КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710800 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273984
Пользователей - 124951

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Aerotrack: Бесконечная чернота (Космическая фантастика)

Коктейль "ёрш" от фантастики. Первые две трети - космофантастика о девственнике 34-х лет отроду, что нашёл артефакт Древних и звездолёт, на котором и отправился в одиночное путешествие по галактикам. Последняя треть - фэнтези/литРПГ, где главный герой на магической планете вместе с кошкодевочкой снимает уровни защиты у драконов. Получается неудобоваримое блюдо: те, кому надо фэнтези, не проберутся через первые две трети, те же, кому надо

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Антология советской классической прозы-2. Компиляция. Книги 1-11 [Павел Иванович Мельников-Печерский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Федоров ДЕМИДОВЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Время было неспокойное: готовились к войне с Туретчиной, бунтовали раскольники, уходили помещичьи тяглецы от невыносимого крепостного гнета, бежали люди от страшной рекрутчины, от воеводских притеснений и от поборов крапивного семени — приказных ярыжек. Беглые сбивались в шатучие ватажки; на путях-дорогах от них было тревожно и опасно.

Толмач Польского приказа Шафиров торопился по неотложному государеву делу в Тулу. Зима стояла морозная, вьюжистая. Под крытым возком тягуче поскрипывали полозья, сильно укачивало — сон слипал очи. Шафиров подремывал.

Сбоку возка, над голубыми снегами, катился месяц. Мимо бежали запорошенные снегом боры, ельники да придорожные кусты.

Под самой Тулой, когда приветливо замигали долгожданные огоньки, бородатый ямщик накрутил на руки вожжи, взвизгнул, загоготал и бесшабашно погнал коней под угорье. Возок с разбегу нырнул в ухаб, подпрыгнул, Шафирова подбросило; он вздрогнул и открыл глаза.

Впереди чернели оголенные кусты; на дороге стоял великан, растопырил ручищи и поджидал возок.

«Разбойник! — ожгла догадка Шафирова. — То-то разбойный посвист, то-то гогот!»

Храбрый и ловкий царский сподручный ездил всегда без охраны. Схватил он спросонья знатный дорожный пистолет — и по разбойнику.

А пистолет-то и не стрельнул, испортился.

«Эко, дьяволище, чем же теперь обороняться?» — струхнул Шафиров, и на лбу его выступил холодный пот.

— Э-ге-гей! — не примечая шафировского страха, заорал ямщик, кони взметнули и стрелой пронесли мимо дуплистого дерева, тянувшего над дорогой толстые узловатые сучья.

— Ух ты! — с шумом выдохнул Шафиров. — А я-то думал…

Толмач отвалился к спинке саней и облегченно закричал ямщику:

— Шибчей гони!

Огоньки Тулы замелькали чаще и приветливей, запахло дымком. На заставе сторожевые люди окрикнули:

— Стой, кто едет?

— Пади! — заорал ямщик и промчал мимо будочников; под тройкой закружилась снежная пыль.

На ночлеге Шафиров закручинился; добрый дорожный пистолет попортился, не работал. Пистолет тот был работы немецкого мастера Кухенрейтера, бил безотказно и метко.

В горнице, в которой расположился на ночлег вельможа, стояли жарынь и тишина; за печкой, шурша, ползали усатые тараканы, на столе в шандалах потрескивали сальные свечи. Подле них склонился тульский воевода в кургузом мундирчике и в буклях, посыпанных мукой, и рассматривал пистолет.

— Дивной работы, — удивлялся он, — а только извольте не кручиниться, враз горе изживем. В Кузнецкой слободке есть у нас кузнец Никита Антуфьев, так кузнец тот не токмо пистоль может исправить, а самого черта подкует!

Шафиров питал страсть к хорошим ружьям и пистолетам и, как заслышал про тульского кузнеца, обрадовался:

— Гони, воевода, холопьев до кузнечишки да накажи, ежели пистолет мой счинит — сто рублей жалую. Ежели испортит — будет бит плетями.

Перед Шафировым стоял полуштоф, на глиняном блюде — моченые рыжики. Сам Шафиров крепок, скуласт, низенький, но проворный, с влажными улыбающимися глазами, готовыми понять все на лету. В свое время он попался на глаза царю, и за башковитость и расторопность Петр Алексеевич быстро возвеличил его. Если что надумал Шафиров — вынь да положь! Скор он был на дела и на руку. В ожидании тульского мастера гость принялся за ужин.

Тем временем за полночь разбудили кузнеца Никиту Антуфьева передать ему наказ царского посланца. Кузнец еле очухался от сна, поднялся, всклокоченный, злой:

— Пошто разбудили?

Ему в руки — пистолет работы мастера Кухенрейтера:

— Можешь починить?

Кузнец глянул на пистолет, разом соскочил сон; оружейник, положив на ладонь пистолет, залюбовался:

— Важнецкая работа, да-к… Непременно сделаю! Отчего же?

А сам глаз от пистолета оторвать не может: тонкая, диковинная работа приковала взор сметливого тульского кузнеца.



Спустя три дня в воеводскую избу явился кузнец Никита Антуфьев и настоял, чтобы его допустили к самому царскому посланцу. У Шафирова в ту пору шли важные государственные дела. По воеводским привольным горницам толкался народ. Потребовал к себе Шафиров знатных тульских служилых людей, купцов, подрядчиков, военных — ко всякому он имел неотложные поручения — и распекал нерадивых. Требовал срочного литья, от купцов — пеньки, добротного тесу. Затевал царский сподручный большие дела.

Со страхом доложили Шафирову:

— Пистолет кузнечишка припер, да со своих рук не слушает, самому передать намерение имеет.

Шафиров — дела в сторону:

— Веди!

Народ засуетился. Кузнеца Никиту Антуфьева ввели в горницу. Шафиров поднялся с кресла, невтерпеж: «Что стало с пистолетом столь знатной работы?»

Народ в стороны раздался. Стоит кузнец Никита Антуфьев один посреди горницы — высокий, голова под потолок, статный, плечистый, бородища — черной волной. На ладони — пистолет.

Шафиров подошел к рослому кузнецу, хлопнул его простецки по плечу:

— Сделал?

— Спытайте! — Кузнец протянул Шафирову пистолет.

Вельможа с жадным огоньком в глазах дорвался до пистолета. Военные, бородатые купчишки да приказные кругом сгрудились. И самим как-то лестно стало:

— Ай да тульский кузнец, такой пистолет наладил!

Шафиров повертел, покрутил в руках пистолет, крякнул от удовольствия:

— Гоже!

Тут он неожиданно хмуро сдвинул черные брови и строго посмотрел на кузнеца:

— И мой и не мой пистолет. На моем метка, а на этом — нет!

Кузнец улыбнулся, на закопченном лице блеснули крепкие зубы:

— Верно, боярин, пистолет этот не твой, а моей собственной работы!

Шафиров поднял на кузнеца изумленные глаза:

— Не может того быть!

Кузнец с хитринкой усмехнулся в цыганскую бороду.

— У твоего пистолета, боярин, попортилась затравка, постарался исправить. А чтобы не скучно было, не угодно ли тебе, боярин, взять два пистолета вместо одного.

Вынул кузнец из-под полы другой пистолет столь же отличной работы и совершенно под стать первому. Шафиров глянул на пистолет, глаза загорелись:

— Близнецы!

Стали испытывать и сверять пистолеты: стреляли, вертели в руках, приглядывались до боли в глазах и никакой разницы между пистолетами не нашли.

— Ой, как тоже!

— Ай да кузнец!

— Вот те ружейник! Не токмо солдатские фузеи[1] готовить может, но, статься, и пистолеты на немецкий лад.

— Сколь превосходные вещи! — развеселился вдруг Шафиров.

— А ты, сударь, получше вглядись в другой пистолет! — Кузнец поднял черные как уголья глаза на Шафирова, взял пистолеты из рук вельможи и показал секретную меточку. По ней-то Шафиров и признал, что один из пистолетов действительно подлинной работы Кухенрейтера, а другой сделан самим тульским кузнецом.

— Молодчага! — хлопнул кузнеца по плечу Шафиров. — Эй, чару!

Кузнец степенно поклонился, глаза посуровели:

— Благодарствую на том, не в обиду вам: хмельного в рот не беру.

— Гоже! — засиял вельможа, подошел к столу и выложил, как один, сто серебряных рублей. — Жалую за сметку.

Кузнец чинно, неторопливо собрал со стола деньги и уложил в карман.

Шел ружейник домой и ног не чуял под собой. Шутка ли — сто рублей! Вон куда метнуло!

В эти минуты вспомнилось кузнецу былое, как он с батей пришел по горести из родной деревеньки Павшино в Тулу, в Кузнецкую слободу, и стали они искать свое счастье. Батя, Демид Григорьевич Антуфьев, отличался отменным здоровьем, был крепок, в небольшом возрасте, всего под сорок годков, и с ранней юности занимался кузнечным мастерством. С давних-предавних времен Тула и весь обширный край славились рудами, окрестные крестьяне добывали их и плавили железо. Уже в шестнадцатом веке домашний способ производства железа из глыбовой руды[2] был широко распространен в этой местности. Ручные горны можно было встретить во многих домах крестьян и в Дедиловском районе и под самой Тулой, в деревне Павшино, в которой проживали Антуфьевы. Выплавляли крестьяне железо в примитивных печах-домницах и сбывали его тульским вольным кузнецам, которые выделывали из него пищали, самопалы, копья, сабли, плужники, ножи да топоры. Кустарным оружейным промыслом занимались из поколения в поколение и Антуфьевы. Когда подрос сын Никита и обучился у дьячка грамоте, он стал подбивать батю перебраться в Тулу, в Кузнецкую слободу. Славилась она старинными мастерами-самопальщиками, которые по тем временам достигли немалого искусства в изготовлении холодного и огнестрельного оружия. Умело и тонко они украшали его богатой резьбой, разнообразной чеканкой, именуемой тульской чернью. Влекло Антуфьева и то, что кузнецы этой слободы, внесенные в казенные списки — «казюки», освобождались от податей и земских повинностей. Произошло это лет сто тому назад, когда по челобитью тульских кузнецов царь Федор Иванович велел «их, кузнецов, устроить в Туле за острогом особою слободою, а никаким людям, опричь их, кузнецов, не жить, и к посаду ни в какие подати и в никакие земские службы от них, кузнецов, выбирать не ведено».

Однако, несмотря на царский указ, наряду с «казюками» в слободе оставалось немало кузнецов и среди посадского люда. Постепенно и их привлекали к самопальной работе: некоторые из них были «взяты по ремеслу из посаду в самопальные мастера». Так постепенно, из года в год, из десятилетия в десятилетие складывалось тульское оружейное сословие, куда и стремились попасть Антуфьевы.

В ту пору, когда устроились Антуфьевы в Кузнецкой слободе, тульские самопальщики были подчинены Московской оружейной палате. Каждогодне по государеву наказу они доставляли в Москву две тысячи пищалей, по цене двадцать два алтына и две деньги[3] за пищаль.

Вся работа самопальщиками выполнялась по домам, и каждый знал только свое дело: одни делали ложа, другие занимались заваркой стволов, третьи мастерили замки и другие оружейные части. Самая трудная и главная работа была заварка ствола. Антуфьевы знали это дело хорошо. Нагретую длинную железную пластину батя ударами молота сгибал в трубку, а шов мастерски сваривал — вот и готово дуло! Никита приваривал к нему казенную часть ствола, а дальше шла отделка: канал сверлили ручными сверлами, поверхность отделывали напильниками и на точиле. К той поре на других дворах кузнецы ковали штык и части замковые, слесари-отдельщики отрабатывали их до блеска. А мастера-ложники по своим дворам делали ложа и производили сборку оружия. Никита был столь любознателен, что в скором времени сам научился все делать. Был он лих и горяч в работе. Суровые денечки выпали ему в Кузнецкой слободе, но могучий характер да золотые руки выручили кузнеца Антуфьева. Работа у тульских самопальщиков напряженная, все жилушки выматывала. То с молотом, то у горна, где жар да брызги раскаленных искр. От такой работы к вечеру пошатывало, как хмельного. Батя Демид Григорьевич не выдержал каторжной работы, вскоре занедужил и помер. Остался один Никита в Туле; он не сдался, крепко вгрызся в работу. Отличался он от других своих товарищей искусством да яростью в деле. Свирепо хотел выбиться в люди.

Хотя царские власти и не делали никакого различия между казенными и вольными кузнецами, однако сметил Никита Антуфьев, что кузнец от кузнеца рознился. Среди них выделялись «пожиточные» люди. Сами они оружейной работой не занимались, а поставляли оружие в казну, скупая его у своей братии, оскудевших кузнецов. Эти «скудные» оружейники и занимались выделкой оружия, а «пожиточные» завели многие лавки и торговые промыслы.

Хорошо оглядевшись и скопив небольшие деньги, Никита понемногу сам стал скупать оружейные части, а то сдавать работенку и наживаться потихоньку на труде других. Скупая у «скудных» самопальщиков стволы, замки, ложа, он быстро и как-то незаметно, без шума пошел в гору и вскоре обрел силу в Кузнецкой слободе. Прошло еще несколько лет, и его избрали слободским старостой.

Обретя влияние и силу в Кузнецкой слободе, Никита Антуфьев все же не отошел от мастерства, которому был предан всей душой. К этому времени он женился на статной и красивой слобожанке, принесшей ему приданое. Пошли дети, а среди них крепкий и сметливый Акинфка-сын, перенявший от отца оружейное искусство…

Было Никите сорок годков, когда он попал на глаза царскому посланцу Шафирову. Хотя он стал заметно лысеть, но силы был могучей, нравом веселый и цепкий в работе. В этот памятный день возвращался он весьма довольный встречей: в карманах побрякивали рубли.

«Вот они, сто целковиков! С них куда больше дело разгорится! Дороги деньги, да еще дороже честь!» — с гордостью думал кузнец…



Спустя несколько дней Шафиров возвращался по старой дороге из Тулы в Москву. Трещали январские морозы, блестели парчой снега, крутили-голосили метели. Запахнувшись в волчью шубу, Шафиров прощупывал упрятанные под ней два пистолета. От поскрипывания полозьев, от санного укачивания обуревал сон, но сквозь дрему Шафиров думал:

«Гляди-кось, наш тульский кузнец не хуже немчуры Кухенрейтера ладит пистоли! Поди, лучше, проворней. Ось-ка я мин герру Петру Алексеевичу о нем доложу».



Царь Петр Алексеевич в своем стремлении к морю на деле увидел, сколь бедна Россия фабриками и заводами. А между тем в стране все было для умножения производства. Кругом таились неисчерпаемые сокровища: горы, богатые рудами, дремучие леса, изобилующие драгоценным пушным зверем, многоводные рыбные озера и реки, неоглядные плодородные равнины. Но богатства эти из-за нерадивости бояр лежали втуне, равнины простирались незаселенными, плохо возделанными, городишки были редкие, деревянные, села разорены алчностью бояр. Уныние скребло душу Петра от этой неприглядной картины, еще горше ему стало, когда он столкнулся с положением горного дела. Нужны были пушки, ядра, фузеи, гвозди, и во всем этом была зависимость от иноземцев. Металлы, прежде всего железо, привозились из-за границы. Железо славилось свейское[4], провоз был труден, цены непомерные. Царю было очевидно, что в будущей войне со Швецией туго будет с железом. Хочешь не хочешь, а думай о своем металле. Россия — страна обширная, много в ней гор и рудных земель: и под Липецком, и под Тулой, и в Олонецком крае, и под Устюжной, и на востоке — Каменный Пояс, а в недрах их неисчерпаемые богатства. Ко всему этому русские люди были известны как рудознатцы, умеющие найти руды и плавить их. Многовековый опыт накопился в русском народе. В давние-предавние времена седой старины славяне с железными топорами, косами и сохами пробирались по лесам, занимали девственные земли, выжигая и выкорчевывая чащобы на участках под пашню, строили починки и деревни. Русские издавна выплавляли железо в сыродутных горнах с ручными мехами — получалось губчатое железо, и оно легко отделялось от посторонней примеси ручной проковкой железными молотами. Старинные умельцы строили и небольшие шахтные печи, которые получили название домниц. Одним из древнейших мест, где знали добычу и плавку железа, была Устюжна. Этот старинный русский город лежал при устье Ижины, впадающей в Мологу. С незапамятных времен жители Устюжны были кузнецами, плавили железо из руды. А руду эту добывали на восток от города, в урочище, которое звалось Железным Полем, поэтому и сама Устюжна получила прозвище «Железнопольской». Известно из летописей, что новгородцы издавна добывали железо в своей земле. По древним актам ведомо, что в очень давние времена в Печорском крае крестьяне сами делали медную посуду, а медь для этого выплавляли из местной руды. Эту посуду они доставляли в Архангельск для продажи иноземцам. Еще в первой половине тринадцатого века князь Даниил Галицкий имел «кузнецов меди». Они добывали медь и отливали медные колокола. Великий князь Иван III вызвал из Венеции известного мастера Аристотеля Фиораванти, который и начал в Москве в 1479 году литье пушек. По изготовлению оружия древняя Русь шла уже в шестнадцатом веке впереди Запада. В старинных мастерских русские изготовляли орудие, заряжавшееся с казенной части, и много было умного по идее, совершенного по исполнению. В этом же веке русские литейщики начинают вытеснять иноземных мастеров. Всему миру известны были искусные русские мастера Андрей Чохов, Булгак Наугорородов, Семен Дубинин и многие другие.

Все было в стране, чтобы развить горнозаводское дело. Царь Петр Алексеевич всерьез помышлял о горном деле. Он выписывал из-за границы знатоков, но все это было не то. Ему хотелось широко и по-хозяйски поставить горное дело. Не десятки и сотни пудов железа нужны были для затеянного им большого дела, а десятки и сотни тысяч. Притом рудознатные мастера из иноземцев хотя и знающие, но люди чужие и пришлые. Дело ж требовалось ставить по-иному: для разработки рудных богатств нужны были свои, сметливые, дерзкие и предприимчивые люди.

В 1696 году через Тулу в Воронеж проезжал царь Петр. Наслышавшись от Шафирова о тульских ружейных мастерах, он остановился на несколько дней в Туле. С собой Петр привез алебарду иноземного образца и пожелал заказать в Туле такие же алебарды.

Пригласили к царю тульского кузнеца Никиту Антуфьева. Царь увидел самопальщика и пленился высоким ростом, силой и статностью богатыря.

— Глядите, — показал он окружающим боярам и купцам на кузнеца. — Вот молодец, годится в Преображенский полк!

Кузнец хмуро опустил голову.

— Ты что, оружейник, солдатчины испугался? — спросил царь.

— Никак нет, государь. Ремесло самопальное жаль оставить. Больно по сердцу мастерство! — ответил Никита.

— Коли так, кузнец, сделай триста алебард по сему образцу. Видать, солдатом тебе не быть, другая стезя выпала!

Кузнец внимательно осмотрел иноземную алебарду, поднял на царя жгучие глаза.

— Ну как? — спросил царь. — Сможешь смастерить такие?

— Наши русские алебарды получше, государь, будут!

Петр засиял, сгреб кузнеца за плечи. Силы в нем — горы воротить, ростом вровень с кузнецом, засмеялся весело ему в лицо:

— Ладно! Только смотри, как бы не вышла пустая хвальбишка. За похвальбу самолично отхожу тебя. От меня, кузнец, никуда не укроешься — со дна морского сыщу. Слышишь?

— Слышу, — поклонился кузнец. — Разреши идти за дело браться?

Такая быстрота государю пришлась по душе.



Кузнец сдержал свое слово, работу исполнил вдвое скорее, чем назначил царь, и алебарды доставил в Воронеж.

Петр Алексеевич самолично осмотрел и проверил доставленные алебарды, остался весьма доволен их добротной отделкой, отпустил кузнецу Антуфьеву из государевой казны втрое против того, во что они обошлись. Сверх того пожаловал тульскому кузнецу важнецкий отрез сукна на платье и серебряный ковш да посулил на обратном пути в Москву заехать к нему в гости и испить из того ковша.

И царь сдержал свое слово. Проездом через Тулу он завернул в Кузнецкую слободу и среди бревенчатых строений отыскал кузницу Никиты.

…Двери кузницы были раскрыты настежь, косые лучи солнца падали на утоптанную землю. В полутемной кузне пылали горны; кузнецы и молотобойцы, полуголые, в стоптанных лаптях, с засученными рукавами, проворно хлопотали у наковален. Шипели и охали мехи, звенели наковальни, из-под молотов дождем сыпались искры. Царь с любопытством разглядывал горячую работу. Кузнец Никита, в кожаном фартуке, держал раскаленное железо, а сын — плечистый, круглолицый Акинфка — бил молотом. Никита ухом не повел, завидя царя в кузнице, докончил дело, сунул скованное в бадью с водой — в ней зашипело, взвился пар.

— Здорово, — сказал Петр.

— Здорово, ваше величество, — степенно поклонился Никита.

Царь был долговяз; большие темные глаза слегка навыкате. От него пахло крепким табаком, водкой и едким потом. На нем был поношенный темно-зеленый с медными пуговицами Преображенский мундир.

— Дай-кось, — потянулся Петр к наковальне. — Дай-кось, кузнец, испробую.

Никита повел жесткой бровью, сын Акинфка проворно кинулся к нему, от отца — к наковальне. Гость повернулся к кузнецу:

— Показывай образец!

Никита вынул из бадейки закаленный багинет[5].

— Вот, ваше величество.

Царь вгляделся в образец и схватился за молот:

— Держи!

Посыпались искры; Петр ковал крепко и будто ладно, а когда показал Никите скованное, кузнец поморщился, сплюнул:

— Негоже, государь. Подмастерка не дам за такую работу.

Царь сбросил мундир, засучил рукава, обрядился в кожаный передник и рявкнул:

— Давай еще!

Акинфка со страхом поглядывал на царя. Огромный, плечистый, усы взъерошились, лицо заблестело от пота, перемазано в саже; освещенный красным заревом горна, Петр щурил выпуклые глаза и приговаривал:

— А-га-га… Ладно! — И ударял молотом по раскаленному добела железу так, что искры сыпались огненным дождем да наковальня дрожала и гудела, готовая, казалось, рассыпаться под молотом.

Акинфка сиял от восторга:

— Вот так царь! Даром не ест хлеба. Получше другого кого бьет молотом.

До полудня знатный гость проработал в кузнице Антуфьева. Царю по душе пришлось, что подмастерья и работные люди не толпились, не любопытствовали зря. Работа и при нем кипела своим чередом. Строгий взгляд Никиты никому не давал передышки: люди работали умело и споро.

В полдень Петр тут же умылся над бадейкой, надел Преображенский мундир:

— Ну, кузнец, веди к столу.

Подергивая судорожно плечом, царь вышел из кузни и пошел вдоль улицы. Шел он солдатским шагом, помахивая на ходу правой рукой; шаги его были так быстры и широки, что кузнецы еле поспевали за ним.

В доме Никиты Антуфьева было чисто, опрятно; обстановка горницы — под стать хозяину: проста и сурова. Дубовый стол, крытый льняной скатертью; в углу иконы, перед ними — огоньки лампад; вдоль стен — дубовые скамьи, на полу — домотканые половики. На столе — немудрая еда: щи с бараниной, пирог с говядиной. Кузнец подошел к горке, вытащил даренный царем серебряный ковш и налил виноградного вина.

За цветной занавеской зашептались женщины. Петр покосился на занавеску и приложился к ковшу. В ту же минуту он поморщился, фыркнул и отставил ковш. На его лбу собрались морщинки; он повел бровью:

— Ну и дрянь! Не к лицу русскому кузнецу держать такое вино!

— Государь! — испуганно сказал Никита. — Ни в жизнь я не брал в рот хмельного. В металлах толк разумею, а в хмельном — что курица! И припас французское только для такой радости!

По правой щеке царя прошла легкая судорога:

— Отнеси ты, кузнец, это добро назад, а мне подай-ка лучше нашего русского простяка!

Никита живо поднес русской водки, гость выпил, крякнул; остался доволен.

— Где хозяйка? — спросил Петр. — Куда женку упрятал? Зови к столу.

Охота не охота, а пришлось кузнецу звать женку к столу. Вошла молодайка, румяная, круглая, с густой бровью, статная. Царь весело поглядел на бабу и пожелал:

— Хочу, хозяйка, из твоих рук меду испить.

Баба зарумянилась, поклонилась.

Выкушал гость из рук жены Никиты ковш меду, опять крякнул, обнял хозяйку и сочно поцеловал. У вспыхнувшей стыдливым румянцем женщины от царского поцелуя закружилась голова, пол заходил под ногами: «Эк как! Царь, а покрепче кузнеца целует!»

Отобедав, Петр уселся в свой возок и повелел Никите вместе с ним ехать в воеводскую избу. Там он показал иноземное хорошо сработанное ружье и спросил:

— Что, Демидыч, можешь ли ты такие сделать?

Никита взял в руки немецкое ружье, пытливо, с пристрастием осмотрел его; по губам скользнула улыбка.

— Ружьишко справное, ваше величество, — повел черными глазами Никита. — Однако наши тульские кузнецы не уступят немцам. И сделаю я тебе, государь, получше этого — с меньшей отдачей!

В голосе кузнеца звучала уверенность. Царь взглянул на туляка и улыбнулся:

— Руки у тебя, Демидыч, золотые. Смотри не осрамись! Поджидаю тебя в Москву в гости с теми ружьями.

— Будет по-твоему, государь, — твердо сказал кузнец.

Оба засмеялись, довольные друг другом.

2

Тульский кузнец Никита Антуфьев крепко помнил царский наказ. А тут еще в Тулу дошли слухи о предстоящей войне со шведами; на заводы наехали дьяки и подьячие Пушкарского приказа, торопили с литьем. От них-то дознался Никита, что царь достает солдатские ружья с великой нуждой, платя иноземцам за каждое по двенадцать, а то и по пятнадцать рублей.

Никита заторопился. Из последних сил выбивались ружейники, от натуги в грудях хрипело; родной сын хозяина Акинфка с лица спал от каторжной работы, однако не сдавал. Мать, жалея сына, отговаривала:

— А ты не дюжай. Неровен час, сломишься. Полегче!

Акинфка только плечом повел:

— Ништо, сдюжаю. Шутка ли, ружья самому царю свезем. Небось приветит.

Скуластому большеглазому Акинфке сильно по душе пришелся царь. Нравилось молодому кузнецу, что Петр Алексеевич был прост, добрый работяга, на слова и на руку крепок. Таил про себя Акинфка большую мечту: ежели такому царю по душе рассказать, что он, Акинфка, в мыслях держит, то, поди, разом по-иному повернется жизнь!

Молодой кузнец пошел в отца: крепкий, смекалистый. Тульские купчишки и знатные кузнецы, имевшие на выданье дочерей, невзначай забрасывали словечко Никите:

— Молодчага у тебя сынок, Никитушка. Такому бычку да на веревочке быть… Любая девка обрадуется.

Кузнец сурово сдвигал черные косматые брови; по его большому лбу рябью ходили легкие морщинки.

— Сам знаю. Рано женихаться ему! Работать надо, мастерству учиться. Во как!



В Туле в брусяных хоромах купца Громова, обнесенных дубовым тыном, двадцатую неделю проживал дьяк Пушкарского приказа Утенков. Наехал он на ружейные заводы торопить с заказами и поставками. Дабы не скучать, навез с собой дьяк челядь, мясистую женку и дочку — румяную да смешливую девку с глазами что чернослив. Ее-то на богомолье заметил Акинфка и сразу решил:

«Стащу у дьяка дочку!»

Боязно было говорить с батей, грозный больно. В горнице притихали все, когда входил батя. Одного только Акинфку и жаловал кузнец.

— Ну, что сопишь, аль опять неполадка в кузне? — как-то наморщил лоб Никита.

Акинфка собрался с духом, поднял на батю серые глаза:

— Жениться хочу!

— Ишь ты! — улыбнулся Никита и запустил пятерню в смоляную бороду.

Сын потупил глаза в землю.

— Да-к, — крякнул кузнец. — Кого же приметил?

— Дьяка Утенкова дочку.

Кузнец схватился за бока:

— Ха-ха-ха… Мать, а мать, сын-то на дьякову дочь зарится. Слышишь, что ли, мать? А-ха-ха…

Дородная женщина неторопливо вышла из-за пестрой занавески и обиженно поглядела на мужа:

— А чем наш Акинфка не пара дьяковой дочке?

Никита ухмыльнулся в бороду, сказал едко:

— Губа не дура! Ин, к какому кусине тянется. Да-а… У дьяка вотчина, крепостные людишки, домишки да торговлишка на Москве, а дочка одна… Ловко!

Женщина осмелела, подняла серые глаза с черной бровью, и тут Никита в который раз заметил, до чего сынок схож с ней.

— Что же, что одна у дьяка дочка. Так и сынок у нас, Демидыч, не простофиля…

— Ой-ох-х, ну вас к богу, — отмахнулся Никита. — Не поднимайте сором на посадье. Поди, засмеют шабры. Я тебе, брат, — тут батька снова сердито нахмурился, — я тебе сватом не буду. Хочешь дьякову дочку — сватай сам…

Акинфка выпрямился, повел серыми глазами:

— Что ж? Сосватаю и сам.

— Ишь ты! — Тут батьке рассердиться бы, но упорство сынка пришлось по душе, он встал со скамьи. — Храбер бобер! А глазами весь в тебя, матка…

Женка Демидова зарделась: «Ишь разошелся батян».

Акинфка дел в долгий ящик не откладывал. Обрядился он в новину и пожаловал на купецкий двор. Дворовые холопы пристали с допросом: «Куда да зачем?»

Твердый характером Акинфка осадил холопов:

— Подите скажите дьяку: пожаловал к нему тульский кузнец Акинф Никитич, хочет о деле молвить…

Дьяк с вечера перехватил через край настоек, медов, объелся солений, блинов, уложил балычка с пол-осетра, — изжога проклятая мучила, да гудело в башке, как из пушек кто палил. Все утро надрывался дьяк от непотребных площадных слов. Ругал купчишек, мастеров, подрядчиков.

Тут о кузнеце доложили. Дьяк сам вышел на крыльцо. Купец Громов — богатей, по-боярски хоромы разделал. Крыльцо расписное, узорчатое, с резьбой: петухи, кресты, кружковины — все радовало глаз.

На высоком крыльце, держась за пузатый резной столб, предстал дьяк Утенков; бороденка у него мочальная, морда лисья, хитрая. Стрельнул в Акинфку плутоватым глазом:

— Ты зачем, кузнечишка, пожаловал?

Акинфка шапки перед дьяком не сломил, сказал смело:

— По большому делу, дьяк, явился я. При холопьях как будто и не к месту.

Дьяк как индюк напыжился, налился краской: «Ишь ты, чертоплюй, шапки не ломает, не гнется. Не по чину нос держит».

— Эй ты, худородье, выкладывай тут, за какой нуждой пожаловал? — закричал с крыльца дьяк. — Чать, не в сваты пришел?

Акинфка насупился, поднялся на крыльцо:

— А может, и свататься пришел, почем ты знаешь? Хошь бы и так! Я с царем Петром Ляксеичем на одной наковальне ковал…

Дьяк глаза вылупил, от злости в горле заперхало. Повел рыжеватой бровью и закричал тонко, по-бабьи:

— Ах ты, тульская твоя… пуповина, в сваты… Ах ты… Тьфу!

Сочно плюнул под ноги. Акинфка-кузнец не сдался, схватил дьяка за полу кафтана, дернул:

— Ты-то не плюй, може еще сгожусь. Молви: отдашь дочку?

— Ух, — выдохнул дьяк. — Морок тебя возьми! Эй, холопы, гей!..

Со двора набежали людишки, схватили Акинфку. Он отбрыкивался, отбивался; не одному холопу покрушил зубы, посворотил скулы, но осилили его. Подталкивая кузнеца кулаками, холопы приволокли его на широкий купеческий двор, обнесенный дубовым острокольем. Не успел моргнуть глазами Акинфка, как ворота закрылись и загремели запоры.

Что это еще будет? Кузнец поглядел на островье тына и подумал: «Эх, перемахнуть бы через заплот».

В эту минуту в углу двора, в яме, шевельнулось бревно и показалась медвежья лапа.

— Ого! Вот оно што! — ахнул Акинфка. — На людей зверье спущать…

Он разом оглядел двор. Пусто. В окне купецких хором мелькнуло обеспокоенное девичье лицо. «Уж не она ли?» — подумал Акинфка и кинулся к заплоту; там стоял кол. Кузнец схватил его.

Медведь выбрался из ямы и пошел на Акинфку. Поднявшись на дыбы, зверь заревел, занес когтистые лапы, но Акинфка не зевал и дубовьем хватил зверя по голове. Кол разлетелся в щепы. Зверь рассвирепел, сгреб Акинфку, и оба покатились по земле. Кузнец изловчился, выхватил из-за голенища нож и всадил под медвежью лапу…

Смертельно подколотый, истекающий кровью, зверь еле уполз в яму. Акинфка разбежался и перемахнул через тын, оставив на остроколье полштанины.

Задами да огородами кузнец пробрался домой, умылся, переоделся в рабочее рядно и отправился в кузницу.

В кузнице батя с веселой усмешкой оглядел ободранное лицо сына и озорно спросил:

— Что, усватали?

Акинфка промолчал и сильнее заколотил молотом по звонкой наковальне.



Ружья слажены. Дула вытянули из доброго металла, отделали на совесть, ружейные ложа обладили из особой березы — умел ее подбирать Никита, — ложа те вырезаны искусно, плотно ложились в плечо, и оттого ружья били легко и метко. Мастерки работали у Никиты почитай за грош. Жадный и цепкий до работы, Никита выматывал силы людей без зазрения совести. Бились люди, как мухи в паучьих тенетах, день-деньской за один хлеб да квас.

Зато и ружьишки, прикинул Никита, обошлись дешево.

Снарядили обоз, погрузили ружья; приготовился кузнец Антуфьев в дорогу. Поклонился Акинфка батьке в пояс:

— Возьми в Москву.

Призадумался Никита, тряхнул бородой:

— Нет, погоди, сынок, не вышла пора.

В другой раз. Лицо Акинфки омрачилось: до смерти хотелось ему повидать царя Петра. Бродили в молодом туляке неистраченные силы, искали выхода. И-их, заграбастал бы он всю Тулу и повернул бы все по-своему! Ждал он от царя радости. Но что поделаешь, коли батя приглушает пыл? Сдерживая буйную страсть, Акинфка смирился.

— Только ты, батюшка, — попросил сын, — поклонись царю Петру Ляксеичу от меня и замолви ему, что тесно нам. Кузница наша махонькая, добывать руду негде, уголь жечь не с чего…

Никита сдержанно похвалил сына:

— Думки у тебя умные. Что ж, замолвлю перед государем словечко. Ну, а ты, женка, что наказываешь? — повернулся он к супруге и пытливо посмотрел на нее.

Женка подняла серые глаза и, встретясь с веселым взглядом мужа, озорно отозвалась:

— Скажи, что поджидаю его в гости.

— И-их, ведьма, — присвистнул Никита и оглядел женку. «Ничего бабенка, — довольно подумал он, — на такую и царь позарится… Ну, да царю можно… Эх-ма!»

Распрощался Никита с домашними и уехал в Москву. Знал кузнец до той поры Тулу да Воронеж, а Белокаменную по наслуху представлял. Сказывали бывалые люди: «Москва — горбатая старушка», то бишь стоит город-городище на горах да на крутых холмах. И еще сказывали: «Москва стоит на болоте, ржи в ней не молотят, а больше деревенского едят»; а то еще баили: «Славна Москва калачами и колоколами», а потому просили «хлеба-соли откушать, красного звона послушать».

«Какова-то она, Москва-матушка?» — думал Никита дорогой.

Стояла зима крепкая, здоровая, по-русски сугробистая и сияющая зимним лучистым солнцем. Дорога шла накатанная, Никита мчался впереди обоза с кладью, из-под копыт коней сыпались снежные комья, запорашивало глаза, в ушах свистел ветер. Возчик покрикивал:

— Гей, гей, вороные!

Кони и без того несли птицей. Вначале навстречу бежали боры, пустопорожние места, потом засерели боярские усадьбы, деревни. На другой день кони проносились через перевеянное снегом громадное озеро, за ним маячило сельцо. По озеру бегали люди. Загляделся Никита. Бородатые и безбородые молодцы, побросав сермяги, черные азямы, работали кулаками. Шел кулачный бой. Ватаги рассеялись по озеру, бегали с места на место; уханье и гогот кружились над оснеженным полем. Бойцы наскакивали друг на друга, дарили-угащивали увесистыми кулаками. Ой, любо! У Никиты зачесались руки, он выскочил из саней, отряхнулся, скинул варежки и схватился огромной пятерней за густую бороду. От бороды пошел парок: стаял иней.

— Ух-х! — крикнул кузнец, скинул на ходу дорожный тулуп и бросился к ватажке.

На взгорьях красовались девки, топтались старики. Народ волновался:

— Гляди, гляди… Ишь черномазый крушит! Откуда что взялось?

Кузнец разминал кости, гонял застоявшуюся кровь. Под его ударами люди падали, раздавались стоны, крики, ругань.

Отряхнулся Никита, повел черным глазом, а перед ним в легком шушуне стоит стройная чернявая девка, покрытая большим платком в роспуск.

Опустил кулаки перед девкой:

— Ты кто?

— Крепостная я. Может, и слыхали, дьяка Утенкова.

— Слыхал! — сказал Никита и предложил девке: — Садись, до деревни довезу!

Какой-то парень из ватажки орлом налетел на кузнеца. Туляк остановился, скинул шапку, склонил крепкую голову.

Быть бы тут крепкому бою, но девка оттащила кузнеца, вскочила в сани. И понеслись в сельцо.

У чернобровой девки горело от мороза лицо, блестели глаза.

Она смеялась хорошим смехом.

— Ты не бойся, — сказал кузнец. — У меня сын есть. Женить хочу. Как тебя звать?

— Дунька, — отозвалась девка. — А сын-то каков?

— Сын в меня, — похвалился кузнец.

— Ежели в тебя, пойду за него. Выкупай!

— Выкуплю! — уверенно сказал Никита. — Не я буду — выкуплю! Э-ге-гей!

Кони понесли от озера. Поднимая снежную пыль, разудало гремя бубенцами, тройка влетела в сельцо. Мимо замелькали избы из крепкого, кряжистого леса, хибары, кузница. Из ворот выбежали любопытные бабы:

— Гляди, цыганище девку уволок.

— Гони к старосте! — крикнул ямщику кузнец.

Кони подкатили к просторному, приглядному дому, крытому шатром в четыре ската. Девка выпрыгнула из саней и убежала к родным, а кузнец поднялся на крыльцо, стукнул кованым железным кольцом.

Дверь распахнулась, на пороге встретила сухопарая старуха с умным лицом. Завидя хорошо одетого Никиту, она поклонилась ему:

— Милости просим, батюшка!

Кузнец вошел в избу, зорким глазом обшарил горницу, перекрестился на красный угол и уселся к столу.

— Ну, хозяйка, корми гостя. Изголодался в пути. Да не скупись, в обиде не будешь!

Вскоре на сковороде шипела румяная свинина. От приятных запахов во рту у кузнеца скопилась обильная слюна. В глиняной темной миске поблескивали промасленные блины, рядом — горячий горшок с топленым молоком. Вокруг стола по скамейке и подоконникам ходил черный кот, отфыркивался от аппетитных запахов, умильно поглядывал то на поблескивающее молоко, то на кузнеца и мурлыкал нежно, вкрадчиво.

— А ты не вертись, страхолютик! Брысь, — прикрикнула бабка на кота и ударила его ложкой.

Кот обиженно фыркнул и нырнул под лавку.

Кузнец неторопливо ел.

За окошком на улице ходили мужики в рваных армячишках, в стоптанных лаптях; всклокоченные, отощавшие крепостные боязливо поглядывали на оконце.

«Ишь как запуганы старостой», — подумал кузнец.

Стоял февраль; до вешнего разводья оставались считанные дни. «Не успеть в Москву-матушку да обратно в Тулу до всполья — пиши пропало!» — беспокоился Никита.

В избу ввалился краснорожий мужик, староста.

— Продай девку! — попросил кузнец.

Староста бирюком поглядел на проезжего. Подумал: «Ишь выискался купец-молодец!»

— Дорога девка, не купишь, — отозвался он сумрачно.

— Куплю. Сколько хошь?

— Десять рублей.

Кузнец почесал за ухом:

— Дорого! Это ж баба, а не конь. Ух ты! Ну, куда ни шло, будь по-твоему!

— Ты что ж, батюшка, когда ее возьмешь? — спросила старуха.

— Поеду из Москвы и увезу! А пока поберегите девку! — наказал кузнец.



Торопился Никита к царю. Скоро столица: оживленнее стали дороги, встречались ратные люди, скакали вершники, шли ополченцы, обгоняли боярские колымаги. В людных селах на въездах у царских кабаков шумно гомонил народ.

Утром подкатили к Воробьевым горам, на них тихий зимний простор. По голубому зимнему небу легко и неторопливо плывут облака, по краям золотистые от солнца. Воздух колкий, хрустальный. Легковесны и стройны опушенные инеем березы. В их затаенной глуши — звонкий морозный треск; дятел долбит сухие лесины.

На редколесье, на повороте, в дымках — Москва.

Зубчатые белокирпичные стены дальнего монастыря. Черные прозоры бойниц, кое-где виднеются тупорылые пушки. За зубчатой стеной блеснули алебарды. Никита окинул простор, вздохнул: «Вот оно как!»

За монастырем, за подернутой дымкой далью показались зубчатые стены Кремля. Вдоль них раскиданы зеленые шапки старинных башен, тайниц. Над ними — Иван Великий в позолоченной шапке. Церкви, церквушки, часовенки, зеленые черепичные перекрытия, красные, глазурные, с синеватым отливом; золото, серебро, слюда — все блестит и переливается на морозном воздухе.

Москва! Москва!

Никита Антуфьев снял шапку, перекрестился:

«Вот она, матушка! Добраться бы к Петру Ляксеичу. Тут, чать, не Тула».

Санки покатились под гору. Лицо кузнеца осыпали колкие снежинки. Он повеселел.



Царь Петр просто и приветливо встретил тульского кузнеца. Жил государь не в Московском кремле, где все напоминало стрельцов и ненавистную сестрицу Софью, а в Преображенском. Все у царя как-то наспех, по-походному: глядишь, вот снимется и ускачет по неотложным делам на другой край России. А дел-то было — не перечесть! Всю дорогу от Москвы до Преображенского Никита встречал людей разного звания: торопились туда и оттуда. Покрикивали форейторы, скрипели полозьями грузные боярские возки, скакали курьеры, в открытых санках торопились немчишки в Преображенское. На обширном дворе перед скромным, небольшим царским дворцом стояло много саней парадных, обшитых персидскими коврами, с медвежьими полстями; были тут и простые сани; под навесом навалены тюки с пенькой; у тына стояли оседланные кони; густо толкался народ — русские и иноземные купцы, солдаты, мастеровые, матросы. У крытого возка, прижав к груди лохматую голову верзилы, выла толстенная боярыня.

— С чего это она ревет? — стал пытать Никита форейтора.

— Не вишь, что ли? Царь-батюшка в науку за море шлет боярское чадушко. Ось-ка, дуроломы. — Форейтор с опаской оглянулся на боярский возок.

Доложили царю, что тульский кузнец Никита Антуфьев привез ружья, — живо в покой допустили. Около царя толпились знакомый Никите переводчик Посольского приказа Шафиров, немцы с Кукуй-слободы, иноземные мастера, дьяки Пушечного приказа. Шафиров издали приметил кузнеца.

— А, туляк — черная борода, опять что надумал? — густым басом загудел он.

Никита осклабился, почтительно поклонился толмачу:

— Ружьишки приволок, своих рук работенка.

— Ну, кузнец, чем порадуешь? — Царь запросто обнял Никиту. — Садись, рассказывай.

Народ посторонился. Никита понял оказанное почтение, крякнул, неторопливо огладил цыганскую бороду.

— Вашего величества приказ выполнил. Прослышал, что в ружьях вышла нужда, — свои, тульские наработал…

У Петра усы шевельнулись, глаза засияли; хлопнул кузнеца по плечу:

— Молодец, Демидыч! Тащи ружья!

Иноземные мастера, презрительно поджав губы, недоверчиво разглядывали Никиту. Однако туляк нисколько не смутился; он проворно извлек из возка пару ружей и внес их в горницу. Немцы оживились и, даже не глядя на фузеи, посмеивались, заранее радовались неудаче русского кузнеца; но вышло по-иному. Генерал Лефорт, весьма чтимый царем за ум, внимательно осмотрел ружья и похвалил:

— О, этот мастер — золотая рука! Фузеи сделаны отменно.

Царь засиял весь и подхватил похвалу Лефорта:

— Добры, добры ружья!

Иноземные мастера позеленели от зависти.

Тут Петр Алексеевич повернулся к Никите, схватил его за плечи:

— А ну, сказывай, Демидыч, сколь за ружья хошь. Небось не хуже свеев аль аглицких купцов заломишь?

Сердце Никиты затрепетало: вот этой-то благоприятной минуты он давно ждал; то-то ж сейчас подивит царя да иноземных мастеров! Потупился Никита, помолчал с минуту в глубоком раздумье; знал, как поднести задуманное. Петр спросил:

— Что молчишь, Демидыч? — Сам думал:«Хошь и дороже иноземных станут, а все сподручнее. Свои; прикажу — наделают…»

Поднял черные глаза кузнец.

— Знаю, ваше величество, что за такие ружья Пушкарский приказ платит или двенадцать рублев, или пятнадцать.

Никита глубоко перевел дух:

— Грабят жимолоты Расеюшку. А те ружья, что нами в Туле сработаны, буду ставить я, ваше величество, по рублю восемь гривен.

— Демидыч! — засиял царь и расцеловал крепко, простецки. — Жалую тебе опричь всего сто рублей награды. А ты постарайся, Демидыч, распространить дело, и я тебя не оставлю!

— Я и то думаю, ваше величество, да вот руду негде копать, да с углем тесно, жечь бы самому, да кругом леса казенные…

— Жалую, о чем просишь…

Царь отпустил кузнеца до вечера, а к вечеру чтоб непременно пришел: дела есть.

Целый день кузнец Никита расхаживал по Москве, ко всему приглядывался. Вблизи не было той красоты, которую Никита видел с Воробьевых гор. У Китай-города, в Кузнецкой слободе стояли закопченные бревенчатые кузницы под стать тульским; подальше, со стороны Неглинки, вдоль улицы вытянулись вязы, разубранные инеем, а еще далее были блинные ряды, за ними — скотная площадка. Речка Неглинка текла в самом городе в грязных, болотистых берегах, на них московские жители сваливали всякую заваль и помет. На Трубной площади Неглинка расплылась в топкое болото и мутью текла до самых кремлевских стен. «Ух ты! — вздохнул Никита. — Столица, а боярышки запустили город. Гляди!»

Московские улицы были мощены бревнами, и, знать, в любую пору не сладко дорожному человеку трястись по этому накатнику. Только в Кремле да в Китай-городе были каменные мостовые. Тут и дома строились из камня и в линейном порядке. В других местах — гати, окопанные пруды, плотины. Церквей Никита и сосчитать не смог: тут и Рождество на Путинках, и Грузинской богоматери иконы, и Николы Мокрого, и Пречистенка, и на Ключах богоявление, — кузнец еле успевал скидывать шапку и класть крестное знамение.

Город был деревянный. Неустройство и грязь лезли из всех щелей.

Только бояре и жили широко да привольно, но бестолково и неряшливо. Не понравилась тульскому кузнецу Москва. На папертях у церквей стая обшарпанных, страшенных юродивых. Завидев Никиту, они стали выворачивать и пялить свои язвы и гнойные места. А хари-то, хари, не приведи бог, в жизни не видывал таких Никита! Косоротые, безносые, горбатые, зобатые — лаяли, стонали, кричали, выпрашивали.

Демидов сплюнул.

— Ух, и нечисти сколько развелось!

Вечером в беседе кузнец пожаловался царю. Впопыхах осмелевший кузнец назвал царя попросту Петром Ляксеичем.

— Не нравится мне, Петра Ляксеич, Москва-то, много в ней такого неприглядного…

— И мне не нравится, — охотно согласился царь, — много юродства поразвели в ней бояре.

Петр усадил кузнеца за стол рядом с собой и стал расспрашивать про домашних:

— Как женка-то? Поклон-то привез мне?

Никита взволновался, приглушил ревность. Ответил царю спокойно:

— Здорова баба и низко кланяется… А сын-то, Акинфка, забыть тебя, Петра Ляксеич, не может. Просил насчет рудной землишки…

— Будет, — обнадежил государь.

Петр не забыл своего слова, пожаловал Никите грамоту на земли в Малиновой засеке[6] для копания железной руды и жжения угля.



Акинфке разом выпали две радости: батя привез женку и жалованную грамоту на рудные земли. Молодой кузнец обошел вокруг девки, пригляделся. Статна, тугая, как ядреный колос, а глаза — словно вишенье. Рослая да румяная. Ух и девка! И Дунька обрадовалась парню: «Верно, не обманул кузнец…»

Поженили молодых.

Дунька оказалась на редкость послушной и крепкой бабой. Акинфка — в кузню, и Дунька — в кузню. Акинфка — за молот, и она — за молот. Силы в ней — прорва! Раз, играючи, схватилась бороться с Акинфкой. Вот баба!..

Вскоре из Москвы от Писцового приказа наехали подьячий и писчик; по указу царя Петра Алексеевича отмежевали в Малиновой засеке рудные земли, а для жжения уголья во всю ширину Щегловки отвели лесную полосу. Копай, Никита Антуфьев, руду, руби вековые лесины, жги уголь и плавь железо! Но и это показалось кузнецу мало: надумал он пустить в ход водяные машины, а для этого решился на речке Тулице построить плотину. По приказу царя подьячий отмежевал, взамен затопляемых земель Ямской слободы, стрелецкие земли. Не забыл Петр Алексеевич стрелецкую смуту, ужимал стрельцов, где доводилось.

Поднял Никита близлежащие волости; нанял вотчинников в поместьях и согнал на постройку плотины. Работа была каторжная; кормил тульский кузнец работников незавидно, народ надрывался и мер, как мухи под осень. Большие дела завертелись: ставили новые мастерские, копали руду, плавили ее, лили ядра для Пушкарского приказа и на плотину за старосту для досмотра поставили Дуньку. Молодайка попала под стать Антуфьевым: яростная к работе, все силушки из мужиков выматывала.

В одно лето при лютой работе возвели мужики на реке Тулице плотину, и заводчики пустили в ход водяные машины. Вскоре и домна задымила.

Работал завод Антуфьева не только фузеи и самопалы, но и пушки и ядра. Домна была вышиной в одиннадцать аршин, и раздувалась она мехами, а мехи приводились в движение водяными машинами. Домна давала до ста двадцати пудов чугуна в сутки. Для того чтобы этот чугун получить, требовалось двести пудов пережженной руды да триста пудов угля. Чугун и шел на отливку пушек и ядер. Перед домной был вкопан дубовый чан вышиною в три сажени, в который ставились пушечные формы.

У плотины Никита соорудил амбары; в них сверлились, обтачивались и полировались пушки; ковались тут и доски для ружейных стволов, для чего были установлены кулачные молоты, переделывающие кричное железо в нужное поделье.

Прибрал Никита бездомных бродяг. Копали они руду, отдавая последние силы. Жили в землянках, как кроты, кормились хуже дворовых собак. Углежоги в делянках жгли на уголь полномерные крепкие дубы, чудесный гибкий ясень и клены. Работа эта неприглядна и тяжела: валили лес, распиливали его, подвозили, складывали в поленницы, потом в кучи, дерновали и жгли. В студеную зиму ни зипунов, ни шуб, ни рукавиц, ни варежек не выдавалось; еда тощая — ложись и умирай. Каторга!

Быстро полезли в гору Антуфьевы; богатели, как в сказке. Однако в чванство тульские кузнецы не ударились. Ходили они в простых кожанах, трудились наравне с работными людьми. Одно только и отличало: срыли Антуфьевы старую избу, выстроили просторный брусяной дом, обнесли его дубовым тыном да цепных кобелей завели.

За военные снаряды, которые Никита поставлял в Пушкарский приказ, платили по двенадцать копеек за пуд. Царь Петр при всяком случае отмечал Антуфьевых:

— Оборотистые люди, таких бы мне под руку десяток — горы ворочал бы.



Акинфка за горячими делами забыл свой поход к дьяку Утенкову, а дьяк меж тем все еще проживал в Туле. Время подошло горячее, военное; объезжал дьяк казенные оружейные заводы, торопил с работой. Сунулся было Утенков на завод Антуфьевых, но Акинфка как будто и не признал дьяка.

— Кто такой за человек? — поднял он серые глаза на Утенкова.

Дьяк съязвил:

— Аль не признал? Как будто твои портки на тыну остались?

Акинфка потемнел, но обиду свою не выдал. Засмеялся весело, раскатисто:

— Ничего, мои обноски тебе впору!

Дьяк словно подавился. Позеленевший от злости, он жадно ловил воздух. За переборкой сидел батька Никита; услышав дерзкий ответ сына, улыбнулся:

— Молодец! Ловко отчекрыжил крапивное семя!

Потоптался, покрутился дьяк, сжал зубы, повернулся и уехал. Рад бы насолить Антуфьевым, но что теперь поделаешь с ними, если они стали самому царю известны?

Долго бередил душу Утенков: «Столько годов отжил, всякого, кого надо и не надо, к ногтю поджимал, а тут — неужто не отблагодарю Антуфьевых?»

— Погоди ж ты, — пригрозил он кузнецам. — Найду я на вас загогулину!

Подлинно, понюхал-покрутился дьяк по засеке и высмотрел ту «загогулину», за которую зацепиться можно. Обдумал дьяк и настрочил царю грамоту.

Петр в ту пору двигал войска к Финскому заливу, думал о морях да кораблях. Грамота же Утенкова уведомляла его, что под Тулой в Малиновой засеке, в той самой, что Писцовый приказ отвел кузнецам Антуфьевым, изобильно растет добрый дубовый, кленовый и ясеневый лес, весьма годный на кораблестроение. А лес этот кузнецы Антуфьевы безрассудно жгут на уголь, и оттого государевой казне выходит чистый убыток и разор.

Доброе дерево добывалось с большим трудом. На севере да на западе страны росли сосна, ель, осина да береза. А кораблестроение требовало здорового, полномерного дуба, добро высушенного, и не только прямого, но и природно изогнутого. Дубы, годные на корабельный набор, встречались небольшими рощицами, и каждое дерево береглось пуще глазу. На верфях и на шлюзной работе каждый дубовый брус или шпангоутная кривуля расходовались осмотрительно. По наказу царя на мелкие корабли шла сосна, нередко — при спешке — сырая, прямо с лесосеки, и только на самые важные части кораблей отпускался лучший дуб.

Получив от дьяка донесение об истреблении Демидовыми дубов, царь не мешкая выслал в Тулу приказ, запрещавший Антуфьевым рубить лес в Малиновой засеке на уголь…

Получил Никита царский приказ и ахнул: как теперь быть с литьем пушек и ядер? Запасы угля кончались, а Пушкарский приказ торопил с поставкой. Военная пора не ждала. Приуныл Никита: хоть царь и добр к нему, однако понял кузнец, что у Петра Алексеевича дружба дружбой, а дело делом. Если кто поперек станет, царь того не пощадит — переломает хребет!

Дьяк Утенков, злорадствуя, не раз мимо завода в колымаге проезжал, зорко доглядывал, как царский указ исполняется. Тут ненароком и повстречался дьяк с Акинфкой. Хотел кузнец мимо пройти, не приметив приказного супостата, а тот сам первый сломил соболью шапку:

— Здорово, кузнец. Ну, как кукарекаешь без угля?

Злость полыхнула в Акинфкиных глазах: не любил он ни дьяков, ни подьячих, ни ярыжек — больно жаднющи и подлы на руку. Только бы хапнуть! Акинфка поглядел на Утенкова и усмехнулся:

— Поглядим, дьяк, кто еще из нас кукарекать будет…

— Ишь ты! — ядовито ухмыльнулся в бороденку дьяк и уехал прочь.

Не спалось Акинфке много ночей: тесно на Малиновой засеке. Горами бы тряхнуть Акинфке Демидову! Вот бы!

Надумал он большое, невиданное дело. Порассказал бате, тот ахнул:

— Ну и башка у тебя, сынок. Ух ты! Будь по-твоему.

Оба неожиданно заторопились в дорогу.

3

На востоке России, от Киргиз-кайсацкой степи и до полуночного Студеного моря, лежит суровый Каменный Пояс. Кругом гранит, скалы, покрытые дремучими лесами, среди гор — глубокие озера, бурные реки. Край этот кишит зверями. В недрах каменных сопок, в падях у гремячих вод лежат медные и железные руды, самоцветы невиданной красоты. Изумруды, горный хрусталь, красные самоцветы с искрами драгоценной шпинели — лалы, топазы, фатисы вишневые — гиацинты, юги зеленой шпинели — хризолиты, — все это открыл простой русский искатель в горах. Над Нейвой-рекой, повыше Мурзинской слободы, медной руды плавильщик Димитрий Тумашев на восточном склоне Каменного Пояса отыскал неслыханное по богатству месторождение узорчатых камней. 21 декабря 1669 года в царской грамоте писали о том открытии: «…обыскал цветное каменье, в горах хрустали белые, фатисы вишневые, и юги зеленые, и тунпасы желтые». А еще ранее, в 1645 году, рудознатцы братья Стрешневы по указкам крестьян отыскали невьянские и ирбитские медные руды. Тысячи любознательных русских людей издревле шли по нехоженым тропам, открывая руды и драгоценные камни, скрытые в земных недрах. По старым русским летописям известно, что в края уральские издавна проникали предприимчивые новгородцы — храбрые ушкуйники. По озерам и рекам в больших «ушкуях» пробирались они сюда и грабили охотников, отбирая пушнину: соболей, куниц, бобров. Три века с лишним охотничьи народцы платили ясак новгородским ушкуйникам.

Преданья передавали, что давно, в глубокой древности, неизвестный народ — «чудь белоглазая» — первым тронул каменные недра. В глубоких копанях и ямах пришлые Новгородской Московской земли предприимчивые люди нашли человечьи кости, черепа, медные кайлы, молоты и рукавицы из доброй кожи, шитые крепкой жилой. По тем следам сметливые люди напали на железные и медные руды.

Новгород покорился Москве, и московские бояре, прослышав про дорогую рухлядь — соболя, посылали на Каменный Пояс ратные отряды, ставя на перепутьях торговых дорог гарнизоны.

В 1430 году солепромышленники Калинниковы основали в этих краях город Соль Камскую; этим положили начало горному промыслу. Соль была первым минералом, который потянул людей в недра Каменного Пояса.

Московские государи, ведя войны с неспокойными соседями, весьма нуждались в разных металлах. В далекие годы при царе Иване Васильевиче Грозном купцы-вотчинники Строгановы копали и плавили медные и железные руды на разное поделье и оружие, но на первом месте ставили они добычу соли.

Федор Лукич Строганов заложил в 1488 году у Соли Вычегодской соляные варницы. Сын его Аника Строганов унаследовал от отца все его поместья, в том числе и варницы. Несмотря на огромные богатства, Строгановы были неугомонными, предприимчивыми людьми. Внуки Федора Лукича решили выбраться на простор и выпросили у царя грамоты на прикамские земли. Григорий Строганов получил обширные земли от Соли Камской до устья реки Чусовой, Яков — привольные края по Чусовой с притоками и по Каме-реке, ниже Чусовой. В 1574 году царь разрешил им копать на тех землях металлы.

Местные вольные народы не сдавались пришлым московским людям, беспрестанно тревожили их. Чтобы оберечься от лихих набегов, Строгановы по торговым путям построили укрепленные острожки, пригласили на ратную службу казачьи лихие ватажки Ермака. Отсюда и начались Ермаковы походы по рекам Чусовой и Сылве до хребта, через хребет волоком в реки Тагил и Туру, в бескрайное царство Сибирское. Так из года в год шло освоение далеких земель.

Отдельные доходчики в этих местах сами по нужде добывали руды, плавили их в малых печах-домницах.

Димитрий Тумашев, первооткрыватель самоцветов на Каменном Поясе у истоков рек Нейвы, Режа и Исети, между озерами Таватуй, Аятским и Исетским, найдя руды, поставил в 1669 году железоделательный завод. Рудознатец Федор Рукин с людьми из Колчеданского острога в 1682 году разведал руды неподалеку от Далматовского монастыря. Монахи скоро поняли толк в железных и медных рудах. На реке Исети вотчина Далматовского монастыря построила завод, копали и возили в него руды с речки Каменки тяглые мужики. Христолюбивые чернецы не щадили работников, томили в шахтах, ослушников били батогами, надевали на шею рогатки: ни лечь, ни спать. Тяжко жилось монастырским крепостным у стен Далматовой обители.

Так возникали на Каменном Поясе заводы. Были они маленькие, существовали недолго, зачастую их переносили с места на место, но положили те заводы начало металлургическому делу.

Московские и новгородские купцы, расторопные служилые люди — стольники и думные дворяне, дьяки и подьячие, «салдацкого строю» офицеры и стрельцы, монахи и торговые гости, а больше всего простые русские люди — кабальные, посадские и казаки, — все они, как капля воды в породу, пробирались на Каменный Пояс и отыскивали руды, соль, самоцветы и слюду.

В ту давнюю пору уже возникали товарищества для широкого розыска горных сокровищ. По замыслу боярина Артамона Сергеевича Морозова возникали кумпанства для розыска золота, серебра, меди и других металлов. В конце семнадцатого века розыском золота и серебра на Урале занимались Яков Галкин, Семен Захаров и Андрей Виниус. И много было других, которые помышляли о розыске руд. Все эти предприимчивые люди потихоньку жадными руками захватывали рудоносные земли, а коренной народ — башкиры и татары изгонялись и без жалости истреблялись захватчиками.

Московские цари при этом положили строгий запрет: не дарить, не продавать коренным народам железо. Спаси бог, чего доброго, они ружья да сабли наготовят!



Еще до своего отъезда в иноземщину царь Петр Алексеевич в 1696 году повелел верхотурскому воеводе Димитрию Протасьеву разузнать, где есть лучший камень-магнит и добрая железная руда. Оборотистый и смекалистый воевода понимал толк в рудном деле: он в тот же год представил царю образцы потребных руд. Камень-магнит воевода раскопал на берегу неуемной речки Тагилки, а железную руду — на Нейве.

Руда была добра, выгодна к обработке — богата железом. Тут вспомнил царь про опытного тульского кузнеца Никиту Антуфьева и повелел отослать ему невьянскую руду для испытания. Никита быстро взялся за дело: выплавил из присланной руды отличное железо, сделал из него несколько ружей, замков, бердышей и делом доказал царю, что невьянское железо не хуже свейского, плавится с выгодою и весьма годно в оружейном деле. Толковая работа тульского кузнеца понравилась царю, он приказал верхотурскому воеводе немедленно приискать удобное место для постройки завода и на том заводе лить пушки, ядра, железо для фузей. Место это было определено, и в 1698 году на реке Нейве под деревней Федьковской заложен был завод. Через год отобрали на московских заводах мастеров-литейщиков и отправили на Каменный Пояс.

Первое добытое железо водной дорогой доставили в Москву, где на Пушечном дворе его подвергли испытанию. Знатоки из Кузнецкого ряда признали железо весьма годным. Часть невьянского железа отослали для испытания в Тулу. Вновь загорелся Никита Антуфьев, заторопил кузнецов, Акинфка неделю не вылезал из кузни. Ну и железо! Оно звонко пело под молотом Акинфки, и молодой кузнец крякал от удовольствия: «Горы бы такого железа — все бы перековал на фузеи».

Когда посылали сработанные из присланного железа ружья в Москву, дознался от отца Акинфка, что кованное им железо — русское и копано оно в недрах Каменного Пояса.

Потянуло молодого кузнеца повидать далекие Уральские горы.

— Вот бы добраться до них да загреметь кайлом так, чтобы гул по земле пошел!



Антуфьевы собрались в дальнюю дорогу. Ладили большой обоз: царю везли фузеи, алебарды. На посаде поскупали тульских бойцовых гусей, резали живность, замораживали, укладывали в короб; известно, сгодится все в Москве-матушке. В Москве всяк подьячий любит пирог горячий. Известно, подьяческий карман — что утиный зоб: не набьешь; потому бойся худого локтя да алчных глаз и всякую беду подарком отводи!

Отошли метели, потускнел снег, не отливал больше голубоватым отсветом — подходила весна. Днем пригревало, и на реке Тулице посинел лед.

На первой неделе великого поста тронулся Никита с обозом в Москву. По дорогам на пригорках бродили изголодавшиеся галки. Обоз двигался ходко. У Акинфки на сердце лежала радость: скоро увидит царя Петра Алексеевича. Проехали знакомую Никите деревеньку, где он купил Дуньку. На попаске крепостные мужики обступили обоз, допытывались: «Не надо ль тульскому купцу девок? Год ноне на девок урожайный, девки подоспели добрые, работные!» Никита задрал вверх бороду, весело оскалил крепкие зубы:

— Ишь ты, понравилось! Годи, народ, с Москвы повертаюсь, дела заварю — всех девок и парней поскупаю.

Деревеньки по дорогам лежали ободранные, серые, и народ встречался рваный да голодный. Год был неурожайный. Акинфке было двадцать три года, но хватка в нем хозяйская. Он прикидывал про себя: «Кому беда, а нам, может быть, в самый раз — в рудник скорей загонишь голодного человека». На ночевках приходилось смотреть в оба, как бы кладь не своровали. По дорожным корчмам да кабакам много татей[7] вертелось: только и ждали минуты, как бы дорожному человеку разор учинить.

Шли обозом в Москву неделю: въехали в престольную в полдень, по городу гудел колокольный звон, и над церквами кружили несметные стаи ворон и галок.

У заставы, подле рогатки, стояли досмотрщики и выглядывали бородатых. Никита прослышал, был царский указ: повелевалось всем подданным, кроме пашенных крестьян, монахов, попов да дьяконов, обязательно сбрить бороду. С бородатых досмотрщики взыскивали пошлину: с пеших по тринадцати алтын две деньги, а с конных и более.

Антуфьев с немалым сердечным сокрушением достал кожаную кису и отсчитал досмотрщикам алтыны за бороду.

— Эх, жалость-то какая! Времечко-то, без рубля и бороды не отрастишь, — пожаловался Никита фискалам.

Рябой досмотрщик с плутоватой рожей алтыны взял и выдал знак, а на том знаке написано было: «С бороды пошлина взята. Борода — лишняя тягота». Посмеялся он над Антуфьевым:

— Что приуныл! Аль того не ведаешь: плохое дерево растет в сук да в болону, а худой человек — в волос да в бороду… Обрей волосье — алтыны уберегешь!

Никита сумрачно сдвинул брови, сказал строго:

— Борода дороже головы.

Досмотрщик не унялся, захохотал:

— Ус в честь, а борода и у козла есть.

— Ты, мил человек, не очень-то, — строго пригрозил Антуфьев. — Я к самому царю Петру Ляксеичу зван на Москву, а с гостем можно бы и поласковей.

Досмотрщики махнули рукой:

— Езжай, езжай, путь-дорога тебе…

— То-то! — крикнул Никита и шевельнул вожжой; возок помчал, а все ж таки жаль алтынов — докука оттого легла на сердце.

Остановились туляки на постоялом дворе у заставы. Низенький проворный корчмарь с воровскими глазами, глядя на богатый обоз, залебезил. Возки убрали под навесы, Никита порасставил своих обозных сторожей, пригрозил корчмарю:

— На возах добро государево. Оберегай! Ежели что, царь Петра Ляксеич голову с плеч снимет!

Корчмарь косо поглядел на Никиту. Кузнец высок, черномаз, глаза острые.

«Ишь сатана, — подумал корчмарь, — силен, знать, проворен, таким только сейчас и жить».

— Прикажешь для утробы что подать? — заюлил он.

— У нас все свое, — степенно ответил кузнец. — Человек раньше богу должен воздать, а потом утробу насытить.

Антуфьевы обрядились в новые азямы, переобулись в козловые сапоги с подковами. Акинфка лихо заломил баранью шапку. Поторопились в город. У Симона на Мокром Болоте выстояли обедню. Батька истово крестился и бил поклоны — дело затевалось серьезное.

Акинфка со святыми беседовать не любил, глядел по сторонам да на московский народ зенки пялил. Народ, видать, ловкий, не зевай! Впереди у клироса на коленях стояла старая боярыня, потухшими очами впилась в тусклые образа. Одета она была в потертую кунью шубу. Акинфка весело поглядывал на гривастого попа. Попина высок, пасть львиная.

«В этакую пасть да штофа три водки плеснуть, — думал Акинфка, — совсем другой разговор с богом завел бы!»

Отмолившись, Никита повел сына по Москве в Кремль. От дотошных людей узнал кузнец, что царь в столицу пожаловал на масленой неделе и теперь вершит спешные дела по воинскому разряду.

Шли кузнецы по кривым улицам и дивились: уйма люда. Акинфка ухмылялся: «И когда только московские бабы успели нарожать столько народу?»

Кипнем кипела Москва, по площадям и улицам спешил народ всякого званья. На площадях порасставлены возы, на них живность — куры, индейки, в бадьях свежая и соленая рыба, мешки с зерном и с крупой, свиные и бараньи туши. Промеж возов толкут грязный снег посадские людишки в желтых шубах с длинными рукавами. Подьячий с двумя писцами шныряет в толпе, собирая налог.

У базаров — церкви, над ними кружат крикливое воронье да галки, а на папертях пристают за подачками юродивые.

Тут же на торчком поставленных поленьях расселись мужики, и цирюльники стригут их; под ногами пестрит густой ковер остриженных волос.

На Красной площади, перед Кремлем, народ — толкуном: бродят преображенцы, копейщики, мелкая приказная крыса. Снуют лоточники с блинами, со студнем.

Посреди площади врыт толстый столб с железной цепью. У столба два палача хлестали батогами холопа за украденную в Обжорном ряду с лотка краюху хлеба. Рыжий дьяк — с гусиным пером за ухом, с чернильницей на опояске — отсчитывал удары. Холоп был голоден, тощ, но терпелив — под батогами не дрогнул, не закричал.

Глядя на его мускулистую спину, Никита одобрил:

— Молодчага! Люблю дюжих. А ты, кат, подбавь жару, может не сдюжает и взмолится.

— Уйди! — крикнул на кузнеца палач. — А то самого ожгу — узнаешь тогда!

— Ух, дьявол, — выругался Никита, покосился на ката и нырнул в толпу: «Подальше от греха!»

Акинфка нахально расталкивал народ. Неподалеку от Спасских ворот куражился пьяный поп в затасканной сермяге.

У Кремля народ сгрудился плотным кольцом. Над толпой высился конный бирюч в красном колпаке. Кузнецы протискались вперед, бирюч зычным голосом читал царский указ. Антуфьевы насторожились: глашатай сулил награды, прощение старого воровства и попустительства тем, кто сыщет рудные места.

Бирюч изо всей силы кричал:

— «Каждый, какого бы чина и достоинства ни был, во всех местах как на собственных, так и на чужих землях имеет право искать, плавить, варить и чистить всякие металлы: золото, серебро, олово, свинец, железо, такие минералы, яка селитру, серу, купорос и всякие краски, потребные земли и каменья».

Никита и Акинфка стояли затаив дух. Бирюч повысил голос и закончил:

— «За объявление руд от великого государя будет жалованье, а за сокрытье — горькое битье батогами и яма».

Глашатай кончил читать, народ зашумел. Тульские кузнецы выбрались из толчеи. Никита просиял, поглядел довольно на сына:

— Ну, Акинфка, ко времени мы подоспели в Белокаменную. Будет толк.

Сын глянул на кремлевские башни и сказал весело:

— Эк, в каких хороминах живет царь!

Вошли в Кремль. Никита заметил большую перемену с той поры, как впервые здесь был. Появились пустыри-пепелища — в прошлом году в жаркую пору, под Петра и Павла, в Кремле закружил пожар и истребил много строений: погорели государев дом и древние кремлевские церкви. На Иване Великом царь-колокол подгорел и ухнул оземь — раскололся. Рушились в Кремле древние церквушки и хоромы; по царскому приказу многие домины бояр были снесены, а земли взяты в казну. В Кремле и вокруг него шла кипучая работа; государь укреплял Белый город.

Опасался он, что шведы решатся идти на Москву. Сам Петр Алексеевич внимательно осмотрел кремлевские и Китайгородские стены: одряхлели они, поросли мхом, осыпались откосы крепостных рвов, ворота осели. Царь велел срочно подновить все. Кругом Кремля день и ночь возводили грозные земляные бастионы.

Рвы и высокие валы окружали Кремль с двух сторон, а с третьей вырыли глубокий ров и обложили его камнем. Укрепили врата под Спасской башней: обили их медью, установили щиты с решеткою.

На этот раз с большими трудностями кузнецы добрались до царских палат. В прихожей оповестили, что государь уехал по делам в Троице-Сергиевскую лавру и возвратится только на другой день к полудню. Кузнецы почесали затылки — делать нечего, пришлось возвращаться на постоялый двор.

Никита один отправился к заставе, а Акинфка остался побродить по Москве. Выйдя из Кремля, молодой кузнец пересек Красную площадь и вышел к торговым рядам. У него глаза разбежались: «Ох, сколько добра напоказ повыставлено!» В каждом ряду свой товар; лавки распахнуты — заходи, народ! Вот развешаны сукна, в лубяных коробьях — холсты, нитки. На длинных шестах подвешены кушаки, шапки, сапоги. А вот утварь церковная, парча и позументы, бусы и канитель. В Шубном ряду выставлены расшитые шубы да охабни. Тут и обшивка для сарафанов и боярских кафтанов. Ко всему присматривался, приценивался Акинфка, все надо знать. Потолкавшись в торговых рядах, он прошел в Кузнецкую слободу, к Неглинной речке. Многие десятки бревенчатых кузниц тянулись в ряд, по улице разносился веселый перезвон наковален. У кузниц валялось ободье, стояли рыдваны, — знать, для починки приволокли. Черномазые кузнецы возились у кузниц. Все было такое знакомое и близкое для Акинфия. У одной из кузниц стояла толпа преображенцев.

К столбу привязаны два добрых скакуна, и кузнецы ладили коням подковы; народ любопытствовал. Подошел и Акинфка, загляделся на Преображенские мундиры, потом заметил работу кузнеца и не утерпел:

— Разве то работенка? Коня нешто так надо ковать? И то, разве ж это подкова?

Упругим шагом он подошел к мастеру и вырвал из его рук подкову. Кузнец осерчал:

— Ты кто и по какому делу? Шатучий! Гей, солдаты!

Преображенцы обступили Акинфку, тульский кузнец не растерялся, повернулся к ним лицом, держа в руках неуклюжую подкову:

— Гляди, братцы, вот работенка!

Он понатужился, развел широкие плечи, и на глазах солдат подкова хрястнула и развалилась пополам. Преображенцы ахнули:

— Вот так медвежатник!

Акинфка раздвинул народ и прошел в кузню; в ней пылало разом три горна. Перемазанные в саже, в рваных рубахах и в прожженных кожаных передниках, кузнецы потели в натужной работе. К Акинфке подошел угрюмый бородач с косматыми бровями. Они, как густой мох, свисали с надбровниц; черные глазки сверкали злобно, как у зверя. Он люто глянул на туляка:

— Откуда чертяка подкинул? Кто такой?

В кузню протискались Преображенцы: любо посмотреть на такого богатыря. Впереди всех выставил широкую грудь ладно сложенный преображенец. Он поощрительно улыбался Акинфке.

Туляк скинул кафтан, засучил рукава и подошел к наковальне:

— Давай ручник… Опосля узнаешь, кто такой. Слышь, что ли?

Преображенцы зашумели.

Акинфка крикнул:

— Конь — жар-птица! Люб мне, дай-кось слажу ему наилучшую подкову. Сносу не будет ей.

Хозяин кузни побагровел — по его лицу отсветом заметалось пламя горнов. Статный преображенец весело блеснул живыми глазами и поддержал Акинфку:

— Не перечь, хозяин. Давай, что требует парень, а не то кузню по бревнышку раскатаем.

Бородач недружелюбно поглядел на туляка:

— Железо спортит…

Преображенец шевельнул пушистыми усами, голубые глаза его смеялись:

— Ежели спортит — мы ему морду намоем…

Солдаты дружно захохотали. Акинфке подали кусок железной пластины и ручник. К наковальне подошел молотобоец. Туляк сунул в раскаленный горн пластину. Преображенцы с нетерпением выжидали. Бойкий с голубыми глазами, поощряя, подмаргивал Акинфке: «Не сдай, друг!»

Молодой кузнец выхватил клещами из горна добела накаленную пластину и бросил ее на наковальню. Веселый перезвон раздался в кузнице. У преображенцев повеселели лица: поняли они, что кует опытный кузнец. Со всей кузницы сбежались мастера: «Какой дьявол там тешится?»

Акинфка быстро сковал подковы; от бадейки, где они стыли, шел парок. Туляк вышел из кузни, живо и легко, как играя, подковал резвого коня. И скакун, чувствуя сильную руку, поддался — проржал покорно и тихо.

— Вот оно как надо! — Акинфка снегом умыл руки, забежал в кузню, надел кафтан.

— Молодчага! — закричали Преображенцы. — Идем с нами до царева кружала.

— Пошто не выпить, — откликнулся Акинфка. — Я всегда готов, братцы.

Тут к туляку тяжелой походкой подошел хозяин; он глянул медвежьими мохнатыми глазками, буркнул:

— Кузнец добрый. Как звать-то?

Акинфка шагнул к горнам; там стоял толстый железный прут, — им ворошили уголь в горне, шуровали в печке. Туляк хватился за него и мигом погнул.

— Вот те на памятку: первый, чтобы помнил, что ковать коней надо добро. — Акинфка связал железный узелок; хозяин изумленно раскрыл рот. У пучеглазого преображенца озорно заблестели глаза.

— Дабы лаской прохожих людей привечал — вот те второй узелок. — Не натужась, Акинфка ловко перекрутил железо.

— Ух ты! — Лицо хозяина кривилось непривычной улыбкой. Кузнец не дал опомниться:

— А вот те третий, — завязал он еще один железный узелок, — чтобы помнил. Ковал у тебя тульский кузнец Акинфий Никитов Антуфьев. Вот оно что! Да закрой хлебало, не то ворона влетит…

Туляк бросил узловатый жезл к наковальне и крикнул:

— Айда, ребята, в кружало царское! Всех за свой кошт угощаю…

Преображенцы шумной ватагой повалили за Акинфкой. Пучеглазый подошел к Акинфке, схватил его за руки. Глянув друг другу в глаза, оба дружно обнялись и расцеловались.

— Ну, брат, спасибо за коня. Случись, не забуду твоей услуги.

— Видать, коней крепко любишь? — полюбопытствовал Акинфка.

— Люблю, — сознался Преображенец, легко взлетел на коня и махнул треуголкой. — Прощай, друг!

Он поскакал по дороге к заставе.

К Акинфке прижался плечом детина в косую сажень, усы, как у запечного таракана; солдат повел ими и, горячо дыша, спросил:

— А знаешь, кто это был?

— Известно кто, — уверенно откликнулся Акинфка. — Преображенец.

— Да то не все. — Солдат прокашлялся. — То был царский денщик. Чуешь? Сашка Меншиков.

— Ну! — Теперь и Акинфка разинул рот. — Эх, тетеря ты! Што ж ты мне ране не сказал? Нужный человек он мне!.. Ну да ничо, еще свидимся. Веди в кружало!

Акинфка с преображенцами повернул к царевым кабакам.



На Балчуге, в царевом кабаке, шумно, сумеречно. Сам кабак на острог похож: просторная закопченная изба огорожена дубовым тыном. К избе прилажена клеть с приклетом, под ними погреб. На дворе у дубовой колоды цепь с ошейниками: на нее сажали буйных питухов, пока не очухаются от блаженного морока. В кабаке на почерневшей стене висел сальный светец, от людского дыхания колыхалось пламя. Справа в углу — широкая печь с черным зевом, у печки стоят рогачи; над челом сушатся прокисшие портянки. На полке расставлена питейная посуда: ендова, осьмуха, полуосьмуха, для мелкой продажи — крюки и мелкие чарки, повешенные по краям ендовы. За прилавком — целовальник.

Ватага преображенцев ввалилась в кабак. В тесноте пьяно галдели посадские людишки, нищеброды, мастеровые, а то просто бродяги. Завидев Преображенские кафтаны, в кружале притихли. Усатый преображенец стукнул кулаком — дрогнул дубовый стол.

— Водки!

Целовальник молча переглянулся с подручным; тот наклонился под стойку и выволок прохладный бочоночек. Кабатчик стал цедить в ендову чистую водку. Питухи завистливо вздыхали. Еще бы! Ведали они, что вор и скареда целовальник отпускает им водку, разбавленную водой, а то известью и, что еще хуже, может приправленную сандалом…

Акинфка скинул кафтан, одернул рубаху, баранью шапку долой:

— Гуляй, ребята!

Преображенцы хлестали водку как воду. Многие вытащили из карманов рога, пили табак.[8] По кружалу пополз сизый едучий дым.

Однако Акинфка не терял рассудка, пил мало, больше других раззадоривал, сам прислушивался, что кричат пьяные Преображенцы да питухи. Выглядывал кузнец потребного человека. Усатый преображенец пил угрюмо и жаловался:

— Я, брат, один, как ворон на перепутье. Всю родню порастерял. Кои были, по расколу сбегли, а я остался. Не люблю кержацкого бога я: тяжел он и больно беспощаден, а сам небось черен, и душа у него — уголь… Слышь-ко, а сбегли они на Каменный Пояс, там, сказывают, раскольничьи скиты, а еще, бают, руды там… Слыхал, что царские бирючи кличут…

Акинфка жадно схватил преображенца за руку:

— Отколь знаешь?

Преображенец обсосал кончики рыжих усов, от хмельного у него порозовели скулы.

— Все знаю. — Солдат прищурил зеленый кошачий глаз. — Сам провожал, сбереженья ради от лиходеев, дьяка Рудного приказу на те места. Приволье!

У Акинфки пальцы на ногах свело судорогой, горло пересохло. Затаив волнение, кузнец спросил:

— Брешешь ты, что руды там?

— Я, брат, не пустобрех, а солдат. Там край привольный, горы да лес. Железо под ногами. Пьем, што ли!

Солдат, посапывая, пил много. Выпив кружку, обсосав усы, сказал:

— Меня зовут Изотом. Изот Бирюк, — запомни, может когда сгожусь. Я, брат, ни крови, ни черта не боюсь. В Преображенские пошел — сбег от боярина.

Акинфий очарованно глядел на тронутое оспой лицо преображенца. Кругом галдели охмелевшие. Целовальник зорко посматривал за народом да время от времени выходил из-за прилавка и оправлял светец; по задымленным стенам колебались уродливые тени. Слегка покачиваясь, кузнец вышел из избы. Двор был окутан тьмою; в черном небе рассыпались крупные звезды. Из-за дубового тына с Москвы-реки набежал ветерок. Посредине двора темнело что-то. Акинфка подошел, вгляделся. На конском помете лежал, посапывая, пьяный ярыжка. На поясе болтались медная резная чернильница и пук очиненных гусиных перьев. В рот питуху вложен был кусок дерева, а завязано это клепало тряпкой на затылке. Ярыжка спал на стуже, лицо у него посинело, ветер шебаршил его бороденку.

Акинфку осенило: вот кто напишет челобитную царю о рудах. Чем черт не шутит!

— Эй, хожалый, вставай! — Кузнец ткнул ярыжку сапогом в бок.

Питух замычал спросонья. Акинфка сгреб его за шиворот, поставил на ноги, — ярыжка покачивался.

— Стой, приказная крыса. — Акинфка взял пьяницу за грудки и тряхнул его. — Дай от кляпа опростаю…

Он освободил ярыжке рот.

— Ты кто?

— Не вишь, что ли? — скрипучим голосом закуражился ярыжка. — Писчик-повытчик, приказна строка. На кого поносную кляузу писать хошь? — Пьянчуга потянул курносым носом, бороденка у него дрыгала, от стужи зуб на зуб не попадал.

— Идем, што ли, в избу? — Акинфка потащил ярыжку в кабак.

Целовальник недружелюбно покосился на обоих. Питухи закричали:

— Кобылка очухался…

Кузнец подвел ярыжку к стойке:

— Наливай чарку поболе.

Питух опростал ее, благодетельное тепло пошло по жилам; он крякнул.

— Ну, благодарствую. Чего ж писать? — поглядел он с готовностью на кузнеца. — А ты, божья рожа, — ярыжка нисколько не обижался на целовальника за вбитый в рот деревянный кляп, — отведи нам камору да тащи штоф да огуречного рассолу — голова больно трещит.

Усатый преображенец Бирюк сидел за дубовым столом каменным идолом; хмель не брал его.

— Ты умно затеял, — одобрил он Акинфку. — Пиши челобитную, непременно выйдет. По рукам твоим вижу, жилистый ты, только тебе и хапать земное богатство. Ставь еще штоф!

В тесной горнице в светце трещало сало. Ярыжка, высунув язык, выводил усердно:

«Державнейший царь, государь милостивейший…»

Акинфка привалился грудью к столу, глядел на бумагу, сопел:

— А ты, ярыга, пиши царю: сколь его государевым велением запрет положен рубить на уголь лес, пожалованный нам в Малиновой засеке, оттого не выходит продолжать литье пушек и снарядов в Туле, посему бьем челом о дозволении добывать руду на Каменном Поясу, на заводе Невьянском. А условия таки…

Кузнец хитро сощурил глаз и стал излагать условия. Ярыжка опорожнил стопку, крутнул головой и захихикал:

— Ну и хватка у тебя, молодец! По нонешним годам далеко пойдешь, ежели ноги тебе загодя не переломают. Ась?.. Пишу, пишу…

Ярыжка склонился над челобитной, перо заскрипело.

Ночь была темная, ветреная; где-то залаяли цепные псы. Караульщики глухо постукивали в била. В слюдяных и брюшинных, из рыбьего пузыря, окошках давно погасли огни. Пропели петухи. В горницу ввалился Бирюк:

— Уходим, помни — в случае чего, зови…

Заскрипели ворота, хлопали дверьми, из кружала с гомоном уходили пьяные преображенцы…

Утром Акинфка вернулся на постоялый двор. Батька встретил хмуро:

— Где был?

Сын положил перед отцом челобитную. Никита оглядел бумагу, пощупал.

— Так, — выдохнул он; на крутом лбу собрались морщинки. — Так, дело хорошее. Одначе ты, сучий сын, без мово спросу… Всю ночку думку я держал — заворовал ты. Хотел идти в Разбойный приказ… Счастье твое, что дело обладил, а то быть тебе битому!

— Прости, батюшка, так довелось, а упустить удачу пожалел! — поклонился отцу Акинфий.

В окна заползал синий рассвет. На улице скрипели возы; на дворе под поветью бранились мужики. Никита взглянул на отблески зари и заторопился:

— Ну, живей, надо собираться к царю!

4

Царь Петр понимал: нужно добыть выход к морю; только тогда Московское государство из полуазиатской державы превратится в могущественную и несокрушимую.

Три дороги лежали к морям, каждую из них преграждал сильный по тому времени противник. Дорогу к Балтийскому преграждала могущественная Швеция. Пользуясь нашествием иноземцев на Русь и временным ее ослаблением, шведы захватили искони русские земли, прилегающие к Балтике и невским берегам. Дед Петра — царь Михаил — вынужден был уступить по Столбовскому договору древние русские города: Иван-город, Ямы, Копорье, Орешек с приневским краем, где испокон веков жили русские люди и приверженные к Руси племена — чудь и карелы. Швеция зорко стерегла путь к Балтийскому морю, доступ к Черному закрыли турки, только и был выход к жаркому Каспию да на севере к Студеному морю. В устье Волги стояла Астрахань, а на севере — Архангельск, но сюда лишь изредка заходили иноземные суда; при страшном бездорожье доставка товаров в Россию была очень трудна и непомерно дорога. Царь Петр решил отвоевать доступ к Балтийскому морю.

Подошел 1700 год. Государь ввел ряд неслыханных на Руси новшеств: приказано было в знак нового столетия перейти на иное летосчисление и вести его не от библейского сотворения мира, как прежде, а от рождества Христова, и самый новый год считать не с первого сентября, а с первого января. Встреча Нового года была отмечена фейерверком и пушечной стрельбой. На Москве во дворах приказов, на воинских плацах и при купеческих хоромах палили из пушчонок и мелкого оружия, а по ночам целую неделю пускали ракеты, жгли смоляные бочки, костры, расставляли на окнах горящие плошки…

Начатый столь знаменательно 1700 год оказался, однако, прискорбным.

В этом году Россия в союзе с Данией и Польшей начала войну со Швецией. Союзники думали объединенными силами быстро покончить с врагом, но не так-то вышло. Шведский король Карл XII внезапно напал на Данию, в несколько дней с армией добрался до Копенгагена и принудил датского короля подписать позорный для него мир. Из Дании Карл XII быстро перебросил войска в Ливонию, где русские к тому времени осаждали Нарву.

Глубокой осенью, по непролазной грязи, под непрестанным докучливым дождем, теряя обозы, коней, измученные походом русские войска подошли к древнему городку, обнесенному крепкими каменными стенами и опоясанному валами. Дул пронизывающий ветер, серые тучи моросили косым дождем; по дорогам над падалью с криком кружилось воронье. По утрам с речной низины ползли густые холодные туманы. Тридцатитысячное русское войско дугой охватило Нарву и стало окапываться. Изкрепости по русскому лагерю часто палили из пушек.

Русские установили орудия и после долгих приготовлений открыли огонь. Однако пушки оказались негодными, и к тому же в армии не было опытных артиллеристов. Стены Нарвы остались нетронутыми.

Царь поселился в рыбачьей хижине и лично наблюдал за осадой. Каждое утро он на сивой кобыле объезжал редуты. Плащ под беспрестанным дождем промокал насквозь, с треуголки ручьями стекала вода; Петр уныло и подолгу смотрел на серые, убегающие вдаль холмы, на заплывшие грязью дороги. Всюду, куда ни падал взор государя, за полевыми укреплениями торчали в сером небе поднятые вверх оглобли телег, увязших по ступицу в тягучей грязи. По обочинам дорог валялись разбитые бочки из-под вонючей солонины и рыбы, обломки изуродованных колес, брошенные передки, изодранные кули, а по канавам и оврагам разлагались сваленные туда туши павших коней. Ветерок доносил тошнотворный запах. Петр Алексеевич зло поводил кошачьими усами. По жидкому месиву дорог и бесчисленных объездов в лагерь нестройными толпами подходили отставшие ратники.

Недовольный царь возвращался в хижину, где подолгу сидел у камелька и задумчиво курил трубку. Обветренное лицо его было угрюмо. И было от чего кручиниться: давно в походных магазеях кончились и солонина, и рыба, и толокно. Солдаты перебивались одними заплесневелыми сухарями, а подвоз из-за осенней распутицы прекратился.

Прошел второй месяц в ожидании падения Нарвы.

В ночь с 17 на 18 ноября пришла потрясающая новость: к Нарве через двадцать четыре часа прибудет с войском шведский король.

В эту самую ночь Петр спешно покинул свой лагерь, поручив командование русскими войсками герцогу де Круи.



В мутном холодном рассвете 19 ноября перед русским лагерем неожиданно появились шведы. Раскинутые на огромном пространстве русские войска, голодные, продрогшие, плохо организованные, были застигнуты врасплох.

Шведы стремительно ворвались в лагерь, — все смешалось. Конница Шереметева, вместо того чтобы ударить в тыл неприятелю, бросилась удирать вплавь через Нарову. Охваченная паникой пехота ринулась на мост — мост рухнул…

Дул пронзительный сиверко, слепил колким снегом глаза русским солдатам. По застывающей реке плыли трупы… Подмерзшими дорогами убегали одиночные беглецы и конники, но их настигали леденящий холод и голод…

Только преображенцы да семеновцы твердо встретили противника, но одни они не в силах были обороняться; их наполовину перебили шведы…

В снежный буран глухой ночью Петр примчался в Новгород. Спустя несколько часов вестовой Ягужинский привез ему ужасную весть о разгроме армии…

В тесной, жарко натопленной горнице царь метался как зверь. Высокий, ссутулившийся, в заштопанных чулках и грубых башмаках, он топал по комнате, заволакивая ее клубами табачного дыма…

К утру царь овладел собою. После страшного урока он понял, насколько силен враг и как неподготовлена русская армия к войне. Противоречивые, то тревожные, то решительные мысли обуревали царя. Надо увеличить армию, обучить ее, снабдить оружием. Сломить леностную неповоротливость воевод. Возможно, враг теперь же двинется на Новгород, а он не укреплен. Что делать? «Бороться! — решил Петр. — Бороться до победного конца!»

Он сместил воеводу, велел немедленно ставить заплоты, копать рвы. Разбитому, голодному войску навстречу выслал обоз с провиантом.

После поражения под Нарвой у Петра осталось еще двадцать три тысячи войска: корпус Шереметева и дивизия Репнина. Надо было действовать. И государь не дремал: он впервые ввел рекрутские наборы, собрал войско и в короткое время по-новому обучил его ратному делу.

Царь был быстр в решениях, жесток и настойчив. Артиллерию потеряли под Нарвой, металла не хватало, запасы свейского железа иссякли, — Петр велел снимать с церквей колокола, благо в них звучала хорошая медь, и лить пушки. Псковских и новгородских монахов он велел гнать и потреблять на фортификационные работы.

Царь Петр поджидал шведов из Польши, метался по трактам, проселкам, из города в город: готовил страну к обороне. Ладили земляные форты под Новгородом, возводили валы под Псковом, не щадя при этом ни строений, ни усадеб. Так, государь приказал на крутобережье реки Псковы, напротив Гремячей башни, засыпать землей церковь: землекопы в пять дней наметали Лапину горку, еще далее насыпали второй форт — Петрову горку. Опоясывался древний Псков земляными валами.

Больше всего тревожила царя нехватка ружей, пушек, ядер. Заводы были мелкие, не хватало искусных ружейных мастеров, не находилось тороватых и цепких людей, способных разворотить горы, добыть руду, лить пушки и ядра. Ох, и круто было! А время не ждало, шло. Чего доброго, вот-вот король Карл с войсками нагрянет…



Никите Антуфьеву везло: к полдню от Троицы вернулся царь и, узнав, что его поджидает ружейник из Тулы, велел без проволочки позвать его. Петр находился за ранним обедом; Антуфьевых ввели в столовую палату. За царским столом сидело много преображенцев; неподалеку от государя, положив костистое лицо на руку, угрюмо поглядывал Ромодановский — голова Преображенского приказа. Кузнецу стало страшновато, под сердцем лег холодок. Акинфка, как драчливый петух, бойко поглядывал то на Петра, то на высокого кудрявого преображенца — того самого, чьему коню ладил подковы.

«Ишь сокол, куда залетел, — восхищался Акинфка, — и царю на ухо чегой-то шепчет, — поди, запанибрата с ним…»

Царь сидел одетый в зеленый кафтан с небольшими красными отворотами, на ногах — зеленые чулки и старые, изношенные башмаки. Рядом на лавке валялась черная портупея. Он жадно ел, широко расставив угловатые локти; изрядно проголодался в дороге; усы его при жевании топорщились. Завидя тульского кузнеца с сыном, Петр повел круглыми навыкате глазами и неуклюже кивнул головой. Это означало: садись! Кузнецы смутились: одеты были они в простые кожаны, в дегтярные козловые сапоги, кругом же царя — сподвижники в мундирах преображенцев, в расшитых камзолах и в навитых париках, тут же три боярина уселись в разубранных позументами и канителью шубах; на их мясистых лицах блестел пот. Длинный сутулый царь вытянул ноги, недружелюбно поглядел на боярские бороды и снова обратился к Никите:

— Садись!

Оно, правда, неловко садиться рядом с государем, да что поделаешь — царская воля хуже неволи, пришлось сесть. Никита украдкой покосился на сына: «Сиди да помалкивай, слушай, что старшие говорят».

Царь устал, но был весел; он выпрямился и налил чару:

— Ой, Демидыч, ко времени на Москву пожаловал. Побили нас свеи, изрядно оконфузили: пушки под Нарвой порастеряли, вот вояки!

Петр засмеялся — сверкнули белые острые зубы. Хлопнул кузнеца по плечу:

— Дураков, когда учат, бьют. Битье впрок идет: научимся сдачи давать. — Царь толкнул Акинфку в бок.

За столом стоял гул, все держали себя привольно и каждый по своему нраву. Одни бояре дулись, как индюки. Государь смолк, сцепил большие руки, положил на стол, помолчал и сказал деловым тоном Никите:

— Демидыч, пушки надо лить. Колокола с церквей я велел поснимать — медь будет.

Кузнец провел корявой ладонью по черной бороде, наморщил высокий лоб: прикидывал что-то в уме.

— Того маловато будет, Петр Ляксеич, — степенно вставил кузнец. — Надо горы рыть да руду плавить.

Царь разжал руки, поглядел на Никиту:

— Верно, надо руду рыть…

— Опять же, Петр Ляксеич, — кузнец потупил глаза, — как ныне и пушки лить? На нашем тульском заводе льем мы для тебя, великого государя, всякие воинские припасы, а ныне по именному твоему царскому указу около Тулы леса на уголь и ни на какие дела рубить не ведено…

Петр молча слушал; достал из кармана глиняную короткую трубку, из-за обшлага — кисет, набил носогрейку кнастером и сладко затянулся горьковатым дымком. Кузнец продолжал:

— Теперь из-за угля в железных плавках и во всяких припасах чинится остановка… Великий государь, отпусти нас в Сибирь, на Верхотурские железные заводы, пушки да воинские припасы лить. Я чаю, война со свеями затяжная будет, а сбереженья ради пушек да припасов тех ой как много надо!

Царь вынул изо рта трубку, засопел носом. Напротив за столом сидел в пышном парике и в малиновом камзоле Шафиров. За день до того у царя с Шафировым шла беседа о казенных железоделательных заводах. До Каменного Пояса не скоро рукой достанешь — далеко; много трудностей в правлении сибирскими заводами. Нерадением, многими сварами и крамолами приставников горному делу причинялся немалый вред. Заводами сибирскими ведали воеводы беспечно и несмышлено и оттого вводили государство в немалые убытки; из-за больших потерь и хищений приставников заводам грозило совершенное разорение.

Петр через стол кивнул Шафирову:

— Слышал, Павлович, куда наш туляк гнет?

Шафиров приветливо оглядел тульских кузнецов, ответил царю:

— Гоже, но надо, государь, подумать.

Петр задумчиво постучал тугими ногтями по столу.

— Что ж, Демидыч, заходи ко мне вечерком, потолкуем; дело большое и мозгов требует немалых.

— Мы, Петр Ляксеич, ужотка челобитную припасли на Невьянский заводишко, — не стерпел Акинфка. Батька Никита вздрогнул, потемнел. Худощавый, с приятными чертами лица Алексашка Меншиков наклонился к уху царя, шепнул ему что-то, и оба засмеялись…

Вечером Никита снова пожаловал к царю. Петр ждал в опочивальне: готовился на покой. Отвалился в кресле; за окном была мартовская тьма. Алексашка, высокий и гибкий, сидел перед царем на корточках, стаскивая сапоги. А Петр Алексеевич, раскинув длинные ноги, спокойно сосал глиняную трубочку.

Рядом на круглом столе валялись шахматы, картузы табаку, стояло блюдо с засахаренными лимонами. Огромная кафельная печь пылала жаром.

Никита несмело остановился у порога.

— Ну, пришел. Я уж подумал и решил…

У Никиты екнуло сердце: «Что-то решил царь?»

Петр, босой, прошелся по комнате. Алексашка поставил царские сапоги в угол и доброжелательно ткнул кузнеца в плечо:

— Радуйся, медвежатник, царь заводы дает…

Петр круто повернулся к Никите. Кузнец стоял не шелохнувшись, не знал, верить иль не верить. Царь взял его за плечи, тряхнул. Глядя в упрямые, глубоко запавшие глаза кузнеца, государь сказал:

— Отдам я тебе, Демидыч, завод на Нейве-реке да земли рудные округ. Отливай ты поспешно пушки да мортиры, делай фузеи, шпаги, сабли, тесаки, копья… Заводишко тот оплатишь в государеву казну в пять лет воинскими припасами да по ценам, кои я укажу…

— Государь, — начал Никита, и руки его задрожали.

Петр продолжал:

— Отдаю завод тебе, потому что знаю: твердый ты человек, крепок на руку и ловок, не ускользнет от тебя дело.

— Медвежатник, — сверкнул из угла веселыми глазами Меншиков. — Но, по очам вижу, и хапун здоровущий!

Длинные волосы на голове у царя висели лохмами, он почесал ногу об ногу, насупил брови:

— Ты, Демидыч, гляди у меня. Людишек не забижать, казну не обманывать. Заворуешься — быть на дыбе, хребет сломаю…

— Доволен будешь, государь. Оно верно, карман я свой стерегу, но и то понимаю: отечество оборонять надо, а без воинских припасов где тут от свеев убережешься.

На Спасской башне проиграли куранты; Петр сладко зевнул, протянул руку:

— Где челобитная? Давай, што ли… Ден через трое в приказ рудных дел наведайся…

— Понял? — Алексашка посмотрел на кузнеца. — Ну, а теперь иди. Тебе, мин герр, на покой пора… Дел у нас не оберись… Ну, иди, иди, кузнец, все! — Он вытолкнул туляка за дверь.

Никита надел на сильно полысевший череп лисий треух, с минуту постоял, прислушался. Царь о чем-то говорил с Меншиковым, но разобрать нельзя было.

Кузнец, не чуя под собою ног, заторопился на постоялый двор поделиться радостью с Акинфкой.



Ярыжка Кобылка, кабацкий человечишка без роду без племени, был проныра. Разнюхал ярыжка, где тульские кузнецы на постое стояли, — как из-под земли вырос перед ними. Никита сердито глянул на курносого худобородого ярыжку: «Чего только, кошкодав, под ногами вертится?»

Ярыжка не смутился, снял трепаную шапчонку — в дырьях торчала пакля, — поклонился кузнецу:

— Торопись, хозяин, весть хорошую принес тебе. Коли пойдешь со мной, доведу до Рудного приказа; там тебе царская грамота есть.

Подлинно, — отколь только пронюхал ярыжка, — в приказе рудных дел поджидали тульского кузнеца. Приказ помещался за кремлевской стеной, изба была брусяная, в слюдяные оконца шел тусклый, серый свет. Стены приказа, засаленные спинами просителей, хранили на себе следы чернильных пятен и пестрели непристойными рисунками и надписями. В углу из-за позолоченных окладов глядели строгие лики угодников; слабое пламя лампады еле колебалось перед ними.

Остроглазые писчики хитро оглядели челобитчиков.

Стольник вручил Никите царскую грамоту. В ней — на то обратил внимание тульский кузнец — вместо прежнего Антуфьева именовался он Демидовым. Жаловал царь Демидова Верхотурскими железными заводами на реке Нейве со всеми строениями, с заготовленной рудой, углем, дровами, мастеровыми и работными людьми. Разрешалось туляку искать руду и разрабатывать ее и в других местах Каменного Пояса. А в тех местах, в которых Демидов сыщет руду, никто уж брать ее не мог. Позволено царем Никите ставить на Нейве новые заводы, а также на других реках, и на них с этого времени запрещалось кому бы то ни было строить мельницы. Для заводской работы дозволялось покупать людей и свозить на Урал. Для рубки леса, возки руды и выжигания угля Демидов мог верстать за плату верхотурских крестьян. А плата была установлена заранее: четыре алтына за сажень дров. Если та оплата крестьянам покажется низкой, то в грамоте строго оговаривалось: «А буде мужики начнут противиться и покажут в том свое упрямство, то их к сечке и возке дров принудить, чтобы тех заводов не остановить».

Чтобы людишки не ленились, Демидову разрешалось по своему усмотрению, без суда, наказывать нерадивых за лень и провинности. Воеводе же настрого наказывалось не вмешиваться в заводские дела Демидова.

Заводчику также дозволялось покупать людей и отводить им потребные земли. Для пользы дела прирезались к заводу казенные лесные дачи на тридцать верст вокруг Невьянска, а в версте по указу значилась тысяча сажен. Никита Демидов за то должен был отливать для казны пушки и мортиры, делать фузеи, сабли, тесаки, палаши, копья, латы и шишаки. Сверх того предписано было ему делать прутовое железо и проволоку и вообще «искать всякому литому и кованому железу умножения, чтобы во всякой нужде на потребу нашему великому Московскому государству всякого железа наделать и без постороннего свейского железа обойтись было можно, и стараться, чтобы русские люди тем мастерством были изучены, дабы то дело в Московском государстве было прочно».

Никита Демидов заторопился в обратный путь. Привезенные из Тулы фузеи сдали в Пушкарский приказ. Фузеи на поверке оказались добрыми, без изъянов, и приказный дьяк похвалил Никиту за сноровку.

Стояли последние недели великого поста, с гор тронулись первые ручьи; на косогорах появились первые проталины, и земля на них дымилась испариной. Шумели и торопились вешние воды; поспешили тульские кузнецы домой. В Туле поджидал казенный заказ на двадцать тысяч фузей, дело разрасталось.

Ярыжка Кобылка упросил Никиту взять его с собой. Крепкий туляк посмотрел на тщедушного человека, отмахнулся:

— Поди, ни едино царево кружало не пропустишь, пригубляешь до умопомрачения.

Кобылка смело выдержал хмурый демидовский взгляд:

— Верно, пригубляю и во хмелю буен, но разуму не теряю, писать борзо горазд; и то рассуди, хозяин: дела у тебя пойдут большие, народищу тьма занадобится; когда залучать людишек будешь, никто лучше меня кабальных не учинит. Вот и кумекай тут! И опять же, хозяин, не забудь то: коли человек пьян да умен — два угодья в нем.

Никита прикинул в уме; подлинно, ярыжка — пьянчуга, но плутовская рожа да умная речь кузнецу по душе пришлись.

— Ладно, пес с тобой, садись в сани, отвезу в Тулу, но на жалованье не рассчитывай, а сыт будешь…

— Жадный ты, хозяин, — почесал затылок ярыжка, — да идти мне некуда. Ладно, и на том спасибо.

Молва о царской милости к Демидовым опередила кузнецов; туляки шапки ломали перед ними. Дьяк Утенков повесил нос — он у него алел клюквой: с досады дьяк зачастил заглядывать в сулеи да в штофы. Эх, не знал дьяк, где найдешь, где потеряешь! Кабы знал, где упадешь, — подостлал бы соломку! Никита Демидов силу свою почуял, дьяка на завод не пускал, да и дьяк стал его побаиваться.

По приезде собрал Никита в горницу всю семью: жену да трех сыновей — старшего Акинфку, Григория да худущего и желчного Никиту. За работой и не заметил батька, как молодая поросль поднялась. Только сейчас и разглядел. Никита-сын за последние два годочка вытянулся, был желтолиц, словно в желтухе обретался, даже белки глаз желтые; горбонос. Несмотря на рост в косую сажень, он все еще бегал по Кузнецкой слободе, ловил собак да кошек и мучил, находя утеху в своем жестокосердии. В кузнице он измывался над кузнецами, заушничал, и потому демидовские работные люди не любили его и при случае делали ему пакости. Средний сын Григорий, тихий, молчаливый, ко всему относился равнодушно. Сыновья с отцом встали в ряд, лица их построжали. В углу перед иконами горели лампады, лысый череп Никиты поблескивал. Он разгреб пятерней лохматую бороду:

— Ну, ребята, дело большое подошло — молись…

Он первый положил «начал», за ним бухались в поклонах жена и сыны. Молились долго, горячо.

Кобылка приоткрыл дверь в горницу, просунул мочальную бороденку:

«Поди ж, молится, аспид, как бы народ получше ограбить…»

Сквозняк из двери заколебал пламя лампад. Никита оглянулся, на высоком лбу зарябили морщины. Ярыжка торопливо прикрыл дверь, скрылся…

Отмолившись до ломоты в костях, все уселись за стол. Никита положил на столешник большие натруженные руки.

— Думаю я, мать, — строго сказал Демидов, — ехать на Каменный Пояс доверенному нашему да Акинфке. Завод тот на Нейве срочно принять да к делу приступить… Ехать Акинфке без бабы. Дунька тут гожа.

Сыны молчали. Стояла тишина, слышно было, как потрескивало пламя лампад.

5

Весна приспела бурная: ручьи стали глубокими реками, калюжины — озерами. Шумела вешняя вода; перелетные птицы, журавли и гуси, крикливыми косяками стремились на север; оживал лес — по жилам потянулись сладкие соки. Шалая вода посрывала на путях-дорогах мосты, порвала гати, затопила низины.

Через вешние топи, по болотам, пробирались демидовские приказчики по обедневшим серпуховским и кашинским господским усадьбам, скупали и свозили в Тулу крепостных. Подбирали приказчики народ крепкий, к кузнечному и литейному делу привычный; разлучали их с семьей. Чтобы в дороге не сбежали, не заворовали, ковали народ в цепи, на неспокойных колодки или рогатки надевали. Отощавший, рваный народ гнали, как скотину, по грязным трактам и запуткам. По барским поместьям женский стон стоял: провожали родных.

Каждый день ходил Акинфка в губную избу. Писчики отбирали сильных, рослых работников среди татей, беглых и лихих людей.

На больших дорогах подбирал Демидов гулящих, сманивал раскольников.

В Туле за дубовым тыном, за крепкими запорами, под охраной сторожей, — у каждого сторожа по пистолету, — томился народ в чаянии своей судьбы.

Несмотря на строгости, народ каждый день убегал; беглецов ловили, били батогами и надевали колодки. Пища выдавалась скудная — пустые щи или тертая редька да ломоть затхлого хлеба. Никита в свободную минуту забегал взглянуть на свою работную силу. Народ жаловался Демидову:

— Что ж это ты, хозяин, голодом нас задумал уморить? Псы у тебя лучше жрут, чем мы.

Никита привычно гладил бороду, изгибал дугой густые брови.

— Так то псы, они свою работенку несут, а вы без дела пока тыкаетесь. Вот по воде сплывете на Каменный Пояс — другая жизнь пойдет.

Выглядел хозяин сыто, молодцевато и самонадеянно. От горести и тягот обозленные крестьяне разорвали бы в куски Демидова, да поди сунься: рядом наглые приказчики с батогами да два клыкастых кобеля-волкодава.

Акинфка с вершниками сбегал в Серпухов, — там на пристани ладили струги, конопатили их пенькой, смолили, готовились в дальнюю водную дорогу. На лицо Акинфки лег плотный вешний загар, легкий жирок рассосало, он стал суше и жилистей. Мотался молодой хозяин на карем иноходце по лесным дачам, где работные выжигали уголь, на рудники ездил — подгонял народ. Тульский завод разрастался, галицкие плотники рубили смоляные пристройки. Изредка верхом на коне Акинфку сопровождала крепкая, загорелая женка. Ехала она по-казачьи, часто с веселой песней. Акинфка любовался могучим телом жены — силу уважал он. Ночью женка упрашивала его: «Возьми меня на Каменный Пояс; стоскуюсь я». Акинфка за хлопотами и тревогами уставал за день, ласки его оскудели, стали коротки и сухи. Держа на уме другое, он отвечал женке:

— Куда тебя сейчас свезешь? Там горы да чащобы, и угла нет. Отстроюсь, запыхают домны — стребую тебя.

— А ежели это год, а то и два пройдет? — кручинилась женка.

— Может, и три пролетит, — спокойно потягивался Акинфка.

Дунька, лежа в постели, загорелась, приподнялась, по подушке разметались густые косы; заглядывая в серые глаза мужа, горячо дыша, она с дрожью спросила:

— А ежели я с тоски полюблю кого, что тогда? Смотри, Акинфка!

Кузнец спокойно и холодно пригрозил:

— Ежели то случится, на цепь прикую. Помни!

Дунька потянулась вся, хрустнули кости.

— Коли полюбишь всласть, и железа не страшны. Чуешь?..

Разве переспоришь эту чертову бабу? Акинфка отвернулся. Он был спокоен: в Туле оставались отец, мать, они-то не дадут бабе шалить.

Подошла святая неделя, сборы закончились. Ехал с Акинфкой на Каменный Пояс приказчик, да посылал Никита для литья пушек лучшего своего тульского мастера. Для возведения второй домны и пушечной вертельни ехал доменщик — легкий, веселый старик. Из Москвы в Серпухов по царскому указу пригнали десятка три московских мастеровых. Демидов поручил Акинфке взять их с собой.

На святой неделе пришел к Демидову только что выпущенный из долговой ямы разорившийся купец Мосолов — кряжистый человек с плутоватыми глазами. Он низко поклонился Никите и, заискивая перед ним, попросил:

— Пошли меня с Акинфием Никитичем на Каменный Пояс. Ей-ей, сгожусь. Какая моя жизнь стала на Туле? В семь лет перебедовал семьдесят семь бед. И то живем — покашливаем, живем — похрамываем. С кашлем вприкуску, с перхотой впритруску…

Знал Никита, что за этими купеческими прибаутками скрывается хитрость. «Хапуга, — мысленно оценил он купца, — да человек строгий, с башкой и спуску не даст».

При этом Демидову лестно было заполучить купца в приказчики.

— Ладно, хоть и накладно самому будет, да что поделаешь со старой дружбой, — охотно согласился на просьбу Демидов.



На Егория вешнего, когда выгнали в поле скотину, к дубовому заводскому острожку Демидова съехались подводы. Дороги и поля подсохли, реки текли полноводно; наступили погожие дни. На Оке-реке раскачивались смолистые, из пахучего теса струги. Работный народ последний день томился за дубовым тыном. Грузный Мосолов расхаживал по баракам, сбивал людишек в артели и ставил над ними старост. Голос у Мосолова криклив, руки тяжелые — не подвертывайся. Поутру на Серпухов потянулись обозы. За ними шли в лаптях ободранные мужики, худые, лохматые. Скрипели телеги, перебрехивалось собачье, на семейных возках кричали дети. Меж возов ездили приказчики, батогами подгоняли отсталых. Бабы пели тоскливые песни. Жгло полуденное солнце.

Акинфка на день задержался в Туле: думал нагнать работные ватаги под Серпуховом. День выпал праздничный, на поемных лугах у Тулицы бабы и девки хороводы водили, исстари так повелось. Мужики по лугам шатались, боролись, песни пели, в городки играли. Демидовские кузнецы в тот день не работали, затеял с ними Акинфка кулачный бой. Кряжистые бородатые раскольники из посадья шли стеной на чумазых жилистых ковалей. Бились молча, крепко. Над ватагами стоял стон. Акинфка сбросил дорогой кафтан, малиновый колпак, кинулся в самую кипень. Его изрядно колотили, из глаз кузнеца искры сыпались, земля кругом шла: но он, наклонив бычью, крепкую голову, шел неустрашимо вперед, круша тяжелыми кулаками противника.

На горе стоял Никита Демидов, с ним — приказчики. Отец, как стервятник добычу, стерег сына. После ловких и крепких ударов Акинфки батька крякал, утирал пот с лица. На лугу валялись поверженные. Глядя на работу сынка, Никита не стерпел, похвастался:

— Вот оно что значит демидовское семя. Гляди-ко!

Посадские кержаки дрогнули и побежали. Акинфка настигал и колотил уходивших.

И тут на дороге нежданно-негаданно вырос парень с дорожной котомкой. Босой, пыльный. Глаза пронзительные, плечи широкие, лицо тронулось золотистым пушком. Акинфка орлом налетел на кряжистого странника.

— Ты кто?

Парень улыбнулся легко и просто:

— Дорожный человек.

Акинфка склонил лобастую голову, начал задирать:

— Звать как?

— Сенька Сокол.

— Ишь ты, — Сокол? А ну, держись!

Кузнец стиснул кулаки и кинулся на противника. Парень ловко увернулся, сбросил котомку, глаза его налились кровью.

— Пошто ты? — И пошел на Акинфку. Не успел Акинфка опомниться, как парень крепко двинул его кулаком в бок. — Пошто ты? — спрашивал парень и бил Акинфку. Кузнец лишь поворачивался да охал…

На горе стоял батька.

— Так его! Ловко, эк… Правей, под жабры. Ох, в сусло дурака, — нетерпеливо топал Никита и залюбовался парнем. — И отколь только этот богатырь взялся?

Парень ловко подхватил Акинфку под пояс и положил на лопатки.

— Ты пошто? — спросил парень.

Акинфка засмеялся без злобы, искренне:

— Дурак, кладет, а сам спрашивает — пошто? У, пусти…

Парень опустил руки, моргал глазами. Кузнец поднялся.

— Ну, спасибо, друже, за науку! Впервые меня так угостили! Айда ко мне на гостьбище!

Прохожего проводили в избу, дали обмыться. Никита по-хозяйски оглядывал парня:

— Отколь бредешь, куда?

По волосам, остриженным по-кержацки, догадывался Никита, что дорожный человек — раскольник. Был он высок, строен, легок в движениях, в широких плечах да руках чуялась сила; по душе Сокол пришелся Демидову. Прохожего человека усадили за стол, накормили, напоили. За угощеньем Акинфка крикнул охмелевшему парню:

— Целуй женку! Будь братом!

— Ой, что ты! — зарделся Сенька.

Дунька повернулась боком, сметила: синие глаза гостя полны светлой радости. Не знала она, злиться или радоваться случаю.

— Целуй… Аль брезгаешь?

Никита покосился на сына, но делать нечего. Гость встал, подошел к молодой хозяйке и опустил голову в нерешительности.

— Что ж ты! — вскинула глаза Дунька и подставила сочные губы. — Раз хозяин велит, гость покориться должен…

Акинфий услышал в голосе женки озорство, но тряхнул головой и подтолкнул парня:

— Ну…

Сенька Сокол трижды поцеловал хозяйку. На вид поцелуи казались постными, но в последний раз взволновалась Дунька, словно молнией обожгло ей кровь. «Неужели?» — спросила себя и тут же, отогнав догадку, озорно сказала:

— Варнак, хороших баб толком целовать не умеешь! Поглядим, как-то в работе будешь. — Она вышла из горницы.

— Ты, душа-человек, пей, — хлопнул Никита гостя по плечу. — Пей, дух из тебя вон! Никуда ты не пойдешь больше — работы и у нас край непочатый, а руки у тебя крепкие.

— Эту пестрядину да рвань брось, — Акинфка рванул гостя за портки, — мы тебя добро оденем. Знай работай только!

От сытной пищи и от вина гость охмелел. Сулея на столе качалась, огни в лампадах расплылись; гость тряхнул головой, но пьяным морок не отходил. Парень облокотился о дубовый стол, положил курчавую голову на широкую ладонь и, раскачиваясь, запел лихую песню. Голос его был легкий и ладный, за душу брал. Дунька в стряпной посуду мыла, шелохнулась от песни; и опять по телу пробежал огонь… «Пригож, и певун притом. Ух, кручина моя!» — перевела дух молодая женка.

Сенька не заметил, как сбоку подсел юркий человечишка со слезившимися глазами. Волосы его, густо смазанные квасом, блестели; у человечишки личико с кулак, хитрое, за ухом очиненное гусиное перо. Откуда только и чернильница медная на столе взялась…

— Я, брат, ярыжка, кличут меня Кобылкой, давай чокнемся да выпьем, — он протянул чарку. Чокнулись, выпили. Кобылка взял из миски хрусткий огурчик, откусил.

— Гляди, до чего ты по нутру пришелся нам, не отпустим тебя, да и только. А для крепости службы хозяину грамотку напишем, так… Ты слушай, а я настрочу…

Ярыжка извлек бумажный лист, выдернул из-за уха гусиное перо, обмакнул и стал писать:

«Быть по сей записи и впредь за хозяином своим во рабочих крепку, жить, где мой хозяин Никита Демидов укажет, с того участку никуда не сойти, жить на заводе вечно и никуда не сбежать».

6

В ту пору, когда Акинфий плыл с работными людьми по Каме, из дикой степи в Тулу пришла весна. Расцвели розовым цветом яблони, загудели пчелы, ветер приносил из садов томящие, сладкие запахи. Буйно прошумела первая гроза, отгремел гром, по оврагам с гомоном стекали обильные воды, хорошо пахло тополем. Из-за омытых садов вечерами вставал ущербленный месяц, и тогда все — городище, сады, поля — одевалось зеленоватой дымкой. В чаще черемухи сладко пел соловей.

Никита — высокий, чернобровый — выходил на крыльцо и, зорко оглядывая весеннюю благодать, радовался:

— Ин, какая плодоносная весна ноне идет. Земля и бабы богато рожать будут!

Из земли обильно лезли злаки. Глядя на их буйный разгул, кузнец ощущал свою душевную и телесную мощь. Дики и дремучи были окружающие Тулу леса, бурливы реки, и в сердце Никиты поднималось молодое и тревожное. Разглядывая широкую спину снохи, он думал:

«Напрасно Акинфка не взял бабу с собой. Весна-то — она, брат, э-ге-ге! Яр-хмель!»

Кузнец подолгу ходил по полям, тянуло к себе извечное, мужицкое, и, надышавшись всласть весенним запахом, шел в кузню и мимоходом брался за молот. И тогда под молотом звонко гудела наковальня и огненным ураганом сыпались искры…

В эти дни по согретому солнцем пыльному тракту вместе с южными ветрами в Тулу пришла бравая, румяная монашка. Во взгляде чернобровой девки было много лукавства. Ходила она по дворам и собирала на построение божьего храма.

Монашка долго стояла в дверях кузницы — дивилась работе кузнецов. Сенька Сокол — высокий, плечистый, с золотистой бородкой — бил молотом крепко и лихо пел песни. Монашка брякнула медной кружкой для сбора милостыни, поклонилась, певучим голосом попросила:

— Милостивцы, подайте на построение храма.

Сокол вскинул быстрые глаза и опустил молот. Монашка потупилась. «Ай да краса-девка!» — ахнул про себя молотобоец. Старый коваль дед Поруха, хромоногий, с приплюснутым носом, шагнул к монашке, взмахнул черными от сажи руками.

— Кш… кш… Кто ты, и отколь мы деньги тебе возьмем? — Он загляделся на монашку. — Эй, молодка, иди в наш монастырь, у нас много холостых…

Монашка смиренно перенесла обиду. Сеньку охватило непонятное томление; он не мог оторвать глаз от черноглазой побирушки. Дед Поруха сметил это и пошутил над парнем: «Кот Евстафий покаялся, постригся, посхимился, а все мышей во сне видит».

Сокол зло бросил молот наземь.

— Что к прохожему человеку пристал? — сказал он сердито, шагнул вперед и, вынув из кармана портов алтын, подал монашке.

Монашка протянула руку, щеки зарделись. И тут взгляды их встретились. На сердце парня стало сладко и тоскливо. У монашки задрожали руки, когда брала алтын.

Сборщица ушла, но весь день Сеньке мерещился ее взгляд; чтобы забыться, он нажимал на работу, звонко пело железо под его тяжелым молотом. В горнах плясало синеватое пламя; раздувая сыромятные мехи, дед Поруха думал: «Ишь растревожила монашка парня. В такие годы кровь нежданно закипает…»

Монашка прошла в демидовские хоромы и там на кухне столкнулась с молодой хозяйкой. Дунька в цветном сарафанчике, лицо потное, проворно шаркала в печке ухватами — мелькали только локти молодайки. Крепка и румяна Дунька; монашка загляделась на нее.

Женка поставила кочергу в угол:

— Ты што, явленная?

Монашка учтиво поклонилась:

— На построение божьего храма…

Молодайка зорко оглядела монашку с головы до пят, обрадовалась:

— Эх, и здоровущая девка ты! Только и работать такой! Оставайся у нас, полы в чуланах вымоешь — на построение и без тебя соберут.

Чернорясница молчала, на сытых щеках играл густой румянец. Взглянув на ее мохнатые ресницы, Дунька взяла ее за руку:

— Пойдем, покормлю…

Разостлала на столе скатерку, принесла две большие деревянные миски да ложки. Налила горячих щей с бараниной и сама уселась за столешницу. Обе крепкие, здоровые, навалившись на стол, с усердием уписывали щи. Лица обеих блестели от пота; молча переглядывались: радовались женской красе.

«Есть добра и в работе будет добра», — прикидывала про себя Дунька.

Монашка порылась в котомке, достала дорожную сулею, лукаво улыбнулась хозяйке:

— Пригубляешь?

Дунька оглянулась, прислушалась — на улице ребята с криком гоняли голубей. Тряхнула головой:

— Давай, што ли!

Бабы добро выпили. Хозяйка сладко прищурила пьяненькие глаза и наставляла гостью:

— В чуланах работных лавки мой, нары мой, тараканье повыгоняй…

Дунька крутнула головой, повела плечом.

— У нас ребята крепкие, могутные. Ну, заглядывайся… Окроме одного, чуешь? — Глаза молодки позеленели, брови сдвинулись. — Никто он мне, а берегу… Чуешь?

Монашка вспомнила ладного молотобойца с золотистой бородкой и тяжело вздохнула:

— Никто как бог и святая богородица…

Хозяйка и монашка всхрапнули в подклети — отдышались от хмельного. Дунька первая спохватилась:

— Ахти, лихонько! Батька скоро с засеки наедет, а у меня ништо не приспело…

Разбудила монашку, свела ее в рабочие чуланы. В них было темно, душно, под столом в пыли копалась курица. Монашка подоткнула темную ряску и принялась за работу…

В хозяйской горнице на божнице стояла медная кружка сборщицы. Уходя на работу, монашка покрестилась и поставила ее там:

— Пусть спас и святой Микола поберегут добро божье…

Алчная Дунька, проводив гостью, вскочила на лавку и потянулась к церковной кружке.

В ней брякали одни лишь черепочки: хитрая монашка все алтыны давным-давно повытягала…



Сенька Сокол пришел из кузни и увидел: вальяжная чернобровая монашка, подоткнув ряску, скребла ножом лавки, терла их мочалом. В серой полутьме поблескивали белые бабьи икры. Сокол отвернулся, но погодя не стерпел, опять глянул и встретился с лукавыми глазами монашки.

Нетерпение охватило Сеньку, руки не слушались, — отяжелел весь. К чуланам шумно возвращался работный народ.

Парень сказал ей:

— Не смущай…

Монашка подоткнула выбившиеся волосы под черную скуфейку. В светце вспыхнуло пламя; Сенька не мог оторвать глаз от ее лица.

— А ты не гляди. — Монашка выпрямилась; стройна, пригожа. В глазах — жар.

— Не могу. — Он двинулся к ней, раскинул руки. Пламя в светце заколебалось и, зашипев, угасло.

— Ой, што ты! Народ идет…

— Пусть, — прохрипел Сенька и стал впотьмах ловить монашку. На пути попадались скамьи, стол, нары: все ненароком само под руку лезло.

В раскрытую дверь, ухмыляясь, глядел рогатый месяц…

После объезда рудников и углежогов возвратился Никита. Заметив чистоту в рабочих чуланах, остался недовольным:

— Ты пошто, Авдотья, разоряться удумала? Жили и без того кабальные до сих пор.

— В чистоте, батя, работается спорее, в чистоте и боров жир скорее нагуливает.

Никита помолчал, подергал бороду и ухмыльнулся:

— Пожалуй, то правда…

Работные люди поднимались на работу со вторыми кочетами, в небе еще блестел серп месяца. Того, кто опаздывал вскочить с нар, нарядчики поднимали батогами. В чуланах, где ютились кабальные, было тесно, душно от пропотевшей одежонки и онуч. В пазах стен, в укромных углах бродили усатые тараканы, а в ночь на усталое тело ополчались клопы. Еще того хуже было в семейных чуланах, где в грязи копошились ребятишки, а под нарами хрюкали свиньи, — негде было скотину держать. Кормежка была скудная и постная, от нее только брюхо пучило, а силы не прибывало.

Посреди двора перед рабочими чуланами стояли кóзлы, к ним привязывали провинившихся, снимали портки и били лозой. При демидовской конторе содержался кат — здоровенный мужик, вид у ката разбойный, борода до глазниц, лохматая и, как медь, рыжая. Глаза — нелюдимые. На ногах палача скрипели яловые сапоги на подковах. Мордастый, хмурый, ходил он с батогом по заводскому двору и поджидал случая. Ведал он кладовыми да подвалами, где томились беглые. Всякому, кто бегал, на шею набивали рогатки и сажали на цепь.

Весна стояла солнечная, а кат ходил мрачный: жгуче ненавидел он молотобойца Сеньку Сокола. В минуты безделья кат приходил в кузницу, морщился:

— Скоро ты отпоешь свои погудки? Пошто поешь?

Медвежьи глазки ката зло глядели на Сеньку.

Сокол жил легко, беспечально; тряхнул кудрями, грохнул молотом:

— Я, добрый молодец, без коз, без овец, была бы песенка.

Кат насупился:

— Я все поджидаю, когда ты, сатана, заворуешься. Больно руки на тебя чешутся. Ух ты!

Кат широкими плечами заслонял Сеньке солнце, тот, держа в ручнике накаленную пластинку, шел на палача:

— Уходи, сожгу. Не заслоняй солнца, одно оно только и осталось у кабального.

Ворча, недовольный кат тяжелым шагом уходил из кузницы…

На хозяина Никиту кат смотрел покорно, по-песьи. Демидов вразумлял ката:

— Зри, добро зри за хозяйский хлеб. Кто из крестьянишек явится в деле непослушным и ленивцем, смотря по вине, смиряй батогами, плетьми и железами.

— Чую, хозяин. Сполняю то. — Волосатые жилистые руки ката сжимали плеть, и Никита, поглядывая на заплечного, думал: «Силен, стервец!»

Демидов зорко доглядывал свое поместье. Все шло гладко, богато, во всем обретался свой смысл.

Акинфка добрался до Каменного Пояса и написал оттуда батьке:

«Край громаднющий, руд много — грабастай только. Заело безлюдье. За народом по дорогам гоняюсь. Из Устюга, Сольвычегодска, Ветлуги да Костромы народишко бегит от хлебной скудости, от пожарного разоренья да барского гнета, а я перенимаю тех людишек и к работе ставлю. Хоромы, родитель, я возвожу знатные. Крепость…»

— Добро помышляет, того лучше старается, — хвалил батя Акинфку. — Поспешать надо. Хоромы ставит; ум хорошо, два лучше. Съездить да похозяйничать надо самому…

Задумал Демидов податься в дальнюю дорогу, на Каменный Пояс.



За Тулицей на посадье постукивал колотушкой ночной сторож, оглядывая амбары; кое-где в избах светились поздние огни. В садах и в хмельниках — густая тьма.

Ярыжка Кобылка, к делу не присталый, все доглядел. Дунька покормила его, он разомлел от сытости и брякнул:

— Монашка пришлая парня мутит. Сам видел Сеньку в хмельнике. Ей-бог…

Ярыжка торопливо перекрестился на иконы:

— Вот те крест, не хмель, поганые, чать, по ночам собирают.

Дунька прикрикнула зло:

— Брешешь, варнак! Скажу кату — прикусишь язык…

Кобылка рот ладошкой прикрыл, хитрые глаза закатил под лоб:

— Я — молчок…

На молодкиной душе стало тоскливо. Помрачнела, подобралась, на лицо легли тени. В полдень сбегала в хмельник, поглядела. Верно: покрушены тычинки, примята зелень; земля притоптана…

— Добро, греховодница, так слово держишь!

Позвала Дунька крепостных ковалей, приказала им:

— В хмельник каждую ночь жалуют воры, потоптали все. Поймать надо!

— Поймаем. — Кузнецы переглянулись.

Звезды загорелись ярче, огни на посадье погасли. Заречный ветер шелестел листвой…

Кузнецы сцапали в хмельнике Сеньку и монашку. Молотобоец попросил кузнеца, чернобородого кержака:

— Меня держите, а девку отпустите.

— Не могим, — в один голос отозвались кузнецы, — кат засекет…

Сеньку Сокола закрыли на запор в предбаннике, а монашку на приговор повели. Дунька вышла с фонарем, поставила его на землю, присела на колоду и, опустив голову, долго молчала. Кузнецы крепко держали монашку. Наконец хозяйка тряхнула головой, подняла глаза на соперницу:

— Был грех?

Монашка гневно сверкнула глазами, темные волосы раскинулись по плечам, — скуфейку утеряла в хмельнике.

— Нет, — ответила твердо.

— Любишь? — спросила Дунька.

— Полюбила парня, — опустила голову монашка.

— Так, — задохнулась от ярости Дунька, глаза налились кровью. — Чужого человека в грех вводишь. Сатана! Сечь! Стрекавой[9] сечь!

Кузнецы не шелохнулись.

— Так то ж баба…

— Сечь! — неумолимо надвинулась Дунька. — А то быть вам битыми… Кликну ката…

Монашку опрокинули наземь, нарвали пук крапивы…

Ошельмованную, посеченную, девку вытолкали за ворота. Она, пошатываясь, слепо пошла по слободской улице.

Сеньку два дня морили голодом. О деле дознался Никита.

— Ты пошто людей казнишь? — грозно поглядел он на сноху. — Что за управщица?

Свекровь тут же подоспела:

— Отец, а ведомо тебе, что Авдотья духовное лицо стрекавой посекла?.. Поди, опять пожалуется дьяку Утенкову — беда будет.

Высокий лоб Никиты нежданно разгладился, глаза повеселели:

— Ой, любо, что посекли бездельницу. Пусть работает, а не меж дворов шатается. А Сеньку Сокола выпусти: фузеи ладим — работы много…

Вечером Дунька пришла в предбанник. Парень сидел на лавке, опустив голову. Он не встал, не поглядел на хозяйку; горячая ревность жгла молодкину кровь, а сердце тянулось к греховоднику, изголодалось оно без ласки, без теплого слова.

Дунька шагнула и остановилась перед кузнецом:

— Встань!

Сенька поднялся с лавки.

— Ты что же это, честный человек, затеял?

Сенька поднял глаза на молодку, они синели, как небо в погожий день. Руки кузнеца дрожали.

— Что ж поделать? Не удержаться было, кровь у меня горячая, любить хочется. Молод я, хозяйка.

Дунька дышала жарко, и тепло это передалось кузнецу. Он подошел ближе.

— Неужто среди своих не нашел, кого любить? — Голос молодки обмяк, в ушах стоял звон. Казалось ей,что земля в предбаннике закружилась.

— Кого же? — Они взглянули друг на друга проникновенно, долго. Сенька по глазам молодки узнал ее тайну…

Ярыжка на бане вязал веники: любил Никита пар да хлестанье мягкой березкой. Нарезанные ветки Кобылка вязал в пучки и подвешивал для сушки под крышу. Он услышал говор, припал к лазу, опустил голову в предбанник.

Дунька стояла сильная, горячая и, откинув голову, любовалась Сенькой.

Ярыжка вороватым глазом посматривал и недовольно думал:

«Что же они, окаянцы, не целуются!..»



За проворство в работе по настоянию Дуньки Сеньку Сокола перевели в приказчики. Покатилась жизнь проворного парня сытно и гладко. Раздобрел Сенька, песни стали звонче. Никита Демидов учил подручного:

— Всем берешь, парень, и силой и сметкой; одно худо: рука у тебя на битье легкая, крови боишься. Бить надо добро, с оттяжкой, так, чтобы шкура с тела лезла. Вот оно как! Дурость из человека вышибай — легче в работе будет.

— На человека, Демидыч, у меня рука не поднимается! — признался Сокол.

— А ты бей, лень из нерадивого работника выколачивай, — настаивал на своем Никита.

Сокол сопровождал хозяина на курени, — там шел пожог угля. В лесу в землянках маялся народ. Кабальные мужики рубили лесины, складывали в кучи для жжения. Пожог угля требовал терпения. За каждую провинность приказчики и подрядчики били работных батожьем и кнутьями. Раны от грязи червивели, подолгу не заживали. Наемникам-углежогам платили в день пять копеек, из них взимали за кормежку. Голодные, измаянные каторгой, работники дерзили. Люди изнемогали, изорвались, почернели от угля.

— Ну, лешаки, как жизнь? Много угля напасли? — Никита сидел на коне крепко, прямо. Губы сжаты, лоб нахмурен.

У дымящейся кучи, крытой дерном, стояли двое; у одного железная рогатка на шее — провинился. Глядя на хозяина волком, он бойко ответил:

— Хороша тут в лесу жизнь, живем мы не скудно, покупаем хлеб попудно, душу не морим, ничего не варим.

В дерзких словах углежога звучала насмешка. Демидов накрутил на руку повод, конь перебрал копытами. Хозяин сухо спросил:

— Аль одной рогатки мало?

Второй хмуро надвинул на глаза колпак:

— Не привыкать нам, хозяин. Тот тужи, у кого ременны гужи, у нас мочальны — мы стерпим.

На лесинах каркало воронье; лесины раскачивались; ветер приносил приятный запах дымка. У пня, покрывшись рогожей, лежал больной мужик; глаза его были воспалены; он с ненавистью поглядел на заводчика. Демидов со строгим лицом проехал мимо. На просеках работники дерном обкладывали поленья: готовили к пожогу.

Вороной конь хозяина осторожно обходил калюжины и пни. Хозяин покрикивал:

— Работай, работай, что стали? Домницам уголь надо!

Во все трущобы, глухие уголки проникал зоркий хозяйский глаз.

Возвращались с куреней поздно. Сенька отводил хозяйского и своего коня на Тулицу, купал их и сам с яра бросался в реку.

В ночь в слюдяных окнах хозяйских хором гасли огни. Дом погружался в крепкий сон. Тогда из конюшни выходил Сенька и, как тать, пробирался к демидовским светлицам.



Никита Демидов снаряжал десять добрых кузнецов на Каменный Пояс, на Нейву-реку. В числе других для отсылки отобрал Никита и деда Поруху.

На подворье перед отъездом приехал сам хозяин и, построив мужиков в ряд, велел догола разоблачиться: нет ли у кого коросты или тайной хвори. И тут обнаружил хозяин в шапке деда Порухи письмо. В том письме ярыжка Кобылка доносил Акинфию Никитичу о беде: схлестнулась женка с приказчиком Сенькой Соколом.

Демидов прочел письмо, крепко сжал кулак. Знал: неграмотен дед Поруха, не читал он письма; сказал ему:

— Одевайся, старый филин, — гож! Едешь на Каменный Пояс…

Никита скрипнул зубами, посерел. Вскочил на коня и уехал в лесные курени. Три дня лютовал хозяин, приказчики сбились с ног. На четвертый день Демидов явился домой тихий, ласковый. Позвал в контору ярыжку Кобылку:

— Ты, мил-друг, все без дела ходишь?

Кобылка осклабился:

— Порядки блюду, хозяин.

Никита сидел за столом прямо, как шест, строг, жесткими пальцами барабанил по столешнику. По глазам и лицу не мог догадаться ярыжка, что задумал хозяин.

— За порядком есть кому блюсти, мил-друг. Надумал я тебя к делу приспособить. Собирайся завтра…

Ярыжка поежился, собрался с силами:

— Я вольный человек и в кабалу не шел.

Никита молчал, глаза потемнели. Ярыжка пытался улыбнуться, но вышло плохо.

— Нарядчик, — крикнул Никита, — завтра того холопа отвезешь на Ивановы дудки.

Ноги у ярыжки отяжелели, он прижал к груди колпак, бороденка дрыгала. Понял, что ничем не проймешь каменного сердцем Демидова.

— Ну, пшел, — ткнул нарядчик в спину ярыжку.

— Помилуй, — развел руками Кобылка; горло перехватили судороги, хотел заплакать, но слезы не шли.

Никита, не мигая, смотрел в пространство.



На травах сверкала густая роса; за дикой засекой порозовело небо; расходились ночные тучи. В посадье над избами — дымки, хозяйки топили печи. Лесной доглядчик Влас прибыл за ярыжкой. Делать нечего, — на дворе ходил, громко зевая, кат, — надо было ехать. Ярыжка напялил на худые плечи плохонький зипун, встал перед образом на колени, сморкнулся. Стало жалко себя, проклятущей жизни, вспомнил бога. Жизнь в рудных ямах — знал ярыга — каторжная, никто не уходит оттуда.

Стряпуха вынесла на подносе две большие чары, поклонилась в пояс:

— Тебе и доглядчику Власу Никита Демидов на прощанье выслал, — не поминай лихом.

Лицо у стряпухи широкое, русское, согретое постельным теплом. Ярыжка и доглядчик выпили, крякнули, а баба, пригорюнившись, уголком платочка вытерла слезу: знала, не к добру Демидов выслал чару.

Ехали росистыми полями, в придорожных кустах распевала ранняя птица. Дорогу перебежал серый с подпалинами волк; зимой в засеке их бродили стаи.

— Страхолютики, всю мясоедь под займищем выли, — ткнул кнутовищем Влас.

Дорога бежала песчаная, влажная, шумели кусты. Ярыжка тоскливо думал: «Сбегу, вот как только пойдут кусты почаще!»

Влас сидел на передке телеги. Лицо избороздили морщины. Борода у него с прозеленью, брови свисали мхом — походил доглядчик на старого лешего. От пристального взгляда он вдруг обернулся к пленнику, который, наклонив голову, уныло смотрел на демидовского холопа.

«Вишь ты, чует сердце, что на гибель везу! Жалко человека: все-таки тварь живая! Но что поделаешь! Отпустить его — хозяин тогда самого меня со света сживет! Запорет!» — тяжко вздохнул Влас и закричал на ярыжку:

— Ты гляди, ершина борода, бегать не вздумай! Все равно догоню, и то всегда помни: у Демидова руки длинные, везде схватят!

Въехали в пахучий бор. Доглядчик продолжал:

— Я отвезу тебя, ершина борода, на Золотые Бугры… Местина сухая — только погосту быть. Пески! Кости ввек не сгниют…

Ярыжка сидел молча, тепло от выпитой последней чары ушло. Глаза слезились. Бор становился глуше, медные стволы уходили ввысь.

— На буграх тех золото пытался добыть Демид, да оно не далось. Отвезу тебя — ты, ершина борода, добудешь. Угу-гу-гу!.

По лесу покатился гогот, по спине ярыжки подрал мороз. Уж не морок ли то? Он опустил голову, покорился судьбе: не сбежишь от лешего…

«Вот приеду на прииски, огляжусь, подобью людишек, тогда уйду. Сам сбегу и других сведу».

От этой мысли стало веселее.

Вверху, в боровых вершинах, гудел ветер, дороги не стало. Долго кружили без дороги по пескам и по корневищам.

На глухих полянах-островах, среди самой засеки, вдоль ручья вереницей идут Золотые Бугры. В этих песчаных холмах пробовал Демидов тайно добыть золото, но ничего не вышло. Земные пласты здесь — севун-песок. Дудки в них бить можно, когда пески бывают влажные. Сухие пески страшны, гибельны. Задень ненароком кайлом или царапни — из той борозденки просочатся песчинки, вырастет струйка, шелестит, бежит, растет она… Севун льется, как вода. И заливает, как водополье, дудку… Сколько работных погибло в таких копанях!

Влас привез ярыгу на Золотые Бугры, привел к шахте. Шахта — просто яма.

— Вот и прибыли. Сейчас полезешь. Вот тебе кайло и бадейка… Я таскать буду…

Ярыга подошел к яме, заглянул: «Кхе, неглубоко. Суха; в такой отработаюсь, сбегу…»

— Что-то народу не видно?

— Лазь! — насупился мужик. — Лазь, а там видно будет…

На песчаных буграх стелется вереск, цветут травы; солнечно. Место приветливое, кабы не Влас — совсем было бы весело.

— А ты, ершина борода, покрестись. В яму лезешь — всяко бывает… Эх, и место, эх, и пески!

Влас опустил ярыжку в яму; опускаясь. Кобылка тюкал кайлом в стенки.

«Натюкаю и убегу…»

В дудке послышался тихий шорох: посочился песок быстрее и обильнее. Полил севун. Ярыжка закричал истошно, страшно.

Мужик охватил руками сосну; борода прыгала — никак не мог унять дрожи доглядчик, всего трясло.

В полдень над ямой стояло солнце, от жары млели цветы.

Лесной дозорный подошел к яме, наклонился:

— Помяни, господи, душу усопшего раба твоего. И за что только грозный Демидов казнил человека?

В яме, в песке, торчала рука; последними судорогами шевелились пальцы.



Сеньку позвали в правежную избу. Шел приказчик легко, весело. Перешагнул порог: в углу на скамье сидел, опустив плешивую голову, Демидов. Недобрым огнем горели его глаза. У порога стоял кат с засученными рукавами, в руках — плеть.

— Проходи! — прохрипел кат.

Сенька вышел на середину избы. Хозяин молчал, скулы обтянулись, на коленях шевелились жесткие руки. Ногти на пальцах широки и тупы.

Демидов шевельнулся, голос был скуден:

— Знаю…

Приказчик пал на колени:

— Об одном прошу: смерть пошли легкую.

Кривая усмешка поползла по лицу Демидова:

— А мне легко ли? Молись богу!

У Сеньки дрожали руки, за спиной шумно дышал кат, переминался с ноги на ногу, скрипели его яловые сапоги. Бог не шел Сеньке на мысли…

— Клянись перед образом: о том, что было, — могила…

Демидов встал, подошел к Сеньке, схватил за кудри и пригнул к земле:

— Ложись, ворог…

Кат в куски изрубил Сенькины портки, исполосовал тело. Из носа кабального темной струйкой шла кровь. Сенька впал в беспамятство…

По лицу ката ручьем лил пот, он обтер его рукавом и снова стал стегать. Распластанное тело слабо вздрагивало…

Избитого Сеньку Сокола отвезли на дальнюю заимку под Серпухов. Много дней за ним ходил знахарь. Велел Демидов передать бывшему своему приказчику:

— Поедешь ты, Сокол, на Каменный Пояс. Каторжной работой будешь избывать грех. Пощадил хозяин за золотые руки… Но помни, развяжешь язык — смерть!

Знал Сокол, Демидов не шутит. Выслушал наказ, перекрестился:

— Не переступлю воли хозяина…

Последний расчет свел Демидов со снохой. Увез он Дуньку по делам на лесную заимку и там закрылся. Кругом шумел бор, за стеной хрупали овес кони. Всю дорогу Никита молчал; а в лесу и без того было невыносимо тоскливо.

— Батя, отчего ты бирюк бирюком?

Демидов широко расставил ноги, от ярости у него перекосило рот, и он стал похож на озлобленного волка.

— Блудом род мой опакостила. Жалею сына — пощажу тебя. Знают в миру трое: вы, паскудники, да я. И никто более не узнает.

Он сгреб сноху за волосы и повалил на пол. Дунька не ревела под плетью. Отходил батя честно, рьяно. Сердце молодки от боя зашлось. Однако она собрала силы, подползла к свекру, схватила руку и поцеловала:

— Спасибо, батя. Суд справедлив. Век не забуду…

— Ну, то-то. Однако и сам я виноват, что не услал тебя с Акинфкой.

Он ткнул сапогом в дверь, она заскрипела, распахнулась, и хозяин вышел из избушки.

7

По небу плыли озолоченные солнцем легкие белые облака, калюжины на дорогах подсохли; по оврагам бегали зайцы, потерявшие зимний наряд; по гнездовьям хлопотали птицы. По ранним утрам над рекой дымил туман; с восходом солнца тающей лебяжьей стаей туман поднимался вверх, исчезал.

На тихих водах Оки, покачиваясь, стояли приготовленные к отплытию струги.

Из Тулы в Серпухов демидовские приказчики пригнали новые партии крепостных и кабальных. По царскому указу дозволено было Никите Демидову отобрать в Кузнецкой слободе двадцать лучших кузнецов и отправить на Каменный Пояс. Кузнецы ехали с многочисленными семьями и со всем своим несложным скарбом. Кузнецов погрузили на особый струг и приставили караул. На трех других стругах ехали подневольные: народу теснилось много, было немало суеты и жалоб. Женщины роняли горькие слезы жалости, прощаясь с родным краем; мужики сдерживались. На стругах расхаживали стражники с ружьями, покрикивали на шумных. Хозяин Никита Демидов поселился на переднем струге в особо срубленной будке — казеннике. На палубе разостлали ковер, поставили скамью; жилистый, могучий хозяин подолгу сидел на скамье и следил за стругами.

На восходе солнца подняли якоря и отплыли по тихой воде; Серпухов стал быстро отходить назад, таять в утреннем мареве, только зеленые маковки церквушки долго еще поблескивали на солнце. Вешняя вода спадала, из оврагов и ручьев торопились последние паводки; но река катила свои воды все еще широко и привольно. В темной глубине ее косяками шла нерестовать рыба.

Сенька Сокол лежал на соломе под палубой на струге, на котором плыл Демидов. Лежал Сенька скованный, иссеченной спиной вверх — раны только что затянулись. Силы понемногу возвращались к нему, но на душу пали тоска и ненависть. Рядом на соломе примостились два вдовых кузнеца из слободы. Оба имели свои кузницы, но Демидов за долги отобрал их, а самопальщиков закабалил.

Вверху на палубе струга раскиданы сенники, овчинные тулупы, лохмотья, пестрят бабьи сарафаны, платки, кацавейки, орут ребятишки; у демидовского казенника лают клыкастые псы; везет их хозяин на Каменный Пояс.

Один из кузнецов, бойкий, как воробей, курносый Еремка, приставал к Сеньке:

— И за что тебя, мил-друг, в железо замкнули? А ты плюнь, не тоскуй. Тоска, как ржа, душу разъедает.

Второй кузнец, широкогрудый мрачный кержак с черной курчавой бородой, гудел, как шмель:

— Чего, как липучая смола, пристал к человеку! За что да кто? Ни за что. Пошто наши кузни зорили? Ну?

Еремка крутнул русой бороденкой:

— И то верно. Зря погибаем.

— В миру так, — продолжал кержак, — одни обманывают и радуются, другие обижены.

— Нет, ты правдой живи, правдой, — не унимался Еремка.

— Пшел ты к лешему. — Кержак сплюнул. — Ты, каленый, не слушай его. И я так думал, а ин вышло как! Прямая дорога в кабалу привела. В миру лжу на ложь накладывают и живут. Вот оно как. Уйду в скиты!

Сенька присел на солому, к его потному лбу кольцами липли кудри, под глазами темнели синяки; в золотистой бородке запуталась травинка. Он запустил за пазуху руку и чесал волосатую грудь:

— Скушно…

Кержак положил мозолистую ладонь на Сенькино плечо:

— То верно: здравому человеку в железах, как птахе в клетке тоскливо. Пригляделся я к тебе и скажу прямо: люб! Айда, парень, со мной в скиты! Еремка отказывается.

Еремка весело прищурился:

— Бегите, а я не побегу. Я еще жизнь свою не отмерил. Вы зря затеяли: Демидов — пес, от него не скроешься… На посадье, Сокол, слыхал твои песни. Спой! Ой, уж как я и люблю песню-то. Спой, Сокол!

Сенька шевельнулся, зазвенел цепью:

— Отпелся.

Кержак не отставал:

— А ты подумай, вот…

Под грузными ногами заскрипела лесенка, под палубу неторопливо спускался хозяин. Кузнецы мигом вытянулись на соломе, прикрылись тулупами и захрапели. Сенька злобно поглядел на Демидова.

Хозяин кивнул головой на кузнецов:

— Дрыхнут? Ладно, пусть отсыпаются, набирают силу, работа предстоит трудная. — Взор Демидова упал на цепь. — Ну как, ожил? Может, расковать?

Сенька промолчал. Хозяин недовольно ухмыльнулся в бороду:

— А пошто расковать? Резвый больно, сбегишь, а в цепях — куда!

Сокол скрипнул зубами; Демидов удивленно поднял брови:

— Зол?

— На себя зол, — блеснул глазами Сенька. — Что ни сделаю — все неудача.

— На роду, знать, тебе так написано, — строго сказал Демидов, — это бог так меж людей долю делит: одному удаль, богачество, другому — холопствовать. Так!

— Уйди со своим богом, — загремел цепью Сенька. — Уйди!

— Бешеный! Ну, да ничего, остудишь кровь в шахте. А ты слухай. — Демидов присел на корточки. — Плывем мы на Каменный Пояс; что было в Туле — назад отошло. Могила! Понял? Руки у тебя золотые и башка светлая… чего ершиться-то? Служи хозяину, яко пес, и хозяин тебя не обойдет! — Никита еще приблизился к Соколу и тихо обронил: — Возвышу над многими, если будешь служить мне преданно.

— Уйди, жила! Меня не купишь ни рублем, ни посулом! — Сенькин голос непокорный, смелый.

Демидов встал, крякнул:

— Так!

По крутой лесенке он медленно поднялся на палубу. Кузнецы откинули тулупы, разом поднялись и вновь вступили в спор. Разговор с Демидовым и дума о побеге взволновали Сокола; он вздыхал, глядя на цепь.

Под Каширой река разлилась шире. Издали навстречу стругам плыли высокие зубчатые стены церкви. На бугре размахивали крыльями серые ветряки. Подходили к городу; мимо пошли домишки, сады. Стали на якоря против торжища. Еремка весело выкрикнул:

— Тпру, приехали! Кашира в рогожу обшила, Тула в лапти обула. Выходи, крещеные!

Сенька еще нетвердо стоял на ногах, упросил кузнецов вывести на палубу. Со стругов любовались кузнецы веселой Каширой.

На торжище толпились голосистые бабы, веселые девки; торговцы на все лады расхваливали свой товар. Солнце грело жарко, вода шла спокойно; в тихой заводи отражались в воде прибрежные тальники; над посадьем кружили легкие голуби. По Сенькиному лицу скатилась вороватая слеза:

«Ну куда я сбегу с непокорными ногами…»

По сходне на берег степенно сошел Демидов, долго мелькали в пестрой толпе его бархатный колпак да черная борода. Хозяин приценивался к товарам. На берегу дымился костер, в подвешенном чугунке булькала вода; кругом костра сидела бурлацкая ватага и поджидала обед. На реке, против течения, на якорях стояли тупорылые барки…

Сенька не полез обратно под палубу, сидел у борта и любовался берегами. Кашира уплыла назад. Вечер был тих, дальний лес кутался туманом; по реке серебрилась узкая лунная дорожка. Сильные мужики в пестрядинных рубахах ловко правили потесью[10], слаженной из доброй ели. По реке шла ночная прохлада, но с лица рулевых падал соленый пот. На соседних стругах было тихо: спали горюны и кабальные. Где-то за кладью на струге тихо и ласково напевала женщина, укачивая родимое дитя.

Под Коломной в ночь со струга сбежал кержак. Стражники слышали, как зашумела вода, стрельнули из ружей, но впустую — кержак уплыл. Еремка разбудил Сеньку, радовался от души, смеялся:

— Ловок, ирод, сбег-таки! А Демидов землю роет, залютовал.

В Коломне бросили якоря. Демидов съехал на берег. Под убегающими облаками темнели высокие древние башни. Огибая крепостные стены, серпом блестела Москва-река, и за башнями, за яром, она сливалась с Окой. Приказчики рыскали с псами по тальнику, но беглеца не сыскали. Демидов возвратился злой, привез на струг двух колодников.

Сенька Сокол повеселел, пел песни. Плыли берега, уходили назад деревни.

Солнце веселило землю, густо зеленели сочные луга. Проплыли мимо Дедилова: кругом опустелые деревни — в прошлогодье в морозы вымерзли озими, крестьяне голодали. На берегу мелькнули монастыри, на горизонте долго маячили церкви; звонницы молчали: по царскому указу поснимали с них на литье пушек медные колокола. Под Муромом разбушевалась непогодь, в береговых лесах рвало с корнем деревья, по дорогам кружили пыльные столбы, а после хлынул ливень. Всю ночь земля содрогалась от грома, зеленые молнии разрывали черное небо. Утром из леса к пристаням пришел сергачский медвежатник. Медведя и мужика Демидов залучил на струг, их накормили, и медведь потешал народ. Демидов сидел на скамье, подпершись в бока, глядел на потеху. Михайло Топтыгин показывал, как ребята горох воруют, как бабы воду таскают, валялся, как пьяный. Кругом народ сгрудился, любопытствовал. Натешившись, Демидов сергачского медвежатника спустил на берег, а медведя оставил. Мужик долго бежал вдоль берега и крепко ругался. Струги плыли быстро; медведь, прикованный к стругу, сердито ревел. Демидов залез в казенник, разложил на столе тетрадку и писал обо всем, что видел. Скучно было Демидову без работы, некуда было себя девать…

Спустя немало дней на горах встал Нижний Новгород; солнце опускалось за кремлевские стены; казалось, за ними плыл пожар…

К Сеньке подсел Еремка, ветерок трепал его бороденку.

— Вон какая Русь великая, а горя — моря, не вылакаешь…

Сокол смотрел в синие дали: под Нижним Ока вбегала в матушку Волгу.

У Еремки чесался неугомонный язык.

— Вон он, Нижний, сосед Москве ближний; дома каменные, а люди железные. Воды много, а почерпнуть нечего.

Струги подходили к буянам. На реке стояли расшивы, баржи, темнели плоты. Опускался тихий вечер; над горами зажглась первая звезда; по берегу бурлаки разожгли костры, грели варево. Небо раскинулось темное, глубокое. Сенька не мог успокоиться: «Что стало с Дунькой? Испорол, поди, черт!» Весной сердце глубже любит, и мысли Сокола не покидали подругу. Мерещилась она ему, крепкая и смелая. В лунную ночь казалось, за стругом бежит… Тело Сокола крепчало от речных ветров, вставал на ноги; терли железа, а Демидов грозил:

— Сгинешь теперь, Соколик, из-за бабы.

Сокол смело отвечал хозяину:

— Не из-за бабы, а из-за любви. Ты, видно, не ведал того.

— Баба — она баба, дело — оно дело, — не доходила до Демидова речь Сокола. — Я женку сыну за десять рублев купил, вот те и любовь тут!

Кабальный вздохнул:

— Ну и сердце у тебя, хозяин!

— Такое уж, — согласился Демидов, — железное. Дело, брат, у меня — все. Руки у меня жадные, все зацапать хочу. Вон она, моя жизнь-дорога!..

Раз бурлаки разозлили медведя, он сорвался с цепи и кинулся на людей. Когтистой лапой зверь грабанул по лохматой голове потесного[11] — кожа с волосами долой, лицо залилось кровью; потесный упал. На медведя кинулись демидовские псы; одного зверь порвал, другого в реку скинул. Рыча, медведь ринулся за женщиной.

Из будки выскочил Демидов, в руках дубина, и пошел на зверя. Медведь рявкнул, занес лапы. Хозяин бестрепетно шел на зверюгу, и тот, рыча, отступил под жгучим взглядом Демидова.

Хозяин загнал медведя на казенник и посадил на цепь.

— Вот идол! — восхищались потесные. — Зверя покорил!

— Ну, что, варнаки, будете еще баловать? — Демидов утер с большого лба пот и бросил дубину под скамью.

Под вечер на струги грузили пеньковые веревки: славны посады Нижнего доброй пенькой. В чугунках на костре работные варили окских щук и окуней. Приятно пахло дымком.

Разбитной Еремка сварил уху и заботливо угощал Сеньку:

— Ты, мил-друг, крепи тело.

Мимо стругов величаво шла Волга, по тихой воде шли круги: играла рыба. В темном небе сорвалась и черкнула золотым серпом падающая звезда. Еремка, заглядывая Сеньке в глаза, сказал задумчиво:

— Вон и звезды горят, и рыба играет, а людишки несчастливы. Зверье! Ты, мил-друг, о девке тоскуешь? Не забыть. Любовь — она крапива стрекучая…

Сенька перестал есть, положил ложку; лицо его потемнело:

— Сбегу, а Демидова зарежу!

— Осподи Исусе, воля твоя, — перекрестился Еремка. — Что ты говоришь? Ты послушай, мил-друг, что я тебе скажу, а ты на ус наматывай. Вот ты Никиту Демидова зарежешь, а на его место Акинфий…

— Этот мое счастье сгубил! — угрюмо ответил Сенька.

Еремка оглянулся:

— Наше счастье бояре да дворяне потоптали. Какое счастье кабальному? Надо, мил-друг, всем скопом за счастье подняться. Одному человеку свое счастье не уберечь. Ты, мил-друг, гляди глубже…

Кузнец внимательно посмотрел на Сеньку и замолчал; рядом прошел стражник с плетью. На берегу гасли костры. Озорной малец вывернул на угли котелок воды, над костром поднялся белый пар. В речной воде отсвечивали темно-синее небо да звезды. На заокской стороне перебрехивались псы да ночные сторожа колотили в колотушки…



От Нижнего Новгорода демидовские струги плыли по Волге-реке. Вода шла бойко, над коренной поднялась высоко; струги бежали быстро. По берегу из Понизовья с бечевой, с натужной песней, шли бурлаки. Приказчики у рыбаков добывали Демидову стерлядь, варили уху. Хозяин обеспокоенно расхаживал по стругам; на них появились хворые люди, исходили животами. Приказчики кормили людей порченой рыбой. Вечером, когда приставали струги, на берег сносили мертвых, хоронили наскоро, ставили рубленый крест.

Мимо прошли волжские городки — Васильсурск, Козьмодемьянск, — далеко синели главки их церквей. На высоких буграх промелькнули Чебоксары; по берегу стояли палатки, горели костры, раскинулся воинский лагерь. Народ кругом — чуваши, марийцы, татары — волновался; для усмирения царь Петр на берегах Волги держал ратных людей.

Под Казанью на берег вышли татарки, глаза у них печальны, сами стройны. Еремка вздохнул и сказал Сеньке:

— Хороши девки, да нехристи.

Сенька стоял прямо и легко; ноги отошли, обрели силу. Над Казанкой-рекой на крутых ярах высился кремль с резными башнями. На холмах — серые домики посадьев, вокруг деревянные стены. На посадском торжище бойко шла торговля. Смышленые татары звонко зазывали, предлагая товар. В приволжских окраинах народ голодал, и видел Сенька, как на струг взобрался чуваш с девчонкой. Была она хороша, ясноглаза, с льняными волосами и тонким станом, а лица у отца и девчушки землистые: голод не тетка. Демидов в голубой рубахе сидел на скамье и разглядывал девчонку. Чуваш упал перед ним на колени:

— Купи, бачка, хороший девка…

Девчонка дичилась, глаза уставила в землю, на ее ногах — тяжелые лапти. Демидов посмотрел на ребенка, нахмурился:

— Что я с нею делать буду? Ковать да копать руду ей не под силу, а когда из нее работница выйдет — жди? Не надо мне робят. Уходи отсюда…

Чуваш долго стоял на берегу, надеясь, что Демидов раздумает. Ясноглазая девочка подбирала на берегу камешки, играла.

Кабальных и кузнецов на берег не отпустили. Демидов съездил к воеводе. Казанский воевода пожаловал сам на струги и архиерея приволок. Воевода ходил в боярском кафтане — по бархату золоченая расшивка; от грузности воевода пыхтел.

Демидовские приказчики под локотки воеводу на сходнях придерживали. У архиерея лицо бабье, на рясе — серебряный крест. Постукивая по сходням посохом, архиерей взошел на струг сам.

Демидов угостил знатных казанцев стерлядью, наливками. Воевода пил молча, скоро огруз и опечалился. Архиерей после каждой чары сладко причмокивал и умильно глядел на Демидова; покачивая головой, хвалил:

— Ну и знатная у тебя наливка.

Хлебая уху, архиерей возгласил:

— Сегодня середа, день постный — стерлядь дозволяю.

Демидов вызвал Сеньку Сокола. Кабального поставили перед столом.

— Ты, ядрено-молено, кабальный, спой постную песню!

Сенька не шелохнулся, опустил руки, цепи лежали у ног. Тряхнул кудрями:

— Я не шут, не потешный, хошь и кабальный.

Воевода рот раскрыл, жадно ловил воздух. Прохрипел:

— Демидыч, колошмать вольнодумца!

Сокол под битьем молчал, это воеводе понравилось.

Сам Демидов поднес кубок Сеньке. Не глядя на хозяина, Сенька выпил, утерся и пригрозил Демидову:

— Берегись, хозяин, сбегу — зарежу за батоги!

Демидов, не хмельной, — не пил, — сдвинул брови, пожаловался:

— Когда ж я того дьявола уломаю? Ни батоги, ни ласковое слово не помогают. Волка — и то приучают…

Архиерей, опершись о посох, вздыхал:

— Ох, господи…

Опустилась прохладная ночь; на берегу шелестел листвой ветер. На струге зажгли фонарь, сработанный из бычьего пузыря. Свет был тускл, скуден. На берегу все еще сидел чуваш, и девчонка, покрытая сермяжкой, спала тут же.

Демидов под руки свел со струга воеводу и архиерея.

— Бачка, — крикнул чуваш, — бачка, купи девку…

— Отстань, пес, — выругался Демидов.

— А сколько девке годов? — приостановился воевода.

— Двенадцать, бачка. — Чувашии снял шапку и подошел к сходне.

Воевода подумал и посоветовал Никите:

— Купи, купец, девку, сгодится.

На берегу у погасших костров храпели бурлаки; над водой кружил ветер. Побитый, осатаневший от ненависти, Сенька лежал у борта струга и смотрел в бегучую воду: «Утопиться, что ли?»

Рядом сидел Еремка и, словно угадывая его мысль, сказал:

— Ты, мил-друг, головы не вешай. Отпороли, ништо. От того ярость лютее будет. Вот оно как…

Утром на зорьке снялись с якорей и отплыли к устью Камы, где Демидов полагал отгрузку…

По берегу шли кудрявые сады, мелькнули обширные села: Нижний Услон с приветливыми рощами, с поемными лугами; между двух гор в зеленой долине лежала Танеевка. Про те горы ходили сказы о разбойничьих ватагах, которые гуляли по Волге. Величаво прошла Лысая гора: сторожит берег и клады Разина.

Волга, убегая вправо, широко разлилась, сверкала серебром, легкий туман дымился над водами; вольная река торопилась в лиловую даль. А слева надвинулись глубокие воды Камы-реки. Долго бежит Кама рядом с Волгой, не хочет слиться. Воды ее темны…

Вот и устье!

Струги стали на якоря, сгрузились. Кабальных и крестьян сбили в ватаги, назначили старост. Больных усадили на телеги.

Сенька шел пошатываясь, лицо осунулось.

Демидов усадил кузнецов на подводы и уехал вперед: торопился на Каменный Пояс.

Прощаясь, Еремка обнял Сеньку крепко:

— Ты, мил-друг, прирос к моему сердцу. Помни: в беде я первый помощник тебе… Выручу!

Пошла бесконечная сибирская дорога. Скрипели телеги, у кандальников позвякивали цепи…

Люди от тоски, от тягот запели унылую песню.

Позади в последний раз мелькнули и исчезли синие воды Камы.

8

Акинфий Демидов и приказчик Мосолов давно уже отправились на Каменный Пояс. Всю дорогу они поражались просторам и богатствам нового края. Путь лежал через Башкирию, в ней пошли увалы и горы; с каждым днем горы становились выше, суровее, боры и лесные чащобы — непроходимее. По сибирской дороге встречались станы кочующих башкиров. Башкиры — народ крепкий, смуглый и храбрости немалой, а живут бедно. Башкирские сельбища, которые видел Акинфий, представляли собой неутешительное зрелище: жилье убого, грязно и дымно; осенняя непогодь местами разметала и разбила крыши. По пастбищам бродили табуны, и в них отгуливались добрые кони и кобылицы. По Каме и речным рубежам, для охраны границ, стояли русские крепостцы и острожки. Пади рек перекапывались рвами и валами, под защитой укреплений селились служилые люди. В лесистых местах встретились Акинфию засеки, и опять же сторожевая линия укреплялась городками, острожками, проезжими воротами да башнями, а то просто лесными завалами. Горные заводы, построенные русскими воеводами, подступили вплотную к башкирским землям и переходили рубежи. Воеводы не стеснялись, самовольно занимали башкирские земли. По долинам Каменного Пояса распространились русские посельники, бежавшие от тяжкой опеки царских людей и помещиков на вольные земли. А земли по склонам Каменного Пояса шли черноземные, с дремучими лесами и рыбными озерами…

Демидовский обоз передвигался ходко: торопился Акинфий к жалованному заводу и землям. Жадный Мосолов разжигал Акинфия:

— Земли не огребись, народишко кругом к хозяйским рукам не прибранный. Послал вам с батей господь бог жатву обильную. Эх, кабы мне такие просторы, я бы заглотал все…

Бывший купец с завистью поглядел на Акинфия, тот усмехнулся и спросил:

— И не подавился бы?

— Ничего. Все прибрал бы, к таким делам я ненасытный. Да и так я прикидываю: не обидите меня с батей за мою службишку…

— Не обидим, но то знай: хапать без спросу не дам, повешу! — Лицо Акинфия было строго и жестоко.

Купец подивился в душе: «Эк, быстрый какой! Сам хапуга из молодых, да ранний, а другим ни крошки». Однако лицо Мосолова расплылось в улыбку:

— Да ты что, Акинфий Никитич, напраслину на меня возводишь. Я как пес добро ваше оберегать буду. Увидишь сам…

Мосолов быстро и толково выполнял наказы Акинфия, глядел ему в глаза. Дорога дальняя и тяжелая — кони уставали, и Мосолов менял коней у башкиров за негодную мелочь, а то просто арканил скакунов в табунах, башкирским табунщикам бил лица в кровь и грозил:

— Я человек царский, мне все можно. Другие радовались бы чести, что коней их беру, а они воют… Ух ты!

Башкиры по улусам кляли хапуг; старая обида еще не отошла. Осторожный Акинфий предупреждал Мосолова:

— За ловкую хватку хвалю, но ты потихоньку, без шума, а то нам же пребывать в этих краях…

— Это ты верно, Акинфий Никитич, — соглашался Мосолов. — Ух, и разум у тебя большущий…

На возах ехали бойкие московские мастеровые — народ разбитной, песни пели. На последней подводе сидели тульские старики: пушечный мастер и доменщик. Каждый думал свою думу. Доменщик, жилистый, с умными глазами, указывая на глухие боры и серые шиханы, восторгался:

— Ну и край! Сколь я на своем веку домниц возвел! Сколько железа из руд в них наплавили! Мастерство мое старинное и для отчизны потребное, только беда — на купца робим! Сбежал бы, кабы не любил свое дело!

Рядом с ним на подводе сидел пушкарь, легкий, веселый старик. Он радовался солнцу, птичьим голосам, лесному шуму.

— А я пушки лажу, голубушек роблю! — ласковым голосом отозвался он. — В нашем роду все пушки да ядра лили. Пушку сробить — большое дело, мил-друг! Нет больше радости, когда выйдет пряменькая, гладенькая, крепенькая! Обточишь ее, милую, и сдашь для обряженья. А когда обрядят да на поле заговорит пушечка-голубушка, душа возрадуется! Эх, мастерство, мастерство — радость одна, только оно и веселит!.. Эвон, глянь, сколь важен стал хозяин! — кивнул он в сторону молодого Демидова.

Ехал Акинфий впереди обоза на сером коне, сидел он ловко, легко. Глядя на его широкие плечи и тугую загорелую шею, доменщик сказал:

— Ишь вылетел стервятник из гнезда родительского. Сердцем чую, высоко взлетит!..

В горах долго погасал закат, вечер стоял тихий, ясный; синели ельники; на озерах шумно хлопотали гусиные стаи…

После долгой дороги наконец распахнулась долина, в ней заводский пруд; поблескивая, он уходил верховьем за лесистые скалы. На берегу пруда дымила домнушка.

— Вот и Нейва-река! — Акинфий натянул поводья, и конь медленно пошел под гору; взор хозяина холоден, на переносье легли две глубокие складки. За хозяином с горы потянулся длинный обоз; все притихли, присматривались к новым местам, где приведется ладить свою жизнь. Кругом вздымались дикие горы, наступали хмурые леса. Среди них заводишко выглядел бедно: серые приземистые строения, каланча — все было убого. В этот тихий вечерний час солнце опускалось за горы, над прудом таял темный дымок домны.

Нового хозяина встретили грязные, лохматые псы. Хрипло пролаяв, они лениво отошли под навесы. Рабочие у штабелей, поснимав шапки, с любопытством глядели на приезжих. Склонив нечесаные головы, путаные бороды, они глядели угрюмо, исподлобья.

Акинфий соскочил с коня и прошел в контору. В ней за тесовым столом сидел остроглазый писчик с жидкой косицей на спине и, потягиваясь, до слез зевал.

Акинфий по-хозяйски шагнул вперед:

— Этак от лености скулы свернешь. Эй, малый, где управитель тут?

Канцелярист поскреб затылок:

— Я тебе не малый, а писчик. Вот кто я… Да ты, супостат, отколь взялся да что кричишь? Чего доброго, дьяка взбудишь…

Управитель Невьянского казенного завода, подьячий Деревнин, четвертый день тянул хмельное. Пьяный, опухший, он валялся за перегородкой на скамье и храпел. Акинфий шагнул вперед к столу, схватил писчика за косичку и выволок на середину горницы:

— Ты, крапивное семя, сгинь отсель. Отныне конюхом жалую, за нерадивость пороть буду. Понял?

— Ой, это как же?

— Брысь! — Демидов сжал кулак, писчику страшно стало, екнуло сердце, мигом юркнул из конторы, перекрестился:

— С нами крестная сила! Может, бес, может, оборотень. Ох ты!

На заводскую площадь стягивались подводы, и проворный Мосолов, ругаясь, выстраивал их полукружьем. Рабочие люди, побросав работы, сбегались к табору. Приезжих окружили заводские бабы, ребята, лезли с расспросами. Московские мастера раскладывали костер; площадь была обширная, строения редки и крыты дерном.

Акинфий Демидов прошел за перегородку, сволок со скамьи пьяного подьячего. Тот пучил осоловелые от хмеля глаза, отбивался.

— Разбойники! — ревел подьячий.

— Закрой хайло, очухайся, — тормошил Акинфий пьянчугу.

Подьячий понемногу пришел в себя, громко икал и плевал в бороду.

— Бороду утри! — гаркнул Акинфий. — Разговор будет о царском повелении.

Хмель разом соскочил с подьячего, он с досадой вытер рукавом бороду и уставился на Акинфия:

— Ну!

— Вот те ну! — Акинфий достал из холстинки царскую грамоту о жаловании Демидовых Невьянским заводом, бережно развернул ее: — Читай!

Подьячий выпучил глаза; бороденка его прыгала, тревожили мысли: «Вот коли дознаются о заворованных деньжонках… И нанесла нелегкая…»

Акинфий по-хозяйски распоряжался:

— К завтрему приготовь сдачу; завод принимаю я. Где, как и чего, досконально выложь. Сейчас ночлег себе ищи в другой избе — тут на первое время размещусь я.

Подьячему и перечить не было времени. Акинфий прошел к порогу, с силою распахнул дверь и гаркнул на всю площадь:

— Мосолов, бабенок сыскать, полы умыть да пакость всякую отсель убрать…

Не успел подьячий раздумать обо всем, как проворный демидовский приказчик пригнал из обоза двух ходовых крепких молодок. В руках у них ведра с водой и мешковина; подолы засучены. Курносая рябая поломойка заголосила:

— Ты, приказный, уходи, а то хлестать будем! — Молодка опрокинула ведро на пол, — разлилась лужа. Подьячий, косясь на озерных женок, отступил к двери: «Ох, и наваждение, спасе…»

Молодки бросились счищать со стола и скамеек грязь, терли, мыли, по избе гул шел…

Акинфий обошел завод, по пятам его ходил приказчик Мосолов. Оглядели плотину: вода размывала насыпь, у плотины стояли низкие, закопченные сажей заводские строения. С глухим шумом двигались водяные колеса; в каменном здании постукивал обжимный молот. Вдоль пруда тянулись бревенчатые избенки с натянутыми в окнах пузырями.

На площади валялось и ржавело выплавленное железо: не успели по санному пути вывезти с завода. В заводских строениях все строено наспех, шатуче и уже разрушалось.

— Плохо, — пожал плечами Акинфий. — Эк, до какого разора завод довели.

На другой день Акинфий Никитич Демидов принимал завод. Хрипатый с перепоя подьячий путал, хитрил, тут же вертелся быстроглазый писчик. Акинфий недовольно хмурил брови. Навалившись крепкой грудью на стол, он недоверчиво поглядывал на бумаги и цифры; подьячий водил по ним перстами и сладкоречивым голосом усыплял Акинфия.

Демидов час-два терпеливо молчал, приглядывался к подьячему; тот в душе уже ликовал: «Хвала богу, проехало». Но тут Акинфий придавил пальцы подьячего:

— Полно врать, дьяче… Металла большие недостачи насчитал я. Зоришь завод… Сегодня тебя и писчика отсылаю в Верхотурье к воеводе — пусть разберется с вами, какой разор чинили тут, а мне некогда.

Акинфий сгреб бумаги и сунул их в ящик.

— Хватит с вами лясы точить. Сбирайтесь в дорогу!

Подьячего и писчика усадили на подводу и отослали в Верхотурье.

Мосолов подал Серка хозяину; Акинфий легко вскочил в седло, конь шатнулся под могучим телом. Акинфий объехал соседние увалы, в развалах кучами лежала наломанная руда. В горы не было колесных дорог; с вершин открывался простор, кругом шумел дремучий лес…

Возвратясь с объезда, Акинфий отобрал скорых на руку кузнецов, они сварили плотницкие топоры. Наказал хозяин рубить избы, делать заплоты; ходили рабочие после заводской работы косить в лугах сено: напасали корму для скотины. Доменный мастер возводил у плотины новую домну. Поднимался старик до восхода солнца — на пруду еще дымился туман, на поникших ветвях ивняка блестела роса — и весь день-деньской хлопотал на стройке. С лесов старику открывался пруд, лесистые горы и весь завод, кругом копошился народ; мастеру становилось весело, и он покрикивал подручным и подносчикам камня:

— Давай, давай, ребятенки…

С версту вверх от старой плотины возводили еще одну: Акинфий затеял захватить вешние воды и держать их в запасе для новых молотов. Кругом завода спешно возводили бревенчатые стены и рубили дозорные башни. На каменном фундаменте ставили стены острожка. Завод становился крепостцой. На обширной площади, поближе к пруду, заложил Акинфий хозяйские каменные хоромы и заводские избы…

Дела возникали одно за другим. Хотелось Акинфию всюду поспеть, все захватить, а людей в пустынной окраине было мало. Акинфий расставил по тайным горным тропам сторожевые дозоры, чтобы оберегать своих людей от побегов и перехватывать беглых и каторжных. Демидовские приказчики разнесли молву, что на хозяйских заводах всем место найдется и «выдачи от Демидова не будет». На заводе дела надобны, и хозяину все равно, кто и как крестится: щепотью или двуперстием. На молву на демидовские заводы потянулись раскольники, беглые крепостные, бежавшие от тягот и неволи.

Приказчик Мосолов отобрал с десяток озорных ребят, вооружил их и прошел ближними лесами: в них охотились коренные хозяева этих земель, племя манси, по писцовым книгам именуемые «ясачные вогулы». Запуганных манси Мосолов пригнал в лесные курени и заставил жечь уголь. Манси, не привычные к черной работе, стайками разбегались по лесам, оставшихся били батогами.

Манси и без того платили ясак царским воеводам. Новое притеснение со стороны заводчика подняло их на борьбу. Сбившись в лихие ватажки, они зачастую отбивались от Демидова, а где было по силе, разоряли его лесные курени…

И все-таки рабочих рук не хватало; Акинфий разъезжал по редким деревням соседних волостей, заманивал народ посулами, но крестьяне не шли в Невьянск.



В июне на завод на речке Нейве прибыл обоз Никиты Демидова. Батька не отдохнул, не умылся, взял посох и поторопился оглядеть заводское хозяйство. Люди устраивались на отдых. Расхаживал по заводу Никита Демидов неторопливо, всюду проникал зорким глазом. Душакузнеца радовалась: «Эх, простору сколько!» Хватка и радение сынка понравились отцу. «Молодец, хозяйничать разумеешь. Чую в тебе, сынок, демидовскую руку», — похвалил он Акинфия.

Никита съездил в горы: земля кричала о рудах. Жить можно!

Старик сам взялся за стройку каменных хором. Велел под хоромами рыть глубокие подвалы, стены возводили толстые, окна ладили узкие. Строили палаты, как крепость. И жилье в палатах строилось по указке Никиты так, чтобы в горнице Демидова было слышно, что творится во всех других палатах: кто и какие речи ведет. С богатством к Никите Демидову пришла подозрительность. «Богатство, — вздыхал Демидов, — людям сна не дает, соседей обуревает зависть. Не спят и думают, какую бы пакость учинить. А слуг неподкупных нет, народ ноне озорной. Для безопасности не вредно будет подслушать, что у них на уме… Так!»

Перед хоромами выросла и приказная изба.



Сеньку Сокола и с десяток кабальных Никита Демидов отобрал в шахты для ломания руд. Веселый кузнец Еремка угодил на работу в кузницу при хозяйских хоромах.

Еремка на прощанье обнял Сеньку:

— Ну, мил-друг, прости-прощай… Знай, коли что, Еремка — первый друг тебе. Полюбился ты мне, парень. А советы мои не забывай…

Еремку отвели на демидовский двор ковать уклад для демидовских хором: решетки к окнам да к балкончикам, крюки для дверей да петли…

Отобранных к рудокопному делу выстроили перед заводской избой. Акинфий Демидов спустился с крыльца и узнал Сеньку. Сокол потупил глаза в землю, цепи звякнули…

— Ты что ж в железах? Аль наблудил? — хмуро спросил Акинфий.

— Всякий грех бывает. Может, и провинился перед людьми. — У Сеньки голос злой: вспомнил Дуньку, кровь всколыхнулась в нем…

Сенькины товарищи стояли покорно, опустив руки, многие были в цепях.

С заводской площади рудокопщиков повели к горе. На ней шумели озолоченные солнцем сосны, над падью пели жаворонки, на пруду раздавались гулкие стуки валька: заводская баба стирала белье. Сенька жадно глотал свежий воздух и подставлял лицо солнцу: «Скоро ли увижу тебя, иль больше меня не пригреешь?» Мысли кружились черные, безнадежные…

Вот и горщицкая изба. К горе лепился крепкий сруб из свежих сосновых бревен; на них на солнце янтарем блестит растопленная смола. Возле избы толпились кабальные, только что согнанные демидовскими приказчиками отовсюду. Сенька жадно приглядывался. Мужики угрюмо гудели; одежонка на них — одна рвань, лохматые, нечесаные бороды, у некоторых лица вымазаны сажей иль засохшей грязью. Сенька заметил: под сажей упрятаны выжженные каторжные клейма. Сокол ахнул: в стоптанных лаптях, опустив на широкую грудь лохматую голову, на земле сидел кержак, бежавший под Коломной с демидовского струга. Кержак тяжело поднял лохматую голову, глянул исподлобья на Сокола:

— Что, признал?

Сенька подался вперед:

— Как же так?

— А так, бежал в скиты, а на тропе демидовская застава навалилась. Поймали вот. — Кержак сердито засопел.

Из избы вышел надсмотрщик — раскоряка-мужик с заячьей губой, — отобрал десяток кабальных и погнал в гору; там был спуск в шахты. Сенька и кержак держались друг друга.

В избе на скамье сидел стражник, на боку — сабля; он тянул из грязного рога табак; избенка застилалась клубами дыма.

— Ну, скитнички — божьи людишки, ну, каторжнички, крещенные каленым железом, ну, божедомы, где крутились-топтались, а под Федькину высокую руку угодили…

На закопченной стене избы висели плети. Стражник показал на них:

— Для нерадивых припас. За работенкой о том не забывайте.

Надсмотрщик, скрипнув козловыми сапогами, распахнул дверь; за ней шла каменная дыра, пахнуло сыростью.

— Ну, милостивцы, неча прохлаждаться, на работенку проходи! — зарычал надсмотрщик.

Сенька с кержаком первые вступили в узкий проход, в конце его — малая площадка. Кругом сдвинулась тьма, давили каменные своды. Надсмотрщик держал сальный фонарь, обтянутый пузырем. В мутном, неверном свете Сенька различил с краю площадки узкий лаз: пахнуло могилой. Надсмотрщик уверенно шагнул к черной дыре:

— Тут лесенка, держись крепко, оступился — кости растеряешь, как не был.

Он проворно нагнулся, ухватился за скобы у краев ямы и опустил в нее ноги. Фонарь прополз вниз и затерялся в черной бездне. Сенька ухватился за края дудки и повис в бездне; долго ногами шарил лестницу. Наконец нащупал шаткие перекладины и стал спускаться во мрак. Внизу тусклым глазом мелькал фонарь надсмотрщика, сверху из-под лаптей кержака сыпалась земля. Стенки узкой дудки были скользки от сырости, по камню сочились невидимые ручейки.

Люди, как тараканы, сползали в тьму. После нескольких томительных минут Сенька стоял на первой площадке. Надсмотрщик махнул фонарем:

— Площадка тут, слышь-ко. Не задерживайся больно, дале лезь!

Лезли все ниже и ниже; становилось душно. Под ногами скрипели лестничные перекладины, лязгали неразлучные цепи. Добрались до штолен. Своды были низки, острыми зубьями торчали камни.

— Голову ниже иди, народ! — Надсмотрщик шагнул вперед, за ним Сенька; ноги по щиколотку вошли в гнилую воду.

— Ты куда нас ведешь, в могилу, что ль? — крикнул Сенька.

Надсмотрщик сердито отозвался:

— Помалкивай, аль мало дран…

Тоска как железные клещи сжала сердце Сокола. Голоса стали глухими. Нависшие из тьмы камни казались призраками.

Вышли в штольню, по ней кой-где светились бродячие огоньки фонарей. Сенька еле успел прижаться к стенке: полуголые лохматые люди с тяжелым дыханием гнали груженные рудой тачки. При тусклом свете фонаря мимо Сеньки мелькнули темные жуткие глаза, потные грязные лица, и все растаяло, как морок. Где-то за навороченными камнями журчала вода и доносился слабый грохот разгружаемых тачек. Духота меж тем сгущалась, по Сенькиному лицу растекался обильный пот.

В штольне стало шире, надсмотрщик остановился:

— Ну, прибыли. Э-гей!..

Из-за угла блеснул слабый свет, в мутном освещенном круге на бородатом лице ворочались белки.

— Поруха! — крикнул надсмотрщик. — Народу прибыло. К делу приставь!

— Ага! — прогудело в ответ. — Иди выбирай женок себе!

В штольне у стен стояли тачки; дед Поруха, с заляпанным грязью и сажей лицом, — сверкали только зубы, — ворочал тачки:

— Вон они, ваши женушки. Добро выбирай, ковать к тачке будем, потом не сменяешь. По-христиански женим — до гроба…

Сенька отобрал себе тачку, дед Поруха вытащил из-за камней молот. Надсмотрщик поднес фонарь.

— Ну, давай железа ручные… Их ты, горемычный! — Дед схватил Сенькины цепи и стал приковывать к ним тачку; вглядевшись в Сенькино лицо, вдруг узнал:

— Э, батеньки, да то знакомый, наш, тульский. Сенька, да ты как попал сюда?

— Угодил так же, как и ты. Отковались, дед, теперь руду копать будем…

— И-их, сынок, плохо. — Дед Поруха застучал по кандалам молотом.

«Вот оно и счастье свое обрел, — с горечью подумал Сенька. — Неужели до гроба?»

Кержак, словно угадав мысль Сеньки, угрюмо кинул:

— Ну вот и отгуляли, знать, по земле, а теперь к самому дьяволу в преисподнюю пожаловали.

— А ты еще шуткуешь? — брякнул по цепи молотом дед Поруха. — Погоди, поживешь, покаторжничаешь и остатнее человеческое стеряешь. У нас, брат, тут так… Ух, держи кандалье! — Он взмахнул молотом.

В пустой тьме жалобно зазвенело железо…



Под землей дух тяжелый, теплынь; густая, гнетущая тьма; нет ни дня, ни ночи. Свет сального светильника неверен, то меркнет, то вспыхивает, на каменных сводах колеблются угловатые тени. Рудокопщики выбиваются из сил; работают тут бородатые кержаки, и посадские жильцы из Верхотурья, и беглые солдаты, и монахи-расстриги, и башкиры: лишь бы руки кирку держали да в камень били. Сенька бил киркой до соленого пота, от него рубаха стояла коробом. В забоях надрывались артельно; направо от Сеньки — кержак-рудокопщик медвежьей силы, в его волосатых руках лом гудел, брякали цепи, во тьме поблескивали кержачьи злые глаза. Словно конь в испарине, кержак дышал тяжело, на могучей спине дымился парок. Он ладонью растирал пот на лице и гудел:

— Попадись сюда Демид — башку сшибу!

Лом прыгал по каменьям, высекал искры. Кержак присел на корточки, ощерился. Доглядчик погрозил кержаку:

— Помалкивай, аль шелепа захотел? — За поясом у демидовского стервятника — плеть.

Кержак схватился за лохматую голову, плечи опустились, задергались:

— Уйди, леший…

Сенька слабел, кружилась голова. В темных углах мерещилось нехорошее: будто стоит кто-то грузный и плачет. А там никого и не было: серый камень да каплет вода…

Когда ложились на роздых и приходил тяжелый сон, по телу шарили мерзкие крысы. Изголодавшись, они пожирали все: и сало в светцах и последний припасенный хлеб, не щадили и человека. Среди сна Сенька проснулся от их писка: крысы люто грызлись, не поделили добычи. На камне, поджав ноги, сидел кержак, в его руках дрожала зажженная лучина. Зубы кержака ляскали:

— Страховито… У-ух…

— Да ты ж на медведя ходил, — поднял голову Сенька.

— Так то медведь, а тут нечисть… Ой!..

Тишина грузным камнем давила темя; чтобы уйти от тоски, иногда пели песни, но они были тоскливы и темны, не прогоняли боль. Соколу мерещились зеленые перелески, небеса, дороги-перепутья. Мучила жажда; пили подземную загаженную воду.

Наломанную руду грузили в тачки и по штольне везли в рудоразборную светлицу. Сверху в колодец спускалась бадья, в нее ссыпали руду. Вверху маячил кусочек неба, и Сенька радовался ему.

Время шло немерянное, неизвестное; сколько отбыли, сколько отжили — никто не знал. В забоях крепи ставили ненадежные, — хозяин жалел лес, — часто грохотало и давило людей. По многу дней покойники лежали в забоях, крысы устремлялись к ним, шла грызня, и по шахтам тянуло тошнотворным душком. Коваль, дед Поруха, сбивал с покойников кандалы и чинил поврежденные тачки.

Под землю спускали новых работников, и снова гремело железо: лохматый дед венчал кабальных с тачками.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Вверх по реке Нейве Демидов поставил вторую плотину; новые водяные машины приводили в движение обжимные молоты. Закончили каменные демидовские хоромы, тайные подвалы соединили трубами с прудом, и стоило открыть шлюзы, как прудовая вода устремлялась в них. К осени завод обнесли тыном, отстроили башни и у ворот приставили вооруженных сторожей.

За тыном кругом завода повалили вековой лес; теперь далеко видно было всякого, кто пробирался к заводу. По лесам хозяин расставил тайные заставы.

Кругом горы, дебри, леса — остался Демидов с глазу на глаз со своей совестью.

Наступила ранняя уральская зима. Облетел лист с задумчивого леса; от первых морозов покрылись льдом прозрачные горные озера.

По зимнему первопутку, по указу царя Петра Алексеевича, в Невьянск наехал думный дьяк Андрей Андреевич Виниус — знаток и любитель горного дела. Думный дьяк только миновал Казань, а уже демидовские дозорные дали знать о том хозяину. За сотню верст до Невьянска Демидов выслал дьяку крытый возок и дорожную волчью шубу.

«Край наш студеный, — велел передать заводчик царскому посланцу, — морозы трескучие».

На реках гудели льды, трещало сухое дерево от мороза; тощий и длинный дьяк обрадовался волчьей шубе. Встретили дьяка в Невьянске хлебосольно, без лишнего низкопоклонства. Виниусу по душе пришлась простота и суровость Демидовых. Умывшись с дальней дороги, отдохнув, Андрей Виниус обошел завод. Он, как и Никита Демидов, помалкивал. Сметив хорошее, дьяк одобрительно качал головой. Своим пытливым глазом он заметил, что заводы и горное дело попали в суровые, хозяйские руки. В молотном Виниус подпоясался фартуком, сам показывал, как надо ковать. Делал дьяк все неторопливо, вдумчиво, и то, что в нем не было пустой суеты и работал он без ругани, работным людям по сердцу пришлось.

Рабочие головами покачивали:

— Ишь, по царю и дьяк!

Андрей Виниус пожелал самолично слазить в шахту и узнать, как идет добыча руды. Никита Демидов долго уговаривал дьяка не лазить в преисподнюю, но Виниус остался непреклонен.

В горной избе Виниус поглядел на плети, покачал головой, сказал:

— О, это нужно в меру!

Чубатый Федька-стражник вытянулся перед дьяком по воинскому артикулу и гаркнул:

— Верно, по-хозяйски отпущаем, в полной мере!

Рожа у Федьки лоснилась: жилось стражнику сытно, вольготно. Виниус нахмурился:

— Ты пробовал ломать руду?

— На то у Никиты Демидыча кабальные есть, а наше дело оберегать добро его.

Стражник взял дьяка за локоть, но тот брезгливо отодвинулся, поморщился и быстро прошел в узкий проход. Впереди шел надсмотрщик с фонарем. Демидов поразился: Виниус бесстрашно и ловко полез в дудку…

Сенька увидел: по штольне мелькали и двигались огни.

«Уж не новых ли ведут?» — подумал он.

Перед тем в шахте произошел обвал; каменные глыбы покрыли пять горщиков.

В мутном свете перед Соколом появились сам хозяин Никита Демидов и высокий длинноносый дьяк. Сенька и кержак бросили работу.

Виниус присел на тачку; его умные глаза уставились в Сеньку:

— Ну, как тут работается?

— А ты спроси хозяина. Да и о чем говорить — сам видишь.

Из-за плеча Виниуса ухмылялось бородатое лицо Демидова:

— Аль худо?

Сенька стоял, высокий, смелый; не опустил глаз перед хозяином.

— Вот она, наша жизнь, — Сокол шевельнул кандалами, — солнышка нет, хлеба нет, радость забыли; тешит хозяин нас плетьми.

Виниус встал, взял Сеньку за плечо. Горщик внимательно смотрел на дьяка. Виниус изумился:

— Храбрый очень ты!

— Что верно, то верно, — поддакнул Никита. — Видать, не обломали ни тьма, ни кайло. — Демидов потемнел, насупился. Сенька догадался: будет порка.

Кержак грузно сидел на земле, с бородатого лица катился едкий пот. Он сумрачно поглядел на Демидова:

— Крысы одолели, хозяин. Кота бы сюда…

Демидов насупился:

— Может, и женку?

— Ты, Демидыч, не насмехайся. Я кузнец и вольный человек. В одной слободе с тобой жили. Пошто в железах держишь?

— У каждого человека своя стезя, — строго ответил Демидов. — Царю-государю надо руду искать. Так!

Дьяк залез в забой, оглядел породу, кайла и долго крутил головой. По штольне, как призраки, мелькали полуголые бородатые рудокопщики; поскрипывали тяжелые тачки…

Андрей Виниус пробыл под землей полдня, брал кайло из рабочих рук, разбивал камни и подолгу любовался поблескивающей в изломах рудой. Когда хозяин и дьяк поднялись наверх, синел зимний вечер.

Дьяк взял Демидова под руку и сказал:

— Ты, Демидыч, умный хозяин, послушай, что я посоветую. Конь тяжелый воз тянет, если его вовремя кормить и беречь. Ты рабочую силу оберегай. И плетей помене. Частая плеть озлобляет человека!

— Помилуй, Андрей Андреевич, — развел руками Демидов. — Где это видано, чтобы рабочего человека по голове гладили? Плеть — она, брат, человека в разум вгоняет. Самому мне портки не раз спущали, оттого кость окрепла.

Виниус сжал сухие губы и сказал строго:

— Царь бьет только за дело!..

В демидовских хоромах зажгли огни: хозяин и гость сидели в горнице с каменными сводами; двери и пол в горнице сделаны из крепкого, томленого дуба; темная мебель тяжела; огни скупы. Массивность вещей была под стать хозяину. У порога, положив пасть на вытянутые лапы, растянулся хозяйский волкодав и зорко следил за гостем. Крупными желтыми зубами Виниус зажал короткую трубку; синий табачный дым плавал по горнице.

На столе лежала привезенная думным дьяком царская грамота. В ней царь Алексеевич подтверждал туляку отдачу заводов, а при них — лесов, земель с рудами и живностью. Зато поторапливал царь с исправной и дешевой поставкой в казну воинских припасов. Разрешалось Демидову наказывать нерадивых заводских людей, однако государь остерегал Демидова, чтобы тот не увлекался этим и не вызвал правого ропота.

По высокому лбу Никиты пошли складки:

— Так, верно царь-государь пишет. Жилы полопаются, а сполню царское повеление. А только разойтись душа просит, а разойтись не дают.

Думный дьяк выпустил клуб табачного дыма:

— Простор здесь необъятный.

Демидов блеснул синеватыми белками:

— Простору для умножения заводов хватит, да вот рабочих людишек недостача.

— Ты прикупай да вольных нанимай. — Виниус покосился на хозяина; глаза Никиты горели жадностью. Пес потянулся, зевнул.

Никита в скрипучих козловых сапогах прошелся по горнице. Подковы гулко стучали по дубовому полу. На стенах колебались тени от могучей фигуры Демидова.

— Это не выход, Андрей Андреевич, — рассудительно сказал Никита: — Я человек слабосильный деньгой, да и хозяйство только-только лажу. Когда мужик новый дом ладит — пуп надрывает. Так! А вот я мыслю такое…

Виниус насторожился, вынул изо рта трубку. Сухое, нервное лицо его выражало внимание. Демидов слова клал, как топором рубил:

— Однако в горном деле без оглядки надо идти. Горами ворочать — надо силу иметь…

— Верно, — согласился дьяк.

— Мыслю я, — Никита стоял посреди горницы, грузный, высокий, поблескивал глазами, — кругом мужицкие волости да сельца монастырские, крестьян тут немало, если заставить их робить — поднимут горы…

Виниус отложил трубку; из нее посыпался пепел.

— Это значит, в крепостных их обратить…

— Зачем? Ни-ни. — Никита покрутил плешивым черепом, темные глаза сузились. Он тихо подошел к думному дьяку, наклонился:

— Поразмысли, Андрей Андреевич, как то можно. Крестьяне в государеву казну несут подати? Так! А теперь, ежели я, скажем, Демидов, сразу внесу за них подати в казну: казне выгода от этого? Выгода! А внесу я всю подать за них, положим, не деньгами, а железом да воинскими припасами по дешевой цене. Выгодно ли и это казне? Опять выгодно! Так!

Серые глаза Виниуса не моргали, Демидов вздохнул, отошел от стола:

— А теперь со мной расчет короток, прост. За то, что подать внес, приписные мужички пусть на моих заводах отробят ее. Та-к! Вот и весь сказ.

Виниус всплеснул руками.

— Никита, голова разумная, дай поцелую. — Думный дьяк обнял Демидова и поцеловал в макушку голого черепа. — Надо подумать, надо подумать…

— А ты подумай, подумай, Андрей Андреевич. Одначе на пустое брюхо худо думать, пора и подзаправить его. Эй! — По хоромам покатился зычный окрик Никиты; волкодав поднял морду.

В дверях появилась разбитная молодка.

— Марина, нам ужин, вино да перину дьяку спроворь. Живо!

— Враз будет, хозяин…

Хозяин и гость после хлопотливого дня ели с аппетитом курники, свинину, лапшу, пироги. Дьяк запивал еду крепким вином, но не хмелел. Никита зелье обходил, но ел хорошо: лицо вспотело. Кости Демидов бросал псу; тот с хрустом крушил их.

На дворе потрескивал мороз; окна заволокло затейливыми узорами, а стряпуха топала по холодному дубовому полу босая; мелькали ее крепкие красные пятки.

На дворе сторож отбил полночь в чугунное било. Хозяйский волкодав улегся в углу, повизгивал в собачьем сне.

Гость поднялся из-за стола, собрался спать. Никита бережно взял дьяка под руку:

— Ты, Андрей Андреевич, подумай над моим делом… Так… Эй, бабы-чернушки…

В горницу вбежали две девки. Демидов мигнул на Виниуса:

— Отвести на покой!

Девки отвели думного дьяка в спальную, проворно разоблачили его и уложили в нагретую перину; огни погасили и скрылись.

В горнице наступила тишина; в узкой оконной прорези в холодном синем небе сверкали крупные звезды.

Думный дьяк Виниус прожил в Невьянском заводе несколько недель, изучил работу домен, ознакомился с рудами; все виденное и узнанное дьяк обстоятельно записывал в тетрадь. Вечером в сумрачной горнице они с хозяином по-деловому коротали время. Крепкий хваткой, рассудительный Никита обворожил гостя; Виниус по-дружески похлопал хозяина по плечу:

— Ох, Никита, умная ты голова, а рука тяжкая!

— Верно, тяжкая, — согласился Демидов, — касаемо головы да рук — царю да тебе, дьяк, с вышки виднее.

В полночь проворные девки волокли дьяка на покой. Дьяк пытался в потемочках поймать лукавых, но девки, как дым, таяли: берегли себя…

За день до отъезда в Москву Никита Демидов провел дьяка в каменную кладовушку. Виниус ахнул: на столе и на скамейках лежали соболиные меха. Мягкая, приятная рухлядь скользила меж пальцев; Виниус не мог оторвать глаз от богатства. Демидов весело подмигнул дьяку:

— Эту рухлядишку, Андрей Андреевич, для тебя припас, за нашу дружбу. Ноне в коробья покладем да в дорогу…

— Ой, Никита, как же ты! — В дьяковых глазах светился жадный огонек.

— А так… Попомни, дьяк, да подумай в дороге. — Никита рукой гладил мех, из-под ладони сыпались веселые голубоватые искорки. У дьяка от этих искорок разгорелось сердце.

— Вспомню и царю расскажу! — пообещал он.

Утром дьяка усадили в возок, укрыли его медвежьей полстью. На госте добрая дареная шуба. Впрягли в возок серых резвых коней. За возком шел обоз с мехами, подарками и образцами уральских руд…

Под санками поскрипывал морозный снег, на дорогах кружила метель. В шубе дьяку было тепло, не страшно, охватывала дрема; он мысленно бережно гладил дареную соболиную рухлядь…

Демидовские вершники провожали думного дьяка Виниуса до самой Москвы.

2

Акинфию Демидову так и не пришлось увидеться с думным дьяком Виниусом. Кружил в ту пору Акинфий Никитич по горам да по увалам: ладил путь к Чусовой-реке. Шла по ней древняя дорога в Сибирь. Тут в давние времена прошел Ермак Тимофеевич со своей храброй казачьей ватагой.

Метил Акинфий Демидов к весне выбраться на чусовской водный путь: возле деревни Утки на Чусовой ладили пристань, рубили амбары из векового леса, каменские плотники строили струги. Над замерзшей рекой стоял стук топоров, галдеж; ругались-покрикивали соликамцы, чердынцы, кунгурцы, вятичи. От Чусовой через Камень по снегу рубил Акинфий просеку, по ней строил новую дорогу для уральского чугуна и железа.

Боры стояли оснеженные, зима потрескивала лютая: от горячей работы над лесорубами пар стоял. Жили работные в курных ямах, спали на еловых лапах, подостлав сермяги.

За работой приглядывал сам Акинфий. Разъезжал он по просеке на бойком башкирском коньке, одетый в добротный полушубок, за пазухой — пистолет, в руке — плеть. Заглядывал Демидов в кержацкие скиты, кормили кержаки его блинами, толокном, медом. Держался заводчик с кержаками чинно, степенно; это любо было раскольникам.

Лесорубы на просеке не знали праздничных дней, оборвались, обовшивели. Изредка потехи были: в борах тревожили медвежьи берлоги. Рабочие с топорами, с рогатинами шли на зверя. Раз неподалеку от Тагилки-реки потревожили матерого медведя. Зверь рявкал на весь лес, по-необычному был громаден, могуч; по дороге он хватил лапой ель — дерево с хрустом переломилось. Лесорубы не струсили, с топорами побежали на медведя. Акинфий остался на просеке, любуясь схваткой.

Старшой лесорубной ватаги выскочил вперед и проворно сунул, под медвежью лопатку рогатину. Зверюга взревел, по снегу заалели ручьи крови.

Смертельно раненный зверь переломил рогатину, схватил мужика за плечи и подмял под себя.

Лесорубы, размахивая топорами, кинулись на зверя. Акинфий поморщился:

— Пакость! Мерзкое убийство! Чтобы единоборство…

Он вспомнил юность в Туле, поход к дьяку Утенкову и недовольно нахмурился.

— Трусы! — брезгливо бросил он лесорубам.

Мужики, не расслышав его окрика, похвастались:

— Уложили-таки лесного хозяина!

Демидов повел бровью и сказал сердито:

— На Каменном Поясе один хозяин — Демидовы. Других не потерпим!

Мужики покорно сняли шапки.

Жадная сучонка, трусливо поджав хвост, лизала по снегу липкую кровь…

Шел рождественский пост, но лесные варнаки содрали со зверя шкуру и варили медвежатину. Мясо было жирное, отдавало чащобой. После обильной еды народ изводился животами, а Демидов сердился:

— Дурома, рады дорваться; медвежатину надо с толком жрать! Э-гей, на работу!

Спал Акинфий в курной яме вместе с лесорубами — на еловых лапах. Ямы были покрыты толстым накатником, в накатнике — дыра, в нее и уходил дым. В землянке застаивался синий угар, и Демидов подолгу не затыкал дыру в накатнике. В дымоход виднелись оснеженные ели, темное небо и яркие звезды. Несмотря на утомленность и долгое пребывание на морозе, Акинфий не мог уснуть; ворочался, как зверь в берлоге, вздыхал. За хлопотами и работой к Акинфию подкралась тоска по женской ласке. Днем Акинфий помогал валить лесорубам вековые сосны, но въедливая тоска не проходила. В двадцать четыре года кровь бежала жарко, не могли ее остудить злые морозы, горные ветры и маятная работа. Решил тогда Акинфий на несколько дней выбраться из бора и податься к Невьянску…

Синел вечер, над елями кружило воронье: никак не могло примоститься на ночлег. В глухом лесном овраге завыла голодная волчица. Конек под Акинфием фыркнул, тревожно покосился. Акинфий нащупал за пазухой пистолет.

Резвый конь вынес Акинфия к ручью. Из трясин вытекал незамерзающий родник, подле пылал яркий огонек. Под еловым выворотнем у костра сидели двое.

Акинфий Демидов решил ехать на костер.

Навстречу ему у выворотня поднялся рослый бродяга с ружьем в руке и зычно крикнул:

— Кто идет? Эй!

Акинфий неторопливо подъехал к костру; над огнем висел котелок, кипела вода. За костром сидела освещенная пламенем чернобровая девка с пухлыми губами, над ними чуть темнел пушок. Она пугливо разглядывала вершника.

Держа наготове ружье, щетинистый рыжеусый бродяга исподлобья поглядел на Акинфия. Демидов заметил на бродяге добрый полушубок, пимы да заячий треух. По одежде видать — исправный мужик.

«Кто знает? — подумал Акинфий. — Может, это и не бродяга, а дальний посельник, а девка — то женка».

И вдруг Акинфий припомнил старое. Где он видел эти зеленые кошачьи глаза да рыжие усы? Никак это преображенец? Ой ли?

— Бирюк! Изотушка! — крикнул Акинфий и спрыгнул с коня.

Детина опешил, опустил ружье:

— Акинфка, никак ты? Вот бес!

Оба крепко обнялись; девка суком поворошила костер, в густую синь вечера посыпались золотые искры.

— Вот где нам пришлось свидеться! — обрадованно сказал солдат.

— А это кто? — Акинфий завистливо поглядел на девку; молодка потупилась, над большими глазами затрепетали черные ресницы.

— Женка. Да ты погляди, какая кержачка. Эх, и бабу я достал, Акинфка! — похвастался счастливый солдат. — Весь Камень обошел, а нашел по себе. Аннушка, глянь на друга…

Молодка зарделась, махнула рукой:

— У-у… Пристал! Вода-то вскипела, аль толокно засыпать?

— Сыпь погуще…

От костра шло тепло; конь, опустив голову, пригревался. Под выворотнем были настланы свежие еловые лапы. Неподалеку потрескивало сухое дерево.

— К ночлегу сготовились, — пояснил солдат. — Ну, подсаживайся к огню.

Оба уселись рядом, крепкие, плечистые. Молодка пошевелила головешки в костре, молчала да исподтишка поглядывала то на мужа, то на гостя…

Мужики разговорились. Акинфий протянул к огню озябшие руки, растер.

— Каким лихим ветром занесло тебя на Камень?

— Подлинно, лихим. — Солдат разгладил рыжие усы: на его загорелых от морозного ветра щеках золотилась щетина. — От тебя не скрою. Сбег я из полку. Осатанело, во! Петлю накидывай, а жить хочется, ну, я и в бега. Убег без дум, без мысли. Может, то и озорство, ребятство. У царя руки длинные: куда податься? Пораскидал головой, поглядел на следы других и по ним подался на Каменный Пояс, в раскольничьи скиты… Я сам — кержак, вон оно что, брат!

Акинфий повернулся к лошади, а сам быстро взглянул на молодку: щеки у нее вспыхнули.

Солдат продолжал:

— Скитался я по раскольничьим скитам; старцы укрывали да пересылали один к другому. Да… Кержаки — народ крепкий, прямодушный. Думал я: что будет? Идти спасаться, а может, полесовать? На спасенье — у меня кровь горячая, отвернет. Ну, так полесовать надо… Вот и ходил я по лесу да по скитам. Привольно, душе легко; лучше и не надо. В кержацком поселке на свою Аннушку набрел… Не смерзла, Аннушка? — Солдат ласково поглядел на женку. Она повела плечами:

— Что ты! Аль я старуха какая…

— Вон как, горячая моя. А ты слушай…

На Акинфия опять навалилась тоска: за костром ровно дышала кержачка; на голове у нее заячий треух, из-под него выбилась прядь кудрявых волос.

— Счастливый ты, — позавидовал Акинфий солдату.

В ближнем ельнике завыл волк. Молодка подняла румяное лицо, сдвинула густые брови.

— Поразвелось проклятых…

— То к рождеству волчьи свадьбы, — пояснил солдат. — Теперь их самая волчья пора. Так вот… Набрел я на Аннушку и разом по хорошей жизни затосковал. Надумал я двух зайцев ухлопать. Знакомо тебе, что бирючи на Москве кликали: «За объявление руд от великого государя будет прощенье и жалованье». Вот оно как!

Акинфий вспыхнул, в сердце всколыхнулась жадность. Впился глазами в солдата:

— Так ты что ж?

Кровь в жилах Акинфия приостановилась, он затаился. Солдат весело подхватил:

— А то ж! Две выгоды: прощенье, и добытчик буду! Полесовал я: белку да соболя бил, да на руду набрел…

— Где? — прохрипел Акинфий, глаза помрачнели, руки задрожали.

— На Тагилке-реке, а где — не скажу…

— И чего нахвастал, — шевельнула бровями Аннушка. — И не ты нашел, а батя… А может, ничего и не было. — Она наклонилась и тихо дернула солдата за полушубок: — Ишь, развязал язык…

— Эге, еда готова, садись есть! — весело закончил солдат и взялся за котелок.

Ели торопливо, молча, обжигаясь. Акинфий еле сдерживался: на демидовских землях какой-то беглый солдатишка открыл руду, у кержаков раздобыл девку-красавку… Ух-х…

Демидов пригласил лесовиков:

— Поедем ко мне в гости?

Солдат ел проворно, двигались крепкие скулы; поперхнулся.

— На том прости, нам некогда. На объявку торопимся. Утречком и поспешим дале…

После ужина солдат притащил бревно, положил его вдоль логова и разжег.

— Ну, а теперь на роздых… Спать — оно будет тепло…

Солдат сразу захрапел, — словно камнем ко дну пошел. Женка посапывала, потом подкатилась к солдату, заснула крепко.

Синие огоньки пламени бегали, лизали сухое бревно. Конь дремал стоя. Один Акинфий не спал; он поднял голову, долго смотрел на женку. Спокойное лицо ее было приятно. Рядом храпел солдат, во сне он жевал, и острый кадык его ходил ходуном.

«Так ты и бабу и руду захапать? — зло думал Акинфий. Темная и страшная мысль обожгла его: — А ежели разом и ни руды тебе и ни бабы…»

Опять на Демидова нашло томленье, и в то же время в груди поднималась лютая злость:

«Ишь пес, на демидовское богатство руки потянул, а ежели, скажем…»

Акинфий встал, лицо разгорячено; он поправил бревно, голубые языки огня стали длиннее, ярче. Он прошелся по тропке, поднялся на шихан; перед ним лежала падь, крытая лучистым снегом. С темно-синего неба из Млечного Пути на оснеженную землю сыпалась звездная пыль. Демидов снял треух, приложил к голове горсть снега, но разгоряченная кровь, однако, не остывала.

«Он же человек, — убеждал себя Акинфий. — И каждый свое счастье ищет».

Но тут же со дна души его поднимался злой, безжалостный голос:

«Ну, и пусть ищет подальше! Земли наши, наведет он сюда крапивного семени, потеснят нас… Ежели хочешь хозяйничать, Демидов, сердцем каменей…»

Он и сам не помнил, как снова очутился у костра. Солдат раскинул руки, рыжие усы от храпа шевелились. Женка уткнулась носом, спала спокойно. В руках Акинфий держал треух и охотничий нож. Он задел ногой солдатскую походную сумку, из нее вывалился рудный камень.

«Наша руда…»

Синие огоньки пламени гасли, костер смежил голубые глаза. Акинфий подошел к логову, стал на колени, взмахнул ножом.

— Господи…

Солдат дернулся и затих. Стало страшно, задрожала рука.

Женка спала спокойно, крепко. Акинфий оттащил солдата за ноги, положил на коня. Без тропы, через ельник, через глубокий снег отвез тело на реку и бросил на лед.

— С водопольем пошли ему, господи, путь дальний, — перекрестился Акинфий. — Прощай, приятель…

Не глядя на реку, Акинфий на коне вернулся к костру. Конь захолодал, дрожал мелкой дрожью. Женка все еще спокойно спала… На строгом лице кержачки блуждала счастливая улыбка…



Зимний день сумрачен: из-за снежных туч тускло глядит солнце. Вратарь открыл ворота, и в Невьянск на башкирском коне въехал Акинфий Демидов. Сторож подивился: на коне позади Акинфия сидела заплаканная молодка.

Привратник согрешил, подумал:

«Приволок молодец бабу. Знать, закружит коромыслом».

Никита Демидов не подивился молодке, но встретил Акинфку сурово. Молодку отвели в маленькую горенку, холопка принесла есть, но кержачка до еды не дотронулась. Села на кровать, незряче уставилась в угол, так и просидела весь день…

Батька заперся с сыном в горнице с каменным сводом. У порога на волчьей шкуре лежал пес. В печке потрескивали дрова.

Никита опустился на скамью:

— Ну, сказывай, как дела?

У Акинфия забилось сердце, но, сдерживая себя, он спокойно рассказал отцу о просеке к Чусовой.

Тут взор его разгорелся, он рассказал про встречу с солдатом и о рудах…

Никита встал, прошелся по горнице.

— Мохнорылый, а чужое добро задумал огребать. Ты что ж? — В глазах Никиты стояла ночь. — Бабу уволок, а о рудах не подумал?

— Батюшка! — Акинфий упал в ноги отцу. — Батюшка, согрешил: убил я солдата, оберегая наше добро… Страшно мне от крови. Кажись, и сейчас горит сердце… Первый мой грех…

Никита поднял за плечи сына, успокоил:

— Успокойся! Не ты виновен в его смерти, сам напросился. Закажи панихиду по усопшему, на душе и полегчает. Всякое, сынок, в жизни бывает!

Больше они в этот день ни о чем не говорили. Сын ушел в горенку и пробыл там до утра.



У Аннушки густые черные ресницы и круглая, словно точеная, шея. На ее широкой спине — толстая темная коса. Одета она в голубую кофту, на плечах пушистый платок. Аннушка любит сказки; проворная демидовская старуха складно рассказывает их. Лицо кержачки строго, глаза печальны: скорбит глубоко. Из раскольничьих скитов принесла она крепкую веру и любовь к суровой молитве.

Акинфию нравилось печальное лицо и покорность кержачки. Больше он не спрашивал ни о чем. Дел по заводу нахлынуло много; они шли, как водополье. И жил Акинфий, как на водополье; на своем башкирском коньке ездил по горам и падям, намечал новые заводы. За делами, в работе, когда подкрадывалась тоска по женской ласке, он вспоминал Аннушку. Тогда — на стану, или в лесу, или в куренях, где рабочие вели пожог угля для прожорливых домен, — перед ним вставали зовущие глаза кержачки. В пургу, в мороз, через дебри и тайгу он ехал к ней в Невьянск и день-два не уходил из ее горенки.

Отец подумывал о Туле, торопился с литьем. Он предупреждал сына:

— Гляди, не шибко прилипай к бабе, не то дело порушится, а нам надо поднять такой дикий край!

О жене Акинфий вспоминал редко, по весне собирался навестить ее. Тут не было тревог; знал и верил отцовскому домострою. Верна будет Дунька!

Когда уезжал Акинфий, Аннушка изредка выходила погулять по заводу. Недремлюще было око Никиты Демидова. За ворота завода-крепостцы ее не пускали. Да и куда пойдешь, когда по тайным тропам в горах и лесах притаились демидовские дозоры. Никита пригрозил ей:

— Ты, Анна, бегать не вздумай. Настигну и в скитах; скиты разорю и попалю. Так!

Он хвалил сына:

— Да и другого ты, как Акинфку, не найдешь. Умен, пес, и жадный к работе…

В одну из глухих, волчьих ночей в Невьянск возвратился Акинфий. За ним демидовская ватажка влекла на коне связанного кержака. Пленный скитник был волосат, черен, как жук, и глазами напоминал раскольницу Аннушку.

Кержака немедленно отвели в глубокий демидовский подвал. Сам Никита спустился в тайник. В погребе пахло плесенью, пламя в каганце горело прямо. Связанный кержак угрюмо молчал. Никита сжал кулаки, шагнул к нему:

— Молвишь, что ли, где Аннушкин полюбовник руду сыскал?

— Неведомо мне это…

— Их-х, пес!..

Кержака повалили на каменный пол.

Ночью в горенке Аннушка слышала, как в подполье глухо стучали… Отчего-то скорбело сердце, не находило покоя. Суеверная кержачка опасливо подумала:

«Не домовой ли то шебаршит в подполице?..»

Скованного кержака заключили в узилище…

Прошли крещенские морозы, по пышному снегу наметилось много звериных следов. По ночам к заводскому тыну приходили волки. Наследив по снегу вокруг крепостцы, волки садились против ворот и, подняв морды, начинали выть; в этом вое были темная тоска и ярая злость. Пристав взбирался на башню, — от мерзкого волчьего воя по коже драл мороз, — бухал по волкам из дробовика. Звери, ляская зубами, отбегали, садились и начинали опять выть.

Ставили капканы, но волки обходили их.

Волкодав в хозяйских хоромах угрюмо поглядывал на Демидова. Волчий вой беспокоил хозяина. К тому же на него напали тоска и подозрительность.

В ночную темь, в волчьи ночи заводчику не спалось, пробуждалась совесть. В густом мраке вставал Кобылка с ершиной бороденкой, хрипел. В углу, казалось, не сверчок верещал, а замученные. Сколько их? Об этом знал только один Никита. В эти глухие ночи, когда он оставался наедине со своей совестью, его томила тяжкая тоска.

Он кряхтя вставал с постели и подходил к потайным слуховым трубам, долго прислушивался. В огромном каменном доме-крепости среди мертвящей тишины рождались какие-то звуки: то ли стон, то ли плач, а может — треск старых дубовых половиц…

«Вот оно как бывает! — озадаченно думал Никита: — Демидовы крепко сшиты, а душа и у них тоскует…»

Он до полуночи ходил по горнице; пес тревожно поглядывал на хозяина.

«Уж не Аннушка ли затеяла что? — подозрительно прислушивался Демидов. — Кержаки-то — они народ лесной, тяжелый. Ежели им топоры в руки… Долго ли до беды?..»

Никиту обуревали подозрения. Ему казалось, что Аннушка узнала об отце-узнике, подговорила служанок…

— Ух ты! — тяжко вздохнул Никита, сунул жилистые худые ноги в валенки и, освещая путь горящей свечой, крадучись пошел вдоль коридора. По пятам шествовал пес, с преданностью поглядывая на хозяина. Глаза Демидова горели недобрым огнем, гулко колотилось его сердце.

Заводчик остановился перед дубовой дверью; пес вилял хвостом, ожидал. В горенке стояла тишина: спали. Пламя свечи в шандале колебалось.

«Никак почудилось? Спит баба… А может, притаилась? Нет, не может того быть…»

Он сжал челюсти, закрыл глаза; ноги словно вросли в каменный пол; на двери с минуту колыхалась огромная угловатая тень человека.

Никита резко повернулся от двери:

«Волки окаянные тоску навели…»

Грузным шагом он медленно возвратился в горницу. На башне бухнул выстрел. Волки замолкли, но через минуту вой их поднялся снова.

Демидов накинул полушубок, надел треух, взял дубинку и вышел на двор. За ним по пятам шел верный пес.

С темного неба по-прежнему с шорохом падал снег. Никита, крепко сжимая дубину, подошел к воротам.

— Открывай ворота, бей зверя! — злым голосом крикнул Демидов. Пристав сошел с башни, перед ним стоял взлохмаченный хозяин.

— Открывай! — гаркнул Никита.

У пристава от хозяйского грозного окрика задрожали руки.

Нетерпеливый Демидов отпихнул пристава, загремел запорами и открыл ворота. Против них на голубоватом снегу полукружьем сидели волки. Зеленые огоньки то вспыхивали, то гасли. Пес ощетинился, зарычал.

— Воют, проклятые! — Хозяин с дубьем бросился на волков.

Звери, ляскнув зубами, отскочили… Демидов прыгнул и шарахнул дубиной — передний волк взвизгнул и покатился на снег. На него набросилась стая.

Никита подумал: «Эх, волчья дружба».

— Батюшка, Никита Демидыч… Ой, остерегись! — кричал из-за тына пристав.

Волки грызлись. Никита дубьем врезался в волчью стаю. Матерый зверь с размаху прыгнул Демидову на спину — Никита устоял на ногах. Пес острыми клыками цапнул зверя за ляжку — зверь оборвался. Пес и зверь, грызя друг друга, покатились по снегу.

Остервенелый Никита бил дубьем зверя, а волки ярились; длинный и тощий прыгнул на грудь Никите и острым зубом распорол полушубок…

— Так! — одобрил Никита и взмахнул дубиной.

— Ой, страсти! Осподи! — Пристав не переставая палил из дробовика.

На дворе заколотили в чугунное било. Сбежались сторожа и еле оборонили Никиту и пристава.

Волки разорвали полушубок на Демидове, ветер взлохматил его черную бородищу. От Никиты валил пар. Зло ощерив крепкие зубы, с дубиной в руке, Демидов прошел в ворота и зашагал к хоромам. Тяжело дыша, он сам себе усмехнулся:

«Ну что, старый леший, со страху наробил?»

На истоптанном снегу с оскаленной пастью растянул лапы изорванный волками верный пес…

По наказу Демидова работные люди огнем отогрели глубоко промерзшую землю, ломами выбили яму и схоронили пса. На псиной могиле поставили камень; на нем высекли слова:

«За верную службу хозяину».

Утром, узнав о волчьем побоище, Акинфий спросил отца:

— С чего, батюшка, удумал такое?

Борода у Демидова дрогнула, он крепкими ногтями поскреб лысину и сказал угрюмо сыну:

— Вот что, ты свою раскольницу на заимку отвези… Покойнее будет. Так!

Акинфий понял, поясно поклонился отцу.

На другой день Аннушку отвезли на дальнюю заимку…

3

Думный дьяк Виниус сдержал слово, данное Демидову.

На масленой неделе невьянский заводчик получил царскую грамоту. Помечена была грамота января девятого, года 1703-го. В грамоте говорилось, что царь Петр Алексеевич, убедившись в полезной работе Демидовых, для умножения их заводов приписывал к ним на работу волости Аятскую и Краснопольскую и монастырское село Покровское с деревнями, со всеми крестьянами и угодьями. В свой черед, Демидовым указывалось добросовестно вносить в казну железом подати за приписных крестьян.

— Вот оно и вышло! — ликовал Никита. — И не крепостные и не вольные, а одно слово — демидовские кабальные… Учись, Акинфка!

Монастырский игумен, узнав про царский указ, приказал готовиться к дальней дороге. В крытый возок положили пуховики и подушки, усадили монастырского владыку, укрыли шубами и повезли в Верхотурье. За возком игумена тянулся, поскрипывая полозьями, монастырский обоз, груженный битой подмороженнойптицей, бадьями меда, добрых настоек и свиными тушами.

Верхотурский воевода благосклонно принял монастырские дары; игумена отвели в баню, знатно попарили. От крутого пара тучному игумену дышалось туго; верхотурский цирюльник пустил дородному мужу кровь: шла она из порезов густая, черная; курносый брадобрей, глядя на монашью кровь, думал:

«Эх, и разъелся поп на мужицких хлебах…»

Кабы знал игумен мысли цирюльника, придавил бы шишигу, но тот дело свое сделал исправно, учтиво подошел под благословение и с подобострастием облобызал игуменскую руку.

За монастырской настойкой игумен открыл воеводе свою печаль.

— Обошли Демидовы царя, ох, обошли, — кручинился монах. — Ты, воевода, присоветуй, как стреножить тульских грубиянов.

Воевода полез в тавлинку, понюхал, замахал руками:

— Ой, что ты, отец! Разве их стреножишь, варнаков? Моих людишек и то гонят в три шеи. Известно, други царевы… Вот тут и сунься в их городишко, за их тын… Враз оттяпают потребное што… Я и то с опаской поглядываю, что дале будет.

Игумен хитро прищурился:

— А ежели я самому царю-батюшке напишу о демидовском разбое? Ты поразмысли: Демиду — село да деревнюшки. За что про что? Мы хошь молитвы за его светлость, царское величество, возносим да на ектеньях поминаем.

Воевода Калитин сидел в Верхотурье на кормлении давно, набил на плутовстве руку: подходил он к делу практически. Затянувшись крепкой понюшкой, воевода долго чихал. Игумен покосился:

— И когда ты табачище свой кинешь? Ох, искушение!..

— Когда на погост попы-божедомы сволокут, тогда и кину, — отмахнулся воевода. — А ты слушай, что я тебе по добромыслию поведаю.

Игумен приложил пухлую ладошку к уху.

— То верно, что у тебя сельцо да деревнюшки с мужицкими животами отняли… Брысь, окаянный…

Воевода пнул ногой под стол; по горнице разнесся кошачий визг. Лицо воеводы вспотело, он красным фуляровым платком утер лысину.

— Ты дале, отец, слухай, — как ни в чем не бывало продолжал воевода. — И то верно, что за государя и род царский ты молитвы богу возносишь. Но теперь сам посуди да прикинь, какая от сего царю польза?

— Ты что, еретик? — сердито перебил игумен. — А ведомо тебе, что за молитвы наши царю воздается на небеси… От!

Игумен перекрестился. Воевода не унимался:

— Ох, отец, речешь ты как дитя малое, а того не ведаешь, что царь Петр Алексеевич такой царище, что и без твоих молитв на небо заберется и цапнет, что ему занадобится. Рука да ум у него — ух, какие!..

— Не богохульствуй, епитимью наложу, — пригрозил игумен.

— Не беленись, игумен. Пригубь чару да слушай. — Воевода налил чары, придвинул игумену блюдо с балычком. — Ты за крестьянишек — молитвы, а Демидовы царю за них железо да пушки дадут. Царь-то наш умный. Железом да пушками, ух, и надает ворогам!

Игумен опустил голову, отодвинул недопитую чару, вспылил:

— Я сам поеду к царю да о душеспасении поведаю. Богом пригрожу.

— Эх, игумен, эх, отец! — покачал головой воевода. — Езжай, сунься к государю! Царь на пушки колокола поснимал, а ты — с молитвами. Поди покажись — спина у тебя жильная, широкая, царь по ней дубиной знатно отходит, вот послух тебе будет!

Воевода засмеялся, луковка его носа сморщилась. Он подлил игумену в чару и досказал:

— Молитвы и храм — это, отец, для крестьян да простых людишек оставь. А царская голова светлая, знает, что робит…

До вторых кочетов услаждались едой и речами игумен и воевода, жаловались друг другу на беды.

Отгостив три дня, игумен с пустыми санями вернулся в монастырь и, закрывшись в келье, запил горькую.



Демидовские приказчики подняли на ноги приписанные к заводу волости. Крестьяне, почуяв кабалу, противились. В Краснополье крестьяне встретили демидовских приказчиков с дрекольем, с вилами. Главного приказчика Мосолова стащили с коня, искровянили морду и посадили в холодный амбар под замок. Мосолов выворотил дверь и сбежал ночью в Невьянск. Как ни кряхтел верхотурский воевода, а выслал солдатскую инвалидную команду. Крестьяне притихли.

По дорогам к Невьянску потянулись подводы с приписными. Демидов посмеивался:

— Что, напетушились? Ин, ладно. На работу пора!

Сразу прибыло рабочей силы. Приписных крестьян разбили на артели, поставили старост над ними и развели их по лесным куреням. По глубокому снегу валили приписные мужики лес, готовили дерево на пожог угля. Работа по куреням была тяжелая, а харчи дрянные. За каждую провинность пороли, дерзких ковали в железа и увозили в Невьянск. В демидовских каменных подвалах появились закабаленные посельники.

Акинфий Демидов разъезжал по горам, выглядывал места для возведения новых заводов. Мыслил по весне Акинфий Никитич ставить новые домны на Тагилке-реке — на том месте, где солдат нашел богатые руды…

Часто проезжал Акинфий по знакомой тропке, мимо елового выворотня на Тагилку-реку.

Проезжал он это место молча.

Отец совсем в дорогу собрался, подошел март. На буграх хорошо пригревало солнце. Возки давно нагружены кладью. Никита созвал заводских приказчиков, отдал строгие наказы, как дела вести; посулил скоро на Каменный Пояс вернуться да учинить проверку, как его наказы выполнены.

Акинфка пожаловался отцу:

— Батюшка, проезжал я тем местом, где солдата видел, на душе неладно стало…

Никита задумчиво теребил бороду.

— Оно известно — кровь. Облегченья ради церковь строй… Богу угодно и кабальным в утеху и в назиданье. Так!

Отъехал Никита Демидов солнечным полднем. Сверкали снега, по дорогам ходили галки. Впереди хозяйского возка скакал казак, встречные мужицкие подводы сворачивали в сторону, в глубокий снег. Казак грозил, чтобы мужики шапки снимали: едет хозяин Каменного Пояса, сам Никита Демидов.

Крестьяне, сняв шапчонки, угрюмо глядели на демидовский возок…

Марта двадцать пятого, в день благовещенья, облегчения ради от тревожных дум заложил Акинфий Никитич на заводской площади каменную церковь…

4

Настойчиво стремясь к берегам Финского залива, царь Петр продолжал ожесточенную борьбу со шведами. В короткий срок были сформированы новые полки, отлиты пушки, вокруг Пскова и Новгорода возвели сильные земляные сооружения. В Архангельске закончили строительство боевых фрегатов.

Но Карл XII, король шведский, не дремал. Он понимал, что борьба идет не на жизнь, а на смерть.

По указанию короля опытные шведские инженеры укрепили Ингерманландию и южный берег Финского залива. Шведы поджидали нападения русских войск с юга или юго-востока и думали нанести им сокрушительный удар, подобный нарвскому. В Финском заливе плавала шведская эскадра, обороняя невское устье.

Однако царь Петр разгадал замыслы шведов: решил напасть и овладеть берегами Финского залива с такой стороны, с какой его меньше всего ожидали враги. В начале августа 1702 года он прибыл в Архангельск. На Двине дули предосенние ветры, хмурилось небо. Царь с небольшой свитой проехал в деревню Вавчугу, к корабельщикам Бажениным. Старинная дружба связала царя с этими талантливыми русскими людьми, род которых появился под Холмогорами еще во времена Ивана Грозного. Статные, крепкозубые, бородатые красавцы Осип и Федор Баженины понравились царю своей сметливостью и предприимчивостью. От отца Андрея Баженина им перешло в наследство лесопильное дело. На дальнем севере Баженины впервые построили пильную мельницу, и теперь два брата энергично развивали это дело. С тех пор, когда Петр Алексеевич обратил внимание на Архангельск и стал в Соломбале расширять судостроительную верфь, понадобились добрые доски, тес, — тут и пошли в гору Баженины.

Хорошо налаженное и выгодное лесопиление в Вавчуге породило у Бажениных много завистников, которые всяческими неправдами старались оттягать у братьев их земельные угодья. Еще при царе Федоре Иоанновиче некий истец Аника Лыбарев затеял с Андреем Бажениным тяжбу, и ничего из этого не вышло. Анике Лыбареву в иске отказали. Прошло несколько лет, и на Бажениных навалилась горшая беда. Духовным отцам сильно приглянулось пильное дело в сельце Вавчуге. Архиепископ Важеский и Холмогорский Афанасий подал юным царям Петру и Ивану Алексеевичам челобитную об отдаче ему сельца Вавчуги. В ту пору Петр Алексеевич, еще юнец, впервые и узнал о Бажениных. Вместе с братом он стал на их сторону и отписал архиепископу Афанасию, чтобы он не вмешивался в дела Бажениных и не притязал на их вотчину.

Только Баженины отбились от этой беды, на них навалился третий враг. Переводчик посольства немец Крафт, имевший царскую привилегию на постройку в России пильных ветряных и водяных мельниц, подал на них жалобу царю Петру.

10 февраля 1693 года Петр Алексеевич подкрепил грамотой право Бажениных производить лесопиление и размол муки на их мельницах, а Крафту указал не соваться в предприятия Бажениных.

Как было не стараться при такой сильной защите! И умные, даровитые братья Баженины еще больше расширили свое лесопильное дело, и доски с их заводов шли не только на русские верфи — их с охотой брали и иноземные купцы.

Однажды нежданно-негаданно, после закладки корабля в Соломбале, к Бажениным нагрянул сам царь Петр Алексеевич. Ох, и обрадовались братья! Царь пришелся им под стать. Он интересовался всем и до всего доходил сам. Петр Алексеевич облазил пильню, сам с полдня поработал на ней и похвалил братьев:

— Молодцы вы у меня! Но мало сего, братцы, подумайте о судостроении! И лес и пильни есть, тут только корабли и закладывать!

— Да нашим ли умом это ладить, ваше величество?

— Кому, как не новгородцам, корабельщиками быть! Они пораньше иноземцев своими ладьями избороздили и дальние реки и моря на белом свете! — подбодрил царь.

Крепко задумались Баженины и после отъезда царя Петра в Москву все чаще стали наведываться на Соломбальскую верфь и приглядываться к постройке кораблей.

Наконец решили они попытать счастья и написали царю челобитную: «…вели государь в той нашей вотчинишке в Вавчужской деревне у водяной пильной мельницы строить нам, сиротам твоим, корабли, против заморского образца, для отпуску с той нашей пильной мельницы тертых досок за море в иные земли, и для отвозу твоей государевой казны хлебных запасов, и вина в Кольский острог, и для посылки на море китовых и моржовых и иных зверей промыслов…»

И просили еще Баженины у царя дозволения на рубку корабельного леса в прилегающих уездах: Двинском, Каргопольском и Важеском. Испрашивали дозволения нанимать работных на строительство кораблей и для морского плавания, а также разрешения содержать те корабли вооруженными для защиты от морских разбойников.

Ответ на просьбу Бажениных долго не приходил, так как царь пребывал в Голландии. Но по возвращении из-за границы Петр Алексеевич немедленно написал братьям грамоту, в которой подробно изложил не только мотивы своего разрешения, но и льготы и указания, как лучше наладить кораблестроение.

…Баженины оправдали надежды царя: без проволочек построили верфь и заложили два судна-фрегата: «Курьер» и «Святой дух». Они оснастили корабли своими парусами и канатами, — к этому времени предприимчивые братья обзавелись уже прядильным и парусным заводами…

И вот на заре, когда солнце только что позолотило вершины елей, на реке показался фрегат. Баженины и все работники высыпали на берег. В корабле они узнали трофейный фрегат, только что отбитый у шведов, дерзнувших напасть на Новодвинскую крепость. А вот на борту стоит великан и размахивает треуголкой. «Батюшки, да это сам царь!» — ахнули Баженины и испугались. Сдавать вновь отстроенные корабли самому царю им показалось страшновато. Петр Алексеевич сам заказывал фрегаты и сам в случае чего может сгоряча учинить расправу. Одно только и оставалось в утешение, — фрегаты по царскому слову были отстроены весьма быстро, в небывало короткие сроки.

Рядом с фрегатами строились торговые суда самих Бажениных. По приказу Петра Алексеевича спустили шлюпку, и он сразу перебрался на вновь отстроенный фрегат. Туда поспешили с мастерами и Баженины. Петр обнял братьев, расцеловал:

— Спасибо, весьма тронут поспешанием…

Царь внимательно осматривал корпус и управление судна, лазил в трюмы, испытывал паруса, канаты и всем остался доволен.

— Добры, добры! — повторял он. — Ай да Баженины! Ну, чем вас отблагодарить, ко времени выручили вы державу Российскую…

В сопровождении мастеров и хозяев царь обошел и второй фрегат, затем всю верфь, сделал много полезных указаний, и ему захотелось поглядеть с колокольни на окрестности Вавчуги.

— Как река Двина растекается? Добра ли для кораблей наших?

Вместе с Бажениными он поднялся на звонницу и долго не мог оторваться от созерцания изумительных зеленых придвинских заливных лугов, от сине-дымчатых ельников, корабельных боров, уходящих к горизонту от просторов Двины с ее заливами и островами. У тихих плесов приютились деревянные селения, а на пастбищах бродили большие стада.

— Хорош край! — одобрил Петр.

— Сердцем приросли к нему, ваше величество! — отозвался старший Баженин.

— Гляди, лесу сколько! Кораблей, тесу на века хватит! Проси, Баженин, все тебе отдам!

— Как, и людей, что в селениях живут? — удивился Баженин.

— На сколько хватает глаз, все подарю! — отрезал царь.

— Земно кланяюсь за вашу царскую милость, но не обессудьте, не для нас она! И за себя и за брата отказываюсь! — поклонился старший брат Осип.

— Ты что, одурел? — резко спросил Петр, а у самого в глазах заиграли довольные огоньки.

— Ваше царское величество, рассудите сами! — начал Осип. — Люди, кои населяют видные отсюда селения и деревни, — выходцы из вольного Новгорода. Они и север покорили и по морям ходили! Кипучая у нас, новгородцев, кровь! Нет, государь, не хочу владеть я подобными себе… Не по плечу задача! Спасибо, государь, за заботу…

Царю понравился ответ старшего Баженина. Он молча слез с колокольни и приказал вести себя в дом. Петр Алексеевич велел созвать и усадить за стол мастеров и плотников, которые привержены корабельному делу. Он первый поднял чару за добрых корабельщиков.

Царь перецеловался с женками братьев и стал угощаться. Баженины несказанно были рады и по простоте душевной наугощали царя «до зела». Пребывая под изрядным хмелем, Петр Алексеевич стал хвастаться. К слову пришлось, поведал гость, что в Амстердаме он как-то остановил крылья мельницы-ветрянки.

— Силен! — похвалил хитроглазый плотник. — Силен царь!

— Не веришь, лукавец? — догадался по взгляду царь и закочевряжился: — Хочешь, то ж с водяным колесом на пильне сделаю?

— Да что ты, батюшка-государь, с дураком связался! — испугались Баженины. Знали они страшную мощность водяного колеса своей пильни. Не только от человека, но от дуба останутся одни ошметки. Беда, как сильна! Старший, Осип, подмигнул младшему, Федору: «Распорядись немедленно!»

Раскуражившийся царь вышел из-за стола и направился к пильне. За ним поспешили гости. Но только что подошел Петр Алексеевич к колесу, оно замедлило движение и, как только царь подставил свое плечо, оно с легким скрипом остановилось.

— Теперь сам вижу, государь, что в Амстердаме и впрямь не выдумка твоя была! — заулыбался плотник.

Царь махнул рукой и попросил отвести его на покой. Солнце закатилось за ельник, а Петр Алексеевич завалился в хозяйскую перину и захрапел. Наутро он проснулся рано, — побаливала голова. Поднялся, а Баженины были тут как тут.

— Как будто я дурость под Бахусом[12] совершил? — спросил царь.

— Что-то не припомним, государь!

Петр Алексеевич встал, умылся, расцеловал Баженина.

— Молодец! Все насквозь вижу: и царское слово мною сдержано и хвасть моя наказана! Хвалю! Жалую тебя…

Оба Баженины упали царю в ноги.

Государь подарил братьям-корабельщикам две тысячи четыреста семьдесят десятин доброго леса:

— Стройте корабли, крепите державу нашу, дабы ни один иноземец и пикнуть против нас не посмел!

В полдень вновь отстроенные фрегаты «Курьер» и «Святой дух» отплыли в Архангельск. И там Петр не мешкал: в течение нескольких дней он посадил четыре тысячи солдат, погрузил большие запасы провианта на тридцать кораблей и отбыл в Соловки.

Через несколько дней фрегаты остановились под стенами Соловецкой обители, подле Заяцкого острова. Прослышав, что на судах находится царь, наехали монастырские старцы и пригласили царя на отдых да допытывались, куда он путь держит.

Петр был несловоохотлив с монахами, однако от гостеприимства не отказался, съехал на островной берег и осмотрел монастырь. Соловецкие острова со своими лесами, озерами, церквами, скитами, горами понравились Петру Алексеевичу. На лужайках паслись стада оленей. Стены монастыря крепки, серы от мха; государь наказал еще укрепить их. Архимандрит Фирс подле монастыря отслужил молебен, однако царь был сильно озабочен, молился плохо, угрюмо поглядывал в даль северного взволнованного моря и чего-то поджидал. На Соловецких островах чуялось приближение осени, перелетные птицы уже улетели, только беломорские чайки с печальным криком носились над судами, поскрипывали мачты да в снастях свистел ветер.

В середине августа со стороны кемского берега под белым парусом пришла утлая рыбацкая шхуна; Петр оживился. Вскоре на фрегат взобрался офицер с суровым обветренным лицом; царь радушно принял его, увел к себе в каюту и, усадив против себя, спросил:

— Как сержант Михайло Щепотьев, выполнил мой приказ?

— Все в точности выполнено им, ваше царское величество! — четко и коротко ответил офицер.

Петр Алексеевич разгладил кошачьи усы, лукаво улыбнулся. Ответ офицера ему понравился. При таком разговоре для посторонних не раскрывалась тайна. А тайна эта была такова. 8 июня 1702 года государь вызвал к себе отмеченного им ранее деятельного сержанта Преображенского полка Михайлу Щепотьева и вручил ему указ, а в нем повелевалось: «Проведать ближайшего и способного водяного и сухого пути к Олонцу и Новгороду».

Михайло Щепотьев хорошо знал нрав своего государя по Преображенскому полку и в быстроте решений всегда подражал царю: уже в конце июня он собрал со всего Беломорья, Заонежья и Каргополья несколько тысяч крестьян и начал «чистку» пути от Нюхчи до Повенца, расположенного на севере Онеги-озера. Стояли тихие белые ночи, и работа посменно велась круглые сутки. Валили беломорцы и заонежцы лес для пристани и мостов, вырубали просеку, мостили зыбуны-болота, ладили переправы, взрывали и убирали огромные скалы с перевалов. Со всего края сгонялись подводы и ладьи, необходимые для переброски царя с войском. Все делалось втайне, и в разговорах царь Петр это тщательно скрывал.

Пронзительно взглянув на офицера, он спросил:

— А донесение о том сержанта Щепотьева имеется?

— Так точно, ваше царское величество! — поднялся и стал во фронт офицер. Он добыл из-за обшлага мундира запечатанный пакет и вручил царю.

Петр вскрыл его. Сержант Михайло Щепотьев доносил государю:

«Известую тебя, государь, дорога готова и пристань, и подводы и суда на Онеге готовы… А подвод собрано по 2-е августа 2000, а еще будет прибавка, а сколько судов и какою мерою, о том послана к милости твоей роспись с сим письмом».

Офицер выложил перед государем и роспись.

Петр Алексеевич остался доволен.

— Думается мне, трудов предстоит еще много, но главное сделано: люди и подводы есть! Протащим фрегаты!

— Непременно, ваше царское величество! — согласился офицер.

На другой день с ранней зарей фрегаты отплыли от Соловков; крикливые чайки долго провожали корабли, пока они не исчезли в серой мути скудного северного утра.

В деревне Нюхче на кемском берегу войско высадилось. Среди ползучих хилых березок стояли унылые избенки, кругом белели палатки, темнели шалаши, дымились костры, пять тысяч белозерских, каргопольских, онежских крестьян да поморов во главе с сержантом Михайлом Щепотьевым поджидали царя.

Высадив войско, корабли повернулись и ушли в море; остались два фрегата: «Святой дух» и «Курьер».

Поморы с любопытством разглядывали государя. Одет он был в поношенный кафтан, на ногах высокие козловые сапоги. Петр был брит, при смехе топорщил усы. Он прошелся по берегу, усеянному камнями, и подолгу всматривался в дали. Возле долговязого царя стоял крепкий загорелый онежец, туго подпоясанный кафтан его пропах рыбой. Петр сиповатым голосом спросил у онежца:

— Какой край?

Онежец размял угловатые плечи, провел ладонью по курчавой бороденке и степенно ответил ему:

— Край такой: озера да реки, болота да лес-чащоба.

— Как, пройдем с народом да кораблями? — Царские глаза уставились в онежца. Тот раскрыл рот, помялся:

«Не шуткует ли государь? Тут пробегает олень да медведица ломит чащобу, а человек…»

Онежец смутился. Петр сгреб его за плечи:

— Пройдем и корабли проведем, сам увидишь!

На другой день Петр Алексеевич выслал нарочного к Шереметеву, дравшемуся со шведами. В своем уведомлении царь сообщал: «Мы сколь возможно скоро спешить будем».

В тот же день он послал депешу и союзнику — польскому королю Августу: «Мы ныне обретаемся близ границы неприятельские и намерены, конечно с божьей помощью, некоторое начинание учинить…»

Начинание это совершалось с великой поспешностью. Сержант Щепотьев солдат и крестьян разбил на дружины и выслал вперед подчищать просеку, ладить на реках мосты и стлать на болотах гати. С уханьем, с песней фрегаты вытащили из воды и поставили на полозья и катки с упрягой. Каждое судно везли сто людей и сто коней. Начался великий и неслыханный поход. Десять дней царь Петр шел с воинством и мужиками по просеке Щепотьева. Трудная выпала пора: сыро, грязь, продувала моряна. В тяжелых сапогах царь шлепал по болотам, таскал с поморами лесины, стлал гати. Крестьяне старались, и работа у них спорилась. Для облегчения пели песни. Петр не отставал от мужиков, первый заводил голосистую.

На передышке он вытягивал фляжку и выпивал стакашек анисовки, чтобы тело не стыло да работалось веселей.

Во встречных реках шло много резвой рыбы. На берегах были ставлены воинские магазеи, в них хранился хлеб. По глухим чащобам солдаты выгоняли зверя, били ожиревшую птицу. Лес над прозрачными водами стоял задумчивый.

С великими тяготами прошли и на катках протащили фрегаты первые двадцать верст. Здесь по указу царя был ставлен первый ям. Для государя и офицеров поставлены зимушки; покрыли их дерном, и ветер не продирался в них. Солдаты да поморы изловчались по умению: кто в землянки, кто в ловасы[13] забирался, а кто просто в мох зарывался. По воинским магазеям отпускались на харчеванье припасы, из озерных сельбищ да погостов подвозили рыбу и оленину.

Государю не сиделось в зимушке, рыскал по таборам да по просеке, бодрил походных.

Так и шли да фрегаты на катках катили, горький пот на землю роняли.

От Полуозерья легли болота, топи; народ изнемогал и надрывался от натужной работы. Настигли хворости, упадок сил; работники ложились костьми. Позади войска по мхам и по берегам озер и речек оставались тесовые кресты.

Падал пожелтелый лист, медведи по чащобам отыскивали логово; изнуренное войско подошло к Выг-озеру. Вокруг лежали бездонные топи; идти в обход озера — поджидала гибель. По царскому указу со всего Выг-озера добыли ладьи, долбенки и навели плавучий мост.

На Выг-озере всколыхнулись волны, день и ночь хлестал ливень, бушевал ветер; мост раскачивало и грозило разметать. Истомленное небывалым переходом войско продрогло; разожгли костры, сырье горело плохо, сипело на огне; солдаты отдыхали беспокойно.

На озерном берегу вновь ставили тесовые кресты над могилами; убывал народ от тяжкой работы.

Только царь головы не вешал, горел в работе и других подбадривал:

— Продеремся сквозь чащобу да побьем шведа!

Сидя у солдатского костра, Петр покуривал голландскую трубочку, лицо его осунулось, на впалых щеках темнела щетина, выпуклые глаза, однако, были веселы.

Непогодь улеглась; войска по плавучему мосту перебрались через залив Выг-озера. И опять пошли леса и болота. Истомленные войска двигались к реке Выгу. Неподалеку от устья Выга на правобережье ставлен был ям. В яме передохнули, от усталости гудели натруженные ноги да руки.

Тем временем ладьи с Выг-озера сняли, молчаливые выговские рыбаки провели их через кипучие пороги и против яма через Выг-реку навели мост.

Ветер раскачивал вековой ельник, небо было тускло, а вода в реке прозрачна. На берег Выга вышел лось, пил воду, и она серебристыми каплями падала с его мясистых губ. Лося испугали и пристрелили. Вдоль реки тянулся сизый дымок костров.

На левобережье Выга чаще встречались деревни. В глухоманях таились раскольничьи скиты и погосты. Выгорецкие раскольники прознали, что через чащобы и пустыни идет царь с войском. Боязно было: разорял государь скиты и раскольничьи поселения. Старцы нарекли царя антихристом, зверем Апокалипсиса и титул царский толковали как число звериное. Однако после немалого размышления раскольницкие старшины вышли на выгорецкий ям встречать его хлебом-солью.

Петр вышел навстречу бородатым раскольникам; были они в старинных азямах, волосы стрижены в кружок — по-кержацки. Бородачи сняли шапки и стали перед царем на колени.

— Что за люди? — спросил Петр.

Сержант Щепотьев объяснил государю:

— Это, ваше величество, раскольники, духовных властей они не признают, за здравие вашего царского величества не молятся.

Царь шевельнул усами, спросил:

— А подати платят?

Сержант покосился на раскольников, но сказал правду:

— Платят, ваше величество. Раскольники — народ трудолюбивый, и недоимки за ними никогда не бывает.

Петр повеселел, взял от раскольников хлеб-соль.

— Живите же, братцы, на доброе здоровье; о царе Петре, пожалуй, хоть не молитесь, но подати государству сполна платите!

Раскольники поклонились царю в землю.

— Ну, прощайте. В поход пора.

Петр повернулся и большими шагами пошел к мосту. За ним потянулись ратные дружины.

От Выга дорога вышла на сухие места, войско вело просеку да рубило мосты. Двигались быстро. Близ деревни Телекиной в яме сделали новый роздых, набрались сил и опять пошли с песней крушить чащобы. На речках Мат-озерке и Муромке наладили мосты. Петр сам забивал бабой сваи, таскал бревна. Царский кафтан изрядно пообносился, и подметки на сапогах прохудились, но государь чувствовал себя бодро, часто посмеивался, на ночлегах любил послушать от стариков поморские сказки…

Вечером, на закате, двадцать шестого августа перед войском блеснули широкие воды Онеги-озера. На берегу приютился деревянный городишко Повенец.

После долгих тяжких трудов, мытарств через леса и топи наконец-то фрегаты «Святой дух» и «Курьер» были спущены в Онего-озеро и плавно закачались на воде. Фрегаты и войско после немалых трудностей добрались до Ладоги; оттуда Петр послал гонца в Лифляндию; там находился полководец Шереметев с войском. Государь торопил в Ладогу да наказывал захватить пушкарей, умеющих добро стрелять…

Глубокой осенью Шереметев прибыл в Ладогу и вместе с царем повел войско к Нотебургу — древней крепостце Орешку, построенному новгородцами еще в тринадцатом веке у самого истока Невы, на небольшом острове, в былые годы принадлежавшем Водьской пятине Зарецкого стана. Крепость была обнесена высокими каменными стенами. Невский проток подле Орешка от русской стороны не широк, не более ста сажен, но весьма глубок и быстр, и по нему подле самых стен проходили суда. Оберегал крепость шведский гарнизон при сотне орудий. Предвидя все трудности при штурме Орешка, царь приказал перетянуть свирские ладьи из Ладожского озера на Неву. День и ночь звучали топоры: солдаты валили вековой дремучий лес, пробивали широкую просеку и по ней волоком тащили ладьи и фрегаты. На каждом шагу серели огромные валуны, острые скалы, пни-коряги, и много надо было умения и сил, чтобы проволочить суда без поломок. Местами их волокли на руках. Царь Петр Алексеевич и тут не уступал в рвении солдатам, работая вместе с ними на лесном Волочке. За сутки пятьдесят русских ладей были доставлены в невские воды и на заре появились перед глазами изумленного шведского гарнизона крепости.

Осенний день был ясен, по небу плыли вереницей легкие облака. С Ладоги дул свежий ветер, поднимал волну. Ладьи с воинами шли на штурм древней цитадели.

Шведы бились храбро, но одиннадцатого октября русские войска ту крепость взяли. Древний русский Орешек царь назвал Ключом-городом — Шлиссельбургом, что означало ключ к долгожданному морю…

В апреле 1703 года, когда подсохло, Шереметев лесными дорогами повел войско невским побережьем к устью. При речке Охте полководец заметил небольшой земляной город Канцы, по-свейски Ниеншанц. Против этой земляной крепости за речкой Охтой раскинулся деревянный посад. Русские войска с боем взяли Канцы и остановились на отдых.

Но отдыхать долго не пришлось, — в заливе появились свейские корабли. Спустя несколько дней в невское устье вошли вражьи шнявы и добрый бот…

Петр решился на отчаянное дело: на тридцати лодках он усадил солдат и безлунной ночью в тумане подобрался к свейским судам.

Рявкнули свейские пушки, но было поздно: русские лезли напролом и кололи врага…

Спустя десять дней после этого события, 16 мая 1703 года, в устье Невы на острове Ениссари появились саперы: копали рвы, насыпали валы, рубили заплоты.

Строился новый город Санкт-Питербурх.

Город вырастал на глазах, а враг все еще не сдавался и делал бесконечные попытки вернуть невские берега. Однако все нападения шведов отбивались. В одной из таких схваток в 1706 году на Балтике, около Выборга, погиб сержант Михайло Щепотьев. По приказу царя он возглавлял пятьдесят преображенцев, посаженных на пять рыбачьих лодок. Эта своеобразная флотилия охраняла невское устье и однажды, заметив шведские торговые корабли, бросилась за ними в погоню. К несчастью, над морем скоро поднялся густой туман, и шведы ускользнули от погони. Делать было нечего, пришлось ни с чем возвращаться к Неве. Однако туман становился все плотнее и плотнее, и лодки долго кружили в нем. Блуждая, преображенцы неожиданно для себя столкнулись с военным адмиралтейским ботом, на котором находилось сто десять хорошо вооруженных шведов.

Сержант Михайло Щепотьев не испугался вдвое превосходившего неприятеля. Он подал гвардейцам команду атаковать врага. Солдаты, работая штыками, бросились на палубу бота и вскоре перекололи часть команды, а другая часть сдалась в плен. Щепотьев приказал запереть пленников в трюм. К управлению судна и к пушкам он приставил своих людей. Спустя несколько часов шведы обнаружили пропажу адмиралтейского бота и бросились на его выручку. И снова сержант Михайло Щепотьев нашелся. Он вступил в бой, из трофейных пушек русские бомбардиры-наводчики обстреляли шведские корабли и заставили их удалиться…

Шведским ядром в этом бою был сражен насмерть сержант Щепотьев. Гвардейцы доставили в Санкт-Питербурх шведское судно, пленных матросов и офицеров и доложили о своей печали. Царь удивился дерзновенной храбрости морской пехоты и всех участников этой вылазки произвел в офицеры.

Долго он стоял над телом умного и храброго сержанта. Петр Алексеевич вспомнил его заслуги и приказал похоронить его как старшего офицера. Простого сержанта Михайлу Щепотьева хоронили с музыкой и пальбой из пушек, а гроб его на кладбище провожал весь Преображенский полк…



Царь Петр торопился с укреплением невских берегов: рыли валы, делали заплоты, в болотистом лесу рубили просеки — першпективы. На высоких и обжитых местах, где ютились финские мызы, ставились первые хоромы. Государь понуждал московских бояр, именитых людей и купцов обживаться в холодном, туманном городке. Каждый из них получил землю и должен был ставить усадьбу.

Для укрепления крепостных валов нужны были пушки, ядра и другие воинские припасы: знал царь, что шведы еще не раз пойдут на схватки за морские берега. Он писал Никите Демидову, торопил с литьем и с отправкой пушек с Каменного Пояса.

Никита Демидов съездил в Тулу, обладил там спешные дела по изготовке фузей, заторопился увидеться с государем.

Весна уже отшумела; воды вошли в берега; дороги подсохли. Ехать было приятно, свежая зелень ласкала глаза.

В Москве и по заезжим избам только и разговору было что о новом морском порте. Бояре недовольны были царским пристрастием к новому городу.

— И гниль и топь да туманы, и беспокойств-то много, — жаловались они. — Наши деды да отцы жили без моря, прожили бы и мы как-нибудь.

Досмотрщики и фискалы в новом городе зорко доглядывали за платьем, чтобы шилось оно по царскому указу. Русское платье, черкасские тулупы, азямы, охабни портным делать настрого запрещалось.

На Москве рассказывали о недовольстве народа иноземным платьем, и много чем устрашали москвичи Никиту Демидова, но, однако, ехать в новый город надо было. По дороге на Новгород, пробираясь на Санкт-Питербурх, шли обозы, груженные хозяйским добром и припасами. Город строился на болотах, среди глухих ельников, и хлеба своего там не взращивали.

Никита Демидов ехал на двуколке один, без холопа; для храбрости под сиденьем припас топор. Одет был Никита в сермягу, походил на простого мужика. Дорога на неведомый Санкт-Питербурх для Никиты незнакомая, любопытная, он ко всему приглядывался. Придорожные деревни обезлюдели: крестьян — кого побрали в царские рекруты, кого угнали город строить. Дома пооставались бабы и ребята. Господа заставляли пахать землю крестьянок, и они, надрываясь, еле справлялись с тяжелым делом. По полям скотины не густо было: по селам шныряли разбитные подрядчики — прасолы, скупали скотину на воинские нужды, по дороге гнали конские табуны для рейтарских полков. По городкам стояли воинские заставы, проверяли едущих. За Новгородом пошли леса, часто тянулись топи да кочкастые болота. По дороге гнали каторжных и ватаги крепостных: шла рабочая сила на стройку нового города. По топким местам рабочие артели стлали гати. Под монастырским сельцом монахи бутили топь и проводили тракт. Подоткнув грязные полы черных ряс, монахи в лаптях, как откормленные гуси, топтались по болоту. У дороги с лопатой трудился толстый монах; лицо его блестело от пота.

— Что, отцы-греховодники, натужно доводится? — усмехнулся Никита.

Монахи не откликнулись. Демидов не унялся:

— Всяк видит, как монах скачет, а никто не видит, как монах плачет.

— Проезжай, остуда, — стиснул лопату в руках толстый инок. — Проезжай, пока братию не вздразнил.

Демидов сощурил глаза; монахи были здоровенные, жилистые, по колено в топи таскали бревна и вязки хвороста.

— Работяги, — остался доволен Демидов, — умеет Петр Ляксеевич силу подбирать. Оно — душе спасительно и для дела утешительно. Эй ты, пошел, каурый! — Он хлестнул кнутом по коню. Двуколка быстро покатилась по дороге.

За сотню верст до Санкт-Питербурха Демидову встретилась партия пленных шведов. Шли они стадом, оборванные, башмаки стоптаны; невесело поглядели на Демидова.

— Эй, служивый, куда гонишь? — крикнул заводчик конвоиру.

— В Новгород, а то и дале, — отозвался солдат и приостановился. — А что, подорожный, нет ли табачку?

— Я не табашник! — насупил брови Демидов. — Тем делом не занимаюсь. Эй, робята, а есть ли среди вас плавщики железа?

— Тут всяки есть; а што табачку нету — жалость едина; а ну, чо стали? Пошли! — засуетился солдат.

— Стой! — крикнул Демидов и соскочил с тележки. — Табачку нет, а деньги дам — купишь. — Никита полез в штаны, достал алтын, дал солдату. — Чьи и куда гонишь? Мне бы мастера по литью…

— Тут всяки есть, — повторил солдат, — а гоню я в деревнюшку Александры Даниловича Меншикова… Вот и проси его…

«Дойду до Меншикова, упрошу», — решил Демидов и погнал коня.

Место пошло ровное: по сырой равнине стлался вереск да чахлый, мелкий ельник. Над болотинами дымился туман. Города так и не было. Лес оборвался у Фонтанки-реки; на мутной воде раскачивался жидкий паром. Дорогу загородил шлагбаум. Из будки вышел солдат с алебардой и спросил у Никиты подорожную.

Туляк всмотрелся в алебарду и признал:

— Эк, моей-то работенки! А подорожной-то у меня и нет.

Солдат, в раздумье поглядывая то на паром, то на проезжего, решительно отрезал:

— Вертай назад! Без подорожной не пущу!

Ехать бы Демидову назад, но, на счастье, в ельнике затрубили охотничьи рога, залаяли псы. На дороге на рыжем коне показался конник и поскакал к реке. Солдат застыл.

На всаднике был плащ черного сукна, ветер трепал полы, перья на шляпе развевались. По скоку и ухватке Демидов похвалил:

— Добр, молодчага!

— Да ты тише! То сам генерал-губернатор Санкт-Питербурха Александр Данилович Меншиков.

— Ой ли! — схватился за бороду Никита и просиял: — Вот те и подорожная…

Конник подъехал к шлагбауму. Никита Демидов снял колпак и схватил коня за повод.

— Кто? — Меншиков, подбоченившись, ловко сидел на коне; скакун нетерпеливо перебирал ногами.

Демидов поднял плешивую голову:

— Александр Данилыч, али не признал? Да я о пушках докладать к царю еду.

Генерал-губернатор прищурил наглые серые глаза и вдруг просиял:

— Демидыч! Вот здорово, ко времени приспел! — Он соскочил с коня и обнял туляка.

Солдат живо поднял шлагбаум, из караулки выскочили паромщики, дюжие парни, и перевезли их на другой берег.

Демидов недовольно поглядел на илистую речку, низкие берега, хмурое небо, поморщился:

— Не нравится мне, Александр Данилыч, тут, чухонский край!

— А ты приглядись-ка, — Меншиков разгладил пушистые усики. — Рядышком тут океан-море, дорожка славная, торговлишку заведем… Будешь торговать?

— Кто торговать, а я железо робить должен, — деловито отозвался Никита.

— А деньги где возьмешь? — поднял глаза Меншиков. — Деньги — вещь нужная.

— Верно, — согласился Демидов, — деньги — вещь нужная. Кто их не любит? Без них как без рук…

Паром пристал к берегу. Вдаль шла прямая просека. Меншиков махнул рукой:

— Невская першпектива. Ты куда?

— А мне бы в корчму али на заезжий…

— Да нет, ко мне жалуй, Демидыч.

Дом губернатора стоял неподалеку от Невы, строен из дерева, крыт тесом, вместителен. В доме хозяйничали румяные бабы-новгородки, в горницах чистота, много бархата и шелка. Жил Александр Данилович по-холостому, но Демидову по слуху известно было, что есть у губернатора одна зазноба, проживает она в Москве… Во дворе — рубленая баня, — губернатор любил крепкий пар. Утомленный государь частенько наезжал в баню. В бане из дубовых пластин слажена была купальня — просторная и удобная. С дороги губернатор зазвал Демидова в баню. В купальне вода теплая, и после хлестанья веником хозяин и гость уселись в купальне, им положили широченную доску, на нее поставили вино и закуски. Александр Данилович пил, не моргая глазом, не морщась, закусывая снедью, и отдувался: в теплой воде тело наслаждалось.

Демидов хоть и не пил хмельного, но ел вкусно.

Насытившись, Никита сказал губернатору:

— Данилыч, ты бы мне пленных свеев отпустил, кои на литье способны.

Меншиков опорожнил кубок, прожевал кусок говядины, спросил просто:

— Сколько дашь?

Никита поскреб бороду:

— Мы народ бедный, заводишко…

Но губернатор перебил:

— Ты, Демидыч, не виляй хвостом… Цена?

— Ух ты какой! — Глаза у Никиты вспыхнули. — Был бы народ, а то людишки дохлые, до Каменного Пояса, поди, не дойдут, сгинут.

— Ну, ты, брат, мертвого работать заставишь. Знаю тебя!

— Ох, не прижимай, Данилыч!

— А кого прижать, ежели не тебя…

По бане гуляло тепло, от сытости напала сонливость, у Никиты слипались глаза.



Никита Демидов поджидал из Невьянска сына с железной кладью. Вешние воды отшумели; Акинфка, наверное, уже сплыл по Чусовой. В ожидании сынка туляк расхаживал по Санкт-Питербурху и присматривался к поспешной стройке. Река Нева разбилась на множество рукавов и в устье разлилась широко. По лесам, болотам да топям стояли одинокие рыбачьи хижины. По буграм и холмам серели редкие мызы; в низинах народ боялся селиться: при моряне вода в Неве-реке поднималась буйно и заливала хижины. Рыбаки и те при буйном водополье спасались на лодчонках на Дудергофские горки. На Заячьем острове, по-свейски именуемом Ениссари, новгородские плотники рубили крепость. Народу на постройке было много, согнали со всех концов отчизны. Работы шли спешно; на островке, как по щучьему велению, росли бастионы: государев, Трубецкого, Меншикова, Зотова и других царских сподручников. И бастионы те прозывались так потому, что за работой надзирали эти государственные мужи. В крепости строилась церковь во имя апостолов Петра и Павла, и церковь ту заложил сам царь.

Однако на крепостных работах не хватало ни плотничного инструмента, ни землекопного, а того хуже — мало имелось тачек и телег, и люди таскали землю в полах своего кафтана, бревна тащили волоком, а землю рыли зачастую руками. Земля для крепостных валов нужна была сухая, а кругом простирались болотная тина да мох; поэтому таскали издалека.

Такая же работа шла и по другим местам. Тысячи людей рубили здесь городовое строение, рыли, гатили, крепили, мостили. Великое множество крестьян: дворовых, архиерейских, монастырских, помещичьих и просто беглых, каторжных — робили тут, ютясь в смрадных мазанках, землянках, бараках, а то и просто в шалашах, в которых стоял изнуряющий холод. Кругом полегла топь, донимала сырость, а в теплое время — комары и гнус. От слякоти-мокряди, болотной жижи развелись лихоманки, трясовицы, вереды, ломотье в костях. И после тяжкой работы и в болезнях не залеживались в землянках и шалашах. Гнали на работу беспощадно. По целым месяцам работные не видели хлеба, который и за деньги нельзя было добыть в этом пустынном краю. Мерзли в землянках, ели капусту да репу, страдали от поноса, пухли от голода, от цинги гноились десны. К тому же лихие начальники безмерно воровали, лихоимничали.

Не выдержав нечеловеческих тягот, многие убегали, но их ловили, били кнутом, ставили на еще более тяжелые работы, а когда и от этих работ убегали, снова ловили, рвали ноздри и ковали в цепи. Между тем болезни усиливались с каждым днем, лекарей не было, да и не до того было. Одно лекарство быстро шло в ход: аптекарьЛеевкень пустил в ход водочную настойку на сосновых шишках; настойка была дорога, но расходилась быстро; народ пил от болезней и от горя.

По городским улицам-просекам часто тянулись дровни, груженные мертвецами, завернутыми в рогожу; их везли куда-либо на болотистое кладбище, где, как падаль, сбрасывали в общую яму.

Город вырастал на костях.

Прослышал Никита Демидов байку, — а может, это и на самом деле была правда, больно все схоже с характером царя Петра Алексеевича. Позвал будто царь своего шута Ивана Балакирева и спрашивает:

— А ну-ка, поведай, что народ говорит про Питербурх?

— А бить не будешь, государь?

— Говори!

Балакирев знал кипучий нрав царя и на всякий случай стал поближе к двери.

— Говорит народ такое, государь, — скороговоркой выпалил шут, размахивая колпаком. — С одной стороны — море, с другой — горе, с третьей — мох, а с четвертой — ох! Вот оно как!..

Не успел Балакирев досказать, бомбой вылетел в сенцы. Государь оторвался от токарного станка и кинулся за дубинкой…

На глазах Демидова город рождался в муках.

По болотам рыли канавы, в зыбкую почву вбивали сваи. На сваях ставили рубленные из елей дома, крыли их берестой или дерном. Постройки воздвигали в ряд — линейно.

В крепости возвели дом плац-майора, арсенал, провиантские магазины, казармы, аптеку и докторский домик.

Вставал Никита Демидов, когда в крепости играли зорю — поднимали на работу строителей. Туляк каждый день ходил к государеву домику, но Петр отбыл в Ладогу, где находился уже две недели и торопил постройку кораблей.

Выстроил царь свое жилище неподалеку от крепости, на месте разоренной рыбачьей хижины. Царский дом был срублен из смолистой сосны, которая росла рядом, на диком болоте Кейвусари. Он был необширен — три низеньких и тесных комнатенки: направо от сеней — конторка, налево — столовая, а за нею — спаленка.

Домик по-голландски был окрашен под кирпич и крыт дощечками под черепицу.

Неподалеку по берегам Большой Невки строили себе дома царские вельможи: Шафиров, Брюс, Головин и другие.

У крепостного моста построили питейный дом, названный веселыми людьми «Остерией четырех фрегатов». В нем продавались водка, пиво, мед, табак, карты. До полуночи тут играли в карты, курили табак, пили и спорили. В праздники перед остерией совершались все торжества, по окончании которых государь Петр Алексеевич с генерал-губернатором Меншиковым частенько заходили сюда выпить чарку водки и выкурить трубку кнастера с иноземными шкиперами.

Коротая время в ожидании прибытия государя, Демидов заходил в питейный дом, отыскивал там потребный народ и договаривался с ним о железе…

Вскоре из Ладоги приехал царь; прознав о Демидове, он потребовал туляка к себе. Никита поспешил на зов. Петр принял просто, расцеловался с Никитой и повел к столу.

Петр Алексеевич был в полинялом, заношенном халате с прожженной полой; под халатом виднелась шерстяная красная фуфайка; на его ногах серые гарусные штопаные чулки и старые стоптанные туфли.

Вид у царя был усталый: лицо бледно-желтое, одутловатое, под глазами мешки. Только в огромных выпуклых глазах светился юношеский задор.

— Здорово, Демидыч. Жалуй к обеду, — попросту встретил Петр.

В столовой горнице их поджидала статная темноглазая хозяйка в простом платье и в башмаках. Она была смугла, с густыми, почти сросшимися бровями и темным пушком на верхней губе. Две толстые косы обвиты вокруг головы.

Хозяйка глянула на Демидова своими большими темными глазами, улыбнулась, и он вдруг заметил, как она хороша.

«Подружка царя!» — догадался Никита и упал перед хозяйкой на колени.

— Вставай. — Петр уцепился за плечо Демидова. — Катя, это туляк наш…

Екатерина Алексеевна ласково протянула Никите руку:

— Просим откушать хлеба-соли.

Демидова усадили за стол, покрытый льняной скатертью. На столе дымились щи с бараниной, стоял штоф анисовки. Туляк украдкой огляделся: горница обставлена просто, без затей; потолок и стены обиты выбеленным холстом; окна широкие и низкие, с переплетом из свинцовых желобков. Ставни дубовые, на железных болтах; двери в горницу низкие, не по росту хозяина. Мебель проста: царь сам мастерил. Государь выпил анисовки, крякнул:

— Ну, сказывай, Демидыч, много пушек отлил да ядер?..

Никита спокойно ответил царю:

— Может, и мало, государь Петр Алексеевич, да дорога ложка к обеду. Акинфка сплавом гонит…

— Хозяйственно! — Петр вывернул на оловянную тарелку кусок баранины и, шевеля усами, сосал из кости мозги.

Екатерина Алексеевна налила в кубок анисовки и протянула гостю.

— Не пью, матушка, — оробел Никита.

— А ты пригубь, — нельзя отказываться, раз хозяйка просит, — блеснул синеватыми белками царь.

«Ох, и добра женка, — позавидовал Демидов царю, — вальяжна и скромна. Эх, поцеловать бы царскую бабу!»

Однако не осмелился, опустил глаза и хватил анисовки. Ух, нехорош дух от зелена вина: туляк поморщился.

Поел гость сытно, лаской остался доволен. Поглядел на государя; Петр Алексеевич отодвинулся от стола, широко раскинул длинные ноги и ласково посмотрел на жену. Демидов подумал: «Царь, а жадный! Мою женку целовал, а свою не догадался посулить…»

Петр Алексеевич заботливо сказал подруге:

— Катя, поди отдохни, а мы с Демидычем в гавань съездим…

Петр переоделся, натянул на ноги высокие сапоги.

К домику подали тележку, запряженную одноконь. Царь и Демидов поехали к морю. Дороги через болотины везде мощены бревнами, ехать было тряско. Указывая на просеки, Петр тыкал вдоль них, пояснял: «Тут прошпект будет, построим гостиный двор. Здесь матросскую слободку видишь. Это адмиралтейство строят…»

У берега Невы изможденные, одетые в рвань люди бутили в топь серый камень. Каменщики с пыльными лицами пригоняли его друг к другу. Новгородские плотники вбивали в трясину сваи, землекопы копали рвы. В облаках пыли по всему Питербурху тянулись бесконечные вереницы телег и ручейками растекались по стройкам, сбрасывая у лесов строительный материал: бут, песок, бревна, доски, мох. Худо кормленные лошаденки с натугой, через силу передвигали ноги и так, жилясь, вытягивали шеи и клонили головы, что чудилось, вот-вот рухнут на землю и не встанут больше. Рядом с возами тяжело вышагивали возчики и грузчики в драных лаптях, а то и босые, с грязными, потрескавшимися ногами, всклокоченные, со злыми, угрюмыми лицами…

Никита то на царя поглядывал, то на стройку. Вдоль низкой набережной кое-где высились бледно-розовые кирпичные дома, похожие на голландские кирки, с высокими крутыми крышами, с острыми шпицами и слуховыми окошками. Рядом с ними ютились лачуги и хибары, крытые дерном и берестою; за ними дальше простирались топь да лес, где еще водились олени и волки. Часто они появлялись на улицах города. Никите рассказывали в остерии, что волки среди бела дня неподалеку от дворца Меншикова загрызли женщину с ребенком.

Наконец-то царь и Демидов добрались по гатям и мостам до гавани. На морском берегу рабочие строили пристань, склады, цейхгаузы. Впереди расстилалась серая неспокойная равнина — море волновалось. Серое, тусклое небо сливалось со свинцовым морем; дул свежий ветер. Плоский кочкастый берег был уныл. Никита вздохнул:

— Выйдет ли с сего что, ваше величество?

— Выйдет, Демидыч, — уверенно сказал Петр.

Стоял он на самом пустынном берегу, холодные волны жадно лизали подошвы высоких царских сапог. Государь стоял прямо, отставив трость, в треуголке; большие серые глаза его пронзительно смотрели в туманный горизонт.

— Ты, Демидыч, подумай, — продолжал Петр Алексеевич, — раз отбили древнюю русскую землю, теперь не упустим из рук. Упустил бы ты, что получил?

Никита вздохнул:

— Уж так, Петр Ляксеич, и повелось, коли что добуду горбом — этого не упущу. На то и хозяин!

— Ну вот, видишь, — обрадовался Петр. Усы его шевельнулись. — Вот и море, а по нему и гости к нам пожалуют. Лен, пеньку, кожу торговать будут. А ты железо слать за море будешь?

— Буду, государь, слать железо… Побьем шведов, расчистим дорогу. Ух, тряхнем горами, государь. Тряхнем!

Никита зорко впился в далекий горизонт. Верил Демидов: придут из-за моря корабли за русским товаром, — и радовался: «Эх, и размахнемся мы с Акинфкой, — простор-то какой!»

Свинцовое небо жалось низко, море ворчало, но покорно ложилось у ног. Петр все стоял и глядел вдаль. За его спиной — на болотах и топях — вырастал невиданный город…

5

По последнему санному пути торопил Акинфий обоз за обозом, груженные железом, ядрами и пушками. С ближних и дальних деревень согнали демидовские приказчики крестьянские подводы. Тянулись обозы к Утке-пристани на реке Чусовой.

На берегу белели отстроенные смолистые струги. По селу толпами расхаживал народ; одних сплавщиков к Чусовой подоспели тысячи. Народ собрался крепкий и озорной. По Чусовой плыть — отчаянному быть! Вода на реке в половодье поднималась высоко и мчала грозно…

Река бежала среди гор, каменных утесов, а по ним лепились ели. Стремнину перегораживали грозные скалы — «бойцы»; об их каменную грудь весной часто разбивались струги. По реке славились исстари: Разбойник, Собачий, Боярин, Печка, Ермак, Крикун, Шайтан — всех не счесть «бойцов»; на дне возле них немало похоронено богатств.

Волга весной мчится и разливается неоглядно. Кама с гор бежит быстро, а Чусовая-река скачет зверем. Гляди да поглядывай, ухо востро держи, река закружит судно, перевернет вверх дном, о каменную грудь «бойца» хряснет, — прощай!

На приречных горах, как бояре в зеленых бархатных шубах, шумят неохватные, могучие дозорные богатыри — сибирские кедры… На камнях пихта, ели… Эх, путь-дорога, буйная река!

Снег стаял и шумными потоками сошел с полей и дорог. В Утке демидовские приказчики распределяли бурлаков по стругам: на реке сторожили опытные старики, поджидали, когда тронется лед.

Перед отплытием Акинфий на коне слетал на заимку к Аннушке. Встретила она печально и покорно. В лесу в тенистых местах синел последний снег. На сухой сосне долбил дятел, и по лесу звонко и далеко разносился стук. У лесной дороги голубели подснежники. Распахнув дверь избушки, Анна стояла на пороге и смотрела мимо подъезжавшего Акинфия на шумевшие вершины сосен. Небо раскинулось широкое, синее; по нему легко плыли караваны белых облаков. На пригретых местах пробивалась свежая зелень.

Акинфий соскочил с коня, взял кержачку за руку и увел в избушку.

Глаза ее смотрели безучастно, а ласки были холодны. В черном платочке она совсем походила на схимницу.

— Ну, как живешь, Аннушка? — Акинфий нежно обнял ее; не узнать было грозного невьянского хозяина.

— Живется… Лес тут шумит, смолой пахнет, а птиц мало. — Большие глаза раскольницы печально взглянули на Акинфия. Вдруг она соскользнула со скамьи, упала в ноги хозяину, обхватила колени его и запросила страстно: — Отпусти меня, Акинфий Никитич! Дозволь уйти в скиты!

— Ой, ты что? — вырвался Акинфий и обнял ее.

— Не могу я… Ой, не могу. — Она опустила голову и закрыла лицо ладонями. Тяжело дыша, волнуясь, она созналась: — Лежу с тобой, а лукавый шепчет: «Возьми топор да стукни!» Ох… Уйди, пока греха на душу не взяла.

— Аль не любишь? — Демидов крепко сжал руки кержачки; они хрустнули в суставах, но молодка не шевелилась, покорно опустила голову. Посинелые губы дрожали…

Акинфий оттолкнул Аннушку и, взбудораженный, заходил по избе…

За соснами погасал закат; казалось, среди медных стволов пылал пожар. В избушке становилось сумрачно. Акинфка, тряхнув головой, приказал по-хозяйски:

— Не за тем ехал… Стели постель, Анна…

Про себя Демидов подумал: «Видать, больна девка. Ничего, бабушку-знахарку пришлю. С уголька взбрызнет — пройдет».

Аннушка покорно постлала постель хозяину…

Ночью над бором ударил первый гром, по темному небу вспыхивали зеленые молнии. По лесу шел несмолкаемый гул, шумел ливень. От громовых раскатов сотрясались стены избушки.

Акинфий раздетый, босиком вышел во двор. Ветер раскачивал могучие сосны, дождь был теплый, по оврагам гремели ручьи. Демидова сразу промочило, он стоял с непокрытой головой и ликовал, когда над лесом вспыхивали молнии.

— Чусовая тронется!

Лес источал смолистый запах, в лужах пузырилась теплая дождевая вода. Акинфий пристально вглядывался в темень, чутким ухом прислушивался к шуму. Он забыл Аннушку, теплую постель; мокрый, — дождевая влага стекала, как с борзой, — он пробрался в сараюшку и вывел коня.

Гремел гром, полыхали молнии; хозяин оседлал коня, забежал в горенку, оделся. На секунду в сердце у него шевельнулось теплое, хорошее чувство к Аннушке; он подошел к постели и наклонился:

— Бывай здоровой, Аннушка…

— Да ты что? — приподнялась она с постели, испуганными глазами посмотрела на Акинфия.

— Чусовая, стало быть, трогается. Да…

Он вскочил и, стуча подкованными сапогами, выбежал из хатенки. Она бросилась к окну.

Над лесом рванулось ярко-зеленое зарево и угасло. Раз за разом ударили и прогремели раскаты грома. При свете молнии увидела Аннушка: по лесной дороге мчался темный всадник, конская грива метнулась под ветром, и конь голосисто заржал.

Конский топот стихал под шумом ливня.

Кержачка ткнулась лицом в подоконник и горько заплакала.



Акинфий прискакал к пристани на рассвете. На берегу толпился народ, ночью огромный вал покрушил льды. Теперь Чусовая вздулась, пенилась, с ревом рвала ледяные крыги; они налезали одна на другую, скрежетали. По небу плыли низкие серые тучи.

Струги стояли в затоне наготове. Навстречу Акинфию прискакал Мосолов; его бычья шея была темна от весеннего загара.

— Заиграла река-то! — закричал приказчик.

— Сам вижу. — Акинфий хлестнул по коню и поскакал к стругам.

На стругах суетились бурлаки, у поносных сидели по два десятка молодцов и выжидали сигнала. Завидев хозяина, народ засуетился пуще, многие поснимали шапки. Подъехав к реке, Демидов соскочил с коня и отдал поводья Мосолову:

— В Невьянск! Да за народом смотри; за хозяина оставляю.

Мосолов сидел на коне грузно, уверенно ответил:

— Плыви смело, Никитич. За делом догляжу по-хозяйски…

Акинфий поднялся на первый струг. У потесных стали рулевые.

К полудню река на вспененных волнах пронесла льды, воды очистились. Серые тучи поредели. Акинфий взмахнул шапкой. На берегу у леса ахнула пушка; за рекой отозвались дали. Акинфий крикнул:

— Отдавай снасть!

Подобрали пеньковый канат; освобожденная барка тихо тронулась. Бурлаки хватились за потесы и повернули барку в течение.

Плавным полукругом барка прошла поперек реки, попала в стремнину и понеслась вперед. От пристани один за другим отплывали демидовские струги…

Народ позади отставал, уходил в туман.

Свежий ветер разогнал тучи, выглянуло солнце, озолотило лес и поля. Мимо барок бежали горы, кедры, редкие починки и сельбища. Хмурые ели, скалы. Мимо, мимо! Река ревет, как разъяренный зверь. Плечистые рулевые, пружиня крепкие мускулы, надрывались, борясь с бушующей стремниной.

Акинфий стоял на носу баржи, глядел вперед, навстречу с грохотом приближались скалы — «бойцы».

— Берегись! — закричал Акинфий…

Серый камень тяжелой громадой перегородил стремнину, и вода с плеском и грохотом билась буруном…



Плыли…

Мимо пронеслись Чусовые Городки, рубленные Строгановыми. На бревенчатых башнях темными жерлами грозили древние пушки.

Пронеслись мимо «бойцов»; народ суетился, опасались: вот-вот струг стрелой ударится о серый камень, разобьется вдребезги, и бурун унесет его на дно. Акинфий молча сжимал челюсти и зорко глядел на скалы; сердце было твердо, и он не ощущал страха. Позади плыли шестьдесят стругов, груженных железной кладью.

Приказчики из сил выбивались, знали: упустишь барку — убьет Демидов.

Оно так и вышло: под Разбойником один из стругов нанесло на каменную грудь, завертело, качнуло, и груженный железом струг пошел на дно. С тяжелой кладью пошли на дно и бурлаки. Семеро бросились вплавь, но стремнина захлестнула отважных. Только двое добрались до берега, отлежались и сбежали в лес.

В устье Чусовой струги стали на якорь. Дознался Акинфий о беде под Разбойником, потемнел:

— Сбегли? Их счастье: подохли бы под плетью.

Поднял серые глаза на приказчика и наказал строго:

— Согнать народ с деревень и со дна добыть железо. Государеву добру не гибнуть в омуте…

Струги отплыли дальше…

По вешней воде сплыл Акинфий Демидов к Волге-реке. Вверх по Волге до Нижнего Новгорода и далее по Оке струги тянули бечевой. Шли бурлаки, впряженные в лямку, с малыми роздыхами. Надо было торопиться, пока в верховьях не спала вода.

Пели горюны унылые песни в трудовой шаг; на перекатах, случалось, баржа садилась — с уханьем, надрываясь, снимали и тащили дальше. Вечерами на бережку жгли костры, обогревались; спина бурлацкая гудела от лямки.

Спустя несколько недель Акинфий Демидов сплавил военные припасы в Москву и сдал в Пушечном приказе, а сам выехал в Санкт-Питербурх…



Приехал Акинфий Демидов, когда бате на Мойке-реке отвели немалый участок землицы и сам государь велел Демидовым строиться.

— Эх, и не ко времени это подошло, — жаловался Никита сыну. — И без того рабочих рук великая недостача…

Акинфий Никитич добрался до санкт-питербурхского губернатора Александра Даниловича Меншикова. Тот сразу признал туляка:

— А, кузнец! К добру ты, молодец, пожаловал. Хоромы возводить надо…

Меншиков был все так же строен, румян и ловок, только появилась важная осанка, да Преображенский мундир сменил он на бархатный камзол со звездой. В обращении с Демидовыми остался прост.

Пробовал Акинфий отнекиваться от стройки хлопотами по государеву делу, но губернатор не унялся:

— А ты там успевай, да и тут не зевай! Строй!

Так и не договорился Акинфий об отсрочке; вместе с батей они обдумывали, как бы урвать у губернатора рабочих рук да сманить на Каменный Пояс иноземных мастеров, могущих лить пушки…

Губернатор меж тем проявлял необыкновенную ретивость — каждый день его можно было встретить на стройке то в крепости, то в гавани, то на каналах, где рубили мосты. Вставал Меншиков с зарей, был бодр, энергичен и всюду поспевал.

Демидовы восхищались:

— Вот господь бог царю работничка послал!

Царь Петр Алексеевич снова отбыл в Ладогу — спускать на воду вновь отстроенные фрегаты…

6

По-прежнему в кромешной тьме работали рудокопщики. Сенька Сокол оброс бородой, цепи натерли язвы, тело отощало, и проступали угловатые кости. Только глаза Сокола остались большими и яркими, горели непримиримой ненавистью. Кержак утихомирился, но и на него порой внезапно нападала ярость; тогда он крепкими руками рвал железо, но кандалы не поддавались.

Из-за плохих крепей нередко были обвалы, засыпало людей. Погиб подземный кузнец дед Поруха, и с новой партией кабальных ковать их к тачкам спустился тульский кузнец Еремка. У Еремки озорные глаза, шапка набекрень, покрутил русой бороденкой, сплюнул:

— Ай да Демидов, загодя у сатаны преисподнюю выпросил. Не кум ли подчас он ему?

Доглядчик ткнул Еремку в бок:

— Ты дело делай, а язык за зубами придерживай, а то самого к тачке прикуют.

— Эхма, подходи, народ крещеный, обвенчаю с каторжной! — Еремка взялся за молот и стал приковывать кабальных к тачкам.

Лежа в забое, Сенька Сокол по голосу узнал веселого хлопотуна Еремку. Сокол поднялся, сгибаясь и волоча тачку, пошел на тусклый огонек в штольне.

Еремка приковал последнего, поднял голову; струхнул. В него уставилась лохматая борода. На черном лице горели воспаленные глаза. Человек, согнувшись, держал в руках кайло и тяжело хрипел.

— Ой, леший! Осподи Исусе!..

— Еремка, аль не признал?

Тульский кузнец изумился:

— Ну, и по имени кличет. Во бес!

Сенька двинулся вперед, кандалы звякнули, отбросил тачку. Еремка напряженно, с опаской вглядывался в рудокопщика, и вдруг лицо его просияло:

— Ой, Сокол, ой, певун мой!

Они обрадованно глядели друг на друга. О чем говорить, когда доглядчик рядом вертится, кричит Еремке:

— Отковал свое, иди к бадье!

Еремка на ходу спросил:

— Как-то жизнь?

— Сам видишь. — Голос у Сеньки хриплый, оскудел.

Еремка приостановился, огляделся, сильно дохнул, и светильник погас; сразу сдавила черная тьма. Кузнец схватил Сокола за руку:

— Демиды отбыли на Москву, чуешь?

— Чую. — Сенька тяжко вздохнул.

— Вдругорядь спущусь, подарочек приволоку, а ты не зевай. Чуешь? — шепнул Еремка Соколу. — А пока — вот…

Сенька ощутил в руке добрую краюху теплого хлеба — нагрелась за Еремкиной пазухой.

— Э-ге-ге! — закричал зычно Еремка. — Светильня сгасла, кремня дай!..

Сокол, пошатываясь, вернулся в забой. Кержак сидел на выбитых глыбах, тяжко дышал:

— Куда бродил?

Сокол переломил хлебную краюху пополам и половину отдал кержаку:

— Ешь!

Кержак взял хлеб, но есть не стал, спросил:

— Хорошее, может, слышал?

— Погоди, будет и оно. — Сокол взялся за кайло и стал долбить породу…

Наломанную руду в тачках возили в рудоразборную светлицу, к бадье. Вверху глубокого колодца виднелось белесое небо, на краях бадьи лежал снег; рудокопщики догадывались о зиме. Но вот уж давненько, как на бадье снег исчез, края ее были влажны, скатывались ядреные, чистые капли. «Вешние дожди идут», — угадывал кержак.

Прибывшая свежая партия кабальных рассказывала: на земле весна; лес оделся листвой, поют птицы. Сухой плешивый старичок из прибывших вынул из-за пазухи зеленую веточку березки. К веточке потянулись десятки рук. Все с жадностью разглядывали зеленые листочки. Кержак оторвал один, положил на ладошку, долго не сводил глаз, а в них стояли мутные слезы. Сокол глянул на друга, засопел и отвернулся:

— Год отжили в преисподней… Ни дня, ни солнышка, ни ласки…

Весь день Сокол пел тоскливые песни, рудокопщики побросали работу, слушали. Доглядчик пробовал разогнать плетью, но кержак крикнул:

— Не тронь, урок сробили… А тронешь — кайлом прибьем!..

Кандальники с тачками ходили в рудоразборную светлицу и долго смотрели вверх узкого колодца: там голубело небо. Все тянули бородатые грязные лица, ухмылялись:

— Весна!

Доглядчик выходил из себя. Хотя кабальные урок свой отработали, но вели себя непривычно, как пчелиный рой весной. Походило на бунт. Доглядчик при смене поднялся наверх и доложил о своей тревоге Мосолову.

Демидовский приказчик спустился в шахты. Тускло светились огоньки в забоях, мужики старательно ломали руду, над потными телами стоял пар. В подземельях давила духота, стояла могильная тишина. Мосолов усмехнулся:

— Где бунт, коли людишки робят, как кони… А ежели песню поют, то разумей: от песни работа легче.

Сумрачный доглядчик перечил:

— Они табуном ходили и на небушко взирали!

Мосолов поднял палец и сказал внушительно:

— На господа бога, знать, ходили глядеть. Каются, ноне святая неделя.

Мосолов был полнокровен, полон силы; ходил он, заложив за спину руки, зоркие глаза заглядывали во все закоулки.

«Пустое, — подумал он, — человек спущен в могилу, прикован цепью к большой тяжести — тачке, где ему вылезти?»

Хотелось поскорей выбраться из сырых душных шахт, и он с легкой издевкой сказал доглядчику:

— Человек не птаха, не взлетит из этакой глубины.

Мосолов поднялся наверх спокойный и уверенный. Над прудом дымили домны; знакомо и равномерно стучали обжимные молоты. На горе шелестела свежая, сочная зелень, в пруду квакали лягушки. Солнце садилось за горы…



Рыжеусый стражник Федька, как только сплыл Акинфий по Чусовой, загулял. Дверь в шахтовый спуск запирал на замок, ружье ставил в угол и присаживался к столу. Доглядчик-раскоряка поднимался к нему, и оба пили…

Пьяный доглядчик жаловался:

— Говорит, человек не птаха, не подымется… А мы — гуси-лебеди. Пей, кум…

Пили…

В колодце вверху сверкали крупные звезды.

«Надо бежать! — решил Сокол. — Весной под каждым кустом дом».

На неделе демидовские дозоры поймали беглого и пригнали в шахты. Веселый Еремка спустился в рудник ковать беглого к тачке.

Как и прошлый раз, Сокол добрался до Еремки. Коваль встретил Сеньку насмешкой:

— Жив, шишига? Крепка шкура-то?

Доглядчик отвернулся. Еремка дохнул на светец — огонь погас.

Кузнец засуетился:

— Ой, будь ты неладно, кремня дайте…

Во тьме он ткнулся в Сеньку и сунул в руку напильничек:

— Держи подарочек… Ежели в бадье будет зелена веточка — наверху пьяны. Беги…

Высекли огонь; Еремка держал наготове молот, посапывал. Сокол как не был — растаял…

После каторжной работы кабальные укладывались на отдых поздно. Пели песни и под песни трудились с напильником над кандальем…

Мосолов сел на хозяйского конька и поехал осматривать стройку на Тагилке-реке. Невьянские жильцы вздохнули легче. Над прудом сверкало солнце, над горами голубело небо; люди как бы впервые увидели их. Веселый кузнец Еремка пришел к Федьке-стражнику со штофами и стал пить вместе с ним.

У пруда расхаживал народ — отдыхал, девки песни пели. Только бородатый кат с разбойничьими глазами ходил сумрачный у правежной избы, ворчал:

— Съехали хозяева — загуляли. Быть битым холопам!..

Кат в бадье отмачивал свои сыромятные плети: «Хлеще будут!»

В троицын день девки на реке пускали венки; по площади, заложив у целовальника в кабаке свою сабельку, расхаживал пьяный Федька, куражился.

Кат подошел к нему:

— Ты что ж, служивый человек, не у места?

— Я стражник — вольный человек, — бил себя в грудь Федька. — Пью-гуляю, ноне святая троица, а ты уйди, варнак…

У ката мысли ворочались медленно, хвастовство Федьки ему пришлось не по душе, он насупился и отошел от бахвала. Завалился кат на замызганные нары и весь день-деньской проспал…

Утром по заводской улице бежал доглядчик-раскоряка, размахивая шапкой, истошно кричал:

— Караул, рудокопщики сбегли!..

Федька-стражник лежал в пропускной избе, повязанный по рукам и по ногам, вращал хмельными глазами. В колодце болталась пустая бадья. Спустились вниз; по шахтам бегали растревоженные голодные крысы да гулко падали в темных переходах капли. В рудоразборной светлице нашли одного старика рудокопщика. Лежал он на спине, заходился в долгом кашле, харкал кровью и смотрел вверх колодца на голубое пятнышко неба. Старик в забытьи говорил тормошившим его:

— Помираю. Улетели соколы — не поймать!

На земле стояла жара, но кату было холодно, он надел полушубок, взял плеть и пошел в горы отыскивать Мосолова…



В горы, в лес из рудника бежали кабальные. В лесу — дичь, тишина, болото; человеческий голос слаб, тонет во мхах, в буйных травах. В чаще под лапой зверя трещит сухой валежник.

Глухой ночью беглые выбрались на поляну, кузнец-кержак камнем сбил кандалы народу. Огня не раскладывали. Сокол сидел на пне, кабальные лежали на траве; меж вершин качающихся деревьев блестели звезды.

Сенька убеждал беглых:

— Бежим все вместях. Веник повязанный крепок, не сразу сломишь, а по прутику без труда переломаешь. На дорогах и тропках демидовские псы сторожат, по следу побегут, по одному перехватают.

Кержак сидел у пня, руками уперся в землю, примял папоротник. Борода взъерошена, глаза волчьи.

— Верную речь Сокол держит! — одобрил он.

Беглые молчали, потупив глаза в землю.

— Ну, что молчите? — Кержак потянулся и выворотил папоротник с землей.

— Я бы рад, — шевельнулся тощий мужичонка; бороденка у него ершиная, на лице ранние морщины, — рад бы… Да к дому спешить надо… Я — галичский…

— Вот видишь, ему до Галича, а мне к Рязани подаваться, — как тут вместе? Вот вить как, а? — Молодец в серой сермяге поскреб ногтями нечесаный затылок.

Сенька спросил с горькой усмешкой:

— А на Рязани что тебя поджидает? Аль не отведал у барина-господина плетей?

— Бухнусь барину в ноги; верно, отходит плетью, да простит. На земле маята лучше, чем под землей.

Сенька недовольно сдвинул брови:

— Эх ты, рязань косопузая, о себе думаешь. Зайцем потрусишь — поймают…

— Не поймают, — шевельнул плечами рязанец и ухмыльнулся.

— Храбрый! — Глаза кержака стали грозны. — Ослобождали — с нами, а ослобонили — в сторону. Я, Сокол, с тобой иду. Завязали мы, Сенька, свою жизнь одним узелком: драться нам вместе и умирать вместе.

К Сеньке подобрались пять беглых; решили с ним идти в огонь, в воду. Остальные — кто куда.

По лесу потянул предутренний холодок, на кустах засверкала роса, и звезды гасли одна за другой.

Беглые в одиночку, по двое уходили каждый в свой путь. Уходили молча, не прощаясь, — стыдно было за поруху товарищества.

Меж тем в Невьянск на взмыленной лошади прискакал демидовский приказчик Мосолов и начал расправу. Со всего завода согнали рабочих к правежной избе; перед ней стояли кóзлы. Первым привязали Федьку-стражника, спустили штаны, и кат, поплевав на ладони, стал хлестать нерадивого. Стражник пучил рачьи глаза, не стерпел — орал благим матом. Кат прибавил силы в битье — Федька, осипнув, поник головой и замолчал. После каждого удара дергались только Федькины пятки.

После Федьки-стражника перепороли всех рабочих: на каждом нашли вину. Заводские выстроены в круг, в центре кóзлы, Мосолов хватал подряд первого попавшегося и вытаскивал на середину круга. Злой, с перекошенным лицом, он люто кидался на людей:

— Где ходил, где был?

— Дык, я до кузни шел да прослышал — сбегли…

— Секи! — командовал Мосолов кату.

У ката глаза налились кровью, рука раззуделась, сек нещадно. Сыромятный ремень сочился кровью.

— Ой, ладно! Ой, так! — поощрял Мосолов и хватался сам за плеть.

— Уйди! — отталкивал его кат: — Уйди, а то и тебя отхлещу…

— У, черт ретивый! — Мосолову по душе была такая усердность ката.

Секли женщин, бесстыдно задрав сарафаны. Холопки огрызались, вырывались, но дюжий кат глушил их кулаком и привязывал к станку.

Розыск шел три часа; кат выбился из сил; он бросил плеть, сел у козел прямо на землю и подолом рубахи утер ручьи пота; руки у палача дрожали.

— Что, пристал, пес? — недовольно поглядел на ката Мосолов. — Давай плеть…

Мосолов сбросил кафтан, засучил рукава, сам стал сечь. Палач глядел на приказчика, морщился:

— Плохо…

В сараях, где складывалось железо, нашли доглядчика Заячью губу. Доглядчик висел на кушаке, страшно высунув язык.

— Сам себя порешил, — доложили Мосолову.

Приказчик выругался:

— Труслив, губан! Выбросить из петли падаль…

По дорогам и лесам, на перевалах зашевелились демидовские дозоры, хватали беглых, вязали веревками и гнали в Невьянск. Поймали и галича, поймали и рязанца. Рязанец пал на колени перед объездчиком:

— Убей тута…

— Что, убоялся в Невьянск волочиться?

— Убоялся. Страшно, — тихим голосом сознался рязанец.

— Умел бегать — сумей ответ держать, — толкнул в спину беглого объездчик.

Галич держал себя смирно, шел с искровавленным лицом и утешал себя: «Христос терпел и нам велел…»

Искалеченных, избитых волокли в вотчину невьянского владыки. Каменную терновку[14] тесно набили провинными. Беглым набили колодки, заковали в цепи. Тем, кто огрызался, на шею надели рогатки.



Сенька Сокол и кержак да пять беглых ушли далеко; много застав миновали. На демидовских куренях нарвались на углежогов. Углежоги не донесли, поделились последним хлебом…

В лесу беглые поделали себе дубины. Вел Сенька Сокол ватажку на Волгу-реку. Дышалось легко, по лесам пели птицы, на глухих озерах играли лебединые стаи. Под июньским солнцем млели белоствольные березки, на полях гудели пчелы — собирали мед.

Раны от кандалья заживали, обвертывали их лопушником — врачевались сами. Песен не пели, шли молча.

— Успеем, напоемся. — Сенька всматривался в синие горы. — Все горы да увалы, увалы да горы. Погоди, вот минем Башкир-землю, выйдем на Каму-реку и запоем.

— Петь будем, купцов дубьем бить будем, ух, чешутся мои рученьки! — Кержак сладко потягивался, в черной бороде поблескивали острые зубы.

По горам да по лесам поселки редки, народ мается в них суровый, но обычай такой: посельники на полочке у кутного окна на ночь ставили горшок молока да хлеб. Бежали из Сибири на Русь измаянные люди, уходили от демидовских заводов на юг, в степи, скрывались кабальные на Иргиз-реке у раскольников. Всех беглых подкармливали посельники. Сенькина ватажка сыта была…

Вышли на Каму-реку: вода — синяя, леса — темные. По берегу тропы натоптали лаптями бурлаки, намочили едким потом; на тропах не растет трава, не цветет цвет. В Каме-реке рыба играет, струги плывут. В Закамье — боры, над ними медленно двигаются снежные облака…

В сельце ватажка упросилась в баню. Кривоглазая баба в синем сарафане недоверчиво оглядела мужиков:

— Может, вы беглые, а то каторжные, а мужик мой на стругах ушел…

Кержак присел на колоду, рассматривал бабу. Она была тощая, ноги — курьи, незавидная. Кержак сплюнул.

— Верно, народ мы ходовой, но баб не трогаем.

Про себя кержак сердито подумал: «Измаялись, а не всякую подбираем».

И женщине:

— Ты нас, хозяйка, пусти; испаримся да богу помолимся…

Посельница жадно оглядела ватажку:

— Лужок скосите — пущу. Мужики не мужики, гляжу, а медведи…

Пришлось стать за косу. Пожня густа и пахуча, травы сочны и росисты. Посельница накормила ватагу, косилось споро; работалось, как пелось. В мужицкой душе поднялось извечное — к земле приглядывались, принюхивались к травам.

Над пожней неугомонно играли жаворонки — старые приятели. Солнце грело, во ржи кричали перепела.

Сенька первым шел, за ним — кержак, за кержаком — пятеро. Трава ложилась косматым валом, дымилась — испарялась роса…

К полудню покончили с пожней, посельница сытно покормила. Беглые накололи дров, истопили баню, залезли в нее.

В бане — хохот, хлест, ругань; кряхтели, мычали от запаха веников да хлестанья. Сладко ныло, свербело измаянное тело.

Кривоглазая посельница загляделась: здоровущие озорные мужики выбежали из бани — и в Каму-реку. Плыли, сопели; наигрались — и на берег; от накаленного тела шел пар.

После доброго пара и маяты беглые забрались на сеновал и захрапели.

Той порой беглецов заметил староста; он обегал дворы, собрал крепких мужиков-прасолов, судовщика; побрали вилы, топоры, окружили сеновал и повязали сонных беглых. Они спросонья глаза протирали:

— Откуда только пес злобный взялся?

Обувь у старосты — юфтяная, ноги большие, сам — дохлый кочет, а глаза желтые. Староста допытывался:

— Демидовские? Кто из вас ватажный?

Кержак глядел исподлобья. Сенька плюнул в рыжую бороденку старосты:

— Угадай, кто ватажный!

Прасол, плечистый мужик в темной сермяге и в смазных сапогах, нацелил на Сокола вилы:

— Заколю! Пошто забижаешь?

— А пошто повязал? Мы вольные казаки и шли своим путем…

Прасол оперся на вилы, морда — нахальная:

— Видывали таких казаков, их ныне от Демида бежит, как вода журчит.

— Ряди караул да гони по Сибирке.

— Знакома дорожка-то? — утер бороденку староста.

Беглые отмалчивались.

Кержак поднял волосатое лицо, загляделся на голубизну неба, вздохнул:

— А небушко-то какое… Эх, отгулялись, братцы!

Он стал рядом с Соколом, крикнул мужикам:

— Ведите, ироды!

Ватагу подняли, стабунили и погнали по дороге…

Дорога пылила, жгло солнце, а в небе кружил лихой ястреб-разбойник.

Сокол тряхнул кудрями, вздохнул глубоко:

— Не унывай, братцы. Споем от докуки.

Ватажники запели удалую песню…

7

Неделю усердствовал Мосолов: перепорол всех от мала до велика. Кóзлы у правежной избы и земля густо обрызгались кровью. Из терновки по ночам волокли гиблых, хоронили тайно. Доглядчика-раскоряку Заячью губу выбросили в лесу. Воронье передралось из-за мертвечины, зверье обглодало кости.

Приказчик хвалился кату:

— Слово мое крепко; хозяину своему предан. Вот оно как!

Кат от большой работы утешил звериный зуд, обмяк, умаялся. После правежа он нахлестался хмельного, повалился под тыном и мычал. Огромные пятки босых ног желтели на солнце. Лохматая голова палача покоилась в тени, в чернобылье…

Голодные псы лизали кровь с сыромятной плети…

Завод работал неустанно, равномерно постукивали обжимные молоты, на пруду шумели водяные колеса, в домнах варилось железо. Из лесных куреней приписные мужики возили нажженный уголь. От хозяина Демидова приходили хорошие вести. Все шло гладко, на добром ходу.

В воскресный день пополудни на заводской двор пригнали изловленных на Каме-реке. Беглых выстроили в ряд, из заводской конторы вышел Мосолов, обошел их. Насупился; кержака и Сеньку наказал отвести в сторону, а пятерым беглым приказал скинуть портки. Мужики оглянулись, кругом тын островьем кверху, у ворот пристава — не сбежишь; понурились и покорно сняли портки. Отдохнувший кат опять потешил душу…

Небитых Сеньку Сокола и кержака отвели в демидовские подвалы. С каменных сводов капала холодная роса; капли гулко звучали в густой тьме. Беглых приковали к стенке.

Сенька брякнул цепями:

— Ты здесь?

— Тут, — отозвался кержак.

— А кто стонет?..

Оба прислушались: в углу стонал человек.

— Эй, кто? — Сенька поразился: не узнал своего голоса.

Человек в углу не отозвался, затих.

Кержак пожаловался с сокрушением:

— В бреду у него душа, а нас, слышь-ко, не били, знать, хуже будет…

— К подземельям не привыкать, — кержак растянулся и захрапел. Сенька не смыкал глаз; во мраке плыли разноцветные круги, гасли и вновь появлялись. Мерещились леса, горы, солнце…



В углу под серыми сводами склепа, на гнилой соломе лежал прикованный на длинную цепь избитый раскольник и жаловался:

— Руду отыскал, солдату сказал, а солдат с дочкой пошли крепить место за собой — пропали. Наехали демидовские варнаки на скит, старцев не тронули, а меня сюда приволокли.

Сенька спросил:

— Пытали?

Голос раскольника задрожал горько:

— Еще как!

— Сказал, где руда? — не отставал Сенька.

— Скажешь. Кости хрустели. Во как!

— Ну, Сенька, сгибли тут. — Кержак брякнул цепью. — Пытать придут.

Скитник в углу шептал сухими губами:

— Наши древлей веры людишки бегут от антихриста на Каменный Пояс, а тут-ка свой царь объявился — Демидов. Где тут правду найдешь? Прошел я города, проплыл реки, перелез горы, правды на земле не нашел. Вот на цепь, как пса смердящего, приковали, измучили. Раздумал я и дошел, что правда в самом себе. Терпеть надо!

— Врешь! — вспыхнул Сенька. — Врешь, есть правда на земле, да упрятали ее купцы и бояре. А добыть ее — выходят, бить мироедов до корня.

— Крушить! — рявкнул кержак. — Эх, походить бы по Волге-реке, по разинской дорожке. Жалко, не пришлось!

— Ой, робята! — Раскольник измученно вздохнул. — Сижу под землей-маткой и слышу, как земля стонет. Не нашелся еще тот человек, который все слезы да горе народное собрал бы в одну жменю да бояр и воевод царских к ответу стребовал. И не родится, детушки…

— Родится! — горячо крикнул Сенька. — Ох, и горько придется тогда боярину!

— За все разом отплатим! — с жаром сказал кержак.

В подвале стояла могильная тишина; по стенам сочилась сырость. Кат приносил раз в день по ломтю хлеба да перед каждым в берестяной корец плескал немного воды. Палач молчал, топтался по подземелью, тяжелым взглядом поглядывал на кандальных.

Хлеба и воды не хватало, тело стало сохнуть. Беглые томились — чего ждут? Или просто заживо погребли, и с тем конец?

Прошло много дней; раскольник в углу становился тише, уже не спорил, только слушал да покашливал.

— Отхожу. Не сегодня-завтра уйду в дальнюю путь-дорогу. Чую, мало осталось. Жаль, с Аннушкой, дочкой, не свиделся.

— Живи! Чего каркаешь? — Кержак сидел на корточках, привалившись спиной к стене, и зорко поглядывал в угол.

Раскольник вздыхал:

— Ноне сон виделся, будто с посохом иду в крутую гору, а на горе стоит отец и манит меня: «Торопись, Акимушка, хватит, походил по земле, навиделся горя». К чему, думаю? К смерти. Ноне помру.

— Чудишь, отец. Дай я песню спою, — предложил Сенька.

Старик прошептал:

— Не до песни. Слышь, что я попрошу тебя? Снял я крест, умру ноне, — а ты подыми, может вырвешься. Всяко бывает. Аннушке крест передашь, а узнать ее нетрудно…

Старик долго рассказывал о дочке, постепенно затихая. Вздохнул:

— Что-то слабость одолела, малость сосну…

Весь день и всю ночь отмалчивался старик. Пришел кат, принес хлеб и воду. Мутный свет фонаря слабо осветил угол: раскольник лежал скорчившись, лицом к стене. Кат ткнул ногой его тело.

— Ишь ты, никак отошел! — удивленно сказал он.

Кержак и Сенька застыли: ничто не нарушало молчания. Кат опустил лохматую голову, поскреб затылок.

— Поди, господу богу теперь у престола жалуется. Руки-то наши по локоть в крови. — Палач тряхнул головой, насупился. — Вы-то не очень радуйтесь, еще плетью отгуляю! — пригрозил он.

Кат погасил светец; гремя подковами по каменному полу, ушел. Покойник стыл на соломе. Кержак прижался спиной к сырой стене и не отрывал от мрака глаз: поминутно спрашивал:

— Сенька, спишь?

— Не…

— Не спи, Сенька, — просил кержак. — Боязно. Крыс да покойников боюсь.

— С чего? Плетей не убоялся, а тут…

Кержак подтянулся к Сеньке поближе, тяжело дохнул:

— Смерти не страшно, а мертвяков боюсь.

Сенька лежал на гнилой соломе.

— А ты чуешь, — сказал он, — кат ушел, а я крест подобрал.

Прошло три дня, кат приносил еду и питье, но покойника не убирал. По узилищу поплыл тошнотворный душок. Кержак не сводил глаз с угла, томился. Сенька говорил:

— Ишь как по жадности напугался Демид, мертвяка — и того на цепи держит. Убоялся, как бы руду осподу богу не отдал.

Кержак угрюмо сказал:

— Ты молчи. Покойник — он, брат, все слышит. Эх, убечь бы отсюда! Худо нам, Сеня, будет. Ой, худо! Чую, зверь Демид затеял страшное…

Сеньке Соколу на сердце пала тоска; он скрипнул зубами:

— Пусть сказнит лютой смертью — не покорюсь я!..

— Слышь? — Кержак схватил Сеньку за руку. — Сюдаидут…

По каменным ступеням гремели подкованные сапоги. Гудели глухие голоса. Дубовая отсыревшая дверь заскрипела на ржавых петлях, распахнулась. В подвал шагнул кат, в его руках потрескивал смоляной факел. Уродливые тени метались по стене. Из-за спины ката вышел грозный хозяин Никита Демидов. Он стоял, широко расставив крепкие ноги. Густые черные брови на переносье хозяина сошлись, взгляд был тяжел, Демидов погладил курчавую бороду:

— Ну, здорово. Довелось-таки свидеться. Сенька, пошто забыл наш уговор?

Сокол энергично поднял голову, озорно отозвался:

— Здорово, ворон! Терзать пришел?

— Разве ж так встречают холопы своего хозяина? — хмуро вымолвил Никита.

— А зачем на цепи, как зверей, держишь? — закричал кержак и угрожающе загремел кандалами. — Пошто упокойника не хоронишь?

Демидов сощурил глаза; в узких темных щелях горели злые огоньки.

— Не к чему тревожить, истлеет и тут… А вас судить буду — я вам судья и бог. Свети! — Голос его прозвучал сурово.

Кат поднял факел. Кандальники сидели рядом, оба бородатые, бороды грязные, спутанные.

— Встань! — Крикнул Демидов кержаку. — Почему дважды бегал? Пошто хозяину разор чинил да смуту средь народишка сеял?

— Уйди! — харкнул под ноги хозяину кержак. — Уйди, кандальем убью…

— Ишь ты, не угомонился. Храбер! — усмехнувшись, сказал Никита, и по его голому черепу пробежали мелкие складки. — Не грози, не убьешь! Силенкой и меня бог не обидел! — Он сжал увесистые кулаки и повысил злой голос: — Ух, и накажу тебя!

— На это ты мастер! — не унимался кержак. — Изобьешь, а после что сробишь со мной?

— А после того, как бит будешь, камнем закладут…

Кержак молча опустил голову, руки его дрожали. Демидов судил Сеньку:

— Тебе, Сокол, смерть пошлю особую, а какую — сам узнаешь…

Сенька сидел по-татарски, подбоченился, не повел ухом и опять озорно отозвался:

— От тебя, хозяин, иного не ждал. Казнить ты наловчился. Может, скажешь, какую кончину надумал, а?

На темном сухом лице Демидова обрисовались скулы. Орлиный нос раздулся, как у стервятника. Он ткнул твердым перстом:

— Ин, будь по-твоему, скажу. Стравлю тебя волку…

— Эх, жаль, а я-то мыслил: получше что придумаешь, — насмешливо сказал Сенька.

— Сатана! — плюнул Демидов и круто повернулся спиной к кандальникам. — Свети!

Кат забежал вперед и осветил дорогу. Демидов медленно, грузно поднимался по ступеням. Борода его тряслась, губы пересохли…

— Казню…

Кат, сутуло опустив плечи, как пес, покорно пошел за хозяином…



Кержака били плетью в каменном тайнике. Кат свирепел от крови, а кержак молчал, до хруста сжав зубы. Из носа пытаемого шла черная кровь; в груди хрипело, как в кузнечных мехах. Избитого кержака повязали крепкой веревкой и втиснули в каменную щель. Каменщики стали класть кирпич; кержак понял: конец.

— Пошто вольного человека губите? — хрипло спросил он.

Каменщики работали молча, торопливо; кирпичная кладь росла вверх. Дошла до груди — кержак жадно дышал. По лицу из раны сочилась кровь. Работники не смели поднять глаз: боялись увидеть взор гиблого.

Кирпичная кладь дошла до лица; еще ряд — скрылись глаза, большие, страшные. Из-за клади виднелись волосы, от дыхания шел парок. Каменщики торопливо уложили последний ряд, замазали и, не глядя друг другу в глаза, пошли из подвала…

Из-за каменной клади раздался стон — каменщиков охватил страх…

Сеньку Сокола приковали к чугунному столбу посреди хозяйского двора. Послал Никита нарочного на Ялупанов-остров, затерянный среди трясин. На острове скрывали беглых, заставляли их плести коробье под уголь. Доглядчик как-то поймал на болоте волчонка, посадил его на цепь и растил. Серого дразнили, будили в нем лютость… Этого зверя нарочный должен был доставить в Невьянск…

Нарочный уехал под вечер. В демидовских хоромах горели огни. Сенька Сокол сидел на цепи. Дули ветры, над горами густым пологом легла ночь…

На башне перекликались приставы; в чугунное било отзвонили полночь.

Утром на зорьке Никита Демидов вышел на крыльцо, потянулся. От пруда поднимался легкий туман. Чернел чугунный столб посреди двора, висели цепи…

Сеньки не было, исчез.

Демидов добежал до столба; огнем опалила ярость Никиту. На земле лежали отрубленная кисть руки да топор…

Так и не дознался грозный хозяин, кто подал топор Соколу.

8

Среди горного бора вьется еле приметная тропка; пахнет смолой; на зеленых ветках огненным хвостом вильнула белка; тишина; на тропке хрустнул валежник под конским копытом; на бойком коне в татарском кафтане едет молодой башкир. На бритой голове его круглая, шитая золотом шапочка-аракчинка, тугой лук да колчан со стрелами за плечом. Молодец высок, суховат; на верхней губе темнеет пушок. В ухе — серьга. Башкир высоким голосом поет нескончаемую песню.

Конь фыркнул, тревожно шевельнул ушами, попятился.

— Эй-я! — закричал башкир, вздрогнув.

Из кустов на тропу выполз человек в лохмотьях, застонал. Вершник спрыгнул с коня, подошел к человеку. Тот закрыл глаза, протянул вперед руки. Башкир попятился: на левой руке бродяги не было кисти, культяпка сочилась кровью.

Башкир присел над человеком:

— Кто будешь? Куда бегишь?

— Демидовский. Убег.

Башкир щелкнул языком:

— Ловкий! А рука где терял?

— Топором оттяпал, да кровью изошел. — На башкира смотрели добрые синие глаза. Бородатый человек был совсем молод. Портки на парне посконные, рубаха рваная, ноги босые обиты да ободраны о пни и корневища.

Беглый попросил:

— Подвези, а то сгибну…

Башкир подхватил беглого под мышки, поднял:

— Айда к воде, тут близко. Пить будешь, рука мыть надо…

Обняв башкира за крепкую шею, путаясь ослабевшими ногами, парень добрался до ручья и припал к воде.

Бойкий конек покорно побрел за людьми.

— Меня зовут Султан, — сказал башкир, — все мой богатство — конь. Садись, увезу тебя от шайтан Демид.

Джигит бережно перевязал беглому культяпку, посадил его на коня:

— Едем. За горой изба есть, живет там одна русска девка, хотел утащить, а теперь тебя привезу. Как звать?

— Кликали Сенькой.

Башкир повернулся, улыбнулся Сеньке, свистнул. Конь побежал быстро. Тропка пряталась в чаще кустов и елей, вилась мимо буревых выворотней, кидалась через овраги. Сенька схватил башкира за каптыргу[15]: на ней болтался кожаный привес, в привесе — острый нож. Плечи башкира широкие, шея от вешнего загара медная.

Джигит свистнул, конь нырнул в чащобу. Сенька еле успел склонить голову. Ныла покалеченная рука.

Сенька подумал и спросил Султана:

— Скажи, добрая душа, почему башкир зол на русских?

Джигит оглянулся, пристально посмотрел на Сеньку и со страстью отозвался:

— Русский брал ясак? Брал. Русский взял землю? Взял. Куда идти бедный башкир? Кругом воевода, заводы да заводчики!

— Это ты верно, некуда башкиру податься, — согласился Сенька. — Но и русскому мужику худо. От кого худо? Угадал ты, мил-друг. Воеводы да заводчики и у русского мужика силы тянут… Вот как! Пошто ты против меня будешь? У меня все богатство — рвань портки, а думка у нас с тобой одна…

— Якши, твоя правда, — согласился джигит.

Глядя на затылок башкира, Сенька горячо продолжал:

— Не с добра сбег от Демидова. Вот кто супостат нам!..

Медные сосны разом расступились; у края лесного оврага на поляне стояла изба; к вечернему небу вился синий дымок. Башкир остановил коня, зорко вгляделся, насторожился.

— Никого нет, — после раздумья сказал башкир. — Слезай с коня. Иди, Сенька!

Он помог беглому спуститься с лошади. Сенька стоял, опершись о луку, и долго смотрел джигиту в лицо.

— Спасибо, Султан, за сбереженье. Век не забуду. Свидимся. — Он горячо ухватил руку башкира.

— Вот! — Джигит сорвал кожаный привес с ножом и подал Сеньке. — Это пригодится!.. Э-яй! — Джигит свистнул, конь рванулся в лес, и остался Сенька на тропке один с ножом в руке.



За соснами над оврагом догорала вечерняя заря, дымок над избушкой стал гуще. Сеньке хотелось есть. Он тряхнул кудрями, собрался с силами и пошел к избе. В руке Сокол крепко сжимал острый башкирский нож. Беглый распахнул дверь, переступил порог. Яркое пламя жадно лизало черное чело печки, потрескивали смолистые поленья. У стола стояла густобровая молодка и проворно крошила ножом душистые коренья. Молодка испуганно вскинула глаза, губы ее дернулись:

— Осподи, разбойник!

Голова Сеньки от слабости закружилась, он обмяк и опустился на земляной пол; кривой нож выпал из его руки. Лицо побледнело, на лбу блестел пот; глаза широко открыты…

Кержачка осторожным шагом подошла к беглому:

— Ты отколь да кто? Аль от крови захмелел?.. Ой, никак пясть оттяпали? — Перевязь на руке пропиталась кровью.

Кержачка схватилась за грудь, гулко колотилось сердце. Она проворно подбежала к окну, быстро выглянула. На поляне стыла тишина; в темном бору сгущались сумерки; лес окружал поляну черной стеной; ветер гудел по вершинам сосен. Молодка вернулась к парню; он покорно смотрел на хозяйку. В больших синих глазах беглого — страх и боль. Кержачке стало его жалко, она наклонилась над ним, дала испить. Сенька улыбнулся и попросил:

— Спрячь…

Она проворно распахнула боковушку, узкий длинный лаз вел на сеновал.

— Иди за мной!

Шатаясь от слабости, цепляясь за стены, он пошел за кержачкой. В лицо пахнуло свежим сеном. Беглый ощупью добрался до сеновала и зарылся в душистые травы.

— Спи, — ласково сказала кержачка.

Было темно. Сенька не ответил. Он быстро, как камень на дно, отошел ко сну…

Аннушка зажгла лучину в светце; смолистая лучина потрескивала; по стенам избушки бродили тени.

Молодка задумалась: «Кто он, этот незнаемый человек? Отколь бежал?» Взор ее упал на кривой башкирский нож, который валялся у порога; она подобрала его и спрятала.

В избе стояла густая тишина, Аннушка тихо раскрыла дверь избушки; пахнуло бором, прелью. В темном небе блестела серебристая звездная россыпь…

Акинфий Никитич давно не наезжал в лесную избушку, и на сердце было покойно.

«Отколь бежал и кто?» — думала она о Сеньке.

Продрогшая от ночного холода, молодка вернулась в избу; лучина, в светце догорала, гасла. Кержачка задула огонь и легла на кровать, но сон не приходил: мерещились синие глаза беглого да кровь…

Утром, на ранней заре, она босая прокралась на сеновал. В узкую щель пробился солнечный луч, и бесчисленные пылинки колебались в нем. Беглый лежал на спине, широко разметав руки. В русой бороде запутались зеленые травинки. Дышал он спокойно, ровно; рубаха расстегнута, на груди — кержацкий крест. Аннушка вгляделась, ахнула; признала: «Тятькин крест. О-ох!..»

На строгом лице молодки заиграл румянец, глаза вспыхнули. Она подобрала под платок выбившиеся волосы; руки у нее дрожали.

«Так вот кто ты! Убивец…»

Женщина долго и пристально смотрела в Сенькино лицо; на высокий лоб его лезли золотистые кудри; ноздри вздрагивали. Кержачку всколыхнула ненависть. Она тихо сошла в лаз, раздобыла топор и вернулась.

Сенька все еще спал, крепкая грудь вздымалась высоко. Аннушка зажмурила глаза и подняла топор…

Обессилев, она опустилась рядом со спящим и закрыла лицо руками. Горячие слезы потекли по щекам; солнечный луч позолотил пушинки на ее лице и пряди волос…

Сенька открыл глаза; увидел склоненную женщину и лежащий рядом на сене топор. Он быстро поднял голову.

— Ты что? — схватил ее за руку.

Она сверкнула злыми глазами:

— Пошто убил тятьку?

Сон разом соскочил. Сенька встряхнулся, присел к женщине. Лицо ее было печально, строго. В глазах вспыхнул злой огонек. Сокол удивленно изогнул брови:

— Николи никого не убивал.

— А тятькин крест пошто на тебе?

Кержачка, не спуская глаз, ждала. Сенька нежданно здоровой рукой схватил ее за круглое плечо, притянул:

— Так ты и будешь Аннушка?

— Осподи, — отодвинулась кержачка. — Да кто ж ты такой?

Сокол уселся рядом, опустил голову. На пушистых ресницах молодки повисла слеза.

— Да кто ж ты такой? — повторила она. — Знать, тятьку видел, коли крест его. Что с родимым?

— Беглый я, демидовский, — сказал Сенька. — Тятьку твоего видел и благословение принес, Аннушка…

— Тятенька, родимый, что же с ним? — Глаза ее покорно, жалобно ждали.

— Эх, Аннушка! — вздохнул Сокол. — У Демидовых один конец…

— Загубили… Душегубы…

Она упала ничком в душистые травы, круглые плечи ее вздрагивали. Платок сполз с головы, толстая коса разметалась по сену. Сенька бережно гладил вздрагивающую Аннушкину спину.

Весь день она ходила строгая и печальная. Развела огонь, дверь заложила на крепкий запор; варила травы да коренья. Обмыла Сенькины раны настоем на травах и перевязала их.



Сенька Сокол хоронился в лесной избушке. В сеновале был скрытый лаз в овраг. Овраг густо порос черемухой да орешником. Однажды на заимку приехал приказчик Мосолов и привез припасы. Наглый бывший купчина, как барышник на конской ярмарке, бесстыдно разглядывал Аннушку.

— Добрый кус припрятал хозяин, — сказал он кержачке, стараясь обнять ее.

Она жестко ударила его по рукам:

— Не лапай, не твоя! Скажу Акинфию Никитичу — на осине повесит.

Приказчик остыл, снял колпак, поклонился кержачке:

— Прости, пошутковал малость.

Упругим шагом она прошла мимо, строгая и красивая.

Сенька пережидал приказчика в овраге; недовольный, он крушил кусты черемухи, орешника. Злое, оскорбленное чувство поднималось в его сердце. Сам себя спрашивал и безжалостно казнил: «Кто ж она? Чего она приросла к заимке? Убили мужа, батю, и она принимает убийцу? Неужто любит его?» От этой страшной догадки загоралась ревность. Часто, издали наблюдая за Аннушкой, он поражался ее строгой красоте, и тогда со дна души его поднималось теплое чувство.

Разгрузив возок, Мосолов отдыхал часа два. Разостлав пеструю конскую попону в тени, поджидал, пока отдохнут кони. Аннушка не пускала его в избушку. Он косился и просил жалобно:

— Пусти в хозяйский курятник…

Кержачка перед самым носом закрыла дверь на крепкий запор и не вышла из избушки, пока не уехал приказчик…

Акинфий Демидов, занятый заводскими делами, давно не бывал в бору. Каждое утро Аннушка пугливо, с ожиданием поглядывала на лесную дорогу, прислушиваясь, не раздастся ли конский топот.

Сенька поправился, окреп, подолгу бродил по лесу, принюхивался к лесным запахам. В глухом горном озере купался, тело наливалось силой, ночью приходил крепкий, здоровый сон. Часто на сеновал приходила Аннушка и, затаив дыхание, слушала про отца. Подобрав босые ноги под сарафан, она, положив голову на колени, пригорюнясь, смотрела на беглого…

Звездной ночью Сенька просыпался на сеновале и думал: «Что же дальше?» Во тьме плыло строгое, молчаливое лицо кержачки. Он спускался в потайной лаз и прислушивался. В горнице спала Аннушка; доносилось ее спокойное, ровное дыхание. Он долго сидел перед дверью, пока не зажигалась ранняя заря; тогда неслышно уходил в лес.

Негаданно на заимку примчался Акинфий Никитич. Усталый после долгих блужданий по лесу, Сенька возвращался на сеновал; в избушке горел поздний огонь. На поляне нетерпеливым конским копытом взрыта земля, темнел помет.

«Приехал хозяин», — догадался Сокол, и сердце его сжалось. Как тать, неслышно пробрался он к избушке и заглянул в нее. В светце горела лучина; за столом сидел Акинфий Никитич, брови сурово сдвинуты; гость жадно ел, двигались крутые скулы. Неподалеку от стола, скрестив по-бабьи руки, стояла Аннушка и молча следила за Демидовым. Большие уши хозяина при еде медленно двигались; огромными жилистыми руками он ломал краюху хлеба. За стеной в сарае заржал жеребец.

На душе Сеньки стало неспокойно. Свет в горнице погас. «Укладываются спать», — подумал Сокол, и ревнивое чувство обожгло его. Потайным лазом он пробрался на сеновал; сердце продолжало гудеть; в висках стучала кровь. Он жевал, грыз духмяные стебли высохших цветов; расстегнул ворот рубахи, но ночная прохлада не остудила его, и сон упорно не шел. В щель видны были звезды, и одна из них — самая крупная — синеватым светом мерцала над зубчатой елью…

Ночная тишина; за стеной хозяйский конь хрупал сено.

Сенька спал или не спал — не помнит. Открыл глаза, перед ним стояла Аннушка. В правой руке она держала топор.

— Вставай, — строго сказала она ему. — Вставай! Он спит. Самое время…

Кержачка подала ему топор, он послушно взял его. Она в ожидании опустилась на траву.

— Иди, что ли! — сказала она злым голосом.

Сенька покорно поднялся и опустился в лаз. Долго стоял он перед дверью; за ней гудел богатырский храп; толкнул дверь — она без скрипа подалась.

«Обдумала и петли смазала», — обожгла Сеньку догадка.

Акинфий Демидов лежал на лавке, положив голову на седло…

Аннушка, чутко насторожившись, долго поджидала беглого. На сеновале посветлело. Из лаза показалась курчавая голова Сеньки; потом весь он вылез грузно, словно налитый свинцом. Тяжело поднимая ноги, он медленно взобрался на сеновал и опустился рядом с ней. Зло отбросил топор. Глаза Сеньки потемнели, он опустил их. Руки дрожали. Аннушка протянула руку и приласкала кудри. Торжествующим голосом она спросила беглого:

— Прикончил?

Он отвел ее теплую руку, решительно потряс головой:

— Не могу. Не разбойник я…

Лицо кержачки побледнело; она поднялась и, шатаясь, высокая, стройная, пошла к выходу.

Над бором широким заревом занялась заря. Сенька видел, как Аннушка сидела на пне подле избушки и горько плакала.



Акинфий Демидов умчался на завод, а Сенька Сокол два дня рыскал по лесу. Неспокойные думы терзали сердце.

«Эх, Аннушка…» — и сам досказать не мог. Загадывал и не мог отгадать: люба или не люба?

Был рядом Акинфий, лютый враг, и умчался. «Зачем упустил? — укорял себя Сенька. — Неужто одни разбойники убивают?..»

На третий день, утихомиренный, он вернулся на знакомую поляну. Перед избушкой стояла Аннушка. В синей кофточке, простая и близкая, она пристально смотрела на тропку — поджидала кого-то.

Завидев Сеньку, пошла ему навстречу с ласковой улыбкой.

— А я-то думала — и не увижу боле…

Сенька взял ее теплую руку, и они вошли в избу. Она, как хозяйка, накормила его. Там, где сидел Акинфий Демидов, сидел он — Сенька Сокол. Кержачка любовно смотрела на беглого.

Насытившись, он поднялся из-за стола. Аннушка подошла к нему и просто положила руки на его плечи. Заглядывая ему в глаза, спросила:

— Отчего хмурен?

— Порешил я — уйду.

— Что ты? — вскрикнула Аннушка. — Аль плохо тебе тут? Ушел ты, а сердце мое изболелось. Люб ты мне, — прошептала она и приникла к Сенькиной груди. — Не уходи, Сеня. Страшно мне одной тут.

Он бережно усадил ее на скамью, сам сел рядом:

— Не могу тут. Демидовским духом разит…

Кержачка предложила:

— Уйдем в скиты!

— Пошто в скиты? Не дорога мне туда. Вольной жизни хочу. Подамся в Башкир-землю.

— Любимый ты мой! — На глазах кержачки заблестели слезы. — Неужели покинешь меня? Уйду, куда хошь уйду за тобой. Одна я на белом свете, и вся тут…

Он помолчал, тряхнул головой и сказал горячо на призыв кержачки:

— И ты мне люба, Аннушка, да жаль мне тебя, ласточка. Спородила меня мать, видать, не для любви. Ярость во мне горит против кровожадных бар! Не любовь и ласка манят меня, а жжет сердце месть. Может быть, и голову отрубят мне, и оголодавшие вороны кости мои растаскают, но пойду я против них… А ты иди в скиты одна… Кругом камни, лес, найди свою потайную тропку, беги от Демида.

Аннушка сидела бледная, молчаливая. По лицу катились горькие слезы.

За окном глухо гудел бор. В избе стояла тишина. Кержачка встала и сказала тихо:

— Что ж, не судьба, значит. Пусть по-твоему… И я сегодня уйду, немило мне все тут…

В темную июльскую ночь над бором краснело зарево. Приставы с невьянских крепостных башен, заметив далекий пожар, доложили Акинфию Никитичу:

— Не заимка ли горит?

Утром Акинфий Демидов оседлал коня и помчался в лесную избенку. Подъезжая, всадник издали почуял гарь. На поляне, над оврагом, догорали бревна. Акинфий прошелся по пепелищу, поворошил шестом и ничего не нашел: «Неужели и кости погорели?..»

К синему небу тянулся сизый горький дым. Опаленные сосны качали черными вершинами.

Демидов вскочил на коня и, хмурый, вернулся в Невьянск…

9

В солнечный день в небе кружили ястребы, выглядывая добычу; зеленые березки, шелестя под ветром, бросали на пыльную дорогу зыбкую узорчатую тень.

Ехал Никита в плетеном коробе, поставленном на гибкие жердочки, запряженном парой гнедых башкирских лошадок. Торопился на стройку. От неустанных разъездов и забот он стал поджарым, нос закорючился, походил на орлиный клюв. Как-то в забое Никита повредил себе ногу и теперь ходил с костылем.

Дорога шла лесная; поглядывая, как коршун, по сторонам, Никита посвистывал; кони бежали ходко. На повороте, в чащобе у дороги, Никита заметил человека, Наметанным глазом он угадал в нем беглого. Шатун сидел, по-татарски поджав под себя ноги, голопупый, искал в снятой рубашке паразитов, голова у него не по туловищу большая.

— Ишь ты! — свистнул Никита; кони встрепенулись.

Бродяга вскочил; Никита заметил: у шатуна ноги кривые, дугой.

— Стой! — крикнул Демидов, выхватив из-за пазухи пистолет. — Пристрелю!

Беглый застыл; штаны у него — рвань. Демидов осадил коней и поднял глаза на бродягу.

— Кто?

Шатучий человек глянул на заводчика и хрипло выдавил:

— Каторжный.

У ног беглого лежала истрепанная рубаха, живот расчесан до крови. Бродяга покосился на Демидова и ухмыльнулся.

— Я от деда сбег, от бабки упер, от каторги ноги унес, — начал он скороговоркой, смело глядя на Демидова.

«Не пужлив, дьявол», — довольно подумал Никита и пригрозил:

— И дед твой и бабка — конопатые и дурни простоволосые, а от Демидова не сбегишь. У Демидова — руки длиннющие. — Никита засунул пистолет за пазуху, взял костыль. — Ну! — Заводчик насупился.

— Что ну! — огрызнулся бродяга. — Пока не запряг, не говори: ну. Плевать, что ты Демид.

— Ух ты, черт! — выругался Никита. — Надевай рвань, тошно на пузо смотреть, да садись в короб. Никуда не сбегишь, на завод приставлю…

Бродяга помялся, махнул рукой: «Эх, была не была!»

Он надел рубаху, подошел к возку и вскочил в короб; глаза беглого воровато бегали.

— Как звать-то? — строго спросил Никита.

— Ты мне не допросчик, а я тебе не ответчик. На каторге по-всякому величали, кто Козьими ножками, а кто Щукой. — Беглый нагло смеялся в лицо Демидову.

— Не рыпайся, ерник, — пригрозил Никита. — Огрею костылем.

— Попробуй — я сбегу, — сплюнул бродяга.

— Вот леший! — засмеялся Демидов; бойкость бродяги ему нравилась. — Ну куда ты сбежишь? Кругом мои заставы, боры да скалы, а пузо у тебя пусто; жрать-то хочешь?

— Хочу! — обрадовался бродяга. — Третий день не жрал. Может, покормишь, али скуп от богачества? — Беглый оглянулся на Демидова.

Заводчик засопел, достал из берестяной коробушки краюху хлеба, с минуту подумал и отломил большой кусок:

— Ешь!

Каторжный стал жадно есть; Демидов молча разглядывал его и определял, к чему он способен.

Над дорогой раскачивались сосны; смолистый запах пьянил головы. Кони неслись резво; Демидов в крепких пальцах нетерпеливо перебирал вожжи и поглядывал на беглого, а в душе радовался: «Ну и чертушку пымал, давно такие окуньки на леску не попадали».

Бродяга торопился покончить с хлебом; наголодался — глотал куски не прожевывая. Хлеб был мягок, душист, давно не едал такого добротного хлеба. Ел бродяга, а сам думал: бежать или не бежать? Не бежать — демидовская кабала; убежишь — лес, горы, голод; поймают — пороть будут. «Ладно, — решил он, — повременю, пригляжусь. С этаким жаднюгой, может, и в люди вылезу…»

Кони свернули за камень; разом распахнулся бор; под угорьем блестел серебристый пруд. Издали темнела плотина, к ней, словно муравьи, рабочие люди на тачках подвозили шлак, крепили перемычку.

У плотины дымились домны. У Никиты затрепетали тонкие ноздри, он ощутил знакомый заводской запах гари. В долине по берегам пруда раскинулись серые рабочие домишки.

Кони понесли под угорье, мигом промчали плотину; рабочие снимали шапки и угрюмо глядели вслед демидовской тележке.

День приезда Демидова на Тагильский завод был правежным днем.

Демидовский тарантас пересек площадь и остановился перед заводской конторой. На крыльцо выбежал приказчик и бросился помогать Никите вылезти из короба.

Демидов, кряхтя, сошел с подножки, оперся на костыль и пытливым взором окинул завод, прислушался. По тому, как дышали домны и какой стоял заводской гул, Никита издали угадывал, как идут на заводе дела.

Демидов перевел тяжелый взгляд на каторжного.

— Этого бродягу отведите в терновку! — ткнул он костылем в беглого.

С лица каторжного, как шелуха, спала беззаботность. Он пригорбился, поклонился хозяину:

— Да я ж не сбегу!

— Ты мне тут поговори, — насупился Никита. — А дорогой кто дерзкие речи держал перед Демидовым? Так! За проворливость, удачу — хвалю тебя, беглый, а за дерзость перед хозяином — высеку, благо день ныне правежный…

Бродяга воровато огляделся: кругом горы, гудит смоляной лес, на плотине и у домен копошится народ. «Куда тут убегишь? Эх, и влопался!» — почесал затылок каторжный. Перед ним стоял приказчик — крепкий бородатый дядька. Глаза у приказчика бесстыжие и властные; умеет заводчик подбирать под стать себе людей. Приказчик сгреб бродягу за ворот, затрещала ветхая одежонка.

— Ну, пошли, беспутный!

Сопротивляться было бесполезно; бродяга шел покорно, уныло повесив голову. Караульный инвалид распахнул в заплоте калитку, и шатуна втолкнули в узкий дворик, обнесенный островерхим тыном.

В терновке — тесной, грязной избе — на полу валялись мужики. Пол местами полит кровью: знать, кого-то били батожьем. В углу с рогаткой на шее сидел тщедушный старик; рядом прикорнул к стенке прикованный цепью бравый парень. Он злыми глазами поглядел на беглого и спросил:

— По роже — разбойник; где поймали, каторжный?

— Где был — там нет, где ходил — там след, — скороговоркой ответил бродяга.

— Ишь ты, говорун-сорока, — засмеялся парень. — Погоди, ужотко Демидов своротит скулы, не то запоешь…

В углу застонал колодник. Старик кивнул в его сторону:

— Ишь, сатана-приказчик отпотчевал. Человек приписной, свое отработал, на пашню тронулся, а его цап-царап… Теперь на правеж…

Старик шевельнулся, запустил руку в бороду; что-то цапнул:

— Оно так-то. Батоги на то и созданы, чтоб бога да господ не забыли… У, черти, живого заедят!..

Щука заметил, как по стенке терновки нахальными стайками ползали клопы…

В оконный проруб, захваченный толстой решеткой, дул ветер; под низким потолком хлопотал паук. В избе густо пахло потом. Варнак повел носом и чихнул:

— Ну и жизня!..



Никита Демидов прошел в контору и стал сверять записи. Приказчик, заложив за спину руки, стоял тут же, не шевелился. Сухое лицо его подергивалось, веки моргали; много видал этот человек, но не сказывал. Записи Никита Демидов нашел в порядке, остался доволен и попросил есть. Конторский стол покрыли скатертью, подали горячие щи и ковригу хлеба. Демидов поставил костыль в угол, стал лицом к иконе и положил поклон в землю.

Ел хозяин не спеша, молча…

Той порой на заводской площади шла подготовка к правежу. Еще третьего дня по наказу заводского управителя нарезали лозовые вицы; чтобы не ссохлись они, их держали в бадье с водой. Пока хозяин хлебал щи, на площади перед заводской конторой поставили кóзлы; возле них расхаживал заводской кат с плетью…

Из конторы на крыльцо вынесли кресло; из терновки пригнали угрюмых мужиков; среди них стоял, опустив голову в землю, каторжный Щука.

Демидов вышел на крыльцо; на его лице от горячих щей выступил пот. Хозяин степенно стал спускаться с высокого крыльца. Выставленные на правеж мужики сняли шапки и поклонились. Голова Демидова не шелохнулась, на лице не дрогнул ни один мускул.

Он уселся в кресло и с довольным видом оглядел провинившихся. Кругом понуро стояли согнанные заводские и бабы с ребятами…

Кат выхватил из толпы правежных «приписного»; у косоглазого мужичонки были сворочены скулы, разорван в углу рот, на щеках засохла кровь. «Ишь разделали», — подумал Никита и, насупившись, строго спросил крестьянина:

— Пошто бегал?

Приписной шевельнулся:

— Я свое отработал, и к дому пора. Покосы, хозяин…

— Так, — огладил бороду Демидов и сощурил глаза. — Эй, Егорка, — махнул он приказчику, — дай-ка сюда запись.

Приказчик подал листок углепоставщика; Демидов приказал прочесть. Юркий канцелярист в потертом кафтане прочел дребезжащим голосом:

— «Федор Савельев, годов пятьдесят четыре. Имат женку и трое малолетних робят; оклад — восемьдесят коробов уголья. Долгу за ем числится за прошлое, тысяча семьсот восьмое лето двадцать два рубля девяносто две копейки; уплачено долгу осьмнадцать рублей семьдесят одна с четвертью копейка. Остатный долг надлежит отработать».

— Вон оно как! А ты говоришь — отработал! — сердито уставился в приписного Никита.

— Отработал! По твоей записи век из кабалы не выйдешь! — хрипло запротестовал углежог.

Никита крепко сжал в цепких руках подлокотники кресла. Канцелярист юркнул за широкую спину хозяина.

— Так, — возвысил голос заводчик. — Значит, у меня на заводах обман творится. Вон куда метнул! Ты знай: Демидов свое не упустит, а чужого не надо. За то, что сбрехнул облыжно, добавлю двадцать пять лозин. А ну, ты! — Никита ткнул костылем в ката.

С провинного скинули портки, привязали к станку. Озорной, сильной рукой кат начал сечь приписного лозами наотмашь и в проводку; от крепких ударов ката кожа посеклась в кровавые лоскутья.

— Беззаконие творишь, хозяин! — выкрикнул избиваемый.

Чтобы угодить хозяину, кат смочил лозы в соленой воде и стал бить хлеще. От соленой воды боль становилась сильней и раны подолгу не заживали; урок давался обстоятельный. Пытуемый орал благим матом.

Каторжный Щука, глядя на муки, дрожал мелкой дрожью. Крестьянина избили и бросили с козел на землю; он не шевелился — обомлел. Принесли из колодца ведро воды и полили на голову избитого. Мужик очухался, зашевелился; его подняли с земли и поволокли обратно в терновку.

Правеж продолжался. Демидов шарил глазами по выставленной на расправу толпе.

— Где ты упрятался, каторжный? — Голос хозяина звучал льстивой лаской. — Иди сюда, голубь, за обещанным.

Кат вытянул из толпы бродягу Щуку.

— Не трожь! — крикнул тот. — Убью!

Кат с размаху треснул каторжника кулаком по голове. У бродяги все пошло кругом. Палач сильной рукой содрал порточную рвань с беглого и привязал его к станку.

Щуку отходили моченой лозой знатно, хлестко. Его подняли, надели портки.

— Ну, как? — спросил Демидов.

Бродяга харкнул кровью, выпрямился:

— Черт! Отхлестал-таки, варнак!

Демидов повеселел:

— А ты хозяину не дерзи. Теперь пошлю тебя и на работенку. Руду копать будешь!

Каторжник поднял голову, отказался решительно:

— В забой не пойду. Чуешь, хозяин? Я рудознатец, душа моя по лесам бродить любит… Отпусти — руду раздобуду!

Никита сощурил глаза:

— Те-те… Хитрый какой! Отпусти за рудой, а там ищи в поле ветра…

Бродяга поправил портки, обрел смелость. Сдерживая боль, он посулил Демидову:

— Зарок дам — не сбегу.

Демидов махнул рукой:

— Знаем зарок каторжный. Учены. Угнать на Ялупанов остров, отрастить бороду да на шахту…

Щука ненавидяще поглядел на Демидова:

— Не пойду в шахту. Убегу! Увидишь сам, истин бог, сбегу…

— Пытай сбечь — твое счастье, — ухмыльнулся Демидов. — Сбегишь — не трону, будешь рудознатцем…

Каторжного отвели в работный барак, накормили, указали нары. Он устало повалился животом на солому, закрыл глаза. Но сон тревожили истошные крики: на площади продолжался правеж…



Беглых крепостных, солдат, каторжных — всех сомнительных, шатучих людей — для изменения наружности отправлял Демидов на Ялупанов остров. Жили беглые в «годовой» избушке, пока не отрастала борода и волосы на бритой голове. Кругом острова — Чистое болото; мшистая, топкая равнина, зыбуны, трясины. Ни жилья, ни человеческой души кругом на многие версты. За болотом бесконечный лес. На тайных тропах кой-где встретишь врубленный в вековую сосну осьмиконечный крест; здесь прошли кержаки.

Дорога на Ялупанов остров тайная; не заберется чужой человек. Ступит на зеленый мох — разверзнется бездна и молчаливо проглотит. Поминай как звали!

Около года жили тут беглые; плели лапти и коробы для угля. Кормили дурно — щи да квас, хлеба в недостаток. Били беглые палкой случайную птицу, и тогда был праздник.

На Ялупанов остров наезжали приказчики, отбирали тех, у кого выросли бороды, и увозили на заводы. В гнилом месте над трясинами заводская жизнь казалась раем.

Каторжного Щуку доставили на Ялупанов остров; беглый не унывал. Рожа заросла бородой, раны на спине зажили. Он сидел, по-татарски поджав ноги, плел короба и пел каторжные песни. Голос оказался у него дикий, пискливый, всем надоел. На ходу кривоногий шатун оказался легок, быстр. Любил он рассказывать про разные руды; рассказывал от души, а душа у него была к металлам ласковая.

Человек этот работал быстро, проворно.

Охрим, доглядчик Ялупанова острова, горбун с бородой до пояса, человек с недобрым глазом, корил бродягу:

— Не пой, каторжный. Голос у тебя мерзкий, криком беду накличешь, наехать могут сюда.

Щука с любопытством рассматривал доглядчика:

— Погляжу на тебя — бес с болота. Зубы конские, бородища до пупа, спина верблюжья, ей-бо страшно! Неужто с трясины явился?

— Молчи, черт! — грозил Охрим; в руках его хрустела ременная плеть. — Изобью!

— А ты попробуй. — Каторжный остановился перед ним, раскорячив кривые ноги. — Я, чертушка, прошел болота, леса и дебри, меня не спужаешь. Побьешь — я те глотку изгрызу… Во, видишь! — Каторжный оскалил большие черные зубы.

«Варнак!» — подумал Охрим и пошел прочь.

Отшумели предосенние дожди, с полночи ревел гулевой ветер, валил и гнул деревья; от дождей болотная топь вспухла: мхи до отказа напились влаги. Люди прятались от холода в шалаши.

В эту пору доглядчик Охрим на поверке недосчитался каторжного. Обошли весь островок, разворошили кустики, мхи, заглядывали под коряги, выворотни — нет человека. У трясины напали на след: брошены старые лапти — стало быть, сбег.

— Вот теперь и в ответе за сучья сына, — выругался Охрим. — Изобьют еще, что не усмотрел…

В ельниках гудел ветер, над гиблым местом каркало воронье. Ушел каторжный…



По холодным дням Никита Демидов любил погреть усталые кости. Топили баню, каменку накаляли так, что если плеснуть на нее водой, то раскаленные камни стреляли и лопались, как ядра. В бадьях томили пихтовый навар, распаривали в горячем квасе веники. Демидову нездоровилось третий день; в Медвежьей пади его охватило ветром, оттого поврежденную ногу щемила боль. Истопили баню, припасли холодного квасу, на полки набросали пахучих трав.

Самое приятное для старика было нагнать пару так, чтоб гудело в каменьях, чтобы бревна потрескивали; кузнец вспоминал юность, родную Тулу и от хорошей бани молодел.

Никита, кряхтя, ворочался на полках, пыхтел, хлестался. Когда заходилось от духоты сердце, он сползал оттуда, с жадностью выпивал полжбана холодного квасу, опять бросался в густой пар и снова хлестал себя березовым веником.

— Ой, любо! Ой, пригоже! — восхищался крутым паром Никита.

В жгучем тумане поблескивало костлявое тело.

Никита подзадоривал себя:

— Айда хлеще, айда слаще! Что, супостат, пристал? А-га-га!

Демидов не услышал, как скрипнула дверь и в пар вместе с холодком шагнул кривоногий человечек. Он был гол, большеголовый, борода — клочьями, что собачья шерсть. Человечек хлопнул себя по ляжкам и крикнул:

— Дай испарю, хозяин!

Никита протер глаза: «Уж не морок ли? Может, кровь в голову от жары кинулась? Он, тот самый, кого подвез и высек».

Демидов ахнул:

— Каторжный! Отколь тебя черт приволок?

— Я с Ялупанова острова сбег! Сказал: сбегу — и сбег! Верен я в своем слове, хозяин.

— Вот бес! — изумился Демидов. — Ловок ты и удачлив!

— Хороша удача, ежели царевы слуги в Сибирь укатали! Давай, хозяин, испарю. Доверь, я зла не помню.

Демидов испытующе поглядел на голого человечишку. Тщедушен, ляжки поджары, как у гончего пса.

— Дай вон жбан с квасом, попью! — крикнул Никита.

Каторжный проворно подал. Демидов испил; внутри пошел приятный холодок, горячая марь отлегла от его головы.

— Ты, лешак, ополосни телеса, тогда и парь! — предупредил хозяин.

Щука не заставил упрашивать, опрокинул на себя бадейку теплой воды, схватил веник — и на полок…

Сладостная истома овладела телом. Никита, закрыв глаза, кряхтел от наслаждения. Распаренный, знатно отхлестанный, — пар до костей пробрал, — он посулил беглому:

— С этой поры, знай, будешь рудознатцем. Сбег — твое счастье. Не трону! Слово мое хозяйское твердо…

Дворовый народ диву дался: вошел хозяин в баню один, а вышел сам-два. Откуда только большеголовый оборотень взялся?

10

Никита Демидов приблизил к себе каторжного Щуку; брал его с собою в далекие поездки.

«Ежели с Ялупанова острова сбег головорез, — думал хозяин, — да ко мне в лапы прибег — значит, верным псом будет!»

Щука прирос к хозяину. Демидовское добро он берег пуще глазу. В кривоногом и на вид тщедушном человеке была прорва злости и скрытой ловкости. Однажды в пьяной драке Щука бесстрашно полоснул ката сапожным ножом; кат после этого отлеживался две недели, а за него расправу чинил каторжный. С той поры кат с опаской поглядывал на Щуку. Так и не дознался Демидов, откуда взялся Щука. На догадки хозяина каторжный уклончиво отвечал:

— Был государев человек, а ноне демидовский стал… Грамотен!

Щука неведомым путем знал многие рудные места и хвалил башкирскую землю. Сманивал хозяина.

— Исходил-истоптал я Башкир-землю, — хвалился каторжный, — места рудные, лесу для уголья — не вырубишь в сотню годов, а настоящих хозяев земли нет, потому башкиры народишко темный, притом нехристи. Тарханы-то их, по-нашему князья, народишко свой за алтын продадут. Едем, хозяин, купим землю…

Демидовское сердце грызла жадность. Мечтал Демидов о безграничных землях и лесах. Зажегся он весь, заторопился:

— Едем!

Собрались Демидов и кабальный в Башкирию. Уложили в телегу топоры, чайники, кованые багры и под Петров день тронулись в дальнюю путь-дорогу.

Потянулись дикие места, горы, лесные угодья; горные озера изобиловали рыбой, плавали крикливые косяки гусей. В долинах рек паслись башкирские табуны. Лето стояло погожее, на западных склонах Каменного Пояса в пахучих липняках роились пчелы. Земли кругом лежали черные, плодородные, а в горах хранились богатые руды.

Однако неприветливо встречали башкиры проезжих русских. Ехали путники по сибирской дороге, где часто встречались кочевья. Заходили они в кибитки, где у чувалов[16] над котлами хлопотали черноглазые башкирки; волосы у них иссиня-черные, заплетены в тонкие косы. Башкирки закрывали лица и пугливо прятались от русских.

В богатых кибитках путникам предлагали испить кумысу. Демидов ворочал от него нос, а Щука вкусно пил синеватый кумыс.

Никита плевался:

— Кумыс сей — кобылье молоко. Ты что ж, жеребенок, что ли? Не брезгаешь, пьешь такую пакость!

— Ты, хозяин, попробуй, а потом нос вороти. Кумыс — он молодит!

Бедные башкиры жили в аласыках — в шалашах, лаженных из прутьев и луба; в жилье их было пусто. Тот, кто коней не имел, по лесам ладил борти[17] да лесовал за зверьем.

На третий день Демидов приехал к тархану Енейской волости. Прохлаждался тархан в войлочной кибитке, застланной коврами; толстоносый, с косыми глазами, князь сидел идолом на пуховых подушках и пощипывал редкую седую бороденку. В глазах князя светилось лукавство. На тархане — синий чекмень с позументами, справа на поясе сумка, слева мешочек с ножиком. Ноги в сарыках[18] тархан поджал под себя. Рядом с тарханом на подушках валялась башкирка; зубы у нее черные, брови насурмленные. Завидев приезжих, башкирка вскочила горной козой и скрылась за полог.

«Стар, черт, а девкой забавляется», — подумал Никита и поклонился тархану. Башкир указал на место рядом с собой. Демидов уселся, огладил черную бороду, незаметно наблюдая за тарханом. Щука по-татарски присел у двери и, как пес на охоте, уставился в полог; за ним быстро-быстро лопотали башкирки. «Бабник!» — выругался в душе Демидов, улыбнулся тархану и заговорил:

— Прослышали мы, князь, о твоей доблести и богачестве и не могли проехать мимо, дабы не отдать поклон и не послушать мудрых речей твоих.

Тархан снисходительно кивнул головой. Демидов разглаживал бороду и льстил:

— У меня в горах, на восток отсюда, дымят заводы, и богатство мое немалое, но богаче тебя я знаю одного бога. Твои конские косяки, князь, превосходны, а бабы краше всех на свете…

Демидов мигнул Щуке; каторжный проворно вскочил, вышел из кибитки и приволок пестро раскрашенный сундук. Глаза тархана засияли, он всем телом потянулся вперед.

— Коли жалуешь своей милостью, прими подарки, князь, — поклонился Демидов и раскрыл сундук. Щука извлек и разложил перед тарханом топоры, наконечники стрел, бусы.

Из-за полога выглянула молодая башкирка. Тархан кивнул Никите.

— Чего хочешь, гость мой? — спросил он.

— Дарю и ничего не хочу, кроме как слышать твои мудрые речи…

Подарки лежали перед тарханом, он не мог наглядеться на них. Принесли кумыс, налили чаши. Никита затаил дыхание; приходилось пить, дабы не обидеть тархана. Преодолевая отвращение и тошноту, Демидов выпил чашу кумыса; сидел неподвижно; казалось ему, в чреве ползла холодная змея, и от того было мерзко. Тархан очень остался доволен, что русский не нарушил гостеприимства и пил кумыс. Демидов поборол тошноту и опятьповел речь издалека:

— Ехали мы, князь, двое суток; земли у вас знатные, реки рыбные, леса боровые. Неужто, князь, это все твои земли?

— Мои, — кивнул головой тархан.

Демидов вздохнул, засунул руку в карман, брякнуло серебро. Башкир насторожился; полог заколебался, и тархан подумал: «Просила Жамиль потешить, а серебра вплести в косы не достать…»

— Эк! — крикнул Никита. — Счастливый ты человек, князь; если бы малу толику земли мне продал, добро было бы…

Тархан молчал, сопел, трепетно раздувались ноздри. Демидов подзадорил:

— Деньги я на чистоган серебром… Соседи будем — гостить приезжай. — Демидов брякнул рублями; тархан встал; узкие глаза его загорелись. Он махнул рукой:

— Езжай, выбирай землю!..

Купил Никита Демидов у тархана обширные земли. Каторжный Щука написал запродажную, а в ней сказано о покупке, что «та проданная земля лежит по реке… от вершины до устья оной, со впадающими в нее речками, истоками и падунами, с лесными угодьями, с сенными покосами, с рудными местами…»

Все до последнего кустика, до малого камешка упомянул Демидов в запродажной и заключил грамоту: «За ту проданную нами, башкирцами, вотчинную землю двадцать рублей мы сполна взяли».

Тархан закоптил над чувалом большой палец и приложил к грамоте. Демидов выложил перед тарханом серебро; тот немедля сгреб его. Тархан раздобрился, что-то кричал башкиркам. Понял Никита: махан[19] заставят его башкиры есть; решил заводчик загодя унести ноги.

Тархану подали крепконогого коня, усадили на седло, и он провожал гостей. Демидов оглянулся на горы, на простор, засиял от довольства: «Полюбуйся, земли сколь привалило!»

— Ну, князь, бывай здоров, — поклонился тархану Никита. Конь под ним нетерпеливо перебирал копытами, грыз удила. Заводчик сдвинул строго черные брови и, показывая тархану на горы, сказал сухо: — Ты, князь, поживей людишек убирай с моих земель-то.

— Пусть табуны гоняют, — по лицу тархана блуждала простодушная улыбка. — Теперь лето…

— Вот так здорово! Землю продал, а табуны гуляй, — по-хозяйски крикнул Демидов. — Ну, нет! Теперича, мил-друг, отгуляли. Скажи им, машир-машир с моих земель… Понял?

Демидов молодо выпрямился, ткнул Щуку в плечо; каторжный свистнул, и кони понесли… На пригорке у ручья долго-долго стоял башкирский всадник, над ним кружил ястреб да синело необъятное небо…

11

Крепкой ногой становились Демидовы на Каменном Поясе. По глухим местам на берегах горных речек возникали демидовские заводы. Ни днем, ни ночью невьянские хозяева не давали себе покоя. Перед ними лежал необъятный край. Железных руд в горах хватило бы на тысячелетия; Демидовы из кожи лезли, чтобы всюду поспеть. По указу грозных хозяев по лесным чащобам кабальные рубили просеки, прокладывали дороги к сплавным рекам, дробили порохом могучие скалы, в зиму, в жестокие уральские морозы, каменотесы долбили в несокрушимых камнях дыры и заливали их водой. Замерзшая вода с большим гулом рвала камни.

Никита Демидов крепко помнил царский приказ «умножать всякого рода железо»; не жалея сил и здоровья, хлопотал он над новыми заводами. Жадные демидовские руки тянулись сразу к нескольким местам. Надо было ладить на Шайтанке на рудных землях завод для сына Никиты Никитича; прилепить его к делу. «Хватит, накошатничался, — думал батька о великовозрастном сыне, который обретался в Туле. — Без дела человек гибнет, ржа ест, а за делом, глядишь, демидовская кровь скажется». В то же время Демидов торопился с освоением купленных у башкиров земель. Из Москвы Демидов выписал человека, имевшего сноровку к чертежным делам, знающего писца. Тот оказался проворным, толковым; дело свое знал превосходно.

По жалованным грамотам, по купчим и по писцовым сказкам московский грамотей вычертил карту с землями, с лесными угодьями, с горными реками и озерами; на карте лежало целое царство, по обширности побольше любого иноземного; на той карте через все земли было обозначено: «Ведомство Демидова».

Никита Демидов остался доволен работой чертежного писца:

— О-х-х, и добро, чертушка. Ладно робишь…

Писец был тщедушен, остроглаз, скор. Приглядываясь к его работе, Никита похвалил:

— Умный ты работник, братец!

— Есть и поумнее меня, — отозвался писец.

— Что-то не вижу вокруг себя! — сказал Демидов.

— Плохо смотришь, хозяин! — вымолвил писец и строго посмотрел на заводчика. — Весь наш народ умен и даровит!

Мосолов объехал дальние волости, согнал приписных мужиков да башкиров; разбил народ на две орды: одну повел сам на Шайтанку-реку. Несмотря на лютые морозы и бескормицу, ладили там Шайтанский завод для Никиты Никитича. Другую орду повел хозяин Демидов на покупные башкирские земли. Тархан изумился поспешности Демидова:

— Куда торопишься, хозяин?

Демидов был ласков с тарханом, но чуял тот в демидовских словах решимость и твердость.

— Земли мы купили не впустую лежать, — сказал башкиру Никита. — Царь Петра Ляксеич ладит по-новому Русь, а по-новому ладить — железо надо. Так! Ты, князь, убери людишек своих с моей земли: руду копать буду!

По глубокому снегу накатали добрые санные дороги, по ним везли камень, кирпичи и складывали в речной долине.

— Тут заводской пруд будет! — указал Демидов.

Писец лазил по оснеженным горам да падям и учинял землемерие, подсчитывал обширность земель, с которых талые снега сбросят воду в вешнюю пору. В горах лесорубы валили звонкую смолистую сосну, бревна гнали в падь по особо устроенной ледяной дороге. То была расчетливая выдумка Никиты Демидова.

Из-под Мензелинска, Сарапула, Бирска и других хлебных мест по санному пути шли обозы, груженные крепким золотистым зерном. Зерно сгружали в амбары, срубленные на месте, предполагаемом для завода. К амбарам Демидов приставил стражу.

Голодные башкиры шли в кабалу, таскали камень, укладывали его в ледяную реку. В горе долбили первую штольню.

В такой горячей работе незаметно подошла весна, а весной подоспели нежданные беды…



Весна выпала затяжная; за долгую зиму башкирский народ изголодался; отощавший скот не в силах был пробить копытом толстую корку-наледь, покрывшую снег; пали тысячи голов. Башкиры обрадовались первой зеленой травинке, снялись с зимних пастбищ и кочевьем тронулись на отцовские пастбища. Конские табуны линяли, у животных торчали острые ребра, мослаки, но люди и скот наслаждались благостным теплом. Косяки кобылиц, предводительствуемые ревнивыми и злобными жеребцами, поднимали густую пыль, торопились отары кудлатых башкирских овец, охраняемые короткоухими свирепыми псами. За овечьими отарами брели пастухи, забавляясь игрой на свирелях из тростника.

Шумные овечьи отары, громкоголосые табуны и кочующие люди разместились в долине среди гор, где рощи вековых дубов и кленов сменялись чащами орешника, черемухи, дикой яблони и груши.

В полдень с каменистых гор Никита Демидов заметил на древней дороге башкирские табуны. Не мешкая, он послал гонца к тархану — немедленно освободить проданную землю от нашествия кочевников. Но тархан, чуя беду от народного гнева, разобрал кибитки и поторопился откочевать подальше. Гонец на месте тарханского кочевья нашел холодный пепел костров да овечий помет…

Тогда Демидов спустился с каменистых гор к стройке, собрал верных людей в воинскую ватагу…

В полночь, когда башкирское кочевье спало крепким сном, вдруг яростно залаяли псы и бросились во тьму. На огни костров налетела лихая демидовская ватага; псы остервенели, кидались на чужих людей, отары овец метались во тьме, по дорогам протопали всполошенные конские табуны. Башкиры яростно оборонялись от злых людей. Впереди ватаги на черном коне скакал большеголовый вершник и плетью полосовал пастухов.

На диком скакуне из тьмы вырвался высокий жилистый башкир; в ухе поблескивала серьга.

— Стой, чего делаешь? — закричал башкир. — Зачем народ бьешь? Зачем скот разгонял?

— Держись, пес! — крикнул Щука, пришпорил коня и взмахнул саблей.

Башкир проворно увернулся от удара.

Над Щукой просвистели стрелы.

— Круши! — заорал демидовский варнак и бросился в схватку.

Всю ночь отчаянно оборонялись башкиры. Кочевники сдерживали демидовскую ватагу; конские табуны и овечьи отары уходили в горы…

Утром по пастбищам бродили отбившиеся кобылицы да одиночные овцы. У пепла костров лежали посеченные тела башкиров.

Демидовские ватажники привели заарканенного башкира. Молодец был высок, сух; пленник тряхнул бритой головой. Глазами, полными ненависти, поглядел на Демидова. Никита спросил грозно:

— Пошто на мои земли скот и кобыльи табуны напустили?

Башкир стоял прямо, повел густой бровью, ответил хозяйски:

— Тут, бачка Демидов, земля башкирская. Наша земля!

— Но-о! — Черная борода Никиты дрогнула. — Ишь ты как рассудил. Тархан-то мне землю продал…

Молодец поднял голову, про дерзил:

— С тархана и спрашивай, а земля башкир, бачка… Скот всегда пасли и будем пасти!..

Демидов опирался на костыль; утреннее солнце пригревало; хозяин снял колпак, блеснула лысина.

— Попробуй! — пригрозил Никита. — Не об чем мне с ним боле говорить. Ты, Щука, сгони его в Невьянск, — пусть там в разум сего молодца доведут… Так!

Он привычно огладил черную бороду и отвернулся к стройке.

Там копошились рабочие, ставили срубы, копали рвы, рубили заплоты: укреплялся Демидов на башкирских землях.

Башкира угнали по невьянской дороге. Никита, оглядев стройку, вздохнул:

— Ну и благодать; кажись, боле сюда не покажут носа, нехристи…

Ошибся, однако, в своей думке Никита Демидов. Вечером с невьянской дороги прискакал избитый конвоир. В горах напала на него ватажка гулящих людей, башкира отбила, а его, конвоира, отпорола плетью и отослала к Демидову:

— Пойди и скажи ему: коли не уберется — всех вырежем…

— Ух! — скрипнул зубами Никита и подступил к холопу. — А еще что наказали разбойники?

Холоп почесал затылок.

— Больше ничего не говорили. А ватагу вел ту, хозяин…

Холоп замялся.

— Говори, кто вел? — прикрикнул Демидов.

— Сенька Сокол, вот кто!

— Но-о! Ух, пес! — стукнул костылем в землю Демидов. — Да говори: что видел? Не бойсь, супостат…

Холоп осмелел:

— Еще, хозяин, Сенька башкира ослобонил да обнял: «Вот, грит, Султан, где довелось свидеться».

— Ох, дьяволы! — Демидов уставился в Щуку. — Ну, варнак, скачи в Невьянск да проворь людей, надо переловить эту разбойную ватагу. Слышь-ко!..

Весь день Демидов ходил сумрачный, зорко поглядывал на горы.

«Ничего боле не будет, — успокаивал он себя. — Пошебаршили и откочуют, а разбойников приставы пымают. Эх, Сенька, не миновать тебе моих рук! На сей раз не убежишь, каторжный…»

Один-одинешенек отчаянный Щука опасными дорогами добрался до Невьянска. На заводе шла кутерьма: на дорогах появились буйные ватаги; в дальних лесных куренях углежоги побросали работу и разбрелись кто куда.

Акинфий Никитич встревожился об отце, подобрал храбрых людей, вооружил их. Но слать их в помощь батьке не пришлось: на другой день с восходом солнца в Невьянск прискакал сам почерневший и лютый Никита Демидов. Оказалось, в ночь люди на стройке разрыли почти готовую плотину и разбежались по лесу. За рекой появились конные башкирские ватаги, пускали в демидовский лагерь стрелы и все пытались переплыть на заводской берег. Демидову — на что бесстрашному — и то пришлось уносить ноги…

Догадывался Никита: затевается неладное; велел немедля крепить Невьянск да слать гонцов в Верхотурье, просить воинской помощи…

Спустя несколько дней пришла новая тревожная весть: башкиры на ногайской дороге вырезали два русских сельца:

— Худо будет, не управиться с этим злом верхотурскому воеводе, — решил Никита. — Ты, Акинфка, тут крепи заводы да своих ратных людей сбирай, а я к царю Петру Ляксеичу поскачу. Ежели Башкирь восстанет — войско надо немалое.

Демидов тайно собрался в дорогу; сын Акинфка проводил отца до Чусовой, а сам вернулся в Невьянск обороняться от лихой напасти…

12

Уфа — город древний, возник во второй половине XVI века; строили город боярин Иван Нагой да боярский сын Голубев. Лег городок-крепость в сердце Башкирии; управлял город обширными землями. В городке сидел царский воевода, чинил суд-расправу, с башкиров да с других народов собирал ясак. Воеводы считали Башкир-землю русской вотчиной, а башкиров — подданными; они беззастенчиво обирали башкиров и, как бы в насмешку, называли это кормлением.

Царь Петр Алексеевич строг был, за разбой да воровство не жаловал воевод, но до Каменного Пояса далеко, не достанешь, и воеводы охулки на руку не клали.

В год тысяча семьсот четвертый на Уфу-город посажен был воеводой Александр Саввич Сергеев — муж жадный, свирепой хватки. По вступлении в уфимскую провинцию воевода наказал согнать подводы со всех башкирских улусов; перебирался воевода с большим скарбом, со псарями да псарней; в кованых сундуках везли добро: на телегах ехали мамки да няньки воеводских ребят. Сам воевода восседал в колымаге, в которую впряжено было двадцать четыре башкирских коня, и на них форейторами ехали ясачные башкиры. Впереди воеводской колымаги бежали скороходы, а позади обоза тянулись порожняком триста башкирских подвод. Прознав о проезде воеводы, народ разбегался, укрывался в лесах.

— Попрятались окаянцы и не чтят воеводского чина! — зло поругивался хмурый воевода.

По приезде в Уфу наказал воевода скликать башкирских старшин, батырей, да тарханов, да стариков поприметней. Со страхом съехались башкиры в город. По приказу воеводы обыскали недалекие рубежные крепостцы, собрали все пушки да мортиры, от годных до ржавых, и расставили по дороге к воеводскому дому, а у пушек выстроили гарнизонных солдат да повелели им голову держать выше и взор иметь дерзкий. Башкирских посланцев решили провести меж таких угроз, дабы знали, до чего силен и могуч воевода.

Башкиры испугались; чтобы беду отвести, старшины их подобрали в табунах в дар двадцать два добрых скакуна и, пройдя все выставленные по дороге воинские силы, подвели их к воеводе. Хоть кони и добры были, однако воевода не ликовал, не довольствовался этим и, грозно насупив брови, пообещал башкирам осчастливить их своим объездом по улусам и сельбищам. Башкиры разъехались из Уфы нерадостно.

Воевода слово свое сдержал: снарядив в поход воинский отряд, отправился обозревать благополучие вверенных ему народов. Однако башкиры, прознав о намерении воеводы, побросали свои селения, скарб, бежали в горы и в лес, увозя своих женок и ребят. И сколько ни ехал воевода, везде встречал безлюдие и пустыню. Воевода вернулся в Уфу очень мрачен и, чтобы не уронить своего чина, вновь потребовал к себе башкирских старшин. Наказ воеводы был грозен, и потому немногие имели отвагу предстать перед воеводой.

Воевода пуще рассвирепел. Бегал по воеводской избе, ругался:

— Нехристи, в чинах толк не разумеют. Того не кумекают, что воевода в этих краях царь и бог!

Воевода был тучен, мучила одышка.

«Что за народы такие? — думал он. — Эка, и в ум себе не возьмут, окаянные, что воеводе потребно кормление, и притом немалое!»

Башкирских старост явилось два-три — да и обчелся, и притом без подношений. Воевода настрого наказал приставам и будочникам собрать на воеводский двор народ с торжища, с постоялых дворов и с посадьев. Ретивые хранители благочиния хватали народ, где доводилось, и вели за крепкий заплот, а к заплоту приставили караульных, чтобы дерзкие не сбежали.

Народу собралось немало: и башкиров и посадских людишек; в заплоте стало тесно.

Тут воевода показал родительское попечение о людях: по его указу выкатили из воеводских погребов бочки меду и хмельного, а чтобы питье было крепко, засыпали в него нюхательного зелья и тем напитком силком потчевали. Те, которые отродясь не пивали хмельного, ныне попробовали. А дерзких, кто перечил и не принимал воеводского подношения, били палками и насильно поили.

От усердия воеводских служек и приставов народ захмелел; в заплоте люди валялись в беспамятстве. И тогда воевода решил облегчить свое сердце потехой. Принесли пороху, огня; иным палили бороду, как щетину борову, под другими солому подожгли, лепили к рукам да к лицам возжженные свечи, а то смеху ради сыпали сонному в горсть пороху и огнем палили.

Но и того показалось воеводе мало: по его приказу в заплот вкатили десять пушек и палили из них до вечера, чтобы люди чувствовали страх и почтение.

Подполковники и приказные порешили: раз воеводе все можно, то почему это в малых размерах не возможно им? Они объявили ногайскую дорогу своей вотчиной и стали притеснять да обирать башкиров…

С того и началось. Башкиры, не стерпев обид, поднялись. Нашлись и вожаки, сбили конные дружины и пошли огнем и мечом крушить мелкие городки и сельбища.

13

Вооруженные конные сотни повстанцев осадили города Бирск, Мензелинск, Елабугу. Повстанцы внезапно нападали на демидовские заводы и русские крепостцы и предавали все огню.

По сибирской дороге шли сотни башкира Султана. Он стремился выбраться на Нейву-реку и захватить Невьянский завод. Вел ватаги лесными дорогами Сокол; подговорил он Султана на своего вековечного врага. Башкирский вождь был примерный лучник. Бедняк, он не боялся ни голода, ни холода. Башкирские конники через горы и чащобы пробирались к Султану, и имя его полетело из одного края Башкирии в другой.

Заводчик Акинфий Демидов приуныл: по дорогам восставшие останавливали обозы, груженные железом, и растаскивали его. Это было опасно, умножало оружие противника. Батька Никита слал грамоты из Санкт-Питербурха, требовал по указу царя пушек да ядер, а как доставить их, если на своих дорогах не хозяин.

В Невьянске и в окрестных заводах проживать стало ненадежно. Народ на рудные места навезли из разных краев России: оторванные от сохи, от родных мест и брошенные в глубокие шахты и на каторжную огненную работу, крестьяне глухо роптали и только поджидали случая взбунтоваться.

В последние денечки прошел слух о близких башкирских дружинах. Акинфий Никитич стращал народ:

— Наскачут нехристи, порубят народ, пожгут хатенки — вот и все тут. Сбереженья ради крепче держитесь за хозяина!

По селам и заводам народ дотемна убирался на дворы; закрывали наглухо ставни, на хлевы и амбары поделали крепкие запоры. В поле выходили работать гуртом, артельно. Подошли покосы, ехали на них вооруженные — кто топором, кто рогатиной; ночью попеременно сторожили врага, коней на темную пору привязывали к телегам…

Акинфий Никитич разъезжал со стражей, в Невьянске у ворот подбавил караульных. Как ни оберегался заводчик, а на лесной дороге встретился со своим лютым врагом. Вел ватажку Сенька Сокол. Акинфий сразу признал своего кабального. Одет был Сенька в татарский белый армяк, на голове бархатный колпак, а сбоку висела кривая сабля. Конь под противником добрый, горячий, да и Сенька, похудевший, загорелый, сидел на скакуне орлом. Рядом с ним на золотистом жеребце мчался башкир Султан, в руке его блестела сабля.

За спиной Демидова скакал кат; он опередил хозяина и бросился на башкирскую ватажку. Сенька свистнул, крикнул, конь под ним вздыбился, заржал. Удальцы выхватили кривые сабельки. По лесу пошел звон.

Акинфий привстал в стременах, закричал кату:

— Круши подлого изменника!

Тот разъяренно гаркнул и взмахнул дубиной; но Сенька увернулся и налетел на палача; на солнце блеснула кривая сабля.

— За кровь нашу!

Бородатая голова ката сорвалась с плеч и покатилась на дорогу…

Акинфий проворно повернул коня, огрел его плетью и поскакал по невьянской дороге.

Охранители Демидова убегали, отстреливаясь, но удальцы бесстрашно преследовали их. Впереди летел на резвом скакуне Сенька; мимо мелькали сосны; конь птицей нес через ямы, калюжины; одно видел Сенька — только своего врага: Акинфия Демидова…

Подскакав к реке, проворный заводчик с маху ринулся с крутого яра и поплыл на невьянский берег. Сокол — за ним. Удальцы осыпали Демидова стрелами, но могучий демидовский жеребец широкой грудью рассекал быструю реку. Легкого Сенькиного коня стало сносить течением…

Демидовский конь выбрался на берег. Акинфий что есть мочи заорал: «Гр-рабят!..» Жеребец рванулся — следом по тропе закружилась пыль… Впереди мелькнул островерхий заплот невьянской крепостцы… Из ворот навстречу хозяину выскочила полусотня всадников.

— Эх, утек, гад! — погрозил в сторону завода Сокол, повернул коня и бросился навстречу своим…



Подошла осень, но дождей не было; обмелели реки. Башкирские повстанцы двигались по всем трем сибирским дорогам; не стало ни проходу, ни проезду. Уфимский воевода не на шутку струхнул. Опасаясь царского гнева, воевода выслал из Уфы для успокоения башкирских волостей воинский отряд под командой подполковника Петра Хохлова. Перед тем в Уфу подошли конные башкирские сотни ближних улусов. Башкирские военачальники клялись воеводе верностью и обещанием полонить да пожечь непокорных соплеменников. Воевода на слово именитым башкирам не поверил и побрал с них аманатов[20]. Войско собралось немалое, и Хохлов спешно повел его в глубь Башкирии.

Почти одновременно в помощь Уфе из Казани выступил конный отряд Сидора Аристова в семьсот семьдесят сабель; за ним двинулся солдатский полк Ивана Рыдаря…

Отряд подполковника Петра Хохлова тем временем миновал засеку, далеко оставил позади себя пограничные крепостцы и городки и углубился в коренную башкирскую землю. Башкирские улусы опустели, жители угоняли скот, на дорогах и перепутьях тлели остатки костров; повстанцы уклонялись от прямого боя и заманивали войска в незнакомые места.

Ударили сибирские морозы, сковали быстрые горные речки, навалили глубокие снега. Переходы приходилось делать небольшие, пошли горы; по долинам дул пронзительный ветер. По лесным трущобам собирали в снегу сухое дерево, жгли…

С большими трудностями отряд Хохлова добрался в урочище Юрактау. Кругом лежали высокие оснеженные горы; на речке над полыньей дымился парок. Усталые, измученные роты остановились на ночлег. Ночь стояла тихая, звездная, искрились голубые снега, да в далеких перелесках выли голодные волки. Солдаты жались к кострам: холод пробирался под ненадежную одежонку.

Ночью бесшумно исчезли конные башкирские сотни, пристали к своим. Утром, когда отряд приготовился в путь, из-за перелеска показались башкирские лавы; тучи стрел зазвенели в морозном воздухе. За конными башкирами двигались скопища пеших.

Подполковник водил роты в атаку за атакой, но каждый раз откатывался с уроном к становищу: враг дрался отчаянно. Дули ветры, запорашивали глаза, солдаты готовились на голом поле к обороне: штыками, топорами рубили мерзлую землю — окапывались. Выстроили полукружьем обоз, из-за него отстреливались.

Башкирские полчища окружили войско подполковника Хохлова; с каждым часом к башкирам подходили и подъезжали все новые и новые толпы…

Голодные солдаты кое-как продержались десять дней среди наседавших башкиров. От холода, бессонницы и голода солдаты изнемогали. Тогда подполковник решился на отчаянное: или погибнуть, или пробиться…



В башкирском лагере в это время царило оживление. В покинутой, занесенной снегом деревушке Султан совещался с военачальниками. Лицо Султана — усталое, веки от бессонных ночей припухли; немало он объехал деревень и дорог, поднимая башкиров к походу. Справа от башкира сидел мрачный Сенька Сокол и слушал его. Султан говорил горячо, разжигал страсти, военачальники одобрительно кивали головами. Сенька опустил голову. Султан вскочил; скамья опрокинулась.

— Сегодня ночью бить будем, резать урусов!

Сокол потемнел, поднял глаза на Султана, сдвинул брови:

— Солдатишки измыкались, изголодались, народ они подневольный; потолковать надо. Без драки, может, на сторону нашу подадутся.

На вязке соломы сидел толстомордый тархан Мамед — тот самый, что продал Никите Демидову вотчинные земли. Тархан недолюбливал Сеньку, да и тот сторонился богатого башкира.

«Не к добру тут стервятник вертится, — думал про него Сенька, — предаст».

С Мамедом всюду ездили два телохранителя, плечистые татары, оба нелюдимые и злые, преданные, как псы, своему хозяину. Тархан поджигал башкиров бить всех русских. В походе на ногайской дороге он пристал к Соколу и с той поры не отставал от него.

Тархан поглядел на Сеньку злыми глазами, плюнул:

— Бить собака надо!

— Пошто всех бить? Резать надо купчишек, да дворян, да богачей, вот оно что!

Глаза Мамеда позеленели; он схватился за саблю:

— Башкирска земля для башкирский народ!

Сенька дышал тяжело; в нем закипела кровь. «Ишь, сытая морда, как поворачивает дело», — подумал он и зло крикнул:

— Верно, башкирская земля для башкирского народа, а не для дворян да тарханов. Вот оно как!

— Молчи, Сокол, рубить буду! — вскочил тархан и бросился к Сеньке.

Сокол спокойно взялся за рукоять клинка:

— Попробуй, я и сам на это мастак!

— Их-х! — тархан скрипнул зубами, повернулся и вышел из хибары.

Султан недовольно повел бровью:

— К чему ты обидел Мамеда?

Сенька выдержал взгляд Султана, вздохнул:

— Эх, ты за народ идешь биться, а не подумал, за какой народ?

— Мамед — башкир…

Сокол положил руку на плечо Султана:

— Мамед — тархан, он друг Демидову. Вот он что главное, а башкир иль татарин он, пес с этим! Наши супротивники — дворяне да тарханы. Понял? Бедняку все едино, кто жмет да шкуру его дубит; русский ли купец иль тархан. Ты об этом подумай…

Султан молча надвинул лисий треух, блеснул глазами:

— Сегодня драться будем, а разговоры ни к чему…

— Эх, жалость, не докумекал ты, Султанка, все. А ты уразумей…

Султан, не слушая, вышел на улицу; взволнованный, он посмотрел на тусклое зимнее небо и подумал: «К чему Сенька такие речи вел? Аллах сегодня пошлет беззвездную ночь. Нельзя больше ждать: налетит буран, люди разбредутся по улусам…»

Под утро — над долиной висела густая морозная мгла — башкиры ворвались в обоз русских. На бивуаке забили барабаны, подполковник Хохлов поджидал башкиров, роты развернули знамена и пошли в штыковой бой.

Над перелесками кружило голодное воронье: северный колючий ветер гнал поземку, леденил лицо, засыпал глаза. Руки прилипали к жгучему, намороженному железу. Солдаты, побросав обозы, голодные, озябшие, тесно прижавшись друг к другу, шли навстречу противнику.

Башкирские всадники врубились в строй, бросали арканы — арканили солдат. Подполковник Хохлов, в треуголке, с жиденькой косичкой, помахивая сабелькой, покрикивал:

— Не выдавай, братцы, вперед!

Султан с отборными конниками налетел на головную колонну, пришпорил своего скакуна — конь поднялся на дыбы… Подполковник бесстрашно бросился вперед. За ним устремились солдаты; на усатых лицах осел иней, дыхание вырывалось густым паром…

Солдаты, отбиваясь, шли вперед. Били барабаны, визжали стрелы, кричали люди, ржали кони…

На голубоватом снегу алели лужи; снежная поземка жадно зализывала горячую кровь…

На бугре стояли три всадника: тархан Мамед и два его телохранителя. Тархан сквозь пургу видел, как колонны солдат, ощетинившись штыками, уходили в лес…

Трещал мороз, дымила пурга; схватка была жаркая и немилосердная. Обозленные люди крошили друг друга, кололи, обнявшись, падали в снег и погибали…

Наступил шестой час. Над побоищем спустились сумерки. Из-за холмов поднялся ущербленный месяц. На белоснежной равнине валялись подбитые люди и кони.

Золотистый скакун Султана лежал с переломленной спиной; из пасти коня пузырилась кровавая пена. Замерзшая нога торчала в синих сумерках бесприютно, как черный перст. Лунный свет холодным блеском отсвечивал на конской подкове… Оставив на поле четыре сотни солдат убитыми и ранеными, — башкиров полегло вдвое больше, — подполковник Хохлов с большими трудностями пробрался в Солеварный городок, где и отсиживался до прихода казанских войск Аристова и Рыдаря.

Башкирские отряды двинулись в Закамье, поднимая народ. На дороге к Чусовой они напали на демидовский обоз, груженный пушками. Подводчиков разогнали, пушки таскали за собой, но за недостатком пороха и людей, знающих огневую стрельбу, пальбы из них не было.

Перебравшись по льду Камы-реки на казанскую сторону, башкиры осадили дворцовое село Елабугу. Пожар восстания разгорался: за башкирами поднялись татары. Вооруженные чем попало — пиками, луками, просто дрекольем, — восставшие двинулись по казанской дороге и захватили пригород Заинск.

Перебив служилых людей, порубив в бою немало гарнизонных солдат, башкиры пошли на Казань…



Вести о восстании дошли до царя Петра. Государь готовился к решительной схватке со шведами; отвлечение воинских сил на восток грозило большими бедствиями.

С большим трудом добрался Никита Демидов до Москвы и поехал к царю. Петр Алексеевич занимал в отцовском дворце маленькую горенку, заставленную токарными станками, плотничными инструментами. На столе лежали карта, компас, записные книжки.

На улице стояла теплынь, но печь в горнице была жарко натоплена. Царь недомогал; его слегка знобило. Запахнувшись в теплый халат, он сидел в кресле и, надев круглые, в железной оправе очки, курил неизменную трубку и просматривал голландские куранты.

— Демидыч, как дела? — встретил Никиту царь.

Демидов поклонился ему, взглянул исподлобья:

— Плохи, государь. На Каменный Пояс не добраться. По татарским деревенькам мутит народ…

Петр поднялся с кресла, заходил по горнице.

Ходил он слегка сгорбившись, стал мрачным, подергивалась щека. Демидов набрался храбрости и сказал государю:

— Войско бы, Петра Ляксеич, послать на нехристей. Заворовались народишки…

Царь усмехнулся:

— Войско слать? А где его, Демидыч, взять? Ты вот в рудах толк знаешь, а в воинском деле мало смыслишь. — Голос Петра построжал. — Нельзя отсель войско снимать да под Казань слать. Вот-вот шведы нагрянут.

Никита растерялся, развел руками:

— Так что же делать тогда, Петра Ляксеич?

— А ты помозгуй, борода. Сумел заводы ставить, сумей оберегать их. Все царь да царь, а вы-то сами, купцы да заводчики, подумали бы о том.

— Помилуй бог, — упал духом Никита. — На том свет держится. Что мы, купцы да заводчики, без царя? Ровно без головы, да и народ — сирота…

— Ловко загнул! — Петр набил короткую трубочку едким табаком, задымил. Подошел к Демидову, сказал строго: — Вот что: войско слать не буду на башкир; купцам да тебе, Демидыч, раскошеливаться надо. На месте ратных людей сбирай да езжай, торопи с пушками.

Он повернул Никиту к двери, подтолкнул в спину:

— Езжай, Демидыч, а в Казани сам увидишь, что надо будет…

Демидов поклонился в пояс царю, помялся, не хотелось уходить, да пришлось. Царская воля — не переступишь…

14

Лютовали январские морозы, дороги и перепутья заметало сугробами, дворянские усадьбы и деревеньки затерялись в глубоких снегах. Над жильем синели дымки: люди оберегались от стужи. Птица замерзала на лету.

Никита Демидов приехал в Казань. Над Волгой стлался густой туман. На левобережье на бугре высился оснеженный кремль, над башней Сумбеки вилось воронье да в прозоры грозно глядели пушки. В городе чуялись тревога и настороженность. Служилые люди упрятали семьи в кремль за толстые стены. На торжках кипела давняя бестолочь, но народ держался дерзко; поговаривали о башкирах и беглых холопах, что походом идут на Казань.

Заводчик Демидов остановился на монастырском подворье. Монашеская братия сманила измученного дорогой Никиту в баню, жарко испарила. Поглядывая с горячего полка на сытых монахов, туляк морщил переносье:

«Разъелись! Чреслами да волосами, окаянные, на баб схожи. Тьфу, грех один!»

Монахи хлестались вениками на славу; распаренные чернецы выпили не одну корчагу холодного квасу; от горячих тучных телес чернецов валил пар. Отходил мясоед, и братия в предбаннике услаждала чрево холодной телятиной, жирными колбасами да грибочками. Ели страшно — за семерых один. Никита Демидов от еды в бане отказался, про себя укорил монахов: «Чревоугодники!»

После доброй бани и крепкого сна Демидов поехал в кремль к воеводе. На кремлевской площади перед судной избой на глаголях повешены два мужика в лаптях. Ветер раскачивал их трупы.

«Мятежники», — подумал Никита про висельников.

Прохожий стрелец, оскалив зубы, весело крикнул Демидову:

— Доглядывай, как холопы портянки сушат!

На зеленых крышах башен погасал отсвет заката. В дальние кремлевские ворота проехали конные рейтары.

В покоях воеводы жарко натоплено; боярин с породистым лицом, румян, доволен; встретил он Демидова приветливо. У воеводы гостил архиерей. На владыке — шелковая ряса и золоченый наперсный крест. Оба уговаривали заводчика:

— Куда собрался, Демидыч? На дорогах шибко опасно: народишко заворовался.

Никита засунул руку за пояс, тряхнул головой:

— Ничего, побьем заворуев.

Владыка скрестил на чреве пухлые руки, вздохнул:

— Я и то благословляю князя, да отсрочивает. Норовит без того миром поладить.

Воевода, обутый в меховые чулки, ходил тихим, неслышным шагом: руки он заложил за спину и на речь архиерея откликнулся спокойно:

— Время ноне военное — свеи наседают; народишко сердить опасно!

Демидов поморщился:

— Так! А коли они нас прирежут?

Владыка смежил веки, зевнул, перекрестил рот:

— Ой, страхи!

Боярин присел на скамью, скинул с головы бархатную мурмолку — волосы поблескивали серебром.

— Супротивника на сговор будем брать. На то царская воля. Ноне шлю толмача да татаришек для разговоров с ворами…

Демидов подошел к изразцовой печи и прислонился к ней широченной костистой спиной. За слюдяным окном темнело; погасли синие сумерки. Померещились Никите завьюженные заводы, горы; он неожиданно попросил воеводу:

— Доброе дело ты удумал, князь. Разреши с тем толмачом да татаришками ехать мне за соглядатая. Ей-ей, князь, сгожусь.

Воевода от изумления раскрыл рот, глаза округлились:

— Да ты, Демидыч, спусту болтнул, знать?

— Пошто спусту? В самом деле поеду! Ты не гляди, князь, что годов мне много, силы у меня еще немало. — Демидов шевельнул плечами, грудь крепкая, мускулистая.

— Старик, а молодец! — похвалил владыка. — Пусть едет. Голова разумная, и толк будет!

Воевода махнул рукой:

— Там увидим; а не испить ли чего, владыка?

Архиерей сладко прищурил глаза:

— Под гусятинку или под поросеночка, хозяин?

Воевода, поддерживая под локоть владыку, отвел гостей в столовую горницу. На столе горели свечи, освещали обильную еду и сулеи. В них поблескивали меды, наливки, настоянные на травах. Владыка благословил пищу, чмокнул губами:

— Ох, голубь!..

Среди деревянных и оловянных блюд лежал жареный поросенок с румяной корочкой. Никита плотоядно посмотрел на яства и сел за стол.

— С богом, гостюшки! — пригласил воевода, и все навалились на еду.



Никита Демидов надел нагольный тулуп, баранью шапку, обулся в теплые пимы. За пояс хозяин заткнул острый топор, взобрался на кряжистого коня. На бороду всадника и конскую шерсть осел густой иней. Мороз сдавал. На звонницах отзванивали колокола, день был праздничный — сретенье. С мутного неба падал сухой снежок. Демидов, укрепляясь на спине коня, пророчил:

— На сретенье снежок — весной дожжок. Так!

У ворот Демидова поджидали конные ясачные татары и толмач Махмет-выкрест. Высокий черноусый толмач оглядел Никиту, недовольно качнул головой:

— Чижало едет, бачка…

Демидов не ответил толмачу, сидел на коне важно, осанисто, хотя и ныла слегка больная нога. Выехал вперед ватаги и гаркнул:

— Эй, молодцы, слушай меня!.. Поехали!

Конное посольство тронулось из Казани по Арской дороге. На полях лежал глубокий снег, на дорогах встречались редкие подводы: они сворачивали в сторону. Встречные с любопытством разглядывали конников. В деревеньках толмач расспрашивал про неспокойных башкиров, но угрюмые татары отмалчивались. От студеных ветров стыло тело, хотелось есть. Татары ели махан, уговаривали Демидова; тот не польстился.

Ехали два дня и ночь и в восьмидесяти верстах от Казани встретили невиданное воинство. В долине, в большом татарском селе, несметно копошился народ, дымили костры… Навстречу казанцам на быстрых коньках мчались башкиры. Демидов издали заметил: у кого — казацкие пики, у кого — просто палки.

«Эх, и воинство!» — с презрением подумал Никита и, быстро вытащив из-за пазухи полотенце, повязал его через плечо. То же сделали и сопровождавшие Никиту ясачные татары.

Две ватажки сблизились. Из толпы повстанцев выехал башкир с серьгой в ухе; толмач ткнул локтем Демидова: «Сам Султан!» Никита узнал противника. Однако он и виду не подал, что не впервые видит Султана. Башкирский полководец высок, усы редки, глаза непроницаемы. Конь под ним — чистокровный скакун; держа горделиво лебединую шею, он взбил копытом снег. Демидов хмуро сдвинул брови и бросил:

— Ну!

Рядом с башкирами играл золотистый конь; на морозном ветре из ноздрей коня валил пар. Конник с русой бородкой сидел молодецки, натянул повод; позвякивали удила. Все еще глядя на башкира, Демидов подумал: «И у тех толмач. Так!»

Демидов перевел жгучие глаза на башкирского толмача; разом обожгло сердце.

— Что, признал, хозяин? — насмешливо спросил Сенька Сокол. — Вот где довелось свидеться…

Синие глаза Сенькины глядели на Демидова дерзко; мороз разрумянил его обветренное лицо. Демидов скрипнул зубами, но сдержался.

Башкир Султан поднял на заводчика черные глаза:

— Что скажешь, бачка?

Демидов сжал рукоятку плети; рукоять хрустнула. Сдерживая гнев, Демидов подбоченился и спросил строго:

— Старшой?

Башкир кивнул головой и показал в лог:

— Наше войско…

Никита смолчал, разгладил бороду, от нее пошел парок. Видел Демидов в логу большие скопища народу. Кабы не народ, дал бы он волю своей ярости. Топором покрушил бы головы супостатам, а Сеньке — первому. Но что поделаешь? Наказ царя строг, притом умен. Унял Демидов свое разгоряченное сердце, построжал и сказал Султану:

— Народишко вижу, а воинства что-то нет… Може, головешки за пики почитаешь?

— Не балуй, хозяин. Ежели бы ты не посол, жихнул бы тебя по башке! — звякнул саблей Сенька.

— Но-о! — насмешливо удивился Демидов. — Безрукой, а чем потчует. Твою-то рученьку псы изглодали…

Сокол дернул повод; скакун взвился; Султан схватил Сенькиного скакуна за повод, осадил. Башкирский вожак сказал холодно:

— Говори, бачка…

Трудно было Демидову сдержаться, но оставался он невозмутим и сказал грозно:

— Слушай, воры, пошто вы великому государю изменили и в Казанском уезде да во многих местах села и деревни и церкви божий выжгли, а людей порубили и покололи?

Башкир поднял злое лицо:

— Мы не воры, мы — честный народ. От обид и утеснения подняли мы меч на вас…

Демидов запустил руку в бороду, теребил ее. Терпеливо слушал. Башкир перевел глаза на Сеньку:

— Скажи ему нашу думку!

Сокол вскинул голову и, дерзко глядя в глаза Демидову, сказал:

— Доведи великому государю, что учинилось, да ведает он. Наперед сего к нему, государю, к Москве, на прибыльщиков о всяких своих нуждах посылали мы свою братью, ясачных людей челобитчиков, и те наши челобитчики были переиманы и биты кнутьем, а иные перевешаны, и отповеди им никакие не учинены…

— Так, — шумно вздохнул Никита и глянул на башкира.

Султан внимательно следил за Сенькой и Демидовым, в ухе башкира поблескивала серьга; скакун переминался с ноги на ногу.

— А еще что скажешь? — спросил Демидов.

Сокол поправил лисий треух на голове; Султан снова кивнул ему головой. Сокол сказал:

— Еще доведи до великого государя, чтобы он, великий государь, пожаловал, велел с башкирцев, вотяков и черемисов ради их скудости облегчить кабалу, и они отступят и пойдут в домы свои…

— Так! — Демидов оглянулся на сопровождавших ясачных татар. Они и толмач Махмет любовались башкирскими скакунами. — А еще чего скажешь?

Сокол, не глядя на Султана, добавил:

— А еще холопьев на волю пусть великий государь отпустит, а ежели то не будет, дворян да заводчиков резать будем…

— Стало быть, русские холопы заодно с нехристями? — зло сказал Никита.

— Кому нехристи, а нам браты, и ворог у нас один…

— Ишь ты как! — Демидов пожал плечами, вздохнул. — Так! Вот что, ворюги, то, что вы поведали мне, — неисполнимо, а воеводе-князю да великому государю доведу о том… Езжайте лучше по домам — так!

Противники постояли друг против друга и молча разъехались. Конь под Демидовым шел рысцой, ветер обжигал его лицо; заводчик огорченно думал: «Ишь ты, сказ-то короток, а дела длинны!»

Башкирские переговорщики повернули в становище; Сокол уговаривал Султана:

— Отпусти потешить душу. Нагоню да повяжу Демида, и делу конец.

Башкир покачал головой:

— Посланцев не бьют, доброй дороги желают…

В Сенькином сердце кипела кровь; тряхнул кудрями:

— Эх, Султанка, понапрасну выпустили подлого соглядатая…

За Султаном следом ехал тархан Мамед; он одобрительно кивал головой:

— Хорош слова говорит он… Разумны слова…

На востоке вырастало облачко, снежной поземкой дымился горизонт. В логе, в сизых сумерках, горели яркие костры башкирского воинства.



Никита Демидов десять дней прожил в Казани, поджидая, чем кончится башкирское возмущение. Казанский воевода собирал и готовил в поход воинский отряд. Командиром этого отряда назначили Осипа Бертенева. Расхаживал Бертенев по купцам, выторговывал сено, овес. В кузнях под санные полозья клали железные полосы. По дешевым ценам Демидов отпустил то железо с своих складов. Демидову нравилась хозяйственность и расторопность начальника.

Сам заводчик тоже зря не терял времени; хоть и тревожно было, но твердо верил Демидов в ненарушимость уклада и хлопотал по своим делам; на казанском торжке подыскал и сговорил плотников, отвез их в село Услон и ставил там свою пристань. Подле нее рубили склады под железо. Подходила весна,морозы отошли; под весенним солнцем звучала капель.

Башкирские отряды после неудачных переговоров двинулись по Арской дороге на Казань. Деревни были разорены проходившими отрядами. Тархан Мамед со своей ватагой немало пожег русских сел, людей побил, а женщин взял в полон. В приказанских посадах по ночам виднелись далекие зарева пожаров. Башкиры разбили воинские станы в тридцати верстах от Казани…

Монахи перетрусили; игумен перебрался в кремль, а братия засела в монастырских стенах; ворота закрыли на запоры. По казанским улицам и в торговых рядах усилили караулы; у рогаток сторожили ратники. По приказу воеводы вокруг города возводили вал. Огни в домах гасили рано, с цепей спускали злых псов. Царское кружало временно закрыли, и целовальники попрятали хмельное.

Один Демидов словно не чувствовал грозы. Каждое утро он надевал тулуп, садился в сани, клал под сиденье топор и ехал в Услон. Плотники не один раз предупреждали заводчика:

— Побаивайся, хозяин. Неровен час, один едешь лесом, а вдруг в лесу ватага!

— Но-о! — вылупил цыганские глаза Демидов. — А ежели я, скажем, не боюсь, а в руке топорик, что тогда?

«Идолище! — думали плотники. — Ни страху, ни совести».

На снегу и на льду Камы валялись обтесанные бревна и щепа; пахло смолой. Серела разбросанная пакля; хозяина это сердило.

— Пошто добро без толку теряете? — кричал он на плотников. — Пошто хозяйских копеек не бережете? Рады хозяйскому разору!

Жили плотники в холодных бараках; продувало в них. Хозяин заработанные гроши попридерживал. Работники подумывали о побеге; Демидов грозил:

— За мной ни один грош ваш не сгибнет, а кто в такую годину пред башкирским страхом сбегит, воевода в железа закует. Работай знай!..

Во второй половине февраля отряд Осипа Бертенева выступил из Казани на Арскую дорогу. Воевода и Демидов с тревогой поджидали известий. После работы на стуже проголодавшийся Демидов ехал на воеводский двор, надоедал воеводе расспросами об Арской дороге. Воевода сажал Демидова за стол, кормил, и оба подолгу обсуждали действия против царских супостатов. У Демидова в глазах — жестокость; он твердо требовал:

— К весне всех воров перевешать… Надоть мне пробиться на Каменный Пояс да весной по Каме царю пушки сплавить. Отсрочке тут не быть! Ежели мешкать будем, царь не порадует…

Воевода и сам об этом знал и потому послал нарочного в Сергиевск-городище. Просил воевода тамошнего станичного атамана Невежина идти на Билярск, обложенный возмущенными башкирами.

Вскоре стало известно, что атаман Невежин собрал две сотни русских казаков да сотню чувашей и пошел на башкирских батырей.

В конце февраля пришли для воеводы радостные вести: отряд Осипа Бертенева напал на башкирские скопища на Арской дороге, разбил и рассеял их. Остатки возмущенных ватаг бежали под Уфу. В то же время атаман Невежин быстрым и внезапным ударом разгромил башкирских батырей под Билярском и освободил городок от осады.

Никита Демидов торопил воеводу доделать дело. Заводчик рвался под Уфу, а там — к заводам. По настоянию его 22 февраля воевода выступил с полками из Казани. По деревням, по которым проходили русские полки, башкиры и татары изъявляли покорность. Из возмутившихся толп перебегали повинные. Воевода повинившихся отпускал с миром. Добрую сотню верст прошли полки; башкирские скопища рассеивались как дым. Воевода объявил восставшим прощение.

В татарской деревеньке, окруженной русскими войсками, телохранители тархана Мамеда, видя конец восстанию, повязали сонных Султана и Сеньку, посадили на паршивых кобыленок и повезли на воеводскую стоянку. За пленными ехал тархан Мамед; под ним гарцевал Сенькин золотистый скакун. Скакун Султана рысил, приарканенный к тарханскому седлу. Тархан плевался и поносил своих недавних боевых товарищей:

— Султанка — собак, и русский Сенька — собак! Один скакун мне, другой — воеводе…

Сенька Сокол со связанными за спиной руками, в портках и в одной рубахе посажен был на кобылицу лицом к хвосту. Ехал он молча, в дырах рубахи синело застуженное тело. Башкир Султан рвал веревки, но они только глубже врезались в тело; он неистово ругал тархана…

В марте, в распутицу, по казанским садам на тополях и березах кричали прилетевшие грачи. Лед на Волге посинел, у берегов заливала вода; из оврагов низвергались шумливые ручьи. Вечерние зори за рекой стали сиреневыми, гасли поздно. Никита Демидов обладил пристань на Услоне, приготовил амбары и поджидал половодья. Воевода во главе полков возвратился в Казань. За воеводой на санях везли с рогатками на шеях скованных Султана да Сеньку.

— Ага, попался. Сокол, — обрадовался Демидов. — Стерял руку, а теперь плачь по башке.

Сокол, опустив на грудь голову, молчал.

Пленных при возвратившемся войске не было. Никита удивился:

— Неужто ты, воевода, всех перевешал?

— По домам распустил, опасно народишко ноне забижать.

— Эх, жалость-то какая! — сердито сказал Демидов. — Ты подумай только, сколь рабочих рук отпустил.

Воевода на это ничего не ответил.

15

Невьянск все еще находился в осаде. Акинфий Демидов отсиживался за деревянными стенами. От бати не было слухов. Наступила затяжная уральская весна; надо было сплавлять по Чусовой воинские припасы, а по лесам углежоги — приписные крестьяне, — побросав работу, поразбежались по деревням.

Никита Демидов, не глядя на распутицу, добрался до Белебея, а дальше дорогу преградили незамиренные башкиры. Демидов томился в безделье.

По указу царя разрешено было собраться вольнице, которая за добычу прошла бы огнем и мечом непокорные места.

Стольник Иван Бахметьев выбыл в калмыцкие улусы, подкупил одного из водителей калмыков, тайшу Аюку, поднять их и идти на усмирение Башкирии. Узнав от перебежчиков, что уфимские башкирские батыри помышляют о соединении с казахами, Бахметьев с калмыцкой конницей немедля перешел реку Яик и устремился в неспокойные деревни.

Установилась весна, дороги подсохли, восставшие башкирские отряды укрывались в лесистых местах, среди гор и болот.

Калмыки настигали непокорных, рубили. Деревни пылали; за калмыцкой конницей гнали табуны пленных коней, стада захваченного скота; скрипели обозы с отобранным по деревням скарбом. Под Уфой Бахметьев взял в плен сына восставшего муллы Измаила.

Видя, что сопротивление бесполезно, сам мулла Измаил и батыри приехали с повинной к Бахметьеву и клялись утихомирить народ. Мулла со слезами на глазах целовал коран и просил замирения…

Никита Демидов вслед за калмыцкой конницей торопился в Невьянск…

На сибирской дороге он заночевал в глухом умете[21]. В грязной избе на лавке и на полатях, а то просто на полу отдыхало много народу. Бородатые люди недружелюбно поглядывали на Демидова.

Стояла темная, беззвездная ночь. В горнице потрескивала лучина; перед ней сидел старик и ковырял лапоть. Два молодых мужика свесили с полатей лохматые головы, внимательно слушая деда. Раздавался храп усталых, измученных дальней дорогой людей. Заводчик покосился на спящих.

«Осподи, твоя воля, должно быть все беглые да каторжные, — с опаской подумал он. — Ноне все заворуи разбеглись по дорогам…»

Никита скинул простой мужицкий армяк и полез на полати.

— Подвиньтесь, братцы, дайте местечко дорожному человеку.

— Да ты кто такой, цыган? — поднял лохматую голову мужик. — Отколь тебя черт несет?

Демидов поскреб плешь, пожаловался:

— Утекаю из-под Казани, а чего — сам знаешь…

Ночлежники потеснились, дали Никите место. Демидов покряхтел. «Эх бы, в баньку!» — тоскливо подумал он и попробовал уснуть.

Старик говорил ровным голосом; заводчик невольно прислушался к его мерной речи.

— Есть-таки молитовки, да известны они только удальцам одним…

Лохматый мужик откликнулся густым басом:

— Э, дед, нет такой молитовки. Не развернешь каменны стены!

Старик жарко перебил:

— Ой, мил-друг, есть такой наговор-молитовка. Удалец-то наш, Сокол, таку молитовку знат. Ты чуешь?

— Чую…

Демидов закашлялся, повернулся на бок, навострил уши. Дед продолжал:

— На Нейве-реке свирепы и кровожадны Демиды-заводчики. Слышь-ко, сотни людей засекли до смерти. Одного и боялись Сеньку Сокола, помету за народ он вел[22], а поймать нельзя. Слово наговорное да заветное он имел. Раз, слышь-ко, его в лесу накрыли, заковали в железа да в каменный подвал кинули.

— И что же? — не утерпел Никита, поднял голову, глаза его сверкали.

— А то ж, наутро, слышь-ко, нашли в узилище кандалы да шапку, а решетка в окне выворочена.

— Их ты! — засиял мужик. — А молитовка при чем? Тут — сила!

Над избой ударил и раскатился гром; стены задрожали. Демидов сердито крикнул старику:

— Брешешь, дед; не могло этого быть!

— А ты, цыган, слушай, да помалкивай. — Мужик присел на полатях; был он жилист и широкоплеч, лицо скуластое. — Говори дале, дед.

Бычий пузырь в окне позеленел: на дворе полыхнула молния; опять ударил и раскатился гром. По крыше зачастил дождь…

— Гроза! Ох, господи! — Старик перекрестился. — Ну, слушай дале. Сокол храбер и пригож, он молодую бабу у Демида уволок. Слюбились…

У Никиты заклокотало на сердце. Еле удержал себя.

— Ну и залютовал тут Демид, — продолжал дед, — не приведи бог, народу тыщи согнал, облаву на Сокола затеял. Две недели шарили по лесам да по горам, народишко изголодался, не спали ночей. Хозяин с лица спал, одичал. Волосье на голове повылезло, вроде как у тебя, цыган, а в бороде — побелело снегом.

— Ну и что ж? — не утерпев, спросил Демидов.

— А то: опять не нашли. На завод вернулись ни с чем, а там пожар: головешки да дымок. Вон как!

Никита сухо кашлянул и, сдерживая дрожь в голосе, сказал:

— Лих был молодец, да попал ноне.

Старик присвистнул, отложил лапоть:

— Их, мил-друг, вспомнил-вспохватился! Да Соколик-то наш убег!

— Не может того быть! — В горле Никиты пересохло.

— А ты погоди, не заскакивай, цыган, — перебил мужик. — Досказывай, дед.

Старик оправил лучину.

— А что досказывать? Вот еще что случилось. Предали-то тарханы Сеньку да Султанку, дружка его. Слышь-ко, поймали да в каменный мешок посадили. Тутко и окошечка вовсе не было. Он ослабел и попросил напиться, и подают ему ковш с водой. Сокол перекрестился, нырнул в воду и — поминай как звали. А вынырнул он, слышь-ко, уже версты на три ниже завода из речки да скрылся в горах. Вон как!

— Молодец! — тряхнул головой мужик. — Гоже! Так и не поймали?

— Поймай! Воевода войско стребовал. Стража три дня по лесу плутала, ночью их, слышь-ко, леший напугал… Так и не нашли…

Дед замолчал; сердце Демидова тревожно билось. Над уметом гремела гроза, шумел ливень…

Никита уткнулся носом в армяк, сделал вид, что уснул. А мысли тревожили.

«Сказку дед баил, сказку, — утешал он себя. — Тому не сбыться, чтобы человек из каменного мешка сбежал…»

Но тут же из глубины души поднялось сомнение. Разве не он, Демидов, кинул Сеньку в потайной подвал? Разве не он приковал Сеньку к чугунному столбу, а что было?

Лукавый голос нашептывал Никите:

«А ежели и не сбег Сенька, то не все ли равно? Вон сколька Сенек! Может, сейчас на умете среди этого беглого народа не один Сенька Сокол укрывается».

— Ох, горе! — тихо вздохнул Никита.

Всю ночь гремела гроза. Демидов не спал: досаждали тревожные думы.

Еще затемно он тихо слез с полатей и уехал с умета.

В июне на знакомой дороге Демидов издали заметил дымки завода и облегченно вздохнул. Навстречу хозяину в гору поднимался обоз: везли невьянское литье к Чусовой. Впереди обоза ехал сам Акинфий. Завидев батю, сынок соскочил с коня и подошел к возку:

— Батюшка…

Демидов сидел, как коршун. Блеснув глазами, батька вместо приветствия крикнул:

— Ну, как завод? Идет?

— Идет! — Акинфий поклонился отцу.

Никита поторопил сына:

— Езжай, езжай, чего стал? Царь-то пушки давненько поджидает.

Скрипя под тяжелой кладью, мимо проплыл бесконечный обоз. Подводчики, завидев хозяина, издали снимали шапки, угрюмо кланялись в пояс.

— То-то, — удовлетворенно вздыхал Никита, — победокурили, пора и честь знать. Эй, гони коней к заводу! — крикнул он ямщику.

Кони побежали резво; под дугой распевали веселые погремки-бубенцы.

Однако на душе Демидова было неспокойно.

«Побили, разогнали смутьянов, — горько думал он. — А на сердце отчего тревога?»

Из-за шихана вырастали заплоты и башни Невьянска…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Утихло башкирское волнение; на демидовских заводах снова закипела работа: дымили домны, стучали молоты. Демидов выплавлял сотни тысяч пудов знатного железа; поставлял в казну боевые припасы: пушки, ружья, ядра. Несказанно богатели Демидовы, входили в большую силу.

Настроил Демидов на волжских и камских берегах пристани и амбары для склада железа да на Москве завел торговые дворы.

Старел Никита Демидов, но ум и жадность крепли. Хитрил старик: никто толком не знал, сколько работного люда обретается на его заводах и откуда взялся этот народ. Ходили темные слухи, что среди него немало беглых и клейменых каторжников. Но кто это узнает: не так ли? Никто еще не подсчитал, сколько металла выплавлено Демидовым, сколько продано.

Жили Демидовы далеко, скупо и замкнуто. Вот и узнай тут!

Однако и до них дотянулись цепкие руки прибыльщиков. Постучалась к Демидовым беда.

Война со шведами продолжалась и требовала больших средств, а казна опустела. С недавней поры царь Петр Алексеевич учредил по всем краям и уездам «око государево» — прибыльщиков. Должны были они радеть о приумножении государственного достояния, тайно и явно разузнавать о кражах казны, утайках и злодеяниях казенных и вольных лиц, а равно не упускать прибыли от торговых и промышленных людей. Не было заводчикам печали, так прибавилось!

Демидов думал сердито: «У семи нянек дите без глазу».

И без прибыльщиков туго приходилось Демидову от крапивного семени да поборов. Горными делами ведал Рудный приказ, но на месте во все вмешивались воеводы. Каждый борзописец да приказный лез в глаза Демидову, докучал волокитством, ждал кормежки.

— Осподи, — сокрушался Никита. — Чистый разор! Как комарье и гнида, к телу льнут. Ох, ты!

Заводчики платили в казну немалые сборы и пошлины. По сговору с царем при отдаче Невьянского завода взялся Демидов сдавать в доход казны десятую часть чугуна и железа. Кроме этого, платили Демидовы таможенные пошлины, перекупные, весовые, мостовщину, причальные и отчальные, а ныне еще прибыльщики завелись, вынюхивают, чем оплошал заводчик, да норовят в денежную кису залезть.

— Ох, беда! — вздыхал с сокрушением Никита.

В злую осеннюю непогодь добирался он до Москвы. От студеных надоедливых ветров и беспрестанной мокроты ныли натруженные кости. Сидел Никита в телеге на ворохе соломы, укрыв ноги полстью. Крепко сжав челюсти, он утомленно глядел на проселок. Дорога шла ухабистая, заплыла грязью, колеса по ступицу уходили в топь; кони с трудом вытаскивали копыта из вязкой глины. Часто лопались постромки; ямщик нехотя слезал в грязь и, чертыхаясь, ладил ремни; от потных, усталых коней валил пар.

Не доезжая полсотни верст до Москвы, на околице одного сельца старое колесо застряло в колдобине, не выдержало и обломилось. Демидова легонько знобило, посинели губы; он, проклиная злую непогодь, слез с телеги.

Держась за изгородь, Никита старался обойти стороной непролазную грязь. Сельские избенки низко сгорбились; серыми и бесприютными казались они под осенними тучами. У кузницы лежала перевернутая и заляпанная грязью двуколка; кузнец и ямщик топтались по грязи, разглядывая сломанную ось.

Демидов вошел в ямскую избу. Направо, в огромной черной пасти печи, пылало яркое пламя; костлявая стряпуха с испитым лицом гремела ухватами. Прямо за широким столом сидели бородатые широкоплечие мужики, ели кашу. Над мисками дымился пар; в горнице пахло дегтем, капустой и острым потом. Мордастый меднобородый ямской староста, облапив жбан, пил из него кислый квас.

— Хлеб да соль! — поклонился Никита, огладил мокрую бороду и скинул шапку.

Черномазый румяный ямщик приветливо кивнул Демидову:

— Садись с нами, проезжий!

— Спасибо на том, — сдержанно отозвался Демидов. — Мне коняг надо.

Староста оставил жбан, крякнул, утер руками рыжую бороду.

— Надулся-таки! — сказал он. — Ты, милай, не стесняйся! Мы заезжие, купецкие товары везем.

— Где хозяин яма?

— На полатях отлеживается, старый! Кони ямские в разгоне, да и погодка-то.

Ямщики дружно работали деревянными ложками, чавкали. Делать нечего; Демидов сбросил дорожный кафтан, попросил стряпуху:

— Посуши, хозяюшка…

Он присел, пригляделся к народу. Ямщики были на подбор крепкие люди.

Стряпуха подала запеченную рыбу. У старосты от сытости сонно слипались глаза, но от рыбы не отступился. За ним потянулись ямщики; они брали ее руками, жирные пальцы обсасывали.

От печки шло тепло. Демидов подставил спину.

— Колесо стерял, вот какая грязища, — пожаловался он ямщикам.

Бородатый ямщик отложил ложку в сторону, разворошил бороду:

— Ох, борода-бородушка, тридцать рублев в год за тебя плачу в царскую казну.

— А ты сничтожь ее, — ухмыльнулся Демидов, — легче будет.

Ямщик угрюмо поглядел на черную бороду Никиты, рассердился:

— Я-то тридцать рублев плачу, а борода помене твоей. Где тут толк, братцы, все бороды в одной цене ходят. — Ямщик положил руку на стол и стал загибать пальцы: — Сам суди: рази все едино? Скажем, есть борода клином, а то лопатой, а вот борода козлиная, а то борода мочальная; все-то по тридцати рублев ходят. Я вот с тебя, купец-молодец, и все сто целковых сгреб бы…

Демидов прибеднился:

— Кабы я в купцы вышел, все бы два сот отвалил, а то приказчик, да самый маленький.

— По наряду как бы и приказчик, — крутнул головой ямщик, — а по роже купцу быть…

Никита не откликнулся: закинув за плечи руку, он почесал пригретую спину.

Староста утер рукавом жирные губы:

— А что я вам, братцы, расскажу, что наделал Александра Данилыч Меншиков с воронежскими купцами. Ох, и что было!..

Ямщики, дожевывая пищу, насторожили уши. Стряпуха развесила мокрый кафтан Демидова перед печью; от кафтана поднимался пар. Староста, выждав, пока возросло нетерпение, начал рассказ:

— Красное яичко ко Христову дню преподнес ловкий Александра Данилыч батюшке-царю Петру Ляксеичу. На святой неделе наехал на Воронеж царь, а Меншиков надумал: «Дай угожу, да отменно, его царской милости». Вот!

Ямщик перевел дух, помолчал; на него зыкнули:

— Не тяни, начал байку, досказывай!

— Вишь, братцы, созвал Александра Данилыч всех портных в Воронеже да наказал им сшить новое платье и все такое, даже рубашки, по иноземщине. Мы стояли тогда обозом: решили на святой-то хоть ден двое выстоять. Подошла страстная суббота, и вот перед самой заутреней кличет Меншиков всех именитых воронежских купцов да и говорит им: «А что, господа купцы, каково живете-поживаете да плутуете? Вот неправдами беду на себя и накликали. Примчался ко мне гонец с именным указом его царского величества от Петра Ляксеича, и наказ тот строг, и выбирайте сами, что вам выгодней да сподручнее…»

Староста потянулся к жбану с квасом; посудина была пуста.

— Хозяюшка, налей еще, — попросил староста.

Ямщики закричали:

— Не томи, остуда! Дале что?

Демидов погладил бороду; байка про Меншикова задела его за живое. «Молодец Ляксандра Данилыч, и что такое наделал с купцами?» — подумал он, но сдержался и не спросил.

Ямщик продолжал:

— «А наказ царев таков, чтобы немедля обрили бороды да оделись бы в новое платье, а кто не хочет — готовься в чужедальнюю сторонушку, в Сибирь, а вот на то и подводы готовы, да никто отсель не пойдет проститься с женками да с детками. Выбирайте, купчики-голубчики, любое: либо бороду долой да в новое платье, либо дорожка дальняя на Сибирь».

Купцы бухнулись в ноги Меншикову, поднялся плач да рыдание. «Батюшка ты наш, милостивец, — купцы хватали Ляксандру Данилыча за ноги и лобызали его ручки. — Заступись ты за нас, сирых, перед царем-государем. Легче нам головы стерять, нежели растлить на себе образ божий».

Меншиков ни в какую; видят купцы, не выходит дело, заплакали, да и говорят: «Веди нас в заточение, такая, видно, у нас судьбина, а бород терять не будем…» И тут подходит обоз…

— В Сибирь отправили купцов? — закричали ямщики.

Демидов наморщил лоб. Староста усмехнулся.

— Не отправили, баба попутала.

— Неужто Ляксандра Данилыч на купчиху какую польстился?

— Осподи, какие вы непутевые. Да не Ляксандра Данилыч, а купец помоложе, любя молодую женочку, смалодушествовал. «Буде воля божия», — сказал он, перекрестился и отдал свою браду на растление брадобрею.

Что тут делать? Купцы дрогнули, и один за другим обрили бороды. К заутрене обрядили их в новое платье. Тут царь Петр Ляксеич в церковь подоспел, глянул на купцов и диву дался: «Данилыч, что это за народ?» — «Да это, ваша светлость, царь-государь, купчишки наши, чтобы порадовать вас, рыло свое оскоблили». — «Ох и молодцы же! — обрадовался царь и пошел с купцами христосоваться…»

— Гей, лешие, чьи кони? — закричали вдруг со двора. — Убери, дай дорогу…

Ямщицкая байка нежданно оборвалась.

Ямской староста мигом выскочил в сени, но быстро вернулся, красный, перепуганный, выпучив глаза.

— Сбирайся, артель, живо! Сам фискал-прибыльщик, господин Нестеров, пожаловал… Эй, мил-человек, приказчик-доглядчик, — моргнул он Демидову, — коль бережешь кису, сматывай удочки!

Никиту встревожила весть, но он не шелохнулся:

— Пустое, я человек бедный.

Он опустил голову.

«Недобра встреча с прибыльщиком», — недовольно подумал Демидов. Подозревал он, что к его следу принюхивается крапивное семя.

Ямщики наспех опоясались, похватали шапки, скоро выбрались, из горницы. Изба опустела.

Дверь распахнулась; в горницу ворвался ветер с дождем. Вместе с непогодою в избу ввалился человек в суконном кафтане, в треуголке, с краев ее ручьем сбегала вода. Человек был мокр и зол.

— Ямской! — закричал он, скинув треуголку.

Стряпуха проворно подбирала со стола остатки пищи. Она смиренно подняла глаза на проезжего:

— Батюшка, хозяин ямской-то на полатях почивает.

Проезжий прошел вперед, сбросил кафтан; перед Демидовым предстал плотный угловатый дядька с бритым подбородком и рачьими глазами.

Не глядя на Демидова, гость крикнул хозяину:

— Эй, леший, будет дрыхнуть! Коней!

Полати заскрипели, с них свесилась плешивая голова ямского. Старик был сед, борода невелика и курчевата.

— Гляди, никак тут Микола-святитель за ямского. Слезай, угодник! — пошутил приезжий фискал.

Ямской на самом деле походил на иконописного чудотворца. Он, кряхтя, полез с полатей. Прибыльщик круто повернулся к Демидову, поглядел на него строго:

— Ты кто?

— Приказчик, проездом. — Никита скромно опустил глаза.

— Уж не демидовский ли?

— Нет, сосед демидовским, — отрекся от себя Демидов.

— Хозяйка, перекусить! А ты проворней, хрыч, слазь да коней — живо!

Ямской слез с полатей, засеменил босыми ногами.

— Да коньков, батюшка, всех поразогнали, до утра не будет…

Фискал насмешливо оглядел старика; ямской был дряхл.

— Неужто молодого не подыскали за ямского?

— Молодого на войну царь-батюшка позвал… А ты, баба, спроворь гостьку чего; небось, оголодал… А коньки в полуночь придут, отдохнут да и тебя повезут.

Речь ямского текла мерно; Демидов в бороде скрывал плутовскую улыбку. Прибыльщик подсел к столу:

— Отколь едешь?

Демидов поднял жгучие глаза:

— Во многих местах побывал.

— Может, конокрад?

Демидова подмывали озорство и дерзость, хотелось проучить назойливого фискала. Однако на спрос прибыльщика он откликнулся спокойно:

— Был квас, да осталась ноне квасина. Мы — деревенщина, живем в лесу, молимся колесу…

— Знать, краснобай?

— Куда мне! — откликнулся заводчик.

Хозяйка подала на стол горячие щи, прибыльщик принялся за них, в горнице начало темнеть, пузыри в окнах заволокло мглой. Демидов вышел из ямской. На дворе возились ямщики: примащивались на ночлег. У ворот понуро стояла лошадь, демидовский холоп проталкивал телегу во двор. Хозяин подошел к нему:

— Ты, мил-друг, никому не сказывай, что Демидов едет. Был, да весь вышел. Едет приказчик, а боле не знаю, не ведаю. Понял?

Ямщик кивнул головой:

— Аль нам не знать?

А сам подумал: «Задурил хозяин. Ладно, пусть потешится!»

— К утру колесо сыщи, да затемно тронемся, — сказал Демидов ямщику и вернулся в избу.

За столом прибыльщик, обжигаясь, ел кашу. Глаза его остановились на Демидове:

— Сказывал, что ты сосед демидовский; как живется купцу?

— Демидов-то богато живет; он — друг самому царю Петру Ляксеичу. — Никита сел на скамью против прибыльщика, облокотился и пожаловался: — Купцам-то что? Неплохо живется! Богатеют и не скучают.

Прибыльщик утер полотенцем усы; лицо было строгое. Пригрозил:

— Отошла коту масленая, давненько добирался до Демидова: укрывает, пес, беглых да металлы беспошлинно сбывает, а теперь вот в Тулу нагряну — пиши пропало. Я, брат, такой!

— Но-о! — покачал головой Никита. — Ишь ты! Выходит, и на Демидова власть есть. Это добро! — Заводчик поежился, ухмыльнулся в бороду. Ямской сидел в сторонке на скамье и поддакивал гостю:

— Так, так, батюшка…

Демидов снизил голос, моргнул прибыльщику:

— Только добро-то прибыльщики из-под самых рук упустили. Едешь ты, скажем, в Тулу, а из Тулы Демидовы все поубрали. Ежели хочешь, то скажу, где припрятал Демидов добро-то. Налетишь да накроешь. Во как!

Прибыльщик перестал есть, отодвинул миску с кашей:

— А ты не врешь?

— Зачем врать-то? Вот истин бог. — Никита положил уставной крест. — Я Демидовым первый ворог и скажу, где они таят беспошлинное железо. Слухай!..

— Погоди! — Прибыльщик поднялся из-за стола, подошел к ямскому. — Ты, Микола-угодничек, шасть на полати, пока мы тут обмозгуем. Ну-ну, лезь!

Ямской недовольно буркнул:

— То с полатей, то на полати. Нигде старому и покою нетути…

Однако старик полез на полати; крикнул оттуда:

— Кони утром придут, а поколь я сосну!

Прибыльщик насупился и, глядя в черные глаза Никиты, сказал:

— Глаз-то у тебя воровской. Не из цыган ли?

Демидов от гнева сжал зубы, но пересилил себя, сдержался.

— Я у матки не спрашивал, кто мой батя, — сердито отозвался он на вопрос прибыльщика. — А коли хочешь Демидову хвост прищемить, так вертай сейчас в другую сторону. На Москве-реке, ниже села Бронниц, на винокуренном заводе Данилки Евстафьева скрытно сложено демидовское железо! Удумал Демидов его тайно, беспошлинно сбыть!

— Ты тише, лешай! А еще что? — Прибыльщик схватил Демидова за руку. — Ты что горяч больно?

— Это со зла на Демидовых, — вздохнул Никита. Он отошел от прибыльщика и сел в темный угол. Огонь в печке погас; стряпуха сгребла угольки в загнеток. На дворе стихло; на полатях посвистывал носом уснувший ямской; в светце потрескивала лучина. Стряпуха поклонилась гостям:

— Вы бы на скамьях прилегли бы. У нас полати да скамьи, вот и все тут…

Никита подошел к развешанному кафтану, стащил его и кинул на скамью:

— Пожалуй, баба правду гуторит; не прилечь ли? Утро вечера мудренее. На зорьке, глядишь, кони будут…

Он вытянулся на скамье; прошла минута, в избе раздался богатырский храп. Баба ненавидяще поглядела в сторону Демидова:

— Ишь жадный какой, и щей не похлебал. Скаредничает!

Ворча, она проворно полезла к ямскому на полати.

Прибыльщик прилег в красном углу; радостные мысли отгоняли сон:

«Вот нанес господь дурака, все и рассказал. Теперь жди, Демидовы, гостя!»

За стеной ржали кони; баба на полатях о чем-то шепотом упрашивала ямского. Прибыльщик лежал с открытыми глазами и глядел, как в загнетке один за другим подергивались сизым пеплом раскаленные угли…



В осенней тьме все еще спало, когда Никита Демидов выбрался из сельца. Ямщик раздобыл дубовое колесо; ехали по стылой дороге медленно. Дождь перестал хлестать, дул пронзительный сиверко, слегка подмораживало. Над полями стояла мгла.

Демидов зорко вглядывался в нее и посмеивался в бороду. Знал он, что Прибыльщик не упустит случая показать свою ретивость, донесет обо всем сенату…

Все так и вышло, как ожидал Демидов. Через день он добрался до Москвы, немедленно снарядил доверенного человека в Тулу. Слал хозяин строгий наказ: наскоро развести беглых людей по заимкам и попрятать их от прибыльщиков, а металлы укрыть по амбарам под замки, чтобы чужой глаз не доглядел, сколько у Демидовых добра…

Прибыльщик Нестеров тоже не зевал; он выслал на Москву-реку доглядчика к селу Бронницы. Проныра приказный напал на демидовские струги; на них он высмотрел сибирское железо и, не мешкая, помчался к Нестерову.

Спустя два дня, третьего ноября, сенат получил от государственного фискала Нестерова челобитную, в ней он обвинял Демидова, что тот тайно сложил привезенное на стругах по Москве-реке сибирское железо на винокуренном заводе своего знакомца Данилы Евстафьева; завод тот стоит пониже села Бронницы, а железа сибирского припрятано двадцать тысяч пудов, и скрыто оно для беспошлинной продажи. Фискал просил сенат на то железо наложить арест, а Демидова допросить.

В сенате всполошились. Знали сенаторы, что Никита Демидов приласкан государем, состоит в большом доверии у царя, но, с другой стороны, думали сенаторы: если дознается Петр Алексеевич об утайке заворуйского дела, не сдобровать и сенаторам. Демидова призвали в сенат. За широким столом, крытым зеленым сукном, сидели важные и надутые сенаторы в пышных париках.

«Вырядились, как павлины», — с усмешкой подумал Никита.

Первоприсутствующий был проворен в движениях и остер на язык.

«Молод, а умница», — сразу определил Никита.

Демидов низко поклонился сенаторам и стал степенно выжидать. День стоял морозный, солнечный; золотой орел на петровском зерцале[23] искрился от солнечных лучей. Председательствующий учтиво поглядел на Демидова, потом перевел взор на дородного обер-фискала, состоящего при сенате, и предложил:

— Прошу зачесть донесение на заводчика Демидова.

Обер-фискал откашлялся; сенаторы застыли, молчали; лица у них были отчужденны, строги. Заслушав донесение о железе, отысканном у Бронниц, председательствующий спросил Демидова:

— Извольте, сударь, поведать сенату, отколь это железо бралось и почему такая потайность в доставке его?

Сенаторы впились взорами в заводчика. Демидов переминался с ноги на ногу.

В палате в люстрах горели восковые свечи; лысый череп Никиты отсвечивал. Демидов насмешливо подумал: «Сейчас я им открою глаза, вот удивятся!» Он многозначительно помолчал, откашлялся:

— То правда, железо мое. Отлиты чугунные доски на моем Невьянском заводишке, а прятать и не думал.

Заводчик снова помолчал, поскреб лысину:

— А отлиты эти доски по приказу сибирского губернатора князя Гагарина и для него привезены, а не для продажи. А кроме этого места, в других местах железа не держу.

Никита уверенно посмотрел на сенаторов.

Председательствующий, улыбаясь, переглянулся с сенаторами:

— Как мыслят господа?

Обер-фискал поклонился и сказал:

— Я мыслю, потребно послать запрос господину сибирскому губернатору…

Первоприсутствующий склонил голову:

— И я так мыслю… А до той поры освободить Никиту Демидова от допросной докуки. Как мыслите вы, господа сенаторы?

Сенаторы поочередно, один за другим, негромко ответствовали, словно заученное:

— Мы такожды мыслим, как господин первоприсутствующий.

— Посему быть так…

Демидов откланялся — и был таков.

Отъезжая от сената, один из сенаторов неторопливо высказал свое мнение обер-фискалу:

— Мыслю я, что Демидов правым окажется. Прибыльщики обмишулились на том деле.

Обер-фискал поднял палец и сказал доверительно:

— Сего тульского купца на сивой кобыле не объедешь. Матерый волк! Умеет хоронить концы в воду…

2

Прошла затяжная непогодливая осень, ударили морозы, и выпал глубокий снег. Установилась зима.

По санному пути Акинфий Никитич по наказу бати съездил в Тулу. Два года он не был на родине. В последний раз, отъезжая, молодой заводчик взволновался. Краснея и смущаясь, жена сообщила ему по секрету:

— Чую, Акинфушка, понесла я под сердцем наше дите!

Демидов обрадовался, обнял жену:

— Неплохо будет, если сын народится! Будь милостива!

Спустя полгода после отъезда Акинфия на радость ему родился сын, которому при крещении дали имя Прокофий. Отец все время собирался повидать своего наследника, но только сейчас довелось.

В Туле произошло много перемен. Отцовский завод разросся вдоль Тулицы, дел стало больше, народу работного прибавилось. Всем заправляла Дунька. Она встретила мужа сдержанно. Обижалась:

— За делами и про сына забыл. Хорош отец! Полюбуйся, какой вытянулся!

Она толкала вперед тонкого капризного мальчугана. Жена стала суше и оттого казалась выше, поблекла, нос заострился, но силы ее не покидали. Ходила она в русских козловых сапогах на подковках, в синем сарафане.

Сынок Прокопка был хилый, болезненный, узколицый. Отца дичился и прятался от него по углам.

Акинфию, впрочем, было не до сына. Он был обеспокоен тульскими делами. Рядом с демидовским заводом поднимался государственный оружейный завод. Еще в 1705 году, когда Акинфий уже пребывал на Урале, царь Петр Алексеевич послал в Тулу деятельного дьяка Андрея Беляева, которому и велел подыскать место для построения оружейного двора с пятьюдесятью горнами для заварки стволов, с большими избами для отделки ружей и амбарами для хранения их. Государь очень хорошо понимал, что вопрос о вооружении войск — чрезвычайный и первой государственной важности. Нельзя было оставлять дело вооружения войск исключительно в частных руках.

Дьяк Беляев облюбовал место для постройки оружейного двора на берегу Упы, против церкви Вознесения. Место это принадлежало казенному кузнецу Никифору Орехову. Его самого переселили в мирской двор, а на участке начали стройку. Вскоре оружейный двор был возведен. К этому времени царь прислал особый наказ старосте тульских казенных кузнецов, где обстоятельно излагал их обязанности, вводя среди «казюков» военную дисциплину. Демидовым все это по нраву не пришлось.

Никита, приезжая в Тулу, всегда кручинился:

— Негде ныне на родном месте размахнуться! Одно утеснение пошло…

И все время он надеялся, что не выстоит государственный завод против частных. И действительно, в 1710 году неожиданно сгорел бывший мирской двор, находившийся рядом с оружейным заводом. Пострадал от пожара частично и завод; работа на нем остановилась и «казюки» опять стали работать по домам.

«Вот и сбылось!» — радовался Никита такому обороту дела.

Но сейчас, когда Акинфий прибыл на родину, он увидел: на реке Упе строится новый завод. Возводил его казенный кузнец, мастер ножевого и палашного дела, Марк Васильевич Красильников. По его указке реку Упу в центре города перехватили плотиной, и на правом берегу он начал ставить два оружейных завода: нижний и верхний.

Дознав обо всем этом, Акинфий сердился на жену:

— Что же ты молчала? Под самым носом такое городят, и ты не противишься!

Дунька спокойно взглянула на мужа:

— Всего не захапаешь! И зачем батюшке писать, расстраивать его? Да и возведет ли Марк завод, это еще видно будет. На ладан дышит, извелся палашник от болезни!

Акинфий не утерпел и сам отправился на место постройки. Замахнулся Красильников на большое, — оружейное дело знал он хорошо. Ставил завод деревянный, но все было к месту. Тут и главный дом, и молотовый амбар для битья железных досок на стволы, и помещения для машин, употребляемых на «обтирку» стволов. Намечал он и новую механическую мастерскую для сверления и отделки стволов.

Встретил Демидова мастер палашного дела приветливо. Показал ему стройку.

— Видишь, и для нас дело нашлось у царя! — поделился он своей радостью.

Акинфий был хмур, несловоохотен. Ему не нравилась повадка Красильникова до всего доискиваться самому.

— И чего ты надрываешься, будто для себя строишь? — угрюмо спросил он строителя. — Добро бы здоров был, а то последнее здоровьишко отдаешь!

— Не о себе забочусь, — спокойно ответил Марк. — Ну и что же из того, что здоровье слабое. Умру, так и после меня найдется умный человек и завершит начатое. У нас на Руси, слава богу, толковых да умных людей не занимать стать!

Возвратился Акинфий домой недовольный, раздосадованный.

— Хитрит этот палашник чего-то! Боюсь, прижмет наш заводишко! — пожаловался он жене.

— Наше от нас не уйдет! — не унывая, ответила Дунька. — Ты хорошенько к нашему хозяйству приглядись да присоветуй, что лучше!



Отцовский завод держался на брате Григории и на Дуньке; оба дружно работали за разумных приказчиков. Григорий возмужал, по-прежнему был неговорлив, но заводское дело полюбил, втянулся в него и во всем старался подражать отцу. Лицом он отдаленно походил на батю: та же черная смоляная борода пробивалась, те же жгучие глаза.

Второй брат, болезненный и злой Никита, вытянулся, как тычинка, узкий и длинный. Вместо работы он по-прежнему гонял по Кузнецкой слободе голубей, мучил собак и кошек.

Мать старела; под глазами куриными лапками легли легкие морщинки. За столом она подкладывала старшему сыну все лучшее, подолгу смотрела и вздыхала:

— Время-то как идет! Ишь каким мужиком вытянулся.

Акинфий раздался в плечах, отрастил густые жесткие усы; лицо брил. Мать неодобрительно качала головой:

— Как босой! Для чего оголил лик, данный господом? Нехорошо это! Небось и поганое зелье из рога пьешь?

— Зелье из рога не пью, — смотря в глаза матери, ответил сын, — а брадобрейство почитаю. Сам Петр Ляксеич, царь земли русской, в таком лике пребывает.

— Как-то он, батюшка наш, поживает ноне, на Туле с той поры так и не бывал. — Глаза матери поголубели, голос потеплел: вспомнила дорогую встречу.

В полутемном углу перед древними иконами по-прежнему мерцали лампады, оттого в горнице казалось уютнее. Мать пожаловалась Акинфию:

— Взял бы хоть Никитушку на Каменный Пояс; совсем от рук отбился. Каждый день посадские идут с докукой, всех слободских собак перевешал, да и девок забижать стал.

Акинфий выслушал мать, потянулся и по-хозяйски решил:

— Я и то думал взять. На речке Шайтанке ноне ставлю завод, так с батей и посадим его на том заводе. Хватит кошек за хвосты таскать…

Дунька сдерживалась в ласках, все допытывалась:

— Небось бабу завел там?

— Не до них, делов прорва, — отбивался Акинфий от подозрений жены.

Она верила и не верила. Расспрашивала про тульских кузнецов, которые отбыли на Каменный Пояс. Затаив дыхание, осторожно выпытывала про Сеньку:

— Богатырь тот, помнишь, что тебя на святой положил, нашкодил тут, батя на заводы увез. Знать, руду медведем ворочает?

— Сбег. Руку оттяпал и сбег.

— Ишь ты! — Лицо женки осталось спокойным, но сердце сжалось болью. — Пошто покалечился?

— Народ взбулгачил. Бунтовщиком оказался.

— Н-но-о! — На сердце Дуньки захолонуло; стало жалко Сеньку Сокола. — Ишь жиган какой!

Акинфий подумал, неприязнь к Соколу всколыхнула, сказал:

— Разбойник, по слухам, и бабу разбойницу подобрал. Жили да народ резали!

У женки перехватило дыхание, в крови заворошилось старое, заговорила ревность. А она-то в бессонные ночи думала, сколько перестрадала, слез выплакала — одной ей известно. Жалела и думала о нем, а он так-то берег любовь, другую бабу подобрал. Дунька сдвинула брови, глаза потемнели:

— Такому человеку мало руку оттяпать, надо башку с плеч!

— И оттяпали! — жаром дохнул Акинфий.

— Неужто? — По Дунькиной спине побежал неприятный холодок.

— И впрямь оттяпали. На Казани палач отрубил голову!

Мысли Акинфия были спокойны, за делами он не заметил, что женка после этого разговора два дня ходила угрюмая. В душе ее осталась неизбывная горечь. Акинфий подолгу задерживался в оружейных мастерских и в кузницах. В старой кузне он сбросил дорогой кафтан и проработал у наковальни целый день. Работал Акинфий по-прежнему ловко. Сивый кузнец, восхищаясь работой молодого хозяина, похвалил его:

— Не разучился еще тульскому рукомеслу. Знатно!

Ездил Акинфий и на лесные курени; сопровождала его верхом на коне женка. Ехали лесной засекой, мимо еловых чащоб да выворотней; муж всю дорогу поглядывал бирюком и отмалчивался. Каждый о своем думал: Акинфий — о рудах, женка — о прошлом. Выехали на порубки: дымились кучи, жигари жгли поленья на уголь.

На лесных куренях свято сохранялись строгие демидовские порядки. Работные по-прежнему жили в землянках, работали в лесу от темна до темна, одежонка была плоха; рваная сермяга да лапти. Угрюмые жигари работали молча; не слышал Акинфий песен. Кругом стоял оснеженный лес; по голубоватому снегу перепутались следы зайцев, лисух. На корявом суку кривой березы ворон чистил клюв; в лесной глухомани выстукивал дятел. На лесном перепутье стоял сосновый осьмиконечный крест. Акинфий почему-то внезапно вспомнил дьяка Утенкова и спросил женку:

— А как живет ноне дьяк, наш супостат, не досаждает заводишку?

— Помер, а семейство на поместье съехало…

— Жалко, хитрый дьяк был…

По сугробистой дороге в рваных сермягах шла ватага лесорубов; за поясами поблескивали топоры. Впереди артели ехал на черном коне демидовский приказчик.

Лесорубы свернули с дороги в глубокий снег — дали хозяевам дорогу; все молча сняли шапки.

— Куда? — крикнул Акинфий.

— На новые лесосеки, — отозвался приказчик.

Акинфий подумал: «Без маяты хозяйства не сладишь. А без этого нельзя!»

Заночевал хозяин в лесном курене; осталась и женка. В землянке жгли костер, дым уходил в дыру. В нее смотрело звездное небо. На огне грели варево; едкий дым слепил глаза.



В Туле перед Акинфием Никитичем ломали шапки, заискивали, но он заскучал в родном городке. Манил егок себе просторный Каменный Пояс, где суровые горы, леса и где все можно… На масленой неделе обрядились в дальнюю дорогу. Долгоносый и угреватый брат Никита поругался с Акинфием, не хотел ехать на Урал, но покорился. Молодые хозяева надели тяжелые волчьи шубы, уселись в глубокие сани, за ними на дороге растянулся обоз. На посадке из ворот выглядывали бабы и ребята; они тыкали в Никиту пальцем:

— Г-хи, кошатник уезжает! Помелом дорога!

Дунька стояла на крылечке; в небе плыли белые облака, подмораживало; она, одетая в сарафан, не боялась стужи; по отъезжающем муже женка не проронила ни слезинки. Сердце окаменело от тоски.

— Уезжаешь и опять на долгие годы не вспомнишь меня, — жаловалась она. — Глядишь, и молодость уйдет, а я и не жила…

Акинфий ворочался в мохнатой шубе, сопел. Мать, Демидиха, толкнула Дуньку:

— Раззява, хоть бы для прилику поревела: чать, не чужак, а родный муж уезжает…

Дунька руками закрыла лицо, но слез так и не выдавила.

Кони мчали быстро, родной дом уходил в снежные сугробы…

«Прощай, Тула, родной город!» — Акинфий крепче запахнулся в шубу. Глаза брата Никиты были сонны, тело сковывала дорожная лень…

3

Вся зима прошла для Никиты Демидова в тягостном ожидании отписки сибирского губернатора на требование сената. Все это время проживал Демидов в Москве и кручинился от безделья. К тому же тревожила мысль: «А вдруг князь Гагарин откажется от своего слова?»

В Туле за это время сын Григорий поприпрятал по лесным куреням беглых людей и навел порядок с железом. Когда кинулись туда прибыльщики, времечко было упущено: на демидовском заводе все находилось в благополучии.

«Не поживились лиходеи, — радовался Демидов. — Молод сын Григорий, да не глуп».

С Каменного Пояса в Москву приехал приказчик Мосолов с добрыми вестями. Заводы работали бесперебойно; отстроили Шайтанский завод; на правление этим заводом водворился сын Никита Никитич.

Одно худо: молодой хозяин был не в меру жестокосерд. Лютовал.

Приказчик не упустил случая пожаловаться Демидову:

— Крепость и строгость к работному люду потребны, но все это надо в пору. Зря народ калечить ни к чему!

Слушая жалобу на сына, Никита стиснул зубы:

— Погоди, доберусь! Так…

На Фоминой неделе пришла долгожданная весть: сибирская канцелярия подтвердила, что доски отлиты по приказу князя Гагарина и пошлине не подлежат.

— Ловко обтяпано, — ухмыльнулся Демидов. — На вороных сенат объехали!

На радостях он съездил в храм Николы Мокрого и отслужил молебен.

«Гроза миновала, пора и в дальний путь-дорогу сбираться, на Каменный Пояс, — думал Никита. — Акинфка без отца, чать, запустил делишки».

Перед отъездом нежданно довелось Демидову встретиться в Пушкарском приказе с прибыльщиком Нестеровым. Фискал впился рачьими глазами в Никиту, ухватил его за кафтан:

— Эге, приказчик, каково живешь?

Писчики вдруг перестали строчить и притаились. Тишину в писцовой нарушила бившаяся в окошке вешняя муха.

Демидов улыбнулся и спокойно ответил:

— Ничего живу, хвала богу.

Прибыльщик стиснул угловатые челюсти и зло прошипел:

— Ты что ж, обманывать вздумал государева человека, а?

Фискал сжал кулаки и пошел на Демидова.

— Вот что, мил-человек. — Никита поднял на фискала жгучие глаза. — Тут место царево — приказ. Коли хочешь драться, жалуй на улку. — Никита спокойно отодвинул прибыльщика и шагнул в дверь.

— Ишь ты поганец какой! — подался к двери Нестеров; лицо его налилось кровью.

От стола оторвался писчик, просеменил к прибыльщику и зашептал:

— Да какой тебе приказчик! Это сам Никита Демидов!

Прибыльщик остолбенел.

— Но-о! Вот дьявол! — Фискала охватила жгучая досада; он махнул рукой и вышел на крыльцо. — Эх, орясина! — укорял себя прибыльщик и тыкал под нос себе кукиш. — На, выкуси! Как малое дите обвели. Вот цыганище! Ух ты, сатана!

Он вышел на площадь; на ней густо толпился народ, звонко зазывали калашники, блинники, квасники. На башне отзванивали часы. Над Кремлем — низкое и хмурое небо.

Прибыльщик шел, расталкивая людей и ругая свою опрометчивость.

— Эй, эй, посторонись! — Мимо нестеровского носа проплыла дубовая оглобля. Народ расступился перед грохочущей по камням телегой. Тяжелые кони протопали мимо прибыльщика.

Два пьяных посадских мужика спускались к Замоскворечью; они шли в обнимку и во всю глотку орали песни.

«Питухи-зашибалы, — подумал прибыльщик, и вдруг его осенила мысль: — А что, если еще раз испытать счастье?»

— Эй вы, людишки, кто будете, куда бредете?

Питухи остановились, хмельными глазами посмотрели на прибыльщика:

— Сам кто? Пшел!

Фискал снял колпак.

— Я, братцы, ничего. Иду в царево кружало, а дружков у меня нету. Идем вместях!

— Алтыны есть?

— Есть!

— Ой, мил-друг, дай расцелуем!

Пьянчуги полезли к прибыльщику целоваться; он слегка отстранился и поднял руку:

— Куда лезешь! Давай пить будем, гулять будем! А дело — делом!

— Пошли в кружало, мил-друг!

Шатаясь, с бранью пошли они к царскому кружалу.

Над Москвой спустилась звездная ночь; на кремлевских стенах перекликались караульщики:

— Славен город Москва!

— Славен город Новгород!

— Славна Рязань!

На Балчуге в кабаке, с той поры как побывал тут Акинфка Демидов, нисколько не изменилось: было так же шумно, сумеречно от табачного дыма. От людского дыхания в светце колыхалось пламя. В полутьме галдели хмельные посадские людишки, нищеброды и неведомые гулящие люди. Целовальник разливал по ендовам и посудинам вино.

Кабацкие ярыжки сидели за столом в дыму и пели.

Прибыльщик отменно напоил посадских питухов, завел в подклеть и закрыл на запор.

— Ты, Ермил, в оба гляди, этих питухов без меня не выпущай, — строго наказал он целовальнику. — Когда от хмельного очухаются и в разум войдут, кликни меня. Чуешь?

— Чую, господин прибыльщик. — Целовальник поклонился Нестерову.

Чтобы питухи не блажили в подклети, им вбили в рот кляпы. Они безмятежно спали, а вокруг них бегали мерзкие серые крысы…

После этого случая прошло несколько дней, и сенат снова получил донесение на Никиту Демидова. Теперь на Демидова доносили посадские людишки Иван Кадлин да Михайла Оленов.

Бойкие посадские люди написали складное донесение: всячески пороча Демидовых, просили они сенат отдать им завод и отпустить взаймы из государевой казны десять тысяч рублей; за все сулили государству немалую прибыль и горы железа.

Обер-секретарь сената положил на грамоте челобитчиков повеление: «Допросить, согласно с изложенным у фискалов, Никиту Демидова и обоих челобитчиков».

Возмутилось сердце Демидова; полноводно разлились весной реки; с Каменного Пояса плыли струги, груженные железом. Акинфка торопил батю доглядеть на пристанях за выгрузкой и сдачей железной клади. А где тут съездить на волжские или камские берега, если не отпускают из Москвы? Паутиной оплело Никиту Демидова крапивное семя, и теперь барахтайся в ней, сутяжничай, а заводы остаются без хозяйского глаза.

Однако Демидов и виду не подал о своей кручине, явился в сенат бодрым и спокойным.

Первоприсутствующий поманил Никиту к себе:

— Что, Демидов, опять встретились? Никак нам не разойтись. Вот твои супротивники!

— Да-к, — вздохнул Никита, — сих людей я впервой вижу, господин сенатор, дел с ними не имел и о чем жалоба на меня — не ведаю.

Председательствующий кивнул головой посадским:

— Подойдите сюда да поведайте господам сенаторам, кто такие, откуда и о чем челом бьете?

Сенаторы с любопытством разглядывали посадских людишек. Кафтаны на них незавидные, сапоги пыльны, стоптаны. У белобрысого челобитчика повязана опухшая щека; на плешивой голове, как заячьи уши, торчали углы платка. Он толкнул в бок товарища:

— Говори ты, а у меня зубы окаянные ноют…

Демидов усмехнулся в бороду и подумал: «Не от битья ли? Ишь морда запухла. Хват!»

Черный как жук посадский исподлобья угрюмо поглядывал на сенаторов. Плешивая голова его поблескивала. Он поклонился и, не глядя на Демидова, начал речь:

— Ваше сиятельство, народ мы смирный и честный. Честность наипаче оберегаем мы, ибо ведаем, что сия душевная приметина дороже сребра и злата.

Председательствующий сдвинул брови, на переносье легла глубокая складка; однако сенаторы терпеливо выслушивали речь посадского. Тот между тем продолжал:

— Кличут нас, честных людей: меня — Иван, сын Кадлин, калужанин я. Ведомо вам, что про калужан гуторят: козла-де в соложеном тесте утопили, — так не верьте сему, господа сенаторы, то одно поношение калужских!

Сенаторы переглянулись; обер-фискал пожал плечами; Демидов наморщил лоб.

«Ишь шустрый, словоблуд», — сердито подумал он.

Первоприсутствующий постучал перстами по столу:

— Ну, дале, кто сотоварищ, как кличут?

Сотоварищ выставил вперед козлиную бороденку, вылупил глаза на сенаторов. Посадский сморкнулся, персты утер о полу кафтана, продолжал:

— Друга мово кличут Михайла, сын Оленов, из Кадомца, их скромно величают: «Кадомцы-сомятники: сома в печи поймали». Опять лжа то, сома сетью берут… А люди мы, господа сенаторы, грамоте не обучены, а промышляли мы досель: я муку, крупицу да масельце на Москву-матушку поставлял, а сотоварищ хлопотал по вымену из хождения мелкой монеты из сребра на новую для сибирских краев…

— Подлинно так, — хриплым голосом поддакнул товарищ.

— Мы народ честный, не заворуи какие. Отдайте нам, господа сенаторы, Невьянские заводишки. Возьмите в благорассудство и наше радение. Отдайте нам их без порук.

— Так, недурно, — прервал посадского сенатор. — А скажите мне, челобитчики, ты, Иван Кадлин, и ты, Михайло, сын Оленов, железное дело да литье знаемо вам?

Посадские оба разом поклонились.

— Николи этим делом не занимались. Да мы ж люди честные, а Демидовы — хватит, попользовались заводишком! Ведомо нам, что царское величество отдал им завод всего на десять годков. Вот!

Никита Демидов стоял тихо; жгучие глаза уставил на председательствующего. «Неужто не видит шалберников? Зарят, супостаты, свои глаза на чужое добро, и-их!..»

— Ну, Демидов, что на это скажешь? — Председательствующий поднял серые глаза на Никиту.

Демидов резко подался вперед и попросил:

— Может, господам сенаторам речь моя нескладна да длинна покажется, прошу на том прощения. Дабы покончить сей спор, должон я вам по всей правде ответствовать. Челобитчики Кадлин да Оленов в своем доношении написали, будто Демидову Невьянские заводы отданы на урочные годы, на десять лет; это они пишут ложно, похотя меня, Демидова, разорить напрасно да с детишками пустить по миру. Заводы те по именному великого государя указу отданы мне, Демидову, во владение, а не на урочные годы, и, обнадеясь на ту его, государеву, милость, на тех заводах построил и завел я всякие строения, которые коштом обошлись не менее тыщ ста рублев, и ныне таких заводов и строений к ним в Московской и во всех губерниях нигде нет…

Посадский с повязанным лицом вскинул вперед руку и крючковатым перстом погрозил Демидову:

— А пошто беглых держишь, а пошто пошлин с продажи не платишь?

Никита и ухом не повел, не взглянул на посадского. Поклонился сенаторам:

— Господа сенаторы, со владения своего заводом железо сибирское, полосное и дощатое, продавал я в городах Казанской губернии и с продажи пошлины платил. На заводишках наших робят приписные крестьяне да наемные люди, а беглых и заворуев у нас нет. Облыжно на меня возводят то мои супротивники…

Первоприсутствующий, не моргая веками, долго смотрел на стоящее на столе зерцало; встрепенулся:

— Н-да… Железа не ладили, а заводы просят. Как же так? Да и денег нет, а?

Посадские переглянулись, будто пытая друг у друга, кто же повинен в том.

Обер-фискал надел на крючковатый нос очки, поднял на сенаторов пронзительные глаза:

— Мыслю я, господа сенаторы, сих челобитчиков освободить да отказать во всем.

Демидов благодарно наклонил голову; челобитчики мяли в руках шапчонки. Председательствующий поднялся с кресла:

— Челобитчики Иван, сын Кадлин, да Михайло, сын Оленов, оставьте присутствие, а так как не проходит недели, дабы на заводчика Никиту Демидова не приносили жалоб, то мыслю я: нет дыма без огня. Потому сенат повелевает дело то передать в Розыскную канцелярию и просить начальника оной, лейб-гвардии капитан-поручика Ивана Никифоровича Плещеева, учинить розыск…

Посадские молча поклонились и мигом унесли ноги. Только на площади они надели шапчонки и перевели дух:

— Ух ты, от напасти ушли! Хвала богу, от грозного дела утекли. В Розыске не разбирали бы, кто челобитчик и кто ответчик, — всем досталось бы кручины…

Никита Демидов никак не ожидал такой напасти; он со страхом глядел на сенаторов: не ослышался ли он, думал заводчик. На его сердце было нехорошо. «Что теперь будет? — думал он. — На Каменном Поясе по рудникам да заимкам укрывается немало беглых; узнает об этом Розыск и не помилует правого и виноватого».

Один из сенаторов откашлялся и сказал председательствующему:

— Мне известно, что государь Петр Алексеевич отдал Невьянский завод во владение Никите Демидову; дело это ясное.

Первоприсутствующий недовольно поморщился:

— Не о том речь, господин сенатор. Повинен или неповинен Демидов в обходе законов и платит ли установленные пошлины — необходимо это узнать. Как вы, господа сенаторы?

Господа сенаторы поддакнули председателю, а обер-фискал чуть заметно улыбнулся и замкнулся в себе.

Тяжкой походкой ушел из сената Никита Демидов; ноги словно свинцом налились. Что теперь будет?..



В тот же день Никита Демидов отправил приказчика Мосолова с тревожной вестью на Каменный Пояс. Торопил Акинфия припрятать в потайные места беглых людей и каторжных.

Спустя несколько дней сыщики Розыскной канцелярии схватили караульщика демидовских складов в Москве, заковали в железа, надели рогатку на шею да пытали. Демидов притих, ссутулился, словно на плечи навалился тяжкий груз.

На Москве демидовские хоромы были отстроены в глухом тупичке: в горницах низкие потолки, тесно, душно… Несмотря на летнюю жару, ходил Никита по горницам в пимах; ныла нога, покалеченная в руднике. Из-за неприятности внезапно открылись телесные немощи. Каждый день приносил Демидову обиду: фискалы и сыщики то и дело разоряли его склады, схватывали людей и держали в железах. Досада разбирала Демидова, но понимал он: противник силен, да и царю не пожалуешься. Царь и Меншиков находились в эту пору далеко, в иноземщине. Притом царь Петр Алексеевич и сам не щадил тех, кто преступает его закон. Немало грехов обременяло совесть Демидова, поэтому помалкивал он, внутрь загонял кручину.

Начальник Розыскной канцелярии, лейб-гвардии капитан-поручик Иван Никифорович Плещеев, вызвал заводчика к допросу. Демидов поник головой, однако приказал заложить в колымагу резвых коней, надел новенький бархатный кафтан, оправил бороду; пусть думают — живет Демидов, не кручинится. Ехала колымага по пыльным бревенчатым мостовым Москвы, громыхала; Демидов сжал зубы: непереносимо трясло. Над улицами и площадями кружилось множество голубей. Из мучных лабазов выходили купцы-лабазники и, покрестясь на главы церквей, кидали одну-другую горсть зерна на землю. Голубиные стаи тучей кидались на зерно. День стоял солнечный, и в Кремле золотой маковкой блестел Иван Великий. Колымага прогромыхала за кремлевскую стену, к страшному месту.

Опираясь на костыль, прихрамывая, Демидов поднялся на крыльцо Розыскной канцелярии. У входа стоял караул — гвардейские солдаты. Заводчик покосился на них, позавидовал: «Хороши ребята для заводского дела!» И тут нежданно-негаданно вспомнил Никита первую встречу с царем Петром Алексеевичем. Был тогда Демидов статен, крепок, а теперь притомился от хлопот, сдает сила. В черной бороде давно засеребрилась легкая седина. Сутулый, но все еще бодрый духом, он вошел в канцелярию Розыска. Под слюдяными окнами горницы тянулся длинный стол; писчики и копиисты скрипели гусиными перьями. При входе Демидова все разом повернули головы и впились в него глазами.

Демидов прошел до середины горницы, лицо строго, постно; глаза глубоко запали в темные глазницы; стукнул костылем.

— Зван к капитан-поручику. Повестите!

В углу из-за стола сорвался юркий канцелярист в замызганном камзоле. Он быстро шмыгнул в соседнюю комнату.

Никита поднял голову, дерзко оглядел приказных, постукивая костылем. Стены в канцелярии — серы, в углах сырость; от больших деревянных скрынь, в которых были сложены грамоты и допросные листы, пахло мышиным пометом. Демидов чихнул, неторопливо вынул красный платок и утер нос. Писчики снова заскрипели перьями.

Дверь распахнулась; изогнувшись в поклоне, юркий канцелярист пригласил заводчика:

— Пожалуйста, их милость поджидает тебя.

Демидов, глядя на канцеляриста, поморщился: «Ишь крыса!»

Из-за стола навстречу заводчику встал и вышел грузный краснощекий офицер — человек лет за сорок. Никита заметил, что офицер этот плешив и горбонос; глаза бесстыжие.

Начальник Розыскной канцелярии поклонился Демидову:

— Много наслышан от государя о делах ваших. Как работают заводы?

Никита Демидов насторожился: в льстивой речи начальника почуял он повадку хищного врага. В свою очередь он поклонился Плещееву:

— Хвала осподу, драгоценный Иван Никифорович, попечением и заботами царя Петра Ляксеича наши заводы работают добро. Живем помалу.

— То хорошо, — сладко улыбнулся Плещеев, но глаза его остались сухи и мертвы.

«Эх, без души и огнива человек, — подумал Демидов. — Ну, да на таком деле это кстати».

Капитан-поручик вернулся к столу, уселся и, улыбаясь, продолжал любезный разговор:

— Сенатом повелено мне узнать, много ли пришлых и гулящих людишек обретается на ваших заводах? Сказывали челобитчики, что кровный сынок ваш Акинфий Никитич поставил к литейному делу военнопленных свеев, бежавших с мест поселения…

Демидов сидел у стола, крытого зеленым сукном, напротив грозного капитан-поручика; на лбу выступил пот.

«Обо всем догадывается супостат, но доказательств нет», — сообразил Никита и спокойно сказал:

— Посадские людишки да завистники оболгали меня перед сенатом. Ни беглых, ни пленных свеев не держим на заводах. Радеем, сколь хватает нашей силенки.

Плещеев пронзительно глядел на Демидова. Заводчик подался вперед, положил натруженные руки на костыль; руки были тяжелые, жилистые. Лицо Никиты вытянулось, глаза горели сухим блеском. За спиной Плещеева на стене висел писанный по холсту царь Петр Алексеевич в Преображенском мундире. Демидов тяжко вздохнул. Капитан-поручик опять спросил:

— Дознано нами, что приписные и работные люди живут на заводах скудно и жестокости чинятся над ними. Правда ли то?

Никита легонько стукнул костылем об пол, усмехнулся:

— За работенку людям сполна плачу, а то, что скудость в хлебе, — был грех… Без суровости же не обойтись. Судите, господин, сами: кругом там скала-камень да дремучая чащоба, хлеб не сеяли, а народ заводишки ставил на голом месте. Пушки да снаряды надобны были, не поджидать, когда хлеб взрастим. Оно всякому доброму хозяину известно: коли дом ставят, мужику приходится тогда туго. Жестокостей не чиним, а суровы — это правда! Без суровости народ разбегся бы, никто не хочет идти на огненную работу… Одним ласковым словом, господин мой, да привольным житьишком больших дел не наробишь!

Начальник Розыскной канцелярии облокотился на стол, заслонил глаза ладонью от света.

— Это верно, — прервал он Демидова. — Ведомо и нам, что руки ваши — золотые и по-хозяйски дело ладите. Только будет лучше, если всю правду расскажете да в грехах повинитесь. Есть у нас на то показания и взятые сыски…

— А коли есть, то судите да казните. — Никита опустил плешивую голову. — Греха ж за своею душою не знаю…

Оба надолго замолчали. Плещеев вцепился руками в подлокотники кресла; на руках поблескивали перстни с драгоценными камнями. Он отвалился на спинку кресла и, не мигая, снова впился в Демидова. Никита под взглядом не смутился.

Солнце зашло за кремлевскую башню; в горнице сгустилась полутьма. В наступившей тишине слышно было, как за дверью пререкались писчики. Демидов на мгновение закрыл глаза, и почудилось ему, что под ногами в подполице кто-то простонал. «Уж не застенок ли в подполице, а то дыба? — подумал Никита, и ему стало не по себе; слегка подташнивало. — Эх, куда и здоровье девалось, — с тоской сокрушался он. — Хлопотал, во всем себе отказывал, а тут розыск».

— Много доходу имеете? — прервал тягостное молчание Плещеев.

— Не считали. Да что и придет, немедля вкладываем в новые заводы. Наказал государь попечение иметь об умножении заводов для литья. Не о себе помышляем, а о славе и крепости отчизны…

— Одобряю! — Капитан-поручик встал и подошел к Демидову. — На сегодня с нас двоих будет. Как-нибудь на той неделе продолжим нашу беседу.

— Спасибо и на том, — поклонился Никита. — Ваши добрые слова всегда рады слышать…

Начальник проводил Никиту Демидова до порога кабинета, распахнул дверь. За ней стояли два рослых солдата, а между ними избитый арестант в железах — привели к Плещееву на допрос.

Демидов, не озираясь, тяжело ступая, пошел к выходу. На душе его было паскудно и сумеречно…



На Демидова навалились все несчастья. Из Тулы прискакал худой, измученный сын Григорий. Невеселые вести привез он. Фискалы-прибыльщики не дают ни спуску, ни отдыху: чтобы откупиться от них, пришлось извести немало денег и подарков. Ко всякому шагу придирались фискалы, и от всего откупайся. В Туле сыщики схватили трех лучших приказчиков, заковали их в железа и угнали в Москву, в Розыскную канцелярию.

Демидов морщил лоб, слушал сына молча. Григорий чего-то недоговаривал, волновался, и отец догадался, что в Туле стряслась беда.

Старик встал, заложил руки за спину и, прихрамывая, прошелся по горнице.

Свет, шедший через слюдяные окна, был мутен, зеленоват, лица отца и сына казались зловещими.

Демидов подошел к сыну, положил на его плечо тяжелую руку. Григорий поднял взволнованное лицо.

— Ну, Гришак, — глухо сказал отец. — Аль дома худшее несчастье пало? Что молчишь?

Григорий отвел глаза в сторону, лоб вспотел, к нему прилипла жидкая прядь волос. Угреватое лицо сына было некрасиво; он с болью сознался:

— Худшее несчастье, батя, пало…

— Никак с домашними? Умер кто? — В Никитиной душе похолодело. «Кто умер? — сокрушенно подумал он. — Ужли старуха?»

Григорий собрался с духом:

— Смерть, батюшка, у нас в доме… Дуню на куренях лесиной убило!..

— Дуньк…у? — хрипло переспросил Демидов; борода его затряслась. — Этакую расторопную хозяйку! Весь завод и курени держались на ней. Осподи, пошто покарал меня?

Григорий стоял перед отцом потерянный, бессильно опустив тонкие длинные руки. Батька отвернулся к окну и глухо спросил:

— Как же это случилось? Не худые ль людишки что подстроили? Ретивая да хлопотливая была женка.

— И я так мыслю, батя, но улик нет. Поутру уехала в курени; жигари перед тем недовольство сказывали в работе, лаялись на хозяев. Потом разом притихли… А ввечеру прискакал артельный с плохой вестью; сказывает, неосторожно вела себя: сосной-вековушкой хрястнуло по маковке, и не различишь образа божьего на ней…

После глубокого раздумья отец тяжко вздохнул:

— Эх, Дуня, Дуня, не уберегла себя! Не найти нам в дом такую хозяюшку…

На душе росла тревога. «Что будет с заводами? — беспокоился Никита. — Григорий хоть хлопотлив, но слаб духом — попустительство по своему слабодушию допускает. А ставить при недостатках большое дело — надо иметь крепкое сердце… От Дуньки остались сиротки… Хошь бабка и возьмет над ними сбереженье, а все ж сироты…»

— Ступай, отдохни. Устал небось? — заботливо поглядел он на сына.

Теплое отцовское чувство шевельнулось в сердце Демидова: первая смерть в семье пробудила его.

Григорий ушел из горницы, а Никита долго ходил из угла в угол, припадая больной ногой…

Розыскная канцелярия по-прежнему не оставляла Демидова в покое. Капитан-поручик Плещеев опять вызвал на допрос и продержал заводчика целый день. Дорого обошлось это Демидову; лишняя прядка серебряных волос прибавилась в черни бороды. Но заводчик крепился, отмалчивался, держал себя спокойно…

Плещеев то ставил вопросы в упор Демидову, то отменно вежливо расспрашивал про житье. Демидов был ровен, как бы ушел в себя. Смерть любимой снохи не выходила из памяти.

Понимал Никита, к чему клонятся расспросы о житье, пришлось слать Ивану Никифоровичу соболей — ничего не поделаешь. Подьячие и писчики тянули, кто чем мог; у каждого нашлось дело и хлопоты до Демидовых. Жадный Демидов охал, кряхтел, но раскошеливался…

Длинные руки Розыскной канцелярии добирались и до Каменного Пояса. Тобольский воевода по настоянию капитан-поручика Плещеева наводил справки о работных людях на демидовских заводах. Знал Никита, что Акинфий легко не расстанется со своим добром.

Оно так и было. Воеводские подьячие и писчики наезжали в Невьянск, требовали пересчета народа; выясняли, сколько железа плавится в домнах и куда оно идет. Акинфий отговаривался от воеводских доглядчиков недосугами и срочным литьем. Когда приказные становились нетерпимыми, сын Демидов делал им посулы, а то просто выгонял с завода.

Так дело тянулось два года.

4

Счастье, однако, не оставило Демидовых. Дело приняло неожиданный поворот. Весной 1718 года фискалы, помышляя окончательно разорить заводчика, подали на него челобитную прямо царю Петру Алексеевичу, в которой без зазрения совести корили Никиту Демидова в присвоении Невьянского завода, в нерадивом хозяйствовании и возводили на него обвинение в том, что Демидов ставит железо в казну по неслыханно высоким ценам.

Царской канцелярией ведал генерал-лейтенант, а по гвардии подполковник князь Василий Долгорукий, человек вдумчивый, осторожный и характером мягкий. Получив от фискала жалобу на Никиту Демидова, генерал долго думал, как приступить к делу. Ему было известно, что Демидовы в немалом почете у царя. Князь решил быстро; доложил царю, недавно прибывшему из иноземщины, челобитную фискала.

Петр Алексеевич был в благожелательном настроении; на обширном столе перед ним лежали корабельные чертежи; царь, похудевший, в очках, которые он стал носить недавно, разглядывал их и довольно попыхивал дымком из голландской трубки. В эти минутки подумывал царь о стройке фрегатов. Нужны были дерево, пенька, смола, железо, — государь разглядывал чертежи и прикидывал, откуда все это раздобыть.

Долгорукий тихонько приоткрыл дверь, просунул свое грузное тело и прошел к столу. Государь поднял круглые смеющиеся глаза на князя, шевельнул усами.

— Ну, что скажешь? Видел? — Петр Алексеевич мундштуком трубки повел по чертежам. — Ноне весной заложим на Неве. Знатно!.. Отпиши Демидычу, что железо и якоря потребны…

Царь пристально поглядел на простое русское лицо князя, на его широкий нос. Долгорукий поклонился:

— Ваша царская милость точно угадали, я пришел, государь, с челобитной на Демидова. Фискал доносит, государь…

— А ну, князь, прочти. — Царь сел на стул, отвалился, закинув ногу на ногу, и задымил трубкой.

Долгорукий неторопливо, вразумительно читал, а государь покачивал головой: «Так, так…»

В царской горнице были широкие окна: солнечный свет золотыми брусьями падал на пол. За окном раскачивались зеленые ветки кустов, щебетали птицы. По-весеннему было хорошо и свежо. Рядом за стеной раздавались женские голоса; царь прислушался, узнал голос жены; заботливо подумал: «Последние дни дохаживает, а все хлопочет… Катюша!»

Долгорукий прочитал челобитную, наклонив голову в пышном белом парике; волнистые локоны упали на малиновый кафтан; князь ждал царского решения.

— Ну как? — спросил царь.

— Мыслю я, государь, потребно против сего допросить Демидова…

— Верно, — согласился Петр Алексеевич. — Демидыч мне друг сердешный. Но дружба — дружбой, а служба — службой, допросить надо… И у другов бывает заворуйство… Но то помни, князь Василий Владимирович, что в челобитной фискала много напраслины. Заводы Демидову переданы мною навечно, окупил он их; мужик он крепкий, хозяйственный. У него, князь, сердце железное, а руки золотые…

— То верно, ваше величество, — согласился Долгорукий. — Хорошо бы, государь, тебе иметь сотню таких слуг, как Никита.

Царь прищурил глаза, повеселел:

— Хорошо бы и пять и шесть таких, как Демидыч, и тем был бы я доволен. Горное дело знатно пошло бы в гору… Ты, князь, запроси Адмиралтейство, по сколь берут другие подрядчики за железо, тогда и рассудим…

— Правдиво, государь, разрешил. — Князь учтиво раскланялся и неслышным шагом вышел из царской горницы.

Государь встал, подошел к окну и распахнул его. С моря дул легкий ветер, раскачивал деревья. По двору, взявшись за руки, вперевалку, как утята, расхаживали двое годовалых ребят. Царь засмотрелся на крошек и счастливо подумал: «Эх, если Катеринка родит сына, ну и пир задам! Держись!»

Яркое солнце пригревало землю и людей. Оттого было бодро и весело.



Князь Василий Владимирович Долгорукий не мешкал, вызвал Никиту в Санкт-Питербурх. Демидов разом воспрянул духом, заторопился в дорогу: «Кто знает, может, осподь доведет увидеть самого Петра Ляксеича?» В Розыскной канцелярии присмирели, выжидая, что будет…

Вешняя дорога утонула в грязи; буйные паводки посрывали мосты через многие реки, снесли вниз по течению, путникам подолгу приходилось задерживаться у переправ. В ожидании Демидов нетерпеливо ходил по берегу; подхлестывала мысль: «Скорей, скорей в Санкт-Питербурх!»

Колеса по ступицу уходили в грязь, притомлялись кони. Ночи стояли дождливые, небо плотно заволокло тучами, темень; но Демидов, забыв хворости, — разом отошли они, — подгонял себя вперед и днем и ночью.

Май был на исходе, когда Демидов въехал в Санкт-Питербурх. Все занимало его; прошло несколько годков, и многое изменилось. Через Фонтанку-реку построили добротный тесовый мост. На Невской першпективе среди мазанок появились каменные палаты, рылись канавы, осушались топкие болота, вдали в тусклом свете хмурого дня показались широкие ворота Адмиралтейства, а над ними — деревянный шпиц. По улицам нового города катилось много экипажей; небо было хмурое, однако жизнь везде била ключом. Остановился Демидов в своих хоромах; приказчик заждался хозяев и немало был обрадован приезду Демидова. Никита словно помолодел; бойко расхаживал по горницам и расспрашивал о делах.

Положение было невеселое: амбары хозяйские опустели, железо давно разошлось. Из-за притеснений и придирок Розыскной канцелярии сын Акинфий прекратил доставку железа в Санкт-Питербурх. Весна в тот год выпала многоводная; Чусовая поразметала да разбила о каменную грудь «бойцов» немало стругов, груженных железом. Кругом одни убытки…

Но не унывал сейчас Никита Демидов. Позвали его в Санкт-Питербурх, значит у царя дело есть.

В один из дней Никита Демидов предстал перед князем Долгоруким. Князь ранее не встречал Демидова, но, будучи много наслышан о нем, внимательно рассматривал туляка. Заводчик был бодр, глядел весело. «Орел», — определил князь Демидова. Он запросто, по-дружески встретил его:

— На тебя, Демидыч, поступил навет, но я твердо верю, что все это отпадет и мы будем друзьями…

Никита почувствовал подъем сил; он с надеждой взглянул на князя:

— Дай-то бог, дай-то бог… Расказните, а выслушайте. Извелся я от сутяжничества. Заводы, яко малое детище, требуют ухода и хозяйского глаза, а на заводы меня не пущают. Ваше сиятельство, верьте: от того жизнь не мила!

Долгорукий пожал Демидову руку:

— Вот за то государь и любит тебя, что делу предан. А теперь расскажи всю правду без утайки.

— И таить-то нечего. Трудно работать, князь: не всегда удача. Хлопот немало и с народом и с делом. Даны мне заводы и крестьяне, кои робят по восемь недель в году, а за ту ихнюю работу вношу в казну подати. Народ неспокойный, бывает — покинут работу, разбредутся, вот и все тут!.. Ставлю я, ваше сиятельство, воинские припасы против других дешевле, обхожусь малым прибытком; сам да дети глядим за заводами: в том и есть прибыток. Жить можно в доброе время, а как в домнах аль в молотах случись неполадок, аль плотину прорвет, аль пожар, аль грузы на Чусовой об камень шваркнет да на дно — один разор тогда. Да будет, ваше сиятельство, вам известно, что деньги от казны за поставленное железо задерживают два, а то три года… Вот оно как!

Князь, внимательно слушая Демидова, прошелся по двусветному обширному залу; шаги его гулко звучали по паркету. Никита оглядел крытый штофом зал и подумал:

«Быстро город отстроили. Были землянки да избы, а теперь палаты добрые…»

Князь прервал думу Демидова:

— Сказывают, что ты пошлины не платишь?

— Верно, — отрубил Никита. — За поставляемые металлы в казну не плачу пошлин. Пошто я платить должен? Пошто другие заводчики — иноземцы Миллеры да Нарышкины — не платят, а я должен? Государь жаловал меня заводами, а об том в грамоте не указано, что должен я за казенное железо пошлину нести…

Долгорукий в раздумье покачал головой:

— Пожалуй, тут есть резон…

В зал вошел слуга — высокий статный старик с седыми бакенбардами. Камзол на слуге синего сукна, башмаки с пряжками, на ногах белые чулки.

Слуга поклонился; на иноземном языке что-то сказал князю.

Долгорукий кивнул головой и, оборотясь к Демидову, сердечно попросил:

— Княгиня приглашает к столу.

Князь взял Никиту под руку и повел через залу. У Демидова гулко заколотилось сердце. Он не чуял под собой ног. «К добру, к добру это!» — подумал Демидов, выпрямился, осмелел и пошел в княжьи покои…

Князь был высок, строен, немного тучноватый, с двойным подбородком; парик высился копной, отчего Долгорукий казался еще выше и грузней. Княгиня ж перед ним хрупка и мала ростом; глаза синие, волосы золотистые.

«Осподи, до чего прекрасна!» — восхищался Демидов и не знал, взять или не взять в свою шершавую ладонь протянутую ручку княгини. Пальчики были так тонки, розовы, что Никита подивился, как может жить человек с такими руками.

Хозяйка восторженно смотрела на Демидова, чем немало смущала его.

— Вот вы какой! Я так и думала, что богатырь!

Вокруг обеденного стола стояли хрупкие кресла, и Демидов не знал, куда упрятать свои большие ноги. Поражало Никиту, что царь живет проще своих приближенных. А у князя — разодетые холопы; на их руках белые перчатки; сказывали, только при иноземных дворах такая роскошь.

Демидов смущенно положил руки на колени. Княгиня, как вешняя птаха, щебетала самое пустое, а Никита и слов не находил. Мычал да поддакивал…

Ушел Демидов от князя усталый, разбитый, но осчастливленный. Всю ночь не приходил сон; думал Никита, чем бы отблагодарить князя за ласку и внимание…



Князь Василий Владимирович Долгорукий запросил генерал-фельдцейхмейстера Брюса, Адмиралтейство и Сибирский приказ, кто из заводчиков и по какой цене поставляет в казну железо и воинские припасы. Запрос шел от канцелярии государя, и потому все не замедлили отписаться. Когда сопоставили цены, то оказалось, что многие железные припасы Демидов поставлял вдвое дешевле других заводчиков, и не нашлось у невьянского заводчика припасов, которые были бы дороже. Генерал-фельдцейхмейстер Брюс уведомлял, что невьянское железо Демидовых не уступает свейскому; сдавал его Демидов по шестнадцати алтын за пуд, а свейское покупалось по тридцать алтын, а ноне и в продаже нет. Дьяк Сибирского приказа Иван Чепелев в доношении о ценах добавил, что Никита Демидов за поставляемое в казну железо пошлин не платит потому, что в договоре о платеже их не написано.

Долгорукий не замедлил доложить царю Петру Алексеевичу об отписках. Царь сидел за столом, широко раскидав ноги; перед ним стояла кружка ячменного пива. Глаза царя были веселы.

— Ну вот, я сказывал, — торжествовал Петр Алексеевич: — Демидов умный и работяга. Наказать ему ставить для кораблей железо и якоря беспошлинно.

Слово Петра Алексеевича крепко; Долгорукий снова позвал Никиту Демидова и объявил ему о царской милости. Торжествовал Никита: все враги да сутяги повержены в прах. Он почтительно выслушал царское повеление, поднял жгучие глаза на князя и попросил:

— Дозвольте, ваша светлость, расцеловать вас. Век не забуду монаршую милость!

Демидов, не ожидая согласия, сгреб князя и трижды поцеловал его.

На столе лежали образцы металлов, и, указывая на них, Долгорукий сказал:

— Не заблагорассудится ли тебе, Демидыч, осмотреть эти металлы да цены свои сказать…

Никита сразу принял деловой вид, подошел к столу, взял образцы металлов, долго разглядывал их да расспрашивал — сколько чего потребно ставить Адмиралтейству.

— Так! Все сие могу в казну ставить в цене против других дешевле. Только бью челом государю: оберечь меня и заводишки от крапивного семени да указать, чтоб с железа и воинских припасов, кои в казну будут ставиться, пошлины не брать: дабы со стругов никаких оброков и на следах пропускного, привального да отвального, и мостовых, и с работных людей поголовных денег не требовать. Опричь этого, прошу вашу светлость, дабы деньги за металлы выдавать без замедления, а по городам: Твери, Вышнем Волочке, Ладоге да в Санкт-Питербурхе дать поблизости рек пристойные дворы для склада железа, да чтобы железо то не залеживалось, а принималось казной скоро. Замедление вызывает караулы да лишние кормчие деньги, а это удорожает железо… И еще, ваше сиятельство, прошу я царя Петра Алексеевича подтвердить владения наши на Каменном Поясе… Вот и все; верой и правдой буду стараться я для своей отчизны…

Долгорукий терпеливо выслушал Демидова, улыбался. Нравился ему этот крепкий старик с быстрой сметкой. Однако князь любезно попросил Никиту:

— Те условия и доводы, Демидыч, доложу я государю. Ты подумай: может, от коих отречешься?

— Крепко думано, князь, — твердо ответил заводчик. — Слово мое мужицкое, а верное.

— Это приятно, — улыбнулся Долгорукий. — Верный человек — умные и речи… Что ж, попытка не пытка.

Демидов помолчал, встал, мялся в нерешительности: было очевидно, что он не все высказал.

— Еще что есть? — Князь поднял на Никиту серые глаза.

— Прошу прощения, — поклонился Демидов. — Не сочтите то за дерзость. Думаю еще бить челом государю и о том, чтоб ведали моими заводишками в канцелярии князя, дабы убытков никаких больше не было…

У князя на щеках выступил румянец. Он бережно взял Демидова за руку:

— Не знаю, что и говорить. Государь решит…

На том и расстались. Демидов вышел на улицу; из-за серых туч брызнуло солнце; заблестели вешние лужи. На дороге дрались воробьи; над Невой засинело небо. Никиту потянуло в поле, в лес.

— Не поеду домой, — махнул рукой Демидов и крикнул холопу: — Ты езжай, а я один поброжу.

По телу бодро ходила кровь, солнце пригрело; постукивая костылем, Демидов пошел к Неве. По реке плыли тупорылые баржи, груженные камнем, тесом. У Васильевского острова на мысу в утлом челноке финский рыбак ловил рыбу. Никита подошел к берегу; вода шла быстро. Демидов закричал рыбаку:

— Э-ге-гей, рыбарь! Плыви сюда, лешай!

Финн покорно поплыл на зов Демидова. Сильное течение быстро сносило челнок, но проворный рыбак не сдавал, ловко пристал к берегу…

— Куда везти, господин? — спросил суровый, обвеянный ветрами финн. Во рту он держал трубку.

Демидов проворно вскочил в лодку, подумал: «Ишь ловок, козел. Знать, еще потягаемся со старостью». Тепло сказал финну:

— Ты, добр-человек, вези меня рыбу ловить. Ноне душа моя взыграла, хочу себя потешить. Вези!

Рыбак оглядел Демидова, пыхнул трубкой; видимо, остался доволен осмотром. Он оттолкнул лодку от берега. Ее подхватила быстрина реки и понесла…

Над взморьем голубело небо. Весь день Никита ловил с финном рыбу.

Усталый и промокший, он вернулся домой и, подавая стряпухе свежих окуней и плотву, весело оскалил крепкие зубы:

— Уху ставь! Эх, и наголодался старик порядком…

Стряпуха подивилась перемене в Демидове.

— И с чего это он, сивый бес, тешится? — украдкой поглядела она на приказчика.

Тот понял ее взгляд, толкнул ее локтем в бок:

— Помалкивай! Царь, знать, новую милость к хозяину проявил. Вон оно что…

Через два дня князь Долгорукий объявил о царской милости: государь принял все условия Демидова и приказал снять аресты с опечатанного железа и препятствий заводчику не делать, а ведать его делами положил канцелярии князя Долгорукого…

Вспомнил тут Демидов хрупкую синеглазую княгиню с золотыми волосами. С утра забрался он в заветную кладовушку, где хранилась сибирская рухлядь. С большой старательностью и сердечностью отобрал Демидов лучших соболей. Долго любовался ими, ласкал ладонями, вздохнул: «В самый раз княгинюшке будут…»

Самолично он уложил соболей в короб и отвез подарок. Князь и княгиня не опомнились, — Демидов выложил добро перед хозяевами и бухнулся перед хозяюшкой в ноги:

— Матушка-красавица, прими соболей от чистого сердца. Обрадуй! За приветливость да за ласковость преподношу…

Князь не знал, что делать, а проворная синеглазая княгиня нежданно-негаданно обняла Никиту за шею и поцеловала его в лоб…

5

Война со шведами продолжалась, но 27 июня 1709 года произошло решающее событие — Полтавская битва. Шведы были наголову разбиты и более не могли оправиться. Русские научились бить шведов.

Россия становилась могущественной и непоколебимой. Но, несмотря на это, государь по-прежнему метался из одного края отчизны в другой. В трудах, без отдыха шли его дни.

Летом 1715 года государя посетила радость: Екатерина Алексеевна родила сына, нареченного Петром. Случилось это событие ровно в полночь. До бесконечности обрадованный царь побежал в Адмиралтейство, чтобы возвестить об этом городу колокольным звоном. Но Адмиралтейство в эту пору оказалось запертым, а часовой грозно окрикнул Петра Алексеевича:

— Кто идет?

— Государь, — просто ответил царь.

— Нашел, что сказать! — насмешливо отозвался солдат: — Да развеузнаешь его теперь. Пошел прочь! Отдан строгий приказ не впускать никого.

Петр Алексеевич спохватился: им действительно был отдан такой приказ. Хоть солдат оказался грубым, но точное исполнение его приказов обрадовало царя.

— Слушай, братец, — улыбаясь, сказал он часовому, — я действительно отдал такой приказ, но я же могу и отменить его.

— Тебе, вижу я, хочется меня заговорить. Не удастся то! Проваливай-ка, не то я тебя спроважу по-своему!

Царь был в хорошем настроении. Суровость солдата его веселила.

— А от кого ты слышал такое приказание? — спросил он.

— От моего унтер-офицера, — ответил часовой.

— Позови его! — приказал Петр.

Солдат на этот раз послушался, вызвал унтер-офицера. Государь объявил, кто он, и потребовал, чтобы его впустили на колокольню. Унтер-офицер строго оглядел царя и отказал наотрез:

— Нельзя! Никого не смею пропустить. Будь ты даже действительно государь, все равно не войдешь!

— Кто отдал тебе такой приказ? — не отставал Петр Алексеевич.

— Мой командир! — ответил унтер-офицер.

— Позови его и скажи, что государь желает с ним говорить! — приказал царь.

Явился офицер. Государь обратился к нему с той же просьбой. Офицер учтиво попросил Петра обождать и приказал принести факел.

При свете он увидел, что перед ним действительно стоит царь. Без дальних слов он отпер двери на колокольню. Не входя в объяснение, царь прошел к иконам, истово перекрестился, а затем, взобравшись на вышку, стал усердно звонить в колокола.

Спустя четверть часа он слез с колокольни и прошел в казарму, куда вызвал караул. Перепуганные часовые стояли ни живы ни мертвы перед царем. Государь улыбнулся им. Он кивнул часовому.

— Быть тебе ныне унтер-офицером, а тебе — сказал он унтеру, — числиться офицером!

Петр Алексеевич прошелся по казарме, остался доволен порядком и чистотой в ней. Уходя, он сказал:

— Продолжайте, братцы, и впредь так же строго исполнять мои приказания и знайте, что за это вас ожидает награда…

Царь искренне радовался наследнику, беспрестанно обнимая супругу, ласкался: «Катеринушка, друг мой сердешненькой…»

По случаю великой радости государь задал бал в новом летнем дворце. Среди развесистых лип мелькали светло-желтые стены дворца и высокая железная крыша с жестяным флюгером.

Огромный сад простирался от Невы по Фонтанке и Мойке. В нем спешно отстроили галереи для танцев; там же возвели зверинец, где содержались невиданные заморские звери; был построен слоновый дворец; шумели фонтаны, а вода в них шла из невского протока. Напротив летнего дворца, на другом берегу Фонтанки-реки, высилась верфь: там государь строил невскую флотилию.

Никита Демидов ко дню крещения царевича вызвал с Каменного Пояса Акинфия. Приехал сын с большими дарами: обоз был гружен соболями, черно-бурыми лисами, в сундуках уложены были редкие уральские самоцветы и драгоценные металлы.

В день крещения Демидовы обрядились в новые бархатные кафтаны с брюссельскими кружевами, на ноги натянули шелковые чулки и башмаки с серебряными пряжками. Никите подровняли бороду; в ожидании отъезда ходил он по горницам и подолгу разглядывал себя в зеркале. Хоть бархатный кафтан иноземного покроя был Демидову непривычен и башмаки легки, однако старик ухмылялся в бороду: «Хорош, лешай! Эк вырядился!» Его подхлестывала мысль: «Смел ли думать тульский кузнец Никита Антуфьев быть гостем царя? Эх-хе-хе, вон куда вознесло!»

Одно смущало Никиту: шелковые чулки с бантами больно тонки. «Не лопнули бы?» — с опаской поглядывал он на них.

Акинфий, широкоплечий, с крепкой костью, обрился гладко, надел пышный парик, держался важно и самонадеянно. Батька радовался: «И отколь только важная осанка у сынка взялась?»

Демидовым подали карету, запряженную четырьмя рысистыми конями. Впереди скакали форейторы, крича: «Пади! Пади!» На запятках кареты стояли два разодетых молодца. Экипаж выехал на набережную Невы.

По реке сновали буера, закрытые гондолы: петербургское дворянство и жители по-своему праздновали этот день. В парке горели тысячи плошек, фонарей, пылали смоляные бочки. У Демидовых разбежались глаза от огней и великолепия. Однако Никита сохранял спокойствие; степенно вылез из кареты и, припадая на правую покалеченную ногу, вошел во дворец; сын Акинфий с важным видом следовал за отцом.

В огромном зале сверху спускались золоченые люстры, сверкал хрусталь. «Наш, уральский», — с гордостью подумал Демидов. На стенах, крытых голубым штофом, огнями поблескивали бронзовые бра. Гостей набралось много. С горделивым видом расхаживали вельможи в расшитых золотом кафтанах, полковники лейб-гвардии, моряки; немало было тут иноземцев — шкиперов да купцов голландских и английских. По залу колыхались сизые волны табачного дыма; гудел разноплеменный говор. Среди гостей Демидов приметил княгиню Долгорукую. Она шла по зале под руку с князем, высоко держа голову. Завидев Демидова, княгиня приветливо улыбнулась ему. Никита низко поклонился, разгладил бороду и оглянулся на Акинфия, словно хотел этим сказать: «Гляди, сынок, с кем ноне дружбу повели Демидовы».

Никита ощущал в себе невиданную бодрость; он поднял голову и твердым шагом уверенно пошел вперед.

Из соседней палаты шумной толпой высыпали гости в париках, в бархатных кафтанах, в лейб-гвардейских мундирах; среди них был юркий купец в поддевке, стриженный по-кержацки; волосы его были смазаны коровьим маслом. Впереди всех в зал шагнул царь Петр.

— Петра Ляксеич! — ахнул Демидов и устремился навстречу царю.

— Демидыч, да ты все еще орел! — обрадовался царь. Увидев Акинфия, государь обнял и его, облобызал: — Ну, спасибо, спасибо, Демидовы, выручили отчизну. Знатно били ваши пушки под Полтавой. Жалуйте, господа, сих гостей! — Царь взял за талию Никиту и улыбнулся.

Гвардейские офицеры, вельможи в бархатных кафтанах окружили царя и Демидовых.

Петр Алексеевич, блестя зубами, радостно сказал:

— Не токмо мои друзья они, но и первые помощники отчизне. Знайте и то, что не только воины наши решили исход Полтавской баталии, но и сии мужи со своими уральскими людишками.

— Царь-батюшка! — вскричал Никита. — Премного осчастливлен я тобой и всегда таил глубокую веру в твое правое дело.

На глазах Демидова блеснули благодарные слезы.

К заводчику протискался загорелый плотный капитан-бомбардир с калмыцкими косыми глазами, в темно-зеленом мундире; он схватил Никиту за руку и пожал ее:

— Премного благодарствую, ваши пушки знатно били свеев! Добры пушки, добры!

— Я счастлив, господин офицер, служить царю и отчизне. — Демидов проницательно посмотрел в лучистые глаза бомбардира. — То не пушки побили свеев, а ваша храбрость!

В эту минуту с верхов крепости грянули орудия; на Неве брызнул разноцветный фейерверк.

Гости волной хлынули в обширный покой, где стоял накрытый большой стол, обильно уставленный яствами и винами.

Государь уже был тут; рядом с ним стояла пышная, румяная царица Екатерина Алексеевна. Высокая, ширококостая, она была чуть пониже, государя; большие осененные густыми ресницами глаза ее излучали тепло и ласку. В руках она держала завернутое в шелк и в кружева дитя. Царь со счастливым лицом поглядывал то на супругу, то на сына. Кареглазый калмык-бомбардир, что в зале подходил к Демидову, теперь стоял позади государя, и, только гости разместились за столом и взялись за чары, он первый поднял свою и закричал счастливо:

— За матушку нашу Екатерину Алексеевну да за царевича Петра Петровича — виват!

В сердце Демидова, как в горне, вспыхнул огонь, разом всего охватила радость; он рявкнул что было силы:

— Ура!

Сынок Акинфий не отстал от бати: от его крика в люстрах дребезжали хрустальные подвески.

Государь подошел к супруге, при всех бережно обнял ее и расцеловал:

— Спасибо, Катеринушка…

Гости что было мочи кричали:

— Виват! Виват!

Когда поуспокоились, царь взял из рук супруги дитя в одной распашонке. Плотный розовый ребенок сучил пухлыми ножками. Государь высоко поднял его над головой:

— Други, выпьем за будущего адмирала российского флота. Виват!

— Виват! — от души, от чистого сердца прокричали гости.

Испуганный ребенок горласто заревел. Демидов крякнул:

— Силен! Здоровущ будет. Весь в отца.

Государыня засияла от счастья.

Никита, уловив минутку, моргнул сыну Акинфию. Тот незаметно вышел из-за стола и ушел в соседнюю горницу. Демидов, хитро сощурив глаза, поглядывал то на царя, то на царицу.

Прошло немного времени; восторженные крики «виват» понемногу стихли. Тут неожиданно распахнулись широкие двери, и показались крепкие молодцы — демидовские слуги. Они внесли на серебряных блюдах и подносах горки червонцев, драгоценных камней-самоцветов, соболей и меха черно-бурых лисиц.

Демидов встал, погладил черную бороду и подошел к Екатерине Алексеевне. Царь, удивленно посмотрев на Демидова, передал младенца супруге. Гости притихли, тоже с любопытством выжидая.

Молодцы с дарами степенно приблизились. Никита пал перед Екатериной Алексеевной на колени:

— Матушка-государыня, прими он нас «на зубок» царевичу Петру Петровичу невеликий дар — сто тысяч рублей!

Лицо царицы зарделось, она переглянулась с царем и, опустив темные веселые глаза, еле заметно улыбнулась ему уголком пухлого рта. Но вдруг она быстро подняла взор и взглянула на Демидова, а затем, как бы смутившись, снова быстро прикрыла лукавые огоньки в глазах густыми ресницами. Царь засмеялся, взял Демидова за плечи, поднял с колен.

— Демидыч, благодарствую. Ну, — Петр Алексеевич подтолкнул Никиту в спину, — целуй царицу!

— Ух ты! — У Демидова дух занялся, все на него глядели с завистью и подбадривали. Он утер губы и потянулся к царице; она просто, без жеманства, поцеловала Никиту.

Царь радушно спросил туляка:

— Ну, Демидыч, проси: чего хочешь?

— А мне и хотеть для себя нечего, — поклонился Никита Петру Алексеевичу. — Всем ты, государь, наделил нас да людьми сделал. Одного я хочу, Петр Ляксеич, премного хочу, чтобы царевич в отца вышел. Народу да отчизне добрая голова нужна, государь!

— Демидыч, голубчик…

Государь налил два кубка, один взял сам, другой поднес Демидову:

— Ну, пьем за здоровье будущего хозяина!

Никита не мог отречься от кубка, махнул рукой, крякнул и выпил чару.

Кругом кричали «виват».

Акинфий сидел за столом и любовался царем Петром Алексеевичем и батькой.



В летний погожий день возвратились Демидовы на Каменный Пояс, в далекий Невьянск. В крепостце палили из пушек, звонили в колокола. Мосолов встретил хозяев хлебом-солью, поздравил их с царской милостью. Двор от ворот до красного крыльца устлали бухарскими коврами. Сидел Никита Демидов в колымаге, важно отвалившись, зорко поглядывая на народ. Согнанные приказчиком работные люди да кабальные кричали «ура!»…

В славе и могуществе возвратились на Каменный Пояс хозяева Демидовы…

6

Никита Демидов был на верху благоденствия; заводы поставляли в казну огромные обозы военных припасов, пушек, ружей. И никто не мог соперничать с дешевыми демидовскими ценами.

Жадно прибирали к рукам рудные земли Демидовы. На Тагилке-реке отстроил Никита Демидов Нижне-Тагильский завод. У горы Высокой, железного клада, дымили домны. Отстроил хозяин каменные хоромы, похожие на дворец. Старик полюбил эти уголки; кругом скалы, извилистая голубая река и широкий пруд с зелеными островками, и хозяйничал он тут сам, а сынки: Акинфий — в Невьянске, желчный и злой Никитушка — в Шайтанском заводе. Никиту Никитича женили, подыскали разоренную, захудалую дворянку, но семейной жизни так и не сладил этот бесталанный человек; он свирепо избивал жену и без всякой нужды — рабочих. От раздражительности Никита Никитич высох, глаза ввалились, на голове рано стали редеть волосы. Одного батюшку только и побаивался Никитушка. Когда тот наезжал в Шайтанский завод, сынок притихал и тайком тянул хмельное. Глядя на сына с желтым, испитым лицом, с реденькой мочальной бородкой, Никита-отец сокрушался: «Эх, уродился ни в пень, ни в колоду! И отколь только у него беспричинная лютость?»

Для защиты заводов от башкирских набегов Демидовы построили крепостцы, вооружили их пушками; по царскому указу они держали в них своих ратных людей.

Царствовали Демидовы на Каменном Поясе.

Стоустая молва разнесла по России были и небылицы об удаче и счастье Демидовых, об их несметных богатствах.

Вслед за ними на Каменный Пояс хлынули расторопные люди; они сыскивали руды. Среди этих предприимчивых людей числились именитые Строгановы, Турчаниновы, Осокины, позднее появились Всеволжские.

Между заводчиками шли ожесточенная драка и захваты. По скрытым тропам и дорожкам сидели демидовские заставы: они ловили крестьян, стращали; тех, кто об открытой руде сообщал в казну, хватали и пороли, битых ссылали на рудники, а оттуда оставалась одна дорога — на погост.

На открытых рудных землях, в глухих чащобах заводчики Всеволжские ставили приисковые избы; драчливые и смелые демидовские ватаги во главе с каторжным Щукой налетали и с боем переносили рубленые избы Всеволжских на другое место.

Демидов всюду поспевал; особенно он старался подорвать и без того слабые казенные заводишки. Щука с разгульными ватагами нападал на угольные курени казенных заводов, разорял их, разгонял рабочих…

Воеводские увещевания Демидовых не помогли; делать было нечего, тобольский воевода написал в Санкт-Питербурх обстоятельный доклад о том, что казенные домны хиреют, убыточны и что Демидовы безмерно плутуют, — того и гляди совсем прикрывай государевы заводы. После немалых волокитств и канцелярских отписок доклад тобольского воеводы попал президенту Берг-коллегии, фельдцейхмейстеру графу Брюсу. Царь Петр подбирал людей башковитых: фельдцейхмейстер обладал ясным умом, острым рассуждением и твердостью; ведал он одновременно и артиллерией и горным делом.

Доклад воеводы навел генерала на глубокую думку.

«Ежели казенные заводы станут, будет плохо, — рассуждал господин президент. — На Каменном Поясе действуют заводы казенные и демидовские; руда — одна. У государства больше простору и хватки. Так отчего же казенные заводы падают? Дело, знать, в людях. У Демидовых — добрые головы, хваткие руки, а у чиновников — заячья душа да беззаботность. Вот оно что! Выходит, надо отыскать сметливого да добросовестного человека, который разумел бы толк в горном деле да в литье металлов».

Долго раздумывал граф Брюс над тем, как помочь делу. Знал он такого человека: это был артиллерист Татищев. На вопрос государя, кого поставить управлять казенными заводами, президент и указал на этого скромного, но дельного капитана.

Василий Никитич Татищев был просвещенный человек и занимался не только артиллерией, но и гуманитарными науками. Он прилежно собирал и изучал древние летописи, как русские, так и иноземные. В ученом труде ему помогало хорошее знание языков: немецкого, латинского и польского. Мечтал Василий Никитич написать обстоятельную «Историю российскую с древнейших времен» и прилежно, в свободные часы, занимался этим. Познания и ум будущего историка были весьма обширны, и обогатились они заграничным путешествием, которое он совершил по указу царя.

Как артиллерист и фортификатор, Татищев участвовал во взятии Нарвы и в Полтавской баталии, где и был отмечен Петром Алексеевичем. И когда граф Брюс указал на Василия Никитича, царь охотно согласился с ним.

В марте 1720 года последовал царский указ Татищеву: повелевалось капитану в Сибирской губернии и других местах, где сыщутся удобные руды, строить заводы, из руд серебро и медь плавить, приглядывать за частными заводами, чтобы все делали разумно и по закону, о государственных доходах заботились и пошлину платили исправно…

Весной вновь назначенный начальник горных заводов капитан Татищев тронулся на Каменный Пояс. Дорога была дальняя. До Москвы Василий Никитич доехал ямскими, а с Москвы до Казани добирался на струге. Весна стояла буйная, зеленая, каждая травиночка радовалась жизни, солнце подолгу не сходило с неба, и плыть была одна отрада. От Казани-города Татищев на лошадях добрался до Башкирии, пересек ее и въехал в город Кунгур. Кругом кочевали неспокойные башкирские рода, часто они совершали набеги на русские городки, и Кунгур поэтому был обнесен обветшалыми деревянными стенами. При взгляде на них Василий Никитич улыбнулся, так все выглядело убого и беззащитно. Еще более он удивился и остался недоволен, когда побывал на Кунгурском медеплавильном заводе. Домны потрескались.

Работали у домен и в рудниках дальние мужики, а среди них было немало таких, которые знали только пахотное дело, а на рудники смотрели как на каторгу. Богатых руд поблизости не отыскалось. Крестьяне неохотно добывали ее и еще с большей неохотой доставляли на завод.

Василий Никитич хорошо понимал, что при отсутствии медных руд завод долго не просуществует. Он призвал двух томских рудоискателей и стал расспрашивать о добыче руд на Алтае. Рудокопщики охотно разговорились и рассказали о богатстве алтайских серебряных и медных руд.

Василий Никитич почувствовал, что в горщиках проснулась любовь к делу. Он и сам заговорил с ними приветливо, ласково и, когда попросили отпустить домой, охотно исполнил их просьбу, взяв с них слово искать руды на Алтае…



В конце декабря 1720 года капитан Татищев, назначенный начальником горных заводов, прибыл к месту службы в Уктусский завод. Явился Василий Никитич в свою новую резиденцию без пышности, в простых крестьянских санях-пошевнях. На дне коробка лежал весь его немудрый скарб: чемоданчик с бельем, перчатки и парадный мундир. Кроме белья, в чемодане, в особом свертке, хранилось несколько книг по географии, истории и тетрадка с записями. Рабочие издали наблюдали за капитаном; он проворно вылез из телеги, сухощавый и крепкий, зорко огляделся. На капитане надет порыжевший от солнца мундирчик, сверху полушубок, сам он слегка желтолиц, глаза калмыцкие, в походке легок.

— Быстр! — определили рабочие. — Поглядим, как с Демидовыми драться будет!

В первый же день Василий Никитич прошел в литейные, где мастера разливали по формам расплавленный чугун, взял ковш у работного и сам стал разливать. Мастеровым это понравилось.

— Почему завод так опустили? — сурово спросил у них горный начальник.

— Да нешто мы тут при чем? — пожаловались работные. — Издавна на казенных заводах на Камне такие порядки. Никто по-настоящему здесь делом не интересуется. Приедет чин, нахапал — и подале отсюда. А мы дело любим! — простодушно признались они.

Уктусский завод приходил в явный упадок, работа на нем почти прекратилась. Железо, выпускаемое заводом, было ломкое, все отказывались от него. Работные понемногу разбредались кто куда. Многих переманил к себе Демидов. Леса в окрестностях почти все повырублены, плотина стала ветхой, того и гляди смоет ее в вешнее половодье. Домны полуобвалились.

Глядя на эту бесхозяйственность и заброшенность, Татищев почувствовал, что у него защемило на сердце. Тяжело будет работать. Но он был не из тех, кто отступает перед первыми трудностями.

О себе он мало думал. В управительском доме Василий Никитич занял одну горенку и зажил холостяком. До Татищева у правителя заводов собирались частенько гости, баловались домашними настойками. И на сей раз местный пристав пожаловал к горному начальнику. На стук из сеней вышла бойкая и злая на язык баба.

— Василий Никитич ноне не в духе, с ночи шибко занят делами. Ведено передать извинение!

— Шишига! Кш, ведьма! — пригрозил пристав, но баба все-таки не пустила его в горницу.

Обескураженный полицейский повернулся и, покраснев от гнева, ушел…

Спустя неделю капитан объехал уральские края. В глаза бросалось, что старые и новые демидовские заводы были отстроены в самых выгодных рудных местах и кругом шумели неоглядные леса. Казенные заводы хирели, постепенно все рушилось, не было хозяйского глаза.

Татищев не сдался. Оглядевшись, он проехал на реку Исеть, верст за семь от Уктусского завода, долго любовался лесистой долиной. Горы здесь невысоки, скаты пологи; взору открывался широкий простор. Ехал с капитаном бойкий писец. Капитан, указывая на долину, сказал писцу:

— Ноне тут отстроим город и завод!

Голос начальника звучал уверенно, но писец все же не утерпел:

— А кто строить-то будет? Людей нет, а сколько есть, и те перебегают к Демидову.

— Люди будут, а Демидову накажем настрого беглых не держать.

«Поживем — увидим, — с насмешкой подумал писец. — Демидов-то мужик хитрый, не скоро его обойдешь».

Начальник объехал горный перевал и вернулся в Уктус весьма довольный.

С каждым днем писчик диву давался: капитан наказал строить в Уктусе школу, и теперь плотники рубили обширный дом из смоляного леса. Между тем капитан объехал казенные заводы; всюду его поражала мерзость запустения. Правители вели хозяйство нерадиво, сами расхищали казенное добро, а то просто сбывали Демидовым.

Весной капитан получил из Берг-коллегии приказ. Этим приказом запрещалось Демидовым копать близ Уткинской слободы медную руду. Кроме того, заводчику строго, запрещалось принимать на работу пленных шведов, а также русских мастеровых и крестьян, бежавших с казенных заводов. Читая этот приказ, писчик догадался:

«Это непременно дело рук капитана. Есть закорючка Демидову!»

Акинфий Демидов сидел в своей Невьянской крепостце, торопил литье чугуна; за делами прослышал о приезде начальника горных заводов.

Разузнавший все приказчик Мосолов доложил хозяину:

— Капитан тот боек, проворен; ко всему, надо полагать, разумеет заводское дело. Сам я ездил тайно в Уктус, дознал: строит он школу да хвалится заложить на речке Исети завод. Видать, человек хваткий, до всего руки тянет!

Акинфий помолчал, уставился серыми холодными глазами на приказчика и сказал раздельно:

— Ты, Мосолов, запомни: на Каменном Поясе одни хозяева есть и будут — Демидовы! Капитанишка нам не указ; сам царь-государь над нами управа, и никто боле!

Мосолов отвел хитрые глаза в сторону, вздохнул:

— Э-хе-хе! До бога высоко, до царя далеко, а капитан сей рядом. Опасаюсь, хозяин, как бы бед он нам не наделал.

— Мы еще поглядим, кто кого! — пригрозил Акинфий. — Батюшка и не таких скручивал…

— Дай-то бог, дай-то бог, Акинфий Никитич, а все ж таки капитан этот необычный: он начальник горных заводов.

Демидов насупился, не ответил. В душе он уже поджидал, когда сойдутся дорожки его и капитана. «Посмотрим, что за птица, а потягаться ради скуки можно…»

Чтобы показать свою власть на Камне, он призвал наглого варнака Щуку и велел ему совершить набег с ватагой на казенный рудник. Мосолову хозяин настрого наказал сманивать работных с Уктусского завода и творить неприятности капитану. Услужливый приказчик по деревням и селам пустил слух: «Капитан-де строит избу, соберет робят малых в ту избу и почнет антихристовы клейма класть. Вот оно как!»

Бабы от страшных вестей выли в голос, не хотели отдавать ребят в школу…



В лесной глухомани, среди скал у реки Чусовой, бородатый кержак-рудознатец напал на медные руды. Капитан Татищев обрадовался, принял рудознатца приветливо и, не мешкая, на другой день отправился в горы. Место капитану понравилось: с гор открывался далекий простор, внизу серебрилась быстрая Чусовая, невдалеке шумел бор. Татищев заметил: руды были богатые.

Рудокопщика наградили, отпустили с миром. Через неделю из Уктусского завода капитан прислал рабочую артель; из смоляной сосны срубили бараки, пробили в горах шахту и стали добывать руду.

Рабочие трудились от темна до темна, наломили горы руды. Капитан помышлял сплавить руду по Чусовой на завод, но тут приключилась непредвиденная беда.

Темной ночью варнак Щука привел демидовскую ватагу и захватил шахту. Ватажники связали приказчику на спине руки, усадили его на чалую кобыленку и погнали в лес.

Щука объявил рудокопщикам — голос его был зол, вид свиреп, в руках плеть:

— Руды тут демидовские, кто дозволил рушить их? Попомните: кто супротив Демидовых идет, повяжем да бросим в Чусовую! Кто по добру желает под высокую руку Демидова? А кто не хочет — тому батоги припасены!

Работные, потупив глаза, молчали. Чубатый ватажник пригрозил:

— Аль пороть? Скидай портки!

Работные тяжело дышали, были потны; портки да рубахи на них рваные, бороды лохматые. Вперед вышел рослый дядька; он сжал кулаки:

— Вот что, не грози и плеть убери. Что приказчика в бор угнали, спасибо: сами думали в Чусовую его пометать. А на кого нам робить — все равно, хошь на беса, можно и на Демида!

Щука, глядя на горщика, позавидовал: «Эк, и здоровущ, дьявол!»

Крикнул работным:

— Ну, так робите, а жратва будет… Хлебушко да портки доставим. Вот оно как у Демидова!

Стоял мутный рассвет, от Чусовой поднимался туман, холодил тело. Мужики, почесываясь, нехотя опускались в шахту…

Несколько дней крутил татищевский приказчик по чащобам да гиблым местам. Чалая кобыленка притомилась; дороги не было. Донимали комары и гнус, а ночью пугал филин.

В одно утро кержацкие скитники увидали у ручья подохшую кобылу, а подле нее лежал неизвестный человек. Растолкали и дознались, кто он. Скитники и проводили приказчика до Уктуса.

Татищев в эту пору расхаживал по конторе и диктовал писчику доношение в Санкт-Питербурх; перо у писчика трещало, брызгало, он то и дело сажал на грамоту чернильные кляксы, и когда капитан поворачивался спиной, писчик проворно слизывал кляксы языком.

Дверь распахнулась, в контору ввалился приказчик. Татищев изумился: лицо заводского опухло, в ссадинах. Приказчик пошатывался; взор его был мутен. Капитан остановился посреди горницы, сдвинул брови:

— Никак хмельного нахлестался?

— Не довелось, господин капитан, — твердым голосом отозвался приказчик. — Беда стряслась!

— Неужто шахта обрушилась? — взволновался Татищев, кивнул головой: — Садись! Крепили плохо?

Приказчик скинул шапку, сел на порог и опустил голову:

— Не шахта обрушилась, а демидовские варнаки рудник забрали, а меня оттоль выгнали…

Худое желтое лицо Татищева вытянулось. Он с минуту молчал, потом скрипучим голосом спросил:

— Не пойму что-то. Рудник казенный, а Демидов тут при чем?

Приказчик криво усмехнулся:

— При том самом, при руднике. При ком сила, при том и рудник.

Капитан круто повернулся, забегал по горнице.

— Не может этого быть! Где это видано — государевы рудники разорять?

— У нас видано, у нас на Камне так! — Приказчик уныло почесал затылок.

Писчик юрким глазом поглядел на него, неприметно ухмыльнулся: «Эх, добро разделали!»

Татищев неугомонно бегал по комнате; неприятная весть задела капитана за живое.

Догадки сменяли одна другую:

— Не может этого быть! Ошибка вышла. Должно, не знали, что рудник казенный? Кто пошел бы! Не знают, с кем дело имеют… Пиши, — крикнул он писчику. — Пиши! Об этом надо самому государю донести…

Писчик выхватил из-за уха свежее гусиное перо, макнул в чернильницу и стал быстро писать…

7

В ноябре на реке Исети кержаки из Шарташа по приказу капитана Татищева расчистили из-под векового леса площадку; валили маячные сосны, тесали бревна и пластины и сносили их к речной горловине, где намечалась плотина. Одновременно запальщики рвали на шиханах камень, а кержаки по ледяной дороге везли его на площадку.

Лесорубы рубили дорогу-просеку на Уктус.

По селам и заимкам верхотурских и тобольских волостей рыскали посланцы капитана и зазывали на Исеть-реку охочих людей.

Акинфий Демидов по многу раз тайно наезжал на стройку и дивился настойчивости Татищева.

На одно надеялся Демидов: вокруг Исети полегли болота и мхи; весной, когда отойдет земля, откроются топи, загудят комары и гнус, — люди откажутся от затеи строить город-завод.

Но работа на Исети шла вперед.

Немало огорчало Демидова, что приходившие в упадок и в запустение казенные заводы с приездом Татищева выправились, повысили добычу руды и плавку металла.

Залютовал Акинфий, забедокурил.

Щука не слезал с коня, метался с ватагой по рудникам.

По наказу хозяина он с подводами разобрал и тайно увез с Точильной горы камень, заготовленный капитаном Татищевым для казенных заводов. То, что не мог увезти. Щука разбросал по лесу. Подоспела пора для литья, хватились камня, а его нет, — так и простояли заводы в бездействии немалое время.

Демидов похвалил варнака за озорство:

— Молодец, и далее так досаждай нашему ворогу!

Щука изо всех сил старался мешать татищевским людям.

В Невьянске делались для продажи весы. В ту пору на Уктусском заводе понадобились такие. Татищев немедленно выслал в Невьянск доверенного за весами, но Щука с ватагой встретил его, накостылял в шею и выгнал за ворота.

Капитан обозлился и потребовал заводчика к себе.

Акинфий прочел цидулку капитана, разорвал ее и потоптал ногами:

— Наказы мне пишет сам царь, а капитанов знать не знаем, ведать не ведаем. Демидовым зазорно кланяться всякой ясной пуговке…

Татищеву передали ответ заводчика. Капитан потемнел, но сдержался. Долго он думал, чем усовестить Демидова. Ко времени приспело дело: понадобилось учесть, сколько железа выплавляет Невьянский завод.

Решил капитан послать в Невьянск с поручением подьячего из уктусской конторы…

По санному пути подьячий выбыл в демидовскую вотчину. Душу подьячего обуревал страх. Однако по дорогам и в попутных демидовских заводах его встречали почтительно.

«Испугались, окаянцы», — подумал приказный, и оттого смелость и важность овладели гонцом.

— Упеку! — грозил он. — Разнесу! Вот он — приказ.

Приписные крестьяне перед грамотой снимали шапки, а подьячий пуще ярился.

Однако дорога порядком-таки измаяла его; завидя синие дымки, он сладостно предвкушал баньку и настойки. То и дело он вынимал из камзола тавлинку и жадно засыпал в ноздри крупные понюшки табаку.

Вот и Невьянск. Возок остановился перед крыльцом, на дворе было пустынно, по в дальних углах на цепи рвались злые псы.

Старик Демидов осенью уплыл в Тулу; гостя вышел встречать Акинфий Никитич. Подьячий глянул на заводчика, похолодел: хозяин был плечист, одет в бархатный камзол; у рта легли резкие складки. Позади стоял варнак Щука.

— Добро пожаловать, ваше степенство, — развел руками Акинфий и поклонился. — Знать, с хорошими вестями. Не обессудьте, обычай у нас такой: пожалуйте в баньку, а там и откушать. Эй, варнак! — крикнул Демидов.

Щука выбежал вперед, перенял гостя, бережно взял его под локоток и повел в баню. Подьячий покосил глаза на Щуку, подумал: «Что, разбойник, присмирел при хозяине?»

Баня натоплена жарко, в ней чисто, скамьи выскоблены, вымыты. В предбаннике стол, на нем штофы с веселым питием. Подьячий облизнулся, потер ручки: «Превосходно!» Сам меж тем он строил догадки и ликовал в душе: «Что, спужались? То-то. Погоди, мы вам, окаянцы, узлов навяжем, хватит и в сенате работы развязывать…»

Подьячий сорок лет вершил канцелярские дела, опыт имел завидный, и никто лучше него не мог вести волокиту и отписки. Завязывал он узлы крепкие и до того путаные, что и сенатские борзописцы по многу лет сидели над разгадками и хлеб себе этим добывали.

Посланец присел в предбаннике на скамью. Лукавый Щука поклонился и спросил:

— Не знаю, дьяче, твоего пресветлого имени и величания по батюшке. Дозволь снять с тебя одежду и сапожки?

Гость поднял указательный палец с изгрызенным ногтем.

— Зовут меня, — с важной осанкой сказал подьячий, — Сосипатр Авеналович… Сосипатр — помни!

Он вытянул короткие ножки; Щука мигом сволок с них порыжевшие сапоги. Снял камзол, портки, развесил в предбаннике.

Варнак ретиво испарил приказного; тот обмяк, расслабился. После банного пару и закуски Щука обрядил гостя, взял под руку. Подьячий сладостно ухмылялся в бороденку:

— Теперь в постельку да роздых с пути-дорожки.

— Ну нет, погоди, хозяин ждет!

Подьячий вышел из бани. На крыльце поджидал Акинфий Никитич, в руке он держал плеть. По осанке хозяина гость догадался: не к добру встреча. «Не угостил бы другой банькой!» — опасливо покосился гость.

У него задрожали ноги: еле подошел к крыльцу и поклонился.

— Ну, приказный, зачем пожаловал? — грозно поглядел на посланца Демидов.

— Повелено мне дознать, — подьячий, искоса поглядывая на плеть, пугливо отодвинулся подальше, — по какому праву ваша милость сманивает людишек с казенных заводов? Пошто зоришь государевы заводы, народ утесняешь?

Приказный вынул свиток и подал Акинфию.

— Что это? — спросил Демидов и крепко сжал губы.

— Это указ капитана Татищева.

— Капитанский наказ мне не порука, а читать его не буду. — Акинфий зло бросил свиток на землю. — У твоего капитана один указ, а у меня в руках другой указ — государев. Ведай это и честь знай!

Демидов сердито повернулся спиной и гаркнул Щуке:

— Гони его, сутягу, пока псов не растравил!

Тяжелой походкой хозяин медленно удалился в покои. Щука сошел с крыльца, уперся руками в бока:

— Слышал, приказная крыса, что баил хозяин? Эй, давай езжай со двора, старый кошкодав, а то прибью!

Подьячий втянул голову в плечи, съежился: «Вот напасть свалилась! Пронеси, господи!»

К нему подкатили сани. Приказный поспешно взобрался в них и, толкая в спину возчика, крикнул:

— Шибчей гони! Не видишь, что ли?

По дороге за санями закрутилась снежная пыль; у подьячего от страха выступил холодный пот.

В хоромах у окна стоял Акинфий Никитич и похохатывал:

— Уносит ноги крапивное семя. То-то! Это тебе Демидовы. Знай!

Рано радовался Демидов. Не такой человек был капитан Татищев, чтобы от своего отступить.

«Погоди ж ты! — пригрозил он про себя Акинфию. — Заставлю почитать порядок!»

По зимним дорогам к демидовским заводам тянулись обозы с камским зерном; по тайным тропам бежали на заводы сманенные демидовскими приказчиками работные с казенных шахт.

Капитан Татищев отобрал крепких молодцов, вооружил их мушкетами, сабельками и выставил на бойких дорогах воинские заставы. Они задерживали груженные хлебом подводы и беглецов с казенных заводов.

Капитан на мохнатом башкирском коньке в злую зимнюю непогодь, в бураны сам объезжал выставленные заставы и не давал спуску нерадивым.

Демидовские заводы оказались отрезанными от хлеба. На камских пристанях и на Чусовой от зерна ломились амбары, а на заводах работные доели последние крошки. Начался голод.

Акинфий зверем метался по дорогам, но везде стояли крепкие воинские дозоры; заводчика пропускали, а хлеб — нет.

Демидов осунулся, потемнел. В ярости он грозил врагу:

— Расшибу!

Но сам Акинфий Никитич понимал напраслину своих угроз. Напасть на воинские караулы было опасно, да и для работных людей зазорно. Это обозначало бунт против царя-государя. Кто знает, может капитан Татищев и думает подманить заводчика на разбой, а потом учинит над ним беспощадную расправу, как над бунтовщиком и татем?

«Эх, перегнул, никак! — закручинился он. — Надо бы с батюшкой прежде потолковать, а после уж ввязываться в грызню с тем волком…»

Меж тем на заводе у обжимных молотов стали падать истощенные голодом работные. Ни плети ката, ни угрозы хозяина не пугали больше: голодному оставалась одна смерть.

По ночам в завывание метели вплетался скорбный собачий вой. Чтобы не сеять смятения, погибших от голода отвозили на погост ночью.

Акинфий Никитич послал нарочного в Тулу к отцу, просил совета…

В январе из Санкт-Питербурха пришел указ. Обрадовался Акинфий: думал, капитана Татищева резонят за крутые меры, за задержку заводского хлеба. Гонца накормили, напоили, хозяин ушел в горницы и вскрыл пакет.

Берг-коллегия наставляла Демидова быть послушным законным требованиям Татищева, писать ему доношения, а кроме всего прочего, особых указов себе, Демидову, от коллегии не ожидать.

Кровь бросилась в лицо Акинфию, он хватился за кресло, балясины кресла под злой и могучей рукой хозяина хрустнули и рассыпались. Демидов ожесточенно изорвал указ и тяжелым шагом в глубоком раздумье заходил по горнице.

Через два дня в Невьянске понадобился горновой камень. Татищев указал заводчикам, что Точильная гора — государственная и отпуск из нее горного камня производится только по его разрешению. Как ни вертелся Акинфий, а пришлось ему написать капитану о своей потребности в камне.

Ответ последовал на третий день. Татищев сообщил Демидову:

«Отписку вашу, сударь, не признаю. Белено заводчикам писать донесениями, без такового решить вопроса не могу».

Еще пуще разъярился Акинфий и со злой иронией написал капитану:

«Просим Вашего Величества о рассмотрении моей обиды и о позволении ломать камень».

Татищев и в этот раз не уступил.

«Такая честь принадлежит только великим государям, — хладнокровно ответил он и напомнил Демидову: — Оное я уступаю, полагая незнание ваше, но упоминаю, дабы впредь того не дерзили».

Каждый день капитан Татищев давал о себе знать рассвирепевшему заводчику. То он настойчиво требовал «пожилые деньги» за беглых крепостных и настаивал возвратить этих крепостных помещикам, то напоминал о том, что с выплавляемого железа пора платить государеву «десятину» — пошлину по копейке с пуда. До Невьянска донеслись слухи, что капитан задумал заново обмерить земли и рудные места, захваченные Демидовыми. Но горше всего было неуклонное требование вносить пошлины за хлеб, а до тех пор дороги держались под строгим караулом. Забеспокоился Акинфий, сильно забеспокоился.

«Что теперь делать? — спрашивал он себя. — Кругом заставы, а народ от бесхлебья мрет! Наделал я своей поспешностью корявых дел. Эх!»

В горнице под каменными сводами гулко разносились шаги. Постепенно к Акинфию возвратилось спокойствие.

В полночь хозяина разбудил Щука: в умете на большом перепутье демидовские ватажники подкараулили и перехватили татищевского гонца с жалобой на Демидова.

Акинфий Никитич с помятым лицом поднялся с постели, накинул на плечи шубу и босой вышел в горницу. У порога, понурив всклокоченную голову, стоял бородатый мужик и мял в руках заячью ушанку. Завидя Демидова, мужик брякнулся на колени.

— Кто послал тебя? — грозно спросил Демидов.

— Невиновен я. По указу капитана…

— Разоблачить!

Щука с двумя дюжими холопами сорвал с мужика дырявую свитку, пимы, портки из крашенины. Гонец покорно лег на скамью, попросил жалобно:

— Родимые, бейте хушь не до смерти. Повинен, мой грех; семья оголодала; за пуд ржанины понес письмецо…

Акинфий сел в кресло; на холодном полу стыли ноги. Щука засучил рукава и сыромятным ремнем полосовал поверженного мужика. Тот закусил руку и молча переносил свирепое битье. На обожженном ветрами и морозами лице мужика недобрым огнем сверкали угрюмые глаза.

В сенях на нашести пропел поздний кочет. Избитого гонца схватили под руки и поволокли в терновку.

Прошло немало дней; январь стоял на исходе; о гонце не было ни слуху ни духу. Капитан после этого послал с доношениями еще двух гонцов, но и те словно в воду канули: как выехали из Уктуса, так и не вернулись…



В конце февраля по талому снегу на Каменный Пояс приехал исхудалый Никита Демидов. Когда возок остановился перед хоромами, Никита торопливо откинул полсть, вылез и, как был, в волчьей шубе, пошел прямо к заводу. У каменных амбаров под снежной порошей лежал ворох рогож.

— Для чего напасли? — ткнул костылем в рогожи Демидов.

За Никитой по пятам следовал вездесущий Щука; он угрюмо пробурчал:

— Бесхлебье донимает, господин. Народишко мрет, так мы в кули — и на погост. Сил наших нет…

Никита погладил поседевшую бороду, посмотрел вдаль:

— Так! Довоевались, сукины дети! Испороть бы тебя да Акинфия — за гордыню…

Старик вошел в литейную. В полутемном корпусе народ бродил тревожными тенями. Люди исхудали, обессилели, работа валилась из рук. Завидя хозяина, рабочие повеселели, поясно кланялись Никите. Хозяин покрикивал:

— Здорово, работнички! Что, натужно на бесхлебье-то?

— Натужно, — согласились литейщики, — до весны не дотянем, хозяин. Перемрем!

— Это еще как! Бог не выдаст — свинья не съест…

Демидов из литейной прошел в хоромы. В любимой стариком мрачной горенке поджидал отца Акинфий. Никита перешагнул порог, крикнул:

— Ну, натворил делов, горячая головушка?

Акинфий покорно потупил глаза:

— Натворил, батюшка, по своей гордыне.

— То-то, — удовлетворенно перевел дух Никита. — На сей раз спущаю, а вдругорядь берегись! Со вдовства, знать, кровь горячишь. Женить надо! Эх, женить! — Батька, постукивая костылем, прошел к креслу и, не скидывая дорожной шубы, сел. — Так. — Старик горестно отжал с бороды влагу. — Так!

Сын отошел к окну и ожидал, что будет. Демидов опустил на грудь голову, думал. Время шло томительно, за окном падал густой мокрый снег; в ближних конюшнях звонко ржали кони.

Старик решительно встал и крикнул — по хоромам прокатился его зычный голос:

— Гей, холопы, впрягай свежих коней!

— Да что ты, батюшка! Утомился, да и годы не те. Куда понесет тебя? — изумленно уставился в отца Акинфий.

Отец пожевал сухими губами, стукнул костылем:

— Еду к капитану Татищеву!

Он торопливо пошел из горницы, запахивая на ходу шубу. По каменному переходу шмыгали стряпухи, ахали:

— Знать, залютовал старик. Не перекусив, опять мчит. Не быть бы беде. О-ох!

— С погремухами да с бубенчиками! — покрикивал с крыльца Никита. Он стоял, опершись на костыль, и властно поглядывал на ямщиков. — Да коней впрячь лихих. Чтобы знали: едет сам хозяин — Демидов!

На крыльцо вышел Акинфий: поблескивая серыми глазами, он подступил к отцу:

— Батюшка, от нас до конторы капитанишки всех будет восемьдесят, а то поболе верст. Останься…

— Еду! — решительно сказал старик. — Еду, не перечь. Люди мрут, час не терпит. Эй, чертоломы, убрать из-под амбаров рогожи. Жить будем, робить будем! — Демидов весело подмигнул черными глазами.

Щука торопил конюхов, а сам, поглядывая на хозяина, думал:

«Ну и бесище; ни дорога, ни сон, ни хворь — ничто не берет его!»

К расписным дугам подвязали говорливыепогремки да бубенцы. Коней впрягли сильных, проворных. Никита покрепче запахнул шубу и завалился в сани.

— Шибчей гони, ямщики! — крикнул он голосисто, весело.

Тройка вихрем вынесла сани из Невьянска; полетели мимо леса да увалы, из-под копыт сыпался снег, да в ушах свистел ветер.



В Уктусе над заводом от пылающих домен — зарево. Звездная ночь тиха, над замерзшим прудом разносился стук обжимного молота. В рабочем поселке лежала тьма; перебрехивались псы; только в заводской конторе светились огоньки.

Начальник горных заводов, несмотря на позднее время, все еще работал. Много раз просыпалась кривоглазая стряпуха, сползала с полатей, заглядывала в скважину. Капитан сидел, наклонившись над столом, и писал. В полуночной тишине поскрипывало перо; сальные свечи светили тускло. Повздыхав, стряпуха отходила от двери и снова забиралась на полати; донимал зимний сон…

Сквозь дрему бабе послышались заливчатые бубенчики. Женщина открыла глаза, прислушалась:

«Никак, начальство едет, а может, беси кружат, чать будет около полуночи, петуны пока не пели».

В эту пору на поселке закричали полуночные петухи, а звон бубенцов да погремух не проходил, нарастал и катился все ближе и ближе…

«Уж не к нам ли едут?» — встревожилась стряпуха, откинула шубу и проворно слезла с полатей.

Капитан распахнул дверь и со свечой в руке стоял на пороге. Прислушиваясь, он спросил служанку:

— Кто может быть в такую позднюю пору? Не лихие ли люди?

— Что ты, батюшка, — торопливо перекрестилась стряпуха. — Пронеси и обереги нас, господи!

У дома захрапели кони, осадили, фыркнули; разом смолкли бубенцы.

— К нам, стряпуха. — Капитан вышел на середину горницы. — Иди, открывай! Наехали незваные гости…

— Леший принес их в такую пору. — Стряпуха пугливо поглядела на дверь. — Добрый человек день найдет!

Дверь с грохотом открылась; с клубами морозного воздуха в горницу ввалился незнакомый человек в заиндевелой волчьей шубе. У приезжего глаза — раскаленные угли. Он сгреб горстью ледяшки, намерзшие на бороде, и с хрустом бросил их под порог; крякнул:

— Так, приехали! Здравствуй, господин капитан. Не чаял, не гадал такого гостя, Василий Никитич, но что поделаешь: любо не любо, а принимай.

— Кто вы? — уставился Татищев на гостя.

— Аль не догадываетесь? — улыбнулся приезжий; сверкнули крепкие зубы.

Стряпуха пугливо разглядывала его.

Гость сбросил треух, обнажилась гладкая круглая лысина; он без Приглашения сбросил шубу, располагался словно дома.

— Так! — опять крякнул гость и пошел на хозяина. — Давай, Василий Никитич, облобызаемся. — Он облапил капитана и крепко поцеловал его.

— Да кто же вы такой? Из Санкт-Питербурха? — не мог прийти в себя хозяин.

Гость сощурил глаза:

— Далеконько хватили, господин. Я сосед ваш: Демидов Никита — вот кто!

Капитан недовольно подумал: «Ну и разбойник!»

В сенях кто-то протопал промерзшими валенками, дверь опять распахнулась; вошел кривоногий демидовский холоп Щука. В руках он держал расписной ларец.

— Неси в горенку! — распорядился Никита. — Я по делу к тебе, Василий Никитич; сынок Акинфка по молодости да по глупости бед без меня натворил тут!

Высоко подняв свечу, Татищев провел Демидова в кабинет. Следом за ними вошел холоп и поставил ларец на стол.

Стряпуха недовольно покачала головой: обтаявшие пимы Щуки оставляли на полу мокрый след.

— Извините, у меня тесно. — Хозяин поставил свечу на стол и пригласил сухо: — Прошу садиться.

Демидов оглядел хозяйскую горенку.

— Да, незавидно живете… Ты, Щука, скройся! — приказал он холопу.

В комнате остались двое: хозяин да гость. Татищев выжидательно смотрел на гостя. Демидов молча смотрел в землю: собирал мысли. После длительного раздумья прервал молчание:

— Так! Беда, Василий Никитич, приключилась. Положим, сынок по горячности натворил, но что кругом делается, поглядите!

Неожиданность потеряла остроту. Татищев плотней уселся в скрипучем кресле, построжал:

— Почему насмехаетесь над государственными указами да грабите казенные заводы?

Демидов вскинул жгучие глаза:

— Что вы, Василий Никитич, помилуй бог. Да разве ж можно такое? Тут ошибка вышла… Я вот что вам скажу: виновен сын мой. Так! Но посудите сами, кто заставы учинил да хлебушко не пущает на мои заводы?

— По моему указу учинено это, — решительно сказал капитан, поднялся и заходил по горнице.

— Так! Об этом нам ведомо, — по привычке погладил бороду Никита. — Но что из того выходит, господин капитан? Вот что: народ отощал, мрет. Помните, Василий Никитич: всякому терпению приходит конец. Что будет, ежели изголодавшиеся холопы и приписные мужики поберут колья да прибьют Демидовых, а после того на казенные заводы тронутся да почнут крушить их? Бунт ведь? Так! А царь-государь об этом узнает да спросит: «А кто причина того возмущения? Кто возмутители?» Вот тут, господин капитан, и подумайте. Так!

Демидов сгорбился, смолк. Татищев хотел спорить, но внезапно мысль обожгла его. «А ведь и впрямь, прав Демидов: с голода человек все может сделать, что тогда будет?»

Овладев собой, капитан сказал строго:

— Ничего не будет. А кто беззаконие чинит, о том разберут.

Демидов забарабанил по столу крепкими ногтями:

— Так…

В шандалах оплыли свечи, было далеко за полночь, когда Демидов поднялся; пламя свечей заколебалось; гость поклонился.

— Договорились и не договорились. — Голос Демидова звучал устало и глухо. — Пора и в обратный путь.

Капитан не стал удерживать; взял шандал с оплывшей свечой и вышел провожать гостя…

«Вот человек! Сколько силы и ума, — с удивлением подумал Василий Никитич о Демидове, — трудненько будет с таким тягаться!»

Вдруг он вздрогнул: заметил на столе забытый гостем зеленый ларец. Любопытствующий хозяин приподнял крышку. Ларец доверху был наполнен серебряными рублями.

«Это что же? Подкуп!» — вскипел Татищев и проворно выбежал в переднюю.

— Вернуть! Вернуть! — закричал он стряпухе, и та, накинув платок, выбежала на мороз.

Через минуту вошел сияющий Никита.

— Аль передумали по-хорошему, Василий Никитич? — весело начал он и осекся.

Строгие глаза капитана сердито смотрели на заводчика.

— Как вам не стыдно! — горько вымолвил он, вручил Демидову его ларец, круто повернулся и удалился в комнату.

Никита смущенно опустил хмурые глаза, засопел, потоптался и медленно пошел к выходу.

— Гордец, великий гордец твой хозяин! — укоряюще сказал он стряпухе. — Ну да ладно, видали и таких!

Садясь в сани, Демидов люто подумал:

«Похрабрись у меня! Не я буду, коли этого гордеца не выживу с Камня!»

Ярко светили звезды, поземка улеглась, глухо шумел близкий бор. Стряпуха закрылась на запоры и взобралась на полати. Сквозь сон убаюкивающе прозвучали бубенчики и постепенно затихли вдали.

«Унесло иродов!» — довольно подумала стряпуха, плотнее завернулась в шушун и захрапела на печи.



Время шло, а Татищев не снимал дорожных застав. Правда, темными ночами демидовские обозы добирались все же по тайным заимкам до заводских амбаров и сгружали зерно, но терпеть больше не было мочи. На семейном совете решили отправить царю Петру Алексеевичу челобитную на Татищева. В той жалобе Демидов писал, что капитан ничего не смыслит в рудных делах и мешает ему, верному царскому слуге, развернуться на Каменном Поясе.

«Погоди, я тебе прищемлю хвост!» — грозил Демидов и с нетерпением ждал гонца с ответом от царя. Чтобы отвлечься от беспокойных мыслей, старик с раннего утра обходил домны, мастерские, амбары, во все вникал сам. Но и в жарких хлопотах никак не мог забыть он своего врага Татищева.

В эту нудную пору, словно чтобы обрадовать старого заводчика, явился к нему неожиданно приписной мужик Софрон Согра и принес невиданный минерал Бродил он по речке Тагилке и напал на чудную горку. В срезе ее Согра заметил странный блеск. Приписной заинтересовался неведомой горной породой и выломал кусок. По виду он напоминал вываренное мясо, у которого отделялись тонкими нитями волокна. Никому не сказав о своем открытии, замкнувшись в избе, он долго с женкой возился над таинственным минералом и еще большему диву дался: из найденных волокон можно было ткать, плести. Обрадованный Согра поспешил к Демидову.

— Ходил я, батюшка, по речке Тагилке, и погляди, что отыскал! — протянул он заводчику завернутый в тряпицу поблескивающий, ослепительной белизны камень.

Демидов недоверчиво взял в руку минерал.

— Что за находка? — удивился он и стал внимательно разглядывать ее. Глаза его постепенно разгорелись, морщины разгладились. Большим корявым ногтем Никита стал ковырять поданный камень, и тот рассыпался на мягкие охлопья.

— А ты, батюшка, его молотком постучи и погляди, что только будет! — предложил Согра.

Никита взял молоток и стал колотить по куску. Минерал под ударами распушился на тончайшие шелковые нити.

— Ты гляди, что творится! — удивленно рассматривая волокна, сказал Демидов. — Будто и впрямь куделька, мягка да шелковиста!

— И я так мыслю, хозяин! Как лен, эта куделька горная на пряжу годна! — пояснил приписной.

— А ты откуда знаешь, что сей минерал на пряжу гож? — спросил его Никита.

— Женка полотенца соткала. Гляди, хозяин! — Согра вытащил из-за пазухи кусок холстины. — Вот оно сроблено из такой кудельки! — ответил приписной.

Вместе с Согрой заводчик отправился на место находки и был весьма поражен, когда неподалеку от Невьянска увидел целую гору из чудесного минерала. Никита жадно хватался за камни, разбивал их молотком, пушил на волокна.

— Моя эта горка! Моя — с жадным огоньком в глазах выкрикивал он и торопил погрузить каменную кудельку в возок.

На другой день Никита настрого наказал Софрону прислать свою старуху. Он внимательно допросил ее и приказал отвести амбар для тайной работы. Крестьянка оказалась толковая, сметливая. Она старательно отколотила камень, промыла и оставшиеся тонкие волокна пустила в дело. Чтобы лучше ткалось, старуха добавила в горную пряжу льна и слегка смочила маслом. В неделю старуха Согры соткала и поднесла Демидову скатерть.

— Хоть скатерть эта, батюшка, и не» самобранка, но заветная она: в огне не горит и всегда новенькая! Гляди, кормилец!

Старуха проворно взмахнула скатертью, и не успел хозяин ахнуть, как мастерица бросила ее в огонь. Демидов снова диву дался. Полотно из горной кудели не горело, оно накалялось и от накала белизной своей стало чище выпавшего снега. Выгорели в нем только лен да масло и грязь!

— Дивная скатерка! Ой, до чего дивная! — никак не мог успокоиться Никита.

То, что горная куделька не горит в огне, приводило его в неописуемый восторг. Давно уже так не радовался Демидов.

«Вот и подарочек царю!» — подумал он и стал собираться в дорогу.

— Ты бы, батя, на заводе побыл, а я поехал бы в Санкт-Питербурх, — просил отца Акинфий.

Никита и слушать не хотел, только руками замахал:

— Да ты что! С Татищевым тягаться не шутка. Умен! Хитер! Нет уж, сынок, сам доберусь! Видно, не скоро ответ на челобитную придет.

В дорогу заводчику отобрали лучшие сибирские меха, серебро, уложили в сундуки и на сундуки навесили крепкие замки. Особо осторожно упрятали в укладку скатерти, рукавицы и кружева, сработанные из горной кудели.

По приезде в столицу Никита вырядился в лучшее платье и поехал к Меншикову.

Князь переехал к этому времени в просторный дворец на Васильевский остров. У ворот дворца толпились приставы, стража, во дворе у коновязи ржали кони. Когда княжеский холоп ввел Демидова в покои, у того глаза разбежались. Покой был крыт китайским штофом, мебель замысловатая с бронзою, кругом в простенках сверкали большущие зеркала. Никита тревожно подумал: «Да-а, зажил нынче Данилыч! Не зазнался бы!»

Однако сам князь вышел навстречу гостю. Меншиков изрядно потолстел, появился второй подбородок, у глаз легли морщинки. Одет был Александр Данилович в блестящий мундир, на котором сияли орденские кресты и звезды, в руках он держал трость с бриллиантовым набалдашником.

Князь остановился, с минуту молча разглядывал гостя, всплеснул руками:

— Никита! Каким ветром занесло?

— Да с Каменного Пояса, — потянулся целоваться Демидов.

— Ах, желанный гость! — Меншиков весело прищурился, хлопнул Никиту по спине. — А соболей много приволок? Я ведь ноне женатый. Жену обряжать надо!

«Ишь хапун какой, — подумал Демидов. — Богатств, поди, и без того не оберись, а все мало».

— Как же, приволок, Данилыч. Ух, какую я рухлядь-то добыл! Никогда такой не видели в Санкт-Питербурхе! — ответил Демидов.

— Вот удружишь!

Данилыч взял Никиту под руку.

— Ну, чать, не байки рассказывать прискакал издалека, а за делом? Знаю твою повадку!

Демидов поклонился слегка, хозяин не дал раскрыть рот:

— Дела потом, а ноне — ты гость. Идем к хозяйке!

Меншиков провел Демидова через вереницу горниц, и все-то они были крыты или штофом, или бархатом, одна была отделана вызолоченной кожей. Всюду сверкал хрусталь, везде бронза, невиданная мебель.

В горнице, в которую привел Меншиков гостя, было просторно и светло. Рассевшись в креслах, на солнце нежились разодетые дамы.

— Даша! — крикнул Александр Данилович жене. — Заводчика приволок. Вот он, бородач! Полюбуйся, богат и знатен купец!

Три дамы, одетые по-чужеземному, разом поднялись и сделали книксен.

Круглолицая румяная Дарья Михайловна, хозяйка, пленила Никиту смешливостью. Вся ее дутая чопорность сразу пропадала, когда она смеялась.

У Меншикова при взгляде на белокурую жену глаза светились ласково; по всему угадывалось, что светлейший любил свою подругу. Не было в Александре Даниловиче прежней статности, но был он все еще проворен.

Женщины окружили Демидова, и каждая тараторила свое и ждала только к себе внимания.

«Руду копать да чугун плавить куда легче, чем с вельможными бабами знаться!» — подумал Никита.

Ни на минуту дамы не отпускали от себя заводчика, заставляли играть с ними в фанты. Будь оно проклято, до чего все это неловко было и неприятно! Чего только они не заставляли Никиту выделывать! Помня о деле, Демидов молча покорялся причудам светских капризниц. На фантах его проштрафили и повели танцевать.

«Боже, твоя воля! — с огорчением подумал Никита. — Николи с женкой такой утехе не предавался, а тут — на, выходи и пляши!»

Крепился-крепился старик, под конец скинул бархатный камзол, тряхнул головой и топнул башмаком:

— Коли на то пошло, давай нашу родную, русскую!

Александр Данилович отвалился в кресле, за живот схватился:

— Ну, давно бы так! Проштрафился и пляши!

Дамы пустились вокруг Демидова в пляс. Данилыч задергал ногами, пошевеливал плечом: не стерпел сам — вскочил и пошел петушком по кругу…

Ой, то и пляс был, по всем хоромам гул шел! Меншиков покрикивал:

— Поддай жару!.. Эй, женка!..

Дамы плыли уточками, слегка сгибаясь корпусом то вправо, то влево, помахивая белыми платочками. Однако женщин, затянутых в корсеты, танец утомил.

У дверей в горницу неприметно, один по одному, собрались княжеские холопы. Старик дворецкий, обряженный под иноземный лад, бритый, но с баками, стукал крышечкой табакерки, понюхивал табачок, головой крутил:

— Лих еще наш Данилыч! Михайловна ж пава…

Никита рукавом утирал с лица пот. Выйдя, притопывая, на середину горницы, в кругу женщин он ударял в такт ладошками и приговаривал:

— Приуда-р-рю! Раз-зойдусь! Ухх!..

По дальним горницам загремели торопливые шаги, в дверь шумно вбежал исполин в высоченных сапогах, раздвинул холопов.

Никита оглянулся и обмер: «Батюшки, царь Петр Ляксеич! Ой! Вот, старый дурак, опозорился!..»

Государь загрохотал добродушным смехом, шагнул длинными шагами к креслам, — брякнули шпоры, — бросил на ходу треуголку.

— С чего взбесились? — садясь в кресло, спросил он.

Смущенные дамы присели перед царем в поклоне. Алексашка, утирая платком лицо, отдувался:

— Ой, мин герр…

Заметив благодушие на царском лице, Данилыч засмеялся. Дамы сконфузились. Демидов не знал, что делать.

— Ну, с чего в пляс пошли?

Меншиков махнул рукой на Демидова:

— Да вот сибирский гость наехал, проштрафился, а бабы обрадовались случаю. Гляди, мин герр, бородища какая, а плясун — не дай бог!..

Никита стоял смущенный. В другом месте он непременно глубоко разобиделся бы, но, видя, что государь смеется, хозяева смеются, расхохотался и сам.

Царь притих на минуту, искоса поглядывая на Демидова:

— Ну, Демидыч, докладывай, сколь пушек да ядер приволок?

Никита опустил голову, развел руками.

— Беда, государь! — огорченно сказал он.

Царь встал, лицо его помрачнело, прошла легкая судорога.

— Что за беда, Демидыч, приключилась? — спросил Петр.

— В разор заводы наши пущают, хлеб не дозволяют ставить, народишко мрет…

Государь пожал плечами, омрачился больше:

— Ничего не пойму. Кто зорит заводы и почему хлеб не дозволяют ставить? Люди работают в полную меру, кормить надо и того лучше. От сего одна выгода государству. Кто перечит моим указам?

Никита осмелел, посмотрел в глаза царю и ответил:

— Капитан Татищев сему делу зачинщик, царь-государь. Мы его и так, мы его и этак. А он — никак, понаставил дозоры и не пропускает обозы с хлебом, мрет народ…

— Вот как! — удивленно произнес государь, засунул за обшлаг мундира руку, достал трубку и стал набивать табаком. — Данилыч, наказую: завтра разберись в этом деле, да, может, того капитана Татищева отозвать в Санкт-Питербурх, — царь недовольно двинул плечом. — Ишь, что удумал, работных отучить от хлеба!..

За окном синел вечер, слуги бросились зажигать свечи.

Государь успокоился, подошел к жене Меншикова, взял ее за подбородок:

— Ну, Дарьюшка, повеселилась?

— Повеселилась, мин герр, — откликнулась Меншикова.

В покое засверкали желтые огоньки свечей, свет их дробился о хрустальные привески. Слуги опускали на окнах шелковые занавесы.

— Данилыч! — закричал государь. — Изголодался я, ездил в гавань. Зов» к столу!

Быстро забегали слуги, на минутку следом за ними вышел Демидов и что-то прошептал дворецкому. Когда он вернулся, царь, взяв под руку жену Меншикова, повел ее к столу. Все отправились следом. На скатерти необыкновенно нежно-серебристого цвета были расставлены блюда, вина и среди них любимая царем анисовка.

Царь шумно уселся за стол, за ним последовали остальные. Расставив широко локти, государь стал жадно есть. Никита внимательно следил за ним да поглядывал на скатерть. Ой, как хотелось ему показать новую диковинку из горной кудели! От анисовки государь оживился, повеселел, посмеивался над Меншиковым и Демидовым. Разыгрывая неловкость, Никита неожиданно опрокинул блюдо с жирной подливкой. Хотел исправить беду, да рукавом зацепил меншиковский бокал с густым вином, и все полилось на скатерть. Царь поморщился.

— Экий ты, братец, неловкий! — усмехнулся Петр Алексеевич. — Быть тебе битому хозяйкой!

Демидов ухмыльнулся в бороду.

— Не печалься, государь! — улыбаясь, сказал он. — Ничего сей скатерти не станет. Эта скатерть особая. Полюбуйся, Петр Ляксеич! — Заводчик глянул на слуг, те мигом убрали посуду, и Демидов сдернул со стола скатерть. — Разреши, государь, выстирать ее огнем!

— Да ты сдурел, Демидыч! — воскликнул царь.

Никита, не смущаясь, бросил скатерть в пылающий камин. Быстро выгорели жировые и винные пятна, и Демидов выхватил из огня скатерть, встряхнул ее и снова покрыл стол.

Петр Алексеевич открыл в изумлении рот.

— Да ты колдовством, что ли, занялся, старый! — удивленно закричал государь.

— Это не колдовство, Петр Ляксеич! — степенно ответил Демидов. — Найден нами в русской земле, на Каменном Поясе, минерал особый — горная кудель, или асбест, именуется. Ни в огне не горит, не портится и гож для тканья!

Никита захлопал в ладони, и слуга принес укладку, а из нее Демидов извлек белоснежные холсты, кошельки, кружева. Раскладывая их на столе, заводчик весело предлагал:

— Спытайте сами, кидайте в огонь, и все уцелеет!

Государь засмеялся, похлопал Никиту по плечу:

— Вот за это спасибо! Сей минерал на пользу нам будет!

Дамы бросились разбирать кружева, и все ахали, разглядывая волшебные подарки. А государь уже успокоился и задумался вдруг. Он поглядел на Демидова и Сказал ему:

— Ну, Демидыч, торопись с пушками да ядрами! Выручай!

Никита поклонился царю.

— Как всегда, готов, Петр Ляксеич! Только не пойму, к чему торопиться: войну покончили, шведов побили и замирились! — с напускным хладнокровием вымолвил заводчик.

Царь улыбнулся таинственно и ничего на это не ответил. Прощаясь с Демидовым, он обнял его и расцеловал:

— Не забывай уговор! Может, не скоро свидимся!

Хотел Никита спросить, куда и зачем так торопится государь, но тот быстрыми шагами вышел из горницы. Как внезапно он появился, так же вдруг и покинул дворец Меншикова.

Демидов стоял посреди горницы ошарашенный. Меншиков взял его за руку и, отведя в уголок, прошептал заводчику:

— Да не кручинься, Демидов! Дел тебе не убавится. Задумал государь идти на Каспий, воевать берега морские!..

Вернулся Никита в Невьянск спустя несколько месяцев, а следом за ним на Каменный Пояс в горную контору заводов пришел указ Берг-коллегии, которая предложила капитану Татищеву немедленно прекратить стройку нового города и выбыть для допроса в канцелярию государя.

Никита Демидов одиноко бродил по каменным хоромам своего невьянского замка. Как сыч в дупле, нелюдимый старик хохотал.

— Буде, отстроились… ты не шути с Демидами — они, брат, такие! — грозил он невидимому врагу.

8

Напрасно и преждевременно радовался Никита Демидов. Капитан Татищев уехал в Санкт-Питербурх, но на его место с большими царскими полномочиями на Каменный Пояс прибыл основатель многих олонецких заводов Виллим Иванович де Геннин. Полномочия его были огромны: он мог по собственному почину строить и перестраивать казенные заводы, не спрашивая о том дозволения Берг-коллегии. В горном деле, да и в литье металлов Виллим Иванович был большой знаток.

Осмотрев казенные заводы и найдя, что рачительный капитан Татищев немало потрудился для государственной пользы, он одобрил его благие начинания и сам деятельно втянулся в эту немалую и докучливую работу На деле он убедился, насколько прав был Татищев. На Каменном Поясе царила «всюду злая пакость, государственные заводы в худом состоянии, крестьяне разорены, судьи берут взятки, воеводы живут приносами». Казенные чиновники думали только о себе, а Демидовы творили что хотели. Ничего не утаивая перед царем, Геннин честно написал обо всем государю.

«Демидов — мужик упрямый, — писал он, — не любит, чтобы в его карты заглядывали. Татищев же показался ему горд и неподкупен, старик не любил с таким соседом жить. Демидову не очень мило, что вашего величества заводы станут здесь цвесть. А Татищев по приезде своем начал стараться, чтоб вновь строить вашего величества заводы и старые поднимать».

Геннин очень подробно описал все порядки, заведенные капитаном Татищевым, которые ограничивали произвол Демидовых. Не таясь, он похвалил капитана, которого счел в деле рассудительным, прилежным, человеком государственного ума.

«Как отцу своему объявляю, — убеждал в докладе Виллим Иванович царя, — к тому лучше не смекать, как капитана Татищева, и надеюсь я, ваше величество, изволите мне в том поверить, что я оного Татищева представляю без пристрастия, я и сам его рожи калмыцкой не люблю, но видя его в деле весьма правым…»

Однако государь Петр Алексеевич рассудил по-своему: начальником казенных заводов и главою горного дела на Урале он назначил Геннина, а Татищева оставил в Санкт-Питербурхе.

Геннин понял, сколь крепко сидит на Камне тульский кузнец, а потому решил не ссориться с Демидовыми и сам первый пожаловал в Невьянск к грозному заводчику. В ту пору Геннину завернуло за полсотню лет. Лицом он был сух, чисто брит, носил скромный паричок, в речах немногословен. Никите эта скромность по душе пришлась, и все пошло так, как будто они и век дружили. Оба крепко обнялись, расцеловались; сразу в одну борозду попали. Никита Демидов показал де Геннину свой завод, тот похвалил за многое, но тут же поучил заводчика, как улучшить и ускорить литье металлов.

Геннин любил ячменное пиво и русские блины; демидовские стряпухи радушно угощали его. После заводских объездов де Геннин заезжал для отдыха в Невьянск; его вели в баню, добро парили, после чего он подолгу сидел за кружкой ячменного пива и рассказывал Никите о металлах.

Но вскоре он показал себя. Однажды он явился к Демидову торжественный, величавый, в парадном мундире и, холодно ответив на поклон Акинфия Никитича, оповестил его:

— Господин Демидов, ноне я пожаловал к вам по официальному делу. Государю Петру Алексеевичу угодно знать, справедливы ли ваши жалобы на Василия Никитича Татищева?

— С ним тягаться мы и не думаем! — попытался уклониться от разговора Акинфий.

— То не ответ! — строго перебил Геннин и рукой коснулся портрета царя, который висел у него на груди в золотой оправе, осыпанной бриллиантами.

Демидову стало не по себе.

— Как и писать о том батюшке-царю, не знаю! — смущенно сказал он и, прикидываясь овечкой, закончил: — Я не ябедник!

— Нет, господин, вы дадите ответ государю! И я не уйду до тех пор отсюда, пока вы не напишете о ваших обидах! — настаивал на своем Геннин.

Демидову пришлось подчиниться. Он в тот же день изготовил челобитную; но в перечне обид указал только две: одну о том, что устроенные по распоряжению Татищева заставы весьма затрудняли привоз хлеба на демидовские заводы, и вторую — что Татищев несправедливо отнял часть пристани Курьинской, построенной им, Демидовым, на реке Чусовой.

Получив челобитную, Виллим Иванович снова превратился в добродушного, веселого гостя и, по обычаю, выпил жбан доброго демидовского пива. Уезжая, он похлопал Акинфия по плечу:

— Так разумею, что все кончится к выгоде обеих сторон!

Очень быстро на отношение Демидова последовала отписка Василия Никитича Татищева, который сообщал, что заставы им были устроены по требованию сибирского губернатора потому, что через демидовские владения тайно проходили купеческие обозы, не платя пошлин, а пристань Курьинская построена самовольно и на казенных землях.

Так и не достиг своей цели извет Демидовых на Татищева.

Прошло немного времени, и Виллим Иванович показал себя деятельным горным правителем. В конце марта, когда посинели ельники и на пригорках появились тали, в долину реки Исеть, к месту стройки плотины, начатой Татищевым, пришел Тобольский полк. Солдаты выбились из сил; шли горами да чащобами по глубокому снегу. Шли под барабанный бой. Полк вели офицеры, одетые в коричневые мундиры и в треухи; из-под них болтались белые косички.

Звери, напуганные барабанным боем, разбегались по чащобам. По селениям навстречу солдатам выходил народ. Солдаты пели невеселые песни.

За полком по дороге тянулся обоз с шанцевым инструментом и с солдатским скарбом.

В полдень полк пришел к месту, на лесную поляну, загроможденную камнями, бревнами, вывороченными корневищами. Место казалось унылым и диким. По снежной лощине тащились подводы: мужики подвозили провиант. На взгорье над рекой нарыты были землянки, кой-где стояли неприхотливые избы, крытые дерном. Над рекой был перекинут мост на жидких сваях; неподалеку от него — кузня; в ней перезванивали наковальни: шла работа.

С неба валил мокрый снег; и без того истомленные, солдаты маялись от сырости; они разбили палатки, разложили костры и стали на отдых.

Из землянок вылезли бородатые мужики-приписные; глядя на солдат, повеселели:

— Может, нас сменят!

Из-за гор дул злой ветер, холодил солдатские спины; у костров не слышалось обычных песен; солдат охватило уныние.

Ночью выставили дозоры, и под вой ветра, не глядя на мокрый обильный снег, тут же, у костров, легли спать.

На другой день из Уктуса прибыл де Геннин, сделал смотр воинству. Народ был крепкий, выносливый, и де Геннин остался доволен смотром; от радости он потирал ладони, покрикивал:

— Ну, орлы-молодцы, будем город строить, завод возводить, царю-государю службу служить!

Солдаты угрюмо молчали. По приказу де Геннина их развели по стройке и велели рубить избы и заплоты. Землю отогревали кострами, каждый вершок брали с бою.

У главной избы стогом лежали нарубленные лозы. После работы нерадивых и сплошавших выводили на плац, ставили перед строем; каждый солдат в строю имел по лозине. Офицер громким голосом читал указ, провинного раздевали до пояса, привязывали к ружейным прикладам и вели вдоль фрунта, и каждый солдат бил лозиной по спине. Бить заставляли наотмашь, крепко и безжалостно. После прогулки по «зеленой улице» у наказанных долго гноились язвы.

Подошла весна; с гор да с косогоров побежали стремительные ручьи; на месте стройки разлилась непролазная грязь; она подступала к избам и землянкам, — лихо приходилось солдатам.

Сотни людей копошились в развороченной земле, среди бревен и у плотины; за работой зорко доглядывали офицеры и приказчики. Частенько из Уктуса наезжал де Геннин, торопил людей. Обещал Виллим Иванович царю отстроить город-завод до зимних морозов. В донесении в Санкт-Питербурх убеждал он, что этой «Исети реки лучше нельзя быть. Лес без переводу, который водой до завода можно плавить. Руды и воды много. И от Чусовой пристани недалеко».

За хлопотами некогда было де Геннину съездить в Невьянск испить кружку ячменного пива. Демидов же, хоть и своих хлопот было немало, не уставал следить за делами на Исети-реке.

Со всех казенных заводов Каменного Пояса — с Уктусского, Каменского, Алапаевского, из далекой Олонщины да из Петрозаводска — отовсюду стягивал де Геннин мастеровых и ремесленных людей. Из сибирских волостей пригнали приписных крестьян; с котомками, изможденные, оборванные, пришли в дебри за сотни верст на работу плотники, каменщики, кузнецы, плотинщики…

Весной открылись топи; народился неисчислимый гнус; вода текла ржавая, гнилая. От тяжелой работы и плохой пищи на людей напала хворь. Десятки солдат и мастеровых каждый день ложились костьми. Обессиленные, голодные люди стали роптать…

«Вот и пора приспела, — тешил себя мыслями Никита Демидов. — Теперь побегут. Ух, и шибко побегут!»

Угадал Демидов: в одно утро полк снялся и пошел в поход, прочь от стройки…

Де Геннин и офицеры забили тревогу, бросились за солдатами…

Солдаты шли толпой, напролом через чащобы, через болота: спешили уйти от гнилой могилы среди угрюмых и суровых мест…

До Тобольска — восемьсот верст. Что там ждало взбунтовавшихся солдат? Об этом не думали, отгоняли мысль. Что будет, то будет…

Де Геннин сел на башкирского иноходца, нагнал полк в лесу, въехал в толпу, кричал, грозил карами. Солдаты сомкнулись, молчали. По злобным глазам понял Геннин: быть беде. Он огрел коня плетью, вырвался из толпы и ускакал.

— Добро сделал! — кричали солдаты. — А то кровь была бы…

Недалеко отошли беглецы: за быстрой рекой их встретили драгуны да пушкари.

Навстречу выехал офицер с обнаженной саблей и крикнул:

— Ворочай назад! Знайте, обещано вам лучшее содержание, харч и одежда. Кто супротив сего — стрелять будем!

Истомленные беглецы долго топтались, перекликались с драгунами, переругивались с офицерами; но против чернели дула пушек, готовые каждую минуту осыпать картечью.

К вечеру, потеряв всякую надежду пробиться в Тобольск, солдаты вновь построились и покорно поплелись назад, к Исеть-реке, к топям, болотам, к медленной, гнилой смерти…

Глубокой осенью, когда начался ледостав, де Геннин торжественно объявил об открытии города, названного — в честь супруги царя Петра Алексеевича — Екатеринбурхом.

В город Екатеринбурх из Уктуса переехала горная контора, появились горные чиновники.

Над Исетью задымил новый казенный завод.

«Осилил-таки, дьявол! — недовольно подумал Демидов о де Геннине. — Что-то теперь дальше будет?»

9

Петр Алексеевич ушел с войсками воевать в далекую кавказскую землю. Снова государю понадобились пушки и снаряжение. Царь крепко помнил о старом тульском кузнеце и послал ему из прикаспийского городка Кизляра свой портрет и письмо. «Демидыч! — писал государь Никите, — я заехал зело в горячую страну: велит ли бог свидеться? Для чего посылаю тебе мою персону. Лей больше пушек и снарядов и отыскивай, по обещанию, серебряную руду».

Словно чуял государь: так и не свиделся он больше со своим старым другом Никитой Демидовым…

Подошел тысяча семьсот двадцать пятый год.

Демидов ехал по горным делам из Москвы в Санкт-Питербурх, строя дальнейшие «решпекты» о заводском деле. 27 января 1725 года на ямской станции Бологое Никиту поразил слух, передаваемый со страхом и шепотом встречными курьерами: государь Петр Алексеевич находился при смерти. Только теперь Демидов заметил, что петербургский тракт был необычно оживлен: то и дело встречались конные фельдъегери, спешившие в Москву. По дороге из Москвы Никита обогнал много экипажей со знатными дворянскими гербами: торопились в столицу дворяне в чаянии радости или печали.

Никита знал, что государь страдает тяжелой болезнью, но, веря в железный организм царя, он успокаивал себя: «Ничего, даст бог, Петра Ляксеич поборет и эту хворь!»

Однако на душе Демидова было тревожно, словно в потемки погрузились думы. На каждой встречной ямской станции слухи о болезни царя становились упорнее и бередили душу Никиты. Он на дороге останавливал курьеров и допытывался, как царское здоровье. По сумрачным лицам угадывал Демидов: хуже царю.

«Неужели не встанет наш сокол?»



По осени царь посетил Старую Ладогу, Новгород и Старую Руссу, где тщательно обозревал солеварни. Не дав себе отдохнуть, Петр полюбопытствовал осмотреть Сестрорецкий оружейный завод.

Стоял на исходе октябрь, пора холодная и мрачная, сильная моряна вздымала и кидала в глаза мокрые листья; кончался листопад. На заливе гуляла непогодь, рвала паруса; царь торопился в Сестрорецк на малой и ветхой шлюпке. От пронзительной моряны он сильно продрог, велел пристать к берегу у деревеньки Лахты. Развели костер; царь обогрелся; ветер, однако, не стихал, и волны белогривым табуном налезали на низкий и топкий берег. Из гнилого угла, как лохматые быки, медленно шли тучи и волочили тяжелые серые космы по гребням волн. Наступали сумерки. И тут царь увидел: шальные волны выбросили на мель грузный бот с матросами и солдатами. Прибой ярился, сбивал людей с ног, тащил в пучину, — грозила неминуемая гибель. Царь спешно послал на помощь свою шлюпку, но неповоротливость команды — так казалось царю — вывела его из терпения. Он вскочил в маленькую лодочку и сам прибыл на место крушения. По пояс в студеной воде он таскал утопавших, обессиленных солдат.

После этого ночью у царя сделался озноб; он пролежал несколько дней в Лахте. Старая финка вскипятила царю навар, он испил, за ночь хорошо пропотел; немного полегчало. Утром государь попросил любимую голландскую трубку и закурил. В тот же день Петр Алексеевич возвратился в столицу.

Казалось, царь старался наверстать упущенные дни. Он объехал новые стройки, побывал в остерии, где встретился с голландскими купцами, участвовал во многих церемониях. 24 ноября Петр Алексеевич присутствовал на обручении дочери, цесаревны Анны Петровны, с герцогом Голштинским.

Екатерина Алексеевна уговаривала мужа:

— Не жалеешь ты себя, государь, все мечешься, отлежался бы от хвори…

Трудно было уложить в постель кипучего, неугомонного царя. Но все же запущенный недуг дал себя почувствовать. Обессиленный, Петр Алексеевич 16 января слег в постель и не смог больше подняться…

За делами в Туле да на Каменном Поясе Никита Демидов давно не видел Петра Алексеевича и сильно тосковал по нем. В последнюю встречу в Санкт-Питербурхской гавани, когда Никита отгружал железо на голландские корабли, царь любовно схватил его за плечи, сжал крепко, глаза округлились — в них немало было блеску.

— Вот видишь, Демидыч, дожили мы с тобой, когда русское железо в иноземщину идет!

Демидов глянул на царя; лицо его было вялое, с желтизной. Никита вздохнул и сказал:

— Поберег бы себя, государь Петр Ляксеич.

Царь весело оскалил зубы; глядя на водный простор, откликнулся:

— Некогда беречься, Демидыч; надо российскую землю на простор вывести; вот тогда-то и отдохнем. Ох-х…

Да, прошло все! Сейчас Демидов повесил голову, ехал молча; на сердце — горечь и тоска.

В Любани, в ямской избе, толпилось много людей разных чинов и званий.

Никита, кряхтя, вылез из колымаги, оперся о костыль; у самого дрожали ноги. Понял старый тульский кузнец, что свершилось непоправимое горе.

В это серое утро, в начале шестого часа, царь Петр Алексеевич умер на руках жены.

Никита Демидов бессильно опустился на лавку и окаменел.

Безволие и тоска овладели стариком: «Как понять всю потерю? Куда торопиться? Что там, в Санкт-Питербурхе? Чать, не до горных дел?»

Подавленный горем, он выехал из Любани.

Прямо с дороги Никита поторопился к телу государя. В малом дворцовом зале, затянутом золотою тканью, на катафалке стоял большой дубовый гроб, крытый золотым глазетом. Высокие двери зала открыты настежь: желающие могли свободно прощаться со своим государем.

Ноги Демидова отяжелели; он шел медленно, тяжко к последнему пристанищу императора. Поглядывая на высокого, сухого старика, люди расступались. Лицо Никиты было желто, как у аскета; старик крепко сжал тонкие губы; черные, глубоко запавшие глаза тянулись взором к погребальному ложу царя.

Лысый череп Демидова поблескивал. Никита подошел к гробу.

На шелковой подушке лежало знакомое застывшее лицо императора. Перенесенные страдания запечатлелись на нем.

На царе надеты шитый серебром кафтан, сапоги; при нем — шпага, и на груди — андреевская звезда.

При гробе дежурили молчаливые и строгие офицеры в парадной форме; поодаль стояли двенадцать драбантов в черных епанчах и в широкополых шляпах с крепом.

Демидов приложился к холодной руке царя; слезы облегчили его горечь. Он долго, пристально глядел на дорогое сердцу лицо государя и, плача, пожаловался:

— Эх, поторопился ты, Петра Ляксеич, дел-то сколь осталось недоделанных…

Постукивая костылем, старчески шаркая ногами, он пошел к выходу.

Спускаясь со ступеней дворца, Никита вспомнил, что ему идет семидесятый год; впервые от ощутил свои не мощи.



Страна присягнула императрице Екатерине Алексеевне — жене Петра. Никита Демидов замкнулся в своем каменном доме, что ставлен близ Мойки-реки; приказчики подолгу ожидали его распоряжений. С Каменного Пояса торопил делами Акинфка, а дел не хотелось принимать. В середине марта впервые над Санкт-Питербурхом выглянуло на короткий час весеннее солнце, по голубело небо.

Демидов отслужил в домашней церквушке сорокоуст по усопшем царе, подстриг бороду, надел шитый галунами кафтан с манжетами из брюссельских кружев и велел подать карету.

Резвые серые кони в яблоках мчали старого Демидова на Васильевский остров. Впереди скакал форейтор.

Народ расступался и, глядя на двух рослых гайдуков, стоявших на запятках, пугливо косился…

Ехал Демидов к правителю Александру Даниловичу Меншикову.

Много воды утекло с той поры, когда Александр Данилович и тульский кузнец впервые в Москве свиделись.

Порядком-таки обрюзг Александр Данилович, однако не сдавался. Ходил бодро, прямо. Меншиков встретил Демидова приветливо. Думал увидеть Никита уныние на челе царского сподвижника, но Александр Данилович был весел, блестел драгоценными перстнями. На нем надет был шелковый малиновый кафтан, весь в кружевах, в руках — табакерка, осыпанная бриллиантами.

Демидов укоризненно поглядел на царедворца и понял: радуется тайно «Алексашка» смерти государя. Беда смертная висела на вороту Меншикова: заворовался вельможа и царь незадолго до смерти отстранил его с места президента Военной коллегии да учинил следствие. Не сносить бы Меншикову из-за своей алчности головы. Петр Алексеевич на заступу Екатерины сказал ей: «Не хлопочи за него. На сей раз не спущу. Помни, Меншиков в беззаконии зачат, во грехах его родила мать и в плутовстве скончает живот свой, и если не исправится, то быть ему без головы».

Но сейчас все это миновало. Место президента Военной коллегии было ему возвращено. Добивался Меншиков прикрытия следствия да упрашивал царицу подарить ему украинский город Батурин…

Вельможа водил Никиту по покоям, хвастался своей властью. Никита был угрюм и деловит…

— Ты, Демидыч, всегда кстати явишься, — сощурил глаза Данилыч, — ровно нюх у тебя волчий. Обрадую я тебя. Угадай!

— Неужто тяжба какая в сенате к добру закончилась? — допытывался Никита.

— Получше того, — тряхнул париком Меншиков. — Да будет тебе известно, Демидыч, государыня наша императрица мыслит тебе и твоим сынкам пожаловать диплом на дворянство. Запомни, Демидыч, до чего простерлась милость царицы. Ведомо тебе, что дворяне воинскую службу нести обязаны, но, зная любовь твою к рудокопному делу, велела государыня, чтобы тебя и детей твоих и потомков, против других дворян, ни в какие службы не выбирать и не употреблять…

Никита сидел, не шелохнувшись, не радовался дворянству. Сгорбился старик и недовольно пробубнил:

— Того боюсь я, Ляксандра Данилыч, не в свои сани сядем мы с сынками. Какие мы дворяне? Отродясь мужики сиволапые…

Стремясь сменить беседу, он спросил сокрушенно:

— Как здоровье нашей матушки Катерины Лексеевны? Извелась, поди, милостивица?

Меншиков легко, не задумываясь, ответил:

— Хлопочет обо всех. Время, Демидыч, трудное приспело.

— Да, да, приспело, — провел рукой по лысой голове Никита и задумался. На его лице не было радости от пожалования дворянством.

Провожая до приемной, князь разочарованно глядел в сухую спину Демидова и думал: «Эх, видать, стар стал! Ишь, и дворянству не обрадовался…»

Мимо окон кареты мелькали оснеженные дома; мостовая была мокра; подтаивало. Над адмиралтейскими прудами на деревьях горланили прилетевшие грачи.

Никита подумал:«Пора на Тулицу вертаться, — там, поди, весна шествует. На озерах прилетные гуси гогочут».

Опустив голову, уперся подбородком в костыль: «И когда только выберешься? Дел столько и в сенате и с иноземцами. Акинфка торопит со сбытом железа, от него амбары на пристани ломятся. Вот и езжай тут!»



В июне Никита Демидов свиделся с государыней. В Летнем саду прохаживалась она по песчаным дорожкам. В высоких липах шумел ветер; на Неве ходили гребешки; июнь стоял холодный, ветреный. Екатерина Алексеевна куталась в теплую душегрейку. Лицо ее светилось тихой грустью; было оно по-женски просто и сиротливо. Не почуял в ней Никита заносчивости. Ему до боли стало жалко царицу. Кругом интриги, родовитая знать спорит, идут подкопы.

На садовых лужайках пестрели газоны. Никита молча взял руку царицы — она была холодна, — поцеловал. У самого на глазах заблестели слезы. В горле пересохло, тихим голосом он сказал:

— Благодарствую, царица-матушка, за все…

Позади, в приличествующем отдалении, шла свита. Царица остановилась, угадала женским сердцем искренность Никиты, взглянула на него добрыми глазами:

— Проси, Демидыч, что тебе хочется…

Никита опустил лысую голову:

— Ничего, матушка-царица, не надо…

На обширной площадке пустынно валялись камни: навезли, мыслили строить фонтан, да не заготовили труб. Демидов заметил это. В тот же день по возвращении домой на Мойку он погнал в Тулу нарочного срочно отлить фонтанные трубы. Спустя немного и сам он выехал на тульские заводы.

Все лето торопил Никита с трубами: хотел государыне сделать приятное. Как всегда, он вставал рано, умывался студеной водой, садился в тележку и ехал на заводы. Старик был сух, легок; сердце его осталось глухим и суровым: на работе за нерадивость Никита бил кабальных костылем. В троицын день в лесных дачах по его указу запороли двух углежогов за то, что не управились к сроку с пожогом угля. Чтобы замести следы, их повесили в чаще на березах, наводя мысль на самоубийство.

Скупость росла, как ржа, с каждым днем. Всякую заваль подбирал Никита на дорогах и сносил в горницу. Ночью старик спал тревожно: все боялся воров. В полночь вставал, обходил заплот, дразнил псов: «Злее будут».

Особенно много душевного расстройства приносил ему государственный оружейный завод. Красильников умер в 1714 году, но стройка была завершена другим русским самородком. В эти годы для несения караульной службы в Тулу прибыл Оренбургский пехотный батальон, а с ним солдат Яков Батищев. Однажды служивому удалось попасть на недостроенный завод. Яков с юности был мастер на всякие выдумки, и сейчас, бродя по мастерским, он с большим вниманием рассматривал устройство разных механизмов. С этого дня солдат стал часто посещать завод и присматриваться к работе оружейников. Вскоре он сделался желанным гостем в Кузнецкой слободе, где долгие часы проводил в умной беседе с мастерами. Полгода спустя после своего прибытия в Тулу солдат Яков Батищев удивил всех оружейников; он придумал машину для отделки стволов и механический ковальный молот. Об его удаче дознался царь Петр Алексеевич и поручил ему построить такую машину, которая могла бы ускорить выделку оружия. Солдат оправдал доверие царя: он изобрел такие механизмы, которые в восемь раз убыстряли выделку оружия против старой, ручной работы. Петр Алексеевич не остался в долгу перед умельцем и назначил его начальником завода. С той поры из года в год завод стал расти и обстраиваться. Мало-помалу деревянные постройки заменялись каменными, росло число работных людей. Никита Демидов сам попытался попасть к Батищеву и посмотреть на его машины. К тому времени, в 1718 году, строитель завода был пожалован званием сержанта от артиллерии и был в большой силе. Принял он Никиту радушно, показал свои машины, но от объяснений воздержался.

Лет пять тому назад Якова Батищева перевели в Санкт-Питербурх, где поручили постройку пороховых заводов. Строитель отбыл, а завод, совсем рядом с демидовским, работал на полный ход, и это пуще всего беспокоило старика.

— Вытеснит, погубит наше дело сей завод! — жаловался Никита.

Он знал, что на Урале много простора для демидовского рода, но старику хотелось и в Туле быть первым по выделке оружия. От тревожных мыслей он еще больше изводился, тело становилось суше, немощнее; кожа пожелтела, как пергамент. Только глаза в темных провалах глазниц горели волчьим блеском. Никита жадно держался за жизнь.

К августу отлили фонтанные трубы; обошлись они дорого и большие хлопоты причинили. Отправили их в Санкт-Питербурх водным путем. Глубокой осенью баржа с трубами вошла в Ладожское озеро и поплыла на запад. На второй день на старой Ладоге забурлила непогодь, сильным ураганом понесло баржу с трубами на камни и разбило. Фонтанные трубы потонули. Приказчик, сопровождавший баржу, утонул, а то разделался бы с ним Демидов по-своему.

Узнав про потерю, Никита загорелся, хотел ехать сам к Ладоге, да ушла сила. Нет-нет, да залеживался Никита по утрам в постели: одолевала слабость.

— В землю тянет, — жаловался он жене. — Похожено, поезжено, чать и отдохнуть пора…

Сам зорко высматривал, что скажет лицо жены; но она искренне скорбела, хоть и тяжелый нрав был у мужа.

Послал Никита нарочного в Санкт-Питербурх, наказал приказчику отыскать поскорей человека, который смог бы вызволить с каменистого дна Ладоги фонтанные трубы. После долгих поисков приказчик отыскал бравого солдата Герасима Тюрина, который брался повытаскать трубы, только бы добыть от начальства дозволение отлучиться из полка…

Разбитной демидовский приказчик добился приема у санкт-питербурхского генерал-полицмейстера Дивьера и просил его отпустить солдата на Ладогу. Господин Дивьер не мог сам решить этот вопрос, но из уважения к Демидову тотчас написал письмо князю Александру Даниловичу Меншикову.

Светлейший князь Меншиков по весне 1727 года дозволил тому солдату Герасиму Тюрину отлучиться на Ладогу. Солдат все лето отыскивал фонтанные трубы, обошел все берега, много раз нырял на дно, но груза так и не отыскал. Был дран плетьми и водворен в гарнизонную часть, а фонтанные трубы так и остались лежать на дне сварливой Ладоги…

Но Никита Демидов об этом уже не узнал…

С осенними дождями на Никиту напала хворь. Он упрямо ей не поддавался, брал костыль и брел на двор. На просторе гудел холодный ветер, река Тулица несла вдаль свои мутные воды. У пруда поднимались демидовские домницы. Никита подолгу стоял на крыльце и смотрел на знакомые серые дымки.

Кругом двора раскиданы каменные и деревянные строения: застроился за долгие годы Демидов…

В конце октября выпал снег, ударили морозы, воздух посинел; Демидову полегчало. Вечером в горницах Никита подолгу засиживался в кресле, часами глядя пронзительно в окно, наблюдал, как густели сумерки. В теле не было боли; но по жилам сочилось непонятное томление.

В зимний ноябрьский день Никита тихо заснул в кресле и не проснулся больше…

Похоронили Никиту Демидова в родной Туле, под папертью церкви Рождества Христова. И церковь та оттого наименована Демидовской.

Тульские литейщики отлили своему хозяину тяжелую чугунную доску и прикрыли ею гробницу…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

От горячего солнца помрачилась белизна полей, засинели ельники, зашумело водополье. Весна хлынула дружная, буйная, широко разлились реки. Только что отошли вешние тали, из дальних горных скитов к Акинфию Демидову пришли два раскольничьих старца. Оба постнолицые, седые бороды шильцем; были они на ходу легки и подвижны. Акинфий знал старцев: оберегаясь от царских преследований, бежали они с Олонца. По государеву указу надлежало шатучих раскольников заковать в железо и представить воеводе, но еще Никита Демидов в ту пору рассудительно порешил не трогать старцев. Акинфий Никитич скитников принял хлебосольно, накормил; с дороги их испарил в баньке. Ели старцы скудно: сухари да квас, — ко всему зорко приглядывались. Акинфий терпеливо выжидал; знал, не попусту пришли скитники. Гостей поместили в малой горенке и незаметно следили, что будут делать и какие вести речи. Кержаки хозяйские образа в горенке завесили тряпьем: бог на них писан еретический, никонианский. Странники вынули из дорожных сум по иконке древнегреческого письма, поставили на подоконник и до полуночных кочетов отбивали перед ними земные поклоны. После молитв старцы не легли на постель, а, скинув ветхие сермяжки и разостлав их на полу, молча отошли ко сну.

На третий день скитник постарше сказал заводчику:

— Скит наш дальний и немалый. Во спасение древнего благочестия дороги к нему трудны. Но одолели нас разные дозорщики; заступись за нас перед властями мира сего, а мы тебе отслужим!

Старцы повалились Демидову в ноги. Хозяин бережно поднял скитников:

— Рад послужить вашему делу, но чем отблагодарите? Есть у вас руды, медь?

Кержаки переглянулись, старший тихо открылся:

— Дай нам рудоведца, сведем мы его к потайному месту, и рудной меди там не ископать во веки веков. За тем и пришли…

Акинфий призвал Щуку. Старцы пытливо оглядели его: ростом мал, тщедушен, а голова большая, не по росту, и ноги кривые.

— Выдюжит ли человек? Путь наш дальний, на многоводную реку Иртыш…

Ходил Щука по лесам и чащобам, по горам и падям, отыскивал руды. Глаз у бродяги наметан; душа у него к металлам ласковая.

Щука тряхнул головой, усмехнулся:

— Сказал бы словечко, да волк недалечко. Сибирский варнак я; тать не тать, а на ту же стать, а в деле сами увидите…

Акинфий блеснул серыми глазами:

— Верно, рудоведец добрый он. Ведите! Откроете рудное место — помогу вам…

Скитники поджали губы, чинно поклонились.

Путь предстоял долгий, а сборы короткие. Взяли по торбе сухарей; Щука — тульское оружье и рог для куренья.

Старцы недоброжелательно покосились.

«Погано зелье. Знать, антихристов пасынок».

Щуке дали лохматого и бойкого башкирского коня; скитники от коней отказались.

В росистое утро отправились рудоискатели в дальнюю дорогу.



Странники держали путь прямо на восток. Впереди легко и бодро шли старцы, за ними на башкирском коньке трусил Щука. Много дней ушло, далеко позади исчез в голубом мареве Каменный Пояс. Непочатые дремучие леса подавляли своим величием. Неприступные, глухие трущобы и буреломы сменялись болотами; на зеленых островках в болотах разгуливали волчьи выводки.

Старцы шли уверенно, часто перебирая высокими посохами. Над людьми вились комары и гнус. Все трое — люди привычные, не беспокоились.

На привалах старцы жевали сухари, деревянным корцом[24] приносили из родника воду, пили, а Щуке пить из своего корца не давали.

— Пошто не даете? — злился Щука. — В ярость приду — придушу да в зыбун брошу!

Скитники не пугались:

— Оттого не даем, что табашник. Антихристов пасынок!

— Смотри, на царя хулу возносите, — грозил Щука. — А ежели я кликну сейчас слово и дело государево? Вот что!

Старший старец осердился:

— Кричи до пупковой грыжи; услышат тя, соромника, сорока-белобока да волчица-лиходейка.

Откушав, старцы брались за руки и пели гнусаво псалмы. Вверху гудел вершинами лес; Щука шел к роднику и черпал воду ладошкой.

— Годи ж, черти; и впрямь укокошил бы дуроломов, да тут и сам из чащоб не выйдешь.

Леса становились гуще: не продраться, не пробиться. Где ветровал, где вырванное дерево с корнем повалилось на моховую перину. С корней дерева густой бородой свисал мох. И раз на такой перине они увидели лесного боярина, Михайлу Топтыгина. Лежал он сонный и ленивый, покрыв глаза лапищами; не пошевелился, не пожелал взглянуть на путников. Хоть струсил Щука, а зло обронил:

— Не шевелится, идол; должно, скитская говядина не по нраву.

— Молчи, греховодник! — пригрозили Щуке посохами старцы.

В другом месте в чащобе напоролись на медведицу; ласунья опустила язык в муравьиную кучу и наслаждалась щекотаньем.

Время между тем шло. Подходили петровки; лето стояло жаркое, сухое; за все дни не упало ни одной капли дождя, болота и кочки пересохли. Где-то от молнии загорелся сухостой, и теперь пылали леса; в тусклом свете солнце казалось багровым, и путники задыхались от дымного смрада.

Дорога тянулась нудная; сухари убывали быстро.

Леса стали редеть, тропы пересекали быстрые реки и ручьи; переходили вброд. На берегах кой-где белели свежим срубом починки и займища: крестьяне с огнем выходили на лес, выжигали поле…

В июне, пройдя болотистую Барабу и Кулу иди некие степи, пришли на Алтай, к реке Локтевке. Кругом шли боровые гривы, в низинах зеленели поросли, мелкие кустишки. Старцы сживались, зорче поглядывали на холмы:

— Ну и дошли! Теперь знай ищи…

Демидовский рудознатец обыскал места и быстро напал на чудские копи — кое-как углубленные ямины до пяти сажен. По охренным мягким рудам догадался Щука, что быть тут золоту, серебру и меди. В окрестных местах часто попадались груды окалин и промывального сора.

Старцы опустили рудоведца в яму неведомых рудокопщиков. Он зажег лучину, обшарил темные углы и завалы и в них нашел медные долото и клин; к дереву сыромятным ремнем подвязан тяжелый камень.

— Вот чем руду добывали. — Рудоведец с любопытством разглядывал остатки чудских орудий добычи.

За эти дни Щука словно помолодел, проворно, легко бегал с холма на холм и радовался. Край привольный, подлинно рудный.

В полдень вышли на Локтевку-реку.

В летнюю пору она неглубока, но быстра, в своем ретивом беге подмывала песчаные берега. В теплой воде играла рыба.

Совсем весело стало; Щука шлепал старцев по спине, сулил:

— Непременно Демидов поможет вам. Попомните мое слово, скитские шкуры!

— Не трожь мерзкой лапой, — сторонились старцы.

В тот же день в буграх на устье Шульбы нашли пять заброшенных древними рудокопщиками плавильных печей и горки припасенных руд.

— Ой, гоже! — возрадовался Щука. — Хоть сейчас, отцы праведные, разводи кадило!..

Старцы смиренно смотрели на заречный закат и творили молитвы. Щука отобрал лучшие куски руды и сложил в подорожную суму.



Старцы повели рудоведца Щуку дальше и под вечер в субботний день дошли, усталые и потные, до Колыван-озера. Кругом грудились причудливые скалы; озеро было глубокое, зеркальное. На гладкой воде гасли отблески заката. С гор шла тихая прохлада.

Старцы, отмолившись, лежали спиной друг к другу, отдыхали. В далекой чащобе завыли волки. От волчьего воя Щуке не спалось, сидел он у костра и прислушивался. Волчий вой смолк и скоро раздался ближе…

Рядом послышался треск; ломая чащобу, раскидывая молодой ельник, на костер мчался зверь. Щука встряхнулся, схватил ружье, и в ту же минуту на полянку к костру выскочил загнанный лось. Измученный зверь дымил испариной; из Лесной чащобы сверкали волчьи глаза.

Лось, не колебаясь, повернул к костру, стал мордой к Щуке. Кожа на огромном теле зверя вздрагивала мелкой рябью. Лось низко склонил рога и застыл в покорной позе. Рудоведец встал и подбросил в костер сухого валежника; вспыхнули веселые языки огня. Волки отскочили и злобно смотрели на человека и лося. Лось стоял неподвижно. Щука подошел к нему: «Ишь ты какой красавец! Встретил бы в пути — застрелил бы».

Сучья сгорели, пламя угасло, в чаще замелькали огоньки волчьих глаз.

Варнак не утерпел, быстро вскинул к плечу ружье и выстрелил. Лось одним махом перескочил костер и людей и скрылся в чаще. В ельнике затрещали сучья: волчья стая кинулась от костра…

Ночной мрак погустел, звезды горели ярче, старцы не пробудились: привыкли к ночным шумам и треску огня. На росистой траве валялся берестяной корец. Щука не утерпел, сходил к озеру, зачерпнул корцом воды, напился.

«Ну вот и опоганил староверску посудину», — ликовал он.

Ночь прошла тихо. Утром озеро горело серебром, дальние берега таяли в дымке. По случаю воскресного дня старцы молились дольше, а Щука пошел по следу лося. И тут, в обрыве над рекой Локтевкой, в кустах, набрел он на древнюю копь, а в ней отыскал медную руду.



Вокруг лежали крутые горы с утесами и безлесными вершинами. Щука и старцы четыре недели отжили на Колыван-озере. Варнак бил птицу и зверя в горах; старцы ловили в озере рыбу; тем и жили. Рудознатец исходил и облазил горы: дознался, что в них имеются превосходные порфиры, яшмы, агаты, медные руды и, что радовало, намечалось в горах золото и серебро. Обо всем Щука помалкивал; старцам — ни слова.

Приключилось тут наткнуться Щуке на чудский копань. На дне глубокого копаня сидел человеческий костяк, а подле лежали кожаный мешок, медные и каменные молотки. Рудознатец поспешно распорол кожаный мешок и оторопел: в мешке поблескивали куски серебряной руды.

Дальше ждать было нечего; конь Щуки одичал, отъелся; старцы рыбу ловили и все молились. Надоело Щуке это бесконечное моленье, с охотой прогнал бы старцев, да без них дорогу потеряешь.

— Ну, отцы-скитники, отмолились. Хватит! Не пора ли в путь-дороженьку? — объявил старцам рудознатец.

Старцы смиренно поклонились варнаку.

— И то пора! Хлебушко весь давно поприели, а без хлебушка тошно. Идем! — согласились они.

Утром Щука с немалой хитростью поймал одичавшего коня, старцы набили торбы сушеной рыбой и тронулись в обратный путь.

Продвигались медленно: варнак заставил старцев рубить на деревьях метки. Старцы хоть и роптали, но работали так, как понуждал их каторжный.

После больших мытарств добрались рудоискатели до Невьянского завода. Прознав об их прибытии, Акинфий Демидов немедленно позвал Щуку к себе.

Сидел хозяин в сумрачной горнице с каменным сводом; любил Акинфий Никитич покои умершего батюшки; все тут было прочно, тяжеловесно. Как король, восседал Демидов на резном дубовом кресле. Брови нахмурены; глаза серы, проницательны; весь подался навстречу рудознатцу, как только Щука переступил порог.

— Ну! — Голос хозяина под сводами звучал твердо. — Нашел?

Варнак скинул шапку, помедлил. За стрельчатым окном синело небо, чиркали крыльями хлопотливые стрижи. Щука степенно поклонился Акинфию Никитичу.

— Набрели, хозяин, на добрую медь, и руды той немало…

— Добро! — Демидов сощурил глаза, разгладил ладонью усы, выжидал. Щука поглядел на широкие плечи хозяина, подумал: «Сказать аль утаить?»

Демидов с грозным видом подошел к рудознатцу:

— Почему о серебре молчишь? На цепь захотел?

Каторжный перепугался, сознался:

— Медь та особая, много в ней серебра. Вот!

— Добро! — крикнул Акинфий. — Накажи Мосолову, пусть скитников не забудет: слово Демидова — камень. Сечь бы тебя плетью, пошто перед хозяином лукавишь, да на сей раз прощаю. Гнев на милость кладу: накажи конторе пять рублев выдать. Иди…

Демидов опустился в кресло, задумался…

Прошло несколько дней. Акинфий Никитич сам съездил в Екатеринбурх, в Сибирский обер-бергамт; был отменно принят Генниным и закрепил за собой сибирские земли, где отысканы были медные руды…



Серебро — металл благородный, по новым царским законам частным лицам запрещалось его добывать. Это весьма тревожило Акинфия Демидова. Частенько он вспоминал покойного царя Петра Алексеевича и сердечно сокрушался о нем. Царь был человек огромного ума и великого размаха, непременно помог бы Демидовым разворошить сибирские серебряные руды. Акинфий вздыхал горько:

— После царя Петра Алексеевича не цари пошли, а проедалы… Эх!

Запрет на благородные металлы лежал тяжкий; пахло каторгой за поруху запрета. Но оттого у Акинфия Демидова пуще любопытство разжигалось. Решил он тайно испытать колыванскую медь. Место для этого выбрал глухое, пустынное — лесистый остров на Черноисточенском озере. Оно было глубоко, прозрачно, на дне видны окаменелые коряги. В зиму на остров забегали голодные волчьи стаи, грызлись, выли; летом на острове хлопотали крикливые гуси да крякали утки.

Акинфий Демидов на душегубке приплыл на остров, исходил и осмотрел его вдоль и поперек. Место глухое, разбойничье; по ночам густые туманы. Под маячной сосной вросла в землю мшистая охотничья избушка. По наказу Акинфия Никитича привезли на остров тульского доменщика; сложил он из камня при избушке малую домницу. Работенка была потешная: у Демидовых домны гудели, тысячи пудов чугуна плавили, а тут забава-печурка. Чудил хозяин, но доменщик, однако, помалкивал. Не любил Демидов смешки и пустые слова. Домницу быстро сладили, а доменщика отвезли обратно.

Когда печурка просохла, на остров тайно доставили медь да старика-литейщика, знающего толк в благородных металлах. Привезли литейщика вечером; на острове волочился седой туман. Акинфий на берегу жег костер; он пристально оглядел всклокоченного старика, насупился.

— Серебро плавить можешь?

— Покажи медь! — глядя на Демидова волком, сказал мастер.

Литейщика свели в избушку, показали голубоватую медь. Он долго ворочал ее, глядел; засиял весь:

— Будет, хозяин, серебро…

С делом не мешкали; лохматый старик хлопотал у домницы. Акинфий и Щука помогали ему. Старик, как кот, неслышно ходил у домницы, зорко поглядывал на пламя. Говорил мало. У домницы плыла жарынь, на лбу Демидова выступил крупный пот. Старик торопил:

— Эй, што рот раззявил, подкидывай уголь!

Демидов покорно в коробе подтаскивал к домнице уголь. Мастер по привычке чесал ногу об ногу, глаза по-кошачьи глядели на огонь в домнице, а сам шептал сухими губами, седая борода колыхалась:

— Серебришко-золотишко…

Туман на озере растаял; в темной воде сверкали гаснущие звезды. Мастер не знал ни сна, ни покоя: поглотила работа.

Серебро наконец выплавили. Старик отлил слиток, положил перед Демидовым:

— Все труды наши праведные… Эх, серебришко-золотишко…

Слиток был тяжел, слабо поблескивал; Акинфий не мог оторвать глаз, думал: «Добро серебро, да куда девать?»

Мастер угрюмо уставился в землю:

— Серебро — металл царский; отливать из него рублевики — ой, как гоже! Серебришко-золотишко…

У Демидова замерло сердце; поднял глаза, встретился с воровским взглядом Щуки. Каторжный шевельнул плечами, сказал горько:

— За то клеймен был… Не смущай, хозяин!

Лохматый литейщик не унялся:

— С того серебра рублевики чище царских будут…

Демидов засопел, отвернулся…

На другой день в тихий час, когда погасал закат, Демидов отплыл с острова.

— Мне-то что робить? Поджидать еще медь аль уходить? — угрюмо спросил отъезжавшего хозяина литейщик.

Щуки поблизости не было; Демидов подозвал старика; порылся в кармане, вынул добрый петровский рубль.

— Видишь? — Акинфий подбросил рубль на ладони.

— Вижу! — откликнулся старик, подтянул портки. — Дай-кось огляжу!

Демидов передал серебряный рубль, литейщик оглядел деньгу пытливо, куснул зубом, — у старика зубы еще крепкие и острые, — обрадовался:

— Заправский рупь.

Демидов взял старика за руку, задышал жарко:

— Можешь такой сробить?

Глаза литейщика забегали, он, не спрося у хозяина, заложил рубль за щеку. Нехотя, угрюмо буркнул:

— Буде серебро — буде и рупь. Получше этого сработаю.

Акинфий Демидов отплыл, а сам думал и спрашивал себя: «Неужто пропадать серебру?»

На берегу озера Акинфия Никитича поджидал оседланный конь; Демидов взобрался на него и в темень чащобой тронулся в путь к Невьянску. Всю дорогу его тревожили думы о серебре.

2

Акинфий Демидов загорелся новым делом: стал своим коштом ставить Колыванский завод. Из Невьянска к далеким сибирским рудам потянулись скрипучие обозы: ехали в неизведанный край переводимые невьянские мастеровые и рабочие. Завод строили и копали руду одновременно: рабочих рук не хватало. Акинфий Демидов объехал сибирское земское начальство, задарил, и оно отдало ему всех «нерадивых» в крае людей для отработки подати да снабдило его городовыми казаками.

Сибирь — край обширный, диковинный: руд в нем — горы, дело оттого разрасталось быстро. Пришлось Акинфию Никитичу ехать в Санкт-Питербурх и просить указ о приписке новых подданных.

Сплыл Акинфий Демидов по Каме-реке к устью, там пересел на ходкий струг, что бежал на Казань: мыслил заботливый хозяин учинить попутную поверку своим приказчикам на казанских складах. Над Волгой грело июльское солнце; на берегах горбилась желтая пшеница, ждала серпа. По левобережью необозримой скатертью простирались поемные луга; сверкали косы; пестрели сарафаны да скрипели воза, груженные сеном. По берегу загорелые бурлаки тянули бечеву. Из-за луки влево мелькнули минареты, звонницы, кущи садов; ярко синело небо, и распевали в просторе жаворонки. На горизонте вырастали зубчатые стены казанского кремля. Против Казани на крутояре разлеглось село Услон; там на берегу еще Никита Демидов понастроил амбары для чугуна. Струг замедлил бег, Акинфий сошел на косную, и волгари ударили в весла. В Услоне Демидов отоспался, поел и пошел бродить по селу: отыскивал мельников. Улица села была широка и пыльна; в дорожной пыли купались крикливые воробьи. Акинфий щурился на солнце и думал о Санкт-Питербурхе. Мысли были сытые, ленивые. Приберег он добрых соболей да камень-самоцвет невиданной красы отобрал у кабального. «Поди, порадуется князь Александр Данилыч, — тешился Демидов, — такого соболя и в иноземщине не видали…»

Солнце жгло; у ворот лежал пес, из раскрытой его пасти вывалился язык. Акинфию было немножко грустно: до него дошла весть, что царица Екатерина Алексеевна ненадолго пережила своего супруга, преставилась, а на престол возвели внука Петра I — великого князя Петра Алексеевича. Проворный да башковитый Александр Данилович Меншиков, вершивший дела при Екатерине, и тут оказался при могуществе. Малолетний император всецело подпал под влияние вельможи; чтобы это дело закрепить, Меншиков, решив, что хозяйский глаз верней всякого другого, перевез царя в дом свой, что на Васильевском острове, а мая двадцать пятого обручил его со своей дочкой Марьей Александровной. Попы с тех пор поминали ее великой княжной и нареченной невестой царя.

Любуясь высоким летом голубей, Акинфий не заметил, как вышел за околицу села; на косогор круто поднималась песчаная дорога. Там под тенью берез стояла бричка, отпряженные кони хрупали брошенную траву. Демидов поднялся на холм: пахнуло медовым цветом, жужжали пчелы, всюду серели могильные кресты. У куста на камне сидели две тонкие большеглазые девушки и, обнявшись, горько плакали. Среди крестов, под тенистой березой, высокий, костистый человек рыл заступом могилу. Наклоняя седую голову, человек с хрипом выворачивал земляную штыбу. Только сейчас Акинфий заметил: на земле, рядом с бричкой, лежала покойница; у изголовья гроба дрожало бледное пламя скорбной свечи.

— Стой, кто такой? — раздался окрик; в ту же пору из-за куста вышли два солдата; оба в линючих пыльных кафтанах, лица небриты, щетинисты; в руках — фузеи. Караульные были злы, подошли к Демидову. — Что надоть?

На человеке, что рыл могилу, надет был синий поношенный кафтан. При солдатском окрике человек вздрогнул, обернулся. Акинфий ахнул:

— Господи, да не может того быть; Александр Данилыч, князь Меншиков?

Человек воткнул заступ в землю; одутловатое щетинистое лицо его осунулось; жилистый тощий подбородок висел желтой складкой. Нос, однако, был мясист, глаза суровы.

— Никак, Демидов? — прищурившись, узнал Меншиков.

Оба крепко обнялись. Солдат взял Акинфия за плечо. Демидов поежился.

— Оставь на минуту! За это изволь! — Заводчик сунул в заскорузлую руку служивого рубль. Караульный почесал затылок:

— Недолго только, а то офицеришка сметит. Вон, в Услон попер. — Солдаты отошли к возку. Ветер колебал желтое пламя свечи. Девушки подняли удивленные глаза; в них свежей росой блестели слезы. Меншиков присел на земляной холм и закрыл лицо руками:

— Вот все и кончилось, Демидов! Был князь, а теперь по царской воле — ссыльный. В Сибирь гонят!

У Акинфия дрогнуло сердце; он молча опустил голову. Было страшно, и не хватало слов для утешения. Голос Меншикова хрипел, седая грива была спутана, меж пальцев текли бессильные слезы:

— Ныне повергнут в прах… От горя-обиды не стерпела моя голубушка, Дарья Михайловна, упокоилась тут…

Широкие костлявые плечи подергивались. Демидов сдвинул брови, молча разглядывал княжон, пытаясь угадать, которая из них была нареченною юного императора.

Девушки, обнявшись, молча скрылись за терновником. Князь, тяжко дыша, поднялся, взял заступ:

— Последнюю пристань довелось ладить…

По желтым обрюзглым щекам текли беспрерывные слезы.

«Старик и немощен, — подумал Акинфий про князя. — Вот как на большом плавании выходит. То покой, то буря!..» — А вслух Демидов сказал:

— Прости, Александр Данилыч, тороплюсь. Не чаял, не гадал и помочь чем — не знаю…

Акинфий подошел к покойнице, поднял покров. Бледное застывшее лицо обострилось, было спокойно; на лбу синели тонкие жилки. Он быстро опустил покров; от дуновения угасло трепетное пламя свечи.

Из-за возка вышел солдат, кремнем высек огонь, зажег свечу и сказал грубовато:

— Торопись, купец!

Медленно, тяжкой походкой Демидов пошел к селу. По пыльной дороге навстречу шел офицер, Акинфий по межнику свернул в сторону. По его кафтану били тяжелые колосья пшеницы. Он все шел, пока не вышел на волжский яр. По реке плыли струги, над холмистыми полями носился серебристый тенетник. За Волгой блестели золоченые главы казанских церквей; в теплом дрожащем воздухе гудели шмели. На кладбище печально прогудел колокол.

Акинфий обнажил голову:

— Погребают сердешную…

В Услоне прочный, домовитый старик с узловатыми, жилистыми руками сидел на завалинке, лицо покрыто золотым загаром.

— Князь, а начальство строго к нему, — рассказывал Демидову крестьянин. — Служивые у княжьего мальчонки из кармашка вынули зеркальце — малому была утеха; у княжон сорвали последние ленты и кружева и кинули в пыль на дорогу… Вот оно что!

Вечером по дороге к парому подкатила телега, на ворохе соломы сидел, сгорбившись, Меншиков; угловатая голова его покачивалась. Рядом сидели большеглазые девушки и белокурый мальчишка. Позади в бричке ехали два солдата и офицер. Бородатый возница в посконной рубахе и портках, босой, понукал коня; шел он рядом с телегой размашистым шагом и старался не глядеть на опального…

Акинфий Демидов всю ночь не мог уснуть, думал о превратностях жизни: «Был князь, и нет…»

Вспомнились ему Москва, кузня, копоть, багровый полусвет, молодец в Преображенском кафтане. Демидов скрипнул зубами:

— Ух, лешие, какой дуб под корень свалили!



В Санкт-Питербурх Акинфий Демидов прибыл в сентябре; дули непрестанные морские ветры, стояла мокрядь; было неуютно, сыро. По многим местам серели длинные плетни да заборы; город затих в стройке. В матросской слободке слонялись моряки. В гавани отстаивались иноземные корабли. В царских кружалах и по непристойным местам, где проживали гулящие женки, толкались норвежцы, немцы, датчане, англичане, турки, французы. Пьяные матросы и рыбаки ходили в обнимку и орали песни.

Акинфий Никитич хотел было просить старинного покровителя барона Шафирова замолвить словечко перед царем, но дознался, что и этот находился в опале. По слухам, вельможа сам беспокоился за свою судьбу, боясь, как бы не последовать вдогонку за сиятельным Меншиковым.

Царь был молод, почитай дитя, был ему на исходе тринадцатый год, жил он привольно и весело, опекаемый князем Долгоруким. Сын того князя, юнец Иван Алексеевич, по душе пришелся царю. Хоть и весьма молод был князь Иван, но все запретное и срамное для его лет знал до тонкости; имел необычную слабость к женскому полу и к вину, в меру сил своих и возможностей просвещал и императора. Юный Петр Алексеевич сердечно привязался к Долгорукому и произвел его в камергеры. Оба они все ночи проводили в забавах и зачастую в непристойном для их возраста веселии.

Воспитателем императора считался вельможа Остерман — умный и просвещенный немец, привезенный из иноземщины царем Петром I. Остерману приходилось вести и государственные дела. Старый вельможа находился в затруднительном положении. У него было немало врагов среди придворной знати: только и ждали случая, как бы подвести его под опалу. Надо было держать ухо востро и вершить государственные дела умело, но не менее важным и первостатейным было воспитание юного и способного императора. И тут выходило непримиримое: малый намек, данный императору о важности науки и трудолюбия, вызывал у царственного отрока неприязнь и охлаждение… Так и сложилось при дворце: Долгорукие были для веселия, Остерман же — для дел.

Акинфий Демидов через чиновных людишек добился свидания с Андреем Ивановичем Остерманом. Жил вельможа скупо, мрачновато, и сам он, чистый и аккуратный, вел речи размеренно, спокойно. Он весьма доброжелательно принял Демидова и выслушал челобитную о приписке новых деревень для добычи сибирских руд. Глядя на Остермана, Акинфий Демидов раздумывал: посулить соболей или промолчать?

Немец хорошо осведомлен был о рудных делах и на просьбу заводчика пообещал:

— Металлы нашему государству необходимы, и о челобитной вашей будет доложено императору…

Он поднялся, — несмотря на старость, был прям и подвижен, — первый откланялся, давая этим понять Демидову, что беседа их исчерпана.

Акинфий Никитич не верил в быстроту решений и был весьма удивлен, когда дознался, что спустя несколько дней Остерман запрашивал Берг-коллегию о демидовском деле.

Хотелось еще Акинфию хоть глазком поглядеть на императора. Туляк помнил дни, когда государь Петр Алексеевич да государыня Екатерина Алексеевна запросто принимали и отмечали Демидовых; хотелось увидеть молодого царя. Неугомонный, растревоженный этими помыслами, Акинфий Демидов разъезжал по Санкт-Питербурху. Было известно, что император забавы ради выехал со свитой на охоту в Стрельну.

В одном придворном доме Акинфия Никитича представили юному камергеру, князю Долгорукому. Князек был высок ростом, строен, румянец играл во всю щеку, губы пухлые. «Сластолюбец», — определил Демидов, степенно поклонился и повел речь о делах государственных. Камергер слушал рассеянно, поминутно переглядывался с хозяйкой — пухлой женщиной с темными усиками на верхней губе. Хозяйка млела под горячим взглядом повесы. Акинфий Никитич прикинул и порешил, что приспела пора действовать. Он бережно взял князя под руку: юнец был тонок, жухляв, и рядом с ним Демидов казался грузным. Подведя князя к окну, он улыбнулся:

— Ваше сиятельство, в Сибири на Каменном Поясе только и слуху о вашем братском попечении о здоровье царя-императора.

Уши князя загорелись; он благодарно пожал заводчику руку. Демидов меж тем продолжал:

— Не зная, чем показать свое радение перед государством, осмелюсь вас просить принять от меня невеликий дар. Привез я из Сибири соболей да самоцвет необычной игры…

— Едемте, сейчас же едемте! — сразу заторопился юноша. — Хочу видеть дары Сибири!

Акинфий Никитич усадил камергера в свою карету. Князь поразился богатству и великолепию: карета была просторна, позолочена, на запятках стояли два гайдука. Рысистые кони играли в дорогой упряжке…

— Вы в карты играете? — спросил камергер.

— Никак нет, ваше сиятельство! — Акинфий посмотрел на князька: на вздернутой губе пробивался первый нежный пушок.

— А вино пьете? — опять спросил князек.

Демидов отрицательно покачал головой. Камергер весь засиял.

— Ну, раз в карты не играете, вино не пьете, значит женщин отменно обожаете…

— Гхе, гхе! — поперхнулся заводчик.

— Не стесняйтесь, — улыбнулся князь, наклонился к уху Акинфия и стал рассказывать…

— Ух ты! — вздохнул Акинфий. — А мы-то по-сибирски, по-медвежьи те дела творим…

В демидовском особняке, неподалеку от Мойки-реки, все было добротно, привольно: стены крыты дорогим штофом, в люстрах сверкал горный хрусталь, на паркете постланы мягкие персидские ковры… Князь морщил лоб и думал: «Из хамов вышел, а живет богато!»

Демидов провел камергера в боковушку; там на длинном столе лежали собольи меха; в лучистом свете мех отливал серебром; рухлядь была легка, мягка, и, когда ее гладили, из-под руки сыпались искорки…

— Демидов, голубчик! — алчно засияли глаза князя, румяным лицом он зарылся в мех. — Вот так подарок!.. Проси у меня чего пожелаешь!..

Акинфий Никитич разгладил усы, шевельнул плечами:

— А желать-то мне и нечего. Любы вы мне, ваше сиятельство, вот и хотел потешить. Боле ничего и не надо. Разве что?.. Да нет, не смею, ваше сиятельство…

— Вы о женщине? — полюбопытствовал камергер.

Акинфий усмехнулся:

— Что вы, ваше сиятельство, мне ли тем тонким делом заниматься, стар становлюсь… Держал думку увидеть государя-императора да к ногам его пасть…

Камергер поморщил лоб, курносое лицо улыбнулось:

— Это нетрудно… Седлайте коней, едем в Ропшу! Государь там отдыхать сейчас изволит.

— Ой ли! — возрадовался Акинфий. — Неужто будет встреча?

— Будет! — Князь проворно сгреб соболей в кучу, весело крикнул: — Демидов, вели отослать ко мне!..

«Однако и жаден же! — подумал Акинфий. — Молод, а руки цепкие. Видать с погляду: порода боярских кровей…»

После изысканного обеда и вин Акинфий и юный камергер сели на рысистых коней и поехали в Ропшу. Кони шли рядом, тянулись друг к другу мордами, обнюхивались и ржали. Вдоль дороги шли низинные места — болота и рощи; справа свинцово блестело плоское море. В Ропшу и обратно ехали колымаги, вершники, скакали гайдуки. Завидя князя Долгорукого, почтительно останавливались, кланялись, подолгу смотрели вслед.

«Несмышленыш, а в фаворе знатном, — подумал Демидов. — Эх, Петр Алексеевич, кабы ты жил да ведал, каким бы помелом повымел эту пустую шушеру!»

Всю дорогу князь без умолку болтал о женщинах. Демидов сам в этом деле понимал толк, но бесстыдство юнца заставляло его недовольно морщиться.

«Чего, как сорока, стрекочет? Эка невидаль женки! Женки да женки, а где дела? А дел-то и нет… Их, жили — были, а померли — и вспомнить-то нечем!..»

В Ропше среди лип стоял небольшой окрашенный в зеленый цвет дворец. Перед ним — куртины, дорожки, посыпанные золотым песком. Перед крыльцом бил фонтан; на деревьях чуялось дыхание наступавшей осени. Ветер срывал с деревьев и устилал жухлым листом клумбы и дорожки. Хмурилось небо, и на высоких липах бесприютно каркали вороны.

Во дворце шло веселье. Государь, две сестры камергера и молоденькая тетка императора цесаревна Елизавета Петровна играли в жмурки. В обширном зале, несмотря на дневной час, горели люстры, бронзовые бра. Цесаревна Елизавета, одетая по-мужски, была отменно прекрасна.

Царь раскрыл объятия и кинулся навстречу камергеру:

— Ах, душа моя, как мы тут без тебя соскучились. А это кто изволит? — Он уставился голубыми глазами на Демидова.

Акинфий Никитич растерялся.

«Господи, неужто это царь земли русской? — с горечью подумал он. — И хил и мал…»

Царь был невысок ростом, тщедушен, слегка курнос. Он капризно топнул ножкой, зазвенели шпоры. На нем надет охотничий зеленый камзол. Показывая на Акинфия, камергер сказал царю:

— Жалуй, человек этот почитаем был твоим дедом Петром Алексеевичем. То — сын Демидов!

Юнец вряд ли слыхал о Демидове, но все, что соприкасалось с именем великого деда, льстило его самолюбию.

— Баловаться да играть любите? — весело спросил царь.

Акинфий Демидов шагнул вперед и, поскользнувшись, упал на вощеном паркете. Цесаревна и княжны дружно захлопали в ладоши:

— Вот и медведь! Только охотиться!

Демидов поднялся на карачки, на шее вздулись жилы. Он конфузливо покраснел, но чутьем догадался, что царю и молодым княжнам приятна эта оплошность. Не успел он подняться, как царь быстро вскочил ему на широкие плечи и весело закричал:

— А ну, вези, Демидов!

Сердце Акинфия загорелось от досады: неужто ему, властелину Каменного Пояса, знатных руд да многих тысяч кабальных, быть конягой? Что бы сказали людишки, глядя на такое унижение? Однако он вовремя вспомнил, что вершник, вскочивший ему на плечи, император всероссийский. Акинфий Демидов фыркнул:

— Эх, куда ни шло, для царя можно!..

Поднялся он на четвереньки, как добрый конь, заржал по-жеребячьи и затопал по паркету. Девицы покатились со смеху…



Остерман сдержал свое слово. Акинфию Демидову дали грамоту о приписке новых крестьянских хозяйств к сибирским заводам. Юнец царь остался доволен Демидовым и сказал ему заученные слова:

— Ты, Демидов, нашему великому деду исправно служил, послужи и нам верно! В долгу не останемся…

Акинфий Никитич поцеловал его руку, а на душе тлела тревога. Он с горечью подумал: «Дед-то подлинно был велик и грозен, вон как поднял Россию, а внук-то… Э-эх!..»

Лучше не думать об этом.

Возвращался Демидов на Каменный Пояс по санному пути. Зимняя дорога установилась под Новгородом. Акинфий оставил Санкт-Питербурх в большой тревоге. Двор собирался в Москву, доходили слухи, что царь затеял навсегда поселиться в древнем граде; это весьма радовало вельмож, приверженцев старины. В Москве жилось обильно, вольготно, люди не торопились; под боком лежали дворянские поместья да вотчины. Петровский «парадиз» у туманных берегов не многим пришелся по сердцу: был неуютен, лежал на пустынных топких болотах. Недостроенный Санкт-Питербурх не имел многих удобств, казался тесным и неприглядным.

Слухи подтверждались: царь издал указ о прекращении стройки новых фрегатов, а кои были — поставили многие на причал, посняв с них убранства и орудия. Сподвижники и сторонники петровских новшеств немало кручинились такому обороту дела. Могло статься, все повернется к допетровской Руси.

Акинфий Демидов не одобрял малодушия, да и дела в государстве требовали иного.

В стране было неспокойно. Весной в Москве произошел большой пожар; в Немецкой слободе погорело немало дворов. Гвардейские солдаты, прибывшие на пожар, пограбили немцев, грозили порубить их.

На Украине волновалось недовольное казачество. В Алатырском уезде, через который довелось проезжать Демидову, разбойники выжгли село князя Куракина, пожгли церковь, многие дворы и подходили к самому Алатырю-городу.

По всей Пензенской губернии набралось много гулящего люда, который бесчинствовал на лесных дорогах и разорял помещичьиусадьбы. Стало известно, что в горах по верховью Хопра и окрестным урочищам скопилось до пяти тысяч голытьбы: стоят лагерем, роют землянки, по зиме мыслят подняться на драку.

Уезжая из Санкт-Питербурха, не преминул Акинфий Демидов откланяться цесаревне Елизавете и поднести ей самоцвет невиданной красоты, припасенный им для князя Меншикова. Цесаревна вся зарделась, ласково улыбнулась Акинфию:

— Вашу внимательность, Демидов, не забуду…

Рослый крепкозубый туляк в тесном французском кафтане привлек внимание цесаревны. Она обожала богатырей и умниц, пристально поглядела Демидову в глаза. От этого взгляда в голове Акинфия пошел хмель…

Ехал Акинфий Никитич по бесконечным снежным русским просторам, скрипели полозья, по ночам на перелесках выли волки, по заезжим дворам было тесно от ямщиков, душно и тошно от кислого, едкого пота и запаха, который подолгу держался в овчинах. Дороги завьюжились, сильно укачивало. И всю дорогу Демидов не мог выбросить из головы думку о цесаревне Елизавете. Пригожа, румяна, смех у нее был приятный — от души…

В январе в Невьянск прискакал нарочный и привез недобрую весть. На иорданском водоосвящении на Москве-реке во время парада царь нежданно занедужил. Болезнь оказалась опасная — оспа. За тяжкой болезнью государь не мог подписать духовной.

В бреду царь звал к себе то вельможу Остермана, то покойную свою сестрицу. Мечась по постели, больной закричал:

— Запрягай сани, хочу ехать к сестре!

Во втором часу ночи, не приходя в сознание, он скончался…

В ту же ночь состоялось заседание тайного верховного совета совместно с присутствующими во дворце представителями высшего генералитета, синода и сената. На этом заседании императрицей была избрана царевна Анна Иоанновна, герцогиня Курляндская. Она согласилась принять императорскую корону, подписав предложенные «верховниками» кондиции, ограничивающие самодержавную власть.

Прибыв из Митавы в Москву для восшествия на престол, она сумела объединить недовольную часть дворянства и гвардии, которые были против усиления власти «верховников». На торжественном приеме она разорвала кондиции и была провозглашена самодержавной императрицей…

3

В диких местах Сибири отстроил Акинфий Демидов Колыванский завод. Для ограждения его от набегов зюнгорских орд превратил он этот завод в крепость. Из смоляного леса — бревна были в обхват, тверды как камень, — плотники из Устюжны срубили надежные заплоты и дозорные башни. В новом городище заводчик поселил казаков, вооружил их пушками своего литья и ружьями. На опасных горных перевалах рубили засеки, ставили сторожевые дозоры. Зимой на реке Чаруше чусовские мастера ладили плоскодонные ладьи да пристани. Демидов разослал рудознатцев по всему Алтаю. На Барнаулке-реке, неподалеку от впадения ее в Обь, строили заводской городок: зимние избушки, склады; обносили все крепким заплотом. Демидов захватил обширную округу, поболе любого иноземного государства. Акинфий Никитич просил Берг-коллегию дозволить работать в этом краю только ему одному, а других охочих людей туда не пускать.

В колыванских рудниках шла непрестанная работа: кабальные добывали медную руду, плавили ее в доменных печах, отливали слитки и отсылали в демидовскую вотчину в Невьянск, где берегли ее в каменных амбарах. По дорогам и рекам среди шатучего народа прошел темный слух: «Бережет Демидов медь: дворец медный строить будет, дабы он во веки веков стоял на Каменном Поясе и чтобы хозяина его извечно помнили».

В народной молве таилась доля правды. На самом деле затеял Акинфий Никитич строить, но только не палаты медные…

Демидов часто приходил в каменные амбары и, подолгу разглядывая медь, о чем-то думал. Литье старика на Черноисточенском озере не выходило из памяти. Отделить серебро от меди — труд опасный, государев закон грозил смертью за литье благородных металлов — золота и серебра. Под боком у Невьянска, в горном правлении в Екатеринбурхе, снова сидел злейший недруг Демидова — начальник сибирских казенных заводов Татищев. После воцарения Анны Иоанновны повезло ему: попал в особую милость и был опять назначен на Каменный Пояс. Он не забыл старых ссор с заводчиком и ждал только случая, как бы свести с ним счеты. По-прежнему на заводы Демидова пытались проникнуть фискалы и прибыльщики и прознать о проделках заводчика, но Акинфий не дремал. Подосланные Татищевым доглядчики нежданно-негаданно пропадали — словно и не жили на земле. Куда пропадали демидовские враги, про то знали только страшные зыбуны — «няши». Засасывали они жертву; молчаливо хоронили в гнилой могиле. По ночам над зыбунами бегали болотные огни.

Надумал Акинфий Демидов построить высокую каменную башню с тайными подвалами. Писал он о том в Санкт-Питербурх приказчику:

«Намерен я строить в нашей вотчине, Невьянске, башню по образцу, кой в иноземщине, в граде Пизе, есть. Внизу той башни мыслю сладить каменные амбары под сибирскую медь, а вверху содержать караул для сбережения от пожаров и для поверстки людишек на работу. Наказываю тебе сыскать в Санкт-Питербурхе иноземцев-каменщиков, которые дошлы в башенной стройке…»

Старый приказчик прикинул про себя: «Невьянск и без того крепость о семи башнях. Подвалы и кладь медная — все сие зря. Мозгует Акинфий Никитич другое…»

Приказчик Демидова, человек проворный, уговорил градоправителя отпустить знающего мастера и десять каменщиков. Градоправитель долго не соглашался, но упрямый демидовский холоп, оставшись один на один с ним, упросил:

— Не понапрасну прошу. Демидовы в долгу не бывают.

В гаванских ведомостях по приказу градоправителя списали из-за хвори одиннадцать человек; они уехали по сибирской дороге на Каменный Пояс.

По строгому наказу Акинфия приказчики сыскивали каменщиков всюду и гнали в Невьянск. Тесали камень, копали склепы, бутили фундамент. Сотни каменщиков возводили башню. Строил башню крепостной зодчий. Высоким серым заплотом оберегали ее от любопытного глаза. Прохожие слышали грохот камня да в лихую пору крики: били батожьем неугодливых хозяину. Стены башенные вели из крепких, тяжелых кирпичин, а кладку вязали полосовым железом. Косяки в дверях и в бойницах ставили литые, чугунные.

Каменщики жили за тыном в землянках, на поселок их не отпускали.

Башню отстроили; высота ее была в двадцать семь сажен, островерхая железная крыша с ветряницей на тонком шпиле да чугунный шар с золотыми шипами венчали ее. До половины башня четырехугольная, гладкая, а верхние три яруса — восьмигранные, с колоннами да балконами, обнесенными литыми перилами. На башне мастер установил заморские куранты с одиннадцатью колоколами. Каждые четверть часа и получасье куранты играли приятные мелодии.

Башня, по примеру пизанской в Италии, строилась с наклоном на юго-запад; чудилось, что она рухнет и каменная кладь расколется на части. Внизу у башни укрепили плотину — ладила ее работная артель, вколачивая в плотине сваи. Двадцатипятипудовая чугунная баба била с высоты дубовые сваи и глубоко вгоняла их в землю. И тут приключилось неслыханное. Задумал Акинфий Демидов построить секретный шлюз и его, когда нужно, поднимать, и тогда прудовая вода с буйством шла бы в подвалы башни…

Но кто поднимет тяжелый, намокший шлюз из дубовых пластин? Эта мысль тревожила хозяина…

Плотинная артель работала дружно: дубовые сваи в обхват уходили одна за другой в землю. С уханьем, надрываясь, артельщики снимали бабу, переставляли копер на другое место и перетаскивали чугунную кладь.

Так и шло. Однажды переставили копер, а литую бабу оставили отлеживаться до утра. Ушли измотанные: работа натужная. Утром глядь-поглядь — нет бабы.

— Осподи, — ахнул артельный, — ох, беда! Где же баба? Уж не черт ли ее с голодухи слопал?

Работные плотинщики головы повесили: быть порке! Демидов не даст спуску. На стройку прилетел Щука, злобен и лют, начал допрос.

Но тут бабу нашли на другом конце стройки, на тропке. С трудом мужики приволокли ее к плотине и на чем свет стали бранить охальника:

— Иль нечиста сила, прудовый водяной, сволок чугунную бабу, или дурни морили коней…

На третий день вновь исчезла чугунная баба, и опять ее нашли на знакомой тропке.

— Осподи, — вздыхал плотинный. — И что за напасти?

Стали искать следов на земле, но копыт не было.

— Неужто и не черт, а людишки — и без коней?

Истомленные тяжелой работой, мужики грозили:

— Игрушку да забаву нашли… Пымать да спустить шкуру до пят!

Вечером после работы крепкие, жилистые забойщики завалились в засаду. Над прудом дымил холодный туман; из-за рощи выкатился месяц; по воде заколебалась серебристая дорога. Рабочие глядели на пруд.

«А что, ежели и впрямь водяной балует?» — со страхом подумал плотинный, но, ободряя работных, уговаривал:

— Не трусь, мальцы, хошь и водяной — все равно бородищу выдеру! Не озорничай, поганый.

На стройке брякнул колокол, в подземельях башни, где ладили потайную плавильню, кончалась работа, страдальщики с гомоном расходились по землянкам на роздых…

— Сегодня, братцы, может, и не выйдет: у меня крест на шее — эх-х, и жалость! — Плотинный поскреб в затылке.

— Тш-ш… — Бородатый дядька схватил плотинного за руку. — Тишь-ко, идет.

Из башни вышла темная плечистая фигура, с развалкой подошла к бабе, потопталась…

— Никак леший? — изумился плотинщик.

Лохматый черный лиходей покряхтел, ухватил чугунную бабу и поволок по тропке.

Плотинщики ахнули:

— Никак домовой из башни. Эх, была не была!

— Стой, чертяка… Ребра ломать будем! — заорали работные.

Человек бросил бабу, подбоченился.

— Братцы, да это никак Федька Бугай?

На силача набежал плотинный:

— Ты что ж, лешай!

— А что?

— Как что! Мерин ты, что ли, такую махину таскать?

— Не-е… Побаловать трошки удумал…

Плотинщики окружили дядьку; забыли обиду, скалили зубы:

— Ты не ту бабу уволок!

— На чугунной бабе зуб сломаешь!

— Пошто? — спросил лохматый дядька; на лбу его темнело каторжное клеймо.

— Ай да монах, ай да Федька!

Федька Бугай подлинно был монах. Раскольники поджидали антихриста; годов пять тому назад в Пензе-граде на базаре монах Федор в хмельном виде взобрался на крышу лавки, поднял скуфью на палку и начал кричать, что царь Петр — антихрист и будет он класть в ближнюю среду клейма на людские лица. И кому наложит антихристово клеймо, тому и хлеб будет.

Монаха схватили — оказался беглый драгун, — драли на пытке в Тайной канцелярии, выжгли на лбу клеймо и угнали в Сибирь на каторгу. С каторги драгун сбежал и спрятался у Демидовых…

Бугай был огромен ростом, сутул, плечи широченные, руки длинные и цепкие. Голова медвежья: лоб — низок, из глубоких глазниц угрюмо поблескивали злые глаза. Был он неряшливый, лохматый.

— Вы, братцы, поставьте хмельного, — напрашивался Федька, — перестану баловаться… В подземелье скушно…

— Вот жеребец! — плотинщики хлопали Федьку по спине. — Рады штоф выставить, да где деньги брать? У Демидовых одна плата: под старость кила да грыжа.

Доложили Акинфию Никитичу. «Вот кто будет поднимать намокший шлюз из дубовых пластин», — решил Демидов.

Башню и хоромы обнес Акинфий Демидов каменной стеной и чугунной решеткой. Сейчас же по окончании стройки каменщиков развели по дальним заводам и шахтам. Строителя башни под особым надзором отвезли на колыванские рудники и приковали к тачке. Приказчик Колыванского завода, приковывая строителя к тачке, поглядел на его скорбное лицо и сказал:

— Благодари, молодец, господа. Ишь, пощадил Демидов. Другой кто — в яме гнил бы.

В подземелье, где хлюпала вода и бегали крысы, башенный строитель через два месяца сошел с ума.

На открытие башни в летний погожий день приехал из Шайтанского завода брат Акинфия — Никита Никитич, — высохший, желтолицый, нос обострился, выглядел он коршуном. Поп освятил башню; в крепостце палили из пушек; звонили в колокола. На красном крыльце разостлали бухарский ковер, поставили кресло. Развалившись в кресле, Акинфий зорко поглядывал на людей. Согнанный народ кричал «ура»…

На башне заморские куранты отзванивали часы и получасья…



Щука на Ялупанов-острове отобрал лихих заворуев, каторжных, у кого клеймены лица, рваны ноздри, резаны уши; глухой ночью пригнал он их в Невьянск да упрятал в подземелье наклонной башни. В работной ватаге привели и старика литейщика, что на Черноисточенском озере плавил серебро. В подземельях было душно, темно, горели скупые светильники; запоры прочные, из толстого кованого железа, дверь дубовая, за дверью — приставы.

Пищу давали через оконце в каменном своде.

Работные люди знали: нечисто в башне, — да помалкивали.

В полночный час Щука с подручными доставлял в подземелье колыванскую медь. Плавилась она в тайной домнице. Мастер, поблескивая зелеными глазами, хлопотал у печи. Лицо его почернело от сажи, борода взлохматилась, загрязнилась; блестели одни крепкие зубы. На полуголом теле выпирали мокрые от пота ключицы, он заскорузлой ладонью стирал с лица соленый пот, бранил Щуку и хозяина:

— Псы! Ввергли в преисподнюю. Хошь ночью дозволили бы на небо поглядеть.

— Хороши и так будете! Дозволь на небо глядеть, а там в лес да в горы пятки намажешь. Знай работай! — прикрикнул Щука.

— Невмоготу нам. Отпусти; все равно смерть, — так на воле! — жаловались варнаки.

— На пеньковую веревку удумали или на дыбу? — Щука крепко сжимал плеть. Лязгали кандалы у каторжных. Дышали тяжело; приходили в ярость:

— Не грози, барский пес!..

— Молчать, заворуи! Забыли, чей хлеб жрете! — грозил плетью Щука.

Доглядчик был бесстрашен, проворен и лют; каторжные побаивались его.

На засаленном гайтане раскольника болтался медный крест. Перед делом и едой старик истово крестился и клал поклоны.

Каторжные вышучивали старика:

— На хозяина-выжигу робишь, пошто молишься?

— Мне мастерство любо, а не хозяин! — угрюмо отвечал литейщик.

Работные жадно глядели, как мастер плавил серебро; в короткие минутки роздыха старик сидел на земле и на металле резал форму. Выходило — рубль…

Прошло два месяца. В подземелье спустился сам Акинфий Демидов.

Хозяин слегка сутулился, в его усах серебрились отдельные волосинки; под крепким шагом гремели ступени. Ржавые петли заскрипели, распахнулась дубовая дверь. Кабальные полукружьем сунулись к двери. Щука высоко поднял над головой фонарь; на пороге стоял грозный хозяин.

Каторжные гремели кандалами, роптали:

— Пошто мучишь в кандалье? Пошто томишь в подземелье?

Демидов спокойно сдвинул брови; его серые глаза были суровы.

— Бунтовать будем… Слышь-ко, царю отпишем…

Демидов поднял руку; плечи у него широченные, челюсти — угловаты и крепки.

— Где чеканщик? — грозно спросил хозяин.

— Я тута, — из-за спины варнаков блеснули кошачьи глаза.

— Подойди!

Мастер угрюмо отозвался:

— На цепу, как пес, я, а ты подойди.

Хозяин шагнул вперед; озлобленные литейщики, ворча, медленно отступили, дали дорогу Демидову. Он подошел к старику.

— Ну, сробил?

Старик ухмыльнулся в бороду, зазвенела цепь. Он разжал кулак; на ладони лежал серебряный рубль. Литейщик, как дитя, радовался:

— Вот — первый рублик… О-го-го! Что царский!

Демидов взял рубль, по-хозяйски оглядел, подбросил на ладони:

— Добро!

— Сам вижу — добро! — сердито отозвался монетчик.

Акинфий повернулся к Щуке:

— По чарке водки варнакам отпустить.

Каторжные загремели кандалами. Демидов крепко зажал отчеканенный рубль в кулак и грузным шагом пошел к выходу. Хозяин нес голову высоко, на гомон не оглянулся, не пригрозил…

Выйдя из тайников, Акинфий поднялся на башню. Под тяжелыми ногами хозяина поскрипывали ступени. Он взобрался наверх. В лицо повеял горный ветер, кругом синели горы, леса, голубым серпом блестела Нейва-река; внизу простирался белесый пруд; налетевший ветерок рябил воду. На камне у шлюзов сидел Бугай, тянул из рога табак; сизый дымок вился над шлюзами. По холмам и оврагу овечьей отарой разбрелись избенки. Демидов прислонился к перилам и завороженным оком любовался своим заводом. От бегущих в небе облаков ему показалось, что он на каменном корабле плывет навстречу солнцу и простору. Легко и глубоко вдохнув полной грудью приятный, освежающий воздух, Акинфий радовался: «Вот оно — мое царство!»

Он гордо смотрел на свое богатство и думал: «И деньги свои. Демидовские рубли, да добротней царских!»

Внизу проскрипело железо, зашаркало: куранты на башне готовились отбивать часы.

4

В Невьянске сидел владыкой Акинфий Демидов, а в Екатеринбурхе вновь появился и стал управлять горными делами его лютый враг Василий Никитич Татищев. Сейчас это был не капитанишка, а большой государственный человек, к голосу которого прислушивалась сама императрица Анна Иоанновна. Вел себя Василий Никитич независимо и к тому же всей душой ненавидел немцев, заполонивших Россию. Любимец государыни Бирон не изучал русского языка. Все доклады к нему русские сановники писали по-немецки. На высокие государственные должности Бирон старался протащить только своих курляндцев. Василий Никитич не мог оставаться равнодушным к этому издевательству над всем русским. Еще более нетерпимо он относился и к отечественным подхалимам, которые в угоду немцам старались забыть, что они русские люди, и проявляли восторг перед всем немецким. Это было оскорбительно для русской души. Василий Никитич при встрече с придворным поэтом Василием Тредьяковским посоветовал ему написать сатиру, высмеивающую подобострастных любителей иноземщины. Сам он всегда писал в Санкт-Питербурх только по-русски и по приезде к месту службы немедленно переименовал Екатеринбурх в Екатерининск, а немецкие названия горных чинов заменил русскими. Бирона это взбесило, и он решил посчитаться с Татищевым.

Но пока Василий Никитич сидел на Урале прочно и строго соблюдал государственные интересы. Он знал о Демидовых много такого, о чем сам Акинфий Никитич побоялся бы вымолвить вслух. Уральский заводчик решил во что бы то ни стало при содействии Бирона выжить своего врага с Камня. Но и ему неожиданно пришлось затрепетать перед государственной властью. Весной 1733 года подканцелярист Григорий Капустин, провинциальный фискал, по наущению Татищева подал на Демидова извет прямо государыне.

«Акинфий Демидов, — писал фискал государыне, — со своих невьянских заводов оказался в неплатеже десятины и торговых пошлин. Кроме того, ведомо, что найдена на сибирских заводах Демидова серебряная руда, весьма годная, а ноне ту руду без указа плавить не ведено, однако ж Демидов руду добывает, везет в Невьянск, и, оборони бог, ходят слухи о недозволенном».

Извет возымел силу: Акинфия Демидова задержали в Москве, назначили по делу следствие.

В Невьянске за хозяина остался брат Никита Никитич; это безмерно тревожило Акинфия: «Справится ли больной брат с огромным хозяйством?»

Но в Невьянске по-прежнему дымили домны, в кричных ритмично работали обжимные молоты, шумно двигались водяные колеса, сверкая мириадами брызг. Все было по-старому, работный народ еще больше притих: страшился жестокого Никиты Никитича.

С восходом солнца Демидова-младшего усаживали в кресло и возили по двору. Под солнцем поблескивал пруд, к прозрачному небу вились утренние дымки: хозяйки торопились со стряпней. Над прудом наклонилась островерхая башня, отсвечивал шпиль; над ним медленно проплывали облака.

Лицо у Никиты Никитича было темное, безжизненное, похожее на лицо иконописного угодника древнего письма. К параличу у больного добавилось пучеглазие. Не моргая, по-совиному, он смотрел на встречных людей и окликал:

— Кто? Куда? Зачем?

Правая, здоровая рука его нервно стучала костылем с блестящим наконечником. За креслом хозяина стоял рыжебровый услужливый дядька в плисовых штанах и легком кафтане и осыпал бранью всех встречных и поперечных.

Демидов-младший потакал сквернослову, потешался, когда тот поносил молодух. Чмокая сухими, тонкими губами, он подбадривал слугу:

— Так их! Так их! Похлеще!

Ему нравилось смущать женщин. Молодки, потупя глаза, обиженно поджимали губы и, кланяясь, проходили мимо хозяина. Паралитик бесстыдно разглядывал их.

За конюшнями, на узком утоптанном дворике, стоял дубовый столб; к нему был прикован цепью матерый медведь. Никита Никитич потешался травлей медведя; со двора приводили барских псов и спускали на тихого зверя. Пленник первые дни был добродушен, мирно посапывал, тянулся за хлебом. Демидов науськивал собак; медведь отбивался, приходил в ярость. В забаве хозяин перекалечил полсворы псов; гончие грызли зверя: на нем клочьями висела рваная кожа, запеклась кровь; зверь злился, злобно глядел на мучителя, огромное тело дрожало от ярости.

Хозяин улыбался, постукивал костылем.

Рыжебровый дядька возил Демидова-младшего к правежной избе.

Здесь подолгу раздавались крики и стоны…

В полдень Никиту Никитича везли к столу, слуга подвязывал хозяину салфетку. Ел Демидов-младший жадно, закрыв глаза, громко чавкал. Торопясь проглотить, он часто давился; пищу больной хватал рукой, рвал зубами. В редкой белобрысой бороденке застревали хлебные крошки, кусочки мяса. У стола вертелся пес, поджидая подачек, умильно глядел на хозяина, крутил хвостом.

Демидов подманивал пса и пытался ткнуть его остроконечным костылем. Поджав хвост, пес отбегал обиженно, но через минуту, забыв обиду, вновь вертелся у хозяйского стола…

После обеда хозяин дремал в кресле; нижняя челюсть отвисала, в неопрятном рту торчали пеньки сгнивших зубов. Недремлющий дядька, размахивая руками над остренькой головой хозяина, отгонял назойливых мух.

Вечером кресло-возило с Демидовым-младшим ставили на крыльцо и сгоняли молодух. Они пели песни; небо было тихо, гас закат, и песни были приятны. Паралитик, склонив набок голову, оглядывал женщин.

Стояли белые ночи; белесый свет проникал в горницы и тревожил Никиту Никитича. Грузные каменные своды отцовской палаты давили, и сон приходил не скоро…

В жаркий день над полями стояло марево, парило; петух в палисаднике расхаживал с раскрытым клювом. Из-за гор, погромыхивая, шла темная туча. По дороге серым зверем пробежал пыльный вихрь, и с ним на заводской двор ворвался на вороном скакуне Щука.

Демидов-младший сидел на крыльце в кресле.

— Щука! — крикнул Никита Никитич. — Щука!

Холоп соскочил с коня и, не оглядываясь, подбежал к крыльцу.

Паралитик нетерпеливо стукнул костылем:

— Сказывай, что?

Гонец указал на тучу, взялся за кресло:

— Гроза идет, надо в горницы.

Демидов глянул на Щуку, взор варнака мрачен; хозяин понял.

— Везите в хоромы! — приказал он.

Возило с хозяином вкатили в хоромы; Щука хлопнул слугу по плечу:

— Ты, мил-друг, выйди!

Дядька, топая подкованными сапогами, вышел, осторожно закрыл за собой дверь. В горнице потемнело, в слюдяные окна с тихим шорохом ударили первые капли дождя.

Никита Демидов закрыл глаза, нервно застучал костылем.

— С чем прискакал? — спросил он Щуку.

— Вести привез, хозяин!

Холоп проворно расстегнул на груди рубаху, достал кожаную ладанку, извлек из нее письмо. За окном ударил и раскатился гром. Под каменными сводами глухо отдалось эхо, Демидов вздрогнул, открыл глаза:

— Читай!

Щука прокашлялся, прошелся на цыпочках по горнице, потрогал дверь, закрыл надежно.

Писал брат Акинфий.

«Сей ирод Татищев, — тихо читал Щука, — со своими крапивниками пристал к нам, как смола липучая. Почитая нас, Демидовых, мохнорылыми, сия яичница драченая добилась посылки государева офицера Урлиха… Тебе, братец, ведомо, что народ наш приписной, о чем грамоты имеются в наличии. Такожды сей скорохват и шутила поклеп возводит о сребре…»

Щука поперхнулся, притих. Демидов вытянул гусиную шею, на ней надулись синие жилы.

— Дале читай! — сказал он строго.

Холоп наклонился и чуть слышно изрек:

— Остальное, господин, на словах. Народишко, что в подвалах башни, жил и не жил! И следа не стало!

Хозяин снова нервно заколотил в пол костылем. Над башенным шпилем сверкнула молния. Ударил гром, раскаты его потрясали окна. Демидов поднял глаза:

— Наказать Бугаю, когда дадут знак, открыть шлюзы.

— Поднимет, не сумлевайтесь…

— А теперь иди! — Никита махнул рукой. — Иди!

В горнице стало совсем темно; хозяин опустил голову; костыль лежал рядом; рука нервно сжималась. Щука легкой, кошачьей походкой вышел из барского покоя.



Верную весточку подал Акинфий Никитич: спустя день в Невьянск наехал горный офицер Урлих. Был он молод; проворно соскочил с брички и пошел прямо в демидовские хоромы. Никита Никитич обрядился в бархатный кафтан, надел завитой парик, отчего казался теперь остроносым и еще суше. Сидел Никита в кресле и зорко поглядывал на дверь. Только что офицер переступил порог, Демидов потянулся к нему:

— Простите мне, гость дорогой, из-за болести я встретить не смог…

На офицере надет зеленый мундир, высокие сапоги — ботфорты, при шпаге, в руках — треуголка. Парик прост, пылен. Офицер щелкнул каблуками, поклонился. Демидов глазами указал на кресло:

— Садитесь, устали…

Гость не заставил ждать, сел прочно:

— Благодарю. От многих наслышался о вас, а видеть не доводилось.

— Вот и свиделись, — улыбнулся Никита. — О Демидовых кто не слышал. Льем пушки отечеству, чай за тем и прибыли…

— Вы угадали. — Офицер оглянулся и сердечно сказал: — У вас тут везде так прочно. Меня это поражает…

Демидов поднял голову и похвалился:

— Навек строились. Отец любил крепко, прочно ладить все. Да и край тут…

— Край дальний, но богатый, — согласился гость.

Демидов посмотрел на заношенное офицерское платье; на загорелых щеках юноши пробивалась щетинка, пышные брови густо срослись на переносице. Хозяин шевельнулся, повернул лицо в сторону гостя. Офицер смущенно опустил глаза: истощенное, желтое лицо стервятника было ему неприятно. В Санкт-Питербурхе и дорогой он наслышался о жестоком характере Никиты, — таким он и представлял его себе. Хозяин предложил:

— Сегодня о деле не будем говорить, сейчас вы отдохнете. — Демидов тяжело застучал костылем.

В горницу вошла черноглазая служанка, молча поклонилась.

— Отведи господина офицера в покой да накажи баню наладить: господин офицер с дороги! — приказал хозяин.

Гость шевельнулся, но Демидов нетерпеливо стукнул костылем:

— Почтите нашу уральскую баню…

Молодка ласково смотрела на офицера. Хозяин прикрикнул:

— Аль не слышишь? Веди гостя в покои!

Служанка поклонилась гостю и раскрыла дверь.

В полутемном коридоре под каменными сводами гулко отдавались шаги.

В горнице, где поместили санкт-питербурхского гонца, было мрачновато; узкие высокие окна слабо пропускали свет, под сводами стоял полумрак. На стене в дубовой черной раме висел портрет Никиты Демидова-отца, — его признал гость по рассказам.

Офицер сбросил портупею, положил на скамью шпагу, снял мундир и заходил по горнице; широкие половицы из тяжелого дуба гулко отдавали шаги. Куда бы ни поворачивался гость, за ним зорко следили с портрета жгучие глаза Никиты Демидова. Офицеру казалось, что тот хитро улыбается в свою смоляную бороду.

Гостю стало не по себе; не снимая пыльных сапог, он бросился на широкий диван и закрыл глаза. Кожа на диване была прохладна и пахла легким тленом; от усталости слегка кружилась голова. После столицы, где в гостиных все было хрупко и блестело, здесь давили массивность и темные цвета: дуб, камень, железо…

Спал и не спал гость; не слышал, как открылась тяжелая дверь и кто-то вошел.

— А вы и не поели? — Голос был тепел, приятен; офицер открыл глаза; перед ним стояла черноглазая молодка; у нее смуглое лицо и густые черные брови. — Надо поесть, — повторила она, — чать, устали?

Гость быстро вскочил, потянулся и улыбнулся молодке, сверкнули белые зубы. Молодка зарделась.

— Умыться бы! — попросил гость.

Она проворно приволокла медный таз, наполненный холодной водой; офицер умылся; стало легко и приятно.

Служанка сытно накормила гостя, взбила пуховую постель и отошла к двери. Она стояла, потупив глаза и нервно теребя края передника, чего-то выжидала…

— Ты что? — Гость поднял на нее голубые глаза и улыбнулся. Она была стройна, крепка. — Сколько тебе годов? — спросил он.

— Осьмнадцать. Не будет ли каких повелений? — Девка густо покраснела.

— Никаких. Я буду спать, можешь идти. — Офицер глянул на портрет. Ему показалось, что Демидов насмешливо улыбнулся.

Молодка, отступая спиной, взялась за дверное кольцо. Тяжелая дверь с певучим скрипом полуоткрылась, и девушка скрылась.

В окна заползали сумерки. Офицер поразился: на высокой башне куранты играли приятную мелодию.

Засыпая, он вспоминал то насмешливые, жгучие глаза портрета, то лукавые — молодки…

«Живут сюзеренами. Дам не видно, зато холопки».

Он повернулся, приятная теплота и усталость охватили молодое, здоровое тело.



Демидовские монетчики в подземелье невьянской башни спали тяжелым сном. Томили духота, мерзкие испарения; многие, гремя кандальем, бредили. На обрубке в каганце слабо светился огонек, по углам колебались густые тени. От духоты томила жажда, бородатые кандальники часто вскакивали, шатаясь и скребясь, шли к бадье, жадно пили тухлую воду. Напившись, валились на землю, храпели.

Старик монетчик с седой бородой не спал; в малом коробе поблескивали серебряные рублевки. Кабальный, расчесывая до крови закоростевшее тело, не отрывал от серебра глаз.

«В муках рождаем тебя. — Он звякнул цепью, поджал под себя по-татарски ноги, продолжал думать: — А сколь мук на свете от серебра? Пошто так? Зачем Демид упрятал нас, и всю жизнь чекань деньгу?»

Чеканщик приложил ухо к камню: слышалось, куранты играли мелодию. Рядом по бородатому лицу сонного мужика, — он лежал, разметав ноги и руки, — ползали мухи. Мастерко уныло допытывался: «Отколь мухи? Человек дохнет, а муха, ничтожная тварь, живет…»

Он смахнул муху; она покружилась и уселась на черный свод.

Старик бережно снял ошейник, цепи уложил рядом, — тайком подпилил их старик и при шагах дозорных снова надевал. Размялся; сухой и легкий, он заходил по тайнику. По стенам колебалась его уродливая тень…

Следя за полетом мухи, монетчик сумрачно поглядел вверх. Там темнел узкий лаз, крытый решеткой…

Старик вздохнул, перешагнул через сонное тело.

— Крепок человек! — залюбовался спящим старик. — А кабален. Демидовская ржа изъест всю крепость. Эх-х…

Литейщик подошел к дубовой двери, приложил ухо. Где-то далеко в подземелье глухо пели кабальные.

— Господи, — перекрестился старик, — наши поют, правоверцы… Почему так много народу набрело?

В углу, в запечье, где было тепло, поднялся лохматый кандальник, на черном от сажи лице блестели белки:

— Ты что не спишь? Колобродишь?

В эту минуту по каменным ступеням башни загремели шаги. Мастер быстро, как мышь, юркнул к печи, надел ошейник, присмирел. В замке со звоном повернулся ключ.

— Идут! Пошто в полунощь идут? — удивился монетчик.

Дверь тяжело, медленно подалась во тьму; в узком коридоре с фонарем в руке стоял Щука, за ним пять дозорных.

— Спят, чертушки, — поморщился Щука. — Ну и дух! Ух, варнаки!

У двери остались двое дозорных, в руках — пищали. Щука шагнул вперед, за ним — трое. Натруженные монетчики не шелохнулись, храпели. Старик поднял голову, глаза злы:

— Пошто в полунощь прибрели, дня для расправы нет?

Щука насупился:

— Ты, старый пес, греховодник, покажи, где рублевки и серебро в слитках?

Литейщик поднялся, прошел вдоль печи. Сам лохматый, тело тощее, торчали ребра.

«Как пес лютый», — подумал Щука и сказал:

— Хозяину серебро понадобилось, чуешь?

Старик удивился:

— А зачем слитки?

— Пир хозяин задает, людей дивить будет. — Щука подошел к кошелке; в ней поблескивали рубли.

Мастерко огрызнулся:

— То вороны на падаль летят.

Щука взял кошелку за поручни: грузна.

— Эй, — крикнул он. — Бери двое!

Дозорные с натугой подняли кошелку; поскрипывали свежие вицы.

— Рубли считаны!

Разбуженные шумом кабальные ругались. Гремели кандалы. Дозорные, огрызаясь, поклали в коробы серебро и утащили в проход. Дубовая дверь захлопнулась за ними. Загремел замок.

В запечье поднялся лохматый мужик:

— Братцы, пошто сребро уволокли в неурочное время? Неладно будет!

На башне куранты заиграли получасье…

В эту пору дозорщик на башне глядел на высокие звезды, на ночную синь неба. Внизу у плотины с фонарем стояли грозный Бугай и кривоногий Щука. В хозяйских хоромах стояла тишина. На поселке пропели полунощники петухи; над прудом дымился легкий туман. Далеко на задворье лязгал цепью растревоженный болячками медведь.

Дозорщик надвинул на глаза шапку: холодил гулевой ветер. Обойдя башню, холоп крикнул вниз:

— Валяй!

Щука толкнул Бугая в спину.

Взъерошенный плотинный угрюмо перекрестился. Он положил мускулистые руки на бревно и поглядел на Щуку:

— Жать?

— Жми!

Бугай грудью навалился на бревно, ухнул. Под плотиной зазвенела струйка.

— Еще! Жми! — прохрипел Щука, поставив на землю фонарь, и стал рядом.

Бугай расстегнул ворот рубахи; грудь волосата, на гайтане болтался крест. Низколобое мохнатое лицо плотинного натужилось.

— Еще!

Дубовый щит пополз вверх, вода у плотины ударилась в берег и с ревом ринулась в темный лаз…

Дозорный на башне снял шапку, положил крест:

— Господи, ревет-то как. Зверь!

Куранты играли мелодию; она была нежна, тосклива.

Офицер Урлих проснулся: приснился менуэт. Он долго слушал: где-то шумела вода, потом стало стихать; мелодия на башне смолкла. В узкое окно задумчиво глядело созвездие Стрельца.

На перине тепло, мягко; офицер вздохнул, и снова дремота смежила очи…

Туман над прудом стал гуще; звезды угасли; на поселке заскрипели ворота: бабы шли доить коров.

Дозорный глянул вниз: ни Щуки, ни плотинного у шлюзов не было. Шлюзы вновь опущены; пруд поблескивал; тихо. В ушах у дозорного стоял звон. Он неторопливо, с раздумьем, стал спускаться с башни; сошел на этаж, где медленно двигался грузный вал, было много колес, тягачей… Где-то зашаркало, зазвенело: куранты собирались отбивать утренний час.

Дозорный миновал вал, спустился ниже; ступени лестницы стали шире, грузней. Вот и конец лестницы… В каменной камере было тихо, пусто…

— Господи, ох-х, — схватился рукой за сердце доглядчик.

В полу, в решетчатом окошке, торчала застрявшая голова: глаза выпучены, бородища мокрая. К дозорному тянулась когтистая застывшая рука…

— Что только робят Демидовы! — Он с оглядкой подошел к окошку, его сердце гулко колотилось.

Не глядя, он с размаху ткнул сапогом в мохнатую голову. Булькнула вода, утопленник сорвался с решетки и исчез в глубине.

Дозорный схватил крышку и торопливо прикрыл окно…

Бугай вернулся с плотины в свою избенку на лесных вырубках до восхода солнца. Усталый, голодный, придя домой, снял рубаху; от его громадного косматого тела валил пар. Работный нацедил жбан квасу, взял хлеба и вышел на двор.

Из-за гор блеснули первые лучи солнца; над порубками на лесное озеро со свистом пролетела запоздавшая утиная стайка. Бугай сидел на бревне, насыщался.

Внезапно раздался выстрел. Бугай бросил недоеденный хлеб, вскочил. «Что такое?» — изумился он. У плетня таял пороховой дымок, и по вырубкам проворно убегал кривоногий человек. Грудь плотинного ожгло; он взглянул и увидел кровь — понял все…

Богатырь схватил бревно, на котором сидел, и, вертя над лохматой головой, бросился за убийцей.

Отбежав сотню шагов, Бугай запнулся за пень и упал мертвым.



Государственный доверенный офицер Урлих проснулся рано, его отвели в баню, испарили. Гость телом был крепок, упруг и с наслаждением хлестался веником. В бане стоял непереносимый жар, потрескивала каменка: офицер покрякивал от приятного пара и просил: «А нельзя ли еще?»

Демидовский слуга сам обомлел, ахал: «Из господ, а хлещется, как холоп. Ишь сердце какое!»

Распаренный офицер соскочил с полка, рванул дверь, выбежал на воздух и помчался к пруду. С разбегу он нырнул головой в самую глубь. Холоп развел руками: «Вот ирод, что творит!» Офицер остудил в пруду разгоряченное тело, отпил квасу, оделся…

Гостя пригласили к демидовскому столу. Черноглазая служанка проводила его в столовую горницу. Молодка шла впереди, беспокойно оглядываясь. Офицер не утерпел, тронул ее за локоть. Она приостановилась.

— Ты, барин, не очень-то всему верь! — нахмурив брови, прошептала она.

— То есть чему? — затаил дыхание Урлих.

Служанка промолчала, повела круглыми плечами и пошла вперед. Офицер подумал: «Совсем приятная девушка…»

Никита Никитич, одетый в малиновый бархатный кафтан и жабо, в свежем, пышно завитом парике, давно поджидал гостя.

— Как спалось господину офицеру? — поднимая выпученные глаза на гостя, спросил Демидов.

Урлих поклонился и сел за стол против хозяина. За спиной Демидова, держась за возило, стоял дядька в красной рубахе. Насколько был могуч и крепок холоп, настолько жалким и тщедушным выглядел хозяин. Никита Никитич кивнул прислужнице, и она налила в чары вина. Но, глядя на бархатный кафтан и пудреный парик хозяина, гость заметил, что за всем этим внешним лоском скрывались невежество и худые манеры. За желтыми, давно не подрезанными ногтями Никиты Никитича чернела грязь; за едой хозяин чавкал и брызгал слюной; гость еле сдерживал брезгливость. Пил хозяин много и этим еще больше удивлял офицера.

«Паралитик, а пьет за семерых здоровых», — подумал он.

Однако Демидов не хмелел: он хищно поглядывал то на бутыли, то на гостя…

На башне часы заиграли приятную мелодию. Урлих вздрогнул и поднял на хозяина глаза:

— Отколь сии музыкальные куранты взялись у вас?

Демидов шевельнул перстами, на них блеснули драгоценные камни; он скупо ответил:

— Братец наш Акинфий Никитич добыл в иноземщине сии куранты. Из Голландской земли купчишки по наказу привезли…

Гость вспомнил ночную музыку, загадочный шум и внезапно спросил хозяина:

— Ночью почудилось мне, большая вода была; что могло сие означать?

Служанка опустила глаза, теребила краешки передника. Лицо Никиты Никитича побагровело; хозяин надулся индюком и хрипло выдавил:

— Пошто холопы не сказывали мне? Може, беда какая приключилась? Кличьте Щуку!

Слуга-хожалый протопал к двери, с грохотом распахнул ее и рявкнул:

— Щука, черт, хозяин зовет!

Холоп стал на свое место, служанка отошла к двери, притихла. В горницу торопливо вошел кривоногий Щука, сапоги и плисовые штаны его были забрызганы грязью.

Щука по-уставному, как раскольник, поклонился Демидову:

— Беда стряслась, хозяин. Плотину прорвало, да и подвалишки под башней затопли…

— Как так? — Никита Никитич схватился за костыль и застучал зло. — Разор! А еще что?

Щука дышал тяжело и часто, глаза воровски избегали глядеть на офицера; он еще раз поклонился Демидову:

— А еще, хозяин, беглые варнаки убили плотинного. На перелесье нашли тело…

Паралитик вытянул длинную жилистую шею, пучеглазие испугало офицера. Хозяин сипло, как гусак, зашипел:

— Сами видите, господин офицер, как в наших краях опасно живется. Каторжные и варнаки из Сибири бегут, а Каменный Пояс на перепутье, оттого часты беды… Вот оно, насолили Демидовым, разорили плотину… Уйди, холоп, уйди, не могу о бедах слышать!

Щука, пятясь, вышел за дверь.

Демидов залпом осушил чару, закричал:

— Везите на заводишко; и господин офицер, я чаю, заждался к делу приступить…

Хозяина вывезли на обширный двор, озолоченный утренним солнцем. Все блестело: и серебристый пруд, и шпиль башни, и зелень. В корпусах стучали молоты, черным дымом дышали домны. У крыльца бродили куры; хохлатый петух задорно посмотрел на Демидова и прокукарекал. Хозяин ткнул перстом в петуха:

— В котел прохвоста!

Возило остановили посреди двора. Демидов насторожил ухо: отовсюду неслись знакомые, налаженные звуки.

«Ну, слава те господи! — успокоился Никита. — Цепной пес Щука чисто обладил».

Хозяин повернул свое желтое лицо к гостю и сказал вслух:

— Сами видите, ходить я не мастер, искалечен болезнью. Вы, господин офицер, извольте сами оглядеть все, что надумается. Холопишко проводит ваше благородие.

Перед офицером как из-под земли появился Щука.

— Пожалуйте, ваше благородие.

Урлих в сопровождении приказчика обошел мастерские. Огромный, грузный молот падал на раскаленное железо; огненной метелью из-под молота сыпались искры. Кругом рвались белые струи пламени, по песчаным канавкам лился расплавленный металл; среди этого пекла бегали потные, грязные люди и, как демоны, подхватывали на лету белые куски железа; ковшами, как похлебку, разливали чугун. В дверь дуло, а у печей и молота от жары выжигало ресницы, и глаза наливались кровью. Люди были полуголы, по телу катился пот; на разгоряченных людей у печей прямо из ведра хлестали студеной водой.

Офицеру стало не по себе, он быстро пошел к выходу и был рад, когда вышел к пруду.

— Покажите башню! — попросил он Щуку.

Офицер вошел в башню и долго заглядывал вниз; стояла тишина; в решетке виднелась мутная вода.

— Жаль, что затопило, — со вздохом сказал Урлих и пронзительно посмотрел на Щуку. — Погиб народ?

— Никак нет, ваша милость. Народишку тут не доводилось бывать. Клети для меди были, да и те впусте стояли. — Щука стоял тихо, понурив голову.

— А ежели воду вычерпать? — поднял на приказчика глаза офицер.

— Эх, ваше благородие, да ее во сто годов не вычерпаешь.

Офицер выпрямился, стал строг:

— Я тогда пруд спущу!

Демидовский приказчик угрюмо откликнулся:

— Пруд-то не шутка спустить, да тогда завод станет и пушки не отлиты останутся. Вот ведь как! Может, на башню подниметесь?

— Нет.

Быстрым шагом Урлих пошел к себе в горницу и потребовал из конторы записи о литье железа.



Шла третья неделя; питербурхский гость никак не мог проверить конторские записи, все было запутано. В отчаянии офицер метался по горнице и незнал, что предпринять.

Утро и обед Урлих проводил с хозяином. Демидов сидел чинно, важно и все жаловался гостю: донимает доносами злой соседишка Татищев. Урлих отмалчивался.

Из головы не выходило: «Потопил народ Демидов, потопил».

За столом и в горнице по-прежнему прислуживала черноглазая служанка. Офицер только сейчас заметил, до чего у девки длинные да пушистые косы. Ресницы у нее густые и черные.

«Хороша девушка», — подумал он; было приятно глядеть в ее глаза; не стесняясь Демидова, офицер любовался холопкой. Хозяин словно и не замечал этого.

Однажды вечером усталый от работы господин Урлих шел по темному коридору; никого из холопов не было в этот поздний час. Только в хозяйской горнице дверь была приоткрыта, и косой солнечный луч падал на каменный пол коридора.

Офицер хотел прикрыть дверь, подошел и стал, как прикованный. В кресле сидел хозяин без парика, отчего он выглядел болезненнее; слуги за возилом не было. Перед хозяином стояла черноглазая служанка и кончиком фартука утирала глаза. По вздрагиванию плеч девушки Урлих догадался: она плачет. Хозяин меж тем протянул сухую руку и пытался ухватить служанку за подбородок.

— Целуй меня, дурочка. Ну!

— Не мо-о-гу-у… — сквозь слезы выдавила девка. — Не мо-гу-у…

— А ты моги, а ты моги! — Голос хозяина был слащав, он вертел острой головкой на длинной шее и мурлыкал.

Офицеру стало не по себе.

«Шелудивый кот», — брезгливо подумал он.

Надо было уйти от этого зрелища: не к лицу офицеру подсматривать, — но внезапная тоска навалилась на сердце и приковала Урлиха к порогу.

Демидов продолжал уговаривать девку:

— Ты поцелуй да уготовь мне постельку.

— Что вы, барин! — простонала девушка. — Не могу! Вы лучше меня потопите, как…

— Помолчи! — стукнул костылем хозяин и заметил приоткрытую дверь.

Офицер нырнул в тень.

— Закрой! — приказал девке Никита, но чернавка выбежала из горницы и прихлопнула дверь. Вслед ей в горнице истошно закричал паралитик:

— Вернись, дура-а!

Служанка темным коридором пробежала в горенку гостя и стала стелить постель. Урлих неслышным шагом вошел к себе. Девушка роняла слезы; плечи ее вздрагивали. Взбивая перину, она вдруг заплакала в голос и пожаловалась:

— Ох, не могу! Ох, не могу…

— Почему «не могу»? Что «не могу»? — спросил офицер.

— Ему подыхать пора, а он… — Она опустила глаза и зашептала: — А ты бойся их, бойся! Они со Щукой в подвалах потопили народ и рубли сами робили. И Бугая пристрелили они. Они и тебя убить могут.

Урлих еще неделю прожил в Невьянске, лазил на башню, подолгу глядел на горы, на бегущие облака, — но тревога его не проходила. Под башней в затопленных тайниках плавали трупы, но как доказать это? Взять с собой черноглазку, но что скажут дворяне да хозяин? Пристыдят: спутался-де офицер с холопкой. Да и будет ли вера холопке? Демидовское слово и слово холопки не в одной цене ходят.

Демидов притомился от чужого взгляда в его поместье, он беспокойно посматривал на офицера и недовольно думал: «Когда провалится к чертям незваный гость?»

Гость между тем собрался в обратный путь. В конторских книгах Урлих заметил фальшь: не вносил Демидов десятину железом государству. Подозрения эти подтверждала и черноглазка.

— Выкупите меня, господин Урлих, у вас холопкой быть приятнее; у Демидова страшно! — просила она.

В последний вечер девушка пришла стелить гостю постель и горько плакала.

— Убьет меня Демид! Ой, убьет! — пожаловалась она.

Он промолчал. Служанка степенно отошла к двери, почтительно поклонилась:

— Прощай, барин…

За дубовой дверью затихли ее шаги; Урлиху стало горько, он повалился лицом в пуховик и терзался всю ночь.

Для отъезда столичного офицера Демидов предоставил свою колымагу, обитую бархатом; два конных пристава охраняли Урлиха. Никита Никитич, важно одетый, сидел в кресле посреди двора, провожал гостя:

— Добрый путь господину офицеру. Кланяйтесь от меня царице-матушке, их неусыпными попечениями держатся наши заводишки.

Демидов посмотрел вслед колымаге и сказал сердито:

— Освободились от соглядатая…

На запрудье, на огородах, в синем сарафане стояла черноглазая служанка.

На дороге улеглась пыль; она вздохнула, и крупная слезинка покатилась по ее щеке…



После немалых трудностей добрался Урлих до Москвы. Дорогой донимали осенние дожди, проселки утопали в грязи, вздулись реки. Ломались колеса, рвались постромки, подолгу приходилось стоять у кузниц да в почтовых ямах. В Москве офицера поджидал приказ: Урлиху свыше давался совет пожить в Москве и не торопиться в Санкт-Питербурх. Урлих понял, что ослушание грозит опалой. Делать было нечего, офицер остановился в Замоскворечье у дальней родственницы. В Москве жизнь шла вяло, замоскворецкие улицы рано затихали; от разбойников и татей ворота и калитки запирались на крепкие запоры с заходом солнца. Родственница Урлиха была старая глухая дева; ей доходил восьмой десяток. От тоски господин Урлих неумеренно прикладывался к бутылям и жаловался старухе:

— В демидовском царстве народ живет по-каторжному. Демидов грозен: сам и пушки льет, и деньги чеканит, и расправу чинит. Когда захочет — губит народ. Я государыне о сем доложить жажду, а меня на Москве держат…

Старуха подслеповатыми глазами посмотрела на молодца и прошамкала:

— И, батюшка, не лезь лучше, не лезь, оно спокойнее. С богатым не судись, батюшка, с сильным не борись… Нажалуешься и сам не рад будешь. Молчи да живи! Лежачий камень и тот мохом обрастает, батюшка, вон оно как!

В Москве Урлих прожил до санного пути и возвратился в Санкт-Питербурх, когда указом государыни дело о злоупотреблениях Демидовых было прекращено.

Урлиху же предложили обратиться к исполнению обычных дел; этим все и окончилось…

5

Девка-чернавка сбежала от Демидовых к отцу, доменщику Гордею. Никита Никитич был зол, грозил:

— Никуда от Демидовых не сбежишь. От нас ни одна козявка не бегала.

Параличный хозяин приказал Щуке:

— Приведи!

Вечером приказчик пришел к литейщику. В пасти высоченной домны пылал жадный огонь; черные, закопченные сажей стропила и крыша озарялись багровым отсветом. Потные голые рабочие с потемневшими лицами суетились возле печи.

Перед домницей стоял доменщик Гордей и, насторожив ухо, слушал клокотанье в ней. Расплавленная лава ослепляюще светилась. Литейщик был широкоплеч, мускулист, с подпаленной густой бородой и черными глазами. Увидев Щуку, работный угрюмо отвернулся и, как будто не замечая его, уставился в жадный зев домны.

Палила невыносимая жара. Щука покосился на багровое пламя и, ероша бороду, крикнул:

— Небось тепло?

Гордей отмалчивался.

— Вот что! — хлопнул по голенищу плетью приказчик. — Пошто твоя дочь от хозяина сбегла? Гони немедля! Понял?

Доменщик сердито поглядел на демидовского холуя и снова перевел глаза на огненную пасть чудища.

— Ну, — прохрипел Щука. — Гони!

— Чего «ну»?

А про себя подумал: «Момент, и золы от пса не останется».

— Заберем, ежели по добру не хочешь! — крикнул Щука и повернулся к выходу.

Доменщик, опустив плечи, молчал; только сжимались и разжимались кулаки…

К вечеру демидовские холопы пригнали сбежавшую девушку в покои к хозяину. Потупив глаза, она стояла перед Никитой Никитичем. Демидов прищурил глаза, спросил слащаво:

— Почему сбежала, красавица?

Девушка молчала, хозяин ударил рукой по столу.

— Ты вот что, — приказал он строго служанке, — иди, постелю мне готовь.

Она опустила голову, зарделась.

— Ну, не мешкай, проворь!

Прислужница нежданно выпрямилась, глянула, словно ножом полоснула; затопала ногой:

— Без закону не пойду на грех. Не пойду!

— Экось крапива какая. Погоди ж ты! — прикрикнул Никита.

Он пригрозил ей:

— А ежели засеку?

— Ну и секи!

Демидов позеленел, схватил прислужницу за платье, рванул; девушка стояла на своем:

— Не пойду!

— Не баба, а черт! Ишь ты! — Никите вдруг понравилось такое упорство, но отступать было поздно; хоть служанка и крепко по нраву пришлась, а высечь надо за упрямство.

На грозный хозяйский зов прибежали послушные холуи и стащили непокорную в допросную. На скамье под розгой девка не сдалась, кричала:

— Секи, пес! Без закону не пойду.

Горемычную отстегали крепко. Пересиливая боль, она еле поднялась. Никита улыбнулся:

— Кобылка с волком тягалась, только хвост да грива у ней осталась!

Избитая глянула на хозяина с ненавистью. Демидов закусил губы, заложил руки за спину и покачал головой:

— Ишь ты упрямица.

До полуночи в хозяйских хоромах светились яркие огни. Демидов погнал нарочного за попом.

Барские посланцы выволокли седенького худущего попика из постели и в одной исподней рубахе и в портках представили хозяину.

— Ты вот что, поп, — повел злым взглядом Никита. — Приготовься разом венчать и отпевать. Ризы!

Попика облачили и повели в большую горницу. Шел он ни жив ни мертв…

Днем на шахте в мокрой дудке обвалом придавило безродного рудокопщика. Бездыханное тело извлекли из-под каменных глыб и бросили под навес, прикрыв из жалости соломой. По указу хозяина мертвеца доставили в хоромы, усадили в кресло. Мертвец почернел; нос заострился; сладковатый тошнотворный душок мертвечины наполнял горницу.

Ввели служанку; она увидела мертвеца и задрожала вся. Демидов без парика сидел посреди горницы.

— Ну, поп, венчай девку с горщиком.

— Батюшка! — Поповская бородка задрожала, глаза заюлили; поп брякнулся в ноги Демидову.

Злые глаза Никиты потемнели, пригрозил:

— Венчай, поп, девку с горщиком — сто целковых. Откажешься — в плети! Ну-кось!

Голос у попа от страха дрожал. Девицу поставили рядом с креслом. Щука затеплил восковые свечи: одну сунул в распухшую руку покойника, другую — девке.

— Как звать-то? — спросил попик, не глядя на служанку.

Она молчала.

— Ты что же? — толкнул ее в спину Щука. — Зовут ее Аксинья, а этого, — ткнул в спину покойника, — Роман! Запомни, батя…

Над девкой и мертвецом холопы держали венцы, а у самих от страха дрожали поджилки…

За окном занимался синий рассвет, служанку повенчали с мертвецом.

— Погоди, еще не все! — Щука сгреб мертвеца за шиворот, оттащил в угол. — Теперь отпевай. Экое горе, от радости молодожен в одночасье отошел!

Поп стал снимать епитрахиль.

— Отпевай, слышь, что ли, батя?

Демидов насупился, глянул на попа. Седенький попик засуетился, снова надел епитрахиль и задребезжал и а пуган но:

— Упокой, господи, душу раба твоего…

Покойника наскоро отпели и унесли в подклеть.

— Ну вот и все! В контору заходи, батя. Вот ты, Аксинья, и мужняя жена.

Рассвело. По улице загомонил народ. Никита Никитич глянул в окно, на сизый свет, поежился.

— Поди-ка теперь стели постель, — приказал он Аксинье…

Солнце шло к полудню, когда Щука тихонько подошел к хозяйской горнице и стал прислушиваться. За дверью стояла тишина. Никита густо покашливал.

Довольный Щука подумал: «Сошло все по-доброму… Кхи, кхи», — холоп, прикрывая волосатой ладошкой рот, заперхал.

— Ну, кто там? Какой леший? — злым голосом спросил из-за двери Никита Никитич.

По голосу холоп догадался, что хозяин не в себе. Щука распахнул дверь. В кресле одиноко сидел Демидов; приказчик повел носом: «Как там девка? Чать, прохлаждается, холопка, на барской постельке».

У холопа от изумления раскрылся рот; ему не хватало воздуха. Горница была пуста, посреди пола валялся хозяйский парик. Только тут заметил приказчик: обрюзглое лицо хозяина исцарапано, под глазом синеет добрая метина. Горный ветер барабанил рамами раскрытого окна. Щука со страхом смотрел в глаза хозяину.

Демидов сердито засопел, молча отвернулся, чтобы не видеть лица своего заплечного.

— Сбежала, подлюга! — вскипел Щука и сжал кулаки.

В тот же вечер по указу Никиты Никитича холоп Щука пошел к домне. Гордей, увидя варнака, потемнел, насупил брови. Домна жарко пылала ровным пламенем, освещая закоптелый навес.

Щука подошел вплотную к Гордею, тронул за плечо:

— Где Аксинья? Айда со мной!

Работный сгреб с плеча холопскую руку, отбросил:

— Уйди, сейчас буду пускать лаву!

Он сумрачно повернулся и пошел наверх к жерлу. Щука не отставал и шел следом:

— Слышь, что ли?

Из пасти домны летели искры. Печь тяжко, прерывисто клокотала.

— Ну что? Аль не видишь, голова? Чего лезешь?

Гордей, расставив ноги, угрюмо смотрел в жерло домны. Щука опять тронул его за плечо, скрипнул зубами:

— Идем!

— Уходи подале от греха, уходи! — быстро блеснул глазами Гордей.

Щука глянул в лицо работного и ужаснулся: оно было неузнаваемо. С глазами, наполненными ненавистью, доменщик, как завороженный, медленно надвигался на Щуку. Подпаленная борода Гордея багровела в отсветах пламени. Сухими, потрескавшимися губами он шептал что-то…

Щука понял все и стал пятиться:

— Ты что же это, а? Ты что ж это?

— Уйди, Христа ради! — доменщик взмахнул руками, схватил Щуку.

— Люди-и-и…

Щука вцепился в горло противнику и заорал.

— Ты так? — Гордей с хрустом оторвал холопскую руку от горла, схватил Щуку поперек и поднял над собой.

В секунду Щука увидел широкое клокочущее жерло домны, бегущих рабочих; надрывая глотку, крикнул:

— Пусти, слышь, пусти! Озолочу!

— Молчи, гад…

Доменщик уверенно подошел и сбросил Щуку в клокочущее жерло.

Над домницей взметнулся и рассеялся легкий парок. Рабочие онемели. Гордей поспешно сошел вниз; не оглядываясь он пригрозил:

— Не трожь меня! Загублю!

Доменщик Гордей и его дочка с той поры как в воду канули.

6

Акинфий Демидов все еще пребывал в Санкт-Питербурхе и дивился тому, какая большая перемена произошла в нравах и делах с той поры, как скончался царь Петр Алексеевич. При нем люди жили сурово, умеренно и помышляли о делах. Санкт-Питербурх вырастал среди вересковых болот, на топях: в такой работе человек жесточал; в новую гавань приходило много иноземных кораблей; жили торговые люди торопливо, суетно, как на великом торжище. На петровских ассамблеях за должное почиталась простота в обращении и в нарядах. В только что отстроенном городе дома не отличались обширностью; жили просто. Часто в той горнице, в которой только что отобедали, убирали столы, подметали полы веником, несмотря на стужу, — ассамблеи происходили только зимой, — раскрывали окна и проветривали; тут и танцевали. Царь жил просто, не любил роскоши.

При царице Анне Иоанновне все изменилось. Знать в Санкт-Питербурхе жила шумно, изысканно. При дворе праздник сменялся праздником, балы шли за машкерадами; все блистали на них неслыханной роскошью, дорогим платьем. Анна Иоанновна не пропускала ни одного пустячного случая для развлечения. Царицу окружали иностранцы, большею частью курляндские немцы. Курляндец Бирон, пожалованный в обер-камергеры, украшенный лентами и орденами, неотлучно находился при ней; все это сильно оскорбляло русское достоинство.

Демидов разъезжал по влиятельным лицам, ко всему приглядывался, прислушивался. Празднества и машкерады истребляли много денег, а их было мало: все вельможи с вожделением глядели на Демидова как на тугой денежный мешок. Однако Акинфий Никитич раскошеливался неохотно: размышлял и приценивал людей, — которые из них поустойчивее; все гнутся перед тобой, а завтра ты червь и кандальник, увозимый в Пелым или в другое отдаленное, гиблое место, и все отвернутся от тебя. Так было со сподвижниками царя Петра Алексеевича — сиятельным князем Меншиковым и другими.

«Однако ж, — думал Демидов, — с волками жить — по-волчьи выть».

Рудные земли и казенные заводы на Каменном Поясе расхватывались вельможами, и эта раздача шла при участии всемогущего фаворита Бирона. Главным начальником горного ведомства в Санкт-Питербурхе он назначил неизвестного проходимца, своего соотечественника Курта фон Шемберга, который фактически являлся лишь подставным лицом и помогал ему беззастенчиво грабить казну. Знаменитую на Каменном Поясе гору Благодать, богатую лучшими рудами, Бирон пожаловал Шембергу, иначе говоря — себе. У Акинфия Демидова дух заняло:

— Вот так кусок отхватил!

Он завидовал немцам, но в то же время старался угодить им. Акинфий хитрил и обхаживал придворных. За короткий срок он сдружился с младшим братом фаворита Густавом Бироном.

Жил тот в пожалованном царицей особняке на Васильевском острове; дом стоял, окруженный ельником, и напоминал замок. Высокий рыжий Густав Бирон увлекался конями и псами, часто охотился в приневских лесах и на полесованье всегда бывал пьян и жесток.

Встречал курляндец Демидова отменно; вдвоем они гоняли по полю коней. В волосатых руках курляндца — в них чуялась сила — кони смирели и были покорны. Дарил Акинфий Демидов Густаву Бирону добрых псов, кровных коней и сибирскую рухлядь.

Стоял февраль; на улицах столицы была гололедица, изморозь делала город неуютным и постылым; сальные фонари зажигали с четырех часов пополудни: они смотрели в сумрак слепо и беспризорно, пуще навевали тоску и одиночество. При дворе восьмой день шел машкерад, все до забвения увеселялись, часто меняя машкерадное платье и поражая друг друга расточительностью. Вечером, в десятом часу, при дворе и в саду, где ветер с моря раскачивал черные голые ветки, зажигали фейерверк. В Санкт-Питербурх король польский прислал своих придворных итальянских комедиантов, и они ставили комедии.

По неприветливым улицам проехал Акинфий Демидов на Васильевский остров. Над ветхой церковью Исаакия, что неподалеку от Адмиралтейства, кружило воронье. На углу гулко хлопал рукавицами будочник. На Адмиралтейском шпиле гасла вечерняя заря.

Демидов застал Густава Бирона пьяным, с помутневшим взором; курляндец лежал на софе и ругался: утром подохла лучшая гончая. Завидев друга, он обрадовался, приподнялся и обнял заводчика; парик у Демидова съехал набок.

— Моя друг, собак подох, и я печален. Ты доставишь мне лютший?

Демидов оправил парик, сел рядом, обнял царедворца за талию.

— Доставлю, Густавушка, ей-богу доставлю. — Акинфий вздохнул. — Весь Урал перерою, а достану пса. Ух, и пса!

— Вот я говориль это. Обожаю тебя. — Бирон полез целоваться к Демидову; заводчик уловил подходящий момент и попросил:

— Я, Густавушка, за делом приехал. Тоска зашибла, хочу зреть царицу-матушку, нашу заботницу.

— Будет, эти день будет, — пообещал хозяин.

— Ой ли! — Демидов схватил царедворца за руку. — Забудешь, поди?

— Мой память крепко. Помни! — Бирон, пошатываясь, поднялся с софы, повторил: — Помни!

— Я тебе подарочек приготовил. — Акинфий умильно смотрел на курляндца. — Вот поди сам полюбуйся.

Бирон неторопливо — у него изрядно заплетались ноги — пошел в столовую; за ним, ухмыляясь, шествовал Акинфий. На круглом столе стоял ларец. Бирон жадно открыл его, запустил руку; в ларце зазвенели серебряные рубли…

В эту самую минуту за окном заскрипели полозья; гулко щелкнули бичом. Над ельником с криком поднялось вспугнутое воронье. Курляндец хлопнул крышкой ларца и подошел кокну. Сквозь заиндевелое окно видна была темная карета, кучер в ливрейной накидке важно восседал на козлах; с запяток спрыгнули два рослых гайдука и услужливо открыли дверцы кареты.

— Иоганн приехал. Вот черт, не ко времени, куда это девать? — Курляндец, пошатываясь; пошел к гостиной.

Дверь распахнулась, вошел Иоганн Бирон. Могущественный фаворит государыни Анны Иоанновны во многом походил на брата, только был чуть ниже, плотнее.

На фаворите был надет бархатный камзол темно-вишневого цвета с кружевным жабо. Нежной белизны чулки плотно обтягивали крепкие икры. На груди, на бархатном поле, сверкала бриллиантовая звезда. Демидов молча поклонился Бирону.

Сверлящим взглядом фаворит окинул горницу и, не здороваясь, спросил Акинфия:

— С Урал приехаль?

Не ожидая ответа, он сосредоточенно сдвинул рыжеватые брови и жадно протянул руки к ларцу.

— Что это? — Он проворно вырвал его из рук брата и откинул крышку.

В шандалах с треском горели свечи — в их трепетном свете засверкали новенькие серебряные рубли. Бирон запустил в ларец руку, сгреб горсть рублевиков и пропустил их сквозь пальцы. Монеты тонко зазвенели; в серых глазах вельможи блеснул жадный огонек.

— О, хорош рубли! Ваш? — Он хлопнул крышкой ларца и поставил рядом с собой.

Брат потянулся было к ларцу, но, встретив жесткий взгляд Иоганна, отодвинулся и опустил голову. Демидов прокашлялся, покосился на Густава Бирона.

— Иоганн, — сказал брат, — Никитич любит государыню, хочет целовать ее руку.

— Я всегда говориль, что вы верны слуг своей государыни. — Бирон величественно наклонил голову.

Акинфий прижал руку к сердцу:

— Ваше сиятельство, мы столь облагодетельствованы государями нашими; как сие забыть? Вашим попечением процветаем…

Бирон встал с кресла, прошелся, охорашиваясь, по горнице.

— Хотите ехать к государыне? Можно.

— Ваше сиятельство… — Демидов поклонился.

— Мы будем играть в карты. Государыня любит веселиться! — перебил его Бирон.

За окном шумел ветер, каркало воронье. На камине часы с розовощекими амурами отзвонили восемь. В шандалах потрескивали свечи. Бирон взял шкатулку, передал лакею. Вышколенный старик дворецкий бережно принял ларец, исчез за дверью. Фаворит величественно подошел к Акинфию, протянул два пальца:

— Вы хороший заводчик, об том говориль, мне известно. Государыне приятно будет вас видеть. Приезжайте… Да, весьма кстати! — приостановился в задумчивости Бирон и озабоченно сказал Демидову: — Вы, конечно, знаешь главный начальник горных заводов фон Шемберг. Он не имеет соответственно своей персоне хорома! — подняв палец, весело засмеялся вдруг вельможа, довольный тем, что вспомнил это русское слово. — Нельзя ли ему помогать, милый?

— Мои хоромы, ваше сиятельство, к услугам вашего соотечественника! — низко и угодливо поклонился Акинфий.

— О, сие весьма хорошо! Мы не забудем вашей услуги! — с важностью сказал фаворит. Демидов и брат Бирона проводили его до прихожей.

Гайдуки укутали дородное тело вельможи в лисью шубу, под руки отвели в карету и усадили. В заиндевелом окне мелькнули огни фонарей удаляющейся кареты.

— Ух, — вздохнул Густав. — Мой брат ошень неравнодушна к деньгам. Что я теперь буду делать?

— Не беспокойся! — спокойно отозвался Акинфий. — Я еще ларец с такой укладкой доставлю… А ты, Густавушка, поворожи мне с братцем о рудной землице…

Он взял курляндца под руку, наклонился к уху и стал о чем-то упрашивать.



Акинфия Демидова допустили во дворец. К этому дню уральский заводчик готовился отменно. За день до поездки он послал Бирону сибирских соболей, чем последний остался очень доволен. Царицыным шутихам тоже отосланы были дары.

«Шуты, — рассуждал Акинфий Никитич, — а нужные людишки. Ко времени, глядишь, ввернет словцо, и ты в барыше…»

Густаву Бирону Демидов отыскал и доставил доброго псину. Все шло хорошо. Перед отъездом Акинфий облачился во французский кафтан модного покроя; в мастерских портного Шевалдье из сил выбились, отделывая тот кафтан. Француз цирюльник навил пышный парик.

В карету впрягли рысистых коней и подали к подъезду. Акинфий Демидов в собольей шубе сел в карету, и кони тронулись…

Демидова несколько часов продержали в приемной, пока не позвали во внутренние покои. Царица сидела в широком кресле, обитом французским гобеленом. Была она грузна и рыхла, с оплывшим серым лицом. Завидев заводчика, она насупилась, крепко сжала рот. Ее серые глаза с выражением недоверия остановились на Демидове. Стоявший за креслом царицы Эрнест Бирон быстро склонился и что-то шепнул ей. Она вяло улыбнулась и протянула мясистую руку, унизанную перстнями. Акинфий стал на колени и почтительно приложился к руке.

Бирон кивком головы одобрил поведение Демидова. Гость незаметно огляделся и осмелел. Кругом расположились фрейлины в пышных робронах; у ног государыни на скамеечках сидели шутихи-говорухи. Царица любила, чтобы говорухи без умолку болтали. Наперсница Новокшонова, старая и костлявая дева, закричала:

— Ехало не едет и ну не везет…

Государыня оглянулась на шутиху, а та опять прокричала:

— Ни под гору, ни в гору. Ни с места: ни тпру ни ну!..

Желая потешить государыню, Демидов спросил шутиху:

— Неужто про меня, голубица, верещишь?

Шутиха высунула тонкий, как жало, язык и подразнилась:

— Бу-бу… А то про кого ж — сидит ворон на дубу…

Демидов догадался, что сказанное надо почитать за смешное, и, сохраняя меру и вежливость, засмеялся вслед за фрейлинами. Одна из них — большеглазая и томная, с темной мушкой в углу губ, сложенных сердечком, — лукаво улыбнулась Демидову. Была фрейлина стройна и в теле: понравилась заводчику, да не до того было.

Акинфий Никитич решил использовать выходку шутихи в свою выгоду. Он поклонился царице:

— Подлинно, государыня-матушка, ду-ду, сижу, как ворон на дубу. Пришлых по заводам обирают в рекруты, а робить некому…

Анна Иоанновна, несколько оживляясь, спросила шутиху:

— Ну что, Натальюшка, на это скажешь?

Новокшонова завертела глазами, блестели белки:

— У того молодца и золотца, что пуговка из оловца… Рогатой скотины — ухват да мутовка, дворовой птицы — сыч да ворона…

Тройной подбородок царицы задрожал от смеха, она приложила к тусклым глазам кружевной платочек. Смущенный Акинфий Демидов стоял ни жив ни мертв, растерянно смотрел на нее. Царица откинулась на спинку кресла, в ее завитых волосах блестели самоцветы. Голубое платье царицы — цвет не по ее возрасту — шуршало.

Чтобы показать свое благоволение к Демидову, Анна Иоанновна, сказала:

— Ну, Никитич, проси милости.

Акинфий опустился на колени:

— Матушка-государыня, многие милости твои низошли до нас. Вели записанных по заводам пришлых людишек освободить от рекрутчины!

Государыня быстро повернулась к Бирону:

— Эрнест, слышал просьбу?

Бирон наклонился к креслу, волнистые локоны его парика повисли и заколыхались. Он откликнулся:

— Слышаль, государыня. Добрый слуг — нельзя отказать!

Государыня подняла глаза на Демидова:

— Вставай, Никитич, дарую тебе эту льготу!

Царица встала и, шумя шелковым платьем, пошла по залу. Позади чопорно шли фрейлины. Бирон подмигнул Акинфию:

— Следуй!

Прошли зал, в котором несколько придворных танцевали менуэт. Государыня просияла и кивнула головой; сие означало: продолжать танцы. Но сама она, отяжелевшая от пищи, воздержалась от веселья и прошествовала дальше. За ней нарядной толпой степенно двигались придворные; незаметно появилось мужское общество. Демидов чувствовал себя стесненно; откуда только бралась неуклюжесть? К тому же французский камзол нестерпимо жал богатырские плечи, и некуда было спрятать большие руки. Придворные, в кружевах, в бархатных кафтанах, пудреные, пребывали в приятном настроении, перекидывались шуточками на иноземном языке.

В будничных царских покоях — сюда допускались только особы близкие — Анна Иоанновна уселась у стола. Седой вельможа, легкий и сухой, в шитом золотом камзоле, положил перед царицей непочатую колоду карт: в послеобеденный час царица изредка допускала игру. Многие незаметно ощупали карманы кафтанов. Демидов догадался, что по этикету все должны будут проигрывать: заводчик поотстал и шепнул дворецкому о ларце.

Задвигали стульями, усаживаясь за стол. Царица распечатала колоду и передала ее своему другу обер-камергеру Бирону; тот стал метать. Свечи в канделябрах светили тускло, покои имели низкие потолки, и потому становилось душно. Шутихи молча уселись у ног царицы. Лицо костлявой Новокшоновой посерело: устала старая девица.

Дворцовый слуга с бакенбардами, одетый в камзол с золотыми галунами, подсунул Демидову заветный ларец. Анна Иоанновна кокетливо держала карты веером; все видели, каких мастей они. За спиной царицы стояли советчиками два генерала из курляндцев. Каждый из придворных ходил к царице в масть. Она принимала это как привычное, жадно сгребая выигрыши в кучку.

Демидову было не по себе; он надулся павлином. Не изловчившись осторожно заглянуть в карты царицы, заводчик клал на стол масти, для себя выгодные. Они ложились у него на стол с крепким хлестом, по-мужицки; придворные укоризненно морщились. И каждый раз, когда Акинфий выкидывал карту, у него на спине в швах трещал французский кафтанишко; Акинфий Никитич горестно думал: «Ей-ей, набью морду портнишке Шевалдье за подвох…»

От пышного теплого парика Демидову было душно. Он подбрасывал карты и подмечал, что государыня покрывала их невпопад, допускала грубые передержки: крыла семерки двойками, королей — дамами. Акинфий доставал из ларца новенькие рублевки и платил проигрыш.

Царица осталась довольна; перед ней выросла горка серебра.

Рубли свежей чеканки радовали глаз. Анна Иоанновна вспомнила темный слушок: будто Демидовы добывали тайно серебро и чеканили монету. Рубли были звонки, чуялся в них добрый металл. Часа через два дно демидовского ларца опустело.

Не отрывая жадного взгляда от серебра, царица не утерпела. Когда Акинфий квитался по проигрышу новенькими рублевками, она, лукаво улыбаясь, спросила, указывая на серебро:

— Моей или твоей работы, Никитич?

Акинфий запнулся, но мигом нашелся: знал дерзкий заводчик, что у государевых людей против него нет никаких прямых улик. Он смело поднял на Анну Иоанновну глаза и уклончиво, но ловко ответил:

— Мы все твои, матушка-государыня: и я твой, все мое — твое!

Умный ответ понравился: царица и придворные рассмеялись…

В гостиной было душно, на стеклах осели капли. Пламя свечей в канделябрах то меркло, то ярко вспыхивало. Старый слуга в мягких туфлях бесшумно и размеренно, с бесстрастным лицом, снимал темный нагар. Шутиха Новокшонова, прикорнув у ног царицы, сладко дремала. Камергер Бирон холодными серыми глазами зорко следил за играющими…

Спустя неделю Акинфию Демидову вручили указ императрицы, по которому за Демидовым записывались все «пришлые» — попросту беглые — людишки, пребывающие в нетях крепостные, тати, разбойники и каторжные. На вечные времена весь этот пришлый народ освобождался от рекрутчины.

Получив указ, Акинфий Демидов наказал доверенным отсыпать в кожаные мешки двадцать тысяч серебряных рублевиков и отослать камергеру Бирону. На той же неделе под Ладогой Демидов устроил знатную охоту на медведей. Полсотни жадных курляндцев с Густавом Бироном и Куртом фон Шембергом съехалось на медвежью обкладу. Густав Бирон пил до синего дыма в глазах, много раз его отливали водой. Со всей округи согнали с рогатинами мужиков, которые злобно поглядывали на куражившихся немцев. Завидя среди них Демидова, один из мужиков поклонился ему:

— Некстати вы, батюшка, связались с курляндцами. Не к лицу это русскому человеку…

— Молчи, окаянный, а то плетью перешибу! — закричал на него Акинфий.

Охотник укоризненно покачал головой:

— А я-то думал, русский ты, свой, а выходит — оборотень!

Кровь ударила в лицо Демидову, он размахнулся, но мужик на лыжах быстро уклонился от удара, размашисто махнул в ельник — и поминай как звали!

Охота удалась: убили медведя, жгли костры, кочевряжились пьяные курляндцы. Мужикам становилось не по себе, они сторожили немцев, угрюмо поглядывали на пьяный задор. Не радовался и Акинфий, в ушах его все еще звучало укоряющее слово: «Оборотень!»

Однако он постарался быстро заглушить укоры совести, с большой чарой полез к Густаву Бирону и, опорожнив ее за здравие курляндца, заискивающе попросил:

— Жизнь-то какая веселая, Густавушка, только дела проклятые донимают, и на охоте отдыха от мыслей нет. Помоги, братец!

Бирон хмельными глазами посмотрел на заводчика.

— Проси, Демидов! За устроенный огромный удовольствий я и Курт фон Шемберг все сделаем для тебя!

— В силах ли то сробить, что думается мне? — с задором промолвил Акинфий.

— Мы все можем! — с важностью отозвался и Шемберг.

— Мне невеликое: убрать бы с Каменного Пояса Ваську Татищева! Вот как застрял в глотке! — со злостью выпалил Демидов.

— О! — весело сверкнули глаза Шемберга. — Сам Эрнест будет несказанно доволен сему! Сей нахальный человек всюду сует свой глаз! Это непременно будет сделано, Демидов. Моя вам рука! — Курляндец с важностью протянул Акинфию руку, и тот пожал ее.

— Запомни, так и будет! — подтвердил и Густав.

В их словах почувствовалась лютая ненависть к честному русскому человеку, который не хотел склонить перед ними головы.

После удачной охоты Демидов с гостями веселым обозом двинулся в Санкт-Питербурх. Дороги утопали в снегах. Попутные серые деревушки по крыши ушли в сугробы, и не видно было их убогости. На зимнем солнце поля сверкали белизной, и кружевным инеем блестел лес.

За шумным охотничьим обозом скакали псари с медными рогами, лаяли псы. На широких розвальнях, раскинув когтистые лапы, на брюхе лежал убитый медведь. Из оскаленной пасти на синеватый снег падали яркие кровинки.

Воздух стыл, дали становились пепельными. Пьяные курляндцы пели бестолковые и непонятные песни…

В Санкт-Питербурхе Акинфия Демидова поджидали неприятные вести. В людской сидели посланцы с Каменного Пояса — Мосолов и два бравых молодца.

Демидов переступил порог; завидев гонцов, нахмурился:

«Не к добру примчали!»

Мосолов поднялся со скамьи и, смело глядя в глаза хозяину, сказал:

— Еще не все утеряно, хозяин!

— И то добро. — Акинфий поджал губы, сел на скамью. — Докладывай, холоп!

Молодцы опустили головы, страшась грозного хозяйского взгляда. Мосолов не трусил, смотрел прямо на Демидова.

— Беда случилась, хозяин: штейгер, немец Трегер, сбежал с Колывани… Недоброе дело задумал он!

— Пошто не догнали? — В серых глазах Акинфия вспыхнул злой огонек.

— Гнали до Казани по всем дорогам да тропам, у переправ людишек пытали; сбег, окаянный. Неужто мы смилостивились бы?..

Молодцы встрепенулись; по их решительному виду понял Акинфий, что холопы не лгут; без жалости расправились бы со штейгером.

— Что ж теперь? — Демидов грузно прошелся по людской, на его ногах надеты были теплые сибирские пимы — не успел снять после охоты. На поясе висел кривой охотничий нож, Акинфий крепко сжал черенок, с лютой ненавистью выругался: — Поди, крапивное семя опять возрадуется и возьмется за свое. Ух-х!..

В душе Демидова поднялось мстительное чувство.

«Как клопы, из здорового тела сосут кровь! — сердито подумал Акинфий про канцелярских волокитчиков и сутяг. — Чуют, где пожива».

— Ну, докладывай; или все порассказал? — пристально посмотрел он на Мосолова.

— Ушел, подлюга, а довести дела, хозяин, я не мог: мчал сюда по следу, — отозвался приказчик.

— То добро, — одобрил Демидов старательного холопа. — Досказывай!

— Так вот, дознались мы, — продолжал Мосолов, — чужеземец Трегер до Питербурха допер, а тут к саксонскому посланнику ходил и подстрекал его порассказать матушке-царице, что мы на Колывани льем серебро…

— Так, — вздохнул Акинфий. — Дале сказывай!

— От повара да дворовых людишек-то и дознались мы. Также выпытали, где бывает этот Трегер. Подлюга, сделав дело, нанялся на гамбургский корабль и в немецком кабачишке, что в гавани, хвастал об отъезде и о содеянной тебе пакости, хозяин. Мы в том кабаке были и воочию видели немчишку…

— Ох, и душно! — пожаловался Акинфий, снял с головы парик и бросил его на скамью. Минут пять он сидел хмурый, низко опустив голову.

Мосолов терпеливо ожидал решения. Демидов встал, поднялись и молодцы.

— Вот что! — сказал после глубокого раздумья Акинфий. — Вели закладывать рысистых в карету; еду к государыне… А саксонца Трегера будто и на свете не было. Понятно?

Мосолов кивнул головой:

— Понятно, Акинфий Никитич!

Демидов прошелся по горнице, пригрозил:

— Погоди-ко, будешь ты, сукин пес, в Гамбурге, где раки зимуют!

Голос хозяина прозвучал жестко.

В одиннадцатом часу утра Демидов приехал во дворец.

Царедворцы не хотели пустить, но упрямый заводчик уселся в кресло и пригрозил спальничему:

— С места не сойду, пока не оповестите о моем приезде царицу-матушку. Приехал я с прибылями государевой казне…

За окном стлался холодный туман; зимнее питербурхское утро вставало поздно. По коридорам бегали непричесанные заспанные фрейлины. Акинфий заметил среди них большеглазую с темной мушкой, ту самую, которая на приеме у царицы улыбалась ему. Фрейлина торопливо шла через приемную.

Демидов силился вспомнить придворный этикет, но так и не вспомнил.

— Камер-фрау, ваше степенство, сударыня, одну минутку обождите! — вставая, торопливо сказал он фрейлине.

Придворная жеманница удивленно посмотрела на Демидова, одетого все в тот же французский кафтан и парик, и вдруг узнала его.

— Красавушка-барышня! — Акинфий схватил руку фрейлины, стремясь поцеловать.

Девушка с удивлением рассматривала заводчика и вдруг весело засмеялась:

— Как вы сюда попали, сударь?

— Заботы привели, матушка-сударыня. Царицу-матушку повидать надобно по важному делу.

Фрейлина прижала к губам тонкий пальчик с колечком, на котором сверкнула капелька бирюзы. Акинфию стало легко на душе, он осмелел и медведем пошел на фрейлину:

— Руду нашел, серебро нашел, хочу государыне к стопам положить! — гаркнул Акинфий; под его крепкими ногами потрескивал паркет.

— Тс… Тсс… — Придворная погрозила пальчиком. Однако по всему было видно, что кряжистый уралец пришелся ей по сердцу своей напористостью. Она пообещала: — Их величество еще в постели, но я осмелюсь доложить…

Не успел Акинфий опомниться и договориться, как она легкими шажками убежала…

В приемную, семеня ножками, опять вошел дворецкий.

— На! — Демидов кинул ему горсть серебряных рублевиков. — Схоронись, не мозоль моих глаз!

Дворецкий сухими ручками сгреб рубли, но не уходил.

Акинфий не садился, топтался, сопел и с нетерпением поглядывал на дверь в дальние покои, в которых, по его догадке, пребывала государыня.

Наконец, к изумлению дворецкого, из внутренних покоев вышла бойкая фрейлина и, сделав перед Демидовым реверанс, пригласила:

— Пожалуйте! Их императорское величество просят…

Демидов, стуча каблуками, твердым шагом ринулся в спальню.

Анна Иоанновна сидела облаченной и тревожно смотрела на заводчика:

— Что случилось, Никитич? Ты ни свет ни заря пожаловал.

Демидов упал перед царицей на колени:

— Не могу утерпеть, государыня-матушка, от радости. Людишки мои нежданно-негаданно в Сибири у Колывань-озера открыли серебряную руду. Бью челом и прошу вас, милостивая матушка, принять открытое… Не худое серебришко!

Лицо царицы построжало, она укоризненно покачала головой:

— Ой, хитришь ты, Никитич, перед своей государыней! По глазам твоим вижу.

— Что ты, государыня-матушка, чистосердечно мыслю государству прибыль принесть!

Тяжело дыша, Анна Иоанновна встала, взяла Акинфия за плечо, подняла:

— Вижу, насквозь вижу тебя, Никитич. Но за расторопность и хватку твою щажу тебя…

Демидов приложился к руке царицы. Она немного подумала и, как бы вспомнив что-то, торжественным тоном сказала:

— Жалую тебе, Никитич, то, о чем просишь. Пойди благодари герцога Эрнеста, хвалит больно тебя.

Царица еще раз поднесла к губам Демидова руку и, осчастливив его вялой улыбкой, удалилась в другой покой. Неизвестно откуда вынырнула большеглазая фрейлина, схватила Акинфия за руку:

— Теперь вам надо уходить: аудиенция окончена.

Она провела Демидова в приемную.

— Уф-ф! — шумно вздохнула она. — Какой вы неловкий!

Акинфий встрепенулся.

— То верно, — неловкий, зато силен. Вот!

Он согнул свою руку. И тут совершенно неожиданно для него приключился большой конфуз: рукав бархатного наряда не выдержал, лопнул по швам.

— Медведь! — восторженно заблестели глаза девушки.

Акинфий покраснел, растерялся. Из покоев по паркету раздались гулкие шаги. Фрейлина толкнула Акинфия в плечо.

— Уходите скорей, нас могут заметить. Ну!

Демидов, придерживая лопнувший рукав, быстро и ловко юркнул к выходу.

Спустя три часа Акинфий Никитич ходил по обширным покоям; батя строил их широко и привольно. В покоях стояла прохлада, в углах выступила изморозь: печи топились редко. Хозяин не любил тепла. «От него тело млеет и душа коробится», — жаловался он на жарко натопленные печи. На сердце Акинфия было покойно и радостно. Он сделал большой кукиш и тыкал кому-то невидимому:

— На-кось, крапивное семя, выкуси!

Спустя два дня из гаванского кабачка вышел саксонец Трегер, и больше никто его никогда не видел. Так и не дождались его на гамбургском корабле.

Мосолов доложил хозяину:

— Который день мы ходили за ним, так и не видели; исчез человек со свету…

Акинфий по глазам холопа угадал, что его невысказанный приказ выполнен сурово и неукоснительно.

…В самый разгар весны, в мае 1737 года, Акинфий Демидов вернулся на Урал. Прибыл он на струге и на Утке-пристани неожиданно встретил своего врага Татищева. Каждая жилочка на лице Акинфия затрепетала от восторга и звериного ликования. Четыре работных бережно несли носилки, на которых лежал исхудалый, больной Василий Никитич.

— Это куда его? — тихонько спросил он приказчика.

— Выбывает их превосходительство, — сдержанно ответил служака. — Повелением государыни назначен Василий Никитич в Оренбург для устроения Башкирского края.

— В почетную ссылку, стало быть? — нарочито громко переспросил Демидов, но приказчик пожал плечами:

— Не можем знать, господин!

Акинфий повеселел. Наконец-то свален его враг! Бирон сдержал свое слово!

Заводчик победоносно оглянулся и увидел на пристани толпу крестьян с обнаженными головами. Они уныло глядели вслед удаляющимся носилкам.

— А вы-то что поникли, как трава под снегом? — с деланным сочувствием спросил их Демидов.

— Поникнешь, когда хорошего русского человека подальше от нас убирают! А только думается нам, не век вековать немцам на нашей шее! Смахнет Русь и эту нечисть, как смахнула татар и ляхов-панов!

Акинфий ничегоне ответил, повернулся и молча пошел прочь. Его самого раздирали противоречивые чувства…

Демидов проехал в Екатерининск. Хоть он и дружил с курляндцами, но сердце его сжалось, когда он узнал, что город-завод вновь переименован в Екатеринбурх. В Горном управлении уж изрядно набралось немцев, и горные звания вновь были переименованы в немецкие. Но все же даже немцам трудно было стереть память о Василии Никитиче Татищеве. Уезжая, он подарил свою богатейшую по тому времени библиотеку из тысячи книг горной школе, которая в эти годы стала иначе выглядеть. Татищев сумел убедить крестьян отдавать своих детей в учение, и сейчас в словесной школе насчитывалось сто семьдесят учеников, а в арифметической — двадцать шесть. Это были дети крестьян, мастеровых, работных и солдат местного гарнизона.

С дозволения начальства Акинфий прошел в класс и был поражен. Высокий, приятного вида учитель Кирьяк Кондратович, питомец Киевской духовной академии, читал ученикам Горация. И, что было всего удивительнее, школяры бойко отвечали учителю по-латыни. На уроке горного дела Демидов как раскрыл рот, так и остался жадно слушать до конца.

«Да, времена ныне пошли другие!» — с горечью подумал он.

Он еще раз оглядел оживленные лица ребят и ушел из школы, чтобы не вспоминать больше о Татищеве…

7

Прошло восемь лет; в 1745 году на Колывано-Воскресенские заводы, по указу государыни Елизаветы Петровны, прибыл опытный в горном деле бригадир Андрей Беер. Демидовские приказчики продолжали копать и плавить серебряную руду. Пробовали они сопротивляться наезжему бригадиру, но горный начальник имел при себе царский указ да солдат. Своевольных приказчиков он без промедления арестовал и направил в Екатеринбурх, в главную горную контору, для допроса и взыскания. Кладовые с серебряными слитками бригадир опечатал, а к делу приставил новых людей.

В тот же год Андрей Беер на подводах под надежным караулом представил в Санкт-Питербурх сорок четыре пуда золотистого серебра. Императрица Елизавета Петровна повелела из этого серебра отлить раку для мощей святого Александра Невского, что и было сделано искусными мастерами.

В 1745 году императрицей Елизаветой Петровной был дан указ правительствующему сенату: по нему Колывано-Воскресенские заводы Демидовых передавались казне с уплатой заводчикам огромных сумм.

Заводы отходили в казну со всеми отведенными для того землями, с выкопанными всякими рудами и инструментами, с пушками и мелким оружием, и с мастеровыми людьми, и собственными его, Демидова, крепостными крестьянами.

Но Акинфия Никитича Демидова уже не было в живых; 5 августа 1745 года он скончался.

Смерть пришла для грозного заводчика нежданно-негаданно…



Акинфию Демидову шел шестьдесят седьмой год. Несметные богатства накопил уральский властелин: золото, драгоценные камни, ткани, хрусталь. Далеко за пределами отечества славились огромные заводы Невьянский и Тагильский.

Сбылась мечта Акинфия Никитича: заграбастал он уральские рудные земли и возвел на них семнадцать заводов, вокруг которых застроились многолюдные рабочие поселки. Тридцать тысяч работных людей, вместе с приписными крестьянами, неустанно работали на демидовских заводах. Для защиты от набегов обиженных притеснением башкиров понастроил Акинфий на заводах крепостцы с бастионами, окопал рвами и вооружил их пушками. В крепостцах за кошт заводчика содержались гарнизоны.

По Каме-реке и по Чусовой ходили демидовские баржи, груженные железом, клейменные знаком «соболь». По дорогам шли бесконечные обозы с пушками, с чугунными и железными мортирами, с ядрами, гранатами и фузеями; везли их до реки Чусовой, где по вешней воде спускали струги в понизовье до указанных государыней мест. В борах, в глухомани звенел топор: тысячи приписных крестьян валили вековые лесины и жгли уголь, потом, надрывая тощую животину, доставляли его к ненасытным домнам.

В бездонных сырых шахтах, в кромешной тьме неустанно гремели кирки и лом: горщики ломали руду. Звякали цепи: прикованные к тачкам работные подвозили руду в рудоразборные светлицы.

В каменном невьянском замке с наклонной башней Акинфий чувствовал себя царьком. Год от году росла его жадность. Он предложил казне неслыханное дело: брался уплатить в государстве всю подушную подать, а взамен просил уступить все солеварни, какие есть на Руси, в том числе и соликамские варницы торговых людей Строгановых. И еще просил Акинфий Никитич повысить продажную цену соли. Государева казна не пошла на это неслыханное дело.

Пролетели годочки, уходили силы, незаметно подкралась и старость.

Жизненная усталость и тоска томили старика. Желтолицый, обрюзглый, нос его закорючился, как у стервятника, он метался по гулким горницам своей каменной крепости. Смутный страх и тревога волновали его. Он подходил к зеркалу и трогал дряблую кожу:

— Что, бирюк, состарился? Неужто скоро конец?

От докучливых мыслей на крутом лбу выступал холодный пот. Он отворачивался от своего изображения в зеркале, но вид искаженного старостью лица преследовал его. Он валился на диван и звал:

— Мосолов!

Приказчик переступал порог хозяйской горницы, по-собачьи заглядывал в глаза Акинфия. Хозяин, отдавая наказы по заводам, тут же совместно с приказчиком для отвлечения себя от тягостных мыслей надумывал потехи…



Грустный, злой, Акинфий отправился в невьянские боры на охоту. Весь день охотники с борзыми плыли по реке Нейве. Жгло солнце: тело распарилось, разъедал соленый пот; к этому докучали проклятые оводы. Борзые лежали на корме, вывалив из пасти мясистые языки, задыхались от жары. У Ефимкиной курьи обеспокоились, заскулили псы: в реке сидел медведь и фыркал — по воде шел веселый гул. Завидев людей, зверь нехотя подгреб к берегу и юркнул в тальник. Мосолов зло сплюнул:

— Угреб-таки, окаянный. Вот бы пальнуть!

Акинфий опустил за борт руку и пропускал меж пальцев воду. Зеркальная струя была студена и тороплива. «Вот и я так хотел сграбастать все в жизни. А жизнь-то меж пальцев протекла!» — горько подумал Акинфий.

Напрасно Мосолов старался развеселить хозяина. Чело Акинфия Никитича помрачнело. И никак не мог угадать приказчик, какой потехи поджидал Демидов.

Под вечер охотники пристали к берегу. Гудели и вились серыми столбами комары; с реки несло сыростью и запахом тины. За медными соснами догорал закат. На глухое озеро над лесом пролетела запоздалая утиная стайка. Из серых еловых лап разложили дымный костер.

Акинфий всю ночь не сомкнул глаз, лежал спиной к костру; огонь хорошо грел его старые кости. Ночной лес затаенно гудел; среди вековых сосен лежала плотная тьма; под лапой зверя трещал валежник, в чаще ухал филин. И опять Акинфий подумал о смерти: «Неужто скоро в домок из шести досок, под дерновое одеяльце?»

Росистым утром по лесу гоняли старого лося. Псы устали. Старый лось был ловкий, увертливый, хоть и притомился; видно было, как в беге через поляну вздымались его бока, — однако зверь ушел. Вместо досады Акинфий приободрился, разгладил насупленные брови, загоготал:

— Ушел-таки, чертушка. Стар, да удал!

— Может, это и не лось, а сам леший? — откликнулся недовольный Мосолов. — Вестимо, леший!

— Пусть сам черт, лишь бы ловок! — заблестели хозяйские глаза.

— Вестимо, — догадался Мосолов. — Старый дуб крепок, гроза — и та не всегда свалит.

К вечеру повеселевший Акинфий приплыл к Невьянску.

Усталый, измученный, он еле добрался до постели, но заснуть не пришлось. Из-за гор подошла темная туча; всю ночь над шиханами и борами гремела буря. Грозовой ветер с корнем рвал и крушил на шихане вековые сосны и, как былинки, уносил их на Нейву-реку. В давние годы Акинфий любил могучие, буйные грозы. В борах шел раскатистый гул, от ливня вздувались реки, шумели потоки, мохнатые черные тучи рвались с грозным рокотом, дух захватывало от блеска бесноватых молний. Стоя на шихане с непокрытой головой, подхлестываемый ливнем, Акинфий кричал:

— Жарче, хлеще вдарь!

От грома содрогались горы, и слуга, в страхе взирая на хозяина, торопливо крестился:

— Свят, свят! С нами крестная сила!

И в эту ночь, так же как и в былые годы, шумел ливень, барабанил в окна. Сон был тревожен, и тело дряхлело. Всю ночь снилась Тула, старая отцовская кузня, жена Дунька, Сенька Сокол, кровь… Потом все таяло дымком, и бродил Акинфий по подземельям, под ногами хлюпала вонючая грязь, в осклизлой мерзости ползали гады; от смрада у Акинфия кружилась голова, спирало дыхание. Грозный каменный свод непреодолимо опускался на Акинфия; в смертельном страхе он уперся руками в холодный камень, но не смог остановить его. У Акинфия задрожали руки, и бессильные слезы потекли по дряблым щекам. Камень падал, он слышал хруст своих собственных костей. И в эту минуту Акинфий простонал, открыл отяжелевшие веки.

За окном золотистой каймой вспыхнул гребешок далеких гор: всходило бодрое солнце. На травах сверкала крупная роса. Блестели умытые грозой деревья. Легкий ветерок пробежал по листве сада, с веток серебром сверкнули капли. Демидова потянуло в родные места: «В Тулу! В Тулу!..»



Неделю длились сборы. Акинфий Никитич нетерпеливо ходил по двору и торопил всех. Кузнецы ковали коней, каретники полировали возок; портные обряжали в новые наряды ямских и слуг. По дороге от Невьянска до Чусовой подновляли мосты. Приказчики объезжали придорожные деревни, сгоняли народ приветствовать господина. Было настрого приказано заводским и приписным, чтобы бабы выходили на дорогу при проезде Демидова в новых сарафанах, а мужики — расчесанными да в новых лаптях и в чистых портках. На пристанях по Чусовой повесили флаги, словно готовились к царской встрече…

Настал день отъезда Акинфия Никитича в Тулу; обоз во множество подвод вытянулся по дороге. Впереди ехали пятьдесят конных казаков, одетых в новые жупаны; с обозом шло пятьдесят пеших стрельцов. Телеги были полны богатой клади: мечтал Демидов удивить невиданным богатством родную Тулу. Ехал Акинфий Никитич в раззолоченной карете с дворянским гербом, позади экипажа на запятках стояли два гайдука. Путь лежал по вновь проложенному большаку до реки Чусовой. Впереди поезда скакали вестовые. При выезде Демидова из Невьянской вотчины ударили из пушки, звонили колокола…

Но ничто уже не радовало Акинфия: неожиданная слабость охватила его тело. Напрасно лекарь на остановках делал притирания, ничто не помогало: слабел Акинфий Никитич…

В Утке карету и возки поставили на струги и поплыли по Чусовой. На воде было привольно, мелькали леса, обдували ветры, но это не приносило облегчения…

Лежал Акинфий Никитич на взбитых перинах, хорошо укрытый.

Мимо плыли горы, скалы, леса, и небо было синее и необъятное…

«И все то мое!» — жадно думал он.

Но взор слабел, и не слушались руки. Струги проплыли Чусовую, вышли на Каму-реку. Под Егожихой на пристань выходил воевода, но Демидов не принял его: не пожелал показать своей хворости.

Сам себя Акинфий утешал: «Погоди, еще встану на ноги, еще поживу!»

Ему казалось: стоит только добраться до родной Тулы, ступить на родную землю — как и силы вернутся…

Вот и камское устье.

Плохо стало Акинфию; остановили струги. На берегу высились скалы да шумел бор. Хозяин наказал перенести себя на берег и положить на землю…

Опускалась ночь; над лесом сверкали крупные звезды; шумела река; играла рыба…

Акинфий молча смотрел на звезды, и все теперь казалось ему чужим и отошедшим назад. Душу давила глубокая тоска, он закрыл глаза и жадно хватал свежий ночной воздух…

Неизвестно, сколько времени он дремал, но проснулся так же внезапно, как и задремал, словно от толчка.

Перед ним стоял высокий седобородый старец, за спиной его виднелись лица родных.

«Уж не поп ли соборовать?» — подумал Акинфий и спросил — голос был тих и слаб:

— Кто ты?

— Я — человек, — просто ответил старец. — Прослышал я, что ты плывешь, захотел поглядеть на тебя…

— Я не птица и не зверь диковинный, — строго прошептал Акинфий. — Пошто на меня глядеть?..

Старик усмехнулся, глаза ясны.

— Верно, ты не птица и не зверь невиданный, — согласился он. — Но ты необычный человек, и жадность твоя необычна… А потому я хотел поглядеть на тебя — убийцу моего сына… Помнишь беглого солдата Бирюка, а?

— Ух, леший! — разозлился Акинфий. — Или ты не знаешь, как я могуч и властен? Оглянись и увидишь, сколько я заводов на Камне возвел!

— Эх, и хвастлив ты не в меру! — покачал головой старец. — Не твоих рук это дело! Возводили заводы, закладывали шахты, лили пушки, копали руду русские люди! Заботливые рабочие руки вознесли край до славы!

— Уйди, уйди, лукавый! — закричал Акинфий и открыл глаза. Старца не было: растаял как дым. Рядом трещал костер, в густую тьму сыпались быстрые золотые искры. Слуги спали крепко.

«Померещилось! А может совесть говорила?» — подумал Акинфий, повернулся на бок и захрапел…

Утром на зорьке, когда из-за камского бора выплыло солнце, Акинфий лежал тихий и молчаливый.

Холопы из камня вытесали крест и поставили на берегу Камы…

Гуляют камские ветры, шумят воды, и волжские да камские бурлаки горьким соленым потом поливают прибрежные тропы.

Грозного невьянского хозяина отвезли в Тулу и похоронили рядом с отцом. Ненасытный Акинфий Демидов, мечтавший захватить весь Каменный Пояс, успокоился на маленьком клочке земли.

Евгений Федоров НАСЛЕДНИКИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

5 августа 1745 года на Каме, у села Янкое Устье, в пути внезапно скончался основатель и грозный властелин многих уральских заводов Акинфий Никитич Демидов. Страх и волнение овладели его свитой. Первое, что пришло на ум: «Кто же теперь будет владеть столь огромными богатствами и править обширными заводами?» После Акинфия Демидова на самом деле оставалось несметное наследство: десятки заводов и рудников, из которых Невьянский и Нижнетагильский не имели себе равных в России, множество деревень и сел с крепостными крестьянами — всего тридцать тысяч душ. Много золота, платиновых слитков, драгоценных камней и денег хранилось по кладовым и надежным тайникам хозяина. В больших и малых городах: Москве и Санкт-Петербурге, Ярославле и Нижнем Новгороде, Казани и Тобольске, Твери и Екатеринбурге — везде стояли белокаменные демидовские палаты и склады. По многоводным русским рекам плыли бесконечные демидовские караваны, а на берегах возвышались пристани уральского заводчика. Не перечесть всех богатств, оставленных покойным Акинфием Никитичем Демидовым! «Кому же все это достанется? Перед кем своевременно склонить голову?» — тревожно думала челядь.

Ходили смутные слухи о том, что крутой и неугомонный хозяин в 1743 году уничтожил старое завещание и написал новое. После себя покойный оставил трех сыновей: Прокофия, Григория и Никиту. Все трое были в разном возрасте, разных характеров и привычек. Акинфий Никитич был дважды женат; два старших его сына родились от первой жены, третий, Никита, был от второй супруги невьянского властелина — Евфимии Ивановны, ярославской дворянки, женщины с желчным характером. Насколько дерзко и смело вел себя Акинфий Никитич в заводских делах и с людьми даже высоких государственных рангов, настолько он был робок и слабодушен в отношениях с остроносенькой и немощной женой. Сынок Никита родился от нее 8 сентября 1724 года на берегу Чусовой, в пору путешествия жены заводчика на Урал. В память этого семейного события Акинфий Демидов воздвиг на высоком яру реки громоздкий каменный крест с пометой на нем о дне рождения сына. Теперь Никите шел двадцать первый год, а братья его были уже мужами в силе. Однако держались они при отце в тени: в заводские дела не вмешивались, жили неприметно, безмолвно. Сейчас они должны были воспрянуть духом и выплыть из небытия.

«Кто же из них станет хозяином?» — вот о чем думал главный демидовский приказчик Мосолов, сидя у тела почившего. Кряжистый хитроглазый старик тревожился не напрасно. Знал он, что Акинфий порвал старое завещание, а на кого новое переписал — это было тайной даже для него, умного и доходчивого проныры. Хотелось Ивану Перфильевичу Мосолову не ошибиться. Уже сейчас надо повести себя так, чтобы своими действиями и поведением не затронуть самолюбия будущего властелина.

Хотя Мосолову было не до покойника, он велел спешно обладить дубовую домовину. Тело хозяина обрядили в саван и уложили в крепкий гроб. Когда-то могучий и широкоплечий, Акинфий Никитич выглядел теперь в своем последнем прибежище хилым и старым, словно подменили его. Нос заострился, лицо стало тонким и восковым. Разглядывая этот неузнаваемый лик еще не так давно грозного властелина, приказчик сокрушенно думал: «Экий человек — и погас разом! Словно свечу потушили».

Августовское солнце поднялось высоко, жгло немилосердно. Воды Камы неслись привольно и тихо, в их прозрачной глубине отражались вековые кедры, высокие скалы. Струги, уткнувшись в берег, стояли неподвижно. Собирая мед с цветущих трав, жужжали пчелы. Синело небо, озолоченное солнцем. И когда из-за ельника дохнул легкий речной ветерок, на склоненного Мосолова повеяло тленом. Приказчику стало не по себе, его замутило. Он с горечью снова подумал: «Скоро-то как! Был человек, тварь живая, — и не стало. Все суета и быстротечно».

Однако ж он не поддался тоске, встряхнулся и, оглянувшись, приказал:

— Накрыть домовину! На коня холопа — и в село: звать попов отпевать новопреставленного болярина Акинфия Никитича!

Он истово перекрестился и положил перед телом земной поклон.

— Прощай, хозяин! — В голосе приказчика прозвучала скорбь.

Не о покойном думал в эту минуту Мосолов, не его жалел, а горевал он о себе, о жизни: «Эх, как мимолетна она! И не размахнешься во всю ширь. Только разойдешься, думаешь — все впереди, а тут раз — и конец!»

Дубовую домовину закрыли крышкой.

Приказчик сошел со струга, ему подвели коня. Он взобрался на скакуна, махнул рукой:

— Пошел в Невьянск!

Все поняли: поскакал Мосолов к брату покойного, к пучеглазому Никите Никитичу Демидову. Он дядя сирот, ему и забота о наследстве.

В Невьянске, в демидовских хоромах, в железном сундуке хранился ларец, а в нем лежало завещание Акинфия.

«Как там сказано, так тому и быть!» — рассуждал Мосолов, погоняя и без того горячего коня: «В Невьянск! В Невьянск!»

В попутных заводских селах приказчик наказал священникам звонить в колокола и молиться об умершем хозяине.

Унылый редкий звон огласил горы и лесные трущобы, возвещая печальную весть. Но, узнав ее, крепостные демидовские мужики остались равнодушны. Знали они: ушел один хозяин — придет другой, а их судьба останется неизменной.



Тихим ранним утром Мосолов приближался к Невьянску. На востоке над горами пылал утренний пожар зари. Проснулись птицы, в лесах началась суетливая звериная жизнь.

На косогоре приказчик задержал коня, вздохнул полной грудью: «Осподи боже, сколь богатства кругом, — и кому это достанется?»

С холма открывались волнистые гребни гор, деревни, притаившиеся среди густых лесов, синие дымки тянулись к небу. Прямо у ног Мосолова распахнулась широкая зеленая долина, по которой, отливая серебром, лениво несла свои прохладные воды река Нейва. Птицы хлопотливой стаей тянулись на юг: отошел спасов день — клонило к осени. Только в тихих заводях кое-где плавали белые лебеди — «божья птица». Где-то вдали, в речном просторе, раздался резкий и громкий, словно металлический, крик ее. Приказчик умилился: «Ишь, богу замолилась лебедь!»

Из-за бугра вставала наклонная Невьянская башня, тянулись серые заплоты. Завод черным помелом дыма грязнил прозрачное небо. На сердце Ивана Перфильевича вновь с большой силой вспыхнула тревога. Ему представился парализованный брат покойного хозяина — Никита Никитич Демидов. Постнолицый, с закорюченным носом и зоркими глазами, он походил на старую хищную птицу. Старик быстро раздражался, был неимоверно сердит и в гневе страшен. Приказчик прикидывал, как полегче сообщить ему печальную весть. «Брякнешь с маху, враз его кондрашка хватит!» — подумал Мосолов и беспокойно заерзал в седле.

Было время, когда Иван Перфильевич любил поозоровать. Теперь давно отошло оно. Приказчику пошел седьмой десяток, и хотя его тело еще не согнулось под тяжестью времени, еще сохранилась сила, но былое проворство уплыло. Сейчас Мосолов походил на старого седого волка, умудренного большой жизнью, и брал он теперь не нахрапом, а хитростью.

Еще раз всадник окинул взором невьянские просторы, свистнул и тронулся под угорье к заводу…

Был час, когда старый Никита Никитич под открытым небом, на крыльце, совершал свой ранний лечебный завтрак. Обряженный в добротный бухарский халат, с гладко причесанными реденькими волосами на высохших височках, он сидел на кресле-возиле. Рыжий зеленоглазый мужик-хожалый, широкий в плечах, с толстой шеей, поил хозяина из рожка кобыльим молоком. Острый кадычок паралитика ходил челноком, узкие глазки сошлись в щелочки от удовольствия.

Заслышав конский топот, Демидов открыл глаза, судорожно отстранил мужика с рожком.

— Ты что не ко времени примчал? — закричал он приказчику.

Мосолов молодо соскочил с коня; медленным шагом, как побитая собака, он трусливо побрел к хозяину. Никита Никитич пронзительным взглядом смотрел на приказчика. Костыль в руке хозяина нетерпеливо выстукивал дробь.

— Что стряслось? Беда? — тревожно спросил старик.

Мосолов смахнул шапку, поклонился Демидову.

— Господь бог посетил нас, хозяин! — тихо сказал приказчик.

— Пожар? — от страха расширил глаза Никита. — Лес варнаки подожгли?

— Никак нет, хозяин. Свершилось положенное от бога.

— Коломенки с железом потопли?

— Никак нет. Акинфий Никитич изволил отойти… — хрипло выдавил Мосолов.

Наступила минута тягостной тишины. Рожок выпал из рук хожалого и с дребезжащим стуком покатился по ступеням крыльца. Старик сидел неподвижно с отвислой нижней челюстью.

«Никак и этот отходит?» — со страхом покосился на хозяина Мосолов. Но в эту минуту старик встрепенулся, губы его дрогнули, он поднял костлявую руку и перекрестился:

— Упокой, господи, его душу суетную… Духовника зови, племянников кличь. В горницу вези! — прикрикнул он на мужика. Тот послушно стал за возилом и плавно покатил его в хоромы…

К удивлению Мосолова, старик Никита Никитич Демидов проявил неожиданную расторопность. Он не отпустил от себя приказчика.

Мужик-хожалый привез хозяина в обширный мрачный кабинет с грузными каменными сводами.

— Теперь уйди! — приказал слуге Демидов. — А ты, Иван, останься.

Мосолов покорно склонил голову.

В узкое стрельчатое окно скользнул робкий луч солнца и словно золотым мечом рассек полумрак горницы. Против кресла, в котором сидел больной старик, на стене в черной дубовой раме висел портрет Никиты Демидова-отца. Голый большой череп поблескивал на темном полотне портрета, курчавая смоляная борода спускалась до пояса, ироническая улыбка блуждала в густой бороде Демидова, властно глядевшего из рамы.

Никита-сын поднял глаза на портрет.

— Видишь? — указал он Мосолову.

Приказчик смутился: в него пронзительно впились жгучие глаза Никиты Демидова. Казалось, старый хозяин ожил и вот-вот заговорит насмешливо, с хрипотцой.

— Что молчишь? — стукнул об пол костылем Никита-сын. — Подойди к тятеньке, отодвинь в сторону, там — тайник.

Не спуская с портрета завороженных глаз, Мосолов неуверенно подошел и протянул дрожащие руки.

— Не бойся, не тяпнет! — подбодрил паралитик.

Приказчик взялся за дубовую раму, и она медленно, ровно отошла в сторону — будто посторонился хозяин, доверив секрет холопу. В стене устроен был тайник. Никита Никитич подал приказчику ключ, и тот открыл дверцу. В полутьме хранилища заиграли самоцветы. Одни отливали кровавым светом, другие сверкали голубизной, зелеными огоньками пылали изумруды… Теплыми огоньками мерцали и переливались топазы, рубины, сапфиры и бриллианты…

Казалось, в бархатном мраке качались фонарики, излучая ласковое тепло и радость. Самоцветы были сказочной стоимости. У Мосолова захватило дух, он не мог оторвать очарованный взор от сокровищ.

«Вот оно где богатство! Вот какому богу поклоняются!» Жадность пронзила все тело приказчика, словно огнем его прожгла. Окрик хозяина привел Мосолова в себя.

— Ну ты, не заглядывайся на чужое добро! — пригрозил паралитик. — Не тобою оно тут положено. Бери пакет да закрывай тайник!

Мосолов весь трепетал. Словно обжигаясь, он протянул руку к пакету. За своей спиной он чувствовал пронизывающий взгляд Никиты. Хозяин зорко следил за руками приказчика.

Пакет добыт, тайник задвинут. Никита-отец в дубовой черной раме вернулся на место сторожить семейное добро. Глаза его по-прежнему иронически смотрели на Мосолова, насмехаясь над ним. «Что, видел наше могущество, да руки коротки. Сукин ты сын, пошто позарился на хозяйское добро?»

Чтобы укрыться от демидовских глаз, приказчик повернулся к портрету спиной и вручил паралитику пакет. Пять почерневших от времени сургучных печатей отягощали его. Никита Никитич повертел пакет в руках, злая улыбка змейкой скользнула на тонких губах.

— Вот тут судьба человеков! — задумчиво сказал он и посмотрел на Мосолова.

Оба старика — один сухой, немощный, с угасающим взором, а другой корявый и могучий еще, как старый дуб, — пристально смотрели друг другу в глаза. Взор Мосолова был темен, недобрые помыслы затаились в нем. Куда девалась прежняя песья покорность и угодливость! Об этом сердцем догадался хозяин, и прикрикнул на Мосолова:

— Ну, ты забудь, что видел тут! Руки отрублю да псам скормлю в случае чего. Клич племянников, пусть входят.

— Что ты? Что ты, хозяин! Побойся бога. Много годов служил верой и правдой, а тут такое подумал обо мне.

— Всякое бывает. Напоследок и на старуху проруха. Подле человека всегда бес вертится, на пагубу подбивает… Ну, ну, зови…

В горницу вошли духовник и три сына Акинфия Демидова, за ними неслышно юркнул слуга и вновь стал за возилом. Мосолов степенно стоял по правую руку хозяина. Он пристально поглядывал то на пакет, то на молодых Демидовых.

Старшему — Прокофию Акинфиевичу — шел тридцать пятый год. Был он среднего роста, узколиц, остронос, с тонкими губами. Глаза насмешливые и беспокойные. Мосолов пуще всего боялся этих злых, холодных глаз: читалось в них злорадство, брезгливость к людям, нездоровое любование чужим горем и страданием. Жил он на отшибе от отца, делами не занимался, чудородил, и чудородство его было злое, издевательское… Было что-то схожее у племянника с дядей: тот же садизм, жестокость, утонченные издевки, только второй — старик и прикован к креслу, а молодой безденежен, зато подвижен. «Не дай бог, ежели завещание да в его пользу!» — со смутным страхом покосился Мосолов на Прокофия.

Рядом с братом стоял тихий, словно пришибленный, средний молодой Демидов — Григорий. «Все Григории у Демидовых недоумки, но работяги», — подумал Мосолов и вспомнил мать Григория — тулячку Дуньку, крепкую, здоровущую молодку, которую Никита Демидов выкупил из крепостной неволи и женил на ней Акинфия. «Не в матушку сынок, хоть и честен и трудяга. Этому же и богатство дать в руки, будет лежать втуне!» — с сожалением решил приказчик, и взгляд его перебежал на третьего сына Акинфия — на Никиту. Этот был круглолиц, барствен в движениях, глаза большие, темные. Одет не по-купецки, а модно: в панталонах в обтяжку, в бархатном фраке с золотыми пуговицами, в кружевах. Сдвинув густые брови, Никита внимательно разглядывал тяжелый пакет, который вертел в руках дядя. «Этот — хозяин! — определил его Мосолов. — Барство-то у него напускное, хотя сам и дворянской крови поросль. Хват! Деду, поди, под стать, только умом и размахом пожиже. Вот кому наследство в руки! Загремят заводы. Хоть на руку и лют, но хозяин!»

Между тем Никита Никитич Демидов поманил к себе духовника. Старенький священник в темной рясе смиренно подошел к заводчику и благословил его. Демидов вручил ему пакет.

— Отец Иоанн и вы, мои возлюбленные племянники, — торжественным голосом объявил дядя, — в сем пакете лежит духовное завещание вашего отца и благодетеля. В нем он изложил свою последнюю волю. Сказано во святом писании: «Чти отца твоего и матерь твою». Как повелел покойный, так тому и быть! Но одно разумейте, дети мои: плох тот сын, который не умножит богатств своего отца. Помолимся перед столь трудным и великим делом!

Священник стал читать молитву. Молодые Демидовы послушно вторили ему. Положив начал, они земно поклонились дяде и покорно отозвались:

— Как отцом поведено, так тому и быть!

— Аминь! — торжественно объявил дядя. Совершив крестное знамение, он сказал священнику: — Вскрой, отец, и огласи волю покойного.

В горнице наступила торжественная тишина. Волнуясь, священник неумело сломал печати и вскрыл пакет. Развернутый лист задрожал в его руках.

— «Во имя отца, и сына, и святого духа, — стал читать завещание духовник. — Находясь в полном здравии и в просветленном уме и пребывая перед лицом всемогущего бога, я, дворянин и кавалер многих орденов, Акинфий Никитич Демидов, владелец заводов…»

Священник раздельно по списку зачитал им названия многочисленных заводов, рудников, строений, пристаней. Покончив с этим, он взглянул на наследников и объявил им:

— «Завещаю все поименованное движимое и недвижимое имущество сыну моему Никите Акинфиевичу Демидову, а другим богоданным детям моим: Прокофию Акинфиевичу и Григорию Акинфиевичу — жалую по пяти тысяч рублей серебром. Тому быть, и по моей смерти привести во исполнение беспрекословно и без оттяжек…»

Голос священника дрогнул и погас. Лицо наследника Никиты Акинфиевича засияло, он подался к иерею, намереваясь взять завещание.

— Не трожь! — решительно сказал дядя. — Пусть хранится у меня. Вы хотя и великовозрастные, но опекуном при вас буду я, ибо старший из всех Демидовых.

Племянник Григорий стоял тихий и молчаливый. Он пожал плечами и застыл в скорбной позе обойденного.

Прокофий, как только отзвучали слова завещания, выскочил вперед. Красный, возбужденный — на его узком лбу заблестели капельки пота, — он выкрикнул в лицо дяде:

— Не быть сему! Не уступлю! Я старший сын, пошто обойден? Тут мачеха наворожила. Погоди, добуду правду!

Задыхаясь, он выбежал из горницы.

Мосолов посмотрел ему вслед, покрутил головой.

«Эк, заело!» — подумал он. Однако Мосолова порадовало, что его ожидания сбылись. Жалковато было только Григория. «Да ништо, эта сиротинка не пропадет!» — облегченно вздохнул он и согнулся в три погибели перед счастливым наследником.

— Дозвольте поздравить вас, Никита Акинфиевич, со столь благополучным исходом дела…

Священник притих, потупил глаза в землю, стараясь избежать взгляда Григория.

Дядя, взглянув вслед растревоженному обидой Прокофию, вдруг тихо захихикал. Все его тощее, изношенное тело содрогалось в беззвучном дробном смехе: старому кощею понравилась горячность племянника. В темных глазах паралитика вспыхнуло и заиграло злое озорство…



Прокофий собрался в дальнюю дорогу, в Санкт-Петербург. Он неожиданно явился к Мосолову, который благодушествовал за ужином: сидел за накрытым столом, жадно пожирая жирные пельмени. Стряпуха возилась на кухне над таганком. Демидов прикрыл дверь за собой на крючок и шагнул к столу. Приказчик испуганно вздрогнул, вскочил.

— Ты что? Для чего закрылся? — подозрительно оглядел он гостя.

Прокофий без приглашения подсел к столу, вытянул ноги. Его злые глаза буравили Мосолова. Тот неспокойно заерзал на скамье.

— Ну, борода, раскошеливайся! — сказал властно Демидов.

— Да что ты, батюшка, господь с тобой! Откель у меня деньги? — залебезил приказчик и, взглянув на образ, перекрестился. — Вот истин бог, ни алтына за душой!

— Ты не юли! — пригрозил Прокофий. — Гляди, от меня ни крестом, ни молитвой не оградишься. Слушай, живодер, покойный тятя совершил беззаконие…

Лицо Мосолова стало багровым:

— Побойся бога, Прокофий Акинфиевич: таким словом меня обзываешь и почившего батюшку не по-христиански помянул…

— Ты не перебивай, когда хозяин говорит, — сдвинул брови Демидов. — Я свое возьму! Закон на моей стороне, но к закону надо скакать до Санкт-Петербурга, к царице-матушке! А как туда в столичный град явиться без денег, сам знаешь. Давай в долг! — рассвирепел вдруг гость. — Перед кем плутуешь? Ссуду подавай!

Мосолов стал крестить тучное чрево мелкими крестиками.

— Свят, свят, какие слова говоришь!

— Молчи, лысый черт! Не призывай бога, ворюга! — резким голосом выкрикнул Прокофий и цапнул Мосолова за бороду. — Кому сказки сказываешь? Кого обманываешь? Кто у деда хапал? Кто у батюшки крал?

Он сердито дернул приказчика за густую бороду. Мосолов поморщился, вскрикнул.

— Молчи! — пригрозил Демидов. — Голову оторву! Плох тот приказчик, который не хапает. Давай, дьявол, на дорогу, не то пожалеешь!

— Батюшка! — взвыл приказчик и, выбравшись из-за стола, брякнулся на колени. — Пощади, батюшка, ни алтына у меня…

— Убью, скаред! — рванулся вперед Демидов, и глаза его недобро сверкнули. Мосолов взглянул на злобное лицо молодого хозяина и ужаснулся, понял: не шутит тот.

— Сколько, батюшка? — прохрипел он.

— Тыщу червонцев.

— О-ох! — простонал Мосолов. — А расписочка? Процентов сколь? — заглянул в глаза хозяина Мосолов.

— С этого и надо было начинать, — сразу отошел Прокофий и посулил твердо: — Как и ранее давал, так и теперь получишь!

Озираясь на Демидова, приказчик с опаской подошел к божнице. В ту же минуту стряпуха забарабанила в, дверь:

— Пельмени еще подоспели, Перфильич!

— Погодь чуток, — отозвался хозяин и, оборотясь к Прокофию, залебезил: — Ты уж, батюшка, обо всем никому ни словечка. Чего только люди могут подумать, а ведь это я из любви к тебе последнее… Истин бог, последнее. Пошли тебе, господи, удачи…

Он полез в угол, отодвинул икону и добыл из тайника золото…

Спустя три дня Никита Никитич хватился племянника — его и след простыл.

— Проворен, чертушка! — похвалил он Прокофия. — Непременно помчал с жалобой в Санкт-Петербург. Теперь пойдет потеха! — нескрываемо радовался он предстоящим неприятностям главного наследника.

Мосолов мрачно глянул на хозяина и выдавил:

— Потеха потехой, а чернильной душе, ясной пуговице от сего прибыль. Пососут они демидовские денежки.

Никита сразу поугрюмел, радость его угасла, и он отозвался злым голосом:

— То верно, опять разор! И где только этот варнак раздобыл на дорогу?

— Ну, этот деньгу из-под земли выроет, а на своем поставит! — сказал Мосолов. — Вот узнает о братце Никита Акинфиевич, беда будет…

Однако в этом Мосолов ошибся. Узнав об отъезде брата, наследник улыбнулся и сказал:

— Видно, надо и мне в Санкт-Петербург отбыть. Обновы нужны, да высмотреть, что там братец надумал.

Молодому хозяину заложили карету. Он барственно уселся в ней и, кивнув провожавшей дворне, крикнул, чтобы услышал Никита Никитич:

— Смотри у меня, слушать дядюшку! Пошел!

Кучер щелкнул бичом, серые кони рванули, и молодой владетель выехал из Невьянска.

2

Поздней ночью Прокофий Акинфиевич приехал в Москву. Колеса грузного рыдвана гулко загрохотали по бревенчатой мостовой. Ямщик с заляпанным грязью лицом обернулся к заводчику:

— Вот и прибыли, сударь, в Белокаменную. Никак и рогатка!

Демидов высунулся в окно и присмотрелся. Кругом царствовали мрак и тишина.

«Хошь бы один фонарь на всю улицу, — с укоризной подумал Прокофий и усмехнулся: — Спит Москва-матушка праведным сном!»

Откуда-то из темноты неожиданно вынырнула длинная тень. В протянутой костлявой руке закачался тусклый слюдяной фонарь. Бледный, трепетный свет озарил сухое старческое лицо и реденькую седую бороду. В правой руке старец держал ржавую алебарду.

— Кто ты? — властно окрикнул его Демидов.

— Будошник я, батюшка! Отколь изволишь ехать, ваша милость, куда путь держишь и как величаетесь, сударь?..

Алебардщик суетился, топтался. Белесые глаза его часто моргали. Демидов вгляделся в пергаментное, сморщенное лицо старика и засмеялся.

— Какой же ты страж? Поди, семьдесят годов отбрякал на земле?

— Ой, что ты, батюшка! Все девяносто.

Улыбка исчезла с лица Прокофия Акинфиевича. Он пристально разглядывал старика, напоминавшего собой выходца с того света. Сухой, костистый, одетый в кафтан, он еле держался на ногах, и фонарь в его руках заметно дрожал.

— Пора тебе, кикимора, на покой! — насмешливо сказал Демидов. — Что ты среди ночи проезжих пугаешь?

— И то верно, батюшка! — незлобиво отозвался алебардщик. — Давно мне пора в домовину, все косточки гудят. Покою просят…

— Отворяй рогатку! — закричал Демидов. — Давай путь-дорогу!

— Изволь, батюшка! — Желтый глазок огонька качнулся и уплыл в тьму.

— Но-о! — заорал ямщик, и колымага вновь загрохотала по осклизлым бревнам, своим неприятным сотрясением переворачивая все внутренности путника…

Минули Маросейку и достигли Ильинских ворот. На Китайгородских стенах перекликались сторожа. Унылый переклик их навевал тоску.

Демидову захотелось тепла, послушать шумный людской говор.

— Куда прикажешь, барин? — оборотясь, спросил ямщик.

— Вези вправо, к Тверской! — приказал Демидов.

— Неужто не в отцовский дом изволите? — удивленно спросил ямщик.

Прокофию Акинфиевичу представились заспанные лица московской дворни, давно необитаемые горницы, затхлость и, главное, мертвящая тишина, которая их наполняла, а душе после утомительной дороги хотелось поразвлечься. Он крикнул ямщику:

— Вези к Ивану Дмитриевичу, в Большую Московскую…

«Загулял хозяин, вожжа под хвост попала!» — сообразил возница и взмахнул кнутом. Колымага загремела под угорье…

Несмотря на полуночный час, трактир гудел разноголосьем, ревела музыка. В большом зале в бесшабашной песне надрывались цыгане. Дородный купчина приветливо встретил Демидова, отвел в верхнем этаже уютные покои. Разбитной слуга мигом разжег камин; веселый огонек, лаская, согревал утомленное тело. Утолив голод, Прокофий Акинфиевич уселся в глубокое кресло перед камином и вытянул затекшие ноги. Снизу доносились веселые песни, взвизги цыганок, так и подмывало окунуться в бесшабашное удальство, но надо было беречь с таким трудом добытые на дорогу деньги. Впереди предстояло сутяжничество по разделу наследства. Впереди ждали крючкотворы…

Меж тем сон смыкал глаза.

Ловкий слуга уговорил Демидова разоблачиться. Устало добравшись до постели, он бросился в мягкие перины и, утонув в них, быстро уснул…



Как ни убеждал себя Прокофий Акинфиевич, что надо поскорее выбираться из Москвы, но соблазн встряхнуться после однообразной жизни на Каменном Поясе был силен. Несмотря на внутренний предостерегающий голос, он несколько раз спускался в залы шумного московского трактира, где третий день гуляли купцы. В одной из боковых комнат шла оживленная игра в карты. Большого труда стоило Демидову уйти от притягательного места. Он метался по обширному номеру, утешая себя будущим…

Неожиданно постучали в дверь.

— Войдите! — отозвался Прокофий и поднял глаза.

На пороге стоял высокий стройный ротмистр. Ласковые бараньи глаза уставились в Прокофия. Офицер, охорашиваясь, разглаживал пушистые темно-русые усы, приятная улыбка блуждала на его губах.

Подойдя к хозяину, ротмистр лихо звякнул шпорами и протянул руку:

— Разрешите представиться. Ротмистр Иван Антонович Медер! — отрекомендовался он. — Прошу извинить за беспокойство. Мы соседи. Который день я наблюдаю вашу скуку, и друзья мои просили вас к столу. Может, осчастливите?..

Учтивый тон офицера подкупал. Тихо звякая шпорами, ротмистр прошелся по комнате. Мягкий ковер заглушал его крадущиеся шаги. В номере не хватало света, толстые пыльные шторы не пропускали солнца. Лицо Прокофия выглядело бледным, глаза беспокойно бегали.

Офицер льстиво продолжал:

— Мы так много о вас наслышаны. Право, осчастливьте нашу милую компанию…

Он ласково взял Демидова под локоток и шутя потянул его:

— Ну идемте же, сударь…

Прокофий не устоял против соблазна и подумал: «И впрямь, отчего же не пойти и не повеселиться часок?»

Ротмистр провел Демидова в небольшую горницу, утопавшую в клубах дыма. За столом сидели изрядно подвыпившие офицеры, с ними двое статских. Один из них — согбенный старик с напудренной головой, в шитом разноцветными шелками атласном камзоле. Он сидел, опустив на грудь голову. Второй — высокий, костистый, с лошадиной челюстью и наглыми глазами — метал карты. Взгляд Прокофия Акинфиевича упал на длинные жадные руки банкомета. Они жили своей особой жизнью: необыкновенно подвижные пальцы напоминали липкие щупальца страшного морского животного. Они дрожали, сплетались, тянулись к золоту, лежавшему горкой на зеленом поле стола. Взор Демидова скользнул от этих червеобразных пальцев на запятнанный бархатный кафтан банкомета, рваные кружева и грязное жабо.

Банкомет выжидательно уставился в вошедшего Прокофия Акинфиевича.

— Прикажете карту? — бойко спросил он.

— Ах, сударь! — засуетился вдруг благообразный старичок, но тут же осекся под злым взглядом ротмистра.

— Садитесь, сударь! — пригласил ротмистр.

Не успел Демидов и глазом моргнуть, как перед ним мягко легли три карты. Он поставил десять червонцев…

— Ваша взяла! — послышался из клубов табачного дыма голос банкомета, и червонцы придвинулись к Прокофию. В сердце шевельнулась жадность. Демидов бережно сложил червонцы в столбик и вновь взял карту.

— Ваша взяла! — вновь раздался скрипучий голос банкомета, и опять золотые придвинулись к Прокофию.

— О, вам везет, сударь! — прохрипел густым басом ротмистр. — Счастливы в карты, несчастны в любви, — засмеялся он с хрипотцой, смех его походил на шипение старинных ржавых часов, собирающихся отбивать время.

— Ах, сударь!.. — снова вздохнул старичок и осекся.

— Замолчи! — прикрикнул на него ротмистр.

Демидов не замечал ни многозначительных взглядов, ни вздоховстаричка: он весь ушел в созерцание длинных пальцев банкомета. На указательном каплей крови дрожал рубин. Партнеры молча выкладывали золотые. У Демидова раздувались ноздри, дрожали руки. Весь он скрытно трепетал в страшном внутреннем напряжении. Глаза его сверкали. Необузданная страсть овладела им. Казалось, все тело, душа слились в одном ненасытном желании: золота! золота!..

Офицеры приумолкли, в комнате наступила тишина. Старичок поднял голову и потянулся к столу. Перед заводчиком лежала груда золота.

— Сударь, немедленно прекратите игру! — воскликнул старик, но сразу же притих.

— Молчать! Это нечестно! — заревел ротмистр.

— На все! — сказал Демидов и грудью навалился на край стола, готовясь принять новый поток золота. Банкомет, озабоченно наморщив лоб, крикнул:

— Дана!..

Это был лишь короткий миг. Казалось, кровь замерла в жилах, все напряглось в невероятном ожидании. Пальцы Демидова рванулись было вперед…

— Бита, сударь! — равнодушно закончил банкомет, и его зеленые глаза хищника сузились в щелочки.

Прокофий Акинфиевич утер капельки пота, выступившие на лбу. Словно ветер смахнул прочь золотой листопад…

Но жадность цепко держала Демидова. Он вынул туго набитый кошель и звенящей струей высыпал все дорожные деньги.

— Не везет в любви, зато повезет в картах! — бодрясь, сказал он. — На все…

Офицеры многозначительно переглянулись. Ротмистр воскликнул:

— Что вы делаете, сударь? Счастье повернулось к вам спиной. Ставьте семпелями…

Банкомет закусил зубами чубук, зажег трубку, пустил волнистый клуб дыма.

— На все! — повторил глухо банкомет и метнул…

Прокофий Акинфиевич не мог уследить за движениями его рук. Сердце сжалось. Глубокая тишина снова повисла в комнате. Старичок, не шевелясь, тянулся глазами к столу.

Демидов открыл карты, и все завертелось в его глазах.

— Бита, сударь, — спокойно сказал банкомет, безжалостной рукой он придвинул к себе червонцы.

— Ставьте, сударь, будем отыгрываться! — предложил ротмистр.

— Я все поставил! — упавшим голосом признался Прокофий Акинфиевич. — Разрешите в долг!

— О нет! Мы в долг не играем, — строго сказал ротмистр. — Желаете, сударь, испить бокал пунша? Осушите и идите спать!..

Офицер повернулся спиной к Демидову; звеня шпорами, он вышел из горницы.

— Все-с, сударь, игра окончена! — резким голосом проскрипел банкомет и обволокся синим табачным туманом.

— Ах, сударь, я говорил вам! — вздохнул старичок. — И я так же оказался несчастен…

Прокофий не слышал его. Он встал и, пошатываясь, побрел в коридор.

Пройдя в свой жарко натопленный номер, он, не раздеваясь, бросился на кровать. Но как ни старался он забыться, ворочался, зарывался в подушки, — беспокоила тревожная мысль: «Как же я без денег доберусь до Санкт-Петербурга?..»

Утром к нему в номер постучался хозяин трактира, учтивый седобородый купчина. Он поклонился постояльцу и, обежав зорким взглядом горницу, озабоченно спросил:

— Как спалось, господин хороший?

Пожелтевший, осунувшийся Демидов сидел на кровати, поджав ноги. Молчал.

— Неужто плохо? — строго посмотрел на него трактирщик. Отвернувшись к окну, он соболезнующе вздохнул: — Эх, сударь, впусте обеспокоились. Это всегда бывает после неосторожества. Рассчитаемся как-нибудь.

— Кто же мне даст в долг? Уж не ты ли, борода? — желчно спросил Прокофий.

— Что вы, помилуй бог! — истово перекрестился купчина. — Николи процентщиком не был, господин хороший!

Он помолчал, помялся. Осенний рассвет лениво заползал в комнату. И без того серое лицо постояльца теперь казалось землистым. Красногрудый снегирь, как огонек, на мгновение вспыхнул на подоконнике и отлетел.

— Холодить стало. К зиме… — поеживаясь, медлительно сказал купец и прошептал вдруг: — Тут старушка одна обретается. Она под расписочку выдаст. Желаете, выручу, сударь, позову?..

Прокофий встрепенулся, ожил. На душе стало веселее.

— Хошь черта зови, но выручай, борода!

— Сей минут! — услужливо отозвался купчина и поспешно вышел…

Старенькая подслеповатая процентщица неслышно переступила порог и выжидательно разглядывала Демидова.

— Ты что, кикимора? Откуда взялась? Ростовщица? — накинулся на нее Прокофий.

— Помилуй бог, батюшка, николи ростовщицей не была. Прослышала от Ивана Дмитриевича о твоем горюшке. Помочь собралась, — смиренно прошептала она. Ее хитрые глазки обшарили заводчика.

— Две тысячи червонцев надо, баушка! Дашь мне? — деловито спросил он.

— Ох, много! Ох, многоватенько, батюшка! — заохала старушонка.

— А может, найдешь, баушка? — не отступал Демидов.

— Милый ты мой, желанный, уж поищу… Может, и добуду…

Она низенько кланялась. В темном платье и платочке, старушонка походила на галку. От ветхого платьица, от всей старушки пахло смолкой, еле уловимой Затхлостью. Глядя на ее немощную, сгорбленную, жалкую фигурку, Прокофий спросил:

— Сколь процента возьмешь?

Старушка построжала, подумала малость.

— Ох, и не знаю, сказать как! Не от меня ведется. Баш на баш, батюшка! — елейно отозвалась она.

— Это что же — рубль на рубль! — ахнул Демидов.

— Это уж как водится, батюшка! Она, копеечка, ныне дорога. Коли бежит по рукам — подружку ведет!

Прокофий Акинфиевич заметался по номеру. Ярость овладела им. Тряхнуть бы старую! Но он сдержался, сказал ей зло:

— Ты что же, старая хрычовка, обираешь меня?

— Что ты, миленький! — удивленно уставилась в него ростовщица. — Чего тебя обирать? Гол, поди, как сокол. Расписочку только и возьму. А придет ли к тебе наследство, один бог ведает…

«Ведьма! — мысленно выругался Демидов. — Все знает, все обдумала!»

Он кружил по комнате, закинув руки за спину, перебирая пальцами. Полы халата развевались. Старушонка тихонько уселась в креслице.

— Ну что ж, решай, сынок!

Прокофий Акинфиевич остановился перед ней, крикнул:

— Чего расселась, тащи деньги! Согласен!

— Вот и договорились, милый! — радостно отозвалась процентщица и заторопилась за обещанным…

На другой день, на заре, Демидов на тройке помчался к заставе. Задувал сиверко. Черная грязь обратилась в каменные глыбы, коляска подпрыгивала на мерзлых кочках.

— Гляди-кось, что за ночь сотворилось! Так за Тверью, чего доброго, зимушка настигнет, — обернулся к Прокофию ямщик и, блеснув крепкими зубами, выкрикнул: — Ой, гоже будет! Пошли, господи, санный путь! Эй вы, залетные! — Он взмахнул кнутом.

Золотые маковки московских церквей остались позади, когда у загородного тихого погоста тройка нагнала одинокие дроги с гробом. Над черной кущей голых берез с криком кружило воронье.

— Стой, стой! — закричал Демидов ямщику.

Бородатый возница на минуту сдержал разгоряченных коней.

— Эй, кого хоронят? — спросил Прокофий погребальщика.

— А кто его ведает! — скучающе отозвался мужичонка. — Сказывают, барин, какой-то помещичек профукался в картишки и кокнул себя. — Он поглубже надвинул треух на уши и свистнул соловому коньку.

— Пошел! — заорал Демидов. — Быстрее погоняй!..

Он вспомнил старичка в атласном камзоле у зеленого карточного поля, вздохнул и перекрестился: «Вот как оно бывает…»

В лицо ударил студеный ветер. Редкие нежные снежинки запорхали над полем. Вместе с унылым тихим звоном они плыли, мягко, бесшумно ложились на бурые пригорки, темные леса и убегающую в даль дорогу. На полосатый верстовой столб взлетела ворона, стала назойливо каркать…

А Демидов, погружаясь в бесконечную дорожную дрему, обеспокоенно подумал про печальную встречу: «К добру или к худу это?..»



Прокофий Акинфиевич после тяжких дорожных мытарств наконец добрался до Санкт-Петербурга. Зимняя подмерзшая дорога была оживленна: тянулись обозы с продовольствием, скакали курьеры на тройках, шли артели бородатых мужиков с котомками за плечами, брели монахи. На почтовых дворах было тесно и шумно. Под невской столицей пошли нескончаемые болота, чахлый ельник, который оборвался вдруг на берегу реки Фонтанной. За ней в мокром сизом тумане простирался Санкт-Петербург. Берега реки были очищены, одеты деревом, ограждены перилами.

Кругом под топором поредели леса; вдоль дороги тянулись широкие вырубки.

— Для чего так сделано? — полюбопытствовал Демидов у будочников, оберегавших пестрый шлагбаум.

Седоусый страж, с алебардой на плече и медной бляхой на груди, хмуро поглядев на Проезжего барина, ответил:

— Разбойники, сударь, одолели. Дабы ворам не было пристанища в тутошних лесах, наказано государыней валить ельник.

За Аничковым мостом высился кол, а на нем торчала полуистлевшая человеческая голова. Воронье с криком носилось над поживой. Заметив взгляд Демидова, будочник пояснил:

— То разбойник! На Невской першпективе чинил смертоубийства и грабежи. Ныне малость поубавились, сударь. Приказано расставить солдатские дозоры! — Он просмотрел подорожную Демидова и крикнул ямщику: — Ступай! Не задерживайся!

Колеса загремели по Аничкову мосту, ставленному на дубовых сваях. Впереди, за мостом, распахнулась Невская першпектива. С той поры, когда был заложен Санкт-Петербург, прошло почти полвека, однако город все еще поражал своими контрастами: то перед Прокофием Акинфиевичем вставали огромные каменные палаты с роскошными садами, богатыми въездами, оберегавшимися мраморными львами, то вдруг усадьбы сменялись диким и сырым лесом, пустырями, беспорядочно разбросанными хибарами. Однако Демидов по очертаниям площадей, улиц и строек убеждался в том, что среди топей и лесов вырастал прекрасный, величественный город.

По улицам под звуки флейт проходили гвардейские полки. Они возвращались с парада; шаг их был чеканен, строг; солдаты были на подбор — рослые, сильные молодцы, обряженные в зеленые мундиры и треуголки.

— Добры воины! — похвалил гвардейцев Демидов и с улыбкой подумал: «Вот кто ныне цариц нам ставит!..»

Кони домчали Прокофия Акинфиевича к старому дедовскому дому, возвышавшемуся над Мойкой-рекой. Никто не выбежал встретить Демидова, никто не распахнул перед ним двери. Слуги, толпившиеся в передней, встретили молодого хозяина холодно. В их принужденных поклонах сквозило равнодушие к нему.

«Видать, прослышаны о завещании! — недовольно подумал он. — Вот носы и воротят!»

Не обращая внимания на холодность слуг, он по-хозяйски крикнул:

— Ну, что глядите? Живо у меня! Обогреть палаты да взбить постель. Устал с пути!..

Несколько дней Прокофий сидел, запершись в кабинете, писал письма и принимал разных людишек, интересовался вельможами, сенатом, порядками при дворе.

В один из пасмурных петербургских дней он велел заложить карету и отправился к государственному вице-канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову. Решил Демидов самолично вручить ему челобитную на покойного батюшку:

«Учинил мой родитель между братьями разделение, которого от света не слыхано и во всех государствах того не имеется и что натуре противно. А именно, пожаловал мне только из движимого и недвижимого 5000 рублев и более ничего, не только чем пожаловать, но и посуду всю обобрал и в одних рубахах пустил…»

Михаил Илларионович Воронцов принял Демидова просто и участливо.

Камердинер провел Прокофия Акинфиевича в домашний кабинет государственного вице-канцлера.

В светлой угловой комнате о семи окнах, в большом глубоком кресле у столика с книгами сидел бодрый, моложавый вельможа — сухощавый, среднего роста, в светло-сером шелковом кафтане. На его спокойном лице блуждала лукавая улыбочка.

При входе Демидова вице-канцлер поднял голову и быстрыми глазами оглядел его.

— Рад, весьма рад случаю видеть у себя потомка столь славных родителей! — любезно встретил он гостя. — Много наслышан о заводах ваших…

Вице-канцлер говорил сочно, плавно, с чистым, красивым произношением.

Прокофий Акинфиевич низко поклонился Воронцову, волнуясь, почти закричал, резко и пронзительно:

— Обида заставила потревожить вашу светлость. Простите! Обойден я, сильно ущемлен братом. Судите сами, смогу ли я жить после сих несправедливостей, как того требует дворянская честь…

Он положил на столик челобитную. И пока вельможа пробегал ее глазами, настороженно следил за его лицом. Оно то темнело, и тогда на высоком, чистом лбу собирались частые тонкие морщинки, то светлело, и складочки убегали с крутого взлобья…

Но тут Демидова охватила тревога.

«Сухая ложка рот дерет. А вдруг, не видя для себя выгоды, он откажет в своем заступничестве! Что тогда? — опасливо подумал он. — Эх, была не была», — решил он.

Только канцлер окончил читать просьбу, как Прокофий Акинфиевич пал на колени и протянул к нему руки.

— Погибаю! — возопил он. — Спасите, ваша светлость!.. Видит бог, по спасении моем не токмо молитвами возблагодарю…

Он не договорил — граф положил холеную руку на плечо просителя и сказал:

— Что ты, Демидов! Душой сочувствую тебе, обижен весьма ты! Сколь смогу и в моей власти будет, выручу! О сем деле доложу преславной государыне нашей Елизавете Петровне.

Вельможа вздохнул, с минуту глубокомысленно помолчал.

— Ах, Демидыч, жаль мне тебя! — задушевно, казалось, с большим сочувствием вымолвил он. — Надо, надо помочь…

— Ваша светлость! — от радости прослезился Демидов. — Век не забуду вашего внимания!

Вельможа ласково улыбнулся.

— Не бойся, Демидыч, — успокоил он гостя. — Вот увидишь, все переменится к лучшему. — Вице-канцлер устало прикрыл ладонью глаза и затих…

Граф Михаил Илларионович сдержал свое слово: через несколько дней Демидова позвали во дворец. Получив радостную весть, он галопом бегал по горницам, кукарекал, хватал за носы холопов и кричал на все хоромы:

— Годи, ленивцы, скоро я вас заставлю пятки лизать! К государыне-матушке зван: я вам всем и Никитушке-братцу покажу, кто такой Прокофий Демидов!..

Слуги заложили лучшую карету, впрягли добрых рысистых коней. На запятки взобрались гайдуки в синих ливреях. Впереди побежали скороходы. Стояло солнечное утро; над Невой, над городом нежно голубело небо. В прозрачном морозном воздухе звонко разносились окрики скороходов, бежавших впереди кареты:

— Пади! Пади!

Сидя в карете, Прокофий с наслаждением оглядывал город, прохожих. Ему льстило, что все с любопытством оглядываются на его барский выезд. После Каменного Пояса, где скуповатый отец так долго держал его в нужде, приятно было сознавать свою значительность.

Кони свернули влево, и перед Демидовым предстал Зимний дворец. Он был деревянный, но весьма обширен, украшен многими лепными украшениями, пышным подъездом, однако мало чем отличался от палат вельмож.

В приемном зале навстречу Демидову вышел вице-канцлер. На сей раз он был одет в мундир, с большой бриллиантовой звездой на груди. Тонкие ножки в черных шелковых чулках делали его похожим на журавля.

— Обождите, сударь, — тихо предупредил он. — Ее величество весьма занята государственными делами.

Скользя по паркету, вельможа неслышно исчез за высокой дверью. Демидов остался один в пустынном зале со множеством дверей. Справа в большие окна лучилось холодное солнце, а вдали, в нежной сиреневой дымке, сверкал тонкий золотой шпиль Петропавловского собора. Стены покоя были покрыты светлым штофом.

Прокофий прислушался: где-то за чуть прикрытой дверью, как ласковое журчание ручейка, слышались негромкие голоса и заглушенный смех. У высокой двери в неподвижности застыл дежурный офицер. Минуты ожидания тянулись очень медленно. Демидов уже отчаялся в ожидании приема, но вот наконец массивная, отделанная бронзой дверь распахнулась, и вице-канцлер поманил Прокофия.

— Идем, сударь, — тихо позвал он. — Ее величество пресветлая государыня ждет тебя.

В уютной, обтянутой голубым шелком гостиной, у круглого золоченого стола сидело многочисленное общество придворных. Прямо против двери на хрупком стуле, откинувшись на спинку, от души смеялась круглолицая веселая красавица.

При входе Демидова смех сбежал с ее лица. Только большие выпуклые глаза все еще искрились радостью. У пухлого приятного рта темнела крохотная мушка, делавшая нежное, молочной белизны, лицо прекрасным и ласковым. Волнистые волосы крутыми локонами спадали на розовые плечи.

Демидов спохватился, сообразил: «Батюшки, да это сама государыня, защитница наша!»

В припадке верноподданнических чувств он упал перед царицей на колени, потянулся к маленькой руке, лежавшей на атласном платье:

— Дозволь, матушка-государыня, голубушка наша!

Императрица приветливо улыбнулась ему и протянула руку. Демидов подобострастно поцеловал ее. То, что она не горда и проста с ним, обрадовало Прокофия.

«Милостивая», — с одобрением и надеждой подумал он, еще раз поцеловал теплую мягкую руку царицы и поднял на нее увлажненные глаза.

— Здравствуй, Демидов! — обратилась она к нему певучим голосом. Ее выразительные глаза остановились на заводчике. — Вот ты какой! — слегка разочарованно сказала она. — Я и батюшку и деда твоего знавала…

— Государыня! — промолвил Демидов. — Оба они были верными слугами великого государя Петра Алексеевича…

— Знаю, — сказала она и слегка наклонила голову. — Знаю… Встань, Демидов…

Придворные с нескрываемым любопытством разглядывали хилого потомка Никиты Демидова. Елизавета улыбнулась и, оборотясь к вице-канцлеру, сказала:

— Благодари графа, осведомлена я, что при разделе наследства обойден ты. Неприлично дворянину и внуку Демидова пребывать в бедности. Михаиле Ларионович! — Тут государыня взглянула на вельможу. — Угодно нам, чтоб сенат дело рассмотрел по справедливости, не обижая никого из сыновей покойного заводчика.

Прокофий готов был снова пасть к ногам царицы, но она капризно повела тонкими черными бровями:

— Не заискивай, не люблю сего. Верю, что будешь преданно служить мне, как служили твой батюшка и дед. А ныне оставайся, зову на маскарад…

Она улыбнулась и заговорила с придворными. Стоявший за ее креслом вице-канцлер указал глазами Демидову на дверь. «Аудиенция окончена. Скоро-то как!» — разочарованно подумал Прокофий и, откланявшись государыне, нехотя последовал за Воронцовым…

В приемной по-прежнему царила тишина. За большими окнами дворца ярко светило солнце; за широким простором Невы темнели приземистые бастионы, а среди них высоко вздымался сверкающий на солнце золотой шпиль Петропавловского собора.



Спустя месяц в Санкт-Петербург прибыл и Никита Акинфиевич Демидов. Не успела его коляска подкатить к отцовскому дому, как к ней подбежали слуги, бережно свели господина на землю и широко распахнули перед ним дверь.

Надутый, с гордо поднятой головой, молодой владелец прошел в переднюю, где в глубоком поклоне перед ним склонились холопы. Он и глазом не повел в ответ, последовал через светлые залы, гостиные, зорко оглядывая убранство.

— Ох, и радость ныне у нас! Как светлого дня ждали вас, барин! — залебезил перед ним седенький сухонький дворецкий в белых нитяных перчатках. Он торопливо бежал впереди хозяина и угодливо распахивал одну дверь за другой.

— А где братец? — вдруг спросил Демидов.

Дворецкий виновато опустил глаза. «Ну, быть грозе! — испугался он. — Небось разнесет, что допустили супротивника в дом. Опять же, как сказать, домик-то общий, отцовский…»

Склонясь перед хозяином, он смущенно ответил:

— Прокофий Акинфиевич изволил тут остановиться…

Никита насупился, но никак не отозвался.

С этого дня он жил с братом в одном доме, но оба тщательно избегали друг друга. При встречах они делали вид, что не замечают друг друга.

«Погоди, на своем поставлю!» — грозил Никита и по совету друзей отправился к наследнику престола, великому князю Петру Федоровичу.

«Через него-то и отведу все козни родимого братца!» — с ехидством думал он.

Наследник престола со своей супругой Екатериной Алексеевной жил в Петергофе. Гвардейский офицер Салтыков — красавец, кутила, был близок к наследнику, вместе с ним делил досуги — повез Никиту в загородный дворец.

На берегу Финского залива, в дворцовом парке, царило тревожное безмолвие. Свита наследника чинно бродила по аллеям. Салтыков выскочил из коляски и, нарушая тишину, закричал:

— Что за траур? Что вы все онемели?

— Тес! — прижала палец к губам молоденькая фрейлина и, жеманно ответив на поклон Демидова, зашептала: — Великий князь весьма расстроен! Он сейчас не в духе, берегись попасть ему на глаза.

— Пустое! Мы его живо развеселим! — загремел гвардеец.

В ту же минуту в розовом павильоне распахнулась дверь, и на пороге появился бледный от гнева Петр Федорович. Никита со страхом взглянул на будущего императора.

Долговязый, с нескладным узким туловищем, он слегка покачивался, размахивая длинными руками.

— Кто здесь шумель? — резким голосом прокричал великий князь. Со сжатыми кулаками он готов был броситься на виновника беспокойства, но, узнав Салтыкова, сразу же отошел, повеселел: — А, это ты приехаль? Ошень кстати… А это кто?

— Демидов, — представил гостя гвардеец.

Толстые губы Петра Федоровича сложились в неприятную улыбку.

— Кто есть Демидоф? — спросил он.

— Заводчик. С Урала, приехал приложиться к ручке вашего высочества…

— Очень карошо. — Глаза наследника сощурились. — Весьма карошо…

Никита растерялся, услышав ломаную русскую речь из уст наследника. Ах, как хотелось ему попасть в знать, все время он об этом мечтал! Шутка ли встретиться с наследником российского престола! Какая будущность раскрывалась перед ним, уральским заводчиком! Но что-то в душе Демидова протестовало против неприятного немецкого говора Петра Федоровича. Длинное, узкое тело наследника было затянуто в зеленый прусский мундир. «Значит, верно то, что он почитал для себя за большую честь числиться лейтенантом на службе у прусского короля Фридриха Второго, нежели состоять великим князем и наследником российского трона?» — с чувством горечи подумал Демидов.

Но желание выйти в свет подавило в нем неприязненное чувство. И когда Петр Федорович взял его под руку и повел в павильон, он сразу же почувствовал себя счастливым и веселым.

Петр Федорович большими шагами подошел к столу и прикурил трубку, набитую крепким кнастером. Комната быстро наполнилась густым табачным дымом.

Наследник поднес трубку и Демидову. Хотя Никита Акинфиевич и не курил, однако послушно принял ее и, поперхнувшись, стал пускать синие кольца.

Павильон постепенно наполнился приближенными. Гремя стульями, все уселись за стол и занялись карточной игрой.

Великий князь ставил один золотой за другим и проигрывал. Он хмурился.

Дым все гуще и гуще заволакивал комнату. Слуги приготовили пунш, и кругом заходила чаша. Петр Федорович, не брезгая, пил со всеми из одной чаши.

Гомон и шум становились сильнее, — хмель окончательно овладел собутыльниками цесаревича. Великий князь сидел, широко раскинув огромные ноги в ботфортах, его осоловелые глаза смыкались, голова клонилась на грудь.

За окнами погасал серенький день. Никита тихонько выбрался из павильона и побрел по аллее. Под ногами похрустывал мягкий снежок, со взморья задувала моряна, шумела в обнаженных липах; темными призраками они сторожили тропку. От проклятого вонючего кнастера было горько во рту, кружилась голова. Демидов полной грудью вдыхал свежий воздух. Вдали, в конце аллеи, серой колеблющейся пеленой мелькнуло незамерзшее море. В лиловые тучи медленно погружалось солнце…

Когда Демидов вернулся в павильон, в густом дыму тускло горели свечи в канделябрах. Петр Федорович был совершенно пьян, неуклюже размахивал длинными руками и кричал:

— Король Фридрих велики зольдат!..

Завидя Никиту, он поманил его к себе:

— Демидоф, мой друг, я люблю тебя! Ты богатый купец…

Никита Акинфиевич почтительно поклонился:

— Премного благодарен, ваше высочество.

Он подошел к нему, но великий князь, опираясь о стол, поднялся и, шатаясь, пошел к дивану. Никита подсел рядом.

— Демидоф! — выкрикнул Петр Федорович, икнув.

Никита угодливо склонился к наследнику.

— Ты богат? Дашь денег? — настойчиво сказал Петр Федорович и дохнул винным перегаром в лицо Демидова.

— Будут деньги, ваше высочество. Завтра же доставлю сюда! — твердо посулил Никита.

— Тес… Только никому… Молшок! — прошептал пьяно великий князь.

— Убей бог, никому! — искренне пообещал заводчик.

Бережно обнимая наследника за талию, Демидов уложил его на диван.

Погасли последние лиловые отблески заката. В аллеях сгустилась тьма. Сквозь чащу доносился отдаленный рокот моря. Петр Федорович ворочался и что-то бормотал во сне…

Демидов сидел подле и думал:

«Как же насолить братцу Прокопке? Ужо погоди, через великого князя подкопаюсь под тебя!»

Но подкопаться все-таки не довелось. Спустя несколько дней Никита добыл из кладовых отцовское золото, драгоценные камни и отвез их великому князю. Петр Федорович был в восторге. Он зазвал Демидова в кабинет и возложил на него красную анненскую ленту.

Тяжело сопя, он прищурился, любуясь сановитым видом Никиты Акинфиевича с лентой через плечо.

— О, чудесна кавалер из тебя получился! — воскликнул наследник.

Демидов с жаром облобызал его руки.

— Век не забуду, ваше высочество, столь высокой награды! — благодарно сказал он.

— Но ты, Демидоф, возложишь ее, когда тетушка-цариц не будет… Я, Петр Федорович, буду император! — Он выпятил грудь и важно надулся; бессмысленные глаза его подернулись серой пеленой.

И опять в Никите стали бороться два чувства: хотелось — ох, как хотелось, — пролезть в знать, и в то же время долговязый принц-немец внушал отвращение. «Неужто в такие руки попадет наше обширное и славное царство?» — сокрушенно подумал он и еще больше приуныл от мысли: «Хороша награда, коли носить ее нельзя!..»



Поздно ночью возвратился Никита Демидов из Петергофа и очень удивился, когда в одной из дальних комнат увидел яркий свет. Он вопросительно посмотрел на дворецкого.

— Ваш братец Григорий Акинфиевич изволили прибыть в столицу и теперь поджидают вас!

Тяжелыми шагами Никита прошел вперед и распахнул дверь. Под окном в кресле в глубоком раздумье сидел средний брат.

— Ты что тут? — недовольно спросил его Никита.

Григорий поднялся и пошел навстречу брату. Они облобызались.

— Прибыл по делу о наследстве, — сказал он. — Вызван сенатом для опроса!

— Ты что ж, заодно с Прокофием? — спросил брат.

— Что ты, Никитушка! — обиделся Григорий. — Сам по себе. Боюсь, оба вы горячие и неприятностей наговорите друг другу.

Он выглядел простовато. Лицо было добродушно, бесхитростно; Никита успокоился.

— Послушай, братец! — тихо заговорил Григорий. — Нельзя ли по-хорошему разобраться? Судьи да сутяги разорят нас! И мне ведь пить-есть надо. Ты не обижайся, Не хочу я свар, давай мириться!

— С тобой — готов! — повеселев, сказал младший брат. — А с Прокофием — ни за что! Бесноват! Хитер! Лукав! Небось уж по Санкт-Петербургу наследил!

— А ты смирись, не разжигай себя, — посоветовал Григорий.

— Ты вот что мне лучше скажи, когда в сенат идешь?

— Это, братец, когда вызовут, — спокойно отозвался прибывший.

— Ох, милый ты мой, тогда жди с моря погоды! — насмешливо сказал Никита. — Действовать надо. Давай напишем просьбу на старшего!

Григорий отрицательно покачал головой.

— Ни на тебя, ни на него писать не стану! — твердо сказал он. — По чести, без свары будем делить имущество батюшки!

Никита прищурил глаза, подозрительно взглянул на брата и подумал: «Что он, дурачок, недоумок или лукавит?»

Григорий уселся в кресло и, показывая брату на обстановку, сказал с восхищением:

— Николи я в столицах не был и удивлен роскошеством батюшкина дома!

«Нет, не лукавит он, — решил Никита. — Простоват, вот и все!»

Совсем повеселев, он сказал брату:

— Раз нравится тут, ну и живи! Все братья здесь хозяева. Прости, мне надо отдохнуть. Устал весьма. У великого князя был!

— У великого князя! — в изумлении повторил Григорий. — Ишь куда забрался!..

Все дни Григорий проводил в осмотре Петербурга или сидел с дворовыми в вестибюле и слушал их побаски. Вел он себя просто, доступно, и это дворецкому не нравилось. Однажды он заметил молодому хозяину:

— Вы, батюшка, помене тары-бары-растабары с дворней разводите, уважение потеряете!

Григорий сердито засопел и вдруг властно сказал:

— Я не попугай и не петух в павлиньих перьях! А живу, как мне хочется, и тебя, старик, не спрошу!

Он несколько раз ходил к брату Прокофию, уговаривал его примириться с Никитой, но тот хмуро гнал его прочь.



Прокофий Демидов, узнав, что государыня передала дело о наследстве сенату, каждый день стал досаждать сенатским чиновникам. Они отмахивались от досужего просителя — не до того было! Суета в сенатской канцелярии поднималась очень рано. В девять часов утра Прокофий являлся в приемную, избирал удобное место и плотно усаживался, наблюдая своеобразную жизнь сената. Мимо него как тени шмыгали чиновники в потертых мундирах с папками под мышкой.

— Погоди ж, крапивное семя, добьюсь своего! — ворчал он и терпеливо высиживал в приемной весь день.

В один из дней Прокофия особенно одолевала скука. В длинных коридорах было пустынно, полутемно, пронизывала прохлада. Демидов, взглянув на служителя, встал с кресла и осторожненько заглянул в одну из дверей. В обширной палате с каменным сводом за длинными столами сидели писчики и, не переводя дыхания, строчили, издавая гусиными перьями сухой однообразный треск.

— Господи боже, до чего же скучно! — вздохнул Прокофий, тихонько прикрыл дверь и вернулся на прежнее место.

— Ты, батюшка, я вижу, который день высиживаешь тут, как наседка. — В белесых глазах отставного солдата мелькнуло сочувствие.

— Да, все поджидаю, когда решится мое дело! — простодушно сознался Демидов.

— Эх, сударь, да в уме ли ты! — воскликнул служитель. — Да когда ты этого дождешься? Не так легко тут добыть истину!

— А я их измором возьму, служивый! — решительно сказал Прокофий.

Служитель хлопнул по фалдам старенького мундирчика:

— Эх, батюшка, не по силе и терпению задумали дело! Да разве тут высидишь решение? У нас, сударь, дела лежат полета годов, а то и поболе! Оно и лучше, вылеживаются. Сказано: поспешишь — людей насмешишь! А тут, глядишь, полежит-полежит, тем временем спорщики помирятся, а то и помрут.

Демидов помрачнел. Он уже слышал про сенатские порядки, про неимоверную волокиту и лихоимство, царившие среди сенаторов. В Санкт-Петербурге много рассказывали о лисичкинском деле. В ту пору в сенате открыли целое отделение, состоявшее из обер-секретарей, секретарей, столоначальников и писцов; все они три года занимались составлением записки из лисичкинского дела, в котором имелось триста шестьдесят пять тысяч листов. Краткая записка, учиненная борзописцами, заключала в себе только десять тысяч листов.

Сутяжничество началось по доносу фискала Лисичкина о злоупотреблениях, имевших место в питейных откупах. Для разбора дела судьи вместе с обозом, груженным столь громоздким произведением канцеляристов, отправились на место происшествия.

После долгого пути обоз остановился в корчме, и ночью — случайно ли, а может, и по злому умыслу — вспыхнул пожар, и все дело, столь мудро и казуистично построенное, сгорело. Тем все и окончилось…

Вспомнив это, Прокофий Акинфиевич забеспокоился, но с горделивым видом сказал:

— Дело мое должно решиться по указу самой государыни!

Служитель построжал.

— Ее императорское величество матушка-царица наша о всех подданных заботится! — торжественным тоном изрек он. — Но то надо, милый, учесть: она, матушка, одна, а нас, холопов, много!

— Это верно! — согласился Прокофий. — Но как же тогда быть?

— А быть так; ждать свой черед! В сенате делов много, и каждый указ свое исполнение имеет. Подождешь, сударь, с годик-два, тогда, может быть, и подоспеет твоя пора!

Служитель отвернулся к окну, за которым над адмиралтейским садом кружилось воронье. Прокофий тихонько подошел к старику, тронул его за плечо:

— Скажи-ка, служивый, где та тропочка, по которой можно скорее прийти к развязке нашего узелка?

Служитель помедлил ответом, вынул табакерку, заправил в нос понюшку табаку, чихнул.

— С этого, сударь, и начинать надо было! — после раздумья сказал старик. — Перво-наперво эта тропочка начинается от сего места, а дальше она побежит к начальнику канцелярии…

Он замолчал и скромно опустил глаза.

— Ох, грехи наши тяжкие! — вздохнул старик. — Беда мне, сударь, с вами. Но что делать, такой добрый у меня характер…

— В долгу не останусь, ей-ей! — тихо посулил Демидов. — Научи только!

— А ты приходи завтра да захвати лепту на воспитание сирот. Их превосходительство — попечитель сиротского дома. Ах, господи, сколько хлопот у него! Ну, иди, иди с богом! Завтра приходи, там видно будет!

Прокофий потихоньку выбрался из приемной и заторопился домой…

На другой день Демидов явился в сенат и вручил седенькому служителю серебряный отцовский рубль.

— Допусти без доклада! — указал он на дверь кабинета.

Старичок попробовал рубль на зубок.

— Добр целковый! — восхищенно покрутил он головой. — Иди, что ж поделаешь…

Прокофий тихонько приоткрыл дверь и юркнул в кабинет. Учтиво склонился перед начальником. Высокий, с лицом, обрамленным седыми баками, тот сердито набросился на Демидова:

— Кто вы такой, сударь? Как сюда попали?

— Виноват, ваше превосходительство! — почтительно изогнулся Демидов. — Казните, но выслушайте! — Он быстро подошел к столу и выложил тугой мешочек. — Наслышан я, что вы изволите состоять попечителем сиротского дома. Как не порадеть о бедных малютках!

— Позвольте, кто вы? — удивленно посмотрел на посетителя чиновник.

— Ваше превосходительство, умилен, весьма умилен вашей опекой над несчастными. Во святом писании сказано… Ах, ваше превосходительство, льщу себя надеждой быть полезным государству российскому!

Прокофий осторожно придвинул мешочек к начальнику. В нем брякнул металл.

— Что сие? — смягчаясь, пристальным взором взглянул на приношение начальник канцелярии.

— Пожертвование, ваше превосходительство, на сиротский дом. Примите, сделайте вашего слугу счастливейшим на земле!

Чиновник поправил очки, вскинул голову, подумал. Вдруг его потухшие серые глаза приняли иной, веселый оттенок. Он бережно взял тугой мешочек, взвесил его на ладошке.

— Неужто? — пронзительно посмотрел он на Демидова.

— Истин бог, золотые! — подтвердил Прокофий и улыбнулся.

— Голубчик вы мой! — вдруг протянул руки сенатский вершитель. — Выручили вы меня. В опасении был, испостились сироты… Благодарствую… Из каких краев, сударь? — совсем уже дружелюбно спросил Прокофия чиновник.

— Ваше высокопревосходительство, издалека я, с Каменного Пояса прибыл. Может, наслышаны о Демидовых? Обласкан ее императорским величеством и обнадежен! — вкрадчиво начал проситель.

— Знаю, знаю, вспомнил! — вдруг перебил чиновник. — О наследстве ищешь, сударь?

— Точно так! — поклонился Демидов.

— А коли так, доложить придется, сударь! — совершенно невозмутимо сказал сенатский и ловким движением руки столкнул тугой мешочек в ящик стола.

— Ваше превосходительство, — со слезами на глазах взмолился Прокофий, — истин бог, все сделаю, коли счастье повернется ко мне. Будет доложено! А сейчас я наг и нищ… Сжальтесь, ваше превосходительство! — Он не отводил глаз от горделивого лица сенатского чиновника. А в голову лезли злые мыслишки: «Хапуга! Мздоимец!»

И тут же, склонив голову, шепнул со всей страстью:

— Будет доложено. Помните! Демидовы слов на ветер не роняют…

Через две недели трех братьев неожиданно вызвали в сенат. В ярко освещенном зале за длинным столом, крытым зеленым сукном, сидели важные сенаторы. Григорий при взгляде на них сильно оробел.

«Вельможи, истые вельможи!» — со страхом подумал он, оглянувшись на братьев.

Никита, нарядно одетый, в пышном парике, щедро осыпанном пудрой, чинно держался перед заседающими. Прокофий не мог устоять на месте: то дрыгал ногой, то прищуривался на сенаторов, а в глазах брызгал шальной смех.

Председательствовал сенатор Александр Бутурлин. Он медленно обвел братьев пристальным взглядом и протянул руку, указывая на кресла:

— Прошу садиться!

Сенаторы сидели строгие; холодные холеные лица их выглядели торжественно. Председательствующий развернул папку и стал медленно листать синеватые листы описи.

Он величаво поднял голову и объявил братьям:

— По соизволению ее императорского величества сенат рассмотрел жалобы на раздел имений покойного заводчика Акинфия Никитьевича Демидова. Отмечая ябеды братьев друг на друга, найдено, что самым справедливым будет удовлетворение нужд всей семьи.

Сенатор сделал передышку, посмотрел на Прокофия. Тот по-шальному подмигнул ему. Лицо Бутурлина построжало. Хмурясь, он сказал:

— Итак, мы порешили объявить вам волю монархини нашей, ибо сие разделение имущества утверждено ею!

«Скоро-то как!» — весело подумал Прокофий и толкнул в бок Григория: «Слушай!»

Между тем председательствующий провозгласил текст решения:

— «Первая часть наследства, в кою входят пять уральских заводов, Невьянская горная округа, пристань на Урале, вотчины и приписные в количестве девяти тысяч пятьсот семидесяти пяти душ мужского пола, а также семьдесят девять приказчиков и служителей, отходит к старшему из братьев Прокофию Акинфиевичу. Ему же передаются шесть домов со службами: в Москве, Казани, Чебоксарах, Ярославле, Кунгуре и Тюмени…»

Прокофий Демидов вдруг вскочил и закричал в лицо младшему брату Никите:

— Ага, моя взяла! Моя взяла!

— Помолчите, сударь! — пристрожил его Бутурлин. — Вы в сенате, а не в ином месте!

— Угу! — гукнул, как филин, Прокофий и замолчал.

— «Вторая часть наследства, Ревдинская, отдается среднему брату Григорию Акинфиевичу. Она состоит из трех заводов на Урале, соляных промыслов, кожевенного и медного заводов и пристани…»

Председательствующий подробно вычитал о передаваемых дворах, домах, пристанях, крепостных и приписных людях и пытливо посмотрел на Григория. Тот встал и поясно поклонился сенаторам.

— Благодарю за справедливость государыню нашу!

Никита откашлялся и вперил свой властный взор в Бутурлина. Председательствующий кивнул ему:

— Теперь о вашей части! К вам отходят: «Заводы — Нижнетагильский, Черноисточинский, Выйский, Висимо-Шайтанский, Лайские заводы, Сулемская пристань. Приписных и крепостных девять тысяч шестьсот душ мужского пола. Дома и строения…»

Сенатор медленно, четко стал вычитывать перечень их. Никита стоял, высоко подняв голову, внимательно слушал. Ни один мускул не дрогнул на его породистом лице.

Когда закончили читать решение, он сдержанно поклонился и выговорил:

— Благодарствую за то, что прекратили тяжбу нашу. Пора приступить к работе на заводах, а свары мешали этому. Теперь только по-настоящему и хозяйствовать можно!

Прокофий дальше не слушал наставлений сената, вскочил и заторопился к выходу. Он бежал по прихожей, а сзади него семенил служитель.

— Сударь! Сударь, на одну минутку! — взывал он.

— Какой я сударь? Я ныне заводчик Демидов. Мильонщик! Чего тебе надо, шишига?

— Ваша милость, — тихо прошептал служитель, — их превосходительство начальник канцелярии просит вас…

— Зачем понадобился? — строго спросил заводчик.

— Знать не знаю, ведать не ведаю! — искренним тоном сказал отставной солдат. — Вы уж, ваша милость, сами доложитесь.

— Ну, нет! — не согласился Демидов. — С меня хватит! Хорош сей куманек будет и без «доклада»!

Он бойко затопал по каменным ступеням лестницы книзу, где у подъезда его поджидала карета…



Указом правительствующего сената все наследство Акинфия Никитича Демидова делилось поровну между тремя наследниками покойного. Но еще приятнее Прокофию Акинфиевичу было то обстоятельство, что старинный, дедовский Невьянский завод отходил к нему. Заняв огромную ссуду под наследство, заводчик решил удивить Санкт-Петербург, задать такой пир, чтобы слава о нем докатилась до государыни Елизаветы Петровны.

По всему городу были разосланы афиши, а в них Демидов оповещал население:

«В честь высочайшего дня тезоименитства ее императорского величества представляется от усердия благодарности от здешнего гражданина народный пир и увеселение в разных забавах с музыкой на Царицыном лугу и в Летнем саду сего месяца 25 дня, пополудни во втором часу, где представлены будут столы с яствами, угощение вином, пивом, медом и прочим, которое будет происходить для порядка по данным сигналам и ракетам:

1-е — к чарке вина,

2-е — к столам,

3-е — к рейнским винам, полпиву и прочему.

Потом угощены будут пуншем, разными народными фруктами и закусками; представлены будут разные забавы для увеселения, горы, качели, места, где на коньяках кататься, места для плясок; все ж сие будет происходить по порядку от определенных хозяином для потчевания особливых людей, кои должны довольствоваться всем, напоминая только тишину и благопристойность; ссоры и забиячества от приставленных военных людей допущены быть не могут, ибо оное торжество происходит от усердия к народу и от благодарности к правительству; следовательно, и желается только то, чтоб были довольны и веселы, чего ради со стороны хозяина просьбою напоминается хранить тихость и благочиние; в заключение всего представлена будет великолепная иллюминация».



В полдень Прокофий Демидов проследовал в золоченой карете, запряженной шестеркой гнедых, вдоль Невской першпективы и свернул к Царицыну лугу. Разодетый в бархат, шитый золотом и самоцветами, в пышной собольей шапке, он важно восседал на шелковых подушках. Впереди кареты, расчищая дорогу, бежали рослые скороходы в малиновых куртках. Форейторы — на убранных серебряной упряжью конях — и гайдуки на запятках красовались в новых пышных ливреях темно-синего сукна, обшитых галунами. На шапках — радужные павлиньи перья. Весь роскошный выезд ослепительным блескомнапоминал собою торжественное шествие восточного властелина. За экипажем бежала толпа, размахивая шапками, крича «ура». Все бездельники, дармоеды и любители всяких приключений устремились на Царицын луг, где каждого поджидало обильное возлияние и угощение.

Среди необозримого луга простирался чудовищных размеров полукруглый стол, уставленный самыми разнообразными яствами. Тут высились большие пирамиды, сложенные из ломтей свежего, пахучего хлеба с икрой, вяленой осетриной и другими приятными закусками. Между пирамидами алели горы только что сваренных раков; от них в холодном воздухе вился легкий парок, привлекавший своим тонким, дразнящим запахом всех изголодавшихся. Здесь же были расставлены в новеньких ведрах просоленные огурцы с запахом тмина, укропа; лежали целые гирлянды крупнорепчатого лука. Тут все было на потребу здоровому чреву! А чтоб елось всласть, в разных местах рядами стояли бочки с водкой, пивом, брагой, разными шипучими квасами.

Над всем высилось чудо-юдо — необъятных размеров кит, сделанный из картона. Кит этот был начинен мелкой сушеной рыбой и другими закусками. А покрыт он был золотой парчой и ярко сверкал на солнце.

Молодым весельчакам и старикам-бодрячкам предлагались разные игры и увеселения: ледяные горы, и качели, и карусели, и высокие-превысокие шесты, гладко оструганные и намыленные, а на верхушке каждого шеста лежал золотой и поджидал ловкача. Кто доберется — тому и награда!..

Весь огромный Царицын луг и прилегающие к нему улицы уже волновались шумным людским морем. Едва карета Демидова свернула на поле, как с треском взвилась ракета…

И тут долго сдерживаемый людской поток, словно бурные вешние воды, сокрушив плотину, ринулся к стола-м и бочонкам.

Хоть и кричали, звали людей к порядку демидовские хлебодары в белых передниках и виночерпии в кожаных — все было напрасно. Народ все сметал на своем пути; великий шум, как морской прибой, стоял над лугом и Летним садом. Мужики толкались, стремились к бочкам, выли бабы, затираемые в толпе…

Вокруг началось обжорство и пьянство. Виновник небывалого пира Прокофий Демидов размахивал собольей шапкой кричавшим питухам. Они с бою брали бочонки… Вино хлестало через край, растекалось по бородам, по сермягам.

— Ой, любо! Ой, пригоже! — подзадоривал питухов завороженный зрелищем необычного, повального пьянства Демидов и, войдя в раж, не утерпел, выскочил из кареты и побежал к бочкам. Взобравшись верхом на сорокаведерную, он скинул шапку и закричал:

— Подходи, веселые, пей из хозяйских рук!..

Его разом окружили сотни пьянчуг и стали пить хмельное из собольей шапки хозяина.

Не прошло и часа, как на площади шатались пьяные, повеселевшие, а вскоре начались и драки…

Только ранние зимние сумерки прекратили необычный пир. Понемногу опустел Царицын луг. С Невы задувал резкий морозный ветер, и становилось студено. Белая пурга волнисто устремилась на обширное поле, стала заметать и заносить тела упившихся до потери сознания людей…

Всю ночь и все утро в полицейские участки подвозили замерзших и опившихся; проходили побитые, со свороченными скулами жалобщики. На пустынных улицах, на городских окраинах находили убитых и ограбленных обывателей, возвращавшихся с демидовского пира…

Санкт-петербургский генерал-полицмейстер не смог умолчать о злосчастном событии, погубившем многие сотни людей, и доложил о сем государыне.

Елизавета Петровна молча выслушала доклад.

— А Демидов где? — спросила она.

— Ваше величество, — поклонился генерал-полицмейстер царице: — Дознано, еще ночью промчал градскую заставу и отбыл из столицы…

Черная мушка чуть-чуть задрожала над губой Елизаветы Петровны; глаза ее улыбались: по всему видно было, озорство Прокофия ее забавляло.

— Что же, — сказала она генералу, — коли съехал вовремя, так тому и быть! Удал и проворен, выходит, колесом ему путь-дорога!..



Возвращаясь из Санкт-Петербурга, Прокофий Акинфиевич на этот раз остановился в Москве в старом дедовском доме, на Басманной. Он шумно подкатил к ветхому, покосившемуся подъезду и выскочил из коляски. Прознавшая об удаче наследника дворня встретила его низкими поклонами и льстивыми восклицаниями. Демидов прошел в большой полупустынный зал. Печи были жарко натоплены; потрескивало, рассыхаясь, старинное дерево. Блестели полы, натертые воском. Хозяин вышел на середину покоя и захлопал в ладоши.

— Слушай, холопы, отныне я тут владыка! — провозгласил Демидов. Странной, вихляющей походкой он обошел дом, везде замечая непорядок. Но дворня терпеливо переносила все причуды нового хозяина.

Весь вечер Демидов привередничал; холопы сбились с ног, ублажая своего владыку.

Прознав о приезде и удаче Прокофия Демидова, наутро к нему спозаранку приплелась старушонка-процентщица. Заводчик сидел за столом, насыщаясь и благодушествуя. Старушка робко переступила порог.

— Батюшка ты мой, кормилец, премного обрадовалась весточке! Уж как рада, как рада!..

— Чему же ты рада, матушка? Небось дрожала за денежки? — с ехидцей прищурил глаза Демидов.

— Что ты, батюшка, вашему корню крепко верю. Я еще с дедом твоим была знакома. Разве позарятся Демидовы на мои гроши? — угодливо прошамкала старуха.

Завидя на столе поблескивающую в графинчике наливку, процентщица засияла.

— Может, пригубишь? — лукаво предложил Прокофий Акинфиевич.

Старушка подняла сморщенное лицо, вздохнула:

— Грешна, батюшка, ох, грешна, пригублю…

Демидов налил чарку полыновки, поднес бабке. Она, не моргнув, выпила и облизалась.

— Ох, и до чего хорошо! Спаси тя осподь, сынок! Ох, благодарствую, голубь…

Не давая передохнуть, хозяин налил вторую чару. Бабка и эту опорожнила залпом и повеселела.

— Ну вот, теперь и о деле можно говорить! — улыбнулся Демидов.

— И верно. Теперь оно куда как веселее. Милый ты мой, знаю, не обидишь старую. — Ростовщица по-собачьи заглядывала в глаза хозяину.

— Уж как условились! Получай должок с процентами.

— Слава тебе господи! — перекрестилась старуха. — Я так и знала. Пошли тебе всевышний счастья и доли.

В глазах Прокофия заиграли озорные огоньки:

— Только вот какая неудача вышла, матушка. Дело-то я выиграл и деньги-то все сполна получил. Но вот грех — деньги-то все медные. Все-все, до копеечки! Вот хочешь, бери, хочешь, оставь на другой раз.

Гостья тревожно насторожилась:

— То есть как на другой раз? Нет, ты, милок, ноне мне выдай! Все едино — медные так медные!..

Она беспокойно заерзала в кресле. Тревожные мысли овладели ее скупым сердцем. «Сбежит, поди, молодец! Эк, сколько привалило, да в нехозяйские руки. Профукает по столицам!»

Потирая руки, веселый Прокофий встал и позвал старуху за собой:

— Коли так, идем в кладовушку. Отсчитывай и бери с собой! Да торопись, а то раздумаю…

Бабка засуетилась, поспешила за Демидовым. Он привел ее в кладовушку. Прямо на полу тускло поблескивали горы мелкой монеты.

— Считай сама! Мне недосуг. Считай по-честному…

У ростовщицы разбежались глаза. Перед ней были добротные тяжелые семишники старинной чеканки. Прокофий, улыбаясь, прикрикнул: «На две тысячи червонцев, поди, пять ломовиков надо…»

Старуха хлопотливо принялась за счет должка. Она старательно выгребала семишники, и, отсчитывая их, складывала в аккуратные столбики. Делала она это с охотой, любуясь добротной чеканкой. Прошел час-другой, перед бабкой выросла горка монет. Но пока она всего-навсего насчитала сотни две рублей, а дело шло к полудню. Прокофий, ухмыляясь, расхаживал по чулану. И когда старушонка изрядно вспотела, он ненароком споткнулся и задел ногой выстроенные столбики монет. Семишники со звоном рассыпались…

— Ах ты, господи! — заохала старуха и дрожащими руками принялась снова отсчитывать…

В окошко чулана глядело веселое солнце, сильно пригревало; утомительный счет морил старуху. Хотелось есть. В глазах рябили семишники, семишники без конца… Руки дрожали. А тут в мысли лезли разные домашние дела, счет путался… Все мешалось…

— Ах, господи, какое несчастье! — вздыхала бабка; на глазах ее засверкали слезы. Она со страхом оглянулась на Демидова.

— Считай, считай, старая! — торопил он. — Мне некогда, коли не сочтешь до вечера — пиши пропало!..

— Кормилец ты мой, чую, со счету собьюсь…

Маленькая, согбенная, она жадными руками пересыпала с места на место медные семишники. Старухой овладело отчаяние. Натешившись вволю ее беспомощностью, Прокофий Акинфиевич сжалился над своей жертвой:

— А что, не дать ли тебе, матушка, золотом, а то, чай, медь-то неудобно нести?

— И то, родимый, золотом-то сподручнее! — согласилась обрадованная старуха.

Демидов подошел к ларцу и вынул тугой мешочек.

— Так и быть, бери последнее!

Он развязал мешочек и высыпал на стол золотой поток. Глаза старухи заискрились. Она вновь ожила. Протянув сухие скрюченные пальцы, процентщица заторопила его:

— Давай! Давай!..

Старуха не могла оторвать глаз от золота. Оно звенело, сверкало, притягивало к себе таинственной необоримой силой. Как жаркие, горячие угольки, сияющие золотые монетки жгли морщинистые руки. Она пересыпала их из ладошки в ладошку, наслаждалась блеском и звоном.

«Эк, и жадина же, в могилу скоро, прости господи, а все не угомонится!» — сморщился заводчик.

Блеснув на золотом листопаде, луч солнца погас. Было далеко за полдень.

— Ну пора, старуха. Покончили, рассчитались. Уходи! — натешившись, заторопил ее Демидов.

Она еще раз бережно пересчитала золото, крепко увязала его в платочек, но не уходила, чего-то выжидала…

— Ты чего же? — удивленно посмотрел на нее Прокофий. — Аль забыла что, иль недовольна?

— Что ты, батюшка, уж как и довольна, как и довольна. Спасибо, кормилец!

— Тогда что же?

Цепким взором старуха окинула горки медных семишников и вдруг робко попросила:

— Дозволь, батюшка, их заодно… Все равно тебе-то ими некогда заниматься. Отдай, касатик!

— Да ты что ж, сдурела, старая? Ведь это денежки, а денежки счет любят!

Бабка кинулась хозяину в ноги.

— Милый ты мой, осчастливь старую! — Она залилась горькими слезами, словно потеряла дорогое…

Прокофий неожиданно для себя снова зажегся озорством.

— Слушай, матушка, так и быть, пусть по-твоему! — сказал он вдруг. — Только уговор такой: унесешь сама до вечера все семишники — твои, не унесешь — пиши пропало. Все заберу, и золото! Идет, что ли?

На своем веку ростовщица немало повидала денег: и золотых, и серебряных, и медных. Понимала она, какой непосильный груз предстоит ей перетащить на своих костлявых плечах, но жадность старухи оказалась сильнее благоразумия. Она торопливо извлекла из угла пыльный мешок и стала сгребать семишники. Демидов с любопытством наблюдал за старой. «Откуда только взялось такое проворство?» — думал он.

А старуха торопилась. Насыпав мешок, дрожа от натуги, она вскинула его на плечи и поплелась к воротам…

Шла шатаясь, тяжелый мешок из стороны в сторону бросал ее щуплое, сухое тело. Из окон, из дверей выглядывали любопытные холопы: «Что только еще надумал наш чудак?»

Несмотря на тяжесть, старуха осилила двор и вышла за ворота.

— Куда ж ты? — крикнул вслед Демидов. Но бабка и не отозвалась.

Она сволокла мешок с медяками домой, вернулась снова. Жадно загребая, насыпала побольше звенящих монет. Изнывая под тяжестью и хрипя, уволокла и второй мешок; прибежала за третьим.

— Бросай, старая: не успеешь, вишь — солнце совсем на березе повисло! — закричал Прокофий.

— Э, нет, батюшка, ты уж не жадничай! Уговор дороже денег! — отозвалась старуха.

Из жалости он помог ей вскинуть на плечи третий мешок с семишниками.

Старуха вошла в азарт: шустро и быстро заторопилась по двору. Досеменив до калитки, она неожиданно зацепилась за порожек и упала носом в землю.

— Эй, вставай, матушка! — сжалился над ней Демидов. — Бог с тобой, бери все. Сейчас мои холопы перетаскают…

Он смолк и в удивлении подошел к старухе.

— Холопы! — закричал он. — Помогите бабке…

Но помогать не пришлось. Старуха лежала недвижимо. Сбежавшиеся слуги повернули ее лицом кверху. В нем не было ни кровинки, ростовщица была бездыханна.

— Упокоилась, хозяин. — Слуги сняли шапки и набожно перекрестились.

Они осторожно приподняли ее, отнесли в сторону и положили на землю, скрестив ей на груди руки.

Неподвижная, умиротворенная, старушонка потухшими глазами удивленно смотрела в голубое небо. Глаза мертвой производили неприятное впечатление.

— Прикройте их! — приказал хозяин.

Холопы наскоро добыли из мешка два медных семишника и положили на глаза покойницы.

Демидов посмотрел на маленькое сухое тело старухи и с сокрушением подумал:

«Эк, жадность-то какая! Всю жизнь гналась за богатством, а, глядишь, двумя медными семишниками прикрыли глаза. Как мало понадобилось — всего две денежки!..»

3

Надвигалась ранняя уральская осень. Над синими горами, над густыми кедровниками пролетали стаи крикливых перелетных птиц. Густым багрянцем пламенела трепетная осина; с задумчивой березки упал золотой лист. Вода в заводских прудах остыла и стала прозрачной-прозрачной. В такую пору в Невьянск прискакал гонец с вестью и приказанием от нового владельца Прокофия Акинфиевича приготовиться к достойной встрече.

Одряхлевший дядя-паралитик Никита Никитич весь затрясся в веселом смехе.

— Молодчага! Демидовская кровь! Отбил-таки свое добро — отцовщину! — похвалил он племянника и закричал холопам: — Чару, да поуемистей, гонцу!

Прибывшему поднесли большой ковш хмельного. Он принял его из рук старого Демидова.

— За доброе здравие старых и молодых хозяев! — льстиво провозгласил вестник и, не моргнув глазом, одним духом осушил ковш.

— Славный питух! — одобрил Никита.

Оживленный, веселый, он вызвал приказчика Мосолова и велел готовиться к пышной встрече молодого невьянского владельца.

Великие тревоги и хлопоты, как пожар, охватили дворню. Много дней в барских хоромах мыли окна, полы, крыльца, чистили люстры, выколачивали ковры. На кухне неугомонно стучали ножи, шипели на раскаленных плитах огромные противни с жареными гусями, дичью, поросятиной. Над дворами летал пух, кричала под ножом птица. На заводскую площадь выкатили медные пушки и уставили их дулом на запад. Дорогу на многие версты усыпали изрубленным ельником; на пригорках расставили махальщиков, чтобы вовремя узнать о приближении молодого хозяина.

В яркий солнечный день хожалый мужик Охломон вывез своего больного господина на крыльцо. С высоты его Никита Никитич в напряженном ожидании вглядывался в убегающую вдаль дорогу. Обряжен был старик в вишневый бархатный халат с кружевами и мурмолку, расшитую золотом.

— Чуешь, ныне к нам прибудет новый хозяин? — оживляясь, обратился Демидов к хожалому.

— Чую, батюшка Никита Никитич! — покорно отозвался тот, склоняясь над креслом-возилом.

— А то чуешь, что новый хозяин — продувной и шельмец? — допытывался паралитик. — Чего доброго, он сгонит нас со двора!

— Что вы, батюшка! — подобострастно отозвался Охломон. — Не допустит этого любезный Прокофий Акинфиевич. Притом, слава тебе господи, и вы в силе — телесной и денежной. У вас и своих заводишек хватит на полцарства!

— То верно! — стукнул посохом о половицу крыльца Никита и ястребом поглядел на мужика. — Хвала богу, понастроил батюшка заводов и на мою долю. Но знай, холоп, — нет для меня краше завода Невьянского!

— Сударь-батюшка, а кому не красен наш Невьянск… Ой, никак машут? Едет! Едет! — заорал вдруг Охломон.

Демидов прищурился; солнце ударяло ему в лицо. Он взмахнул платочком, и в ту же секунду рявкнули медные пушки. На колокольне зазвонили колокола. Из хором выбежали слуги.

— Едет! Едет! — закричали на дозорной башне.

— Едет! Едет! — закричали на дороге, у ворот и во всех закоулках завода.

И на зов, как бурлящие ручейки, на площадь стали сбегаться работные, женки, холопы. Все с напряжением глядели на пригорок, ждали появления экипажа.

Никита Никитич нетерпеливо постукивал посохом. Позади жарко дышал хожалый. С каждой минутой росло томительное напряжение. Вот на гребешке холма вырос всадник, задымилась пыль.

— Казак! Передовой казак! — закричали на площади.

В ответ на звоннице еще яростней забушевали колокола.

Еще раз ударили пушки, и эхо выстрелов раскатилось продолжительным ревом.

И, как бы по зову их, на холме возникло видение: высокая колымага, оранжево засверкавшая на полуденном солнце. Странные кони, запряженные цугом, повлекли ее вниз по скату. Впереди запряжки бежали скороходы, потные, в пестрых одеждах, и кричали:

— Пади, пади! Прочь с дороги!

Никита Никитич вытянул гусиную шею и зорко глядел на приближавшийся кортеж.

Палили из пушек, великий грохот катился по горам. Неистово звонили колокола.

— Но что это за кони? Что это за слуги? Уж не наваждение ли? — смущенно озирался старик Демидов на дворовых.

Работные, женки и ребятишки таращили глаза на невиданное зрелище. Спустившись с холма, вслед за скороходами на заводский двор вкатилась огромная тяжелая колымага, окрашенная в ярко-оранжевый цвет. Цуг состоял из диковинных коней: в корню были впряжены два крохотных конька, а два огромных битюга горой двигались в середине, с карликом-форейтором на спине. Впереди бежали две кобылицы-карлицы, а форейторы восседали на них столь высокого роста, что длинные ноги их тащились по земле.

На запятках рыдвана неподвижно стояли два лакея в ливреях.

— Ох-хо-хо! — закряхтел Никита Никитич. — Что за оказия?

Ливреи лакеев были под стать упряжи: одна половина — бархатная, сияла золотыми галунами, другая — убогая, из самой грубой дерюги. Одна нога лакея в шелковом чулке и в лакированном башмаке, другая — в заскорузлой онуче и в стоптанном лапте.

Из-под колес рыдвана клубилась пыль. Кони, резвясь, мчались к дому.

Пыльные скороходы добежали до крыльца и, склонившись перед Никитой Никитичем в почтительном поклоне, сообщили:

— Их милость хозяин Прокофий Акинфиевич на завод прибыл…

И только успели они оповестить, как рыдван с шумом и грохотом, описав кривую, подкатил к хоромам. В последний раз рявкнули пушки и огласили громом окрестности. Наступила тишина. И тут по наказу Мосолова заводские мужики и женки истово закричали «ура»…

Ливрейные лакеи соскочили с запяток и, проворно распахнув дверцу рыдвана, подставили ступеньки, крытые бархатом. Под звон колоколов и крики дворовых из рыдвана медленно, величественно сошел Прокофий Акинфиевич Демидов. В кафтане из зеленого бархата, расшитом золотыми павлинами, в красных сафьяновых сапожках, он выглядел сказочным восточным принцем…

— Ах ты, шельмец! Ах ты, умора! — засиял Никита Никитич и залился тонким веселым смехом. — До чего додумался! Распотешил старика…

Он весь дрожал от возбуждения, лицо побагровело от смеха, глаза слезились. Схватившись за поручни кресла. Никита Демидов наклонился вперед, пожирая завистливым взором чудаковатого племянника.

Между тем новый невьянский владелец торжественно приблизился к дядюшке и бережно обнял его. Старик дружески похлопал племянника по спине.

— Ай, молодец! Ай, удалец! Но что сие значит? — показал он на странные одежды холопов.

— Дядюшка, — торжественно провозгласил Прокофий Акинфиевич, — прост я родом: вам известно, что мать моя и отец из простых, почтенных людей. Разумом и трудолюбием отца и деда нашего возвеличены мы до дворянства. Я не братец Никитушка и о том хочу всем напомнить: что с одного боку мы, Демидовы, — бархатники, а с другого — пахотники!

— Ох, любо! — возрадовался Никита Никитич. — Любо, что не возгордился! Добро и то, что высудил-таки наследство!

— Отныне и до века завод мой и пребудет в моем потомстве! — решительным голосом объявил владелец и взглянул на дядю. Веселый, возбужденный старик на мгновение заглянул в темные беспокойные глаза Прокофия. Остренький холодок прошел по спине паралитика: на него смотрели пустые, шалые глаза маньяка…

Вихляясь и приплясывая на ходу, прибывший невьянский владелец удалился в разубранные покои…

Смолк колокольный звон; все еще разглядывая диковинную упряжь и наряды челяди, на площади топтались Заводские. Никита Никитич, помрачневший, потухший, прикрикнул на толпу:

— Ну, чего глаза лупите? Марш на-работу!..

Он растерянно оглянулся на дверь и укоризненно покачал головой. Мелькнула и всего встревожила мысль о племяннике: «Кто же он — умница или сумасшедший?»



Прокофий Акинфиевич решил обосноваться в Невьянске. Теперь он стал неузнаваем: из молчаливой, неприметной тени вдруг превратился в необузданного самодура. Исчезла прежняя приниженность; все низменное и болезненно-странное, что до поры до времени таилось в нем, разом ожило и охватило все существо демидовского наследника. Прокофий зажил беззаботно, в довольстве, все желания его исполнялись быстро и безотказно. В обширных, отменно обставленных покоях он жил как неограниченный властелин и предавался своим чудачествам.

Жена его Матрена Антиповна, больная, иссохшая женщина, лежала на огромной деревянной кровати, поставленной среди пустого и холодного покоя, из углов которого рано наползали сумерки. Постепенно и незаметно угасала ее жизнь. Страдальческими глазами она вгляделась в прибывшего из столицы мужа и умоляюще прошептала:

— Прокопушка, подойди сюда… Дай руку…

Под одеялом зашевелилось костлявое, изглоданное болезнью тело. Прокофий, приплясывая, подошел к постели. Наклонившись над больной, он холодным, бесстрастным голосом окликнул ее:

— Ку-ку! Ты еще жива?

— Прокопушка, побойся бога! Что ты мелешь? — жалобно промолвила она. Из-под густых длинных ресниц выкатились слезинки. Большие прекрасные глаза с укором смотрели на Демидова.

Ухмыляясь и кривя тонкие губы, он отпрянул от ложа жены и сказал весело:

— Живи! Живи!.. Я пошутковал малость…

Все дни несчастная женщина лежала забытой, в одиночестве. Кухонные стряпухи приносили еду и убирали постель. Брезгливо морщась, бабы отворачивались и торопились поскорее убраться из горницы.

Единственной радостью больной были голуби, которых приносил младшенький сынок Аммоска. Он пускал их в комнату матери и бросал им горсть зерен.

Голуби кружились по комнате, жадно пожирали корм и ворковали. На подоконниках, постели, стульях они оставляли свой помет, но женщина не замечала грязи, целыми днями молчаливо созерцая сытых сизокрылых птиц…

Сынки заводчика Акакий, Лев и Аммос, великовозрастные верзилы, без дела слонялись по усадьбе, жили своей обособленной жизнью, избегая батюшку. Но он таки добрался до них! В один из зимних дней Прокофий вызвал сыновей в мрачный дедовский кабинет. Они робко переступили порог и застыли в изумлении и страхе. Отец сидел на столе под портретом деда, по-портновски скрестив ноги. В белом колпаке, в замызганном халате, он горделиво поднял голову и, указывая глазами на портрет, спросил сыновей:

— Каков, похож на деда?

— Как прикажешь, батюшка…

Прокофий, презрительно взглянув на их бесцветные лица, вдруг вскочил и закричал истошным голосом:

— Марш, марш отсель подале, бездельники! В Гамбург, в Неметчину марш!..

Невзирая на уговоры и слезы жены, он приказал Мосолову обрядить сыновей в дорогу, и, погрузив в обоз припасы, их повезли через всю необъятную Россию в далекую иноземщину…

В демидовском доме стало еще пустыннее и тише.

На ранней заре в хоромах первым пробуждался хозяин. Хилый, остроносый, он накидывал халат, шлепая ночными туфлями, пробирался в людскую и поднимал всех петушиным криком. Из кухни Прокофий спешил к жене и каждый раз терзал ее тем же вопросом:

— Ку-ку!.. Ты все еще жива, Матреша?

Отвернувшись к стене, притворившись спящей, она не отзывалась на обидный оклик…

Неожиданно в Невьянск приехал Григорий Акинфиевич. Откланявшись дяде Никите Никитичу и старшему брату, он побеседовал с ним, осмотрел завод. Всюду он проходил тихой тенью, ни во что не вмешиваясь, внимательно присматриваясь к плавке руды и литью чугуна. Был он небольшого роста, тщедушен, говорил медленно, не задираясь. После полудня попросил слугу втащить в комнату хозяйки корзину, неторопливо извлек из нее пахучие яблоки и выложил перед больной.

Матрена Антиповна обрадовалась, засияла вся. Она ласково следила за ним. Гость подошел к окну и распахнул створки. Свежий воздух ворвался в неуютную большую комнату.

— Ну, здравствуй, Антиповна! — поклонился Григорий жене брата. — Ты что ж, милая, залежалась? Надо на солнышко да в садик пройти. Скушай яблочко! — Он протянул ей румяный плод.

— Милый ты мой, дорогой! — благодарно прошептала она. — Спасибо, не забыл! Ни садик, ни ветерок не помогут мне. Да и кому я нужна больная? Вот бы скорее смерть пришла!

— Ну, ну, не греши перед господом! Успеем, все уберемся на погост. Ты вот что, борись с хворью, не поддавайся ей!

Приятно и успокаивающе звучала его речь. Большими радостными глазами смотрела она на гостя и расспрашивала про семью.

— Небось не до радостей, все заводы ставишь? — внимательно посмотрела больная на Григория.

— Все не захапаешь, — спокойно отозвался он. — Строю на Бисерти один, да и то измаялся. Вот на Волгу плавал, хорошо на реке. Дышится-то как, просторы!

Он с воодушевлением рассказывал о рыбалках, о волжских городах, о пристанях, заваленных плодами.

В комнате потеплело от нагретого за окном воздуха. Больной стало лучше от ласковых слов. Она благодарно пожала ему руку.

Григорий пробыл с ней до вечера и распрощался. Уезжая, он отозвал старшего брата в сторонку и укоризненно сказал:

— Послушай, Прокопушка, моего совета: переведи Антиповну в другую, светлую комнату. Зачахнет она у тебя, как слабое деревце!

Прокофий отмахнулся от просьбы.

— У меня и без нее хлопот много! — строго сказал он.

Григорий опечаленно опустил голову. Да, трудно было ладить с братцем!

Он не остался ночевать и с первыми звездами выехал из Невьянска.

Только дядя-паралитик быстро сошелся с племянником Прокофием Акинфиевичем. Занимал Никита Никитич по-прежнему полутемный кабинет отца. Здесь он отсиживался в зимние томительные вечера.

Глубокий снег укрыл хмурые уральские леса и каменистые горы. С востока, из сибирских степей, пришли лихие метели. В глухую ночь ветер завывал в трубе; по слуховым прозорам, скрытым в стенах, шел таинственный гул. Потрескивали сальные свечи, озаряя тусклым светом изношенные лица дяди и племянника. Они сидели друг против друга, состязаясь в выдумках.

С глухой зимней поры они пристрастились к петушиным боям. Неуклюжий, но сильный Охломон приносил отобранных петушиных бойцов. И начиналось кровавое состязание.

В круге, опоясанном холщовым барьерчиком, насмерть бились разозленные птицы. По горнице летал выщипанный пух, на чистые дубовые половицы стекали капли крови.

Склонившись над барьерчиком, сидели дядя и племянник и наслаждались зрелищем. Прокофий, сняв колпак, утирал им пот с узкого лица. Мягкие жидкие волосики прилипали к мокрым вискам. Змеиными глазами, не отрываясь, он смотрел на истерзанных птиц. Его тонкие злые губы вздрагивали, извивались в сладострастной улыбке, когда удар был особенно меток и силен. Старый паралитик, восседая напротив, весь трепетал от напряжения при виде крови, яркой рубиновой росой сверкавшей на полу. С губ Никиты Никитича стекала тонкая липкая струйка слюны. Глаза его то вспыхивали, то угасали. Он дробно и возбужденно стучал посохом о половицы…

— Дядюшка! — не утерпел и вскрикнул однажды Прокофий. — Все сие весьма занятно. Но куда увлекательнее будет, ежели эту игру вести не впусте, на петушиную кровь. Сыграем, дядюшка, на заводишки!

Никита Никитич нахмурился.

— Э, нет, боюсь, милый! — отозвался он.

— Пошто, дядюшка? — лукаво прищурил глаза Прокофий.

— А вдруг я выиграю, мои петушки бойчее твоих, настервятнились. Тогда, поди, ведь удавишь меня? — невозмутимо сказал паралитик.

Племянник залился смехом безумца.

— Это верно, дядюшка! — цинично сознался он. — Хошь я и не жаден, а непременно удавлю!..

— Варнак! Замолчи, варнак! — стукнул костылем старик. — Такие мысли негоже вслух молвить!..

Молодой хозяин отстранился от всех дел. Заводом правил неутомимый Иван Перфильевич Мосолов. Все у него шло раз навсегда установленным порядком. По зимнему скрипучему пути с завода уходили нескончаемые обозы, груженные добрым полосовым железом, помеченным верным знаком — «Старый соболь». На речных пристанях склады были полны добра, ждавшего вешней сплавной поры. На рудниках изо дня в день неотрывно робили рудокопщики, добывая руду. Над прудом беспрерывно дымили домны. Все шло хорошо, ладно, но Мосолова одолевали мрачные мысли. Глядя на паралитика-дядю и племянника, он сокрушенно думал:

«Гляди, что с доброй тульской кровью получилось! От такого крепкого корневища, от могутного дуба, а какая гнилая поросль народилась!..»

Здоровый, жилистый, он брезгливо относился к новым хозяевам. Ворюга-приказчик хапал сейчас без зазрения совести. Но воровство казалось безрадостным: не было соблазнительного риска.

Однажды Прокофий увлек Мосолова на башню. Вдвоем они упивались простором, разглядывали простершееся внизу демидовское хозяйство: дымили домны, из кузницы доносился звон металла, скрипели водяные колеса, а в черных приземистых корпусах шла полная трудового напряжения жизнь.

Над башней плыли курчавые облака; сиял весенний денек. В горах шумели дремучие боры, ближние рощи тронулись легкой свежей зеленью. В прудовой заросли, у теплого берега, урчали лягушки. Зацветала черемуха.

— Экая благость! — не утерпел Мосолов и украдкой посмотрел на хозяина.

Уставившись в зеркальную гладь пруда, Прокофий ехидно спросил приказчика:

— Поведай, много ли ты с дядей в этом пруду людишек загубил?

Мосолов побледнел, испуганно закрестился:

— Свят! Свят!.. Побойся бога, хозяин, разве такое могло случиться?

— У вас, милый, все могло быть тут! Сильные вы духом люди! А я что? Слабодушный горемыка! — Он испытующе посмотрел на приказчика.

Мосолову стало не по себе. Он подумал: «Что он — притворяется, чтобы выпытать грех, или впрямь безумец?..»

Однако сколько ни воровал Мосолов, жадность его не насыщалась. Однажды, набравшись смелости, он напомнил Прокофию Акинфиевичу о должке.

Хозяин вскипел, взъерошился.

— Ты что, очумел? — затопал он на приказчика. — Ка кой должок? Я чаю, давно расквитались мы!

По узкому лицу его побежали тени. Повысив голос, он закричал:

— Ты у деда воровал, злодей! У отца воровал! А ныне у меня хапаешь да еще должок спрашиваешь!

Он схватил Мосолова за плечи и вытолкал его за дверь.

Неделю ходил Иван Перфильевич унылый и потерянный. Все ночи напролет он ворочался без сна, кряхтел от досады и сокрушался о невозвращенных червонцах. В конце концов он решил пойти на хитрость.

С опечаленным видом приказчик вошел в горницу хозяина:

— Батюшка, Прокофий Акинфиевич, горе-то какое! Спасите меня. Одолжите деньжонок! Ежели откажете, в петлю полезай!..

— Милый ты мой, хороший, распотешить меня пришел! — засиял Прокофий, потирая от удовольствия сухие ручки. — Сделай милость, уважь хозяина! Потешь мою душу… Изволь веревочку, она крепенькая, вешайся, дружок, а я порадуюсь. Должок после этого непременно отдам твоим наследничкам!

Перехитрил молодой Демидов старого волка. Помрачнел Мосолов, глаза налились злобой. Ушел, понуро глядя в землю. Прокофию вдруг стало страшно. «Убьет, поди!» — обеспокоился он.

На другой день хозяин вызвал приказчика и вручил деньги:

— На, возьми! Только, гляди, помене хапай хозяйское!

Старик упал на колени и до земли поклонился Прокофию Акинфиевичу.

— Батюшка ты мой! — прослезился он. — Вот как благодарствую! Спас ты мою душу от греха!..

Он торопливо упрятал узелок с золотом за пазуху, а у самого руки дрожали.

— Видишь, какая у тебя подлая душонка, — укорил Мосолова хозяин: — Раз в жизни задумал сделать неслыханное дело — повеситься, да и то от трусости не посмел.



Не много времени прошло с тех пор, как Прокофий Акинфиевич стал владельцем Невьянского завода и поселился в нем. Хоть сытно и привольно тут ему жилось, однако он сильно заскучал. Смертельная тоска сжимала сердце. Кругом простирались леса, дебри, горы, и жили тут угрюмые работные люди, которые крепко ненавидели хозяев. Изо дня в день все совершалось однообразно, извечно установленным порядком.

Старый паралитик втянулся в эту жизнь и довольствовался малым. Плотно набив чрево, он часами неподвижно дремал в кресле в тихом кабинете. Мужские радости и тревоги давно оставили Никиту Никитича, одряхлевшее тело его жаждало покоя.

Иного искал Прокофий Акинфиевич. Каждый день он придумывал новые грубые развлечения, но тоска все глубже и глубже заглядывала в его пустые глаза.

— До чего ж скучно, господи!.. Где же счастье человеческое? — однажды спросил он у дядюшки.

Паралитик усмехнулся и сказал жарко:

— Кабы мне ходячие ноги, эх, и делов бы я наделал!

Прокофий покосился на старика и понимающе подумал: «Верно, наробил бы делов, пролил бы крови, причинил бы мук и страданий! Да болезнь, как на цепи, держит зверя!..»

Хожалый Охломон отличался крепким здоровьем, силой, и мысль о счастье у него сводилась к богатству.

— Мне бы денег поболе, вот зажил бы! — со страстью высказал он свое тайное и тут же поугрюмел, сжал скулы. — А где их взять? Вон люди и на больших дорогах находят счастье, а я тут в белокаменных хоромах заскорбел!

Хотя мрачноватые глаза мужика беспокойно бегали, уходили от взора собеседника, но Демидов понял его скрытное вожделение: «Этот рвется в разбойники! Гляди, чего доброго, ночи не спит, все думает, как бы дядюшку угомонить и пощупать его ладанки…»

Попик из заводской церкви просто присоветовал заводчику:

— Счастье, сыне, в добре! Не делай зла работным и возлюби ближнего своего!

Прокофий Акинфиевич поморщился:

— О ком заботишься, поп? О мужиках, да они созданы быть холопами господину. Работного человека бог опекает, а я о другом думаю. Моя душа жаждет счастья веселого!

На кухне хозяин приметил широкобедрую волоокую стряпуху.

Баба день-деньской топталась у печи, гремела ухватами, котлами. Ее круглое, налитое лицо зарей пылало перед челом раскаленной печки. Полные тугие руки молодки, с ямочками на круглых локтях, проворно мелькали. С засученными рукавами, она то месила крутое тесто, то бросалась к бурлящему варевом котлу, то быстро и ловко стучала большим кухонным ножом. И всякую работу она делала с песней.

Демидов подивился:

— Ишь, как распевает от зари до зари! Должно быть, ты, каурая, до краев счастлива?

Молодка оглянулась, блеснули ее огромные синие глаза. Из-под ресниц выкатились слезы. Она брякнулась хозяину в ноги и жарко пожаловалась ему:

— Ох, батюшка, горька, разнесчастна я! Третий годок вдовею! — Она зашмыгала носом.

Прокофий, хлопнув стряпуху по широкой спине, закричал:

— Погоди, милая, я тебе сосватаю доброго мужика!..

— Батюшка ты мой, радошный! — в последний раз всхлипнула баба и, схватив руку хозяина, стала ее благодарно лобызать.

— Мало тебе для счастья требуется! — удивился Демидов. — Погоди, обретешь мужика — отведаешь кулака!

— А то как же! — спокойно отозвалась стряпуха. — После кулака и любовь-то слаще!..

Задумчивый ходил заводчик по закопченным низким цехам, где в полумраке двигались и работали измученные, вымотанные работой мастерки. Настораживаясь, хозяин втихомолку прислушивался к речам работных.

Между трудными делами работный мечтательно сказал:

— Вот поспать бы, поспать!..

Работный был сутул, сед, многие годы тяжелого труда измотали его. Не раз видел Демидов, как этого работягу качало ветром.

«Отработался и хлеб хозяйский, видно, зря жрет!» — прикидывал заводчик, полагая прогнать старика.

Но тут стоявший рядом с ним коренастый ладный молодец расправил плечи и, зевнув, пожелал со сладостью:

— Верно, поспать бы всласть. Век лежал бы на спине и ни о чем бы не думал!

— И не пошевелился бы? — неожиданно раздался насмешливый голос за его спиной.

Молодец вздрогнул, оглянулся. Перед ним стоял сам хозяин Прокофий Акинфиевич Демидов. По его тонким губам блуждала язвительная улыбочка.

«Вот напасть приспела! Что только будет?» — встревоженно подумал работный и опустил глаза перед заводчиком.

Но беды не случилось.

— Что ж молчишь? — стараясь казаться добродушным, спросил Демидов. — В самом деле, отлежал бы год и не пошевелился бы, а?

— Не пошевелился бы, — робко отозвался молодец.

— Слыхал, дедко? — подмигнул старику заводчик.

— Слыхал, — охрипшим голосом повторил старик, а сердце у самого замерло. Он угрюмо подумал: «Еще какую пакость удумал, нечистик?»

Хозяин совсем повеселел и крикнул добрым голосом:

— Ладно! Коли так — уговор ладим. Вылежишь год недвижим на спине — тысячу рублев жалую. Шелохнешься — двести плетей и опять к молоту! Согласен?

— Господи Иисусе! — перекрестился старик. — Вот счастье-то!..

Молодец не дал ему досказать, бросил наземь молот, расправил грудь и выдохнул:

— Согласен, хозяин!

С гор пришел синий вечер; затих пруд, над поникшими ветлами засеребрился ущербленный месяц. В заводском поселке приветливо замелькали огоньки. Ладного заводского богатыря в эту пору увели в демидовские хоромы. Там, посреди светлого зала, поставили великолепное ложе. И, накормив, молодца уложили в перины.

Усталой спиной парень прижался к мягким пуховикам и потонул, как в теплой пене; сытость сладостно разлилась по всему большому натруженному телу, дремучий сон смежил очи: богатырь отошел в блаженное забытье…

День и ночь беспробудно проспал молодец. Проснулся, за окном сияет солнечный свет, веточка березки, как шаловливая девушка, робко постучала в окно. Воробей, трепыхая крылышками, вспорхнул на подоконницу и озорно зачирикал: «Чир-вик! Чир-вик! Вставай, лежебока!»

— О-ох! — полной грудью вздохнул удалец и хотел изо всей мочи потянуться, размять притихшее здоровое тело, но вдруг вспомнил зарок…

Золотые стрелы солнца падали в окно, звенел голубой день, а в душу заползали сумерки. Неприятное томление коварно подкрадывалось к телу.

В просторной тишине заневоленный богатырь медленно, внимательно оглядел обширную палату. Окрашенная в синий цвет, она казалась морем, по которому под косыми лучами солнца, как на золотых парусах, неслышно и плавно неслось его суденышко — ложе.

В первый день это казалось забавным. Веселили атлас одеяла, белизна простынь и наволочек. Брызги света, дробясь в хрустальных подвесках люстры, искрились всеми цветами радуги и казались звонкими вешними каплями, нависшими с подтаявшей кровли. Вот упадут, сверкнут и нежно прозвучат…

В полдень веселая разбитная молодка принесла лежебоке поесть. Пышным, горячим станом она склонилась над ним и стала кормить. В глазах ее плескался задорный, Вызывающий смех.

— Что ж ты будешь делать со своими деньжищами, ежели подобру-поздорову убредешь отсюда? — сгорая от Любопытства, спросила она.

Заглядывая в синие глаза женщины, он ласково шепнул ей:

— Женюсь! Ой, и до чего ты спела и хороша! Пойдешь за меня? — Он воровски протянул руку, намереваясь ущипнуть тугое тело.

— Брысь! — ударила она по руке и вся засияла счастьем. — Отчего ж не пойти! Пойду!

Красивая, разудалая, она сверкнула чистыми ровными зубами к, быстро собрав посуду, убежала в людскую…

«Сейчас бы только чуток пошевелиться, и все в порядке», — подумал он и опасливо оглядел стены и потолок.

Тревожная, неприятная мысль всколыхнула его: «А что, ежели в незримый глазок следят-поглядывают — не ворохнусь ли? Тогда…»

Дальнейшее ясно представилось ему: Демидовы не любят шутить, а если и шутят, то игра их больнее и мучительнее простой издевки.

А между тем лукавый комариный голосок нашептывал на ухо: «Ну, шевельнись чуток! Ну, шевельнись!..»

Преодолевая соблазн, он постарался уснуть и опять без тревог и сновидений проспал ночь. Ему послышалось, как где-то за дверью скрипучий голос хозяина, Прокофия Акинфиевича, спросил кого-то:

— Лежит? И не шевельнулся?

— И не шелохнулся! — прозвучал грубый ответный голос.

«Эх-хе-хе! Выходит, незримо сторожат. Ух, ты!» — тяжко вздохнул парень и упал духом. Противное томление охватило молодое и сильное тело, жаждавшее движений и работы. За окном в этот день хмурилось небо, собиралось ненастье. На ветке березки застыл в неподвижности нахохлившийся воробей. Радужные звонкие капельки на под» Песках люстры погасли. Хрусталь был мутен и холоден…

Тоска подбиралась к самому сердцу, хотелось провыть волком. К счастью, в горницу вошла стряпуха в опрятном синем сарафане. Еще издали она улыбнулась ему. Любуясь ее крепким, здоровым телом, парень спросил:

— А как звать тебя?

— Настасьей! — певуче ответила она, и на его душе заиграла музыка. — Ныне кормежка сытнее… Хозяйского подбросила! — косясь на дверь, таинственно прошептала она.

— Настя!.. Настасья! — прошептал, в свою очередь, парень и опять потянул руку к ней.

— Не трожь! — перестала она улыбаться и сдвинула брови. — Не трожь! Терпи, потом порадую…

Голос ее, ласковый, материнский, бодрил его. Широко раскрыв глаза, он неподвижно лежал на спине, любовался румяным теплым лицом и горько жаловался:

— Такая ягодинка тут, а ты лежи, словно мощи!

Она зарделась, проворно собрала посуду и убежала из горницы…

Небо за окном нахмурилось. Заморосил дождь. По стеклу сбегали капли; нахохлившийся воробей исчез — улетел под крышу. А лукавый снова с большей силой стал шептать на ухо: «Ну, шевельнись чуток! Ну, шевельнись…»

«Да как же? — спросил он самого себя. — Обмишурюсь, поди! Ведь из незримой щелочки сторожат!»

Но бес соблазна не отставал, упрямо нашептывал: «Это почудилось. И никто не сторожит. И никого Прокофий Акинфиевич о сем не спрашивал!..»

Могучее тело без движений каменело, и омерзительней становилось на душе. Хорошо, что полил дождь. Под ненастье можно было вздремнуть…

На пятые сутки соблазн стал невыносим.

Теперь ни еда, ни покой, ни жаркая молодка нерадовали.

Заневоленное, скованное страшным запретом тело каждой кровиночкой кричало:

«Вставай! Вставай!.. Разомнись!»

Он измученно закрывал глаза, думал о счастье быть богатым, о Насте, но каким блеклым теперь казалось это счастье!

Счастье было — двигаться, ходить под солнцем. Сколы ко радости раньше давало утреннее пробуждение! Как приятно крепко, до хруста в костях, потянуться и зевнуть до слез, захватив полной грудью свежий, пьянящий воздух!

Ночь ушла, пришло утро. В окно врывался золотой поток солнца; с поникших ветвей березки, сверкая, падали последние дождевые капли. И снова прилетел знакомый серко-воробей, закричал, зашумел, как драчливый мальчишка.

Еще не отошел сон, сознание еще витало в дреме, но тело нетерпеливо требовало пробуждения. Под напором могучего неустранимого инстинкта затрепетал каждый мускул. Молодец орлиным взмахом закинул руки, потянулся так, что заскрипело ложе. Протяжный, невыразимо сладостный зевок захватил все существо.

Ликуя и торжествуя, он перевернулся на бок и вдруг вспомнил об уговоре.

Словно совершив великий непростительный грех, парень спохватился, застыл в скорбной неподвижности, но было поздно… В этот миг распахнулись двери, через порог перешагнули Демидов и два дюжих холопа. Одетый в халат зеленого бархата, в мягких сафьяновых сапожках, хозяин, вихляясь, подошел к ложу. Его глаза горели злорадством.

— Ага! Не сдержался! Вот оно, счастьице! — ликовал он. — Хватай его, лежебоку! Хватай! В плети!..

Не успел молодец и глазом моргнуть, как его сволокли с постели и в одних портах и рубахе потащили на заводской двор. Там уже наготове стояли козлы, подле них поджидал кат с сыромятной плетью.

Никита Никитич восседал в кресле-возиле, упиваясь зрелищем.

Прокофий, с полубезумными глазами, топтался вокруг козел. Он кривлялся, потирая руки, хихикал:

— Вот оно, счастьице! Вот оно, родимое!..

Молодца опрокинули чревом на козлы, привязали и с широких бугристых плеч сорвали рубаху.

— Берегись, ожгу! — заорал кат и размашисто стегнул плетью.

Из-под ремня брызнула кровь.

— Раз! — стукнул посохом о землю паралитик и облизнулся.

— С проводкой! С проводкой! — закричал Прокофий и, приплясывая подле терзаемого тела, сладостным шепотком зачастил: — Вот оно, счастьице! Вот оно, золотое!..

Старик Демидов сбросил колпак, ветер обдувал его желтую плешь; глаза его расширились; чуть-чуть дрожали и раздувались чувственные ноздри. Вслед за палачом он взмахом посоха отсчитывал удары:

— Двадцать пять! Двадцать шесть!..

Склонив лохматые головы, чумазые, поникшие, стояли работные, женки и дворня. Румяная Настасья, закрыв передником лицо, беззвучно плакала…

Заводской парень выдержал двести ударов. Его отвязали, стащили с козел и бросили под ноги старому Демидову. Паралитик заегозил в кресле.

— Ой, добро! Ой, хорошо отходили! — хвалил он ката, разглядывая иссеченную в лоскутья спину несчастного.

Слуга схватил ведро и окатил избитого студеной водой. Молодец очухался, вскочил на ноги. Шатаясь, неуверенно переставляя ноги, он протянул руки и пошел навстречу сияющему солнцу, жадно глотая чистый, живительный воздух.

— Ох! — радостно вздохнул парень. — Вырвался-таки! Вот оно, мое счастье!..

Прокофий стих вдруг; изумленно глядел он на работного.

— Гляди, каков человек! — крикнул племянник дяде. — Стой! Стой!..

Хозяин сам нагнал удальца, схватил его за руку.

— Молодец! — похвалил он парня. — Хоть тысячу прозевал, но похвал достоин… Настька, Настька, подь сюда! — позвал он.

Стряпуха, утерев слезы, боязливо подошла к хозяину.

— Люб парень? — в упор спросил молодку Демидов.

— Люб! — покорно отозвалась она.

— Ну вот тебе и мужик! — весело отрезал Прокофий. — Пойдешь за него замуж?

У молодки вспыхнули глаза:

— Не шутишь, барин?

Демидов насмешливо улыбнулся:

— Кому он нужен, поротый! Где он себе женку отыщет?

— А за битого двух небитых дают! — смело отозвалась молодка и обратилась к избитому парню: — Ваня, возьмешь меня в женки?

Работный подошел к ней, взял за руку:

— Идем, Настенька! Идем, моя радость!

Глядя им вслед, старик работный, переживая неудачу своего молодого друга, разочарованно покачал головой:

— Эх-ма, было б счастья два! Одно загреб, а первое упустил. Я бы глазом не моргнул, а свое взял!

— Неужто не моргнул бы? — удивленно спросил Прокофий.

«Господи Иисусе! — суеверно оглядел его работный. — Никак опять подстерег на слове!»

Однако отступать было поздно; старик смело поглядел в лицо Демидову и сказал:

— Истин бог, и глазом не сморгну!

— Молодец, дедка! — похвалил хозяин. — Уговор сразу: я пальцем пугаю, а ты не сморгни. Выдержишь — жалую сто рублей. Сморгнешь — полета плетей. Становись!

Старик потуже перетянул ремень, разгладил жидкую бороденку и стал перед Демидовым столбом.

— Держись! — закричал хозяин. — Держись, глаза выколю!

Растопырив длинные костлявые пальцы, которые страшили своей необыкновенной подвижностью, он угрожал. Казалось, вот-вот пронзит глаза. Но старик неподвижно и бесстрашно стоял не моргая.

— Гляди, гляди, вот пес! — непонятной радостью трепетал Прокофий.

Никита Никитич взглянул на седого деда, замахнулся посохом и прохрипел зловеще:

— Пронжу!

Острие посоха задержалось у самого глаза. Старик не дрогнул.

— Сатана! — обругался паралитик и недовольно отвернулся.

Долго бесновался Демидов, но никакие страхи не покорили деда.

— Ух, сломил, черт! — устало выругался заводчик. — Откуда у такого старого да сила взялась?

— Эх, милый, укрепится духом человек, крепче камня станет. Ослабнет — слабее былинки!

— Бери сто рублей и уходи!

По приказу хозяина отсчитали сто рублей серебром и положили перед мастерком.

— Все твое! Загребай и иди, куда хочешь, в белый свет! За старостью ненадобен!

Старик хмуро поглядел на рублевики и сердито вымолвил:

— Не хочу твоих денег! Много слез из-за них пролито!

— Подумай, о чем говоришь! — сердито прикрикнул заводчик и поднял налитые злобой глаза.

Старый мастерко не испугался, не опустил глаз. Никите Никитичу стало не по себе от этого взгляда, он дернулся и замахал костлявой рукой:

— Уйди, уйди прочь!

Старик надел шапку, взял посошок и поклонился барину:

— Прощай, хозяин! Не мила тебе правда. Но ты запомни, что правда на огне не горит и в воде не тонет! И Мамай правды не съел, а барам подавно ее не укрыть!

Он поднял голову и побрел по дороге. И таким гордым и неподатливым показался этот старый человек, что Демидов не утерпел и сердито обронил:

— И откуда ныне такой народ строптивый пошел?..



Шумные забавы сменялись странными выходками, но скука, как верный пес, неотступно следовала за Прокофием. Хмурый ходил он по хоромам, не видя выхода своей тоске.

— Никак ты опять приуныл? — обеспокоился Никита Никитич. — Погоди, я тебя так распотешу, так встряхну, что на карачках от радости поползешь! — пообещал он.

По всем дорогам, деревенькам и монастырям Демидов распустил молву:

«Жалует хозяин всех калек, нищебродов, юродивых. Ладят бочари дубовую бочку под серебро. В духов день из той бочки будет заводчик одарять нищую братию. Кто первый поспешит и дойдет к радетелю на поклон, тому больше будет отпущено!»

Всколыхнула эта весть нищих, калек, горемычных попрошаек. Из дальних сел, из лесных монастырей — отовсюду устремились люди в Невьянск на зов грозного Демидова.

Толпы людей, обездоленных господским произволом, покалеченных в огненной работе, голодных, сирых и бездомных, потянулись через каменистые шиханы, лесные дебри и реки. С каждым шагом росла и окрылялась сказка. Рассказывали странники:

— На высокой горе, на маковке, под синими небесами, под белехонькими облаками сидит в парче, в золотой шапке, усыпанной самоцветами, грозный Демидов-владыка. Сидит и горько плачет, кается перед господом за погубленные души, винится в неправоте своей, в блуде, в непотребстве, в алчности. И сказал господь ему: «Смирись, ненасытный человек, раздай свои богатства, останься наг, нищ и удались в мать-пустыньку!»

Послушал грозный Демидов господа, собрал он золото и серебро, лалы и яхонты, янтарь и жемчуг. В больших бочках уставил эти богатства на горе и поджидает божьих странников, скитальцев и горюнов, чтобы раздать им нечестно нажитое и уйти от мирского соблазна. Не знает он, сколько народу явится и кто дойдет до высокой горы, до маковки, только кто первым поклонится, тому ковшом отмерит он золото и самоцветы. Спешите, братия?..

Не все сбылось так, как донесла молва. В духов день в распахнутые ворота на заводскую площадь хлынула толпа нищебродов и увидела: на высоком крыльце, крытом ордынскими коврами, в золоченом кресле и впрямь сидит старый Демидов в дорогих одеждах и бархатной мурмолке. Рядом с ним — узколицый черноглазый племянник. Стоит подле них дубовый бочонок и полон-полнехонек серебра…

Прокофий Акинфиевич с омерзением и страхом глядел на скопище, затопившее площадь. Как черви в прахе, ползли безногие, бряцали веригами юродивые с безумными глазами, калеки напоказ выставляли свои страшные уродства и кровоточивые язвы, старушки-божедомки пререкались и назойливо лезли вперед.

Дядя Никита Никитич с любопытством разглядывал толпу.

Он протянул руку, унизанную перстнями, взял ковш. Как ветер прошумел — неясный гул покатился по площади. Все, что копошилось внизу у крыльца, потянулись вперед. Куда ни взглядывал заводчик — всюду светились надеждой впалые, измученные глаза, настороженно следили за каждым движением. Еще не зазвучало серебро, а сотни костлявых, изъеденных болезнями рук, страшных в своей необыкновенной подвижности, уже тянулись к Демидову, дрожали, скрючивались. Кто-то в копошащейся груде тел молил:

— Пустите! Пустите! Я первый приполз…

Никита Демидов оглянулся: хожалый и телохранители стояли подле.

— Мосолов! — позвал заводчик приказчика.

— Тут я, сударь! — поклонился Иван Перфильевич.

— Следи отсюда и будь на страже. Знак дам! — многозначительно сказал хозяин.

Прокофий ожил: чуяло сердце — великую потеху затеял дядя. «Обошел старый выдумкой!» Взгляд его упал на Мосолова. Приказчик недовольно повел плечами; лицо его было строго и зло.

— Ты что? — обратился к нему заводчик.

— Боюсь, шибко боюсь, Прокофий Акинфиевич, — торопливо прошептал он. — Как бы беды не вышло.

Хозяин встрепенулся, горделиво вскинул голову:

— Никогда! Кто нам судья? Мы тут боги и цари, нам и судить! — сказал он вызывающе. — Давайте, дядюшка!..

Паралитик передал ковш племяннику. Подойдя к бочонку, Прокофий ковшом загреб серебро и опрокинул его обратно…

Протяжный стон пронесся по площади. Голодные глаза впились в сверкающую струю.

— Нам! Нам! — закричали все разом.

— Дай! Дай! — потянулись руки.

Но Демидов томил, дразнил звоном металла, блеском его. Он разжигал жадность людей. Старый паралитик одобрительно кивал утиной головкой.

— Потоми, потерзай эту погань! — шептал он.

— Батюшка, батюшка, осчастливь! — кричали нищеброды.

— Ишь ты! — ехидно усмехнулся Никита. — Не робили, а просят!

— Пощади, пожалей, родимый! Имей сердце! — вопили калеки.

Оборотясь к племяннику, Никита крикнул:

— А ну, Прокофий, сыпани в них!..

Тот, как сеятель, взмахнул наполненным ковшом: серебряные полтинники и рублевики, звеня, подпрыгивая, раскатились среди людей. Давя и топча друг друга, забыв о ранах и своих увечьях, убогие и калеки, старушонки, пропахшие ладаном, и убивающие плоть и соблазны юродивые — все, все бросились за сребрениками…

Прокофий вновь зачерпнул ковшом и взмахнул им над толпой. Вой и крики взвились к небесам; еще неистовее, безумнее заметались люди, удушаемые в тесноте.

Глядя на это, Никита Никитич ликовал:

— Прокопка, сыпани, сыпани им!..

Заводчик осыпал площадь серебряным дождем. Раскрасневшийся, возбужденный, он упивался зрелищем.

Слабые, чтобы уберечь добычу, монеты прятали за щеку. Нищебродки, навалившись телом на рублевик, кричали:

— Мое! Мое!

Калек давили, ломали им руки, пальцы, хватали за горло.

С выпученными, страшными глазами на ступеньки высокого крыльца к подножию Демидова всползал юродивый. Его лицо гноилось, смердило; грязные лохмотья волочились в прахе. Тяжелые железные вериги громыхали при движении. Протягивая длинную костлявую руку, он вопил:

— Мне кинь, мне!.. Замолю грехи твои!..

Никита схватил посох и огрел безумца.

— Прочь, звероликий! — закричал он. Но юродивый, издавая вой, лез дальше. Тогда заводчик взмахнул платком…

Из псарни на площадь ринулся десяток разъяренных волкодавов. Спасая добычу, себя, обезумевшие люди бросились врассыпную. Недавно распахнутые ворота теперь оказались на крепком запоре.

Страшные «зверовые» псы казаков, злые «тазы» — овчарки киргизов, мужицкие сторожухи по свисту демидовских егерей кинулись на людей. Они со всего стремительного бега бросались на человека, опрокидывая своей тяжестью, и мертвой хваткой рвали за горло…

— Вот так потеха! — завертелся в кресле паралитик. — Вот так радость! — Он не утерпел, наклонился вперед и закричал псам, науськивая их: — Ату! Ату сквернавцев!..

Одиночки, сбитые с ног, добирались до крыльца, всползали на ступени и умоляюще протягивали руки.

— Спаси!.. Спаси!..

Никита Никитич весь дрожал от сладостного беззвучного смеха. Глаза его были хмельные.

Дотянувшись до верхней ступеньки, юродивый пал под тяжестью разъяренного волкодава. Пес рвал его лохмотья, тело. Несчастный протягивал руки, кричал исступленно:

— Будь проклят ты!.. Проклят!..

В пустых глазах Прокофия вспыхнул огонек:

— Вот это потеха! Вот это выдумка!..

Но в эту страшную минуту на площадь выбежал высокий бородатый детина с бичом в руках. Он зычно закричал псам:

— Злодей! Лысый! Ратай, — все ко мне!

Рыча, злые псы оставили несчастных, только серый волкодав продолжал терзать поверженного.

Детина ринулся к парадному крыльцу. Не добежав до него, он с огромной силой взмахнул длинным ременным бичом и гневно закричал псу:

— Геть, кровожадина!

Вслед за этим в ясном воздухе прозвучал сочный свист, и узкий ремень хлестко опоясал пса. Волкодав взвыл от боли и покатился по песку.

Ощерив белые крепкие зубы, широкоплечий молодец еще раз за разом щелкнул бичом. Утихомиренные зверюги, трусливо поджав хвосты, сразу присмирели и не сводили настороженных глаз с гневного псаря.

Он закричал на всю площадь:

— Живей убирайтесь, бездомники! Расходитесь, перехожие!

Кто-то широко распахнул ворота, и люди торопливо стали убираться с площади…

— Мосолов! — истошно закричал паралитик. — Люди!

Приказчик напролом шел навстречу детине. Он сразу узнал его: только с месяц назад этот русоголовый бравый мужик прибежал с Покровского — графа Шувалова — медного завода и поступил псарем к Демидову. Звали удальца Хлопушей. Сейчас он крепко сжимал в жилистых руках уручину бича — козью ножку, а толстый круглый ремень змеей вился подле его ног. Детина не опустил упрямых глаз под грозным взглядом приказчика.

— Хлопуша! — прохрипел Иван Перфильевич — и осекся.

— Прочь с дороги! — резко выкрикнул он Мосолову и статной походкой, не сгибаясь, прошел к паралитику.

— Ты кто? Ты кто? — заикаясь, в страхе залепетал тот и оглянулся. Прокофия за креслом не было, струсил и сбежал.

Бородач поднял открытое волевое лицо.

— Не узнал, барин? Пришел усовестить тебя, хватит терзать народ! — просто и смело ответил он.

Демидов ехидно усмехнулся.

— Усовестить! Пошел прочь отсюда, бродяга! Не мешай потехе! Мосолов! — застучал костылем в половицу крыльца Никита Никитич.

— Не смей трогать несчастных! — сильным голосом угрожающе вымолвил мужик и сжал уручину бича. На руках детины вздулись жилы. — Тронешь, как взмахну наотмашь, так разом твою лысую башку, как сырое яйцо, расхлещу!

— Как ты смеешь! — перехваченным от страха голосом выкрикнул паралитик.

— Все смею! — хладнокровно ответил мужик, и его жгучие глаза пронзили хилого демидовского наследника. — Раз на такое пошел, пеняй на себя! Мстить будешь, в цепи закуешь? За меня красного петуха пустят, и тогда своих костей не соберешь, хозяин!

Паралитик в испуге замахал рукой:

— Уйди, уйди!

Но грозный человек не уходил, шевелил плетью. Псы виновато растянулись у его ног.

— Увезите меня, увезите! — завопил Никита Никитич, и перепуганные за жизнь хозяина слуги потащили возило в покои.

На площадь той порой со всего завода сбежались работные: кто с ломом, кто с молотом, кто с кайлой. Возбужденные и озлобленные, они кричали:

— Веди нас, удалой! Терпения больше не стало!

Детина высоко поднял голову и сказал работным:

— Погодите, придет день, и ударит над барином гроза с громом и молнией!

Он торопливо пошел через всю площадь. Ветер развевал его густую русую бороду. Позади детины плелись унылые псы. Никто из демидовских полицейщиков и егерей не посмел задержать дерзкого мужика.

Ночью Хлопуша оседлал лучшего каракового бегунка и умчал в горы…

Все осталось сокрытым, как оставались доселе тайными все злодеяния Демидовых. И кто вступится за нищебродов, побирух и бездомных бедных людей, серой хмарой бродящих по российским дорогам? Ворон, когда летит через демидовские владения, и тот замедляет полет. Кто знает, почему: то ли чует добычу — мертвое тело, то ли сам страшится и слабеет от страха при виде человеческой скорби?

Тоска и пустота все равно не покидали Прокофия Демидова.

В один из дней по обыкновению своему заглянул он в покой своей забытой жены Матрены Антиповны. Просунув острый носик в полуоткрытую дверь, он с холодным равнодушием окликнул больную:

— Ку-ку! Ты жива еще, Матреша?

Она не отозвалась: лежала неподвижной.

— Что молчишь? — рассердился Прокофий и переступил порог.

Звенящая тишина наполняла комнату; в углах сгущались тени; в узких стрельчатых окнах догорал закат. Прижав перст к губам, Демидов неслышно, на цыпочках подошел к постели, думая напугать жену внезапным окриком. Он склонился над ложем…

Тусклые, мертвые глаза уставились на него. Лицо было восковое, сморщенное.

Чужая; незнакомая женщина лежала перед ним.

Прокофий вышел из горницы и тихо прикрыл за собой дверь…

Через неделю, захватив с собою дочь Настеньку, он уехал в Москву, передав управление заводами дяде, Никите Никитичу Демидову.

4

Высокие густые травы зацвели в уральских долинах, в лесах и на взлобках гор. Тихо стало в лесных дебрях: сидели в гнездовьях птицы, жировал зверь, отгулявшийся в брачной поре. Палило высокое солнце, накалялись от жара каменные россыпи, а внизу, у рек и горных озер, освежала прохлада. Ночами над Камнем вставало и трепетало в темном небе зарево: на десятки верст горели леса, подожженные башкирами. На Казанской тропе толпа удалых людей напала на русскую деревеньку, разбила, разграбила ее дотла. Увели башкиры русских женщин в недоступные горы, а дома подожгли. Из деревеньки пламя перебросилось в лес и загуляло на просторе.

Никита Акинфиевич Демидов возвращался из Санкт-Петербурга в Тагил — в родовое демидовское гнездо. Был он хмур, зол на брата. Глядя на зарево в небе, он грозил башкирам:

— Погодите, я вас успокою! Я укрощу вашу буйную кровь!

В дороге он ко всему по-хозяйски приглядывался, все высматривал.

— Эх, сколько лесов и земли простирается тут, не зная прилежных рук! — сокрушенно вздыхал заводчик.

Позади остались сенатские ненавистники, отменившие духовное завещание отца. В Москве, в наследственном доме, он поселил занемогшую жену. Ссылаясь на слабость, она отказалась ехать на Каменный Пояс.

Ехал Никита Акинфиевич в карете, а позади тянулся обоз. Везли холопы столичные покупки хозяина: богатые наряды, всякие диковинки и, что было внове, ящики с книгами. Ехали в обозе повара, иноземные мастерки, русские умельцы лить отменные пушки. В особом возке ехала девка — полячка с золотыми косами. Тайно от жены вез ее Демидов в свои горные владения.

После многих дней беспокойного пути поздним вечером перед хозяином встали крепкие заплоты Тагильского завода. Ущербная луна огромным красным рогом медленно выплыла из-за леса и, то прячась, то ныряя в синюю глубину неба, неверным светом осветила заводские строения и широкие приземистые домны; над ними искры золотыми пчелами стремились в тьму; багровело небо. Залаяли сторожевые псы, где-то далеко-далеко на лесной опушке им ответил протяжный и унылый волчий вой.

Распахнулись ворота, карета въехала в ограду. Потянулись низкие бревенчатые избы, крытые дерном. Узкие крохотные оконца в них, затянутые воловьими пузырями, светились изнутри. В прорубы над дверью тянулись дымы. После тяжелой работы хозяева топили печи. В домишках гомонил народ, покашливал от едкого дыма.

Вот серебристой скатертью среди копоти и темных кустов развернулся обширный-преобширный пруд, а у самой лунной дорожки встал белокаменный дворец.

— Приехали! — крикнул Никита и распахнул дверцу кареты.

Перед ним неуклюже склонился приказчик Яшка Широков — старей поджарый кержак с искоса глядевшими желтыми глазами и черной бородой клином.

— Здравствуй, батюшка, здравствуй… заждались мы. Давно поджидали господина нашего! — неожиданно слащавым голоском заговорил он. В жалованном предлинное кафтане до земли, расшитом серебряными галунами, туго подпоясанный синим шелковым кушаком, он скорее походил на столичного ямщика, чем на правителя огромного завода.

Барский дом светился огнями. Было чисто, просторно. На широкой мраморной лестнице постланы мягкие ковры. В прихожей к высоким потолкам тянулись темно-зеленые олеандры. В бронзовых канделябрах потрескивали восковые свечи. И тут же на скамьях сидели ливрейные лакеи — бравые, рослые молодцы, бесшумно вскочившие при появлении хозяина. Они бросились навстречу Демидову.

Все было так, как в хорошем столичном доме. Никита Акинфиевич с удовлетворением оглядывался и отходил сердцем: «Недурно батюшка с дедом тут обставились!»

И впрямь, Тагильский завод, ставленный позже Невьянского, когда первые Демидовы вошли в силу, был обширнее, значительнее, а палаты хозяйские на славу роскошны.

Приказчик неслышными шагами нагнал хозяина в кабинете и, слегка смущаясь, спросил:

— А куда ее… барыньку золотокосую, прикажете?

— Посели экономку в светелке, там, где тихие переходы! Да смотри за ней, в случае чего бороду вырву! — строго сказал Демидов. Подняв властные глаза на приказчика, он сказал: — Ныне покажешь книги и планы!

Не терпелось молодому заводчику, хотелось поскорее обозреть свое новое хозяйство…

Помывшись с дороги в баньке, Никита Акинфиевич весь день просидел в отцовском кабинете, знакомясь с планами и книгами. Перед ним развернулись обширные владения: леса, шахты, курени и прославленный на весь мир своим железом Тагильский завод.

Демидов отодвинул книги и сказал радостно:

— Что ж, есть где размахнуться! Не беднее братца будем!

— Может, ваша милость оглядит все на месте? — осторожно спросил приказчик.

Хозяин покачал головой:

— Не приспело еще время. Дай дух отведу. Мыслю отгулять на воле. На что же тогда богатство дано в руки, коли не испытать радость? После потехи и за работу возьмусь!..

Дородный, с крупным породистым лицом, в пышном волнистом парике, он походил на знатного вельможу. Глядя на его толстые, мясистые губы, Яков Широков невольно подумал: «Сластолюбец!»



При отце, покойном Акинфии Никитиче, сыну доводилось туго. Батюшка скупился на денежные выдачи. Между тем Никита был на возрасте, женат на дворянке, и самому Акинфию льстило, когда сын держался с достоинством, одевался по-барски, в бархат, носил кружева и парик.

«Этот пролезет в знать!» — глядя на сына, мечтал тульский кузнец.

Сдержанный, хитрый, Никита ластился к отцу и добился того, что стал любимым сыном. В чаянии наследства сынок жил степенно, держался благонравно. И вот сейчас, почувствовав волю и богатство в своих руках, он решил расквитаться за долгий пост и воздержание.

Яшка Широков сбился с ног, устраивая потехи для господина и девки с золотыми косами. Она была статная и гибкая; без умолку щебетала. Сумрачный кержак, постник и аскет, до беспамятства любивший только завод и деньги, опасался женщин. Но горячая, вертлявая полька волновала и его своей красотой. «Хороша блудница!» — втайне залюбовался он девкой.

Юлька — так звали экономку — крепко полонила хозяина. Все дни он проводил у нее в светелке. Неистовый, громкоголосый, он становился при полячке покорным, садился у ее ног и часами не сводил глаз с молочно-матового лица красавицы.

В Иванову ночь по наказу хозяина на ближних горах и на островах жгли костры. На елань[25] среди густых елей согнали девок. Сам хозяин, полураздетый и хмельной, восседал у костра подле полячки, одетой в тонкую, прозрачную тунику.

Девки плясали у костра, водили хороводы… А в полночь хозяин и Юлька убрели в темный лес искать колдовской цвет папоротника. Так весело для барина проходили многие дни.

Теперь по озеру часто плавали разукрашенные лодки, в воде отражались огни иллюминации. На острове играла роговая музыка. Ее нежные звуки в безветрие далеко разносились по окрестностям.

Юлька придумывала все новые и новые развлечения. Приказчик Яшка Широков, почуяв свободу, хозяйничал себе в пользу — исподтишка, осторожно тащил что попадалось под руку и тайно переправлял в раскольничьи скиты. Никита Акинфиевич в своем упоении Юлькой ни о чем не думал.

Полячка любила коней, и хозяин завел тройку вороных. Их привели издалека, из ордынских степей. Конюхом отобрал Никита парня из крепостных — Митьку Перстня. Бежал холопишка от помещика из России, пристал к разбойничьей шайке на Каме, колобродил, да прискучило все и пустился отыскивать вольные земли. Проник вместе с другими бегунами на Камень, а тут демидовские дозоры захватили и приставили к работе. Перстень был легок на ногу, охотник — зимой отыскивал медвежьи берлоги и один на один ходил на зверя с рогатиной. Небольшого роста, проворный, с маленькими глазами, сверкавшими из-под густых нависших бровей, он и сам походил на лесного хозяина. Никто лучше его не мог объезжать коней; он-то и обхаживал тройку вороных бегунов.

Он запрягал ее в нарядную упряжь, украшенную серебряным набором, пристегивал валдайские колокольчики и, в красной атласной рубашке, в кучерской шапочке набекрень, садился на облучок.

— Во весь дух, Митенька! — просила Юлька, усаживаясь в легкую колясочку рядом с Никитой.

Перстень умел потешить красавицу, — он и сам любил бешеную скачку. Выехав на дорогу, Митька посвистом горячил коней.

Заслышав знакомый призыв, коренник Игрень-конь, высокий длинноголовый скакун с тонкими сильными ногами, мгновенно оживал, раздувал влажные трепетные ноздри и входил в азарт. Легко и плавно он брал с места, все больше и больше с каждой минутой ускоряя свой бег. Играя, он легко выкидывал тонкие крепкие ноги и мчал, склоняя набок косматую голову и кося злыми фиолетовыми глазами. Пристяжные рвались в стороны и, потряхивая гривами, стлались над дорогой.

Разливались-звенели колокольчики…

Полячка, сбросив кашемировую шаль, сияя золотой головкой, вскакивала с сиденья, кричала:

— Быстрее, Митенька!

Ухватившись за плечо ямщика, она колотила его маленьким крепким кулаком в спину:

— Горячи, Митенька!

Перстень рявкал на весь лес, ярил коней. Желтая пена клочьями падала из горячей пасти Игрень-коня. В ушах свистел ветер, рвал и расхлестывал Юлькины косы. С развевающимися пышными волосами, раскрасневшись, она кричала:

— Ах, добже! Ах, добже!..

Оборотясь к Никите, она скалила острые, беличьи зубки.

— Пане! Пане, что жмуришься?

От быстрой езды у Демидова кружилась голова. Он крепко держался за сиденье и, разглядывая подружку, восхищенно думал: «И до чего ж хороша девка!»

Так они могли мчаться до тех пор, пока не унималась горячая кровь Юльки. Тогда Перстень сдерживал коней, разудалый звон бубенцов переходил на мелодичный, и хозяева мало-помалу приходили в себя.

В один из дней тройка вороных вынесла хозяев на простор.

Стоял тихий предвечерний час, когда сиреневые дали казались прозрачными. Раскаленное солнце медленно погружалось в зеленый океан лесов. Затихали птицы, угасал шум. На дорогу ложились лиловые тени. Только неугомонный красноголовый поползень где-то выстукивал под зеленым навесом хвои.

Натянув вожжи. Перстень гнал коней.

Казалось, не кони мчались, а кружила, уходила из-под звонких копыт накатанная дорога, бежали мимо лес, кусты, мелькали падуны-ручьи, сверкали озера.

Солнце погрузилось в бор, и разом вспыхнули и озарились багровым пожаром стволы сосен. Чудилось, пылал весь лес, охваченный алым пламенем.

Юлька завороженно смотрела на игру вечерних красок.

— Как дивно, пане! — ластилась она к Никите. Огромный, румяный от зари, он могуче обнимал ее худенькие плечи.

Кто-то темный, лохматый перебежал дорогу.

«Медведь!» — догадался Демидов, и в этот миг кони рванулись вперед. Изо всех сил натянул Митька вожжи, закричал любимому Игрень-коню:

— Тишь-ко! Тишь-ко!..

Но встревоженный коренник, закусив удила, как вихрь мчался вперед. Жарко дыша, вздрагивая всем телом, сбившись с плавного ритма, из стороны в сторону кидались пристяжные.

Коляска подпрыгивала, кренилась от ударов об узловатые корневища. Кони мчались в раскаленный пожар зари.

Впереди мелькнул Аликин-камень, за ним в пропасть низвергался падун-ручей. Здесь дорога круто сворачивала влево. Но черные демоны-кони ничего не хотели знать — неслись к бездне…

— Пан, пан, мы пропали! — по-детски плаксиво закричала Юлька. — Ратуйте, люди добрые!..

Румянец сошел с ее лица, полячка побледнела; беспомощно и жалко дрожала коричневая родинка над вздернутой пухлой губой. Демидов схватил ее за руки и, заглядывая в перепуганное лицо, спросил насмешливо:

— Ага, умирать-то страшно?

Она вырвала руку и стала креститься всей ладошкой!

— Иезус-Мария… Оборони, боже…

Аликин-камень грозно вставал на пути все выше и выше.

«Или о скалы разнесет башку, или вниз сверзнет?» — хладнокровно прикидывал Демидов.

Он крепко ухватился за ремни, чтобы не выпасть, и тянул Юльку к себе.

— Ну, замолчи!.. Ну, замолчи, дура!..

— Стой!.. Стой!.. — исступленно закричал Перстень и, оборотясь к Демидову, предупредил: — Держись, хозяин!..

Неумолимо близилась бездна; с каждым мгновением нарастал необузданный рев горного потока. Секунда, другая — и гибель…

Все замерли. Казалось, кровь остановила свой бег.

Но что это?

Из кустов на дорогу выбежал высокий проворный человек. Он неустрашимо кинулся навстречу взбешенным коням.

«Пропал человек!» — безнадежно подумал Никита и закрыл глаза.

Но чернобородый лохматый молодец на бегу схватил за гриву коренника и повис на удилах…

И как ни отряхивался головой Игрень-конь, не сбросил дерзкого и неумолимого удальца.

Пробежав еще десяток шагов, Игрень вдруг одумался, умерил бег и стал стихать. За ним одумались пристяжные. Черномазый бродяга что-то выкрикивал, ворчал. И они, чувствуя властную силу, присмирели.

Вороные сдержались на краю бездны.

Демидов с изумлением и восторгом смотрел на цыганистого жилистого молодца, стоявшего на дороге. Черная волнистая борода буйной порослью охватила все его лицо; она взвихрилась, и в синеватой черни ее весело сверкали зубы.

— С тебя доводится, барин! — простодушно сказал он заводчику и придвинулся к коляске.

Всплеснув руками, Юлька с криком бросилась к нему на грудь и, внезапно охватив шею, крепко поцеловала бродягу в губы.

— Ух, ты! Вкусно-то как! — прокряхтел он и огладил бороду.

— Отколь ты, леший, брался? — ревниво накинулся на него Митька Перстень.

— Где был, там нет, где ходил, там след! — насмешливо отозвался цыган.

— Кто ты? — спросил Демидов, заглядывая в его бесстыжие глаза.

— Беглый! — нисколько не смущаясь, нагло ответил бродяга.

— Откуда сбег? — дивясь наглому признанию, спросил Никита.

— С Алтая сбег. Бергал я![26] — расправил широкую грудь черноглазый.

— Так ты и с горным делом знаком? — удивленно спросил Демидов. — Как звать?

— Ванька Селезень. Заводское дело ведомо мне, да с хозяевами не поладил. Вольных хлебов ищу! — отозвался он и потупился под горячим взглядом Юльки.

— Н-да! — в раздумье промычал Демидов. — Вот что, беглый, где тебе счастье искать? Приходи на завод — работу дам! Полюбился ты мне, ухарь! Удальцов я люблю.

— Что ж? — охотно отозвался бродяга. — Спешить некуда, женка и малые детки не ждут. Приду к тебе, хозяин… Бывай здорова, барынька! — поклонился он Юльке, сошел с дороги в лес и был таков…

— Силен цыганище! — сплюнул вслед Перстень. — Такие люди с хода свою судьбу хапают…

Демидов промолчал. Тройка свернула влево, экипаж тихо покатился вниз, к зеленой елани.

Над понизью, над кустами уже тянулись сырые космы тумана; темнело. За темным бором догорала вечерняя заря…



На другой день утром явился бродяга Иван Селезень, и Демидов сказал ему:

— Служи верно и честно мне и никому боле! Запомни и прими для себя: я тебе буду царь и бог. Коли будешь предан, выведу в доверенные люди, приказчиком сделаю. Отныне ты останешься при мне.

Бродяга поклонился, посулил:

— Буду служить тебе честно и верно. Хватка у меня, хозяин, такая: коли по нраву человек — положу за него душу!

— Любо! — похвалил Демидов.

Яшке Широкову, главному управителю Тагильского завода, пришелец не понравился. Сухой, мрачноватый кержак не любил шумных и жизнерадостных людей, сторонился их.

«Беспокойный больно! По всему видать — разбойник с большой дороги. Гулял с кистенем да на Демидова напоролся, а тот слюни и распустил», — раздумывал он.

Отпустив Селезня, хозяин зазвал приказчика Яшку к себе в кабинет. Кержак долго стоял у порога, ожидая приказаний.

Тяжело ступая, Никита Акинфиевич долго ходил из угла в угол. Наконец он остановился перед приказчиком.

— Ну, как дела, Яков? — глухо спросил он.

— Известны: орудует заводишко, льем железо, — пожал плечами Широков.

— Отныне я за дело берусь, буду тут за главного! — твердым голосом сказал Демидов. — Хватит, отгулялся! Ныне за работу! Без хозяина — дом сирота, а заводу и вовсе погибель!

— Оно так! — послушно согласился приказчик.

Никита продолжал:

— Чтобы дело робить, надо знать. А познать ремесло можно опять же делом. Теперь давай мне одежду попроще и веди в литейную. Приставь там к умельцу, дабы всему обучил. Буду за работного пока!..

Приказчик удивленно разглядывал хозяина.

«Уж, чего доброго, не шутит ли? Несбыточное мелет. Может, с пьяных глаз умопомрачение приключилось?»

Но это было не так. Никита Акинфиевич переоделся в рабочую одежду и пошел в литейную. Юлька на целые дни осталась одна. Притихшая, она бродила по демидовскому дворцу; в сердце закрадывалось сомнение: «Неужели так быстро разлюбил веселый пан?»

Демидов от темна до темна проводил в литейной. Приказчик приставил к нему доброго старинного мастера Голубка. В предавние годы этот мастерко выехал из Тулы, где славился знатным литьем. Никита Демидов, дед, в свое время заметил отменного пушкаря и сманил его на Каменный Пояс. Сейчас Голубок был глубокий старик. Он сгорбился, стал седенький, сухой; только зрение не изменило ему. По-прежнему без очков он хорошо различал все оттенки пламени и по цвету определял, когда бить в домне летку и выпускать расплавленный металл.

Старик преданно любил свое суровое и вместе с тем тонкое мастерство. О нем он говорил тепло, задушевно. Дни и ночи хлопотал у литья.

Демидов, просто одетый, сказал ему:

— Ну, дедко, пришел к тебе учиться!

Старик строго, испытующе поглядел на хозяина, ответил.

— Коли не шутковать вздумал, становись, Акинфич, но то запомни: дело наше мудрое, сурьезное, терпение — ох, какое терпение надо, чтобы постичь его!

— Выдюжаю. Я терпелив, дедко! — улыбнулся Никита.

Уловив легкость в улыбке, Голубок нахмурился:

— Погоди хвалиться. Это еще терпится. Поглядим, как руки и глаза твои покажут!

Мастерко толково пояснял, показывал все, но нетерпеливый ученик часто упускал кой-где мелочишку. Потом эта мелочишка оказывалась самой важной — от нее зависел успех. Разглядывая сделанное Никитой, дедко недовольно поджимал губы:

— Плохой доводчик ты, Акинфич! Мало сробить, надо до тонкости, до синь-блеска довести металл-то…

— Доведу! — уверенно отозвался Демидов.

— Опять похвальба! — сердился старик. — Сробь, сдай, а тогда и хвались! А работенка твоя плохая. Скажем, не гожа. Будь я Демидовым, гнал бы прочь тебя от домны!

Самолюбивому, гордому Никите трудно было сдержаться, чтобы не пугнуть мастерка. Впрочем, старик был не из пугливых. Когда ученик портил дело, он не сдерживался и кричал в сердцах:

— Что робишь, сатана! Кто позволил тебе разор чинить? Губишь металл-то! Прочь, кобылка!..

В заводе нерадивых и неумелых учеников обидно кликали «зеленой кобылкой».

Демидов гоготал над ершистым дедом.

— А ты не гогочи! — грозил мастерко. — Гляди, по рукам хвачу; ну, что опять робишь?..

Демидов был упрям: долго трудился он под началом строгого мастерка и дошел до умельства.

Когда Никита выдал первое литье, Голубок радовался как дитя. Он бойким кочетом носился вокруг домны, распустив бороденку.

Глядя на огненную лаву, воскликнул:

— Удалась на славу! Только пушки лить! Ай да кобылка! Дай я тебя расцелую!

Мастерко бросился обнимать Никиту, но тот повернулся к нему спиной и позвал:

— Ну что ж, идем за мной!..

Он повел дедку в хоромы, и там Юлька вынесла на расписном подносе чару хмельного. Мастерко смахнул шапчонку.

— Вот спасибочко, угодил, Акинфич, — прижмурился он от удовольствия. — Из таких рук одна радость испить.

Юлька с улыбкой посмотрела на веселого старичка.

— Вот видишь, дедко, все у меня есть и все удается! — похвастался Никита. — Не роблю я, а каким царством обладаю!

Голубок выпил, поморщился и смело ответил хозяину:

— Годи хвастаться-то! Все у тебя есть: и заводы, и домны, и экие палаты, и красавица-раскрасавица, дай ей, господи, здоровья! С заводами все же, хозяин, всяко бывает. А вот мое мастерство всегда при мне будет. Вот и выходит, я сильнее тебя, барин!

Демидов побагровел. Слова мастерка задели его за живое.

— Это почему же? Что-то недомыслю твоих слов! — сказал он.

— Поднеси еще чару, — попросил старик, — поведаю тебе одно тайное предание.

Ему вновь налили хмельное. Осушив чару, Голубок утер седенькие усы и тихим, размеренным голосом повел рассказ:

— От дедов слышал преданье, а они от прадедов дознались про это. В незапамятные годы русские люди достигли Каменного Пояса и впервые спустились в шахту. И тут свершилось страшное, батюшка. Семь дней и семь ночей непрестанно хлестал огненный дождь. Поднялась буря и погнала из рек и морей сокрушительные валы. И воды смывали верхушки гор и уносили в океаны. Сотрясалось все небесное и земное: помрачилось солнце, скрылся золотой месяц. На все навалилась тьма непроглядная, и от того стало на сердце тошно…

Мастерко перевел дух, взглянул на Демидова и со вздохом продолжал:

— Прост человек, а все же догадался, что неспроста хляби разверзлись и мрак пал на горы. Кому охота идти навстречу своему горю-злосчастью? Отказались холопы спускаться под землю и робить на радость другим. Но сильны хозяева и плетями приневолили людей лезть в кромешную тьму, в недра земные. День и ночь, батюшка, мозолистые руки не знали покоя — все робили и робили. Нет беспросветнее труда под землей, когда гонят тебя без оглядки, без жалости. Подземелья, глубокие и сырые, узкие, что кротовины, губили людей дешевой смертью: то глыба сорвется на трудягу — и прости-прощай тогда свет белый, то вода зальет, то еще какая другая беда настигнет. Все, милый, к одному концу, к одной напасти… И вот в такой поре среди рудокопщиков появился Аким-богатырь. Эх, и человечище: плечист, молодецкой ухватки и своего брата в беде не оставит! И стал он робить, как все кабальные. Известна барская хватка: упустил — плетями засекут, живьем сгноят, вроде как у нас…

Заводчика покоробило, он поморщился и сердито перебил Голубка:

— Ты, старый брехун, полегче! Не больно мути словами…

— Э, милый, так сказка сказывается, так песня поется. Из нее слова не выкинешь! — спокойно ответил старик и, не смущаясь, продолжал дальше: — Раз ночью гнал Аким тачку с рудой, а впереди, откуда ни возьмись, навстречу огромный черный бык: рога — дуги, глаза — фонари… Уперся бык в тачку с рудой. Попробуй сдвинь такую силищу! У Акима сердце сжалось, растерялся споначалу. Еле опомнился. «Страшен ты действительно, — говорит ему. — Но не из пужливых я, потому что вспоил-вскормил меня простой народ и силы мне свои передал. Оттого в руках моих и в сердце могущества куда больше твоего». И как двинет тут Аким тачку с рудой, бык и взреветь не успел, разом очутился под колесами и там рассыпался на мелкие искорки, и сразу светло и легко стало на душе…

Заводчик пытливо посмотрел на мастерка.

— Не пойму, что к чему? — невинно спросил он, но дедке по глазам хозяина понял — лукавит он. А все же осмелел и сказал Демидову:

— Как не понять тут. Разумей: во всяком противстве главное — иметь надо разум да молодецкую ухватку, и поборешь тогда любого супостата, хоть и страшен он…

— Но кто ж сей черный бык? — упрямо спросил хозяин.

— А тут уж и мне не сказано и про вас не говорено! — на сей раз уклонился мастерко.

Не по душе пришелся Демидову тайный сказ, нахмурился он, поднялся с кресла.

— Ну, иди с богом, дедко, отблагодарю после, — пообещал он литейщику.

На том и разошлись.

Через неделю, когда Голубок хлопотал у домны, его сманили в каменную амбарушку, там повалили и отхлестали ремнями.

Стегал его Ивашка Селезень — цыганистый бродяга, обревший вдруг силу на заводе. Из распахнутого ворота рубахи варнака лезла густая потная шерсть. И весь он был волосатый, сильный. Оскалив зубы, он бил и приговаривал:

— Смирись, батька! Покорись, хлопотун!..

Отстегав, старика поставили на Ноги. Селезень крикнул:

— Вали, дедко, да боле не попадайся под мою руку! В другой раз отяжелеет она, не сдюжаешь!

Голубок поправил портки, поклонился бродяге и незлобиво спросил:

— Милый ты мой, а скажи, за что отстегали меня, по какой нужде?

Селезень откинул ремень и пояснил:

— Первое, стегали тебя за тайный сказ. Умен Никита Акинфиевич и рассудил, что к чему. Так и сказал: «Не свалить работному Акиму барина — черного быка». Учти это, старик, и прикуси язык! А второе — побили тебя, чтобы не возгордился. Хошь ты и хозяина учил, а свое место знай…

Мастерко Голубок опять поклонился:

— Спасибо, милый, за науку! Век не забуду сего денька!

— На том будь здоров! — засмеялся Селезень и вытолкал старика из амбарушки.

5

Прошло только полвека с той поры, когда первые Демидовы и другие заводчики появились на Каменном Поясе, но слава уральского железа далеко перешагнула пределы отечества. Еще не так давно Швеция славилась своим железом и была главным поставщиком его в Англию, а сейчас Россия заняла первое место в снабжении Англии металлами. Демидовские заводы широко развернули «заморский отпуск». К зиме 1745 года очередной демидовский караван стал на зимовку в Твери. На сорока семи судах нагружено было триста двадцать три тысячи пятьсот сорок пять пудов железа, из которого большая часть предназначалась для Англии. В декабре того же года Никита Акинфиевич заключил с английским купцом Вульфом договор, по которому обязался поставить двести тысяч пудов полосового железа, и если «более в оном караване явится все без остатку… Кроме его, Вульфа, оное железо никому не продавать».

Все больше и больше требовалось железа за границу. Заморские купцы охотно брали добротное демидовское железо. Англичане Аткинс, Ригель и Люзбери заключили с Никитой Акинфиевичем контракт, чтобы ему, «Демидову, на своих собственных заводах под клеймом соболя и поставленных пяти литер CCNAD[27] десять разных сортов железа по разным договорным ценам доставить по семьдесят пять тысяч пудов в год». А кроме них, проживающие в Санкт-Петербурге представители английских фирм Томсон, Питерс, Бонир и другие тоже требовали железо с маркой «Старый соболь».

Миллионы пудов русского железа уплывали за море. Не было на свете страны, которая могла бы поспорить с Россией в выплавке чугуна: Франция, Пруссия, Бельгия, Англия и даже Швеция далеко остались позади. День и ночь работали демидовские заводы, горы чугуна и железа по вешней воде сплавом шли с Каменного Пояса к балтийским портам. Спрос расширялся, и это радовало и беспокоило Никиту Акинфиевича. Унаследовал он от деда, тульского оружейника, кипучесть натуры, большую хозяйственную сметливость и широкий размах в деле. Подобно деду, в своем стремлении расширить производство он не щадил крепостных и приписных крестьян и всех, кто попадал в его цепкие сети. Потомок весь удался в деда: тянуло его строить, жадно прибирать к рукам богатейший край, изобильный рудами, пушниной, лесами и плодородными землями.

Требования на железо «Старый соболь» заставили его заняться строительством новых заводов. Но где их ставить? Взоры заводчика обратились на южноуральские горы.

Там на юг грядами тянулись каменистые хребты, шумели первобытные леса, в понизях расстилались обильные пастбища. В этом краю кочевали простодушные башкиры.

По примеру деда в 1755 году Никита Акинфиевич в сопровождении приказчика Ивана Селезня отправился в глухие башкирские горы.

В своих странствованиях по скалам, падям и лесным уремам набрел Демидов на благодатный уголок. Среди живописных увалов раскинулись многочисленные привольные озера, окруженные могучими лесами, склонившими густые кроны к зеркалу прозрачных вод.

Всадники поднялись на небольшой, сглаженный временем курган, который высился над синими озерами. Бесчисленные сурковые, норы темнели в песчаном береге, попискивали среди камней полевые мыши. По скату цветистым ковром пестрел бело-красноватый степной зверобой. Остатки каменных стен высились в голубом небе. В расселинах руин, в быльняке шумел ветер. Когда-то, в давние-предавние времена, мимо древнего городища в этих местах пролегала великая ордынская дорога. Ею на запад шли воинственные народы — гунны, за ними — монголы; по этой дороге пробирались на Русь сибирские татары пограбить мирных поселян. И казалось Никите: не бор шумит, а раздается гул и гомон идущих набегом диких кочующих орд.

Демидов скинул шапку, утер обильный пот на широком лбу.

— Ну и приволье! — восхищенно сказал он. — Какой простор! Быть бы ястребом да кружить мне тут над всей этой благостью!

Цепко сидя в седле, Селезень покосился на хозяина. «Чего тут! Демидовы похлеще ястреба будут», — озорно подумал он, а вслух одобряюще сказал:

— Эко место! Металл — рядом, воды — океан, лесов для домны — прорва. Вот и ставь, хозяин, тут завод!

— Это верно. Добрый твой глаз! — похвалил приказчика Демидов. — Быть здесь заводу. А другой за озером обладим…

— Как, разом два? — удивился Селезень.

Никите Акинфиевичу исполнилось всего тридцать лет. Широкоплечий, крепкий, в полной силе человек. Упрямые, волевые глаза, — даже Селезень не мог выдержать их испытующего, пристального взгляда.

«Силен и размашист», — внутренне похвалил он Демидова и, подумав, спросил:

— А народищу где возьмем на стройку, хозяин?

— Хо! — ухмыльнулся Никита. — Было бы болото, а черти найдутся. А мужики на что? То разумей, Иван, Сибирь лежит нетронутой, а народ там жильный, крепкокостый. Вот и работяги нам!..

«И все-то он знает и ко всему уже примерился, ведун!» — подумал Селезень.

— Поехали! — закричал Никита. — Надо к вечеру за озера выбраться! — Он тронул повод, коренастый серый конь стал спускаться с кургана.

Демидов молодецки сидел в казачьем седле. На загорелом бритом лице появилась самодовольная улыбка.

— Отныне земли и воды тут мои! — сказал он по-хозяйски уверенно.

Хоть земли осмотренные и не были узаконены, но Селезень всей душой поверил в хозяйское слово. Выглядел Демидов как победитель, покоривший обширные земли…

К закату Никита Акинфиевич и Селезень прибыли в затерянное в горах сельцо Кыштым. Не отдохнув, не покормив коней, они взобрались на высокую гору Егозу. Весь край лежал как на ладони: кругом шиханы, озера, леса — размахнись, сила! На малом пространстве насчитал Никита свыше сотни озер. Какое разнообразие их: были тут глубокие и холодные, светлые и прозрачные, мелкие и теплые, мутные и тинистые. А вон — зарастающие озера-болота!

Долго любовался очарованный заводчик нетронутым краем. Алчный к богатству, он решил не откладывать дела.

— Вот местечко и для другого завода! — решительно сказал Демидов и повел рукой. — Вот оно где, мое новое царство!

— Но под горой сельцо, хозяин, и хлебопашцы там, — заикнулся было приказчик.

— Это добро! — отозвался Демидов. — На первой поре работные людишки будут. Какие это землепашцы? Кто им дозволил тут землю поганить? То самовольщики, беглые с Руси. Погоди, вот мы их приберем к рукам!..

Косые лучи заходящего солнца ложились на долины и леса. В предвечерней тишине внезапно вздрогнул густой упругий воздух — торжественный благовест огласил крохотные нивы и застывшие леса, понесся над зеркалом вод. Демидов встрепенулся, прислушался.

— Никак и храм божий устроили, ишь ты! — удивился он. — Стало быть, и попик тут есть! То добро, легче с мужиками будет сговориться, да и церковь не надо ставить. Тронулись, Иван!

Они спустились с горы, добрались до сельца. Старая бабка вынесла их из хибары берестяной корец с квасом да горбушку хлеба.

— Ешьте, родные, — предложила она им. — Откуда путь держите, православные?

Демидов промолчал, уминая горбушку.

— Ты, баушка, скажи, как звать-то тебя? — спросил приказчик.

— Звать-то Оленой, милок! — словоохотливо отозвалась старушка. — Восьмой десяток пошел, кормилец. Не работница ныне стала…

— А где людишки? — прожевывая кусок, спросил Демидов.

— В храме божьем, милок. Ноне день субботний.

— Пахоты чьи? — деловито допытывался Демидов.

— Божьи, батюшка, — поклонилась бабка. — Наезжают башкирцы, мужики одаривают их кой-когда, вот и все тут! И какие это пашни — скудость одна. К пресвятому покрову в закромах — ни зернышка…

— Ладно, спасибо на том, баушка, — поклонился Селезень.

Бабка покосилась на его черную бородищу, укрыла ладошкой незлобивую улыбку.

— Из цыган, должно быть? — спросила она. — Не сердись, сынок, и цыгане народ добрый.

Демидов встал с завалинки, потянулся.

— Где поповское жило? — спросил он старуху.

— Вон крайний двор!

Держа на поводу коней, Демидов и Селезень побрели к дому священника. Там у плетня они привязали их и зашли в дом. В опрятной горнице пахло вымытым полом, свежими травами, набросанными на широкую скамью.

— Эй, кто тут есть? — закричал Демидов. На его зов никто не откликнулся.

— Должно быть, все на моленье ушли, — разглядывая избу, сказал Селезень. — Скромненько попик проживает. Ох, как скромненько! — вздохнул он.

Никита улегся на скамью. Приятная усталость сковала члены, ароматом дышали травы; за тусклым оконцем, как красный уголек, погасала вечерняя заря. Демидовым незаметно овладел сон. Селезень распахнул настежь дверь и уселся на порог. Как сыч, неподвижно, неслышно оберегал хозяина…

Заводчик проснулся, когда в избе загудел голос священника. Не выдавая своего пробуждения, он полуоткрыл глаза и незаметно наблюдал за ним. Иерей был высок, жилист, молод лицом и статен. В длинной холщовой рясе, которая болталась на нем, как на колу, он походил на жилистого, костистого бурсака. Русые волосы косицами падали ему на плечи, не шли к его остроносому подвижному лицу. Поп расхаживал по горнице и разминал длинные ручищи.

«Силен человек!» — подумал Демидов и открыл глаза. Молодой священник смутился:

— Умаялись, поди, с дороги. Не обессудьте, сударь, подать к столу нечего. По-вдовьи живу. Сам по дворам хозяйским мытарюсь: ныне день у одного, завтра у другого…

Никита без обиняков спросил у попа:

— Беглый ведь? Что за сельцо, чьи земли?

У священника потемнели глаза, он опустил руки.

— Ставленый, а не беглый я, — тихо отозвался он. — Народом рукоположен. Земли у башкир арендованы.

Несмотря на рослость и могучесть, священник держался тихо. Демидов живо определил, чем можно тут брать. Он по-хозяйски поднял голову и сказал решительно:

— Было так, а ныне земли мои! И леса эти, и озера, и достатки с людишками — все откупил я. Слыхал?

Селезень недоуменно поглядел на хозяина: «Для чего эта ложь?»

Никита, не смущаясь, продолжал:

— Ты, беглый поп, не ерепенься. Почему так худо живешь? Ряса холщовая, лицо постное, среди дворов, как побируха, шатаешься. Негоже так! Служи мне — жизни возрадуешься! — Демидов порылся в кошеле и выложил на стол золотой. — Бери задаток и служи верно!

Священник вскипел от обиды.

— Прочь, проклятое! — решительным движением смахнул он золотой на землю. — Не купишь меня, хоть и беден я!

— Как звать? — настойчиво спросил заводчик.

— Савва, — отозвался священник и взволнованно заходил по избе. — А ты, купец, оставь нас.

— Ты очумел, попик, куда гонишь нас на ночь глядя! — нахмурился Демидов и переглянулся с приказчиком. — Да знаешь ли, кто я? — уставился он в священника.

— Не дано мне знать всех проезжих, — раздраженно отозвался тот.

Заводчик встал и вплотную подошел к священнику. Положив на плечи ему руки, он резко сказал:

— Ты, поп, покорись! Против меня ни тебе, ни сельцу не устоять. Будет на озере завод!

— Так ты Демидов! — изумленно воскликнул поп. — Неужто тебе наши крохи понадобились?

— Ага, признал, кто я такой! — радостно вырвалось у Никиты. — Суди теперь сам, что тут будет!

Священник охнул, тяжело опустился на скамью. Склонив на грудь голову, он глухо, с великой горечью посетовал:

— Трудно будет нам теперь… Горько! Сам Демид пожаловал…



На землю легла лютая зима. К этой поре Демидов объехал башкирских тарханов и глухие улусы. Места лежали богатые, а народ пребывал в бедности: не виднелось на пастбищах конских табунов и овечьих отар. Жаловались башкиры:

— Зимой гололедь одолела, все табуны пали от бескормицы!

Никита весело хмыкал:

— То верно, собак по улусам больше, чем коней. По кобыленке на три башкирские семьи.

Заводчик обещал башкирам:

— Отдайте земли, кои у озер полегли, каждому старику будет ежегодно отпущено по красному кафтану, а молодцу по доброму коню. А в праздник вам, слышь-ко, будет выдано каждому мяса невпроворот. Ешь — не хочу? А ныне какие вы тут жители? Мясо-то у вас в коей поре бывает…

Приказчик Селезень неотлучно находился при хозяине. Он поддакивал Демидову.

— Что за жизнь: тут все рыба да рыба — у нас будет и говядина!..

Два дня Демидов улещивал тархана: угощением и посулами уломал его. Купчую крепость с башкирами заводчик учинил по всей законности российской и обычаям кочевников. Времечко Никите Акинфиевичу выпало для этого удачное.

Башкир согнали в понизь. Из-за гор рвался злой ветер. Выл буран, и башкиры зябли на стуже. Одежда на кочевниках надета — одна рвань, ветром насквозь пронизывало. Стоят башкиры и зубами стучат: скорее бы со схода уйти!

Демидов знал, чем допечь кочевников.

— Студено, баешь? — ухмылялся он, похлопывая меховыми рукавицами. — Душа вымерзнет так, а ты живей клади тамгу[28] да в кош бреди, пока жив.

В теплой собольей шубе, в оленьих унтах, заводчик неуклюже топтался среди народа и поторапливал:

— Живей, живей, чумазые! Ух, какой холод!

Башкиры клали тамгу и отходили…

Отмахнул Демидов за один присест большой кус: по купчей крепости несведущие в делах башкиры уступили ему огромные пространства в шестьсот тысяч десятин за двести пятьдесят рублей ассигнациями. Отошли к цепкому заводчику богатые леса, многочисленные горные озера, изобильные рыбой и водоплавающей птицей.

— Вот и свершилось, как я желал! — не удержался и похвастал Никита приказчику, когда разбрелись башкиры.

— То еще не все, хозяин! — усомнился в простоте сделки Селезень. — Купчую эту надо в палате заверить, а как вдруг да жалоба!

— Ну ты, оборотень, не каркай! — рассердился Демидов. — Завидуешь, верно, моей силе да проворству.

— Завидую! — чистосердечно признался приказчик.

И в самом деле одумались башкиры. Кто подучил их, никто не знал об этом. Видели в одном улусе попа, отца Савву. Дознался о том Демидов и сам наехал к нему.

— Пошто башкирцев смущаешь, беглый поп? Гляди, худо будет! — пригрозил заводчик.

Священник кротко поглядел на разгневанного Никиту Акинфиевича.

— По-вашему, уговорить басурмана принять Христову веру — возмущение? — не злобясь, спросил священник.

— Не юли предо мною! — разошелся Демидов, весь налился кровью. — Сквозь землю вижу, что мыслишь ты!

— А коли видишь, действуй! — смело сказал Савва.

— Ты вот мне еще слово брякни, не почту твой сан, плетью отхрястаю! — распалился гневом заводчик.

— Попробуй! — угрюмо отозвался поп, и глаза его забегали по избе.

Сметил Никита припасенные дрова у печки, а подле них топор. Злые поповские глаза, как палящий огонек, пробежали по нему. Заводчик мгновенно отрезвел и отступил от Саввы.

«Колючий поп! — похвалил он про себя священника. — Такого батю не худо и к себе примануть!»

В Кыштыме-сельце буянила вьюжистая зима. Избенки заметало сугробами, дороги и тропки пропали до вешних дней. Жил Никита Акинфиевич в Тагиле, в больших белокаменных хоромах, окруженный довольством, а думал о горной пустыне среди озер: «Задымят, непременно задымят здесь мои заводишки!»

Хоть Тагильский завод безраздельно отошел к Никите, но ему хотелось, по примеру отца, свои отстроить. «Тагильский ставлен дедом. Эка невидаль — проживать на готовом! Я ж не братец Прокофий!» — непримиримо рассуждал он о невьянском владельце.

В один из пригожих зимних дней он зазвал Селезня и настрого приказал ему:

— Возьми тыщу рублев, садись на бегунка и мчи в Екатеринбурх, в Горную палату! Дознался я — будет закрепление купчей, да спешат туда бездорожьем башкирцы сорвать мое дело.

Приказчик стоял переминаясь. Демидов посулил:

— Ныне кладу тебе великое испытание: домчишь прежде их, заверишь купчую, — будешь главным на Кыштымском заводе.

— Будет так, как приказал, хозяин! Сейчас скакать?

— Сию минуту! — властно сказал заводчик, открыл железную укладку, добыл кожаный кошель и бросил приказчику: — На, бери, да торопись!

Демидовский слуга вихрем выбежал из хором, ворвался в конюшню и оседлал лохматого башкирского коня.

— Пошли-понесли! — весело закричал Селезень и огрел плетью скакуна.

За околицей бесилась метель, меркнул зимний день. Над заснеженным ельником показался тусклый серпик месяца. Бывалому конокраду метель не метель, ночь не страшна! Одна думка овладела им и погоняла: опередить башкирцев…

И леса позади, и волчий вой стих, а метель, как укрощенный пес, легла покорно у ног и лижет пятки. Домчался с доверенностью хозяина Селезень в Екатеринбург, в Горную палату.

— Верши наше дело, батюшка! — поклонился он горному начальнику.

— Что так не терпится твоему владыке? — лукаво улыбнулся чиновник и, встретясь глазами с пристальным взглядом приказчика, понял — будет нажива.

Сдерживая волнение, Селезень тихо подсунул под бумаги кошель и учтиво поведал:

— Их благородие Никита Акинфиевич отбывает в Санкт-Петербург, а мне наказано по зимнему пути лес рубить да камень для стройки припасти.

— Уважительно, — кивнул чиновник и склонился над бумагами.

Селезень вышел в переднюю и сунул в руку служивого солдата гривну.

— Стань тут у двери, коли башкирцы припрут — не пуща и! — попросил он.

Меж тем перо чиновника бегло порхало по бумаге. Купчая уже подписывалась, когда до чутких ушей приказчика долетело тихое покашливание, робкое пререкание.

«Доперли, чумазые! Солдата уламывают», — с тревогой подумал Селезень и устремился к горному начальнику:

— Ваша милость, торопись, хошь с огрехами, зачернить бумагу да печать приставь!

Он весь дрожал от нетерпения, юлил у стола, вертел головой, стремясь хоть этим подзадорить и без того быструю руку чиновника. Между тем шум в передней усилился. Башкиры, выйдя из терпения, оттащили сторожа и приотворили дверь. Бойкий ходок, просунув в нее руку с бумагой, закричал:

— Бачка! Бачка, мы тут…

— Ох, идол! — рассвирепел солдат, собрал свои силы и всем телом налег на дверь, прекрепко прижав руку с жалобой. — Ну куда ты прешь, ордынская твоя рожа? Ну чего тебе требуется тут? Уйди!

В эту минуту чиновник размахнулся пером и сделал жирный росчерк. Без передышки он взял печать и приставил к написанной бумаге.

— Ну, сударь, — торжественно провозгласил он, — можно поздравить Никиту Акинфиевича Демидова — купчая завершена!

— Ух! — шумно выдохнул Селезень и присел на стульчик. — Сразу камень с души свалился. Спасли вы меня, ваша милость.

Тут с великим шумом башкиры наконец прорвались в присутствие. Они пали перед чиновником на колени и возопили:

— Обманули нас, бачка, обманули!

Башкирский старшина протянул жалобу:

— Просим не писать за Демидовым земля.

Чиновник оправил парик, сложил на животике пухлые руки и, прихорашиваясь, вкрадчивым, сладким голосом сказал:

— Опоздали, голубчики вы мои, опоздали! Сожалею, но сделка узаконена. И что это вы на колени пали, не икона и не идол я. Вставайте, почтенные…

Башкиры онемели. Нехотя они поднялись с пола, переминались, не знали, что делать. Старшина их подошел к столу; вдруг он резким движением провел ладошкой по своему горлу.

— Что наделал, начальник? — закричал он. — Зарезал нас так! Где закон, начальник?

Чиновник улыбнулся и с невозмутимым видом ответил:

— Закон где? Закон на ясной пуговице в сенате!

Давясь смехом, приказчик прыснул в горсть, но, встретив укоряющий взгляд горного чиновника, сейчас же смолк…

Демидов остался весьма доволен Селезнев.

— Быть тебе главным в Кыштыме! — Глаза хозяина внимательно обшарили своего доверенного. — Все отдал? — спросил он.

— Все, — не моргнув глазом, ответил Селезень.

— Зря! Добрый работяга и стащит и хозяина не обидит! — засмеялся Никита. — А сейчас на радостях в баньку…

Банька на этот раз налажена была необычно. Приказал Демидов полы вымыть шампанским, а пару поддавать коньяком.

— Какой разор! — ахнул тагильский управитель Яшка Широков. — Дед ваш покойный, кто ноги мылом натирал, ругал того: «Разорители!» А вы изволите заморское вино хлестать на каменку.

— Молчать! — загремел Никита. — Дед был прижимало, а я дворянин. Ступай и делай что велят.

Никита наслаждался банным теплом. Нежился на полках под мягким веником, вздыхал и шептал блаженно!

— Дух-то какой, больно хорош!..

Селезень услужливо вертелся подле хозяина, намыливал его да парил. Одевая Никиту в предбаннике, приказчик вдруг захохотал.

— Ну что, как черт в бучиле, загрохотал? — удивленно уставился в него хозяин.

— Да как же! Ловко-то мы башкирцев обтяпали! — с довольным видом ощерился холоп. — А не грех это?

— Ну, вот еще что надумал! — отозвался Никита. — На том свет стоит: обманом да неправдой купец царствует! — цинично закончил он и, взяв жбан холодного квасу, стал жадно пить.

6

Первые русские поселенцы появились в Зауралье в семнадцатом веке. Перевалив Каменный Пояс, через нехоженые дремучие леса предприимчивые, сметливые искатели выбрались на широкую сибирскую долину, где среди дубрав, на берегах рек понастроили острожки, селения и монастырские обители. Так возник Далматовский монастырь, возведенный усердием охочих людей над красивой излучиной на левом берегу Исети.

Четко выделяясь на голубом фоне неба, и поныне грозно высятся на высоком юру величавые зубчатые стены каменного кремля, закопченные дымом башни и бастионы.

По глухим горным тропам, по еле приметным лесным дорогам шла сюда бродячая Русь: завсегдатаи монастырей, скитальцы-странники, бездомная голытьба — гулящие люди, беглые холопы. Окрест монастыря по долинам рек появились слободки и деревеньки. Край простирался тут привольный, плодородный, но жилось по соседству с Ордой беспокойно и хлопотливо. Избенки были отстроены из осинника, корявой ели, наскоро покрыты соломой, а то и дерном. Маленькие, слепенькие окошечки затянуты пузырем, кой-где слюдой. Люди тут жили тесно, скученно, но сытно и вольно. В скором времени у слободки над Исетью отстроили острожек Шадринск, для сбережения его от бродячих орд обнесли деревянным тыном, рогатками и окопали глубоким рвом. За Шадринском возник Маслянский острожек. Вокруг новых городков опять выросли села и деревни, населенные свободными землепашцами. Жили тут мужики, не зная кабалы, отбиваясь от набегов Орды и рачительно распахивая тучные земли.

Задумав строить Кыштымский завод, Никита Акинфиевич Демидов и обратил свои взоры на этот нетронутый край. В зиму 1756 года тагильский заводчик съездил в Санкт-Петербург, добился свидания с царицей и своими прожектами увлек ее. В 1757 году, по указу правительствующего сената, приписано было к новым демидовским заводам еще семь тысяч душ государственных крестьян, никогда не знавших барского ярма и живших по отдаленным селам Зауралья. В числе других сибирских сел к Кыштымскому заводу приписали и Маслянский острожек с прилегающими к нему селами и деревнями. По сенатскому указу предполагалось, что приписные должны были отработать лишь подушную подать — рубль семь гривен в год. Еще петровским указом была определена поденная плата приписным мужикам за их работу: пешему рабочему за долгий летний день — полгривны, конному — гривенник.

В день Еремея-запрягальника, в страдную пору, когда ленивая соха и та в поле, в Маслянский острог приехали приказный и демидовский приказчик с нарядчиками. В прилегающие села и деревеньки полетели гонцы с повесткой прибыть всем мужикам и выслушать сенатский указ.

После обедни староста согнал крестьян к мирской избе, и приказный объявил им:

— Ну, радуйтесь, ребятушки, больше подать царице платить не будете! За вас Демидов заплатит. А вы должны, братцы, свои подати на демидовском заводе отработать. К заводу, во облегчение вам, и приписываетесь вы, ребятушки!

Не успел приказный рта закрыть, заголосили бабы, недовольные крестьяне закричали:

— Это еще чего захотели: мы землепашцы, привыкли около землицы ходить! Нам заводская работа несподручна. Не пойдем на завод!..

Рядом с приказным стоял демидовский приказчик Селезень. Этот крепко скроенный мужик, одетый в суконный кафтан, в добрых козловых сапогах, по-хозяйски рассматривал крестьян. «Ничего, народ сильный, могутный, — прищуренными глазами оценивал он приписываемых. — Свежую силу обрел наш Никита Акинфиевич!»

Приказчик нагло шарил взором: нравилось ему, что мужики обряжены были по-сибирски — в крепкие яловичные сапоги, в кафтаны, скроенные из домашнего сукна. «Это не расейские бегуны в лапоточках да в холщовых портках».

Заслышав гул недовольства в толпе и бабий плач, Селезень нахмурился:

— Ну, чего взвыли, будто на каторгу собрались! Эка невидаль отработать рубль семь гривен!

— Подати мы и без того исправно казне правим, а в холопы не пойдем! Как же так, братцы? В ярмо нас хотят запрячь.

— Не быть тому! Не пойдем на завод, пахота ждет! — закричали в народе.

Селезень вытянул шею и пристально разглядывал толпу. Среди волнующегося народа он заметил коренастого парня с веселыми глазами. Ткнув в него пальцем, приказчик крикнул:

— Эй, малый, поди сюда! Больно ты шебаршишь!

Парень не струсил, не опустил глаз под угрозой. Он протолкался в круг, сдержанно поклонился.

— Ты что ж, милый, народ мутишь? Как звать? — вкрадчиво спросил Селезень.

Улыбка сошла с лица парня, он степенно отозвался:

— Зовут меня Иваном, а по роду Грязнов. А то, что селяне кричат, — справедливо. Суди сам, коренные пахари мы, к заводской работе несвычны.

— Верно байт парень! — загудели в толпе.

— Цыц! — топнул ногой приказчик, и глаза его гневно вспыхнули. — Сам знаю о том, но завод надо ставить, а кто против этого, тот против царицы-матушки.

— Да нешто мы против государыни идем? — высунулся из народа сутулый старик. Опершись на костыль, он сумрачно разглядывал демидовского приказчика. — Да ты не горячись! Мы на своей земле стоим. За нами мир, а ты сам кто? Что коришь нас и обзываешь возмутителями? От века свой хлеб едим. — Жилистые руки задрожали, он огладил седую бороду. — И ты, приказный, много воли ему даешь! — обратился он к чиновнику.

— Мое дело маленькое: прочел вам указ свыше, да и в сторону! — увильнул приказный. — Не послушаетесь, что прописано, солдат нашлют! Глядишь, дороже обойдется! — По его губам прошла ядовитая ухмылочка.

Демидовский приказчик снова обрел осанку, уверенность.

— Завтра на заре собирайтесь в путь да хлеба поболе берите, чать свои харчи будут. Вот и весь мой сказ… А тебя, голубь, примечу, — повел он глазами в сторону Ивана. — На словах остер, посмотрим, как в деле будешь!

— Теперь, братцы, по домам торопитесь, сборы чтоб короткие! — предложил приказный, вместе с Селезнем прошел среди раздавшегося народа и скрылся в мирской избе.

Грязнов скинул гречушник, встряхнул головой.

— Ну и пес! Ну и варнак! — бросил он вслед приказчику.

Кручинясь о внезапном горе, крестьяне стайками выбирались из острожка и расходились по дорогам. Над обогретыми вешними полями звенели жаворонки, над мочажинами дымком вились комариные толкунчики: земля ждала пахаря.

А пахарь так и не пришел.

В страдную пору демидовские нарядчики оторвали крестьян от пахоты и обозом погнали за многие версты к приписному заводу. С тяжелым сердцем шли мужики сибирским простором, шли через привольные сочные луга и плодородные земли. Ссыхалась пашня под вешним солнцем, ждала хозяина, а хозяин, проклиная долю, тащился на чужую работу.

Голодные, истомленные, приписные крестьяне после долгого пути наконец добрались до завода.

Тут и началась демидовская каторга…



Широко размахнулся Никита Акинфиевич на новой земле. Среди гор он одновременно строил два завода: Кыштымский и Каспийский. Огромный богатый край подмял под себя Демидов, закрепил его за собой межеванием, а на лесных перепутьях и дорогах выставил заставы. Башкиры навечно лишились не только земель, но и права лесовать в родных борах, щипать хмель и опускать невод в озера, по берегам которых испокон веков кочевали их отцы. Как только отшумели талые воды и подсохли дороги, прибыли они к Демидову за обещанным. Почтенные старики мечтали о красных кафтанах, а оголодавшие за зиму ждали угощения. Никита Акинфиевич сам встретил кочевников и провел их в обширные кладовые. Там на стенах висели красные халаты, любой из них просился на плечи. Башкиры обрадовались, кинулись к одежде, стали примерять, прикидывать, который покрасивее.

— Добры, добры, бачка, кафтаны! — хвалили их старики и прищелкивали языками.

— Отменные халаты! — Никита, взяв из рук кочевника одежду, тряхнул ею перед глазами. Как пламень, вспыхнул, заиграл красный цвет. Башкиры от восхищения прижмурили глаза. А Демидов продолжал нахваливать: — Как жар горят! И в цене сходны: по шесть рублей халат.

Старик-башкирин протянул руку за подарком.

— Э, нет! — не согласился Демидов и повесил халат на стенку. — Эта одежда только за наличные.

Ахнуть башкиры не успели, как кафтаны уплыли из рук: демидовские приказчики быстро поотнимали их и попрятали в сундуки.

— Ну как, по душе, что ли, товар? По рукам, хозяин? — ухмыльнулся Никита.

Башкиры подняли крик:

— Посулено нам отпустить по красному кафтану, так надо слово держать!

— Верно, от своих слов не отрекаюсь, — подтвердил Демидов. — Но того я не сулил, что кафтаны задарма. Где это видано, чтоб свое добро зря кидать? Хочешь, бери, мил-дружок, но рублишки на прилавок клади. Небось за свою землицу отхватили с меня двести пятьдесят ассигнациями. Шутка!

Башкирский старец, приблизясь к заводчику, поднял к небу глаза:

— Там — аллах! Побойся, бачка, бога, покакает за обиду!

Никита положил руку на плечо старика:

— Дряхл ты, батюшка, а то я сказал бы словечко… Что аллах? Господь бог не построит завода. В таком деле нужны людишки да рублишки. Берешь, что ли, кафтаны?

Приказчик Селезень лукаво усмехнулся в бороду: своей купецкой хваткой Никита Акинфиевич отменно потешал холопов. Башкиры выли от обиды, плевались, а приказчики скалили зубы.

Понурив головы, кочевники выбрались из кладовой и побрели по берегу озера. Все родное здесь стало теперь чужим, неприветливым. На башкирской земле прочно вырастал завод. В горах взрывали скалы и камень, везли к озеру, где работные мужики возводили прочные стены. В окрестных кыштымских лесах звенели пилы, гремели топоры. В скалах ломали породу, громко о камень била кирка: грохот и шум стояли над землей и лесами.

Перелетная птица — косяки гусей и уток — пролетала мимо, не садясь на озеро.

— Шайтан пришел сюда! — сплюнул старик и махнул своим рукой: — Айда в горы!

Никита засмеялся вслед башкирам.

— Не уйдут и в горах не укроются, разыщу да в шахту спущу работать! Дай срок окрепнуть, доберусь и до вас…

Кругом кипела работа: ставились первые домны. Клали из дикого камня, скрепляя белой огнеупорной глиной, облицовывали внутри горным камнем, который привозился издалека, от Точильной горы. Тяжелый труд достался демидовским работникам, согнанным на стройку со всей Руси. Демидовские нарядчики заманили многих из тульских оружейных заводов, где имелись умелые мастерки железного литья. Сманивали они умельцев из Москвы богатыми посулами. Из разоренных раскольничьих скитов с реки Керженца, из ветлужских лесов бежали сюда старообрядцы в поисках матери-пустыни. Оседали они в Уральских горах по древним скитам, а отсюда попадали к Демидову и работали горщиками.

Оглядывая просторы, Никита восхищался:

— Эх ты, край мой, край привольный! Одна беда: мало человеку отпущено топать по земле, коротка жизнь. Торопиться надо, людишек сюда побольше…

В этот час раздумья поднялся хозяин на курган и, всматриваясь вдаль, заметил на окоеме густые клубы пыли.

— Никак наши приписные из Маслянского острожка идут! — обрадованно вскричал Селезень.

— Слава тебе господи! — перекрестился Никита. — Дождались наконец прибытка в силе. Ну, теперь тряхнем леса и горы!..



Длинный обоз, сопровождаемый потными, грязными мужиками, втягивался на заводскую площадку и становился табором. Сибирским крестьянам все тут было в диковинку. Завод был полон дыма и огня. Над домной то и дело вздымались длинные языки пламени. К вершине ее вел крутой земляной накат, крытый бревнами. По накату исхудалый конь, выкатив глаза от натуги, тянул вверх груженную углем телегу. Длинный, отощавший возница, одетый в рваные порты и рубаху, стегал коня ременным бичом, несчастное животное выбивалось из сил.

На вершине домны возок с углем уже поджидали рабочие-засыпки, обутые в лапти с деревянной подошвой. Они торопливо пересыпали подвезенный уголь в тачки и везли его к железной заслонке, закрывавшей жерло домны. От пересыпки угля поднималось черное облако пыли. Потные чумазые работные, как черти, суетились наверху. Вдруг доменный мастер крикнул им что-то, и тогда широкоплечий мужик длинной кочергой сдвинул заслонку. Из жерла домны взметнулись языки пламени, и все, как в преисподней, окуталось зеленым едким дымом.

— Охти, как страшенно! — покосился на домну Ивашка.

— Засыпай калошу! Айда, жарь! — заревел наверху мастер, и на его окрик к огнедышащему пеклу ринулись чумазые с тачками и опрокинули уголь.

— Видал? — окликнул Ивашку заводской мужичонка. — Вот оно, чудо-юдо! Утроба ненасытная, чтоб ее прорвало!

— Преисподняя тут! Эстоль грому и жару!

— Это что! — словоохотливо отозвался мужичонка. — Эта утроба по два десятка телег угля да по десятку руды за раз жрет. Погоди, сибирский, тут горя хватите!.. Ой, никак главный демон прет! — Заводской ссутулился и юркнул в людскую толчею.

По стану среди приписных проталкивался Селезень.

— А ну, подходи, поглядим, что за людишки! — Он неторопливо снял шапку, вынул лист. — Петр Фляжкин!

Стоявший с Ивашкой козлинобородый мужичонка вздрогнул, выбрался вперед, глаза его беспокойно заморгали.

— Я есть Петр Фляжкин, — тихим голосом отозвался он.

Приказчик окинул его недовольным взглядом, поморщился.

— Был Петр, ныне ты просто Фляжка! — громко отрезал Селезень. — Пойдешь в углежоги!.. Как тебя кличут? — спросил он следующего.

Мужик поднял голову, ответил степенно:

— Яков Плотников.

— Пригож! — оглядел его плечи Селезень. — К домне ставлю! Будешь к огненной работе приучаться… А ты? — перевел он взор на третьего.

— Алексей Колотилов, — спешно отозвался дородный бородач.

— Хорош! На курени жигарем шлю! — расторопно бросил приказчик, и вдруг глаза его заискрились: — А, кого вижу! — слащавым голосом окрикнул он Ивашку. — Выходи сюда, милок!

Широкий, плотный парень плечом проложил дорогу к Селезню. Большие серые глаза его уставились на приказчика. Тронутое золотым пушком лицо парня сияло добродушием.

— Я тут! — бесстрашно отозвался крепыш.

— Вижу! — одернул его Селезень; насупился: — Иван Грязной, тебе в куренях кабанщиком быть! Смотри у меня, язык на цепи держи: с вами сказ короток!.. Следующий!

До полудня приказчик сбивал рабочие артели жигарей, определял им уроки. В таборе дымили костры, кипело в котлах хлебово, которое варили сибирские мужики. Урчали отощавшие в дороге животы. Но утолить голод не пришлось. В полдень приказчик привел двух стригалей и оповестил народ:

— Подходи, стричь будут!

— Да это что за напасть? — загудели в таборе.

— Тут тебе не деревнюха, не своеволье, делай, что сказывают! — по-хозяйски прикрикнул Селезень; поскрипывая новыми сапогами, он пошел по табору. — Я тут старшой! — кричал приказчик. — Перед Демидовым я в ответе! Стриги, ребята, вполголовы, бегать не будут!

Стригали большими овечьими ножницами стригли крестьянские головы, оставляя правую половину нетронутой.

— Так, подходяще! — одобрил стригалей приказчик. — Вот эта сторона, ошуюю, — бесовская, ее стриги по-каторжному! Эта, одесную, — божья, ее не тронь! Ну как, варнаки, ловко обчекрыжили? Теперь не сбежишь в Сибирь!

— Мы не каторжные, мы вольные землепашцы, — мрачно отозвался мужик, намеченный к работе у домны.

— И не то и не другое вы! — охотно согласился приказчик. — Ныне вы демидовские, приписные. Запомни это, Яшка Плотник!

Мужик не отозвался. Сверкнув белками глаз, он угрюмо зашагал вслед за другими…

На горке высились новые хозяйские хоромы. Никита Акинфиевич стоял у распахнутого окна и хмурился. Выждав, когда разойдутся приписные, он окрикнул приказчика.

— Ты что наробил, супостат? — строго спросил его Демидов. — Зачем каторжный постриг учинил над людишками? Тут не каторга!

— Ха! — ухмыльнулся в бороду Селезень. — Каторга не каторга, а так вернее, хозяин. Пусть чувствуют силу варнаки!

Заводчик обвел взором леса и горы, вздохнул:

— Хлопот сколько приспело! Завтра гони всех на работу да отряди к ним добрых нарядчиков, мастерков, доглядчиков, чтобы работали спешно, радели о хозяйском деле.

Приказчик снял колпак, низко поклонился Демидову:

— Все будет исполнено!



Всю зиму лесорубы валили лес, пилили саженные бревна и складывали в поленницы. Летом, когда дерево подсохло, началось жжение угля. Жигари плотно складывали бревна в кучи, оставляя в середине трубу. «Кабан» покрывался тонким слоем дерна, засыпался землей и зажигался с трубы. Для куренных мастеров начиналась горячая пора: надо было доглядеть, чтобы нигде наружу не прорывался огонь, иначе беда — уголь сгорит. При летнем зное работному человеку приходилось все время находиться при «кабане». Тление древесины продолжалось много дней. Судя по дыму, кабанщик знал, когда гасить поленницу и разгружать уголь. Выжженный уголь подолгу лежал в куренях. С открытием санного пути его грузили в большие черные короба и отвозили на завод.

Тяжелая, изнуряющая работа была в куренях. Грязнов с однодеревенцами попал на эту лесную каторгу. Приказчик Селезень привел рабочую артель на делянку и пригрозил:

— Старайся, хлопотуны, угодить хозяину! Работу буду принимать по всей строгости. Худо сработаешь, потом наплачешься! А это вам куренной мастер: слушать его и угождать.

Рядом с приказчиком стоял горбатенький человечишка с длинными жилистыми руками. Злые глаза его буравили приписных. Губы его были влажны, мастерко поминутно облизывал их.

«Словно удавленник, зенки вылупил», — подумал Иван и сплюнул от брезгливости.

Горбун сердито посмотрел в сторону парня.

В лесу темной хмарой гудели комары: надоедливый гнус терзал тело. Неподалеку простиралось болото, от него тянуло прелью, грибным духом.

Приписные в тот же день обладили шалаши и принялись за работу. Куренной мастерко неслышной походкой пробирался среди рабочих и ко всему настороженно прислушивался.

— Кормов-то много вывезли из Сибири? — допытывался он и, когда мужики уходили в лес, шарил по котомкам. В полдень он примазывался к работягам и вместе с ними брел к артельному котлу. Расталкивая их, он первым принимался за трапезу. Ел мастерко неопрятно, торопливо.

Мужики соорудили ему шалаш на берегу болота, за большим мшистым пнем. Ночью над болотом стлался гиблый туман, по утрам от ветра он наползал на вырубки. И вместе с ним на ранней заре из шалаша выползал мастерко и взбирался на зеленый пень. Тогда по лесу раздавался его урчащий крик:

— Варрнаки, вставай!.. На рработу порраа!..

В эту минуту горбун с зеленым, истощенным лицом походил на страшное лесное чудовище, которое, сидя на пне, пучило глаза, раздувалось и урчало на все болото.

Грязнов плевался:

— Заурчал леший в бучиле! Жаба!..

— И впрямь жаба! — согласились мужики.

После побудки мастерко падал на колени, истово крестился и клал поклоны на восток.

— Гляди, богу молится нечистик! — удивлялись углежоги.

— Ошиблись, братцы! Разве не видишь, водяному кланяется. Беса тешит варнак!

Крестясь на восток, куренной, повернув голову, одновременно кричал через плечо работным:

— Прроворрней, каторржные!..

На каждый день мастерко Жаба задавал тяжелый Урок. Сибиряки покорно трудились; от изнуряющей работы на руках выступал соленый пот, грязные холсты стояли коробом, однако, несмотря на усердие, работные не выполняли уроков. На душе было хмуро. Кругом беспросветная тайга, лесная земля дышала тленом, древесные раскоряки изодрали одежду, исцарапали тело. Мужики надрывались в непосильной работе, а Жаба еще грозил плетью…

К ильину дню на лесных порубках были выложены «кабаны», и приписные во главе с кабанщиком Ивашкой разожгли их. Работа стала еще горше. От едкого дыма, копоти и смрада, которые беспрестанно вздымались от тлеющих под дерном дров, у жигарей разболелись глаза, тяжелым и неровным стало дыхание, у многих в груди появилась боль, сильное сердцебиение.

— Чертушки! Духи из преисподней! — горько шутил Ивашка, но от этих шуток и самому становилось тяжело на сердце.

Никогда парень до того не работал жигарем, и все казалось трудным и незнакомым. «Кабаны» часто задыхались, гасли. Днем и ночью Грязнов не сводил глаз с горевшей кучи. По соседству с ним возился Петр Фляжкин — тщедушный мужичонка. Выбиваясь из последних сил, он приготовил «кабан» и запалил его. Огонь то потрескивал в темной куче, выпуская из щели синий дымок, то угасал. И тогда мужичонка взбирался на верх кучи и раскапывал пошире трубу. Дерн под ним разъезжался, Фляжку охватывало дымом. Глаза бедняги слезились, он задыхался.

— Негоже так, Петр, того и гляди в огонь угодишь! — предупредил его Иван.

— А что робить, коли тление гаснет?

Не спавший много ночей углежог сидел, раскачиваясь, не сводя сонных глаз с дымка над «кабаном».

Умаянные мужики улеглись спать, итут среди ночи произошла беда. В полночь дремавший Фляжкин вдруг открыл глаза и заметил — гаснет «кабан», не дымит сизый дымок.

«Ну, пропал, — ужаснулся он. — Запорет Жаба! Осподи, что же делать?» — в страхе подумал углежог и кинулся к куче. Он проворно взобрался на вершину, руками разгреб дерн и стал выбрасывать поленья, уширяя трубу. Взыграло пламя, разом охватило жигаря, он оступился и со страшным криком упал в огонь.

— Братцы, мужик сгиб! — заорал Ивашка и бросился на помощь. Но жадное пламя уже охватило корчившееся тело…

Набежали мужики, раскидали дымящиеся бревна, извлекли бездыханного Петра Фляжку. По лесу потянуло гарью. Налетел ветер, вздул тлеющие поленья и ярким светом озарил вырубку. Угрюмые жигари стояли над останками односельца.

— Эх, ты, горе-то какое, ни за что сгиб человек! — потемнел Ивашка, и внутри его все забушевало.

Разъяренный убытками, горбун накинулся на жигарей с бранью.

— Это кто же дозволил разор хозяину чинить? Под плети, варнаки! — заорал Жаба.

— Ты что ж, не видишь, душа христианская отошла? — сердито перебил кабанщик.

Мужики подняли останки, понесли на елань.

— Бросай где попало! Сам бог покарал нерадивого, — размахивая плетью, кричал горбун.

— Ну и мохнатик, много ль его есть, а злости прорва! Придавить — и в болото! — возмутился Грязнов, и вся кровь бросилась ему в лицо.

— Отыдь, Жаба! — крикнул кабанщик и схватил кол.

Мастерко не струсил, псом накинулся на приписного. Быть бы тут жестокому бою, но жигари разняли их и развели.

— Погоди, я еще напомню тебе это! — пригрозил куренной.

Днем томила жара, ночью пронизывала сырость, лезли с болота туманы.

Измученные за долгий летний день, жигари с заходом солнца наскоро утоляли голод и валились на отдых. Сон их был тяжел и беспокоен; как морок, он туманил их сознание. В тяжелом полузабытьи они ворочались, скрипели зубами, ругались.

В эту ночь Ивашка лежал с открытыми глазами и прислушивался к неумолчному лесному шуму. В просветы леса виднелось звездное небо, манило оно простором, но с болота наползали седые космы тумана, клубились и закрывали все. Грязнову казалось, будто лезет из трясин леший и тянет за собой лохматые одежды. Над зыбунами пронзительно заухал филин, и над лесом, над топью прокатился его лешачий хохот. По спине приписного пробежал мороз.

— Фу ты! Пес тебя возьми! — Парень испуганно глянул в темь.

Наутро, не выдержав тяготы, стосковавшись по семье, сбежал дородный богатырь Алексей Колотилов. Недалеко ушел горюн, демидовские заставы перехватили беглого. Приказчик Селезень с заводскими стражниками пригнал Алеху в курень. Тут его раздели донага и прикрутили к лесине. Тучи комаров налетели на живое тело, жалили, наливались кровью.

Стражники намочили в ржавой воде сыромятные ремни и немилосердно отстегали его.



Ивашка Грязнов затаил жгучую ненависть к мастерку. По его вине погибал добрый мужик Алексей Колотилов. После отъезда стражников горбун схватил палку и стал добивать истерзанного. Коваными каблуками он изломал ему грудь. Теперь Алеха лежал у костра и сплевывал кровь. Жигари из жалости ходили за ним. Но всем было понятно: не встать больше Алехе на ноги — угасал мужик.

Все нутро горело у Ивашки. Последние дни бродил он как в тумане. Скрипучий голос мастерка бередил его душу. Незримо крадучись, ходил работный следом за своим ненавистным врагом. Подолгу, затаясь, просиживал он в кустах, подстерегая Жабу. Не раз ночью кабанщик подбирался к его землянке, настораживаясь, прислушивался к шорохам; из логова горбуна доносился лишь звучный храп.

«Спит, кровосос! Нешто войти и разом порешить мучителя?» — думал он и весь дрожал от темной мысли.

С болота обдавало гнилой сыростью, туман неслышно тянул серые мокрые лапы. Кабанщику становилось страшно.

Истомленный душевной борьбой, он медленно отступал от землянки куренного. Глухой полночью на лесосеке кричал зверь, ухал филин на болоте, а Грязнов не спал, лежал, разметавшись на земле, широко раскрыв глаза.

«Так пошто я хожу следом, ежели не поднимается рука на гада?» — спрашивал он себя.

Между тем урочное время подошло к исходу. Отощавшие, измотанные непосильной работой, сибирские приписные пережгли все заготовленные поленницы. Однако долгожданная радость не пришла в курень. Жигарей донельзя истомил голод, вся припасенная домашнина давно иссякла, мужикам приходилось подмешивать к мучице толченую кору, добавлять мягкую глину и этим подпеченным месивом набивать чрево. Не брезгали жигари и палыми конями. От тягот и голода в лесном курене возникли хворости, больные маялись животами. А впереди предстоял дальний путь. «Кто знает, придется ли дотянуть ноги до родного погоста?» — с тревогой думали приписные.

А мастерко Жаба шмыгал по куреню, по-своему озабоченный.

— Погоди, варнаки, радоваться, работенка ведь не сдадена! — каркал он. — Может, ни я, ни старшой еще не примем ее. Это как нам поглянется!

Однажды, как всегда, после ужина горбун подошел к кострищу и подсел к старикам. Речи его внезапно изменились; на сей раз он не грозился, а шутками и прибаутками напрашивался на мзду.

— Это верно, что туго вам в лесу доводилось, братцы! — елейным голосом затянул он. — Но то помните, что за битого двух небитых дают. Первая указка, слышь-ко, кулак, а не ласка…

Лето клонилось к ущербу, призадумался лес. Птицы покинули гнездовья, летали стаями — приучались к дальнему пути. Тосковали мужики: «Ушли из дома на Еремея-запрягальника, как там обошлись с пахотой? Знать, осиротевшим лежит поле!» Эти думки как ножом полосовали сердце. Угрюмые и несловоохотливые, сидели они у огня. Поверху шебаршил гулевой ветер, слетал вниз и упругим крылом бил в костер. От огня сыпались искры, взметались жаркие языки пламени. Под кустом, освещенный огнем, лежал исхудалый Алексей Колотилов, руки его вытянулись, высохли. Задыхаясь, от кашля, он тянулся к теплу. Большие страдальческие глаза укоряюще смотрели на Жабу.

— Через тебя гибну! — пожаловался он.

Горбун не отозвался, залебезил перед стариками:

— Эх, горюны вы мои, горюны, о чем призадумались? По дорожке, поди, стосковались, а то забыли, что не подмажешь колеса, не поедешь…

Мастерко прижмурил наглые глаза, усмехнулся.

— А где ее взять, подмазку? — отозвался старик-жигарь, задумчиво глядя в огонь.

— Денежка — молитва, что острая бритва, все грехи сбривает! — гнул свое горбун.

— Уйди! — крикнул Алеха, и на губах его показалась кровавая пена. — Уйди, дьявол, мало тебе наших мук! — Глаза истерзанного лесоруба зло уставились на ненавистного мастерка.

— Ой ли! — не сдался, ехидно ухмыльнулся горбун. — Кто там еще голос подает? Грех в мех, а сам наверх! То разумей, халдей, захочешь добра, посей серебра…

— Ты вот что! — поднялся из-за костра седобородый степенный жигарь. — Впрямь уйди от греха подале! У всех уже на сердце великая смута накипела…

Он не докончил, глаза его зловеще вспыхнули. Чтобы скрыть свое волнение, он отвернулся и пошел прочь. Пораженный страстной ненавистью, горбун отшатнулся.

— Ну и народ! Ироды! — покрутил он головой. — До чего жадные, по алтыну с рыла им жалко. Ишь как!.. — Он юркнул на тропку, укрытую молодыми елями, и засеменил к себе в землянку.

На другой день приехал Селезень с дозорным. На нем была новая поддевка и шапка с малиновым верхом. Налетевший ветерок парусом раздувал его черную бороду. Шел приказчик чуть подавшись вперед животом, за ним топал низкорослый щербатый дозорщик. Словно из-под земли перед ними вырос мастерко и засеменил рядом.

— Ну как, покончили жигари с работенкой? — весело спросил его Селезень.

Приблизясь к приказчику, Жаба что-то зашептал ему. Мужики стояли тихие, молчаливые. Селезень окинул их пытливым взглядом.

— Не тяни, показывай работу. Кто тут у вас за артельного? — спросил он.

Вперед вышел степенный старик и поклонился приказчику.

— Нет у нас артельного, побили его, батюшка, теперь исходит хворью. Один тут и есть за старшого. Он, батюшка! — Приписной показал на мастерка.

— Добро! — обронил Селезень и бодро зашагал вдоль угольных куч.

Кругом простиралась лесная вырубка да мелкие изломанные кусты. У ручья в молодой поросли паслись кони, стояли телеги.

— В дорогу, стало быть, собрались, — усмехнулся приказчик. — А с мастерком разочлись? Кто за вас первый хлопотун тут? Мастерко! — по-хозяйски сказал Селезень. — Кто за вас передо мной в ответе? Мастерко!

Лохматые, оборванные приписные с обнаженными головами тянулись за приказчиком.

— Так, батюшка, мы свое отробили! Вот и уголек выложили, — засуетился старик.

— Уголек выложили! — подделываясь под тон, сказал приказчик и схватил саженку. — Добро, ой добро, хлопотуны-работнички! Сейчас прикинем, сколь сробили… А это что? Пошто уголь сырой? — вгляделся он в кучи.

— Так мы гасили. Просохнет ноне! — встревожились мужики. — Так и должно быть!

— Сам знаю! — вдруг остервенился приказчик. — Кто вам дозволил? Как на завод ставить эту грязь? — Он ткнул ногой в кучу. — Сказывай, варнаки!

Селезень выхватил из рук мастерка плеть, темной тучей надвинулся на жигарей. За спинами их притаился Грязнов. Кипел он, но сдерживал себя. Плечи парня за лето раздались вширь, лицо окаймляла золотистая бородка. В больших серых глазах погас озорной огонек.

«Покричит, полютует кровосос да угомонится, а там и домой двинем!» — успокаивал себя кабанщик.

Но не тут-то было: Селезень топнул ногой и закричал мастерку:

— Работа не доделана, зря меня встревожили! Кучи не так выложены, притом маломерки. Уголь мокрый, не просушен! Сечь варнаков! Ложить брюхом на пень и сечь! До той поры сечь будем, пока брюхом пня до земли не загладят! Слыхали, варнаки? — Он свистнул плетью. Однако накинуться на мужиков не посмел, круто повернулся и заторопился к бегункам. Мастерко остался на порубке. Уезжая, приказчик крикнул:

— В поучение пусть корчуют пни! Ныне оборуженных пришлю, порядок тут навести! — Он натянул вожжи и огрел плетью коня. По елани загремели колеса; Селезень умчался в Кыштым.

Встревоженные, растерянные приписные вечером собрались у костра: «Как тут быть? И без корчеванья в могилу ложись и умирай!» Над лесом навалилась тьма, неуемно гудел ельник. Опустив головы, хмурые сидели жигари в глубоком раздумье. Костер то вспыхивал, то мерк. Раскаленные угли подергивались синевой.

— Что же делать нам, братцы? — вымолвил, окинув всех взором, старик.

Никто не отозвался. Молчал лес, потрескивал огонь. Среди наступившей тишины, оттуда, где всегда лежал Алеха, раздался голос:

— Бежать, братцы, надо!

Жигари оглянулись на говорившего. По желтому, истомленному лицу Алехи ползли слезы.

— Богом заклинаю вас, братцы, не покидайте меня тут…

Он поник головой и, замолчав, опустился на лесное ложе.

— Пустое он мелет! Ну куда вам уходить? Аль удумали быть битыми? — раздался вдруг тихий вкрадчивый голос. Из кустов показалась косматая голова мастерка, злые глаза его пристально разглядывали мужиков. — Ну куда вы убежите? — нагло переспросил он. — Кругом дозоры. Я вам сказывал, что будет, а вы не послухали, ась? — Он ящеркой выбрался из кустов и отряхнулся.

— Оборотень! — с презрением крикнул Алеха. — По кустам, кикимора, ползаешь, подслушиваешь!

В эту минуту шумно раздвинулись кусты, из них вышел Ивашка и жилистыми руками сгреб Жабу.

— Ты чего тут, зверюга? — Парень смертной хваткой прижал мастерка к себе.

— Братики, ратуйте! — заверещал горбун.

— Молчи, поганец! — Сильным махом кабанщик поднял его над головой и кинул в костер. — Гибни, тварь!

С треском взметнулись золотоперые искры. Над лесом взвился дикий вой. К темному небу поднялся яркий пламень; охваченный огнем и гарью, из него выкатился воющий клубок и помчался к болоту.

— Утонет, окаяныш! Что ты наделал, парень! — укоряюще посмотрели односельцы на Грязнова.

— Туда ему и дорога! — переводя дыхание, отозвался Ивашка и заторопил народ: — Живо, братцы, собирайтесь в дорогу! Уходить надо!..



В непроглядную темень по глухой лесной дороге тронулся мужицкий обоз из демидовского куреня. Торопились приписные уйти от напасти. Еле тащились истомленные кони. Как ни скрытно уходили жигари, однако на реке Кыштымке у брода встретила их демидовская вооруженная ватага. Крестьяне двигались мрачные, решительные, держа наготове топоры и дреколье. Заводские дозорщики полегли за рекой и перегородили дорогу. То ли они устрашились грозной мужицкой силы, то ли от Демидова приказ был дан не дразнить первых сибирских приписных, но только они вступили с ними в затяжные переговоры. Сами же той порой послали гонца с вестью в Кыштым.

— Куда побегли, родимые? — закричал из-за реки чубатый казак, старшой дозора. — Вертайтесь лучше, пока всех не постреляли!

— А у нас топоры и дубье, только суньтесь! — откликнулся Грязнов.

— Демидов сюда драгун пришлет, порубят вас! — грозил казак.

— Лучше смерть, чем демидовская каторга, — огрызался Ивашка. — Сторонись, лапотники, дай дорогу!

— Чалдоны! Пимокаты! — надрывался чубатый.

— Чалдоны, да ядрены! — не унывая, кричал кабанщик. — А ты кто? Отец твой онуча, мать тряпица, а ты что за птица?

Над лесом поднялось солнце, засверкали росистые травы. Над рекой растаял легкий туман. Демидовская стража поглядывала в сторону завода, ждала вестей. Приписные раскинулись табором у реки. Исхудалый, остроносый Алеха лежал на возу и задумчиво смотрел в синюю даль. Над головой раскинулся безоблачный простор; по земле пробежал теплый ветер, покружил над рекой, взрябил воду и пронесся дальше…

«Кабы домой, на родную Исеть!» — с тоской подумал Алеха и поглядел на дорогу. Там в клубах пыли скакал всадник.

— Братцы, из Кыштыма мчит! — крикнул Алеха.

Мужики повскакивали на возы. У всех была одна думка: «Что-то теперь будет?»

Затаив дыхание, они следили за быстрым конником. Вскочили и дозорщики, нетерпеливо поджидая своего.

Спорым, широким махом несся башкирский конь. Проворный всадник с разгона молодецки осадил коня на крутом яру. Скинув с мокрого лба шапку, он закричал мужикам:

— Братцы, жалует вас Никита Акинфиевич дорогой! Просит только в сбереженье покоя выслать старшого. А как вышлете, тогда идите с богом, мы не помеха!

В крестьянском таборе шумной волной прокатилось оживление. Алеха умиленно поглядел на вестника, глубоко вздохнул:

— Слава те господи, доберусь до родных мест! — Он обежал табор глазами, обронил: — Кого ж слать к Демидову, как не Ивашку, смел, упрям и умен он!

Всем по душе пришлась эта мысль. Хоть и жалко было парня, но степенные бородатые сибиряки поклонились Грязнову:

— Знаем, что просим тебя на горесть, не верим мы заводчику, но как быть, если беда за горло хватает? Пострадай за мир, парень!

Тяжело было землякам расставаться с проворным и смелым парнем, но тянулось сердце к родному дому, к милому полю, к привычной голубой речонке. Понял Ивашка, что творится у приписных на душе, вздохнул и поклонился миру:

— Быть по-вашему, отцы! Один-одинешенек живу я, как трава при дороге, никто по мне не заплачет. Не забудьте и вы меня в случае беды!

Приписные сняли шапки и долго глядели, как он переходил вброд речонку, как отдался демидовским холопам. Те усадили его на коня и повезли в Кыштым.

Демидов сдержал слово: за уходящими приписными не было погони. Позади лежала пустая темень, ненавистный завод, и оттуда все глуше и глуше доносился сторожевой собачий лай.

Связанного кабанщика заводские приказчики приволокли к Демидову. Парень был высок, силен. Оглядывая его решительное лицо, золотистую бороду, Никита, нахмурив черные брови, спросил:

— Это ты поднял народ?

— Я! — бесстрашно ответил Ивашка.

— Храбрый больно! — недобро усмехнулся хозяин. — До сей поры рогом землю роешь!

— Пошто сверх положенного срока пахарей держишь? Свои нивы осиротели, поджидают трудяг! — Парень не опустил смелых глаз перед Демидовым.

Никита взглядом подозвал Селезня.

— Сего молодца убрать на шахту! — указал он на Ивашку. — В силе холоп, только руду ему и ломать!

— Не смеешь! — рванулся к заводчику Грязное, но крепкие руки приказчиков удержали его.

Хозяин уперся в бока.

— Демидовы все смеют, — сказал он холодно. — Отвести его на рудник!

На другой день побитый, притихший Ивашка попал в шахту.

7

Люди прокляли это место: кругом взгромоздились голые скалы, в каменистых трещинах нашли себе приют лишь плакучие березки да горькие осины. Под угрюмой скалой — нора, по ней каждый день, ссутулясь, пробирались рудокопы к своим забоям. Среди нависших красно-бурых глыб кажется Ивашке, что его навеки схоронили живьем глубоко в черную бездну и ему никогда-никогда не выбраться из нее. Трепетный свет лучины слабо освещает уголок каменной гробницы; неровные стены, изъеденные бугры, по которым неслышно сочится подземная вода. Кабальному стало страшно, в тоске сжалось сердце.

— Гляди, как вода камень точит! — сказал он старику рудокопщику. — Отколь только она взялась тут?

— Это мать сыра-земля по нас плачется. Томимся мы тут на работе непосильной, голодуем, холодуем, она, сердешная, и жалится. За нас ей скорбно. Слезы точит она, точит…

Горщик смолк, пристраиваясь в забое. На мгновение наступила гнетущая тишина, в густой тьме, отмечая вечность, одна за другой со звоном монотонно падали капли в невидимую лужицу. Старик положил рядом кайлу и спросил Ивашку:

— Ты, парень, видать, впервые под землей? Ничего, привыкай, ко всему привыкай: к горю, к кручине, к слезам земным! Бывает, что и людей заливает тут… Как звать-то?

— Иваном.

— Хорошее имечко. А меня кличут Данилкой. Чуешь, парень?

— Чую, — отозвался Ивашка, согнулся и полез в забой.

Весь день он ожесточенно бил кайлой в кремнистую породу, бил неотступно, упрямо, словно хотел пробить себе дорогу из могилы. Скинул намокшую от едкого пота рубаху. Но и жаркая работа и глухой стук кайлы не могли отвлечь его от мрачных дум. Слишком грозен и душен мрак. Крохотный глазок огня сиротливо томился среди каменных громад, предвещая беду. Железными острыми изломами поблескивала растущая груда руды. Кто-то черный, невидимый, с хриплым дыханием бросал ее в тачку и отвозил. Время тянулось медленно. «И когда наступит конец этому проклятому колдовству? И выберусь ли когда-нибудь на волю?» — думал Ивашка.

Усталость как яд разливалась в натруженных членах, в крови. Оцепенение леденило тело. Изломанный, ослабевший забойщик к концу дня выбрался из шахты. Он бросил наземь кайлу и упал на траву. Грудь не вмещала хлынувшего могучего потока свежего воздуха: рудокопщик задышал часто-часто, закружилась голова, а глаза не могли оторваться и наглядеться на мир, на заходящее солнце, на широкую зеленую понизь, на которой стрижи с веселым писком чертили вечернее небо.

— Ну, вставай, парень, пора! — раздался над ним знакомый голос старого горщика.

Черные, угрюмые, рудокопы тронулись друг за дружкой к поселку. Ивашка пошел следом. Впереди и позади кабальных шли рудничные мастерки.

В темнеющем небе зажглись первые звезды. Над казармой редкими витками тянулся дымок — готовили ужин. Где-то поблизости в чахлых кустах в сумеречной тишине прозвучало ботало, одинокая буренка неторопливо брела к человеческому жилью.

— Эх, и жизнь горькая! — вырвалось у старика Данилки, и плечи его опустились еще ниже…

День за днем потянулась маята подневольного рудокопщика Ивашки Грязнова. И каждый раз перед спуском под землю тоскливое чувство сжимало сердце горщика; из черного зева шахты всегда тянуло леденящим холодом. В эту темную сырую пропасть нехотя уходили люди. Ивашка огрубел, мускулы стали словно литыми; в лицо въелась порода, только бородка гуще закурчавилась да на лбу пролегли глубокие морщинки от дум.

Ночами в тесной рабочей казарме в спертом воздухе рудокопы на короткое время забывались в тревожном сне. Многие бредили, и во сне не покидали их муки, тяжелый кашель колыхал грудь.

Ивашка приглядывался к горщику Данилке. Благообразен, терпелив старик. Он, как пень, оброс мохом, могучими узловатыми руками вцепился в землю.

— Откуда ты? — полюбопытствовал молодой рудокоп.

— С Расеи беглый. Убийца, свою женку порешил и сюда на Камень хорониться прибег. Вот и ухоронился в демидовской могиле. Горюном стал! — охотно поделился с Ивашкой старик. Речь его была спокойна, незлобива, а глаза ясные, как небо в закат.

— За что ж ты ее? — помолчав, спросил парень.

— Бабу? За измену, не стерпело сердце, пролил кровь внапрасне!

И то дивно было Ивашке, что, неся расплату за кровь женки, никогда Данилка не клял женщин, не ронял про них грязных слов.

— Женщина велика сердцем, а мужик перед ней слабодушен. Каждого человека мать родила. Разве можно хаять родную мать? Неуместно, парень, дурное слово про родимую плесть… Бывает и так — добрая баба и телесной силой мужика превышает… Скажу тебе один сказ…

Старик приподнялся на жестком ложе.

— Уральскую бабу не возьмешь ни силой, ни страхом. Ее вода не берет и зверь обходит. На Камне баба прошла великое горе и стала крепкой, особых статей человек. Когда-либо слышал про камскую Фелисату? Нет? Эх, жалость! Великая атаманша была, слухом наполнила горы…

Горщик примолк, нахмурился, приводя в порядок мысли, и продолжал свою быль.

— Давным-давно на лесном Усолье жил один поп, было то назад лет сто, а может, и поболе. Женился этот поп на своей работнице, из Орла-городка пошла она к нему в услужение. Девка была кремень, красивая, глазастая, а силы такой, что раз переоделась парнем да на бой с солеварами вышла. Тогда в Усолье по праздникам кулачные бои бывали. Пристала она к партии, которая послабей, и всех покрушила. Увидел это поп и прилип, женился на ней. Человеку все мало, бес его на ссору толкает, часто поп забижал женку. Только терпела-терпела Фелисата, да размахнулась и ушибла попика, угомонила навек. Ну, похоронили попа с честью, хотели было Фелисату взять — не далась: кто с такой силищей справится? Тут стрельцов пригнали, сонную забрали, посадили… Что ты думаешь? Она, слышь-ко, в ту же ночь высадила ворота в остроге, сама ушла и всех колодников за собой увела. Вот тебе и баба!..

Данилка закопошился в своем тряпье, на стене качнулась его огромная лохматая тень. В оконный проруб заглянула робкая звездочка. Ивашка торопил:

— А дале что?

— Потерпи, дай помыслить. — И снова зажурчала неторопливая речь горщика: — В ту пору на Каме у самого Усолья стояла большая строгановская ладья. Села Фелисата с колодниками в ладью, отвезла их в Орел-городок и отпустила на все четыре стороны. «Идите, братцы, промышляйте гулящим делом. Кладу вам завет: воевод и купцов хоть в Каме топите, а мужика не трогать! А кто мужика тронет, того не помилую!..» Сказала и ушла. А в Орле-городке подманила она двух сестер своих, девки могутные, в красе орлицы, перерядились парнями, раздобыли доброго оружия и стали по всей Каме-реке плавать… А где, слышь-ко, узнает, что есть сильная баба или отважная девка, сейчас Фелисата к себе сманит. Так и собрала она большую да грозную шайку, баб с полсотни у ней было. Нашли они себе пещеры потайные, изукрасили персидскими коврами да дорогой утварью и положили промежду себя зарок, чтобы добычу делить поровну и в стан свой мужиков не пускать, жить без соблазну. Э, вон как!.. Что-то бок ломит, недужится мне, — вздохнул старик и заворочался в своем логове.

Огонек в каганце то вспыхивал, то погасал. Робкая звездочка заметно отошла от оконного проруба. Ивашка сидел на жестких нарах, повесив голову.

— Ну что загорюнился, бедун? Слушай дале! — ободряюще сказал горщик и продолжал свою бывальщину: — А в той поре, слышь-ко, из Сибири караван с царским золотом по Каме шел. Проведала о нем Фелисата и на легких стругах кинулась по следу. Под Оханском нагнала, перебила всех стрельцов, что с караваном шли. Из Оханска поспешила царским слугам помощь, Фелисата помощь отогнала, а оханского воеводу на берегу повесила. Забрала награбленное и ушла в свои потайные пещеры… Пять годков бушевала Фелисата, ни купцу, ни царскому приставу ходу на Каме не было. Ежели кого начальство либо хозяева обижали, сейчас к ней шли. Она уж разбирала спор по всей правде. Одного князя как-то за обиду крестьянскую высекла розгами, а кунгурского купца — так того вверх ногами повесила. В Сарапуле вершил всем воевода один, ладился поймать ее. Все своим служакам, приказной строке, похвалялся: «Настигну да запру ее в клетку железную!»

Прослышала Фелисата похвальбишку воеводы и сама средь темной ночи наехала к нему: «Ну, запирай, говорит, посмотрю я, как ты с бабой один на один совладаешь».

А у воеводы от страха язык отнялся. Только потому, слышь-ко, она его и помиловала. Раз узнала она, что на Чусовой появился лихой разбойник и себя за ее выдает. А разбойник-злодей этот больно простой народ обижал. Не стерпело ретивое, послала она к нему свою подручную: «Ой, уймись, лих человек, пока сердце мое злобой не зашлось». А подручная-то на беду была, слышь-ко, красавица писаная, пышная да синеокая. Разбойник не пожалел — обидел девку. Тут и поднялась сама Фелисата, повела за собой бабью вольницу и вызвала его на открытый бой. На Чусовой они и дрались. Два дня крепко бились, вода заалела от крови; на третий день одолела она злодея. Тогда собрала на берегу всех крестьянишек, кому разбойник обиду нанес, велела принести на широкий луг большой чугунный котел, связала поганца и живьем сварила его в том котле. И стали все ее бояться и уважать… И я там, слышь-ко, у ней был, мед пил, по усам текло и в рот перепало! — неожиданно оборвал свою байку старик и улыбнулся глазами. — Чур, меня ко сну клонит, старые кости гудят…

— Стой, погоди! — схватил за руку горщика Ивашка. — Не увиливай, скажи, что стало с Фелисатой-девкой?

— Что, хороша баба? — ухмыльнулся Данилка и огладил бороду. — Людская молва сказывает, под старость покаялась девка, в Беловодье ушла, там монастырь поставила и сама игуменьей стала. Другие гуторят, на Волгу ушла, Кама тесной ей показалась. А кто знает, что с ней? Может, и сейчас жива, такие могутные, слышь-ко, по многу веков живут… Ага! — кивнул старик. — Ишь ты, сверчок заиграл!..

Он улегся, укрылся тряпьем и быстро отошел ко сну, а Ивашка все сидел, думал, на сердце его кипела неуемная ненависть к Демидовым, искала выхода. Огонек мигнул и угас, в подполице заскреблась мышь, а думки, как тучки, бежали одна за другой, тревожили сердце. Полночь. На заводе ударили в чугунное било. Звук, как тяжелый камень, упал во тьму, и от края до края ее побежали круги… За оконным прорубом задернулся синий полог неба. Из темных углов казармы вылезли неясные тени. Горщик отвалился на спину и уснул…



Горюн Данилко занемог, старость да каторжная работа сломили крепкую, неподатливую кость. Горщик слег, не вышел на работу. Приказчик Селезень доложил о том Никите Акинфиевичу. Демидов нахмурился, сам наехал в рабочий закуток. Горщиков выстроил в ряд. Хозяин пытливо оглядел их.

— Притащить Данилку!

Два досмотрщика приволокли старика. Горщик опустился перед хозяином на колени.

— Почему на работу не вышел? — грозно спросил Никита.

Старик покорно склонил голову, прошептал запекшимися от жара губами:

— Хворь одолела, хозяин. Из сил выбился, видно, остатние отошли… Ох, смертушка…

— Не притворяйся, старый оборотень! — прикрикнул заводчик. — Ката сюда!

Данилка прошептал:

— Бога побойся, хозяин! Хвор я и немощен… — Глаза старика были печальны, вид — скорбный.

Демидов не отозвался. Заложив руки за спину, он не спеша прошелся перед фрунтом работных.

— Построить улицей, да по вице каждому! — кивнул Никита Селезню.

Ивашка стиснул зубы, однако вместе с горщиками построился в «улицу». Во двор въехала телега, нагруженная доверху лозняком. Рядом с ней шествовал заводский Кат — плечистый варнак с дикими глазами. В недавнюю пору привез его Демидов из отцовской вотчины — Тагила.

«Пусть привыкают к демидовским обычаям, — рассудил Никита Акинфиевич. — Холоп да беглый только боя и страшатся!»

Глядя на ката, молодой горщик весь затрепетал. Рудокоп, сосед по забою, незаметно сжал Ивашке руку, шепнул:

— Ты, парень, не трепещи. Обвыкай! Против силы не супротивься. А будешь идти поперек — ребра поломают! — Он угрюмо поглядел на Ивашку, на его чумазом лице блеснули белки глаз.

— Не буду я бить! — тихо, но решительно отозвался молодой горщик. — Пусть лучше убьют, а псом не буду!

— Ну и убьют. А ты тише!.. — предупредил рудокопщик.

Кат схватил Данилку за шиворот и одним махом сорвал ветхую, рваную рубаху; он легко вскинул старика себе на плечи и подошел к хозяину.

Рудокопам дали по лозе. Селезень, вручая вицу, поучал:

— Бей наотмашь от всей силы! Недобитое сам примешь на свою спину.

— Начинай! — нетерпеливо крикнул Никита и захлопал в ладоши: — Раз-два… раз-два…

Медленно ступая, кат пошел по живой улице. Угрюмо опустив глаза, горщики друг за дружкой наотмашь опускали вицы на костлявую спину старика. Она мгновенно очертилась белыми рубцами; они бухли, наливались кровью.

Старый Данилка незлобиво крикнул товарищам:

— Умираю, братки, не выдержу!..

Никто не отозвался. Безмолвствовал и Грязнов. Только сердце его гулко билось в тишине, словно рвалось на волю. Чем ближе размеренный шаг ката, тем сильнее стучит сердце.

Рядом послышалось сопение, медленный шаг ката оборвался подле Ивашки. Кат злобно глянул горщику в лицо:

— Ну, что не бьешь? Не задерживай!

— Не буду! Пошто над стариком издеваетесь? — истошно закричал парень и бросил вицу под ноги кату.

Полуобнаженный старик с поникшей головой вдруг ожил и простонал:

— Бей, Иванушка! Мне все едино, а тебя жаль…

На лбу у молодого горщика выступил пот. Не помня себя, он рванулся вперед, но тут дюжие приказчики схватили его за руки.

— Пусти, пусти! — кричал Ивашка. — Все равно не дамся!

Демидов подошел к нему и, не повышая голоса, сказал:

— Не дашься, супостат? Петухом запоешь! Двести всыпать!..

Схваченный, зажатый в сильных руках, горщик задыхался от переполнявшей его злобы к хозяину. Он рвался из крепких рук; сильный горщик тянул за собой приказчиков…

Между тем стоны старика становились все глуше и глуше. Когда кат вернулся тем же медленным, степенным шагом обратно по живой улице, Данилка лежал на его спине — неподвижный, молчаливый.

Палач положил тело у ног заводчика.

— Никак не выдюжил! — удивился тот. — Отошел, ишь ты! — покрутил головой Никита и перекрестился: — Прости, господи, его тяжкое ослушание… А парня проучить хлеще. Я из него вольный дух вышибу…

Ивашку вскинули на спину ката и повязали руки-ноги. Дюжие приказчики придерживали его.

Не от боли — от жгучей обиды зашлось сердце горщика: свои работные хлещут. Он вспомнил былые Данилкины наказы. «Тут, братик, слышь-ко, за каждую провинность бьют, — поучал старик. — Ежели доведется тебе, распусти тогда тело. Пусть дряблится, как кисель…»

Провели раз по живой улице — Ивашка помнил все. Второй пошли — вокруг заволоклось туманом. В третий — парень обомлел. Бесчувственного, его бросили на истоптанную землю.

— Водой отлить! — скомандовал Демидов. — Этот еще молод, оберечь надо, для шахты надобен…

Приказчики отлили Ивашку, привели в чувство. Никита пригрозил рудокопщикам:

— Вот куда болезнь влечет! У меня чтобы хвори не было!

Горщик Грязнов после боя на третий день поднялся и по приказу Селезня спустился в шахту. К телесной боли прибавилась и душевная. Узнал рудокопщик: замученного Данилку кат сволок за ноги в перелесок и зарыл без домовины, без креста в землю.

— Ровно пса! — сокрушался Ивашка.

В темные ночи тайком он сладил восьмиконечный крест и водрузил его на могиле друга. Горщик поклонился праху Данилки и затаил еще пущую злобу на хозяина.



Однажды к Ивашке в забои перевели рослого парня.

— Робь, да сторожко! — предупредил его он.

Парень молча бил породу. Ни слов, ни песен у обоих не находилось. Так прошла неделя, горщик стал привыкать к молчаливому парню… И тут стряслась напасть: тюкнул сосед в породу — под кайлой зашумело, оторвалась грузная глыба и осела рядом с горщиком, чуть не придавила его. Обозленный Ивашка поднялся, крепко зажал в руке кайлу, подполз к неосторожному рудокопу.

— Ты что ж, удумал захоронить меня тут? — В его голосе кипело раздражение. Он подобрался к рудной осыпи. Из-за нее высунулась лохматая голова, на густо вымазанном землей лице блеснули большие глаза.

— Ахти, грех какой! — тонко выкрикнул парень.

— Эй, берегись, ожгу! — сердито закричал Ивашка и сгреб парня за грудь. Кровь ударила в лицо горщика. «Девка! — ахнул рудокоп и присел на глыбу. — Как же так?» Он во все глаза с изумлением глядел на молодку. Как только он не заметил раньше! Лицо у молодки круглое, волосы светлые, перемазанные рудой, плечи широкие. Крупна и красива девка.

— Да как ты тут появилась? Уж не оборотень ли? — нахмурился горщик.

— Ну что я теперь делать буду? Куда укроюсь? — загорюнилась девка, и по ее щекам покатились крупные слезы.

Ивашка присел рядом с ней, заглянул в ее большие глаза, угадал тревогу. Сердце его отошло. Он положил ей на плечо руку и задушевно сказал:

— Ты, девка, не бойся! Поведай, кто ты? Уж не Фелисата ли?

Рудокоп впился взором в сероглазую и вдруг поверил в сказку: «Уж не про нее ли сказывал старый горщик Данилка?»

— Нет, не Фелисата. Аниска я!

— Так! — тяжко вздохнул горщик, но волнение не покидало его. — Что за горе-беда загнали тебя под землю, в темь кромешную?

— Ох, не спрашивай про мое горюшко! — Девка притихла, утерла слезы. — Известно, бабья доля! Сирота я, а дядья житья не давали, понуждали замуж за старого. Порешила я лучше живой в могилу, чем со слюнявым век вековать!

Как червоточинка, в сердце Ивашки просочилась внезапная ревность.

— Аль дружка заимела? — волнуясь, спросил он.

— Ой, что ты! Никого в целом свете! — с жаром отозвалась она и придвинулась ближе. — Христом молю тебя, не губи меня! Никто тут не догадывается, кто я!

— Не бойсь! — уверенно сказал Ивашка. — В обиду не дам и про все смолчу.

Огонек погас, и они долго сидели во мраке, вспоминая зеленый лес, поля и вольную жизнь.

С этой поры у них началась тайная дружба, работали они в забое вдвоем спорко. Нередко после работы они вылезали на-гора и ложились на камни, любуясь лесами, понизью, среди которой прихотливо вилась Кыштымка. От дневного жара камень был еще теплый, и воздух ласкал лицо. За дальними озерами в тайгу погружалось солнце, небо пылало пожаром. Устремив взор в безбрежную даль, они жадно дышали и не могли надышаться живительным запахом полевых трав и цветов. Никто не мог бы и помыслить, как жарко бились их сердца.

По-иному теперь смотрела в прорубь окна темно-синяя ночь. Знакомая яркая звездочка в обычный час проплывала мимо, струилась голубым светом, проникала до самого дна человеческой души. И лес стал иным, дышал ароматом в окно.

Через каждые полчаса у заводских ворот караульщик отбивал время в чугунную доску, и теперь Ивашка ждал с нетерпением часа, чтобы побыть вместе с Аниской.

Над землей пролетел знойный июль, среди хмурого леса на елани пышным ковром цвели мятлик, медунка, багульник, звери хлопотливо бродили с выводками. Над долинами струился золотистый свет. Все радовалось жизни; радость, скупая и робкая, проникала даже под землю. Аниска часто вздыхала и задумывалась.

Кайла глубже врезалась в землю, а капели звучали чаще, обильнее. Тяжелые пласты сочились спорким дождем. Под ногами хлюпала стылая вода. Горщики копали отводы, но вода не спадала. Она накапливалась в глубоких выбоинах, журчала по стенам шахты, часто низвергалась потоком из невидимой щели.

Аниска в тревоге говорила горщику:

— А как да хлынет в шахту, сгибнем тогда?

— Я тож чую, что идет беда! — согласился Ивашка и, припав плечом к девке, зашептал жарко: — Быть потопу, но нам это на пользу надо оборотить. Как хлынет, суматоха будет, тогда мы и уйдем в горы, слышь-ко, Аниска…

— Милый ты мой! — жарко прошептала она, и, сами того не ожидая, оба крепко обнялись.

Когда оторвался Ивашка от радостной ласки, улыбнулся:

— Их, зелено! Даже в могилке, слышь-ко, любить можно крепко.

Аниска укрыла лицо рукавом, только большие чистые глаза горели, как огоньки…



В один из дней невидимые коварные воды промыли ход и с шумом устремились в шахту. Злобясь на тесноту и темь, воды яростно кидались на стены и развороченные пласты, швыряли на пути людей, губили их, заливая и перерезая дорогу к спасению.

Страшные крики огласили земные недра:

— Братцы, ратуйте! Погибаем!..

Теряя рассудок, рудокопщики мчались по темным норам, а буйная кипень настигала их. Схватившись за руки, Ивашка и Аниска устремились к выходу. Они первыми выбрались из проклятой топи. К шахтам бежали встревоженные люди, выли бабы.

Горщик с подругой укрылись за камни, проползли в кусты и там просидели дотемна. Над заводом беспрерывно били в колокол, суетились люди. Из шахты выбрались отдельные горщики, многие тут же пали на землю. В ушах Аниски все еще стоял зловещий шум воды, полные предсмертной тоски крики людей. Она прижалась к любимому:

— Ой, как страшно, Иванушка!

Он бережно обнял ее:

— Страшно, а думать о том некогда. Надо выбиться нам в горы, Аниска. Люди подумают — утопли, и сыска не будет…

— С тобой хоть на край света!

С гор шли вечерние тучи, угасал закат, и над землей сгустились серые тени. Близилась ночь. За плотиной, за черными рощами вспыхнул огонек в хоромах Демидова.

Когда тьма окутала горы, завод, поселок, Ивашка встал, потянулся и сказал девке:

— Ты поджидай, я скоро вернусь!

Аниска осталась одна; каждый хруст ветки, внезапный шорох тревожили ее. От озер плыла прохлада. Лось — семизвездье — золотыми копытцами взбирался в синеву неба. Может, и часа не прошло, — в густой тьме в Кыштыме вспыхнуло и зацвело жаркими цветами пламя.

«Пожар!» — испуганно подумала Аниска, и страх охватил ее.

Во мраке зловеще поплыли тяжелые удары набата. По тому, в какой стороне прыгали и бесновались остренькие красные язычки пламени, Аниска догадалась — горят демидовские хоромы.

«Что с ним? Не приключилось бы напасти!» — с тревогой подумала она об Иванушке.

На каменистой тропе, бегущей от завода, послышался невнятный конский топот. Он нарастал с каждым мгновением. Всадник скакал в горы, близко зацокали подковы.

«Гонец мчит с завода!» — догадалась Аниска и припала за куст.

Стук копыт оборвался рядом, всадник свистнул, и по кустам прошелестел еле слышный зов:

— Аниска!..

Она выбралась на тропу, горщик подхватил ее и усадил позади. Девка прижалась к широкой его спине, обняла его крепче и затихла.

Заглушая топот, в лесу шумел ветер. Крепким смолистым духом дышала тайга. Вверху среди звезд по темно-синему небу катился золотой месяц. А внизу, на глухой тропке, в неизвестность уходили беглецы…

Днем среди скал, где в тишине зеленых мхов бормотал падун-ручей, они сделали привал.

Солнце кружило над лесом, звенела мошкара. Надо было угадать, куда держать путь.

Они были голодны, но полны счастья.

— Ушли от демидовской каторги. Утроба пусть немного потоскует, зато воля!.. — радовался Ивашка.

Не знал, не гадал он, что за ними следят зоркие глаза. Где-то вдали несколько раз болезненно-скорбным криком прокричал кулик, над мхами с глухим шумом пронеслась утиная стайка…

Среди леса внезапно раздался пронзительный свист, загикали десятки могучих глоток. От конского топота задрожала земля, проснулся тихий лес… На Ивашку кинулись скуластые молодцы и стали вязать руки.

«Башкирцы!» — ожгла догадка беглого.

Рядом, под развесистой сосной, остервенело, как волчица, отбивалась Аниска. Скуластый богатырь старался схватить ее. «Эх, разбойники!» — закипела у беглого кровь. Завидя подругу в беде, он рванулся и раскидал нападавших.

— Мухамет! Мухамет! — закричали башкиры.

Ивашка ударом кулака свалил косоглазого крепыша, проворно подобрал выпавшую из его рук кривую сабельку. Злые разгоряченные лица окружали его, градом сыпались удары, но, припав спиной к лесине, горщик крушил врагов. Оставив Аниску, удальцы кинулись на Ивашку.

— Беги! На коня! — закричал он ей, но в этот миг меткий удар сабельки обрушился на его голову.

— Эх!.. — успел только промолвить горщик, и земля закружилась под ним. В голове беглого зашумело, невыносимая боль сдавила темя и отозвалась во всем теле. Он сделал два шага к своему противнику, но почувствовал, что силы оставляют его. Теплая струя крови застлала глаза. Он упал.

И не слышал Ивашка, как башкиры сволокли его под большой выворотень и бросили на сырую обнаженную землю. В разорванной рубахе, с медным староверческим крестом на орошенной кровью груди, лежал горщик, раскинув руки…



Когда Ивашка очнулся и пришел в себя, он увидел, что лежит на куче хвороста. Страшная боль терзала тело.

Вспомнив все, беглец застонал. Под ветром шумел лес, в просветы виднелось синее небо. Изнывая от боли, со стоном парень приполз к ручью и припал лицом к студеной воде.

Кругом безмолвие. Только неизвестно откуда залетевший ворон-ведун сидел на сухом суку и зловеще каркал.

«Сбегла или башкиры пленили?» — подумал горщик про Аниску и опять потерял сознание.

На ранней заре беглый открыл глаза. Он лежал на пригорке; кругом неторопливо, заливая кусты и кочки, расползались холодные пряди тумана. Вершины сосен, озолоченные восходом, раскачивались над этими зыбкими белесыми волнами. И вдруг, словно из пучины, показалась страшная взлохмаченная голова. Седые растрепанные космы ее сливались с туманом, серое морщинистое лицо, запавший рот. Горщик задрожал. «Нечистое место!» — со страхом подумал он и мысленно стал ограждать себя молитвой.

С дальних гор сорвался холодный ветер, взволновал туман и погнал прочь.

Страшный призрак вновь окунулся с головой в белесую муть. Ивашка облегченно вздохнул: «Слава тебе господи, отогнал!»

Но в эту самую минуту из уходящего тумана выбрела маленькая сгорбленная старушонка с подслеповатыми глазами. Она шла, опираясь на клюшку, бормоча что-то под нос.

«Ведьма!» — решил Ивашка. Откуда только и сила взялась! Крестясь и отползая прочь, онзакричал:

— Уйди! Уйди!..

Старуха вздрогнула, огляделась и заметила беглого. Нисколько не страшась его, она подошла к пригорку. Подол ее платья был подоткнут, а в нем виднелись травы. Ноги старухи были босы. Она степенно оправила волосы, засунув их под платок.

— Кто ты? — спросила старуха горщика и, нагнувшись, оглядела его. — Ай-ай, горюшко какое!..

На горщика глядели добрые старушечьи глаза. Он притих, прошептал чуть слышно:

— Беглый я, демидовский. Отхожу тут… Аль по мою душу пришла? — опять охватило его сомнение.

Старуха внимательно осмотрела раненую голову Ивашки.

— Не бойся, милый! Не тужи!.. Оленка я, христианская душа. Кабы не пришла, сгиб бы ты, а теперь жить будешь…

Непрестанно бормоча, она просеменила к ручью, принесла воды, омыла раны.

— Ты не вертись, собирайся с силушкой! Тут балаганчик есть, косцы откосились, сена много. Доберешься?

— Нет, не добраться мне, баушка, — поник головой Ивашка.

— А ты потужись! Надо добраться, там и укроешься, а я тебя травками, травками всю хворь облегчу…

Речь ее звучала усыпляюще-размеренно, как глухое бормотание падун-ручья.

Она схватила его под мышки и поволокла. Беглый, облегчая ей усилия, цеплялся руками, двигал ногами и полз вперед…

В шалаше среди сухой елани было тепло, приятно. Беглый зарылся в сено. Старуха подала ему горбушку хлеба. Он жадно съел и запил водой.

— А теперь, сынок, спи, набирайся сил. Я приду! — говорила старуха.

Олена сдержала свое слово: пришла и на другой и на третий день. Она принесла навар из лесных трав, омыла рану, перевязала чистой тряпицей и накормила беглого.

— Терпи, милый, не сдавайся. Выбирайся из хвори! — бормотала она и творила молитву.

Боли утихли, взор горщика стал ясен, разумен…

Старехонька Олена, а лесными травами выходила беглого. В скором времени он поднялся. Бродил по лесу травленым зверем, неслышно, крадучись. Однажды набрел на глубокое озеро. У тихих вод встали изумрудные сосны с медными корнями, раскиданными по теплому песку. Сосны глядели в озеро, а там в глуби отражались другие, опрокинутые. И так сладостно-тихо было созерцать эту тишину. Долгие часы горщик сидел над озером, поджидая Аниску.

Но девка не шла; как звезда, мелькнула в жизни и упала далеко.

Ночью над заброшенным балаганом катился месяц, струясь зеленоватым светом, а на елань выбрался волк; сев на задние лапы, он поднял кверху острую морду и протяжно-тоскливо завыл на луну…

«Уходить надо!» — решил Ивашка. На другой день горщик поклонился бабке Олене, обнял ее, как мать. У старой потекли слезы. Утирая их, она присоветовала:

— Беги на восход, все по ручью, выйдешь на речку, иди по ней день-два, увидишь ты горы, дремучий лес. Тут и быть пустыньке, скитам. Там нашей древлей веры людишки и укроют тебя…

Он взял от Олены узелок и ушел в тайгу. Темный ельник скрыл его, а старуха все стояла и глядела добрыми глазами в ту сторону, где исчез беглый…

8

Стоял жаркий летний день: по синему небу лениво плыли пухлые облака, от безветрия по земле стлался густой растопленный воздух, духота томила живую тварь. Псы у демидовских хором лежали, вывалив из пасти горячие языки, и часто дышали. Истомленный жарой пестрый петух безотрывно пил из колоды нагретую воду, куры копались в песке. Только одни счастливые утки, блаженствуя, крякали на прудовом просторе. Никита Никитич Демидов по обычаю отдыхал в кресле-возиле. Охломон отвез хозяина в полутемный прохладный кабинет и удалился в людскую.

Глубокий покой безраздельно овладел людьми. В каменных хоромах стояла прохлада, и от нее сон был еще крепче и сладостнее. Только один Иван Перфильевич Мосолов, старший демидовский приказчик, мужественно воздерживался от послеобеденного сна. С той поры, когда Акинфий Никитич отошел в вечность, помрачнел старый туляк. Задумчивый ходил он в эти часы по заводу, амбарам и дворам, зорко доглядывая за всеми.

«По хозяину тоскует, пес!» — с ненавистью втихомолку шушукались о нем рабочие.

— Верный раб! — хвалил Мосолова Никита Никитич и ставил его в пример: — Так должен жить человек, оберегая покой и добро своего радетеля!

Жалея доброго слугу, Демидов-дядя говорил приказчику:

— Пошто слоняешься? Сосни часок. Годы твои, поди, гнетут тело.

— Гнетут, — признался Мосолов. — Но хотя и стар стал, чрева мои огрузли, а от покоя и вовсе заплывут салом. А я не хочу умирать. Сухощавый долее живет.

— Это верно! — подтверждал паралитик. — Я хотя и хворый, но долго протяну. Жилист!

— Еще немало годков протянешь, хозяин, — льстил старику приказчик. — Демидовская кость крепкая. Жилист ты, Никита Никитич, верно. Вот оно что!

Старику нравилась похвала приказчика, он становился доступнее и, вопреки принятому обычаю, не злился, если Мосолов после обеда на минутку-другую заходил в полутемный хозяйский кабинет.

Никто не знал истинных дум, подлинной кручины старого приказчика. Не догадывался и паралитик, почему так тянуло к нему Мосолова в неурочное время. Но и сам демидовский подручный в бессонные тревожные ночи боялся признаться себе в своих помыслах, лукавил даже перед собой. С той поры, как он увидел сверкающие огоньки в бархатной тьме тайничка, Мосолов потерял покой и сон. «Жаден человек, ой, как жаден! — укорял он себя. — И куда оно, это проклятое богатство, если уже пошел восьмой десяток? И как буду ответ держать перед лицом господа, который в недолге позовет отсель в царствие небесное?»

Однако напрасно лукавил перед собой Иван Перфильевич. Понимал он, что все это отговорки. Причина была в том, что недоступен тайник. Слишком чуток сон паралитика, спит он и настороженным ухом слышит малейший шорох, улавливает чужое дыхание. А ключи носит на цепочке вместе с нагрудным крестом. Крепко сторожит свое богатство кащей бессмертный, куда как крепко!..

Только занесет ногу приказчик через порог кабинета, а Никита Никитич мгновенно открывает совиные глаза и подозрительно смотрит на него.

— Не спишь, Перфильевич? — полусонно спросит он.

— Не спится, хозяин, — тихо откликнется Мосолов.

«А если задушить его в сей час, кто дознается?» — шептал лукавый старому. «Подумай, старче, — убеждал он себя, — вот ты понапрасну пять годков прождал, а смерть не идет к нему; глядишь, тем временем тайничок опростают другие».

У Мосолова дрожали руки. А лукавый все шептал: «Чей Невьянск? Прокофия Акинфиевича. Умрет дядя, только ему и доступ к тайничку. И никому боле! Этот обчистит…»

Сегодня, когда все уснули сладким сном, Мосолов переступил порог хозяйского кабинета. Гнетущая тишина наполняла его; казалось, она сочится с тяжелых каменных сводов. Мосолов удивился молчанию, поднял голову. На него глядели широко раскрытые остекленевшие глаза хозяина.

Никита Никитич сидел в кресле тихо, неподвижно.

— Не спишь, хозяин? — еле сдерживая себя от радостной догадки, хрипло спросил Мосолов.

Демидов не откликнулся. Приказчик опасливо оглянулся, собрался с духом и тихонько подошел к креслу-возилу. Паралитик не моргнул глазом.

— Батюшка! — Мосолов схватил руку Демидова.

Рука была ледяной, твердой. Опущенная, она со стуком упала на поручень кресла.

— Отошел! — задрожал всем телом Иван Перфильевич и разом ожил: — Во имя отца, и сына, и святого духа! Отошел, отцы…

Он толкнул хозяина в грудь, покойный качнул головой и вновь замер отупевшим болваном.

— Вправду отошел! — Радость волной захлестнула Мосолова, он еще раз оглянулся на дверь и проворно запустил руку за ворот покойника. Ловким движением вытащил цепочку с ключиком. Чуть слышно звякнуло, но Мосолову показалось — зазвонили колокола. Он прикусил губы, застыл в ожидании. Но никто не вошел, никто не прошумел. Из коридора доносился далекий богатырский храп.

«Слава тебе господи, сон-то у дворовых крепок!» — успокоился приказчик, подошел к двери и закрыл ее на засов. Быстро и проворно он отодвинул портрет Никиты Демидова-отца. Пронзительные цыганские глаза грозно глядели на приказчика.

— Грозишь, скаред! — Мосолов отступил в сторону, стараясь уйти от взора владыки. Ему было страшновато: казалось, Демидов готовится выпрыгнуть из рамы; вот очнется он да и съездит Мосолова костылем по голове. И тогда по хоромам раскатится его зык: «Люди, сюда! Хватай вора!..»

Приказчик кинулся к тайничку, отпер его. Словно волшебством он выпустил из ночной тьмы чудесную жар-птицу: искрометным огнем засверкали перед ним драгоценные камни. Кроваво пылали рубины, зеленым морем переливались изумруды, благородные самоцветы…

— Мать моя! — задохнулся от жадности Мосолов и дрожащими руками стал торопливо сгребать богатство…

Он тщательно, по-хозяйски, обшарил тайничок и, не найдя ничего больше, закрыл его и подвинул портрет на старое место.

Покойник сидел с выпученными глазами. Он больше не пугал Мосолова. Ощущая богатство, свою ловкость и проворство, приказчик на этот раз смело подошел к паралитику, накинул ему на шею цепочку с ключиком и опустил ее за воротник.

— Ну, теперь стереги! — осмелев, прошептал он и направился к двери…

В эту минуту позади него прогудел хрипатый голос:

— Стой, ворюга!

Мосолов обмер, по спине побежал резкий холодок. Перед ним стоял потемневший Охломон. Мужик занес руки над приказчиком.

— Или даешь толику, или сейчас скличу людей! — Он протянул цепкие корявые пальцы к шапке, наполненной самоцветами.

Мосолов хотел отбить руку, но, взглянув в лицо Охломона, понял все и покорился.

— Возьми, только оставь и мне долю…

Охломон сгреб горсть драгоценных камней и, завернув тряпицей, упрятал в карман. Заметя в шапке крупный самоцвет, пылавший заревом, он цапнул его, и не успел Мосолов перехватить самоцвет, как Охломон раскрыл рот и проглотил камень.

— Ништо, и это не уйдет! — скривив лицо, пошутковал он и отступил к порогу. — Ну, а теперь беги. Пора! — Он открыл дверь и вытолкал Мосолова в коридор.

Когда стряпуха истошно закричала на все хоромы: «Ратуйте, смертушка!» — Охломон лежал на своем обычном месте и спал крепким сном. Его растолкали, так как боялись без мужика войти к остывшему барину.

— Господи-спасе! — перекрестился Охломон. — Никак и впрямь хозяин отошел?..

Комната наполнилась холопами, хожалками, стряпухами. Паралитик сидел холодный, тихий. Кругом все было нерушимо, тихо, и старый владетель хором Никита Антуфьевич по-прежнему поглядывал из рамы и буравил людей колючими глазами.

— Куда же я теперь без моего господина? — упал перед креслом Охломон и предался неутешному отчаянию.

Из-за плеч дворовых выглядывало круглое потное лицо Мосолова. Старый приказчик на этот раз не совался вперед. Разглядывая Охломона, он хмурился.

«Неповоротлив, лешак, а каких дел наделал! Ну и хитер, домовой…» Ему вдруг стало ясно, почему нежданно-негаданно отошел Никита Никитич Демидов. Мосолов склонил голову и с опаской подумал: «Ну и народец мы тут наплодили, не приведи бог!»



После смерти Никиты Никитича в Невьянске ничего не изменилось. Племянники скромно похоронили дядю на заводском кладбище, на могиле его воздвигнули громоздкий каменный монумент, — на том и кончилось. Владелец Невьянска Прокофий примчался на Каменный Пояс, уже когда дядя мирно почивал на погосте. Хозяин обошел завод, свои обширные покои, вздохнул:

— Ну, кто теперь будет пребывать в этих светлицах? Уж не ты ли, дедушка? — Он повернулся к портрету Никиты-деда и, к удивлению сопровождавших его, вдруг сунул вперед кукиш: — Накось, выкуси!..

Вихляясь, он прошел в стряпную, там шлепнул вальяжную бабу-повариху Феклу и закричал на все хоромы:

— Попов сюда! Окропить мой дом от всякой скверны!

— Что ты, батюшка? — зарумянилась баба и степенно поклонилась. — Нешто так можно обходиться с мужней бабой!

— Молчи, кобылица! — пригрозил Прокофий. — В упряжку хочешь?

— Ахти, господи! — обомлела стряпуха.

Не давая женщине опомниться, он схватил ее за жирный подбородок и рявкнул:

— Разевай пасть!

Стряпуха покорно ощерилась.

— Добра еще кобылица — остры зубы! — похвалил Демидов. — А где твой мужик?

— Тут, батюшка Прокофий Акинфиевич, — откликнулся из угла худобородый мужичонка в зипунишке.

— Экая слякоть и такую бабу себе спроворил! — ухмыльнулся Прокофий. — Ну, рядись с бабой в сбрую! Желаю в такой упряжке на погост ехать!

— Батюшка! — ахнула стряпуха и обронила на таганок ковш с водой.

— Рядись конями! Жалую за то каждому по ста рублев!

— Велики деньги! — вскричала женка. — Но и за богатство позориться не стану!

— Как, ты, мужицкая жила, барина своего не хочешь потешить? — побагровел Демидов и заорал: — Засеку!

— Батюшка ты наш, да за что сечь надумал! Пощади! — бросилась в ноги стряпуха.

— Не трону! Впрягайся в кибитку. Ну, живей, живей, саврасы! — заторопил их хозяин.

Худобородый мужичонка вспыхнул, стал ершистым.

— Я тебе, барин, не жеребец, а моя женка не кобылица! — гневно выкрикнул он, и глаза его потемнели.

— О, о! — захрипел в изумлении Демидов. Выпученными глазами он удивленно разглядывал крепостного.

— Ты что сказал, леший! — приходя в себя, зашипел Прокофий и темной тучей надвинулся на мужичонку. Мастерко не испугался, не отвел гневных глаз.

— Не трожь нашей чести, хозяин! — закричал он. — Мы хоть бедные и подневольные, а русские люди, и не след тебе нас позорить! — с гордостью закончил он.

— Ты что мелешь, сатана? — взбесился Демидов. — О какой чести речь идет? Да разве есть честь у холопа?

— Есть! — твердо ответил мастерко. — Ее и за деньги не купишь! Не трожь, отойди, а не то не ручаюсь за себя! — пригрозил он, и глаза его забегали в поисках дубинки.

«Чего доброго, очумелый схватит топор да по башке!» — струсил Прокофий.

Стоя на пороге, он пригрозил:

— Погоди, я тебе честь выпишу на мягком месте! Эй, кто там? Слуги!

Толпой набежали дворовые. Указывая им на мужичонку, Демидов закричал:

— На конюшню поганого да закатить ему двести плетей по чести!

Глаза его злобно сверкнули. Стряпуха в этот миг вцепилась в своего мужа.

— Не дам бить! Не дам истязать! Он у меня золотой человек! — заголосила она.

— Ты брось, баба! — прикрикнул на нее Прокофий. — А то и тебя отстегаю за милую душу! Прочь ее!

Холопы, вывернув мастерку руки назад, повели его на конюшню, а следом за ними устремился и Демидов.

Только растянули ершистого мужичонку на колоде и замахнулись плетями, как в распахнутые ворота нежданно торопливо вошел священник — высокий костистый детина в долгополой мятой рясе.

— Стой, что вы делаете, господин! — бросился он к заводчику. — Да это самый лучший колесник на Камне!

— Бей в чертово колесо! — не слушая попа, закричал Демидов.

Но священник не отступил. Он загородил собою мужичонку и сказал с жаром:

— На тысячи верст кругом на его колесах и руду и уголь возят! Золотые руки, поберечь надо!

Вдруг глаза Прокофия стали шалыми. Вихляясь, он приблизился к попику и с ядовитой улыбкой предложил:

— Заступа? А коли так, сам ложись за него!

Плюясь и ругаясь, хозяин трижды обошел вокруг обескураженного священнослужителя и снова предложил:

— Ну, что раздумываешь? Скидывай портки и ложись!

— Ваша милость, вы предлагаете несуразное! — поклонился хозяину священник. — Увольте труженика от наказания. Сами потом не пожалеете!

— А, не можешь за него плети принять? — вскрикнул Прокофий. — А сто рублей хочешь в кису?

— Ваша милость, поберегите достояние ваше для неимущих!

— Триста хочешь? — перебил Демидов.

— Напрасно испытуете, сударь, — снова поклонился священник. — А сего отменного умельца отпустите! Умен, золотые руки, не скот он!

— Пятьсот, батя! Крайняя цена. Ложись за него! Э-гей!..

Священник вспыхнул, невольно сжал кулаки. Мужики понимали, кипит попик. Но и пятьсот рублей — неслыханные деньги! Холопы закричали иерею:

— Батюшка, за пятьсот можно стерпеть! Выдюжаете!

Оскорбленный иерей овладел собой, тряхнул головой.

— Что за словеса непотребные! — воскликнул он. — На меня сан возложен, честью человека не торгую, хоть сир и убог я. — Он решительно подошел к Прокофию: — И вас, сударь, покорно прошу не смущать малых сих. — Он протянул сильную, но дрожащую от волнения руку и хотел отвести заводчика в сторону. Такая неожиданная настойчивость попика привела хозяина в ярость. Он проворно выхватил у конюха плеть и стал хлестать священника.

— Не учи меня, кутейник! Не суйся, попович! — приговаривал Демидов.

Холопы застыли в страхе. Боязнь перед хозяином парализовала их. Прокофий, забыв о мастерке, отхлестал попа плетью и довольный вернулся в хоромы. Утолив голод и отдохнув после обеда, он долго бродил по кабинету. Сумерки крались в окна. Прокофий вздохнул.

«До чего настойчив он!» — с огорчением вспомнил о священнике и велел позвать его.

За окном потухала заря, ее красные отблески меркли на каменных стенах мрачного кабинета. Прокофий одиноко сидел в глубоком кресле, когда приглашенный переступил порог и смущенно остановился у двери.

— Проходи, батюшка, — ласково пригласил его Демидов.

— Благодарствую, — мягким голосом отозвался священник и поклонился хозяину.

Заводчик заставил гостя сесть в кресло. Своим пристальным взглядом он привел его в большое смущение. Наконец Демидов прервал молчание и спросил иерея:

— Это вас, батюшка, мой покойный дядя Никита Никитич заставил повенчать мертвяка с девкой?

Священник печально склонил голову, глухо отозвался:

— Что вы, благодетель наш! Николи того не было… Одни поклепы на моего предшественника. Стар и убог он был, вот и обижали его…

Демидов снова замолчал; тихо барабанил длинными пальцами о поручни кресла. Иерей терпеливо выжидал. Лицо его было скорбно. Священник незаметно, но тщательно подобрал под рясу истоптанные, рваные сапоги. Во всей одежде молодого сельского попика проглядывала нескрываемая бедность. Прокофий удивленно разглядывал иерея, думал: «Экий человек, сам нищ, а горд!»

Он поднял голову и в упор спросил гостя:

— Плохо живете, батюшка? Сколько ребяток имеете?

— Ничего живу, — сдержанно ответил священник. — Бывает и того хуже. Вдовый я, детьми господь не благословил.

— Отчего ж бедно живешь? — не отступал Демидов. — За требы с народишка ведь получаешь?

— Народишко нищ, что с него взять? Грех один! — все тем же сдержанным тоном ответил иерей.

Прокофий встал, прошелся по горнице. Став против священника, он снова заговорил мягко и тихо:

— Перед вами я согрешил, батюшка: обидел ныне вас.

— Бог простит, а я уж о том забыл.

«Экий покорный! — морщась, подумал Демидов. — Не к добру сие покорство».

Повысив голос, заводчик сказал иерею:

— А все же я виновен перед вами, батюшка, в своем необузданстве, а посему плачусь обещанным. Вот возьмите! Тут все полтысячи.

Демидов протянул священнику пачку ассигнаций.

— Это за что же? Сохрани господь взять сие! — испуганно отстранил руку с деньгами попик. — Дозвольте, ваша милость, узнать, за какие прегрешения изволите так поступать со мною?

Прокофий беспричинно рассердился:

— Уходи, поп! Не могу видеть тебя. Не могу! Бери сколь хошь, но покинь мой завод.

Иерей пожал плечами:

— Куда же я пойду?

— Куда хочешь, только покинь нас!

Видя, что разговор с Демидовым покончен, попик поклонился и ушел…

В полдень, когда палил зной, Прокофий видел, как из церковного домишки вышел молодой иерей и зашагал вдоль проезжей дороги. На нем была надета та же старенькая холщовая ряса, шел он босой, перекинув через плечо палку с подвешенными на ней худыми сапожонками.

Священник несколько раз оглядывался на церковь и каждый раз осенял себя крестным знамением. У ворот заводских домишек стояли работные женки и молча утирали слезы.

Демидов велел холопу нагнать попа и повелеть ему забрать с собой все имущество, для чего предложил коня и телегу. Однако вспотевший от быстрого бега посланец вскоре вернулся и поведал хозяину:

— Сказывает отец Савва, все имущество при нем. Из живности был один кот, так и того пожаловал вдове. А куда он ушел, так и не дознался. Сказал поп: «Иду куда очи глядят».

Демидов отвернулся от холопа и побрел в хоромы. На душе стало спокойно. Утихомиренный хозяин подумал: «Может, то моя совесть была! Свидимся ли вновь с тобой, неспокойный поп?»



Иван Перфильевич Мосолов, главный приказчик на Невьянском заводе, предстал с просьбой перед Прокофием Акинфиевичем:

— Отпусти ты меня, батюшка, на покой. Одряхлел ноне. Стар стал, и не доходят мои руки до больших дел.

Своим тихим, вкрадчивым голосом и подобострастием старик внушал подозрение. Демидов недоверчиво оглядел кряжистую, еще крепкую фигуру приказчика, его седую, но густую бороду. Круглое загорелое лицо Мосолова выглядело молодо. «Дуб на юру!» — мысленно определил заводчик и усмехнулся.

— Это ты стар? Да ты еще молодых в пот вгонишь!

— Что ты, хозяин, хворости меня совсем одолели! Пора и о душе подумать. — Приказчик напустил на себя скорбь.

— Ты вот что, чахоточный, — испытующе уставился в него Прокофий, — ты передо мной не лукавь, скажи по чистоте, где задумал строить свой заводишко?

— Отец родной, да разве ж я смею об этом думать? Да где мои капиталы? — юлил Мосолов, прикидываясь простачком.

Хозяин насмешливо смотрел ему в лицо; в глазах Демидова играли шальные огоньки.

— Ты брось из себя мощи строить. Знаю такого бобра! — засмеялся заводчик.

Приказчик замолчал, переминался с ноги на ногу, желчь разливалась в нем, так и подмывало схватиться с Прокофием. «Мал волчок, а зубы точит. Я ли себе не хозяин?» — с досадой думал он.

Демидов не унимался.

— Хорошо, я отпущу тебя с миром, только ответствуй мне по совести, — глаза хозяина пытливо прищурились, — сколько нахапал у батюшки? Мильен будет?

— Господи Иисусе! — взвыл Мосолов и перекрестился. — Честен я, всю жизнь был таков. И когда ты, батюшка, бросишь худые шутки шутковать?

— Я не шучу! — серьезно отозвался заводчик. — Я твою хватку знаю. Все мы одним миром мазаны. Что глаза разбежались? Ходить подле воды да не замочиться!

Старый приказчик сейчас напоминал матерого волка: хитрил, но прикидывался овцой. Но и Демидов не спускал с него глаз, насквозь видел все; длинные пальцы Прокофия Акинфиевича сплетались и расплетались. Мосолов схватился за воротник рубахи, рванул его, — ему стало душно; на рыхлом лице выступил пот.

— Ну хозяин, довел-таки! — прохрипел он.

— Ты думаешь, твоя душа потемки? А я ее, как торбу с овсом, наизнанку выверну! — ухмылялся Демидов. — Скажи, где место облюбовал для заводишка?

— Удалюсь в скит, в пустыньку! — на своем стоял Мосолов. Он собрался с духом, крепче замкнулся в себе, решил измором взять Демидова. Как ни прощупывал его хозяин, приказчик на все находил ответ. Так они долго терзали друг друга. Прокофий не смог сломить старого туляка.

— Черт с тобой, уходи, раз надумал покинуть нас! — сдался наконец Демидов. — Иди, неблагодарный! Разве тебе худо тут было?

— Так у меня детки есть, сударь. Надо мне и о них подумать, — более искренним тоном признался Мосолов.

— Кого же после тебя оставить тут за старшого? — покоряясь, спросил совета Прокофий.

— Серебрякова вместо меня ставь, — твердо сказал Мосолов.

— Да в уме ли ты! Ведь это стоялый конь, и мозгов у него ни-ни.

— Серебрякова! — решительно повторил приказчик. — Под стать он тут! Ума у него палата. С виду простоват, а хитрости неимоверной мужик. Цепок! Ставь его, батюшка!

Иван Перфильевич вновь обрел силу и, глядя в глаза хозяину, уверенно сказал:

— За все благодеяния, которые я видел от деда твоего и батюшки, совет даю — Серебрякова.

— Ин ладно, быть по-твоему! — согласился Демидов. — А теперь жалуй со мной чару испить. Знаю, что затеял ты, старый ворон. Ну да ладно, будем жить по-соседски!

— Истинно так! — согласился Мосолов и совсем повеселел.



В феврале 1754 года по санному пути наехал Иван Перфильевич Мосолов в Сыгранскую волость Башкирии. Поразился он приволью, богатому месту, своей удаче. Перед ним простирался гористый край с неисчерпаемыми залежами руд. Текли тут многоводные пустынные реки, в кондовых лесах как океан гудели смолистые сосны, озера изобиловали рыбой. Кочевали среди Уреньгинских гор редкие кибитки башкир-вотчинников.

Иван Мосолов, который изрядно понаторел в демидовских плутнях, по примеру своих хозяев обладил дело приступом: одарил тархана бусами, гребнями, топорами, подпоил башкирцев и заключил с ними купчую на плодородные земли. По этой купчей отмерили туляку огромные пространства с лесными угодьями, с покосами, с реками и рудными местами. Отхватил Иван Перфильевич в один присест великий кус — двести тысяч десятин, а уплатил за них башкирцам-вотчинникам всего-навсего двадцать рублей.

После выгодной сделки Мосолов пустился по старой, проторенной дороге в далекий Санкт-Петербург. Знал он тропки, натоптанные большим уральским хозяином Никитою Демидовым. Где правдою, а где подачками дошел до сената и добыл приписную грамоту, по которой к новому заводу прикреплялись тысячи крестьянских рук. Возвращался из столицы на ставший родным Каменный Пояс старик Мосолов веселым и бодрым от счастья. Мерещился ему в мыслях среди необозримых глухих лесов и гор свой обширный завод.

«Хозяин! Сам хозяин! — восхищался собой бывший приказчик. — Вот тебе и новое гнездо облажу…»

Минуя Москву, Мосолов заторопился на восток.

Среди величавых и суровых Уреньгинских гор он облюбовал глубокую долину полноводной реки Ай. Над долиной вздыбился могучий Косотур, словно кабан, одетый густой щетиной леса. Рядом ущелье пересекал кремнистый шихан. «И если в том месте поставить плотину, — рассуждал Мосолов, — быть тут обильным водам! Здесь и место заводу!» — решил он.

Летом согнал он на купленные земли приписных и кабальных людей, и они принялись за тяжелый труд. С великими усилиями среди гор, в пади реки Ай, они срубили бревенчатый острог. Реку перегородили плотиной, а подле соорудили завод для литья мортир и ядер. Завод на горе назвали Косотурским.

Мосолов был жесток и управителя себе подобрал под стать. Степан Моисеев — Мосейка, заводской приказчик — отличался жестокосердием и невиданной скупостью. За каторжную работу кормил работных гнилым толокном и тухлым мясом, зато щедро наказывал батогами и плетьми.

Изо всех сил тянулся Иван Перфильевич добывать железо и ставить его дешевле Демидовых.

«Дед да батька разумели толк в рудах и в плавке, а сынок Прокофка — пустоцвет. Ему ли равняться со мной? — раскидывал умом Мосолов. — Вот еще немного поднажму и достигну своего!»

Охотясь по горам со своими егерями, наехал на Косотур Никита Акинфиевич. С высокой горы он оглядел завод и крепко обругал бывшего приказчика:

— Эх, и сукин сын, какое место из-под носа урвал!..

— Слава богу, поднаторел сей лиходей у вашего батюшки, — с завистью оглядывая мосоловское богатство, отозвался Селезень.

Никита Акинфиевич не пожелал спуститься с гор и посетить Мосолова. «Не к лицу водить соседство со своим холопом», — подумал он и с многочисленной свитой повернул прочь от Косотура.

Между тем в глубокой долине Ая от темна до темна кипела напряженная жизнь. Еще звезды не гасли и на земле лежала темень, а «будинка» бегал под окнами и стучал:

— На работу! На работу!

Нарядчики не давали спуску ни старому, ни малому. Замешкавшихся били. Опоздала хозяйка покормить ребят, несет молоко для горемычных, — «будинка» хвать ее палкой по рукам за нерадивость. Горшок — вдребезги, молоко выхлестнулось, женские руки в синяках. Так и оставались детки на весь день голодными. Женки работали наравне с мужиками: в шахтах и на домнице. Ребят брали с собой на работу. Немало детишек попало в беду. Вертится подле домны, любуется малышка синими огоньками — от жара рубашонка и вспыхнет, разом займется. Крик, слезы, голосит мать. Поздно, не помочь беде: как мотылек, дитя погибло на огне.

Молодые бабы в лесных куренях усердно жгли уголь. Мосейка спуску не давал: недоглядит молодка, сгорит уголь в «кабане» — немедленно следовала кара. Провинившейся женке надевали на шею хомут и водили по улицам…

Неумолимо подбиралась к Мосолову старость. Тело его подсохло, сивая, когда-то густая борода поредела и отливала желтизной. Серыми ненасытными глазами сыча вглядывался он в окружающих.

Понимал Иван Перфильевич, что доживает последние годы, и оттого жадно хватал от жизни сомнительные радости.

С гор к хозяину наезжал дряблый башкир, привозил Мосолову тайные настойки из лесных трав. Молодил ими кровь старика. Под старость Иваном Перфильевичем овладели страсти, быстро в последнем пламени отгорала его потухающая кровь. Казалось, он стремился наверстать упущенное.

Когда хозяин ходил по заводскому поселку, работные женки разбегались и прятались.

— Остерегитесь, кащей идет!..

Мосолов шел по улице степенным шагом, заложив жилистые руки за спину. Бесстыжие глаза его шарили по окнам.

Следом за ним, чуть поодаль, следовал Мосейка.

Заводчик выслеживал невест. Всех девушек на выданье записывали в книги и подыскивали им женихов. Иван Перфильевич сам входил в это дело. Самой хорошей девке давал самого плохого парня, а хорошему, бравому парню — плохую девку. Жених с невестой до последнего часа не видели друг друга. Только в церкви под венцом и встречались.

Мосолова обуревала зависть к чужому счастью. С каким-то непонятным наслаждением он гасил человеческую радость у своих работных, отнимая у них самое дорогое. Худой и жилистый, как озлобленный зверь, он бродил среди людей и терзал их своими причудами. Завидя девушку, он весь дрожал от ревнивой мысли.

— А, красуешься! Молодца поджидаешь? — вкрадчиво допытывался он. — Погоди, я сам тебе женишка подыщу!

И он действительно находил своей кабальной жениха — самого плохого, никудышного мужика.

Обезумевший старик не щадил ни одной семьи. Он ходил по домам и сам намечал невест среди заводских девушек. Лучших забирал к себе в покои.

Видя непомерную любовь хозяина к женскому полу, Мосейка предостерегал:

— Поберегись, Иван Перфильевич, сердце-то твое с продухом! Неровен час — остановится.

— Кхе! — издавал хрипящий звук Мосолов. — Ништо, сдюжаю!..

Старик не унимался. Этим летом из Калуги пригнали «непослушников». Мосолов ходил среди них, отбирал покрепче в шахты.

— Калуцкое тесто жидко больно! — морщился он, ощупывая людей и даже заглядывая в рот.

— Помилуй, хозяин, мы ведь не кони! — обижались мужики.

— То-то не кони: конь и болящий тащит воз, а ты отлеживаться вздумаешь! — сердито огрызался Мосолов.

Среди ватаги сдороженных «непослушников» приметил хозяин смуглую девку с карими глазами. Ресницы ее были густы и тенисты, и оттого взор, как уголек, то вспыхивал, то гас зарницей. Подле девки вертелся белокурый парень-калужанин.

— Отойди! — оттолкнул Мосолов парня от девки. — Что ластишься к красуле? Не для тебя господом сотворена! Как звать-то? — уставился он на пригожую.

— Оксана, — отозвалась ока, потупив глаза.

Босые крепкие ноги ее блестели смуглым здоровым загаром. Стан девки привлекал взор силой и гибкостью.

— Знатна! — похвалил ее Мосолов и подморгнул Мосейке.

Хозяин подошел к парню, оглядел его, словно лошадь. Ощупал мускулы.

— Силен, крепок! Что робил досель? — спросил он.

— Плоты на реках гонял. За кормчего состоял! — с гордостью ответил калужанин.

— То к часу подоспело! Коломенки на днях поплывут, будешь ты на них за потесного! — по-хозяйски определил Мосолов и опять вернулся к девке:

— В стряпухи беру тебя.

На закате в хибару к калужанину пришел приказчик. Оглядевшись, заметил в углу парня и Оксану.

«Опять вместе сошлись, шишиги! Небось снюхались!» — недовольно подумал он и сказал мужику:

— Ряди девку в хоромы!

— А ей и тут добро! — отозвался калужанин.

— А там еще добрей буде! — перебил мужика Мосейка. — Запомни, сказ у нас короток, а дело и того короче!

— Гляди, как бы не раскаяться после! — вытянулся во весь рост парень и головой коснулся матицы. — Не ходи, Оксана!

Как ни противился калужанин, забрали девку к Мосолову. Ошалел старый хрыч, закрылся в своем доме, как в крепости…

Калужанин в той поре по Чусовой на струге плыл. Торопил мосоловский приказчик караван по вешней воде доставить до Твери. Под тяжкой железной кладью коломенки грузно осели в воду.

Тяжко на душе парня. Глядя на резвую струю, он то лихие песни пел, то угрюмо отмалчивался. Никто не знал, что у него на душе.

Лихо пронеслись мимо первого камня-бойца. Коломенки, словно ножом по кромке, махнули по краю бездны и миновали страшное место.

Глядя на беснование струн у скал, парень подумал:

«Ну, погоди, хозяин, отблагодарю тебя за обиду!»

И только подумал, как шум и кипень снова с большой силой понеслись навстречу. Вдали в дымке серебристых брызг показался камень «Разбойник».

«Вот когда приспела пора!» — решил калужанин и незаметно для глаза шевельнул потесью.

И разом зашумело, как на великой мельнице, затрещали лесины, загрохотало железо. Коломенка грудью ударилась о скалу и, захлебнувшись, стала погружаться в кипучий бурун…

Неделю спустя о несчастье на Чусовой доложили Мосолову. Ссутулился, потемнел он и все спрашивал:

— А калужанин выплыл?

— Неведомо, хозяин!

— Ах, стервец, набедокурил, разорил и от плетей ушел. Да как он смел!

И добра очень жаль Мосолову, но горше всего то, что калужанин ушел от расправы. Утоп ли парень или сбежал в синие леса, ему было безразлично. Главное, безнаказанно погибло хозяйское добро.

«И Демидовы порадуются, это к выгоде им! Мое сгибло, а их железо вверх в цене потянет! Эх!» — хмуро подумал Иван Перфильевич.

Мрачный и расстроенный, заводчик ходил по Косотуру. Верный холоп Мосейка — и тот боялся подступиться к Мосолову. Вскоре и совсем слег от неудачи хозяин.

Недолго он пролежал в постели. В одно утро в доме вдруг необычно захлопали двери, засуетились и запричитали бабы.

Мосейка вошел в спаленку хозяина и попятился. Высоко задрав бороду, Мосолов лежал с выпученными глазами. В углу жались стряпухи и плакали.

— Нишкни! — очухался и сердито топнул Мосейка. — Что тут приключилось?

— Умер хозяин!

Легко ступая на цыпочках, приказчик подошел к хозяину и заглянул в остекленевшие глаза.

— Выходит, не сдюжало сердце от обиды! — прошептал он и покачал головой. — Эх, Иван Перфильевич, разве мало коломенок на Чусовой гибнет в полную воду! Пожалковал одного струга!..

Три дня спустя похоронили Мосолова на новом погосте под Косотуром. Могильщик, утаптывая могилу, угрюмо обронил:

— Злой хватки жил человек и сгиб от злости, что не довелось расправу над крепостным учинить. Хват и смел парень, жизни своей не пощадил, а отблагодарил хозяина за крестьянские муки. Э-эх!..

9

Время было военное: в эти годы Россия вела победоносную войну с Пруссией. День и ночь уральские заводы отливали пушки, мортиры, ядра, ковали для отечественной конницы булатные клинки. Отлитые умельцами-мастерками на Каменном Поясе пушки громили врага в Пруссии. Русские войска, предводительствуемые фельдмаршалом Петром Семеновичем Салтыковым, 1 августа 1759 года в решительной битве под Кунерсдорфом разгромили пруссаков. Король Фридрих II едва спасся бегством. Сорок гусаров — телохранителей короля были почти все изрублены казаками; король ускакал: в трусливом беге он потерял свою шляпу с султаном. Казаки подобрали ее и доставили русскому генералу.

В ночном убежище, в разгромленной казаками деревушке Этшер, в хибарке без окон и дверей, при свете огарка король писал своему брату в Берлин:

«Наши потери очень значительны: от армии в 48000 человек у меня вряд ли осталось 3000. Все бежит, и у меня нет больше власти над войском. В Берлине хорошо сделают, если подумают о своей безопасности. Жестокое несчастье, я его не переживу! Последствия битвы будут хуже, чем сама битва; у меня больше нет никаких средств, и скажу без утайки, я считаю все потерянным. Я не переживу погибели моего отечества. Прощай навсегда».

В сентябре 1760 года русские взяли Берлин.

Все говорило об окончательном и непоправимом поражении Пруссии. Весь мир с удивлением приглядывался к России:

«Что за страна?!.»

Между тем в Санкт-Петербурге назревали события, которые должны были изменить многое.

Царствующая императрица Елизавета Петровна давно уже чувствовала себя усталой и больной. Придворные интриги, чрезмерные излишества, неумеренность в еде и напитках преждевременно состарили эту еще не так давно красивую, цветущую женщину. Лейб-медик Фукс приходил в отчаяние от нескрываемого пристрастия Елизаветы Петровны к тяжелой и обильной пище. Царица любила щи, буженину, кулебяку, гречневую кашу, от чего стан императрицы грузнел, расплывался; давала о себе знать изрядная одышка. Бессонные ночи, пристрастие к сладким винам ускорили развитие болезни.

В конце 1761 года страдания Елизаветы усилились: на ногах открылись незаживающие раны, они кровоточили, с каждым днем учащались истерические припадки. Но до последних дней императрица веселилась на придворных балах и продолжала невоздержанную жизнь.

В сумрачный осенний день октября ее настигла внезапная слабость. Теперь поневоле она целые дни проводила в опочивальне. Здесь в редкие часы душевного оживления больная императрица принимала министров, выслушивала их доклады, отдавала распоряжения. В спальню Елизаветы допускались только редкие избранники. Но и тут она не отказалась от старых привычек: окружила себя болтливыми по-сорочьи шутихами. Нередко перед царицей выступал со своими ариями знаменитый итальянский тенор Компаньи или потешал ее своими легкомысленными остротами комик из императорской труппы.

Будучи больной, императрица не могла все же оставить своих привычек. В продолжение многих часов, лежа в постели, она рассматривала разные ткани, любовалась их цветом, узором. В эти минуты в ней с прежней силой вспыхивало былое кокетство, и тогда из обширных гардеробных, где висели тысячи разнообразных нарядов, ей приносили пышные платья, драгоценности, и она с упоением разглядывала их. Горестный вздох вырывался из груди при одном воспоминании о былых днях…

В последние месяцы прикованная к постели царица жила под вечным страхом пожаров. Ей беспрестанно казалось, что огонь охватывает деревянное здание дворца и она сгорает живой в бушующем пламени. Теперь, в эти дни мнимого выздоровления, Елизавета торопила Растрелли с окончанием постройки Зимнего дворца. Но архитектор требовал денег, а казна была пуста. Императрица выразила желание, чтобы хоть большая церковь во дворце была готова к весне, а также чтобы приготовили для нее пять-шесть покоев: сделали в них паркеты, позолотили лепные потолки, украсили стены.

Растрелли принялся за работу…

Увы! Все оказалось напрасным. 12 декабря императрице вновь стало весьма плохо, открылось сильное кровохарканье. Придворные врачи, собравшись на консилиум, были подавлены тяжелым положением больной и пустили ей кровь. Это принесло царице облегчение. На радостях Елизавета повелела освободить из тюрем большое число арестантов.

В надеждах на улучшение здоровья прошло десять дней, и вдруг снова у императрицы началось сильное кровотечение горлом. Час от часу становилось все хуже. Было очевидно: царица доживает последние минуты.

Вскоре началась долгая, мучительная агония, и только на исходе другого дня Елизавета Петровна скончалась…

На российский престол вступил наследник Петр Федорович. Новый император немедленно послал курьера к прусскому королю Фридриху, извещая его о своем дружественном расположении. Вслед за тем по указу царя русские прекратили военные действия и спешно оставили Пруссию.



Летом 1762 года два мужика из села Покровского, приписанного еще при царе Петре Алексеевиче к Нижнетагильскому заводу, по торговым делам пришли в Невьянск и тут, толкаясь на базаре, наткнулись на бродягу подьячего. Хитроглазый козлобородый ярыжка, насквозь провонявший чесноком и водкой, заманил крестьянишек в кабак и там за штоф хмельного одарил их копией указа государя Петра Федоровича.

Указом этим, помеченным 29 марта 1762 года, повелевалось:

«Всем фабрикантам и заводчикам… отныне к их фабрикам и заводам деревень с землями и без земель покупать не дозволять, а довольствоваться им вольными наемными по паспортам за договорную плату людьми…»

С драгоценной грамотой вестники поторопились в родное село. Вечером, когда с полей вернулись мужики и женки, ударил набат. Встревоженные поселяне сбежались на площадь. Прибрел священник церкви Покрова, его заставили огласить грамоту.

После жарких споров и криков сход признал, что, по смыслу царского указа, им можно «отбыть от заводских работ». «Но как тут быть? Как узаконить сие?» — раздумывали крестьяне, и порешили они отправить выборных к верхотурскому воеводе и просить его записать их за Богоявленским монастырем. В подкрепление своей просьбы они снарядили обоз с приношениями. Со всего сельца собрали мед, сало, холсты и золотишко и поехали по стародавней глухой дороге в Верхотурье.

Заглох рубленый древний русский городишко, отшумела в нем былая бойкая торговая жизнь, закрылась таможня, окрестные подвластные воеводе крестьянишки отошли под заводскую руку. Заводчики обрели невиданную силу: они закабалили мужиков, заставили их работать на себя, нерадивых сами судили и наказывали, весь торг шел через заводчиков, их приказчики выжимали из крестьян последнюю силу и достатки, сами наголо стригли приписных, оставляя им пост и молитву да загробную жизнь. Воевода же и носа не смел сунуть в приписные села. Заводчики, как коршуны, зорко стерегли свою добычу.

Захирел, оскудел воевода, в забвение отошло былое привольное и сытное кормление. Не до соболей и не до медов было воеводе, только-только свести концы с концами. Толстая воеводиха стала ныне костиста, желчна и все дни с раннего утра корила супруга, что заел ее жизнь. Но и сам воевода не цвел: изрядно отощал, кафтаны пообносились, лари с добром опустели, отошли в прошлое пирования и величания. Никто не чтил по доброй старинке воеводу. Вот и живи тут!

И вдруг в счастливый деньнаехали челобитчики из Покровского села и прибыли не впусте, а навезли дары воеводе. Воспрянул он духом, приосанился. Дары принял, над крестьянишками для прилику поломался — без того нельзя: почитание забудется. Сверил воевода копию указа с подлинным — бродяжка-подьячий оказался дотошным: все было списано буква в буквочку. Знал воевода, что царский указ дан был императором Петром Третьим, чтобы успокоить начавшиеся волнения среди приписных крестьян, но вскоре потерял силу. Однако об этом он промолчал. Не повестил челобитчиков он и о другом: умер к той поре от «геморроидальной колики» несколько месяцев процарствовавший государь Петр Федорович, и на престол вступила его супруга императрица Екатерина Алексеевна. Знал понаторевший в делах воевода: чем больше мути, тем богаче пожива. И сильно — ой, как сильно — хотелось досадить ему Демидовым, не ломавшим перед ним шапки, обходившим его во всем!

Но и то ведал воевода, что хитры и мстительны Демидовы, и потому он решил вести дело осторожно, тихо. Так, глядишь, и дело затянется, и заводчики притихнут, и он обойден не будет!

Воевода принял от крестьян челобитную и посулил дать ей законный ход. Но, осторожности ради, дабы приписные не прельстились на возмутительство, присоветовал им до разбора жалобы ехать на завод и приступить к работе…

Ходоки вернулись на село с радостной вестью: указ царский оказался верен, и обещал воевода заступу перед заводчиками. «Выходит, не вправе Демидовы понуждать к отработке», — рассудили приписные, и указ о запрещении заводчикам покупать к их заводам деревни обмыслили как дарование воли. А обмыслив так, покровские крестьяне наотрез отказались перед приказчиками Нижнетагильского завода робить на хозяина, побросали лесные курени, шахты, домницы и вернулись по домам.

Новая беда настигала Никиту Акинфиевича Демидова. Только-только улеглось возмутительство приписных приисетских селений. После немалой смуты Маслянский острожек, ставший оплотом восставших, был взят, и приписные крутыми мерами были приведены к покорству. Ныне же вновь поднималось грозное движение.

В сентябре примчался нарочный с Ревдинского завода с недобрыми вестями: и там бежали с работы приписные крестьяне Аятской слободы, отданные заводу Никиты Демидова еще царем Петром Алексеевичем. Наконец прекратили работу слободы, приписанные к Верх-Исетским заводам. Волнение постепенно разрасталось и в разное время охватило многие заводы, села и слободы. Началось восстание среди приписных Вознесенского и Камского заводов, лежавших в глубине Башкирии. Крестьяне, приписанные к Вознесенскому заводу, побросали работу и, приделав к шестам ножи и копья, бежали.

Брожение среди приписных достигло Соликамских и Чердынских волостей. Измученные непосильной трудовой тяготой, соликамцы и чердынцы кричали заводским нарядчикам:

— Подати мы платить будем, а в заводские работы не идем!..

Всюду, даже в Казанской провинции, широкой волной поднималось могучее народное движение. Среди заводских мастерков — ковалей, литейщиков, доменщиков, рудокопщиков, жигарей — было много потомков пришлых и беглых людей, осевших на Каменном Поясе. Деды и отцы пребывали на работе в демидовских заводах, но внуки их не считали себя кабальными, крепостными. И в дни, когда кругом пошла шаткость, они потребовали у заводчиков уравнять их с приписными. Хотели эти люди хорошей доли: отработав подушный оклад, за труд они ждали справедливой оплаты.

Демидовские приказчики доводили о них хозяину:

«Мастеровые и работные люди не чувствуют того, что они вечно узаконенные и что об них высочайшими указами повелено в работу употреблять равно как крепостных купленных».

Горные правители и заводчики теряли голову. Строгие указы следовали один за другим; по дорогам продвигались воинские команды, они занимали заводы и чинили расправы…



Только что вступившая на престол императрица Екатерина Алексеевна поручила усмирение приписных крестьян генерал-квартирмейстеру князю Вяземскому. Перед тем он только что вернулся из-под Вязьмы, где, не щадя ни старого, ни малого, подавил восстание крепостных князя Долгорукова. Жестоко и решительно он расправился с плохо вооруженными крестьянами. Своими стремительными действиями и крутым нравом князь Вяземский пришелся весьма кстати молодой императрице, искавшей среди дворянства преданных людей. Генерал-квартирмейстер был жестокий крепостник и черствый сердцем человек. Благоденствия дворянства он ставил превыше всего. Худощавый, с продолговатым лицом и большими серыми глазами, он походил на стареющего, злого и жадного хищника.

6 декабря 1762 года императрица приняла князя Вяземского, милостиво обошлась с ним и вручила ему особую инструкцию о расследовании волнений на Урале.

Прежде всего вменялось генералу заставить всех приписных немедленно приступить к работе. Если крестьяне тотчас не примутся за работу и будут противиться, то «огнем, мечом и всем тем, что только от вооруженной руки произойти может», привести их к послушанию.

При приведении приписных к покорности поручалось князю деликатно, потихоньку разведать, не было ли среди сельского духовенства таких священнослужителей, которые подстрекали народ к возмущению; не было ли также среди народа ходящих по рукам тайно письменных подложных указов, кто их сочинитель и распространитель. Виновных в сем вменялось генералу наказывать безотлагательно, без всякой пощады и по своему усмотрению ссылать в вечную каторжную работу.

Беседа длилась долго. Князь Вяземский обнадежен был милостивыми обещаниями. Даже донесения царица разрешила присылать непосредственно ей…

Императрица держалась осторожно и советовала князю отличать тех крестьян, которые были введены в заблуждение самими заводчиками или их приказчиками.

Получив наказ царицы, князь Вяземский немедленно отправился в дальний путь — в Казань, где, собрав нужные сведения, должен был начать объезд заводов Каменного Пояса.

Стояли жестокие декабрьские морозы. Закутавшись в теплую дорожную шубу, князь в сопровождении одного секретаря, в кибитке, запряженной тройкой, скакал на восток. Мелькали утонувшие в глубоких снегах деревушки. Встречные мужики в рваных зипунах и лаптях при виде лихой тройки испуганно уступали дорогу; во всем чувствовалось уныние, приниженность, проглядывала безысходная нужда. Даже во встречных уездных городишках видна была та же убогость.

Ни бедных деревушек с жалкими курными избами, ни убожества российских городов — ничего этого не хотел видеть торопившийся на восток генерал-квартирмейстер.

В начале февраля княжеская тройка примчалась на прикамский Ижевский завод графа Шувалова. Всех отказавшихся от работы генерал наказал сурово, устрашающе. Всю зиму ловили беглых, не щадили ни старых, ни малых. Князь Вяземский побывал на заводах Гороблагодатских казенных, Гурьева и Турчанинова. В теплой собольей шубе, на сытых сменных конях, он неутомимо двигался на север и в конце марта, словно погоняемый ветром, примчался в Соликамск. Маленький бревенчатый городок с древними старорусскими церквушками встал перед ним, как Китежград. Князь умилился нетронутой старине, диковинным церквушкам, древнего письма иконам и хлебосольству заводчиков. Казалось, сюда — в лесистый, засыпанный снегами, отрезанный в летнюю пору болотами край — забилась в поисках спасения древняя, кондовая Русь.

Приписные чердынских и соликамских волостей по осени успокоились и работали на заводах. Но и тут генерал выслал воинские команды для наказания провинных и приведения всех в безусловную покорность. Нерадивым и сердобольным начальникам команд не давал спуску. Всю зиму свирепствовал князь, перепорол тысячи людей, сотни сослал на каторгу.

Меж тем надвигалась весна. Подули теплые ветры, зашумели вешние воды. На север потянулись перелетные птицы. Вяземский переждал половодье и с первой дорогой пустился в новый объезд заводов.

В начале июля он двинулся на Кыштым.



Никита Акинфиевич давно поджидал знатного гостя. Для князя обладили новые хоромы. Широкие окна глядели на пруд. За ним простирались синие горы, зеленые леса. Подле, как чистые босоногие юницы, шумели белоствольные березки, разодетые нежной свежей листвой. В хоромах было уютно, чисто, стены обиты штофом, горницы обставлены диковинной витой мебелью. Мягкие бухарские ковры заглушали шаги. На кухне отменные повара готовились усладить князя своей стряпней. Для постельничьих услуг отобрали красивых девок, и сам Никита Акинфиевич учил их деликатному обхождению и услужливости. Приказчикам были выданы жалованные кафтаны, длинные до пят, обшитые серебряным позументом. Иван Селезень обрядился в синюю тонкого аглицкого сукна поддевку и гамбургские сапоги со скрипом. Черная цыганская борода была расчесана и развевалась парусом, когда он носился по заводу. Похватанных в Маслянском острожке и сибирских слободах возмутителей держали в колодках, в подземном заточении, а пощаженные приписные отбывали маяту по лесам да рудникам.

Из самого Екатеринбурга впереди князя мчали демидовские дозорные. Знал Никита Акинфиевич, когда нагрянет санкт-петербургский генерал.

В жаркий полдень на сибирской дороге показалась тройка. Величавый, дородный Демидов, с лентой через плечо, на крыльце поджидал князя. Со ступенек через весь заводский двор бежала устланная коврами дорожка. Когда тройка остановилась у подъезда, Демидов сошел вниз и предупредительно встретил гостя. Оба учтиво и церемонно раскланялись. Хозяин повел генерал-квартирмейстера в столовую палату, где поджидал накрытый стол.

Князь был удивлен роскошью, окружавшей его. Золото и хрусталь искрились на столе. В зале зеленели широколиственные пальмы, редкие китайские вазы тешили взор. Но более всего поразил санкт-петербургского вельможу роскошный демидовский обед. Вышколенные холопы бесшумно прислуживали за столом, подавая самые изысканные блюда и вина.

«Вот-те и мужик во дворянстве! — с любопытством разглядывал Демидова князь. — Отцы щи лаптями хлебали, а внук в светском этикете толк разумеет».

Взор князя привлекла анненская лента. Он и сам не имел столь высокой награды и потому среди любезностей, любопытствуя, спросил:

— Позвольте узнать, сударь, когда и кем ваши заслуги отмечены высоким кавалерственным званием? — По устам Вяземского блуждала лукавая улыбка.

Демидов расправил плечи, сияя перстнями, бережно огладил ленту.

— Сия награда возложена на меня покойным его величеством императором Петром Федоровичем! — со сдержанным достоинством сказал он.

Князь смущенно опустил глаза, с минуту тянул пламенеющее в хрустальном бокале вино, потом отставил его и с хитринкой спросил хозяина:

— А ведомы ли вам, сударь, указы ее величества государыни императрицы относительно наград покойного государя?

Никита Акинфиевич слегка побледнел и, чтобы скрыть волнение, провозгласил:

— Выпьем во здравие нашей пресветлой матушки-царицы!

Высокий, широкоплечий, он встал, торжественно поднял бокал над головой:

— Виват!

— Виват! — вскричал, поднимаясь, князь.

В душе Никита Акинфиевич был возмущен: «Кто смеет Демидовым в их вотчинах делать попреки и посрамления, да еще при холопах? Добро, что князь — гость, а другому несдобровать бы!» Однако Демидов замкнулся в себе и на все щекотливые вопросы отвечал уклончиво.

За окнами простиралось голубое небо. Листва на деревьях была бурая, сухая, опаленная копотью. Завод дышал ровно, ритмично. Прислушиваясь к шуму водяных машин, хозяин предложил гостю:

— Позвольте потешить вас роговым оркестром.

— Как! В сих отдаленных местах роговая музыка? — поразился князь.

Демидов сделал знак холопу, тот подошел к двери и распахнул ее. Генерал-квартирмейстер не верил глазам: вошли музыканты, разодетые в полукафтаны зеленого цвета, отделанные золотым позументом, в треугольных шляпах с плюмажем из белых перьев.

— Батюшки! — поразился князь и насторожил ухо, когда раздались нежные, приятные звуки. Музыканты не сводили напряженных глаз с развернутых нот, которые держали мальчонки, одетые под казачков.

Гость упивался музыкой и отхлебывал малыми глотками пахучий аликант.

— Не хуже оркестра графа Нарышкина!

— Может, песенников позвать, ваше сиятельство? — спросил польщенный вниманием Демидов.

— Девок красивых! — лукаво смеясь, попросил князь.

— Будет! — отозвался Никита Акинфиевич и захлопал в ладоши.

Шумно вбежали в цветных сарафанах песенницы. Они стали в полукруг и чистыми, ласковыми голосами начали величание…

Князь охмелел. Он разглядывал девок и от удовольствия крутил головой:

— Хороши певуньи!..

Породистое, крупное лицо Демидова сияло от удовольствия. Поглядывая на захмелевшего генерал-квартирмейстера, он удовлетворенно думал: «Ништо, и этого зверя приручим!»

Спустился благостный июльский вечер. Синий полог неба потемнел. А из барских хором все еще лилась роговая музыка да слышались задушевные песни демидовских холопок…



На другой день князь пожелал осмотреть литейную.

В темном закопченном цехе, как тени, бесшумно двигались горновые. Чумазые, обросшие, они напряженно смотрели на домну — поблескивали только белки. Впереди, с ломом в руке, стоял хмурый, с опаленными бровями и бородой старик горновой.

Князь с тайной тревогой взирал на молчаливых работных; их угрюмые лица не предвещали ничего хорошего. Вяземский уловил тяжелый взгляд одного из рабочих, и ему стало не по себе.

«Такого и плетью и каторгой не сломишь!» — подумал он и вспомнил всех работных, с которыми ему довелось встречаться. Эти люди были особой статьи. Замученные на непосильной работе, всегда голодные, они не сдавались даже под плетью. Только лютая злоба росла и кипела в их груди. Они были по-своему горды, презрительно отворачивались от барских подачек.

Как только в «доменном дворе» появился князь Вяземский в старом мундирчике и без парика — предостерег Демидов, как бы от искры не вспыхнули локоны, — все притаилось. Хозяин зорко оглядел литейную, поманил к себе мастера Голубка — старейшего литейщика.

— Как, готово к пуску? — спросил его Никита Акинфиевич.

— Готово, батюшка, вас только и поджидаем, — поклонился старик.

В земляном полу шли канавки, тут же темнели вдавленные в землю формы для ядер. От домны струился нестерпимый зной. Слышно было, как там, за кирпичной кладкой, все клокотало, бурлило, словно в чреве чудовищного животного, готового испепелить своим жаром все окружающее. Свежим пятном на домне выделялась летка, замазанная огнеупорной глиной.

Мастерко голосисто закричал:

— Э-гей! Начинай!

Хмурый горновой широко размахнулся ломом и со всей силой ударил в летку. На месте удара глина мгновенно засияла светло-оранжевыми бликами. Горновой, торопясь, наращивая силу, раз за разом ударял в летку. Глина порозовела и вдруг вспыхнула алым пожаром.

Старик ударил в последний раз и, бросив лом, отбежал прочь. Демидов, ухватив князя за рукав, крикнул:

— Поостерегитесь!

Из пролома вырвался сноп сокрушительного слепящего огня, вслед за ним хлынула струя тяжелого пламени. Гневно урча, разбрасывая мириады ярких звезд, раскаленный чугун поплыл из летки и устремился в канавку. Мастерко Голубок, ловко направляя струю, наполнял формы. Стреляя огненными брызгами, взрываясь там, куда попала влага, лава покорялась маленькому, тщедушному старичку, который, как волшебник среди адского зноя, снопа искр, невозмутимо делал свое мудреное дело.

Прошло немного времени, и расплавленный металл разлился по формам, слепящий отсвет перешел в багровый, и чугун, все еще поблескивая звездами, стал подергиваться сизой пленкой. Чад густым облаком плавал над формами.

Князь Вяземский, ошеломленный виденным, ослепленный багровым заревом, закрыв лицо руками, с досадой процедил:

— Поганое ремесло! Идем отсель, задыхаюсь от газов…

Демидов повел его на свежий воздух. На дворе сияло июльское солнце. У плотины в тростнике крякали утки. С гор понизью проструился свежий ветерок, обдал лица. Генерал вздохнул полной грудью и сказал Демидову:

— Вот так пекло!

Из-под навеса выбежал мастерко: он добрался до бадейки с водой, склонился и стал жадно пить. По его истощенному лицу струился грязный пот, и мокрая желтая бороденка походила на изжеванную мочалку.

Князь подошел к нему и, стараясь быть добродушным, крикнул:

— Дедушко, давно ты тут?

Старик оторвался от бадейки, утер бороденку, прищурился на генерала.

— Годков сорок проворю у домны. Поробил на своем веку! — весело отозвался он.

Поражаясь его неунывающему виду, князь осторожно спросил:

— А заработок-то велик?

— Все тут! — показал мастерко на прожженную рубаху и порты, покрытые старым кожаным фартуком. — Пятак на день!

Демидов взял князя под руку и, показывая в синее небо, сказал:

— Глядите, ваше сиятельство, утята летят. Охоты у нас ноне знатные!

Вяземский не отозвался, угрюмо о чем-то задумался…

Однако на этом он не угомонился. На третий день пожелал побывать в шахте. Как ни отговаривал его Никита Акинфиевич, он настоял на своем.



Князь и Демидов обрядились в рабочую одежду; приказчик Селезень провел их к лазу. Хозяин полез первым: под его тяжелыми сапогами заскрипели тонкие перекладины лестницы.

Внизу темнела молчаливая бездна; по стенкам предательски сочилась вода. Вверху шевелилось черное грузное тело приказчика. Вяземский спросил:

— Глубоко тут?

Снизу раздался насмешливый голос Никиты:

— Верная могила! Коли сорвешься — пропал. Может, вернетесь, ваше сиятельство?

Вместо ответа князь заворчал на Селезня:

— Побережливей! Не толкни меня…

Приказчик затаил дыхание, выждал, когда генерал опустится ниже. А бездне не было конца. Слабый огонек в лампе глядел тусклым глазком и не отгонял тьмы. По сторонам звучала капель, ноги скользили по слизи.

«Нет, глупо решил. И к чему самому лезть в пасть демону?» — укорял себя князь. Но любопытство и желание написать обо всем государыне заставляли его терпеливо переносить страх и невзгоды…

Наконец-то удалось перевести дух. Темная нора бежала куда-то в сторону, и там раздавался стук. Князь прислушался…

— То горщики руду ломают, — пояснил Демидов. — Склоните голову, ваше сиятельство, а то неровен час ушибетесь…

Мимо проскрипело колесо, невидимый черный человек гнал перед собой тяжелую тачку. Вяземский поднял лампу; из-под косматых, взъерошенных волос на него глядели дикие глаза…

— Вправо бери! — вдруг раздался во мраке голос.

— Что так? — спросил Демидов.

Невидимый человек узнал хозяина по голосу.

— Тут потопление ноне свершилось! — сказал он хмуро.

— Цыц! — прикрикнул на него Никита.

Тяжело дыша, каталь погнал тачку в неведомую даль. Князь, поеживаясь, схватил Демидова за руку:

— Не могу идти дале, сударь! У меня колики и в голове шум…

Страшней и тяжелее казалась князю обратная дорога. Когда вверху показалось белесое, мутное пятно, генерал вздохнул:

— Хвала всевышнему, кажись, выбираемся!

Он готов был смеяться, радоваться солнцу, как малый ребенок. Зеленая веточка, сломанная и кем-то оброненная, казалась милой и приветливой. Князь поднял ее и прижал к губам.

— Как ароматна!

— Тополь всегда так духмян! — угодливо улыбнулся приказчик; вдруг взор омрачился. Он заегозил, хотел под локоток отвести князя в сторону, но было поздно. Тот все увидел.

Под тенистой березой на земле лежали два неподвижных мокрых тела. Грязные бородатые лица при ярком блеске солнца казались иссиня-черными.

— Что с ними? — тревожно спросил князь у рудокопов, горестно склонивших головы над телами.

— В шахте придавило, — глухо отозвались работные, опасливо косясь на Демидова.

— Как же так? Почему сие приключилось? — не унимаясь, спросил Вяземский.

— Крепежного леса не дали, — отозвались горщики.

«Как некстати все! Как некстати!» — с досадой подумал Никита. Жилы на его блестящем лбу вздулись, шея и щеки стали пунцовыми: он пришел в ярость. Хриплым голосом он прикрикнул на рабочих:

— Зачем на самой дороге положили? Тут не погост!

Работные не шелохнулись, молчали.



Князь Вяземский немедленно приступил к следствию. Писец каждый день принимал жалобы. Жаловались все: литейщики, горщики, жигари, работные женки. Жаловались на горькие обиды: мастерки, подмастерья, приказчики, нарядчики, конторские писчики требовали взяток. Куренные мастера при обмере угля отнимали последние рублики, сбереженные артелью на обратную дорогу, не гнушались и пятаками. Плотинные взимали по гривеннику, «чтоб хворый при работе не был». Без вынуждаемой взятки ни жить, ни работать, ни умирать нельзя было. Пуще всех и усердней всех хапал Селезень. Он обложил приписных поборами: с одного — рыба, с другого — овца, с третьего — четыре воза сена; брал все: солод, масло, конопляное семя, муку, хмель, бахилы, колеса, шерсть, коней…

Князь прошел в избу, где приступил к допросу. Сидел он в кресле, в красном углу, под киотами. На нем надет парадный мундир, пышный напудренный парик, лицо чисто выбрито. Пальцы, зажавшие подлокотники, сверкали перстнями. Серыми пронзительными глазами он пытливо разглядывал допрашиваемых. Большая толпа мужиков, пригнанных из демидовского тюремка, смиренно ожидала в людской избе. Бородатые, потные, с неотмываемой сажей на лице, приписные жигари тихо переговаривались.

Генерал опрашивал по выбору; выкликал писец. Первым допустили артельного старика из Маслянского острожка. Привели его скованного, с дубовой колодкой на шее. Крестьянин от слабости шатался, пытался опуститься на землю. Но заводский стражник закричал на него:

— Не видишь, что ли? Стой! Перед тобой их сиятельство.

Вяземский тихо спросил:

— Сибирский?

— Точно так! — откликнулся тот.

— Пахарь?

По запекшимся губам крестьянина прошла печальная улыбка.

— Какой я ноне пахарь! Был, да весь вышел. В кабалу угодил! — Он пытливо посмотрел на генерала. Вяземский молчал. Крестьянин продолжал с болью: — Выбился из силы. Из-за неуправки брал у Демида хлебушко, одежду, алтыны, все в книжицу писчик заносил, а ноне уж из долгов не выбраться. Чем больше робишь, тем кабальнее…

Тихий голос князя перешел в строгий окрик:

— Но как смел ты поднять руку на ее величество, всемилостивейшую государыню нашу?

— Батюшка-князь, да нешто кто творил такое злодейство? Суди сам, батюшка, невмоготу стало терпеть муку. Положено царями-государями отработать подать на заводах, а что сробили с нами Демидовы?..

Крестьянин держался с достоинством. Каждое слово он выговаривал веско, неторопливо. Князь невольно вслушивался в его речь.

— Где есть предел горести нашей! — вскрикнул крестьянин и повалился на колени. — Князь-батюшка, доведи до царицы-матушки, что сробили с нами! Слышь-ко, полютовал тут Ивашка Селезень как! Бабу Федосью, посельницу нашу, за отказ робить на рыбной тоне вдаровую на него, приказчика, посек, надел ей две колодки и заковал в железо. И даже этого показалось ему мало. Женку повесили вверх ногами и стегали смоляными веревками.

— Не может того быть в российском государстве! — резко оборвал речь мужика Вяземский.

— Истин бог, батюшка. Подниму икону и поклянусь! — истово перекрестился крестьянин; большие натруженные руки его задрожали. — Мы и то понимаем: не может того быть в нашем царстве. А еще, князь-батюшка, за припоздание Луку нашего Ивашка Селезень перед конторой батогами немилосердно сек, а ныне в каземате в кандалах держит…

Генерал-квартирмейстер терпеливо слушал и кивал в такт головой. Он видел, что мужик прав: Демидов заставлял приписных трудиться сверх отработка подати. Мысленно прикидывал князь, сколько же дней приписные отдавали заводчику.

Выходило много, очень много! Каждый приписной должен был заработать четыре рублика восемьдесят четыре копеечки, а плата, положенная за работу приписному еще покойным царем Петром Алексеевичем, была: летом пешему — пятак, конному — гривенник, а зимой гораздо менее. Выходит, крестьянину маяться в заводчине сто двадцать два дня; дорога же в счет не шла. А приходить на завод было назначено три раза в году. Иным доводилось идти обозом на приписной завод за четыреста — пятьсот верст, и выходило — отдавай заводчику до трехсот дней, а остальные денечки, и то непогодливые, осенние, оставались на домашнюю работу крестьянина.

— Батюшка ты наш, ну как тут жить? — взмолился старик. — Оскудели совсем…

— Будет! — хлопнул ладошкой по столу князь. — За свое супротивство воле пресветлой нашей государыни Екатерины Алексеевны, за порушение закона, что есть тягчайший проступок, — сто плетей!

— Батюшка, да пожалей старость! — вскричал старик и упал в ноги, но рогатки не дали согнуть истертую шею. Глаза приписного застлались слезой.

— Прочь! — резким голосом крикнул князь и, указывая перстом на дверь, приказал стражнику: — Увести!

Подталкивая крестьянина в спину, стражник выпроводил его из допросной.

В горницу ввели высокого, жилистого священника в изношенной домотканой рясе и тонкого бледного юнца. Князь посмотрел на писца. Канцелярист оторвался от записи и громко объявил:

— То главные подстрекатели, ваше сиятельство: поп Савва и Андрейка Воробышкин. Рукой сего мальца писаны многие челобитные маслянских мужиков.

— Ага! — качнул головой князь.

Отец Савва и юнец чинно стояли перед столом грозного судьи. Поп держался тихо, смиренно, изредка покашливал, прикрывая рот большой жилистой ладошкой. Он ждал, когда заговорит Вяземский, но тот медлил, исподлобья разглядывая попа.

— Ты что же духовный сан позоришь? По какому праву на молитве поминаешь о здравии блаженной памяти покойного царя Петра Федоровича? — неприязненно спросил князь.

— Ваша светлость, во всей строгости я блюду чин апостольской церкви. О здравии покойного монарха поминал на ектениях, поскольку о манифесте неведомо было.

— Врешь, поп! — вскричал князь. — Все ты знал, все ты ведал! Мужиков к бунту подстрекал. Кто сего мальца учил пашквили на заводчика писать? Ты?

— То не пашквили, а челобитье. Нет сил молчать, что тут только делается! — возвысил голос священник.

— Молчи, поп! — вскочил генерал и заходил по горнице.

— Ваше сиятельство, выслушайте нас! — настаивал священник.

— И слушать не буду! Не быть тебе отныне попом! После снятия сана будешь бит батожьем, как отступник. А мальца в острог. Рано сей вороненок когти кажет. Пиши! — гневно крикнул князь писцу и стал диктовать приговор…

Поп, шатаясь, вышел из допросной. За ним, опустив голову, побрел молчаливый, онемелый от страха Андрейка Воробышкин…

Года два назад в Маслянский острог прибрел безобидный попик отец Савва и поселился у горемычной вдовицы Кондратьевны. Приблудный иерей был вдов, нищ, но с душой, открытой для крестьянских печалей. Прилепился он сердцем к сыну вдовицы — Андрейке Воробышкину. Отроку шел пятнадцатый годок; был он тонок, как былинка, светлоглаз и до всего доходчив. Отец Савва обучил понятливого отрока письму, чтению и счету. Попик сам сладил парнишке скрипицу из ели.

Словно солнцем озарился отрок, открылся в нем дар большой и чудесной силы. Многими часами он выстаивал среди избы и, прижимая к остренькому подбородку скрипицу, играл душевное.

— Многое отпущено твоему сироте, мать! — ласково сказал вдове иерей и посоветовал: — В светлый час господь бог одарил его разум, да не зароет он талант впусте…

А вот ныне все отошло. Горько, сумеречно стало на душе Андрейки. Меж тем в допросной свирепствовал князь.

Жигари притихли. Спрос был короткий, за дверью то и дело раздавалось:

— Сто плетей!

— Двести!..

— На каторгу!..

Сидевший позади князя управитель завода склонил голову и просяще прошептал князю:

— Смилуйтесь! Секите, но от каторги упасите, в людишках у нас недостача, ваше сиятельство!..

Ревизор, не поворачивая головы, перебил его резко:

— Сам знаю! Разумей: покой государственный и почитание законов превыше всего!

Допрос все продолжался, а на заводской площади тем временем установили козлы для порки. Из осиротелых изб сбежался народ, выли женки; заводские мужики, потупив мрачные глаза, молчали.

В полдень князь вышел из допросной, его окружили заводские казаки.

Расторопные нарядчики притащили кресло, разостлали багровый ковер. Вяземский опустился в кресло и внимательно оглядел народ. Все затихли.

Два сутулых цепких ката схватили старика артельного, дерзко сорвали кафтан, спустили портки и положили наказуемого животом на козлы. Тощее тело засинело, покрылось пупырышками. Князь взмахнул рукой:

— Секи!..

— Батюшка! — взвыл артельный. — Пошто позоришь мои седины? Тут внуки мои…

Печальнику не дали говорить, каты помочили вицы и стали стегать его… Старик закусил руку, засопел носом. Выпученными глазами он смотрел на дальние горы, но горькая слеза застилала взор. Гремучим морем шумел окрестный ельник, роптал. Только заводские притихли, прислушивались. «Молчит, не стонет. И то сказать, обвыкший!» — думали они.

Жигарь выдюжил, поднялся, сам подтянул портки и накинул на плечи кафтанишко.

Князь Вяземский поманил его пальцем к себе. Шатаясь, старик дошел до ковра и склонил голову.

— Доскажи, любезный, что не успел! — вкрадчиво предложил князь.

— Коли будешь, батюшка, слухать, изволь, — смело отозвался крестьянин. — Посекли меня, ваша светлость, посечешь других, всех переберешь, а от сего худо будет!

— Как ты сказал, холоп? — подскочил князь.

— Коня, батюшка, хоть и бьют, но кормят и в попас пускают, а нам плети да угрозы, а хлебушка нет и роздыха не бывает. Ты по селу да по избам походил бы да к житьишку присмотрелся к нашему, а после судил…

— Так, так, холоп! — отозвался генерал и тихим, елейным голосом обронил катам: — Добавить полета!

— Батюшка! — взмолился старик, но его вновь проворно раздели и повергли на козлы.

И на сей раз наказуемый смолчал, но когда его высекли и вновь облачили, он отошел, пошатнулся и упал. Его подобрали заводские и поволокли в ближнюю избу…

— Очередного! — крикнул князь, и каты послушно взялись за вицы.

Всех сурово и устрашающе наказал генерал. Однако слово старого жигаря добралось и до жестокого княжеского сердца. Проснувшись среди ночи, Вяземский вдруг вспомнил добрый совет приписного: «Ты по селу да по избам походил бы да к житьишку присмотрелся к нашему…»

Утром, обрядившись в легкий кафтан, князь в сопровождении казаков и писца обошел курные заводские избенки, низкие, закопченные, крытые берестой, дерном. Сыро, убого было в них, воздух кислый от мокрой одежонки, развешанной для просушки. По земляному полу табунками елозили голопузые ползунки-детишки.

— Много-то как! — подивился князь.

— Еще поболе того на погост каждогодне волокут! Те, что живут, — отборыши, крепкожильцы, заводские кремешки! — невесело усмехнулся работный на дивование генерала.

На столе лежал хлебушко, а ребята голосили:

— Мамка, дай корочку!

Но баба не сжалилась над ними, берегла каравай.

— Ты что же не кормишь их? — набросился генерал.

— Батюшка, разве им напасешься, ползункам. Хлебушка-то недостаток, — скорбно отозвалась женка. Лицо ее было истощенное, желтая иссохшаяся кожа обтягивала острые скулы.

Князь подошел к столу, отломил корочку и положил в рот. Пожевав, он сморщился и брезгливо выплюнул изо рта серую кашицу.

— Черт знает что!

— Верно, батюшка, какой это хлебушко! — горестно покручинилась баба, и на глаза выкатились слезинки. — В треть только ржаной муки тут, а остальное кора. Толкем, и все тут! Совсем отощали; животишки подвело и старым и малым. Вот оно как!..

Не отозвавшись на жалобу, генерал повернулся и, сердито сопя, поторопился выбраться на свежий воздух.



Попика, не дожидаясь отписки из консистории, публично били батожьем. Артельного старика осудили на каторгу, а прочих отхлестали лозой. Мальца Андрейку Воробышкина уготовили в острог, в город Екатеринбург, но тут из сибирского острожка в Кыштым приплелась вдовица Кондратьевна. В узелке бережно, как образок, она принесла скрипицу и бросилась в ноги Демидову:

— Пожалей ты меня, старую! Уж коли сына в острог, то и меня схорони с ним! Упроси, батюшка, князя.

Опрятная, степенная старушка неожиданно тронула сердце Никиты. Он покосился на узелок и спросил:

— А это что? Приношение мне?

— Бедная я, батюшка, одно и было богатство — сынок. А то — его скрипица. Одарен он господом, ой, как душу трогает сей скрипицей!

«Что ж, испробуем мальца! — подумал Никита. — Коли правда, нам ко двору гож будет!»

По приказу князя Андрейку привели в демидовские хоромы. Санкт-петербургский вельможа сидел в голубой гостиной. Окна и двери были распахнуты настежь, вечерний воздух вливался в горницу, колебал пламя восковых свечей в золоченых шандалах. Прямо из двери виднелся темный пруд, над ним мерцали звезды. Легкий туман нежной пеленой тянулся над сонными водами.

Воробышкин настроил скрипицу и заиграл.

Желчный князь угомонился, насмешливый огонек пегас в его очах: строгое, злое лицо понемногу обмякло, и тихая, благостная грусть озарила его. Закрыв лицо ладошкой, Вяземский сидел не шелохнувшись, вслушивался в нежные звуки. Демидов развалился в кресле, сытый, широкий, изумленно разглядывая парнишку. В углу у порога, как мышка, притихла вдовица. Она во все глаза смотрела на свое родное чадо, и невольно слезы катились из ее блеклых глаз. Боясь перевести дыхание, она уголком платка тихонько утирала их.

— Ваша светлость, — наклонился к генерал-квартирмейстеру Демидов, — помилуйте его и освободите! Отойдет он ко мне, а я пошлю его в иноземщину. Отменный музыкант будет…

Князь улыбнулся, учтиво согласился:

— Пусть будет по-вашему, сударь.

— Слыхала, бабка? — вскричал Демидов. — Беру твоего сынка за чудный дар. Собирайся, голубица. Поедешь ты с обозом на Москву. Там птичницей будешь, а сынок полетит дальше…

— Батюшка ты наш! — упала в ноги старуха. — Век буду бога молить за тебя. Благодари, сынок…

Бережно прижав скрипицу, Андрейка угловато склонился. А взор его блуждал далеко…

Туман над прудом поднялся выше, закрыл звезды. Холопы прикрыли окна и двери. Потрескивали свечи в шандалах; от огоньков и дыхания в гостиной стало душно…



В докладе императрице о причинах волнений на Каменном Поясе князь Вяземский сообщал:

«Сии заводские работы, сделавшись приписным крестьянам большой тягостью, оставили в них навсегда негодование, какое инако и отвратиться не может, как только тогда, когда положена будет за заводские работы плата сравнительная с выгодами, от земли ими получаемыми.

К сему управители заводские накладывали на них несносные, сверх определенных, работы, утесняли взятками и мучили побоями».

Слишком ясны и неопровержимы были улики крестьян на злодеяния приказчиков, однако князь вовсе не хотел поощрять приписных.

«Упаси бог, чего доброго, возомнят после сего о вольностях!» — тревожно подумал он.

Наказывал он лихоманцев и притеснителей — приказчиков, нарядчиков, мастерков и писчиков — весьма осторожно. Многим спускал вины, одного в раскаяние понудил месяц копать землю, другому запретил надзор за рабочими.

Дошла очередь и до главного кыштымского приказчика Селезня. Очень много поступило на него жалоб, и все преступления его были въяве. Великая гроза надвигалась на жестокого и жадного демидовского слугу.

Но тут Никита Акинфиевич вступился за своего холопа.

Князь давно приметил услужливого, хлопотливого приказчика. Как лиса на охоте, тихо и осторожно он пробирался по заводу. Перед хозяином льстил, увивался. Все желания ревизора выполнял по одному взгляду. Но большие черные глаза его никогда не смотрели прямо на человека, они убегали от чужого взора, а на губах цыганистого приказчика играла угодливая улыбочка.

«Плут! Несомненный хапуга и кнутобоец!» — думало нем Вяземский, но обходительность Селезня подкупала, и генерал-квартирмейстер решил дело свести на нет.

Обвиняли приписные Маслянского острожка приказчика в том, что от его жестокого наказания батогами умер односельчанин Панин.

Ревизор на жалобе пометил:

«После того как Панин был бит батогами, он работал четыре дня и почил на третий день по приезде домой. Явствует: не батоги, а воля божия смерть уготовала ему». Приписного Меньшикова Селезень посек конской плетью, и через три недели тот умер.

«Умереть ему от тех побоев не можно», — начертал на челобитной князь.

Однако, как ни благоволил князь к демидовскому приказчику, многое нельзя было утаить и свалить на волю божию. К тому же санкт-петербургскому ревизору хотелось показаться беспристрастным. Он вызвал Селезня и со всей строгостью опросил его.

Чинный, притихший приказчик стоял перед столом и переминался с ноги на ногу.

Глаза его были скорбны, елейным голосом винился он перед генералом.

— То верно, обстриг я сибирским мужикам по-каторжному головы. Но как же иначе, ваше сиятельство, когда они побегли с завода? — склонив голову, тихо говорил он.

— А тех посек за что, которые канавы рыли? — насупившись, спрашивал Вяземский.

— Ваше сиятельство, уроки не выполняли! — искренним тоном возмутился приказчик. — А как же после сего доставить было ядра и пушки, коли водного пути не предвиделось? В заботе о государственном хозяин наш убивался. Не стерпело мое сердце нерадивости крестьянишек, вот и посек. Винюсь, как перед Христом-богом!

Он брякнулся перед столом на колени, стукнулся лбом о землю.

«Юлит, бес!» — брезгливо поморщился Вяземский и встал из-за стола.

Приказчик не поднимался с колен, умильно смотрел на допросчика. Князь прищурился и спросил тихо:

— А мзду брал?

Трудно было уйти от пронзительного взгляда Вяземского, да и как тут сплутуешь.

— Ваше сиятельство, один бог безгрешен! Виновен перед людьми! — просяще глядел он на князя.

— Тяжкие вины значатся за тобой, — строго сказал Вяземский. — Хоть то шло от усердия твоего пред хозяином, но должен ты понести кару! — Он вздохнул и задумался.

В горнице стало тихо, только писец усердно чиркал гусиным пером.

Приказчик замер, глаза его трусливо забегали, — походил он на подлого, наблудившего пса, униженно скулящего.

— Истин бог, исправлюсь и вам порадею! — слезно просил он.

Наконец князь ткнул пальцем в писчика и сказал:

— Пиши! За то, что бил батогами и остриг власы на полголовы крестьянишкам, посадить на неделю под караул на хлеб и воду!

— Батюшка! — радостно вскрикнул приказчик. — Вот суд праведный! — Он подполз на коленях к Вяземскому и стал лобызать ему руку.

— Погоди, не все! — отошел к столу князь и продиктовал писчику: — Вменить Селезневу поклясться, что вперед таких наглых ругательств крестьянам чинить не будет.

— Батюшка родной! — прослезился приказчик. — Век буду бога молить!..

— То разумей, холоп! — пригрозил генерал. — Батоги надобны, да в меру. Надо держать раба в струне, но перехлестывать поберегись. В другой раз не спущу!

Писчик с хитринкой поглядел на Селезня. Приказчик встал, оправился, глаза его весело заблестели. Князь поглядел на него, улыбнулся.

— Ну, иди, иди, шельмец!..



Князь Вяземский не успел разобрать толком жалоб приписных крестьян и покарать их за непокорство заводчикам, как был отозван в Санкт-Петербург. 4 января 1763 года он сдал все дела Бибикову, который и завершил «умиротворение» края, за что был пожалован государыней чином секунд-майора Измайловского полка.

Князь Вяземский прибыл в столицу и был милостиво принят государыней. За рачительность, проявленную им в делах по усмирению волнений среди крестьян и работных Каменного Пояса, Екатерина Алексеевна назначила его генерал-прокурором сената.

Вступая в должность, он обошел все помещения сената и задумчиво остановился в зале общего собрания сенаторов. Взор его привлекла нагая статуя Истины. Вновь назначенный генерал-прокурор сената сказал сопровождающему его экзекутору:

— Вели, братец, ее несколько прикрыть!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Вокруг Кыштыма во всю неоглядную ширь раскинулись дремучие темные леса. Словно густой косматой овчиной, ими одеты окрестные горы и пади быстрых рек. В ущельях среди скал и у падунов горные ручьи наворотили бурелому, колоднику, лесин. Всюду, как паучьи лапы, топырятся корневища: ни проходу, ни проезду. В понизях шумят густые заросли малинника и молодой черемухи. Куда ни взгляни, в горах глухие места, нетронутые дебри, и в них простор зверю. Теплой весной, когда край пробуждается от долгого зимнего сна, в берлогах просыпаются медведи. Они выбираются из наложенных мест, катаются по земле, чешутся, долгими часами ерзают по земле, по корневищам, ревут. В горах разносится их могучий рев и пугает путника.

Весна принесла всему живому радость и ликование: в реках и в озерах нерестовала рыба, птицы хлопотливо вили гнезда, зверь томился и метался в брачной поре. Дороги на Кыштымский завод обычно были безопасны: ходили работные, бабы в одиночку, в ягодники с песнями пробирались девичьи ватажки.

Но в лето 1770 года в Кыштымские края пришли невиданные напасти. По ночам в горах пылали огни: горел подожженный варнаками лес. Днем тучи едкого сизого дыма закрывали солнце. Из Сибири дули крепкие сухие ветры, раздували лесные пожары. От них воздух был раскален, как в печи; от жара трескалась земля, а в Кыштыме на деревьях коробился лист. Вихрь вздувал пламя, кружил и высоко бросал к багровому небу горящие лапы елей. Ненасытный огонь крушил вековые лесины, непроходимую чащу, сжигал все живое и радостное. Реки и топи не были преградой бушующему огню. Только тихие лесные озера оставались невозмутимыми, и огонь, припав к влаге, погашал свою ярость.

Зверю и птице не было спасенья от разъяренной стихии. День и ночь по горным тропам кочевали звери. Стайками бежали пугливые зайцы, мелькали среди лесин убегающие от огненной напасти лисицы, с завыванием уходили волки; их вой был страшен, леденил кровь. Ломая буреломы, сокрушая поросль, шли напролом медведи. Спасаясь от огня, дикие звери бесстрашно двигались мимо человеческого жилья. Вместе с едким дымом надКыштымом пролетали косяки диких гусей, лебедей — стаи, встревоженных птиц.

Над заводом тянулись дымы лесной гари, трудно было дышать. Заводские женки, выйдя на улицу, подолгу смотрели на зарево и проливали слезы.

— Может, то конец свету?..

А птицы все дни летели, и зверь все шел, не боясь ни человека, ни заводского шума.

Лесной пожар выгнал из лесных дебрей медведицу с медвежонком. Огонь прижал их к краю скалы. Поднятая на звере шерсть дымилась. Казалось, еще минута — и она вспыхнет. Нестерпимый зной струился над скалой. Прикрыв лапищами огромную голову, медведица ревом потрясла окрестности. К пестунье с испугом прижимался пушистый медвежонок и подвывал ей. Лесное огнище то притихало, то, набрав силу, взмывало кверху, и тогда с треском взлетали пылающие головни и тучи пепла. Из Кыштыма к скалам набежал народ: было страшно, в диковинку видеть зверя в беде… А огонь безжалостно подбирался все ближе и ближе. Медведице жара стала невмочь: она сгребла лапами детеныша и вместе с ним бросилась со скалы.

Зверь ударился о камень и мешком недвижимо растянулся подле тропки. Разбился насмерть. Медвежонок кувыркнулся в кусты, прошумел, зашибся и заскулил. Работные с любопытством обступили зверей. С опаской они поглядывали на медведицу. Тут набежал хваткий и проворный демидовский конюх Митька Перстень.

— Не трожь! — закричал он. — Зверь господский!

— Пошто так? Из лесу ведь прибрел! — загалдели кругом.

Перстень бесстрашно растолкал народ:

— Расходись! Дай простор…

Он оглядел медведицу, понимающе ощупал густую бурую шерсть.

— Добра! — похвалил он шкуру и подобрался к медвежонку. Звереныш пытался увильнуть, но Митька проворно сгреб его и прижал к широкой груди. Почуяв ласку, медвежонок лизнул холопа в лицо.

— Ишь леший! — заухмылялся Перстень. — Ласковый зверь! То-то обрадуется хозяин.

Он, бережно прижав к себе медвежонка, поволок его к Демидову.

Никите Акинфиевичу по душе пришелся лесной забавник: он преумильно вылакал молоко из ведерка, съел ржаной каравай. Сытый, игривый, он валялся у ног хозяина и довольно ворчал.

По наказу заводчика в саду, за крепким острокольем, вкопали дубовый столб, к нему приковали цепь. Днем звереныш гулял на воле, а ночью его сажали на цепь. Медвежонок быстро приручился и стал забавен. Он ластился к людям. Много жрал, лазил по деревьям, забирался в хоромы. Но больше всех по душе ему пришелся конюх Митька. Медвежонок бегал за холопом, пытался забраться в конюшни. Но кони, почуяв звериный запах, пугливо ржали и бились. Конюх выпроваживал своего лохматого дружка.

Сидя на цепи под звездным небом, звереныш скулил. Тосковал по лесным дебрям. Митька сквозь сон прислушивался к жалобам своего любимца.



Лесные пожары затихали. Хотя по утрам солнце еще крылось в сизом дыму, но воздух был чище, дышалось легче. От реки шла прохлада, она оживила людей. Повеселел и Демидов. Он расхаживал по хоромам и прикидывал, сколько леса пожрал пламень.

В это утро, как всегда, Никита распахнул окно в сад. Птичий щебет ворвался в горницу, повеяло свежестью. На высоких травах сверкала роса, омытые ею деревья блестели, тихо шумели под утренним солнцем. В саду у столба сладко дремал медвежонок.

— Хозяин, ваша милость! — вдруг раздалось под окном.

Заводчик выглянул в окно. На тропке стоял босоногий конюх. Он скинул шапку и поклонился Демидову. Митька опустил глаза, мялся.

— Ну, что у тебя? Говори! — подбодрил заводчик.

— Не знаю, как и приступить, что и сказать! — смущенно промолвил конюх.

— Худое что стряслось? — насупился Никита.

— Зачем худое! — И вдруг, тряхнув головой, Митька разом выпалил: — Жениться я хочу!

— Что ж, дело хорошее, — рассудил хозяин и улыбнулся. — А девку облюбовал?

— Ага, — признался Митька.

— Это кто же?

— Катеринка, дочь Пимена, — поклонился снова конюх. — Сделай, хозяин, божескую милость…

— Ладно, — кивнул Демидов. — Приводи на смотрины девку. Подойдет ко двору — возьмем!

Митька повалился в ноги хозяину.

— На век, на всю жизнь до гроба буду предан тебе, Никита Акинфиевич!

Перстень привел к Демидову свою зазнобу. Хороша была девка. Высокая, стройная, с крепкой грудью. Хозяин не мог оторвать взора от синих глаз красавицы.

— Ты чья будешь? — ласково спросил Демидов.

— Крепостного холопа Пимена дочка, — степенно поклонилась девушка.

— Как звать?

— Катеринкой, — отозвалась она и в смущении опустила глаза в землю.

— Добра девка! — похвалил Демидов и вдруг злобно набросился на Митьку: — Это что же ты удумал, бессовестный? Наилучший кус из-под носа хозяина оттяпать решил… А ну, повернись, Катеринка! — Хозяин взял девку за руку.

Молодая кержачка стояла ни жива ни мертва.

— Повернись! — прикрикнул хозяин так, что она испуганно вздрогнула и закрыла лицо руками.

— Ой, стыдобушка! — прошептала Катерина.

— Ты, хозяин, не очень оглядывай! — недовольно нахмурился Перстень.

Демидов не отозвался; он повернул девку к свету и, не отрывая глаз, обшарил все тугое, как спелый колос, молодое тело.

— Добра! — похвалил снова и сказал: — Ты, девка, отныне о замужестве перестань думать. Выкинь из башки! Другая жизнь тебе уготована!

Из глаз Катеринки брызнули слезы.

— Батюшка! — кинулась она в ноги хозяину и завопила: — Не губи меня, несчастную!

Она схватила Митьку за руку и потянула книзу. Перстень нехотя опустился на колени рядом с Катеринкой.

— Смилуйся, Никита Акинфиевич, — поклонился он Демидову, — не разбивай нашей жизни. Сговор полюбовный был, и по душам мы друг другу. Да и обещал ты…

— Как смеешь дерзить? — вскипел гневом заводчик. — На кого голос возвысил, червь? Уйди прочь, нечего тебе тут делать! Уйди, не то холопы вытурят!

Конюх поднялся с колен. Шатаясь, он отступил к порогу. Глаза его потемнели.

— Неладное затеял, хозяин! — сурово, укоряюще сказал он. — Пошто порушил доброе слово?

— Уйди! — крикнул Никита, сорвал со стены плеть и замахнулся на холопа. Перстень втянул голову в плечи и сумрачно вышел из горницы…

— Ну вот! — облегченно вздохнул Демидов и подошел к девке. Любуясь ею, он сказал вкрадчиво: — Суди, ласковая, что за жизнь предстоит за холопом? Мука и скука. Работа без радости да сопливых ребятенков орава. Ноне по-иному заживешь: перейдешь в сии хоромы. Вставай, люба! — Он поднял девку с колен и пытался обнять.

Катеринка оттолкнула хозяина и устремилась к двери.

— Не уйдешь, все равно добуду! — спокойно крикнул вдогонку Никита.

Не помня себя, девка выбежала из демидовских хором. Румянец на ее щеках сменился бледностью. Добежав до заводского пруда, она забилась в густой ивняк и залилась горькими слезами.

Никита Демидов вызвал доменщика Пимена. Когда старик робко переступил порог, хозяин недовольно сказал ему:

— Ты что ж, сивый пес, золото от меня хоронил?

Кержак почтительно поклонился заводчику:

— Николи не таил медного гроша от тебя, Никита Акинфиевич. И батюшка твой чтил меня, холопа, за честность.

— Не о том речь повел, старый! — перебил работного Демидов. — Дочку почему таил?

Старик насторожился, глаза его омрачились тревогой…

— Дочка — дар божий, — уклончиво повел речь кержак. — Шила в мешке не утаишь, девку под замок не упрячешь. Вся она, сиротина, тут перед людьми.

— Не юли, Пимен! — резко сдвинул брови Никита. — Стар становишься. Кто пригреет тебя, когда силы уйдут?

— Это верно, под старость жизнь — не сладость, — согласился старик. — Старость — не радость, не вешние воды…

— Вот что, словоблуд, сколько за девку хочешь? — прищурил глаза Демидов.

— Не пойму, что к чему? Все мы твои, хозяин-батюшка. Крепостные. — Кержак задумчиво огладил бороду и закончил с достоинством: — Все мы работаем на тебя, Никита Акинфиевич, по-честному.

— Это верно, — согласился заводчик. — Сейчас о другом речь: шли дочку ко мне в услужение. Я в долгу не останусь, отплачу…

Старик поугрюмел, молчал.

— Ну, что примолк? — Хозяин положил руку на его плечо.

— Катеринка — дите не продажное! — решительно отрезал кержак. — Хошь в шахту бери, хошь на черный двор, а в барские хоромы не под стать залетать моей синичке. Не будет того, Никита Акинфиевич!

— Ан будет! — вспылил Демидов.

— По своей воле не допущу. Разве в землю уложишь меня! — Пимен распрямился.

— Ноне девку возьму, вот и весь мой сказ! Хотел я по душам с тобой поладить, не вышло. Ступай прочь!

Хозяин грудью напирал на доменщика. Взволнованный кержак отступил к порогу. Переступив его, он накинул гречушник на лысую голову и сокрушенно вымолвил:

— Осподи, до какой напасти дожил!

Лицо старика сразу осунулось, отяжелели ноги. «Что же теперь делать?» — раздумывал он и, желая подбодрить себя, выкрикнул:

— Не дам! Не возьмешь! Людей подниму!..

Однако ничего не мог поделать Пимен. Спустя три дня, когда Катеринка, изгибаясь камышинкой под коромыслом, шла от родника, ее настигли демидовские вершники. Молодцы вышибли ведра, расплескали воду, схватили девку и перекинули в седло. Ускакали они с добычей в демидовский городок. Так и не дождался Пимен своей дочери…

Два дня протомилась Катеринка в светлице: ей дали вволю выплакаться. Толстая, рыхлая демидовская холопка бабушка Федосьевна принесла ей наряды, умыла девку, расчесала косы.

— Сущая царевна! — изумленно всплеснула она руками, дивясь строгой красоте Катеринки.

Ворчливая баба-яга неотступно вертелась подле пленницы. Она хвалила хозяина, уговаривала кержачку:

— Ты не супротивься, милая. Хозяин наш добрый, и по доброте его жизнь твоя пойдет в радостях…

Катеринка обошла и оглядела хоромы. Везде крепкие запоры, дубовые двери, всюду сторожат зоркие холопы. А кругом синие горы и непроходимые леса. Куда уйдешь?

Угадав ее мысли, Федосьевна сказала:

— Не думай, красавица, о другом. Рука демидовская простерлась далеко, не добежать тебе до краю ее. И то рассуди; не кощей он, а могучий муж.

Ночью не приходил сон. Катеринке казалось, что стоит она перед черным бездонным омутом и нет ей спасения. Одна дорога — закрыть глаза и кинуться в бездну…

А когда стали смыкаться глаза и пропели ранние петухи, хозяин пришел, уселся у постели и долго любовался ею. Как заколдованная, лежала Катеринка, затаив дыхание. Под его властным взглядом цепенело тело, сон туманил голову…

Она не слышала, как Демидов наклонился и стал стягивать с ног сапоги…



Мрачным и молчаливым ходил Митька Перстень. При встречах с хозяином опускал глаза. В свободные минутки конюх забирался в сад и ярил медвежонка. Звереныш заметно вырос, входил в силу. В звере проснулась злоба к людям. Одного конюха только и признавал он. Обнимая своего друга, Перстень жаловался:

— Отнял, слышь-ко, мое счастье хозяин, испил мою кровь!

Крепостной не мог остудить в себе жара. Темная, свирепая ненависть к Демидову поднималась со дна его души, ему стоило больших усилий казаться спокойным. Лежа на сеновале, зарывшись в душистые шелестящие травы, он смотрел в узкие прозоры на звезды и думал о горькой судьбе работных.

«Что за народ? — недовольно думал он. — Порознь каждый клянет свою жизнь, а все вместе молчат, гнут перед хозяином спину. А если б подняться да замахнуться… Эх! И где тот человек, который осветит потемки наши?»

Он мысленно перебирал работных и решал про себя: «Нет, не тот человек!..»

Босой и взъерошенный, Пимен в грозу пришел к барскому дому. Холопы не пустили его в хоромы. Старик в рубище стоял под проливным дождем и жадно смотрел на окна.

Вскоре Пимен «посадил козла» в домну. Все ахнули: домна выбыла из строя. При допросе кержак, не таясь, повинился:

— В отместку за дочку хотел Демидову досадить…

Он нисколько не раскаивался в своей вине. Демидов решил отменно наказать виновника. Никто не знал, что надумал хозяин: он только приказал Пимену искупить грех примерной работой и прилежанием. Если же он, холоп, помеху будет творить хозяйскому делу, тогда спуску не давать и проучить его по-демидовски.

Пимена приставили с конем работать на плотине.

По Маукскому тракту, вдали от Кыштымского завода, разлилось широкое и привольное озеро Кириты. Дороги были длинные, тянулись вокруг озера. Тяжелые груженые обозы скрипели в объезд зеркальных вод. Долго надо было ехать из Кыштыма на Уфалей, в Маук, в Ураим.

Демидов рукой пересек озеро и повелел:

— Быть тут плотине, быть тут и пути!

Великий труд возложил заводчик на приписных крестьян. Глубокие воды выпало им плотинить. Демидовские приказчики согнали крестьян с лошадьми. Закипела работа. Народ песок возит, озеро бутит камнем, плотину насыпает.

Тут и Пимену место нашли. Человек он опальный, зорок за ним дозор. Старик перетрудился, из сил выбился, а тут и хворости одолели. Ждать, однако, некогда, торопит хозяин с плотиной. Скоро уж и работе конец. Озеро разделили, осталось немного песку насыпать…

Дождались своего часа дозорщики, укараулили Пимена. По хворости он не выехал на работу. День прошел, два — нет старика. Объявили его в бегах.

Начался розыск, но тут на третий день Пимен сам на работе появился. При нем лошадь, тележка поскрипывает, нагруженная песком. Работает, хлопочет мужик над плотиной.

Солнце на полдень. Видит Пимен — по плотине шествует приказчик Селезень. Крепостной шапчонку долой, хоть и стонет сердце, — поклонился. Приказчик и глазом не моргнул, проследовал мимо. Пимен свалил песок с тележки и опять уехал. А Селезень походил среди работных, отобрал народ посильнее да попроворнее, отвел их в сторонку.

— Над Пименом хозяйский суд свершился. Порешил Демидов за то, что он в бега ушел, закопать его живьем в плотину. Понятно?..

Мужики молчали, только головы ниже опустили, а приказчик присоветовал:

— Как вечер подойдет, привезет Пимен последнюю тележку с песком, наказано вам столкнуть его в ров и песочком присыпать.

Ушел приказчик, а пятеро грабарей остались. «Как тут быть? Что делать? Демидовской воле перечить — значит, самим в могилу живьем лечь. Разве может холоп устоять против заводчика?»

Стоят пять грабарей, думу думают. Подле них лошади, тележки с песком. Достояли они в раздумье до вечера. День меркнуть стал. За день-то Пимен не один раз песок привозил да в канаву сваливал.

Потянуло прохладой. Потускнело озерное серебро, солнышко краешком коснулось лесного окоема. Только тонкие гибкие стеблинки камыша стояли светлыми, перешептывались перед сном. Работные на ночлег потянулись.

Все вокруг опустело. От усердия Пимен запоздал: в сумерки привез последнюю тележку, ухватился за грядку, поднатужился и опрокинул песок в ров. Тут пятеро бородатых молча накинулись на него, столкнули его туда, где густой камыш…

А сверху тело песком засыпали. Сначала свои пять тележек от песка опростали, а потом лопатами добавили.

Пропал Пимен, как в омут канул. Сказала Федосьевна Катеринке: ушел старик от демидовского гнева в кержацкие скиты и там замаливает ноне свои грехи.

Не знала Катеринка, что пошел с той поры в народе слух: тлеет старый работяга под песком на дне Кириты-озера. С тех времен плотина через озеро и зовется Пименовой плотиной…

2

Было время, когда Никита Акинфиевич был полон любви к Юльке. В те дни, куда бы ни ехал хозяин, он часами думал о горячем взгляде Юльки, от которого волновалась кровь. Ее расширенные трепетавшие ноздри, красный чувственный рот заставляли забывать мир и заводские дела. Ревность бушевала в нем. Нередко он возвращался с полдороги в Кыштым, чтобы нагрянуть ненароком.

Он заставал Юльку одиноко бродившей по хоромам. Экономка радовалась его возвращению. Пыльного и потного, она ласково обнимала его.

Сильный, широкоплечий хозяин, держа в объятиях Юльку, пьянел от страсти. Хмельной, горячий, он бессвязно бормотал:

— Отрава ты моя, отрава…

Стояли темные июльские ночи, на черном бархате неба сверкали мириады звезд. Все вокруг было насыщено живительной теплотой и негой. Лежа у ног Юльки, Никита взывал:

— Проси чего хочешь! Желай.

Зеленые глаза Юльки сузились в искрометные щелочки, и она, приблизив разгоряченное лицо, прошептала:

— Брось жену!

Он не любил свою малокровную, бесстрастную Александру Евтихиевну, но шепот Юльки отрезвил его. Оттолкнув экономку, он закричал:

— Ты что, сдурела?

Она, как хорек, оскалила острые зубы и пригрозила:

— Пожалеешь, когда уйду к другому!

Самовластный, опаленный ревностью, он закричал:

— Плетей хочешь? Тут я твой царь и бог: никуда ты из моих хором не сбежишь, каждый шаг твой стерегут мои холопы и псы.

Пылая гневом, Юлька топнула:

— Уйду!

— Попробуй! На цепь посажу! — прогремел на все хоромы голос разбушевавшегося Никиты. — В каменную подполицу запросилась?

В темных глазах Демидова мелькнуло злорадство, его большие холеные руки дрожали. Он налился яростью и в эти минуты сильно походил на деда. Окрик хозяина привел Юльку в себя. Она смолкла, испугалась, угрозы Никиты напомнили ей каменные глухие подвалы, в которые сажали на цепь непокорных людей. В долгие зимние ночи, когда Никита Акинфиевич уезжал в Санкт-Петербург и экономка оставалась одна, ей чудился стон в подполицах, страх сжимал ей сердце…

Бледная, потерянная, она в помятом платье зарылась в пуховики, плечи ее вздрагивали от слез.

Теперь Демидов больше не приходил к ней. Шагал мимо, не видя и не чувствуя ее. Козьи глаза Юльки потухли, кожа стала дряблой, шершавой. Когда-то бойкая, сейчас Юлька выглядела мрачной, жалкой и часто запиралась в антресолях и подолгу оставалась одна. Догадывался Демидов: в минуты уединения Юлька тянет хмельное. Случалось, забытая подруга ловила хозяина в полутемных переходах и со слезами умоляла вернуться. Ее сиплый голос был полон страсти. Никита терял волю от ее жаркого шепота. Преодолевая наваждение, он отталкивал ее:

— Уйди, остуда!

Рассудок и заботы брали верх над греховными помыслами, и Демидов подолгу избегал Юльку.

В эти дни Никита энергично занимался заводскими делами. Но и среди них ловил себя на мысли: «Дед и батюшка почитались простыми людьми, с них и спрос был невелик. А ноне времена пошли иные: дворянин должен ведать и то и другое, свободно держать себя в большом обществе, легко говорить о всякой всячине, порхать думками с одного предмета на другой. Заскоруз я тут, омедвежился! Как после сего в столицу казать глаза! Пора и за веком вослед поспешить!»

Любил Никита читать книги. Чтобы утолить свою жажду, он написал в санкт-петербургскую контору срочно отыскать и выслать новейшие и умные книги, «кои дают знание о жизни и о том, что в столицах делается».

Петербургская контора не замедлила и вскоре выслала ему ящик книг. Весь день Никита с трепетом перебирал фолианты в сафьяновых переплетах, перелистывал их и читал. Среди доставленных книг имелись: «Римская история», «Невинное упражнение», комедия «Недоверчивый», «Повесть о княжне Жевание, королеве мексиканской», «Побочный сын короля Наваррского», «Нравоучительные басни Федора Эмина», «Горестная любовь маркиза де Толедо».

Рядом с этими книгами находились и серьезные труды, среди которых Демидов нашел «Сокращение естественного права», «Житие славных в древности мужей», «Государь и министр», «Проповеди Феофановы», «Волтеровы разговоры».

Сильно обрадовался Никита, когда из груды книг извлек знаменитый сатирический журнал «Всякая всячина», который редактировала не кто иная, как сама императрица Екатерина Алексеевна.

Книги бережно расставили в шкафу, и Никита Акинфиевич подолгу засиживался над томиками в своем обширном кабинете. Напрасно рвалась к нему Юлька, Демидов охладел к ней и сейчас мечтал о другом. Он готовился к поездке в Санкт-Петербург, а между делом вспоминал Катюшу и, покоренный ее чистотой, уходил в ее горенку, чтобы на время отвлечься от книг и заводских дел…

Кержачка была робка и стыдлива. Она терпеливо сносила ласки хозяина. В глазах девушки, как в голубом роднике, часто блестели слезы. Ходила она неслышно, легкая и плавная, как белая лебедь. В хоромах не слышалось ее голоса, дворовые редко видели подругу хозяина. Мир Катеринки сузился. Бабка Федосьевна пыталась забавлять ее байками, но девушка хмуро сдвигала брови и уходила в спаленку. Никто не знал, как горевало ее сердце. Не ведала Федосьевна, что Катюша подолгу тайно разглядывала из оконца своей горенки далекие синие горы, обширный сад. Случалось ей видеть подле медвежонка своего Митю. Лицо кержачки тогда вспыхивало стыдом, и она с сокрушением отходила от окна. Прошлое ушло невозвратимо.

Однажды она бросилась Никите в ноги и, обливаясь слезами, стала просить:

— Отпусти ты меня на волю, Никита Акинфиевич!

— На волю? — удивился хозяин. — Скоро больно захотелось! Демидовы доброго не уступят никому. Ужли Митька Перстень лучше меня?

Катеринка не проронила словечка, она молча опустила руки и отошла от Демидова.



Скрывая ревность и злобу, Юлька ластилась к кержачке. Она проникала к ней в горенку, без умолку щебетала, расхваливая ее красоту. Катеринка доверилась ей, Юлька расплетала и расчесывала косы соперницы. Пышные густые волосы ниспадали на пол. Экономка зарывалась лицом в темные пряди и восхищалась ими:

— Какие косы! Иезус-Мария, до чего ж шелковисты!..

Голос Юльки дрожал от зависти, глаза темнели.

Никто не знал, сколько мучительных бессонных ночей провела Юлька в мыслях о мести. В одну из темных ночей она сбегала к знахарке Олене. Пожаловалась на остывшую любовь хозяина.

В ветхой хибарке Олены Юльку охватил суеверный страх. Все было так, как в старой русской сказке. Закопченные стекла, духота от запаха душистых трав, развешанных под низким потолком, на печи горят зеленым огоньком кошачьи глаза. Завидев Юльку, черный кот изогнулся дугой и фыркнул.

— Иезус-Мария! — дрожа от страха, прошептала полька.

На припечке красным язычком огонь лизал медный котелок. Склонившись над ним, старуха шептала таинственные слова. Кровавый отблеск пламени играл на ее морщинистом лице.

Юлька пугливо сунула в шершавую ладошку ведуньи золотой. Та жадно схватила его и спрятала за щеку.

— Достань, слышь-ко, его чулки! — посоветовала она. — Я отстираю и наговорю ту воду.

Старуха подошла к припечку, порылась в золе и добыла три серых зернышка.

— Держи, крепко держи! — зашамкала она. — Одно, слышь-ко, брось против хозяйских хором, другое — ему под ноги, когда будет ехать, а третье в рубаху пусти, когда тешиться придет…

Не помогли ни заговор, ни три зерна знахарки: Катеринка целиком овладела помыслами Демидова. Строгая и молчаливая, она проходила по саду, а он шел следом за ней, ссутулясь, покорно склонив голову.

Юлька все это видела, притаившись в кустах малинника. Сердце ее сгорало от ревности. «Недотрогой прикидывается, — шипела она. — А сама, пся крев, завлекает тем…»

И тут ей пришла простая мысль: «Отравить надо ненавистницу!» Она понимала: пойдет много всяких толков среди людей, но все будут молчать. Народ знает демидовские замашки и все свалит на Никиту. Скажут: «Наскучила любовница, вот и конец ей!»

Темной ночью Юлька снова побежала к ведунье Олене. Над горами горели редкие звезды, сторож у дальних складов пробил полночь. Тяжелые звуки, как ядра, падали в тьму и расплывались. Влажный лопушник хватал за ноги, высокая густая полынь обдавала росой. Полночная тишина, затерянный огонек в глухом овраге навевали страх. Резким криком потрясая тьму, в чаще закричала сова. У Юльки подкосились ноги. Непрестанно озираясь и крестясь, она добежала до хибарки и распахнула дверь. Старуха еще не спала. Она сидела перед огоньком и, как ящерка, грелась. Черный кот, мурлыкая, терся у ее ног.

— Бабушка! — врываясь, крикнула Юлька.

Олена повернула морщинистое лицо, и что-то жалкое, напоминающее улыбку, мелькнуло на ее ввалившихся губах.

— Поджидала я тебя, знала, что придешь, — просто отозвалась бабушка.

У Юльки стучали зубы.

— Успокойся, милая! — Бабка протянула руку и по-матерински погладила ее спину. Волнуясь и торопясь, Юлька рассказала о своем горе:

— Не отходит хозяйское сердце, прилипло к холопке. А что в ней хорошего, бабушка? Корова она! Толста и румяна, вот и все.

— Видать, ей ворожит кто посильнее моего, — с печалью отозвалась старуха.

— Ой, помоги, родимая! — прижалась к ней Юлька и умоляюще прошептала: — Дай отравы!

Старуха усмехнулась:

— Что удумала, аль жизнь надоела? Эх, красавица ты моя, ягодинка, сама того не знаешь, что за радость светлая младость! Взгляни на себя, ты ровно яблонька в цвету…

— Я жизнь люблю, бабушка. Ой, как люблю! — раскраснелась от возбуждения Юлька. — И милее всего он моему сердцу. Отравить надо, бабушка, ее… разлучницу…

— Что ты, окстись! — отшатнулась старуха. — Аль не ведаешь, что это смертный грех? — Олена укоряюще поглядела на Юльку.

— Пусть грех, пусть окаянство, не могу боле терпеть. Ой, не могу! Дай отравы, бабушка. Дай, родненькая! — ластилась к старухе Юлька. Она вынула из платочка золотой, и он, как огонек, засверкал на смуглой женской ладошке.

— Ой, горит жарынька! Уголек ясный! — впилась в золото знахарка, лицо ее по-ястребиному вытянулось. Скрюченные дрожащие руки жадно потянулись к червонцу. — В грех вводишь, красавица.

Юлька быстро зажала золото в кулачке.

— Дашь, что ли, отравы? — настойчиво спросила она.

Старуха закряхтела, встала и потянулась к укладке, стоявшей в углу. Она долго рылась там, вынула ладанку и подала ее гостье.

— Вот насыпешь щепотку сего зелье в питие или в яство — и конец, — морщась, сказала она. — А если уж и после того будет жива твоя соперница — значит, вековать ей долго. Сам господь бог за нее. Тогда отступись!

Юлька молча разглядывала ладанку. Лицо ее зарумянилось. Она тряхнула головой и вышла из хибарки…



Юлька боялась одного: узнает Никита о ее делах — убьет. Она решила сманить Митьку Перстня на преступление. Конюх по-старому служил барину, но было заметно — стал задумчив и печален. В саду он обладил большую клетку и усадил в нее подросшего зверя. Годовалый медвежонок сильно баловал, и баловство это беспокоило хозяина. Зверь ожесточился, рвался из темницы, но запоры были крепки. Перстень только и отводил душу в забаве с мохнатым другом. Он выпускал его на волю, гонял по саду, схватывался бороться. Незаметно он ярил Мишку, и зверюга свирепо кидался на людей. Одного Митьку только и слушался он. Конюх с горя напивался пьяным и забивался в медвежью клетку. Там два горюна засыпали в обнимку.

Перстень таил в своем сердце сильную тоску по Катеринке. Эта тоска вспыхивала то буйством, то ревностью. Близкие Никиты Акинфиевича советовали:

— Гляди, поопасись, любезный! Варнак разум теряет.

— Ништо, — улыбнулся Демидов, в серых глазах его вспыхнуло озорство. — Не боюсь я варнака, одно словцо знаю. Разом обомлеет, ежели на хозяина руку поднимет.

Однажды в жаркий полдень заводчик пожаловал в конюшню. Все было чисто, в порядке. В прохладных стойлах отдыхали сытые вычищенные кони, размеренно хрупали овес.

Хозяин прошел в обширное стойло, где стоял его любимый вороной Игрень-конь. Легким ржанием скакун приветствовал Демидова. Никита с удовольствием поласкал бархатистую кожу коня.

В ту же минуту в яслах зашумело сухое сено, из вороха трав высунулась лохматая голова, зеленые кошачьи глаза впились в Демидова.

— Митька! — признал хозяин конюха и успокоился. — Ты что ж дрыхнешь?

— Натрудился больно, невмоготу было, — отозвался конюх и проворно выбрался из яслей. Он стряхнул с одежды былинки и мрачно уставился в Никиту Акинфиевича…

Хозяин встретил вызов упрямым взглядом.

— Ты что ж, все еще в обиде? — с еле уловимой насмешкой спросил он.

— Молчи о том, хозяин! — глухо отозвался Перстень, и глаза его сузились.

— А бес, поди, шепчет на ухо, ась? — лукаво ухмыльнулся Демидов, не спуская глаз с холопа.

— Шепчет, — признался Митька. — В такую пору ухожу в медвежью клеть. Уволь, хозяин, от места при себе. Богом заклинаю, уволь!

— Почему? — удивился Никита.

— Суди сам: хожу тут и все вижу. Сохну я, неровен час… Всякое бывает, хозяин…

— Ничего не будет. Запомни, холоп: в своей жизни и корысти я, Демидов, волен, и никто больше. Слышал?

Никита Акинфиевич повернулся и ровным, размеренным шагом пошел из конюшни. В полутьме хлева остался одинокий Перстень; он скрипнул зубами.

В тот же день, словно по делу, прибежала на конюшню проворная похудевшая Юлька. Она, как сорока, носилась от стойла к стойлу, без умолку щебетала и восхищалась конями. Между делом, будто невзначай, двинув конюха плечом, заглянула ему в глаза.

— Прозевал кралю? — задорно улыбнулась она.

Митька угрюмо промолчал.

— Ну, что сопишь? Язык присох, что ли?

— Ты вот что: уйди! Не вводи в грех! — простонал конюх.

— Дурак! — отрезала Юлька. — Стоящий мужик разве уступит свою кохану? Убьет, а не отдаст пану в наложницы! — Экономка брезгливо поджала губы.

— Не мути мою душу! — отвернулся от нее Перстень, но она не унялась, схватила его за рукав и зашептала жарко:

— Понесла она от хозяина. И рада тому, поет, гулена. Ох, и любит же она его! Ох, и любит…

— Убью! — поднял кулак Митька, глаза его потемнели.

Но Юлька и тут не угомонилась, она вся подалась к нему, играя глазами, протянула руку:

— На, возьми… Отравить гадину надо.

— Что это?

— Бери. — Юлька сунула ладанку. — Отрава тут.

— Ах ты, гадина! — Не помня себя, Митька хлестнул экономку по лицу. Она взвизгнула, но тут же опомнилась и торопливо выбежала из конюшни.

— Убью! — орал конюх. — Изничтожу!

Голос его дрожал гневом. От крика встрепенулись и зафыркали в стойлах кони. Прижимая руки к сердцу, Юлька опасливо оглянулась на конюшни и стремглав бросилась прочь…



В начале августа Никита Демидов отбыл в Казань. Вечером перед дорогой хозяин вымылся в бане и, утомившись, рано завалился спать. Катеринка эту ночь простояла на молитве, радовалось сердце: впервые не пришел хозяин.

«Пусть хоть в шахту, на черную работу, но душе покой! — облегченно думала она. — Лучше кабала, чем позор и попреки заводских женок!..»

Утром Никита Акинфиевич вызвал к себе экономку и пообещал:

— Отбываю ноне, сударушка! Запомни зарок: ежели одна волосинка спадет с Катюшиной головы, шкуру с тебя спущу!

Молчаливая Юлька безвольно опустила руки. Скорбно смотрела на Демидова. Не было в нем ни жалости, ни страсти, сидел перед ней чужой, суровый человек с жестоким неподвижным лицом. Взор хозяина выжидающе впился в Юльку, и в эту минуту она уловила в нем что-то общее с портретом деда, Никиты Антуфьевича. Руки хозяина были сухи и жилисты, крепко уцепился он ими за ручки массивного кресла, весь подался вперед и, как орел, стережет добычу.

Она ушла обиженная. А следом за ней Никита вызвал к себе приказчика.

— Ты вот что, слушай, — властно сказал хозяин. — В доме остаются две бабы. Оберегай их от порухи другими да гляди, как бы сами не перегрызлись. Вот и весь сказ. А теперь коней мне!..

В сенях подкованными сапожищами затопали холопы. Никита покинул горницу и вышел на крыльцо в ожидании экипажа.

А в эту пору в своей горенке горько плакала Юлька; невыносимо жалко ей было себя. Но сквозь слезы и жалость к себе в сердце ее проснулось ожесточение. «Теперь погоди! Покрасовалась!..» — гневно думала она о Катюше…

В обширных хоромах после отъезда Демидова стало пустынно. От шагов по горницам катился гул. По ночам зловеще трещало сухое дерево — рассыхалась старинная мебель. В подполице скреблись мыши. Покинутые наложницы, как тени, одиноко бродили по опустевшему дому. Хитроглазая Федосьевна зорко приглядывала за ними.

В каменном доме всегда было сумрачно, а над горами голубело небо. Отходили золотые августовские дни. Близилась осень.

В саду еще было тепло и отрадно. Ночи стояли лунные, призрачные, а днем шуршал листопад, последней красой отцветали цветы. Федосьевна подолгу грела на солнышке свои старые кости.

— Едет осень на рыжей кобыле — загляденье! — восторгалась она августовскими красными днями. — Уздечки у ней серебряные — паучьи тенета, колокольцы — журавушки в небе. Осподи, до чего ж хорошо!

Юлька не слушала старуху, бродила по дому босая, нечесаная.

— Опустилась краля! — недовольно качала головой федосьевна.

Катюша выходила в сад. Под березкой, среди кустов, стояла одинокая скамья. Девушка забиралась сюда и затихала в благостном одиночестве. Невдалеке журчал ручей, шелестела листва, и над горами голубело небо. Здесь, в забытом углу, отходило горе, и, подолгу разглядывая даль, девушка задумчиво грустила.

Так сидела она под березкой в теплый осенний день. Желтые листья с легким шорохом падали к ее ногам. Она полузакрыла глаза; сквозь густые ресницы золотым сиянием проходил светлый день. Мнилось Катюше, что она одна-одинешенька во всем мире. Кажется ей, что плывет она в утлой ладье среди голубого сияния, и легко-легко стало на душе…

Очнулась она от злого урчанья. Подняла голову и обомлела. Поднявшись на дыбы, перед ней стоял медведище. Глаза у зверя злые, колючие. Медведь заревел, поднял лапы…

Когда на крик сбежалась дворня, зверь, повергнув на землю, мял Катюшу.

Вилами, дрекольем мужики отогнали зверя и заперли в клетку. Катюшу отнесли в хоромы. Истерзанная, с неузнаваемым лицом лежала она на белых простынях. Ничего не осталось от прежней красоты Катюши. Обмывая раны, Федосьевна качала головой:

— Отцвела-отпела свою песенку, горемычная! Кому ты теперь такая нужна?

Юлька выбралась из своей светелки и пришла погоревать над подругой, но бабка зло прикрикнула на беспутную:

— Уйди, окаянница, уйди прочь!

Экономка пробовала слезами утихомирить бабку, но разве обманешь старое сердце? Федосьевна схватила клюшку и заревела:

— Прочь, варначка! Твоих рук дело. Скличу приказчика — худо будет.

Юлька притихла, трусливо убралась из горницы.

Катюша лежала молчаливая, неподвижная, только сердце ее не угасло, билось…

С гор подули ветры, из-за шиханов выплыли черные неприглядные тучи, пошли осенние докучливые дожди. На холодную влажную землю упал последний золотой лист. Ночью в трубе выл беспризорный гулена-ветер, навевая тоску. Демидовский дом потонул во мраке, тяжелое горе притаилось в нем.

В оголенном саду в клетке скулил скучавший зверь. Митька не приходил больше к клетке, не тешил дружка. Медведю было сыро, холодно, стервенело его сердце…



Между прочими делами кыштымский управитель сообщил хозяину:

«А еще малая беда приключилась: медведище искромсал девке Катерине лицо. К чему приставить теперь эту холопку — воля ваша».

Никита Демидов отписал:

«Дабы та девка меж двор не шаталась, найти ей вдовца и выдать ее по нужде замуж. Хозяйству от сего буде прибыль».

В зимний мясоед изувеченную Катюшу выдали замуж за вдовца. По селу издавна шатался непутевый человечишка Ермилка-горщик, буян и пьяница. Ему-то кыштымский управитель и сосватал Катюшу.

Незадолго до венца Митька Перстень встретил изувеченную Катеринку у колодца. Хоть и страшно выглядело изуродованное лицо, но парень не отшатнулся от горемычной. Большие ясные глаза Катюши теплым светом озаряли лицо. Заныло сердце Перстня, потянуло к ней. Она ласковым взглядом улыбнулась ему, но тут же померкла, затуманилась.

Конюх сказал ей:

— Не кручинься, Катюша. Я все так же… Ежели бы ты захотела…

Он не досказал своей мысли, она решительно повела головой:

— Не надо, не говори так! Кому я теперь нужна?

Лицо ее не выражало ни мук, ни печали. Она примирилась со своим горем.

— Слышал? — спросила Катюша. — Хозяин меня за Ермилку отдает.

Митька взял ее за руку:

— Уйдем отсюда!

— Не терзай меня, — тихо отозвалась она. — Некуда мне уходить! От себя не укроешься. Каждому человеку свое счастье на роду написано…

Кони жадно пили воду из колодца. Игрень-конь поднял гривастую голову, заржал. С его мягких губ брызнули серебристые капли. Перстень с любовью посмотрел на скакуна.

— Ускачем на этом дьяволе!..

Из-под ресниц Катюши выкатились слезинки, она торопливо утерла их.

— Скачи один за своим счастьем! — отчужденно сказала она, повернулась и тихо побрела по тропинке.

— Катюша! — в последний раз окликнул ее Перстень. — Помни, в беде кличь меня!

— Спасибо на добром слове, — чуть слышно проговорила Катюша и ускорила шаг…

В полях навеяло глубокие переметы-сугробы, ели в лесах гнулись под тяжестью снега. Птица жалась к человеческому жилью, запах дыма привлекал лесное зверье, Кыштым спал в зимних просторах.

Катюше мнилось: одета земля саваном, помертвела, не прошелестит больше лес, не пропоет веселая птица. Шла свадебная гульба, а горемыка ушла в себя, не слышала ни песен, ни похвальбы пьяного Еремки, с которым люди судили век вековать. По наказу хозяина заводской управитель шумно справлял свадьбу. Священник возложил венцы на пьяного горщика и Катюшу. Был этот венец для нее мученическим…

На другой день свахи подняли молодых и содрали с Катерники сорочку. Сбежалась вся мужняя родня и любопытные соседки. На молодайку надели тяжелый хомут и в одной нательной рубахе повели невестку на позорище.

Впереди всех на улицу выбежала худая злющая свекровь и забила уполовником в котел.

— Порушена! Порушена! — исступленно закричали охмелевшие свахи и загремели в сковороды.

Позади всех, шатаясь, чванливо вышагивал уже подвыпивший спозаранку Ермилка. Бороденка у него всклокочена, сам грязен, гречушник набекрень, и пьяненькие глаза веселы и озорны. В руках у мужа кнут, которым он то и дело грозил жене.

— Пошла, пошла, гулящая! — закричал он вдруг на жену.

Кругом гудела толпа, возбужденная и расстроенная горем и слезами Катеринки. Посреди дороги встал Митька Перстень.

— Стой, миряне! — закричал он. — Одумайтесь, что вы робите? Пошто измываетесь над горемычной?

— Ты кто такой? — накинулся на него с кнутом Ермилка. — Откуда такой защитник моей бабе выискался? Прочь с дороги!

Но никто не двинулся с места. Женки в толпе сердито закричали:

— Не допустим обиды над Катюшей! Не по своей вине такое вышло! Барин приневолил, да еще батьку Пимена порешил. Она и так жизнью обижена. Не дозволим!

Гром в сковороды смолк, но Ермилка все еще куражился: размахивал кнутом и нацеливался огреть молодую жену. Из толпы вышел литейщик Голубок, вырвал у пьянчужки кнут и огрел его.

— Ты это что же? — взревел Ермилка.

— А коли у самого нет разума и совести, так я научу тебя! — построжал старик.

— Поучи, поучи его, дядя! — одобрительно закричали кругом.

Но Голубок больше не тронул Ермилку, растолкал свах со сковородами, сердито оттолкнул свекровь и крикнул женкам:

— Айда, помогите!

С Катюши живо стянули тяжелый хомут, прикрыли ее платком и приласкали:

— Успокойся, родная, не допустим тронуть!

— Я муж, что хочу, то и делаю! — снова осмелел Ермилка.

Голубок сумрачно поглядел на него и посулил:

— Только тронь сиротину, всем миром с тебя штаны спустим и крепко проучим! Бери женку за руку, веди с миром в дом. Что было, то быльем поросло!

Но Катюша отшатнулась от Ермилки:

— Не люб он мне! Ой, не люб! Лучше в гроб, чем опять с ним!

Трепещущая, она вырвалась из рук и убежала к овинам. Посреди дороги стоял Перстень и, тяжело опустив голову, думал:

«Увести к себе мир не дозволит. Повенчана с другим, а с ним ей не житье. Ох, и тяжко!»



Катерину разыскали в предбаннике с веревкой на шее. Молодая женщина сидела в уголке и тихо пела. Слегка раскачиваясь, она, как ручеек, наполняла баньку своим чистым, серебристым голосом.

Женки заглянули в глаза несчастной и отшатнулись. Поняли они: со стыда и горя молодка навек лишилась ума-разума.

Издавна среди народа повелось, что никто не смеет поднять руку на несчастного человека. Женки дали дорогу безумной. Оборванная, страшная, с протянутыми руками она вышла из бани.

В логах разливались вешние ручьи. Посинели далекие шиханы, повеселел лес. В горы пробиралась несмелая запоздалая весна. Под звуки капель по озолоченной солнцем дорожке Катюша шла и шла к шумному горному лесу.

Женки долго задумчиво глядели ей вслед, потом все разом поклонились:

— Прости нас, окаянных! За горестью по слепоте своей не разглядели твоего злосчастья, тяжко согрешили… Не помогли вовремя в беде!

Весной вернулся Никита Акинфиевич из Казани. После осмотра завода он вспомнил о Катюше.

— Где она? Как живется бабе?

— Загубил Ермилка молодую, — скорбно доложил хозяину приказчик. — Нет ноне Катеринки, бродит по тутошним местам Медвежий огрызок.

Демидов задумался, но ненадолго. Как легчайшее облачко, быстро промелькнула и отлетела его грусть. Хозяин встрепенулся, поднял глаза и приказал приказчику.

— Отсчитать Ермилке сто плетей! Такую бабу загубил, варнак!..

На деревьях вскрылись клейкие почки, и прошумела первая гроза в горах. Перстень вызвался отвезти хозяина на соседний рудник. Он запряг в бегунки резвого коня и взобрался на облучок.

Игрень-конь легко взял и резко понесся по веселой дороге. Демидов сидел молча, погруженный в свои думы. Мчались лесом, чащобами, пересекали говорливые ручьи, миновали укрытые водяной пылью горные падуны. В кустах, в кедровниках гомонили птицы, хлопотали над гнездовьем.

Кругом буйно шумела жизнь. Мчались мимо заброшенных шахт, одиноких заимок…

Знал Перстень одну заброшенную шахту, залитую полой водой, укрытую лесной глухоманью.

К ней подкатил ямщик, лихо осадил коня и соскочил с облучка.

— Ну, хозяин, молись, пришел твой конец! — сказал Перстень и выхватил из-за голенища охотничий нож. — Было время, мочалил ты мою душу, опоганил самое дорогое.

— Брось! — сумрачно отозвался Демидов. — Не до шуток ноне мне.

— Какие шутки! — угрюмо перебил Митька. — Настала пора поквитаться с тобой за Катюшу. — Лицо конюха потемнело, он надвигался медленно, неумолимо…

Демидов насторожился. Среди наступившей зловещей тишины раздался его суровый голос:

— А помолиться-то дашь?

— Крестись, поторапливайся, хозяин! — Перстень весь насторожился, ждал момента.

Никита взмахнул рукой — над Митькой вздымилось легкое зеленое облачко.

— Хотя ты и кержак, а табаку понюхай! Добрый тютюн! Крепкий!..

Перстень взвыл от едкой боли в глазах и прикрыл их ладошками; нож выпал из рук в дорожную пыль. Проворный Никита подхватил его.

— Ну, так оно лучше, без убийства, — спокойно сказал он. — Ты что ж думал, что хозяин — простофиля, ротозей? Так тебе и подставит свою глотку под разбойный нож? Насквозь вижу, лиходей, что носишь ты в своем сердце.

Перстень задыхался от гнева на себя: «Как прозевал я эту сатану?»

— Знал мои умыслы, а пошто взял меня за кучера? — огрызнулся он.

— А потешить себя хотел, — насмешливо отозвался Демидов. — Жизнь в сих краях — что опресноки. Поозоровать захотелось… Ну, поворачивайся, леший! — Хозяин деловито вытащил из тарантаса веревку, схватил Перстня за руки и прикрутил их назад. — Теперь сядем рядком да потолкуем ладком. Так, что ли?

Он усадил конюха рядом с собой, взял вожжи, свистнул и как ни в чем не бывало продолжал путь…

Перстня бросили в кыштымский застенок, хотели пытать, но когда хватились, в темнице лежали перепиленные железа да темнел подкоп. Лихого парня и след простыл.

— Ничего, — успокоил себя Демидов. — И в горах бегуна поймают, не унесешь кости, поганец! — пригрозил он.

На этом хозяин и покончил. Торопился он в дальнюю дорогу, некогда было думать о провинившемся холопе.



Из Ревды в Кыштым внезапно прискакал гонец с печальной вестью: скончался братец Григорий Акинфиевич. Хотя особой любви Никита и не питал к брату, но все же сильно опечалился, подумал о себе. «Гляди, как коварна смерть, ты думаешь, строишь планы, размахнулся, а она вдруг тебя жих острой косой!» Угрюмый и молчаливый, он отправился на похороны. Григорий жил неслышно, вел дела скромно и старался всегда держаться в сторонке от братьев. И сейчас, лежа в гробу, он казался маленьким и жалким. Демидов истово помолился и долго вглядывался в ставшие незнакомыми черты брата.

— Эх, рано убрался! Сорока шести годочков не было! — со вздохом сказал он и постарался успокоить вдову:

— Ты, Настасья Павловна, не убивайся, все там будем!

Вдова, хилая, полубольная женщина, припала к гробу и не сводила глаз с дорогого лица. Жаркие слезы катились по ее щекам.

— Если бы ты, Никитушка, знал, какой он добрый человек был для семьи!

Никита Акинфиевич недовольно нахмурился.

«Сама еле-еле душу в теле носит, а гляди, сколько ребят поторопилась нарожать!» — осуждающе подумал он, оглядывая вдову.

У гроба брата его обуревали и страх перед смертью и жадность. Ему казалось, что его будто обкрадывают.

— Где хоронить будете? — спросил он.

— Наказал Гришенька отвезти его в Тулу и положить рядом с дедом, — скорбно ответила Анастасия Павловна.

— Похвально! — одобрил Никита. — Ну что ж, царствие ему небесное!

Тело брата Григория отвезли в Тулу и похоронили в церкви Рождества Христова. И Никита Акинфиевич больше ни разу не вспомнил о брате.

Прошло несколько лет, и страх перед смертью снова всколыхнул его. На завод с эстафетой пришло письмо из Санкт-Петербурга. Писала жена Александра Евтихиевна о своей тоске и печаловалась ему:

«Внезапно стала худеть, к тому сильно наскучил невский город. Прощу вас, мой благонравный муж, оставить свои заводы и вернуться к нам. Кто знает, свидимся ли? Тревожит мое сердце болезнь, и сны все нехорошие снятся».

Демидов неделю торопливо объезжал заводы и рудники, проверял дела. Опытным глазом подметил заводчик: работа идет налаженно, споро. «Можно ехать!» — решил он.

Вернувшись в Кыштым, он вызвал к себе приказчика.

— Завтра еду в Санкт-Петербург, — оповестил он его. — Наказываю: позаботься о нашей пользе. Помни, за лихоимство и злое попустительство, за ленивость шкуру спущу! Суди так, будто еду я надолго и ты заступил мое место. Людей держи строго!

Приказчик, молча выслушав хозяина, поклонился.

— Можешь положиться на меня, Никита Акинфиевич. Как пес, оберегу твое добро, благодетель. — Голос его звучал уверенно, вел он себя спокойно, неторопливо.

Глядя на своего управителя, Демидов удовлетворенно подумал: «Этот не выдаст. В крепких руках будет мое хозяйство…»

Перед отъездом Никита забрался в светелку к Юльке.

Среди ласк Юлька робко попросила:

— Возьми меня с собой!

Демидов усмехнулся:

— Это что же, еду к женке и тебя прихвати? Да ты знаешь, кто ты?

— Я вольная. Не смеешь со мною так! — вспыхнула гневом полька. Покорность с ее лица как ветром сдуло. — Не возьмешь — сама уйду.

Лицо девки вспыхнуло, жарко загорелись глаза, и в гневе своем она стала хороша. Демидов невольно загляделся на экономку. Осиливая истому, он сердито засопел:

— Никуда ты не уйдешь! Отсюда только одна дорога — на погост!

Юлька упала на колени, простерла руки, по щекам ее катились слезы.

Демидов овладел собой, быстро поднялся, отбросил с дороги Юльку и вышел на порог. У крыльца поджидала тройка.



Надолго уехал Никита Акинфиевич из родных краев. Все понемногу забылось. Затерялся в лесах след беглого Перстня.

Только жизнь Катюши протекала на людских глазах. Народная молва не лежит на месте. Сказывали горщики: после того как девка лишилась ума-разума, бродила она по горам, все искала себе пристанища. Блуждала она по шахтам да по лесу, страшная, волосы нечесаны, одежонка ветхая.

Горщикам было жалко ее. Они кормили горемычную, согревали в балаганах. За уродство и страшный лик так и осталось за ней прозвище Медвежий огрызок.

Искатели золота просили несчастную:

— Ты бы, Медвежий огрызок, показала какую богатимую делянку. Знаешь, где клад лежит, высмотрела, поди, ходячи по горам.

Раз случилось такое: набрела Катюша на артель старателей, облюбовала среди них молоденького чернявого парнишку.

— Красив больно ты, и счастье тебе пусть идет! — сказала она, отошла от балагана шага на два, топнула ногой.

— Здесь клад! — Улыбнулась и ушла, как туман растаяла.

Горщики засмеялись, пошутковали над молоденьким:

— Вот и приданое девка принесла!

Паренек не смутился, принялся за дело, тут же и пробу взял.

С первого ковша намылось двенадцать золотников. К вечеру мужики взяли много золота. Стали тут искать Катюшу, а ее и след простыл.

После долгих и хлопотливых поисков отыскалась она в глухомани, в пещерке, в больших камнях. Усадили горемычную на конька и с почестью повезли на рудник.

Но недолго ей, голубушке, жить довелось. Старатели ехали в субботу домой на банное мытье — увидели, лежит на дороге бедная, закоченела уже, и снегом ее занесло.

Всем селом хоронили Катюшу, и немало тут слез пролито было над покойницей.

Снова на Урал-горы пришла весна, омыла дороги, леса, шиханы. Прошумели грозы, но не смыли они в родной памяти думку о загубленной жизни горемычной девушки.

3

В ту пору, когда братец Никита, следуя примеру деда и отца, поспешно возводил и расширял заводы на Каменном Поясе, Прокофий Акинфиевич, покинув родные края и покуролесив в Санкт-Петербурге, решил окончательно обосноваться в Москве, которая сохраняла прелесть для Демидова потому, что многое здесь было связано с прошлым его рода. Отсюда дед Никита Антуфьев повел завоевание Каменного Пояса, тут в Кремле он встречался с великим государем Петром Алексеевичем.

Но была и еще одна причина, почему Прокофий Акинфиевич покинул Санкт-Петербург и переселился в Москву.

В Москве, вдали от двора, Демидов мог жить на широкую ногу, ничем не стесняясь, и здесь на просторе предаваться своим причудам и дурачествам.

Первопрестольная сама во всем была своеобразна: не знала золотой середины. Исстари повелось тут: уж если любить, так любить без памяти, если жертвовать, так сотни тысяч, — во всем чуялся русский безудержный размах, удальство.

С петровских времен мало чем изменилась Белокаменная. Не один раз она выгорала и возводила на пепелище свои деревянные строения. За исключением Кремля и златоглавых церквей, город на всем своем обширном пространстве поражал контрастами. Здесь роскошь уживалась с крайней нищетой и убожеством. Бок о бок с дворцами лепились лачуги, рядом с вельможей, едущим в богато раззолоченной карете, по улице брел оборванный, отвратительный юродивый. Но дворяне и помещики жили тут привольно и роскошно. Дома их располагались среди садов, все здесь напоминало усадьбу, наполненную дворней: учителя, мамки, няньки, дядьки, псари, конюхи, скороходы, арапы для выездов. Особенно оживлялась Москва зимой, когда съезжались из ближних и дальних захолустий зажиточные помещики и предавались безудержному веселью…

По разделу наследства достался Прокофию Акинфиевичу обширный запущенный дом на Басманной, близ Разгуляя. Как ни старались холопы привести его в порядок, однако из всех углов веяло запустением, заброшенностью. После Санкт-Петербурга обширный угрюмый дом наводил тоску. Прокофий подолгу бродил по горницам, под ногами поскрипывали старые истлевшие половицы. Ночами старинная рассыхающаяся мебель издавала грустный треск, и тогда казалось, что во мраке кто-то тяжко ступает. Прокофию становилось страшно. Часто среди ночи он пробуждался от мрачных дум.

Самолюбивый, избалованный владетель огромного состояния искал почета, известности. Червь неудовлетворенной гордости, красование собой, стремление всюду быть первым, затмить своими богатствами всех и вся не давали ему покоя.

Однако недолго скорбел Прокофий Акинфиевич. Вскоре вновь загорелся и, словно торопясь наверстать утерянное время, жадно взялся за устройство жизни на новом месте.

Ранним утром конюхи подводили к крыльцу стройного серого жеребца, и Прокофий легко взбирался на него. В сопровождении слуги он объезжал первопрестольную, отыскивая приятный уголок. Увы, в самой древней столице не находилось места, которым прельстился бы Демидов! Улицы были грязны, зачастую среди луж с наслаждением купались хрюкающие свиньи, тут же кувыркались и плавали утки. Нередко всадники заезжали в тупички — до того запутаны были узкие кривые улочки и переулки. Дома, которые высились на пригорках, разделяли иногда целые пустоши или обширные сады и огороды. Часто хоромы знатных людей таились под кущами вековых деревьев. Тут простирались луга, пруды, сады, огороды. Казалось, барин-помещик целиком перенес сюда из российских просторов свою далекую усадьбу. Урочище Садовники тонуло в море яркой зелени. Прокофию Акинфиевичу было в диво: пред стенами векового Кремля колыхались нетронутые дубравы и сады. Легкий ветер приносил сладкий запах цветов и трав. Яблони, вишни, груши, заросли густого малинника потоками зелени заливали обширные пространства и тянулись к далеким лугам и синим перелескам. Из лесов нередко сюда захаживал непрошеный гость — лакомый до плодов медведь.

После долгих блужданий облюбовал Демидов подле Донского монастыря, у самой реки Москвы, живописный уголок, где и решил обосноваться. Место было привольное, удобное, и Прокофий Акинфиевич не долго рядился с владельцами. Он купил его и принялся за дело. Задумал Демидов построить над рекой дворец и развести чудесный сад. На верху пологого склона, сбегающего к Москве-реке, архитектор Ухтомский заложил дивное каменное палаццо. Сотни каменщиков трудились над возведением стен и колонн. По неровному скату берега копошились грабари, землекопы, плотники. Они разравнивали землю, ладили обширные террасы, а на них строили каменные оранжереи. Внизу копали огромный пруд.

Охломон — доверенный Прокофия Акинфиевича — зорко приглядывал за работными, чтобы они не ленились, клали камень в стены плотно, крепко, чтобы землю копали глубоко: тогда растревоженная земля пробудится для плодоношения.

Из заморских стран сюда везли редкие деревья, цветы, доставляли диковинных животных и птиц…

Два года прошли в кипучей напряженной работе, и над Москвой-рекой в лучах жаркого солнца засверкал белокаменный со стройной колоннадой дворец. От него сбегали к реке широкие уступы чудесного сада. Крашенные белой краской каменные оранжереи чередовались с небольшими газонами. По газонам зеленели редкие кустарники, пестрели цветы сказочных окрасок и тонких ароматов. В прозрачном пруду плавали стаи черных и белых лебедей, уток, гусей.

Настал день, когда Прокофий Акинфиевич, одетый в просторный синий бархатный кафтан и в бархатной шапочке, с серебряной лейкой в руке обходил газоны с любимыми драгоценными деревцами и сам поливал их. Приглашенный прославленный художник Левицкий написал на холсте Демидова за любимым занятием.

Академик Петр Симон Паллас, возвращаясь из дальних странствий, остановился в Москве в демидовском дворце и был очарован ботаническим садом Прокофия Акинфиевича.

Часто в утренние часы сиживал он у окна своей светлицы, помещенной в третьем этаже, и любовался купами деревьев и пышными газонами. В синем полосатом шлафроке и ночном колпаке, он поеживался от утреннего холодка, но не мог оторвать глаз от чудесного зрелища. Перед ним синели дали. Москва-река еще клубилась белесым туманом, но верхушки высоких тополей уже были освещены всходившим солнцем. Каждую минуту все преображалось: ярким изумрудным цветом окрашивались приречные луга, морской волной набегал на берег гибкий, волнующий от ветерка ивняк; молочно-белой пеной сияли цветущие яблони; среди темно-синих угрюмых кедров и пихт под утренним солнцем вдруг вспыхивали и зацветали всеми нежными тонами радуги нарядные газоны…

Положив на ладошку свое худенькое старушечье лицо, академик улыбался детской улыбкой.

«Ах, что за сад устроил этот вельможа!» — восхищенно думал он.

В благодарность за гостеприимство и влечение хозяина к познанию природы ученый Паллас составил подробный каталог растениям, находящимся в саду Прокофия Акинфиевича Демидова…



Больших затрат стоило Демидову сооружение дворца и ботанического сада, однако он не унывал. Управители заводов и приказчики исправно выколачивали доходы, заставляли работных трудиться до последнего издыхания. Дни и ночи маялись трудяги в тяжкой каторге. Спали где придется, питались скудно, оттого тощали и, рано измотав силы, уходили на погост. Демидов жил далеко, в Москве, чудил там, да ничего и не разумел в горном и заводском деле; приказчики об этом ведали и кругом обводили хозяина. Управители заводов крали без зазрения совести, прижимали работных, грабили их, заводских женок посылали на свои покосы, пажити, на озера, там они косили, жали, ловили неводом рыбу. Среди них особо отличался приказчик Невьянского завода Серебряков. Выведенные из терпения заводские люди написали слезницу хозяину и с ней послали ходока, смышленого рудокопщика Степку.

В рваной одежонке, босой, лесными тропами, обманув демидовскую стражу, Степка сбежал с Каменного Пояса и божьим странничком, побираясь, добрел до Москвы.

Крепки заплоты и замки вокруг демидовского дворца, свирепы дворовые псы, охраняющие хозяйское добро, сильны и лукавы сторожа, но ловкий, широкоплечий Степка подстерег час и перемахнул через тын, когда Прокофий Акинфиевич бродил со своей леечкой среди любимых цветов.

Рудокопщик пал на колени, подполз к хозяину, держа над головой челобитную.

— Откуда, варнак? — испуганно разглядывал Демидов беглого.

— Из Невьянска пришел, мир послал! — повинился рудокопщик.

— Неужто пешим допер? — удивился хозяин.

— А то как же! Милостивец наш, вычитай ты нашу просьбу!

Прокофий Акинфиевич принял бумагу, продолжая со вниманием разглядывать скуластого черномазого крепыша. «Силен, чертушка! А как вдруг да ножом пырнет в бок?» — покосился на кабального хозяин и отодвинулся. Вдруг глаза Демидова озорно засветились, он поставил на грядку леечку и, упершись в бока, закричал на весь сад:

— Охломон, пес, где запропастился? Поди-ка сюда!..

На окрик из зеленой гущи проворно выскочил рослый телохранитель Прокофия.

— Ты что ж, так оберегаешь хозяина? — осердился Демидов. — Гляди, что делается: варнак через тын перемахнул и ножом хозяина полоснуть задумал!

— Батюшка! — взмолился Степка.

— Молчи! — притопнул хозяин. — Не перебивай! Охломон, круши подлого!

Засучив рукава рубахи, набычась, холоп с кулаками пошел на челобитчика.

— Ах ты, сукин кот-перекот! — закричал Демидов беглому. — Бейся на кулачки! Осилишь, зачту твою слезницу!

— Осподи благослови! — сжал кулаки Степка и пошел на противника.

— Ой, так его! Ой, бей рыжего в сусало! — размахивая руками, подзадоривал Прокофий беглого.

Охломон охал, отступая на грядки.

— Ты куда ж, черт! Это кто пятится! — азартно закричал хозяин. — Бей супостата!..

Степка крепким плечом заходил на противника и, укараулив короткий миг, словно кувалдой бил его наотмашь в грудь.

— Ах, подлец-преподлец, ловко бьешь! — топтался Демидов подле рудокопщика в совершенном восторге. — Еще разик, еще ударь плута-пса! Накорми шельмеца пирогами, спать уложи!..

Из-за купав тополей брызнуло солнце. На пруду загоготали жировавшие гуси. Закрякал зеленый селезень в камыше. На широкий лопух упала рубиновая капля; Охломон быстро схватился ладошкой за лицо:

— Кровь!

Демидов зачмокал губами, черные глазки заискрились.

— Бей, молодец! Добивай!

Два дюжих бойца схватились в поясной хватке. В огромном усилии напряглись тела…

И вдруг Степка схватил налитое железом тело Охломона, подбросил его и со всей силой швырнул на землю.

— Вот шельмец! Вот удалец! — не скрываясь, обрадовался Прокофий Акинфиевич. — Жалую тебя, зачту слезницу… Эй, холопы! — закричал он. — Отлить сего плута.

На крик набежали слуги, притащили из родника студеной воды и окатили обомлевшего Охломона. Хватаясь за кусты, он встал и, пошатываясь, пошел к людской. Глаза его были опущены: стыдно было телохранителю глядеть в очи своему хозяину. А Демидов захохотал зло:

— Что, угораздило тебя на сей раз? Знатно кулачьем отпотчевали!..

Хозяин сдержал свое слово: в тот же день он прочел челобитную невьянских работных:

«Июля в пятый день 1768 году. Челобитная работных людей Невьянских заводов господину Прокофею Акинфиевичу Демидову в город Москву.

Житьишко наше стало невыносимым. Приказчики твои худче лютого волка. Отощали мы и в разор совершенный пришли. Мрем мы от непосильной работы на господина и приказчика. Принуждает он нас робить на доходы его. А еще мрем мы от дыму. От угольных куреней и дымного угару воздух на заводах стоит смертоносный, от коего воздуху работные люди мрут беспрестанно, так что и хоронить не доспеваем. Пуще же всего вгоняют в разор вашей милости заводские приказчики и бесперечь чинят всякое над нами беззаконие: денег не платят, припасы укрывают для себя, грабят, нам же не выдают на масло. Оттого народ голодает и с заводов бежит. Остаточные же люди весьма в болезнях обретаются. И как ваша милость тех приказчиков не уберет, могут заводы совсем без народа остаться и в конечное захудание прийти…»

Засим шли кресты, закорючки и неразборчивые подписи, начертанные уставной грамотой и титлами…

Прокофий Акинфиевич вскипел на приказчиков: не худо воров и плутов проучить! Вся кровь ходуном ходила в нем.

Бегая по горнице, он кричал:

— Ах, плуты! Ах, архибестии! Батогами сукиных детей!..

Рассерженный, он велел схватить Степку и отходить его лозами.

— Помилуй, батюшка, за что? — снимая посконные штаны, вопрошал челобитчик.

Демидов нахохлился, помрачнел.

— Как за что? — воскликнул он. — Первое: почему хозяину неприятную весть принес, растревожил его сердце. За то двадцать пять розог! Дале, за то, что побил моего холопишку, — благодарствую. В науку ему, дабы не возгордился. Да и чую грех за его душой, потому премного рад, что помял ему бока. Но и то не забудь, раб лукавый: кто дозволил тебе работу покинуть и с Каменного Пояса сюда на Москву бегать? За побег — полета розог! А еще в сердце моем накипело, расходилась от всего кровь, а как утишить ее? Для успокоения хозяина, для потешения его души кто будет служить? Ты! И за то тебе полета розог. Ложись и не перечь перед господином своим. Будешь перечить, еще добавлю!..

Под нравоучительную речь хозяина Степку отстегали лозами и отпустили с миром на Каменный Пояс. Следом за ним Прокофий Акинфиевич послал невьянским приказчикам письмо, а в нем грозил им:

«Вы, архибестии, смело-отчаянные, двухголовые и сущие клятвопреступники и ослушники, Блинов и Серебряков, за все генерально дурности и неправды ваши и не такие уж вам плети достанутся, как писал, подтверждал с караванными, но гораздо не в пример. Божусь вам богом, более! Ведомо мне, что работных людей зорите, припасы утаиваете, вентиляции же воздушной нигде не строите. А потому и денежного превеликого штрафу, сверх крепких плетей, не минуете, верно и преверно, двухголовые архибестии и смело-отчаянные, наглые, хищные волки. Да и сверх того, божусь вам самим богом, будете вы, каналий Блинов и Серебряков, в золе валяться! А чтобы по куреням и всюду для прочих дел еженедельно вам якобы нельзя ездить, то цыц и перецыц! Не токмо думать, но и мыслить сего вам, архибестиям, страшиться, ибо ничего, хоть бабку свою пойте, в резон нимало не приму. И чинить в самой точности, как я подтверждал неоднократно, и ездить точно и переточно вам, архибестиям, по куреням и всюду, и вентиляции наладить незамедлительно, — а то как лягушек раздавлю. А на сие писать мне. Прокофей Демидов».



Сад над Москвой-рекой становился тенистей, все ярче расцветали цветы. Тщеславие не давало покоя Прокофию Акинфиевичу; чтобы о нем говорили, славили его, он широко распахнул двери своего сада для московских бар.

Толпами устремились прелестницы Белокаменной под сень зеленых густолиственных купав.

Один строгий запрет положил Демидов: не трогать и не рвать с газонов редких цветов. Красавицы разгуливали по аллеям. Все цвета — от самых ярких до мягконежных — переплетались в рисунке, похожем на гигантский пушистый ковер. Казалось, все растения — от маленькой скромной резеды до одуряющих своим запахом анемонов — старались превзойти друг друга в ароматах. Среди раскаленных камней возвышались мексиканские кактусы, колючие и странно уродливые. И рядом — мясистый целительный столетник, только раз в жизни цветущий и потом умирающий.

Среди газонов и клумб белели статуи из теплого розового мрамора. На зеркальных гранитных цоколях стояли и грелись под солнцем изваяния Геркулеса, Париса, Адониса, величественного гневного Зевса и лукавого Вакха.

Московские прелестницы, наслаждаясь ароматами, блуждали среди цветов. Забыв обо всем на свете, влекомые яркими красками — извечным соблазном слабого пола, — они втайне срывали редкие растения.

Из своего оконца видел Демидов, как женщины, прикрываясь от голландца-садовника веерами и зонтами, срывали цветы. Он хмурился и бесился. Напустить бы на модниц своих зверовых псов, разорвали бы они вечных искусительниц, но тогда померкнут слава и величие Демидовых! Он ходил по покою и терзался мыслию, как наказать дерзких прелестниц…

В один из летних дней они вновь пришли, бродили по аллеям среди газонов, а неподвижные Адонисы, Парисы, сатиры сторожили их. Вновь соблазн овладел женщинами.

— Ах, что за расчудесный жар-цветок! — вскрикнула одна жеманница и протянула руку. Пылающий огнем цвет столетника манил к себе.

Над прелестницей в шелковом роброне, склоняясь, стоял на пьедестале мраморный Парис. Красавица, сверкнув перстнем, схватилась за стебелек цветка…

И вдруг над розовым ухом прелестного создания раздался грубый окрик:

— Не трожь, барынька: хозяином не ведено!

Жеманница со страхом оглянулась, обронила цветок:

— Ах!..

Перед ней в первородном виде стоял мускулистый Парис.

— Ты, ты… — отступая назад, прошептала красавица. — Живой!

И пустилась бежать вдоль аллеи.

4

Никита Акинфиевич Демидов, прибыв в Санкт-Петербург, в свой родовой дом, где проживала жена, почувствовал себя вдруг неповоротливым и взволнованным. После Урала все выглядело иначе, и трудно было сразу найти необходимый тон. Несмотря на ранний час петербургского утра, дом сверкал огнями и гудел от многочисленной прислуги. Только что закончился разъезд гостей. Рослые, отменно выдрессированные слуги, разодетые в кафтаны, скользили тенями по широкому приемному залу. Они были полны подобострастия, однако Демидов уловил в их глазах затаенную насмешку и даже некоторую брезгливость к его простому дорожному костюму.

Хозяин сбросил с плеч дорожный волчий тулуп и, топая сапогами, устремился в гостиную. Там на тонконогом кресле, крытом голубым шелком, в полудремотном состоянии сидел неизвестный петиметр[29]. Он был обряжен во фрак вишневого цвета, отделанный тонкими кружевными манжетами. Петиметр сидел, закинув тонкую ногу на ногу и вращая лорнет. Шелковые чулки, башмаки с цветными каблуками и большими пряжками завершали наряд петиметра. Напудренный, донельзя исхудалый щеголь вскинул лорнет и презрительно посмотрел на Демидова.

«Какой галант!» — сердито подумал Никита Акинфиевич и, в свою очередь, высокомерно оглядел вычурно разодетого франта. В нем всколыхнулась и заговорила кровь его деда. Однако он сдержался в своем порыве и широким шагом подошел к петиметру:

— Здравствуйте, сударь! Кого изволите тут поджидать?

— Ах, но вы кто сам? — брезгливо шевельнув губами, вскрикнул франт. Он закинул голову и с важностью сказал: — В каком гербовнике записаны, сударь?

— Винюсь! — кривляясь, отозвался Никита и в тон петиметру: — В гербовнике записан не в том месте, в коем вы, сударь!

— Ах, ах, что же, кем допущен сюда! — возмутился петиметр. — Смешно, весьма смешно! Я в дистракции и дезеспере, аманта моя сделала мне инфиделите, а я пурсюр против ривала своего буду реваншироваться!

— Ах, ах! — в свою очередь вздохнул Никита и закатил под лоб глаза. — Пудреван, молдаван, майне фрау кам домой, а я через забор, плетень нах Петерсбурх! — понес и он несусветицу.

— Сударь, вы образованны! — вскричал франт.

— Угу! — гукнул в ответ Демидов. — Их спацирен ин Париж, Берлин, Рим…

— Ах, и я был в заграницах! — вздохнул молодой человек и засмотрелся на отполированные ногти. — Для просвещения разума и переема светских манир!

Буйное озорство вдруг охватило Демидова. Он закусил удила.

— Вот и вижу, сударь: уехали вы из родных краев поросенком, а вернулись совершенною свиньей!

— Что! Что! — закричал петиметр и задрыгал тощими ножками. — Убрать, убрать сего аршинника!

— Это чего ж ты разорался в чужом доме? Ну, ты! — Никитой овладела злость. — Отколь сей дохлый кочет взялся?

Однако слуги не бежали на крик взволнованного петиметра они почтительно стояли, в отдалении. Между тем петиметр, как петушок, накинулся на Демидова. Он дрыгал тощими ляжками, его маленькое личико пылало гневом. Франт обежал Никиту кругом, фыркая и шаркая ножками, словно выбирая место для нападения.

Демидову изрядно надоела эта канитель. Он размашисто шагнул вперед и сгреб петиметра за шиворот. Фрак франта затрещал по швам, петиметр взвыл.

Могучий Никита, крепко держа легонького противника, вышвырнул его в распахнутые двери. Обронив лорнет, франт загремел по лестнице.

— Ну! — крикнул Демидов слугам. — Что рты раззявили? Подмести горницы, чтоб его духа тут не было! Живо!

Слуги бросились в прихожую. Оттуда все еще раздавался тонкий надоедливый писк выставленного франта. Демидов покосился на дверь, но вдруг махнул рукой, рассмеялся раскатистым смехом и устремился в спальню жены.

В широком алькове, обложенная взбитыми подушками, окруженная тонким облаком кружев, возлежала жена его Александра Евтихиевна. Тонкое, нежное лицо супруги было бледно, под глазами темнели синие круги. Длинные худые руки лежали поверх лебяжьего одеяла. Подле алькова суетился старичок в опрятном паричке, с большими очками на носу.

Демидов шагнул вперед, и в ту же минуту жена его открыла утомленные глаза.

— Никитушка! — улыбнулась она и протянула руку для поцелуя.

Никита бережно взял маленькую холеную руку жены, поднес к губам.

— Здравствуй… А это что за образина ходит тут? — не утерпел он и кивнул в сторону старичка.

— Мосье Жомини. Чудесный лекарь! — расслабленно отозвалась жена.

Демидов расправил плечи, огляделся. Старичок учтиво поклонился хозяину и торопливо отступил к двери.

Александра Евтихиевна подняла голову и кивнула лекарю:

— До завтра, мой друг!

Когда за лекарем закрылась дверь, Демидов уселся на кровать, обнял жену и стал целовать ее. По лицу Александры Евтихиевны побежала ласковая улыбка. Прижимаясь к широкой груди мужа, она прошептала:

— Медведище мой дорогой!

Он соскочил с кровати, сбросил кафтан и стал разуваться.

Жена лукаво посмотрела на него.

— Вы что надумали?

— Как что? — удивился Никита. — После дороги пора костям дать отдых.

— Никитушка! — жалобно взмолилась жена. — Никитушка! — капризно повысила она голос. — Неужто вы решили меня на посмешище выставить перед светом? Разве не ведомо вам, что по санкт-петербургскому этикету муж и супруга повинны жить на разных половинах?

Никита Акинфиевич сопел, продолжал разоблачаться. Он распахнул рубаху, поскреб широкую грудь и, вспомнив петиметра, захохотал:

— Это какой такой петушишка в гостиной изволил прохлаждаться?

Жена вдруг смолкла и опустила глаза.

— Что молчишь? Может, зазнобу завела тут? — строго спросил Демидов, ревнивым взглядом окинув жену.

Смущаясь, она призналась:

— Ах, это Пьер… «Болванчик» мой…

— Ни болванчиков, ни болванов не потерплю в доме!

— Ах, Никитушка, как вы огрубели на заводах! Ведомо ли вам, милый, что свет стал таков и каждая примерная дама имеет свого «болванчика», а то и двух…

— Хоть и так! Но, гляди, я не потерплю подмены! — В нем заговорила жгучая ревность. Никита потемнел, уселся на край кровати и пристально посмотрел на жену. — Это что ж, он тут поджидал своего часа, а?

Голос мужа был грозен. Александра Евтихиевна всем своим существом почувствовала: быть буре. Трепеща от страха, она худеньким плечом прижалась к мужу, заглянула ему в глаза. Взгляд ее был светел, чист.

— Как тебе не стыдно, Никитушка? Разве сей «болванчик» человек? Дух один! Но так положено иметь; он тут и трется в гостиной, а дальше ни-ни! Ему лестно, а свет и впрямь думает…

— Ну, так знай! — широко вздохнув грудью, сказал Демидов. — Я сего «болванчика» сгреб и выкинул на улицу!

— Ах, Никитушка, что ж ты наделал? Сколь шума будет!..

— Пес с ним, я тут хозяин! — зевнул Никита и, занеся ноги на кровать, нырнул под одеяло.

Огонек погас; предутренний лунный свет голубой дорожкой струился по горнице. Никита протянул руки и прижал к себе жену.

Ласкаясь к нему, довольная, счастливая, она прошептала:

— Хорошо, что ты приехал, Никитушка!



После пребывания на Каменном Поясе Никите Акинфиевичу резко бросилась в глаза та большая перемена, которая за последние годы произошла в нравах и жизни столичного общества. Повсюду умножились роскошь и сластолюбие. Дома, даже невеликих вельмож, отличались великолепным убранством, обставлялись английской или французской замысловатой мебелью. Хоромы кишели многочисленной прислугой в ливреях, обшитых золотыми и серебряными позументами. В передней знатных вельмож всегда суетились стаи челядинцев, разодетых егерями, гусарами, диковинными скороходами. Многие дворяне имели свои хоры музыкантов, песенников, актеров, танцоров.

Всюду давались открытые балы и обеды, которые поражали обилием редких, изысканных кушаний. Побывав в доме графа Головина, Демидов был изумлен и подавлен величественностью трапезы. На столах блестело столько золота, серебра и хрусталя, что на богатства эти можно было поставить на Камне новый завод. Что всего удивительнее было для Никиты: каждое кушанье готовил отдельный повар. Он же, обряженный в белоснежный фартук и колпак, подавал свое блюдо к столу. Сам большой чревоугодник, Никита Акинфиевич, несмотря на потуги, сдался на пятнадцатом блюде, а их предстояло еще более двадцати. Огрузневший, пресыщенный, он глазами пожирал все новые и новые блюда, подаваемые к столу, и с сожалением вздыхал.

Повар в барском доме почитался за первого человека и получал отменное содержание. Известно было, что повар государыни за свои кулинарные способности имел бригадирский чин и большое жалованье.

Но еще более разительная роскошь отмечалась в одеждах.

На приемах все знатные люди блистали парчой, бархат украшался золотым и серебряным шитьем, на шелках сверкали драгоценные камни. Великосветские петиметры скорее походили на дам, чем на особ мужского пола, — так они были нарумянены, напудрены и тонули в шелках и кружевах.

Демидов, имевший в Санкт-Петербурге отменную конюшню, пытался затмить столичное дворянство своим выездом — роскошными каретами и кровными конями. Увы, и здесь невозможно было показать себя! Никогда выезды вельмож не были так причудливы и великолепны, как ныне, в царствование Екатерины Алексеевны. Секретарь императрицы Александр Андреевич Безбородко имел золоченую восьмистекольную карету, а у Нарышкина была карета вся в зеркальных стеклах, причем даже колеса были хитро выложены зеркальными стеклами. На запятках кареты стояли гайдуки, поражая народ своею величественностью и роскошью одеяния. Они были в голубых развевающихся епанчах, в высоких головных уборах, изукрашенных серебряными бляхами, а по ветру трепетали длинные волнистые перья. Перед каретою обычно бежали два осанистых скорохода с булавами и в башмаках с пряжками.

Среди этой изысканной роскоши Никита чувствовал себя неповоротливым и неуклюжим. Живя на Каменном Поясе, он отстал от великосветских тонкостей и сейчас сильно огорчался этим. Особенно изумился он вольности в нравах. Давая волю своим необузданным плотским чувствам, он все же втайне считал, что преступает нравственный закон. Каково было его удивление, когда все совершенные им прелюбодеяния показались ему здесь, в Санкт-Петербурге, простым и грубым развлечением!

Александра Евтихиевна была права, когда предостерегала мужа, что постоянная и искренняя любовь супругов почитается делом неприличным. Каждая великосветская дама не обходилась без «болванчика», а то и нескольких. Доброприличный дворянин имел метрессу, что было признаком хорошего тона. Волокитство, измена супружескому долгу не считались грехом.

Женщины отличались легкомыслием и бесстыдством. В журнале «Трутень» Демидов прочел однажды:

«Для наполнения порожних мест по положенному у одной престарелой кокетки о любовниках штату потребно поставить молодых, пригожих и достаточных дворян и мещан до двенадцати человек; кто пожелает к поставке оных подрядиться или и сами желающие заступить те убылые места, могут явиться у помянутой кокетки, где и кондиции им показаны будут».

По приезде в Санкт-Петербург для Демидова вскоре же начались неприятности. Александра Евтихиевна все дни бродила по дому сумрачной. Никита успокаивал жену:

— Скоро, скоро, Сашенька, поедем в Спа, излечим твои хворости!

— Ах, не то, Никитушка! — с опечаленным видом отозвалась она. — Огорчает меня горячность твоей натуры. Некстати ты изгнал моего «болванчика». Что скажут про нас в свете?

— Ну что ж! — невозмутимо отозвался Никита. — Пусть полощут языки, а нам от сего не убыток.

Александра Евтихиевна опустила голову, ресницы ее заморгали.

«Никак реветь собралась? Беда с бабами!» — опасаясь женских слез, насторожился Никита. Но жена сдержалась и тихо сказала:

— Не о том я горюю, Никитушка, а что уронил ты дворянское достоинство! Ведь нельзя же нам против света идти…

Вода по капельке камень долбит. Слабая, немощная Александра Евтихиевна в конце концов сломила мужа. Омраченный и злой, Никита Акинфиевич поехал к петиметру.

Изрядно пригревало мартовское солнце, с крыш звонко падала капель. На свежем воздухе Демидов понемногу пришел в себя, успокоился. Вот и дом, в котором проживает неприятный знакомец. Выйдя из коляски, Никита Акинфиевич, величественный и горделивый, вошел в приемную, где в безделье пребывала многочисленная челядь. «Болванчик» Александры Евтихиевны еще почивал.

Еле сдерживая гнев, Демидов выждал, когда петиметр пробудился.

Узнав от камердинера о прибытии высокого гостя, хозяин засуетился, закричал:

— Прошу, прошу… Мы мужчины, проходите сюда! Я так и знал, ваше благородство… ваша честь…

Вертлявый, тощий человечишка в халатике трещал, как сорока, не давая вымолвить гостю и слова.

Сопя, Никита Акинфиевич вошел в будуар петиметра. Тонкий, истощенный франтик изливался в извинениях. Остроносенький, изможденный до предела, он был противен крепкому и сильному Демидову. Вздохнув, Никита Акинфиевич грузно опустился в кресло.

— Тронут вашим великодушием, и объяснения между нами ни к чему! — продолжал изъясняться петиметр. — Рад быть вашим другом. Но прошу извинения, я не готов в путь. Коли изволите обождать…

Он суетился, прыгал, как канарейка в раззолоченной клетке. Комната, в которой находились гость и хозяин, очень походила на будуар кокотки. На хрупких столиках перед зеркалами стояли пудреницы, хрустальные графинчики с духами, баночки с притираниями. Воздух тошнотворно припахивал духами, пудрой.

«Болванчик» меж тем уселся перед зеркалом и стал натирать лицо какой-то мазью, после чего завивался, пудрился, кропил себя духами…

Завитой, насурмленный, с остреньким личиком, вертящийся перед зеркалом, он весьма напоминал комнатного песика-шпица, стоящего на задних лапках. Демидову стоило большого труда сдержать себя.

Время от времени петиметр отрывался от своих занятий и предупредительно спрашивал Демидова:

— Я, кажется, вас задерживаю? Ах, простите, сударь…

— Обожду, — отзывался Демидов, а злоба, как горячий пар, копилась и клокотала в нем. «Эх, покрушить ребра этому паршивцу!»

Он глубоко вздохнул. Приходилось терпеть. Чего только не сделаешь в угоду этикету!

А франт к тому же поучал гостя.

— Моя наука, — учтиво обращаясь к Никите Акинфиевичу, пояснял он, — состоит в том, чтобы уметь одеваться со вкусом, чесать волосы по моде, воздыхать кстати, хохотать громко, сидеть разбросанну, иметь приятный вид, пленяющую походку и быть совсем развязну…

— То-то я и вижу, господин хороший, — хмуро отозвался Демидов.

— Поверьте, сударь, оттого велик мой успех у женщин! — не унимался франт.

— Хватит, милок! — поднялся с кресла гость. — Пора ехать.

Глаза Демидова вспыхнули недобрым огнем. «Болванчик» спохватился и вспомнив, кто перед ним, заторопился окончить туалет…

С этого дня между супругами водворились мир и покой. Франт допоздна сидел в гостиной, заезжал перед выездом Демидовых на бал, присылал Александре Евтихиевне цветы, — тем и кончались его хлопоты.

Александра Евтихиевна вполне оценила терпение мужа, была ласкова, покорна с ним. И, оставаясь наедине, уговаривала:

— Ты учись, Никитушка, учись, как надо себя держать в большом свете. Он ведь настоящий дворянин.

Терпеть все же было тяжело. Каждый раз при виде хилого нарумяненного «болванчика», увивавшегося подле Александры Евтихиевны, Демидов наливался яростью. «Разорву дохлого кочета!» — грозился он в помыслах, но, встретив укоряющий взгляд жены, становился кротким.

Иногда ему становилось не по себе. После Урала в тягость были шум, бальная суетня, приемы, визиты. Он отворачивался от гостей, и, стараясь быть незамеченным, отходил в темный угол, под сень лавров.

В эту минуту в нем поднималось недовольство против пустого безделья.

«Что бы сказал дед Никита Антуфьев, кабы увидел это?» — думал он.

Ему казалось, что высокий чернобородый тульский кузнец дед Никита, слегка ссутулясь и поблескивая голым черепом, идет через анфиладу освещенных комнат и недовольно постукивает костылем…



Перед отправлением в заморские земли Никита Акинфиевич с супругой были приняты государыней. Демидов с трепетом готовился к этому торжественному дню. Много хлопот причинили сборы, изучение придворного этикета. В день приема Никита вырядился в камзол алого бархата, в такие же панталоны, а сверх этого плечи покрыл тугой кафтан из золотистой французской парчи. На ноги хозяина слуги надели шелковые чулки, туфли с высокими красными каблуками и большими золотыми пряжками. Густо напудренный парик с косой, кружевные брюссельские манжеты, такое же жабо и лорнет на широкой ленте дополняли его великолепный наряд.

Дворецкий и камердинер внимательно оглядели господина. Демидов выглядел величественно, поражал дородностью своей высокой, статной фигуры и строгим породистым лицом барина.

Хозяин долго любовался собою в зеркало: то расшаркивался перед своим отражением и делал приятную улыбку, то замирал в горделивом и холодном спокойствии. Наконец, отвесив последний учтивый поклон своему отображению в зеркале, он протянул руки, и следивший за каждым его движением камердинер мгновенно подал ему табакерку, осыпанную бриллиантами, и длинную трость с золотым набалдашником.

Никита поморщился — страсть не любил он табаконюхов. Ни дед, ни отец не жаловали пахучего зелья. Но что поделаешь, если сама государыня Екатерина Алексеевна подвержена сей слабости? По уверению придворных, она часто нюхает особый табак, культивируемый для нее в Царском Селе, но никогда не носит при себе табакерки: они расположены на виду по всем комнатам дворца.

Дворецкий и камердинер распахнули двери и пропустили хозяина в парадный зал, где поджидала ослепительно наряженная Александра Евтихиевна.

Вышколенный дворецкий засеменил впереди хозяев по длинной анфиладе высоких покоев. Выбежав на подъезд, слуга крикнул:

— Карету!

Малый прием по обычаю состоялся в Эрмитаже. В залах, куда ожидалась государыня, собралось немногочисленное придворное общество. Демидов понял: он удостоен особой чести провести вечер в интимном кругу императрицы.

В залах носился непринужденный легкий говорок, иногда вспышкой огонька вырывался веселый смех. Хотя съехалось не более трех десятков избранных, но Демидова ослепили роскошь и блеск придворных нарядов, изобилие драгоценных камней. Поражали изысканностью французские костюмы; весьма оживленные и жеманные дамы были одеты в роброны с небольшими фижмами, с длинными висячими рукавами и короткими шлейфами. На головах придворных прелестниц возвышались, подобно парусникам, высокие прически,усыпанные алмазами и слегка припудренные. Все были нарумянены.

Среди гостей встретились Никите Акинфиевичу знакомые персоны. Вот оживленно беседует с любимицей государыни Дашковой граф Строганов, представительный и блистательный вельможа, демидовский сосед по Уралу, владелец обширных соляных варниц. Завидя Демидова, Строганов любезно раскланялся с ним и подвел его к Дашковой. Подошел и второй демидовский сосед по заводам, граф Михаиле Александрович Шувалов. Он был весь в лентах и кавалериях и держался величественно. Ох, немало свар и пререканий выходило между демидовскими и шуваловскими заводами, но вельможа и словом не заикнулся об Урале! Он целиком ушел в светские разговоры.

Никита держался напряженно. Глаза его разбегались; мимо прошли рослые блестящие гвардейские офицеры; неподалеку среди группы иностранцев о чем-то весьма оживленно беседовал французский посланник…

Демидов облегченно вздохнул, когда разговор стал общим и он, пользуясь оживлением гостей, смог незаметно удалиться. Никита прошел в соседнюю комнату, за которой простирался освещенный зимний сад. Он был поражен цветущими клумбами, щебетанием птиц, особенно многоголосием порхающих тут канареек.

Как ни приятно было среди этого благоухающего царства, Никита Акинфиевич, все еще не свыкшийся со свободой поведения в Эрмитаже, вернулся в покои. Навстречу ему бросился сияющий Нарышкин.

— Слышу, грохочет! Что такое? А это горы Уральские идут! — пошутил он.

Вдруг в толпе придворных прошло оживление. В ярко освещенный зал вступила государыня Екатерина Алексеевна. Ее сопровождали два камер-пажа; справа, немного позади, шествовал красавец в форме кавалергарда, князь Григорий Орлов.

Все почтительно склонили головы.

Государыня на секунду остановилась при входе, приветливо окинув общество своими молодыми блестящими глазами, милостиво перебросилась ободряющими словами с близстоящими и некоторым позволила приложиться к ручке.

Демидов не спускал очарованных глаз с Екатерины. На ней было светло-зеленое шелковое платье с длинными рукавами, с коротким шлейфом, корсаж из золотой парчи; волосы высоко взбиты и слегка присыпаны пудрой, головной убор унизан крупными бриллиантами.

— Ваше величество, — громко сказал обер-шталмейстер. — Дозвольте представить! Уральский заводчик Демидов, достойный внук своего деда, столь весьма любимого великим государем Петром Алексеевичем…

При упоминании о царе Петре Екатерина приветливо посмотрела на Демидова и протянула ему руку.

Никита Акинфиевич с упоением поцеловал ее.

— Рада, весьма рада, что не забыл меня! — Тут лицо царицы внезапно нахмурилось, и она сказала: — Но почему вижу тебя без жалованных наград?

Никита с минуту колебался, но, вдруг осмелев, поклонился государыне:

— Ваше величество, их нет у меня… Видать, не дорос я до деда…

Царица благосклонно улыбнулась.

— Но уральские пушки и по сю пору отменно бьют врагов нашей отчизны и утверждают русскую славу. Не так ли, Александр Андреевич?

— Истинно так, ваше величество! — всем широким лицом улыбаясь, отозвался Безбородко.

— Слышишь, Демидов, что сказано здесь? Возвращаю тебе жалованную в давнее время анненскую ленту, а чтоб обиды на меня не таил за причиненное огорчение, жалую статским советником.

— Матушка государыня! — кинулся на колени перед царицей Никита.

— Встань! — милостиво сказала Екатерина. — Наслышана о твоих делах и потому отпускаю тебя в иноземные страны…

Она величественно прошествовала дальше.

В зале заиграли скрипки. Сияющий Никита не сводил глаз с государыни, которая села впереди, рядом с князем Орловым.

Екатерина была равнодушна к музыке, ее ухо не улавливало переходов и самых возвышенных мест. Она искоса поглядывала на придворных и, заслышав их шумные одобрения, хлопала в ладоши…

Концерт продолжался недолго. Вскоре все с шумом удалились в большой зал и, к удивлению Никиты, начались игры сразу в разных концах зала. Сама государыня пожелала играть в веревочку.

Может, увеселения эти продолжались бы долго, но, видимо, государыня устала, и обер-шталмейстер объявил:

— Прошу отменных игроков в карты проследовать за мной…

Как ни старался и ни хитрил Никита, но ему не удалось засесть за карточный стол государыни. Там устроились только близкие партнеры царицы. «Эх, не те времена, кои были в дни батюшки! Не гонится царица за демидовскими рубликами!»

Было уже поздно, когда государыня поднялась из-за стола. В соседних залах все еще шли шумные игры, все еще носился среди придворных и гостей шустрый и разговорчивый Лев Нарышкин, но одна за другой гасли люстры…

Демидов с Александрой Евтихиевной отбыли домой.

Город тонул в мраке, только на Невском горели редкие фонари. Их желтый тусклый свет озарял падающие хлопья снега…

Когда среди мелькания снежинок на Мойке встал мрачный дедовский дворец, Никита вздохнул и тяжело вылез из кареты. Родное гнездо показалось ему пустынным и грубоватым.



Никита Демидов основательно готовился в дальнюю дорогу. Закупались дорогие материи, шились платья модных французских покроев, легкие накидки, дорожные шубки для Александры Евтихиевны, атласные и бархатные камзолы для Никиты. В каретных рядах лучшие мастера ладили уместительные экипажи на дубовых колесных станах и упругих рессорах. Экипажи покрывались черным блестящим лаком, сверкали хрусталем и новенькими гербами дворян рода Демидовых. Владетельным князем намеревался Никита Акинфиевич въехать в заморские земли.

Подобно знатной персоне, хотелось Демидову описать для потомства, какие земли он посетит и, главное, с какими блистательными особами встретится. Но где найти умного и толкового человека, который смог бы вести столь важный журнал путешествий? В надежде хозяин пристально приглядывался к своей дворне. Увы, грамотеев среди нее не находилось!

Но тут Никите неожиданно выпала большая удача. В одно серенькое мартовское утро в кабинет неслышно вошел старый дворецкий и учтиво доложил:

— Он дожидается, сударь.

— Кто это он? — удивленно спросил Демидов.

— Заграничный! Вчера прибыл и все пытается попасть на глаза вашей милости, — отозвался старик.

— Немец, что ли? — спросил хозяин.

— Что вы! Наш, русский! Андрейка Воробышкин. Аль забыли, посылали в заморские земли? Ноне вернулся.

— Андрейка Воробышкин! Как кстати! Будет помощник в языках. Во французском смыслю, а в итальянском плох. Зови! — радостно вскрикнул Никита.

— Он тут, сударь! — Дворецкий вышел и пропустил в кабинет высокого худого молодца.

Прибывший сдержанно поклонился Демидову, смущенно остановись у порога.

— Так! — крякнул Никита и величественно развалился в кресле. — А ну-ка, подойди поближе сюда. Какой ты стал?

Хозяин бесцеремонно рассматривал Андрейку. Молодец был чрезмерно худ. Одежонка на нем была сильно поношена, незавидна. Узкие плисовые штаны, нитяные чулки, черный бархатный камзол — все было убого. Походил Андрейка на дворового небогатого барина.

— Так! — опять вздохнул Никита. — Вид неважен, а привечаешь хозяина худо. Барину не хочешь поклониться, заграничный? Чему учился, молодец?

Андрейка улыбнулся, переступил с ноги на ногу.

— Пребывал во Флоренции, а обучался скрипичной музыке, — сказал он.

Никита поморщился.

— Ну к чему нам сия музыка! Ныне мне толковый писец надобен! В иноземных языках толк разумеешь? — строго спросил Демидов.

— Разумею, сударь, — уверенно отозвался заграничный.

— То нам кстати. Ныне переобряжайся и выедешь с нами в Неметчину, а там и далее.

— Смилуйтесь, сударь! — пробормотал Воробышкин. — Дозвольте, ваша милость, хотя бы съездить матушку повидать.

— Матушка твоя обождет, холоп, а ехать нам неотложно. Отправишься с нами! — Голос Демидова звучал сердито. Хозяин нахмурился, понял Андрейка — неумолим он.

Длинные пальцы крепостного задрожали, он взглянул на них и робко предложил:

— Может, сударь, послушаете мою скрипицу?

— Эка невидаль! Я не девка красная, меня песней не тронешь. Ступай да делай, как наказал тебе! — Демидов глазами указал на дверь.

Воробышкин втянул голову в плечи и тихо вышел из кабинета. За ним бесшумно закрылась тяжелая дубовая дверь. Из прихожей вынырнул дворецкий.

— Ну как, чем похвастаешь? — недружелюбно спросил он Андрейку.

— Писцом берет и ехать велит с ним, — хмуро отозвался крепостной; на серых глазах его блеснули слезы. Глядя на опечаленного парня, старик закричал:

— Да ты что, одурел? Радоваться надо! Экая честь привалила, а он… Ух, ты! — укоризненно покрутил головой дворецкий.

Андрейка торопливо пробежал большие холодные комнаты барского дома. Пустынно и неуютно показалось ему в них. Длинные анфилады высоких, обширных покоев, отделанных мрамором, лионским темным бархатом, заставленные старинной позолоченной мебелью, потемневшие портреты первых Демидовых, лепные потолки с нарисованными амурами и розовыми богинями — все было тяжеловесно, хмуро и не радовало души. В огромные окна смотрел серенький петербургский день.

«Неужто придется ехать снова, не повидав матушки?» — с горестью думал Андрейка.

Добредя до людской, он повалился на скамейку, закрыл глаза и предался горю.

— Ты что же? Хотя бы поел, гляди, и без того еле душа в теле! — предложила сердобольная стряпуха.

Андрейка не отозвался. Всю дорогу в Санкт-Петербург он думал о Каменном Поясе. Хоть и угрюм и дик край, а тянуло, сильно тянуло на родную землю.

— Ты не печалься, не кручинься, парень. Глядишь, обойдется, обляжется все, — уговаривала его стряпуха.

— Не могу, не могу, тетушка! — закричал Андрейка. — Отойди от меня, не береди мою душу…

— Ишь ты, скажи, какой горячий да неугомонный! — вспылила стряпуха. — Гляди, парень, Демидовы — люди строгие, что хотят, то сробят. Вот оно как!

Крепостной схватил плохонький дорожный плащ и бросился вон из людской…

Он долго бродил по холодному, туманному городу. На одной из грязных узких улочек в полуподвале неприветливого кирпичного дома раздавались шум, визг женщин и чья-то игра на скрипке. Но как играли! Режущие, неприятные звуки коробили слух. Крепостной несмело шагнул к двери и открыл ее. В неприютном подвале было серо, шумно, крикливо, под тяжелыми сводами плавали густые синие клубы трубочного дыма. С темных каменных сводов капала вода. В сизом дыму вдали виднелась стойка, за которой стоял рыжий толстый целовальник, зорко оглядывая кабак.

Среди пьяных крикливых питухов и гулящих баб стоял жалкий, оборванный нищий и что-то жалостливое, беспомощное пиликал на скрипице. Никто не слушал игру бедного старика. По лицу его катился обильный пот, глаза глубоко запали, резкие морщины избороздили лицо несчастного.

Андрейка подошел к стойке и кивнул старику:

— Отец, подойди сюда!

Нищий подошел.

— Выпьешь, отец? — предложил ему парень.

— Вот спасибо, кормилец, вот спасибо! — Нищий жадно потянулся к чарке.

Андрейка выпил с ним и попросил:

— Дозволь сыграть на твоей скрипице!

— Разумеешь толк в сем деле? — недоверчиво спросил старик.

— Сам рассудишь! — просто отозвался Андрейка, взял из его рук скрипку и стал настраивать.

Никто не обратил внимания на плохо одетого парня, не то обедневшего чиновника, не то дворового из барского дома. Никто не прислушивался к дрожанию струн.

Андрейка вскинул к подбородку инструмент и заиграл. Вначале робкие и нежные звуки разлились, как весенний поток, и постепенно наполнили своим звучанием подвал. Об одном думал крепостной: о своем горе, о заневоленной жизни. Об этом горе и пела скрипка в его руках.

Шумевший кабак понемногу стал стихать, и все повернулись к чудесному музыканту. А он — высокий, бледный, с разгоревшимся лицом, с блеснувшими слезинками на серых глазах — вдохновенно водил смычком. Хмельные несчастные питухи утирали слезы: об их горе играл музыкант.

— Кто ты, парень? — шатаясь, подошел и спросил его горький пьяница.

— Крепостной! Заграничный! — отозвался Андрейка и, отложив скрипку, со страстью и болью рассказал о своей судьбе.

— Пей, брат! Оно хмельное, ой, как хмельное! От него все горе трын-трава! — потянулись к нему руки с вином.

— Вино доброе! — похвалился толстомордый целовальник. — Вино царское! А царица у нас добрая, милостивая, скотов даже милует, пташек жалеет, — егозливо приговаривал целовальник, нацеживая кружки хмельного.

Андрейка присел к столу, выпил. Широкоплечий пьяный детина облапил его.

— Айда с нами, парень, на большую дорогу! — весело предложил он. — У барина не будет тебе радости. Замордует, загубит твой дар.

В голосе его вдруг прозвучала необычная нежность, он прижал Андрейку к груди.

Крепостной зарумянился и тихо промолвил:

— Неужто правды не добьюсь? А ежели я царице брошусь в ноги?

— Пустое, парень. Это Ермилка-кабатчик брешет. То верно, царица собак да пташек жалеет, из своих рук кормит, а нашего брата мужика кто гнетет? Пей, парень, да дело разумей!

До полуночи колобродил Андрейка с питухами. Явился в демидовские хоромы сильно хмелен. У ворот, накрывшись полушубком, музыканта поджидала сердобольная стряпуха.

— Ты где ж это шатался? — с сожалением спросила она.

Воробышкин не ответил. Глаза его были мутны и грустны. Он догадался, что женщине стало жалко его. Схватив его за руку, она зашептала:

— За ворота вышла встретить, а то барин прознает — несдобровать тебе!

Она, крадучись, провела парня в людскую и уложила в постель.

Андрейка схватил ее горячую руку, прижал к груди.

— Ну что мне, родимая, делать? — тепло, по-сыновьи спросил он.

Стряпуха присела на постель.

— Ах, Андрейка! — жарко вздохнула она. — Жалко мне тебя, покалеченный ты человек. Глаза твои прозрели и видят дале нашего, а душа твоя на веревочке у барина…

Она скинула со своих плеч полушубок и укрыла музыканта.

— Спи, господь с тобой! — тихо сказала стряпуха и отошла в свой угол.

5

17 марта 1771 года в три часа пополудни Демидовы выехали из Санкт-Петербурга. В сопровождении свиты, в состав которой входил и Андрейка Воробышкин, пустились они в дальнюю дорогу. Ехал Никита Акинфиевич как владетельный князь, в блестящем экипаже, с форейторами и гайдуками. За хозяйским экипажем тянулся обоз с поварами, камердинерами. В попутных городках снимались лучшие гостиницы, где Демидовы отдыхали и устраивали пышные приемы.

После шумной столицы Курляндия показалась Никите Акинфиевичу унылой и бедной. Встречались деревеньки латышей, и среди них нередко на холме вставал серый угрюмый замок. Как коршун, он стерег окрестные поля и долины, тщательно возделанные крестьянами.

Чувствовалось приближение ранней весны. С запада дули теплые, влажные ветры, с пригорков сбегали первые ручейки талой воды; дороги потемнели. Минувшая зима была малоснежна, на обнаженных холмах, на взрытой пашне с важностью расхаживали грачи.

Андрейка Воробышкин, сидя рядом с кучером на высоких козлах, обозревал туманные белесые дали. В маленьком ларчике, хранимом под сидением, лежал начатый «Журнал путешествия Никиты Акинфиевича Демидова». Записывал в него Андрейка не то, что ему хотелось. Демидов настрого приказал заносить в журнал о своих свиданиях с иноземными князьями, герцогами, вельможами; все остальное не трогало его.

Через две недели пути перед взором путешественников предстала Митава.

Тихий город небольшого достатка.

Хозяин Никита Акинфиевич и супруга его Александра Евтихиевна были в восторге, что здесь поджидал их вестник от курляндской герцогини с просьбой пожаловать к обеду в загородный замок…

Писец сопровождал хозяина до замка. Все было обычно, скудно. И замок — каменная мшистая махина — уже осыпался; тщетно скрываемое запустение чувствовалось на каждом шагу. Обед, данный герцогиней гостям, не походил на хлебосольное, шумное пиршество российских вельмож: блюда были скромны, безвкусны. Однако Никита Акинфиевич был в восторге и вечером сам продиктовал Андрейке запись в «Журнал путешествий».

«И чему радуется? — раздумывал Воробышкин. — Подумаешь, велика честь, захудалая герцогиня приняла! Одни уральские заводы чего стоят, и сколько тысяч подданных робят на Демидова!..»

Стояли теплые апрельские дни. И чем дальше продвигался на запад пышный поезд Демидова, тем быстрее отходила назад зима. Путешественники достигли Либавы, где серое море пахнуло в лицо свежим соленым ветром. Пенистые просторы его оживлялись криком чаек, круживших над гребнями волн.

За Либавой промелькнули Паланген, Мемель. От него ехали гафом — длинной песчаной косой — на Кенигсберг, куда прибыли в середине апреля на закате. В этом обширном старинном городе, обнесенном земляным валом и бастионами, русские путешественники прожили неделю.

Демидовы объехали десятки немецких городков. Люди в городках жили размеренно, без особых треволнений. Но во всем проглядывали скудость и скупость. Таким оказался и Берлин, куда путешественники прибыли первого мая в полдень. Прямо с дороги весь демидовский обоз был проведен для осмотра в пакгауз, где хозяева вынуждены были оставить свой блестящий экипаж и сундуки в ожидании чиновников. Был воскресный день, и потому в пакгаузе стояла мертвая тишина, никто не работал. Никита Акинфиевич с супругой проследовали в гостиницу «Город Париж», где и расположились на отдых.

Андрейка тут увидел памятник хваленому прусскому королю. Против дворца на мосту высилась конная статуя Фридриха с прикованными по углам цоколя пленными невольниками.

«Вот о чем мечтал сей пруссак! — с досадой подумал Воробышкин. — Какую судьбу он прочил русским!..»

Берлин был скучен. Хотя Демидовы и чванились приглашениями знатных вельмож, но в душе тяготились чопорностью, господствовавшей на балах.

«Словно аршин проглотили!» — морщился Никита Акинфиевич, глядя на равнодушные лица немцев.

В позднюю пору, когда по русскому обычаю наступал веселый и шумный час изобильного ужина с возлияниями, тут в домах разносили хлеб с маслом, тонкие ломтики холодного мяса и поили лимонадом.

Демидова воротило от такой пищи. Но немецкие полковницы и майорши как саранча набрасывались на даровое угощение.

«Словно кумушки на поминках в посадской семье», — с негодованием подумал Никита.

Невесело протекали и гулянья на берлинских проспектах и бульварах. В походке и в обращении сквозило чинопочитание. Все горожане гуляли с таким видом, будто возвращались с похорон или выполняли предписание лекаря. Вышагивали молча, будто перессорились или переговорили все.

На воинском плацу часто шли парады. Демидовых удостоили приглашением. Александра Евтихиевна, сказавшись больной, уклонилась от чести. Поехал Никита Акинфиевич в сопровождении немецкого генерала.

«Похвастать своим воинством удумали!» — сообразил Демидов.

Под редкий барабанный бой перед королем проходили шеренги прусских солдат. Что-то старое, знакомое мелькнуло перед Никитой. Он вспомнил: такими оловянными солдатиками он игрывал в детстве. Все они походили один на другого, двигались как складные. Все были в старинных зеленых мундирах. Камзолы длинны, сукно толсто, ноги у шагавших тонки, закидывались не сгибаясь.

А король — долговязый и жилистый — сидел на рыжем спокойном коне и взмахами трости отсчитывал шаги проходивших шеренг…

Возвратясь в отель, Демидов заторопил слуг:

— В дорогу! В дорогу!



После посещения скучнейшего Берлина целое лето больная Александра Евтихиевна принимала целебные ванны в Спа. Здесь же проводили свой летний отдых немецкие принцессы. Демидова была в восторге от своих знакомств. Тщеславие этой женщины не имело границ. Андрейка Воробышкин заносил в журнал имена всех титулованных особ, с которыми Демидовым довелось увидеться. Многие из принцесс были нищие по сравнению с уральским заводчиком. Никита Акинфиевич и сам не уступал жене в тщеславии. В письмах, которые хозяин диктовал писцу и рассылал по знакомым в Россию, то и дело сообщалось: «Нынче имели счастие обедать у курфюрстины», «Вчера встречались на куртаге с его сиятельством князем…»

Андрейка, склонившись над столом, тщательно перечислял все титулы и звания. Не раз приходилось ему убеждаться, сколь тупы и необразованны были все эти титулованные особы.

После Спа Никита Акинфиевич посетил другие немецкие города и весной отбыл в Париж.

На бульварах цвели каштаны. На Елисейских Полях цветочницы — черноглазые и вертлявые девы — продавали фиалки…

Все вечера Демидовы проводили в гуляниях, чаще всего в Пале-Рояле. В этом прекрасном саду каждый вечер давались концерты, исполнявшиеся лучшими музыкантами. Театральные певцы, прогуливаясь по аллеям, для собственного своего удовольствия по ночам распевали арии и песни…

Александра Евтихиевна меж тем сильно грузнела. И как старательно ни затягивала корсет, но округлость живота давала себя знать. Демидов, оставляя жену дома, в сопровождении Андрейки бродил по набережной реки Сены, где по закуткам, меж больших домов, теснились лавчонки букинистов. О них Воробышкин записал в журнал:

«Здесь есть столь снисходительные книгопродавцы, что за две копейки продают астрономию в маленькой книжке, называемой календарь; сочинение сие весьма полезно. В их книгохранительницах имеются сочинения, сходствующие со вкусом покупщиков. Есть в них писанные о законе, а несравненно более разрушающие оный; одно сочинение поучает высочайшим добродетелям, а другое гнуснейшим порокам; сие вперяет в сердце благочестие, а то срамнейшую роскошь; первые читаются весьма мало, понеже народ развратился; другие ж продаются весьма дорогою ценою и с великой тайностью, ибо царствует еще во Франции такое благоустроение, которое, сказывают, может осудить на галеру книгопродавца, примеченного в такой торговле…»

Вместе с Александрой Евтихиевной Никита Акинфиевич посетил Версаль, Лувр, Сен-Сирский монастырь, были на обеде у дофина.

Меж тем близилась золотая осень. Александра Евтихиевна вдруг почувствовала боль. Немедленно пригласили врачей.

Вскоре Андрейка Воробышкин записал о большом и долгожданном событии в семье Демидовых:

«В середу, в пять часов и десять минут, разрешилась благополучно от бремени Александра Евтихиевна, и даровал бог к их утешению и всегдашнему желанию дочь, нареченную Екатериной, которую крестили в воскресенье 30-го числа в 5 часов за полдень в том же доме, где мы стояли, при смотрении многих французов, любопытствующих видеть обряд свершения сего таинства…»



В Париж приехал пенсионер Санкт-Петербургской Академии художеств русский скульптор Федот Иванович Шубин. Много лет он пребывал в Италии, постигая мастерство великих художников древности. Незадолго перед этим Шубин лепил бюсты братьев Орловых, фаворитов императрицы Екатерины. Все отменные знатоки и ценители искусства поражались чудесному мастерству русского мастера — тонкости, изяществу линий и очертаний, передававших самое характерное в изображаемом лице.

Узнав о приезде художника, Александра Евтихиевна воскликнула:

— Ах, Никитушка, непременно и нам надо заказать свои бюсты, подобно Орловым! Сейчас же езжай и отыщи сего художника!

Никита Акинфиевич невольно залюбовался женой. После родов она выглядела цветущей, счастливой матерью. Лицо ее округлилось, здоровый румянец играл на щеках. Александра Евтихиевна капризно повторила:

— Торопись, Никитушка, пока не прозевали!

Демидов охотно покорился жене. Он отыскал Федота Шубина в Монмартрском квартале, в кабачке художников. Подвал, куда спустился Никита, тонул в клубах синего табачного дыма; несмотря на солнечный день, здесь было полутемно, тускло горели огни. Кругом шумели. В углу за столом за скромным завтраком сидел широкоплечий крепыш с круглым русским лицом.

— Это и есть мосье Шубин! — указал на него трактирщик.

Демидов подошел к художнику. Тот, не суетясь, сохраняя достоинство, встал, поклонился заводчику. Никита Акинфиевич снял шляпу, уселся за стол. Быстрым внимательным взглядом он оценил положение Шубина.

«Эге, батенька, видать, не сладко живется!» — подумал он и неторопливо изложил свою просьбу…

С крутых плеч художника сползал изрядно поношенный плащ, жабо было помято, не первой свежести. Большими жилистыми руками он медленно разрезал мясо. Было что-то степенно-крестьянское в его тяжелых, угловатых движениях.

Большие умные глаза Шубина пытливо смотрели на Демидова, который изложил ему свою просьбу…

— Ну как? — спросил Никита Акинфиевич.

— Хорошо, я согласен! — просто отозвался Шубин. — Когда можно будет начать?

— Хоть завтра. Я пришлю экипаж за вами, — предложил Никита Акинфиевич.

— Это лишнее. Я и так приду! — опять коротко, по-деловому отозвался художник.

Он был несловоохотлив и мешковат. Посидев с минуту в молчании, Демидов откланялся.

В тот же вечер между ним и супругой состоялся спор.

— Он должен жить здесь, в отеле! — настаивала Александра Евтихиевна.

Никита ходил из угла в угол, хмурился.

— Но тогда мы должны сажать его за свой стол! — раздраженно промолвил он.

— Так что же, Никитушка, посадим его за свой стол, — спокойно отозвалась она.

— Но Шубин — не дворянин. Он мужицкой кости! — настаивал на своем Демидов.

— Он же художник, академик Флорентийской академий, Никитушка! И раз граф Орлов не гнушался им, так и нам поступать должно! — воскликнула Александра Евтихиевна и, подойдя к мужу, капризно надула губы. — Ну, примирись и поцелуй свою женку…

Никита Акинфиевич вздохнул, молча обнял жену.

В большом светлом зале Федот Иванович Шубин стал трудиться над мрамором. Александра Евтихиевна сидела подле окна, вся освещенная. На улице с каштанов опадали темные листья, синело небо. Золотой луч прорвался сквозь редеющую листву, упал в окно и скользнул по завитку волос, воспламенил нежное розовое ушко натуры. Скульптор с упоением работал над мрамором. Послушный резцу, под его рукой он превращался в нежную округлость щек, завиток локона, в небрежно брошенную складку платья и ажурный рисунок кружев.

Изредка пристально вглядываясь в Александру Евтихиевну, он рассказал ей о древностях Италии. Глаза художника загорались, его угрюмая неуклюжесть исчезала, перед Демидовой стоял милый, веселый собеседник. Избалованная, капризная женщина, слушая его рассказы, не замечала усталости, вызванной длительным позированием.

Когда все укладывались спать, Андрейка спускался с мансарды, где ютился он, и тихо пробирался в большой зал. Потоки зеленоватого лунного света вливались через высокие зеркальные окна; стояла тишина. В призрачном сиянии с пьедестала таинственно улыбалось нежное лицо ласковой женщины. Протягивая руки, Андрейка касался мрамора; он был тепел, казалось, пульсировал. Тогда, отойдя к окну, притаившись в складках портьеры, Воробышкин долго смотрел на склоненное лицо женщины и вздыхал:

— Дивно-то как!

Крадучись, он возвращался в мансарду, зажигал свечу и осторожно извлекал скрипку. Играть ночью в отеле было запрещено. Нежно дотронувшись до струн, он извлекал еле уловимый грустный звук…

6

Демидов поставил на ребро новенький золотой луидор и, показывая на него веселыми глазами, сказал Шубину:

— Се есть господь бог повсюду на земле, а тут особо! Надумал я, сударь, по вашему совету повидать землю, изобильную красотами. Прошу вас сопутствовать нам в Италию. Экипажи и слуги будут готовы к сроку!

Все исполнилось по слову Демидова. Парижские мастера ко времени изготовили новые экипажи. Никита пригласил лекаря Берлила — старого и почтенного господина и его супругу — строгую даму в седых буклях, уговорил их переехать в его жилище и взять на попечение двухмесячную дочь.

4 декабря, после полудня, отправились Демидовы в Италию. Париж постепенно уходил в туман, сизой дымкой окутавший пригороды, окрестные поля и рощи.

Понемногу туман рассеялся; в густом осеннем увядании, в лучах скудного солнца развернулись волнистые поля с крохотными бедными деревушками. Жалкие деревянные хижины имели удручающий вид. Поселяне были грязны, нищи. Латаный плащ, стоптанные башмаки и шляпа с истертыми полями — вот весь наряд крестьянина. На холмистых пастбищах все еще бродили стада, охраняемые угрюмыми пастухами, одетыми в лохмотья, и тощими злыми псами.

В оголенной дубраве приютилась маленькая тихая деревенька Эссоне.

Сидевшая рядом Александра Евтихиевна схватила мужа за руку.

— Никитушка, вели остановиться! Какой приятный уголок! Завтра неподалеку от сих мест королевская охота, — умоляюще посмотрела она на Демидова.

— То верно! — согласился Никита и велел кучеру свернуть в деревушку…

В хижине, чтобы обогреть путников, в очаге горела последняя вязанка хвороста. Изо всех углов лезла бедность. На деревянной кровати лежала охапка сухой травы, служившая подстилкой. Невысокая преждевременно состарившаяся женщина прислуживала Демидовым.

— А где твой муж? — допытывался по-французски Никита.

Поселянка озабоченно отозвалась:

— Охраняет виноградник от порчи. На охоту наехало много господ и будут с псиными сворами метаться по полям. Им, сударь, потеха, а бедному человеку убыток.

— Неужто не возместят потери? — с притворным удивлением спросил Никита поселянку.

Крестьянка тяжело вздохнула и покорно скрестила синеватые жилистые руки на животе. Во всей скорбной позе проглядывала удрученность. Андрейка, раскладывавший пледы хозяевам, взглянул на Демидова и подумал:

«А сам что делаешь со своими приписными!»

Огонек в очаге приветливо потрескивал, за окном свистел осенний ветер. Ранние пепельные сумерки заползали в хижину. Хорошо было сейчас сидеть у камелька и слушать незлобливые жалобы старухи…

Утром путешественники поехали в королевский охотничий парк. Темные влажные деревья раскачивали оголенными ветвями, обдавая путников холодными каплями росы. Из-за высоких холмов встало солнце. На лесных тропах и по холмам то и дело проносились стада быстроногих оленей. Золотой сетью пролегли в парке дорожки, усыпанные свежим песком. Всюду встречались экипажи, линейки, всадники. Парижане торопились на королевскую охоту. На обширной лужайке было оживленно, как на парижской площади. Здесь щебетали, стараясь обратить на себя внимание, разодетые дамы. На поляне толпилось придворное общество. Король с принцами мчался по парку, гнал оленя — могучего и красивого зверя. Все видели, как по горным тропам мелькал его конь огнистой масти. Король трубил в охотничий рог, несясь следом за своими псами, которые взлетали по крутизнам холмов, перепрыгивали через гремучие ручьи и ныряли в лес. Там разносился треск сухого валежника под копытами оленя, терзаемого на бегу псами… Все трепетало вокруг в ожидании: звуки охоты нарастали и приближались к западне, где были натянуты крепкие густые сети.

Экипаж Демидова остановился в стороне под темным развесистым буком. Никита с нетерпением прислушивался к звуку охотничьего рога и лаю псов. Александра Евтихиевна с завистью разглядывала наряды придворных дам.

Солнце брызнуло на вершину бука и заиграло миллионами разноцветных огоньков в нависших капельках росы, и в эту минуту, как вихрь пламени, на поляну вынесся прекрасный тонконогий олень. Огромным прыжком он устремился вперед и угодил в расставленные сети. Он мотнул чудесными ветвистыми рогами и окончательно запутался в силках. Почти в ту же пору из чащи выскочили лохматые злые псы и бросились терзать пленника. Жалобный стон пронесся над поляной. Большие влажные глаза зверя умоляюще смотрели на людей. Человечьи слезы вдруг блеснули на этих страдальческих глазах.

Шубин схватил Демидова за руку:

— Уедемте отсюда, Никита Акинфиевич!

— Нет, нет! — отвернулся от него Демидов. Ноздри его раздулись, он с нескрываемым удовольствием смотрел на страдания зверя, терзаемого псами. Он не мог оторвать глаз от зрелища. Даже всегда меланхоличная Александра Евтихиевна вдруг оживилась, вспыхнула румянцем.

— Смотрите! Смотрите! — крикнула она художнику.

Тотчас из лесу показался всадник и на быстром скаку со страшной силой одним ударом ножа свалил оленя. Орошая яркой кровью сухие листья, зверь затрепетал в последних смертных судорогах. Король спрыгнул на землю и, подбежав к добыче, стал рассекать лезвием еще трепещущее тело. Яростные псы грызлись из-за дымящейся крови…

— Какое отвратительное зрелище! — с сокрушением сказал художник и, морщась, отвернулся.

Его никто не слышал. Все шумно аплодировали королю, а он, как победитель, поддерживаемый егерями, снова взобрался в седло и, не глядя на добычу, проследовал по дороге к Фонтенебло. За ним тронулись экипажи придворных и блестящая кавалькада всадников.

Солнце поднялось над вершинами буков, прорвалось на землю, разукрасило золотом осенний палый лист и зажгло дрожавшие на травинках рубиновые капельки крови.

Демидов сказал Шубину:

— Ничего вы не смыслите в охоте, сударь!

— Но это была не охота, Никита Акинфиевич, — тихо отозвался художник. — Так мясники терзают зверя.

Никита нахмурился и замолчал.

Так, безмолвные, они проехали через Фонтенебло и тронулись по дороге к Турину.

Навстречу из лесу вышли два королевских стражника в зеленых куртках. С мушкетами наперевес они гнали перед собой грязного, оборванного крестьянина с завязанными за спиной руками.

— Поймали разбойника! — закричал Демидов, показывая на пленника. — Эй, много погубил душ? — окликнул он стражников.

Один из них почтительно отозвался:

— Он сотворил худшее, мсье: он сбил с пути королевского оленя.

Крестьянин поднял глаза на Демидова и спросил:

— Разве нельзя гнать скотину со своего поля? Олень потоптал мне весь виноградник.

— Видите, сударь, этот наглец не понимает, что натворил! — улыбаясь, сказал стражник и заторопил пленника: — Ну, пошел, пошел!..

Вдали замелькали огоньки селения; пора было подумать о покое.



Покинув в середине декабря Лион, Демидовы прибыли в городок Пон-де-Бонвуазен, лежащий на границе Франции. За мостом простиралось Савойское герцогство. С каждым шагом страна становилась суровее и живописнее. Вдали все выше и круче поднимались Альпы, играющие на солнце ледяными вершинами. Днем в синем небе громоздились скалы, серебряные нити потоков низвергались с гор, над которыми скользили белые клочья облаков. Ночью при мерцании ярких звезд темные громады казались великанами, навсегда преградившими дорогу.

И в самом деле — неподалеку от Эшели скалы перерезали дорогу. Высокие отвесные кручи спускались в пропасть, и чудилось, что здесь конец пути. Но в темном камне был выдолблен тоннель, в сыром мраке которого путники ехали в напряженном молчании. Казалось, экипажи двигаются в громадном склепе, и как радостно было вновь появление холодного зимнего солнца…

Дорога углублялась все дальше и дальше в горы. Путешественники ехали графством Мориен. Андрейка сидел рядом с кучером на высоких козлах, пытливо вглядываясь во все окружающее. Шкатулка с «Журналом путешествий» была упрятана в ящик под сиденьем. Многое не успел занести туда демидовский летописец: дни были полны дорожных хлопот, а вечером быстро надвигались сумерки, и от усталости неодолимо клонило ко сну. В дороге надо было все запечатлеть, все запомнить, о чем говорили Демидовы.

Сегодня особенно утомительной казалась дорога. С гор дул неприятный холодный ветер, и мокрые ветви придорожных деревьев, раскачиваясь, обдавали Андрейку и кучера влагой; платье и без того было сыро от влажного воздуха. За спиной в карете полудремали господа, а на сердце Андрейки лежала тоска. Кругом простирались невеселые зимние поля, горы, и на склонах их лепились такие же унылые деревеньки, как и в родном приуральском крае. Бедность и здесь была уделом селянина…

Начался подъем в скалы. Высокие кремнистые утесы сжимали дорогу, и над головой синела только узенькая полоска неба. Но вот тропа незаметно выползла на карниз, повисший над пропастью. У Андрейки захватило дух. За его спиной раздался встревоженный вскрик Александры Евтихиевны:

— Никитушка, мы погибнем!.. Никитушка…

Кручи стремительно падали в бездонные пропасти, а с другой стороны убегали в недосягаемую высь. Внизу, в страшной глуби, виднелись ели; точно мелкий тростник, они колебались под горным ветром.

Медленное движение экипажа, который содрогался на каждом камне, вид постоянно черневшей под ногами пропасти были нестерпимы. Все с облегчением вздохнули, когда миновали пропасти и впереди возникли отроги горы Монсинис, у подножия которой расположился крохотный городок Ланебург.

— Ну, слава богу, заночуем тут! — обрадовался Никита Акинфиевич.

В маленькой гостинице, в которой остановились русские путешественники, было чисто и опрятно. В камине, сложенном из камня-дикаря, ярко пылал огонь. Подвижной, учтивый хозяин-француз угощал гостей. Шубин, знавший местные края, возился с носильщиками. Он отобрал дюжину суровых и сильных навалисцев; им предстояло перенести Александру Евтихиевну на носилках через гору Монсинис. Возчики и носильщики разбирали экипаж, чтобы ранним утром отправить его на лошаках в горы. Долго не унимались крики и возня на крохотном мощеном дворике гостиницы…

Трактирщик ввел в комнату высокого красивого старика.

— Вот, сударь, и проводник вам! Это Луиджи, он лучше всех знает перевалы и горные тропы. Синьора может быть спокойна, доверившись Луиджи, — учтиво поклонился он Александре Евтихиевне.

Рослый загорелый старик с благородным лицом, в свою очередь, склонил голову. Его черные блестящие глаза озарились приветливым огоньком. Седая пушистая борода патриарха спускалась до пояса. Шубин впился в проводника.

— Смотрите, господа, сколь он схож с богом Саваофом! — восторженно воскликнул он.

Александра Евтихиевна не могла оторвать глаз от красавца старика.

— Откуда ты? — спросила она.

— Вот с этих гор, синьора. Здесь я родился, любил и умру!



Утром при перевале через гору Монсинис бушевала метель, холодный свирепый ветер кидал в лицо тучи колючего снега. Лошади, нагруженные тяжелой кладью, цепко двигались по кручам. Рядом простиралась бездна. Один неверный шаг животного грозил смертельной опасностью. Воздух становился холоднее. Дорога, зигзагами огибая горы, вилась все выше и выше. С крутой скалы низвергался в пропасть гремучий водопад. Вдали сквозь белую дымку метели сверкал на солнце, точно вороненая сталь, исполинский ледник.

Навалисцы бережно несли Александру Евтихиевну на носилках. Чтобы не видеть страшных бездн и укрыться от студеного ветра, она укуталась теплым пледом и была недвижима. При каждом толчке ее сердце замирало.

Впереди каравана шел красавец Луиджи. Движения его были смелы, уверенны. За ним двигались, покачиваясь на ходу, носилки с Александрой Евтихиевной, дальше выступали послушные лошадки с кладью, а за ними верхом ехали путешественники.

Когда достигли плоскогорья, Никита сошел с лошади, перевел дух. Он с удивлением рассматривал проводника и, не утерпев, через Шубина спросил его:

— Почему на склоне лет ты не возьмешься за более спокойный труд, чем проклятое ремесло проводника?

— Эх, господин мой, — ответил Луиджи, — это единственное, чем я могу заниматься. У меня имеется земли ровно столько, чтобы сложить в нее свои кости, когда я умру. Вот эти скалы, которые вы видите, они кормят навалисца. Что поделаешь, если судьба нас заставляет каждый день играть с жизнью и смертью?

После короткого привала караван тронулся в путь. Из-за туч выглянуло солнце. Тропа круто сбежала вниз. Путники приблизились к селению.

В Навалисе было тихо, уныло. Кругом высились кручи. На крохотной площадке темнела часовня, выстроенная из дикого камня. Над долиной звучал печальный звон колокола. Под горным солнцем на кручах блестели снега.

В маленькой часовне отпевали бедняка, лежавшего в грубом деревянном гробу. На крохотной голой паперти, усыпанной гравием, было пустынно, молчаливо. Только чей-то одинокий пес, припав на последнюю ступень каменного крылечка, уныло глядел в землю.

Демидов и Шубин вошли под мрачные каменные своды. За ними неслышно последовал Андрейка. Худощавый пастор в белоснежном облачении, протягивая вверх руки, говорил последнее напутствие. Никита Акинфиевич поторопился на воздух. Тут же появился проводник Луиджи. Он отогнал от храма собаку и ожидал господ.

— Кого это хоронят? — спросил художник.

— Замерзшего бедняка. Эх, сударь, не каждый имеет теплую одежду и кусок хлеба, — с печалью отозвался навалисец. — Бедняк поднимается в горы, надеясь на хорошую погоду, но все обманчиво, часто его настигают стужа и метель. Вот, сударь, каково счастье бедняка.

Между тем носильщики вновь собрали экипаж. Демидов расплатился с Луиджи. Старик низко поклонился Александре Евтихиевне и пожелал всем доброго пути.

Упругим шагом он пошел по тропке и вскоре скрылся за скалами.

— Чудесный старик! — не утерпев, бросил ему вслед Шубин.

Коляска была готова в путь. Путники уселись, Андрейка взгромоздился на свое место, и кони тронулись…

Миновав Тюрень, выбрались к Пьемонту. Отсюда начиналась Ломбардская долина.



После холодных скалистых Альп с их зимними грозными метелями путешественники сразу оказались под ярким синим небом, среди зелени и цветов. Экипажи двигались по сказочной цветущей долине, которая казалась нарочно убранной природою ради великого праздника. Вся Ломбардия походила на прекрасный сад в майскую цветущую пору. Кругом зеленели неоглядные поля маиса, чередуясь с виноградниками и тутовыми рощами. Теплый ветерок пробегал по яркой сочной зелени, колебал пестрые чашечки цветов, наполняя воздух ароматом.

Андрейка повеселел. Перед ним распахнулся знакомый край. Сколько лет он прожил в этой стране и сроднился с ее простым народом! Хотя голодно было, но дышалось легче вдали от хозяев.

По дорогам встречались толпы смуглых, загорелых работников, проходивших с песней, которая под этим приветливым небом сама рвалась из души.

Демидов не утерпел, хлопнул Шубина по колену:

— Что скажешь? Ну и край!

На его крупном лице выступили мелкие капельки пота. Солнце пригревало. Над Александрой Евтихиевной,ехавшей позади, раскрыли зонт.

На придорожной скамье уселись две молодые итальянки. Они несли огромную корзину, наполненную зеленью, и решили отдохнуть. Здоровые смуглые красавицы, одетые в старые пестрые платья, в широких соломенных шляпах, раскачиваясь в такт, распевали дуэт. Их жгучие глаза насмешливо взглянули на Демидова.

— Ох, добры! Ох, добры!.. — прошептал он и плутовато оглянулся назад.

В стороне от дороги в густой зелени мелькали белоснежные виллы, и часто среди холмов в живописных уголках вставали монастыри. Едва позванивая маленькими колокольчиками, бродили овцы. Порой они сливались в узкую белоснежную полосу и, теснясь, устремлялись в ущелье; издалека казалось — там, в каменистых берегах, колеблется и плещет водопад серебристого руна.

Солнце поднялось к полудню. Нагретый воздух заструился над долиной, и вся она, затопленная светом, казалась волшебным маревом. Ветерок принес запах фиалок. Над полями кружились пестрые бабочки, похожие на порхающие цветы. Никита Акинфиевич велел остановить экипаж и, указывая Андрейке на крестьянский домик, приказал:

— Должно быть, там есть молоко. Сбегай-ка, малый, да притащи жбан!

Писец соскочил с козел и побежал к хижине.

На пороге стоял бородатый черноглазый крестьянин и удивленно смотрел на Андрейку.

— Это молоко? — спросил писец и потянулся к жбану.

— Молоко, — ответил сухо поселянин.

— Продайте мне его, мой хозяин очень хочет пить, — попросил Андрейка. — Я заплачу вам, сколько хотите.

— Не могу. Если б твой господин умирал, я и то не мог бы уступить ему ни глотка!

Андрейка смущенно вернулся к экипажу.

— Как! — вскричал Демидов. — Он не знает, кто у него просит! Клич сюда упрямца!

Когда босой морщинистый поселянин предстал перед ним, Никита Акинфиевич спросил:

— Пошто не продаешь, дурень, молоко? Я золотой отдам за кувшин!

Шубин перевел речь заводчика и выжидательно смотрел на крестьянина.

— Синьор, — почтительно склонился он перед художником, — даже за золотой я не могу продать ему кувшина молока.

— Почему? — удивился художник.

— Потому, что все молоко изо всех селений принадлежит синьору Висконти. Он каждое утро отбирает его у нас. Если он узнает, что я продал каплю молока проезжим, то потянет меня в суд.

К экипажу подбежали слабые, худые малыши и пугливо рассматривали проезжих. Указывая на них, старый крестьянин сказал:

— Вот мои дети, синьоры. Они тоже редко видят молоко, даже в самые большие праздники.

— Лежебоки! — закричал Демидов. — Гляди, сколь кругом богачества, а они голодают. Да тут даже ленивый мужик сыт будет!

Кони тронулись, снова побежали изумрудные поля и платановые рощи, а на душе Андрейки было тоскливо. «Как все сие схоже с жизнью нашего мужика, — с тоской подумал он и оглянулся. — Кругом благость, а труженик голоден!..»

7

В Милане и во Флоренции Демидовы посещали соборы, картинные галереи, библиотеки, театры. Каждый день Андрейка со всей тщательностью заносил в дневник, что видели его хозяева, с какими князьями и герцогами они встретились и что приобрели из предметов искусства. Никита изо всех сил старался показать себя меценатом, большим знатоком искусства, но в душе не ощущал ни волнения, ни трепета, с каким обычно люди, понимающие замыслы великих художников, рассматривают их творения. Ни совершенство форм, ни самое мастерство не интересовали Демидова. Привлекали его редкости, и он стремился обладать ими. Все это отлично видел и чувствовал Шубин, вместе с Демидовым посещавший галереи…

Перед путешественниками раскрывалась Италия: старые деревни с живописными домами, дубовые и лавровые рощи, виноградники — все, казалось, сулило богатство, но поселянин, шагавший по тучным полям, был нищ и голоден. По дорогам встречались толпы упитанных монахов, которые стремились в Рим на праздник. Они были наглы и развязны с поселянами и сладкоречивы с теми, от которых ожидали подачки.

Поздним январским вечером дилижанс, грохоча колесами по каменной мостовой, въехал в Рим. Андрейка с волнением приглядывался к вечному городу. Синеватые сумерки скрадывали очертания города. Дома и колоннады тонули во мраке, и только над головой простиралось густое синее небо с первыми мерцающими звездами. На площадях неумолкаемо журчали фонтаны. Огни были редки; подобно светлячкам, они мелькали в глубине ночи. И вдруг впереди из призрачной тьмы выплыл тяжелый черный купол собора. Показался золотой серпик молодого месяца, и в его трепетном сиянии купол стал темнее и, как мрачный корабль, поплыл вправо по зеленой дымке безбрежного неба. Казалось, что дилижанс стоит на месте; Андрейка не мог оторвать восхищенных глаз от сказочного зрелища.

Демидовы устроились в лучшем отеле. Писцу была отведена тесная комнатка под крышей. Расположившись в ней, он распахнул окно. Сверкающая ночь стояла над Римом. Андрейка задумался. На далеком родном севере — суровая зима, трещали морозы, а здесь ночь была тепла, ласкова и на синем бархате неба сверкали крупные звезды.

Крепостной вздохнул.

— Россия, Россия, матушка наша! — сказал он вслух.

— Что, соскучился? — внезапно раздался за спиной голос Шубина.

Андрейка обернулся, лицо его было смущенное; юноша опустил глаза. Художник устало опустился на стул.

— Это верно! — сказал он со вздохом. — Нет в мире краше нашего Архангельского края, Андрейка! Выезжали мы с батькой на рыбный промысел в Студеное море. Льды, морозы и кипучая пучина — суровость и величие кругом! И вдруг среди непроглядной тьмы разыграются сполохи — полночное сияние. Слыхал о нем?

Андрейка с любопытством слушал художника.

В тиши ночи они долго беседовали о родине.

— А у нас на Урале, — говорил Андрейка, — горы высоченные, богатств непочатый край. И кругом горе! Человек скован неволей. Барин тебе судья и хозяин!

Перед его взором предстал родной край, мать, работные. Вечная кабала!

— Что бы вышло, Федот Иванович, если бы наш народ не на барина работал, не из-под плети, а на себя!

— Россия возвеличилась бы над всеми народами! Не насилием, гнусностью и грабежом, а своим свободолюбием, мудростью и братской любовью к другим!.. Но пока это будет… Ох, милый, пока солнце взойдет, роса очи выест! — опечаленно закончил Шубин…

На востоке порозовела заря, и они нехотя разошлись…

Утром снова сверкало густое синее небо; жаркий воздух наполнял комнату, когда Андрейка проснулся. За окном, внизу на площади, шумели фонтаны. В церквах звонили колокола, мелодичный звон наполнял город. На улице отчаянно кричали погонщики мулов, звонко спорили молодые итальянки.

Андрейка сбежал с мансарды вниз, где экипаж давно поджидал Демидовых. Он проворно взобрался на козлы и уселся рядом с кучером.

Демидовы и Шубин вышли из отеля и уселись в экипаж. Кучер щелкнул бичом, кони тронулись. При дневном свете Рим был грязен. Толпы народа шумели на улицах. Город раскинулся на холмах, и линии домов резко выделялись на эмалевом фоне неба. Кривые улочки были наполнены жалкими лавчонками, полуразвалившимися домишками, где толкались оборванные бедняки, а в кучах мусора рылись бездомные собаки.

Наконец экипаж выбрался из темных вонючих переулков и покатился среди холмов и руин. Казалось, что все рухнуло и вековая пыль погребла под собою древний вечный город. За века древний римский Форум покрылся плотным слоем мусора и земли, точно старое деревенское пастбище, утоптанное быками; зеленые кусты цепкими корневищами охватили камень. А вдали по холмам бродили стада овец. Одинокий загорелый пастух в жалкой хламиде стоял, опершись на длинный посох, и лениво следил за отарой.

Шубин показал раскопки. И то, что было поднято из тьмы забвения, поражало неповторимой красотой. Извлеченные из толщи мусора разноцветные мраморы, колонны, жертвенники, изваяния богов, бронза, базилики — все приводило в трепет. Молчаливый, упоенный величием прошлого, художник ходил среди колонн, капителей, обломков.

Никита Акинфиевич хозяйственно шагал по руинам и ощупывал каждый камень. Если бы облачить его в тогу, то казалось бы — по каменистому хаосу расхаживает пришелец из далеких веков, римлянин времен Калигулы. Осанистый, со строгим профилем, Никита, как Цезарь, проходил по древнему Форуму. Андрейка с суеверным страхом взирал на хозяина.

«Этот поумнее Нерона будет, — думал писец. — Тот только жег да разрушал, а этот своего добра не упустит. Купец!»

В Колизее, чудовищном по своим гигантским размерам, Шубин привел их на место, с которого раскрывалась вся величественная панорама арены древнего цирка. Затаив дыхание, Андрейка стоял за спиной Демидова и смотрел на арену, заваленную обрушившимися арками и камнем. И перед глазами его в заходящем солнце встала страшная картина. Ему послышался гул, огромной человеческой толпы, рев зверей, вопли жертв, стоны истерзанных и гром рукоплесканий. Через века пронесся запах крови; чудилось и сейчас еще, что арена пропитана ручьями жаркой крови… Отсюда свозили на скрипучих колесницах истерзанные трупы, для того чтобы сбросить их в огромные мрачные катакомбы, которые и сейчас простираются на окраинах вечного города.

Из-под ног Александры Евтихиевны выпорхнул дикий голубь; она вскрикнула и побледнела.

— Никитушка!

Звук ее голоса в гигантской пустоте цирка показался жалким. Две горлинки, расхаживая по каменному карнизу, мирно ворковали. Демидов, расставив ноги, стоял над уходящей вниз овальной воронкой и рассуждал:

— Эк, каменья сколько ушло тут: не один заводище сгрохать можно!

— Никитушка, и не надоест тебе! — капризно перебила его жена.

— Хоть бы одним глазком поглядеть, как тут зверье расправлялось, — внезапно перевел он разговор. — Ну что, как гусак, тянешь шею? — закричал он на Андрейку. — Отгуляло зверье, а то непременно сверзил бы тебя вниз, поглядел, как ты управился бы! — засмеялся он, довольный своей выдумкой.

Художник снял шляпу, легкий ветер шевельнул его кудрявые волосы. Он отер пот и сказал Демидову:

— Страшные вещи вы говорите, Никита Акинфиевич!

— Кому страшно, а мне по душе сия потеха!

Они стали спускаться с каменной стены. Из-за угла вынырнул и пересек тропку рыжий толстый капуцин.

Никита усмехнулся:

— Господи, и тут поп, нигде от них не укроешься! Не люблю этих попрошаек.

Снова коляска катилась среди загородных рощ. Водопады, лавры, оливковые рощи — все сливалось в непрерывный поток, которым римская щедрая земля удивляла иноземца.

— Экий благостный край! — вздыхал Демидов. — И солнце, и тепло, и плодов земных не счесть, а смерть и тут не покидает человека…

Руины наводили Никиту Акинфиевича на мрачные размышления; он с горечью сказал художнику:

— Неужто и после нас так будет: останутся лишь прах да обломки?

— Это будет еще хорошо! Боюсь, что после нас, Никита Акинфиевич, ни праха, ни обломков не останется! — улыбаясь, отозвался Шубин.



Подошла масленица. 20 февраля, в ту пору, когда в России еще не кончились морозы, здесь, в Риме, на Корсо, шумели густой листвой платаны. С многочисленных балконов спускались богатые ковры. До полудня на улицах было пустынно. В полдень в Капитолии прозвучал колокол. Как вешний бурный поток, тысячные толпы народа устремились под открытое небо.

— Ты ныне не надобен будешь! Обойдемся без твоей помощи, — сказал Андрейке Демидов. — Брысь, окаянный!

Писец выбежал на шумящую улицу. Его сразу увлек людской поток. Женщины в нарядных платьях с масками на лицах, тонкие, стройные девушки и юноши, одетые в карнавальные наряды, заполняли площади и бульвары. Паяцы, пейзане и пастушки, капуцины, домино водили хороводы, плясали и пели, а среди этого шумного потока выбивали частый такт барабанщики на маленьких трескони. Под платанами потешались люди над выходками Пульчинеля, выскочившего из-за пестрого занавеса кукольного театра. С балконов и из распахнутых окон в толпу бросали конфеты из муки, орехи…

Андрейка вместе с толпой устремился на уличное ристалище коней без всадников.

Высокий детина в пестром балахоне, в маске прошел среди человеческого потока, оглушая барабаном. Тут же неподалеку за натянутой толстой веревкой стояли отменные кони. Андрейка с восхищением любовался скакунами. Но тут заиграли трубы, разом упала веревка, и лошади галопом ринулись вдоль людского коридора, сами расчищая себе дорогу. Тут только заметил Андрейка, что к спинам коней были привязаны шарики, утыканные медными иголками. От бега они кололи и терзали тело, кони от этого пуще ярились. Среди шумной, возбужденной толпы они пронеслись, как вихрь, на далекую площадь, где их задержали крепкие барьеры…

Следом за конями хлынула толпа, и все завертелось в пестром говорливом водовороте.

Андрейка давно уже заметил среди толпы стройную Коломбину в маске. Ее лицо пылало от восторга. Юноша следил за каждым ее движением. Какая-то необъяснимая сила тянула его к ней.

Когда шумный карнавальный поток устремился вдоль улицы, он, ловко лавируя, пробрался к девушке, схватил ее за руку и потянулся к маске. Коломбина увернулась и погрозила пальцем; из-под черного шелка насмешливо сверкнули глаза. Андрейка сгорал от нетерпения, его потянуло на дерзость. Словно предчувствуя это, Коломбина звонко рассмеялась и проворно скрылась в шумной и пестрой толпе.

И тогда началась погоня. Разодетые карнавальщики весело уступали Коломбине дорогу, стараясь удержать преследователя на расстоянии. Каждый неловкий жест юноши сопровождался дружным незлобивым смехом. Это еще больше разжигало Андрейку. «Чего она бежит, чего испугалась, ведь я ничего плохого не сделаю ей! — с досадой думал он. — Или у ней есть кавалер и потому она недотрога?» — вспыхнула в нем неожиданная ревность. Но нет, глаза Коломбины горели неподдельным испугом, когда он нагонял ее, и наполнялись торжеством, когда на пути Андрейки в веселом смехе возникали и кружились хороводы. В веселой беззаботной толпе, как светлые огоньки, мелькали жгучие подбадривающие взгляды: юные девушки сочувствовали Андрейке и сулили успех. Но в эту минуту коляска, разубранная цветами, окруженная ликующей толпой, разъединила его и Коломбину. И не слышал Андрейка, как в коляске раздались знакомые голоса. Приподнявшись на сиденье, Демидов закричал:

— Глядите, никак наш холоп за девкой увивается!

Сидевший рядом с Александрой Евтихиевной Шубин сдвинул брови.

— Прошу, оставьте его на сей день, Никита Акинфиевич. Ведь ноне карнавал, и здесь это в большом обычае! — с жаром вступился он за юношу.

— Но ведь он русский, а она итальянка! — не унимался Демидов.

— Никитушка, какой ты! — с досадой и смехом успокоила его жена. — Ведь пора тебе знать: любовь над всеми властна.

Коляска все так же медленно двигалась среди праздничной, ликующей толпы. Тут вертелись и кружились домино, шуты в пестрой одежде, черти, арапы, молодые стройные женщины, окутанные газом. Развевались короткие и длинные цветные юбки, усеянные блестками. Привлекали взор юные пажи в бархатных камзольчиках, отороченных белым мехом. Из-под полумаски блестели лукавые зовущие глаза.

— Эх, хороши итальянки! — восторженно отозвался Демидов.

Грузный, с Оплывшим лицом, он с завистью вглядывался в молодое пенящееся веселье. «Эх, махнуть бы из кареты и броситься в потеху! — взволнованно подумал он и с тоской поглядел на располневшую жену. — Никак опять в положении?» — догадался заводчик и принял величественный, неприступный вид скучающего вельможи.

Андрейка между тем неугомонно вертелся в народе; толпа больше не подзадоривала его, шумный людской водоворот кружил в другом месте. Он поднял глаза поверх толпы. Перед ним колыхалось море голов, и в эту секунду, на одно только мгновение, он уловил лукавый взгляд — Коломбина исчезла в кривой улочке. Андрейка знал эти хитро переплетенные коридоры: здесь обитала римская беднота. Не раздумывая, юноша кинулся в улочку. Завернув с разбегу за угол низенького домика, он отшатнулся и словно в ослеплении зажмурил глаза. Грудь с грудью Андрейка столкнулся с ней. Глазастая, стройная девушка без маски стояла перед ним и смущенно улыбалась. Смуглое лицо ее сияло нескрываемым счастьем. Прижав к груди руку, переводя торопливое дыхание, она радостно вскрикнула:

— Андрейка!

Смотря прямо в девичьи глаза, Андрейка узнал ее:

— Кончетта, вот где встретились опять!

Юноша робко взял ее за руку. Девушка не противилась.

— Коломбина! — наклоняясь к смуглому плечу ее, шепнул он.

— Нет, теперь я не Коломбина! — серьезно отозвалась она. — Коломбина я была только на этот день. Помнишь, как было раньше? Но почему ты вернулся к нам? — вдруг спохватившись, спросила она.

Юноша в смущении опустил голову:

— Хозяин-барин вернул. Я ведь писец у одного знатного иностранца! — признался он смело, и сразу стало легко на душе.

— О, это хорошо! — всплеснула руками девушка. — Значит, ты по-прежнему думаешь обо мне?

— Еще бы! — загорелся счастьем Андрейка и потянулся к ней.

Она погрозила пальцем:

— Нет, нет, не теперь.

— Идем к тебе, Кончетта!

— Что ж, идем! — Она непринужденно схватила его за руку и повлекла за собой.

Они миновали ряд длинных узких переулков. Все глуше становились места, но зато все чаще встречались огромные пустыри, поросшие травой и молодыми деревьями. В глубине одной из улочек девушка остановилась. Перед лачугой, скрывая ее, стоял тенистый широкий платан. Кончетта постучала в дверь. Андрейка тревожно взглянул на итальянку.

— Ты не бойся ее! — шепнула девушка. — Это моя тетка. Она злая, но будет рада, она ищет женихов мне, хочет, чтобы я скорее покинула дом…

Дверь приоткрылась, выглянула растрепанная голова седовласой женщины. Глаза ее на сером мясистом лице сверкнули злостью. Кончетта мышкой юркнула в приоткрытую дверь. Завидя юношу, старуха уперлась в бока, но лицо ее расплылось в предупредительную улыбку.

— Синьор! Синьор!.. — затараторила она и, заслышав за своей спиной стук легких шагов Кончетты, быстро оглянулась. На лице ее мгновенно вспыхнула ярость. — Ах, синьор, Кончетта такая шалунья, — снова улыбнулась женщина и сделала реверанс. — Я прошу синьора войти!

Андрейка учтиво поклонился старухе и, пройдя вслед за ней в крохотный дворик, увидел на скамейке Кончетту.

— Я прачка, простая прачка, но я желаю добра ей! — вдруг всхлипнула старуха. — Вы сами видите, синьор, как я ее держу… Опять ты, негодница, бегала на карнавал!..

— В этом нет ничего худого, — вступился Андрейка за свою подругу.

— Конечно, конечно! Сама была молода и очень красива. Красивее ее… Но, синьор, она заставила меня страдать…

Андрейка учтиво стоял перед женщиной, мял в руках шляпу. Эта сдержанность и внимание пришлись по душе старухе. Она растаяла и зашептала:

— Она взяла чужое платье. Я тут стираю… Ах, боже мой, какая может быть неприятность, если синьора Патуцци узнает!

Девушка раскраснелась, она глазами умоляла пощадить, но старуха не унималась. Она плакала, утирая грязным передником слезы.

— Я тоже была молода, горяча!.. — со вздохом повторяла она после каждой фразы.

Кончетта вскочила со скамьи и ласково выпроводила ее. Беспрестанно целуя старуху в щеки, она в тон ей повторяла:

— О, тетя была красива, очень красива…

Бедность проглядывала из всех щелей этого домика, но двор был очарователен. Солнце золотыми вечерними бликами трепетало на зеленой листве. Широкий прощальный луч его упал к ногам девушки. Она загляделась на это золотое пятно. Птицы возились в чаще.

Андрейка осторожно взял руку девушки. Она не отняла. Вглядываясь в нежное девичье лицо, в черный, чуть приметный пушок на ее верхней губе, он вздохнул. Она вскинула на него свои большие лучистые глаза:

— Тебе скучно со мной?

— Нет, нет! — Андрейка покачал головой и приблизился к ней. Ему хотелось многое рассказать о себе, признаться во всем. Но, встретив встревоженный взгляд девушки, раздумал, взял ее руку, прижал к своему сердцу.

— Ты слышишь, с сегодняшнего дня оно бьется только для тебя! — сказал он просто.

— О!.. — восторженно воскликнула Кончетта: радость сверкнула в ее глазах.

Больше они не находили слов для своей внезапно вспыхнувшей любви. Золотые блики на листве платана тускнели и гасли; птицы угомонились. Потухла и золотистая пыльца, которая кружилась в солнечном луче. Андрейка сказал:

— Я так и знал, большое приходит сразу. Завтра я снова вернусь к тебе и сыграю на скрипке.

Условившись о встрече, Андрейка ушел и долго блуждал по запутанным, кривым переулкам. Над городом простерлась ночь. В лачугах кой-где светились огоньки. А когда он вышел на Корсо, в тени застывших платанов бродили одинокие фигуры. В окнах особняков горели люстры: там продолжалось карнавальное веселье…

Демидовых не было дома. Андрейка тихо прошел в свою мансарду и, не зажигая света, распахнул окно. Волна свежего живительного воздуха обдала его. Он достал из потертого футляра свою старенькую скрипку и заиграл…

Из-за высоких крыш выкатился месяц, зеленоватый свет заструился над крышами. Притихший огромный вечный город спал внизу. Скрипка пела и ликовала в безмолвной тишине…

Глубокой ночью к нему в каморку поднялся Шубин. Писец сидел у стола, закрыв лицо руками, сладко улыбаясь.

— Что с тобой, дорогой мой?

— Я влюблен, Федот Иванович! — восторженно сказал Андрейка.

— А-а! — кивнул Шубин. — Старая, вечная история… Сегодня, брат, в Риме не один ты влюблен…

Горькие складки легли возле его губ. Взор помрачнел. Он замолчал, долго смотрел в распахнутое окно на бегущие прозрачные облака, осеребренные по краям луной. Потом встряхнулся и задушевно, как бы в раздумье, сказал:

— Не тому удивляюсь я, Андрейка, что ты влюбился. Это человеку потребно. Но при твоей жизни — это грозит мукой, брат…

— Пусть! Но я люблю ее! — с горячностью вырвалось у юноши.

— Кто же она, твоя чародейка? — улыбаясь, спросил художник. — Уж не та ли, за которой ты ныне по площади гонялся?

Андрейка в изумлении открыл рот:

— Вы подглядели?

— Не я, — перебил его Шубин. — Никита Акинфиевич увидел. Гляди, будет беда… Ах, Андрейка, Андрейка, пропащий ты человек! Но ничего, это пройдет, все пройдет! — вздохнул он. — Ночь-то какая, а?.. А у нас в России тоже, поди, весна в дверь стучит… Ну, Андрейка, спи и мечтай о своем ангеле…

Он ласково потрепал юношу по плечу и, бормоча себе под нос, ушел…

Утром Никита Акинфиевич, просматривая журнал, к своему неудовольствию нашел строки:

«Молодые девицы римские отличаются отменной красотой и добродетельностью…»

— Ну, это ты, брат, того, перехватил! Что касается красоты, то верно подмечено, а о добродетелях помолчим для прилику… Ты, я вижу, каждое кумеканье заносишь, а журнал сей не для потехи. Надлежит наиподробнейше вносить в летопись, с кем из высоких людей мы имели встречу, с кем свою трапезу разделили. Разумеешь, раб? — Топая башмаками, Демидов грузно прошелся по комнате и пригрозил: — Эка жалость, не на Москве мы, а то отослал бы я тебя на съезжую, там бы отпороли за нерадивость!

У Андрейки от обиды задергались губы, но он склонил голову и промолчал.



Демидовы представлялись его святейшеству папе римскому. Столь важное событие надлежало отметить в летописи путешествия, однако Никита Акинфиевич не пожелал, чтобы Андрейка сопутствовал им на аудиенцию. Писцу вменялось описать встречу со слов хозяина.

— Не можно того позволить, чтобы холоп лицезрел высокую особу! — поморщившись, сказал он. — Сие будет для папы весьма оскорбительно.

Андрейке было досадно, но то, что он на целый день был свободен, его обрадовало. Не теряя драгоценного времени, он отправился к девушке. Его приняли радушно. Кончетта с песней носилась по дворику, развешивая мокрое белье. Рукава голубенького платьица были засучены, маленькие загорелые руки проворно двигались. Ни минуты не знала она покоя: прыгала, распевала, глаза ее светились счастьем.

Андрейка подошел к старой итальянке, нежно обнял и по-сыновьи поцеловал. Прачка прослезилась:

— Идите, идите, погуляйте!

В этот день они отправились по древней Аппиевой дороге. Вокруг было много солнца, теплый воздух ласкал их лица. Какая-то птичка, вспорхнув с темно-зеленого кипариса, взвилась и со щебетаньем растворилась в голубизне неба. Андрейка вздохнул полной грудью. Кончетта, склонив голову, шла рядом, опираясь на его руку. По обеим сторонам Аппиевой дороги виднелись древние языческие памятники.

Влюбленные дышали теплом, солнце пригревало землю, и чем ближе подходили они к городу, тем возбужденнее горячилась кровь. На тропе было пустынно, Андрейка украдкой оглянулся, сильным движением обнял и крепко прижал к сердцу Кончетту:

— Ох, и мила ты мне!

Она вскрикнула и обвила его шею смуглыми руками.

— Андрейка, мой хороший Андрейка! — лепетала она, и в эту минуту он забыл обо всем на свете…

Усталые и счастливые, они вернулись в лачугу под платаном. Старуха поджидала их на пороге. Склонив седую голову, она дремала. Вечернее солнце посылало последние лучи на землю. Наступило время «Ave Maria», когда с минуты на минуту раздастся вечерний звон колоколов церквей старого Рима. Все точно замерло. Воздух, напоенный теплом, застыл в неподвижности. Они подходили к гостеприимной двери, когда тишина дрогнула и над городом понеслись торжественные и грустные зовы ангелюса — звон сотни колоколов.

Старая прачка вздрогнула, очнулась от сна и, склонившись на одно колено, стала повторять слова молитвы.

— Ave Maria… — шептали ее сухие, бескровные губы. Жилистые большие руки скрестились на груди. Женщина взглянула на девушку, и та послушно рядом с ней опустилась на колени. Андрейка снял шляпу и молчаливо, благоговейно созерцал тускнеющее небо…

Хозяйка зажгла восковую свечу и прилепила на подоконнике. Андрейка подошел к старухе и, садясь рядом с ней на пороге, смущаясь, сказал:

— Матушка, мне надо с вами серьезно поговорить. Я люблю Кончетту… Я думаю просить ее стать моей женой…

Старуха всплеснула руками, обняла его. Утирая обильные слезы, она шептала:

— Я так и знала! Я знала, что вы порядочный человек, синьор!

Она не спросила его ни о звании, ни о ремесле. «Не все ли равно для бедного человека, кто он? Было бы доброе сердце и крепкие руки! А счастье придет вместе с любовью!» — думала она и утирала передником слезы.



Вечером бедный малый во всем признался Федоту Ивановичу Шубину.

— Ты с ума сошел, Андрейка! — вскричал художник. — Рассуди сам, что принесешь ты своей избраннице? Одно горе и унижение. Ты холоп, а она вольная. Так неужели ты хочешь ввергнуть в рабство предмет своей любви?

Слова Федота Ивановича были жестоки. Андрейка сказал:

— Слезно молю вас, сударь, упросите Никиту Акинфиевича отпустить меня на волю!..

— И того не легче! Да разве Никита Акинфиевич поступится своей выгодой? Полно, рехнулся ты, парень! Один братский совет тебе: беги из Рима, отпросись у хозяина наперед выехать.

— Нет, Федот Иванович, — грустно покачал головой Андрейка. — Что будет, а не оставлю Кончетту.

Всю ночь не мог уснуть Андрейка от душевных страданий. Что будет с его возлюбленной в крепостном рабстве? Ему становилось страшно и больно. Утром, исхудалый и бледный, при вызове к хозяину кинулся ему в ноги:

— Разрешите, Никита Акинфиевич! Жениться задумал я…

— Жениться? Ишь ты! Сколь годов тебе?

— Двадцать пять.

— В самой поре жених. Что ж, найдем девку! Вот доберемся до России и схлопочем бабу.

— Да я не о том, хозяин. Наглядел я тут… одну…

— Иноземку, что ли? Черномазую? Ах, коршун тебя задери, что удумал! Только ведай: возьмешь ту девку — навек обратишь ее в мою холопку. Жениться даю свое соизволение, но помни, что я сказал.

Помолчав, Демидов продолжал:

— И еще одна указка моя. Девка непременно должна перейти в нашу веру.

Голос хозяина звучал властно, он бесцеремонно разглядывал Андрейку и, не утерпев, сказал:

— Гляжу я на тебя, разумен ты, а хил. И чем ты припал на сердце той девке? Бабы ведь любят крепких да тороватых. Ну, ну, ладно, не серчай! Слово хозяйское к добру…

Спустя неделю Кончетту окрестили в русской церкви. Восприемники от купели были Александра Евтихиевна и Федот Иванович Шубин.

Молодая итальянка, нареченная при таинстве крещения Анной, переселилась в дом Демидовых. Через три дня их обвенчали.

Старая прачка поклонилась Никите Акинфиевичу и, схватив его руку, раболепно поцеловала ее:

— Синьор, синьор, осчастливьте мою девочку!

— Ну, чего расквакалась! — грубо оборвал ее Никита. — У меня в труде праведном заживет. Хуже не будет! Тут, глядишь, побродяжкой скиталась…

Седая работница не знала чужого языка, вздохнула и благодарно взглянула на Демидова.

8

В мае 1773 года Демидовы вместе с Шубиным вернулись в Париж. Вновь окунулись они в бесконечные увеселения: посещали театры, гулянья, народные зрелища.

Александра Евтихиевна получала настойчивые приглашения из Англии. Демидовы решили посетить Великобританию. Никита Акинфиевич пригласил доктора Пуасонье, которому и поручил оберегать в морском пути вновь отяжелевшую супругу.

Снова оставив маленькое дитя на руках лекаря Берлила и его почтенной сожительницы, поутру 18 мая Демидовы двинулись в Англию.

Туманный Лондон произвел на них гнетущее впечатление. Чопорность, необщительность англичан раздражали Демидовых. Никто ими особенно не занимался, никого их богатство не удивляло здесь. Никиту Акинфиевича это сильно уязвило.

Среди всех этих беспокойств с Александрой Евтихиевной приключился болезненный припадок. Доктор, осмотрев больную и находя необходимым покой беременной, уложил ее в постель.



Целый месяц томился Демидов, пока возможно стало отправиться в обратный путь. Через Дувр и Кале, после семидневного странствия, вернулись в Париж…

Демидовы собирались возвращаться в Россию. Они целые дни разъезжали по городу, отдавая прощальные визиты и принимая у себя гостей. Из парижских магазинов то и дело присылали закупленные вещи. Чего только тут не было! Огромные фолианты в кожаных переплетах, картины в дорогих богатых рамах, изящные статуэтки, часы, мебель, математические инструменты, шелка, бархат, атлас. Хозяин озабоченно ходил среди груд раскиданного по комнатам добра, отбирая, что взять с собою, а что отправить в Россию морем. То и дело приходили парижские торговцы, вкрадчиво заводя беседы о расчетах. Никита Акинфиевич торговался за каждую копеечку.

Андрейка долгие часы записывал расходы Демидова, вел реестр приобретенного и с тревогой думал о предстоящем возвращении домой. Федот Иванович появлялся редко: хозяевам было не до него. Шубин молча разглядывал вещи, покачивал головой.

— Сколь человеческих душ стоит сей паникадил? — с мрачным волнением спрашивал он. В его словах сквозила нескрываемая горечь. Подолгу стоял он перед статуями и вздыхал. «И все заграбастал хозяин!» — с грустью думал он о своей работе. Стараясь не смотреть на Андрейку, Шубин говорил ему:

— Беден, все продал Демидову. У нас издавна говорится: нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет. Ах, Андрейка, для чего все это, кому нужны наши таланты? — Художник закрыл глаза рукою и уселся на ящик.

— Ничего, ничего, пройдет это! — немного погодя сказал он Андрейке. — У меня это бывает, когда вспомню о родных краях…

С еще большей печалью Федот Иванович смотрел в глаза Аннушки.

«Как-то она, голубушка, приживется у нас в России?» — тревожно думал Шубин. Угадывая его мысли, она, прижималась к мужу, храбрилась:

— Я не боюсь мороза, — и обращала глаза на Андрейку: — Куда он — туда и я!

Россия представлялась ей заваленной снегами, жестокие морозы там леденили людей, а по улицам городов, занесенных сугробами, бродили медведи.

«Эх, голубка! — думал, глядя на нее, художник. — Правда, Россия не Италия, и морозы там бывают жестокие, но не они страшны. Есть кое-что пострашнее!»

Демидовых не было дома. Федот Иванович поднялся в мансарду к Андрейке. Там, усевшись в старенькое потертое кресло, он сказал друзьям:

— И все ж таки небось рады. В Россию!..

В его голосе прозвучали ласка и печаль. Он говорил о России тепло, как о родной матери.

— У нас в Холмогорах зима стала. Эх, прокатиться бы, братец, на санях! Ну, ничего, и я скоро домой!..

Он глянул на демидовского писца, и сердце его встрепенулось. Чутьем догадался Федот Иванович, о чем затосковал Андрейка. В глазах его притаилась большая скорбь. Чтобы хоть на минуту погасить тревогу, он попросил:

— Сыграй, брат, в последний раз под чужим небом!

Андрей послушно взял скрипку и заиграл.

Над Парижем бежали темные, грузные тучи, дождь стучал в окно. Большие капли скользили по стеклу. В каморке было сыро и неуютно. Аннушка сидела, поджав под себя ноги. Она, не спуская глаз, любовалась Андрейкой. Лицо его сияло вдохновением. Забыв обо всем в мире, скрипач играл одну за другою то веселые, то грустные пьесы. А когда скрипка зазвучала веселым итальянским мотивом, молодая женщина не утерпела. Она вспыхнула, оживилась, словно ее пригрело родное солнце. Аннушка запела.

Дождь барабанил в стекла, августовские сумерки неслышно заползали в маленькое окно. Закрыв глаза, Федот Иванович видел солнечную Италию, шумный карнавал. Он вспомнил, как веселая черноглазая девушка убегала от Андрейки, ныряя, как в волнах, в пестрой толпе масок.

— Экий талант ты, братец! За душу хватает!..

Неожиданно в комнате стало тихо. Капли дождя монотонно стучали в окно. Скрипка затихла, и среди внезапно наступившей тишины вдруг раздалось чье-то легкое горестное всхлипыванье. Изумленный Шубин открыл глаза.

Склонив головку на грудь, Аннушка горько плакала. Слезы безудержно катились по ее смуглому лицу. Вся ее маленькая и тонкая фигурка скорбно поникла. Федот Иванович встал и тихо подошел к ней. Он ничего не сказал в утешение… Протянув руку, Шубин по-отцовски гладил ее головку. Андрейка, опустив руки, стоял посреди комнатки. Последний торжествующий звук угас в нежном тельце скрипки, и она, умолкнув, еще дрожала в длинных и тонких Андрейкиных руках…



30 августа Демидовы выехали из Парижа. Положение Александры Евтихиевны заставляло торопиться. Стан ее заметно округлился, и было очевидно, что она дохаживает последние дни. Никита Акинфиевич с тревогой поглядывал на жену.

Впереди тронулась коляска с дочкой Катеринкой, кормилицей и няньками. Тут же была и притихшая Аннушка. За первым экипажем двигалась коляска хозяев, за ними ехали слуги. На заставе Демидовы учтиво, но холодно простились с Шубиным. Выбравшись на шоссе, кони резво побежали среди зеленой равнины. Аннушка оглянулась. На бугорке, словно в тумане, виднелся силуэт художника, размахивавшего шляпой. В смертельной тоске сжалось сердце. По щекам Аннушки потекли слезы, она выхватила из-за корсажа платок и помахала им.

Меж тем Париж стал тускнеть, отходить в туман. Поскрипывая, тянулись бесконечные возы с сочной огородной зеленью, встречались кареты. Постепенно все закрывалось холмами и рощами. Стоял золотистый августовский день, в полях легко дышалось. Овладевшая сердцем Аннушки грусть понемногу отходила, рассеивалась.

Андрейка только на привалах и ночлегах встречался с женой. Каждый раз он тревожно вглядывался в ее лицо. Но она по-дорожному была оживлена. С увлечением рассказывала мужу о виденном за день. По холмам Франции все еще тянулись виноградники, все так же синело небо, каким оно бывает осенью в родной Италии. Над полями носились стайки скворцов. Своей хлопотливостью они веселили Аннушку. Беря Андрейку за руку, она успокаивала его:

— Ты видишь, я не скучаю…

Андрейка молчал. И эту молчаливость она принимала за наступившее охлаждение.

— Ты уже не любишь свою женку? — тормошила она его, пытливо заглядывая в глаза.

— Ах, не то! — вздыхал он. — Я думаю о другом…

— О чем же? Ты все еще боишься за меня?

Губы Андрейки кривились в горькой усмешке. Ему хотелось рассказать ей всю правду, которой она еще не знает. Демидов пока сдержан, он даже бывает ласков с женой своего раба.

«Но что запоет он в России? Там он полный хозяин над нашей жизнью и смертью», — со страхом думал крепостной, и, видя на лице жены счастье, он решил: «Нет, не стоит омрачать его!»

За всю дорогу он ни разу не притронулся к своей скрипке. Он оберегал ее в пути от непогод, подолгу разглядывал на ночлегах, оставшись один. Но играть не играл, боясь хозяина. Демидов, довольный путешествием, выказывал нескрываемую радость. Она выражалась по-разному и заставляла Андрейку трепетать. Никита Акинфиевич подолгу засматривался на сияющую молодостью итальянку и, не таясь, говорил своему писцу:

— Ну, что с такой бабой связался? Прельстительна больно! Не понять тебе в таком деле вкуса!

В глазах Демидова в эту минуту вспыхивали недобрые огоньки. Андрейка сдерживался, но темнел. Хозяин, не замечая гнева своего крепостного, продолжал спокойным, ровным голосом:

— Вот приедем в Россию, тебя конюхом сделаю, а ее в дворню возьмем…

— Никита Акинфиевич, что хотите делайте со мной, а жену мою пожалейте! — униженно просил он.

— Ишь ты! Холоп, а женку по-настоящему любит! — улыбался Демидов. — Ну, там увидим!..

На остановках хозяин подходил к карете, где нянюшки покоили дочь. Он брал на руки ребенка, поднимал его. Растревоженная Катеринка кричала. Отец счастливо гаркал, чтобы слышали окружающие:

— Горласта девица! Крепкий, видать, корень демидовский!

Он поднимал дочь лицом к солнцу и был вне себя от радости, когда замечал, что она довольно щурится от света.

Стояла благодатная осень. По проселкам встречались толпы загорелых жниц. Скрипели возы. На закатах над дорогой часто вилась легкая золотистая пыль — брело сытое стадо. В вечернем воздухе далеко разносился легкий свист бича: темноглазый проворный пастух забавлялся своим мастерством. Все было так, как бывает на родине, в России, в теплые летние дни. Демидов неожиданно кричал Андрейке:

— Знатно быть пастухом! Ты подумай, холоп…

Дум и без того было много. Когда ехали долгими, бесконечными полями Франции, Андрейка часто утешал себя мыслью:

«А что, если убечь?..»

Но чем дальше уходила дорога на восток, тем мрачнее и безнадежнее становилось на душе крепостного. Понимал он: не сбежать ему, никуда не укрыться от Демидова. Да и что он будет делать с Аннушкой? Человек дешев и здесь, за рубежом. По деревням он немало встречал людей, которые жадно смотрели на проезжих, ожидая подачки. По глазам их догадывался Андрейка — голодные люди. В деревушке на постоялом дворе пожилой седоватый крестьянин со вздохом пил сидр.

— О чем вздыхаешь? — спросил Демидов поселянина. — Радоваться надо! Урожай какой послал господь.

Поселянин с печалью посмотрел на проезжего вельможу. Большие жилистые руки его лежали на столе, отдыхали от тяжелого труда. Глядя на загорелые, перепачканные землей руки, Никита Акинфиевич недовольно подумал: «На этом столе не будем кушать…»

Крестьянин медленно, спокойно допил сидр, прожевал кусок черного хлеба и только тогда отозвался на слова Демидова:

— Это верно, когда хорошо вскопаешь землю, она не скупится на урожай. Но что крестьянину от него достается? Ах, сударь, земли здесь арендуют! После аренды нам остается мало, очень мало! — покачал он головой и снова взялся за сидр.

Серое в морщинках лицо его дышало безразличием. Он даже не встал, разговаривая с Демидовым. Хозяин трактира учтиво поклонился гостю:

— Прошу извинить. У нас народ груб и невежлив. С той поры как в Париже появились недовольные королевскими порядками, народ не чтит господ…

Он провел приезжих в чистую горницу и, склонившись в раболепном поклоне, выжидал приказа…

Нянюшки — бойкие парижанки — презрительно оглядывали мешковатую, грубую фигуру крестьянина. Он был бос, и черные загорелые ноги пыльны. Еле скрывая отвращение, одна из нянюшек, упершись в бока, сказала:

— Расселся тут! Не мешал бы чистым людям отдохнуть…

— Что ж, милая, я могу и уйти. Я сделал свое дело, немного подкрепился, а теперь пора и за работу. Меня и впрямь ждет пашня! Прощайте…

Проходили дни. В конце сентября путешественники достигли Дрездена. Мать владетельного курфюрста, с которою Демидовы познакомились во время пребывания в Аахене, узнав о прибытии гостей, прислала за ними заложенную цугом карету и со всей свитой встретила Демидовых в большом светлом зале своего старинного замка. Никита Акинфиевич расхаживал по обширным покоям, восторгался прочностью и незыблемостью вещей.

— Полюбуйся, на века строено! — хвалил он.

Не нравилось ему, что хозяева держались слишком чопорно, иной раз весьма некстати хвалились своими предками, древними князьями. Демидов обеспокоенно думал: «Не дознались бы, что дед наш был черномазый кузнец». Сейчас он до горечи завидовал родовитой знати.

В один из дней Никита Акинфиевич, дознавшись о Фрейбергских серебряных рудниках, надумал посетить их. Андрейка сопровождал хозяина на рудники. Мать курфюрста долго отговаривала Демидова от этой затеи, но он не уступил. Хотелось ему познакомиться с немецким горным делом. Хозяйка отпустила с ним офицера, строго наказав оберегать Демидова.

В жаркий полдень прибыли на рудники. Все было обычное: горы отработанной породы высились на обширном пространстве. У холма грохотала промывальная и точильная фабрика. Офицер привел Демидова в домик, весьма загрязненный; отсюда начинался спуск в подземелье. Андрейка и офицер обрядили Никиту Акинфиевича в одежду рудокопа. Тут же находился и горный надзиратель — сухой тонкогубый немец. Он толково и неторопливо объяснил Демидову, как держать себя при спуске в шахту. Никите Акинфиевичу и Андрейке дали по небольшому фонарю с зажженными свечами. Фонари повесили на грудь, чтобы руки были свободны.

— Прошу, — сказал немецкий офицер, подведя гостей к шахте, из темной пасти которой торчала лестница.

Первым в преисподнюю полез Андрейка. За ним, сопя и кряхтя, держась за канат, стал спускаться Демидов.

Под ногами было скользко, свет от фонариков плохо разгонял тьму. По стенам текла вода. Прислушиваясь к шумному дыханию хозяина, Андрейка с боязнью думал: «Как бы не оборвался, боров! Увлечет вниз, и света белого не взвидишь!»

Лестницы шли одна за другой, а конца не было. Казалось, пастьбездонна и в безмолвии коварно поджидает свою жертву. Демидов вздохнул и сказал громко:

— Пропади оно пропадом! Дальше не полезу!..

Они остановились на площадочке. Тут сбоку шел ход, в котором гремели кирки. Согнувшись, Демидов подался вперед и увидел, как человек, извиваясь червем, монотонно бил кайлой в породу. Другой — черномазый истомленный горщик — сгребал обломки твердой руды и отвозил их к бадье. Сырость и дым от свечей, как туман в угарной бане, душили. Заводчик, раскрыв рот, дышал жадно, с хрипом.

— Уйдем отсюда! — недовольно сказал Демидов. — В преисподней сатаны и то получше будет!

— Что ты, хозяин, и у нас так же! — смело подхватил Андрейка.

— Молчи, черт! Гляди — посеку! — прикрикнул Никита Акинфиевич.

Опять выбрались к лестнице и полезли вверх. Под тяжестью скрипели лестничные поперечины. Демидов молча сплевывал в тьму, зеленые зрачки его светились по-кошачьи. Андрейка был рад, когда выбрались на дневной свет. Поспешно скинув горняцкое платье, они вместе с хозяином возвращались во Фрейберг…

На другой день, откланявшись семье курфюрста, Демидовы проследовали в Дрезден.

— Домой! Домой! — торопила Александра Евтихиевна мужа.

Глядя на округлый стан ее, Демидов и сам понимал — надо спешить в Санкт-Петербург…

9

Стояла глубокая осень; волоча серые отсыревшие космы, над полями бесконечной вереницей плыли тяжелые тучи. Моросило. Под колесами экипажей хлюпала грязь, брызги ее при каждом толчке на рытвине обдавали пассажиров, коней и экипажи. Задувал холодный ветер. Стаи ворон, кружившиеся над мокрым ржанищем, своим карканьем еще сильнее подчеркивали и без того унылую пору. Кончились усыпанные битыми камешками дорожки, пошли неприглядные грязные проселки с топями и проломанными мостами. То и дело колеса застревали в глубоких засасывающих трясинах. Ямщики и прибегавшие на зов крестьяне из окрестных деревень с криками и руганью вытягивали экипажи из грязи. Нередко от засасывающего дорожного месива ломались ступицы, оглобли и даже железные оси.

Александра Евтихиевна лежала, обложенная подушками, укрытая пледами. Усталая, с землистым цветом лица, она всю дорогу дремала. Аннушка сидела в экипаже напротив. С любопытством она разглядывала незнакомые мокрые поля, оголенные перелески и ветхие придорожные деревушки. На лесных дорогах было теплее. В чащах под колесами шуршал палый лист. Лесные дали были подернуты синей дымкой испарений; на голых сучьях, протянувшихся через дорогу, блестели ожерелья крупной росы.

Однажды из дымчато-серых кустов на дорогу выбежал зайчишка, присев, навострив уши, слушал приближающийся шум экипажей.

— Смотрите! Смотрите! — закричала Аннушка, и лицо ее осветилось восторгом.

— Русак! Ату его! — загораясь охотничьим задором, заорал в соседнем экипаже Никита Акинфиевич. — Живей ружье мне!

Но крики и шум, произведенные путниками, вспугнули зайчишку, он прыгнул с дороги и скрылся в чаще. Только на росистой бурой траве остался его темный след.

Александра Евтихиевна открыла глаза и, оглядевшись, капризно упрекнула мужа:

— Ах, Никитушка, ты кричишь, как егерь!

Долго Демидов не мог угомониться.

Переехав границу, завидя русские поля и перелески, охваченные осенним багрянцем, он почувствовал себя дома. Его так и подмывало выпрыгнуть из экипажа, вскочить на коня и с борзыми броситься по чернотропу. На жалобу жены он весело отозвался:

— Эх, милая, борзых нет… А ты дремли, почивай, скоро Нарва…

Сидя на козлах рядом с кучером, Андрейка беспокойно оглядывался на жену. «Как она? Поди, затоскует. Вот она, началась наша осень!» — с тревогой думал он.

Но Аннушка не унывала. Среди этих серых, унылых полей, мокрых перелесков, придавленных черными громадами осенних туч, она не чувствовала себя одинокой. Рядом был Андрейка. Однако ей не нравились угрюмые суровые лица встречных поселян, понуро бредущих по дорогам. Казалось, они ссутулились под тяжестью горя…

— Вот и Нарва, милые! — снова закричал Демидов и завозился в экипаже.

Посвежело. Из-за дюн сильнее задул ветер. Показывая кнутовищем вдаль, кучер сказал:

— Там море…

Он не докончил своей речи: экипаж, в котором находилась Александра Евтихиевна, вдруг вздрогнул и остановился. Напрасно кучер нахлестывал бичом, изо всех сил рвались и тянули дымившиеся от испарины кони, — экипаж увязал все глубже и глубже. Кучер спрыгнул прямо в лужу и, повозившись, сокрушенно объявил:

— Колесо сломалось, господа хорошие.

Демидов не утерпел, соскочил в грязь. Топая крепкими башмаками по жирной хляби, он загудел:

— Приехали! Эх, черти, провели дорожку где! Зови народ!..

Со взморья вместе с ветром и изморозью быстро надвигались сумерки. Где-то в пади затрепетал заманчивый огонек. Андрейка и второй кучер соскочили с козел. Только женщины оставались в экипажах среди грязи и наплывшего тумана. Демидов сердито закричал ямщику:

— Поторопись, вишь, настигает ночь!

В потемневших полях стало тихо, тоскливо. Аннушка присмирела, пугливо озиралась. Александра Евтихиевна нисколько не отзывалась на окружающую суетню. Укрывшись теплым одеялом, она не шевелилась и думала о предстоящих родах.

Медленно тянулось время. Аннушке казалось, что прошла целая вечность. Из низин, как призраки, наползали серые космы тумана и, клубясь, заволакивали все. Манящий огонек, только что мерцавший в низине, беспомощно растаял. Туман подступил к экипажам и охватил их холодными влажными крыльями. Где-то рядом на пригорке топал по грязи Никита Акинфиевич и вслух ругал ямщиков.

Неожиданно в стороне возник и расплылся в тумане, как желток, мутный свет. Загомонили голоса, под чьими-то ногами зачавкала грязь.

— Наконец-то! Живей, люди! — окрикнул прибывших Никита.

Вместе с ямщиками пришли кряжистые бородатые крестьяне, одетые в сермяги. Закопченные лица мужиков выглядели дико и сурово.

— Ковали пришли» ваша светлость, — сказал Демидову ямщик. — Тут недалече кузница и домишки. Советуют перенести их милость в избу, пока обладят колеса…

Кузнецы подошли к Александре Евтихиевне и, поклонившись горе подушек, сдержанно сказали:

— Дозвольте, сударыня, на ручках донесем.

Она открыла глаза и, испуганно озираясь на мужа, жалобно простонала:

— Ах, Никитушка, утопят они меня в грязи! А как наша девочка?..

— Не бойтесь, сударыня. Мы сильнущие! Донесем и дите ваше обережем.

Никита изумленно спросил их:

— Кто же вы и отколь хорошо знаете по-русски?

— Да мы ж свои, псковские! — весело отозвались кузнецы. — Наши прадеды отвоевали эту отцовщину. Тут мы от века сидим, в этих краях…

Они бережно подняли на руки укутанную Александру Евтихиевну и потихоньку понесли ее вслед за колеблющимся фонарем.

Бородатый кузнец, притаив дыхание, взял ребенка. Проснувшаяся от тревоги девочка голосисто заревела. Рядом в тумане колыхнулась огромная тень Демидова.

— Кричи, кричи, демидовская силушка! — добродушно бросил Никита.

Три дня путешественникам пришлось прожить в деревушке, ставленной псковичами на берегу Наровы. Тут все дышало родным, русским. Бревенчатые избенки, скрипучий журавлик над колодцем, баньки, выстроенные в ряд у реки, даже горьковатый дымок своим запахом напоминал родное…

— Эх, и крепка Русь! — шумно дыша, сказал Демидов.

Он стоял на берегу, а перед ним широкой стальной полоской текла Нарова. Неподалеку от него по обеим сторонам реки на высоких ярах высились грозные крепости: по правую — ливонская, прекрасно уцелевшая, хотя и отстроенная полтысячи лет тому назад; на левом — пограничная русская крепость Иван-город. По углам ее вырисовывались круглые каменные башни.

Тут же на берегу Наровы русские бородатые рыбаки, обветренные и широкоплечие, развешивали мережи. Завидя барина, они поклонились. Один из них — старик — приветливо спросил:

— Издалека, сударь? Небось из заморских краев возвращаетесь?

— Угадал, земляк! — словоохотливо отозвался Демидов. Хотя он был в дорожном бархатном кафтане и в парике, однако лицо выдавало в нем своего, русского. Подойдя поближе, рыбак пристально вгляделся в него. Наконец не выдержал и спросил:

— А что, батюшка, скоро погоним баронов с нашей земельки?

— А почему так? — насупил брови Никита. — Немцы ведь умный народ.

— И наш народ не лыком шит, — с достоинством отозвался старик. — Только суди сам, сударь, кругом расселись бароны, и житья от них нам нетути…

В голосе рыбака прозвучала вековечная ненависть к угнетателям. Он помолчал, огладил бороду и в раздумье сказал:

— Деды наши умные были: знали, кто наш ворог, потому и теснили его…

Андрейка и Аннушка зашли в кузницу, в которой чинили экипажи. Бородатые кузнецы, перемазанные сажей, ковали железные пластины для ободьев. Разглядывая демидовского писца, они исподтишка ухмылялись в бороду.

— Ишь ты, сам щуплый, а какую кралю подхватил! Ты кто ж, барин? — спросил один из них Андрейку.

Поникнув головой, писец ответил:

— Нет, крепостной я, а женка — итальянка.

— Что ж, выходит, в неволю везешь? — угрюмо продолжал кузнец.

— В неволю, — признался Андрейка.

— Так, — тяжело вздохнул мужик и с сердцем ударил по наковальне.

Веселое пламя вспыхнуло в горне, заплясало, только лица кузнецов пуще поугрюмели. Андрейка переглянулся с женой, и оба не спеша вышли из кузницы.

— Горюн парень! — со вздохом сказал вслед кузнец.



В самую полночь по непролазной грязи Демидовы прибыли в село Чирковицы, находившееся в восьмидесяти верстах от Санкт-Петербурга. Имение принадлежало Петру Ивановичу Меллисино — знатному екатерининскому вельможе. К удивлению Никиты Акинфиевнча, обширные барские хоромы были наглухо заколочены, в усадьбе, потонувшей в непроглядной тьме, стояла мертвая тишина, даже псы не залаяли при появлении экипажей. На громкие окрики и стук из калитки вышел ветхий старичок. Подняв перед собой тусклый фонарь, он с нескрываемым любопытством оглядел прибывших господ. Ежась от холода под порывами пронзительного осеннего ветра, он дребезжащим голосом спросил:

— Кто вы и что нужно вам тут, добрые люди?

Демидов выступил вперед и властно сказал слуге:

— Как видишь, нас застала в пути ночь. Пойди и доложи господину, что просим гостеприимства.

— Эх, сударь! — прошамкал старик. — Да никого тут и нет! Все покинули это гнездо. Один тут я, и где приютить — неведомо. Хоромы велики, а приюту и нет. Все рушится, господин мой. Да и покормить нечем… Езжайте, милые, к почтмейстеру: хоть и тесно, а все под крышей…

Проблуждав по сельцу, путешественники выехали наконец к почтовой станции, где и остановились. Большая станционная комната хотя и содержалась в чистоте и опрятности, но поражала своим необжитым видом и холодом.

Александра Евтихиевна зябко куталась в пледы и жалобно поглядывала на мужа. Приближались роды, и Демидов, встревоженный и злой, наступал на почтмейстера. Сухощавый долговязый немец учтиво выслушал жалобы Никиты Акинфиевича и безнадежно пожал плечами.

— Это лучшее, что найдете здесь, сударь, — сухо ответил немец.

— Едем дале! — закричал слугам Никита, но Александра Евтихиевна болезненно сморщилась и умоляюще сказала:

— Никитушка, побойся бога! Разве ты не видишь, в каком я положении?

Ночь тянулась медленно. Александра Евтихиевна сидела в кресле, уставившись в трепетное пламя свечей. Казалось, она прислушивалась к жизни, которая теплилась внутри ее тела. Аннушка в соседней комнате укачивала девочку, согревая ее посиневшие ручонки своим дыханием. Андрейка, раскинув на лавке теплые одеяла, предложил Никите Акинфиевичу:

— Укладывайтесь, сударь.

Александра Евтихиевна шевельнулась и простонала:

— Ах, Никитушка, не спи, сядь подле меня! Я боюсь, это скоро наступит…

Никита уселся на скрипучий стул и, раскинув ноги, задремал. Почтмейстер тихонько удалился в свою каморку.

За стенами, во дворе, выл ветер, переругивались ямщики, а в холодной комнате потрескивали свечи; неприятное полусонное оцепенение овладело людьми.

Ночь тянулась бесконечно…

Серый скупой рассвет стал заползать в настуженную горницу, когда Никита Акинфиевич был разбужен громкими стонами жены. Он открыл глаза и был поражен тем, что происходило. Отвалившись на спину, Александра Евтихиевна протяжно стонала. Подле нее возилась Аннушка. Лицо у нее было оробевшее, жалкое. Андрейки и слуг в горнице не было. Только сухой почтмейстер стоял у двери, спокойно вглядываясь в происходящее.

Никита быстро поднялся и наклонился над женой.

— Ой, умираю, — страдающе прошептала пересохшими губами Александра Евтихиевна.

Демидов быстро оглядел горницу и крикнул Аннушке:

— Немедля сыскать на селе бабку!

Почтмейстер учтиво поклонился Демидову и сказал:

— Не извольте, господин, беспокоиться. Я предвидел это, и бабка уже здесь, и если дозволите…

Не дождавшись ответа, он распахнул дверь в свою каморку и позвал:

— Никитишна!

Демидов недоверчиво разглядывал уже немолодую подвижную женщину, неслышно вошедшую в горницу. «Да нешто простая баба сможет?» — хотел он было запротестовать, но строгий взгляд немца остановил его.

— Здравствуйте, батюшка, — неторопливо поклонилась бабка Никите. Голос у нее оказался певучим и ласковым, круглое русское лицо ее приветливо светилось. Она неторопливо подошла к Александре Евтихиевне и заглянула ей в глаза.

— Не бойся, касатка, все будет хорошо. Глядишь, бог принесет счастья! — спокойно сказала она и оглянулась на мужчин. — Уж не обессудьте, тут дело бабье…

Простая русская баба почувствовала себя здесь полновластной хозяйкой и не спеша принялась за дело. Почтмейстер и Демидов переглянулись и, покорясь ей, вышли в тесную с тусклым оконцем каморочку. Никита сел на кровать и опустил голову на грудь. В душе его нарастали тревога и нетерпение. Схватив немца за рукав, он теребил его, жарко упрашивая:

— Озолочу, ежели добудешь умельца лекаря и хоромы теплые разыщешь!

Сохраняя невозмутимый вид, немец сухо сказал:

— Где добыть здесь лекаря? Да и поздно. Никакие богатства не смогут изменить положения, сударь. Остается терпеть и ждать.

Легко сказать — терпеть и ждать, когда стоны за стеной становились все громче и громче. За оконцем с низкого неба то моросил мелкий дождик, то мокрыми хлопьями валил снег. Среди сырости на дворе пылал костер, вокруг которого толпились слуги и ямщики. Андрейка о чем-то горячо им рассказывал. Над костром висел черный чугун, над ним вился густой пар…

— Девонька, воду шибчей! — раздался за перегородкой хозяйский окрик бабки.

Из горницы выбежала Аннушка, бросилась во двор к черному чугуну…

Все шло удивительно налаженно, без суетни. Размеренный воркующий говорок бабки действовал как-то успокаивающе. Через комнатку пронесли горячую воду, чистые простыни и полотенца. Слышно было, как бабка ласково уговаривала роженицу:

— А ты не стесняйся, кричи, родная, кричи! Понатужься!..

Демидов морщился, словно от зубной боли. Ему казалось, за перегородкой и без того сильно стонали. Большой и сильный человек, он вдруг почувствовал себя слабым, растерянным.

Итальянка робко вошла в каморку и притаилась, смущенная, в уголке.

Почтмейстер положил свою сухую синеватую руку на плечо Демидова:

— Это неизбежно, сударь.

В эту пору в станционном домике раздался душераздирающий крик. Даже ямщики у костра повскакали.

— Ух, неужто беда? — тревожно спросил Никита, но вдруг сразу все смолкло, наступила блаженная тишина, и вслед за тем раздался веселый крик новорожденного существа.

Почтмейстер весело блеснул глазами, кивнул в сторону двери, прошептал:

— Слышите?

Аннушка схватилась рукой за сердце и, не спуская глаз, следила за Демидовым. Он вскочил, но волнение его не унималось, а нарастало. Заметно дрожали его большие руки. Нетерпеливо топчась у перегородки, он прислушивался:

«Кто же, сын или дочка?»

Никто не торопился впускать Никиту Акинфиевича в большую горницу; слышно было, как ласково разговаривала бабка, но поди разберись, с кем!..

Наконец в десятом часу бабка распахнула дверку и переступила порог. Лицо женщины сияло. Поклонившись Демидову, она сказала:

— Ну, батюшка, господь послал тебе сына!

— Неужто? — успел только сказать Никита, и всем его большим, могучим телом овладела необузданная радость.

— Ты чуешь, кого принимала? Князя Демидова. Богатырь будет! На!.. — Он положил на ладошку бабки золотой.

— Богатырь, богатырь, батюшка! — охотно подхватила бабка. — Пройди-ка посмотри дите.



Десять дней больной пришлось прожить в станционной горнице. Снег растаял, вновь вернулась осень.

Наконец из Санкт-Петербурга прибыл долгожданный доктор. Больная окрепла, и можно было продолжать так неожиданно прерванное путешествие. Все снова уложили в возки.

22 ноября 1773 года Демидовы возвратились в Санкт-Петербург. Андрейка под диктовку Никиты Акинфиевича записал в «Журнал путешествий»:

«При крещении новорожденного восприемниками сделали честь быть его сиятельство граф Алексей Григорьевич Орлов и ее сиятельство графиня Елизавета Ивановна Орлова ж; окончив тем счастливо свое путешествие по иностранным государствам, привезли в отечество, к великому удовольствию Никиты Акинфиевича, дочь и сына».

Последний по представлению отца, по примеру прочих дворян, находясь еще в пеленках, был записан капралом в лейб-гвардии Преображенский полк, полковником которого числилась государыня.

В большом демидовском доме, строенном еще дедом, вновь закипела жизнь. Андрейка и Аннушка поселились вместе с дворней. Еще задолго до света для обоих начиналась трудовая жизнь.

После долгого странствования все в Петербурге Андрейке казалось серым и холодным, еще горше стала жизнь в барском доме. «Как-то там старуха-мать, — с затаенной грустью думал Андрейка. — Что она скажет, когда увидит Аннушку?»

От дворовых дознался он, что мать с обозом добралась с Каменного Пояса до Москвы, и Демидов записал ее в холопки. Ныне старая Кондратьевна работала птичницей на барском дворе.



В один из мартовских дней Демидова пригласили во дворец. Он обрадовался и с утра стал обряжаться к приему. Портной и камердинер долго подбирали атласный кафтан и сорочки. Погон для анненской ленты, пуговицы на камзоле, эфес на шпаге и пряжки на башмаках — все было осыпано бриллиантами.

Демидов добрых полчаса вертелся перед зеркалом, оглядывая себя с ног до головы, и восхищался собою. Величественный, в высоком волнистом парике, сияющий, он вошел на половину к Александре Евтихиевне.

— Глянь-ко, Сашенька, как ныне я выгляжу? — похвастался он перед женой.

Она ничуть не изумилась. Улыбнувшись мужу усталой улыбкой, супруга сказала:

— Сверканья много; ты бы, Никитушка камней поубавил.

— Что ты! Что ты! — замахал на нее Демидов. — Разве же то допустимо? Чем Демидовы хуже Шуваловых? Затмить я их хочу.

Государыня приняла Никиту Акинфиевича в маленьком рабочем кабинете. С трепетом переступил Никита порог и низко склонил голову. Екатерина сидела за письменным столом, одетая в платье лилового шелка; никаких украшений на царице не было.

— Здравствуй, Демидов. — Государыня легким наклонением головы приветствовала Никиту и милостиво протянула ему руку. Заводчик еще раз почтительно склонился и поцеловал полную белую руку государыни. На одну секунду он почувствовал, что эта рука отвечает ему легким пожатием.

Подняв глаза на государыню, Никита оробело заметил: у нее не хватало переднего зуба, оттого голос был несколько шепеляв. Окна кабинета выходили на Неву, и серый свет мартовского неуютного дня заползал в них, кладя на все свой холодный отпечаток.

— Звала я тебя, Демидов, по делу! — Государыня снова пристально поглядела на Никиту и, как бы колеблясь, продолжала: — Известно тебе, сколь в большие убытки входим мы, ведя войну с турками? А меж тем нам потребно все больше и больше пушек и ядер…

Никита затаив дыхание слушал: государыня встала и подошла к огромному окну. Не глядя на Демидова, она сказала:

— Демидыч, можешь ли ты в долг поставлять государству сии припасы?

Никита на мгновение прикрыл глаза: ласковое обращение к нему государыни окончательно пленило его. Заводчик низко поклонился:

— Могу, государыня, год либо полтора!

Царица сразу оживилась и льстиво сказала:

— Я так и знала, что ты выручишь меня.

— Мы все служим тебе, матушка, и отчизне нашей.

Он улыбнулся, но в улыбке проскользнула горечь. Государыня протянула ему руку и ласково добавила:

— Спасибо тебе, Демидыч, за услугу. Прошу со мною откушать…

В два часа Демидова вместе с другими пригласили к Царскому столу в бриллиантовую комнату. Тут были и Безбородко, и граф Шувалов, и Дашкова, граф Строганов. Стол был круглый. Кушанья уже стояли на столе и были покрыты крышками. Все с нетерпением ждали выхода государыни. Никита зорко наблюдал за придворными, — как бы не ошибиться в чем. Между тем шепот смолк. И совершенно неожиданно распахнулись двери; высокий, представительный камердинер государыни Зотов, встав на пороге, закричал:

— Крышки!

Застывшие у стола лакеи в белых перчатках мгновенно сняли с блюд крышки, и беловатый парок взвился над столом.

Шелестя платьем, в бриллиантовую вступила государыня. Позади нее семенили калмычонок и две левретки.

Все чинно расселись, Демидову отвели место против государыни. На стол поставили четыре золотые чаши, а перед царицей простой горшок русских щей. Горшок был глиняный, покрытый золотой крышкой и обернутый белоснежной салфеткой. Царица сама изволила разливать щи. Это пришлось Демидову по душе. Разливала она осторожно, по-хозяйски, как делают в деревне рачительные бабы.

«Добра хозяюшка!» — похвалил про себя Никита и приналег на щи.

За столом лилась непринужденная беседа. Дородный Безбородко рассказывал о своих певчих. Однако величавый Шувалов стремился уколоть князя:

— Помилуйте, что хор без музыки? Если бы послушали мой оркестр!..

Демидов хмурил брови, не зная, как бы заговорить. И вдруг государыня, улыбнувшись, спросила Никиту:

— Что же ты молчишь, Демидов? Чем похвастаешься?

Все взоры устремились на Никиту, он пыхтел, краснел, не находя слов. Лукаво подмигнув заводчику, Шувалов добродушно сказал во всеуслышание:

— У него особый оркестр, государыня-матушка, у него пушечки да ядра, вот и вся музыка!

Никиту взмыло; поглядев хмуро на вельможу, он не утерпел:

— У меня один музыкант многих оркестров стоит, граф…

Всем было известно, что оркестр Шувалова славился на весь Санкт-Петербург. Однако граф нисколько не обиделся дерзкой выходке Демидова. Он улыбнулся и попросил:

— Надеюсь, вы не откажете мне в удовольствии послушать сего музыканта…

Государыня милостиво улыбнулась Демидову и погрозила ему пальцем:

— Смотри, Демидыч, не осрамись.

За столом все весело рассмеялись, довольные благополучным разрешением спора.



Граф Шувалов не забыл о похвальбе Никиты Демидова за столом государыни. Делать было нечего, пришлось Никите устроить большой званый вечер.

Неделю убирали обширные демидовские хоромы, натирали паркет, выбивали ковры. Обеспокоенный Никита вызвал к себе Андрейку и строго спросил его:

— Скажи мне, холопья твоя душа, сможешь ли потешить графа? Да так, чтобы у него от зависти в горле заперхало!

— Смогу, — уверенно отвечал крепостной музыкант. — Сыграю я для вас, сударь, нежно и сердечно, как то дозволит час вдохновенья. Но одного прошу, «сударь, дать мне минутку на раздумье, как и что играть…

— Раздумывай да разучивай, смотри не посрами хозяина.

В званый день набережная Мойки была полна экипажами. Вся петербургская знать съехалась в гости к Никите. Втайне надеялся Никита: вот-вот невзначай пожалует сама государыня.

Однако минута проходила за минутой, а надежды не сбывались. Хозяин пригласил гостей в ярко освещенный зал, где со скрипкой в руке уже поджидал их Андрейка.

Гости шумно расселись в креслах. Демидов глянул в сторону Андрейки и взмахнул рукой.

В большом двусветном зале наступила глубокая тишина. Сверху с золоченых люстр лились потоки спокойного теплого света. Искрясь и дробясь в хрустальных подвесках, огоньки играли всеми цветами радуги. Аннушка притаилась за колоннадой на хорах. Со страхом она смотрела вниз на блестящее общество и на своего Андрейку — стройного, изящного, сейчас очень похожего на маэстро.

Опустив руки, он с бледным лицом стоял посреди зала. Прошла минута, и когда утихли последние шорохи шелка, Андрейка поднял голову, и легкая певучая скрипка вспорхнула ему на грудь. Он нежно прижал ее к подбородку и чуть заметно провел по струнам смычком. Словно дуновение ветерка пронеслось по залу, родились нежные чарующие звуки.

Аннушка прижалась к колонне и не в силах была оторвать глаз от Андрейки. Он весь горел, одухотворенно сиял, что-то большое и властное поднималось в его душе. И люди, которые сидели в зале, — старые и молодые, седовласые, сверкающие звездами, пресытившиеся вельможи, молодые легкомысленные юнцы и нежные, хрупкие девушки с розами на низко обнаженной груди, — все с упоением смотрели на Андрейку, наслаждались музыкой, словно пили чудесный нектар. Пела, радовалась, смеялась молодостью скрипка в руках Андрейки.

Крепостной играл одну пьесу за другой. Никто не шевельнулся, словно все унеслись в другой мир. Граф Шувалов, искушенный жизнью, человек большой властности и обширного ума и потому позволявший себе все, не утерпел и громко вздохнул.

Вместе со вздохом вырвалось одно только слово:

— Кудесник!

Крепостной играл долго и вдохновенно. Казалось, он колдовал: неслыханную, дерзновенную власть он получил над людьми.

Никита Акинфиевич, в атласном голубом кафтане, в черных шелковых чулках, туго обтягивавших толстые крепкие икры, в пышном парике, величественный и грозный, опустив на грудь голову, тихо вздыхал. Исподлобья он оглядывал гостей, а сам трепетал при мысли: «Каково играет, шельмец!»

Каждый ушел в свою мечту. Одряхлевшая графиня, голову которой сотрясал тик, не сводила блеклых глаз с Андрейки, а он, волшебник, водил ее по саду давным-давно угасшей юности, воскрешая в памяти то, что уже покрылось тленом и забвением. Молодая фрейлина, сияющая красотой и бриллиантами, подле которой восхищенно застыл красавец кавалергард, туго затянутый в лосины, упивалась нежными звуками, певшими о неувядающей любви. В каждой душе Андрейка поднимал надежды и светлую радость.

Он играл, и все готовы были слушать бесконечно, но силы не безбрежны, — скрипач стал уставать и, закончив пьесу, склонил голову.

Легкий гул одобрения прошел среди гостей. Задвигали стульями, зашаркали, зашелестели платьями. Прижав к сердцу скрипку, музыкант обвел взглядом зал, поднял глаза кверху и встретился с восхищенным взглядом Аннушки.

Александра Евтихиевна наклонилась к мужу и прошептала ему что-то, указывая глазами на крепостного. Никита Акинфиевич подозвал к себе Андрейку и сказал:

— Повтори все…

С лица крепостного катился пот. Счастливое выражение на лице Андрейки угасло, он побледнел и, нежно лаская скрипку, прошептал:

— Освободите. Не могу больше…

— Играй! — жестко приказал Демидов.

Крепостной покорно вышел на середину зала и снова заиграл.

Мечтательно полузакрыв глаза, Аннушка забыла обо всем на свете. Она мысленно унеслась в родную Италию. Среди волнующих звуков нежданно раздался один резкий, неприятный, словно кто внезапно хлестнул бичом, — лопнула струна. Резко оборвалась игра, с запозданием тонко простонали хрустальные подвески люстры.

С бьющимся сердцем Аннушка наклонилась и увидела бледного мужа с трясущимися руками. Перед ним стоял налившийся густой кровью Демидов и шипел:

— Ты нарочно это подстроил! Так поди ж, миленький, поди за мной…

Осунувшийся, волоча отяжелевшие ноги, Андрейка пошел вслед за хозяином. Позади зашумели, готовясь к танцам. Граф Шувалов, прищурив серые глаза, мечтательно вздохнул и сказал на весь зал:

— Несомненный талант, господа! Великий талант…

В кабинете Никита Акинфиевич сам написал записку и вручил Андрейке.

— Отнесешь на съезжую! — властно сказал он. — Там тебя высекут розгами.

— За что? — хрипло выдавил скрипач. — За что, сударь? Не по моей вине не выдержала струна.

— Высекут за то, чтобы не возвеличивался! — сказал Демидов. — За то, чтобы слушал господина своего. Ну, иди! А скрипицу дай сюда.

Он взял инструмент из рук крепостного и положил его на стол.

Шатаясь, Андрейка вышел из кабинета.

— Как смеет подлая душа такие тонкие чувства разуметь и бередить благородное сердце! — проворчал вслед хозяин.

Словно отбрасывая что-то грязное, он отряхнул руки, оглядел себя в зеркало и с благодушной улыбкой вышел в зал…

С хор лились звуки невидимого оркестра; легкие молодые нары уже скользили по блестящему паркету. Холодный, равнодушный свет падал сверху на обнаженные напудренные женские плечи и на позолоту мундиров…

Над Петербургом стоял густой молочный туман. Андрейка возвращался из части. На Неве был» непроглядно темно. Мартовская ночь была сыра, беззвездна. Задувала моряна. Ветер трепал полы кафтана, забирался под одежду.

Крепостной музыкант проходил по тропке, бегущей через торосистый лед, и горестно думал: «Рядом омут, броситься — и все кончено…»

Но внезапная мысль притупила боль. «А жена, а матушка? Что будет с ними?» — подумал он.

Жгучий стыд охватил все существо Андрейки. При каждом шаге запоздалого прохожего он вздрагивал. Ему казалось, что все знают о его позоре.

Поздно прибрел он домой. Ни с кем не перемолвился словом.

В своем уголке, отведенном в людской, Андрейка сел за стол, склонил голову на руки. Было страшно взглянуть в глаза Аннушке.

Бледная, дрожащая, она неслышно подошла к мужу, склонилась над ним и прошептала:

— Как он смел?

Андрейка горько усмехнулся.

— Он все смеет… Демидов — барин, а мы рабы. Пойми: рабы! — страдальчески выкрикнул Андрейка. — Ах, на какое горе я привез тебя, Аннушка!

Итальянка прижалась к плечу мужа и, сдерживая слезы обиды и оскорбления, молча заглядывала ему в глаза…



Внезапно в Санкт-Петербурге прекратились балы. В Зимний дворец поминутно скакали курьеры. Государыня Екатерина Алексеевна не появлялась на больших выходах. Во дворце, в маленьком рабочем кабинете царицы, каждый день происходили совещания. С Урала дошли неприятные вести. Беглый казак Емельян Пугачев поднял мятеж, осадил Оренбург; восстание, подобно огнедышащей лаве, грозило разлиться по всей стране.

Демидов притих, стал подозрителен. В неурочное время он вставал с постели и, наскоро накинув халат, в мягких туфлях неслышно обходил свои хоромы. Среди ночи хозяин неожиданно появлялся в людской и прислушивался к сонному дыханию дворовых.

Приуныла и Александра Евтихиевна. С недоверием она смотрела на Аннушку. Не переносила укоряющего взгляда своей камеристки. С той поры, когда Андрейку выпороли розгами, Демидовой казалось, что итальянка замышляет против нее дурное. Она жаловалась мужу:

— Убери ее, Никитушка, подальше! Глаза у ней злые, волчицей на меня смотрит.

С Каменного Пояса приказчик Селезень прислал страшную весть: на заводах поднимались работные, покидали работу и, озлобленные, уходили в пугачевские отряды.

После долгого раздумья Никита Акинфиевич решил оставить семью в Санкт-Петербурге, а самому тронуться в Москву. Пора было подумать и о делах! Заводы оставались без хозяина.

10

В апреле Никита Демидов в сопровождении Андрейки и его жены отправился в Москву. Дорога была веселой: солнце золотыми потоками заливало землю. Леса оделись свежей листвой, над лесными проселками шумели белостволые березки. В лугах раскинулась цветистая пестрядь, хлопотливо гудели пчелы, над нивами распевали невидимые жаворонки. На обсохшую пашню выехал пахарь. Степенно вышагивал он за тяжелой сохой, а следом за ним ложилась черная жирная полоска земли. Демидов щурился от яркого света, подолгу всматривался в поля; над ними волнисто струился нагретый воздух. Завидя при дороге пахаря, Андрейка приветливо крикнул ему:

— Бог на помощь!

— Спасибо, родимый! — отозвался мужик.

Андрейка с уважением подумал о труде крестьянина:

«Вот кто хлебушком Русь кормит! Эх, горе-то какое: один с сошкой, а семеро с ложкой! Баре и тут пристали к мужицкому телу…»

Дорога пролегала через плотину; в пруде широко разлилась вешняя вода. По зеркальной глади с кряканьем плавали утиные стайки. У плотины в зеленых вербах виднелась ветхая, крытая соломой мельница. Огромное мшистое колесо медленно ворочалось, разбрасывая каскады сверкающих брызг.

На плотине бегали ребята. Завидев экипаж, они снялись озорной воробьиной стаей и бросились к деревенской поскотине, где предупредительно распахнули перед проезжими скрипучие ворота в поле…

Аннушка ехала в возке позади демидовского экипажа. За долгую петербургскую зиму ее тонкое личико вытянулось, побледнело, но большие глаза по-прежнему горели ясным светом. Все окружающее приводило ее в изумление и восторг. Зеленые леса и нежно-голубое небо, даже бредущий за сохой пахарь — все чем-то напоминало весну в родной Италии.

Когда на шестые сутки утомительного пути вдали вспыхнули золотые главы московских соборов, Никита снял шляпу и истово перекрестился. Андрейка соскочил с облучка, и подбежав к возку, в котором ехала жена, крикнул Аннушке:

— Гляди, вон она, наша Белокаменная!

Над полями в густом, упругом воздухе навстречу поплыл величавый благовест. Из дальних и ближних окрестных сел, пыля босыми ногами, с котомками за плечами, в первопрестольную тащились толпы потных, усталых богомольцев. Завидя барскую карету, они долго провожали ее пристальными взглядами. На унылых, изъеденных нуждой лицах не было радости, хотя кругом в природе все ликовало.

Аннушка, вздохнув, обронила:

— Бедные так же, как и у нас, идут просить радости, а ее нигде нет для обездоленного человека!

Андрейка вспомнил порку, опустил голову.

— Это верно, Аннушка! Ну погоди, может, придет и для нас радость! — сказал он и многозначительно посмотрел ей в глаза.

Издали Москва показалась Аннушке волшебным городом: так жарко на полуденном солнце среди весенней зелени блестели маковки многочисленных церквей. В широкой извилистой долине синела спокойная река, плавно неся свои раздольные воды к подернутому сиреневой дымкой далекому окоему. Уже начались обширные загородные сады, охваченные могучим цветением. Ветвистые яблони стояли, укрытые бледно-розовой пеной цветов, издававших тонкий и нежный аромат, от которого у Аннушки слегка кружилась голова. При малейшем дыхании ветерка с грушевых и вишневых садов, как снежинки в метелицу, слетали белые лепестки, устилая дорогу.

Кругом простирался необозримый зеленый простор, но сам город по мере приближения к нему тускнел и словно угасал. Пошли кривые немощеные улицы, огороженные обветшалыми плетнями и заборами, которые прерывались домишками, крытыми тесом, лубком, а то и соломой. По старым крышам изумрудно зеленели мхи. Избушка с надвинутой соломенной крышей походила на ветхую старушонку, сгорбившуюся и подслеповатую. Встречались дома, рубленные из крупного смолистого леса, крытые шатром. Высокие дубовые ворота при них были с двускатной кровелькой, под которой сиял врезанный медный восьмиконечный крест.

— Раскольничьи домы! — сказал Андрейка жене, но она не поняла, с удивлением разглядывала молчаливые, угрюмые дома. Только собачий лай на дворах да оскаленная песья морда в подворотне свидетельствовали о том, что здесь живут люди…

Заборы вдруг прерывались, шли пустыри, а за ними снова тянулись барские усадьбы, с высокими дворцами, белеющими колоннадами. И все это величие тонуло в тенистых липовых кущах или среди бесконечных оранжерей и огородов.

Улицы, переплетаясь с переулками, круто сворачивали то вправо, то влево. Зачастую в глухом переулке из-за рощи смиренно выглядывала бирюзовая маковка крохотной церквушки. На широкой Покровке показались каменные строения. На Разгуляе толпилось много праздничного народа, мелькали сарафаны, кумачовые рубахи, синяя домашняя пестрядина.

Путешественники незаметно подъехали к Басманной, где среди зелени и прудов раскинулась родовая демидовская усадьба. От каменных ворот навстречу уже бежала дворня. Демидов встрепенулся и крикнул ямщику:

— Ну-ка, шевели!

Кучер взмахнул бичом, и кони, поднимая тучи пыли, вихрем влетели в обширный зазеленевший двор.

— Андрейка! — раздался радостный крик.

По двору бежала старая мать. Задыхаясь и плача, Кондратьевна спешила к сыну. Андрейка не утерпел, кинулся к ней, схватил старую в объятия и крепко прижал к груди. По морщинистым щекам матери катились слезы.

— Дитятко мое! — нежно припадая к нему, шептала старуха и ласкала его голову, словно ребенка. — Слава богу, довелось-таки свидеться, сынок мой…

Мать оглядывала его заморский потертый наряд, бедный, но опрятный, заглядывала ему в глаза и не могла насмотреться: так вырос, так красив стал сын.

Аннушка сердцем догадалась, что это мать Андрейки. Старушечья ласка тронула ее до слез. Наконец, освободившись от объятий, Андрейка смущенно оглянулся на Аннушку и сказал старухе:

— Матушка, это моя женка…

Кондратьевна на мгновение онемела, потом ласково улыбнулась. Пораженная красотой итальянки, она, все еще не доверяя сыну, молча оглядела женщину, Заметя на белой шее Аннушки крестик, она всхлипнула:

— Христианка… Невестушка…

Не сдерживаясь больше, она прижала молодую женщину к своей груди…

Демидов тяжело вышел из коляски. Недовольно посмотрев в сторону Андрейки, крикнул дворовым:

— Устал я, отдохнуть надо… К вечеру истопить баньку!

Он скрылся в прохладных хоромах.

На дворе все сияло под солнцем. С крыши слетел белоснежный голубь и стал пить из лужицы, сверкавшей у колодезя…

Кондратьевна увела дорогих гостей в маленький тихий флигелек, укрытый густыми зарослями малинника. Тут неподалеку за оградой на жердях кричали диковинные павлины.

— Это мои птенчики, — ласково сказала Кондратьевна, и вокруг глаз легли сухие мелкие морщинки, отчего лицо ее стало еще приветливее и добрей.

За птичником шел старый тенистый сад. Склоненные вязы опускали свою серебристую листву в зеркальные пруды.

В затишье водных просторов плавали лебеди, а в тени на темной воде чуть-чуть колебались белые хрупкие чашечки лилий…

И когда в синем ночном небе засверкали крупные чистые звезды, в старом саду стало тихо, легкая призрачная дымка тумана поплыла над застывшими прудами и шелестящими древними вязами. Утих птичник. В домике на тесноватом столике затеплилась восковая свечечка.

— Приберегла на смертный день, — с легкой грустью сказала старушка и улыбнулась. — А сейчас не до смертного часа: жить хочу, чтобы внучат понянчить…

Лицо Аннушки залил румянец. Андрейка подсел поближе к жене.

Пламя свечи слегка колебалось, делая лица зыбкими. Морщинки Кондратьевны казались глубже. Дрожащей рукой мать нежно гладила молодую женщину.

Андрейка все расспрашивал о родном Камне, о Москве.

Склонившись над столом, птичница вздохнула и таинственным голосом поведала:

— Принесли люди с родимой сторонки диковинные вести, сынок. Опять на Камне помутился народ. Сказывают, появился в горах царь Петр Федорович. Идет он против заводчиков и дворян. И на Москве, слышь-ко, среди дворовых и черного люда такая молва есть. Только кто тот человек — царь или не царь? Сказывали, что беглый…

— А хошь и беглый, лишь бы народу волю дал! — со страстью вымолвил Андрейка.

— Ты, сынок, тишь-ко! — испуганно оглянулась Кондратьевна. — И чего ты мелешь? А как же мы будем жить-то без господ… Барин, гляди, тебя в люди вывел…

Андрейка скрипнул зубами. Помолчал и зло бросил:

— В люди… Покалечил только… Ух, кабы!..

Он не договорил, встретив тихий, примиряющий взгляд Аннушки, и понурил голову.



Демидов отослал Андрейку на Оку принимать струги с железом. Писец бережно укутал в черный шелк скрипку и уложил ее в ящик. Он долго стоял над ним, с грустью о чем-то думая. Рядом с ним стояла Аннушка, тихая и бледная. Она беззвучно плакала. Безмолвные слезы крупными жаркими каплями выкатывались из-под густых ресниц, тихо струились по смуглому лицу.

— Я боюсь одна! Так боюсь!.. — шептала она в горестном порыве.

— А ты не бойся, Аннушка! — успокаивал ее муж. — С тобой остается матушка. Она тебя так любит…

— Ах, Андрейка… — с тяжелым вздохом сказала Аннушка и запнулась.

Он взглянул на ее слегка располневший стан, и горячее отцовское чувство нахлынуло на него. Он нежно обнял жену и сказал:

— Берегись, Аннушка…

Они расстались. Провожая его до заставы, она долго стояла у полосатого шлагбаума и смотрела в ту сторону, где над дорогой расплывались последние клубы поднятой пыли…

Опечаленная и задумчивая вернулась Аннушка в демидовскую усадьбу. Старуха-мать хлопотливо ухаживала за ней, уговаривала:

— Ты не горюй, Аннушка! И я была молодкой, в такой поре бабе страшно без сокола.

Как юркая мышка, Кондратьевна шмыгала по своему дому. Она всегда была тиха и аккуратна. Укладываясь спать, старуха подолгу выстаивала на коленях перед образами, истово молилась и клала земные поклоны.

— Помолись и ты, Аннушка! Бог внемлет твоей молитве и пошлет вам с Андрейкой счастье!

Аннушка опускалась на колени рядом с ней. Она не знала русских молитв. Молилась по-своему, но строгие лики святых, нарисованные на старинных иконах, пугали ее своею суровостью. Нет, молитва не облегчала душу! Забвение приносила только работа. От утренней зари до темна хлопотала Аннушка по хозяйству. Бегала на пруд, стирала барское тонкое белье, толкала перед собой тачку, наполненную теплой землей. В саду она рассаживала цветы, помогая садовнику — седому загорелому старичку с добрым морщинистым лицом.

Каждое утро он ласково встречал ее. Поднимая выгоревшую от солнца шляпу, размахивая ею, он еще издали кричал:

— С добрым утром, Аннушка! Хлопотунья моя…

Поливая посаженные ею цветы, он говорил:

— Хороши! Рука у тебя, Аннушка,легкая, счастливая.

Усталая после дневной хлопотливой работы, она возвращалась в низенький флигилек, в котором жила со старухой. Прежде чем улечься в постель, Аннушка раскрывала футляр, доставала оттуда скрипку, распутывала черный шелк и осторожно дотрагивалась до струн. Среди спокойной вечерней тишины они издавали нежный звук. Казалось, не струны звучали, а шептал издалека Андрейка:

— Не бойся, Аннушка…

Словно дитя, она снова нежно кутала в шелк худенькие плечики скрипки и укладывала ее в мягкое ложе.

Каждый день она то незаметно скользила по саду, то забегала к старухе на птичий двор, остерегаясь попасться на глаза хозяину. Его тяжелый взгляд преследовал молодую женщину всюду. Смущаясь до слез, она отступала перед ним и в тревоге убегала прочь…

Но разве уйдешь от вездесущего Демидова? В теплые майские дни хозяин выходил в сад одетый налегке, с распахнутой на груди рубашкой.

Усевшись на скамью, Демидов часами наблюдал, как холопы работали в саду и в огороде. Работники трудились у прудов, очищая дно от ила. Крепостные девки возили песок. Среди них была и Аннушка. Молодая итальянка, крепкая, тронутая золотым загаром, давно волновала его. Ее полусклоненная головка, протянутые вперед руки, которыми она толкала тележку, и обнаженные ноги были невыразимо грациозны, все ее тело было точно пронизано светом. Волнение охватывало Демидова, когда она проводила мимо. Он не мог оторвать глаз от молодой женщины, спокойно и легко работавшей. Руки ее огрубели от тяжелого труда, лицо стало темным от загара, — чистотой и здоровьем веяло от всей ее фигурки.

Завидев хозяина, итальянка смущенно опустила голову и заторопилась с тележкой. В своем смущении она стала еще краше и привлекательней. Демидов оглянулся на окна барского дома и сказал ей строго:

— Стой!

Холопы, работавшие у пруда, подстерегали каждое движение хозяина. Не смущаясь этим, он вскочил со скамьи и загородил ей дорогу:

— Погоди! Что слышно от Андрейки?

Аннушка остановила тележку и в большом смущении опустила руки. На щеках ее вспыхнул румянец. Черные мохнатые ресницы встрепенулись в страхе, и быстрый испуганный взгляд обжег Никиту.

Густые, могучие вязы, раскачиваясь, бросали зыбкую тень на дорожку.

Громадный, отяжелевший вдруг Демидов, заикаясь, зашептал страстные слова:

— Ты… ты… моя хорошая…

Демидов был дороден, мускулист. Он стоял перед ней без парика, огненно-золотой луч солнца падал на его выпуклый сверкающий лоб.

— Скажи… Ну скажи слово… Что молчишь? — продолжал он страстно шептать и, протянув руки, стал приближаться к молодой женщине.

— Сударь, что вы делаете? — в страхе крикнула Аннушка. — Пустите, сударь!

На ее больших влажных глазах засверкали слезы обиды. Но душой и телом Демидова овладела похоть. Он сказал ей:

— Приходи ко мне… Нужно поговорить…

Она оставила тележку и, пугливо озираясь, убежала прочь.

Весь дрожа от возбуждения, Никита долго стоял на дорожке. Придя в себя, он окинул сад хозяйским взглядом и самодовольно усмехнулся.

У пруда, все так же не разгибая спины, как черви, в иле копались холопы. Босоногие девки окольными дорожками таскали песок; ничего не видя, они проходили с застывшими, холодными лицами…

Аннушка прибежала в низенький флигелек. Густая прохлада и покой наполняли его. Она упала на постель и залилась горькими слезами…



Над Москвой, над садом давно опустилась ночь. Яркие звезды низко плыли над темными деревьями. На дворе прозвенел цепью сторожевой пес, а Никита не мог уснуть. Ходил из угла в угол и думал об итальянке. «Хороша, хороша, бестия!» — покряхтывая, вспоминал он о встрече.

Он медленно двигался по кабинету вдоль шкафов, в которых тусклой позолотой поблескивали корешки книг. Взор его упал на Гомера. И он вспомнил строфы, заученные им давным-давно, в юности.

«Там была большая пещера, в которой жила нимфа с великолепными волосами, — в такт своим шагам повторял Никита строфы. — Сильный огонь горел в очаге, и запах кедра и лимонного дерева, сгоравших в нем, распространялся далеко по острову. Распевая прекрасным своим голосом там внутри, она осматривала полотно или ткала его золотым челноком. Вокруг пещеры стоял зеленеющий лес, ольха, черный тополь, душистый кипарис, а в лесу вили себе гнезда птицы с длинными крыльями, чайки, коршуны, вороны с продолговатыми клювами и все береговые птицы, охотящиеся в море. Вокруг пещеры расстилалась молодая виноградная лоза, вся цветущая гроздьями. Возле били четыре ключа неподалеку друг от друга, вода их бурлила, и каждый извивался по-своему. Кругом цвели мягкие луга дикого сельдерея и фиалок. Бог, который пришел бы сюда, был бы изумлен и радовался бы в сердце своем…»

Демидов расчувствовался от декламации. Когда смолк, долго, не мигая, смотрел на трепетное пламя свечи. Потом погасил огонек и распахнул окно.

Одна за другой гасли звезды, из-за густых садов выплывала черная туча. Послышались отдаленные глухие раскаты грома, сверкнула зеленоватая молния. Ни один листик не шевелился на деревьях. Никита прислушался к тишине и сказал громко:

— Идет гроза… А все-таки ты будешь моей, холопка!..



Ни слезы, ни мольбы старухи Кондратьевны не помогли: Аннушку переселили в дом и приставили к опочивальне хозяина. Она взбивала пуховики, расстилала хрустящие холодные простыни. В темном платье, затянутая и укрытая до подбородка, гладко причесанная, с плотно сжатыми губами, она походила на монашку. Слуги укоризненно качали головами:

— Худое затеял хозяин! Не такая молодка, не дастся. Как бы беды не вышло…

Демидов ходил присмиревший. Может быть, и он ощущал в своей душе страх перед холодным, угрюмым взглядом молодой женщины. Но каждый день он, улучив минутку, спрашивал ее об одном:

— Никак все еще думаешь об Андрейке? Дался тебе этот холоп!..

Она молчала.

Каждое утро Кондратьевна с тревогой приходила в барскую людскую узнать про молодую сноху. Ее глаза с печалью вопрошали дворовых. Старый дворецкий, сдвинув брови, шептал птичнице:

— Строга! Блюдет себя бабонька…

Но с тех пор как Аннушка попала в барский дом, в ее глазах не было прежней радости, — словно погасла она. Поймав где-нибудь в укромном уголке Кондратьевну, невестка крепко прижималась к ней и, вся трепеща, шептала:

— Ах, как тяжело, матушка!

Старушка нежно гладила ее похудевшие плечи, успокаивала:

— Потерпи, милая! Глядишь, обойдется… Увидит, в каком ты положении…

Крепостная крестьянка все еще верила в доброту своего барина. Она вспоминала восстание работных на Урале, своего Андрейку и пощаду, которую выпросил для него хозяин.

«Ведь пожалел мальчонку! Есть же у него сердце».

В теплые ясные дни Аннушка иногда, между делом, выбегала в сад.

Старичок садовник словно поджидал ее. Заметив итальянку, он учтиво кланялся:

— С добрым утром, Аннушка! Пройди-ка, взгляни на цветики, какие большие выросли…

Лицо его по-прежнему излучало отцовскую ласку. Он понимал, по краю какой черной бездны ходит Аннушка…

В июньскую ночь, когда Аннушка сладко спала, ее неожиданно разбудил яркий, режущий свет. Она с испугом открыла глаза.

Посреди горницы стоял Никита Акинфиевич со свечой в руке.

Прижав к груди смятое одеяло, Аннушка вскочила на постели и, прислонившись к стене, с ужасом глядела на Демидова.

Никита погасил свечу…

Белым скользящим облачком мелькнула она среди ночи и неслышно выбежала в дверь.

В саду шумел ветер, ерошил листву. В доме стояла глубокая, ничем не нарушаемая тишина. Никита, посапывая, в потемках пробрался на свою половину. Поминутно натыкаясь на мебель, он зло и громко ругался…

Утром в кабинет к хозяину вбежала перепуганная насмерть дворовая девка. Вся дрожа, она бросилась ему в ноги:

— Беда, хозяин!.. Ай, беда!..

Демидов отбросил ее ногой, перешагнул и вышел на веранду, освещенную солнцем. На дорожке, еще мокрой от росы, стоял, удрученно понурив голову, старичок садовник. При виде хозяина он снял шляпу, склонил голову.

— Утопла наша хлопотунья! — с горестью сказал он и закрыл ладонями глаза…

Ветер гулял в листве, весело распевали птицы, сверкала роса, а от пруда доносились громкие, возбужденные голоса дворовых.

Никита потупился, ноги его налились свинцом. Он отвернулся и, неуклюже ступая, отправился в свой кабинет…

Позади раздался истошный крик глубокой боли: старая Кондратьевна рвала на себе волосы.

Дворовые, опустив головы, молча смотрели на ее страшное горе…



Обеспокоенный случившимся, Демидов обыскал светелку Аннушки. Под узенькой девичьей кроватью он увидел небольшой сундучок. Обшарив его, хозяин нашел грамоту, написанную рукой Андрейки. Никита стал читать ее. С первых же строк его охватила ярость. Налившись кровью, он вгляделся в бумагу и захрипел:

— Вот оно как!

«Братья мои, дворовые и крепостные люди! — читал он. — Всем и всему свету известно, сколь много и невинно мы страдаем от господ. Мы такожды созданы по образу и подобию божию, но царицей и дворянами презираемы хуже скотов. Добрый хозяин и о скоте радеет, а нас же телесно истязают, мордуют и шельмуют. Мы робим на господ, а нас секут и предают бесчестию. Подобно жестокому волку Демидову, дворяне заставляют нас через силу робить, а награда плети, батоги, калечения. Раны наши точатся червием. А еще горше достается нашим женам и сестрам.

Дознались мы, что в краях наших, на Камне, восстал светлый царь-батюшка и несет он волю всем кабальным и холопам. Идет он с большим войском на Москву. Зовет он нас, верных людей, не щадить дворянского семени.

Братья мои, доколе мы будем страдать в великой нужде?..»

Демидов не дочитал, вскочил и затопал башмаками. По хоромам покатился гул.

— Воры тут! Воры! — заревел он.

Заводчик бегал по дому, браня дворовых. Каждому он пытливо заглядывал в глаза, стараясь угадать его мысли.

«Уж и этот не вор ли? Тож, поди, поджидает на Москву Емельку!» — с лютостью думал он.

Велел подать экипаж и немедленно отбыл к московскому полицмейстеру Архарову. По Москве и без того ходили смутные слухи о беглом царе. На базарах и постоялых дворах среди народа бродили шатучие люди и подбивали к смуте.

Хотя среди рынков и на Красной площади толкались тайные соглядатаи и шпыни, но всех смутьянов не переловишь.

Вести, привезенные Демидовым, еще сильнее взволновали Архарова.

В тот же день он подверг допросу демидовских дворовых и дознался, что писец Андрейка Воробышкин не раз рассказывал холопам какие-то байки о господах…

Никита Акинфиевич зашагал из угла в угол, хватался за голову. Всегда уверенный в своей силе, Демидов вдруг притих. Он трусовато ходил по дому, а часто и съезжал неизвестно куда. Лето стояло в полном разгаре, а с Камня вести шли все тревожнее и тревожнее. Приказчик Селезень прислал хозяину весточку: погорел Кыштымский завод. Только-только отбили Челябу от пугачевцев, но пожар не угасал и перекинулся уже на правобережье Волги. И жди теперь последней беды…



Андрейку Воробышкина схватили на Оке, на демидовских стругах. Ничего не зная о гибели жены, он и не помышлял о побеге. Его заковали в кандалы и повезли в московский острог. Смутно он догадывался, отчего стряслось неладное. «Неужто пес Демидов дознался о грамотах? — думал он. — Эх, опростоволосился, недоглядел!»

Везли Андрейку в тарантасе два бравых солдата. Всю дорогу они покрикивали на Андрейку:

— Ну!.. Куда?!.

И только когда подъехали к Москве-реке, один из них зло взглянул на Воробышкина и сказал:

— Ну, парень, не сносить тебе башки!..

В пригородной деревушке солдаты переждали, пока погаснет заря, и тогда тронулись в путь. По темной, затихшей Москве они доставили его в острог…

Тут начался розыск. Демидовского писца передали в Тайную канцелярию.

Андрейку пытали. Покрытый синяками, ссадинами, ранами, — по щекам струилась кровь, глаза заволакивались опухолью, — он стоял перед обер-прокурором.

Показывая грамоту, его спрашивали:

— Ты писал сие?

Андрейка держался стойко, не опускал головы.

— Сие писано мною! Много у меня на душе накопилось огня против барства. Сколько бед и мук они причинили народу!

— Ну-ну, ты, холоп, придержи язык за зубами. Опять бит будешь! — пригрозил обер-прокурор и настаивал на своем:

— Кто в сем деле помощники были? — Глаза чиновника выжидательно впились в арестанта. Лицо обер-прокурора было сухое и злое, нос крючковат, и походил он на хищную птицу, готовую терзать живое тело.

Воробышкин не испугался угроз, упрямо ответил:

— Один писал и сообщников не имел!

— Врешь! — завопил обер-прокурор. — Сказывай, где укрылись сотоварищи?

— А сотоварищи, — насмешливо ответил Андрейка, — весь народ, все простолюдины. Что, всех не перевешать?..

— Скинуть со злодея порты и рубаху! — закричал допросчик.

Воробышкина повалили и стали раздевать. Он забился в руках заплечных…

— Все равно не сломаете… Придет и на вас кара!.. — сопротивляясь, кричал он. — Ударит молния и все дворянство спалит. Народ…

Ему не дали договорить, заткнули рот, и два здоровенных тюремщика навалились на исхудалое тело…

Неведомо какими тайными путями дозналась Кондратьевна о заключении сына. Потемневшая от горя, шаркая слабыми ногами, она добралась до Демидова.

Он сидел в глубоком кресле. Осанистый, в бархатном малиновом камзоле, в кружевном жабо, казался недоступным вельможей. Старуха упала ему в ноги.

— Батюшка, пощади! — взмолилась она.

Никита нахмурился, долго неприязненным взглядом всматривался в крепостную. Слезы неудержимо текли из ее поблекших глаз, высохшие руки дрожали. Вся она была немощная, разбитая.

— Батюшка, один он у меня! За что же такая напасть? — горячечно прошептала она и потянулась к руке хозяина. Словно ожегшись, Демидов отдернул руку и закричал:

— Уйди, уйди прочь!..

Холопка охватила его ноги:

— Милостивец…

Но он не слушал, вскочил и закричал люто:

— Вон, вон, старая сука! Аль я не щадил его? Сколь волка ни корми, а он все в лес смотрит…

— Пожалей мою старость! — ползая в прахе, вопила старуха.

— Дурную траву с поля долой! — безжалостно сказал Никита и вышел из горницы…



Много дней Кондратьевна сидела на камне перед острогом, поджидая счастливой минуты. По субботним дням колодников выводили на сворах и цепях в город просить милостыню, но Андрейки между ними не было. Однако старуха все еще надеялась: вот-вот откроются ворота и поведут ее сына, она увидит его…

Часовой у острожных ворот гнал ее прочь.

— Проходи, проходи, старая, не полагается тут быть! — сердито ворчал он.

Но она не уходила. Черная от сжигающего горя, маленькая, сухая, как осенний стебелек, тяжело опустив на колени узловатые руки, она часами неподвижно сидела на камне и умоляюще смотрела на солдата…

Шли дни. Она каждое утро с зарей приходила к острогу и бродила тут как тень. Вместе с сумерками меркла и ее жалкая крохотная фигурка. Кто знает, может быть, она всю ночь напролет бродила здесь, перед каменными острожными стенами, ожидая для себя чуда?

Старуха долго стояла перед темными воротами острога и, украдкой утирая слезы, все еще на что-то надеялась. Караульный, строго поглядывая в ее сторону, время от времени покрикивал:

— Ступай, ступай, матка! Ничего хорошего не дождешься ты!..

Старый солдат с прокуренными желтеющими усами только с виду был строг. Он давно знал старуху и ее большое горе. Вышагивая перед воротами, он на повороте брался за седой ус и, хмурясь, сердобольно думал: «Ну что поделаешь с горемычной?..»

Сердце служивого не выдержало, и однажды он тихо молвил на ходу:

— Тут суд короток… Упокоили…

И на самом деле: распахнулись ворота, и, гремя по каменной мостовой, из них выкатились дроги, на которых белел грубо сколоченный тесовый гроб. Солдат с соболезнованием посмотрел на старуху и тут же схватился за ус. Глаза служивого потемнели, он еще больше поугрюмел.

Старушка бросилась навстречу возку. В прозрачном теплом воздухе страдальчески прозвучал крик:

— Родимый ты мой!..

Все, что имела она на белом свете, ее надежда и радость, единственный сын, еще так недавно согревавший ее бесприютную старость, — все это теперь лежало перед ней в грубом некрашеном ящике.

Возница — профос[30] из инвалидной команды — хлестнул кнутовищем по ребрам исхудалой клячи. Она затопала, перешла на неуверенную рысь. Тяжелые колеса загрохотали громче, гроб, как утлый челн, сильнее закачался на дрогах.

Немощная, хилая старушка, вся высохшая и скрюченная от недугов и беспрестанной работы, бросилась вслед за дрогами. Но где ей было успеть за возницей! Поминутно спотыкаясь и падая, она наконец свалилась среди дороги.

Раздавленная большим горем, старая мать лежала в придорожной пыли и с мольбой протягивала руки.

А впереди, вздрагивая и подпрыгивая, уходили погребальные дроги — уходило дорогое, последнее счастье крепостной женщины.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Воевода Исетской провинции[31] статский советник Алексей Петрович Веревкин был в крайне расстроенных чувствах. Неумытый, в одном белье, он слонялся по горнице из угла в угол и охрипшим басом рычал на всю избу:

— Ироды! Хапуги! Дерут да выжимают без зазрения совести, а того не ведают, что погибель себе готовят…

На полу валялся пыльный парик, воевода отбросил его ногой в угол и присел к столу. Воевода склонил голову на ладонь и задумался: «Как ноне быть?..»

Поутру из Кыштымского завода прискакал на взмыленной лошади демидовский приказчик Иван Селезень и, еще не соскочив с коня, завопил на весь двор: «Беда на хозяев идет!» Еле привели его в рассудок. Он-то и привез с собой манифест.

В нем значилось:

«Самодержавного императора Петра Федоровича всероссийского и прочая, и прочая, и прочая.

Дан сей именной указ в горные заводы, железодействующие и медеплавильные и всякие — мое именное повеление. Как деды и отцы ваши служили предкам моим, так и вы послужите мне, великому государю, верно и неизменно до капли крови и исполните мое повеление. Исправьте вы мне, великому государю, мортиры, гаубицы и единороги с картечью и в скором поспешании ко мне представьте. А за то будете жалованы бородою, древним крестом и молитвою, и вечной вольностью, и свободой, землей, травами, и морями, и денежным жалованьем. И повеление мое исполняйте со усердием, а за оное приобрести можете себе монаршую милость…

А дворян в своих поместьях и вотчинах, супротивников нашей власти, и возмутителей империи, и разорителей крестьян, ловить, казнить и вешать, как они чинили с вами, крестьянами. А по истреблении злодеев дворян и горных заводчиков всякий может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до окончания века продолжаться будет.

Великий государь всероссийский Петр».

Прочтя указ, Алексей Петрович онемел от ужаса.

— Не может того быть! Государь Петр Федорович добрый десяток годков почил в бозе. Кто сие смел? Чей это возмутительный лист? — в гневе закричал он.

Иван Селезень выложил все начистоту.

— Митька Перстень, заводский человечишка, в недавнее время сбег от Демидовых. Ноне пойман на сельце с тем прельстительным указом. Байт сей мужичонка: идет на дворян да заводчиков кара великая. В степях объявился царь, и все заводские мужичонки помутились от радости. Батюшка, спаси наш заводишко от смуты! — взмолился приказчик.

И без того расстроенный, воевода выпроводил его из горницы и закрылся наедине.

Огорченный, растерянный, он думал горькую думу.

Не знал воевода, что предпринять. Большая гроза надвигалась на вверенный ему край. Подумать только! В те дни, когда именитые владельцы пребывали в заморских странах и веселились в Санкт-Петербурге, здесь, на Урале, кипела страдная пора. Шла война с Турцией, а для этого требовались артиллерия и припасы к ней. Как в былые дни, уральские заводы день и ночь лили пушки, ядра, ковали стальные клинки для русской конницы. Приписные крестьяне и работные не видели ни отдыха, ни радости. В жизни и смерти мужика был волен заводчик. Он сек плетьми, наказывал батогами, надевал оковы. Девушкам заводчики запрещали выходить за любимых, отдавали замуж по своему хотению.

От кабалы, тягот, от горькой жизни люди в одиночку и ватагами уходили на Дон, в Дикое Поле, верстались там казаками, тысячи людей убегали в непроходимые леса, жили в болотистых камышах по рекам Иргизу и Яику. И хотя воевода рассылал в помощь заводчикам особые команды для поимки беглых, но что могли поделать старые инвалидные солдаты, если кругом бушевало разгневанное народное море.

Час расплаты грянул. В степных хуторах Яика внезапно объявился неведомый человек и назвался именем покойного государя. Кто он? Беглый или заворуй, не все ли равно, но то, что холопы к нему приклонились, — вот что страшно и сулит большие беды.

Сказывали воеводе сыскные людишки, что человек сей — беглый казак с Дона. Читал он будто манифест казачишкам на Толкачевых хуторах. А на этот манифест станичники да голытьба ответили ему так:

— Мы все слышали твою правду и служить готовы. Веди нас, государь, куда тебе угодно, мы поможем!

Мнимый царь тотчас приказал развернуть знамена с нашитыми на них восьмиконечными крестами. И, прикрепив те знамена к копьям и сев на коней, казаки двинулись к яицкому городку. Впереди всех ехали знаменосцы, за ними вожак их со своими близкими, а далее шел приставший народ…

Воевода думал, что все это байка для устрашения, а ноне вот как оно обернулось. Он схватился за голову, простонал:

— Эх, большую силу на себя накликали! Управимся ли?

Надо было готовиться к отпору. Велел воевода немедля заложить бричку, проворно обрядился и поехал обозревать вверенную ему столицу Исетской провинции, Морозов еще не было, грязь на улицах стояла несусветная. Колеса тонули по ступицу, мундир и лик воеводы порядком-таки забрызгало жижей.

Город тянулся по Миассу, обнесен был кругом земляным валом и деревянным заплотом, по углам — брусяные башни. Воевода забрался на вал, ощупал заплот. Остроколье в нем прогнило.

— Упаси и помилуй господи, — вздохнул воевода. — Ставили сей тын в давние-предавние веки, кажись, — при построении города.

С той поры провинциальная канцелярия[32] ежегодно списывала на ремонт заплота немалые деньги, но куда они шли — воевода, человек непамятливый, не любил о том говорить.

С земляного вала воевода увидел весь городок: каменный угрюмый острог, градскую ратушу[33], государев дом провинциальной канцелярии, два божьих храма, вознесших златые главы над Миассом, четыре царских кружала, гарнизонную караульню, почтовый дом, воеводскую избу…

У ворот воеводской избы да у одного царского кружала стояло по фонарю, они освещались конопляным маслом.

Воевода ухмыльнулся и зло подумал: «Освещаются! Как бы не так. Профос Федотка пожирает все масло с гречневой кашей».

Алексей Петрович вспомнил, что за этот непорядок Федотку раза два на комендантском плацу высекли, а потом воевода рукой махнул: «Пес с ним, пусть жрет в три брюха! Добрый человек по ночам дома сидит, а вору не к чему дорогу освещать…»

Оглядев с земляного вала город, заплоты, воевода поехал в гарнизонную караульню. В ней сидело на нарах с десяток солдат.

Иной латал кафтан, иной набивал подметки на прохудившиеся сапоги. Капрал с сивыми прокуренными усами чистил медные пуговицы и запевал солдатскую песню. Инвалиды подхватывали:

Горшей тебя, полынушка,
Служба царская,
Наша солдатская, царя белого,
Петра Первого.
Со дня-то нам до вечера, солдатушкам,
Ружья чистити,
С полуночи солдатушкам
Головы чесать,
Головы чесать, букли пудрить…
Солдаты не сразу заметили воеводу. Он поморщился: в нос ударило кислой капустой, редькой. Воевода не утерпел, чихнул и выругался:

— Густо больно!

Дородный, крепкий солдат сумрачно поглядел на воеводу, усмехнулся:

— От солдатской пищи ладаном не запахнешь…

Старый капрал засуетился было, но воевода махнул рукой.

— Отставить! — Он отвернулся и вышел из караульни. — Воинство! — недовольно проворчал он, садясь в бричку. За ним рявкнули солдатские голоса:

Головы чесать, букли пудрить.
На белом свету во поход идти.
Во поход идти, во строю стоять…
— Песенники!.. В канцелярию вези! — крикнул воевода кучеру, и бричка, подскакивая и ныряя в рытвины, покатилась по унылой улице.

В провинциальной канцелярии он потребовал от воеводского товарища Свербеева донесение, «коликое число находится в провинциальном городе Челябе разного звания военных, штатских и прочих людей».

Коллежский асессор Свербеев, в кургузом мундире, в напудренном парике, чинный и важный, постучал крышкой табакерки и, нюхнув, положил перед воеводой лист.

Всего с посадскими людишками, чувашами, казаками и «прочими» числилось в Челябе семь-восемь сотен душ мужского пола. Из воинских званий по команде значилось: один секунд-майор, один поручик, да четыре капрала в летах преклонных, да цирюльник, да барабанщик. Рядовых тридцать да рекрутов двести шесть.

Воевода тяжко вздохнул, насупился. По его недоброму лицу коллежский асессор догадался: будет разнос. Он подобострастно изогнулся перед воеводой и стал по-песьи глядеть в глаза.

— Подлинно воинских чинов не велико число, — коллежский асессор для вежливого обхождения кашлянул в ладошку, — но дозвольте, ваша милость, учесть отставных, кои на покое живут. Вот смею доложить вам… — Свербеев поднял руку и стал загибать сухие пальцы:

— Отставных капитанов — два, поручиков — один, прапорщиков — два, сержантов…

— Отставить! — захрипел воевода, хлопнув ладонью по столу.

Писчики провинциальной канцелярии пригнулись и старательно заскребли гусиными перьями. Щеки у воеводы задрожали:

— Писать наказ!

Повелел воевода разослать по Исетской провинции строгий наказ: собрать тысячу триста крестьян и под командою выбранных в слободах отставных солдат безотлагательно прислать в Челябу. Наистрожайше было наказано, чтобы люди те вооружены были кто чем мог и провианту для себя приберегли на две недели.

Эту армию воевода наименовал «временным казачеством» и ждал от нее немалой пользы против супостатов.

Спустя неделю воевода Алексей Петрович Веревкин делал смотр сему «временному казачеству». Воевода обходил фрунт войска, выстроенного на военном плацу, и его бросало то в жар, то в холод. Что это были за люди? Воевода впился глазами в седого скрюченного мужика:

— Сколько годов?

Мужик осклабился, приложил руку к уху:

— Семьдесят!

Рядом с мужиком стояло совсем дитя. Воевода даже о летах не справился, махнул рукой. Но пройдя шагов пять, увидел десяток таких же малолеток. Не стерпев обиды, Алексей Петрович, подойдя, спросил одного:

— Давно мамка тебя от титьки отняла?

— Так точно, ваше степенство! — улыбаясь во весь рот, гаркнул малолеток.

Воевода сел в дрожки и в злом настроении поехал в воеводскую канцелярию. «Дураки, дураки, кого обмануть думают! Себя! — рассуждал в сердцах воевода. — В пугачевском манифесте так и прописано: казнить нещадно дворян, бар, купчин да заводчиков, а они, шишиги, рубят сук, на коем сидят!»

Неспокойство воеводы нарастало. Дошли слухи, что посулы Пугачева пожаловать раскольников крестом, усами, бородой, крепостных — освобождением из рабского состояния возымели действие. Начался бунт в волостях Кубеляцкой, Телевской, Кувакайской, Каратабысской и в других местах…

Воевода горько думал о том (о себе, конечно, не помышлял), что взяточничество до такой степени всосалось в кровь и плоть государева служилого человека, что какое бы то ни было высокое лицо без взятки ничего не сделает.

Воевода признался себе со страхом: кругом произвол, казнокрадство, взяточничество, попирают закон и справедливость. Но с кого пример брать, ежели известно, что сенат — и тот не кладет охулки на руку…

Меж тем гроза надвигалась. Казачьи степи озарились пламенем пожарищ яицких крепостей. Пока она шла стороной, но ждали: вот-вот захватит и Челябу.



Число приверженцев Пугачева, особенно среди башкирского населения, с каждым днем увеличивалось. По селениям появились отряды восставших. Башкиры жгли почтовые дворы, во многих местах до смерти побили около ста человек разного чиновного и дворянского звания, Неподалеку от Челябы на рудниках и заводах работные люди бросали работу, вооружались и уходили в пугачевские отряды. Вскоре в Челябе стало известно о неудаче первого столкновения сибирских войск с отрядами Пугачева. Нужно было принимать срочные меры к обороне города.

Челябинские купцы перепугались, то и дело тревожили воеводу: и денег сулили и провианту, требовали оградить их от расправы. Именитые из них поставили лошадок на откорм, собирали и увязывали домашнюю рухлядь и готовились в дорогу. Но куда? Дороги-то неспокойные стали.

— Как же быть с войском? — тревожился воевода.

Секунд-майор Иван Заворотков посоветовал ему изменить приказ. Воевода послушался. Сборную команду из присланных старцев, малолетков и болящих распустили по домам: зря только хлеб жрали. Настрого было наказано явиться в Челябу одному из семи человек здоровых и взрослых. Остальные шесть человек должны были обеспечить седьмого пристойною одеждою, конем с прибором, фуражом и провиантом и давать рубль пятьдесят копеек в месяц жалованья. В казаки приказано было брать только из семейств многорабочих, где было более пяти душ, а из семей малосильных не брать ни души, и не назначать в войско, в видах сохранения их хозяйств и домашнего быта.

По дорогам к Челябе потянулись податные людишки в незавидной одежонке, в лаптях; шли они нехотя, вооруженные кто туркой[34], кто сабелькой или копьем, а то и просто дрекольем.

Воевода, не мешкая, из рекрутов последнего набора сколотил роту. Каждодневно их водили на плац-парад и обучали воинским артикулам. Челябинские купцы раскошелились: собрали деньги, наняли охрану и вооружили ее ружьями и пиками.

Градская ратуша, опасаясь нападения пугачевцев, обратилась с воззванием к посадским и цеховым жителям: «О готовности к защите города теми, у кого какие ружья есть». Как тут не взмолишь, когда у торговых людей в гостином дворе скопилось товаров тысяч на полтораста рублен. Шутка ли сказать! Да и воеводе не спалось: денежной казны в Челябе от выколоченных податей да царских поборов было пятьдесят тысяч рублей, да заготовленная для провинции соль, да вино в провиантском магазине.

На деле, однако, оказалось, что ратных людей набралось немного, да и те были мало пригодны к воинскому делу. Не было и офицеров для обучения рекрутов. Притом выяснилась нехватка в оружии: кончился ружейный порох, да и пушечный был на исходе. А тут ударили злющие декабрьские морозы, войско в плохой одежонке роптало.

Меж тем волнения в Исетской провинции усиливались. Башкирские повстанцы производили нападения на редуты и крепости. Не один раз налетали они на Уйскую крепость и побили там немало воинского народу. В одну морозную ночь в Челябу прискакал из Саткинского завода купца Лугинина приказчик Моисеев. У него была выдрана половина рыжей бороды, скулы подбиты, левый глаз гораздо подпух. Четыре тысячи заводских работных людей восстали, повязали приказчика и смотрителей и стали поджидать подхода к заводу пугачевского атамана.

Час от часу становилось жарче. Посланный в разведку в Кундравинское сержант Кирьянов с командой поспешно ретировался оттуда.

До воеводы дошли слухи, что командующий войсками на сибирской пограничной линии, генерал Деколонг собирается выступить с войском против пугачевских отрядов.

Воевода воспрянул духом; в конце декабря 1773 года он обратился к генералу за помощью. Одновременно с этим он написал слезное донесение сибирскому губернатору Денису Ивановичу Чичерину с просьбой прислать пороху и мушкетов для вооружения надежных жителей, а ежели можно, то выслать сильную воинскую команду.



Престарелый командующий сибирской пограничной линией генерал Деколонг на донесения воеводы Веревкина отмалчивался. Сибирский губернатор Чичерин прислал из Тобольска в Челябу просимые порох и ружья. Кроме того, правитель Сибири отдал наказ об отправке в Челябу рекрутской роты тобольского батальона. Роту повел в поход подпоручик Федор Пушкарев. При роте шла полевая артиллерия для установки на оренбургскую оборонительную линию. Мало того — Денис Иванович Чичерин послал на помощь особую команду под начальством секунд-майора Фадеева.

От утешительных вестей воевода повеселел. Завалившись в сани, в теплой меховой дохе, он ежедневно разъезжал по Челябе и лично наводил порядки. Купечество ревностно служило молебны и с нетерпением ждало прихода из Тобольска ратных людей.

Тем временем для подкрепления духа и обороны Челябы воевода пустился на неслыханное своеволие и задержал в Челябе проходившую артиллерийскую полевую команду. Было это весьма кстати: до воеводы дошла весть, что шестьсот повстанцев при двух пушках осадили Белорецкие заводы. За последние дни участились нападения и башкирских отрядов на правительственные и частные заводы.

Но самое страшное было: работный народ повсюду встречал повстанцев с радушием и давал им людей, коней, провиант и оружие.

В эту самую пору, когда в Челябе шли приготовления к встрече неприятеля, тобольский секунд-майор Фадеев с командой подходил к городу. Переночевав в подгородной деревушке, в пяти верстах от Челябы, утром солдаты в боевом порядке выступили в путь, но за околицей в балке их встретили башкиры. Секунд-майор был стар, опытен в военных оказиях; он не растерялся, быстро напал на врага.

Однако башкиры, не смущаясь, кинулись в рукопашную.

Не успел канонир подскочить к пушчонке, как ему мигом снесли голову, тяжело ранили подпоручика, прапорщика и двух рядовых. Секунд-майор Фадеев с командой еле спасся, преследуемый башкирами до самой Челябы.

Кольцо вокруг города смыкалось.

На другой день после этого события капрал Онуфриев задержал на посадье неизвестного роду-племени человека с подметным письмом Пугачева. В том прельстительном письме обещаны были народу отеческие вольности, земля, вода и казачество.

Неизвестного человека отвели в застенок и пытали. Сам воевода был при том и допрашивал. Под плетью схваченный показал, что в Челябу прибыли четыре крестьянина с письмами от самого Пугачева и что он — заводской человек из Кыштымского завода. А где другие люди с такими письмами, он не ведает, видел их всего один раз в царском кружале, да и то под пьяным мороком был.

Вечером того же дня воевода ехал мимо собора; там на площади галдели десятка два казаков, и среди них выделялся плечистый бородатый казак Михаил Уржумцев.

У казака глаза горели недобрым огнем, он махал кулаком и кричал:

— Скоро и мы почнем спущать барские шкуры!

2

Город Шадринск за многие годы изрядно отстроился, завелись обильные торжки. Со всех окрестных сел шли сюда обозы с крестьянским добром. Продавали сибирские мужики жито, сало, шерсть, мед, всякую живность. Купцы понастроили в городке торговые подворья и каменные палаты. Осенью подле острожка, на привольном берегу Исети, кипела Михайловская ярмарка. В городке стоял великий шум и гам: спорили-кричали до хрипоты купчишки, ревели пригнанные на продажу стада, блеяли овцы, гоготали гуси. На Торжке, словно с цепи сорвалось, пировало-гуляло сибирское купечество; немало было перепито-переедено купеческой утробой. Гуртами ездили купцы в мыльни и до упаду с похмелья парились, после чего пили ведрами квас.

В эту самую пору, когда шла купецкая гульба, на Торжке творилось невиданное: мужики собирались табунами, таинственно шушукались. Пора бы домой, но они не расходились, толпились подле старого слепца и слушали его старинные песни.

Среди народа толкался приехавший с дальней лесной заимки Иван Грязнов. Высокий, широкоплечий мужик с густой темно-русой бородой совсем не походил на беглого демидовского работягу. Был сейчас беглый в большой силе, крепок и умен — прожитое горе всему научит. Много лет он укрывался среди сибирских кержаков, работал на хозяев, от которых выдачи не бывало. Шли годы, Ивашка раздался в плечах, обрел силу, но в душе все еще тлела тоска по Аниске: «Что с ней? Куда девалась она?» В глубине души таил надежду на лучшее, но когда оно придет?..

На Торжке Грязнов внезапно обрел радость. Стоя на возу у ворот острожка, монастырский дьячок Прокуда прочитал мужикам уведомление Исетской провинциальной канцелярии. Дьячок был остронос, уныл, осенний ветер трепал его ветхий подрясник. Скинув скуфейку с головы, он нараспев внятно читал:

— «Ноне в степи появился вор и обманщик, донской казак Емелька Пугачев, беззаконно и богохульно приявший на себя имя в бозе почившего императора Петра Третьего…»

Ивашка просиял от вести: «Вот оно, пришло долгожданное!» Беглый нажал могучим плечом и протискался ближе. Между тем дьячок продолжал читать:

— «Не менее ста тысяч человек своими очами видели, что он, блаженной памяти государь император Петр Федорович, в начале июля помянутого года от приключившихся ему болезненных припадков отыде от сего временного в вечное блаженство и погребен в Невском монастыре, при множестве помянутых зрителей, в том числе и здешних Исетской провинции присутствующих, при должностях своих. Следовательно, сие и не может быть сверх натуры, чтобы до конечного и праведного суда божия и воскресения мертвых мог бы кто-либо через одиннадцать лет из мертвых воскреснуть, а потому означенный вор и разбойник казак Пугачев подлинно ложный и самозванец…»

Словно ветерок прошел по толпе — заволновались мужики. Дьячок пригладил волосы, надел скуфейку и слез с воза. Обступившие его крестьяне жадно допытывались:

— Скажи, дьяче, может, это и в самом деле царь? Может, вместо него и впрямь кого другого в гроб положили?

Лица у мужиков были тревожные, хитрые, чуялось — таят они что-то про себя. Дьячок прикрикнул на них:

— Не драны, что ли? Сказано, что таков объявился!

Беглый протискался к дьячку, схватил его за руку:

— Ну, отче, обрадовал ты мое сердце.

— Пошто так? — уставился на него монашек. — Велика радость, подумаешь! Смута идет по земле, а ты возликовал. Эх, непутевый!

— Не о том я, дьяче! — ласково отозвался Ивашка. — Тут кружало рядом, может, уста твои примут пития веселого. Ась? — Беглый лукаво прищурил глаза.

Дьячок замахал руками:

— Отыди, сомутитель! Сан мой хоть мал, но от скверны опасусь. — Оглядевшись, он тихонько, будто в раздумье, добавил: — Чрево мое грешное ноет. Для укрощения демона, может, и хлеснуть ему в пасть полштофа?

Ивашка схватил его за рукав и поволок в кабак…

Хотелось ему узнать от дьячка большее, но, как ни юлил он подле него, тот пил хмельное и ни словом больше не обмолвился о смуте. Опростав в кружале два штофа, дьячок уставился бараньими глазами в милостивца и захихикал.

— Ты, человече, много заработать хошь! — погрозил он перстом Ивашке. — Горное начальство тыщу рублев отвалит тому, кто приведет Пугача в колодках.

— А хошь бы и так! — сдерживаясь, сказал Грязнов. — Но где же напасть на его след?

Дьячок утер реденькую бороденку и подмигнул хмельно.

— Тебе скажу, мужик ты, видать, добрый, не скряжный. Слушай! — Дьячок пододвинулся к Ивашке и, обдавая его винным перегаром, зашептал пьяно:

— Ты, христолюбец, к Челябе ступай, а может, и дале! Вот тебе и след. А поймаешь Пугача — тыщу пополам…

Беглый сжал кулаки, хотел было хряснуть по лисьей морде дьячка, но удержался и, напялив на голову треух, шагнул к двери.

На площади все еще суетились мужики. Солнце клонилось к закату. У дороги, подле воза, сидел слепец и протяжно пел. Вокруг него толпился народ. Ивашка пробрался к старцу, прислушался.

Старец нараспев тянул:

— «Как ныне имя наше властью всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим именным указом…»

— О чем он? — шепотом спросил Ивашка у соседа. Тот, не повернув головы к нему, дерзко отозвался:

— Не мешай! Манифест царя-батюшки оглашает народу.

Беглый притих, вслушиваясь; старец распевал тягуче:

— «Как прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян ловить, казнить, вешать…»

Слепец насторожил ухо и вдруг без перехода запел:

Как во славном было городе Казани,
На широком на татарском баз-зар-ре…
Мужики крикнули ему:

— Ништо! Оглашай дале манифест. Отошел соглядатай…

Слепец встряхнулся и перешел на речитатив:

— «Поступать с дворянами так, как они чинили с вами, крестьянами. Истребивши противников и злодеев дворян, всякий да восчувствует тишину и спокойную жизнь до скончания века. И подписал сию весточку-манифест царь-батюшка Петр Федорович!» — Старик закончил пение и встал во весь исполинский рост.

Седой, с бородищей по пояс, опираясь на посох, он медленно пошел среди народа. Через плечо у него была перекинута холщовая сума. Слепец протянул большую руку и затянул:

— Люди добрые, подайте Христа ради на пропитание…

Он пробирался среди возов и мужиков, горделиво неся голову. Ветер трепал его седые длинные волосы и бороду. Народ почтительно расступался перед этим желанным вестником. Крестьяне охотно подавали ему, и он, кланяясь милостивцам, спокойно благодарил их:

— Спаси вас бог, люди добрые… Спаси вас бог…

Ивашка положил в ладошку старца алтын и поклонился ему в пояс:

— Благодарствую, просветил ты мою душу…

В небе зажглись первые робкие звезды. Беглый продрог и пошел в умет. Там хозяин за медную деньгу отвел ему место на нарах.



За окном, затянутым пузырем, глухая темная ночь. У печки в светце потрескивает лучина. Стряпуха-полуночница неугомонно шаркает рогачами-ухватами, передвигает чугуны, загодя готовит приезжим варево. Где-то в темном углу пиликает сверчок. Не спится Ивашке, теснятся думы и не дают покоя.

«Только бы добраться к нему, тогда всем заводчикам можно напомнить старое», — думает беглый и не смыкает глаз.

Рядом с ним на полатях ворочается и тяжко вздыхает седоусый инвалид. Лицо у него обветренное, строгое. Подле лежит отстегнутая деревянная нога.

Прокричали петухи-полуночники. Седоусый приподнялся на полатях, набил табаком трубочку и, кряхтя, сполз вниз. Подпрыгивая на одной ноге, как подбитый грач, он подошел к печи, добыл уголек, перебрасывая его с ладошки на ладошку, полюбовался сиянием и неторопливо разжег трубочку. Потянуло едкой махоркой. Лицо инвалида сладостно прижмурилось от глубокой затяжки.

Тихонько, чтобы не разбудить Ивашку, он снова забрался на полати и, сидя, продолжал дымить.

Беглый заворочался.

— Не спишь, сосед? — ласково спросил седоусый и спокойно поглядел на Грязнова.

Ивашка приподнялся и посмотрел на инвалида. Было что-то привлекательное, близкое в прижмуренных серых глазах инвалида и в тепло освещенном трубочкой щетинистом лице.

— Не спится, — отозвался Грязнов и вдруг спросил: — Откуда шагаешь, дядя? Из каких будете?

— Шагаю не издалека, а куда — не ведаю, дорожка сама поведет. А кто такой? Отставной солдат-бомбардир. Зовут зовуткой, а величают уткой? — улыбнулся он своей шутке и тут же поправился: — Федор Волков, вчистую выписан. За ногу да храбрость медаль получил. Да, было дело, пруссакам жару задавали. Русский немцу задаст перцу! Теперь за ненадобностью нищ и сир! — Он пронзительно посмотрел на Ивашку.

— Ну, и я такой же горемыка! — отозвался Грязнов.

— Выходит два сапога — пара. Гляди, и обрел я родную душу! Видел тебя, парень, днем, прицелился и так подумал: «Потянул журавель к своей станице!» Теперь все к солнышку торопятся! — загадочно сказал солдат.

— Правда светлее солнца. Я ее отыскиваю! — сдержанно ответил Грязнов.

— Вижу, днем сметил, как подле слепца вертелся да выслушивал письмо, — прямо отрезал бомбардир.

— Ну! — удивился беглый.

— Вот те и ну! Журавель летает высоко, да видит далеко. Мнится мне Кунерсдорф и знакомый казак. Если это он, то не клади волку руку в пасть. Оттяпает! — Солдат пыхнул трубочкой и вдруг положил руку на плечо Грязнова. — Насквозь вижу, удалец, куда торопишься. Бери с собой, может, сгожусь. Ты с бородой, да я сам с усам. Только свистни, а я и сам смыслю! Так уж ведется: у русского солдата на все ответ есть!

Глаза бомбардира доверчиво смотрели на Ивашку. Беглый улыбнулся:

— Выходит, одного поля ягодка!

— Жить вместе и умереть вместе! Идем вдвоем к нему!

Стряпуха сердито взглянула на полати и примолвила:

— Сами не дрыхнете и другим не даете!

Беглый и солдат придвинулись друг к другу, пошептались и вскоре заснули крепким сном.

На заре их разбудил хозяин:

— Вставайте, светает. Уходи, прохожие! Днем тут ярыжки ходят, прицепятся, беды с вами не оберись!

Ивашка умылся студеной водой, туго опоясал кушаком полушубок, взял посошок и сказал солдату:

— Ну, пошагали, служивый!

— Пошагали, милок. Куй железо, пока горячо!

— Куда поперлись, мужики? — спросил хозяин умета.

— В дальний путь, за добрым делом! — весело отозвался Грязнов. — Может, коли вернемся, так вспомним о тебе.

— В счастливый час! — нахмурясь, отозвался бородатый уметчик и проворчал недружелюбно: — Никак в пугачевское воинство побрели…

Сибирские ветры принесли холод, застыли лужи, под ногами хрустели тонкие, льдинки. Легкий ветер обжигал морозом лицо. Беглый и солдат шли бойко. Постукивая деревяшкой, бомбардир торопил:

— В Челябу! В Челябу!

Верилось им, что там они узнают про Пугачева, и эта вера веселила беглого. В попутных зауральских селах разлилось неспокойное крестьянское море. Спутники прошагали через Камышенную, Верхнюю Течу и Песчаное — везде они встречали шаткость, всюду поднимались мужики. Несмотря на зиму, по дорогам тянулись колесные обозы: побросав заводы, возвращались с работы приписные крестьяне. Ехали они веселые, дерзкие. Многие из них, не скрываясь, кричали:

— Хватит с нас каторги! Отработали свое! Будет, поцарствовал над нами Демидов!

Подняв лукавые глаза, солдат с задором спросил приписного:

— С чего так разорался? Кто дал такую волю?

Бородатый широкоплечий мужик изумленно посмотрел на бомбардира.

— Ты что, не ведаешь, что в уральских краях появился батюшка государь Петр Федорович! А кто указ в давни годы писал? У нас под божницей по сию пору храним!

— Не припомню что-то! — слукавил солдат.

— Коротка память! — насмешливо сказал приписной. — А писано было всем фабрикантам и заводчикам довольствоваться вольными наемными по паспортам за договорную плату! Слыхал? А еще говорено было, что ни фабрикантам, ни заводчикам деревень с землями и без земель не дозволять покупать! Каково? Да не признал эту грамоту князь Вяземский, а вот она!

— Умная грамота! — согласился бомбардир. — И никто такую не мог написать, как сам царь Петр Федорович! Ай да ладно! Ай да весело!

— Теперь всю барскую Расею на слом возьмем! — закричали мужики. — За землю и вечные вольности поднимается народ!

— Правильно делает! — одобрил Ивашка, но тут же нахмурился. — Только напрасно вы к дому потянули, надо бы на помощь к Петру Федоровичу поспешить.

— Погоди, не терпится на хозяйство взглянуть!

Приписные, переговариваясь, поехали вдаль по заснеженной дороге…

По степным тропкам, на далеких курганах подолгу маячили одинокие всадники.

— Башкиры! — догадался Грязное. — К царю мужицкому тянут.

Все же вместе с бомбардиром они постарались побыстрее укрыться в кусты от степных кочевников. «Орда! Неровен час, в полон уведут», — тревожно подумал беглый и переждал терпеливо, когда исчезнут всадники.

До Челябы простирались просторы, далеко-предалеко синели горы. На звенящую от заморозков землю порошил крепкий хрустящий снежок. Ветры принесли со студеной стороны пухлую снеговую тучу; отвислым сизым брюхом она волочилась по ельникам, по холмам и обильно засыпала все снегом. Ветерок подвывал, тянул понизу серебристой белой пылью, а на вершинах поземка вскидывалась кверху и кружила бураном.

Кругом простиралась белая застывшая равнина, снега убелили серые грязные деревнюхи, ельники, горки. Только извилистая Исеть еще не застыла и шла черная, как вар; по ней лебяжьей стаей плыли первые льдинки.

На последнем ночлеге перед Челябой, в попутном селе, ночью разгулялась метель. Густо падал снег, ветер рвал и метал его; словно белогривые кони, быстро двигались сугробы, дымясь под вихрем.

Путники забились в избу, сладко дремалось на полатях, и сквозь дрему, усталость до сознания едва-едва дошли тяжелые медные звуки.

— Что стряслось? — поднял голову Ивашка и уставился в хозяина, темноглазого мужика. — Никак набат?

Хозяин покачал головой.

— Нет, то буран идет. Упаси бог какой! Звонят в колокола, путь заблудившим указуют.

— А много людей ныне по степи бродит? — спросил солдат.

— Кто знает, всяко бывает, — уклончиво отозвался мужик.

Преодолевая сон, беглый в упор спросил хозяина:

— А где теперь Пугачу быть?

Мужик помрачнел, искоса глянул на Ивашку.

— Кому Пугач, а кому царь-батюшка! — после раздумья холодно проронил он. — Народ валом валит, а куда — не слыхано.

Крестьянин укрылся шубой и затих на полатях. За темным оконцем голодным псом выла метель. Ивашка смежил глаза и крепко уснул, а солдат все ворочался и дымил махоркой.

Утром на другой день Грязнов с отставным бомбардиром пришли в Челябу. Маленький деревянный городок был полон движения и суеты. Кержаки-плотники, крепкие бородатые мужики, подновляли заплоты на крепостном валу. В чистом морозном воздухе далеко и гулко разносился стук острых топоров, добро пахло смолистым деревом, щепой. На улицах ладили новые рогатки. Уминая выпавший снег, к комендантскому плацу прошла воинская команда. Вел ее старый, но бравый капрал, обряженный в изрядно поношенную шинелишку и в порыжевшую треуголку. Пристегнутая сбоку сабелька раскачивалась в такт его бодрой походке. Закинув суровое лицо, капрал лихо запевал:

Во строю стоять, на ружье держать,
Пристояли резвы ноженьки…
Седоусые служивые, вращая белками глаз, топая в ногу, дружно подхватили песню. Бомбардир опытным глазом окинул команду и одобрил:

— Старые, но добрые вояки!

По дороге то и дело проезжали верховые, покрикивали на мещан. Народ неохотно уступал им дорогу. В церкви на Заречье шла ранняя обедня, тускло горели свечи в притворе, тощий пономарь в засаленной рясе усердно звонил в большой колокол. Медный тяжелый звон плыл над крепостью. Над зеленой главкой церкви с криком носились распуганные галки.

Путники свернули на торжок, который кипел у Миасса-реки. Тут стояла людская толчея: кричали бабы-торговки, предлагая свой немудрый товар: белые шаньги, горячую рубленую требуху, мороженое молоко. Над большим котлом, установленным на таганке, под которым пылали раскаленные угольки, вился густой пар. Румяная толстая баба пронзительно кричала на весь торжок:

— А вот пельмени!.. Добрые пельмени!..

В лицо Ивашки пахнуло теплым, приятным духом варева. Он улыбнулся солдату:

— А что, Федор, хороши пельмени?

— Хороши! — подтвердил солдат. — Эй, милая, клади!

Торговка проворно наполнила чашки горячими пельменями, и друзья принялись есть.

Солдат ел неторопливо и ко всему прислушивался. А кругом гомонила базарная толпа. Среди нее верхами толкались башкирцы, обряженные в теплые кафтаны, в рысьи малахаи. Внимание беглого привлек крепкогрудый черноглазый казак в черном окладе бороды. Рядом с ним стоял степенный молодой хорунжий. Они о чем-то горячо говорили толпе, густо обступившей их. Над площадью расплывался гул голосов.

— Пошто новые заплоты, робят? — выкрикнул из толпы зычный голос.

— Царя-батюшку не хотят пустить в городок! — ехидно отозвался другой голосок.

— Какой царь? То казак Пугач! — зло отозвался третий.

Черноглазый казак сердито сдвинул брови:

— Молчи, остуда! Будешь брехать — пожалеешь!

Ивашка пригляделся к вопрошавшему дерзкому мужичонке; одет он был в сермягу, сам лохматый. Гречушник набекрень. Глаза мужичонки неспокойно бегали.

— А где-то сей царь? Пошто по степи бегает? — снова поднял он лукавый голос. — Пошто этот царь в Челябу не шествует? Воевода его, поди, с колокольным звоном повстречает, ась?

Солдат исподлобья разглядывал мужика. «Сыщик! Окаянец!» — раззлобился он и толкнул Ивашку в бок:

— А ну, поглядим, что за птица?

Рядом стоявший казак сверкнул глазами и закричал мужику:

— Ты кто такой?

— Известно кто, сыскной! Знакомая рожа! — опознал мужика другой станичник.

Лохматенький заегозил, сжался пугливо и поглубже нырнул в народ. Но Ивашка не утерпел, бросился за ним в толпу и сгреб его за ворот.

— Тут он, братцы, доносчик проклятый! Бей супостата! — заорал он и огрел пойманного кулаком.

Толпа всколыхнулась, десятки рук потянулись к сыщику. Он взвыл, голос его тонко-дребезжаще вырвался из многоголосья:

— Ратуйте, убивают!..

Тут и казак помог: набежал, схватил доносчика за грудь.

— Тряси его душу! — одобрительно закричал он беглому.

Словно шалый бес овладел людьми: они рвали, топтали пойманного. Истерзанный, окровавленный, он бился в предсмертных судорогах на истоптанном снегу, пока не затих.

«Убили!» — очухался от запальчивости Ивашка и, потупив глаза, неловко отвернулся и виновато пошел прочь. За ним заковылял солдат.

Поодиночке, вразброд, опустив глаза в землю, мужики расходились с Торжка.

С тяжелым сердцем Грязнов с бомбардиром вошли в кабак. В избе с почерневшими стенами было сумеречно, свет скудно пробивался сквозь слюдяные оконца. За прилавком стоял тощий хитроглазый целовальник в пестрой рубахе и зорко приглядывал за питухами. За его спиной на полках поблескивали штофы. Гам, нестройные голоса наполняли избу. За столами шумели казаки, мастерки, подвыпившие гулебщики. В дальнем темном углу поднялся плечистый бородач и поманил остановившегося в раздумье среди избы Грязнова. Беглый сразу признал в нем знакомого казака-заводилу.

«Ага, успел унести ноги в кабак», — обрадовался он и шагнул в угол. Там, прижавшись к стене, сидел хорунжий. Крепкий, ладный, он поднял на Ивашку веселые серые глаза:

— Кулачный боец! Ловко оборудовал шпыня!

Казак предложил по-свойски:

— Садись! Не знаем твоего роду-племени, но видать, из приверженных! Жалуй и ты, добрый человек! — пригласил он и солдата.

На столе стоял штоф, рядом лежала теплая ржаная краюха.

Беглый и бомбардир присели.

— Как звать? — в упор спросил черноглазый казак.

Ивашка опустил глаза и нехотя отозвался:

— Прохожие мы. С сибирской стороны!

Солдат строго вставил свое слово:

— Не спеши языком, спеши делом! — Он ласково посмотрел на зеленый штоф и придвинулся к нему.

Хорунжий ободряюще посмотрел на старика и улыбнулся.

— Ну что ж, земляк, прополощи горло, а потом речь потянется! — Он налил чару и поднес солдату. Тот не дремал, проворно опрокинул ее и, утерев усы, крякнул от удовольствия. Выпил и Грязнов.

— Хватай, ребята, по другой! — предложил казак.

Опростали по второй.

— Люблю проворных! — одобрил казак и огладил свою курчавую бороду.

— Куда бредете, сибирские? — пытливо посмотрел хорунжий на Ивашку и его спутника.

Хмельное тепло побежало по жилам, сильно приободрило беглого. Хотелось признаться, но тут седоусый бомбардир откликнулся за двоих.

— Говорили бы много, да сосед у порога! — выразительно посмотрел он на казаков.

Хорунжий подмигнул:

— Понятно! Все туда бредут! Летает орел над степью: вчера в яицких степях кружил, а ныне к нам в горы ждем! Ежели не сам, то птенцы его появятся.

В избе пеленой колебался синий табачный дым. Казак посмотрел в сизую тьму и процедил:

— Солдатушки тут гуляют! Время ноне такое. А ваши сибирские мужики как? — вдруг спросил он Грязнова.

Ивашка насторожился и ответил тихо:

— Шли дорогами, и всюду народ о каком-то царе баил! Какой-такой царь — и невдомек.

Казак оглянулся по сторонам и серьезным тоном тихо обмолвился:

— На духу будто сказано, разумей про себя!

Он осторожно сунул Ивашке измятый лист и прошептал:

— Сейчас упрячь, это тайное государево письмо!

— Ой, спасибо, братец! — потянулся беглый к казаку.

— Ну, сибирский, давай за побратимство выпьем. Ставь штоф! — предложил тот.

Ивашка извлек алтыны, пробрался к целовальнику.

— Добро! — кивнул хорунжий. — Выпьем…

Хмельное разгорячило кровь. Казак повеселел, полез к Ивашке целоваться:

— Побратимы будем. Звать Михаилом Уржумцевым, а тот — Наум Невзоров. Чуешь?

— Братцы! — умилился беглый. — Поведайте, братцы, куда мне путь держать. Где дорога?..

Хорунжий сгреб Грязнова за плечи, привлек к себе.

— Идите, сибирские, отсель в Чесноковку, — жарко зашептал он. — Край дальний. Сквозь горы пройдете, крепости минуете. И сидит там в Чесноковке птенец его, бей ему челом! Он войско собирает…

— Братцы, — обрадовался беглый, — выпьем, что ли, еще?

Хорунжий повел глазами.

— Будет! — наотрез отказался он. — Иди! Путь ваш трудный. Отоспись…

Шумно было в кабаке. Хмельные питухи куражились. Кто песню визгливо тянул, кто горько плакал: вино бередило душевные раны. В табачном густом тумане мелькали потные лица, взлохмаченные бороды, блестели хмельные глаза. Бренчала посуда, покрикивал бойкий целовальник. Ивашка и солдат выбирались из кабака. Из сизой мглы кто-то протянул чару. Беглый хотел отпихнуть ее, но, подняв глаза, встретился с горячим, призывным взглядом.

Лохматый мужик, ухмыляясь, сказал беглому:

— Пей, сродник! Гуляй! Попал в нашу стаю, так лай не лай, а хвостом виляй!

Ивашка выпил чару, крикнул:

— Спасибо, братцы! Погуляем еще!

Сизый туман закружил волной, ухмыляющаяся рожа мужика исчезла в нем.

Распахнув дверь, вместе с теплым облаком Ивашка выкатился из кабака и, сопровождаемый бомбардиром, веселый пошел вдоль улицы.



На Торжке сибирские обрели пару бойких башкирских коней и пустились в горы. Вскоре степь, перевеянная буранами, осталась позади. Впереди встал синеватый Урал-Камень. Дорога втянулась в дремучий, хмурый лес. Все теснее и теснее сжимали ее могучие сосны, вековые кедры, густые разлапистые ели. День стоял сумрачный, к еланям жалось низкое небо. Лишь стук дятла да изредка бормотанье падуна тревожили эту лесную глушь.

Пофыркивая, резво бежали башкирские кони, не страшась ни лесной хмури, ни крутых скал. Дорога петлей обходила шиханы, то ныряла в таежную чащу, то выбегала к низинам, на болота. Кони осторожно ступали по полусгнившим бревенчатым еланям, от тяжести их по обеим сторонам гати упруго качалась незамерзающая трясина.

А горы становились все выше и выше. На кремнистых увалах Сыростана открылись Уреньгинские горы. На высоких сопках белым дымом кружился и кипел в бешеном вое буран.

Дорога вновь нырнула в чащобу, опять простерлась тишина. Всю дорогу солдат рассказывал про любезные ему пушки, называя их ласковыми именами.

— Пушка — она солдатская спасительница! — восторженно говорил бомбардир. — Хотя наводчик и первая персона, но и она матушка-красавица главная. Без нее — никуда. Бывало, ловко саданешь по врагу, гул идет, а там, глядишь, и побегут супостаты — жарко доводится им от меткого огня! Ну как тут не порадоваться. Обнимешь ее, медную голубушку, поцелуешь: «Мать ты наша, солдатская помощница в бою!»

— Неужто так любишь свое дело? — спросил Ивашка.

— А как его не любить, потому оно самое что ни есть главное для солдата! До смерти будешь предан ему.

Лицо старого бомбардира потеплело, глаза засверкали. Солдат покрутил седой ус, вздохнул:

— Вот бы к нему добраться! Он, брат, понимает в орудиях толк. Старый воин. Да и как орудие не любить и не беречь! Оно что милая у служивого! — с лаской заговорил солдат о пушке.

Вдруг конек под ним словно споткнулся, зафыркал. Запрядал ушами и конь Грязнова.

— Зверь, поди! — сказал Ивашка и ухватился за рогатину.

Тревога оказалась напрасной: спал зимним сном лес, спали под выворотнями в теплых берлогах медведи, только изредка блуждающим огоньком среди заснеженных лесин мелькнет золотой хвост убегающей от всадника лисицы.

Чуть слышно хрустнул сухой сучок, и на скале, нависшей над тропой, как призрак встал сухой седенький старичок в черном азяме. Не успел Ивашка и окликнуть его, как он исчез. И снова мертвящая тишина, и снова спокойно бежит конек. «То раскольничий старец, — догадался солдат. — Знать, близок потайной скит. Вот она, лесная глушь! Будто спит, а под спудом идет своя недремлющая, невидимая суета…»

После долгого непрестанного бега коняги вынесли на свежие вырубки. Лесной ветерок пахнул в лицо гарью. «Жигари близко», — сообразил беглый.

И верно, скакун примчался в курень углежогов. Подле тропки темнели угольные ямы. Последний сиреневый дымок, выдыхаясь, тянул к вырубкам. Ямы были пусты, обширны. Среди землянок на малой слани толпились чумазые жигари. Завидев проезжих, они мигом окружили их.

— Мир на стану! — крикнул Грязнов и сбросил косматую папаху.

— Спасибо на добром слове! — добродушно отозвались пожогщики. — Куда путь держите, добрые люди, и что слыхано?

По тому, как были они одеты, по их поведению понял Грязнов: бросили мужики работу и собрались в неведомую путь-дорогу.

— А где куренной? — сурово спросил он.

— Убег, ирод! — поугрюмели мужики. — А вы от хозяина, что ли, посланы?

— Ага, от хозяина, да не от Демидова, а от царя-батюшки Петра Федоровича! Бросай работу, братцы! — крикнул он жигарям.

— Эгей, чумазые! — закричал бородатый углежог. — Слыхали, братцы? И впрямь волюшка вышла!

Жигари протягивали приезжим кто последнюю краюшку хлеба, кто сухарь. Мужики наперебой предлагали:

— Дай коню роздых, упрел небось. Путь немалый.

— Едем мы, братцы, к атаману, присланы от царя-батюшки народ в воинство верстать.

— Куда вы, туда и мы! Ко времени подоспели!

Люди весь вечер не отходили от прибывших. Костер жарко грел возбужденные лица. Огонь то взмывал кверху, выше ельника, и осыпал табор искрами, то притухал под свежей охапкой хвороста. Но синие быстрые языки огня жадно лизали сушняк и вскоре вновь вздымались пламенем. Озаренные светом костра, черные от несмываемой сажи трудяги-жигари слушали дивную весть.

Спал заваленный снегами лес, молчали угрюмые горы, только месяц золотым кольцом катился от шихана к шихану, нырял в облака и, блестя, играя, вновь выбегал на простор. Искрились и горели самоцветами пушистые снега; зеленый свет струился с неба. А лесные братья-жигари не думали спать. Раскрыв рты, жадно ловили слова беглого.

Ивашка извлек из-за пазухи заветный лист, развернул его. И, делая вид, что он грамотей, по памяти читал мужикам:

— «И будете вы жалованы крестом, бородою, реками, землей, травами и морями, и денежным жалованьем, и хлебным провиантом, и свинцом, и порохом, и вечной вольностью…»

— И вечной вольностью! — как молитву, в один голос дружно повторили работные.

Старый обдымленный жигарь истово перекрестился и сказал вслух:

— Слава те господи, дождались светлого дня! Пойдем, братцы, на добрую жизнь.

В костре стрельнул уголек, золотой пчелкой искорка унеслась в темь. Солдат оглядел повеселевшие лица жигарей и сказал им:

— А что, братцы, вольность дело хорошее, да сама по себе она не придет сюда в лес-чащобы. Давай артелью к царю-батюшке двинемся. Ноне на слом будет брать дворян да заводчиков.

— А что ж, мы-то всей душой! Ведите нас! — заговорили жигари.

С гор подул ветер-полуночник, по лесинам, потрескивая, пощелкивая, пробирался неугомонный морозище. Жигари нехотя разбрелись по землянкам и балаганам. Там они забылись в тяжелом, тревожном сне. Впритык среди согретых тел улеглись после маятной дороги беглый и солдат. Сон сразу сморил их. Только у костра топтались терпеливые башкирские кони, неторопливо хрустя сухим сеном…

На заре старый жигарь взбудил лесных братков, и Грязнов повел их в Чесноковку.

Три сотни крепких, кряжистых мужиков, закопченных, чумазых, вытянулись ватажкой на глухой лесной дороге. Шли они вооруженные топорами, дубинами, рогатинами. Шагали молча: лесная хмурь да тяжелая каторга отучили от песни. И оттого грознее, суровее казалось шествие. Из-за облака блеснуло солнце, сверкнуло» на острых топорах.

Чудилось, будто из-за темного леса занялась черная страшная туча и заблистала молниями. Вот-вот ударит гром и разыграется буря.

Дорога тянулась через горные кряжи, то поднималась к перевалам, то спускалась к долинам. Многим из жигарей была знакома эта древняя гулевая дорожка. Пролегла она из России, пересекла Уральские кремнистые хребты и ушла в глубь необъятной Сибири.

В глубоких падях лежали притихшие заводы, не дымили домны, простиралось над ними чистое белесое небо, а вокруг — пушистые снега. По скатам гор виднелись заводские селения.

Во вторую ночь пути в небе вспыхнуло и постепенно погасло зарево. Лишь облака, плывшие над каменным хаосом гор, нежно порозовели от еще тлевшего внизу пожарища.

— Ну, теперь свои близко! — полной грудью вздохнул Грязнов.

Задолго до подхода к Чесноковке ватага жигарей почувствовала близость пугачевского стана. По торным дорогам и тропам тянулись толпы заводчины, они, как первые вешние струйки с гор, вливались в работную ватажку. На пути стали встречаться конники.

К полудню ватажка выбралась из чащоб, разом расступились горы, распахнулся лес, из туч брызнуло солнце, и яркое сверкание озарило укрытую снегами широкую понизь. Среди наметенных сугробов тонуло обширное селение. К сумрачному небу вились дымки. Ветер донес запах жилья, собачий лай. Жигари прибавили шагу.

Сидя на коне, Ивашка издалека заметил неладное.

Впереди расстилалось поле; в полуверсте от сельской поскотины двое пеших наскочили на проезжего конника и сволокли его в снег.

— Никак тати? — показал вдаль бомбардир и стегнул конька.

Два дюжих казака, не стесняясь набежавших конников, вытряхнули поверженного пленника из добротного полушубка.

— Да что вы, братцы? — взмолился проезжий. — Да я ж тут свой!..

— Попина в свои лезет! Скидывай пимы! — озоровали казаки.

— Да ведь тут разбой! Непорядок это! — не стерпел бомбардир и гаркнул на все поле: — Стой, окаянные! Что вы робите?

— Отстань, пес, — огрызнулся станичник. — Не видишь, что ли, попа облегчаем… Скидывай, долгогривый, пимы! — накинулся он на поверженного, но и рук не успел протянуть, как Грязнов огрел его плетью.

— Расходись, остуды! — злобясь, закричал Ивашка. — Это что же удумали? Под носом у атамана свой народ обижаете? Брысь, окаянные!

Завидев бегущих на подмогу жигарей, казачишки подались прочь.

Грязнов соскочил с коня и шагнул в сугроб. Из снега поднялся долговязый жилистый поп. Беглый вытаращил глаза: разом вспомнил тайгу, Кыштым…

— Савва!.. Отец Савва!

— Я самый и есть! — добродушно отозвался поп. — Но кто же ты? Что-то не упомню тебя.

— Я беглый демидовский. Из лесных куреней. Может, и вспомнишь Ивашку Грязнова.

— Не помню. Мало ли у Демидова работных, но чую, добрый ты человек! — искренним тоном отозвался Савва.

Набежавшие жигари с удивлением разглядывали священника, одетого по-крестьянски. Он поднял и отряхнул от снега отбитый полушубок и облачился в него. Ивашка взобрался на коня и крикнул своим молодцам:

— Братки, это бунташный поп! Нужный он человек!.. А я, батюшка, из Сибири к хозяину еду и народ привел. Хочется нам хоть одним глазком глянуть на него и перемолвиться словцом о деле.

Священник подтянулся, окинул ватажка проницательным взглядом.

— Его величество государь Петр Федорович далече пребывает от сих мест. А дела тут вершит его сиятельство граф Чернышев, — твердо ответил иерей.

— Ой ли? Сказывали, тут атаман Зарубин проживает! — разочарованно отозвался Ивашка.

— Молчи! — пригрозил поп. — Вороги его сиятельство кличут Чикой, а нам доподлинно ведомо, что он граф. Веди богатырей! Ко времени подоспели, молодцы!

— Это мы и без тебя, батя, ведаем! — нахмурился солдат. — Дело у нас военное, и команду знаем. Веди!

Ивашка в сопровождении священника повел углежогов в село.

После лесной тишины жигарей поразило многолюдье. Они с удивлением разглядывали село. На улице суетился народ, скакали конные. В домах было шумно. Из окошек и ворот выглядывали любопытные бабы, малые ребята. Сбежавшиеся станичники, в свою очередь, глазели на черных от копоти, оборванных людей.

— Что за черти? Откуда только и взялись!

Но заводчина встретила своих радостно и приветствовала криками, размахивала ушанками.

Грязнов, подбоченясь, выступал на коне впереди своей ватаги. Рядом с ним ехал бомбардир. Ему было лестно и любопытно. Кругом словно в котле кипело. Дворы и проулки были запружены санями, подле галдели люди. На площади перед церковью горели костры: заводчина готовила пищу. Селение походило на великое торжище. Кого только тут не было! Казалось, сюда сбежались со всего Урал-Камня, съехались со степного Яика, собрались даже с дальних лесных углов Башкирии. Больше всего было здесь уральской заводчины. Из многих горных заводов можно было встретить людей: из Белорецка, из Сатки, из Косотура, Миньяра… Их нетрудно было узнать по землистым лицам, по жилистым корявым рукам, опаленным у домен бородам, по сутулости, полученной в результате тяжелого непрерывного труда. Немало встречалось тут и приписных мужиков, беглых, крепостных; они узнавались по убогой крестьянской одежде — рваным зипунам, дерюжным сермягам и лаптям…

Суетились у котлов ордынцы: косоглазые киргизы в верблюжьих бешметах и малахаях. Варили конину скуластые башкиры в остроконечных рысьих шапках. Бродили по улице лихие яицкие казаки — сильные и драчливые станичники, одетые в добрую казацкую справу. Собралась беглая голытьба, гулящие люди, сибирские варнаки и все через край хлебнувшие соленого горя, прошедшие огонь и воду, испытавшие барский гнет, плети, кабалу и тяжелую рекрутчину. Ныне все эти люди шумным потоком устремились в Чесноковку, где становились под знамена Пугачева, верстались казаками. Они прибывали каждый день, увеличивая пугачевское войско.

Ивашка с любопытством разглядывал воинство, и в сердце его крепла уверенность в правоте затеянного дела. «Сермяжная Русь поднялась ноне! Как после этого устоять барам!»

Отец Савва указал на высокий дом:

— Туда веди жигарей. Там сам батюшка граф пребывает.

— Погоди чуток, милый! — тихонько сказал солдат и глазами поманил Грязнова в сторонку. Они отъехали, и бомбардир просительно посмотрел на беглого:

— Родной ты мой, связали мы жизнь нашу одной веревочкой. Ни тебе, ни мне назад ходу нет. Пойдем сейчас к этому самому графу, чую, свой он человек. Вот и скажи ты ему про меня, что я не приблудный сын, а бомбардир, русский солдат. Глаз у меня верный; фрунт держать учен и другим воинским премудростям обучен. Незадарма шпицрутенами секли не раз… Буду верой и правдой служить, но пусть оставят при тебе!

— Добро! — охотно согласился Грязнов. — Быть тебе, Федор, моим военным советчиком и первым бомбардиром.

— Уж не бойся, не подведу! — твердо пообещал солдат.

— Верю, и потому будет так, как просишь!

Они повернули коней к высокому дому. Проехали мостик, переброшенный через незамерзающий ручей, и очутились у строений.

У забора топтались привязанные кони, гомонили толпившиеся казаки. Перед домом стояли две виселицы. Беглый в страхе отвел глаза, по сердцу побежал неприятный холодок.

— Ништо, это только в первый раз страшенно зреть, а после обвыкнется, — угадывая его мысли, успокоил отец Савва. — По чиноположению своему я многих грешных тут напутствую в дальний и необратимый путь. Освобождаю мир от скорпионов. Айда за мною! — вскричал поп и взошел на крыльцо.

В горнице шумно толпились казаки. Они бесцеремонно разглядывали пришедших.

— А куда этот на деревяшке прет! — с насмешкой спросили они.

— Ты не смейся. Без ноги, да с головой! — не смутился бомбардир, отряхнул снег у порога и шагнул следом за Грязновым в избу.

За столом сидел кряжистый бородатый детина в казачьем чекмене. Отец Савва тихонько толкнул Грязнова и поклонился атаману:

— Ваше сиятельство, еще ватага к нам прибыла!

Серыми пронзительными глазами Чика уставился в беглого.

— Кто такие? — строго спросил он.

— Демидовские жигари, пришли под высокую руку государя, — с достоинством поклонился Ивашка.

— Добро! Ко времени подоспели! Садись, молодцы, гостями будете, — радушно пригласил атаман. Казаки потеснились, дали прибывшим место.

Бабы-стряпухи подали на стол миски, полные горячих жирных пельменей. Появились и штофы с вином, поднялся говорок. Атаман налил чары, одну, большую, пододвинул Грязнову.

— Во здравие государя! — поднял чару Чика и поклонился гостям: — Начнем с богом!

Казаки дружно осушили чары. Не отстал и беглый.

— Эк, по всему видать, и ты добрый питух! — весело прищурил глаза атаман. — Это добро. Кто чару пьет, тот и в драке лих… Э, да ты еще не казак! — Он схватил Ивашку за волосы и засмеялся.

Беглый смутился. Сидевший рядом с ним атаман дружески хлопнул его по плечу.

— Ничо, не горюй, друг! Враз в казаки поверстаем! — Он пошарил в углу, достал ножницы. — Нагнись!

Беглый покорно склонил голову. Атаман проворно подстриг его под кружок.

— Ну вот, и казак ныне! — весело произнес Чика. — А теперь выпьем за поверстанного!

— Ваше сиятельство! — вдруг возопил солдат. — А меня что же обошли!

— Да куда тебя на деревянной ноге! — отмахнулся Чика.

Солдат потемнел, просительно посмотрел на Грязнова. Беглый понял и весело сказал атаману:

— То не простой человек. Он первый бомбардир.

— Бомбардир! — изумленно вскричал Чика и уставился в солдата. — Да что ж ты промолчал. Пушкари да бомбардиры у батюшки царя Петра Федоровича ныне первые люди! Верстай и его в казаки! — предложил атаман, и солдату Волкову тоже подстригли волосы под кружок.

В избе стало шумно, гомонили все. Потные от жары бабы-стряпухи проворно меняли миски с пельменями да подставляли штофы. Распахнув чекмень, Чика разглаживал бороду да подбадривал атаманов:

— Послужим, братцы, верой и правдой батюшке государю! Побьем всех ворогов! На слом возьмем!

— На слом! На слом! — подхватили атаманы.

Грязнов и бомбардир неделю пробыли в Чесноковке, и каждый день атаман приглашал их к обеду. Пугачевский полковник кормил гостей изобильно. С раннего утра множество поселян из ближних и дальних слобод приходили на поклон к Чике, и каждый приносил ему дар: кто гуся, а кто поросенка. В амбаре стояли бочки с вином. Казаки потихоньку пили хмельное, но атамана побаивались.

Народ любил его за справедливость и заботу о простых людях. Приказано было всем атаманам и старостам народ в обиду не давать, наборы среди жителей производить равномерно, а женкам и детям ратных людей, пребывающих в походе, отпускать провиант из казенных и мирских магазинов.

В каждом селении и заводе был поставлен свой атаман или староста. Они рассылали разъезды, держали на дорогах заставы и зорко следили за каждым проезжающим.

Всех своевольцев и грабителей атаман нещадно карал батогами. Шли к нему попы, он встречал их почтительно и склонял на свою сторону. Многие из них среди народа восхваляли «государя-батюшку». Из Осы приехал с поклоном воевода, привез пушку, бочку пороха и два воза медных денег. Чика принял дары, приказал воеводе по-казачьи остричь волосы:

— Будь ты отныне казак, а не воевода! Полно тебе мирскую кровь-то сосать!..

Каждый день в Чесноковку подходили новые и новые толпы повстанцев, атаман верстал их в казаки.

Меж тем из-под Красноуфимска прискакал гонец с радостным сообщением: Салават Юлаев со своими башкирами занял городок. Атаман задумался, дерзкие мысли пришли ему в голову: решил он захватить Кунгур да Челябу. Поручил он табынскому казаку Ивану Кузнецову принять начальство над башкирами и вести их в пермскую землю. Тут и Грязнову выпало счастье: вызвал его атаман, долго вглядывался в него пытливо, наконец сказал:

— Вижу, верный ты человек! Сослужи государю-батюшке службу: веди свое воинство на Челябу, преклони ее к нашему делу!

Грязнов не утерпел, подошел к атаману, обнялся с ним.

Не мешкая, Ивашка с бомбардиром подняли свое воинство в поход. За околицей мела пурга, выл злобный сиверко. Но демидовские жигари, не страшась ни мороза, ни ветра, бодро тронулись по сибирской дороге на Челябу.

3

В Челябу из слободы Кундравинской прискакал купецкий сын Ануфриев и насказал разных страхов. От него узнали, что пугачевские войска заняли крепости Чебаркульскую и Верхнеуральскую.

Купецкий сын заготовлял овес для торговлишки, когда пугачевцы подошли к слободе Кундравинской. Население, разодевшись во все праздничное, толпой вышло им навстречу. Слободской поп приказал ударить в колокола и собрал причт, чтобы поднять иконы и хоругви для встречи атамана Грязнова.

Из-за горы показались пугачевские войска. Впереди ехал сам Грязнов — кряжистый, русобородый. На нем расстегнутая крытая шуба, под ней бешмет, обут атаман в сапоги, на голове шапка-чепан, опушенная лисицей. За ним шли четыреста бойцов с семью чугунными пушками:

Бомбардир Волков любовно оглядывал их, прислушивался и время от времени покрикивал команде:

— Поглядывай за голубушками!

Поравнявшись с толпой слобожан, пугачевский атаман крикнул:

— Здорово, детушки!

Толпа дрогнула и закричала «ура».

По занятии Кундравинской повстанцы разбили царев кабак, атаман забрал в свою войсковую казну деньги из конторы и пожег все бумаги: кабальные и долговые записи. Вечером кундравинцы присягали «императору Петру Третьему».

Ночью спрятавшийся от расправы под стог сена купецкий сынок Ануфриев вылез и, побросав заготовленные возы с кулями овса, сбежал в Челябу…



На другой день в Челябу прибыла рота тобольского батальона и с нею полевая артиллерия под начальством подпоручика Федора Пушкарева.

Челябинский бургомистр встретил войска хлебом-солью. Роту на постой разместили на посадье, а орудия полевой артиллерии установили на площади против воеводского дома. Алексей Петрович вызвал к себе Пушкарева, расспрашивал его о драгоценном здоровье Чичерина.

Тем временем, пока шла официальная беседа, толпа казаков собралась возле расставленных орудий и с любопытством разглядывала их. Старый канонир стал отгонять их прочь.

Высокий, с окладистой бородой казак Михаил Уржумцев толкнул плечом канонира и крикнул:

— Сторонись, дай я покажу, как палят!..

Он проворно бросился к пушке и быстро повернул ее на город. Часовые накинулись на зачинщика, но бывший тут же хорунжий Наум Невзоров закричал:

— Казаки, пора действовать!

Казаки мигом окружили орудия и повязали часовых. Солдаты тобольской роты со страху разбежались кто куда.

Восставшие повернули пушки на город, приставили к ним своих часовых с зажженными фитилями, грозя в щепы разнести Челябу. Толпа устремилась к воеводскому дому. Два воеводских холопа выскочили из сеней со старыми мушкетами и дали залп, но казаки стащили их за полы с крыльца и обезоружили.

Воевода выглянул в окно и ахнул. От страха он упал на четвереньки и пополз под кровать. Ворвавшиеся в горницу казаки извлекли его оттуда за ноги и потащили в казачью войсковую избу. Он упирался, но казаки били его прикладами и орали:

— Иди, черт, мы еще с тобой поговорим!

Подпоручик Пушкарев, услышав шум и крики у воеводской канцелярии, быстро сообразил, в чем дело. Он бросился на посадье. Угрозами он собрал полсотни штыков и внезапно окружил оставленных у пушек часовых-повстанцев. Овладев орудиями, подпоручик быстро навел их на возмутителей и, выстроив в команду, со штыками наперевес пошел к войсковой избе.

Восставшие заволновались и стали разбегаться. Казак Михаил Уржумцев, размахивая дрекольем, кричал:

— Куда? Куда, остуды, да мы их!..

Но его из-за крика не услыхали. Только хорунжий Невзоров с горсткой вооруженных казаков отчаянно отбивался, но тут к Пушкареву подоспели артиллерийские офицеры и купеческие сынки, и хорунжий Невзоров с горсткой людей, отстреливаясь, отступил.

Воеводу немедленно освободили. Господа офицеры, рекруты, купецкая дружина и даже канцелярские служители весь день ловили по городу и на посадье мятежников. Задержали шестьдесят три повстанца. Казак Михаил Уржумцев, отрезанный от своих, убегал через площадь к воеводскому дому. Он забежал во двор, размахнулся, метил прыгнуть через дубовый тын, но, пораненный и очень ослабевший, не смог. Тогда, не мешкая, он бросился в раскрытые ворота сеновала и стал зарываться в сено. Тут его и схватили.

Вечером того же дня, по указу воеводы, избитого казака Михаила Уржумцева привели в воеводскую канцелярию и подвергли строгому допросу.

Отхаркиваясь кровью, казак на вопросы огрызался. Держал он себя дерзко.

Уржумцев показал, что он, как и все казаки, ненавидит воеводу и прочих душителей народа, что он ходил с челобитьем к батюшке императору Петру Третьему, от которого в Челябу с указом выслано четыре человека. Где эти люди, он, Уржумцев, не знает, а хоть бы и знал — все равно не сказал бы!

Казака снова истязали, но, избитый до полусмерти, он не сдавался.

— Все равно хорунжий Наумка Невзоров с казаками придет! Воеводу, дворян и купцов передушит и Челябой завладеет!..

Как ни мучили казака, он стоял на своем.

После долгих, нестерпимых пыток через семнадцать часов храбрый казак Михаил Уржумцев умер.



Бежавший после неудачного восстания хорунжий Наум Невзоров объехал пригородные селения и, поднимая казаков, собрал отряд в сто шестьдесят сабель. В ночь на 7 января Невзоров с отрядом подошел к Челябе. Отличаясь необыкновенной храбростью, он лично подъезжал к самым пикетам, расставленным Пушкаревым. Сажен за десять Невзоров перекликался с караульными:

— Бросай ружья, пускай в город! Идет государева сила в сорок тысяч!..

Караульные отвечали:

— Уходи, стрелять будем!..

Перекликаясь, хорунжий все ближе и ближе пододвигал свой отряд. Заметив это, Пушкарев выставил на валу два орудия и спешно подвел тобольскую роту. Хорунжий Невзоров повернул свой отряд и в ту же ночь отправился в Кундравинскую.

Пугачевский атаман Грязнов принял старого приятеля Невзорова радушно и велел накормить отряд. Дав небольшой отдых людям, он со своими войсками и с отрядом Невзорова под утро двинулся к Челябе.

Утром 8 января пикеты, охранявшие подходы к городу, обнаружили, что Челяба обложена пугачевцами.

Штаб Грязнова поместился в двух верстах от Челябы, в деревне Маткиной.

В тот же день в воеводскую канцелярию явился крестьянин Воскресенского завода Микеров и объявил, что прислан к товарищу исетского воеводы Василию Ивановичу Свербееву от самого Грязнова.

Свербеев тотчас принял посланца. Микеров вручил ему воззвание атамана. Однако товарищ воеводы не удовлетворился этим, велел немедля в своем присутствии обыскать гонца. Мужика разоблачили, сняли с него пимы и в них нашли грамоту ко всем «жителям и всякого звания людям».

Свербеев прочел обе бумаги, поморщился и велел мужика отправить в подвал.

Под вечер Свербееву донесли, что хотя грязновского человека и упрятали, однако посадским людям и прочим известно то, что написано в грамоте пугачевского посланца.

9 января воевода проснулся от пальбы из пушек. Атаман Грязнов, не получив от Свербеева ответа на свое послание, открыл по Челябе огонь из пяти пушек. По пригоркам разъезжали повстанцы, цепочка пеших башкир спускалась в долину. Из Челябы загремело восемнадцать орудий, стремясь отогнать противника…

Четвертый день лежал избитый воевода в постели. Ныли спина, ноги, под глазами темнели синяки. Воевода приказал регистратору заготовить пакет с копией манифеста государыни от 29 ноября 1773 года, а когда пакет с печатями был готов, вызвал к себе дворового Перфильку.

— Ну, холоп, — строго, но вместе с тем и милостиво обратился к нему воевода, — пришла пора, сослужи царице-матушке службу…

От пушечной пальбы дрожалавоеводская изба. Перфилька при каждом залпе крестился. Воевода не спускал глаз с дворового человека:

— Оседлают тебе доброго коня, отвезешь пакет тому злодею, что из пушек палит.

— Государь ты мой, батюшко, — нежданно-негаданно бухнулся в ноги Перфилька. — Мне эстоль годков перемахнуло, и конь добрый, почитай, разнесет меня, и очи мои слабые — стеряю пакет… Батюшко мой, ежели послать кого помоложе…

На лбу воеводы надулись жилы. Он спустил ноги с постели, строго прикрикнул:

— Наказываю ехать тебе! Никому боле! Слышишь ты, сыч?

Обрядили Перфильку в овчинный тулуп, напялили на ноги теплые пимы и усадили на матерую казачью кобылицу. Солдаты вывели всадника за крепостные ворота, капрал хлопнул кобылицу по крупу, и она понеслась.

Кругом грохотали пушки.

«Осподи, осподи, вот когда конец!.. Не чаял, не гадал», — испуганно думал старик.

Только он спустился в овраг, как его окружили башкиры.

Старик соскочил и стал обнимать их, лез целоваться:

— Слава те осподи, не убили! Жив, целехонек! Веди к вашему енералу!..

Старика привели в деревню Маткину и доложили атаману, что из Челябы прибыл переговорщик.

Атаман сидел в горнице за столом в красном углу, острижен по-казацки, бородка русая, глаза голубые, веселые, смеются.

— Ну как, старче, добрался? Не растресся дорогой? Может, чарку выпьешь?

Совсем растерялся старик, однако с дороги хватить бы неплохо.

— Премного благодарен, — поклонился Перфилька атаману.

Тот мигнул хозяйке, она проворно полезла в ставец, достала оттуда штоф зелья, налила чарку. Огонь побежал по стариковским жилам… «Вот так енерал, сразу видать доброго человека!» — подумал Перфилька и попросил ласково:

— А нельзя ли, хозяюшка, вторую?

Атаман между тем вскрыл пакет, приказал прочитать манифест царицы и густо покраснел:

— Вот как!..

Дело шло к вечеру. Пушки замолчали, пугачевцы отступили на ночлег к деревне Маткиной. Атаман все еще сидел в той самой горнице и диктовал попу Савве ответ челябинскому воеводе. Он был зол, быстр на слова, и гусиное перо в руках писаря трещало от спешки.

Атаман предлагал воеводе сдаться и для этого прислать из Челябы нарочных из знатных персон, обещая отпустить их обратно.

Ответ был готов, вызвали Перфильку. Сытно поевший, захмелевший, он, притопывая, подошел к столу и, заглядывая атаману в глаза, умильно попросил:

— Ваше енеральское степенство, нельзя ли мне, холопу, при ваших солдатах остаться?

— Что, аль хозяйка по душе пришлась? — улыбнулся атаман.

— Все: и баба и то, что холопьев людями тут почитают! Дозвольте…

— Нет, старче, отвези раньше депешу воеводе…

Усадили Перфильку опять на кобылу и погнали к Челябе. У крепостных ворот из-за оснеженного омета выскочили люди в бараньих шапках и стащили Перфильку с коня:

— Хватит, филин, доехал, а нам конь в самый раз!..

— Злодеи, ворюги! — плевался Перфилька. — Ну и пес с вами, коли так, я все равно пешком к енералу вернусь…



Не получив ответа от воеводы, атаман Грязнов с пятью тысячами повстанцев при восьми орудиях повел решительное наступление на Челябу. Пять часов длилась пальба из пушек. Наскоро сколоченные отряды не привыкли к маневрированию. Грязнов на мохнатой башкирской лошади появлялся в разных местах, подбадривая воинство криками, но полевая артиллерия из Челябы без умолку слала ядра, разгоняя нападающих. Однако за все время у повстанцев были убиты только две лошади, народ же оставался цел и невредим.

Хорунжий Невзоров несколько раз добирался до стен Челябы.

— Сдавайтесь! — кричал он. — А то поздно будет! Царь-батюшка шлет помощь!

Его отгоняли ружейным огнем. Дважды раненный, неустрашимый хорунжий продолжал подъезжать под стены и сманивать солдат.

Рекруты, засевшие у заплота, восхищались хорунжим:

— Храбер, бес!

— Видать, за правду на рожон лезет!

— А то с чего бы!

Подпоручик Пушкарев заметил, что рекруты палили свинцом не по хорунжему, а в небо.

«Добрый солдат, эх, жаль, куда подался!..» — с досадой подумал он о хорунжем, но тут вспомнил присягу и закричал:

— Бей изменника!

Коллежский асессор Свербеев вертелся тут же у градских ворот. Он подошел к подпоручику Пушкареву и, потирая руки, предложил:

— А что, ежели обманом замануть соколика?

— Я человек военный, обманом не действую! — сухо ответил подпоручик, круто повернулся и пошел вдоль заплота.

Свербеев развел руками и с укоризной покачал головой.

— Подумаешь, какие нежности, а ежели вас, господин подпоручик, вздернут на пеньковой веревочке? Ась?..

Он подошел к капралу и уговорил его отворить крепостные ворота.

Когда хорунжий Невзоров вновь: подъехал и стал убеждать часовых пропустить его, ворота вдруг заскрипели и распахнулись.

— За мной! — крикнул хорунжий. — Айдате!

И проскочил в крепость…

Но в то же мгновение ворота за конником быстро захлопнулись. Часовые бросились к хорунжему, стащили его с коня и связали…

К вечеру пальба опять смолкла. Пугачевцы отошли от Челябы. Хорунжего Невзорова доставили в острог, и Свербеев наказал учинить над ним строгий розыск. Под жестоким битьем плетьми хорунжий скрипел зубами, разум его помутнел, но он ни единым словом не обмолвился. Так и погиб в застенке.

Ночью 11 января атаману Грязнову донесли, что на Челябу с юга, со степей, двигается отряд генерала Деколонга. К утру пугачевские войска отошли к деревне Шерстневой, где командиры устроили совещание. Осторожный атаман решил до выяснения сил генерала Деколонга отступить к Чебаркульской крепости.

13 января генерал Деколонг с двумя легкими полевыми командами[35] подошел к Челябе. Версты за три от крепости его встретили небольшие конные ватажки башкир. Они быстро передвигались с места на место и недружно отстреливались.

Сибирский губернатор Чичерин уведомил генерала, что в Челябу прибудут орудия, предназначенные для оренбургской линии. Деколонг, не подозревая, что в Челябе осадное положение, проник в город с десятою и одиннадцатою легкими полевыми командами, с тем чтобы присоединить к себе орудия и учинить поиск над мятежниками.

За воротами крепости генерала Деколонга встретил воевода Веревкин. Старики облобызались.

— Сам господь бог послал Челябе спасение, — воскликнул воевода и прослезился.



Чебаркульская крепость была занята пугачевскими отрядами 5 января 1774 года. Духовенство и население крепости встретили пугачевцев крестным ходом с поднесением хлеба и соли. 6 января в крепости, на реке Миассе, состоялось крещенское водосвятие. Провозглашали многолетие государю Петру Федоровичу.

В крепости пугачевскими отрядами был забран порох и пять пушек.

В то время когда генерал Деколонг строил проекты дальнейших поисков пугачевцев, атаман Грязнов произвел переформирование отрядов, усиленно обучал их пешему и конному строю, стрельбе из ружей и пушек. Конные башкиры то и дело привозили свежие новости из-под Челябы. Окрестные деревни ждут не дождутся повстанцев, а генерал Деколонг засел за челябинские стены и вылазок не делает.

В конце января атаман Грязнов с армией в четыре тысячи человек выступил из Чебаркуля по челябинской дороге.

30 января утром высыпавшие на вал жители Челябы увидели на ближайших холмах скопление конных и пеших пугачевцев. По дорогам, ведущим в Челябу, рыскали небольшие партии и останавливали идущие в город подводы с грузом и провиантом. В город были пропущены только крестьянские подводы, да и те без груза.

На другой день капрал из роты подпоручика Пушкарева поймал из высланного пугачевцами дозора крестьянина Калину Гряткина. Калину тотчас препроводили в воеводскую канцелярию. Допрос учиняли товарищ воеводы Свербеев и сам его превосходительство генерал Деколонг. Глядя волком из-под мохнатых нависших бровей, мужик долго запирался. Только под битьем плетьми он показал, что к Челябе подошел с воинством сам атаман Грязнов, жительство атаман имеет в деревне Першиной.

Штаб атамана Грязнова действительно остановился в шести верстах от Челябы, в деревне Першиной. Каждый день в избу, в которой жил атаман, прибывали крестьянские депутации, просили принять их под его покровительство.

Приходили депутаты из Карачельского форпоста, из села Воскресенского, слободы Куртамышской и прочих окрестных с Челябой селений. Атаман принимал их, сидя в красном углу в чистой горнице. На нем был нарядный суконный бешмет, яловичные сапоги. Русая борода расчесана. Был он доходчив и приятен в разговоре. Депутатов обласкал, допытывался об их жизни и просил выслать на помощь казаков.

Вечером 31 января сотники собрались в избу к атаману для неотложных дел. За окнами на выгоне тлела колкая пурга. За стеной, под поветью, ржала кобылица, лошади мерно хрупали овес. На улице под ногами прохожих скрипел снег. В горнице на столе стоял каганец с салом, слабое пламя то вспыхивало, то меркло. Печь была раскалена, в избе стояла духота и спертый от человеческого дыхания и пота воздух. На полатях, опустив вниз головы, лежали полуголые ребятишки и разглядывали сотников и безногого бомбардира.

Сотники оживленно и горячо спорили с атаманом. Высокий, осповатый, с серьгой в ухе сотник, покрывая голоса товарищей, кричал:

— Не любо, не могу, как баба, сидеть тут на хуторах! Пусти, атаман, на Челябу!

— Ты погодь, погодь! — перебил Грязнов. — Эва, какие горячие объявились! Перво-наперво округ отрезать надо, чтобы ни туда, ни сюда… Поприедят все, тогда…

— Чего годить? — выкрикнул строптивый сотник, и глаза его засверкали.

— А ежели его самого в поле вымануть, не лучше ль будет так? — оглядел атаман сотников.

— Вернее верного! — поддержал бомбардир. — Чего зря силу класть. Надо по крепости сначала ядрышками, огоньком их выкурить да заплоты порушить! Приспеет пора, тогда и на слом! Горячиться тут нечего. Не силой дерутся, а умением, — сказал он строго. — Атаман справедливо говорит, и слушать его надо! Умей быть солдатом! Не правда ли, братцы?

— И то верно! — раздались голоса.

— Правильно, Федор, не гонкой волка бьют — уловкой!

— А вот…

Атаман не докончил: хлопнула дверь, и в сенях завозились.

— Стой, пес, куда прешь? Стой! — закричали часовые.

Шум за дверью усиливался. Атаман и сотники повернули головы.

— Эй, кто там? — крикнул атаман. — Впусти!

Он схватился за рукоять сабли. Дверь распахнулась: в морозном облаке в горницу ввалился человек в зипунишке, повязанный бабьим пуховым платком. Лицо красно от мороза, по краям платка бахрома инея.

— Перфилька! — опознал атаман. — Никак с вестями от воеводы?

Старик потопал пимами, стряхивая с них снег, подул на озябшие руки.

— Чертушки твои не хотели пустить! Заморозили! — пожаловался он.

Сотники разглядывали старика. Он неразборчиво что-то бормотал, поглядывая на атамана; по глазам Грязнов догадался, что Перфилька имеет сообщить важное.

— Сказывай, что препоручил воевода? — настойчиво повторил атаман.

Старик поднял голову, с минуту пристально смотрел на мигающий огонек в каганце, потом сказал деловитым тоном:

— Завтра утром ждите сюда…

— Кого? — в один голос спросили сотники.

— Генерал на Першину попрет! Поняли?

— Не врешь? — Атаман вплотную подошел к старику и впился взглядом в его глаза.

— Истин бог, правда! — улыбнулся Перфилька беззубым ртом и добавил: — Я ему боле не слуга, он мне не хозяин. Не хочу быть холуем. Хочу вольной жизни…

Утром 1 февраля ворота Челябинской крепости распахнулись; из нее с развернутыми знаменами, с барабанным боем выступила армия Деколонга. В бой шли полевые команды и артиллерия. На полдороге к Першиной с холма спускалась башкирская конница. Солдаты встретили ее недружным залпом, однако башкиры повернули и ускакали за холм.

Деколонг установил артиллерию, развернул колонны и повел в гору.

— Погоди, супостаты, я сейчас вас малость попужаю! — вглядываясь вдаль, посулил бомбардир Волков. Он схватился за прицельные стерженьки на лафете и стал наводить орудие.

Набранные из заводских работных пушкари с серьезными лицами внимательно следили за действиями своего командира. Кто-кто, а они хорошо понимали, что пушки не последней силой являются в бою.

— Гляди, братцы! — выкрикнул Волков, проворно приложил тлеющий фитиль к затравке и быстро отскочил. Пушка горласто рявкнула. Облако дыма окутало бомбардира. Когда рассеялся дым, все увидели, как забегали-засуетились в одной из наступающих колонн.

— Ага, угостила матушка! — радостно выкрикнул солдат и скомандовал: — А ну, по местам. Слушать мою команду!

Минуту спустя дали огласились ревом орудий: то там, то здесь падали с грохотом ядра и рвались среди колонн, внося смятение.

Деколонг изумился:

— Мужики, а огнем донимают, будто заправские артиллеристы!

Однако генералу вскоре пришлось еще более изумиться. Навстречу его войскам спускалась крестьянская пехота. Шла она нестройно, но уверенно. Было что-то новое и грозное в тяжелом шаге этой новоявленной пехоты.

Генерал не ожидал такой встречи. С ближайшего холма он наблюдал, как солдаты, приостанавливаясь на ходу, с колена неуверенно и нестройно обстреливали противника.

Ряды сомкнулись, и нельзя было теперь разобрать, где свои и где чужие. Кто-то кричал «ура», но кто — неизвестно.

У Деколонга упало настроение. Он с тревогой поглядывал то на Челябу, то на сани с медвежьей полостью, которые поджидали его за холмом…

Подпоручик Пушкарев со своей ротой обошел левый фланг пугачевцев и бросился к орудиям.

— Ребятушки, не сдавай! — закричал бомбардир и с банником в руке бросился к офицеру. Подпоручик еле увернулся от страшного удара. Началась рукопашная. Бились прикладами, кулаками. Размахивая банником, бомбардир орал: «Бей супостатов! Не щади!» Он молотил направо и налево, и под его сильными ударами ложились головы.

В эти минуты быстрая конница пробивалась вперед. Башкиры, сверкая саблями, поднятыми над головами, с ножами в зубах мчали на солдат.

— Ал-ла! Ал-ла! — разносилось по снежному полю.

С холма Деколонгу было видно, как расстроились солдатские ряды и многие стали убегать к городу.

— Стой! Стой, сукины дети! — закричал генерал, но его голос затерялся среди общего шума битвы.

Подпоручик Пушкарев много раз бросался в атаку, стремясь захватить пугачевскую артиллерию. В пылу рукопашной он взял у одного солдата ружье и устремился к свалке. Остервенелый, не помня себя, он добрался до бомбардира и прикладом саданул его по голове. Старик охнул и тяжко опустился в снег.

— Бей! — кричал подпоручик.

Увидя падение бомбардира, пушкари не струсили, а озлобились сильнее. И прошло немного времени, как они опрокинули роту Пушкарева и погнали ее прочь. Проворный канонир подскочил к орудию и послал вслед убегающим изрядный заряд картечи…

Бомбардир Волков открыл глаза, и постепенно сознание вернулось к нему. Придя в себя, он огляделся.

— Братцы, целы ли мортирки? — окрикнул бомбардир пушкарей.

— Целы!

— Ну, пошли им бог удачи! Коли целы — все в порядке! — Он, шатаясь, встал и прошел к орудию. Ласково оглядывая его, он прошептал:

— Милая моя, разве ж мы отдадим тебя супостату!..

Пугачевцы дрались свирепо. И хотя к вечеру полевые команды заняли высоту и захватили сотни две пленных крестьян, генерал уныло опустил голову. Ему подали сани, он молча уселся в них, плотно укрывшись медвежьей полостью, и, сопровождаемый конниками, поехал к занятой высоте. Поднявшись на нее с подпоручиком Пушкаревым, он осмотрелся вокруг. До деревни Першиной оставалось рукой подать.

Но на холме у Першиной снова загремели пушки и зашевелилась пехота. Слева по льду неслась башкирская конница.

Подпоручик посмотрел на генерала:

— Прикажите, ваше превосходительство…

Генерал встревожился. Он пристально посмотрел в сторону Першиной:

— На сегодня хватит… Да, да… Поверните к Челябе…

Он, кряхтя, сел в сани и поехал в крепость. Команды с песнями возвращались в город, гоня впереди себя пленных мужиков.

Стан атамана Грязнова как был, так и остался в деревне Першиной. Сидя на лохматой башкирской лошадке, Грязнов наблюдал за отбитой высотой. Он видел, как генерал вылез из саней и подошел к орудиям. Его сопровождали офицеры.

Рядом в новом дубленом полушубке топтался Перфилька.

— Вон наш вояка! Вон он! — кричал старик, указывая Грязнову на далекие фигурки на холме.

Когда генерал сошел с холма, сел в сани и помчался к Челябе, Перфилька засмеялся презрительно:

— Что, струсил?.. Кто теперича подштанники генералу отмывать будет? Чать, все холопы разбежались…

Атаман улыбнулся, повернул коня и поехал вдоль фронта.

Генерал не спал всю ночь. Только сейчас он понял, что Челяба почти окружена. Два последних дня в город не доставляли провианта.



Утром генерал вызвал к себе бургомистра Боровинского и Свербеева.

Лицо у генерала от бессонницы посерело, глаза потухли. Он держал в руках письмо.

— Вот! — генерал перевел взгляд на пакет. — Вот что мною получено от полковника господина Бибикова. Тамошняя окрестность и сам Екатеринбург от злодейских покушений весьма опасен…

Бургомистр переглянулся со Свербеевым.

— Позвольте, ваше превосходительство, — деликатно напомнил Свербеев. — Екатеринбург, надо полагать, обеспечен воинской силой. Меж тем Челяба…

— Ах, — перебил Свербеева генерал и поморщился, — знаю, что Челяба… но военная коллегия и главнокомандующий войсками озабочены защитой главнейших екатеринбургских заводов. Да-с, господа…

Бургомистр и товарищ воеводы поникли головами: поняли, что Челяба будет оставлена…

7 февраля отряды Деколонга и полевые команды покинули Челябу. По зимнему сибирскому тракту на многие версты растянулись обозы. Ехали со своим скарбом купцы и прочие жители города. Под охраной выезжали возки исетской воеводской канцелярии. Впереди всех в колымаге, зарывшись в подушки и шубы, ехал воевода. Поодаль, в колымаге же, ехали воеводские дамы. Тобольская рота подпоручика Пушкарева держалась вблизи воеводских возков. За ротой шло более тысячи «временного казачества», шли рекруты, шли отставные офицеры.

Стояла суровая зима, дороги перемело сугробами, под полозьями скрипел морозный снег. С полуночной стороны дул леденящий ветер. Над обозами кружилось воронье.

Генерал Деколонг ехал, окруженный конниками, впереди своего войска.

Возле форпоста Карачельского, деревень Сухоборской и Зайковой на отступающих напали пугачевские отряды. Еле отбились. Деколонг, пройдя полдня по тракту, свернул на торные дороги и пошел обходным путем, избегая врага.

4

Старший приказчик Кыштымского завода Иван Селезень, пробираясь на лесные курени, наткнулся на ватажку вооруженных башкир и еле унес ноги. Выручил его добрый конь, оставивший ватажку далеко позади. Башкиры осыпали демидовского приказчика стрелами.

Без передышки, единым махом домчал Селезень до Кыштыма и тотчас приказал крепить заплоты, усилил караулы. Ночью на далеком лесном окоеме занялось багровое зарево. По всем приметам, горели демидовские курени. Оно так и вышло. На ранней заре в завод прибежали углежоги и принесли недобрую весть: башкиры великим скопищем напали на курени, развалили поленницы, пожгли их и разогнали жигарей, а куренного повесили на крепком сосновом суку. Башкирский удалец, тот самый, который привел ватажку, распахнул свой бешмет, выдернул из штанов очкур, подъехал на коне к дереву и сделал петлю. Испробовал ее; крепка ли? Потом проворно соскочил с коня и наказал куренному лезть в седло. Куренной охотно вспрыгнул в седло, думал убежать. Да не тут-то было! Башкиры крепко ухватили коня за повод, а старшой проворно накинул петлю демидовскому уставщику и крикнул:

— Ай-яй, давай!..

Конь захрапел, взметнулся прочь, и повисший куренной забился в последней смертной судороге.

— У, нехристи, что творят! Погоди, скличем из Челябы ратных людей, враз угомоним разбойников! — пригрозил Селезень.

Но в полдень примчался новый демидовский приказчик из дальней деревни и со страхом рассказал:

— Поднялась вся Башкир-орда, вместе с пугачами идет на заводы, будут рушить их, а русских гнать из лесов и с земель. А кто не убежит — баб в полон, а мужикам — смерть! И ведет башкир батырь Салават Юлай, безмерной храбрости человек.

От этой вести помрачнел приказчик, погнал гонца в Челябу. Тем временем нежданно-негаданно в завод прибыли два всадника. Впереди ехал казак на черном коне. Лихо подбоченившись, он важно восседал в седле. Одет был конник в добрый синий чекмень, в косматой шапке с алым верхом. Позади казака на соловой кобыле трусил не то мужик, не то баба в нагольном тулупе.

«Это еще кого бог послал в такую годину?» — недовольно подумал приказчик и с любопытством вгляделся в приезжих.

— Батюшки-светы! — взвыл Селезень: признал он в удалом казаке беглого Митьку Перстня, а в его сотоварище попа Савву. — Эй, расстрига-поп, зачем пожаловал? А ты, варнак, по кандалам заскучал?

Митька Перстень и ухом не повел, держа путь прямо к домнам, где хлопотали работные.

Чуя беду, приказчик бросился ему наперерез, хватил вороного за повод. Что было силы он закричал стражникам, стоявшим у заплота:

— Что зенки лупите? Залетели вороги в западню! Вяжи их!

Демидовские стражники бросились к вершникам.

— Прочь с дороги! — закричал на них Перстень. — Не видишь, что ли? Мы посланцы царя Петра Федоровича, везем сюда государев манифест.

— Вишь ты, что за посланцы такие от покойного царя! Воры это, вяжи их! — заорал приказчик и, схватив Перстня за полу, потащил его с коня.

Сытые мордастые стражники накинулись на конников, с боем стащили их, мигом обезоружили.

— Ну-ка, в подтюремок сих посланцев! — насмехаясь, подбодрил стражников Селезень. — Пусть там очухаются да признают, кто они!

Стражники силком увлекли Перстня и отца Савву к подтюремку и втолкнули их в узилище. Загремел запор.

— Вот и все. Отгулялись! — вздохнул поп. — Неужто погибать нам от руки сего супостата?

— Рано запечаловался, поп! Повремени! — отозвался Перстень. — Ложись на земельку, кулак под голову да подреми.

Оба прилегли рядышком, обогревая друг друга дыханием, и, утомленные дальней дорогой, забылись в тяжкой полудреме.

Над горами засинел вечер. С низкого пухлого неба припорашивал мягкий снежок. Мокрая ворона перелетела через тын, важно шагая, наследила на пороше тонкий узор и, взмахнув крылом, улетела прочь. Ничем не нарушимая тишина простерлась кругом. Только в полутемных каменных цехах, утонувших в сугробах, редко и глухо ударял молот.

И откуда только прознал мастерко Голубок про незваных гостей? Он тихонько пробрался к набатному колоколу и стал изо всей силы звонить. Мгновенно проснулись снежные просторы, отозвались лиловые дали, в литейных всполошились работные.

Из конторы выскочил взбешенный Селезень и накинулся на Голубка:

— Ты что, сдурел, старый филин? Пошто булгачишь народ? Прочь отсюда!

Мастерко, не выпуская веревки, закричал приказчику:

— Беги, ирод, пока можно! Это ты сдурел, демидовский пес, а я ведаю, что роблю!

Лихо сдвинув треух на затылок, дедка сердито пригрозил:

— Пошто царских посланцев похватал и в подтюремок заточил? Аль жизнь надоела?

Он громче ударил в колокол. В ответ на всполох встревоженно загудело эхо в горах, зашумели леса, призывно, по-волчьи, завыли злые тазы — сторожевые псы.

Со всех концов посада бежали работные, их женки, малые любопытные ребята. Кто с ломом, кто с кувалдой, кто с топором и просто с дрекольем — все неслись к площади…

Взглянув на бегущую толпу, приказчик ужаснулся, почуял беду. «Бегут от башкирцев обороняться, а прознают истину, возьмутся и за мою душу», — с трепетом подумал он, опасливо огляделся и побежал прочь от мастерка.

Сыпался, кружил зыбкой пеленой густой снег. В его мути, как в колдовском тумане, исчез, словно растаял, демидовский приказчик.

А мастерко все звонил, звонил, сзывая народ. Когда на площади затемнело от сермяг, полушубков, азямов, дедка скинул треух, поклонился миру:

— Детушки, прибыли ныне к нам на заводишко царские посланцы и привезли золотую грамоту о великих вольностях, а злыдень Селезень похватал их и заточил. За мной, ребятушки!

Размахивая руками, мастерко увлек толпу к демидовскому тюремку.

— Сбивай замки, детушки! Тут-ко, слышь, царские посланцы!

Под ударами лома гулко загремели сокрушаемые запоры…



Ни тьма, ни метелица не остановили народного гнева. Ненависть, которая годами копилась и назревала в людях, теперь с буйной силой вырвалась, загудела пожаром. Всю ночь в Кыштыме бушевали работные и приписные жигари. Посреди двора пылала смоляная бочка, озаряя багровым отсветом лохматые бороды, возбужденные, перемазанные сажей лица горновых, литейщиков, углежогов. Взобравшись на бревнышко, отец Савва при неверном свете пламени неторопливо читал пугачевский манифест. Мужики обнажили головы, в глубоком молчании слушали его.

— Браты, люб ли вам царский манифест? Готовы ли вы служить его величеству государю Петру Федоровичу? — громко спросил Митька Перстень.

Вся площадь дружно отозвалась:

— Любо нам! Рады служить царю-батюшке! Веди нас на Демидова!

Над прудом громадой темнели хозяйские хоромы. Густой мрак окутал их, не светились в этот день огоньки в узких стрельчатых окнах.

— Огня, братцы! На Демида! — одной могучей грудью заревела толпа и, колыхаясь, двинулась к белокаменным палатам.

Впереди всех торопился черномазый жигарь с ломом в руке. Добежав до двери, он хрястнул по ней, открыл дорогу.

— За мной, браты!..

Зазвенели стекла — колом крушили оконницы; с топотом толпа вбежала на широкое каменное крыльцо, под напором ее с грохотом рухнули двери. И разом в палатах засветились огни, стало шумно, буйно.

Лохматый коваль, вбежавший первым в хоромы, изумленно вытаращил глаза.

— Эх, и жизнь тут! Ух, и красота! — замахнулся он и с разбегу саданул молотом по сиявшему зеркалу. Сверкнули брызги. А коваль, охмелевший от буйства, перебегал с места на место, крушил столы, крытые алым шелком кресла, посудники — все, что подвертывалось под руку. Он бил наотмашь:

— Ой, любо, браты! Ой, гоже!..

— Пошто рушишь, варнак? — налетел на расходившегося коваля мастерко Голубок. — То больших трудов стоит! Уберечь надо: глядишь, теперь сгодится…

Кругом кричала и буйствовала еще не так давно терпеливая и многострадальная заводчина, захмелевшая теперь от сладости мести.

— Уйди! — угрожая Голубку, закричал коваль. — Уйди, пока сердце не зашлось! Дай отвести душу. Пусть тут хошь алмазно все, распотрошу вконец! Все тут нашей кровью и муками добыто…

Дедко поймал взгляд работного, махнул рукой и поторопился поскорее убраться прочь. Ненасытная ярость горела в глазах коваля — видать, круто доводилось ему от Демидова. А кругом него неистовствовали те, кто выплавлял чугун, отливал ядра, пушки, рубил лес, жег уголь, копал руду, плотничал, — вся заводчина носилась тут и крушила что попадалось под руку. Рвали ковры, вдребезги били хрустальные люстры, дробили рамы, пороли перины, подушки — из распахнутых окон пускали лебяжий пух.

Били, крушили, топтали, приговаривали:

— Ни нам, ни Демидову!.. Ой, жги!

Яркий пламень осветил хоромы, потянуло густым едким дымом и разом занялось. Словно кто могучий одним широким махом развернул в небе алый полог: огненные вихри, осыпая людей искрами, рванулись в кромешную тьму. Кругом посветлело. Веселое пламя заплясало по кровле. Из мрака выступили заплоты, сторожевая башня над заводскими воротами, прикыштымские леса и горные громады.

А по задворью, по сараям, по тайным закуткам шарили неугомонные люди, разбитные заводские женки: искали злыдня-приказчика, но Селезня и след простыл.

Хмурые плотинные мужики углядели в укромной светелке золотоголовую Юльку, схватили ее и выволокли на площадь. Сотни рук потянулись к девке, рвали платье. Яростно закричали женки:

— На тын гулящую! На слезах наших раздобрела, демидовская кобылица!

— Катеринку загубила!

— Мы пот проливали, ребятенки без молока мерли, груди у нас от голодухи отощали, а она в пуховиках отсыпалась!

Юлька вскрикнула, закрыла лицо руками:

— Иезус-Мария…

Куда она ни устремляла взор, всюду ее встречали колючие, злые глаза, гневные лица. Живое человеческое кольцо все теснее сжималось вокруг. Простоволосая, оборванная, она, шатаясь, шла, куда ее вели.

— На ворота ее! — голосили женки.

В багровом отсвете пожара четко темнели заводские ворота. Кто-то расторопный уже ладил петлю. Толстая веревка, как змея, кольцом извивалась под ветром.

— Иди, иди!.. — все сильнее толкали Юльку. — Иди, краля!

Вот и ворота. Бледная, истерзанная, молодка упала на колени, залилась слезами.

— Давай, что ли! — закричал невидимый человек с вышки, и тут снова десятки рук потянулись к Юльке…

Но в ту минуту, когда она в ожидании конца закрыла глаза, толпа покорно раздалась в стороны: под воротами вырос коренастый Перстень.

— Стой! Не трожь, братцы, то моя добыча! — заслонил он грудью подружку Демидова.

— Молись, блудница! — резко крикнул кто-то в толпе.

— Не сметь! Не сметь! — закричала она и вцепилась в бороду Перстню. — Одумайтесь, что вы делаете? Наедет пан и с вас живых кожу сдерет!

— Ну, на это руки коротки! — перебил ее дерзкий голос. — Ишь вцепилась, как оса, в волосы!

— Хамы! Хамы! — закричала Юлька, рванулась, но твердая рука Перстня удержала ее.

— Ты загубила мою жизнь, искалечила мою невесту. Ты как дурная трава среди поля. Пора! — Он схватил полячку за руку, поднял с колен и потащил за собой.

Работные расступились, дали им дорогу к яру. Кому, как не ему, Перстню, казнить поганую девку за поруганную любовь?



Стоя на крылечке храма, отец Савва приводил работных к присяге. В длинных руках он держал образок и говорил каждому подходившему:

— Клянись именем господа бога верно и по гроб жизни служить государю нашему, всероссийскому императору Петру Федоровичу!

Подходивший вторил скороговоркой словам попа, трижды крестился и прикладывался к темному лику Спаса.

Никто сгоряча не заметил: в суматохе поп не разглядел и держал Спаса вниз головой. Только мастерко Голубок, положив истово крестное знамение, ахнул:

— Владычица святая, да как же так?

Придвинувшись к отцу Савве, мастерко дернул его за подрясник.

— Батюшка, гляди, никак господь бог перекувырнулся! — прошептал он попику.

Савва, не смущаясь, перевернул образ.

— При такой кутерьме и у господа голова закружится, — пробасил поп и позвал: — Подходи к присяге!

Принявшие присягу шли к Перстню. Годных и сильных мужиков он верстал в казачье войско. Каждому поверстанному давал кому ружье, кому самопал, кому пику.

В заводской конторе вскрыли сундуки, выгребли рублевики и сдали на общую пользу. Долговые книги свалили на площади и сожгли при всем народе.

— Отныне расквитались с Демидом. Был груз тяжкий, немало через него пролито крови под плетью, ныне только угольки и пепел! — сказал Перстень.

В горах и на дорогах легли глубокие снега, завыли метели, но край, как никогда, ожил. По ночам в небе вставали зарева пожарищ, горели заводы и русские селения. По дорогам рыскали башкирские конники; настигая возмутителей, проходили екатерининские солдаты, давая битвы полковникам Пугачева. Кыштым лежал среди гор, с минуты на минуту готовился к бою.

В эту пору в Кыштым прискакал гонец от самого царя Петра Федоровича. Под ним гарцевал добрый белый конь. На всаднике надет красный казацкий чекмень и высокая казацкая же шапка. Но что за диво, лицо прибывшего завешено сеткой из конского волоса. За плечами конника ружье, за поясом пистолеты, в руках плеть. Осанка у всадника горделивая.

Митька тревожно разглядывал гонца.

— Кто же ты в самом деле? — пытливо спросил он. — Николи ранее тебя на заводе у нас не видели. И лицо свое укрыл. Чем докажешь, что ты и есть посланец от государя Петра Федоровича?

Гонец не обиделся.

— Эх, Митрий, Митрий, трудно меня ныне узнать! — послышался из-под сетки знакомый голос. — Состарился я, да к этому царицыны слуги-дворяне да тюремщики вот Что со мной сробили! — Он легким движением поднял сетку.

У человека оказались рваные ноздри, но глаза и лицо знакомые.

«Вроде как бы с каторги сбег! — подумал Перстень и силился вспомнить: — Где же я его видел?»

Так и не мог узнать он конника.

— Был я малость после шуваловского завода на послуге у Демидова, да сбег после того, как Прокофий с дядькой-паралитиком травили людей…

— Хлопуша! — вдруг радостно вскрикнул Перстень.

— Он самый! А что послан сюда из Берды, есть грамотка…

Он соскочил с коня и обнялся с Митькой.

— Ну, милый человек, государю пушки надобны. Кто у тебя может их отлить? И сколько можно наготовить припасов к ним — ядер?

— Будут и пушки и ядра! Спасибо, что примчал, научишь нас уму-разуму!

— Веди на завод, показывай! — попросил Хлопуша и, сопровождаемый толпой работных, пошел к литейным…

Тут и вспомнили о старом умельце-пушкаре. Призвали Голубка в контору и предложили лить пушки.

— Дождался-таки времечка! Во всей силе, братцы, покажу вам мастерство. Порадую царя-батюшку! — обрадовался старик.

Мастерку дали подсобных, и он с усердием принялся за работу…

Хлопуша между тем не дремал, он обучал поверстанных в казаки строю, стрельбе и рукопашному бою. Проворен был и не знал усталости этот широкоплечий человек с проседью в темной бороде. Только поздно ночью, расставив охрану на дорогах, ведущих к заводу, успокаивался неугомонный Хлопуша.

В один из хмурых дней из белесой мглы появилась башкирская конница. Она на рысях подошла к заводу, старший постучал в ворота. Навстречу им из ворот на белом коне выехал Хлопуша.

— Кто посмел тревожить государев завод? — сурово спросил он.

Башкиры закричали по-своему. Хлопуша спокойно выслушал, улыбнулся и сказал в ответ по-башкирски:

— Вы, ребятушки, не пугайте сабельками своих! Ныне не Демидовы хозяева на заводе! Завод льет пушки и ядра царю Петру Федоровичу да его младшему брату Салавату! Гляди, не трогать заводчины и крестьян, не то государь шибко осерчает!

Башкиры присмирели. Старший из них вдруг улыбнулся:

— Ой, хорошо делаешь! Шибко хорошо! Пушечка надо, скоро надо!

— Ну вот видишь! — согласился Хлопуша. — Милости просим на отдых.

Конники въехали на обширный заводской двор, передохнули и без шума поскакали по своим делам…

Незаметно подоспела пора, и мастерко Голубок отлил две пушки. Их отшлифовали, обладили и установили на дубовые лафеты. Хотели сразу отправить, но дедка воспротивился:

— Нет, милые, надо ране опробовать, а то вдруг да порвет ядром, что тогда?

— Старик говорит верно! — согласился Хлопуша и предложил Перстню: — Айда поглядим на пушкарское умельство!

Пушки вытащили на пригорок, а в лощине за версту установили щит из бревен. Мастерко сам пристроил пушки к стрельбе, зарядил их.

Кругом на пригорке, на заводской башенке и у ворот толпились заводские, криками подбодряли старика:

— Пали-громи, пушкарь!

Голубок зажег фитиль. В этот миг Хлопуша махнул шапкой…

Грянул выстрел. По горам покатился гул. Описав кривую, ядро с грохотом ударило в щит и разнесло его в щепы. По горам, по долам раздалось раскатистое «ура». Перстень подбежал к мастерку, обнял его и расцеловал.

— Ну и ведун! Ну и умелец! — похвалил он Голубка.

— Да, брат, руки у тебя золотые! — не сдержался, сказал Хлопуша. Он порылся в кисете, добыл серебряный рубль и протянул старику: — Бери за службу верную!

Голубок подбросил рублевик на ладошке.

— Целковый — деньги не малые! Но не дорога копейка, дорога честь! — весело отозвался он. — Скажи царю-батюшке Петру Федоровичу, что мы, работные люди, с охоткой робим для того, чтобы скорее покрушить дворян да заводчиков! За нами дело не станет!

Старик обрадованно суетился у пушек и все еще не мог угомониться.

— Вот когда подошел счастливый час. Ах, пушечки, мои милушечки! — ласково гладил холодный металл дула мастерко. — И-их, голубушки, свое показали-таки!

Пушки погрузили на сани и под охраной отправили на юг, к далекой Берде. Собрался в дорогу и Хлопуша. Допоздна они сидели с Перстнем в светелке, и пугачевский полковник учил заводского:

— Ты зри в оба! Кругом кипит кипнем. Надо до последнего держать завод в своих руках. Лей пушки, ядра! Без них не побить врага. Слушай Голубка, добрый пушкарь! Вижу, не подведет! Управится тут с делами, присылай его на Авзянский завод.

Утром на зорьке Перстень провожал к лесной дороге Хлопушу и все изумлялся:

— Да как же ты один не боишься! Кругом враги!

— Волков бояться — в лес не ходить! Леса да глухие углы я получше их знаю! Не поймать воробью сокола!

Они обнялись и расстались. Долго-долго стоял на перепутье Перстень, глядя в ту сторону, где постепенно исчезала фигура конника…

5

Легко одетый приказчик Кыштымского завода Иван Селезень пешим ходом добрался до глухой лесной деревушки и только тут перевел дух. Он, озираясь, вошел в первую избу, со страхом огляделся и устало опустился на скамью. Хозяйка, испитая, больная женщина, с изумлением и тревогой разглядывала незваного гостя.

— Где твой хозяин? — хрипло выдавил Селезень.

— Ой, милый, без хозяина третий год маюсь! — унылым голосом отозвалась она. — Сгиб мой мужик на демидовских куренях, засек злодей-приказчик! Оставил мне четырех сирот! Эва, гляди, мои бесприютные пташки! — Скорбными глазами вдова показала на печку.

Беглец вздрогнул и растерянно сказал:

— Экое горе! Все бывало, но, может, и напраслину на Демидова возвели?

— То не напраслина, а горькая правда! — упорствовала на своем женщина и пытливо взглянула на гостя: — А ты кто такой будешь?

— Ведомо кто, заводской служитель. Ехал, да разбойники в лесу на перепутье напали. Коня отняли, хотели и душу вытряхнуть, да видят — беден человек, отпустили! Еле доплелся. Что только перед хозяевами говорить буду, не знаю. Тоже, поди, засекут! — пожаловался он.

— Кто знает, разбойники ли от тебя коня отобрали? — усомнилась вдова. — Ныне мужики господ безжалостно потрошат за старые обиды!

По сердцу Селезня пошел холодок. Отнекиваясь, он сказал крестьянке:

— Да нешто я господин какой? Я сам в господской неволе хожу. Что прикажут, то и роблю. Не исполнишь — башка долой!

Хозяйка осмелела и с ненавистью вымолвила:

— Но и то попомни: не только господин беды творит, а псы его приказчики похлеще мужицкое тело терзают. Эх, и злыдни они!

Селезень втянул голову в плечи, разговор принимал неприятный оборот.

«Чего доброго, побежит на село и мужиков наведет! Опознают, и быть тогда беде!» — со страхом подумал он.

Приказчик притих, тяжело опустил голову. После большой проминки хотелось поесть и отдохнуть.

— Тетушка, покорми меня, — умильно попросил он женщину.

— Рада бы, милый, да нечем. Коровенки нет, животинки во дворе никакой. Ребятишки — и те на постных щах маются! — пожаловалась вдова.

— Ну хоть кусок хлебушка дай! — не отставал Селезень, жалобно поглядывая на вдову.

Женщина с минуту поколебалась, сдалась на просьбу и полезла в сундук. Она извлекла из рядна коврижку черствого хлеба и отрезала скудный ломоть. Нацедила квасу и поставила перед гостем.

— Ты уж прости, хлебец у нас напополам с толченой корой, — пожаловалась она. — Пухнут от него мои ребятишки.

— Да, хлеб, вижу, тяжкий. Худо живешь! — нахмурился Селезень.

— Ой, как худо, милый! Так худо, что и умереть легче. Как только и держимся мы, один бог знает. Хоть бы до лучшего дотянуть. Может, теперь сиротинам да вдовам полегчает…

— А отчего же? — поднял голову приказчик.

Вдова огляделась и таинственно прошептала:

— Сказывают, будто сам батюшка-государь идет на Камень расправу с заводчиками чинить.

Селезень еле сдержался. Он молча, с потемневшими глазами, как голодный волк, уминал хлеб, запивая квасом. Тревожные мысли обуревали его.

«Как быть? Поди, и на самом деле по дорогам бродяг пугачевские ватаги. Попади им на глаза — конец!» — со страхом подумал он.

Демидовский управитель решил до ночи отсидеться в избе.

— Ты, баба, не бойся! — обратился он к хозяйке подобревшим голосом. — Я человек безобидный. Хоть и не богат, но при случае отслужу тебе за твое добро! Пусти меня на печку малость отлежаться!

— Мне не жалко, забирайся! — согласилась вдова.

Он поклонился ей:

— За хлеб-соль благодарствую! Бабонька, будь столь милостива, никому не говори, что у тебя постоялец. Боюсь разбойников!

— Да ты не бойся. Христос с тобой! Они, поди, и сами-то рады добыче. Взяли свое, и давай бог ноги!

Селезень залез на печь и улегся под рваный тулуп. Однако от волнения он не мог уснуть. Ворочался, думал. А думки были, как добраться до Нижнего Тагила.

— Хозяюшка! — ласково позвал он.

— Аюшки? — отозвалась вдова.

Приказчик пронзительно посмотрел на женщину и зашептал ей:

— Помоги, родная. Надо мне коньков в дорогу. Шибко хорошо уплачу за них. Где бы такого мужика сговорить?

Женщина задумалась, отошла к столу, села на скамью.

— Уж не знаю, как и быть! — после раздумья обронила она. — Мужики наши не дадут коней, да и разбрелись кто куда: одни под Катеринбурх, а кто под Челябу…

— А нет ли на селе мужичка покрепче, не шатучего? — спросил Селезень.

— А то как же, на каждом болоте есть свой зверь! Живет тут один, редкий жаднюга. Все в богатей выбивается, Сидорка Копеечкин! За большие деньги он не только коня, но и родную бабу продаст. Жадюга, ох, и жадюга!..

Беглец повеселел.

— А как бы того Сидорку Копеечкина привести ко мне! Да неприметно для других! — искательно попросил Селезень и прикинулся овечкой: — Бабонька добрая моя, выручай. Век не забуду! Как только дела проверну в городе и повертаюсь, так добром тебе отслужу!

— Все вы добры, пока в беде! — недоверчиво сказала женщина и снова задумалась. — Уж не знаю, как и быть. Кто ты такой, не ведаю. А вдруг ворог наш?

— Что ты, матушка! Как тебе не совестно такое на меня клепать! — Он сполз с печки и вытащил из-за ворота рубашки крест. — Гляди, сердечная,христианин я и богом клянусь, что не супостат я крестьянский…

Он подошел к вдове и тихо сказал:

— Так и быть, по чистоте тебе одной признаюсь, кто я такой. Только никому ни словечка! Послан я государем Петром Федоровичем на один заводишко пушки добыть…

— Ох! — радостно схватилась рукой за сердце простодушная женщина. — Я так и чуяла, не прост ты человек! Для такого и порадеть не грех. А скажи-ка по совести, присоветуй. Наши бабы намыслили пойти на демидовские амбары за зерном. Тут на меленке мешки залежались, боятся вывозку делать. Да и приказчики разбежались. Ежели мы из тех амбаров для сирот позаимствуем, осерчает ли царь-батюшка?

— Что ты, баба! — принужденно весело отозвался Селезень. — Да берите, сколько душеньке угодно, на то и хлеб, чтобы его есть…

— Ну и обрадовал ты меня! — заулыбалась вдова. — Думала, уж совсем умирать мы будем с голодухи. Погляди, какие у меня живчики! Холодные, голодные, и хошь бы один на погост поспешил! Нет, не мрут. Вот она, моя доля какая, прибрал бы господь, легче было бы сердцу!

Вдова засуетилась, накинула ветхую одежонку и вышла из избы. На пороге она обернулась и тихо обронила гостю:

— Ты не бойся, не выдам!

На самом деле, она привела кряжистого мужика с густой длинной бородищей. Лукавые глаза пройдохи блеснули, завидев Селезня. Он кивнул вдове:

— Ты на чуток выйди, нам потолковать по-хозяйски надо.

Хозяйка покорно вышла. Мужик заискивающе улыбнулся Селезню:

— Ты меня не упомнил, Иван Андреевич, а я тебя хорошо знаю! Не раз в Кыштыме бывал. Хозяин ты смелый, хотя и утеснительный!

— Молчи, черт! — озлобился вдруг Селезень. — Предать меня хочешь?

— Что ты, батюшка! — ухмыльнулся в бороду мужик. — Ворон ворону глаз не клюет! Сидор Копеечкин не такой человек, чтобы зазря сгубить человека. Верю я, батюшка, что богатеев не так легко стряхнуть… Чем могу послужить тебе, Иван Андреевич?

— Кони есть?

— Не то чтобы добрые, но прыткие! — ответил мужик.

— Продай их мне! — предложил приказчик.

— Что ж, можно и продать, только цена ныне высокая на коней! — почуяв добычу, ответил Копеечкин.

— Сколько хочешь?

— За пару тысячу рублев! — без зазрения совести отрезал мужик.

У Селезня глаза на лоб полезли: никак не ожидал он такой открытой наглости, редкого вымогательства.

— Ты с ума сошел! — сердито сорвалось у него с языка.

Копеечкин не обиделся и деловито объяснил:

— Суди сам, не в конях сейчас дело. Все в жизни человеческой! Что кому дороже? Одному деньги, а другому жизнь!

Он угодил в больное место. Селезень покорно опустил голову и глухо выдавил:

— Согласен. Но только коней приму, а уплачу за них в Нижнем Тагиле!

— Обманешь! — жадно блеснул глазами мужик.

— Слово мое верное! — твердо посулил Селезень. — Никогда не врал и врать не собираюсь. Твое дело: хочешь верь, хочешь нет! И без тебя обойдусь!

— Пехом попрешь?

— Уж как доведется, свет не без добрых людей. Может, и довезут! — загадочно ответил приказчик.

Копеечкин в досаде почесал затылок:

— Эх, как и быть, не знаю…

— Ты хозяин коням, ты и решай! — сдержанно-равнодушно ответил беглец и отвернулся к окну. У ворот, под ветром, в стареньком шушуне стояла вдова, глаза ее слезились. Жалко выглядела ее истомленная, сутулая фигура.

«Горе да бедность не красят человека! — подумал Селезень и вдруг обозлился на крестьянку. — Сама — одна убогость, а на господское добро зарится! Ух, черт!»

Он сжал кулаки, шумно вздохнул:

— Никак темнеет. Ну что ж, Сидорка, выходит, не сладили!

— Будь по-твоему! — решил неожиданно мужик. — Только перед образом поклянись!

— Изволь! — охотно согласился Селезень, стал перед линючей иконой и трижды перекрестился, поклялся: — Лопни мои глаза, если не по справедливости разберусь!

— Путь дальний! — вымолвил мужик.

— Но и деньги не малые!

— Это верно, — согласился Копеечкин. — Едем! Сейчас совсем стемнеет, и коней подгоню! — Он вышел из избы.

С посиневшим от холода лицом вернулась вдова. Она зябко дула в ладошки:

— Ох, и студено ныне!

— Ветер сиверко идет, вот и студено. Хмурится наш Камень! — степенно ответил Селезень. — Ну, выбываю. Благодарю, милая. Век не забуду. Вскоре разочтемся.

— Спасибо, родимый. Мы теперь и так не сгибнем. Бабьей артелью на демидовскую меленку пойдем!

— Айдате! Бери зерно, все ваше! — весело сказал Селезень, и у женщины радостно заблестели глаза…

Спустилась ночь, скрипя полозьями, подкатили сани. Селезень поспешно вышел из хатенки.

— Я и тулуп захватил, — обрадовал его мужик. — Ехать нам и ехать!

Над полем и лесом простиралась тьма. Хмуро шумел лес. Демидовский прислужник тщательно завернулся в тулуп и завалился в солому.

— Пошли, веселые! — свистнул кнутом ямщик, и кони побежали.

Селезень то дремал, то просыпался. На дороге было тихо, и он тревожно думал: «Только бы до Екатеринбурга проскочить, там спокойнее будет! Там крепость и солдаты есть!»

Глухими дорогами, лесами Копеечкин увозил Селезня от беды. Из-за крутого шихана выкатился круглый месяц и все кругом позеленил своим мутным светом…



Между тем и в окрестностях Екатеринбурга уже бушевало пламя крестьянского восстания. К северу от города действовали отряды наиболее энергичного пугачевского полковника Белобородова. Окрестное заводское население и приписные крестьяне с охотой бежали к нему. В селениях оставались лишь престарелые и дети. Положение Екатеринбурга, оказавшегося вдруг в центре восстания горнозаводских крестьян, было плачевное.

Полковник Василий Бибиков, главный распорядитель обороны города, жаловался генералу Чичерину:

«Здесь в городе денежной казны имеется такая сумма, что с великим только сожалением сказать о том можно. Город вовсе не укреплен, и воинской команды в нем не более ста человек, рекрутов же хотя считается до семисот, но многие распущены по домам, да хотя бы и все были налицо, токмо пальбе нисколько не учены…»

Но и сам Бибиков только и думал о том, как бы поприличнее улизнуть в более безопасные места.

Белобородов же действовал умело. Во всех его распоряжениях чувствовалась твердая рука и воинский дух. Он постепенно занимал завод за заводом, усиливался людьми и вооружением. Население везде радостно встречало его отряды, охотно снабжало продовольствием. Там, где проходили войска Белобородова, они вылавливали ненавистных заводских правителей, приказчиков и других господских угодников и вешали их.

— Вишь, что робится! — загадочно смотрел на Селезня ямщик. — В большой риск я пустился. Выходит, обмишурился! Мне две взять с тебя, а я по доброте сердца моего согласился на тысячу рублей! — сказал он, и глаза его воровски забегали.

Это вселяло тревогу. «Продаст при случае, иуда!» — с ужасом думал Селезень, холодея при мысли о предательстве. Но тут же он успокаивал себя: «Нет, невыгодно ему меня выдавать. Пугачевский полковник ничего не даст, да еще коней отберет!»

Скрывая свою внутреннюю тревогу, он строго сказал Копеечкину:

— Ну что ж, заверни к сатаниным детям и продай христианскую душу! Я так мыслю, обоих на релю[36] вознесут! Скажу, что и ты демидовский служка. Ась? — прищурив глаза, нахально спросил Селезень.

— Тьфу, черт, оборотист! — покачал головой Копеечкин…

Темной ночью ельниками, минуя заставы повстанцев, им удалось все же проскочить в город и устроиться на постоялом дворе. Совсем неузнаваем стал Екатеринбург. Приказчик долго ходил по улицам, присматривался и удивлялся невиданным доселе порядкам.

В городе царила паника, гарнизонная команда была до того распущена, что только для видимости несла свои воинские обязанности. Солдаты или спали, или бражничали. Рассказывали, что однажды ночью дежурный офицер, проверяя посты, забрал все ружья у солдат, несших караул при доме главного горного начальника. Караульщики преспокойно спали, и можно было все вывезти.

Горные власти потихоньку сбежали из Екатеринбурга, и пугачевские войска постепенно окружали город. Авангарды Белобородова разместились по селам и деревням, расположенным неподалеку от Екатеринбурга. Вскоре должно было прекратиться всякое сообщение с городом. Так как повстанцы не допускали туда обозов с продовольствием, цены на хлеб быстро возросли. Прицениваясь на базарах к зерну, Селезень ахал: бравшие ранее по восьми копеек за пуд купцы теперь требовали по семнадцать копеек и более…

«Ох, плохо, весьма плохо! — тревожился приказчик. — Как я только проскочу в Нижний Тагил!»

Обеспокоенный увиденным и услышанным, угрюмый Селезень поздно вечером вернулся на постоялый двор. За окном синели ранние сумерки, кричало воронье, примащиваясь в соседней роще на ночлег. В большой темной избе за тесовым столом сидели ночлежники, потные бородатые мужики, и играли в зернь[37]. Слабое пламя лучины едва освещало возбужденные лица игроков, среди которых сидел брюхатый с толстым багровым носом шатучий монах. Широкоплечий, здоровенный, он весь был покрыт буйными волосами. Жесткие пучки их лезли из ноздрей, из ушей, покрывали толстые проворные пальцы, рыжим пламенем бушевали в огромной курчавой бороде. Из-под нависших косматых бровей инока лукаво глядели шустрые глаза. Подле него на столе стояла жестяная кружка для сбора пожертвований. Монах опускал в нее выигранные медяки и серебрухи. Потряхивая скарбницей, он басом провозглашал:

— Чада мои милые, кто еще?

Везло шатучему! Рядышком пристроился Сидорка Копеечкин и алчно смотрел на проворные руки монаха. Он восхищался проворством инока:

— А ну-ка, отец, кинь еще косточку!

Селезень неслышно подошел к столу и подсел к игрокам. Мужики хмуро выкладывали на стол медяки. По лицу Копеечкина растекался пот, борода была взъерошена.

Монах загремел костяшками, ухмыльнулся в бороду и снова провозгласил:

— Во имя отца и сына и духа святого! Начнем, милостивцы, новый кон!

Он невидимо, ловко перебрасывал кости. Мужики-ротозеи очарованно смотрели на мелькавшие волосатые руки и не замечали шулерства. Копеечкин то проигрывал, то внезапно и ему перепадал медяк.

Пламя в светце потрескивало. На крепостной каланче пробили полночь, в избе стало душно, парно. Мужики, злые, с опустошенными карманами, один за другим покидали застолицу.

— Куда, милые? — с улыбочкой спросил инок. — Давай еще!

— Все подчистую! — признался проигравший и тут же в доказательство выворотил карман…

Селезень забрался на полати и вскоре заснул под завывание метели за окном.

Утром хозяин постоялого двора, схватившись за голову, заголосил на всю избу:

— Ой, загубили! Ой, зарезали!

Монах и мужики бросились к сараям. Ни гнедого, ни серого в хлеву не оказалось.

— Укатил черномазый дьявол! — выругался инок, и вдруг лицо его обмякло. Он с завистью подумал о Селезне: «Вот провора мужик!»



Иван Селезень в полночь примчал к Нижнетагильскому заводу. Падал густой мокрый снег, и все кругом потонуло в глубоком мраке. Где-то из-за снежного сугроба мелькнул и погас одинокий огонек. Кони испуганно всхрапнули и разом остановились перед невидимой преградой. Из тьмы внезапно вышли два здоровенных мужика в собачьих дохах, с рогатинами в руках.

— Стой, куда прешь, сатана! — раздались сильные и злые голоса.

— В Тагил тороплюсь! Дорогу! — рассерженно прикрикнул на них продрогший приказчик.

— Кто такой? Зачем? — грубо спросили мужики.

Селезень вдруг испугался. «А кто они сами? Ишь как неприветливы», — подумал он и сразу попытался схитрить:

— По всему догадываюсь, кому вы привержены…

Мужики угрюмо молчали. Селезень беспокойно завертелся в санях и многозначительно продолжал:

— Посланец царев, вот кто! Еду принимать завод!

— Эх, вона что! Сам на рожон припер, сатана! — удивленно выругались охранники, и не успел приказчик опомниться, как его живо извлекли из саней и повалили в сугроб.

— Братцы, братцы! — завопил Селезень. — Да я пошутковал малость!

— Знаем таких! — озлобленно закричал бородатый страж. — Ну-ка, Гришка, вытряхивай его!

Они привычными руками быстро стащили с него тулуп, поддевку и заголили спину.

— Эй, ребята, сюда! Вора пымали!

Из тьмы вынырнули еще три егеря с плетями и начали полосовать Селезня.

— Ой, милые, да вы сдурели! Своего бьете! — заголосил приказчик. — Да я с Кыштымского завода! Селезень я!

— Будет врать! Бей его, Гришка, и за селезня и за уточку! — подзадоривал егерей бородатый хват.

— Братцы, братцы, да из вас душу за меня вытряхнут! Остановись, ироды!

Но это только подлило масла в огонь. Молодцы изо всей силы полосовали Селезня, он не сдержался и от жгучей боли завопил:

— Ратуй-те-е!..

Круто досталось бы кыштымскому приказчику, да спасло его неожиданное появление управителя Нижнетагильского завода Якова Широкова. Он совершал объезд караулов, выставленных вокруг завода, и услышал крики.

«Ну, слава тебе господи, одного вора, видать, зацапали!» — обрадованно подумал он и с фонарем в руке потрусил на кобыленке на отчаянный крик.

Вот и рогатки. На ледяной наст повержен полуобнаженный пленник, и мужики истово полосуют его плетями.

— Постой, ребята! — глухо приказал Яков и, приблизившись к истязуемому, осветил лицо его фонарем. — С нами крестная сила! — вылупив в изумлении глаза, выкрикнул он. — Иван Селезень! Да как ты попал сюда?

Приказчик вырвался из рук истязателей и бросился к Широкову.

— Гляди, что твои головорезы робят! Своих бьют! — пожаловался он.

— Да, то не к месту! Зря поторопились! — смущенно потупил глаза управитель. — И какое лихо понесло тебя в темень! А ну, живо облачить гостя!

Недовольные, хмурые егеря неторопливо облачили Селезня.

— Эх ты, напасть какая! — почесал затылок бородач. — Что бы толком оповестить, а то режет — посланец государя!

Вся спина Селезня ныла от боли.

— Погоди, ироды, я еще напомню вам эту обиду! — пригрозил приказчик и сказал с едкой насмешкой Широкову: — Ничего у тебя встречают добрых людей!

Управитель обиженно промолчал. Сердито посапывая, Селезень завалился в пошевни и крикнул Широкову:

— Ну, Яков, веди к теплу да к огоньку. Изголодался и намаялся я изрядно!

Сидя в большой светлой комнате, приказчик морщился от боли, но от стыда молчал. Между тем хозяин распоряжался по дому:

— Эй, стряпухи, давай на стол жирные щи, да порося, да штоф! Да все чтобы погорячей!

Тяжелой походкой он вошел в горницу.

— Выпьешь чару? — обратился он к Селезню.

— С дороги в самый раз! — обрадовался приказчик.

Они сели за обильный стол, закусили. Наливая Селезню чару, Широков вымолвил:

— Эстафета ныне от хозяина дошла к нам. Принес ее один мужик хитрющий, добрался-таки, подлец, через вражьи заставы.

— Ох, боюсь, худо мне от господина будет! — со вздохом сказал Селезень.

— Известно, не похвалит Никита Акинфиевич, — согласился управитель. — Но и то надо по совести рассудить, разве мы виноваты в этом великом несчастии? Да ты послушай грамоту от господина!

Широков полез в ящик, добыл измятый пакет и водрузил очки на длинный нос.

Никита Акинфиевич писал:

«Выжидаем от нижнетагильской конторы по случаю несчастливых приключений доказать особливо свою добрую услугу. Ждем, что заведенное нами будет в точности исполняться. Заводской конторе надлежит доставить к пристани железо и подготовить караван к сплаву, также обеспечить людей продовольствием, дабы они оставались при возможных своих спокойствиях».

— Вот что наказывает Демидов! — Управитель поверх очков посмотрел на Селезня. — А того не ведает он, у кого пристань. На Утку с боем идет Белобородов, злодей наш! И как ее оборонять, один бог ведает!

— На Утку? — перехватило дыхание у приказчика. — Вон куда хватили! Во что бы ни стало оборонять надо, а то погибнет все! — горячо заговорил Селезень. — Читай дальше!

Широков огорченно вздохнул.

— Не знает господин всего, что тут делается! Опоздал с советами. И вот что еще приказывает Никита Акинфиевич. Слушай. — Управитель медленным голосом снова стал читать письмо Демидова.

«Предписую вам, — писал хозяин, — увещевать рабочих от участия в восстании и составить из них отряды для отпора повстанцам. Но главную же надежду возлагаем на военную силу. Кроме сего, надлежит, собрав всех заводских жителей, объявить и почасту делать справедливые увещевания, толкуя всем отнюдь не верить бунтовщицким обещаниям. Необходимо все к вооружению способности направить, как-то: вооружить людей для отпора, сделать новое оружие, устроить палисады и рогатки, расставить часовых и производить всевозможную недремлющую осторожность…»

— То сделано нами! — с горделивостью вымолвил Широков. — Мы упредили хозяина и на свой риск сробили это!

— Ты молодчага, расторопен! — похвалил Селезень нижнетагильского управителя. Тому стало лестно, и он, улыбаясь, сказал:

— Допекло-таки хозяина, видать, и он малость смалодушествовал и наказует приказчикам не своевольничать, и, что бы ты думал, господин ныне разрешил присылать к нему мирское справедливое изъяснение за общими подписями с жалобами работных на отягощения… Вот забота! — Широков лукаво улыбнулся в бороду и вдруг спросил Селезня: — Ну, что сейчас робить думаешь?

— Не бойся, нахлебником у тебя не буду! — решительно сказал приказчик. — Не все так пойдет, чуть полегчает — вернусь оборонять хозяйское добро! А пока тут найдешь дело! Пошли на Утку!

— Да там пахнет порохом! — пристально глядя в глаза Селезня, сказал управитель. — Не боишься?

— Волков бояться — в лес не ходить. Радение потребно показать господину, зачтется потом при награде!

— То верно, — согласился Широков, свернул грамоту Демидова и снова упрятал в ящик.

Селезень еще выпил чару, закусил. Слипались глаза. В курятнике на нашести прокричал петух.

— Ну, и отдыхать пора. Идем в горенку, отоспишься, — предложил гостю управитель и провел его к широкой постели. Селезень быстро разделся, кряхтя и морщась от боли, улегся в мягкую перину. Хозяин загасил свет, и вскоре послышалось ровное дыхание уснувшего приказчика…

Утром Селезень обошел Нижнетагильский завод. Его порадовала распорядительность Широкова. Вокруг завода подновили тын, накатали снежные валы, полили их на морозе водой, и они обледенели, а впереди валов наставили рогатки. На башенках сторожили часовые. За пригорком, неподалеку от барского дома, темнели пушки. Бравый капрал распоряжался подле них, обучая заводских людей обращению с орудиями.

У конторы строились в колонну вооруженные работные. Селезень поспешил к ним.

— Куда, братцы? — спросил он.

— В Галашки, а там и на Утку! — нехотя ответили они. Угрюмыми глазами они провожали приказчика, который поднялся на крыльцо и прошагал в контору.

Там за столом сидел Широков и о чем-то толковал с высоким жилистым сержантом. Не раздумывая долго, Селезень попросил управителя:

— Яков, дай мне шустрого конька!

— Куда собрался? — уставился на него Широков.

— Пойду со всеми в Галашки!

— Ну и с богом! — согласился Широков. — А вот сержант Курлов, оборонитель демидовской Утки. Держись за него. Не выдаст!

Сержант поднял на Селезня строгие серые глаза и сказал:

— Что ж, видать, расторопный человек. Нашего полку прибыло! — Он скупо улыбнулся приказчику, но эта сдержанность и немногословность Курлова Селезню понравились…



Иван Селезень с отрядом нижнетагильцев прибыл в деревню Галашки. Здесь отряд расположился по крестьянским избам. Крестьяне и работные отказались идти дальше, требуя выяснения обстановки. Сколько ни ругался и ни грозил сержант Курлов, сколько ни уговаривал приказчик, заводские не хотели двигаться на Утку. За всех дружинников ответил черномазый угрюмый углежог:

— Припоздали мы в Утку, поди опередил нас полковник Белобородов. Быстр вояка! Опасно на рожон лезть!

По правде говоря, и сам Селезень струсил не на шутку. Он не ожидал, что пожар восстания так быстро распространится. Прорвалась долго сдерживаемая ненависть народа против бар, заводчиков и приказчиков. Встречая среди крестьян и заводчиков большое сочувствие. Белобородое с быстро увеличивающимся отрядом прошел заводы, расположенные по реке Белой и под Кунгуром, и везде по-своему расправлялся с угнетателями. Куда только ни приходил он, немедленно сжигались конторские книги. Народ ловил заводских приказчиков и беспощадно вешал их, а зачастую предавал мукам. Пылали хоромы заводчиков, управителей, не щадили иногда и заводские строения. Приписные крестьяне жгли заготовленный в лесах уголь, рушили плотины, спуская воду в прудах, и разбегались кто куда. Возмущение охватило огромный край.

Никакие уговоры не действовали на работных и крестьян. Сейчас, даже находясь далеко от Урала, в Санкт-Петербурге, князь Вяземский мог убедиться в том, насколько призрачно было произведенное им «умиротворение» края. Руководитель обороны горнозаводского центра Екатеринбурга Василий Бибиков в большой тревоге писал ему:

«Вот, ваше сиятельство, наши дела. Я было испытал счастье и посылал отсель партии поражать злодеев, человек по пятисот, но что же? Вместо боя от нерегулярных вооруженных крестьян выходит с бунтовщиками дружеский разговор, и только зовут один другого передаться на свою сторону. Многие же с нашей стороны при первом выстреле из пушек не только расстраиваются, но и бегают назад и к злодеям, а удержать таковой беспорядок и зло нет возможности, потому что при такой команде состояние позволяет военных послать не больше как двух офицеров и человек тридцать солдат, которым должно или своих удерживать в порядке, или оберегать начальника и артиллерию.

Не последнее зло угнетает нас и то, что крестьяне хлеба и сена сюда не везут, о чем, однако ж, старание еще от меня продолжается, и не знаю, успею ли что. К восстановлению же покоя и пресечению зла не оставил я испытать всех средств, то есть ласку, денежные вознаграждения, обнародование с увещанием вестей о поражении где-либо чудовищ, привел всех, не только мастеровых вновь, но и сельских крестьян к присяге, по особо учиненной на сей случай форме, а наконец и самую строгость и страх, но очень мало вижу от того желаемого успеха…»

В эти самые дни Белобородое захватил Шайтанский завод и, усилив свой отряд, двинулся на Уткинские заводы. Окольными путями об этом стало известно нижнетагильскому отряду.

Сержанту Курлову ничего иного не оставалось, как поспешить в Утку. За короткий срок солдаты и жители заводов приготовились к обороне. Завод окружили «городом» — обнесли тыном, обледенелым валом, рогатками, завалами и установили пушки. Сержант рассылал по дорогам разведку, зорко следя за движением отряда Белобородова. Он даже пробовал наступать на отряды повстанцев, но был оттеснен ими за укрепления.

Каждый день через Галашки торопились беглецы в ту и другую сторону, и нижнетагильцы жадно выслушивали их рассказы. От этих слухов еще тревожнее становилось на душе Селезня. Наконец от Курлова прискакал гонец и потребовал от приказчика, чтобы он со всем отрядом шел к нему на помощь.

— Что ж, братец, такое случалось, что и про нас вспомнили? — сдержанно спросил гонца Селезень.

Гонец, бритоусый конник, сердито посмотрел на приказчика и сумрачно ответил:

— Выходит, так надобно! Идет большое сражение, и злодеев огромное число подошло и настала крайняя опасность!

У приказчика засосало под ложечкой. Дружинники не вселяли к себе доверия. Чувствовал Селезень, что при первой тревоге они схватят его и перебегут к повстанцам.

— Сержант Курлов — человек военный, храбрый и драться хорошо умеет! — ответил Селезень гонцу. — Что ему делать с нашими мужиками, не обученными ратному делу? Боюсь одного, что не дойдут мои вояки до Утки и разбегутся все. Что тогда делать?

Бритоусый конник усмехнулся:

— Известно что, драться надо!

— Вот я и решил драться, — угрюмо ответил Селезень. — Погляди сам вокруг, настоял я перед дружинниками на построении батарей и завалов. Место надежное. Вот только фузей недостает да пороха. Прошу сержанта доставить мне фузеи, кремни к ним да тридцать рогатин!

— Да ты с ума сошел! — рассердился гонец. — Идти надо сейчас же в Утку!

Селезень промолчал, подумал и ответил строго:

— Готов помочь, но на поход в Утку надо соизволение нижнетагильской конторы. Без приказа от нее не тронусь из Галашек!

Так ни с чем и возвратился гонец в Утку. Между тем повстанцы подошли к самому заводу и пробовали взять его с ходу. Курлов отразил первый натиск Белобородова. Сержант не упивался мимолетным успехом и поэтому еще раз попытал счастья и послал гонца в Нижний Тагил просить помощи. Управитель Широков оказался сговорчивее Селезня. По его распоряжению немедленно погрузили порох и оружие для отряда, расположенного в Галашках, и в двенадцать часов ночи отправили гонца к Селезню с приказом, чтобы он взял половину отряда и направился на помощь Уткинскому заводу.

Но отряд демидовских крестьян отказался выполнить и это приказание! Селезень разделил дружину на две части и объявил им о походе. Из рядов вышел знакомый углежог и объявил приказчику:

— Готовы идти все, но нас мало и будем погублены!

Долго уговаривал их Селезень идти в поход, а они упирались. Приказчик и сам разделял их думы. Хотя он и делал вид, что сердится, и грозился, но в душе радовался, что, может быть, удастся отсидеть грозу в Галашках.

Перед ними выступил гонец, свой, заводской, и с сердцем обмолвился:

— Ну ладно, оставайтесь, коли так! Но уж если до ваших семейств доберутся, то и мы не постоим за вас!

Это задело нижнетагильцев. Работные закричали:

— Идем на Утку! Веди нас!

Волей-неволей приказчику пришлось сесть на коня и вести отряд на завод. Дорогу перевеяло буранами, ноги увязали в глубоком сыпучем снегу. Дул пронзительный ветер, своим холодным дыханием резал лица. Дружинники шли молча, со смутной тревогой на душе.

В полдень на миг выглянуло солнышко, скупо озарило лесистые горы и снова укрылось за снеговые тучи. Даже этот скудный золотой луч оживил людей, они зашагали бодрее. Глядя на свое воинство. Селезень с укором думал:

«Гляди, чего доброго, до Утки доберемся, а там и начнется! Им-то ничего, в случае неудачи перебегут, а нам, приказчикам, ох, и худо будет!»

Словно в ответ на его мрачные думки из-за пелены снега выскочил конник. В нем приказчик узнал служителя Невьянского завода.

Да куда вы на погибель идете! Утка сегодня окружена злодеями: ни проезду туда, ни проходу! — закричал он Селезню.

— Да ты-то сам в Утке был? — для очищения совести спросил приказчик.

— В том-то и дело, что не добрался до заводишка! — растерянно отозвался служитель. — Такая пальба кругом, не приведи господь! Еле ноги унес!

Приказчик стал совещаться с дружинниками.

— Братцы, идтить надо! — заговорил он тихим, вкрадчивым голосом. — Но и то иметь надо в виду, что вооружены мы плохо.

— За пушкой надо слать, тогда и дальше тронемся! — согласились дружинники, надеясь на проволочку.

— Быть по-вашему! — сказал приказчик. — А пока, братцы, разжигай костры, обогревайся, да подкрепиться время!..

Под падающей пеленой густого снега жарким пламенем запылали костры. Посиневшие вояки отогревались, жевали черствый хлеб…

Прошел час-другой. На огонек набежал на бойком коньке верховой татарин.

— Ты куда, бритая башка, прешь? — сердито окрикнул его Селезень.

— Мой в Тагил скачет! Дело есть! — обнажая ряд красивых белых зубов, улыбаясь, ответил татарин.

— Небось из Утки убег! Что там, пугачевские взяли завод? — допытывался приказчик.

— Аллах! Кто сказал тебе это? — изумился татарин. — Белобородов мал-мало в сторону ушел, и в Утка дорога совсем свободна. Езжай прямо, ходи прямо, никто не тронет!

— Да что ты врешь! — рассердился Селезень. — Тут только человек сказывал другое. Эй, зови невьянца! Где он?

Кинулись искать первого вестника, а его и след простыл. Отогрелся, поел и втихомолку убрался восвояси.

— Вот леший! Вот старый пакостник! — разбушевался приказчик. — Наговорил страхов, а сам в бега! — Теперь он примиренно посмотрел на татарина. — Скажи, милый, ты не врешь?

— Зачем врать! Мой честны человек! Аллах!

— Ну, коли так, братцы, надо идти! Ни там, ни тут, а в голом поле страшнее! Наскочат и порубят всех!

Селезень и в самом деле решил торопиться в Утку, чтобы отсидеться там за крепкими заплотами.

Поздно вечером, когда густо засинели сумерки, нижнетагильцы вошли в Утку, и Селезень поторопился к сержанту Курлову.

Сержант встретил приказчика сдержанно. Холодным, суровым взглядом он пронзил Селезня и покачал головой:

— Что же это вы, демидовский подначальный — и так плохо радеете о заводе своего господина?

Приказчик молча сглотнул обиду и ничего не ответил Курлову.

— Ну, да что теперь, не до попреков! — строго сказал сержант. — Подходит супостат, и завтра, по всему видать, придется драться!

— Как драться? — побледнел Селезень.

— Известно, как драться, не на живот, а на смерть! — спокойно ответил Курлов. — Нас немного, поэтому, может, и придется лечь костьми. Такова наша солдатская доля!

От волнения во рту у Селезня пересохло: никак не ожидал он такой скорой развязки…

Глухой ночью в Утку возвратилась посланная Курловым разведка и донесла, что дорога с Шайтанского завода на Уткинский полностью занята отрядами и пикетами Белобородова. И, что больше всего удивило разведчиков, у повстанцев оказалась артиллерия.

— Ну что ж, будем отбиваться, — спокойно ответил сержант и приказал разведчикам: — Теперь, братцы, идите по местам. Пришло времечко, когда каждый человек дорог!

Он обрядился в полушубок, прицепил на ремень шпагу и поторопился к заплотам. Длинный, худой, с посеревшим от бессонницы лицом, он, как журавль, вышагивал вдоль вала и подбодрял солдат. Перед рассветом он долго пробыл у пушек, сам внимательно проверил их, тихо наставляя бомбардиров.

Стояла глубокая предутренняя тишина, и Селезню так сладко спалось. Вдруг, нарушая безмолвие, в ближнем перелеске рявкнуло орудие, и просвистевшее над заплотами ядро упало на заводском дворе. От грохота приказчик проснулся, со страхом сорвался с постели и подбежал к оконцу. Что-то ослепительно яркое снова разорвало тьму, озарило синеватую пелену снега, и опять где-то неподалеку ударило. Минуту спустя весь воздух заколебался от гула орудийной пальбы.

«Вот когда началось!» — трусливо подумал Селезень, прислушиваясь к гомону и крикам за окном, быстро оделся и побежал на конюшню. Он нырнул в полураспахнутые ворота; в лицо ударил парной едкий запах стойла. Несмотря на канонаду, его мохнатый башкирский конек мерно хрупал сено и время от времени перебирал копытами. Он кротко поглядел на хозяина. Селезень ласково огладил своего бегунка, с минуту постоял подле него в раздумье и полез в ясли. Из-под вороха слежалого сена приказчик вытащил рваный зипун и старую шапку и стал примерять их.

— Ты что же это, или сбежать вздумал? — раздался вдруг рядом насмешливый голос.

Селезень вздрогнул, поднял глаза — перед ним стоял строгий, с потемневшими глазами сержант Курлов.

— Да нет! — поспешил отказаться приказчик. — Ну, с чего это ты взял? Примеряю справу. Хорошее жалко, в драке изорвешь!

— А, вот оно что! — протяжно сказал сержант, и в голосе послышалась нотка недоверия. Он положил руку на плечо Селезня и сурово сказал: — Диковинный ты человек! Идет битва, как бы голове уцелеть, а ты о тряпье думаешь. Ну, брат, иди, торопись, веди своих к заплоту. Отбиваться надо! — Он круто повернулся и пошел из конюшни.

«Вот леший, как неслышно подобрался!» — выругался Селезень и нехотя пошел поднимать дружинников.

Приказчик и не догадывался, что сержант приходил в конюшню вовсе не затем, чтобы уличить его в преступных замыслах. Курлов выбрал быстрого иноходца и послал на нем верного гонца с письмом в Нижний Тагил. «Мы теперь в огне, — писал начальник правительственного отряда, упрекая нижнетагильскую контору в бездействии. — Что вы, батюшка, делаете, я не знаю, пожалуйте народом подкрепите. Худо наше дело…»

Весь день продолжались ожесточенные схватки с противником. Селезень как залег со своими дружинниками у заплотов, так и нос боялся высунуть. Совсем неподалеку вражье ядро с грохотом ударило в заплот, разнесло в щепы добрые толстые кряжи и как ветром сдуло трех мужиков.

Вытаращив от испуга черные глаза, Селезень присел на карачки и закрестился:

— Свят, свят, с нами крестная сила!

Ему казалось, что все кругом объято огнем и с грохотом рушится, а на самом деле, когда он поднял голову, то увидел в проломе широкое снежное поле. По нему быстро двигались солдатские ряды, впереди которых со шпагой в руке напористо шел сержант Курлов. Из солдатских глоток с рокотом неслось раскатистое «ура». Плохо вооруженные повстанцы попятились перед дерзким напором горстки храбрецов и стали отступать к лесу. Селезень осмелел, вскочил и весело закричал своим:

— Братцы, братцы, никак гонят злодеев! Айда за мной! — И он, ободренный удачей, поторопился следом за солдатскими рядами.

В течение дня Белобородов несколько раз водил свои отряды на приступ, но каждый раз отступал с уроном под огнем заводской картечи. Сержант Курлов успевал бывать всюду: то его видели впереди солдат, то он оказывался подле пушек.

Только в сумерки прекратились схватки. Потемневший, усталый Селезень добрался к сержанту и упросил его:

— Хочу дать весточку в Тагил. Худо будет, если нам не помогут!

— Пороха мало, в людях большая нехватка, фузей недостаточно. Пиши, проси! Гонца пошлю! — согласился сержант.

— Да как он проскочит? — озабоченно задумался Селезень.

— Есть в лесу тропинка, одна, пока лиходеи не добрались до нее. В одиночку всегда можно проскочить!

— Счастье наше! — вздохнул приказчик и принялся писать письмо. «Перед светом неприятели со стороны от Курьи на Уткинский завод сделали нападение, — писал он, — и весь тот день даже до самых сумерек пребывал с нашими заводскими под командою сержанта в сражении. А пред самым вечером неприятели, видя в себе неустроенность и урон, отступили в первое место в Курье… Дайте руку помощи! Пришлите как скоро можно еще до пуда пороха. Злодеи учинили… свой под заводом лагерь. А теперь наши пошли в наступление. Батюшки, помилуйте… теперь ума у меня больше нет!» — взывал Селезень и сам горько усмехнулся: «Начал о здравии, а кончил за упокой!»

Знал он, не скоро дойдет это письмо, а если и дойдет, то Яков Широков долго будет раздумывать над тем, посылать людей из Нижнего Тагила или нет. Между тем утром на другой день сражение за Утку возобновилось с новой силой. Повстанцы на этот раз пустились на хитрость. Оберегая людей, они вели перед собою вал из мелкой чащи и снега, постепенно приближаясь к заводу. Белобородов выделил лучших стрелков, и они начали оружейный огонь по заводским пушкарям, выбивая их из строя. Однако пушкари, подбадриваемые Курловым, не бросали орудий и все время били по врагу. Они картечью встретили пугачевскую конницу, которая, развернувшись лавой, пробовала пробиться в завод.

Стоя на ближайшем пригорке. Белобородой наблюдал за сражением. Ему донесли, что обороной руководит опытный сержант. Пугачевский полковник похвалил сержанта Курлова:

— Сам вижу, добрый он солдат. Только зря головы кладет. Такого бы мне!

К вечеру усталые стороны снова прекратили бой и отошли за валы.

Утром на пруд, несмотря на обстрел, выехал конный татарин и водрузил шест, а на нем трепетал на ветру лист. Татарин покричал, помахал малахаем и ускакал прочь. Тогда из завода подъехал солдат и схватил лист. Сержант не дал читать его. Он увел Селезня в избу и сказал ему:

— Это манифест самозванца! Читать его ни к чему. Вот перебели лист-манифест государыни и пошли на пруд!

Приказчик терпеливо переписал манифест Екатерины Алексеевны и выставил на пруду. Только отъехали от шеста заводские люди, как снова прискакал татарин и забрал лист. Через час он снова вернулся и оставил вторичный лист. Сержант и этот лист не огласил, а велел собрать народ и публично сжег его на заводской площади.

— Злодейские прелести нам читать не к лицу! — заявил он.

Старому опытному вояке сержанту Курлову думалось, что Белобородов оттягивает этими переговорами время, а сам, наверное, думает о том, как удобнее ударить по осажденной крепости. Курлов был умный и способный человек и рассуждал так:

«Куда бросит свои войска враг? Первое, он непременно устремится с конницей на пруд и постарается вырваться к конторе. Второе, Белобородов не обойдет своим вниманием батареи и постарается ворваться на Вятскую улицу, чтобы перебить канониров. Третье, вероятно, ударит по городской башне. И четвертое, пойдет всей тяжестью на крепостные тыны».

Расчет оказался верным. Ранним утром Белобородов начал наступать так, как это предугадывалось Курловым, но везде встретил сопротивление. На пруду его конницу обратили в бег, а сержант Курлов так ударил по врагу, что тот не только заводской батареи не достиг, но и свои пушки оставил…

Солдаты молча, со злостью отбивались. Селезень со страхом взирал на схватку, и боязнь, как ржа, разъедала его душу. Он услышал, как бородатый углежог словно про себя обмолвился:

— Сегодня мы отбились, а завтра, гляди, поляжем! Их все больше и больше, а нас все меньше и меньше!

В пылу боя приказчик несколько раз бегал на конюшню. Он тайно вывел своего конька в овражек и поставил его среди сугробов, привязав к березке, одетой инеем.

Взволнованный, он вернулся к заплоту; кто-то закричал ему:

— Гляди-ко, что робится! Ай-яй-я!

В то время когда сержант Курлов храбро отбивал приступы врага, кто-то позади завода распахнул калитку, и через нее проникли повстанцы. Они, как вешняя вода, стали просачиваться всюду, и не прошло получаса, как толпа их с диким визгом и криками устремилась к батарее, которой командовал Курлов.

«Все кончено!» — с ужасом подумал Селезень и тайком подался к полуразрушенной избе. За ней начинался кустарник, он стал уходить в него…

А в это время сержант с десятком батарейцев не сдавался, дрался до последнего. Двое рослых повстанцев выбили у него из рук шпагу, тогда Курлов схватил банник и стал молотить направо-налево. Подъехавший на белом коне Белобородов залюбовался богатырским поединком сержанта.

— Детушки! — закричал пугачевский полковник. — Живьем взять сукина сына! Ах, храбер! Ах, и вояка! Уймись, дурень! — прикрикнул он на Курлова через толпу. — Службу дам! Офицером сделаю!

— Я тебе, злодею, покажу службу! Я воюю по присяге! — Он разъяренно размахивал банником, и не одна размозженная голова улеглась у его ног. Рассвирепевшие повстанцы набросились на сержанта и саблями изрубили его в куски…

Нижнетагильская дружина покорно сложила оружие и ждала решения Белобородова. Он подъехал на своем тонконогом коне, пристально посмотрел на заводчину и укоризненно покачал головой:

— Эх вы, за кого пошли драться? За своих кровопийц!

Бородатый углежог упал на колени:

— Прости нас, батюшка, не по своей охоте пришли сюда. Только и ждали случая, как перейти к тебе. И воротцы наши открыли…

— Ну, коли так, прощаю! — милостиво сказал Белобородов и махнул рукой. — Идите с богом, а кто верстаться хочет, милости прошу к нам, в казаки!

Он улыбнулся приветливо и ласково, повернул и потихоньку на своем белогривом скакуне поехал к площади.

— А где же наш вояка? — вдруг спохватился углежог и предложил: — Айда, братцы, наверное, у коней спрятался!

Всей толпой они бросились на конюшню, но Селезня и след простыл. Тайной лесной тропинкой, пользуясь быстро наступившими сумерками, он скрылся в лесной уреме…

6

Разгромив демидовскую оборону на Уткинском заводе, забрав там пятнадцать орудий, Белобородов двинулся на Сылвинский, затем на Илимский заводы. Здесь работные охотно верстались в казачество. Атаман забрал заводскую казну, оставил гарнизоны и пошел на Сысертский завод. Однако здесь уже поджидали его. Заводчик Турчанинов загодя обнес завод рогатками и надолбами, насыпал снежный с хворостом вал и полил его водой. В наиболее опасных местах были поставлены батареи. Заводской попик привел мастеровых к присяге на верность, и заводчик, раздав им оружие, обучил первым воинским артикулам. Сам Турчанинов и вел оборону. Три дня полковник Белобородов со своим тысячным отрядом много раз пытался прорваться в завод, но был с уроном отбит и отступил.

К довершению неудачи положение за эти дни в Екатеринбурге круто изменилось. На помощь городу подоспели правительственные войска и начали преследовать восставших. Бои шли с переменным успехом, но там, где войска брали верх, они жестоко расправлялись с работными, не щадя ни старых, ни малых. Так, отправленный по московской дороге с семьюстами солдатами секунд-майор Фишер ворвался в Шайтанский завод, разгромил повстанцев, отобрал у них пушки, многих казнил лютой смертью, а завод зажег в шести местах. При багровом зареве пожарища он возвратился в Екатеринбург. Обрадованный полковник Василий Бибиков — однофамилец командующего — на другой же день оповестил горожан своим объявлением:

«Вот возмездие за нарушение покоя и измену. Но сие еще начало их ожесточения. Никак и никогда не могут возмутители себя ласкать благоденствием, продолжая зло…»

Полковник смелел, тем более что им была получена радостная весть о том, что к Екатеринбургу двигается сильный отряд майора Гагрина. На самом деле, отряд этот форсированным маршем подходил к Уткинскому заводу, на котором хозяйничал пугачевский подполковник Паргачев.

Белобородов очень удачно подобрал себе расторопного и умного помощника Паргачева, который по своем назначении немедленно организовал защиту завода. По скату холма шел высокий снежный вал, политый водой и хорошо оледеневший. Позади завод прикрывался обширным прудом с крутыми берегами. Далее за этими остроумными фортификациями шли рогатки, прикованные друг к другу толстым полосовым железом, а за ними были поставлены большие туры, набитые снегом. В снежный вал был вморожен частый ельник. При выходах из этой своеобразной крепости установили исправные пушки за рогатками.

Все было готово для встречи майора Гагрина. Но он был так стремителен и быстрв решениях, что смешал все замыслы защитников завода. Прямо с марша, под покровом темной зимней ночи, Гагрин бросился на штурм. Не ожидавшие такого решительного натиска в столь неурочное время повстанцы растерялись и упустили решительный момент. Солдаты майора Гагрина ворвались в крепость и стали крушить защитников…

Прискакавший из Утки конник привез полковнику Белобородову печальную весть. Атаман поспешил на помощь, но было поздно. Нисколько не смущаясь этим обстоятельством, Белобородов быстро продвинулся вперед и атаковал отряд майора. Много раз пугачевский атаман сам наводил пушки, бил противника без промаха, бросался во главе своих войск в атаку, но правительственные войска смяли наспех сколоченные воинские команды из работных и обратили их в бегство.

С остатками войск Белобородов устремился в Касли…



Над озером поспешно возводились снежные валы, водружались рогатки, рубились засеки — изо дня в день Каслинский завод опоясывался укреплениями. Из окрестных сел стекались крестьяне, и дружины Белобородова вновь возросли до тысячи человек.

Ранним мартовским утром в морозной мгле перед Каслями появились стройные колонны правительственных войск.

Майор Гагрин снова с марша бросился на штурм крепостных укреплений. Не считаясь с потерями, он гнал солдат на высокие оледенелые валы, на рогатки, навстречу огню орудий.

Седые ветераны в темно-зеленых мундирах, в истертых треуголках под трескучий барабанный бой лезли бесстрашно вперед, усердно работали штыками, прикладами. Стервенели от крови. Но и работные не уступали, бились до конца, рубили топорами, душили врага в смертной схватке.

К полудню над заводом поднялись черные клубы дыма. Отступавшие повстанцы подожгли заводские строения.

Атаман Белобородов со своей дружиной, отбиваясь, отступил в горы…

В этот самый день мастерко Голубок вышел на двор и заметил стаи крикливых ворон, темной тучей тянувших в сторону Каслей.

«К худу! К большой беде!» — подумал дедка и побежал к Перстню. Но у заводской конторы уже грузился обоз, строились ратные дружины. Сам Перстень был у домен и торопил людей.

Работные открыли колошники: больше не закидывались в пасть домен уголь и руда. Над жерлом уже не бушевало, как прежде, пламя. Потихоньку смолкало привычное гудение в домнице. Мастерко почуял неладное, бросился под навесы, и тут сердце его заныло.

— Ах, сукины дети, что удумали! Загубят домнушки! Братцы, ребятки!.. — закричал он. — Да разве ж можно рушить родимое?

Литейщики расступились, допустили дедку к домнице. Мрачные, лохматые, они угрюмо продолжали свое дело.

— Что ж это, братцы? «Козла» удумали садить? — встревоженно прохрипел мастерко.

— «Козла», — сурово отозвались мужики и потупили глаза.

— Бросай! — кинулся к ним старик, и глаза его заслезились от обиды.

— Не ведено! Перстень наказал! Да и Демидову чтоб досадить. Хватит, наробились на его чрево! — зло сплюнул кричный с запеченным на вечном жару хмурым лицом.

Голубок с ужасом вглядывался в своих друзей, с которыми бок о бок работал многие годы. Вот они, зеленолицые, беспрерывно кашляющие доменщики, обугленные, с опаленными ресницами, тут и литейщики в кожаных фартуках-защитках. Они хмурились и опускали глаза перед укоряющим взором мастерка. Эти труженики всей душой ненавидели Демидова, и в то же время им было до боли жалко губить домну, с которой сжились и которую считали за близкое, живое существо.

— Не томи ты нашу душу, уйди Христа ради! — с горечью гнали они старика.

Жалкий и растерянный, мастерко отыскал Перстня.

— Сынок, пошто губишь домну? — с душевным волнением спросил он.

Перстень нахмурился и пошел прочь. По его решительному виду Голубок понял: не дошла до сердца просьба. Все еще на что-то надеясь, он нагнал Перстня и бросился ему в ноги:

— Батюшка, родимый, да пощади, побереги домницы! Надобны они нам! Ой, как надобны! Да как же мы, работные, без них жить-то сможем! Батюшка, пощади!..

Митька обошел старика, стиснул зубы и ничего не сказал.

Мастерко поглядел вслед, укоризненно покачал головой:

— Эх ты, яловый!.. Забубенна голова…

Из Кыштыма со скрипом потянулся груженый обоз. Увозили кули с зерном, пушки, ядра. Перед обозом шли и ехали работные. Вел их Перстень на Челябу.

Ушли за обозом все сильные и молодые. Опустел завод. Мастерко Голубок долго уныло бродил у остывших домен. Тяжело было видеть разор и запустение. Погорели лари, вешняки и запоры у плотины, полноводный заводской пруд с шумом ушел в Кыштымку. Все еще дымились подожженные угольные клади.

В мартовский голубой денек мастерко обладил посошок, подговорил шестнадцатилетнюю внучку, бойкую Дуняшку, и вдвоем с ней пустился в горы.

Ярко светило солнце, темнели ельники в горах. Дедка оглянулся на заводы и пригрозил кому-то невидимому:

— Погоди, обо всем поведаю царю Петру Федоровичу…

Пахло мокрой талой хвоей. Вешний ветер упруго обдувал круглое румяное лицо Дуняши, покрывая его здоровым, крепким загаром. Шумели и трещали в кедровниках клесты. И все манило и привлекало к себе Дуняшку. Она потянулась и сказала мастерку жарко:

— Жить-то как хочется, дедко!



Верные люди донесли Селезню, что Кыштымский завод оставлен повстанцами. Он немедленно собрал для охраны двадцать конников и устремился в Кыштым. Всю дорогу он пребывал в большой тревоге, так как хотя Белобородов и ушел к югу, но весь Урал по-прежнему бурлил. По селениям и поселкам непрерывно проходили и проезжали толпы приписных крестьян и работных, которые тянулись в пугачевский стан, под Берду. Опасно было нарваться на озлобленную пугачевскую дружину — без крови тогда не уйти! В душе управителя таилось еще беспокойство за свои сбережения, упрятанные на заводе.

В полдень Иван Селезень с конниками прибыл в Кыштым. В глубокое безмолвие был погружен завод. Улицы и площадь пустынны. Не вились дымки над домом и трубами, не слышалось привычных ритмичных звуков и шума падающей воды у плотины. Словно покойник, завод был холоден, молчалив. Везде виднелись следы пожарища. Горяча коня, управитель минул плотину и помчал к своему домику. Жилье уцелело, дверь была заколочена досками. Из-под крыльца выползла собака и с визгом бросилась к хозяину. Но Селезню было не до пса, он прошел в хлевок, где среди железного хлама быстро отыскал лом, и поторопился к дому. Ловко оторвал доски, распахнул дверь и остановился, пораженный, на пороге. Он просто не верил своим глазам: в его холостой квартире все сохранилось в том виде, в каком покинул ее хозяин.

Управитель закрылся на крючок и, все еще не веря себе, бросился к окованному сундуку, отодвинул его в сторону и поднял половицу. В тайнике он нашел тугой кожаный мешочек. Горячая радость прилила к сердцу Селезня.

«Батюшки, уцелели! Все уцелело!» — ликовал он от радости, разглядывая свой клад.

Он развязал мешочек, положил его на колени и долго любовался блеском золота. Руки его дрожали — всего захватила жадность.

Заслышав на улице голоса, Селезень проворно вскочил, упрятал клад в тайник и снова задвинул сундук на старое место. Отбросив дверной крюк, он стал разглядывать шкаф и сундуки. Все лежало нетронутым.

«Вот диво, ничего не утащили!» — изумился он.

Под шагами заскрипел мерзлый снег, и с веселым шумом в избу вошли заводские стражники. Управитель обрадованно закрестился:

— Свят, свят, откуда набрели? Где укрывались от напасти?

— А мы по лесам да заимкам прятались! — признался щербатый стражник. — Только убегли возмутители, и мы тут как тут нагрянули! Похватали кое-кого!

— Добро! — похвалил управитель. — Ну, как с народом ноне? Беснуется?

— Опасно, батюшка! Волками все смотрят, того и гляди, готовы растерзать! Поостерегаться надо, особливо от кнутобойства воздержись!

Селезень в сопровождении прибывшей охраны отправился осматривать завод. В мрачных пустынных цехах гулко отдавались шаги. Все покрылось изморозью, пробирал холод; на всем лежала печать заброшенности и забвения. В остывших домнах серели ноздреватые глыбы холодной лавы.

— «Козла» посадили! Ах, разбойники! Ах, аспиды! Погоди, я их заставлю зубами выгрызть! — со злостью выкрикнул Селезень. — Где люди? Собрать всех к конторе, говорить буду!

Щербатый стражник поклонился управителю:

— Уже посланы гонцы сзывать народ!

Раздосадованный Селезень прошел к барским хоромам. Глубокий пушистый снег укрыл пепелище. На высокой трубе, торчавшей среди задымленных стен, сидела одинокая ворона и зловеще каркала.

«Давно ли здесь были уют и радости! И вот все сметено!» — с грустью подумал управитель.

На пути он зашел в контору. На приступочках крыльца его встретил ветхий сторож дедка Векшин. При виде управителя он засуетился, низко поклонился ему и распахнул дверь. Селезень вошел в контору. Шкафы открыты, в комнате пустынно.

— Где люди? Куда подевались бумаги?

— Эх, батюшка, кое-кто убег, страшась людского гнева, кое-кого порешили за прошлые пакости, а книги все предали пламени! — глуховато заговорил старик.

— Как! — вспыхнул Селезень. — Выходит, долги пожгли!

— Угу, все кабальные в пепел обратили! — с плохо скрытой радостью вымолвил сторож.

— Ты что ж, сатана, радуешься хозяйской беде? — вдруг вспылил управитель и схватил деда за сивую бороду.

Сильным движением старик вырвался от него и замахнулся посохом.

— Не трожь! Ныне не то времечко! — пригрозил он.

Вид у деда был грозен, решителен. Селезня так и подмывало изо всей силы дать старику затрещину, но щербатый стражник ухватил его за рукав.

— Будет, будет свару разводить! — сердито сказал он. — Дед ведь не жег книг, и что он мог сробить с бунташными людьми?

Стражник выразительно посмотрел на управителя, тот понял намек и притих.

У конторы собрался народ. Однако не слышалось обычного оживленного гомона, люди стояли тихо, угрюмо опустив головы. Селезень выглянул в окошко. Где же настоящая рабочая косточка, на которой и стояло заводское дело? Под окном конторы толпились только старики, женщины, малолетки да инвалиды.

— Куда подевались работяги наши? — обеспокоенно спросил управитель.

— Известен их путь-дорожка! — сдержанно ответил дед Векшин. — Которые из дальних приписных, те по домам разъехались, а коренная заводчина подалась в другие места! — Он не досказал куда, боясь назвать имя Пугачева, но все хорошо его поняли.

— Есть посаженные в заключение? — спросил Селезень у щербатого стражника.

— Трое. Два углежога да вдова.

— Отпустить и пусть поторопятся сюда! — строго приказал управитель.

Он вышел на крыльцо, скинул с головы лисий треух и весело крикнул толпе:

— Здорово, хлопотуны! Что приуныли? В грехах повинны и притихли. Ну, да бог вам судья, а я именем господина нашего Никиты Акинфиевича Демидова прощаю содеянное, если с добрым умыслом возьметесь за работу. Эвон, гляди, что с заводом нашим сотворили злодеи! — показал он на заснеженные домны.

— Да сможем ли мы поднять такую махину? — с нескрываемым сомнением сказал один из стариков работных. — Сильные да могутные работники ушли, а мы что? Отработались да износились давно. С нас и спрос мал!

— Ну, не гневи бога, отец! Сил у тебя хватит. А где силы не станет, там умением свое возьмешь!

— И то верно, батюшка! — согласился работный.

— Видел я ноне попорченные вододействующие колеса, а без них не робить заводу. В них главная сила! Есть ли среди вас плотинный или умелец сих дел? — пытливо оглядывая толпу, спросил Селезень.

— Плотинный ушел и семью свел, — отозвались в толпе. — Хорошие руки да умная башка везде потребны.

— Не может того быть! — гневаясь, запротестовал управитель. — Подумайте да отыщите умельца, а то сами рассудите: не сработаешь, и хлеба не дам!

Толпа угрюмо молчала. Кто-то выкрикнул:

— Говори за всех, дед! Дело такое!

Старик уныло покачал головой.

— И так и этак выходит худо! На бар робить не выходит в такую пору, а без дела наши руки маются. От веку привычны они к работе! — Он сурово взглянул на управителя и сказал: — Тут мальчонка один есть. Осмьнадцатый годик ему, а толк в механизмах знает. Одарил его господь талантом, да и плотинный при себе держал и уму-разуму учил.

— Прислать ко мне!

В эту пору из толпы пробилась пожилая женка в старом латаном зипунишке. Увидев Селезня, она заголосила:

— Милый ты мой, аль не узнал? Вдова я… Помнишь, Копеечкина с конями для тебя подыскала. Помог нам тогда, кормилец! Меленку бабы порушили, а меня вот за это грозили извести!

— Ты тишь-ко! — строго сказал ей управитель. — Как не помнить тебя, помню! Потому и освободил за содеянное мне добро. О меленке сейчас не к месту! Кто старое помянет, тому глаз вон! Приставлю тебя, баба, к работе, и сыта будешь! — Повернувшись к толпе. Селезень по-хозяйски крикнул: — А ну, добрые люди, расходись да принимайся за дело! Нарядчики укажут, кто к чему гож!..

В угрюмом молчании работные расходились.

— И ты с ними отправляйся, баба! — прикрикнул Селезень на вдову из лесной деревушки. — Иди, иди, не будешь в обиде!

Он повернулся и медленным шагом, обрев важность, возвратился в контору. Оставшись наедине со щербатым стражником, он сказал ему:

— Ты эту бабу, что грабила хозяйскую меленку, приметь! Как только она изробится и поутихнет гроза, отпусти ей триста плетей. Пусть помнит, окаянница, как трогать чужое. От века и до скончания света была, есть и будет непоколебимая собственность, и трогать ее великий грех! А сейчас пришли ко мне умельца механика…

Вскоре в контору явился беловолосый синеглазки паренек, Селезень с недоверием посмотрел на него и подумал: «Ну что разумеет этот несмышленыш?»

Однако он ласково спросил юнца:

— Видал, что с вододействующими колесами вышло?

— Видал. Механизмы повреждены, — тихо ответил парень.

— Можешь их исправить да пустить в ход? — спросил Селезень, пытливо рассматривая его.

— Как мир скажет. Благословит народ — все облажу! — уверенно ответил юноша.

— Не мир, а я хозяин тут! — не сдерживаясь, гневно выкрикнул управитель.

— Ты вот был, да сбег! И опять может такое выйти, а я в ответе перед людьми, — сдержанно ответил юноша.

— Замолчи! За такие речи язык вырву да руки обломаю! — пригрозил Селезень.

Умелец грустно посмотрел на управителя и ответил:

— Что ж, сробишь злодейство, и некому будет наладить вододействующие колеса.

— Вот черт! — выругался Селезень и, стараясь сдержать гнев, предложил: — Ну иди, приступай к делу. Нужны люди — отбери подходящих и укажи им, что робить!

Парень накинул шапку на льняные волосы и легкой походкой пошел к плотине.

С первого дня на заводе началась работа. Правда, глядя на нее, Селезень кисло морщился. Все подвигалось очень медленно, то одного, то другого не хватало, да и люди остались неумелые, слабые. Только синеглазый паренек веселил Селезня. Он спокойно и толково ладил механизмы. В руках у него работа спорилась. Вел себя юноша сдержанно, был разумен.

— Отколь у тебя такое? — удивился Селезень.

— От батюшки и матушки награжден, — с улыбкой отозвался умелец.

— Да ведь твои батька и матка холопы, крепостные! Где им, черни, знать такую великую премудрость! — с насмешкой сказал управитель.

Юноша горделиво посмотрел на Селезня, его синие глаза потемнели. Он спокойно, но твердо ответил:

— Премудрость в народе хранится, хозяин! У него целые кладовые сих сокровищ, но только угнетены отцы наши и не могут во всей силе показать свое умельство!

— Ты, парень, лишнее болтаешь! — гневно прервал его управитель.

— А ты не обижайся, хозяин! Спросил, я и ответил!

— Ответил, да не так, как надо!

— Плохо знаешь нас, хозяин! — сказал парень и улыбнулся синими очами. — У простого человека думка свободна от стяжательства!

Селезень промолчал, а паренек продолжал:

— Простой русский человек живет душою. Много у него сердечности. А кто со светлым сердцем живет, тому и песня дается и мастерство! Тот, у кого душа торгашеская, изворотливая только на обман да пакости, лишь и способен на одну корысть. Никогда ему не дано будет радости умельства! Разве только к чужому присосется и за свое выдаст!

Управителю ох как хотелось разойтись да лозой поучить смельчака, но светлый разум и настойчивость юноши удержали его от произвола.

Завод медленно оживал. Потянулись жидкие дымки над трубами. В домнах с грохотом разбивали спекшиеся глыбы лавы, а в лесу под топорами лесорубов затрещали вековые лесины.

«Только бы грозу пронесло стороной! — со страхом думал управитель. — Тогда все будет хорошо!»

Он прислушивался к вестям. Невеселые слухи упорно донимали его: пугачевские войска продвигались к Уралу и грозили расправиться с заводчиками и их слугами — управляющими и приказчиками.

7

Ранним утром отряды атамана Грязнова вступили в Челябу. Под низким небом все еще кружила и бесновалась метель, заметая дороги и улицы городка сугробами. Крепчал январский мороз. Городок словно вымер: куда ни взгляни — везде ворота на крепких запорах, везде плотно прикрытые ставни. Лавки и магазеи — под надежными тяжелыми замками. Купцы и служилые люди попрятались и притаились в домах, не смея высунуть носа на улицу. Только посадские людишки и холопы сбежались к градским воротам, в которые вступало пугачевское войско.

Впереди всех на вороном гривастом коне ехал сам Грязнов, одетый в зеленую бархатную шубу и лисью шапку. Народ залюбовался конем и всадником. Атласный скакун, гарцуя, заносил боком, косил огнистые глаза, из пасти этого черного демона горячим облаком валил пар. Величаво упершись в бока, атаман приветливо раскланивался с народом, в его заиндевелой бороде скользила улыбка. Время от времени он выкрикивал:

— Здорово, детушки!

Посадские мужики и бабы размахивали шапками, платками, криками радости встречали пугачевского атамана. За атаманом на конях выступали ближние его есаулы и сотники, осененные воинскими знаменами и хоругвями. Снежная дымка щедро серебрила широкие полотнища, волнами трепетавшие на упругом ветру.

На незначительном расстоянии от начальников шли рожечники и дудошники во главе со старым солдатом-барабанщиком. Этот служивый увязался за войском в Кундравинской. Есаулы не хотели брать седого инвалида, но он дошел до атамана и упросил его.

— Я всю Неметчину да Туретчину со своим барабаном прошел. За старостью вышел в тутошний гарнизон. Дозвольте с вами Расею обшагать.

— Шагай, служивый! — сказал атаман, и солдат пошел за войском.

— Веселей, орлы! Любо-лихо, чтоб поджилки тряслись! — подзадоривал теперь старый барабанщик дудошников. — Айда, братцы, вперед!

Глухо гудел барабан, будя притихшие улицы, пронзительно визжали рожки и дудели дудки.

За дудошниками грозными рядами шло войско. И страшило оно не оружием, а своей угрюмой решительностью, которая читалась на лицах шагавших в рядах. Кого тут только не было! Шли в войске мужики из приписных к заводам, убого одетые в серые сермяги, в нагольные полушубки, и многие из них топали по скрипучему снегу в лыковых лаптях. Молчаливо двигались угрюмые углежоги, которые узнавались по чумазым лицам, изъеденным угольной пылью. Все эти воины были вооружены дубинками, рогатинами, топорами, пиками, и редко у кого виднелся самопал или сабелька. Только заводские тащили за собой на санях пушки и мортиры; они казались грозной силой.

Позади пушек на маленьких бойких конях двигалась башкирская сотня, за нею нестройной толпой шли пешие толпы башкир, одетых в теплые малахаи. За плечами у них мотались холщовые колчаны, набитые красноперыми стрелами, в руках — тугие луки, готовые в любую минуту к бою. Гортанные выкрики башкир мешались с русской бойкой речью, вплетались в завыванья рожков и дудок, и все это вместе взятое наполнило городок необычным оживлением и тревогой.

Атаман Грязнов с любопытством разглядывал городок. Здесь все ему было знакомо, еще не так давно он прошагал через город одиноким шатучим бобылем, а сейчас вступал в крепостцу хозяином. Он беспокойно шарил по толпе; всюду встречались хотя радостные, но незнакомые лица. «Где же Наумка Невзоров, почему нет казака Уржумцева?» — озабоченно думал он.

Нахмурившись, Грязное смотрел на прочно замкнутые купецкие дома.

«Попрятались шишиги! Испугались расплаты за содеянное», — с ненавистью подумал он и закричал ближним есаулам:

— Пошто в колокола не звонят? Куда девались попы?

Посадский мужичонка, сорвав с головы треух, отозвался из толпы:

— Сбегли попы, батюшка! Вместях с воеводой сбегли.

— Савва! — крикнул атаман. — Ударь в колокол и вознеси молитву за наше воинство.

— Будет, батюшка! — откликнулся из свиты поп в нагольном тулупе. Спрыгнув с коня и передав повод пешему ратнику, Савва заторопился в храм.

— На звонницу, братцы! — оповестил он и полез на колокольню.

Минуту спустя над Челябой, утонувшей в сугробах, зазвучал благовест. В толпе поскидали шапки и закрестились.

— В добрый час шествуй, батюшка! — кричали в народе пугачевскому посланцу.

Между тем отряды и толпы пугачевцев разбрелись по городу и ломились на постой в купецкие хоромы. Загремели запоры, затрещали заплоты, оберегавшие торговое добро, остервенело залаяли псы, бросаясь на незваных гостей. Вооруженные вилами и топорами мужики не щадили купецкого добра. Ворвавшись во дворы, кололи откормленных свиней, хватали кур и, не обращая внимания на вой и причитания хозяек, стряпали сытное варево.

Ни пост, ни запугивания грехами — ничто не страшило мужиков. Они с жадностью поедали все, что попадалось под руку.

— Хватит, наголодовались, на вас работаючи! — отгоняли они прочь крикливых купецких женок.

На перекрестках улиц и на площадях задымились костры. В больших черных котлах башкиры варили конину. Густой белесоватый пар поднимался к сизому небу и таял. Город сразу ожил, по улицам засуетились люди, скакали конные, заскрипели возки, груженные дорогой кладью. То и дело гнали схваченных дворян и купчишек. На площади перед воеводской избой уже стучали топоры: плотники ставили из свежего теса глаголи. Со страхом взирали на это бредущие под караулом на допрос пленники.

Атаман Грязнов со своими ближними соратниками проследовал к воеводской избе. Там на крыльцо вынесли кресло, крытое зеленым штофом, и бросили под ноги пушистый бухарский ковер. Пугачевец уселся, возле него разместились есаулы. На площади сдержанно загудела толпа.

Начался допрос. Первыми подвели к пугачевцу дородных купцов-кержаков. Они степенно подошли, чинно стали рядком.

Из толпы крикнули купцам:

— Шапки долой! Не вишь, перед кем стоите?

Купчины неторопливо сняли лисьи треухи и поясно поклонились Грязнову. Тот пытливо вглядывался в их сытые бородатые лица. Волосы у всех были острижены в кружок, по-кержацки, взоры угрюмы.

— Вы что ж магазеи закрыли и хлеб упрятали от людишек? — строго спросил атаман.

— Исторговались совсем, — отозвался грузный, с густой проседью в бороде купец. — Сколько недель подвозу не было. Откуда хлеба напасешься!

По его бегающим, плутоватым глазам атаман понял: хитрит купец.

— Врешь! — закричал Грязнов. — Врешь, хапуга! Хлеб упрятали, дабы людишки голодовали. Видать, на глаголь захотели.

Седой дородный купец переглянулся с собратьями и, тряхнув головой, с легкой насмешкой сказал пугачевцу:

— Пошто грозишь нам глаголью? Известно нам, в большом сбереженье у царя-батюшки Петра Федоровича люди древлей веры. Жалованы мы государем брадами, двуперстием и осьмиконечным крестом, а ты, батюшка, грозишь нам.

Грязнов насупился, поднял голову и оглядел гудевший на площади народ. Там были посадские женки и ребята, жавшиеся к матерям. Глядя на них, атаман крикнул:

— Женки честные, так ли они говорят? Сыты ли вы и довольны ли хлебом?

Словно ветер пробежал по людской волне, вспенил ее. Раздались крики:

— Упрятали хлеб из магазеев. И дети наши голодуют. Не верь им…

— Чуете? — оборотясь к раскольникам, кивнул в сторону толпы Грязнов. — Чуете, что говорят?

С минуту атаман помолчал, исподлобья поглядывая на купцов.

— Это верно! — снова заговорил торжественным голосом Грязнов. — Его императорское величество государь Петр Федорович столь милостив к людям древлей православной веры и даровал вам брады, и двуперстие, и осьмиконечный крест…

Староверы разом оживились и пододвинулись вперед. Но атаман движением руки остановил их.

— Стойте тут! Поведайте мне, где государем указано, что купцу допущено заворуйство? Говорю вам: носите с честью свои брады и креститесь двуперстием открыто, но наказую вам ныне открыть магазеи к отпустить хлеб бедным людишкам по сходной цене. Вот ты, борода, стань сюда! — указал он перстом в сторону своих есаулов и сказал им: — Возьмите его для залога! Будет ныне исполнено мое слово — даровать ему жизнь, а нет — завтра поутру на реле поднять его!

В толпе заревели купецкие женки, но плач их заглушили крики:

— Правильно судишь, батюшка! Правильно!

Дородный купец стоял ни жив ни мертв. Потупясь, стояли его сотоварищи, ожидая дальнейших указов пугачевца. Но Грязнов махнул рукой:

— Убрать их! Вести дворянишек!

Толпа расступилась, и казаки вытолкали к воеводскому крыльцу худощавых и дрожавших от холода чиновников и рыхлую простоволосую барыню со злющими, колючими глазами.

Чиновники были в потертых, прохудившихся на локтях мундирчиках, без шапок; они ежились и потирали посиневшие руки.

— Кто такие? — строго спросил их атаман.

— Стряпчие воеводской провинциальной избы, — трусливо отозвались оба.

— Так! — Грязнов огладил бороду и убежденно сказал: — Взяточники!

Стряпчие пали на колени.

— Был грех, сударь! — признались они.

Атаман с презрением оглядел их, поморщился.

— Каждому полета розог! — громко сказал он и обернулся к барыне в бархатном салопе. — А ты кто такая?

— Столбовая дворянка Прокофьева! — горделиво и зло отозвалась барыня.

— Заводчица? — переспросил Грязной.

— Была ранее и заводчицей, а ныне вдова и живу от сбережений, — осмелев, сказала салопница. — Вин за собою не чую и перед хамом не в отчете!

— Кровопийца! На рели негодницу! — закричали в толпе.

— Чем согрешила она перед честным людом? — возвысил голос атаман.

— Душегубица она! Мучительница!.. Немало холопов перевела да покалечила! — снова закричали в толпе.

— Тишь-ко, не все разом! Кто свидетельствует против нее? — спросил пугачевец.

Из толпы на костылях вышла в рваном шушуне девка.

— Дозволь, батюшка, — поклонилась она Грязнову.

Атаман кивнул головой:

— Говори!

— Холопка я той душегубки, — начала жалобу девка. — Тиранство чинила она над нами, морила непомерной работой и голодом. Не управишься с уроком — била чем попало, поджигала волосы на голове, хватала за уши раскаленными щипцами, а то, озлобясь, хлестала кипятком в лицо.

— Врешь, сука! — не утерпела ответчица. Ее крупное лицо побурело от гнева, глаза сузились, как у разъяренной рыси. — Погоди, доберусь, хамка!.. — пригрозила она.

Грязнов усмехнулся.

— Попалась волчица в капкан, да грозится. Молчи, пока в глотку тряпицу не сунули. Аль невтерпеж, правда глаза колет? — сказал он.

В народе прокатился гул. Атаман поднял руку:

— Тише, люди! Досказывай, девка. Не таи ничего.

Калека переступила на костылях, сморщилась:

— Ноженьки мои искалечила барыня. Бельишко не управилась в срок перемыть, рассерчала и босой поставила меня на раскаленные уголья, потешилась моими муками. Калека ноне я, меж двор скитаюсь…

— Люди, правду ли сказывает девка? — крикнул толпе Грязнов.

— Сущую правду! — закричали в народе. — Та подлюга Прокофьева головы била, от побоев у ее холопов червием спины гнили. Стряпухе ребра поленом порушила, и та сгибла. На рели ее! На рели!..

— Не сметь трогать! Я госпожа! — с ненавистью крикнула заводчица. — И кто ты, вор, что судишь меня, столбовую дворянку? Я до царицы доберусь! Я…

Она задыхалась от гнева и ярости. Подбежав к пугачевцу, плюнула ему в ноги.

— Вор! Вор ты! Не смеешь дворян судить! — исступленно закричала она.

— Видать сову по полету! — сдерживая подступавший гнев, сказал Грязнов и укоризненно покачал головой. — Эх, и разошлась, матушка, поди от злобы упрела. А ну, детушки, подвесь ее для остуды на рели!..

Десятки рук протянулись к салопнице и, схватив, поволокли к виселице.

— Батюшка! — вдруг взвыла заводчица. — За что же честную вдову наказуешь? Неужели за холопку, за рабу ленивую?..

Остервеневшая баба, как волчица, огрызалась, кусала руки людям, лягалась, выла и брызгала слюной, но ее подтащили под рели и накинули петлю…

По приказу атамана Грязнова казаки перекопали «назьмы» за валом, отыскали изувеченное замерзшее тело хорунжего Наума Невзорова, обмыли его и с почестью доставили в войсковую избу. Отыскали тело и казака Михаила Уржумцева. Уложив в гроб тела замученных товарищей, пугачевцы торжественно отнесли их на кладбище и погребли. Сам Грязнов провожал своих ратных друзей до могилы. С городского вала ударили из пушек. И под пальбу из орудий, при глубоком людском молчании, опустили гробы в последнее убежище.

— Спите, братцы! — скорбно склонился Грязнов и утер набежавшую на глаза слезу…



В середине февраля в Челябу подошла помощь из Кыштыма. По глубоким снегам, пробираясь глухими лесами, перевалив горы, Митька Перстень привел в городок триста кыштымских и каслинских работных. Полсотни из них были конны и хорошо вооружены. У каждого сабля и пика, у многих за плечами ружьишки.

За конницей шла пехота, ощетинясь пиками. Люди двигались ладно, стройно; это больше всего обрадовало атамана Грязнова, поджидавшего отряд на крыльце воеводского дома.

За пехотой на дровнях везли пушки и лари с чугунными ядрами. Дальше тянулся обоз.

Стоявший на крыльце бомбардир Волков заликовал, сорвал с головы шапку и закричал:

— Ура, братцы, орудия идут! Матушки-голубушки мои!..

Впереди отряда на добром коне ехал Перстень, одетый в крытую сукном соболью шубу. На распахнутой груди тускло поблескивала кольчуга, на боку висел длинный меч, а за цветным поясом — два пистолета отменной работы.

Обрадованный подоспевшей помощью, Грязнов сбежал с крыльца. Митька, в свою очередь, несмотря на тяжелую шубу, проворно соскочил с коня и пошел навстречу атаману.

Оба на виду у всех крепко обнялись и расцеловались.

— Отколь такой убор раздобыл? — полюбопытствовал Грязнов, дотрагиваясь рукой до посеребренной кольчуги.

— Кольчуга-то демидовская! При первом Демиде попала на завод. Отобрал ее заводчик у пленного башкирского батыря Султана. И шуба демидовская, и пистолеты его! — похвалился Перстень.

Обнявшись, они прошли до воеводского дома. На крыльце Грязнов опустился в кресло, а Перстень вновь чинно поклонился.

— Довожу до атамана, что прибыл на помощь и на ратные дела. Воинство как довелось, так и обрядили к бою.

Грязнов внимательно оглядел ряды и похвалил:

— Вижу, толково вооружил войско. Кони хороших статей, люди тоже в полной силе. Жалую тебя за воинскую расторопность, Дмитрий Иванович, царевым есаулом!

Перстень скинул шапку, склонил голову. Был он еще крепок, кряжист, курчавая борода, словно изморозью, тронута ранней сединой. Атаман взял Митьку за плечи и, пытливо глядя ему в глаза, спросил:

— Чаю, по-хорошему все обладил на заводе?

— Все как есть! — тряхнул головой Перстень. — Лари плотинные пожег, домницы погасли — «козлов» посадили.

Грязнов вдруг потемнел, опустил руки. Охрипшим голосом он выкрикнул:

— Что ж ты наробил? Кто дозволил?

Перстень, пропустив зловещие нотки в голосе атамана, беззаботно похвалился:

— Что надо, то и наробил и дозволенья не спрашивал. Демидовский пес приказчик сбег, а мы душу и на том отвели. Хватит, намытарились у домнушек!

— Разбойник! — не стерпев, вскочил Грязнов. Лицо его побагровело. — Как ты смел столь злодейское дело допустить? Да знаешь ли ты, что царю-батюшке литье потребно, в пушках нужда великая!

Перстень побледнел, растерянно развел руками.

— Да нешто я ведал… — смущенно сказал он.

— Ты что ж думал: ворога голыми руками возьмешь? Эх, наробил! Сечь тебя плетями за такое дело, да милую за доброе войско. Воин ты удалой, а хозяин плохой, не рачительный!

Митька надел шапку, топтался на крыльце, не зная, как улестить атамана…



Перфилька так и не ушел из Челябы. Он упрятался на сеновале и, пока воевода не выбрался из города, пребывал в тайнике. После отбытия барина холоп поселился в крохотной светелке в воеводском доме. Из узкого стрельчатого окошечка видны были заплоты и городской вал, укрытый глубоким снегом, влево в широкой лощине расстилалась скованная льдом река Миасс, на которой с утра до ночи возились ватажки посадских ребятишек. Из-за серых воинских бревенчатых магазеев выглядывала золоченая маковка церкви. Прямо на площади высились глаголи. На них раскачивались окоченевшие трупы людей.

Из своего окошечка он видел, как со скрипом распахивались дубовые ворота и на воеводский двор въезжали сани с колодниками. Были среди них офицеришки в заиндевелых паричках, посиневшие от холода дородные купцы.

Атаман выходил на крыльцо и судил народных супостатов. По одному только мановению его руки сермяжники подхватывали жертву и вели к виселице. Ни слезы, ни мольбы не могли разжалобить этого бородатого пугачевца. Но отчего тянулись к нему сердца простых людей? В долгую вьюжную ночь, когда в трубе стонал лихой ветер и за окном поскрипывали страшные рели, старику не спалось, и он подолгу раздумывал о Грязнове. Где-то в душе росло и крепло оправдание его суровым делам.

«А разве дворяне и заводчики жалели народ? — спрашивал он себя. — Не они ли породили эту жестокость? Кто льет кровь, сам должен поплатиться. Так по воле божией отлились волку овечьи слезы!..»

Простой и суровый человек неожиданно вошел в жизнь старика и покорил своей жестокой правдой его сердце. Совсем неожиданно Перфилька попал Грязнову на глаза.

— Ты что же не ушел со своим боярином? — удивленно спросил атаман.

— Мне с ним не по дороге! — решительно ответил старик. — Куда весь народ, туда и я!

Атаман кивнул головой и удалился в свою горницу. Перфилька вернулся в светелку, но не находил себе места. «Видать, не верит мне!» — подумал он и решил поговорить с Грязновым по душам.

Глухой ночью, когда в доме угомонились люди, а в клети прокричали на нашести петухи-полуночники, он тихо пробрался в горницу, в которой почивал атаман. Громадный бородатый часовой, раскинув ноги, безмятежно храпел у порога. Старик бесшумной тенью промелькнул мимо него.

Грязнов лежал на скамье, подложив под голову свернутый кафтан. Закинув руки за голову, спокойно и ровно дышал. Перфилька невольно залюбовался детиной. Он был крепок, мускулист, с широкой грудью. На его лбу выступили мелкие капельки пота, на загорелом смуглом лице от колеблющегося светильника мелькали тени. Курчавая борода делала лицо строгим и мужественным…

Атаман вдруг вздрогнул и открыл глаза. Завидя постороннего человека, он быстро вскочил и сел.

— Ты что тут делаешь? — закричал он, все еще обуреваемый сном.

— Пришел про думки свои рассказать! — душевно сказал старик.

— Про думки ли? Может быть, тебя подослали зарезать меня?

— Вот то-то и есть. Знал, что это скажешь! — с обидой вымолвил Перфилька. — Думаешь, холоп я, так и сердце у меня подлое! Нет, брат, шалишь! Я, может, много годов ожидал, чтобы отомстить за свои обиды! Гляди, что бары со мной делали! — с обидой в голосе сказал он и сбросил полушубок. Став к атаману спиной, старик завернул рубаху. На теле синели толстые рубцы, следы плетей.

— Вот видишь, как с нашим братом! — вздохнул Перфилька. — А за что? За то, что вступился за родимую сестру. Растлил ее барин…

Старик снова обрядился в полушубок, склонил голову.

— Верь мне, батюшка! Не соглядатаем я тут остался, а по велению своей совести! — с жаром сказал он, и голос его взволнованно дрогнул.

— Верю, отец! Иди и успокойся! Люб ты мне своей прямотой!

Перфилька поклонился Грязнову:

— Спасибо, родной, на добром слове!

Старик вышел на двор; падал мягкий снежок. Он шумно вздохнул и стал жадно глотать свежий воздух. На сердце стало покойнее…



Покинув Челябу, генерал Деколонг со своим войском и обозами исетской провинциальной канцелярии двинулся по Сибирской равнине на Шадринск и Далматов монастырь, намереваясь таким обходным и безопасным путем достигнуть Екатеринбурга. Никто из местных должностных лиц в дистриктах не знал об оставлении Челябы и движении генерала в глубь провинции. Он уже достиг Окуневской слободы, когда об этом стало известно шадринскому коменданту, секунд-майору Кениху. Тот не на шутку встревожился и, чтобы предупредить отступающих о грозящей опасности, послал нарочного с донесением.

17 февраля курьер достиг Окуневской слободы и вручил генералу Деколонгу письмо, в котором секунд-майор сообщал неприятную новость:

«Уведомился я, что ваше превосходительство изволите близ здешних мест обретаться, — писал Кених, — того ради не премину донести о здешних обстоятельствах, которые уже злодейским ядом наполнены: весь Далматов монастырь окружен, да и около здешнего города деревни, не далее верст десять, все неприятельской стороне предались, и так теперь проезду никакого нет…»

На другой день генерал получил депешу от главнокомандующего Александра Ильича Бибикова, который писал:

«Прошу вас сделать своими войсками движение к Оренбургу, показывая вид, что идете к Башкирии, дабы тем сделать диверсию злодею и в то же время транспортировать провиант и фураж для Оренбурга, употребив к тому всю возможность и старание. Сие содействие со стороны вашей крайне необходимо нужно, дабы отовсюду стеснять главную злодейскую толпу и чтобы наискорее освободить Оренбург и весь этот край очистить…»

Хорошо было об этом писать, сидя в Екатеринбурге, но каково было Деколонгу, попавшему по своей вине в ловушку! Оставление им Челябы дало возможность повстанческому движению перехлестнуть через Урал и быстро проникнуть в Сибирскую губернию.

На всем пути отступающие встречались с населением, которое с минуты на минуту ждало только подхода пугачевских отрядов.

Чтобы хоть немного разгрузиться, Деколонг решил исетскую провинциальную канцелярию со всеми обозами и приставшими челябинскими обывателями направить в город Исетск, а сам двинулся в Шадринск.

Волнение между тем принимало угрожающие размеры. Сибирский тракт между Екатеринбургом и Тюменью был пересечен заводскими крестьянами, которые заняли многие придорожные села и угрожали даже самой Тюмени. Каждый день в Шадринск приходили ужасающие для Деколонга вести. Управитель Ялуторовского дистрикта Бабановский доносил ему, что восстали крестьяне слобод Иковской, Белозерской и Марайской. В Ивановской же слободе капитан Смольянинов с командою резервных и отставных солдат долго защищался против повстанцев, но после потерь должен был сдаться.

Везде народ с радостью встречал пугачевцев, стоило только им появиться. В село Теченское, что неподалеку от Шадринска, прибыл пугачевский капрал Матвей Евсеев всего с шестью повстанцами и занял село. Священники вышли встречать его с иконами, ударили в колокола.

Деколонг отсиживался в Шадринске, не зная, на что решиться. Рядом находился в осаде Далматов-Успенский монастырь. Пугачевский полковник Прохор Нестеров с многочисленными толпами вооруженных крестьян занял все прилегающие к обители деревни, стремясь захватить самый монастырь. Каждый день под стенами происходили жаркие схватки, но обитель стойко отражала штурмы. Обнесенная толстой кирпичной стеной со шпицами и амбразурами в два ряда и бойницами для боя из мелкого оружья, она надолго задержала подле себя восставших крестьян.

Неподалеку от монастырских бастионов шумным табором расположился лагерь пугачевцев. Ночью, ярко освещая багровым заревом небо, горели сотни костров. Стоявшие на крепостных стенах монахи со страхом взирали на табор, освещенный потоками огня, чутко прислушивались к конскому ржанью, к людскому говору, к лязгу оружия.

Среди костров по табору расхаживал присланный атаманом Грязновым отец Савва, подбадривая восставших:

— На штурм, братие! И что мы среди зимы стоим в студеном поле? В пики, братие, монасей!

Однако и полковник Прохор Нестеров и сами монастырские мужики хоть и были злы на монахов, но отмалчивались. Знали они, что в Шадринск вступил с войсками генерал Деколонг. Боялся Нестеров, что при неудаче его ватажки разбегутся кто куда. То и дело повстанцы с тревогой вглядывались в дорогу, идущую на Шадринск, опасаясь нападения.

Между тем Деколонг распустил слух, что он с огромным войском действительно выступает в поход к Далматову монастырю.

В лагере повстанцев с ночи началась паника. Рассветало. Легкий туман волнистым пологом закрывал долину реки Исеть с многочисленными гаснущими кострами. Слышен был нарастающий шум, словно катился морской прибой.

В одиннадцатом часу пополудни, когда ветер понемногу развеял серую пелену тумана, стоявшие на стенах монастыря увидели, что вниз по Исети стелется густой дым — горели соломенные шалаши пугачевцев. По шадринской до роге к селу Никольскому бежали толпы возбужденного народа. Над оснеженными полями гудел благовест.

— Воры бегут! Господь шлет нам спасение! — кричали со стен монахи.

С пяти монастырских бастионов по толпе бегущих пугачевцев загремела пушечная и ружейная пальба. Монахи не жалели пороху и ядер. Руководивший обороной монастыря секунд-майор Заворотков воодушевил монашескую братию на вылазку. Поседлав коней, сорок монахов во главе с майором пустились в погоню. Настигнув лавину убегающих мужиков, они били их дубинами, секли мечами, арканили живьем.

Однако в становище поп Савва поднял народ к отпору. Окруженные возами и рогатками, повстанцы озлобленно отбивались. В их толпе всюду возникал высокий жилистый Савва, одетый в сермягу. Выворотив из саней крепкую оглоблю, он яростно крутил ею над головой и наседал на монахов.

— Круши супостатов! За мной, ребята! — взывал поп к мужикам, и, войдя в азарт, он размашисто бил монахов оглоблей по головам. Монахи выли, хмелелиот ярости, но поселяне со своим предводителем стойко держались.

— Эк, молодчина! Силен поп! — похвалил секунд-майор богатыря и закричал монастырской братии: — Живьем, живьем брать сего окаянца!

В пылу схватки не заметил отец Савва, как жилистый сильный монах, проворно взобравшись на воз, ловким движением кинул вперед аркан. Змеей взвилось крепкое пеньковое вервие над удалым попом. Не успел он уклониться, как петля обвилась вокруг шеи. Савва взмахнул руками и распластался на земле.

— Наша взяла! — заревели монахи. — Низвергли поганого Голиафа! Круши, братия!..

Над местом схватки стоял непрерывный рев осатанелой от удачи монастырской братии. Перепрыгивая рогатки, перебираясь через возы, они, как табун одичавших коней, мчались напролом.

Видя пленение своего вожака, повстанцы потихоньку в одиночку стали выбираться из лагеря и уходить по теченской дороге.

Но разгневанные монахи гнались за ними, настигали и на ходу рубили.

Между тем монах, опрокинувший бунташного попа Савву на землю, навалился на него всем своим грузным телом.

— Опять попался-таки, смутьян! Подлая душа!.. — ругался он, награждая его тумаками. — Как же ты, греховодник, против бога и монастыря руку поднял?

Побитые, рассеянные по всему полю, пугачевцы уходили по челябинской дороге…

Наступал вечер. Над разметанным табором кружилось воронье. Избитых пленных мужиков монахи погнали в обитель. Впереди всех шел измордованный, изрядно помятый Савва. Шел он спокойно, ровным привычным шагом, как пахарь по вспаханной ниве. Подойдя к воротам обители, над которыми теплилась лампада перед потемневшей от непогод иконкой, Савва смахнул треух и набожно перекрестился.

Тяжелые дубовые ворота, скрипя на ржавых петлях, медленно распахнулись перед толпой пленников. Словно чудовище, они поглотили их и снова грузно замкнулись. Савва тяжело вздохнул.

— Ну, теперь, кажись, отгулял свое! — сказал он и, оглядывая крепкие мшистые стены, подумал: «От сих конопатых да брюхатых блудодеев ни одна живая душа не вырвется, всех в подземелье сволокут! Пока в пекло угодишь, монаси потешатся…»

Спустя неделю генерал Деколонг со своим немногочисленным войском сделал вылазку из Шадринска и совершенно неожиданно для себя нанес повстанцам решительное поражение под Уксянской слободой. Взятые в плен повстанцы и те, которые были захвачены монахами Далматова монастыря, были преданы суду. Решение шадринской управительской канцелярии было конфирмовано генералом Деколонгом 18 марта 1774 года и немедленно приведено в исполнение.

В Шадринске, на базарной площади, при стечении народа двадцать шесть осужденных были повешены, сорок четыре повстанца публично жестоко наказаны кнутом. Не пощадили и священнослужителей. По указу святейшего синода пятнадцать священников и дьяконов Тобольской епархии, в их числе и священник Савва Васильев, извержены были из сана, отлучены от церкви, преданы проклятию и гражданскому суду…

Скованный бунташный поп был отвезен в Екатеринбург, где в ожидании своей участи томился в сыром склепе при горной тюрьме.

8

Отряд майора Гагрина осадил Челябу и не допускал подвоза продовольствия в крепость. Каждый день в город залетали ядра, крушили заплоты и калечили людей. Стиснув зубы, Грязнов прислушивался к орудийному грохоту. Хоть в крепости имелись добрые пушки, но отвечать не приходилось: все сильнее и сильнее давала себя знать недостача в огнестрельных припасах.

— Поберегите для трудного часа! — наказывал Грязнов.

Заводские пушкари неохотно подчинились приказу. Они сумрачно глядели на атамана, их изможденные лица были серы от недоедания и бессонных ночей.

— Никак не сдержать своего сердца! — жаловались они. — Да и что тут отсиживаться, схватиться бы в последний раз!

— Погодите, братцы, наступит час, покажем тогда супостату, только вот батюшка-государь подойдет на помощь! — посулил атаман.

У пушкарей теплели лица; они, как малые дети, верили, что подойдет Пугачев. Не ведали они, что в середине марта в крепость тайно пробрался башкирец и принес атаману страшную весть о поражении царя-батюшки под Сакмарским городком. Сохраняя спокойный вид, Грязнов утешал пушкарей, а сердце было в большой тревоге. И все-таки, несмотря на тяготы осады, в его душе тлела большая надежда на помощь.

«Не может того быть, чтобы сгиб царь-батюшка! — рассуждал он. — На войне счастье переменчиво. Сегодня они нас побили, а завтра мы их поколотим. Не таков Петр Федорович, чтобы от правды своей отступиться. Умчал, знать, в степи новое войско набирать».

Утром Грязнов обошел заплоты и валы, проверил их исправность. Тут его ждала неприятность: ночью с крепостного вала убежало полсотни крестьян, побросав пищали и рогатины. Только заводчина день и ночь крепко сторожила крепость.

Хмурый Перстень пристал к атаману:

— Ты мужичков выпусти: ненадежны больно, только хлеб задарма жрут, а его и так недохватка.

— Негожие речи ведешь, — недовольно перебил Грязнов. — Суди сам, что будет: разойдутся крестьяне по домам, и пойдет молва, что сгибло наше дело. Кто ж тогда поднимется после этого?

— Пожалуй, справедливо рассудил! — согласился Перстень. — Только за ними надо зорче теперь поглядывать!

— И это справедливо! — одобрил Грязнов.

Оба они, коренастые, ладные, нога в ногу обошли заплоты. На вид словно родные братья, но разной складки люди. Перстень подбадривал Грязнова на вылазку:

— Послухай ты меня, Никифорович, что скажу тебе. Не тем враг побит бывает, что он слаб. В драке бьют того, кто выжидает, а кто посмелее да понахальнее, тот морду и кровянит! Ударим-ка мы ночью на воинство Гагрина да вырвемся на простор! Не ждать нам тут царя-батюшку в опостылевших заплотах, а самим надо идти в горы.

— Молчи! — насупился атаман. — Куда пойдешь, когда вот-вот водополье нагрянет: ни пешему, ни конному пути не будет!

— Это им страшно, а нам привычно налегке! — не сдавался Перстень.

Он пытливо глядел в лицо Грязнова, ожидая решения. Наклонившись к нему, он вдруг прошептал:

— Не по душе мне, Никифорович, тут один писец — гусиное перо. Юлит что-то…

Писец Колесников и впрямь стал ненадежным. Он наглел с каждым днем. Усердно скрипя пером, канцелярист будто невзначай спросил пугачевца:

— А что, атаман, худо доводится нам? Сказывают, что царь-батюшка убег из-под Сакмарского городка, побросав войско. Расказнит нас теперь Гагрин.

Грязнов побледнел.

— Откуда ты прознал о том, гусиное перо? — сердито спросил он.

Трусливо опустив глаза, писец слукавил:

— Слыхано про беду от людей на Торжке.

— Уж не ты ли сам разносишь эту молву? — пытливо посмотрел на него пугачевец.

Писец втянул утиную голову в узкие плечи, съежился в ожидании удара.

— Что ты, батюшка, как это можно! Да меня же первого повесит Гагрин. Смилуйся, отец родной!

Грязнов сгреб его за шиворот, со злостью отбросил в угол, брезгливо поморщился.

— Погоди, доберусь до тебя, тогда берегись! — пригрозил он.

В душе писца росла тревога, хотя внешне держался он тихо, покорно. Вел он себя осторожно, воровски. В темную ночь, когда в доме все уснули глубоким сном. Колесников неслышно выбрался во двор и скрылся в загуменье. Как тать, крался он вдоль бревенчатого заплота.

Не знал он, что зоркие глаза Перфильки напряженно следят за ним. Старик неслышно прошел в загуменье и притаился в темном углу.

Писец достал из-под стрехи тугой татарский лук и, навертев бумажку, пустил за тын стрелу.

«Ишь, гадина, что робит! Предает, пес!» — догадался старик. От негодования его колотил мелкий озноб.

Сделав свое дело, писец невидимой тенью убрался в дом. За ним неслышно юркнул Перфилька.

«Атаману все надо рассказать!» — решил он.

Все утро он поджидал Грязнова у дверей воеводской канцелярии.

— Допусти на пару слов. Дело есть тайное! — строго сказал он атаману.

Грязнов усмехнулся, повел плечом:

— С какой поры у тебя тайные дела завелись, дед?

— А ты не шути! — нахмурился Перфилька. — Тут что-то важное есть!

Однако не пришлось старику поговорить с атаманом. Наехали сотники и увлекли Грязнова на валы. Так до ночи и не вернулся он в свою избу.

Догадывался Перфилька, что воеводский писец затевает неладное, а что, никак не узнать. Со скучающим видом, точно от безделья, не привлекая внимания, старик обошел двор и прилегающие огороды. В зарослях быльника он отыскал знакомую открытую калиточку — отсюда тропка бежала прямо в степь…

Осада Челябы продолжалась. Все люди из воеводского дома уходили на валы, к тыну и там проводили все время. Так и не удалось Перфильке поговорить наедине с Грязновым. В один из дней атаман прислал старику каравай.

— Гляди, что творится! — обрадовался Перфилька. — Вспомнил о старике. Пожалел! — У него задрожали на ресницах слезы благодарности. Он решил во что бы ни стало добраться до Грязнова и рассказать ему о своих подозрениях.

Ночью городок задрожал от грохота пушек. Ядра падали неподалеку на площади перед воеводским домом. Одно из них угодило в амбарушку и вырвало угол.

«Почалось!» — подумал Перфилька и прислушался. По канцелярии раздавались тяжелые шаги атамана. «В раздумье бродит!» — решил старик.

В коридоре шумно дышал часовой. Мертвая тишина снова застыла в обширном доме. Где-то за обветшалым сундуком в подполице скреблись крысы.

«Все у заплотов, а его покинули одного!» — встревоженно подумал Перфилька, и внезапный страх охватил его: «А что, если писец…»

Вправо за площадью в глухом переулке в крепостной стене были восточные ворота. Никто не охранял их, они выходили в глубокий, заросший тальником овраг.

«А что, если он впустит их сюда?» — Жгучая догадка обожгла старика.

Он хотел кинуться в горницу, в которой расхаживал Грязнов, предупредить его, но в эту минуту за окнами затопало множество ног, раздались крики. Перфилька распахнул дверь в коридор. Часовой, трусливо взглянув на него, прохрипел:

— Никак чужаки в город ворвались!

Пятясь задом, он нырнул во двор, исчез в потемках.

Крики становились громче, тревожнее. Из гомона вырвался знакомый голос писца:

— Сюда!.. Сюда! — кричал он. — Бунтовщик тут!..

Вслед за этим раздались глухие удары в дверь. Перфилька ворвался в горницу и схватил атамана за руку.

— Измена! Беги! — бледный, трясущийся, закричал он.

— Да ты что, сдурел?

Но старик снова схватил его за рукав и настойчиво прошептал:

— Обошли кругом. Отрезаны! Иди за мной! Иди!..

Грязнов зло выругался, но покорно пошел за ним.

В конюшне он быстро взнуздал скакуна и проворно вывел его на загуменье. Перфилька открыл заветную калитку. Кругом все тонуло во мраке. Со степи дул свежий ветер. Старик потянулся, обнял и поцеловал атамана.

— Скачи, дорогой, еще не все пропало! Только тут и спасенье! Выберешься и помощь приведешь!

— Спасибо, отец! — крикнул Грязнов и юркнул на коне в калитку…

Когда Перфилька вернулся в свою каморку, писец с солдатами носился по дому, обыскивая все закоулки.

— Где возмутитель, собачья душа? — истошно кричал Колесников. Нарвавшись на Перфильку, он набросился на него: — Не видел?

— А хоть бы и видел, не скажу, иуда! — отрезал старик.



Всю ночь пушки били по Челябе. По дорогам сомкнутым строем двигались колонны. На заре ядро с превеликим грохотом ударило в крепостные ворота, поднялись столбы дыма, затрещало дерево. В образовавшуюся брешь, как вода в половодье, ворвался шумящий солдатский поток во главе с майором Гагриным.

— За мной, братцы! За мной!.. Коли супостатов! — закричал он солдатам, бежавшим мимо с ружьями наперевес.

Глухой гул человеческих голосов нарастал и плескался, как ревущая горная река. На валу у тына началась паника. Напрасно кричали и грозили пугачевские сотники и есаулы, приписные мужики, оборонявшие заплоты, побросали дубины, рогатины, пики и в страхе разбегались по городу в поисках убежища. Иные хоронились в подполицах обывательских домов, другие, обезумев от страха, бросались в разлившийся Миасс и стремились вплавь добраться до Заречной слободки, упиравшейся в густой березовый лес, третьи сдавались на милость победителя. Но майор Гагрин не щадил повинную голову. Еще кипела схватка, а на площади перед воеводской избой на глаголях, где еще час тому назад висели окоченевшие трупы захваченных повстанцами дворян, уже корчились в предсмертных судорогах пленники правительственного войска.

Брезжил синий холодный рассвет. В тающем сумраке его ожесточенно дрались последние защитники крепостцы.

В углу крепости, на валу стояла пугачевская батарея, и старый инвалид-бомбардир Волков не хотел сдаваться. Он бил вдоль улиц города, нанося врагу большой урон.

— Порадейте, братцы! — уговаривал он пушкарей. — На последнее, хотя душу дай отвести! Все равно не пощадят царицыны собаки!

Заводские пушкари и сами понимали, что наступил решительный час. Лучше умереть в бою, чем сдаться на муки победителям!

Пороховой дым обволакивал вал, и казалось, что все кругом горело. Майор Гагрин долго всматривался в сторону пугачевской батареи и приказал перебить последних защитников. Прокрадываясь между домами и сугробами, стрелки вели частый ружейный огонь по батарейцам. То один, то другой падал, сраженный пулей. Однако никто не дрогнул. Кипучий, взволнованный бомбардир всюду успевал и для всех находил ласковое слово.

— Пока наши матушки-орудия рявкают, не видать им нас! Они наши защитники! — ласково поглядывал он на орудия. — Гляди, ловко-то как! — похвалил он наводчика, когда пушчонка ударила в самое скопление наседавшего врага. — Ай да матушка!..

Но тут старый солдат схватился за правую руку.

— Эх, черти, куда попали! — сердито выругался он, увидев кровь. Рука повисла плетью. Однако он пересилил боль и мужественно пошел к орудию. — А ну-ка, огоньком! — прикрикнул он и левой рукой схватил за прицельные планки. Не успел старик навести орудие, как вторая пуля пронзила левое плечо. Он растерянно оглянулся вокруг, поморщился. — Вишь ты, какое дело!

К нему подбежала посадская женка и холстиной стала перевязывать раны. Она бережно перевела старика в затишье и сказала ему:

— Ты уж, батюшка, посиди тут!

— Э, нет, шалишь! — снова вскочил бомбардир и опять, ковыляя, пошел к своей пушке.

— Да ты куда? — набросилась на него баба.

— Известно куда! К орудию!

— Зачем?

— Добрая ты, а глупая, доченька! — сказал он ласково. — Да оно затоскует без меня. Кто его наводить станет? Оно ко мне привыкло, других не послухает!

Он по гребню вала пошел к батарее. Не успел старик добраться до своей пушки, его ранили в голову.

Но в эту минуту пушка загрохотала и ударила ядром в самую густую толпу наступавших. Лицо старика просияло.

— Гляди! Чувствует, что я тут… Спасибо, родная! — Он нашел силы дойти до пушки и головой припал к дулу.

— Батюшка, уйди! — не отставала от него баба, взглядывая на пушкарей, которые, забыв все на свете, слали ядро за ядром по врагу.

Бомбардир так и не отошел от орудия, пока четвертая пуля не попала ему в грудь. Глаза его заволоклись туманом. Собирая последние силы, старик приподнял голову и глазами подозвал к себе молодого канонира:

— Береги ее до последнего…

Он не договорил и навсегда угомонился. Заводской парень строго посмотрел на женку и прикрикнул:

— Айда отсюда! Сейчас выпустим последние припасы и взрываться будем!..

А в это время на другом конце Челябы шла тоже последняя схватка. Митька Перстень с полусотней конников врубился в неистово оравшую солдатскую лавину и прокладывал себе дорогу в поле. В толпе, в человеческом месиве слышались только стоны поверженных, храпели кони, вырывалось озлобленное слово да звенели удила и сабли.

Напрасно майор Гагрин бросался в самую кипень боя; его злой дончак, дыбясь среди груды тел, топтал и своих и чужих, однако проворный и лихой рубака Перстень отбивал все удары врагов. Его маленький гнедой башкирский конек юлой вертелся среди свалки и выносил хозяина изо всех бед.

От скрещивавшихся сабель сыпались искры, неистово ржали разъяренные кровью кони; много пало вояк в страшной резне и давке, но ватажка Перстня прорвалась-таки за городской тын и понеслась в дикое поле. Гагрин погнался было за пугачевцами, но вовремя одумался. В степи полусотня отчаянных рубак не устрашилась бы и сотни противников. Обескураженный майор вернулся в крепость. Здесь на валу он осадил коня и оглядел город.

Всходило солнце, первые отблески восхода заиграли на крестах церквей, озолотили свежий тес обновленных заплотов и, добравшись до реки, озарили сиянием вешние воды. У валов и подле заплота валялись груды бездыханных тел, а вдали за валом в диком поле, припав к луке, словно стлались по земле темные всадники, — быстро уходили от беды конники Перстня…

Все утро майор Гагрин с нетерпением ожидал, когда приведут пленного атамана Грязнова. Но посланные на розыски люди не возвращались.

«Должно быть, утонул на переправе через Миасс», — с досадой подумал майор, расхаживая по опустевшей воеводской избе. В разбитое окно дул свежий апрельский ветер, пол был весь засорен рваными бумагами. «Мерзость запустения!» — с брезгливостью рассматривал Гагрин следы опустошения.

Майор решил пройти в жилые комнаты воеводского дома. Крепко сжав рукоять сабельки, он решительно распахнул дверь в покои и на пороге носом к носу столкнулся с долговязым чиновником. Испуганный неожиданностью, Гагрин отступил.

— Кто ты? — насупив брови, строго спросил он чиновника.

Человек в затертом мундирчике упал на колени.

— Ваше высокоблагородие, не губите! — возопил он. — Извольте выслушать!..

— Кто ты? Откуда взялся? — успокоившись, но сохраняя строгость на лице, снова спросил майор.

— Канцелярист Колесников. Пленен ворами. Ваше высокоблагородие, будьте милостивы! — слезливо умолял чиновник и протянул руки. По испитым щекам его текли слезы.

— Изменщик, предался вору! — сердито закричал Гагрин. — На глаголь захотел?

Канцелярист прополз на коленях вперед и ухватился за ноги майора. Прижав свое мокрое остроносое лицо к грязным сапогам офицера, взмолился:

— Пощадите! Это я наказал открыть вам восточные ворота. Это я…

— Молчать, чернильная душа! — не на шутку вдруг рассвирепел майор. — Где же вор? Куда сбежал? — Он схватил канцеляриста за шиворот и потряс. — Сказывай, где вор?

— Сбежал! — поник головой чиновник. — Сбежал в степь. Ваше высокоблагородие, тут есть один старикашка-слуга, так он переметнулся на сторону врага. Он и спас его!

— Притащить злодея! — выкрикнул офицер. — Эй, кто там?

Вошли два солдата, чиновник залебезил перед ними:

— За мной, братцы, за мной! Я покажу, где обретается злодей!

Перфильку притащили из светелки. Он не упирался, шел смело и перед столом допросчика держался с достоинством.

— Ты и есть тот самый злодей? — сердито спросил Гагрин.

— Я есть Перфилий Иванович Шерстобитов! — с гордостью ответил старик.

— Вору и самозванцу служил! На глаголь вздерну! — прикрикнул офицер.

— Врешь! — перебил его Перфилька, и глаза его блеснули. — Врешь, супостат! Не вору и самозванцу я служил, а царю Петру Федоровичу и простому народу!

— Вот как ты заговорил, собака! — гневно выкрикнул майор. — Убрать! Повесить супостата!

— Что, не по душе правда? — насмешливо сказал Перфилька и укоризненно покачал головой. — Эх, барин, барин, не кричи и не пугай! Не будет по-вашему. Меня изничтожишь, другого, а всю Расею не перебьешь!

— Повесить! — зло приказал майор, и рядом со стариком встали конвойные. Они схватили старика за руки:

— Пошли, дед!

Перфилька вырвался, прикрикнул:

— Не трожь, я сам до своей могилы дойду! Я не из трусливых! — Он вскинул голову, озорно блеснул глазами и вдруг на ходу запел:

Ты взойди-ка, взойди,
Солнце красное…
— Цыц! — прикрикнул, наливаясь яростью, Гагрин.

Старик еще бойче запел:

Над дубравушкой, дубравушкой зеленой,
Обогрей, обсуши людей бедных…
Старика подвели к виселице. Он огляделся на просторы, перекрестился:

— Ну, шкуры, вешайте! Вам только со стариками и воевать!

Он стоял прямой, решительный. Из озорства палач выкрикнул:

— Повинись, старый! Гляди, помилуют!

— Все равно ту же песню спою! Не угомонится русский народ, пока всех своих захребетников не перебьет! Айда, делай, собака, свое дело!..

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Воронко уносил Грязнова в южноуральскую пустыню. Далеко позади осталась Челяба, в туманной дали на горизонте синели горы, дыбились уральские камни-шиханы. Впереди, как океан, распахнулась безлюдная степь. Седогривый ковыль под вешним ветром бежал волнами к далекому горизонту. На редких курганах высились черные каменные идолы, грозные и молчаливые стражи пустыни. Над курганами в синем небе парили орлы. На перепутьях в пыли тлели кости, белели оскаленные конские черепа.

Вдали на барханах, среди степного марева, пронеслось легконогое стадо сайгаков, а за ними по следу, крадучись, бежал серый волк. Почуяв человека, зверь трусливо поджал хвост и юркнул в полынь.

Великое множество сусликов, выбравшись из нор, оглашали пустыню свистом. На встречных озерах шумели стаи перелетных птиц. Шумной тучей при виде всадника с водной глади поднимались варнавы.[38]

Степь! Степь!

Три дня и три ночи атаман блуждал среди колышущихся седых волн ковыля. Ранним утром из-за степных озер вставало солнце и зажигало самоцветы росы, унизавшей травы, и паутинки, раскинутые среди хрупких былинок. Поздним вечером раскаленное светило скрывалось за курганами, смолкали тогда свист сусликов, клекот орлов, над пустыней загорались звезды, прилетал холодный ночной ветер.

Апрель в степи чудесен; и небо, и озера-ильмени, окаймленные камышами, и реки, набравшие силу от талых вод, отливают приятной для глаза голубизной. С наступлением сумерек на степь ложатся густые тени и наступает ничем не нарушаемая благостная тишина.

На четвертую ночь вспыхнули золотые огоньки. От края до края золотая корона охватила ночную землю — пылала степь.

Воронко взбежал на курган и тоскливо заржал. Грязнов поднялся в седле. Очарованный огоньками, он всматривался в ночную даль.

Над курганом во тьме с криком летели лебеди, прошумели утки. А небо было тихо, мигали звезды. Только один Воронко пугливо дрожал.

«В ильмени! Там спасенье!» — подумал атаман и, повернув коня, помчал к обширному мелководью. Сюда неслись стада сайгаков, не боясь человека и зверя.

Под звездным небом в тихой заводи застыли стада. Лишь вдали от берегов раздавался тихий плеск: встревоженно хлопали крыльями гуси…

Огоньки во тьме росли, торопились к небу. Словно кровью окрашивалась темь.

Воронко притих; вздрагивая ноздрями, нюхал воду; застыл изваянием. Утомленный долгим путем, всадник склонил голову, и сладкая полудрема охватила его. В сонных глазах мелькали золотые рои искр, они плыли к темному небу и гасли среди звезд. На смену им из мрака поднимались новые огоньки; они росли, окутывались синим дымком, а на водах ильменя от них заструилась багряная дорожка. И месяц, выглянувший из-за барханов, помутнел, стал угрюмо-багровым.

Была это явь или сон, беглый не помнил. Может, степная гарь, приносимая ветром, пламенеющее ночное небо и впрямь были морокой.

На предутренней прохладе, когда атаман пришел в себя, перед ним распростерлись прозрачные воды ильменя. Ни сайгаков, ни лебединых стай не было. За ильменями лежала черная, обугленная земля.

Грязнов выехал из тихой заводи, добрался до оврага и здесь подле родника увидел зеленеющий мысок, над которым сизой струйкой вился дымок. В песчаном обрыве оврага он заметил лачужку. Подле очага сидела растрепанная старуха.

Она не встрепенулась, не поднялась, когда Грязнов спрыгнул с коня и подошел к ней. Белесые глаза старухи уставились на атамана. «Колдунья! — с суеверным страхом подумал он. — Ишь как наворожила: и огонь кругом обежал, и зверье не тронуло!..» Он подсел к огоньку и строго спросил:

— Ты откуда, баушка?

— Божий человек я, сынок! — безучастно отозвалась старуха.

— Казачка, стало быть, баушка?

— Кто — не знаю, не ведаю, сынок. Былиночка в поле. Занесло ветром, ровно перекати-поле, издалека. Ох, издалека, — ровным голосом ответила она и озабоченно заглянула в котелок. — Ох, горе-горюшко какое, нечем угостить тебя. Не будешь ведь есть мои корешки степные?

Атаман с любопытством разглядывал старуху. Была она древняя-предревняя. Руки ее, похожие на курьи лапки, покрытые желтоватой чешуей, дрожали. Что-то знакомое, давным-давно забытое мелькнуло в лице бабки.

— Недавно сюда прибрела, миленький, из станицы. Шла я в прошлом году из Троицкого, да ноженьки отказались служить, вот и приютили казачьи женки: которую травами попользую, с которой душевно потолкую, докуку отведу, от них и сыта была. А как солнышко пригрело, потянуло на волюшку, выбралась я, миленький, на степь. Гляди, какой пал горячий прошел, да уберег меня господь! — Она кивнула на простиравшуюся черную степь. — А кто же ты, родненький? Не разбойничек ли? Так у меня ничегошеньки не припасено…

— Что ты, баушка, какой же я разбойник! Заблудился тут в степи!

Старуха пытливо осмотрела его и, устремив взор в огонь, задумчиво сказала:

— Кто тебя знает! Много ныне тут по степи кружит людей, стерегут молодца…

Опять что-то знакомое мелькнуло в лице старухи. Грязнов вспомнил и вскочил от изумления.

— Бабка Олена! — признал он наконец старуху. — Да как ты сюда попала?

Старуха покачала головой:

— Ошибся, касатик, не Олена я…

— Да ты вглядись в меня, старая! — Ивашка приблизил к ней лицо. — Аль не узнаешь меня? Да я ж демидовский беглый Грязнов!

— Нет, касатик. Имечко свое я стеряла, давно стеряла!

— Да ты вспомни, баушка! — упрямо продолжал атаман. — Под Кыштымом в лесу, на еланке, ты выходила меня. Давно это было, давненько! И как ты, старая, свои косточки сберегла и каким ветром тебя сюда в степь закинуло?

Он ласково глядел в глаза старухи, и голос его дрожал. Старуха не утерпела и вдруг залилась слезами.

— Ласковый ты мой, сынок! — неожиданно прошептала она. — Неужто из родимых мест примчал? Ах, ты… ах, ты!..

Из черного котелка пахнуло вкусным паром, и беглый проглотил слюну.

Зорким оком старуха приметила голодный блеск в его глазах и предложила:

— Подсаживайся тут, на вот ложку. Хлебай, голубь!.. Уж прости, без хлебушка живу…

— Хлеб есть, баушка. Спасибо за ласку! — сказал казак, скинул шапку и уселся к котелку. От дразнящего пара затрепетали ноздри. Он вынул из переметной сумы кусок черствого хлеба и принялся жадно хлебать степное варево.

Старуха хлопотливо вертелась подле него.

— Давненько ушла я из Кыштыма, сынок! — пожаловалась она. — С той поры, как злой Демид срыл мою избенку… Вот и убрела я в Челябу, побиралась меж простого народа, а потом до Троицкого пришла. И там добрые люди не дали с голоду умереть. А в прошлогодье услыхала я, что идет степью гроза великая, сам царь-батюшка поднялся против богатеев, вот и пошла я старыми ноженьками правду искать, задумала предстать пред светлые очи его и пожаловаться на Демидов! Да не довелось, видно, тут и помру. А сердце тоскует, ой, как тоскует по родной сторонушке…

Помолчав, старуха вдруг придвинулась к беглому и пытливо спросила его:

— А тебя, милый, тож каким ветром сюда занесло? Ай сайгаков бьешь?

Грязнов утер бороду, прищурился на огонек. Серый пепел подернул пленкой жаркие угли. Было сытно, хорошо.

Над ильменями всходило солнце, только земля лежала черной, молчаливой да вдали на кургане высился безглавый каменный идол.

— Я, баушка, след ищу! — многозначительно сказал атаман и выжидающе посмотрел на старуху.

Она не смутилась и сама спросила:

— Ты скажи, сынок, с доброй мыслей бродишь тут аль на послухе у кого?

Грязнов признался:

— Царя-батюшку ищу. А где сыскать, не знаю. Степь широка, дорог много, а где он — и не знаю.

— На что он тебе сдался? — спросила старуха.

— Ох, баушка, — вздохнул атаман, — сказывали люди, напал на него Голицын-собака. Кого побил, а кого и пленил. Болит мое сердце: что с ним?

Старуха задумчиво посмотрела на огонек.

— Не знаю, что и сказать тебе, миленький. Была я в станице, в степной балочке притулилась она, набежал туда казак один из его воинства и оповестил, что сняли осаду, и войско батюшки из Берды разошлось, и пушек-де нет.

Ивашка внимательно посмотрел на старуху и подумал: «Ветхая, слабая, а многое, поди, знает!» Он вздохнул и вымолвил вслух:

— Вещует мне сердце, что жив он…

— Жив! — уверенно сказала Олена, и глаза ее оживились. Своей курьей лапкой схватила она за руку беглого. — Жив он, царь-батюшка, наше прибежище! — со страстью выговорила старуха. — Чую, земля дышит им! Коли служить ему идешь, — торопись!..

— А где же путь-дорога? — спросил атаман.

— А ты слушай, что поведаю! — сказала старуха. Придвинувшись к огню и подобрав под себя ноги, она тихо продолжала: — Подле Узяна есть завод, а там речка течет… Речка бурная, многоводная, каменья бьет, швыркает, такая силища! И был там, слышь-ко, царь-батюшка, пушчонки лил, в поход целил. А за ним по следу псы-стервятники, стравить, заарканить удумали красно солнышко. Но он то прознал, пушчонки — на колеса, заводишко предал огню и снялся с места, пошел…

Олена перевела дух, закашлялась в долгом удушье.

— Куда пошел, поведай! — с нетерпением вопрошал беглый. — Где тот след?

— А ты не перебивай, слухай, — тихо сказала ведунья. — Пошел царь-батюшка, а за ним псы — царицыны слуги. И тогда осерчали горы, и воды, и леса на ворогов наших, слышь-ко! В ту пору, как тронулся царь-батюшка в поход, дрогнула вся земелька, поднялась речка и ушла под землю, чтобы не могли из нее напиться людишки, настигающие батюшку. Сплелися леса, загородили им путь, и встали крупные горы… Иди ты на Кухтур-реку, дитятко! Как увидишь каменья сухие на речном безводье, тут и путь начинается. Иди следом, с камня на камень! Дойдешь до того места, где земля опять расступилась и исторгнула из себя воды. И тогда по струйке иди-бреди. И придешь на заводишко… А там царь-батюшка…

— То байка, старая! — обиделся Грязнов. — Да и откуда тебе знать все: тут по оврагу только зайчишки бегают да серый волк прокрадется.

— Ой, дитятко, торопись в Белорецк! Седай на коня и гони! Быть грому и молонье на степи. Быть!..

Старуха вскочила, лицо ее преобразилось, глаза горели молодым жарким огнем.

— И не только волки серые бывают тут, но и ветер-ведун весточки приносит. Пробираются тут степью и беглые и казачишки, а за ними слух идет. Люб ты моему сердцу, ставлю тебя на верную дорожку. Скачи, миленький. Сама бы пошла, да отходилась, видать, насовсем!

Голос бабки звучал искренне. Атаман поднялся, поклонился старухе:

— Спасибо на том, баушка!

Он вскочил в седло и выехал из оврага. Все исчезло за яром: и земляная берлога, и огонек, и ведунья. Только синий дымок чуть приметной струйкой поднимался над черной землей. И нельзя было разобрать: то ли тлеет догорающее степное пожарище, то ли струится нагретый солнцем воздух.

Впереди лежала черная пустыня. Сторожили ее на курганах каменные идолы.

Атаман свернул от ильменей и поехал прямо на запад, где на далеком окоеме темной громадой вставали Камень-горы.



За минувшие осень и зиму в Оренбургских степях произошли большие события. С тех пор, когда 17 сентября 1773 года Пугачев во главе отряда, состоявшего из семидесяти вооруженных казаков и калмыков, с распущенными по ветру знаменами выступил из Толкачевых хуторов, минуло много кровавых сеч и побед. Достаточно оказалось только одной искры, чтобы пламя восстания разгорелось и охватило огромную часть Российской империи. Доведенные нищетой и угнетением до крайнего отчаяния, крестьяне, казаки, заводские люди и башкиры давно представляли готовый горючий материал для крестьянской войны. На другой день после своего выступления, 18 сентября пополудни, Емельян Пугачев остановился в пяти верстах от Яицка. Только за сутки отряд его возрос в три раза. Навстречу Пугачеву из городка была выслана казачья конница и пехота с пушками. Однако и те и другие, сблизившись, не решались вступать в бой. Догадываясь о колебании казаков, Пугачев послал к ним манифест. Командир яицкого отряда Наумов и старшина Окутин отказались зачитать этот манифест казакам. Все просьбы казаков оказались бесполезными, и тогда полусотня конников, подговоренная своими вожаками, отделилась от команды и ускакала в степь к Пугачеву. Это сразу ободрило его, и он решил идти прямо в городок. Тем временем число перебежчиков прибывало с каждым часом. Они и сообщили, что на Чаганском мосту выставлены пушки и защитники городка готовят встречу. Пугачев с воинством повернул влево и решил перейти реку Чаган вброд. Но и Наумов не дремал, он выслал для защиты брода сотню казаков под командой старшины Витошникова. Последний этого только и ждал: вместе с казачьей сотней он перешел на сторону Пугачева. Никем не задерживаемые повстанческие войска подошли к Яицку и остановились на виду городка. Наумов сжег мост и убрался в Яицк.

Всю ночь из городка, как вода, сочились перебежчики, усиливая отряд Пугачева, и к утру у него уже насчитывалось четыреста бойцов. Однако у Пугачева не было пушек, и это заставило его задуматься. Яицкий гарнизон состоял из девятисот регулярных солдат, располагавших артиллерией. Не желая терять людей, Пугачев утром обошел городок и направился вверх по Яику. Пройдя двадцать верст по степи, отряд остановился на озере Чистые берега, и здесь Пугачев предложил своему войску принять присягу. Все примкнувшие к нему единодушно закричали:

— Готовы тебе, надежа-государь, служить верою и правдою!

Отсюда и пошел все больше и больше разгораться огонь восстания. Широкое народное сочувствие и поддержка Пугачева рядовым яицким казачеством сразу сделали его могучим и уверенным. С озера Чистые берега Пугачев прошел на форпосты Генварцевский, Кирсановский и Иртецкий. Форпостные казаки присоединились к повстанцам и захватили с собой пушки. У Пугачева появилась артиллерия.

На вечерней заре 20 сентября Пугачев со своим отрядом появился в семи верстах от Илецкого городка. Ночью верный казак доставил в городок манифест «царя Петра Федоровича». Этого было вполне достаточно, чтобы поднять казачество. На другой день утром Пугачев под колокольный звон вступил в Илецкий городок, где на его сторону перешли триста илецких казаков.

Пугачевский отряд вырос в грозную силу. Захватив в Илецком городке пушки, порох, ядра и казну, Пугачев устремился к крепостям Нижнеяицкой дистанции.

Одна за другой сдавались крепости, не выдержав стремительных ударов повстанцев. 24 сентября Пугачев взял крепость Рассыпную, 26-го — Нижнеозерную, 27-го — после упорного сопротивления разгромил Татищеву крепость, которая являлась опорной базой всей укрепленной линии и имела богатые интендантские склады. В Татищевой крепости на сторону Пугачева перешли шестьсот казаков; кроме того, он захватил здесь исправную артиллерию и много добра: военной амуниции, провианта, соли, вина и снарядов для пушек. Вместе с пушками к Пугачеву перешли и служители, умевшие знатно стрелять из орудий.

Выросла грозная сила, которая сметала все на пути. В конце сентября повстанцы взяли крепость Чернореченскую, от которой до Оренбурга оставалось всего двадцать восемь верст. Если бы Пугачев проявил и дальше такую дерзость и пошел бы прямо на Оренбург, он овладел бы им. Административный центр огромного края был не подготовлен к обороне. Городские валы находились в таком состоянии, что во многих местах на них можно было въезжать без затруднения верхом на лошади.

Но Пугачев предпочел продолжить поход на Каргалу, где его встретили очень торжественно. И только 2 октября из Каргалы повстанческие войска повернули на Оренбург…

Вечером 5 октября 1773 года началась продолжительная оренбургская осада, которая отняла много сил у Пугачева, и здесь он понапрасну потерял драгоценное время.

В деревне Берда, названной Пугачевым Новой Москвой, обосновалась огромная армия, которая увеличивалась с каждым днем, и уже к середине ноября у Пугачева насчитывалось пятнадцать тысяч повстанцев, которые расположились пестрым табором около Маячной горы и вокруг самой Берды. Кого только здесь не было! Тут в походных кибитках разместились башкиры и калмыки, в наскоро устроенных шалашах жили беглые помещичьи крестьяне и заводские работные, прибежавшие с Каменного Пояса.



Между тем, несмотря на зимнюю стужу и бураны, в степи разыгрались решительные схватки, имевшие огромное влияние на судьбу повстанческого движения.

28 февраля 1774 года из Бугуруслана прямой дорогой на степные яицкие городки и крепости двинулся многочисленный хорошо вооруженный корпус князя Голицына. Кругом расстилалась безмолвная белая равнина, сверкавшая плотным серебристым настом. Дул холодный, пронзительный ветер. Жестокий мороз пробирал до костей. По степи задувала пурга. В белесой мути солнце казалось тусклым, как бы обледеневшим. Ветры и метели замедляли движение солдат. Ночью в снежной пустыне выли волки. Мрак, словно деготь, наполнял степь. Не мелькали в ней заманчивые огоньки, какие встречаешь в зимнюю пору на Руси среди полей, в затерянной деревушке.

Ночами войско останавливалось табором под прикрытием кибиток среди бушующей степи. Во тьме еще заунывнее и озлобленнее плясала метель.

По балкам и овражине таились занесенные снегом уметы и деревушки, занятые повстанцами. Ватажки их рыскали по зимним дорогам, таились в березовых околках. Но чуялось приближение главных сил противника. Невзирая на опасности, отряд майора Елагина быстрым маршем и беспрепятственно минул деревни Гаевицкую и Яшкину и спокойно расположился на ночлег в Пронкиной.

Никто не знал, где кружит сейчас Пугачев. В избушку, где приютился на ночлег майор, прибрел странник.

— Никак ночью со степи? — удивленно спросил офицер, оглядывая странного гостя.

Крепкий обветренный старик, одетый в полушубок, спокойно отозвался:

— Со степи. Это нам в привычку.

Густой иней охватил бороду странника, его ресницы, косматую шерсть полушубка. Старик с кряхтеньем стал сволакивать с себя одежду.

— Тихо в степи? — не выдавая своего волнения, спросил офицер.

— В такую-то погодку не всякий в дорогу тронется. Домой меня сильно потянуло. Кто сейчас будет разгуливать по степи? — поеживаясь, ответил старик.

— Известно кто! — многозначительно сказал офицер. — Добрая душа на печи сидит, а перекати-поле и днем и ночью не знает покоя.

— То верно, батюшка! — согласился старик. — Только в такую ночку и былинка под снегом спит. Может, кто и бродит, да далеко-далеченько, и благовеста о том не слышно.

Добродушно бормоча себе под нос, старик полез на печку.

— Ты куда? — строго окрикнул его майор.

— Как куда? Прыгает петух на свою насесть, а тут я свойский, — спокойно отозвался дед и накрылся с головой полушубком.

Офицер нахмурил брови, сильно клонило ко сну. За дверью псом скулила метель, царапалась в окно. На столе тоскливо потрескивала сальная свеча. Невозмутимая тишина стояла на селе, солдатский говор угас.

«Разместились на ночлег, — сквозь дремоту соображал майор. — А как заставы?..»

Он недодумал, сон поборол его. Погружаясь в приятное забытье, он раскинул локти и склонил на них голову в грязном паричке…

Словно вихрем распахнуло дверь избушки, серым клубком в горницу вкатился морозный воздух. В мути плыли темные тени, о чем-то кричали. Всполошно бил набат.

«То сон!..» — подумал в дреме офицер, поджимая ноги.

Но сполох не умолкал. В запечье зашуршало, косматый старик выкатился из мути, окрысился.

— Леший!.. Леший!.. — закричал в дреме майор и съежился от холода…

— Очнитесь, ваше благородие! Беда! — раздался над ухом отрезвляющий голос.

Елагин открыл глаза, в изумлении огляделся. Перед ним, вытянувшись в струнку, стоял сержант.

— Беда! — дрожащим голосом повторил он. — Воры тут!..

— Как воры? Не может того быть! — прикрикнул майор, и сон мгновенно отлетел.

Офицер бросился к печке: странник исчез, словно ветром его сдуло.

— Куда ж этот пес девался? — недоуменно спросил майор.

Сержант изумленно уставился на командира, не понимая, о ком речь.

— Пикеты, ваше благородие, сшибли! К орудиям пробиваются.

Как встревоженные птицы, в окно бились призывы набата. Офицер торопливо накинул на плечи плащ, надел треуголку и бросился на улицу. В клубах метели суетились черные тени. Совсем неподалеку, на площади, шла штыковая схватка, с вала, где стояла батарея, ветер приносил неясный гул.

«Ах, проклятый старик! — почему-то вдруг вспомнил майор. — Как же так? Откуда взялись воры?»

Он никак не мог себе представить, что собравшиеся под покровом ночи и бурана пугачевцы, пребывавшие в селении Сорочинском, быстро проделали форсированный переход в тридцать семь верст и внезапно атаковали отряд.

Майор взбежал на вал и остановился пораженный. Подле завьюженных орудий молоденький поручик с горстью людей геройски отбивался сабельками от наседавшей толпы. Странно было видеть, как из мрака рождались все новые и новые бородатые лица с разинутыми ртами… Только теперь понял майор, что нападающие и обороняющиеся орут в воинском исступлении, но вой бурана глушит эти крики.

«К резерву!» — было первой мыслью Елагина. Ветер рвал и развевал полы плаща, острый, колкий снег хлестал лицо. Но офицер упрямо и быстро двигался в белесой мути к избе, где, по его догадкам, разместилась рота.

Солдаты уже были под ружьем, когда он прибежал к избе.

— Вперед, братцы! — крикнул Елагин и повел их за собою на выручку.

Впереди кружилась и выла белогривая метель. Из нее, как из пенистого морского прибоя, рождались черные ревущие тени. Густой непоборимой стеной вставали пугачевские отряды с пиками и копьями наперевес. Справа и слева шумел тот же прибой. Очутившийся рядом седоусый сержант схватил майора за полу плаща и закричал в ухо:

— Поберегитесь, ваше благородие! Дозвольте нам…

Но кругом вместе сметелью бушевали разъяренные люди.

— В штыки, братцы! — стараясь перекричать вой бури, взывал голос Елагина.

В эту минуту перед глазами взвился столбом белый бурун метели. Из снежной свистопляски вынырнуло знакомое бородатое лицо деда; оно ехидно улыбнулось.

— Сюда, братцы, тут он! — закричал охваченный инеем старик. Из ночного мрака, ощетинясь пиками, лезли грузные озверевшие люди.

— Не трожь! — закричал сержант, выбежал вперед и заслонил грудью офицера.

Налетевший порыв ветра сорвал с его головы треуголку, сержант упал. Орущая толпа набросилась на майора. Отступая, он молчаливо отбивался. Впереди среди копий снова мелькнуло знакомое до ужаса лицо старика.

— Это он, братцы! Бей его! — бесновался старик.

Десятки копий пронзили тело Елагина и подняли над ревущей толпой…

Набат смолк, но крики стали громче и ожесточенней. Оставшийся старшим в отряде секунд-майор Пушкин собрал разбежавшихся солдат и бросил их в контратаку, а сам спокойно уселся на барабане у разложенного костра и стал выжидать событий. Он чутко прислушивался к вою ветра и гулу голосов.

— К орудиям! — командовал майор. — Отбить пушки!

Пламя костра все ярче и ярче освещало дорогу, по которой метались люди. Когда гул голосов стал стихать, он улыбнулся.

«Побежала сволочь! Испугалась штыка!» — удовлетворенно подумал секунд-майор, вынул из кармана кисет и набил трубку. Подхватил из костра жаркий уголек, ласково щурясь, долго перебрасывал его на ладони, потом прикурил и гаснущий уголек отбросил прочь. Сладко затянулся дымком.

— Коня мне! — приказал секунд-майор.

Ему подвели поджарого гнедого.

— Ну, братцы, теперь рубить воров! — сказал он, вскочил в седло и поскакал к эскадрону.

Пурга зализывала багряные пятна на снегу, запорашивала выбоины. Ночь все еще была темна, но конники гнали убегающих мужиков по степи и поражали их на скаку палашами, рубя с плеча…

Когда взошло солнце и улеглась метель, по белоснежному степному насту всюду чернели порубленные тела. На валу у пушек лежал исколотый молодой батареец-поручик и тяжко стонал.

— Не трогайте, братцы, дайте спокойно умереть, — просил он. Кругом, склонив головы, в молчании стояли солдаты.

Секунд-майор не вошел в избу, уселся среди улицы на барабане и, потирая руки, поеживался у костра. К нему привели схваченного деда в заиндевелой шубе.

— Это ты привел сюда воров? — строго спросил майор.

— А хошь бы и я! — спокойно отозвался старик.

— Повесить! — сказал офицер и отвернулся от заиндевелого деда.

Солдаты, подталкивая в спину, погнали старика вдоль сельской улицы. Под их крепкими шагами поскрипывал морозный снег, а вслед тонким сизым язычком тянулся дымок от костра. Секунд-майор привычным движением нашарил в кармане кисет с табаком и стал прилаживаться закурить.



Уведомленный о неудачном сближении войск с неприятелем, князь Голицын начал решительное наступление. Быстрым маршем он достиг деревни Пронкиной, в которой погиб майор Елагин. Угрожающими действиями он заставил повстанцев очистить селение Сорочинское и Тоцкую крепость. Отступая перед сильным корпусом Голицына, избегая расправы, повстанцы жгли селения, уничтожали скот и хлебные запасы. Казаки и поселяне укладывали на возы свой жалкий скарб и, боясь мести, уходили вместе с повстанцами в глубь степи.

17 марта 1774 года корпус Голицына, усиленный отрядом генерал-майора Мансурова, занял Новосергиевскую крепость. Отсюда он доносил главнокомандующему Бибикову:

«За чрезвычайною бурею и снегом принужден остановиться, отчего часть большая подвижного магазина еще не пришла. Злодеи не успели также сжечь здешнюю крепость, от наступления корпуса обывателей часть большую с собой гнали к Илецкой крепости. По всем известиям, что я получил, видно, будто имеют намерение зад корпуса тревожить от Илецкой крепости, а из Берды берут свое злодейское войско к Татищевой…»

Командующий корпусом князь Голицын не ошибался. Пугачев стягивал свои войска к крепости Татищевой, намереваясь дать решающее сражение. Он прекрасно понимал важное стратегическое значение этой степной крепости, являвшейся ключом для вторжения в глубь казачьей степи. Стоя на крутом берегу реки Камыш-Самары, при впадении ее в Яик, крепость своими бастионами прикрывала узел дорог, уходивших отсюда на Оренбург, на Илецк и Яицкий городок. Пугачев решил удержать крепость за собой.

Сколько умения и понимания обстановки проявил он! Откуда что и взялось! Решительным маршем он перебросил все свободные силы из Берды. Своему ближайшему атаману Шигаеву Пугачев строго наказал продолжать осаду Оренбурга, атаману Овчинникову приказал спешить к Илецкой крепости, чтобы тем самым сковать часть сил Голицына, заставив его нервничать и оглядываться на свои тылы. Сам Пугачев в сопровождении полусотни верховых казаков ранним утром прибыл в Татищеву. Не отдохнув, он обследовал крепостные валы и стены. От недавних схваток крепость изрядно пострадала: осели старые бревенчатые стены, местами они зияли проломами. Отсюда, с валов, далеко виднелась плоская степь с редкими буграми.

В тот же день все население и гарнизон крепости приступили к укреплению полуразрушенных стен. К высокому бревенчатому тыну дружно и споро присыпали снеговые валы, бабы с коромыслами на плечах бесконечной вереницей весь день к ночь таскали воду, поливая умятый снег. За одну морозную ночь валы обледенели и стали недоступными для противника. С большим знанием дела Емельян Иванович обошел и выбрал места для батарей. Сам же он отобрал из пленных канониров и солдат добрых артиллеристов. Вместе с ними обошел окрестную степь, отметил кольями хорошо поражаемые из орудий места. К вечеру все пушки угрюмо смотрели жерлами на запад, откуда поджидались войска князя Голицына.

Весь день хлопотал Пугачев; его можно было встретить у бастионов, в городке, на речке, откуда бабы брали воду. До всего он доходил сам, ничего не упуская своим зорким глазом. За ним бегали толпы народа, стараясь заглянуть ему в лицо. Сидя на высоком поджаром дончаке, Пугачев запросто раскланивался с народом. Его слегка косоватые глаза сияли. Поглаживая черную, с сильной проседью бороду, он кричал толпе:

— Порадейте, детушки! Послужите мне, государю, своей храбростью, а я не забуду вас вольностями и жалованием.

Народ радостно размахивал шапками:

— От души порадеем, государь! Все за тебя выступим! Веди нас!..

На душе Пугачева было спокойно. Понимал он: силен его противник. Но неутомимый народ, всюду радостно встречавший его криками, вселял уверенность в свои силы. Объехав в последний раз валы и крепость, он вызвал Ивана Почиталина, своего секретаря, и продиктовал ему приказ:

«В тот день, когда наш ворог пойдет на Татищевую, — блюсти совершенную тишину и чтобы люди всячески скрылись, дабы не видно было никого, и до тех пор к пушкам и каждому к своей должности не приступать, покуда князя Голицына корпус не подойдет на пушечный выстрел ядром».

Приказ этот прочитали во всех сотнях и населению. В крепости водворилась тишина. Люди держались по-особенному, торжественно, понимая, что близится решительный час.

Трудно было обмануть князя Голицына этой маленькой хитростью, но все же он долго не мог узнать о силах повстанцев. Заняв Переволоцкую крепость, Голицын на следующий день — 21 марта — сам отправился на поиски к Татищевой. Стояла еще утренняя темь. Рассыпавшиеся по оснеженной степи разъезды близко подобрались к крепости. Чуть-чуть засинело на востоке, кругом простиралось пустынное молчаливое поле, тишина стояла и в темнеющем городке. В сизом зимнем рассвете слышны были только петушиные переклички, даже ранние дымки не курились над хижинами. Походило на то, что крепость и впрямь была оставлена повстанцами без боя.

Однако князь Голицын не довольствовался поисками своих разведчиков. С рассветом он незаметно проехал на отдаленный холм и весь день терпеливо наблюдал за крепостью. И как ни притих городок, все же в конце концов улавливалось в нем скрытое движение. На ярком солнце отчетливо сияли возведенные снежные валы. Голицын пришел в изумление.

«Сколь много воинского умения! Понимающий человек!..» — похвалил он Пугачева. Для Голицына стало ясно: в крепости таятся повстанцы, но сколько их — оставалось загадкой. «Хитер, хитер, лиса!» — покачал он головой и про себя решил на другой день атаковать противника.



На рассвете 22 марта из Переволоцкой крепости выступил авангард под командой полковника Юрия Бибикова. Кругом простиралось безмолвие, нарушаемое только ржанием коней да позвякиванием удил. Спустя два часа в синем рассвете в речной излучине встали неясные очертания крепостных валов. Приблизившись на близкое расстояние, полковник выслал к Татищевой казачий разъезд. Держась настороже, конники быстро доскакали до самой крепости. Из-за дальних оснеженных бугров в морозном тумане поднималось солнце, освещая тихий, словно вымерший городок.

— А что, братцы, и впрямь крепость брошена злодеями! — сказал старшой, чубатый, с серьгой в ухе казак.

Разведчики переглянулись. Тишина казалась им коварной. Словно чуяло их сердце, что в эту самую минуту, когда они на рысях подъезжали к городскому валу, за ними внимательно следили десятки глаз притаившихся за тыном людей. Сам Пугачев, прислонясь к щели в заплоте, зорко разглядывал казаков.

Между тем осмелевшие разведчики решили подскакать к самым крепостным воротам. Только что они тронулись вперед, как в это мгновение ворота чуть-чуть приоткрылись. Из крепости навстречу казакам вышла статная румяная казачка в теплом шушуне. В руках, на расшитом полотенце, она держала хлеб с солью.

Молодка степенно поклонилась казакам.

— Милости просим, дорогие гостюшки! — сказала она певучим голосом, и лукавые глаза ее пытливо забегали по казачьим лицам.

«Хороша баба!» — единодушно похвалили казаки молодку.

— Скажи, милая, сколько злодеев в крепости? — спросил старшой.

— Что ты, милый! Были вечор, да сбегли, как прослышали про князя Голицына. Ждем пресветлого князя к себе. Вступайте, казачки, в крепость без всякого опасения!

Осмелевший старшой принял от бабы хлеб-соль, махнул своим рукой:

— Айда, ребятушки, заглянем, что за воротами творится!

Молодка пугливо оглянулась и отбежала с дороги. Казаки смело подскакали к воротам.

— Ох, братцы! — крикнул старшой и разом осадил коня.

В крепости за валами колыхались пики, теснились ряды готовых в битву.

— Обманула, подлая! — заорал чубатый казак и, взмахнув плетью, бросился за бабой.

Ворота с шумом распахнулись, и пять пугачевцев на добрых степных конях бросились на разведчиков. Двое из казаков, быстро повернув коней, ускакали. Третий — старшой — неожиданно оказался перед самим Пугачевым.

Разгоряченный дончак ударился грудью о грудь казачьей лошади и рассвирепел. Конское злобное ржанье огласило снежную равнину. Казак схватился за клинок, но Пугачев опередил его, пронзив пикой. Конник, охнув, схватился рукой за гриву коня и стал медленно сползать на землю. Его гнедой остановился словно вкопанный и, склонив голову, стал обнюхивать сбитого хозяина. Прибежавшие из крепости мужики подхватили казака и уволокли его в городок. Там вернувшийся из погони Пугачев пытался допросить его, но казак изнемогал от раны. Ослабевшим голосом он прошептал, угрожая:

— Берегись, вор!..

— Сколько войска привел князь? — в упор разглядывая казака, спросил Пугачев.

— Ты кто такой? — глухо спросил умирающий.

— Я государь Петр Федорович. Как ты смел поднять руку на меня?

Собрав последние силы, казак приподнялся и жадно впился в лицо Пугачева.

— Прост больно, — в раздумье сказал он, ни к кому не обращаясь. — Видать, все же добрый вояка, с маху ссадил меня!.. Эх…

Две мутные слезы выкатились из-за полузакрытых ресниц. Казак прошептал:

— Так и быть, тебе скажу… Пришли сюда тыщ пять пехоты да пушек семьдесят. Чуешь?

Голос его упал до шепота, он хотел что-то сказать, но поник головой, и мелкая дрожь побежала по его телу.

— Отходит! — спокойно сказал Пугачев и истово перекрестился. — Отпеть по-христиански…



Тем временем весть, принесенная прискакавшими казаками, дошла до Голицына. Князь сдержанно выслушал доклад, радуясь в душе своей догадке. Он сел на поданного коня и поехал вперед по степной дороге. Пехота быстрым маршем подходила к затерявшейся в снеговых просторах крепости. Лыжники и егеря заняли окрестные высоты и ждали только приказа. Орудия за буграми казались невидимыми для крепости. Довольный осмотром, князь думал о противнике.

«Сказывали, воры и бродяги, как завидят коронное войско, так и бегут. Где мужику и холопу тягаться с дворянами! На деле не так прост донской казак Емелька, как о том писали. А может, то и не казак? Отколь столько воинских знаний у сего человека?» — спрашивал он себя, и тут воинский азарт его разгорелся пуще. Интересно было скрестить мечи с достойным противником, разумеющим толк в воинском деле.

Опытным взглядом командира он еще раз окинул поле предстоящей битвы и остался доволен осмотром. Войска продвигались к намеченным исходным местам. В крепости по-прежнему царила тишина. На блестевших под зимним солнцем валах не темнело и пятнышка. Впереди перед князем лежала глубокая падь, в которую, словно весенний поток, пробираясь талым снегом, бесшумно стекало наступающее войско. Командующий пустился следом. Хорошо подкованный конь легко сбежал по крутому откосу и остановился на дне.

«Вот почему не стреляют из крепости! — сообразил Голицын. — Все равно тут ядрами не достанешь».

Он опять удивился воинскому искусству Пугачева. Взор его невольно стал шарить по прилегающим высотам. И тут он обратил внимание, что две из них, весьма выгодные к обороне, не заняты повстанцами.

«На сей раз оплошал Емелька», — обрадовался Голицын и приказал немедленно поставить на них батареи.

Между тем войска в овраге строились в боевой порядок. Пехота придвинулась к выходу из оврага, глубину его заняла кавалерия, ожидавшая часа атаки…

В полдень по степи раскатилось эхо: батареи князя Голицына открыли учащенный огонь по крепости. В ответ им загремели тридцать крепостных орудий. Пушки били редко, но точно, поражая подходы к крепости. Князь с волнением наблюдал за пальбой. Ядра ложились на валы крепости, рвались над городком, но ожидаемого опустошения не производили. От ледяных валов, сверкая на солнце, сыпались брызги ледяных искр, в городке вспыхивали пожары, но быстро гасились. Было ясно, что канонадой нельзя было выбить противника из крепости. Обычных в таких случаях суеты, беготни, переполоха в крепости не наблюдалось. По-прежнему она казалась пустынной, только пушки с валов озлобленно огрызались.

«Нет, этим их не возьмешь! — решил Голицын. — Штурм, только штурм…»

Вправо уходила широкая степная дорога; по ней и решил генерал нанести удар по крепости. Батальоны генерал-майора Фреймана получили приказ атаковать противника по этой дороге в правый фланг. Но едва Фрейман появился на дороге, как ворота в крепости распахнулись, из них с барабанным боем выступили стройные колонны войска. В то же время на пригорок быстрым аллюром побежали кони, везя пушки. Пугачевские канониры быстро уставили их. Не успел генерал опомниться, как убийственный огонь встретил наступающие колонны.

Сближаясь с правительственными войсками, повстанцы исступленно кричали солдатам:

— Братцы, что вы делаете! Против кого идете? Знаете ли вы, что с нами в крепости сам государь Петр Федорович!

Пехота медленно надвигалась вперед, а крики становились громче. Многие из солдат, приостанавливаясь, пытливо оглядывались на офицеров.

— Вперед, вперед, ребята! — подзадоривали командиры. — Помните присягу государыне! Коли их!..

Но батальоны, словно змейка, вились по дороге, постепенно рассыпаясь на отдельные нестройные толпы отставших. Огонь их прямо установленных пушек и без того крушил ряды. Видя замешательство, князь вскочил на коня и, встав во главе подкрепления, сам кинулся в битву.

Непрерывный гул стоял над степью. Все новые и новые толпы повстанцев шумным потоком вырывались из крепостных ворот и вступали в бой.

На равнине перед крепостью началась ожесточенная резня. Кони топтали людей, грызлись. Ядра падали в гущу разъяренных толп, производя опустошения. Но пугачевские копейщики дрались отчаянно. Падая израненными, схватывались в последнем смертном объятии с врагом. Пугачев на своем красномастном дончаке вел в атаку конницу. Размахивая саблей, он взывал к повстанцам:

— Смелее, детушки! Вперед, соколы!..

Князь Голицын с высоты наблюдал, как лихой конник в алом кафтане бесстрашно врубался в ряды наседавших солдат. Конь, вставая в ярости на дыбы, подминал и топтал людей.

Командующий находился на холме, то вглядываясь в расстроенные боевые линии батальонов, то хватаясь за саблю. Он хорошо понимал: наступал последний решительный момент схватки, когда неожиданный удар решит исход всего сражения. С холма было видно, как конник в алом кафтане вырвался из гущи сражающихся и, отъехав к крепостным валам, стал наблюдать за битвой.

«Неужели еще выбросят войска из крепости? Сколько же их там?» — с тревогой подумал князь. Внезапная мысль осенила его. Он крикнул:

— Бибикова ко мне!

— Я здесь, ваше сиятельство! — отозвался на зов полковник. — Пора мне вступить в дело!

— Пора! — подтвердил Голицын. — Берите егерей и лыжников, бейте во фланг вору. Коня!..

Несмотря на тучность, он легко вскочил на коня и поскакал под гору, туда, где развевались знамена батальонов Фреймана. Завидя скачущего командующего, сухой высокий генерал-майор, выхватив из рук знаменосца древко, устремился вперед.

— За матушку-государыню!.. — закричал он истошно. — За мной, братцы!..

Нагнав передовой батальон, князь соскочил с коня, бросив повод адъютанту. С обнаженной шпагой, по пояс в глубоком снегу, он пошел впереди батальона.

— Неужто, братцы, посрамите меня? — кричал он солдатам, увлекая их вперед.

Завидя командующего, солдаты приободрились.

— В штыки их, братцы! — кричал князь.

Лыжники и егеря стали огибать городок и крепость. От вала все это хорошо было видно Пугачеву. Он с тревогой оглянулся на свиту.

Из толпы выдвинулся атаман Овчинников.

— Видишь, батюшка, что князек затеял! — сказал он простуженным, хрипловатым голосом Пугачеву, показывая на поднимающих снежную пыль лыжников. — Обойдут, поди! Уезжай ты, батюшка, пока дорожка свободна, а то поздно будет. Ужотка мы как-нибудь отобьемся без тебя! Береженого и бог бережет.

Пугачев насупил брови. Молчал. Ветер донес усиливающийся гул ревущей толпы.

— Видать, помощь к ним подоспела. Скачи, батюшка, ишь, торопятся, окаянные! — опять заговорил Овчинников.

Хотя его загорелое лицо, обрамленное бородкой, и казалось спокойным, но беспокойно бегающие глаза выдавали его страх. Пугачев встряхнулся, словно очнулся от сна.

— Хорошо! — воскликнул он. — Будь по-твоему, я поеду. Но приказываю тебе и другим, коли можно будет стоять, так постойте до последнего, а коли горячо доведется и надежды сгаснут, так и вы бегите. Без вас не соберу я нового войска.

Пугачев быстро повернул коня и незаметно скрылся среди серых низких хибар крепости. Спустя несколько минут атаман Овчинников увидел, как из южных ворот крепости выехал на дончаке знакомый всадник. За ним налегке скакали четыре конника. Заметя поскакавшего из крепости беглеца, десяток егерей помчались за ним. Но высокий дончак Пугачева, не меняя бега, быстро и легко стлался по степи. Словно легкая птица, плавно и красиво уносил он своего хозяина от беды. Спутники его не отставали и вместе с ним постепенно растаяли в молочной дали. Притомленные егеря уныло возвратились назад…

«Навстречу им неслось раскатистое „ура“. Серые толпы повстанцев беспорядочно бежали к крепости, а следом за ними с торжествующим криком торопились пехотинцы. Стоявшая доселе в бездействии кавалерия прорвалась через ворота в город. Истошные крики и вой огласили узкие кривые улочки крепости. Обозленные конники, не разбирая, рубили всех подвернувшихся под руку. Поле, городок и дороги устлались телами. На валах, заваленных порубленными, поколотыми артиллеристами, сиротливо темнели брошенные пушки.

Наступал вечер. Солнце красным, раскаленным ядром закатилось за холмы. По насту побежали синие сумеречные тени. Откуда-то появившиеся стаи крикливых ворон неугомонно закружились над степью.

Пользуясь тьмою, лесами и оврагами, без дорог спасалось рассеянное пугачевское ополчение…

Беспощадно стегая коня, атаман Овчинников со своей ватагой прямо по степи убегал к Переволоцкой крепости.



Над степным простором высыпали частые звезды, когда вдали замелькали долгожданные огоньки Берды. Почуяв отдых, кони ожили и вновь понеслись вперед. Пугачев скакал впереди; немного поотстав, мчалась свита. За всю дорогу он не обмолвился ни словом. Мрачный и решительный, он подозрительно вглядывался в лица своих приближенных. Тревожные мысли цепко овладели его душой. «Неужто все кончено, изменило счастье?» — с горечью спрашивал он себя.

Позвякивали удила, огни в слободке становились ярче. Правее громоздились тени крепостных стен: в густом мраке лежал молчаливый осажденный Оренбург.

Среди дороги внезапно выросли рогатки.

— Стой, кто едет? — окрикнули караульные конную ватажку.

Пугачев не отозвался. Молча, неторопливо проехал мимо стоявших на карауле сермяжников. Завидя его, они оторопело посмотрели вслед:

— Сам царь-батюшка в этакую пору со степи прискакал. Уж не к лиху ли то?..

По заставленной возами слободской улице толкались и шумели толпы сермяжников. На площади у костра куражились двое пьяных. В приземистой хибарке гудели сопелки, шла хмельная гульба. Прислушиваясь к нестройному гулу голосов в лагере, Пугачев хмуро подумал: «Гулящие беспутники! Им и горя мало, что беда нагрянула. Поди, разбегутся, как узнают…»

Пугачев в сопровождении Почиталина проехал к войсковой избе, устало слез с коня. Тяжело переставляя ноги, он поднялся на заснеженное крылечко. Однако Иван Почиталин опередил его и распахнул угодливо дверь.

— Жалуй, батюшка! — тихо сказал он.

В избе было темно. Пугачева приятно охватило теплом.

— Огня! — хриплым голосом выкрикнул он.

Кто-то в темноте соскочил с печи и босыми пятками протопал по горнице. В загнетке усиленно стали раздувать угли. Вскоре вспыхнуло румяное зарево и осветило заспанное лицо красивой молодки. Еще мгновение — родился синий язычок пламени и с легким треском побежал по лучине. Изба осветилась слабым, неверным светом.

— Прости, государь-батюшка, не ждали к такому времени, — в полуиспуге сказала молодая женщина и стала проворно накрывать на стол. В трепетном свете лучины белыми пятнами мелькали ее круглые полные локти.

Она бережно поставила перед Пугачевым простое глиняное блюдо с пахучей рыбной щербой и чесноком, жбан квасу и флягу водки.

— Закуси, государь, с дороги, — сказала она ласково и пододвинула к нему пахучий каравай.

Пугачев налил водки, жадно выпил.

— Добро! — поеживаясь, сказал он. — Ин тепло по нутру пошло. Испей и ты! — пододвинул он чару Почиталину.

Наклонясь над блюдом, Пугачев стал с аппетитом есть рыбную щербу; запах чеснока наполнил избу. Почиталин подсел поближе к столу, но к еде не притронулся: выжидал, когда насытится Пугачев.

Лучина то меркла, то, сбросив нагарный уголек, вспыхивала, ярко освещая горницу. Скрестив руки под тяжелой грудью, молодка спиной прижалась к горячей печке и из полутьмы следила за Пугачевым.

Лицо его было печально, он ссутулился, казался постаревшим. В бороде, схваченной проседью, запутались крошки; он не смахнул их, еду запил квасом и задумался. Все его молодечество как ветром сдуло. Женщине стало его жалко: утомленный, придавленный тяжелыми мыслями, он казался ей ближе, родней. Она выступила из полутьмы и по-бабьи жалостливо сказала:

— Истомился, государь-батюшка, прилег бы, отдохнул…

— Не до того, хозяйка. Почиталин! — вдруг обратился Пугачев к секретарю. — Вели в караулах мужиков сменить казаками! — Он пристально посмотрел ему в глаза, и тот понял. Когда захлопнулась дверь, молодка подошла поближе и поклонилась Пугачеву:

— Отдохни, батюшка! Всех дел не переделаешь…

Пугачев усмехнулся в бороду.

— Будет, отоспался на пуховиках. В поход идем! — сказал он решительным голосом и поднялся из-за стола…

По хозяйским дворам жидко перекликнулись уцелевшие петухи; их голоса далеко разносились в утренней тишине. Со степи подуло долгожданным теплым ветром. Одна за другой погасли тихие звезды. Кое-где заскрипели журавли у колодцев, над слободскими хибарами засинели дымки, вдоль улицы потянуло острым запахом горелого кизяка. На площади догорал костер, синь его еле приметной струйкой плыла и колебалась по ветру.

Между тем во дворах и на улицах происходило заметное движение. Приподнявшись в стременах, Пугачев внимательно разглядывал свое воинство.

Не ожидая, пока соберется все ополчение, он выехал вперед. За ним поскакали яицкие казаки. Более двух тысяч их потянулось из Берды по степной дороге.

Рассвело. Из-за мглистого окоема поднялось солнце. Что-то неуловимое, зловещее повисло над слободой. Улицы стали пустынны, тихи. Ворота пугачевского дома стояли распахнутыми настежь. Первыми почуяли эту внезапную тревожную перемену станичные женки.

— Ох, лихонько, беда! Царь-батюшка покинул нас!.. — истошно заголосили женщины.

В эти минуты тысячи горожан высыпали на крепостной вал.

Над крепостью и городом, над степью вскоре загудел благовест: по указу губернатора звонили во все колокола в городском соборе на радости, что окончилась осада…

По талой дороге в крепость из Берды тянулся обоз; везли хлеб, сало, мясо. Гнали гурт скота, отары овец. За обозом шли станичницы с малыми ребятами, брели с повинной казаки, отставшие от своего войска…

А Пугачев в это время с отборными сотнями мчался по степи. Но куда ни кидался он, везде встречал засады, занявшие все дороги и станицы. Казалось, вся степь наводнилась войсками, все пути-переправы были перехвачены.

Однако в глухую мартовскую ночь опытный вожак со своими сотнями прорвался сквозь вражье окружение и устремился к Сакмарскому городку.

Но и тут его поджидали.

Гусары князя Голицына, столь стремительно преследовавшие всю дорогу пугачевское воинство, на его плечах ворвались в городок.

Схватка была жестокая и решительная, повстанцы не выдержали и устремились в степь…

2

Никто не знал, что сталось с Пугачевым после побоища под Сакмарским городком. Носились слухи, что он погиб в бою, а если и сбежал, то непременно затерялся в горах, где среди непроходимых трущоб имелось много тайных пристанищ. По одним вестям царь-батюшка со своими верными конниками ушел за Урал-Камень в привольную сибирскую сторону, по другим — престарелый генерал-поручик Деколонг оповещал Челябу, что возмутитель кружит по степи подле Усть-Уйска. Между тем коменданты степных крепостей считали восстание подавленным, оттого осмелели и стали проявлять жестокость к степнякам. В марте близ Карагайской в степи задержали мирного башкира и доставили к коменданту Фоку. Он круто расправился с безобидным пленником: башкиру отрезали нос, уши и все пальцы на правой руке. В обезображенном виде башкира отпустили в степь для устрашения. Так же поступил со своим пленником башкиром и комендант Верхнеяицкой крепости полковник Ступишин. В своем воззвании к башкирам он похвалялся:

«Сего числа около Верхнеяицкого пойман башкирец Зеутфундинка Мусин с воровскими татарскими письмами от злодеев, и ко мне оный башкирец приведен, и хотя он немой, однако ж теми имеющимися у него воровскими письмами довольно приличается, и того ради я велел оные письма при народном собрании сжечь, и они сожжены от профоса, а тому вору башкиру велел я отрезать нос и уши и к вам, ворам, с сим письмом посылаю…»

Полковник угрожал башкирам и давал им срок для раскаяния:

«Думайте! Срок башкирцам, живущим близ крепости, — три, а прочим — семь дней, иначе я буду с вами по-своему распоряжаться, как долг мой велит мне…»

Хотя после этих угроз в Верхнеяицк и явились с повинной триста башкирских семей, кочевавших поблизости, но самоуправство комендантов вновь воспламенило потухавший было пожар. С быстротой ветра по башкирским улусам разнеслась весть о бессмысленных жестокостях, и снова проснулась исконная ненависть к царским чиновникам. В горах опять зашевелились конные башкирские ватажки Салавата Юлаева. Угасавшее пламя восстания вспыхнуло с большей силой. Истомленные тяжким гнетом люди выжидали только теплых дней.

Наконец в марте пришла долгожданная пора. По степным балкам зашумели талые воды, весна быстро и шумно двигалась на север, в уральские горные теснины. День и ночь над седым Камнем кричали стаи перелетных птиц: на дикий скалистый север летели журавли, наполняя горы веселыми трубными кликами, белоснежными облачками над кремнистыми вершинами проплывали легкие лебяжьи стайки. Утиные косяки зашумели на тихих лесных озерах. В эту пору в глухой башкирский улус на добрых конях примчались лихие конники. Башкиры узнали среди них вождя восстания. Верили ли они, что прибывший гость является действительно царем Петром Федоровичем, или нет, трудно было угадать по их замкнутым лицам. Много позже один из башкирских историков писал:

«Он (Пугачев) говорит, что башкирам даст свободу: пусть они сами управляют своей страной, где они по своему желанию могут летать подобно птице и плавать подобно рыбе… Является ли Пугачев царем или нет, — это нас не интересует. Пугачев против русских чиновников, генералов и бояр, — для нас этого достаточно…»

Так было и на самом деле. Башкиры радовались появлению в их краях Пугачева и готовно кричали:

— Бачка, бачка, веди нас!

Слишком большое озлобление накипело у них на сердце против притеснителей. Они поэтому охотно верстались в пугачевскую конницу. И снова под знаменами Пугачева появились новые сотни приверженцев. В половине апреля Емельян Иванович с большим отрядом появился на Вознесенском заводе. Заводчина примкнула к повстанцам. Выбрал из них Пугачев весьма способного заводского человека Григория Туманова, умевшего говорить и писать по-башкирски, и сделал его своим повытчиком. Бойкого казака Ивана Шундеева назначил своим секретарем. Оба они написали от имени царя Петра Федоровича указы к башкирскому населению и к уральским работным. Указы, предназначенные для башкир, Григорий Туманов перевел на их родной язык.

Полетели из новой ставки гонцы по уральским селениям. Требовал «государь», чтобы готовили фураж и печеный хлеб для «персонального шествия его величества с армией». Население охотно стало готовиться к встрече Пугачева.

Пробыв на Вознесенском заводе двое суток, повстанцы стали собираться в поход. Над падью сумерничало, над косматым лесом зажглись первые звезды. Толпа башкир и заводчины попросила Пугачева выйти на площадь, и тут подвели ему белоснежного коня в доброй сбруе. Пугачев глазам не верил, словно во сне творилось чудо дивное. Конь отливал серебристой шерстью; словно лебедь, спустился он на зеленую елань со звездного неба.

На поляне толпились плотные, крепкие мужики. И они чинно поклонились Емельяну.

— Отец наш, веди на дворян да на заводчиков! На слом их!

Пугачев поднял голову, величаво оглядел и крикнул своему воинству:

— Завтра, детушки, в поход трогаемся! Накормить моего лебедя, отточить пики острее!

Ночь простерлась над заводом; среди чащобы шла невидимая, неслышная суетня: пугачевцы готовились к выступлению.



Над крутыми высями Иремеля плыли синие тучи, гремели первые грозы; шумные водопады низвергались с кремнистых скал в зеленые долины. Еще не отшумели ранние воды, с гор бежали с ревом потоки, бились о камни и, пенясь, в ярости кидались на скалистые берега. В эту пору в солнечный апрельский день через буреломы и дремучие чащобы, преодолевая половодье, на Малиновую гору вышло неведомое войско. Демидовский Авзянский завод лежал в пади, согретый благостным солнцем, умытый вешними водами. Серебром сверкало зеркало заводского пруда, золотом горела маковка церквушки. На просохшей паперти толпились работные. Легкий ветерок колыхал пламя свечей в руках богомольцев.

Из пади на Малиновую гору доносилось стройное песнопение. И когда на горе заколыхался стяг, в толпе молящихся ахнули:

— Отцы родные, никак батюшка-царь пожаловал!

Сразу все оживилось, хромоножка-пономарь мигом взбежал на колоколенку и ударил в набат. Над степью понеслись призывные звуки колокола. Народ взволнованно следил за Пугачевым. Плечистый бородатый всадник сдерживал горячего коня.

— Ой, то сам батюшка-царь! — пронеслось в толпе. — Кличь попа! Выходи, честные, навстречу!

Солнце щедро озаряло землю. Старые, согбенные трудами и невзгодами литейщики и молодая заводчина зашумели, колыхнулись навстречу Пугачеву.

Между тем Пугачев сошел с коня и спокойным шагом стал спускаться с горы. За ним степенно выступали казаки. Большая крестная хоругвь развевалась над Пугачевым, высоко нес ее дюжий детина. Емельян Иванович был одет в красный бархатный кафтан, который при блеске солнца переливался жаром. Навстречу Пугачеву медленно поплыли золотые огоньки восковых свечей: богомольцы торжественно шли на поклон к царю. Мужиковатый поп в холщовой рясе с крестом в руках выступал впереди.

Не доходя десяток шагов, Пугачев остановился и крикнул:

— Здорово, детушки!

Словно искра побежала по толпе — сразу заговорили сотни людей:

— Шествуй, наша надежда, царь-батюшка! Заждались мы тебя!

Народ окружил Пугачева; кидали вверх шапки. Раскатистое «ура» загремело над падью. Священник трясущимися руками благословил Емельяна Ивановича. Пугачев степенно огладил бороду, глаза его засияли доброжелательством.

Он торжественно прошел через толпу к паперти. Сюда ему вынесли кресло, он осанисто уселся. Казаки в цветных чекменях тесной стеной стали позади. Пугачев склонился вперед, зорко оглядывая-толпу. Все притихли.

— Кто тут ныне на заводе старшой? — деловито осведомился Пугачев.

— Здесь он, батюшка-царь! — загомонили в толпе. — Эвон человече наш!..

Из толпы выпихнули тщедушного старика. Он упал перед Пугачевым на колени.

— Управитель? — строго спросил Емельян Иванович.

Голубок бесстрашно посмотрел на Пугачева и ответил:

— Ныне стал управителем на здешнем заводишке, когда демидовский пес-приказчик сбег в леса от народной кары!

— Царь-батюшка, это знатный пушкарь из Кыштыма прибег тебе послужить, — раздалось в толпе.

Лицо Емельяна Ивановича прояснилось, глаза стали приветливыми.

— Встань! — сказал он. — Пушки лить будешь своему государю!

Голубок поднялся с колен и добродушно ответил Пугачеву:

— Прислан я по приказу Хлопуши. Уже изготовили три единорога секретных! От сердца поведаю, государь, что николи так радостно не работалось, как сейчас. Только и ждали тебя!

— Отколь знал, что я могу сюда пожаловать? — удивился Пугачев.

— Дело подсказало, что не минуешь наш завод! — поклонился мастерко.

— Молодец, жалую тебя кафтаном! — весело промолвил Пугачев. — Только три пушки маловато. Дедушка, и вы, добрые люди, пособите мне в трудный час и спроворьте орудиев побольше! А кто желает в войско, того жалую казачеством и жалованием!

Мастерко, склонившись, подошел к кресту, облобызал полу пугачевского кафтана. Столпившиеся работные пообещали охотно:

— Отольем, государь, скорострельные пушки. Отольем, еще какие!..

На Малиновой горе забелели палатки. Взглянув туда, Пугачев сказал:

— Люди наши изголодались в дальнем пути. Хлебом ссудите, кто чем богат!

— Все будет, батюшка! Жалуй, государь, под кровлю, не побрезгуй хлебом-солью! — наперебой предлагали авзянцы.

Набежавший с гор ветер один за другим потушил огоньки свечей, смолк колокольный звон. Хромоногий звонарь давно спустился с колоколенки и затерялся в толпе.

Сопровождаемый ближними своими и авзянцами, Пугачев проследовал в заводской дом, где суетливые бабы быстро накрывали на стол.

— Теперь благовещенье, и по божьему завету даже птаха гнезда не вьет, но дело такое приспело, что и бог простит, — обратился Пугачев к мастерку. — Пушки ныне же приступи отливать!

Старик поклонился и вышел из избы. В ней остались только приближенные да бабы-стряпухи. Пугачев улыбнулся, обнажив крепкие белые зубы.

— А вы, бабоньки, — сказал он им, — добро покормите меня да моих генералов!

Стряпухи стали разливать варево в большие миски. Теплый пар клубами поплыл по избе. Чинно переговариваясь, казаки стали рассаживаться за столом.

— Ну, господа генералы, — обратился к ним Пугачев, — утолим чрево — и за дело. Мешкать нам нельзя! Вода потихоньку убывает в реках да и в ильменях: конному и пешему наступает добрая дорога. Народ верстать в казаки да поспешно лить пушки и ядра.

Темные глаза Пугачева обежали соратников. Ближний его — Чумаков — встрепенулся и сказал:

— По всему видать, государь, народ поджидает наше воинство. Всколыхнулись опять по всей степи и в горах…

Казаки за столом оживились и загомонили разом. Осмелевший Чумаков, заглядывая в глаза Пугачеву, попросил его:

— Ваше величество, разрешите нам осушить малу чару?

Пугачев покосился на стряпух и спросил:

— А что, бабоньки, нет ли чего хмельного?

Остроглазая девица с тонким станом отозвалась певучим голосом:

— Отчего ж, царь-батюшка, нет? Для тебя враз все разыщут!

— Ишь ты! — подмигнул ей Пугачев. — Постарайся, милая.

Только теперь среди суетливых старых баб заметил он эту пригожую девку. До чего ж она была хороша и сдобна! Брови густые, глаза веселые, озорные, а сама статна.

— Сколько годков тебе, хозяюшка, как звать? — спросил повеселевший Пугачев.

— Семнадцать, царь-батюшка. А звать Дуней, — смело отозвалась она и взглянула на Пугачева.

— Мужняя аль девица?

Дуняша закраснелась и потупилась.

— Женихи заглядывали, да дедко не уговорчив, — тихо промолвила она, подошла к столу и осторожно поставила дымящуюся миску с варевом. — Кушайте на здоровье, — сказала Дуня приятным певучим голосом и поклонилась.

Стряпухи спроворили на стол хмельное. Казаки принялись пить. После утомительного перехода по горам все жадно ели. Пугачев поднял чару и словно ненароком взглянул на Дуню, которая возилась у печи. Наклонившись к челу печки, она ухватом извлекала оттуда грузный закопченный котел. Стан ее, как былинка, изогнулся. Раскрасневшись от натуги, девушка опять украдкой быстро взглянула на Пугачева. Взволнованный ласковым взглядом Дуняши, он встал и шагнул к девке.

— Ой, не трожь меня! — вскрикнула Дуня, и лицо ее зарделось стыдливым румянцем.

Пугачеву почему-то вдруг стало жалко ее. Усмехнувшись, он сказал стряпухе:

— Чего удумала? Да я тебе в отцы гожусь. Ну, не бойсь!

Она робко вернулась к печи, и минуту спустя лицо ее вновь озарилось улыбкой. Эта чистая улыбка еще глубже задела Пугачева за сердце. Пощипывая свою бороду с проседью, он горько подумал: «Эх, отлетела младость! Не для меня создана эта краса!..»

Он опустил на грудь голову. Глаза его стали скорбны, в углах рта легли горькие складки. Больше он не притронулся к чаре. Казаки, сдержанно пошумев, выпив до дна хмельное, разбрелись по хоромам. Пугачев встал из-за стола последним. Опечаленный, он покинул горницу.

— К ночи вернусь! — сказал он на ходу стряпухам.

У ворот ему подали коня. Легко и молодо вспрыгнув, он потрепал скакуна по холке и поскакал к Малиновой горе.

Поздно вечером, когда сумерки скрыли белые шатры на горе, Пугачев вернулся в завод. Он подъехал к низенькому закопченному строению литейной и, сойдя с коня, прошел в мастерские. Там, обливаясь потом, суетились работные. Снопы брызжущих искр освещали помещение. Старый мастерко проворно распоряжался литьем. Завидя Пугачева, он и глазом не моргнул, не бросил дело, верной рукой направляя жидкий чугун в формовочную канавку.

— Бог в помощь, детушки! — сказал Пугачев литейщикам и, оборотись к старику, похвалил его: — Добро! Гляди, дедко, пушку отлей отменную!

— Сробим, государь! — поклонился Пугачеву Голубок.

Раскаленная чугунная жижа сверкала бесчисленными золотыми звездами. Они искрились, трепетали, вздрагивали, и каждая из них чаровала глаза невиданной красотой. Пугачев засмотрелся на игру ослепительного сияния. Старик опасливо заслонил трепещущие искры собою и предупредил его:

— Нельзя, государь, зреть подолгу: взор померкнет.

Освещенное багровым отсветом лицо Пугачева дышало довольством.

— Вижу, детушки, стараетесь, — сказал он и, постояв малое время, вышел из литейной.

— Хозяин! Хошь царь, а прост больно! — посмотрев ему вслед, промолвил заводской.

Не торопясь, задумчиво Пугачев пошел к заводскому дому. Ночной степной ветер приятно обвевал разгоряченное лицо. Покорный конь брел за хозяином, толкая его мордой в плечо. В избе было темно. Пугачев распахнул дверь и вошел в избу. Полусонная растрепанная баба вздула огонек и засветила лучину.

— Может, поесть, батюшка, хочешь? Наш-то дедко на заводишке робит, не до сна ему! — участливо сказала она.

Пугачев отказался, попросил проводить до постели.

Хозяйка уложила его в мягкие перины. Глубокий здоровый сон мгновенно охватил Емельяна Ивановича.



Неделю пробыл Пугачев в Авзяне. Работные отлили пушки и сотню ядер. Каждый день из лесов в завод возвращались беглые и верстались в войско. Сорок авзянских работных вызвались быть при пушках.

«Пора в поход!» — решил Пугачев и на заре в теплое утро выступил из Авзяна.

Пугачевские войска двинулись по гребню горы Веселый Машак. В лесу не просохла земля, колеса телег, груженных тяжелой кладью, вязли по ступицу. Кони надрывались; зацепившись копытом за корневище, споткнулся коренник и не поднялся больше, пал. Авзянцы сгрузили пушки, пристроили жерди и на себе потащили их. С камня на камень, с шихана на шихан, обливаясь потом, они тащили пушки. На шеях мужиков от напряжения вздулись жилы, но они с усердием волокли тяжелый груз.

Пугачев сошел с коня и криком подбадриваллюдей:

— Не робей, детушки! Дружней возьмем!.. А ну, пошли!

Еле приметная тропа вилась по самому гребню Камня. По обе стороны внизу шумели свежей зеленью леса, кричали птицы, на востоке в синей дали простиралась степь. Высоко в небе над равниной кружили орлы. Где-то внизу в глубокой пади гремела и плескалась неистовая горная река Белая. Через буреломы, дремучие чащобы, набирая воды от многочисленных безыменных ручьев, она рвалась в глубокую долину, в которой среди гор притаился Белорецк.

Внизу у гор расстилалось синее марево. Указывая на него, Пугачев обещал:

— Погуляем там, детушки, на воле!

На другой день на лесную дорогу выехали дровни, влекомые волами. Погонщики упали перед Пугачевым на колени.

— Посланцы мы подсобить тебе, царь-батюшка. Прослышали, что с пушчонками идешь, да в лесах тяжко доводится, — сказали они.

— Ох, добро, ко времени подоспели! — обрадовался Пугачев и приказал перегрузить пушки.

Медлительные волы без натуги поволокли тяжелый груз. Погонщики засмеялись:

— Вот она, бычья дорожка!

Прошло еще два дня. Кругом все вздымались горы, рядом шумела и бесновалась Белая. Лесные чащобы сильнее сжимали тропу. На третий день скалы расступились, и в широкой долине показались курчавые дымки завода.

— Вот и Белорецк! — показал на дымки Пугачев и погнал коня в понизь.

3

Позади остались ордынские степи. Воронко, пофыркивая, бежал по лесной дороге-тропе. В чащобе струилась утренняя прохлада. Мачтовые сосны стояли неподвижно, распластав над тропой широкие пышные лапы ветвей, отбрасывая на елань бледно-синие тени. В торжественном лесном безмолвии слышался только мерный топот коня да треск сухого валежника. Изредка из-под самых ног Воронка с шумом срывался глухарь; он столбом взвивался над деревьями и исчезал в глухом ельнике.

Грязнов прислушивался, но густая тишина таилась в горных дебрях. Тропка круто взбегала на перевал, впереди сияло голубое небо. Постепенно редели сосны, конь прибавил шагу и наконец вынес всадника на просторную елань. Грязнов поднялся в стременах и глянул вперед. Внизу в глубокой пади вилась река, курчавились дымки завода.

И только огляделся, как из лесу на елань один за другим выбежали угрюмые мужики с рогатинами и дубинами и окружили его.

— Стой, куда едешь? Кто таков? — резко закричал один из них.

— Государев атаман, а еду я к батюшке в Белорецк! — оглядев лесную ватагу, спокойно ответил Грязнов.

Мужики уважительно посторонились:

— Коли так, езжай с миром! И мы к нему торопимся.

Чем ближе атаман подъезжал к заводу, тем чаще обгонял толпы, бредущие по дороге. Из гор, из лесов выходили все новые и новые крестьянские ватаги, заводские мужики, на низкорослых коньках выезжали башкиры. Все устремлялись в Белорецк…

Там на заводской площади стоял высокий полотняный шатер, и пребывал в нем сам государь-батюшка. Сердце Грязнова сильнее забилось при виде шатра.

«Вот коли придется свидеться с могутным человеком!» — радостно подумал он.

Однако не так-то легко было добраться до шатра. Широкоплечий, кряжистый станичник Чумаков — ближний Пугачева — крепко оберегал его. После долгой беседы с Грязновым и пытливого осмотра он сдался и пообещал доложить государю.

В окрестных домах было шумно, теснились конники, пешие дружинники. Звенело железо в походных кузницах: черномазые кузнецы калили железо для копий, ковали казачьих коней, ладили башкирам железные наконечники для стрел. Ничто не ускользало от сметливого взора Грязнова. И чем внимательнее он вглядывался в окружающую суетню, тем явственней проступал во всех делах порядок и воинский дух.

«В добрых руках войско!» — похвалил он про себя Пугачева.

Перед шатром толпились атаманы, сотники, прибывшие башкирские старшины. Все поджидали царского выхода. С гор продувал теплый вешний ветер, колыхал знамена и полотно шатра. Чумаков вынес низкую скамейку, поставил на пестром ковре.

Тут распахнулись полы шатра, и на яркое солнышко выступил добрый статный казак с веселыми карими глазами; был он слегка скуласт, смугл, борода густа, курчава, с легкой проседью. На казаке — парчовая бекеша, красные сафьяновые сапоги, шапка с алым бархатным верхом.

— Здравствуйте, детушки! — вскричал Пугачев.

Все сразу опустились на колени, дружно отозвались:

— Здравия желаем, ваше царское величество!

— Спасибо, детушки! Встаньте! — сказал он ласково и уселся на скамеечку, крытую зеленым шелком. Подбоченился, устремил свои пронзительные глаза на башкир.

— Ведомо мне, что по чистосердечности вы пришли сюда! — раздельно, властным голосом сказал он башкирским старшинам. — Ваша службишка мне, государю российскому, будет оплачена вам вольностью. Освобожу я вас от всяких утеснений и поборов. А брату моему младшему, Салавату Юлаю, передайте поклон и дар.

Пугачев повел карим глазом на Чумакова; тот быстро нырнул в шатер и вновь вышел, держа в руке кривую сабельку в драгоценной оправе. На горячем солнышке цветами радуги засияли кровавые лалы, золотистые яхонты, зеленые, как молодая травка, смарагды.

Чумаков поднес саблю Пугачеву. Тот внимательно оглядел ее и протянул седобородому старшине. Башкир тотчас упал на колени.

— Бачка, бачка, государь! — залепетал он, и глаза его впились в саблю.

Он бережно принял ее, поцеловал протянутую Пугачевым руку.

Не утерпел старый кривоногий конник и, отойдя на шаг, выхватил из ножен клинок. Все ахнули. Грязнов прижал руку к сердцу, не мог оторвать своих очарованных глаз от клинка. Синеватая ручьистая сталь струилась огоньками, будто из глуби металла всплывали и гасли золотые искорки.

Изумленный башкир защелкал языком.

— Хорош! Ой, хорош клинок! — похвалил он.

Пугачев довольно огладил темную бороду, сказал:

— А еще поведай моему брату, Салавату Юлаю, что вороги у нас одни. Пусть сим клинком беспощадно рубит вражьи головы! Но то разумейте: заводишек наших не рушить, оберегайте их от огня, от злой руки и порухи. Потребны нам будут сии заводишки, когда тронемся на Москву…

Грязнов залюбовался Пугачевым. Сила, молодечество, умная речь пленили его. Атаман сразу уверовал в него. «Умен! Шибко умен! И видать, человек рассудительный, воин добрый. Голова! Ему и вести нас. Много годков поджидали такого!» — думал он.

От этих мыслей его оторвал окрик:

— А ты кто? Откуда, молодец?

Грязнов упал на колени, подполз и поцеловал руку Пугачева.

— Государь-батюшка, верный слуга твой атаман Грязнов, повоевавший генерала Деколонга. Из Челябы прибег.

— Знаю! Наслышан о тебе, казак! — Пугачев внимательно оглядел Грязнова, оживился. — За воинские доблести жалую полковником. Чумаков! — снова покосился он на проворного казака. Тот опять нырнул за полог шатра и вынес суконный кафтан, золотые полковничьи знаки.

— Подойди ближе! — Пугачев поднял пытливые глаза на Грязнова. — Узакониваю тебя полковником яицкого полка, и ныне быть тебе ближним моим охранителем. Служи честно, а я, государь, тебя не забуду…

К Пугачеву подходили другие; для всякого он находил умное и твердое слово. Отпустив всех, он поднялся и, построжав, крикнул окружавшим его сподвижникам и башкирским старшинам:

— В поход, детушки! В поход!..

Чумаков откинул полы шатра, и Пугачев, слегка качнув головой атаманам, скрылся за белым пологом.

На душе у Грязнова стало бодро, легко, словно хмельная кровь переливалась по жилам, ободряющее слово Пугачева, будто живой росой, освежило его. Он взглянул на горы, на сияющие под солнцем леса, на синее небо и потянулся до хруста в костях: «Эх, скорей бы переведаться с супостатами!..»

И мнились ему старые дороги через степь, через камни-шиханы, через чащобы на знакомую Челябу, на Кыштымский завод. «Погоди, еще погуляем по знакомым местам!» — бодрясь, подумал он.



В горячем зыбком мареве колеблется бескрайная степь. В чистом небе чертят плавные круги остроглазые орлы, высматривая добычу. Но пустынно, безмолвно кругом. Напрасен орлиный дозор: ни овечьих отар в степи, ни конских косяков — откочевали ордынцы в глубь ковыльных просторов, следом за стадами ушли волки. В сизом мареве по степи с полудня на полуночь редкими городищами сереют деревянные крохотные крепости Верхнеяицкой дистанции: Магнитная, Карагайская, Кизильская, Петропавловская, Степная. Во всех этих крепостцах еле-еле набиралось до тысячи ратных людей да десятка три орудий. Только над старым Яиком-рекой, при устье Урляды, стоит хоть деревянная, но крепкая своими валами, заплотами и сильным гарнизоном Верхнеяицкая крепость.

Пугачев решил умно: «Первая неудача обернется бедой, а маленький успех окрылит людей».

Решил он миновать Верхнеяицкую крепость и ударить на Магнитную. Двигаясь по станицам и селениям, забирая годных коней, скот, запасы хлеба, пятитысячное войско Пугачева прошло мимо Верхнеяицка.

Комендант крепости этой станицы полковник Ступишин, столь храбрый с одинокими башкирами, при виде пугачевского войска изрядно струсил и пустился на воинские хитрости. По его наказу за валами наставили обряженные чучела, за тыном выставили обожженные шесты, издалека схожие с пиками. Звонили в колокола в крепостном соборе, где хоть и теплились перед образами лампады, но было пусто. Весь народ, и стар и мал, производил в городе шумы, изображая большой воинский лагерь…

Пугачев на тонконогом белом коне остановился на Извоз-горе. Внизу у ног, за синей лентой Яика, лежала крепость. Емельян Иванович долго всматривался в серые деревянные заплоты, в улочки города; насмешливая улыбка блуждала по его лицу.

Грязнов не стерпел, на Воронке быстрым махом пустился к реке. Редкие пульки провизжали мимо, но полковник даже ухом не повел; подъехав поближе, выглядел немудрые хитрости коменданта.

Смех подмывал его.

«Плохи дела, коли головешки для устрашения выставил», — подумал он и во всю прыть помчал в гору. Еле сдерживая радость, указывая на заплоты, Грязнов крикнул Пугачеву:

— Батюшка-государь, схитрил старый плут Ступишин! За тыном головешек натыкал.

— Тишь-ко! — сверкнул злыми глазами Пугачев. — Сам вижу.

Лицо его стало сурово, замкнуто. Он властной рукой тронул повод, конь послушно повернулся и пошел под гору. За ним затрусил Воронко. За горой быстро скрылся крепостной городок. Набежавший ветерок шевельнул конские гривы. Пугачев оглянулся на атамана и сказал в глубоком раздумье:

— После рассудим, кто кого обхитрил…

Воинство, обтекая гору и Каменные сопки, что синели на юге от Верхнеяицка, обошла крепость и на другой день, словно выхлестнутое сизым маревом, встало шумным кольцом под Магнитной.

Люди горячились, рвались в битву. Пугачев на полном скаку подъезжал к крепостным воротам.

— Детушки, детушки! — закричал он. — Против кого идете? Аль не признали меня, государя вашего?

Из-за крепостного вала выглянул седоусый капитан.

— Я тебе, сукину сыну, покажу сейчас! — погрозил он кулаком и скомандовал притаившимся стрелкам: — По вору — огонь!

В степной тишине прозвенели редкие выстрелы. Грязнов кинулся вперед, ухватил пугачевского коня за повод:

— Остерегись, государь!

— Уйди прочь! — закричал Пугачев. — Знай свое дело!

Он оглянулся на бегущие толпы и закричал им:

— За мной, детушки!..

Но из крепости дружно отстреливались. Не добежав до заплотов полусотни шагов, порастеряв раненых, толпы повернули назад. Они увлекли Пугачева. Белый конь широким махом вынес его вперед. На полном скаку он остановил коня, крепко взнуздав, повернул обратно, вздыбил его и врезался в людскую гущу. Давя людей, широко размахивая плетью, Пугачев стал хлестать их.

— Куда ж вы? Чего спугались, лукавые? Назад, назад! — кричал он и гнал толпы на крепость.

Из-за тына раздавались частые дружные залпы… Грязнов выскочил вперед, прикрыл собою Пугачева.

— Прочь! — озлился Емельян Иванович. — Доколь глаза будешь мозолить? — Смуглое лицо его в злобе перекосилось. Ощерив крепкие зубы, Пугачев схватился за клинок.

В эту минуту вражья пуля ударила Воронка. Конь заржал и опрокинулся, загребая копытами землю. Грязнов вскочил. Пугачев, сжав скулы, обхватил правой рукой левую и отъехал прочь. На парчовой бекеше его заалела кровь…

«Пропал конь!.. Государя изувечили!» — с горестью подумал Грязнов и следом за Пугачевым побрел прочь от крепости…

Рука Пугачева вспухла, посинела. Сильный жар одолевал тело. Он валялся на войлоке в палатке и горько жаловался:

— Николи того не было! На царей пули еще не отливались. Эта, видать, наговорная! Колдун офицеришка!..

Ночь темным пологом накрыла степь. Нарушая тишину, за дальним ильменем провыл одинокий волк. Пугачев вышел из палатки, взглянул на звездное небо, тихо обронил:

— К полуночи месяц взойдет… Коня! — властно сказал он Чумакову.

Емельяну Ивановичу подвели белого скакуна. Поддерживаемый близкими, он, морщась от боли, взобрался в седло.

В эту пору по овражкам, рытвинам к заплотам крепости, как черные неслышные тени, крались охотники. Загремела пальба, за валами тревожно забил барабан, но было поздно, — под ударами топоров трещали ветхие, иссохшие от степных ветров бревна, рушились тыны.

И тогда Пугачев на своем скакуне выехал вперед; с толпами разъяренных дневной неудачей людей он устремился в пролом. С развевающейся гривой его конь носился по крепостной улочке и давил потрясенных ужасом защитников…

Из-за холмов выплыл багряный месяц, осветил степь. У темных крепостных ворот кричали обозленные пугачевцы:

— На перекладину их!..

Мужики вешали усатого коменданта крепости и его жену.

За гарнизонной избой занималось пламя. Багровые отсветы озарили темное степное небо. Прилетевший ветер пахнул в лицо гарью.



Над широким Яиком тянулись горькие дымы; дотлевали бревенчатые домишки Магнитной. Кругом пепел и запустение. На пожарище копошились бездомные одинокие псы.

По ковылю, по дорогам ветер-гулена славу разнес. Днем и ночью в пугачевский стан прибывали конные башкиры, ордынцы, заводчина. Животворной водой оросилась степь, ожила, зашумела. Под звездами на глухих дорогах заскрипели телеги, ржали кони; горы и степь изобильно рождали недовольных, и спешили они теперь под Магнитную. Росло пугачевское воинство и, как вешний поток, выходило из берегов.

В стане над Яиком белел большой шатер, а в нем на войлоках метался батюшка; все тело его горело и томилось от боли. Ивашка Грязнов склонился над ним:

— Дозволь, государь, привести лекарку. Знаю тут одну в степи.

Пугачев покривился от боли.

— Зови, дай облегченье… — обронил он, устало опустив голову.

Ивашка вскочил на коня и поскакал к ильменю, к знакомой балочке. Вот и воды блеснули, и низинка распахнулась! Как и в прошлый раз, подле родника вился дымок, у костра сидела старуха. Приложив дрожащую ладонь к глазам, она пристально вглядывалась в подъезжавшего конника.

— Заждалась тебя, родимый! — низко поклонилась она казаку.

— Ой, что ты? — Грязнов суеверно покосился на старуху. — Отколь тебе, бабка Олена, было ведомо, что наеду сюда?..

— Сердце вещее подсказало, что не миновать тебе и в третий раз меня, старую…

Она смолкла, помешала в чугунке.

— Ты что ж, полудневать собралась? — спросил казак и заглянул в котелок. В нем кипела-пузырилась чистая водица.

— Отполудничала и отужинала, сынок! — скорбно отозвалась ведунья. — Поприела все. Годы мои вышли, и собралась я, крестничек, в дальнюю дорожку. Вот и лапоточки надела…

И впрямь, на ногах старухи белели липовые лапоточки. В чистом сарафане празднично и торжественно выглядела бабка.

— Никак на Кыштым собралась? — воззрился на старуху Ивашка.

— Нет, сыночек, не добрести мне до родной земельки. Услышала я вчерась гром дальний и подумала — идет государь-батюшка! Несет он расплату нашим притеснителям. Ох, хоть бы в очи его поглядеть!

Казак подсел к огоньку и молча выслушал старуху. Из глаз ее выкатилась жаркая слезинка.

— Хоть одним глазком взглянуть на ясного сокола, да силушки уж нет. Уходилась…

— Садись, баушка, на моего коня, да поедем мы к нему! Поранили его наши супостаты. Добудь травку такую, чтобы боль ту унять.

— Есть такая травинка. Ой, есть! Приложишь к ранке, отойдет боль, а на десятый день возвратится здоровьице…

Старуха заползла в свою лачугу, добыла ладанку, подала ее казаку. Вручив травку, она присела у костра и огорченно сказала:

— И то старая подумала, да можно ли соваться ему на глаза? До меня ли ему! Нет, нет! — Она грустно покачала головой. — Езжай один! И так мне радостно, что хоть капельку доброго могу для него сробить. Ну, сынок, торопись!

Ивашка согласился со старухой. Быстро вскочил на коня и понесся в степь, а на пригорке долго темнел силуэт маленькой старушки. Степное марево постепенно укрыло его…

В ночь полегчало Пугачеву от Олениной травы, опухоль стала спадать. Наказал он сбираться в поход. Утром заиграли трубы, загремели бубны: конники выступили вперед. Клонился долу ковыль, разбегались неведомые тропы, поднялись птицы над степью. Станичники запели песню:

Ах ты степь ли, степь наша родная,
Ты неси коней глаже скатерти…
Мы задумали дело правое,
Дело правое, думу честную…
Ветер развевал конские гривы, звенели удила. Осененный знаменами, в голове ехал Пугачев. Впереди неслись птицы, позади кралось зверье…

Неподалеку от Верхнеяицка из-за горы выплыло пыльное облако — показалась рать.

«Быть драке!» — решил Пугачев и стал выглядывать места. Но в эту минуту его острый глаз заметил вестника. На сером коне широким махом скакал казак. Навстречу ему Пугачев выслал Грязнова.

Рати остановились, разделенные холмами, и стали выжидать. Улеглась пыль, смолкли голоса, только кузнечики в ковыле неутомимо завели свое надоедливое цырканье. Подбоченясь, сидел Пугачев на белом коне.

Вот Грязнов оторвался от вестника и поскакал прочь. Пугачев облегченно вздохнул. На скаку Грязнов махал шапкой и кричал:

— Свои!.. Свои!..

Подъехав к Пугачеву, он вытянулся в седле и молвил радостно:

— Ваше величество, полковник Белобородое помощь ведет!

Емельян Иванович махнул рукой. Снова заиграли рожки, забили в бубны, взвилась песня:

Коль придется покориться нам,
Сложим головы непокорные.
Под катов топор, под страшный удар
Сложим буйные, эх, да головушки…
С кургана в падь навстречу Пугачеву на добром коне спускался высокий плечистый всадник. Не доезжая, он соскочил с коня и пошел неспешным, чинным шагом. Было в его движениях что-то уверенное, хозяйское. Держался он прямо, строго.

Пугачев сам сошел с белогривого и двинулся навстречу. Они сошлись на степном перепутье, обнялись и трижды поцеловались.

Конь о конь повели они войско мимо Верхнеяицкой крепости. Через ордынцев дознался Пугачев: сидит за валами и тынами крепости прибывший с дружинами генерал Деколонг. Сжигая мосты, разрушая паромы, пугачевское войско свернуло на Карагайскую. В крепости за полусгнившим заплотом притаились в обороне старые да дряхлые инвалиды. Завидев на курганах повстанцев, смотритель, прапорщик Вавилов, закрыл ворота. Тишина легла на степь. Жарко пригревало солнце, блестели под ним солончаки да струилось марево.

«Господи боже, да будет воля твоя!» — взмолился старый прапорщик, снял треуголку и перекрестился. В эту минуту из-под парика выглянуло простое мужицкое лицо, загорелое, с рябинами. На башкирском коне к заплоту подъехал Белобородов. Солдаты не стреляли в него:

— Эй! — закричал атаман. — Отзовись, добрая душа! Отворяй ворота!..

— Слышь-ко! — отозвался из-за тына прапорщик. — Чего орешь? Тут не кабак, а крепость! Фортеции с бою берут!

— Не перечь, служивый! — выкрикнул полковник. — У нас пушечки, ядрышки и конников тьма! Идет сюда сам государь Петр Федорович!..

— Слышь-ко! — опять откликнулся смотритель. — Дайко помыслить!..

За тыном пререкались солдаты. Заплот был ветхий, прогнил, ворота пошатнулись, под дырявым скатом их поблескивал медный крест. Тут послышался тихий голос прапорщика:

— Слушай, кто ты? Коли старшой, то знай: рассудили мы выйти в поле, сдать фортеции под уговор: не рушить нашу воинскую честь, отпустить с барабаном!

— Слово даю! — посулил атаман и поманил своих.

Прапорщик распахнул ворота и вывел десяток старых солдат. Развернулось знамя, ударил барабан.

— К сдаче готовы! — закричал прапорщик казакам.

Крепость заняли, годные пушки забрали, порох положили на телеги, а тын и домишки предали огню. К небу взвился дымок, затрещало сухое обветшалое дерево.

На дороге поставили барабан, и на него уселся Пугачев. К нему подвели прапорщика. Старик в изношенном мундирчике, в помятой треуголке отсалютовал сабелькой и вытянулся в струнку.

— Желаешь нам, государю, служить? — спросил Пугачев.

— Рад стараться, ваше величество! — четко, раздельно отозвался прапорщик.

— Коли так, верстаю казаком! — сказал Пугачев и махнул рукой: — Эй, обрядить по-нашенски!

Прапорщика подвели к колоде.

— Ну, клади голову на плаху! Клади сейчас же, некогда вожжаться с тобой! — закричал бородатый кержак и ухватился за топор.

Прапорщик задрожал.

— Батюшка, да за что же? — взмолился старик. — Фортеции ведь я по доброй воле сдал…

— Молчи! — прикрикнул мужик и схватил его за косичку.

Старик придвинулся к колоде и рухнул перед ней на колени.

— Ну, будь здрав! — усмехнулся кержак и, уложив косичку на колодину, жихнул по ней топором. — Вот и ты отныне казак, Тит Иванович!..

— Ух! — шумно выдохнул старик. — А я-то думал…

Догорели заплоты, ветер развеял дымок. Была и не стало степной крепостцы. Взвились знамена, поднялась пыль. Быстрым маршем войско тронулось на Петропавловскую.

Запылали пожары, задымилась гарь; горели крепости Петропавловская и Степная, пылали редуты Подгорный и Синарский. На ранней заре перед шумным воинством блеснули воды Увельки. В глубокой пади, у слияния двух рек, заблестели крестами церковки; тонкими белоснежными минаретами встали далекие мечети, — открывался богатый городок и крепость Троицкая…



19 мая Пугачев овладел Троицком. Победители жестоко расправились с непокорными: коменданта Фейервара и четырех гарнизонных офицеров повесили. Не пожелавших принять присягу солдат и жителей перебили и перекололи. Дотемна длилось побоище.

К этому часу Пугачев в сопровождении Грязнова объехал окрестные холмы и выбрал место для стана. Высланные дозоры сообщили: стремится его нагнать генерал Деколонг и дать бой.

Все шло ладно: по курганам расставили пушки, к дорогам стянули пеших, конницу упрятали по лощинкам.

На высоком каменистом яру Уя отыскалась пещерка; тут накидали кошмы, пестрый ковер и подушки. Пугачев улегся отдыхать над рекой. Вновь открылась рана, жар растекался по крови, ломило кости. Емельян Иванович распахнул ворот рубахи, подставил горячее лицо ветру.

Атаман Грязное сидел на камне, перед ним расстилалась глубокая падь. Город, белый каменный собор и минареты уходили во мрак. Только воды Уя отсвечивали последним гаснущим бликом заката. На окрестных холмах рогатыми чудищами стояли ветряные мельницы, а вокруг дымились костры огромного стана. В больших черных котлах кочевники варили конину, казаки — жирный кулеш. Ревели под ножом бараны, ржали кони, голоса сливались в неясный гул… Синие облака на закате подернулись пеплом. Опускалась темная степная ночь…

Между тем генерал Деколонг в самом деле торопился к Троицку. Минуя разоренные крепости, оставив в стороне сожженные мосты, он повернул на Уйскую и через Синарский редут напрямик двинулся на Пугачева. Не жалея ни коней, ни людей, генерал 21 мая ранним утром настиг Пугачева и ударил по его воинству.

На холмах заговорили пушки. Белобородов, отменный отставной артиллерист, сам был за наводчика. Ядра, посланные им, врывались в густые колонны, производя страшное опустошение. Но солдаты смыкались вновь и шли напролом.

Сидя на крутом яру, Пугачев зорко следил за движениями толп. Его злили конные башкиры. Они, как волчья стая, с пронзительными криками неслись на солдат, но, отброшенные стойкими ветеранами, разбегались и рассеивались по степи. Необученные, необстрелянные толпы крестьян и ордынцев бились кучно, неумело.

Пугачев вскочил, глаза его пылали гневом.

— Лапотники! На шалости горазды, а в драке вялы! — злобясь, кричал он. Взглянув на Грязнова, он повелел: — Коня!

Тут же подвели белогривого любимца, но Пугачев не смог сам забраться в седло. Прикусив губы от боли, он прижал искалеченную руку к груди и, опираясь на казака, сел в седло.

— Ваше величество, куда вы? — встревоженно спросил Грязнов. — Глядите, бегут!

И впрямь, в подъем по пыльной дороге на ошалелых конях мчались ордынцы.

— Куда вас черт несет? — кинулся им наперерез Пугачев и взмахнул саблей.

Разбитые ордынцы лавой пронеслись мимо. Из оврагов, из ковыля поднимались пешие толпы и торопились прочь…

Пугачев пришпорил коня и понесся навстречу. Ивашка едва настиг белогривого, схватил удила.

— Поздно, государь! — закричал он. — Слышь-ко, тишина какая?..

У пушек шла свалка. А бегущие толпы, как взбаламученный поток, заливали дороги. Пугачев поник головой. Он свернул в сторону и поехал к реке.

На ковыле еще блестела роса, степь дымилась прохладой, но все было кончено.

Грязнов снова настиг Пугачева, схватил за удила коня и увлек прочь. Впереди шумели березовые рощи, вздымала песчаную главу Золотая сопка, за ней крылся овражек.

— За мной, государь! — крикнул Ивашка и поманил Пугачева. — Места тут мне знакомые. Айдате от беды!..

Почуяв дорогу, кони встрепенулись и широким махом понеслись по степи…

По дорогам валялись посеченные тела, черные конские туши, поломанные телеги с добром. Полдневный зной раскалил землю, из-под белого облака на ратное поле с клекотом спускались орлы.

Нигде генерал не мог отыскать Пугачева, так и не настигли его лихие драгуны. Прыткий белогривый скакун унес Емельяна Ивановича от беды, а степные балки укрыли его, ветры замели след.

Старый генерал призадумался; знал он: порубаны части, но спаслась пугачевская голова, не сегодня-завтра как из-под земли вырастут новые пугачевские сотни…

Предчувствие не обмануло Деколонга: рассеянные под Троицком, пугачевцы опять собрались и по челябинской дороге двинулись на Нижнеусольскую. Не задерживаясь, Пугачев проскакал через Кичигинскую крепостцу, в которой к нему присоединилась полусотня казаков…

От стана к стану, от перепутья к перепутью росло воинство. Снова воспрянул духом Емельян Иванович. Рядом скакал Грязнов, подбадривая его:

— На заводы, государь, путь держи! Там верная опора будет!

Засинели горы, зашумели леса, пошли большие дороги на заводы, на Каму-реку, на Казань. Пугачев скинул шапку с малиновым верхом, поклонился далеким горам и сказал весело:

— Здравствуй, Урал-батюшка!..

Плыли над Камнем хмурые тучи, над кедровником летали стаи птиц, дороги врезались в чащобы; в горах гремела кайла рудокопа, будила тайгу; копоть стояла над заводами. Выходили навстречу Пугачеву жигари, литейщики, рудокопы, кузнецы — горемычной доли люди.

— Здравствуй, Урал-векун! — светлой улыбкой встретил Ивашка знакомые, родные края и, наклонясь к Пугачеву, уверенно сказал:

— Отсель, государь, недалече и до Москвы…

4

По горам, по кочевьям Башкирии рыскал отряд подполковника Михельсона, приводил возмутившихся башкир в покорность. Отменный вояка, черствый, сухой, всегда чистый и опрятный, он неутомимо гонялся по лесам за прославленными конниками Салавата. Но башкиры дрались с великим бешенством, предпочитая смерть уходу из родных гор. Вся Башкирия озарилась пламенем, каждый камень тут взывал о мести. Ужасаясь упорству башкир, подполковник Михельсон жаловался начальству:

«Живых злодеев я едва мог получить два человека, из забежавших в озеро. Каждый из сих варваров кричал, что лучше хочет умереть, нежели сдаться. Я не могу понять причины жестокосердия сих народов. Злодей Пугачев оных хотя и уверил, что будут все переведены[39], однако, чтоб им доказать противное, я не токмо каждого, который мне попадался, оставлял без всякого наказания, но давал им несколько денег и отпущал оных с манифестами и увещеваниями в их жилища».

Не знал подполковник, что врученные им листы башкиры рвали, а деньги кидали в болото. Уходя, пленники от стыда плакали. Каждая из последних жен соседа будет тыкать пальцем и кричать детям:

— Глядите, вот идет продажный! Плюйте в его след!..

Пройдя горами со своим отрядом, Михельсон добрался до Кундравинской слободы и, прошагав двадцать верст глухой дорогой, стал выходить из леса. Михельсон не верил своим глазам. На широкой поляне подле деревни Лягушиной дымились сотни костров, пестрел большой воинский стан.

«Кто же это? — изумился подполковник. — Не может быть Пугачев! Пропал след Емельки! Стало быть, тут Деколонг!» — Он подозвал вестового и наказал выслать разъезды — узнать, что за табор впереди.

Осторожный и предусмотрительный Михельсон, не теряя ни минуты, выбрав удобное место, построил войско к бою…

Но и Пугачев не дремал. Станичники бросились на вражьи разъезды и порубили их. Грязнов с конниками понесся на отряд, огибая его левое крыло. Еле успел Михельсон перестроить свои колонны и принял весь удар на себя. Несмотря на частый огонь, пугачевцы сблизились с войском и ударили в копья…

Михельсон во главе изюмских гусар кинулся в атаку. Разъяренные кони врывались в толпу, мяли, топтали убегавших людей. С бешеного хода безжалостно, с плеча, рубили им головы озлобленные гусары.

Белогривый конь едва вынес своего хозяина из кровавой резни. Густая пыль и дымы растоптанных костров стлались над ратным полем и заволакивали побоище…

Тем временем Пугачев быстро уходил от погони. За ним на свежих конях убегали Чумаков и Белобородов. Серой пеленой тянулась пыль по волнистой дороге, часто стучали копыта коней. Навстречу беглецам летели стаи крикливых ворон; стороной, голодно озираясь, мелькнул одичалый пес. На миг Пугачев оглянулся; тревожно сжалось его сердце. Позади, на пыльном перепутье, четверо гусар рубились с Грязновым. Его серый конь вздымался вихрем, кружил в толпе. Раза два ослепительно сверкнули на солнце клинки…

— Эх! — сжал рукоять плети Пугачев и огорченно огрел белогривого.

Конь встряхнул гривой и, храпя, понесся стрелой. Справа тянулись крутые горы, слева распростерлась холмистая степь. Вот и лесные чащобы. Скоро, скоро они укроют беглецов.

На перелесье Пугачев не утерпел, еще раз оглянулся.

Позади скакали гусары. На перепутье, где только что рубились они, было пусто. Только одинокий серый конь уныло кружил без всадника.

«Эх, срубили головушку Ивашке!.. Добрый казак был!» — с болью подумал Пугачев.

Он еще раз огрел плетью коня и нырнул в молчаливую гущу леса. За его плечами, не отставая, храпели атаманские кони.

«Ну, теперь еще поживем!» — повеселел Пугачев и свернул коня на крутую тропку.

Неумолчным морским прибоем шумел хмурый горный лес. Густой ельник хлестал всадников по лицу. Без конца-краю потянулись леса, горы…

Разом оборвалась и без того еле уловимая тропка. Ехали целиной, едва продираясь меж деревьев и выворотней. Словно в каменном безмолвном храме, стояла торжественная тишина. Кони ступали осторожно. Из-под самых копыт вдруг срывался тетерев и, хлопая крыльями, скрывался в чащобу. Круче и круче вздымались горы. Вдруг распахнулась широкая елань, а над ней отвесно уходили в небо шиханы. Рядом начиналась каменистая россыпь. Пугачев взглянул вверх.

— Вот и ночлег нам! Орлино Гнездышко! — устало сказал он и сошел с коня.

На вечернем солнце величаво пылали кремнистые вершины недоступного Таганая…



Томительные часы провел Пугачев в Таганайских сопках. Подобно пустыннику, он целый день сидел в подоблачном Орлином Гнезде. Перед ним, как застывшее бурное море, развертывались скалистые гребни Каменного Пояса. Уходили они на юг в лиловую даль. На востоке распахнулась беспредельная степь с тысячами озер, сиявших на солнцу. Внизу под Таганаем темнели угрюмые ущелья, курились туманы в теснинах. Леса пересекались светлыми реками; вот быстрый Келиим и рядом Тесьма несут пенистые воды. Над недоступными кручами парят орлы да проносятся легкие пухлые облака.

Атаманы разъехались за вестями. Верный Чумаков ушел в Златоуст. «Как он там? Приветят ли заводские люди?..»

Тихо в горах, внизу в лесных зарослях посвистит вспорхнувший рябчик, постучит в дупло дятел, да огоньком мелькнет с ветки на ветку рыженькая белка. Вон полукруглая ложбина между гребнями гор — Перекликной лог, черен как пасть чудовища. Если крикнуть, то в горах раздастся великий и страшный гром и многажды раз прогрохочет эхо. И кажется, то не горное эхо, а ревет чудище, обитающее в подобных каменных высях.

Солнце клонилось долу, в низинах побежали синие тени. Близился вечер.

Прошумел ветер, принес голоса. Из лесу на елань выехали всадники, а за ними толпа пеших.

«Пришли!» — обрадовался Пугачев и крикнул с камня:

— Здорово, детушки!

Десяток выборных-златоустовцев Чумаков допустил в Орлиное Гнездо. Он подводил каждого по очереди к «государевой руке».

Пугачев скупился на слова, держался замкнуто.

Над горами забрезжили первые звезды. Оживали лесные чащобы: заухал филин, завыли волки, под тяжелым шагом зверя затрещал валежник. Над скалами взвился дымок. Пугачев повеселел, приятный запах варева ободрил его…

На заре пришли радостные вести: дал о себе знать атаман Белобородов. За рекой Ай он собрал снова две тысячи ратников и повел их на Сатку. Там и надеялся он встретить государя.

Пылал костер, кипели котлы, ходила круговая чара. Пугачев хмелел от сытости, от зелена вина.

— Лихие у меня полковники! — похвалился он. — Не царицыным чета! Пройдут там, где и волк не проскочит. Из камня войска понаделают, да и бьют сверху, что орлы мелкую пташку!

— У кого ж и быть орлам-полковникам, как не у тебя, государь! — весело отозвались златоустовцы.

Прошла ночь. Занимался жаркий день, но в горных теснинах сочилась прохлада. Пугачев с небольшой толпой спустился с Таганайских сопок. Внизу зеленели елани, сияли реки, расступились леса, показались дороги. Из башкирских улусов выходили толпы и приставали к Пугачеву:

— К Аю!.. К Аю-реке!..

Все сбылось так, как донесли выборные. На берегу реки поджидал Белобородов. Были у него пушки и порох, пешие и конные воины…

Пугачев выслал разъезд на Сатку и повел войско окольными дорогами. Кружил, хитрил. Перейдя Чулкову гору, он пошел вверх по реке Уструть, малому притоку Ая. К полудню он круто повернул на восток широким логом к хребту Сулея. Перевалив этот высокий лесистый гребень, Пугачев остановился на Валесовой горе, на берегу Большой Сатки. Отсюда рукой подать до завода.

До вечера простояли тут среди тихих лесов. С заречья вернулись дозоры и донесли: пуст завод! Михельсон покинул Сатку и пустился в погоню за башкирами Салавата.

— Ну, детушки, в дорожку! — весело крикнул Пугачев атаманам, сел на коня и пустился к речному броду.



Жарко грело солнце. На елани над цветеньем летали мохнатые бабочки, жужжали пчелы. Пахло смолами, лесным настоем. Дорога сразу выбежала из чащи и покатилась к синей реке. А на ней Саткинский завод.

Опять повернулось счастье к Емельяну Ивановичу: позади его шумело конное воинство, под тысячами копыт дрожала каменистая земля. Впереди булатным клинком блестела речная излучина, плыл веселый звон. У заводской околицы работные поджидали с хлебом-солью.

— Здравствуй, детушки! Здорово, хлопотуны! — крикнул заводчине Пугачев.

— Жалуй, царь-батюшка! — приветствовали в ответ сотни крепких голосов.

В новом парчовом кафтане, туго перетянутый поясом, лихо подбоченившись, Пугачев выступал на своем белогривом коне. Все теснились к нему, с нескрываемым любопытством разглядывали веселое смуглое лицо. Благообразный седой старик поднес ему на деревянном блюде хлеб-соль. Пугачев скинул шапку, бережно принял дар и, наклонясь, с благоговением поцеловал пахучий каравай. Добрая улыбка озарила его лицо:

— Спасибо, дедушка!

Старик стоял без шапки, ветер перебирал седину. Дед изумленно разглядывал Пугачева.

— Впервое, батюшка, государя зрю! — умиленно молвил он, слезы сверкнули на его глазах.

Возле церкви сколотили виселицы. Из поповского дома вынесли кресло, поставили на ковре. Пугачев сошел с коня и уселся в кресло. Вокруг стояли ближние: Белобородов, Чумаков, атаманы.

Начался суд.

Работные влекли на площадь приказчиков, заводских лиходеев: катов, стражников, нарядчиков…

— А это что за люди? — Пугачев ткнул пальцем в сторону заводских служащих.

Они покорно опустились на колени. Пугачев наклонился вперед, ветерок шевельнул его темную курчавую бороду. Он весело крикнул:

— Бог с вами, детушки, прощаю вас! Служите мне, государю вашему, честно и радиво!



Кругом рыскали башкирские ватажники Салавата Юлаева. Где-то рядом тревожил он войска карателя Михельсона. Никто не знал истинных замыслов Пугачева. Оставив в Сатках Белобородова, он на другой день с конниками помчал по дороге на Златоуст. Дойдя до берега Ая и горы Дележной, подле деревеньки Медведевой он раскинул стан. На изумрудном лужке, над прозрачными речными водами поставили государев шатер. Кудрявая береза склонилась над ним…

В это же время подполковник Михельсон по дороге в Сатку подошел к быстрому Аю. На реке догорали паромы, по воде стлался дымок. Напротив, на яру, шумели башкиры.

Салават Юлаев на горячем коне носился над рекой, разглядывал солдат. По мановению его руки из-за камней сыпались сотни оперенных стрел.

Подполковник подозвал солдата.

— На мушку его! — сказал он, указывая солдату на батыря.

Над шиханами догорал закат. На высоком камне, темнея на золотом фоне вечерней зари, маячил всадник. Стрелок метил верно, надежно, но пуля миновала храбреца.

— Наговорный! — сплюнул солдат. — С ними, чертями, разве управишься?

Вороной конь повернулся на камне и тихо ушел прочь. Сизые сумерки укрыли его. Было и пропало видение…

На рассвете Михельсон сел на конька и поехал вдоль реки, отыскал брод. В этом месте солдаты срыли берег, выставили пушки. И только солнце выглянуло из-за окоема, подполковник на коне бросился в реку: за ним устремились солдаты.

Под стрелами, осыпаемые камнями, пехотинцы перешли Ай и стали окапываться. За ними вплавь добралась конница, свернула в лес и сгинула.

Высоки горы, несокрушим камень, храбры башкиры. Но лезли солдаты на горы, одолевали камень, бросались врукопашную. Схватившись в смертной схватке, враги кидались в реку. И под водой душили друг друга, по реке рябь шла, пузырилась глубь, бились, резались насмерть.

Позади башкир застучали частые копыта коней.

Понял Салават Юлаев: идет беда; крикнул он, схватил удила, поднялся черный конь, взметнул гривой и с маху кинулся со страшной кручи в темный речной омут. За ним с визгом бросились башкиры…

И когда подполковник Михельсон выбрался на камень, увидел только: выбираются на берег прыткие башкирские кони, отряхиваются и уходят в лес…

Потерялся след Салавата Юлаева. Укрыли его леса, горы. Над рекой, над шиханами кружили орлы, поджидали, когда с ратного поля уйдет человек…

И тут на перепутье нежданно-негаданно встретились Пугачев и Салават Юлаев.

Мчались башкиры на прытких конях по хмурому лесу. На широкую елань из темного кедровника вдруг выехал на белом скакуне широкоплечий, могучий удалец. Глянул Салават на смуглое лицо, на черную бороду и узнал Пугачева. Мигом он соскочил с коня и, склонив голову, пошел навстречу, прижимая руку к сердцу:

— Бачка-осударь! Бачка!

Пугачев слез с коня, обнял молодого низкорослого джигита.

— Будь здрав, брат Салаватушка! — радостно сказал он. — Ко времени встретились.

Они сели на коней, поехали рядком. Позади потянулось войско.

— Спасибо, якши-ма, батырь! — снова промолвил Пугачев и испытующе поглядел на Салавата. — Не ждал я башкирцев так скоро под свою высокую руку. Сколь привел?

Глаза Салавата заблестели. Он смущенно смотрел на Пугачева. Пьянела молодая голова от ласки. Русский царь батырем назвал. Шел батырю девятнадцатый год, тело его было гибко, кости крепки и звонок голос. Как зарница, зажглась его юность. Спел бы он царю песню, да нельзя! Не к лицу. Стрельнул бы из лука — не выходит! Хвастуном обзовет.

— Что ж молчишь? — опять спросил Пугачев.

— Вся Башкир будет! — уверенно отозвался тот. — А сейчас, видишь, встретились с Михельсон, неудача была…

— Как? Куда ушел сей супостат? — удивился Пугачев. — Ой, ко времени подоспел ты! Вот коли переведаемся с ним…

— На Кига пошел! — сказал Салават и, взглянув в темные глаза Пугачева, улыбнулся. — Куда ты, туда моя!..

Гудел лес, бежали добрые кони. Замолчали станичники, притихли башкиры: «Пусть думу думает государь-батюшка, куда повести…»



Под Кигами изнуренный горными походами отряд Михельсона внезапно окружили пугачевские конники.

На ранней зорьке, когда над понизью клубился седой туман, из векового бора на опушку выплеснулось неожиданное воинство. Казалось, то не туман колеблется над лугами, а набегают и плещутся беззвучные волны. Из них, будто из таинственной озерной глуби, рождались человечьи головы, и плечи плывущих людей, и туловища диковинных коней с сидящими на них всадниками.

Страх сковал старого барабанщика. Еле сбросив оцепенение, он забил тревогу.

Тысяча башкирских удальцов, приведенных Салаватом, с воем и визгом налетела на воинский стан. Никак не ждал подполковник лихой напасти. Однако его бывалые солдаты не дрогнули: полуодетые, похватав ружья, они не стали ждать противника, а кинулись навстречу. Шли крепким сомкнутым строем, под ногами гудела земля. Сотни стрел осыпали их, кони с храпом мчали, грозя раздавить копытами.

В сыром тумане схватились враги. Ржали израненные, остервенелые кони, звенели клинки. Молча, зло отбивались оборванные, исхудавшие в походах солдаты. С яростью они били прикладами, с исступленнымревом крушили все на пути. Устрашившись их железной стойкости, башкиры смешались, бросились врассыпную. Михельсон, покинув часть отряда, с конниками пустился в погоню. И когда за холмами улеглась пыль от скачущей конницы, угасли крики, тогда на воинский стан, укрепленный возами, оберегаемый пушками, из лесу лавиной ринулись пешие ватаги Пугачева.

И на этот раз не сдало солдатское мужество, храбро бились седые ветераны, не допуская пугачевцев до пушек.

Пугачев на коне следил за схваткой. Глаза его были сумрачны.

«Эх, медведищи вы мои, медведищи!..» — с горькой усмешкой думал он, разглядывая свое неповоротливое, плохо обученное войско.

Хлестнув по коню, он вырвался вперед:

— Вперед, детушки, вперед!..

Но воинство разбегалось по лесу.

Понурив голову, Пугачев шажком поехал к саткинской дороге. На распутье его настиг Чумаков. Он укоризненно глядел в глаза Емельяну Ивановичу. Пугачев встрепенулся.

— Ништо, атаман! — спокойно сказал он. — Не он и не мы; значит, скоро одолеем!

На перепутье в пыли валялись тела зарубленных башкирами солдат. Один из них, громадный, загорелый, раскинув руки, лежал на спине, устремив неподвижный взор в небо.

— Эх, и добр вояка! — вздохнул Пугачев. — Мне бы тыщу таких, ох, запел бы я тогда песенку!..

Он величаво поднял голову и жестко сказал Чумакову:

— Собери по лесу беглецов да веди в Сатку.

Свистнул, стегнул коня и поскакал по дороге…

Вечером Михельсон поднял остатки своего вконец изнуренного, оборванного и голодного воинства, по лесной дороге бесшумно отступил на Уфу…



На рассвете в избе зашумели атаманы, Пугачев поднялся из-за стола и решительно повелел:

— На Златоуст, детушки! На коней!..

По дороге, колыхаясь и пыля, двинулись вереницы пугачевского воинства. Красная пора пришла в Урал-горы. Реки вошли в свои берега, в чащобах и перелесках распевали птицы, на еланях пышно зацвели травы.

На вечерней заре в речной пади реки Ай засияла золотая маковка церкви Иоанна Златоуста, вдали блеснул раздольный пруд.

Навстречу Пугачеву босоногий белоголовый мальчонка-поводырь вел старца, белого как лунь. Одетый в чистые порты и рубаху, дедка неторопливо передвигал ноги. В руках он держал деревянную чашку, а в ней побрякивали медные грошики. Старец протяжно пел:

Голубая степь, реки чистые,
Леса темные, горы крепкие…
— Стой, дедушка, куда бредешь? — остановил перед ним коня Пугачев.

Старец стих, поднял свои незрячие глаза.

— Со святой Руси бреду, правду ищу! — тихо молвил он. — Подайте, нищелюбцы, бедному, немощному…

— Дедушка, а где добыть правду? — снова и настойчиво спросил Пугачев.

Старик прислушался к стуку копыт, конскому ржанью, насторожился.

— И сам не знаю, не ведаю! Много годов бреду, немало дорог прошел, а правды не зрел! — отозвался он. Голос его прозвучал тихо. Он горестно склонил голову, прислушался к бряцанию удил, звякнул медяками, запросил: — Подай, христолюбец! Видать, воин…

Пугачев достал ладанку, высыпал золотые в чашку. Заслышав чистый звон, старец удивленно поднял бельмы.

— О, щедрая рука! — просиял он. — Знать, то сам царь-батюшка! — промолвил он радостно и опустился на колени в дорожную пыль.

— Угадал, дедка! — повеселел Пугачев и спросил: — Будет удача?

— Пошли тебе, господи, удачу и добрую долю! Заждались мы твоего прихода, государь-батюшка! Только не иди на Косотур. Ой, не ходи туда!.. Сказывали, идут туда твои супостаты, царицыно войско.

Пугачев помрачнел, на крутом лбу собрались морщинки. Однако он не растерялся и бодро кинул старцу:

— Спасибо, дедка, за добрый совет…

Пугачев круто свернул на юг, на лесную дорогу.



Пугачевское войско вышло на берег Большой Сатки. Отвесные скалы преграждали путь вперед. Пугачев сошел с коня, окликнул народ:

— Пробить дорогу, детушки!

Тысячи рук взялись за работу и над высоким обрывистым берегом проложили тропу.

Простояв станом дневку на светлом озере Зюрак-Куль, в темную ночь Пугачев перевалил каменистую лесистую Уреньгу и пошел на север.

Над лесным миром поднялась черная туча, погасила звезды; пахнуло вихрем. Загремел гром, блеснули молнии.

В горах и чащобах началась гроза. От громкого гула содрогались скалы, буря крушила леса, зеленым заревом озарялись бездны. Чудилось, не буря гремит, не горные падуны ревут в теснинах, — рокочет, плещется и содрогает седой Урал-Камень великий народный гнев.

5

Пугачеву снова довелось встретиться с Михельсоном.

С каждым часом росли повстанческие отряды. Собрав силы, Пугачев устремился к Кунгуру. Прознав об этом, Михельсон выступил из Уфы и пошел ему наперерез. Отважно перевалив горы, перебравшись вплавь через реки, Михельсон торопился встретиться с противником. Он шел с пушками, и, чтобы не строить мостов, подполковник приказал перетаскивать орудия на канатах по дну быстрых горных рек. Жадно перехватывая каждый слух о Пугачеве, Михельсон в одно утро увидел за лесом стройное многочисленное войско. Он поразился, недоумевая, откуда могли появиться правительственные войска.

Пугачев тоже заметил врага и не терял понапрасну времени. Он решил предупредить противника. Емельян Иванович приказал конникам спешиться и сам повел их на Михельсона. На легком серебристо-белом коне Пугачев первым бросился в атаку.

— За мной, детушки, за мной! — взывал он.

Неустрашимость вождя увлекла повстанцев, и они бросились врукопашную. Противников охватило озлобление. На бешеном скаку Пугачев врубился в солдатские ряды, опрокинул защитников и захватил пушки. Левый фланг противника был смят и расстроен. Но и Михельсон не растерялся, он быстро перестроил колонны и бесстрашно повел их в контратаку. Снова пушки были отбиты, и пугачевское воинство, расстроенное и не умеющее маневрировать, стало разбегаться под ударами. Через два часа все было покончено.

С немногими уцелевшими атаманами Пугачев пустился по лесной дороге.

— Ох, и вояки! Гляди-ка, вчистую меня разбили! — не унывая, сказал он Чумакову. — Погоди, придет времечко, и мы свое войско обучим!

Огромную и неукротимую силу Пугачев черпал в народе. Прошло всего несколько дней, и опять вокруг него, как молодой дубняк, шумели конница и дружины. С ними и устремился он на Осу. Три раза в дороге он снова схватывался с Михельсоном, изнурил его. Три раза Михельсон рассеивал противника, и снова, точно из земли, у Пугачева вырастали новые силы. Не было у него пушек, но за этим дело не стало. Подойдя к Осе, он упрятал отряды в засаде, а башкир послал тревожить город. Из Осы выслали команду с пушками в погоню за башкирами. Кочевники заманили их в глубь лесов, и Пугачев внезапно напал на незадачливое воинство, отобрал орудия и теперь с артиллерией подошел к городу. Не мешкая, он послал коменданту крепости Скрипицыну предложение сдаться на милость победителя. Комендант отказался, и тогда Оса была взята и выжжена. Дело оставалось за крепостью. Скрипицын колебался. Стоя на стене, он вглядывался в окрестности, поджидая появления Михельсона. Однако тот медлил с помощью.

А между тем Пугачев, не теряя дорогого времени, приказал подкатить к крепости полсотни возов с сеном и поджечь деревянные крепостные стены. Заметя угрозу, из крепости закричали:

— Сдадимся, батюшка, только до утра потерпи!

Пугачев согласился ждать до утра. На рассвете из крепости выслали древнего сержанта, который должен был удостовериться, действительно ли под стенами крепости появился государь Петр Федорович. Пугачев по глазам догадался, что тот не верит в него. Однако умный солдат слукавил и уклончиво сказал:

— Как будто вы, батюшка-государь, и будто не вы! Много воды утекло с той поры, когда мне довелось бывать в Питере! Ох, много, много годочков минуло!

Сержант вернулся в крепость, и на другой день крепостные ворота распахнулись перед Пугачевым. Комендант Скрипицын встретил победителя на коленях с хлебом-солью. Духовенство вышло с иконами и хоругвями, в церкви торжественно заблаговестили колокола. Пугачев милостиво простил коменданта, оставил при нем шпагу, а крепость все же приказал сжечь.

Когда Михельсон подошел к Осе, над рекой тянулись сизые дымки. Городок лежал в грудах пепла.



Никто не знал о думках Пугачева. Ему предстояло решиться на смелый шаг — пора было идти на Москву, но он медлил, колебался. Емельян Иванович понимал, что невозможно будет осилить хорошо оснащенную правительственную армию.

Однако никто не ожидал, что пламя восстания в ближайшие дни разольется по многим и многим российским губерниям. Стоило только Пугачеву перебраться на правый берег Волги, как крестьянская война разразилась с небывалой до этого силой и остротой. Татары, чуваши, марийцы, мордва, крепостные крестьяне, прознав о подходе Пугачева, осмелели и огромными толпами шли ему навстречу, усиливая его войска. Город за городом сдавались Пугачеву. День и ночь пугачевские повытчики строчили указы и манифесты, деятельно рассылая их по городам и селам, тем самым все больше и больше разжигая пламя крестьянской войны. Крепостные хватали своих вековечных притеснителей дворян-помещиков, вешали их и сжигали поместья. Вскоре пала Казань, за ней Алатырь, Саранск, Пенза и, наконец, Саратов. Пугачев быстро двигался к Царицыну. Победитель стремился на Дон, мечтал он поднять донское казачество, среди которого было много недовольных царским правительством. После этого Пугачев думал повернуть на Москву.

Видя, что предводитель ведет войска на юг, минуя древнюю русскую столицу, представители восставшего крестьянства уговаривали Пугачева:

— Ваше величество, помилуйте, долго ли нам странствовать по волостям и уездам? Время вам идти в Москву и принять престол!

Пугачев решительно ответил:

— Нет, детушки, сейчас нельзя! Потерпите! Не пришло еще мое время! Когда оно будет, так я и сам без вашего зова пойду. А теперь я намерен идти на Дон — меня там примут с радостью!

Между тем в Москве час от часу нарастала тревога. Взятие и сожжение Пугачевым Казани заставило правительство поторопиться закончить войну с Турцией…



Семья Никиты Демидова в эти дни пребывала в Санкт-Петербурге, а сам он в ожидании перелома событий находился в Москве, чтобы при удобном случае отправиться на Урал. Угрюмый и молчаливый заводчик ходил по огромным московским хоромам, прислушиваясь к беседам холопов. У него не выходило из головы найденное письмо Андрейки Воробышкина, призывавшее крепостных восстать против своих господ. В доме царила гнетущая тишина, и это еще больше усиливало недоверие Демидова к старым слугам. По глазам и скрытному поведению их он чувствовал, что крепостная дворня и все простые люди втайне ожидали восстания. Москва с часу на час ждала появления Пугачева. Московский главнокомандующий князь Волконский слал царице реляцию за реляцией, уверяя ее в том, что «здесь все обстоит благополучно»: «Здесь, всемилостивейшая государыня, все тихо…», «Здесь, слава богу, все благополучно…» Демидов знал об этих официальных сообщениях князя и про себя горько иронизировал: они нисколько не отражали истинного положения вещей. Настроение простого народа в Москве было таково, что и сам умный и сдержанный главнокомандующий потерял голову. Он распустил по Москве слух, что Пугачев якобы разбит. А между тем курьеры и бежавшие из приволжских губерний дворяне-помещики сообщали страшные вести. После этого никто больше не верил Волконскому.

Каждый день на базарах, в кабаках, на торжках и перевозах полицейщики схватывали все новых дерзких возмутителей. Все московские тюрьмы переполнились арестованными, но возмущение народа не прекращалось. Не помогали и меры, предпринятые главнокомандующим. На площади перед своим домом он установил орудия, усилил разъезды по городу, а полиции наказал зорко следить за всеми сборищами и немедленно разгонять их. Для обороны столицы от возможного восстания князь Волконский разбил Москву на части, во главе каждой из них поставил сенатора и придал им вооруженных дворян для поддержания тишины и порядка. Тщетно! Подметные манифесты и письма Пугачева доходили в Москву. Слухи об успехах «третьего императора» заметно волновали простолюдинов. Все это сильно беспокоило Демидова, но его мрачное настроение усилилось после того, когда на время прервалась всякая связь с Уралом. Так как реки и речные перевозы внушали большие опасения, то многие паромы через Москву и Оку упразднили, а по уездным границам установили кордоны из крепостных крестьян, вооруженных топорами, рогатинами и просто дубинками. Всякого, кто пытался проникнуть в Москву из простого народа, задерживали и допрашивали.

В один из дней с оказией из Тулы прибыл в Москву демидовский приказчик и оповестил хозяина, что и там настали тревожные времена. Широкоплечий бородатый туляк сидел в кабинете Никиты и рассказывал ему крепким басовитым голосом:

— Наладили купечество и оружейники разъезды и караулы, но то удивительно, что никакие заставы не сдерживают слухов и возмутителей, проникающих от самого… — Он поперхнулся, побоялся назвать имя Пугачева.

Демидов промолчал, выжидательно уставясь в приказчика.

— Совсем недавно, на первого спаса, утречком у питейного дома, что при Тульском оружейном заводе, появился неведомый человек. Народищу возле него собралось — тьма! Известное дело, всем не терпится узнать правду. И проходимец тот похвалялся перед народом, что он привез от самого Петра Федоровича два указа: один к генералу Жукову, а другой в провинциальную канцелярию. Но что не сегодня-завтра придет-де государь освобождать мастеровых от тягот.

— И заведомому пугачевскому злодею дали говорить непотребное! — возмутился Никита.

— Что ты, батюшка! — успокоил Демидова приказчик. — Только почал он несуразицу плести, как его схватили и доставили к допросу. И там он назвался крепостным Шапочниковым, а когда крепко посекли его, то признался, что он беглый капрал из московского батальона Данила Медведчиков. Вот каково, господин мой!

— Да, невесело! — согласился Демидов и, злобясь, выкрикнул: — Мало секли, такого истерзать надо!

— Просили о том, чтобы Медведчикова не отсылать на Москву, а на Туле к примеру наказать.

— То разумно! И учинить ему наказание по всем слободам и улицам Тулы, чтобы подлый народ, а тем паче пьяницы и озорники не последовали впредь подобному беспокойству! — со страстью вымолвил Никита.

Он долго и внимательно расспрашивал приказчика о делах на заводе и только тогда успокоился, когда узнал, что оружейники ведут себя сдержанно.

— На Тулу прислан большой заказ, многие тысячи ружей изготовить потребно, и наша государыня надеется на казаков! — спокойно сказал туляк.

— Ну, слава тебе господи, хоть с этой стороны не дует сиверкой! — перекрестился Демидов. — Ты пойди, отдохни с пути, а после снова поговорим о делах.

Однако на другой день не пришлось Никите Акинфиевичу заняться тульским приказчиком. Из приволжской Фокинской вотчины пришел измученный дальним переходом и прочими передрягами мужичонка и вручил Демидову весть от управителя. Фокинские крепостные стали весьма ненадежны, осаждают контору и требуют возвращения с заводов отосланных туда для работы крестьян. К тому же местные власти потребовали дать людей и вооружить их для отпора повстанцам. Это бы еще полгоря, но то, что сообщил вестник от себя, более всего встревожило Никиту.

Осповатый мужичонка юлил глазами, избегая встретиться взглядом с барином. Говорил глухо, с неприязнью. Демидов вплотную подошел к нему и пригрозил:

— Ты не верти очами! Гляди прямо и говори по совести, что там вокруг моих вотчин робится.

Вестник присмирел, вздохнул тяжко и вымолвил неторопливо:

— По совести, у вотчин ваших, господин, появился государев полковник Аристов…

— Как ты смеешь! — вскричал с негодованием Демидов. — Известно ли тебе, что у нас на престоле пребывает государыня, а не государь! Именующий себя Петром Федоровичем есть вор, каторжник, беглый казак Емелька Пугачев! — Все большое рыхлое тело Никиты всколыхнулось от злобы. Он перевел дух, немного успокоился и прикрикнул: — Сказывай дальше!

— А дальше, господин, известное, — спокойно продолжал мужичонка. — Аристов тот пришел в сельцо Воротынец графа Головина, занял полотняный завод; мужики его встретили хлебом-солью, а управителя на воротине повесили!

— Ух ты! — поморщился от вести Демидов. — Воротынец-то совсем рядом с нашей вотчиной! Час от часу не легче! Иди-ка в людскую да жди, понесешь обратно ответ мой и наставления.

Мужичонка поклонился и убрался в людскую. Демидов долго взволнованно ходил по кабинету. Затем присел к столу и написал предписание в фокинскую контору; в нем он сообщал управителю:

«Небезызвестно мне, что злодейские изверги Пугачева партии показываются близ нижегородских моих вотчин и ложными своими увещеваниями многих крестьян склоняют на свою сторону. Наказываю тех подговорщиков ловить и передавать их воинским командам…»

На другой день письмо было вручено вестнику, и он отправился в обратную дорогу.

Встревоженный Демидов метался по хоромам, хватал себя за голову и стонал:

— Эх, кабы мир заключили с Турцией! Мир — вот что потребно дворянству и заводчикам сейчас, да войско перебросить на смутьянщика и потрясателя основ царства!

Подошел сентябрь, и вести стали веселее. Никита воспрянул духом. Гроза прогремела, минуя Москву. Из Фокинской вотчины донесли хозяину, что повстанческий полковник Аристов схвачен и сдан воинской команде.

— Ну, теперь поганцу оттяпать голову, и делу конец! — обрадовался Никита и поспешил оповестить фокинского управителя:

«Главного поимщика того злодея Аристова отпустить на полную волю, а остальных избавляю на три года от несения оброка. О сей моей милости священникам и приказчикам оповестить на всех крестьянских сходах с разъяснением самозванства Пугачева и указать, что он с его дьявольскими помощниками не иное что, как отчаянная слепота, а не самомалейшая вероятность…»

Вслед за этим Демидов направил свое указание уральским заводам о пересмотре оплаты поденным работным людям. Отныне дровосеки должны были получать по семь копеек в день, а подростки по шесть копеек. Женщины в оплате приравнивались к подросткам.

Демидовский приказ о новой оплате труда никаких восторгов среди уральских работных не вызвал.

Наступил солнечный сентябрь. Никита Акинфиевич понемногу успокоился, приободрился. Однажды за окнами появилось много экипажей, куда-то торопившихся. Демидов полюбопытствовал:

— Что случилось, холоп?

Одевавший его слуга вдруг сморщился, на глазах блеснули слезы.

— Да как вам сказать, господин, — тихо вымолвил он. — Сказывают, его разбили под Царицыном-городом.

— Экая радостная весть, а ты плачешь, разбойник! — закричал Никита и оттолкнул слугу.

— Не знаю, отчего плачу, господин. Видать, от великой радости, — боясь кары, слукавил слуга.

— Врешь, шишига! — прикрикнул на него Демидов. — По глазам вижу, что врешь! Иди, поторопи кучера!..

Никита Акинфиевич поехал к дому Волконского. Там уже суетилось много дворян, которые спешили узнать новости…



Вести подтвердились. Повстанческая армия Пугачева на самом деле потерпела непоправимое поражение под Царицыном. Стало известно, что Пугачев бежал за Волгу и там с несколькими сотнями казаков скитается по займищам между Яиком и Волгою.

Видя неудачу своего вожака, казацкие старшины решили предать его и тем спасти свои головы. В Узенях, в глухом селении, они внезапно напали на своего предводителя и после короткой и неравной борьбы связали его и повезли в Яицк.

После предварительных допросов Пугачева посадили в крепкую клетку, водрузили ее на двуколку и, скованного по рукам и ногам, повезли в далекий Симбирск. Впереди и позади телеги двигались конники, гремели три пушчонки, конвойный офицер ехал на саврасой лошадке. Он то кружил полем, то подъезжал к двуколке и трусил рядом.

«Подумать только, какую птицу везем! Мужик, а ум военный!» — взволнованно думал он и поглядывал на узника. Как степной беркут, Пугачев сидел, устало закрыв глаза, и дремал…

Ночью впереди поезда двигались конники с пылающими факелами, багровым светом озаряя глухую дорогу.

В попутных селах и деревнях на дорогу выбегали угрюмые мужики и сострадательные женки и ребятишки. Народ скорбными взглядами провожал узника, многие тайком утирали слезы…



Зарево пожарищ все еще обагряло ночное небо в правобережных уездах Поволжья, крепостные все еще жгли, разоряли имения и губили ненавистных помещиков, однако с поимкою Пугачева восстание догорало и быстро шло на убыль. Разосланные по селам и дорогам восточных губерний правительственные отряды вступали в бой с плохо организованными ватагами повстанцев, громили их, предавали лютой казни, а зачинщиков брали в плен и доставляли в Тайную экспедицию. По грязным осенним дорогам частенько журавлиной стайкой тянулись плененные пугачевцы, конвоируемые двумя-тремя гарнизонными солдатами…

Скованного Пугачева на простой телеге наконец доставили в Симбирск. По приказанию главнокомандующего графа Панина его вывели на городскую площадь и показывали толпе. Народ, однако, не изъявлял радости. Простое любопытство и жалость читались на лицах людей, разглядывавших кандальника. Когда граф Панин, подойдя к узнику, нанес ему несколько пощечин, в толпе пронесся ропот.

Пугачева увезли в каземат, где его цепью приковали к стене. Ключ от цепного замка хранился в ладанке на груди у капитана караульной роты. Над заключенным установили строжайший контроль, исключавший всякую попытку к бегству. Было настрого наказано кормить узника пищей, «подлым человеком употребляемою». Его обрядили в рваную сермягу, порты и рубаху.

В Симбирске Пугачева пожелал увидеть Михельсон. Он неожиданно в блестящей парадной форме явился в темницу к узнику.

— Емельян, узнаешь ли ты меня? — спросил он.

Пугачев, неподвижно сидя у стены, неохотно поднял глаза, прищурился.

— А кто ваша милость? Что-то не упомню, много тут у меня всяких генералов перебывало!

— Я Михельсон! — гордо поднял голову пришедший.

Пугачев побледнел, опустил голову. Минуту спустя он вздохнул и словно про себя пожаловался:

— Ах, проклятый Чумаков, погубил ты меня!..

Конвойный кортеж медленно двигался к Москве. Осмелевшее дворянство постаралось хоть чем-нибудь выместить свою ненависть к Пугачеву. Глумления и издевательства, а также истязания, которым он подвергался во время длительных допросов, подорвали физические силы Пугачева. Всю дорогу он находился в мрачном состоянии духа, а под Арзамасом в груди вдруг появились сильные колики. Конвойные офицеры испугались за состояние здоровья пленника и напоили его тремя чашками пунша, сделанного из крепкого горячего чая и французской водки. Пугачев с охотой выпил, хорошо пропотел и вскоре уснул крепким сном. К утру колики утихли, пленник ободрился и стал веселее.

Третьего сентября клетка с Пугачевым остановилась на последний ночлег в селе Ивановском, в десяти верстах от Москвы. Князь Волконский выслал навстречу тридцать шесть гусар. Утром печальный кортеж двинулся дальше.

В Москве уже давно с нетерпением поджидали Пугачева. Никита Акинфиевич ранним утром поспешил к Охотному ряду. Там, в Монетном дворе, превращенном в тюрьму, предполагали заключить пленника. Серый, сумеречный день медленно занялся над Белокаменной, когда среди толпы пошел говор:

— Гляди! Гляди!

Сквозь пелену медленно падавшего снега приближалась клетка с человеком, сидящим в ней. Демидов вспыхнул от радости: «Наконец-то!»

— А, что, зверюга, попался! — закричал он заключенному. — В клетку посадили серого волка!

— Сам ты волк и зверюга! — выкрикнул кто-то в толпе Демидову.

Никита оглянулся: кругом него столпились неприязненные, хмурые простолюдины. Поди отыщи в толпе, кто дерзил!

Между тем двуколка медленно приблизилась к Монетному двору и тут перед острожными воротами остановилась. Дежурный офицер подошел к клетке и открыл замки. Пугачев медленно вылез, отряхнулся от снега. Искоса поглядывая на бар, смотревших на него, он, звеня кандалами, пошел среди конвоя в распахнутые настежь ворота острожного двора.

— Эх, батюшка, на муку привезли! — тяжело вздохнул стоявший в толпе старичок. В стареньком тулупе, в заячьем треухе, с котомкой за плечами, он долго смотрел вслед узнику, утирая невольные слезы. Ворота острога захлопнулись, а толпа все не расходилась.

Ожидали люди, Пугачев подойдет к окошку темницы и пошлет прощальный взгляд. Однако, прикованный толстой короткой цепью к стене камеры, он не смог этого сделать. Все гуще и гуще падал снег; расстроенные увиденным, люди медленно расходились.

Уселся в сани и Демидов. Запахнувшись в теплую доху, он удовлетворенно подумал: «Вот когда кончилась тревога! Теперь не избежит кары. Кнутобоец Шешковский, поди, натешится вволю! Никогда ему не доводилось вести такого большого розыска!»

В то самое время, когда Пугачев томился по казематам, на Каменном Поясе по горам и лесам еще бродили башкирские ватажники Салавата. Они нападали на заводы, жгли их и били приказчиков.

Заводчики упросили графа Панина поторопиться восстановить на рудниках, шахтах и домнах тишину и порядок. Башкирские баи повинились перед царским генералом, изъявили полную покорность. Обнадеженный этим, генерал отобрал заложника из наиболее видных башкирских старшин и отослал его для изъявления раскаяния в Санкт-Петербург, к самой государыне Екатерине Алексеевне.

Несмотря на умиротворение башкирских старшин, Салават Юлаев не сдался на увещевания и с конным отрядом удальцов все еще продолжал неравную борьбу.

Среди лесов дотлевали пожарища разоренных заводов. Остановились домны, опустели шахты, но, прослышав о пленении Пугачева, заводские приказчики осмелели. Столковавшись с баями, они завели по улусам лазутчиков, и те зорко следили за путями Салавата.

Глубокой осенью храброго башкира настигли в горах конники и после жаркой схватки пленили его. Скованного Салавата возили по уральским заводам и для устрашения непокорных шельмовали при большом стечении народа. Во всех местах, где поднимал он людей к восстанию, били Салавата плетями. После совершения экзекуций на заводах пленнику вырезали ноздри, выжгли раскаленным клеймом позорный знак «вор и убийца» и отправили на каторжную работу в Рогервик…

6

Невьянский завод Демидова уцелел. Прокофий ликовал. В пароконной упряжке он объезжал московские храмы и требовал, чтобы звонили во все колокола.

— Пусть первопрестольная знает: сей смерд и злодей пальцем не осмелился коснуться моего достояния!

8 января 1775 года Прокофий Акинфиевич написал письмо Михельсону:

«Покорнейшую мою благодарность приношу столь справедливо прославившемуся храбростью и неутомимостью своею господину Михельсону… А за то благодарю, что с малым, но храбрым корпусом непобедимым ее императорского величества оружием не устрашился нападать на множественную толпу разбойничьего государственного бунтовщика Пугачева, и не препятствовали тебе недостатки в пище и лошадях, и не удерживала медленность от вспоможения живущих. Вы, государь мой, следовали по пятам его более 5000 верст по местам пустым и почти непроходимым и многие ему, вору, с большим уроном делали нападения. Всего того удивительнее: уже Пугачев, пришедши в город Казань, грабил и разорял и огню предавал, но помощию божией вы, государь мой, радением и усердием своим с тем же небольшим храбрым корпусом конец его ускорили, и Казанское царство от совершенного разорения сохранили, и многих пленных благородных от мучительной смерти избавили, и тут со всею его поганою толпой разбили, и паче всего, что тем разбитием отвратили его намерение прийти в царство Московское, к чему прозорливостью, примерным к отечеству усердием и благоразумными наставлениями великого в наши времена мужа графа Петра Ивановича Панина совсем его, вора, искоренили, за что, милостивый государь, приношу наивящую мою с презентом благодарность и покорно прошу принять в знак моего усердия, что дал мне жизнь и прочим московским мещанам от убиения собственных наших людей, которые, слышав его злодейские прелести, многие прихода его ожидали и жадно разорять, убивать и грабить домы господ своих желали. И за таковые ко всему обществу усердные и радетельные поступки должны обще — все вашему высокородию всегда благодарность приносить и бога молить. И остаюсь вашего милостивого государя моего усердным слугою».

Письмо это с радужными ассигнациями, вложенными в пакет, в тот же день было доставлено Михельсону.



Никита Акинфиевич Демидов с большим удовлетворением прочел объявление московского обер-полицмейстера Архарова, в котором население первопрестольной оповещалось о предстоящей казни пугачевцев:

«10 февраля, в 11 часов утра, на Болоте главные преступники будут наказаны смертью, а прочие по мере преступления наказаны. На другой же день, то есть 11 числа сего месяца, в 10 часов пополуночи, на Ивановской площади, перед Красным крыльцом, будет объявлено всемилостивейшее ее императорского величества помилование тем преступникам, кои добровольно явились с повинною, а некоторые из них предали и самого злодея законному правосудию».

Демидов от великой радости размашисто перекрестился: «Слава тебе господи! Пожар потушен, и можно вновь поднимать заводы!»

Хотя работные на заводах и шахтах притихли, но за труд брались неохотно. Приписные крестьяне глухо волновались. По лесам и горам гуляли неспокойные башкирские ватажки, которые нередко нападали на уцелевшие заводишки и разоряли их. Многие укрывались в бегах по лесным трущобам, другие чего-то выжидали. Писали приказчики Демидову, что не верят заводские в гибель Пугачева.

Одно из таких писем привез Никите уральский дедка Голубок, пешком добравшийся до Москвы. Мастерко стал седой как лунь, лицо его изрезали глубокие морщины. Демидов подивился ему:

— Что погнало тебя, дед, с далекого Камня?

— Нужда великая привела сюда! — с жаром отозвался старик, и на глазах его засверкали слезы. — Такое горе у людей!

— Радоваться, дед, надобно! — весело перебил его Никита. — Слышал ли ты, отец, Пугач ныне пойман?

— Как не слыхать, слыхивал, батюшка. Только то пустой слух! Не может того быть! — спокойно отозвался раскольник.

Старик глядел упрямо. Демидов вспылил:

— Как так? Пойман он! В железа закован и на Москву доставлен.

— А ты, слышь-ко, не радуйся загодя, — уверенно сказал старик. — Ты послухай лучше. Ходил на Камне меж двор один благочестивый странник, — вполголоса, таинственно повел речь дед. — Баял он, что не Емельяна схватили, а схожего с ним. А Пугачев-батюшка спасся. Бежали его ватажки от царских войск, рассыпались по горам, по непроходимым чащобам. Тут бы им и конец от жажды и притомленности, да господь, слышь-ко, спас: набрели беглые на озеро в горах, укрытое лесом. В озере том неисчислимо рыбы, в лесу богатимо дичи. Пугачев-батюшка на горе стоял, возрадовался. Рядом с ним телохранитель его, башкир-лучник, как увидел светлые озерные воды, так и крикнул на весь лес: «Турго-як! Стоп, стоп нога, бачка!» Остался Емельянушка со всей ватажкой на том пресветлом озере…

— Байка то! — перебил старика Демидов. Тот угрюмо посмотрел на заводчика.

— А ты, слышь-ко, дале и прикинь что к чему! — строго сказал Голубок.

Никита притих.

— Каждое утро, на ранней зорьке, когда травы еще в росе, — продолжал дед, — Емельян-батюшка умывает коня в светлом озере. Набираются они вместях сил для ратоборства. Освежатся, пришпорит тогда атаман вороного и поскачет, слышь-ко, в леса дремучие, в горы высокие. Скачет конь, земля дрожит, из ноздрей огонь палит, из-под копыт искры летят… Мчал одно утречко Емельянушка, а навстречу ему странник. Идет скорбный, лик угрюм, в черной печали человек. Увидел Емельянушка странника и спрашивает его: «По виду ты, слышь-ко, молод, а по кручине — старец! Ай, ты скажи, молодец, пошто закручинился? Пошто буйну голову повесил?» Отвечает странник: «Как мне, милой, не горевать да буйной головы не вешать? Весь свет я объехал, счастья-доли искал, но не сыскал. Много людей я видел, да все живут в голытьбе, да в нужде, да в великих страданиях. В поте лица робят, а с голоду мрут. Мелькнуло-поманило счастьице. Поднял народишко наш Емельян Иванович… Да вот, сказывают, пленили его бояры-купцы, заковали в железа. Как теперь быть, скажи, батюшка, как голытьбе помочь?..»

Глаза Голубка уставились пытливо на Демидова. Никита слушал, затаив дыхание. Старик досказал заветное:

— Встрепенулся тут атаман, говорит молодцу: «Не журись, не кручинься, удалой, воспрянь духом и скачи в сельбище, мчись по дорогам, весть дай: жив Емельян Иванович, силен он и даст о себе еще знать! А на прощанье на вот тебе меч-кладенец, чтобы сечь бояр-ворогов. Гляди, не теряй его! Иди, поднимай народ!..»

Мастерко огладил бородку, смолк. Демидову не по душе сказ пришелся. Он вспылил и сказал старому пушкарю:

— Пришел смертный час Пугачеву, вот что, отец! И где ты только такого странника видел?

— Уж я его видел, как сам-друг! — Глаза старика блеснули хитринкой. — Брел я с внучкой из-под Косотура и встретил.

— Может, и Пугача в той поре видел? — нахмурился Демидов.

— А кто ж его знает, может, и видал! — простовато отозвался дедка, но заводчик понял — лукавит он.

«Ишь ты, смутьянщик! — недовольно подумал Никита. — Ну, да откуковала ныне кукушечка!..»



Еще с ночи вся Москва всколыхнулась. Ночь выдалась ясная, звездная, от жестокого мороза захватывало в груди дыхание. Несмотря на стужу, со всех концов Белокаменной затемно на Болото устремился народ. С Земляного Вала, с Пресни и Самотеков, с Яузы торопились старые и малые посмотреть на казнь.

Над Болотом еще вился сизый предутренний туман, в Замоскворечье перекликались ранние петухи, а вокруг эшафота уже волновалось людское море.

Демидов выехал в крытых санях, когда над Москвой заалело. Из-за дальних кремлевских палат выглянуло солнце, разом вспыхнули и засияли кресты на многочисленных московских соборах и церквушках. Силен морозище! Уминая снег, прошли на Болото войска с барабанным боем. За ними плотным потоком по дороге двигались кареты, рыдваны, сани.

У Каменного моста демидовская колымага въехала в густую толпу, и затертые народом кони остановились. Напрасно голосисто кричал форейтор:

— Пади, пади! Расступись!

Народ шумел. Дальше некуда было податься. Форейтор соскочил с коня и пробрался к рыдвану. Демидов опустил окошечко, людской гомон стал гулче, плескался рядом. Что-то неуловимо грозное слышалось в неспокойном человеческом прибое. Демидов вылез из рыдвана. Отяжелевший, в дорогой собольей шубе, он важно выступал среди раздавшегося народа.

Какой-то мужик в лапоточках, с ершистой бороденкой, пробирался вперед. Несмотря на жгучий мороз, он шел с непокрытой головой. Никиту раздражал степенный вид тихого мужика, он сильным движением локтя отбросил его в сторону. Тот охнул, укоряюще посмотрел на заводчика.

— Ну как, мужик, расказнят ныне Пугача? — Никита весело оскалил зубы.

Старичок быстро вскинул голову, пронзительно посмотрел на Демидова:

— Для тебя Пугач, а для нас царь-батюшка, Петр Федорович!

— Ах ты, пес! — обозлился Никита и во всю глотку заорал: — Вяжи, держи смутьяна!..

Словно шалый ветер взбурлил море: зашумел народ, раздался в стороны и поглотил мужика с котомкой, будто волной его смыло…

Форейтор и холопы насилу проложили Демидову дорогу к Болоту. Вдали виднелся высокий эшафот из свежего теса. Вокруг него виселицы с раскачивающимися петлями. На помосте было пусто, посредине его стоял столб с воздетым на него колесом, а на конце столба в утренних лучах солнца поблескивало железное острие.

Войска окружали лобное место. Никто из простого народа не допускался за щетину штыков.

— Везут! Везут!.. — закричали в народе.

По улице среди двух волнующихся людских стен двигались дроги с высоким помостом. На скамье в старом тулупе сидел сутулый исхудалый человек с черной курчавой бородой.

— Он!.. Он!.. — прошел по толпе тихий говор.

Все устремили взоры на осужденного. В больших жилистых руках Пугачев держал две толстые восковые свечи. Ярый воск оплывал от ветра и залеплял ему пальцы. Емельян Иванович все время степенно кланялся на обе стороны народу.

Против Пугачева сидел священник в ризе, с крестом в руках. Рядом с духовником пристроился чиновник из Тайной экспедиции.

Чиновник дрожал от холода, взор его то пугливо блуждал по толпе, то мимоходом останавливался на осужденном.

Никита Демидов не мог оторвать глаз от пленного Пугачева, который и закованный страшил его. Заводчик тревожно оглянулся вокруг; словно штормовой прибой, угрожающе гудел народ.

— Эй, эй, сторонись! — кричали конные рейтары, раздвигая толпу.

Позади дровней с обреченным двигались сани, в которых восседали чиновники, ехали конные драгуны.

Демидов поторопился к лобному месту. Оберегаемый холопами, он пробрался за воинский фрунт, где толпилось много дворян. Подле эшафота верхом на коне застыл обер-полицмейстер Архаров с покрасневшим от стужи лицом.

Дровни с осужденным приблизились к помосту. Коренастые палачи подхватили Пугачева под руки и быстро взвели на эшафот. За ними взошли военные, судьи и священник с крестом. У плах наготове ждали палачи, на дубовых колодах поблескивали на солнце отточенные топоры.

Вперед, к краю помоста, вышел сенатский чиновник, стал читать сенатское определение.

Площадь затихла. Громогласное чтение далеко разносилось в морозном воздухе.

Будучи выше многих ростом, Никита Акинфиевич внимательно обозревал площадь. Притихший народ пугал его; он перевел взгляд на сутулого человека, одетого в нагольный овчинный тулуп.

Пугачев держался с достоинством, вглядывался в народ, изредка кланялся. В его черных жгучих глазах виделась несломленная сила. «Пожалуй, отыскивает единомышленников, — с раздражением подумал Демидов, и мурашки побежали по спине от внезапно вспыхнувшей мысли, — да ведь чернядь, поди, вся за него! И как только нам смирить эту силу!»

С невозмутимым серым лицом сенатский чиновник продолжал чтение приговора. Из его тонких уст вился парок в морозном воздухе, чуть приметно дрожали озябшие руки.

В эту пору, когда шло чтение приговора, вокруг эшафота бесшумно готовили к казни сообщников Пугачева. Палачи надевали им на головы тюрики[40] и взводили приставленные к виселицам лесенки. Осужденные должны были умереть одновременно с Пугачевым.

Сенатский чиновник окончил чтение. В могильной тишине раздался хриплый бас обер-полицмейстера. Поднявшись в стременах, Архаров окрикнул осужденного:

— Ты ли донской казак Емелька Пугачев?

— Так, сударь, — твердо отозвался тот и склонил голову.

Священник осенил его крестом и, волнуясь, еле внятно обронил несколько напутственных слов. Совершив положенное, батюшка заторопился с эшафота.

Пользуясь минутной паузой, Пугачев перекрестился на блиставшие вдали кресты кремлевских соборов и торопливо стал кланяться народу:

— Прости, народ православный… Отпусти, в чем согрубил перед тобой…

Экзекутор дал знак.

Забили барабаны; в народе зашумели, где-то завыла и мгновенно смолкла баба.

Бородатый палач подошел к Пугачеву и стянул с него белый бараний тулуп. Сильным рывком он разодрал рукав полукафтанья.

Пугачев всплеснул руками, опрокинулся навзничь на плаху… Миг — и над помостом повисла окровавленная голова с вытаращенными глазами.

— Ах ты, сукин сын, что ты сделал? — осипшим голосом зашипел на палача сенатский чиновник. — Руби руки и ноги…

По толпе покатился гул. Словно одной грудью охнула вся площадь. Над эшафотом палач поднял обрубок руки.

Капля крови росинкой упала на чистый снежок. Демидов еще раз взглянул на эшафот. Там на колесе уже лежал искромсанный труп, а наверху на острие торчала страшная голова Пугачева. Подле эшафота на глаголях раскачивались в последних судорогах его сообщники.

Солнце поднималось к полудню; холодно глядело оно с невеселого зимнего неба.

Народ расходился, и среди простолюдинов, мещан и нищебродов мелькнул мастерко Голубок. Тут, на Болоте, он выглядел хилым, горбатеньким. К спине его плотно прильнула котомочка, в руках — посох. Заячий треух глубоко нахлобучен на голову старика. Никита заслонил деду дорогу.

— Ну что, видал, как голову ему оттяпали? — окрикнул он Голубка. — Вот тебе и Турго-як! Ку-ку! Откуковался варнак! Каково?

Мастерко нахмурился, потоптался на месте.

— Ничегошеньки не видел, родимый мой, глаза мои плохо зрят от древности. Темная вода застилает их. — Он поднял сухощавое лицо и посмотрел на Демидова. — Дай дороженьку немощному человеку, — сказал он и затерялся в толпе нищебродов.

«Упрямый народ: мертвого живым сробят. Да и то верно, голову-то отрубили, а его думки в народе остались. Чего доброго, и другие, подобные Пугачу, найдутся», — хмуро подумал заводчик и пошел к поджидавшей его колымаге.



Разбитые толпы повстанцев разбрелись по лесам и степи, укрываясь от мести. Всюду рыскали карательные отряды, хватали правого и виноватого, секли лозой, а больше вешали. Многим резали уши и языки: на всю жизнь ходи изуродованным в устрашение другим!

Израненный Ивашка Грязнов долго отлеживался в раскольничьих скитах. Выходили его старцы, уговаривали уйти из мира, но слишком неугомонен был пугачевский атаман, слишком любил жизнь, чтобы заживо похоронить себя в скитской келье. С приходом весны зажили раны, вернулась сила, и снова потянуло беглого на простор. Ушел он в степи, кругом ковыль да небо. Но летом 1775 года и в степи не было покоя; дотлевало великое народное пожарище. Вытесненные из родных гор, отдельные башкирские отряды бродили по яицким степям, и время от времени на широком пустынном просторе вспыхивали последние кровавые сечи; бились башкиры с настигающими карателями насмерть. И долго потом над местом битвы кружили с клекотом степные беркуты да в густом ковыле по ночам тоскливо выли волки.

В ту пору из Башкирии через степь шли две боевые ватажки; держали они путь в далекие пустыни.Передовую ватажку вел салаватовский батырь Мухамет Кулуев. Следом шли всадники, которых вела крепкая плечистая наездница Анис-Кизым.

Цвела степь из края в край, в горячем мареве перед путниками вставали миражи: далекие причудливые минареты, серебристые озера, рощи. На высоких круглых курганах маячили древние могильники. Нередко с обветренных погребальных камней срывался и взмывал кверху потревоженный орел и долго кружил над ватагами. По ночам две ватаги вместе становились табором на ночлег. Огней не жгли, сидели под звездами. И, как птица, плыла над степью песня. Пел ее Мухамет Кулуев, а башкиры, устремив глаза на звезды, слушали. Голос, полный горечи, будил просторы:

Пусть ноздри мои вырвут,
Пусть уши и язык отрежут,
Пускай очи мои выколют стрелой, —
Ветер твой сладок будет и рваным ноздрям,
Юрузень!
Искалеченные уши услышат плеск твоих вод,
Юрузень!
Язык мой не сможет славить тебя,
Но и мертвые глаза запомнят красу твою,
Юрузень!
Из-за степного окоема серебряной ладьей выплыл ущербленный месяц, под ним заструился голубой ковыль. А ночь простерлась теплая, как ласковая мать над колыбелью сына.

И когда смолкла песня, седой старик башкир с рваными ноздрями утер слезу и сказал:

— Хорошо ты поешь, Мухамет Кулуев, глубока твоя любовь к родной земле, но что ты сделал, чтоб не стонала она от мук? Ты послушай, что завещал наш великий батырь Салават…

Все притихли. Храбрая Анис-Кизым склонила голову на плечо достойного мужа.

— Двенадцать лун прокатилось над горами Башкирии с той поры, как подбили царские охотники доброго воителя-уруса, поднявшего народ. — Голос старика звучал торжественно среди зелено-мглистой ночи. — Двенадцать раз наливалась огнем и гасла багряная луна с того часа, как в страшной битве сразили неустрашимого батыря Салавата. Истекая кровью, он уполз в горы и, чувствуя смерть, снял с себя саблю и железные сарыки. Батырь выкопал глубокую яму, поцеловал клинок и положил крепкую клятву: «Тот башкирин, ноги которого так крепки, что смогут носить мои тяжелые сарыки, и рука которого там сильна, чтобы поднять мою саблю, пусть выроет их из земли и встанет на защиту башкирского народа…»

Носил великий батырь сарыки, выкованные из железа, выложенные мягким мехом внутри. Уложил Салават их в глубокую яму, а сверху саблю и зарыл землей. И ни ржа и ни время не возьмут их, потому что скованы они из доброй стали, омыты кровью…

Уходим мы сейчас от врага в далекие пустыни, в чужие земли. И где тот батырь, который выроет из земли саблю великого Салавата? Или она тяжела для ваших рук, башкиры? — Глаза старика светились огнем. Он смолк, но пытливым и пронизывающим взором окинул каждого.

Мухамету Кулуеву стало не по себе, он отодвинулся от Анис-Кизым, встал и сказал друзьям по оружию:

— Многие дни за нами, как голодные шакалы, идут конники генерала. Им не угнаться за нами, и мы можем уйти. Но позор на наши головы и проклято будет наше имя в потомстве, если мы не постоим за Башкирию. Старый воин, слушай верное мое слово: я поднимаю саблю Салавата на врагов наших! Завтра я и Анис-Кизым поведем вас в бой!..

— Да будет так! — приложил руку к сердцу старый башкир. — Лучше умереть у родных гор, чем страдать на чужбине!..

Тишина стала глубже, шорохи стихли. Только серебряная ладья месяца начала погружаться в синие волны ковыля, а за курганом, осыпанным сверкающей росой, заржали стреноженные кобылицы…

Утром, когда травы лежали еще влажными и на востоке заалела заря, в степи началась сеча. Тысячи воинов окружили ватажки башкир и рубились с ними весь день.

Только двоих живыми взял в плен царский генерал: Мухамета Кулуева и Анис-Кизым. Повязал» им руки и ноги, бросили на коней и под рев медных труб увезли на казнь…

К вечеру на место сечи прибрел бездомный бродяга. За курганом опускала синий полог степная ночь. Трусливый шакал, поджав хвост, выбежал из ковыля и потрусил в темный камыш.

Только царственный беркут неподвижно сидел на камне могильника, на круглом кургане, сторожил покой мертвых.

Словно уголек, раскалилась тоска в сердце беглого, Он молча обошел побоище. В дремучем седом ковыле, раскинув руки, почивали вечным безмятежным сном богатыри.

«Свои! — с мукой подумал он. — Пали в горячем бою. Никто не придет на безвестную могилу, даже дожди в сухой пустыне не умоют их кости. Только горячая пыль да перекати-поле пронесутся над печальным долом и никому не расскажут о последней битве…»

Весна еще не отошла, еще дышала теплом, ароматами горьких степных трав; пустынная река до краев была полна воды, горячие суховеи, жаркие пески и солнце не успели ее испить.

Обросший волосами, обожженный ветрами и жаром пустыни человек молчаливо смотрел на воды. Они текли, текли, как время течет в бесконечность. Что-то подсказало душе бродяги идти следом. Может быть, ему до конца хотелось испить горечь чужого и своего горя. Утром он поднялся и пошел на восток: туда затейливым узором тянулись следы конских подков.

В степи при слиянии двух рек, Увельки и Уя, стоит осыпанный песками, овеянный ветрами полупустынный Троицк-городок. Сюда царский генерал привел пленников, тут судил их скоро и жестоко. По улицам крепостцы ходили профосы и кричали народу:

— На казнь!.. На казнь!..

На берегу Увельки-реки поставили два столба, сложили вокруг них два костра. Накрепко привязали палачи к столбам последних башкирских ратников Мухамета Кулуева и Анис-Кизым и подожгли костры.

Из всех сел и казачьих станиц, из киргизских становищ съехались люди, но солдаты не допускали их близко. Среди народа притаился и степной бродяга — утром пришел сюда.

Молва принесла весть: был у Мухамета и у Кизым сын, мальчуган семи лет — Мингарей. В час злой сечи старый башкирин кинул его на коня и крикнул:

— Скачи в горы!..

Умчался Мингарей…

И вот пылают костры, вьется черный дым, пахнет жженым телом, но Мухамет и Анис-Кизым не плачут, не стонут, слова не обронят.

Когда пламя добралось до груди, раскаленным языком лизнуло лицо, Мухамет повернулся в степь, набрался сил и разом так засвистел, что травы степные склонились, у солдат ружья выпали из рук, а народ на колени повалился.

И на крепкий свист, на отцовский зов из-за реки в степи показался вороной жеребец, а на нем Мухаметов малец — Мингарей.

Увидал Мингарей отца и мать, остановил жеребца и горько заплакал.

Царский генерал отдал приказ солдатам:

— Стреляйте!

А у служивых руки трясутся, не слушаются, и ружья не стреляют.

Мать и отец крикнули сыну по-башкирски. Мухамет снова свистнул, гикнул на весь простор, и вороной жеребец ветром умчал Мингарея в степь. И только тогда у Мухамета показалась слеза. Опустил он на грудь голову, да так до смерти и не поднял. А жена его, Анис-Кизым, повернула голову к народу и вдруг заговорила по-русски:

— Братики, нет ли среди вас кого из дальних уральских сел?

Оторопел народ, испугались мужики. Степной бродяга вздрогнул, будто горючая слеза упала на сердце и прожгла всего. Узнал он голос, растолкал народ:

— Аниска! Моя любая!.. Это я тут, Иванушка твой.

Заговорила тогда жена Мухамета — огонь ей уже до сердца дошел:

— Радость моя, милый ты мой!.. Вот где довелось видеться!.. Узнал-таки! Спасибо!.. Будешь жив — иди на Камень и скажи там народу, что отдала жизнь я, Аниска, за доброе дело. Прощай! — Тут она склонила голову и умерла.

Опомнился генерал, осердился, затопал ногами, закричал и велел народ разогнать.

С тем мужики и станичники по домам разбрелись. Только слышали они в пути от башкир, что давным-давно привез из набега девку Аниску к себе в улус молодой тогда Мухамет Кулуев, и с той поры она с ним жила…

А малец Мингарей как в воду канул. Укрыли его непроходимые горы да леса Башкирии. Видать, пригрел родной народ горемыку-сиротину…

7

Еще по зиме, когда над Уралом и по волжским просторам гремели последние раскаты пугачевской грозы, Демидов стал собираться на Каменный Пояс.

В 1775 году, с наступлением вешних дней, Никита Акинфиевич тронулся в далекий путь.

Стояли теплые влажные дни, живительные грозы омыли гарь в опустошенных селениях Поволжья, до отказа напоили тучные черноземы. По истоптанным, незасеянным полям буйно зазеленели сорные травы — пыреи, чертополохи. Одичали сады в барских поместьях. Сильно обезлюдели городки и селения: повинные в восстании укрывались по лесам, глухим займищам, а многие вовсе сошли в дикие отдаленные места.

«Из сего надобно извлечь себе прибыток, — хозяйственно прикидывал Демидов. — Непременно людишки ринутся в Сибирский край, в Орду, а мы их перехватим и на Каменном Поясе. Что?.. Отбиваться? Хо-хо!.. Умел беду робить, умей ныне и ответ держать! Не хочешь подобру-поздорову Демидову служить, так по нужде будешь! Взляпаем на ноги претолстые колодки — да в рудники металлы копать!..»

Не радовали сердце заводчика опустошенные поля. «Хлеб вздорожился, чем работных людишек кормить будем? — рассуждал он. — Худо!.. Худо!..»

Под Казанью Никита выбрался на сибирский тракт.

Места пошли глуше. В городишки кое-где понемногу возвращались сбежавшие воеводы, коменданты и служилые люди. В полуразоренных церквах священники служили панихиды по убиенным и без вести пропавшим. Потихоньку, с опаской, возвращалось дворянство в сожженные родовые гнезда.

Минуя одно барское поместье, Демидов вздрогнул, острый неприятный холодок побежал по спине. На придорожных воротах раскачивалось изрядно истлевшее тело барина. Никита перекрестился и двинул кулаком в спину ямщика.

— Гони отсюда! — испуганно крикнул он, и в воображении его встала страшная картина расправы ожесточенных крестьян со своим владельцем.

— Это, сударь, ништо! — словоохотливо отозвался ямщик. — Привыкать надо. Тут пойдут места пострашнее! — Он тряхнул головой и вдруг запел разудалую песню:

Нас пугали Пугачом,
А нам было нипочем…
— Ты что ж это, орясина, завел? Замолчи! — заревел Никита и пригрозил ямщику. — В острог душа запросилась?

— Эва, сударь, глядите! — прервал песню мужик и протянул кнутовище: — Сколь народищу покрушили! Ну и ну!.. — покрутил он головой, и глаза его помрачнели.

Подле дороги тянулось унылое серое пепелище. На тропах и среди обгорелых бревен валялись обезображенные, полусгнившие трупы людей. Одичавшие, разжиревшие от мертвечины псы рылись в золе… Крикливая воронья стая снялась с шумом с черных, опаленных огнем берез и понеслась над пустынным полем.

С тревожным сердцем Никита взирал на запустение и разорение.

«Неужели и на Каменном Поясе то же самое? — подумал он, и на его широком лбу выступил холодный пот. — Добро сделал, что в свое время убрался подальше от сих мест!» — похвалил он свою предусмотрительность.

На пятые сутки после волжской переправы перед Демидовым засинели знакомые гребни Уральских гор. Немного полегчало на сердце. Великая тишина лежала тут по лесам и увалам. Обугленными остатками чернели разоренные заводы и деревни русских посельников.

«Трудное дело, трудное будет дело, дабы воскресить все порушенное…» — озабоченно подумал Демидов и тронулся дальше.

И чем больше он углублялся в горы, тем тяжелее становилось на сердце.

В умете, где удалось Никите Акинфиевичу пристроиться на ночлег, встретились ему заводские приказчики, ехавшие к хозяевам с донесениями о разорениях.

Правитель Архангельского завода, владельца Твердышева, скорбно пожаловался Демидову:

— Людишки заводские скопом передались пугачевскому полковнику, а я еле свою душу уберег, скитаючись в горах. Добро, раскольничьи старцы сокрыли в молельне. В петров день в прошлом годе на заводишко налетели башкиришки и пожгли все: и крестьянские строения и плотину, остались печи, и те покалечены разором…

— Знаю ваш заводишко, — откликнулся Никита и ободряюще оглядел приказчика. — Строен он немного ранее моего Кыштымского. Бывал я на речке Аксынке, добрый заводишко!

Твердышевский приказчик в долгополом азяме весьма походил на раскольничьего начетчика.

«Видать, силен духом мужик. Строг!» — определил Никита и спросил:

— Куда путь держишь?

— Сперва к хозяину, а потом в леса подамся, ловить беглых надо да приставлять к делу. Будет, отгуляли свое!

— Добро удумал! — похвалил приказчика Никита. — Только, гляди, под злую руку моих шатунов не загреби! Сам доберусь до них!

— Ни-ни, сударь, — степенно поклонился мужик. — Мы в чужое добро нос не суем.

— Всяко бывает! — усмехнулся Никита и возвысил голос: — Помни, радетель, и другим приказчикам поведай, указ есть! Утайщикам беглых заводских крестьян объявлено, что с ними будет поступлено как с держателями людишек, пребывающих в нетях.

Приказчик зевнул, истово перекрестился.

— Помилуй бог нас переступить закон! — смиренно отозвался он и стал прилаживаться на отдых.

За окном темнело, в заводи на реке погасли последние блики заката. Отходя ко сну, Никита Акинфиевич спросил твердышевского приказчика:

— А на Кагинском что?..

— И не узнать, где какое строение находилось. Все предали пламени! — сонно отозвался приказчик.

— Ишь ты, заворуи! — вздохнул Никита. — А на Вознесенском как?

— Башкиры пожгли! — сомкнул глаза приказчик и смолк.

— Что наделали! Что наделали! — заохал Демидов.

В избе сгустилась тьма, раздавался могучий храп, а Никита Акинфиевич все ворочался на своем жестком ложе, не мог уснуть. Нетерпение его гнало дальше, к себе домой, в Кыштым…

На зорьке он покинул умет и продолжал путь. Над рекой колебался редкий туман, где-то в заводи перекликались лебеди. Из-за синего ельника брызнули первые лучи солнца, и на травах, на листве придорожного кустарника робкими манящими огоньками заиграли голубоватые капли росы.

В полдень в туманном мареве жаркого дня встал двуглавый Таганай, а через несколько часов пути перед глазами Никиты поднялся ощетинившийся хвойными лесами Косотур.

«Там, на реке Ае, годов более двадцати тому назад Мосолов ставил заводишко! — вспомнил Демидов. — Ныне отошел он заводчику Лариону Лугинину. Жаль, упустил я тогда прибрать его!»

Все казалось близким, рукой подать, но ехать пришлось долго. Путь горный, каменистый, и обманчиво близки горы.

Только к вечеру добрался Никита Акинфиевич до Златоустовского завода. Тонкой змейкой извивались воды обмелевшего Ая. Впереди лежала черная падь, зажатая каменистыми горами, илистый опустевший пруд.

Демидов ахнул:

— Варнаки, разбойники! Лари да стояки плотинные пожгли, пруд изошел водою!..

Златоустовский завод лежал в грудах развалин. Все строения истребил всесокрушающий огонь. Плотина покрылась пеплом. Старые доменные печи развалились. Никита ходил по заводу в сопровождении уставщика, одетого в поношенный жалованный кафтан. Подслеповатыми глазами он пристально вглядывался в Демидова и печалился:

— Хозяин далеко, приказчика удушили заводские людишки, один тут я! Два года уже, как стал завод. Как его поднять?..

Над Косотуром клубился сизый туман. Не шелохнувшись, стояли на склонах гор сосны, окрашенные в грустный брусничный цвет. А под ними в долине поблескивала струйка Ая.

Никита в раздумье разглядывал развороченные камни, успевшие порасти диким малинником. Над ними кружились большие мохнатые медуницы, собирая дань. Крупная перезрелая малина падала в каменистую россыпь при легком дуновении ветерка. Все возвращалось к своему исходу, все надо было начинать сначала.

Словно угадывая мысль Демидова, уставщик покручинился:

— По лесам да по взлобкам гор подоспели грибы, ягоды, а собирать некому…

При виде опустошения Никите стало невыносимо тоскливо, он повернулся и быстро пошел к своей тележке.

— Да куда ж вы, сударь? — засуетился уставщик. — Вы бы переночевали, а там и в дорогу.

— Неколи, дело не терпит! — угрюмо отозвался Демидов и минуту спустя выехал из одичавшего завода.

Отъехав версты три, он приказал остановить коней и в лесу, под маячными соснами, готовить ночлег. Ямщик разложил костер и пристроил на жердочке котелок с водой. Из-за Уреньгинских гор величественно выплывала луна, мертвенно-бледные блики легли на землю и леса.

— Отчего, сударь, не изволили в Косотуре заночевать? — удивленно допытывался у хозяина ямщик.

Никита задумчиво посмотрел на синее пламя костра и отозвался тихо:

— Запустение томит, вот и сбежал!

На огонек в глухую пору с гор спустились огневщики.[41] Бородатые нелюдимые мужики, несмотря на летнюю пору одетые в лохматые овчины, без приглашения уселись к огню и с любопытством разглядывали Демидова. С ними прибрели отощавшие псы-волкодавы и легли поодаль, зорко следя своими желтыми огнистыми зрачками за людьми.

Никита многозначительно переглянулся с ямщиком. Вихрастый, почерневший от сажи и грязи мужик усмехнулся в бороду.

— Ты, хозяин, не трусь! Мы не разбойники! — успокоил он Никиту. — Мы огневщики!

Демидов осмелел, спокойным голосом отозвался:

— Я и то вижу. Какого беса вы лес бережете от огневой напасти, когда тут пожарище людей корежило?

— А мы и не сходим отсюда! — мирно отозвался мужик. — Емельяновы войска стороной прошли, меж гор. Не пришлось смануться, а теперь уж поздно, — признался он.

— Угадали, тем и спаслись! — утробно засмеялся заводчик. — Пугачу головушку оттяпали топором да на острый кол насадили. Вот тебе и царствие! И тех, кто против законных владетелей шел, того под кнут положат да ноздри урвут.

Огневщики сидели не шелохнувшись. В костре плясал веселый пламень, румянил их угрюмые обросшие лица. Демидов самодовольно подбоченился и, наклонясь к вихрастому мужику, сказал весело:

— Кончено, навек кончено с великой порухой! Не выйти ныне речке из берегов, не смыть плотину, возведенную мудрым хозяином…

— Эх-хе-хе! — тяжко вздохнул чумазый огневщик и перебил Никиту: — Не так все гладко бывает, как думают, сударь. Трудно держать воду в плотине. Разные поры приходят. Вешняя вода камень рвет, сударь. Хочешь, ваша милость, одну притчу тебе поведаю? Ась?

Демидов совсем ожил, ободрился. Пригляделся к лохматым полунощникам — не так страшны стали, сказал им подобревшим голосом:

— Страсть люблю побаски! Сказывай, человече!

Мужик перемигнулся с товарищами, скинул с лохматой головы баранью шапку, почесался и, глядя в синеватый огонь, начал свою притчу:

— В некотором царстве, в некотором государстве жил-был человечина один. С виду невзрачный, ростом незавидный, умом нетороватый, а просто так: пузо с картузом…

— Ловко! — поддакнул Никита и хитро прищурил глаза.

— А в том царстве-государстве текла река, — торжественно, размеренной речью продолжал огневщик. — Издали текла она, за тридевять земель, из тридесятого царства. Разлилась вода в речке, спокойная, тихая. Медленно и мирно течет она, поля да луга питает. Посмотрел тот человечина на речку и думает: «И чего это она течет? И куда она течет? Зачем она течет? Сем-ка, запружу я ее да заставлю на себя робить!..»

«У-ха-ха!» — заухал в лесной чащобе филин. Псы вскочили, насторожились. Мужики не шелохнулись. Прошла минута-другая напряженной тишины, рассказчик досадливо махнул рукой.

— Пустое! Полунощник беса тешит. Слухай, сударь, дале! — обратился он к Демидову и снова, как тонкую пряжу, потянул рассказ: — Сказано — сделано! Навалил тот человечина камней в реку, хворостом реку-быстрину переплел, землей-глиной обмазал. Запрудил реку. Такую он хитрую плотину возвел, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Стоит человечина на плотине, глядит, как вода возмущается, да и говорит: «Ничего, обойдешься!..» И гуляет по плотине пузо с картузом, брюхо свое нагуленное поглаживает, картуз на маковку заложил…

— А ты скажи, путевый, кто сей человек-пузо? — не утерпел и спросил сказочника кучер. Глаза его плутовски забегали по лицу хозяина.

— Ты не перебивай, супостат-заноза! — насупил густые брови мужик. — Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается!

Медленно течет вода в речке, а еще того медленней прибывает она у плотины. Одначе прибывает. Набухает русло водой, собирается у плотины воды больше да выше. Стала вода напор на плотину давать. А плотина стоит, хоть бы что…

— Знать, крепко сроблена, — вставил слово Демидов.

Огневщик ухом не повел.

— А той порой набежало воды в речке богато. И в добрый час ее собралось столь, что невмоготу ей стало мыкаться у плотины. Задыхается она в запруде. Бьется о плотину. Как живая стонет.

Прошли денечки-часочки, видит вода: нету ей жизни. Стала она тогда выхода искать. Стала всей своей силой на плотину нажимать, то туда, то сюда. И вот нашла в плотине слабое место и прососала ее.

Видит человечина, что делу туго! — Тут рассказчик завращал белками глаз, заторопил свой сказ. — Живей давай латать плотину. То камней подбросит, то хворосту наворочает, то земли поднавалит. Эх-ма, ничего не помогает! В одном месте заделает, а вода в другом прососала. Бегает человечина по плотине, кричит, суетится.

А вода в речке поднимается. Всей своей силушкой давит на плотину… Ветер с верховьев налетел, буря разгулялась, забурлила вода, волны захлестали. Э-эх!.. Скоро-скоро прорвет вода плотину. Сметет она с лица земли и человечину-пузо и всю его хитрую выдумку… А ты смекай, хозяин, что тут и к чему!

Лохматый мужик, словно леший, ощеря белые как кипень зубы, захохотал.

Демидов опустил плечи.

— Не пойму, что к чему сказано, невдомек мне, — схитрил Никита.

— А ты, слышь-ко, хозяин, покормил бы добрых людей! Небось в дорожной укладке есть чем утробу насытить, — настойчиво попросил огневщик. — Мы не варнаки, не тати, не грабим, не режем дорожных, милостыню просим.

Хмурые мужики оживились, в ожидании разглядывали заводчика. Никита поежился, однако пересохшим голосом бросил кучеру:

— Выворачивай, что припасено. Накорми их! — Демидов встал от костра и круто пошел к тележке. Пока кучер выкладывал перед полунощниками припасы, хозяин завернулся в дорожный кафтан и закрыл глаза…

Месяц высоко поднялся над Уреньгинскими горами, плыл к Таганаю, вздымавшему к темному звездному небу свою высокую главу. Ветер шебаршил в чащобе, псы подползли к огневщикам и просяще глядели в их глаза, угодливо виляя хвостами. Изголодавшиеся в лесу мужики алчно пожирали демидовские припасы.

Под утро месяц укрылся за окоемом. Как туман, растаяла колдовская лунная муть. И вместе с ней, словно и не были, исчезли лесные мужики.

Разбудив хозяина, кучер загадочно посмотрел ему в глаза и перекрестился:

— Ну, хозяин, славь господа! Великая беда нас миновала.

— Как так? — удивился Демидов.

— А так, сударь, не признали варнаки тебя, а кабы знали да ведали…

Ямщик осекся под грозным взглядом Никиты.

— Поехали дале! — сухо сказал он и велел запрягать коня.

Снова пошла-завиляла среди леса и гор дальняя дорога. Миновали Миасс-озеро, оставили влево Ильменские гребни. Нигде не дымили заводы. Глубокое молчание простиралось кругом. Нарушали его изредка конные воинские команды, спешившие в городки. Под самым Кыштымом Никита нагнал толпу горемычных кандальников. Брели они устало, но в ногу, в тяжкий шаг, под звон железа уныло тянули песню. Демидов насторожил ухо, велел придержать коней и, следуя поодаль, прислушался к грубым голосам. Кандальники пели:

У Демидова в заводе
Работушка тяжела,
Ах, работушка тяжела…
Более всего не по нутру было заводчику то, что старый капрал с пыльной косичкой и гарнизонные инвалиды — казенная стража — с усердием подпевали кандальникам:

…Уж вы, горы, да горы высокие,
Уж леса на горах, да дремучие,
Вы укройте работничков бедныих,
Ах, людей, да от Демидовых…
— Ах, разбойники! Ах, каторжные, сколь великий позор на меня разносят по земле! — в огорчении вскричал Никита. — Гони!..

Заклубилась пыль под колесами, кони с храпом рванулись вперед и живо нагнали ватагу. Демидов поднялся в телеге и крикнул капралу:

— Почему орешь, пес, воровские песни? Кто ты? Царский солдат? Кого оборонять должен? Рачителей государства: дворян, заводчиков. А ты?..

— Батюшка! — вытянулся старенький капрал, но Никита перебил его.

— Молчать! — заревел он. — Ныне же генералу будет доведено о твоем заворуйстве!

Пыльные старики инвалиды утирали пот, лица их обгорели на солнце, казались медными. Грязные мокрые парички у многих съехали набок, треуголки изношены. Демидов спросил строго:

— Куда гонишь беглых?

— В Кыштым, батюшка! В Кыштым, к Демиду…

Никита кашлянул, махнул рукой:

— Коли так, гони с богом! Хозяин, чай, рад будет!

— Известное дело, батюшка, каждой живой твари ноне обрадуешься…

Заводчик не дослушал капрала, погнал коней. Стихло на дороге, повеяло прохладой. Почуяв ее, кони резвей понесли, обогнули сумрачную гору и вынесли на простор. Впереди блеснуло раздольное озеро.

— Кыштым! — возрадовался Никита. — Вот он, долгожданный Кыштым!



Завод безмолвствовал. Черное пожарище простиралось там, где недавно клокотала жизнь. Работный поселок сгорел весь до основания. От заводских зданий остались задымленные, грязные стены с провалами изуродованных окон и дверей. Заплоты растасканы, сожжены. Мост через Кыштымку как ветром сдуло. Река обмелела, хозяин переехал ее вброд. Тут и встретил его с радостным восклицанием старший приказчик Иван Селезень.

— Батюшка, приехали! А мы-то давно поджидали! — всплеснул он руками и бросился к хозяйскому возку, стал ссаживать Никиту.

Демидов обнял приказчика и по старинке трижды облобызался с ним. Он внимательно вгляделся в его сухое лицо. Постарел, сильно постарел Селезень. Густые пряди седых волос серебрились в его поблекшей черной бороде лицо вытянулось, его избороздили морщины. И все тело когда-то бравого цыганского мужика подсохло, походил он теперь на поджарого голодного зимогора-волка.

— Что, укатали сивку крутые горки? — соболезнующе спросил Никита, разглядывая холопа.

— Укатали, — покорно согласился Селезень. — Насилу сбег, все искали на расправу. В Нижнем Тагиле пребывал, Уткинский завод ваш оберегал…

Хозяин угрюмо посмотрел на приказчика.

— Плохо уберег, коли огню предали строения на Утке.

— Что ж поделаешь, Никита Акинфиевич, на то божья воля, — развел руками Селезень. — Отслужу еще я вам, батюшка. Раньше силой брал, теперь, вижу, нам доведется жить хитростью и лукавством. Больно злы заводские…

«Проныра-льстец!» — похвалил про себя Демидов холопа и спросил:

— Ну, как завод? Как людишки? Чую, наладил дело?

— Худо, — протяжно вздохнул Селезень. — Ой, худо, хозяин! Сами видели: камень да стены, вода и та утекла. Людишек помалу сыскиваю, к работе ставлю. С народом ныне приходится осторожно…

— Н-да! — закручинясь, процедил сквозь зубы Никита и кивнул: — Веди да сказывай!..

От брода они прошли на плотинный вал. Все деревянное было восстановлено. Демидов удивленно посмотрел на приказчика.

— Да отколе ты отыскал мастерка, чтобы вододействующие колеса пустить? — изумленно спросил он.

Селезень стоял перед господином без шапки, склонив голову. Знал он, что обрадовал хозяина.

— Нашелся паренек один, талант-простолюдин, и все обладил! — потеплевшим голосом вымолвил он.

— Ох, и добро! Покажи мне этого молодца, — похвалил Никита.

У ног хозяина серебристой лентой медленно лилась струйка. За валом, в косогоре, словно барсучьи норы, темнели землянки.

— Работное жилье! — кивнул в их сторону приказчик.

Мрачный, молчаливый Никита в сопровождении Селезня обошел завод.

Развалины, укрытые густой полынью, успевшей уже овладеть пожарищем, кругом железный лом, битый кирпич, горы пепла, остатки угольных запасов. С гор сорвался шалый ветер и поднял тучи золы. Демидову стало не по себе: зола лезла в глаза, в уши, хрустела на зубах. Он тихо побрел к домнам. И тут ждало горькое разочарование. Хоть с виду и уцелели доменные печи, но они надолго выбыли из строя.

Все видел, все прикидывал в своем уме рачительный Никита. Ставить новый завод легче, чем поднимать из пепла старый. Новое дело веселит своим будущим, а старые раны вызывают боль. Пораженный разорением, заводчик присел на камень, сгорбился в глубоком раздумье. Приказчик, разглядывая сутулую спину хозяина, его большой сухой нос, с грустью подумал: «Да и ты, Никита Акинфиевич, изрядно-таки подсох да постарел! Отлетался орел-хват!..»

Демидов поднял голову и спросил:

— А на куренях как?

— Жигари все побросали и разбрелись кто куда. А перед разбродом пожгли уголь.

Заводчик еще ниже склонил голову. Мыслил-прикидывал Никита: «Для пуска завода потребны руда, флюсы, уголь. А где они? Уголь сгиб при пожаре вместе с заводом. А добыть топливо — надо рубить лес, выжигать уголек, возить его на завод. А для того нужны люди, кони, время. Эх!..» — вздохнул хозяин и вдруг ожил, стукнул кулаком себя по коленке:

— Что ж, робить так робить. Оживим завод, Селезень?

— Оживим! Раз вы тут, оживим! — уверенно отозвался приказчик.

Расставив людей на заводе, на руднике и на куренях, Демидов дал наказ приказчику сделать опись убытков, а сам уехал на Тагильский завод.

К северу от Кыштыма дороги пошли веселее, кое-где к небу тянулись дымки: работали уцелевшие заводишки. Башкирские ватажки доходили сюда редко и ненадолго, а войска Белобородова оберегали заводы от большой порухи. Повстанческие отряды не дошли до Нижнетагильского завода на шестьдесят — семьдесят верст, и он уцелел. Завод всего на два месяца приостановил работу, люди были брошены на возведение валов, заплотов, рубили и ставили крепкие ворота. Тагил изо всех сил готовился к обороне. К счастью для Демидовых, гроза прошла мимо, не тронув ни людишек, ни домен…

На заводе по-прежнему хозяйствовал управитель Яков Широков; шел ему седьмой десяток, но он не сдавался стан был прям, зубы крепки, серебро седины слегка тронуло чернь бороды. Дела на заводе шли добро, веселили. И встреча хозяина была радостная. Демидов умилился рачительству Широкова: назубок знал он все царские указы и предписания Горной канцелярии. Пермское горное начальство предписывало сотникам, старостам и десятским повсюду разыскивать заводских людей и высылать их с семьями на работу. Широков перехватывал на пути своих и чужих беглых и кабалил.

— Ежели тут не укроем, — успокаивал он Никиту, — то на кыштымские курени загоним, там и леший их не отыщет!

Не успел Никита Акинфиевич помыться в баньке с дороги, отоспаться, как управитель преподнес ему опись убытков. Демидов ахнул: он и сам не ожидал такой наглой бесцеремонности от управителя.

Яков Широков составил рапорт в Екатеринбургскую горную канцелярию: «За отлучением мастеровых и работных людей, — писал он, — и от остановки фабрик и за неприготовлением угля железо недодано и впредь от недостатка угля и остановок недоделается, и оттого недополучится 63447 рублей 1/4 копейки… С заводов, кроме сего, во время сражения со злодеями убито людей 10 человек, по 250 рублей каждый, — на 2500 рублей…»

— Господи помилуй! — удивился Демидов. — Какое тут сражение, когда ни один злодей и духом не бывал на заводе?

— Э, батюшка, все сие известно вам да мне! — уверенно заговорил старик. — Сначала как будто и все ясно, как божий день, а пойдет эта бумага гулять по канцеляриям да департаментам, да как почнут чернильные души да ясные пуговицы, чиновные крючкотворы, писать отписки, — все мигом мохом обрастет, и начнутся такие дебри, что поди разберись, где тут чистая правда, а где выдумка! А после того мы и сами поверим, что все то было, как писано. А нам это и надо: пожалуйте, сударь, пособие от казны за убытки! Вот оно как!

Никита сидел с раскрытым ртом, не шелохнувшись, глядя на Широкова.

Приказчик вздохнул:

— Что же поделаешь, батюшка, ежели ныне правда держится на гусином пере да на посуле?

«Дотошлив, ой, как дотошлив! — похвалил в душе хозяин. — Из ничего выгоду получит!»

Две недели отдыхал Демидов в Нижнем Тагиле; гулял-куролесил хозяин, только гул катился по тагильским хоромам. Управитель из сил выбивался, угождая хозяину. В конце концов Никита Акинфиевич одумался.

— Пора в Кыштым! Закладывай карету! — приказал он.

Хозяина с великой почестью усадили в коляску и при колокольном звоне проводили из Тагила. Отъезжая от крыльца, Никита пригрозил управителю:

— Гляди, не воруй, не растаскивай хозяйское добро! Теперь я чаще на заводишко наезжать буду! Не пощажу!

В Кыштыме Демидова поджидал приказчик Селезень. Он привел в порядок хозяйские хоромы. Было странно видеть среди обгоревшего здания обновленное крыльцо, несколько восстановленных комнат.

«Ничего, к осени и весь дом облажу», — успокоил себя Никита.

Приказчик положил перед ним приготовленную роспись потерь.

— Гоже! — засиял Демидов. — Любо! Все от казны стребуем. Она повинна в наших убытках.

Хозяин углубился в чтение росписи:

«Истреблено долговых листов на 54671 рубль…»

«Ловко! — улыбнулся хозяин. — Поди сунься, проверь!..»

Дальше шел перечень сожженного добра и хозяйственных предметов. Среди прочего значилось: «Изничтожено 20 пар дверных крючков и петель — 20 рублев. Погибли две клюки (кочерги) — 1 рубль. Утеряна вьюшка одна чугунная, 6 сковород, а всего за них 1 рубль 60 копеек…»

Приказчик стоял рядом, переминался с ноги на ногу. Никита поднял глаза на него:

— Все, поди, записал, не упустил?

Селезень поклонился, спокойно ответил:

— А то как же! Известно, все!..

— А нет тут того, что небо с изъяном ныне стало, прокопчено пожаром! Не вписать ли и то в убыток? — ухмыляясь, спросил хозяин.

— Помилуй, Никита Акинфиевич, небо никак не выходит трогать, там сам господь бог наводит порядки и счет ведет, — совершенно серьезно ответил приказчик.

Никита повеселел; знал он: казна оплатит все. В стране только что отгремела изнурительная, долгая война с Турцией. Заводы на Каменном Поясе были потрясены войсками Пугачева, разорены башкирами. А кто давал пушки, ядра, клинки, как не уральские заводы! Оставить их в запустении было опасно для государства, окруженного сильными врагами.

«Станут воскрешать наши заводы и домны! Глядишь, и мы не в обиде будем!» — правильно рассуждал Демидов.

Помощь уральским заводчикам со стороны государства не замедлила: Никита Акинфиевич получил большие ссуды на восстановление Кыштыма.



Снова задымил демидовский завод. Никита Акинфиевич был доволен. Он ходил по Кыштыму, осматривал пущенные в действие домны. Шел он неторопливо, гордо закинув голову, властно поглядывал на работных.

— Что, отгулялись, заворуи? — спросил он кузнецов.

Лохматый черномазый коваль поднял голову, с ненавистью посмотрел на хозяина. Дыхание работного стало шумным, глаза налились кровью. Вот-вот вспыхнет яростью и сорвется с места плечистый коваль, занеся над головой тяжелую кувалду.

Демидов вздрогнул и замолчал. Сохраняя прежний недоступный вид, вышел он из кузницы. Перед его глазами все еще маячило злобное лицо работного. На заводском дворе, под ярким солнцем, хозяин снял шляпу, отер на лбу обильный пот.

— Распустили народец-то! Надо будет покрепче поприжать, дабы чувствовали хозяйскую руку! — Никита с сокрушением вздохнул и, показывая глазами на кузницу, пригрозил приказчику: — Ты гляди в оба! Ежели нерадивость аль заворуйство уследишь, бить плетьми в проводку! Доправлять варнаков до разумства так, что и праху их не помянется.

Селезень испуганно оглянулся.

— Опасливо, батюшка! — понизив голос, пожаловался он. — Хошь Пугачу и скрутили голову, а народ-то до сей поры не угомонился.

— Угомоню! — уверенно отозвался хозяин. — Пожар притушили и пепел разметем!

Демидов шел по двору, заложив руки за спину. Был он еще в цветущей поре и силе человек. Одетый в бархатный кафтан вишневого цвета, в кружевах, в шелковых чулках на толстых икрах, он держался вельможей. За ним плелся приказчик в темной суконной поддевке. Склонившись к хозяину, он вкрадчиво шептал:

— Все так, хозяин… Но как бы масла в огонь не подлить! Тут по лесам да по горам заворуи еще шастают, Митька Перстень с буянами по дорогам бродит…

— Пустое! — с досадой прервал приказчика хозяин. — Отгулял добрый молодец. Изловим!

Никита Акинфиевич круто повернулся и пошел к хоромам.

После обеда хозяин отдохнул в прохладной спаленке, а когда свалил полдневный зной, велел запрячь тройку рысистых коней и собрался на соседний рудник.

— Сколько человек в охрану прикажете? — тревожно спросил Селезень.

— Никого не надо. Я да кучер едем, вот и все тут! — упрямо сказал Демидов. Держался он смело, спокойно. По-хозяйски оглядел тройку, похлопал кучера по широкой спине и, довольный, уселся в коляску.

— Пошли! — крикнул он кучеру.

Кони встряхнули гривами, легко и весело понесли коляску. Приказчик пожал плечами, помялся среди двора и, махнув рукой, пошел к заводу.

«Храбер больно, как бы не напоролся на беду!» — тревожно подумал Селезень.

Демидов мчался лесом. Темные густые ельники стеной тянулись мимо, сосновые боры обдавали смолистым духом, в чащобах стояла тишина, только изредка кричала вспугнутая зверем птица, храпели кони да кучер, любуясь конями, от избытка сил самодовольно покрикивал:

— Гей, гей, серые!..

Солнце раскаленным ядром закатилось за темные горы, и, как парок над бадьей, над понизями засинел легкий теплый туман. Смолкли птицы. Никита ощущал на душе покой, уверенность. Полузакрыв глаза, он неодобрительно подумал про Селезня: «Запугать вздумал, бездельник!»

Вдруг кони испуганно шарахнулись в сторону и, пробежав ложбину, остановились. На уздечке повис крепкий бородатый мужик.

— Стой, ирод! — заорал он ямщику. — Кого везешь?

Демидов вскочил с сиденья, схватился за плечи кучера.

— Прочь с дороги! — закричал он на мужика. — Прочь, каторжный!

Но в эту минуту из придорожных кустов, шумя, выбежали молодцы с дубьем.

— Хватай барина! — заорал бородатый дядька и крепче вцепился в удила.

Но и Никита не дремал: он вырвал из рук ямщика вожжи, локтем с маху скинул его с облучка и, дернув изо всей силы ремни, заорал на весь лес:

— Гр-ра-абят!..

Кони разом взвились на дыбы. Мужик повис на удилах. Демидов со свистом ожег серых кнутовьем, они вздрогнули, рванулись и понесли. Коренник, могучий конь, взмахнув гривой, как котенка стряхнул уцепившегося мужика.

— Эге-гей! — ликующе заорал Демидов и снова хлестнул по коням.

Словно звери, мчались они по лесной дороге. Как морской прибой, навстречу им несся шум елей; синь вечера охватила просторы над понизью…

Посреди дороги из пыли поднялся помятый мужик и погрозил тяжелым кулаком вслед тройке:

— Погодь, ирод, все равно поймаем!..

Затемно приехал Никита Демидов в свой лесной курень и никому не сказал ни слова о дорожной беде. Все поразились одному: хозяин прибыл без ямщика. «Неужто по злу уложил ямщика в дороге?» — в страшной догадке взволновались они.

Однако утром прибрел в курень и ямщик. Потный, грязный, с подбитыми глазами, он молча подошел к тройке и стал ее холить. Хозяин и словом не обмолвился с холопом, а жигари подумали: «Поозоровал Демид, сбросил ямщика с облучка и умчал один!»

Только отдохнув и успокоившись, хозяин вышел к рысакам.

— Ну, что там за чертушки были? — с легкой насмешкой в голосе спросил он кучера.

— То Митька Перстень повстречал нас! — холодно отозвался ямщик. — Добры кони, а то погибать бы тебе, хозяин…

— Ишь ты как! — не унимался Никита. — Ну, ништо, мы еще с ним встретимся!

Демидов истребовал из Екатеринбурга воинскую команду и обложил кыштымские леса и горы дозорами и разъездами. Солдаты скитались по лесным дорогам, глухим тропам и теснили ватагу Перстня. Шумно и весело гулял Митька, да недолго. Много перевешал он на придорожных березах судейских повытчиков, немало пообчистил купцов, но тут ему конец пришел. В сумрачный осенний день солдаты выследили буйную ватагу в горах, загнали в скалы и покололи. Остался Перстень с пятнадцатью молодцами, долго он бился не на жизнь, а на смерть. Однако одолели удальца, схватили его живьем. Сбылось желание Демидова: встретился он с Митькой, закованным в кандалы. Посадили молодца на короткую цепь, а на шею надели тяжелую рогатку. Рубаха и порты были на пленнике рваные, в прорехи виднелось крепкое жилистое тело. Перстень и не взглянул на своего врага, когда тот спустился в подвал. Демидов уселся против узника на скамью, помолчал.

— Хочешь жить? — вдруг коварно спросил заводчик.

— Еще как! — с неожиданным жаром отозвался Перстень.

— А для чего жить? — вкрадчиво снова спросил Демидов.

— Не отгулял свое! — смело ответил Митька. — Не всем кровопийцам покрушил башки! Ты ведь первый все еще палачествуешь.

— Сатана! — скрипнул зубами Никита. — Видать, до сих пор не угомонился!

Перстень промолчал. Демидов огляделся, вздохнул:

— Хорош!.. Дерзок!.. Хочешь, я с тебя кандалье сниму?

— Не снимешь! Издеваешься все надо мной! — недовольно повел плечами Перстень, лязгнули цепи.

— А вот сниму, ей-богу, сниму! Только уговор один, Сказывают, богатств много ты схоронил в лесах. Скажи, где упрятал, тут тебе и воля!..

Узник вдруг ожил, загремел кандалами:

— Уйди, дьявол! Зубами загрызу!..

— Ты что? Шальной стал? — отшатнулся заводчик.

— Загрызу! — сверкнул глазами Перстень. — Никаких кладов не имею. Все раздал народу.

— Врешь! — крикнул Демидов, озлобясь. — Врешь, заворуй!

— Я не заворуй, не разбойник. Я каратель твоего племени! — отрезал Перстень и замолчал.

— Погоди, я тебе башку сейчас оттяпаю! — пригрозил хозяин. Но Митька, опустив голову, стерпел. Так Никита и не добился от него ответа.

Неделю спустя Митьку Перстня отвезли в Екатеринбург, там его судили. Пугачевца заклеймили каленым железом, вырвали ноздри и сослали в Сибирь на каторгу…

С той поры в народе пошел слух: оставил Перстень после себя несметные сокровища, бочки золота и серебра. Ходила молва: когда солдаты окружили ватажку Перстня и не было ей спасенья, тогда собрал атаман всех своих дружков в круг и сказал им по душе, искренне:

— Плохие, видно,братцы, наши дела! Отгуляли, удалые! Что теперь делать будем, куда подадимся?

Ответили товарищи:

— Тебе, атаман, виднее. Умирать нам не страшно. Погуляли!

— Не смерть страшна! — согласился атаман. — В бою и смерть красна. Жаль казны, братцы! Кому она достанется? В землю зарывать часу-времени не хватит. А зароешь, царские шпыни, как псы, вынюхают, добудут. Вот и гадайте, ребятушки, да живее, как быть?

Кругом простирались леса, синели горы, а рядом лежало привольное светлое озеро.

И сказал тут один из молодцов своему атаману:

— Через золото опять много слез будет. А чтобы не досталось оно никому, схороним его глубоко, на дно озерное…

Так и сделали.

Втянули бочки на Лысую гору, а оттуда стали катать их. Тяжелые бочки с золотом в разгон пустили под угорье да в озеро. Вспенилось, взбушевалось оно. Захлестнулось от ярости, словно золоту недовольно. Тогда пустили бочки с серебром; укатились они и нырнули вглубь. Вода понемногу улеглась и засеребрилась. Успокоилось озеро…

С тех пор стали называть его Серебряным.

Сказывали старые люди, что после увоза Перстня на каторгу по наказу Демидова в Серебряное озеро крепкий невод закидывали. Пытался хозяин добыть пугачевский клад, бочки с золотом, да разве добудешь его. Светлое озеро крепко хранит золотой клад от нечистых рук…

8

Прокофий Демидов возвращался с медвежьей охоты из-под Мурома. В ожидании смены лошадей обогревался на почтовой станции. В надымленной горенке станционного смотрителя волнами колебался сизый дым; под низким окошечком сидел неведомый мелкопоместный дворянчик и, брезгливо поджимая губы, курил из длинного черешневого чубука. На скамье валялась скинутая с плеч дорожная шуба, порядком облезлая и потертая. Да и кафтанишко на дворянчике был изрядно засален. Хоть на безымянном пальце проезжего и сверкал бирюзовый перстень, но руки не отличались чистотой.

При входе Демидова дворянчик поднял голову и, увидев на нем дорожную волчью шубу, спросил:

— Купец пожаловал?

Прокофию стало не по себе, но он сдержался и, поклонясь, отозвался:

— Нет, не купец, а заводчик я…

Дворянчик нахмурился, пустил клуб табачного дыма и больше не обмолвился с Демидовым ни единым словом. Так просидели они молча довольно долго. Тишина наполняла горенку, только за печкой шуршали пригретые тараканы да у темного от копоти чела неслышно возилась опрятная старушонка.

Издалека возникли, стали расти и, наконец, на дороге за окном зазвенели громкие колокольцы. Все насторожились; по всему слышно было — из Москвы скакал важный курьер. Еще в сенях раздался его простуженный бас:

— Немедля коней!

Распахнув дверь, вместе с клубами морозного воздуха в горницу вошел рослый, осыпанный снегом фельдъегерь. Не глядя на проезжих, он закричал на всю избу:

— Водки мне!

Молчаливый дворянчик мгновенно ожил и, льстиво заглядывая в глаза курьера, спросил:

— Что за вести из Белокаменной?

— Добры вести, сударь! — загрохотал басом курьер. — Башку злодею оттяпали!

— Милый ты мой! — ахнул дворянчик и бросился обнимать курьера. — Ты что ж, старая? — накинулся он на бабку. — Что не кланяешься господину за добрую весть?

Старушонка обернулась, на глазах ее блестели слезы.

— Грех сказать, на него не жалуемся! Проходил он тут с войсками, а нам зла не сделал. Помяни, господи, его душу!..

Она набожно перекрестилась.

Дворянчик, замахнувшись чубуком, прикрикнул:

— За кого молитву творишь? За разбойника!

— И, батюшка, господь сам за разбойника отцу своему всевышнему молился! — невозмутимо сказала старушка.

— Ты кто? — заорал дворянчик. — Холопка?.. Крепостная?..

— Крепостная, батюшка, — смиренно поклонилась бабка.

— На конюшню! Кнутом за такие слова! — вышел из себя дворянчик, брызгая слюной.

Курьер подсел к столу. Он потешался зрелищем. Но тут Демидов вскочил и заслонил собою бабу:

— Не трожь!

— Как ты смеешь? — истошно взвизгнул проезжий. — Да знаешь, кто я? Столбовой дворянин!

— Эка, удивил! — улыбнулся Демидов. — Я сам столбовой дворянин.

— Позвольте!.. — не унимался проезжий… — Я весь гербовник знаю. Кто вы, сударь?

Прокофий налился румянцем, его задело за живое. Не сдерживаясь больше, он крикнул:

— Я — Демидов! Может, слышали обо мне?

Захудалый дворянишка вдруг разразился желчным смехом.

— Ха-ха!.. Тож дворянин выискался! С кувшинным рылом да в дворянский ряд лезет. Поравнялся! Дворянство-то твое жалованное, а мы потомственные. Мы…

Дворянчик не окончил. Демидов схватил большую кожаную рукавицу и стал бить его по лицу, приговаривая:

— Так!.. Этак!..

Отколотив дворянчика, он отбросил рукавицу и удовлетворенно сказал:

— Рук не хочу марать об это убожество!

Разгоряченный злобой, он вышел из горницы, сердито хлопнув дверью.

Вскоре перепрягли коней, и проезжие отбыли по своим путям-дорогам. В муромских лесах лежал глубокий снег, Заснеженные сосны гнулись под его тяжестью. В тишине время от времени раздавался треск: взметнув серебристую пыль, ломались и падали сухие ветки…

Белизна снега, затаенное молчание векового бора, поскрипывание санных полозьев убаюкивали, навевали покой. Но Демидов не мог целиком отдаться покою. Злые думы одолевали его. «Кто же мы такие, Демидовы? Сермяжники или дворяне? — думал он о себе. — Кажись, богаты, знатны, а все чтут нас за черную кость! Каждый борзятник себя выше мнит… Погоди, я еще вам покажу, не раз взмолитесь перед мужицкой костью!» — пригрозил он невидимому врагу, покрепче запахнулся в волчью шубу и поглубже уселся в теплый уголок кибитки.

Скрипели полозья, ранний вечер синим пологом укутал уснувший лес. На елани из-под копыт резвой тройки выскочил вспугнутый зайчишка и, ковыляя в рыхлом снегу, заторопился под елочку.

Меж величавых сосен в темных прозорах зажглись первые звезды.

А дорожная дрема все не приходила к Демидову, встревоженная неприязнь к борзятникам горячила мысли…



Дворянство повсеместно радовалось поимке и казни Пугачева. Государыня Екатерина Алексеевна решила посетить первопрестольную. Прослышав об этом, со всех российских губерний съезжались в Москву дворяне, чтобы представиться царице.

Вся Москва убралась, приукрасилась к приему высокой гостьи. Правда, Кремль к этому времени сильно обветшал, пришлось выбрать три больших дома, принадлежавших Голицыным и Долгоруким, и, соединив их деревянными галереями, устроить подобие дворца, в котором и разместилась государыня с придворными.

Каждый день давались балы, концерты, маскарады. Придворные умели повеселиться, а в эти дни, пережив страшную пугачевщину, особенно хотелось забыться в бездумном веселье. Прокофий Акинфиевич не отставал от знати. Среди придворного блеска и шума Демидов нисколько не терялся, держа себя с достоинством, не допускал в присутствии императрицы никаких чудачеств. Придворных льстецов и петербургскую знать поражали роскошь и богатство Демидовых. Многие заискивали перед Прокофием Акинфиевичем, но сквозь льстивые улыбки и раболепство улавливал он неприязнь и отчужденность. Неуловимое презрение чувствовалось в речи и в жестах обращавшихся к нему екатерининских вельмож из старинных княжеских родов.

Он все дни думал об одном: как бы досадить титулованному дворянству. Эта злая мысль не оставляла его ни на минуту. Как маньяк, он много часов не сводил глаз с той или иной персоны, поджидая случая, чтобы сделать каверзу. Между тем случай сам подвернулся.

При государыне Екатерине Алексеевне кавалерственно держалась пожилая, но весьма жеманная графиня Румянцева. В свое время она состояла первой статс-дамой при императрице Елизавете Петровне. Сейчас, пребывая на торжествах в Москве, графиня изрядно поистратилась. Чтобы выйти из затруднительного положения, ей нужны были пять тысяч рублей. Несколько дней подряд она объезжала родных и знакомых, пытаясь занять деньги. Увы! Помещики, приехавшие из поволжских губерний, были разорены крестьянским восстанием. Оставалось одно: обратиться с просьбой к Демидовым. «Но к которому из них?» — раздумывала графиня. Приехавший с Урала Никита Акинфиевич был щедр на посулы, но скуп на деле. Волей-неволей оставалось просить Прокофия Акинфиевича.

Она приехала в демидовский дворец. Прокофий принял ее учтиво, но чрезвычайно сухо. Терпеливо выслушав кавалерственную даму, он встал и поклонился ей.

— Простите, ваша светлость, я не могу исполнить вашей просьбы! — строго сказал он.

— Но почему же? Вы так сказочно богаты! — изумленно воскликнула графиня.

Демидов нахмурился. Глядя в глаза просительницы, отрезал:

— Ваше сиятельство, у меня нет денег для женщин вашего звания, потому что где я найду на вас управу, если вы не заплатите долга к сроку?

Демидов снова сел за стол и загляделся на статс-даму. Когда-то она, несомненно, была красива, об этом говорили ее глубокие и выразительные глаза, еще до сих пор не потерявшие блеска, нежный овал исхудавшего лица, тонкие плечики — все напоминало собою тихое увядание в золотую осень. Он вздохнул, и графиня, весьма чуткая до душевных переживаний, уловила его минутную слабость и повторила свою просьбу.

— Нет, ваше сиятельство, не могу! Выбросить на ветер пять тысяч рублей не шутка.

Лицо и шея графини мгновенно вспыхнули, она закусила губы. Еле сдерживая слезы горькой обиды, она встала с кресла, но Прокофий удержал ее.

— Обождите, ваше сиятельство, — смягчился он, — я дам вам денег, но с одним условием. Вы дадите мне расписочку, какую я захочу.

— Я согласна, — не чувствуя коварства, склонила голову гостья.

— А коли так, извольте! — сказал Демидов. Он подошел к бюро, достал бумагу, гусиное перо и быстро настрочил расписку. — Вот извольте! Подпишите! — протянул он листик.

Графиня уселась к столу, чтобы расписаться. Но то, что она прочла, заставило ее вскочить в негодовании. В расписке значилось:

«Я, нижеподписавшаяся графиня Румянцева, обязуюсь заплатить Прокофию Акинфиевичу Демидову через месяц 5000 рублей, полученные мною от него. Если же этого не исполню, то позволю ему объявить всем, кому он заблагорассудит, что я распутная женщина».

— Я знала, что вы чудак, — возмущенно сказала графиня, — но никогда не думала, что вы допустите подобное в отношении женщины!

Она с негодованием бросила расписку.

— Как хотите, — равнодушно сказал Демидов. — Иначе я не могу ссудить вам денег.

Гостья боязливо рассматривала хозяина. Желтолицый, лысоватенький, с блуждающими черными глазами, он напоминал сумасшедшего. Страшно было находиться с ним наедине. «А между тем мне нужны деньги! — с тоской думала Румянцева. — Что же делать? Но если я уплачу ему долг в срок, расписка не будет оглашена!.. Ну что ж, пусть почудит», — раздумывала она и потянулась за пером.

Демидов отсчитал ей деньги и учтиво проводил до двери.

— Не забудьте о нашем условии. Я ведь неуступчив бываю в честном слове, — сказал он, целуя ее нежную надушенную ручку.

Празднества шли своим чередом. Стареющая статс-дама забыла о данном обещании, а между тем деньги уплыли и сроки истекли. Демидов предвкушал удовольствие. Как нельзя кстати, подоспел бал в дворянском собрании. Съехалась вся сановитая Москва. Двусветные залы блистали позолотой; дробясь в хрустальных подвесках, из люстр струился мягкий согревающий свет. Он теплым потоком низвергался на пышные округленные дамские плечи, сверкающие молочной белизной, играл цветами радуги в самоцветах, украшавших придворных прелестниц, зажигал своим сверканием позолоту пышных мундиров и струился на регалиях и орденах.

То и дело к подъезду подкатывали кареты с фамильными гербами, и ливрейные лакеи бросались открывать дверцы. Все новые и новые потоки генералов, сановников, неуклюжих провинциальных дворян с их многочисленными семьями вливались в обширные покои собрания.

На хорах за широкими белыми колоннами оркестр торжественно заиграл марш «Славься сим, Екатерина…».

Одетая в малиновый шелковый роброн, императрица вошла в зал.

Прокофий Акинфиевич не сводил восхищенных глаз с царицы.

Она гордо взирала на склоненные головы своих подданных. Два пажа в бархатных алых кафтанчиках и завитых паричках, похожие на пастушков из пасторали, бережно несли тяжелый шлейф платья государыни. Позади двигалась свита.

Среди них Демидов заметил знакомую графиню; его сердце вспыхнуло. Веселый бес заиграл в его крови. Он покорно склонил голову под взглядом шествующей государыни, а мысли были об одном…

После торжественного приема все разбрелись по залам. Молодые петиметры, а за ними приезжие из дальних губерний дворянские байбаки потянулись за Демидовым. Собрав их в круглом зальце, он вынул записку графини Румянцевой и, гримасничая, громко прочитал ее молодежи.

Раздался дружный хохот…

Екатерина Алексеевна изумленно взглянула на камергера:

— Узнайте, кто умеет так счастливо веселиться?

Учтивый царедворец, растерянно поглядывая на статс-даму, сообщил о демидовской проделке. Царица нахмурилась и строго приказала камергеру:

— Скажите, чтобы он немедленно удалился из собрания!

Прокофий Акинфиевич молча вышел из дворца и уехал домой. На другой день московский обер-полицмейстер уплатил Демидову пять тысяч рублей и отобрал у него расписку графини.



Неслыханная дерзость не могла пройти безнаказанно. На этот раз государыня Екатерина Алексеевна повелела Прокофию Акинфиевичу оставить Москву.

Братец Никитушка не замедлил прислать эстафету со скороходом:

«Чаю, милый и дорогой мой, не скоро теперь встретимся. Весьма огорчен великой опалой…»

Дальше Прокофий Акинфиевич не мог читать. Он, как безумец, носился по горницам. Его черные беспокойные глаза были дики, пронзительны. Без счета отпускал он пощечины и пинки подвернувшимся дворовым. А мысль о том, что братец Никитушка злорадствует, наполняла его желчью.

«Что же делать? — горячечно думал он. — Как сбыть беду?»

Взлохмаченный, в неряшливом кафтане, он подбежал к зеркалу и от изумления широко раскрыл глаза. Чужое, незнакомое лицо с глазами безумца глядело на него. Он высунул язык своему отражению и спросил зло:

— Что, переиграл, старый дурак?

Вихляясь и пришлепывая стоптанными мягкими туфлями, он с припляской пошел по комнатам, повторяя обидное для себя слово:

— Дурак!.. Дурак!..

Верный слуга Охломон, украдкой наблюдавший за своим господином в приоткрытую дверь, ужаснулся и торопливо стал креститься:

— Господи Исусе, никак окончательно свихнулся!..

Счастливая мысль пришла к Демидову ночью. Он проснулся среди мертвой тишины. Все спали. Где-то потрескивало сухое дерево: рассыхался старый шкаф. А может, это сверлил древнюю рухлядь неугомонный, всесокрушающий червь?

Впервые представилось Демидову, как много годов им уже прожито и как мало осталось до могилы. Он ужаснулся, стало невыносимо жаль покидать Москву.

«Надо пойти и пасть к ногам государыни, повиниться во всех своих озорствах!»

С первыми петухами Демидов был уже на ногах, и Охломон тщательно обрядил его во французский шелковый кафтан. Дворовый парикмахер водрузил на его маленькую лысеющую голову пышный парик, осыпанный серебристой пудрой. На ногах сияли бриллиантовыми пряжками отменные башмаки.

Разряженный и сразу посерьезневший, Прокофий Акинфиевич подошел к зеркалу. На этот раз перед ним стоял вельможа в пышных, блистающих одеждах. Но из волнистых густых локонов парика на него глядело жалкое остроносое лицо. И, бог мой, как пусты и холодны были глаза, устремленные на Демидова!

Он сел в карету, запряженную шестеркой, и отправился во дворец. Императрица долго протомила его в приемной, но все же сжалилась и допустила к себе.

Прокофий упал на колени.

— Царица-матушка! — взмолился Демидов. — Прости меня, беспутного! А я тебе такое дело сделаю, что всем царствам-государствам в удивление будет…

Государыня смягчилась. Сидела она в большой комнате под окном, мягкий свет падал на ее полное румяное лицо. Одетая в простое платье, она в это утро походила на обыкновенную помещицу. Положив маленькую руку на плечо склоненного Прокофия, царица тихо промолвила:

— Встань, Демидов, и расскажи, какое ты задумал дело?

— Надумал я, матушка-государыня, соорудить воспитательный дом, где бы тысячи покинутых и осиротевших детей нашли тепло и ласку.

— Дорого же это обойдется и тебе, Демидов, не под силу будет, — ласково возразила Екатерина Алексеевна.

— Матушка-государыня! — со слезой в голосе сказал Прокофий. — Во что бы ни обошлось, а разреши мне доброе дело. И прости меня…

— Ну, коли так, делать нечего. Прощаю тебя, Демидов!

Прокофий Акинфиевич в тот же год приступил к выполнению задуманного: на берегу реки Москвы, там, где от древних Китайгородских стен сбегает пологий спуск к тихим водам, он заложил невиданное по размерам здание.



С того времени, когда Прокофий Акинфиевич похоронил супругу Матрену Антиповну, он долгие годы ощущал в доме пустоту, не перед кем было привередничать. Он часто просыпался среди ночи и, как призрак, бродил по комнате. Дичка Настенька одиноко росла среди нянюшек, была своенравна и упряма. В последнем она не уступала отцу. В томительные ночные часы особенно чувствовалось горькое одиночество.

Втайне надумал Демидов обрести себе подругу жизни.

«Но где найти молодую, достойную, а главное, покорную супругу?» — раскидывал он мыслями.

В праздничные дни он приказывал закладывать экипаж и отправлялся на прогулку по Москве. Неторопливой рысцой кони везли его по Петровке, по Кузнецкому мосту. В модных французских магазинах толкались дородные московские барыни с румяными дочками — девицами на выданье. Нередко, пыхтя как самовар, мимо проплывала мясистая купчиха.

Иногда Демидов заезжал к ранней обедне в крохотные древние церковки, мирно и уютно притаившиеся в зелени в тихих тупичках. Желтенькие огоньки восковых свечей еле трепетали в дневном свете, в полумраке храма молчаливые богомольцы сливались с тьмой. Все здесь было просто, сурово. Стареющий Прокофий Акинфиевич умилялся благостной тишине и уходил из церкви, обретя на время душевный покой.

Однажды в церковке Николы на Курьих ножках он заметил высокую стройную девушку. Неторопливо отмолившись, она легкой поступью, словно лебедушка, выплыла на паперть. В этот день ярко светило солнце, золотистый свет струился с ее русых кос. Она мимоходом взглянула на Демидова. Глаза ее были сини, как небо в летний безоблачный полдень. Девушка улыбнулась неизвестно чему: может быть, теплому солнышку, а может, своей молодости. Прокофий поймал этот лучистый взгляд и весь замер.

«Она! Быть ей женой Демидова!» — решил он.

Долго и пристально смотрел он девушке вслед. Выбрался на паперть и спросил церковного сторожа:

— Поведай, голубь, чьих родителей вон та юница?

— И, батюшка! — захлопал руками о полы кафтана старенький сторож. — Так это Грушенька, отецкая дочь из нашего прихода. Вот тут рядышком живут…

Прокофий Акинфиевич помчался на Кузнецкий мост и там у знакомого ювелира отобрал чудесный подарок. Не мешкая, из магазина он поспешил по адресу. Он не видел родителей, не обмолвился ни словечком с избранной, но твердо решил про себя, что будет так, как жаждет его сердце.

«Разве кто устоит перед могуществом золота?» — подумал он.

Он был уверен, что красавица с радостью примет его предложение. Со счастливыми мыслями Демидов подъехал к низенькому деревянному домику, утонувшему в зелени. В кустах шумно кричали невидимые воробьи. В оконца, полузакрытые белыми занавесочками, выглядывала герань. От калитки бежала усыпанная песком дорожка. Все здесь говорило об опрятной, тщательно скрываемой бедности.

Демидов взялся за кольцо, постучал в дверь.

Навстречу ему вышел благообразный старик с бородой библейского пророка. На широком лбу сверкали очки в медной оправе. Суровые, но умные глаза хозяина удивленно разглядывали необычного гостя. Ни о чем не спрашивая, он провел Демидова в прохладную горницу. И здесь все также говорило о заботливой и бережливой руке.

— Уж извините, батюшка, за простоту нашу, — скромно потупился старик. — Вдов я, а дочурке моей со всем одной не управиться.

На столе лежала раскрытая толстая книга, Прокофий догадался: он оторвал хозяина от чтения.

— Вот, — сказал Демидов и положил перед собой футляр, — я привез подарок твоей дочке.

Он раскрыл коробку, из нее брызнуло сияние.

— Помилуйте! Это что же? — взволновался старик. — Когда же она успела познакомиться с вами, сударь? — Руки его задрожали, в глазах мелькнула обида обманутого отца.

— Нет, я с ней не знаком и видел ее всего только раз, час тому назад, — сказал Прокофий.

— Тогда я не понимаю вас, сударь, — сразу оживился старик. Он вдруг спохватился, насупился: — Может быть, вы ошиблись? Моя дочурка не из таких…

— Ах, напротив! — вскричал Демидов. — Знаю, все знаю о ее благонравном характере. Я приехал с достойным предложением. Прошу ее руки…

Старик широко раскрытыми глазами рассматривал странного гостя.

— Но позвольте, — смущенно пробормотал он, — как же так, сударь? Притом взгляните на себя: вы уже старик, а она дите…

Демидов вскочил как ужаленный.

— Как смеешь так говорить мне! — закричал он. — Я — Демидов! Слыхал, сударь?

Старик поднялся, проницательно посмотрел гостю в глаза. Потом в раздумье молвил ему:

— Слухом о вас, сударь, вся Москва полнится. Но не в знатности и богатстве счастье, ваша милость. Каждый родитель хочет доброй жизни своему чаду. Спросим у Грушеньки, как она?..

Старик вышел в соседнюю горницу, и настороженный Демидов услышал ровный, спокойный говорок:

— Ну, выйди, выйди, ягодка, к этому чудаку. Что тебе от этого станется?..

Она вышла к нему с непокрытой головой, с золотыми косами, закинутыми на еле приметную девичью грудь. В затрапезном голубеньком платьице она казалась еще милей.

— Грушенька! — позвал Демидов и, не отрывая жадных глаз, пододвинул к ней футляр с подарком.

Она стояла, прижавшись худеньким плечом к косяку.

— Грушенька!.. — повторил Демидов. — Тебе сказывал батюшка мою просьбу?

Лицо девушки залилось румянцем, глаза ее озорно засмеялись.

— Что ж, сказывал! — отозвалась она. — Но что из того? У меня уже есть свой батюшка, а другого мне не Надо.

Во рту Демидова пересохло.

— Как?.. — вспыхнул он гневом.

— А так, — спокойно сказала девушка. — У меня уже есть и жених, сударь.

— Бедняк, наверно! — вскричал Прокофий.

— Известно! Какова голубка, таков и голубь, — певучим голосом промолвила она.

— Ты что?.. Коли не пойдешь за меня, разорю вас! — пригрозил Демидов, и его змеиные глаза впились в красавицу.

Она нисколько не испугалась угрозы, отозвалась весело:

— А ведомо вам, сударь, с милым и в шалаше рай! Батюшка, батюшка!.. — позвала она. — Подите, провожайте гостя, он торопится к дому.

Она, как птичка, чуть слышно запела и упорхнула из горницы…

9

Прокофий Акинфиевич все дни ходил хмурым и злым: одолевали старческие немощи, ничто больше не тешило, не рвалась душа на озорство, как в былые годы. Он закрывался в своем московском доме, как в крепости. Никого больше не принимал. С утра неумытый, бродил по дому в грязном халате и бумажном колпаке да в шлепанцах на босу ногу. Эта неряшливость старика отталкивала от него даже родных.

Брюзжание и жалобы Демидова еще больше усилились с того времени, когда царица Екатерина Алексеевна пожелала заступиться за детей заводчика, служивших в гвардии. Молодые офицеры просили у отца приличного содержания, подобающего их рангу. Прокофий Акинфиевич взвыл, обиде его не было предела. Однако под давлением государыни и после долгих колебаний и размышлений он отписал в доход всем троим сынкам — Акакию, Льву, Аммосу — подмосковную деревеньку с тридцатью душами крепостных. Однако эта деревенька была разорена и убога, половина душ пребывала в нетях. От приписанного имения демидовским отпрыскам перепадали крохи. Обиженные сынки, подстрекаемые женами, пожаловались на отца государыне.

Царица вошла в положение жалобщиков и настрого повелела Прокофию Акинфиевичу выделить детям часть имущества, достаточную для содержания сыновей дворянского рода.

Демидов терпеливо снес и эту обиду. Он купил сыновьям по тысяче душ, но вместе с тем запретил им показываться на глаза.

— Погоди, супостаты! — пригрозил он наследникам. — Умру вскоре, так после своей смерти постараюсь вам оставить одни стены…

Прокофий сдержал свое слово. Решив наказать сыновей, он надумал продать заводы и рудники на Каменном Поясе винному откупщику Савве Собакину. Не лежала душа Прокофия Акинфиевича к горным делам, не манили его суровые лесистые горы. Да к тому же устрашался он новых смут на Урале. Хотя пугачевское движение было погашено, но все еще тлели искорки недовольства. В недавней поре получил Демидов из Невьянска письмо. Писал приказчик Серебряков «всемилостивейшему благодетелю»:

«Оные башкирцы ежедень лес и степу пожигают, пускают по ветру нетушимые огни. От которых огней не только какую оборону или защиту дроводелам, также на куренях готовому углю иметь, но и самих построенных заводов и фабрик с обывательскими домами едва можно остерегать и отстаивать. Отчего и все заводские мастеровые и работные люди от всех беспрестанных пожаров, от всегдашних набегов и караулов пришли в изнемождение. Потому, что оные злодеи башкирцы теми учиненными пожарами вымышленно на заводы, и рудники, и дроводелы наводят волшебные дымы, от коих беспрестанно стоит самый смертельный воздух. Чего ради весьма при оных заводах почесть до единого человека находятся в хворости, из коих немалое число людей померло. Да и ныне весьма множество смертельно хворают, а именно болезнь главоболие, и оттого дневныя пищи лишаются и умирают. А некоторые, обнесением от того воздуха голов, вне ума падают и долго без всякого чувства лежат. Которые неблагополучные наемные работные люди, видя здесь в народе ежедневный смертельный упадок, причитая за язву, бежали с заводов и рудников с 400 человек… А как приказано нам еженедельно по куреням и дроводелам объезжать: народ так недоволен, непокоен, и волшебные башкирские дымы быть нам там не дозволяют…»

Это и решило судьбу заводов.

Никита Акинфиевич, сломив гордыню, приехал отговаривать брата от затеи. Никак не мог он примириться с потерею Невьянска, с которого и началось могущество Демидовых. Упорство брата Никиты, его просьбы еще больше раззадорили Прокофия: он дешево продал все заводы с прилегающими обширными лесами, землями, рудниками. Новый владелец их Савва Собакин не замедлил перебраться в невьянские хоромы Демидовых.

Узнав об этом, Никита Акинфиевич сказался больным и написал укоряющее письмо брату. Оно возымело обратное действие. Прокофий хвалился всем:

— На этот раз, кажись, изрядно досадил братцу! Ох, как мечталось ему воссесть в дедовском гнезде, в Невьянске!

Никита Акинфиевич решил увезти из Невьянска портрет деда. С этим намерением он и прибыл на старый демидовский завод, Савва Собакин, дородный купец с окладистой курчавой бородой, встретил Демидова весьма гостеприимно. Он охотно повел гостя по заводу и хоромам. У Никиты Акинфиевича болезненно сжалось сердце при виде родных мест и знакомых вещей. Купчина с веселым, самодовольным видом хвалился перед внуком Демидова:

— Одна слава, что заводишко! Ноне мы тут кадило по-настоящему раздуем, покажем, как надо ставить промысел.

Он повел гостя в знакомый полутемный кабинет, где все выглядело по-старому. Массивная дубовая мебель пережила своих первых хозяев. Старинные кресла с высокими спинками тянулись вдоль стен, перед узкими стрельчатыми окнами стоял все тот же стол. На вошедшего внука из темной рамы угрюмо и, казалось, укоряюще смотрел Никита Демидов.

Никита Акинфиевич с достоинством поклонился хозяину и открыл ему причину своего приезда.

— За недосугом ни я, ни брат мой до сей поры не собрались побывать здесь. Хочу ныне забрать портрет покойного деда, — сказал он и шагнул к портрету. Однако заводчик остановил его строгим голосом:

— То есть как это изволите толковать? Персона сия нами куплена с хоромами, рухлядью и прочим имуществом. Притом она тут к месту. Нет уж, сударь, не трудитесь! Была она тут, здесь ей и оставаться.

Никита Акинфиевич вспыхнул. Уязвленный купцом, он предложил:

— Извольте, я уплачу вам.

— Нет нужды в том, сударь. Пусть висит: лестно нам иметь портрет умного человека! — спокойно отозвался купец и пригласил Демидова к столу.

В старинном дедовском доме суетились старые Демидовские слуги, которые почтительно разглядывали былого хозяина. Никите Акинфиевичу стало не по себе, он отказался от обеда и с щемящей тоской уехал из своего родового гнезда, чтобы никогда больше не возвращаться в него.



Все постепенно отошли от Прокофия Демидова; остался он доживать дни бирюком в молчаливом московском доме. При отце скучала хилая Настенька, давно заневестившаяся. Прокофий терпеть не мог обедневших дворянчиков, засылавших свах с льстивыми предложениями.

«Не за дочку дворянин сватается, а о моем капитале помышляет», — рассуждал он, выпроваживая свах.

Настенька увядала, лила слезы.

— Ну чего вы, батюшка, выжидаете, сами видите; кому я вскоре нужна буду? — жаловалась она отцу.

— Жениха статейного подыскиваю! — признался он. — Нам с руки купчина, человек крепкий, в дородстве. Такой не позарится на твое добро.

— Папенька, увольте! — бросилась в ноги отцу Настенька и залилась слезами.

— Будет по-моему! — холодно отрезал Прокофий и, шлепая туфлями, удалился в свои покои.

Подавленная, обессилевшая Настенька забилась в свои светелки и не выходила к столу.

— Пусть постничает тогда! — решил отец и запретил слугам относить блюда в девичьи светелки.

Но на второй день в девушке со всей силой заговорил крутой демидовский нрав. В обеденный час, когда Прокофий Акинфиевич сидел за столом и с умилением предавался чревоугодию, в столовую ворвалась рассерженная Настенька.

— Ты что взбеленилась? Аль опять о женихах? — удивленно уставился в нее отец. — Купца пока не отыскал. Погоди чуток!..

Дочь, не сдерживаясь, затопала на отца.

— Не пойду за купца-хама! Не пойду! — закричала она исступленно, а у самой из глаз горохом покатились крупные слезы. — Лучше пусть будет первый встречный дворянин, нежели бородатый хам! — не унималась Настенька.

Прокофий утер губы, умильно разглядывал дочку.

— Эк, расходилась! Сразу видать демидовское семя! — Он улыбнулся и встал из-за стола. — Ну, коли так, будет по-твоему! Пусть первый встречный дворянишка и будет моим зятем.

— Батюшка! — кинулась к отцу девушка, но он отстранил ее и твердо пообещал: — Завтра будет тебе женишок!

На другой день по приказу Прокофия Акинфиевича на воротах московского дома слуги вывесили приглашение:

«В сем доме проживает дворянка Анастасия Прокофьевна Демидова. Не желает ли кто из дворян сочетаться с ней законным браком».

Москва только что пробуждалась от сна: поднимая густую пыль, дворники подметали пустынные кривые улицы, грохоча сапогами, по деревянным мосткам брели редкие торговки и мужики.

В восьмом часу на улице показался молодой чиновник. Одетый в поношенный мундирчик, он прижимал под мышкой изрядно потертый портфель, набитый бумагами. Это был, очевидно, департаментский писец.

Хотя молодой человек спешил к месту службы, глаза его оживленно бегали по окнам — не мелькнет ли там, часом, лукавое лицо девушки.

Поравнявшись с домом Демидова, чиновник внезапно замедлил шаг. Его внимание привлекло извещение, вывешенное на воротах. Сколько раз проходил он мимо хором знатного и чудаковатого заводчика в надежде увидеть его дочь, порой тоскливо глазевшую из окна. На этот раз счастье само лезло ему в руки. Он взволнованно прочитал удивительное обращение. Москва издавна полнилась слухами о чудачествах Прокофия Акинфиевича, но это очень озадачило чиновника.

«Нет ли в сем деле очередного демидовского озорства? — со страхом подумал он. — Пригласит гостем к столу, а сам посмеется, скличет холопов и отдерет как Сидорову козу. От сумасбродного миллионщика все станет».

Но тут в сердце молодца закрылась тревога, и он невольно вопросил себя: «А что, если опередили?»

Разжигаемый заманчивой приманкой, он быстро вынул носовый платок, смахнул им пыль с башмаков и робко постучал в ворота.

Перед ним тотчас распахнулась калитка. Стоявший у ворот Охломон низко поклонился гостю.

— Пожалуйте, сударь, ежели дворянин! — Приветливо пригласил он чиновника следовать за собой.

— Дворянин! — ответил гость, вскинул голову и с независимым видом прошел следом за слугой в хоромы…

Демидов встретил неожиданного жениха в кабинете.

— Стой тут! — крикнул хозяин переступившему порог чиновнику и указал место посреди горницы.

Небрежно одетый, шлепая туфлями, Прокофий неторопливо обошел вокруг молодого человека. Глаза Демидова словно околдовали чиновника, его пронял жуткий холодок.

Осмотр был длительный, молчаливый. Наконец хозяин прервал молчание.

— Дворянин? — спросил Он.

— Имею честь им состоять! — с учтивым поклоном ответил ранний гость.

— Холост? — не спуская пронзительных глаз, Демидов пытал чиновника.

— Точно так! — подтвердил тот.

— На смотрины пришел? — опять спросил Демидов, и по его тонким губам мелькнула усмешка.

— Имел счастье прочитать ваше извещение, — с трепетом признался жених.

— А коли так, кланяйся, чернильная душа, да в ноги! Проси!.. — сразу вспылил Прокофий и, схватив со стола костыль, огрел им по спине гостя. — Усердней проси! — кричал он. — Ну?..

— Век буду благодарен. Помилосердствуйте!.. — ежась от ударов, лепетал насмерть перепуганный чиновник. — Осчастливьте рукой вашей дочери.

Прокофий еще раз огрел костылем молодца по хребту.

— Каков! Костист, бестия!.. — скривил в лукавстве губы Демидов. — Терпелив!..

Он приблизил свое морщинистое скопческое лицо к глазам гостя и ехидно спросил:

— Ты, сударь, может, образумишься? Каково будет, если испытанное только что обхождение от богоданного батюшки частенько повторится?

Не вставая с колен, молодец бухнулся в ноги Прокофию:

— Ваша светлость, век готов претерпевать от вас муки, только сделайте человеком!

Покорность и выносливость жениха обезоружили Демидова. Он наклонился к поверженному и схватил его за рукав.

— Ну, хватит! Вставай, что ли! Идем к невесте! — Хозяин довольно захихикал, захлопал в ладоши.

Из сеней прибежал Охломон и вытянулся в струнку у притолоки.

— Светильник сему дурню, пожелавшему обрядиться в семейный хомут! — указал он перстом на молодца.

Слуга принес взятую от икон лампаду и вручил ее гостю. Бледное пламя затрепетало в голубом сосуде и матовым светом озарило лицо молодого человека.

— Се жених грядет во полунощи! — засмеялся Демидов и поманил молодца пальцем. — Следуй за мной, чернильная душа!

Настенька еще почивала в постели, когда веселый крик сумасбродного отца разбудил ее.

— Вставай, живей вставай, ленивица! — истошно закричал отец. — Глянь, какого женишка обрел тебе!

По горло укрывшись атласным одеялом, невеста испуганно зашептала:

— Папенька! Батюшка, побойтесь вы бога! Стыд какой…

Благовоспитанный молодой писец стоял у порога, скромно потупив глаза. Девушка быстрым взглядом окинула его и заметила высокий чистый лоб и широкие плечи. Свежее румяное лицо молодого человека, его скромность тронули слабое сердце Настеньки. Она метнула на него ободряющий взгляд.

Демидов захихикал.

— Ну как, добра невеста? — спросил он игриво, и его сумасшедшие глаза загорелись шальным веселым огнем.

Жених склонил голову.

— Ну, коли так — быть свадьбе! — приплясывая, выкрикнул Прокофий. — Ой люли-люлешеньки!..

Глядя на кривлянье бесноватого хозяина, гость мысленно ограждал себя крестным знамением. «Да воскреснет бог и расточатся врази его!..» — про себя шептал жених, ограждаясь от чертовщины. Но тут заводчик стал строг, нахмурился.

— Только помни, чернильная твоя душа, — пригрозил он пальцем жениху: — Приданое за сей девой ох как невелико!..

— Папенька, постыдитесь! — закричала из-под одеяла невеста.

— Молчи, поперечница! Демидовы — прямой народ и все сразу выкладывают начистоту! — пригрозил отец и вытолкал жениха за дверь. — Иди, иди, хватит смущать благородную девицу!..



Так и повенчал свадебкой-скороспелкой Прокофий Акинфиевич свою дочку со случайным женихом. Однако молодой департаментский писец из обедневших дворян Сергей Кириллович Станиславский держался в отношении своего тестя человеком почтительным, скромным. Брак, вопреки ожиданиям, оказался счастливым. Настенька была довольна своим мужем.

Но Демидов никак не мог угомониться. С выдачей замуж последней дочери в его хоромах меркла жизнь. Не находилось у хозяина больше сил на озорство. Все же он решил допечь тихого и покорного зятя. Он составил на детей завещание, по которому дочери Настеньке назначал приданого денег лишь 99 рублей 99 8/9 копейки.

Сергей Кириллович и тут не отступился от влюбленной в него Настеньки. Он терпеливо ждал от «богом данного» батюшки других подарков.

Но вместо них отец прислал дочери наставление, в котором поучал ее благонравию и скромности.

«Настасья Прокофьевна, — обращался Прокофий к дочери. — Прошу тебя, живи весело, не кручинься.

Благодари господа за все. Не проси его ни о чем. Он устроил и устроит все полезное. А только всечасно проси, дабы не лишил милости своей. От кручины умножаются разные болезни, помешательства разума, прекращение жизни и всякое неустройство.

Не будь спесива, самолюбива и жадна.

От спеси люди от тебя отстанут, от самолюбия потакать тебе будут, что тебе приятно будет, и введут тебя во всякое дурачество и неистовство. Не сердись, кто о неисправностях твоих встречно говорить будет. От жадности все потеряешь.

Не перенимай нынешних роскошей.

Живи умеренно, не скупо, да и не чванливо. Роскошь столько льстива, как бы в зеркало поглядеться, а после будет печально. Помни, как я живу. Вместо роскоши помогай недостаточным, а других ласково довольствуй. Не гнушайся, не пересмехивай и не переговаривай. Бедных или щеголей, которые потеряли свой хлеб, рассказов их потакай с сожалением, дабы не расклевить кого, а от них не перенимай. Кто бы тебе о щегольствах представлял, поблагодари, да что лишнее не исполняй, а ежели вдругорядь осудит, скажи: батюшка не велел.

Кто тебе полезное и благопристойное к жизни учить будет, таковых люби, благодари и почитай их со всякой искренностью, и тако привыкнешь и добра будешь. Помни, что господь сотворитель всего глобуса и движения есть. Не перенимай, будто господа нет и будто все натура да летучий разум хранит, да не исполняет наши дураческие и спесивые неблагодарности.

Желаю благополучия и с мужем, от меня ему поклонись. Отец твой приписует божию милость и благословение, ежели сего наставления не погнушаешься. Прокофий Демидов».

Но и тут Сергей Кириллович — тихий и покорный зять Прокофия — смирился. Друзья и сослуживцы его посмеялись над ним:

— Надул-таки тестек! Сбыл товарец — да в сторону!

— Терпение и труд преуспевают всегда! — не сдавался муж Настеньки.

Глубоко затаив обиду на Прокофия Акинфиевича, зять решил все же излить горечь, для чего и пригласил тестя на семейный завтрак. Он не пожалел своих сбережений, чтобы на славу угостить Демидова. В огромной пустынной кухне внезапно пробудилась жизнь. Повара, поваренки и слуги, нанятые всего на один день, сбились с ног. На плитах кипели большие чугуны, тяжелые медные кастрюли, начищенные и пылающие жаром. На дворе носились тучи нежного белого пуха: бабы ощипывали свежую дичь. Ничего не пожалел Сергей Кириллович, чтобы с честью угостить Прокофия Акинфиевича. Все уже было готово к приему дорогого тестюшки, гости расселись за столами, но никто не притрагивался к расставленным закускам в ожидании Демидова.

Однако знатный гость поленился обряжаться и вместо себя послал на пир поросенка.

Гости, приглашенные к столу, захихикали, стали перешептываться. Настенька, сморщив носик, посмеялась подарку:

— Припоздал папенька с поросенком. Немного ранее подослал бы, глядишь, угодил бы на блюдо!

Молодой хозяин хоть и был оскорблен, но и виду в том не подал. Подсказывало ему сердце, что неспроста подослал Демидов ему поросенка. Хорошо знал зятек причудливый характер Прокофия Акинфиевича. Не успели гости и глазом моргнуть, как Сергей Кириллович выбежал на крылечко и стал почтительно кланяться визгливому поросенку.

— Сюда, сюда, батюшка! — учтиво гнулся он перед скотиной и звал в застолицу.

Гости недоуменно переглянулись, но смолчали. Не смущаясь этим, хозяин усадил боровка на почетное место и, пододвинув блюдо, попросил:

— Отведайте на здоровье, батюшка!

Пораженный необычайной обстановкой, поросенок пугливо хрюкал. Однако, почуяв аппетитное, он ринулся к блюду и с громким чавканьем принялся уминать поднесенное. Сергей Кириллович учтиво стоял перед жрущим животным и сам менял блюда.

Наевшись до отвала, поросенок сомкнул глаза и тут же зачесался. Хозяин облегчил труд: почесал скотине за ухом, брюшко, бочка.

Он чесал и приветливо приговаривал:

— Не беспокою, батюшка?.. Хорошо ли, сударь?..

Гости, уткнув носы в блюда, брезгливо морщились и недоумевали. Только страх перед Демидовым понуждал их перенести неприятное соседство.

У дверей стояли в почтительной позе два здоровенных демидовских гайдука, зорко доглядывавших за поросенком.

Натешив его вволю, зятек предупредительно погладил его по щетинке и приказал подать наемную карету.

Визгунка с почетом усадили в экипаж, и он в сопровождении двух гайдуков отбыл к Прокофию Акинфиевичу. Хозяин же долго стоял на крыльце и кланялся удаляющемуся экипажу:

— Добрый путь, батюшка!..

Прием, оказанный поросенку, возымел действие на Демидова. Весьма довольный поведением зятя, он приказал зарезать поросенка. Высушенную и сшитую поросячью шкуру он самолично набил золотыми лобанчиками и драгоценными камнями и отправил в подарок зятю…

Терпение Сергея Кирилловича в конце концов победило.



Прошло несколько лет. На покров в 1788 году Прокофий Акинфиевич жестоко простудился. Старику шел семьдесят девятый годок, он сильно одряхлел, и все надежды на его выздоровление были тщетны. Почуяв приближение смерти родителя, дети приехали к отцу и со слезами на глазах увещевали старика отойти сердцем и переделать духовное завещание, столь обидное для них.

Демидов остался непреклонен:

— Не будет сего!

Не добившись уступки, дочь Настенька вызвала лекаря и умоляла его облегчить страдания отца. Лекарь выписал лекарства и уехал.

Оставшись наедине, Прокофий Акинфиевич с озлоблением разбил склянки с лекарствами.

«Чего доброго, скорее отправят меня на тот свет!» — с опаской подумал он.

Но дни его были сочтены. После сильного удушья в сумерки четвертого ноября Прокофий Акинфиевич почил непробудным сном.

Московская снежная зима стояла во всей красе, когда хоронили престарелого чудака. Последнее свое пристанище Демидов нашел за алтарем Сретенской церкви Донского монастыря…

После смерти его сыновья получили огромное наследство, более трех миллионов рублей. Они вышли в отставку и стали заполнять жизнь светскими удовольствиями…

Когда на Каменный Пояс дошла весть о смерти Прокофия Демидова, никто не пожалел его, все безразлично отнеслись к покойному.

Старый горщик, помнивший своего былого хозяина, сумрачно сказал вестнику:

— Малоумный и суматошный человек был! От крепкого и сильного корня да вдруг выродок вышел. Дед Никита Демидов кряж был, ума — палата, хоть и жесток, а внучек — недоносок, юродивый, одно слово пузырь!

— Отчего так? — удивился молодой рудокоп.

— Известно отчего! — спокойно и твердо ответил горщик. — Закон правды таков: честный труд поднимает человека, и разум его в работе крепнет. Бездельника и паразита ржа ест! — Старик взглянул на горы, на дремучие леса и сказал многозначительно: — Эх, и парит как ноне! Гляди, придет час и ударит гроза с громом и молнией! Ой, парень, пройдет ливень и навсегда смоет всякую нечисть с народного тела!

И, как бы в ответ на его чаяния, вдали над синими горными хребтами показалась темная туча и загрохотал отдаленный гром…

Евгений Федоров ХОЗЯИН КАМЕННЫХ ГОР

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Никита Акинфиевич Демидов — могущественный владетель Нижнетагильского, Кыштымского, Каспийского и многих других уральских заводов — находился в зените своей славы и богатства. Царствующая императрица Екатерина Алексеевна не оставляла заводчика своим вниманием. Обладая несметными богатствами и недюжинным умом, уральский магнат играл роль просвещенного вельможи. Подражая своей покровительнице-государыне, он вел переписку с французским философом-энциклопедистом Вольтером на вольнолюбивые темы.

В этот памятный теплый летний день Никита Акинфиевич, грузно развалясь в кресле на широкой террасе своего нижнетагильского дворца, писал очередное письмо пребывающему в изгнании фернейскому мудрецу. С террасы открывался безбрежный зеркальный пруд с островками, покрытыми яркой зеленью тенистых дубрав, приятных освежающей прохладой. Леса, просторы, гребни Уральских гор — все вдали покрывала легкая сиреневая дымка. На лоне светлых вод под жарким полуденным солнцем плавал большой, сверкающий нежной белизной лебедь. Где-то на островке неожиданно раздался выстрел. Встревоженный лебедь приподнялся над водой и замахал широкими серебряными крыльями. Среди брызг пены он шумно, на весь пруд, как мифический Пегас, быстро-быстро побежал по воде, наконец поднялся, сделал плавный круг и потянул вдаль, роняя звонкие клики. Он поднимался все выше и выше и, как чудесное видение, вскоре растаял на фоне пухлого облака. А над прудом все еще звенели, угасая, его стонущие крики.

«Эх, подлецы, напугали птицу!» — недовольно поморщился Никита Акинфиевич и прислушался к заводским глухим звукам.

От пруда веяло живительной прохладой, над просторами вод, поблескивая крылышками, летали стремительные стрекозы. День был напоен солнцем. Поблизости, на садовой дорожке, дрались неугомонные воробьи. На дубовом паркетном полу колебались ажурные тени, падающие от густого хмеля, укрывшего террасу. Без парика, но в атласном голубом камзоле, седеющий Демидов склонился над письмом:

«Просвещеннейший учитель, — медленно, с тяжелой одышкой писал он, — все дни мои занимают мысли о человеческом достоинстве и свободе человеческой личности. Из священных писаний и токмо из отеческих преданий поведано, что человек создан по образу и подобию божьему. Не токмо великие вельможи, но и крепостной раб имеют равную душу, и потому…»

Никита Акинфиевич вздрогнул: кто-то осторожно позади кашлянул и обеспокоил хозяина. Заводчик отложил перо и взволнованно оглянулся. У двери стоял приказчик Селезень. Он давно уже тихо пробрался на террасу и, стоя за креслом хозяина, зорко следил за каждым его движением. В пронзительных, мрачных глазах приказчика была тревога. Когда-то бравый Селезень, проворный и видный молодец с цыганским лицом, теперь подсох, ссутулился, поседел. В этом былом красавце угасало все, но с годами он стал еще злее и рачительнее к демидовскому добру.

— Ты что? — встревоженно взглянул на приказчика Никита Акинфиевич. — Что тебе надобно?

Селезень переминался, поскрипывая сапогами, не решаясь что-то сказать хозяину.

— Говори, холоп, что стряслось? — грозно насупился Демидов.

— Плавку передержал мастерко Иванко; все порушилось, — сдержанно вымолвил Селезень.

— Черт! — вспыхнул и налился багровостью хозяин. — Что же он думал, пес? Наше добро переводить осмелился, лукавый!..

Тяжелой поступью Демидов прошелся по паркету. Дышал он прерывисто, с посвистом. Лицо стало сизым от прилива крови, по жилам так и расходилась злость. Никита Акинфиевич не сдержался, поднял большие кулаки и, наступая на приказчика, зарычал:

— Забить подлого за такое дело! Забить! Положить на горячую плиту и хлестать плетями. Пусть знают холопы, как надо беречь хозяйское Добро!

Он хрипел, отдувался, каждая жилка в его большом дряблом теле трепетала от раздражения. Почуяв сильную грозу, Селезень учтиво поклонился и, скрываясь за дверью, выкрикнул:

— Постараюсь, хозяин!

Приказчик исчез так же быстро и неслышно, как и появился.

Демидов знал, что приказ его выполнят точно и безжалостно, но мысль об этом не принесла успокоения. Еще с утра его томила тяжелая тоска, кружилась голова и что-то давило на темя, покрытое реденькими седыми волосами. Раздражительность все больше овладевала им. Шаркая ногами, он утомленно заходил по террасе. Серые мешки под его глазами набухли, прорезались сетью глубоких морщин. Он смотрел на серебристый пруд и огорченно думал:

«Ох, горе! Как быстротечна жизнь, словно талые воды! Красота — и та меркнет от неумолимого времени! Неужели пришла старость?»

Цепкими сухими пальцами он схватился за балясины перил и жадно задышал свежим прудовым воздухом. Однако ни свежесть, ни сияние радостного летнего дня не могли успокоить дряхлеющее тело. Все продолжало клокотать в нем. Никита Акинфиевич пытался овладеть собой, но не смог погасить вредное волнение.

Сколько прошло времени, он не помнил. Ему казалось, пролетела вечность. Напряжение, которое держало его тело и мозг, достигло невероятной силы. Он возбужденно поглядывал на дверь, прислушивался к звукам на дворе, но кругом было тихо.

«Что же так долго не слышно крика? Почему не возвращается Селезень?» — обеспокоенно подумал Демидов.

Тусклые глаза его скользнули вдоль аллеи, убегавшей от террасы в глубину сада. Окаймленная цветущей сиренью, она манила прогуляться. Укрытые пышными душистыми гроздьями цветов, кусты казались лиловыми.

Старый, густолиственный, совершенно запущенный сад с тенистыми дорожками, с дремучими зарослями одичавшего кустарника, — сколько грустных воспоминаний навевает он сейчас! Вот прямо от ступенек террасы круглый бассейн, наполовину покрытый зеленой ряской. Подле воды, на низком гранитном пьедестале, белеет нестареющая статуя козлоногого сатира. Сколько в нем дикости, силы и страстности! Он стоит, скрестив на косматой, с выдающимися ключицами, груди худые руки. Большой жадный рот с толстыми чувственными губами искривлен от желаний, а выпуклые, навыкате глаза нагло и дерзко смеются.

Да, когда-то в этом парке проходила иная жизнь, и тогда он, Демидов, был молодой и сильный. А сейчас он очень походил на покойного дядюшку Никиту Никитича! Тот же злой, волчий взгляд, высокомерная брезгливость к окружающим и такая же прорва жестокости.

Никита Акинфиевич, опираясь на суковатую палку, спустился к бассейну. Повеяло прохладой, легкий ветерок рябил тихую воду, и в ней, в зеленой глубине, сверкало отражение сатира. Оно слегка покачивалось на воде, и Демидову казалось, что живот и грудь козлоногого дрожали от беззвучного смеха. Никите стало не по себе, и он обеспокоенно оглянулся на статую.

«Но что же так долго не идет Селезень?» — недовольно нахмурился он и нетерпеливо захлопал в ладоши.

— Эй, кто там есть, холопы! — пробасил он хриплым голосом, и глухой рокот покатился к хоромам.

По его зову на веранде вновь появился приказчик. Избегая встретиться взглядом с Никитой Акинфиевичем, он смущенно потупился, молчал.

— Ну? — строго спросил Демидов. — Отхлестали? Молчком, что ли, отошел в лоно Авраамово?

Селезень поднял на хозяина потемневшие глаза.

— Сбег! — коротко сказал он.

— Как сбег? — выпучил глаза от изумления Никита Акинфиевич. — Не может быть! — Он крепко сжал толстую палку и пошел на приказчика. Лицо хозяина искривилось от злобы, толстые багровые щеки, похожие на окорока, тряслись.

— Побойтесь бога, Никита Акинфиевич! — покорно взмолился Селезень. — Да нешто я виноват в сем деле?

Взор Демидова внезапно упал на мраморного циника, руки которого по-прежнему были скрещены на груди сильным движением, а губы кривились от наглости и презрения. Демидов повернулся к бассейну, и на его колеблющейся поверхности он увидел, как могучее тело сатира — его худые выдающиеся ребра и тощие бока — дрожало от злорадного хохота. Никита взбесился, размашистым сильным движением бросился к статуе, опрокинул ее на землю и стал колотить палкой.

Голова сатира, упавшего на каменный край водоема, с дребезгом откатилась к ногам обезумевшего заводчика. Белыми искрами сыпались куски мрамора в зеленую глубину пруда и на платье Никиты.

— Над кем смеешься? Над кем? — в ярости кричал Демидов, и вдруг внезапная страшная судорога прошла по лицу. Он странно обмяк, бессильно выпустил палку и, словно подкошенный невидимой силой, упал на обломки и протяжно простонал:

— А-а-а…

— Батюшки, да что же это такое? — в отчаянии вскрикнул приказчик и бросился к Демидову. Лицо хозяина стало белее полотна, расширенные зрачки застыли, на дряблых слюнявых губах пузырилась пена.

— Люди, с хозяином худо! — вбежав на террасу, на все хоромы истошно закричал перепуганный приказчик. Он быстро вернулся и обнял Никиту Акинфиевича за плечи. — Батюшка, что с вами? Очнитесь! — упрашивал он Демидова. А тот, упав лицом на холодный изуродованный мрамор, хрипел.

На испуганный крик приказчика отозвались многочисленные голоса: со всех концов дворца сбегалась дворня. Толкаясь, дворовые спешили выбраться на террасу. Прибежал с лейкой в руке старичок садовник, за ним приковылял домашний лекарь — сухонький, тщедушный немчик Карл Карлович. Поблескивая большими сползающими на красноватый нос очками, он суетливо растолкал дворню и схватил хозяина за обвислую руку.

— Это есть апоплектична удар! — с ученой важностью вымолвил лекарь. — Надо живо в постель!

Еще больше огрузневшего Никиту с натугой отволокли в просторный светлый кабинет и положили на широкий ковровый диван. Селезень проворно разоблачил Демидова. Набежавшая дворня, толпясь, с любопытством молчаливо рассматривала поверженного внезапной хворостью заводчика. Их волновали и страх и радость. Могучий и грозный хозяин, который держал в своих руках огромные владения и заставлял трепетать вокруг себя все живое, вдруг разом сражен и стал беспомощен. И оттого, что грозный нижнетагильский властелин так сейчас беспомощен, радовалось сердце крепостных. Не одна пара глаз дворовых с плохо скрытой ненавистью смотрела на Демидова.

— Уйди прочь! Уйди сейчас! — суматошно замахал руками лекарь на дворню. — Нужна пускать кровь!

Он прокричал что-то черноглазой горничной девке, и та, мелькнув крепкими пятками, унеслась из кабинета. Селезень выгнал дворовых, закрыл за ними массивную дверь. Никита Акинфиевич лежал скрюченный и безмолвный. Приказчик пытливо посмотрел на лекаря.

«Неужто помрет хозяин?» — спросил его встревоженный взгляд.

— Он будет жить! — важно сказал Карл Карлович и стал засучивать рукава. — Мы будем открывать кровь…

Словно перед устрашающей бурей, во всем обширном доме установилась глубокая, гнетущая тишина. Никита Акинфиевич незадолго до беды овдовел, дочь отвезли на воспитание в Санкт-Петербург к родственникам, и сейчас при отце оставался один сынок Николенька. Гувернантка, мисс Джесси, увела его в сад.

Лекарь пустил Демидову кровь. Густая, черная, она тяжелыми каплями с легким стуком падала в подставленный медный таз. Черноглазая горничная девка со страхом смотрела на стекающую кровь.



Три дня Никита Акинфиевич безмолвно лежал, отвернувшись к стене. Страшное оцепенение овладело не только его телом, но и душой: все вдруг стало безразличным. С назойливостью вспоминалось безнадежное изречение из книги пророчества Экклезиаста: суета сует и всяческая суета!

Осторожно, тихо слуги вынесли из кабинета лишнюю мебель, и стало больше простора. По приказу лекаря закрыли ставни, в комнате сгустился полумрак, и всюду запахло сыростью, лекарствами и неприятным застоявшимся воздухом, обычным в плохо проветриваемых помещениях.

На четвертый день Демидов пришел в себя, вызвал приказчика Селезня и долго пытливо смотрел на него.

— Что, небось холопы думали — умру? — В глазах больного вспыхнули злорадные огоньки. — Погоди, я еще-встану. Жить буду!

Говорил хозяин уверенно, спокойно, и приказчик твердо уверовал, что Никита Акинфиевич и в самом деле скоро поднимется со своего скорбного ложа.

— Покличь сына! — властно приказал Селезню Демидов.

— Mein Gott![42] — потрясая руками, огорченно вскричал лекарь. — Мой добрый господин, что ви делает? Вам нужна абсолютна покой…

— Ты погоди, не лезь! — рассудительно остановил его хозяин. — Хватит, еще належусь. Наследника хочу зреть. Зови! — кивнул он приказчику.

В эту самую пору в большом зале за круглым столом сидела англичанка Джесси, а подле нее вертелся на стуле неугомонный сынок Демидова Николенька. Крепкий, широкоплечий, с румянцем во всю щеку, пятнадцатилетний мальчуган нетерпеливо выслушивал нудные наставления гувернантки. Из его карих озорных глаз брызгал смех. Она сидела прямая и сухая, вытянувшись в струнку, с седеющими жиденькими волосиками, тщательно завитыми. Из-под рыжеватых бровей на Николеньку строго посматривали серые живые глаза в очках. Перед мисс Джесси лежала раскрытая книга, но она не смотрела в нее, а все говорила и говорила, медленно, тягуче и так скучно, как скучно и надоедливо моросит осенний дождик.

— Ты очень взбалмошенный мальчишка! Ты нисколько не жалеешь отца! — укоряла она его. — Он очень болен, весьма болен. Это надо понимать!

Сухие губы мисс недовольно поморщились. Она вскинула на мальчугана серые глаза и продолжала свою бесконечную жвачку:

— Каждый человек всегда должен думать о своем здоровье. Я когда немножко болен, иду к Карлу Карловичу, прошу узнать, что это такое? Он говорил мне надевать мою теплую шубку, шарф, платок, хорошую обувь, и тогда я шла на солнце. Я вот так сидела целый день. Смотри! — Она молитвенно сложила на плоской груди руки и жадно задышала. — Это очень, весьма полезно для здоровья…

— Трах! — вдруг хлопнул кулаком по столу Николенька. — Убил!

Мисс Джесси нервно вздрогнула, скривила тонкие губы.

— Ах, какая нечистота! — морщась, недовольно посмотрела она на озорника. — Так не может поступать благородный человек!

— Так это ж муха! Ха-ха, муха! — Молодой Демидов вскочил и запрыгал на паркете. Он кривлялся, размахивал руками, гримасничал, не замечая грустного выражения на лице оскорбленной мисс.

Косая полоска солнца упала в распахнутое окно дворца, золотой дорожкой протянулась по паркету и воспламенила густые кудреватые волосы озорника, его круглое курносое лицо и большие оттопыренные уши.

— Ха-ха, муха! — кричал неистово Николенька, когда на пороге чинно появился приказчик Селезень.

— Вас зовут, Николай Никитич, — почтительно сказал приказчик шалуну и хмуро посмотрел на гувернантку. «Опять небось великовозрастному детине морочит голову, а у него на уме, поди, другое!» — недовольно подумал он.

Веселый, потный и румяный Николенька ворвался в комнату Никиты Акинфиевича.

— Батюшка! — радостно кинулся он к отцу. — Батюшка, милый, вы все еще лежите, а на дворе-то как хорошо!

Щеки мальчугана пылали. Каждая жилочка, каждый мускул в его резвом здоровом теле жаждали движений, игры. Желтое, поблекшее лицо Демидова озарилось доброй улыбкой.

— Все озоруешь, буян? — сказал он ласково.

— Ви будьте ошень осторожна: господин есть болен! — строго предупредил лекарь, сдерживая пыл демидовского наследника.

Нахмурив круглый загорелый лоб, Николенька осторожно уселся на краешек дивана. Он поджал полные длинные ноги и выжидательно смотрел на отца. Демидов залюбовался сыном. Стройный, крепкий, с выпуклыми темными глазами, он многим напоминал Никите Акинфиевичу деда — тульского кузнеца.

— Хорош! Демидовская кость! — не утерпел и похвалил сына больной. На мальчугане были надеты короткие бархатные штаны и камзольчик коричневого цвета, плотно обтягивавший его крупное, слегка полное тело, на груди — белое кружевное жабо. «Настоящий барин, дворянин!» — с одобрением подумал Никита, и чело его омрачилось: «Жаль, не дожила Александра Евтихиевна до сих дней. Полюбовалась бы детищем!» Он вздохнул и, построжав, сказал сыну:

— Видишь, немощен я стал. На сей раз по благости бога выберусь из беды, но курносая все же не за горами сторожит меня. По всему видать, отгулял я свое, а у тебя на уме только шалости. Помни, сын, ты мой единственный наследник, и на тебя теперь все упования — не только мои, но и рода демидовского. Все, что не довелось завершить мне, сделаешь ты! Пора к делу ближе стать. Экий ты великовозрастный стал, прямо жених! — с искренним любованием вырвалось из уст старика.

Он многозначительно замолчал, собираясь с мыслями. Николенька между тем егозил на диване; его нежный сыновний порыв давно уже остыл: затхлый воздух комнаты, лекарственные запахи были ему не по душе и гасили его шальную радость. Он недовольно, слегка брезгливо морщил нос, стараясь почтительно смотреть в глаза отцу.

— Вы что-то хотели сказать, батюшка? — нетерпеливо напомнил он больному.

— Да, да, сказать! — перебирая сухими скрюченными пальцами по голубому атласному одеялу, сказал Демидов. — Селезень, ты здесь? — повысил он голос и властно посмотрел на приказчика, ожидающе вытянувшегося у двери.

— Здесь, Никита Акинфиевич, и слушаю вас, — негромко отозвался Селезень. — Вам шибко говорить вредно!

— Подойди сюда поближе да слушай, холопья душа! — сурово сказал Демидов. — Сына моего и наследника настала пора приучать к делу. Отыщи разумного мастерка, пусть пройдет с ним все доселе известное в нашем искусстве. Искони Демидовы знали добычу руд, плавку их, изготовление железа. Пусть и он, Николай Никитич, до всего доходит сам. Пора! А мисс Джесси пусть с годок поживет у нас в имении… Все… А ты можешь идти! — обратился он к сыну и одними глазами улыбнулся ему.

Николенька вскочил и вихрем вырвался из кабинета. Скользя по навощенному паркету, он пронесся по залу и через широко распахнутые двери выбежал на куртину. Там, подняв голову, стояла англичанка и восхищенно любовалась пухлыми облаками, величественно-медленно плывущими по синему-синему небу. Завидя шумного питомца, она закатила под лоб глаза и томно вздохнула:

— Ах, Николенька, давай будем любоваться природой! Мы будем сейчас немного благоразумны: вот хороший дорожка, и мы пойдем взад и вперед по ней, и будем глубоко дышать, и смотреть на облака и на вот эти цветочки, и думать о чудесный божий дар — природа!

Молодой Демидов скорчил постную гримасу, отмахнулся.

— Ну вас, мисс Джесси! — Он взвизгнул и резвым жеребенком побежал вокруг куртины.

— Странно, очень странно! — глядя ему вслед, укоризненно сказала англичанка. — Я никак не предполагала, что ты не любишь природу. Ты совсем равнодушен ко всему этому!

— Люблю! Люблю! Не равнодушен! — закричал весело Николенька. — Только вы мне надоели!

Зоркими глазами Николенька заметил на плотине рыжую девчонку, разбежался, подпрыгнул и с визгом одним махом пронесся через клумбу и помчался по дороге к пруду. В минуту он почти настиг рыжую, но, заметив барчонка, стройная и проворная дворовая быстро вильнула и скрылась в тальнике. Молодой Демидов следом за ней вломился в зеленую чащу.

Мисс Джесси долго смотрела на колеблющиеся тонкие вершинки тальника, потом огорченно вздохнула:

— Боже мой, что только будет с ним! В мальчике говорит плебейская кровь. Фи, с какими людьми он ведет знакомство! — Она презрительно передернула худыми плечами и, горделиво вскинув голову, пошла к террасе.



Николенька нисколько не унывал оттого, что с отцом случился удар. Только теперь, в дни болезни Никиты Акинфиевича, он почувствовал истинную свободу. Его порывистый, страстный и необузданный характер не знал границ, только один строгий и крутой на руку отец мог сдерживать его порывы. Сейчас эта преграда пала: батюшка второй месяц недвижим лежал у себя на диване.

Совсем недавно Карл Карлович разрешил открывать ставни, и голубой летний день, смотревший в окна кабинета, бодрил Демидова. Его слух привычно ловил знакомое ритмичное дыхание завода. Изредка в окно доносились крики дворовых, а среди них выделялся резкий, буйный голосок сына, от которого у Никиты Акинфиевича теплело на душе. В эти часы душевного покоя он чувствовал, как в его огромное костистое тело вновь возвращается жизнь. И с постепенным приливом сил Демидов вспоминал давно минувшее: свою первую любовь — золотоголовую горячую полячку Юльку, горемычную Катерину, итальянку Аннушку и горькую судьбу Андрейки.

«Все, все отошло, словно в туман уплыло! — грустно думал он. — Много бед и крови… Ох!» — тяжко вздыхал он, беспокойно ворочаясь на постели…

А в эти часы печальных отцовских раздумий сынок куролесил среди дворовых. Мисс Джесси оставалась в одиночестве и подолгу сидела у распахнутого окна своей горенки, в которой в давние годы томилась Юлька. Молодой Демидов бушевал в нижних хоромах. Однажды в послеобеденный час, когда грузно набившая утробы дворня вместе с приказчиком находилась в дремучем сне, Николенька прокрался к рыхлой, толстой стряпухе и густо вымазал ее лицо сажей. Только что пробудившийся от обуревавшего крепкого сна приказчик Селезень скричал подать квасу. Почесываясь, стряпуха вышла из каморки.

— Свят, свят, с нами бог! — оторопело пятясь к двери, закрестился приказчик. — Анчутка! — заорал он.

На крик набежали дворовые и со страхом пялили глаза на стряпуху.

— Да вы сдурели, что ли? — сердито сверкая белками глаз, закричала она.

— Господи боже, твоя воля, никак это голос Домахи? — все еще не веря своим глазам, ахали дворовые. Толстопятая горничная девка сбегала в барские покои и принесла серебряный поднос.

— Накось, взгляни на себя! — предложила она, подставив под круглое лицо стряпухи зеркальный металлический лист.

— Ахти, худо мне! — взглянув, вскрикнула стряпуха и стыдливо закрыла лицо передником. Она бросилась к рукомойнику, мылась, терлась и вся кипела от нахлынувшего гнева.

Через распахнутые окна кухни, в которой жаром дышала раскаленная печь, донеслись озорные крики молодого Демидова.

— Ах он, пакостник! Ах, бесстыдник! — вскричала баба и кинулась во двор, где шумели чем-то встревоженные куры.

Там, среди площадки, вертелся Николенька с зажатым между коленями пестроперым петухом и щипал из него перья. Сильный и злой певун не поддавался озорнику. Хрипя, дергаясь, он вырвался из разбойничьих рук Николеньки и не струсил, не убежал, а взлетел на спину своему тирану и стал клевать его в затылок. Втягивая голову в плечи, стараясь смахнуть с себя злобную птицу, молодой Демидов побежал по двору. Но прославленный по всему заводу бесстрашный петух-забияка так вцепился острыми шпорами в бархатный камзольчик, и так сильно бил крыльями, и так упорно и больно продолжал долбить в спину, в плечи, в затылок, что Николеньке на самом деле стало страшно. Он не удержался и закричал на весь двор:

— Ка-ра-у-ул!

— Что? — ехидно ухмыльнулся в седую бороду Селезень. — Нашла коса на камень? Этот, братец, петух на весь петушиный народ разбойник! — Приказчик схватил метлу и бросился оборонять молодого Демидова.

Встрепанный, изрядно исцарапанный, но веселый, Николенька побежал по двору и заливисто на ходу закукарекал.

— Это же непорядок, Николай Никитич, — степенно осудил задиру приказчик. — Петька победил, а вы оповещаете весь двор!

Но мальчуган не слышал увещеваний старого приказчика: он уже мчался через площадь к слободским избам, напрашиваясь на новую потеху.

— Слава тебе господи! — облегченно вздохнула стряпуха. — Хоть часик-другой даст дворовым роздых!

Однако Николенька не добежал до слободы, свернул к пожарке. Там, у наполненных водою бочек, дремал худой, сутулый дед, босой, в теплом гречушнике. Подле него в тени лежал разморенный жарой дряхлый козел. Демидовский сынок тенью скользнул мимо деда, подобрался к грязному, всклокоченному козлу и подвязал к его хвосту погремушку. И этим еще не удовлетворился озорник: птицей взлетел он по ступенькам скрипучей лесенки на каланчу и тревожно зазвонил в набатный колокол.

Дед очумело вскочил и выбежал из-под навеса. Протирая красные, слезящиеся глаза, взглянув вверх и узнав Николеньку, старик взмолился:

— Ну что наробил, баринок? Засекут теперь меня, старого, по наказу Никиты Акинфиевича.

Разбуженный пожарным сполохом, козел по привычке выбежал на площадь, и так как звон позади него не прекращался, он ошалело закружился на месте. Со всех сторон на тревогу сбегались поднятые работные и, не видя дыма, наперебой спрашивали друг друга:

— Что стряслось? Не отошел ли, часом, хозяин?

И тут перед каланчой, как всегда словно из-под земли, вырос вездесущий приказчик Селезень.

— Николай Никитич, пожалуйте домой! — закричал он, задрав бороду к вышке.

Молодой Демидов прекратил звонить, но сейчас его внимание привлекла чудесная панорама, которая развертывалась вокруг, по необъятному синему небу вереницей плыли пухлые облака, и легкая лебяжья стая их чудесно отражалась в нежно-аквамариновых водах пруда. За белым дворцом зеленой стеной стоял густой сад, а за ним, где-то далеко, на слободе лаяли псы. На самом солнцепеке, на песке у пруда, лежали заводские ребята; то и дело их бронзовые тела ласточкой бросались с высокого гребня плотины в темный омут. Ух, как хорошо! У Николеньки дух захватило от возбуждения. Только серебряные брызги, как искры, быстролетно мелькали на солнце. А над головой молодого Демидова, медленно шевеля распахнутыми крыльями, высоко в лазури парил орел. Мальчуган опустил глаза вниз. Там, поминутно подтягивая сползающие с костлявого тела портки из ряднины, дед-пожарник незлобиво грозил:

— Вихорь его возьми! Погоди, ужотка доберусь до тебя. Ишь лупоглазый, что натворил!..



Теплая летняя ночь; стояла пора звездопада. С гор дул мягкий ветер и порывами приносил запахи соснового леса, легкой гари с болот. Густые кроны деревьев в господском саду тихо, задумчиво лепетали, и еле слышный шорох их сливался и угасал в глубоком безмолвии ночи. В демидовском доме давно погасили огни, и все отошли ко сну. Только среди темных ветвей древней дуплистой березы, которая росла у стены дворца, вверху блестели, точно золотые дощечки, освещенные оконца в светелке мисс Джесси. В косых лучах света чуть-чуть дрожали озаренные листья, и тонкий, слегка дурманящий аромат доносился в распахнутое окно.

Среди горенки с низким потолком на ветхом, обтертом стуле сидела мисс Джесси. Спина ее горбилась, вокруг большого рта легли усталые, печальные морщины. Ее глаза, освобожденные от очков, казались совиными, странно щурились, принимая тревожное, недоумевающее выражение.

Старая дева пристально разглядывала себя в овальное зеркало. Покачивая утиной головкой с навернутыми бумажными папильотками — от чего на стене колебались тени рогулек, — она то приближала лицо к зеркалу, то вновь отклонялась от него. Улыбаясь загадочно, мисс щерила большие желтые зубы, и улыбка эта удивительно походила на страшный оскал мертвой головы.

О чем думала мисс Джесси в эту минуту? Ночью, когда глубоко и свободно дышит вся природа и тысячи ароматных испарений насыщают воздух, когда каждый цветок и каждая былинка, согретая солнцем, и теплая росистая земля, и мимолетное облачко — все, все веет чистотой, свежестью, прохладой и покоем, — мисс Джесси, наверное, думала об утерянном…

Жалкой и смешной казалась себе старая дева. И еще смешнее показалась она, когда спустила с плеч платье и залюбовалась своим желтым костлявым телом, покрытым от холодка гусиной кожей.

Молодой Демидов сидел на дереве среди густых ветвей и все видел.

— Ух, страсти! — разочарованно вздохнул Николенька. Он неосторожно зашевелился, и под его ногой треснул сучок. Англичанка вздрогнула, быстро прикрыла плечи и подошла к окну.

— Кто здесь? — испуганно прошептала она.

Среди озолоченных светом листьев показалось смеющееся лицо Николеньки. В глазах его светилось озорство.

— Что вы здесь делали? — строго спросила мисс Джесси.

Молодой Демидов не смутился; смотря в глаза гувернантке, признался:

— Больно уж захотелось поглядеть, похожи ли вы, мисс, на наших крепостных девок! — Николенька ехидно улыбнулся, высунул язык и быстро по Стволу березы скользнул вниз. Под его торопливыми движениями слышался шелест листвы, да между заколебавшимися ветками выглядывали синие звезды. Англичанка свирепо процедила сквозь зубы:

— Какой стыд! Взбалмошенный мальчишка!..

Она энергично захлопнула окно, резким движением задернула штору и взволнованно опустилась в кресло, закрыв лицо руками. В эту минуту Джесси поняла, что она некрасива, поблекла, что никто ее не понимает и не поймет в этой стране, где люди и сильны и напористы. Слезы заблестели на ее рыжеватых ресницах.

— Боже мой, как страшна и безобразна старость! — тяжело вздохнула она и устало опустила руки.

2

Россия деятельно приступила к утверждению своей безопасности на юге со стороны турок. В 1778 году в Азовском крае стараниями русских были возведены многие города. На берегах моря возникли Херсон и Мариуполь, а на границах Крымского ханства — Екатеринослав. Беспокойство Турции было велико. Особенно встревожились турки, когда увидели, что подвластные им греки и армяне с семьями и со всем своим скарбом стали перебираться в отстроенные российские города. Но более всего тревожило Порту положение в Крыму, который долгое время служил угрозой русской земле. Издавна, многие столетия, отсюда крымчаки совершали свои набеги и нашествия на Русь. Через Дикое Поле, по старинному Муравскому шляху, прорываясь через засеки на север, многочисленные орды татарских наездников добирались до Москвы. Не раз столица Московского государства пылала от их рук. Настало время, когда решено было положить предел вечным беспокойствам на южной границе нашей родины. В Крыму в эту пору шла ожесточенная борьба двух партий, турецкой и русской ориентации. Хан Шагин-Гирей, свергнутый с престола турецкими ставленниками, обратился за помощью к русским. Россия вернула ему трон, но поскольку интриги и происки Турции не прекращались, число русских войск в Крыму увеличилось, и в скором времени начались переговоры с ханом Шагин-Гиреем, которые привели к желанной цели. Хан отказался от своих прав, и Крым 8 апреля 1783 года навсегда был присоединен к России.

Событие это вызвало чрезвычайно сильное волнение в Константинополе. Ожидался разрыв между Россией и Турцией, которая грозила войною. Однако благодаря усилиям Потемкина и русского посла в Турции Булгакова Порту удалось отклонить не только от войны, но еще и заключить с нею 23 июня 1783 года очень выгодный для России торговый трактат, а 28 декабря была подписана с турками конвенция, по которой Крым оставался за Россией и река Кубань назначалась границей между обоими государствами. Таким образом, за русскими закреплялся обширный, богатейший, но малонаселенный край, названный Новороссией.

Генерал-губернатор вновь приобретенных земель князь Потемкин энергично приступил к устройству городов, возведению крепостей, заселению диких степных пространств и развитию земледелия. Он мечтал о превращении Новороссии в оживленный край, в котором процветали бы промышленность, искусства, и тем самым Россия прочно стала бы на Черном море.

По его приказу разводились в степях леса, виноградники, тутовые деревья для шелковичных червей, возникали фабрики, казармы, дворцы и театры. И, самое важное, на Черном море стали строить русский флот.

Своим дерзновением Потемкин поражал многих современников. Он засыпал государыню самыми смелыми и неожиданными проектами, в которых было больше необузданной фантазии, чем реальной возможности. Екатерина Алексеевна, не зная подлинного состояния дел в Новороссии, слепо верила своему фавориту, щедро награждала его чинами, крепостными, дворцами. Потемкину пожаловали все русские ордена, звание генерал-фельдмаршала и президента военной коллегии. Ему шли огромные суммы, из которых он беззастенчиво заимствовал на личные надобности и прихоти. Генерал-губернатор Новороссии не считался ни с чем. Пользуясь особым доверием и благорасположением к нему государыни, Потемкин злоупотреблял своею властью, часто не различая государственных средств от личных. Миллионы рублей уходили на удовлетворение причуд светлейшего. Города оставались недостроенными, проекты забывались, а между тем казна заметно опустошалась. Нашлись люди, которые повели против Потемкина борьбу, стремясь доказать, что он обманывает государыню, что делаемые огромные затраты не принесут никакой пользы, да зачастую и используются-то они не по назначению. В ответ на козни Потемкин прибыл в Санкт-Петербург и, хотя был принят Екатериной Алексеевной с заметной холодностью, все же сумел увлечь ее грандиозными проектами изгнания турок из Малой Азии. Он мечтал на развалинах Порты восстановить Грецию под скипетром Константина — внука Екатерины. «Греческий» проект наделал много шуму, и, хотя на первый взгляд казался плодом неудержимой фантазии Потемкина, на самом деле он был построен на серьезных основаниях. Стремление осуществить его привело к большим историческим событиям. Русские окончательно утвердились на Черном море, Крым стал неотъемлемой частью России, и границы нашего государства далеко раздвинулись на запад и юг.

Чтобы показать воочию, что творится на юге, Потемкин пригласил государыню совершить путешествие в Новороссию. 7 января 1787 года Екатерина Алексеевна с огромной блестящей свитой выехала из Царского Села. Потемкин окружил это путешествие императрицы большой помпезностью и блеском. Все делалось наспех, разбрасывались огромные средства, хищнически использовалась рабочая сила — и все только для того, чтобы обмануть царицу. Как опытный постановщик спектакля, Потемкин разыграл перед ней фантастическую феерию. По его проектам на пути следования государыни были построены на скорую руку показные дворцы, станции и даже города. Кременчуг был превращен в маленькое своеобразное подобие столицы. Всюду прокладывались дороги, разбивались тенистые сады, а на Днепре взрывались пороги. На левом берегу реки, против Херсона, в течение нескольких зимних месяцев 1787 года возвели город Алешки. На Днепре готовились десятки роскошных галер в римском вкусе; Шло строительство Черноморского флота.

Путешествие императрицы Екатерины, которое она совершала вместе с австрийским императором Иосифом II, походило скорее на сказочный спектакль, чем на деловой осмотр вновь приобретенного края.

Громадная флотилия галер, во главе с самой роскошной — «Днепр», двинулась по реке. За ней следовал «Буг», на котором пребывал Потемкин. В наиболее живописных местах флотилия останавливалась, и государыня с гостем выходила на берег, где в ее честь устраивались пышные празднества, происходили маневры казачьих войск, гремели пушки и огнями радуг рассыпался фейерверк.

На всем протяжении пути по степи государыня и ее свита видели изумительные картины. Там, где еще недавно простиралась дикая пустыня, теперь виднелись богатые села, красивые здания, церкви, в гаванях — купеческие корабли, груженные товаром, а на полях паслись бесчисленные стада тучного скота. Красочно одетые поселяне водили хороводы и прославляли счастливую жизнь.

Еще более великолепные картины цветущего края раскрылись перед Екатериной Алексеевной в Крыму, где сама ласкающая природа и голубое море окончательно пленили ее. С момента вступления государыни в Тавриду императорскую карету сопровождала блестящая татарская конница. Самые знатные татарские мурзы, разодетые в яркие одежды, составляли почетный кортеж государыни, приводя ее в восхищение джигитовкой и различными конными эволюциями: Даже австрийский император не мог налюбоваться на это поистине прекрасное зрелище.

В Симферополе Екатерину Алексеевну поразил пышный сад, разбитый в английском вкусе. Не менее роскошный сад чисто восточного стиля привлек внимание государыни в Карасубазаре. Неумолчно журчали фонтаны, шумные водопады в знойный полдень приносили освежающую прохладу. В густой сени парка высился пышный дворец, а с наступлением ночи императрица была изумлена сказочным фейерверком в триста тысяч ракет. Все здесь напоминало сказку из «Тысячи и одной ночи».

Но самое эффектное зрелище ждало императрицу в Инкермане. В специально выстроенном для приема дворце во время обеда вдруг распахнули занавес, и перед очарованной государыней открылся вид на море. Словно по волшебству, перед ней предстала Севастопольская гавань с десятками военных кораблей. И в этот торжественный миг началась пальба из пушек, приветствовавшая рождение Черноморского флота…

Государыня осталась в восторге от всего увиденного ею. В результате путешествия в Новороссию светлейшему были выданы большие награды и присвоено наименование Потемкина-Таврического…

Враги Потемкина были посрамлены и не посмели раскрыть перед царицей горькую правду. Между тем она была просто-напросто обманута энергичным и ловким фаворитом. Великолепные селения, которые императрица видела издали на своем пути, были не что иное, как театральные декорации. Огромные стада, которые паслись возле наспех созданных «потемкинских деревень», были пригнаны со всего края и украшали собою дорогу, а ночью их перегоняли с места на место, чтобы показать царице, сколь изобилен новый край. Передавали, что в интендантских складах вместо муки находился песок, а разодетые, веселящиеся пейзане сгонялись со всей Новороссии, чтобы создать картину полного народного благоденствия. Разговоры об обмане Потемкиным государыни были справедливы: в предприятиях его оказалось много показного и несерьезного. Но один несомненный и неопровержимый факт остался непоколебимым: благодаря талантливым русским флотоводцам и кораблестроителям отныне Российская держава упрочилась на Черном море, и это могущество нашей земли заставило призадуматься иностранные державы…



Блистательное путешествие в Новороссию русской императрицы явилось своеобразной политической демонстрацией. Турция не выдержала и объявила России войну, которая и началась в августе 1787 года. Открывшиеся военные действия потребовали от Урала — старинного испытанного поставщика оружия — огромного количества пушек, ядер, железа. Это придало силы Никите Акинфиевичу Демидову. Он постепенно стал поправляться от перенесенного удара. Жажда движения, стремительной деятельности по-прежнему овладела его дряхлеющим телом. Неудержимо потянуло на завод. Но, увы, тело все еще не было послушно его желаниям! Шаркая парализованной ногой, опираясь на плечо приказчика Селезня, он с большим трудом на ранней заре подошел к распахнутому окну. Словно вновь рожденный, хозяин с любопытством оглядывал горы, пруд и прислушивался к заводским звукам. Тучи пара и дыма окутывали старые домны, в которых день и ночь плавили руду, лили чугун и сталь. Багровые языки пламени порой прорезали дымную мглу, и тогда Демидову казалось, будто на верхней площадке домны распускается невиданный жаркий цветок. На земле еще лежала ночная тень, но первые лучи солнца уже скользили по гребням высоких гор… Постепенно и незаметно все начало сверкать золотыми отблесками. Широкий пруд покрылся шелковистой рябью. Жирные и тугие караси выплывали на поверхность, стремительно выскакивали из воды и с громким плеском тяжело падали, сверкая золотой чешуей. В небе пронеслись трубные звуки перелетных лебедей. Осень надвигалась на горы, бродила по лесам и парку, раскрашивая их в золотисто-оранжевые цвета. На кустах в парке слюдяным блеском сверкала паутина.

— Ах, хорошо! Ах, дивно! — улыбаясь, прошептал Никита и стал жадно дышать.

Впереди на заголубевшем небе темнел четкий контур горы Высокой, давшей жизнь заводу. Редкие кустики чахло зеленели на красных глинистых склонах, по которым серыми змейками сбегали глубокие рытвины, промытые дождями. Кругом темными силуэтами громоздились знакомые с юности вершины Белой, Острого Камня, Старика, Шайтана, Веселых Гор; Одиноким пиком высился Медведь-Камень. А на берегу пруда, в самом центре Тагила, — высокаяЛисья гора. Никиту Акинфиевича потянуло на вершину.

— Несите на Лисью! — приказал он.

— Ой, что ты, хозяин! — в страхе взглянул на него Селезень. — Поберечься надо! Придет час — сам зашагаешь… Мы еще потопаем по земле, Никита Акинфиевич, — лукаво ободрял он Демидова.

Прибежал лекарь, умоляюще поднял худые костлявые руки и затараторил:

— Бог мой, этого нельзя делать! Нельзя! Нельзя!

Маленький, остроносый, он походил на щуплого заморенного курчонка. Никита поморщился, отмахнулся от лекаря.

— Кш… Уйди. Мне лучше себя знать. Нести на гору! — властно приказал он.

Соорудили род паланкина, накидали гору подушек и на них уложили хозяина. Крупный, породистый, с горделивой осанкой, он возлежал, как римский патриций. Его несли бережно, медленно, словно хрупкий сосуд с драгоценной влагой. Паланкин тихо и ритмично раскачивался в такт движению. Толпа слуг, во главе с Селезнем и лекарем, сопровождала хозяина.

Стоял синий сентябрьский день. Умиротворенный Демидов ненасытными глазами разглядывал окружающее. Было так отрадно ощущать заново мир, играющий всеми красками. В голубом небе тянули гусиные косяки. Он проводил их завистливым взглядом. Мимо горы сторонкой промелькнула стайка хохлатой чернети. Где-то тонкоголосо звенел ручей, и ветер приносил из леса смолистые бодрящие запахи.

С каждым шагом в гору все шире и пестрее раскрывается окрестность. Среди старых деревянных строений постепенно поднимается завод и распахиваются необъятные дали.

Хозяина принесли на вершину Лисьей горы.

— Стойте! — крикнул он людям, и они послушно спустили паланкин на землю, обложили Демидова подушками. Он сидел как старый зоркий коршун, рассматривая свое родовое гнездо.

Вот в широкой живописной долине синеет река Тагилка, неся свои воды к необозримому заводскому пруду. Огромный белый дворец среди осеннего парка. Под ярким солнцем пруд зыблется и мерцает. У самого берега — село Гальяны. А еще дальше — могучие, суровые горные кряжи, которые придают всему окружающему грозное величие. И опять взор перебегает на любимый завод. Знакомые доменные печи, выпускающие клубы черного дыма со снопами ярких искр и жаркими языками вырывающегося по временам огня. На склонах Магнитной горы, в отвалах, словно муравьи, копошатся люди, роют руду, грузят ее на тележки, и обозы лентой тянутся к доменным печам.

Никита пытливо посмотрел на приказчика и сказал:

— Многие всю жизнь ищут кладов втуне. А вот он, великий, неисчерпаемый клад! — Он указал глазами на Высокую и добавил: — Отныне и до века не исчерпать тут руд. И все мое, демидовское! Руды тут самые лучшие, и железо оттого непревзойденное. Знал батюшка, где искать добро!

И впрямь, похвала Никиты Акинфиевича была не пустая: демидовское железо с маркой «Старый соболь» славилось не только на своей земле, но и за границей. К марке «Старый соболь» он добавил свое клеймо: «CCNAD», что означало — статский советник Никита Акинфиевич Демидов.

Хозяин еще раз оглядел завод и отвалы Высокой; взор его перебежал к пруду, к зеленым островкам, и вдруг на ресницах повисла тяжелая слеза. Никто не знал, что тронуло сердце заводчика. А перед его задумчивым взором вдруг мелькнуло минувшее. В куще дуплистых вязов догнивал старый дедовский дом — первое жилье Демидовых на Тагилке-реке. Обрушивался на островке храм Калипсо. Давно ли это было? Кажется, только вчера они бродили вместе с золотоголовой Юлькой, совсем недавно он был молодой, сильный, и вот все ушло и не воротится больше!

Никита Акинфиевич глубоко вздохнул и поманил приказчика.

— Несите к дому, — упавшим голосом сказал он.

На душу Демидова легла тихая грусть, он присмирел и дорогой не проронил ни слова…

Несмотря на томление, которое охватило хозяина при воспоминании о прошлом, он быстро справился с тоской.

— Хватит! — словно ножом отрезал он минувшее. — Снявши голову, по волосам не плачут! Не вернуть лихую младость. Все проходит, но и осень бывает мила сердцу!

Успокаивая себя, он потребовал из конторы книги и вновь с жаром принялся за хозяйственные дела. Он вызывал к себе в кабинет приказчиков, писцов из конторы, подолгу выслушивал доменщиков, литейщиков, рудокопов, давая дельные указания. Долгие часы Демидов высиживал за столом и проверял книги, стараясь наверстать упущенное за время болезни. В хлопотах и за делами Никита Акинфиевич стремился забыть неумолимую старость. Однако и среди бесконечных дел он не забывал о наследнике. Часто и подолгу отец заглядывался на своего единственного сына. Николенька был румяный, большеглазый и всегда озорной.

«Ничего, уйдет это! — успокаивал себя Никита. — Кончится ребячья пора, другим станет. За дело время, за работу!»

Однажды по приказу хозяина Селезень привел в дом сивобородого мастерка.

— Вот, хозяин, этот и есть самый лучший у нас! — показывая на него, сказал приказчик.

Старик был широк в плечах, сухопар, строгие серые глаза не опустились перед Демидовым.

— Как звать тебя? — любопытствуя, спросил Никита Акинфиевич.

— Крещеное имя — Ерофей, а по батюшке Иванов, а народ запросто кличет Уралкой. Родился я тут, изроблюсь и кости сложу на этой земле!

— Сколько же тебе годков? — поинтересовался Демидов.

— Семь десятков исполнилось, — твердо ответил мастерко. — Еще при отце твоем, Акинфии Никитиче, робил я здесь…

Работный стоял прямо, старость не смогла еще согнуть его плечи. Зубы у него сохранились, были крепкими и белыми. Никита позавидовал старику.

— А помирать когда думаешь? — с подковыркой спросил он старика.

— Вот брякнет сотня годочков, тогда и на погост! — отозвался старик и вызывающе посмотрел на Демидова.

— Выходит, не торопишься на тот свет? — улыбнулся, хозяин.

— Торопиться не к чему, пекло с чертями не уйдет от меня, да и тут похоже на это! — дерзко сказал он.

Демидов помрачнел, отвернулся и сказал Селезню:

— Зови Николеньку! А ты, неукротимый, — обратился он к работному, — держи язык за зубами. Учить нашего наследника поручаю!

— Уволь, хозяин! Несвычны мы с таким делом, — запросил мастерко. — За работой тяжко, а коли тяжко, всегда любое слово сорвется!

— Ничего! — снисходительно сказал Никита. — Ко времени сказанное крепкое слово бодрит русского человека, к стойкости приучает работника. Учи сына, как надо демидовскому корню. Пусть вглядится в наше дело. Пользе научишь — награжу. Оплошаешь — бит будешь!..

Пришел Николенька, и после наставлений хозяина мастерко увел его на завод. Из лесу, из-за Тагилки-реки доносилась чуть слышная тоскливая песня. Уралко прислушался и сказал:

— Жигали от горемычной жизни завели! И-их, как жалобно поют, за душу берет! Тяжело им живется, сынок, а горщику и литейщику совсем пекло! Идем, идем, кормилец! — с лукавинкой посмотрел он на молодого хозяина и зашагал быстрее. Николенька еле успевал за сухопарым стариком. Навстречу им нарастал неровный гул, издавна знакомый Николеньке. Однако на сей раз заводские голоса звучали по-особому: Демидов впервые вступал в недра завода, и все ему казалось сегодня в диковинку. Вот гремят молотки, визжит железо, свистит что-то, да шумит вода, падающая в шлюз. А когда Николенька вошел в заводские ворота, завод предстал перед ним страшным чудовищем, неумолчно грохающим, стукающим, ревущим, лязгающим. Под горой протянулись приземистые кирпичные здания, потемневшие от времени, высились мрачные трубы, извергавшие тучи черного дыма. Под крышами шум непрестанной человеческой работы стал» еще оглушительнее. У молодого Демидова голова пошла кругом. Уралко пытливо посмотрел на барчонка и недовольно покрутил головой.

— Погляжу я на тебя, сынок, с виду ты гладкий, откормленный, выпестованный, а душа и глаза пугливые! — сурово сказал он. — Страшно тут-ка? А как нам доводится? Мы весь век свой на огневой каторге прожили!

Николенька присмирел. Правда, хотелось ему наговорить старику дерзостей, но в первые минуты гром, лязг и визг ошеломили его, и он растерялся.

Мастерко провел Николеньку в кладовушу и добыл там для него кожаный фартук с нагрудником — запон.

— Ну, обряжайся, кобылка! — подавая ему рабочую одежонку, насмешливо сказал Уралко.

— Я не кобылка, а хозяин! — запротестовал Николенька.

— Ну, брат, не спорь здесь. У нас так: все ученики кобылкой кличутся! — пояснил мастерко.

Молодой Демидов нехотя надел фартук.

— Ну, а теперь пойдем в нашу храмину. Сперва оглядись, а потом, господи благослови, и за ученье!

Старик провел Николеньку в молотовую. Тяжелые огромные молоты срывались откуда-то сверху и с громом падали на куски железа. Мальчуган зажал ладошками уши, но Уралко оторвал руки и строго прикрикнул:

— Не дури, парень, приучайся к нашей веселой жизни!

Стуки молота жестоко отдавались в мозгу. К ним присоединился свист вихря из огромных черных мехов, и сильные струи воздуха, откуда-то вырывающиеся, сорвали с головы Николеньки шапку и унесли бог знает куда. Глаза слепило от яркого раскаленного железа. Кругом был совершенный хаос: все мешалось, кружилось, сверкало искрами, гремело. От страха Николенька схватил деда за руку.

— Ну-ну, не балуй! Гляди-разглядывай, уму-разуму учись! — прикрикнул мастерко. — Эка невидаль, обдало жаром-варом, а ты стой, смотри, не смигни! Тут, брат, сробел — пропал! Это тебе, сынок, не шанежки[43] есть да молочко пить. Что верно, то верно: тут такая круть-верть, что страшно и взглянуть, но ты не пугайся! Запомни: страх на тараканьих ножках бродит. Гляди, не робей! Эва, поглядывай!..

Озаренный красным пламенем, Уралко щерил крепкие широкие зубы. С поговорками, со смешком, с одобрением мастерко провел Николеньку вперед. Вверху под стропилами — черный мрак, а рядом — жаркими ослепительными пастями пылают плавильные горны.

— Гляди, что надо робить! Примечай! — крикнул старик и устремился к одной из печей.

На ходу он проворно схватил железные щипцы и подбежал к пасти. Еще мгновение — и Уралко, озаренный пылающим металлом, как демон в преисподней, бросился к огромному молоту. У Николеньки от страха захолонуло под сердцем: ему почудилось, будто раскаленный шар стремился прямо на него, оставляя позади себя светящийся хвост. Но Уралко пробежал мимо, на мальчугана пахнуло горячей струей нагретого воздуха.

Темный грузный молот легко поднялся вверх, старик проворно положил под него раскаленный металл. И в тот же миг громадный, грузный молот с грохотом обрушился на белую от накала крицу, и потоки ослепительных звезд брызнули в стороны. Одна из них, шипя, упала на кожаный запон Николеньки и прожгла его. Тысячи других звезд, вспыхнув, меркли во мраке на сыром песке пола и на черных от копоти кирпичных стенах. Иные уносились в далеко темные углы и долго светились в воздухе.

Несколько раз поднимался молот и ударял по чугуну. Но вот наконец Уралко стащил отработанное железо и отбросил в сторону. А на смену старику уже бежал другой работный.

— Видал, сокол? — спросил Николеньку старик, утирая пот. — Вот так и бегай и торопись, как челнок в пряже. Одним словом, горячая работенка!

Молодой Демидов все еще с опаской озирался вокруг. В полутьме по-прежнему скользили черные тени, зловещим сиянием озарялись печи, и на фоне этого золотого сияния четко вырисовывались силуэты людей со щипцами, с полосами железа или непонятными крючьями в руках.

Работа кипела. Со стороны Николеньке казалось, что люди, стремительно снующие от печи к молоту, руки их, несущие раскаленный металл, не знают напряжения, — так легки и плавны были их движения.

Однако один из перемазанных сажей работных вдруг пошатнулся и чуть толкнул Демидова.

— Поберегись, парень! — прохрипел он.

— Ты пьян! — рассердился Николенька. — Смотри, батюшке скажу!

— Не греши! Не видишь, от работы очумел человек; еле держится на ногах, воздух ртом хватает. Закружился, стало быть, невмоготу стало! — сурово сказал Уралко и нахмурился.

— Верно, измаялся! — глухо отозвался работный. — С утра от печи не отходил, а во рту маковой росинки не было. Задыхаюсь! Ох, тошно мне!..

— Выйди на ветерок, подыши! Не ровен час, от натуги сердце лопнет! — сказал Уралко, и работный с тяжело опущенными руками пошел во двор. — Пойдем, передохнешь и ты, — предложил он мальчугану и вместе с ним вышел к пруду.

В лицо пахнуло свежестью. Николенька глубоко вздохнул:

— Славно здесь!

Он огляделся. За прудом весело шумящий лес. Пики елей синели на светлом фоне неба, по которому плыли седые клочковатые облака. На листьях склоненной над прудом березки дрожали капельки росы. Окружающий мир показался Николеньке прекрасным, и ни за что не хотелось возвращаться в молотовые, где грохотал и вспыхивал изнуряющим жаром кромешный ад. Молодой Демидов полагал, что Уралко сейчас же начнет ругать свою долю и работу. Но старик присел на камень на самом бережку пруда и, щурясь на солнце, с душевной теплотой вымолвил:

— Хорошо и на солнышке! Хорошо и на работе! Работа да руки, сынок, надежные в людях поруки. Мастерство наше, милок, старинное, умное…

Уралко испытующе посмотрел на мальчугана и продолжал:

— Стары люди говорят: красна птица пером, а человек — умением. И наши деды, и отцы, и мы — работнички, привычные к железу. Железо-металл стоящему человеку дороже всего! Железо — первый металл!

Демидов улыбнулся и сказал старику:

— Неверно! Самый первый и дорогой металл — золото! Мой батюшка железо добывает, а сбывает его за золото!

Уралко укоряюще покачал головой.

— Эх, сынок, не то надумал ты. Послушай-ка, скажу тебе такое, о чем стары люди сказывали в давние годочки. В былое времечко наши горы — Камень — впусте лежали: жило тут племя незнаемое — чудь белоглазая[44] да бродячие людишки. Охотой все больше промышляли. И пришли сюда издалека, из новгородской земли, пращуры наши. Крепкий народ! Добрались они на ладьях к подножию гор и закричали властелину Камня:

«Э-ге-ге-гей, горный царь, пришли мы к тебе; издалека счастья искать!» — «А чего вы хотите для счастья? — спросил их властелин гор. — Золота на сотню лет или железа навсегда?»

В ответ пращуры наши подняли мечи и закричали владыке горных дебрей:

«Железа нам! Железа навсегда!»

И тогда, сынок, из гор прогремело громом:

«Добрый твой выбор, могучий народ! Будь счастлив отныне и до века, железный род!..» Вишь ты, как вышло! — С умной улыбкой Уралко посмотрел на Демидова и предложил: — Хватит балясы точить. Надо и честь знать! Айда, сынок, за работу!

Мастерко снова увел Николеньку к пылающим жаром печам…

Проворный и сильный Николенька оказался медлителен и ленив в работе. Старик то и дело прикрикивал:

— Живей, живей, малый!

Мальчугану казалось, что он попал в преисподнюю. Что за люди окружали его? Сумрачные, молчаливые и злые в труде. Лица их обожжены на вечном огне подле раскаленного железа, потные лбы, медные от жара, кожа покраснела. Рваные рубахи взмокли от пота. Дед Уралко поминутно утирал рукавами морщинистое лицо, по которому стекали грязные струйки.

— Пот у нас соленый, сынок! До измору работаем! Рубахи от труда дубяные! — пожаловался старик; из его натруженной груди дыхание вырывалось с громким свистом. — Эх, дырявые мехи у меня стали. С продухом! — горько улыбнулся он.

Кругом мастерка бегали подручные, перекликаясь хриплыми голосами. А Уралко все подбадривал:

— Проворней, проворней, сынки!

Работали все до изнурения. Николенька неприязненно поглядывал на старика:

— Скоро ли пошабашим? Надоело, дед. И к чему эта мука?

— К науке! — отозвался Уралко. — Ты, милый, работой не гнушайся! На работе да трудах наших Русь держится. Сам царь Петра Ляксеич хорошее дело любил. Кто-кто, а он уж знал толк в мастерстве. Слушай-ка…

Он поманил Николеньку во двор и там, шумно дыша, уселся на камень.

— Маленький роздых костям старым! — устало сказал он. — Слышь-ко, ты не думай, я ведь знавал самого государя. Годов полсотню тому меня в Воронеж гоняли на верфи. Батя мой плотничал, а я якоря пристраивал… Батя отменный корабельный плотник был, царство ему небесное! Ух, топором рубил — как песню пел…

Один разок и похвались мой батя:

«Все Петр Ляксеич да Петр Ляксеич! Да я не хуже царя плотник! Да я…» «Стой, не хвались!» — крикнул тут бате высоченный мастер.

Отец оглянулся и обмер: перед ним стоял царь. Он-то все слышал, а батя его и не заметил.

Петр Ляксеич подошел к плотнику и сказывает:

«Хвасти у тебя много, а поглядим, как ты на деле себя окажешь!» — «Виноват, ваше царское величество!» — повинился батя.

Царь говорит ему:

«Ну-ка, покажи свое мастерство! — и кладет свою руку на стол. — Давай выруби топором между этими перстами, да не задень ни единого, тогда ты не уступишь царю Петру — хороший, значит, плотник будешь!»

Ну что тут делать? Хочешь не хочешь, а пришлось мастеру рубить. Да так рубил он: не задел ни единого перста. Тогда царь и сам похвалил его:

«Молодец! По-честному хвалился умением: добрый ты мастер!..» Вишь ты как!..

Николенька посмотрел на свои грязные руки, вздохнул тяжко.

— Дедушка, а скоро ли домой?

— Погоди, сынок, не весь урок сробили. Великий урок твой батюшка задал: от темна до темна стараешься, а всего не переделаешь!

— Я уйду! — рассердился Николенька.

— А попробуй, бит будешь! — пригрозил Уралко и с презрением посмотрел на Демидова. — Погляжу на тебя: на баловство ты мастак, а в работе ни так ни этак! — Старик укоризненно покачал головой и добавил:

— Ты только краем хватил нашей корявой доли, а мы весь век свой надрываемся. А что, сынок, не сладко работному?

Демидов угрюмо молчал.

«Ничего себе растет звереныш! — подумал мастерко. — Деды и отцы Демидовы терзали нас, и этот крепнет на злосчастье наше».

Уралко прищурился на солнышко.

— Высоко еще, пора идти работать! — и опять повел Николеньку к молотам.



Из Санкт-Петербурга внезапно прибыл фельдъегерь с письмом от военного министра, а в нем сообщалось, что государыня, милостиво вспомнив о Демидове, определила судьбу его сына Николеньки.

«Не приличествует сыну столь славного дворянина пребывать в забвении, — высказала свое мнение Екатерина Алексеевна, — потомку знатных родителей надлежит служить в гвардии, у трона своей государыни!»

Это весьма польстило Никите Акинфиевичу и взволновало его. С малолетства любивший именитую знать, он мечтал о блистательной карьере для своего наследника. Об этом в свое время мечтала и покойная жена Александра Евтихиевна. Когда они возвращались из чужих краев и в метельную ноябрьскую ночь в селе Чирковицах, в восьмидесяти верстах от Санкт-Петербурга, родился столь долгожданный сын, решено было, по примеру столбового дворянства, немедленно записать его в гвардию.

По приезде в столицу младенца тотчас же зачислили на службу в лейб-гвардии Преображенский полк капралом. В 1775 году двухлетнее дитя произвели в подпрапорщики, а когда Николеньке исполнилось девять лет, последовало повышение в сержанты; ныне пятнадцатилетний юнец был переведен с тем же чином в лейб-гвардии Семеновский полк. Так, находясь в отчем доме на попечении мисс Джесси и других наставников, Николенька, по примеру всех дворянских недорослей, успешно проходил военную службу в гвардии. И сейчас повеление государыни призывало его в свой полк, которого он отродясь не видел, но числился в нем офицером.

Никита Акинфиевич затосковал перед разлукой с наследником. Все дни слуги хлопотливо готовили молодого Демидова в дальнюю дорогу, укладывая в сундуки белье и одежду. Мисс Джесси закрылась в светелке и все ждала: вот-вот появится Николенька: она расскажет ему о своей неудавшейся жизни, и, кто знает, может быть он пожалеет ее и скажет ласковое слово? А питомец мисс в эти минуты сидел в отцовском кабинете и выслушивал поучения старика. Ссутулившийся, поседевший Никита Акинфиевич тяжелыми шагами ходил по кабинету и строго внушал сыну:

— Может, это последнее расставание с тобой, Николай. Неладное чует сердце! Стар стал. Помни, на тебя ноне вся надежда. Род наш стал велик и прославился, но ты главный демидовский корень, не забывай об этом! Деды наши и отцы были сильны хваткой, величием духа, своего достигали упорством. Добрый корень, сын мой, скалу дробит, так и демидовская сила преодолевала все!

Старый Демидов размеренно ходил по комнате, и слова его глухо отдавались под сводами. Покорно опустив голову, Николенька притворно вздыхал и соглашался во всем:

— Будет по-твоему, батюшка!

А внутри него каждая жилочка трепетала от радости. Ему хотелось вскочить и пуститься в пляс, но юнец сдержал себя. Он уже мечтал о предстоящем путешествии и мыслями был в Санкт-Петербурге, но покорно слушал старика, который внушал.

— Кланяйся матушке государыне да поблагодари за всех Демидовых!

— Поблагодарю и поклонюсь! — охотно кивнул головой Николенька.

— Слушайся управляющего нашей санкт-петербургской конторой Павла Даниловича Данилова. Он есть главный опекатель добра нашего! Поберегись, сын мой, мотовства! Сие приводит к разорению и бедности! — продолжал внушать Демидов.

— Буду слушаться, батюшка, господина Данилова и поберегусь.

— Данилов не господин, а холоп наш! — сердито перебил Никита Акинфиевич. — А с холопами надо себя держать высоко и вызывать к себе почтение, господин гвардии сержант! — Он поднял перст и, довольный, рассмеялся.

Николенька покраснел от удовольствия, что батюшка впервые назвал его по чину. Был весьма счастлив и Никита Акинфиевич: сбылось то, о чем он сам мечтал в младости: сын его, наравне со знатными отпрысками империи, состоит в гвардии. Это сильно льстило старику. Он обмяк, прищурил лукавые глаза на сына:

— Небось побегать хочешь впоследне по заводу?

— Хочу, — чистосердечно признался Николенька.

— Иди, — отпустил его отец.

Угловатый, загорелый Николенька проворно вскочил и устремился из горницы. Выйдя из отцовского кабинета, он сразу повеселел и запрыгал по обширным паркетам. Из светелки на шум спустилась мисс Джесси. Она укоризненно взглянула на питомца, но тот вдруг вытянулся по-строевому, стал грозен и прокричал на весь зал:

— Смирно! Руки по швам! Глаза на-ле-во! Сержант лейб-гвардии Семеновского полка шествует.

У мисс испуганно округлились глаза, и на них навернулись слезы.

— Вы варвар! — укоризненно пожаловалась она. — Мы скоро расстаемся, а вы…

Она не договорила и приложила к мокрым ресницам платок. Костлявая англичанка выглядела жалко, но у здорового Николеньки не было жалости. Он небрежно махнул рукой и на ходу бросил ей:

— Как всегда, вы очень сентиментальны, мисс…

Ему хотелось скорей вырваться из этих опостылевших стен, где за каждым его шагом следили, делали бесконечные замечания, где только и разговоров, что о рудах да о железе!

«Я есть главный демидовский корень! Погодите, я покажу вам, как надо жить!» — с гордостью подумал про себя Николенька…

Между тем Никита Акинфиевич после глубоких раздумий избрал среди дворовой челяди дядьку для отбывающего в столицу сынка. Несколько лет Николеньку обучал русской словесности дьячок домовой церкви — крепкий, жилистый Филатка. Церковный служака вел себя хитро, замкнуто и отличался страшной скупостью. Про него сказывали, что он носил червонцы зашитыми в шейный платок. От хмельного дьячок упорно уклонялся, держался всегда трезво и рассудительно. Это и понравилось Демидову.

«Такой скареда не подведет, юнца обережет от соблазнов. Скупость — достоинство человека. Копейка за копейкой бежит, глядишь — и рубль в кармане! Пусть Николай перенимает, как надо беречь добро!» — решил Никита Акинфиевич.

Хозяин вызвал дьячка к себе в кабинет. Тот робко переступил порог, опасливо огляделся. Демидов зорко осмотрел приглашенного.

— Чирьями не болеешь? Тайную хворость какую-либо не скрываешь? — вдруг пытливо спросил он дьячка.

— Что вы, Никита Акинфиевич! Помилуй бог! — взволновался церковный служитель. В уме у него мелькнула догадка о доносе. «Кто же чернить задумал меня перед хозяином?» — в тревоге подумал дьячок.

Демидов взял его за руку и подвел к окну.

— Ну, милок, раздевайся!

Филатка испуганно покосился на хозяина, взглянул на окно.

«Помилуй бог, не худое ли задумал старый пес? Демидовы — они, брат, такие!» — со страхом подумал он, но покорился и, поеживаясь от неловкости, разоблачился.

Дьячок был статен, сухопар, телом чист и бел.

— Гож! — облегченно вздохнул Никита Акинфиевич.

— Батюшка! — вдруг спохватился и бросился голым в ноги хозяину дьячок. — Неужто под красную шапку надумали сдать? А известно вам, сударь, что духовные лица законом ограждены от солдатчины?

— Молчи! — прервал его сердито Демидов. — Не о том идет речь! Одевайся!

Филатка облачился и все еще стоял среди комнаты в недоумении.

Никита Акинфиевич опустился в кресло и, положив на стол большие руки, вразумительно сказал:

— Надумал я дядькой тебя к наследнику приставить. Поедешь ты с ним в Санкт-Петербург. Угодно ли тебе служить моему единственному дитяти?

— А мне, сударь, все едино, что богу служить, что господину, лишь бы в убытке не был! — просто ответил дьячок.

— В убытке не будешь! — подтвердил Демидов. — Гляди, самое дорогое вручаю на попечение тебе!

— Много довольны будете, сударь! От мирских соблазнов ваше чадо, ей-ей, сохраню, Никита Акинфиевич!

Однако хозяин не довольствовался одними пустыми обещаниями: он подвел Филатку к образу и поставил его на колени.

— Клянись! — строго предложил дьячку Демидов. — Клянись беречь моего сына как зеницу ока и наставлять его на трудном житейском пути!

— Клянусь! — торжественно сказал дьячок и, положив крестное знамение, пообещал: — Крепче жизни буду охранять отрока Николая и на путь истины бескорыстно и благолепно наставлять!

После этого Демидов успокоился и отпустил дядьку:

— Ну, иди и готовься в дорогу…

Наконец настал день отъезда. К этой поре подоспели крепкие заморозки, горные леса сбросили последний багряный лист, а дороги установились твердые и надежные. Путешествие предстояло совершить «на долгих» Собирая коней в путь, их загодя откормили, объездили. На день вперед отправили обоз со съестным и поваром, чтобы приготовлять на привалах и ночлегах обеды и ужины для молодого заводчика. Дьячок Филатка составил опись всего имущества Николая Никитича и упрятал ее в ладанку. Такая заботливость понравилась Демидову.

Призвали священника, и он вместе с дьячком торжественно отслужил напутственный молебен. Демидов стоял рядом с сыном, одетый в мундир, при всех орденах и регалиях, пожалованных государыней. Поодаль от него стояла дворовая челядь, учителя, мисс Джесси и приказчик Селезень. Долго и торжественно молились, а после молебна демидовская стряпуха поднесла всем по чарке.

— Чтобы дорожку сгладить, чтобы добром поминали молодого хозяина! — объявил Селезень.

После полудня Николай Никитич отбыл из отцовской вотчины…



В экипаже, обитом мехом, было уютно, и, как ни буянил на дороге ветер, Демидову было тепло. Уральские горы постепенно уходили назад, заволакиваясь синью. Окрест лежали серые унылые деревушки. К вечеру навстречу показался бесконечный обоз. Головной воз поднимался на соседний холм, а последние подводы терялись в дальнем перелеске. Молодой Демидов загляделся на проезжающих.

«Что за люди? Куда едут в такую глухую пору?» — подумал он.

Впереди обоза трусил на сивой кобыле старик капрал в ветхом, выцветшем мундире, а между телег на холодном осеннем солнце скупо сверкали штыки. На подводах сидели мужики в рваных сермягах, в истоптанных лаптях. У многих за поясом торчали топоры, у некоторых в руках были пилы, завернутые в грязные тряпицы.

— Кто это? — спросил Николенька и, не дожидаясь ответа, выскочил на дорогу.

Хотелось поразмять ноги и порасспросить проезжих. Демидов подбежал к первому возу и отшатнулся. На телеге непокрытыми лежали два мертвеца со скрещенными на груди руками. Закрытые глаза покойников запали, носы заострились, и лица их казались пыльными, серыми. К сложенным рукам каждого была прислонена иконка.

— Что смотришь, барин? — угрюмо окликнул капрал. — Замаялись люди, лопнула жила!

Не глядя на капрала, Николай Никитич спросил:

— Куда столько народу собралось?

— Известно куда! — недовольно блеснув глазами, хмуро отозвался бородатый мужик. — Не демидовскую каторгу. Приписные мы!

— А покойники почему? — в расстройстве спросил Николай Никитич.

— Проедешь тыщу верстов да вместо хлеба кору с мучицей пожрешь, небось не выдержишь! А тела влекем для показа барину, что не убегли. Да и без пристава мертвое тело хоронить не дозволено. — Крестьянин исподлобья хмуро посмотрел на молодого Демидова. А тот, растерявшись, совсем некстати спросил:

— А зачем тогда идете в такую даль?

— Вот дурак, прости господи! Да нешто сами пошли, силой нас повели! — обидчиво ответил мужичонка.

— Ну-ну, пошли-поехали! — закричал капрал. — Не видишь, что ли, вечер наползает, под крышу поспеть надо.

Скрипя колесами, обоз покатился дальше. Тощие лошаденки с хрипом, надрываясь, тащили жалкие телеги. Покачивая заостренными носами, покойники поплыли дальше, оставив среди дороги ошарашенного молодого Демидова.

— Э, батюшка, хватит вам о сем думать! — потащил его в экипаж Филатка. — Всех, родимый мой, не пережалеешь, на каждый чих не наздравствуешься!

3

Стояла глубокая осень, когда Николай Демидов прибыл в Санкт-Петербург. По небу плыли низкие набухшие тучи, изредка моросил мелкий дождик. Из гавани доносились одиночные орудийные выстрелы: жители островов оповещались о грозившем наводнении. Но никто не обращал внимания на сеющий дождик, который покрывал одежду прохожих серебристой пылью. Никого не интересовали орудийные выстрелы. По широкой Невской першпективе лился оживленный людской поток, то и дело проносились блестящие кареты с гайдуками на запятках. Нередко впереди позолоченной кареты бежали скороходы, предупреждая народ:

— Пади! Пади!

Среди пестрого людского потока выделялись высокие кивера рослых гвардейцев, одетых в цветные мундиры, украшенные позолотой и серебром. На всю першпективу раздавался звон шпор, бряцание волочившихся по панели сабель. Семенили отставные чиновники, совершая утренний моцион, прогуливались дамы в бархатных нарядах. У Гостиного двора толпы бородатых людей в синих кафтанах и в меховых шапках осаждали прохожих, предлагая товар, голосисто расхваливая его и чуть ли не силком зазывая покупателей. «Купчишки!» — презрительно подумал молодой Демидов и брезгливо отвернулся. На площадке перед Гостиным двором раздавались крики сбитенщиков…[45]

Сквозь разорвавшиеся тучи нежданно блеснул узкий солнечный луч и засверкал на адмиралтейской игле. И это минутное золотое сияние по-иному представило город. Среди оголенных рощ и туманной сырости он вставал прекрасным и неповторимым видением. Окрашенные в разнообразные колера красок стены домов, омытые дождиком, радовали глаз своей свежестью. Строгие, гармоничные линии зданий — творений великих зодчих — вставали во всем своем величии и красоте. Полуциркульные арки над каналами, одетыми в гранит, стройные колоннады, чугунные садовые решетки подле особняков — все казалось чудом, от которого нельзя было оторвать восторженных глаз. Вот налево мимо коляски проплыл дворец Строгановых, строенный славным зодчим Растрелли. Возвели его руки уральских крепостных, среди которых были отменные мастера по каменной части. Напротив — трактир Демута. Простое, строгое здание, а влечет душу…

Николай Никитич вздохнул. Луч солнца угас, и снова все ушло и укрылось в серый сумрак промозглого осеннего дня. На набережной Мойки возок Демидова свернул к старым отцовским хоромам. При виде их сердце потомка болезненно сжалось. Тут когда-то пребывали отец и дед, и на эту землю ступил первый из Демидовых — тульский кузнец Никита.

Двухэтажный родовой особняк сейчас выглядел мрачно. Сложенный из серого камня, он сливался с хмурым петербургским небом. Огромные зеркальные окна его отсвечивали холодным блеском. Тяжелые черные двери из мореного дуба медленно и плавно распахнулись. Из них выбежали слуги в потертых ливреях и засуетились вокруг экипажа. На пороге появился невысокого роста, толстенький человек с обнаженной лысой головой. Несмотря на темный бархатный камзол и башмаки с пряжками, он скорее походил на купчика средней руки. Разгладив курчавую рыжеватую бороду, он подобострастно склонился перед Николаем Никитичем в глубоком поклоне.

— Заждались, сударь! Дом без хозяина — сирота! Сколь годков пустуют покои, пора их по-настоящему обжить!

«Управляющий санкт-петербургской конторы Данилов», — догадался Демидов и, сделав надменное лицо, пошел прямо на него. Управителя нисколько не смутило высокомерие молодого хозяина. Поддерживая Николая вежливо под локоток, он повел его по широкой мраморной лестнице, покрытой ковром, во второй этаж.

Данилов провел Демидова по анфиладе парадных залов — обширных, холодных. Ощущение холода усиливали зеркальные окна, отливавшие синевой льдин. В одном из пышных залов висели портреты предков. Из старинных золоченых рам величественно и строго взирали на юнца основатели уральских заводов — прадед Никита Демидов и дед Акинфий Никитич. Находился тут и портрет батюшки Никиты Акинфиевича и матери Александры Евтихиевны. Из потускневших рам все они зорко следили за молодым Демидовым. Ему стало не по себе, и он ускорил шаг. Управитель провел Николая Никитича в отведенные покои. Они не отличались обширностью, но были опрятны, чисты; директор конторы, как бы оправдываясь, сказал:

— Сами изволите видеть — безлюден наш дворец, а на содержание многие тысячи требует: отопление, освещение, ремонты, челядь… А нельзя! — огорченно развел он руками. — Прилику ради и славы благодетелей наших содержится сей дворец!

Данилов взглянул на Филатку, который прошел следом за Демидовым в отведенные покои, и строго сказал ему:

— Ты дядькой приставлен к господину и блюди его, ибо он еще млад и неопытен!

Филатка покорно поклонился управителю конторы:

— Будь покоен, Павел Данилович, перед богом поклялся беречь нашего господина!

Николай Никитич от досады прикусил губу, налился румянцем. Его злило, что его все еще считают мальчишкой, и он успокоился только тогда, когда Данилов покинул комнату.

В доме застыла тишина. Казалось, весь мир был погружен в глубокое безмолвие.

— Ты займись хозяйством! — приказал он дядьке, а сам обошел весь дом.

Залы и небольшие комнаты были обиты штофом разных расцветок, уставлены хрупкой витой мебелью и дорогими вазами. За окнами наплывали сумерки, когда Николай Никитич покинул опустевшие покои, возвратился к себе и там снова застал Данилова. На этот раз на управителе был красный бархатный камзол, белоснежное кружевное жабо. Он выглядел важно и надуто.

— Ты выйди, не мешай нам! — приказал он дядьке.

Когда Филатка покорно вышел, управляющий санкт-петербургской демидовской конторы без приглашения уселся в кресло и положил на стол книгу в толстом переплете. С минуту он многозначительно молчал, барабаня пальцами по переплету, отчего на безымянном пальце нежными искорками засверкал перстень.

— В сей книжице записаны все доходы и расходы на содержание по дому, сударь! — строго начал он. — Волею господина нашего Никиты Акинфиевича указано нам, сколько будет вам отпускаться на приличествующее содержание. — Данилов говорил медленно, сильно окая, от чего слова его казались округленными и весомыми.

Некоторая вольность обращения и наставнический тон не понравились Демидову. Однако Николай Никитич сдержался и промолчал. Между тем управитель продолжал свою назидательную речь:

— Знайте, сударь, что Санкт-Петербург — город великий и много в нем прощелыг, которые алчны и ненасытны. Никакими доходами не ублаготворишь всех. Много прогоревших господ шатается по столице и рыскает, как бы за чужой счет поживиться. К тому же, сударь, прелестницы-метрески и прочие соблазны тут в изобилии! Наказано нам господином нашим крепко блюсти интересы ваши, сударь…

— Я не сударь вам, а господин! — вдруг резко прервал управителя Николай Никитич и поднялся из-за стола. — Вот что, холоп, я тут наследник всему. Слышал это?

Молодой хозяин насупился и пронзительно посмотрел на Данилова. По лицу управителя прошла тень недовольства. Делая вид, что не замечает вспыльчивости молодого хозяина, он продолжал спокойно:

— То верно, что вы наследник всему! Но пока батюшка ваш установили расходы, преходить их нельзя! Ведомо вам, господин мой, что доходы сии от заводов притекают. Оно верно, хвала богу, выплавка железа в Нижнетагильском заводе велика, и в Англию ходко оно идет, потому что нет во всем свете славнее нашего уральского металла. А с той поры, как англичанин Томас Фауль вошел в торговую сделку с вашим батюшкой, железо наше поплыло за океан, в Америку. Вот куда метнуло, господин мой… А все же надо беречь копейку, сударь… господин, — поправился Данилов, — ибо с копеечки Москва построилась, с невеликих денег и праотец ваш, покойной памяти Никита Антуфьевич, начал свое дело. Большим потом и превеликим трудом каждая копеечка добывается на заводах. Вот оно как!

— Я один у батюшки, и мне на мой век хватит! — сердито отрезал Николай Никитич. — А потом — знай наперед порядок: когда разговариваешь с господином своим, чинно стоять полагается. Ишь расселся, борода, словно купец из Гостиного! — Глаза Демидова вспыхнули гневом. — Встать изволь, Данилов!

Управитель растерялся. «Откуда что и взялось», — удивленно подумал он, живо поднялся, и лицо его приняло строгое выражение. Он чинно поклонился молодому Демидову:

— Слушаю вас, господин!

— Я вызван ко двору государыни… Чтобы в короткий срок сделали экипировку. Гвардии сержанту надлежит явиться по форме. Не копейки считать я сюда прибыл, а воевать за свою жизнь и фортуну. Надо сие разуметь, Данилов!

— Разумею, господин, — подавленным тоном отозвался управитель. — Все будет сделано…

— А теперь иди! Устал я с дороги, и словеса твои ни к чему. Иди! — Он властно указал Данилову на дверь.

Присмиревший и покоренный, управитель тихонько вышел из комнаты и за дверью столкнулся с Филаткой. Дядька с блудливым видом отскочил от замочной скважины.

— Ты у меня смотри, ершиная борода! — пригрозил управитель и сокрушенно вытер выступивший на лбу пот.

Уходя в контору, он растерянно подумал:

«Вон куда метнуло! Демидовский корень!..»

Данилов с горестью понял, что кончилась его размеренная, чинная жизнь. Молодой хозяин принес с собой большие заботы и треволнения…



Мундир гвардии сержанта отменно сшил лучший военный портной Шевалье; экипировка была в полном порядке, и Николенька порывался немедля предстать перед князем Потемкиным. Письмо батюшки он тщательно берег и знал, что оно возымеет силу. Однако осторожный управитель Данилов удерживал Демидова от визита.

— Потерпите малость, господин. Не к вашей выгоде сейчас ехать к князю, — уговаривал он Николеньку.

— Да ты откуда о сем знаешь, борода?

— Знаю-с! — многозначительно отозвался Данилов. — К сему есть верная примета! У подъезда его сиятельства нет карет — все отступились…

— Да что ты мелешь? — поразился Николенька.

— А то, что есть! Карет нет, выходит — обойден светлейший милостями государыни…

Николенька не знал, что придворная знать интриговала против Потемкина, стараясь его свалить. Сын княгини Дашковой, бывшей в милости и в доверии у государыни, передал сведения, порочившие князя. Было доложено императрице, что Потемкин допустил злоупотребления в устройстве Новороссийского края.

Потемкин жил в эту пору в царском дворце, в особом корпусе. Из него вела галерея, и проход шел мимо апартаментов государыни. Всем придворным стало известно, что князь закрылся в покоях и не показывался несколько дней во дворце. Все покинули его. Всегда запруженная экипажами петербургской знати Миллионная, словно по мановению жезла, опустела. Вскоре Николенька и сам убедился в справедливости слов Данилова.

В ожидании перемены он пешком ходил по столице, любуясь красотой города. Екатерининские вельможи обзавелись великолепными дворцами. Фронтоны их были украшены массивными балконами с позолоченными решетками. Летом, по праздничным дням, на этих балконах играли хоры роговой музыки, привлекавшие гуляющую публику. Во всем великолепии зданий и дворцов чувствовалась талантливая рука русских зодчих. Но что поразило Николеньку — в обществе почиталось за стыд признаваться, что все это величие создано русскими умельцами. Все наперебой старались хвалиться иностранцами, находя в этом особую прелесть. Придворные пустили молву, что отстроенный в Царском Селе дворец, в котором летом пребывала Екатерина Алексеевна, возведен якобы по плану итальянского зодчего Бартоломео Растрелли. Однако многие из осведомленных людей в столице знали, что возведение этого чудесного дворца начал в 1743 году по своему проекту русский архитектор Андрей Квасов. В 1745 году он уехал на Украину, и дворец достроил Савва Чевакинский, много внесший своего дарования в дивное творение. В столице знать всюду расхваливала архитектурный ансамбль Александро-Невской лавры, приписывая его творчеству Доменико Трезини, а на самом деле лавру возводил русский зодчий Михаил Расторгуев, умышленно забытый знатью. В народе знали, что бесподобный шереметевский дворец над Фонтанкой-рекой возвел не кто иной, как русский строитель Федор Аргунов… Во всем Николенька чувствовал преклонение перед иноземцами и, сам того не замечая, проникся преклонением перед ними. Особенно поразил Демидова невский водный простор и скачущий Медный Всадник. Об этом творении говорила вся Европа, а о том, что отливал статую русский литейщик Хайлов, не вспоминали.

Удивляло Николеньку необычное сочетание прекрасных зданий с неустройством городских улиц. Плохие булыжные мостовые при езде по ним вытряхивали душу. Ночью улицы Санкт-Петербурга тускло освещались масляными фонарями, отстоявшими друг от друга на расстоянии ста пятидесяти шагов. В одиннадцать часов вечера огни гасились, и на столичных улицах водворялась тьма. Тишину лишь изредка нарушали перекличкисонных будочников:

— Слуша-ай!..

Иногда в ночном мраке раздавалось призывное:

— Караул!..

Но будочники или сладко посапывали в своих будках, или делали вид, что не слышали истошных криков…

В эту пору Демидову становилось страшновато, и он торопился засветло явиться домой.

В хождениях и любовании столицей прошла неделя долгих и томительных ожиданий. Ударили северные ветры, которые принесли холод и легкий снежок. Было синее «морозное утро, когда в покой Николеньки поспешно вошел управитель и, ликуя, сообщил:

— Наша взяла, господин! Возьмите батюшкино письмо и, не мешкая, поезжайте к светлейшему!

— Что случилось?

— Все хорошо, Николай Никитич. Вся Миллионная запружена экипажами, проехать невозможно. Все вельможи поторопились к светлейшему. Вновь возвратилась к нему милость государыни нашей!

Мешкать не приходилось. Демидов нарядился в парадный мундир. К подъезду подали выездную карету.

«Чем бы удивить князя? Что поднести ему?» — обеспокоенно подумал он.

Однако пришлось отбросить эту мысль. Потемкина ничем нельзя было удивить. Все имелось к его услугам: власть, чины, ордена, богатство, бриллианты. Любое желание его исполнялось немедленно.

Николенька захватил лишь письмо батюшки.

Еле удалось въехать на Миллионную, столько теснилось на улице экипажей. Николенька легко взбежал по лестнице, крытой ковром, в приемную князя. Слуги с бесстрастными лицами распахнули перед ним дверь. Приемная блистала великолепием расшитых золотом мундиров, сверканием бриллиантов, украшавших прически дам. Весь вельможный Санкт-Петербург собрался сюда: первые министры государства Российского, увешанные орденами генералы, разодетые в шелка жеманные дамы. Николенька оторопел: ничего подобного ему никогда не приходилось видеть. Демидова подавила неслыханная расточительная роскошь, по сравнению с которой богатства отца и деда потускнели. Огромные зеркала отражали и умножали сияние бриллиантов и золота. Свет из золоченых люстр искрился в хрустальных подвесках и озарял своим сиянием дорогое убранство. Шелка, драгоценные камни, затейливые прически дам, их обнаженные молочно-белые плечи — все скорее походило на сказку, чем на действительность. Вся эта высокородная знать с нескрываемым удивлением и презрением посмотрела на переступившего порог приемной гвардейского сержанта. Весьма бойкий дома, Николенька здесь стушевался и робко подошел к адъютанту. Протягивая письмо, он сказал офицеру:

— Прошу вас доложить его светлости о Демидове и вручить сие письмо!

Упоминание фамилии Демидова нисколько не тронуло адъютанта. С заученной учтивой улыбкой он ответил:

— Прошу вас, господин сержант, обождать!..

Приемную наполнял легкий гул голосов, напоминавший полет роившихся пчел. Кавалеры и дамы с подчеркнутой учтивостью спешили поделиться светскими новостями. Только один Демидов, всеми забытый, не принимал участия в общем оживлении. Каким ничтожеством вдруг он показался себе!

Время тянулось медленно. За окном постепенно угасал серый день. Однако за массивной палисандровой дверью, богато отделанной инкрустациями и бронзой, царила тишина. Несколько раз адъютант уходил в апартаменты князя и возвращался с неизменной улыбкой.

— Как чувствует себя светлейший? — тревожно перешептывались ожидающие кавалеры и дамы. — Выйдет ли?

За окном темнела синева вечера. Люстры засверкали ярче. Свет, дробясь о хрустальные подвески, сыпал искрами всех цветов радуги. А в это время с каждой минутой меркли лица ожидавших. Словно в отместку им за дни забвения, Потемкин так и не вышел.

— Не в духе князь, — разочарованно прошептал один из ожидавших в приемной вельмож.

— Хандрит…

— Ипохондрия… Ныне даже цирюльника прогнал…

— И это в день милости государыни…

Пугливо озираясь, шепотком переговариваясь, гости один за другим удалились. Миллионная пустела. В раззолоченных покоях установилось безмолвие.

А Николенька все сидел в углу в глубоком кресле и наивно ждал.

— Что же вы, господин сержант, выжидаете? — бесцеремонно спросил его адъютант.

Демидов поднялся и увидел, что письмо батюшки все еще сиротливо лежит на столе.

— Жду, когда вручите. Иначе не уйду отсюда! — набравшись духу, сказал он.

Адъютант улыбнулся. То ли храбрость молодого гвардейца покорила его, то ли он решил потешиться над неопытным офицериком, не испытавшим на себе гнева светлейшего.

— Хорошо, письмо ваше, господин сержант, вручу немедленно! — вдруг уступчиво согласился он. — Только за последствия не ручаюсь!

Схватив со стола письмо, позванивая шпорами, он поспешно удалился во внутренние покои…

Спустя минуту Николенька заслышал недовольное рычание, и вслед за тем из княжеских апартаментов выбежал раскрасневшийся адъютант.

— Прощу! — торопливо пригласил он Демидова и повел его за собой, сам распахивая перед ним двери. Николенька робел, но, скрывая это, твердой поступью шел за адъютантом, который раскрыл последнюю дверь и доложил громко:

— Демидов, ваша светлость!

В большой комнате, ярко освещенной люстрами, на широком диване сидел в незастегнутом халате одноглазый великан. Всей пятерней он с наслаждением чесал свою широкую волосатую грудь. Голубой, чуть навыкате глаз недовольно уставился в Демидова.

«Потемкин», — догадался Николенька и в немом восхищении застыл у двери.

Несмотря на халат, неряшливость, лицо князя и его рост поразили уральца. Перед ним сидел богатырь, могучий в плечах, с красивым холеным лицом.

Потемкин не сводил с гвардии сержанта проницательного взгляда.

— Демидов! — заговорил он и поманил к себе. — А ну, покажись!

Николенька шагнул вперед и стоял перед князем ни жив ни мертв. Потемкин внимательно оглядел гостя.

— Дерзок! Как смел попасть мне на глаза?

— Батюшка приказал! — твердо выговорил сержант.

— Батюшка! — усмехнулся князь, и на мгновенье сверкнули его чистые ровные зубы. — У батюшки твоего кость пошире и хватка похлеще! А ты — жидковат… В шахматы играешь? — неожиданно спросил он.

— Играю, ваше сиятельство, — поклонился Николенька.

— Садись! — указал Потемкин на кресло перед шахматным столиком. Сам он удивительно легко и живо поднялся с дивана и уселся напротив Демидова.

Николенька поспешно расставил на доске фигуры. Князь молча оперся локтями на стол, зажал между ладонями свою крупную голову и внимательно смотрел на фигуры. Лоб у него был высокий, округлый. Потемкин поднял приятно выгнутые темные брови и глуховато предложил:

— Начинай, Демидов!

Николенька украдкой взглянул на руку Потемкина. На большом пальце князя блестел перстень из червонного золота: тонкая змейка, сверкая чешуей, обвила перст, глаза ее — из алабандина, а на жале искрой брызнул вкрапленный адамант. Пониже змеиной головки сиял камень хризопраз…

— Что же ты медлишь? — повторил Потемкин, и Николенька, быстро сообразив, передвинул фигуру.

Мисс Джесси не раз удивлялась преуспеванию питомца в шахматной игре. И как пригодилось это искусство Николеньке сейчас!

Потемкин двинул офицера, но Демидов, помедлив лишь минуту, понял его ход и передвинул пешку…

Погруженные в игру, они забыли обо всем. Казалось, все сосредоточилось на шахматной доске. Где-то звонко пробили куранты. Адъютант исчез…

Потемкин изредка отрывался от фигур, изумленно разглядывая Демидова. Николенька не щадил самолюбия князя: беспощадно наседал и, сделав неожиданно удачный ход, весело объявил:

— Мат королю!

Князь вскочил, сбросил со стола шахматы. Голубой глаз его сверкнул, лицо налилось темно-сизым румянцем.

— Как ты смел позволить себе это! — взбешенно закричал он.

— Ваше сиятельство, игра велась по чести! — смело глядя Потемкину в глаза, вымолвил Николенька.

— Да я всегда выигрывал! — закричал князь и ероша волосы, возбужденно прошелся по комнате.

— Я не знал здешних порядков, — учтиво ответил сержант.

— Шельмец! — не унимался Потемкин. — Выходит, меня надували?

Он набежал на Демидова, но юнец бестрепетно стоял перед ним, не сводя влюбленных глаз.

— Не нашелся покривить душой. Виноват, ваше сиятельство! — чистосердечно признался Николенька.

Внезапная улыбка озарила лицо Потемкина. Он засмеялся и хлопнул Демидова по плечу.

— Молодец! Потемкина не побоялся. Ай, молодец! Прямая душа! — Он снял с руки перстень — золотую змейку — и вручил сержанту: — Бери и уходи немедля!

Николенька откланялся и стал отступать к двери. Они вдруг сами распахнулись, и перед Демидовым предстал улыбающийся адъютант. Провожая Николеньку через покои, он весело сказал ему:

— Вам повезло, господин гвардии сержант. Еще того не бывало, чтобы так быстро «в случай» попасть!

— Ну, это вы напрасно! — дерзко отозвался Николенька. — Демидовы не случаем славны, а заводами! — Шумно звеня шпорами, он стал быстро спускаться с лестницы…



Потемкин не забыл просьб Никиты Акинфиевича Демидова. Гвардии сержанта вызвали в полк и объявили ему, что он записан на предстоящую неделю в «уборные». В ту пору так именовались сержанты, вызываемые во дворец на дежурство. Обряженный в парадный мундир лейб-гвардейского Семеновского полка, Николенька направился во дворцовую кордегардию. Голову сержанта украшал шишак, сделанный наподобие римского, со сверкающей серебряной арматурой и панашом страусовых перьев. Сума для патронов тоже была украшена серебром.

Явившийся к дежурному караульному офицеру Демидов был проинструктирован о поведении. Когда часы отбили десять, дежурный повел Николеньку в паре с другим сержантом на пост. Демидов оказался на часах перед кавалергардским залом. В это дворцовое помещение допускались военные только от капитана и лица, носящие дворянский мундир. За обширным залом находилась тронная, у дверей которой на часах стояли два кавалергарда. Не всякий генерал-поручик и тайный советник мог пройти в тронную. Только особое соизволение государыни открывало туда доступ…

Николенька застыл на часах. Его сотоварищ превратился в безмолвный столб. В большом зале сияли мундирами генералы, вельможи, бриллиантами — дамы, одетые в русские платья особого, парадного покроя. Для уменьшения роскоши государыней был введен род женских мундиров по цветам, назначенным для губерний. Однако придворные прелестницы находили возможность украшать драгоценностями и эти требующие скромности платья.

Несмотря на то, что в зале пребывало много ожидающих выхода царицы, стояла тишина. Николеньку влекло неудержимое любопытство: он косил глаза в сторону кавалергардов и поражался их огромному росту и блестящему обмундированию. На офицерах были синие бархатные мундиры, обложенные в виде лат кованым серебром. Шишаки тоже были серебряные и весьма тяжелые. Сержант втайне позавидовал кавалергардам. До чего они были хороши!

Николеньке стало немного грустно, ему хотелось вздохнуть, но он только перевел взгляд на товарища и, подобно ему, старался не шевелить даже ресницами.

Ожидался выход государыни к обедне, и это держало Демидова все время в напряжении. Сколько с упоением рассказывал батюшка о государыне! В результате у Николеньки в душе сложился образ величественной, обаятельной женщины, и он готов был пасть к ее стопам. С замиранием сердца он ловил шорохи, идущие по дворцовому залу. Прошло много времени, когда наконец после томительного напряжения вдали послышался еле уловимый шум. Все взоры устремились на дверь, охраняемую кавалергардами. Отделанная бронзой и голубой эмалью, она отражала сияние огней, с утра зажженных в это серое петербургское утро. Легкое движение прошло среди ожидавших выхода. Готовые улыбки появились на лицах. Демидов догадался: из далеких внутренних покоев приближалась государыня.

Высокие двери красного дерева распахнулись. Сержант переглянулся с товарищем и затаил дыхание. Из анфилады дворцовых залов величаво, медленно приближалась государыня Екатерина Алексеевна в сопровождении Потемкина. Статный, в малиновом бархатном камзоле, он шел, улыбаясь государыне. Большая бриллиантовая звезда горела на левой стороне его груди.

Возбужденный рассказами отца, Николенька восторженно смотрел на приближающуюся императрицу. Он ожидал увидеть роскошную, цветущую красавицу, величественную, с неотразимым взглядом.

Увы, государыня не отличалась красотой! Она была толста, сильно нарумянена, но даже густые белила и румяна не могли скрыть старческую морщинистую кожу. Царица выглядела старухой, одетой с претензией на красоту и молодость. Она двигалась медленно, и каждое движение, наклон головы сопровождались сиянием драгоценных камней, украшавших прическу государыни. Седые волосы у нее были зачесаны кверху, с двумя стоячими буклями за ушами. Вокруг головы располагались короной самые крупные и ценные бриллианты. Они имели форму ветки, каждый листок которой прикреплялся к сучку посредством крупного бриллианта. Около больших камней помещались более мелкие по зубчикам листьев. С обеих сторон этого великолепного убора красовались два громадных сапфира…

Насколько ослепительно сверкали драгоценные камни, настолько усталыми и потухшими были глаза государыни.

Все низко склонили головы, а дамы присели в плавном реверансе. Государыня шла вперед с застывшей, безжизненной улыбкой. Сопровождавший ее Потемкин выглядел превосходно. Он пленял Николеньку своим ростом, могучестью и свежестью лица.

Сержант уловил веселый взгляд князя, и ему показалось, что Потемкин слегка наклонил голову в сторону государыни и что-то шепнул ей. Не успел Демидов прийти в себя, как государыня оказалась уже рядом. Усталый взор царицы скользнул по сержанту слева и вдруг остановился на Демидове.

Государыня с минуту задержалась подле него, и на Николеньку неприятно пахнуло: то ли от болезни, то ли от иной причины от царицы тяжело пахло.

— Ваше величество, это и есть сын Демидова! — чуть слышно сказал ей Потемкин.

Государыня прищурила глаза, улыбнулась:

— Надеюсь, господин сержант, вы будете столь же ревностно служить трону, как ваш дед и отец!

Голос царицы оказался глуховатым и неприятным. Не слушая ответа Николеньки, она медленно удалилась. А рядом с ней, сдерживая шаги, весь сияя и свысока рассматривая знать, шел Потемкин.

Демидов разочарованно подумал: «Где же то, что я ожидал увидеть?»

Он перевел глаза и увидел слегка сутулую спину и седые букли государыни. Просто не хотелось верить, что это и есть повелительница огромного государства, воспетая в одах Державина…



В первый же день пребывания в полку молодой Демидов познакомился с гвардии поручиком Свистуновым. Рослый, подтянутый красавец с роскошными пушистыми усами браво подошел к сержанту и наглыми серыми глазами оглядел его.

— Свистунов! — запросто представился он. — О тебе наслышан. Сказывали! Из толстосумов…

Он говорил отрывисто, энергично, без стеснения повернул Николеньку, осмотрел с головы до ног. Демидов был строен, с нежным девичьим лицом, в форме гвардейца выглядел неотразимо. Поручик остался доволен осмотром, похлопал Демидова по плечу:

— Хорош! Чудесен! Ну, братец, поздравляю! Среди столичных дам успех будет превеликий!

Сержант хотел обидеться на бесцеремонность Свистунова, но только покраснел и смущенно промолчал. Поручик взбил короткими пальцами, на которых сверкнули драгоценные перстни, пушистые усы.

— Понимаю, братец, не обстрелян пока! Придет первое дело, и смелость обретешь. Погоди, не одну штурмом брать будем!

Николенька гуще залился краской.

— А служба когда же? — наивно спросил он.

— Служба? — как бы удивленно спросил Свистунов. — Ты что, братец, ради службы в столицу да в гвардию изволил прибыть? Выслуживаются, Демидов, тут не в полку, а на паркете! Служба, братец, и без нас исправлена будет. Солдат выправит! Господину офицеру наипервейшее дело метреску завести, хорошо пунш пить, в карты играть! Разумей, дорогой: на свете есть три вещи, которые для господ офицеров превыше всего, — карты, женщины и вино!

— А долг воинский? — осмелев, смущенно вымолвил сержант.

— Долг воинский? — возвысив голос, повторил поручик. — Придет время, и умирать будем. Русский солдат — наилучший в мире: терпелив, вынослив, храбр, находчив, благороден и земле родной предан до самозабвения! Он не выдаст, не подведет, братец! Русского солдата сам черт боится!

В эту минуту через комнату проходили два офицера с бледными, усталыми лицами. Гремя шпорами и саблями, вялой походкой они прошли в приемную полкового командира.

— Фанфаронишки! Пустомели! За тетушкиными хвостами укрываются! — сквозь зубы злобно процедил Свистунов. — В полку бывают дважды в год. С ними не играй, братец, обчистят в полчаса. Идем отсюда! — Он увлек Демидова на улицу.

Ведя сержанта под руку, поручик дружески спросил:

— Червонцы есть?

Удивленный вопросом, Николенька промолчал.

— Не беспокойся! В долг не беру и сам не даю! — предупредил Свистунов. — А для знакомства нужно, братец, бокал поднять. Время? — Поручик вынул золотой брегет и посмотрел на стрелки. — Пора, Демидов! В «Красный кабачок» на Петергофской дороге. Ах, братец, какие там прохладительные напитки, вафли и…

Остальное он досказал многозначительным взором. Николенька повеселел. Вот когда пришел долгожданный час веселья. Все почтительные и нудные поучения Данилова мгновенно вылетели из головы. Он радостно взглянул на Свистунова. В поручике ему положительно все нравилось: и то, что он хорошо, со вкусом одет, подтянут, и то, что держится с достоинством.

Перед подъездом ожидала карета, а подле нее вертелся дьячок Филатка, одетый в новенькую темно-синюю поддевку, но все с тем же грязным платком на шее — так и не расставался дьячок со своими спрятанными червонцами.

— Твой выезд? — кивнув на карету, спросил поручик.

— Мой! — с удовольствием отозвался Демидов и ждал похвалы поручика. Однако Свистунов весьма небрежно оглядел коней.

— Плохие, братец! — сказал он строго. — Толстосуму Демидову коней надо иметь лучших! Золотистых мастей! Погоди, выменяем у цыган! Ты ведь один у батюшки! А это что за морда? — показал он глазами на Филатку.

— Дядька мой.

— Прочь, оглашенный! — прикрикнул на Филатку поручик, но дядька нисколько не испугался гвардейского окрика. Он проворно вскочил на запятки кареты и закричал:

— Без Николая Никитича никуда не уйду! Дите!

— Черт с тобой, езжай! Но запомни: барин не дите, а господин офицер лейб-гвардейского полка.

Свистунов по-хозяйски забрался в демидовскую карету и пригласил Николая Никитича:

— Садись, братец, славно прокатим. Эй, ты! — закричал он кучеру. — Гони на Петергофскую дорогу, да быстрей, а то бит будешь!

Поручик самовластно распоряжался, и Николенька подчинился ему: не хотелось молодому Демидову опростоволоситься перед блестящим гвардейцем. Без Свистунова он был бы сейчас как рыба без воды. С этой минуты он всей душой прирос к поручику.



Со взморья дул холодный, пронзительный ветер. Наступали сумерки, а на Петергофском шоссе было оживленно: вереницы экипажей — самые роскошные кареты и простая телега крестьянина, наполненная всевозможной поклажей, — стремились за город. Скакали конные, чаще гвардейцы, которые не могли пропустить своим ласкающим взором ни одной из дам, сидевших в экипажах. Петербургские модницы в роскошных туалетах, нарумяненные и напудренные, не оставались в долгу, отвечая на призывный взор гвардейцев томной улыбкой.

На седьмой версте от Санкт-Петербурга, в соседстве с грустным кладбищем, шумел, гремел «Красный кабачок». Ожидая гуляк, лихие тройки нетерпеливо били копытами, гремели бубенчиками.

— Прибыли! — закричал Свистунов и первый выскочил из экипажа. — За мной, Демидов!

— Куда вы, батюшка Николай Никитич? — бросился к хозяину дядька. — В этаком вертепе разорят поганые, опустошат!

— Не мешай! — с неудовольствием отодвинул его Демидов и поспешил за поручиком.

В большом зале было людно, шумно и дымно от трубок. Впереди, под яркой люстрой, вертелись в лихой пляске цыгане. Черномазые, кудрявые, они плясали так, что все ходуном ходило вокруг. Разодетые в пестрые платья молодые цыганки, обжигая горящими глазами, вихляя бедрами и плечами, кружились в буйном плясе. Высокий носатый цыган с густой черной бородой, одетый в бархатную поддевку и в голубую рубашку, бил в такт ладошами и выкрикивал задорно:

— Эх, давай, давай, радость моя!

Шумные гости — гвардейские офицеры, дамы — с упоением смотрели на цыганскую пляску.

— Свистунов! — энергично окликнул поручика кто-то из гуляк, но тот, схватив за руку Демидова, увлек его в полутемный коридор. Навстречу гостям вынырнул толстенький кудлатый цыган.

— Отдельный кабинет и вина! — приказал Свистунов. — Сюда! — показал он на дверь Николаю Никитичу.

Цыган, угодливо улыбаясь, посмотрел на поручика.

— Вина и Грушеньку, душа моя! — обронил Свистунов. — Песни расположены слушать.

Все было быстро исполнено. Только что успели офицеры расположиться в комнате за столом, уставленным яствами и винами, как дверь скрипнула и в кабинет неслышно вошла молоденькая и тоненькая, как гибкий стебелек, цыганка. Большие жгучие глаза ее сверкнули синеватым отливом, когда она быстро взглянула на гостей. Демидов очарованно смотрел на девушку. Одетая в легкое пестрое платье, с закинутыми на высокую грудь черными косами, она прошла на середину комнаты. Склонив головку, тонкими пальцами она стала быстро перебирать струны гитары. Робкий нежный звук легким дыханием пронесся по комнате и замер. С минуту длилось молчание, и вдруг девушка вся встрепенулась, взглянула на Свистунова и обожгла его искрометным взглядом.

— Грушенька, спой нам! — ласково попросил он. Неугомонный гвардейский офицер стал неузнаваем: притих, размяк; ласково он смотрел на цыганку и ждал.

— Что же тебе спеть, Феденька? — певучим голосом спросила она.

Простота обращения цыганки с гвардейским поручиком удивила Демидова; очарованный прелестью юности, он неотрывно смотрел на девушку и завидовал Свистунову.

— Спой мою любимую, Грушенька! — сказал поручик и переглянулся с цыганкой.

И она запела чистым, захватывающим душу голосом. Николай Никитич поразился: цыганка пела не романс, а простую русскую песню:

Ах, матушка, голова болит…
Как пленяла эта бесхитростная песня! Словно хрустальный родничок, словно звенящая струйка лилась, так чист, свободен и приятен был голос. Грушенька сверкала безукоризненно прекрасными зубами, а на глазах блестели слезинки.

Подперев щеку. Свистунов вздыхал:

— Ах, радость моя! Ах, курский соловушка, до слез сердце мое умилила!..

Цыганка умоляюще взглянула на поручика, и он затих. Сидел околдованный и не мог отвести восхищенных глаз. Не шевелясь сидел и Демидов. Что-то родное, милое вдруг коснулось сердца, и какая-то невыносимо сладкая тоска сжала его.

Голос переходил на все более грустный мотив, и глаза цыганки не поднимались от струн. Словно камышинка под вихрем, она сама трепетала от песни…

Демидов неожиданно очнулся от очарования: рядом зарыдал Свистунов. Схватясь пальцами за темные курчавые волосы, он раскачивался и ронял слезы. Цыганка отбросила гитару на диван и кинулась к нему:

— Что с тобой, Феденька?

— Ах, бесценная моя радость, Грушенька, извини меня? — разомлевшим голосом сказал поручик. — Твоя песня мне все нутро перевернула.

Она запросто взяла его взъерошенную голову и прижала к груди:

— Замолчи, Феденька, замолчи!..

Он стих, взял ее тонкие руки и перецеловал каждый перст.

— Хочешь, я теперь романс спою? — предложила она и, не ожидая согласия, запела:

Милый друг, милый друг, сдалеча поспеши!..
Плечи ее задвигались в такт песне, стан изгибался. И как ни хороша была в эту минуту цыганка, но что-то кабацкое, вульгарное сквозило в этих движениях. Очарование, которое охватило Демидова, угасло. Перед ним была обычная таборная цыганка. Николай Никитич прикусил губу.

— Грушенька, бесценная, не надо этого! — поморщился Свистунов.

Она послушно на полуслове оборвала песню и уселась рядом с ним.

— Уедем, радость моя! Уедем отсюда — ко мне, в орловские степи! — жарко заговорил Свистунов.

Цыганка отрицательно покачала головой.

— Убьет Данила! Да и куда уедешь, когда нет сил покинуть табор! — печально отозвалась она. — Не говори о том, Феденька!

Поручик взглянул на Демидова.

— Ну, если так, гуляй! Своих зови!..

Кабинет так быстро заполнился цыганами, словно они стояли за дверями и ждали. Цыганки, в цветистых платьях и шалях, с большими серьгами в ушах — старые и молодые, — начали величание. Цыгане, в цветных рубахах под бархатными жилетами, запели.

Свистунов полез в карман и выбросил в толпу горсть золотых. И разом все закружились в буйной пляске. Огонь и вихрь — все стихии пробудились в ней. Сверкающие глаза смуглых цыганок, полуобнаженные тела, трепетавшие в сладкой истоме под лихие звуки гитар, пляски удалых цыган захватили Демидова.

В круг бешено плясавших ворвался сам Данила и завертелся чертом. Он пел, плясал, бесновался, бренчал на гитаре и кричал во все горло:

— Сага баба, ай-люли!

Вся тоска отлетела прочь, от сердца отвалился камень. Буйные и шальные напевы подмывали, и молодой Демидов пустился в пляс…

Груша все еще сидела рядом с поручиком и, опустив голову, нежно разглядывала перстень с голубым глазком.

Разгоряченный, охваченный безумием пляски, Данила, однако, успевал зорко следить за цыганкой. И когда Свистунов обнял ее, он вспыхнул весь и закричал девушке что-то по-цыгански. Груша вскочила и ворвалась в круг. Данила громче ударил в ладоши и яростнее запел плясовую…

Ночь прошла в шумном угаре. Николай Никитич впервые был пьян. Свистунов оставался неизменным. Цыгане пили вино, разливали его, шумели, — разгул лился через край. Пошатываясь, Демидов вышел в коридор, ощупал кошелек и с огорчением подумал: «Все, выданное батюшкой, спустил…»

За окном прогремели бубенчики: гуляки покидали «Красный кабачок». Зал опустел. Николай Никитич вернулся в комнату и мрачно предложил:

— Пора и нам!

Он полез за деньгами, но поручик решительно отвел его руку:

— За все плачу я! Слышишь? — Он выхватил пачку ассигнаций и вручил Даниле.

— Бери!

Цыган жадно схватил деньги и упрятал под жилет.

— Эх, черт! — горестно выкрикнул Свистунов цыгану. — Погасил ты мое горячее счастье… Ну, Груша, прощай!..

Цыганка мелкими шагами подбежала к нему и поцеловала в сухие губы.

— Это можно, в нашем обычае! — спокойно сказал Данила и поклонился гостям: — Благодарим-с, господа!

— Сатана кабацкая! — отвернулся от него поручик. — Идем, Демидов, отсюда!

Оба вышли из кабака. На востоке яснело сизое небо. Запоздалые тройки уныло стояли у подъезда. Из-за угла выбежал Филатка и пожаловался Демидову:

— Батюшка, почитай все спустили! Эти сатаны умеют подчистую господ потрошить! — Он взглянул на восток и часто закрестился: — Спаси, господи, нас от цыганской любви! Она, как пламень, пожрет все, а после нее только и остается один пепел да пустой кошелек!

— Слышишь, Демидов? — сказал поручик, забираясь в карету. — Твой холоп, поди, и не знает, что есть возвышенное чувство? Ах, любовь, любовь! — вздохнул он и зычно закричал ямщику:

— Погоняй!

Над Санкт-Петербургом стояла синяя дымка. Дорога еще была пустынна, и в свежести осеннего утра особенно грустно заливались бубенцы под дугой…



Всю неделю колобродил Демидов с однополчанами. После бурно проведенной ночи он до полудня отсыпался, затем приказывал закладывать карету и снова выбывал в город.

Столичные увеселения увлекали старых и молодых, Вся петербургская знать восторгалась новым балетом «Шалости Эола», в котором пластикой и грацией танца пленял знаменитый танцовщик Ле Пик. Демидов, который досель не видел ни балета, ни театра, был ошеломлен. Разве мог он пропустить хотя бы одну постановку и не полюбоваться на привлекательных русских балерин Наточку Помореву и Настюшу Барилеву? Что могло быть очаровательнее этих созданий? И как можно было не сделать им презента и не увлечься? На Царицыном лугу имелся театр, а в нем подвизалась русская вольная труппа. Крепостной певчий Ягужинского — Михайло Матинский написал и поставил презабавную оперу «Гостиный двор». Все роли игрались актерами до слез уморительно. После театра Свистунов непременно увозил Демидова в злачные места, в которых так умело опустошались господские кошельки…

Напрасно Данилов приступал к Николеньке с уговорами — ничто не действовало. Демидов презрительно выслушивал тирады управителя и, махнув рукой, отговаривался:

— Все сие известно издавна! Запомни, Данилов: настоящее веселье бывает только в младости, и на мое счастье выпали великие капиталы батюшки!

— Да нешто их по ресторациям да по цыганам проматывать надо? Капитал всему хозяин. Без него и заводы станут…

Только от дьячка Филатки не было избавления. Он не отставал от Николеньки, всюду его сопровождая. Не успеет Демидов и рот раскрыть, а дядька уже громоздится на козлах. На все протесты господина у него находился один ответ:

— И, батенька, ругайте не ругайте, все равно не оставлю вас. Мне доверено ваше драгоценное здоровье, и я в ответе за него!

Когда экипаж трогался, он толкал кучера в бок:

— Ты, парень, небось все перевидал в столицах, а я родился в лесу и молился колесу. А бабенки и тут бывают впрямь хороши, только вся беда — худы телом. Тьфу, прости господи, Вавилон здесь, и у доброго человека голова закружится, глядя на все это…

Кучер, плечистый мужик в синей поддевке и в круглой шапочке с павлиньими перьями, свысока разглядывал Филатку:

— Ты бы, пономарь, хоть лоскут с шеи скинул. Стыд на людях тряпицу носить!

— Да нешто это тряпица! — возмущался Филатка. — Это шейный платок, притом заветный. Сибирская зазноба поднесла!

— Ну-ну, хватит врать! Какая дура ухватится за тебя! Одна ершиная бородка стоит алтын, да рубль сдачи! — насмешливо разглядывал кучер тощую растительность на хитрой мордочке дьячка.

Управителя санкт-петербургской конторы Данилова сильно тревожило поведение демидовского наследника.

— Закружил, завертел! С цепи сорвался малый. Не сходить ли к светлейшему, — одна надежда и спасение. Приструнит, не посмотрит, что Демидов!

Он всерьез подумывал добраться до Потемкина и просить угомонить не в меру расходившегося Демидова.

Николенька так разгулялся, так свыкся с поручиком Свистуновым, что на все махнул рукой. Столичные увеселения целиком захватили его, и в полк он больше не являлся. В эти дни его увлекли разные прелестницы. Все они нравились и одновременно не нравились ему. Назойливые, бесстыдные и жеманные, они отталкивали его своею бесцеремонностью и опустошенностью. Среди них только одна цыганка Грушенька запечатлелась сильно. Но Грушенька была «предмет» Свистунова…

«Эх, мне бы ее! — с досадой думал он. — Я бы уволок ее в уральские горы».

Но тут в памяти вставал грозный батюшка, и Демидов остывал…

В одно туманное утро Николенька и Свистунов возвращались домой с очередной попойки. Лихая тройка пронесла их по шоссе, кони прогремели копытами по мосту через Фонтанку-реку и вынесли в Коломну. Впереди, среди оголенной рощицы, высилась церквушка Покрова. Из высоких стрельчатых окон лился бледный свет лампад.

— Стой! — крикнул Свистунов кучеру. — Давай, брат, Демидов, зайдем в церквушку. К богу потянуло…

Следом за поручиком Николенька вошел в притвор. Там, в полутьме, мерцали одинокие восковые свечечки. Было тихо, благостно. После шумной ночи Демидов сразу окунулся в другой мир. Тут, в притворе, он увидел потемневшую картину страшного суда: рогатых дьяволов и грешников, влекомых в огонь… А рядом с устрашающей иконой, склонив головку, в полумраке стояла хорошенькая монашка с кружкой на построение храма. Золотистые блики от восковых свечей падали на ее лицо. Николенька взглянул в большие синие глаза сборщицы, и по сердцу прошла жаркая волна.

— Как тебя звать? Откуда ты? — тихо спросил он.

Монашка подняла холодные глаза, они блеснули, как синеватые льдинки.

— Инокиня Елена, — с достоинством отозвалась она и протянула кружку: — Пожертвуйте, сколько в силах!

Чудеснее всякой музыки показался ее голос Николеньке. Он поспешно полез в карман.

— Эх, и хороша голубка! С огоньком, шельма! — бесцеремонно взял ее за приятный подбородок Свистунов.

Монашка изо всей силы ударила поручика по руке:

— Не смей, барин!

— О-о! — удивленно взглянул на нее гвардеец. — Гляди, Демидов, и зубки есть! Хороша порода!

Николенька не слушал друга. Строгость сборщицы ему была приятна. Он открыл кошелек и все золотые, которые берег до случая, со звоном опустил в кружку. Глаза монашки расширились от изумления, и руки чуть-чуть задрожали от волнения.

— Вот, Аленушка, все тебе отдал! И сердце готов! — ласково сказал он.

— Спасибо, барин. Только я не Аленушка, а инокиня Елена! — сдержанно сказала она. — А сердце свое добрым делам отдайте!

— Дай я тебя поцелую! — осмелел вдруг Николенька и потянулся к ней.

Монашка заслонила лицо кружкой и пригрозила:

— Гляди, матушке Наталии пожалуюсь, несдобровать тебе!

— А что нам твоя матушка, если мы самого черта не боимся! — рассмеялся Свистунов и попытался поймать ее за руку. — Милая Аленушка, будь сговорчивей!

Со страхом глядя на красивых гвардейцев, монашка отступила в церковь. Они тоже вошли под своды храма. Две старушки стояли у колонн и шевелили бескровными губами. Дребезжащий голос попика наполнял пустынную храмину. Монашка легкой походкой прошла вперед и опустилась перед образом. Она ни разу не оглянулась, впилась взором в икону. Стараясь не бряцать шпорами, гвардейцы, томясь, долго стояли в углу.

— Хороша шельма! — с молитвенным выражением на лице шепнул Свистунов. — О господи!.. — Он часто закрестился, возвел очи горе и завздыхал: — Пресвятая богородица, сколько соблазнов рассеяно на человеческом пути в юности… Ей-ей, она получше моей Грушеньки…

— Перестань! — сердито обрезал Николенька. — Аленушка про меня писана Заклинаю тебя, не мешай!

— Боже, спаси меня и помилуй! — нарочито громко, покаянно взмолился Свистунов…

Что творилось в эту минуту в душе молодой сборщицы, — больше всего волновало Николеньку. Впервые в его жизни сердце защемило сладкой любовной тоской. Синие глаза Аленушки покорили его своей безмятежностью. Разбивая очарование, поручик возмущенно прошептал другу:

— Ну и дурак же ты, Демидов! Все золото сразу высыпал! Это же поповские глаза, разве их насытишь!

Николенька не хотел слушать. Он недовольно повел плечами.

«Оглянись, оглянись, голубка!» — мысленно призывал Николенька, не сводя глаз с девушки.

Словно угадывая его призыв, кланяясь образу, монашка украдкой взглянула на Демидова. И Николеньке почудилась ответная ласка в этом взоре. Неожиданно осмелев, он подошел к ней, опустил в кружку последний рублевик и прошептал:

— Люблю! Ой, как люблю…

Как горячее дыхание, пронеслось это и коснулось ее слуха. Она ниже склонила головку, а он, чуть слышно позвякивая шпорами, удалился на свое место и потянул Свистунова за рукав:

— Уйдем, тут больше нечего делать!

Они вышли на паперть. Со взморья тянуло густым туманом. Большой каменный город, пробуждаясь, наполнялся шумом. Вездесущий Филатка немедленно подвернулся Николеньке под руку и зашептал ему укоризненно:

— Нехорошо, батюшка, совращать духовное лицо!

— А разве ты видел ее? — удивился Демидов.

— Все видел, батюшка. Слов нет, хороша! Ой, и до чего хороша! Да и вы, батюшка, красавец. Ой-ой, на архангела Гавриила сейчас похожи… Только грех, большой грех — с духовным лицом!..

Глубокая заноза засела в сердце Николеньки: он засыпал и просыпался с мыслью об Аленушке.

Два дня спустя он вместе со Свистуновым ранним утром отправился к Покрову. Все так же под сводами горели редкие лампадки, те же безмолвные старушки шевелили морщинистыми губами. Увы, монашки ни в храме, ни в притворе не было!

— Езжай к Симеону! — приказал Демидов кучеру.

Но и в церкви Симеона он не встретил знакомых синих глаз. Гвардейцы объездили все церкви и церквушки и нигде не встретили сборщицы. Николенька упал духом, заскучал.

— Ах, Свистунов, один раз улыбнулось счастье, и то угасло! — с глубокой скорбью пожаловался он поручику.

— Ты что ж, и впрямь полюбил девку? — строго спросил Свистунов.

— Полюбил, сильно полюбил! — признался Николенька.

— Эх, любовь, любовь! — вздохнул Свистунов. — Из-за нее ни зги не видать. И себя потерял и от людей отошел!

— Что же теперь делать? — спросил юнец, и в голосе его прозвучала искренняя сердечная боль. — Как найти ее? Санкт-Петербург велик, ищи песчинку в море!

— А ты у своего Филатки спроси! Он из духовных и нравы этих бестий досконально знает! Эй, Филатка! — позвал Свистунов.

Дьячок насторожился.

— Послушай, церковная крыса, где нам отыскать Аленушку?

Филатка почесал в затылке.

— Монашку? — догадался он. — Известно где: на то и курица, чтобы в курятнике жить, а монашествующая девка — в монастыре. А какой монастырь в Санкт-Петербурге для инокинь? Известно какой! Новодевичий…

— Видишь! — похвалил Свистунов. — Рыбак рыбака чует издалека. Эй, погоняй в монастырь!

— Пощадите, батюшка! — взмолился Филатка — Сами в грех по уши завязли и меня с собой в адскую пучину тянете!

— Гони коней! — прикрикнул поручик, и коляска понеслась к Московской заставе.

Филатка оказался прав, и час этот был удачным для Демидова. Оставив карету у монастырских ворот, гвардейцы прошли за ограду. По дорожке к церкви шла бледная и скучная Аленушка. Завидев Николеньку, она вспыхнула, глаза ее озарились радостью, но тут же, спохватившись, монашка смущенно потупила взор.

— Аленушка! — вскричал Николенька. — Мы весь Санкт-Петербург обрыскали, отыскивая тебя!

Она молча шла вперед, не поднимая головы. Гвардеец не отставал, страстно нашептывая:

— Жить не могу без тебя!

Она приостановилась, подняла на Демидова синие глаза. В них заблестели слезинки.

— Зачем смутили мою душу! — с тоской сказала она.

— Я хочу видеть и слышать тебя! — воскликнул Николенька.

Монашка степенно пошла к церкви, оставив гвардейцев на дорожке.

— Боже мой, что делать? — горестно вырвалось у Николеньки.

— Ну, брат, пустяки! Дело в порядке. Нельзя больше колебаться: атака, приступ, победа!

— Как?

— Очень просто, Демидов. Взгляни на себя: господь бог наградил тебя смазливой рожей. А это все!

— Лицо у меня девичье! — со вздохом признался сержант.

— Вот это и хорошо! Ты по виду совершеннейшая девица! — вразумительно сказал Свистунов и посоветовал: — Одеть тебя в платье, и всякий за девицу примет, ничтоже сумняшеся. Понял?

— Ничего не понимаю! — недоумевающе посмотрел на друга Николенька.

— С завтрашнего дня ты моя сестра Катюша я желаешь вкусить иноческую жизнь. Я тебя представлю сюда на испытание, ну ты и поживешь! — Глаза поручика сверкнули озорством.

Николенька засиял.

— Свистунов, братец мой, дай расцелую. А она не закричит?

— Да что ты, милый! По глазам видно: согласна с тобой хоть в омут головой!..



Свершилось небывалое: дядька Филатка по настоянию Николеньки пригубил чарку. Ничего — легко прошла! За ней — вторую. Еще веселее прокатилась.

— Я о том и говорил: первая — колом, вторая — соколом, а потом — мелкими пташками! — смеялся Свистунов и подбадривал дядьку: — Пей, пей, дьякон! Пити — веселие Руси. Так, что ли, в законе божьем сказано?

— Так, батюшка, так! — охотно согласился Филатка и осушил третью чару. Скоро дьячок захмелел и мертвецки пьяным свалился у кабацкой стойки. Вечерело, когда он очухался под забором. Ни барина, ни кареты. Хвать, и шейный платок с червонцами исчез.

— Караул! — завопил дьячок. — Дотла обчистили и барина похитили!

Набежали будочник, квартальный и стащили очумевшего с похмелья Филатку в участок.

— Батюшки, не губите, барина потерял! — завопил он.

Дьячок упал на колени и повинился: сколько лет не брал в рот хмельного — зарок перед богом и господином дал, а тут разрешил! Размазывая слезы, с горьким сокрушением рассказал он квартальному про свою беду.

Уставившись в мочальную бороденку дьячка, квартальный вдруг загрохотал хриплым басом:

— Ха-ха-ха! Гвардейцы — известное дело! Пошалили малость! — Он хохотал до колик и хватался за бока.» А когда отошел от смеха, вдруг сдвинул брови и поднялся со скамьи. — А это видел? — сунул он под нос Филатки волосатый кулак. — Сгинь, шишига! По-пустому караул кричал! — Он сгреб его за шиворот и выбросил за порог.

Дьячок долго кружил по площадям и улицам, боясь предстать перед управителем. Когда же появился перед ним, то поразился: Данилов не топал, не кричал, а повалился на стул и, пуча серые жабьи глаза, все спрашивал:

— Что теперь будет? Куда запропастился Николай Никитич? Матушка ты моя, запорет нас Никита Акинфиевич, сгноит в погребище! Ох, милые мои!

Толстый, плешивый, всегда такой внушительный, он вдруг стал жалким и растерянным.

— Что же ты глядел, дурья твоя голова! — укорял он дьячка.

Филатка потер ладонью длинную тощую шею.

— Где тут было глядеть, когда и свое добро упустил! — скорбно пожаловался он…

Весь день оба обсуждали: куда мог скрыться Демидов? Под страхом батогов допросили кучера, и тот поведал:

— Верно, отвозил барина к Свистунову. Стоял час. Барин загостился, вместо него вышел поручик с ихней сестрицей и сказал: «Отвези в монастырь». Известное дело, отвез…

— А куда же девался Николай Никитич? — наседал на кучера Данилов.

— Господин Свистунов сказал, что барин пешим пошел.

Николенька как в воду канул. С большой осторожностью управитель объявил квартальному о беде. Тот и ухом не повел.

— Закутил барское чадушко! — с насмешкой отозвался он. — В столице всякое видано!

На третий день пришла горшая беда, — в демидовскую контору примчался курьер и объявил Данилову: его благородие гвардии сержанта Демидова князь Потемкин требует!

А где отыскать его благородие гвардиисержанта, если третьи сутки ни его, ни Свистунова?

«Большая гроза будет», — с ужасом подумал Данилов, тщательно обрядился в бархатный кафтан, надел парик и поплелся с повинной к светлейшему. Долго он сидел в обширной приемной, пока его допустили к князю.

Войдя в гостиную, он брякнулся Потемкину в ноги.

В расшитом золотом халате, в туфлях на босу ногу, князь удивленно разглядывал демидовского слугу:

— Ты почему здесь? Мне Демидов нужен! Где он?

— Ваше сиятельство, батюшка, пропал демидовский сынок, ой, пропал! Не сносить мне головы!

— Вставай, дурак! — Потемкин ткнул ногой в бок управителя. — Как так пропал? Где это слыхано, чтобы в Санкт-Петербурге пропал гвардеец? Найти, живо отыскать!

— Ума не приложу, где искать! — взмолился Данилов.

Потемкин запахнул халат, прошелся по комнате. В руках его был длинный черешневый чубук, он затянулся и пустил клубы дыма. Управитель не поднимался с колен. Его беспомощный, растерянный вид разжалобил князя.

— Скажи, борода, за кем Демидов волочился? — улыбаясь, спросил он.

— Дядька сказывал, к монашке приставал…

— О! — удивленно поднял брови Потемкин. — В монастырский курятник забрался сержант. Эх ты, чумазый, вот где надо искать господина сержанта. Живо! Квартальному наказать!

В Новодевичьем монастыре в ту пору поднялся переполох, ударили в набат. Подоспевший к обители Данилов и квартальный диву дались: ни дыма, ни огня. Стало быть, не пожар. Бросились в покои к игуменье Наталии.

— Что стряслось в обители, матушка? — смиренно стали допытываться они. — Ни огня, ни дыма, а набат?

— Ах, голубчики, отцы вы наши! Несчастье совершилось. От века тут подобного не слыхано. В инокиню Катерину бес вселился!

— Не может этого быть, матушка! — поразился квартальный. — В моем околотке да такое… Нет, тут что-то не то, матушка. Бес?..

— Истинно бес! — гневно выкрикнула игуменья. — Судите сами, отцы мои: девица Катерина — сестра поручика Свистунова — мужчиной оказалась!

— Неужели? Господи, да что градоначальник скажет! — возопил, в свою очередь, квартальный.

— Верно, бес… Он все! Он, враг рода человеческого! Такая девица богомольная, почтительная была и вдруг… Ах, господи, мы ее с инокиней Еленой в одной келье держали!..

— Да где же этот бес? — просияв, спросил Данилов.

— А там, на колокольне, заперли его. А он, проклятый, в набат! На всю столицу теперь на обитель поношение.

— Благослови, матушка! — Квартальный и управитель бросились к звоннице.

Самая храбрая из инокинь отперла им железную дверь, а другие монашки шарахнулись в сторону. Лица побледнели у них, глаза испуганные. Вот-вот из двери выбежит бес.

Одна Аленушка тихо стояла в отдалении и молчала.

Квартальный вызвал будочника, и тот, погромыхивая алебардой, полез вверх. За ним, опасливо озираясь, стали подниматься Данилов и квартальный. В звоннице было темно, только гул набата, ударяясь о каменные стены, стал гуще; казалось, сверху бросали камни.

— А что, если и в самом деле бес завелся в околотке? — беспокойно закрестился квартальный.

Набат вдруг стих, и сверху раздался крик.

— Эй, кто там? — закричал квартальный.

— Здесь бес, ваше благородие. Тут он, — отозвался будочник. — Держу!

— Давай вниз!

— Да он и сам идет!

По лестнице раздались шаги, и в полумрак притвора спустились двое. Данилов взглянул в лицо монашенки и заорал от радости:

— Николай Никитич, да вы ли это?

Демидов поморщился и нехотя отозвался:

— Не видишь, что ли, грехи замаливал!

Управитель и квартальный бережно усадили Николеньку в карету и покатили. Рядом с ним поместили Филатку.

— Ты его упустил, ты его и стереги! — пригрозил управитель.

Николенька и не думал бежать. Ехал он молча, хмурился. Дьячок вертелся, пыхтел, никак не мог угомониться. Распирало любопытство.

— Ну чего юлой вертишься? — сердито спросил Демидов. — Или блох нахватал в трактире?

Филатка пытливо посмотрел в лицо Николеньки и лукаво спросил:

— Скажи, батюшка, по совести, выгорело ли задуманное?

— Вот о том и горюю, что шуму много, а дела ни на грош! — с обидой отозвался он и отвалился в угол кареты.

Дьячок укоризненно покачал головой:

— Эх, батюшка, ну и простак ты по всем статьям! Где это видано: в курятнике побывать и вернуться без пушинки в зубах! А хлопот, хлопот сколько, и все зря… Эх-хе-хе, промазали, господин мой хороший!



Вернувшись домой; Николенька нашел на столе большой синий пакет. Он поспешно вскрыл его и прочел предписание немедленно явиться на прием к светлейшему князю Потемкину. Демидов изрядно струсил.

«Ну, будет головомойка за озорство в женской обители!» — со страхом подумал он. Всем был известен необузданный нрав светлейшего. Особенно опасно было попасть под руку разгневанного всесильного вельможи. Николеньке оставалось одно — покориться участи.

Он тщательно натянул новенькие лосины, надел в талию сшитый мундир и долго, внимательно разглядывал себя в зеркало. Подле него вертелся Данилов. Он чутьем догадывался о тревоге Николеньки, а самого в это время подмывала радость.

«Вот когда остепенится! Григорий Александрович прижмет хвост, не посмотрит, что демидовский корень!» — утешал себя управитель.

С важным, степенным видом он проводил гвардии сержанта до кареты. Стоя на ступеньке крыльца, Данилов с особым упоением прокричал кучеру:

— Гони к светлейшему!

На сей раз выезд обошелся без дядьки. Огорченный Филатка псом вертелся подле управителя, умильно заглядывая ему в глаза:

— Как там обойдется без меня, Павел Данилович? Глядишь, я присоветовал бы Николаю Никитичу, какое словцо к месту сказать, направил бы его на добрую стезю.

— Ну, это и без тебя светлейший похлеще сделает! Непременно пустит по прямой стезе! — насмешливо сказал управитель. — Ты вот что, лучше подале от меня уходи, а то сердце мое кипит. Сам тебе стезю покажу!

Пугливо озираясь, дьячок юркнул в прохладную прихожую. Данилов сладко зевнул и торопливо перекрестил рот:

— Помоги, господи, избавиться от суеты и беспокойств!..

Между тем Николенька подъехал к дворцу. С трепетом он вступил в разубранные чертоги князя. В приемной, устланной пушистыми коврами, сверкающей зеркалами, золоченой мебелью, толпилось много одетых в парадную форму генералов, важных, в атласных камзолах, вельмож. Все они разговаривали вполголоса, с плохо скрываемым беспокойством поглядывая на высокую, изукрашенную бронзой дверь. Никто из них не обратил внимания на скромного сержанта, пробиравшегося в угол.

В приемную торопливо вышел адъютант, краснощекий гвардеец: его мгновенно окружили.

— Светлейший в духе? — приглушенным голосом, косясь на дверь, спросил толстоносый генерал. — Опять хандрит? Ах, боже мой, когда нам солнышко блеснет!

Адъютант поднял голову и торжественно объявил:

— Светлейший изволит сейчас выйти!

В ту же минуту два арапа бесшумно распахнули дверь. Из анфилады раззолоченных покоев величественно, медленно приближался знакомый гигант в лиловом, шитом золотом мундире, усыпанном звездами. Говорок сразу стих, и установилась глубокая тишина. Николенька услышал учащенные удары своего сердца. Грузные шаги раздались совсем близко. Все в приемной склонились в глубоком, почтительном поклоне и с замиранием сердца ждали.

С холодным, строгим лицом, никого не замечая, Потемкин вышел на середину зала. Неуловимый трепет прошел среди ожидающих. Николенька стоял в тени, за спинами вельмож, чувствуя, что у него от страха холодеют руки. Каким маленьким и незаметным показался он себе в эту минуту! Разве до него сейчас князю среди такого блистательного общества?

Светлейший остановил свое единственное око на молоденьком адъютанте, улыбнулся чему-то и вдруг громко сказал:

— Гвардии сержанта Демидова сюда!

Все вздрогнули, удивленно взглянули на юнца с темным пушком на губе. Давно ли он носит форму, а между тем…

Потемкин равнодушно повернулся ко всем спиной и, тяжело ступая, пошел в апартаменты. Адъютант предложил Демидову следовать за князем.

«Теперь пропал!» — твердо решил Николенька и безмолвно пошел за Потемкиным.

Бледный сержант проследовал за князем через ряд роскошных покоев. Потемкин безмолвствовал, и это еще больше усиливало тревогу Демидова.

Войдя в диванную, князь присел на широкую софу, поднял на сержанта свой взор. В голубом глазу циклопа вдруг вспыхнул веселый смех.

— Ну что, сибирский плут, наблудил в обители? — улыбнулся Потемкин, и крупное красивое лицо его подобрело.

— Был грех! — сознался Демидов.

— А скажи, любезный, о чем ты сейчас думал? — улыбаясь, спросил князь.

— А я ни о чем не думал. Со страху умирал, следуя за вами! — чистосердечно признался Николенька.

— Страшен я, что ли? — построжав, спросил Потемкин.

— Совсем другое, ваше сиятельство, — осмелев, пояснил сержант; — Страшно стало, что больше не увижу вас. Прогоните за озорство! А то — страшнее смерти!

— Ну, брат, молодец! — вставая с дивана, сказал Потемкин. — За монашку прощаю. Быль молодцу не укор. Только о сей черной курочке не выходило звонить на весь Санкт-Петербург! Экое кукареку задал, братец!

— Винюсь! — склонил голову Николенька.

— Повинную голову и меч не сечет! Поздравляю, братец, тебя своим адъютантом. Собирайся в путь, а пока поспеши в полк, непременно отдай последний визит командиру…

Радость брызнула из глаз Николеньки, он схватил руку князя и жадно поцеловал ее.

— На всю жизнь обязан вам! — восторженно воскликнул он.

Потемкин улыбнулся и сказал:

— Не думай, что избран ты по капризу! Ради рода твоего сие сотворил. Демидовы — народ крепкий, упорный — дубы! А такие мне на службе нужны. Прощай!..

Николенька откланялся и сияющий выбежал из покоев. Все кинулись к нему с расспросами, но он, отмахиваясь, бросил скороговоркой:

— Извините, спешу, послан светлейшим…

Он вихрем пронесся через приемную, галопом проскочил ступеньки крыльца и, влетев в карету, закричал кучеру:

— Гони в лейб-гвардии Семеновский полк!

Стоило Демидову явиться туда и поведать о своем назначении, как командир обнял его и расцеловал.

— Желаю, господин сержант, удачи! Светлейший умен, деятелен, и вам, господин адъютант, улыбнулась фортуна.

Он учтиво проводил Николеньку до приемной.

Не чуя под собой ног, Демидов бросился к Свистунову. Сонный денщик подал гостю наспех написанную цидульку.

«Демидов, — писал поручик, — извини, не буду дома два дня. Веду фортеции к новой твердыне. Дама черненькая, с пухлой губкой, одно слово — прелесть!»

«А Грушенька? — подумал Николенька и тут же махнул рукой. — Для этой свой брат цыган дороже гвардейца!»

У подъезда Демидову встретились знакомые однополчане, которых невзлюбил Свистунов. Завитые, раздушенные, затянутые в корсеты, они выглядели изысканно. Гвардейские аксельбанты и галуны горели жаром.

— Демидов, пойдем с нами! Наслышаны о твоей фортуне! Попал в случай! — залебезили они перед ним. — Идем, идем, брат! Испытай счастье на зеленом поле.

Они увлекли сержанта в собрание. Демидов не успел опомниться, как очутился за карточным столом. Кругом в клубах табачного дыма ходили офицеры, многие из них, любопытствуя, стояли за креслами у зеленых столиков. Николенька скользнул взглядом по лицу банкомета. Бледнолицый, с тяжелым взглядом свинцовых глаз, он стал быстро метать. Мало смысливший в игре, Николенька внимательно следил за картами. Он высыпал все золото на стол и стал ждать.

А ждать долго не пришлось.

— Ваша бита, сударь! — сухо отрезал банкомет.

Демидов улыбнулся неудаче, отделил пять червонцев.

— Погодите, придет фортуна и ко мне! — пригрозил он. — Валет на пе!

Но и в другой раз его ставка была бита. Николеньку охватил азарт.

«Не может того быть, чтобы все время проигрыш!» — подумал он и поставил на все.

Банкомет тщательно перетасовал карты и стал метать.

— И эта, сударь, бита! — ухмыляясь, сказал он.

У Николеньки на лбу выступил холодный пот. Просто не верилось, что в полчаса весь кошелек опустошили.

— Ну что ж, будем играть еще, сударь? — спросил партнер и поощряюще улыбнулся Демидову. — Право, получилось неудобно: впервые встретились, и вы проигрались…

На лице сержанта вспыхнул румянец. Преодолевая смущение, он признался:

— Все червонцы вышли, господа. Не знаю, как и быть.

— Демидов, душа! — вскочил партнер и вкрадчиво предложил: — Мы тебе под офицерское слово верим. Пожалуй в долг! На мелок!

«Отыграюсь! Непременно отыграюсь!» — решил Николенька и согласился:

— Давай в долг!..

Банкомет сбросил карты.

— На сколько?

Николенька решил на все. Но только он произнес крупную сумму, как сморщился, словно от зубной боли.

— Бита:

Руки Демидова задрожали. Он взглянул на груду червонцев и мелок, которым партнер быстро нанес пятерку с четырьмя нулями.

— Пятьдесят тысяч! Не может того быть!

В отчаянии, больше не владея собою, он чужим голосом выкрикнул:

— На пятьдесят, сударь!

— Пожалуйте, сержант! — скрипучим голосом отозвался банкомет, быстро стасовал карты и выкинул три.

Николенька открыл свои.

— Вам сегодня не везет, сударь. Надо прекратить игру. Сто тысяч за вами! — Он смешал карты, небрежно сгреб червонцы и сухо поклонился Демидову. — Когда прикажете, сударь, прибыть за долгом в контору?

Только сейчас дошло до сознания Николеньки, какую опрометчивость он совершил. Смертельная бледность покрыла его лицо. Он встал, ухватился за край стола.

— Так скоро! А если… если я сейчас стеснен? — пробормотал он.

— Уговор дороже денег, сударь. Карточные долги для офицерской чести обязательны…

Загремели стулья.

— Я, может быть, отыграюсь, господа! — вскричал в отчаянии Николенька.

— Нет, господин сержант, с вас хватит. Да и ваш управитель Данилов вряд ли больше уплатит! Итак, до завтра! — Офицеры небрежно раскланялись и вышли из зала.

Николенька, с покривившимися губами, готовый заплакать, огляделся. Кругом с сочувствием глядели на него, но молчали…

— Господа, как же это?

— Господин сержант, вы сами допустили промах! — пожалел его седоусый капитан. — Теперь извольте расплачиваться.

«Да они обобрали, ограбили меня!» — хотел закричать Демидов, но промолчал и, пошатываясь, пошел к выходу.

— Не пойман за руку, не вор! — негромко вслед сказал капитан. — Напрасно, сударь, связывались с фанфаронишками.

Николенька не помнил, как в прихожей ему набросили на плечи плащ и он вышел к карете. Обезумевший, он помчался прямо в контору.

— Данилов! — закричал он с порога. — Со мной беда!

— Выходит, их сиятельство Потемкин на озорство ваше рассердились? — радуясь в душе, спросил управитель.

— Никак нет! Пожалован адъютантом! — вспыхнул Николенька и вдруг со всей отчетливостью представил себе беду.

— Так нешто это плохо? Дозвольте, господин, поздравить вас со столь высоким назначением. Батюшка обрадуются!

— Не в этом дело! — бросаясь на стул, отчаянно выкрикнул молодой Демидов. — Я сто тысяч только что проиграл!

Жирное лицо Данилова выразило крайнее изумление.

— Да где же вы столько денег взяли?

— Я в долг играл! — с горечью выпалил Николенька. — Понимаешь, в долг!

— Как это можно в долг, Николай Никитич? Денежки-то батюшкины, а вы руку в них запускаете. Не гоже-с!

Лицо управителя побагровело. Тяжело дыша, он полез в карман, вытащил клетчатый платок и отер блестевшую от пота лысину.

— Ах, господин, что вы натворили! Однако…

Он схватился за большой выпуклый лоб, задумался.

— Разумею я так, карточный долг не подобает платить! — после глубокого раздумья сказал он. — Во-первых, вы, господин, совершенное дитя, во-вторых, расписки не давали!

— А честное слово офицера? — с негодованием перебил его Николенька. — Плати, Данилов!

— Не буду, господин! Шутка ли? — Управитель мешком опустился в кресло. — Не буду… Ох, господи, какая беда!

— Плати, Данилов! — стоял на своем Николенька. — А не то хуже будет! Я горшую беду тебе учиню… Знаешь, что в таких случаях офицер повинен над собой сделать, коли не в силах выполнить долг чести?

У Данилова от страха отвисла нижняя челюсть, глаза расширились. С нескрываемым ужасом глядел он на Демидова.

— Да вы что, Николай Никитич! Меня тогда ваш батюшка батогами засечет! Помилуй господи, пронеси несчастье великое!..

Он опустил голову и задумался.

«Подумать только, этакие деньги — и придется платить. И кому? Шаромыжникам, шулерам! Ай-яй-яй…»



В Нижний Тагил пришло неожиданное сообщение от управляющего санкт-петербургской конторой Данилова, в котором он осторожно доносил хозяину о похождениях наследника. Словно почуяв неладное. Селезень долго мял пакет в руках, рассматривал его на свет, раздумывал, отдать или не отдавать его сегодня Никите Акинфиевичу. Наконец решившись, осторожно покашливая, он вошел в кабинет хозяина. Демидов сидел перед громоздким дубовым столом. Погрузившись в глубокое мягкое кресло, он утомленно опустил голову и полудремал. Жирные сизые щеки его отвисли, а под глазами темнели отеки. Прикрывая ладошкой рот, Селезень покашлял громче. Никита Акинфиевич поднял усталые глаза.

— С чем явился, старик? — недовольно спросил он.

— Пакет, батюшка, из Санкт-Петербурга с оказией прислан. Должно быть, весточка от Николая Никитича, — протянул синий конверт приказчик.

Демидов жадно схватил пакет, вскрыл его и обеспокоенно забегал глазами по строкам. Лицо Никиты мгновенно налилось багровостью, судорожным движением он скомкал письмо и бросил в угол.

— Подлец! Разоритель! — страшным голосом закричал он. — Отец и деды великим усердием наживали каждую копеечку, а он в одночасье спустил петербургским фанфаронишкам сто тысяч! Погоди ж!

Никита Акинфиевич сердито сорвался с кресла, вскинул над головой большие кулаки и, весь закипая злобой, пригрозил:

— Наследства лишу, беспутный, коли не умеешь беречь отцовское добро! Ты! — прикрикнул он на Селезня. — Беги за попом, пусть духовную перепишет… Вырастили разорителя! Мот! Картежник!..

Он хотел еще что-то выкрикнуть в палящей злобе, но вдруг схватился за сердце, обмяк и грохнулся на пол.

«Господи! — в страхе подумал Селезень. — Второй удар!»

— Батюшка мой! — заголосил он и кинулся к хозяину, схватил тяжелое тело под руки, но, внезапно ставшее громоздким и безвольным, оно выскользнуло на пол.

Приказчик присел рядом и заглянул в лицо хозяина. Полуостекленевшие глаза Демидова поразили Селезня, его сознания коснулась страшная догадка:

«Батюшки, никак хозяин отходит!»

Из глаз приказчика выкатились скупые слезы. Он выпрямился, взглянул на образа и трижды истово перекрестился:

— Господи, господи, прости и помоги нам!

В эту минуту Селезню стало жаль не столько хозяина, сколько себя.

«Вот и прошла жизнь, а сколько было суетни и беспокойств. Отлетели радости!» — огорченно подумал он. Ноги старого приказчика отяжелели. Шаркая ими, он вышел в людскую и оповестил:

— Сбегайте за управителем Любимовым. Хозяину дурно!

Прибежали Любимов, лекарь, дворовые люди, уложили тяжелое тело Никиты Акинфиевича на широкий диван. Демидов лежал без движения, у него отнялся язык. Медленно, в безмолвии проходил день, и по мере того как угасал он, угасал и старый Демидов. К вечеру Никиты Акинфиевича не стало. Пушки оповестили о том Тагильский завод, а над барским домом взвился траурный флаг.

Похоронили Никиту Акинфиевича с великой пышностью. Еще задолго до своей смерти Никита Акинфиевич возвел на кладбище Введенскую церковь. Это каменное сооружение было построено выписанным итальянцем во вкусе эпохи Возрождения. Иноземный художник расписал своды и купол фресками. Лепные украшения делали крепостные мастера… В этой церкви, в склепе, и нашел свой вечный покой Никита Акинфиевич, последний из Демидовых, который сам управлял и доглядывал за уральскими заводами.

После него осталось девять заводов с деревнями и вотчинами, в которых числилось девять тысяч двести девять душ крепостных. Государыня утвердила вскрытое демидовское завещание, по которому все богатства поступали во владение сына заводчика, Николая Никитича. Так как он был весьма неопытен в делах управления имениями, то над ним была назначена опека во главе со статс-секретарем императрицы Александром Васильевичем Храповицким, а фактическим управителем уральских заводов остался Любимов, который по-прежнему сохранял старые демидовские порядки.

Ничто не изменилось в судьбе приписных, только в хозяйских хоромах поубавилось дворовой челяди, часть которой управитель приставил на рудокопную работу. И совсем без дела остались двое: высохшая англичанка Джесси и старый приказчик Селезень.

Мисс долго сиротливо бродила по пустынным демидовским покоям, вспоминая своего питомца Николеньку. Всеми забытая, она обратилась к управителю завода за пособием, но тот отказал ей в помощи, не возражая против отбытия англичанки из Нижнего Тагила.

— Пусть убирается с богом! Кабы моя воля, по-иному бы решил!

Селезень бережно уложил тощий чемоданчик мисс Джесси в тряскую тележку, усадил ее на охапку сена и отправил в дальнюю путь-дорогу.

— Отслужились мы с тобой, милая! Одры стали! — сочувственно напутствовал англичанку отставной приказчик. — Скажи спасибо, что из наших палестин отпустили. У Демидовых такой обычай: ни своих, ни иноземцев из вотчин не отпускать. Тут изробился, тут и кости донашивай! Но воли покойного Никиты Акинфиевича не переступишь: в завещании указал отпустить тебя, сударушка. Ну, трогай! — ощеря зубы, крикнул он вознице и отвернулся…

Спустя неделю и сам Селезень покинул Нижне-Тагильский завод. Все свое незатейливое имущество он собрал в котомку, взял посох и ушел в обитель.

— Побито, награблено, обижено людей — не счесть! Пора у бога прощение вымаливать, — примирение сказал он и, ссутулившись, тихой походкой странника на зорьке ушел по пыльной дороге из демидовского гнезда, где столько было пережито и перечувствовано…

4

Николай Никитич не долго скорбел по батюшке. Легкомысленный по своему характеру, он быстро забыл горе и увлекся своим новым положением. Демидовский наследник бегал по обширному дедовскому дому и ко всему присматривался. «Все это теперь мое! Все мое!» — восторженно думал он.

Ему казалось, что он теперь властелин всего. Управляющий санкт-петербургской конторой Павел Данилов стал весьма почтителен и быстр на повороты, но, однако, не все дозволял молодому наследнику. Многое после смерти батюшки было немедленно опечатано и ждало приказа опекунов. Когда Николай Никитич в своем любопытстве тронул замок одного чугунного шкафа, Данилов встревоженно схватил его за руку.

— Батюшка милый, сюда нельзя до поры до времени забираться! — почтительно остановил он гвардейца.

— Как нельзя! — удивился Демидов. — Да я же хозяин!

— Это верно, что вы, господин мой, ныне хозяин, но пока еще хозяин не в полной силе! — мягким голосом сказал Данилов и лукаво прищуренными глазами посмотрел на Николая Никитича.

— То есть как это — не в полной силе? — обидчиво выкрикнул Демидов.

— Над вами пока опека, господин мой! От нее и ваши расходы зависеть будут! — отечески-ласково пояснил управляющий.

— Вот как! — разочарованно вырвалось у гвардейца. — А если я, скажем, задумаю в этот ящик забраться, что тогда?

Данилов развел руками.

— Этого никак невозможно, батюшка! Слом печати и вскрытие шкафа почтется за воровство! — пояснил он.

— А что здесь хранится? — Демидов испытующе посмотрел на старика.

— Хранятся тут редкие драгоценности вашей покойной матушки.

— Бриллианты! — засиял Николай Никитич. — Когда же я смогу ими воспользоваться?

— Завещано Александрой Евтихиевной передать сие богатство, драгоценные камни и жемчуг, вашей супруге, когда господь бог наградит вас ею! — терпеливо рассказывал управляющий.

Николай Никитич помрачнел. Сразу все стало как-то буднично, серо. Он недружелюбно посмотрел на управляющего и с сожалением вымолвил:

— Вялая душа у тебя, Данилов! Жить теперь хочется, а ты все в долгий ящик откладываешь!

— Потерпите годочки! Да и денежки-капиталы не на потехи оставлены вам, а на усиление заводов! О них вам завещаны заботы!

Тоска и злоба распирали грудь демидовского наследника. Одним махом он опрокинул бы этого скупого слугу, но тот, крепкий и медлительно-внушительный, был упрям и опасен. Каждую копеечку приходилось выжимать у него со скандалом. Готовясь к отъезду в Яссы, Николай Никитич не щадил ни управляющего, ни дворовых. Он загонял их своими поручениями. И как ни бесился Павел Данилов, Демидов щедрой рукой рассыпал деньги на покупки, связанные с предстоящим путешествием. Были приобретены и отменная лисья шуба и драгоценные меха, сукна и бархат, аксельбанты и темляки, табакерка, усыпанная бриллиантами, и «походный домик», штабная кухня и походная конюшня, и людская палатка, и фуры, и кибитки, и верховая арабская лошадь с турецким седлом, и дорогие конские уборы. Все дни на демидовском дворе каретники ремонтировали экипажи, кузнецы ковали коней, шорники украшали упряжь. В конюшни нагнали целый табун коней, купленных на окрестных ярмарках. В приемной Демидова с утра до ночи толклись и шумели бородатые купцы-гостинодворцы, вертлявые комиссионеры, черномазые цыгане-барышники и неизвестные ветхие старушки, предлагавшие свои секретные услуги. Николай Никитич всех гнал прочь, посылая к Данилову.

Озабоченный управляющий вставал с первыми петухами, обегал конюшни, мастерские, проверял контору. То и дело слышался его зычный недовольный голос, ругающий работников, или раздавались плаксивые жалобы на дороговизну вещей…

В одно июльское утро, потный и разгоряченный, он вбежал в комнату Демидова. Лицо у него было самое несчастное, горемычное. Он размахивал руками и жадно ловил раскрытым ртом воздух.

— Батюшка дорогой, что вы с добром делаете? Каким шаромыжникам вы векселя надавали? — визгливым голосом заголосил он. — Глядите, как разошлись! За все путное и непутное истратили на дорогу сорок восемь тысяч восемьсот пятьдесят девять рублей, как одну копеечку! К тому же расходы по дому да по конторе! К тому же за труды опекунству! А где же их взять?.. Ах ты, господи!..

Он тяжко вздохнул, стащил с потной головы парик и отер лысину пестрым платком.

— Батюшки! — продолжал он жаловаться. — Где же нам столько денег взять?

— А заводы на что? — изумленно спросил Демидов.

— Заводы, мой господин, железо и чугун льют, а не деньги! — сердито ответил Данилов. — Заводам самим капиталы до зарезу нужны! Не могу больше я отпускать на расходы! Все!..

— Да ты сдурел, кошачьи глаза! — вспыхнул Демидов. — Да я тебя самого на червонцы порежу. Достань да выложь!

— Убейте меня, батюшка! Все одно — сразу конец! — взмолился управляющий.

— Ну и выжига ты, Данилов! — сердито крикнул Демидов, поспешно обрядился в новенький мундир, схватил кивер, саблю и выбежал из покоев.

Легкой походкой, словно молодой резвый конек, играя каждым мускулом, гвардеец сбежал с крыльца, забрался в карету и возбужденно крикнул:

— Пади!

Сидевший на козлах Филатка толкнул кучера в бок.

— Гляди, как ноне мы размахнулись. Все нам нипочем, море по колено! Заиграл Демидов!

Филатка с умилением оглянулся на Демидова и одобрительно покрутил головой.

— Вот коли наша взяла, Николай Никитич! Ну и заживем! Ух, и заживем!

Николай Никитич думал о другом. В приемной светлейшего он встретил очаровательную особу. Она была стройна, изящна, с большими темными глазами. Когда адъютант своей легкой походкой, вздрагивая бедрами, прошел мимо нее, она подняла длинные ресницы и обожгла его взглядом. Сердце Демидова сладко защемило.

«Кто же эта прелестница?» — взволнованно подумал он.

Адъютант прошел в покои светлейшего. Густая тишина стыла в обширных залах: светлейший отбыл во дворец. За громадными окнами потемнело, набежали тучки, и сразу померкло сияние яркого солнечного дня. Демидов прошелся по безмолвным апартаментам князя и вернулся в приемную. Звякнув шпорами, он молодцевато оповестил на всю приемную:

— Светлейший отбыл к ее императорскому величеству!

Он тщательно и веско выговаривал каждое слово, следя за смуглой пышной красавицей.

— Ах, боже мой! — всплеснула она руками. — Что же мне делать? К тому же, кажется, пошел дождь! — Продолговатые, осененные пушистыми ресницами выразительные глаза умоляюще смотрели на гвардейца. Верхняя пухлая губа капризно полуоткрылась, и ослепительно блеснули белые мелкие зубы.

Николай Никитич решительно подошел к незнакомке, щелкнул шпорами и учтиво поклонился:

— Сударыня, разрешите предложить вам мою карету!

— Галант! Ах, как я благодарна вам, господин адъютант! — восторженно отозвалась она и, не колеблясь, подала ему руку. Демидов вспыхнул от нежного женского прикосновения.

Она прильнула к нему, красноречиво взглянула в глаза юнца. Ей, видимо, по сердцу пришелся краснощекий гвардеец с темным пушком на губе. Белые лосины плотно обтягивали его полные ноги, грудь он держал горделиво. Всем своим вызывающим видом молоденький адъютант весьма напоминал бойкого забияку-петушка. Счастливая юность, неизрасходованные силы переполняли его, он так легко и свободно чувствовал свое сильное и свежее тело, что его вовсе не обременял парадный мундир.

Незнакомка окинула его опытным взором и осталась довольна беглым осмотром.

«Потешный мальчуган!» — удовлетворенно подумала она.

Прелестница хорошо знала, кто этот юный адъютант, но детски наивным взглядом удивленно смотрела ему в глаза.

— С кем имею честь беседовать? — жеманясь, спросила она.

— Я Демидов. Слышали о таком? — с важностью своего возраста сказал он, усаживая ее в карету.

— О! Но вы совсем мальчик! — восторженно прошептала она, и ее рот округлился приятным колечком.

— Далеко не мальчик. Я владелец многих заводов на Урале!

— Вот как! Интересно! — голос ее прозвучал интимно-нежно. Она слегка пожала ему руку.

Волнуясь, путаясь в мыслях, он косноязычно пробормотал несколько комплиментов. Она засмеялась ласковым, приятным смехом; казалось, рядом прозвучали серебряные колокольчики.

— Вы совсем ребенок и не умеете интриговать дам! Но это очаровательно! — ободрила она гвардейца и, не смущаясь, склонила головку к нему на плечо.

У Демидова сперло дыхание. Как в тумане, он где-то далеко слышал насмешливый, вкрадчивый голос.

— Я не ребенок, а независимый человек! — обиделся гвардеец.

— Ух, какой сердитый! — наклоняясь к нему, прошептала она.

Демидов осмелел и, словно бросаясь в бездну, потянулся к ней. Она проворно ускользнула из его рук. Приложив тонкий пальчик к губам, она таинственно прошептала:

— О, поцелуй невозможен…

Косые сильные струи хлестали в окно кареты. На улицах быстро темнело. Кони пронеслись по Невскому проспекту и свернули на Садовую.

— Теперь скоро! — тихо обронила она и откинула головку на спинку сиденья. Слегка прижмуренные глаза были неподвижно устремлены вперед.

— Я пойду с вами! — решительно предложил Демидов. — Я должен вам все рассказать!

— О, это не нужно! Страшно! — округляя темные глаза, прошептала прелестница.

Свет мелькнувшего за окном кареты фонаря на мгновение озарил ее лицо, маленькую руку в серой тонкой перчатке, державшую у рта надушенный платок.

Гвардеец быстро наклонился и заглянул в глубину женских влекущих глаз. Синие шальные огоньки сверкнули в них.

«Теперь или никогда!» — решил Демидов и, загораясь страстью, схватил ее в объятия, сжал до боли в груди и стал осыпать поцелуями лицо, шею, руки. Она безвольно откинулась на спинку кареты и укоризненно шептала:

— Только не здесь, мой мальчик! Только не здесь! Ваш слуга может увидеть, и тогда узнает свет!..

— Ах, что мне свет! — отчаянно отмахнулся адъютант. — Никто и ничего не узнает!

В последний раз кони цокнули подковами, кучер разом осадил пару, и карета остановилась. Незнакомка оттолкнула гвардейца, изумленно разглядывая его.

— Так вот вы какой! Сильный, смелый и решительный! Мальчик!..

И вдруг, наклонясь, быстро и неуловимо поцеловала Демидова в губы.

— Приезжай завтра! Буду одна! — прошептала она и, словно летучая мышь, бесшумно выпорхнула из кареты и скрылась в мокром осеннем мраке.

Адъютант взволнованно старался проникнуть взглядом во тьму. На улице было безлюдно, с хлюпанием выхлестывали струи из водосточных труб, дождь все усиливался.

На дне кареты что-то белело. Он наклонился и схватил оброненный платочек. Тонкий запах духов исходил от батиста. Демидов прижал к губам платочек, и опьяняющее очарование любви охватило все его существо.

«Ну да, я ее любовник! Как же иначе? Теперь я, как и все великосветские люди, имею очаровательную, веселую любовницу! — самодовольно подумал юнец и усмехнулся. — Всего только в десяти шагах спит, как сурок, ее муж. Интересно посмотреть на его лицо в эту минуту! Каков рогоносец!»

— Куда ехать, барин? — окликнул кучер, вернув его к действительности.

— Живее домой! — приказал Демидов, сам не понимая, почему он заторопился в дедовский особняк.



Отослав кучера, Демидов тихой тенью скользнул в подъезд, сам открыл дверь и без света, в потемках, прошел в свою половину. Утомленный переживаниями, он устало опустился в глубокое кресло. В ушах все еще слышался ее мелодичный смех. Демидов зажег свечу и задумался. В комнатах огромного дома было тихо и безмолвно. Филатка ушел в город, а слуги спали. Где-то под полом заскреблись мыши, подчеркивая тишину. На свече заблестели горячие капельки растопленного воска. Демидов протянул руку к свече, глаза его вспыхнули мрачной решимостью.

«Да, да, ей нужен подарок! Надо показать, кто такие Демидовы!» — с бесшабашностью юности подумал он и отрезал кусок воска. Он долго мял его в руках. Податливый и теплый воск был послушен. «Вот, вот именно так», — прошептал он, погасил свечу и впотьмах выбрался из комнаты.

Гвардеец безмолвно обошел старинные покои. Скрипнул раз-другой высохший паркет. Снова заскреблись мыши. Тайные тихие звуки внезапно возникали и быстро гасли. В темноте все казалось необычным и загадочным. Демидов бесшумно пробрался в комнату, в которой стоял знакомый чугунный шкаф. Он нащупал его в темноте и, огладив холодный металл, приложил мягкий воск к замочной скважине.

«Что я делаю? — испуганно спросил он вдруг свою совесть. Однако преступный соблазн победил нерешительность. — Я покажу тебе, какой я мальчик! Демидов хозяин всему здесь, и ты завтра убедишься в этом!» — пригрозил он мысленно Данилову.

С отпечатком замка в руке он вернулся в комнаты, переоделся и воровски выбрался на осеннюю улицу. Дождь продолжал хлестать, жалобно гудели ржавые трубы, и в оголенных деревьях бесприютно шумел ветер. Демидов на все махнул рукой: под ливнем, в грязь он прошел Мойку, вышел на Вознесенский проспект и долго кружил, отыскивая Мещанскую улицу, на которой жили немецкие кустари…

Наконец он отыскал подвал с ржавой вывеской, сошел по ступенькам и стал стучать в дверь. Стучал долго, настойчиво, а дождь все лил и лил ему на плечи.

— Откройте! Откройте! — упорно взывал гвардеец.

В оконце мелькнул робкий огонек, и встревоженный голос за дверью испуганно спросил:

— Кто здесь? Что нужно?

— Открой! — властно предложил Демидов. — Не пугайся, к тебе стучит благородный человек.

— Добрый человек не ходит в такую ночь, — ломаным русским языком ответили из-за двери. Однако вслед за тем звякнули засовы, дверь полуоткрылась и в щель высунулось худенькое морщинистое лицо старичка немца в ночном колпаке. Завидя гвардейского офицера, стоявшего под ливнем, немец торопливо отступил.

— Что вам нужно, господин, в такую ночь? — обеспокоенно спросил он.

— Меня пригнало срочное дело! — отозвался Демидов, уверенно вошел в мастерскую и закрыл за собою дверь. С брезгливостью оглядел он темное убогое помещение с низкими сводами. У стола стояла испуганная бледная женщина. В углу за пологом копошились разбуженные стуком ребята. Демидов без приглашения присел к столу.

— Чем могу служить господину офицеру? — с тревогой спросил немец.

Демидов встал, подошел к двери, проверил, закрыта ли она, и, убедившись в этом, положил перед мастером застывший воск.

— Мне нужно срочно сделать ключ. У меня утерян от денежного ящика, — сказал он.

Немец испуганно переглянулся с женщиной. Она отвела глаза в сторону, нахмурилась. Мастер долго молчал.

— Что же ты молчишь? — нетерпеливо спросил Демидов. — Я тороплюсь, мне нужны деньги!

— Может быть, господин офицер, вы слишком торопитесь? — тихо обронил немец. — Может быть, этот ключ не от вашего ящика?.. В карты можно проиграть и казенное…

— Не мели пустого! — вспылил гвардеец. — Разве ты не видишь, с кем имеешь дело?

— Господин офицер, сейчас дождь, а вы так торопитесь! — не сдавался немец.

— Говори дело и принимайся за работу! — хмуро предложил Демидов.

Немец взглянул на его злое, решительное лицо, пожал плечами и, взяв восковый отпечаток, засеменил к верстаку…

Адъютант не сводил настороженных глаз с неторопливых, но уверенных движений мастера. Тянулись минуты. Демидову казалось, что старик нарочно медлит, чего-то выжидает. Пламя в лампешке то меркло, то вспыхивало трепетным синим язычком. У гвардейца слипались глаза от усталости, и он уже задремал, когда тщедушный сухонький немец легонько толкнул его в плечо.

— Господин, работа исполнена! — Мастер робко протянул Демидову ключ и со слезами на глазах взмолился: — Бог мой, я честный немец. Господин, берите этот ключ и уходите скорее. Я не знаю, для чего он вам. Дай бог, чтобы не для худого дела. Пусть будет так: ни вы, ни я не видели друг друга!..

— Хорошо! — согласился Демидов. — Это и меня и вас устроит. Получай за труды! — Он полез в карман и небрежно выбросил оттуда золотой. — Прощай!

Он сам открыл дверь из подвала и вышел на улицу. Ветер разогнал тучи; дождь перестал лить. В просветах блестели холодные одинокие звезды…

Когда адъютант вернулся домой, в покоях по-прежнему царила полуночная тишина. Николай Никитич разулся и, крадучись по коридорам, добрался до заветного чугунного шкафа. Под его сильной рукой мигом отлетела сургучная печать. Он оборвал шнурок и ключом открыл шкаф. Вот она, заветная шкатулка с фамильными драгоценностями матери!



«Кто же в конце концов она?» — думал о прелестнице Демидов. Он просмотрел записи в приемной, но они ничего не сказали. Дежурный адъютант Энгельгардт, высокий, представительный офицер, понял беспокойство сослуживца. Он взял его под руку и увлек в угол, к дивану.

— Я догадываюсь, Демидов: вас интересует эта особа? — интимным тоном повел он разговор. — Эта прелестная дама выдает себя за польскую графиню. Мне думается, что это ложь!

— Кто же тогда она? — огорченно воскликнул Демидов.

— Тшш… Не волнуйтесь! — улыбнулся Энгельгардт. — Будьте терпеливы. Я кое-что узнал из верных источников. Сия прекрасная фанариотка[46] — гречанка, она пятнадцати лет была рабыней у турецкого султана Абдул-Гамида. Как рабыню и купил ее посланник Боскан. Но случилось так, что Боскана внезапно отозвали в Варшаву. Он поехал туда и узнал, что его больше не отпустят в Константинополь. Тогда он послал в Турцию своего конюшего и поручил привезти известную вам особу с вещами и прислугой в Варшаву. Однако красавица была столь строптива и капризна, что в Яссах взбунтовалась и отказалась ехать дальше. Тогда Боскан приказал оставить ее в сем городе.

— Что же дальше? — взволнованно спросил Демидов.

— Чувствую, вы неравнодушны к ней, — спокойно заметил Энгельгардт. — Однако умейте выслушать меня до конца. Наголодавшись в Яссах и не найдя предмета, достойного внимания, она сбежала на свой риск в Каменец. Там ее увидел комендант крепости, полковник де Витт, сразу пленился ею и сделал супругой…

— Это он и пребывает с ней в Санкт-Петербурге! — с горечью вымолвил Демидов.

— Э, нет! При ней неизвестное лицо, которое именует себя польским графом и мужем сей особы!

— Так ли это? — недоверчиво спросил Демидов.

— Бабушка надвое сказала. Известно только, что она и от полковника сбежала, появилась в Варшаве, вскружила многим головы и очаровала принцессу Нассаускую. Сия принцесса повезла ее в Париж, где красота прекрасной фанариотки пленила многих… И вот она теперь здесь!

— Что же она тут ищет? — дрогнувшим голосом спросил Николай Никитич. — Она видела светлейшего? Понравилась ему?

— Нет, она еще не видела князя, не попалась ему на глаза. Я не допустил ее. Боюсь…

— Неужели так страшно? — наивно спросил Демидов.

Энгельгардт презрительно сжал губы, промолчал.

— Эта особа прибыла из Франции. А граф, видимо, вовсе не граф. На какие средства они живут? Что им в Санкт-Петербурге нужно? Положение главнокомандующего обязывает нас, Демидов… Вы поняли меня? — пытливо взглянул он на адъютанта.

— Догадываюсь! — упавшим голосом отозвался Николай Никитич.

В приемной на камине тикали часы. Демидов взглянул на стрелки и с потухшим видом поднялся. Смущенный, он уехал домой и весь день с тревогой бродил по комнатам. А когда над Петербургом опустилась ночь, Николай Никитич велел заложить карету и отправился на Садовую, к знакомому дому.

Сухая старуха, со строгим лицом, в белом чепце, открыла дверь и провела Демидова в уютную гостиную, стены которой были крыты розовым штофом. Взволнованный офицер вынул из-под плаща ларец и осторожно поставил на стол. Долго, очень долго он сидел в одиночестве. В глубокой тишине отчетливо стучало сердце. И вот наконец после томительного безмолвия за стеной послышался шорох, дверь бесшумно открылась, и в облаке белоснежных кружев появилась прекрасная фанариотка…

Взгляд прелестницы упал на черный ларец, и глаза ее мгновенно зажглись шаловливым огоньком. Адъютант перехватил ее взгляд и, весь красный, дрожащий от волнения, раскрыл ларец и вынул алмазное ожерелье. В ярком живительном потоке света брызнули синеватые искры, и драгоценные камни заиграли переливами радуги.

— Какая прелесть! — Очарованными глазами гречанкавпилась в сверкающее ожерелье.

Демидов молча подошел к ней и бережно надел драгоценности на ее смуглую шею. На теплой коже самоцветы вспыхнули жарким огнем. Гречанка подбежала к зеркалу и, околдованная переливами красок, долго любовалась сказочными камнями. Охваченная восторгом, сияющая, она, как ребенок, радостно захлопала в ладоши:

— Смотри, смотри, как сияют!

Демидов подошел к ней, желая обнять, но прелестница протянула руку, и он покорно поцеловал ее. Жеманясь, она пригрозила ему:

— Больше ни-ни!

— Разве это вся награда? — разочарованно спросил он.

— Не сердись, мой мальчик! — ласково посмотрела она. — Нельзя!

Гвардеец вспыхнул и решительно двинулся к ней…

В этот миг распахнулась дверь, и на пороге появился низенький лысый человечек в бархатном камзоле. Он почтительно поклонился Николаю Никитичу.

— Ах! — с фальшивым испугом вскрикнула прелестница. — Мой муж. Знакомьтесь!

Демидов холодно раскланялся и, недовольный, молча уселся в уголок. Она подошла к мужу.

— Займитесь гостем, граф! — прощебетала она и упорхнула из комнаты.

«Граф» уселся в кресло. Рассеянным взглядом он бродил по комнате, не нарушая молчания. Так, безмолвные и отчужденные, они просидели несколько минут и разошлись.

Чувствуя себя обманутым, Демидов, сбегая с лестницы, оскорбленно думал:

«Нагло надули! Опростоволосился! Так тебе и надо!»

Ему хотелось броситься обратно, схватить «графа» за воротник и тряхнуть. Но кто знает, кто там еще стоит за дверями? Боясь скандала, бичуя себя, он сошел к подъезду, уселся в карету и, разочарованный, поехал в Семеновский полк.



Предстояла разлука с Петербургом и друзьями. С прощальной попойки у Свистунова Николай Никитич вернулся на рассвете в дедовский особняк. В голове шумело, глаза застилала хмельная одурь.

Утро было прохладное, окрашенное в сиреневые цвета. Догорали последние звезды. Столица досыпала сладкий сон. На востоке в небе вспыхнули первые отблески поздней зари. Наступал тихий день.

Демидов выбрался из кареты и, пошатываясь, стал подниматься на крыльцо. Заспанный слуга, старик с лиловым носом и седой щетиной на щеках, в помятой ливрее, распахнул дверь и обеспокоенно взглянул на хмельного хозяина.

В доме шла суета. Николай Никитич пытливо посмотрел на слугу:

— Что случилось?

В живых, умных глазах старика выразилось недовольство.

— Беда, барин! В дом забрался лиходей! — угрюмо пробурчал он и опустил голову.

— Что за лиходей? — пошатываясь, спросил Демидов. Он толкнул слугу и торопливо поднялся в покои. В дальней комнате раздавались громкие голоса и ругань. Гвардеец подошел к знакомой горнице, в которой стоял чугунный шкаф, и распахнул дверь. На скамье, со связанными на спине руками, сидел Филатка, а с боков его стояли два полицейских будочника. За столом расположился усатый пристав и усердно писал. Растрепанный, без парика, лысый Данилов, завидя Демидова, обрадовался:

— Вот и сам барин!

— Батюшка! — слезно взвизгнул Филатка и повалился хозяину в ноги. — Батюшка, спаси и огради меня от сей нечисти! — вопил он; у него из носа обильно сочилась сукровица.

— Ну-ну, ты, гляди! Двину! — угрожающе сжал кулаки Данилов. — Сумел грабить, изволь по совести и ответ держать!

— Грабителя нашли во мне, окаянные! Батюшка, Николай Никитич, скажи им, балбесам, что невиновен я. Век у Демидовых жил, и ни одной пушинки не пристало! — не унимался Филатка.

— Молчи, ворюга! — выкрикнул управитель конторы и показал на чугунный шкаф. — Оглядел и вижу — печатка долой. И ни шкатулки, ни самоцветов!

— Дело ясное, господин! — откашливаясь, встал из-за стола полицейский пристав и, не сводя глаз с Демидова, отрапортовал: — Доказуемо! Сей плут найден хмельным в комнате. Несомненно, он в шкафу хозяйничал. Драгоценности, господин, растаяли, яко дым! Кто в сем виновен? Ясно, сей пьянчуга и хват!

— Слышали? — со слезами выкрикнул дьячок. — Ни ухом, ни слухом не ведаю. Одна беда, хмельным забрел в горницу и проспал тут. А кто и что, не ведаю. Батюшка, прикажи освободить. Избавь от позора!

Демидову стало жалко истерзанного дядьку. Худенькое острое лицо Филатки с косыми глазками просяще уставилось на хозяина. Однако Николай Никитич строго и надменно сказал:

— Не понимаю, кто же тогда вор?

Всегда веселый и легкомысленный хозяин показался дьячку вдруг грубым и злым.

— Уж не ты ли, Данилов, похитил шкатулку? Да, кстати, ведь и ключи у тебя хранятся! — с легкой насмешкой продолжал Демидов.

Глаза Данилова испуганно забегали, он торопливо перекрестился.

— Что вы, господин! Убей меня бог! Да разве ж я смею царскую печать ломать? Да разве ж я хоть на крошку хозяйского добра позарился?

Пристав грубо-наставническим тоном перебил:

— Господа, не будем спорить! Вопрос ясен. Вот вор, берите его! — приказал он будочникам.

— Кормилец, батюшка, не дай на поругание и погибель! — снова заголосил Филатка.

Демидов с холодно-брезгливым лицом оттолкнул дядьку.

— Поди прочь! Не пристало мне, столбовому дворянину, покрывать татей!

Он повернулся и пошел прочь. Филатка внезапно выпрямился, дернулся, веревки впились в тело. Глаза его налились жгучей ненавистью.

— Худая душа! Кровососы! Сами грабят, а других чернят. Стой, стой! — прокричал он вслед Николаю Никитичу, отбиваясь от побоев будочников. — Все равно не смолчу я. Невиновен, истин бог, невиновен! Братцы, за что же бьете! Братцы!..

Он упал и забился в припадке.

Демидов угрюмо прошел в свои комнаты, свалился в кресло и, протягивая ноги, выкрикнул камердинеру:

— Разоблачай! Сон валит!

Он сладко зевнул, потянулся. В душе его не проснулось ни чувства сожаления, ни справедливости. В очищение своей совести он хмуро про себя рассудил:

«Неужели мне самому срамиться из-за ларца? Дьячку и каторга впору, а столбовому дворянину — не с руки! Да и кто поверит холопу?..»

— Эй ты, окаянный, не сопи! — прикрикнул он на камердинера. — Живей раздевай!

Из-за деревьев, раскачивавшихся за окном, брызнул скупой солнечный луч. Слуга, старательно и осторожно раздевая барина, подумал:

«Все люди как люди! А наш трутень ночь кобелем бегает, а днем при солнышке дрыхнет…»

В последний день пребывания в Санкт-Петербурге Демидов снова неожиданно встретил прелестницу. Она сходила по широкой лестнице вниз. Поймав его обиженный взгляд, она на мгновение задержалась и прошептала:

— Ради всего святого, не сердитесь! Мы не можем встречаться… Князь и муж… Могут быть неприятности… Пожалейте меня и себя… Ах, какая сегодня чудесная погода!

С невозмутимым видом она улыбнулась и унеслась, как пушистое, легкое облачко.

«Авантюристка!» — зло подумал Демидов, но все же ему стало жаль расставаться с нею.

В приемной его встретил Энгельгардт. Он сидел, опустив голову на ладони, задумчивый и печальный.

— О чем закручинились? — окликнул его Николай Никитич.

— Ах, Демидов! — беда! Сия авантюристка добралась-таки до светлейшего, и теперь он без ума от прелестницы. Поостерегись, милый!

— А я и не думал вступать с нею в связь! — стараясь сохранить спокойствие, сказал адъютант.

— Ну вот и чудесно! Теперь я спокоен за вас. Я так и знал, что вы благоразумный офицер! — Он с горячностью схватил руку Демидова и крепко пожал ее.



Демидовский обоз приготовили к отправке. На обширном дворе громоздились фуры, экипажи, ржали кони — шла обычная суета перед дальней дорогой. Управитель Данилов обошел и самолично пересмотрел все: ощупал бабки коней, проверил подковы, узлы, ящики. Все было в порядке. Подле него ходил новый дядька, приставленный к молодому потемкинскому адъютанту. Рядом с Даниловым дядька Орелка казался богатырем с широкой грудью, с большими цепкими руками. С виду холоп походил на безгрешную душу: тихий, молчаливый, с невинным простодушным взглядом. Но кто он был на самом деле, трудно сказать. Орелка вел трезвую жизнь и старательно избегал женщин. Это и понравилось Данилову. Испытывая нового дядьку, управитель с лукавым умыслом укорил его:

— Гляжу на тебя, мужик ты приметный. Бабы, как мухи на мед, липнут. Отчего гонишь их прочь?

— Баба — бес! Во всяком подлом деле непременно ищи бабу! — потемнев, отрезал Орелка.

— Это ты верно! — согласился Данилов. — Но ты, мил друг, помни, что в человеке дьявол силен. Ой, как силен! — Прищурив глаза, Данилов с удовлетворением оглядел могучую, сильную фигуру Орелки.

— Так что же, что силен дьявол! Умей свою кровь угомонить! Ты, Павел Данилович, про женский род мне не говори! Знаю.

В жизни Орелки многое казалось темным управителю санкт-петербургской демидовской конторы. Признался Орелка в том, что он беглый, а откуда и почему сбежал — один бог знает. Догадывался Данилов, что не от добра сбег барский холоп к Демидовым и что непременно в этом деле замешана женщина. То, что Орелка сторонится женщин, понравилось управителю.

«Стойкий перед соблазном человек, убережет и хозяина своего от блуда!» — рассудил Данилов и посоветовал дядьке:

— Смотри, береги демидовского наследника, тщись о его здоровье, а баб от него гони в три шеи! Гони, родимый!

Скупой и прижимистый Данилов не пожалел хозяйского добра: он обрядил Орелку в новый кафтан, выдал крепкие сапоги и наградил чистым бельем.

— В баню почаще ходи! Чист и опрятен за барином доглядывай. Помни, что он есть адъютант самого светлейшего!

— Не извольте беспокоиться, Павел Данилович! — пообещал слуга.

Он и в самом деле оказался чистоплотным и рачительным слугой. Орелка пересмотрел гардероб хозяина, вытряс, вычистил одежду и бережно уложил в сундуки.

Демидову он понравился своею статностью и силой.

— Песни поешь? — с улыбкой спросил его адъютант.

— Пою! Только про горе больше пою! — признался Орелка.

— Почему про горе? — полюбопытствовал хозяин.

— Известно почему, — нехотя отозвался дядька. — Земля наша большая, всего, кажется, человеку вдоволь, а между людей — разливанное горе! Отчего так, господин?

— Не твое дело о сем рассуждать. Будешь так думать — спятишь с ума! — недовольно сказал Демидов.

Орелка ничего не ответил, смолчал. Стоял он, покорно склонив голову, а глаза его были спокойны. Угодливость холопа понравилась Демидову. Понравилось и то, что дядька как-то незаметно вошел в его жизнь. Казалось, он век служил Демидовым. Все у него ладилось и спорилось, и приятно было смотреть, как Орелка без суеты, молчаливо готовил хозяина в дорогу.

Быстро подошел день отъезда. На заре запрягли коней в большие фуры и ждали отправки. Ночью выпал первый чистый снежок, и на деревьях блестело тонкое нежное кружево инея. Голубые искорки сыпались с прихваченных морозом веток. Луна неторопливо катилась над сонным городом, бледный ее круг светился золотым сиянием.

В этот тихий утренний час в распахнутые ворота вошла молодая монашка. Хлопотавший у подвод Данилов сразу узнал ее. Со злым, хмурым видом он подошел к черничке.

— Ты зачем здесь? Кто звал тебя? Орелка, гони отсель черную галку! — закричал он холопу.

Из-за возов степенно вышел Орелка. Он приблизился к монашке, встретился с нею глазами и растерялся.

— Кто ты? — смущенно спросил он.

— Аленушка! — спокойно ответила девушка. — Не гони меня!

— Ты, девка, лучше уходи отсюда! — насупив брови, глухо сказал Орелка, а у самого на сердце разлилось тепло. «Глаза-то какие синие! Ох, господи, грех-то!» — ласково подумал он, переминаясь перед ней и не зная, что же делать.

— Гони ее, гони! — не унимался Данилов. — Эй ты, пошла, пошла со двора! — толкнул он девушку в спину.

Аленушка спокойно взглянула на управителя, глаза ее потемнели.

— Не трожь! Не к тебе пришла и не с тобою разговор буду вести!

Монашка неторопливо прошла в глубь двора и уселась на бревнышке.

— Не для того явилась, чтобы уходить! — решительно сказала она, а глаза ее затуманились слезой. — Бессердечные, куда гоните!

Орелка смущенно опустил голову. Данилов сердито запыхтел и сказал с укором холопу:

— Ну чего болваном перед бабой стоишь! Гони прочь! Сам только что сказывал, баба — нечистая сила! Блудницы!

Но Орелка, однако, не двинулся с места. Что-то привлекательное, чистое было в этой девушке. Холоп по-своему угадал причину появления Аленушки. «Господин обманул! Вот грех!» — подумал он, и ему сердечно стало жаль девушку. Боясь выдать свои чувства, он сурово сказал монашке:

— Без спросу, милая, нельзя ломиться в чужой двор. Уж, право, не знаю, что и делать с тобой.

Широко раскрытыми синими глазами Аленушка смотрела на Орелку:

— Видать, не было у тебя в жизни горя! Так и знай: не сойду, пока не увижу Николая Никитича!

— Батюшки! — огорченно вскрикнул Данилов. — Что ты делаешь со мною, монашеская душа! Только-только откупился от пристава за монастырский шум, а тут изволь, черная галка опять шасть в хоромы! Блудница! — поднял кулаки управитель.

Орелка закрыл собою девушку:

— Зря обижаешь духовное лицо, Павел Данилович! Она и сама подобру уйдет!

Аленушка хотела что-то сказать, но вдруг всплеснула руками и рванулась вперед.

— Николенька! — обрадованно закричала она.

В распахнутые ворота на белом арабском скакуне тихим аллюром въехал Демидов. Аленушка подбежала к нему и крепко уцепилась за стремя.

— Николенька, ой, Николенька! — тихо и жарко прошептала она, и мелкие слезинки брызнули из ее глаз.

Адъютант смущенно слез с коня. Статный, в гвардейском мундире и в сверкающем кивере, он бережно взял ее за руку.

— Уйдем отсюда, Аленушка. Тут народу много, неудобно! — краснея под взглядом Данилова, обронил он.

Просиявшая, затихшая, она послушно пошла за ним. Демидов обернулся к Данилову и сказал властно:

— Оставь нас!

Управитель недовольно пожал плечами.

— Помилуй, Николай Никитич! — взмолился он. — Сия чернорясница не к добру пришла. Известно, что у вас душа добрая, но только скажу вам, господин, что и рублики у нас не бросовые!

— Пошел прочь! — багровея, оборвал его адъютант и провел Аленушку в хоромы. Массивная дубовая дверь захлопнулась перед самым носом Данилова.

Николай Никитич усадил Аленушку в кресло и, удивленно разглядывая девушку, спросил:

— Как ты узнала, где я живу?

— Узнала! — загадочно сказала она и, вспыхнув, со всей страстью, запросила:

— Николенька, возьми меня с собой! Не жить мне без тебя, не жить! Все ночи думала, очи выплакала! — Синие глаза ее просяще смотрели на Демидова.

— А монастырь? А матушка? — взволнованно спросил он.

— Люб ты мне! Ой, как люб! — жарко сказала Аленушка и прислонилась к его плечу. — Ушел ты, и словно солнышко закатилось. Что мне монастырь? Не жить мне без тебя… Истерзалась!

— Но почему ты тогда гнала меня прочь? — допытывался он.

Лицо Аленушки зарделось, она стыдливо опустила голову.

— Да разве ж можно так? Испугалась баловства…

— А теперь пойдешь за мной? Не будешь жалеть? Не будешь раскаиваться?

— Теперь все равно! Хоть день, да с тобой, родненький ты мой! — Она теснее прижалась к его плечу. Демидов взглянул на зардевшиеся щеки монашки; стало тепло и хорошо на сердце. Он долго-долго смотрел на хорошенькое личико, гладил ее русые волосы и шептал ласковые слова, а она все ниже и ниже клонила голову, прислушиваясь к нежным словам…

Через час Николай Никитич вышел из покоев и позвал Данилова. Когда управитель явился, он приказал строго:

— Знаю, что скажешь! Не спорь! Решено нами: Аленушка едет с обозом. Переодень ее, а монашеское платье сожги, да не пытай ее своими расспросами. Посади ее в лучшую фуру, и пусть Орелка бережет…

Данилов порывался что-то сказать Демидову, но тот не дал ему и слова вымолвить.

— Помолчи, так лучше будет! — пригрозил он.

Оставив раздраженного управителя, Николай Никитич снова ушел.

— Это ты все, сатана! — прикрикнул Данилов на Орелку. — Говорил, что баба — бес! А теперь на-ка, вступился! Как это понимать? Вот и береги свою птаху!

Орелка не осердился на брань управителя. Он спокойно выслушал его и смущенно попросил:

— Прости ты меня, Павел Данилович, руки не поднялись на синеокую. Видать, душевная девка! Может, и не на радость пришла сюда, да что ж поделаешь, Павел Данилович, против хозяйской воли не пойдешь!

Орелка и сам поразился своим речам; откуда явилась эта приблудная монашка, и что за сила в ее глазах! Взглянула на Орелку, и он смирился!

«Эх, девка, девка, на огонек потянулась! Гляди, сгибнешь. А жалко!» — подумал он об Аленушке.



Потемкин выехал из Санкт-Петербурга 5 мая 1789 года. Толпы народу сбежались посмотреть на пышные проводы светлейшего. Ехал он в золоченой карете, сопровождаемый блестящей свитой. Впереди бежали скороходы, одетые в алые кафтаны с золотыми позументами. Размахивая булавами, они на ходу зычно кричали толпам зевак:

— Пади! Пади! Сторонись!

На запятках княжеской кареты громоздились два громадных арапа в лиловых плащах. Они сверкали изумительно белыми зубами, сохраняя при этом совершенно невозмутимое выражение лица. За каретой скакали уланы, драгуны, казаки. Сбоку экипажа на вороном коне следовал адъютант Демидов в походной лейб-гвардейской форме. Николай Никитич восхищенно поглядывал в окно кареты, ловя каждое движение светлейшего. Потемкин держался величественно: полное лицо его дышало покоем. Демидову было приятно показать себя толпе. В белых лосинах, затянутый в мундир, румяный и свежий, он выглядел красавцем. Сам понимая это, он горячил своего коня, чтобы покрасоваться. Игривый конь гарцевал под ним, кося на толпу влажные фиолетовые глаза. Он бережно нес всадника, играл каждым мускулом и, высоко задрав длинную тонкую голову, время от времени оглашал дали звонким ржанием…

Вот и застава! Толпы поредели и наконец совсем отстали от поезда. Перед Демидовым распахнулась поросшая вереском равнина. Скороходы теперь тащились за каретой. Потемкин опустил голову и ехал задумчивый. Кто знает, о чем он думал?

Демидов с завистью смотрел на выхоленное лицо князя, на его умение держаться величественно и надменно. «Он ведет себя как триумфатор!» — восторгался светлейшим его адъютант.

И в самом деле, не успел Потемкин отъехать десяти верст, следом за ним погнались курьеры. Они везли князю то записочки государыни, то подарки, то благословение на подвиги. Под станцией Бологое княжеский поезд нагнал императорский курьер и испросил у Потемкина личный прием. Светлейший приказал остановить карету и вышел на шоссе. Курьер почтительно вручил князю шкатулку, присланную императрицей. На виду всей свиты Потемкин благоговейно поцеловал шкатулку и раскрыл ее. В ней лежали медали с его портретом и письмо. Светлейший вынул письмо из шкатулки, горячо облобызал его и прочел про себя. Затем князь неторопливо вернулся в карету, и поезд тронулся дальше.

На всем пути Потемкин сохранял величие и спокойствие. Демидов скакал рядом, его сменял Энгельгардт. Весь день так и не удалось Николаю Никитичу вырваться к обозу, в котором ехала Аленушка. Да ему и не очень хотелось: на душе кипела буря. Блеск и величие, окружавшие поезд светлейшего, заставляли Демидова пожалеть о совершенном. Ему очень нравилась Аленушка, ее нетронутость и покорность, приятный ласковый голос с мягким тембром и непорочные синие глаза. Но то, что так сильно захватывало сердце час назад, теперь охлаждало своей простотой. В почтительном расстоянии от поезда светлейшего медленно катилась вереница блестящих экипажей, в которых князя сопровождали столичные друзья, знакомые и таинственные искатели приключений. Среди этого шумного, беспокойного общества кавалеров и дам ехала и очаровательная гречанка де Витт.

Еле успевал Демидов смениться, как его уже тянуло к экипажу коварной прелестницы. Она ехала в зеркальной карете, принадлежавшей Потемкину. Рядом с красавицей восседал желтый и мрачный муж. Он злобно взглядывал на подъезжавшего адъютанта, когда тот появлялся у кареты, но все же снисходительно перекидывался с Демидовым ничего не значащими фразами, а дама держалась очень заносчиво.

На одном из привалов, воспользовавшись общей суетой, она, сверкнув глазами, шепнула Демидову:

— Прошу, не преследуйте меня. Слышите?

— Но мы еще не сквитались! — озорно сказал адъютант и нагло посмотрел в ее темные глаза.

— На большее не рассчитывайте! — резко сказала она и отошла к экипажу, где ее поджидал хмурый муж.

С этого времени Демидов вздыхал, терзался, он избегал встречаться с гречанкой…

Далеко позади остались дремучие брянские леса, русские избы, приветливые волнистые холмы. Впереди раскинулась степь, могучая, необъятная и однообразная. Деревни прятались в балках. Белые мазанки укрывались в садочках. Глубокая тишина охватила степь: ничто не нарушало ее однообразия и безмолвия. Изредка навстречу попадались огромные овечьи отары. Древние пастухи в вывернутых мехом наружу шубах, с длинными посохами стерегли стада. Они подолгу недвижимо стояли среди живого руна, пристально всматриваясь в даль, где небо сходилось с землей. Поджарые злые псы, завидев поезд Потемкина, с хриплым лаем бросались вслед, но казаки разгоняли их плетьми.

С наступлением сумерек на степь надвигалась синеватая мгла, и все быстро уходило в ночь. Лишь изредка в стороне, в отдалении, вспыхивал костер странника.

На ночлегах обычно ждали в степи разбитые палатки, и потемкинский поезд шумно устраивался на отдых. Усталый и обозленный, Демидов уезжал в табор, забирался в палатку, устроенную Орелкой, и валился на походную кровать.

Напрасно Аленушка просяще смотрела на него. Могучий сон обуревал адъютанта, слипались глаза, и как ни боролся Николай Никитич с дремотой, Орелка еле успевал разоблачить гвардейца, и тот сразу засыпал. Аленушка не уходила из палатки. Усевшись в изголовье, она долго любовалась своим возлюбленным, осторожно приглаживала его темные волнистые волосы. В глубокой ночной тишине, как еле уловимый ветерок, шелестел шепот девушки:

— Николенька… Николенька…

Она на все лады повторяла это приятное для нее имя. Все свои душевные переживания и настроения она вкладывала в это волшебное для нее слово, произнося его с различными оттенками в ночном безмолвии. В нем звучали и любовь, и радость, и восхищение, и горечь, и тихая печаль. Далеко за полночь, затаив дыхание, она все сидела и ждала ласки. Вот он проснется, протянет руку и привлечет к себе…

Но ласки возлюбленного оскудели. Аленушке становилось страшно за будущее. Что будет, если Николенька разлюбит? Она гнала прочь тревожные мысли, старалась не думать о плохом…

Утром звучали рожки. Небо яснело, уходила ночная мгла. Первые лучи солнца распахивали перед взором широкий простор. Вдали на солнце блестели золотые кресты сельской церквушки. С просветленным лицом Аленушка радостно приветствовала пробуждение мира. Она склонялась над возлюбленным и будила его:

— Николенька, проснись!

Наступали блаженные минутки его пробуждения. Здоровый, сильный, он протягивал руки и привлекал ее к себе. Она ждала этого мгновения и не сопротивлялась его бурной ласке.

Орелка проворно обряжал господина, и освеженный адъютант, улыбнувшись Аленушке, спешил к шатру светлейшего.

Снова весь день она одна ехала в кибитке, от безделья разглядывая встречных. Тянулись обозы. Ленивые волы, еле передвигая ноги, медленно влачили пыльные арбы, бежали крестьянские лошаденки по темной степной дороге, в стороне важно расхаживали стаи ворон. Раз ей навстречу попался худой носатый монах. Был он весь пыльный, на груди бряцала железная кружка. Он внезапно возник перед кибиткой. Черные глаза монаха насквозь прожгли Аленушку.

— Подайте на построение божьего храма! — сиплым голосом попросил он.

Она стала рыться в узлах и вспомнила, что у нее нет ни копеечки. С тех пор как девушка пришла к Демидову, она боялась взять в руки деньги, чтоб не осквернить свое безмятежное счастье. У нее много лет хранился перстенек, подобранный на дороге в ее блужданиях по храмам. Чей он был — кто знает? Однако она берегла его…

Монах все еще не опускал протянутой загорелой руки. Аленушка испугалась его черных пронизывающих глаз, силилась отвернуться — и не смогла. Чтобы избавиться от него, она сняла с пальца золотой перстенек и опустила в кружку.

Монах истово перекрестился. Страшная улыбка прошла по его коричневому лицу.

— С барином едешь? Прости, господи, блудницу! — Он тряхнул кружкой и медленно пошел прочь. Испуганная Аленушка замерла и долго смотрела ему вслед, пока он не исчез в сиреневой мари. Весь день она находилась под впечатлением встречи со странным монахом с пронзительными глазами…

Вечером на привале к палатке на белом коне прискакала нарядная дама. Она осадила скакуна перед Аленушкой и, снисходительно улыбаясь ей, крикнула:

— Холопка, Демидова сюда!

Напудренная, в ярком шелковом платье, украшенном лентами, она казалась пестрой птицей, залетевшей издалека. У Аленушки замерло сердце. Она потемнела от обиды и ревности. С ненавистью посмотрела на щеголиху.

— Его нет! — коротко отрезала она и уперлась в бока, готовая сцепиться с приезжей.

— Где же он? — настойчиво допытывалась всадница.

— Не знаю! — Аленушка недовольно повела плечом и подошла ближе к сопернице: ох, как хотелось вцепиться в ее надушенный парик!

Конь гарцевал под незнакомкой, но она ловко протянула руку и ухватила Аленушку за подбородок. Глядя в ясные глаза девушки, щеголиха насмешливо сказала:

— Не злись, милая простушка! Мне твой Демидов вовсе не нужен!

— Что же тогда вам тут понадобилось? — строго спросила Аленушка.

— Полюбопытствовала, с кем блистательный адъютант изволит сейчас водиться! — засмеялась она, стегнула скакуна хлыстом и умчалась к шатру светлейшего.

— Паскуда! — сплюнула ей вслед Аленушка. — Это вам баловство — любовь, вы…

Ей стало горько, слезы подкатились к горлу. Как она смела светлое, глубокое чувство к Николеньке назвать таким словом!

— Будь ты проклята! — заплакала Аленушка и, ссутулившись от большого горя, скрылась в палатке…

Чем дальше на юг, тем прозрачнее и синее становилось небо. Вот и запорожские хутора миновали, и на дорогах теперь белеют долгополые свитки и широкие войлочные капелюхи молдаван. На бойких местах — еврейские корчмы и лавчонки. Нередко дымят костры, а подле них шумный и грязный цыганский табор. Все оживленнее становился шлях: то навстречу пронесутся казацкие разъезды, то обгонят в походном марше идущую роту пехотинцев или надоедливо проскрипят арбы, запряженные верблюдами.

Последний привал, и в полдень показались Бендеры. Внизу блеснули воды Днестра. Демидов поразился виду городка. Он ожидал встретить тихие, безлюдные улицы, поросшие травой, и чем больше вглядывался в окружающее, тем все больше удивлялся. Под городом поезд светлейшего встретила делегация. Тут было самое разнообразное, пестрое общество. Заиграла музыка, и при появлении у заставы кареты Потемкина грянули пушки.

Маленький захолустный городок вдруг предстал перед очами Демидова неким подобием столицы. По широкой немощеной улице катились золоченые кареты, скакали в блестящих мундирах гвардейцы, то и дело слышались пронзительные выкрики форейторов: «Пади!»

Напудренные щеголи, петиметры в цветастых одеждах и в пышных париках сновали мимо окон, из которых выглядывали томные красавицы под стать столичным. И что было всего поразительнее — на улицах разгуливало много иноземцев: французов, греков, итальянцев, молдаванских бояр в живописных нарядах.

Большой двухэтажный дом, роскошно обставленный, являлся ставкой Потемкина. Уже по одному кипучему оживлению у подъезда можно было догадаться об этом. Черкесы, татары, армяне, турки, молдаване, венгры осаждали штаб командующего, стремясь попасть на прием. И как только поезд князя остановился у подъезда, самая пестрая и разноязычная толпа окружила князя. Заиграл роговой оркестр, и плеяда блестящих кавалеров и дам поспешила навстречу Потемкину…



Потемкин нисколько не изменил своих привычек с тех пор, как покинул Петербург: по-прежнему он был расточителен и жаден к увеселениям. Пышность и роскошь, которыми он окружил себя в Бендерах, изумляли всех. Главная ставка князя скорее походила на великолепный двор восточного деспота, чем на военный штаб главнокомандующего. Полковник для поручений Бауэр насадил вокруг потемкинских покоев сад в английском вкусе. Капельмейстер Сарти с двумя хорами роговой музыки забавлял гостей князя. С утра до глубокой ночи в большой приемной Потемкина толпились разные искатели приключений, просители и пройдохи. Князь не занимался делами. В кабинете на дубовых столах валялись запыленные военные карты, книги и важные донесения. На низком турецком столике, украшенном инкрустациями из золота и перламутра, лежали груды пакетов, нераспечатанных писем и депеш. Всей перепиской Потемкина ведал начальник канцелярии Попов. Низенький, тучный, с нездоровым цветом лица, он никогда не снимал с себя изрядно помятого мундира. Круглые сутки он стоически дежурил, всегда исполнительный и готовый к услугам своего господина.

В первые же дни пребывания в Бендерах адъютант Демидов был ошеломлен. После многих дней пути — пыли, грязи, дождей, ломоты в костях, грубых окриков гайдуков, унылых, спаленных степей, переполненных и душных станций, истерзанных, загнанных коней — вдруг, словно по волшебству, он очутился во дворце, в сиянии яркого света, хрустальных люстр, прекрасной музыки, благоухания цветов, среди волнующегося моря перьев, кружев и воздушных тканей над очаровательными женскими головками и мраморными плечами красавиц. Впервые ему пришлось попасть в такое большое пестрое общество, какое наполняло «княжеский двор». Это был элегантный двор вассала, не знающего границ в своих причудах. Двести прекрасных дам почти ежедневно собирались на празднества, устраиваемые светлейшим. Потемкина всегда окружали самые изысканные прелестницы: графиня Самойлова, княгиня Долгорукова, графиня Головина, княгиня Гагарина и другие великосветские красавицы. Не менее блестящее общество кавалеров теснилось вокруг князя: граф де Дама, дворянин из Пьемонта — Жерманиан, знатные португальцы де Фрейер и де Пампелионе и многие другие, не говоря уже о русской знати. В передней князя можно было встретить и низложенного султана, и турецкого пашу, и казацкого есаула, и македонского инженера, и персидского посла.

Среди всего этого шумного общества Демидова больше всего волновала черноглазая де Витт, при встречах мельком взглядывавшая на Демидова и ленивым движением чуть-чуть кивавшая ему кудрявой головой. Она все время старалась завоевать внимание Потемкина, неотступно следовала за ним. Игривая и бесцеремонная, она целиком завладела князем. Непонятное чувство испытывал Демидов: он ненавидел гречанку и тянулся к ней. Большие жаркие глаза прелестницы влекли его к ней, но она, как хитрый хищный зверек, скалила зубы. Де Витт была значительно старше Демидова, опытна в любовной игре и доводила его своим равнодушием до бешенства.

В большом зале, где под музыку Сарти кружились пары, адъютант осмелился пригласить ее на танец. Светлейший сидел за карточным столом и был весьма занят мужем прелестницы.

В ответ на учтивый поклон Демидова де Витт полунасмешливо, полупрезрительно улыбнулась, но все же прошла с ним в круг танцующих. Они шли в плавном полонезе. Не сводя с нее влюбленных глаз, офицер прошептал:

— Вы обещали мне… Я вас люблю…

Она горделиво вскинула голову, стала недоступной.

— Я ничего не обещала вам. Вы наивный мальчик и не понимаете всего!

Демидов вспыхнул. На шее де Витт горели драгоценности его матери. Вся кровь прилила к его лицу, ему хотелось схватить, смять эту хищницу и отобрать ожерелье. Прелестница поняла, что в душе офицера творится неладное, испугалась:

— Что с вами?

Он промолчал и, волнуясь от возбуждения, отвел ее к креслам. Разгоряченный, он выбежал в сад. Ветер раскачивал деревья, шумел в кустах. Заходило солнце, и золотистая небесная ширь становилась все ярче и красочнее. Как все окружающее не походило на родной Урал! Там человеческие отношения отличались простотой. Демидов на Урале был хозяином и распоряжался людьми, а здесь с ним играют…

Он долго смотрел на закат, не переставая думать о прелестнице. Вдруг тяжелая рука опустилась ему на плечо. Николай Никитич оглянулся. Перед ним стоял Энгельгардт.

— Демидов, мне жалко тебя! — с большой искренностью сказал он. — Я все вижу и боюсь за тебя. Ты знаешь, кто ее покровитель?

— Я никого не боюсь! — вспыльчиво ответил адъютант.

Энгельгардт спокойным взглядом остановил его.

— Не говори так, Демидов! Ведь мы друзья. Ты несчастлив в любви, дорогой. Но если бы пришла удача, помни — наш ревнивец не пощадит тебя! Майор Щегловский за польскую панну угодил в Сибирь!

Энгельгардт не произнес имени виновника несчастий, но Демидов догадался, кто он…

Адъютант сердечно пожал руку Энгельгардта:

— Спасибо…

Офицер наклонился к Демидову и полушепотом признался:

— Боюсь еще, что сия неизвестная особа не случайно вертится в штабе. Надо быть осторожным, господин адъютант! — Он приложил палец к губам и замолчал.



И все же авантюристка захватила внимание Демидова. Она завлекала его, дразнила, по-прежнему оставаясь недоступной. Но адъютант чувствовал, что и Потемкин обманут: он несколько вечеров просидел за картами с мужем прелестницы, проигрывая большие суммы. Возмущенный за своего покровителя, Николай Никитич недоумевал: «Чего она добивается? Почему противится?»

Разве можно было сравнивать мужа фанариотки со светлейшим? Потемкин был могуч, строен, с крепкими мускулами и высокой грудью. Орлиный нос, красиво выгнутые густые брови, из-под которых светился огоньком голубой глаз. Князь смеется всегда от всей души, и тогда блестят его ровные ослепительные зубы. Не мудрено, что многие женщины ищут его ласки. Рядом с ним искатель счастья казался невзрачным, сутулым и жалким. Морщинистый, в пышном парике, благодаря своей острой мордочке он выглядел хорьком. Сухими цепкими руками он жадно сгребал проигранные светлейшим червонцы.

«Выбор может быть только в пользу Потемкина! Но почему же она трепещет под злым, пронзительным взглядом проходимца, почему она послушна ему? Что связывает эту пару?»

Демидов не находил ответа. Одно стало очевидным: Потемкин безнадежно влюблен и теряет терпение. Ненавидя де Витт, Николай Никитич тайно ревновал ее к светлейшему. Он подкарауливал ее всюду, подбирал небрежно разбросанные Потемкиным записки и воровски читал их. Она писала князю: «Машурка, здоров ли ты? Как я ласкова, когда думаю о вас. От вас зависит платить неравною монетой. Гаур, москов, казак, яицкий Пугачев, индейский петух, павлин, кот заморский, фазан золотой, тигр, лев в тростнике. Шалун, скоро, скоро…»

Демидов тщательно прятал надушенную записку и ходил пьяным от ревности. Потемкин в это же время находился в большом ударе и беспрерывно шутил с адъютантом.

— Демидов, отправляйся на батарею и узнай, все ли в порядке! — предложил однажды князь.

Николай Никитич поспешил выполнить приказ. Вечером предстоял бал, и он трепетал от одной только мысли, что встретит гречанку. С волнующими мыслями адъютант выехал за городок. Ярко светило солнце в степи, серебрило воды Днестра. На крутом яру расположилась батарея. Демидов спешился и пошел к орудиям. Его встретил загорелый седоусый майор в изношенном мундире. Он холодно оглядел потемкинского адъютанта и коротко доложил:

— Двадцать пять пушек готовы к залпу. Проволока в кабинет светлейшего проведена, звонок в исправности; как только светлейший даст команду, немедленно грянут пушки!

Артиллерист держался строго официально. Глаза офицера были сумрачны, лицо хмуро. С неприязнью он поглядывал на новенький мундир адъютанта и розовое лицо юнца. Демидову стало не по себе от холодного, плохо скрытого презрения к нему фронтового офицера. Однако он с напускной важностью обошел орудия, хотя ничего не понимал в артиллерии.

— Что желаете еще доложить князю? — спросил Николай Никитич.

— Прошу вас, господин офицер, передать главнокомандующему мою просьбу: вся команда с нетерпением ждет отправки под Измаил! — вытянувшись по-строевому, отрапортовал майор.

Демидов возвратился в ставку раздосадованным. Он почувствовал, что, помимо потемкинского штаба, рядом есть могучая сила, которая, в сущности, решает судьбы России. Это выносливая, терпеливая и лучшая в мире русская армия. Однако, сознавая это, Николай Никитич держал себя заносчиво перед рядовыми офицерами, которые были ему просто непонятны, тем более он оказался не в состоянии понять душу простого русского солдата. Стараясь отвлечься от тревожных мыслей, адъютант поторопился в штаб.

В особняке князя уже собралось многочисленное общество. Дамы с обнаженными плечами, с пышными, затейливыми прическами, сверкая драгоценностями, щебетали без умолку. Это был живой благоухающий цветник. Свитские генералы, гренадерские офицеры, петербургские петиметры и просто безыменные бродяги, присвоившие себе громкие титулы, в бархатных камзолах и мундирах, разукрашенных позументами, лентами и орденами, шумной толпой двигались по залам.

Адъютанта немедленно окружили женщины. Жеманницы забросали его вопросами, он краснел и смущался в их обществе. Откровенные костюмы дам заставляли Демидова опускать глаза и волноваться. Невпопад отвечая на слишком бесстыдные шутки красавиц, он глазами отыскивал гречанку. Графиня Браницкая, сестра Энгельгардта, дама с томными глазами, взяла Николая Никитича под руку и увела его из дамского кружка. Загадочно улыбаясь, она прошептала адъютанту:

— Ее здесь нет… Светлейший забыл своих настоящих друзей ради этой турецкой рабыни! — В словах Браницкой прозвучало недовольство. Она потащила Демидова за собой: — Идемте! Какой же вы увалень!..

Она прошла с гвардейцем в большой двусветный зал. Там, на широком диване, покрытом розовой материей, затканной серебром, сидел Потемкин с гречанкой. Прелестница в прозрачном голубом платье, полуобнаженная, не сводила восторженных глаз с князя, который что-то ей шептал. Рядом с могучим исполином она казалась щебечущей птичкой, теряющейся в облаке газа и кружев. Драгоценные камни звездами переливались в кружевной пене. Группа веселых дам окружала князя и его избранницу. Сиреневый дым благовонных масел, разлитых в чашечки, вился к потолку. Рядом с диваном застыли два арапа в лиловых камзолах, держа наготове серебряные подносы, наполненные ароматными фруктами.

Браницкая крепко сжала руку адъютанта:

— Он всегда так… Но это скоро пройдет… Тогда вы сможете.

Она что-то горячо шептала, все сильнее сжимая его руку. Но Демидов не слушал ее; чувство жгучей ревности снова наполнило его. С надеждой он взглянул на фанариотку, но та не пожелала заметить его. Это еще больнее укололо в сердце. Он осторожно освободился от Браницкой:

— Я не могу здесь…

— Понимаю вас! — с легкой насмешкой отозвалась дама и, величаво кивнув ему головой, плавно пошла к свите Потемкина.

Демидов прошел в зал, где за карточными столами в клубах табачного дыма сидели игроки, и среди них муж прелестницы. Рядом с ним, с замкнутым серым лицом, над зеленым полем склонился Попов. Он был в своем неизменном помятом мундире. Короткими толстыми пальцами, поросшими рыжеватыми волосами, правитель канцелярии выбрасывал карты. Его маленькие, мышиные глаза бегали тревожно.

— Бита! — вдруг веселым голосом объявил он и жадно придвинул к себе пачку радужных ассигнаций.

— Ставлю пятьдесят тысяч! — подчеркнуто громко сказал муж прелестницы.

Попов снова стасовал карты и приготовился метать. Противник поставил две карты и загнул каждую мирандолем[47]. По второму абцугу[48] правитель канцелярии вскрыл свою карту, и вновь она оказалась выигрышною.

— И эта бита! — спокойно объявил Попов.

У его партнера заходили руки. Он вскочил и, весь красный, предложил Попову:

— Давайте на мелок!

— Э-э, государь мой, на мелок я не играю! Пожалуйте на чистые!..

— Вы черт! — зло обронил муж прелестницы и, увидя Демидова, взял его под руку. — Идемте к столу!

Он провел адъютанта в княжескую столовую, где за большим столом шумело веселое общество. «Граф» быстро отыскал свободное место и усадил рядом с собою Демидова. Налив бокал шампанского, высоко поднял его.

— Господа, я предлагаю тост за здоровье и удачу светлейшего!

Острыми, проницательными глазками он обежал круглый стол. Ни Потемкина, ни прелестницы за ним не было. Дамы многозначительно переглянулись с кавалерами. Николай Никитич догадался и покраснел. Но муж де Витт нисколько не смутился этим обстоятельством. С победоносным видом он осушил бокал до дна и обвел всех веселым взором.

В это мгновение грянул пушечный залп.

«Свершилось!» — в отчаянии подумал Демидов, поняв значение этого залпа, и в страхе взглянул на мужа прелестницы. Но тот нисколько не взволновался. Услышав залп, он только пожал плечами и цинично сказал на весь зал:

— Скажите, какое громкое кукареку!..



С этого памятного вечера гречанка стала заносчивее и беззастенчивее. Встречаясь с Демидовым, она вовсе не замечала его. Николай Никитич, однако, не мог успокоиться и, помимо своей воли, продолжал тянуться к де Витт. Все, что было в ней порочного, наглого и лживого, вскрылось в эти дни. И все-таки, несмотря на грубую, неприкрашенную истину, стоило гречанке бросить притворно робкий, невинный взор из-под темных ресниц, гнев Демидова таял, словно по волшебству. В эти минуты прелестница казалась слабым, хрупким созданием; Николай Никитич становился податливее, мягче воска и старался оправдать ее низменные поступки.

Только один Энгельгардт не терял голову. Он зорко следил за фанариоткой и ее подозрительным мужем.

— Здесь военный штаб, и ей не место тут! — резонно рассуждал он. — Кто знает, какие замыслы таит любая из красавиц, прибывших сюда из Санкт-Петербурга?

Адъютант судил строго и прямолинейно:

— В день дежурства я неспокоен, Демидов. Это черт, а не женщина!

В самом деле, гречанка назойливо проникала всюду. Демидов уставал от тревог. Разбитый, он приходил в домик просвирни, в котором жила Аленушка, и не находил покоя. Чистая русская красота перестала увлекатьгвардейца. Аленушка чувствовала его охлаждение, молчала и стоически удерживалась от упреков.

Однажды Демидов проснулся среди ночи. Над ним склонилось девичье лицо с синими глазами, полными слез. Ему стало жалко свою молчаливую подружку.

— Что с тобой, Аленушка? — ласково спросил он.

— Боюсь, Николенька! Ой, боюсь! — страстно прошептала она и теплым плечом тесно прижалась к нему.

Порыв возлюбленной всколыхнул Демидова. Он осторожно стал ласкать ее светло-русую голову, круглые плечи.

— Чего же ты боишься, моя дурочка? — взволнованно спросил он. — Или ты узнала что-нибудь худое про меня?

— Ах, не то! — покачала головой Аленушка. — Совсем не то! Я знаю, что ты не ангел, но сердцу ведь не прикажешь оставить тебя. Пошла за тобой — выходит, на все решилась: на муки, на радости, на горе! Ах, Николенька, когда любишь человека, то и терзания бывают сладки! Без них не может быть любви! — искренне, горячим шепотом раскрывала она перед ним свою душу.

Демидов удивленно разглядывал девушку.

«Так вот ты какая!» — в умилении подумал он и пожалел о своей слабости:

— Да, нехорош я, Аленушка! Страсти меня обуревают!

Мокрой от слез щекой она прижалась к его щеке.

— Милый ты мой, да где тебе стать хорошим? Барин ты, трудов не знаешь. Все тебе в руки далось без стараний, пришло от богатства! А в безделье человека ржа разъедает! Некрепок он тогда!

— Так ты и боишься этого, что некрепок я и не устою против соблазна? — спросил он, приподнялся и пытливо, долго смотрел ей в глаза.

— Боюсь! — чистосердечно призналась Аленушка. — На худое могут уговорить.

— Кто же меня уговорит?

— Известно кто! — простодушно ответила она. — Подле князя много вертится разных людей, а кто они — один бог знает! Берегись, Николенька! Я прощу обиды, но бывает такое, что никто не простит: ни мать, ни жена, ни люди!

Демидову стало нехорошо под пытливым взглядом девушки. Он опустил глаза, задумался. Потом тихо-тихо снова заговорил:

— Сейчас и я боюсь, Аленушка. Боюсь, что ты моя совесть…

— Далеко мне до этого, Николенька! Я простая русская баба.

Он по-иному рассматривал ее теперь. Впервые увидел в ней человека, русскую душевную женщину. И эта душевность покорила его. Он взял руки Аленушки и перецеловал их.

— Что ты, что ты! — смущенно запротестовала она. — Не надо так! Обними лучше покрепче!

В полуночный час на душу Демидова сошел покой.

— Спасибо тебе! — прошептал Николай Никитич и нежно обнял девушку…

Весь день на очередном дежурстве адъютант напряженно думал. В ставке перебывало много людей: офицеры — курьеры из-под Измаила — ждали приказаний от главнокомандующего, статный кавалергард в серебристых латах из Санкт-Петербурга стремился попасть на глаза Потемкину, генералы, гонцы, просители добивались приема, но Демидов боялся войти для доклада в покой светлейшего. Однако томление достигло предела, и адъютант наконец решился пробраться в комнату князя. С робостью он переступил порог покоя, устланного коврами. Стояла тишина; На пестрой широкой софе валялся Потемкин в атласном голубом халате, надетом на голое тело. На волосатой груди его поблескивали образки, ладанка, два крестика на шелковых шнурках, потемневших от пота. Нечесаный, неумытый, светлейший дремал в забытьи, не интересуясь ни курьерами, ни делами.

При входе адъютанта Потемкин поднял голову.

— Это ты, Демидов? Уйди, надоело мне все!

— Ваша светлость, вы просили напомнить о делах.

— К черту дела! — заревел князь. — Уйди, пока цел!

Потемкин упал лицом в подушки и затих. Адъютант на цыпочках вышел в приемную.

— Господа, князь чувствует себя плохо, и прием не состоится! — оповестил он ожидающих.

Постепенно все нехотя разъехались. Осталась лишь одна де Витт. Шумя шелком, она быстро проскользнула мимо адъютанта и скрылась в покоях Потемкина.

Было за полночь, когда Демидов склонил голову на руки и задремал. За стеной слышались голоса курьеров, берейторов, казаков-скороходов. Тихий говорок монотонно сочился в приемную и усыплял…

Скрип половиц пробудил адъютанта. Он испуганно открыл глаза: что-то легкое, белое мелькнуло мимо него и скрылось в кабинете Потемкина.

«Светлейший!» — в страхе подумал Демидов, и сон как рукой сняло. Он вскочил и, пройдя к незакрытой двери, заглянул…

По мягкому ковру, в ночной сорочке, разглядывая кабинет, медленно двигалась прелестница. На мгновение женщина остановилась, прислушалась и, как мелкий ночной хищник, стала шарить глазами по стопкам депеш…

Шумно дыша, Демидов ворвался в кабинет и схватил ее за руку.

— Что вы здесь делаете? Кто вам разрешил? — возмущенно закричал он, сильно сжав хрупкую руку.

Гречанка приглушенно вскрикнула и виновато прошептала:

— Николенька, я искала вас… Светлейший уснул…

От женщины шло приятное дурманящее тепло, тонкий запах притираний мешался с запахом тела и кружил голову. Она умоляюще смотрела на адъютанта.

Демидов оттолкнул женщину.

— Врешь! — закричал он. — Ты не меня искала! Ты шпионка!

— Николенька, не кричите! Я люблю вас, милый! — жалобно-просяще прозвучал среди ночной тишины ее голос.

— Врешь! Ты не за этим сюда шла! — гневно выкрикнул он и схватил ее властным движением. — Идем!

На крик распахнулась дверь, и вошел встрепанный, вечно бодрствующий Попов. Удивленно разглядывая дежурного адъютанта и полуобнаженную прелестницу, он двусмысленно улыбнулся.

— Простите, я, кажется, помешал! — неприятно скривил он тонкие губы.

— Шпионка! Арестовать! — вне себя негодующе закричал Демидов.

— Прошу вас, тише, господин адъютант! Боже сохрани, разбудите его светлость! — вкрадчивым голосом прервал его правитель канцелярии.

Мягко ступая, он прошел вперед. Его лисье лицо было полно самоуверенности и покоя.

— Демидов, вы с ума сошли! — сказал он сердито. — Мадам де Витт здесь свой человек. Отпустите немедленно!.. Прошу вас! — учтиво поклонился гречанке Попов. — Нельзя быть такой неосторожной…

— Я шла в туалетную! — детски наивно пролепетала она и потупила глаза.

— Вы ошиблись дверью, сударыня. Вот сюда! — Он открыл дверь в покои светлейшего и пропустил ее. Прелестница торопливо скрылась.

— Она шпионка! — гневно сказал Демидов.

— Замолчите, сударь! Своим бестактным поведением вы оскорбляете высокую особу! Слышали? — прошипел правитель канцелярии.

— Вы забываете, господин полковник, что законы военного времени карают шпионов! — наливаясь краской, вымолвил Демидов.

Попов усмехнулся. Оглянувшись, он вплотную подошел к офицеру и прохрипел:

— Запомните раз и навсегда, сударь: все законы здесь, в этом доме, сосредоточены в светлейшем. Он один карает и милует! Потом помните, Демидов, пред вами выбор: или вы будете молчать обо всем, или вам не сносить головы! Вы могли ее соблазнить! Вы понимаете, что это значит? Как посмотрит на это светлейший? Слышали?

У Николая Никитича потемнело в глазах. Его обезоружил этот сутулый, с серым обрюзглым лицом и красноватыми крысиными глазками прислужник князя. У Демидова все внутри кипело, протестовало, но ему стало ясно, что Попов не остановится перед любой ложью.

— Вы слышали? — властно и зло повторил Попов.

— Слышал! Вы подлец! — гневно сорвалось с языка Демидова.

Адъютант схватился за шпагу, готовый вступить в поединок. Но Попов презрительно скривил губы и невозмутимо ответил на вызов:

— Вы ответите мне за оскорбление, Демидов! Драться с вами я не намерен. Вы мальчишка, а я старик; мне не к лицу разыгрывать светские комедии. Спокойной ночи! — Он неторопливо повернулся и тихим шагом вышел из дежурной.



Гречанка и ее муж внезапно исчезли из Бендер. Казалось, никто не обратил внимания на отсутствие де Витт. Даже Потемкин успокоился в тот же день. Оживленный, помолодевший, он весь вечер ласково беседовал со своей племянницей Браницкой.

«Неужели Попов предупредил обо всем прелестницу и они испугались разоблачения? Пустое, эти авантюристы не трусливого десятка! Что же тогда такое?» — растерянно думал Демидов.

Сдавая дежурство Энгельгардту, Николай Никитич задержал его.

— Вы ничего не заметили?

— Нет! — равнодушно отозвался офицер. — На мой взгляд, все идет хорошо!

— Но куда скрылась графиня де Витт? — Демидов пытливо посмотрел на адъютанта.

— Это меня нисколько не интересует! — безразлично ответил тот. — На нашем южном небосклоне каждый день вспыхивают и погасают метеоры. Разве можно обращать внимание на обыденные явления?

В поведении Энгельгардта на этот раз чувствовались превосходство, самонадеянность. С важностью человека, имеющего большой вес, он сказал:

— Только постоянные звезды излучают ровный, негаснущий свет, и это дорого нам, Демидов!

«Он рад за свою сестру, графиню Браницкую. Дальнейшее его не интересует!» — сообразил Николай Никитич.

Демидов взволнованным возвратился в домик просвирни. У огонька, склонившись над шитьем, сидела Аленушка. Тихо скрипнула дверь, девушка обеспокоенно подняла глаза.

— Что с тобой, Николенька? — встревоженно спросила она своего возлюбленного. — На тебе лица нет!

Демидов не спеша снял мундир, обрядился в домашний халат и присел рядом.

— Гречанка сбежала! — глубоко вздохнув, признался он и поведал обо всем, что случилось ночью.

Она внимательно выслушала его.

— Милый ты мой! — воскликнула Аленушка. — Энгельгардт — немец! Ему до России нет дела. Чует мое сердце, Николенька, что не все еще кончилось. Остерегайся!

— Ну, знаешь, волков бояться — в лес не ходить! — насмешливо перебил Демидов.

— Ты не шути! — остановила его строгим взглядом Аленушка. — Звери бывают разные. Трусливая нечисть опаснее храброго зверя! Боюсь я за тебя, Николенька! — Она нежно прижалась к его плечу и стала гладить мягкие волосы.

В маленькой опрятной горенке уютно. В лампочке потрескивает фитилек. В спокойном ровном свете лицо Аленушки выглядит розовым и умиротворенным. Она с душевной лаской смотрит на Демидова. От этого ему приятно и радостно. После шума и сутолоки в штабе здесь все просто, тихо, успокаивает, и забываются все невзгоды.

Аленушка снова принялась шить. Изредка она отрывалась от работы и с загадочной улыбкой взглядывала на Демидова.

— Чему улыбаешься? — ласково спросил он подругу.

— Многое, Николенька, человеку передумается, особенно когда он день-деньской один. Все думаешь и думаешь! — мечтательно промолвила Аленушка. Она снова отложила шитье и склонила на плечо Демидова голову. — Знаешь, Николенька, мне бы… — Она смутилась и покраснела.

Демидов недовольно отодвинулся.

— Да что ты надумала? — обеспокоенно спросил он, и глаза его трусливо забегали.

— Ты не бойся, Николенька! — душевно придвинулась к нему Аленушка. — Ничего этого нет, а случится — не пугайся. Живи как знаешь. Понимаю — не пара ты мне. На это шла…

Круглым розовым локотком она облокотилась на стол и долго задумчиво смотрела на огонек. Он горел ровным пламенем, внося в душу покой и тихую радость. Глядя на грустное лицо Аленушки, Николай Никитич думал:

«Как непохожи русские женщины на авантюристок-иноземок, которые вертятся в ставке светлейшего! У одних любовь и материнство превыше всего, а у тех пустоцветов — ложь, обман и липкая грязь. Фу, мерзость какая! Но отчего же эти пустоцветы больше влекут нас к себе, чем хорошее и чистое? Может, оттого, что последнее — простое и спокойное, а человек вечно чем-либо недоволен, все ищет бури для своего неугомонного сердца! Ах, любовь, любовь!» — вздохнул Демидов.

Угадывая его мысль, Аленушка приласкалась к нему.

— Не кручинься! Не для укора призналась я тебе в своем желании и не для обиды. Господи, как я хотела бы, чтобы ты был простой мужик, пахотник, а я — твоя баба. Натрудился бы ты в поле, наломался над сохой, пришел домой, я тебя бы накормила, обласкала… Николенька…

Он смотрел на нее радостно-удивленным взглядом: Аленушка не оказалась алчной и завистливой. И все же он поторопился отогнать от себя простые и добрые мысли.

«Видать, и во мне сказывается плебейская кровь тульских дедов! — недовольно нахмурился Демидов. — Однако прочь, сии сельские идиллии не для меня писаны!..»

Стараясь скрыть свое настроение, он деланно-протяжно зевнул и пожаловался:

— Спать пора! Сбежал я сюда от суеты на часик-другой!..

Она быстро взбила постель, погасила огонек и улеглась рядом с ним, теплая и покорная.



Не напрасно тревожилась Аленушка: Демидова подстерегало испытание. Поздним вечером он дежурил в штабе. Было около полуночи, когда его сменил Энгельгардт. Веселый и самодовольный, он задержал адъютанта и, обняв его за талию, прошелся с ним по комнате.

— Знаешь, Демидов, я очень счастлив за Сашеньку… Теперь я спокоен…

Николай Никитич озабоченно прервал Энгельгардта:

— А я обеспокоен другим: князь мало уделяет внимания делам…

— Пустяки! Светлейший — чародей, маг! Он все успевает, а для черновой работы — Попов! — отмахнулся адъютант.

«Казнокрад и подлец!» — хотелось выкрикнуть Демидову, но он сдержался. Для многих не составляло секрета, что Попов ночи напролет просиживает за ломберным столом, проигрывая огромные суммы. Откуда они у него?

Хмурый, усталый Демидов посидел полчасика в штабе и, вспомнив Аленушку, решил навестить ее.

На южном бархатно-темном небе мерцали яркие звезды. За Днестром шумели сумрачные заросли. Только что прошел дождь, и в дорожных колеях, наполненных водой, серебрился отраженный серп месяца.

Николай Никитич поспешил по знакомой тропке к дому просвирни. Отчего-то ныло сердце. В потемкинском штабе он чувствовал себя на положении бедного родственника. Санкт-петербургская контора на все просьбы выслать денег скупо отписывалась, тянула и слала ему гроши. Правитель Данилов, ссылаясь на опекунов, не давал размахнуться молодому хозяину. Между тем в главной квартире успех обеспечивался тому, у кого имелся тугой кошелек. Прелестницы дарили Демидову улыбки, жеманились, но подшучивали над ним:

— Не торопитесь, миленький! Ведь вы опекаемый. Дитя!

Он понимал, что дамы знают о состоянии его кошелька, и шутки их злили адъютанта…

В глубоком раздумье пробирался он среди зарослей бересклета, кизила. Позади раздался приглушенный голос:

— Господин, обождите одну минутку!

Демидов оглянулся, вздрогнул. В кустах стоял высокий, широкоплечий татарин в бараньей папахе. Он улыбался, в густой черной бороде блестели зубы.

— Что тебе нужно? — встревоженно спросил Демидов, хватаясь за шпагу.

— Дело есть, господин хороший! — надвигаясь на него, насмешливо сказал татарин. — Зачем трусишь, оставь шпага!

— Какое дело? Кто ты такой? — отступил от него Демидов, пытливо оглядывая бродягу.

Внезапно он услышал тихий плеск и вороватые шаги: кто-то вышел из кустов и преградил тропку.

— Стой! — зло окрикнул его татарин. — Пришел твой конец!

Он ощерил крепкие волчьи зубы и взмахнул рукой. Серебристой искрой сверкнул кинжал, но Демидов проворно уклонился от удара и выхватил шпагу. Он никогда в жизни не дрался на шпагах. Суетливо, но быстро он отбивал удары, стараясь держаться лицом к противникам.

— Зачем канитель такой! Лучше скорый смерть! — насмешливо выкрикнул татарин и с большой яростью напал на офицера. — Не мешай мне! — сказал он своему товарищу.

Медленно отступая, Демидов чувствовал силу и проворство противника.

«Неужто смерть? — мелькнула страшная догадка, и он закричал что было мочи:

— Караул! Грабя-ят!..

— Ну чего кричишь, господин! Добрый офицер стыдится страха. Хороший рубака не кричит, а ты баба! Фазан! Кричи не кричи, все равно тебе сделаю смерть! — размахивая кинжалом, зловеще проговорил татарин. — Смотри!

Он сделал прыжок, но в это мгновение кто-то с разбегу прыгнул ему на спину:

— Ге-е!.. — прохрипел татарин и выпустил кинжал.

С минуту он раскачивался и, с выпученными, изумленными глазами, словно завидев что-то страшное, упал на тропку. Второй противник, грузный и безмолвный, кинулся в кусты…

— Злодей! Николенька, бей их! — раздался женский голос.

— Аленушка! — изумленно прошептал Демидов.

— Круши! — ободряюще позвала она и бросилась за грузным бродягой…

Но Николаем Никитичем овладел страх, безумный, неодолимый страх, от которого похолодела кровь. Не помня себя, он побежал через рытвины и кусты на дальний огонек.

«Господи, спаси меня, спаси!» — тяжело дыша, просил он.

Но никто за ним не погнался. Позади было тихо.

«Ух! — вздохнул Демидов. — Где же Аленушка, что с ней?» — опомнился он.

Впереди на холмике темнел домик, из подслеповатого окошечка струился робкий свет. Демидов взбежал на крылечко и заколотил в дверь:

— Спасите! Спасите!

Распахнулась дверь, в сенцах стоял седенький попик в холщовой ряске.

— Что случилось, сын мой? — встревоженно спросил он.

— Батюшка, там мою холопку режут! — закричал Демидов и схватил его за рукав. — Идем! Идем!

— Эк перепугался! Ничего ей не станет! — спокойным голосом отозвался попик. — Однако погоди, сынок!

Священник вошел в домик и разбудил попадью. Вооружившись топорами, они пошли за Демидовым.

— Что за грех такой! — удивленно пожимал плечами попик. — Откуда и что? Слышишь, все тихо, и, стало быть, понапрасну ты поднял шум!

Они шли по влажной тропке. Ноги скользили, кусты кизила цеплялись за одежду. Зеленый свет месяца то вспыхивал, то погасал. Демидов шел, опустив голову. Ему стало стыдно за напрасную тревогу и за свою трусость.

— Ахти, господи! — вскрикнул вдруг священник и наклонился над тропкой.

Скупой свет пролился из-за тучки. На стежке лежала бездыханная Аленушка. Священник приподнял ее голову.

— Господи, прости ее грешную душу! — тяжко вздохнул он и перекрестился. — Каким извергам понадобилось убивать сию кроткую молодицу?

Демидов упал на колени подле тела Аленушки. Тихие и горькие слезы стали душить его.

Печальная улыбка болезненно скривила губы священника.

— Теперь поздно предаваться отчаянию, господин! Нечистое дело тут вышло! Кто виновен, не я здесь судья!..

Он выпрямился и сказал попадье:

— Пойдем, матушка! Надо прибрать тело!

Мертвящий свет месяца смотрел в похолодевшее лицо Аленушки. Демидовым овладела тоска, смертная, горькая тоска.

5

В то самое время, когда в ставке главнокомандующего Потемкина шли бесконечные пиршества, в столице происходили весьма важные политические события, которые сильно взволновали императрицу Екатерину. Прежде всего ее беспокоила война со Швецией, начатая высокомерным и честолюбивым шведским королем Густавом III, возомнившим себя непобедимым полководцем. Мысль о разгроме России и завоевании балтийских берегов вскружила ему голову. Самонадеянный король хвастался перед придворными, что скоро шведские войска займут Санкт-Петербург и он опрокинет Медного Всадника в Неву. Свитским дамам он заранее обещал пригласить их на великолепный бал, который устроит в Петергофе по случаю занятия русской столицы. Отправляясь в поход, Густав III писал одному из своих друзей:

«Мысль о том, что я могу отомстить за Турцию, что мое имя станет известно Азии и Африке, все это так подействовало на мое воображение, что я не чувствовал особенного волнения и оставался спокойным в ту минуту, когда отправлялся навстречу всякого рода опасностям. Вот я перешагнул чрез Рубикон…»

Военные действия против России начались в 1788 году осадою Нишлотской крепости, находившейся в нескольких днях пути от Санкт-Петербурга.

Императрица сильно перепугалась и на докладе статс-секретаря Храповицкого раздраженно сказала:

— Ах, право, очень жаль, что государь Петр Первый так близко от врага возвел нашу столицу!

Сдержанный и педантичный придворный учтиво ответил:

— Ваше величество, он основал ее прежде взятия Выборга, следовательно надеясь на себя!

Это нисколько не успокоило царицу, волнение ее усиливалось, и в Петербурге со дня на день ждали появления шведов на берегах Невы.

Однако русский гарнизон крепости Нишлота оказался стойким, и шведы не смогли овладеть этой небольшой твердыней. Дальнейшие события показали, что и на море шведы не добились желанных успехов. Битва при Гохланде, которая состоялась 17 июля, закончилась победой: шведские корабли вынуждены были удалиться в Свеаборгскую гавань, и там их блокировал русский флот.

Не удалась Густаву III и главная операция — взятие Фридрихсгамской крепости. Во время приготовлений к осаде в шведском лагере среди офицеров началось волнение. Они отказались сражаться, указывая на незаконность наступательной войны, начатой без согласия сейма. Около ста офицеров подали в отставку и готовились покинуть лагерь. В Аньяле образовалась конфедерация, которая и положила конец военным операциям 1788 года.

Король был в отчаянии. Своему приближенному генералу он признался:

— Наша слава исчезла навсегда, я ожидаю смерти от руки убийцы!

В результате неудач шведский король вынужден был начать переговоры. Между русскими и шведскими войсками возникли самые оживленные сношения.

Один из современников шведского похода сделал очень меткое ироническое замечание об этом событии.

«Шведы в этом походе, — писал он, — нуждались не столько в солдатах, сколько в трубачах для оказания услуг при непрестанном обмене визитами шведских и русских парламентеров».

Екатерина обрадовалась внезапному благоприятному повороту событий. Теперь, когда миновала страшная угроза, она выражала сочувствие шведскому королю и осуждала недовольных им офицеров.

— Изменники! Предали своего монарха! — гневно сказала она о последних. — Был бы король с нами учтивей, он заслужил бы сожаление, но теперь, увы, надо пользоваться обстоятельствами: с неприятеля хоть шапку долой!

Однако радость царицы оказалась преждевременной — вскоре обстоятельства круто изменились к худшему. Королю Густаву III удалось подавить конфедератов. Он стал полным диктатором и с новыми силами бросился в поход.

Вековечные враги России, правящие круги Англии и Пруссии были очень довольны тем, что война со Швецией и Турцией затягивается. Мало этого — эти державы готовы были сделать все для того, чтобы еще больше разжечь вражду между воюющими. Атмосфера накалялась с каждым днем, и можно было ожидать внезапного нападения Пруссии. Обеспокоенная таким оборотом дела, Екатерина 13 мая 1790 года писала Потемкину:

«Мучит меня теперь несказанно, что под Ригою полков не в довольном числе для защищения Лифляндии от прусских и польских набегов, коих теперь почти ежечасно ожидать надлежит. Король шведский мечется всюду, как угорелая кошка. Долго ли сие будет, не ведаю, только то знаю, что одна премудрость божия и его всесильные чудеса могут всему сему сотворить благой конец. Странно, что воюющие все хотят и им нужен мир. Шведы же и турки дерутся в угодность врага нашего скрытного, нового европейского диктатора (короля прусского), который вздумал отнимать и даровать провинции как ему угодно: Лифляндию посулил с Финляндией шведам, а Галицию полякам…»

Положение для России создалось крайне тяжелое, тем более что 17 марта 1790 года шведы неожиданно захватили Балтийский порт. Правда, через несколько часов русские войска выгнали их оттуда, но все же это событие сильно встревожило царицу.

Король Густав III к этому времени разработал план, по которому предполагалось обойти русские крепости Фридрихсгам, Выборг, Вильманштранд, Нишлот и нанести удар непосредственно Петербургу. Это вынудило бы Екатерину заключить мир.

В столицу дошли слухи, что в Балтийском море крейсирует сильный шведский флот и надо ожидать скорого нападения. Царица сильно струсила. Статс-секретарь Храповицкий по обыкновению аккуратно занес 3 мая 1790 года в дневник свои наблюдения за событиями и поведением императрицы: «Шведский корабельный флот в 26 парусах подходит к Чичагову[49], на ревельском рейде стоящему. Великое беспокойство. Почти ночь не спали…»

Царица на самом деле не сомкнула от страха глаз. Однако тревога ее оказалась напрасною. Русский флот всегда отличался неустрашимостью и решительностью действий. Так случилось и в этот раз: утром на следующий день курьер привез весть о победе над шведами. Вражеские корабли были рассеяны.

К сожалению, радость вскоре была омрачена. Несколько дней спустя по столице пронесся новый слух о том, что шведский флот приближается к Кронштадту. Беспокойство, охватившее население Петербурга, достигло крайнего напряжения. Стоило только на одной из окраин города взорваться небольшому запасу пороха, как жители вообразили, что шведы ворвались в столицу.

Вскоре все выяснилось, но горожане по-прежнему собирались на перекрестках, на базарах, — только и было разговору о шведах. В народе в эти дни возникла мысль о создании добровольческих военных дружин для защиты Петербурга. Городская дума одобрила пожелание и решила на свои средства создать команду из двухсот добровольцев.

В таможне в эту пору работал управляющим Александр Николаевич Радищев. Вельможный Петербург считал его очень интересным, но в то же время весьма опасным и беспокойным человеком. Радищева знали и при дворе, так как в юности, во время коронации Екатерины в Москве, он состоял в пажах, затем служил в сенате и даже некоторое время исполнял в нем обязанности обер-аудитора. И там он всегда противодействовал несправедливым решениям; нажил себе среди сенаторов врагов и вынужден был уйти в отставку. О своем прошлом Радищев откровенно говорил:

— Худо ладил со своими начальниками, был не льстив и не лжив.

Александр Николаевич любил литературу, много писал и все свои творения посвятил самому главному в своей жизни — борьбе с крепостничеством и его защитником, царским самодержавием. Лет семь тому назад, в 1783 году, он закончил свою оду «Вольность», которую за резко выраженное революционное содержание отказались поместить в журналах. Списки оды «Вольность» ходили по рукам, и многие с жадностью читали слова о том, что настанет время, и самодержавие рухнет в России, и революция создаст новый строй. Это было неслыханно! Так еще никто не писал:

Из недр развалины огромной,
Среди огней кровавых рек,
Средь глада, зверства, язвы темной,
Что лютый дух властей возжег, —
Возникнут малые светила,
Незыблемы свои кормила
Украсят дружества венцом,
На пользу всех ладью направят
И волка хищного задавят,
Что чтил слепец своим отцом…
Радищев происходил из дворянской помещичьей семьи и еще в раннем детстве хорошо ознакомился с положением крепостной деревни. Мальчиком он забегал в крестьянские избы и там видел совсем иной мир, который резко отличался от жизни в барской усадьбе. Крепостные вели убогую полуголодную жизнь. В курной избе черно от налета сажи, которая покрывала все: и стены, и потолок, и скамьи. Люди спали прямо на полу или на полатях, подостлав солому и прикрывшись рваным зипуном. Зимой свое жилье крепостные разделяли с ягнятами, телятами, которых брали на ночь, боясь, чтобы они не погибли в холодном хлеву. Долгие зимние ночи трудились при свете лучины. Чрезмерный труд на господ страшно изнурял, и совсем не оставалось времени для работы на себя. Барщина продолжалась четыре, пять, а иногда и все семь дней в неделю. Даже терпеливый отец Александра Николаевича о помещиках-тиранах сокрушенно говорил:

— Они налагают на мужиков труды, выступающие за пределы сносности человеческой.

Ко всему этому за малейшую провинность, а иногда и вовсе без всякой провинности, господа подвергали крепостных порке. Но самое страшное — о крепостных помещики говорили как о вещи или собаке. Крепостных продавали, как обычно продают скот на базаре, иногда разбивая семьи. Еще до восстания Пугачева Радищеву приходилось читать возмутившие его душу публикации о продаже крепостных. Среди них были подобные:

«Сбежал черный курчавый пес; с того же поместья сбежал и дворовый человек. Приметы: рост 2 аршина 6 вершков, бел, кругловат, волосы на голове темно-русые, глаза серые, от роду ему 18 лет, обучен шить мужское платье».

Или:

«Продается дворовая девка 28 лет, умеющая чисто шить и приуготовлять белье и знающая частью женское портное дело».

Или:

«Продается мальчик 16 лет, знающий отчасти поварское искусство».

Все это вызывало искреннее возмущение у Радищева; всюду, где мог, он старался по возможности облегчить участь крепостного раба. Когда петербургская городская дума решила организовать добровольческую дружину, он подсказал, что в патриотических целях неплохо будет принимать в команду и крестьян, бежавших от помещиков. Городская дума согласилась с этим, и вскоре появилось много беглецов, пожелавших встать в ряды защитников отчизны. Таким образом записавшиеся в отряд крепостные избегали кары за побег от барина и, кроме того, получали в руки оружие.

О решениях городской думы доложили императрице. Она пришла в ярость.

— Как смели они делать подобное — в гневе закричала она и повелела немедленно возвратить беглых крепостных помещикам. А тех беглецов, которых помещики не пожелают принять обратно, сдать в солдаты.

Узнав об этом, Радищев сильно огорчился: он явился невольной причиной того, что многие беглые крепостные попали в ловушку.

Между тем беспокойство в Петербурге усилилось. 23-24 мая при Сейскаре произошла морская битва со шведами, и гром орудий был слышен в самой столице. К счастью, и на этот раз шведский флот потерпел поражение и вынужден был удалиться в Выборгскую бухту, где его и блокировали русские. Совершенно неожиданно для короля положение шведов стало самым отчаянным. Ни одно суденышко не могло прорваться сквозь цепь заграждений. Сам Густав III голодал. Екатерина пожалела короля и направила ему особо снаряженное судно с провиантом и пресной водой. Шведам предложили капитулировать, но король, однако, пошел на рискованное дело. Неся огромные потери в людях и в кораблях, окутанный дымом, шведский флот прорвался сквозь густой строй русских кораблей и галерных судов и устремился в открытое море. Даже эта удача шведов не произвела в Европе должного впечатления. Все понимали, что дело короля проиграно…

Казалось бы, Екатерина должна радоваться, однако весь двор находился в большой тревоге: из Франции стали поступать вести одна другой тревожнее, и царица оставалась мрачной, притихшей.



Императрица не случайно отменила решение Санкт-Петербургской думы о допущении в отряд добровольцев беглых крепостных. Русский посол Симолин, пребывающий в Париже, со срочными эстафетами аккуратно присылал ей секретные сообщения о событиях, которые происходили во Франции. К донесениям он прилагал пачки литературы. Каждый раз царица взволнованно вскрывала дипломатическую почту и со страхом читала о событиях во Франции. Но еще больше ее тревожили выписки из донесений французского поверенного Жане. Тайным шифром он сообщал в Париж о настроениях, царящих в России. Пронырливый и оборотистый Безбородко, исполняющий обязанности члена коллегии иностранных дел, сумел добыть ключ к французскому шифру, перехватывал на почтамте письма Жане и делал из них наиболее интересные выписки для императрицы.

В начале ноября 1789 года французский дипломат писал в Париж:

«Если бы русские крестьяне, которые не имеют никакой собственности, которые все находятся в состоянии рабства, разорвали бы свои оковы, их первым движением было бы перебить дворянство, которое владеет всей землей…»

Агенты Жане подробно информировали его о настроении народных масс России, и в своем очередном письме поверенный очень метко оценивал положение в стране:

«Народ громко жалуется на строгость и повторность рекрутских наборов, на дороговизну всех товаров, на хлебные цены, — писал он. — При таких обстоятельствах достаточно одной искры, чтобы направить все умы к возмущению…»

Екатерина понимала истинное положение дел и принимала меры к предотвращению возможных возмущений в стране. Она подтвердила старый указ о запрещении толков о делах, касающихся правительства, зорко следила за всеми вестями, идущими из-за границы.

Все же в столице жадно ловили слухи о революции во Франции. «Санкт-Петербургские ведомости» зачитывались. Скудные сведения, проникающие на газетные страницы, давали некоторое представление о том, что сейчас происходило в Париже.

13 июля 1789 года газета сообщала:

«Вчера всю ночь били набат в разных приходах, и весь народ волновался беспрестанно, а сего дня все лавки и казенные дома заперты, по всем улицам метается чернь с оружием, и чем сие беспокойство окончится, единому богу известно».

На другой день по газетным сообщениям события приняли более грозный характер.

«Все оружейных мастеров лавки еще ночью были разломаны и стояли поутру уже пусты. Французская гвардия и некоторые другие войска, отложась от государя, вступили на службу мещанства, — сообщали „Санкт-Петербургские ведомости“ и добавляли более волнующие сведения: — Мятежники, взяв Бастилию, освободили всех там содержащихся, из коих один сидел уже сорок лет. И, наконец, принялись разрушать стены Бастилии, которая работа и по сие время продолжается с величайшей поспешностью…»

Агенты тайной полиции доносили, что народ воспринимает эти сообщения благосклонно. Между тем наступил 1790 год, в мае сообщения Симолина стали еще тревожнее. Во Франции все быстрее развертывались революционные события, среди населения быстро росло влияние якобинцев. Екатерину угнетало признание русского посла в том, что революционный пожар грозит переброситься в соседние страны.

«Они не удовлетворятся тем, что привели Францию в состояние ужасной анархии, но стремятся уподобить ей все королевства Европы», — писал о якобинцах Симолин. Он просил царицу установить строгое наблюдение за французскими эмигрантами, прибывающими в Россию. Все более решительной становилась и революционная литература, пересылаемая послом из Парижа. Царица с ужасом просматривала ее. Это были пачки брошюр и памфлетов, направленных против короля, дворян и духовенства. Она боялась «революционной заразы» из Франции, но еще более трепетала при мысли, что Жане сообщал правду — среди русского народа продолжалось брожение. Несколько лет тому назад подавленное движение, поднятое Пугачевым, далеко не означало победу крепостников: то здесь, то там выведенные из терпения тиранством крепостные крестьяне восставали против помещиков, убивали их и жгли усадьбы.

«Разве возможно в такое время допустить беглых мужиков в городской отряд и дать им в руки оружие?» — с возмущением думала царица.

С нарастающей тревогой она продолжала следить за революционными событиями во Франции. Желая хоть немного забыться от тревог, Екатерина выбыла в Царское Село, где ее ждали различные сомнительные удовольствия. Однако и в тишине тенистых царскосельских парков ее преследовал призрак революции. И что мучительнее всего было для нее — среди придворных не было такого человека, который мог бы что-либо посоветовать. Царица металась по дворцу и не находила душевного покоя. Изредка она наезжала в Петербург, и в один из таких дней, 26 июня, Храповицкий молча положил перед ней книгу.

— Что это? — с недобрым предчувствием раздраженно спросила императрица.

— Сочинение неизвестного автора «Путешествие из Петербурга в Москву». В сей книге…

Учтивый статс-секретарь не закончил свою речь, глаза Екатерины сверкнули злобным огоньком. Она быстро поднялась с кресла и нервно заходила по кабинету.

— Выходит, и у нас якобинские писания появились! Кто пустил сию заразу? Вызвать обер-полицмейстера!

Храповицкий покинул кабинет, но взволнованная до крайности императрица долго еще не могла прикоснуться к развернутой книге. Взяв себя в руки, она, нахмурясь, принялась читать. Ее бросало то в жар, то в холод.

— Кто смел так дерзостно! Бунтовство! — время от времени восклицала она, отрываясь от книги.

Екатерина внимательно прочла первую главу и снова вызвала Храповицкого.

— В книге — невероятное! — багровея от негодования, с ненавистью сказала она. — Тут рассевание заразы французской, отвращение от начальства! Сии опасные мысли могут и у нас породить революцию! Обер-полицмейстер прибыл?

— Прибыл, ваше величество, и ждет вашего приема, — ответил статс-секретарь, склоняясь в глубоком поклоне.

— Пусть войдет! — резким голосом сказала царица.

В кабинет вошел бравый полковник и вытянулся в струнку. Императрица с презрением и гневом посмотрела на обер-полицмейстера и слегка поморщилась. В столице все знали этого весьма исполнительного, но тупого и ограниченного служаку, про глупость которого ходили сотни самых невероятных анекдотов. Сама государыня в припадке откровенности сказала однажды Храповицкому:

— Ежели полковые офицеры малый рассудок имеют, то от практики могут сделаться способными обер-полицмейстерами. Но здешний сам дурак, ему и практика не поможет.

Прищурившись, царица спросила обер-полицмейстера:

— Ты читал сию книжицу?

— Никак нет, ваше величество! — простецки ответил полковник. — Не имею склонности к чтению.

— А меж тем ты разрешил ценсурою! Зачти это место! — Она раскрыла ему главу «Тверь» и показала на стихи.

Заикаясь от страха перед царицей, обер-полицмейстер взволнованно прочел:

Но научил ты в род и роды,
Как могут мстить себя народы:
Ты Карла на суде казнил…
На широком лбу полковника выступил холодный пот. Он застыл в изумлении.

— Ведомо тебе, о чем тут написано? — спросила царица.

— Никак не понять, ваше величество, — искренним тоном сознался обер-полицмейстер.

— Как и сие непонятно тебе? — удивилась государыня тупости полковника. — Да то похвала Кромвелю, казнившему аглицкого короля. Что сие? Якобинство!

— Матушка государыня! — повалился в ноги обер-полицмейстер. — Будь милостива, пощади, от чистого сердца каюсь, не читал сей рукописи, а печатать разрешил. Думал, пустобайка одна…

— Дурак! — гневно выкрикнула императрица.

— Истинно так! — покорно признался обер-полицмейстер. — Накажите, но помилуйте!

Искреннее отчаяние ползающего на коленях служаки тронуло царицу, она вдруг улыбнулась и сказала:

— Пойди и узнай, кем и где написана сия книга.

— Будет исполнено, ваше величество! — быстро поднялся и снова вытянулся в струнку полковник.



В своем дневнике 26 июня Храповицкий записал: «Открывается подозрение на Радищева», а на другой день императрица приказала начать формальное следствие. Она с большим вниманием углубилась в чтение книги и на листиках аккуратным почерком тщательно занесла свои суждения о каждой главе. Внутри у нее все клокотало, но, сдерживая себя, Екатерина холодно, расчетливо делала резкие, полные злобы пометы. Царица должна была сознаться, что «Путешествие из Петербурга в Москву» написал умный и весьма образованный человек, но «намерение сей книги на каждом листе видно, сочинитель оной… ищет всячески и выищивает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа к негодованию против начальников и начальства», — писала она.

Привыкшая к восхвалениям, к напыщенным одам, в которых воспевалось блаженство подвластного ей народа, сейчас она гневно порочила все добрые побуждения Радищева.

«Сочинитель ко злости склонен, — продолжала писать Екатерина. — …подвиг же сочинителя, об заклад биться можно, по которому он ее написал, есть тот, для чево вход не имеет в чертоги; можно быть, что имел когда ни на есть, а ныне не имея, быв с дурным и, следовательно, неблагодарным сердцем, подвизается пером».

Императрица клеветала на Радищева, стараясь придать своей клевете правдивый вид ссылкой на то, что труд автора появился якобы вследствие зависти к вельможам, имеющим доступ в царский дворец. В душе своей она все же сознавала, что это совсем не так. Екатерина понимала, что Радищев является убежденным врагом самодержавия. Из каждой строки его сочинения проступала жгучая ненависть к крепостному строю. Особенно разгневала царицу ода «Вольность», в которой звучал явный призыв к расправе с монархией.

«…ода совершенно явно и ясьно бунтовской, где царям грозится плахою! — возмущенно отметила императрица. — Кромвелев пример приведен с похвалою. Сии страницы суть криминального намерения, совершенно бунтовский, о сей оды спросить сочинителя, в каком смысле и кем сложена».

Да, ода «Вольность» не походила на слащавые оды придворных пиитов!

В главе «Медное» Екатерина увидела призыв к крепостным, поднимающий их на восстание. К этой странице она сделала свое заключение: «то есть надежду полагает на бунт от мужиков».

Скрывая истинное положение крепостных в России, царица с цинизмом заметила на странице сто сорок седьмой: «едит оплакивать плачевную судьбу крестьянского состояния, хотя и то неоспоримо, что лутшее сюдбы наших крестьян у хорошова помещика нет по всей вселенной».

Главу за главой, страницу за страницей прочитала она книгу Радищева и на полях ее написала свои краткие, но злые замечания.

Закончив чтение, она вызвала Храповицкого. Он тихо вошел в кабинет и стал у стола в угодливой позе. Императрица долго не поднимала на статс-секретаря своего взора. Однако придворный по выражению лица Екатерины догадался об охватившем ее глубоком волнении.

— Что полицмейстер? — коротко, энергично спросила она.

— Он ведет со всем усердием полицейское дознание, ваше величество.

— Вели скорее кончать и передать все Шешковскому. Надо спешить.

Храповицкий понял, к чему клонится дело. Перед его глазами встала Тайная канцелярия и ее начальник Шешковский — подвижной старик с колючими, злыми глазами. Этот льстивый человек с елейными, сладкими речами в душе ненавидел всех и преданно служил только одной императрице, в знак верности которой он повесил в допросной на самом видном месте портрет ее с собственноручной надписью:

Сей портрет Ее Величества

Есть вклад верного ее пса

Степана Шешковского.

Весь Петербург, в том числе и Храповицкий, боялся этого садиста. Статс-секретарь дрогнувшим голосом спросилЕкатерину:

— Будет исполнено, ваше величество. Неужто так страшен сей сочинитель? Кажись, он немощен и пребывает в бедности…

Императрица поднялась с кресла. Внимательно глядя на Храповицкого, она с негодованием сказала:

— Он бунтовщик, страшнее Пугачева! Возьмите! — протянула она книгу и свои пометы статс-секретарю и добавила: — Передайте, кому подобает!

Храповицкий принял врученное и с бьющимся сердцем покинул кабинет государыни. Он почувствовал, что судьба Радищева уже решена.

«Кнутобоец Шешковский не выпустит жертву из своих жестоких рук!» — со страхом подумал он.



Обер-полицмейстер рьяно занялся следствием. Он установил, что книга недавно продавалась в Гостином дворе, по Суконной линии, в магазине книгопродавца Герасима Зотова. Купца схватили и с пристрастием допросили. Бледный, перепуганный, он повинился:

— Верно, я продавал сию книжицу. Но, господин полковник, я по глупости своей не мог думать, что она противная правительству. Если изволите, ваша милость, взглянуть то увидите, что на ней имеется помета цензуры Управы благочиния. Да и говорено мне, что вы сами изволили разрешить ее печатание…

— Цыц! — побагровев, прикрикнул на него обер-полицмейстер. — Не о том тебя спрашиваю! Сказывай, кто писал книгу?

— Батюшка мой, истинный бог, не ведаю о том! — упал на колени Зотов.

— Ну, коли не ведаешь, сгною в каземате до той поры, пока не откроешься! — пригрозил полковник. — Готовься, борода, на каторгу!

Книгопродавец понял, что с ним не шутят. После раздумья признался:

— Наши гостинодворцы и писаря Радищева сказывали, что книга-де эта печатана в его типографии.

— Радищева? Давно бы так! — одобрил полковник. — Теперь поведай мне, голубь, сколько у тебя было книг и кто купил их?

Герасим Зотов задумался. Обер-полицмейстер тем временем прикидывал:

«Втянуть продавца или освободить? Если привлечь, то, чего доброго, лишним словом напомнит, что я разрешил цензурой…»

Постепенно гостинодворец вспомнил и назвал фамилии некоторых покупателей. Полковник велел писцу записать адреса и послать полицейских отобрать книгу.

— А всего, барин, поручено мне было двадцать пять книг, — разъяснил Зотов.

— Молись богу, что по чистоте признался. Иди прилавку да гляди в оба; другой раз на моей стезе больше не попадайся!

Перепуганный книгопродавец поторопился убраться из полицейского управления.

Обер-полицмейстер на этом не успокоился: он вызвал и допросил таможенных служащих, писарей и слуг Радищева. Было установлено, что надзиратель Царевский, обладавший красивым почерком, по просьбе Радищева переписал начисто рукопись «Путешествия из Петербурга в Москву», которое автором было закончено еще в декабре 1788 года. Другой таможенный служащий Мейснер отнес переписанную рукопись в Управу благочиния и, не объявляя фамилии сочинителя, сдал ее для цензуры. Тем временем Радищев, урезывая себя в самом необходимом, приобрел у типографа Шнора частично за наличные, частично в долг необходимое оборудование типографии. В ней и набирал сочинение таможенный досмотрщик Богомолов, а в том ему помогали слуги писателя Давид Фролов и Петр Кутузов.

О собранных материалах обер-полицмейстер дол о жил Екатерине, и дело без задержки направили в Тайную канцелярию.

В июне Радищев с детьми и свояченицей Елизаветой Васильевной находился на даче. Все же до него дошли неблагоприятные слухи; от слуг он дознался о вызове их к обер-полицмейстеру и понял, что на него надвигается гроза. Как ни тяжело было, он собрал готовые экземпляры сочинения и сжег их. Это, однако, его не успокоило. С каждым часом душевная тревога усиливалась от сознания того, что будет с четырьмя детьми-сиротами, если вдруг его арестуют. Правда, Елизавета Васильевна опекала их, как родная мать. Но кто знает, как она воспримет столь жестокий удар судьбы?

Предчувствие Радищева оправдалось: 30 июня, когда над окрестностями пылал золотой закат, на дачу прикатила черная закрытая карета. Из нее вышли два бравых усатых унтера и, не обращая внимания на слезы Елизаветы Васильевны и плач детей, произвели тщательный обыск. Не найдя ничего подозрительного, они арестовали Александра Николаевича, увезли его в Петропавловскую крепость и заключили в сырой, холодный каземат с грузными каменными сводами. Было поздно. В узкую амбразуру, забранную железной решеткой, струилась скупая полоска белой ночи. Этот призрачный, скудный свет еще сильнее подчеркивал мрачность обстановки. Каменная темница походила на могилу, в которой гасли все звуки. Мысль о детях все сильнее и сильнее терзала Радищева. Однако, несмотря на внезапный тяжелый удар, он не впал в отчаяние. Стоя лицом к лицу перед Тайной канцелярией, узник решил держаться твердо.

Всю ночь он сидел в глубоком раздумье перед узкой полоской трепетного света и не заметил, как серебристое сияние сменилось розовым отсветом, а затем перешло в золотистое. Утром пришел конвоир, и заключенного по глухим коридорам отвели на допрос.

У дверей большой комнаты с низкими каменными сводами стояли часовые. За столом, покрытым зеленым сукном, сидел Степан Шешковский. Его пронзительные серые глаза впились в Радищева. Узника подвели к столу. Тихим, вкрадчивым голосом начальник Тайной канцелярии стал допрашивать.

— Безмерны сердечность и милости нашей всеславной государыни, — елейно начал Шешковский. — Неизреченна ее терпимость. Полагаясь на чувствительное сердце монархини, сказывай всю правду, и тем ты облегчишь свою участь!

Александр Николаевич поднял голову, посмотрел на палача.

— Я готов говорить истину и признаюсь охотно в превратностях моих мыслей, если меня в том убедят, — спокойно сказал он.

Рысьи глаза Шешковского сверкнули. Не изменяя слащавого тона, он снова спросил:

— Итак, ты взывал к мщению, поднимал на бунт холопов?

Радищев, глядя в колючие глаза, ответил:

— Я не имел намерения содействовать народному восстанию. Писано мною все ради славы сочинителя.

— Так, так, — шепеляво, ласково сказал Шешковский. — Кто сему поверит, ежели книга вышла без имени?

— Пытался уяснить, насколь гожусь я в сочинители.

— Врешь! — ударил кулаком по столу начальник Тайной канцелярии. — Говори правду! — Он поднялся с кресла и подошел к узнику.

Несмотря на старость, Шешковский обладал большой силой. Людская молва приписывала ему жестокую славу. Сказывали, что он страшным ударом в подбородок выбивал зубы, любил тешиться страданиями жертвы при пытке.

Он прошипел в лицо Радищева:

— Или пытки захотел?

Александр Николаевич не дрогнул и смело ответил:

— Душевные пытки страшнее телесных. Истинно говорю вам, что меня томила страсть повторить сочинителя Стерна. Читана мною с великим удовольствием книга оного «Сентиментальное путешествие».

— Так ли? — прищурив жесткие глаза, сказал Шешковский. — Ведомо мне, что твое писание не схоже с писанием господина Стерна. Не безвинное странствование затеяно тобою для сладостных размышлений и приятных воздыханий, а в сем «Путешествии из Петербурга в Москву» стремишься ты к другому, чтобы зажечь гнев против государыни! — Он снова вернулся к столу, уселся в кресло и выдвинул ящик. Из него он извлек знакомую книгу. — Вот она! Истинно сказано: что написано пером, того не вырубишь топором!

Он перелистал книгу, внимательно всматриваясь в пометки, сделанные на полях царицей. Радищев не знал об этом и не обратил внимания на листики, стопкой лежащие на зеленом поле стола. Шешковский обласкал их рукой и, чувствуя за своей спиной государыню, резко вымолвил:

— А ода «Вольность» против кого направлена? Что скажешь в ответ?

— В сей оде имелись в виду худые цари Нерон и Калигула, — отозвался допрашиваемый и по зловещему шепоту начальника Тайной канцелярии догадался, что тот ему не верит.

Шешковский холодно и бездушно тянул допрос, стремясь только к одному: продлить терзания Радищева. На лбу заключенного выступил пот. Александр Николаевич понимал, что опытный и беспощадный кнутобоец Шешковский будет до последнего изматывать его душевные силы. Все же, чем больше домогался признаний страшный инквизитор, тем упорнее и решительнее становился Радищев.

— Не имел ли сообщников к произведению намерений, в сей книге изображенных? — допытывался Шешковский.

Радищев поднял большие выразительные глаза и отрицательно покачал головой.

— А мартинистом был? — упрямо спрашивал с бесстрастным лицом страшный старик.

Александр Николаевич не любил масонов, которых в Петербурге по фамилии одного из их руководителей — Сен-Мартена — называли мартинистами, и решительно ответил:

— Мартинистом не токмо никогда не был, но и мнение их осуждаю!

— Вот ты поведал мне, что ценсор разрешил к печати твое писание, господин сочинитель, — с ядовитой улыбочкой продолжал мучитель. — А не прибавил ли чего-нибудь после ценсуры?

Радищев с достоинством ответил:

— Менял некоторые речения для ясности слога. Сущность моего писания после ценсуры не изменял.

— Так, так, — одобрительно кивнул Шешковский, и глаза его устало закрылись. Наступило молчание. С минуту инквизитор сидел безмолвно и неподвижно, усиливая тоску заключенного.

Наконец он поднял веки и взглянул на книгу с пометками царицы. Екатерина знала об изменениях, произведенных автором после цензуры, но назвала их «бесдельством».

Выдержав многозначительную паузу, Шешковский величаво поднял голову и торжественно объявил:

— На сегодня будет! Увести его, и будем надеяться на неизреченную милость нашей премудрой государыни…

Радищева водворили в мрачный сырой каземат. Но только что он, обессиленный душевной пыткой, упал на постель и устало закрыл глаза, как его опять растормошили и повели к Шешковскому. И снова потянулся длинный, изнуряющий допрос.

Сгустились сумерки, служитель зажег свечи. И большое серое лицо кнутобойца стало еще угрюмее, а глаза зло поблескивали.

Шешковский заговорил:

— Сколь милостива наша мудрая государыня, и сколь низменно твое поведение! Будет ли принесено чистосердечное признание?

— Все мои намерения мною признаны, — сдержанно ответил Радищев.

Шешковский неумолимо смотрел в глаза узника. Александр Николаевич, бледный, усталый, неподвижно стоял перед столом. Молчание длилось долго. Облокотившись на стол, в расстегнутом мундире, с взлохмаченной головой, начальник Тайной канцелярии внимательно разглядывал свою жертву. Радищева то знобило, то бросало в жар, — начиналась лихорадка. Однако он мужественно выдержал этот страшный душевный поединок.

Шешковский придвинул листы и предложил:

— Изволь ответить на вопросные пункты! Сейчас! Эй, служивый, займись им!

Часовой отвел Радищева в камеру и остался в ней у двери. Александр Николаевич тщательно перечитал вопросные пункты, писанные четким почерком старательного канцеляриста. Хотя ужасно болела голова, он собрал все свои силы и волю и решил сопротивляться. Там, где невозможно было отрицать, он признавал правильность фактов, истолковывая их по-своему. Он давал уклончивые, туманные ответы, сознательно уклоняясь в сторону от самого главного.

Вопросник спрашивал:

«Почему он охуждал состояние помещичьих крестьян, зная, что лучшей судьбы российских крестьян у хорошева помещика нигде нет?»

Радищев осторожно и умно отвечал:

«Охуждение мое было только на одно описанное тут происшествие, впрочем, я и сам уверен, что у хорошева помещика крестьяне благоденствуют больше, нежели где-либо, а писал сие из своей головы, чая, что между помещиками есть такие, можно сказать, уроды, которые, отступая от правил честности и благонравия, делают иногда такие предосудительные деяния, и сим своим писанием думал дурного сорта людей от таких гнусных поступков отвратить».

В каменном узилище тишина. Потрескивает свеча. Клонит ко сну. Но усатый унтер покашливает, напоминает о себе. Склонившись над бумагой, Радищев пишет по каждому разделу своей книги объяснение:

«Происшествие, в „Чудове“ описанное, было в самом деле, и спящего систербецкого начальника сравнил с Субабом, дабы он устыдился».

«Происшествием, описанным в „Зайцеве“, я не убивство тщился и намерен был одобрить, но отвлечи жестокосердых от постыдных дел».

Строку за строкой писал он, а в душе его кипел гнев. Он хорошо понимал, что Шешковский по указанию царицы решил сломить его и физически и духовно. Они стремились побороть его ненависть к насилию и заставить примириться с рабством. Радищев не сдавался, уходил от прямых ответов.

Двадцать четвертый вопросный пункт гласил:

«Начиная с стр. 306 по 340 между рассуждениями о ценсуре помещены и сии слова: «Он был царь. Скажите же, в чьей голове может быть больше несообразностей, естьли не в царской », то как вы об оных словах думаете?»

Александр Николаевич долго думал и, прикрываясь восхвалениями Екатерине, с горькой иронией писал:

«Признаюсь, что они весьма дерзновенны, но никак не разумел тут священныя ее императорского величества особы, а писал подлинно о царях известных по истории, которые ознаменованы в свете в прошедших веках, могу сказать, дурными поступками. Напротив же сего, что я могу сказать о такой самодержице, которой удивляется свет, ее премудрому человеколюбивому правлению…»

Трое суток продолжался допрос и самые напряженные душевные истязания. Шешковский не давал сомкнуть глаз Радищеву, задавая много раз повторные вопросы и требуя новых ответов.

Чутьем догадывался опытный палач, что арестованный под простыми, смиренными словами таит неугасимую ненависть к царице…

Без конца тянулись тягостные дни. Не знал Александр Николаевич, что оставшаяся при детях сестра его покойной жены Елизавета Васильевна Рубановская собрала все свои скромные сбережения и семейные ценности и решила «подарками» воздействовать на Шешковского. Старый, преданный слуга Петр отнес их и поклонился в ноги начальнику Тайной канцелярии Он слезно просил отпустить хозяина ради бедных сирот При виде «подарков» Шешковский стал ласковым, заохал, закряхтел. Он потирал руки и огорченно жаловался:

— Ох, беда, ох, напасти… А помочь надо… Непременно надо…

Подойдя к слуге, он похлопал его по плечу:

— Вот что, милый, кланяйся от меня госпоже и скажи, что все идет хорошо, по справедливости. Пусть не беспокоится.

Доверчивый Петр поверил лихоимцу и, придя домой, стал успокаивать Елизавету Васильевну:

— Степан Иванович сдались, взирая на ваше горе Кланяются и обещают!

Между тем время шло. Радищев по-прежнему сидел в одиночной камере, страдал от бессонницы и от неизвестности о детях. Шешковский продолжал его допрашивать, изматывая своими иезуитскими вопросами. В то же время он исправно получал от Елизаветы Васильевны гостинцы, зная, что судьба арестованного писателя фактически решена самой царицей. Однако для формы он задержал книгопродавца Зотова, которого изрядно припугнул. Видя, что купец не виноват, он нагнал на него страху и в конце концов выпустил из Петропавловской крепости, взяв с него предварительно подписку о молчании.

Чтобы хоть немного отвлечься от мрачных дум, Радищев попросил разрешить ему чтение книг. Шешковский всегда прикидывался набожным и благочестивым человеком и поэтому разрешил арестованному читать только церковные книги. Радищев был рад и этому. Он засел за чтение повествования о жизни Филарета Милостивого. Тоскуя о семье, Александр Николаевич надумал переработать эту церковную историю на свой лад, незаметно внеся в нее факты из своей жизни. Он надеялся, что рукопись разрешат переслать детям, которые потом разобрались бы в тайном смысле писания отца. Однако упорный труд оказался напрасным — Шешковского невозможно было перехитрить. Он запретил пересылку семье написанной с таким трудом рукописи.

Снова пришла смертная тоска. Радищеву казалось, что он пробыл в заточении целую вечность, а на самом деле прошло всего две недели после ареста. Вскоре Екатерина указала Шешковскому считать следствие законченным…



13 июля императрица Екатерина дала санкт-петербургскому главнокомандующему графу Брюсу указ, в котором предопределила судьбу Радищева:

«Недавно издана здесь книга под названием „Путешествие из Петербурга в Москву“, наполненная самыми вредными умствованиями, разрушающими покой общественный, умаляющими должное ко властям уважение, стремящимися к тому, чтоб произвесть в народе негодование противу начальников и начальства, наконец оскорбительными изражениями противу сана и власти царской…»

Дело писателя срочно направили в уголовную палату Все сделали для того, чтобы Радищева осудили жестоко. Заседание палаты открылось чтением «опасной» книги. Из зала суда были удалены все посторонние, и даже секретарь суда уходил в то время, когда оглашалось «Путешествие из Петербурга в Москву».

Книга обсуждалась в отсутствие Радищева, который в это время страдал в сыром каменном мешке крепости. И лишь когда начались допросы, его в строгой тайне, в закрытой карете, привозили в здание уголовной палаты. Председатель дал особую инструкцию чиновнику, который сопровождал узника. В ней указывалось: «При принятии и отправлении обратно Радищева соблюдайте всякую предосторожность, которую должно иметь со столь важным преступником…»

Александр Николаевич похудел, потемнел от раздумий, но перед судьями держался с большим достоинством. Ответы его отличались краткостью, четкостью Своей невозмутимостью он раздражал судей.

Перед судилищем прошел ряд свидетелей: слуги Радищева, таможенный досмотрщик Богомолов, набиравший книгу. Все они искренне хотели облегчить участь писателя, но судьи были неумолимы. Они осудили Радищева как возмутителя и преступника, который покушался на жизнь царицы…

Но тут возникли большие трудности. Угодливым чиновникам хотелось осудить Радищева на смерть, однако встал вопрос: на основании каких законов можно учинить расправу? Они перечитали старинное «Уложение» царя Алексея Михайловича, составленное в 1649 году, и отыскали там статью, в которой говорилось:

«А которые воры чинят в людях смуту и затевают на многих людей своим воровским умыслом затейные дела, и таких воров за такое их воровство казнити смертию».

И этого судьям палаты показалось мало. Вспомнили о воинском уставе Петра I, карающем за бунт. Применили и эту статью…

24 июля Радищеву зачитали приговор. Бледный, с горящими глазами, он молча слушал. Председатель палаты, высокий упитанный старик, торжественно-четким голосом произносил слово за словом.

И когда он громко зачитал: «Лиша чинов и дворянства, подвергнуть смертной казни, а книгу „Путешествие из Петербурга в Москву“ отобрать у всех и истребить», — Радищев не пошевелился. Он знал, что пощады от правительства не будет, и поэтому слушал приговор с гордо поднятой головой. Первой после заслушания приговора была мысль о завещании.

Его увели из зала суда. Когда отзвучали его гулкие шаги и закрылись массивные двери, председатель в страхе сказал:

— Это ужасно, господа! Он даже смерти не испугался. Теперь я очень счастлив, что книга будет уничтожена! Что бы произошло, если бы ее прочитали холопы? Боже мой, об этом страшно подумать!..

Однако смертный приговор подлежал еще утверждению. Времени оставалось мало, и в глухом крепостном застенке Радищев засел писать краткое завещание.

Обращаясь в нем к детям, он напомнил им, что великий смысл жизни каждого человека заключается в безоговорочном и честном выполнении долга перед народом и родиной. Об этом никогда не следует забывать! Он сердечно и тепло писал, что долг свой выполнил.

Медленно тянулась ночь, слабо потрескивало пламя свечи, скрипело гусиное перо. Александр Николаевич вспомнил слуг и написал о них, проявив заботу друга. Ласково и тепло он просил отца отпустить их на волю.

Скупой серый рассвет обозначился на стенах камеры, когда душевно измученный узник уснул на влажной охапке соломы. В углу попискивали крысы, но он не слышал, тревожно ворочаясь во сне…

Дело о Радищеве пошло в сенат. Сенаторы понимали, что в угоду царице следует потомить писателя. Они не торопились, тем более что стояла летняя пора и многие из них прохлаждались в своих загородных особняках и на дачах.

Наконец после долгого и напряженного ожидания 31 июля в сенате приступили к слушанию дела Радищева. В дремотной тишине сановники со скучающим видом заслушали протоколы допросов и решение уголовной палаты и стали писать постановление.

Они-то очень хорошо знали желание императрицы! Надо было проявить всю суровость и в то же время дать возможность Екатерине предстать перед общественностью снисходительной и милосердной монархиней.

Сенаторы утвердили приговор и добавили:

«По силе воинского устава 20 артикула отсечь голову».

Свое постановление они дополнили мнением, что можно и не отсекать голову Радищеву, а вместо этого отстегать его публично кнутом и в кандалах сослать в Нерчинск, на каторжные работы…

Сановники сумели найти больное место: публичное наказание кнутом для Радищева было бы мучительнее, чем казнь…

Свое решение сенат направил на утверждение государыне.

К этому времени прошло уже полтора месяца после решения уголовной палаты. На висках Радищева гуще засеребрилась седина Он часами неподвижно сидел, тяжело опустив на грудь голову Самые противоречивые чувства терзали его.

«Неужели я один-одинешенек на белом свете против самого страшного крепостного тиранства! Неужели с моей смертью все забудется и погибнет! И народ не встанет против своих угнетателей?»

Но в то же время в его мужественной, несгибаемой душе поднимался горячий протест.

«Нет, я жил не напрасно! Мои слова дойдут до пламенных сердец, всколыхнут их! Потомки вспомнят обо мне!»

Между тем императрица умышленно стремилась продлить мучительное состояние пленника Она передала все дело на рассмотрение императорского совета Хитрая, не лишенная ума стареющая царица очень боялась суда потомства и поэтому старалась оградить себя и с этой стороны. Всю ответственность она старалась свалить на других. Угодливые вельможи — члены императорского совета — рассудили коротко: «Сочинитель сей книги, поступя в противность своей присяге и должности, заслуживает наказание, законами определенное»

После этого приговор поступил на окончательное утверждение Екатерины.

И снова потянулись страшные, изнурительные дни. Императрица две недели в Царском Селе предавалась забавам, стараясь забыть о Радищеве.

Наступили первые дни золотой осени. В дворцовом парке пожелтели листья, студеной стала прозрачная вода в глубоких прудах, на юг с криком тянулись перелетные птицы. Государыня с грустью вернулась в Санкт-Петербург и первым докладом заслушала сообщение о Радищеве.

Наконец-то пришло время показать всему свету ее «терпимость и снисходительность»!

Царица подписала указ с подробным перечислением обвинений Радищева, которые сама же тщательно отметила на полях книги «Путешествие из Петербурга в Москву».

Широковещательно оповещая сенат, что всегда следует своему правилу «соединять правосудие с милосердием», а также принимая во внимание общую радость по случаю заключения мира со Швецией, она соизволила начертать о Радищеве:

«Освобождаем его от лишения живота и повелеваем вместо того, отобрав у него чины, знаки, ордена св.Владимира и дворянское достоинство, сослать его в Сибирь, в Илимский острог, на десятилетнее безысходное пребывание…»

9 сентября Александра Николаевича Радищева доставили в губернское правление, объявили ему окончательный приговор и заковали в кандалы.

Ему не дали проститься ни с родными, ни со знакомыми. Одели в засаленную нагольную шубу, пропахшую махоркой и едким потом, и в тележке под охраной отправили в дальний путь.



Императрица Екатерина думала сломить мужество Радищева, но он, несмотря на все муки, держался стоически. В нагольной шубе, с кандалами на ногах тяжело было ехать в прохладные осенние ночи по Московскому тракту, который он так недавно ярко описал в своей книге. Правда, в Новгороде кибитку со ссыльным нагнал царский курьер, который привез «милостивый» указ Екатерины расковать арестанта. Однако Александру Николаевичу от этого не стало легче. Душевные муки его усилились, когда он получил весть о том, что его мать, узнав о судьбе сына, была сражена параличом.

Потянулась знаменитая Владимирка — каторжная дорога. Сколько по ней пришлось встретить арестантов, осужденных на ссылку и на каторгу! Горько было смотреть на несчастных! Осенний дождь хлестал их лица, в рваных сапогах они месили глубокую жидкую грязь. В пути Радищев не терял ни минуты. Он с жадностью присматривался ко всему новому — к свежим местам и людям. Вечерами, на ночлегах, он записывал все, что видел днем. Наблюдения его поражали своей глубиной и говорили о больших знаниях.

Из Нижнего Новгорода он писал Воронцову:

«Когда я стою на ночлеге, то могу читать; когда еду, стараюсь замечать положение долин, буераков, гор, рек; учусь в самом деле тому, что иногда читал о истории земли; песок, глина, камень — все привлекает мое внимание. Не поверите, может быть, что я с восхищением, переехав Оку, вскарабкался на крутую гору и увидел в расселинах оной следы морских раковин!»

Но не только геологическими изысканиями интересовался Радищев. Чем больше он удалялся от Москвы, тем полнее развертывалась перед ним подлинная жизнь отчизны. Он ехал по тем местам, по которым всего несколько лет назад прошла крестьянская армия Пугачева. Здесь все было полно рассказами о нем и надеждами на волю. Александр Николаевич прислушивался также к народному говору.

Тянулись навстречу полосатые столбы у разбитой, унылой дороги, которой, казалось, конца-краю не будет. Кругом простирались убранные поля, перелески, теряющие осенний пестрый наряд. Низкие клочковатые облака жались к порыжелым лугам с раскинутыми то здесь, то там стогами сена. Деревушки притаились тихие, убогие. Услышав звон колокольчика, иногда на дорогу выходил мужик в рваном полушубке. Завидя усатого унтера, быстро смахивал с головы треух и низко кланялся. Радищев печально, встревоженно думал:

«Неужели я был и остаюсь одинок со своими думами? Среди сих богатых просторов русской земли столько горя и нищеты, страшное рабство, и никто не мечтает сбросить оковы! — Но тут же успокаивал себя: — Не может быть! Не этот ли смиренный и покорный мужичок, который только что низко поклонился унтеру, недавно шел с Пугачевым, весь наполненный злобой и местью к лиходеям-помещикам? Кто же тогда сжег барскую усадьбу, которая виднеется в стороне большака? Остались одни каменные ворота с гербом. Безусловно, он, крепостной раб, тут показал себя, надеясь навечно избавиться от барского гнета! Народ, великий русский народ, когда пробудишься ты?»

Из-за пригорка показалось сельцо; подъезжая к нему, унтер крикнул:

— Вот тут и заночуем! Смеркается!

Остановились на постоялом дворе. Большая изба полна простого люда: были тут ямщики, мастеровые, калики перехожие. Бородатый хозяин двора отвел Радищеву и конвоирам горенку, отгороженную дощатой перегородкой. Сюда доносился глухой рокот из общей избы. Конвоиры наскоро поели и упросились на широкую теплую печь, Александр Николаевич долго сидел в раздумье, прислушивался к говору за стеной. Жаловался ямщик:

— Жизнь наша проклятая, всю ее проводишь в пути-дороге. А прибытки — известные. Дома семья голодная. Иной раз так закипит на сердце, что поднял бы руку на барина. Все в оброк идет ему, ненасытному! Эх, сюда бы нам Емельяна Ивановича!

— Тишь-ко, — прошептал осторожный голос. — Тутко барин остановился со стражей, услышат!

— Жаль, эх, и жаль, что спокончили царицыны собаки с батюшкой! — тяжко вздохнув, вымолвил ямщик.

— Погоди сокрушаться, — перебил его уверенный басок. — Еще рано убиваться-то: ходит промеж народа слух — жив он!

— Это слушок, а где правда? Ему, слышь-ко, отрубили голову.

— Отрубили голову, да не ему. Казнили, да не его — даже никого из приближенных его не казнили. Подыскали, сказывают, человека из острожников, который пожелал умереть вместо него.

— Откуда тебе все это известно? — спросил взволнованно ямщик.

— Шерстобит я, всюду по весям хожу и мотаю на ус… И нашему брату мастеровому жизнь анафемская.

— Что и говорить! Одно счастье у крепостного, что у пахотника, что у мастерового! — согласился ямщик. — Так неужто жив наш сокол? — повеселевшим голосом спросил он.

— Жив! — убежденно ответил мастеровой. — Ноне Емельян Иванович в оренбургских степях скрывается. Ждет, слышь-ко, часа!..

— Ох, и доброе слово ты сказал, милый. Спасибо тебе! — облегченно вздохнул ямщик. — Умный человек он был, воин настоящий, за редкость такие: и храбрый, и проворный, и сильный — просто богатырь. Сказывали, один управлял целой батареей в двенадцать орудий: успевал он и заправлять, и наводить, и палить, и в тот самый момент приказы отдавал своим генералам и полковникам. Вот молодчина какой! Жаль, неграмотен только был!..

— Пустое, — решительно перебил мастеровой, — не только что русскую грамоту, но и немецкую знал. Вот как! Господа оклеветали его. Он, видишь ли, поперек горла им встал, солон показался; так из ненависти одной и навели на него эти наводы, чтобы унизить его. А он, правду сказать, куда был лют для них, не спускал им…

— Скажи-ка, дорогой, коли жив наш батюшка, когда же его час придет?

— Это мне не сказано, не говорено. Самим надо искать правду!

— И, милый, где найдешь ее — правду-то! — безнадежно отозвался новый крепкий голос. — Правда-то у господ и царицы-матушки за семью коваными дверями да замками упрятана! Раздобудешь ли ее?

— Эх вы, горюны! — вырвался веселый возглас. — Раздобыть надо самому, а не плакаться! — И, не ожидая ответа, вдруг запел разудалую:

Эх, поломаю я решеточки
И сбегу-ко на завод, ко родителям,
А потом пойду к Емельянушке,
Ко большому атаманушке…
— Тишь-ко! Совсем сдурел, барин — рядом, а он петь такое! — прикрикнул на него решительно мастеровой.

Радищеву стало горько на душе. Он не утерпел, поднялся и распахнул дверь в общую избу. Лохматые головы разом повернулись в его сторону. Молоденький обветренный парень-запевала смело взглянул на Александра Николаевича.

— Что надо, барин? — дерзко спросил он. — Тут не твои дворовые.

Ямщики сидели за столом плотно друг к другу, хмуро разглядывая Радищева. Трещала лучина в светце. Радищеву хотелось сказать им: «Что вы закручинились? Нет Пугачева — другие достойные его явятся. Их родит само народное восстание!»

Однако он промолчал об этом и сказал только:

— Что же ты не поешь? Хорошая песня…

Чернявый парень тряхнул кудрями и ответил озорно:

— Песня-то хорошая, да не для господ!

— Погоди дерзить! — сказал вдруг плечистый ямщик и пристально взглянул на Александра Николаевича. — Кто такой, как прозываешься, барин?

— Радищев, — сдержанно отозвался тот.

Бородач раскрыл от изумления рот, протер глаза, словно не верил себе.

— Да не тот ли ты Радищев, что созывал в ополчение против шведов беглых да обездоленных? Обличье больно знакомое… Эх, Сенька, эх, парень, не ведаешь, что он за человек! Братцы, — не скрывая радости, оповестил ямщик. — Да я сам в его батальон записался, но потом все прахом пошло. Царица-матушка велела беглых да крепостных вернуть помещикам. Садись с нами, Ляксандра Николаич! — радушно пригласил он и потеснился, чтобы дать место.

По избе прошло оживление, — на Радищева смотрели теперь доверчивые, радушные лица. Переменился и смуглый Сенька: он повел веселыми глазами и позвал:

— Айда, барин, садись рядком, потолкуем ладком!

Александр Николаевич уселся за стол. Словоохотливый ямщик продолжал:

— Гляди-ко, что деется: гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда. Эх, Ляксандра Николаич, вон она какая линия крепостным вышла, не дали, значит, нам самопалы в руки, — дворяне-то струсили…

Радищев сидел молча, а на душе стало светлее. «Значит, не угасло все! Нашлись уже люди, которые думают о том, о чем мечтал и я!» — взволнованно подумал он.

— Ты что ж, господин хороший, молчишь? — ласково спросил ямщик. — Конечно, всех нас где упомнить! А уж мы, кто в ополчении бывал, сразу тебя узнаем… Вот сидим и о горе толкуем, а как избыть его, и не знаем.

Александр Николаевич взглянул в сторону печи, на которой храпели конвоиры, и сказал спокойно:

— Избудете горе. Силу найдете свою!

— А что могучей всего, барин? — не утерпел и спросил Сенька.

— Сильнее всего, друзья, сила народная, — тихо ответил Радищев и снова смолк.

В этот миг от лучины оторвался раскаленный уголек и упал в бадейку с водой, зашипел. На мгновение в избе потемнело. Жарко дыша в лицо Александра Николаевича, ямщик прошептал:

— Вижу, милый, и тебе не в радость дорога!.. Эй, ты! — крикнул он парню. — Спой песню, да веселей!

— Погоди, не все песни петь, на байку меня потянуло! — поблескивая жаркими глазами, отозвался Сенька.

— Байку так байку! Слово — оно как жемчуг, любо-дорого его низать, — одобрил бородач и ласково поглядел на Радищева. — Только сказка сказке рознь. Бывает она про попа да про попадью. А то вот еще старухи балакают ребятишкам: «жил да был», да «курочка яичко снесла», иль «несет меня лиса за темные леса»… Ты, брат, нам скажи по-сурьезному да со смыслом. Вот это будет сказка наша!

— Ну, коли так, слушай, братцы, я вам расскажу, как человек счастье искал. Жил у нас на селе кержак один, Кирюха Бабаха, годов шестидесяти, а крепкий старик. Борода косматая, как у лешего, а силищи — прорва! Весь век на заводчика робил, а нажил мозоли да избенку.

— Известное дело, сколько ни работай, а доля у мужика одна. Нашего горя и топоры не секут! — вставил ямщик.

— Верно! — согласился чернявый и продолжал: — Надумал старик счастье искать. И положил так, что найдет клад и заживет. И где только не копал этот неугомонный кержак! И чего только не находил он в своих кротовинах! Попадались ему и кости, и перстни, и глиняные кубышки с медяками, и со стрел наконечники, а потайного богатимого клада так и не приходило. Все поля да буераки изрыл незадачливый кладоискатель, и все ни к чему. Так, пустяк один! И долго он раздумывал над тем, как отыскать среди людей такое наговорное слово, чтобы богатство открылось, да никто не открывал заветного. Думал, прикидывал неудачник и по каким-то своим знакам уверовал в клад, который будто бы схоронен под его собственной избой. Раз надумал, тут уже и покоя не стало. Взял аступ и давай под избу ход вести, отыскивать клад. И день и два копал, кругом избушки поизрыл все, чуть самого не придавило срубом. И ничегошеньки. Сел он и заплакал. «И что теперь делать?» — думает. Откуда ни возьмись странник. Шел он своей дорогой, да и завернул к старику. Крепкий, статный, глаза умные.

«Ты чего плачешь, земляк?» — спрашивает.

«Да, вишь, горе-то у меня, — пожаловался старик. — Рыл-рыл землю, большую яму вырыл, клад искал, да пришлось засыпать все. Эх, милый, да не просто яму засыпал, а закопал в ней свою мечту о счастье, о свободной жизни!»

Странник пристально посмотрел на кержака и с укоризной покачал головой:

«Не туда силы свои расходовал! Не может один человек для себя счастье найти! Себялюбцы не обрящут его. Счастье надо всем народом искать! Только трудовым людям и дается оно!..»

Склонив голову, Радищев внимательно слушал мастерового. Подвижной и живой, он покорил Александра Николаевича своею сметливостью.

— Это верно, доброе слово поведал странник! — одобрил он. — Народ — великая и несокрушимая сила, он свое добудет… Ну, да ты человек умный и без меня знаешь, как дорогу к счастью найти! — многозначительно сказал Радищев и поднялся из-за стола.

На печке зашевелился унтер, ямщики поняли осторожность Александра Николаевича и смолкли. Потрескивала лучина, за печкой шуршали тараканы. Мастеровой подмигнул соседям и сказал устало:

— А что, мужики, не пора ли спать?

И все один за другим стали примащиваться на ночлег Ушел к себе за перегородку и Радищев, но долго не мог уснуть. Услышанное встревожило и обрадовало его: значит, он не один: народ думает о том же, чем полна его душа!



Под Казанью Радищева встретила зима. Поля покрылись глубокими сияющими снегами, даже придорожные убогие деревеньки по-иному выглядели. Древний казанский кремль с его высокими башнями показался издали. На солнце сверкали главы многочисленных церквей. От всего веяло тишиной и покоем. Просто не верилось, что недавно здесь, под стенами города, кипели жаркие схватки. Пугачевцы сражались храбро, и правительственные войска были разбиты наголову. Казань лежала побежденной: велика народная сила! И если бы крестьянская армия повернула на Москву, тогда самодержавию пришлось бы плохо! Падение Казани ошеломило Екатерину, она понимала всю опасность, грозившую ей. В эти дни Радищев служил обер-аудитором у генерала Брюса, и ему довелось видеть, какой переполох вызвала победа Пугачева под Казанью. То и дело в Санкт-Петербург прибывали взволнованные курьеры, которые, не скрываясь, рассказывали о панике, охватившей дворян. Громы страшной грозы уже слышны были в Москве. Перепуганная царица поторопилась заключить с Турцией мир, чтобы перебросить освобожденные войска на внутреннего врага…

К счастью для помещичьей России, Пугачев не рискнул пойти прямо на Москву и тем в значительной степени проиграл дело.

Теперь Казань притихла. Даже на постоялом дворе люди держались молчаливо, опасаясь доносов вездесущих соглядатаев кнутобойца Шешковского. Комендант торопил Радищева покинуть город, и вскоре кони, запряженные в глубокие сани, вынесли на большую сибирскую дорогу. Путь лежал на Пермь, и проезжать пришлось через марийские, чувашские, татарские и русские деревушки, которые только-только успокоились. На перепутьях, у бродов ветшали рубленые городки-крепостцы с бревенчатыми стенами и башенками.

Здесь все дышало стариной и было новым для Александра Николаевича. Обо всем он вел записи, присматриваясь к народу.

По селам и деревням ходили тайные слухи о Пугачеве. Придавленные горем крепостные помнили о нем, ждали. И хотя за одно только упоминание имени Пугачева грозили самые суровые кары, в народе пелись о нем песни. На ночлеге в заброшенной прикамской деревушке Радищев услышал песню, полную большой грусти и сердечности. Укачивая ребенка, за пологом пела молодая крестьянка:

Емельян ты наш, родный батюшка!
На кого ты нас покинул?
Красное солнышко закатилось…
Как остались мы, сироты горемычны,
Некому за нас заступиться,
Крепку думушку за нас раздумать…
Унтер вдруг вспылил, распахнул полог и заорал:

— О чем поешь, дура? В Сибирь захотела, на каторгу!

Бесстрашными огромными глазами крестьянка с испитым желтым лицом посмотрела на унтера и сказала:

— Ну, хошь бы и в Сибирь! Гляди, жизнь-то какая, дите нечем накормить! — Она взглядом показала ему на тощую серую грудь и пожаловалась: — Молока-то и нет. И откуда ему быть, когда вторую неделю хлебушка не видели. Такая жизнь пострашней каторги!

Унтер крякнул, расправил усы. Он опустил полог и, выкрикнув больше для порядка: «Прекратить безобразие!» — вышел из избы.

«Даже ему совестно стало!» — подумал Александр Николаевич и прислушался к говору крестьянки за пологом.

— Ты не бойся его, не бойся, мой соколик! — уговаривала она тихо свое дитя. — Все страхи пройдем, а свое возьмем!

«С таким сильным, талантливым и мужественным народом Россия далеко пойдет!» — ободряясь, думал он.

Радищев с брезгливостью смотрел на мелкие плутни и взяточничество провинциального чиновничества «И такие насекомые кормятся на здоровом народном теле!» с ненавистью думал он.

Вот вдали показался и Урал! Суровый, хмурый край Проезжая через горы и вековые леса Каменного Пояса, Радищев почувствовал необыкновенный прилив бодрости и сил. Ему не терпелось побывать на знаменитых демидовских заводах, о владельцах которых слухами были полны Петербург и Москва. На горном перевале перед его взором открылись наконец демидовские владения. Показывая кнутовищем на густые дымки заводов, ямщик сдержанно сказал:

— Вот оно, царство-государство господина Демидова. Ох, и тяжела его длань!

Но до заводов было еще далеко, и пришлось остановиться в густом лесу, в котором гулко раздавались стуки топоров. На вопрошающий взгляд Радищева ямщик пояснил:

— Демидовские курени, жигали тут уголь для заводов жгут! А сейчас лес рубят.

Вскоре показались и костры. Густой смолистый дым, клубясь, поднимался к небу. Потянуло к теплу. У костра, у которого остановились, топтались дровосеки, одетые в рвань. Возок остановился у огнища. Радищев сошел с саней. Усатый унтер держался поодаль, устроившись у другого костра.

— Здравствуйте, — обращаясь к мужикам, заговорил Радищев.

— Здорово, барин, если не шутишь! — хмуро ответил бородатый дровосек в рваном полушубке и стал ворошить сучья в костре. Смолистые сосновые ветки затрещали веселее.

Ямщик снял меховые рукавицы, захлопал ими и шумно засуетился:

— Эй вы, удальцы, потеснитесь, дайте проезжим погреться! Замерзли, экий мороз, до костей пронял!

— Мороз известный, уральский: он и крепит, и бодрит, и слезу выжимает! — Мужик повел плечами и уступил Радищеву место у огня. — Садись, господин, отогрей душу, небось к костям примерзла! — В его словах прозвучала нескрываемая ирония.

— А ты откуда знаешь, что у меня душа примерзла? — думая о своем душевном состоянии, спросил Александр Николаевич.

— По себе сужу, господин! — скупо улыбаясь, ответил углежог. — От хорошей жизни да от енотовой шубы совсем застыл, — показал он глазами на свою рвань.

— Аль худо живется? — участливо спросил его Александр Николаевич.

— Куда уж хуже! Мы — приписные, доля наша известная, Работы — прорва, а брюхо тощее, зато батогов да плетей вдоволь!

Ямщик покосился на жигаля и сказал:

— Однако ты смел! Гляди, вон там унтер сидит да поглядывает сюда.

— Смелости нас батюшка Емельян Иванович научил, а унтеров мы перевидали, когда каратели приходили на село! — Мужик поежился и сказал сердито: — Все едино плохой конец: дома женка с малыми детьмиот бесхлебицы мрет, а сам я готов на осину!

Радищев понаслышке знал о приписных крестьянах, но никогда с ними не встречался и поэтому заинтересовался.

— Скажи, любезный, — обратился он к дровосеку, — велик ваш заработок от работы?

— Ух, как велик! — хрипло засмеялся мужик. — Животы подвело. Положено приписному за работу пятак в день, но кто его видел? Штрафы да плети, пожалуйте, вволю! Эх, барин, горька наша жизнь! Ничего нет горше! — с тяжелым вздохом вырвалось у него. — Нам, дровосекам и жигалям, горько, а тем, кто на шахты попал, и того хуже. А куда пойдешь, кому пожалуешься? Мужик — тварь бессловесная. Кто ему поверит?

У соседнего костра поднялся унтер и, похлопывая руками, приблизился к Радищеву:

— Ну и морозец!

Дровосек замолчал, с беспокойством поглядывая на Александра Николаевича; его сверлила беспокойная мысль: «Пожалуется барин аль нет?»

Однако проезжающий ни словом не обмолвился о дерзком рассуждении мужика. Унтер повертелся и снова удалился к другому костру. Радищев спросил лесоруба:

— А на деревне как живут?

— Какая там жизнь! — безнадежно махнул рукой мужик. — Земля отощала, скот вывелся, и навозу нет, оттого и грунт плох. Хлеба чахлые, до покрова еле-еле хватает, а потом кору гложем. Заела барщина, дыхнуть некогда!

Приписной помолчал, поскреб затылок и, понизив голос, спросил:

— Скажи, добрый человек, скоро воля будет?

Радищев покосился на унтера и ответил, глядя на раскаленные угли костра:

— Об этом не говорят вслух. Откуда ты слышал?

— Народ на Камень идет и всякое сказывает! — Он оглянулся и таинственно прошептал: — И опять-таки передают, что Емельян Иванович жив и собирается в наши края. Так ли?

Радищев промолчал. Он думал, как тяжела жизнь приписного. Однако, несмотря на все тяготы, неугасим дух народного протеста. Крепостное крестьянство ждет воли! Он поднялся от костра и пошел к возку. Дровосек поплелся за ним. И когда Радищев садился в сани, он поклонился ему и сказал:

— В добрый путь, господин. Вижу, совестливый человек, и скажу тебе, как на духу: ждем мы своего часа. Ох, и ждем! А коли придет он, ух, и размахнемся! Дадим простор своему сердцу! Будь здрав! — И удалился в лес, где стучали топоры.

Под крепким шагом унтера заскрипел снег, он тоже торопился забраться в сани, чтобы продолжать путь.

Проехали демидовский завод. Управляющий Любимов не пригласил опального в господские покои. Радищев ночевал вместе с ямщиком и унтером в полицейском доме. Одинокий и грустный, сидел он у окна и смотрел, как только что выпавший на его глазах чистый снежок становился черным от заводской копоти. На минуту мысленно Александр Николаевич представил себе глубокие сырые шахты рудников, в забоях которых, извиваясь червями, долбили кайлом породу забойщики. В этом кромешном аду страшно было работать. Да не легче работалось и у домен. Демидовы умели выжимать силы из человека. Вон мимо окна прошли согбенные непосильным трудом мастеровые, только что покинувшие завод.

«Да, тяжела тут жизнь! — с грустью подумал Радищев. — И не удивительно, что мечта о воле среди работных жива и не угасает! Пройдут годы, и она разгорится в пламя!»

Утром Александр Николаевич снова забрался в сани, и опять по сторонам дороги пошли дремучие леса и заблестели высокие оснеженные горные хребты. А мысль погоняла сильнее:

«Прочь отсюда! Скорее подальше от демидовских заводов! Будь они прокляты!»

В Кунгуре Радищева ждала радость. На постоялом дворе, где довелось ему пережидать буран, к нему подошел худощавый, щупленький человек в старом камзоле и заговорил:

— Далеко ли едете, сударь?

— А не все ли равно! — безнадежно махнул рукою Александр Николаевич.

— Для меня не все равно, — спокойно глядя ему в глаза, сказал незнакомый человек. — Ежели в Сибирь, то у меня к вам покорнейшая просьба: передайте эстафету!

— Какую эстафету? Кому передать? — удивленно переспросил Радищев.

Человек в старом камзоле оглянулся и заговорил тихо:

— Не удивляйтесь и виду не подавайте! Зарок себе дал, для душевности. Без этого и жизнь не мила! Видите ли, каждого человека свое к земному существованию привязывает. Из Санкт-Петербурга через верные руки дошел ко мне один список. Запал он мне в сердце, и выучил я его, как господню молитву. Вот решил переписать и переслать его дальше! Об одном прошу, сударь: пока не отъедете две станции, не читайте сего списка! — Он протянул свернутую бумажку, и Радищев, не отдавая себе отчета, покорно скрыл ее и положил в карман.

— Кто же вы? — спросил его Александр Николаевич.

— Беспокойный русский человек, — просто ответил незнакомец. — А вы кто, сударь, осмелюсь спросить?

— Об этом надо подумать! — улыбаясь, ответил Радищев. — Однако не бойтесь, вашу записку доставлю в надежные руки.

Они расстались.

Вскоре Урал остался позади. В заброшенной деревушке на отдыхе Александр Николаевич задумался. «В самом деле, кто же я?»

Надвигались сумерки; засветили лучину, и под ее легкое потрескивание изгнанник написал сокровенные, волнующие строки:

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду!
И вдруг он вспомнил о списке, переданном ему в Кунгуре незнакомцем.

«Что же это я? Как не стыдно! В русском народе есть обычай: для облегчения души своей переписать молитву и переслать соседу. Ну-ка, посмотрим, что пересылает кунгурец?» — Он развернул тщательно свернутую бумажку и стал читать. Первые же строки сильно взволновали его. Он протер глаза, приблизился к светцу и дрожащими руками поднял листок.

Перед ним были строки его «Вольности».

Радищев читал, перечитывал, весь горел от несказанной радости.

Значит, написанное им не умерло! Оно живет в народе, передается от одного к другому в рукописи! Его читают, берегут и зажигаются святым пламенем мести к тиранам! Ах, какое неизреченное счастье!

На глазах Радищева выступили слезы. Он ехал на муки, на терзания, но снова стал по-прежнему смел, мужествен и внутренне дал себе клятву: никогда, ни при каких условиях не склонять головы пред тиранией. Стоит жить и бороться ради благородного и мужественного народа!

6

В ставке командующего Дунайской армией Потемкина продолжалась веселая, безмятежная жизнь. С наступлением сумерек к ярко освещенному подъезду поминутно подкатывали блестящие кареты и открытые экипажи с восседавшими в них нарядными дамами. В приемной и залах слышались шорохи женского платья и струились запахи тонких духов. Всюду сверкали раззолоченные мундиры, ордена, ленты военных и темнели строгие фраки дипломатов. Демидову просто не верилось, что неподалеку от главной квартиры идут военные действия.

По приказу светлейшего русские войска осаждали турецкую крепость Килию и несколько месяцев стояли перед Измаилом 18 октября 1790 года Килия сдалась генералу Гудовичу. Потемкин полагал, что вслед за этим будет взят Измаил. Но последний высился над Дунаем грозными бастионами и не думал сдаваться. Кончался четвертый год войны с турками, а решающей победы все не предвиделось. Союзники австрийцы изменили и заключили с Турцией сепаратный мир. Россия осталась одна лицом к лицу с врагом. Правда, к этому времени, 14 августа 1790 года, в Ревеле был заключен мир со Швецией, который оставлял неприкосновенными наши границы, но все же положение было шатким, так как Англия по-прежнему продолжала подстрекать соседей к нападению на русские рубежи. Понимая все это, Потемкин старался избежать недовольства императрицы затяжкой со взятием Измаила. Однако дело принимало неблагоприятный оборот. Всему миру было известно, что эта крепость являлась чудом инженерного искусства. Всего полтора десятка лет назад ее заново перестроил и укрепил французский инженер де Лафит-Клове. Мощные, толстые стены турецкой твердыни составляли обширный треугольник, примыкавший к Дунаю. Высокие земляные валы, глубокие рвы, около трехсот орудий и сорокатысячный гарнизон, добрую половину которого составляли головорезы спаги и янычары, делали Измаил недосягаемым. Ко всему этому отборным турецким войском командовал лучший полководец, сераскир Аудузлу-Мегмет-паша, умный и храбрый воин, поседевший битвах.

Между тем приближалась промозглая осень с ее густыми туманами, делавшими Измаил невидимым и тем самым мешавшими военным действиям против крепости.

В один из пасмурных дней в ставку Потемкина прискакал гонец, который ошеломил его неприятной вестью. Генералы, стоявшие на Дунае, решили снять осаду Измаила и отступить на зимние квартиры. Командующий рвал и метал. В этот день он не выходил из своих внутренних покоев. Мрачный, неумытый, взъерошенный, в распахнутом халате, Потемкин валялся на диване и грыз ногти. Гости в парадных залах притихли, все передвигались на носках. Капельмейстер Сарти сделал попытку начать концерт и уже постукивал палочкой по пюпитру, но тучный, неуклюжий Попов попросил его оставить неуместные затеи.

В полночь Демидова вызвали к светлейшему, и он продиктовал приказ Суворову на взятие Измаила. Ордер поспешно вручили гонцу, и тот поспешил Бырлад, где в эти дни находился Александр Васильевич. Он давно томился бездействием и сильно взволновался, когда, вскрыв привезенный гонцом пакет, вместе с ордером нашел в нем собственноручное письмо Потемкина.

«Измаил остается гнездом неприятеля, — писал командующий Дунайской армией, — и хотя сообщение прервано чрез флотилию, но все он вяжет руки для предприятий дальних, моя надежда на бога и на Вашу храбрость, поспеши, мой милостивый друг. По моему ордеру к тебе присутствие там личное твое соединит все части. Много там разночинных генералов, а из того выходит всегда некоторый род сейма нерешительного. Рибас будет Вам во всем на пользу и по предприимчивости и усердию. Будешь доволен и Кутузовым; огляди все и распорядись и, помоляся богу, предпринимайте; есть слабые места, лишь бы дружно шли.

Вернейший друг и покорнейший слуга князь Потемкин-Таврический».

На приказ командующего Суворов коротко и энергично ответил:

«Получа повеление Вашей светлости, отправился я к стороне Измаила».

Однако к этому времени, не дождавшись распоряжения Потемкина, русские войска, изнуренные пронзительной осенней непогодой, болезнями, недостатком питания и снарядов, уже отступали к северу. Положение создалось тяжелое. Не веря более в успех и желая снять с себя ответственность в случае неудачи, светлейший снова написал Суворову:

«Получив известие об отступлении русских войск от Измаила, представляю Вам решить: продолжать или оставить предприятие на Измаил? Вы на месте. Руки у Вас развязаны, и Вы, конечно, не упустите ничего, что способствует пользе службы и славе оружия».

Суворов не испугался ответственности, хотя понимал, что всю свою долголетнюю службу он ставит под удар. Блистательные победы его при Козлудже, Фокшанах и Рымнике могли быть вычеркнуты после одной только неудачи. Но во взятии Измаила заключалась честь русской армии, прочность русских границ на берегах Черного моря, поэтому Суворов, не колеблясь, ответил Потемкину:

«Без особого повеления Вашего безвременно отступать было бы постыдно. Ничего не обещаю. Гнев и милость божия в его провидении, — войско пылает усердием к службе…»

…В сопровождении вестового казака Суворов пустился в путь к Измаилу.

На заболоченную равнину опускались сырые сумерки, когда на проселке показался на казацкой лошаденке сутулый, укрытый походным плащом старик офицер с маленьким морщинистым лицом. Длинные седые волосы выбивались из-под его намокшей треуголки. Брызги жидкой грязи облепили высокие сапоги и полы плаща. В руках старик держал нагайку. Сгорбленный, малорослый, слегка склонив обветренное лицо, он ехал в задумчивости. У проселка подле костров отогревались солдаты; легкий говорок разносился по лагерному полю. Никто не обратил внимания на проезжего офицера. Он свернул к ближайшему огоньку и проворно соскочил с лошади. Легким шагом подходя к костру, он довольно потирал руки.

— Помилуй бог, как славно! И греет, и светит, и душу радует!

— И вовсе не радует, ваше благородие! — хмуро отозвался седоусый капрал. Он встал, за ним поднялись и его товарищи. — На душе будто наплевано. Морока одна! Позвольте узнать, с кем имеем честь? — Капрал почтительно вытянулся перед стариком.

— Гонцы, голубчик, с повелением из главной квартиры. Смотри, какие важные персоны! — с легкой насмешкой отозвался прибывший и присел на пенек. — Садитесь, братцы, небось устали? — участливо спросил он.

Капрал присел на корточки у костра, затянулся из глиняной трубочки и, прищурившись на огонек, отозвался:

— От безделья извелись совсем! Издавна говорится: глупый киснет, а умный все промыслит! — Капрал многозначительно посмотрел на старого офицера.

В ночной мгле перекликались часовые, неподалеку у коновязей фыркали кони. У костров маячили тени, солдаты под открытым небом укладывались на ночлег.

— Молодец, умно сказал! — согласился старик. — Откуда, служивый?

— Дальний! — словоохотливо ответил капрал. — С уральских краев. Дик наш край, а милее нет сердцу!

— Стало быть, голубчик, любишь свой край? — ласково спросил офицер в плаще.

— Помилуй, ваше благородие, человек без родины — что соловей без песни! — вдохновенно вымолвил служивый.

— Вот и я горжусь, что россиянин! — И, прищурив хитровато голубой глаз, офицер спросил: — Чему же ты не рад, герой? Ведь вы, сударики, на попятный двинулись, отступать надумали?

— Разве мы хотели этого? — сердито ответил капрал. — Нам ведено не рассуждать! А радоваться нечему: дважды подступали к Измаилу и дважды отходим. Где это видано — топтаться без толку? Где про то сказано, что русскому да перед турком отступать? Эх-х! — недовольно махнул рукой седоусый капрал.

— Правда твоя, козырь! — одобрил старик. — А можно турка в Измаиле взять?

— Смелый там найдет, где робкий потеряет! — уверенно — ответил воин и вдруг оживился. — Нам бы сюда командира, батюшку нашего Александра Васильевича Суворова, враз порешили б с супостатом! Он один на белом свете вывел бы нас на врага!

— Неужто так просто: враз — и бит враг. Выходит, счастлив Суворов, — с недоверием усмехнулся офицер.

Капрал обиделся и суровым голосом ответил:

— Счастье без ума — дырявая сума, ваше благородие! Худа та мышь, которая одну только лазейку знает. Суворовское око видит далеко, а ум — еще подальше! Да и сердцу нашему близок, родной он!

В полосу света вступил молодой казак-вестовой. Он загадочно посмотрел на старого офицера, ухмыльнулся и сказал задиристо:

— Эх, милый, про него только одни россказни идут! Больно прост: щи да кашу ест, да разве это генералу к лицу?

— Ты, гляди, помалкивай, пока нашу душу не распалил! — гневно перебил казака другой солдат. — Суворов — он наш, от нашей, русской кости!

— Верно сказано! — поддержал капрал. — Дорожка его с нашим путем слилась. Он за русскую землю стоит, а на той земле — наш народ-труженик! Разумей про то, молодой да зеленый казак! — Он насмешливо посмотрел на румяное лицо вестового.

У старика горячим светом зажглись глаза. Он, не скрываясь, влюбленно всматривался в седоусого воина. Тот продолжал:

— С далекого Урала мы. Может, и слыхал про заводчиков Демидовых? Приписные мы его.

— Стало быть, пороли в свое время! — вставил, не унимаясь, казак.

— Не без этого, — согласился капрал. — Но то разумей: был Демидов и уйдет, а земле русской стоять отныне и до века! Не о себе пекусь — о потомстве, о славе русской. Прадеды и деды наши великими трудами своими выпестовали наше царство-государство. Наша земля и наши тут радости и горе. Ты не насмехайся над моей душой! — сердито сказал он, поднялся, пыхнул трубочкой и, оборотясь к офицеру, предложил: — И вы маетесь, ваше благородие! Не побалуетесь ли табачком? Крепок!

Старик проворно встал.

— Гляжу на тебя, голубь, а сам думаю: «Ну и молодец, ой, молодец!» Дай я тебя поцелую! — Офицер вплотную подошел к капралу и обнял его…

Внезапно в сосредоточенной тишине раздался говор, и в освещенный круг костра вошел усатый жилистый солдат. Он взглянул на целующихся, глаза его изумленно расширились, и весь он словно зажегся пламенем восторга.

— Батюшка Александр Васильевич, да какими судьбами к нам попали! Что вы, братцы, да это сам генерал-аншеф Суворов! — не сдерживаясь, выкрикнул он.

Старый офицер быстро обернулся и тоже засиял весь.

— Егоров, чудо-богатырь, ты ли? — радостно спросил он.

— Александр Васильевич, отец родной, да как же нам без тебя! — весело отозвался служивый. — Где ты, там и мы! Сколько с врагами бились, а живы остались! Так уж положено, русский солдат бессмертен: его ни штыком, ни пулей, ни ядром не возьмешь.

Ночная пелена заколебалась от шума, из нее стали выступать оживленные солдатские лица. Капрал стоял, взволнованный неожиданной встречей.

Кругом сгрудилась оживленная толпа солдат и офицеров. Где-то затрещал барабан.

— Славно, ей-ей, хорошо! Веселая музыка! — смеясь, сказал Суворов и стал пробираться к лошади. Вспыхнуло громкоголосое «ура»…

Полководец легко взобрался в седло и, вскинув над головой старенькую треуголку, крикнул:

— Спасибо, чудо-богатыри! Рад, что встретился с такими орлами!

Он медленно тронулся среди ожившего лагеря. Навстречу ему из тьмы доносился глухой шум.

— Ребята, это суздальцы бегут! — сказал капрал, а у самого на глазах навернулись слезы. — Эх, и счастливые они, при нем долго были!

В могучем людском потоке Суворов медленно продвигался впереди — у него самого сверкали слезы радости. Над равниной беспрерывно катилось «ура». На черном небе зажглись звезды. У костров началось сильное движение. Лагерь облетела быстрая весть: «Суворов прибыл! Суворов с нами!..»



Пришли фанагорийцы, апшеронцы и другие суворовские полки. Они шли стройными рядами, наигрывая на флейточках. В лагере среди солдат былого уныния не осталось и следа, теперь ни ветер, ни стужа не страшили их: Суворов озаботился, чтобы воин стал сыт, чист и бодр духом.

Установилась ясная, морозная погода. По дорогам беспрерывно тянулись тяжелые фуры, груженные провиантом для солдатской кухни. Офицеры не давали спуску интендантам, строго следя за доставкой фуража. Солдаты сменили заношенное белье, выглядели весело, бодро и шумно радовались подходу фанагорийцев, слегка ревнуя их к Суворову.

А он, все на той же лошади, чисто выбритый, в подпоясанной ремнем шинельке, в сопровождении небольшой свиты объехал стоявшие на бивуаке войска. Видя просветлевшие солдатские лица, полководец обращался то к одному, то к другому воину:

— Спасибо, чудо-богатыри, обогрели сердце! Тащи к котлу!

Он несколько раз сходил с лошади и подходил к ротному котлу, брал деревянную ложку и, подув на горячие щи, с аппетитом хлебал их.

— Помилуй бог, хороши. Наваристы! Давай, братцы, нажми! Щи да каша — пища наша. Понял? А, старый приятель, и ты тут! — узнал он капрала.

— Так точно, ваше сиятельство, капрал Иванов пятый! — с гордостью вытянулся служивый перед генерал-аншефом.

— Пятый? Гляди, что творится! — с деланно насмешливым лицом сказал Суворов. — А сколько вас?

— Да хватит, Александр Васильевич, чтобы Измаил взять! — твердо ответил капрал.

— Да ты со счета сбился! — перебил капрала солдат с обветренным лицом и черными усами. — Я вот Сидоров!

— Иванов, Сидоров, Петров, Федоров — все одно. Только название разное, а душевный сорт один — русские! — не сдавался капрал.

— Что ж, выходит, на турецкую крепость пойдем?

— Иначе нельзя, Александр Васильевич. Так повелось с Суворовым: только вперед, назад не выходит. На попятную — позор, стыд, маята!

— Так, так! — улыбаясь, приговаривал полководец. — Молодец, орел! С такими богатырями — назад! Никогда. Ну, капрал Иванов, за послугу не забуду, вспомню!

Не успел капрал опомниться, как Суворов был снова на коне и продвигался среди войск все дальше и дальше. Следом за ним по полю катилось громкое «ура».

— Эх, Сидоров, Сидоров-брат! — укоризненно покачал головой Иванов. — Чуть не подвел меня.

— Подведешь такого смышленого! — отозвался солдат. — Гляди, что с войском сотворил наш батюшка! Были на поле солдатишки, а войска не было. Явился родной наш — и войско стало!

— Эх ты, пермяк — соленые уши! — насмешливо вздохнул капрал. — Разумей всегда так: сноп без перевясла — солома! Всему свету известно, что войско состоит из солдат, а то не всякому дано понять, что из солдат войско не каждый сможет сделать. Вот кто он, наш Суворов! — Светлая улыбка появилась на лице капрала…

На ранней заре 3 декабря сераскир Аудузлу-Мегмет-паша всполошился. Ему доложили, что под стенами Измаила снова появились русские. С тяжелой одышкой сераскир поднялся на крепостную башню и долго наблюдал за необычным зрелищем. Бодрые и неутомимые русские полки большим полукружием размещались в трех верстах от Измаила. На огромном пространстве синели дымки костров.

— Аллах, аллах, что стало с русскими? — возопил сераскир. — Ты ослепил их, защитник правоверных! У нас все есть, чтобы выстоять. Они не знают, что вскоре от густых туманов Измаил станет для них невидим!..

Аудузлу-Мегмет-паша с нетерпением ждал наступления густых осенних туманов, но Суворов решил опередить их.

В тщедушном, хилом теле полководца таилась неиссякаемая энергия. Днем и ночью он не покидал боевого поля. Всего на несколько часов он забирался в свою землянку, простую яму, разгороженную надвое палаткой. Вместо двери служила камышовая циновка. Земляной пол был укрыт кукурузными снопами. За занавеской, на охапке сена, укрытой чистой простыней, Александр Васильевич засыпал на два-три часа. Задолго до рассвета он поднимался со своего убогого ложа. Денщик Прошка затапливал печурку и приносил таз с прохладной водой. Суворов под воркотню здоровенного Прошки умывался: денщик поливал ему грудь, плечи, голову холодной водой, и несколько минут за занавеской слышалось легкое взвизгивание, сопение и возгласы:

— Ах, Прошенька, еще капельку! Угодил, помилуй бог, как славно!..

— С тобой завсегда так, ровно малое дите! — хрипловатым голосом укорял Прошка. Он тщательно обтирал плечи Александра Васильевича и ворчал:

— Ступай, ступай к огню, обогрейся, ведь старенький совсем стал…

Суворов покорно садился на опрокинутое ведро, протягивал к печке худые, жилистые, чисто вымытые ноги и минуту-другую сладко жмурился на огонек.

— Помилуй бог, хорошо! — шепотом заканчивал он последнее слово. От тепла его сильно морило, и Александр Васильевич слегка задремывал. Опустив голову на плоскую грудь, он сидел затихший, худой и казался совсем беспомощным стариком.

— Ну-ну, не дремать! — тормошил Прошка, но Суворов уже открывал насмешливые глаза.

— А разве я дремал?

Денщик не отзывался. Важно надувшись, он подавал ему чистую рубаху и шерстяные онучи.

— Будем одеваться…

Спустя пять минут Суворов был уже в мундире, на шее — чистый платок, жидкие седые волосы аккуратно зачесаны, а впереди подвернуты хохолком.

— Давай плащ! — приказывал он денщику.

— В шинельку ноне одевайтесь. По годам и одежинка! — протестовал Прошка.

Надев шинельку, пристегнув шпагу, Суворов выходил под темный прохладный купол неба. Подмораживало, ярко сверкали звезды, но в лагере чувствовалось скрытое движение.

Суворов прислушивался к шорохам: сонливость и слабость словно рукой снимало. Он крестился на восток и говорил Прошке:

— Ну вот, встал и готов! Коня!

Недосыпавший шестидесятилетний старик бодро садился на коня и отправлялся на боевое поле.

Он с инженерами не раз объехал окрестности Измаила и неподалеку от осажденной крепости возвел ряд батарей, не дававших туркам покоя. Днем и ночью в оврагах вязались фашины и сооружались лестницы. В поле были насыпаны высокие валы и вырыты рвы, похожие на крепостные, и офицеры беспрестанно учили солдат искусству штурма.

…Только начало светать, а роты уж пошли на штурм учебного вала. Саперы спешили впереди и забрасывали ров фашинами. Капрал Иванов устремился вперед по фашиннику, увлекая за собой пехотинцев, бежавших со штыками наперевес.

— Вперед, братцы, вперед! — закричал он во всю глотку и первым стал взбираться по приставленной лестнице. За ним поспешили и другие. Подъем был крут, спорко осыпалась сырая земля, лестница трещала под сильными ногами. Оставалось совсем немного, вот-вот ухватиться бы за гребень, но сухие лесины разом хрястнули и переломились, а капрал, потеряв равновесие, покатился вниз.

В этот злополучный миг он мельком увидел Суворова. Александр Васильевич недвижимо высился на своем коньке, зорко разглядывая солдат. Рядом с ним на гнедой кобыле сидел коренастый румяный генерал.

«И Кутузов с ним!» — сообразил Иванов, и на сердце стало больно от обиды.

Скатившись с вала, он быстро вскочил и, прихрамывая, снова полез вверх.

— Стой, стой! Ступай вниз! — закричал ротный офицер. — Ты убит!

— Врешь, ваше благородие! — заорал запальчиво капрал. — Упал, а не убит. Айда, голуби!

Впереди на верху переломанной лестницы мялся молоденький солдат, не зная, как добраться до верха вала.

— Ты полегче, становись на меня! Живо! Айда, Калуга! — подбодрил капрал и подставил свою могучую спину. Солдат проворно вскочил капралу на плечи и через секунду-другую, цепко ухватясь за дерн, был уже на валу. Он взмахнул прикладом, разя незримого врага, и закричал во всю мочь: «Ура!»

— Эка провора, давай другой! — распалился капрал и в четверть часа перекидал на вал своих товарищей. По лицу его градом катился пот, но он был доволен, когда и его подняли на гребень. От восторга он поднял каску и закричал на все поле:

— Вал за нами!

— Так, так! — одобрительно покачал головой Суворов. — Сообразителен. Не растерялся! Уменье везде найдет примененье. Быстрота! Добрый воин один тысячи водит!

Кутузов улыбнулся, ласково взглянул на Суворова.

— Миша, — обратился вдруг к нему Александр Васильевич. — Ты этого капрала пришли ко мне. Понадобится!

К этому времени взвод скрылся за валом, а через минуту набежали новые ряды. Суворов легонько тронул повод и тихим шагом поехал, минуя заваленный фашиной ров. Внезапно он вздрогнул, подтянулся и пришпорил коня.

— Гляди, Миша! — показал он рукой на выстроенную за валом роту. — Никак распекает?

Перед поручиком, вытянувшись в струнку, стоял весь красный капрал и смущенно выслушивал выговор.

— Убили, а на рожон лезешь! Где повиновение? — кричал офицер.

Завидев приближающихся генералов, поручик смолк и закончил тихо:

— Марш в строй!

Суворов неторопливо подъехал к роте. Ликующее «ура» встретило его появление. Он поднял руку. Водворилась тишина.

— Как надо бить врага? — спросил он у флангового.

Тот вышел из строя и ответил, как отрубил:

— Известно как, ваше сиятельство. Бей сатану, чтобы вовек не очнулся. Бить так добивать! На командира надейся, а сам не плошай!

— Так, так! Помилуй бог, хорошо сказано! — одобрил Суворов. — А ты, Иванов, жив или убит? — внезапно обратился он к капралу.

Служивый вышел из шеренги.

— Никак нет, ваше сиятельство, жив-здоров. Верно, упал! А упал, так целуй мать сыру землю да становись на ноги! Падением попадешь в корень, доберешься и до вершины.

— В хвасти нет сласти! — построжал Суворов. — А за проворство и честность хвалю. Продолжать учение! — приказал он поручику и поехал дальше, а за ним двинулся и генерал Кутузов.

Вечером капрала Иванова затребовали на главную полевую квартиру. Подле крохотной мазанки, куда только что перебрался командующий, тихо переговаривались ординарцы. Рядом у окон избушки застыли часовые. Капрал, отдав честь дежурному офицеру, доложил о себе. Отойдя в сторонку, он стал терпеливо ждать. Вскоре открылась дверь, и адъютант пригласил служивого войти.

Всегда невозмутимый и находчивый, на этот раз капрал заволновался. У него часто заколотилось сердце, душу наполнила торжественная мысль: «Шутка, снова перед Суворовым придется речь держать. Ну, Иванов, не осрамись».

Тяжелым шагом он переступил порог горенки и замер у двери. В комнатке был низкий потолок, и капрал под ним показался себе махиной. «Ух, и вырос чертушка: ни в пень, ни в колоду!» — недовольно подумал он про себя и взглянул вперед. В углу, склонившись над столом, Суворов разглядывал карту. Рядом с ним сидел стройный, с приятным смуглым лицом молодой офицер. У служивого отлегло от сердца, — до того родным и простым показался ему полководец. И не страх, а радостное волнение охватило его.

Суворов оторвал от карты глаза и приветливо взглянул на капрала.

— А вот и он, смышленый! — радушно сказал он, кивком указывая офицеру на Иванова.

Александр Васильевич вышел из-за стола и приблизился к бравому капралу. Чисто выбритый, подтянутый, служивый и глазом не моргнул. Суворов с довольным видом оглядел его.

— Помилуй бог, силен, хват! Боязлив, трусоват?

— Стань овцой — живо волки найдутся! И еще, ваше сиятельство, так говорится в народе: смелому горох хлебать, а несмелому и редьки не видать.

— Взгляни, капитан, каков молодец! Краснословка, умная головка!

Офицер подошел к Иванову. Показывая на него, Суворов любовно сказал:

— Это господин капитан Карасев. Собрался он по делам в Измаил. Пойдешь с ним?

— Пойду! — не раздумывая, ответил капрал.

— Да ведь ты и говорить по-турецки не умеешь! — с улыбкой сказал Суворов. — Как поступишь?

— Так я ж в Измаиле буду глухонемой, а у глухонемых один язык везде — руки!

— Молодец! — похвалил Александр Васильевич капрала. — Видишь его? — показал он на офицера. — Береги его, слушай! Слово его — закон… Ну-ка, склони голову! Дай по-отцовски благословлю, на большое дело идешь. Вернешься ли, один бог знает! — Суворов построжал и перекрестил чело служивого. — Ну, в добрый час!

Капитан слегка поклонился генерал-аншефу и сказал капралу:

— Ну, братец, идем, поговорим о деле. Ночь хоть и осенняя, а для нас коротка!

Они вышли под звезды. Кругом стояла тишина. Где-то поблизости ржали кони. Капитан с капралом пошли к землянке, в которой им предстояло обдумать опасный поход в осажденную крепость.



Седьмого декабря 1790 года Суворов выслал к Бендерским воротам крепости трубача с письмом. Генерал-аншеф писал Аудузлу-Мегмет-паше:

«Сераскиру, старшинам и всему обществу. Я с войском сюда прибыл. 24 часа на размышление для сдачи — воля, первые мои выстрелы — уже неволя, штурм — смерть».

Паша ответил только на другой день, предлагая заключить на десять дней перемирие. Если русские не согласятся на предложение, то турки будут драться до последнего дыхания. Вручая ответ, турецкий парламентер при этом заносчиво передал слова гордого сераскира: «Скорее Дунай остановится в своем течении, а небо упадет на землю, чем Измаил сдастся!»

Суворов разгадал замысел турок, который заключался в стремлении выгадать время до наступления зимних туманов, и отдал распоряжение готовиться к штурму.

В решающий момент, когда оставался только один выбор, Потемкин снова заколебался. Боясь неудачи, он послал Энгельгардта с письмом, в котором предупреждал Суворова «не отваживаться на приступ, если он не совершенно уверен в успехе».

Адъютанту давно мечталось увидеть Суворова. Он трогательно распрощался с Демидовым и поскакал по зимней дороге. Николай Никитич уныло посмотрел ему вслед и позавидовал. «И Суворова увидит и, чего доброго, орденок получит!» — подумал он.

После долгого и утомительного пути Энгельгардт прибыл в лагерь под Измаилом. В ночи на водах притихшего Дуная на обширном пространстве отражались многочисленные костры. Стояла тишина. Штабного офицера поразили бодрые, оживленные лица солдат. Несмотря на прохладу, многие сидели у костров в одних чистых рубахах. При виде блестящего офицера они быстро поднимались и, смущенно опустив глаза, поясняли:

— Так что, ваше благородие, обиход свой к ночлегу справляем…

Энгельгардт впервые попал в действующие войска, и его удивил вид их; они отличались от столичных полков. Солдаты были острижены, чисты и мундиры их просты. Они чувствовали себя превосходно. Адъютанту вспомнилось, что еще совсем недавно солдаты носили косы, завивались и пудрились. Этим более всего возмущался Суворов. «Завиваться, пудриться, плесть косы — солдатское ли это дело? — горячо протестовал он. — У них камердинеров нет. На что солдату букли? Всяк должен согласиться, что полезнее голову мыть и чесать, нежели отягощать пудрою, салом, мукою, шпильками, косами. Туалет солдатский должен быть таков, что встал — и готов!»

Русские солдаты быстро оценили преимущества нового наряда: с уничтожением париков их навсегда избавили от головных болезней, от лишних и напрасных издержек для мазания пудреной головы. Они сочинили и распевали песню о солдатской прическе. Энгельгардт услышал ее неподалеку, у соседнего бивуачного костра.

Дай бог тому здоровье, кто выдумал сие,
Виват, виват, кто выдумал сие!..
Потемкинский адъютант поторопился на главную полевую квартиру. Он был полон радужных ожиданий в надежде увидеть самого Суворова и быть обласканным им. Ведь непременно обрадуется отмене штурма! В его годы и положении опасно ставить на карту свою славную репутацию!

Однако первый пыл Энгельгардта быстро прошел, когда он представился дежурному офицеру штаба. Тот без проволочки взял у гонца пакет и очень внимательно оглядел его пышный мундир с орденами. Прибывшему показалось, что по губам армейца скользнула презрительная улыбка.

Дежурный скрылся за дверью; Энгельгардт с удивлением разглядывал убогую и тесную хибару, в которой разместился суворовский штаб. Ему было непонятно, как можно ютиться в этом более чем скромном обиталище.

Он осторожно присел на скамью, боясь испачкать и помять мундир. Поминутно оправляя ордена, он с нетерпением ждал, когда командующий примет его. За стеной глухо прозвучали часы. В углу приемной дремал забрызганный грязью ординарец. Дежурный все еще не возвращался.

Между тем офицер доложил генерал-аншефу о гонце и вручил письмо Потемкина. Суворов резким движением поднял голову и насмешливо спросил:

— Кто прибыл? Фазан?[50] Фу-фу!.. Не нужен танцор, шаркун… Погоди…

Он долго вертел в руках пакет, потом с хмурым видом вскрыл его и углубился в чтение. Чело Суворова еще более омрачилось.

Что думает светлейший? Игрушка, бал, фейерверк? Нет, не быть сему! — резко вымолвил он и присел к столу. Он долго сидел над листом бумаги и думал.

Дежурный офицер молча наблюдал за ним, стараясь держаться в тени. Суворов долго безмолвствовал. Склонив на ладонь голову, он закрыл глаза и, казалось, уснул. Но Александр Васильевич не спал, в нем боролись противоречивые чувства. Сделать так, как надумал он, значит рассориться с Потемкиным. А иначе нельзя: долг перед родиной превыше всего! Он встрепенулся, взял перо и быстро написал:

«Мое намерение непременно. Два раза было российское войско у ворот Измаила, — стыдно будет, если в третий раз оно отступит, не войдя в него».

— Вручите! — сказал он дежурному, протянув ему пакет. Сего фазана не могу видеть. Ныне — военный совет!..

Энгельгардту объяснили:

Его сиятельство граф Суворов весьма заняты и сожалеют, что не могут принять лично. Впрочем, вот его ответ. Просьба доставить его светлости князю Потемкину…

Обескураженный учтивым ответом дежурного офицера, Энгельгардт понял, что все его надежды на внимание погибли, и он, не медля более, выбыл из полевой ставки Суворова.



Солдат Сидоров лежал в секрете в камышах на берегу Дуная. С темного звездного неба лилась прохлада, с речного простора подувал ветерок, и черные воды величаво разлились в тишине. Глядя на них, служивый вспомнил иную реку — Каму, суровую, в зеленых берегах, и синюю в летние полдни.

«У нас на Каме зима, стужа. Небось все укрылось под лебяжьим одеялом!» — со щемящей тоской подумал он, и перед ним ярко встал милый край: уральские увалы, хмурые хвойные леса и гремящие горные ручьи. Ничего нет краше родного края! Глядя на синие звезды, часовой размечтался. Вот ковш Большой Медведицы низко склонился над Дунаем и готов зачерпнуть с зеркальных вод пригоршню золотого проса, рассыпанного с неба Млечным Путем. Рядом, словно старец, припал к воде столетний вяз с седыми гибкими ветвями. В омуте блеснула большая рыба. Нет, это не рыба!

— Стой, кто плывет? — вскинув кремневку, окрикнул часовой.

Ныряя, тихо плескаясь, по реке плыли две головы рядом, пробираясь к берегу. Следом за ними торопилась юркая утлая лодка. Как тени, скользили пловцы. Ветерок донес приглушенный турецкий говорок. Сидоров снова закричал:

— Стой, басурмане, стрелять буду!

В ответ на окрик с лодки раздались выстрелы. Пули чмокнули по тугой дунайской волне подле плывущих голов. Солдат не выжидал, ударил по преследующим из кремневки. Турки всполошились, закричали, взбурлили веслом воду, и челн стало сносить в сторону, в кромешную тьму.

У русского берега, шатаясь, в камышах поднялся лишь один. Сгибаясь, он волочил по воде расслабленное тело товарища. Беглецы выбрались на сухую кромку. На выстрел прибежали с заставы, и снова вспыхнула перестрелка.

Сидоров поспешил к беглецам. Широкоплечий, коренастый перебежчик, одетый в широкие турецкие шаровары и синий жилет, склонившись над товарищем, тормошил его. Солдат услышал стон и родные русские слова:

— Оставьте, ваше благородие, поспешите! Там ждут. Дорога минутка!

«Свои! Откуда бог принес?» — быстро сообразил часовой и для порядка окрикнул:

— Кто такие? Пропуск?

— Россия! — энергично ответил коренастый. — Ну-ка, иди сюда, братец! Кликни своих, помочь надо. У самого берега пуля настигла. Мне спешить надо…

С поста прибежали с факелами и осветили бледное лицо лежащего на земле. Он потянулся, открыл глаза:

— Свои… Братцы… Умираю…

— Иванов, да это ты! — вдруг отчаянно выкрикнул часовой и опустился возле раненого на колени. — Ишь ты, где довелось встретиться!

Капрал понатужился, пытаясь приподняться.

— Пермяк, Сидоров… ты… Приподними, братец, дай взглянуть на вас! Ох-х! — Он глубоко вздохнул и жалобно улыбнулся: — Вишь, где смерть настигла…

Капрал перевел дух и глазами указал на грудь.

— Тут ладанка. Достань ее… Там уральская землица. Оттуда на сердце положи!

— Да ты что, никак и впрямь умирать собрался! — попробовал ободрить товарища солдат.

— Не собирался, да, чую, не отпустит! — тихо ответил капрал. — Слышу, вот она тут, за плечами, стоит, моя смертушка… А там в ладанке еще и рубль, даренный самим Александром Васильевичем, так вы его… храните… Святая память…

Капрал ослабел, закрыл глаза.

— Эх, Иванов, Иванов, как же ты! — огорченно вздохнул солдат.

Умирающий не отозвался. Он потянулся, вздохнул, и глубокая тишина сковала солдат.

— Упокой, господи, душу воина! — истово перекрестились солдаты. — Надо почтить тело…

Сидоров вырыл могилу. Старого капрала уложили в последнее прибежище, а на сердце ему присыпали из ладанки уральской землицы. Пригоршню ее солдат поднес к лицу и жадно вдохнул ее терпкий запах.

— Эх, хороша! Сочна, мягка, плодовита! Видать, до отказа мужицким потом полита. Прильни, родная, к верному сердцу, прими его последнее тепло и силушку! Веселее ему будет лежать укрытому этой маленькой, да горячей горсточкой. Русскому сердцу мало надо тепла — оно само горячее и доброе! — тихо сказал солдат и низко склонил голову, а по изрезанной морщинами и обветренной чужими ветрами щеке катилась непрошеная слеза…

В этот час Александр Васильевич Суворов принял капитана Карасева. Он молча выслушал донесение.

— Так, так… Молодец солдат… Дознался, где слабее всего… Иванов пятый! Помилуй бог, подать сюда храбреца!

— Его нет больше, ваше сиятельство! — тихо сказал капитан, и руки его задрожали.

Суворов замолчал. Строгий и безмолвный, он стоял с минуту с потемневшими глазами.

— Вот истинный сын отечества… Спасибо…

Полководец устало опустился на скамью и задумался. Капитан тихо вышел из горницы…



Суворов тщательно изучил расположение крепости и данные разведки. В последние дни он под огнем врага совершал длительные поездки на рекогносцировку, проверяя все на месте. Заметив назойливого старика, разъезжавшего на казачьей лошаденке перед крепостью, турки пытались его обстреливать. Суворов со смешком поглядывал на сопровождавшего ординарца, который поминутно «кланялся».

— Уедемте подальше, ваше сиятельство, не ровен час! — просил ординарец.

— Что ты, помилуй бог! — спокойно отвечал генерал-аншеф. Ведай, не всякая пуля по кости, глядишь — иная в кусты. Пуля — дура, штык — молодец!

Понемногу выстрелы прекратились. Александр Васильевич улыбнулся.

— Ишь, кончили! Решили басурмане, не стоит палить по старичку. Галанты, помилуй бог!

До позднего вечера он пробыл на берегу Дуная. Стало ясно, что ожидаемые трудности далеко превосходят все предположения, имевшиеся на этот счет. С приходом суворовских полков русская армия состояла из тридцати тысяч воинов. Значительную часть составляли казаки, непривычные к пешему бою. Не хватало пушек и снарядов. И все-таки вопрос был решен. Предстояло установить, откуда направить главный удар.

«Капитан прав! — одобрил Суворов. — На Дунае турки не ждут удара, и укрепления посему менее значительны. Сюда и бить!»

В голове его созрел простой и ясный план. Предстояло вынудить турок рассеять свои силы по всему крепостному валу. Для этого надлежало направить колонны для равномерной атаки по всему фронту. Турки именно этого и ждали.

«Ждите! Это нам и надо!» — улыбнулся тайной мысли Суворов.

9 декабря в тесной хибаре командующего состоялся военный совет. В густой тьме, освещая дорогу факелами, к домику подъезжали генералы. Они неторопливо проходили в тесную горницу и молчаливо устраивались за столом. Подошли генерал-поручики Самойлов и Потемкин — дальний родственник светлейшего, появилисьбригадиры Орлов, Вестфален и Платов. С усталым видом к столу проковылял Рибас. И вот наконец появился генерал-майор Кутузов. При виде его Суворов просиял.

Генерал-аншеф в полной парадной форме и при орденах стоял у стола. Держался он прямо, бодро, каждого встречал пытливым взглядом и на поклоны входивших отвечал учтиво.

Дверь плотно закрыли. В комнатке стало тесно, душно. На круглом лице Платова выступил пот. Он молча сидел в углу, влюбленно поглядывая на Суворова. Лихой наездник и рубака, он был скор на руку, но терялся в обществе и вовсе становился беспомощным, когда приходилось вести речь.

Суворов обежал взором генералов и прямо приступил к делу.

— Господа, два раза русские подходили к Измаилу, — ровным, твердым голосом сказал он, — и два раза отступали; теперь, в третий раз, остается нам либо взять город, либо умереть. Правда, что затруднения велики: крепость сильна, гарнизон — целая армия, но ничто не устоит против русского оружия. Мы сильны и уверены в себе… Я решился овладеть этой крепостью или погибнуть под ее стенами! — Он поднял голову и в упор спросил: — Господа, ваше мнение?

Платов был младше всех, и ему первому приходилось высказать свое мнение. Атаман прокашлялся и сказал резко и внушительно:

— Штурм!

Генералы переглянулись и один за другим повторили:

— Штурм!

— Благодарю, господа! — спокойно сказал Суворов и предложил: — Прошу ознакомиться с диспозицией и быть готовыми.

Намечалось разбить атакующих на три отряда, по три колонны в каждом. Начальники колонн и отрядов получили свое направление. Впереди шли стрелки, обстреливая турок, за ними — саперы с шанцевым инструментом, потом батальоны с фашинами и лестницами. Позади — резерв из двух батальонов. Каждый хорошо понял, что предстояло делать, но самое решающее знал только Суворов. Никому он не сказал о береговых крепостных стенах Измаила. Расставаясь, он перецеловал всех и взволнованно напутствовал:

— Один день — богу молиться, другой — учиться, в третий — боже господи! — в знатные попадем: славная смерть или победа!..



Весь день 10 декабря неумолчно грохотала канонада. Шестьсот орудий из русских батарей били по крепости. Прислушиваясь к их грому, солдат Сидоров ликовал:

— Слушай, соколы, ай, любо! Слышишь, как наша уральская бабушка Терентьевна ревет? Гляди, в какую ярость пришла! — озаряясь радостью, показывал он на гаубицу, извергавшую огонь. — Ах ты, моя любушка-голубушка!..

День стоял серенький, скучный, от орудийных залпов дрожала земля, поднимались столбы пыли. Над Измаилом курчавились дымки: турецкая артиллерия ожесточенно отвечала. В русском бивуаке то тут, то там вздымались к хмурому небу вихри черной земли, разбитые бревна, хворост, обломки повозок. Сидоров недовольно покрутил головой.

— Это их турецкая султанша рыкает: что ни гостинец, то пятнадцать пудов! Крепко плюется, паршивая. Прижимайся к земле, братцы!

Солдаты стойко переносили обстрел. На душе Сидорова было озорное, бодрящее чувство, с каждым залпом росла уверенность в своих силах. Во всем своем крепко сбитом теле он ощущал желание размяться, лихо схватиться с врагом. Солдаты с лицами, запорошенными землей, подшучивали друг над другом, делились вестями.

— А про то слышали, земляки, в крепости засел брательник крымского хана Каплан-Гирей, а при нем шесть сыновей, один другого ловчее? — сказал конопатый солдат.

— Вот то-то и любо! Не с сопляками драться, а с богатырями! — откликнулся Сидоров. — Ну и будет им конец!

— Слышали, земляки, что батюшка Суворов сераскиру молвил: в двадцать четыре часа ставь белый флаг? Не поставишь — пеняй, басурман, на себя: крепости — разрушение, а вам всем — уничтожение!

— Откуда ты только все знаешь? — добродушно проворчал Сидоров.

— Мы-то все ведаем, — ответил конопатый солдат. — Известно, мы из Шуи, а шуяне беса в солдаты продали. Наш плут хоть кого впряжет в хомут, вот и заставил вертячего беса служить да вести носить.

— Балагур-солдат! — отозвался Сидоров и вздохнул, взглянув на широкую реку. — Эх, Дунай Иванович, голубой да золотой. По Волге долго плыть, а ты широк, да перемахнуть надо!.. Не закурить ли нам, служивые? — Пермяк добыл кисет, набил трубочку крепким табаком, прикурил. Крутые витки дыма потянулись над ложементом. Трубка заходила по рукам.

— А что я вам, братцы, расскажу! — размеренно-спокойным тоном начал Сидоров, но тут раздался волевой голос капрала:

— Брось дымить! Гляди, сам батюшка Суворов к нам жалует!

И впрямь, издалека донеслась команда, впереди быстро строились, выпрямлялись в линию полки. Вдоль фрунта медленно шел Суворов с немногочисленной свитой. Генерал-аншеф был в темно-синем мундире со звездой и при шпаге. Он часто останавливался и пытливо всматривался в лица солдат. Сидоров молодецки выпятил грудь, застыл, пожирая глазами полководца. Рядом расположился Фанагорийский полк, и фанагорийцы с великим подъемом подхватили налетевшее «ура». Помолодевший, посвежевший Суворов задорно шутил. Пермяк слышал, как он запросто здоровался с ветеранами, слегка подтрунивал и ободрял молодых солдат.

— Егоров, ты опять тут! — весело вскричал Александр Васильевич, встречаясь взором со старым воином. — Помилуй бог, был при Козлудже, при Кинбурне сражался, под Очаковом дрался, при Фокшанах опять вместе врага били и при Рымнике супостату морду искровянили, а ныне под Измаилом снова здорово!

— Что ж поделать, Александр Васильевич, когда мы с тобой два сапога пара. Куда ты, туда и я. Без нас и войско не войско! — с дружелюбным смешком отозвался седоусый ветеран. Суворов и все солдаты засмеялись.

Генерал-аншеф прошел несколько шагов и увидел пермяка, любовно глядевшего ему в лицо.

— Помилуй бог, сколь много ныне знакомых на каждом шагу! — вскричал он. — Здорово, Сидоров! Слушай, пермяк, ты не лживка и не ленивка, а скажи-ка ты по чести: доберешься до Измаила?

— С нами правда и Суворов! Всю землю пройдем, а свое найдем! — уверенно и задорно ответил солдат.

— Ох, врешь, пермяк — соленые уши! — пошутил Суворов. — Насквозь вижу тебя. Ты и без меня доберешься и от врагов отобьешься!

— Уж коли на то пошло, от солдатской души скажу, Александр Васильевич: били и бить будем!

— Помилуй бог, молодец, не зевай! В добрый час! — Суворов дружески подмигнул Сидорову и пошел дальше.

Солдат вдруг заморгал глазами, на ресницах блеснули слезы. Он с досадой незаметно смахнул их и счастливо поглядел на товарищей:

— Гляди, милые, все упомнил: и как звать и что пермский! Эх, Александра Васильевич, Александра Васильевич, одной веревочкой нас судьба связала; не томись, за честь нашу постоим…

Медленно шла ночь, темная, долгая и холодная, но никто не спал. Солдаты тихо переговаривались. И каждый вспоминал родину, близких, и у всех нашлось доброе, ласковое слово для товарища. Ждали ракеты, и каждый шорох настораживал.

Один за другим погасли костры. Настала тишина.

«Теперь недолго до рассвета, — с грустью подумал Сидоров. — Огни притушены, и турки думают, что мы спим, а русские солдаты не заснули, ждут. Эх, други, свидимся ли после похода? Чую, отпразднуем…»

Утих ветер, Дунай не шелохнется.

Суворов вернулся в свою палатку и прилег на охапке сена. Он ушел в себя, сосредоточился. Глубокие морщины пробороздили чело. Неподалеку на походном столике лежало нераспечатанным письмо австрийского императора. За порогом покашливал и ворчал на кого-то денщик Прошка. В обозе пронзительно прокричал петух. Суворов открыл глаза, отбросил старую шинель, которой покрывался, взглянул на старинный брегет: было без пяти минут три.

«Скоро подниматься!» — подумал он и, привстав на постели, прислушался. После целого дня канонады тишина казалась особенно глубокой. Тягостно тянулось время. Он пролежал еще с полчаса и быстро вскочил.

— Прошка! — позвал он денщика.

Умывшись холодной водой, освежив под струей голову, Суворов быстро надел свежее белье, натянул шерстяную фуфайку и обрядился в мундир. Он вышел из палатки при всех орденах и регалиях, легко сел на дончака и рысцой тронулся по дороге. За ним поспешили штабные.

В густой тьме весь лагерь бесшумно двигался. Батальоны строились в ряды, по дорогам неслышно катились пушки и обозные фуры. Во всем чувствовался слаженный ритм. Суворов подъехал к войску, шедшему на марше к исходному положению. Изредка среди полной тишины вырывалась крылатая фраза, раздавался искренний смех: Суворов, по обыкновению, подбадривал солдат острым словом…

Войско построилось в ста саженях от крепости. Полководец въехал на холм, расположенный против Бендерских ворот. Его темный силуэт виднелся среди равнины. Взвилась третья ракета, и одновременно с этим крепость опоясалась огнем. Турки знали от перебежчиков о штурме и встретили штурмующих залпами артиллерии. Заговорили и русские батареи. В секунды, когда стихал гром батарей, слышался треск барабанов и доносились звуки горна. Небо заволокло бегущими облаками, и над Дунаем потянулся легкий седой туман. Сидоров, вместе с товарищами, стремительным махом бежал к широкому рву. Там уже слышался треск фашинника и шум передвигаемых лестниц. Впереди стреляли русские стрелки, облегчая наступающим колоннам путь. Над головами солдат с визгом проносились ядра.

— У-р-ра! — во всю мочь закричал Сидоров и, на мгновение оглянувшись, увидел на холме полководца, размахивавшего треуголкой. Солдату показалось, что Суворов ободряет его. Увлеченный общим подъемом, он с криком перебежал по хрупкому фашиннику ров и устремился к валу. Помогая штыком, он полез вверх. Над ним молниями сверкали линии вспыхивающих залпов. По скату падали сверженные. Раскаты «ура» смешались с пронзительными криками «алла». Земля и вал вздрагивали от орудийной канонады, пороховой дым клубился над равниной.

Впереди Сидорова, размахивая шпагой, по откосу взбирался капитан Карасев. Он первым оказался на гребне и закричал с бастиона со страстной силой:

— Сюда, соколики, сюда! Грудью, братцы! В штыки, в бой! Прикладом бей! Ур-ра!

Откуда-то из укрытия выбежала турчанка с котлом кипящей смолы. Она выла от злости, в ярости подняла чугун, чтобы опрокинуть вниз, но Сидоров не ждал, размахнулся и саданул прикладом по чертову вареву. Раскаленная смола, шипя, опрокинулась женщине на ноги. Турчанка с истошным криком завертелась на месте. В следующее мгновение солдат уже забыл о ней: охваченный страшным гневом, он ворвался в месиво сплетенных в свалке человеческих тел. Никто здесь не ждал пощады. Турки рубились ятаганами, резали кинжалами, но русские штыки неумолимо сверкали тут и там.

«Ну и черти, ловки и храбры! Отчаянные! — одобрил противника в пылу схватки Сидоров и взглянул вправо. — Казакам, казакам лихо!» — подумал он, весь загорелся и с ружьем наперевес устремился на выручку.

Турки отчаянно набрасывались на казаков; с остервенением они рубили тонкие пики, направленные на них. Обильно поливая кровью сырой вал, сотнями падали под ятаганами лихие сыны тихого Дона…

Гонимый ветром, с Дуная на крепость тянулся туман. Космы его поминутно закрывали штурмующих и не давали возможности хорошо видеть то, что происходило на бастионах. Занимался скудный рассвет. Серые стены и валы Измаила сливались с пепельным цветом неба. Только по вспышкам огня можно было догадываться о ходе схватки. Бледный, ссутулившийся, Суворов пристально смотрел в подзорную трубу:

— Помилуй бог, началось… Так, так…

Куржавый дончак переступал копытами, косился на штабных.

— Вот и первый гонец, ваше сиятельство! — оживленно сказал адъютант, указывая на скачущего ординарца.

— Что? Сюда! — взмахнул треуголкой Суворов.

Запыхавшийся ординарец легким галопом поспешил к полководцу.

— Ну что, как? — впился в него глазами Суворов.

— Ваше сиятельство, вторая колонна взошла на вал.

— Поторопить первую и третью. Что генерал Кутузов?

— Не слышно.

— Так, так! — Полководец вновь взялся за подзорную трубу, но колеблющиеся седые космы снова наплыли на стены. — Проклятый туман! — огорченно обронил он.

Время проходило в большом душевном напряжении. От Кутузова все еще не было донесений. Между тем именно в этот час тот находился в затруднительном положении. Русские батальоны прорвались через все препятствия, прошли под огнем сквозь сверкающие ятаганы янычар и устремились на главный редут. Но тут спаги, предводительствуемые Каплан-Гиреем, братом крымского хана, и полк телохранителей сераскира зашли им в тыл и стали рубиться.

Солдат Сидоров понимал, что настала решительная минута. На его глазах ранили начальника колонны Безбородко. Пулей навылет в грудь был убит командир полка. Молодой священник с крестом в руке взбежал на разбитый бруствер и крикнул:

— За мной, братцы! За нами русская земля!

Синий дым клубился кругом, разносились стоны, но роты воинов шли напролом. Не помня себя, Сидоров с ожесточением бил прикладом, колол штыком. Не будь оружия, в азарте он мог бы схватиться с врагом зубами. Его обозлили спаги, которые обреченно лезли на рожон. Где-то рядом в пороховом дыму слышался голос священника:

— Порадейте, братцы!..

Тем временем к Суворову подскакал адъютант Кутузова. Пыльный, потный и взволнованный, он отрывисто доложил:

— Ваше сиятельство, дальше нет сил наступать… Подкрепления…

Суворов вскинул голову и сурово сказал офицеру:

— Передайте генералу нет отступления. Жалую его комендантом Измаила…

Из-за окоема поднималось солнце, первые лучи его багрово озарили дымы пожарищ, которые начались в крепости. В эти минуты шла резня на улицах города. Каплан-Гирей с сыновьями, окруженный русскими воинами, бился до последнего. Пали сыновья, под штыковым ударом, обливаясь кровью, повалился и сам Каплан-Гирей в грязную канаву. Турки засели в горевших «ханах»[51] и отстреливались, но солдаты сметали все на пути. По узким улицам метались тысячи коней, выпущенных из конюшен, и вносили еще большее смятение. Над городом все ярче разгоралось зарево…

На площадях и улицах валялись трупы, кровь мешалась с пылью. Пылающие «ханы» осыпали бойцов искрами. Только в сумерки смолкли крики и воцарилась тишина. Всего один человек ушел из поверженной крепости: он упал в реку, ухватился за бревно и поплыл от Измаила. От него и узнали в Стамбуле о позоре турецкой армии.

7

В то время как Суворов со всем усердием опытного полководца подготовлял войска к штурму, забавы и пиры в ставке не прекращались, хотя теперь Демидов часто ловил тревогу в глазах Потемкина. Нередко в шумный час командующий удалялся в кабинет, где валился на излюбленный широкий диван и в задумчивости грыз ногти. Демидов молча наблюдал за князем. Иногда за окном раздавался конский топот, Потемкин тогда настораживался, быстро поднимался, подходил к окну и долго всматривался в тьму.

Десятого декабря Потемкиным овладела гнетущая меланхолия. В халате и в туфлях на босу ногу он валялся на диване и не показывался в штабе. Вызвав к себе адъютанта, он долго испытующе смотрел на него.

— Демидов, какие вести из-под Измаила? — глухо спросил он. — Возьмут ли? Все говорят, крепость неприступна!

— Но ведь там Суворов! — вырвалось с искренним восхищением у адъютанта. — А там, где Суворов, непременно победа!

Потемкин вскочил, его глаз готов был пронзить Демидова.

— Ты излишне уверен! — гневно выкрикнул он. — Все обольщены его счастьем: «Суворов непобедим! Суворов велик! Он возьмет Измаил!» Откуда сии толки? Скажи мне, Демидов, по совести: ты веришь в его непобедимость?

— Ваша светлость, каждый солдат считает его таким, — уверенно ответил адъютант.

— И ты вместе с ними, — сумрачно сказал Потемкин. — Ступай, оставь меня одного! Я должен за всех вас один решать. «Суворов, Суворов»! Ступай, ступай! — закончил он раздраженно, подошел к дивану и улегся.

Демидов вышел из кабинета. В покоях, где еще недавно шло веселье, стало темно; слуги гасили последние свечи. В воздухе все еще носился еле уловимый запах тонких духов. Николай Никитич неслышно выбрался во двор. Весь мир казался ему погруженным в густой, непроницаемый мрак и тишину. Дул слабый ветер, декабрьская ночь была прохладна. У коновязей ржали кони дежурных ординарцев. В темноте чей-то сочный голос задушевно сказал:

— Наш батюшка Суворов непременно укротит турка! Он такой, добр к солдату. Отец!

Второй голос с грустью отозвался:

— Гляди-ка, ночь-то какая! Тихо, и звезды благостны, а там, на Дунае, сейчас, поди, вот-вот польется кровь.

Заслышав шаги офицера, говорившие замолчали. Демидов безмолвно прошел мимо них и направился к себе на квартиру.

Утром 11 декабря, когда в низинах еще клубился туман, в ставку главнокомандующего на взмыленной лошади прискакал курьер и вручил Потемкину пакет. Светлейший вскрыл его и протянул бумагу Демидову:

— Читай неторопливо!

Адъютант стал читать донесение Суворова, и огромная радость мгновенно жаром наполнила его душу.

«Не бывало крепости крепче, — писал Суворов, — не бывало обороны отчаяннее обороны Измаила, но Измаил взят, — поздравляю, ваша светлость!»

Потемкин выхватил из рук адъютанта донесение и взволнованно зашагал по комнате.

— Гонца, немедленно гонца с радостной вестью в Санкт-Петербург! Попова ко мне!..

Между тем в штабе офицеры окружили прибывшего курьера и жадно слушали вести об измаильском штурме. И чем больше он рассказывал о подвиге, тем сильнее разгорались глаза у слушателей. Демидов поразился: никто не ревновал Суворова к его славе. Все проникнуты были обожанием к нему. Стало известно, что в Измаиле русские войска овладели огромной добычей. Между прочим, им достались десять тысяч отборных коней. Офицеры тщательно выбрали из этого табуна редчайшего арабского скакуна, обрядили его в драгоценную сбрую и подвели в дар полководцу.

Однако Суворов, как всегда, отказался от подарка. Он поблагодарил офицеров за внимание и простодушно сказал им:

— Донской конь привез меня сюда, на нем же я отсюда и уеду! — потом подумал и, улыбаясь, добавил: — Я и без того буду награжден государыней превыше заслуг!

— Суворов заслужил это, — восторженно сказал курьеру Демидов.

Прибывший офицер, забрызганный дорожной грязью, усталый, неприязненно посмотрел на блестящего адъютанта и с усмешкой сказал:

— Вы так думаете? Боюсь, что есть люди, желающие посягнуть на его славу!

— Не может этого быть! — протестующе выкрикнул Демидов и, угадывая намек курьера, наивно подумал: «Светлейший хоть и ревнив к чужой славе, но прекрасно видит, что Суворов — главный герой измаильского штурма и обойти его сейчас никак нельзя!»

— Все может быть! — раздумчиво ответил курьер и отвернулся от Демидова.

Николай Никитич вскоре убедился, что измаильский офицер был прав. В ближайшие дни Суворов известил Потемкина о том, что прибудет с рапортом в ставку. Всеми ожидалась торжественная встреча, но светлейший и намека не давал на это. Адъютанты князя приуныли, чувствуя всю неловкость положения. Много раз Демидов в разговоре об Измаиле просительно смотрел в глаза Потемкину.

— Ты что-то хочешь сказать, Демидов, да про себя таишь? — раздраженно спросил наконец светлейший.

— Мечтаю хоть глазком посмотреть на Суворова. Ваша светлость, пошлите ему навстречу! — смущенно попросил адъютант.

— Ты что же, хочешь приятное сделать своему кумиру? — участливо спросил Потемкин.

— Он достоин того, ваша светлость! — отважно сказал Демидов.

Злой огонек вдруг сверкнул с необыкновенной силой в глазу Потемкина.

— Не будет сего, чтобы я унизился! — сердито крикнул светлейший. — И здесь встретим! — Он оглядел Демидова гневным взглядом и замкнулся в себе…

Между тем Бендеры были полны оживления. Пронесся слух о том, что Суворов прибывает в ставку, и на улицах в ожидании измаильского героя собралось много народу. Среди толпы были и потемкинские свитские офицеры, которые, несмотря на недовольство светлейшего, не могли устоять перед соблазном. Один Демидов пребывал в штабе на дежурстве, томясь нетерпением.

«Неужели мне доведется увидеть Суворова?» — взволнованно подумал адъютант, и сердце его наполнилось хорошим, теплым чувством. Хоть он и был всегда признателен Потемкину за его покровительство и доброе отношение, но сейчас Демидова охватило общее патриотическое чувство.

«Такими людьми сильна наша Россия!» — с гордостью думал он, следя тревожным взглядом за князем, который большими шагами расхаживал по комнате.

Во всей могучей фигуре Потемкина, в повороте его головы с волнистыми темно-русыми волосами было много привлекательного. «Сколько нежных женских рук ласкало эту умную голову!» — с завистью подумал молодой адъютант.

Однако князь был мрачен. Долго и безмолвно он расхаживал по комнате. Полное лицо его постепенно разрумянилось…

В это время на улице раздались крики. Они возникли где-то далеко и с каждым мгновением нарастали. Как шум прибоя, человеческие голоса катились к ставке.

Демидов подбежал к окну, сердце у него дрогнуло. По улице, среди толп народа, катилась тележка, запряженная одноконь. Седоусый высокий солдат на облучке правил иноходцем, а позади, на охапке соломы, покрытой простым рядном, сидел маленький, тщедушный военный, укрывшись стареньким офицерским плащом. Николай Никитич напряг все свое зрение, с любопытством разглядывая, что творится на улице. Ожидаемого блистательного кортежа за тележкой не виднелось.

«Кому же тогда так восторженно кричит народ?» — удивился адъютант и еще более поразился, когда Потемкин вдруг забеспокоился и, старательно сохраняя свою величественность, медленно выплыл на крылечко. Демидов поторопился за ним.

Тележка остановилась перед штабом, из нее легки и проворно выскочил сухонький подвижной военный с маленьким личиком. Длинные седые волосы выбивались из-под порыжевшей треуголки. Комки жидкой грязи забрызгали высокие сапоги и края плаща. Старик устремился к Потемкину.

Светлейший восторженно облобызался с прибывшим и, нежно взяв его под руку, повел в особняк.

«Суворов! — догадался Демидов, и все внутри у него затрепетало. — Так вот каков он, прославленный полководец!»

Дабы не лезть на глаза гостю, адъютант держался поодаль.

Потемкин и Суворов вошли в покои. Добродушно сияющий князь, наклонясь к Суворову, покровительственно осведомился у него:

— Чем я могу наградить ваши заслуги, граф Александр Васильевич?

Демидов увидел, как Суворов внезапно вспыхнул и горделиво поднял голову. Покровительственный тон вельможи, видимо, резнул по сердцу храброго воина. Он не стерпел обиды и раздраженно ответил Потемкину:

— Ничем, князь! Я не купец и не торговаться сюда приехал: кроме бога и государыни, меня никто наградить не может!

Ответ пришелся не по нутру светлейшему, он побледнел и отвернулся от Суворова. Медленно, тяжелой поступью главнокомандующий пошел в зал. Гость последовал за ним. Здесь, в светлом зале, Суворов вытянулся по-строевому и подал Потемкину рапорт. Князь с мрачным видом принял его. Не обмолвясь больше ни единым словом, они на виду всей свиты походили по залу, затем холодно раскланялись и разошлись.

Суворов сел в свою тележку и, запахнувшись в плащ, крикнул солдату:

— Гони!

Демидову стало не по себе. Того ли он ожидал от светлейшего? Боясь сдвинуться с места, чтобы не навлечь на себя гнев Потемкина, он стоял, опустив глаза в землю. А когда Потемкин удалился во внутренние покои, Николай Никитич выбежал на крылечко, но на дороге уже было пустынно. Вдали, в конце улицы, медленно затихал рокот толпы…

Спустя несколько дней Суворов пустился в дальнюю дорогу, в Санкт-Петербург. Демидов знал, что потемкинские курьеры давно опередили его, всюду разнося хвалебную весть о величии и талантах князя Таврического и недостойно умалчивая о подлинном герое.

Курьер из ставки вслед полководцу увозил представление о награде его за подвиг под Измаилом. Потемкин просил государыню выбить медаль в честь Суворова и отличить его чином гвардии подполковника, или генерал-адъютанта.



Извещая государыню об измаильской победе, Потемкин просил у нее разрешения прибыть в столицу. Втайне князя сильно беспокоило быстрое и неожиданное возвышение нового фаворита императрицы — Платона Зубова. Уже давно шпионы светлейшего слали одну за другой тревожные вести. В то время как он находился на юге, государыня Екатерина Алексеевна обратила свое внимание на двадцатидвухлетнего прапорщика гвардии Платона Зубова, служившего в Царском Селе.

Этот смуглый, хрупкий, небольшого роста офицерик неожиданно обнаружил большое умение и способности в овладении сердцем шестидесятилетней государыни. Он очень тонко сыграл роль влюбленного и сумел найти сообщников среди придворных императрицы. Постоянные наперсницы Екатерины — Перекусихина и Нарышкина — сумели направить ее внимание на новый предмет обожания.

Вскоре Потемкина расстроили откровенные признания его покровительницы, которая в письмах не могла скрыть своей радости от того, что для нее опять пришла весна.

«Я снова вернулась к жизни, как муха, которая уснула от холода… Я снова весела и чувствую себя хорошо!» — писала она светлейшему.

Все чаще и чаще в письмах к Потемкину она намекала на очаровательную воспитанность и лучшие качества своего «ребенка» и «маленького смугляка».

Между тем, по сообщению шпионов, этот «маленький смугляк» и «милый ребенок» быстро занял высокое положение флигель-адъютанта императрицы, не менее быстро вошел во вкус придворной жизни и стал прибирать к рукам стареющую государыню. Чтобы обезопасить себя от Потемкина, он сумел устроить своего брата, Николая Зубова, в армию, фактически сделать его соглядатаем, зорко выслеживающим все недостатки и промахи главнокомандующего Потемкина.

По всему ходу событий светлейший догадывался, что влияние его соперника отражалось на многих решениях государыни. Шпионы доносили Потемкину и о том, что прибывший в Санкт-Петербург Суворов видится с Зубовым и, весьма возможно, строит козни. Однако те же доносчики сообщали князю, что, несмотря на старания нового фаворита, государыня, предупрежденная светлейшим, приняла Суворова весьма холодно: она избегала приглашать его на дворцовые встречи, а на приемах и вовсе не замечала полководца. Все вышло, как хотелось Потемкину. Вместо ожидаемого фельдмаршальского жезла Александру Васильевичу Суворову пожаловали всего-навсего чин подполковника гвардии Преображенского полка…

Награда не щедрая за неслыханный подвиг. Подполковников гвардии имелось уже одиннадцать, и Суворов, таким образом, был самый младший из них. Горько было это сознавать прославленному полководцу!

Двадцать второго января 1791 года на свое письмо Потемкин получил от государыни весьма благосклонный ответ.

«Когда приедешь, тогда переговорим изустно обо всем, — писала Екатерина Алексеевна, — ожидаю тебя на масленицу, но в какое время бы ни приехал, увижу тебя с равным удовольствием…»

С большой пышностью Потемкин отправился в столицу. Князь ехал в раззолоченной карете, сопровождаемый огромной свитой. Демидов, привыкший к многим причудам светлейшего, на сей раз был просто подавлен величием Потемкина. Никогда так надменно не выглядел он, как в эти дни. По приказу государыни навстречу светлейшему выехал граф Безбородко, который зорко следил за тем, чтобы Потемкину всюду оказывалась достойная встреча.

Стоял теплый февраль. Пышный кортеж медленно двигался на север. Во встречных городах и селениях весь день без умолку звонили колокола. Градоправители в расшитых золотом мундирах и пышных париках встречали князя, стоя навытяжку, льстиво пожирая его глазами. Потемкин молча проезжал мимо них.

С наступлением сумерек на дорогах жгли костры и освещали путь факелами.

Светлейший был равнодушен ко всему. Взглядом он приказал адъютанту держаться поблизости, и стоило только Николаю Никитичу на минутку отлучиться, Потемкин уже спрашивал:

— Где Демидов?

Правитель канцелярии Попов, сопровождавший князя, упрашивал:

— Ваша светлость, надо дела выслушать!

Потемкин отмахивался:

— Отстань! Дела потом!..

За Харьковом теплые солнечные дни сменились метелями и морозами. Князь закутался в теплую соболью шубу и дремал. Ему изрядно наскучили торжественные встречи, приемы и колокольный звон.

Задолго до Москвы Потемкина стали встречать выехавшие навстречу вельможи первопрестольной. Под Серпуховом князь вдруг обрядился в полный парадный мундир, украшенный бриллиантовыми звездами. В Москве князя ожидала торжественная встреча. Московская знать, во главе с генерал-губернатором, в малиновых кафтанах в пышных париках, чинно ожидала светлейшего. Неподалеку были выстроены фрунтом отборные лошади, приготовленные для продолжения пути…

Потемкин, не выходя из кареты, раскланялся с блестящим обществом, и экипажи вереницей потянулись к Белокаменной…

Когда поезд князя показался у триумфальных ворот, Демидов увидел среди толпы своих московских дворовых и взволновался: выглядели они жалко и приниженно.

«Прохвост, истинный прохвост! — мысленно ругал Николай Никитич своего управителя московской конторы. — К такому дню не постарался приличия ради нарядить челядь!»

Все в нем кипело от досады, но теперь было не до этого. Пышная свита окружила карету Потемкина, и он, как сатрап, вступил в древнюю русскую столицу.

Только что князь успел занять отведенные ему покои, как приемная немедленно заполнилась чающими увидеть его. Среди них адъютант Демидов отличил седого красавца — бывшего гетмана Кирилла Разумовского. Николай Никитич поспешил уведомить о том князя. Вопреки его ожиданиям, Потемкин сбросил мундир, напялил шлафрок и мягкие ночные туфли.

— Зови! — повелел князь, выслушав Демидова.

— Ваша светлость, это невозможно, вы так сомнительно одеты! — заикнулся было адъютант.

Потемкин вскочил, запахнул полы шлафрока и пригрозил Демидову:

— Не учи! Бит будешь!

Адъютант покраснел и поспешил в приемную.

Разумовский в пышном напудренном парике, в шелковом камзоле, сияющий звездами, степенно вступил в покои Потемкина. Высокий, широкоплечий, он стоял перед князем, и благожелательная улыбка озаряла его круглое лицо. Гость сделал вид, что не замечает неряшливости Потемкина. Воздав хвалу его талантам, гетман поднялся и, учтиво раскланявшись с хозяином, хотел покинуть покои. Однако князь панибратски положил ему на плечи руки и с душевностью спросил:

— Чаю, что Кирилл Григорьевич даст бал по случаю моего приезда в первопрестольную?

Разумовский почтительно склонил голову, и в этот миг от пламени свечей в звездах гетмана серебристым дождем сверкнули алмазы.

— Будет по-вашему. Завтра прошу на бал!

Легкой походкой он вышел из зала. Потемкин презрительно посмотрел ему вслед:

— Видал, Демидов? Проглотил без горчинки!

Рано похвалился Потемкин своим успехом: на другой день ему пришлось раскаяться в этом. В своем старинном особняке, осиянном огнями хрустальных люстр, Разумовский дал званый обед. Потемкин поспешил в гости. На западе пылали отсветы вечерней зари, когда карета светлейшего подкатила к особняку гетмана. Адъютант распахнул дверь экипажа, и пышный, величественный князь Тавриды, подавляющий все и всех, вступил в чертоги Разумовского. В сопровождении адъютантов и многочисленной свиты он медленно, с великим достоинством поднимался вверх по широкой лестнице, устланной мягким ковром. Самодовольная улыбка блуждала на румяном лице Потемкина, но в это мгновение светлейший поднял глаза и кровь отхлынула от его лица.

— Демидов, что это? — указал он глазами вверх.

Адъютант устремил свой взор на площадку, утопавшую в зелени. Там в отражении зеркал высился гетман Разумовский с распростертыми объятиями в ожидании гостя.

Потемкин прикусил губы в досаде: Разумовский в отместку принимал князя в шлафроке и ночном колпаке. На мгновение светлейший задержался и сквозь зубы свирепо процедил:

— Свинопас!

Все же, сохраняя чрезвычайно приветливую улыбку, он поднялся вверх и облобызался с хозяином пира.

Демидов весь вечер не отходил от Потемкина, опасаясь вспышки его гнева. Однако князь присмирел, задумался и, пробыв за столом приличное время, отбыл домой.

Москва погрузилась в ночной мрак. Быстро несли кони мягко покачивающуюся карету. Сквозь дремоту Потемкин вымолвил:

— Отменный свинопас!

Демидов осторожно взглянул на князя и удовлетворенно подумал:

«А что, нашла коса на камень!»

Ему было приятно сознавать, что нашелся человек, у которого хватило духу отплатить князю за бестактность. Адъютант молчал, полагая, что Потемкин укачался и спит, но тот внезапно открыл глаз и с укором посмотрел на Демидова:

— Что же ты молчишь?

— Ваша светлость, не в обиду будь вам сказано: долг платежом красен! — смело сказал Демидов.

— Это справедливо! — согласился Потемкин и вдруг весело рассмеялся. — Сей хохол хитер и умен, а таких я люблю…

Князю за долгую дорогу надоели лесть и низкопоклонство. Сейчас ему и на самом деле были приятны бесстрашно высказанные подлинные чувства. Он оживился и, повеселев, крикнул:

— Живее, живее из Москвы! Скорее в Санкт-Петербург! Там предстоит сражение поважнее Измаила! — многозначительно закончил он и снова закрыл глаз, не противясь больше дремоте, овладевшей его рыхлым телом. Так и промолчал он до самого дома…

Там Потемкина давно уже поджидал фельдъегерь из Санкт-Петербурга с письмом от государыни. Он поспешно вскрыл пакет, глаз его вспыхнул от радостной вести. Екатерина Алексеевна писала:

«Когда изволишь писать: дай боже, чтоб вы меня не забыли, — то сие называется у нас писать пустошь: не токмо помню часто, но и жалею, и часто тужу, что ты не здесь, ибо без тебя я как без рук…»

Государыня не лгала, когда писала это письмо Потемкину. Она и в самом деле ждала его в столицу. Государственные дела крайне осложнились: Турция, несмотря на поражения, все еще не просила мира, Пруссия была настроена враждебно против России, из Франции шли страшные вести. Екатерине Алексеевне не с кем было посоветоваться. Платон Зубов был отменный любовник, но плохо смыслил в политических делах. Окружающие строили козни, были ленивы и не имели размаха.

В ожидании приезда Потемкина государыня нетерпеливо жаловалась придворным:

— Боже мой, как мне сейчас нужен князь!

Она жадно ловила каждый слух о Потемкине и однажды, разоткровенничавшись, спросила Захара Зотова:

— Скажи, что слышно о князе в городе? Любят ли его?

Смотря в глаза государыне, слуга откровенно признался ей:

— Князя любят один бог да вы, ваше величество!

Ответ Захара расстроил государыню, но она, сдержав себя, стала хвалить Потемкина…

Обо всем этом светлейший узнал от своих людей в тот же вечер. Вслед за фельдъегерем в Москву примчались вызванные Потемкиным его агенты из Санкт-Петербурга. Закрывшись с ними в кабинете, он узнал от них все подробности. Из доклада прибывших Потемкин понял, что он не забыт и нужен государыне. Веселый и полный энергии, он утром выбыл из Москвы.



В Санкт-Петербурге Потемкина ждала еще более пышная встреча. На много верст от столицы по Московскому шоссе с треском горели смоляные бочки, ярким пламенем освещая путь светлейшему. Фельдъегери на полном аллюре носились взад и вперед по дороге, следя за приближением Потемкина.

У заставы поезд князя Таврического ждало феерическое зрелище. Санкт-Петербург был ярко иллюминован, толпы народу наполнили улицы. Сидя в раззолоченной карете, светлейший махнул платком адъютанту. Демидов только и ждал сигнала: мгновение — и многочисленная блестящая свита окружила карету. Казалось, огромное сияющее облако, сверкающее всеми переливами радуги, спустилось на княжеский поезд. Кругом рысили всадники в разноцветных роскошных мундирах — гусары, латники, казаки, черкесы и гайдуки. Впереди экипажа побежали скороходы в красных кафтанах и понеслись попарно вслед за огромным арапом, несшим длинную золотую булаву. Раздались крики:

— Пади! Пади!

На верхах Петропавловской крепости вдруг раскатился громовой пушечный выстрел. Толпы народу заколыхались, как море в бурю. Между живыми человеческими стенами показался пышный кортеж: Потемкин вступил в столицу.

Царица с нетерпением ждала старого фаворита. Зимний сверкал бесчисленными огнями, лучшие покои в Эрмитаже были подготовлены по указу самой государыни и ждали князя.

Карета остановилась у главного дворцового подъезда. Поддерживаемый адъютантом, Потемкин показался в подъезде. Медленно переступая, блистательный князь Тавриды величественно прошел между рядами придворной знати, живой стеной протянувшимися от подъезда до отведенных Потемкину покоев.

За князем двигалась свита, наряженная в парадную форму. Но всех и все затмевал Потемкин…

В этот же вечер государыня первой пожаловала к нему. Милости одна за другой посыпались на князя. Императрица наградила его за взятие Измаила фельдмаршальским мундиром, обшитым бриллиантами. Мундир этот стоил двести тысяч рублей. Сенату императрица приказала написать особую грамоту с описанием заслуг светлейшего. В Царском Селе приступили к сооружению обелиска в честь победы Потемкина.

О Суворове в эти дни никто не вспомнил. Расстроенный незаслуженным оскорблением, он проводил время в одиночестве, нигде не показываясь.

Николай Никитич с нетерпением ожидал, когда окончится торжественная встреча. Как только ему удалось вырваться, он поспешил на Мойку, в дедовский особняк. Все бушевало в нем. Озлобленный, с опустошенным кошельком, он ворвался в неурочный час в свою санкт-петербургскую контору. Управитель Данилов со своей дородной супругой сидели за столом, насыщаясь обильной трапезой. При неожиданном появлении в горнице Николая Никитича он поперхнулся.

— Хозя-и-и-н! — откашливаясь, изумленно произнес он.

Демидов не дал опомниться управителю. Он подбежал к нему, без предисловий выволок из-за стола и, схватив за бороду, стал озлобленно дергать и выговаривать:

— Так вот как ты, холопья душа, вздумал над хозяином измываться! На копейки посадил и думаешь, гвардии офицеру сие пристало!

— Батюшка, выслушай! — взмолился Данилов и попытался улизнуть от расправы, но возмужавший Николай Никитич с большой силой сгреб его за шиворот и поставил перед собой.

— Говори, варвар, почему задерживал деньги и слал такие крохи, чем в большой срам меня поставил?

— Батюшка, Николай Никитич, да нешто я хозяин ваших капиталов? Опекуны всему кладут предел! Да и доходишки все ушли на ваши забавы! — пытался оправдаться Данилов.

— Врешь, каналья! — заорал Демидов. — Заводы на полном ходу: день и ночь плавят железо, и вдруг нет денег! — Он ожесточенно потряс управителя.

Данилов уловил минутку и вырвался, юркнув под руку хозяина.

— Дарья! — обиженно закричал он жене. — Тащи книги! Пусть господин сам узрит, куда ушли-укатились рублики!

Пыхтя и охая, перепуганная жена выбралась из-за стола и, подплыв к конторке, вытащила толстые шнуровые книги. Не успела она и шагу сделать со своей ношей, как Демидов орлом налетел на бабу, выбил из рук гроссбухи и стал топтать их.

— Караул, убивают! — заголосила баба.

— Молчи! Давай, сатана, деньги, а то худо будет! — пригрозил Демидов. Вся кровь ходуном ходила в нем. Распаленный гневом, он с кулаками пошел на Данилова. Выпучив от страха глаза, управитель торопливо полез в боковой карман камзола.

— Все тут, что приберег на черный день! Мое кровное… Берите, господин! Ох, господи! — взмолился он и трусливо протянул Демидову пачку ассигнаций.

Адъютант схватил их и, все еще ругаясь, выбежал из конторы:

— Хапуга! Вор! Его кровные — кто поверит сему? Мои же холопы на заводах старались для меня, хозяина!

Он выбежал в людскую и озорно закричал:

— Фамильную карету мне!

Словно ветром вымело слуг во двор. Демидов подбежал к венецианскому окну. С крыши, сверкая, падала звонкая капель. Пригревало солнце. На озаренную площадку вынеслись рысистые кони, запряженные в карету.

Николай Никитич поторопился во двор. Однако на крыльце он неожиданно что-то вспомнил и вернулся.

— Дядьку Филатку ко мне! Где запропастился, сукин кот? — закричал он подобревшим голосом.

Перепуганный насмерть Данилов, вытирая холодный пот, печально ответил:

— Нету Филатки, господин. С того времени нету Упокой, господи его грешную душу в царствии небесном…

— Отчего поторопился нерадивый дьячок на тот свет?

— И, батюшка, не с добра в петлю полез. Как узнал, что каторгой пахнет, то и порешил себя с досады!

— Дурак! — отрезал Демидов. — Разве жить надоело? Гляди, как хорошо и радостно дышится!

А на самом деле Демидову вдруг стало непонятно тоскливо: ушел из жизни Филатка, верный раб, и с его смертью отлетела юность.

И на сей раз, однако, не раскаялся Николай Никитич в своей подлости. Он спустился с крыльца, неторопливо уселся в карету и крикнул кучеру:

— В Семеновский полк!

Мысли перебежали к Свистунову.

«Как он теперь живет? Поди, по-прежнему повесничает!» — с волнением вспомнил он друга-однополчанина.

Демидов покосился на зеркало, которое блестело в карете. В нем отразился румяный, статный гвардеец. Широкоплеч, крепок, и на пухлой губе пробиваются черные усики.

«Хорош! — похвалил он себя. — Вот удивится Свистунов! Ах, друг мой…»

Мимо кареты мелькали знакомые улицы. Легко покачиваясь, Николай Никитич понемногу успокоился, а нащупав пухлою пачку ассигнации, и совсем повеселел.

«Ну, держись, братец! Непременно загуляем и в „Красный кабачок“ завернем!..»

Однако Демидову не довелось увидеться со Свистуновым: квартира поручика была занята незнакомым офицером.

— А где же гвардии поручик Свистунов? — разочарованно справился Николай Никитич.

— Свистунов? Хватились, батенька! — удивленно поднял плечи семеновец. — Да его из Санкт-Петербурга по высочайшему повелению выслали в собственное имение. В Орловщину!

— Жаль! Что за прегрешения?

Офицер покрутил ус, озорно улыбнулся.

— Известно, за что, за гвардейский грех! Садитесь, расскажу! — предложил он и придвинул кресло.

Демидов уютно устроился и приготовился слушать.

— Свистунов допустил неловкое волокитство, со всяким из нас бывалоэто, — начал офицер. — Однако здесь особая статья: он увлекся женою аристократа и соблазнил ее. На сей раз рогоносец-муж подвернулся решительный. Сам не отличаясь постоянством, он как-то на рассвете вернулся с попойки и в спальне своей жены застал блистательного гвардейского офицера без мундира и лосин. На ковре валялись раскиданные второпях сапоги со шпорами. Что после этого, сударь, оставалось делать? — улыбнулся в усы офицер. — Да-с!

— Замять историю! — подсказал Демидов.

— Э, батенька, так можно рассуждать только на чужой счет. Коснись сия история вас, не такой бы молебен затеяли! — весело посмотрел на Демидова семеновец. — В данном случае вышло иначе. Оскорбленный муж разбудил грешников и с укоризной обратился к поручику: «Нехорошо-с, милостивый государь, забираться в чужой дом и в чужую постель! Извольте подойти сюда! — гневно поднял он с постели господина Свистунова. — Взгляните, сударь! — указал он вниз на тротуар. — Сию минуту вы находитесь на третьем этаже. Это не высоко, но и не низко. Перед вами, господин поручик, окно, в которое вы должны немедленно уйти в том самом виде, в каком я вас застал. В противном случае, милостивый государь, вы будете жестоко высечены!..»

— Как он смел?! — вспылил Демидов. — Свистунов — столбовой дворянин!

Офицер рассмеялся.

— В таких случаях, сударь, в званиях и сословиях не разбираются! «Что миру, то и бабину сыну», — сказывается в русской пословице. Так вот-с, вельможа схватил колокольчик и предложил: «Итак, сударь, вам дается минута на размышление. Опоздаете — бесчестие совершится без пощады!» Что оставалось делать? Поручик подошел к окну и, недолго думая, совершил прыжок. В одном белье, со сломанной ногой, его подобрала на улице полиция, а в полдень весь Санкт-Петербург, сударь, уже знал о скандальном происшествии. Вслед за этим последовало высочайшее повеление Свистунову выбыть в Орловскую губернию и настрого наказано без разрешения не покидать ее пределов… Вот-с вам, сударь, история Свистунова. А жаль, превосходный был офицер!..

Семеновец вздохнул и сказал разочарованно:

— Судите, государь мой, возможно ли гвардии офицеру жить без любви? Никак не допустимо! Любовь и вино — утеха в жизни!

Демидов промолчал, учтиво попрощался и уехал с досадой на сердце.

«Ах, Свистунов, Свистунов, куда тебя занесло! Удастся ли нам когда свидеться?» — огорченно подумал он и безнадежно махнул рукой.



Хотя в апартаментах флигель-адъютанта императрицы в Зимнем дворце прочно обосновался новый фаворит Платон Зубов, государыня не забывала Потемкина. В первые дни его пребывания в столице она часто оставалась с ним с глазу на глаз, советуясь о политических делах. Потемкин при этом проявлял острый ум и огромную осведомленность. Он был в курсе всех политических событий, которые имели место в Европе. Его агенты регулярно и своевременно доставляли подробные сведения о ходе революционных событий во Франции. Сразу же по прибытии в столицу он получил книгу Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву» и, несмотря на свою лень, внимательно прочел ее.

«Велика гроза, — мрачно подумал он. — Но Россию пока она минует. Однако сие обстоятельство пригодно мне в борьбе с розовощеким юнцом Зубовым!» Он твердо решил припугнуть Екатерину тревожными фактами, чтобы сделаться для нее необходимым.

В интимной беседе Потемкин сказал и без того встревоженной государыне:

— Матушка-царица, кажись, по всем королевствам разбушевалось людское море. Когда только оно в берега войдет, господь один ведает! Боюсь, ох, и сильно боюсь, наша благодетельница, как бы сия стихия не перехлестнула к нам… Вот сия книжица, — указал он взором на: сочинение Радищева, — есть ядро, которое, попав в пороховой погреб, взорвет все кругом!

На лице императрицы изобразился ужас.

— Того не может случиться! — воскликнула она. — Сей возмутитель спокойствия нашего отослан в Илимский острог и, надо полагать, уже на пути к оному!

— Эх, дорогая голубушка наша, он-то сослан, а семена, засеянные им, могут вдруг обильно взойти! — с озабоченностью вымолвил Потемкин.

— Сие невозможно! — на своем настаивала царица.

Вперив голубой пронзительный глаз в государыню, князь укоризненно покачал головой.

— Мудрость говорит вашими устами, ваше величество. Ну, а если, матушка, невозможное да станет сбыточным? Не мыслили мы о Пугачеве, да встал он со своими мужиками да с заводскими. Ныне Радищев этот опаснее. Просвещенный разум простого человека может…

Он не договорил и многозначительно посмотрел на царицу. Екатерина умоляюще спросила:

— Что же нам делать, Гришенька?

Потемкин молчал. Он склонил голову, чело его омрачилось.

— Ваше величество, — после раздумья обратился он к императрице. — В сем деле нужна твердость. А где ее искать? Только мы, старые твои холопы, готовы на все. Подумаю, матушка, как отвести беды от государства Российского…

Царица верила в государственные способности князя, дорожила им, и сейчас, при всех своих женских слабостях и увлечении Зубовым, она отдавала должное своему старому фавориту.

— Я надеюсь на тебя, Гришенька, — сказала она ласково. — Не забуду твоего радения обо мне, бедной…

С этого дня между Потемкиным и государыней вновь установилось полное согласие. Все дни они, закрывшись на половине князя, совещались. Демидов заметил, как помолодел и подтянулся Потемкин. В эти дни на лице его лежали безмятежность, ясность и благодушие. И как было не радоваться князю, когда на него все время сыпались щедроты и милости престарелой царицы! Она пожелала иметь мраморный бюст князя. Только что скульптором Федотом Шубиным был закончен портрет императрицы, поражавший знатоков искусств тонкостью и изяществом творения художника. Федот Шубин обладал внимательным и верным глазом гения, и его умелая рука с нежною заботливостью моделировала поверхность мрамора, придавая ему желательные формы и линии. Холодный камень под его рукой превращался в живое лицо, в плавный жест и в потоки ниспадающих складок.

По просьбе Потемкина адъютант Демидов поспешил за прославленным скульптором. Шубин в эту пору почитался в моде: об его портретах говорили во всем Петербурге, поражаясь их сходству с оригиналом и тонкой красоте. Камень под его резцом становился невесомым и раскрывался дивным творением.

Демидов поехал на Пятую линию Васильевского острова, отыскал деревянный домишко, на котором значилось: «Сей дом № 176 принадлежит господину надворному советнику и академику Федоту Ивановичу Шубину». Увы, он не застал скульптора в мастерской, где среди мраморных бюстов на низкой скамеечке сидела тоненькая, с милым лицом, жена скульптора Вера Филипповна и с благоговением рассматривала работу мужа.

При появлении адъютанта она словно очнулась от сна.

— Он в Мраморном дворце, — ответила она на вопрос Демидова.

Ему не хотелось уходить из мастерской, но она поторопила его:

— Поезжайте, иначе можете не застать его!

Николай Никитич повернулся и поспешил к выезду.

В обширном дворце, только что отделанном Ринальди, Шубин устанавливал свои бюсты. Он внимательно выслушал просьбу Демидова и согласился немедленно ехать. Адъютант почтительно пропустил его вперед и усадил в саночки. Шубин прикрылся от мороза воротником. Его простое русское лицо понравилось Николаю Никитичу.

«Так вот он, прославленный ваятель!» — с любопытством рассматривая художника, подумал Демидов.

Столько интересных рассказов он слышал от матери и отца об их знакомстве за рубежом с молодым скульптором. От воспоминаний о матери на душе потеплело.

Они мчались по петербургским улицам в легких санках, в лица бил свежий ветер. Низкое северное солнце повисло в морозной сизой дымке над улицей и прохожими, сыпалась нежная морозная пыль. Над домами курчавились синие витки дыма. Кони неслись птицей среди сугробов. Миновали одетые инеем бульвары. Петербург в этот вечерний час предстал перед ними чудесным видением, весь украшенный и затканный серебром инея.

— Диво! Волшебство! — повернувшись к потемкинскому адъютанту, восторженно вымолвил Шубин и откинул воротник.

Мимо мелькали собольи и хорьковые шубы, папахи, обгоняли всадники. На лету запечатлелся взгляд русской красавицы, жгучей искрой мелькнувший из-под опушенных инеем ресниц. Как хороши и свежи здоровые лица, разрумяненные морозом! Словно скупец, Шубин жадно все схватывал и прятал в памяти.

Демидов не утерпел и прервал наблюдения художника:

— Вы меня не видели и не знаете, а в нашей семье вас обожали!

— Кто же вы? — спросил Шубин.

— Демидов, сын Никиты Акинфиевича и Александры Евтихиевны, портреты которых вы изволили высечь из мрамора.

Глаза Шубина озарились внутренним светом.

— Счастливое было время! — со вздохом сказал он. — Хоть и трудно жилось, но младость краше всего!.. А где Андрейка Воробышкин? Знавали такого?

Николай Никитич отрицательно покачал головой:

— Не знавал.

— Жаль, сударь! Очень жаль! — Глаза скульптора потухли. Он с легкой неприязнью посмотрел на гвардейца. — Великий талант был и, чаю, угас безвременно! Куда же подевался он?

— Не знаю! — повторил Демидов.

По приезде во дворец адъютант провел его в обширный зал с навощенным паркетом. Огни хрустальных люстр ярко освещали глубокое кресло, поставленное посредине.

— Вот здесь и работать! — учтиво поклонился Демидов, указывая на кресло.

В эту минуту массивная дверь распахнулась, и вошел Потемкин.

Шубин приветливо повернулся к нему, с восхищением разглядывая величественную фигуру светлейшего и его лицо. Он забыл даже раскланяться с князем.

— Ты можешь нас оставить, Демидов! — с улыбкой сказал своему адъютанту Потемкин.

Что происходило за дверью, какое чародейство, — так и не удалось увидеть Николаю Никитичу. Один лишь раз ему довелось заглянуть в полуоткрытую дверь, и он увидел, с какой нервной быстротой работал Шубин. Седой, с тонкими морщинками на лице, он улыбался глине, которую лепил. Его длинные костлявые пальцы упруго мяли податливый влажный комок. Бог знает, что мелькало у него в эту минуту в мыслях! Из-под его резца выступали контуры знакомого лица.

Потемкин поймал удивленный взгляд адъютанта и поманил его перстом, на котором синими искрами сверкнул драгоценный камень:

— Поди сюда, Демидов!

С бьющимся сердцем Николай Никитич вошел в комнату.

— Видишь? — показал князь на бюст.

Демидов не отозвался, застыв в немом восхищении.

Сияющее, со слегка презрительной усмешкой, на него смотрело властное лицо Потемкина. В быстром повороте гордо вскинутой головы, в надменном лице, в тонком изгибе губ и в свободных складках смело наброшенного плаща чувствовались уверенность и широта жеста большого екатерининского вельможи.

— Чудо! — не сдержавшись, вскрикнул Демидов.

— Чудо! — повторил Потемкин, с улыбкой глядя на свой портрет. — А не пора ли, Федот Иванович, сегодня кончать?

— Пора, — согласился Шубин. — Я устал, и вы притомились.

Он легко, без заискивания, поклонился князю и, прикрыв холстом свое творение, ушел мыть руки…

Когда художник медленно, в раздумье, спускался с дворцовой лестницы, его нагнал адъютант. Он горячо пожал скульптору руку:

— Вы кудесник!

Шубин на миг задержался.

— Ласкаю себя надеждой, что передал потомству правду о сем человеке! — скупо сказал он и замолчал.

Бюст, сотворенный резцом Федота Ивановича Шубина, весьма понравился государыне. При виде скульптуры глаза императрицы вспыхнули молодым блеском.

— Очаровательно! Дай боже, чтобы его светлость всегда был в таком состоянии!



Апрель выпал солнечный, прозрачный. На пасхальной неделе прошумели талые воды, впитались в землю, поднялись туманами и рассеялись в голубых вешних просторах. В парках, садах и на Царицыном лугу под жарким солнцем из влажной земли продирались на свет зеленые иголки травы, развертывались и пускались в рост. Только по каналам да под вековыми липами Летнего сада укрылись от солнца бугорки ноздреватого, грязного снега. Над городом проносились на север стаи перелетных птиц. Весенняя пора будила в Демидове приятные ожидания. Он с нетерпением следил за успехами светлейшего: с ним были связаны все чаяния честолюбивого адъютанта. Николай Никитич не ошибся в своих предположениях. Государыня не забыла демидовского потомка; по представлению Потемкина Демидову пожаловали звание генерал-аудитора-лейтенанта.

Он еще спал глубоким сном, а в прихожей давно уже ждал его пробуждения курьер с радостным извещением от князя. Солнце только-только послало первые лучи, озарившие верхушку старой дуплистой березы, стоявшей под окном, когда у постели хозяина появился сиявший Орелка. Одним махом он распахнул шторы и весело оповестил:

— Ну, слава богу, радостный денек начался!

Однако Демидов не шевельнулся, сладко посапывая. Орелка принялся чихать, кашлять, а Николай Никитич все еще не открывал глаз. Тогда холоп, скрипя сапогами, подошел к кровати и стал тихонько тормошить барина за плечо.

— Просыпайтесь, господин! День пришел, принес радости. Хлопот у нас сегодня ужасть как много!

Орелка хитрил перед барином. Он знал, что по утрам у хозяина единственная забота объехать ростовщиков и получить под вексель денег. Большие суммы раздобывал Николай Никитич, но червонцы в его руках таяли, как вешний снег. Орелка удивлялся: «Много ли человеку нужно: набить пузо хлебом, вволю выспаться, ну, там, с бабой позабавиться, вот и все! А у нашего господина золотые лобанчики уносит из кисы, как листья в осеннюю непогодь! Поди ж ты, какая ненасытная утроба у столичных прелестниц! И не заполнишь и не нарадуешь их!»

Демидов в самом деле тратил огромные суммы. Он уже давно потерял счет векселям. Выдавая их, он лишь предупреждал кредиторов:

— К предъявлению в день моего совершеннолетия!

Дата выдачи ссуды ростовщиком предусмотрительно не проставлялась, чтобы избежать скандала. Однако иногда кредиторы, перепродав вексель другому хапуге, жестоко подводили расточительного потемкинского адъютанта. Новые владельцы векселей бесцеремонно являлись в санкт-петербургскую контору и предъявляли их Данилову.

Управитель от ужаса хватался за голову, бегал по конторе, топал, кричал:

— Караул, грабят! Рады младеню, подчистую разорят!

Каждое утро Орелка прислушивался к голосам в конторе. Заслышав крики Данилова, он будил господина:

— Теперь непременно подниматься надо! Наш казначей разорался, стало быть сюда скоро пожалует. Вставайте, господин, да уезжайте от пустых словес! Ишь ты, кричит, как боров недорезанный. Орет, подумаешь, будто его самого разоряют.

После такого предупреждения Демидов быстро вскакивал, проворно одевался и торопливо уезжал из дому. Сегодня наступил особый день, а Николай Никитич долго не поднимался.

«Чего тут канителиться!» — решил Орелка и заорал на весь покой:

— Батюшка, никак аспид сюда спешит!

Демидов отбросил одеяло. Сон как рукой сняло.

— Давай одеваться! — приказал он дядьке.

— Батюшка, дозвольте «вас с генеральским чином поздравить! — бросился к Демидову Орелка.

— Да ты что, сдурел? Откуда сие взял? — отмахнулся Николай Никитич, но дядька не уступил и распахнул дверь спальни.

— Эй, гвардия, жалуй сюда! Вот он, наш генерал! — закричал слуга.

В комнату вошел курьер и вручил пакет. Демидов дрожащими от радости руками вскрыл его.

— Орелка! Эй, кто там, чарку водки сему вестнику! — весело закричал он. — Да рубль награды!

— И, батюшка, хватился! — разочарованно развел руками холоп. — Были вчера рублики, да сплыли. Ломаного гроша ноне нет у нас за душой!

— Как! Нет денег? — рассердился Демидов. — В генералы произвели, а я без денег?! Данилова сюда!

— Гляди, как ноне распетушился, и Данилов ему нипочем! — подмигнул курьеру Орелка. — Ну-ка, служивый, пройдем со мной, чарка непременно найдется!

Он увел курьера в людскую, а через полчаса вместе с Орелкой в спальню ворвался посиневший Данилов. В расстегнутом камзоле, со съехавшим на сторону париком, он задыхался от удушья. Глаза управителя были злы, слезливы.

— Николай Никитич, нельзя больше! Никак не могу!

Демидов невинно-удивленным взором уставился на Данилова:

— Что с тобой, любезный Павел Данилович?

— Аль вы не знаете? — пуще вспылил управитель. — Еще немного, и ваши заводы, имения, домишки и все, что наживали деды и отец, все сие в трубу вылетит!

— Не понимаю, к чему сей недостойный крик и возмущение? — пожал плечами Николай Никитич. — Слыхал ли ты, что ноне я пожалован государыней генерал-аудитор-лейтенантом? Резон то или не резон? Так-то ты радуешься за хозяина? Был я адъютантом, то сорт один, а ныне генерал! Подумай, дурья башка, — генерал! А генералу и жить по-иному положено. Тут расходы и всякий кошт иной!

— Поздравляю вас, господин, со столь высоким званием! — поклонился управитель и ехидно съязвил: — Так вы, батюшка, отныне и живите на генеральское жалованьишко! А то живете не по-дедовски!

— Дед и прадед мужики были, тульские оружейники. Не в пример мне, слыли они за темных людей! — вспылил Демидов. — Они в генералах не ходили!

— Верно, батюшка, они в генералах не ходили, но с царем Петром Алексеевичем за одним столом сидели. И заводишки возвели, хвала господу, на всю Россию! И вспомните, батюшка: ни отец ваш, ни дед, ни прадед никому векселей не выдавали! — не воздержась от желчи, выпалил Данилов.

— Да как ты смеешь мне указывать! — закричал Демидов. — Орелка, обряжай!

Николай Никитич оделся в мундир. Охорашиваясь перед зеркалом, он вдруг поморщился. Холоп тревожно взглянул на хозяина.

— Гляди-ка, опять сердце зашалило! Уйди ты, Данилыч, уйди подальше от греха! — вступился за хозяина Орелка.

Данилов не унимался:

— Вот и здоровьишко, глядишь, растеряли в такие годы. И заводишки наши хиреть стали! Нельзя-с так, батюшка! Хоть вы и хозяин своему добру, а управу на вас найду! — выкрикнул управитель и выбежал из комнаты.

Орелка посмотрел ему вслед и укоризненно покачал головой:

— Эх, кипяток! Ну о чем кричит? Добра ему чужого жалко, прости господи! Ну и скупердяй!

Хотя Демидов все еще хорохорился, но лицо его стало сумрачным. Чутьем он догадывался, что Данилов на этом не угомонится и, поди, пожалуется опекунам.

«А не перехватил ли я в расходах через край?» — расстроенно подумал Николай Никитич. Однако новоиспеченный генерал-аудитор сейчас же отогнал эту тревожную мысль.

«Иначе и поступать нельзя! — рассудил он. — Светлейший каждый день дает куртаги да балы. Нельзя же быть худородным офицеришкой при столь блистательной особе!»

Махнув на все рукой, Николай Никитич поспешил к Потемкину. Адъютант барон Энгельгардт с завистью подумал о Демидове:

«Молод, богат и уже генерал!»

Скрывая свое недовольство и зависть, он заискивающе улыбнулся.

Везет вам, Демидов! Вас только что просили пожаловать к статс-секретарю ее императорского величества!

— Слава богу! — перекрестился Демидов и, не ожидая дальнейших похвал сослуживца, ринулся по коридорам и проходам дворца на зов Александра Васильевича Храповицкого. Доложив о себе, он поспешно вошел в кабинет статс-секретаря государыни в надежде услышать приятное.

«Уж не пожалован ли орденом за баталию под Измаилом?» — самовлюбленно подумал он, но в ту же минуту приятная улыбка сошла с его румяного лица. Статс-секретарь не улыбнулся, по обычаю, Николаю Никитичу, не встал из-за стола, как бывало раньше. Он угрюмо кивнул на кресло и суховато предложил:

— Садитесь!

Несколько минут в кабинете длилось безмолвие. Не глядя на генерал-аудитора, склонившись над бумагой, Храповицкий что-то торопливо писал. Он делал вид, что слишком занят. Впервые за все встречи Николай Никитич внимательно разглядел этого высокого, худощавого придворного, весьма непритязательно, но опрятно одетого. Выглядел на сей раз он строго, сугубо официально. Выдерживая Демидова, тем самым показывал ему: «Хоть ты, братец, и генерал-аудитор-лейтенант, но для меня ты мелкая сошка!»

В холодном, сдержанном приеме Николай Никитич почувствовал приближение грозы. И она пришла, без грома и молнии, самая страшная, сухая гроза, которая душит, томит и не прольется живительной каплей освежающего дождя.

Статс-секретарь положил перо, поднял холодные серые глаза на Демидова и заговорил ровным, скучным голосом:

— Господин генерал-аудитор, мы вынуждены были пригласить вас по весьма важному обстоятельству. Вам пожалованы нашей премудрой покровительницей высокое положение и звание. Это, однако, не значит, что вам предоставлено право на неблагорассудства! Весьма сомнительно стали вести себя, господин генерал-аудитор! — Глаза Храповицкого опустились, и Николай Никитич заметил на столе, среди бумаг, знакомые векселя, выданные им разным ростовщикам. Перехватив взгляд Демидова, опекун строго, внушительно сказал:

— Вы стали не по средствам щедры и расточительны!

— Ваше превосходительство, находясь при особе светлейшего, я вынужден содержать себя достойным образом, — заикнулся Демидов.

Храповицкий выждал, закрыл широкой костлявой ладонью векселя и бесстрастно вымолвил:

— Светлейший князь Григорий Александрович Потемкин весьма знатен и богат, но выше всех богатств и почестей он ставит благоволение к нему нашей венценосной покровительницы. Тянуться за сим солнцем опасно и недопустимо, господин генерал-аудитор. По праву опекунства я вынужден предупредить вас о необходимости прекращения дальнейших выдач подобных обязательств! — Он открыл векселя и, сверкнув холодными глазами, продолжал: — Подобным поведением вы разоряете заводы, а ее императорское величество заинтересовано не в упадке производств, а в дальнейшем их расширении и процветании! Пока я опекун над достоянием вашего отца, совет мой примите как непреложный закон! Нарушение сих указаний может повлечь для вас неприятные последствия! Вот и все! — Храповицкий встал, прошелся по кабинету.

Он не протянул руки Демидову и лишь учтиво поклонился, тем самым давая понять, что разговор окончен.

Унылый Николай Никитич устало вышел из кабинета статс-секретаря. Самые разноречивые чувства и мысли раздирали Демидова. Ему хотелось сейчас же отправиться на Мойку, в свою санкт-петербургскую контору, и побить управителя, но голос разума удержал его от этого. Николай Никитич вздохнул и с мрачным видом возвратился в приемную Потемкина.

Энгельгардт бросился ему навстречу.

— С чем поздравить, Демидов?

— Ни с чем! — огорченно отозвался Николай Никитич. — Был зван к опекуну по делам наследства. Вспомнив о покойном батюшке, загрустил…

Адъютант горестно опустил глаза.

— О, ваш батюшка был сказочно богат! Понимаю ваше горе, Демидов! — Слова Энгельгардта прозвучали неискренне.

Подобную фальшь Николай Никитич не впервые видел и слышал в княжеских покоях, однако он поторопился отмахнуться от неприятных мыслей, и снова им овладели честолюбие и жажда радостей.



Каждый день в княжеских покоях шли пиры. Никогда не был Потемкин так безумно расточителен, как в эту весну. Казалось, что приближается гроза и светлейший жадно пользуется последним лучом солнца. Счастливый и беспечный с виду, он являлся в покои государыни и до колик смешил царицу умением подражать ее голосу и манерам. Обласканный ею, осыпанный бриллиантами, он на бешеных конях скакал по Невской першпективе в бархатной бекеше, подбитой тысячными соболями. В свободные часы он пиршествовал в кругу знатнейших и строил козни против счастливого соперника. Однако интрига светлейшего против Зубова не имела успеха. Флигель-адъютант императрицы оказался сильным и лукавым врагом. С Потемкиным он обращался любезно и предупредительно, но всегда с большим умением досаждал ему. Пристойными и вместе с тем ядовитыми шутками он выводил князя из себя, и тот, будучи несдержанным, ронял свое достоинство в глазах государыни.

Неудачи злили Потемкина, и он все больше проявлял свою неуравновешенность: то впадал в черную меланхолию и тогда запирался у себя в покоях, небритый, в одном белье или в халате, надетом на голое тело, целыми днями валялся на диване, грыз ногти от скуки и громко вздыхал. То вдруг глубокая тоска сменялась шумным весельем, и тогда князь дивил столицу своей расточительностью. Блестящий и пышно разодетый, он являлся на пиры и балы и затевал сказочные потехи, сорил деньгами, щеголял роскошью и предавался волокитству. И этого ему казалось мало: князь решил ошеломить всех, затмить роскошью доселе невиданною, тем самым унизить своего соперника и одним ударом покончить с ним. Светлейший затеял необыкновенный бал, который своей баснословной пышностью должен был поразить всех. В только что отстроенном Таврическом дворце, подаренном ему государыней, начались спешные приготовления. Демидов сбился с ног, выполняя поручения князя. Из одного края столицы в другой мчался Николай Никитич, отыскивая подрядчиков, художников, архитекторов, декораторов, ювелиров, портных, лучших поваров, пиротехников, певчих, музыкантов, наездников, лицедеев и альфрейщиков. Толпы мастеров заполнили Таврический дворец, и началась кипучая муравьиная работа. Сам Потемкин лично занимался внутренним убранством дворца и разрабатывал церемониал небывалого праздника. Со всех уголков столицы во дворец свозили груды дорогих материй, картины великих художников, кружева, зеркала, драгоценные камни, золотую и серебряную посуду. За все князь рассчитывался наличными: золотым потоком лились червонцы. Казалось, богатства светлейшего неисчерпаемы. Для иллюминации дворца скупили в Санкт-Петербурге весь воск, и его не хватило. Тогда послали нарочного в Москву, и тот прикупил еще на семьдесят тысяч рублей воска.

Явились строители — каменщики, плотники, землекопы — и в несколько дней создали перед дворцом обширную площадь, которая простиралась до Невы. Сломали строения, снесли заборы, засыпали рвы и расставили столы и скамьи для народного гулянья. В саду проложили аллеи, построили изящные павильоны, беседки. Из речки пропустили каскады, которые с журчанием низвергались в мраморный водоем. В организации праздника Потемкин проявил тонкий художественный вкус и ошеломляющую фантазию. По его замыслу дворцовые залы и приемные превратились в феерические палаты из сказок Шехерезады. Никто и никогда не видел подобной роскоши!

Пока шли работы по украшению дворца, знатные дамы и кавалеры разыгрывали перед князем свои роли, и каждая из репетиций походила на великолепное торжество…

Понимая, сколь неуместно в такие дни пребывание в Санкт-Петербурге измаильского героя Суворова, государыня пригласила его на аудиенцию и среди отменно любезных комплиментов как бы вскользь обронила:

— Я пошлю вас, Александр Васильевич, в Финляндию!

Слова государыни поразили полководца в самое сердце. Он понял, что его удаляют, дабы не испортить потемкинского торжества.

Огорченный герой молча откланялся и удалился.

В тот же день Александр Васильевич уселся в двуколку и умчался в Выборг. Отсюда он выслал в Санкт-Петербург нарочного с запиской к императрице:

«Жду повелений твоих, матушка».

Ожидаемое повеление пришло незамедлительно. Государыня писала Суворову:

«Думается мне, лучше вас никто не сыщет мест для возведения там крепостей. Поручаю вам сие первостепенное дело».

Полководец смирился, затаил в сердце свое горе и, не мешкая, пустился в объезд вдоль границы…

Между тем дворец был готов к приему гостей. 28 апреля вечером начался великий съезд. Сотни карет, сопровождаемые скороходами, гайдуками, форейторами, сверкая позолотой, зеркалами, изумляя шелковой отделкой, двинулись к Таврическому дворцу. Однако величественнее всех был императорский выезд. Двенадцать пар белоснежных коней с пышными султанами на головах, в сверкающей упряжи везли золотую карету, в которой среди пунцово-пылающего шелка восседала государыня. Блестящая свита сопровождала поезд царицы.

Демидов, волнуясь и замирая от страха, вышел вслед за светлейшим, осторожно, на почтительном расстоянии от себя неся за князем его шляпу, отягощенную самоцветами. Бриллианты чистейшей воды излучали все цвета радуги, играли, рассыпая синеватые искринки. Вечер был тих, светел, на площадь падали отсветы зари. На фоне золотого заката, впереди Демидова, на широких ступенях подъезда, устланного дорогими восточными коврами, в сиянии алмазов, величественно высился Потемкин в алом кафтане и в епанче из тончайших черных кружев.

Едва императорский кортеж приблизился к триумфальной арке, возведенной на площади, сразу ударили пушки и громовое «ура» потрясло окрестности. Потемкин медленно спустился со ступенек и подошел к карете. Государыня милостиво приняла протянутую князем руку и вышла из экипажа. Неторопливо он повел ее в сияющие многочисленными огнями чертоги.

Генерал-аудитор Демидов был ошеломлен: еще тлели последние отблески зари, но уже вспыхнули тысячи огней, спускаясь сверкающими гирляндами с лепных карнизов дворца, с ветвей деревьев, убегающих вдоль площади к темным водам Невы. На высоких шестах вертелись огненные колеса, с треском поднимались ввысь ракеты, взрываясь в темном небе желтыми, зелеными, лиловыми, малиновыми огнями и разбрасывая фонтаны золотых искр. Разноцветные фонарики, пламя бесчисленных плошек, ярко горящие смоляные бочки и огненные каскады пиротехнических огней придавали особый блеск и величие шествию государыни в чертоги.

Позади следовали вереницы приглашенных в самых разнообразных маскарадных костюмах, шумя шелками, лаская взоры бархатом и сверкающими драгоценностями.

Два прекрасных пажа несли за государыней длинный шелестящий шлейф. Потемкин, не касаясь шлейфа, осторожно шел рядом. И только они вступили в громадный зал, украшенный строгой колоннадой, обвитой зеленью и цветами, на хорах заиграла музыка и певчие запели державинскую песнь:

Гром победы, раздавайся,
Веселися, храбрый росс!..
Переливались сиянием большие хрустальные люстры, бесчисленные огни, чудесные вазы, печи из лазурного камня, диковинки Востока. Сверкающее драгоценностями и изысканными туалетами общество бесконечное число раз повторялось в колоссальных зеркалах, и это создавало впечатление беспредельности зала и сплошного моря радостных огней и красок.

Потемкин подвел государыню к трону и остановился у его подножия. Демидов, со шляпой светлейшего, стоял неподалеку, затаив дыхание. Сверху, из великолепного купола, на трон низвергались каскады света, которые нежными переливами играли в драгоценностях государыни. Цветные лампады, развешанные среди колонн, усиливали очарование праздника.

Государыня заняла приготовленный трон, и в танцевальном зале началась кадриль в двадцать четыре пары из самых знатных дам и кавалеров, среди которых Демидов увидел наследника престола. Павел Петрович, в зеленом мундире, в белых лосинах, казался маленьким и щуплым. Среди блестящего общества он потерялся, и никто не оказывал ему должного внимания. Все взоры были обращены на государыню.

В разгар танца Демидов заметил, что за креслом царицы появился сияющий фаворит Зубов. Два противника сошлись на виду всей знати. Потемкин, все еще красивый, приятно улыбающийся, при ярком свете выглядел увядающим и усталым. Платон Зубов был юн, строен и свеж. Он не сводил глаз с государыни.

В душе Демидова возникла неприязнь к этому хрупкому смуглому юнцу, который с горделивой осанкой стоял подле государыни. Мимо проходили танцующие пары, одетые в белые атласные костюмы, сверкавшие бриллиантами, а впереди всех плавно скользили в танце внуки императрицы — великие князья Александр и Константин. Платон Зубов по возрасту подходил к ним, и на сердце потемкинского адъютанта стало тягостно при виде престарелой императрицы и ее фаворита. Мог ли этот тщеславный и самовлюбленный юнец на самом деле любить свою покровительницу, годившуюся ему в бабушки? Сияние драгоценностей, пышный наряд, величественная осанка, румяна — ничто не могло скрыть мелких старческих морщин на лице государыни и дряблых изрядных мешков под усталыми, потухшими глазами. Она улыбалась, но улыбка ее была старческой, потерявшей блеск…

Генерал-аудитор смутился от подобных мыслей и поторопился отогнать их. Ему стало жалко Потемкина: несмотря на окружающую роскошь, он тоже выглядел усталым и угасающим. Нельзя было обмануться в предположении, что все уходит от него и не вернется вновь. Сегодня светлейший пребывал на вершине славы и могущества, но взоры гостей тянулись уже не к нему, а к юному счастливому смугляку, и только сожаление, а порой еле уловимое злорадство сквозили в мимолетных взглядах, бросаемых на Потемкина.

Государыня улыбнулась князю, и он взмахнул кружевным платочком. В этот миг пары разошлись и уступили место столичному балетмейстеру Ле Пику, который очаровал всех своим пластичным танцем.

За большими окнами стало темно, и Потемкин пригласил государыню и высоких гостей в театр. Снова Демидов медленно пошел за светлейшим, неся его драгоценную шляпу. Он шел в большом напряжении, и ему казалось, что от драгоценных камней шляпы сыплются миниатюрные молнии, ласкающие глаз.

В театре генерал-аудитор не мог сосредоточиться, все привлекало его внимание. За балетом Ле Пика последовала комедия «Смирнский купец», в которой показывался невольничий рынок и рабы всех стран, кроме России. Лицедеи изо всех сил отображали благоденствие народа под скипетром Екатерины…

Утомленный и потрясенный виденным, Николай Никитич еще более изумился, когда все вернулись в большой зал, сейчас сверкавший еще ярче, казавшийся еще пышнее. Свет дробился в хрустале и драгоценных украшениях; казалось, кто-то мощной щедрой рукой рассыпал кругом сияющие изумруды, рубины, хризолиты, аметисты, сапфиры, — так сверкали и переливались малиновые, розовые, синие, зеленые, желтые огни в цветных лампадах, которых зажглись тысячи. Среди этого мощного потока радуг и сияния государыня невольно остановилась и восхищенно спросила Потемкина:

— Неужели мы там, где и прежде были?

Генерал-аудитор не слышал ответа светлейшего, но по лицу своего покровителя догадался, что тот счастлив и весел. Руки Демидова отяжелели и затекли, столь весома оказалась шляпа князя. Он медленно двигался за Потемкиным и государыней, и с каждым шагом им открывались все большие и большие красоты. Волшебство совершилось с ними, когда вступили в зимний сад, где все было наполнено благоуханием, где склонялись цветущие мирты, а в кустах щебетали и распевали птицы…

В двенадцатом часу начался ужин. Демидов пребывал до сего времени на ногах, с той же бриллиантовой сокровищницей на руках. Государыня с наследником престола и его супругой сидела за особым столом, и светлейший прислуживал императрице. Только после настойчивых просьб повелительницы Потемкин сел за стол. Почти одновременно с ним подле государыни появился ее любимец Зубов. Нежное, женственное лицо и тонкий профиль фаворита, сверкающий бриллиантовый аксельбант обращали на себя восхищенное внимание гостей, особенно дам. Светлейший поморщился.

— Полно, князь, да здоров ли ты? — сочувственно вымолвила государыня.

— Ах, матушка, прескверная болезнь у меня. Ноет зуб!..

Императрица помрачнела на мгновение, но это мимолетное недовольство быстро прошло, унеслось, как облачко, и растаяло. Пир продолжался, поражая гостей сказочным убранством стола.

Между тем генерал-аудитору очень хотелось есть, все тело его ныло от усталости, а голова слегка кружилась. Ему не терпелось самому повеселиться и поблистать среди избранной знати, но, увы, он двигался как тень за светлейшим и был лишь холодным и блеклым отражением этого величавого, но угасающего светила…

Еле дождался Николай Никитич отбытия государыни. Она покинула дворец на исходе второго часа ночи под нежное пение итальянской кантаты, восхвалявшей высокую гостью.

Прощаясь, государыня протянула Потемкину руку и благодарно улыбнулась. Князь упал перед императрицей на колени и благоговейно прижал ее руку к губам. По его толстым щекам катились слезы. В глазах Екатерины Алексеевны тоже засверкала ответная слезинка.

Генерал-аудитор стал несказанно счастлив, когда наконец сдал драгоценную ношу Энгельгардту, а сам очутился среди прелестниц, которые все еще наполняли Таврический дворец.

Вновь вспыхнула и разгорелась заря над пышным садом, померкли в ее озарении огни празднества. Погасли люстры, и залы постепенно опустели. Тяжело ступая по зеркальным паркетам, Потемкин, в сопровождении генерал-аудитора, удалился в покой.

— Не уходи, Демидов! — остановил он Николая Никитича, собиравшегося откланяться ему.

Светлейший устало опустился в кресло. Два камердинера ждали его повелений, но Потемкин молчал и медлил разоблачаться. Боясь нарушить раздумье князя, безмолвствовал и генерал-аудитор.

Тяжелый, долгий вздох вырвался из груди Потемкина.

— Что с вами, ваша светлость? — испугался Демидов. — Не больны ли? Может, медика вызвать?

Светлейший с досадой отмахнулся.

— Не в медике дело, мой друг! — печально промолвил Потемкин. — Никто мне теперь не поможет. Чует мое сердце, Демидов, ноне сыграл я последнюю пиесу в своей жизни. Кончено, все кончено…

Он устало закрыл глаза и тяжело опустил голову на грудь.

— Ваша светлость!.. — со страстью заговорил генерал-аудитор.

— Оставь! — тихо обронил князь. — Гляди, уже погасли огни и начинается новый день…

Демидов тихо удалился, оставив своего покровителя в скорбной позе.

Генерал-аудитор шел по опустевшим залам, в широкие окна вливались первые потоки солнца. И то, что вчера поражало великолепием, в лучах животворного дня теряло свою волшебную прелесть.

В обширный Таврический дворец с отъездом гостей вошли тишина и безмолвие. Лишь на золотой солнечной дорожке играл откуда-то взявшийся котенок; подпрыгивая, он старался ухватиться за бахрому драгоценной скатерти.

Только к полудню вернулся Демидов на отдых. Раздевая его, Орелка сердито сопел.

— Ну, чего хмур? Радоваться должен: хозяин в раю побывал. Экий праздник состоялся у светлейшего! Одних драгоценных камней на господах было на миллионы!

— Все так, господин! — согласился слуга. — А только, по совести молвить, не к добру такой пир! У дворца-то пятнадцать мужиков совсем распростились с белым светом, а полета покалечились! За квасом да калачами погнались…

— Не жадничай! — поучительно сказал Демидов.

— Да разве это жадность погнала? От нищеты да голода это, господин мой.

— Цыц! О чем мелешь, супостат! — рассердился генерал-аудитор. — Да разве ж возможно сие в нашем царстве да в прославленный век Екатерины. А ведомо ли тебе, что светлейший на один бал истратился на полмиллиона рублей?

«Поди ж ты, как оборачивается! А того не разумеет, что полмиллиона со всей России по копеечке собраны с мужиков. Потом да горбом добыты эти копеечки. Эх, господин, господин, гляди-поглядывай, как бы вновь не собралась туча над барскими головами! Худо будет!» — хмуро подумал Орелка, но смолчал. Однако Демидов по глазам холопа догадался, о чем тот думает, и на душе его стало тревожно…



Суворов в двадцать дней объехал Финляндию и установил места, где надлежит построить крепости. После напряженных трудов Александр Васильевич направился в город Петрозаводск. Весть об этом взволновала местных начальников. Генерал-губернатор Олонецкого края Тутолмин созвал экстренное совещание, и на нем долго решали, как встретить дорогого гостя. Слава Суворова гремела повсюду, и областные правители дрожали, ожидая величавого Зевса Громовержца. Поэтому решили разубрать город, а на заставе возвести триумфальную арку. Разысканы были и свезены в Петрозаводск музыкантские команды; им вменили в обязанность немедленно разучить и отрепетировать любимые суворовские марши. Ветхие полосатые будки срочно обновили. Старые инвалидные команды вывели на плац и учили воинским артикулам. Мещанам и заводским бабам настрого наказали коз и поросят держать под надежными запорами, чтобы животные не слонялись по городу и не дозволяли себе непристойностей. Древний профос — полицейский служка Андрейка — заправлял давно не горевшие фонари. По тюрьмам усердно чистили ретирады. Попы готовились к торжественной встрече. Соборный протодьякон каждый день промывал глотку спиртом, чтобы достойно провозгласить долголетие именитому гостю. Звонарь зачастил на звонницу. Во всем городе не нашлось ни одной щели, ни одного уголка, где бы не чувствовалось веяние деятельного административного таланта генерал-губернатора Тутолмина.

Но одного не учли ретивые петрозаводские администраторы: граф Александр Васильевич, весьма поспешный в исполнении своих предприятий, являлся, когда его менее всего ожидали. «Быстрота и натиск» — было девизом славного героя. Верный этому девизу, Суворов внезапно приехал в Петрозаводск на простой тележке, запряженной одноконь. Одет полководец был в изрядно поношенную солдатскую куртку.

Никем не узнанный, он промчался по городу прямо к пушечно-литейному заводу, у ворот которого и остановил свою тележку. Здесь он проворно соскочил, быстро на ходу одернул куртку и бравым шагом направился на завод.

Караульный солдат, увидя бойкого заезжего гостя, не утерпел и спросил:

— Эй, служивый, скажи-ка, скоро ли будет Суворов?

Полководец подтянулся, лукаво подмигнул часовому и сказал:

— Граф Суворов следует за мной!

Не теряя ни минуты, Александр Васильевич быстро прошел в заводскую контору и строго приказал:

— Я — Суворов. Показывайте без утайки весь завод.

Чиновники замерли от изумления. Однако дельный и расторопный дежурный не растерялся. Он быстро встал и пригласил полководца последовать за ним. Тем временем на ходу он глазами дал понять сослуживцам: «Мчитесь птицей и дайте знать о прибытии нежданного гостя наместнику Тутолмину и начальнику завода Гаскоину!»

Александр Васильевич в сопровождении чиновника быстро обошел завод, заглядывая всюду, перекидываясь с рабочими прибаутками. Горновые спросили его:

— А что, служивый, прибудет сюда Суворов?

Герой метнул на них веселый взгляд:

— Никак его знаете?

— Еще бы! Суворова знает вся Россия!

Александр Васильевич заметил, как суровые бородатые лица горновыхприветливо засветились. Это тронуло его сердце. Он подошел к домне, пышущей жаром. В ней весело гудело пламя.

Суворов озяб в дороге и порядком проголодался. Сейчас, в благодатном тепле, он вспомнил об этом. Растерев окоченевшие руки, гость достал из кармана солдатской куртки черный сухарь и с большим усердием стал его грызть.

Коренастый доменщик, заросший до глаз бородой, посмотрел на гостя и лукаво ухмыльнулся.

— Ишь ты, голод не тетка! Солдату и работному одна пища: сухари да вода!

— Верно, ой как верно! — откликнулся Суворов.

Но тут доменщик помрачнел и бросился к укладу. Александр Васильевич поразился: «Что за быстрая перемена?»

Он оглянулся: в литейную входил увешанный регалиями, в пышном мундире генерал Тутолмин, а рядом с ним спешил сухой и проворный Гаскоин.

Александр Васильевич засунул недоеденный сухарь в карман, сдвинул брови…

Он весьма сухо выслушал генерал-губернатора и очень оживился, когда стал рапортовать начальник завода. Глаза полководца снова засияли, и он с удовлетворением сказал:

— Хороши ребята!

Однако, заслушав рапорты, Александр Васильевич снова замкнулся в себе, посуровел и сказал начальникам:

— Спасибо. Отвлекать от дел не мыслю. Прошу вас, господин генерал-губернатор, возвратиться к службе!

Гаскоина же Суворов придержал за рукав.

— Покажи все, да с толком!

Гаскоин хорошо понимал намерения гостя. Он без дальнейших слов повел Александра Васильевича по заводу, показывая литые болванки и огромные станы. Суворов с глубоким вниманием слушал объяснения.

При выходе гостя из литейной лохматый доменщик моргнул товарищам:

— Говорили — солдат, а то сам Александр Васильевич Суворов. Поглядеть бы толком, да боязно!

Чуткое ухо гостя уловило эти слова, он быстро оглянулся и окрикнул весело:

— Чего боязно? Солдат, помилуй бог, солдат я. Мало что Суворов!

Не ожидая ответа, Александр Васильевич быстро и решительно подошел к работному и крепко обнял его:

— Молодец, братец, знатно работаешь. Спасибо. За отечество спасибо!

— Александр Васильевич! — заревели десятки здоровых глоток в литейной. Гость и глазом не успел моргнуть, как его подхватили могучие руки горновых и понесли.

Они несли полководца, а крепкие бородачи-работные просили:

— Александра Васильевич, родной наш! Герой наш! Ты получше взгляни на работенку нашу!

Работные бережно вынесли его на заводский двор и поставили на землю.

— Гляди, батюшка!

Суворов зорко оглядел двор и скорым шагом побежал по дорожке. Влево, вдоль нее, на деревянных помостах были разложены ножи, вилки, ножницы, посуда, мелкие чугунные изделия. Александр Васильевич морщился и охал:

— Упаси бог, чашки, ложки, плошки, уполовники. Неужель ухватом, помилуй бог, драться?

Он повернулся вправо и пошел обратно вдоль той же дорожки. По краю возвышались пирамиды ядер, бомб, картечи. Александр Васильевич остановился у артиллерийских снарядов и стал их внимательно рассматривать. Он то и дело приговаривал:

— Помилуй бог, как хорошо. Любо, какой славный гостинец шведам?

Суворов ласково поглядывал на Гаскоина.

Осмотр окончился. Александр Васильевич вышел за ворота; там его поджидали петрозаводские купцы. Дородный темноглазый купчина на подносе, покрытом расшитым полотенцем, держал хлеб-соль.

Суворов обрадовался, как малое дитя.

— Вот спасибо, хлеб-то какой. И народ здоровый!

Он выслушал нескладную речь купца и с благодарностью принял хлеб-соль.

Крепко пожав Гаскоину руку, полководец вскочил в тележку.

Начальник завода огорченно закричал:

— Ваше сиятельство, куда вы? Обед ждет!

— Помилуй бог, — откликнулся Суворов. — Петербург ждет. Поспешать надо. Пошли!

И тележка загремела по дороге.

Александр Васильевич, не отдохнув, ускакал в столицу.

Вспоминая Петрозаводск, Суворов понемногу отошел, успокоился и стал мечтать о походах.

Прискакав в Санкт-Петербург, Суворов, не откладывая дела, послал донесение государыне Екатерине Алексеевне. Оно было кратко и просто. Александр Васильевич писал:

«Слава наместнику! Работные — молодцы. Гаскоин велик. Составные его лафеты отнюдь не подозрительны. Петрозаводск знаменит. Ближайшая на него операция из Лапландии. В последнюю войну предохранение той страны было достаточно мудро».

Вместе с докладной запиской Суворов предоставил государыне планы постройки пограничных крепостей.

Вскоре вслед за этим последовала высочайшая аудиенция.

Отправляясь во дворец, Суворов снова зажегся надеждой вернуться к армии. Однако императрица совершенно безразлично встретила измаильского героя. На его вопрос: «А теперь как, государыня-матушка?» — императрица величественно и холодно ответила:

— Теперь, Александр Васильевич, вы отправитесь обратно и будете возводить по сим планам крепости.

Полководец печально опустил голову.

Уходя из дворца, он огорченно думал:

«Помилуй бог, как рассудила! Лопата, известь и пирамида кирпича неужто мне лучше баталий?»

Так же как и в первый раз, он сел в тележку и немедленно уехал в Выборг. На душе у него стало тяжело и грустно от незаслуженной обиды.

8

После знаменательного праздника Потемкин прожил в Петербурге еще три месяца. Между тем военные дела призывали его в армию. Светлейший, казалось, не понимал этого и вел безнадежную борьбу с Зубовым Потемкин нервничал. К этому находились важные причины. Несмотря на то, что он не находился в армии, русские войска под начальством князя Репнина одержали ряд побед. В эти дни взяли штурмом Анапу, при Канаврии разгромили турецкий флот. Но решающее сражение произошло 28 июня, когда при Мачине талантливый полководец Репнин одержал блестящую победу над визирем.

Закрывшись у себя в отдаленном покое, Потемкин в раздражении ходил из угла в угол, набросив на плечи лишь халат и хлопая на ходу старыми шлепанцами. Несколько раз он вызывал генерал-аудитора и приказывал ему писать послания Репнину, но вдруг спохватывался, рвал их и отсылал Демидова от себя. Несомненно, что светлейший в душе завидовал Репнину, злился и свое недовольство вымещал на приближенных. Лишь услужливый Попов сумел написать весьма льстивое и осторожное письмо Репнину, давая понять ему, что в дальнейшем надлежит не предпринимать никаких решительных действий без повеления светлейшего. Но это, однако, не помогло. Демидов видел, как исчезало обаяние Потемкина. В Санкт-Петербурге потихоньку заговорили о том, что и без князя одерживаются победы над турками.

Понимая всю ложность своего положения, светлейший стал задерживать спешные запросы Репнина. С юга ежедневно прибывали курьеры с письмами, но Потемкин не принимал посланцев, и те подолгу томились в ожидании ответов. Много раз они обращались к генерал-аудитору, чтобы тот доложил о них светлейшему, но Демидов боялся исполнить просимое, зная, что Потемкин не терпит напоминаний. Да и кто посмел бы обратиться к нему с подобными вопросами, когда князем снова овладела черная ипохондрия!

Назидание Потемкину пришло внезапно от самой императрицы. Однажды, в ожидании государыни, за завтраком сидели граф Алексей Орлов и вельможа Нарышкин. Беседа шла о войне.

— Почему так долго из армии нет известий? Что случилось, коли князь Репнин бездействует? — воскликнул Нарышкин.

Орлов промолчал. Он неторопливо собрал со стола все ножи и, выразительно взглянув на собеседника, любезно попросил:

— А нельзя ли отрезать кусочек сего поджаристого поросеночка?

Нарышкин деликатно поторопился выполнить просьбу графа. Туда-сюда, а ножей нет.

— Вот видишь, — сказал Орлов, — так и Репнину ничего не дают делать, как же после сего действовать?

На другой день государыня спешно вызвала к себе правителя потемкинской канцелярии. Ранним утром Попов явился на прием во дворец. Государыня вышла не в духе. Глядя в упор на генерал-майора, она спросила:

— Правда ли, что целый эскадрон курьеров от князя Репнина живет в Санкт-Петербурге?

Попов в замешательстве признался:

— До десяти наберется, ваше величество!

— А зачем вы их держите? — полюбопытствовала императрица.

— Нет приказаний светлейшего.

— Ах, так! Скажите князю, чтобы непременно сегодня ответил Репнину, что понужнее. А мне пришлите записку, в котором часу ваш курьер уедет!

Потемкин в ночь отправил курьеров, а отославши их, вызвал генерал-аудитора и раскричался:

— Почему не допустили ко мне гонцов? Расказню тебя, Демидов!

Николай Никитич молча проглотил обиду; все знали, что ругань была лишь для отвода глаз…

Раздраженный Потемкин снова целые дни валялся на диване. Сколько времени длилась бы неопределенность — неизвестно, но государыня вынуждена была покончить с этим. От побед на юге зависела судьба страны. Императрица решила через Зубова или Безбородко передать Потемкину приказ немедленно выбыть в армию, но ни тот, ни другой не осмелились пойти к нему с подобным поручением. Тогда Екатерина Алексеевна сама пошла в покои светлейшего и твердо объявила ему свою волю.

И странно: всегда своенравный, упрямый и строптивый, Потемкин на сей раз сделался кротким и послушным.

Двадцать четвертого июля он выехал из Царского Села с тяжелой тоской на сердце. Пожелтевший, мрачный, он со скорбью оглянулся на Санкт-Петербург и горестно вздохнул: «Придется ли сюда вернуться?» Отвалившись в угол кареты, Потемкин сидел безмолвно, с закрытыми глазами.

На первом привале, подойдя к экипажу, Демидов увидел, что из-под ресниц князя блеснули слезы.

— Что с вами, ваше сиятельство? — обеспокоенно спросил генерал-аудитор.

— Оставь, Демидов! И без тебя тяжело на душе!

Сказал и замолчал. Так и не вышел он из кареты, приказав везти дальше.



Восемь дней мчался на юг Потемкин, стремясь скорее попасть в Яссы. Адъютант Николай Демидов охрип от брани, разнося в пух и прах станционных смотрителей и торопя фельдъегерей скакать вперед по тракту с известием о проезде князя. На почтовых стоянках никого не допускали к светлейшему: он не хотел выслушивать доклады губернаторов, принимать генералов и представителей дворянства. Едва успевали сменить запаренных коней, как Потемкин уже нетерпеливо кричал:

— Гони!

Однако ни бешеная езда, ни широкие степные просторы, которые всегда его успокаивали, не приносили забвения. Угрюмый, молчаливый, он сидел в углу дормеза, устало опустив голову. Всегда любивший сытно и вкусно поесть, он долгое время не притрагивался к пище.

Чтобы развеселить светлейшего и заставить его есть, Николай Никитич пошел на некоторые ухищрения.

— Ваша светлость, вам надо перекусить да подкрепиться вином! — предложил он на одной остановке.

Потемкин молчал.

— Здесь приготовили для вас хороший ужин! — не отставал адъютант!

— Поди прочь! — заревел в гневе светлейший.

Но Демидов знал нрав Потемкина и не убежал от брани. Он смолчал, а через полчаса снова подскакал к дормезу и, наклонясь к окну, вкрадчиво проговорил:

— Тульские гольцы имеются, только что из воды, а калачи еще горячие. Право, все это стоит внимания вашей светлости!

Стекло в дормезе опустилось. Николай Никитич заговорщицки посмотрел на Потемкина и умильным голосом продолжал:

— Алексинские грузди и осетровая икра заслуживают вашей снисходительности!

— Гм!.. — поперхнулся светлейший и сделал рукой протестующий жест.

— Есть и ерши крупные, животрепещущие, так и просятся в уху!..

— Сатана! — выкрикнул Потемкин и высунулся в окно. — Что там еще?

— Сверх того, ваша светлость, здесь, на станции, мигом приготовят и яичницу-глазунью!

— Стой! Вели открыть карету! — сдался наконец Потемкин, соблазненный заманчивыми блюдами.

Он вышел из дормеза, вытянулся во весь богатырский рост, сладко зевнул:

— Ну, веди, Демидов!

Они пошли к почтовому дому, где на столе ждали сытные яства: уха из ершей, горячие калачи, яичница-глазунья и превосходное вино.

С Потемкина сняли дорожный плащ, он сел в глубокое кресло в тяжелом изнеможении. Адъютант и слуга придвинули к нему блюда. Светлейший стал есть. В горнице все молчали, пока он насыщался. Утолив голод, Потемкин кивнул Николаю Никитичу:

— Флягу с водкой!

Он налил бокал водки, выпил, и взор его оживился. Взяв с тарелки редьку, князь отрезал от нее толстый ломоть и жадно закусил.

— Знаешь, Демидов, тут каждое блюдо так и просится в рот. Право, я начинаю бояться за свой желудок!

Он поднялся из-за стола и приказал отнести в дормез редьку.

— Едем дальше! — коротко сказал он и пошел к выходу…

Снова вихрем понесли кони, но и после сытной еды Потемкин не повеселел. Он вздремнул, а когда проснулся, пожаловался Демидову:

— Не пойму, что со мной. Все нутро жжет. Вели остановить коней!

— Вот, кстати, и Чернигов, ваше сиятельство. Можно отдохнуть!

И впрямь, навстречу путешественникам со взгорья поплыл торжественный звон колокола.

— Где это? — спросил Потемкин.

— Встречают, ваше сиятельство. Звонят в церкви Иоанна Богослова!

— Приятный звон…

Под гуденье колоколов Потемкин въехал в Чернигов. Чувствуя себя больным, он пролежал много часов в постели и все время велел звонить в колокол, а на утренней заре вновь пустился в дорогу.

— Демидов! — наказал Потемкин, уезжая. — Поручаю тебе столь приятный звоном колокол стащить со звонницы и отправить в Екатеринослав!

Николай Никитич поскакал выполнять приказ князя. К полудню шестисотпудовый колокол спустили с колокольни, погрузили на особые дроги и повезли. Старушки со слезами провожали колокол.

Не обращая внимания на их жалобы, Демидов стегнул по коню и понесся нагонять светлейшего…

Несмотря на бешеную скачку, Потемкин опоздал в Яссы. За три дня до его приезда князь Репнин подписал в Галацах предварительные условия мирного договора с Турцией.

Узнав об этом, Потемкин рассвирепел. Он вызвал к себе Репнина и при генералитете набросился на него с упреками.

— Кто дал вам право на подобные действия? Что вы сделали? — в гневе закричал Потемкин.

— Светлейший князь, я исполнил свой долг! — спокойно ответил старик Репнин.

— Как вы смели начать без меня кампанию? — не уступал князь.

— Ваше сиятельство, я вынужден был отразить нападение тридцатитысячного турецкого корпуса визиря Боталь-бея!

Потемкин помрачнел, подошел вплотную к Репнину и в запальчивости крикнул:

— Как вы дерзнули заключить мир? Кто дал вам на это согласие? Вы поплатитесь головой за эту дерзость! Я буду судить вас, как изменника!

На лице Репнина выступили багровые пятна. Еле сдерживая гнев, он возразил:

— Ваша светлость, если бы вы не были ослеплены в эту минуту гневом, то я заставил бы вас раскаяться в последнем слове!

— Угрозы! Дерзкий, знаешь ли ты, что я через час могу приказать расстрелять тебя!

Репнин пристально взглянул на Потемкина и, чеканя каждое слово, холодно прервал Потемкина:

— Знаете ли вы, князь, что я могу арестовать вас, как человека, восстающего против повелений государыни?

Потемкин опустил голову, шумно задышал.

— Что сие значит? — упавшим голосом спросил он, догадываясь о правде.

— Это значит, ваше сиятельство, что я повинуюсь и обещал отдавать отчет в своих действиях одной государыне.

Князь Репнин учтиво поклонился и вышел из горницы. Потемкин тяжело опустился на стул. С минуту он раздумывал, потом с горечью заговорил:

— К чему была сия торопливость? Надо было знать, в каком положении наш черноморский флот и об экспедиции генерала Гудовича. Дождавшись донесения их и узнав от оных, что вице-адмирал Ушаков разбил неприятельский флот и уже его выстрелы были слышны в самом Константинополе, а генерал Гудович взял Анапу, — мы могли бы заключить мир на более выгодных условиях!..

В голосе его прозвучала скорбь.

Для всех было очевидно, что Потемкин прав: договор с турками можно было заключить на более выгодных условиях. Понимал это и сам Репнин, но честолюбие ослепило его, и он решил под носом у светлейшего перехватить лавры победы.

Адъютант Демидов сопровождал Потемкина в Галацы. Настроение светлейшего резко ухудшилось: он стал крайне раздражителен, ипохондрия окончательно овладела им. К этому прибавились резкие боли в животе. Неумытый, в халате, он уныло бродил по мягким коврам, хлопая шлепанцами. Адъютанты не допускали к нему посетителей, сами же ходили тихо и переговаривались шепотом. Демидов с тревогой заглядывал в лицо князя: оно осунулось, стало серым. Страшная усталость улавливалась в его взгляде.

— Вы больны, ваше сиятельство. Нужны лекари! — осторожно намекнул как-то Демидов.

Потемкин с завистью взглянул на свежее, розовое лицо юного офицера.

Ах, Демидов, старого не воротишь! — с горечью сказал он. — И я был совсем недавно таким, как ты! Быстро пролетела младость!..

— Вы несчастливы, ваше сиятельство! — с горьким сочувствием вымолвил Николай Никитич. Ему стало невыносимо жаль еще недавно могучего и красивого гиганта, теперь сраженного духовной и телесной немощью.

— Ты, Демидов, не жалей меня! — с вялой раздражительностью продолжал светлейший. — Может ли быть человек счастливее меня? Все прихоти мои всегда исполнялись, как будто каким волшебством: хотел чинов — имею, орденов — имею, любил играть — проигрывал суммы несчетные, любил строить дома — построил дворцы, любил дорогие вещи — имею столько, что ни один честный человек не имеет так много и таких редких! Все страсти мои, Демидов, всегда удовлетворялись. Разве я не счастлив?.. Эх-х!.. — Он схватился за бок и протяжно застонал: — Что же это? Неужели так скоро смерть?

— Ваша светлость, вам нужен хороший лекарь, и все пройдет!

— Отстань, зови Попова!

Пришел правитель канцелярии, но Потемкин отвернулся к стене и выдавил угрюмо:

— Нет, не могу… Дела потом…

Попов и адъютант неслышно удалились.

На третий день по приезде Потемкина в Галацы скончался любимый им генерал, принц Карл Вюртембергский. Мрачный, осунувшийся, князь отправился отдать последний долг усопшему. В переполненной церкви было жарко, душно от густого запаха росного ладана. Потемкину тяжело дышалось. Он не сводил взора с воскового лица покойника. В провалившихся глазницах копошилась зеленая муха. Светлейшему почудился запах тлена. До крайности расстроенный, утомленный духотою, Потемкин медленно вышел из церкви. Гайдуки бросились звать карету. Не обращая ни на кого внимания, опустив голову, светлейший тяжелой поступью спустился с каменных ступенек, по роковой рассеянности вместо своей кареты сел на дроги, приготовленные для покойника.

Когда Демидов подлежал к Потемкину, тот был бледен и дрожал как в лихорадке. По толпе прошел гул удивления.

— Не к добру это! — только и мог вымолвить Потемкин.

Суеверный и впечатлительный, он почувствовал себя крайне плохо. Поддерживаемый Демидовым и Поповым, он с потемневшим лицом добрался до кареты и окончательно упал духом…

Вечером он почувствовал озноб и жар, болезнь с неотвратимой последовательностью овладела им. Полная апатия охватила князя. Долгими часами он лежал в безмолвии. Обеспокоенный Попов ежедневно слал донесения государыне о ходе болезни светлейшего.

«Опять показался жар, — писал он Екатерине Алексеевне. — Его светлость проводил ночь в беспрестанной тоске, которая и в следующий день продолжалась. Доктора приписывают продолжение болезни накопившейся желчи. Для изгнания ее нужно принимать лекарства, до коих князь весьма неохотлив».

Потемкин и впрямь отказывался принимать лекарства и вовсе не соблюдал диеты. Ел все — кислое и соленое, а потом корчился от боли и изнывал в смертной тоске.

С большими трудностями уговорили князя переехать в Яссы, где была медицинская помощь. Туда же по вызову Потемкина прибыла и его племянница, графиня Браницкая. По-прежнему она щебетала и порхала по покоям князя. Увы, это не так давно очаровательное и милое для князя существо не производило на него былого впечатления! Жизнь постепенно, как иссякавший родник, уходила из больного тела. Не помогли и медицинские светила; страдания усиливались с каждым днем. Мужество и выдержка покинули Потемкина: он непрерывно стонал и жаловался на безнадежность жизни.

Иногда он впадал в беспамятство. В ночь со второго на третье октября в болезни наступило резкое ухудшение. В течение девяти часов врачи не находили у больного пульса: руки и ноги его стали холодны как лед, и лицо было неузнаваемо. С большими усилиями врачи привели его в сознание. Он глазами подозвал графиню Браницкую и попросил:

— Везите скорее в Николаев! По крайней мере умру в моем городе!

Перед отъездом он попросил Демидова вызвать Попова и продиктовал ему последнее письмо царице.

«Матушка, всемилостивейшая государыня! Нет сил более переносить мои мучения: одно спасение остается оставить сей город, и я велел везти себя в Николаев. Не знаю, что будет со мною. Я для спасения уезжаю. Вечный и благодарный подданный…»

Попов внимательно посмотрел на ослабевшего Потемкина. Тот взял у него перо и дрожащей рукой приписал: «одно спасение уехать…»

Затем он отвалился на подушки и заметался. Выезд был назначен на утро, но светлейший всю ночь не спал и беспрестанно спрашивал, подан ли экипаж.

Едва забрезжил рассвет, он, несмотря на густой туман, приказал везти себя из Ясс. Его осторожно поместили в большой шестиместной карете, и в сопровождении свиты, многочисленной прислуги и казачьего конвоя Потемкин покинул свою ставку.

Степные просторы, свежий ветерок оживили князя Он понемногу успокоился и затих. Поезд из многих экипажей двигался очень медленно и только в седьмом часу достиг станции Пунчешты, в тридцати верстах от Ясс. Здесь князя ждала торжественная встреча. Но подготовленное торжество не состоялось. Утомленный дорогой и страданиями, Потемкин попросил вынести его из кареты. Его внесли в дом и уложили на диван. Светлейший стал метаться и стонать.

— Жарко… Душно…

Открыли окна, принесли холодной родниковой воды, но князь не мог успокоиться, продолжая терзаться. Только к десяти часам он забылся в тяжелом сне. Едва успела разместиться и уснуть его свита, в три часа ночи Потемкин открыл глаза и приказал ехать дальше. Он торопился. Но куда было спешить? Карета катилась по степи, однако на этот раз утренняя свежесть не ободрила его чело стало восковым, скрюченными пальцами он шарил по лицу, стараясь снять что-то невидимое, словно паутину Отъехав десять верст, Потемкин приказал остановить карету. Взглянув на заалевший восток, он страдальчески сказал:

— Будет теперь… Некуда ехать… Я умираю… Выньте меня из коляски… Хочу умереть в поле…

Ковыль был влажен от утренней росы. Наспех развернули ковер, принесли кожаную подушку и уложили больного. Лекарь смочил ему голову спиртом. Потянулись томительные минуты. Светлейший молча смотрел на небо, осиянное восходившим солнцем. И в эти минуты утреннего покоя, когда все пробуждалось от ночного сна, Потемкин вдруг зевнул и, глубоко вздохнув, потянулся…

Конвойный казак, сопровождавший князя, снял шапку и перекрестился:

— Отходит князь…

Графиня Браницкая с плачем упала на колени, схватила холодеющую голову Потемкина и дула в его посиневшие уста.

Врачи скромно отошли в сторону.

— Глаза бы ему закрыть! — скорбно сказал казак и оглянулся на свиту. Демидов обшарил карманы в поисках империалов, но карманы были пусты. Он просяще взглянул на Попова; тот или не понял, или не хотел расстаться с золотыми, так как промолчал. Тогда загорелый казак подал два медных пятака, и ими покрыли глаза умершего…

Под ясным голубым небом, среди ковыльного простора люди в молчании пробыли несколько минут, а после разошлись от тела покойного, оставив графиню Браницкую изливать свое неутешное горе.

В той же самой карете, окруженной казаками с зажженными факелами, ночью тело Потемкина привезли обратно в Яссы…



По просьбе Попова Демидов быстро собрался и поскакал из Ясс с печальным известием в Санкт-Петербург. На душе Николая Никитича росла смутная тревога. Как все переменчиво! Покидая ранним утром ставку командующего, он проехал по пустынным, безмолвным улицам городка. Давно ли здесь все шумело и жизнь била ключом? Куда внезапно исчезли блестящие кареты, столичные петиметры и нарядные великосветские дамы, искавшие встречи с князем? Со смертью светлейшего сразу прекратились шумные балы, пьянящее веселье, и городок принял серый, скучный вид. Демидов тяжело вздохнул, опустил голову в глубокой задумчивости. Позади оставалось прожитое, золотая пора. Он понимал, что больше не вернется сюда, в ставку. Со смертью Потемкина все покончено с тем, что составляло круг его интересов, и от сознания этого на сердце Демидова стало еще тяжелее.

Адъютант скакал в одиночестве по осенней степи. В ней было тихо и неподвижно, как и во встречных дубравах, пылавших багрянцем. Навстречу ему высоко-высоко в ясной прохладе голубого неба, перегибаясь и извиваясь, как серебристый парус, тянула на юг курлыкающая журавлиная стая. Отрывистый и резкий крик журчанием ниспадал на землю с небесных высей и навевал грусть.

Снова замелькали знакомые почтовые станции с их вечной суетней и бранью расходившихся фельдъегерей. Ничто здесь больше не привлекало внимания Демидова. Он торопился в столицу, быстро продвигаясь на север. Скоро степи остались позади. Чудесная южная золотая осень отошла назад, ее сменили серое небо и беспрерывные надоедливые дожди. Чем дальше на север, тем тоскливее становилась природа. Пошли оголенные мокрые перелески, по которым бесприютно шарил пронзительный, холодный ветер. Дороги покрылись ухабами, наполненными грязью. Мимо мелькали серые полосатые версты. Как все это не походило на веселое, шумное путешествие с Потемкиным!

Под Санкт-Петербургом вдруг заголубело небо, и снова пошла сухая путь-дорога. В лесах, шурша, падал багряный лист. В чае сияющего заката перед взором Демидова встала Гатчина: темнели купы высоких лип, и среди них высился массивный мрачноватый замок. Николай Никитич судорожно поежился: встреча с пребывающим здесь цесаревичем Павлом Петровичем не сулила ничего хорошего. Хоть и не хотелось ехать через Гатчину, но Демидов все же решил не сворачивать с пути.

У полосатого шлагбаума из караульного помещения выскочил офицер, наряженный в старый прусский мундир, и предложил Демидову сойти с коня.

— Курьер к ее императорскому величеству с важным известием! — закричал Николай Никитич.

Однако эти слова не возымели магического действия на гатчинского офицера.

— Прошу сойти, сударь! — с нескрываемой ненавистью разглядывая мундир потемкинского адъютанта, строгим голосом повторил он.

Демидов вспыхнул, дернул поводья, вздыбил коня, намереваясь проскочить шлагбаум, но выбежавшие мушкетеры грубо стащили его с седла и повели в замок, в котором находился Павел. Дворец этот подавлял своим казарменным видом. Строенный по указу царицы итальянским зодчим Ринальди для фаворита Орлова, после смерти владельца он был подарен государыней наследнику престола.

Проходя по широким аллеям, Демидов всем своим существом почувствовал, что попал в иной мир. В Гатчине все было сделано на прусский лад. На дорогах виднелись пестрые шлагбаумы с часовыми, одетыми в старинную прусскую форму времен Фридриха II.

После пребывания в южной армии, где Суворов и Потемкин стремились обмундировать солдата, сообразуясь с климатом и обычаями страны, где самые приемы и методы боя отражали своеобразный дух русского народа, все увиденное в Гатчине казалось Демидову издевкой над русским.

— Да что у вас за порядки! — обозленный задержкой, вскричал Демидов.

— Вы, сударь, помолчите! — строго отозвался караульный офицер. — Здесь не место для вольнодумства!

— Помилуй, какое же тут вольнодумство, если я не чувствую здесь русского духа! — не унимался Николай Никитич.

— Помолчите! — снова обрезал его офицер. — Вот и дворец его высочества.

Серая громада походила на грузную казарму, перед которой высились бастионы. На часах у дворца стояли часовые, затянутые в старомодные прусские мундиры, напудренные и с гамашами на ногах. Они отсалютовали караульному офицеру и пропустили его с Демидовым в обширный полутемный вестибюль дворца.

Потемкинского адъютанта поспешил принять другой офицер, мрачного вида, длинный и сухой. Зло оглядев демидовский мундир, он приказал:

— Следуйте за мною!

Тяжелым, грузным шагом он пошел по длинному коридору, увлекая за собою Демидова. В скучном обширном зале он остановился и сказал Николаю Никитичу:

— Обождите здесь! О вашем своевольстве будет сейчас доложено его высочеству!

Гремя шпорами, гусиным шагом он удалился из приемной. Демидов остался в одиночестве среди мрачных стен. Стыла тишина. Кто-то вдали неприятным голосом распевал романс. На нижних нотах голос спадал до хрипоты, на высоких — становился пронзительным и резал слух.

«Неужели это цесаревич Павел?» — со страхом подумал Демидов, вспоминая рассказы петербургских гвардейцев о том, что наследник престола любил петь романсы в подражание немецкому государю Фридриху II, который играл на флейте.

Демидов подошел к окну. В глубине парка среди деревьев догорал закат. Его нежные золотые блики угасали на поверхности зеркального пруда. Гатчинский парк застыл в неподвижности. Старые ивы свесили густые ветви в прозрачные воды. На глазах Николая Никитича творилось диво: прощальный солнечный луч пробился сквозь сетку ветвей и зажег внутри ивы сотни золотых и зеленых огоньков, вспыхнувших теплом. В эту тихую вечернюю минутку раздались громкие шаги и, с шумом распахнув дверь, адъютант Павла прокричал в приемную:

— Его высочество, великий князь пожелал вас видеть, господин офицер!

Демидов наслышался о вспыльчивом характере наследника и поэтому с большой робостью прошел в кабинет. Павел стоял посреди комнаты и холодными, пустыми глазами смотрел на потемкинского адъютанта. Николай Никитич вздрогнул. Серо-землистое лицо Павла, его рано облысевшая голова поразили Демидова своей мертвенностью. Наследник был удивительно некрасив: курносый, с большим ртом, с сильно выдающимися вперед челюстями. Павел холодно улыбнулся, блеснули длинные желтые зубы, и улыбка его походила на оскал мертвой головы.

— Как смел ты в потемкинской форме прибыть в Гатчину? — резким голосом спросил Павел Демидова, и лицо его мгновенно исказилось от вспышки гнева. Он побледнел, выпрямился, заносчиво закинул большую голову. Холодные глаза пронзили Николая Никитича.

— Ваше высочество, я одет по форме российских войск и следую с весьма важным сообщением к государыне! — сдержанно, с достоинством ответил Демидов.

Павел шумно задышал.

— Из потемкинской ставки скачешь? Кто? — отрывисто спросил он.

— Состоял адъютантом у светлейшего, — дрогнувшим голосом отозвался Николай Никитич.

— Что сие значит — «состоял»? Разжалован? Опальным стал у князя? — выкрикивал Павел, не сводя мертвых глаз с офицера.

— Никак нет, ваше высочество!

— Что же тогда?

— Светлейший князь Потемкин отошел в вечность!

— Умер! — Лицо Павла залилось румянцем.

— Умер! — скорбно ответил Демидов. — О том и тороплюсь уведомить государыню!

— Умер! Догадался! — весело захлопал в ладоши цесаревич. — Что же ты сразу не сказал! Ах, какая приятная новость!

И, не скрывая своей радости, Павел пустился в пляс. Ошеломленный Демидов изумленно смотрел на дикий восторг наследника. Пробежав по кабинету, цесаревич успокоился и подозвал к себе Демидова.

— Почему не радуешься вместе со мною?

— Смерть не веселит, ваше высочество!

Павел провел ладонью по своему плоскому лицу, улыбнулся.

— Ты очень смел! — отрезал он и взял Николая Никитича под руку. — Вижу, что ты достойный офицер, не сделался негодяем, как все бывшие при нем! Видно, братец, много в тебе доброго, что ты уцелел и стал хорошим слугой престолу!

— Ваше высочество, о покойниках плохого не говорят!

— Мне все можно! — гневно прервал цесаревич. — А ты мне понравился. Желаешь у меня в Гатчине служить? Я сделаю из тебя отменного офицера!

Демидов испугался, но быстро нашелся:

— Ваше высочество, мне другое на душу пало. Надо торопиться на Урал поднимать запущенные заводы.

— Так ты заводчик! А жаль! Сейчас уходи, а завтра на смотр явись, — может, передумаешь! Ну-ну, иди…

Он толкнул Демидова в плечо и засмеялся:

— Твое счастье! Добрая весть выручила тебя из беды!

Ошеломленный Николай Никитич вышел из кабинета. Ночью в отведенном ему покое он много раз просыпался, вставал с постели и подходил к окну, прислушиваясь к шуму деревьев в парке. Темно-синее небо было усеяно звездами, луна поднялась над парком, и призрачный зеленоватый свет ее наполнил пустынные аллеи. Среди безмолвия замка особенно неприятными казались прусские выкрики часовых. Демидов прижал пылающее лицо к холодному стеклу и с горечью подумал: «Курносик, цыплячья грудь, вспыльчив, оглядывается на Пруссию — и это будущий император России!»

Он вернулся к постели, вздыхая, лег под одеяло и уснул тревожным сном.



На ранней заре пробил барабан. Демидов вскочил и быстро оделся. Он торопливо выбежал на плац-парад, где в полутьме осеннего рассвета выстроились три батальона гатчинцев. Роты торопливо, бесшумно выстраивались во фрунт, — каждую минуту мог появиться великий князь. Что это были за солдаты! Затянутые в прусские старомодные мундиры, они походили на угловатые манекены. Дезертировавший из армии Фридриха и теперь служивший у Павла полковник Штейнвер грузным, размеренным шагом обходил фрунт с длинной тростью в руке. С мрачным видом он проверял обмундирование солдат. То и дело свистела трость.

— Как ты пудрил голова, осел! Парик! — багровея, кричал он.

На правом фланге застыл эскадрон кирасир. Завидя их молчаливые ряды, полковник Штейнвер вдруг схватился за голову:

— Бог мой, где же майор Фрейганг? Как смел он опоздать, ежель его высочество сей момент пожалует!

Немец бесился, рассекая тростью густой утренний воздух, насыщенный сыростью. Толстый нос его раздулся, побагровел, маленькие заплывшие глазки налились злостью. Однако подбежать поближе к лошадям он побоялся. В отчаянии полковник выкрикивал:

— Бог мой, что сделает со мной его высочество за такой порядок!

— Беспорядок! — подсказал Демидов.

— Я прошу вас, господин офицер, не вмешиваться в мои рассуждения! — смерив холодным взглядом адъютанта, крикнул немец. — Ежель его высочество допустил вас на развод, то учись, как надо служить своему государю и что есть воинская дисциплина. Там твое место! — указал он Николаю Никитичу в сторонку.

Демидов сдержанно поклонился и отошел к левому флангу. С любопытством он рассматривал гатчинские войска, о которых ходило много толков в столице и в армии. Павел Петрович стремился во всем походить на своего прадеда, царя Петра Алексеевича. Он мнил, что его гатчинские батальоны, подобно «потешным» царя Петра, послужат основой для будущей военной мощи России.



Обучением своих гатчинских солдат Павел, очевидно, преследовал две цели: первая заключалась в подготовке к военной реформе, которую замышлял он, и вторая, косвенная, — в критике армии государыни Екатерины. Все, что было внесено нового в русскую армию Суворовым и Румянцевым, Павлом резко осуждалось и порицалось.

Увы, далеко было гатчинским батальонам до «потешных» царя Петра Алексеевича. Все русские люди негодовали, видя в поступках и действиях Павла стремление возвратиться к временам «голштинцев» печальной памяти Петра III. Напрасно великий князь пытался возродить безвозвратно ушедшее, теперь казавшееся жалким и смешным…

Демидов еле сдерживал негодование, боясь навлечь на себя яростный гнев Павла.

В глубоком безмолвии прозвучала прусская команда полковника Штейнвера. Ее резко повторили по батальонам, ротам и эскадрону офицеры с длинными тростями в руках. С гранитных ступеней дворца на плац-парад спускался Павел. Он старательно выкидывал вперед носки. В больших ботфортах он выглядел очень неуклюже. Его короткое туловище, которому он изо всех сил старался придать изящество и благородное достоинство, еще больше делало его смешным и жалким.

«Курносый чухонец с движениями автомата!» — насмешливо подумал о нем Демидов и сейчас же ужаснулся этой мысли.

Между тем Павел пересек площадку и приближался к эскадрону кирасир. Полковник Штейнвер всеми силами старался отвлечь внимание великого князя от конницы, но тот стремительно подлетел к фрунту. Закинув голову, Павел быстро и строго оглядел эскадрон. Глаза его вдруг расширились, ноздри раздулись, и он, разражаясь бранью, закричал на всю площадь:

— Где майор Фрейганг? Где он?

Словно на окрик, из-за эскадрона выехал опоздавший майор и застыл перед взбешенным великим князем.

Злыми глазами Павел разглядывал нарушителя дисциплины. Тот не дышал. Неподвижный, холодея от ужаса, он просидел в седле несколько минут перед Павлом с опущенным палашом и вдруг свалился, как сноп, наземь.

Павел брезгливо поморщился и кратко бросил:

— Убрать! К врачу!

Возбужденный от гнева, он огляделся и заметил Демидова.

— Видишь красавца? — указал он на оседланного жеребца майора Фрейганга. — Учили тебя командовать эскадроном? — ехидно спросил он офицера.

— Учили! — решительно ответил Демидов.

— А коли так, покажи себя, какой ты конник! — И, оборотясь к полковнику Штейнверу, великий князь приказал: — К маршу!

Роты двинулись; высоко вскидывая ноги, выбрасывая носки и не сгибая колен, пошли мимо Павла. За ними Демидов молодецки провел эскадрон.

«Что за каприз? Непременно взгреет теперь!» — подумал Николай Никитич, и в глазах его потемнело. Когда он проносился на чужой лошади мимо великого князя, он не видел ни удивленного лица его, ни восхищения. Мелькнули перед взором только белые лосины и высоко поднятая трость Павла, которой он отсчитывал движение колонн.

После учения Павел не замедлил подозвать к себе потемкинского адъютанта. Он схватил его за руку и сильно ущипнул острыми ногтями. Демидов хотел отойти, но великий князь еще сильнее впился в него ногтями. Побледневший офицер застыл на месте, прикованный страшными глазами Павла.

— Скажи, братец, там, в армии Румянцева и Суворова, что я из вас потемкинский дух вышибу! Я вас туда зашлю, когда буду императором, куда ворон ваших костей не занесет!

— Ваше высочество, я тороплюсь. Долг превыше всего! — пролепетал Демидов.

Павел быстро отошел от потемкинского адъютанта. В раздумье он внезапно повернулся и, к большому удивлению всех офицеров, выкрикнул Демидову:

— Молодец! Бравый офицер! В добрый путь!..

Через десять минут Николаю Никитичу подвели его скакуна. Он быстро вскочил в седло, перед ним подняли шлагбаум, и все сразу отошло назад, как скверный сон.

С тяжелым сердцем Демидов поскакал в Санкт-Петербург. С запада ветер пригнал тучи, скупое осеннее солнце скрылось, и заморосил дождь. С невеселыми думами Николай Никитич торопился в столицу. Прошло два часа, и она стала подниматься перед ним в серой мути осеннего дождя…

Явившись к статс-секретарю Храповицкому, Демидов со слезами на глазах вручил ему известие о смерти Потемкина. Храповицкий передал его Екатерине Алексеевне и вернулся к Демидову.

— Посиди у меня! — печально предложил статс-секретарь. — Большое горе посетило нас и государыню… Плачет! — чуть слышно ответил он на немой вопрос Демидова.

Храповицкий был бледен и расстроен.

— Что же теперь мыслишь делать? — обратился он к Демидову. — Будешь ли служить в войсках или вернешься в Санкт-Петербург, в гвардию?

— Ни то, ни другое! — решительно ответил Николай Никитич. — Буду просить вас и всемилостивейшую государыню отпустить на заводы!

Храповицкий поднял глаза и одобрительно посмотрел на опекаемого:

— Ты решил правильно! Пиши просьбу и поезжай. Я всегда твой ходатай перед монархиней.

Они грустно переглянулись и больше не проронили ни слова.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

В 1793 году Николай Никитич Демидов достиг совершеннолетия, которое отпраздновали в Нижнем Тагиле пальбой из пушек, колокольным звоном, торжественным молебном и шумным пиром. Управляющий Тагильскими заводами Александр Акинфиевич Любимов не пожалел денег, чтобы отметить знаменательный день своего хозяина. Теперь Николай Никитич становился полным властелином десятка уральских заводов и вотчин, раскинутых по многим губерниям Российской империи. Увы, он становился также обладателем многих векселей, выданных им ростовщикам в бурные годы гвардейства. После торжественного молебна молодой Демидов был введен во владение своим уральским горным царством.

На площадь перед демидовским дворцом выкатили бочки с сивухой и пивом для работных. Управляющий наказал, чтобы мужики явились благопристойно одетыми, а бабы — в пестрых сарафанах, чтобы хороводы водили и по чести величали господина. Но только дорвались люди до хмельного, как пошло шумное, гамное и куражное веселье. Куражились все: и поп по прозвищу «Не балуй, батя», и приказчики, и мужики, и бабы. Скудельного козла, что с давних лет жил при пожарке, и того, озорства ради, напоили пьяным. Седобородый козлик блеял, шатался и все старался боднуть. Попику это пришлось не по нутру, и он, засучив рукава, полез в драку. Подслеповатый дьячок удерживал священнослужителя от соблазна. Весьма охочий до ядреных и румяных баб и любитель подраться на кулачки, батюшка взывал:

— О господи, искушения ноне сколь! И потешиться не дают грешному!

Оставив козла, духовный отец забрался в самую гущу людей, где больше всего толпилось хмельных баб, и старался как бы ненароком ущипнуть какую-либо молодку за крутой бок.

Только управитель заводов Любимов держался благопристойно и на все вопросы своего хозяина отвечал вдумчиво и основательно. Как он не походил своею наружностью и повадками на старых тагильских приказчиков! Дородный, с окладистой выхоленной бородой, с умными глазами, он выглядел внушительно. Носил Александр Акинфиевич кафтан из добротного темного сукна, не признавал барских выдумок: тонких сорочек с кружевами, париков и дорогих шляп. С работными управляющий вел себя ровно, но сугубострого. При разговоре не выходил из себя, говорил спокойно, с весом и тем вызывал почтение. Окончив горнозаводскую школу, он понимал толк в письме и счете. К Демидову Любимов относился почтительно, но не лебезил перед господином. Если бы не уральский крепкий говорок, можно было бы счесть Александра Акинфиевича за помещика средней руки. И жил он скромно, хотя, без сомнения, откладывал на черный день. В его небольшой квартирке всегда соблюдались чистота и опрятность, не было ни суеты, ни шума, а тем более — ругательств. Молчаливая и приятная жена Варвара Тихоновна покорно во всем подчинялась мужу, но он, однако, не пользовался своею властью во вред семье.

Николай Никитич ценил своего управителя: Любимов не кричал, не топал ногами, не терзал работных батогами, рогатками и побоями, как это в свое время делал приказчик Селезень. Александр Акинфиевич умел тихо, без крика и угроз, выжать из работного все силы. Были подозрения, что он неравнодушен к хозяйскому добру. Но не пойман — не вор! Вел он заводское хозяйство рачительно и если притаивал от Демидова, то делал это умело и незаметно. Про него в народе ходила поговорка: «Живет так, что волк цел и овцы пока с голоду не перевелись!»

Вот и сейчас, пребывая с Николаем Никитичем на балконе дворца, разглядывая пьяную толпу, он спокойно рассуждал:

— На гулянку много потратили, господин; однако все в свое время вернется с лихвой. Взгляните, сударь, на работного: народ ноне пошел решительный и отчаянный. Смотрит волком, только и ждет часа, чтобы вцепиться в горло хозяевам. Такой народ надо держать и строго и ласково!

— С кнутом и пряником, так, что ли? — спросил, улыбаясь, Демидов.

Любимов блеснул серыми умными глазами.

— Именно так, господин! Кнутом и пряником да обещаниями можно долго еще держать народ в повиновении. На наш с вами век хватит. Главное — запомните, сударь: от работного можно и должно все выжать, но только не след его раздражать излишними грубостями! — Голос Любимова звучал ровно, вкрадчиво. Неторопливыми шагами он отошел от балкона и поманил за собой Демидова.

Николай Никитич послушно пошел за управителем в дальние покои, в которых когда-то проживал грозный Никита Акинфиевич. Лицо управителя выглядело многозначительно. Он повернулся к хозяину и пообещал:

— Я сейчас, сударь, кое-что покажу вам, от чего душа ваша возрадуется! Кстати, и о делах потолкуем, как дальше нам жить!

Он привел Николая Никитича в длинную, хорошо освещенную комнату. Демидов поразился: в ней на белой стене в тяжелых почерневших багетах висели портреты.

— Любуйтесь, сударь! Предки ваши-с! — кивнул на полотна Любимов.

Предки выглядели солидно, внушительно. Откуда только такая важность у них взялась? Прямо перед Николаем Никитичем темнел известный портрет Никиты Антуфьевича — основателя уральских заводов. Прадед черными пронзительными глазами строго смотрел на своего выхоленного потомка. Голый высокий череп Никиты отсвечивал, и казалось, вот-вот по нему от дум соберутся морщинки. Молодой хозяин очарованный стоял перед портретом.

— Как же ты добыл эту реликвию из Невьянска? — радостно удивляясь, спросил он управляющего.

— К нашему огорчению, это копия! — со вздохом отозвался Любимов. — Однако превосходная копия. Исполнена она кистью нашего крепостного живописца Худоярова. Всмотритесь в дивное искусство: ничуть не отличить от подлинника!

— Жаль, что не подлинник! — обронил Демидов.

— Конечно, жаль, но то ведайте, что и копию сию с большими трудностями удалось снять, — хмуро вымолвил управляющий. — А удалось это потому, что новый владелец, известный вам Савка Собакин, ныне Яковлев, помер в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году, а сынок его, столичный корнет конной гвардии, в уважение к вашему гвардейскому званию только и разрешил переписать портрет… Глядите, сударь, живет, ей-ей, живет Никита Антуфьевич! — Любимов двинулся вправо-влево, а за ним, словно живой, следовал властным взглядом Никита Демидов.

— Большой и умный хозяин был! — почтительно вымолвил Любимов. — А вот и дед ваш Акинфий Никитич, — указал на соседний портрет управитель. Из рамы, в обрамлении пышного парика и тонких кружев, смотрело строгое волевое лицо с нахмуренными бровями. — Оба эти великие зачинатели рода Демидовых отстроили двадцать три завода! — торжественно продолжал Любимов. — А вот смотрите, сударь, и батюшка ваш — Никита Акинфиевич! — перевел он взгляд на барственно обряженного и горделивого заводчика. — Не он разве положил начало прославленным Кыштымскому и Каслинскому заводам? Им же отстроен и Верхнесалдинский! Вот это люди и хозяева были! Кремень, умницы и сильная рука!

Николай Никитич с суеверным страхом разглядывал потемневшие полотна. С них смотрели кряжистые, сильные натуры: резко очерченные, волевые лица с упрямым, умным взглядом проницательных глаз. Никуда не уйдешь и не скроешься от этих хозяев!

Демидов долго и задумчиво вглядывался в лица своих предков. В то же время как бы внутренним оком он со стороны рассматривал себя. Его так и подмывало услышать лестное слово о себе. Он лукаво посмотрел на Любимова и вежливо, мягко сказал:

— Весьма похвально, что позаботился о фамильной галерее. Как видишь, демидовскому роду есть чем гордиться. А рассуди, Александр Акинфиевич, похож ли я на предков своих?

Управляющий улыбнулся:

— Я ожидал этого вопроса, сударь. И мечтаю, господин, чтобы и вы по силе и могуществу в один ряд стали со своим дедом и отцом! О том и речь поведу.

Он стал серьезным и задумчивым. Николай Никитич поморщился.

— Нельзя ли скучные разговоры о делах отложить на другой день? — попросил он.

— Нельзя, сударь! — строго вымолвил Любимов. — День ныне знаменательный: становитесь вы на широкую дорогу. Садитесь, господин, за сей стол, и я вам открою тайное, что надлежит вам знать, как владельцу многих заводов!

Демидов уселся за массивный дубовый стол. На нем лежала толстая шнуровая книга в кожаном переплете с медными застежками.

— Евангелие? — спросил он.

— Да, сие есть особое евангелие. Это книга живота и смерти рода Демидовых, — сказал Любимов и построжал. — В сей книге, сударь, как в зеркале, отображены движения дел и замыслов на ваших заводах!

— Ох, цифири! Скучно же, Александр Акинфиевич, разбираться с ними! Отложим! — запротестовал Демидов.

Управитель остался неумолим и, не отодвигая книги, начал:

— Вот вы изволили спросить меня, похожи ли вы на своих предков? Взглянув на ваш облик, каждый подтвердит это. И вы не только похожи на дедов своих, но и превзошли их внешним обликом. — Управляющий хитрым взглядом оценил сидящего перед ним хозяина и льстиво похвалил: — Посмотришь на вас — истинный вы князь! Дай бог, в добрый час будь сказано это слово! Хоть ваш батюшка и был дворянин, как есть дворянин с головы до пят: дороден, величав, умен. Ох, умен! Но вы, Николай Никитич, пошли дальше их! Тут и сомнений не может быть!..

Помедлив, Любимов протянул руку к толстой книге, расстегнул медные застежки.

— А теперь заглянем в сию библию и посмотрим, кто же вы такой, господин мой, и что делается у нас? Власть и могущество господ Демидовых зиждутся на работе заводов. Вотчины и оброчные статьи в счет не могут идти. Судите сами: в доходе за девяносто первый год оброчная сумма составила всего тринадцать тысяч рублей! Велики ли сии деньги в сравнении с заводскими доходами? Мелочь, сущая мелочь, господин! Обратимся к работным людям. Ваш блаженной памяти батюшка Никита Акинфиевич имел от заводов в год доходишко в двести шестьдесят пять тысяч рубликов, а если прикинуть сие по цифирной науке, то выходит, ваш батюшка имел восемьдесят восемь процентов чистой прибыли! Где это видано, и отколь сие взялось? Надо уметь, государь мой, вести заводы и работную силу использовать до донышка… Всплачутся? Ничего! Без слез, пота и даже крови… — тут Любимов снизил голос до шепота и повторил: — Да, без крови не создашь великих богатств!

Николай Никитич поморщился и снова перебил:

— Скучный разговор ты затеял!

Управитель встрепенулся:

— Это верно, не радостный. Но если уразуметь цифры, то они, как песня, всколыхнут душу. Вы, господин, потерпите. Обратимся сейчас к нашим делам. Если возьмем опять семьсот девяносто первый годик, когда вы пребывали на службе у светлейшего князя Потемкина, то по московской конторе доход был от продажи железа триста десять тысяч рублей, а расход — триста семь тысяч! Кажись, и остаток был! Но не радуйтесь прежде времени, сударь: остаток объясняется тем, что в ход пошли в тот годик деньги, которые хранились со смерти вашего батюшки в железных сундуках. Выходит, и здесь нет утешения. Но горше получается, если взглянуть на расходы ваши. Куда шли-катились денежки? На расширение заводов, на стройку новых? Не бывало этого, господин! По одной московской конторе вами израсходовано двести тысяч рубликов! Каково? А всего — не приведи бог! — безнадежно махнул рукою управитель. — Вот и захирение началось, вот и долги пошли! И еще подумайте: двум сестрицам по наследству полагается выдать немалые суммы, а где их взять?

Управитель пытливо уставился на Демидова. Николай Никитич недовольно пожал плечами:

— К чему вся эта речь, Александр Акинфиевич?

— Должен по правде сказать вам, господин, что расточительность к добру не ведет!

— Я не расточительствую! — гневно перебил Демидов и вскочил из-за стола.

Большими нервными шагами он заходил по портретной. Любимов не растерялся; он встал и почтительно-угодливо следил за господином.

— Откуда ты это взял? — остановившись против него, недовольно спросил Николай Никитич.

— Может быть, мною не то сказано, что хотелось, мой господин, — смущенно ответил управитель. — Но сравните сами: ваш батюшка за два года путешествия истратил за границей семьдесят пять тысяч. Велики деньги, но и умного немало извлек из сих странствований Никита Акинфиевич. Теперь же иное пошло. Управляющий санкт-петербургской конторой Павел Данилович Данилов установил вам, господин мой, на личные расходы восемьдесят тысяч в год. Сумма превеликая! И что же? Далеко, весьма далеко вами превзойдены оные суммы! При таких расходах упадок заводов идет! Вы не сердитесь, Николай Никитич, что в такой день да такие речи повел…

Демидов тяжело опустился в кресло.

— Вот обрадовал, ох, обрадовал меня! — вымолвил он с горечью. — Что же теперь будем делать? Неужели выхода нет?

Уверенность сошла с лица молодого хозяина. Он поник и с надеждой взирал на управляющего:

— Что делать?

— Выход имеется, господин мой! — твердо ответил тот. — Вы сами кузнец своего счастья! Надо умерить расходы и пустить деньги на процветание заводов. А дабы долги и недостатки покрыть, срочно надо раздобыть деньги.

— Легко сказать! Да где их взять в долг? — огорченно выкрикнул Николай Никитич.

— Долгов избегайте, мой господин. Потребно приращение богатств устроить иным путем.

— Грабежом заняться прикажешь на большой дороге? — с насмешкой сказал Демидов.

— Зачем грабить? А не лучше ли жениться? — отрезал управитель и замолчал. Безмолвствовал и хозяин. Долго длилось тягостное безмолвие. Снова тихо и вкрадчиво заговорил Любимов:

— Иного выхода не вижу… Невесту бы из старинного рода, да побогаче. И все хорошо!

— Да где такую найдешь?

— Поезжайте, господин, в Санкт-Петербург, там и увидите! Много хороших людей проживает там. Есть и Строгановы, и Всеволожские, и Гагарины, да мало ли знатнейших дворянских фамилий на Руси! Поезжайте, господин мой!

Демидов призадумался и снова заходил по комнате.



Впервые на петергофское гуляние Николай Никитич отправился в духов день. Вместе со старым потемкинским сослуживцем Энгельгардтом он солнечным утром выехал в своей фамильной карете в Петергоф. Несмотря на ранний час, шоссе поразило их своим веселым оживлением. По направлению к взморью катились тысячи карет, экипажей, дрожек, гитар[52], в которых ехало самое разнообразное общество. Их обгоняли кавалькады блестящих гвардейских офицеров. Всю дорогу раздавались смех, шутки; веселье захватило всех в это чудесное летнее утро. Карета Демидова лишь к полудню пробилась к Петергофу, ласкавшему глаз свежей зеленью парков.

Неподалеку от фонтанов Николай Никитич приказал кучеру остановиться и вместе с другом пошел по тенистой аллее. Здесь гуляло много военных и столичных модниц. Что за красавицы встречались тут! Под взглядом озорного повесы они томно опускали глаза, но все же Демидов успел перехватить не одну мимолетную женскую улыбку. Гуляющие медленно двигались к фонтанам и прудам. Впереди, где распахнулось голубое небо, на фоне его, рассыпая миллиарды сверкающих брызг, на жарком солнце искрометно били журчащие фонтаны. Вот и пруд? В прозрачной воде пламенем горели сотни играющих золотых рыбок. На берегу стояли кавалеры и дамы, любуясь прекрасным зрелищем. В глубокой зеркальной воде пруда со всеми оттенками отражались блестящие мундиры военных, наряды дам, улыбки, блеск жемчужных зубов и медленно плывущие белые облака.

Демидов долго не мог оторвать глаз от чудесных видений, которые влекли к себе. На душе было отрадно, необыкновенно легко; приятное ощущение своего здорового, сильного тела наполняло его. Случайно он поднял взор и увидел девушку. Кровь ударила ему в голову.

Среди дам и блестящих кавалеров стояла высокая, тонкая красавица с прелестным свежим лицом. Золотистые волосы небрежными витками выбивались из-под шляпки и оттеняли нежный румянец. Продолговатые, с длинными ресницами, большие глаза были полны блеска.

«Ах, боже мой, что за прелесть!» — восхищенно подумал Николай Никитич и придвинулся поближе. Она взглянула на юношу, незаметно улыбнулась и скромно опустила глаза. Личико ее слегка вспыхнуло, отчего девушка стала еще привлекательнее.

Демидов склонился над прудом и стал искать ее отражение. Среди улыбающихся лиц, киверов, зонтиков он увидел соломенную шляпку кибиточкой, на которой распустила свой бутон бледная чайная роза. И там, в подводном зеленом царстве, взгляды их еще раз встретились.

«Что за создание!» Снова восторг наполнил его сердце.

Он сильно пожал руку Энгельгардту и, незаметно кивнув в сторону красавицы, прошептал:

— Скорее скажи, кто она?

Приятель удивленно посмотрел на Демидова.

— Елизавета Александровна Строганова — предмет вожделений многих! — сухо сказал он. — Не пытайся! Огромные вотчины в приданое, но еще большее число стремящихся стать женихами!.. Впрочем, твое дело…

Он отвернулся и опять залюбовался резвой игрой золотых рыбок.

Не замечая больше ни общества, ни пруда, Демидов осторожно и очень ловко приблизился к девушке. Он видел только ее одну и думал лишь о том, как бы представиться ей, не нарушив светского этикета. Но тут случилось неожиданное и весьма удачное происшествие. Девушка в растерянности обронила платок и жеманно вскрикнула.

Молодой повеса понял это в свою пользу. Он быстро наклонился, схватил на лету легкий, как пена, кружевной платок и подал Строгановой. Она покраснела, как пион, и сделала ему низкий реверанс.

Демидов открыл рот, чтобы представиться, но кавалеры и дамы, смотревшие рыбок, вдруг снялись шумной стайкой и увлекли красавицу за собой…

Один, всего лишь один раз, на повороте аллеи, ему удалось поймать на мгновение взгляд милых, пленительных глаз.

— Что, брат, не повезло! — насмешливо вымолвил Энгельгардт. — И неудивительно! Ее окружает столько тетушек, родных, знакомых… Пора, Демидов, к дому!..

Наступал вечер; на широкое шоссе, окаймленное рядами густых тополей, лилось золотое сияние ясного теплого заката. Снова тысячи карет, экипажей, гитар шумно катились к Санкт-Петербургу. Опять блестящие кавалькады обгоняли их. Сидя в коляске, Николай Никитич все время беспокойно озирался. Напрасно! Среди пестрого оживленного потока он не отыскал семью Строгановых.

В поздний час, когда в небе засеребрилась призрачная белая ночь над Санкт-Петербургом, Демидов все еще не мог успокоиться и решил проехаться верхом. Освеженный, одетый в черный бархатный камзол, он вскочил в седло и медленно поехал вдоль Мойки. И только не доезжая Невского, он угадал свою сердечную тоску: над рекой, на углу проспекта, против Демутова трактира, высился дворец, построенный Растрелли для старого Строганова. Демидов много раз любовался превосходным творением зодчего и понимал, почему вельможа предпочитал его другим дворцам, построенным им во множестве в своих вотчинах и в столице. Он живал только в этом и еще в двух-трех, другие же пустовали и постепенно разрушались.

В задумчивости Николай Никитич ехал вдоль набережной, и взор его невольно поднялся к окнам, выходящим на Мойку. Там, во втором этаже, в распахнутом окне он увидел знакомое личико. Девушка сидела в мечтательной задумчивости, положив головку на ладонь. Светлые локоны буйно ниспадали на лицо, большие зовущие глаза чудесно сияли.

Юноша поймал девичий взгляд.

Она растерянно вскочила, схватилась рукой за сердце и мгновенно растаяла в темном окне. Лошадь неторопливо пронесла Демидова мимо дворца. В сердце его боролись радость и тоска. Спустя полчаса он снова вернулся сюда, но все было тихо, окно закрыто, зеленый свет месяца струился над крышами Петербурга, и чуть-чуть шелестели тополя у решеток набережной. Николай Никитич понял, что он влюблен, и влюблен по-настоящему…

Через Александра Васильевича Храповицкого уральский заводчик получил приглашение на бал в строгановский дворец. С большим волнением Демидов вошел в гостиную, где ожидал встретить обожаемое существо.

В отделке обширного, великолепного дворца чувствовался тонкий вкус замечательного зодчего Андрея Никифоровича Воронихина. Хотя дворец возводил Бартоломео Растрелли, но, по желанию Строганова, его перестраивал и переделывал русский художник, выписанный бароном с Урала. Особенному переустройству подверглось внутреннее убранство дворца, где каждая деталь подкупала своей изумительной чуткостью и пленяла взор тонкостью рисунка. Как непохожи были демидовские покои на эти творения замечательного зодчего! И там и здесь работали те же крепостные люди. С далекого Каменного Пояса, из Усолья, Соликамска, Ильинского и Чердыни Строганов выписал крепостных умельцев-мастеров: каменщиков, лепщиков, художников, и они в несколько лет по замыслам Воронихина сотворили это чудо, которое пленяло многих знатоков искусства.

На верхней площадке лестницы Демидов неожиданно увидел опекуна Елизаветы Александровны, гофмаршала Александра Сергеевича. Это был пожилой человек среднего роста, слегка сутулый. В пышном парике и в коричневом, шитом золотом камзоле, он барственно-величаво чуть приметно поклонился гостю. Его усталые темные глаза при этом оживились. Барон, видимо, поджидал более высокого гостя, но сейчас не погнушался и Демидовым. Взяв Николая Никитича запросто под руку, он провел его в зал, где только что начинались танцы. С хоров, как половодье, лилась возбуждающая музыка, и на обширном блестящем паркете устанавливались пары. В ярком сиянии хрустальных люстр Демидов торопливо отыскивал глазами Елизавету Александровну. Он заметил ее в обществе тетушек и красивого черноватенького гвардейца. На сердце слегка заныло от ревности, но Николай Никитич быстро справился с этим и, невзирая ни на что, устремился к ней и пригласил на экосез[53]. Она величественно кивнула головкой, подала ему руку в белых митенках[54], и они понеслись в плавном танце. Демидов замирал от восторга: она была рядом с ним, он не мог ни отвести глаз от раскрасневшегося личика, ни начать разговор. Она же робко опустила взор, и ее небольшая грудь чуть-чуть вздымалась от скрытого волнения.

Он хотел рассказать ей о своих думах, навеянных прошлой встречей, но в эту минуту с внушительным видом вошел в зал дворецкий, поднял жезл, и музыка оборвалась на полутакте.

— Его высочество великий князь Павел Петрович! — торжественно оповестил слуга.

По залу прошло нескрываемое волнение. Все потеснились, кавалеры и дамы выстроились вдоль прохода, направив возбужденные взоры на распахнутые двери.

В сопровождении хозяина, позванивая огромными звездчатыми шпорами, в ботфортах и с тростью в руке, быстро вошел небольшой худенький человек. Демидов сразу узнал цесаревича. Он был в излюбленных им белых лосинах, которые плотно обтягивали его тощие ляжки. Из-за отворота зеленоватого мундира блистали бриллиантовые звезды, а на шее на золотой витой цепи висел большой белый крест. Маленькое сухое лицо великого князя и на сей раз показалось Демидову блеклым и плоским; в пышном белом парике, заплетенном позади небольшой косичкой, оно выглядело незначительным. В левой руке цесаревич держал огромную треуголку с плюмажем из страусовых перьев…

Павел на мгновение остановился, вскинул голову и стукнул тростью. Сразу все снова пришло в движение: дамы присели в глубоком реверансе, а кавалеры низко поклонились.

Цесаревич скупо улыбнулся и, высоко поднимая ноги, ставя их на полную ступню, пошел среди примолкнувшего общества. Его широкий рот все время пытался улыбнуться, но это походило на неприятный оскал.

Демидов стоял рядом с Елизаветой Александровной, когда цесаревич, минуя всех, остановился подле нее, бесцеремонно протянул сухую руку и, взяв девушку за подбородок, сказал:

— Как прекрасна!

Великий князь поклонился Строгановой, приглашая на танец; в ту же минуту подбежал адъютант принять из его рук треуголку и трость. Елизавета Александровна оказалась в паре с цесаревичем.

С хоров снова полилась музыка, и пары закружились в менуэте.

Всего несколько минут длилось это удовольствие. Глаза девушки блестели, округлялись, она вся пылала от счастья. Великий князь в такт танцу склонял голову, и его пышный парик колебался. По сравнению с цветущей, сияющей молодостью партнершей он казался хилым и жалким, хотя старался придать своим движениям величественность. Он провел ее через весь зал и затем откланялся. И вновь танцоры отступили в стороны, а Павел в сопровождении Строганова удалился в дальние покои.

В этот вечер Николай Никитич больше не видел великого князя. Через час лишь он мелькнул в конце зала, на выходе, окруженный адъютантами, и исчез так же внезапно, как и появился.

Елизавета Александровна взяла Демидова под руку и отошла с ним в сторону. Они прошли анфилады комнат, полных гостей, и наконец в маленькой угловой гостиной присели на диван.

— Понравились вам петергофские фонтаны? — непринужденно спросил он.

Она склонила головку на длинной шейке и прошептала:

— Весьма…

— Помните пруд и золотых рыбок?

— Не спрашивайте! — тихо ответила она и сильно сжала его руку.

— А вечер, час белой ночи?

— Мне стыдно! — еще ниже она поникла головкой.

— Какое вы еще дитя, моя милая! — восхищенно промолвил он и впился взором в худенькие плечи.

В эту минуту она была очень хороша, с полуоткрытым ртом и милой улыбкой на устах.

— Как вы сказали? — дрожащим голосом переспросила она.

Гостиная опустела. Демидов ничего не ответил, он нежно притянул ее к себе и прошептал на ухо:

— Я люблю вас…

Она мигом вскочила и побежала к двери:

— Скорее, скорее… Последний танец…

Над городом погасло серебристое сияние белой ночи, прозрачные дали померкли, и тихо шелестели тополя над Мойкой. Демидов вернулся домой, а на душе все еще продолжался праздник. Он велел Орелке разбудить Данилова и немедленно притащить к себе.

Слуга привел встревоженного управителя. Павел Данилович был в одном халате, в ночном колпаке и шлепанцах.

— Не дал и одеться толком, оглашенный! — пожаловался он на Орелку. — Что стряслось, Николай Никитич? Неужели опять беда настигла вас, господин?

— Жениться надумал! — выпалил Демидов.

— Что ж, дело хорошее, одобряю! — облегченно вздохнув, отозвался Данилов, но тут же снова помрачнел. — А невеста кто же, позвольте спросить? Ежели голь-шмоль, то и мы нонче не богаты. Что тогда, господин, запоем?

— Понравилась мне весьма Елизавета Александровна Строганова! Вот кто!

— Слава тебе господи! — перекрестился управитель. — Только что ж, она согласна, невеста-то? Разговор имели с их родственничками: она ведь сиротка? — пытливо уставился на хозяина Павел Данилович.

— Ни с кем не беседовал. Вот и не знаю, как к сему делу приступить? Через кого?

— Тут просто сваху засылать не гоже! — в раздумье присоветовал управитель. — Это тебе не купецкая дочь. И так я думаю, мой господин: отправляйтесь к опекуну своему Александру Васильевичу и попросите его пособить в таком щекотливом деле…

— Борода! Ух, и умная борода! — схватил Данилова в обнимку Николай Никитич и закружился с ним по комнате.

— Да побойтесь вы бога, господин, у меня от ваших радостей голова кругом пошла!..

На другой день Демидов поехал во дворец и был принят статс-секретарем императрицы. Он, не таясь, рассказал о своих намерениях Храповицкому.

— Я тебе друг и покровитель, — ласково ответил Александр Васильевич. — Вижу, ты перебесился и за ум взялся. Похвально! Пора зажить порядочной жизнью. Если родные ее ополчатся, то станем просить заступы у матушки нашей государыни…

Однако защиты не пришлось просить. Через три дня Храповицкий сам приехал на Мойку в демидовский особняк. Он и увез своего опекаемого к Строганову.

На сей раз гофмаршал принял гостей в продолговатом полутемном кабинете, заполненном книгами. В комнате все выглядело просто: письменный стол красного дерева, диван и кресла. Ничего лишнего.

Строганов поднялся навстречу прибывшим и усадил против себя. Он был в темном бархатном камзоле, в башмаках с серебряными пряжками и в парике. Перед ним лежали раскрытые фолианты, гравюры, а поверх них лупа и очки в черной оправе.

У Строганова было немного желтоватое продолговатое лицо с широко расставленными усталыми глазами и мясистым, толстым носом. Оттопырив нижнюю губу, он с улыбкой смотрел на гостей.

Храповицкий без обиняков весьма учтиво и коротко изложил причину приезда.

Глаза Строганова стали серьезными, он промолчал.

Наконец он встал, протянув руки, подошел к Демидову и обнял его:

— Я буду рад породниться с вами, если Лизочка даст свое согласие.

— Ну вот и хорошо! — радостно вздохнул Храповицкий. — Для всех, разумею, будет хорошо… Чаю я, что Елизавета Александровна не будет против.

Спросили девушку; она стыдливо подняла глаза на опекуна и ничего не промолвила, но Строганов понял все и без слов. Укоризненно покачивая головой, он сказал:

— Да я вижу, вы тут и без меня столковались… Ну, дай бог, в добрый час! — Он приблизился к племяннице и поцеловал ее в лоб. — Будьте счастливы…

Вскоре за этим последовала свадьба, а спустя неделю Демидовы отправились в дальнее путешествие. Николай Никитич с супругой посетил Англию, Германию, Францию и побывал на острове Эльба, где осматривал рудники. Сопровождал его управитель нижнетагильских заводов Александр Акинфиевич Любимов, которому вменялось в обязанность досконально изучить горное и литейное дело и, что гоже, перенять для своих уральских заводов.

Через два года Демидовы возвратились в Россию и на короткий срок поселились в строгановском дворце.



Весной Николай Никитич выехал на Урал один, чтобы подготовить тагильский дворец к приему молодой жены. В короткий срок он добрался до старинного дедовского завода. Весна была в полном разгаре, прекрасный вид открывался с балкона на пестрые луга, зеркальный пруд и горы, покрытые хвойными лесами Теплый ветер ласкал лицо, а солнце слало золотые потоки света, и в этом чудесном сиянии особенно хорошо выглядел запущенный сад, охваченный буйным цветением. Ночи стали прозрачными и короткими, рано светало, и на утренней заре с речки Тагилки плыл легкий туман над мокрой травой. Горласто кричали петухи в заводском поселке у Ключей.

Весна всегда приносит обманчивые и неопределенные, но сладкие надежды. Щемящее душу приятное ожидание чего-то хорошего наполняло сердце Демидова. Стоя на балконе, он жадно вдыхал пряный живительный воздух. Оттуда, где на берегу Тагилки в белой пене раскачивались кусты черемухи, наплывали волны такого сильного и сладкого запаха, что начинала кружиться голова. И снова, как весеннее наваждение, на Демидова нахлынули беспокойные думы о женщине. Они охватили его, как неодолимый сон, и горячили кровь.

Чтобы успокоиться, Николай Никитич ушел в купальню, разделся и поплыл по пруду. Холодные струйки подводных родников обожгли тело. Над гладью вод звучали громкие голоса, на мостках бабы гулко били вальками мокрое белье и весело перекликались, показывая на плывущего Демидова. На берегу лежала опрокинутая лодка. Подле нее трудились старик и загорелая девка, одетая в пестрое домотканое платье. Над ведром с кипящей смолой поднимался тонкий виток дыма: седобородый рыбак смолил челн.

Рыжеволосая молодка тихо отошла от суденышка, уперлась руками в бока и задумчиво стала разглядывать тихий плес, на котором медленно раскачивались белые водяные лилии.

Демидов саженками подплыл поближе и залюбовался девушкой. Легкий ветер прижимал платье к ее сильному телу, обтекая молодые упругие формы. Завидя подплывающего мужчину, она нахмурилась. И таким милым, прекрасным было ее круглое загорелое лицо. В сердце Николая Никитича вспыхнуло знакомое ощущение любовной тоски. Он подплыл ближе и, нащупав ногами дно, встал среди сочной заросли.

— Эй, сынок, далеко забрался! — отечески пожурил старик.

— Нельзя голомя! — сдвинув брови, мягким грудным голосом крикнула девушка.

Она стояла все в той же горделивой позе, чуть-чуть закинув голову. Рыжие густые волосы спадали на плечи, во всем ее сильном теле, в загорелом смуглом лице было много нетронутой чистоты, прелести и радости жизни.

— Послушай, кто же ты? — ласково окликнул ее Николай Никитич.

— А я вас сразу узнала, барин! — отозвалась она. — Разве не помните Дуняшку? Рыжанкой вы прозвали и по тальнику гонялись за мной, еще мисс Джесси ругали вас за озорство… Скорее плывите до купальни! — Она блеснула зеленоватыми глазами и отошла к лодке.

«Неужели это Рыжанка? — подумал он. — Какая прелесть!»

Демидов нырнул, быстрые движения разгорячили его. Легко он доплыл до купальни, там выбрался из воды и проворно оделся. Из головы не выходила Рыжанка. В сравнении с ней жена неожиданно показалась слишком хрупкой, неземной, без огня и страсти.

Он почувствовал себя неловко, стремился отмахнуться от мыслей о Дуняшке, но в глазах все еще сверкала ее простая, милая улыбка, и никуда нельзя было укрыться от влекущих зеленых глаз.

«К чему томиться? И что в том худого, если я приближу ее к себе?» — раздумывал Демидов, стараясь оправдать свое влечение.

Он вызвал управителя и, нисколько не смущаясь, сказал ему:

— Тут девка одна есть, Дуняшка-Рыжанка!

— Красавица! — вставил Любимов.

— Так ты пришли ее в услужение ко мне. Понял? — вразумительно посмотрел на него хозяин.

«А как же супруга? Вот-вот наедет!» — хотел было возразить управитель, но покорно склонил голову:

— Что ж, можно прислать в услужение! Только должен по совести сказать вам: девка эта с коготками!

— Не страшно! — беззаботно отозвался Николай Никитич. — Ты не тяни долго. Сегодня присылай!

По заводу и во дворце шли спешные приготовления. Торопливо чистились заглохшие дорожки в саду, на острове стучали топоры, плотники восстанавливали храм Калипсо. Заново окрашивались стены барского дома. Покои хозяев обтягивали штофом, китайским шелком, обновлялись паркеты, промывались старинные хрустальные люстры. С утра до ночи в барском доме суетились слуги, раздавались песни, окрики. Заводские женки с подоткнутыми подолами, с загорелыми плотными икрами шлепали по лужам, разлившимся по комнатам. Они скребли, терли, наводили чистоту. Среди ядреных, здоровенных поломоек Демидов увидел и босоногую Дуняшу с высоко засученными рукавами. Наклонившись тонким станом, она проворно водила мокрой тряпкой по полу. Демидов взглянул на мелькавшие белые икры, залитые грязной водой, на ее тугие загорелые руки, увидел сильные и ловкие движения, и кровь в нем забурлила.

— Так ведь я для услуг велел тебя прислать! — приглушенно сказал он, подойдя к ней.

— Вот я и пришла! — спокойно сказала она и насмешливо взглянула на хозяина.

Выпрямившись, она держала в левой руке тряпку, с которой стекала на пол грязная вода, а правой утирала пот, выступивший на покатом чистом лбу. Несмотря на неприглядную обстановку, Дуняшка показалась Николаю Никитичу еще привлекательнее.

— Ты ко мне иди сейчас! — взволнованно предложил он.

— Мне и тут дела хватит, барин! — ровно и беззаботно отозвалась она.

— Тут дела для других, а для тебя у меня особое дело! — подчеркнул он и глазами указал на покои.

Выжав тряпку, Дуняша покорно пошла за ним. Босые девичьи ноги оставляли на полу мокрый след. Заводские женки позади зашушукались. Демидова разбирала досада.

«К чему сегодня нагнал столько баб! Один день можно было обождать!» — недовольно подумал он о Любимове.

Он слышал, как за его спиной тихо и мягко ступала Дуняшка. Теперь она не смеялась своим серебристым волнующим смехом. Девушка тяжело дышала. Оба они сейчас хорошо понимали друг друга.

Идя за хозяином, Рыжанка горела от стыда и горя. Она отлично знала, зачем позвал ее барин, и со страхом переступила порог личных покоев хозяина. Высокие своды, тяжелая мебель, бархатные портьеры, бронза — все подавляло Дуняшу. На память невольно пришли рассказы стариков о прежнем владельце завода Никите Акинфиевиче, о Юльке и несчастной судьбе Катеринки — Медвежий огрызок. Вон в углу распахнутая дверь и лесенка. Не в светелку ли она ведет, в которой томилась горемычная Катеринка?

Демидов закрыл за собою дверь и, указывая на мебель, сказал Рыжанке:

— Оботри все, что тут есть!

Осторожно, озираясь, она стала переходить от вещи к вещи, бережно стирая пыль. Руки не слушались, дрожали. Следом за ней ходил Николай Никитич и, указывая перстом на кресла, глухо приказывал:

— И вот здесь нужно…

Голос его звучал нервно, жарко, а глаза так и шарили по ее рукам. Рыжанке стало страшно. Капельки пота выступили на золотистой коже лба. Она подняла руку, чтобы отереть их, и в это мгновение глаза девушки встретились с его отуманенным взглядом. Демидов вырвал из ее рук и отбросил мокрую тряпку. Не успела Дуняша опомниться, как хозяин схватил ее в объятия и стал покрывать потное лицо поцелуями…

Как-то разом отлетел страх: вся сила, которая до сих пор дремала в теле, всколыхнула Рыжанку. Она взмахнула локтем и отбросила Демидова прочь. Он не удержался и повалился на кресла.

— Что ты делаешь, дура! — закричал он. — Зачем толкаешься?

— Не лапь! Не твоя! — гордо закинув голову, выкрикнула она.

— Моя! Ты крепостная моя! Что хочу, то и сделаю! — взбесился Николай Никитич. Он двигался, словно пьяный, шумно дыша, не владея ни своим разумом, ни чувствами.

— Не подходи! — закричала она, и глаза ее дико блеснули. — Не подходи! Убью, а не дамся!

— Врешь! — весь красный, раздраженный, закричал он и протянул руки, чтобы обнять девушку.

Изо всей силы Дуняшка снова отбросила его локтем, и он покатился по паркету. Шлепая пятками, растрепанная поломойка выбежала из барских покоев. Ее звонкий голос прокатился по горницам:

— Бабоньки, не дайте в обиду! Барин озорничать вздумал!

— Ой, что ты! Что ты! — испугались бабы и всполошенным, шумным табунком окружили Рыжанку…

Однако Демидов больше не показался. За массивной дубовой дверью покоя было тихо. За окном погасал день. Луч солнца скользнул в окно и заиграл радужными огнями на хрустальных подвесках люстры.

Когда в доме успокоились, Николай Никитич вызвал к себе Любимова и сказал строго:

— Прошу тебя, Александр Акинфиевич, в другой раз не присылай сюда бесноватых!

— Слушаю! — угодливо поклонился управитель, а сам удовлетворенно подумал: «Не состоялась, стало быть, барская потеха!»

На другой день в Тагильский завод прискакал гонец и сообщил, что госпожа Демидова уже недалеко от плотины. И в самом деле, над дорогой поднялось и поплыло серое облако пыли, — приближался поезд супруги.

Тотчас ударили пушки. На доме взвились флаги. Одетый в парадный мундир лейб-гвардейского полка Демидов вышел на крыльцо в тот самый момент, когда в широко распахнутые ворота вомчалась тройка серых коней, запряженных в зеркально сверкавшую карету.

Супруга Демидова вступила в свои новые владения.



Работных, их женок и ребят согнали на встречу молодой хозяйки. Впереди всех стоял дородный управитель завода с хлебом-солью на вышитом полотенце. Любимов зорко следил за церемониалом встречи. Он увидел, как Николай Никитич с большой важностью сошел с крыльца и направился к экипажу. Демидов сам распахнул дверцу кареты и протянул руку жене.

Из экипажа выпорхнула молодая женщина с высокой напудренной прической и в мягком сером бурнусе на плечах. Любимов замер от восхищения. Он не мог оторвать глаз от красавицы, от ее чистого и радостного лица. В васильковых глазах под длинными темными ресницами струилось много света и доброты. В ее задорной улыбке скользило милое, кокетливое лукавство.

Николай Никитич почтительно поцеловал руку жене. Покачивая маленькой головкой на точеной шейке, она прошла вперед и медленно обвела всех взглядом. Солнечное сияние осенило парик, обнаженную до локтя руку, освобожденную из мягких складок окутывавшего ее бурнуса, и голубизну продолговатых глаз. Любимову показалось, что она, после душной и пыльной кареты, как бы вся отдалась утренней свежести и солнечному теплу.

Очарованный красотой молодой хозяйки, управитель, неся перед собою каравай, предстал перед нею.

Демидова подняла на Любимова ласковые глаза и улыбнулась.

— Скажите, какие большие караваи растут здесь! Они даже пахнут. Ах, как хорошо!.. Николенька, что же мне с ним делать? — обратилась она к мужу.

— Прими, дорогая, — ласково подсказал Демидов. — На Руси таков обычай: высоких и чтимых гостей встречать хлебом-солью!

Она улыбнулась, взяла свежий пахучий каравай из рук управителя и с растерянностью посмотрела на мужа.

— Во-первых, поблагодарить нужно, милая! Во-вторых, осторожней, не опрокинь соль; по народной примете, тогда неизбежна ссора.

— Ах, я не хочу ссор! — воскликнула она капризно и осторожно передала каравай супругу.

Демидов, в свою очередь, вручил хлеб Орелке. Дядька благоговейно принял дар и степенной походкой двинулся за господами в хоромы.

Перед крыльцом остались управитель да работные с женками. С минуту на площади длилась тишина.

— Расходись, работнички! — взмахнул рукой управитель. — Нагляделись, пора и за дело!

Сквозь толпу протискался высокий тощий работный с русой бороденкой. Он хитренько посмотрел на Любимова.

— А скажи-ка ты нам по совести, Александр Акинфиевич, в каком это месте у нас на горах растут пахучие караваи? Мы-то, по простоте своей душевной, думали, что мужик-пахарь своим горьким потом и великими трудами выращивает хлебушко!

— Ну-ну, ты! Смотри, Козопасов, дран будешь! — пригрозил управитель. — Прочь отсюда!

— Вот видишь, всегда так: по совести спросил тебя, а ты уж и гнать! — не сдавался работный. — Идемте, братцы; видать, только господский хлеб на воле растет, а наш горбом добывается! — насмешливо сказал он и вместе с заводскими побрел к домнам.

Вместе с Демидовой в Тагил прибыли ее слуги: камеристки, золотошвейки, повара, медик и оркестр роговой музыки, составленный из крепостных. Казалось, в демидовских хоромах воскресло былое. Снова в обширных покоях стало людно, шумно, зазвучал смех, а из распахнутых окон дворца доносилась музыка. Теперь нередко барский дом, прилегавший к нему парк и восстановленные павильоны на островах были по ночам иллюминованы. Тысячи плошек, шкаликов, цветных фонариков и просто горящие смоляные бочки озаряли дорожки, зеркальные воды пруда и тенистый парк.

Все дни супруги пребывали в легком и светлом настроении. Они подолгу бродили по парку, катались на затейливой галере, разубранной бухарскими коврами, и часами просиживали в храме Калипсо.

Молодой госпоже казалось, что и все кругом выглядит так же приятно, как ее жизнь во дворце. Слуги часто выносили на балкон глубокое кресло, и жена Демидова опускалась в него, созерцая горы и синие дали. Чтобы усладить госпожу, управитель сгонял ко дворцу девок, и они с песнями водили хоровод. Бойкие заводские девки лихо плясали. Елизавета Александровна с удивлением рассматривала хоровод. Больше всего ее поражало, что плясуньи были подвижны, вертлявы, ноги так и ходили в буйном плясе, а лица девок выглядели скучно, безразлично. Одна среди них — Дуняша — горела огоньком. Ее крепкое, стройное тело было точно создано для танца, так привлекательны и плавны были ее движения. Большие зеленоватые глаза девушки при пляске то смеялись, то горели озорством. В упоении она забывала все на свете, то плыла по кругу белой лебедью, то, остановив бег, трепетала всем телом, как листок осинки.

— Хочу, чтобы для меня поплясала! — сказала управителю госпожа, и Любимов бросился выполнять желание.

Дуняшку обрядили в новенький сарафан, в косы вплели алые ленты и привели в барские покои. На широком диване сидели Демидовы. Николай Никитич впился взором в заводскую девку.

— Прелестна, не правда ли? — учтиво склонился он к супруге.

Она поманила золотоголовую красавицу:

— Подойди, милая!

Рыжанка плавной поступью приблизилась к госпоже и остановилась ни жива ни мертва. Ее золотые волосы, как солнечное сияние, радовали глаз, а из полуопущенных ресниц сыпались зеленоватые искры. Как белоствольная березка в цвету, хороша была Дуняша! Госпожа согласилась с мужем:

— Проста, но прелестна. Спляши, голубушка!

Рыжанка, будто не слыша слов своей госпожи, не двигалась с места. Застыла. С минуту длилось глубокое молчание. И вот наконец вздох вырвался из ее груди. Она вспыхнула, встрепенулась и, медленно-медленно поплыв по кругу, как белыми голубиными крылышками, затрепетала поднятыми ладошками и пошла в пляс. Дуняша закружилась, и Демидовым показалось, что все плывет вместе с ней по воздуху. Покачивая головкой, Дуняша прошла мимо Николая Никитича и метнула в него взглядом. Никто не знал,что горько, очень горько на душе девушки. На жаркие щеки красавицы выкатилась слеза, а Демидову почудилось, что из-под густых темных ресниц ее блеснул и покатился камень-самоцвет. Он крепко сжал руку жены и прошептал в упоении:

— Полюбуйся, она чародейка!

Лицо его супруги потемнело, она метнула завистливый взор на Рыжанку, а та, топнув ножкой, стала отплясывать русскую. Молодое и гибкое тело колебалось в пляске, как жгучее пламя. Демидов неспокойно завертелся. Расширенными глазами он смотрел на Дуняшу и не пропускал ни одного движения. Плясунья снова замедлила темп и перешла на тихое, медленное движение. Идя по кругу, девушка счастливо улыбалась, может быть тому, что пляска прошла, как песня спелась. И снова Демидов уловил ее жаркий взгляд.

— Хороша! — шумно выдохнул он. — Посмотри, Лизушка, на ресницы. Густые, темные, оттого и глаза горят, как звезды!

Елизавета Александровна вскочила, румянец отхлынул от ее лица.

— Вы забываетесь! — гневно прервала она мужа. — Разве можно при холопке вести подобные речи!

Дуняша встряхнула золотой головкой и стихла. Опустив глаза, чего-то ждала.

— Александр Акинфиевич, — нарочито громко сказала Демидова. — Увести ее! Больше сюда не присылай. На черную работу! Не плясать ей надо и не очами сманивать, а камень-руду отбирать!

Управитель почтительно выслушал приказ госпожи. Николай Никитич спохватился, хотел что-то сказать, но под сердитым взглядом жены потух и отвернулся.



Демидовы возвращались с прогулки, кони бежали ровно, тихо пофыркивая. Пруд застыл зеркалом, дышал прохладой. Солнце склонилось за высокие дуплистые ветлы, и по прозрачной воде разлились золотистые потоки. Из экипажа открывался чудесный вид на окрестные горы, окрашенные закатом в розоватый цвет, на синие ельники, на заводской городок. Демидова близоруко щурилась на пруд, на сияющую под солнцем листву. Лицо молодой женщины раскраснелось.

— Николенька, что за вечер!

Коляска слегка покачивалась на рытвинах, но Демидов с важностью держался прямо. Он равнодушно рассматривал темные избы работных, молча проезжал мимо женщин, выбегавших на дорогу, чтобы посмотреть на барский выезд. Они поясно кланялись господам, развалившимся в экипаже, и долго провожали их угрюмыми взглядами. Хозяин не отвечал на поклоны: к своим крепостным он относился так же равнодушно, как и к деревенскому стаду, которое бродило на поскотине. Самодовольство и самовлюбленность переполняли его сытое, здоровое тело. Втайне он почитал себя властелином небольшого герцогства или даже королевства, где ему дано право упиваться властью над своими подданными. Поклоны и лесть он принимал как должное. И сейчас, сидя рядом с разрумянившейся от свежего воздуха супругой, он внимательно, по-хозяйски разглядывал свои владения и встречных. Оборони того бог, кто вовремя не смахнет шапки перед господином и не поклонится низко…

Вот и широкий мост. Кони свернули вправо и застучали копытами по звонкому настилу.

— Э-гей, пади! — раскатисто закричал кучер, но чем-то напуганные лошади стали пятиться и коситься злобными глазами. Правая пристяжная запуталась в постромках, и все разом перемешалось. Коренник сердито зафыркал, стал рваться вперед, но крепкие руки кучера осадили его.

— В реку опрокинут! Ой, в реку, Николенька! — в страхе закричала Демидова, хватаясь за мужа.

Заводчик подался вперед и сильным кулаком саданул кучера в спину.

— Эй, что случилось?

— Да ведь кони испугались, барин! Слепой нищеброд тут сидит, попрошайка, вот тройке не знай что и померещилось! — взволнованно заговорил слуга.

— Что за нищеброд? Откуда он взялся? — гневаясь, закричал Демидов. — Да как он смел!

— Да то наш заводской старик; был отменный литейщик, да у домны глаза ему выжгло, вот и негоден стал! — стараясь утихомирить гнев хозяина, сказал кучер.

— Нет несчастных в моем имении! Поклеп молвил! Слава господу, все при месте и хлебом сыты!

— Что верно, то верно, — угодливо отозвался кучер и, соскочив с облучка, бросился к упряжи. — Ну, ну, стой, окаянная! — набросился он на пристяжную.

Совсем близко у края моста сидел старик в серой посконной рубашке, без шапки, и держал на коленях деревянную чашку. Его не беспокоили ни топот коней, ни крики кучера.

— Подайте на пропитание, добрые люди! — протяжно запросил он.

— Эй, кто ты и откуда? Подойди сюда, старый филин! — подозвал Демидов старика.

Заслышав голос заводчика, нищий вдруг встрепенулся, поднялся и засеменил на зов. Он подошел к экипажу, склонил голову:

— Подайте Христа ради…

— Из какого завода прибрел? — строго спросил хозяин.

Старик быстро поднял голову, добрая улыбка внезапно преобразила его лицо.

— Ох, господи! Никак Николай Никитич! Батюшка, вот где довелось тебя услышать! — обрадовался старик, и на глазах его блеснули слезы умиления.

— Не знаю тебя, холоп! — строго прервал его Демидов. — Всех бродяг на больших дорогах не упомнишь!

— Аль не узнал, хозяин? — взволнованно вскрикнул нищий. — Да я же Уралко. Учитель твой! Помнишь, батюшка? — Несчастный слепыми глазами уставился в заводчика. Вместо глаз — зарубцевавшиеся раны.

— Николенька, мне страшно! Вели скорей ехать! — закричала Демидова.

— Живей, ты! — набросился хозяин на кучера и, повернувшись к слепому, холодно ответил: — Что-то не упомню такого! Мой учитель не может быть нищим! Неправда, что ты наш, заводской! Убрать с моста бродягу! — рассвирепел Николай Никитич.

На счастье ямщика, постромки распутались, кони стали на место, успокоились.

— Эй вы, серые, понесли! — зычно прокричал ямщик.

В вечерней тишине свистнул бич, и коляска покатилась. Из дрожащих рук нищего выпала чашка и угодила под колеса. Кони прогремели по мосту и свернули к барскому дому.

А позади все еще стоял осыпанный пылью старик, грустно склонив голову.



На разубранном струге Демидовы доплыли по Чусовой и Каме до Усолья, до старинных строгановских городков. Много дней стояли тишина и покой на вольном камском просторе. Елизавета Александровна впервые отправилась в свои прославленные вотчины. Захлебываясь от восторга, она поминутно восклицала:

— Смотри, смотри, Николенька, что за дивный край! И синие дремучие леса и зверь непуганый! Вот где батюшкино царство!

Она с гордостью хвалилась своими поместьями. И впрямь, вокруг простирался прекрасный край! Николай Никитич сидел с супругой в креслах, установленных на струге, подобно тронам, и любовался живописными берегами. Каждый поворот реки открывал их взорам места, одно другого чудеснее. Весна в эту пору была полной хозяйкой и на реке, и в лесу, и в сияющем голубом небе, по которому лебяжьими стаями тянулись вдаль облака. Воздух был чист, напоен запахом смолы, звуками и шумом реки и леса. Кругом все пело, в кустах без умолку щебетали и спешно вили гнезда птицы.

Когда плыли по Чусовой, она бурлила и пенилась в стремительном беге, яростно бросалась на скалы, злилась, шумела и разбивалась на мириады сверкающих брызг. Чусовая бушевала, гремела у частых камней — «бойцов» и на перекатах. Но вот струг вырвался на синюю Каму, и воды стали тихими и покорными. Осеняя их ровным шумом, над рекой, на высоких отвесных скалах, громоздились вековые лиственницы и кедры. Они раскидисто тянули к небу свои могучие косматые вершины. Как хороши и величественны были они в сиянии северного весеннего дня! Вот и глухая тропка вдоль берега, на ней еще не просохла земля, и совсем низко у береговой кромки едва-едва колышутся вереницы низеньких ветвистых березок.

Дивно! Эх, мать-природа, сколь благословенна ты! — не выдержал, чтобы не порадоваться, Демидов.

Но вовсе не благословенными были камские берега. От устья Чусовой плыть приходилось против течения, и приказчик пригнал к стругу ватагу оборванных, мрачных бурлаков. Они приладили к судну канаты, а к ним лямки и поставили его до утра на прикол, а сами разлеглись на прибрежном песке, подложив под голову кто котомку, а кто просто камень. Демидов сошел со струга и с любопытством разглядывал бурлаков. Были среди них молодые, крепкие, мускулистые и согбенные, иссушенные старики. Роднило их всех одно — тяжелая маята. От нее выглядели они злыми, изнуренными.

— Ты что, барин, так разглядываешь? — строго спросил старик, подняв взлохмаченную голову.

— Любопытно! — прищурился на него Николай Никитич.

— Завидуешь нашей доле? — дерзко спросил бурлак. — Айда, впрягайся в лямку и гуляй с нами! — Он насмешливо подмигнул товарищам, а в глазах под густыми нависшими бровями блеснули озорные огоньки.

— А куда пойдем? — не унимаясь, спросил Демидов.

— Известно куда: дорога наша пряменькая — от бечевы до сумы. От нас неподалеку, на твоем струге, полные закрома добра, а бурлацкий живот подвело с голодухи.

— Замолчи, галах! — высунулся из-за спины барина приказчик и прикрикнул на старика.

— Видишь, кричит, галахом обзывает, — спокойно отозвался бурлак. — А попробуй с нами на бечеве пройти, увидишь, как нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет!

Демидов с брезгливостью посмотрел на босые, потрескавшиеся ноги бурлаков, отвернулся и пошел к стругу.

Всю ночь за бортом плескалась вода. На берегу горел яркий костер, подле него ласковый баритон душевно пел:

Зоренька занялась,
А я, млада, поднялась…
Николай Никитич прошелся по палубе, прислушался к песне и подозвал приказчика.

— Вели замолчать. Барыня Елизавета Александровна почивает!

Топая толстыми подметками, хозяин спустился в каюту и стал укладываться в постель. Супруга тихо посапывала во сне.

Утром, когда Демидовы проснулись, струг, словно лебедь, рассекая камские воды, плыл вверх. Впереди по песчаному берегу гуськом шли, впрягшись в лямки, бурлаки. Согбенные тяжкой работой, они дружно пели тягучее, но сильное. Над речным простором неслись голоса:

Ой, ой, ое-ей.
Дует ветер верховой.
Мы идем босы, голодны,
Каменьем ноги порваны.
Ты подай, Микола, помочи,
Доведи, Микола, до ночи.
Эй, ухнем, да ой, ухнем!
Шагай крепче, друже,
Ложись в лямку туже.
Ой, ой, ое-ей!..
На сонной зеркальной глади реки пылала заря. Медленно таял розоватый туман, дали становились яснее и прозрачнее.

Елизавета Александровна взглянула вдаль и захлопала в ладоши.

— Ах, какая прелесть! Посмотри, Николенька!

Над водами плавно кружилась чайка. Она бросалась вниз, выхватывала что-то из воды и снова взмывала вверх. Ветерок был упруг, свеж, и щеки Демидовой порозовели. Николай Никитич радостно вздохнул.

— Как вольно дышится тут! А не поесть ли нам чего, милая?

Струг бесшумно двигался вперед, а на берегу раздавалась бесконечная песня:

Ох, Камушка-река,
Широка и долга!
Укачала, уваляла,
У нас силушки не стало,
О-ох!..
Загорелые до черноты, всклокоченные, мужики надрывались от каторжной работы. Изредка кто-нибудь из них оглядывался на струг и мрачным взглядом долго присматривался к барам.

Демидова брезгливо отвернулась от бурлаков.

— Кто эти люди? — спросила она старика лоцмана.

— Известно кто — бурлаки! — словоохотливо заговорил тот. — Египетская работа! Это не люди, а ломовые кони, тянут лямку от рассвета до сумерек. И нет им отдыха ни в холод, ни в ненастье. Идут-бредут тысячи верст по корягам, по сыпучему песку, по острым камням, по воде выше пояса и стонут унылой песней, чтобы облегчить душу от страданий!

С Камы в это время донесся бурлацкий окрик: «Под табак!»

Госпожа пытливо взглянула на старика:

— А это что за крик?

— Оповещают друг друга: гляди-осматривайся, глубока тут, ой, глубока река и опасны омуты! — Лоцман огладил сивую с прозеленью бороду и закончил грустно: — Красота кругом и благодать, а сколько среди сих пустынных берегов потонуло и погибло народу, не приведи бог!

— Ты вот что, леший! — бесцеремонно прервал его вдруг Демидов. — Уйди отсюда! Не расстраивай госпожу. Не видишь, что ли?

Старик взглянул на округлый стан заводчицы и, замолчав, отошел в сторону.

Давно уже погас закат, а хвойный лес и камские берега как бы затканы серебристой дымкой. Близится полночь, а призрачный свет не хочет уступить место темноте.

Спустилась белая июньская ночь, с тихого безоблачного неба льется бледно-серебристый свет, который постепенно кладет свой таинственный отпечаток на береговые скалы и леса.

А струг все плывет. Уснули люди. Только Елизавета Александровна не спит, всматривается в берега: «Скоро ли отцовские городки?»

Ночь идет, а кругом царит лишь светлый сумрак. Час прошел, и на востоке снова загорается заря. Не шелохнутся леса, не пробежит шаловливый ветер, не тряхнет веткой. На быстрой реке — мелкая поблескивающая рябь да редкие, чуть слышные всплески: на переборах играет молодой хариус. И где-то далеко на береговом камне мельтешит-манит грустный огонек: утомленные за день бурлаки обогреваются у костра…

А струг все плывет и плывет. На корме, на бунте пеньковых веревок, дремлет лоцман. Морщинистое лицо его словно мхом поросло. В бровях и ушах топорщатся седые волосы. Спит и бормочет во сне вещун…

Демидов разбудил его:

— Скоро ли Усолье?

Старик вскочил, огляделся, прислушался. Все так же у крутых берегов плещется река, еле слышно журчат родники, а кругом простерлось сонное безмолвие. Из края в край распахнулись молчаливые леса.

— Парма это, барин! Зеленое океан-море, батюшка! Гляди, гляди, ох, господи, что за красота! — указал на другой берег старик. В глубокой долине поднимался легкий туман и белой пеленой колебался над травами. В безмолвной тишине к реке выбежало стадо лосей. Вперед вынесся старый бородатый зверь; он осторожно вошел в реку и жадно припал к воде. Время от времени он поднимал прекрасную голову, настораживался, а с мягких отвислых губ его падали тяжелые капли.

Боясь дохнуть, Демидов восхищенно смотрел на красавца.

— Ну вот, — сказал лоцман — места пошли близкие, знакомые! За тем юром проглянется и Усолье!

Струг пронесло излучиной, и за изгибом открылись зеленые главки церквей, темные дымки соляных варниц, а ниже — каменные дома и огромные амбары…

— А вон и барские палаты! Тут и пути нашему конец! — сказал старик.

Лес постепенно отступил в сиреневые дали; поля кругом плоски и унылы. По скату холма, под серыми тучами, раскинулся мрачноватый городок.

Из-за горизонта брызнули первые лучи солнца, и кресты на церковных маковках заиграли позолотой. На травах заблестела роса. Все так же величаво текла Кама, но сейчас она выглядела мрачноватой и пустынной.

Демидов осторожно разбудил жену и вывел ее на палубу. Елизавета Александровна долго спросонья вглядывалась, лицо ее выражало разочарование. Прижавшись к мужу, она прошептала:

— Боюсь, Николенька, стоскуемся мы здесь!

Он промолчал. За версту от Усолья их встретила косная[55] со строгановскими приказчиками. Бородатые мужики, здоровые и ядреные словно дубки, цепко ухватились за струг и перебрались на палубу. Низко и почтительно они поклонились Демидовым, разглядывая хозяйку.

— Ну вот и прибыли! — вздохнул Демидов. — Везите в хоромы, а потом на соляные варницы!

— Жалуй, наш дорогой хозяин! Жалуй, наш господин! — льстивым тоном заговорил строгановский приказчик, низко кланяясь заводчику. Бодрый, с улыбающимся медным лицом и темными глазами, статный старик, одетый в темно-синий кафтан, лисой вертелся подле Демидовых.

Приказчик отвез владельцев в старинные строгановские хоромы. Каменные, грузные, они походили на крепость. Под сводами их стояли прохлада и затхлость.

Во всем виднелось запустение. В огромных полутемных залах разрушались от сырости и древесного червя старинная мебель красного дерева и палисандровые паркеты. Прекрасные венецианские люстры потемнели от засохших мух, унизавших тусклую бронзу. Большие зеркала, водруженные в простенках, отсырели, казались мертвыми, отражая в себе безмолвные и неподвижные покои, из которых давно ушли хозяева.

Вся эта оставленная в парадных залах старинная дорогая обстановка, забытые и покрытые теперь толстым слоем пыли книги и бумаги на столе в кабинете, коллекции тростей и фарфоровых трубок с разнообразными чубуками, рассохшиеся клавесины переносили Демидова в былую жизнь, в давние годины. Временами Николаю Никитичу чудилось, что все это он видит во сне или слышит старую сказку о спящей красавице, внезапно уснувшей вместе со своими слугами на сто лет. Все здесь застыло, оборвалось и охвачено тленом. Нельзя было без волнения рассматривать это покинутое владельцами гнездо. Елизавета Александровна растерянно смотрела на мужа. Она родилась, воспитывалась и жила в Санкт-Петербурге, имея очень смутное понятие о своих вотчинах. На соляных приисках все дела вершили приказчики. Они сбывали соль, отсылали в столицу доходы, описи имущества и продовольствие. Строгановская наследница не в состоянии была разобраться во всем этом сложном хозяйстве. Однако ей казалось, что на далеком уральском севере, откуда идут огромные доходы, все должно выглядеть иначе. На деле же все выглядело убого и печально.

С потускневшими, разочарованными лицами Демидовы проходили вдоль залов, где когда-то кипела жизнь Под ногами скрипели половицы. В одной комнате, загроможденной окованными сундуками, возились с писком крысы.

— Боже мой, что здесь творится! — с горечью воскликнула Елизавета Александровна.

Управитель, понимая разочарование владелицы, поторопился оповестить господ:

— Здесь, почитай, четверть века никто не жил. Известно, жилой дух покинул покои, но на половине вашей тетушки не в пример лучше!

Они миновали холодные и неуютные залы и прошли в жилую половину. На пороге их встретила сухонькая седенькая тетушка Анна Ивановна. Она протянула руки племяннице, припала к ее плечу и всхлипнула от радости.

Покои тетушки в самом деле оказались не только жилыми, но и уютными и привлекали взор своим старинным добротным убранством. Все здесь напоминало отошедший в прошлое век покойной императрицы Елизаветы.

Мебель, расставленная вдоль стен, отличалась хрупкостью, изяществом. На стенах сохранился штоф, а хрустальные бра отливали синеватыми огоньками. В столовой стоял большой буфетный шкаф орехового дерева с украшениями из слоновой кости и бронзы. В гостиной огромный диван красного дерева с высокой спинкой, от деланный бархатом вишневого цвета, такие же удобные и глубокие кресла. По углам стояли тумбы с хрустальными канделябрами.

Большие чистые окна пропускали много света и озаряли портреты в золоченых багетных рамах, развешанные в простенках. Мужчины с надменными лицами, в мундирах былых царствований, и дамы в робронах и в пышных париках — все они были представителями древнего строгановского рода.

Тетушка Анна Ивановна, сложив на груди сухие ручки, с умилением смотрела на гостей. Вся высохшая, как прошлогодний цветок, она жила прошлым и о прошлом только и рассказывала Демидовым.

Однако, несмотря на кажущуюся беспомощность, эта старая дева была весьма деятельна и деспотична. Николай Никитич заметил, что стоило тетушке взглянуть на бородатого плечистого приказчика, как он сразу тушевался и покорно склонял голову.

Тетушка вмешивалась во все дела управления заводами и вотчинами и при непорядках не давала спуску приказчикам.

Сейчас она предупредительно напоила гостей кофе с отменными сливками. Затем показала молодым владельцам покои, чисто и аккуратно прибранные. Николай Никитич обрадовался: в небольшой горнице стояли в ряд шкафы, заполненные книгами в сафьяновых переплетах. Он с любопытством стал читать потемневшую позолоту корешков. Среди книг нашел «Новости г.Флориана. В граде святого Петра 1779 года». Он не удержался, чтобы не взять в руки эту книгу и не перелистать ее. В посвящении прекрасному полу весьма деликатно писалось:

«Государыни мои, вот новые повести г.Флориана о российском платье. Повергаю их к стопам вашим, зная, что вы всегда любили писателя, коего слог, подобно тихому приятно по камушкам журчащему ручью, привлекает к себе все чувствительные сердца. Благосклонное принятие ваше, сверша желания мои, побудит меня и впредь упражняться в переводе книг, вам приятных. Но коль неспелый плод сей вам не понравится, то я, право, тужить не буду. Впрочем, имею честь быть ваш всегдашний обожатель. Переводчик…»

Демидов захлопнул книжку, и, вопреки его ожиданиям, ни одной пылинки не поднялось с покрышек и листов. Тетушка Строганова, выходит, читала прелестные фолиантики в сафьяновых переплетах. Он осторожно поставил книгу на место. А вот рядом с ней «Генриетта де Вольмар, или Мать, ревнующая к своей дочери, истинная повесть, служащая последованию к „Новой Элоизе“ господина Ж.-Ж.Руссо. Переведено с французского в Бежецком уезде. Москва. 1780 год»

Чего только не было в шкафах! Заметив внимание Николая Никитича к книгам, тетушка улыбнулась и тихо призналась:

Каждогодне выкраивается из доходов, и московский приказчик отыскивает наилучшие из книг и присылает в нашу вотчину.

Прожив в имении несколько дней, Демидов продолжал присматриваться к жизни в строгановских хоромах. В этом усольском мирке все напоминало забытую барскую усадьбу. Демидов ненароком узнал, что, перед тем как отойти ко сну, тетушка, лежа в постели, читала французские сентиментальные романы, а горничные девки в этот час чесали ей пятки, и старая дева похрюкивала от удовольствия. Ложе госпожи окружали шесть разномастных кошек, от которых хозяйка была без ума. Был и кот Василий, но судьба привела его к прискорбному концу.

Дерзкий сытый кот, надоевший всей дворне, однажды полез в буфет и разбил дорогую чашечку Строгановой Фарфоровая безделушка оставалась единственной памятью о погребенной любви тетушки: из нее пил кофе гвардии поручик, неведомым ветром занесенный на несколько дней в Усолье. За такое великое преступление кот Васька был порот и отослан на вечное поселение в дальнюю вотчину. Отписывая владелице о доходах, управитель этого поместья каждый раз оповещал и о поведении опального кота. Эти оповещания с самым серьезным видом выслушивала старая дева и при докладе приказчика спрашивала: «А что с плутом Васькой? Как его здравие?»

Напроказивший мурлыка и на новом месте повел себя крайне беспокойно. В один прекрасный день он полез в рыбный садок за карасиками и утонул. И хотя уже шел третий год после печального происшествия, но, зная любовь барыни к пролазе, не желая ее огорчать и боясь гнева, управитель вотчины среди прочих деловых сведений продолжал каждый раз сообщать: «А еще смею доложить вам, что кот Василий пребывает в полном здравии. От плутовства пока не отрекся и пребывает в грехах…»

Тетушка с удовольствием выслушивала эти строки и, засыпая, умиленно шептала: «Ах, проказник!.. Ах, повеса!..»



Несмотря на унылое впечатление, которое произвели на Демидова северные строгановские городки, жизнь здесь била ключом. В этом далеком и угрюмом крае десятки тысяч добытчиков трудились над оживлением лесных дебрей. Кого только здесь не было — густой крепкий говор печорцев мешался с мягкой цветистой речью волжан. Тут встречались коми-пермяки, лесной приветливый народ, и чуваши, и татары. Во всех углах обширнейших строгановских владений шла непрестанная работа: тут в густой парме стучал топор, там жужжала пила, а на камских речных отмелях кричали плотогоны, спасая плоты. Рыбаки с далеких рыбацких станов везли рыбу в городки, в лесных куренях жигали жгли уголь и в коробьях доставляли его к обозам. В горах гремела кайла горщика, скрипели бадейки, груженные отменной рудой. Добывали горщики руды железные, медные да закамское серебро с голубым отливом. Мужики пахари жгли бросовые ольховники, чапыжники, корчевали пни, осушали болотины и на гарях высевали хлеб. На пастбищах жировали тучные стада. В городках занимались промыслами и ремеслами: в кузницах от зари до зари звенели железом ковали, гончары выделывали и обжигали горшки и прочую посуду.

Солнце только еще поднималось из-за скалистого Камня, озаряя Полюд-гору, а уж тысячи работных трудились. Погасал закат на западе, за пармой, — а хлопотуны все еще не покладали рук. Трудились вековечно, отдавая последние силы, работали за посконные портки, за кусок хлеба, приправой к которому были батоги и плети. Строгий строгановский суд не щадил работного!

По окрестной парме да по североуральским увалам и чувалам бродили кочевые народцы: манси и зыряне. Всех их Строгановы приманивали хлебушком, старой одежонкой, отпускали в долг шило, иглу, топор, сети. А после удачной охоты к ним в паули[56] являлись строгановские приказчики и обирали их, взимая за долги серебристого соболя, черно-бурую лисицу и песца.

Но наибольшие доходы Строгановым шли от соляных варниц. Пол-Руси снабжали солью Строгановы! Соль и создала им славу.

Всего не углядишь, не усмотришь, и решили Демидов с супругой в первую очередь отправиться на соляные варницы. Утро выпало ясное, теплое. По чистому небу тянулись курчавые дымки от промыслов. Они поднимались прямо столбиком над черными, грязными избами-варницами. Неподалеку темнели вышки; там насосные трубы выкачивали из недр земных соляной раствор. Его сливали в огромные лари и доставляли в варницы, где и добывалась из рассола соль.

Еще издалека от варниц вся дорога казалась покрытой серебристым инеем. От соляных амбаров до пристани, где стояли баржи, от промыслов и до варниц все было покрыто соляным налетом.

Николай Никитич направился к ближней варнице. Повар-солевар давно поджидал хозяина. Он с глубоким поклоном встретил владельцев и распахнул перед ними дверь избы. Демидова заглянула внутрь, и неприятный холодок сжал ее сердце: внутри бревенчатой избы черно, дымно. В лицо пахнуло горьким дымом, и госпожа отшатнулась. Она умоляюще взглянула на мужа:

— Может быть, не пойдем туда, Николенька?

— Нет, нет! — запротестовал Демидов. — Рачительный хозяин досконально должен знать, что у него творится на добыче!

Он первый смело шагнул в сруб, и у него сразу запершило в горле.

— Входи, входи, барин! — льстиво позвал Николая Никитича повар. — Глаза вскорости обвыкнут, все и увидишь!

Он бережно взял Демидова за рукав и потащил за собой Елизавета Александровна перешагнула порог и, испугавшись увиденного, остановилась у двери. В земляном полу была выкопана огромная яма, обложенная камнем. Из нее валил густой дым, в лицо струился непереносимый жар. Над ямой на кованых дугах висел железный ящик-цырен. В нем кипел и пузырился соляной раствор. Подповарки бегали вокруг цырена и деревянными мешалками тревожили раствор. Кругом стояли чаны и корыта. Густая влажная соль губой настыла на их закрайках. Соль светилась, капала, хрустела везде: она сочилась под ногами, блеклые сосульки ее свисали с черных матиц, она сверкала на рубахах солеваров, блестела в их бородах.

У Демидовой от разъедающих паров на глазах навернулись слезы.

— Николенька! — взмолилась она. — Может, уйдем отсюда?

Демидов не отозвался. Хотя ему стало есть глаза и слезы покатились по щекам, он внимательно выслушивал повара, рассказывавшего ему о работе солеварни. В избу натолкалось много работных с ведрами, с черпаками всем хотелось посмотреть на хозяев. Бородатые, оборванные, с язвенными лицами, они производили тяжелое впечатление. От одного вида их Демидова стало тошнить.

Из клубов белесого пара вдруг выкатился кривоногий мужичонка. Николай Никитич поморщился: у солевара были рваные ноздри.

— Каторжный, беглый? — строго спросил он работного.

— Строгановский! Ерошка Рваный. Видишь, господин, по роже и прозвище! — насмешливо ответил мужик.

В самом деле, варнак казался взъерошенным. Без шапки, волосы бурьяном, борода спутана, пузо голо, расчесано.

— Хорош! Ай, хорош! — с ядовитой насмешкой рассматривал его Демидов.

— Какой есть, барин! От такой работенки красавцем не станешь! — сердито сказал солевар и утер выступивший пот.

— Николенька, ты только погляди, как оседает соль! — восхищенно воскликнула Демидова, заметив сверкающие кристаллы.

— Это не соль! То слезы наши окаменели! — строго сказал мужик Ерошка.

— Разве так трудно варить? — наивно спросила заводчица.

— Не приведи бог угодить сюда ни старому, ни малому! — дерзко и смело ответил Ерошка.

— Так, может быть, тебя из-за негодности в другое место перевести? — сердито предложил Демидов.

— Нет, не надо, барин, — угрюмо отозвался солевар. — От веку мы тут робили, всю Россию своей солью кормим!

— Это ты-то кормишь? — оглядывая оборванного, изъеденного язвами работного, с издевкой спросил заводчик.

— А то кто же? — прищурив хитрый глаз, отозвался Ерошка. — Издавна известно: мужик всю русскую землю кормит: он, ратаюшка, за сохой все поле обходит, хлеб добывает, а мы на варницах — соль! Вот оно как!

— Дерзишь своему господину? — запальчиво сказал Демидов.

— Что ты, барин! Мы господ своих чтим, только и думаем о них да бога молим о здравии! — с простоватой хитрецой сказал солевар.

Говорил Ерошка спокойно, с невозмутимо серьезным видом, но в глазах его угадывалась скрытая насмешка над барином. Николай Никитич хотел обругать работного, но в эту минуту в белесом пару кто-то сильно махнул черпаком по рассолу в цырене. Блеснули брызги. Теплые соленые капли упали на губы Демидовой, она вздрогнула и схватила супруга под руку:

— Уйдем, Николенька, отсюда! Здесь душно!

Заводчик медлил. В густом тумане невидимый солевар злым басом прогудел на всю избу:

— Эх, сюда бы человека в засол, вот и мощи навек!

Покорные и тихие по виду мужики, издали ломавшие перед господами шапки, тут, в белесом тумане, вели себя иначе. Разглядывая их, Демидов сердцем почувствовал, какое глухое и мощное брожение идет среди них. Оно могуче, но скрытно и, как червь, подтачивает барство.

«Ой, опять бы не пришла сюда пугачевщина!» — с сердцем подумал он и сам испугался своей мысли.

— Что ж, идем, милая! — деланно равнодушным голосом сказал он супруге и повел ее на свежий воздух.

Ярко и радостно выглядели окрестные просторы под солнцем. Демидова не могла надышаться чистым воздухом. Как ребенок, она радовалась сейчас синеве неба и каждой травинке.

«Благодарю тебя, господи, что ты не создал меня рабой», — думала она, искренне веря в то, что порядок, который позволяет ей так легко жить, наслаждаться благами и радоваться, извечен и никогда и никто его не опрокинет.

Иного мнения был Демидов. Возвратившись в дом, он не мог освободиться от тягостных мыслей о солеварах и после долгого раздумья сказал супруге:

— Напрасно, моя дорогая, мы спорили когда-то о том, где труженику легче живется. В Тагиле работные злы и ждут своего часа, но не менее злы и солевары! Того и гляди разразится гроза. Думается мне, надлежит нам в сих дедовских владениях усилить стражу, да и шпыней завести, дабы злоязычных заводил вывести в наших городках!..

2

В ту пору, как Николай Никитич Демидов хозяйничал на уральских заводах, в Санкт-Петербурге совершились большие государственные перемены, принесшие для многих неприятные неожиданности. В начале ноября 1796 года внезапно скончалась государыня Екатерина Алексеевна. Хотя среди столичной знати уже давно носились упорные слухи о том, что излишества, которым предается императрица, окончательно подточили ее здоровье, все же никто не ждал такой скорой развязки. 5 ноября, после обычной утренней чашки крепкого кофе, государыня вышла в гардеробную и долго оттуда не возвращалась. Встревоженный долгим отсутствием своей повелительницы, камердинер Захар Зотов осторожно заглянул в гардеробную и нашел государыню на полу в бессознательном состоянии. Коварный паралич вдруг сразил императрицу. Во дворце поднялась тревога…

В этот памятный день Павел Петрович, в окружении своей свиты, обедал на гатчинской мельнице, расположенной в пяти верстах от дворца. Великий князь пил кофе, шутил, пребывал в самом приятном настроении, когда торопливо появившийся слуга взволнованно доложил о приезде из Петербурга шталмейстера Николая Зубова — брата фаворита. Павел побледнел и растерянно смотрел на приближенных. Внезапный приезд мрачного гвардейца, обладавшего к тому же невероятной силой, навел цесаревича на страшное подозрение. В его воспаленном мозгу мгновенно пронеслись жуткие видения прошлого. Не так ли в Ропшу наехал с компанией пьяных гвардейцев Григорий Орлов к низложенному императору Петру III? Посеревший Павел наклонился к жене и в страхе прошептал:

— Мы погибли, дорогая!

Между тем придворный слуга не уходил, выжидательно посматривая на цесаревича.

— Сколько их? — хриплым голосом спросил Павел.

— Они одни, ваше величество! — спокойно ответил лакей.

Павел вдруг осмелел, перекрестился и решительно приказал:

— Зови!

Высокий бравый гвардеец переступил порог и упал перед цесаревичем на колени.

— Ваше высочество, вас ждут в Санкт-Петербурге. Государыня при смерти.

Павлом овладело волнение. Он засуетился, забегал по комнате. То ударяя себя по лбу, то разглаживая ладонью свое плоское лицо, цесаревич ошеломленно повторял:

— Ах, какое несчастье! Ах, какое несчастье!

Беспокойство наследника возрастало с каждой минутой, он требовал карету, гневался, что медленно закладывают лошадей, и горестно беспокоился:

— Застану ли я матушку еще в живых?

Однако, когда подали экипаж, Павел не торопился садиться в него. Он почему-то медлил, колебался. Без сомнения, ему стало страшно за будущее.

«Может быть, меня обманывают? Может быть, это ловушка?» — думал он, и мысли, одна страшнее другой, лезли ему в голову. Он целовал жену, Николая Зубова, своих приближенных, все еще оттягивая минуту отъезда.

Тем временем в Гатчину прибывали все новые и новые гонцы, спешившие попасть «в случай». Вереницы саней тянулись в резиденцию великого князя, торопились курьеры от самых неожиданных приверженцев. Даже мундткох[57] Зимнего дворца и рыбный подрядчик прислали своих гонцов.

После долгих колебаний Павел решился выбыть в Санкт-Петербург. Его усадили в карету и торжественно повезли. Гигант Николай Зубов проявлял в дороге большую расторопность. Когда на почтовой станции София смотритель замешкался со сменой лошадей. Зубов с кулаками набросился на старика:

— Коней, или я запрягу тебя самого! Коней для государя!

У станционного смотрителя подкосились ноги.

— Батюшка, для какого государя? — недоумевая, пролепетал он.

Красноречивым жестом Николай Зубов пригрозил смотрителю, и тот поспешил исполнить приказ гвардейца.

По дороге в Санкт-Петербург встречались все новые и новые гонцы. Завидя карету Павла, они присоединялись к свите, и вскоре несколько десятков вершников уже сопровождало его в столицу.

А он по-прежнему колебался, медлил, задерживался по малейшему поводу, и только к восьми часам экипаж подкатил к петербургской заставе. У Чесменского дворца наследник приказал остановиться и вышел из экипажа. Стояла ясная лунная ночь. Золотая ладья месяца ныряла среди нежно-курчавых облаков. Павел очарованно смотрел на луну, вздыхал, и на глазах его от умиления засверкали слезы. Желая ободрить цесаревича, один из свитских горячо схватил его за руки:

— Ах, какая минута для вас, ваше высочество!..

Павел благодарно обнял льстеца:

— Подождите, мой дорогой, подождите! Я не оставлю вас. Я прожил сорок два года, долго ждал, и бог поможет мне!..

А государыня все еще была жива и упорно боролась со смертью. В любую минуту она могла прийти в себя и заговорить. Это вызывало смущение и замешательство среди собравшихся во дворце. Вчерашний фаворит Платон Зубов не походил нынче на заносчивого баловня. Бледный, с трясущимися губами, он бродил среди придворных, умоляя принести ему стакан воды, но все старались не замечать его.

Наступила легкая морозная ночь. Перед Зимним дворцом в необычной тишине стояли толпы горожан в глубоком безмолвии, а в царских покоях, тускло освещенных, томились сенаторы, генералы, синодальное духовенство, чиновники, фрейлины, гвардейские офицеры, с нетерпением и страхом ожидая развязки.

«Кто же вступит на престол?» — встревоженно думал каждый про себя.

В столице упорно ходили слухи, что государыня Екатерина Алексеевна в своем завещании лишила Павла престола, назначив своим преемником внука Александра. Однако последний до сих пор не проявлял активности, выражая самые почтительные чувства к отцу.

В эти минуты всеобщего колебания Павел обрел решительность, отослал сына из дворца, а сам бесцеремонно и бестактно устроился в смежной со спальней царицы комнате. Рядом, в спальной, агонизировала мать. Все, кого требовал к себе Павел, должны были проходить мимо умирающей.

Императрица лежала на полу, на матраце, в бессознательном состоянии. Камердинер Зотов, найдя государыню в тяжком положении, не в состоянии был поднять ее на кровать. Вместе с истопником он еле дотащил бесчувственное грузное тело государыни и уложил посреди комнаты.

6 ноября утром лейб-медик Роджерсон осторожно сообщил Павлу, что положение императрицы безнадежно.

Павел смелел с каждой минутой. Он чувствовал себя уже властелином огромной империи, отдавал всем приказания и поминутно посылал гонцов в Гатчину.

В 9 часов 45 минут из спальной вышел помрачневший лейб-медик и прерывающимся шепотом оповестил собрание:

— Все кончено.

Присутствовавший при этом Павел резко и четко повернулся по-военному на каблуках у порога комнаты своей усопшей матери, энергичным движением надел на голову огромную шляпу и, взяв в руку длинную трость — атрибут обмундирования любимых им гатчинских войск, — прокричал на весь зал хриплым голосом:

— Я вам государь ныне! Ведите священника для присяги!

Все придворные в безмолвном страхе склонились перед ним…

А в этот час начальник канцелярии Трощинский спешно дописывал манифест о восшествии на престол российский нового императора — Павла. На столичных улицах торопливо расставлялись караульные будки, выкрашенные в прусские цвета, и подле них появлялись часовые.

7 ноября утром в Зимнем дворце и в столице происходили разительные перемены: в сказочно короткий срок менялись костюмы, вводились новые порядки, и все принимало вид немецкого города, что вызывало у народа удивление и недовольство. Полицейские рыскали по улицам и площадям, срывали с прохожих круглые шляпы, рвали их, срезали полы сюртуков, фраков и шинелей…

В этот день император Павел устроил перед Зимним дворцом смотр Измайловскому гвардейскому полку. Маленький, тщедушный, выпячивая грудь и выбрасывая вперед ноги, он двигался вдоль фрунта. На нем был обычный костюм: высокие ботфорты и белые лосины на ногах, узкий мундир, застегнутый на все пуговицы, с широкими рукавами, и перчатки с огромными крагами. На вскинутой горделиво голове — высокая треуголка с плюмажем, в руке — длинная трость с набалдашником. Всем своим видом государь выражал недовольство воинскими экзерцициями гвардейцев.

Прямо с парада он пришпорил своего коня и по опустевшим улицам столицы поскакал курцгалопом навстречу гатчинским войскам, вступившим по его вызову в Санкт-Петербург.

Город был взволнован, народ с удивлением рассматривал новые мундиры и новую форму маршировавших гатчинцев, которая с этого дня становилась обязательной для всей русской армии. Огромные треуголки и ботфорты, перчатки с большими крагами и трости — все вызывало изумление у русских людей. Но наиболее нелепыми после красивых екатерининских мундиров показались прусское обмундирование и длинные косы с большими черными бантами, болтавшиеся на спине…



Началось царствование императора Павла. Словно темная туча нависла над страной. Подозрительный и мстительный, государь отличался крайней непоследовательностью в своих отношениях к приближенным. Всегда ненавидевший свою мать, покойную императрицу, готовый на любой поступок, чтобы подчеркнуть неуважение к ею установленным порядкам, Павел старался всеми силами подчеркнуть свою милость к опальным прошлого царствования. Кроме того, в первые дни по восшествии на престол ему очень хотелось показать себя великодушным и справедливым. Кто-то из придворных назвал ему несколько имен ссыльных, в числе которых было имя и автора «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева. Двадцать третьего ноября 1796 года новый император подписал указ:

«Всемилостивейше повелеваем находящегося в Илимске на житье Александра Радищева оттуда освободить, а жить ему в своих деревнях, предписав начальнику губернии, где он пребывание иметь будет, чтобы наблюдение было за его поведением и перепискою».

Получив указ, Александр Николаевич во второй половине января 1797 года выехал в Иркутск.

Приобретя все необходимое в дорогу, договорившись с губернатором о предстоящей отправке на родину, Радищев вернулся в Илимск, распродал за бесценок и раздарил все вещи и с семьей, вместе с верным другом Елизаветой Васильевной отправился на запад в сопровождении сержанта. Стоял февраль, все еще свирепствовали жестокие морозы, отгуливали последние бураны, когда возок продвигался по необъятным просторам Сибири. В пути расхворалась Елизавета Васильевна, пришлось остановиться в небольшом городишке Таре. Болезнь принимала тяжелый характер, и Радищев, несмотря ни на что, решил поскорее добраться до Тобольска, где можно было отыскать врача. Началась распутица, кони еле-еле дотащили до старой столицы Сибири, но было уже поздно: Елизавета Васильевна умерла, оставив на руках Радищева малых ребят.

Александр Николаевич тяжело переживал свою утрату; хотелось побыть несколько недель подле дорогой могилы, но приставленный к нему сержант торопил с выездом. Путь лежал через Тюмень, Екатеринбург и Пермь. Разбитый горем и переживаниями, Радищев загрустил пуще. Его оживило и обрадовало неожиданное событие: в Перми ему по секрету показали переписанное от руки «Путешествие из Петербурга в Москву». На глазах у него появились слезы умиления, и он обнял скромного сероглазого человека, так доверчиво отнесшегося к нему.

— Кто же вы? — спросил он потеплевшимголосом.

— Иван Власьевич, крепостной барина Строганова. Одарен любовью к механизмам и потому прислан в Пермь принимать заказы. Живу тут и думаю о народных чаяниях… Только прошу вас, сударь, никому не сказывать о том, что показывал запретное писание.

— Что вы, Иван Власьевич! Дорогой мой, вы и сами не сознаете, какую великую радость принесли мне! — со слезами на глазах промолвил Радищев. Он собрался с духом и спросил: — А какие ныне народные чаяния? Опять Пугачева ждут?

Строгановский механик поднял глаза на Радищева, в них светился глубокий ум. Он взял Александра Николаевича за руку и сказал мягким голосом:

— Есть и это! Много в народе веры в него! Вот-вот появится он снова и поведет на бар! — На минуту Иван Власьевич замолчал, а потом заговорил страстно: — Только не верю в это. Не от сего свобода придет! От бунтовства проку мало. Надо, чтобы весь народ осознал тяжесть рабства, позор его и почувствовал свою великую силу. Мыслю я, что искра тлеет в работном слое, но раздуть ее смогут только такие книги, список с которой передан вам! Ах, если бы умный человек пришел и растолковал нам!

Радищеву хотелось признаться, кто он, рассказать механику о многом, но рядом вдруг появился сержант и объявил:

— Господин Радищев, пора в дорогу!

Иван Власьевич схватился рукой за сердце, весь потянулся к Александру Николаевичу, но голос перехватило:

— Вы… вы…

Он не успел ничего сказать. Радищева усадили в тележку, и вскоре за окном станции заколебалась пыль.

Только сейчас крепостной механик обрел дар речи.

— Помните, дорогой наш, — сказал он, глядя в оконце, — мы всегда с вами! Не забыли и не забудем!

А Радищев, покачиваясь в тележке, облегченно думал: «Какая неожиданность! Я думал, что все кончено. Книга изъята, уничтожена, последние экземпляры сожжены мною самим перед обыском, и вдруг… она живет, переписывается и передается среди народа из рук в руки. Кто же помог этому? Кто безвестный помощник делу? Не друзья ли, которые набирали и печатали книгу?»

Он вспомнил досмотрщика Петербургской таможни Ефима Богомолова, который шесть месяцев трудился над набором рукописи. Пришел ему на память и печатник Путный. Оба были надежные люди, и не они ли сохранили книгу для потомства? И тут Александр Николаевич вспомнил про прапорщика Козьму Дарагана, которому он подарил один экземпляр своей книги. На ее след так и не смогли напасть сыщики Шешковского: книга пошла по рукам читателей и затерялась. Да и десятки других экземпляров остались в народе.

На сердце стало легко и радостно.

«Не напрасно жил и работал! Посеянное взошло на российских нивах!» — светло подумал он и улыбнулся своему счастью.

Вместе с ним повеселели и дети. В Перми ему удалось устроиться на демидовскую баржу, на которой сплавлялось в Нижний Новгород железо с Тагильских заводов. Радищев долгими часами, не отрываясь, любовался камскими берегами. Его все манило, увлекало. Но от устья Камы баржи поднимались по Волге бечевой. И тут настроение Александра Николаевича омрачилось вновь. Впереди по берегу бурлаки с великой натугой тащили против течения грузную баржу. Чем больше вглядывался Радищев в людей, тем тяжелее становилось на сердце. На пути вставали высокие обрывистые берега, каменные кручи, простирались мели с мелкой галькой. Все, что раньше казалось приятным для глаза, теперь приняло иной смысл. Бурлаки, выбиваясь из сил, с трудом преодолевали эти препятствия: шли по пояс в воде, выходили на берег и мокрые нажимали на лямки, — ни минуты роздыха. Ноги их были изранены, плечи изрезаны лямкой. Налетал встречный ветер, и судно гнало назад по течению. Ох, и тяжело было тянуть баржу против ветра! Все тело ныло, натруженные кости гудели, никак не налаживалась ободряющая песня. Чтобы подстегнуть бурлаков, бородатый кряжистый лоцман покрикивал:

— Шевели! Иди дружней, пой веселей! — И сам заводил:

Ой, дубинушка, ухнем!
Ой, зеленая…
Наглядевшись за долгую дорогу на бурлаков, Радищев записал в свою тетрадь:

«Видел много больных, отставших работников, не дают им пашпартов, много им притеснения. В Услоне видел, как работника били нещадно за то, что отлучился…»

Вот и Нижний Новгород. В нем Радищев прожил двенадцать дней. И опять радость: в городе нашлись люди, которые читали и понимали его книгу «Путешествие из Петербурга в Москву»…

Но это была последняя радость. Уже по дороге в Москву он увидел, что с воцарением Павла ничего не изменилось в России. Все тот же страшный гнет для крепостных и полное бесправие. В Москве Александр Николаевич прочел только что вышедший номер «Московских ведомостей». Все, о чем глухо говорилось в народе о новом царе, со страниц газеты встало страшной правдой.

На первой странице «Ведомостей» публиковались «приказы, кои его императорское величество отдать соизволил».

Эти приказы потрясли Радищева. В одном из них оповещалось:

«Ряжского мушкетерского полка полковнику графу Остерману за усмирение крестьян и того полку капитану, отряженному с гренадерскою ротою, объявляется похвала и благодарение».

Немного ниже:

«Его императорское величество объявил свое большое неудовольствие генерал-от-инфантерии князю Голицыну и сделал выговор за то, что капитаны не умеют рапортовать…»

А на последней странице шли знакомые публикации о продаже крепостных. За семь лет, проведенных в ссылке, ничто не изменилось. Произвол, насилие и притеснение крепостных продолжались с воцарением Павла с еще большей силой.

Александр Николаевич понял, что дольше оставаться в Москве нельзя, и, сопровождаемый сержантом, отправился в родное Немцове, где его ждали нужда и горе.

Он по-прежнему оставался ссыльным и спустя несколько дней после приезда с горечью писал ослепшему старику отцу:

«Немцове я нашел в великой расстройке и, можно сказать, в разорении. Каменного дома развалились даже стены, хотя не все. Я живу в лачуге, в которую сквозь соломенную крышу течет, а вчерась чуть бог спас от пожара, над печью загорелось. Сад как вызяб, подсадки не было, забора нет. Немцове заложено в банке, и оброк весь идет туда. Посуда вся вывезена, новопостроенная связь продана, лес в значительной степени вырублен…»

Трудно было, но Радищев всеми силами сопротивлялся, его не покидала мысль, что правда в конце концов восторжествует.

Между тем в Петербурге свирепствовал Павел. В первую очередь он решил расправиться с теми, кто находился в числе приближенных Екатерины. Любимый слуга государыни Захарушка Зотов угодил в крепость, где сошел с ума, второго камердинера — Секретарева, рекомендованного государыне в свое время Потемкиным, сослали в оренбургские безлюдные степи.

Секретарь светлейшего Попов был немедленно вызван к императору.

Павел с неприязнью разглядывал сподвижника Потемкина и, постепенно повышая голос, трижды спросил:

— Как поправить все зло, которое Потемкин причинил России?

Хитрый и пронырливый Попов не струсил. Он смело поднял голову и, глядя в глаза царю, нагло ответил:

— Отдать туркам южный берег, ваше величество!

Смелая выходка правителя потемкинской канцелярии взбесила Павла, он бросился за шпагой, но Попов, не ожидая решительной развязки, поспешил к выходу.

Однако, довольный быстрой ретирадой, Павел отошел сердцем, расхохотался и уже весело крикнул свитскому генералу:

— Ага, испугался! Я тебе не Потемкин! Переименовать его, сукина сына, в тайные советники…

Так началось новое, правда недолгое, возвышение Попова.

Необычайную жестокость проявил император к памяти Потемкина. Все воинские и гражданские преобразования князя Таврического были отменены и преданы забвению. Отстроенные им города в Крыму и Новороссии, названные греческими именами, переименованы были в русские и татарские. Даже прах Потемкина не оставили в покое. По приказу Павла, воздвигнутый на могиле князя мавзолей разрушили, а склеп, в котором покоился гроб, засыпали землей и загладили так, как будто его никогда и не было…

Обо всем этом стало известно Демидову, и он впал в уныние. В душе росла серьезная тревога: подозрительность нового государя могла коснуться и его. Предчувствие не обмануло Демидова. Недоброжелатели и завистники написали извет в Санкт-Петербург, называя заводчика «уральским царьком», который мечтает якобы о короне. Бывший потемкинский адъютант был немедленно вызван в столицу.

С тяжелым чувством Николай Никитич покинул Нижний Тагил и отправился в путь-дорогу. Ничто не радовало Демидова: он понимал, что над его головой собирается гроза, и всю дорогу только и думал о том, как бы ее отвести.



В Санкт-Петербург Николай Никитич прибыл в августе, когда парки и сады еще стояли в густой изумрудной зелени, а над притихшим городом сияло нежно-голубое небо. В лицо ударило свежим невским ветерком. В природе все ликовало, а в столице царило гнетущее уныние. Демидова поразили плотно закрытые дома, полупустынные улицы, пестрые будки, чопорность и замкнутость прохожих. Былого веселья как не бывало!

Управляющий санкт-петербургской конторой Павел Данилов обрадовался приезду хозяина. Был он по-прежнему толст, румян, и Демидову показалось, что Данилов нисколько не изменился со дня их первой встречи. Только прежней важности в нем не стало. Управляющий теперь лебезил перед Николаем Никитичем, по-песьи заглядывал хозяину в глаза, стараясь угадать его желания. В поступках и в разговоре Данилов стал очень осторожен. Былое спокойствие сменилось тревогой.

— Ты почему притих? — спросил Демидов.

— Господин мой хороший, сами небось догадываетесь! — многозначительно прошептал Данилов и, оглянувшись, добавил: — Теперь вся Россия притихла…

Управитель глубоко вздохнул, перекрестился и сокрушенно признался:

— Боюсь, ой, шибко боюсь, господин мой, чтобы светлейшего князя Потемкина нам не вспомнили! Умен был и весьма любезен покойный государыне. Все преклонялись перед ним, а ныне и прах его потоптали, и вспомнить страшно ныне о Потемкине!.. Знали бы, господин мой, где упадете, соломку постлали! Эх-хе-хе!..



Склонясь к уху Демидова, управитель предостерегающе прошептал:

— Вы, мой золотой, держитесь в столице потише! Не задирайтесь! Времена нынче иные. Могут, чего доброго, вспомнить ваше адъютантство у Потемкина!

— Ну, Данилов, чему быть, того не миновать, — опечаленно вздохнул Николай Никитич. — Признаться должен, вызван государем, а чем порадует — один бог знает!

Управляющий с удивлением рассматривал своего господина. Как изменился и притих Демидов!

Не теряя времени, Николай Никитич объехал знакомых вельмож. Принимали они Демидова сухо, отмалчивались. При появлении его в гостиной опускали шторы. Горько стало на душе от того, что все знакомые изменились. И еще больнее было, когда некоторые приятели сказались больными и от визита уральского заводчика уклонились.

И все же Николай Никитич не сдавался. Он хорошо помнил первую встречу с Павлом в Гатчине и, ободряя себя; решил безотлагательно явиться на прием к государю.

В солнечный полдень он отправился в Михайловский замок, который за последние годы вознесся над Фонтанкой, среди густого парка. Окруженный рвами, через которые вели подъемные мосты, дворец поднимался среди высоких лип, увенчанный золотым шпилем. Озаренный полдневным солнцем, в голубой выси сверкал золотой крест. И как не сочеталось с тонким, вознесенным в небо золоченым шпилем грузное, мрачное здание дворца! Демидов вышел из экипажа у решетчатых ворот и пешком медленно направился по аллее. В глубине виднелся портал, а над ним встали восемь дорических колонн. Минуя их, Николай Никитич вышел во внутренний двор замка. Четыре большие лестницы вели во дворец. Дежурный офицер, сухой и строгий, повел заводчика по одной из них. Они поднялись по каменным гулким ступеням, миновали большую комнату, в которой на карауле стояли лейб-гвардейцы. Словно каменные изваяния, они в упор смотрели на Демидова. Это еще больше усилило волнение и без того оробевшего Николая Никитича. Руки его похолодели, во рту пересохло, когда дежурный офицер подвел его к великолепной двери красного дерева, растворы которой были богато украшены щитами, оружием и головами медуз из бронзы. У входа в кабинет государя на часах стояли два унтер-офицера лейб-гвардии с эспонтонами[58] в руках. Сердце у Демидова дрогнуло. Не успел он и глазом моргнуть, как дверь перед ним бесшумно распахнулась, и, не помня себя, Николай Никитич очутился в большой затемненной комнате.

По блестевшему паркету медленно, величаво вышагивал император. В больших ботфортах, в узких белых лосинах он походил на заведенный манекен. Перетрусивший Демидов молча остановился у двери и во все глаза взволнованно смотрел на Павла. Государь выглядел сильно постаревшим: желтый цвет лица, ранние глубокие морщины и старческое дрожание рук сильно изменили его с той поры, когда Демидову довелось скакать через Гатчину.

Император внезапно остановился перед заводчиком, провел ладонью по своему плоскому лицу и, как бы прерывая глубокое раздумье, хриплым голосом полуудивленно сказал:

— А, ты здесь!

— Явился по указу вашего императорского величества! — низко и почтительно склонился перед государем Демидов.

— Потемкинский адъютант! — вскипел Павел и оскалил крупные желтые зубы. Николаю Никитичу стало страшно: в скупом свете комнаты голова императора выглядела мертвой и зловещей. Глаза государя глубоко запали в черные глазницы, и от этого его сходство с мертвецом усилилось.

— Был им, а сейчас заводчик вашего величества! — сдержанно сказал Демидов.

— Сибирский заводчик! Свое царство завел! — сердито выкрикнул Павел, подбежал к столу и схватил трость.

«Ну, буду бит!» — поежился Николай Никитич и еще ниже склонил голову.

— Ваше величество, побойтесь бога! — взмолился он. — У нас одно царство — Российское, и один у нас государь — всемилостивейший император Павел. Мой прадед Никита Демидов ревностно и преданно служил вашему великому прадеду государю Петру Алексеевичу, и все мои стремления и мечты — послужить царственному правнуку его, идущему по стопам великого государя! — Демидов покорно опустился на колени.

Павел внимательно разглядывал Демидова. То ли искренний голос заводчика убедил его, то ли по иной причине, но государь «отошел сердцем», откинул трость, шумно дыша подошел к бывшему потемкинскому адъютанту и положил на его плечи костлявые руки. Пронзительным взглядом Павел заглянул в глаза Демидова.

— Вижу, не врешь! — скрипучим голосом вымолвил он. — Мне, как и прадеду, заводы нужны для возвеличения державы нашей!

Было что-то фальшиво-театральное в поведении императора. Не чувствуя этого, желая быть милостивым и показать свою памятливость, он спросил у Николая Никитича:

— Демидов, а ведь ты на Строгановой женат?

— Точно так, ваше величество!

— Я танцевал с баронессой Елизаветой Александровной на придворном балу… Молодец, Демидов, знатно породнился! А Потемкину все же служил? — с коварством спросил он в упор.

— Ваше величество, я покойной государыне служил.

— А ведомо тебе, кто ей был Потемкин? — раздраженно воскликнул Павел.

— Слуга, раб недостойный.

— Врешь, Демидов! — прервал Павел. — Он был…

Последовало не совсем приличное слово. Демидов вспыхнул, подался вперед к императору.

— Ваше величество, никто не смеет так рассуждать о своих государях! — запальчивым тоном сказал он.

— Я все смею! — вскинул голову Павел.

— Даже перед своим ничтожным слугой ваше величество не должны так говорить о российских государях! — В голосе Николая Никитича прозвучала обида.

— Как ты смеешь так рассуждать с императором! Вот! — Павел размахнулся и ударил Демидова по лицу. — Пошел вон! — в страшном гневе закричал он.

Бледный, трясущийся Николай Никитич удалился из покоев государя. Ничего больше он не видел, только за своей спиной слышал гулкие шаги сопровождавшего его дежурного офицера.

«Заточат в крепость! Все кончено!» — в ужасе подумал Демидов и сразу осунулся и потемнел. В мыслях его проносились самые мрачные предположения. Думалось, что вот вернется он в дедовский особняк, а за ним следом прискачут фельдъегери и увезут… Крепость, каторга!..

В эти мгновения Демидову почудилось, что лейб-гвардейцы, стоявшие с эспонтонами, с сожалением посмотрели на него. Ноги Николая Никитича налились свинцом, подкашивались.

«У подъезда, может, уже ждет кибитка!» — в паническом страхе думал он, и на сердце похолодело. Как бы в подтверждение его догадки, на лестнице раздались торопливые шаги.

— Остановитесь! — раздался позади Демидова громкий голос, и Николаю Никитичу почудилось, что перед ним разверзлась бездна.

Двое часовых со склоненными штыками преградили ему дорогу. Демидова нагнал запыхавшийся офицер.

— Его императорское величество требуют вас тотчас к себе! — выпалил он, задыхаясь. — Извольте следовать за мной!

Путь к полутемному кабинету на этот раз показался еще более долгим и страшным. Войдя в него, Демидов опустился на колени.

— Встань! — раздался над ним потеплевший голос Павла, и царь обнял его. — За верную службу своим государям жалую тебя, Демидов, камергером!

Николай Никитич схватил руку императора и облобызал ее.

— Так и впредь думай о своих государях! — продолжал Павел. — Ну, Демидов, поверил я в тебя и большую надежду возлагаю. Прадед и дед твои достойно служили императорам, послужи и ты. Не распускай рабочих, прижми потуже, дабы не допускали лихих возмутительств!

Заводчик облобызал руку императора:

— Будет по твоему слову, государь!

Обессиленный тревогами, но просветлевший от неожиданного счастливого исхода, Демидов вышел из замка, и в эти минуты таким милым и радостным показалось ему заголубевшее небо, что от восторга на глазах навернулись слезы…

Однако, несмотря на то, что его простили и обласкали, он взволнованно решил: «Скорее подальше от Санкт-Петербурга!»

Когда он, веселый и оживленный, вышел у своего дома из кареты, с крыльца сбежал управитель Павел Данилович встретить хозяина, внимательно разглядывал его, хлопал себя по ляжкам и ахал:

— Пронесло! Ну слава богу, пронесло! Признаться, мой господин, изрядно у меня щемило сердце!

— Теперь поздравь меня! — весело прервал его Николай Никитич. — Пожалован я государем званием камергера!

— Батюшка! — восторженно прослезился Данилов и прижался к плечу хозяина. — Видно, уж так на роду написано: все Демидовы удачливы да счастливы! Ну, красуйся, батюшка, на радость!

— Красуйся-то красуйся, — озабоченно отозвался Николай Никитич, — все это весьма мило, но только ты, Данилов, к утру готовь коней. Поскорей мне надо отбыть из Санкт-Петербурга.

На удивленный взгляд управляющего Демидов рассудительно пояснил:

— Сегодня, глядишь, пронесло, а завтра не токмо не пронесет, а самого занесет туда, куда ворон костей не затаскивал!

Данилов притих, вздохнул сокрушенно:

— Твоя правда, батюшка. Времена-то пошли нынче шибко изменчивые! Езжай, езжай, голубь, в добрый час!..



Осчастливленный Демидов возвращался к себе на Каменный Пояс. Молодой, полный неизрасходованной энергии, красивый, он вначале не прочь был остаться в Санкт-Петербурге и погрузиться в пылкие увлечения, однако все увиденное им в эти дни в столице сильно охладило его пыл. Санкт-Петербург императора Павла Петровича походил на унылую, безмолвную казарму, где веселый смех вызывал у людей опасения. Шумный и блистательный Петербург государыни Екатерины Алексеевны примолк, стал уныл. Все боялись за свою судьбу, дрожали — все зависело от изменчивых капризов императора и его соглядатаев. Хоть и обласкан был Николай Никитич и весьма молод, но на этот раз решил про себя: «Подальше от сих мест! К себе, в отцовские вотчины!»

Молодой заводчик еще упивался своей свободой от опекуна, властью над обширным краем.

Он ехал по Московскому тракту. Приближалась осень. По утрам с придорожных озер, ручьев и обширных плоских болот поднимался густой туман, затягивавший низины густой молочной мутью, пронизывала утренняя сырость. От бурых стогов, раскинутых по лугам, ветер приносил запахи прели. Только к полудню пробивалось солнце, туман поднимался, редел, влажные равнины открывались теплым солнечным лучам, и постепенно возвращалось тепло. Голубело небо. Дали — холмы и леса — покрывала легкая синяя дымка. Хорошо в эти часы дышалось в полях. Казалось, притихли все: люди и птицы. Редкие фельдъегери мчались по тракту, и от неожиданных встреч с ними Демидову становилось не по себе. «Что везут они: счастье или гибель?» — сумрачно думал он.

Станционные смотрители на тракте были подтянуты, мрачны и несловоохотливы. Все кругом дышало подозрительностью, и каждый избегал разговоров со встречными. Николай Никитич угрюмо отмалчивался всю дорогу. Мимо одной из станций, не останавливаясь, промчалась кибитка. Между двух солдат-конвойных в ней сидел, понурив голову, молодой человек в полувоенном платье.

— Разжалованного в Сибирь везут! Должно быть, порушил фрунт. Так ему и надо! — прислонившись к станционному оконцу, хриплым баском сказал человек с бульдожьим лицом.

Демидов поднял хмурые глаза на говорившего и не отозвался.

«Подальше, подальше от Санкт-Петербурга!» — торопил он себя.

Однако и в Москве Николай Никитич не нашел услады. С первых шагов он горько разочаровался в Белокаменной. Старый дедовский дом, который перешел к нему по наследству, сильно обветшал. Отделка и обстановка комнат поражали сборностью и запустением. Чего только не было тут, в старом доме, когда-то поставленном на широкую барскую ногу! Камины, облицованные цветным уральским мрамором, грузные и пыльные, теперь весьма схожие с кладбищенскими мавзолеями; потускневшая, засиженная мухами бронза; хрустальные люстры, картины великих мастеров и превосходные гобелены. А рядом с ними — потертая мебель, обшарпанные столики, скрипучие кровати, населенные полчищами отвратительных насекомых. На окнах отсутствовали занавесы; стекла были разбиты, подклеены бумагой, паркет рассохся, грязен, изразцы на печах растрескались. Беспризорность и уныние лезли из всех щелей. «До чего людишки довели палаты!» — озлобленно подумал молодой Демидов и торопливо прошел в людскую. В обширной грязной горнице толпа оборванных слуг с утра дулась в карты.

— Почему такая грязь и запущенность? — закричал Николай Никитич глухому беззубому дворецкому.

— Да так, батюшка, сейчас, почитай, пол-Москвы живет! — беспомощно разведя руками, прошамкал старик.

Брезгливо сжав губы, Демидов молча повернулся и вышел из родительского дома, не пожелав остановиться в нем на ночлег.

Устроился он в хоромах покойного дядюшки — Прокофия Акинфиевича; дворецким там все еще подвизался старый слуга Охломон.

В первые же дни своего пребывания в Москве Николай Никитич почувствовал резкий контраст между Белокаменной и Санкт-Петербургом. Прошло полвека с той поры, как дядюшка Прокофий Акинфиевич отстроил свой дворец, а Москва по-прежнему оставалась большим селом, с беспорядочно разбросанными барскими усадьбами. Все та же пестрота: чудесные дворцы и рядом ветхие лачуги, кровли которых поросли мхом; среди наилучших кварталов — густые заглохшие сады и обширные огороды, на бойких местах — большие крытые базары со множеством разнообразных лавок и французских магазинов, а поблизости на площадях — устройства для конских ристалищ. По праздникам — кулачные бои, садки волка, медведя — зрелища, привлекавшие много простого люда. И на каждом «тычке» — кабаки, а поблизости пестреют главки церквушек. До чего здесь сочетались роскошь и нищета, изобилие в барских усадьбах и крайняя нищета посадского простолюдина, истовая набожность и атеизм, домостроевское постоянство и неимоверная ветреность!

Первопрестольная по-прежнему утопала в грязи. Старые бревенчатые мостовые были завалены мусором, хламом. Еще больше запутались тупички-улочки, застроенные по прихоти хозяев. Среди улиц высились огромные скрипучие журавли у колодцев, к ним с утра собирались посудачить хозяйки. Все было как встарь!

Ранним утром Николай Никитич проснулся от звуков пастушьего рожка. Он выглянул в окно и вспомнил уральские Палестины: по улице шествовал в посконной рубашке и портках белоголовый пастух и наигрывал на рожке звонкие призывные рулады. Изредка он громко хлопал бичом и поторапливал бредущих буренок. В соседних дворах со скрипом открывались ворота, и хозяйки выгоняли к стаду своих коровенок. Все это напоминало сельскую идиллию и было так необычно для города, что Демидов недоуменно пожал плечами.

В полдень Николай Никитич вызвал дворецкого и приказал ему подготовить выезд: собирался гость на Тверской бульвар. В неугомонном сердце все еще горел задор: хотелось уральскому заводчику показать себя и удивить москвичей.

— Ты, холоп, устрой так, чтобы дознавались люди, кто проехал! — сказал он Охломону.

Высокий седовласый дворецкий пожевал большим ртом, отчего медленно и скупо задвигались каменные скулы, и посулил Демидову:

— Будет по-вашему! В старые годы мы наторели в потехах, которые по душе приходились вашему дядюшке Прокофию Акинфиевичу. Знал он толк в забавах!

После обильного завтрака к подъезду подали карету, сиявшую позолотой и зеркалами. Красная сафьяновая сбруя с позолоченным набором горела как жар. Но что это за упряжь? Коренник возвышался подобно верблюду, а пристяжные в сравнении с ним казались мышками. Занятнее всего были подобраны слуги: на запятках кареты стояли трехаршинный гайдук и крохотная карлица. За кучера на высоких козлах сидел мальчонка лет десяти, а форейтором высился старик с седой бородищей.

Не успел Демидов сесть в карету, как впереди его побежали скороходы с криком: «Пади! Пади!»

Вдоль Москвы-реки он добрался до Кремля и тут, подле Боровицких ворот, свернул к Тверской, привлекая всеобщее внимание.

На бульваре было шумно, пестро — московская знать показывала свои наряды. Но тут все взоры разом отвернулись от Демидова. Все общество сейчас восхищенно смотрело на бегущего рысака. Он мчался, легко выбрасывая ноги, широко раздувая горячие ноздри. Позади резвого жеребца в легкой двуколке сидел седовласый широкоплечий молодец, горяча и без того обезумевшего коня, который несся стрелой.

— Кто это? — крикнул кучеру Демидов.

— И, батенька, с ним на всей Руси никто не потягается ни в кулачном бою, ни в конском ристалище. Орлов это, сударь! Одно слово, вельможа на всю Москву!..

И верно, никто больше не обращал внимания на Демидова. Он померк и велел кучеру гнать домой.

Вечером Николай Никитич вызвал дворецкого и сказал строго:

Готовь в дорогу. Завтра еду в Тулу!



С большим душевным волнением Николай Никитич приближался к своему родовому гнезду — к Туле. И было отчего волноваться: перед отбытием его из Санкт-Петербурга вспомнился наказ Павла о тульских рабочих. Сейчас он невольно перебирал в памяти подробности последней встречи с царем и думал о заводах, на которых только что улеглось волнение среди рабочих. Началось оно на Петровском государственном оружейном заводе, командиром которого состоял князь Долгоруков, задумавший по-своему организовать работу По неумению его, а может быть, по сговору с поставщиками, на завод стало прибывать плохое железо. От этого заработок оружейников сильно упал, работать стало трудно. Тут и вспыхнули беспорядки. Князь Долгоруков жестокими мерами прекратил их, а трех наиболее неспокойных оружейников отправил на оружейную фабрику в Сестрорецк. До государя дошли слухи, что оружейники надумали отбить своих товарищей, когда их повезут из Тулы. Это намерение показалось царю Павлу Петровичу предерзостным, и он написал князю грозное письмо:

«Господин генерал-майор князь Долгоруков. Сведав о неповиновении оружейных мастеров в Туле, для усмирения оных я приказал генерал-лейтенанту Шевину, по сношению с вами, ввести столько войск из его полка, сколько на сей случай потребно. Равномерно предписано от меня кому следует о понуждении заводов железных к скорейшему доставлению в Тулу на оружейные заводы годичного железа, каждому той части, кому какая по нарядам следует.

Пребываю к вам благосклонный Павел…»

На берегу Тулицы по-прежнему работал старый демидовский завод, но былая слава его минула. Ко времени воцарения Павла Петровича в Туле рядом с демидовскими уже возникли новые заводы. Ставили их купцы Лугинины, Баташевы, Ливенцовы, Красильниковы и многие другие, которым удача старого тульского кузнеца Никиты Демидова стала поперек горла. По слухам, которые дошли до Николая Никитича, новые заводчики перещеголяли скупого и жадного петровского любимца — Никиту Антуфьева. Они первые завели в Туле роскошные каменные палаты, выстроили настоящие дворцы во вкусе екатерининского времени. Сказывали, что Ливенцовы возвели дворец в стиле рококо с роскошными каменными воротами. Лугинины отстроили на Тулице четырехэтажные каменные хоромы…

«Эх, отгремела на Тулице дедовская слава!» — горько подумал молодой Демидов, а самого так и подмывало скорее увидеть Тулу, в которой доселе ему не привелось побывать.

На ранней заре Николай Никитич въехал в город прославленных оружейников. Ничто здесь не напоминало о только что окончившемся рабочем волнении. После Санкт-Петербурга и Москвы Тула показалась сонной и унылой. Около заставы высилось скучное кирпичное здание герберга — гостиницы для проезжающих. Подле нее на литых чугунных столбах от легкого ветерка раскачивались закоптелые масляные фонари. Под ними в грязи лежали две тощие свиньи. Тут же у въезда пестрела полосатая полицейская будка, а подле нее, опираясь на алебарду, дремал градской страж. Его настолько обуревал сон, что он даже не поднял отяжелевших век при проезде Демидова.

Экипаж покатил к Упе-реке, к Перекопному мосту. Навстречу ему показались извозчики с большими номерами на плечах. Впереди встали белые стены тульского кремля, выше их — купола с золотыми крестами. Еще левее — стройные, изящные главы на архиерейской церкви, чуть дальше — вознесенные ввысь колокольни, а над ними — стаи голубей, парящих в голубом небе…

Демидов снял шляпу, перекрестился:

— Здравствуй, Тула! Здравствуй, родная земля!

Как ни пытался он из рассказов туляков узнать что-нибудь новое о былом своих предков — прадеда и деда, — ничего не выходило. О первых поколениях Демидовых тут осталась лишь легендарная слава об удаче простого кузнеца Антуфьева.

В первый же день молодой хозяин воочию убедился: старый демидовский завод хирел, да и все заводишки превосходил своим размахом производства государственный оружейный завод, налаженный по указу царя Петра Алексеевича сметливым русским солдатом Яковом Батищевым, гораздым до оружейного производства. Все выходило тлен и прах! Дед и прадед покоились неподалеку, в церкви, под чугунными плитами. Все отошло, отгремело и не возвратится вспять! Недавно, во времена царицы Екатерины Алексеевны, по Туле прошумел опустошительный пожар, превративший в пепел богатейшую часть Оружейной слободы города. И ныне, по старому екатерининскому указу, шла новая распланировка Тулы. На горелых местах землемеры ставили свои астролябии и намечали разбивку новых улиц и городских площадей. Они безжалостно осуждали на снос обывательские домишки, которые, к несчастью хозяев их, лежали на запроектированной улице. Купцы, владетели каменных хором, отводили беду приношениями. И хотя старые демидовские строения лежали далеко в стороне от пожарища, но, прознав о приезде хозяина, на другой день к Николаю Никитичу пожаловал с визитом тощий, с унылым угреватым носом землемер, затянутый в поношенный мундир, при шпаге. Он учтиво поклонился Демидову, который так и не протянул ему руки. Землемер начал издалека:

— Узнав о прибытии вашего превосходительства, осмелился явиться, дабы склонить чело перед известностью сего края…

Николай Никитич болезненно поморщился от грубой лести и, быстро выдвинув ящик письменного стола, достал оттуда пакет и протянул его землемеру:

— Возьмите и планируйте как вам угодно! До свиданья, сударь!

Чиновник жадно схватил пакет и, угодливо раскланиваясь, быстро ретировался. Захлопнув за ним дверь, старик лакей укоряюще покачал головой:

— Гнали бы, батюшка, прочь вымогателей. Развелось их… Тьфу!..

Демидов улыбнулся.

— Так уж испокон веков говорится: или чума, или мор, или землемер во двор!

Он круто повернулся на каблуках и зашагал по низким горницам.

Все здесь дотлевало, хотя не прошел тут пожар. Тлен и забытье казались страшнее пожара. Больно было смотреть на опустошение, произведенное временем. Градские купцы и жители оказывали почет прибывшему в отцовское гнездо демидовскому потомку, но ничто не радовало Николая Никитича: он знал, что тульское уходит, отмирает, а настоящее — там, на Урале, где Демидовы — хозяева и судьи…

Помня повеление государя Павла Петровича, он посетил старый завод. В нем работало много стариков, помнивших еще самого Акинфия Никитича. Все так же, как и в былые времена, работа шла размеренно: мастера ладили отменные ружья, умельцы-узорщики украшали их причудливой резьбой, чеканкой — знаменитой тульской чернью, и молодой Демидов часами любовался их мастерством. Глядя на рабочих, просто не верилось, что еще недавно они подымали смуту против властей: выглядели они совсем покорно, и нравы, которые царили среди них, были старые, мирные. Как и встарь, оружейники были большими любителями животных и птиц. Ранней весной, в свободные от работы часы, они отправлялись в окрестные засеки ловить певчих птиц, главным образом чижей и соловьев, которых много водилось в тульских рощах и садах. В народе туляков поддразнивали: «Бачка, милок, присядь, притихни, чижи летят!»

На Кузнецкой слободе и по сю пору мастера разводили певчую птицу, обучали ее, устраивали состязания и споры.

И кто бы мог подумать, что эти мирные труженики, разводившие на посадье голубей, канареек и кур, вдруг возмутились своим бесправием?

Облюбовав седобородого, строгого лицом деда-оружейника, Николай Никитич решил укорить его.

— Слыхано ли от века, чтобы не чтить своих опекателей и прекословить им! — сурово пожаловался он старику. — От отцов наших завещано и пророками нашей святой церкви указано: всякая власть от бога! Его милостями держится и богатеет держава наша!

На торжественный голос хозяина оружейник поднял голову. Лицо его было угрюмо, глаза мрачны.

— Да будет тебе ведомо, хозяин, что живет и богатеет наша держава от великих трудов простого русского человека! Только честный и любовный труд возвышает нашу державу и крепит ее против супостатов наших! — твердо и складно, как кирпич к кирпичу в кладку, выложил заветное слово к слову старый мастер. Он не отвел своих пронзительных глаз от пытливого взора Демидова: дерзость и бесстрашие светились в них.

«Не от такого ли корня пошли пугачевские побеги?» — со страхом и смущением подумал Николай Никитич и, все еще не сдаваясь, сказал оружейнику:

— Это верно, что труд есть созидательное начало. Прадед и дед наши трудом своим великим создали множество заводов и помогли царю Петру Алексеевичу оборонить державу нашу от шведов!

— Ни прадед, ни дед твой того не сделали бы, если бы народ не положил душу и силы на укрепление державы. Дед и прадед твои умные были люди и понимали, в чем их сила. Хошь, по совести говоря, и звери они были, но простые люди не из страха перед кнутом или кандалами терпели их. В поте лица своего, до кровавых мозолей старался народ только из-за великой любви к земле своей!..

— Ты что тут городишь? — угрожающе поглядел на него Демидов. Однако оружейник смело выдержал хозяйский взгляд.

— Ты меня пытал, а я тебе ответ держал, вот и весь сказ! — веско отозвался он, склонив голову, и занялся мастерством.

«Так вот какие они! — вернувшись в хоромы, обеспокоенно думал Николай Никитич. Он ходил из угла в угол, а перед глазами все стояла широкоплечая фигура старика оружейника с впалыми грозными глазами на сухом темном лице. — Вот какие они! Таких ни дыба, ни кнут не сломят! С виду тихи и почтительны, а под спудом, в душе, своего часа ждут на господ тронуться!»

Чтобы успокоиться, Демидов прошелся пешком по городу. На городских улицах и площадях царило затишье, изредка прерываемое криками калачников и мещанок, торговавших медом и мятной водой. В гостином дворе, завидя одинокого прохожего, наперебой зазывали купцы и приказчики. Потеряв надежду за манить под каменные своды лавки покупателя, купцы скучно зевали и садились за прерванную партию в шашки. В канцеляриях чиновники усердно скрипели гусиными перьями. По окраинам и посадам в своих хибарках от темна до темна трудились ремесленники Оружейная слобода, откуда пошел в гору прадед Никита Антуфьев, и Чулково, как сто лет назад, продолжали жить своею «казюцкой» жизнью. Время от времени «казюки» выходили «на поле», чтобы померяться силой на кулачных боях с городской стороной — купцами и мещанами.

Внешне все находилось в своей вековечной дремоте. Купцы медленно, исподволь, но верно наживали свои капиталы, ездили торговать на ярмарки, брали подряды у казны и время от времени жертвовали богу на церковь и на богадельни. Но под этой тишиной таилось уже что-то новое, нет-нет да и прорывавшееся недовольством среди мастеровых.

И еще большее беспокойство принес старый лакей Оставшись наедине с барином, он таинственно про шептал ему:

— Уезжайте, господин, подальше от греха!

— Ты что вдруг так забеспокоился? — удивленно посмотрел на него Демидов.

— Слухом земля полнится. Сказывали на рабочей слободке, что крепостных скоро на волю отпустят…

— Что за бредни? — возмутился заводчик.

— Это не бредни, батюшка, — тихо отозвался старик. — По книжке господина Радищева читали.

— Кто читал? Когда читал? — вспылил Николай Никитич и схватил лакея за руку. — Сказывай, песья душа!

— Батюшка, да нешто я знаю, что и как! Что слышал, то и сказал.

Демидов так и не добился ничего, но это сообщение его сильно встревожило.

«Значит, „Путешествие из Петербурга в Москву“ и тут в списке ходит!» — подумал он с огорчением и решил поскорее уехать из Тулы.

Вечерами тоска усиливалась. С заходом солнца Тула замирала, обыватели отходили ко сну Круглая луна катилась над старым садом и заводским прудом Зеленый призрачный свет струился над городом, и казалось, что все строения, и косматые деревья, и сам Николай Никитич очутились вдруг на дне зеленого океана. Свежий воздух лился в окно и приносил первые запахи осеннего увядания.

«Дальше, дальше отсюда! — с тоской думал молодой Демидов. — Полк генерала Шевина и без меня наведет тут порядок!»

3

Николай Никитич выехал в орловские степи, и перед ним распахнулись широкие синие просторы. С полудня подул мягкий, теплый ветер, напоенный запахом последних отцветающих трав. Дорога бежала к темно-синему окоему, пересекала сухие балки и светлые сосновые леса, разбросанные среди равнин по берегам рек. Демидов молча ехал в экипаже и наслаждался покоем. В полдень кони останавливались в тенистой рощице у ручья, и пока слуги готовили завтрак, Николай Никитич долго, растянувшись, лежал на теплой траве и следил, как высоко в небе тянули на юг журавли. Безмятежно проходило время, не было ни тревог, ни суеты. После приятной езды по степи он ночевал на станционных дворах, где меняли лошадей. И как хорошо спалось после долгого укачивания в экипаже! От возбуждающего ветра горело лицо, и сон приходил сразу, словно в теплый омут погружался Николай Никитич, и каждое пробуждение после такого сна приносило Демидову бодрящую радость. Хорошо утро на Орловщине, когда на востоке сквозь тьму начинает робко пробиваться бледно-розовая заря. Приходят минутки сладостного пробуждения природы, и вот вспыхивают первые трепетные лучи солнца и золотят верхушки деревьев. В утренней тишине раздается легкий свист крыльев: с дальнего озера проносится утиная стайка. Неожиданно из широкой балки прилетит ветерок и прошелестит в золотых листьях берез. Прекрасно осеннее утро в степи!

В один из тихих вечеров Демидов остановился для смены лошадей на заброшенной почтовой станции. Безмолвие опустилось на просторы, темнело синее небо, и на западе, за леском, куда погружалось солнце, нежным багрянцем пылала заря. Николай Никитич сидел у оконца и разглядывал опрятные деревянные строения. И вдруг, словно золотая змейка, в оконце скользнул и погас отраженный солнечный луч. Демидов выглянул в оконце и увидел на коньке крыши, на шесте, вертлявого золотого петушка. Легкий ветерок слегка поворачивал его. Петушок высоко держал голову, раскрыв клюв, и казалось, вот-вот он взмахнет золотыми крылышками и запоет… И тут Демидов вздрогнул, раскрыл от изумления рот: из ближней балочки вырвалась струйка упругого ветерка, ударила петушку в грудь, он и на самом деле оживился, взмахнул крылышками, качнул головкой, и что-то похожее на пение — нежный звук — пронеслось в вечерней тишине.

— Что за диво? — очарованно оглянулся на станционного смотрителя Демидов.

— И верно, батюшка, подлинное диво! — с ласковостью в голосе отозвался старик. Из-под седых нависших бровей глядели добрые глаза. Светлый душевный огонек теплился в них.

— Неужто петушок и в самом деле золотой? — полюбопытствовал Николай Никитич.

— Медный… Из меди резан, а дороже всякого злата! — с жаром пояснил станционный смотритель. Великий талант в сие мастерство вложен, сударь! Прост, а душу веселит. А радость душевная дороже всего, батюшка!

— Подлинно великий талант надо иметь, чтобы смастерить такое диво, — согласился Демидов. — Неужто проезжий иноземец забыл у тебя на станции эту забаву?

— И-и, батюшка! — развел руками старик. Где иноземцам сделать такое! Слава богу, на Руси немало светлых голов имеется, не оскудела наша земля талантами. И не забава это, милый человек. Петушок этот погоду сторожит, зимой про метели предупреждает Не потеха это, батюшка, а стоящее дело!

Николай Никитич взглянул в оконце и загляделся на золотого петушка, который застыл в неподвижности в сиянии вечерней зари.

— Продай петушка! — предложил Демидов.

Станционный смотритель покачал головой.

— Мастерство это не продажное, дареное! —ровным голосом отозвался он.

Николай Никитич молча подошел к укладке, добыл кожаную кису и высыпал на стол перед оторопевшим стариком червонцы.

— Бери, все бери, а петушок мой! — настаивал Демидов.

Станционный смотритель нахмурился.

— Дареное от души и на золото не купишь, батюшка! — Он сердито отвернулся от приезжего.

— Тогда скажи, кто смастерил это диво? — упрашивал Николай Никитич.

— Мастерил диво крепостной человек барина Свистунова, русский умелец Ефимка. Мудрый мужик! А живет он отсюда верстов за тридцать…

— Закладывай коней! Живо! — заторопил Демидов. — Не хотел ты продать золотого петушка, так куплю я мастера!

Старик хотел что-то сказать, жалобно заморгал глазами, но приезжий грозно выкрикнул:

— Проворней поворачивайся, сивый хрыч! Коней!

Демидовский слуга быстро собрал дорожные укладки и поволок во двор к экипажу. За ним выбежал хозяин. Раздосадованный станционный смотритель вышел на крылечко, слезы блестели на глазах.

— Эх, горе какое! На доброго человека навлек беду! — покачал он головой и запросил Демидова: — Батюшка, возьми петушка задарма, только не трожь Ефимку!

— Э, нет! — отказал Николай Никитич. — Не хотел по-моему, теперь не вернешь! Коней! — крикнул он и уселся в коляску…



Ночь простиралась ласковая, звездная. Над полями струилось нежное сияние восходившего месяца. Ямщик разудало щелкал бичом, погоняя коней.

— Держись, барин! Кони из орловских заводов — порода! — Голос ямщика прозвенел громко.

Хорошо ночью в степи! Полной грудью дышится, и колокольчики — дар Валдая — нежно поют и трогают душу. Звездная пыль сыплется по синему простору неба, а в поблекших травах шорохи: звери тихо пробираются на водопой. В широкой пади, среди мелкой поросли провыл волк, и совсем неподалеку от дороги жалобно закричал зайчишка, врасплох захваченный лисой. В перелеске заухал филин. И надо всем колдует месяц.

Вглядываясь в зеленоватую ночную мглу, Николай Никитич вспоминал:

«Свистунов, Свистунов! Не тот ли санкт-петербургский гвардеец, которого поспешно выслали из столицы за скандальное происшествие?»

— Эй, любезный! — обратился к ямщику Демидов. — Не знаешь ли ты помещика Свистунова? Каков барин? Не служил ли он в гвардии?

— Кто его не знает! — бесшабашно отозвался ямщик. — Барин размашистый, орловский, под руку не попадай; и в гвардии он подлинно служил, да не повезло веселому, за проказы в родовое поместье отослали!

— Он! — обрадовался Демидов, и сразу на него нахлынули воспоминания юности.

…До столицы доходили смутные слухи, что отставной поручик лейб-гвардейского Семеновского полка не угомонился, с тем же пылом колобродил в своих орловских поместьях и постепенно разорялся. Чтобы унять его, в имение выехал губернатор. Свистунов дознался об этом и решил по-своему встретить высокую персону. Он приказал на пути сановника выкопать глубокий ров, а через него построить опасный висячий мост. Достигнув переправы, губернатор с великим страхом проехал через нее.

«Ну, хвала господу, пронесло!» — облегченно вздохнул он, когда кони вынесли коляску на спокойную дорогу. Через пять минут впереди блеснула речонка «Никак опять мост», — обеспокоенно завертелся губернатор, и когда кони вынесли коляску к берегу, он увидел, что мост разобран, а в воде торчат одни сваи За рекой с топорами и пилами бродили плотники. Чиновники, сопровождавшие губернатора, бросились вперед.

— Эй, ребята, куда мост девался? — заорали они. — Что случилось?

— Мост разобран, господа хорошие! — почтительно отозвался из-за реки старший плотник.

— Как разобран? Кто смел? — не удержался и крикнул губернатор.

— Барин Свистунов приказал!

Генерал нетерпеливо вышел из коляски:

— Эй, вы, живо навести мост! Знаете, кто я?

— Известно, ваше превосходительство. Слухом земля полнится. Только извините, ослушаться своего барина не смеем!

— Розгами засеку! — побагровев, задыхался от гнева начальник губернии.

— Воля ваша, перебирайтесь к нам и-секите! — с озорством отозвались мужики.

— Погодите, я до вашего барина доберусь! — пригрозил губернатор и закричал ямщику: — Гони назад, в объезд!

Вернулись к первому мосту, а его как и не бывало. На другой стороне глубокого рва в походном креслице сидел сам отставной лейб-гвардии поручик и спокойно покуривал трубку.

— Господин Свистунов, что за озорство? — сдерживая гнев, заискивая, выкрикнул губернатор.

Опальный поручик остался глух и нем к истошным крикам. Губернатор и грозил ему и умолял, а Свистунов пускал синие кольца табачного дыма и умиленно рассматривал легкие пушистые облачка, безмятежно плывшие по ярко-синему небу.

— Господин гвардии поручик, — не вытерпел и взмолился генерал, — выпустите меня из несносного плена.

— А мне каково, ваше превосходительство? — наконец отозвался Свистунов. — За что и про что меня мытарите? Извольте, сударь, на себе испытать, сколь неприятно находиться в щекотливом положении. Позвольте, ваше превосходительство, пожелать вам спокойной ночи! — Поручик учтиво поклонился губернатору, уселся в поданный экипаж и укатил. А генерал так и остался мытариться на голом островке…

Вспоминая об этом, Демидов улыбнулся: «Он, он, старый знакомый!» — и весело закричал ямщику:

— Гони, холоп, быстрей!

Кони и без того бешено рвались вперед. Мимо мелькали осиянные луной перелески, блестели озера, гремели под копытами мосты. Вот впереди, плавясь серебром, заискрился пруд, под мшистым мельничным колесом зашумела вода, и над плотиной выросли и сдвинулись кронами могучие молчаливые дубы.

— Вот и поместье, барин! — выкрикнул ямщик и щелкнул бичом. — Понесли, залетные!

По крутому извилистому берегу Красивой Мечи лепились домишки. Встревоженные дворняжки выбирались из подворотен и с хриплым лаем бросались под ноги коней. А коляска с шумом катилась прямо на яркие огни. Несмотря на полуночный час, впереди золотыми квадратами сияли освещенные окна огромного барского дома. Белые колонны его поднимались среди вековых лип. Ямщик молодецки развернул тройку и лихо подкатил к высокому крыльцу, украшенному массивной колоннадой.

Заслышав стук экипажа, из прихожей на ступеньки выбежал высоченный гайдук. Он заносчиво осмотрел Демидова и не поклонился гостю.

— Барин дома? — сурово спросил его Николай Никитич.

Гайдук не смутился под надменным демидовским взглядом.

— Барин, гвардии поручик, ноне путешествуют по губерниям! — насмешливо сказал слуга.

— Как?

— А так! Они у себя в кабинете, а только с утра странствуют и никак не могут остановиться. Не ведено пущать!

— Не мели пустого! — накинулся на него Демидов. — Поторопись, холоп, и доложи, что старый друг по гвардии прибыл.

Не задерживаясь, Николай Никитич ринулся вслед за гайдуком, покорно распахнувшим перед ним дверь кабинета.

Гость очутился в обширной комнате с потемневшими обоями. Под потолком мерцал слабый свет от люстры, которую держал в клюве орел с распластанными крыльями. Синие волны табачного дыма, как промозглый туман над болотом, колебались в покое, пол которого покрывал мягкий ковер. На стенах висели охотничьи ружья, рожки, сабли, нагайки, головы лошадей, оленей, кабанов, собак. По всему пространству в живописном беспорядке были расставлены столики, глубокие кресла и диваны. В углу кабинета высился дубовый стол со спинкой, доходившей до потолка. На нем в несколько ярусов помещались курительные трубки с длинными чубуками и крупными мундштуками из янтаря. Вдоль широкой софы стоял ряд погребцов, а в них зеленели штофы.

На софе валялся обрюзглый, с взъерошенной шевелюрой барин в засаленном шлафроке.

— Как смел, ухорез? — хриплым голосом закричал он при виде Демидова.

— Свистунов, голубчик, или не узнал своего друга? — кинулся к нему Николай Никитич.

Пьяный помещик вытаращил глаза.

— Никак Демидов? — изумленно выкрикнул он и отбросил трубку. — Голубь, хват, садись-ка сюда! — Хозяин потянул гостя к себе, облобызал его и усадил рядом.

Николай Никитич незаметно брезгливо поморщился от прокислого табачного дыма, и глаза его перебежали на погребцы.

— Что это? Не гвардейская ли штофная баталия?

— Веселое было времечко, каруселью вертелась жизнь, а теперь — все тут! Гляди! — Свистунов указал на погребцы: — Что ни погребец, то губерния! Вот Псковская, а вот Новгородская, а это Калужская, там Владимирская, а подле — Орловская губерния. И в каждом погребце столько штофов, сколько городков в сих губерниях. Его превосходительство губернатор запретил мне покидать пределы губернии, вот я и странствую здесь. В день, братец, объезжаю две-три губернии. И сколько знакомых и родных я встречаю в каждом городе! Эх, милый, вспомни наше гвардейское! — выкрикнул Свистунов и вдруг запел хрипло:

Много езжу по Руси,
От Керчи до Валдая,
И пью при этом я
Немало сиволдая!..
Он поперхнулся и закричал:

— Иван!

Перед софой вырос дядька-пестун:

— Слушаю, барин!

— Где мы сейчас находимся? — совершенно серьезным тоном спросил хозяин.

— За день отскакали верстов двести. Как изволите сами видеть, только что свернули на Тамбовщину!

— Хорошо, очень хорошо! — потер от удовольствия руки Свистунов и взглянул на Демидова: — Ну что, братец, приложимся ради встречи. Вспомним нашу младость!

Счастлив тот, кто в вихре боя
Иль в пирушке громовой
Славной смертью пал героя
Хоть под стол за край родной… —
пропел он и, дыша в лицо гостю, толкнул его в бок:

— Помнишь, как распевали?

От степного помещика изрядно разило хмельным. Николай Никитич поморщился: в лицо ударило неприятным запахом немытого тела. Он отодвинулся.

— Водку! — заорал Свистунов.

Высокий гайдук оказался на редкость проворным малым. Он быстро выдвинул на середину кабинета круглый стол, расставил на подносе большой графин, закуски, рюмки…

— Садись, Демидов, — пригласил гостя хозяин. — Выпьем для встречи! — Он цепкими волосатыми пальцами схватил рюмку, — гайдук осторожно наполнил ее. Свистунов поглядел рюмку на свет и сипло продекламировал:

Эхма! Служба тяжела!
Часом просто не находка!
А была чтоб весела,
Что гвардейцу нужно? Водка!
Поручик в засаленном шлафроке поднял рюмку над головой:

— Смотри, вот она! А ну-ка, за храброго моего фейерверкера Павлушку, за сукина сына денщика Савку, спасшего мне не раз жизнь, выпьем, Демидов!

Размашистым движением он «вонзил рюмку» в рот, не делая передышки, налил вторую и снова поднял над головой.

— За моих товарищей по оружию — Николая Демидова и Дормидонта, за столяра Василия, выручавшего меня в юности из критической нужды, и за воинов, живот свой за отечество на поле брани положивших! — провозгласил он и снова быстро опрокинул рюмку. — Э-э, Демидов, не отставать! Помнишь, как по аршину пили? Было времечко! А за монашенку Аленку? Эй, наливай, Иван!

Изогнувшись над хозяином, гайдук в третий раз налил рюмку.

— Уйди! — отмахнулся от него Свистунов и снова провозгласил: — Выпьем за упокой души моих незабвенных родителей, рабов божьих Спиридона и Клавдии! Выпьем за блудницу цыганку Аграфену, и за нашего пономаря Сысойку, и за все православное воинство!

Демидов положил руку на плечо хозяина:

— А не хватит ли, господин гвардии поручик?

— Скоро ретируешься с боевой линии, Демидов! — запротестовал Свистунов.

— Не в том дело! — стараясь смягчить пьяницу, вкрадчивым голосом заговорил Николай Никитич. — Много лет мы с тобой не виделись, Феденька, а ты о себе не рассказываешь. Как живешь?

— Плохо живу, Демидов! — взволнованно сказал поручик, и хмельные глаза его возбужденно заблестели. — Ничего в жизни не осталось, кроме сих погребцов со штофами да коней. Последнее имение прогуливаю, братец! Все тут!..

Он опустил лохматую голову, в которой густо засеребрилась ранняя седина. Задумался.

Тьма за окном стала заметно редеть и сменилась розовыми бликами зари. В комнате плавали густые синие клубы табачного дыма, стоял крепкий запах винного перегара. Все это было знакомо Демидову по гвардии, но теперь казалось далеким, отошло в прошлое. Во многом он изменился с тех пор, как оставил военную службу. А вот Свистунов как бы застыл на месте — навек остался гвардии поручиком. Демидов вздохнул: было грустно и тяжело на душе. Глазами он указал гайдуку на окно. Сметливый слуга приоткрыл раму. В окно ворвалась струя свежего, бодрящего воздуха. В озаренных восходом кустах щебетали птицы.

— Утро, братец! — вдруг поднял голову Свистунов и заорал: — Станция! Прибыли! Павлушку сюда! — Он пронзительно свистнул.

На свист в комнате мгновенно появился человек со жгучими глазами и черными усищами, косая сажень в плечах, красная рубаха — пламенем. Он рабски ловил взгляд своего владыки.

— Голову выше, Соловей-разбойник! — закричал на него Свистунов. — Ешь меня глазами, каналья! Готовы ли кони?

— У подъезда! — доложил слуга.

Гайдук быстро, словно играя, облачил барина в шелковую голубую рубашку. Веселые глаза Свистунова горели лихорадочным огнем. Опираясь на палку, прихрамывая на правую ногу, он выступил вперед.

— Демидов, шествуй за мной!

Они вышли на широкое крыльцо. Над парком, убранным в осенние цвета увядания, всходило солнце. На травах блестела крупная роса.

Четыре лакея в плисовых поддевках и в желтых рубашках стояли на ступенях лестницы. При появлении Свистунова они почтительно склонили головы.

У крыльца, позванивая бубенцами, нетерпеливо била копытами тройка гривачей, убранных в серебряную упряжь с крупными бляхами. Молодец со жгучими глазами чертом взлетел на облучок. Не зевал и гайдук — вскочил на скакуна и с нагайкой в руке вынесся вперед экипажа.

— Да куда ж мы поедем? — полюбопытствовал Демидов.

— На выводку! — выкрикнул помещик и взмахнул рукой. — Пошли!

Черноглазый ухарь гикнул, взвизгнул, и кони понеслись. Под расписной дугой залились колокольцы, загремели бубенчики малиновым звоном. Резвая тройка, с породистым рысистым коренником и в крендель изогнутыми пристяжными, понеслась птицей, всклубила пыль…

Кони быстро домчали их до обширной конюшни. Свистунов проворно выбрался из коляски и увлек за собой гостя. Тридцать отменных коней стояли у яслей. Властный и решительный Свистунов самоуверенно входил в каждое стойло. Если лошадь беспокоилась, кося налитыми кровью глазами, он ласково гладил ее по хребту, и животное стояло как вкопанное.

Конюхи — крепкие молодцы — засуетились при виде хозяина. Началась выводка. У Демидова разбежались глаза: до чего хороши были лошади! Он не знал, на какой остановить свое внимание. Каждую из них держали под уздцы два конюха, но иной резвый жеребец, играя, взрывая копытами землю, поднимал их на воздух. Перед гостем проходили чистокровки вороные, караковые, гнедые, серые в яблоках, с золотым отливом, с длинными шелковистыми гривами. Когда они вздрагивали, казалось, будто волна пробегала по нежной атласной коже животных от хвоста до головы.

У Демидова дух захватило:

— Ух, и кони!

В эту минуту, гарцуя и заносясь в сторону, из конюшни выбежал гигант золотистой масти с круглыми пятнами на спине. Злобно косясь, он фыркал по сторонам. Приблизившись к хозяину, конь поднялся на дыбы. Один из конюхов вдруг заробел, выпустил повод, и тот запутался между ногами лошади. Второй конюх не струсил, быстро пригнулся к земле и сдержал страшного злобного гиганта.

Свистунов бестрепетно смотрел на любимца.

— Отпусти повод! — приказал он конюху.

Молодец отпустил повод, но конь, гарцуя, продолжал бить ногами. Тогда бесстрашный конюх ухватил из-под ног лошади повод и ударил ее по шее кулаком.

— Стой, леший! — закричал он. — Не видишь, барин нами любуется.

Резвый скакун вдруг успокоился. Свистунов подошел к лошади и погладил ее по шее.

— Балуй, шалун!

Демидов не мог наглядеться на прекрасное животное. Да и не только он один любовался им, — все конюхи не могли оторвать глаз…

Только один крепыш с рыжеватой бородкой безразлично сидел у конюшни и ладил хомуты.

«Шорник!» — подумал Демидов, и глаза его снова перебежали на лошадей.

Он искренне позавидовал Свистунову: «Пьяница, пустохват, а в конях разбирается! Орлову под стать!»

Между тем, поласкав любимца. Свистунов отошел от выводки. Заметив безразличного шорника, он вдруг вспылил:

— Все еще об игрушках думаешь? — заорал он на крепостного.

— Кто это? — тихо спросил Николай Никитич.

— Ефимка Черепанов! — сердито отмахнулся помещик. — Помешался на механизмах. Куклы ладить мастер, машинки, а в живой твари не разбирается. Ну куда он мне! Купи его, Демидов! У тебя на заводах, пожалуй, сгодится!

— У меня больше горбом люди работают, а машины мне не с руки. Дорого! — сдержанно отозвался Демидов. — Но все же, господин поручик, ловлю тебя на слове, куплю сего крепостного.

— Бери, дешево отдам! — остывая, сказал Свистунов.

Николай Никитич внимательно разглядывал Черепанова. Крепостной выглядел степенно, был жильный, бородка обрамляла энергичное лицо со смелыми умными глазами. Он тревожно смотрел на Демидова.

— Ну, что пнем на болоте сидишь? — закричал на него хозяин. — Встать надо! Видишь, барин о тебе разговаривает.

Черепанов встал, угрюмо потупил голову.

— Бери его, не гож мне в хозяйстве. Мечтатель! За две тысячи ассигнациями бери! — деловито сказал Свистунов.

— Семейный? — строго спросил Демидов.

— Холост, — коротко отозвался Ефимка. Он поднял на Демидова потемневшие глаза: — Неужто и впрямь купите?.. Ох, горе! Жаль степи покидать!

— Бери! — бесшабашно махнул рукой Свистунов. — Бери, Демидов, а то передумаю: на борзую поменяю у соседа!

— Покупаю! — решительно сказал Николай Никитич. — Сегодня же отбуду и его заберу. Приготовься на вывод! — строго сказал он Черепанову…

Хозяин и гость повернулись и пешком пошли к дому. За ними в отдалении тихо следовала коляска. Слева в крутых берегах мелькнула река, над ней сельцо, которое Демидов миновал ночью. До чего ж убого выглядело оно при свете дня! Низкие, подслеповатые мазанки, крытые сгнившей соломой, поросшей теперь зеленым мхом. Горькая бедность била в глаза. На улице в песке копались золотушные дети. Все шло к упадку, к истощению. Словно угадав мысли Демидова, Свистунов пожаловался:

— Приказчик — великий плут и хапуга, обкрадывает меня, но поймать не могу. Эх, Демидов, Демидов, — сокрушенно вздохнул помещик, — одна радость и осталась — кони! А там — кончено!

Припадая на правую ногу, он заторопился к господскому дому, зловеще высившемуся над окружавшей бедностью.

С ясного неба прямыми потоками лился золотой свет, и под этим чудесным светом особенно красивым казался дальний лес, могучие дубы на плотине, которые своими осенними пламенеющими листьями будто хотели прикрыть крестьянскую бедность. На солнышке земля лежала черной, жирной — плодоносная земля!

«Отчего же хозяин этой земли проживает последнее? — удивленно думал Демидов. — Видно, не умеет дела вести! Вот откупить эту плодоносную жирную землю, согнать мужиков да пустить по степи конские табуны. Любо! От заводов далеко, а то бы…» Но тут же он отбросил эту алчную мысль.



Поздним вечером Демидов отправился дальше. Позади экипажа катилась тележка, а в ней сидел механик Черепанов.

Новый хозяин не сдержался и спросил на привале Ефима:

— Небось хорошо жилось тебе в орловских краях?

— А чего хорошего в нашей крестьянской доле? В одной цене с борзыми ходим. Одинаково светит солнце, да не всех справедливо греет!

В голосе Черепанова прозвучала обида. Лицо стало печальным. Он хотел отмолчаться, но Демидов не давал покоя своими расспросами, и они жгли душу крепостного, как раскаленное железо. Он сидел, опустив голову. О, как тяжело было покидать родные края!

— Ты не вешай головы! — подобрев, успокаивал Демидов. — Известно мне от добрых людей, что руки твои умелые. Видал твоего золотого петушка!

Лицо Ефима просветлело, но голос его прозвучал глубокой горечью:

— Золотой петушок! Эх, господин, руки мои золотые, а доля чугунная!..

Он с тоской оглядел степь. Далеко на востоке вспыхивали зарницы. Бледными молниями они пробегали над синим горизонтом, на мгновенье озаряли вечернее небо и погасали.

Надвигалась ночь, а кругом шли раздольные степи, простор…

— Сколько земли кругом, а человеку тесно! — сказал Ефим, а про себя подумал: «Придет время, вспыхнет и пойдет по земле горячий пал! Сожжет он тогда все лишнее!»

Заря погасла. Из оврагов и низин стала наползать и подступать со всех сторон ночная тьма. Вспыхнули звезды, а на степных озерах загомонили лебединые и гусиные стаи. Где-то у далекого перелеска блеснул и поманил к себе огонек костра. Демидов долго смотрел на него. Костер то сыпал искры, то бледнел.

— Сколько тут непуганых птиц! — прислушиваясь к лебединым кликам, жадно вздохнул он.

— Раньше еще больше было. В рощах тетерева, словно куры в огороде, ходили. Ступишь ногой — петух срывается с березки, ступишь другой — кура бежит. Хочешь — руками лови! — Голос Черепанова прозвучал печально. Эта печаль сливалась с синей ночью, которая опустилась на степь. Манящий огонек стал ярче, золотые искры сыпались в тьму.

— Вот и костер! — обрадовался Демидов. — Гляди, никак цыганский табор!

И в самом деле, впереди забелел шатер, а у огня обозначились озаренные смуглые лица. Тройка неслась быстро, костер все приближался. Вот поднялась высокая лохматая тень: на дорогу вышел цыган с непокрытой курчавой головой.

— Стой! — приказал ямщику Николай Никитич, и бубенцы, рассыпав в степи последнюю звонкую трель, сразу смолкли.

Цыган подошел к тройке, и глаза его вспыхнули.

— Хороши кони, барин! Ай, хороши! — похвалил он. — Милости просим к огоньку!

Что-то знакомое прозвучало в голосе цыгана. Демидов силился вспомнить, где он видел этого коренастого носатого бродягу.

С хриплым лаем собаки бросились к тройке. Цыган, щелкая бичом, отогнал их прочь.

У костра сидели две цыганки и доедали неприхотливый ужин. Одна из них — седая, морщинистая старуха — ела жадно, вторая — молодая, с усталым, но привлекательным лицом, — слепо смотрела на огонь.

И в этой цыганке что-то знакомое почудилось Николаю Никитичу.

— Садись, барин! Прости, дорожного гостя нечем побаловать! — сказал цыган.

Старуха сверкнула недобрыми глазами:

— У него, поди, своего добра хватает, и тебе еще даст!

Молодая подняла голову, и Демидов увидел, что она слепа. Он отвернулся и хотел уйти, но подошли Орелка и Черепанов. Точно сговорившись, оба обрадовались:

— И впрямь, у огня неплохо отвести душу!..

— Садись, садись, желанные! — сказал цыган и подбросил в огонь хворосту. Пламя костра вспыхнуло ярче, красные отблески пробежали по лицам. Вдруг цыган вздрогнул, дрожащим голосом прошептал:

— Мати божия, вот где знакомого человека встретили!

— Данила! — узнал бродягу Демидов, и все сразу вспомнилось ему. — Каким ветром занесло тебя сюда?

Молодая цыганка страдальчески прижала руки к груди, насторожила слух:

— Да кто же это? Скажи еще словечко, добрый человек!

«Неужели это она, Грушенька?» — со страхом подумал Николай Никитич и посмотрел на слепую. Лицо ее, озаренное пламенем, порозовело, и распустившиеся косы легкими прядями развевались на ветерке.

— Что же не скажешь словечко? — огорченно повторила слепая. — Чует мое сердце, что в давние годы знавала я тебя!

— Знавала! — решительно сказал Демидов и подошел к ней. — Грушенька, помнишь поручика Феденьку и его друга?..

— Батюшки! — обрадованно закричал цыган. — Ей-богу, это Демидов! Барин! Милый ты мой, золотой, вот где довелось встретиться! — засуетился он.

— Николенька! — протянула руку цыганка и стала шарить вокруг себя.

Демидов догадался и покорно приблизился к ней. Тонкими, легкими пальцами она, словно дуновение ветерка, прикоснулась к его лицу и руке.

— Все такой же красавец! — улыбаясь, сказала она. В уголках глаз блеснули слезинки. — Пролетело времечко, ушло золотое! Видишь, какая я… стала! Из ревности одна столичная краля очи цыганке выжгла. Ох, и что я теперь! — Из груди ее вырвался болезненный стон.

— Да ты все такая же! — с жаром вымолвил Демидов и, оборотясь к Орелке, крикнул: — Тащи погребец да ковер сюда! Привел бог встретить в чистом поле свою молодость!

На душе Николая Никитича было и тоскливо за минувшую юность и радостно за поминку о ней. Светлые воспоминания молодости крылом жар-птицы коснулись сердца, и он мечтательно присел у костра. Старуха с ястребиным носом подобрела, отодвинулась подальше.

— Мати святая, и во чистом поле добрые люди встречаются! — Она алчно посмотрела на погребец, который выволок из телеги Орелка. — Вот и сыты будем. Эх, барин, барин, сколько горя, печали и страданий мы перенесли!

— Ну, ты помолчи, старая! — прикрикнул на нее Данила и подбросил в огонь новую охапку хвороста. Над костром взмыло пламя, золотым роем посыпались искры.

— Так ты помнишь меня, Грушенька? — сердечно спросил Николай Никитич.

— Помню и тебя и Феденьку. Нет его! С той поры, как выслали его из Санкт-Петербурга, и слух пропал. Умер, наверное, мой желанный!

Данила хмуро посмотрел на слепую.

— Будет тебе старое вспоминать! Все быльем-травой поросло и не воротится! — сердито сказал он. — Спой лучше барину, он тебе руку позолотит!

— Не надо мне золота! — недовольно отозвалась слепая. — Мне и без него сейчас хорошо… Спою и так!.. А Феденька, знать, умер! — обронила она, опустила голову и задумалась: — Что спеть-то, не знаю?

«Сказать или не сказать о Свистунове? — взволнованный воспоминаниями, подумал Демидов. — Впрочем, к чему травить зажившие раны?»

Грушенька улыбнулась про себя. Данила подал ей гитару, она пробежала пальцами по струнам.

— Сейчас спою для тебя. Извини, что грустное!

Она встряхнула головой, густые пряди волос рассыпались по плечам, и чистый, чудесный голос огласил уснувшую степь:

Плачут все со мной деревья,
Горько слезы льют,
А по небу быстро тучи
Черные плывут…
Синие звезды низко склонились над табором. Старуха махнула рукой и отошла к ковру, который расстилал Орелка. Черепанов не сводил опечаленных глаз с цыганки. Она продолжала жаловаться:

Эх, тоска моя, кручина!
Горькая судьба!
Сердце ноет от печали,
Жизнь мне не люба…
Демидов опустил голову, молчал. Неподалеку в овраге что-то лепетал ручей. Голос цыганки вплетался в тихое журчание струи:

Мне не долго жить осталось,
Смерть моя близка…
Не глядите же, цветики,
В очи вы мои…
Орелка стоял в тени с открытым ртом, боясь пропустить словечко из песни. Когда цыганка кончила петь, он громко вздохнул.

— До чего хороша песня!.. Николай Никитич, пожалуйте, кушать подано-с! — неожиданно закончил он. — Эй, эй, ты куда, ведьма, раньше господина нос суешь! — погнал он старую цыганку от ковра.

Стояла пора звездопада, то и дело золотинки срывались и катились к темному степному окоему. Ласковая теплая ночь, печальная песня цыганки растрогали Демидова.

— Садись все к моему хлебу-соли! Орелка, вскрой вино!

Легкий гомон поднялся над табором. В шатре закричал ребенок. Груша поднялась и принесла завернутое в пестрое тряпье дитя.

— Вот сынок мой! — с необычайной теплотой сказала она и, легко покачиваясь, стала его убаюкивать. На лице слепой блуждала светлая улыбка. Она руками скользила по лицу ребенка, который таращил веселые глаза на раскаленные угольки костра…

Хмель слегка туманил голову Николаю Никитичу. Он положил руку на плечо Данилы.

— А ну, цыган, скажи по совести, какими судьбами тебя забросило на Орловщину?

— Долю свою ищу, барин!

Молчавший Черепанов вдруг обронил:

— Пустым занимаешься, человек! Судьба сама найдет смерда. Что за доля у бедняка? Куда от нее уйдешь?

Демидов хотел прикрикнуть на холопа, но цыган усмехнулся и поддержал крепостного:

— Не обижайся, барин, на правду. Верно говорят люди: правда глаза режет. Но твой человек истину молвил. Слушай, барин, расскажу я тебе одну присказку, куда девалась цыганская доля…

— Рассказывай! — милостиво согласился Николай Никитич.

Цыган выпил чару, крякнул от удовольствия, утер бороду.

— Хорошее вино! Давно не пил такого… Слушайте, добрые люди! — обратился он ко всем и спокойным голосом повел сказ:

— Однажды бедный цыган ловил в озере рыбу, а вместо рыбки вытащил сеткой каменючку. А она так золотом и горит.

Вернулся цыган с добычей в свой табор и говорит женке:

«Рыбы черт ма, одну каменючку вытянул!»

Баба и отвечает ему, не злобясь:

«Хвала богу, и каменючка к счастью. Пусть нам будет свитлом в шатре!»

Так и сотворили. Днем ее рядном закрывали, а ночью она светила вместо огня. Горит каменючка, как светел месяц.

Случись такое, мимо цыганского шатра проезжал царь, и диву он дался:

«Откуда в бедном цыганском шатре да такой ясный свет?»

Вошел он в шатер, увидел золотую каменючку, и затрясло его от зависти:

«Гей, цыган, продай мне этот камень! Озолочу тебя!»

Женка в слезы:

«Ой, что ты! Ни за что не отдам! От этого нам на целый век светло!»

Царь вынул кошелек с золотыми и бросил цыгану:

«Бери!»

«Не возьму я грошей! — отказался цыган. — Каменючка — это мое счастье. Отдам я ее тебе, царь, только тогда, когда бумагу напишешь, а в ней, в той бумаге, укажешь всему царству-государству, чтобы цыган за людей признавали, чтобы их счастье, как эта каменючка, сияло…»

Обозлился царь:

«Ишь ты, чего захотел!»

И приказал сжечь шатер. Царевы прихвостни и рады стараться, сожгли добро бедняка. Насилу цыган успел захватить своих детей да бежать куда очи глядят. Так золотая каменючка и досталась царю! — со вздохом закончил Данила и повел глазом на Демидова. — А это, скажу тебе, барин, самый драгоценный камень был во всем свете… С той поры, батюшка, все цыгане на царя в большой обиде за то, что украл царь у них цыганскую долю…

— Вот тебе и доля! — шумно вздохнул Ефим. — Не только у цыган ее украли, но и русского холопа обошли!..

— Ну, ты, уходи отсюда! — злобно прикрикнул Орелка на механика. — Тебя, как доброго, барин за один кусок посадил, а ты что понес! Иди, иди к своему месту.

Данила сердито покосился на Орелку, поднял голову и вдруг как ни в чем не бывало задумчиво вымолвил:

— Гляди, вон еще звездочка сорвалась и покатилась к оврагу. Знать, чья-то душенька уснула на земле…

Костер угасал. Из-за кургана поднимался запоздалый багряный месяц. Демидов потянулся, зевнул:

— Спать пора!.. А неправда твоя, Данила. Никто долю у человека не отбирал. Всяк кузнец своего счастья.

— Не знаю, батюшка, — тихо отозвался цыган. — Каждый по-своему судит… Пошли бы в шатер, прилегли!..

Николай Никитич поморщился:

— Благодарствую! Я тут, под звездами, полежу, а в шатре у тебя, поди, блох много!..

Груша промолчала, тихо встала и с ребенком на руках пошла к пологу.

В небе катился месяц. Облака плыли под звездами, то и дело закрывали его. Набежал ветерок, вздул последние искорки костра, и над степью потянуло сизым дымком. Все постепенно разошлись и затихли на своих местах.



На холодной росистой заре проснулся Николай Никитич и приказал закладывать коней. Цыганки еще спали. Из шатра вышел Данила, поклонился Демидову:

— Счастливо, батюшка, в путь-дорогу!

Перекликнулись погремки-бубенчики, и тройка рванулась с места. За ней покатилась и тележка Черепанова. Все минувшее сразу отошло назад.

Разгорался погожий денек отходившей осени. Легко дышалось, но грустно было в степи и во встречных перелесках. Земля, покидаемая солнцем, казалось, тихо сгорала в золотисто-багряном пламени вечерних и утренних зорь.

Кони резво вынесли путников в придорожный лес. Торжественный и безмолвный, как сияющий храм, стоял он, залитый красными и золотыми огнями осени. В воздухе обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Копыта глухо били по мягким пуховикам опавших листьев, пестрых и роскошных, как драгоценный персидский ковер. Гулко и четко раздавались звуки в опустевшем лесу. Впереди заунывно зазвенел почтовый колокольчик. Навстречу медленно выкатилась повозка. Через минуту она поравнялась с тройкой Демидова. Николай Никитич успел заглянуть в повозку, запряженную тощими лошадьми. В глубине ее сидел, понурив голову, измученный человек, скованный кандалами. Справа и слева его оберегали солдаты. Скупое осеннее солнце блеснуло на синеватых лезвиях штыков.

Демидов приказал придержать лошадей.

— Кого везете? — окликнул он конвойных.

— По указу его императорского величества государя Павла Петровича везем в Сибирь разжалованного полковника. Фрунт порушил…

Арестант поднял глаза, хотел что-то сказать, но Демидов закричал ямщику:

— Гони, холоп!

Навстречу из-за черных дубов выбежала толпа беленьких стройных березок, а за ними показалась крошечная избушка лесника. Сквозь золотые узоры листвы поднималась голубенькая струйка дыма…

«Прощай, Орловщина! Прощай, родимый край!» — горько подумал Черепанов и в последний раз поглядел туда, где в широкой просеке леса все еще желтела степь да высоко в синем небе поднимался древний курган.

4

Бесконечные, тяжелые дороги шли на Урал. Много рек пересекли путники, много бродов проехали, дремучих лесов миновали, городов позади себя оставили, а еще больше деревень и сел, — и все Русь, одни порядки в ней, и одна дума щемит сердце Черепанова.

Далека-далека путь-дорога на Каменный Пояс, а горе-беда рядом с Ефимом шагает: стоном стонет вся крепостная Россия от насилий и ярма барского.

В Казани Демидов задержался: проверял амбары с железной кладью. Черепанов однажды зашел в царский кабак и встретил там горемыку: за грязным тесовым столом сидел русоголовый парень и пил горькую. Перед детиной лежала старая скрипка. Ефим подсел к столу, перекусил и спросил парня:

— Откуда у тебя скрипица, милый человек?

В обращении Черепанова горемыка уловил, что тот любит инструменты, интересуется ими. Он доверчиво посмотрел на Ефима и, в свою очередь, спросил его:

— Дворовый?

— Крепостной мастеровой! — отозвался Черепанов и, бережно взяв скрипку, осмотрел и осторожно тронул струны. Чистые певучие звуки защемили сердце. Инструмент выглядел стареньким, затертым, а подал глубокий, волнующий голос. Орловец удивленно уставился на парня.

— Отколь у тебя такая звучная скрипка?

— Не продажная, а дареная, — любовным взглядом обласкал парень инструмент. — По тайности отдала одна крепостная женка. Скрипица эта наиграна одним умельцем. Нет его ноне на земле, истребили лиходеи наши! Талант великий бог ему дал, да барам сей талант не по нутру пришелся. Говорила-пела под его рукой сия скрипица о злосчастном народном горе. Слышишь, мастеровой?

— Слышу! Но только скажи, кто сей талант был?

— Андрейка Воробышкин, демидовский крепостной! Вот кто! Слышал?

— Не довелось слышать о нем! — признался Ефим.

— Жаль! Замучили человека в остроге за нашу правду! — упавшим голосом сказал парень. — Его-то загубили, а песня вольная в сей скрипице осталась. Ее не посадишь за железные решетки, не скуешь кандальем, и топор палача бессилен перед ней! Великий талант, братец, был!

Черепанов грустно опустил голову.

— Да, не одного Демидовы сгубили, не один талант себе на потребу приспособили! — в раздумье сказал он. — Но верное слово сказал ты, парень: бессмертно человеческое слово о воле и доброй жизни! Гляди, что творится: нет Андрейки Воробышкина, а песня его поется, ее слушает народ! Выходит, жив сей талант в сердце простолюдина и будит его к лучшей доле!

— Истинно так! — согласился горемыка.

— Сыграй, мил друг, от сердца добрую песню! — попросил орловец.

Парень охотно послушался Черепанова. Он поднялся, стал посреди кабака, бережно приложил к подбородку скрипку, повел грустными глазами и заиграл. И так печально заиграл скрипач, что даже у толстого бородатого целовальника обмякло лицо, а у Ефима из хмурых глаз выкатилась непрошеная слеза.

Он вздохнул, утер украдкой соленую слезу и попросил парня:

— Погоди, не играй про горе! Сыграй-ка про радость, горя у нас и так разливанное море!

Скрипач уныло покачал головой, осторожно положил скрипку на стол и потянулся к штофу. Его серые глаза потемнели. Одним духом он осушил кружку хмельного и тяжело опустил голову. В кабаке стихло. Среди томящей тишины Черепанов заметил: у парня от беззвучных слез подергивались плечи.

— Хмель плачет! — подмигнул Ефиму хитроглазый целовальник.

— Врешь! — мгновенно вскочил музыкант, и глаза его вспыхнули гневом. — Врешь, супостат! Барин мою невесту на кобеля обменял! Так радоваться теперь прикажешь?

Орловец сердито посмотрел на кабатчика:

— Вот оно что робится: человека на собаку сменял! Ох, злыдень!

— А ты не горячись, мужик! — перебил орловца целовальник. — Кобель ведь не простой был, барский, благородных кровей! И запомни, милый: вскормила сего кобелька своей грудью былая барская полюбовница. Ох, и раскрасавица, скажу!..

— Молчи, нетопырь, не разжигай кровь! — возмущенно выкрикнул скрипач. — Молвишь еще слово, задушу!

— Ну-ну, ты! Мало, видать, барских плетей испробовал! — зло огрызнулся целовальник. — Пей да уходи отсель!

— Стой, леший! Пошто ты насмехаешься над человеческим горем? — поднялся из-за стола Ефим. Сердце его горело ненавистью к сытому самодовольному кабатчику. Он насупился и пригрозил ему:

— Не трожь парня! Не то вступлюсь — худо будет!

Целовальник злобно взглянул на коренастого, сильного Черепанова и присмирел.

— Эх-х, горе-то какое у человека, а помочь и нечем! — тяжко вздохнул орловец. — Уходи отсюда, парень! Не хмельное зелье избытчик твоего злосчастья. Слушай, присоветую: бери скрипку, иди по селам да деревенькам, по путям-дорогам и расскажи песней, как горько живется русскому человеку на своей земле!

Он взял шапку и поскорее выбрался из кабака. Подальше от подлых и лютых глаз целовальника.

Сидя в тележке, которая катилась за барским экипажем, Черепанов старался уйти от лихой беды. Казань давно осталась позади, а горе-несчастье следом за Ефимом тащилось. В Заволжье подули холодные сибирские ветры, они поднимали палый золотой лист и гнали его над холмами, над зелеными еловыми понизями, над прозрачными стылыми озерами и забытыми деревеньками, которые притаились в укромных уголках. Не пролетали больше в небесной выси крикливые журавлиные стаи, тянулись с севера серые лохматые тучи, и оттого осенние дни стояли сумрачные и безмолвные.

— Ушло летечко, улетела золотая пора! — вздохнул Черепанов.

Из хмурой тучи просыпался снежок, замелькали белые перышки, и сквозь редкое нежное кружево показались дроги, а на них сосновый гроб. Позади понуро шли мужики и бабы. Черепанов придержал коня, снял шапку и перекрестился.

— От недуга или от старости работяга преставился? — спросил он у шедшего сторонкой старика.

Дедка уныло поглядел в лицо орловца, опасливо оглянулся на демидовский экипаж и пожаловался:

— Куда тут! И не от недуга и не от старости помер работничек, а свой барин засек!

Среди снежной мути проплыли мимо дроги с гробом, а за ним проплелись сутулые мужики.

Сердце Черепанова затосковало.

«Эх, горе большое повисло над родной землей!» — с тоской подумал он.

И снова пошли малым обозом на Урал-Камень. Потянулась сейчас старая сибирская гулевая дорога. И выглядит-то она просто: прямая, кучки серых камней по обочинам и голые с поникшими ветвями березки. А по сторонам — то дремучие боры, то чахлые осинники, то мочажины, болотины, то речушка, то лесистая горка и серые полуразрушенные нищие деревушки.

«Эх ты, дороженька, страшная, сибирская, сиротская, кандальная дороженька! — подумал Ефим. — Сколько на тебе слез пролито, сколько звона ты кандального слышала! Не оттого ли нахмурился и молчит кругом лес?»

И словно на думку, впереди послышался кандальный звон. Обозик нагнал каторжных. Измученные, оборванные люди с голодными глазами, со впавшими щеками, обросшие, шли устало в ногу, в трудный шаг бряцали кандалами. С боков шли конвойные, а впереди на сытом коне ехал унтер с саблей наголо.

«В Сибирь гонят, в рудники упрячут!» — горько подумал Черепанов.

Молодой кандальник, завидя печального бородатого орловца, крикнул ему:

— Эй, милый, айда, шагай с нами! Не вешай носа! Россия — страна казенная, и мыслить в ней запрещено!

Ефим не отозвался, сжал вожжи, хлестнул ими по коню и обогнал ватажку каторжных. Навстречу из-за снежной завесы выбегали полосатые версты, за ними показывались деревеньки да изредка одинокие кресты на перепутьях. Черепанов снимал шапку и крестился: «Чья душенька упокоилась тут навек? Каторжного, крепостного или просто неугомонного человека? Ишь ты! „Шагай с нами!“ А того не ведает, несчастный, что и я шагаю на демидовскую каторгу! Недалеко убежала моя доля от твоей, горький пересмешник!»

Так в тележке следом за барином и проехал Черепанов через всю Россию, пересек реки и леса, и в одно зимнее утро перед ним встали высокие темные Уральские горы.

Чем дальше и дальше на восток, тем ближе становились увалы, покрытые хмурым хвойным лесом. В глубоких снегах утопали встречные деревеньки. Злее становился порывистый ветер.

Ефим с удивлением разглядывал скалистые горы, вставшие на пути. До самого неба поднял главу хмурый шихан. Вершина его дымилась пургой. Медленно извиваясь, обоз втягивался в дремучие ущелья. Морозами и ветрами встречал пришельца суровый край!

Глядя на величественную панораму оснеженных гор, мастерко снял шапку и повеселевшим голосом вымолвил:

— Ну, здравствуй, Урал-батюшка! Принимай работничка!

Из-за серых взлохмаченных туч неожиданно брызнуло зимнее солнце и засияло на поголубевших снегах. Старый Каменный Пояс одарил орловцаскупой, но милостивой улыбкой.



Со щемящей тоской и любопытством оглядывался орловский мастерко на новом месте. На другой день его вызвали в заводскую контору, к управителю Александру Акинфиевичу Любимову. Тот внимательно оглядел купленного на Орловщине крепостного. Коренаст, крепок, зубы целы, курчавая бородка — не израсходован, в силе работяга.

— Пьешь хмельное? — деловито спросил управитель.

Ефим отрицательно покачал головой.

— И без хмельного от дум голова кружится, а горе и сивухой не зальешь! — ответил он степенно.

Голос у мастерка оказался сочный, грудной. Говорил он медленно, солидно, и эта степенность понравилась Любимову.

— Сказывал Николай Никитич, что золотые руки у тебя, да к делу не применишь свое умельство. Петушков да забавы, говорит, ладил! Тут, заметь это, блажь сию из головы выкинь и займись делом! Хозяина и ближних слуг его уважай, чти, работай на полный размах! Понял?

— Как не понять, — отозвался Черепанов.

— Грамотен?

— Разумею, — тихо сказал Ефим.

Управитель удивился:

— Прост мужичонка, а грамоте учен. Диво! Кто обучал?

— Сам добился да дьячок помог.

— Разумно! — похвалил Любимов. — Садись вот сюда да расписочку подмахни, — показал он на бумагу.

Черепанов присел к столу, взял грамотку и зачитал. По ней значилось, что дает он клятву и, в обеспечение от потерь, сию роспись — от хозяина не бегать, работать рачительно, а буде кто выкупить пожелает, стоит ныне его холопья душа пять тысяч рублей!

— Да барин всего две тысячи ассигнациями уплатил за меня! — сказал мастерко.

Любимов положил на грамотку широкую ладонь, разгладил. На руке управителя блеснул перстень-хризолит. Он поморщился и сказал Черепанову:

— Не груби! Стоил ты две тыщи, а ноне пять! Разумей: господин Свистунов не знает кошта крепостных; а попал к Демидову — возвысился в цене. Помни, у нас так: демидовское превыше всего! Вот как!

Ефим расписался в грамотке.

— Ну вот, умно поступил, — облегченно вздохнул управитель. — Теперь не побежишь. Утеклецов у нас на цепь сажают. Это помни! Но, вижу, человек ты разумный, почтительный и сам разумеешь, что к чему. А теперь приказчик укажет тебе, где обретаться. Каждая душа должна знать свое место. Эй, Шептунов! — закричал он.

На зов мигом появился толсторожий, черный, как жук, приказчик.

— Поди укажи, где мастерку жить! — кивнул он на Черепанова.

Шептунов отвел Ефима в избушку слепца-нищеброда Уралки и сказал:

— Тут и жить будешь. А умрет старик — владей хоромами!

Уралко нисколько не обиделся на приказчика за такие речи. Жильца он принял приветливо; при Шептунове старик держался замкнуто, молчаливо, а когда тот ушел, забалагурил по старой привычке:

— Шептун-клеветун! Тихо да мягко стелет, а жестко спать! Не верь сему пролазе: в душу влезет, а за грош предаст. Мое дело — что? Отробился, пора и на погост Людям становлюсь в тягость. Эх-ха-ха!..

Он улыбнулся орловцу, посетовал:

— Укатали сивку крутые горки! Молод бывал — на крыльях летал, с неба звезды хватал, а ноне горшка с полки не достану! При старости две радости: горб да кила!

Несмотря на жалобы, старик был сух, прям и подвижен. Слабый телом, слепой, он не сдавался, хорохорился. Прислушиваясь к словам Ефима, Уралко утешал:

— Поглядишь кругом, страхов много, а смерть одна! Ты, мил друг, помни: счастью не верь, слепо оно, беды не пугайся, на ласку барскую не сдавайся! Не робей, воробей, дерись с вороной!

В одних холщовых штанах и рубашке да в стареньком полушубке, старик, однако, держался опрятно. Он не тяготился своей нищетой.

— Я что! Разве беден? Один житель, одна забота! А вот рядом — вдова Кондратьевна: сама хвора, ребят трое, а кормильцу только что минуло двенадцать. Вот она бедна, ох, и бедна!

Черепанов бросил на лавку кафтан, укладку поставил у стены. Тусклый свет проникал в мутное слюдяное окно.

— Тяжело мне, дедушка, — сдержанно признался он. — Места здесь гиблые, леса дремучие, горы неисхоженные. Небо да скалы!

— Ну, это ты напрасно, душа-человек. Я тут-ка родился, тут-ка изробился, горы эти да камень потом своим соленым промочил. Родимый край! Слов нет, суров, хмур, а вглядись в леса, в скалы, в небушко — непременно полюбишь! Гора Высокая, а люди кругом малые, и гляди, что творят!

Слепец надел шапку и поманил за собою мастерка. Распахнул дверь, вышли на двор.

— Гляди, что робится, зрячий человек! Все тут увидишь!

Перед Черепановым открылась невеликая горка. Никак нельзя было понять, почему люди назвали ее Высокой. У подошвы ее раскинулся обширный пруд, а кругом, как стадо, разбрелись избы, хатенки, амбарушки. Это рабочая стройка. И на каждом конце свои люди, свои обычаи. Тут и бобыли, и пришлые люди, и ссыльные с Гулящих гор, и опальные, и волжская вольница, и беглые староверы-поморы, и тульские оружейники, и пленные обрусевшие шведы, и «переведенцы» из российских губерний — кого только нет! Вот Ключи — самый старый конец, строен при закладке завода. Строили кержаки — сильные, выносливые, трезвые люди. Они первые ломали руду на горе, сжигали уголь в куренях, возили руду на двуколках, — глубоко эти людишки пустили корни. Срослись с краем!

Они срубили когда-то избы из смолистого крепкого леса, теперь толстые, в обхват, бревна почернели от непогод и хмури.

На север от Ключей по речке Вые укоренились туляки — наипервейшие обитатели демидовских владений. Это заводские люди: под домной, у горна и молота они! Из них и мастера, и надзиратели, а некоторые и писчики.

А на полудень от Высокой — Гальянка, самая молодая и самая пестрая часть Тагила. В ней проживают переведенцы: и украинцы, и вятичи, и рязанцы. Демидовы скупали крепостных у российских помещиков и переводили на Урал. Эти на хозяйских промыслах маялись: золото мыли, от них и поговорка пошла: «Золото моем — голосом воем!»

Вот он, край-сторонушка! Надо всем хозяином — белоснежный господский дом с колоннами. Рядом — заводская контора, а под ней тюрьма. Решетки из толстого железа, кругом камень, попал в это жило — не скоро выберешься!

Ефим загляделся на Высокую. Вот она, рукой подать! На южном скате все разворошено, вспорота земная грудь, — тут и идет рудная добыча. Под открытым сизым небом в разрезах, как муравейник, копошился народ. Рудокопщики-горщики кайлами, ломами, железными клиньями выламывали руду из недр. Потные, грязные, под скупым сибирским солнышком, они на полный мах ударяли в породу, из-под кайлы сыпались искры. Добрую руду — магнитный железняк — рудокопщики вынимали, а бедную, с пустой породой, валили в отвал…

По разрезам горы петлят узкие дорожки, а по ним вверх-вниз снуют тележки-двуколки: гонщики грузят добытое и отвозят к штабелям. А гонщики — бабы, девки, подростки.

Вся гора гудит, полна гомона, от темна до темна тут кипит работа. Поблизости возвышается окутанная дымом домна. От завода гул плывет, железо грохочет, лязг, а под плотиной вода ревет Все кругом полно кипучей неизбывной жизнью.

Черепанов вздохнул.

«Тяжело здесь человеку жить; но это край, где можно помериться силой!» — подумал он и сказал деду:

— Горы, да камень, да лес кругом! А человек все переборет!

— Свое возьмет! — охотно согласился Уралко. — Скажу тебе по совести, сынок, что я? Слепец, отробился, пустая порода, в отвал бросай. Но, по душевности признаться, не зря век прожил!

Старик помолчал с минуту, улыбнулся своим тайным думам:

— Вот глядишь на меня и думаешь: век бился, из-за хлебушка работал. Но, по совести сказать, не из-за куска хлеба, не из-за этой порточной рвани я старался. Была такая думка, и она поднимала меня над землей: ведь не только на барина я робил! Это верно, он, как вошь, пристал к нашему телу и кровь сосет! Ох-х! — Уралко тяжко вздохнул и продолжал: — Да нет, чую, душа твоя чистая; такой человек не заушник, не шпынь, барским собакам на растерзание не даст старого человека! — вымолвил он с большой теплотой. — Так вот скажу: еще робим мы на всю нашу землю. Вот лил я пушки, знал, что из тех пушек били супостатов. Выходит, на родную землю робил! Край тут суровый, глухой, необжитый, чащи да зверье кругом, — это верно! Но помни, сынок, край этот наш, русский. Кто же его обогреет, взрастит, как не мы, работнички! Барина-то, захребетника, когда-нибудь сгонят. Были грозы и опять придут! Емельянушка жив в народе, жив!..

Они вернулись в избу. Черепанов уселся на скамью и внимательно слушал слепца. Слаб, хвор, а духом силен, могуч! Ноги в гробу, а верит в будущее. Словно угадывая мысли мастера, Уралко сказал:

— Вот ты по Орловщине затосковал. Родина! А то разумей, добрый и умный мой: родина наша велика, от края до края она размахнулась, как светлый солнечный день! И много лесов, озер, рек и гор землепроходцы добыли нашей державе, но то помни: везде земля становится родной и дорогой, где русский человек обильно пролил свой пот и великим, упорным трудом возвеличил ее, матушку!

Черепанов схватил руку старика и благодарно пожал ее:

— Доброе слово молвил, дед! Где такое добыл?

— В душе! Долго думал, немало мыслей перебродило, много горя изведал, но как пустую породу откинул, а все ж таки добыл камушек-самоцвет. Нетленный самоцвет!

Они долго вели беседу. Давно Уралко не говорил всласть, а теперь все душевное выложил. Ефим сидел, не шелохнувшись, и слушал. Это полюбилось слепцу.

— Не обижайся, сынок, дай огляжу тебя! — сказал Уралко.

Не успел Черепанов опомниться, как дед подошел к нему, и сухие тонкие пальцы быстро, неуловимо забегали по лицу Ефима.

— Вижу, приятен ты. Дай тебе господь удачи в большом деле! Не гнись, но и не ломись впустую! Один у нас враг — бары. Они-то и сделали труд великим проклятьем, а думка народная — сробить его вольным и радостным. Надо так, чтобы работалось, как песня пелась!

Он поник головой и задумался.



Ефима Черепанова за его смышленость в механике назначили плотинным мастером. Многие переведенцы позавидовали ему, но сам орловец глубоко задумался. Плотинное дело — не простое, умное, и при нем всегда держись настороже. Вода — самая главная сила завода. Она вращает колеса, которые действуют через передачу на воздуходувные мехи и таким образом подают в домну воздух. А для плавки руды нужно много, ох, как много воздуха! Немало воды требовалось и на молотовых фабриках.

Ефим много раз обошел плотину на заводе, приглядывался. Ему и на Орловщине доводилось самому строить на речушках плотины да меленки. Стало быть, дело знакомое. Но в Нижнем Тагиле не тот размах.

«А вдруг не справлюсь? Засекут, окаянцы!» — с опасением подумал новый плотинный.

Подле горы Высокой реку Тагилку в давние годы перегородили плотиной. Быстрая вода, забранная в земляные насыпи, разлилась на десятки верст и образовала огромный пруд, воды которого поблескивали-переливались на солнце.

В плотине сделаны два прохода для воды: вешняк — через него пропускают в паводки излишнюю воду, и ларь из сосновых тесин — по нему бежит-торопится вода, падая на колеса воздуходувок.

На плотине все сделано прочно, навек! Плотина — в сотню сажен, ширина наверху восемнадцать сажен, а внизу с отсыпью вдвое больше. Дубовые плотинные затворы поднимаются ухватом, скованным из железа. Только двадцать работных могут поднять этот ухват! Мощна и крепка плотина, но за ней все время нужен глаз: вода коварна и сильнее сооружения.

Черепанов должен был не только наблюдать за сохранностью плотины, но и следить за работой водяных колес, крепких, но уже позеленевших от ила и мха. Мастерко выходил на плотину, становился над ларем и долго прислушивался чутким ухом к реву воды. Сильная, неудержимая стихия, зажатая в дубовый ларь, билась, неистовствовала, ревела и, клубясь, в остервенении пенилась и дробилась на мириады сверкающих брызг, сотрясая деревянное устройство. Нужно было регулировать напор водяной струи. Еще тяжелее было обуздывать стихию в паводки. Во время осенних ливней и прохода талых вод пруд разливался до безбрежности, и нужно было тогда выпустить столько воды, чтобы не размыло плотину, не залило завод, построенный ниже плотины, и оставить столько, чтобы ее хватило на год!

Изо дня в день Черепанов развивал в себе особое чутье и глазомер. Он расхаживал по окрестным местам, высматривал долинки, ложки и расспрашивал старожилов, как велик бывает снежный завал, как высока в ручьях и логах талая вода и насколько снижается она в засушливый год.

Всюду плотинному находилось дело. Все сложно, смутно, а инструментов всего — плотничный ватерпас да правило[59]. Вот и орудуй! Однако и этим инструментом Ефим многое делал, потому что все его мысли вертелись вокруг того, как бы улучшить работу. Он заставил плотничную артель переставить колеса так, чтобы они вертелись плавно, легко и мерно. Это сразу повлияло на работу домен, ускорило плавку.

Все больше и больше приглядывался Черепанов к механизмам. Вододействующее колесо помещалось в срубе, оно и было движущей силой завода. Отсюда шли коромысла, штанги, они и передавали движение колеса двадцати четырем воздуходувным мехам.

У каждой печи два меха, и оттого дутье всегда получалось беспрерывным. Вот и вся механика!

«Какие ныне приспособления на заводе?» — задавал себе вопрос Черепанов. Перечень их был весьма скуден: ломы, кайлы, молоты, лопаты, носилки, ручные тачки и двухколесные — вот и все орудия при добыче руд!

«Но сие ненадежно и мало облегчает труд человека, — раздумывал плотинный. — А что, если о том рассказать управителю да посоветоваться с ним?»

Спустя несколько дней Черепанов пришел в контору, и управитель терпеливо выслушал его. Плотинный высказывал свои мысли медленно, обстоятельно и удивил Любимова.

«Все уже усмотрел! Ну и штукарь!» — мысленно похвалил он мастера.

— Весьма похвально, что ты до всего доходчив! По всему видать, господин наш Николай Никитич не ошибся в своей покупке. Все надо разуметь при плотинном деле! И то хорошо, что ты пытлив и мысли твои — о механике. Но вот что разумей, мастер… — Голос управителя возвысился до суровых нот. — Всякая выдумка в заводском деле пользительна хозяину только тогда, когда она недорога и, главное, дешевле холопского труда! А что дешевле и проще людского труда? Пока господь бог оберег матушку Россию от выдумок. Но поскольку наш прославленный металл «Старый соболь» идет в Англию и в другие иноземные страны, непременно предстоит состязание. Надо и нам, выходит, подумать над сими выдумками, но в меру! Хвалю за помыслы! А чтобы знать лучше горное дело, намыслил я тебе дать одну редкостную книжицу. Зачти ее, но береги пуще глаза. Больших денег стоит, и не всякий холоп разумеет в ней, что к чему, а тебе доверяю. Вижу, голова у тебя умная!

К удивлению плотинного, Любимов неожиданно передал ему пухлую книгу в старом кожаном переплете. Черепанов прочел титульный лист: «Обстоятельное наставление рудному делу», сочинение Шлаттера.

— Сия книжица издана в тысяча семьсот шестидесятом году, а перешла ко мне в назидание из Екатеринбургской горной школы. Любопытна!

Черепанов с книжкой за пазухой заторопился домой. Всю ночь у огонька он читал ее вслух. Уралко, свесив голову с печи, внимательно слушал, изредка бросая реплики:

— Все давненько известно! И то мы применяли! Однако любопытно, что в книге о том пишут. Хитер немец, русское перехватил да за свое выдает. Ловок!

Книга Шлаттера представляла обстоятельное описание рудного дела. И, что особенно привлекло внимание плотинного, имелось в ней изображение водоотливной, огнем действующей машины. Черепанов весьма внимательно разглядел чертежи неуклюжей машины и попробовал сам начертить их углем на столовой доске.

— Диковинка! — восхищенно сказал он деду.

— Что за диковинка? Сию паровую диковинку предавно изладил наш русский мастерко, солдатский сын Иван Ползунов! — с нескрываемой гордостью оповестил старик.

— Да где тот умный человек? — с горячностью спросил плотинный.

— Робил этот розмысл[60] на Колывано-Воскресенском заводе шихтмейстером, да помер в тысяча семьсот шестьдесят шестом году от чахотки. Иноземцы перехватили его выдумку, да и хозяева наши решили: «Ни к чему сия машина, раз труд даровой! А диковинка, вишь, хлопот и возни требует!» Так со смертью Ивана и покинули ту машину, отробилась и развалилась она! Долго потом, сказывают, на пустыре валялась. Заводские ребятишки, играючи в прятки, в цилиндры укрывались. И место это, где валялись остатки сей машины, в народе и по сю пору называют ползуновским пепелищем.

— Ты, дед, слезай с печи да расскажи мне подробней, как тот русский досужий человек сладил свою машину.

Уралко, кряхтя, слез с печи и подсел к столу.

— Что ж, можно рассказать о сем умельце! — Старик приладился поудобнее и тихим голосом начал свою бывальщину: — В старинушку, Ефим Алексеич, об огне среди горщиков так сказывали: «На гору бежит, а под гору не идет!» То верно было, а вот, поди ж, нашелся человек и сумел огонь заставить под гору бежать! Умелец тот был Иван Иваныч Ползунов, солдатский сын. А рожден он был в городе Катеринбурхе в большой нуждишке, ох, в какой бедности, не приведи бог! В ту пору Василий Никитич Татищев открыл на заводе горную школу, вот и попал в нее наш Иванушка. Выдали ему кафтанишко сукна сермяжного с красными обшлагами, да шубу овчинную, покрытую полотном, да добрую суконную шапку с красным околышем. Носи три года, солдатский сын! Носи и учись! А учился он знатно: и буквари, и часословы, и псалтыри превзошел и грамотен стал. А что на пользу нашему делу, то сей отрок вскорости уразумел: арихметику, действия циркуля и линейки и начертание фигур разных, кои в механике применимы.

Любознателен был Иванко, ой, как любознателен! Рядом со школой сараюшко строен был, а в нем вододействующее колесо, кое орудовало на кузнечную фабрику! Вишь, паренек и повадился бегать в сараюшку да разглядывать, что к чему? Механика — дело умное, учитель и пояснил школьнику: «Что есть механика? Механикой речется наука движения и наука, показующая способы к подниманию тяжестей».

Иванко призадумался, а потом — к учителю и спрашивает:

«А скажи-ка, батюшка, одна вода двигает махины или есть еще сила?»

Учитель на то ответил солдатскому сыну:

«Огонь — сила еще большая, чем вода, падающая на колесо! Но то разумей, сын мой, что огненные машины потребуют дров много, хлопотны и дороги несказанно».

Задумался Иван, посиживал часто у печки и глядел на котел. Видит, вода клокочет, накроет его крышкой, и такая сила у пара, что и крышку сдвинет!..

Уралко смолк, прислушался. Трещала лучина в светце, нарушая глубокую тишину.

— Ты чуешь аль спишь? — спросил он Черепанова.

— Под сердцем огнем зажгло от словес твоих, а ты говоришь «спишь», — обидчиво отозвался плотинный.

— А коли так, дале слухай и что к чему — на ус мотай!

Дед снова мерным, теплым голосом повел свой рассказ:

— Вскорости Иванке Ползунову пришлось покинуть школу и стать на завод «механическим учеником». А начальство ему выпало толковое, умное — заводской механик Никита Бахарев. Многое знал он и обратил заботу Иванки на двигательную машину. «Гляди! — сказал он мальчонке. — Испокон веков на всех заводах, на всем белом свете все творят руки человека! Есть, правда, и механизмы, но только они там применяются, где требуется великая сила. А главное, механика всегда там ход имеет, где предмет труда испокон веков не обрабатывался рукою человека. Вот оно что! Ну, а уж известно, что есть самая большая сила на заводе, — водяное колесо! Хотя вода — сила большая, но завод-то сам крепко из-за нее к плотине привязан. Тут и поглядывай, братец, на небушко, как дождик, как снежок, — известное дело, все от воды зависит!..» Может быть, Бахарев да Иванко надумали бы машину новую, потому пять лет Ползунов при нем «механическим учеником» состоял, но в ту пору в Катеринбурх наехал главный командир Колывано-Воскресенских заводов и отобрал для работенки на Алтае немало горных офицеришек, мастеровых, плавильщиков. А с ними уехал асессор Андрей Порошин, преумный человек и знаток рудного дела. Он и Ванятку Ползунова с собой прихватил…

Затаив дыхание, Черепанов слушал старика, но Уралко вдруг снова смолк. Провел ладонью по высокой лысине, вспоминая прошлое, вздохнул:

— Память-то короткая стала. Всего толком не расскажешь. Только Иванко и на Алтае не оставил своей мысли. Все думал о паре. Видишь, надумал он водяной двигатель сменить паровой машиной. Шутка ли! Но что из этого выходит, пораскинь головой, Ефим Алексеич. Главная суть выпала ему: огонь слугою к машинам склонить, а к этому, решил он, все немудрые машины, срубленные топором из дерева, — в слом, а машина паровая должна быть сроблена из металла! Скоро сказка сказывается, да не легко дело робится. Много болотин да буераков Иванке пришлось одолеть. Все иноземцы высмеивали: не русского ума это дело! Ну, известно, мешали, как могли. Довелось Ползунову и в Санкт-Петербурге побывать. И на счастье, хвала господу, раздобыл он сочинения самого Михаилы Ломоносова. Тут уж начитался всласть и большое уразумел.

Вернулся он в Барнаул и взялся за свой подвиг Одно дело машину задумать, вычертить, другое — выстроить ее, да в ход пустить, да чтобы люди поверили! Человек только тогда поверит, когда своими глазами увидит да руками пощупает! Вот и он — недоедал, недосыпал и в дождь и в морозы спешил-торопился сладить свою машину. А сладить нелегко: то этого нет, то другого. Только медные цилиндры отлили, а котел пришлось робить в Катеринбурхе! Эвона что! А тут и начальство не в духе: больно много беспокойства и забот причиняет затея шихтмейстера. Ну, скажем прямо, мешает спокойно им жить. Да и сам наш штукарь горел на работенке, стал его донимать сухой кашель, — выходит, здоровьишко пошатнулось!

И вот подошла зима лютая, а в декабре, пожалуйте, машина готова! Тут приступили к пробе, и машина заработала. Пошла, братик ты мой! — веселым голосом заговорил Уралко. — Пошла! Пошла! Взял свое Иванко Ползунов! Хоть потом начались доделки, переделки, не без этого новое дело ладится, но только свое сделал наш механикус! Ну, а дальше!.. Дальше…

Старик развел руками. Замолчал. Безмолвствовал и Ефим. За окном засинело: занимался поздний зимний рассвет. Ефим послюнил пальцы, погасил желтый огонек. В горнице потемнело, но за окном, на фоне синей утренней зари, резче выступили контуры заиндевелых березок.

По начавшемуся за окном движению Уралко догадался, что наступает утро.

— Вот и еще день бредет, а я живу и живу себе! Ох, господи! — тяжело вздохнул он и улыбнулся. — Ты, Ефим Алексеич, не гляди на мои немощи, добивайся своего. Не для себя человек трудится, а для всего народа!

— Верное слово твое, дед! Трудна моя путь-дорожка, а пойду по ней. В том — верное слово! — отозвался плотинный. — Ну-ка, отец, поспи немного, а я схожу на плотину.

Он надел полушубок, рукавицы и вышел на улицу. Упругий ветер гнал с гор колючую поземку. Спорким шагом мастерко вышел на дорогу и зашагал к заводу. На взлобке он нагнал бабу. Чудеса: женка везла на саночках парня.

— Ты куда? Парень велик, а ты ребячьей забавой его занимаешь! — улыбнулся Черепанов заводской женке.

— Известно куда! К Высокой! — угрюмо отозвалась баба. — Не забава выпала, а горе-злосчастье! Парень велик, а ум у него мал. Изоська, глянь на дяденьку!

К плотинному повернулось ухмыляющееся лицо идиота.

— Да он юродивый! Зачем его тащишь на горку, матка?

— Кому юродивый, а Демидовым работничек! Все люди на работу, вот и его — на разбор руды!

Ефиму стало не по себе.

«Ну и хозяева, и блажного не пощадили! Скареды!» — с неприязнью подумал он о Николае Никитиче и обратился к женке:

— Ты пусти мальца, он и сам до Высокой добежит.

— Милый ты мой, не знаешь моего Изоську! Под плети угодит. Запорют! По осени беда с ним вышла. Везла я его в саночках, да не довезла и говорю: «Ну, сынок, слезай, теперь добегишь и сам. У меня квашня доходит». Уехала, а он замешкался. Ну, известно, дурак — дурак и есть!.. А замешкался — шибко били розгами. Били и приговаривали: «Не опаздывай! Не опаздывай!» А мне-то, матери, каково! Ох, и горько!..

Баба всхлипнула и заторопилась.

«Вот он, крест тяжелый!» — с тоской посмотрел вслед ей Ефим и, сам не замечая того, пошел по дороге к Высокой.

Навстречу ему неслись двуколки, груженные рудой. Краснощекие девки озорно покрикивали:

— Эй, берегись, пестун, раздавлю!

И в самом деле, они вихрем неслись под гору, взвизгивая, крича, ободряя себя и коней. Возчицы стремились на двуколке обогнать друг друга, и колеса, как по острию ножа, быстро пробегали по кромке разреза. Миг, и все — конь, и всадница, и руда — полетит под откос! Не собрать костей!

«Лихо, но неразумно!» — подумал плотинный и хотел окрикнуть гонщиц, но в эту пору раздался пронзительный крик. Ефим кинулся вперед, и кровь его заледенела при виде страшной беды. Под колеса бешено несущейся двуколки угодил мальчонка, разбиравший руду. Его изломало, искровянило, и он, онемев от боли, сгоряча пополз по дороге.

Из отвалов набежали люди, подняли парнишку:

— Да это сынок Кондратьевны! Эка неудача!

Только и сказали. Молча отнесли несчастного в сторонку и положили, а сами за работу.

— Что же это вы, братцы? — обидчиво окликнул горщиков Ефим.

— Э, все равно пропал парнишка! Кому теперь нужен такой калеченый! По скорости отойдет, не мешай ему в смертный час!

И снова по дорожкам вперегонки ехали гонщицы, будто ничего не случилось. Черепанов поразился:

«Эх, и край: горы каменные, а люди железные!»

Он подошел к мальчугану и заглянул в его бледное, обескровленное лицо. Ребенок открыл страдальческие глаза. Ефим присел рядом.

— Больно? — спросил он, ощупывая ноги и грудь мальчика.

— Ой, как больно, дяденька! Все больно! — тихо прошептал тот. — Только ты уж мамке хоть до вечера не говори о беде. Разревется да убиваться станет. Жалко мне ее! Безбатьковщина. Нынче я и был хозяин…

Он снова закрыл глаза и протяжно застонал.

— Погоди-ка, я тебя до избы донесу! — сказал плотинный, взял маленькое худенькое тельце и легко понес под гору.

Мальчуган был недвижим, только синие губы его еле двигались. Он пытался что-то сказать, но не мог. С белесого неба неслышно падали снежные хлопья. Пухлый мягкий снег ложился на дорогу, на дома, на опущенные густые темные ресницы мальчугана. По дороге Ефиму встретились горщики. Они сбросили гречушники и в скорбном молчании заглянули в лицо ребенка:

— Отходит парнишка!

Плотинный донес еще теплое тело до избенки Кондратьевны, распахнул дверь и, пройдя вперед, уложил мальчугана на скамью.

Испитая, с ввалившимися глазами, заводская женка взглянула на сына, судорожно схватилась за грудь и истошно закричала:

— Горюшко мое!.. Митенька, кормилец!..

Она упала перед скамьей на колени и обняла остывающее тело сына…

Черепанов загрустил: похоронили мальчугана, и никто, кроме матери, ни разу его не вспомнил. Ребята по-прежнему работали на руднике — отбирали руду, а горщики торопили малолетнюю «золотую роту». Кто и когда придумал такое название ребячьей артели, так и не дознался Ефим.

Уралко пояснил плотинному:

— Ребята сызмальства на выработку бегают — все кусок хлеба! Так и трутся на руднике, приглядываются, как взрослые горщики работают. Из этой золотой роты и буроносы берутся. А работенка буроноса известно какая: туда-сюда, от рудокопа до кузницы, и обратно. В кузницу торопятся снести затупленные буры, а оттуда бегут и несут отточенные. Руда-то крепкая, а железо в бурах нестойкое, забот не оберись, и мальчугану, выходит, хлопот на целый день! Худо ребятишкам, ничего не скажешь!

— Разве можно дите посылать на такую тяжкую работу? Ему учиться в самую пору!

— Что ты, что ты! — замахал руками старик. — Да разве допустит барин мужика до грамоты? Издавна наши малолетки на заводской работе. Мало барину нашей крови, он и свеженькую высосет всю!..

Не знал Черепанов, что еще в давние годы, когда Василий Никитич Татищев набирал ребят в горную школу, Демидов писал в Санкт-Петербург, чтобы «из обывательских детей от 6 до 12 лет в школах обучать только охотников, а в неволю не принуждать, понеже такого возраста многие заводские работы исправляют и при добыче железных и медных руд носят руду на пожоги и в прочих легких работах и у мастеров в науке бывают…»

Кабинет министров просьбу Демидова уважил, и с той поры на заводах учить детей стали только желающих. А кто пожелает, если с нежного детского возраста при заводе — все добытчики куска хлеба…

И что удивительнее всего, ученые, побывавшие на демидовских заводах, одобряли применение детского труда. Нижнетагильский завод посетил немецкий географ Гмелин, и он в своей книжке с восторгом написал:

«В проволочной мастерской малолетки от 10 до 15 лет выполняют большую часть работы, и притом не хуже, чем взрослые. Это одно из похвальных учреждений господина Демидова, что все, кто только сможет работать, приучаются к работе. В Невьянском заводе я видел, как мальчики от семи до восьми лет выделывали чашки из желтой меди и различные сосуды из того же металла. Вознаграждаются они соответственно своей работе…»

Совсем недавно уральские заводы посетил Паллас, и Уралко сам его видел. Литейщику довелось услышать, как ученый говорил Любимову: «Весьма приятно смотреть, что маленькие ребята работают кузнечную работу!» — «А ты, барин, сам попробовал бы, сколько по силе ребятенку эта маята!» — сердито вымолвил литейщик, но управитель прогнал его с глаз ученого, а после работы Уралку отходили плетями «за милую душу», дабы впредь не дерзил при начальстве!

Старик огорченно покачал головой.

— Гляжу, мужик ты совестный, а всю душу мне разбередил. Живем мы тут, глаз наш привык ко всем бедам, будто и надо так! И ты приучайся!.. А то лучше послушай, что я тебе спою по тайности! Мы в лесах да в горах эту песню пели…

Дед откашлялся, лицо его стало торжественным, он важно огладил бороду, и его чистый, все еще сильный голос наполнил избушку. Уралко пел:

Сгинет, сгинет бравый парень
Во железной во горе.
На работу гонит барин,
И приказчик на дворе.
Гонит, гонит, подгоняет
От темна и до темна.
Люд работный погибает,
Пухнет барская казна.
Ломит руки, ломит ноги,
Как до дому доберусь?
Ой, вы, царские остроги…
Ох ты, каторжная Русь!..
Горестный звук замер в темном углу хатенки. Старик смолк, а на душе у мастерка все еще ныло и не давало покоя тоскливое чувство.

«Вот отчего тут люди железные! — вдруг ясно представил себе Ефим. — Каторга демидовская всю душу вытравит и жалость изгонит! Оттого тут народ молчаливый, замкнутый, не скоро к нему в сердце вступишь! Эх, Урал, Урал, каменные горы!»

5

Демидов пригласил на службу в Нижнетагильский завод профессора Ферри из Парижа. Небольшого роста, упитанный, горбоносый, с толстыми чувственными губами, вертлявый француз оказался большим пронырой. Обряжался он пышно: в зеленый бархатный камзол с тончайшими кружевными манжетами и роскошным жабо; на тонких ножках — шелковые чулки с бантами и сафьяновые башмаки с золотыми пряжками. Внешне французик выглядел незавидно: сутулый, семенил куриными ножками в белых панталонах, с носа то и дело сползали огромные очки, — но держался он самоуверенно и даже нахально, считая себя неотразимым красавцем и первым светским жуиром. О себе он был необыкновенно высокого мнения и прибыл на Урал как великий знаток горного дела. Он обещал ввести на Тагильском заводе много новшеств, за что получал неслыханный оклад — 15000 рублей в год. За целый год по указке профессора соорудили только копер для разбивания чугунного лома. Мало занимаясь производством, все дни он проводил в барском доме, развлекая скучающую Елизавету Александровну. После перенесенных ею страданий при рождении первенца Демидова боялась смерти; молодой женщине казалось, что жизнь ее все время находится в опасности. Каждый день она открывала в своем организме несуществующие болезни, любила говорить о них, сильно страдая от своей мнительности, и радовалась приходу Ферри, считая его человеком образованным и всезнающим.

Как-то, приветливо улыбаясь французу, молодая женщина сказала:

— Вы все время добываете разные руды, изучаете их. Это ведь так скучно и неинтересно! Что хорошего в ржавой тяжелой руде? Профессор, отыщите для меня камень мудрецов! Неужели для каждого человека обязательна смерть? Ужасно! — с содроганием повела она хрупкими плечами.

— О нет, моя очаровательная госпожа! Смерть не есть обязательный путешествий! — стараясь казаться пленительным, улыбнулся ей Ферри. Как изворотливый человек, он быстро сообразил: «О, эта мадам боится умереть! Хорошо, из этого я могу извлечь себе большую выгоду».

У него быстро созрел коварный замысел. Ферри прикинулся простачком. Демидова выжидательно смотрела на него. Француз казался ей добродушным, приятным. На его толстых щеках играл густой румянец, пухлые губы полуоткрылись, обнажая крепкие белые зубы. Он лукаво взглянул на Елизавету Александровну, понимая, что ей хочется утешений, чтобы отвлечься от мрачных мыслей. Перед тем как прийти сюда, Ферри выпил большую кружку старого бургундского вина, оно все еще горело в его жилах, бодрило и подмывало на игривые разговоры. Сладко прищурясь на огонек в камине, где весело потрескивали березовые дрова, он заговорил тихо, со страстью, заставлявшей Демидову верить этому болтливому французу:

— Это секрет! Весьма большой секрет, моя добрая госпожа!

Он наклонился ближе к молодой матери и прошептал таинственно:

— Ради всего святого, не говорите Николаю Никитичу, что я… я приватно занимаюсь поиском философского камня. Я ищу, моя госпожа, бессмертие и найду его для вас!

— Ах, это так интересно! Вы — Калиостро! — восторженно вскрикнула Демидова.

— Тес! — приложил перст к губам Ферри. — Это есть тайна, но я сейчас открою ее вам!

Елизавета Александровна притихла: она искренне верила в существование камня мудрецов. В нежном возрасте, когда хочется верить всему таинственному, в светских кругах много рассказывали о «графе» Калиостро, который будто бы обладал загадочным талисманом бессмертия. Правда, заезжий маг вскоре был уличен в грубом обмане, и государыня предложила ему немедленно покинуть пределы России. Однако Демидова до сих пор сохраняла в своей душе веру в чудеса, особенно когда их хотелось. В столице совсем недавно так много говорили о философском камне; в Европе его старались добыть ученые, монахи, рыцари и короли. Многие алхимики средних веков отдавали свои лучшие годы, тратили силы, громадные состояния — все, все приносили в жертву своим бесплодным поискам. Неудачи и разочарования не убивали в искателях надежды найти чудесный камень бессмертия. Человек самообольщал себя и продолжал верить до могилы. Так и Елизавета Александровна верила в существование таинственного талисмана. Ферри очень ловко разжигал любопытство молодой женщины.

— Я добыл и привез сюда очень много самых древних манускриптов и сейчас разгадываю их смысл, — приглушенным голосом рассказывал француз. — Многие не находили камня мудрецов потому, что стояли на ложном пути. Они даже не знали, как он выглядит! — Глаза француза лукаво блеснули, и он продолжал с той же страстностью: — Калид — древний алхимик — говорит нам, что этот камень соединяет в себе все цвета: и белый, и красный, и желтый, и голубой, как небо, и зеленый. И заметить нужно, моя госпожа, это не радуга! Одни алхимики говорят, это — опал, а Парацельс говорит нам, что это плотное тело, похожее на темный рубин, прозрачный, гибкий и ломкий, как стекло!

Женщина не сводила восторженного взгляда с собеседника.

— Этот камень, сказывают, диво-дивное! — ласково и нежно сказала она.

— О да, сударыня! Сей философский камень в могуществе превращает неблагородные металлы в сребро и злато! Простые камни-голыши — в жемчуг, в алмазы, в смарагды, в драгоценные камни; чудная игра их света может вскружить голову любой красавице! Сей талисман врачует все болезни. Он награждает своего владельца даром мудрости и всеми благородными добродетелями. Он очищает ум и вырывает из сердца человеческого пороки! Но самое важное, моя госпожа, — сей камень мудрецов продлевает человеческую жизнь до бесконечности! Тот, кто обладает сим сокровищем, никогда не подвергается ни болезням, ни телесным недостаткам. Ученый Артефий поведал мне по секрету, что, обладая философским камнем, прожил на свете тысячу сто лет! А граф Калиостро, известный вам, — пять тысяч! — Черные большие, навыкате глаза рассказчика искрились весельем. Трудно было догадаться: верит или не верит он сам всему поведанному доверчивой скучающей женщине? Его толстый с горбинкой нос стал красно-сизым. Он снова придвинулся к мраморному камину и протянул зябкие ноги. Приятное тепло ласкало тело.

— Какие чудеса вы рассказываете, сударь! — вспыхнув, оживилась Демидова. — Господи, да сделаете ли вы что-нибудь подобное здесь! Ах, скорее поведайте, что нужно для этого?

— Моя прекрасная госпожа, увы, чудес не бывает на свете! — разводя руками, вкрадчиво сказал Ферри. — Человеку дано многое познать. И вот я познаю… Это весьма затруднительно, сударыня. Как разнообразен вид таинственного камня, так разноречивы и средства поисков, кои указывали мудрецы древности. Так, Гортуланий учит, что надлежит двенадцать дней бродить соку пролески, багрянки и листвичной травы. И когда разведут этот сок, получится красная жидкость, кою нужно опять зарыть в удобрения. Пройдет, госпожа, несколько дней, и тогда из нее родятся черви. Сии черви пожрут друг друга, кроме одного. Избранного живца надо взять и кормить сказанными растениями до той поры, пока он изрядно растолстеет. Тогда его должно сжечь, и полученный от сожжения порошок смешать с купоросным маслом, и далее… Ах, нет, нет! Не скажу больше! Это пока секрет! — Француз улыбнулся, но не сдержал переполнявшего его восторга и вдруг некстати захохотал. Он смеялся с таким усердием, что его слышали в отдаленных углах покоев.

— Вы смеетесь надо мною, господин Ферри! — разочарованно воскликнула Демидова и обиженно поднялась.

— Нисколько! Я веселюсь потому, что скоро обрадую мою госпожу! — с невозмутимым видом ответил француз.

Демидова, стиснув тонкие пальцы, отошла к окну. Яркий солнечный луч ворвался в окно, озарил стекла и заиграл на белокурых локонах женщины, обливая их золотым сплавом. Высокая тонкая фигурка ее, стоявшая спиной к амбразуре окна, резко и отчетливо обрисовалась на светлом фоне солнечного сияния. Длинное голубое платье было высоко подхвачено шелковым атласным поясом, отчего фигурка казалась еще выше и прелестнее. Из-под темных густых ресниц на Ферри смотрели большие синие глаза. На ее слегка бледноватом лице выражались и любопытство и негодование. Он воровски оглянулся на дверь и упал перед ней на колени:

— О моя госпожа, я никогда не лгу перед вами, я раздобуду вам камень мудрецов!

Весьма некстати скрипнула дверь и вошел Демидов. Завидя коленопреклоненного француза, он ухмыльнулся:

— Что это значит?

— Ах, Николенька, это… Ах, господин Ферри обещал! Да, да, обещал! — смущенно потупясь, заговорила Елизавета Александровна. — Он скоро, весьма скоро отыщет камень… мудрости…

— Вот оно что! Понимаю! — насмешливо сказал Николай Никитич. — Оттого ученый и ползает на полу, отыскивает его, что ли?

Француз быстро поднялся и, делая вид, что не замечает недовольства заводчика, нагло посмотрел ему в глаза.

— Да, это очень возможно. Весьма вероятно! — с важностью поднял он указательный палец.

Демидов сердито пожал плечами. Сдвинув черные брови, он отрезал:

— Господин профессор, я жду от вас решительных переустройств по заводу. Что же касается камня мудрости, то сомневаюсь в сем предприятии…

Он энергичными шагами прошелся по комнате, о чем-то раздумывая. Ферри настороженно следил за всеми его движениями, еще полными молодости и силы. Французик хотя и не показывал виду, но изрядно трусил перед заводчиком, боясь, как бы вспыльчивый и невоздержный уральский магнат не схватил его за шиворот и не вытряхнул за порог.

Но Демидов подошел к жене, ласково взял ее маленькую белую руку и нежно поцеловал в ладонь.

— А не пора ли нам, милая, обедать? И вас прошу, господин профессор!

Голос хозяина прозвучал ровно, сдержанно, и у Ферри сразу отлегло от сердца.

Сытый, самодовольный, профессор Ферри возвратился на квартиру, когда приставленная к нему для услуг крепостная девка сообщила:

— Тут-ка вас, барин, давно поджидает наш плотинный Ефимка Черепанов!

Француз недовольно поморщился.

— Что ж, раз здесь, пусть войдет. Только ты ему предлагай дальше порога не ходить! — сказал он служанке.

— Уж как полагается! — откликнулась девка, блеснула босыми пятками и скрылась за дверью.

— Иди, иди, явился наш иноземец! Ноги-то оботри, да дальше притолоки не ходи! — послышался в прихожей женский голос, и в комнату, тяжело ступая, вошел мастерко. Учтиво, с достоинством, он поклонился иностранцу.

Француз напыжился, как индюк. С большой важностью он сидел в глубоком кресле, в руке его дымилась драгоценная фарфоровая трубка. Запах ароматного табака пронесся по комнате. Ферри и глазом не повел при виде плотинного. Ефим неторопливо вытащил из-за пазухи кафтана книгу, извлек из нее вычерченные карандашом эскизы и, осторожно ступая на носках, прошел к столу. Бережно развернул он перед французом свои труды. Глаза плотинного налились теплом, надеждой. Он выжидательно, с улыбкой поглядывал на хозяина:

— Полюбуйтесь, господин! Я, кажется, кое-что сробил!

Ферри пососал черешневый чубук, пустил клубы синего дыма и, не поворачивая головы к чертежам, усмехнулся:

— Что это?

— Посмотрите сами, господин! Чертеж пародействующей машины. Додумался-таки! — с заметным волнением промолвил мастерко, и ясная, приятная улыбка осветила его лицо. Большими ладонями, на которых желтели плотные мозоли, плотинный любовно разгладил бумагу.

— Ха-ха-ха! — вдруг дико и язвительно захохотал француз. — Постой, постой! Что значит «додумался»? Мне кажется, что ты весьма передумался! — Глаза Ферри насмешливо блеснули. — Эта машина давно известна в нашей Франции, а также в Англии. Твоя выходка очень уморительна!

— Никак нет! Чужого не присваивал, то не в характере нашем! — нахмурилсяЕфим и с большой твердостью поведал: — Эта машина еще до того сроблена русским механикусом Иваном Ползуновым!

— Ползунов! Ползунов! — в раздумье повторил Ферри и надменно оповестил: — Такого человека наука не знает. Ты просто выдумал его! Да и к чему при горе Высокой машина! — Он пососал трубочку и, захлебываясь дымом, угрюмо проворчал: — Прошу оставить меня в покое. Уходи отсюда!

Ефим замер; не трогаясь с места, он с возмущением смотрел на француза, а тот удобнее устроился в кресле и не хотел даже взглянуть на чертежи.

— Полюбопытствовали бы! — не сдаваясь, предложил плотинный.

Ферри насмешливо взглянул на мастера:

— Послушай, любезный, ты очень странный человек! Кто ты такой есть? Ты есть раб господина Демидова. И ты совсем не учен, а хочешь знать, что положено только благородному человеку! Ты пришел к профессору и хочешь узнать кое-что! О, это весьма интересно! Очень смешно! Русский крепостной мужик, и вдруг — машина! Вот его машина! — указал он глазами на широкую спину Ефима и залился дребезжащим язвительным смехом.

Черепанов угрюмо промолчал. Внутри его все кипело и бушевало. Он крепко сжал челюсти, на загорелых скулах выступили бурые пятна. Мастерко молча сложил эскизы и вместе с книгой снова спрятал за пазуху. Тихими шагами он отошел к двери, поклонился:

— Прошу прощения за беспокойство, господин. На прощанье одно вам скажу: плохо же вы думаете о русском человеке! На это поведаю вам: попомните, господин, мы еще покажем аглицкой и вашей французской земле, чего стоит наш русский человек!

С поднятой головой, широкоплечий и молодцеватый, он покинул француза.

— Шельмец! — бросил вслед Ферри, но плотинный не слышал его злобного выкрика.

В прихожей на мастерка накинулась служанка:

— Я же тебе сказывала, мужичья твоя рожа, куда прешь? Барин наш такой ученый, такой, страсть господня! Всю свою ученость не в силах вымолвить простым языком, вот все больше и молчит! А кроме всего прочего, ему не до тебя, черная кость, его с утра наша госпожа Демидова кличет к себе… А чего кличет? Известно, какие у них деликатные разговоры! — Черные лукавые глаза служанки сверкнули жаром. Оглядев сильную, ладную фигуру Ефима, она припала к нему и прошептала: — Вишь вырос, развалился, как дубовая коряга в лесу, так и сгинешь без догляду один.

— Ну-ну, ты! — ласково огрызнулся на нее плотинный. — Коли так, выхожу на сватовство, краса-девка, будем связывать вместе кочергу да помело! — пошутил он. Служанка потупилась, затеребила фартук, а щеки ее вспыхнули заревом.

— Ну и хват! Знать по лицу, сколь годков молодцу! Их, ты! — Она слегка толкнула его круглым локтем и прыснула в горстку.

— Прогнал твой барин! Обидел! — сказал Ефим с тоской.

— Так он же не проста птаха! Иноземец! У него что ни слово, то к месту, что ни шаг — выдумка! — вступаясь за француза, горячо выпалила она.

— Эх, ты! А еще русская! — с досадой сказал мастерко. — Пусть с чугунными мозгами, а только французских кровей! Так, что ли?

— Ты, аспид, не говори так! — с укоризной перебила плотинного девка. — Русская я, но только скажу тебе по тайности: не до дел сейчас нашему носатику. Он для барыни мудрейший камень проворит… Ты тишь-ко! — Обдавая его горячим дыханием, она припала к нему мягким плечом и прошептала: — Камень тот не простой, от смерти людей избавляет! Кто его носит, тот и в могилу не уйдет!

— Господи, какая чушь! Ох, и дура! Схорони скорей глупую думку в пазушке, не носи в люди! Засмеют!

— Так то барин надумал. Голова он!

Плотинный от души рассмеялся, блеснули его красивые ровные зубы. Он насмешливо шепнул девке:

— Эх, душевная моя: голова без ума — что фонарь без свечки!

Не успела служанка оглянуться, как проворный мастерко исчез. Она выбежала на приступочки крылечка, да опоздала. Впереди по глубокому снегу крупными шагами удалялся широкоплечий человек, деловито размахивая руками. Он ни разу не оглянулся на стряпуху, и девка с досадой махнула рукой:

— Да ну его! Гордый какой!..

Разобиженный и расстроенный, плотинный вернулся в избушку и убрал эскизы в укладку. По шагам да по шороху Уралко догадался, что Ефим не в духе.

— Выходит, хвалиться нечем! — сказал старик. — Милый ты мой человек, пока силен да крепок ты, еще не поздно. Не лезь на рожон! Не осилить тебе застав вражьих, что на пути залегли русскому трудовому человеку! В чахотку вгонят!

— Не отступлю, дедка! Осилю! — напористо вырвалось у мастерка. — Кости сложу, а осилю! Пустился в драку — бегать не буду!

— Похвально! — одобрил дед. — Только одно разумей: напролом не иди. С умом да с хитринкой ломись. Помене о своем замысле говори. Плох-дурен иноземец, но другой и русский под стать лешему, — завистлив. А в зависти человек — дрянцо поганое.

Они замолчали, ворочаясь каждый в своем углу. Внезапно Ефим вспомнил слова смуглой служанки о камне бессмертия и тихо рассмеялся. Дед встрепенулся, испуганно насторожил уши:

— Над кем же ты это смеешься?

— Да с самим собой… Дедушка, хочешь ли быть навечно бессмертным?

— Христос с тобой! Да где это слыхано, сынок! Здоров ли ты?..

— Здоров! От девки слышал, что француз Ферри отыскивает камень особый. Кто его заимеет, вечно жить будет!

— Осина — дико дерево, вечно без ветра шумит, так и французишка тот, охаверник, народ надувает! Жизни предел положен, его же не прейдеши! — сурово сказал старик.

Мастерко засмеялся и озорно кинул:

— А что, если, скажем, и в самом деле такое случится? Что будет тогда, дедка?

— Эх, милый ты мой чудород, да кому нужна эта вечная жизнь? Она нужна только барину, тому, кто богат, знатен да счастлив в сей жизни! А нам, беднякам-горемыкам, для чего она? И с короткой-то жизнью согрешишь иной раз, а тут вдруг — вечная. Это, милый мой, выходит: вечно мучиться и страдать. Для нашего брата это не подходит. Нет!..

— А если, скажем, Демидова не станет на свете? — с хитринкой спросил плотинный. — Что тогда?

— Как же это без Демидова? — со страхом поглядывая на дверь, спросил Уралко и, понизив голос, промолвил: — Без Демидова да без бар — другое дело! Думается, будет и это! Только скажу тебе, сынок: рабочая косточка о другом камне мечту имеет. Есть такой камень — ключ жизни. Нам уж, наверно, его не видать, а правнуки непременно найдут его, и тогда все им откроется! — с жаром поведал старик. — Ох, что я скажу тебе, Ефимушка! Послушай-ка ты золотинку одну. Закрой только поплотнее дверь.

Дед прислушался, как мастерко брякнул засовом, и, подавшись вперед, тихо начал:

— Вот что я тебе поведаю, добрый мастер. Ходит среди работных потайной сказ: ни барину, ни собаке его — услужнику, ни дворовому не дано его знать. Слышать его может только тот, кто привержен работе, кто есть честная рабочая кость. Слушай-ка… У старых горщиков промеж себя тайный уговор хранится, живет среди уральского люда предание одно. Сказывают старики рудокопщики, далеко и глубоко скрыт в горах особый могутный камень — ключ земли. До нашей поры никто его не добыл. А почему? Потому что на тот камень особый завет положен. Он тогда откроется человеку и сам в руки дастся, когда народ по правильному пути за своей долей пойдет, и тогда тот, кто впереди пойдет и народу путь счастья укажет, получит ключ-камень в свои руки. И жди тогда перемены всему: тогда все каменные кладовые в горах откроются и все клады будут на благо народа. Сказано старыми людьми, значит, на то надейтесь!..

Говорил Уралко торжественно, слово к слову низал, словно жемчужинку к жемчужинке. Открыл с большой теплотой свое заветное, старое, что давно в душе выносил, а теперь словно камень-самоцвет дарил.

— Подходит, близко это времечко! — продолжал медленно старик. — Придет тот богатырь наш, не сегодня-завтра придет, весь народ на правильную дорожку поставит и поведет его к хорошей жизни. Он, как солнышко, засветит для нас!

— Дай-то господи, чтобы твое заветное слово сбылось, чтобы сказано оно было в добрый час! — с благоговением проговорил Ефим.

— Не для одного себя ходит да суетится человек на земле! Придут и после нас люди, умнее и добрее, и все сбудете я-завоюете я! — закончил и глубоко вздохнул старик.

В избушке долго царило безмолвие. Каждый боялся заговорить, чтобы не расплескать самое дорогое, самое заветное, что родилось в эту сокровенную минутку.

6

Под наблюдением Ферри на реке Тагилке, повыше устья Выи, достраивали железоделательный завод. Плотинному мастеру Черепанову приходилось разрываться: он ладил для нового завода плотину и в то же время обновлял лари на Тагильской. Зима в этот год выпала снежная, суровая — от крепкого мороза лесины лопались и птица замерзала на лету. В отвалах горы Высокой подбирали немало обмороженных ребят, из тех, что занимались разборкой руды.

Несмотря на жестокие морозы и беспрестанные вьюги, работа на плотинах продолжалась. Трудились мастера без измерительных приборов и точных инструментов. Француз изумлялся: простые русские мужики в рваных полушубках делали все точно, чисто и строго соблюдали расчеты. Стоило им пытливо взглянуть на предложенный план или модель, даже эскиз — и они верно, математически точно рубили, делали и украшали резьбой стройку. Глазомер уральских умельцев отличался чрезвычайной точностью. Обладая необыкновенной, просто чудесной сметкой и золотыми руками, они не щадили себя в работе. Ночи стояли зимние, холодные, темные, ревели бураны, а Демидов, боясь остановки завода, настойчиво подгонял с отстройкой ларей, — по ним в водополье устремится буйная вешняя вода — страшная сила, которая будет искать выхода. Черепанову с плотниками приходилось работать в жестокие глухие ночи. Снег валил хлопьями, ревел ветер, из ближнего перелеска доносился тоскливый волчий вой. Крепко зажав в зубах ручку фонаря, Ефим с плотниками в страшный леденящий ветер забирался на верх лесов и старательно выполнял свое дело. Ничего подобного Ферри не видел во Франции. Способность простых русских рабочих к технике поражала его. Своими грубыми, заскорузлыми руками и обыкновенными топорами они творили чудеса. Мастеровые строили крепкие сооружения навек, и в то же время возведенные ими стройки казались изящными, гармоничными в пропорциях и в отделке. Эти уральские крепостные мужики отличались даровитостью и понимали толк в настоящем искусстве.

«Что за страна? Что за удивительный народ?» — раздумывал француз, не понимая русской души.

Больше всего его поражал плотинный мастер Ефим. Он словно забыл о первой встрече с Ферри, держался с ним почтительно и, проявляя большую сообразительность, из деликатности обращался к профессору за советами.

Лари в Тагильской плотине простояли полвека, и перестройка их шла заново. И тут мастерко показал себя завидным умельцем. Он подбирал дерево, подготовлял его и применял в стройке так, что лучше и не придумаешь.

В ту пору, как плотники ладили плотину, лесорубы в долине реки Тагилки валили строевой лес. Привел их в глухое горное ущелье старый полесовщик Гордей. С окрестных демидовских заводов отобрал он их. Были среди них седобородые лесорубы и плотники — правнуки знаменитых мастеров из Устюжны, принесших свое умельство на Каменный Пояс в давние-предавние времена. Плотники стали на плотины, а лесорубы забрались в самые дебри, где росла звонкая сосна. Кругом здесь шумел непроходимый горный лес, по ночам долго выли волки, а в широких соседних понизях, на просторе, насвистывал пронизывающий ветер. Над горными хребтами, словно на пожарище, клубились и стлались снеговые тучи. Шальной ветер рвался в лесосеку, взбивал сугробы, как пуховую постель, разметывал белые гривы и яростно бросался на человека. Но выносливый уральский лесоруб не согнулся, не сбежал: ни жгучий мороз, ни бесноватая пурга не смогли выгнать его из леса! Выносливые и сильные кержаки-лесорубы наскоро возвели шалаши из хвои и с торопливостью взялись за работу. Застучал топор, зажикала пила в вековых борах и ельниках. По горам пошел раскатистый гул и грохот: с треском валились толстые высоченные лесины, рассыпая алмазную пыль. В страхе поднялись из логовищ потревоженные звери и бежали в глухомань, в далекие ущелья. Выбрались медведи из наложенных берлог и на всю долгую уральскую зиму стали злыми и озорными шатунами. Ушли быстроногие лоси, испугалась лиса и забилась в лесные трущобы, разбежались зайчишки, напуганные шумом. Только одни серые волки не хотели уходить из облюбованных мест и ночами, принюхиваясь к человеческим запахам, протяжно и тоскливо выли.

Днем и ночью при кострах лесорубы неутомимо валили первобытный лес. Днем над поверженным бором клубился сильный туман, а ночами стояло багряное зарево. У становища всегда пылали костры, сизый дым от них тянулся к хмурому небу. Над черными огромными котлами у костров с голосистой песней хлопотали стряпухи — коренастые проворные уралки.

Ефим часто наезжал на лесосеку, отбирал добрые смолистые сосны и, сидя у костра, любил послушать старинную песню. Его крепкое тело наливалось на морозе бодростью, так и хотелось размяться, — играла кровь. Молодые стряпухи украдкой заглядывались на ладного, кряжистого плотинного с румяным лицом, с курчавой рыжей бородкой. Но среди них мастер отличил одну лишь Дуняшу, хоть она и не глядела на него, и песни не пела при нем, и старалась не замечать плотинного. Он осторожно следил за ней. Девушка поминутно бегала то к ручью за водой, то в кладовую, то на лесосеку за свежей щепой. Ее алая душегрейка мелькала среди снегов и лесной хвои, как веселый язычок пламени. Хороша была эта сильная, с высокой грудью, хозяюшка лесного стана!

На робкой заре она выбегала без полушубка из шалаша, пробивала крепкую льдинку в рукомойнике, быстро умывалась на морозе и спешила к кострам. От разгоряченного лица поднимался парок, движения ее были быстры, энергичны, от них горело молодое, нетронутое тело, стянутое тесной старенькой одеждой, и не один Ефим заглядывался на Дуняшу.

— Эх, золотинка-краса! — ласково хвалили красавицу лесорубы.

Между тем в горы продвигалась лютая уральская зима. С каждым днем все больше свирепела и гудела пурга, мела перекатами по борам и ельникам, и тогда чудилось, будто над шиханами не метель метет, а мчится несметный табун белогривых коней. От страшных морозов лопались скалы, гром и гул катились над вырубками, а в понизи горели костры и стряпухи обогревали горячим варевом лесорубов.

Ефим эти дни проводил на стройке. Он брал топор и вместе с устюженскими кержаками-плотниками работал до соленого пота. Наработавшись всласть, он вместе с ними садился к огнищу и с жадностью хлебал горячее варево, от которого по телу растекалось приятное тепло, а после насыщения на короткий час люди становились расслабленными и дремали у костра. В эти дни напряженного труда Ефим чувствовал себя счастливым, веселым и лихим в работе. Но среди горячих и суетливых дел он нет-нет да и вспоминал лесную стряпуху.

«Живет на свете такая ладная девка! — с душевной лаской думал о ней плотинный. — Где лучше отыщешь? С такой, как два конька, можно дружно бежать по дорожке к счастью».

Он не знал, что Дуняша манила взор многих. Однако держалась Рыжанка недоступно, строго: молча обходила лесорубов, на шутки приветливо отвечала шутками, но никого не дарила обещающим взором. Среди лесорубов работал охотник с Нейвы-реки, верткий, чернявый молодец Ларион. Встретив однажды у костра красивую девку, он не мог больше ее забыть и зачастил к огню: то топор у него затупился, то портянки промочил, перебираясь через родник. Подходя к костру, он запевал песню, а когда попадалась навстречу Дуняша, пялил на нее бесстыжие глаза. Хотя это и льстило девичьему самолюбию, но в то же время в душе Рыжанки поднималось чистое, здоровое чувство возмущения. По душе ей больше всего пришелся тагильский плотинный — сдержанный и умный человек. Правда, он и шагу не сделал к ней, но все же душой, сердцем угадывала Дуняша, что неравнодушен он. И сейчас, ловя на себе распаленный взгляд Лариона, девушка обиженно хмурилась и, недовольно поводя плечами, быстро уходила прочь, не удостаивая парня своим вниманием. Это задевало лесоруба за живое. На все окрестные горные селения он славился силой и ловкостью. Опытный охотник, он дробинкой убивал белку в глазок. Подолгу Ларион неутомимо носился по горам, преследуя зверя. Не боялся он ни жестоких морозов, ни свирепой пурги, ни лесного мрака; зимой и летом, ночью и в непогоду он уходил в горы, в тайгу и там был как у себя дома. И вот этот крепкий, неутомимый парень вдруг затосковал. Топор валился у него из рук: лесная красавица захватила его сердце и все помыслы. Каждый день при встречах с ней он все пуще распалялся страстью. Лесорубы заметили неладное.

— Гляди, милый, не трожь! — дружески предупредили они Лариона. — Рыжанка не такая девка, чтобы пошатнуться. Не попадай ей на тропке! За себя умеет постоять…

Однако Ларион пропустил советы лесорубов мимо ушей. Он твердо уверился, что ни одна кержачка не устоит перед ним, если только умело взяться за дело. Как тень, скользил он следом за Дуняшей, подстерегая ее всюду: на тропке к огню, на речке, куда она бежала стирать белье, в лесу.

Однажды ему повезло: удалось встретить девушку на лесной дорожке, нырявшей среди густой еловой поросли. Еще издали он заметил быстро идущую стряпуху. Она шла навстречу снежному сиянию. Пуховый платок сполз на затылок и открыл белый чистый лоб; от этого еще ярче светились ее большие ласковые глаза. Девушка не замечала подстерегавшего ее озорника. Она шла, улыбаясь про себя чему-то приятному, и загорелое лицо светилось нежной улыбкой, от которой Ларион захмелел. Дерзкий и смелый парень неожиданно вышел на середину дорожки и протянул руки, чтобы обнять красавицу.

— Дуняша! — радостно прошептал он.

На мгновение в глазах девушки мелькнул испуг, однако она быстро осмелела и решительным движением отвела его руки.

— Не трогай, не твоя! — с гордостью сказала она.

На короткий миг они скрестили свои горящие взгляды. Он не поверил в искренность ее негодования, наступал на нее, горячо и возбужденно дыша ей в побледневшее лицо. Тогда она внезапно развернулась и со всей силой так толкнула его локтем в грудь, что, отлетев от нее, Ларион не удержался и упал на молоденькие елочки, осыпавшие его колкой морозной пылью.

Когда лесоруб пришел в себя от изумления, Дуняши и след простыл. Сердце парня всколыхнули стыд и возмущение.

— Погоди! — пообещал он. — Ты мне еще попадешься, недотрога!

С этого дня он стал еще упорнее поджидать гордую стряпуху на тропинках. Украдкой в сумерках и на ранней заре он подолгу выстаивал, ожидая ее появления. В эту пору бураны улеглись, прояснело небо и над чащобами засияло скупое зимнее солнце, а вместе с ним на лесосеки прибыл и плотинный. Он ничего не сказал Дуняше, даже не взглянул на девку, но на этот раз сильно затрепетало ее сердце. Когда собрались лесорубы к полднику, она, сама того не сознавая, подкладывала Ефиму лучшие куски и подолгу задерживала свой взгляд на его широком загорелом лице, осененном золотой бородкой. Плотинный ел и похваливал, а от этого еще пуще краснела девушка. Никто не замечал тайной игры взглядов, лесорубы балагурили, только один Ларион сидел, невесело опустив голову, и ел очень вяло. Он понял все: Дуняша мечтала о плотинном.

«Погоди, орловец, мы еще поспорим! — угрожал он Ефиму мысленно. — Не пойдет так, силком обротаю! Опозоренная девка визжать будет, а упросит покрыть стыд!»

Плотинный ничего не подозревал; большое радостное чувство наполняло его, и он беспрестанно шутил. Вместе с лесорубами он отполудневал, пошел с ними в бор и валил вековые сосны. Рабочие залюбовались его работой. И в самом деле, Ефим отличался силой и проворством.

— Эх, и кремешок! — хвалили порубщики. — Орловец, а с нашим мастерством знаком! У нас так сказывается, добрый человек: получил от отца-батюшки руки да плечи, от матушки — зубы да речи, а от деда Ипата — кайлу да лопату!

Ларион не мог стерпеть похвал своему сопернику. Он с размаху вогнал острый топор в свежий морозный пень и сказал насмешливо:

— Дерево всякий валить сумеет, и девку повалить не мудрая штука! А вот за зверем угнаться по нашим лесам не всякому под силу!

Ефим не обиделся на явную насмешку. Он выпрямился, спокойно посмотрел на озорника:

— А я в самый раз поохотиться вздумал и ружьишко захватил. Только ружьишко неказистое, старинное. Поразмяться охота!

Ларион ликовал: то-то перед всем народом осрамится орловец!

Утром, когда еще лесорубы досыпали последний крепкий сон, Ефим выбрался из шалаша. Кругом простиралась успокаивающая тишина: улеглась пурга, перестал шуметь бор, и только одинокая каркающая ворона перелетала с сосны на сосну, поднимая нежную серебристую пыль. Легкий пухлый снег огромными сверкающими шапками покрывал широкие лапы елей. Над потухшим костром вилась чуть заметная струйка дыма.

— Эка благодать! — полной грудью вздохнул плотинный. — Благослови, господи!

Он взял прислоненные к шалашу лыжи, пристроил их, забросил за плечи ружьишко и хотел бежать.

Но тут из-за толстой сосны вышла девушка-стряпуха. Она ласково поглядела на Черепанова и тихо обронила:

— Не езжай лучше, добрый человек… Боюсь за тебя…

Словно огонь побежал по жилам мастера. Она впервые говорила с ним, впервые, застенчиво краснея, заглянула своими зелеными глазами в его глаза, и он понял, сколь дорога и мила стала ему девушка.

— Как звать тебя? — тихо спросил он.

— Дуня. Только не ходи ты на зверя!

— Пойду! Как не пойти, обязательно пойду! — с легким молодечеством, рисуясь перед ней, сказал Ефим. Кстати, на ум пришел и Ларион. Не он ли вчера смеялся над ним? Нет, он сейчас не отступит, пойдет в горы!

— Жди меня, красавица, непременно с добычей вернусь, — вымолвил он и легко заскользил на лыжах. Чистый, бодрящий ветер ударил ему в лицо.

«Эх, хорошо!» — вздохнул полной грудью Ефим и весь отдался стремительному бегу. Он быстро уходил в глухой лес, петляя среди ельника, любуясь нетронутой красотой чащи. В орловских краях ему не довелось полесовать с барином в таких чащах. Все здесь выглядело торжественно, ветки елей в лебяжьем пуху клонились долу, иссиня-зеленая хвоя сияла голубоватым светом. Лыжи скользили легко. И казалось Ефиму, будто идет он по сказочному миру. Могучие разлапистые ели, сверкавшие парчой, и густая буйная поросль кустов, заваленная снегом, покорно расступались перед ним, а потом за спиной снова сходились в безмолвии. Луч солнца прорвался в чащобу, мастер задел ветку, и сверкающий каскад снежинок взметнулся над тропой. Все кругом казалось прекрасным и необыкновенно таинственным: и хмурые ели, и ровный рокот боровых сосен, и дальние оснеженные шиханы, четким контуром выступавшие на синем небе. И вдруг Ефим замер от восхищения.

На дальней горке, словно призрачное видение, стоял настороженный лось. Над высоко поднятой головой зверя вился легкий парок. Из-за облака брызнуло солнце, обливая золотым сиянием лося. Он стоял, как изваяние.

— Красавец зверюга! — изумленно прошептал плотинный. В нем неожиданно с бурной силой заговорила охотничья страсть. Ефим не утерпел, оттолкнулся и понесся к дальнему холму. Охваченный могучим порывом, он видел перед собой только чудесного зверя. Завидя человека, лось скрылся в долине. Охотник заторопился по его следу. Молодой сильный лось, почуяв преследование, понесся, как стрела, выпущенная из лука. Движения его были легки, грациозны, и весь он казался совершенно невесомым. Красота и резвость зверя еще более разожгли Ефима. Давно позади осталась знакомая лесосека, падь уходила в синеву, а он все бежал и бежал за легким зверем. На бегу мастер сбросил полушубок, остался в одном кафтане. В безумном гоне все тело горело от горячей разбуженной крови. Ефим забыл обо всем на свете и видел только чудесного зверя.

Лось неутомимо бежал впереди, заманивая охотника в дикие горы. Так Ефим и не настиг бы его, но случилась беда: в узком ущелье зверь неожиданно взмыл кверху и, обагряя алой кровью снег, упал у поверженных елей. Все еще не веря случившемуся, мастер подошел к лосю. Он лежал перед ним, распоротый от груди до паха, и выпавшие внутренности дымились на морозе. Большие лиловые глаза лося страдальчески смотрели на охотника. Ефим отвернулся: ему стало жаль истерзанное прекрасное животное. «Разве ж это охота? Коварство и подлость!» — с искренним возмущением подумал он.

Лось напоролся на скрытую западню, самую жестокую, варварскую, какую только можно было придумать. Острый нож, прикрепленный к притянутому к земле пружинистому дереву, теперь внезапно освобожденному, страшным ударом раскромсал тело красивого, резвого и сильного зверя. Ефим добил лося и, отвернувшись, молчаливо пошел по старому следу к лесорубам…

Хмурый, усталый, вернулся плотинный в стойбище и подсел к огоньку. Он молчаливо осматривался по сторонам. Из шалаша выглянула Дуняша.

— Ты что ж, охотничек, приугрюмел! Без добычи! — с легким укором вымолвила она.

Ефим недовольно повел плечами.

— Не то сказываешь, девка! Обижен за зверя! Разве это охота? — сердито отозвался он и не спеша рассказал стряпухе о западне.

— А ну-ка, покажи нож! — свела густые брови стряпуха.

Он подал ей большой и острый, с присохшей кровью, нож. Девушка взяла его в руки и внимательно оглядела. В зеленых глазах ее сверкнули молнии.

— Ларион это сробил! — вся дрожа от гнева, выкрикнула она. — Тож охотник! На весь Камень расхвалили, раззвонили! Разве ж это стрелок? Так и бабы умеют добывать зверя! Эх, горе ты мое!

В глазах ее стояли слезы досады и возмущения. Она сбегала к артельному, упросила послать за тушей убитого зверя. Притащили на лыжах лося — и весь день кипели котлы, приятный запах разваренного мяса разносился по лесу, и вечером наголодавшиеся братаны наелись досыта. Мясо припахивало чащобой, было сладковато, но в лесу, на морозе, оно казалось самым вкусным и приятным. Все поглядывали на Ефима, а он сидел, опустив голову, и к мясу не притрагивался.

— Ты что ж, мужик, такого зверя залобовал, а сам и не притронешься к говядине? — спросил его артельщик Гордей.

— Зверь сей не залобован, а в коварную ловушку попал! Да и они не по чести ставлены! С таким зверем начистоту надо выходить!

Дуняша одобрительно посмотрела на Ефима и вставила свое быстрое слово:

— У стоящего охотника своя честь имеется! Эка штука — на этот нож напороть зверя! А ты, милый, сумей его на лыжах настичь да стрелить. А ну-ка, покажи свою удаль!

Слова как будто и не относились ни к одному из лесорубов, но все догадались, что виновник западни — Ларион. Это бы ничего, что парень добыл зверя, но то непростительно, что он всегда выхвалялся, сколь долго за зверем гонялся и как метко бил пулей!

«Эх, парень, парень, пустая балуй-головушка, а не истый охотник!» — укоризненно подумал каждый из братанов, но и словом не обмолвился.

Ларион почувствовал общее осуждение и затаил обиду. «Эх, Ефим Алексеич, держись! Бойся на узкой тропке встретиться; посмотрим, у кого кулаки покрепче!» — подумал про себя лесоруб.

Плотинный не торопился пока из леса: он отбирал самые лучшие, твердые бревна, отстукивал их, прислушивался к звону древесины, приглядывался и ставил свои метки. О стряпухе он старался не думать, да и лесорубы держались настороже. Неспокойнее всех чувствовал себя Ларион. Держа топор, он подолгу застывал на месте, издали разыскивая глазами становище: нет ли там Ефима? От ревности у него темнели глаза, и он так сильно сжимал топорище, что на руках вздувались жилы от страшного напряжения. Попадись только ему этот орловец, он уж знает, что сделать!



Скоро снова пришла вьюга, и в этот сумрачный денек довелось Ефиму и Лариону встретиться на узкой тропке. Настороженные, с потемневшими от ревности глазами, они стояли друг против друга. Ефим держал в руках ружье, а Ларион — острый тяжелый топор. Их разделяла поверженная бурей лесина.

— Что стал на дороге? — тревожно спросил мастер.

Ларион поднял на соперника колючие глаза.

— Перед девкой меня опозорил. Навек опозорил! Сказывал, беспомощен я. Вот и померимся сейчас силой! — хрипло предложил лесоруб.

— Что ж, я не прочь, — скрывая волнение, спокойно отозвался Ефим. — Только положи топор, а я положу ружьишко. Начистоту, на кулачках, сразимся! Без подвоха! Идет, что ли?

— Идет! — угрюмо согласился Ларион и тюкнул топор в смолистый ствол сосны. Ефим отложил ружье. Оба сбросили полушубки и засучили рукава, сквозь зубы перебраниваясь, тяжело дыша, исподлобья глядя друг на друга. Кругом высились пушистые сугробы. Алмазами искрились снега, каждая веточка была в лебяжьем пуху, и иссиня-зеленая хвоя осыпала голубоватыми хлопьями тропку. На ели взметнула крыльями сорока, застрекотала и улетела прочь, оставив за собой струйку серебристой пыли.

— Ну! — хрипло выкрикнул Ларион и размахнулся. Ефим ловко уклонился от удара. Лесоруб осмелел, броском накинулся на плотинного, схватил его в охапку и поднял. Небольшого роста, коренастый, кержак оказался ловким и сильным.

— Провора! — похвалил его Ефим и тоже не зевал, облапил парня медвежьей хваткой. У Лариона дух захватило. Теперь оба они, плотно обхватив друг друга, сопели, напрягали все силы, чтобы уложить противника. Ефим был кряжистым и тяжелым, как сырая дубовая колода. Подброшенный, он, растопырив ноги, снова становился на место. Его большие жилистые руки казались скованными из железа, и, словно клещами, русобородый мастерко все сильнее и сильнее сжимал ими соперника. Противники истоптали, избороздили мягкий глубокий снег, покрушили молоденькие елочки, ветки хвои хлестали их по лицам, осыпая инеем. Пар валил от разгоряченных, напряженных тел. Глаза обоих налились кровью…

— Дай роздых! — взмолился Ларион.

— Нет, роздыха тебе не будет! — хрипя, сказал Ефим. — Будем биться до конца: кто кого положит!

— Эх-х! — изо всех сил рванул мастерка за поясницу парень, но тот удержался и, как коряга, растопырив ноги, стоял на тропе.

— Леший! — озлился лесоруб и подставил Ефиму ногу.

— Ты что же делаешь, пес? — внезапно за спиной Лариона раздался сердитый девичий голос, цепкая рука ухватила его за плечо. — Ты не по-честному!

Бойцы разом опустили руки и, выдыхая клубы горячего воздуха, предстали перед Рыжанкой с поникшими головами.

— Бесстыдники! — укоризненно смотрела она на обоих. — Как зверье, схватились.

Ефим с потупленным взором топтался на месте. Он наклонился, подхватил сбитый в бою гречушник, отряхнул его и надел на кудри.

— Чего тебе тут надобно? — с легкой ухмылкой спросил он.

— А то понадобилось, чтобы примирить вас, смутьянов! — решительно сказала девушка и по-хозяйски подбоченилась. Луч солнца прорвался сквозь хвою и упал на Дуняшу. Нежная пухлая мочка уха зарозовела, как рубиновая капелька.

— Из-за чего пошли на кулаки?

— Посчитаться хотелось! — вымолвил лесоруб и неуклюже отставил ногу в большом стоптанном валенке. — Все из-за тебя…

— Вот и дурень! — улыбнулась девушка. — Господи, какой дурень! Да кто я тебе, женка или полюбовница? Эх, вы! — Губы ее скривились в презрительной усмешке. — Не повоевали, а уж разодрались, как шелудивые кобели. Я девка, ни отца, ни матери у меня, сама себе хозяйка. Кого хочу, того и выберу! Идем в становище, мужики! — Она качнула бедрами и пошла вперед по тропке. Ларион подумал, помедлил, но с виноватым видом пошел следом…

Ефим взял ружье, отряхнулся, и когда они скрылись за поворотом тропки, быстро зашагал в лес.

Долго он бродил на лыжах по глухим местам. Стало смеркаться, багряный месяц поднялся над елями. Рядом в гущере заухал филин. По-иному сейчас выглядел лес: густые ели под луной сыпали синими искорками, мрачными черными стволами уходили ввысь толстые сосны. Потрескивало от мороза. Обледенелые ветки берез тихо покачивались и звенели. Только широкие кедры угрюмо притихли, боясь уронить свои белые шапки. Через тропку вильнула лиса, на минутку остановилась, повела носом и, почуяв что-то, стала разгребать передними лапами снег. Стрельнуть бы зверюшку! Но Ефим махнул рукой и побрел к просекам. До зверя ли тут, до лесной ли красоты, когда перед тобой все время мерещатся глаза Рыжанки! И кажется, в эту минуту они покрылись ласковой поволокой, точно преобразились… «Кого хочу, того и выберу! Ишь ты, как бы не так! А барин что скажет?» — тряхнул головой Ефим, и ему стало приятно от сознания, что она смелая и не боится самого барина. «Эта пойдет на все! В горы сбежит, а за нелюбимого не заставишь!» — подумал он.

В глухую полночь мастерко пришел на становище лесорубов. Все спали, потухал и костер. Он подбросил сушняка, и через минуту вспыхнуло пламя, озаряя густым светом вершины.

«Как же теперь поступить?» — спросил себя Ефим и не нашел ответа.

Пригретый теплом костра, он продремал всю ночь.

В синие минутки рассвета его разбудила Дуняша. Она первая завозилась в шалаше, забряцала железным ведром, тихо напевая что-то. Вскоре она вышла и направилась к роднику. Походка у девушки была проворная, живая, и все играло в ней — и глаза, и лицо, и даже смеющиеся губы. Горячие быстрые глаза ее остановились на мастерке. Словно ничего не случилось, она спросила его:

— С добычей?

И хотя она старалась казаться спокойной, сияющие, светящиеся глаза выдавали ее душевное волнение. Ефим ничего не ответил.

Дуняша сразу притихла, сдвинула брови и не спеша пошла за водой. А он, грузный, широкоплечий, как сыч сидел на пне и, обуреваемый ревностью, смотрел ей вслед.

…То, что Дуняша пошла с ним, а плотинный нежданно-негаданно покинул лесное становище, окрылило Лариона. Он решил, что девка непременно достанется ему. Ларион твердо верил в свою победу. Девушка вертелась у костра в одном кубовом сарафане, сбросив полушубок. Щеки ее пылали. На белой пухлой шее красавицы краснели бусы, и это делало ее еще более привлекательной и желанной. И вся Дуняша сейчас казалась особенной — проворной, ладной, — и в глазах ее светилась неугасимая радость. Ларион не мог дождаться минутки, когда лесорубы окончат полудневать. Они неторопливо насытились, побрали топоры и ленивой развалкой гуськом пошли по утоптанной тропке на лесосеку. Дуняша тем временем убрала миски и, поеживаясь, забежала в шалаш, чтобы накинуть на плечи шубейку. Этого только и ждал парень. Он медленно вошел за стряпухой и стал наступать.

Рыжанка оглянулась и по мутным глазам лесоруба угадала нехорошее.

— Ты что? — испуганно спросила она парня и перешла к тесовому столу, на котором стояла корчага с капустой.

— Больно ты хороша сегодня, Дуняша! — прошептал он и протянул к ней руки.

— Ой, не трогай, Ларионушка! Нельзя! — взмолилась она. — Нехорошо этак!

Широко раскрытыми изумленными глазами она смотрела на парня и не узнавала его. Он весь дрожал от возбуждения.

— Ладная ты моя, хорошая! — придвигаясь к девке, шептал он. — Меня выбрала!

— Да ты сдурел, анчутка! С чего взял такое? — внезапно обиделась она и осмелела: — Уходи! Помилуй бог, уходи!

— Так ты шутковать вздумала! — закричал он и бросился к стряпухе, но она ускользнула за корчагу.

Разозленный, он с размаху ухватился за стол и опрокинул его.

— Принарядилась, приманивала его! — зловеще заговорил он, надвигаясь на Дуняшу.

Пятясь к двери, она упрашивала его:

— Уймись, Ларионушка! Ну что ты надумал, постыдись!

Ничего не помня в буйной ревности, он настиг Рыжанку у порога и схватил за руку.

— Сдурел! Истин бог, сдурел! — уговаривала она.

— Я тебе покажу, как сдурел! Сердечная ты моя! — хрипел он, наседая на девушку, переходя от грубости к ласке.

— Не дамся! — закричала девка. — Не смей! — В ее окрике прозвучало столько достоинства и решительности, что Ларион на миг опешил, но затем, совсем потеряв голову, обхватил Дуняшу, и они, поскользнувшись, повалились на подостланную хвою.

— Ратуйте, братики! — испуганно закричала она.

Он очумело взглянул на стряпуху и выпустил ее. В разорванном сарафане, раскрасневшаяся, заплаканная, она выбежала из шалаша в ту минуту, когда к ним подходил артельный Гордей.

Застав в шалаше Лариона, он понял все.

— Так! Николи не ждал от тебя, парень, напасти! — сурово сказал он. — Всю артель надумал опоганить! Ну, милый человек, коли так, забирай котомку да марш в Тагил! Там и расскажи господину Любимову, за что я тебя отослал.

Ларион стоял, потупив голову, не проронив ни слова.

К вечеру он собрал котомку и ушел из лесного табора.

7

Черепанов вышел на плотину. Широкая, массивная, она могуче перегородила Тагилку, скованную льдом. В ларях пахло свежим смолистым тесом, еще белела стружка, но все было готово к приему вешних вод. Однако на душе плотинного таилась и росла тревога. Никогда, по рассказам стариков, не выпадало на Камне столько снега, как в минувшую зиму. В каждом горном ущелье, в любой овражине, в глухих лесных падях и на обширных болотинах скопилась и дремала огромная сила, которая могла разом пробудиться и устремиться вниз, к плотине, и тогда — берегись!

В свежем воздухе все сильнее и сильнее чувствовалось приближение весны. Хотя под ногами по утрам еще поскрипывал морозный снег, но уже по-иному дышалось, по-иному бродила в теле человека кровь, отчетливее слышались над прудом стуки топора, звон пилы и дыхание завода.

Тревожное ожидание оправдалось: в конце апреля сразу пришла дружная, теплая и многоводная весна. На глазах заноздревател, пожухлел снег и рождались из-под него быстрые говорливые ручьи. Задымился под ярким солнцем лес, тысячи золотых бликов легли на елани, и вспенились горные потоки. Чернолесье наполнилось криком дроздов, встречающих весну. Над озерами закричали лебеди, гуси, закрякали утки, перекликались чибисы. Ослепительно заблестели стволы берез. Над горами ярко светило солнце, подолгу не сходило с неба, а на смену ему рано выплывала полная луна, и тогда голоса и шорохи в лесу становились звонче. На ранней заре глухари на токах заводили свою весеннюю песню, на которую слетались темно-рыжие подруги, и под сенью сосен, в синеватой мгле рассвета, шло великое любовное ликование.

Далекие контуры гор стали синими на фоне белесого неба. У закрайков пруда появились огромные полыньи, засинел лед. И в одно утро, когда еще серые сумерки наполняли избу, а на востоке робким отсветом забрезжила заря, Ефим услышал странный треск; потом раздался гул, и, сразу подхваченный тревогой, плотинный вскочил и бросился к пруду. Там со скрежетом и гулом лопались и налезали одна на другую огромные льдины. Под ними кипнем-кипела и пенилась водоворотом стихия. Льдины яростно лезли на плотину и бессильно отступали перед ней. Вода быстро прибывала с гор, и уже огромные низины и заливные луга превратились в безбрежное озеро. По освобожденной воде неслись опрокинутые потоком деревья, бревна, старый лесной хлам.

Несмотря на раннюю пору, на плотине, словно муравейник, копошились толпы работных, женок и ребят. Берега покрылись народом, который все прибывал и прибывал, торопясь не пропустить ледоход. Старые и малые с возбужденными лицами следили за бурным водопольем. Откуда только бралась такая страшная и всесокрушающая сила! Только вчера на пруду синели спокойные льды да у закрайков поблескивала талая вода, а сегодня все кругом клокотало, кипело. Потемневшая злая вода ломала толстые зеленоватые льдины, теснила их, сшибала одну об одну, крушила и поднимала стоймя. Вчера еще скованная, сегодня она внезапно обрела необыкновенную буйную силу и сейчас то кипела и кружилась водоворотами на просторе, то бросалась на плотину, стараясь ее опрокинуть, размыть и снести. Еще более злобные струи кружились в срубе вешняка: вода ударяла с бега в тесовые запоры и отступала, чтобы через минуту с новой силой кинуться на приступ. Деревянные сооружения плотины дрожали от напора разъяренной стихии.

Среди брызг, обдуваемые ветром, коренастые мужики, навалясь всем телом на тяжелый кованый ухват, старались поднять тесовые затворы вешняка. Со вздувшимися жилами они напружинились в страшном напряжении, но затвор не поддавался. С гор налетела снежная туча, и мокрые липкие хлопья закружились над плотиной. В этой белесой мути еще мрачнее и страшнее казались взбешенные водные валы, которые с шумом кидались на земляную насыпь, еще более беспомощными и жалкими казались бородатые крепыши, стремившиеся сдвинуть ухват.

— Эй, братцы, еще разик, еще раз-з! — в такт своим яростным усилиям подбадривали они друг друга криком.

Завидя Черепанова, работные бросились к мастеру:

— Что наробил, леший! Гляди-ка, затвор вешняка отказал!

Они злобились, враждебно сжигая взглядами плотинного. Неприятный холодок побежал по спине Ефима.

«Что случилось? Только чае тому назад все было тихо, и вдруг!..» Расталкивая толпу, мастер устремился к вешняку. Там, в темном омуте, бесновалась и бросалась на затвор запертая вода. Черепанова сразу охватило ветром, обдало брызгами, но он бесстрашно спустился по лесенке вниз. Напрягая зрение, плотинный смотрел в мутную воду, стараясь проникнуть вглубь…

Народ стих, все напряженно следили за мастером и ждали. А вода все прибывала.

Она шла с гор шумными потоками. Тагилка вздулась, из покорной и тихой стала большой и бурной рекой. Она вливала свои быстрые воды в пруд, который на глазах разливался и волновался необозримым морем. Изломанные льды сильными струями выкидывало на гребень плотины. Вода размывала насыпь, проникая в каждую трещинку. Не находя выхода, она бушевала у земляного вала, подбираясь к его вершине, захлестывая людей.

— Ух, страхи какие! — испуганно отступила заводская женка и заголосила вдруг: — Братики мои, да что же теперь будет? Прорвет плотину, и поселки затопнут, милые вы мои! — кричала она, закрывая лицо фартуком.

— Замолчи ты! — прикрикнули на вопленицу в толпе. Женка стихла и спряталась за спины подружек.

— Ну что там, Ефим? — закричали плотинному мужики-ухватчики.

Мастер по пояс погрузился в холодную воду, волны били ему прямо в лицо. Он поднял потемневшие от гнева глаза и прохрипел:

— Заклинило затвор! Спасайте плотину! Наращивай!

— Женки! — закричал звонкий девичий голос. — Айда за мной! Вон они, рогожные кули! Айда!

Раскрасневшаяся Дуняша кинулась к плотинному.

— Вылазь! — закричала она. — Вылазь, сгибнешь!

— Уйди! — угрюмо отозвался Ефим и попросил: — Мужики, давай канат!

Ухватчики обвязали его веревкой, дали в руки топор.

— С удачей! — подбодрили мужики,но мастер не отозвался. Мокрый и злой, он стал опускаться в вешняк, где клокотала и билась вспененная струя.

А вода подбиралась ближе, просачивалась сквозь землю, тонкими змейками проникала сквозь толщу вала. Она размывала рытвины, и по ним коварно устремлялись бурные потоки, которые смывали огромные глыбы и, пенясь, неслись по долине к заводу. Люди хватали рогожные мешки, набитые песком, и, взвалив их на плечи, торопливо несли к промоинам. Мокрые, обрызганные грязью заводские женки, обливаясь потом, волочили кули. Брань и крики повисли над плотиной. Высокая, сильная Рыжанка покрикивала на женщин:

— Живее, живее, женки!

И сама первой кинулась к прорыву…

Грязь хлюпала под ногами, ветер бросал в лицо хлопья липкого снега, руки посинели от стужи, но женщины упорно отстаивали высокую насыпь. Они даже не оглянулись на крикливого управителя, который внезапно появился на плотине. Надутый, обряженный в темно-синий суконный кафтан, он налетел на Дуняшку:

— Где плотинный?

Она подняла глаза, и в них блеснули слезы:

— Нет мастера! Спустился в вешняк. Человек погибнуть может!

Вместе с управителем она поспешила к вешняку, где топтались унылые ухватчики.

— Куда подевали Ефимку? Что наробили, хваты? — угрожающе закричал Любимов. Его большое студенистое тело заколыхалось. Он размахивал толстой палкой и грозил: — Упустили, упустили, ироды! Жди беды! Вот как почну колошматить!

Он и в самом деле готов был налететь на ватагу ухватников, но в эту минуту по толпе прошел гул.

— Гляди, вон он! Слава тебе господи! — голосисто закричал кто-то среди мужиков.

Толпа облегченно вздохнула:

— Выбрался из беды! Гляди, какой молодец!

Из вешняка, где все содрогалось от напора разъяренной стихии, с топором в руке показался плотинный. Вода ручьями стекала с него. Посиневший, осунувшийся, он медленно поднялся по лесенке из ларя. Десятки рук подхватили его. Еле держась на ногах, плотинный выкрикнул:

— Братцы, двигай ухват!

Три десятка мужиков навалились на железный брус и с уханьем стали жать. У бородатого дядьки от натуги лопнула бечевка на портянке, и мокрая холстина свалилась в грязь. Ее мигом затоптали. Казалось, от напряжения трещат спины: секунду не поддавался брус, потом медленно-медленно пополз вниз, поднимая за собою затвор. Сразу забурлило, зарокотало, — вода с шумом рванулась в вешняк.

— Тронулась! Тронулась! — разноголосо закричали в толпе, но все мгновенно покрылось гудящим ревом прорвавшейся стихии.

— Эх, пошла, забушевала! Заревела!

Как сотни белогривых взбешенных коней, пенясь и бросаясь ввысь, мчались седые волнистые струи.

Ефим не помнил, как подбежала к нему Дуняша, вся истерзанная, мокрая, с потемневшим лицом, — но в эту минуту она показалась ему еще милее и краше. Они схватили друг друга за руки, глядели в глаза и понимали, что у них обоих на сердце. Кругом шумели мужики. В ларе с ревом бились и вздымались каскады.

Тяжко дыша, мастерко показал девушке на беснующийся водоворот и сказал:

— Слышишь? Какая силища! Все потрясает!

— Но человек сильнее всего, Ефимушка! — жарко прошептала она, крепко сжимая его руку. В глазах девушки все еще стояли слезинки. — Ефимушка, соколик, поборол! Ох, и страшно было! — радостно сказала она и теснее прижалась к нему.

К ним медленной походкой приблизился управитель. Он сердито посмотрел на плотинного и не сдержался:

— Ну, твое счастье, что так обернулось! Демидов спустил бы с тебя шкуру, хоть ты и в дорогой цене ходишь!

Мастер ни словом не обмолвился. Он крепче сжал руку Дуняши и увел ее с плотины.



Хорошо зажили Ефим с Дуняшей! Мастерко вместе с женкой срубили из крепкого смолистого леса избу. Имелась при ней пристроечка, в которой Черепанов разместил свои инструменты и верстак. Все свободные часы он по-прежнему занимался механикой. Рыжанка оказалась тихой, покладистой подругой. Старательная, работящая, она была под стать степенному и умному Ефиму. Трудились они дружно, счастливо. Уралко о них говорил:

— Хорошо работают хлопотунки! Как два резвых конька, бегут в счастливую жизнь!

В 1803 году у Черепанова родился сын Миронка, и еще полнее зажила дружная семья.

К этому времени Ефима назначили плотинным Выйского завода, который расположился тут же, рядом с горой Высокой. Все механические работы перешли к мастеру. Француз Ферри покинул демидовский завод. Так и не сделал он обещанных преобразований!

Рассказывая об этом, Уралко укоризненно покачал головой:

— Эх, жизнь-маята! Со своего русского работного последний медный крест снимают, из рук краюшку отбирают, а французу за длинный нос да хвастливые речи тысячи отвалили! Вот она, русская стезя-дорожка!

Но Ферри не только накопленные тысячи увез из Нижнего Тагила, но и семейные строгановские драгоценности прихватил.

Однажды Николай Никитич неожиданно вспомнил:

— Что-то давно не вижу твоих дивных самоцветов. Потешила бы взор мой!

— Ах, Николенька! — вспыхнув вся, воскликнула жена. — Если бы ты знал, что за несчастье выпало…

Она смешалась, опустила глаза, но Демидов взял ее за подбородок, поднял смущенное лицо.

— Выходит, сей выдумщик французишка похитил наши богатства? — догадываясь о беде, строго спросил он.

— Нет, нет, не похитил! — запротестовала она. — Он камень жизни отыскивал, опыты делал, и вот я решилась доверить…

— Хитер гусь! — сердито вымолвил Николай Никитич. — Камень жизни, камень мудрецов — уловка для дураков и простофилей. Не ведал я, что ты настолько доверчива! — с досадой сказал Демидов и покинул комнаты супруги. Он срочно вызвал управителя Любимова и наказал ему:

— Отрядить десять самых надежных и проворных молодцов, нагнать французишку и отобрать строгановские драгоценности!

Демидовская удалая ватажка три дня гналась по следу Ферри на резвых конях. На четвертое утро она нагнала возок француза на большой Казанской дороге. Невзирая на вопли и стенания Ферри, демидовцы тщательно обшарили все сундучки, укладки, вспороли дорожную шубу, но самоцветов не нашли.

— Где ты упрятал камушки-самоцветы? — пристали они к французу.

— Сплавил! Неудачный сплав! — неразборчиво пробормотал перепуганный Ферри, запахнулся скорее в шубу и завалился в возок. — Езжай, кони! — тонким голоском закричал он вознице, и тройка помчалась дальше.

Удальцы постояли-постояли на дороге, подумали, посмотрели вслед тройке и решили:

— Чисто сробил, шельма! Раз сплавил, выходит, ищи карася в море! Ловок, сукин сын! — обругали они француза и ни с чем вернулись в Нижний Тагил.

Черепанов в эту пору думал о паровых машинах. Он добыл в конторе старые, обветшалые чертежи, но они не помогли делу. Тогда он решил пойти к Любимову и упросить его разрешить постройку паровичка; управитель, внимательно выслушав его, заметил:

— Не ко времени задумано. Едет в Катеринбурх великий аглицкий механикус Меджер. Намерен он строить завод паровых двигателей. Вот и будем ждать, что из того выйдет!

Опечаленный Ефим вернулся домой.

«Опять не верят русским мастеровым, а ждут милости от иноземца!» — обиженно думал он.

Евдокия понимала муку мужа и старалась его успокоить:

— Не кручинься, Ефимушка, потерпи, пока дозреет яблоко, тогда и сорвешь его! Будет это! Придет и для русских ясен-светел день, обогреет и обласкает душу солнышко!

Она ласково смотрела на мужа, ластилась, и спокойная речь ее гасила горечь на душе Черепанова. Как последние вспышки его душевного негодования, были с горячностью сказанные им слова:

— Любо твое слово, Дуняша! Но в народе так сказывается: пока заря займется, роса очи выест! — Он горько улыбнулся ей…

Завод паровых двигателей иноземец Меджер так и не построил. Он поднял много шуму в горном управлении, неимоверно хвастался своими обширными планами, а за дело пока не принимался. Скоро на большаке его коляску остановила ватага известного в округе разбойника Мартьяныча и убила надменного Меджера кистенем…

Узнав об этом, управитель сказал Ефиму:

— Зря человек погиб, хотя и пустомеля был. Разбойник Мартьяныч думает купцов да бар перевести, а того не ведает, что ему самому придется болтаться на веревочке. Разбойнику один конец: петля да топор палача.

Плотинный молча выслушал Любимова, а сам подумал:

«Не разбойникам купцов да бар перевести! Разбой да грабежи — не народное дело. Верно Дуняша молвила: займется грозовая туча, да ударит гром, и омоет ливень всю землю, снесет всю нечисть и пакость, коростой покрывшие наше тело! Встанет народ!»

Он не одобрил поступка Мартьяныча и поэтому после раздумья ответил управителю:

— Разбойник — разбойник и есть! Поделом вору и мука будет!..

После полудня в домик Черепанова прибрел дед Уралко. Белый как лунь, он шел, опираясь на палку, часто останавливаясь. Войдя в горницу, он с тихим торжественным видом сел на широкую скамью под окном.

Подле печи гремела ухватами Дуняша. Ефим за верстаком ладил свое. Миронка-непоседа то вбегал в избу, то исчезал.

Дед прислушался к знакомым шорохам, улыбнулся.

— Все стараетесь, хлопотунки!

— Стараемся, милый, — добродушно отозвался Ефим. — Да толку мало!

— А уж так положено: сколько ни роби на бар, а честь одна! Они-то умеют нашу силушку выматывать. От деда еще своего слышал, что не только Демиды, но и Походяшин медный завод свой на костях выстроил. На костях и домну задули. Золото кровью мыли, и сказ про это среди народа ходит. Эх-хе-хе…

Уралко опустил голову, задумался. Евдокия озабоченно взглянула на его пожелтевшее лицо и спросила сердечно:

— Ты что-то сегодня осунулся. Не заболел ли часом, дедушка?

— Здоровьишком хвастать не могу. Чую, последние дни доживаю. Одолело меня прошлое, все вспоминаю свою жизнь, и сколь длинна была она, а радости и дня не отыскал! Одно времечко и манило счастьем, когда в наших местах проходил Емельян Иванович…

— Так ты, милый, и Пугачева помнишь? — оживленно спросил Черепанов.

— Еще бы не помнить! — светло улыбаясь, отозвался старик. — Истинный правдолюбец был, да только рабочая наша правда не по сердцу барам. Ну, и покрушил он мирских захребетников немало! Самого графа Панина припугнул до холодного пота. А ты, слышь-ко, послушай, я пропою про это!

Уралко прокашлялся и слабым дребезжащим голосом пропел:

Судил тут граф Панин нашего Пугачева:
«Скажи, скажи, Пугаченька, Емельян Иванович,
Много ли перевешал князей и бояр?» —
«Перевешал вашей братии семьсот семи тысяч.
Спасибо тебе, Панин, что ты не попался:
Я бы чину-то прибавил, спину-то поправил,
На твою бы на шею веровинны вожжи,
За твою-то бы услугу повыше подвесил…»
Старик смолк, провел ладошкой по сивой бороде и сказал:

— Вот оно каково было! Думаю я, Ефимушка, по совести, не сгиб наш батюшка Емельян Иванович. Придет еще времечко, возвернется он в наши края и отплатит за наши муки! Народ ноне пошел посмелей да поумней нашего. Только бы искорку бросить на соломку — глядишь, пожар разгорится на всю Расею!

— Да вы потише. Помолчите! — предостерегающе сказала. Евдокия. — Демидовские лиходеи услышат — невесть что подумают!

— Это верно, — согласился Ефим и сказал жене: — Дуняша, спроворь нам поесть!

— Садись, давно все готово! — позвала она и покрыла стол чистой скатертью.

— Ну, садись, садись, дедка, поешь с нами! — Мастерко усадил Уралку в красный угол, и хозяйка поставила перед ним горячие щи.

— Хлебайте, работнички! — приветливо предложила она.

— Я-то уж не работничек. Отробился! — печально отозвался дед и взял ложку.

Ели молча, неторопливо. После насыщения мастерко утер бороду, помолился в угол и сказал учтиво старику:

— Ну, мне, добрый человек, на плотину пора. Не обессудь!..

Он без шапки, в синей полинялой рубашке вышел из горницы, оставив дверь распахнутой.

Уралко снова потихоньку перебрался к окну, от сытости вздремнул. Неслышно ступая, молодка ушла под навес, где принялась доить прибредшую с поля коровенку.

Вечер стал тих и ясен. Солнышко укрылось за лесистые горы, но небеса были озолочены, прозрачны. Дедка внезапно пробудился и, облокотившись, смотрел в оконце. Лицо обдувала прохлада. Старик не видел, но слышал, что творится вокруг. Вот под окном пропела, отходя ко сну, птичка, под навесом частый звонкий дождик бьет в ведерко. Пахнет парным молоком. Прошелестел ветер в листьях и умолк. Глубокая тишина водворилась в избушке. Только Миронка чего-то сопит, над чем-то старается, возясь у отцовского верстака.

— Солнышко-то закатилось? — неожиданно спросил мальчишку старик. Голос его прозвучал слабо, умиротворенно.

— Закатилось, дедушка! — отозвался Миронка.

В небесах угасал закат, через улицу поползла густая тень от застывших берез.

— Иди-ка сюда, милок! — позвал Миронку дед.

Мальчуган подошел к старику. Уралко обнял его и сжимал все крепче и крепче. Миронка испуганно взглянул на старика: что с ним? В эту минуту на горячую щеку ребенка упала стариковская слеза.

— Дедушка, никак ты плачешь? — встревоженно спросил он. — Что с тобой?

— Ничего, милок. Ничего… Мне хорошо, совсем хорошо! — прошептал старик.

Мимо оконца прошла Евдокия, поставила на скамейку ведерко с молоком и поманила буренку в хлев. Ее мягкий, приятный голос уговаривал:

— Иди, иди, буренушка! Иди, иди, наша кормилица. Гляди, травка-то какая мягкая да сочная!

Она ласково звала животное, и голос ее слышался в избушке.

Птичка угомонилась на ветке. Закат погас, в небе заблестела первая звездочка. В углах избы стали сгущаться тени.

Рука старика, которая так крепко обнимала Миронку, вдруг обмякла, разжалась и бессильно упала.

— Живите! — еле слышно прошептал старик и поник головой.

— Дедушка! — закричал Миронка. — Очнись, дедушка! — затормошил он его.

Но Уралко упал головой на подоконник и стал недвижим. Мальчуган заглянул в лицо старика. Оно было тихое, ласковое, на губах играла улыбка.

— Мамка! — выбежав из горницы, закричал Миронка. — Мамка, никак дед помер!

Все сделали так, как завещал Уралко: плотинный мастер сам сладил добротную, из пахучего соснового леса домовину; женка его обрядила старика в последний путь. Никто не видел и не знал: в правую горсть Уралки Ефим вложил кусочек руды…

Старые горщики — бородатые кряжистые уральцы — подняли на плечи гроб и понесли на старое тагильское кладбище. Со всех концов завода — с Гальянки, из Ключей и Новоселков — сотни работных людей шли за гробом, и каждый нашел доброе слово, чтобы помянуть старика.

Седенький попик на кладбище пропел литию. Горщики поклонились праху Уралки:

— Прощай, добрый человек! Прощай, наш труженик!

И каждый из них бросил в темную яму по три горсти родной земли…



«Что же ждет меня впереди?» — часто думал Черепанов, и сама жизнь на демидовском заводе давала ответ. Среди крепостных и работных имелось немало талантливых самородков, мысль которых была устремлена на то, чтобы облегчить своими изобретениями подневольный каторжный труд. Увы, Демидовы о другом думали! Человеческий труд для них не имел цены. Вон на Гальянке в покосившейся избушке жил старый слесарь Егор Жепинский. Казалось, его судьба лучше сложилась, чем у Черепанова: слесарь не состоял в крепостных, а работал на заводе по вольному найму; в давние годы изобрел он катальную машину. Она оказалась лучше и выгодней иностранной, Шталмеровой. Старому хозяину Никите Акинфиевичу выдумка заводского мастера понравилась, и он даже написал в контору Нижнетагильского завода поощрительное письмо, в котором, между прочим, милостиво обещал:

«Ежели он постарается для сортового железа машину привести в хорошее действие, то моею милостью оставлен не будет».

Но вскоре свое обещание Демидов забыл: зачем ему была машина, когда прокатку быстро оставили и железо шло на продажу прямо из-под молотов? Так заводчику было выгоднее.

Егор не успокоился на этом. Его пытливый ум беспрестанно работал все в том же направлении. Вскоре он изобрел новую машину — для резания железа. Приказчик Селезень отписал об этом со всеми подробностями владельцу в Санкт-Петербург. Никита Акинфиевич велел подсчитать расходы и нашел, что труд рабочих дешевле. По его велению санкт-петербургская контора отписала в Тагил: «Постройка оной будет коштовата[61], для чего оную не делать!»

В долгие зимние вечера, сидя у камелька, седой и немощный Жепинский обо всем рассказал плотинному, а у самого по щекам катились бессильные слезы. Ефима тянуло в заброшенную хибарку, к одинокому мастеру. Оба они мечтали и раздумывали о том, как им облегчить человеческий труд.

— Как дальше жить, когда душа угомониться не может, а руки тянутся к замысловатостям? — глядя слепнущими глазами на раскаленные угольки, жаловался слесарь. — Поглядишь кругом, люди надрываются в тяжком труде. Не щадят тут ни больных, ни стариков, ни слабых ребяток, ни женок — до последнего часа иные носят тяжести, а сами вот-вот родить должны… А что делать, когда думка бродит, ищет своего пути-дорожки, просится в жизнь. И вот пришлось на забавы пуститься. Им, хозяевам, это потешно! — Егор тяжело опустил голову с густыми седыми волосами, подстриженными по-кержацки, и замолчал.

— И я вот своему барину Свистунову ладил заводных лошадок! — угрюмо признался Ефим. — Игрушки! Потеха на час!

— Вот-вот! — оживился слесарь. — Именно, на час потеха! Покойничек наш Никита Акинфиевич страсть любил диковинки! Сделал я ему часы с особым звоном и чтобы месяц и день показывали; отписали об этом в столицу. Демидов живо отозвался, запросил о цене. Ну, думаю, была не была, давай двести рублей и бери выдумку! А сам себе прикидываю: жаден барин, не раскошелится на такие деньжищи! Ан нет! Отвалил все двести и повелел часы срочно со всей бережливостью по санному пути доставить в Санкт-Петербург. Вот и суди, братец: за машины для завода и гроша ломаного не дали, а за потеху для барской души — сполна двести! Ну и ну!..

Жепинский тяжко вздохнул и показал свои большие жилистые руки с твердыми желтыми ногтями.

«И как только он такими руками робил дивные тонкости!» — с удивлением подумал Черепанов и невольно взглянул на свои ладони. И они были покрыты толстыми застарелыми мозолями. Егор понял его мысли и усмехнулся.

— Известно, — сказал он мягко, — рабочие руки корявы и не гнутся! Но вот диво, этими перстами они чудеса вытворяют! Так вот, после того как я угодил Никите Акинфиевичу, вижу, нет мне счастья по настоящей дороге идти, и взялся я за курьезы. Шестнадцать лет робил я музыкальные дрожки. Вышли на диво! Бегут они, — механизмы версты, сажени отсчитывают, а органчик пиесы играет. Диво-дивное! А только кому это нужно? По оврагам, да проселкам, да по рытвинам, да по корневищам в лесу не наездишь! Барин купил мои дрожки и увез в Петербург. Катается ли Демидов по столице, не знаю. Может, день-два потешил диковинкой столичных господ, вот и все. Видишь, куда идет наше умельство, наша выдумка!

— Выходит, не на радость человеку талант дан? — пытливо посмотрел Черепанов на слесаря.

— Не на радость! — согласился Жепинский. Прищурив глаза на угольки, он задумался. Лицо его постепенно потеплело, сошла с него угрюмость. В глазах старика появился блеск.

— Знаешь, Ефим, что я думаю? — неожиданно сказал он. — Будет время, когда каждый талант человека возвысит его и людей порадует; только мы с тобой не доживем до этого!

Старый, сутулый, он просиял от своей мечты. В избе было убого: тесовый стол да скамья, полати да верстак с железным хламом. В трубе и за окном завывал ветер, мела метелица. Только и радости, что огонек в камельке.

«Силен дух у человека, а счастья ему нет!» — подумал Ефим и распростился с хозяином…

Плотинный шел по завьюженной улице, ветер бросал в лицо горсти колючего снега, бесновался, забирался в полушубок. Во всем поселке — мрак. Намаявшись за день, люди рано отходили ко сну.

«Так и живем во тьме да в нужде! — с тоской думал Ефим. — Хочется верить в счастье, да когда оно дастся в руки? Вот всю свою жизнь проработал Егор, весь век свой думал о пользе человечеству, а что сотворил: часы да дрожки с органчиком. Вот и все!..»

И тут на память пришли другие мятущиеся души: вот механик Козопасов, вот Артамонов — крепостной мастер, Ушков. Каждый в своем роде!

Хилый, тощебородый Козопасов никак не мог применить своего умельства и с тоски запил. От запоя он занедужил. Начнет говорить, частит, захлебывается, боится, что не выслушают его заветную думку, не поймут его. И Артамонов «зашибает», а золотые руки у него!

— Лютая жизнь! — вслух вымолвил Черепанов, и ветер мгновенно погасил его голос…

…Любил Артамонов красивую девку Анку, с черными глазами, веселую, смешливую. Запляшет — все кругом радуются. На такую девку многие заглядывались… На беду Анка понравилась демидовскому приказчику. Он не тянул дело, позвал отца Анки, кузнеца Акима, и говорит ему: «Ну, братец, пришел твой черед, гони дочку мои горницы убирать!» Известно, что за уборка предстоит. Залилась девка слезами и в ноги отцу: «Не дамся! Руки на себя наложу, а к корявому ироду не пойду!»

Об этом узнал слесарь Артамонов, человек известный. Добрался он до Любимова и поклонился: «Выслушай меня, Александр Акинфиевич; мое счастье в твоих руках! Анка и я — оба крепостные. Отдай девку за меня, а в ответ придумаю тебе диковинку!» Управляющий заинтересовался и согласился.

Долго мастерил в тайне от всех Артамонов и придумал двухколесный самокат; покатил на нем с Урала прямо в Москву. В той поре скончался царь Павел Петрович и на престол вступил Александр Павлович. В Белокаменной предстоял день коронации, и тагильский слесарь прикатил в первопрестольную прямо к торжественному дню. С разрешения властей, чтобы порадовать царя, он проехал мимо возвышения, на котором стоял Александр Павлович. Царь удивился выдумке простого мастерового, выслушал его и повелел дать вольную. Вернулся Артамонов обратно на завод. Верно, Любимов сдержал свое слово, сберег девку. Но что получилось: Анка крепостная, а муж ее вольный. И жизнь стала еще тяжелей. К тому же самокатом все и кончилось, так как негде было приложить рук умному слесарю. Загрустил он.

Вот и Ушков — крепостной, а богач, — вся рудная конница его. Все коногоны в его руке. Жилист, скуповат, недолюбливает Ефима, а умен по водяной части. Глянет — и сразу скажет, куда подастся вода и сколько будет ее в весну и в осень… Черепанов не раз выслушивал его советы по плотинному делу…

«Вот и ходим во тьме! — раздумывал Ефим. — Сколько людей носит в себе свет, но гасят его заводчики! Как же выбраться из этого проклятого мрака?» — напряженно отыскивал выход мастер.

А ветер выл, рвался, поднимая тучи снега; глухо роптал лес на горах. И ночь лежала над Тагилом темная-претемная…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

В Нижнем Тагиле отстроился кабак, лавки, магазеи. Демидовская контора в долг отпускала работным мясо, хлеб, крупу, деготь, рукавицы, грубую ткань. При выдаче заработка управитель удерживал долги.

В субботу к заводской конторе сошлись работные, женки их, и Любимов вел с ними расчет. Спесивый, тяжелой походкой вошел он в расчетную, взобрался на табурет и зажег лампаду перед потемневшей и облупившейся от времени иконой Спаса Нерукотворного. Поддерживаемый под руки повытчиками, он слез, опустился на колени перед образом и с умилением стал молиться:

— Господи, пошли меж нами мир и согласие! Иисусе Христе, подай нам!

Позади толпились чающие расплаты; истомленные бородатые работные и женки с испитыми лицами. Управитель обернулся и строго прикрикнул на них:

— Становитесь, христиане, господу богу помолимся и приступим к святой получке!

Все покорно стали в ряд и молились вместе с управителем. Вперив большие, навыкате глаза в тусклый лик Спаса, Любимов со слезой молил:

— И прости прегрешения наши вольные и невольные…

Помолившись, он утер вспотевший лоб и неторопливо сел за конторку:

— Ну, подходи, народ крещеный, получай за труды праведные пятаки, алтыны да копеечки! Эй, Сидор, бери свое! Рукавицы брал? Хлеб получал? Постное масло выдавали? Два рубля должен! Так, так! Ишь ты, ни полушки не приходится. Не обессудь, брат, можешь идти! Степан, где ты? — обратился он к рудокопу. — Подходи сюда! Э, ты, братец, рукавицы брал, гляди и полушубок сдогадался прихватить. Так, так… Ха-ха, тебе братец, приходится целковый! Ишь ты, целковый! — усмехнулся в бороду управитель.

— Помилуй, Александр Акинфиевич, да я полушубка вовсе не брал! — взмолился Степан.

— Как не брал? — багровея, вскрикнул Любимов. — А это что? Книга живота и смерти! — Он сердито застучал костяшками пальцев по толстой шнуровой книге. — В ней записано: брал Степан Андронов полушубок, а раз записано, выходит так, а не инако. Уходи, уходи, братец! Не брал? Ишь ты! Знаю я вас. Получил рубль целковый, ну и ступай с богом! Захарка, ты тут? Подходи!

К заводской конторке подошел весь перемазанный рудой, с тяжелыми корявыми руками коногон. Управитель внимательно посмотрел на его обветренное лицо.

— Это ты, Захарка? В кабаке три штофа зелена вина брал? Брал! Скащиваю с тебя…

— Александр Акинфиевич, да побойся ты бога. В кабаке я и не был, не до того: семье еле-еле на хлеб хватает…

— Не перебивай, суетная душа. Я-то бога боюсь и чту! Что у меня, креста на шее нет? Зря в грех вводишь! — гневно закричал Любимов. — Повытчик, погляди, что тут записано?

Конторщик сломя голову бросился на зов управителя и изумленно заглянул в книгу.

— Верно! Так и записано: за коногоном Захаркой три штофа! — угодливо подтвердил он.

— Ну вот видишь! — удовлетворенно вздохнул Любимов и насупился. — Проваливай, червивая душа! Андрейка, сюда!

Подошел коренастый мужичонка-рудокопщик со взъерошенной бородой. Глаза управителя смеялись.

— Ты гляди, сколько заработал. Три рубля приходится, а ну-ка, вихрь тебя забери, получай рубль. Все равно пропьешь. Давай не давай тебе, одинаков будешь! На что тебе три целковых? Непременно сопьешься. Нет, я не такой человек, чтобы не порадеть о твоей душе, два рубля отложим на черный день… Получил? Ну, иди, иди с богом, нечего болтаться перед глазами.

— Родной мой, да за что обидел? — не отступал от конторки рудокопщик. — Отдай мне мое, женке с ребятами надо!

— Ну вот еще чего вздумал! — ухмыльнулся управитель. — Авось твоя женка и ребятенки с голоду не подохнут. Господь бог не оставит их своей милостью. Иди! Эй ты, Иван! — крикнул он повытчику. — Налей-ка Андрейке «петушок» водки, пусть помнит доброго хозяина. Ну, иди, иди, алчные глаза, там и опрокинешь стакашек зелена вина…

В час-два разобрался Александр Акинфиевич со всеми работными и, закрыв железный сундук, снова стал перед образом и помолился:

— Благодарю тебя, господи, что не оставил без милости твоей. Хлеб наш насущный даждь нам днесь…

Сотворив молитву, он надел шляпу и ушел из конторы вполне удовлетворенный собой.

Управитель старался не замечать недовольства рабочих.

«Что ж, — рассуждал он, — человек вечно недоволен. Дай много — захочет большего! Жаден! Вот и смирись на малом!»

Он упорно соблюдал строгости на заводе. Правда, держался он всегда ласково, льстиво, не грубил, но и приветливое слово в его устах звучало предостерегающе.

— Распусти вожжи — тогда, как обезумевшие кони, разнесут! — говорил он повытчикам. — Народ любит, чтобы его в узде держали.

Но как ни старался Любимов уйти от неприятностей, они следом за ним ходили. После того как триста жалобщиков из Нижнего Тагила добились относительной свободы — стали государственными крестьянами, на заводе участились попытки «отыскания вольности».

Среди тагильских крепостных значился Климентий Константинович Ушков, весьма зажиточный человек; на заводе он сам не работал, а платил Демидову оброк. Вся конница, которая возила руду от горы Высокой, принадлежала Ушкову, и волей-неволей с ним приходилось считаться. Второй из той же породы — Ведерников. Договорились они вдвоем подать прошение на высочайшее имя о восстановлении их в свободном состоянии. Оба считали, что Демидовы незаконно зачислили их в крепостные.

По санному пути в феврале 1812 года верные ушковские люди повезли эту челобитную в Санкт-Петербург.

Вспылил Демидов. Ушкову и Ведерникову грозила барская расправа. Но в эту пору в стране произошли грозные события: в июне 1812 года французская армия перешла пограничную реку Неман и вторглась в пределы России…



В августе 1812 года Николай Никитич вызвал Черепанова в Москву. Ефим впервые попал в Белокаменную. Подъезжая к ней, он долго любовался сверканием на утреннем солнышке золотых глав церквей и колоколен. Москва пробуждалась от сна, умытая холодной росой, свежая, просторная. У плотинного учащенно забилось сердце. Он снял шапку, слез с тележки и пошел рядом с возком, разглядывая Кремль, соборы и дворцы. Сверкала зеленая черепица, глазурь, позолота — все играло, переливалось на фоне голубого ясного неба. Тихо падали первые желтые листья на бульварах. В распахнутых дверях встречных часовенок трепетно мелькали огоньки свечей, и ранние богомольцы — старушки и нищие — толпились на паперти. Вправо мелькнула Москва-река, над гладью вод высились зубчатые высокие стены с башнями, высоко вознесшими свои зеленые конусные шапки. Сиреневая дымка таяла под солнцем, которое поднялось над Красной площадью. Каждый камень, каждый шаг по древней русской земле волновал душу Черепанова.

«Москва, Москва — сердце России, надежда наша!» — с благоговением думал он.

На улицах и площадях отмечалось большое движение. По рассказам, Белокаменная славилась широкой, раздольной жизнью, — ничто здесь не возмущало покоя людей, но сейчас Ефим подметил другое: тревогу и беспокойство на лицах встречных. На перекрестках толпились купцы, мещане, бабы и слушали чтеца, который оглашал им что-то с бумажного лоскутка. Такие же толпы он увидел и у калачной избы и у блинной, — и там читались листки.

— Эй, ваше степенство, что это объявляют? — окликнул он купца.

Дородный, бородатый гильдеец махнул рукой:

— Иди-ка, братец, сам послушай! То ростопчинские афиши оглашают!

Ефим пробрался поближе к толпе. Стоя на поленнице, чей-то дворовый, бойкий грамотей, отчетливо читал листок. Слова у него выговаривались крепкие, ядреные, словно каменные катыши.

«Братцы, вооружайтесь чем попало! — оповещала афиша. — Особливо вилами, которые против французов тем более способны, что они не тяжелее снопа!»

Черепанов не шелохнулся. Каждое слово оповещания жгло ему грудь.

«Неужто в Москву заявятся неприятели? Ядер и пушек у нас, что ли, нехватка, что за вилы берутся!» — в раздумье разглядывал он чтеца. Грамотей был в сером кафтане, стрижен под кружок, глаза жгучие.

— Как тараканов, поморим! — бойко выкрикнул лохматый мужичонка и весело оглянулся на Ефима. — Видал, что деется?

Одет он был скудно: зипунишко латаный, сапожонки стоптаны. Несмотря на эту нищету, держался бойко, с задором. Вскинув рыженькую бороденку, он крикнул:

— А ну, читай дальше!

Ефим выбрался из толпы, сел в тележку и неторопливо покатил дальше, к Басманным, где разместилось демидовское поместье. Навстречу ему потянулся поезд из многих подвод, груженных тяжелыми коваными сундуками. Кладь оберегали усатые солдаты при двух сержантах.

«Казну, знать, вывозят!» — подумал Черепанов, и внимание его привлекли шедшие в рядах, в серых суконных кафтанах и с крестами на шапках, бородатые ополченцы. Они, не унывая, горланили песню:

Мы за Расею-мать пойдем,
Бонапартам побьем,
Бонапартам побьем
И привольно заживем!
Уралец снял перед ними шапку и безмолвно проехал мимо. «Помоги вам бог!» — мысленно пожелал он удачи ратникам. К полудню он въехал во двор хозяина. Среди дворни шла суета: укладывали в ящики демидовское добро, заколачивали их пахучим тесом. За экипажным сараем кучера рыли глубокую яму, в которую собирались спрятать от врага ценности.

Старик дворецкий опечаленно сказал Ефиму:

— Эх, милый, дожили мы до ненастных дней. Идет гроза с громом и молоньей. Как и устоим?

— Надо устоять! — твердо ответил тагильский мастерко. — Мы, русские, дедушка, не такие напасти видели и перенесли! Как дубы, выстоим!

— Вот спасибочко за утеху! — Дворецкий снизил голос и сокрушенно поделился: — Золото и камни-самоцветы из матушки Москвы повезли. Вот и мы со скарбом наутро из дома тронемся. Кто знает, доведется ли когда-нибудь увидеть родные стены Белокаменной?

Старик невольно смахнул слезу.

— Николай Никитич давно поджидает тебя. Иди! — заторопил он вдруг уральца.

Ефим сдал коня и тележку конюхам, умылся, выбил от пыли кафтан и направился в господские покои. Демидов был неузнаваем: одетый в щегольской военный мундир, он словно помолодел, вырос, движения его стали энергичнее. Встретив недоуменный взгляд Ефима, хозяин горделиво сказал:

— Выставляю свой ополченский полк! Коштовато обойдется, но надо отечество оборонять! Видно, придется нам, Ефим Алексеич, хлебнуть горя! — Он встал и, звякая шпорами, прошелся по комнате. Ровным, спокойным голосом он продолжал: — Выпала нам и печаль и радость. Враг идет сюда, может и на Тулу повернет — то великая скорбь: надо спасать наши заводы. И вот господу угодно стало, чтобы в эти дни пребывающая во Флоренции супруга наша Елизавета Александровна родила нам второго сына, которого мы нарекли Анатолием. Это безмерная радость нам!

Тагилец неловко поклонился:

— Поздравляю вас с наследником, господин!

— Спасибо! — весело отозвался Демидов. — А вызвал я тебя, Ефим Алексеич, для Тулы. Великий знаток ты машин и заводов, наказываю тебе ехать туда и вывезти наше оружейное дело. Пока же день-два тут пособи: враг близок, а мне надо ратников вести из Москвы. Я тут отлучусь на чуток, а ты обожди меня. Понял?

— Ясно, господин. Постараюсь.

— Ну, ступай и делай свое, коли ясно! — Он слегка наклонил голову и погрузился в свои думы.

Вечером за окном послышался глухой стук конских подков о настил двора — Демидов на вороном иноходце отбыл по своему делу. Никто из дворни не знал, куда со своими ополченцами направится барин.

В сумерки со двора следом потянулся обоз с домашней кладью. В старом обширном доме с гулкими залами остались дворецкий и несколько престарелых слуг.

Спустилась мягкая, тихая ночь. Дворовые не расходились и, сидя на крылечке, обсуждали вести с Бородинского поля. Никто из них все еще не верил, что французы осмелятся войти в Москву. Черепанов забрался в горенку и распахнул окно. Город притих во тьме, отошел ко сну. На западе, над Поклонной горой, краснело зарево — горели бивуачные огни, и это наполняло душу тревогой. Долго не мог уснуть Ефим, ворочался, прислушивался к осторожному говорку дворовых.

— Минутка для отчизны тяжелая, а только не для всякого, — жаловался молодой голос дворового. — Кому горе, а купцам — прибыли море!

— Ты, парень, не ропщи! — строго перебил старый дворецкий. — Так самим богом положено, чтобы купец обирал. На то он и аршинник!

— Вестимо, обиралы, а ноне просто разбойники! Где это видано — на беде народной жиреть? Ранее в лавках купеческих сабля и шпага продавались по шести рублев, а то и дешевле, а сейчас за них по тридцать и сорок целковых ломят. Тульские пистолеты с хозяйских заводов коштовали семь-восемь рублев пара, а теперь не получить и за тридцать. Бессовестные, грабят народ в этакое-то время!

— Глаза у иродов бесстыжие, салом заплыли! — сердито вымолвил дворецкий. — Великое испытание идет на русскую землю, а что творят!

— Да и господа помещики не лучше аршинников, в нашем брате мужике только одну подлость видят! — с возмущением продолжал молодой дворовый. — Намедни крепостной человек барина Бельского явился в присутствие для ратников и просил записать его в ополчение. Что думаешь, как рассудил начальник? «Ты, говорит, подлого состояния раб и не можешь иметь благородное патриотическое чувство!» После того он был отослан за «побег» к городничему для расправы.

— Скажи как! — с горечью выкрикнул старик и замолчал.

Тишина длилась долго. Черепанова стал обуревать сон. И вдруг снова заговорил молодой.

— А как думаешь, батюшка, после войны крестьяне волю получат?

— Типун тебе на язык. Молчи! — глухо перебил дворецкий. — За бунтовские речи не сносить тебе башки, Сашка! Видел я своими очами, как на Болоте Пугачу голову рубили. Страшенной. Молод да зелен ты! — упрекнул старик. — Эх, господи, какая темная туча ползет на Русь, а народу надо выстоять…

Послышались чьи-то шаги, и дворовые замолчали. Наступил глухой невозмутимый покой, и Ефим устало смежил глаза.

Проснулся мастерко от резких петушиных криков, будивших Москву. Он с наслаждением прислушался к мощным звукам, от которых, казалось, дрожала каждая частица воздуха. Когда в демидовском птичнике на секунду замолкали горластые запевалы, волна петушиного ликования катилась все дальше и дальше, до самых отдаленных застав, постепенно замирая, а затем, снова вспыхивая, возвращалась назад, нарастая и звеня серебристыми всплесками, залетавшими в горницу. Это обычное петушиное пение вносило покой, напоминая о хорошей, устоявшейся мирной жизни. Большая тягота слетела с души. Ефим встрепенулся, приободрился.

Он проворно оделся и, чтобы понапрасну не будить дворню, тихохонько ушел со двора. Перед отъездом в Тулу он хотел осмотреть город.

Только что взошло солнце, на травах блестела крупная холодная роса, под ногами шуршал первый палый лист, а в городе стыла тревожная, жуткая тишина. Ефим вышел из дому на ранней заре и долго стоял у Драгомиловской заставы. Мимо двигались обозы, артиллерия, потянулась пехота. Солдаты шагали молчаливо, угрюмо. На улицах и площадях толпился народ. Жители безмолвно смотрели на полки. Лишь изредка раздавался женский плач или с обидой брошенный выкрик:

— Это что же, братцы, не отразили врага!

Мучительная боль звучала в этих словах. Солдаты проходили, опустив головы: им самим нелегко было покидать Москву.

Черепанов скинул шапку, взволнованно глядел на обветренные солдатские лица, а по щекам катились слезы. Мастеровой мужичонка в серой сермяжке, обиженно моргая глазами, взглянул на Ефима:

— Горе-то какое! Гляди, и тебя слеза прошибла…

Войска проходили, город пустел, и на сердце становилось невыносимо тяжело. Уходило все лучшее, радостное, и гнетущая тишина томила, как перед страшной грозой.

Часу в восьмом у заставы показалась группа всадников. Впереди на карем коне ехал спокойный, величавый старик в линялом мундире и в бескозырке с красным околышем.

— Глядите, батюшка Михаил Илларионович Кутузов! — пронеслось по толпе.

Мастеровой мужичонка скинул шапку, слезы набежали ему на глаза.

— Оставляем Москву! — с дрожью в голосе выкрикнул он. — Так неужто француз всю Расею прошагает! Эх-х! — укоряюще взмахнул он рукой.

Фельдмаршал встрепенулся, поднял глаза на мастерового. Лицо Кутузова было строго. Окинув взглядом толпившийся народ, он сказал крепким, молодым голосом:

— Не будет этого! Головой ручаюсь, что неприятель погибнет в Москве!

Позванивая удилами, конь медленно прошел мимо. Люди волной всколыхнулись следом. Михаил Илларионович оглянулся, народ затих, понял, что любопытство не к месту.

— Кто из вас хорошо знает Москву? — спросил Кутузов.

Мастеровой оказался рядом.

— Куда, батюшка, прикажешь провести? — с готовностью осведомился он, и глаза его с мольбой уставились на главнокомандующего.

Ефим протиснулся поближе и взволнованно разглядывал фельдмаршала. На круглом загорелом лице его играл старческий румянец. Один глаз был полузакрыт, другой приветливо рассматривал мужичонку. Движения Кутузова и выражение его лица выдавали страшную усталость. И она была не столько физическая, сколько душевная. Уралец понял, чутьем догадался, как трудно сейчас полководцу. Может быть, ему всех больнее покидать Москву? Ефиму глубокой русской жалостью стало жаль Кутузова. Скажи Ефиму сейчас: бросайся в огонь, — и Черепанов, не раздумывая, бросился бы. Огромное, чистое чувство любви к отчизне сроднило полководца с народом. Каждой кровинкой Ефим ощущал эту близость. Он не мог устоять перед соблазном и, рядом с мужичонкой, пустился впереди Кутузова.

Они провели его по бульварам и пустынным улицам до Яузского моста. Кругом все было на запоре, глухо, нигде ни души. Ефим поглядывал на фельдмаршала, который, задумчиво опустив голову, ехал впереди свиты.

У Яузского моста — крикливая, многоголосая людская запруда: полки перемешались с обозами, с экипажами, с толпами уходящих из Москвы жителей. Теснота, окрики, брань не остановили мужичонку. Он прикрикнул:

— Разойдись! Не видишь, кто!

Народ потеснился, в сторону сдвинули обозы, и среди людского потока Кутузов проехал дальше. Давно не нужен был проводник, но он и Черепанов все еще шли за фельдмаршалом до Коломенской заставы. На всем пути с каждым шагом возрастало оживление; жители покидали родные дома: шли пешком, вывозили скарб, плакали женщины и дети. Москва на глазах пустела. Неподалеку от заставы к главнокомандующему подъехал граф Ростопчин, — все знали его. Он что-то говорил Кутузову, но тот молча продолжал движение вперед. У заставы, близ старообрядческого кладбища, Михаил Илларионович сошел с лошади и уселся в дрожки, повернутые к Москве.

Мужичонка схватил Ефима за руку, крепко пожал:

— Гляди, братец, вот он какой!

Между тем Кутузов не торопился уезжать. Притихший, задумчивый, он долго пристально смотрел на покидаемую Москву. На ярком солнце блестели маковки соборов, от заставы доходил глухой шум, похожий на рокот моря. В клубах пыли двигались толпы народа, обозы и стройно, молчаливо проходили последние полки. Никто не знал, как тяжело было в эти минуты на душе полководца. Он вспоминал военный совет, который вчера вечером состоялся в Филях. Сколь разнообразные мнения высказывали старшие командиры! Особенно высокопарно говорил Беннигсен, который настаивал во что бы то ни стало дать решающее сражение под Москвой. Опустив седую голову, полузакрыв глаза, Михаил Илларионович молча слушал бесстрастную речь барона и горячие споры, которые вспыхнули после нее. В них звучали игоречь, и боль, и дерзость. Перед этим Кутузов тщательно изучал кроки, на которых было нанесено предполагаемое поле битвы под Москвой. Позиции выбирали барон Беннигсен и полковник Толь. Михаил Илларионович ясно представил себе, какие события могут разыграться в этих местах и как гибельно они отразятся на ходе всей военной кампании.

«Нет, это не Бородинское поле! — с горечью думал он сейчас. — Здесь нет места и глубины, для маневрирования резервами. Всякий маневр из глубины позиции резко ограничен и стеснен на правом фланге, а с тыла крутым обрывом и рекой Москвой».

Выступая с речью, барон Беннигсен изредка поглядывал на главнокомандующего, и тот казался ему немощным стариком.

Однако барон жестоко ошибался: Кутузов думал о будущем стратегическом маневре, но твердо решил молчать о нем. Когда все выговорились, Михаил Илларионович встал во весь рост, подошел к столу, за которым разместились генералы, и сказал решительно:

— С потерею Москвы не потеряна еще Россия. Первой обязанностью ставлю себе сохранить армию, сблизиться с теми войсками, которые идут к ней на подкрепление, и самым уступлением Москвы приготовить неизбежную гибель неприятелю. Знаю, ответственность падет на меня, но жертвую собою для спасения отечества. Приказываю отступать!

…Сейчас, сидя в дрожках, он с грустью сердечной смотрел на сияющий великий русский город и шептал:

«Москва! Москва! Любовь к тебе не угаснет никогда. Армия и народ вызволят тебя! Прости нам недолгую разлуку!» Он вскинул голову, снял бескозырку с красным околышем, истово перекрестился.

— Выстоим, матушка, и тебя выручим! — сказал он громко и приказал везти себя дальше.

Ефим переглянулся с мастеровым:

— Ну, брат, мне надо обратно!

— И мне! Видать, другого пути нет! — отозвался мужичонка. — Наказано господами беречь их домы. Вертаться надо, а поверишь ли, кипит все тут! Не стерплю злодеев на родной земле! Эвон, гляди, сколько горя разлилось! Идут, все идут, кажись и конца не будет. В своих слезах захлебнутся бабы! Вон ребятенки! Эх, горькие вы мои, горькие!..

По дороге все двигались, торопились согбенные старики, женщины с узлами на плечах; ухватившись за их подолы, семенили ребятишки…

Черепанов вернулся в город. Расставаясь с мужичонкой, он спросил:

— Как звать, друг?

— Никита Ворчунок! — простодушно отозвался тот. — Доброго здравия, — поклонился он и зашагал прочь.

В городе все лавки и магазины были заперты на тяжелые железные запоры, многие наглухо заколочены, дома опустели, безмолвны. Гулко отдавался каждый шаг. В эту пору обычно в Москве благовестили к обедне, но сегодня ни один звук не пронесся в ясном небе. Тяжелое, гнетущее безмолвие повисло над древним русским городом. Отяжелевшей походкой Ефим приближался к дому, а беспокойная мысль сверлила мозг: «Что же делать? Уходить из Москвы? Но сказано: ждать хозяина… Да теперь разве появится Николай Никитич, раз так обернулось дело?» Он порывался уйти, но чувство долга удерживало его. С волнением он вошел в демидовский двор. Половина дворни ушла, остались ветхие старики. Все умолкли, с беспокойством прислушиваясь к затихшей Москве.

В это самое утро 14 сентября Наполеон подъехал к Москве. В сопровождении блестящей свиты он остановился на Поклонной горе. Отсюда открывался сказочный вид на русскую столицу. Наполеон долго восхищенными глазами разглядывал сияющие золотые маковки церквей, кремлевские башни, раскинувшийся перед ним огромный красочный город, озаренный солнечным сиянием. Молодые офицеры наполеоновской свиты не смогли сдержать своего восторга. Они захлопали в ладоши и, задыхаясь от радости, закричали: «Москва! Москва!»

Наполеон самодовольно улыбнулся. Наконец-то у его ног лежала поверженная древняя русская столица! Взор его перебежал на большую дорогу, подле которой расположились войска. Старые ветераны его походов оживленно жестикулировали, лица их преобразились. Многие обнимались, и отовсюду доносились возбужденные голоса:

— Вот и Москва! Наконец-то Москва!

«Однако почему русские не торопятся встретить меня?» — обеспокоенно подумал Наполеон, и скрытая тревога закралась в его душу. Только сейчас он обратил внимание на-тишину и безмолвие, которые не предвещали ничего хорошего. Не слышалось обычного городского шума, ни одной струйки дыма не поднималось из многочисленных труб. Казалось, какой-то волшебник в одно мгновение усыпил этот великий город, поразил его немотой и неподвижностью. Перед Наполеоном лежал безмолвный призрак пустыни.

Резким движением Наполеон забросил за спину руки и нервно заходил по возвышенности. Он привык к установленному ритуалу. Еще в средние века, когда победитель занимал город или крепость, навстречу ему выходили самые уважаемые жители и почтительно вручали ключи от городских ворот. Наполеон покорил половину Европы, и везде строго соблюдали эту традицию. Ему нравилась эта пышная церемония, когда обычно выходили седобородые старики в дорогих одеждах, неся на серебряном блюде огромные ржавые ключи, которые по сути дела давно хранились только как реликвия. Почтенные делегаты города становились на колени и униженно подносили ключи — символ безоговорочной сдачи на милость победителя.

Волнение с каждой минутой все более и более овладевало Наполеоном. «Почему не идут с поклоном и ключами от ворот Москвы русские бояре?» Он сердито крутил в руке перчатки и думал: «Я вырву им седые бороды за эту бестактность!»

Увы, бояре перевелись на Руси! Да и никто не собирался к нему с поклоном. Прождав более часа, Наполеон понял, что никакой депутации из Москвы не будет. Чувствуя, что дальнейшее промедление его на Поклонной горе вызовет недоумение в свите, он махнул рукой:

— Вперед, в Москву!..

Вражеские полки вступили в опустевшую столицу.

В эту минуту тяжелого ожидания беды в калитку демидовского поместья вбежал старый дворецкий; лицо его побледнело, на глазах туманились слезы. Задыхаясь от быстрого бега, он сообщил:

— Идут, идут, батюшка Ефим Алексеевич! Саранчой ползут. Тьма-тьмущая, все улицы и проулки забиты французами. Как бы, на грех, сюда к нам вскорости не пожаловали!

Нежданно-негаданно беда настигла тагильца. Черепанов потемнел, бросился в конюшню. Дворецкий выбежал за ним следом.

— Теперь уж не уедешь, родимый! — сказал он с печалью и посоветовал: — Кидай коня и тележку, пробирайся пехом! В суматохе да в толчее, может, и проскочишь к заставе, а там, даст бог, добрые люди выведут из беды!

Не раздумывая, Ефим поспешил со двора, переулками и глухими задворками заторопился к заставе.

На Калужской дороге было пустынно. Город онемел, из ворот на звук шагов выглядывали немощные старики караульщики. Все лавки, герберги, фряжские погреба, харчевни и кабаки закрыты. У покинутого дома, надрывая людям душу, скулила собака. В одном месте послышался разноголосый шум и бранные выкрики, Черепанов еле успел спрятаться за палисадом. Французские солдаты грабили винный погреб: выбивали днища из бочек и черпали хмельное ведрами, тащили штофами и тут же пили. Многие, обнявшись, горланили, пели визгливые песни, а другие бросились в соседние дома и стали ломать мебель, бить окна и грабить все, что попадало под руку.

Вдруг раздался пронзительный крик, от которого по спине Ефима пробежал мороз. Французские мародеры вытолкали из соседнего дома молодую женщину и девочку лет двенадцати. Они изорвали на женщине платье и с насмешками толкали ее на лужайку. Синеглазая девочка упиралась, ее пинками заставляли идти. Тут же под общий солдатский гогот они, как звери, накинулись на беззащитных.

Черепанов дрожал от возмущения: вся кровь в нем ходила ходуном.

«Эх, господи, чему быть, того не миновать, а семи смертям не бывать!» В страшном озлоблении он вырвал из забора добрый смолистый кол и, выскочив внезапно из своей засады, нанес сокрушительный удар по первой подвернувшейся вражьей башке. Откуда только и сила взялась! Разъяренный и сильный, он бесстрашно шел на врагов, круша их направо и налево.

— Держись, супостат! — выкрикнул он и в неистовстве мести хрястнул красномордого насильника по голове так, что тот, не охнув, распластался на земле.

Пьяные грабители что-то заорали в ужасе и бросились врассыпную. Только двое, размахивая палашами, что-то кричали, видимо призывая на помощь. Пользуясь замешательством, женщина схватила девочку и незаметно укрылась среди строений. Не дремал и Ефим; он легко и проворно перекинул свое сильное тело через глухой забор и очутился среди зарослей малинника. Под ногами шуршал палый лист, над головой синело ясное небо, и все так не походило на свершившееся, что Черепанову казалось: он видит дурной сон. Но явь напоминала о себе на каждом шагу: то здесь, то там раздавались дикие крики, загрохотали пушки. «Неужто по мирным людям палят злодеи?» — с возмущением подумал уралец и осторожно стал пробираться к реке Москве. Он думал перейти ее вброд и скрыться в лабиринте кривых улочек Замоскворечья. «Эх ты, горе-то какое! Не чаял, не гадал — попал в самую кипень!» — подумал он и замер: на ясной лазури неба появились черные витки густого дыма, — захватчики подожгли Москву. «Не успели войти, а уже губят нашу матушку!» — с ненавистью вымолвил он и еще крепче сжал смолистый кол.

Вот рядом, рукой подать, большое белокаменное здание Воспитательного дома, который строил Прокофий Акинфиевич Демидов. Черепанов хорошо знал это величественное здание. «Что же с сиротами теперь?» — в тревоге подумал он. И, словно в ответ на его думку, вдруг раздался громкий и смелый окрик:

— Куда бежишь, добрый человек? Помоги нам!

Перед Черепановым стоял солидный пожилой человек в форменном платье. Заметив удивленный взгляд Ефима, он сказал:

— Я Тутолмин, главный надзиратель Воспитательного дома. Каждый русский человек нам дорог. Французские поджигатели рвутся предать пламени сие сиротское убежище!

Он заторопился по садовой дорожке к главному фасаду, откуда раздавались крики. Толпы разбушевавшихся мародеров поджигали величественное строение. Служители Воспитательного дома с пожарными трубами старались погасить поднимавшееся пламя, готовое охватить стены. Черепанов не ждал больше слов. Оттого, что он не один, что рядом свои, русские, он ободрился и почувствовал в себе силы.

Между тем солнце поднялось высоко, оно сверкало на крестах кремлевских соборов, главах церквей, играло переливами на черепичных крышах башен Китай-города. Но постепенно все стало заволакивать дымом.

— Жгут проклятые! Жгут храмы божий! — закричал седовласый служитель. — Гляди-ка, эвон пламя какое вздымается на Сретенке! — показал он правее Китай-города. — Эй, дьявол, куда лезешь? — крикнул он и бросился на толстого солдата, который с факелом подбирался к сеням.

Потный, перемазанный сажей Черепанов старался изо всех сил. Кругом уже пылали дома, и огонь каждую минуту мог перекинуться на Воспитательный дом. Стоило больших усилий, чтобы погасить очаги пламени, вспыхивавшие все чаще и чаще. Среди суеты Ефим несколько раз встречался с Тутолминым, который с толпой подчиненных появлялся в самых опасных местах и старался то угрозами, то мольбами отогнать поджигателей. Он успевал всюду: и проверить посты, и позаботиться о воде, и заметить вовремя перелетевшую с соседнего пожарища искру. Но больше всего Черепанова поразила беззаветность служителей Воспитательного дома, которые готовы были положить свою жизнь: они бросались в огонь; вооруженные одними дубинками, они готовы были вступить в неравный бой с наглым врагом.

— Ты не удивляйся, милый, — разглядывая Ефима добрыми глазами, сказал сухопарый, с нависшими седыми бровями служитель. — Разве можно допустить, чтобы разорили наше гнездо? Тут-ка, почитай, тысячи сирот, а они, разбойники!..

Старик погрозил кулаком:

— У-у! Был бы молодой, я бы показал им!..

Вдруг на набережной стало тихо, пьяные солдаты, беспорядочно шлявшиеся в расстегнутых мундирах, присмирели. Некоторые из них с мешками под мышками и узлами с награбленным добром на плечах затрусили в переулок. Черепанов глянул вперед и увидел медленно приближающуюся группу конников, на головах которых развевались пышные султаны.

— Гляди-ка, братец! — вскричал в изумлении старый служитель. — Никак сам Напольен сюда жалует!

Старик не ошибся в своих догадках. Из ворот вышел Тутолмин и, склонив голову, стал ждать. Был он при шпаге и в мундире.

Блестящая свита поравнялась с воротами Воспитательного дома. В окружении маршалов на тонконогом белом коне ехал Наполеон. Черепанов с любопытством взирал на невиданное зрелище. Наполеон был коренаст, одет в серый мундир, в треуголке, из-под которой выбилась прядь каштановых волос. Рука у него была заложена за борт мундира, лицо бледно, неподвижно, словно маска. Он ехал, зорко поглядывая по сторонам. Заметив Тутолмина, он спросил приближенных:

— Кто это?

От толпы свитских отделился штаб-офицер, но узнавать не пришлось, так как главный надзиратель Воспитательного дома сам поспешно подошел к свите, учтиво поклонился Наполеону и заговорил на отменно чистом французском языке. Наполеон молча выслушал сообщение Тутолмина, пожал плечами.

— Не может этого быть! — воскликнул он. — Мои солдаты не способны на грабежи и поджоги! — тронул поводьями, и белый конь, осторожно ступая, понес его дальше вдоль набережной.

— Эх, живодер, аль прикидывается, что не видит? — укоризненно покачал головой старый служитель. — Погоди, придет ужотка час, ударит времечко, рассчитаешься за все наши муки! — пригрозил он вслед и, оборотясь к Ефиму, с горькой печалью сказал: — Гляди-ка, пылает наша матушка, а у меня кровью сердце обливается. Москва всем городам город… Это понимать душой надо! От нее началась вся русская земля… Без Москвы как без головы. Попомни мое слово, «отблагодарит» его Русь за нее… Не с таким народом связался…

За кремлевскими соборами погасал закат, когда Черепанов оставил ограду Воспитательного дома и пустился в блуждания: ему хотелось поскорее выбраться из пылающего города, где каждое движение врага терзало его сердце. Выйдя на пустырь, Ефим свернул в сторону, в большой и глухой сад. И только он пробежал сотню шагов, навстречу ему вдруг вышел знакомый мастерко Никита Ворчунок.

— Куда, братец? Стой, стой! — приглушенно окликнул он Черепанова. — Не ходи туда. Сам лезешь в пасть ворогам! Идем!

Он строго посмотрел на уральца, с досадой сказал:

— Попали, друг, в беду, как кур во щи! За мной держись! Господи, пронеси!

Мужичонка с опаской оглядывался по сторонам, прислушивался. На этот раз его глаза не искрились задором. Он озабоченно сказал:

— У меня тут есть потайное местечко, переждем до ночи, а там, даст бог, темью и прошмыгнем.

Бесшумно ступая, Ворчунок провел Черепанова в темный подвал барского дома. Мужичонка оказался здесь своим человеком. В тусклом свете фонаря возилось несколько человек. Ворчунок прошептал Ефиму:

— Не бойся, то свои, русские люди!

Он усадил тагильца на пустую бочку, а сам присел к огоньку. Томительно медленно потянулось время. Пламя фитиля потрескивало. Люди молча смотрели на огонек, полудремали. Никто не обратил внимания на Черепанова. Безмолвствовал и Ворчунок.

В глубокой тишине в подземелье раз за разом докатились три выстрела. Ефим встревоженно взглянул на мужичонку.

— Пустое! — отмахнулся тот. — Случись настоящее, по земле гром загудит. Видать, наши далеко отошли от Москвы-матушки.

Мастерко не знал, что в эту минуту пролилась первая русская кровь на московской земле. В тот час, когда передовые французские войска вступили в Кремль, они встретили неожиданное сопротивление. Полтысячи патриотов, вооруженные оставленным оружием, заняли Никольские ворота и дороги, ведшие к дворцам и кремлевским соборам, решив не допустить врага до русских святынь. Едва король неаполитанский Мюрат в окружении свиты въехал в Кремль, как один из смельчаков пальнул в него из ружья. Второй немедленно набросился на польского офицера, на месте зарубил его и с криком: «Братцы, бей супостатов!» — врезался в толпу врагов, но пал под ударами. В отместку за товарища прогремел залп. Французы смешались, но Мюрат восстановил среди них порядок, приказал выставить пушку и ударить ядрами. Прогремели орудийные выстрелы, и защитники стали отступать, жестоко отбиваясь. И тут один из храбрецов, невзирая на опасность, с топором в руках кинулся к орудию и одним взмахом раздробил череп французскому офицеру. На смельчака набросились артиллеристы, но он изо всех сил отбивался. Французы все же растерзали его, и только тогда Мюрат с осторожностью выехал на Кремлевскую площадь…

Целый день не прекращался поток французских войск, которые по вступлении в Москву, как ручьи, растекались по многочисленным улицам и переулкам, разбегались по квартирам и приступали к грабежу. Вскоре все было пьяно, начальники и солдаты растеряли свои полки и дебоширили.

В сумерках Ефим с Ворчунком выбрались из подземелья на огороды. Над городом вздымалось багровое зарево.

— А пожар все больше! Французишки зажгли со всех сторон! Что теперь будет? — с болью выкрикнул Черепанов.

— Лиходеи! Жгут, грабят, насильничают! Доберется наш Кутузов до них! За все ответят! — сердито отозвался Ворчунок. — Днем сам видел, как грязные, вшивые французишки грабили Гостиный двор. Чего, братец, не тащили! Ящики с чаем, бочонки с сахаром катили, с медом, с вином, мешки с изюмом и орехами волокли, сукна, холсты. Да, видать, жадность обуяла их, не поделили, и пошла драка… Эх, злодеи! Эх, разбойники!..

— Да этак весь город спалят!

Ворчунок призадумался, вздохнул:

— Верно, братец. Выпало нам большое народное горе. Но, может, господь не допустит до того, чтобы всю захватило огнем. Идем, поторопимся, братец! — потащил он за собой тагильца.

Не успели они отойти от укромных мест, как с десяток французов перехватили их. Ефим и не опомнился, — ему связали руки и, подталкивая штыками, погнали вперед.

Ночь опустилась на покинутую Москву, а по земле разлились красные разводья пожаров. В багровом озарении озлобленные конвоиры гнали двух русских на допрос. Ворчунок с ненавистью поглядывал на врагов.

— Испугались, варвары! — злился он. Сбив шапку набекрень, русский озорно смеялся в лицо французам: — Что, самим жарко приходится от своего злодейства? Погоди, еще жарче станет!

Ефим шел молча; ныли скрученные руки, но еще больше ныло сердце. «Неужели конец? Так больше и не увижу ни Евдокиюшки, ни сына, ни уральских заводов? Тяжело! А что я сделал худого? Шел по родному русскому городу, а враги поймали, повязали, как ночного татя[62], и гонят неизвестно куда!»

Конвоиры привели пленников и загнали в каменный подвал. Высокий тощий француз толкнул Ефима прикладом в спину, и когда тот, спотыкаясь, полетел в полуосвещенный подвал, за ним захлопнулась дубовая окованная дверь, загремел железный запор.

— Ну, вот и прибыли! — с горькой иронией вымолвил Ворчунок. — Хоть бы веревки отпустили, а то руки начисто затекли! Где ты? — обратился он к Черепанову, который, морщась от боли, поднимался с каменного пола.

От мутного огонька навстречу поднялись бородатые люди.

— Эх, горемыки, и как вас угораздило! — с жалостью сказал широкоплечий мужик.

Черепанов растерянно посмотрел на него и, опустив голову, рассказал про свою неудачу.

— Поди разберись теперь! — опечаленно отозвался кто-то у огонька. — Нас за поджоги будут судить, и вас заодно с нами!

— Господи, да какой же я злодей! — с обидой выкрикнул Черепанов.

— А мы злодеи, что ли? Разве мы поджигали Москву? — громко отозвался кто-то у огонька. Только теперь рассмотрел Ефим, что перед ним сидит поручик с повязанным лбом. Он улыбнулся уральцу и сказал:

— Тут, братец, собрались все честные русские люди. Нет среди нас ни одного прохвоста. А собрала нас вместе горячая любовь к отчизне. Так, что ли, ребята?

— Так. Садись да поговорим напоследок. Гляди, на зорьке подымут и поведут! — сказал бородач.

— Мне не страшна смерть за родную землю! — решительно сказал поручик и, ласково посмотрев на прибывших, предложил: — Что ж, добрые люди, садись к огоньку!

Седой старик потеснился, дал место. Черепанов огляделся; все были свои, русские. Слабый огонек озарял их лица, и ни отчаяния, ни сожаления не прочел на них уралец. Хотя они знали о страшной угрозе, нависшей над ними, никто не падал духом. Старик степенно огладил бороду и, продолжая прерванную беседу, заметил:

— А что, ребятушки, может, это наша последняя ночка; не пришел ли час подумать о содеянных грехах?

— Погоди! — перебил его Ворчунок. — Обожди, дед! Не к спеху, да и какие грехи могут быть у бедного человека! Вот бы руки развязать, а то сердце зашлось!

— Погоди, дядя, дай помогу! — К мастерку придвинулся худенький голубоглазый мальчик. — Дозволь, я зубами узел!

— Постой, погоди! — удивленно разглядывал его Ворчунок. — Да откуда ты взялся? Видно, Напальен малых ребят боится, коли сюда в темницу бросил.

— Так наши ребята не простые. Знай, сердяга, — это наш, русский отрок! — горделиво сказал старик.

Мальчонка припал зубами к узлу и скоро развязал его.

— Слава тебе господи, перекреститься можно! — вздохнул Ворчунок. — Ну, милок, давай и тебя ослобоним!

Черепанов облегченно потянулся. Он молчаливо смотрел на огонек и думал свою думу. По всему видно, не выбраться ему из беды. Плотинный присмирел, стиснул зубы.

«Обидно, но старого не вернешь! Вот только бы спокойно встретить страшную минуту!» — подумал он.

Как бы в ответ на его мрачную мысль Ворчунок с удалью сказал:

— Послушай, народ: от смерти никуда не уйдешь, рано или поздно она каждого настигнет! А все же попытка не пытка. Сбежать надо! — решительно предложил он.

— Бежать! — Надежда горячей волной обдала Ефима. Он вместе с другими склонился к огоньку и стал обсуждать возможности побега…

Ночь проходила быстро. Каждой минутке хотелось крикнуть: «Стой, не торопись! Так хорошо жить!» В оконце, захваченное железной решеткой, заглянул рассвет. Где-то далеко, на пустырях, среди покинутых домов, неожиданно раздалось предрассветное петушиное пение.

— Вот и утро! — со вздохом вымолвил Ворчунок. — А петька-то, видать, от французов хоть на день да уберегся! Слышите, как заливается, певун!

Гасли звезды, петушиный крик смолк, и на смену ему загремел тяжелый запор. Медленно распахнулась дверь, и гнусавый голос французского часового выкрикнул:

— Виход! Виход!

Все не спеша поднялись, размялись и попарно в ногу вышли во двор. Робкие солнечные блики заиграли на золотой маковке звонницы Ивана Великого. Старик взглянул на темные контуры строений, на розовеющее небо и проговорил уверенно:

— Здравствуй, матушка Москва! Здравствуй, родимая! Дай нам силы, чтобы честь не уронить! — Он жадно вдохнул свежий воздух. Конвойные плотным кольцом окружили пленников и погнали по сонной улице.

Над тихим городом, озаренным восходящим солнцем, тянулись густые синие дымы пожаров, где-то совсем близко потрескивало сухое дерево.

Ворчунок подбодрил Черепанова:

— Ну, друг, не вешай головы, еще не вся песня спета! Видно, на допрос или на суд поведут: Есть еще у нас выигрыш…



Ворчунок угадал. Схваченных русских привели в большой светлый зал; в нем за длинным столом, покрытым зеленым сукном, разместились члены военного суда французской армии.

Пленники вошли молча, с достоинством. Они встали в ряд перед судилищем, охраняемые конвоем.

Председатель суда, генерал Лауэр, низенький толстый француз, с ненавистью посмотрел на русских и что-то прокартавил. К столу немедленно подошел офицер-поляк.

— Шляхта! — выкрикнул Ворчунок. — Аль тебе мало своих холопов, так русской крови захотел!

Офицер схватился за саблю, но под грозным взглядом главного судьи опустил руки и угодливо посмотрел в глаза начальству.

— Это переводчик. Держись, ребята! — прошептал поручик.

Лауэр снова что-то прокартавил. Поляк немедленно перевел:

— Вас обвиняют в поджоге! Понимаете?

— Понятно! — глухо за всех отозвался старик.

— А вот доказательства! — показал глазами на стол переводчик.

Там лежали фитили, ракеты, сера, куски фосфора, пакли. Ворчунок поднял пытливые глаза.

— Этими припасами ваши разбойники Москву подожгли. Эх вы, вояки! — сказал он презрительно.

— Мольшать! — багровея, закричал на него Лауэр. — Вот ти!..

Свинцовыми глазами он уставился в поручика и что-то залопотал часто-часто. Русский офицер горделиво поднял голову и в ответ с улыбкой громко заговорил по-французски. Ефим не знал, что отвечает он генералу, но по тому, как все гуще багровело лицо главного судьи и как отвратительно затряслась от гнева его опущенная длинная челюсть, тагилец догадался, что поручик за живое задел генерала. Глаза Ворчунка заблестели восторгом, он переглянулся с Черепановым, и тот понял его настроение.

Между тем поляк заявил:

— Вы есть главный поджигатель. Это вы делали зажигательный прибор?

Русский офицер спокойно посмотрел на судей и сурово ответил:

— Ни я, ни мои товарищи не поджигали российской столицы. Мы защитники отчизны, и прошу обращаться с нами как с воинами.

— Замольшать! Смотри сюда! — Он глазами показал на куски серы, фосфора и фитили. — Что скажешь в свое оправдание?

Поручик отважно ответил:

— Я стою на своей земле и оправдываться перед вами не намерен. И ложь тоже на себя не приму. Ваши солдаты-мародеры подожгли Москву! Вы потеряли самое главное — солдатскую честь!

Глаза переводчика-шляхтича позеленели, но он с брезгливым видом слушал. Офицер продолжал смело, со страстью:

— Я сам видел, как ваши солдаты зажгли Кудринский вдовий дом, где находились наши раненые русские воины. Их было три тысячи человек, и до семисот их сгорело! Это ли воинская доблесть? Ваш Наполеон не укроется от ответа за эти подлости! — с гневом выкрикнул поручик.

— Мольшать! — стукнул вдруг кулаком по столу француз, обнажая гнилые зубы. Он что-то выкрикнул переводчику. Шляхтич отвернулся от пленника, но тот резко и твердо выговорил:

— За свои преступления вы казните честных русских людей!

Делая вид, что не слышит его, переводчик обратился к седовласому деду:

— Но ведь ты поджигал?

— Татем николи не был, а вот сейчас кабы силы хватило, то всех вас, ворогов родной земли, передушил бы и за грех не почел бы, а за доблесть! — строго ответил старик.

Председатель суда свирепо обежал взором пленников. Они стояли, подняв головы, открыто глядя на своих врагов. Ни один из русских не побледнел. Они казались сплавленными из одного куска металла. Каждый из опрошенных отвечал дерзко, смело.

Взгляд Лауэра остановился на мальчугане. Генерал задал вопрос, и шляхтич угодливо перевел:

— Ведь ты вместе с ними был? Ты можешь остаться живым, если скажешь, кто из них главный поджигатель. Если будешь молчать, то тебя ждет смерть!

Подросток встрепенулся, глаза его сверкнули. В эту минуту он был особенно прекрасен. С горящим ненавистью взглядом гневно выкрикнул французу:

— Смерти не страшусь! Тут все честные русские люди! Каины, захотели сделать меня подлецом!

Французский генерал густо покраснел, выслушав переводчика.

— От тебя одно требуют: скажи, коханый мой, они тебя учили так дерзко говорить? — с деланной лаской спросил шляхтич.

— Одному меня учили — любить свою землю! Так этому и матушка наставляла!

Ефим залюбовался юнцом. Он выдвинулся вперед и сказал генералу:

— Ну что к мальцу пристали! Ребенок. Лучше меня казните, а его не трожьте, Ему жить надо!

Поляк немедленно перевел слова уральца. Главный судья спросил через шляхтича:

— Кто ты такой, откуда?

— Я демидовский механик. Позавчера только прибыл сюда и не знаю, за что меня схватили.

Судьи переглянулись. Лауэр поднял перст.

— Демидофф! О, слышаль Демидофф!..

Генерал встал, крикнул конвойным, и те, подталкивая пленников в спины, увели их из зала.

— Приговор сочинят. Заранее, братцы, уже решили! — сказал поручик. — Душа моя радуется за всех, а за Гришеньку особо. Ловко отбрил французишку.

— Инако и быть не могло! — непререкаемо сказал дед. Оборотясь к Черепанову, ободрил его: — Ну что голову повесил? Не мы первые, не мы последние за Русь умирать будем. Таков наш народ: не предаст, не загубит своей души подлой изменой!

Они расселись прямо на полу в пустом, холодном зале, в котором были выбиты стекла. С упругой силой дул ветер и шевелил оборванными обоями. Ефим пожаловался Ворчунку:

— Родные так и не узнают, что со мной!

— Слов нет, тяжко! Но ты, голубь, крепись! Виду не показывай, что тяжко. И мне, ух, как больно, сердце разрывается, и жить-то хочется, но что ж — так положено! Верю я, милок, не повергнут нашу Россию. Изгонит она супостата, зацветет земля, и будут знать русские люди, что в этом цветении и наша доля есть! — Он говорил ласково, задушевно, и Черепанову сильно полюбился этот маленький, щуплый, но сильный духом крепостной. С ним и страдать легче.

Вскоре вышел сержант, прокричал конвойным команду, и пленных снова ввели в зал.

Судьи сидели мрачно, как черные нахохлившиеся вороны перед ненастьем. Лауэр брезгливо поджал губы и немерцающим взглядом смотрел на пленников. Переводчик выдвинулся вперед и зачитал приговор.

Десять человек, в том числе Ворчунок, мальчонка и поручик, приговаривались к расстрелу. Ефим Черепанов и старик за недостаточностью улик приговаривались к тюремному заключению. Мастерко приуныл. Грустно взглянул он на товарищей. Ни один из них не склонил головы, не побледнел.

— Попрощаться с друзьями можно? — выкрикнул Ворчунок и, не ожидая разрешения, бросился к Ефиму: — Ну, прости, братец, не поминай лихом. Ну-ну, оставь это! — сердито посмотрел он на тагильца, заметив в его глазах блеснувшую слезу.

Председатель суда махнул рукой, это означало: «Вывести осужденных».



Пленных снова отвели в подвал. Пахнуло затхлой сыростью. Ворчунок оглядел глухие стены, вздохнул:

— Ну, теперь, братцы, скоро. Прости-прощай все! Поисповедоваться надо во грехах!

— Французы священника не пришлют! — хмуро отозвался поручик.

— А мы и без попа такое дело исполним! Бог поймет и примет наше раскаяние во грехах, потому за народ свой легли! — рассудительно сказал Ворчунок. — Вон дед Герасим пусть поисповедует да отпустит грехи! Дедко, слышишь?

— Слышу, милый! — отозвался старик. — Что верно, то верно, зачем грехи на тот свет тащить.

— Давай исповедуй, вон в уголку, а вы, братцы, подвиньтесь! — предложил мужичонка.

Дед отысповедовал осужденных. Все молчаливо жались в углу. Видя их тяжелое душевное состояние, Ворчунок, преодолевая свою муку, предложил:

— А ну-ка, братцы, развеем тоску — споем песню! Давай назло врагу покажем, что за русский народ!

В глухом подвале раздалась русская песня. У Ворчунка оказался звонкий ласковый голос. Склонив голову на ладонь, чуть прижмурив глаза, он заводил запев широко и раздольно:

Ах ты, ноченька, ночка темная,
Ты темная, ночка осенняя!..
Быстрокрылой птицей взвился тонкий, серебристый голосок мальчугана. Глаза его расширились, заблестели. Он склонился к деду и понес песню вдохновенно:

Нет ни батюшки, ни матушки,
Нет ни батюшки, ни матушки,
Ты детинушка-сиротинушка,
Бесприютная твоя головушка…
Жалоба и скорбь слышались в этой песне. Ефим привалился спиной к стене и подхватил песню. Казалось, что сюда, в мрачное подземелье, вошло зеленое поле, шумливый лес, засветило солнце, — пахнуло родной сторонушкой.

— Эх ты, мать Расея, русская земля! — выкрикнул Ворчунок, скинув шапку. — Братцы, давай плясовую! — Он вскочил, затопал ногами, замахал руками и медленно-медленно поплыл по кругу. — Веселей, родные! Эй, жги-говори! — закричал он, встрепенулся и, весь сияя, учащенно затопал ногами…

Вступили в пляску и поручик и мальчонка, даже старый дед не утерпел, — и его захватила удаль. Сидя на соломе, он задвигал плечами и в такт плясу захлопал в ладоши.

В самый разгар разудалого русского размаха дубовая дверь распахнулась, и на пороге встали конвоиры.

— Прощайте, братцы, — со вздохом сказал Ворчунок. — Отплясали свое! — Он стал со всеми прощаться.

Ефим трижды поцеловался с каждым. Ему хотелось навзрыд заплакать, но, собрав все силы, он крепко обнимал уходящих и напутствовал:

— Жив буду, донесу память о вас, други!

Мальчонка прижался к его груди, хмыкнул носом и горько пожаловался:

— Батюшка, батюшка, не могу…

— Крепись, братцы! — сурово сказал уралец. — Не дайте радости врагам!

Юнец встрепенулся, утер слезу и стал рядом с поручиком в первой паре.

— Пошли, братцы! — позвал Ворчунок. — Пройдемся еще разик по родной земле! — Он независимо вскинул голову и со жгучей ненавистью сказал французам: — Веди, ироды!

Спустилась ночь. Лунный свет пробивался в пыльное окно, на светлой серебристой дорожке темнела измятая шапка Ворчунка. Чудилось, вот он рядом здесь сидит и прислушивается, как вливается в подземелье зеленый поток.

Склонив голову на согнутые колени, пленники дремали. Черепанов же не мог уснуть: из головы не выходили Ворчунок, мальчуган, поручик, все други-товарищи.

«Русь, могуча и велика ты! Необозримы просторы твои! — с душевной теплотой думал Ефим. — Но величавее всего, красивее и сильнее всего духом самоотверженный русский человек! Через все беды проходит он, не склоняя головы перед врагом и лихим злосчастьем! Верен и предан он своей земле до гробовой доски!»



Прошли ночь и день, и снова в решетке окна засинел вечер. Заключенным не принесли ни пищи, ни воды: французам было не до пленников. Не знали осужденные, что страшный огненный вихрь бушевал над Белокаменной, пожирая строения, храмы, богатства, — прекрасный и величественный русский город. В эти часы Москва стала местом позорных злодейств французской армии. Среди пламени и стонов иноземцы совершали разбои, душегубство и поругание всего святого, что было в русской жизни. Враги не щадили ни пола, ни возраста, ни девичьей чистоты, ни народных святынь. Французские генералы состязались в грабеже с простыми солдатами-мародерами. До осужденных ли было в эти часы наполеоновским насильникам?

В эту темную ночь крепкий рыжий бородач сказал Ефиму:

— Чего нам ждать? Намыслился, — самое время бежать!

— Надумал хорошо, но как уйти из подземелья, когда камень кругом? — возразил мастерко.

— Камень крепок, а руки и воля наши крепче! — уверенно ответил дядька. — Ковач я, и силы во мне много. Рой подкоп! — Он первый руками стал рыть у стены рыхлую землю.

Ефим не верил своим глазам: мягкая, сырая земля рылась спорко. Он опустился рядом на колени и попробовал кирпич. Слежавшаяся, прозеленевшая кладка с трудом, но разбиралась.

— Братцы, вот где спасение! — обрадовался уралец, и все вчетвером стали трудиться у подкопа…

Глухой ночью выбрались в тенистый темный сад. Сверкали звезды, шуршал палый лист, и так глубоко и хорошо дышалось!

— Господи, неужто воля? — полной грудью вздохнул старик. — Осторожней, братцы, по одному уходи!..

Не видно было златоглавого прекрасного города, он скрылся в сизом горьком дыму, который клубился над развалинами. Среди дыма потрескивало старое сухое дерево строений, раздавались одиночные выстрелы. Ефим прислушался к звукам и тихо побрел в синюю едкую мглу.

Он шел задыхаясь, а кругом бушевал огонь, раздавались стоны, ржали кони, — неистовствовал враг. Мастерко осторожно ступал на обгоревшие бревна, обходил черные скрюченные трупы. Местами они лежали грудами — истерзанные тела русских людей в мученических позах.

«Оскорблены и замучены! Ух-х!» — сжав кулаки, опаленный душевной мукой, весь дрожал от гнева Черепанов. Вот лежит с проломленным черепом мать, прижимая к сердцу загубленное дитя. Неподалеку, раскинув руки и уткнувшись в золу лицом, распластался седовласый дед. Сколько замученных, опозоренных, ограбленных русских людей! Глаза Ефима все время застилались слезами, не от едкого дыма, не от горечи пожарищ, а от большой невыносимой тоски, от ненависти к врагу за содеянное. И эта ненависть гнала его вперед, обостряла его слух, зрение, делала его хитрым, лукавым.

«К своим! К своим!» — подбадривал он себя, удесятеряя силы. Под утро он переплыл дымившуюся осенним туманом Москву-реку и вышел на зеленое поле. Мокрый, голодный, он упал в старую борозду, тяжко дыша от усталости, и не мог надышаться запахом своей земли. Он взял ее в горсть, мял; так он полнее, сильнее ощущал радость своего освобождения. Вот она, земля, великая русская земля отцов и дедов! Какая великая, несокрушимая сила в ней; напоили ее потом своим русские люди, взлелеяли-вспахали золотые руки родного пахаря. Нет, ни за что на свете не отдаст своей святой земли русский человек, во веки веков!



Однако не так-то легко было Черепанову теперь добраться до Тулы. По всем дорогам и проселкам действовали ратники ополчения, а по укромным местам все леса и деревушки полны были партизан. По главным дорогам на Москву со всех сторон: от Твери, Ярославля, Касимова, Рязани и от Тулы и Калуги — отовсюду стягивались части ополчения, охватывая Москву, занятую противником, крепкими клещами. Хотя император Александр I строжайше запретил вооружать простых людей — ремесленников, мещан, мастеровых — огнестрельным оружием, а тем более артиллерией, Кутузов не посчитался с этим. Мало того, он организовал партизанскую борьбу с оккупантами. Михаил Илларионович прекрасно понимал все значение партизанских отрядов, действия которых входили в его стратегический план. Народные мстители воевали в тылу врага: они нарушали связь противника с его базами, лишали его пополнения людьми, боевыми припасами и продовольствием. Ни один неприятельский солдат или отряд не мог отлучиться от главных сил, чтобы не быть истребленным. В народе кипела лютая ненависть к насильникам. Тем временем ратники ополчения все ближе и ближе стягивались к Москве, не пропуская подозрительных лиц по дорогам. Они проверяли каждого, кто ехал в ставку Кутузова или возвращался оттуда. Так, 24 сентября они арестовали как шпиона самого Клаузевица, хотя у него и оказались все документы в порядке.

В эти дни Кутузов тщательно проверял ряды офицерского состава, среди которого было много иностранцев. В первую очередь он старался избавиться от иноземцев в своем штабе. Полководец давно убедился в бесполезном пребывании Клаузевица в штабе и, воспользовавшись его просьбой отпустить по болезни в Петербург, охотно удовлетворил его желание. Клаузевиц уехал, но не прошло и дня, как ополченцы доставили его арестованным в штаб. Узнав, в чем дело, Кутузов улыбнулся и подумал:

«Чуют сердцем, что не наш человек…»

Через несколько дней Клаузевиц снова выехал в Петербург, на этот раз под охраной русского фельдъегеря.

Ополченцы задержали и Черепанова, который брел по дороге. Они окружили его и допытывались:

— Куда идешь, кто такой?

— Братцы! — обрадовался своим Ефим. — Наконец-то среди русских оказался. Сбег из Москвы. Попалили матушку!

— О том давно известно! Даст бог, батюшка Михайло Ларионович к ответу вскорости хранцузских курощупов стребует! — заметил бородатый ополченец в сермяжном кафтане. — Ты скажи-ка нам, кто таков есть?

— Ефимка Черепанов, крепостной механик господ Демидовых.

— Э, милый, да ты свой брат. Идем-ка с нами полдневать! — пригласили они уральца.

Ефим охотно отправился с ними к поскотине, где над ямой висел большой черный котел, в котором пыхтела горячая каша. Черепанов сразу почувствовал голод. Ему сунули в руки деревянную чашку, и кашевар положил жирной каши.

— Ешь, земляк! — ласково предложил он.

Ефим уселся на траву и стал жадно есть. Кругом него толпились бородатые ополченцы. Все они были одеты в свое крестьянское платье, на ногах — широкие черные сапоги, — в таких удобнее носить суконные теплые онучи. На суконных же фуражках — латунные кресты. У каждого ранец, а в нем рубаха, порты, рукавицы, портянки и всякая хозяйственная мелочь. Вооружены чем попало: и топорами, и пиками, и саблями, — не все имели кремневки.

Над полем стоял разноголосый гул, крепкие, белозубые богатыри шутили, подзадоривали друг друга, подбадривали Черепанова.

— Ты, механик, иди к нам служить! — предлагали они.

— А кто оружие будет робить? — улыбнулся Ефим. — Как без него бить лиходеев? То-то…

— Верно! — согласился рябой ратник. — Вилы да топоры хороши, слов нет, а меч ратный аль ружьишко куда способнее! Работай, друг, доброе оружие!

— А ты в Москве был? — спросил его Черепанов.

— Не довелось бывать, мы дальние — симбирские…

— А как же ты ее крепко любишь? — с лукавинкой полюбопытствовал уралец.

— Эх, дорогой! — вздохнул ратник и отозвался душевно: — Да без Москвы — как без головы… За нее и на черта полезешь! Слышь-ка, как в песне поется:

За тебя на черта рад,
Наша матушка Россия! —
запел он разудалым голосом, и все ратники разом подхватили любимую песню. Веселые, бодрые голоса поплыли над полями и перелесками, и Ефиму стало легко и хорошо на душе.

«Эх, русский человек, милый, хороший человек, какая добрая земля взрастила-взлелеяла тебя! — с умилением подумал он. — Нет мужественнее и честнее тебя! Нет у тебя ничего крепче любви к отчизне!»

На лагерь надвигались сумерки, зажглись первые робкие звезды. Бородатый ратник предложил Черепанову:

— Ты, милый, не ходи ночью. Поди-ка в овин и отоспись до утра!

Ефим с охотой воспользовался его приглашением. С облегчением он растянулся на хрустящей свежей соломе, еще пахнувшей ржаниной. В прорезь сруба глядела вечерняя звезда, и все здесь напоминало домашний уют и родную деревеньку. Он быстро уснул…

Ранним утром Черепанов продолжал путь. Шел он густыми лесами, наслаждаясь бодрящей прохладой, приглядываясь к осенней красоте леса. В пурпур оделись трепещущие осины, золотились густые кроны берез и тополей. Сердце радовалось яркому солнцу и веселым краскам русской осени. Навстречу часто летели утиные стайки. Вот и река, над ней стелется туман. Ефим подошел к берегу, разулся и вымыл ноги, сразу стало легче. Он загляделся в воду, она была прозрачной, чистой, на дне можно разглядетьмелкую гальку. По течению плыли упавшие листья березы и клена.

Глядя на всю эту лесную красоту, просто не верилось, что сейчас идет жестокая война и Москва сожжена врагом.

«Эх ты, горе какое!» — со вздохом подумал Ефим и склонился над водой, чтобы освежить лицо. Там, в прозрачной глуби, как в зеркале, Черепанов увидел свое отражение. На него смотрело худое обросшее лицо, в волосах серебрилась седина.

Высоко в небе, над лесом, извиваясь, с трубным криком летела лебединая стая.

В ближних кустах затрещало, и сразу, как медведи, на берег вывалились здоровенные мужики в желтых полушубках, с вилами в руках.

— Стой, варнак! — закричал черный, как жук, детина.

— А я и не думаю бежать, — спокойно отозвался Черепанов. — Кто такие, братцы?

— Аль неведомо тебе, какое ноне время и на кого с рогатиной мужики вышли? — сердито ответил мужик. — Айда с нами, пока цел!

— Что ж, можно и с вами, — согласился Ефим. — Уж не партизаны ли вы?

— Угадал! — повеселев, отозвался мужик. — Ну, идем!

Они привели уральца в лесной стан. Перед избушкой лесника на скамье сидел степенный солдат в поношенном мундире и курил трубочку. Завидя захваченного, он прищурил глаза и засмеялся:

— Это вы, ребята, зря! Своего заместо курятника-хранцуза поймали. Кто такой?

Черепанов назвался, и улыбка прошла по лицу солдата.

— Ружья можешь счинить? — спросил он.

— Попытаюсь.

Три дня пробыл Ефим в партизанском стане, починил кремневки, отковал наконечники для пик. Солдат понимал толк в оружии. Все внимательно оглядел и похвалил Черепанова:

— Золотые руки у тебя, мужик! Иди к нам, теперь вся Русь поднялась на врага!

— Рад бы, да спешу на заводы! — пояснил уралец. — Сказывают, сам Михаиле Илларионович написал письмо оружейникам — крепче дело вершить.

— Коли так, пусть будет по-твоему! — согласился солдат. — Только, если надумаешь, — приходи, всегда рады будем! Спроси Четвертакова, каждый укажет!

Ефим радостно смотрел в открытое, мужественное лицо солдата. Он еще дорогой прослышал о его подвигах. Раненный под Смоленском, воин свалился с лошади и был взят в плен, но, едва отдышался, сбежал и укрылся в деревушке. Там он старался поднять крестьян, но те побоялись идти с ним. Тогда Четвертаков подговорил одного охотника и вместе с ним в поле подстрелил двух французских гусар. Храбрецы вооружились их пиками, саблями и, оседлав добрых коней, поехали в большое село. Тут к ним присоединилось еще сорок мужиков. Вооруженные вилами и топорами, они напали на французский отряд и перебили его. С той поры отряд Четвертакова превратился в грозную силу Он рос с каждым днем и вооружался, не давая спуска врагу.

— Так неужто ты и есть сам Четвертаков? — не веря своим глазам, спросил Ефим.

— Он самый. Почему не веришь, милый? — добродушно спросил солдат.

— Да как же ты управляешься со своим воинством?

— А таким же манером, как и ты ладишь свои машины и пускаешь их в ход! — весело ответил Четвертаков. — Эх, милый, так говорится: мужик сер, да ум его волк не съел! Погляди-ка на свои руки, все фузеи в порядок привел, а почему мне не справиться с ратниками? Каждому свое дано! — Он пыхнул трубкой, посмотрел на тихое небо и сказал: — Есть и получше меня мстители. Вон Степан Еременко, Ермолай Васильев, а еще самый славный — Герасим Курин. Этот прямо скажем, партизанский генерал! Слыхал такого? Нет? Жаль! А про Василису Кожину тоже не слыхал? Опять жаль… Ну, брат, иди в Тулу да получше пищали роби! Эй, ребята, накорми работничка да проводи на верную дорожку! — выкрикнул он и протянул Черепанову руку. — Ну, друг, в добрый час!

Они расстались друзьями. Ефим пробирался по лесной дороге и думал о встрече, и мысли были радостные я светлые.



В то самое время, когда Черепанов пробирался в Тулу, Николай Демидов трусливо сбежал из Москвы. Обещанного полка он не выставил. Отсиживался в Калуге и ожидал дальнейших событий. И вдруг словно среди ясного неба грянул гром — его срочно вызвали в ставку к Михаилу Илларионовичу Кутузову.

С тяжелым чувством Демидов ехал в маленькую деревушку Леташевку близ Тарутина, где сейчас находился штаб главнокомандующего русской армией. По проселку, торопя коней, проносились всадники, катились двуколки и шли просто пешие озабоченные люди. Все тянулись к незаметной деревушке, в которой только что устроился Кутузов.

Не знал Демидов, что за этот короткий срок в армии произошли большие изменения. Да и вряд ли кто знал стратегический план войны, кроме самого Кутузова. Он тщательно сохранял в тайне свои замыслы, и это обеспечило ему успех. Русский полководец перехитрил Наполеона. Оставив Москву, русская армия стала отступать по Рязанской дороге. Кутузов убедился, что французы следуют по пятам, и распространил слухи о том, что русские уходят к Рязани, а сам, дойдя до Боровского перевоза, неожиданно повернул к Подольску, а затем всю армию вывел на Калужскую дорогу в районе Красной Пахры.

Этот гениальный маневр был совершен так скрытно, что французы потеряли след русской армии, и Наполеон только через двенадцать дней дознался, где она находится.

Марш Кутузова в корне изменил стратегическую обстановку. Русские войска сейчас прикрывали Тулу с ее оружейными заводами, Брянск и Калугу с большими продовольственными запасами и весь богатый юг России. Наполеон был потрясен, но все еще надеялся на свою счастливую звезду. Он послал к Кутузову парламентера Лористона. Генерал поехал в ставку главнокомандующего русскими войсками под видом якобы размена пленными, а на самом деле поговорить о мире. Француз взволнованно пожаловался на партизанскую войну. Он учтиво сказал Кутузову:

— Такой образ войны противен всем военным постановлениям просвещенных наций.

Михаил Илларионович прищурился и подумал про себя: «Ишь, варвары, вдруг о цивилизации вспомнили. Значит, допекло!» Опустив устало голову, он вздохнул и расслабленно промолвил:

— Ваша правда, генерал, но крестьянами, простите, я не командую.

— А казаки, ваши казаки ведь люди военные и тоже никаких правил признавать не хотят! — вскричал Лористон.

Кутузов лукаво взглянул на парламентера и грустно покачал головой.

— Ох, уж эти казаки, казаки! Я и сам не рад, да что с ними поделаешь? Иррегулярное войско! Ведь они, пожалуй, по-своему расправляются с вашими фуражирами?

— Весьма грубо! — обрадованно отозвался Лористон. — К тому же ни для кого не секрет, что русские сожгли Москву.

Казавшийся старцем, Кутузов вдруг выпрямился, лицо его стало багровым. Еле сдерживая гнев, он сурово ответил Лористону:

— Что касается московского пожара, я стар, опытен, пользуюсь доверенностью русского народа и потому знаю, что каждый день и каждый час происходит в Москве. Известно мне, что вы разрушили столицу по своей методе: определяли для пожара дни и назначали части города, которые надлежало зажигать в известные часы. Я имею подробное известие обо всем. Доказательством, что не жители разрушали Москву, служит то, что вы разбивали пушками дома и другие здания. Мы постараемся вам отплатить!

Французский парламентер побледнел, заикаясь, заговорил о перемирии, но Кутузов повернулся к нему спиной и отрезал:

— Мы только что начинаем воевать, а вы говорите о перемирии!

Так и убрался Лористон восвояси. Его мысленному взору представилась грозная картина: блокированная армия Наполеона в Москве. Он вспомнил восклицание Сегюра, который наблюдал московский пожар.

— Ах, боже мой! — признался граф. — Что скажет о нас Европа? Мы становимся армией преступников, которых осудит провидение и весь цивилизованный мир.

16 сентября Кутузов писал императору Александру I об оставлении Москвы и о своих стратегических замыслах. В письме сообщалось, что «вступление в Москву не есть еще покорение России. Напротив того, с армией делаю я движение на Тульской дороге. Сие приведет меня в состояние прикрывать пособия, в обильнейших наших губерниях заготовленные. Всякое другое направление пресекло бы мне оные, равно связь с армиями Тормасова и Чичагова. Хотя не отвергаю того, чтобы занятие столицы не было раною чувствительнейшею, но, не колеблясь между сим происшествием и теми событиями, могущими последовать в пользу нашу с сохранением армии, я принимаю теперь в операцию со всеми силами линию, посредством которой, начиная с дорог Тульской и Калужской, партиями моими буду пересекать всю линию неприятельскую, растянутую от Смоленска до Москвы, и, тем самым отвращая всякое пособие, которое бы неприятельская армия с тылу своего иметь могла, и обратив на себя внимание неприятеля, надеюсь принудить его оставить Москву и переменить всю свою операционную линию. Генералу Винценгероде предписано от меня держаться самому на Тверской дороге, имея между тем по Ярославской казачий полк для охранения жителей от набегов неприятельских партий. Теперь в недальнем расстоянии от Москвы, собрав мои войска, твердою ногою могу ожидать неприятеля, и пока армия вашего императорского величества цела и движима известною храбростью и нашим усердием, дотоле еще возвратная потеря Москвы не есть потеря отечества. Впрочем, ваше императорское величество всемилостивейше согласиться изволите, что последствия сии нераздельно связаны с потерею Смоленска».

Рапорт главнокомандующего вызвал у царя негодование: он не сумел понять всю глубину воинского замысла Кутузова. К этому времени в Петербург подоспел донос барона Беннигсена, враждебно настроенного против Михаила Илларионовича. Барон докладывал Александру I о том, что он был против сдачи Москвы неприятелю без боя, и старался представить Кутузова безвольным человеком.

Царь, и без того настроенный против Кутузова, решил, что наступил момент разделаться с ним, и приказал комитету министров расследовать причины сдачи столицы. Император хотел этим самым опозорить Кутузова в глазах общественности и удалить с должности главнокомандующего. Но положение в стране было настолько серьезное, что даже угодливый царю комитет министров, обсудив рапорт Кутузова, не поставил вопроса о смене главнокомандующего. Министры побоялись чем-либо обидеть полководца, но царь все еще не мог успокоиться. Он осыпал Кутузова упреками, а в особом императорском рескрипте позволил себе угрозы по адресу главнокомандующего:

«Вспомните, что вы еще обязаны ответить оскорбленному отечеству в потере Москвы…»

Демидов зорко следил за придворными интригами и думал, что они свалят Кутузова. Он представлял его дряхлым озлобленным стариком, и, по совести говоря, Николай Никитич сильно побаивался его. Прибыв в Леташевку ранним утром, он хотел спозаранку попасть на прием к главнокомандующему. Заводчик обрядился в пышный военный мундир и поторопился в штаб. В приемной уже поджидал Кутузова разный люд, среди которого было много сермяжников. Барин поморщил нос и тихо спросил адъютанта:

— Столько холопов! Для чего они понадобились его сиятельству?

— Это не холопы! — спокойно ответил молоденький офицер. — Правда, среди них есть и крепостные, но сейчас они выполняют великую роль. Здесь, господин Демидов, уважают партизан! Кроме того, вглядитесь: вон тот в углу, кучерявый с усищами, в сермяге, — дворянин и герой Денис Давыдов!

Не успел Николай Никитич толком разглядеть знаменитого партизана, как того вызвали в кабинет Кутузова. В избе — тонкие дощатые перегородки. Демидов представил себе, каким увальнем в крестьянском армяке ввалился Давыдов в горницу главнокомандующего. Он напряг слух: «Интересно, что на эту вольность скажет князь?»

Раздался громкий голос Кутузова:

— Полноте извиняться! В народной войне это необходимо. Действуй, как ты действуешь, головой и сердцем; мне нужды нет, что одна покрыта шапкой, а не кивером, а другое бьется под армяком, а не под мундиром!

Услышанное потрясло Демидова. «Что за крамольные речи! — с возмущением подумал он. — То ли было при покойном Потемкине!» Он старался еще уловить кое-что, но за перегородкой стало тихо.

Время тянулось томительно. В избе было дымно от махорки, которую, не стесняясь присутствием адъютанта, курили сермяжники и какие-то солдаты. Никто не обращал внимания на пышный мундир Николая Никитича, никому до него не было дела. Все вели себя сдержанно, говорили о пустяках и делах, которые ничего общего не имели с войной. В оконце вонзился золотой луч осеннего солнышка, где-то на дворе горласто прокукарекал петух, на его призыв откликнулся другой. Во всей обстановке штаба не было ничего показного, пышного, величественного, к чему в свое время привык Демидов в потемкинской ставке в Бендерах. «Да, не те времена пошли!» — с грустью подумал он, и в этот миг дверь распахнулась и адъютант пригласил Николая Никитича:

— Господин полковник ополчения, главнокомандующий вас просит.

Демидов с волнением переступил порог горницы. За простым тесовым столом в стареньком мундире сидел Кутузов. Его седые пышные волосы на массивной голове были причесаны слегка к вискам, сам Михаил Илларионович — дороден, величав.

«Совсем не старик!» — успел только подумать Демидов, когда командующий крепко пожал ему руку. Однако он не предложил ему стула.

Мягкое ласковое лицо Кутузова вдруг стало строгим. Он взглянул на Демидова и спросил:

— Где расквартировали ваш полк? Я что-то не нашел его в планах…

Николай Никитич на мгновение замялся, потупился.

— Я еще не сформировал полка, — волнуясь, признался он.

Лицо полководца помрачнело, он облокотился на стол и из-под ладони хмуро смотрел на заводчика.

— Выходит, пока есть один отменно обряженный полковник. Кстати, откуда сию форму взяли? Перья, ленты, кантики. Вы, батенька, как индейский петух вырядились! — Слова Кутузова прозвучали насмешкой. Демидов покраснел и ждал горшего. Однако Михаил Илларионович перестал шутить. Он встал из-за стола, вытянулся во весь рост; плечи его оказались широкими, крепкими, и сам он выглядел осанистым крепышом, хотя был и сед и морщинист. Главнокомандующий выговорил громко и твердо:

— Сударь, вам надлежит выполнить свои обязательства. Оставьте фанфаронство, оно у нас ни к чему! И еще запомните: Тулу мы не отдадим, завод оружейный вывозить не разрешаю. Все, сударь! — Он круто повернулся к Демидову спиной, давая понять, что прием окончен.

Взволнованный, пристыженный заводчик вышел из штаба. Вернувшись на квартиру, он торопливо снял свой пышный мундир, обрядился в дорожное платье и велел закладывать лошадей…

А Кутузов в этот час уселся за стол и стал писать письмо уральским рабочим, прося их ускорить отливку пушек и ядер.



Кружным путем, трудными дорогами и тропами, под пронизывающим осенним ветром и косым непрестанным дождем, лесами, оврагами, полями и запутками, усталый, измученный, прибрел в октябре Черепанов в Тулу. Николай Никитич так и не появился на заводе: он отправился в Ярославль, где проводил время за ломберным столом. В городе оружейников царила тревога, чувствовалась близкая гроза. Наполеон прекрасно понимал значение Тулы и после захвата Москвы собирался идти на юг и разорить заводы. Грозная опасность нависла над оружейными заводами. Черепанову стало известно от мастеровых, что царь наказал заводскому начальству «иметь верные сведения о движении неприятеля по направлению к Туле. При достоверном и необходимом уже случае остановить работу, взять мастеровых, инструмент и следовать по тракту к Ижевскому заводу».

Туляки не хотели покидать родных мест, намереваясь встретить врага с оружием в поле. Они день и ночь ковали железо, заваривали стволы, делали ружья, а иные уходили за город и помогали саперам рыть рвы и строить редуты.

Ефим даже заикнуться не решился о вывозе демидовского завода на Урал. Работные люди волновались и знали только одно: отбить врага! К счастью, в эту пору в Тулу прискакал курьер от Кутузова. Михаил Илларионович наказывал не вывозить оружейников и заводы, так как Тула может не опасаться неприятельского вторжения.



В октябре наполеоновская армия покинула Москву и устремилась на юг. Перед уходом французы решили выместить свою злобу на русской столице. Генерал Мортье со своими саперами начал взрывать Кремль и самые лучшие здания, уцелевшие от пожара. 21 октября от громовых взрывов в Кремле задрожала земля. На воздух взлетели арсенал, часть кремлевской стены, Водовзводная, Петровская и частично Никольская и Боровицкая башни, расположенные вдоль Москвы-реки. В соборах и Грановитой палате начались пожары. К счастью, пошел сильный осенний дождь, фитили отсырели и оттого многие заложенные мины не взорвались. К этому времени подоспели русские патриоты и стали гасить пожары, обезвреживать мины и истреблять последних насильников.

…Стотысячная французская армия двинулась на Калугу, стремясь уйти от генерального сражения, которое готовил ей Кутузов. Однако трудно было перехитрить опытного русского полководца. Он заставил Наполеона принять бой под Малоярославцем. Это была решительная битва, в результате которой Наполеон вынужден был повернуть на старую Смоленскую дорогу и испытать на себе возмездие русского народа.

В ноябре по санному пути Ефим покинул Тулу. Не утерпел он, чтобы не побывать на Орловщине. По степи гуляли метели, когда он добрался до имения Свистунова. Тихо и безлюдно было в поместье. Барский дом и глухой сад потонули под снежными сугробами. Здоровые и крепкие мужики ушли в армию, среди дворни остались старые да малые. В людской Черепанов встретил обросшего сединой дряхлого гайдука в старом, изодранном кафтане, от которого узнал, что его бывший барин Свистунов умер, а имение отошло под дворянскую опеку.

— Грабят, кому не лень! — жаловался старик. — Хваткий был барин, доброй души. Погиб зазря. Коней диких, степных калмыки пригнали. Сам выезжать взялся. Разнесли, копытами истоптали, и лика человеческого на нем не осталось.

Ефим с грустью смотрел на запущенные хоромы, на угрюмого слугу. Из оконца виднелись развалившиеся конюшни. Высокие тополя, что росли перед крыльцом, исчезли.

— Мужики посрубили после смерти барина, — пояснил старик и, пригорюнясь, утер слезы. — В то времечко вышло такое еще дело. На третий день после погребения барина на усадьбу цыган с цыганкой наехали, про усопшего расспрашивали. «Опоздали, милые, говорю, гвардии поручик Свистунов отошел, а вам приказал долго жить!» Что в диво было: слепая молодая цыганка навзрыд заплакала и все вторила: «Ах, Феденька, милый Феденька, так и не довелось встретиться нам!» Отвел я ее на могилу барина. Пора осенняя, ветер воет, а она села на бугорок, так и не сошла с него до вечера. Ни ветер, ни стужа, ни мокрядь ее не прогнали. Сидела и держала в руке горсточку земли. Растирала комки и горько плакала…

А цыган на могилу не пошел, все барскими конями интересовался. Да что кони! — Рассказчик смахнул слезы и уставился на Ефима: — А помнишь, было времечко, — эх, и жили мы!

Черепанов промолчал: он хорошо знал, что за жизнь была у Свистунова. Гайдук до дна осушил штоф, потряс его и огорченно покрутил головой:

— Скоро-то как! Эх, не та мера ноне стала, и крепость у вина иная!

Помолчав, он снова заговорил, почему-то вспомнив о цыгане:

— Уехал шароглазый со своей слепой бабой, а через трое ден пару золотистых коней свели. Известно, кто свел! Цыган хоть и жалел покойного, а все же не вытерпел — угнал коней!..

Гнетущее чувство охватило Ефима. Он не остался ночевать в покинутой усадьбе и, дав отдых коням, снова пустился в дорогу. Выл ветер, мела пурга, а он бесстрашно держал путь на восток, на далекий Каменный Пояс.

Трудные годы выпали уральским работным. Русской армии понадобились тысячи пушек, десятки тысяч добрых клинков, сабель, шпаг, казачьих шашек, штыков и больше всего ядер. Неустанно работали заводы на Каменном Поясе. Работные выбивались из сил, но заказы для войска выполняли в срок. В эту пору в Нижнем Тагиле появились пленные немецкие мастера и французы. Иноземцы изумлялись: как это так, работные живут в кабале, ходят тощие, оборванные, управитель Любимов жмет чрезмерно, а они добросовестно стараются. Один любопытный немецкий мастер не утерпел и спросил Черепанова:

— Ви, руськи, страни народ. Француз боитесь, оттого так работайте?

Ефим хмуро поглядел на чванливого немца:

— Почто боимся французов? Напальена нам не надо! У нас своих хапуг да господ сидит на шее до беса. А отечество свое защищать до последнего будем!

Немец пожал плечами.

— Но ви живешь плехо?

— Хоть и плохо, а отчизна. На родной земле мы сами порядок наведем! Не спросим у чужеземцев!

Под густыми бровями глаза русского механика вспыхнули раскаленными углями. Немец смутился; он вспомнил рассказы о Пугачеве. Здесь, на Урале, еще совсем недавно работные безжалостно расправлялись со своими господами и приказчиками. «Кто его знает, этот народ?» — со страхом подумал иноземец и прекратил разговор.

С далекого Урала по рекам плыли караваны, груженные железным литьем: пушками, ядрами, клинками. Зимой по санной дороге скрипели обозы. Русские работные люди вооружали свою армию. Никогда Ефим не работал так яростно, как в эту военную годину.

«Это вам за разоренную Москву, за поруганный русский народ!» — с ненавистью думал он о врагах и еще вдохновеннее трудился.

Оборванные, голодные, разбитые вражеские полчища бежали по разоренной ими же Смоленской дороге. К началу декабря 1812 года русские войска освободили Вильно, Ковно, Россиены и гнали оккупантов дальше.

Михаил Илларионович прибыл в Вильно и на площади осматривал захваченные знамена. Войска, выстроенные на парад, замерли, любуясь бодрым видом своего любимого полководца.

Кутузов приказал склонить наполеоновские знамена перед русскими солдатами.

Это до глубины души потрясло воинов. Ликуя, они всей грудью кричали:

— Ура спасителю России!

Кутузов низко опустил голову, лицо его зарделось, и он сконфуженно, со слезами на глазах, громко выговорил:

— Полноте, друзья, полноте! Не мне эта честь, а славному русскому солдату! — Подбросив папаху, он встрепенулся и закричал зычным, молодым голосом:

— Ура, ура, ура русскому солдату!

Приняв парад, главнокомандующий написал из Вильно донесение императору:

«Война окончилась за полным истреблением неприятеля».

Это признали и сами насильники. Французский маршал Бертье в декабре доносил Наполеону:

«Я должен доложить вашему величеству, что армия совершенно рассеяна и распалась даже ваша гвардия; в ней под ружьем от 400 до 500 человек. Генералы и офицеры потеряли все свое имущество… Дороги покрылись трупами».

Страшные орды иноземных насильников нашли себе могилу на русской земле. Наши славные полки перешли границу, чтобы освободить народы Европы от наполеоновского ига.

2

Медная руда на реке Тагилке была открыта давным-давно, еще при Акинфии Демидове. Помогли ему сыскать медь охотники-вогулы. Они занимались тормованием: на лодке плыли по тихой реке и били притаившегося на берегу зверя. Кочевники хорошо знали места, где и какой камень лежит. Акинфии наказал приказчикам допытываться у вогулов о рудах. Наемники Демидова не поскупились на посулы. И вот в один из осенних дней с тормования, с реки Выи, явился вогул Яков Савин и рассказал по тайности заводчику, что он знает целую гору из магнитного камня. На другой же день вместе с охотником Акинфии Демидов направился по Тагилке к устью Выи и там увидел широкую гору, поросшую лесом. Опытный взгляд заводчика заметил выходы магнитной руды на поверхность. Ее было столько, что за целые столетия не выбрать, и добыча не представляла трудностей. Залегание руды начиналось сразу, снимай покрышку и бери сколько хочешь! Это и была гора Высокая. Подле нее расположился вогульский пауль[63]. Кочевники не трогали магнитных руд. Демидов удивился и спросил:

— Из чего вы куете наконечники стрел? Где добываете металл?

— Идем со мною, хозяин, и ты увидишь, из чего наши добывают металл! — позвал его Савин и повел в пауль.

Там, у горы, Акинфии и увидел вогульские кузницы с сыродутными горнами[64], а плавилась в них не магнитная руда. Это были другие руды, более мягкие, местами красноватые, нередко с прозеленью малахита.

«Медная руда!» — догадался Демидов, забрал образцы и вернулся домой.

Испробовав руду в литье, заводчик окончательно убедился в том, что у реки Выи обнаружены медные залежи. Да и магнитная руда с горы Высокой не обманула ожиданий. Хоть сейчас строй завод! Однако у Демидовых не хватало ни средств, ни рабочих рук, и решили они до поры до времени молчать о своем открытии, а вогулам-охотникам пригрозили:

— Изничтожим, если проболтаетесь и наведете сюда крапивное семя!

Кочевники и сами сильно боялись царских чиновников и поэтому охотно поклялись молчать обо всем.

Шли годы, и Демидовы исподволь, потихоньку готовились к постройке нового огромного завода у подножия горы Высокой. Однако в 1720 году царь Петр издал указ, в котором поощрялась добыча и плавка руд и в то же время тем, кто утаит открытые рудные места, грозила жестокая кара.

Никита Демидов всполошился и поспешил подать заявку на гору Высокую. Зная крутой нрав царя и боясь его гнева, Демидовы решили раз навсегда спровадить подальше опасного свидетеля Якова Савина.

Вогул охотился в притагильских лесах, когда в пауле появился приказчик Щука со своими головорезами. Он в один миг разорил чум Савина, избил его жену и прогнал ее с детьми за реку.

— Живей убирайтесь, пока целы! — пригрозил он.

Умные охотничьи псы вступились за хозяйку, напали на демидовского приказчика, и тогда разъяренный Щука перестрелял собак.

Когда вогул Яков вернулся в пауль, то не нашел ни жены, ни чума, ни собак. Он бросился с обидой к Демидову:

— Где такой закон, губить бедного охотника?

Никита глазами показал на жильную плеть:

— Вот тебе закон и правда! Убирайся, а то шкуру спущу!

Разоренный, обиженный, вогул еле унес ноги из Невьянска…

Тем временем Демидов в 1721 году отстроил Выйский медеплавильный завод, а четыре года спустя, незадолго до смерти Никиты, неподалеку возвели на четыре домны чугуноплавильный Нижне-Тагильский. С той поры у горы Высокой пошла иная жизнь. Гору вскрывали и прямо в отвале брали руду. Кругом под топором лесоруба затрещали вековые леса, закурились дымки в синем небе — демидовские жигали добывали уголь для прожорливых домен.

Гора Высокая оправдала надежды. Совсем иное получилось с медным рудником: руда в нем вскоре оскудела, и завод стал работать на привозной меди. Думный дьяк Генин доносил царю Петру Алексеевичу:

«Ныне я был на демидовском медном промысле и усмотрел, что та руда его оболгала: сперва набрели на доброе место, где было руды гнездо богато, а как оную сметану сняли, то явилась сыворотка: руда медная и вместе железо, а железа очень больше, нежели меди».

С тех пор Выйский завод влачил жалкое существование. Но вот в 1814 году, почти столетие спустя, горщик Кузьма Кустов, расчищая на своем огороде колодец, внезапно напал на богатое месторождение медной руды. И залегала она всего в трех верстах от завода. Снова ожил медеплавильный завод. Николай Никитич Демидов старался все выжать из рудника…

На этот рудник и угодил Ефим Черепанов. Двадцать пять лет он проработал плотинным Выйского завода. Помогал ему в хлопотах возмужавший сынок Миронка. Ему только-только миновало двадцать два года, и его поторопились женить, чтобы покрепче привязать к семье, да и Евдокия уставать стала — ушли силы. Сын перенял от отца влечение к механике и теперь с охоткой постигал отцовское искусство.



На Выйском заводе все держалось по старинке. Круглые сутки по кругу ходили кони, с помощью привода вращая огромное колесо, которое, в свою очередь, заставляло работать шатуны. По деревянной трубе двигался поршень, он засасывал и выталкивая воду.

Ефима Алексеевича всегда удивляла первобытность и хлопотливость этого способа откачки грунтовых вод. Для обслуживания несложной водоподъемной машины содержался большой табун в двести лошадей, а при них состояло не менее ста сорока погонщиков и конюхов. Кони при напряженной работе быстро выбывали из строя, изнашивались и люди, кляня свою долю.

Несмотря на огромные затраты на содержание машины, она не могла справиться с откачкой подземных вод, которые день и ночь сочились изо всех земных пор и постепенно затапливали шахты. Каждый день только и слышалось, что под землей снова стряслась беда: то рухнула подмытая порода, то крепи не выдержали, то вода прорвалась в штрек.

Рудокопы с большой опаской спускались в шахту.

— Ну, прости-прощай, батюшка плотинный, — кланялись они Черепанову. — Незнамо, увидим ли снова белый свет?

В словах горщиков слышалась тревога. Шахта в самом деле превратилась в мышеловку. Лежа в забое, рудокоп прислушивался к таинственным шорохам, к плеску и бульканью воды, коварно, капля за каплей, точившей породу, к легкому потрескиванию крепей, на которые нажимала страшная тяжесть породы, оседавшей под действием вод. Внезапная беда подкарауливала рудокопа на каждом шагу. В этом подземном аду люди до того издергались, что каждый звук порождал у них страхи, и под влиянием их среди горщиков велись суеверные разговоры о нечистой силе, которая якобы ютится в таких гибельных шахтах. Больше всего запугивал горщиков старый хитроглазый старик Козелок. Он всю жизнь провел под землей, всего навидался и много натерпелся, сам, пожалуй, не верил в свои вымыслы, только посмеивался:

— За что купил, за то и продаю! Сказка не сказка, а быль с небылицей. Сами разбирайтесь, где и что! — отшучивался он, когда к нему приставали работные…

Над горами в эту пору синело небушко, зеленый шум леса веселил душу, — весна украшала землю, горы и воды. Только в подземелье все оставалось по-старому и даже стало страшнее: прибавились талые воды. В эти светлые погожие денечки так не хотелось забираться в шахту!

Все с большей тревогой спускались горщики в штреки. Тускло светил огонек в шахтерской лампешке, журчала вода, и мрак ложился и давил грузной глыбой на сознание. Нет-нет да и собирались в минутки передышки горщики к стволу подышать свежим воздухом, который струился сверху, с нагретой земли. И казалось, нет ничего слаще и приятнее этих весенних запахов, которые шли сверху, — дышишь и не надышишься.

Щурясь на далекий-предалекий клочок неба, видневшийся над стволом, Козелок однажды начал свою бывальщину:

— Иду я, братцы, в прошлую ночку с работы. Темень непроглядная! И на каланче об эту пору раз за разом отбили двенадцать ударов. Полночь, стало быть, настигла. «Ох, господи, думаю, время-то какое, самое что ни на есть глухое, только и разгуливать всякой нечисти». Лишь подумал я об этом, братцы, свернул за угловую избушку, а меня вдруг кто-то цоп за полу. Я вперед — не пускает. Оглянулся назад и обмер. Стоит она позади меня, вся в белом, волосы распущены, а глаза по-кошачьи горят… Как закричу я…

Рассказчик осекся, все повскакали с мест: в эту минуту где-то совсем близко в потемках что-то зашуршало и сильно-сильно захлопало.

— Братцы! — схватил соседа за руку Козелок, а сам побледнел, затрясся, не в силах вымолвить слова. Горщики тоже присмирели и со страхом стали озираться на штольню.

— Ведьма! — крикнул вдруг в страхе старик и кинулся бежать по штреку. Все — кто куда. Один в уступ бросился, другой к подъемнику, третий сидел ни жив ни мертв.

Рудокопы побросали инструменты и поспешили к выходу:

— Спасайся, братцы, в шахте нечистая сила!

В эту пору снова кто-то захлопал крыльями, закричал-загоготал так, что многих мороз подрал по коже. Горщики — поскорее к стволу, а за ними кто-то зашлепал по воде.

Насилу выбрались на-гора, а позади все еще доносился такой гогот, такая возня, что сам Козелок закричал:

— Спасайте!

Выбравшись наверх, он упал перед товарищами на колени:

— Простите меня, окаянного, не ко времени помянул нечистую силу. Вот ей-ей, лопни мои глаза, сам видел, как она и сейчас белым махала. Забей меня на месте, не спущусь больше в шахту. Это она и водой балует!

— И я не пойду больше, дорогие. Раз нечистая сила завелась, не к добру! — отозвался молоденький рудокоп, который до этого похвалялся своей храбростью.

— И я не спущусь! — закричал третий.

— Кому надоело жить, пусть сам попробует! — поддержал четвертый.

Всем было страшно заглянуть в черный зев шахты. А над горами так блестело-играло солнышко, так дивно распевали птицы и так радостно пестрели цветы в лугах и звенели мошки, так проворно летали над Тагилкой синие стрекозы, что рудник перед всеми этими весенними щедротами и впрямь показался могилой.

Молоденький горщик не утерпел и запел так жалобно, что тронул всех. Он пел о горькой доле демидовских рудокопов:

На-гора весна меня встречает,
Закипает пламенная кровь…
Жить хочу… Но шахта убивает,
Отнимает трезвость и любовь…
На-гора — пахучая прохлада,
Яркий луч природу осветил,
Только мне спускаться в шахту надо, —
От живого к мертвому идти…
Глубокий, приятный голос певца ласкал слух горщиков. Дед Козелок вздохнул.

— Хорошо, парень, про судьбину нашу поешь! — задумчиво похвалил он. — Только не надо больше! И без того сердце от горя заходится…

— Это что ж вы, злыдни, разлеглись на травушке да пятки греете! — раздался за спинами рудокопов злой окрик.

Козелок поднял голову и увидел перед собой приказчика Шептаева. Багровый от гнева, он бросился на старика с правилом:

— Это ты, трухлявый бес, затейщик всему!

— Помилуй бог! — вскочил горщик. — Да разве ж мы самовольщики… Не можем мы там! — кивнул он в сторону шахты.

За Козелком поднялись и другие горщики. Приказчик встревоженно стал всматриваться в хмурые лица работных:

— Да что тут случилось?

Козелок блеснул глазами и поманил приказчика подальше от ствола.

— Ты не кричи громко, — сказал он таинственно. — Не по своей воле мы поднялись на-гора. Нечистая сила выгнала!

— Да ты сдурел! — закричал Шептаев и напустился на старого рудокопа: — Где это видано, чтобы на христианском руднике да нечистая сила? От хмельного померещилось тебе, сивому мерину. Марш-марш в забой!

Но сколько ни кричал, ни бесился приказчик, ни один горщик не тронулся к стволу.

— Сам полезай, а мы пропадать не думаем! — запротестовали рудокопы.

— Ах, так! Погоди, сейчас до господина Любимова доведу! Он покажет вам нечистую силу! — пригрозил Шептаев. — Сами на чертей похожи, а туда же — нечистой силы испугались!

Размахивая полами жалованного кафтана, приказчик устремился в главную контору. Он уже скрылся за Высокой, а горщики все не расходились. Они расселись на траве и снова завели тайные разговоры. Козелок, самый старый и матерый горщик, посмеиваясь в бороду, повел свой сказ:

— Уж это, братцы, испокон веков так заведено: на каждой шахте свой «хозяин» имеется, и по-разному его горщики кличут. То давненько случилось, был я еще совсем молоденьким пареньком, — силенки слабенькие, а робил я в ту пору под Тулой, на угле. Вот в нашем руднике и объявился свой «хозяин»[65] — Шубин. Своенравный старик. То помилует работяг, тогда все в руку идет, дым коромыслом. Наломишь в лаве столько — знай успевай отвозить. То вдруг осердится «хозяин», ну, тогда такие колена пойдет выкидывать, просто убежишь от страха из забоя! И вишь ты, заладил он каждое утро старичком управителем казаться. Придет седенький, сутулый, покашливает, и как только выйдет последняя клеть с народом, он садится в нее и опускается в шахту. На другой день после этого беды жди, — затоплена штольня! А то бывало и так: спустится он в виде невидимки и ну работать: рубит, кряхтит, таскает салазки с углем и натаскает всем на радость. Бери, за горщиков сработал! Выходит, в этот день в добром настроении пребывал наш «хозяин».

— Глянь-ка, и у них совесть-то, поди, просыпается! — вставил один из рудокопов.

— А то как же! — охотно согласился Козелок. — Он хоть и нечистая сила, а посовестливее будет нашего Демидова! Так вот слушайте, мои други. Как-то раз Шубин пошутил над одним горемыкой. По совести сказать, парень он был молодой, душа нараспашку, но под рождество так кутнул в кабаке, что все до грошика отдал целовальнику. Что тут делать? Пить-есть надо человеку, да и праздники только что начались. Приходит он к штейгеру и просит:

— Беда стряслась, дорогой. Промотался в кабаке, а опохмелиться не на что! Дай в долг!

Штейгер в насмешку предлагает ему:

— Деньги нужны, так полезай сейчас же в шахту да подай на-гора весь зарубленный уголь. Вот и прибыток! Наличными получишь!

Шахтер считался не из робких, согласился.

И только клеть опустила его в шахту, как на рудничном дворе увидел он седого старичка. Впрягся тот в салазки и молча таскает уголь. Взглянул он на парня и весело окрикнул его:

«Добро пожаловать, молодец! Скучновато было мне, не с кем побаловать…»

Горщик ласково посмотрел на старика и подумал:

«Да это, наверное, наш новый штопорной[66]. Приветливый работяга!»

И попросил его:

«Дедушка, я буду тут самосильно робить, а ты не посчитай за труд, наведайся. День ноне какой, — со мной в наказание, может, что и случится!»

И давай таскать уголь.

Прошел, может, час-два. Парень натаскал изрядно угля к стволу. Сам вот и грузится, будто кто его плетью гонит! Только нагрузил он первую подачу — слышит, кто-то идет. Не торопится, покашливает старчески на ходу:

«Кхе! Кхе!..»

Из потемок выходит старик и по-приятельски спрашивает:

«Ну что, парень, как идет дело? Есть уголек?»

И тут только заметил наш горщик, что-то ярко горят глаза у старика. Однако он не испугался и ласково ответил:

«Есть немного!»

«Вижу, — ответил тот. — Ну, вот что: ты грузи, а я потихоньку таскать буду на подачу».

«Ладно, дедушка! Спасибо за подмогу!» — согласился парень, и пошла, братцы вы мои, работа. Ой и работа! Не успевает шахтер и грузить, а уголек все прибывает. Да крепкий, да ядреный, блестит на изломе, как серебришко!

«Давай, давай живей!» — покрикивает старик, а парня и пот и страх пробирают. Ноги и руки дрожат.

Старик это заметил и говорит работяге:

«Ты это зря! Сходи теперь да посмотри, сколько угля в лаве осталось».

Парень полез туда, видит: весь уголь отбит, вся мелочь собрана, будто метлой подмели…

Сколько часов горщик в шахте пробыл — один бог знает, только когда он поднялся наверх, то увидел: весь откаточный углем завален.

Тут-то он и спогадался, кто к нему угодил в помощники. Дух захватило у горщика, побежал он к рудничному двору. Там — никого. Еле от страха на-гора выбрался. Сам не свой прибежал в казарму, отовсюду к нему сбежались дружки. Ахнули они:

«Да где ты был, милый человек! Зачем побелил голову?»

И впрямь, парень стал в одночасье седым-седехоньким. Дошел он до нар и упал вниз лицом. Так и проспал целый день, а наутро хватились его. Сбежал! С той поры никто так удалого горщика и не видел на шахте!..

— Ты только послушай, чего старый леший набрехал! — раздался внезапно позади горщиков насмешливый голос управителя Любимова.

Никто и не заметил, как он подобрался к работным. Все сразу повскакали, но он с льстивой улыбочкой неторопливо присел рядышком.

— Что за беда случилась в шахте? — сдержанно спросил Любимов. — Это все Козелок надумал. Откуда могла нечистая сила там взяться? Погляжу на вас: народ вы храбрый, а пустяка какого испугались!

— То не пустяк, Александр Акинфиевич. Сам слышал и краем глаза приметил, — сурово отозвался Козелок.

— А ты не перебивай меня! — строго остановил его Любимов. — От мысли человеку всякое может померещиться. Да и то надо знать, братцы, что на всякую нечистую силу есть поп с крестом! — убежденно сказал управляющий. — Ныне же приведу священника, и он святой водой окропит шахту, вот вся нечисть и покончится! — Любимов говорил ладно, приветливо, но все время пытливо разглядывал лица работных, а сам думал: «Не может того быть, чтобы нечистая сила их испугала. Тут что-то другое! Вода. Она, коварная!»

Управляющий и сам изрядно переволновался и перетрусил, но не за работных, а за шахту. «Помилуй бог, если медный рудник затопит, что тогда скажет Демидов? Никому несдобровать!»

Он, кряхтя, поднялся, внимательно осмотрел насосную машину. Она работала с большим хрипом. Деревянные дощатые трубы пропускали воду, и половина ее со звоном падала обратно в шахту. Однако хотя и с опасностью для жизни, но работать все же было можно.

Управитель не тянул долго, забрался в тележку и крикнул рудокопам:

— Не расходись! Сейчас священник сюда с молитвой пожалует!

В полдень наехал батюшка с дьячком. Тут среди горщиков находился и Любимов, пришел и Ефим Черепанов. И все казалось, шло хорошо. Только Черепанов оставался угрюмым: понимал он, что руднику грозит беда — большая неминучая беда, и не от нечистой силы, а от подземных вод. Сколько раз докладывал он об этом управляющему, но тот отмахивался: «Потерпим еще годик, а там увидим!»

А чего ждать, когда все ясно! Конная машина явно не справлялась с водой. Сюда бы поставить паровой двигатель, тогда бы все по-иному пошло.

Священник отслужил молебен, окропил шахту святой водой. Горщики, понуря головы, выслушали молитвы иерея, а когда он кончил, покорно подошли приложиться ко кресту.

— Ну, ребятушки, теперь все хорошо. Давай, давай в забой! Работа стала! — заторопил управляющий.

Однако никто из рудокопов не двинулся с места. Наступила такая тишина, что слышалось сопенье насоса да тихое журчание воды. Ефим молча смотрел на горщиков. Согбенные, усталые, они вызывали сочувствие. Одетые в холщовые портки, в зипунишки да в истертые шапчонки, они посинели от стужи. Вся одежонка их пропиталась влагой. А тут еще беда с водой! Кому охота обречь себя на погибель? Не сегодня-завтра вода возьмет свое, затопит шахту, — тогда поминай как звали!

— Что же вы приуныли? А ну, давай! — повышая голос, строго прикрикнул на горщиков Любимов.

— Боязно! — прошептал Козелок. — А вдруг опять кто почудится!

Черепанов видел: кто-кто, а старый, опытный рудокоп Козелок понимал, что работать на затопляемой шахте опасно.

— Ну, тогда ты первый и полезешь! Из-за тебя туману напустили тут! — сердито сказал Александр Акинфиевич, и его серые злые глаза в упоруставились на старика.

Горщик опустил голову, мялся.

— Не плутуй! Полезай! — отрубил управляющий.

Своей грузной фигурой он стал наступать на рудокопа. Козелок почесал затылок: упирайся не упирайся, а выходит — надо опускаться в забой. Он первым подошел к стволу и стал спускаться. Плотинный не утерпел, его занимала работа грунтовых вод: следом за Козелком полез и Черепанов…

Один за другим рудокопы стали опускаться под землю.

Только-только добрался Козелок до рудничного двора, как ахнул от страха и от радости.

— С нами крестная сила! — весело закричал он. — Гляди, братцы, да тут гусь!.. А может, то один морок? — не доверяя своим глазам, с сомнением добавил старик.

— Га-га-га! — весело загоготал гусак.

Черепанов подбежал к нему, а гусь, уставясь на плотинного бусинками глаз, и не думал убегать.

— Ишь ты! — удивился мастер. — В беду попал, крылатый! И каким ветром его сюда занесло? Ба, да это соседская птица! — признал гусака Ефим и растопырил руки.

Гусь захлопал было по лужам, но проворный плотинный поймал его и прижал к груди.

— Гляди, как сердце с перепугу колотится! Ишь ты, сам напугался, да и людей переполошил! — засмеялся он.

Однако на сердце было невесело: вода журчала всюду. Вот-вот того гляди совершится потоп! Черепанов с грустью посмотрел на промокших, усталых рудокопов.

«Эх, горемыки вы, горемыки! — защемила тоска его сердце. — Подумать только, работать в таком месте: сыро, грязно, вода сочится, холодно. Хорошо еще летом, вылез после работы, и обсушиться на солнышке можно и обогреться, а зимой что за муки!»

Ефим Алексеевич представил себе курную убогую избенку, которая стояла в трех верстах от рудника. Проработав двенадцать — пятнадцать часов в забое, промокшие рудокопы выползают на свет божий и бегут что есть духу в эту отдаленную избушку! А на земле пурга, метели, уральский пронзительный ветер, от мороза одежонка становится мерзлым коробом. Не всякий выдерживает такую муку! Да и что с людьми делается от работы в медном руднике? Истощение, смертельная бледность губ — все выдает в них болезни. Все жалуются на шум в ушах, тяжесть в ногах и одышку. Еще бы! В конце концов человек быстро сгорает в подземелье. Наступает водянка, и сердце отказывается служить!.. Мысли плотинного прервали окрики.

— Ну, дед — божья душа, глянь, что за архангел слетел к нам! — закричал молоденький рудокоп и озорными глазами показал на гуся. — А ты за нечистую силу принял. Ай-ай! — покачал он головой.

— А ты помалкивай! — угрюмо отозвался старик. — Ты слушай да разумей, о чем вода земле шепчет!

Его простые слова утихомирили парня. Он вздохнул.

— Ну и жизнь! Того и гляди угодишь во вселенский потоп!

Черепанов строго посмотрел на горщика, и тот прикусил язык. Под землей не шутят!

Прошла неделя, все, казалось, вошло в свою колею, но однажды ночью вдруг раздался набат. Плотинный вскочил с постели и бросился к окну. От волнения у мастера захватило дух: вдали над медным рудником алело зловещее зарево.

— Батюшки, пожар! — закричал Ефим. Он быстро оделся и поспешил к водоподъемной машине. Там пылали крыша и стропила навеса…

По набату сбежался народ, стали гасить. Одного за другим из шахты подняли рудокопов. Когда последним на-гора поднялся Козелок, кругом клубился синий дым погашенного пожара, а среди него со скрипом по-прежнему кружилось старое, почерневшее колесо: его и насосы сберегли от огня.



Полицейщик Львов повязал старому горщику Козелку руки, в таком виде провел его, позоря, по всему Нижнему Тагилу, а затем посадил за решетку в каменный подтюремок. Рудокоп не знал, за что его шельмуют. На другой день пристав начал допрос арестованного.

— Ты и есть главный поджигатель! — безоговорочно заявил он. — Рассказывай, старый плут, кто тебе помогал в злодействе?

— Помилуй бог, до такого додуматься! — с изумлением и испугом уставился горщик на Львова.

— Не отрекайся, бит будешь! — пригрозил полицейщик.

— Это что же, выходит, сам себя и своих дружков потопить я вздумал! Эх, лучшего, видать, ты не придумал! — с горьким сожалением отозвался шахтер. — Не диво старого человека побить, а вот ты правду разузнай!

Пристав сопел, багровел, рыжие тараканьи усы его топорщились:

— А кто нечистой силой в шахте пугал? Ты! Кто первым побег из забоя? Ты!

— Но я первый и опустился в забой! — строго перебил старик. — А что страх обуял, это верно. Попробуй сам спуститься туда, посмотрим, что запоешь!

— Цыц, плешивый козел! — стукнул кулаком по столу пристав. — Как ты смеешь так с начальством разговаривать!

Козелок опустил голову, замолчал. Веки его задергал нервный тик, и на морщинистую щеку покатилась слеза.

— Так! — крякнул довольный Львов. — Выходит, в грехах каешься!

— Я не о том, — с обидой сказал старик. — О жизни своей плачу. Полвека под землей на господ отробил, света не видел, под солнышком всласть не погрелся, горюшка досыта хватил, а ноне новая беда настигла. За свой честный труд вон в чем заподозрили! Вот и награда демидовская! — Рудокопщик дрожал от обиды.

— Ты что ж казанской сиротой прикидываешься! — закричал полицейщик. — Коли так, пеняй на себя!

Он схватил старика за шиворот и заорал на всю избу:

— Давай сюда!

В допросную вбежали два стражника, схватили Козелка и повели в клоповник. Что там было, никто не видел. Только проходившие мимо подтюремка женки услышали тяжкий стон. Догадались они:

— Полицейщик Львов, гляди, издевается над старым человеком. Ух, и пес!

Растревоженные женки побежали на Гальянку и рассказали о слышанном горщикам. Рудокопы толпой тронулись к заводской конторе. Только миновали плотину, навстречу им — Ефим Черепанов. Плотинный догадался о беде.

— Погодите, братцы, не торопись! — остановил он работных. — Давай обсудим!

Спокойный, уверенный тон мастера подействовал на рудокопов отрезвляюще. Им нравился этот рассудительный, уравновешенный плотинный. Они видели, с каким достоинством он держался перед управителем завода: не лебезил, как другие мастера, не заискивал, не боялся говорить правду в глаза. И на этот раз они охотно послушались его, хоть и кипело на сердце. Тут же на травке, у дороги, расселись и завели разговор. Ефим уговорил их не ходить толпой, — сил мало, всего не перевернешь, а горшую беду на себя накличешь.

— Доверьте, братцы, мне пойти к управителю и толком поговорить! — попросил Черепанов. — В обиду я старика не дам. Великий труженик и честнейший человек он!

— Порадей, Ефим Алексеевич. Постарайся, милый! — раздались голоса, и рудокопы тихо и мирно разошлись по хибарам, а плотинный явился в контору.

Любимов сидел в своей комнате под образами, одетый в черный бархатный кафтан, сытый и важный. Он с озабоченным видом посмотрел на мастера.

— Не вовремя, Ефим Алексеевич, пожаловал, — посетовал он, но все же, указывая на скамью, предложил: — Присядь да рассказывай, что за спешка!

Плотинный не сел. Подойдя к столу управляющего, он недовольно сказал:

— Нехорошее дело дозволил полицейщик Львов. Весьма обидное для работных!

— Да в чем нехорошее? Это по моему указу сделано, дабы неповадно было! — догадываясь, о чем идет речь, с горячностью заговорил Любимов. — Суди сам, кто мог поджечь шахту, если не рудокоп? Не хочется робить в забое, вот и подожгли! Верно ведь? — Управляющий пытливо уставился на мастера.

— Неверно, Александр Акинфиевич! — совершенно неожиданно для Любимова отрезал Черепанов. — Кто это захочет сам для себя мучительной смерти? А оно ведь так выходит! Сжечь насосную машину — значит потопить себя!

— Да такие вороги и себя не пожалеют! — выкрикнул управитель.

Лицо плотинного покрылось багровыми пятнами, но он сдержался. Холодным, жестким тоном он сказал:

— Не враги мы своему мастерству, а великие труженики! Каждому жить хочется. Хоть и весьма тяжело нам, а не малодушествуем.

В словах мастера прозвучала такая искренность, такая любовь к людям, что управитель рот раскрыл, — не ожидал он такой горячей заступы.

— Ты что ж, Ефим Алексеевич, заодно с работными? Ведь ты не того поля ягодка!

— Одной я черной кости с ними! Я крепостной, и они крепостные! Но не в этом сейчас дело. Зря народ мордуете. Вот что я по всей совести скажу! — Черепанов придвинулся к столу, за которым сидел управляющий, и заговорил с сердечной простотой: — Хоть и тяжка работа для каждого из нас, хоть и трудно им, но верь моему слову, Александр Акинфиевич, никто так свое дело не любит, как труженик! Судите сами, шахту затопляет, каждый день в забое подстерегает беда, а все же горщики не клянут свой труд. Им и самим горько, что их трудное дело может пойти прахом! Никогда рабочий человек не пойдет на вредительство своего дела. Разве только по страшной нужде, когда враг отчизны нагрянет!

Управляющий с изумлением смотрел на мастера. Серые глаза Черепанова выдержали строгий, упрекающий взгляд Любимова. Управитель опустил голову и глухо спросил:

— Чего же ты хочешь?

— Отпусти рудокопа Козелка! Ни в чем не повинен он. А что балясы точит, то это не причина. Шахту свою он любит и знает. А потом, как и балясы не поточить? Кругом такая темень и тягота, что надо хоть словом свою жизнь украсить!

— Не отпущу! — вдруг решительно и сердито заявил управитель.

— Воля ваша, — спокойно ответил Ефим. — Но если без опытного горщика шахту зальет, большая беда придет. Вы в ответе тогда перед хозяевами!

Любимов вскочил, забегал по комнате.

«А ведь и впрямь Демидов тогда не пощадит!» — подумал он и крикнул плотинному:

— Ну, что там еще?

— А еще думаю я, когда станете отписывать Николаю Никитичу о пожаре, то донести надо, что конная машина скоро не справится и затопнет драгоценная шахта. Ей-ей, так и будет в скором времени!

Слова плотинного прозвучали убедительно. Любимов сморщился, словно от зубной боли.

— Пусть будет по-твоему! — махнул он рукой. — Под твою поруку отпускаю рудокопщика. Только никому ни слова. О машине подумай! А когда надумаешь, приходи.

Он снова грузно уселся в глубокое кресло, а плотинный чинно откланялся и поспешил из конторы.

В тот же день управляющий нижне-тагильских заводов написал Демидову донесение о пожаре:

«От 16 октября всепокорнейший рапорт. К крайнему сожалению, нижнетагильская заводская контора должна донести, что на медном руднике на Анатолиевской шахте, где выстроены две водоподъемные машины, или погоны, из коих одна посредством лошадей действовала, а другая запасная в омшанике, где устроены железные трехколейные змейки, сделался пожар.

Сгорел погон, колесо, вал, и в шахте стены обгорели до вассер-штольни. А на втором погоне — кровля и стропилы, а колесо и прочее с помощью пожарозаливательных труб от сгорания сохранены. Причина пожара еще не выяснена. Убытков до 1800 рублей. Дня через четыре погон будет восстановлен…

И как вашему превосходительству известно, во что обходится содержание конной водоотливной машины. На содержание конского табуна в год уходит 40.000 рублей, а на пропитание и прикуп людишек в конюхи да в погонщики и того более. К огорчению, надо признаться, что водоотливной конной машине не справиться с откачкой воды, и богатейший рудник может со временем затопнуть. Осмелюсь напомнить вам, что первосортной медной руды вынуто нынче мильон пудов.

По сему обстоятельству я беседовал с плотинным Ефимкой Черепановым да с надзирателем слесарного производства Козопасовым, как избегнуть затопления шахты. Каждый из них свое размыслил, и о том хотелось бы подробнее изложить вам лично…»

Донесение было отправлено в далекий путь во Флоренцию, где ныне проживал Николай Никитич Демидов. Тем временем плотинный и плотники исправили водоотливное колесо. Несмотря на улучшение конструкции, насос по-прежнему не справлялся с притоком воды, захлебывался, скрипел, жаловался.

Рудокопщик Козелок вернулся из заключения с потемневшим лицом, но при виде шахты у него по-молодому засияли глаза. Он по-хозяйски обошел водоотливную машину, прислушался к ее тяжелой работе.

— Как и я, с продухом! Эх, старушка милая! — ласково похлопал обновленное колесо старик. — Выручай, родимая! С тобой родились, с тобой и умирать!

Молодой горщик не утерпел и укорил Козелка:

— Нашел чему радоваться — яме мокрой!

— А ты помалкивай: кому — яма мокрая, а нам — самое дорогое, потому своим трудом, мозолями да смекалкой выпестовали мы ее. Эва, гляди, на всю Расею медь добываем! — В речи старого рудокопа прозвучала неподдельная гордость. Он повернулся и уверенным шагом пошел к спуску.

3

Александр Акинфиевич вызвал в заводскую контору плотинного Ефима Черепанова и надзирателя слесарного производства Степана Козопасова. Каждый из них пришел к управителю со своим проектом. Сейчас они почтительно стояли перед Любимовым, словно перед иконой. Он деловито оглядел их. Мастера выглядели по-разному. Один был степенный, не суетный человек, с проницательными серыми глазами; он спокойно стоял перед конторкой. Высокий костлявый Козопасов без толку суетился: нетерпеливо переставлял ноги, не знал, куда сунуть снятую шапку. От него слегка попахивало винным перегаром. Управитель поморщился, но стерпел и начал разговор с мастерами:

— Призвал я вас потолковать о медном руднике. Как спасти столь драгоценную шахту от затопления? Начни ты, Козопасов, потому что у Ефима Алексеевича одна мысль, как построить паровую машину. Шутка ли сказать, надумал он заменить паром двести коней и всю ораву конюхов!

Черепанов сдержанно промолчал. Козопасов молча посмотрел на плотинного, улыбнулся:

— Каждому свое дано, Александр Акинфиевич. Кому талант, кому и два! Спорить трудно, кто выгоднее придумает. Ефим Алексеевич — человек рассудительный, и у него своя правда. Но и у меня есть тоже думка!

Управитель остановил строгие глаза на выйском надзирателе.

— Ты вот что, не блудословь. Ближе к делу! — бесцеремонно оборвал он Козопасова.

Степанко виновато опустил взор, руки его задрожали.

— Слушаю вас, Александр Акинфиевич, — смиренно продолжал он. — Мыслю я, надо ставить вододействующее колесо. Верно, то не новинка, однако это и к лучшему. Испокон веков на сибирских заводах робили только вододействующие колеса, они и спасали!

— Сие мне известно, — вставил Любимов. — Но разумеешь ли ты о том, где ставить колесо, если у рудника ни порядочной речки, ни плотины!

— Это верно! — охотно согласился мастер. — Руднянка маломощна, не поднять ей колеса, а вот на Тагилке можно.

— Да ты сдурел! — рассердился управитель. — За кого меня почитаешь? Ведь от шахты до реки всех полторы версты наберется! Ты об этом подумал? — недоумевающе посмотрел он на Козопасова.

Мастер не смутился. Он переглянулся с молчаливым Черепановым и толково ответил:

— Вымерено мною: семьсот пятьдесят сажен, — и на всю длину эту сроблю штанговую передачу. А чтобы двигать ею, колесо поставлю в пятнадцать аршин в поперечнике, вот и сила!

Любимов задумался, мысленно соображая что-то.

— Ну, ты что на это скажешь, Ефим Алексеевич? — наконец обратился он к плотинному. Черепанов встрепенулся, глаза его оживились.

— Спорить не стану, умно придумано! — без зависти похвалил он Козопасова. — И колесо большое поставить можно. Выдержит! Только есть тут и свои затруднения.

Надзиратель слесарного производства нахмурился и ждал, что дальше скажет Ефим. Тот помедлил и со знанием дела закончил:

— Штанги на большое пространство будут подвешены на рамах, от сего по законам механики трение обозначится великое. Надо это учесть — раз. А второе, жаль речной силушки. Много воды заберет колесо, а она и заводу до зарезу надобна!

— И Ефим Алексеевич прав! Обо всем мною думано и учтено! — согласился Козопасов. — Немало трудностей будет, но не без этого такое дело родится!

— Н-да! — в раздумье произнес управитель. — Надо об этом помозговать да толком изложить хозяину. Их превосходительство в машинах разумеет, многое превзошли. А ты, Ефим Алексеевич, на своем настаиваешь?

— Настаиваю. И так думаю я, что паровая машина легче воду откачает! — уверенно отозвался Черепанов.

Любимов иронически прищурил глаза на плотинного:

— А помнишь меленки на речушке? Сколько твои паровички лесу перевели. А вода, хвала господу, вот она, бери и пускай! Как ты думаешь?

— Я на своем стою, — упрямо ответил Черепанов.

— Кремень, а не человек! — не без сожаления сорвалось с языка управителя. — Вот что, мастера, идите по домам и подсчитайте, во сколько стройка и та и другая обойдутся!..

По всему видно было, что Любимов не решался сам рассудить спора. Он встал из-за конторки и, скрипя козловыми сапогами, подошел к окну. Закинув руки за спину, он долго смотрел на отлогие скаты горы Высокой, на домики, разбросанные по Гальянке, как отары серых овец.

— Погоди, Козопасов! — остановил он мастера. — Неужто хибары срывать придется, чтобы пропустить штанги?

— Николи! Штанги на столбах над домами пройдут, выше крыш! — сказал тот, надевая шапку.

Вместе с Черепановым он вышел из конторы и пошел по заводскому поселку.

— Ну, спасибо, Ефим Алексеевич, — вдруг сердечно сказал Козопасов. — Шел я сюда и, по совести сказать, сильно боялся. Вдруг, думаю, да ополчишься ты против меня.

— Строй, Степан, свою штанговую машину! — доброжелательно отозвался Черепанов. — Каждый по своей стезе пойдет, а думка у нас одна с тобой — как бы рудник спасти!

Они шли по задымленной дороге, а вслед им в окно смотрел управитель и думал:

«Дивно, у обоих золотые руки, а стремления разные. Один назад оглядывается, а другой — Черепанов — вперед стремится! Пар или водяное колесо, чья возьмет? Вот и разберись, голова от дум ломится!»



Из Италии от Николая Демидова пришло в Нижний Тагил требование: прибыть во Флоренцию для доклада самому управляющему заводом Любимову. Видимо, владелец не на шутку забеспокоился о судьбе медного рудника. Предстояло проделать большое путешествие, но Александр Акинфиевич хорошо понимал, что Демидов не терпит оттяжек в исполнении своих желаний, поэтому быстро собрался и заторопился в далекую Италию. Через всю Россию проехал Любимов по санному пути, нигде не задерживаясь. В феврале за Дунаем путешественника встретила весна. Здесь уже отшумели вешние воды, голубой Дунай разлился широко. Ветер был теплый, мягкий, навстречу летело много перелетных птиц. Любимов загляделся на величественную реку.

— Эх, и силен! Эх, и прекрасен свет-Иванович Дунай! — восторженно вырвалось у него. Но тут же он загрустил: — Наша Камушка-река, поди, еще под ледовым одеяльцем лежит!

Перевалив Альпы, уралец сбросил тяжелые зимние одежды. Перед ним голубел необъятный синий простор. Все цвело, пело, радовалось жизни. Южный теплый ветер легонько колыхал платаны, каштаны, лавры, мирты — зеленый океан рощ, укрывавших небольшие итальянские городки. Коляска Любимова катилась мимо этих крошечных городков, где бедность капризно сочеталась с богатством: полуразрушенные лачуги, обвешанные сушившимися лохмотьями, грязные дворики и полуголые, голодные дети, которые долго бежали за экипажем, выклянчивая подачку. И рядом белоснежные виллы, как лебединые крылья, раскинувшиеся среди прохладной густой зелени садов. На площадях встречных селений высились старинные церкви ломбардского стиля с ажурными колоколенками. Александру Акинфиевичу казалось, что во всех узких амбразурах этих колоколен вставлены синие стекла, — такое чистое лазурное небо виднелось сквозь них.

Там, где вздымались горные отроги, по ущельям бешено неслись, клубясь пеной, стремительные потоки. В Апеннинах недавно прошли дожди и напоили пересохшие ручейки.

Земля дышала изобилием. Солнце беспрерывно слало свое тепло на хорошо возделанные нивы и сады, лучи золотым сиянием прорывались сквозь листву каштановых рощ.

Любимов встрепенулся, когда в голубой светящейся дали встала Флоренция. Чем ближе подъезжал он к ней, тем все оживленнее становилось на дорогах. В глубокой долине извивалась живописная Арно, над ее прохладными водами раскинулся чудесный город. Вот и улицы! На них кипит жизнь. Кажется, вечный праздник снизошел сюда. Купцы, ремесленники, горожане и вельможи одинаково непринужденно вели себя среди улиц и площадей прекрасного города. На площади — собор, уходящий ввысь ажурным орнаментом. Тяжелые, изукрашенные резьбой двери распахнуты, и из глубины храма несутся на площадь тихие тоскующие звуки органа…

Узнав в Любимове иностранца, за экипажем толпой побежали загорелые оборванные дети.

Управитель без труда отыскал местопребывание своего господина. Демидов занимал белокаменное палаццо, утопающее в зелени сада. В сияющем золотом и голубизной воздухе возносилось мраморное творение талантливого зодчего. Стройные колонны казались сквозными, а барельефы — четкими, живыми. На воротах этого старинного дворца помещался резанный на камне герб рода дворян Демидовых. Из-за ограды лился тонкий аромат цветущего сада, трав и цветов. Сюда не доносился шум торговых кварталов города, только в глубине сада раздавалась тихая и наивная песня садовника.

Любимов с волнением поднялся к двери и, взяв молоток, постучал им в толстую матовую медь. И сейчас же на стук вышел высокий широкоплечий человек в бархатном камзоле, в шелковых чулках и башмаках с пряжками. Вид его был величествен и строг, он надменно взглянул на пыльного путешественника, но тут лицо его мгновенно преобразилось широкой радушной улыбкой.

— Александр Акинфиевич! — обрадованно вскрикнул слуга и бросился к тагильскому управителю. — Из России! Из наших краев!

— Орелка! — в свою очередь возопил уралец.

Они поздоровались и долго смотрели друг на друга. Слуга Демидова засыпал прибывшего вопросами, в которых сквозила нескрываемая и необоримая любовь к своей земле.

— Как там, еще снега? Только недавно масленица минула? Блинами, небось, отъедались!

Каждый пустяк, сообщенный Любимовым о России, вызывал в Орелке взрыв радости. Он сиял весь, ахал и все повторял:

— Ну и ну! Дивно! Хошь бы на серого российского воробышка одним глазком взглянуть!

— Небось, соскучал здесь? — пытливо уставился тагилец.

— Соскучился, ой, как стосковался! — искренне признался Орелка.

— Красота кругом: и небо, и сады, город столь славный и…

Начав свои суждения, управитель запнулся, впившись глазами в открытую дверь. В потоке солнца улыбалась, сверкая изумительно белыми зубами, подвижная и глазастая молодая итальянка.

— Кто же это? — полуиспуганно, почтительно спросил Любимов.

— Мариэтта, служанка! — небрежно ответил Орелка.

— Ох, и девка! — глубоко вздохнул от зависти Александр Акинфиевич и не мог оторвать взора от служанки. Глаза ее, полные пламени, смеялись, и вся она казалась воздушным видением — так дивно хороша была собой.

— Пустяк! — поугрюмел демидовский крепостной. — То не по нас девка! Близир один! — отмахнулся он.

— Какого же хрена тебе надо! — удивился Любимов. — Экая благолепность, красота. Очи чего стоят! С ума сойдешь!

— Суета! — не уступал Орелка. — Не в том счастье!

— А в чем же? — спросил тагилец.

— Ах, Александр Акинфиевич! — вскричал от всего сердца Орелка. — Мне бы в Россию, на санках промчаться да с морозу горячих щей похлебать! Да ржаного хлебушка пожевать! А здесь разве настоящее! — пренебрежительно оглянулся он на Мариэтту.

А служанка, очевидно не понимая русской речи, приятным взглядом обласкала Орелку.

— Господин выбыл по делам, а вас милости просим, — пригласил слуга. Он провел тагильца в покои для приезжих. Любимов с любопытством оглядывал дворец. Залы переполнены статуями, картинами, гобеленами, бронзой, вазами, невиданной мебелью.

— Музеум! Подлинный музеум! — в восторге прошептал управляющий и, завидя под широким окном обломок мрамора, остановился, пораженный мощью и красотой торса неведомого изваяния.

— То Геркулес! — пояснил Орелка.

В фигуре недоставало головы, ног, рук и верхней части груди, но что за сила и красота чувствовалась в этом дивном обломке! Он высился подобно мощному стволу прекрасного дуба, лишенного тенистой кроны, шелест которой в былые годы привлекал в свою прохладную тень утомленного путника. Орелка тоже воспламенился.

— Посмотри, а вот еще диво! — указал он на мраморную статую купальщицы. Молодая девушка, чистая и спокойная, сбросила с себя последнюю одежду и готовилась сойти в бассейн. На одно мгновение она задумалась, и столько было очарования, прелести в повороте ее строгой головки, в движении руки, стыдливо прикрывшей маленькую грудь, что Любимов не утерпел и, радуясь, как ребенок, сказал:

— Диво! Сама обнажена, и нисколь греховного!

— В том чародейство мастера! — отозвался с пониманием Орелка и предложил тагильцу: — Отдохните с дальнего пути, тогда поглядите, сколь дивные творения хранит в сем палаццо наш господин. Здесь имеются дары великого мастерства Рафаэля, Бартоломео, Пизано, Донатти… Сия купальщица его творение.

— Откуда тебе ведомо все это? — с изумлением спросил тагилец.

— Господин только и печется о сих произведениях мастерства. Наслышан и сам пленен чародейством. Довелось мне, сопровождая господина в Рим, побывать с ним в храме делла Ротонда, у гробницы Рафаэля. А до того в том храме, в древности, был пантеон римского полководца Агриппы, и сей государственный муж был человек незнатного происхождения. Это поразительно, сударь! — с горячностью сказал демидовский слуга и поразил Александра Акинфиевича своей осведомленностью в искусстве.

«Вот ты и гляди, мужик, истый расейский мужик, а сколь разумения в художестве!» — в раздумье покачал он головой…

Во дворце было пустынно, только слуги мелькали бесплотными тенями по залам и переходам. Овдовевший Николай Никитич жил в палаццо один-одинешенек. Сыновья Павел и Анатолий пребывали в Париже. Санкт-петербургская главная контора по указу Демидова слала им большие суммы. Старший, Павел, вел рассеянную жизнь, стараясь прошуметь среди французской знати, а младшенький, тринадцатилетний Анатолий, изучал науки в лицее. Оба совсем оторвались от родной земли, не знали ее, потеряли в себе все русское.

Орелка провел уральца в прохладную комнатку. В распахнутое окно виднелся цветущий сад. Указав на широкий диван, слуга предложил:

— Вот тут и располагайтесь, Александр Акинфиевич.

Но Любимову было не до отдыха. Он сидел у окна, смотрел в сад и думал о хозяине.

«Гляди, куда ведут пути человеческие! Строитель заводов Никита Акинфиевич сам не гнушался работой, а сынки Николая Никитича не знают, где и заводы их, не пекутся о них, а живут, яко птицы небесны. Тунеядство? Но то самим господом богом заведено: одним век свой на работе маяться, а другим — в богатстве и роскоши пребывать!» — старался он оправдать паразитство своих господ.

Голова тагильца кругом ходила — слишком много необычного довелось ему видеть в этот день. То глаза Мариэтты-служанки чудились ему, то дивный торс Геркулеса, то купальщица Донатти, или вставал разодетый, важный Орелка, все еще сохранивший в себе русскую мужицкую душу.

Так незаметно и задремал гость.

Позвали Любимова к хозяину на другой день. Николай Никитич принял управителя в большой светлой гостиной. Подходил к ней тагилец с замиранием сердца, — сказалась давняя рабская привычка. Демидов сидел в глубоком кресле, ссохшийся, сутулый, с впалыми щеками. Ему было немногим более полусотни лет, но старческие немощи одолели его. Тусклыми глазами он посмотрел на управителя и благосклонно протянул ему худенькую руку, сверкавшую драгоценными перстнями. Любимов почтительно поцеловал ее.

— Здравствуй, — приветливо сказал Николай Никитич. — Ну, как в нашем уральском царстве поживают подданные, холопы мои?

Любимов почтительно стоял перед ним, покорно склонив голову. Ему было жалко немощного хозяина и страшно перед ним. Маленькое, незначительное лицо Демидова, тщательно выбритое, с зачесанными вперед височками, выглядело старчески.

— Только вашими милостями и процветаем, господин наш! — льстиво заговорил управитель. — Заводы пребывают в прибылях и в изрядном устройстве по радению вашему.

— Ты мне о медном руднике скажи. Все ли благополучно?

— Грозит затопление, спасать надо, машину ставить новую, но коштовато весьма! — робко доложил Любимов.

— Ты не о расходах пекись. Ведомо тебе, что здоровье и жизнь самого ничтожного холопа моего дороже мне всего! Истомлюсь, если дознаюсь о беде. Найди искусника в гидравлике и в механике, дабы отвратить бедствие на шахте!

Хотя хозяин и делал вид, что тревожился о работных, но управитель чутьем понял, о чем на самом деле тужил он.

— Иноземцы дорожатся, господин мой, да и внедряться не хотят в нашем краю. Пример — Ферри! Да и кто их знает, сколь способны они на разумные дела. Шумят, хвалятся, а толку мало. Видимость одна!

Александр Акинфиевич говорил медленно, внимательно поглядывая на Демидова, стараясь по выражению его лица понять, угодил ли ему своей речью.

— У нас, на Камне, есть свои два крепостных умельца: Ефимка Черепанов и Степанко Козопасов. Они взялись с водою справиться и предлагают свои прожекты: в конторе рассмотрели их, все выходит умно, но к опытам не возымели смелости допустить мастеров, господин.

— Что же такое? В чем дело? — недовольно поморщился Николай Никитич.

— Машины, которые надуманы нашими умельцами, разные. Они отменят собою конские табуны, конюхов, — ни к чему сие окажется. То великий резон! Экономия. Но возведение каждой машины обойдется, господин мой, не менее как по семи тысяч рублей ассигнациями!

— Дорого! — вспыхнув, перебил докладчика Демидов. — Однако не семи тысяч жалко, а так разумею, наши доморощенные гидравлики все по глазомеру строят, а сие может подвести. И деньги наши трудовые впусте окажутся израсходованными. Ай-ай, семь тысяч! Подумать только! — заохал хозяин.

«Но в руднике же люди могут погибнуть!» — хотел вымолвить Любимов, но вовремя прикусил язык и, слегка заикаясь от волнения, сказал:

— Все так, господин мой, подлинно жалко такие деньжища кидать, но горше будет, если шахта обрушится и миллионы пудов меди от нас уйдут. Разор чистый!

— Разор! — согласился хозяин и неспокойно заворочался в кресле. — А скажи, сколько времени потребно на работу наших механиков?

— Просят сроку год! — ответил Любимов.

— Ох, горе, разоряют! А все жалости мои человеческие к холопам! — пожаловался Николай Никитич. — Но что же делать, если другого выхода нет. Пусть стараются, а который устроит машину ранее, объявить от меня особую награду. Ну, с сим делом покончили…

Демидов устало отвалился на спинку кресла, полузакрыл глаза. Управитель боялся пошевельнуться; так и длилось тягостное безмолвие.

— Ах, ты еще здесь! — поднял наконец голову хозяин. — Еще не все. Отправляйся на мою фабрику, где шелк прядут. Огляди! Может, чему и научишься для наших уральских заводов. Иди! — Он протянул руку, Любимов облобызал ее, и Николай Никитич снова устало закрыл глаза…



Управитель Нижне-Тагильского завода побывал на шелкопрядильной фабрике Демидова. На окраине Флоренции, в глухих скученных кварталах над рекой Арно, в тесноте гнездились грязные приземистые здания, сложенные из серого камня. Александр Акинфиевич, вступив за порог одной из таких трущоб, с минуту ничего не видел, так мало было света в низком мрачном помещении, по которому разносился ритмичный шум веретен. Казалось, в полутьме гудел потревоженный улей. Привыкнув к скудному освещению, тагилец увидел несколько десятков бледных, изможденных итальянок, стоявших у грубых ткацких станков, на которых в пору было бы работать сто лет тому назад. Среди изнуренных работниц было много детей, мальчиков и девочек десяти — тринадцати лет.

«Гляди, что творится, — и тут без ребят не обходится фабрика!» — подумал Любимов и обратился к худощавой, с ярким нездоровым румянцем на щеках работнице:

— Скажи, милая, хорошо ли тут работается ребятенкам?

Сопровождавший управителя Орелка перевел итальянке его вопрос.

Женщина угрюмо посмотрела на Любимова и еще угрюмее кивнула в сторону станков. За ближайшим из них мальчик, работая, стоял на табуретке, — так мал был этот хилый, с длинной худой шеей ребенок, кормилец семьи! Таких, впрочем, немало усмотрел тагилец за станками.

— А все-таки ты спроси ее о ребятенках! — снова попросил он Орелку.

Демидовский холоп с важным видом опять обратился к работнице. Она сверкнула сердитыми глазами и что-то вызывающе ответила.

— Дьяволица, как смеешь ты так говорить! — испуганно прикрикнул Орелка. — Дознается о том хозяин, худо будет!

Любимов схватил демидовского слугу за полу.

— А скажи мне, дорогой, что она ответствовала? Больно нехорошее?

Орелка в нерешительности топтался на месте.

— Кто их тут разберет! — недовольно проворчал он.

— Ну скажи, милый! — не унимался тагилец. — Мы оба холопы у одного господина, и нам все должно видеть и знать!

— То верно! — согласился Орелка и оглянулся. — Вишь, разошлась сия паскудница на хозяина. Хорошо, говорит, ребяткам живется у Демидова: с утра до ночи тянет он шелковую пряжу из жил маленьких детей!

— Ух ты, сатана, что клепает на господина! — вспылил Любимов.

Из-за недостатка воздуха в помещении он тяжело хрипел, задыхался: давала себя знать одышка.

— Идем отсюда! — предложил Орелка. — Поглядели, и хватит!

— Голодная рвань, а тож — свое суждение имеет! — все еще не мог успокоиться управитель. — Не хочешь за кусок хлеба робить, не веди сюда дите! Вольно же тебе!

— Э, нет, Александр Акинфиевич, то не выйдет! Ребячий труд самый дешевый. А хозяева фабрик только и думают побить своих конкурентов низкой ценой на ткань! — Орелка говорил медленно, рассудительно. — Где найдешь дешевле рабочую силу, если шелкопряд получает гроши? Ни мяса, ни молока не видят эти детки, вот женки и пыхтят недовольством! Так живут по всей Ломбардии эти хлопотуны. А как обойтись тут без ребятенка? Хотели запретить, так Николай Никитич и здешние фабриканты выставили свое суждение: тонкость шелковой ткани требует нежных пальцев, а они только и бывают в отроческом возрасте!

— Согласен. Умно рассудили хозяева! — одобрил Александр Акинфиевич суждение Орелки; не знал он того, что холоп про себя хмуро подумал: «Умно? Ишь ты! Из-за нежных пальцев убивать ребят, как рогатый скот у нас в России бьют из-за кожи и сала!»

Жилось слуге у Демидова сытно, привольно, но дух у Орелки все еще сохранялся непокорный. Не любо его сердцу было холопство! Так и жил он раздвоенно, почитая и в то же время ненавидя своего господина. Бывали минутки, когда у него вспыхивало стремление к побегу, но он сейчас же старался погасить его. Тяжело вздохнув, повел он Любимова к экипажу.

— А шелк какой, нежнейший, с ясными отливами, ткут на фабрике нашей! Ни в жизнь никому тут не сравниться с Демидовым! — оживленно заговорил Орелка, стараясь развеять мрачное впечатление от фабрики.

Они ехали в экипаже через всю Флоренцию, где каждый камень был напоен солнцем, согрет им и где высились чудесные дворцы, но среди всего этого богатства и веселья не было места простому рабочему человеку!

Придя к Николаю Никитичу, Любимов льстиво расхваливал фабрику и тем обворожил хозяина.

Демидов много говорил о Флоренции, о зодчих, о славе флорентийских торговых людей Медичисов, когда-то знаменитых в этом старинном городе Италии. Николай Никитич любил Флоренцию и всегда как бы вскользь сравнивал свой род с Медичисами. Это давно и хорошо усвоил тагильский управитель и сейчас рабски внимательно выслушал хозяина, не сводя с него восхищенных глаз…

«Вот идол, как ловко умеет притворяться!» — глядя на Любимова, подумал Орелка.

Пробыв в Италии месяц, Александр Акинфиевич собрался в обратный путь. Перед отъездом он выслушал указания Демидова по Тагильскому заводу и земно поклонился господину.

Прощаясь с Орелкой, он поблагодарил его:

— Ну, братец, спасибо за ласку и прием. Много благодарен. Скажи, чем порадовать тебя, что прислать из России?

— Ничего мне не надо! — смиренно сказал Орелка. — Стосковался я по своему небушку да белоствольной березке. Поклонитесь им! Ну, а если уж думаете порадовать, пришлите мне горсть родной земли! Хоть глазком взглянуть на нее и подышать, чем пахнет! Эх, матушка Расея! — вздохнул он, и глаза его затуманились неподдельной грустью.

Экипаж тронулся, пересек площадь и скрылся за углом палаццо, а Орелка все стоял и думал о своей далекой и прекрасной земле.



Черепановы приступили к работе над водоотливной паровой машиной. Плотинному разрешили расширить свое механическое заведение, которое и до этого обслуживало нижне-тагильские заводы. В обширном бревенчатом срубе стояли слесарные и токарные станки, приводившиеся в движение заводским вододействующим колесом. Много положили труда механики на оборудование мастерской, из которой за последние годы вышло немало разных инструментов и диковин. Они изобретали, составляли проекты и строили самые разнообразные установки: воздуходувные, прокатные, молотовые, мельничные и лесопильные. В своей мастерской они сами придумали и изготовили станки: токарные, строгальные, сверлильные, винторезные и штамповальные. Все это они сделали чисто, необыкновенно точно, и инструменты, созданные их руками, отличались изяществом. Всякий из горщиков, беря такой инструмент, радовался и говорил:

— Ну, это черепановская работа!

Приятно было работать безотказным и точным инструментом.

Перед тем как приступить к выполнению своего замысла, Ефим с сыном спустились еще раз осмотреть шахту, чтобы вернее произвести расчет машины. Спуск шел по крутой скользкой лестнице-стремянке. Внизу — темная бездна, а по стенам колодца сбегает вода, сыро, грязно и неприветливо. С непривычки казалось страшновато лезть в эту сырую, темную могилу. Лестницы сменялись узенькими и тесными площадочками, на которых можно было перевести дух, а затем спускаться глубже. Так, минуя лестницу за лестницей, с замиранием сердца мастера добрались до рудоразборного дворика, откуда, как черные норы, расходились низкие тесные штреки. Сразу стеснило дыхание: пахло серой, застойной гнилой водой, пороховыми газами. Рудокопы взрывали каменистые породы, прокладывая путь к медной руде. Под ногами хлюпала зеленоватая вода, она стекала по ослизлым бревнам-подпоркам. Царство вечной тьмы плотно охватило Черепановых. Подчеркивая этот мрак, по всем направлениям тускло мерцали робкие огоньки шахтерских ламп. Люди сливались с черным мраком, и поэтому казалось, будто светлые точки двигались сами собой, словно блуждающие огоньки, которые обычно вспыхивают и разгуливают над трясинами, наводя страх на суеверного человека.

Мирон с гнетущим чувством оглядывался на тусклые желтки света, прислушивался к звуку падающих капель. Так вот оно, таинственное подземелье, о котором среди горщиков ходило столько страшных рассказов! Угрюмо нависли сырые стены, грозившие придавить, как могильной плитой.

— Эй, эй, берегись! — разнеслось по штольне, и вслед за этим раздался оглушительный грохот, похожий на громовой удар. Секунда — и тотчас сверкнула молния. Казалось, над головами разразилась гроза с потрясающими раскатами. Эхо лабиринта подхватило и умножило грохот. И, как вспышка гневной бури, раскаты покатились вдаль, глухо ворча и постепенно угасая. Подземелье наполнилось удушливым дымом. Он густо, плотным туманом висел в воздухе и при свете рудничных ламп принял багровый оттенок. Постепенно все поднялось кверху, и снова наступила гнетущая тишина.

Черепановы стояли в нише, плотно прижавшись к сырым камням. Из мрака в тусклом озарении лампы высунулось бородатое лицо и, ощерившись, смотрело на мастеров. Ефим обрадовался.

— Козелок! Эй, друг, принимай гостей! — повеселевшим голосом окликнул он.

Тяжело дыша, рудокоп отозвался:

— Жалуй, жалуй, давно поджидаем. Идем за мной, покажу наши дворцы! — В голосе горщика прозвучала горькая насмешка. Он повел механиков по штольням; тут и там мелькали огоньки. В мрачных забоях извивались, как черви, рудокопы, дробя кайлой каменную грудь своей норы. Их было много тут, неизвестных трудяг, создавших сказочное богатство Демидовых. Сколько их потонуло в разных шахтах, погибло от тяжкой работы, от скудной еды, от болезней и просто было покалечено жестокими заводчиками. Тысячи их многие годы надрывались, работали не покладая рук, создавая и умножая горные промыслы, но слава шла по свету не об этих людях, а о хищных тунеядцах Демидовых.

Завидев в шахте Черепановых, рудокопы повеселели: они знали, зачем механики спустились в забои.

— Родимые вы наши, порадейте для народа! Сил нет, одолела вода.

Мастера и сами видели, как тяжело здесь работалось людям.

Козелок время от времени приостанавливался, прислушивался к звукам падающей воды.

— Слышишь, по нас плачется! — с тихой душевностью сказал он. — Она, брат, жалеет нас. А мы ее тож бережем, согреваем ее своим потом, теплом и ласковым словом!

В полдень Черепановы выбрались на-гора. Под скупым солнцем сияли снега, под ногами весело поскрипывало от мороза. Не откладывая дела, отец и сын отправились в свое механическое заведение и взялись за работу. Обоих увлекло задуманное; они не жалели ни сил, ни времени. Не всегда все шло гладко. Хотя Ефим хорошо изучил чертежи Ползунова, но он придумывал свое, лучшее. Часто Черепановы часами просиживали молчаливо, обескураженные неудачей. Ефим вставал ночью, бродил по избе и стонал, словно от зубной боли.

— Что же теперь делать?

Евдокия гнала его в постель:

— Будет, отец, будет! Не терзайся!

Она, уже пожилая, но все еще красивая женщина, улыбалась ему:

— Не кручинься, не горюй: не все будут донимать печали, придут и радости! Поспи, глядишь — и в голове прояснит!

Время между тем шло. Козопасов с плотниками строил у плотины огромное вододействующее колесо; по рабочему поселку разносился стук топоров, визг пилы. Над дворами, над полем, от реки до шахты побежали ряды столбов. В кузницах громыхало железо: кузнецы ковали штанги, крючья — необходимое поделье для задуманной машины. Степан ходил сейчас веселый, лицо его посвежело, и глаза молодо блестели. Он пересилил свою слабость к вину, а когда подходила «смутная минутка», то сам брал топор истановился в ряд с плотниками, в горячей работе отвлекаясь от соблазна. Нередко он забегал в механическое заведение Черепановых и рассказывал о стройке. Странное дело, теперь он не суетился, не егозил, как прежде, заикание его как рукой сняло. Говорил он неторопливо, толково, гордясь своей выдумкой.

В тихие зимние вечера в механическом заведении светились огоньки. Хорошо работалось в такие безмолвные часы! Иногда «на огонек» забегал Степан Козопасов и начинал мечтать:

— Работаю или сплю, а все перед собою вижу волю! Ах, Ефим Алексеевич, знаю, что я не только машину лажу, но и волюшку себе добываю! Эх, развернулся бы во всю силушку, да везде утеснение.

И Черепановы мечтали о том же. Не о себе думал Ефим. Он что? Век доживает. А вот сын Мирон — умная и светлая голова, как ему жить в крепостной неволе?

За окном выла вьюга, а они втроем присаживались к раскаленному горну, мечтательно смотрели на пламя и думали о будущем.

В душе Ефима иногда просыпалась зависть к Козопасову, но, твердый характером, он быстро тушил ее. Не знал он, что злые люди пытались стравить изобретателей. И кто бы мог подумать, что это шло от самого Николая Никитича, который обретался во Флоренции. Демидов слал письма, не переставая интересоваться медным рудником и механиками. Осторожно, по-иезуитски, он советовал Любимову:

«Как Черепанов и Козопасов люди одного ремесла, то всегда между ними есть ревность, зависть, а нам надлежит извлечь из этого пользу. Надо посоветоваться с Черепановым в конторе, потом порознь призвать Козопасова, но чтобы Черепанова тут уже не было, и с ним посоветоваться. Уверяет меня Николай Дмитриевич, что Козопасов умнее, опытнее и более свое дело знает, хотя и молчит. Нередко случается, что человек на словах боек, но на деле слабомощен. Впрочем, приказчикам оные люди коротко известны. Что по сему будет, тотчас мне рапортовать».

Управляющий Нижне-Тагильского завода хорошо знал своего хозяина, но на хитрость отвечал лукавством и в ответ писал:

«У Черепанова и Козопасова ссор, как они отзываются, никаких не имеется…»

Однажды Мирон, молодой и самолюбивый, заволновался и пожаловался отцу:

— Батюшка, Степанко опередит нас, и наша машина будет ни к чему!

Отец сдержанно улыбнулся в бороду:

— У тебя, сынок, глаза завистливые. Стоящий человек свое должен взять не завистью и не пакостью по отношению к другим, а творением своего ума и рук. Ты, Миронушка, веди себя спокойнее. У каждой машины будет свое, а наша выйдет с размахом на будущее! — ответил он ровно и спокойно.

Глядя на степенного отца, сын проникся уверенностью в успехе. Ефим продолжал:

— Я поболе твоего жил и видел, да и поработал немало! Многое сделали вот эти руки! — взором показал он на мозолистые, шершавые ладони. — Есть чем и мне похвастать, но не в хвастовстве дело! Кичливость — грязная пена! Снесет ее могутный поток, и никто не вспомнит. Вот гляжу на тебя и не знаю, что сказать. Не хочется уступать младшему, а скажу прямо: пойдешь ты, сынок, дальше моего, и то сильно радует меня! Только бери не хвастливостью и завистью, а трудом и думками.

У Мирона покраснело лицо. Похвала отца что-нибудь да значила!

В механическое заведение часто наведывался Козелок. Он приходил и молча усаживался в уголку, тихо наблюдая работу механиков. Мастер стоял перед станком, в котором быстро вращался валик, и дивным дивом казалась ему работа черепановского сына. От резца вилась дымящаяся стружка. Она вилась тонкой длинной змейкой и на глазах играла всеми цветами: то была золотисто-оранжевая, то густо-синяя, и, как живая, дрожала, изгибалась и, обламываясь, падала в ящик. Металл под руками мастера казался мягким и податливым.

«Ну что за дивное мастерство!» — восхищенно думал старик и не мог оторвать глаз от станков.

Не один он ждал черепановской машины, ее с нетерпением ожидали все горщики медного рудника. Вода в штольнях в этом году прибывала сильнее, и все опаснее было спускаться в шахту.

Осенью 1827 года Степан Козопасов первый закончил свою штанговую машину. Со всех уголков Нижнего Тагила бежали люди посмотреть на пуск диковинки. Мирон волновался, нервничал, но отец твердо сказал свое: «Пойдем и мы, ведь это праздник для всех работных!»

Они вышли из мастерской. Стоял яркий солнечный день, однако лес на горах поугрюмел, притих. Полет ворон и галок стал тяжелее. Над прудом дымился туман, воздух был свеж и влажен. Среди густой тишины раздался металлический звук, и вслед за этим заскрипели-закачались штанги. Они качались размеренно, неторопливо, как длинные железные руки, и передавали силу водяного колеса к водоотливным помпам. Стаи ребятишек с восторгом носились вдоль столбов, разглядывая сооружения, а неподалеку, в обширном тесовом срубе, с шумом двигалось огромное колесо, ворочая толстый вал с железными шипами, подшипниками, приводя в движение штанги.

А на другом конце завода столпились коногоны, горщики, прислушиваясь к работе машины. Она добросовестно и жадно выкачивала из рудника воду. Вокруг бегал взлохмаченный, взволнованный Козелок и восторженно кричал:

— Братцы, братцы, гляньте, что робится! Милушка-голубушка, вот коли спасение пришло!

Все смотрели на Степанку Козопасова, который и сам ходил словно хмельной. Вот когда настал счастливый час! Он ждал, что Любимов вот-вот вынет из кармана указ Демидова о даровании ему воли, но управитель очень тщательно оглядел машину, со злой улыбкой посмотрел на коногонов и сказал им:

— Что, мужики, отробились! Ну, Степан, едем в контору! — пригласил он Козопасова в тележку.

Мастер сел рядом с управителем, и кони тронулись. От рудника до конторы рукой подать, но за этот короткий путь Козопасов много раз переходил от радости к отчаянию, от разочарования к надежде.

«Не может быть, чтобы обошли! Экий рудник спас!» — стараясь убедить себя, думал он.

В конторе Александр Акинфиевич выложил перед Козопасовым тысячу рублей ассигнациями.

— Гляди, милок, сколь щедры наши господа! — с лукавством сказал он.

Мастер медлил, все ждал чего-то. Управитель нахмурился.

— Аль недоволен чем? Забавно!

Степан молча взял деньги, нахлобучил шапку и, сгорбясь, покинул контору…

Три дня никто не видел Козопасова. На четвертый его отыскал Черепанов у тайной кабатчицы. Степанко был пьян, мрачен.

— Не тоже так! — сурово сказал ему Ефим. — Великое дело сробил, а загулял, будто с горя!

— С горя и от обиды! — хрипло выкрикнул Козопасов, и по щекам его покатились слезы. — Ждал вольной, а вот она где, вольная! — схватился за бороду механик. — Поманила, и нет!

— Обида, жестокая обида! — согласился Черепанов. — Но и то рассуди, сколько народу спасла твоя машина от потопа, радуйся. Того и ждали, что не сегодня, так завтра хлынет поток в забои… Идем, Степанко, тебя ищут!

Растрепанный, с блуждающими глазами, пошатываясь, Козопасов поплелся за Ефимом. И у Черепанова нехорошо стало на сердце.

«Вот она, наша доля!» — с огорчением подумал он, поглядывая на товарища.

Не знал он, что в письме о машине Козопасова Демидов писал управителю завода:

«А как во всем начальник должен быть еще более награжден, то чтобы сделать удовольствие Александру Акинфиевичу Любимову, даю отпускную его зятю, а сестре его приданое из конторы 2000 рублей ассигнациями».

Вот как обернулось дело!



Только в работе и забывались Черепановы. Мирон старался изо всех сил: сколько умных приспособлений придумал он, чтобы упростить машину, облегчить ее. Каждая выполненная им деталь, взятая в руку, сверкала чистотой отделки и радовала сердце. Большой талант таился в широкоплечем высоком парне, на верхней губе которого золотился пушок. Только он да отец могли с такой тонкостью отполировать цилиндры и подогнать к ним поршни. Работа спорилась. За нею незаметно ушла осень с темными волчьими ночами, убрались осенние воды из пруда: жадно выпил их большой Тагильский завод, немало пропустило их вододействующее колесо Козопасова. Заметно для глаза понизился горизонт прудовой воды, обнажились прибрежные серые валуны. Река Тагилка хорошо замерзла. В заводях и протоках заблестел под скупым солнцем зеркальный лед, такой прозрачный и тонкий, что сквозь него видны были мшистые камни на дне, водоросли и рыбьи резвые стайки. По утрам потрескивали морозы, стужа сковала горные потоки. Могучие кедры над речным яром стояли тихие, темные.

В одно октябрьское утро в избе внезапно посветлело. Ефим подошел к окну. Все сверкало кругом чистой белизной. Ночью выпал снег, и он сейчас так лучился, что невозможно становилось смотреть. А на пруду, горах и в лесах лежала такая успокаивающая тишина, что у мастера замирало сердце от чистой радости.

«Вот когда наша машина покажет себя! — подумал Черепанов. — Осенью воды много, не жалко, в горах то и дело идут дожди, и пруд все время пополняется. А вот зимой попробуй набери ее, чтобы двинуть колеса!»

В это светлое утро Черепанов в первый раз пустил свою паровую машину. Она высилась на прочном каменном фундаменте, дышала ровно, ритмично. Плавно, размеренно ходили шатуны, и насосы не задыхались, не захлебывались, как прежде. По трубам, певуче позванивая, весело, торопливо бежала из шахты вода.

Очарованные Черепановы молча стояли перед созданием своих рук. Они казались пигмеями перед огромной машиной, а она покорно выполняла их волю. Радость, самая настоящая и глубокая, наполняла сердца механиков.

На этот раз в срубе, в котором работала машина, собралось не много народу. Любимов стоял в задумчивости перед механизмами и прикидывал выгоды. Его несколько пугало, что в топку уходило много дров. Подумать только — две кубические сажени в сутки! И все-таки работа паровой машины обходилась в двенадцать раз дешевле конной. Вода, конечно, даром, но где ее взять в мелководье?

— Спасибо, Ефим Алексеевич, — без спеси заговорил с механиком управляющий. — Выручил рудник! Чую я, что твоей машине будет почет на заводах!

Этими скупыми словами и ограничилась похвала. Александр Акинфиевич ушел из клети спокойный, горделивый: медный рудник спасен и будет процветать!

Он отдал распоряжение снять конные погоны, лошадей перевести на другие работы, а коногонов поставить на завод к гвоздарному делу. Этим он сберегал хозяину большие деньги.

Демидов остался доволен донесением управляющего и написал Александру Акинфиевичу письмо о весьма полезном действии механики. Вслед за этим письмом от Николая Никитича последовало распоряжение в нижнетагильскую контору о создании должности приказчика механических заведений и о назначении на нее Ефима Черепанова. Отцовское место плотинного на Выйском заводе занял его сын Мирон.

4

В России стоял апрель с его синими прохладными зорями, с водопольем, с вешним звучанием резвых ручьев и гомоном перелетных стай. Только-только забродили соки в белоствольной березке и на пригретых местах из земли полезли зеленые упругие иголки травинок. Милая русская земля! Николай Никитич только сейчас, на смертном одре, почувствовал тоску по родным краям. В большом флорентийском дворце своем умирал демидовский потомок. За окном буйствовала природа чужой страны. В апельсиновых рощах оранжевым цветом пылали плоды, и казалось, что кто-то заботливый щедро развесил среди густой зелени тысячи тысяч цветных фонариков. В распахнутые настежь широкие окна спальни вливалось благоухание, и большие пестрые бабочки вились над клумбами, подобно манящим огонькам. Густо синело застывшей эмалью небо.

На широком ложе, покрытом шелковым балдахином, утонув в пуховиках, отходил потомок уральских заводчиков. Ему только что минуло пятьдесят пять лет, но жизнь ушла из его хилого, истощенного тела. Лежал он маленький, тщедушный, с крохотным восковым лицом, и бесконечная усталость читалась в угасающих глазах. Ничего величественного, привлекательного не осталось от когда-то сильного и жизнерадостного гвардейца екатерининских времен. Радости, увлечения, зависть и страсти оставили больное, иссохшее тело.

У дверей, в кресле, сидел упитанный большеглазый итальянец-лекарь. Молчаливо и неподвижно смотрел он на облаченного в епитрахиль седенького православного священника, который читал отходную.

Вряд ли уже слышал Николай Никитич медленные грустные слова отходной молитвы: он лежал неподвижно, с остекленевшими глазами. В комнате стыла могильная торжественная тишина, и одинокие залетевшие в покой бабочки только подчеркивали ее. В луче яркого южного солнца беспомощно трепетал огонек тоненькой восковой свечки. Капельки ярого воска стекали по свечке и падали на лакированный столик, стоявший у изголовья умирающего.

Отзвучали последние слова молитвы, священник задул свечку, снял и неторопливо свернул епитрахиль. Он скорбно склонился над Демидовым и долго прислушивался. Все кончено! Иерей истово перекрестился:

— Упокой, господи, душу новопреставленного раба твоего…

Лекарь подошел к ложу и почтительно склонил голову.

В ясный лазурный день уральский властелин покинул земную юдоль, а вместе с нею огромное богатство, созданное великими муками работных людей. Тридцать тысяч крепостных, не зная отдыха, голодные и оборванные, трудились над созданием демидовских сокровищ. Огромные пространства уральских земель и лесов, пятнадцать действующих заводов, десятки деревень, горы металла и груды драгоценных камней, картины великих мастеров, фарфор и золотая утварь — все осталось наследникам, сыновьям Павлу и Анатолию Демидовым, так сходным между собой в тунеядстве и различным по характеру.

По воле покойного, его решили похоронить на далекой родине, для которой он являлся чужим и немилым. Тело положили в гроб, заделали в цинковый ящик и в ожидании приезда наследников поставили в склеп.

Вскоре прилетели осиротевшие птенцы в опустевшее палаццо. Никто из слуг не заметил на их лицах ни скорби, ни разочарования. Старший, Павел, среднего роста, заметно пополневший, с ранней лысиной, деловито распоряжался разделом. Младший, шестнадцатилетний Анатолий, только что прибыл из Парижа, где оставил лицей. Он предоставил хлопотать по хозяйству брату, а сам занялся молодыми флорентинками.

Павел Николаевич не покривил душой перед братом и произвел раздел поровну. Два огромных корабля по его приказу были нагружены демидовскими сокровищами и отправлены в Россию. Управителю санкт-петербургской конторы наказали срочно подыскать земельный участок и отстроить на нем приличествующее здание для размещения сокровищ. Павел Данилович по получении эстафеты немедленно наложил траур в Нижнем Тагиле, а затем быстро отыскал на Васильевском острове место для постройки и приступил к возведению хором для своеобразного музея.

Покойный Николай Никитич не забыл и Флоренцию, завещав городу огромные суммы. Итальянцы не остались в долгу, и на одной из флорентийских площадей, названной в честь его Piazza Demidoff, воздвигли ему памятник. Досужие люди дознались, что монумент этот возвели на средства Демидовых…

Тело Николая Никитича осенью 1828 года повезли из солнечной Италии в Нижне-Тагильский завод, отстоявший от Флоренции более чем на шесть тысяч верст. Гроб водрузили на особо сооруженный катафалк, накрыли черным покровом из тонкого сукна, обложенным по краям и посередине серебристым газом. Шесть черногривых сильных коней, покрытых черными попонами со сверкающей отделкой, повезли колесницу через всю Европу, вызывая удивление и любопытство встречных. Осенние дожди, грязь и ливни, зимние метели и снежные заносы, ледоставы и вскрытие рек не остановили мрачного кортежа. В России гроб с останками Демидова провозили через города с большой пышностью. Особенно торжественно встретили и провожали похоронную процессию в Киеве. Через весь город колесницу с гробом сопровождали киевский епископ Кирилл и многочисленное духовенство. Хор певчих огласил улицы. Возле каждой церкви, мимо которой везли прах, останавливались, читали евангелие. Унылый звон колоколов сопровождал печальное шествие.

Спустя недели за Киевом последовала Тула. Однако тульские оружейники только из любопытства вышли посмотреть на диковинное зрелище.

— И куда тащат мертвое тело за тысячи верст! — неприязненно встретили они своего былого хозяина. — У нас и своих живых живоглотов хоть пруд пруди!.. А кони-то кони!..

Кроме духовенства и одиноких мещан, никто не провожал тульского заводчика.

Пошли унылые дороги, перелески, деревеньки, занесенные сугробами. Измученным крепостным не было дела до Демидова. Сопровождаемый четырьмя драбантами[67] в черной одежде, экипаж медленно катился среди полей, как мрачное привидение…



Похоронили Николая Никитича Демидова в Нижнем Тагиле с большой пышностью во вновь отстроенной Выйско-Николаевской церкви. По наказу наследников управляющий заводами Любимов не поскупился на расходы: храм отстроили с прекрасным резонансом, обилием света и драгоценной живописной росписью. Стены церкви снаружи в нижних частях обложили огромными чугунными плитами, пол тоже сделали чугунный. Отныне под полом стала находиться усыпальница рода Демидовых. Отслужили панихиды, сорокоусты, одарили нищих и с покойником покончили.

Теперь Александр Акинфиевич и вся нижне-тагильская челядь стали с треволнением ждать наследников. На Каменном Поясе никто и никогда не видел демидовских потомков. Было лишь известно, что оба брата воспитывались во Франции. Старший сын Павел Николаевич, которому перемахнуло за тридцать годков, в эту пору оставил военную службу и успешно подвизался при царском дворе в звании егермейстера. Младший, Анатолий, жил безвыездно в Париже, где только-только покинул лицей. Все остальное было покрыто мраком неизвестности — это особенно озадачивало управляющего заводами.

Любимов родился и вырос в Нижне-Тагильском заводе, возвысился до управляющего. Покойный владелец отличал его, и жизнь Александра Акинфиевича протекала плавно, гладко; Николай Никитич последние годы жил безвыездно во Флоренции, и управляющий заводами чувствовал себя властителем в Тагиле. Правда, на первых порах санкт-петербургская контора причиняла много хлопот и неприятностей, но умный и рассудительный тагильский управитель съездил в столицу и сумел столковаться с Даниловым. Оба они хорошо понимали друг друга.

«Так-то оно лучше: в ладу да в учтивости. Рука руку моет!» — думал Александр Акинфиевич и не скупился на поминки-подарки главному демидовскому управляющему.

Сейчас одно беспокоило Любимова: как поведут себя молодые наследники? Будут ли они по-прежнему жить на отлете или приедут и осядут в родовом горном гнезде? Ко всему этому у Любимова имелась своя тайная тревога и о другом. Управляющий жил бирюком: жена умерла от мучительных родов, оставив ему дочь Глашеньку. Девушке шел шестнадцатый годок. Она была стройная, беленькая, как весенняя березка в соку, а глаза синие. Обладала она чистым и приятным голосом; запоет — песня в душу просится. Любил отец после хлопотливого дня забраться в светелку дочки и послушать ее песни. Хороши и привольны, за душу берут русские песни, но в устах Глашеньки они звучали еще сердечнее, еще теплее.

Слушая дочь, Александр Акинфиевич умилялся:

— И в кого ты удалась, моя радость?

Склонив головку с золотыми косами, девушка улыбалась отцу и еще звонче пела. Жила Глашенька в верхней светелке, за дальними переходами барского дома, в той самой, в которой в давние-предавние годы томилась красавица полячка Юлька. Многое позабылось людьми о той стародавней поре, только среди седых горщиков да дедов-литейщиков, ныне изработанных, ходили тайные сказы о Катеринке Медвежьем огрызке да красавице Юленьке, казненной Митькой Перстнем. Сказы эти знала и Глашенька: их не раз тихими словечками, нанизывая, как жемчуг, по секрету рассказывала няня — старенькая ласковая Домнушка. То, что она живет в светлице, где когда-то распевала Юленька в жгучей ревности и страдала Катеринка, — все это волновало Глашеньку. В ее сердце рано проснулось неспокойное ожидание любви. Она пела, радовалась жизни, но приходили часы — и молчаливая, грустная девушка долго сидела у оконца.

Однажды на вопрос Домнушки, о чем грустит девушка, Глашенька сладко потянулась и призналась с беспорочной простотой:

— Ах, бабушка, как хочется полюбить всласть!

Старуха не на шутку перепугалась, бросилась к иконам, зажгла лампаду и весь вечер молилась:

— Пронеси, господи, наваждение!

Домнушка скрыла от отца раннее пробуждение тоски в сердце Глашеньки. Морщинистая, сгорбленная няня не осуждала питомицу. Да и как осуждать, если даже сквозь каменные могильные плиты пробивается в щели зеленая травка, если и спустя полвека сама Домнушка не могла забыть своей счастливой поры!

Однако управитель догадывался о многом и, ожидая приезда молодых демидовских наследников, больше всего опасался, чтобы его единственная Глашенька не попалась им на глаза. Он отлично знал натуру столичных стервятников! Чтобы отвести беду, он подолгу беседовал с дочкой и, между прочим, заводил речь о любви.

— Нет ничего краше и дороже любви! — спокойно говорил он ей. — Но любовь — что облачко: дыхнешь и улетит, растает, а потому беречь ее надо и попусту нельзя звать это чувство к себе. Когда человек в поре, то оно краше и сладостней!

Однажды отец пришел в светелку, сел к столику и начал осторожный разговор с дочкой. Он вынул из одного кармана новенький золотой лобанчик[68] и положил его на ладошку девушки.

— Гляди, Глашенька, как горит! Красив. Вот и любовь — как этот лобанчик золотой: пока он у тебя цельной монетой в кармане, — ты богач! А вот! — Он полез в другой карман и извлек из него горсть грязных, истертых медяков. — Глянь-ка сюда! Видишь? Разменял лобанчик на тысячу копеечек, — стал нищим: и таскать медяшки трудно, и грязные они, тусклые! Так и любовь: беречь ее надо до настоящего часа.

Глашенька рдела, но внимательно слушала отцовские поучения.

…Старший наследник Павел Николаевич Демидов жил в отцовском особняке в Санкт-Петербурге. Утесненный в средствах, которые по наказу отца отпускали из главной конторы (а отпускали немало, сто тысяч рублей в год), молодой егермейстер двора потихоньку влезал в долги. Балы, которые он давал, не отличались роскошью. Не раз он вступал в перепалку с прижимистым Даниловым, но тот непреклонно гнул свою линию:

— Для вас же стараюсь! Придет время, господин, и помянете меня добрым словом!

Ждать приходилось долго, батюшке подходило только к шести десяткам; сколько он протянет, кто знает? Однако все обернулось неожиданно приятной стороной: Николай Никитич оставил земную юдоль и перекочевал в подвал тагильской церкви. Тут-то и встрепенулся егермейстер двора Павел Николаевич. Он задал такой бал на поминовение души батюшки, что о нем долгое время говорили в столице.

Данилов, проводя расходы владельца по счетным книгам, пришел в неописуемое волнение:

— Батюшка, господин мой, да ведь с такими пирами и в трубу вылетим!

Демидов строго поглядел на управляющего, и тот поразился выражению лица и взгляду своего хозяина: что-то новое, грозное читалось в них. Не успел он опомниться, как егермейстер холодно и властно сказал:

— Что за господин такой? Господином величают и мелкого чиновника и дворянина-однодворца. Отныне и до века в обращении ко мне дозволяю применять только полный титул! Разумей, раб, и повтори за мной!

Туман заволок глаза Данилова: никак он не ожидал такого внезапного высокомерия. Чувствуя под собою колебание почвы, он рабски повторил вслух:

— Ваше превосходительство… Егермейстер двора его императорского величества… Кавалер орденов…

На лбу у старика выступил холодный пот. Повторив все титулы и величания, он спросил:

— Так, господин, каждый раз и в бумагах то ж?

— Олух! — заорал Демидов. — Сказано, не просто господин, а ты вновь за старое! В бумагах особо, хоть донесение и в одну строчку, а титул полный! Потом о деньгах — не пикни! Я тут хозяин. Заикнешься — выкину или в далекую вотчину свинарем сошлю!

Хотел Павел Данилович заикнуться: «Да ваш батюшка давно мне вольную дал!» — однако промолчал: кому охота оставлять теплое, насиженное место?

На другой день Демидов издал указ по санкт-петербургской конторе — именовать ее главной, Данилова отныне величать главным директором, Любимова — директором нижне-тагильских заводов, а прочих — управляющими. От пышных наименований, конечно, ничего не изменилось, но старику было лестно это величание. Он немедля отправился к молодому хозяину и в припадке рабьей преданности облобызал его ручку.

Одряхлел телесно Данилов, не так поворотлив стал, однако быстро изучил характер Демидова и не менее быстро приспособился к нему.

Молодой хозяин уже не довольствовался седым крепостным камердинером и нанял для услуг к своей особе тощего бритого и нелюдимого на вид англичанина Джемса. Иноземец на всех смотрел свысока, говорил мало, держался невозмутимо; по губам его скользила брезгливость. Барина он одевал всегда с великой важностью, словно поп обряжал архиерея.

По вступлении в наследство Павел Николаевич решил выехать на Урал и осмотреть заводы. Началась подготовка к дальней дороге: чинили экипажи, готовили возки с кладью, издавались приказы по тагильской конторе. Павел Данилович спешно написал Любимову, как подобает встречать хозяина и что ему показывать. В марте сборы окончились, и Демидов, испросив разрешение у государя, отбыл на Каменный Пояс.



Далек и однообразен зимний путь! В опустелых полях, как вдова на похоронах, надрывно голосила метелица. Она злилась, швыряла в глаза Демидову пригоршни колкого снега и снова заходилась воем. Как челнок по вздыбленным волнам, нырял возок с пригорка в ухаб, с ухаба в сугроб. Конца-краю не предвиделось пути; минули Москву, Арзамас, пересекли Чувашию, оставили позади Волгу и после долгих неудобств добрались до Башкирии.

Молчаливый слуга-англичанин сидел рядом с ямщиком и удивленно поглядывал на необъятные просторы. Он не утерпел и сказал:

— Как велика ваша Россия!

Русский ямщик поднял голову и с гордостью отозвался:

— Расея-матушка просторна, без конца-краю. Мы ведь только краешек с тобой отхватили, а все еще впереди! Вот и попробуй, потягайся с таким царством-государством! Никто и никогда его не сломит!

Льдистыми синими глазами англичанин неприязненно смотрел вперед, о чем-то думая.

— Что ж ты молчишь? — толкнул его в бок бородатый молодец.

— Велика страна, а городов мало! — хмуро отозвался камердинер.

— Неверно! — вступился за свою землю мужик. — Городов много, но еще больше простору. И край-то наш молодой. У русских все впереди! Нам еще жить да жить! А кто молод, за тем радость и счастье!

Англичанин не отозвался, замкнулся в себе…

В одно утро перед путешественниками на горизонте встали горы. Поскрипывая полозьями, обоз медленно поднимался на увалы. Величаво кругом шумели бесконечные дремучие леса, впереди под самое небо поднимались темные вершины — шиханы — и неумолкаемо гремели не замерзающие даже в лютую зиму падуны-ручьи.

За сто верст от Нижнего Тагила демидовского наследника встретили высланные Любимовым конники: лесничие, егеря, казаки. Они сопровождали возок хозяина до самого завода.

Тем временем в Нижнем Тагиле с минуты на минуту ждали высокого гостя. Во дворец согнали десятки поденщиц. Они прибирали, чистили, выбивали дорогие бухарские ковры, промывали пыльные хрустальные люстры, натирали воском паркет. Из каменных кладовых, из заветных окованных сундуков вышколенные слуги извлекали дедовскую утварь: золотые кубки, серебряные чаши, парчовые скатерти. Спешно изготовили для дворни новые наряды с галунами. Казалось, снова ожил дремавший до сих пор барский дворец. Всюду мелькали бритые лакеи в темных фраках, гайдуки, скороходы, казачки для мелких услуг. В горницах и залах, проветренных и заботливо натопленных, сейчас все сверкало, блестело и переливалось.

На синем рассвете в Николин день на завод прискакал егерь и передал управляющему, что хозяин вступил в пределы своего владения, а к полудню его надо ждать в Тагиле.

Поспешно распахнули ворота. Управляющий вместе с приказчиками, уставщиками, кричными мастерами, кафтанниками — почтенными стариками, отслужившими Демидовым верой и правдой по многу десятков лет, — суетился на площади. В церкви рядом мелькали огоньки возженных свечей и лампад. На паперти и по дороге, ведшей к ней, разбросали пахучую хрустящую хвою. Маленький тощий священник с жидкими косичками, заправленными под вытертый воротник старой шубенки, спозаранку суетился в притворе: приготовлял хоругви, икону для благословения. Крепкий рыжий детина дьякон с красными, как у кролика, глазами поминутно раздувал кадило. Кудреватый синий дым струйкой поднимался и быстро таял в морозном воздухе. Иерей поминутно выбегал на паперть и, задрав бороденку, взывал к звонарю:

— Гляди не прозевай!

Под большим медным колоколом стоял в полушубке и в пимах бородатый звонарь и зорко всматривался в белесые дали.

Александр Акинфиевич в последний раз осмотрел медную пушчонку, выставленную подле барского дома. Отставной артиллерист надраил орудие до блеска и зарядил двойным зарядом.

— Ты уж, Иванушка, постарайся! — просил Любимов. — Тарарахни так, чтобы гул по горам великим громом раскатился!

Пушкарь поежился, признался:

— По вашему приказу зарядил, да страшновато. Пушчонка по годам ровесница прадедам, да и палили из нее давненько. Ненадежна!

— Пали, выдержит! — приказал управляющий. — Как только сойдет из саней господин, так и дуй горой!

— Уж вы не беспокойтесь. Пальну, как ведено!

Как ручейки в вешнюю талую пору, на площадь с говором стекался народ. Пришли черномазые углежоги, вылезли на-гора истомленные горщики, явились литейщики, кузнецы. Запестрели цветные платки заводских женок, и зазвенели над снегами резвые ребячьи голоса. Людское море волновалось, гудело. Тусклое солнце, как совиное око, выглядывало из-за туч. Дорога была пустынна, — всех проезжих и пешеходов полицейщики согнали в сторону, в сугробы.

Но вот вдали вихрем заклубился снежок, мелькнула черная точка, быстро, на глазах, увеличиваясь.

— Едут! — закричал на колокольне звонарь и вслед за этим ударил в колокол. Тяжелые гудящие звуки поплыли над заводом, над прудом и дальними горами. Священник в рясе, надетой поверх шубки, вышел с иконой на паперть. За ним вынесли хоругви, подхваченные ветром. Управляющий бросился вперед…

Все уловили звон бубенцов, который с каждым мгновением нарастал и становился все ближе и ближе. Минута — и на дороге выросли и взметнулись вихри снежной пыли. Впереди неслась резвая тройка серых. Позади саней, вытянувшись в струнку словно гончие, на мохнатых башкирских иноходцах скакали егеря. И дальше, оглашая просторы звоном колокольчиков, неслись еще две тройки.

— Едут! Едут! — заволновались в толпе, и все стали тесниться к паперти, на которой суетился в ожидании Демидова церковный причт со священником во главе.

Тройка серых, покрытая паром, закусив удила, бешено вынеслась на площадь. Бравый кучер в косматой папахе во всю глотку кричал:

— Эй, сторонись! Разда-й-ся!..

Народ отхлынул в стороны, и образовалась широкая улица, в которую остервенело ворвалась взмыленная тройка. Ямщик-удалец натянул вожжи, и кони-звери как вкопанные остановились у самой церкви.

Любимов на ходу смахнул с головы ушанку и закричал зычно:

— Ребята, хозяину ура!

— Урр-р-а! — покатилось над площадью, над прудом и горами.

Три бородатых кержака, в дареных господских кафтанах из синего сукна с позументом по вороту и на полах, во главе с управляющим предстали с низкими поклонами перед мягким меховым узлом, втиснутым в сани.

— Извлечь! — раздался басовитый голос из узла.

Дядьки и егеря под восклицания толпы извлекли из саней чучело, завернутое в шубу, на которую напялен был широчайший ергак[69], с сибирским малахаем на голове. Где-то в глубине мехового воротника белело лицо.

— Поставьте на ноги! — прохрипело из узла.

— Ваше высокопревосходительство! — восторженно возопил Любимов.

Егеря бережно поставили Демидова перед иконой, горевшей позолотой на солнце. На ветру колебались хоругви. Из кадила, которым усердно размахивал дьякон, взвились синие витки дыма. Управитель услужливо снял с головы заводчика малахай и откинул воротник шубы. Перед тагильцами предстало румяное, сытое лицо Павла Николаевича с усталыми серыми глазами. Священник выступил вперед и, осеняя иконой прибывшего барина, испуганным голоском речитативом изрек:

— Благословен ваш приезд, ваше высокопревосходительство, господин егермейстер двора его императорского величества, кавалер…

Попик запнулся, запамятовав дальнейший титул Демидова, и, чтобы отвести грозу, возопил на всю площадь.

— Ваши подданные счастливы зреть вас в здравии и в расцвете сил! — Священник переглянулся с дьяконом, и тот, а за ним и хор рявкнули:

— Многая ле-е-та-а!.. Многая ле-е-та-а!..

Под возгласы хора вдруг грозно ахнула пушка: над площадью загремело-загрохотало, над толпой с визгом пронеслись осколки: к счастью, ребят не задело, но пушкарь Ивашка завыл от боли: ему оторвало руку. От большого заряда пушку мгновенно разнесло, дым поднялся волной.

Демидов в страхе зажал уши, тяжело упал и покатился в сугроб. Народ бросился врассыпную. Развевая бороденкой, перепуганный священник, зажав под мышку икону, проворно юркнул в церковный притвор и часто-часто закрестился:

— Свят, свят! С нами бог и всемилостивая защита!

Дьякон брякнул кадилом, хотел снова рявкнуть многолетие, но раздумал и махнул рукой:

— Светопреставление! И что, нечестивцы, надумали?

Дым постепенно рассеялся, все понемногу пришли в себя и с опаской стали сходиться к храму. Управляющий с егерями извлек барина из сугроба, и его под руки повели в дом. Егермейстер устало передвигал онемевшими ногами. Был он очень бледен и взволнован.

— На что же это похоже? — сердито выкрикивал он, и затуманенные испугом глаза его укоряли управляющего. — Это что же, своего властелина задумали загубить?

Дрожа в ознобе, Любимов не мог вымолвить и слова.

— Ва-ва!.. — мямлил и заикался он. — Пп-у-шку не до-гля-де-ли, ше-ль-ме-цы!

— Бездельники! — взвизгнул, переступая порог прихожей, Демидов. — Я вас закатаю, всех перепорю!..

Внутри у него все кипело и клокотало. В приемной на скамьях в ожидании барина сидели лесничие, приказчики, кафтанники, пристав. При появлении хозяина их словно ветром сдуло со скамьи. Они разом вскочили и дружно низенько склонили головы.

— А, воры, расхитители! Вот ты! — заревел Демидов и схватил за седую бороду старика приказчика, который рабски верно отслужил на заводе добрых полвека. — Много нахапал? Сказывай! — Резким движением он рванул его вправо-влево, отчего голова старика мотнулась, а на глазах выступили слезы.

— Батюшка! — вырвал из рук Демидова бороду и упал ему в ноги приказчик. — Еще деду вашему я служил и кафтаном от него награжден. Да мы живот свой, батюшка, готовы за вас положить!

— Врешь, стервец! — оттолкнул его Демидов и пошел дальше. За ним поспешил Любимов.

— Ваше высокопревосходительство, успокойтесь! Ради бога, успокойтесь! — с отчаянием взмолился он, обретая наконец дар речи. — Здесь собрались только самые преданные ваши слуги, верноподданные!

— Раздеть! — закричал заводчик.

Джеме, следовавший по пятам господина, молча стал разоблачать его. К нему на помощь угодливо бросился Любимов. Он встал на колени и осторожно стащил с Демидова большие валяные сапоги. Управляющий все еще боялся хозяйского гнева и, с готовностью перенести огорчения, преданно и заискивающе смотрел ему в глаза. Однако Павел Николаевич, видимо, израсходовал последние силы. От жарко натопленных печей Демидова разморило, по телу разлилась истома. Он осоловело взглянул на Любимова и примиренно прошептал:

— Чарочку!

Барина бережно взяли под руки и повели в одних чулках в столовую. Только подошли к двери, как она разом широко распахнулась и на пороге с подносом в руках встала веселая, румяная Глашенька.

Демидов сразу встрепенулся, лицо стало умильным. Он улыбнулся и потянулся к отпотевшему графинчику с водкой.

— Ах, боже мой, и что за красавица такая? Откуда она? — не сводя глаз с девушки, подобревшим голосом заговорил он.

Вперед выступил управляющий и смиренно склонил голову:

— Моя дочь, ваше высокопревосходительство. Увидела ваши напрасные треволнения и выбежала навстречу.

— Вот молодец! Вот умница! — любуясь Глашенькой, похвалил Демидов и осторожно взял девушку за подбородок. — Не знал я, что у тебя, борода, такая раскрасавица дочь! — закончил он совсем мирно, залпом хватил чарку хмельного и повеселел.



Сутки отсыпался Павел Николаевич с дальней дороги. После отдыха его свели в баню, знатно выпарили, размяли вялое тело, умыли, уложили, как восточного властелина, на мягкую софу в предбаннике, поставили перед ним наливки и разложили яства. Демидов сладко прищурил глаза и вдруг спросил Любимова, благосклонно хлопая его по плечу:

— Скажи-ка, хитрец, для кого дочку бережешь?

Управляющий затрепетал. Потупив глаза, он со скорбью в глазах ответил:

— Не доведет господь оберечь мое богатство. Больна моя доченька, ваше высокопревосходительство. Чахотка!

— Но ведь она румяна, как яблочко? — усомнился Демидов.

— В последнем градусе ходит, вот хворь на ланитах и горит-играет! Ох, и горько моему отцовскому сердцу такое выстрадать! — Управляющий сокрушенно вздохнул и перекрестился. — Да будет на все божья воля!

Павел Николаевич осторожно отодвинулся от Любимова, недовольно насупил брови.

— Что же ты раньше мне об этом не сказывал, а подослал с чаркой?

— Сама выбежала, ваше высокопревосходительство. Как завидела в оконце вас, так дух ей от радости и восторга захватило и, не спросясь, сорвалась навстречу.

Демидов ощупал свое полное, вялое тело и недовольно покосился на управляющего:

— Полагаю, на сей раз пронесло. Боюсь заразы. Не скрываюсь, боюсь! Ты убери ее подальше от моих покоев. Да и сам ко мне близко не подходи!.. Жаль, весьма жаль, красива клубничка, румяна, да опасна!

Любимов рабски пролепетал:

— И на глаза хворую не пущу!

В тот час, когда Демидов наслаждался банным теплом, в курной избушке, крытой дерном, отходил пушкарь Иванка. Горщики донесли его до хибары и уложили на скамью. Сердобольные женки обмыли рану, перевязали, да уже поздно: кровью изошел старик. И когда Демидов вспомнил о нем и вызвал пушкаря на суд, ему доложили:

— Иванушка приказал долго жить. Антонов огонь прикинулся, и умер, бедолага. Перед господом богом он теперь слуга!

— Некстати поторопился! Не расчелся за содеянное с хозяином и грех в могилу унес! — недовольно сказал Демидов.

Работные стояли молча, опустив головы. Кипело у них в груди, да что скажешь барину, когда у него сердце каменное, а душа червивая? Эх-х!..

Демидов словно не видел тяжелой жизни работных. Приходя в темные холодные цехи, он подолгу присматривался к работе. Впервые Павел Николаевич увидел и рассмотрел пышущие жаром домны, обжимные молоты, людей же он как будто не замечал: держался высокомерно, ни с кем не вступал в разговор. Старый литейщик, который знавал отца и деда его, не утерпел и смело подошел к заводчику.

— Ваша милость, поглядите на защитку! Совсем погорела от огня! — обратил он внимание Демидова на кожаный фартук. По запекшемуся лицу рабочего лил пот, ворот ветхой рубахи был расстегнут, большие жилистые руки устало повисли вдоль тела. Глянув на чумазое, покрытое потом и сажей лицо литейщика, заводчик брезгливо отвернулся от него и, оборотясь к Любимову, спросил:

— Чего он хочет?

Управляющий потупил глаза, заюлил:

— Он говорит, защитка погорела! Сами изволите видеть, ваше превосходительство, как им не погореть в таком пекле. Разве напасешься?

Рабочий шаркнул по чугунным плитам пряденьками[70] и снова очутился перед лицом хозяина.

— Это верно, она долго не выдерживает, но ведь давненько ее меняли. А нам каково, тело запекается. Поглядите, кожа лопается! — настойчиво говорил литейщик, размахивая снятой войлочной шляпой.

— Любимов, о чем говорит этот холоп? — багровея, спросил Демидов.

Моргая глазами работному, чтобы он ушел, управляющий угодливо передал заводчику:

— Ваше высокопревосходительство, он просит, чтобы чаще меняли защитки.

— Хоть раз в год! — добавил литейщик.

Демидов хмыкнул носом и снова отвернулся.

— Передай ему, Любимов, что этого делать нельзя! — сердито сказал Павел Николаевич. — Стыдно разорять хозяина. Эка важность, подумаешь, если запечется от жара лицо раба! Ведь ему не в полонезе идти! — улыбнулся своей шутке Демидов.

Любимов слово в слово повторил речь барина, стараясь всей своей грузной фигурой оттеснить рабочего.

— Так! — с укором выдохнул литейщик. — Работенка каторжная, а барин и говорить с нашим братом не хочет. Снизойти не желает! Эх-х! — Работный дерзко напялил на лохматую голову войлочную шляпу.

— Любимов, это еще что? Шапку перед барином долой! Высечь дерзкого! — распаляясь гневом, закричал Демидов.

— Что ж, и на том спасибо! — мрачно посмотрел на заводчика работный.

— Взять! Немедля взять! — взвизгнул егермейстер.

Словно из-под земли выросли два гайдука и схватили литейщика. Барин отвернулся и, посапывая, быстро, вперевалку пошел к выходу. На ходу он отчитал управляющего:

— Дерзости! Одни дерзости! Распустил! Гляди, сам бит будешь!

Побледневший Любимов тихо брел за хозяином, рабски отмалчиваясь, давая ему «выходиться».

— Сани! — крикнул Павел Николаевич.

Его бережно усадили и повезли.

— Куда прикажете, ваше превосходительство? — осведомился управитель.

— На Выйский рудник!

Кони быстро доставили их на медный рудник. Над бревенчатым срубом поднимался пар.

— Что это такое? — спросил заводчик.

— В сем амбаре работает водокачальная паровая машина Черепанова, ваше высокопревосходительство. А вот он и сам!

У распахнутых дверей стоял плечистый старик, без шапки, не боясь холода, в легком кафтане. Демидов вышел из возка и с важностью пошел к амбару. Ефим остался стоять у дверей. Он дождался, когдаподошел Демидов, и степенно, без унижения, поклонился ему.

— Черепанов? Весьма рад, весьма рад! — заговорил Павел Николаевич. — Ну-ка, покажи свою машину.

Ефим Алексеевич провел прибывших в полутемное помещение. В глубине амбара высилось сложное механическое сооружение. Демидов загляделся на работу машины: ритмично ходили шатуны, с невероятной быстротой вертелся маховик. Все части ее были начищены и блестели. Вокруг — чистота. У рычагов в кожаном запоне стоял сын Черепанова — Мирон. Он учтиво поклонился Демидову.

Павел Николаевич, вглядываясь в непонятные для него механизмы, обошел паровую машину. В крупные детали он тыкал перстом и спрашивал:

— А это что?

Ему объясняли, но он ничего не мог понять, сердился, однако обнаружить свое незнание не хотел.

— Превосходно нами придумано! — горделиво подняв голову, важно заявил он.

Черепанов спокойно выслушивал хозяина. Поведение механика, его сдержанность не понравились заводчику.

— Ты что же помалкиваешь? — хмурясь, спросил Демидов. — Разве ты недоволен своим хозяином?

— Премного довольны! — степенно поклонился Ефим, а на душе стало тоскливо. Он с грустью подумал: «Рассудил бы, сколько людей сия машина от беды спасла!»

Демидов поморщился и сказал:

— Доволен-то доволен, а вот стоило ли ставить сей самовар? Дорог весьма. Ну да ладно, в заботе о жизни человеческой и этого не жаль! — великодушно изрек он.

Мирон выступил вперед, хотел сказать что-то дерзкое, но под строгим взглядом отца смирился и снова отошел к машине.

Чтобы отвлечь Демидова, управляющий предложил ему:

— Может, в рудник изволите заглянуть?

— Что ты! Что ты! — испуганно отмахнулся хозяин. — Да в своем ли ты уме?

На сытом лице Демидова выразился ужас. Мирон не удержался.

— Поглядите, господин, как люди там мытарятся! — сорвалось у него с языка.

Может, Демидов и не слышал дерзкого замечания или не пожелал пререкаться со своим крепостным, но он промолчал и пошел из амбара. Любимов толкнул Черепанова в плечо:

— Благодари барина. Экий ты бесчувственный! Осчастливил вас посещением!

Ефим молча поклонился.

Сидя в санях, Демидов поминутно оглядывался на Выю:

— Любимов, что же творится? Я его осчастливил, дозволил построить этот самовар, а он хоть бы что. Неблагодарный пошел народ. Избаловался!

— Ваше превосходительство, — прочувствованно отозвался управляющий, — дед и батюшка ваши держали людей в строгости, плетями да батогами в разум вгоняли, а ноне с опаской приходится сечь! — со вздохом закончил он.

— Это ты напрасно! — самонадеянно перебил Демидов. — Не таких скручивают! Часом, не слыхал про бунтовщиков, что на Сенатской площади поднялись против царя? То-то, в Нерчинск, на рудники угодили… — Хозяин засмеялся и, показывая на дальние синие горы, спросил: — Чьи они?

— Ваши.

— А лес?

— И лес ваш, и луговины на Тагилке ваши, и рудники ваши!

— А за синими горами наши земли?

— Никак нет, ваше превосходительство, Походяшина!

— Как он смел у батюшки их купить!

— Ни батюшка, ни дед, ни прадед ваши земли не продавали, — пояснил Любимов.

— Выходит, оттягал, шельмец! Погоди, я ему покажу! — пригрозил Павел Николаевич невидимому врагу и, довольный собой, улыбнулся: — Мои будут!



Демидова раздражал скрежет штанговой машины Козопасова, и он приказал на время остановить ее, а механика вызвал к себе.

Обиженный распоряжением хозяина, Степан снова запил горькую. Когда из конторы прибежал за ним скороход, механик лежал вдрызг пьяный. Однако его растормошили, вылили на голову ведро ледяной воды и, подталкивая, повели из дому. Он уперся и наотрез отказался идти на поклон к барину.

— Не желаю! — решительно заявил Козопасов. — Нет более мастера; был, да весь вышел! Душу из меня выпотрошили и сделали пьянчугой. С горя, от обиды пью. Не пойду к тирану!

— Пойдешь! — пригрозил скороход, но механик завалился на скамью и не отозвался.

Скороход его и толкал и кулаками угощал, но механик и головы не поднял. А когда назойливость гонца перешла границы, Козопасов вскочил, глаза его гневно вспыхнули:

— Уйди, пока душа не зашлась! Эх, ты…

Скороход понесся в контору и осторожно доложил о механике управляющему. Любимов вспылил:

— Он что, ошалел? Сам господин Демидов его кличет! Послать полицейщиков!

Но и полицейщики ничего не могли поделать с Козопасовым. Он отрезвел к этому времени, сидел за столом угрюмый и злой. Перед ним лежал каравай, стояла чашка с квасом, в руке механик держал нож, намереваясь откромсать краюху.

— Не пойду! — твердо заявил он полицейщикам.

— А мы тебя силой возьмем! — с ехидной улыбочкой сказал старшой. — Мы тебя, милок, вот этой веревочкой спеленаем и сведем на поводку!

Высокий, сухой, но сильный Степан во весь рост поднялся из-за стола с ножом в руке.

— Попробуй тронуть — по горлу полосну!

Полицейщик встретился взглядом с Козопасовым, и ему стало не по себе.

«И впрямь, зарежет! Кому охота под нож соваться?» — обеспокоенно подумал он и залебезил:

— Ты, того-этого, Степанко, зря злобишься! Мы, как добрые люди, малость подшутили. Господин серчает, ой, как серчает! Велел тебя в казематку отвести. Иди, милок, сам, без скандала. Отоспишься, и все забудется к тому часу!

Полицейщик говорил мягко, льстиво, упрашивал:

— Сам посуди, нам ведь хуже твоего. Не подведи, братец, прогонит этак хозяин нас. Женки, ребятишки ведь у нас…

Козопасов спрятал за голенище нож и совсем мирным голосом предложил:

— Ладно, в казематку согласен!

Он взял под мышку каравай и пошел из хибары. С опаской поглядывая на его могучие плечи, полицейщики пошли следом. Они отвели его в каменный холодный амбарушко с оконцем, забранным решеткой, и заперли на замок.

Обо всем они подробно доложили Любимову.

— В казематку отвели, а так не подступись. Страшен! Не за себя боимся, за господина. Приведешь, впустишь в покои, еще, оборони бог, полоснет барина ножом; что тогда?

— Это верно, опасно выпускать смутьяна из каземата! — согласился управляющий. — Погоди-ка, доложу господину, какой приказ выйдет?

Среди других дел Любимов завел речь о Козопасове.

Демидов вспылил:

— Почему не идет этот Козо-па-сов? — с насмешкой растягивая фамилию, спросил он.

Любимов потупился и виновато сказал:

— Во всем я причина. Наказывайте меня, но выслушайте, ваше высокопревосходительство. Козопасов не в себе. Он немного рехнулся! — Управляющий повел по лбу перстом. — Можно ли пускать пред ваши светлые очи безумца? Страшен! Нет, лучше я понесу грех, чем расстраивать ваше сердце…

— Шалый, стало быть, Козопасов! Но это ничего, мы врачевать умеем. Дать ему двести розог! — с еле скрываемой злостью вымолвил Демидов. — Нет, впрочем, этого мало. Триста! Сегодня же, непременно! Я им покажу, кто такой есть хозяин!

Любимов на цыпочках отступил к двери; униженно кланяясь, он с готовностью обещал:

— Тотчас варнака отхлестаем, ваше высокопревосходительство! — Он юркнул за дверь, и слышно было, как под его тяжелыми шагами заскрипели половицы…

Однако отстегать Козопасова побоялись. Когда полицейщики во главе с приказчиком Ширяевым вошли в каталажку, механик понял их намерения. Он прислонился плечом к стене и не сводил настороженного взгляда со своих врагов.

— Ну, иуда, берегись, зарежу! — пригрозил он. — Тебя изничтожу и с собой покончу. Один конец! Измытарили, ироды!

Взгляд Козопасова прожигал приказчика. Ширяеву некуда было скрыться от этого жуткого взгляда своей затравленной жертвы.

«И впрямь, безумец!» — со страхом подумал он и отступил.

— Погодите, братцы, мы потом, того-этого. Пусть сердце его остынет! — Изрядно струхнув, он вместе с полицейщиками, оглядываясь, удалился из узилища.

В кабинет к Демидову неведомыми путями, минуя Любимова и камердинера Джемса, пробрался Ефим Черепанов. Павел Николаевич сидел в глубоком кресле за чтением только что полученного письма из Санкт-Петербурга. Скрипнула дверь, и на пороге встал механик.

Демидов испуганно вскочил.

— Что тебе надо? — встревоженно спросил он и сейчас же стал за кресло.

Но Ефим держался спокойно и опечаленно.

— Простите, господин, что незваный явился, но тяжело мне! — с видимым страданием сказал он. Демидов уловил искренность в голосе Черепанова.

— Обидели тебя? — вдруг догадался Павел Николаевич.

— Не о себе пришел просить! — Черепанов вдруг опустился перед заводчиком на колени. — Пощадите Козопасова, оберегите его от розог! Больной он и обиженный жизнью человек. Не топчите в грязь его человеческое достоинство. Золотые руки у него, умен и предан делу! Зачем же так жестоко! — со страстной горячностью говорил механик.

Демидов с изумлением разглядывал Черепанова.

— Да он тебе родня, что ли, сват или брат? — допытывался он.

— Не родня: не сват и не брат. Он человек! — с большой силой вырвалось у Ефима.

— Ты, милый, не добавил, что он не просто человек, а мой крепостной человек! — перебил Демидов. — Что хочу, то и сделаю с ним. Хочу — в шахту пошлю, хочу — свинопасом сделаю! Эка важность, подумаешь, крепостного отстегать!

Черепанов поднялся с колен. Мрачный и суровый, стоял он перед крепостником. Демидов смутился под его умным и строгим взглядом.

— И свинопасы люди, господин! И какие еще труженики! — с большой теплотой сказал механик. — На свете всякий труд благороден, господин, ибо он идет на пользу человека. Но только тогда труженик творит диво дивное, когда душа его спокойна и поет в работе! Только враг старается выбить из рук мастера его силу, помутить злобой разум! Не к лицу это русскому человеку! Простите, господин, Козопасова, не трожьте его! Можете вконец погубить талант! Вы его оскорбите розгами, а он от огорчения в петлю полезет; не перенесет горя, ибо и так немало он пережил, измытарили приказчики человека. Кто-кто, а уж я хорошо знаю его хрупкую душу.

Демидов с любопытством разглядывал своего механика:

— Дивен ты человек, Черепанов! За другого просишь, а не знаешь, что я волен и тебя отхлестать!

— Я и мой Миронка от всего сердца робим на пользу завода. Не провинились мы, господин, перед вами. Но если можно заменить Козопасова, я готов пойти за него на позор! — с волнением сказал Ефим.

Закинув руки за спину, Демидов прошелся по кабинету. Он медлил с решением. «Отстегать или не отстегать? — думал он. — Что скажут соседи? Черепановы и в самом деле старательные люди. Они еще пригодятся! Не лучше ли показать перед людьми свое великодушие?»

Он остановился перед механиком, прямо глядя ему в лицо. Черепанов не опустил глаз перед барином.

— Вот что, — сказал Демидов, — так и быть, ради тебя прощаю Козопасову его дерзость! Смотри, ты мне за него отвечаешь. Надеюсь, что ты с сыном еще прилежнее будешь думать о благе моем.

Ефим покраснел, глаза его оживились. Переминаясь с ноги на ногу, он терзал шапку в руках.

— Спасибо, господин. Будем от всей силы работать, и хочется мне о том слово сказать, да боюсь…

— Говори! — ободрил Демидов.

Черепанов загорелся, светлые тени побежали по его лицу. Он с волнением рассказал о своей мечте:

— Сын надумал построить дивную машину, господин. И я о том же в уме денно и нощно держу. Хотим мы, господин, сробить «сухопутный пароход», чтобы из шахты на завод руду возить не на конях, а на машине!

— Что ты сказал? — вспыхнул Павел Николаевич.

— «Сухопутный пароход» затеяли мы! — опустил голову Ефим.

— Да вы просто сдурели! — вскричал Демидов. — Нет, малый, это вам не по уму-разуму дело. Нет, нет! Только англичанину по силе такая выдумка.

— Напрасно так думаете, господин, — с обидой запротестовал Черепанов. — В народе так сказывается: красна птица пером, а русский человек — умом. Дозвольте нам свою силу попытать!

Павел Николаевич помолчал, потом отрицательно покачал головой.

— Сейчас не позволю. С умными людьми в столице посоветуюсь и дам вам знать. Боюсь, весьма боюсь, что не справитесь вы с выдумкой. А кроме того, прикинуть надо, выгодное ли это дело, — нет ничего дешевле рабочей силы и стоит ли тратиться на машины?

— Подумайте, господин, — с грустью промолвил Черепанов. — Но и на том спасибо. Пожелаю вам доброго здоровья! — поклонился Ефим.

Павел Николаевич величественным жестом протянул руку. Словно не понимая желания барина, Ефим снова низко поклонился и отступил к порогу. Держался он прямо, высоко неся голову. Во всей его широкоплечей фигуре чувствовалась большая покоряющая сила. В этот миг Демидов понял, как силен и кристально чист душой простой русский человек. И хотя он не облобызал рабски его руку, но что-то удерживало заводчика от неприязни к механику. «И честен, и умен, и благороден!» — признался он себе, но сейчас же нахмурился и отогнал эту мысль…



Любимов поразился, когда вечером Демидов объявил ему:

— Приготовить в дорогу! В четверток выбываю в Санкт-Петербург.

Радость разлилась по сердцу управляющего. Еле сдерживаясь, он опечаленно воскликнул:

— Ваше высокопревосходительство, чем мы, ваши рабы, обидели вас? Только и радости было ваше пребывание здесь! Нельзя ли остаться хоть на недельку?

— Не лукавь! — перебил его Демидов. — Помни, слово мое — закон. Зван государем императором в столицу! — с важностью вымолвил он, и Любимов по-холопски склонил голову.

Царю, конечно, не было дела до своего егермейстера. Писали Демидову из Санкт-Петербурга его друзья и предупреждали, что вскоре при дворе предстоит большой бал, и если Павел Николаевич мечтает попасть на глаза государю, то пусть поспешит. Ко всему этому Демидову на Урале надоело, и он заторопился к отъезду. В назначенный день он выехал из Нижнего Тагила. За его возком тянулся большой обоз, груженный уральскими дарами. Ехал Павел Николаевич под надежной охраной. Впереди расстилались глубокие снега, в серебристой изморози стояли как зачарованные леса, оледенелыми лежали в низинах озера. Под равномерный скрип полозьев сладко спалось Демидову, и грезился ему далекий Санкт-Петербург и его радости…

А в это самое время ликовал и восторгался нижнетагильский управляющий. Только-только демидовская тройка вырвалась из ворот и понесла возок с господином по накатанной Казанской дороге, как стан Любимова мгновенно выпрямился, голос его из льстивого и вкрадчивого стал зычным и властным. Словно камень свалился с его души.

«Пронесло, слава богу! — с великим облегчением вздохнул он. — Теперь на долгие годы владыкой тут я!..»

С важным, надутым видом он пошел по заводу. И еще мрачнее сразу стало кругом.

«Вон идет наш лиходей!» — угрюмо переглядываясь, говорили про управителя работные. И как всегда, напрягая последние силы, надрывались они от тяжелой, изнурительной работы…

5

Прошло два года после посещения заводов Павлом Николаевичем, и в Нижнем Тагиле получили неожиданное сообщение о том, что прибывший из-за границы младший наследник, Анатолий Демидов, выразил желание поехать в свои владения. Снова началась большая суетня, все сбились с ног, прибирая пустующие хоромы господ и наводя порядок в городке. Управляющий Любимов хлопотливо разъезжал по заводам и шахтам, сам осматривал рудники, обходил домны и до хрипоты ругался, кричал на приказчиков. Далеко за полночь в тагильской конторе светились огни, — служащие усердно приводили в порядок счетные книги. А кругом стояла радостная, цветущая пора. По ночам за окнами демидовских покоев маняще шумел темный, заглохший парк. Из-за косматых вершин деревьев светились звезды, а из-за лесистых гор поднимался золотой серпик месяца. Хорошо ночью пахла цветущая сирень. Днем высокие лиловые кусты ее звенели и колебались от хлопотливых пчел. Эти чудесные дни и ночи никем не замечались. У всех таилась одна беспокойная мысль: «Как выглядит и что скажет молодой барин?» Только старые горщики да работные равнодушно смотрели на спешные приготовления. Любимову не нравился их вид, и он покрикивал:

— Смотри у меня, приедет всемилостивейший барин Анатолий Николаевич, глядеть весело, да чтобы вышли навстречу в лучшей одежде!

Указывая на изношенную, прожженную рвань, работные отговаривались:

— Тут все на себе: и мундиры и шелковые сорочки!

Заводские женки сгорали от любопытства. Они по опыту знали, что хорошего не жди от господ, но извечное желание все видеть и знать томило их.

В солнечный воскресный день, после полудня, в Нижний Тагил прискакал запыленный, потный гонец. Не слезая с коня, он закричал в открытое конторское окно:

— Барин близко!

Любимова словно обожгло, он сразу оживился, забегал; из приемной вывел трех бородатых кержаков. Одетые в жалованные кафтаны, обшитые золотым позументом, они чинно сошли с крыльца. Старики выступали важно. Стриженные под горшок по-кержацки волосы были обильно смазаны лампадным маслом, скреплены ремешками. В середине шел самый благообразный сивобородый дед, держа перед собой серебряный поднос, покрытый вышитым полотенцем, на котором лежал ржаной каравай и стояла солонка с солью.

Солнце щедро золотым сиянием затопило землю. Старцы остановились неподалеку от широкого барского крыльца. Управляющий несколько раз обошел вокруг них и остался доволен:

— Молодцы! Слово умное приберегите для встречи!

Старики стояли истуканами, понимая всю важность минуты. На площадь к ним сбегались со всех концов Тагила работные, женки и ребятишки. Притащились изробленные инвалиды и старики, много годов не слезавшие с печки. Всех сгоняли приказчики, уставщики, досмотрщики, десятники.

От пруда лилось сияние. Над толпой летали белые пушинки — семена одуванчиков, и в свете солнца они казались призрачными мерцающими огоньками. Из парка доносился сладкий запах теплой листвы. Солнце поднялось над Высокой, а у заборов еще лежали синие прохладные тени. И в этот час чудесного июньского дня на колокольне весело ударили в колокола. Через минуту на рысях на площадь вырвалась резвая тройка. Как оброненные на камень звонкие монетки, зазвенели-рассыпались валдайские бубенцы.

— Эй, голь, берегись! — зверски выпучив глаза, закричал ямщик, перебирая вожжи. Борода его парусом развевалась на широкой груди. — Эй, стерегись, хлопотуны! — оповещал он, и все испуганно разбегались в стороны. Из-под ног разгоряченных коней врассыпную разлетались воробьи, с кудахтаньем уносились прочь куры. За воротами неистовым лаем залились псы.

Позади тройки неслись четыре казака, а еще подальше, в клубах пыли, мчалась вторая тройка борзых.

Кони размашисто подбежали к подъезду, и опытный ямщик разом осадил их. Любимов подбежал к экипажу. С замиранием сердца он ждал, что работные крикнут «ура». Но позади все затихли.

«Что же они, сукины дети, не приветствуют своего господина?» — со страхом подумал управляющий, поднял голову и предупредительно протянул руку, чтобы помочь Демидову сойти. Но тут ему самому стало неловко, стыдно за молодого барина: Анатолий сидел в экипаже с гордо поднятой головой, в зеленой альпийской шапочке с пером и в короткой, до колен, шотландской юбочке.

— Бабоньки, гляди, что за диво — мужик в юбке! — закричали в толпе озорные заводские женки.

Зрелище и в самом деле было невероятное в этих краях. Мужики ухмылялись в бороды. Кержаки, встречавшие барина хлебом-солью, остолбенели. Раскрыв в изумлении рты, они смущенно смотрели на барина.

Демидов сидел в экипаже, закинув ногу на ногу. Полные колени и икры сверкали белизной. Барин, щурясь, вытащил из грудного кармашка монокль и ловко вставил в глазницу. По толпе прошел ропот недовольства. Анатолию казалось за двадцать лет, лицо было румяное, на щеке большая бородавка. Он насмешливо посмотрел на стариков и спросил управляющего:

— Это что за бородатые чучела?

Любимов нахмурился, но учтиво пояснил:

— Верноподданное население по русскому обычаю встречает своего господина с хлебом-солью! Дозвольте ручку! — Он осторожно взял Анатолия под локоток и вывел из экипажа.

Барин отодвинул стариков с подносом.

— Отойдите, я черный хлеб не ем! А-а! — обвел он толпу своим моноклем. Женщины прыскали в ладонь, смеялись над барином, с изумлением разглядывая его коротенькую шерстяную юбочку. Самые смешливые молодки прятались за спины мужиков. Хотя те и стояли с подобающим приличием, но внутри все ходуном ходило. И смешно и стыдно стало за Демидова!

Между тем Анатолий разочарованно разглядывал народ. И это его подданные? Серые, изнуренные лица; во всем проглядывала бедность, большинство явились босые, в посконных рубахах. Глаза хозяина тщетно отыскивали миловидное личико среди женщин. Увы, желанного так и не отыскалось!..

«Прячутся!» — недовольно подумал Анатолий, но в эту минуту мысли его были прерваны. К подъезду подмахнула вторая тройка, и из нее выкатился маленький толстенький человечек в клетчатом костюме с грязным платком на шее, а следом за ним, разглаживая огромные рыжие усы, в полувоенной форме угрюмый господин. Толстенький, засунув руки в карманы, отчего сзади под натянутой материей обрисовался жирный торс, с вихлянием прошел вдоль толпы и, подмигнув женкам, галантно смахнул белый картуз:

— Честь имею, сударыни, представиться: несчастливый актер Саврасов! Гм… Ни одного прелестного личика. Демидов, уйдем скорее отсюда! — Он потащил Анатолия в хоромы.

— Любимов! — закричал хозяин. — Веди нас к столу. Проголодались!

Господин в полувоенном прохрипел:

— И промочить глотку не плохо.

Не взглянув на работных, Анатолий с легкой припрыжкой поднялся на крыльцо и, поблескивая коленками, исчез в широких дверях.

У подъезда все еще стояли старики с подношением, изумленные неслыханным озорством. Пересмеиваясь, понемногу уходили с площади молодки. Работные в угрюмом молчании потянулись к заводу. Наконец сивый кержак-хлебодар пришел в себя. С глубоким душевным укором он бросил вслед молодому хозяину:

— Шалый! Как есть шалый!..



С Анатолием Демидовым в Нижний Тагил прибыли его столичные собутыльники и объедалы: пропившийся актер Саврасов, или Савраска, как его величал шеф, и отставной поручик, разоренный разгульной жизнью, бывший помещик Кабанов. Сразу же после приезда веселая компания загуляла. Любимов со страхом и горечью наблюдал, как непрошеные гости хозяина бесцеремонно обращались с вековым добром. Пьяные и шумные, они пачкали крытую шелком мебель, били хрусталь, дорогие вазы. Актер Савраска немедленно полез в гардероб, извлек оттуда наряды покойного Николая Никитича и облачился в них.

— Поглядите, хорошо? — вызывающе двигая торсом и плечами, демонстрировал он напяленный на себя нежно-розовый бархатный камзол времен Екатерины.

— Отменно хорош! — рявкнул поручик и, протягивая руку к бутылке с хересом, предложил: — По сему поводу промочим горлышко! Я до чужого добра не падок! Выпить — это дело другое…

Слуги сбились с ног — барин поминутно требовал их к себе. Казалось, в старинный демидовский дворец вернулась молодая пора Никиты Акинфиевича, только бесшабашнее, циничнее стала гульба барича. Весь дом гудел от возни, плясок и бесчинств. По ночам на пруду снова плавали, как в былую пору, лодки, освещенные разноцветными фонариками. Крепостные певцы и музыканты оглашали просторы песнями. Ни хозяину, ни гостям не было дела до того, что рядом изнывают в нужде горщики и заводские работные, которые возмущались разгулом. Однажды Анатолий, плавая в сумерках по пруду, заметил искры и пламя из домен.

— Пожар! — пьяно заорал он и поспешил на зрелище.

Приставленный к нему разбитной малый объяснил:

— Никак нет, это не пожар, господин, а самое обыкновенное.

— Что же тогда это?

— Домна работает! Известно, после засыпки сразу внутри ее забушует и пламя выбрасывает наружу! — пояснил слуга.

— Кто разрешил? — возмущенно закричал Демидов. — Разве там и ночью работают?

— Непременно! — удивляясь незнанию барина, ответил слуга.

Анатолий побагровел:

— Не сметь больше этого!

— Да мыслимое ли дело, господин, потушить домну не вовремя. «Козел» сядет!

— «Козел»? — изумился молодой хозяин.

— Ну да, «козел»! И тогда выбивай его ломами, выгрызай из печи! Шутка ли? Можете сами убедиться!

— Не поеду к домне! — решительно отказался Демидов. — Что я там не видел? Там не червонцы плавят, а чугун!

— Но через чугун, господин, к вам богатство пришло! — осторожно заметил слуга.

— Врешь, песья душа! — рассердился и забушевал барич. — Демидовы званием да положением богаты! Куда лезешь, холоп, поучать благородных людей!

Недовольный прогулкой, Анатолий возвратился домой. Он уже заскучал без женского общества. Под руку подвертывались только корявые, некрасивые бабенки. «И дворню же подобрал, пес! — ругал он в душе Любимова. — Одно отвращение к жизни вызывают!»

Наутро, плохо спавший, с тяжелой головой он решил освежиться на лоне природы и вместе с Савраской отправился на реку Тагилку. По лугам в заречье стлался редкий туман, блестела крупная роса. В пахнувшей свежим тесом купальне, куда они прибрели, стояла утренняя тишина. Мимо мостков плавно катились зеркальные воды. Редкие круги время от времени расходились по воде.

— Смотри, как рыба играет! — показал глазами Савраска на реку и поежился: — Бр-р, холодно!..

Анатолий присел на скамеечку, взглянул на реку, на парок, который дымился над водой. Взгляд его перебежал на излучину, на луговины. Вдруг он вскрикнул от восторга и схватил Савраску за руку:

— Смотри, смотри, голубь, что за чудо красоты! Ах, боже мой! — завертелся он, как на жаровне карась.

Актер взглянул в сторону кустиков и замер в восхищении.

— Афродита! Божественна! — сладко прищурив глаза, зашептал он. — Что за прелесть! Ах, что за стан, что за коса! Ну, повернись личиком, миленькая. Повернись, моя прелесть! Зачем спинкой стоишь? — в сладкой истоме шептал он.

— А может быть, она рожей не вышла, корява? — усомнился Демидов.

— Нет, нет! Не может того быть, природа гармонична! — запротестовал актер.

Анатолий затормошил Савраску:

— Сбегай, помани, милый! Я весь от страсти сгораю! Влюблен!

— А вдруг и впрямь курноса? — неожиданно усомнился Савраска.

— Да что ты! Разве такая брюнеточка может быть курносой? Курносыми больше блондинки бывают. Несомненно! — упрашивал Демидов. — А потом, по совести признаюсь, задорно вздернутые носики ух как мне по душе! Хороши! Ну, иди, иди, аспид! Договорись толком, не жалей посул! — Он толкнул актера в спину и выпроводил из купальни.

Савраска пошел к излучине.

Возбужденный Анатолий в нетерпении закружился по купальне. Ему казалось, что актер ушел по крайней мере час тому назад.

«Скорее, скорее, поганец!» — мысленно подгонял он посыльного, всматриваясь в кустики. Незнакомка и не думала уходить.

Демидов схватился за голову.

— Ах, божественная моя, бесподобная! Что ж Любимов молчал о такой прелести! Ведь знал же он, знал, каналья!..

Демидов снова заходил по купальне. Прошло только двадцать минут. Но вот красный, сконфуженный Савраска переступил порог купальни.

— Ну что, договорился? Придет? — набросился на него Анатолий.

— Не соглашается! — еле сдерживаясь от смеха, отрезал Савраска.

— Как она смеет отказать Демидову? Откуда взялись дерзкие бабы в моих владениях?

Актер залился смехом. Он упал на скамеечку, и его большой студенистый живот сотрясался от беззвучного смеха. Как паук, дрыгая тощими ножками в клетчатых панталонах, он взвизгивал:

— Ой, не могу! Ой, умру!..

— Да ты обезумел, вижу! — набросился на него Демидов.

— Ох, — задыхаясь от смеха, прошептал актер. — Очаровательная спинка, коса, а стан, стан…

— Да говори же, дьявол, что за баба?

— Ах, милый мой, в том-то и дело, что эта баба вовсе не баба, а дьякон вашей церкви! — размахивая руками в новом припадке смеха, выпалил актер.

Демидов густо покраснел:

— Тьфу, что за наваждение!

Савраска присмирел и вдруг серьезным тоном сказал:

— Да будет вам известно, мой милый: такие наваждения бывают только перед белой горячкой, что приключается с перепоя…



Утром Анатолий срочно потребовал к себе управляющего. Взволнованный Любимов вошел в опочивальню хозяина. Помятое лицо Демидова с покрасневшими глазами говорило о бессонной ночи. Застоявшийся запах табака и вина наполнял комнату. Господин сидел на кровати в одном белье, растрепанный и разбитый. Любимову стало жалко барича. Он неслышно прошел вперед, поклонился.

— Батюшка, пожалейте хоть немножко себя! — просяще глядя хозяину в глаза, мягко заговорил он. — Гоните прочь объедал да мазуриков. До хорошего не доведут сии пропойцы. И вина и добра не жаль для вас, но скорблю о вашем здоровье. Этак и жизнь отдадите ни за понюшку табаку!

— Молчи! — властно прикрикнул Демидов, но, тронутый сердечной теплотой, вдруг смягчился: — Что верно, то верно! Эти сучьи дети только на мое добро и зарятся! Но я и сам виновен. Что могу поделать, если в крови бродит беспокойство? — с горечью пожаловался Анатолий.

— Это верно, в юности в крови всегда бес бродит! — согласился Любимов. — Но только все же пожалейте себя.

— Эх! — вздохнул Анатолий. — Придет время, пожалею, а теперь потеху задумал. Хочу на охоту. Давай медвежью берлогу! На медведя, на медведя!

— Да что вы, батюшка! — отмахнулся управляющий. — Не смешите людей. Какая летом медвежья берлога? Летом зверь шастается, где ему вздумается. Зимой — другое дело!

— Хочу летом, а слово мое закон! — входя в обычное капризное настроение, настаивал на своем барич. — Иди, готовь егерей!

Управляющий уныло опустил голову, — он видел, что молодой хозяин настоит на своем.

«Что делать? С медведем — не с бабами шутки шутить!» — со страхом подумал Любимов и льстиво обратился к Анатолию:

— Ладно, господин, охота так охота! Только, скажем, уместно ли Демидову так просто охоту вести? Господская охота — большущая и благородная потеха! Ваш братец, егермейстер двора его величества, толк понимает в сем деле, и мы не можем потому ударить лицом в грязь. Нужны псы, егеря, охотники, рожки, — все чтобы во всей красе, господин! Прошу вас обождать день-другой. Все, все оборудую!

Баричу понравилась затея управляющего: и впрямь, господская охота должна быть обставлена величественно. Пусть в крае все помнят, как веселился Демидов! Анатолий успокоился, оживился и примирение сказал:

— Хорошо. Три дня даю сроку! Марш отсюда и исполняй приказанное!

Любимов не привык к такому обращению. Он всегда чувствовал себя хозяином на заводе, а тут его превратили в мальчишку и беспокоят по каждому капризу. Однако досада досадой, а надо приступать к делу! Он вышел на улицу под яркое солнышко и тихо побрел в контору.

«Шутка ли сказать, летом устроить медвежью охоту? Зверь сейчас в силе, озорник! Добро бы актеришку задрал или помещика-пропойцу Кабанова, за них никто не вступится, а случись что с барином, прощай тогда! — тревожно раздумывал он и представил себе эту страшную картину. — Да Анатолий Николаевич, поди, и стрелять толком не умеет!»

Он вызвал старого егеря и сокрушенно рассказал ему о своем беспокойстве.

Лохматый мужик почесал затылок, ухмыльнулся в бороду:

— Оно, безусловно, таким людям на медведя летом опасно ходить. А все же, так думаю, потеху для барина устроить можно. И прямо скажу, Александр Акинфиевич, повезло тебе. Раскошелиться только придется.

— Ты что ж, с господина своего содрать хочешь? — недовольно нахмурился Любимов.

— Ни вот столечко! — показывая на мизинец, выговорил егерь. — Тут расходы потребны на другое дело. По охотнику надо и медведя сыскать! — Мужик улыбнулся своей тайной думке и покрутил головой. — Ну и ну, есть подходящий! На такого медведя ступай без опаски, потому зверь самый веселый и безобидный!

— Ты что же, наговор знаешь? — пытливо уставился на него управляющий.

— А к чему здесь наговор, не пойму! — хитро сощурив глаза, светясь лукавством, сказал егерь. — Просто медведя надо купить. На счастье, в Половинке медвежатник остановился с ручным зверем. По окрестным ярмаркам бродит. Пожалеет сердягу на такое дело, ну да кто не позарится на сотню целковых!

— Да у тебя креста на шее нет! Подумать только, сто рублей! — рассердился Любимов.

— Дорого? Найдите дешевле! А жизнь барина во сколько целковых ценится? — с хитрецой спросил егерь.

— Жизнь господина бесценна, и на золото ее не купить! — вразумительно ответил управляющий.

— Ну, вот видишь! — строго сказал мужик. — Если так, поторопиться пора, а то медвежатник уйдет, и пиши пропало!

В тот же день Любимов и егерь уехали в Половинку. Там в избушечке вдовы отсыпался вожак, а в тени под навесом, закрыв морду лапами, распластавшись, дремал зверь. Егерь безбоязненно обошел Мишку, всмотрелся:

— Хорош Топтыгин! Ой, хорош! Ишь развалился, как хмельной мужик!

Они прошли в избушку и разбудили вожака. Долго тот не мог понять, чего от него хотят. Когда же перед ним выложили сто целковых, медвежатник разомлел.

— Ну как, продашь Мишку? — спросил Любимов.

Вожак жадно посмотрел на серебро, но промолчал. Угрюмо подумал и сказал:

— Беден, да не могу. Тварь лесная, а сдружился. Веселей вдвоем по свету бродить! — с ласковостью в голосе сказал он о звере.

— Бродить-то бродить, а документов нет! — злясь, пригрозил управляющий. — Гляди, набродяжничаешь, и тебя в клоповник уберут и друга твоего ухлопают. Подумай хорошенько!

— Жаль Мишку! — со слезами на глазах вымолвил медвежатник.

— Погоди! — смягчаясь, сказал Любимов. — Сухая ложка рот дерет!

Он вышел из лачуги, взял в экипаже штоф хмельного и вернулся.

— Хозяйка, нет ли у тебя закусить? — окликнул он вдову и поставил штоф на стол.

Из-за печки выбралась исхудалая бледная женщина, поклонилась гостю.

— Хлебец да картошечка!

— Давай сюда, чего уж лучше! — не сводя очарованных глаз со штофа, засуетился егерь. Ему поскорей хотелось пропустить маленькую. Он бережно взял зеленый штоф, посмотрел на свет и покрутил головой. — Эх, и до чего хорошая влага! Разрешите вскрыть? — не ожидая согласия, он натянул на ладонь рукав кафтана и с размаху ударил в донышко бутылки. Пулей выскочила затычка, сверкнули брызги сивухи.

— Дура, да разве ж можно такие капли терять! — хмуро выругался медвежатник. Он взял из рук егеря штоф и снова поставил на стол. Залюбовался им. — Эх, горе ты наше, горюшко! Из-за чего гибнет добрый человек? Из-за зелья проклятого! Нальем, хозяин!

Зеленая влага с бульканьем полилась в глиняные кружки. Любимов от вина отказался.

— Умно! — похвалил медвежатник. — Нам больше достанется. — Он с удовольствием стал тянуть хмельное. Опростав кружку, крякнул: — Ух, как добро! Спасибо, душу отвел!

Егерь и медвежатник пили и быстро хмелели.

— Продай, друг, Топтыгина! — обнял егерь вожака и полез целоваться с ним. — Сто рублей, брат, деньги! Дом купишь, женку заведешь, в люди выйдешь. А медведь что — зверь!

— Это верно, зверь! — согласился медвежатник. — Но то разумей, что другой зверь получше человека будет. Иной барин хоть и не зверь, а похлеще зверя лютого терзает мужика! Это как?..

Хмельной вожак долго хмурился, отказывался от продажи, но в конце концов его уломали. Пошатываясь, он вышел под навес и поднял зверя.

Медведь отряхнулся и добродушными глазками миролюбиво посмотрел на людей.

— Смышленый! — ласково сказал егерь, бесстрашно подошел к медведю и взялся за цепь.

У вожака на глазах блеснули слезы.

— Какой умница! — с тоской вымолвил он. — Третий год ходим, и ни одной шалости не сробил. Мишенька, голубчик мой! — Мужик растроганно обнял Топтыгина. — Прощай, друг, не обессудь, нужда заела…

Медведь поднялся на дыбки и стал лизать лицо вожаку. Зверь был матерый, сильный, красивый.

Егерь тряхнул головой. На душе у него стало тоскливо.

Между тем медведь, ласкаясь к вожаку, неожиданно сгреб с его головы гречушник и набросил на свою башку. Вслед за этим он неуклюже затопал, переваливаясь с боку на бок.

— Камаринского пляшет! Эй, дурачок ты мой, дурачок! — с укором сказал вожак. — И не знает, что его продали. Ведите живей со двора!

Егерь вынул из-за пазухи краюху и сунул медведю.

— Пошли, друг! — потянул он за цепь.

Зверь жадно ел, не трогаясь с места. Он поглядывал то на хозяина, то на егеря.

— Проводи немного. Пусть привыкнет к новым хозяевам! — попросил егерь.

Они вывели зверя на дорогу и повели за экипажем, в котором неторопливо ехал управляющий. Встревоженный запахом зверя, шустрый конек косился, фыркал и все норовил унестись в сторону.



Наступил день медвежьей охоты. Демидов обрядился в зеленый охотничий костюм. В руках он держал штуцер и, не скрываясь, любовался собою. К высокому крыльцу подали коляску. Анатолий и приятели его поспешно расселись. Сопровождаемый егерями, поезд тронулся к лесным трущобам…

Загодя на большую елань выслали возок с изрядными запасами вина, шампанского и провизии. Барский буфетчик Власий — седой благообразный старик с невозмутимыми строгими глазами — давно уже хозяйничал на густо-зеленой лужайке среди вековых сосен. Румяные дворовые девки расстелили на траве большой персидский ковер и бережно расставляли на нем яства.

Местечко облюбовали веселое. Рядом гомонил ручей, вода в нем была прозрачная, студеная, при питье заходились зубы. Кругом разливался смолистый запах. День выпал веселый, в кустах шумели малиновки, гудели шмели. В лесной чаще куковала кукушка. Вдоль ручья тянулись узкие елани, заросшие малинником. Алая сочная ягода густо покрывала кусты, просилась в рот.

Солнце косыми лучами пронизывало высокие могучие сосны, вершины которых светились позолотой.

В самую пору Власий приготовил лесной привал. Девки развели костер, разгоняя надоедливых комаров. Гремя бубенцами, наполняя лес криками, на елань выехал шумный поезд: Демидов с дружками, пьяненьким актером Савраской и поручиком Кабановым, егеря, лесничие, загонщики, выжлятники. Позади всех неторопливо ехал Любимов.

Кони описали на елани полукруг и остановились у костра. Демидов проворно выскочил из коляски, сбросил охотничью шляпу и развалился на разостланном ковре. Его дружки с жадностью набросились на скатерть-самобранку. Захлопали пробки, в хрустальные бокалы полилось вино.

Анатолий быстрым взглядом обвел служанок и среди них не увидел миловидного лица. Хозяин пытливо посмотрел на управляющего и укоризненно покачал головой:

— Слышал, дочь у тебя красавица. Почему не взял на полеванье? Для кого бережешь добро?

Любимов молча опустил голову, промолчал. Наглые и бесцеремонные речи молодого барича задели его за живое.

— Что вы, Анатолий Николаевич! — сдержанно отозвался он. — Разве смею я допустить такую мысль? Зная ваше благородство, мне нечего бояться за дочь… Смотрите, в малиннике девки прячутся!

Власий с бесстрастным лицом наливал бокалы, принимал из рук стряпух подогретые блюда и ставил перед гуляками. Анатолию казалось, что он никогда так вкусно не ел и не пил, как на этой лесной елани. От искристого вина закружилась голова. Под веселый хохот собутыльников он бесстыже хапал стряпух, опрокидывая бокалы с вином. Буфетчик пренебрежительно поглядывал на хозяйских дружков, которые, как голодные псы, жадно поедали все, подзадоривая барича…

Приятный дымок тянулся над еланью, весело потрескивал сушняк в костре. Все шумней и шумней становилось под вековыми соснами. Один Любимов ничего не пил и вяло ел. Он украдкой поглядывал на Власия, как бы молча поощряя буфетчика почаще подливать в бокалы…

Между тем солнце поднялось высоко. Пора и на охоту, — затрубили рожки. И на звуки их, в самый разгар шумного веселья, вдруг с треском раздвинулись кусты и с бледным лицом на елань выбежала перепуганная девка.

— Ай, родимые, медведь в малиннике! Чуть не загрыз! — заголосила она.

Демидов схватил ружье.

— Эй, веди на зверя! — с удалью закричал он.

Засуетились егеря, слуги. Но Анатолию не пришлось далеко идти. Едва он поднялся, как из густых кустов, ломая их, на поляну выбрел большой медведище. Зверь приостановился, понюхал воздух и вдруг, поднявшись на дыбки, заревел. Умные глазки медведя добродушно поглядывали на хмельных охотников, опешивших от неприятной неожиданности. Поручик, а за ним Савраска на карачках поползли в кусты. Медведь смолк и, принюхиваясь, спокойно надвигался своей тяжелой тушей. Кто знает, может быть ему вспомнилась сельская ярмарка с ее разноязычным говором подгулявшей толпы?

Зверь раззявил пасть, алчно поглядывая на скатерть-самобранку, замахал лапами, взревел, точно запросил: «А ну-ка, люди добрые, подайте-ка и мне, бродяге!»

Все разбежались. Подле Анатолия остались буфетчик Власий да Любимов. Управляющий поощрительно улыбнулся Демидову.

— Везет вам, господин, зверь сам идет под выстрел. Не зевайте! — закричал он.

Хмельной Анатолий выглядел браво. Он поднял ружье и прицелился. Бедный странствующий Мишка, видимо, вообразил, что это сигнал к танцам, и сразу пошел вприсядку…

Не успел он как следует притопнуть камаринского, как раздался выстрел и огромный зверь, взревев, тяжелым кулем опустился у ковра.

— O, carissima bestia![71] — в пьяном восторге выкрикнул Демидов. — Вот это выстрел!

Он отбросил ружье и заплясал вокруг медвежьей туши.

Власий нахмурился, укоризненно покачал головой:

— Эх, какого умного зверя ухлопали! Небось теперь вожак из кабака не выходит!

— Молчи! — строго сказал Любимов слуге, налил бокал шампанского и потянулся к хозяину.

— С полем! С удачной охотой, господин!

Из кустов выполз актеришка, подошел сконфуженный поручик. Через минуту на елани снова стало шумно.



Прошел месяц, в старом демидовском доме шла попойка за попойкой. Хмуро проходили работные мимо барского дома. Не на шутку побаивался Александр Акинфиевич, чтобы не вышло беды. Кто может поручиться за озлобленного, истерзанного тяжелой жизнью человека? В краю еще хорошо помнили пугачевщину. Нет-нет да и срывалось у иного с языка: «Погоди, придет и на бар мор!» И хотя полицейщики нещадно расправлялись со смелыми людьми, а все же тлела в народе искра. Опасно было играть с огнем. Управитель усилил стражу. На барский двор с вечера спускались остервенелые псы-волкодавы, но на душе Любимова росла непонятная тревога.

Между тем Анатолийзаскучал. Ему опротивели горы, серые дымки завода и отсутствие женского общества. Однажды Демидов вышел в прихожую. На лесенке, которая вела в светелки, вдруг послышались легкие шаги. Анатолий взглянул вверх. По ступенькам быстро спускалась голубоглазая стройная девушка. Солнечный луч ударил ей в лицо, и золотое сияние нимбом осветило ей головку.

— Ах! — от неожиданности схватилась она рукою за сердце и, вся пунцовая, смущенно остановилась перед Демидовым.

Очарованный и взволнованный, он не спускал глаз с чудесного видения, боясь спугнуть его. Так с минуту оба они, растерянные и смущенные, стояли друг перед другом. Она несмело подняла глаза и улыбнулась Анатолию. Он вспыхнул от восторга.

— Как тебя звать? — тихо спросил он.

— Глашенька! — прошептала она и прижала крохотный пальчик к пухлым губам. — Тише, а то батюшка услышит.

Демидов проворно снял с руки перстень и протянул ей.

— Что вы! Да разве ж это можно? — ужаснулась она.

Он, не слушая ее, поднялся на ступеньки к ней, взял руку и надел ей на безымянный палец колечко с бирюзой. Она с восхищением смотрела на голубой камушек.

— Нравится? — ласково спросил Анатолий.

— По сердцу! — с искренним восторгом прошептала она и, застыдившись, потупила глаза.

Он осмелел, осторожно взял ее руку и нежно поцеловал теплую ладонь. Девушка вспыхнула и, словно обожженная, отдернула кисть.

— Глашенька, я повержен в прах твоей красотой! — прошептал он.

Она шаловливо взглянула на Демидова и, нахмурив брови, вымолвила:

— Зачем вы компанию водите с нехорошими людьми? Прогоните их, они спаивают вас! Слышите?

Она капризно закусила губы. Анатолий низко склонил голову.

— Для тебя на все готов. Всю жизнь о тебе мечтал, Глашенька!

— Ой ли! — улыбнулась насмешливо девушка, но все еще не уходила.

— Клянусь, дорогая! — Он приблизился к ней поближе и, обдавая ее жарким дыханием, прошептал: — Приходи в парк. В ту дальнюю аллею. Знаешь?

Она оглянулась и согласно качнула головой.

И снова, так же неожиданно, как появилась, она исчезла за дверью светлицы.

Любимов удивился и обрадовался, когда Демидов велел срочно заложить кибитку и отвезти в Казань своих собутыльников. Господин даже не вышел проститься с ними. Он наказал через слугу:

— Живее вон их из моих владений!

Двух столичных забулдыг усадили в возок и выпроводили за ворота…

С этого дня Анатолий Демидов закрылся у себя в кабинете и старался пореже встречаться со своим управляющим.



Прошла неделя. Любимов стал тревожиться: «Спаси и помилуй, вдруг и впрямь барин образумится да еще возьмется за счетные книги, что тогда?» От такой мысли засосало под ложечкой.

Вежливенько, намеками он допытывался у Демидова:

— Ужели не наскучило вам, господин, в наших палестинах?

— Наскучило, да нельзя уезжать. Дела есть! — загадочно отвечал Анатолий.

«Какие дела могут быть у бездельника? Сколько слез девичьих пролито, сколько, поди, разладу в семьи внес! Хоть бы сгинул скорее из Тагила!» — хмуро думал управляющий.

Верный раб, до последней капельки крови преданный своим господам, он вдруг возненавидел молодого Демидова и с нетерпением ждал его отъезда…

В одно ясное утро Анатолий неожиданно объявил своему управляющему:

— Готовь самых лучших коней. Которые порезвее. Люблю быструю скачку! Завтра на зорьке отбываю в Санкт-Петербург!

— По прохладе приятнее ехать, — согласился Любимов. — Только к чему заторопились так?

— Срочно понадобилось! — коротко и решительно сказал хозяин.

Управляющий с недоверием посмотрел на Демидова, и смутное подозрение закопошилось у него в душе. «Что-то задумал, ухорез!» — недоброжелательно подумал он.

С вечера приготовили коляску в дальнюю дорогу, отобрали лучших коней, начистили и задали им корм. Отрядили с десяток конных сопровождать хозяина.

Среди хлопот Любимов выкраивал время, чтобы заглянуть в светелку Глаши. В комнатке ее было тихо, уютно. Дочь выглядела покорной, ласковой.

— Слава тебе господи! — перекрестился на образа Любимов. — Радуйся, доченька, завтра на зорьке улетает из гнезда стервятник. Вот и кончается твое заточение!

Он ликовал, что подошел день отъезда и все обошлось хорошо, беда миновала.

Днем стояла жара. Туманная легкая дымка покрыла пруд, просторы, горы. Любимов зорко наблюдал за хозяином и не понимал перемены, которая произошла в нем.

Долго тянулся последний день пребывания Анатолия в Нижнем Тагиле. В парке шумел ветер. В прозрачных сумерках в меркнувшем небе проплыли кулики-кроншнепы. Чист и прозрачен был их стон. Казалось, это не стон слышится, а падает с неба беспрерывно серебряный звон.

Глядя на первые робкие звезды, Александр Акинфиевич подумал:

«Ну, вот и день прошел, слава тебе господи!»

Уходя спать, он еще раз зашел в светелку. В ней сгустилась тьма. На полу протянулись дымчатые зеленоватые дорожки — в низенькие оконца заглянул золотой серпик месяца. Глашенька тихо посапывала во сне. Управляющий с умилением поправил одеяло, перекрестил дочь и тихонько вышел из горницы. Чтобы окончательно изгнать смуту из сердца, он в эту ночь крепко закрыл Глашеньку на запоры. У двери уложил старую няню.

Ему самому стало смешно от своей излишней осторожности. Успокоенный, довольный, он ушел к себе в спаленку и завалился спать…

Проснулся он очень рано. Под окном стояли в росе деревья, еще молчали птицы. Над прудом тянулся редкий призрачный туман, а на востоке вспыхнули первые робкие проблески зари. Любимов быстро оделся и, покашливая, неторопливо пошел к конюшне. В усадьбе все еще спало, а работники тихо суетились по хозяйству. В голове управляющего было ясно, на душе — покойно. Он посмотрел на синие вершины гор, зевнул.

— Благодать-то какая! — вздохнул он и подошел к конюшням.

Ворота были распахнуты настежь, а в дверях стоял сонный конюх. В густой взъерошенной бороде его запутались травинки.

— Кони готовы? — спросил Александр Акинфиевич.

— Хватились когда! — равнодушно отозвался конюх. — В самую полночь умчали. Вас наказывали не тревожить.

Нехорошее, злое чувство поднялось в душе Любимова.

«Словно вор среди ночи угреб!» — возмущенно подумал он и заволновался. Жуткое подозрение закралось в мысли. Он резко повернулся и быстрой походкой поспешил к дому. Откуда только взялись сила и проворство? Александр Акинфиевич быстро взбежал по лесенке в светелку. На ларе в предутренней прохладе сладко спала старуха. Он распахнул дверь и бросился к кровати дочери. Помятое одеяло откинуто, наспех разбросаны вещи. А Глашенька исчезла…

Он кричал, звал. Напрасно! Разъяренный, он сгреб и избил старуху. Бедная няня со страхом смотрела на расходившегося хозяина и лила слезы.

— Господи, господи, — крестилась она. — Неужто этот пес утащил нашу раскрасавицу?

Управляющий схватился рукой за сердце, в глазах его потемнело. Шатаясь, жадно хватая раскрытым ртом воздух, он сошел по лесенке вниз и выбрел на двор.

Перед крыльцом стоял конюх с тяжело опущенными руками. Он, как медведь, топтался перед управляющим. Вдруг он упал на колени и заголосил:

— Батюшка, не виновен я! Ведь сам Демидов приказал, шутка ли? Что поделаешь? А Глашенька просила передать: «Пусть папаша не волнуется. По доброй воле я с Анатолием Николаевичем ушла. Жажду, дескать, счастья!»

Ничего не сказал Александр Акинфиевич конюху. Молча вбежал в свою комнату, схватился за голову и рухнул на постель с криком:

— Глашенька, Глашенька, что ты наделала?

Никто не прибежал на его крик, словно вымерли все в доме. Слуги попрятались по темным чуланам в ожидании большой и страшной грозы…

Не погнался на лихих конях Любимов вдогонку за похитителем. Молча страдал и никого не наказывал. Он на что-то надеялся. Мрачный, одинокий бродил он по опустелым покоям демидовского дворца. Как всегда, он аккуратно появлялся в заводских цехах, проверял записи конторщиков, распоряжался. Держался он прямо, строго, словно не видел скрытых насмешливых улыбок. Казалось, ничего плохого не случилось в его жизни.

Прошло всего две недели, и в темный июльский вечер во двор неожиданно въехал возок. Из него выбралась укутанная фигура и поспешила к дому. На стук вышел сам управляющий и распахнул дверь. В ноги ему бросилась бледная, исхудалая дочь.

— Папенька, простите меня, окаянницу. Хотела спасти его от пьянства, а он бросил меня! Поманил — и бросил! — горькими слезами раскаяния расплакалась дочь.

— Глашенька! — радостно прошептал отец, поднял ее с пола и потащил за собой. — Пойдем, пойдем в светелку!

Он привел ее в горенку и усадил в кресло. Ни слова упрека отец не сказал дочери. По хоромам раздался его зычный голос:

— Эй, слуги!..

Беглянку накормили, напоили и уложили в постель.

Все так же заглядывал в оконце светелки золотой серпик месяца, а по кабинету ходил снова счастливый Любимов.

«Слава богу, пронесло грозу! — умиротворенно думал он. — Экое дело, девичий грех! С кем не бывало! — Он украдкой взглянул на большой сундук и вздохнул облегченно: — Все покроется, все забудется! Все поклоняются золотому тельцу!»

И он неторопливо стал укладываться спать…

6

Весной 1831 года Черепановы закончили вторую, еще большую паровую машину, которая стала обслуживать Павловскую шахту. Директор нижне-тагильских заводов Любимов сообщил об успехах Черепанова Павлу Николаевичу:

«Устраиваемая при медно-руднянском руднике Ефимом Черепановым с сыном вторая паровая машина силою сорок лошадей постройкой кончена и была перепущена. Сия машина по устройству режа, штанг и по установлению в горе труб пущена в тихое действие на две трубы. Оборотов делает в минуту пятнадцать, выносит воды каждая труба по три ведра.

Сия вновь построенная машина далеко превосходит первую как чистотою отделки, а равно и механизмом, а потому контора обязанною себя почитает труды Ефима Черепанова и его сына поставить на вид вашего превосходительства и покорнейше просит о вознаграждении их за устройство сей машины, дабы не ослабить их усердия на будущее время на пользы ваши…»

К тому времени, когда писалось Демидову письмо, в горном управлении на Урале произошли большие изменения. Пять лет тому назад, 22 ноября 1826 года, император Николай I издал указ об учреждении на Каменном Поясе должности начальника хребта Уральского, «для лучшего устройства горных заводов впредь до дальнейшего преобразования сей части». С назначением новой власти, облеченной широкими полномочиями, прерывалась последняя нить зависимости управления горною частью от общего гражданского управления. Генерал-губернатор оставался в стороне от горного и заводского дела. Среди горщиков и работных казенных заводов отныне вводилась воинская организация и строгая дисциплина.

Директору нижне-тагильских заводов на этот раз захотелось похвастаться во славу своего господина, и о новой паровой машине Черепановых он сообщил начальнику хребта Уральского — генералу Богуславскому.

Ефим в эти дни томился в ожидании радости: он всеми силами добивался воли своему сыну Мирону. О себе отец не думал, его заботила только судьба его помощника, который обладал золотыми руками, ясным умом, а между тем находился в рабстве. За малейшую оплошность или просто по капризу заводчика Мирона могли и выпороть и продать, как продают на базаре скот. Отец тщательно скрывал свои терзания от сына, но Евдокия видела, как сильно страдает и томится старик. Сама того не сознавая, она усиливала эту мучительную боль. Подкладывая за столом сыну лучшие куски, мать со слезами на глазах шептала:

— Ах ты, голубь мой, сизокрылый мой! Полететь бы тебе высоко и далеко, да крылья связаны!

Ефим молча откладывал ложку и поднимался из-за стола. У него, крепкого, мужественного человека, спазмы сжимали горло. В раздумье он уходил из дому и подолгу бродил по берегу заводского пруда. Однажды в кустах подле плотины он наткнулся на валявшегося в грязи хмельного человека. Только что прошли дожди, и несчастный распластанный на сырой земле человек дрожал, как бездомный пес. Плотинный наклонился и узнал Козопасова. Оборванный, перепачканный в глине, с большими серыми мешками под глазами, он выглядел беспомощно и жалко. Черепанов поднял с земли механика.

— Идем ко мне, Степан! Отмоешься, переоденешься! — пригласил он.

— Нет, никуда я не пойду отсель! — печально покачал головой Козопасов. — Не отмоешь от муки мою душу! Подумай, кому я нужен? Да и чего ты меня жалеешь? Пожалей лучше себя и своего сына! Моя судьба кончена!

Речь несчастного мастера словно ножом полоснула по сердцу Черепанова. С большим трудом он уговорил Степана пойти к нему. Козопасова умыли, Ефим переодел его в свою чистую рубаху, и Евдокиюшка усадила дорогого гостя за стол, подкладывая ему самое лучшее. Ласка и внимание хозяйки тронули механика. Он ел, а у самого на глазах блестели слезы. Хозяева делали вид, что не замечают их.

— Добрые вы люди, Ефим! — с нежной грустью сказал мастерко. — Спасибо вам, что не побрезговали мной!

— Ой, что ты! — вскрикнула хозяйка. — Не к месту говоришь такие слова! Умный ты, Степанко, и нашей рабочей крови. Таких бы людей, как ты, да побольше в нашей земле, возликовала бы она!

В глазах женщины гость уловил невольное восхищение им, и оно приободрило его. Благодарно глядя на Евдокиюшку, он с тоской пожаловался:

— Кто мы тут на земле? Первые работнички, рачители! Все помыслы и труды наши только о том, как бы украсить русскую землю, чтобы сделать ее поуютней, а труд человеку полегче и в радость! Погляди, милая, кругом, все сделано нашими руками: и завод, и домна, и плотина ставлены русскими умельцами, и палаты господину, и железо ковано работными людьми. И выходит, честь и слава русскому человеку на своей земле? Ой, нет, дорогая! Принижен и обездолен он! Раб презираемый! — произнес он с подчеркнутой жестокостью последние слова. — Положение его хуже скота! Но тут разница великая: скотина разума не имеет, а человек мыслит и видит извечную несправедливость. Раба можно выпороть, разлучить с семьей, насмехаться над ним! Ох, и тяжело, родная, жить, когда на каждом шагу чувствуешь, что ты в своей отчизне пасынок!

Ефим молча слушал Козопасова. Слова мастерка жгли его душу раскаленным железом. Но что поделаешь против страшной, жестокой силы барства, которое опутало родную землю?

— Так богом положено, Степанко! — покорно ответила хозяйка и опустила глаза. — Видно, гостюшка, так во святом писании поведано, — простому русскому человеку во веки веков маяться!

— По глазам вижу, милая, что говоришь ты одно, а думаешь другое, — спокойно возразил Козопасов. — Не бог, а люди придумали рабство. Только не вижу я исхода из крепостной кабалы! Горе, страдания и тьма беспробудная кругом! Видать, так и умрем в неволе.

— Все может быть, — согласился Ефим. — Николи не забуду, как провозили через Камень тех сердечных, что против царя поднялись… Видать, умные люди, да что вышло? В песне поется складно:

Рассадили их по темным кибиточкам,
Развозили их по темным тюрьмам…
Жена Черепанова покосилась на дверь: она поняла, о ком идет речь, испугалась: не дай бог, заушатель подслушает такие речи.

— Ты, Ефимушка, помолчи про тех, кто на Сенатской поднялись…

Опустив голову, Степанко продолжал в раздумье:

— Если бы не такие люди, Евдокиюшка, как они, так и надежды не будет. А без надежды — ложись и умирай! Спасибо и вам, родные мои! Частенько я думал об этом. Силу и радость приносит только добрый человек! Подумай, что есть русский человек? Сам горемычен, вечно в изнурительном труде, в рабстве, нищ до предела, а какой великой и доброй души! Ласковым словом он и обогреет тебя, и обласкает, и словно солнышко осветит тебе потемочки! Эх, трудно жить, родная, ох, как трудно! И где еще, в какой стране, есть такой умный, трудолюбивый и золотой человек, как наш, русский!

По мере того как мастерко успокаивался, речь его становилась плавной, и он почти перестал заикаться. Глядя на него, Евдокиюшка прослезилась. Гость не принял это в обиду, — не бессильной жалостью пригрела его простая русская женщина, а глубокой и большой любовью, на которую щедр русский народ. Обновленный, успокоенный, Козопасов ушел из домика Черепановых. Сейчас и звезды, казалось ему, засверкали ярче, и ветер из Запрудья стал мягче, ласковее, и даже неумолчный скрип созданной им штанговой машины в этот вечер зазвучал по-иному…

Не прошло и недели после встречи с мастерком, а в семью Черепановых пришло большое огорчение. То, чего больше всего опасались, свершилось: Павел Николаевич Демидов прислал вольную только одному Ефиму. В напыщенно написанной грамоте, в которой подробно перечислялись все многочисленные чины и звания хозяина, оповещалось: «Заботясь о славе наших заводов, побуждаемые отеческой заботой о верноподданном нашем, соизволили мы дать отпускную крепостному нашему Ефиму Черепанову».

В указе владельца не было ни слова о семье и сыне Мироне.

Управляющий Любимов, прослезясь, с чувством объявил механику решение Демидова и ждал, что он упадет в ноги, но мастерко стоял, низко опустив голову, и молчал.

— Что ж ты безмолвствуешь? Или не рад отпускной? — удивленно спросил Александр Акинфиевич.

— Премного благодарны нашему господину! — низко поклонился Ефим, дрожащей рукой принял грамоту и тяжелой походкой вышел на улицу.

На Урал пришла ранняя весна, все ликовало вокруг: и бездонное ясное небо, и зазеленевшие леса, и воды, и горы. Птичьи голоса оглашали рощи и перелески. Пришел веселый шумный май с теплыми ветрами, с золотыми солнечными разливами, по небу тянулись косяки гусей, уток, лебедей. Сохатые исступленно ревели в брачной истоме, зычно и могуче оглашая горы. Радостная и кипучая жизнь напористо лезла изо всех земных щелей: зазеленели луга и елани, на березе развернулся мягкий и клейкий лист, птицы озабоченно вили гнезда, и с утра над влажной и теплой пашней распевали жаворонки. И в этот час, когда все в природе ликовало, на душе Черепанова сгустился беспросветный мрак. Механик молча спрятал отпускную и еще больше замкнулся в себе. Евдокиюшка хорошо понимала его душевное состояние; ласково посмотрев в глаза мужу, она тепло сказала:

— Не кручинься, отец. Жили до этого, проживем и дальше! Думай так, будто ничего и не было!

В самом деле, лучше было не думать о барской «благодарности». При сыне Ефим держался ровно, спокойно, словно ничего не случилось. Мирон удивился безразличию отца:

— Ты и отпускной не радуешься, батя?

— А чего радоваться? Да и на что она мне! Куда я уйду от любимого мастерства? Без него и жизнь не в жизнь! — В словах отца о работе прозвучала глубокая любовь к делу, и это успокоило сына.

Вскоре пришла новая награда Черепанову — медаль. И ее механик положил подальше. На молчаливый вопрошающий взгляд женки он ответил:

— Вдвоем с Миронкой заслужили, а медаль одна. Как ее будешь носить?

Так все шло по-старому, только в обращении Любимова к механику появились новые нотки. Разговаривая с Черепановым, директор заводов подчеркнуто величал его по отчеству:

— Счастливый ты, Ефим Алексеевич, — эвон какие награды привалили! Я много годков работаю, а медалью так и не пожалован.

Больше всех плотинному завидовал Климентий Ушков — владелец заводской конницы:

— Видать, в рубашке тебя мать родила, Ефим Алексеевич. Много откупных денег сулю я господину за волю, а он и ответом не удостоит. Директор Александр Акинфиевич весьма благосклонно принимает подарки и кое-какое попущение из уважения к моему богатству делает, а на просьбы, однако, одно долбит: «Куда суешься с кувшинным рылом да в калашный ряд!»

Все эти льстивые слова приносили еще больше душевных мук Ефиму. «Сын Миронка как был, так и остался в рабстве! Вот и радуйся!» — угрюмо думал он.



В апреле 1833 года из санкт-петербургской конторы пришло предписание о том, чтобы Мирон Черепанов срочно явился в столицу. Получение столь важного приглашения не особенно обрадовало молодого механика: его в эту пору занимали другие мысли. Вместе с отцом он задумал построить паровую телегу. Побывавшие на Каме приказчики рассказывали, что годов пятнадцать тому назад они видели первый русский пароход, — это сильнее разожгло и без того любознательного Мирона.

Весной 1819 года пермские жители валом валили на крутой камский яр, чтобы подивиться невиданному зрелищу. На темной воде по стремнине плыли два парохода. Построены они были на Пожевском заводе владельцем Всеволожским. Проекты этих пароходов составлял горный инженер Соболевский. Строили их в большом секрете и теперь удивляли ими уральцев. Пароходы сделали несколько рейсов перед городом, катали господ, после этого уплыли на Волгу и больше оттуда не возвратились. Однако молва о них пошла среди народа; широко и далеко разнесли ее бурлаки.

История с пароходами не давала покоя Мирону.

«А что, если применить пар и устроить на суше паровую телегу?» — напряженно думал он, и эти помыслы захватили его целиком. Только и дум у него было, что о паровой телеге! Слухом земля полнится, и до Черепановых дошли вести, что в Англии уже опробовали паровые повозки.

Известие о поездке в Санкт-Петербург тревожило и пугало Мирона. Взволнованно он собирался в дальнюю дорогу, а мать успокаивала сына. Она подолгу любовалась им и в душе гордилась: чувствовало ее сердце, что не впусте вызывают Миронку в главную демидовскую контору.

Выехал плотинный Выйского завода весной, как только установилась дорога. До Чусовой он добирался по трудным уральским проселкам: глухими борами, крутыми горами да тряскими гатями. Прибыл он в демидовскую Утку в самую пору: готовилось отплытие «на низы» каравана с железом. В маленькой деревянной Утке сейчас набилось до отказа пришлых людей. Со всего Камня, даже из далекой Чердыни, набрели сюда сотни бурлаков, которые, надрываясь, грузили в свежие тесовые коломенки грузную кладь. Поглядывая на синеющие просторы, по селу бродили матерые опытные лоцманы из Слудки, водоливы и толпы сплавщиков. Шумно, крикливо было в избах. Немало хмельных буянило у коломенок и стругов, только приказчики и могли угомонить их.

Мирон отыскал «казенку» демидовского каравана, который тихо покачивался неподалеку от берега, сдерживаемый крепкими якорями. С верховьев Чусовой на глазах прибывала шалая и неугомонная вешняя вода. Река вздулась, кипела, кидалась на берег и с шипением отступала, чтобы разъяренным зверем снова броситься вперед. В такую пору опасно пускать коломенки, и тагильский приказчик Шептаев выжидал удобной минутки. Ко времени и подоспел Черепанов. Оглядывая его ладную коренастую фигуру, караванный озабоченно спросил механика:

— Не боишься. Мирон Ефимович? Гляди, как играет и ревет река.

— А чего мне бояться? — спокойно отозвался тагилец. — Только и в ответе за свою душу. Тебе страшней: за железную кладь ответ держишь. Не доставишь — как взглянет тогда хозяин!

— Ой, и не говори! Страшно! — с нескрываемым ужасом вымолвил приказчик: — Идем, идем!

Всегда неугомонный и злой, на этот раз Шептаев обрадовался Черепанову и указал на свою каморку в «казенке»:

— Иди отдохни, пока спокойно. На плаву не до того будет. Страхов не оберешься!

Однако Мирон не пожелал отдыхать, — его тянуло полюбоваться на реку, и он остался на палубе коломенки. Все ему казалось здесь в диковинку: и пушка, выставленная на «казенке», и длинные потеси, и бунты тугих пеньковых канатов. У пушечки сидел сухонький обветренный старичок лоцман. Держался он тихо и сосредоточенно. Указывая на реку, старик восторженно сказал:

— Красавица, буянка, с такой и поспорить любо!

Черепанов улыбнулся в свою рыжеватую бородку, дед понял его сомнение, однако не обиделся.

— Ты, милок, не гляди, что с виду я стар, — сказал он сурово, — я ведь шестьдесят годочков на воде плавал, ровно гусь. И то верно, что, может быть, это последняя весна моей жизни, но скажу тебе — будь спокоен! Мастерство наше старинное, умное, — наши лоцманы николи не срамились, сам увидишь!

Старик не хвалился, держался уверенно и говорил о реке с большой любовью. При взгляде на серебряные блики вспененных вод глаза у него загорались юношеским блеском. Он шумно, полной грудью втягивал свежий речной воздух.

— Словно свою силушку в мое тело вливает! Ой, любо! Эх, Чусова-река, буйная дорожка! — сказал он весело. — По всему видно, завтра отвалим!

Толстый и важный, в суконной поддевке и в скрипучих козловых сапогах, распустив парусом широкую бороду, приказчик медленно расхаживал по «казенке», покрикивая на водоливов и потесных. К барже беспрерывно подплывали лодки от других коломенок, из них вылезали люди и шли за указаниями к Шептаеву. Ему доставляло большое удовольствие повышать голос, грозить, топать ногами, упиваться властью над сплавщиками. Недоступный и грозный демидовский доверенный только к лоцману относился снисходительно и его не трогал.

На ранней заре, когда сладко спалось. Мирона разбудил выстрел из пушки. Он вскочил, быстро оделся и выбежал на палубу. Над водой курился легкий туман, вершины высоких кедров на яру искрились под первыми лучами солнца. На реке быстро сновали лодки, шли последние приготовления к отплытию. Утренняя тишина простиралась над Чусовой, которая по-прежнему широко и неукротимо катила свои воды. Рулевые стояли у толстых смолистых потесей. Лоцман был тут же рядом с ними и зорко вглядывался в голубоватую даль. Вот впереди, за просторной излучиной, порозовели облака, засинело небо. Все — и потесные, и водоливы, и приказчик — внимательно следили за стариком. Он взмахнул рукой, крепкие молодцы бросились поднимать якорь, обрубили путы, и коломенка тихо, незаметно пошла на стрежень. Все быстрее и быстрее она отходила от берега, еще мгновение — и могучим порывом ее подхватила коренная струя и понесла. Одна за другой на большом расстоянии отрывались от берега другие коломенки и тянулись на стрежень. Вскоре весь караван понесся по Чусовой.

Вчерашний старичонка лоцман неузнаваемо преобразился. Теперь перед Мироном стоял озаренный солнцем властный водитель каравана, за каждым движением руки которого с замиранием сердца следили двадцать пар зорких глаз потесных. По мановению его руки они дружными усилиями направляли потесь то вправо, то влево. Даже приказчик притих, принизился: хозяином на всем караване вдруг стал маленький сивобородый дед!

Чусовая неслась быстро, взбешенно, с разбегу билась о каменистые скалы, ревела, тянула вниз, в омут, клокотала и бурлила там. Горе, если прозеваешь и не повернешь коломенку вовремя из буйного течения, — не обогнуть ей тогда камня! А повернешь раньше — тоже беда. Гляди-поглядывай! Проворой будь! Время у лоцмана рассчитывалось на мгновения.

Впереди караван поджидали «бойцы». Издалека слышался рев разбушевавшейся стихии, виднелись валы сверкающей пены, над которой радугой сияла водяная пыль. Все затихли, со страхом прислушиваясь к нарастающему реву. Речная струя подхватила коломенку, как перышко, и понесла. Все кипело кругом, навстречу в бешеном кружении понеслись леса, горы, скалы. Эх ты, Ермакова путь-дорожка, шалая река! Лоцман стиснул зубы, глаза его засверкали, — чуть-чуть, почти незаметно, он шевельнул поднятой ладошкой. Не успел Мирон и глазом моргнуть, как коломенка быстрой лебедью пронеслась под самой скалой, так что можно было рукой шаркнуть по камню. Кипенем кипел рядом страшный водоворот-омут, с ревом бились о «боец» взбешенные струи, но «казенка» проскользнула, оставив позади себя шум и ярость бездны, и вырвалась на простор. У Черепанова сразу заликовала душа, но лоцман по-прежнему оставался строг, не шевелился и напряженно смотрел вдаль.

Шептаев скинул шапку, перекрестился.

— Слава тебе, господи, «Разбойника» миновали! — со страхом посмотрел он назад. Там, одна за другой, с бешеной скоростью мимо «бойца» проносились коломенки.

Прошло десять — пятнадцать минут, и снова с прежней силой стал нарастать шум. Потесным ни дохнуть, ни пошевелиться нельзя, глаз не спускают с лоцмана. А он на своем месте, как орел среди бури. Мирону и страшно, и жутко, и весело от стремительного движения по опасным местам. Мгновения тогда кажутся вечностью, а вдали опять белые шапки пены, рев, беснование, — вода скачет табуном белогривых коней, вот-вот снесет, ударит, разобьет вдребезги и потянет в черную пучину! Секунда — и опять простор, озаренный солнцем, и река притихла, блестит, а в глубине ее отражаются опрокинутые кедры, бегущие облака и тень от скользящей коломенки.

Весь день не исчезал страх в напряженном ожидании очередных «бойцов». Как глубоко и легко вздохнулось, когда на третий день выплыли на синюю Каму! На высоком яру заблестели маковки церквей, забелели белокаменные торговые ряды и присутственные места, — из легкого тумана вставала только что отстроенная Пермь — губернский город. Тут с «казенки» сошел старый лоцман. Перед уходом он подошел к Мирону, хитро подмигнул:

— Ну, брат, подвезло, через все беды стрелой пронеслись! Счастлив ты, парень! Теперь без большой опаски доплывешь!

— Что ж, сейчас на отдых, отец? — спросил его плотинный.

— Это как поглянется, милок! — поклонился он Черепанову и удалился в каморку приказчика. Шептаев не утерпел и напоследок обсчитал старика. Лоцман взволновался, стал уламывать демидовского доверенного, но тот нахмурился — и ни в какую.

— Будет с тебя и этого! — Он бесцеремонно взял деда за плечи и выпроводил на берег…

По Каме плыли с песнями. Широко и привольно разлилась темно-синяя река. По берегам уходили назад деревянные прикамские городишки, серые деревушки, одинокие часовенки, ставленные на помин загубленной души. Вечерами на плесах по-бурлацки варили уху и под звездами у костра слушали страшные сказки старого водолива Изотки. Из лесных чащоб ветер приносил запахи смолистой хвои. К чистым камским струям из нагорных глухоманей спускались медведи полакать студеной водицы. Нередко из густых зарослей выходил сохатый и склонял свои могучие рога над Камой-рекой. Пробирались к ней в вечерней тишине и на ранних росистых зорьках и черемная лисица, и гладкошерстая норка, и всякая пушная зверюшка. А на бережку за кустом нежданно-негаданно вдруг пробобочет притаившийся заяц.

Над головами ночью — высокий темно-синий купол неба с золотыми звездами. Под таким шатром еще краше, еще милее казались сказки Изотки. Пламя костра озаряло изборожденное крупными морщинами лицо водолива, а речь его лилась медленно, плавно, как золотая пряжа тянулась.

— Богатый, братцы, всегда завидует бедному, все норовит его обмануть. Я вам, милые, расскажу о смелом Иванушке, крестьянском сыне! — Изотка торжественно оглядел слушателей и продолжал весело: — Расскажу, дорогие, как он вместе с Коньком-горбунком чудес наделал, как он

…хитро поймал Жар-птицу,
Как похитил Царь-девицу,
Как он ездил за кольцом,
Как был на небе послом,
Как он в солнцевом селенье
Киту выпросил прощенье,
Как к числу других затей
Спас он тридцать кораблей,
Как в котлах он не сварился,
Как красавцем учинился…
Ночь притихла, трава сверкала росой, филин неслышно пронесся над кустами, а сказочник все сидел, обняв длинными и сильными руками свои колени, лицо его светилось лаской, и, глядя на золотой уголек костра, он продолжал размеренно-певучим голосом передавать сказку. У Черепанова мечтательно-тревожно забилось сердце. Он неподвижно сидел на земле, боясь проронить хотя бы одно слово. И когда Изотка внезапно смолк. Мирон не удержался и глубоко вздохнул:

— Чудо-сказка!

— Что за диво, дурак дураком и есть! — грубо возразил Шептаев и сплюнул в костер.

— Неверно! — вспыхнул механик. — В этой сказке великий смысл скрыт, он и согревает душу. Дурачком называется Иванушка в ней только на людском языке: не схож он с обыкновенными человеками, не так живет, как они, себялюбцы, живут! Честно служит людям Иванушка, терпит многое, и его не миновали человеческие немощи, но ради людей он решается на невозможное, и добрые всемогущие силы помогают ему, как своему собрату. А кто эти добрые силы, где они? — Черепанов внимательно посмотрел на водолива.

— Народ — великая и всемогущая сила! — сурово сказал старик.

Приказчик нахмурился, сердито оборвал сказочника. Поднеся к нему кулак, зло выкрикнул:

— Какой такой народ? Уж не ты ли, Изотка, тот русский народ? Не Миронка ли? Или вон потесные? Я их, такой народ, в эту жменю сожму, только мокрое место станет!

Красное пламя костра играло на рыжеватых жестких волосах Шептаева, оно ярко освещало все его круглое сытое лицо со множеством веснушек, походивших на пятна, какие бывают на вороньих яйцах. Изотка с плохо скрываемой ненавистью взглянул на него и со страстью ударил себя в грудь.

— Я народ! Все мы, трудяги, русский народ! Не хвались силой! Хоть ты здесь и хозяйский глаз, но сильнее тебя народ! — выкрикнул он с вызывающей горделивостью. Лицо старика внезапно преобразилось, засияло вдохновением. Потесные, водоливы и Мирон невольно залюбовались Изоткой.

Приказчик, встретившись с потемневшими глазами сказочника, промолчал. Затихли и остальные. А кругом, на необозримом пространстве между звездным небом и благоухающими травами, в воздухе разливались бодрящие запахи смолистого бора, дыхание набухшей весенними соками теплой земли, радость самой жизни. Из-за темного леса выплыл робкий серп месяца, и его трепетный свет заструился на тихой Каме и росистых травах. Весенняя радость проникала в поры всего живого на земле, будоражила его кровь, заставляя людей мечтать, птиц — петь и суетиться, а зверя — ревом взывать к подруге.

— Живем мы, как черви в навозе, и всей красоты земной не видим! — снова с огоньком заговорил Изотка. — А отчего? Оттого, что вот хозяева наши отняли у нас все радости! Эх, братцы, прислушайся, какая отрада!.

В кустах раздалась песня притаившегося соловушки. Лица у всех потеплели. Сплавщики жадно вслушивались в звенящую трель, в нежные переливы. Шептаев — и тот не устоял, задумчиво опустил голову и заслушался. Кто знает, может быть и в его заскорузлой душе проснулось человеческое чувство?

— Хорошо выводит колена, шельмец! — потрясая бороденкой, прошептал старый водолив. — Ну просто на сердце сладко щемит от такой песни!

Мирон очарованно разглядывал усталые бородатые лица демидовских холопов, их изодранные одежды — порточную рвань да прелые лапти, а сам думал: «Неприглядны, нуждой изъедены, а смотри, что творится! Какая ласковая и отзывчивая душа! Сами нищи, так песней и сказкой украшают свою жизнь! И нет на свете сказок да песен краше русских!»

Костер постепенно погасал, раскаленные угольки подергивались серой пленкой. Ярче на синем небе запылали звезды. За бугром в деревне прокричал полуночник-петух. Один за другим, кутаясь в латаные, ветхие зипунишки, сплавщики укладывались на отдых и быстро засыпали.

Шептаев, кряхтя, встал и пошел на покой в свою каморку на «казенке». У костра остались только двое: водолив Изотка да Мирон. Они сидели молча, боясь нарушить очарование весенней ночи. Только Кама-река все что-то шептала и сонно журчала на близких перекатах…

Миновали уральские реки, выбрались на Волгу, и коломенки поплыли против течения, влекомые бурлацкой силой. Широка и глубока Волга-матушка, но еще глубже и томительнее над ней бурлацкий стон. Впрягшись в лямку, бедолаги брели вдоль берега, шлепая истоптанными лаптями. Канат, на котором держалась коломенка, то натягивался и скрипел, то, при обходе коряг и пней на берегу, ослабевал, — бурлаков покачивало от натуги. Над ватагой столбом вилось комарье, жадно липло к бурлацкому телу, сосало кровь.

— Эй, тянем-потянем! — разносились выкрики над волжскими плесами, а за ними ухала разудалая и грустная «Дубинушка».

На коломенке, как дубовый кряж, врос демидовский приказчик и грубо подгонял бурлаков:

— Эй, живей шевели, бреди! Галахи!

Соленым потом поливали трудяги волжские пески, старые пни, болотистые топи, которые подходили к реке. Надрывались, хрипели и плевались кровью изможденные работой волгари, но брели и брели.

Мирон со страхом смотрел на тяжелый труд и думал:

«Простор и раздолье кругом, а работному человеку и податься некуда! Как вола, в лямку впрягли! Вот бы машину сюда!»

Подошел Шептаев и, указывая на ватагу, с восторгом обронил:

— Рвань, галахи, а силища какая! Всю Волгу в ярме обшагали!

Из-за мыса на горах в синей дымке встал златоглавый город. Приказчик повеселел:

— Гляди, вон он, батюшка Нижний! Эх, городок! — Он скинул шапку и истово перекрестился: — Слава богу, груз в целости доставили, то-то хозяину радость! Эхма! — Шептаев хлопнул в ладоши и сразу же после моления пустился в дикий пляс.

Водоливы с изумлением смотрели на демидовского доверенного.

— Ух ты, ирод! Брюхо не вытрясло, а совесть давно вынесло! И плясать по-людски не умеет!

Мирон удивился: и в самом деле, рыжебородый приказчик плясал, а глаза его были хищны и жестоки.

Спускался вечер, бурлаки выбивались из сил, а бурая широкая река все еще гневно бурлила пенистыми воронками, с ворчанием ударяясь о берег. Вверху, над холмами, в безоблачном ясном небе догорал закат…



Из Нижнего Новгорода до Москвы Мирон доехал на попутных лошадях. На постоялом дворе он отдохнул, походил по Белокаменной, внимательно присматриваясь ко всему. Его поразило радостное оживление, кипучесть и неугомонная стройка города. На главных площадях и улицах еще простирались огромные пепелища, но кругом высились леса, слышался бодрящий стук топоров, звенели пилы, покрикивали каменщики. Москва залечивала раны, нанесенные иностранными полчищами. Наполеон и многие его сподвижники давно уже стали прахом, а бессмертный русский народ строил и обновлял свой великий город. Вновь на бульварах зазеленели молодые тополя, в больших зеркальных прудах заиграла рыба. Вешние дожди смыли копоть и сажу с кремлевских стен; восстановленные в прежней красе зубцы и башни снова горделиво вонзились в небо. Казалось, помолодела вся русская земля после прогремевшей бури, а с нею помолодела и стала краше Москва.

Досыта налюбовавшись Белокаменной, Мирон по совету постояльцев отправился в контору дилижансов.

Только что закончилось постройкой шоссе из Москвы в Санкт-Петербург, и теперь в столицу ходили спокойные рессорные экипажи. Мирон смущенно подошел к смотрителю и попросил записать его на проезд в дилижансе. Чиновник с унылым носом даже не взглянул на клиента. Коротко и деловито он предложил уральцу:

— Платите деньги, господин, и езжайте с богом! Трое пассажиров имеется, только и не хватало четвертого. Кстати, вон и сосед ваш по экипажу! — указал он на коренастого молодого человека с широким круглым лицом и выразительными глазами, весело блестевшими из-под очков. На путешественнике было старенькое потертое пальто и широкополая шляпа, через плечо переброшен плед в клетку. Черепанову сразу приглянулся попутчик. Он был значительно моложе Мирона, но выглядел солидно и держался с достоинством.

— Очень рад! — приветливо пожал он руку механику, озаряя его светлым взглядом. — Судя по виду, издалека путь держите?

— С Камня, из демидовских заводов! — степенно ответил Черепанов, радуясь, что так просто началось знакомство.

— Вот как! — поправляя очки и внимательно вглядываясь в тагильца, радостно воскликнул юноша. — Выходит, вы уралец! А я сибиряк. Земляки, одного поля ягодка!

Мирона одно смущало: не думает ли его спутник, что Черепанов вольный человек? Что будет, если он узнает, что рядом с ним поедет в дилижансе крепостной?

— Позвольте узнать, как величать вас? Меня зовут Петр Павлович Ершов, студент Санкт-Петербургского университета! — просто представился юноша.

Тагилец опустил глаза, покраснел, но решил разом покончить с сомнениями и честно признался:

— Мирон, крепостной механик. У Демидова паровые машины с отцом построили.

Глаза студента изумленно расширились.

— Вот как, выходит, мне повезло! Радуюсь, что с вами поеду! — Он запросто взял Черепанова под руку и повел его в соседний трактир. — Подкрепим немного телеса. Путь дальний, хотя без терний.

В трактире, жадно хлебая горячие щи, он с упоением рассказывал о Сибири. Студент весь горел и был подвижен, словно ртуть.

— Нажимай веселей, друг! — подбадривал он Мирона. — Желаешь, я тебе про отчизну свою прочту одно послание?

Черепанов ласково улыбнулся ему в ответ. В трактире было пусто. Уронив голову на стойку, буфетчик сладко посапывал. Студент, вскинув глаза, вполголоса начал:

Рожденный в недрах непогоды,
В краю туманов и снегов,
Питомец северной природы
И горя тягостных оков, —
Я был приветствован метелью
И встречен дряхлою зимой,
И над младенческой постелью
Кружился вихорь снеговой…
Мой первый слух был — вой бурана.
Мой первый взор был — грустный взор
На льдистый берег океана,
На снежный горб высоких гор…
Сибиряк произносил слова четко, сурово. Крепкие и круглые, они, как литые колечки, срывались с его крупных губ и катились к сердцу слушателя. Он окончил, смолк, а Черепанов все еще очарованно смотрел на него.

— Что это? Песня, быль? — взволнованно спросил он. — Будто про мой родимый край сказано. Ах, сударь! — Он горячо схватил руку студента и хотел ее поцеловать.

— Что ты, братец! Разве ж это допустимо: не барин и не поп я! — с легкой насмешкой сказал тот.

Мирон смутился, покраснел.

— Хоть я и крепостной смерд, но барину руки не лобызал, не приучен батюшкой. Твои речи вознесли меня высоко, схватили за душу. Вот говорил ты, и чуял я вой бурана, вихрь снеговой, сибирский! До чего хорошо!

Студент растерянно заморгал, снял очки и стал протирать глаза, будто запорошило их.

Перекусив, они вышли из харчевни. Над Москвой догорала заря. На ее алом фоне четкими силуэтами вставали кремлевские стены, островерхие башни, и среди них Иван Великий — златоглавая колокольня. Сиреневые тени легли на Красную площадь, и с Замоскворечья подул теплый, мягкий ветер. Над Кремлем засверкали первые робкие звезды. Взглянув на них, студент вздохнул:

— Сейчас время страшное, глухое,а придет пора, иные звезды засияют над русской землей!.. До завтра, милый человек! — Ершов поклонился и вскоре исчез в наступающем сумраке.

На ранней заре затрубил почтовый рожок, кони тронулись, и дилижанс, мягко покачиваясь на рессорах, покатился по мостовой. Минули заставу, пригород, выехали на шоссе. Разыгрался ясный погожий денек, и далеко виднелось в прозрачных полях. Передние места в экипаже заняли толстый обрюзглый помещик с костлявой чопорной супругой. Они сидели спиной ко второй паре пассажиров, стараясь не замечать их. Прямая как палка, с длинным носом, чванливая дама брезгливо поджимала губы. Она не желала вступать в беседу со спутниками. Рыхлый и оплывший муж ее, опустив голову, сразу же задремал под легкое покачивание дилижанса.

Мирону казалось, что он давным-давно знаком со студентом. Проникаясь к нему доверием, он рассказал о своей мечте — сделать такую паровую машину, которая перевозила бы груз и тем облегчила труд человека.

— Паровой дилижанс! — обрадованно выкрикнул Ершов, но сейчас же испуганно взглянул на дремавшего помещика и понизил голос. Он заговорил тихо, но горячо и страстно:

— Да знаешь ли ты, братец, что великое дело задумал! Вижу и душой чувствую: талантливый ты русский человек! Всем сердцем верю, что сбываются чаяния Михаилы Васильевича Ломоносова, который уверял, что «может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать». Вот они идут! Жаль, весьма жаль, что не дожил Михаила Васильевич до наших дней!

Многое непонятно было уральцу из того, что говорил студент, но всем разумом он догадывался, что веселый и бойкий сибиряк искренно радуется его мысли и сочувствует ему.

Всю дорогу оба любовались спокойным русским пейзажем и тихим говорком делились впечатлениями. Помещик на почтовых станциях насыщал утробу и терпеливо выслушивал жалобы сварливой и надоедливой жены.

В Новгороде, над синим Волховом, студент и Черепанов долго восхищались закатом. Было тихо, хорошо на душе, и Мирон, взглянув на спутника, предложил:

— Я вам одну сказку поведаю, — на Каме от бурлаков слышал. Люблю байки да сказки: от них теплее становится на сердце!

Ершов склонил лобастую голову, теплые глаза его лучились.

— Нуте-с! — попросил он.

Мирон, глядя на быстрые воды Волхова, начал в полный голос:

За горами, за лесами,
За широкими морями,
Не на небе — на земле
Жил старик в одном селе.
У крестьянина три сына:
Старший умный был детина,
Средний был и так и сяк,
Младший вовсе был дурак…
— Стой, погоди! — схватил Мирона за руку студент. — Неужели на Каме знают эту сказку?

— Знают! А что тут удивительного, если она радует душу? — рассудительно ответил уралец. — Сказка чудесна, светла, вот как эта заря! — показал он взором на сияющий нежный закат. — После нее дышать легче. Веришь ли?..

Он взглянул на студента и смутился: на ресницах юноши блеснули слезы.

— И мне по душе, сродни эта сказка! — тихо сказал он, обнял Черепанова и нога в ногу пошел с ним вдоль крутого берега…

За Волховом путешественников встретили мокрые ветры. Серые тучи низко ползли над полями — весна в этих местах была скудная, чахлая. Под столицей пошли унылые болота, равнины, покрытые низкорослым кустарником да редколесьем. Утром в тумане перед путниками встал Санкт-Петербург. У Московской заставы дилижанс задержался: дорогу преградил полосатый шлагбаум. Из будки вышли усатые жандармы и попросили предъявить подорожную. Студент небрежно подал в опущенное окно дилижанса подорожную, и стражи вскоре возвратили ее. Грузный помещик вручил свои листы.

— Дворянин Иван Петрович Измайлов из Рязани! — почтительно огласил документы жандарм и взял под козырек. — Прошу!

Костлявая дама кокетливо взглянула на курносое лицо жандармского офицера, на его большие мутные глаза, похожие на выпуклые оловянные пуговицы, и заискивающая улыбка скользнула по тонким измятым губам женщины. Жандарм звякнул шпорами, лихо подкрутил ус и выразительно завращал глазами.

— Ах, боже мой! — вскричала костлявая жеманница. — Я где-то видела вас!

Офицер побагровел от удовольствия и протянул руку за подорожной Мирона; развернув ее, он громко, раздельно прочитал:

— Мирон Ефимов Черепанов, крепостной человек господина Демидова!

Помещица сердито передернула плечами, глаза ее потемнели от злости, и она, забыв об офицере, желчно набросилась на мужа:

— Что ты смотрел, пентюх, когда выправлял билеты? Как это можно, — мы всю дорогу ехали с мужичьем! С холопом! Что же теперь делать? Как быть? Ты опозорил меня, пентюх, на весь Санкт-Петербург! Боже мой, что скажет тетушка, генеральша Анна Михайловна! Пентюх, соня! Мешок! — Она готова была избить неповоротливого, нескладного супруга, если бы не офицер, который снисходительно посмотрел на помещицу и улыбнулся ей:

— Сударыня, теперь не возвращаться же вам после этого в Москву! Эй ты, вражья душа, получай свою подорожную! — грубо окрикнул он уральца и сунул в окно измятый лист. — Пропустить! — зычно прокричал он, и пестрый шлагбаум поднялся ввысь. Дилижанс покатился по столичной улице. Мирон сидел с низко опущенной головой. Шипевшая, как злая гусыня, помещица злилась на мужа; она с нескрываемым презрением оглядывалась на соседей. Помещик терпеливо сносил выпады супруги. Изредка он хватался за голову, раскачиваясь, жаловался:

— Ну и век! До чего дожили: в одном экипаже с хамом едем!

Мирон еле сдержался.

— Неизвестно еще, кто среди нас хам! — гневно отозвался студент. — А вам, сударыня, семейные сцены тут не пристало разыгрывать. Да-с! — Он впился строгими глазами в желчную барыню и засмеялся ей в лицо: — Глядите, после сего случая тетушка Анна Михайловна не пустит вас во двор!..

Презрительно взглянув на студента, помещица отвернулась и с еще большим ожесточением зашипела на мужа. Счастье, что скоро подъехали к столичной конторе дилижансов и пассажирам пора было покидать станцию.

Прощаясь с Ершовым, уральский механик условился встретиться с ним. Мирон долго мял в руках шапку, смущенно глядя на студента.

— Спасибо, Петр Павлович, за науку и доброе слово! — поклонился он спутнику. — Будет ли тебе с руки встретиться с простым рабочим человеком? Не зазорно ли? Ведь я крепостной!

— Эй, милый ты человек, да на таких, запомни, Русь держится! Не смущайся, не красней! Что ж, что крепостной? Не нам с тобой стыдиться своей судьбы, — мы честные работники!

Они по-братски обнялись. Уходя, Мирон все оглядывался, а на душе было такое чувство, будто что-то дорогое потерял. Он пробирался по Мойке-реке и думал о дорожном товарище. Доброе, светлое чувство нес он в своем сердце. Уралец остался благодарен умному юноше, сумевшему успокоить самое наболевшее. Тяжело, невыразимо тяжело угнетала Мирона мысль о рабском состоянии. Чем ближе он подходил к демидовскому особняку, тем дальше уходила от него радость приятной встречи и нарастала тревога.

В демидовском особняке встретили Черепанова холодно. Ему отвели темный угол в шумной и неуютной людской, и разбитная ключница сердито предупредила:

— Отоспаться с дороги успеешь, сейчас в баню отправляйся! Пока не ополощешь телеса и в чистое не обрядишься, до подушки не допущу!

Пошла томительная и оскорбительная жизнь. Каждый дворовый и конторский писец мнил себя величиной и чванился перед уральцем. Мирон помрачнел, замкнулся в себе. Молча переносил он все, делал, что предлагали, однако держался перед всеми с достоинством, и когда указания делались настойчивее, он строго останавливал:

— Не перед вами мне отвечать! Прибыл по зову самого Демидова, с ним и разговор буду иметь!

— Далеко хватил! Гляди, чтобы Павел Данилович без мороки принял, и то счастье! — посмеивались над ним.

Главный директор Данилов и в самом деле не сразу допустил к себе Черепанова. Через секретарей он оповестил Мирона, чтобы тот зря не терял времени и объездил санкт-петербургские заводы: надлежит ознакомиться с машинами и механизмами, насколько это допустимо со стороны владельцев, а также подумать о том, что можно позаимствовать для уральских заводов. В столице было на что посмотреть и чему поучиться!

7

Выполняя указание Данилова, тагилец съездил в Петергоф, побывал там на гранильной и бумажной фабриках. Посетил он и Александровский завод, на котором прожил неделю и ознакомился с литьем и отделкой пушек. Мирон жадно изучал каждый механизм. Многое он почерпнул из опыта русских мастеров; каждый из них старался ему показать свое умение.

Возвращаясь с работы, он по обыкновению сворачивал на обширную площадь, на которой возводился величественный Исаакиевский собор. Здесь, среди лесов, подле возведенных стен устанавливались монументальные гранитные колонны. Их подвозили к невской набережной на особой громадной барже и с нее на катках осторожно передвигали на берег, прямо на тележки, стоявшие на колесопроводах. Колоссальные отшлифованные граниты легко передвигались по рельсам к месту стройки. Это было удивительное зрелище, целиком захватывавшее механика. Как просто и легко!

«А что будет, если паровой дилижанс поставить на подобные колесопроводы? Тогда наверняка он легко и свободно передвинет тяжелые грузы. Если такие глыбы без натуги влекут кони, то что сделает машина?» — с восхищением думал Мирон.

Он с любознательностью присматривался к тому, что творилось на строительной площадке. Уже закончили высокий фундамент и цоколи. Из твердого гранита сложили площадки портиков. Тут же были установлены мощные кабестаны, изготовленные русским подрядчиком на петербургском заводе. При помощи двадцати таких простейших машин поднимали гигантские гранитные колонны. Рассказывали, что на установке первой колонны присутствовал царь Николай Павлович, который потребовал, чтобы механизмы и люди работали по воинской команде: «Ать-два!»

Всеми работами по возведению колоннады заправлял купец Шихин, хитроглазый и весьма проворный подрядчик. Он давно своим острым глазом приметил Черепанова и сманивал на стройку:

— Хочешь, откуплю тебя у барина? Иди-ка ко мне на гранитные работы, — вижу, к машинам тебя тянет!

— Ворот — машина простая, древняя. Вот бы паром поднять каменные столбы! — деловито предложил механик.

— У нас и без машины свой пар из голенищ со свистом валит! От работенки так прошибет, что пот ручьем! — иронически ответил подрядчик. — К чему мне машина, когда человек — самая дешевая тварь!

Купец снизошел к просьбе механика и свозил Черепанова в каменоломни, где добывали гранитные глыбы. На скалистом пустынном острове среди серого Финского залива под скучным низким небом шла работа русских богатырей. Еще не доходя до каменоломни, уралец увидел чудовищные грубо отесанные монолиты, сваленные неподалеку от пристани. Это была работа невиданных титанов, которые, казалось, сплеча, как лесорубы в лесу, рубили гигантские каменные стволы. Толщина их превосходила человеческий рост.

— Кто эти люди? — спросил у подрядчика Мирон и на самом деле представил себе богатырей.

— Да вот они, божьи работнички! — весело показал в сторону купец.

Из-за гранитной глыбы вышел хилый подслеповатый мужичонка в посконных портках и в изношенной пропотевшей рубахе. Он низко поклонился подрядчику.

— Эй, Сенька, слышь-ка, проведи мастера! — окликнул тот каменщика.

Мужичонка проводил тагильца к месту добычи. По огромной скале мурашами ползали маленькие, тщедушные фигурки людей. Навстречу доносился легкий шум: каменотесы бурили дыры в твердом граните.

— Полезем, поглядим, что робится! — предложил рабочий и быстро, легкой кошачьей походкой стал взбираться на скалу. Мирон еле поспевал за ним. Он запыхался, не мог отдышаться, так труден и крут оказался подъем. По граниту, неподалеку друг от друга, в ряд трудились десятки мастеров, долбивших углубления. Трудно было даже представить себе, что эти слабые, маленькие люди могли сдвинуть гору и превратить ее в чудесную колонну!

— Надрываетесь? — сказал Мирон.

— Не долбим, а потом своим прожигаем скалу! — утирая лоб, отозвался рабочий. Он разогнулся и показал рукой: — А ты вот туда, на отколку, сходи подивись!

Перед Черепановым стоял щуплый мужичонка с реденькой бородкой, ресницы его запорошило каменной пылью, а в распахнутый ворот рубахи виднелись острые ключицы. В чем только душа держится!

— Наша работенка такая, измотаешься вконец! Не успеешь оглянуться, и погост! За спиной всегда смерть! — пояснил он. — Что ж, без этого нельзя! Зато эвон какие дивные дворцы возводим! — с гордостью закончил он.

Измученный работой, безвестный человек думал об украшении своей земли, которая была ему мачехой.

Черепанов прошел на отколку. Там, на длинной скале вдоль выдолбленного желобка с кувалдами стояли каменотесы. В каменной щели в пробитых на равном расстоянии дырах торчали железные клинья. Никто из рабочих не обратил внимания на подошедшего Мирона. Только завидев вдали вышагивающего подрядчика, они, не докурив самокруток, выстроились в шахматном порядке и, поплевав на ладони, стали ждать сигнала.

Старшой взмахнул рукой, голосисто крикнул:

— А ну, братцы!.. Эх, разом!

В один миг одновременно поднялись тяжелые кувалды, прочертили кривую и со страшной силой ударили по клиньям. Раз за разом, удар за ударом, входя в трудовой азарт, но соблюдая ритм, ударяли каменотесы по железу, сотрясая воздух и подбадривая друг друга:

— Еще раз! Еще разик!.. Два!..

Из-под кувалды сыпались бледные искорки. Казалось, не кувалды бьют, а ужасное огромное чудовище лязгает тяжелыми железными челюстями.

— Видишь, что за работенка! — весело подмигнул Мирону мужичонка. — От темна до темна поиграй так кувалдой, голова кругом!

— Не скоро! Ой, не скоро треснет! Всю душу до того вытряхнет! — сказал каменотес и позвал Черепанова: — Идем отсюда, что ли!..

Мирон посмотрел и как шлифуют монолиты и как их грузят. Колонны в восемь тысяч пудов каждая перекатывали на палубу плоскодонного судна вручную. С уханьем, надрываясь, тяжело работали люди. Одно неверное движение, просчет — и глыба раздавит!

«Да, нелегко и здесь доводится работному человеку, — с грустью подумал тагилец. — Все людской силой делается, и никаких машин. Издревле применяли молот, клин, каток, вот и все!»

Разочарованный и раздосадованный, он уехал с унылого гранитного острова.



Однажды утром Черепанова снова потянуло взглянуть на стройку собора. Он долго разглядывал кабестаны и нашел, что они несовершенны. Как бы в подтверждение его мысли русобородый молодец с синими глазами сказал Мирону:

— Все тут на человеческой жиле построено. Тянись из последних сил. Изматывает вконец. К вечеру человек в мочало обращается. А уж если канат сорвется или лопнет, ну берегись, тогда ворот так рванет — на месте смерть! Вот она, наша жизнь! — Он вздохнул и пристально посмотрел на уральца.

— Крепостной, небось?

— Крепостной, — с грустью признался Мирон. — Вот все на стройку влечет, на человеческий подвиг не терпится взглянуть. Поглядишь — мал человек, а какое дивное творение возводит… А ты кто сам?..

Мастеровой сдвинул на затылок поярковую шляпу.

— Оброчный, — сказал он. — С первого дня стройки здесь стараюсь: всю черную работу прошел, а ноне четвертый год — каменщик. Это ты верно, милый, заметил, что как бы мал человек ни был, он свой подвиг творит! Вот думка об этом и поднимает душу, крылатым делает рабочего человека, а иначе жизнь наша — сплошные потемки…

Он взглянул на заголубевшее над Невой небо, о чем-то задумался и вдруг предложил механику:

— Хочешь, я тебя на леса свожу, все тогда увидишь!

— Ой, братец, сделай милость! — попросил Мирон.

— Ну, коли так, шагай за мной!

По шатким крутым лесенкам Черепанов все выше и выше поднимался вслед за каменщиком, и все шире и шире распахивался перед ним большой город. Мастер взбирался вверх уверенно; был он молод, с озорными глазами. Бородку, видать, недавно отпустил.

— Я тебя, парень, давно приметил и так смекнул: привержен ты к доброму мастерству. В жизни, видать, свое счастье ищешь?

— Верно, счастье свое давно ищу. Мастерство у меня любимое. К механике тянусь.

— Так, — шумно вздохнул широкой грудью каменщик, — дело хорошее!

Схватившись за шаткие перила, он смело поднялся на последнюю узкую площадку. С нее раскрылось необозримое нагромождение каменных улиц и переулков. Вот глубоко внизу лежит Сенатская площадь, на ней скала, с которой вознесся Медный Всадник. Широкая полоса Невы чуть-чуть отливает синевой, а правее за ней на солнце сияет шпиль Петропавловской крепости.

— Хорош столица-город! Сказочен! — весело сказал каменщик и сбросил поярковую шляпу. Ветер вверху был силен, шевелил русые кудри и бородку, и синие глаза мастера восторженно заблестели.

Мирон очарованно смотрел на Петербург, на очертания его площадей, садов и прекрасных зданий. Влево из-за гряды синих облаков поднималось ликующее солнце, а на широкой реке в блеске утреннего солнца колебались сотни, тысячи мачт.

У каменщика умный взгляд, у губ тонкие складки, лицо энергичное. Он протянул руку и, указывая на золоченый шпиль Адмиралтейства, сказал:

— Вот что делает человеческий труд и старание! Нет краше на свете города! Но и здесь ты, парень, не найдешь своего счастья!

Сердце Мирона сжалось от скорби.

— Это я и сам чую: подневолен наш труд, и нет простора русскому человеку показать всю свою силу. Видно, крепостная кабала без конца-краю так и заглушит самое лучшее и красивое, что есть в народе!

Каменщик оглянулся, схватил механика за руку.

— Видно, одной тоской охвачены мы, одним пламенем горим! — с жаром сказал он. — Только вольный человеческий труд обратится в радость! А будет ли это? — Он пытливо взглянул на Мирона и махнул рукой. — Эх, была не была, поведаю тебе тайное, что ношу в себе!..

Они присели на ящик с остывшим раствором. С минуту мастер молчал, собирался с мыслями, потом шепотком начал:

— Уж я-то хорошо своими глазами видел, с чего начал наш царь-батюшка Николай Павлович и чего от государей приходится ждать…

Каменщик не сводил пытливого взгляда с Черепанова, говорил он ровно, спокойно:

— Подсказывает мне нутро, что ты свой человек, не избалованный, не из господской дворни. Рабочая кость!

Уралец кивнул головой и, не таясь, искренним тоном рассказал о своей семье, работе и думках. Своей откровенностью он тронул мастера.

Внимательно слушая его, каменщик поддакивал:

— Так, так, это хорошо; вижу, ты на правильную дорожку гнешь, для народа стараешься. И то верно, что каждый человек должен иметь свою мечту. Без нее человек, как птица без крыльев. Червь он тогда…

Мастеровой поднялся во весь рост, огляделся, заглянул вниз, прислушался. На стройке была тишина, только где-то в затаенном уголке со звоном падали редкие звучные капли. Каменщик наклонился к Мирону и таинственно предложил:

— Ты перекрестись, парень, поклянись господом богом, что молчать будешь, и тебе поведаю о том, что довелось мне видеть здесь, на Сенатской площади, в двадцать пятом году…

У механика перехватило дух. По Уралу давно ходили смутные слухи о людях, которые восстали против царя, но никто толком не знал, что случилось в те дни в Санкт-Петербурге. Знали, что молодые дворяне восстали против Николая, требовали волю крепостным. Однако все словно туманом было укрыто. Сейчас Мирон вспомнил о своей поездке с батей в Екатеринбург. В этот день по Сибирскому тракту через город промчались взмыленные тройки. В каждой тележке между запыленными жандармами сидело по арестанту, скованному кандалами. Тройки неслись, из-под копыт клубилась пыль, а народ на ходу бросал в тележки кто сайку, кто крутое яйцо, а иной — медный пятак. Женщины, столпившись у ворот, плакали. Отец взглянул вслед мчавшимся тройкам и с упреком сказал:

— Эх, загубили добрых людей!..

Больше ни одним словом не обмолвился Ефим Алексеевич, но уже тогда понял Мирон, что люди, которых так торопливо увозили жандармы, не плохие люди. Простой народ не будет зря жалеть, да и батя не по-пустому сказал о них доброе слово.

Черепанов сбросил шапку и поклялся перед каменщиком:

— Перед господом обещаюсь молчать!

— А коли так, слушай! — Каменщик уселся и предложил: — Садись-ка поближе, речь по тайности пойдет. Четырнадцатого декабря это случилось на сей площади, мне тогда осьмнадцать годков было, — начал он свой рассказ. — В понедельник, еще задолго до рассвета, началась хлопотливая работа: каменотесы долбили гранит, плотники стучали топорами, визжали пилы, скрипели под людьми сходни, таскали вверх кирпичи, камни, тес. Со взморья продувал резкий ветерок, изрядно морозило. И хоть с ночи выпал свежий, чистый снежок и был уже десятый час утра, а светало лениво. В эту пору, в декабре, в Петербурге самое глухое время: день короток, сумрачен, а ночь велика, темна — волчья ночь! Так все и шло как положено. Старался и я от моготы своей, клал камень за камнем. Подрядчик тут же вертелся, приглядывался к моей работе; знать, по душе она пришлась ему. По правде сказать, он и не скрывал этого. «Ты, — говорит, — Степанко, хороший работник, но дух у тебя неспокойный, непокорный». Только хотел я ему в ответ слово молвить, да тут на площадку выбежал мастерко. Маленький, измотанный работой, бородка мочальная, но сейчас вдруг он какой-то иной стал, словно вырос в глазах людей.

— «Братцы! — закричал он на всю стройку. — Кидай работу! Гляди, родимые, что в столице робится! Войска поднялись против царя, за волю сюда идут, милые!»

Он и не досказал всего. Подрядчик тяжким шагом подошел к нему да как хряснет его по лицу увесистым кулаком, так бедолага весь кровью залился. Мы на подрядчика, а шум между тем все больше. Глядим и впрямь на Сенатскую площадь вступили войска и в каре построились, а кругом бушует народ. Машут шапками, кричат «ура»…

Подрядчика, конечно, оставили, он и сам потихоньку сбежал. После всего этого какая тут работа! Мы кто куда: один сбег на площадь, другой на забор залез, третий за полено взялся, четвертый камень принес. А сам я на штабеля дров забрался и гляжу, что дальше будет? Тем временем на площади войск стало больше, почитай тысячи две, а кругом густо народа. Как видишь, сколько кругом камня наготовлено для собора. И тогда немало гранитных глыб сложили не только на берегу Невы, но и кругом стройки и на самой площади. Люди на них поднялись и бодрящим словом перекидывались с гвардейцами. Повел я глазом на Васильевский остров, и там у Исаакиевского моста тоже большущая толпа простого люда. Полиция попробовала разогнать, да сил не стало. Народ, как бурное море, хлынул на площадь и смял полицейскую цепь. Впервые на своем веку, дорогой, увидел я, что полиция испугалась и молчит.

«Братцы, братцы, — кричу своим, — идем на площадь!..»

Какой-то солдат приметил меня и махнул рукой:

«Айда, парень, со всем народом волю добывать!»

«Погоди орать! — перебил его старый каменотес. — А как же в таком разе с царем будет?»

«А мы без царя!» — напрямик отрезал солдат.

Старик опешил, головой покрутил.

«Этак-то полегче жить, но так думаю, служивый, дворяне не дозволят! Гляди, спину лозой иссекут!»

Тут уж и я вступился:

«Ты не спорь, Акимыч, надо нам идти со всем народом! Его руку держать!»

Между тем к московцам прибыла помощь, пришли моряки Гвардейского Экипажа, подоспели три роты гренадеров. Народ прибывал со всех сторон, лишь ждали минутки, когда начнется. А с площади только раздавалось «ура» — и никаких действий… Потом сказывали, князь Трубецкой не явился на площадь и не подобралось командира, который оказал бы твердость. А время шло, завернуло за полдень, мороз не сдавал, ветер усиливался, солдаты, хотя и гвардия, а в одних мундирах, стынуть стали…

Конечно, это на руку было Николаю Павловичу, который сам прискакал со свитой и стягивал свои войска. Вот там на углу он на коне гарцевал. Лицо сытое, бледное, надменное. Так и хотелось в него камнем запустить, но, думаю, сейчас и без того начнется настоящее и нам, рабочим, дремать не придется. Ох, горе, и в этот раз до большого дело не дошло! Принялись уговаривать восставших солдат покориться. Генерал Милорадович при голубой ленте вымчал на площадь, на коне ворвался в каре и стал посулы делать. Но не тут-то было! По нему из пистолета стрельнули, вижу — генерал закачался, шляпа с него слетела, телом припал к луке. «Вот наверняка будет схватка», — решил я. Но и опять ничего, прискакал второй генерал уговаривать, угрожал, и тут из народа кто-то его по спине поленом огрел, еле унес ноги его превосходительство… Я на все это гляжу, а самого в лихорадке треплет, даже слезы на глазах выступили, горло пересохло.

«Братцы, братцы! — закричал я солдатам. — Начинайте, мы поможем… Эх-х…»

Каменщик перевел дух, его голубые глаза потемнели. Он ссутулился, словно великая тяжесть навалилась на плечи. Вздохнул и вымолвил:

«Тут бы и ринуться на своего вековечного врага: народ весь в напряжении пребывает, весь Петербург сбежался, только искру брось — живо займется полымя и пойдет крушить! А искры-то и нет, все тлеет, а живинки и не хватает. И вижу, царь подзывает генерала Сухозанета и что-то приказывает ему. Наши мастеровые все знали эту стерву, не раз видели на стройке. Первый подлец был! Глядим — скачет он галопом, и прямо в середину каре. Что он там говорил, не знаю. Сказывают, солдат стращал. Однако и этому не повезло, еле ускакал. Кто-то вслед ему стрельнул, с его султана только перья посыпались.

Ну, думаю, последняя пора подоспела, прозевают, — плохо будет! Холод жмет. Все больше и больше прибывает гвардейцев к Николаю. Затяжка ему, известно, на руку. На сей раз с увещеванием послали митрополита в полном облачении. Солдаты, известное дело, перекрестились, а некоторые и ко кресту приложились, но все-таки строго ему сказали:

«Уходи поскорей, ваше преосвященство, боимся, чтобы беды какой не вышло!»

И столь грозно со штыками наперевес наступили, что митрополит, открещиваясь, еле добрался к нам, за изломанный забор.

«Что, — прикидываю, — и тебя обругали и прочь отослали!..»

Только подумал, гляжу — сам царь Николай выехал на Сенатскую площадь. Но лишь вступил он на нее, как раздался залп. Свита повлекла императора прочь. Пришло и наше время. Коли тебя, подлеца, солдатская пуля миновала, так знай, мы свое в ход пустим. Поленьями, камнями стали в него кидать. Я изловчился — и прямо в каску. Гляжу, царь вовремя голову отклонил. Эх, неудача! Ускакал, ирод! Скачет, а народ кричит, кто чем попало вслед бросает. Комья снега, поленья, палки, каменья полетели в царя и в его свиту. Сказывали, один бросил в Николая кругляшок, тут на храбреца налетел генерал и опрокинул его конем.

«Ты что делаешь?» — закричал генерал. Мастеровой нашелся и лукаво отозвался:

«Шутим мы, барин!..»

В конную гвардию, что царь вызвал к себе на помощь, тоже полетели каменья, замерзшая грязь, а полковника их окружили, и еле он выбрался из толпы. Вот оно, братец, что заварилось…

Черепанов изумленно разглядывал добродушного на вид мастерового. Просто не верилось, что он поднимал руку на царя. Угадав его мысли, каменщик тряхнул головой.

— Ты не гляди, что я такой, — сказал он. — Когда меня за живое тронут, сам не свой: тогда не только до царя, но и до бога доберусь!

Он грустно улыбнулся и продолжал:

— После всего на восставших двинули в атаку конногвардейцев, но их встретили дружным огнем и отбили. Что сделаешь в конном строю, когда гололедица и быстро наползали сумерки… Ох, тяжко мне думать об этом вечере! — пожаловался рабочий. — Ветер усилился, пошел густой снег, солдаты в мундирах окоченели. И чувствую, тоска, смертная тоска навалилась на мою душу. Да что — на мою душу? Вижу, весь народ приуныл, кругом наступило зловещее безмолвие. И наши мастеровые на стройке притихли. Никаким часом, ни курантами это не отметилось, что тут такое произошло, что сейчас так захолодило душу. Упустили время, вот оно что! А главное — с народом не слились, хотя всей душой стремились простые люди помочь им…

Рассказчик замолчал, задумался. Видимо, воспоминания коснулись самого больного места его души. Мирон понял, что он горюет. Положил ему на плечо руку и душевно сказал:

— А ты не терзайся, все миновало…

— Э нет, милок, такое не минуется. Народная кровь не смоется, не забудется. Ух! — Он крепко сжал кулак и постучал по колену, пригрозил невидимому врагу. — Ну, погоди, напомним!.. Однако как ни тяжело, а правду досказать надо… По наказу царя из орудий открыли беглый огонь. Слышу, прогудело и ударило под карниз Сената, только щебенка посыпалась. Народ дрогнул, мастеровые кто куда: между бревнами, камнями, за гранит попрятались. Тут и пошло: второй, третий, четвертый залп, и прямо по солдатам да по народу. Крик, давка. Одни в подворотню побежали, другие в чужие дома, а большинство через перила да прямо на невский лед. Часть восставших по льду норовилась добраться до Петропавловской крепости, но по ним ядрами, ядрами…

Лед местами не выдержал, проломился и немало сердяг ушло вглубь… До самой тьмы била картечь, метались люди, падали в снег и не вставали больше. Вот, как сейчас вижу, по обмерзшим камням, хрипя, припадая, ползет старик с перебитыми картечью ногами и вопит:

«За что же, родимые?»

Эх, горемычный, так и не дополз, тут же у забора и застыл…

— Спустилась мгла, стала оседать изморозь, пала темная-претемная ночь, но и она не принесла успокоения, — грустно вымолвил каменщик и ниже склонил голову. — Как вспомню это времечко, так и сейчас сердце кровью обливается. Кругом лежала такая глубокая тишина, как на кладбище. Только на Сенатской площади и окрест пылали костры. Подле них толпились озаренные пламенем гвардейцы, грелись, несли караулы, да изредка раздавалось цоканье подков — разъезжали конные патрули.

Старшой всех мастеровых собрал на стройке и сказал:

«Выходи, братцы! Порадейте, выполнить надо царский приказ. Надлежит убрать с площади убитых и раненых!..»

Рассказчик смолк, пригорюнился. Молчал и Мирон, чувствуя великую тяжесть на душе.

— Век не забуду и внуков заставлю помнить! — продолжал каменщик; голос его окреп, и жгучая ненависть слышались в нем. — Что царь натворил! Вышли мы на площадь под командой унтеров, и куда на взгляни, куда ни пойди — побитые и покалеченные тела навалом лежат, а снег стал багровым от крови. Немало полегло солдат, но больше всего простого мастерового люда. А за что? За правду, за то, что надеялись на вольность! Убитых клали на дровни и свозили на реку. Товарищи снег скребли и очищенное от крови место присыпали свежим. Мне довелось тела на подводы грузить. Милый ты мой, я крепостной человек и на своем веку много видел жестокостей, но такого злодейства до гроба не забуду! Санкт-петербургский обер-полицмейстер Шульгин, запомни, парень, это имечко, распоряжался бесчеловечно. Всю-то ноченьку на Неве от Исаакиевского моста до Академии художеств били проруби и мертвяков опускали в Неву. А были из полицейщиков и такие звери, которые заодно и раненых опускали под лед. Ни мольбы, ни жалобы, ни стоны не трогали сердца извергов. Ух, как распирало меня всего от злобы! Да что поделаешь? Молчал да скрипел зубами.

Каменщик взглянул на речной простор и с болью вспомнил:

— А к весне весь народ увидел царское «милосердие». В марте на Неве стали извозчики добывать лед и ужаснулись: вытащат льдину, а к ней примерзла или рука, или нога, или целое мертвое тело. Народ со всей столицы сбежался к прорубям. Обер-полицмейстер всех разогнал, а возчикам запретил рубку льда у Васильевского острова. В полую воду все тела быстриной унесло в море. Пошли им, господи, вечный покой. Горемыки, страдальцы, за нас поднялись…

Годы пролетели, а эту ночку не забуду до могилы. Сколько жизней безвинно загубили, а уж что творили полицейщики, не приведи бог. Пустились на разбой, грабили и мертвых и раненых, которых опускали в проруби. Снимали одежонку, отбирали деньги, а того, кто убегал с площади, ловили и в первый черед грабили… Эх…

Черепанов закрыл ладонью глаза, сердце его учащенно билось. Он живо представил себе зимний день, ранний сизый вечер, ночь, костры на Сенатской площади и проруби на Неве. Механик не удержался, застонал.

— Сказывали, что Пугачев с барами был жесток, — взволнованно сказал он. — А как они с нашим братом, с солдатом и мастеровым, посчитались! Разве после этого будешь милостив к барину?.. А что же с теми, которые подняли недовольство на царя? Батюшка мой сказывал, что всех в Нерчинск заслали…

— Погоди, все скажу, дай только с силой собраться. Не могу разом все, больно душу мукой терзает! — Каменщик замолчал, приподнялся с грудки кирпичей, огляделся, прислушался. — Злое ухо ненароком услышит — тогда, парень, обоим нам не сносить головы!



Он смолк и долго-долго сосредоточенно думал о прошлом. Черепанов сидел потемневший, угрюмый. Прекрасный город, который открывался перед ним, сейчас померк. С высоты стройки ему казалось, что на каменной мостовой Сенатской площади проступают красные пятна. Он возбужденно посмотрел на мастера и попросил:

— Досказывай, разом уж всю горькую чашу изопью!

— Слушай, ежели так, — сумрачно отозвался каменщик. — Суд им всем был. Сам царь расписал — кого на каторгу, кого на поселение, а солдат прогнать сквозь строй в тысячу человек, — их шпицрутенами забивали насмерть. С плаца относили одни окровавленные лоскутья человеческого тела. Пятерых, запомни их, — Рылеева, Пестеля, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского — царь осудил повесить.

Земляк мой Трофимов в ту пору служил в Петропавловской крепости сторожем. Слезно упросил я его допустить меня к себе на жилье, как близкого родственника. Еле-еле уговорил. Старик добрый, хотя и покорный начальству. Видать, и его жалость прошибла…

Двенадцатого июля поутру я заслышал стук топоров.

«Что это?» — спрашиваю старика.

Он побледнел, затрясся и говорит:

«Плотники рубят на Кронверкском валу, из бревен возводят… Подходит, видно, батюшка, их последнее прощание…»

На другой день мне довелось видеть тех, кого осудили на каторгу. Народу набралось много: чиновники, военные, лакеи, женщины. Но больше всего собралось людей у входа в крепость, перед подъемным мостом, да их не пустили. Я в толпу лакеев затесался, да и затаился. Вывели осужденных из крепостных ворот на гласис Кронверкской куртины. На валу виселица: вот почему плотники топорами стучали. Кругом войско. Узников построили, и между ними и войском на красивом гнедом коне разъезжает генерал-адъютант Чернышев. Он что-то крикнул, и тут стали исполнять царский приговор…

Вызывали их, братец, поодиночке. Бледные, измученные, они становились перед палачом. Каждый падал на колени, и палач ломал на его головой шпагу, сдирал мундир и бросал в костер, который развели тут же, на площадке. Бородатый кат в атласной жаровой рубашке держался грубо, жестоко, многим из них причинил излишние страдания. Трофимов по тайности мне рассказал, что Якубович и без того сильно терзался от старой раны. Черкесская пуля пробила ему голову над правым виском, а палач шпагой нажал ему на мучительное место, а у Якушина содрал кожу с чела…

Около часа их терзали, потом обрядили всех в полосатые госпитальные халаты и снова под конвоем повели в крепость… А вскоре на тележках угнали их, скованных по рукам и ногам, на каторгу… Эх, милый, вот оно как!

— А что стало с теми пятью, которых царь приказал казнить? — с волнением спросил Мирон.

Каменщик промолчал, чело его нахмурилось.

— Тех не пощадили. Порешили, но как… И теперь не могу вспомнить без дрожи в теле… — Голос рассказчика в самом деле дрогнул, губы дергались. Овладев собой, он тихо доверился:

— Ты, парень, нашей, крестьянской кости, поймешь, что молчать надо! Сейчас, при царе Николае, вся Расея молчит, безгласна стала. Чуть что — ни милосердия, ни пощады…

— Так ты мне о них расскажи! — напомнил Черепанов.

— Изволь, всего не расскажешь. Про многих мне Трофимов сказывал, как они терзались перед смертью. Умер старик, а мне тайность доверил. Крепче всех запомнился ему тот, который про Ермака песню сочинил, — Кондратий Федорович Рылеев…

Мирон плотно придвинулся к рассказчику. Казалось, давнее время задело его крылом и воскресило минувшее. Кто на Камне не пел про Ермака? Эх, и песня! Как большая и широкая сибирская река, она захватывает и пленит душу русского человека!

— Скажи словечко о нем, — попросил механик, ласково заглядывая в глаза мастерового.

— Запомни, парень, что поведано старым человеком, до внуков донеси предание это! — строгим, величавым голосом сказал мастеровой. — В последнюю ночь Рылеев письмо писал жене. Часто отрывался, думал, метался по камере. С рассветом вошел к нему плац-майор с моим стариком Трофимовым и объявил, что через полчаса надо идти… Он присел, дописал письмо, а в эту пору ему на ноги железа надели. Узник держался спокойно, молчаливо. Он съел кусочек хлебушка, запил водой, перекрестился и сказал:

«Ну, я готов идти! Ведите…»

Черепанов сжал губы, хрустнул пальцами. Каменщик искоса взглянул на него и понимающе кивнул головой.

— Да, милый, хоть и за правое дело идешь на смерть, а душа зайдется. Ничего нет милее и дороже жизни!.. Тяжелее всего довелось другому узнику, Михаилу Павловичу Бестужеву-Рюмину. Тому еле двадцать три года минуло. Все дни он метался, как птица в клетке. Бился, искал освобождения, когда принесли ему кандалы и сказали: пора!

Перед выходом из тюрьмы он снял со своей груди образок Спасителя и вручил его Трофимову. Потом я видел этот образок у старика. Старый солдат при мне клялся никому не отдавать эту святыню: на нем, сказывал, двенадцать богатырей из тайного общества клятву дали. До гроба обещал хранить его! Куда этот образок девался со смертью солдата, так я и не дознался…

Из оконца мне довелось увидеть, как всех пятерых повели на казнь. Их ввели в крепостную церковь в саванах и кандалах. И там они при жизни слушали свое погребальное отпевание…

Перед мысленным взором Мирона мелькнули трепетные огоньки восковых свечей, желтые застывшие лица живых людей в саванах и дребезжащий голос священника.

«Да, царь сумел больно ударить по сердцу, которое и без того источало кровь из своих ран!» — с ненавистью подумал он.

Каменщик продолжал глухим голосом:

— Народ издали глядел и томился, что будет на валу… Пятерых в саванах довели до виселицы. Все они крепко, по-братски обнялись и поднялись на высокую скамью, над которой болтались петли. Коренастый палач с рыжими баками, сказывали — швед, из-за моря за большие деньги призвали его на позорное дело. Он и накинул на осужденных петли и сильной ногой выбил из-под них скамью. Двое повисли неподвижно, а трое — Рылеев, молоденький Бестужев да Муравьев-Апостол — сорвались и всей тяжестью пали на ребро опрокинутой скамьи, сильно зашиблись. Народ ахнул, и в толпе закричали:

«Невинны! Невинны! Сейчас их помилуют…»

Их, конечно, никто не слышал, большой ров отделял народ от места казни. Трофимов по тайности передал мне, что Муравьев поднялся с земли и с презрением сказал:

«И этого у нас не смогли сделать!»

Страдал он сильно, да и все измучились. На их глазах снова водворили скамью, перетянули петли. И опять велели подняться на смертное место…

Я смотреть больше не мог, захолонуло на сердце. Еле отошел… Весь день тела для устрашения народа висели под виселицей в саванах. На другой день Трофимов только под утро вернулся домой.

«Ну, земляк, поспешай отсюда! — сказал он мне. — Боюсь я за тебя, место тут проклятое…»

Собрал я котомку, но все же спросил.

«Скажи по крайности, где эту ночь ты пропадал? Никому не скажу!» — пообещал я.

Солдат хмуро повел седыми бровями.

«Перекрестись, что после того не будешь приставать!» — сказал он тихо.

Перекрестился и жду его слова.

«Отвозил их на место вечного успокоения. Уложили их в рогожи, погрузили в лодку и сказали: „Вези!..“ Предал тела земле. Помяни, господи, их души…»

«А где их захоронили?»

«Это не народу знать…»

Больше я не испытывал старика, но скоро среди людей пошел слух, что зарыли тела казненных на берегу Кутуева острова, а другие думку держали, что на Голодае, а были и такие, что утверждали, будто бросили их в яму с негашеной известью, тут же неподалеку, и затоптали…

Каменщик замолчал, поник. То, что смутно рассказывали Черепанову на Урале, встало перед ним во всей жестокости. От сознания этого на душу навалилась тяжесть. Какая страшная сила держит в крепостном рабстве миллионы людей?

— Неужто всем народным мукам не будет конца? — взволнованно спросил он каменщика.

— Всему конец бывает, придет и на них расплата! — строго ответил тот. — В давние времена Степан Разин поднял на бояр всю голытьбу, потом Емельян Иванович зажег пожар на всю Расею. Думается мне, что семена, посеянные на этой площади, обильно взойдут. Придет время…

По лестнице поднимались. Скрипнули тесины, и в отверстии показалась бородатая голова сторожа.

— Это ты, Степанко? — хрипло сказал он. — И чего тебя спозаранку в такую высь занесло?..

— Земляка привел. Пусть полюбуется Питером да работенкой нашей!

— То-то! — безразлично отозвался сторож и, построжав, предложил: — А все-таки, братцы, не мешает сойти вниз.

— Что ж, можно, — согласился каменщик.

Втроем они медленно, осторожно спустились вниз. У стройки Степан сказал Мирону:

— Ты, милый человек, приходи ко мне в барак. Вечером на взморье сплывем, страсть люблю рыбу ловить…

Черепанов возвращался на квартиру, и тяжелые мысли томили сердце. Думы были тревожны, смутны, но совершилось большое и решающее: он потерял веру в царя.

Молча пробрался он в людскую, забился в свой угол и, подложив под голову дорожный мешок, прикинулся, что спит. Но сон не приходил, и беспокойство в душе нарастало. Он сознавал, что обо всем услышанном следует молчать. И Мирон молчал, а на сердце все кипело.

8

Вскоре Черепанова вызвал к себе на доклад главный директор демидовских заводов и вотчин Данилов. За эти годы Павел Данилович изрядно обрюзг, постарел, но важности в нем прибавилось на двоих. Он восседал теперь в обширном кабинете, уставленном мебелью из черного, мореного дуба. Облачен был директор в темно-синий бархатный камзол, на груди — белоснежноекружевное жабо, височки зачесаны вперед, щечки старчески розовые, маленькие склеротические глаза немигающе уставились на переступившего порог механика.

Мирон поклонился и выждал, что скажет Данилов. Директор чуть приметно кивнул на приветствие механика, но с разговором не торопился. Потянувшись к золотой табакерке, усыпанной бриллиантами, он поиграл ею, посверкал, осторожно взял щепотку душистого тертого табаку и медленно заправил в широкий багровый нос с синими прожилками. Потом сладко прочихался, утер кружевным платком верхнюю бритую губу, задумался. Казалось, Данилову не было никакого дела до Черепанова. Положив на стол жилистые руки, он долго играл пальцами, любуясь перстнями. Наконец, видимо насладившись игрой в барина, он поднял плутоватые глаза на механика:

— Здравствуй, Черепанов! Рад видеть. Ведомы мне твои рассказы о санкт-петербургских заводах. Хвалю за любознательность и старание! Покровитель и владелец наш, Павел Николаевич Демидов, не оставит тебя и в дальнейшем своим вниманием! — Он благочестиво взглянул вправо. Там, на стене, в золотой багетной раме красовался портрет Павла Николаевича. Узкое болезненное лицо, бездумные глаза смотрели с полотна. Мирон понял, что надо благодарить хозяина, и, снова поклонившись, сдержанно сказал:

— Спасибо, Павел Данилович, за ласку и заботу! Мы с батюшкой только и живем машинами! Ноне отец ладит станок для сверления насосных труб; это улучшит и удешевит работу по откачке воды из рудника.

— Весьма одобряю! — вымолвил директор. После минутного раздумья он внезапно вспомнил об Ушкове: — Слыхал, что и Климентий ладит свою машину для откачки воды. Выйдет у него?

Мирон хорошо знал, что владелец заводской конницы не знает механики и не интересуется ею. Однако тагилец скромно ответил:

— О делах Ушкова не слышал. Может, что и надумал он, но, не оглядев его механизмов, судить не берусь. Одно скажу, по плотинной части старик Ушков — природный гидравлик. Чутьем доходит!

— Воли хочет! — выпалил вдруг Данилов. — Она не всякому дается. Перед хозяином отменно надо выслужиться! — Директор облокотился на стол и с мягкой вкрадчивостью продолжал: — Одного не понять мне, грешному человеку, к чему мужику воля? За господской спиной — как за каменной стеной! Воля — одно баловство!

Черепанова всего передернуло от суждений Данилова.

«А сам ты кто? Крепостной бывший. Выбрался из грязи в князи, так теперь другое запел! Забыл мужицкую долю. Эх!» — хотелось ему бросить упрек в лицо старому демидовскому холопу, но он сдержался и промолчал.

Главный директор побарабанил по столу перстами, вздохнул:

— Так! Вот и ты, Черепанов, не вознесись гордыней! Что вы ныне задумали с отцом?

— Ох, и сказать страшно! Ругать будете! — взволнованным голосом сказал Мирон. На его лицо легла тихая и грустная мечтательность.

— Говори! — потребовал Данилов. — Если умное задумали, то хозяин непременно одобрит! — Пронзительными хитроватыми глазами он уставился на механика.

— Паровую телегу, или дилижанс, надумали мы мастерить! — смущенно признался тагилец.

— Это что же, вроде дрожек Жепинского? — нахмурился директор.

— Совсем не то, Павел Данилович, — осмелев, запротестовал Мирон. — Дрожки для потехи, а телега — перевозить руду из шахты до завода. Это намного облегчит труд и удешевит железо!

— Разумно толкуешь! — похвалил Данилов. — О сей диковинке стоит подумать. А ну-ка, расскажи подробнее!

Черепанов, не таясь, рассказал о своих замыслах. Он толково и просто объяснил директору действие паровой машины и колесопроводов.

Старик просиял, потирая от удовольствия руки.

— Так, так… В Англии, сказывают, подобные дороги думают строить. Дельно! Ты только подумай, а что, если и в Расее такое? Сколько железа на колесопроводы пойдет! Прикинь, какие барыши да выгоды нашему хозяину привалят! — восторженно выкрикнул он.

Мирон в продолжение всей беседы стоял неподвижно перед главным директором. Хитрые заплывшие глазки Данилова насмешливо поглядывали на Черепанова, прозрачно намекая ему:

«Хоть ты и умница и самоук-механик, а все же раб, так посему потрудись выстоять перед управителем!»

Павел Данилович снова потянулся к табакерке и, заправившись табаком, чихнул. Мирон промолчал, не пожелал здравия директору. Данилов строго покосился, вздохнул:

— Ох, времена пришли тяжелые: не токмо люди наши переменились, но и заморский отпуск славного уральского железа клонится к упадку. Недавно еще наш «Старый соболь» теснил Швецию на английском рынке. Досель мы первыми шли! Кто только не забирал у нас железа? Англичане Судерланд, Ригель, Торнтон! Годков тридцать тому назад шестнадцать контор и английских именитых купцов имели дела с нашей санкт-петербургской главной конторой. А маклеры и не в счет! Да что говорить! Довелось мне поставлять железо португальцам Велью и Мендезе да итальянцу Ливно! И опять же Голландия! — Он утер клетчатым фуляром широкий, изборожденный морщинами лоб и пожаловался: — В середине марта, бывало, перед навигацией в Санкт-Петербург наезжали иноземные купцы и маклеры, и тогда была горячая пора сделок на железо. И цены устанавливал наш хозяин. А на сих днях сэр Прескот со мной говорил, что по семьдесят пять копеек и не более за пуд даст, да и то, сказывает, хуже еще будет, а господин Сулим и в том сомневается, чтобы получить семьдесят пять копеек за пуд. Купец Кононов — тот отказался от сделки, не обинуясь, сказывает: «Железо его высокородия хуже стало!» Вот ты с батюшкой Ефимом Алексеевичем и подумай, как бы поисправнее сделать машину для плющения железа, да и другие выдумки не помешали бы! Надо снизить цену, а то нас вытеснят англичане…

Механик внимательно слушал Данилова, а мысли текли о другом. Он встрепенулся только тогда, когда директор вдруг предложил ему:

— Нева-река в мае вскрылась, море на днях очистится, и пошлем мы тебя на корабле в Англию. Погляди там, что выгоднее: железо, прокатанное в валах, или кованное молотами?

Павел Данилович заговорил тише:

— Известное дело, англичане не уступят секретов, а ты все же вглядись в их прокатные машины. Не пользительно ли будет и нам такое завести у себя на заводах? Главное, дешевле надо научиться робить железо! Вот что важно! — подчеркнул он и внимательно оглядел Черепанова. — Ты перед дорогой получше обрядись, контора толику отпустит на обмундирование, да будь бережлив, честь хозяйскую высоко держи, много денег от нас не жди. Ну, ступай, ступай! Будь здрав!

Мирон поклонился:

— Спасибо за доверие, господин главный директор!

Данилов снисходительно склонил голову и занялся табакеркой. Навощенный до блеска паркетный пол сверкал, отражал в себе шкафы красного дерева, хрустальную люстру и бра. Уходя, механик понял, как высоко вознесся старый управитель. Ни словом не обмолвился он о жизни работных, руками которых создавались демидовские богатства и на труде которых директор сам изрядно разжирел. Горько стало на душе Черепанова; то ли от унижения, что пришлось простоять целый час навытяжку перед Даниловым, то ли от грустного раздумья, но почувствовал он себя страшно усталым.



Выйдя от директора, Мирон побрел по Санкт-Петербургу. Хотелось отделаться от тягостных раздумий. Над Мойкой-рекой зеленели старые тополя, легкий пух цветения носился над водами и набережной. Деревья склонили густые кроны, освещенные снизу голубоватым отблеском воды, и не шелохнутся. Весенний свет лился прямыми потоками на дома, и под этим светом особенно прекрасным казался город. Мирон миновал Исаакиевскую площадь, стройку и вышел к Медному Всаднику. Мечтательно смотрел он на вздыбленного коня, который, казалось, готов был сорваться с гранитной скалы и, гремя огромными копытами, поскакать по берегу. Он вглядывался в лицо Петра, в его протянутую длань и чувствовал грозный взгляд и властную мощь стремительного гиганта. От Невы шла прохлада, запах воды, закованной в гранит. Пахло смолой от причалов, барок и парусников. На плесе у Васильевского острова рыбаки тянули сети, и на солнце серебром сверкала бившаяся рыба. Весна во всей своей могучей силе и прелести чувствовалась здесь, на берегу полноводной реки. Она летела на крыльях вместе с легким влажным ветром, дышала в лицо, бодрила и вызывала в сердце какую-то смутную тревогу. Мирон думал о том, что в жизни хорошее и плохое лежит рядом и люди не хотят изгнать нелепости и гнет, которые мешают им жить.

Крепкая рука внезапно опустилась ему на плечо. Он оглянулся. Большая радость: перед ним стоял в своей измятой, широкополой шляпе улыбающийся студент Ершов.

— Что, братец, залюбовался? Любо и мило мне на Тоболе, но и тут сердце трепещет, глядя на всю эту красоту! — Лицо его сияло, он скинул шляпу, ветер взметнул слегка курчавые волосы. Полной грудью вдохнув глубоко невский воздух, он звучно, крепким голосом продекламировал:

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный…
— Ах, мой друг, это он прочел мне свои строки. Они еще никому не известны. Мне доверил! — весь трепеща от радостного возбуждения, воскликнул студент и прижал шляпу к сердцу. — Сегодня великая и незабываемая радость у меня: я был у него — гения нашей поэзии, у Александра Сергеевича Пушкина! Он принял меня, обласкал! С каким вниманием он выслушал мою сказку «Конек-горбунок»! Я видел, как засверкали его глаза, как осветилось лицо гения, и он молвил мне, простому бедному студенту: «Отныне этот род сочинений можно мне и оставить!» Это ли не чудесно? — Он схватил Мирона за плечи, потрясал его и горячо повторял: — Пойми, это диво! Сказка! Очи сомкну в смертный час, в гроб лягу и при последнем дыхании благословлю его имя!

— Так это вы написали сказку! — ошеломленный открытием, воскликнул уралец.

— Я написал, мой друг, я! — горячо заговорил студент. — Да ты не чурайся меня. Ты задумал благое дело — паровые дилижансы, и я для своей Сибири стараюсь. Уж я ее, каторжную, разбужу! Сие чудо совершится поэзией! Гляди, что за диво совершает слово Пушкина! Какое волнение и мысли о свободе оно рождает в обществе! Его словам вторит вся молодая Россия. Ах, какие прекрасные слова:

Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Уральский мастерко смутился: его пленяли звучные стихи, очарование поэзии, но замыслы и значение, которые придавал Ершов стихам, его настораживали.

— Великие дела творит умное слово! — глухо сказал он опьяненному радостью студенту. — Но во многом не согласен с вами. Вот демидовский приказчик Шептаев не примет доброго слова. Не дойдет оно и до Данилова. Мнится мне, Петр Павлович, не поэзия совершит изменение жизни! Главное в другом! В чем оно, я и сам не додумался пока. Народы угнетены у нас, и одним прекрасным словом не прогонишь наших притеснителей и захребетников. Тут другое надо! Вот Емельян Иванович Пугачев хорошо начал, да где-то ошибочка вышла. Лежит вокруг нас огромная сила народная, а кто ее подымет на вековечных наших угнетателей? Не слово одно, а люди тут нужны. И какие люди! — Мирон пытливо смотрел на студента.

— Поэзия, поэзия решит все! — горячился Ершов.

— Нет, Петр Павлович, не это решит нашу судьбу, — решительно отверг Черепанов. — Надо другой стезей идти. Хорошо начали здесь, на Сенатской площади, да побили их.

— Как, ты и о декабристах слышал? — удивленно вскрикнул студент и сейчас же оглянулся. На набережной было пустынно. — Значит, ведомо тебе и о Рылееве? — приглушенно спросил он.

— Не все, а кое-что ведомо. Дознался, что песню о Ермаке сложил он.

— Вот видишь, — опять за свое взялся Ершов. — Прекрасная песня. Весь народ поет, а что она делает? — Глаза его заблестели, он надел шляпу и спросил:

— А о Радищеве слыхал?

Черепанов простодушно признался:

— Не довелось узнать.

— Вот видишь! А что его книга «Путешествие из Петербурга в Москву» с умами людей сделала? Разбудила их! Да, разбудила! — сказал он восторженно и со страстью поведал о судьбе Радищева.

Мирон внимательно и молча выслушал. В душе его бушевало. Так вот как! Вокруг него лежит еще целый мир непознанного. «Были люди, которые смело говорили в лицо царям правду о крепостных!» — взволнованно подумал он и спросил:

— А что стало с ним?

— Известно что! По смерти императора Павла его, по просьбе Воронцова, царь Александр назначил членом комиссии по составлению законов. Но бывший опальный опять не по нутру пришелся начальству: он остался и после ссылки при своих взглядах. Председатель комиссии граф Завадовский, видя заступничество Радищева за права человека, зло сказал ему: «Опять принимаетесь пустословить по-прежнему. Видно, мало вам одной Сибири!»

День ото дня Радищеву становилось тяжелее. Умного и пылкого защитника крепостных травили и довели до крайности. В сентябре тысяча восемьсот второго года он принял яд и умер. Среди его бумаг нашли листок, а в нем было написано: «Потомство отомстит за меня». Эх-х… Хватит об этом! Идем, братец, со мной, и ты немного забудешь горе…

Он не договорил, зашагал быстро, увлекая Черепанова к Марсову полю. В Летнем саду, за строгой железной оградой, высились зеленые шапки лип. Над площадью лились потоки мягкого света и чистого теплого воздуха. На дорожках суетились воробьи, чистились, неумолчно кричали, как серые мячики прыгали из-под ног. Наступал вечер, а солнце высоко стояло над Летним садом и городом. На лице студента светилась ласка и грусть.

Они дошли до Лебяжьей канавки; в ней на прозрачной воде колебались и морщились тени от зеленых купав. Группы господ разгуливали здесь, дамы кормили лебедей, которые белоснежными ладьями устремлялись к брошенным подачкам. Подошли к театру.

Молчаливый и послушный тагилец робко вошел со студентом в зал…



Со многим, о чем говорил Ершов, Мирон не был согласен, но он полюбил, крепко, на всю жизнь полюбил этого простого, умного и кипучего человека.

«Какое счастье, неизреченная радость, что довелось видеться и говорить с таким русским человеком», — с благодарностью вспоминал он о студенте.

После посещения театра им не пришлось снова встретиться: Мирон спешно отбывал в Англию. Так и не удалось ему со Степаном выехать на рыбалку. Зашел он на третий день после душевной беседы в барак и спросил о нем.

Женщина испуганно посмотрела на Мирона и прошептала:

— Уходи скорее, милый! Степанку-то Кашкина, жандармы только вчоры забрали. Остер был на язык, неугомонный… С богом, с богом, голубь, уноси ноги!..

Он поторопился уйти и все опасался, что дознаются и о нем. «Вот уеду, и все забудется», — думал он и торопился с отъездом. Перед отплытием Черепанов отправился в Летний сад. Он был насквозь просвечен солнцем, легкий ветер чуть шевелил листья тополей. Вдаль до чугунных узорных ворот уходила широкая дорожка, а по сторонам, под сенью дуплистых лип, стояли статуи. Впереди неторопливо шел невысокий, весьма подвижной человек в цилиндре и сюртуке, сильно перехваченном в талии. Неизвестный смахнул с головы цилиндр и, держа его в руке, продолжал путь.

Неожиданно со скамьи поднялась дама и, не стесняясь, последовала за ним. Она многозначительно оглянулась на Черепанова и глазами показала на молодого человека.

— Это Пушкин! — прошептала она.

— Батюшки! — ахнул уралец. — Неужто сам великий сочинитель! — Он размашистым шагом свернул в боковую аллею и скоро обогнал молодого господина с цилиндром в руке. Еще минута, и он уже шел ему навстречу. Легкий, подвижной, Александр Сергеевич, не замечая Мирона, что-то бормотал под нос. У него были голубые глаза, в которых искрился смех. Смуглые щеки поэта обрамлялись светлыми бакенбардами.

Вдруг он поспешно надел цилиндр и проворно вынул из кармана записную книжку. Движение его было столь стремительно, что книжка упала на песок. Тагилец наклонился, поднял ее и почтительно вручил владельцу. Пушкин приветливо улыбнулся, крепкие ослепительные зубы его сверкнули.

— Благодарю! — певуче сказал он.

Черепанов не мог оторвать глаз от жизнерадостного, подвижного лица поэта; румянец застенчивости покрыл его щеки.

— Откуда же вы? — спросил Пушкин Мирона, разглядывая его костюм мастерового.

— С Урала, Александр Сергеевич. Довелось-таки увидеть вас! Простите! — Он учтиво поклонился и, по своей застенчивости, убежал.

— Погодите, погодите! — закричал вслед ему Пушкин, но Черепанов от счастья, охватившего все его существо, не слышал зова поэта.

Сейчас, стоя на палубе отплывающего корабля, Мирон безмолвно смотрел на прекрасный город, затянутый прозрачной дымкой. Из тумана, который стлался над заливом, бесшумно набегали волны и ударялись о деревянную пристань. Свежий воздух гулял по палубе, бодрил, но сердце щемила легкая грусть: уходила вдаль родная земля, ставшая ему сейчас еще более милой и дорогой.

На корабле все было чужое: английские матросы, сердитый и сухой, как палка, капитан. Он неприступно торчал на мостике с вечно дымившейся глиняной трубкой во рту, выкрикивая команду. На палубе сложены были тюки добротной пеньки, канаты, груды ящиков и бочек. Среди них разместились бедняки-пассажиры со своими узлами и дорожными мешками. На баке меланхолично мычали быки, беспокойно блеяли овцы, рядом стояли клетки с домашней птицей. Рабочие-скотоводы в истрепанной, помятой одежде, ругая скот и друг друга, производили страшный шум. Все это — и рев быков, и блеяние овец, и крики людей — создавало дикую какофонию, вызывавшую тревогу. Ветер с хлестом полоскал паруса, носился по свинцового цвета водяному полю, бороздя его пенистыми волнами. Миновали маяк, и все постепенно стало заволакиваться туманом. У Черепанова тоскливо сжалось сердце:

— Прощай, Санкт-Петербург! Прощай, Россия!

Кругом простиралось серое, скучное море и бегущие над ним тяжелые дождевые облака. Крики одиноких чаек, провожавших корабль, бередили и без того затосковавшее сердце.

Мирон спустился в каюту, попробовал улечься на узкой койке, которая раскачивалась. Было неуютно, тесно и грязно. От непрерывного укачивания на теле выступил липкий пот, отяжелели веки. Он снова вернулся на палубу и под свежим ветром вглядывался в серую неприглядную даль. К нему неожиданно подбежала худенькая с рыжими косичками девочка, рассказывая что-то по-английски. Она вся сияла, щелкала языком, но Черепанов беспомощно улыбался и отмалчивался. Наконец он не выдержал, схватил ребенка на руки и поднял над головой. Радостное ощущение охватило его: щебечущая девочка казалась ему лучом солнца, внезапно упавшим с небес. Она поразила уральца блеском своих великолепных синих глаз. Он бережно опустил ее на палубу, ласково потрепал по румяной щеке и, вынув из кармана грецкий орех, предложил его попрыгунье. Глаза девчушки наполнились восторгом, она проворно схватила подарок и стала острыми зубками грызть скорлупу ореха. В эту минуту из-за нагроможденных ящиков и бочонков вышел багровый, с лицом бульдога, хмурый англичанин. Он видел все, подошел к дочке, грубо вырвал из ее рук орех и выбросил его за борт. Схватив ребенка за руку, джентльмен с нескрываемой ненавистью посмотрел на Черепанова и что-то прорычал. Его зеленые глаза метали молнии, — он готов был испепелить Мирона.

Разгневанный папаша увел своего ребенка в каюту, а обиженный механик остался одиноким на палубе.

Корабль по-прежнему плыл среди мутных волн; он то поднимался на пенистые гребни их, то опускался в пучину. Мирону не хотелось уходить в каюту; так и бродил он по палубе, поглядывая с тоской на море, вспоминая родину. Спустилась ночь, бледно светила луна на мутном небе, и еще печальнее и безотраднее показалось все вокруг.

— Почему рассердился этот господин? — спросил Черепанов шкипера, умевшего говорить по-русски. Коренастый загорелый моряк добродушно посмотрел на уральца и простецки ответил:

— Вы должны понимать. О, это большой господин, сэр Дуглас Хег! Он имеет свои дома в Ист-Энде. Сэр совсем не желает, чтобы его дочь имела разговор с простым человеком! — Шкипер пыхнул дымком из коротенькой трубки и улыбнулся одними глазами. Наклонясь в сторону собеседника, он тихо закончил: — Сам он когда-то был тоже совсем простой человек, но пристроился к одной строительной компании и имел очень счастливые дела в Ист-Энде! Вы хотите знать, что такое Ист-Энд? Это лондонские трущобы! Сэр Дуглас Хег умеет выколачивать из бедняков последние гроши, он вырывает у них изо рта сухую корку хлеба и сейчас хочет, чтобы его дочь стала леди!.. Покойной ночи, господин! — Моряк учтиво приложил руку к шапочке и вразвалку удалился на капитанский мостик.

Черепанов всю ночь страдал от морской качки, лицо его позеленело, в ушах шумело, и к горлу подкатывалась тошнота. С нетерпением он ждал утра. Едва засинело, он был уже на палубе. Кругом по-прежнему простиралось темное небо и неспокойное море. Он ждал восхода солнца, — да бывает ли оно над этим скучным морем? На востоке начала робко заниматься заря. Бледный, слабый свет пробился сквозь густую синь и становился все ярче и ярче, пока наконец на горизонте не вспыхнула заря. Прошло несколько минут, и там, где небо сливалось с морем, вдруг запылал пожар. Красное пламя зари на глазах перешло в золотистое, и теперь казалось, что весь восток залит сияющим расплавленным металлом. Пурпурные волны превратили поверхность воды в огненное море. Зарево пожара разгоралось, ширилось, разливалось по волнам, приближалось к кораблю, и вскоре он весь был объят розовеющими бликами.

Мирон стоял словно завороженный, не в силах оторвать глаз от пламенеющего востока. Наконец по небу пронеслась тонкая золотая стрела, — засиял первый ослепительный луч, за ним брызнули сотни ярких лучей, заставивших тагильца на мгновение закрыть глаза. Ликующее величественное светило медленно поднялось из-за горизонта, и все сразу встрепенулось, оживилось и заликовало. Запели в клетках петухи, замычал на привязи огромный пегий бык, завозились в загоне овцы.

Разгорелся теплый солнечный денек, море притихло, подобрело. Снова на палубу выбежала рыженькая девочка. Румяная и веселая, она мелькнула мимо Черепанова, задержалась на мгновение, дружески подмигнула ему и упорхнула дальше. В своем красном платьице она, как пестрая бабочка, мелькала среди бочек. До всего ей было дело, хотелось все знать, потрогать руками, обо всем пощебетать. В тот момент, когда она появилась на середине палубы, свершилось страшное: пегий бык вдруг сорвался с цепи, могучим ударом рогов опрокинул барьер, заревел и с налитыми кровью глазами устремился на красное платьице. Девочка пронзительно вскрикнула, закрыла ладошками глаза и, оцепенев, бледная, застыла на месте.

Из пасти животного валил горячий пар. Бык злобно хлестал себя хвостом и, опустив рога, готовился к страшному удару. Испуг за ребенка и жалость прожгли сердце Мирона. Не растерявшись, он быстро выхватил из груды теса толстую короткую доску и бросился навстречу разъяренному чудовищу. Он размахнулся и с такой силой ударил быка по черепу, что крепкая дубовая доска разлетелась в щепы. Только на одно мгновение глаза животного затуманились, бык опешил, и в этот миг Черепанов, проворно схватив ребенка, прижал его к груди и быстро поднялся на капитанский мостик.

Девочка обняла Мирона за крепкую загорелую шею: она вся трепетала от пережитого ужаса. Внизу разносились крики матросов, рев разъяренного быка, который долго метался по палубе, разбрасывая все по пути, наводя ужас на пассажиров. В конце концов моряки догадались взяться за шланги и, сильными струями воды охладив внезапную ярость животного, заставили быка отступить в загон, где скотоводы снова привязали его на цепь…

Перевалило за полдень, когда Мирон наконец уснул в душной каюте. Сквозь сон он услышал громкий стук в дверь. Механик вскочил и распахнул ее; на пороге стоял отец девочки. Важный, в серых клетчатых брюках и черном фраке, в блестящем цилиндре и в белых перчатках, — казалось, он собрался на великосветский бал и мимоходом зашел к Черепанову. Ничего не говоря, англичанин величественно вступил в узкую каютку и деловито положил перед уральцем туго набитый кожаный мешочек.

— Что это? — раздражаясь заносчивостью гостя, спросил Мирон.

— Сто фунтов стерлингов! Вы честно заработали свой приз! О, вы настоящий храбрец! — ломаным русским языком заговорил англичанин. Всем своим видом он старался придать большую важность своим словам. Он свысока кивнул русскому и, повернувшись, вышел из каюты.

Красный от гнева, механик схватил кожаный мешочек с деньгами и, распахнув дверь, бросил его вслед англичанину. Снова наглухо захлопнув дверь, он не отзывался больше на стуки и окрики до самого вечера.

«Как они смели, торгаши, лавочники!» — негодовал он, ворочаясь на узкой койке.

Когда он в сумерки поднялся на палубу, к нему подошел шкипер и, улыбнувшись, сказал:

— Вас приглашает к себе капитан.

Мирон неохотно вошел в каюту командира корабля. В ярко освещенном помещении сидели двое: капитан и отец ребенка. Черепанов нерешительно остановился у порога.

«Опять бульдог устроит очередную пакость!» — неприязненно подумал он, но в следующую минуту эта мысль исчезла. Высокий сухой командир корабля поднялся навстречу гостю и широким жестом указал уральцу на кресло. Мирон спокойно уселся и ждал; глаза его, быстро обежав капитанскую каюту, на секунду задержались на рыжих баках англичанина, который сейчас выглядел сконфуженным.

— Мы пригласили вас, сэр, сюда, чтобы уладить досадное недоразумение! — по-русски заговорил капитан, усаживаясь напротив Черепанова. — Сэр Дуглас Хег, — он кивнул в сторону купца, — очень извиняется перед вами! Вы благородный человек, и сэр теперь понял, что он совершил ошибку. Вы герой!

— Я просто русский, — скромно сказал Мирон. — Мой долг был спасти ребенка.

Капитан сурово взглянул в открытое лицо уральца.

— Я хорошо знаю русских и их язык, тридцать лет плаваю в Санкт-Петербург. Вы молодчина, и вам следует простить его! — предложил он.

Купец встал и протянул механику руку:

— Я очень виноват, весьма виноват. Вы благородный человек, должны простить меня.

— Охотно прощаю! — поднялся Мирон и крепко пожал англичанину руку.

— Если вы будете в Лондон, прошу быть моим гостем. Меня все знают. Я имею дома, много домов в Ист-Энд!

— Спасибо за гостеприимство! — сказал Мирон, и, так как ему было не по себе, он быстро откланялся.

Несколько дней он томился на корабле. Хотя сэр Дуглас Хег извинился, но рыжая девочка больше не показывалась на палубе. Томительная скука охватила Черепанова. Он не находил себе места, с тоской вспоминая об Урале и Санкт-Петербурге.

Наконец после долгого ожидания ранним утром в тумане внезапно возник голубоватый берег Англии. Все чаще стали встречаться рыбачьи суденышки и торговые корабли. Появились чайки. И вдруг совсем неподалеку вырисовались высокие аспидного цвета крыши и строгая готическая колоколенка, — корабль подходил к Нью-Кастлю. Здесь, перед этим сумрачным чужим городом, особенно остро почувствовался гнилой рыбный запах моря, с берега подул пронизывающий ветер, и густой противный туман стал наползать на окрестности и корабль.

Зашли в порт, и началась обычная крикливая суетня. Мирон стоял у перил и смотрел на холодные, влажные берега чужой земли.

«Вот она, Англия! — подумал он. — Как неприглядно и чуждо все здесь!»

Мимо пробежал знакомый шкипер.

— Когда же Лондон? — спросил Черепанов.

Моряк энергично махнул рукой в сторону и прокричал:

— Скоро, скоро! Войдем в Темзу, придем в Лондон…



Корабль медленно двигался по Темзе — унылой реке в сумрачных берегах. На равнине в тумане дымили трубы, тянулись плоские, закопченные кирпичные здания, которые сменялись доками, у причалов стояли баркасы, корабли, чернели скопища рыбачьих лодок. Проплывали мимо судостроительных верфей, где на стапелях, как ребра допотопных чудовищ, просвечивали остовы будущих кораблей. Мелькали фабричные городки с грудами мокрого от туманов кирпича и кучами угля. Иногда туман рассеивался и прорывалось солнце. Золотые брызги сыпались на ярко-зеленые пастбища, по которым бродили стада длинношерстных овец. За живыми изгородями поднимались черепичные крыши фермерских домиков, редкие невысокие деревья…

В полдень ветер разогнал молочный туман, и навстречу поплыл мокрый от дождя, сумрачный огромный город: тесно прижатые друг к дружке темные высокие здания, большие мосты, мощными арками перекинутые через Темзу. Проплывали нагромождения старых крыш, с торчащими трубами и дымами, узкие извилистые щели — тесные переулки Ист-Энда.

Оранжевое солнце висело над рекой, зажигая ее холодным сиянием. Мимо скользили вереницы барж. Дома становились все выше, среди них устремлялись к пасмурному небу колокольни церквей, башни из старого серого камня. Минуя их, корабль подошел к пристани. Рядом — на огромной высоте висящий в воздухе ажурный мост, подле — каменные здания таможни. Вот и набережная! Первое, что бросилось в глаза Черепанову, это высокий, широкоплечий полисмен — «бобби». Заложив руки за спину, в каске с блестящим ремешком, опущенным под подбородок, он важно расхаживал по каменному тротуару.

Лондон! Каким жалким и потерянным показался себе Мирон! Огромный, шумный гигант-город давил человека, принижал его и готов был каждую минуту его раздавить. Однако уралец не впал в уныние: с небольшим дорожным сундучком он отправился к Мак-Милю — демидовскому маклеру, знающему русский язык. Англичанин принял тагильца хорошо, но был удивлен, когда тот попросил устроить его попроще.

— У вас прекрасное место! Сэр Демидофф заваливает Англию железом, богач! — сурово сказал он. — Ведь вы его представитель! Впрочем, понятно: все заводчики не щедры к своим работникам, — закончил он с грустью и вздохнул. — Идемте, я устрою вас в Ист-Энде у одного знакомого гончара! Он неплохо говорит по-русски. Это для вас будет хорошо. Не впервые ему принимать из вашей страны постояльцев!

Маклер Мак-Миль провел Черепанова в район, который представлял собою настоящую трущобу. Около часа ходьбы отделяло этот район от богатых, благоустроенных улиц Лондона. Словно в сказке, все быстро переменилось на глазах! Узкие переулки были стеснены грязными кирпичными домами, мимо которых по мостовой сбегали потоки мутной вонючей жижи. Тут же в мусорных кучах возились кривоногие, золотушные ребятишки. Навстречу попадались только простые люди, в убогой потертой одежде. Плисовые куртки, грязные шейные платки, истоптанные ботинки — вот все их одеяние! Миновали небольшую площадь, на которой размещался рынок. Что за торговля! Мирону стало не по себе: на грязных досках лежали груды бобов не первой свежести, увядшие овощи, кучи гнилых плодов и порченого картофеля. Подле них стояли с сумками в руках изможденные, с потухшими глазами пожилые женщины, одежды которых представляли жалкое рубище.

— Они не в состоянии купить и этого! Сейчас в Англии очень плохой заработок! — с мрачноватым видом пояснил маклер.

Да, бедность и одичание здесь лезли изо всех щелей. Мирон увидел двух мальчуганов, которые, как осенние мухи, липли к гнилым плодам, а еще дальше малыши исцарапали друг другу лица до крови, не поделив между собой извлеченный из вонючей жижи огрызок моркови.

После блужданий по переулкам Мак-Миль привел Черепанова в лачугу гончара. В небольшой, бедно уставленной только самым необходимым комнате приютилось целое семейство. Гончар Вильгельм Воорд, унылый худосочный мужчина, обрадовался, узнав, что Мирон русский.

— Мы с Фанни уступим ему свою постель! — сказал он маклеру. — Теперь мы сможем вносить плату за квартиру проклятому пауку Дугласу Хегу!

Рабочий указал уральцу на свою убогую постель.

— А где же вы будете сами почивать? — спросил Мирон.

Гончар махнул рукой.

— Проживем и без этого! — улыбнулся он. — Я когда-то служил моряком и привык ко всем невзгодам. Бывал и у вас, в России.

Последнее признание прозвучало особенно тепло. Мирону стало жалко эту приветливую семью, и он сказал:

— Нет, я не согласен занять вашу кровать. Разрешите мне занять этот топчан? — показал он на широкий деревянный диван.

Хозяева с благодарностью взглянули на Мирона, и он стал устраиваться на ночлег.

Стены в помещении пронизывала сырость, воздух был застоявшийся, прокисший. «Плохо живется английскому рабочему!» — подумал уралец и вечером, за огоньком, разглядывая гончара, спросил:

— Тебе, поди, лет пятьдесят наберется?

Слабая улыбка мелькнула на лице рабочего.

— Ты ошибаешься, — ответил он уныло. — Мне всего тридцать два года, но работа на господина фабриканта состарила меня на целых двадцать лет! Жена моя стала совершенным скелетом, а ведь ей всего двадцать девять!

В измученной, костлявой женщине трудно было признать молодую мать. Не только серое, изможденное лицо старило ее, но и потухшие мертвые глаза говорили о страшной усталости.

— Мы вечно голодны! Заработка не хватает на питание, — пожаловалась молодая хозяйка. — Сестра моя работает на фабрике обоев, и ей приходится не слаще моего. Но моему мальчугану еще хуже: ему всего семь лет, а он уже работает!

— Где же он? — спросил Мирон.

— Он еще на работе, — ответил гончар. — Я скоро пойду за ним на фабрику. Каждый день я ношу его на спине туда и обратно, так он слаб. Работа по шестнадцать часов в сутки сильно изнуряет, приятель. В полдень, в обеденный перерыв, я убегаю к нему с работы, чтобы покормить. Он стоит у машины, ест и работает! Ему на минуту нельзя оставить ее и уйти на свежий воздух. Мне приходится становиться на колени, чтобы накормить его. Вот как живем мы здесь, в своей старой доброй Англии! — с горькой иронией закончил он и вздохнул.

Он долго смотрел на трепетный свет огонька, думая о чем-то своем. Не утерпев, он снова продолжал:

— Трудно нам изменить свою жизнь. Ведь и мое детство проходило так, как у сына. Я начал работать гончаром, когда мне исполнилось всего семь лет и десять месяцев! Сначала я относил в сушильню изготовленный товар в формах, а затем приносил обратно старые формы. Каждый день я работал по пятнадцать часов. Теперь ты видишь, почему я так рано постарел!

Поистине тяжело было слушать Мирону правду о рабочей семье. Расстроенный, он улегся на топчан, а они легли на убогую кровать, подостлав лохмотья. Долго с открытыми глазами лежал Черепанов в густой тьме, перебирая в памяти увиденное в Лондоне. Здесь, в Ист-Энде, он впервые почувствовал, что, где бы ни жил рабочий человек, везде в чужой, незнакомой стране он встретит близкого товарища, такого же труженика, как он сам!

Ранним утром, когда Мирон проснулся, хозяева уже ушли на работу. Отец еще затемно поднял своего семилетнего сына и на плечах унес его на фабрику. В мутные окна вливался грязный скупой рассвет, одежда Мирона оказалась пропитанной сыростью, — за одну только ночь она впитала в себя столько влаги, что, казалось, была под дождем.

«Здесь даже не топят, хотя кругом каменный уголь. Беднякам и топливо не по карману», — уныло подумал он.

Мак-Миль за ничтожную плату представил Черепанову седого старичка переводчика Джексона. Еще недавно он работал клерком в Сити, в большой конторе Дугласа Хега, где вел обширную переписку на многих европейских языках. Он знал русский, немецкий, голландский, французский, испанский языки, но однажды клерк перепутал какие-то бумажки, в результате чего хозяин потерял пятьдесят фунтов стерлингов, и Джексона уволили.

— Что ж поделаешь, сэр! Я действительно становлюсь стар и многое путаю! — жалобно заморгал глазами тщедушный старичок. — Теперь перебиваюсь случайной работой.

«Опять этот неутомимый Дуглас Хег! И в море, и в Ист-Энде, и здесь — везде он властитель жизни и высасывает соки! — с возмущением подумал Черепанов, но сейчас же уныло опустил голову. — А разве Демидов не такой же кровосос?»

Клерк вел себя скромно, довольствовался самым малым. Он охотно всюду сопровождал Мирона. Везде он представлял Черепанова многозначительно:

— Представитель заводов Демидова. Возможный покупатель оборудования.

В Англии на всех заводах хорошо знали доброе уральское железо с маркой «Старый соболь» и инициалы «CCNAD». Перед Мироном широко раскрывали двери мастерских. Механик радовался радушному приему, но вскоре радость эта померкла. Он увидел, что англичане предусмотрительно показывают ему только устаревшее оборудование. Подобные механизмы имелись и на Урале.

Разочарованным тагилец возвращался в Ист-Энд. Джексон догадывался о кручине жильца и утешал:

— Не волнуйтесь, не вы первый, не вы последний оказались в таком положении. Заводчик никогда не покажет новой машины. Поймите, он боится конкуренции.

— Но меня бояться нечего: я не заводчик и не конкурент им! — протестовал Мирон.

— Владельцы хорошо видят, что вы отлично разбираетесь в механике, а это для них невыгодно.

После неудачных осмотров заводов Черепанов приготовился к поездке по железной дороге. Об этом он мечтал долгие месяцы. Незадолго до его приезда в Англии открылась первая железная дорога Ливерпуль — Манчестер. Клерк сопровождал тагильца. Они проехали от большого дымного города Манчестера, где сотни фабрик занимались выработкой шерстяных материй. Машина быстро тащила за собой маленькие вагончики-тележки. Они проносились с большой скоростью по мостам, сквозь тоннели, по насыпям через зыбкие болота по проложенным чугунным колесопроводам. На остановках Мирон выходил из вагончика и внимательно рассматривал колесопроводы. Но больше всего его интересовала машина. Он оглядел лишь ее внешний вид, а с внутренним устройством машины так и не довелось ему познакомиться. Через переводчика он попробовал сговориться с машинистом, но тот держался недоступно, с большой важностью.

— Он даже не желает разговаривать с нами! — разочарованно сказал Джексон. — Стоит ли нам после этого спорить с ним?

Они снова забрались в тележку-вагончик и, покачиваясь, поехали дальше. Впереди показалась темная полоска воды. Море! Здесь, на маленькой станции, они сошли и долго бродили по берегу. О скалы бились волны аспидного цвета, серые горы высились над ними, а над пучиной с унылым криком летали чайки. Вдали в легком тумане белели паруса, — по большому водному пути из Англии в Ирландию плыли корабли…

Хмурый и недовольный, Черепанов вернулся в Лондон. Глухая, враждебная стена окружала его всюду. В Ист-Энде, в лачуге, он застал плачущую хозяйку. Крупные слезы безудержно катились по ее желтому лицу. Линялым передником она поминутно утирала их, но ей трудно было скрыть свое глубокое страдание.

— Что с ней? — огорченно спросил горшечника Мирон.

Горшечник поднял косматую голову и со вздохом ответил за жену:

— Ничего особенного не случилось. Это ждет каждого из нас. Наша молоденькая соседка, модистка Анна Ваклей, умерла от чрезмерной работы. Умная и хорошая была девушка!

— Выходит, надорвалась? Большой груз подняла?

Рабочий покачал головой:

— Она груза не поднимала. В Англии это делается иначе, мой друг. Девушка служила в богатой придворной мастерской. Хозяйка ее шьет исключительно на королевский двор. Наша модистка трудилась по шестнадцать — семнадцать часов, а когда выпадали срочные заказы, то и тридцать часов беспрерывно.

— Разве может выдержать такую маяту хрупкая девушка? — сочувственно сказал Мирон.

— Может! — сердито сказал гончар. — Они умеют заставить работать мертвых! Чтобы работница не упала от усталости и ее не свалил сон, ей дают в счет заработка стакан черного кофе или хереса. Видите, как шикарно! На днях в мастерской предстояло приготовить для одной леди роскошный бальный наряд, и бедная Анна вместе с другими девушками проработала тридцать часов. Ей не хватало воздуха, так много модисток трудилось в одной комнате. Она каждый день недоедала и вот, не закончив бального платья, умерла от истощения. Хозяйка мастерской готова была усадить ее за работу мертвой. Ах, куда идет Англия! Как жить в ней бедному человеку! — с тоской закончил гончар.

Тяжелое горе простых тружеников глубоко тронуло Мирона. В этот день он долго ворочался и думал о судьбе отца и о себе.

Все лето Черепанов объезжал заводы, изучая выделку полосного железа посредством катальных валов. Ничего мудреного в этом он не находил и пришел к выводу, что ради этого не стоило ездить в Англию. Разглядывая на английском заводе чугунные валки, он заметил, что они часто ломаются при прокатке болванок. Несколько дней уралец отыскивал причину частых поломок и наконец догадался. Англичане решали дело просто: вместо лопнувшего валка они ставили запасной. Черепанов не утерпел и сказал:

— Вы зря портите много металла. Попробуйте сделать валки из металлов разной упругости, и тогда будет другое! Соедините гибкость железа и твердость чугуна. Сделайте концы железными, а середину облейте чугуном.

Мастер изумленно посмотрел на русского.

«Подумать только, какой простофиля этот русский мастеровой. Выболтал секрет даром!»

Подходила осень, настала пора собираться домой. У Мирона повеселело на сердце. Перед отъездом он побывал на сталелитейном заводе. Здесь выплавляли сталь из русского и шведского железа. Только тут и поглянулось тагильцу, — англичане варили сталь умело и быстро. Однако и в этом деле русские литейщики могли с ними поспорить!

В октябре Мирон распрощался со своими квартирными хозяевами.

— Без вас мы пропадем! — глядя ему в глаза, жалобно проговорила хозяйка и утерла невольную слезу.

Горшечник большими печальными глазами смотрел на Черепанова и молча пожимал руку. Ему трудно было сказать слово, чтобы не уронить достоинство мужчины, так как спазмы сжимали горло…

И вот Мирон снова на корабле. Как легко дышалось на море сейчас! Только что корабль выбрался из пролива, как Мирон повернулся лицом к востоку и с жадностью стал всматриваться в морские дали.

«Там, за волнами, милая русская земля! Там, на востоке, всегда всходит солнце!»

9

В Санкт-Петербург пришла мрачная промозглая осень. Сеяли бесконечные надоедливые дожди, со взморья дул пронзительный ветер,который запирал в устье невские воды. Река вздулась, потемнела, — широкие волны бросались на гранитные набережные. В гавани море затопило склады. По небу тянулись грузные темные тучи, и все кругом выглядело мрачно. В парках и садах опустело, под ногами шуршал палый лист, — отошла пора листопада! В осенние дни поздно светало и рано наступали сумерки. Под косым дождем торопливо проходили унылые прохожие с позеленевшими от холода лицами. Все навевало тоску, однако на душе Мирона была радость. Он снова в родной стране, вскоре поедет на Каменный Пояс, и все будет хорошо.

Главный директор Данилов на этот раз принял Черепанова очень скоро. Он внимательно выслушал доклад механика и остался весьма доволен.

Усадив Мирона в кресло, Павел Данилович ласковым взглядом посмотрел на него.

— Покровитель наш Павел Николаевич остался доволен твоими замыслами. В сорочках вы родились, Черепановы! Дозволь поздравить тебя с хозяйской милостью! — Директор протянул свою жилистую руку: этого еще никогда не бывало!

Черепанов покраснел, на его сердце вспыхнула внезапная надежда: «Неужели вольную пожаловали?» Боясь спросить об этом, он вопрошающе уставился на главного директора.

— Отныне ты больше не выйский плотинный, а механик по всем демидовским заводам! — с важностью сказал тот.

Сразу померкло все.

— А как же батюшка? — удрученно вымолвил Мирон. — Он больше моего разумеет, да и переделал на своем веку немало. Мне до него далеко! Ох, далеко!

— Хозяином и сие предусмотрено, — ответил Данилов. — Твой батя станет первым механиком, а ты — вторым… Ох, господи, сколь внимателен к вам, холопам, наш многомилостивый барин! — Старик прослезился и глянул в сторону портрета хозяина, который висел на том же месте. Оборотясь к Мирону, он с лукавинкой спросил:

— Доволен ли ты? Отныне жалованье вам, Черепановым, удваивается!

— Спасибо, много благодарны мы с батюшкой Павлу Николаевичу! — Мирон нескладно поклонился Данилову, а в голове мелькнула и взволновала мысль: «Что случилось? Почему плутоватый лис вдруг стал чрезмерно любезен и залебезил?»

Насладившись смущенным видом Мирона, директор схватился за изборожденный морщинами лоб, как бы силясь что-то вспомнить.

— Ах, совсем было запамятовал! — спохватился он. — Хозяину понравилась твоя выдумка о паровой телеге. Велел он вам с батюшкой строить, да так заинтересовался сим делом Павел Николаевич, что просил доносить рапортами о преуспевании в работе. Ну, раз так повернуло, то выходит, и заведение ваше дозволяется расширить до потребности, да Александру Акинфиевичу Любимову наказано, чтобы все, что понадобится для паровой телеги, враз изготовлялось на заводах по вашей нужде!

Снова радость охватила Мирона. Он очарованный сидел перед директором, глаза его заблестели. Данилов угадал перемену в настроении мастера:

— Вижу, ты премного доволен?

— И слов нет сказать, как доволен! — не скрывая радости, ответил Черепанов. — Дозвольте немедля на Урал ехать?

— Поезжай, да по дороге в Тулу заверни, узнай, что потребно там, да механизмы огляди! О сем доложишь Любимову. Ну, с богом!

Неслыханное дело: Павел Данилович встал с кресла и проводил Мирона до двери. Прощаясь, он похлопал его по плечу:

— Мыслю, что паровую телегу сладишь вскоре!

— Постараюсь, Павел Данилович. И за батюшку то ж могу пообещать: он спит и во сне видит нашу машину! — Механик поясно поклонился главному директору и покинул кабинет.

В тот же день он отправился на Васильевский остров, в Санкт-Петербургский университет. Сильно хотелось Мирону повидать Ершова. С волнением он вступил в старинное здание, поднялся по широкой лестнице и оказался в длинном-предлинном коридоре, который уходил в сумеречную даль. Было пустынно, тихо, в аудиториях шли лекции. Из канцелярии вышел юркий писец и деловито оглядел Черепанова.

— Вам кого? — спросил он.

— Мне бы студента Петра Павловича Ершова.

Писец оживился.

— Вы его, батенька, здесь не застанете. Господин Ершов отбыл на время из Петербурга.

Так и не довелось Мирону поделиться своей радостью с полюбившимся ему человеком.

В мальпосте он приобрел за семнадцать рублей билет на место в «сидейке». Это было похуже кареты-дилижанса. Хотя «сидейка» была и крытая, но в ней было тесно и сильно трясло. Под осенним дождем ехать было невесело, да и путники собрались угрюмые и молчаливые. Вместо положенных восьмидесяти часов до Москвы добирались четверо суток. В Белокаменной Мирон не задержался, раздобыл билет на дилижанс в Тулу и с легким сердцем отправился на ночлег.

«До Тулы всего сто восемьдесят верст, — думал он, засыпая, — и шоссе года два тому назад построили: доеду быстро!» В действительности все выглядело иначе. По непролазной грязи, по топям, в объезд мостам, снесенным осенним водопольем, он испытывал все муки путешествия по невозможным российским дорогам.

— Где же шоссе? — спросил он у станционного смотрителя. — Ведь сообщали, что отстроено!

— Верно, батюшка, была и шаша, — согласился древний смотритель. — Верно, отстроили ее, да прошел годик — и не стало шаши. Разрушилась: была да сплыла, во как!

— Как же так? — возмутился Мирон. — Да таких строителей под суд надо!

Старик безнадежно махнул рукой.

— Да кто их, разбойников, уличит, все чисто сделано! Комар носу не подточит!

— Государю о сем надо написать! — сердито сказал Черепанов.

— До бога высоко, до царя далеко! Да разве царь в силах наказать сих грабителей? Истинно скажу, с большой дороги разбойники! Его императорскому величеству доложили дело, а там и не распутать, что к чему. И написал государь Николай Павлович такое: «Шаши нет, денег нет и виноватых нет, поневоле дело кончить, а шашу снова строить!» Вот и ждем, батюшка, новых казнокрадов! — Смотритель лукаво улыбнулся и стал заносить в книжку пассажиров.

После уральских заводов Тульский оружейный не произвел на Мирона сильного впечатления. В Туле преуспевал по выделке оружия только казенный завод. Не так давно через город проезжал царь Николай Павлович, который посетил выставку заводских изделий. Эта выставка сохранялась в старом кирпичном здании, и Черепанова потянуло ознакомиться с изделиями тульских мастеров. Весь день ходил уральский механик среди столов и витрин, на которых было разложено изумительное оружие, потребовавшее от творцов его большого терпения, глубокого ума и сказочного мастерства.



Не случайно управляющий санкт-петербургской конторой Павел Данилович Данилов так живо заинтересовался затеей Черепановых. Иные времена наступили на белом свете! В минувшем, восемнадцатом веке Россия по выплавке чугуна занимала первое место во всем мире. Но сейчас, в девятнадцатом столетии, произошли огромные изменения; Англия значительно опередила нашу страну, меркла слава знаменитого демидовского железа с клеймом «Старый соболь». Что случилось за эти годы? Урал ведь не оскудел рудами, леса для пожога угля — необозримый океан, и не перевелись на далеком Каменном Поясе золотые руки, умеющие плавить чугун! Не все уяснил себе Павел Данилович, а хозяева уральских заводов и того меньше задумывались над переменами, стараясь только выколотить побольше доходов из своих предприятий, работавших по старинке. А между тем техническая отсталость и каторжные условия крепостного труда губительно отражались на развитии уральской промышленности. Кроме того, первобытные топкие грунтовые дороги стали большой помехой в торговле. Из-за дороговизны и медленности перевозок на все хозяйственные предметы неимоверно выросли цены. На Урале пуд железа стоил на заводе восемьдесят девять копеек, а доставленный в Нижний Новгород, на Макарьевскую ярмарку, продавался по рублю две копейки, в Петербурге же цена его доходила до рубля двадцати пяти копеек. Нечего было говорить о цене на железо, доставленное в западные губернии России. Там пуд железа стоил свыше двух рублей! Вот почему на западе в нашем государстве крестьянские савраски редко подковывались: не под силу было обедневшему русскому мужику приобрести дорого стоившую подкову. Колеса у телег не обтягивались железными шинами, оси ставились деревянные. На постройках везде употреблялись только деревянные гвозди, о железных и помышлять не приходилось. Из-за плохих дорог еще разительнее росли цены на хлеб. В Саратове рожь стоила около рубля, в Прибалтике цена ее достигала четырех рублей и выше.

Доставка продуктов баржами по водному пути тоже не обеспечивала потребности страны. Перевозка товаров в столицу по Волге тянулась две навигации. Обычно караваны барок отстаивались зиму в Рыбинске или в Твери, а весной следовали дальше. Купцам это было невыгодно: ждущий полгода новой навигации груз лежал мертвым капиталом. Вот если бы в стране появились железные дороги, тогда по-иному бы закипела жизнь!

В 1830 году в журнале «Северный муравей» появилась статья профессора Петербургского университета Щеглова, который, описывая преимущества железных дорог, убеждал, что «металлические дороги прекратят жалкие для нас и смешные для иностранцев случаи возвышения в Петербурге цен на первые потребности народного продовольствия оттого, что барки останавливаются с половины лета на зимовку за недостатком воды в расстоянии 200 верст и менее от Петербурга…»

Как это ни странно, но против профессора Щеглова ополчился не кто иной, как сам генерал-майор корпуса инженеров путей сообщения Дестрем, который стал доказывать, что железные дороги России не нужны. Вслед за этим всерьез встревожились владельцы конно-степных заводов. Они испугались, что с появлением железных дорог никто не станет покупать лошадей. Помещики крупных имений задумались о своем: кто же у них будет покупать овес, когда появятся первые стальные пути? Хозяева ямских предприятий тоже загоревали — уменьшится число пассажиров. Не меньшая тревога всколыхнула и содержателей постоялых дворов и корчмарей: никто не станет больше покупать сено и пить водку! Каждый думал о своем. В газетах и журналах запестрели статьи о паровых перевозках. Противниками железных дорог выступали министры, помещики и даже главноуправляющий путями сообщения Толь. Он заявил, что «в России быстрая и срочная доставка по большей части не нужна».

Многого из того, что происходило, демидовский управитель Данилов не понимал. Но одно ему было ясно: постройка железных дорог потребует огромного количества железа. А где его брать, как не на Урале? На то и существуют демидовские заводы, чтобы поставлять железо! Поэтому Данилов так охотно одобрил планы Черепановых.

«Когда решится спор, — рассуждал про себя управитель, — к тому времени у нас и пароходная телега будет готова. Это лучше всякого слова убедит в том, на что способны наши заводы! Да и Демидовым лестно станет. Особенно возгордится этим Павел Николаевич. Нигде в России еще нет подобного, а у нас, в Нижнем Тагиле, уже своя первая железная дорога!..»

Павел Данилович не замедлил отдать по конторе распоряжение, чтобы все необходимое для Черепановых доставлялось без задержки.

Данилов отчетливо представлял себе, что может произойти, если в стране начнут строиться железные дороги. Хотя Россия и отстала в плавке чугуна, но уральские заводы все же давали в год свыше четырех миллионов пудов кричного железа. Шутка ли! Уральское железо проходило обработку под особыми кричными молотами и вполне заслуженно пользовалось доброй славой. Из-под прокатных станов на горных заводах выходили и плотный лист и крепкие шины. Верно, Англия сейчас шла впереди, но уральские умельцы многому могли поучить английских мастеров. Крепостное состояние мешало русским литейщикам и металлургам показать себя во всей силе.



Мирон Черепанов с большой радостью возвращался на Урал. Колесный путь — дальний и томительный. Сибирская дорога пролегала через Казань, Башкирию, пересекала глухие леса, горы и шумные реки. Чем ближе подъезжал путешественник к родному краю, тем пестрее становились краски осени. Леса сбросили золотую листву, только одни осиновые рощи пылали последним ярким багрянцем, да темно-синие ельники не меняли окраски и хмуро шумели под сибирским ветром. В небе не раздавались трубные крики журавлиных стай. Перелетные птицы покинули края, охваченные дыханием осени. Только на глухих озерках да в тихих речных заводях уныло плавали одинокие уточки-подранки да обессиленный лебедушка — не видать им больше ясных теплых дней!

Осень навевала тоску, но стоило показаться вдали синей гряде знакомых гор, и Мирон встрепенулся, загорелся нетерпением. Теперь до Нижнего Тагила рукой подать!

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

По возвращении в Нижний Тагил Мирон сразу взялся за работу. К этому времени Ефим Алексеевич постепенно оборудовал большую мастерскую. В ней работало около полусотни отборных мастеровых: семнадцать слесарей, шестнадцать плотников, семь кузнецов и четыре машиниста. Черепановы соорудили плавильную печь, в которой сами плавили металл и сами отливали детали машин.

Днем и ночью механиков одолевали мысли о конструкции «сухопутного парохода». Не раз они вдвоем шагали по пустырю по направлению к Выйскому заводу; здесь намечено было уложить первые колесопроводы. По ним и пойдет их машина. Загодя они заказали отливку колесопроводов на Выйском заводе, а колеса — в Верхне-Салдинском.

Постройка пути мало беспокоила Черепановых. К этому времени на русских заводах накопился большой опыт: подобная первая внутризаводская рельсовая дорога была проложена еще в 1763 году на Змеиногорском руднике, на Алтае, русским механиком Кузьмой Дмитриевичем Фроловым. Его сын Петр Кузьмич затеял большое дело. Он вынес железную дорогу за пределы завода и создал несколько проектов многоверстных железных дорог. В 1806-1809 годах Петр Кузьмич соорудил рельсовую линию между Змеиногорским рудником и заводом, который был ставлен на реке Кораблихе, притоке Алея.

Самое замечательное — то, что строитель впервые применил выравнивание местности. Он скопал крутые уклоны, сделал выемки грунтов, построил над глубокими оврагами мосты, пробил тоннели в горах — и дорога стала весьма удобной для движения, потребовала меньше тяговых усилий при перевозке грузов, да и опасности крушений исчезли.

Кроме того, Фроловы много думали и над формой колесопроводов. Это было чрезвычайно важно. До них применялись колейные рельсы, представлявшие собою углубление для колеса. Такие и видел Мирон за границей. Фролов придумал более надежные и удобные колесопроводы: он придал рельсу выпуклую форму. Такие колесопроводы не засорялись, с них легко скатывались упавшая руда, песок, грязь. А чтобы колесо прочно держалось на рельсах, он изменил его форму, устроив по его окружности желоб. Теперь вагонетка прочно и беспрепятственно катилась по путям.

Об изобретении Фролова много позднее написал профессор Санкт-Петербургского университета Щеглов. Черепановы эту статью не читали, но через досужих людей знали о ней и решили применить колесопроводы русского механика. Однако Ефим и Мирон пошли дальше Фролова: на Алтайской железной дороге вагонетки двигались конной тягой, а Черепановы решили поставить на рельсы паровой двигатель. Это было в России впервые.

За плечами Черепановых был большой опыт: они построили несколько паровых машин. Механики понимали, что центральное место в двигателе займут котел и топка. Расчетами ни отец, ни сын никогда не занимались, до всего доходили чутьем и опытом. Вот и сейчас им предстояло решить, как устроить машину, чтобы топка давала равномерный жар и чтобы котел выдержал большое давление паров. До всего они доходили после больших раздумий и неудач. Опыты и работа отнимали много времени, а санкт-петербургская контора торопила.

Данилов, интересуясь ходом дел, обязал Черепановых представлять «двухседмичные» сведения о наличности материалов при Выйском заводе, «какие из оных продвижаются при заводе вновь заводимые постройки».

Вскоре Черепановы представили в Нижний Тагил рапортичку о своей работе, а в ней сообщали, что «ко вновь строящемуся пароходному дилижанцу приготовляются деревянные модели, по коим отливаются чугунные и медные припасы, равно и отковываются железные принадлежности, кои изготовляются своими рабочими, где находились разных цехов рабочих до 21 человек».

Мирон с плотниками тщательно мастерил деревянные модели, а отец весь январь следил за отливкой главных частей двигателя. Ефим помолодел в работе и успевал всюду: вместе с кузнецами он занимался поковкой железных частей, с литейщиками отливал чугунные и медные принадлежности. Им мерещился «сухопутный пароход». Вот перед ними лежат только что отлитые, еще теплые детали. Как приятно взять их в руку! Теплая шестеренка согревает шершавую руку, приятно давит на ладонь. Еще приятнее смотреть, как на станке обрабатывается медная деталь. Ефим аккуратно и крепко прижимает резец, быстро вращается валик. От резца вьется дымящаяся стружка. Она горит, сверкает, извивается змейкой и, обрываясь, падает у ног. Превосходно! Прекрасно дышится за кипучей работой, весело смотреть на белый свет! Черепановы так увлеклись делом, что позабыли об окружающем.

В работе все: и радость и печаль. В творческом труде обо всем забудешь!

Но люди не могли забыть о Черепановых. По Нижнему Тагилу прошел слух об их машине. Больше всех взволновал этот слух владельца заводской конницы Климентия Ушкова. Умный и строптивый Климентий Константинович давно уже недолюбливал Черепановых, страстно завидуя им. Весть о том, что Ефим с сыном строит «сухопутный пароход», на котором будет доставлять руду к заводу, сильно взбудоражила Ушкова.

Крепкий, важный старик явился в домик Черепановых. Он без приглашения, по-хозяйски уселся к столу и, сознавая свое значение, строго спросил Ефима:

— Правда, что ты новую машину строишь?

— Правда, — подтвердил Черепанов. — Если хватит сил, она во многом облегчит труд человека!

— Сатанинское дело ты задумал, Ефим! — И, подняв перст, Ушков указал на иконы. — Ты о боге подумал? Не вечны мы тут, человеки, на земле. Позовет нас господь ко престолу и спросит, как жили? Брось, Ефим, черта тешить!

Механик покраснел, вся кровь ходуном заходила в нем. Знал он: не о спасении души заботится Ушков, а о своей выгоде. Пойдет «пароходка», конница Ушкова останется без дела. Овладев собою, Ефим ответил сдержанно:

— Умен и силен ты в священном писании, Климентий Константинович, уважаем нами. Но прошу тебя, не страши адом! Работному человеку ад не страшен, ему пекло уготовано тут, на земле. Гляди, как маются!

— Молчи, вольнодумец! — прикрикнул Ушков. — За такие речи язык рвут!

— Не чаю в тебе доносчика видеть! — спокойно отозвался Черепанов.

— Доносчиком николи не был и не буду! — сердито перебил владелец конницы. — Но скажи, зачем хлеб отнимаешь у меня? Ты и так счастлив: вольной обладаешь, а я все в ярме. Ах, Ефим, Ефим, для кого стараешься?

— Для народа своего стараюсь! — твердо ответил Ефим Черепанов. — Не обессудь, Климентий Константинович, не могу я отречься от своей мечты! И не завидуй, — что за «вольность» пожалована мне? Как медведь на цепи топчусь. Суди сам: вся семья в крепостных, сын Мирон тож в рабстве. Какие тут радости? Подумаешь, сердце кровью обливается. Не трави мои раны!

Ушков тяжело опустил голову. В густых темных волосах его серебрилась ранняя седина. С минуту длилось тягостное молчание, потом гость оживился, положил руку на плечо Черепанова.

— Послушай, друг, — вкрадчивым голосом заговорил Ушков. — Чую, тяжко тебе отречься от выдумки. Да и барские холуи строги, теперь не отвяжутся. Вот что скажу, друг: бери отступного, — молчи только, а машины пусть не будет. Скажешь, не вышла.

Словно огнем обожгло Черепанова.

— Не будет этого! — резко бросил он в лицо Ушкову и вскочил.

— Значит, ни так, ни этак? Подумай, Ефим, как бы потом не пожалеть! — со вздохом сказал тот.

— Не пожалею! Сам не сроблю — сын Миронка сделает. Он дальше моего шагает!

— Шагает-то шагает, но могут и остановить! — с многозначительной улыбкой перебил Ушков. — Ну что ж, тебе виднее!

Владелец конницы встал, надел шапку. У порога он снова задержался и сердито обронил:

— Не суждено, выходит! Отныне мы, Ефим, с тобой враги! Насмерть враги! — Он хлопнул дверью, и вскоре за окном проплыла его могучая прямая фигура.

На душе Ефима стало тяжело. Угрюмый, ссутулившись, он прошел на свою «фабрику», целый день лихорадочно работал и молчал…



На Камне всю зиму лютовали морозы, на дорогах и в степях бушевали метели. Глухо гудели боры в горах. Господский парк разубрался в иней. На льду пруда темнели фигуры одиноких рыбаков, ловивших на блесну рыбу. На берегу возвышались громадные ели, отягощенные шапками снега. Застыла земля под зимним одеялом, укрылись звери в берлогах. Ночи пали темные, глухие, со спокойной и ясной тишиной. От жарких домен над Нижним Тагилом алело зарево.

В самую студеную пору, преодолев снега и расстояние, из далекого скита пришел старец Пафнутий, согбенный желтоликий кержак. Он забрел в избушку Черепановых, благословил хозяйку и попросил истопить баню.

Евдокия со снохой наносили воду, накалили каменку и проводили старца до бани. Приход скитника не сулил хорошего.

«До Ефимовой души добираются! — хмуро подумала поблекшая женка. — Обидится отец и прогонит наставника!»

Ей не хотелось обижать мужа, но она боялась и скитника.

Старец долго распаривал свое костлявое тело, кряхтел. Ополоскался, обрядился в чистое белье, вернулся в светлицу. Только уселся за стол, и Черепановы подоспели. Они низко поклонились старцу и стали умываться. Хозяйка тем временем покрыла стол скатертью, положила свежий пахучий каравай, расставила чашки, разложила ложки и с ухватом потянулась в печь. От горячих горшков запахло вкусным варевом — жирными щами, бараниной. Свежие, умытые механики сели за стол, настороженно поглядывая на старца.

Наставник Пафнутий молчаливо полез в дорожную котомку, извлек из нее деревянную чашку и ложку.

— Не мирщусь! — пояснил он хозяину. — Ни мяса, ни парного не принимаю. Сделай-ка мне, хозяюшка, тюрю.

Евдокия тяжело вздохнула.

— Эстоль брел, через пустыни и горы, и на одном квасе. Сгибнешь, батюшка, этак! — заикнулась она.

Скитник строго посмотрел на женщину.

— Тело смердящее пусть гибнет, а душа возрадуется. Горе филистимлянам, кои душу дьяволу продают! — торжественно произнес он, и глаза его фанатически блеснули.

Мирон хмуро посмотрел на старца. Тленом веяло от хилого сухого скитника. Бледное, изборожденное глубокими морщинами лицо, сивая с желтизной борода делали его неживым, выходцем из могилы. Голос старца звучал глухо, зло.

Он настоял на своем: хозяйка налила ему чашку квасу, накрошив туда хлебного мякиша. Старец поднялся, а за ним поднялись и повернулись к образу хозяева. Стали истово молиться.

Старец Пафнутий женок за стол не пустил, и они насыщались за холщовой занавеской. Все ели молча, уткнув глаза в чашки. Время от времени скитник кидал грозные взгляды на механиков. Он привык к покорности своей паствы и потому, заметя торопливость Мирона в еде, постучал ложкой по столу:

Не торопись, малец! Бесовское дело обождет!

— Ты что, дедушка, грозишь? — вспыхнул Мирон. — Откуда выискался такой строгий? Батя у нас за столом за старшего, ему и строжать!

Глаза скитника недобро сверкнули.

— Кш! Кш! — застучал он ложкой. — Зелен речи держать! — Он отодвинул чашку. — Ефим, я к тебе пришел! — скрипучим голосом обратился он к Черепанову. — Пора подумать о спасении души! По земле идет блуд великий, ловцы сатаны пленяют души христиан. От скита послан сюда!

— Какая нужда во мне вышла, батюшка? — сдержанно спросил Ефим. Он отложил ложку, утер бороду.

— Без нужды, страстотерпцы, живем. Малому невеликое надо. Душу твою спасти пришел!

— Погоди, батюшка, что-то рано засобирался. Вот «пароходку» отладим, тогда и посмотрим, что будет.

— Не построишь ты своего демона. Прокляну! — Скитник вскочил, поднял над головой двуперстие. — Прокляну! Анафеме предам!

— Ни я, ни сын мой с демонами не знаемся! — не уступал Ефим.

— А какая сила сидит в железном чреве? Кто вечно в огне в кипящем обретается? Сатана! Вот кто двигает твои машины! Дьявол! Дьявол! — истошно закричал старец, и в углах рта его выступили пузырьки пены.

Черепанов пристально взглянул на скитника и спокойно ответил:

— Пар есть сила чистая, светлая! И облачко лебяжье — тот же пар на воздусях! Никакой нечисти в своей затее мы не видим. И ты не грози нам. Не дано тебе судить нас! Мы облегчение несем народу, а ты назад тянешь!

— Верно, батюшка! — обрадовался Мирон.

Холщовая занавеска шевельнулась, из-за нее выглянули встревоженные лица хозяек.

— Ты, младень, помолчи! — стукнул посохом старец. — С отцом веду речь, а не с тобой. Помолчи, окаянец! — сверкнул он мрачными глазами в сторону молодого механика.

— Он не дите, а умелец! — с гордостью за сына прервал скитника Черепанов. — И запомни, батюшка, Мирон не окаянец! На Камне он первый механик. И в Англии, в иноземщине, он побывал и людей и многое другое повидал. И тебя поучить может кой-чему!

— Эвон куда метнуло! — затряс в ярости посохом старец. — И ты, человек в разуме, мне перечишь? А коли в иноземщине был, то пусть пред святой иконой речет, что бритты — и те свои машины, сказывают, поломали, ибо злой дух в них хлеб от христиан поотнимал! Злой, песий дух в машинах!

Черепанов нахмурился. Упрямство кержацкого старца вывело его из себя:

— Злой дух у тебя под хламидой! Чего рычишь, как зверюга! Пришел под чужой кров и шумствуешь. Ведомо тебе, что бритты не потому поломали свои машины, что они худы для них. Восстали они против тяжкой кабалы своих заводчиков. Кабы машина — труженику, он радовался бы ей!

Старец опешил от неожиданного отпора, вылупил белесые глаза на Черепанова, и посинелые губы его задрожали в ярости.

— Свят, свят! Бес в нем, бес! — закрестился он, проворно собрал котомку и взял в руку посох. — Не место мне тут, где старших не почитают да с бесовской нечистью водятся. Николи подобного не видано и не слыхано! Не будет моего благословения на вас! — Он закинул лямки котомки за плечи, перекрестился на иконы и, не оглядываясь, плюясь и ахая, пошел прочь.

Только скрылась за дверью хилая фигура скитника, как Евдокия вышла из-за холщовой занавески и с укором посмотрела на мужа.

— Что ты наделал, Ефим? Теперь на весь Камень опозорит! И ты хорош, задираешься, с кем не положено! — накинулась она на сына.

Старик сел на скамью, улыбнулся жене:

— Ну, чего расхорохорилась, как воробей перед дракой! Честное, моя милая, не опозоришь! Золото и в грязи блестит. Дело само за нас с Мироном покажет. Садитесь-ка, женки, за стол, благо кислый дух унесло! — оживился он. Угрюмость с его лица как рукой сняло. Он спокойно принялся за еду.

— Батюшка, а ведь он в Кержацкий конец побежал! — вдруг осенила Мирона догадка. — Вот светопреставление!

— Пусть, а мы свое дело знай: пустился в драку, кулаков не жалей! Мои думки сейчас о другом — о котле!

— Ты бы хоть за столом, отец, о другом сказал! — со вздохом взглянула на него женка.

— Матушка! — улыбнулся Мирон. — Разве можно думать о другом, когда всю душу одна мысль захватила!

За окном синел ранний зимний вечер. Вороны с граем кружились над высокими березами, примащиваясь на ночлег. Заголубели снега. В морозном небе замерцали звезды. Прямо из-за стола отец и сын снова пошли в мастерскую.



Черепановы упорно добивались своего, и в марте котел был готов. Его установили на железную раму-основу «сухопутного парохода» и решили испытать. На площадке, обнесенной плотным забором, было чисто, просторно. Синело апрельское небо. Неподалеку в овражке шумел ручей, — с верхов к пруду торопились талые воды. У закраин пруда лед вздулся, посинел. На фоне светлого неба черными ветвями четко рисовались деревья. Во всем — и на горах, и в лесу, и в беге облаков, и в первых талых ручьях, и в жухлости оседающего снега — чувствовалось приближение весны. Вот-вот на Урал — золотую землю — тронутся косяки перелетных птиц!

Радостное пробуждение природы придавало Черепановым сил, но в душе каждого из них росла тревога. Отец явно волновался за исход испытания. Сына сжигало любопытство: какое давление пара выдержит котел? От этого зависит все! Он решил не щадить ни себя, ни своего изобретения, лишь бы установить предел давления.

Ранним утром разожгли топку. Уголь разгорелся жарко. Ефим стал подбрасывать топливо, не сводя настороженных глаз с предохранительного клапана, к которому прижимался стальной рычаг с делениями, а на рычаге была прикреплена тяжелая гиря. Прошло много томительных минут, пока в котле нагрелась вода и гиря на рычаге незаметно сдвинулась с места. Из трубы колечками, с легким шумом выбрасывало дым. Мирон с замиранием сердца следил за машиной. В нее быстро вливалась жизнь: заструилось тепло, почти незаметно для глаза задрожали стальные части. В железном чреве копилась и давала о себе знать нарастающая сила, толкавшая рычаг. Гиря медленно, ровно тронулась в путь: миновала третье, четвертое, пятое деление. Жар становился сильнее, вздохи паровика мощнее. Ефим усиленно подбрасывал уголь; раскаленный добела, он гудел в топке ярким пламенем. Черепанов стоял у рычагов и весело поглядывал на сына.

В чистый, прозрачный воздух неожиданно вырвалась белая струйка пара, клапан приоткрылся, и из него раздался радостный, ободряющий звук. Он призывно раскатился по горам, и на него вдали отозвалось эхо. Звонок и певуч весенний простор! От этого звенящего, пробуждающего звука, схожего с заводским гудком, у молодого механика затрепетала каждая жилочка.

За дощатым забором послышались встревоженные голоса. В щели, в круглые дырочки от выпавших сучков смотрели чьи-то любопытные глаза. Там, за площадкой, происходило движение, суетня и говор.

Снова взвился белый рыхлый парок, толчками поднимаясь к небу и тая, а вслед за ним, как торжественный призыв, тонко и голосисто что-то загудело-запело. За оградой раздался хмурый, удивленный возглас:

— Ревет, дьявол!

Десятки глаз, потемневших от страха, настороженных, незаметно следили за Черепановыми и машиной. Поодаль на дворе толпились мастеровые: во избежание несчастий Ефим не допускал их близко. Они с радостным изумлением смотрели на механика. Широкоплечий, коренастый, с распущенной бородой, Ефим величаво стоял на мостике у котла, и лицо его лучилось от радости. Паровик работал ритмично, исправно, с пружинистой эластичной силой, — словно в нем билось молодое, крепкое сердце.

— Породил беса и тешится! — снова раздался за оградой неприязненный возглас.

Черепанов удивленно взглянул на сына:

— Кто это?

— С Кержацкого конца все старики и старухи прибрели. И откуда прознали?

Ефим нахмурился. На душе угасла радость. Темная, чужая сила вторгалась в его замыслы, не давала спокойно работать. Да что старики! Приказчики — и те, соблюдая приличие, боясь демидовской кары, шутя, а на самом деле с недоверием и ехидцей спрашивали:

— Ну, скоро своего змея-горыныча пустишь? А как ты думаешь, доберется он до Санкт-Петербурга?

Не нравились Черепанову эти скрытые, но язвительные насмешечки. Спасибо, работные относились к нему доверчиво. Они, не скрываясь, гордились Черепановыми.

— Гляди, чего может достигнуть простой русский человек! — говорили в рабочих семьях. — Ума палата, руки золотые. Эх, кабы не крепостные цепи, ух, и размахнулись бы!..

Между тем давление пара в котле усиливалось: об этом говорили деления на рычаге. «Хватит!» — решил Ефим, но иначе думал сын:

— Давай, батюшка, до последнего!

— Да ты что! Не выдержит! — запротестовал отец.

— Может, и не выдержит, а испытать надо. Все нужно знать, чтобы добиться лучшего. — Глаза Мирона горели. Он с надеждой смотрел на отца.

— Пробуй, только осторожно! — Ефим уступил место сыну и, сойдя с мостика, озабоченно предостерег мастеровых своей «фабрики»: — Подальше, братцы, не ровен час взорвет! Покалечит!

На дворике стало тихо. Притихли и за забором. Мирон внимательно осмотрел котел, проверил, есть ли в нем вода, и подбросил уголь, а сам отошел подальше. Подле машины оставаться становилось опасно. Риск взбудоражил молодого механика. Скажи ему сейчас: «Оставь все, останови машину», — он ни за что не сделал бы этого! Он готов был лечь под плети, лишь бы добиться своего: узнать силу пара. А до этого приходилось доходить опытом.

Шли минуты. В наступившей тишине мощным дыханием гудел пар в трубе. Ефим насторожил ухо. За дощатым забором тихо возились и шептались ребята. Он слышал, кто-то скребется о доски. «Взбирается на забор!» — подумал механик, и в ту же минуту над тесинами показалась курносая ухмыляющаяся рожица мальчонки.

— Дяденька, а дяденька, погуди еще! Попугай старух, спасу от них нет!

— Подальше, ребята, котел может взорваться! — прикрикнул он.

Мальчонка ухмыльнулся и закричал со смехом:

— А мы не боимся!

За тесом завозились снова, и мальчуган исчез.

— Мой черед, мой! — заспорили звонкие детские голоса за забором…

И вдруг разом котел рвануло. Невидимой страшной силой его сдвинуло с места. С могучим ревом, клубясь, словно из пасти чудовища, вырвался пар. Трубу из тяжелого листового железа подбросило вверх, и с громом, дребезжащим гулом она покатилась к забору. Мимо Черепанова жихнули куски железа. Как золотые лобанчики, кинутые щедрой рукой, из топки разлетелись раскаленные угли. Чад и пар клубами закрыли развороченную машину, людей и самих механиков. Тонкий угасающий свист жалобно пронесся в воздухе, — из котла уходил последний пар…

— Га-га-га! — раскатисто раздалось за тесовым забором, и смех, яростный, ехидный и торжествующий, потряс воздух. Ржали, хохотали сотни глоток…

Ефим сжал кулаки, потемнел.

И в этот миг затрещали доски, что-то заухало, и большое прясло свежего теса под тяжестью многих тел упало на землю. Из парного тумана на Ефима на карачках поползли мужики, бабы, — бородатые старцы, ветхие старухи с горящими злобными глазами. Впереди всех добиралась, с распущенными космами, высокая жилистая скитница с исступленным взором. Ощерив темный гнилостный рот, из которого торчал большой желтый клык, она хрипло кричала:

— Бес! Бес!

— Ага, ага! — кричали-орали кругом.

— Не допустил господь, изгнал вражью силу! — извиваясь тощими телами, тряся головами, размахивая руками радуясь и беснуясь, торжествовали взбешенные старые кержачки.

Среди этого мрака, рева и визга колокольчиками зазвенели голоса ребят:

— Дяденька, дяденька, вот это си-и-ла!..

Они юлили, мелькали среди обломков, всюду слышались их радостные, полные жизни голоса.

— Ах, милые вы мои! — с заблестевшими глазами вымолвил Ефим и, схватив чумазого сероглазого мальчонку, одетого в мамкин шушун и в батькины сапоги, прижал к сердцу. — Родной ты мой стрижанок! Жаворонушка мой!

Из «фабрики» выбежали мастеровые и стеной двинулись на незваных гостей. Но осмелевшие старухи не хотели уходить. Они теперь толпились у развороченного котла и хихикали. Среди них высился старец Пафнутий. Он тыкал посохом в топку и рычал:

— Чуете, адским смрадом несет! Дьяволище тут!

Мирону было и горько и смешно. Он не растерялся от взрыва, — все было впереди. Его не пугала работа, — таков удел всех пытливых людей. Не сразу Москва забелела, не сразу все в руки дается! Он подошел к отцу, обнял его:

— Не горюй, батя! Свое возьмем!

Перехватив горестный взгляд отца, Мирон вдруг озорно крикнул толпе:

— Эй, люди добрые, спасайся, кто может! Зараз еще тарарахнет!

Мигом все успокоилось, будто вихрь пронесся, прошумел и стих. Озираясь, молчаливо и торопливо убирались со двора кликуши и старцы.

— Эх, тьма египетская в бутылочке! — вдруг улыбнулся Ефим и махнул рукой. — Погоди чуток, наладим машину, и загудит она по чугунным рейкам! Эх, любо-дорого!

Повеселев, он сказал сыну:

— И то слава богу, что живы остались и народ не покалечили!

Усталые и взволнованные, отец и сын прошли в мастерскую. Один за другим от станков стекались к ним мастеровые. Тяжело было старому механику смотреть им в глаза.

— Ну как, братцы, что скажете? — глухо спросил он.

Вперед выбрался слесарь Мокеев, крепыш с густыми темными волосами, забранными под ремешок. Он вытер руки о передник, поднял на Ефима умные глаза.

— А так скажем: давай дальше! Сегодня не вышло — завтра осилим! Поглядим, кто последним возрадуется. Будет и на нашей улице праздник, Ефим Алексеевич!..



В ту самую пору, когда Черепановы обдумывали ладить новый котел, кержаки во главе со скитником Пафнутием отправились к дому механика. С причитаниями, вздохами они шумно ворвались в светлую горенку и обступили Евдокию. Женка побледнела, в отчаянии опустила руки.

— С Ефимом худое сотворилось? Что молчите? — умоляюще спросила она.

Костлявые, желтоликие кержачки исступленно заговорили:

— Жив, жив! Что ему станется, твоему ироду? Бес-то с грохотом убег и железки-подковки свои растерял!

— Бог силен! Не хочет господь губить праведные души! — возвысив голос, изрек старец. — Евдокия, убереги их от напасти! Ведомо тебе, что они бесов тешат! Без покаяния умрут, и душа уйдет прямо в лапы к дьяволу! — Голос его звучал предостерегающе-торжественно, большие свинцовые глаза вдруг зажглись безумием.

— Слушай! Слушай! — закричали кержачки, подталкивая женку к старцу. — Беда грядет от затей Ефима! Птица на лету сгибнет, куры перестанут нестись от сего дьявольского шума и дыма. Отговори строить машину!

— Не трожь! — сурово перебила старух Евдокия. — Не галди! Не базар тут! И ты, отец, не грози карой. Бог и без тебя распорядится! — Она неустрашимо встретила взгляд фанатика. — Не стращай! Черепановский корень не из трухлявых, не сломишь.

— Ты что же, против старца? — зашумели кержачки.

— Молчи! — насупилась Евдокия. — Я в своем дому! Добрые люди без шумства входят в избу соседа, а вы что? Где пристойность? Ведомо вам, женки, что муж есть глава семьи, его и слушать надо!

Старец дрожащими руками теребил бороду, молчал. Евдокия резко сказала:

— Умен мой Ефим, оба с Миронкой к свету тянутся, а вы их в ночь зовете! Стыдитесь!

— Ух, дьяволица, замолчи! Убью посохом, — не утерпел и пригрозил скитник. — Женки, прочь отсюда! Тут дщерь вавилонская!..

Он раздвинул толпу и пошел к порогу. За ним, перекликаясь, потянулись женщины.

— Ах, Дуня, и в девках ты озорная была и по сю пору не угомонилась! — укорила старуха с Кержацкого конца. — Ты бы подластилась к Ефиму. Ведь муж…

— Уйди, не терзай меня! — отозвалась Евдокия и ушла за холщовый полог.

Невестки не было дома. Женка всплакнула. Не о том она горевала, что кержачки ругали ее, кручинилась она о другом: выдержат ли муж и сын тяжелые испытания…

Вечером она по-праздничному убрала стол. Садясь за трапезу, Ефим понял, что жена все знает. Она подкладывала сыну лучшие куски, смотрела на него с особой нежностью.

— Ешь, сынок! — В голосе ее разливалась такая сердечная теплота, что Ефим не утерпел и сказал:

— Что же ты нас не ругаешь? А ведь многие не верят в нашу затею! Особо кержаки!

— Кержаки — они всегда так! Строги! — сдержанно ответила она. — А ругать вас ни к чему. Небось на душе мука?

— Мука! — признался старик. — Руки опускаются, мать, когда подумаешь. По совести сказать, пал духом.

— Вот это зря! — с тихим укором отозвалась она. — Ты да Миронка — только и радости у меня. И радость та идет от ваших дел. Подумай, Ефимушка, работенка-то ваша не простая — дивная. Вы у жар-птицы золотое перышко похитить задумали. И в добрый час! А тем огоньком вы озарите темноту нашу: и Кержацкий конец и всех людей. Великая сладость в таком труде, родные мои! Ныне несмышленыши убоялись, а завтра славить будут! Дивный, идущий от сердца труд никогда не пропадет. От него вся наша радость идет!

Речь женки звучала тепло, просилась в душу. Незаметно отходили и таяли под теплым дыханием сочувствия и одобрения все дневные невзгоды и треволнения.

— Спасибо, мать, тебе за доброе слово! — дрогнувшим голосом сказал Ефим и взглянул на сына. Миронка улыбнулся, глаза его без слов говорили: «Видишь, какая у нас матушка! Она сама золотое перышко, всякую печаль добрым словом живо смахнет!»



В июне 1834 года повытчик выйской заводской конторы Кирилка Королев в двухседмичной рапортичке доносил Любимову о том, что «вновь строящийся пароходный дилижанец с успешностью отстройкою оканчивается, который уже частовременно в действие пускается, через что успех желаемый показывает, и еще некоторые члены у него перестраиваются, где своих рабочих находилось до 9 человек».

Новый котел Черепановы изготовили с еще большей тщательностью. Мирон несколько раз делал чертежи механизмов, но отец браковал их. Сын не обижался: опыт показал, что котел долго нагревается, а паров дает недостаточно.

— Слабосилен будет! — рассматривая эскиз, говорил сыну Ефим. — Тут надо так, чтобы котел быстро нагревался и топлива шло помене. А главное, чтобы паров — могучая сила!

Вместе с Мироном они долго разглядывали поврежденную топку. Снова водрузили сверженную трубу на старое место. Жгли горючее и наблюдали, что творится в топке. Жар вместе с дымом быстро уносило в трубу.

— Видишь! — показал сыну Ефим. — Небушко отапливаем, а паров нет.

Много ночей не спали они. Черепановым казалось, что вот догадка где-то близко, но пока она ускользала от них. Отцветала весна. Отшумели талые воды. Леса наполнились буйною жизнью, ликованием. Брачная пора была в полном разгаре, парами собирались звери, птицы, отгуляла-отметала икру рыба в холодных горных речках. По ночам из-за крутогорья вставал такой ясный месяц, что все казалось облитым золотым сиянием.

Отбушевал май, подошел июнь. Мирон томился от бессонницы. Он вышел на крылечко подышать ночной прохладой. На дворе лежали густые тени от заборов, кустов и строений. В зеленом потоке лунного света пробежала кошка с фосфорическими глазами. Тишина плыла над горами, лесами, прудом, над Тагилом. Вдали на горизонте вспыхивали зарницы, где-то за горами гремела гроза. Там сейчас со скал низвергались бушующие потоки, шумели вековые боры, и темное небо из края в край озаряли зигзаги молний…

«Зигзагами, зигзагами, а если?..» — Внезапнаядогадка осенила Мирона. Он вскочил и заходил по двору. Мозг лихорадочно работал. До чего же все просто! И как только он раньше не догадался? Надо увеличить число дымогарных трубок, и тогда… тогда тепло не убежит сразу в трубу, пары станут возникать быстрее, будут уплотняться и набирать силу.

Он тихо прошел в избу и разбудил отца. Ефим в одном белье, крадучись, вышел во двор. Отец встревоженно посмотрел на сына:

— Опять что случилось?

— Надумал, батя, как добыть скорее пар. Вот, гляди сюда!

Стоя среди двора, на залитой лунным светом площадке, Мирон стал рисовать на земле схему парообразовательных трубок.

— А сколько? — тихо спросил отец и, присев, стал рассматривать рисунок.

— Это как дело покажет! — отозвался Мирон.

Оба на четвереньках ползали по двору. Бородатый Ефим походил на ребенка, занятого увлекательной игрой. Он то пригибался к земле, разглядывая чертеж, то приглушенно спорил с сыном. Мирон суетился, рисуя чертеж на земле…

Они и не заметили, как на крылечко вышла Евдокия, покрытая стареньким салопом. Она долго молча смотрела на странную игру.

— Что вы тут робите? Сдурели и старый и малый! — с укоризной сказала она.

Ефим проворно вскочил и смущенно отозвался:

— На ветерок вышли да залюбовались. Месяц-то какой! Посеребрил все…

Она покачала головой:

— Шли бы лучше спать! Дня для вас мало. Все спорки да работа, и умирать некогда будет!

— А мы умирать и не собираемся; жить будем да радоваться! — весело ответил Ефим. — Иди, матка, мы сейчас…

Ночь прошла в раздумье. Хотелось скорее начать в мастерской работу. И как только месяц закатился за гребни гор, а на востоке заалела заря, Ефим появился у постели сына:

— Поспешим, Миронка!

По дворам на Гальянке и в Кержацком конце голосисто кричали петухи. Над прудом тянулись белесые космы тумана, веяло прохладой. В мастерской еще никого не было, а Черепановы уже принялись за работу.

День за днем они трудились над конструкцией парового котла и добились своего. Они увеличили число дымогарных трубок до восьмидесяти. Котел поставили на раму, подвели колеса.

Мастеровые залюбовались новой машиной. Ее поставили на колесопроводы среди двора, и «сухопутный пароход» ждал испытаний.

Был он более двух аршин длиною. Под котлом, обшитым деревом, диаметром около полутора аршин, располагались два цилиндра паровой машины, действующей на колеса. Надо всей этой конструкцией спереди возвышалась непомерно высокая труба, а позади на площадке — место для машиниста. Когда Черепанов становился на площадку, он на полтуловища возвышался над котлом, так что видел и машину и путь перед ней…

«Сухопутный пароход» не походил на «Ракету» Стефенсона и превосходил ее по силе. Но вот беда: «пароходка» двигалась только вперед! А как пустить ее обратным ходом? Снова начались муки, снова отец и сын часами присматривались к механизмам.

«Что двигает? Пар. Выходит, надо заставить пар идти в другую сторону, и тогда колеса побегут назад!» — раздумывал Мирон.

Он долго возился над приспособлениями, пока не добился своего. В августе «сухопутный пароход» стоял среди двора под ярким солнцем и ждал пути.

В двухседмичной рапортичке о работах по Тагильскому заводу сообщалось:

«Пароходный дилижанец отстройкою совершенно окончен, а для ходу оного строится чугунная дорога, и для сохранения дилижанца отстраивается деревянный сарай».

Черепановы ждали подвоза с Верхнесалдинского завода чугунных реек, чтобы начать возведение дороги к руднику. Тем временем они испытали машину и обучали молодых механиков управлять ею.

Этой порой в Нижний Тагил прибыл странствующий профессор, инженер венского политехнического института Франц Антон Риттер фон Герстнер. Он побывал в Казани, проехал на Урал, посетил Белорецкие заводы, Златоуст, Кыштым и добрался до демидовского горного гнезда. Иноземец интересовался литьем металла, рудной добычей, но, прослышав от Любимова об изобретении Черепановых, упросил управляющего допустить к осмотру «пароходного дилижанца». Любимов поколебался, помялся, но согласился. В сопровождении приказчика Шептаева они отправились пешком к черепановской «фабрике».

Высокий, худой австриец журавлем вышагивал по полю, щурил близорукие глаза, поминутно утирал пот и жаловался:

— Сибирь — холодная страна, а почему летом тут такой жара!

— Так уж самим господом заведено, — подняв хитренькое лисье лицо, ответил Шептаев. — По русскому, значит, вкусу — в полной мере. У нас зима — так по-доброму зима: мороз трескучий, бодрый, кровь жгет, лицо румянит! Опять же и снега, батюшка, как перины пуховые! Ну, а летом, что верно, то верно, — жара! И то весьма хорошо. По русской пословице, пар костей не ломит. Вот и выходит: живем здорово и крепко!

Любимов строго посмотрел на приказчика, и тот умолк.

— Пожалуйте по сей дорожке, мимо березок, вон к тому забору! Там и машина! — любезно показал управляющий.

Герстнер хорошо понимал по-русски, но говорил с акцентом.

Черепановы издали заметили Любимова и вышагивающего рядом с ним долговязого человека.

— Батя, к нам идут! — крикнул Мирон.

— Ну и пусть идут! — спокойно отозвался Ефим, продолжая работать.

Во дворик вошли управляющий и Герстнер. Любимов шумно поздоровался:

— Здорово, хлопотунчики! Вот ученого привел, делами вашими он заинтересовался.

— Милости просим, — сдержанно поклонился Черепанов.

Австриец с любопытством разглядывал механиков. По виду — простые мастеровые, в кожаных запонах, в козловых сапогах, без шапок, но волосы аккуратно сложены под ремешок. Оба коренастые, рубахи на мускулистых грубых руках закатаны до локтей.

— Господин Герстнер из Вены прибыл, полюбопытствовал! — заскочил вперед Шептаев. — Покажи-ка свое рукоделие!

Отец и сын переглянулись. Мирону вспомнилось путешествие в Англию, где его не допускали и близко к машинам. Ефим нахмурился.

— Что ж, можно, — сухо ответил он. — Машина вся перед вами, любуйтесь!

Бывалый Ефим быстро понял, что иностранец хорошо разбирается в механике, и беспокойство за судьбу своего изобретения овладело им. Однако он и виду не подал, а взобрался на площадочку для машиниста и показал действие «сухопутного парохода».

Герстнер, изумленный, стоял перед машиной.

— Можно взглянуть чертеж? — заискивающе посмотрел он на управляющего.

— А мы без чертежей робили! — отрезал Черепанов.

— То есть как? — удивленно уставился на механиков иностранец.

— А так, вот этими руками, — сурово пояснил Ефим. — Чертежам мы не обучены. Мы во все домыслом доходили, что к чему.

— Не может этого быть! — еще более удивился Герстнер. Он подошел к машине и стал внимательно ее разглядывать.

Сняв перчатки, он ощупал каждую деталь. Улыбка не сходила с его лица; он заглянул и в топку, в которой ослепительно сверкал раскаленный уголь.

Время от времени он отрывался от машины и задавал вопросы.

— Вот у меня главный мастер! — показал глазами на Мирона отец.

Мирон простодушно почесал затылок.

— Да я, батюшка, не мастак говорить, — простецки сказал он.

Герстнер насквозь видел этого с виду простоватого, но умного и сдержанного мастерового. Он спросил Мирона:

— Сколько лошадиных сил ваша машина?

— А так полагаем, если ко времени повозки для руды подоспеют, всю ушковскую конницу заменим! — уверенно ответил молодой Черепанов, и в серых глазах его заиграли веселые огоньки.

— Что такой есть ушковская конница? Единица меры? — изумленно уставился Герстнер. — Сила давлений пара на квадратный дюйм внутри котла? — хлопая ладонью по тесовой обшивке, поинтересовался иностранец.

— Вот этого не могу знать! — развел руками Мирон. — До этого не додумались!

Герстнер пожал плечами. Он насмешливо посмотрел на Любимова и спросил:

— Ви пробоваль этот сухопутный дилижанс?

— Колесопроводы еще не подоспели, — угодливо ответил управляющий. — Но так думаю, все будет хорошо!

— Не знаю. Полагаю, машина эта не потащит груз. Чугунная дорога — хорошее дело, но по ней надо лошадь пускать! Это очень выгодно. Молодой человек сказал, заменит конницу, но зачем и к чему? — спросил Герстнер.

Он слез с площадочки, вытер о белый платок руки. Кое-что он угадал в устройстве машины, но самое главное — мощность ее осталась невыясненной. Профессор догадывался, что молодой крепостной механик не такой простак, каким он прикидывается.

— Ви и ваш папаша — чудесный мастер! — покровительственно похлопал он по плечу Мирона. — Кое-что тут есть, но сомневаюсь, что паровой дилижанс будет столь полезен: он не сможет тащить груз! — Он улыбнулся холодной улыбкой и любезно предложил Любимову: — Можно возвращаться!

Управляющий засуетился и, показывая на подоспевший экипаж, предложил:

— По жаре ходить тяжело. Разрешите довезти.

Герстнер забрался в экипаж, Любимов сел рядом. Приказчик Шептаев остался на «фабрике». Иностранец учтиво махнул Черепановым шляпой, и коляска скрылась в облаке пыли.

— Ты что-то не в духе, Ефим Алексеевич! — недовольно заговорил приказчик. — Немного немца обидел, и про господ Демидовых доброго слова не сказал. А подумай, чьим иждивением и по чьей мысли сей дилижанец устроен? Рвением и волею господ Демидовых. Что ж ты опростоволосился — даже чертежей не показал!

— Отстань! — сердито оборвал его Черепанов. — Не тебе судить меня!

Он круто отвернулся и пошел в мастерскую. Шептаев покрутил головой.

— Скажи, какой строптивый! Ну, погоди, мы тебя еще обротаем! — Он хмуро посмотрел на Мирона и поплелся вслед за коляской…



На уральских заводах издавна повелось: каждая рабочая семья имела коровенку и покосы. В Нижнем Тагиле так пестовали и приучали к суровому краю свою кормилицу, что за долгие годы вывели невиданную на Камне, выносливую, непривередливую породу. Коровы-тагилки на всем Урале славны. Когда наступала сенокосная пора, приходил долгожданный праздник: работа на заводе останавливалась на месяц-полтора, и все от мала до велика переселялись на покосы. В поемных и лесных лугах строились балаганы, шалаши, и начиналась страда. И как легко и привольно дышалось в лугах после дымного завода! От зари до зари в лугах раздавались оживленные голоса, песни, смех. Только совсем дряхлые старики да старухи оставались на печи, все живое тянулось на покосы. Никакими силами не удержать было в эту пору тагильца в полутемном цехе и в угрюмом забое!

Черепановым пришлось все забыть: у них наступила своя страдная пора. К середине августа на выйский пустырь подвезли смолистые шпалы, а с Верхне-Салдинского завода доставили чугунные рейки. Под навесом стояли готовые фургончики для перевозки руды. В дни, когда в пойме Тагилки-реки звенела коса, на поле раздались другие звуки: копачи ровняли трассу и укладывали сосновые пластины плотно к земле, а на них тянули колесопроводы, прикрепляя их к дереву коваными гвоздями. Чугунные, грибообразные в разрезе рейки, отлитые по образцу фроловских, выглядели массивно и радовали душу Черепанова.

«Вот она, путь-дорожка! — восхищенно думал он. — Дождались-таки!»

Мирон работал с рвением. По его лицу струился пот. Солнце нещадно жгло землю, раскаленный воздух реял над полем, и все предметы принимали в нем зыбкие очертания. Провешенная линия протяженностью в четыреста сажен уходила вдаль, вешки расплывались в горячем воздушном потоке.

Однажды к полдню из-за горы Высокой выползла черная туча, блеснули молнии и загрохотал гром. По равнине пробежал порывистый ветер, поднял воронки пыли и, кружа их, понес вдоль трассы. Вслед за этим на горячую землю упали первые тяжелые капли дождя. Они запрыгали, как ртутные шарики, обволакиваясь песком. Дохнуло свежестью, и скоро набежали споркие косые струйки дождя.

Давно не было такой грозы. Гремело всюду: в горах, в борах и на потемневшем пруду. Гудела земля, под вихревым напором шумели и скрипели деревья, но звонче всего гудели проложенные рейки.

Беспрестанно сверкали молнии, гремел гром, — казалось, земля раскалывается на части.

Глядя на увлеченных работой Черепановых, никто не ушел с дорожки. Ливень не в состоянии был прогнать людей. Мокрые, возбужденные, они укладывали шпалы.

Постепенно уползла туча, вслед за нею над полем пронеслись последние косые потоки дождя. И, как бы на прощанье, от края до края горизонта ослепительно блеснула зигзагообразная молния, ударил и рассыпался гром. Чудовищной невидимой силой разбросало по полю сложенные чугунные колесопроводы, и гроза, как укрощенный зверь, стихая, смолкла в горах…

Дождь утих, брызнули солнечные лучи над заводским прудом; упираясь одним концом в заливные луга, а другим — в Кержацкий посад, засверкала радуга. Запели птицы, повеселели травы, заблестела изумрудами близкая березовая роща.

Шлепая по лужам босыми ногами, через поле бежали женщины и ребятишки.

— Против бога пошли! Гляди, как шибануло! — кричали кержачки.

Никто на них не оглянулся, каждый делал свое дело. Ефим еще старательнее забивал гвозди, легонько позванивали рейки. Мокрый и веселый Мирон, завидя старух, вскочил и закричал озорно:

— Чего раскричались, милые! Это господь бог послал с небес кузнеца для прокладки колесопроводов. Чуяли?

Морщинистая, сгорбленная бабушка с клюкой в руке постучала по рейке, уселась рядом на шпалы и горько заплакала.

— Чего ты, голубушка? — ласково, не злобясь, спросил Ефим.

Она взглянула на механика зоркими глазами и, улыбаясь сквозь слезы, призналась:

— Сама вот не знаю, как быть: то ли радоваться, то ли плакать?

— А ты и поплачь и порадуйся за всех нас! — присоветовал Мирон.

— И то верно! — согласилась старуха. — Приходил с покосов Ушков, все стращал: «Гляди, через поле змей пойдет!» А как шибануло, ну и подумала я: расказнил господь грешников. Ан нет! Целехоньки! Выходит, для прилику поворчал и смилостивился. Ну как тут быть?

Она подперла щеку костлявой рукой и умильно посмотрела на Ефима:

— Эх, и постарел ты, Алексеич! Гляди, паутинки в бородушке засветились. Господи, как скоро времечко летит, словно красное летечко проходит… А ты не сердись, мы ведь бабы. Что наставник скажет, ту погудку и тянем! — сказала она добродушно. — Скоро ли твой змей-горыныч за рудой полетит?

— Теперь скоро! — миролюбиво ответил Черепанов.

Солнце снова жарко пригревало, от одежды валил пар. Мирон с размаху ударил по рейке и засмеялся:

— Поет, чугунная душа! Радуется!

Воздух стал чист и прозрачен. Постепенно угасла радуга. Только кудрявые березки все еще сверкали крупными каплями влаги. Бодро и хорошо работалось…

Аккуратный повытчик выйской конторы в очередной двухседмице сообщал в Нижний Тагил: «Прочие постройки по случаю страдного времени все остановлены, кроме как некоторые переправки происходят у пароходного дилижанца, и строится для оного чугунная дорога по Выйскому полю, где и обращается рабочих своих до 26 человек».



«Сухопутный пароход» был построен. Он стоял среди двора за высоким забором. Возвышалась длинная труба, сверкали бронзовые части. Отец и сын много раз проверяли, осматривали его и целыми часами любовались своим детищем. Исполнилась их мечта! Много мучительных дней, беспокойных терзаний осталось позади, однако и сейчас Черепановых не покидала тревога. Отец и сын скрывали ее друг от друга: машина ждала последнего испытания. Отец волновался главным образом за сына.

«Пойдет она, волю принесет Мирону! Ему еще много жить и работать!» — с надеждой думал Ефим Алексеевич.

В последнюю ночь перед испытанием он не сомкнул глаз, ворочаясь, все думал о «сухопутном пароходе». В глухую полночь, когда все уснули, старый механик неслышно поднялся с постели, быстро оделся и босой вышел из домика.

Стояла ясная сентябрьская ночь. Над Тагилом сиял месяц, в старом демидовском парке, залитом призрачным светом, тихо шелестели деревья. С гор лился свежий ветер, а в низинах клубился туман. Черепанов медленно побрел по улице.

В темном небе мигали частые звезды. Осень напоминала о себе: то зашуршит под ногами палый лист, то обдаст холодной крупной росой задетый кустик. Тихо. Только на Гальянке в низеньких оконцах мельтешат три огонька да лениво перебрехиваются псы. Темным шатром впереди возвышается гора Высокая.

Сердце застучало учащенно: вот и забор, а за ним — машина! Ефим Алексеевич бесшумно подходит к воротам и, томясь, молчаливо стоит перед ними. Он вглядывается в щель, видит залитый лунным светом двор, посреди которого, опершись на палку, стоит старый дед Потап. Опустив голову в бараньей шапке, он добродушно разговаривает с кудлатым псом.

— Ты да я, старина, — две живые твари тут! — глухо рассуждает старик. — А кто в трубе сидит, и не разберешь: может, бес, а может, разум?

Пес Лохматка повизгивает, трется о ноги старика. Ветер проносит облачко, на мгновение закрывает месяц, а затем снова все сияет: росистые травы, лужи с водой, заводский пруд. Но приятнее всего, изумительнее всего кажется Ефиму убегающая в зеленую дымку чугунная дорога. Завтра по ней пойдет «сухопутный пароход».

А сердце колотится сильнее. Знает Ефим Алексеевич, что все добротно сделано, все пригнано и много раз испытано, но тревожные мысли не дают покоя.

Дед Потап зевает и говорит псу:

— Большой разум имеет рабочий человек! Он и горы рушит и диво-дивное творит. Эх, Лохматка, оберегаем мы с тобой, может быть, такое, от чего простому человеку светлее станет жить!..

Пес вдруг почуял человека и разразился хриплым лаем. Старик встрепенулся и закричал:

— Эй, кто тут бродит? Проходи дале, штрелять буду!

— Дед, открой-ка! — отозвался Черепанов.

Собака пуще залаяла. Сторож засуетился, подошел к воротам и брякнул запором.

— Проходи, проходи! — ласково позвал он механика. — Ты что ж, Ефим Алексеевич, полуночничаешь?

— Не спится, дед. Тревожно на душе! — признался механик.

— Сам понимаю, милок. Дело такое, чуешь, выходит: на всю Расею, на весь свет чудо откроешь. Я и сам чуток не в себе. Дивно! Ну, иди, иди, погляди на свое детище!

Чтобы не смущать Черепанова, он отошел к воротам, присел на скамью и стал заправлять трубку. Потянуло махорочным дымком, дед крякнул и задумался.

Ефим Алексеевич долго ходил вокруг своей машины, всматривался в нее, улыбался и ласково гладил металл шершавой рукой. «Пароходка» казалась ему живым существом, частью его души, и, если бы поблизости не сидел дед Потап, Черепанов непременно сказал бы ей два-три хороших слова. Он поднялся на площадку машиниста, погладил отливающие синевой стальные рукоятки и не удержался, прошептал:

— Эх, сивка-бурка, вещая каурка, выручай!..

Старик выкурил трубку, подошел к Черепанову:

— Все не налюбуешься, все еще тревожишься, Ефим Алексеевич? Это, милок, хорошо, очень хорошо, когда человек тревогу на душе за дело свое носит!.. Иди-ка ты спать, завтра ведь день какой! — напомнил он. — Вишь, стоит, словно сил набирается! — кивнул он в сторону машины. — Эх ты, змей-горыныч! — добродушно сказал он.

Оба они еще долго стояли и любовались «сухопутным пароходом».

— Ну, иди, иди! — заторопил старик механика. — Иди, усни чуток!

Черепанов тихо побрел к дому. Все так же ярко светила луна. Он осторожно скрипнул калиткой, и навстречу ему с крылечка поднялся сын. Отец слегка смутился, но сказал ласково:

— Ну, Миронушка, готовься, завтра поведешь пароходку!

— Нет, батя, машину вести тебе! — сердечно отозвался сын и проникновенно посмотрел в отцовские глаза; он без раздумья уступал честь отцу.

— Не спорь, сынок! — перебил шепотом Ефим Алексеевич и посмотрел на оконца: «Не проснулась бы ненароком старуха!»

Мирон догадался о тревоге отца и сказал тихо:

— Ты думаешь, она спит? Да матушка больше нашего тревожится, только виду не подает. Батя, повесели ты материнское сердце, веди сам машину!

Отец тихо вздохнул и стал подниматься на крылечко.

— Эх, ночка ясная! — вдохновенно прошептал он и скрылся в сенцах.

Мирон тихо пошел за отцом. Словно заговорщики, они неслышно разделись в потемках и улеглись.

Пропели первые петухи, предвестники утра, а старый механик все еще не спал. В оконца зеленовато-мутным потоком вливался лунный свет и растекался по дорожке.



Распахнулись настежь ворота, и прямо от них стрелой уходила чугунная дорога. У навеса стоял, дымясь и шумно вздыхая курчавым паром, «сухопутный пароход». Вдоль колесопроводов колыхалась шумная пестрая толпа, в которой суетились не только свои, демидовские, но и пришлые люди из окрестных заводов и горных селений. Прибрели серые, мхом поросшие старики. Из дальних скитов кержаки привезли старицу Марфу. У коновязей позванивали бубенцами кони, выстроились в ряд экипажи, бегунчики, таратайки, — все заводские конторы опустели. Управляющие, приказчики, повытчики, полицейщики во главе со становым, усатым, заплывшим жиром Львовым толкались у машины. Ждали появления Александра Акинфиевича Любимова.

На дорогу, которая тянулась рядом с чугункой, высоко неся голову, оглашая поля ржанием, вымахнул запряженный в легкий тарантас серый в яблоках жеребец: кожа на нем отливала серебром. В тарантасе в синей поддевке и в картузе важно сидел Климентий Ушков. Вытянув длинные руки, он придерживал иноходца. В толпе залюбовались ушковским выездом.

— Огонь-конь! — хвалили опытные коногоны серого. — Прытчей и легче его нет на всем белом свете!

А Ушков все больше горячил лихого. Конь дугой выгибал лебединую шею, высоко выбрасывал ноги, гарцевал. В толпе женок с Кержацкого конца с умилением глядели на породистое животное:

— Святая скотинка!..

— На таком сам Егорий небось скакал…

— Ах, батюшки, резвый бегунок!

Среди женок выделялась сухая высокая старица Марфа. Она держала в руках что-то, накрытое белым рядном. Сурово сжав тонкие губы, скитница мрачно смотрела вдоль чугунной дороги…

Мирон стоял на площадке машиниста. Отец и мастеровые держались подле фургонов, прицепленных к машине.

Солнце поднялось высоко, когда на дорожке заклубилась пыль и показался экипаж управляющего.

— Едет, едет! — загомонили в толпе.

Все пришло в движение. Толпа растянулась вдоль пути. Засуетились полицейщики. К Черепанову подбежал становой и предупредил густым голосом:

— Так и знай, перво-наперво своих мастеровых повезешь! Других не дозволю. Не до-пу-щу!

— Ладно, будет по-вашему, — спокойно ответил Ефим и крикнул деду Потапу: — А ну-ка, служивый, оповести народ!

Сторож с флажком в руке и егерским рожком в другой важно откликнулся:

— Будет сполнено, Алексеич, в точности!

Он вышел в распахнутые ворота и зашагал по шпалам. Старик торжественно размахивал флажком и время от времени трубил в рожок.

— Стерегись, братцы, сейчас помчит! Сторонись! — просил он мужиков и женок. — Наш конь такой, без удил бежит. Не дай бог, потопчет! — шутил он и зорко поглядывал на колесопроводы, все ли на месте. От его хозяйского взгляда ничто не ускользало. Ровно, спокойно, словно темные змейки, отливая синью, тянулись рейки.

Дед Потап, поторапливаясь, утирая пот, прошел до тупичка и повернул обратно. На дорожке навстречу ему, играя и резвясь, шел ушковский иноходец. Климентий Константинович выпучил на сторожа серые глаза и рассмеялся в лицо старику:

— Ты что, как архангел, трубишь? Не надеешься на черепановское диво?

Дед хитро прищурил правый глаз, стрельнул взглядом и прокричал:

— Отпеваю отходную твоей коннице!

Ух, и жиганул бы его Ушков кнутом, если бы не волновалось кругом людское море! Только и крикнул вдогонку вестнику:

— Счастье твое, старый снегирь, что народу много!

Дед лихо подошел к воротам и махнул рукой:

— Айда, давай!

Любимов с дочкой Глашенькой уже стоял у машины. Завидя Потапа, он улыбнулся.

— Гляди, какой шустрый! Без деда пропадать тебе, Ефим Алексеевич! — с легкой шуткой сказал он и вытащил белый платок. — Ну что ж, господа механики, покажите-ка нам свое чудо-юдо!

Он взмахнул платочком.

Слесари, плотники, мастерки — все живо повлезали в фургончик и закричали:

— Подбавь жару!

Мирон подбросил угля в топку. Дымок из трубы стал гуще. Дохнуло белым облачком пара, и вдруг засвистел гудок, воя и переливаясь всеми оттенками своего сильного, певучего голоса. И так радостно было это пробуждение новой могучей силы!

Многие перекрестились. Снял шапку и Любимов, а за ним приказчики и все служащие.

— Вот оно как! До чего силен! — радостно выкрикнул дед Потап и весь засиял.

— В добрый путь, Мирон Ефимович! — напутствовал механика управитель завода.

«Сухопутный пароход» вздрогнул, двинулся с места и плавно полегоньку покатился по чугунным рейкам. Чем дальше отходил он от мастерской, тем быстрее набирал силу, ускоряя ход.

— Ура-а! — загремело в толпе. Мастерки, горщики, литейщики, коногоны замахали шапками. — Ур-р-а-а! — радостно кричали они, пытаясь бежать за машиной. Но она все быстрее и быстрее уходила вперед. Над полем потянулся дымок, искры сыпались словно из пасти сказочного чудовища, а Мирон для большего шику еще раза два дал пронзительный свисток, который подхватили горные дали.

— Змей! Змей-горыныч! — заголосили бабы из Кержацкого конца и вытолкали на дорогу скитницу Марфу. Она сбросила белую холстинку и с иконой на груди стала посреди колесопроводов. Мрачными, непреклонными глазами смотрела скитница на приближающееся к ней чудовище.

— Свят, свят! Сгинь, сатана! — истово крестилась она.

А-машина, распуская хлопья редкого пара, гудя, мчалась вперед. Вот она близко, совсем рядом. И дрогнуло сердце суровой скитницы, словно ветром ее сдуло с полотна дорожки. Она со страхом отступила перед новой, побеждающей силой.

Другие старцы взяли из ее рук икону и, поддерживая скитницу под локотки, повели прочь.

Мирон держался спокойно, уверенно, прислушиваясь к ровному дыханию машины. Позади вдруг закричали в толпе. Он покосился и увидел: по дорожке вдоль трассы горячил своего серого Ушков. Он рвал вожжи, визжал, с удил жеребца падала кровавая пена.

— И-и-и! — донесся до Мирона пронзительный, надрывный крик.

Механик не повернул головы, перевел рычаг, и послушная машина пошла так, что в ушах засвистел ветер. Крик позади смолк.

Замедляя перед тупичком ход, Черепанов оглянулся, — там вдали, опустив голову, ехал Ушков…

Когда механик дал задний ход, машина пошла так же плавно и ровно. Каждое движение хозяина она исполняла точно и скоро.

Поравнявшись снова с Ушковым, Мирон не рискнул его окликнуть, — жалко было тревожить старика. Но Климентий Константинович сам окликнул механика:

— Поздравляю с победой! Будь здрав, Мирон Ефимович! — И, печально опустив голову, подумал:

«Да, видать, другие времена пошли! И новые денечки требуют иных песен!»

«Сухопутный пароход» тихо вошел в ворота и стал на исходном месте. На сей раз в фургончик усадили управляющего с дочкой, забрались приказчики, старики и сам становой. На площадку машиниста поднялся Ефим.

У всех захолонуло сердце, когда машина тронулась; она шла ровно, ритмично постукивая колесами о чугунные рейки. Клубился парок, вдоль полотна размахивали платками, кричали что-то веселое. Глаза у Глашеньки заблестели, лицо разрумянилось. Она прижалась к отцу и прошептала:

— Как хорошо, батюшка!

Отец думал о другом, — что дешевле: сей дилижанс или конница Ушкова?

Допоздна Черепановы катали народ. И только когда над лесом стал погасать вечерний закат, Ефим вспомнил про жену и позвал ее на машину.

— Прости! — огорченно проговорил он. — Сколько трепета на сердце было…

— Сама знаю! — тихо отозвалась она и проворно полезла в фургончик. Сердце ее ликовало.

Замерцали первые звезды. Народ нехотя расходился. Навсегда ему запомнился этот день. И как его забыть, когда в этот день в России появилась железная дорога — Тагильская, по которой побежал первый русский паровоз! Черепановы не знали, что в эту самую пору на западе, за границей спорили о целесообразности построения подобных дорог. Доминик-Франсуа Араго, знаменитый французский физик, астроном и политический деятель, высмеивал передовых людей, «которые думают, что два параллельно положенных железных прута могут преобразить гасконские равнины…»

От Уральских гор до гасконских равнин Франции далеко-предалеко, и высмеивания французского ученого не дошли до России. А если бы и дошли, то все равно не помешали бы замыслам Черепановых. Слишком велика была их вера в свои силы. Непреодолимым препятствием к осуществлению мечты их стало другое — царская, николаевская Россия.

2

В то время когда отец и сын Черепановы пустили по Тагильской железной дороге второй, более мощный «сухопутный пароход», в Санкт-Петербург возвратился из путешествия по России профессор Франц Антон фон Герстнер. Он остановился в отеле «Кулон», сняв три прилично меблированные комнаты, и уселся за работу. Об этом немедленно стало известно демидовскому управителю Данилову. Прошел месяц с тех пор, как Павел Данилович получил секретную эстафету о посещении иностранцем Нижне-Тагильского завода; он давно поджидал его, догадываясь, что неспроста фон Герстнер заглянул в горное гнездо хозяев и не зря он обозревал черепановское изобретение. Только профессор переступил порог отеля, тотчас появился слуга — разбитной малый, секретный соглядатай, нанятый Даниловым.

Каждое утро он приходил в кабинет Павла Даниловича и, плотно закрыв за собою дверь, почтительно ждал вопросов.

Угрюмый грузный старик не сразу накидывался на доморощенного сыщика. Он медлил, выдерживал его долго в томительном ожидании, и лишь после частых и выразительных покашливаний слуги управляющий нехотя поднимал голову.

— Ну, сказывай! — строго приказал старик.

— Сидит и пишет. Всю ночь огонь горит! — таинственно сообщал соглядатай.

— Все пишет? — удивленно спрашивал Данилов.

— С утра пишет. Рвет и опять строчит, как приказна строка!

— И о чем бы ему, проклятому, писать? — прищурив свинцовые глаза, допытывался Павел Данилович.

— Слушок есть: царю пишет о чугунной дороге!

— Ух, бес! — побагровев, сердито сжал кулаки управитель. — Я так и знал! А ну, иди, иди! Смотри, глаз не своди! Получай для вручения коридорному! — Данилов, кряхтя, вынул серебряный рубль и отдал соглядатаю.

Холоп тихохонько удалился за дверь, а старик вскочил и забегал по кабинету.

«Обойдут! Ой, обойдут! — хватаясь за голову, со злостью думал он. — Неужто без нас все сотворится?»

Ему хотелось забить тревогу и обо всем написать демидовским наследникам, но опытный, лукавый управитель знал, что из этого ничего не выйдет, — не понять молодым Демидовым его беспокойства! И не то в ярость приводило Данилова, что иностранец опередит русских. Злобило сознание, что барыши уходят из рук.

«Эх, жил бы Никита Акинфиевич, он бы показал этому немецкому шаромыжнику! Непременно добрался бы до самого государя. Глядишь, и хозяин не в убытке, и мы, его слуги, не в обиде, — погрели бы слегка руки! Ах, бес! Ах, идолище!» — в большом расстройстве хлопал себя по ляжкам старик.

И хотя это было весьма хлопотно и накладно, но решил он не спускать зорких глаз с иноземца.

Герстнер и в самом деле не думал покидать российскую столицу. Закрывшись в кабинете, он писал доклад императору Николаю о железных дорогах. С тактом, но напористо профессор доказывал царю выгоду постройки рельсовой дороги от Казани до Москвы, а затем и дальше, до самого Санкт-Петербурга. Это будет величайшая железная дорога во всем мире. По ней легко и быстро можно будет перевозить хлеб в столицу из плодородных приволжских краев!

Хитрый, ловкий, образованный, он быстро соображал и разбирался в обстановке. Но на этот раз Герстнер был в большом затруднении, нервничал и часто рвал написанное. Он столько наслышался о русском царе, о его холодных, леденящих глазах, что перо валилось из рук и по спине пробегал холодок. Про царя рассказывали, что, когда граф Пален доложил о тайном переходе двух евреев-контрабандистов через границу, реку Прут, и потребовал им смертной казни, император написал: «Виновных прогнать по „зеленой улице“, сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас нет, и не мне ее вводить».

В поисках счастья Герстнер объездил много стран: Англию, Францию, Швейцарию, Бельгию. Везде счастье, как синяя птица, улетало от него. Ему посоветовали отправиться в далекую Россию, где многие немцы хорошо устраивали свою судьбу. Он поспешил сюда и на лошадях объехал тысячеверстные пространства, приглядываясь к русским людям и к их жизни. Франц Антон Герстнер твердо решил урвать свою долю добычи в этой стране, сильно поразившей его бескрайними просторами и неисчерпаемыми богатствами. Ему, выходцу из маленькой Богемии, все здесь было в диковинку. Он приехал в Россию без определенных проектов и совсем был далек от мысли о чугунных дорогах. Но вот на Урале, где он думал познакомиться только с рудами и заводами, в небольшом горном городке он увидел чудо. Простой русский мастеровой, плохо знающий грамоту, соорудил паровоз, и этот двигатель совсем не походил ни на «Ракету» Стефенсона, ни на другие виденные Герстнером двигатели.

«Чугунная дорога — вот что должно принести мне удачу!» — разглядывая черепановское изобретение, решил он.

С этой поры им овладела неотвязная мысль взяться за постройку подобных дорог в России. На первых порах он не мечтал о паровозах и в своем проекте удовлетворялся конной тягой. А паровозы, паровозы… Впрочем, покажет будущее!

Сейчас Франц Антон Герстнер целыми часами расхаживал по комнатам. Он прекрасно понимал, что самый убедительный проект останется бесплодным, если у искателя не найдутся влиятельные защитники. Тем более дела с русским царем при неудаче опасны.

Как-то в одном семействе ему рассказали, что владелец русских стекольных заводов Сергей Мальцев недавно посетил Англию и, конечно, воспользовался случаем, чтобы прокатиться по железной дороге из Ливерпуля в Манчестер. Русскому заводчику так понравилось удобное путешествие, воочию убедившее в пользе подобного предприятия, что по возвращении на родину он не замедлил написать царю докладную записку с подробным проектом о построении дороги в России. Николай прочел записку Мальцева, обозвал в сердцах автора проекта сумасбродом и, по виду в шутливой форме, а на самом деле еле сдерживая гнев, предложил министру финансов Канкрину отправить прожектера в сумасшедший дом. Конечно, купцу все сошло безнаказанно. Другое может случиться, если он, Герстнер, безродный скиталец, обратится к царю…

На время оставив проекты, профессор вдруг стал частым гостем немецкой колонии. Здесь ему удалось познакомиться и сойтись поближе с австрийским послом бароном Фикельмоном. В один из дней почтенный посол пригласил Герстнера к себе на обед. Гость не замедлил воспользоваться случаем. Улучив удобную минутку, он рассказал о своих замыслах барону.

После сытного обеда они сидели в уютном хозяйском кабинете. Посол явно был в хорошем настроении, беспрерывно дымил сигарой и щурил свои близорукие глаза на профессора.

— Вы задумали необычное дело! — с нескрываемым доброжелательством говорил барон. — Как соотечественник ваш, я должен дать вам некоторый совет.

Он ближе пододвинулся к Герстнеру, пустил волну пахучего дыма и сказал тихо:

— В нашем деле все зависит от царя. Я хочу сообщить вам кое-что о его характере. Это играет большую роль, и вы должны учесть все обстоятельства в своем поведении. Русский царь весьма любит умную, вовремя поднесенную лесть. Не забывайте этого, мой добрый соотечественник, и будьте как можно более приятным!

Профессор угодливо склонил голову. Всем своим покорным видом он выражал высокое уважение к послу, что очень понравилось последнему. Между тем хозяин продолжал:

— Россия — страна случайностей. В Петербурге большую роль играют связи. Вы имеете покровителей при дворе? — Посол проницательно посмотрел в глаза гостя.

— Нет, — с ноткой грусти признался Герстнер.

— Весьма печально! — вздохнул барон и на мгновение закрыл глаза.

Гость догадался о колебаниях, которые происходили в эту минуту в душе посланника. Медлить было нельзя, и он вкрадчиво, угодливо сказал:

— Я всю жизнь буду признателен вам, господин посол, если поможете мне! Дорога должна принести доход не только мне, но и многим немцам…

— О, тогда другое дело! — живо подхватил посол. — У нас, немецких дворян, при царе есть защитник, великий защитник — Александр Христофорович Бенкендорф! Вы пойдите к нему с моим письмом, и он устроит вам высочайшую аудиенцию.

— Вы мой спаситель! — взволнованно заговорил Герстнер и раболепно поклонился посланнику.

Неделю спустя в кабинет Павла Даниловича ворвался потный, взмыленный соглядатай. Не ожидая разрешения, он уже с порога закричал:

— Уехал! Уехал к самому Бенкендорфу!

Данилов вздрогнул. Поднявшись с кресла, он мутными глазами уставился на малого:

— Чего орешь? Закрой хлебало!

Тяжелой шаркающей походкой он подошел к слуге и, словно старый гусь, зашипел:

— Да знаешь ли ты, о ком слово молвил? Да ведаешь ли ты, что граф Бенкендорф — самое близкое лицо к государю? Неужто этот плюгаш до самого начальника Третьего отделения допер?

Старик растерянно огляделся кругом, заохал:

— Ну, теперь не остановишь супостата, до самого главного добрался. Вьюн, лукавец, пройдоха!

Ругаясь, он вышел в людскую и велел закладывать экипаж. Приодевшись в новый камзол, Данилов срочно отбыл к знакомому «благодетелю» и там самолично дознался, что австрияк Герстнер и впрямь был принят грозным Бенкендорфом.

Не знал Павел Данилович, что и после приема у начальника Третьего отделения обласканный профессор вернулся с прежней смутной тревогой на душе, — слишком труден был доступ к царю. Чтобы не уронить достоинства государя, Бенкендорф любезно попросил Герстнера прислать свое подробное жизнеописание и сведения о прежних занятиях. Искатель счастья снова засел за письменный стол, со всей тщательностью исполнил требуемое и, что самое важное, закончил докладную записку царю. В ней Герстнер писал:

«Ваше величество! Проникнутый желанием ознакомиться с прогрессом промышленности и сооружениями государственного значения за последние десять лет счастливого царствования вашего величества, я прибыл в Петербург в конце августа прошлого года, где пробыл только несколько дней и, не задерживаясь более в столице, направился внутрь страны, добрался до Казани, откуда возвратился сюда несколько дней тому назад. Сделав более 4000 верст, я вынес убеждение, что счастье и благоденствие народов, которых провидение вверило вашему величеству, бесконечно возросло за последние 10 лет во всех тех отраслях, на которые вы обращали внимание, и что народы не перестают благословлять творца их счастья…

…Несмотря на проведенные уже мероприятия, существует еще одна сторона народного хозяйства, введение которой принесло бы еще большую пользу для страны, а именно — улучшенные пути сообщения, облегчая сношения между отдельными провинциями, облегчат в то же время перевозку товаров и местных продуктов, содействуют процветанию торговли.

…Железная дорога, построенная с величайшим совершенством между Москвой и Петербургом, дала бы возможность в 20 или 24 часа доезжать от одной столицы к другой и с той же удобностью перевозить войска и огромные съестные припасы в продолжение 2-3 дней. Если же продолжить дорогу до Нижнего Новгорода или, лучше, до Казани и завести правильное паровое судоходство по Волге и Каспийскому морю, тогда товары могли бы перевозиться из Петербурга даже к пристани Каспийского моря в 10 или 15 дней. Сим скорым, дешевым и надежным сообщением азиатская торговля была бы упрочена для России и удалила бы сильное совместничество Англии».

Аккуратно изготовленные бумаги с приложением своих дипломов на пожалование в кавалеры Богемии профессор отвез в канцелярию графа Бенкендорфа и стал ждать.

Прошла неделя, медленно потянулась другая, а Бенкендорф все отмалчивался. Угрюмый и молчаливый Герстнер валялся на диване и с досады грыз ногти. Он даже с неохотой поднимался со своего ложа, чтобы отобедать. Чертежи покрылись пылью, а владелец их изрядно оброс щетиной: давненько с тоски перестал бриться.

Зато возликовал Павел Данилович. Бойкий малый докладывал ему в десятый раз:

— Валяется. Не спит, плохо жрет, только ногти грызет!

— Стало быть, с досады! — облегченно вздохнул Данилов. — Видать, мимо носа пронесло. Поманило, и нет! И все валяется?

— Пластом лежит! — весело подтвердил соглядатай.

— Скажи на милость! — удивленно пожал плечами управитель. — Немец немцем и в горе остается. Во всем своеобычный порядок. Наш бы русский купец с досады нахлестался. Ух, и нахлестался бы! Вдрызг! А тут, неужто это порядок?

Однако напрасно тешился Павел Данилович: когда, казалось, все забыли о Герстнере, его вдруг нежданно-негаданно пригласили к царю.

За окном кабинета серел обычный скучный петербургский день. В огромной мрачной комнате было мало света. Герстнер ожидал встретить в царских покоях пышность и очень изумился незатейливому убранству кабинета: несколько простых стульев, мебель красного дерева, обтянутая темно-зеленым сафьяном, небольшой диван, вольтеровское кресло и неподалеку высокое трюмо, около которого стояли сабли и шпаги императора, а на полочке стояла склянка духов, лежали щетка и гребенка. Но более всего поразило иностранца то, что в кабинете, впритык изголовьем к стенке, стояла армейская походная кровать, покрытая серым суконным одеялом. Тут же висела старенькая офицерская шинель.

Царь сидел за большим письменным столом, спиной к огромному окну. На нем был простой штаб-офицерский мундир с золотыми эполетами. Положив длинные руки на зеленое поле стола, Николай не сводил пронзительных глаз с профессора. Он даже не пригласил его сесть и поморщился, когда австриец с вожделением посмотрел на кресло.

С большим усилием Герстнер поборол робость и сдержанно-льстиво, чуть склонив голову, доложил:

— Ваше императорское величество, я объехал многие страны, но таких беспредельных пространств и такого мудрого государственного устройства нигде не встречал. Всюду я видел отеческую заботу о народе вашего величества. В короне российской для полного благоденствия не хватает одного — победынад пространствами. С великим счастьем я приношу к стопам вашего величества всю свою энергию и познания для выполнения исполинского замысла, достойного вашего царствования. Железные дороги, государь, явятся той золотой цепью, которая соединит между собой все части империи, по справедливости называемой неизмеримой…

На неприязненном продолговатом лице Николая лежала суровая безмятежность. Он убрал со стола руки и оперся ими о колени. Царь безмолвствовал, и Герстнеру стало страшно, противный холодок пробежал по его спине.

«Все проиграно, последняя ставка бита!» — в отчаянии подумал профессор. Но тут Николай резким движением вдруг вскинул голову и быстро спросил:

— Для меня самое важное — военное превосходство; что могут дать ваши дороги в военных целях?

Герстнер мгновенно оживился и горячо заговорил осмелевшим голосом:

— Ваше императорское величество, смею привести в доказательство существенный факт. Железная дорога будет в состоянии перевезти через двадцать четыре часа после предупреждения пять тысяч человек пехоты, пятьсот-человек конницы со всей артиллерией, обозом с лошадьми. Я позволю себе сослаться на Англию. Тамошнее правительство во время беспокойств в Ирландии в два часа перебросило войска из Манчестера в Ливерпуль для следования в Дублин.

Николай поднялся.

— Да, это заслуживает внимания! — отчетливо сказал он. — Ваш проект будет передан на рассмотрение комитета. В этом деле я ваш защитник! — Царь протянул Герстнеру руку, и тот поспешил оставить кабинет.

Оживленный и радостный, возвратился профессор в отель «Кулон» и впервые за все время заснул безмятежным, глубоким сном.



Проходили последние мартовские дни 1835 года. Над столицей простиралось ясное, заголубевшее небо. Невиданно рано вскрылась река. Потоки солнечного света дробились в невской волне. Река разлилась широко, плавно неся полые воды в гранитных берегах. По-иному выглядел Санкт-Петербург, на проспектах появились первые весенние цветы. Днем на солнышке изрядно пригревало, и, хотя в пригородных лесах и оврагах, по низким полям все еще белел снег, чувствовалось, что белизна эта ненадежная, последняя: вот-вот дохнет южным ветром, и все исчезнет, — побегут по оврагам шумные, резвые ручьи.

В эти дни Герстнер верхом на лошади несколько раз проехал полями и рощами вдоль шоссе, ведущего из столицы в Царское Село. Ему не терпелось начать изыскания. С каждым днем в нем росла уверенность, что на сей раз ему удастся добиться своего.

Действительно, вскоре австрийский посланник Фикельмон пригласил профессора к себе на обед и сообщил по секрету приятную новость: по приказу царя созывался комитет для рассмотрения проекта Герстнера. Сам Николай присутствовал на этом заседании.

— Мой дорогой соотечественник, вы угодили в самое сердце царю, — с улыбкой сказал посол гостю. — Наш высокочтимый Александр Христофорович Бенкендорф поделился со мной этой радостью. Русский государь дрожит за корону, так как еще хорошо помнит декабристов, и он сказал своим вельможам: «Дороги Герстнера принесут нам неисчислимые выгоды. Но особо обращаю ваше внимание на внезапность, когда потребуется передвижение войск!» Кто же посмеет в этой стране пойти против своего государя? Царь даже изволил пошутить: «Вот построят железную дорогу, и неплохо будет прокатиться из Санкт-Петербурга в Москву отобедать к князю Дмитрию Владимировичу Голицыну и потом вернуться опять к ночи назад…»

Сообщение австрийского посла подтвердилось. На заседании единогласно была признана польза от железных дорог, и Николай приказал создать новый комитет. В него вошли главноуправляющий министерством дорог Толь, Бенкендорф и Сперанский.

Ни Герстнер, ни демидовский управляющий Данилов не знали, какие ожесточенные споры происходили сейчас на тайных заседаниях этого особого комитета, где сразу же обнаружились большие разногласия.

Слух о проекте Герстнера проник и в особняки крепостников, вызвав такие же оживленные толки. Однако никто из членов комитета не рискнул официально заикнуться о своих сомнениях, и только министр финансов Канкрин решительно выступил против железных дорог. Пользуясь благосклонностью государя, он осмелился представить свои возражения в письменном виде. В них министр доказывал, что «железные дороги не основаны на безусловных видах пользы, а имеют достоинство относительное. Предположение покрыть Россию, так сказать, сетью железных дорог есть не только мысль, превышающая всякую возможность, но одно сооружение такой дороги до Казани можно почесть на несколько веков преждевременным».

Канкрин категорически отрицал также военное значение дорог, ибо «для перевозки войск, — писал он, — потребуется громада повозок, кои, может быть, в течение нескольких лет вовсе не понадобятся». Писал Канкрин и о том, что «паровые повозки не могут быть допущены».

Беспокоился министр финансов и о возможном истреблении лесов, так как у нас якобы «каменного угля нет», и о том, что от проведения железных дорог «понесет значительные убытки и расстройство обширный крестьянский промысел извоза, а может быть, и водяного сплава».

Граф Толь при царе держался весьма замкнуто и не выступал против построения железной дороги Санкт-Петербург — Москва, однако на заседаниях комитета, в отсутствие Николая, осторожно высказывал сомнения в пользе подобных дорог в России, где имеется много превосходных водных путей и где климат чрезмерно суров.

— Едва ли при таких обстоятельствах, — говорил граф, — железные дороги могут быть построены с надеждой на успех.

Неожиданно у Толя блеснула мысль, которая, по его мнению, должна была показаться убедительной царю Николаю. Зная, что император не любит и боится простого народа, он однажды в его присутствии воскликнул с пафосом:

— Нельзя отрицать, что идея Герстнера сулит некоторые выгоды, ваше величество, однако подумайте и о том, что перевозка пассажиров по железной дороге есть самое демократическое учреждение, какое только можно было придумать для преобразования государства!

Царь молча опустил голову. С минуту длилось тягостное ожидание.

— В этом есть правда! — после раздумья согласился Николай.

С тех пор как дело Герстнера перешло в комитет, судьба австрийца больше не интересовала демидовского управляющего.

«Теперь слово за царскими министрами! — думал он, однако не мог успокоиться. — Неужто такое дело затеют без русского купца и заводчика?»

Данилов строго соблюдал интересы своих хозяев, но и себя не забывал: прижимистый Павел Данилович кое-что утаил на «черный день».

Вольготно и хорошо жилось старику у Демидовых, ничто ему не угрожало, но в душу управляющего давно закрался бес алчности и как червь точил ее.

«Хватит с меня! Весь сивый стал, побурел. Пора пожить и для себя! — с необычным жаром, распаляя себя заманчивыми надеждами, думал он. — Эх, в купцы бы махнуть! Показал бы я им, шельмецам, где раки зимуют!»

В эти часы Данилов вспоминал жадного и хваткого Никиту Акинфиевича.

«Вот это демидовское семя! Весь в деда и в батюшку своего был, а внуки — проедалы. Лесть безмерно любят; оттого и слепы, что не видят своей выгоды!» — думал он о молодых хозяевах — Павле и Анатолии Демидовых. Однако старик спохватывался, сейчас же отгонял от себя «сомнительные» мысли и горько, по-холопски качал головой: «Эх, горе-то какое! Башка сивая, а бес спокою не дает!»

Сказывалась у Данилова старая рабская привычка, которая вошла в плоть и кровь: сколько в душе ни бунтовал он против Демидова, но всегда холопски смирялся перед ним.

Не докладывая владельцу о своих намерениях, решил Павел Данилович на свой страх и риск добраться до комитета. Мысленно он перебрал всех его членов и обдумал, к кому обратиться.

«Канкрин — немец, червивая душа. Жаден! Своим попустительствует, а русским — ни-ни, не смей! Сам старик, а молодых бабенок смертельно любит. Через них, что ли, захватить на крючок? — прикинул в уме демидовский доверенный, но тут же с брезгливостью отбросил подлую мысль: — Вот уж николи сводником не был, а на старости лет и подавно!»

Мысли Данилова перебежали на главноуправляющего ведомством путей сообщения.

«Граф Толь? Но и от него, как чесноком, разит немецким барством! Он не только нашего брата, но и русского духу не терпит! — поморщился старик. — А до господина Бенкендорфа, спаси и помилуй нас господи, не только с просьбой добраться, но лучше за версту кругом обойти его!»

И вдруг он вспомнил о Сперанском и обрадовался.

«Этот — русский! — одобрил он свой выбор. — Хотя и русские разные бывают. Другой — ровно бешеный пес, норовит из зависти своего же русского ядовитым зубом цапнуть. Знавали и таких».

Сколько ни прикидывал Павел Данилович, а выходило, что самый подходящий и доступный для него человек — Сперанский.

Старик тщательно обрядился в темный суконный камзол, в русские сапоги со скрипом, расчесал бороду. «Слава богу, давно из моды вышли парики!» — облегченно вздохнул он. В экипаже, запряженном парой вороных, он отправился к Сперанскому.

Словно наворожил кто Данилову: ему повезло, он удачно попал на прием к сановнику. Сперанский принял его запросто, усадил старика в кресло и сразу перешел к делу.

— Сказывайте, почтенный, по какой нужде пожаловали? — спросил он, разглядывая умными глазами кряжистую фигуру Данилова.

С лукавым видом, издалека начал свой разговор Павел Данилович.

— По столице, ваше превосходительство, ходят слухи о чугунке…

— Стало быть, вы о железной дороге? — улыбнулся Сперанский. — Скажите, любезный, купцы сим делом заинтересовались?

— Ой, как заинтересовались! Шибко засуетились, ваше превосходительство! — с жаром воскликнул Данилов. — Вы сами подумайте: где это видано, чтобы такое затевать без русского купца и заводчика! Да наш Урал-батюшка, к примеру будь сказано, испокон веков доброе железо на всю Расею отпускал! И топоры, и косы, и шины, и кровельное железо, а о пушках да ядрах и сказывать не приходится! Кто же, как не Демидовы, чугунные колесопроводы поставить могут для задуманного?

Сперанский внимательно слушал Данилова и кивал в такт головой. Его серые умные глаза смотрели прямо. Одет сановник был в темный мундир с двумя звездами, вокруг жилистой шеи тщательно повязан белый галстук. Опрятность и сдержанность чувствовались в его одежде и поведении. Павел Данилович тяжко вздохнул, утер пот, выступивший на обширной бледной лысине, и выжидательно посмотрел в глаза Сперанского.

— Согласен с вами, почтенный, — еле заметно улыбнулся сановник. — Для возведения, железных дорог понадобится очень много рельсов…

— Вот, вот именно, ваше превосходительство! — обрадовался Данилов догадке собеседника. — Кроме того, рассудите сами: если иноземцы свой капитал в стройку вложат, то, как божий день ясно, они и доходишки в свой карман положат. Не так ли?

— Вы правы! Хорошая мысль! — одобрил Сперанский и живо перевел разговор на заводы. Интересовался он буквально всем и особенно расспрашивал про работных.

— Скажите, любезный, как обстоит дело с правовым положением на демидовских заводах? — спросил он.

— Чего-с изволили сказать, ваше высокопревосходительство? — недоумевая, взглянул на сановника Данилов.

— Правовое положение, понимаете? — настойчиво повторил Сперанский.

— Ага, понимаю, понимаю! — угодливо подхватил старик. — Да у нас все как есть — по закону; как его императорским величеством государем предписано, так и держимся…

А в голове Данилова мелькнула злая, насмешливая мысль: «Нашел о чем спрашивать! Тоже „правовое“! Да у нас, поди, на всем Камне сплошное бесправие, и ничего; живем и бога славим! Да неужто про мужиков и работных законы пишутся? Это только для господ дворян!»

Злоязычен бывал порой Павел Данилович, но на этот раз крепко прикусил язык и умильно поглядывал на сановника…

Покинул Сперанского демидовский управитель обнадеженный. Неторопливо он возвращался домой. Сидя в высоком экипаже, весело поглядывал по сторонам и кому-то невидимому грозил:

«Погоди, и к нам придет удача! Демидовскую рельсу мы положим на дорогу. Непременно! И, кто знает, может еще Павел Данилович Данилов в купцах походит. Ух, и держись тогда! Размахнемся — удержу не будет!» И такая радость подмывала самоуверенного старика, что ему хотелось выскочить из экипажа, броситься первому встречному купцу на шею и сказать: «Гляди, милай, я вот этими самыми локтями немцев для вас растолкаю!»

Однако он не выпрыгнул из экипажа и никуда не бросился. Посмотрел угрюмо в спину кучера и властно крикнул:

— Эй ты, орясина, сворачивай к храму пресвятой Казанской божьей матери! Свечу надоть водрузить перед образом!..

Сперанский на заседании комитета в присутствии царя заявил:

— Ваше императорское величество, вам известно, что я сторонник железной дороги. Одно только соображение меня сильно беспокоит: капиталы на строительство будут заграничные, потому и доходы все от устроения дорог будут навсегда принадлежать иностранцам!

Николай нахмурился. С недовольством, исподлобья, он посмотрел на Сперанского, но тот не смутился и спокойно продолжал:

— Рассудите, государь: по проекту привилегии, предложенному вашему вниманию господином Герстнером, начало уплаты налогов концессионерами предусматривается лишь через пятьдесят лет; значит, русская казна не будет даже участвовать в доходах от дорог!..

Царь не сдержался. Звеня шпорами, он поднялся перед столом и грубо прервал своего сановника:

— Не могу согласиться с вами: для России полезнее всего привлечение именно иностранных капиталов!..

На этом краткое заседание окончилось. Однако Сперанский не сдался: он сам составлял ответы Герстнеру и не хотел выдавать ему привилегии до тех пор, пока не будет организована компания.

Сперанский любил все устойчивое, солидное и поэтому не особенно доверял шаткому в своих действиях австрийцу. Не скрываясь, он отстаивал перед царем в своей докладной записке развитие отечественных капиталистических предприятий.

«Дух коммерческих компаний у нас только что возникает, — писал он, — правительству должно его поддерживать, а поддерживать иначе нельзя, как вводя и поощряя одни предприятия обдуманные и сколько можно верные. Один или два примера неудачи и упадка могут подавить рождающееся к ним доверие, и тогда трудно будет снова возбудить его…»

Герстнер вел себя весьма осторожно: он пока не просил у правительства ни субсидий, ни гарантий доходов, боясь преждевременно отпугнуть русские власти. Он рассчитывал на получение привилегии: если она будет дана, то, несомненно, появится и возможность образовать акционерное общество.

Между тем до этого было далеко. Комитет потребовал у Герстнера подробных финансовых выкладок: сколько будет стоить дорога, какой доход она станет приносить, какие имеются в виду капиталы и каков размер их?

Профессор, проклиная все на свете, снова принялся за расчеты и проекты.

Тем временем сведения о разногласиях в комитете постепенно просочились в печать, и сразу закипели страсти вокруг вопроса: нужны России или не нужны чугунные дороги?

Данилов, который до сих пор ничего не читал, кроме библии и Апостола, на сей раз с рвением взялся за журналы и газеты, в которых печатались статьи о дороге. В журнале «Общеполезные сведения» Павел Данилович прочел статью, заманчиво озаглавленную: «Мысль русского крестьянина-извозчика о чугунных дорогах и пароходных экипажах между Санкт-Петербургом и Москвою».

«Любопытно, весьма любопытно знать, с каких это пор русские мужички-извозчики стали пописывать!» — с насмешливым недоверием подумал Павел Данилович.

Водрузив очки на багровый с синими склеротическими прожилками нос, он стал читать. Не сводя глаз с печатных строк, он то и дело ахал:

— Ну и бес! Ишь, леший! Да неужели это извозчик? Чую, милый, кто ты такой есть человек!

«Крестьянин-извозчик» писал в журнале:

«Дошли до нас слухи, что некоторые наши богатые господа, прельстясь заморскими затеями, хотят завести между Питером, Москвою и Нижним чугунные колеи, по которым будут ходить экипажи, двигаемые невидимою силою, помощию паров. Мы люди темные, неученые, но, проживши полвека, бог привел измерить свою родную землю, быть не раз в неметчине, на ярмарке в Липовце и довольно наглядеться иноземного да наслушаться чужих толков. Затеваемое на Руси неслыханное дело за сердце взяло: хочу с проста ума молвить, авось люди умные послушают моих мужицких речей!»

— Ах, поганец, соловьем разливается! — ухмыльнулся в бороду Павел Данилович. — Ловко барин пишет. А ну-ка, посмотрим дальше! — Он снова с большим рвением взялся за статью.

«В самой Англии, как слышно, не все затеи по нутру народу, — продолжал „крестьянин-извозчик“, — говорят, что с тех пор, как завелось там на фабриках чересчур много машин, рабочие люди лишились дневного пропитания и так разрослась бедность, что приходы принуждены собирать деньги для прокормления нищих. Не дай бог нам дожить до этого! Пока господь бережет нас и царь милует, есть у нас руки и кони, так не пойдем под окны напевать заунывные песенки.

Но русские вьюги сами не потерпят иноземных хитростей, занесут, матушки, снегом колеи, в шутку, пожалуй, заморозят и пары. Да и где взять такую тьму топлива, чтобы вечно не угасал огонь под ходунами-самоварами. Али тратить еще деньги на покупку заморского угля для того, чтобы отнять насущный хлеб у православных? Стыдно и грешно!»

Данилов лукаво покрутил головой. Из-под мужицкого армяка темного и неученого крестьянина явно выглядывали руки крепостников-помещиков и предпринимателей извозного промысла.

— Ох, милай, узнаю! — рассмеялся Данилов, закрывая журнал. — Такой мужичок-извозчик и у нас в Тагиле есть. Ушков! Крепостной, а вся заводская конница в его руках. Телеги его, кони его, и прибыль вся ему! Вот и взвыл… А ну-ка, что в сей книжице сказывается? — Павел Данилович взял со стола тощую брошюру и там прочел:

«Я признаюсь, с своей стороны, что, кроме необходимости, ничто в мире не могло бы заставить меня лететь со скоростью 40 верст в час… навстречу ветру, бросающему в лицо с противодействующей быстротой мелкий оледенелый снег, ветру, охлаждающему оконечности моего носа… (минус 1), что, по толкованию алгебры, доказывает, что я останусь без носа! Когда сошник вашего самобега встретит твердую массу оледенелого сугроба, — массу, которая сильным ударам ручных инструментов уступает незначительными кусками, тогда вы представляете собою жалкий, но поучительный пример ничтожеств искусства против элементов природы, и дорого дал бы я, чтобы быть свидетелем позорища, как паровоз ваш, подобно барану, который, не будучи в силах пробить рогами стоящей перед ним стены, уперся в нее могучим лбом своим и брыкается с досады задними ногами…»

— Сам ты баран! — не утерпел Данилов и отбросил книжонку. Заложив руки за спину, он прошелся по комнате. — Погоди, господа хорошие, придет наш час. Берегись, барин! Заводчик и купец шествуют!

Он снял очки, бережно положил их в футляр и неожиданно примирение подумал: «Ох, господи, господи, сколько шуму и грызни возле сего дела!»

И вдруг Павел Данилович снова раскатисто захохотал: ему вспомнилась одна история. Ездил он во Флоренцию с докладом к Николаю Никитичу и видел там, как во дворе прислуга налила в тазик наваристую похлебку для барских собачонок. Изнеженные, капризные болонки брезгливо отворачивались от еды, повизгивали, чванились. Горничная девка и так и этак упрашивает песиков, а они сунутся острыми мордочками в тазик, нехотя, лениво лакнут раз-другой — и опять за чванство. И тут откуда ни возьмись налетел огромный, сильный волкодав. Своим большим телом он разом расшвырял болонок и прямо с бега, единым махом опростал тазик…

«Вот так и купец набежит и одним махом все заграбастает! Пиши не пиши, он хозяином будет вашей затеи!» — самодовольно подумал Данилов.



Герстнер понимал, что нелегко ему будет одолеть противников. Но чем больше на него нападали, тем упрямее становился он. Австриец сумел добраться до редактора журнала «Северная пчела» Фаддея Булгарина и уговорил его написать статью о пользе железных дорог. Булгарин был не из тех людей, которые оказывают содействие бескорыстно. В этом убедился и Данилов. Коридорный из отеля «Кулон», заглянув в отсутствие профессора в его записную книжку, нашел там запись: «Передано господину Булгарину 2000 рублей».

Когда соглядатай доложил об этом Павлу Даниловичу, тот в восторге хлопнул себя по ляжкам:

— Провора немец! Гляди-ка, по-купецки научился взятки давать. Вроде «барашка» в бумажке… Ах, черт!

— А чего тут учиться? — с насмешкой отозвался соглядатай. — На том в сию пору все стоит! Кто их, сударь, взяток, нынче не берет? Бог — и тот, смотри, лампадным маслом, свечами да ладаном не гнушается!

— Ты гляди! — строго прикрикнул на малого управитель.

— А чего, сударь, глядеть! Небось сами знаете, время ноне какое: все берут, а пристава да исправники просто на жалованье у воров и конокрадов!

— Кш, дьявол, о чем ты молвишь? — испуганно зашикал Данилов. Но малый не унимался. Смеясь, он рассказал:

— Да вы, сударь, послушайте, что на днях тут неподалеку в одном селе произошло. Становой пристав украденных коней разыскивал. Да где искал? В сундуке у попа! Там и нашел… Да что вы, сударь, — разъяснил соглядатай, заметив недоумение на лице Данилова, — не коней, известно, а восемьсот рублевиков, которые ему жеребчиками померещились. Ну и цоп в свою пользу!

— Уходи, уходи! — приказал Павел Данилович и удалил болтливого слугу.

В раздумье управляющий зашагал по комнате.

«Да, времена ныне николаевские! — со вздохом подумал он. — В строгости, кажись, держат всех, а хапуг и ворюг развелось как крыс в хлебном амбаре!»

Вскоре в «Северной пчеле» появилась статья Фаддея Булгарина. Данилов покачал головой над замысловатым названием статьи.

«Гляди, оповестила-то как! „Патриотический вопрос: могут ли существовать в России чугунные дороги и будут ли они полезны?“

В статье Булгарин рьяно ратовал за железные дороги и советовал Герстнеру скорее приниматься за дело.

— Так, так! — крякнул Данилов. — Ну, а далее что?

А далее Булгарин заканчивал статью с умилением и восторгом: «Подумать только, одно и то же лицо может отслужить во здравие государя императора одно молебствие утром в Казанском соборе, а другое вечером в Кремле!»

Данилов поморщился и, обращаясь к отсутствующему Булгарину, спросил мысленно: «А скажите, господин хороший, какому богу вы сами изволите молиться?»

Ответ на это последовал через несколько дней. В той же газете тот же Булгарин написал о противнике Герстнера:

«Дестрем, как дважды два — четыре, доказал превосходство каналов перед железными дорогами и трудности устроения последних в нашем климате».

Тут уж и демидовский управитель, сам изрядно плутоватый, не удержался от изумления: «Ловко! Выходит, и нашим и вашим, господин хороший, служите. А бог ваш един — золотой телец!..»

Тем временем Герстнер, видя, что дело сильно затягивается, внес новое предложение о постройке Царскосельской железной дороги. Не ожидая решения, он за свой счет, на риск приступил к нивелировке трассы.

Стояла ранняя весна. С утра разгорался солнечный звонкий день; всюду над полями распевали жаворонки, щебетали птицы, радуясь теплу. Высокий, худой Герстнер, без фуражки, в болотных сапогах, стоял за нивелиром и производил отсчеты.

Ничто его не интересовало, так он был увлечен своим делом. Он даже не заметил, как неподалеку от него на пригорке остановилась коляска, а из нее вышел демидовский управитель. Данилов долго любовался легкими пушистыми облаками, лебединой стайкой, плывшей в синем просторе; прищурив полинявшие глаза, он с упоением прислушивался к трелям жаворонков и жадно вбирал в легкие живительный воздух весны.

«Эх, благодать-то какая! Жить бы да жить только! — со вздохом подумал он и с грустью посмотрел на свое обрюзглое тело. — А тут незваная, непрошеная старость!»

В эту минуту перед лицом животворящей природы он впервые пожалел о том, что вся его жизнь, как мутный поток, протекла в каменном сером городе.

Отгоняя от себя эти мысли, он недовольно встряхнул головой и заметил вдали инженера за нивелиром. Данилов узнал Герстнера.

— Гляди-ка, что делает чертов немец! Ну и напорист, сатана! — с восхищением вырвалось у него.

Старик снова сел в коляску и покатил среди зазеленевшей озими. Упорство иностранца ему понравилось.

«Был бы я, милок, помоложе, тогда и я, пожалуй, показал бы себя, а теперь что же? Стар! Развалина!» — с огорчением подумал он.



Царь Николай разрешил Герстнеру постройку железной дороги из Петербурга в Царское Село. Резолюция императора гласила:

«Дорогу дозволяю, одного я требую непременно: Герстнеру, по всей вероятности, для его дела понадобятся знающие иностранцы. Пусть их выпишет, но не иначе, как по предварительном соглашении о каждом из них с Александром Христофоровичем Бенкендорфом. Да сверх того, чтобы между ними не было ни одного французского подданного. Этих господ мне не надо!»

В течение нескольких дней Герстнер нашел пайщиков. В дело вступили крупнейший русский сахарозаводчик граф Бобринский, купец первой гильдии Бенедикт Крамер, консул города Франкфурта Плитт и сам прожектер. Организаторы внесли всего семьсот пятьдесят тысяч рублей паевых из трех миллионов, необходимых для начала. Однако и с такими «средствами можно было приниматься за постройку.

1 мая 1836 года Герстнер приступил к проложению трассы.

Как только демидовский управляющий Данилов прослышал об императорском указе, он немедленно поспешил на Мещанскую улицу, куда из гостиницы перебрался Герстнер, заняв в частном доме обширные покои. Всю дорогу Павел Данилович торопил кучера, колотил его в спину кулаками и в запальчивости кричал:

— Шибчей гони, окаянный! Не ровен час, опоздаем!

Очень беспокоился Данилов, чтобы его не опередили другие поставщики.

«Проныра народ пошел; только и жди, что последний кусок из глотки вырвут!» — в расстройстве думал он.

Кони мчались, из-под копыт сыпались искры, а управляющий не мог спокойно и минуточки посидеть: ерзал на сиденье, привскакивал, — того и гляди на повороте из экипажа выбросит!

Кучер с распущенной черной бородищей свистел, щелкал в звонком воздухе бичом и на весь Санкт-Петербург орал:

— Пади! Берегись! Раз-дав-лю!..

Прохожие в страхе жались к домам, а кучера так и подмывало созорничать и крикнуть старому управителю: «Не вертись, леший! Как рвану, так и с катушек долой!»

Вихрем домчались до квартиры Герстнера. Мужик проворно осадил коней:

— Прибыли!

Данилов клубком выкатился из экипажа и вбежал в подъезд. На пороге перед ним мгновенно вырос швейцар в добротной ливрее, обшитой золотыми галунами. Он по-гвардейски вытянулся перед прибывшим, откозырял:

— Вам куда, ваше степенство?

— К профессору Герстнеру! — задыхаясь от спешки, выпалил Павел Данилович.

— Опоздали, ваша милость! — учтиво, с легким сочувствием вымолвил швейцар.

— Что так? Аль на стройку укатил барин?

— Укатил, только подале — в Англию! — ответил слуга.

— Не может того быть! — наливаясь яростью, заорал Данилов. — Я ему шины, железо, рельсы дам!

— Опоздали самую малость, сударь! Он за этим и укатил! — обеспокоенно поглядывая на горячего старика, сообщил швейцар.

— Ах, прострел его забери! — сгреб с головы картуз и хлопнул им по коленке Данилов. Схватившись за круглую и плешивую, как тыква, голову, он заголосил:

— Обошли, кругом обошли, фоны-бароны!

Ливрейный с соболезнованием взглянул на грузного, рыхлого управляющего:

— Не огорчайтесь, ваше степенство, вы еще свое возьмете. Стройка только что начинается; глядишь, все понемногу нахапают!

— Прочь, сатана! — обиделся не на шутку Данилов. — Да нешто мне пристало крохи подбирать? Да знаешь ли ты, кто я таков? Да слышал ли ты про Демидовых?

Швейцар смахнул с головы картуз:

— Вся Расея наслышана!

Почтительность швейцара обезоружила Данилова, запальчивость его прошла. Он сразу обмяк, раскис и шаркающими неверными шажками побрел к экипажу. Подсаженный под локти швейцаром, он отвалился на спинку сиденья и расслабленным голосом выдавил:

— Вези, братец, на стройку!

Вороные зацокали подковами по мостовой. Ливрейный, с картузом в руке, остался позади. Поглядев разочарованно вслед укатившему старику, он тяжко вздохнул и покрутил головой:

«Эх, тоже демидовские выискались! Жадюга! Что бы честному служаке на чаек…»

Данилов поспешил на Царскосельское шоссе.

— Тут-ка потише коньков пусти! — приказал он кучеру.

Не слезая с экипажа, зорко, как старый плешивый коршун, поглядывая с высокого сиденья, управитель ко всему присматривался. То, что он увидел вокруг, заставило его понемногу успокоиться. На всем обозреваемом пространстве, неподалеку от шоссе, поблескивали лопаты и топоры, — тысячи людей копали в низинах канавы и сооружали земляную насыпь. Проступающим контуром шла она от Санкт-Петербурга на юг, к Царскому Селу. Вереницы тачек, груженных сырой землей, тянулись к трассе. Покрикивали десятники. В чистых, ясных просторах вились синие дымки, горели костры с подвешенными над ними черными котлами. Иссушенные, истомленные стряпухи варили для грабарей обед. По пригоркам, словно кротовьи норы, виднелись землянки. Над резвой бегуньей-рекой разносилось дружное уханье, — плотники загоняли в илистое дно крепкие смолистые сваи.

Кучер осторожно провез Данилова через утлый мостик, и снова экипаж выкатился на зеленую горку. Перед стариком раскинулось широкое поле. Прямо через него, словно по шнурочку, выстроились полторы тысячи солдат. Бронзовые от загара, потные, они дружно, ритмично вскидывали лопатами, и, словно темная подвижная волна, на невысокую насыпь бросалась нагретая солнцем горячая земля.

— Попридержи коней! — глухо обронил Данилов.

Старик неторопливо вылез из экипажа и вразвалку, как раскормленный гусак, пошел к ближнему шалашу, устроенному из ивовых ветвей. Навстречу Данилову из балагана вышел испитой, с опухшим лицом мужичонка. Завидя Павла Даниловича, он быстро смахнул с головы истрепанный гречушник и с забитым видом поклонился ему.

— Эй ты, мякинное пузо, от кого робишь тут? — ткнул в него Данилов, бесцеремонно разглядывая посконную пропотевшую рубаху на мужике. В дыры рваной его одежонки виднелось расчесанное до крови тело.

Мужик угрюмо поклонился Данилову.

— От белозерского купца Щедрина хлопочем… Ох! — схватился он за живот.

— А что же ты не работаешь? — строго спросил Павел Данилович.

— От пищи брюхом измаялся. Худо, хозяин, кормят! — с безнадежным видом пожаловался мужик. — Да и заработков не видно…

— А ты сбег бы! — прищурив ехидные глаза, со смешком посоветовал Павел Данилович.

— Что ты! Что ты! — испуганно замахал руками мужичонка. — Да нешто это допустимо? Да и куда без пашпорта сбежишь? Ни документу, ни денег подрядчик не дает на руки. Вот она, жизнь!

— Н-да, выходит, не сладко живется! — с наигранным сочувствием вздохнул Данилов. — Неужто так и все тут маются?

— Ой, маются, господи, как маются! Дотянем ли до осени? Только на линию вышли, а народ уж посочился, потихоньку, тайком, как вода под вешним снегом, — заговорил землекоп. — Солдатам — тем податься некуда. Попробуй, живо по «зеленой улице» проведут. А то как же? Самому царю дорожку выглаживают!

Данилов вдруг посуровел, сдвинул брови.

— Ну, ты гляди, пес, до царя-батюшки не касайся. Бит будешь! — пригрозил старик, недовольно повернулся и пошел к экипажу.

«Кто же это такой? Аль еще новый кровосос-подрядчик выискался? Сколько их на мужицкой шее сидит!» — уныло подумал землекоп.

Павел Данилович проехал всю трассу до Царского Села. На всем протяжении ее шла напряженная работа. Приглядываясь к ней, демидовский управляющий похвалил:

— Ой, и что только делает проклятый немец! Ну и напорист, сатана!..

На закате Данилов вернулся к столичной заставе. От кирпичных домов на землю легли косые тени, в тихом вечернем просторе носились стрижи. Экипаж выбрался к Обводному каналу. Над мутной вонючей водой высились копры. Несмотря на позднюю пору, полета поденщиков забивали сваи. Кучер показал бичом в сторону хлопотавших:

— Сказывают, день и ночь тут мастерят! Ох и работенка!..

Данилов хмуро посмотрел на плотников, на груды смолистого теса и тяжело вздохнул:

«Обвел чертов немец, обвел русских купцов!»

Старик привалился к спинке сиденья, затих. Уставшие кони мелкой трусцой побежали к дому…



Всю весну на трассе кипела напряженная работа. Прошли майские солнечные денечки, подошло хмурое, дождливое петербургское лето. Мучительно было работать по колено в гнилой ржавой воде и в грязи. День и ночь донимали гнус и комары, налетавшие тучами. Телеги с грузом зачастую уходили в топь, кони надрывались, падали. Случались дни, когда работа на дороге замирала и казалось, никогда в этом проклятом месте не будет жизни. По ночам потихоньку убегали со стройки грабари, землекопы, плотники. Только солдаты терпеливо надсаживались в непосильном труде.

На Обводном канале в шесть недель забили триста толстенных свай и возвели большой деревянный мост.

Данилов несколько раз выезжал на дорогу, приглядывался к работам. Каждый раз он возвращался раздосадованный.

«Этакое дело упустил! Как теперь прицепиться?» — раздумывал он и все поджидал Герстнера.

Профессор в эти недели пребывал в Англии. Он неутомимо разъезжал по заводам и делал закупки. Герстнер купил за границей 1938 тонн железных рельсов на 698 тысяч рублей, 132 тонны чугунных подушек, стрелок, гвоздей и чек[72] на 219 тысяч рублей. Мысль о конной тяге была оставлена, и он сторговал у англичан шесть паровозов с запасными частями, уплатив за все 285 тысяч рублей.

Пайщики догадывались, что Герстнер переплатил много денег. По-хозяйски-то следовало бы выждать, так как в Англии начался промышленный застой и во всем чувствовалось катастрофическое приближение кризиса. Заказчик переплатил британцам по меньшей мере на одну треть дороже. Может быть, он был в сговоре с английскими заводчиками и не обидел себя? Акционеры подозревали это, возмущались, но молчали. Хитрый, увертливый Герстнер так же легко обошел их, как и русских поставщиков, у которых должен был покупать железо. А между тем в России имелось немало предприимчивых заводчиков, готовых взяться за изготовление рельсов, подушек, колес, шин. На это указывал и комитет. По настоянию Сперанского, на заседании было записано, что «приготовление требуемых железных полос не так затруднительно, чтобы оно на первый раз, хотя и посредством молотового действия, не могло быть произведено на наших уральских заводах, где при некоторых, особенно при Тагильском Демидова, вводятся уже катальные машины».

К этому времени на Герстнера подал жалобу в министерство финансов заводчик Петр Андреевич Новиков, державший в аренде Дугненский чугуноплавильный и железоделательный завод. Он предложил поставить на стройку чугунные подушки в большом количестве по четыре рубля ассигнациями за пуд с доставкой на место, но Герстнер хитро отмалчивался. Купца это расстроило, и он возмущенно написал:

«Неизвестна прямая цель молчания его, но если он хочет получить материалы из Англии, то по вреду для отечественных произведений, притом тогда, когда я объявил цены, почти равные английским, допустить его к такому ввозу иностранных изделий, коими обильно наше отечество, не следует».

Несмотря на полученные исключительные привилегии, Герстнер обязан был покупать железо в России. Только тогда, когда русские заводчики откажутся по заказу Герстнера поставлять железо по цене не дороже чем на пятнадцать процентов английского, он имел право делать закупки за границей.

Австриец нагло обошел эти условия, поспешно выехав в Англию.

Вскоре из-за границы прибыли рельсы, два вагона, два шарабана, а позднее доставили в разобранном виде и паровозы. Для их сборки ждали английских и бельгийских механиков.

Вернулся из Лондона и Герстнер. Данилов сразу поспешил к нему. Профессор встретил демидовского управляющего с надменным видом.

— Я слышал, что и вы подали на меня жалобу в комитет? — с желчью сказал он.

— Правильно, я обращался к его высокопревосходительству господину Сперанскому, — оглаживая бороду, признался Павел Данилович. — Только не с жалобой, а добивался своего. Демидовское железо «Старый соболь» превыше других в мире! Рельсы и мы доставить можем!

— Я не мог ждать милости от русских заводчиков. Мне надо торопиться, дорога не ждет! — подняв острые плечи, сухо ответил Герстнер.

— Помилуйте, зачем этак! Только пальцем шевельните, мы в три счета железом вас завалим! — не сдавался Данилов.

Толстый, с обвислым громадным животом, сидел он перед сухопарым австрийцем и не сводил с него плутоватых глаз. Он насквозь видел душу этого искателя счастья и оценивал его.

«Ловок, проворен, бестия! Хапуга, ну да и наши купчики, хвала богу, охулки на руку не положат!»

Заплывший жиром, он говорил с тяжелой одышкой, хрипло:

— А потом «сухопутные пароходы» или «паровые дилижанцы» и мы строить мастаки. Взять наших Черепановых…

По лицу Герстнера пробежала нервная судорога. Он засмеялся деланным деревянным смехом. Данилов с изумлением поглядел на иностранца.

— Что вы надумали, сударь? — зло спросил строитель дороги. — Кто вам поверит, что ваш неграмотный мужичок может делать такое чудо? Нам надо солидное предложение!

— Погодите, господин хороший, этот мужичок сробил диво, паровой дилижанец, и на нем руду возит у нас на заводе! — нахмурился Данилов. — Да с таким делом я к самому государю Николаю Павловичу пойду да поклонюсь!

Герстнер вспылил.

— Вы забываете, с кем имеете дело! Граф Бенкендорф тоже участник нашего дела! — с резкостью сказал он.

Демидовский служака опустил глаза. Руки у него затряслись. Все ходуном ходило внутри Данилова.

«Поди ж ты, что творится на русской земле! Мы уж не хозяева на ней. Пришел чужой, без роду-племени, и что хочет, то и делает! Эх-х!» — тяжко вздохнул он и укоризненно покачал головой:

— Эх, милай ты мой! Господин хороший! Будем начистоту говорить: вижу, проиграли русские купцы. Одолели нас! Таких я люблю, ой, люблю! — залебезил Павел Данилович и потянулся, чтобы обнять строителя. Герстнер отодвинулся. Данилов встал, подошел к двери, прислушался. В квартире стояла глубокая тишина.

— По тайности у меня к вам дело есть, — шепотом заговорил он. — С глазу на глаз. Возьмите меня в компанию. Я акций у вас возьму и деньгу на кон, но чтобы ни-ни!..

Герстнер мгновенно повеселел, лицо его оживилось. Он с удивлением рассматривал беззастенчивого хитрого старика.

— Сколько? — спросил он.

— Могу сотню-другую тысяч доверить, только чтобы и барыши по достоинству! — глуховато сказал Данилов.

Герстнер понял, что этот прижимистый старик и впрямь отвалит двести тысяч на акции компании. Это весьма кстати!

— Тогда уж и я молчок! — тихо продолжал Павел Данилович. — Вези рельсы из-за границы, из-за моря, от черта-дьявола, лишь бы прибыльно, — я молчок! Только уж и вы молчок обо мне. Рассудите, господин хороший: и у меня крест на шее имеется, не хочется расстраивать своих благодетелей Демидовых, хоть по копеечке, по алтыну у меня малость скоплено. По рукам, что ли? — Не ожидая согласия, он схватил костлявую руку Герстнера и по-торгашески хлопнул. Профессор поморщился:

«Словно цыган торгует коня! Фу-у!»

Все же он приятно улыбнулся Данилову и похлопал его по плечу:

— Можете быть уверены, ваше степенство, что об этом никто не будет знать!

Он вежливо проводил демидовского управляющего до двери и учтиво раскланялся с ним.

Данилов раздумал ехать в экипаже и, приказав кучеру возвращаться на Мойку, потихоньку побрел пешком. На душе у него не шевельнулось чувство раскаяния. «Кругом иноземцы осилили. Куда пойдешь, кому пожалуешься? Царь — и тот полунемец. Только Сперанский русский, попович, умен, да один в поле не воин. С волками жить — по-волчьи выть, Павел Данилович!» — старался он оправдаться в своих глазах.

И ни разу не вспомнил Данилов, что стар, близок его конец, а детей нет, что только бесполезная жадность побудила его к сделке с иностранцем. Старик тяжело дышал, жирная шея в складках побагровела. Задыхаясь от тучности, он холодно и отчужденно думал:

«Черепановы? А что они? Нынче каждый о себе думает! Каждому кулику свое болото: мне тут, в Санкт-Петербурге, жить да поживать, а им там, на заводишке!»

Равнодушно он вспомнил и о «паровом дилижанце», махнул рукой: «Пустая затея!»

27 августа 1836 года у Царского Села началась укладка рельсов. Одновременно с этим на площади перед церковью Семеновского полка заканчивалось стройкой здание первого в Санкт-Петербурге вокзала.

Подошла осень. По небу тянулись серые вереницы облаков, березки стояли в позолоте с поникшими ветвями. Каждый миг отрывался желтый лист и плавно скользил вниз. Казалось, тонкие, гибкие ветки дерева струятся золотым сиянием. Из-за туч изредка вырывалось солнце, и тогда поля кругом озарялись теплым, ласковым светом.

Данилов стоял на мосту, построенном через Обводный канал, и смотрел вдаль. К синеющему окоему убегала ровная прямая насыпь, на которой тускло поблескивали рельсы. Радостное, бодрящее чувство подмывало старика. Он не утерпел и сказал стоявшему рядом плотнику:

— Вот и путь-дорожка! Куда только заведет она?

Плотник, устюжинский мужичонка, человек себе на уме, хитренько прищурился и отозвался загадочно:

— Известно, куда заведет: кое-кого — в могилу, лихоимца — в тюрьму, а выжигу — к денежной жизни.

— Брысь, черт! — окрысился Данилов.

Плотник улыбнулся:

— Да вы не сердитесь, сударь! Это не про вас сказано. Про немцев да про наших купцов-ухорезов то сказано!..



Пробное движение по железной дороге началось за год до официального открытия. На первой поре по рельсам пустили шарабан, в который впрягли гуськом двух сильных коней. Поезд тронулся «во всю конскую прыть». Со всех концов столицы поспешил народ на любопытное даровое зрелище. Мещане с женами, дворовые толпами бежали вдоль насыпи, размахивали шапками, платками, кричали от восторга.

Экипажикатились ровно, быстро, и лошади без напряжения бежали вперед.

Данилов не удивлялся. В свое время он побывал на Алтае, в Змеиногорском руднике и видел чугунную дорогу Петра Кузьмича Фролова, по которой вагончики, груженные рудой, легко тащили сытые резвые кони. Он с нетерпением ожидал появления на рельсах паровоза. Частенько он заходил в длинный сарай, где бельгийцы собирали машину. К сараю были подведены рельсы, и ждали, что собранный паровоз вот-вот тронется по ним. Тем временем ударил жестокий мороз, выпал глубокий снег и вдоль линии загуляли метели.

Павел Данилович упал духом. Исстари по первой пороше на Руси устанавливался санный путь. «Как побегут на морозе колеса — вот дивно!» — с тревогой думал он.

К этой суровой поре и подоспели собранные механиками паровозы. Они были приземистые, с длинной трубой и казались странными чудищами. Начищенные медные части их сверкали. Из трубы лениво вился дымок: машинист постепенно разогревал топку. Каждый паровоз имел свое имя: «Богатырь», «Слон», «Орел», «Стрела», «Проворный». Для опробования первым решили пустить «Богатыря». К нему прицепили два вагона, груженные лесом, за ними тянулись дилижансы с немногочисленной публикой. Паровоз тронулся, плавно вышел из сарая, подкатил к площади, на которой шел молебен. Данилов истово молился:

«Дай же, господи, побежать ему, тронуться в путь! Вывози, милай! — с трогательной любовью он посмотрел на паровоз. — Выручай, а то плакали мои денежки!»

Священник окропил иорданской водой поезд, и локомотив, пронзительно засвистев, тронулся в путь. Павел Данилович ни жив ни мертв сидел в дилижансе. Ему было и страшно и весело. Пышущий жаром и пламенем, железный зверь послушно катился по рельсам. Ни мороз, ни ветер, ни метелица, которая, вихрясь кругом, засыпала глаза, — все было ему нипочем! Напрасно в бессильной ярости голосила поземка, — паровоз пыхтел, осыпая золотым дождем сугробы. Мимо быстро мелькали высокие мачты с горизонтальными перекладинами, на которых висели черные шары. Эти своеобразные маяки служили для передачи депеш.

«Словно нечистая сила прет! — с суеверным страхом подумал Павел Данилович и перекрестился. — Ох, господи, прости мои прегрешения, вольные и невольные!..»

Между тем «железный конь», шумно выдыхая клубы белого пара, с нарастающей быстротой уносился вперед. Прошло немного времени, и в снежном сумраке показались очертания Царского Села. Паровоз постепенно замедлял ход, вздохи стали реже, тише, и он плавно, ровно подошел к вокзалу.

Метель стихла. На паровозе заиграл особый органчик, оповещая публику о прибытии поезда.

Кондуктор обходил пассажиров и отбирал жестяные билеты, которые тут же сдал в билетную кассу для новой продажи.

Данилов вышел из дилижанса, ощупал голову, грудь, ноги, облегченно вздохнул. И вдруг в него точно бес вселился: такая неуемная радость всколыхнула его, ну, хоть в пляс пускайся!

— Эхма, пошла-закрутила! Наша взяла! — подмигнул он служителю, стоявшему у поезда.

Кондуктор косо посмотрел на Данилова и с укоризной сказал:

— И не стыдно, так хмельного перехватить! Седина в бороду, а сам степенство потерял!

— Эх, милай, ничего ты не понимаешь! — весело отозвался Данилов. — Будешь радоваться такому делу: ведь я пайщик всему. Вот оно что!

— Прошу извинить! — подтянулся кондуктор и вежливо откозырял.

— Ну, вот видишь! Давно бы так! — отозвался Павел Данилович и важно зашагал к вокзалу…

3

29 июня 1836 года, в день Петра и Павла, в нижне-тагильском соборе шло торжественное молебствие о ниспослании здравия и долголетия хозяину завода Павлу Николаевичу Демидову. Издавна повелось, что в день именин хозяева жаловали своих подданных «милостью». Управляющие, приказчики, ближняя демидовская челядь получали денежные подарки, а служащим читалось очередное распоряжение хозяев о наградах. Особенно любил писать напыщенные обращения к работным Павел Николаевич. По стилю и манере они во многом копировали царские указы и начинались торжественными словами: «Верноподданным нашим тагильцам».

На этот раз во время молебствия среди работных разнеслась весть о том, что сегодня вручат вольную Черепановым. Наконец-то! Все понимали, какой мучительной ценой досталась механикам долгожданная радость! Светло и ободряюще поглядывали тагильцы на Мирона Ефимовича, лишь один Ушков держался отчужденно и хмуро.

В храме все выглядело благолепно: сверкало многочисленными огнями золоченое паникадило, разукрашенное хрустальными подвесками, в которых дробился и рассыпался всеми цветами радуги теплый свет, приятно мерцали разноцветные лампады и желтые трепетные огоньки восковых свечей. Впереди всех, в новом бархатном кафтане, в окружении свиты из управляющих, приказчиков и станового, важно держался директор нижне-тагильских заводов Александр Акинфиевич Любимов. Рядом с ним стояла дочка Глашенька. Она не столько молилась, сколько любовалась своим нарядом — пышным розовым платьем, отделанным тонкими брюссельскими кружевами. Глашеньке шел уже двадцать пятый годик, по-уральски она считалась перестарком, — отошли годочки для выхода в замужество, но выглядела она совсем юницей. По сравнению с ней отец казался обрюзглым, дряхлеющим стариком. И впрямь, стан когда-то грозного заводского управителя согнулся, плечи опустились, и на голове морщилась большая розовая лысина. Александру Акинфиевичу было под семьдесят лет. Трудно было ему в эти годы справляться с большим делом, но он и виду не подавал, все молодился и держался важно, грозно. Обрюзглый, он тяжело дышал, крестил грудь мелкими крестиками и склонял при поклоне только большую голову с бахромками седых волос. За ним шеренгой стояли служащие: уставщики, приказчики, повытчики, караванные, механики. А еще дальше теснились рабочие. Семья Черепановых приютилась в сторонке, рядом с приказчиком Шептаевым, обряженным в синюю суконную поддевку и в новые козловые сапоги со скрипом. Ефим терпеливо и чинно ждал окончания богослужения: радость наполняла его — он верил, что сегодня к Мирону придет счастье. Ох, как ждал его отец! Сам молодой механик сильно волновался: он пристально поглядывал то на грузного Любимова, то на знакомых, стараясь по их лицам узнать решение хозяев. Но, казалось, все только и заняты молитвой, чинно стоят перед иконами, истово крестятся и конца-краю не будет затянувшемуся богослужению. Смутное беспокойство все больше овладевало Мироном. Неподалеку от него, прислонившись к стене, стоял Козопасов. Глаза его были опущены долу, весь он, постаревший и скорбный, вызывал жалость.

«Да, плохо сложилась судьба Степана, а ведь талантливый человек! — раздумывал Черепанов. — И что только сробили с ним! Искалечили, затравили. Так и пролетела жизнь без радости, в муках. Неужели так и со мной поступят?»

Молебствие подходило к концу, в церкви началось движение. Первым ко кресту и под благословение иерея подошел Любимов. Он неторопливо склонил голову, перекрестился, облобызал распятие и стал в сторонку. Как коршун, сурово поглядывал он на заводских, чтобы пристойно подходили ко кресту, зная каждый свой черед. Сохрани бог сунуться раньше старших! Где-где, а тут, в храме, сразу должно быть видно, какую ступень в демидовской иерархии занимает человек! Вначале шли управители, исправник, пристав, служащие, а после всех — рабочие.

Наконец и эта церемония окончилась, но никто не расходился из церкви. Снова все чинно заняли свои места и ждали. Поскрипывая ботинками, на амвон взошел управляющий, торопливо, мелкими шажками подбежал к нему повытчик и вручил две грамоты. Все затаили дыхание и не сводили настороженных глаз с Любимова. Он извлек из футляра сверкающие очки в золотой оправе, основательно водрузил их на мясистый нос и, оглядев богомольцев, развернул первую грамоту. Глухим, хрипловатым голосом он провозгласил:

— «Верным нашим тагильцам от его превосходительства, владельца тагильских заводов…»

Александр Акинфиевич медленно, с торжественным видом стал оглашать все чины и звания, награды и заслуги Павла Демидова…

Все поглядывали на Черепановых. Мирон покраснел, опустил глаза и дрожащими руками мял картуз.

«Почему же так долго? Зачем все эти титулы? Где же главное?» — с нетерпением ждал он заветных слов.

Увы, Любимов читал наставление хозяина работным:

— «Помните благодеяния наши и благодарите господа. Трудитесь и удесятерите свои заботы о нашем добре. Будьте послушны вашим наставникам, набожны и не прельщайтесь кознями лукавого…»

Мирон недоуменно посмотрел на отца. Лицо Ефима Алексеевича потемнело, он крепко сжал зубы. Стоял отец неподвижно, скрывая свой гнев. Из полутьмы храма донесся шепот:

— Искариоты, иуды, поучают…

Мирон покосился — шепот показался ему знакомым, козопасовским. Но механик, склонив голову, мрачно смотрел в землю, а по его щеке катилась тяжелая слеза. На сердце у Мирона стало нехорошо. Он переглянулся с женой и хотел выйти из толпы, но в эту минуту Любимов окончил читать послание Демидова и, хрустя бумагой, развернул вторую грамоту.

Высокий, громоздкий управляющий вдруг подтянулся, с важностью оглядел всех и раздельно объявил:

— Ноне зачту вам об особой милости, о даровании вольности крепостному нашему механику Мирону сыну Черепанову!

— Как! — схватился Мирон за сердце и жалобно оглянулся на семью. — Где же слово о вас?

Он вытянулся весь в напряженном ожидании. Сердце гулко отбивало удары. Почему так медленно и нескладно читает грамоту господин управляющий? Механик насторожился, лелея последние надежды. Сквозь шепот толпы растерянный и смущенный Мирон слышал каждое слово, торжественно провозглашенное Любимовым.

А желанного среди этих слов упоминания о матери, о жене, о трех ребятках все нет и нет.

По храму, как шелест листвы, прошло изумленное перешептывание:

— Одного освободили… Одного… Гляди, что робится…

Управляющий закончил чтение грамоты и подозвал Мирона:

— Подойди!

Отяжелевшей походкой, опустив голову, Черепанов подошел к Любимову и протянул руку за «вольной».

— Кланяйся, кланяйся, благодари! — зашептал ему седенький иерей.

Мирон поклонился и, взяв грамоту, ничего не видя, пошел из церкви. Все молча расступились перед ним и скорбными взглядами провожали его угрюмую фигуру…

Следом за ним, пропуская управляющего с дочкой, высыпали из храма тагильцы. Любимов с Глашенькой уселся в поданный экипаж и отбыл в демидовский дом, который был совсем рядом. Он сидел с гордо поднятой головой, как будто совершил людям великое благодеяние. Ни разу он не взглянул на Мирона.

Молодой механик стоял под старой развесистой березой, зажав в кулаке скомканную «вольную».

«Вот так отпускная! — с горькой иронией думал он. — Поманули, а сами покрепче цепью приковали к Демидову!» Он возмущенно кинул грамоту вслед экипажу.

Подоспевший отец торопливо поднял бумагу и спрятал за пазуху.

— Что ж теперь делать, батя?

— Жить и работать! — твердо ответил отец. — Не мы первые, не мы последние. Барин на то и барин, что у него ни совести, ни чести!

Подошли мать, женка и ребятишки. Они жались к Мирону, заглядывали ему в глаза.

— Не печалься, родной! — утешала сына Евдокия. — Не думай о нас! Мы и так век отмаемся!

— Эх! — тяжко вздохнул Мирон. — Видно, конца-краю не будет нашему горю!

Откуда только и появился Степан Козопасов? Он положил руку на плечо механика и сказал загадочно:

— Сколько веревочке ни виться, а конец будет! — Он посмотрел на безоблачное небо и закончил: — Парит ноне сильно. Гляди, вот-вот подойдет гроза!



Летом 1836 года старик Черепанов побывал в Перми, куда по воде сплавом был доставлен отлитый в Париже памятник Николаю Никитичу Демидову. Весьма грузный монумент состоял из десяти бронзовых фигур; центральная, и самая величественная, олицетворяла покойного владельца нижне-тагильских заводов. К памятнику был изготовлен массивный каменный пьедестал. Все это доставили по воде из Франции, и сейчас предстояло переправить сухим путем от Перми до уральской вотчины Демидовых. Дороги на завод шли горами, увалами, болотами, лесами. Через дебри да раменья по ненадежным проселкам да по ветхим мостам через быстрые горные речушки не протащить такого тяжелого груза. Хотя лето стояло сухое, жаркое — трава посохла, болота порыжели, а в борах воздух курился ароматными испарениями, пахло лесной пушицей, шалфеем, свежей сосновой смолой, — все же пускаться в путь было рискованно. Да и как смастерить такие могучие колеса и оси, которые выдержали бы такую кладь? И кто поручится за то, что если они и выдержат, то не застрянут в пути? Отправить памятник дальше сплавом от Перми по Каме, а там по Чусовой, поближе к Вые, — тоже не годилось. Капризна и буйна Чусовая на порогах! И кто ведает, не ударит ли такой струг о камень-«боец», каких сотни на быстрой реке, и тогда пиши пропало! Самое удобное переправить груз морозной уральской зимой по санному пути, — в это время года всюду пути-дороги.

С большими трудностями Ефим Алексеевич и ватага камских бурлаков перетащили монумент с баржи и установили на временное хранение в сарае.

Подошел декабрь, ударили продолжительные лютые морозы, сковало реки, и установился зимний путь. Черепановы сладили особые сани, и старик отправился в Пермь за памятником. Через горы, увалы, через реки по ледяным мостам быстро бежали, пофыркивая, кони. Под монотонное пофыркивание, поскрипывание саней мастер вспомнил о столкновении с Ушковым. Зло, крепко рассердился Климентий Константинович на Черепанова за его паровоз! К тому же сильная зависть жгла сердце владельца конницы: он до сих пор оставался крепостным, а Черепановы получили вольную. Пусть без семьи, а все же вольные. В тайниках души Ушкова все еще копошилась надежда на то, что если чем-нибудь порадовать господ Демидовых, то и они в долгу не останутся. С такой мыслью Ушков прибежал в заводскую контору и со слезой запросился перед управителем:

— Батюшка Александр Акинфиевич, смилуйся, окажи честь! Слов нет, Черепановы на чугунные дороги мастера, но уж там, где кони пойдут, там Ушковы не уступят своего места! Не дай, батюшка, механикам в таком деле перебить нам дороги. Из одной благодарности к благодетелям нашим Демидовым порадеем.

Любимов вызвал на совет Черепанова, тот не прекословил. Порешили на том, что механик поедет с конницей Ушкова только для наблюдения и сбережения памятника.

Выехали они с Ушковым на разных подводах. На остановках Ушков важничал. Переваливаясь уточкой, он ходил в добротной теплой шубе, в серых чесанках-пимах и зычно покрикивал на ямщиков:

— Живей, живей, ребята! Разумей, по какому делу торопимся!

Только накричавшись вволю, потешив свою хозяйскую душу и проверив, кормлены ли кони, он шел и садился за стол.

— Покорми нас, хозяюшка, чем бог послал! — просил он стряпуху и тут же вытаскивал из дорожной укладки свою деревянную чашку и ложку. — Сполосни, да в нее и наливай щи погорячее!

Он строго соблюдал кержацкий порядок: ел только из своей посуды. Перед едой аккуратно и тщательно умывал над бадейкой руки, после чего истово и чинно молился. Ел он медленно, торжественно, точно священнодействовал. Черепанову нравились опрятность и чистота Ушкова, но было и другое в характере владельца конницы — прижимистость, тяжелая рука. Ямщиков своих он держал в ежовых рукавицах. Они трепетали от одного его взгляда.

Дорогой Климентий Константинович держался с механиком ровно, спокойно. Казалось, бесконечный зимний путь погасил его зависть и все обиды.

По доброму санному пути они наконец добрались до Перми. Остановились на строгановском подворье. Ушков принялся кормить коней, дал им роздых, а Черепанов обдумывал погрузку. Синел вечер, когда в комнатку, которую занимал Ефим, осторожно вошел незнакомый пожилой человек из строгановской конторы. Худенький, остроносый, весьма скудно одетый, он смущенно переминался у порога, поглядывая на кряжистого бородатого механика.

— Мне бы господина Черепанова, — учтиво спросил он.

Ефим ухмыльнулся в бороду. Он приветливо посмотрел на гостя и пригласил:

— Садись, добрый человек! Не знаю, сюда ли зашел по делу? Господина Черепанова здесь нет, а вот крестьянин Ефимка Черепанов пред тобою!

Глаза незнакомца вспыхнули восторгом.

— Довелось-таки увидеть! Бесконечно счастлив! — Он протянул Черепанову худенькую руку и крепко пожал большую крепкую руку мастера.

Черепанов удивленно разглядывал гостя.

— Не знаю, чему радуетесь. Мы с вами николи до этого не встречались, — суховато сказал он, и недоверие закралось в его душу.

«Шаромыжник, что ли, пронюхал и обвести думает?» — кольнула неприятная догадка.

Но гость и не собирался «обводить» тагильца. Он уселся к столу и вытащил из кармана книжицы в сером переплете. Бережно развернул их и с довольным видом сказал:

— Вот счастлив, не токмо за вас, но и за отечественную науку; радуюсь и за себя, что довелось увидеть вас, Ефим Алексеевич!

— Что за черт? — вырвалось у механика. — Шутить, сударь, изволите!

— Нет, нисколь не шучу. Прочтите! В сих журналах о вас писано, о «сухопутном пароходе»… Вот, извольте! Последнюю страницу! — Гость раскрыл книгу и предупредил: — Сие есть «Горный журнал», книга пятая за тысяча восемьсот тридцать пятый год, и вот, сударь, о вас тут значится.

Просветленный и спокойный, он размеренным голосом прочитал заметку:

— «Нижне-Тагильских горных господ Демидовых заводов механик Ефим Черепанов, известный в уральских промыслах множеством полезных заводских машин, им устроенных, занялся в последнее время делом паровых машин… Машины его успешно действуют при известном медном руднике Нижне-Тагильского завода, где оные употреблены для беспрерывного отливания воды, сильный приток имеющей, из глубины сорока трех сажен. После того устроена им же еще одна паровая машина силою в сорок лошадей в заводах наследниц Расторгуева. По ходатайству главного начальника заводов хребта Уральского Черепанов всемилостивейше награжден серебряною медалью».

Время от времени отрываясь от чтения, незнакомец ободряюще поглядывал на механика.

— Дозволь книжицу, добрый человек! Не знаю, как и звать тебя! — с волнением протянул руку за журналом механик.

— Егорушкин Иван Власьевич, — поклонился гость. — Пожалуйста! Только еще не все зачитал о вас. Тут-ка написано и о «сухопутном пароходе». Кстати, у меня и еще одна книжица есть, и в ней тоже написано о вас. Вот! — Он извлек из кармана новый журнал и прочел:

— «В „Горном журнале“ сего же года номер пять напечатано было известие о том, что в Нижне-Тагильском заводе господа механики Черепановы устроили „сухопутный пароход“, который был испытан неоднократно, причем оказалось, что он может возить более двухсот пудов тяжести со скоростью от двенадцати до пятнадцати верст в час.

Ныне господа Черепановы устроили другой пароход, большего размера, так что он может возить за собою до тысячи пудов тяжести. По испытании сего парохода оказалось, что он удовлетворяет своему назначению, почему и предложено ныне же продолжать чугунные колесопроводы от Нижне-Тагильского завода до самого медного рудника и употреблять пароход для перевозки медных руд из рудника в завод…»

Голос чтеца прозвучал торжественно. Он закончил и весело сказал Черепанову:

— Как видите, в самой столице знают о «сухопутном пароходе»! Льщу себя надеждой, что там обратят свое внимание на отечественное изобретение!

— Голубчик ты мой! — со слезами радости вымолвил Ефим. — Потешил ты мое сердце. На старости лет могу подумать, что недаром прожил век! — Он дрожащими руками расправил журнальчик в серой неприглядной обложке и не мог оторвать глаз от заметки о себе.

— Не знаю, чем и благодарить тебя, Иван Власьевич, — дрогнувшим голосом сказал он.

— А ничем. Я просто хотел порадовать вас. Мне, русскому человеку, весьма лестно, что наш мастеровой умен и превзошел иноземцев. За славу земли отеческой радуюсь! — искренним тоном, горячо высказался Егорушкин. — Притом, по совести признаюсь, мне механика тоже мила, у Строгановых с малолетства повлекло на сие дело.

— Так ты механик! — радостно вскричал Черепанов и, схватив за руку, крепко пожал ее. — Вдвойне приятно мне!

— Да моя судьба поскучнее вашей, Ефим Алексеевич! Все мои замыслы пресекаются, и нет им ходу, а меж тем они сильно облегчили бы труд солевара!

— Эх, милый, и моя судьба невеселая! — признался чистосердечно Ефим. — Скажу тебе от доброго русского сердца: не дождаться нам светлых дней…

— Может, и так, а может быть, и не так! — мягко ответил строгановский механик. — Мы, пожалуй, и не дождемся, когда будем работать на радость труженику, а вот внуки наверняка дождутся иных дней. Верую в это, Ефим Алексеевич, сильно верую!

— Кто же мужику и работному такую жизнь принесет? Уж не Пугачев ли, Емельян Иванович, явится? Так умер он! — печально сказал Черепанов.

Иван Власьевич задумался, потом улыбнулся и тихо сказал:

— И Пугачев сыграл в этом деле немало! За простых людей шел. Верно, умер он, но дух его силен среди народа. Но, скажу вам, тут сильнее люди придут, которые дальше видят, чем наш брат крестьянин.

— Да где же они, эти люди? Что-то не вижу их! — усомнился Ефим.

— Уже близко! — со страстью вымолвил гость. — Вы сами знаете, Ефим Алексеевич, что через Урал провозили тех, что против царя пошли…

— А ты, милый, тише… Бог знает, кто подслушает! — осторожно предупредил Черепанов. — И, по совести, я мало кумекаю в этих делах.

— В этих делах всякий понимает, потому что на своем хребте науку ненавидеть господ прочувствовал. Вот мне один списочек попал, зачитаю. — Иван Власьевич вытащил из бокового кармана затертый листик и пояснил: — Сие есть сочинение господина Радищева. Самому мне пришлось сего умного человека увидеть и говорить. Ах, какое это счастье, Ефим Алексеевич, какое счастье! Послушайте, это ода «Вольность».

Строгановский механик вполголоса, но с большой выразительностью произносил грозные строки стихов. Черепанов, склоня голову, внимательно слушал. Его поразили блеск в глазах гостя, которому уже перевалило за пятьдесят лет, его огромная страсть и, главное, нескрываемая вера в то, что он читал.

Иван Власьевич окончил оду, воцарилось долгое молчание. Оба внимательно рассматривали друг друга.

— Да-а, — наконец со вздохом прервал безмолвие Ефим. — Вот оно как! Ничего не скажешь, когда читал, сердце мое будто в жменю взял… Только вот что, ух, устарел я, шибко устарел для таких дел! — с горечью вырвалось у него. — Дивлюсь, отколь у тебя такая сила?

— Жажда найти правду не дает покоя моей душе! Всю бы землю обошел, отыскивая ее! — мечтательно сказал гость.

— А найдется она, правда, на земле? — сомневаясь, спросил Черепанов.

— Найдется среди простого народа! — уверенно сказал Егорушкин. — Вспомните мое слово!..

До полуночных петухов засиделись механики. Черепанов слышал, как за дощатой перегородкой возился Ушков: долго молился богу, что-то бормотал про себя, потом хлопал костяшками на счетах, а затем все стихло, погас свет.

Вскоре ушел и гость, оставив после себя тихую радость и тревогу в сердце Ефима. Долго он не мог уснуть, да и среди ночи не раз просыпался, зажигал свет и читал заметки, раздумывая над тем, что рассказал Иван Власьевич.

Лежа впотьмах, он не мог успокоиться от радостного волнения. Ефим долго думал, что же его так беспокоит, отчего поднимается горечь?

«Большую правду поведал Иван Власьевич! — подумал он. — В самом деле, называют господами, а того не ведают, что семьи наши крепостными остались!» — кольнула сердце обидная мысль. И тут Черепанов вдруг понял, сколь много опасностей таят эти статьи. «Дознаются о сем в столичной конторе, найдутся завистники. Да и Павел Николаевич Демидов, который именует заводских своими верноподданными, непременно обидится, что так мало в сих строках сказано о Демидовых!» — с огорчением подумал он.

Так до утра проворочался Ефим и не уснул. И боль и радость принесли ему столичные вести. Едва только засинело за окном, он поднялся, умылся и неслышно ушел с подворья. Медленно, в глубоком раздумье он вышел на берег Камы. Задумчивый, худощавый, одетый в старый полушубок, он скинул шапку и долго смотрел с крутого яра на Пермь, на Закамье и на застывшую под лебяжьим покрывалом реку. Все кругом было обычное, знакомое — простой северный русский пейзаж, озаренный скупым восходящим солнцем, серебрились снега, укрывшие Каму пушистым одеялом. В Закамье густо синели леса. Направо, в Егожихе, курчавились дымки завода. Хорошее, бодрящее чувство проснулось в душе у Ефима, он широко вдохнул полной грудью упругий камский воздух.

— Эх, мать-отчизна моя милая! — прошептал он и надел шапку.

Прямо с камского яра Черепанов пошел к сараю, в котором хранился памятник, и принялся за бережную укладку тяжелых литых фигур…

Обратный путь был долгим и трудным: то сани застревали в глубоких сугробах и подолгу приходилось их откапывать да проминать дорогу, то на раскатах, подгоняемые санями, кони разносили так, что и фигуры и литые детали летели в снег. С натугой и ухищрениями их снова водворяли на место. Несмотря на зимний путь, кони надрывались, калечились, и спустя шесть недель, когда вдали показались дымки Нижне-Тагильского завода, десятка два отощавших одров еле-еле тащили груз.

Ушков притих, угрюмо поглядывая на ямщиков. Ефим старался отвлечь его внимание от лошадей, но все было напрасно.

Завидев Тагил, Климентий Константинович снял шапку, облегченно вздохнул:

— Ну, кажись добрались. Боялся я, что осрамлюсь на весь Каменный Пояс!

Памятник доставили к Выйскому заводу и сгрузили подле строящейся церкви, неподалеку от линии черепановской дороги.



Пока отец хлопотал над доставкой памятника, Мирону пришлось возиться с перестройкой ларей у Выйской плотины. Старые, обветшалые, они отказывались служить, — того и гляди снесет их в ближайшее половодье. Из добротного теса Черепанов ладил водопроводы. Предстояло старое заменить новым, но для этого приходилось остановить вододействующие колеса. Против этого восстали Любимов и управляющий Выйского медеплавильного завода, который никогда не прерывал работу, даже в сенокосную страду. Чтобы не останавливать механизмы, Черепановым предложили устроить к воздуходувным мехам медеплавильных печей конный привод. Это был возврат к старинке. Мирон долго не уступал и добивался поставить двигателем на время смены лагерей свой первый «сухопутный пароход», но контора не соглашалась на это. И вот у Выйской плотины вновь появились кони, засвистел кнут погонщика. Стучали топоры плотников, перекликались мастера, ржали кони. На плотину наехал Ушков. Довольный, злорадствуя, он обошел стройку.

— Что, брат, кони вернее, чем пар? То-то! — с удовлетворением сказал он Мирону и показал в сторону чугунной дороги. — Не дымит и не сыплет больше искрами твой демон. — В голосе его прозвучало торжество.

Тяжело обошлась механику эта злая насмешка, однако он сдержался и спокойно ответил:

— Кони — верные помощники человека, это верно, Климента и Константинович. Но пар — сила более мощная! Она во много раз могучее коней и даже силы падающего потока. Ей принадлежит будущее!

Ушков рассмеялся:

— Слов нет, хороши твои машины. Одно плохо, дров много пожирают!

Сказанное Ушковым не являлось для Черепанова новостью. На это обычно ссылались и тагильские управители, стараясь притормозить достройку чугунной дороги.

…Лето было в самом разгаре: только бы и строить чугунные колеи от медного рудника до Выи. Между тем работа у Выйской плотины отнимала много времени. Все же Черепанов решил не сдаваться. Он донимал Любимова, убеждал его, но управляющий долго уклонялся от прямого ответа, так как поджидал указаний из Санкт-Петербурга, не зная, что Данилову было не до этого: все внимание его поглотила постройка Царскосельской железной дороги.

После долгих мытарств Черепановым удалось добиться своего. Когда Мирон заканчивал возведение ларей, ему вручили ордер на постройку чугунки.

Длина дороги намечалась в три версты. Мирон тщательно произвел все расчеты и рьяно взялся за строительство. Снова к нему вернулись радужные надежды. Помолодел и отец. Оба старались до заморозков закончить прокладку колесопроводов. В механической мастерской Черепановых снова закипела жизнь. Ефим Алексеевич отобрал двух лучших механиков — Панкрата Смородинского и Прохора Рышкова — и обучил их управлению машиной. Крепкие плечистые уральские парни были первыми машинистами на русском паровозе.

К осени на новой линии стали возить в фургончиках руду. Доставка ее производилась быстрее и обходилась дешевле конной. Александр Акинфиевич вынужден был признать все выгоды «сухопутного парохода», о чем и поспешил довести до сведения санкт-петербургской конторы, но и на это от Данилова не последовало отписки. Очевидно, там, в столице, случилось что-то, заставившее забыть о черепановском пароходе. Охладел к новой дороге и Любимов.

После поездки в Пермь Ефим Алексеевич забеспокоился сильнее. И не зря он волновался. Его опасения, что заводское начальство и Демидовы будут злы за статьи, помещенные в «Горном журнале», оправдались. Не знал Черепанов еще того, что оба известия, которые он привез, полностью перепечатала санкт-петербургская «Коммерческая газета» и в газете Черепановы снова именовались господами. Это не было оставлено без внимания Демидовыми. Вслед за этим отец и сын почувствовали в отношении к себе сильную перемену. Директор петербургской конторы Данилов, казалось, совсем забыл о тагильских механиках. Другим тоном заговорили с ними и управляющие заводов. Любимов стал замкнутым, диковато поглядывал на Ефима и вместо личной беседы с механиком слал ему официальные бумажки. Отныне в ордерах значилось другое обращение. Вместо обычного вежливого «контора просит вас», теперь писалось: «предписывается вам безоговорочно исполнить сие предписание».

Болея душой за дело, Ефим Алексеевич решил поговорить начистоту с управляющим. Любимов принял его с неохотой, долго продержал в конторе, пока допустил к своей персоне. Теперь он держался высокомерно и отчужденно. Молча выслушав Черепанова, он выложил перед ним «Постановление о механических занятиях в нижне-тагильских заводах».

— Прочти-ка! — указал он перстом.

Механик с волнением взял бумагу и стал медленно читать. Чем больше вникал он в смысл постановления, тем ниже опускал голову. Ефим хорошо понимал, что все написанное в грамоте в первую очередь относится к нему.

«Известно здесь, — писалось в постановлении, — что в заводах многие хорошие люди держатся весьма странного правила: что буде они составили каковое-либо предположение, то они же должны выполнять оное и никто другой не имеет права вмешиваться, иначе они обижаются, якобы тем стесняется их усердие, но правило сие признается совершенно фальшивым и даже вредным заводовладетелем, ибо нельзя допустить мнения, чтобы домашние природные механики могли быть безошибочны, а члены главной конторы не могут быть всеведущими…»

У Ефима екнуло сердце, — вот строки и о них! Буквы расплывались перед его глазами, когда он читал о себе. Все становилось ясным.

«Черепановым предоставляется право, — сообщалось в грамоте, — везде иметь главный надзор и наблюдение за машинами, постройками и поправками оных…» Но «прожект одного, порученный к исполнению другому, не лишает чести и награды за полезное первого: следовательно, сей последний не должен обижаться тем, что его мысль предоставлена другому лицу привести в исполнение…»

Горька показалась Ефиму незаслуженная обида: его святое право на осуществление своего изобретения объявлялось «совершенно фальшивым».

Он поднялся и, молча откланявшись, пошел к выходу. Управляющий поднял руку и бесстрастно остановил его:

— Погоди чуток, дело есть!

Ефим вернулся и, стоя перед столом, выслушал новый приказ:

— Памятуя великие благодеяния к тебе покойного господина нашего Николая Никитича, поручаю вам, Черепановым, иметь наблюдение в установке доставленного из Перми монумента. Великая честь выпала вам!

Механик снова молча поклонился и, разбитый духом и телом, вышел из конторы…

В 1837 году на главной площади против церкви водрузили памятник Николаю Демидову. По углам обширного основания гранитного пьедестала укрепили литые чугунные группы. В первой из них сидит прекрасная женщина в древнегреческой тунике, с крылышками на голове, а подле нее стоит мальчик с раскрытой книжкой и указкой. Сие означало, что отрок Демидов постигает мудрость. На втором углу — юноша высыпает из рога плоды в подол своей наставнице. В третьем — воин в доспехах, с лицом Николая Демидова, защищает отечество, которое изображает женщина в печальном образе. И, наконец, последняя группа представляет Николая Никитича в старости… Он беседует с той же богиней о пользе науки, искусств и торговли.

На вершине пьедестала величественно возвышается группа из двух фигур: Демидов в долгополом сюртуке, на который возложены все регалии, владелец заводов, протягивает руку помощи коленопреклоненной женщине с царской короной на голове.

Скульптор по просьбе наследников Демидова вложил в свое творение весьма дерзкую мысль: «Демидов в трудные минуты приходит на помощь отечеству».

Работные, однако, по-иному рассудили смысл монумента. Показывая на изящные фигуры, они разъясняли их:

— Наверху — главный петух Демидов, а кругом его женки да детки! Вот на кого мы робим!



Внезапно Черепановых всколыхнула последняя надежда. По Уралу прошел слух, что едет обозревать свое отечество наследник-цесаревич Александр Николаевич. Вскоре слух подтвердился сообщением из санкт-петербургской демидовской конторы, которая уведомляла, что цесаревич действительно отправился на восток, уже миновал Тверь, Ярославль, Кострому, Вятку, вскоре вступит в пределы Урала и, весьма возможно, посетит Нижне-Тагильский завод. Ехал наследник с большой свитой, в которой состоял его воспитатель, поэт Василий Андреевич Жуковский. Сопровождали царского наследника генерал-адъютант князь Ливен, пять адъютантов, лейб-хирург и многочисленная дворцовая челядь: камердинер, рейткнехты, фельдъегери, мундткох с двумя помощниками. Блистательный поезд, состоявший из десятков экипажей, двигался быстро. Дороги просохли, реки разлились полноводно, и на всем пути путешественников сопровождала живительная весна. Флигель-адъютант при особе наследника, генерал Юрьевич, обстоятельно доносил в столицу: «Мы опереживаем в нашем пути природу и здесь находим весну почти в том виде, как ее оставили в Петербурге: деревья только что распускаются, и во вчерашний переезд по горам видели в ущельях еще много снега… В Перми, как и в Вятке, нет дворянства, да и знатного капитального купечества очено мало. В губернии хотя находится до 250 тысяч помещичьих крестьян, разделенных между 16 владельцами, но эти баричи живут или за границей, или в столицах. Строгановы, Голицыны, Бутеры суть главнейшие помещики-заводчики…»

Цесаревич и его свита, прибыв в попутный город, посещали больницы, школы, тюрьмы и выставки. Пермь не понравилась наследнику: даже иллюминация не могла скрыть убогости этого города, который состоял из немногочисленных каменных домов и скопления деревянных лачуг. На представление к цесаревичу пришли чиновники и купцы с женами и дочками, наряженными в шляпки и в чепцы. Увы, наследник успел заметить только два-три миловидных личика на весь город!

Каждый день из Екатеринбурга в Нижний Тагил мчались курьеры, привозившие новости. Любимов сбился с ног в беспрестанной суете. Он заботился об украшении завода: на видных местах соорудили транспаранты, приготовили тысячи плошек и свечей для иллюминации. В конюшнях стояли наготове выхоженные резвые кони. Чинились мосты, подновлялись дороги, а на въезде в завод воздвигалась пышная триумфальная арка, обвитая свежею зеленью. Полицейщики во главе с приставом Львовым выбивались из сил, наводя на дорогах и во встречных селениях порядок. Зная ретивость полицейских служак, Любимов написал инструкцию о порядке обращения с народом на время проезда цесаревича, а в ней указывалось, что полиция должна подавать собой пример вежливости и кротости в обращении с людьми.

Трудно, однако, было полицейщикам превратиться в овечек. Так и подмывало их совершить рукоприкладство. Одно только и удерживало — боязнь, как бы обиженные не пожаловались цесаревичу. Приписные крестьяне вели себя весьма подозрительно: собирались на тайные сборища, шептались; до Львова дошли слухи, что на всем пути следования наследника на дорогу выходили ходоки и падали на колени перед каретой, высоко подняв над головой свои прошения.

«Как бы и у нас подобного не стряслось!» — встревоженно думал пристав.

Это его больше всего пугало. Он притих и ходил поникшим.

Между тем приготовления к встрече подходили к завершению. Закопченные заводские здания побелили, убрали с глаз долой полуразвалившиеся хибары, разметали ветхие плетни, засыпали прозеленевшие лужи, дорогу к заводу посыпали золотистым песком и рубленым ельником, вдоль улицы натыкали ряды свежекудрявых березок. К этому времени пышно зазеленел барский парк, зацвела сирень, и белый демидовский дом высился среди зелени прекрасным видением. Далеко за полночь в главной конторе светились огни, повытчики спешно готовили выборки из дел, чтобы на любой вопрос цесаревича дать быстрый и толковый ответ. Над прудом в вечерний час разносилась приятная музыка — крепостные артисты упражнялись в игре.

Черепановы тоже ждали важных событий. Верилось им, что на их «сухопутный пароход» обратят внимание. Они до блеска начистили бронзовые части машины, тщательно проверили ее работу и оборудовали особо удобные вагончики на случай, если цесаревич пожелает прокатиться по железной дороге.

27 мая 1837 года из Екатеринбурга на взмыленном иноходце прискакал последний гонец, и по заводу быстро разнеслась весть: царский наследник приехал и намерен посетить Нижний Тагил. Начался переполох.

Бледнея и потея, Любимов в сотый раз подробно допрашивал гонца о поведении и привычках цесаревича. Вестник обстоятельно докладывал:

— В шесть вечера его высочество со свитой прибыли в Екатеринбург и, не теряя времени, отправились на старый монетный двор, в коем чеканятся только медные монеты. Цесаревич взял одну копеечку на память. Отсюда зашли в гранильную фабрику, где его высочество изволили залюбоваться мастерством гранильщиков камней. «Где научились сему искусству?» — спросил у них наследник. На это бородатый кержак-гранильщик степенно ответил: «От рождения далось оно в руки: деды и отцы наши тем занимались и нам по наследству передали…»

— Где их высочество изволили остановиться? — допытывался у гонца Любимов.

— Изволили они отдыхать в доме главного начальника горных заводов, что стоит над обширным прудом. И весь город в ту пору светился бесчисленными огнями, а вечером адъютанты его высочества вышли на высокое крыльцо и принимали просьбы от народа, а тех просьб было подано шестьсот тридцать три.

— Бес! — стукнул кулаком по столу Любимов, вскочил и взволнованно заходил по комнате. — Вот откуда дует злой сиверко! Злыдни переведенцы и приписные только и ведают, чтобы досаждать своим господам!

Он заметался, как зверь в клетке.

— Торопись, братец, — крикнул он, — зови сюда пристава Львова! Надо за народом последить.

28 мая цесаревич выбыл из Екатеринбурга, и в семь часов вечера он был уже на Старо-Невьянском заводе, где в старинном доме, строенном Никитой Демидовым, пил чай и после краткого отдыха поехал дальше, в Нижний Тагил.

Над горами простиралась теплая майская ночь. Бесчисленные зеленоватые звезды переливались над лесами. Кони вынесли коляски на возвышенность, и перед наследником еще ярче и заманчивее засветились огни множества плошек и фонариков, запылали костры и смоляные бочки, осыпаясь дождем золотых искр. На каланче пробили одиннадцать четких ударов, и торжественно-величавые звуки поплыли над озаренным прудом и широкими заводскими улицами. Цесаревич приказал остановить карету и на минуту залюбовался ночным Тагилом. По сверкавшему пруду плавал иллюминованный ботик. И вдруг по чьему-то мановению раздался хор певчих и на соборной колокольне ударили в колокола.

Наследник уселся в карету и, встречаемый возгласами народа, двинулся по широкой улице.

После ужина цесаревич вышел на балкон и был оглушен ревом: пятнадцать тысяч заводских крепостных, согнанных полицейщиками со всей демидовской вотчины, кричали по команде «ура».

Только в два часа ночи гость изволил отойти ко сну. Ему отвели обширную хозяйскую опочивальню. Под окнами демидовского дома всю ночь ходили двадцать четыре почетных кафтанника, оберегая сон цесаревича. Любимов настрого запретил даже звонить на работу, а поселковому пастуху наказали не трубить на ранней заре, а прогнать стадо коров на выгон стороной…

Только-только над горами взошло солнце и засияли росой умытые травы, — Черепановы уже были на «пароходке». Мирон стоял на площадке машиниста и поддерживал пары. К машине вместо обычных грузовых тележек прицепили новенькую пассажирскую повозку, разукрашенную зеленью. «Сухопутный пароход» стоял на Выйском поле, неподалеку от плотины, по которой предполагался проезд цесаревича. Любимов приказал Черепановым держаться со своей машиной на одном месте, шума не производить и больше паров не пускать. Оборони бог, если кони его высочества испугаются и понесут! Полицейщики зорко наблюдали за дорогой и «сухопутным пароходом». Солнце высоко поднялось над горами, роса испарилась, и над прудом растаял сизый туман. Легкий теплый ветерок доносил запахи трав, соснового бора и цветущего барского сада. Из трубы машины лениво поднимался рыхлый парок и сейчас же таял в ясном воздухе. Над полем носились стрижи, распевали жаворонки. У дворца царило оживление: то и дело выбегали и входили слуги, повытчики и приказчики. Несколько раз на крыльцо выходил Любимов и щурился на солнышко.

Но вот распахнулись стеклянные двери, и на крыльцо по ковровой дорожке вышел наследник. Мимо «пароходки» в эту пору пробежал скороход.

— Ты куда? — окликнул его Мирон.

— К руднику. Его высочество выразили желание спуститься в шахту. Спешу упредить о томуправляющего! — запыхавшись, прокричал в ответ скороход.

Между тем цесаревич неторопливо, со скучающим видом прошел в церковь, прослушал ектенью. После краткой молитвы он учтиво приложился к руке священника и последовал дальше. За ним поспешила блестящая свита. Столпившийся народ во все глаза рассматривал будущего правителя России. Был он высок, строен, взор имел задумчивый. В двух шагах от цесаревича суетился Любимов, давая ему пояснения. Наследнику показали больницу — большую светлую избу с десятком кроватей, застланных чистым бельем и одеялами. Василий Андреевич Жуковский пристально взглянул на управителя и спросил:

— Здесь всегда так чисто бывает? А почему нет больных?

Любимов низко поклонился и, не моргнув глазом, ответил:

— Всегда. Хвала богу, у нас все здоровы. Чистый воздух и умеренный труд делают работного счастливым!

По губам Жуковского скользнула ироническая улыбка.

Поспешили в доменный корпус, где шел выпуск чугуна. Раскаленный металл сыпал мириадами ослепительных искр, обдавая блестящую свиту сухим жаром.

— Великолепно! — восхищенный зрелищем, вымолвил наследник, но сейчас же заслонил лицо рукою. — Ох, дышать нечем!

Жуковский внимательно разглядывал горновых. По их лицам струился обильный пот, покрасневшие глаза слезились от жара, брови и волосы были обожжены. Со стороны казалось, что двигаются они легко и проворно, но трудно было обмануться, вглядываясь в литейщиков пристальней. Каждый мускул рабочих дрожал от страшного напряжения. Одно неверное движение — и беда неминуема.

— Ваше высочество, пора уходить! — обеспокоенно окликнул своего воспитанника поэт.

Цесаревич ласково посмотрел на Жуковского и повернул к выходу.

— А вот и школа, государь! — залебезил Любимов, показывая на приземистое каменное здание. — Здесь заводскому мастерству юношей обучаем.

Наследник молчаливо прошел в здание. Умытые и обряженные в чистую одежду юнцы чистыми голосами спели кантату.

Цесаревич потребовал порцию приготовленного обеда. Повар, одетый в белоснежный халат и колпак, поставил перед гостем чистую миску с варевом. Наследник испробовал его.

— Хороши щи! — немногословно вымолвил он и приложил надушенный платок к губам. — Что там еще не осмотрено?

— Вот, пожалуйста, сюда, ваше высочество, — пригласил в бронзерную мастерскую Любимов. Там на столах и полках красовались расставленные изделия — литье из бронзы и чугуна. Навезли его по случаю приезда цесаревича из Каслей. Наследник долго разглядывал чудесную ажурную работу каспийских мастеров-кудесников. Вот старуха пряха сидит и сучит длинную нить. Она сгорблена, глаза ласковые, но светится в них грусть.

— Отчего она печальна? — неожиданно спросил гость.

— Радоваться ей нечему, ваше высочество. Старость не радость! — расторопно ответил управитель.

Цесаревич усмехнулся, и взор его перебежал на бронзовую лошадь. Он протянул руку в белой перчатке и потрепал ее по холке.

— Славный жеребец!

Не обмолвясь ни словом о других каспийских изделиях, гость повернулся и сказал Жуковскому:

— А теперь пусть везут на малахит!

Наследник и свита уселись в экипажи и поехали к Выйскому руднику.

— Едут! Едут! — с криком проскакал мимо Мирона полицейщик Львов.

Черепановы подтянулись, скинули шапки. Сердце Ефима учащенно забилось: только бы увидели «сухопутный пароход» и заинтересовались им!

Экипажи приближались быстро. В первом из них Черепановы увидели цесаревича, а рядом с ним степенного Жуковского.

— Гляди, батюшка, и Любимов с ними! — показал отцу Мирон.

Напротив наследника сидел толстый управитель и давал пояснения. Внимание цесаревича привлек бронзовый памятник Демидову. Он приказал замедлить движение и, не сводя взора с фигур, спросил Любимова:

— Что за монумент?

— Это памятник владельцу здешних заводов покойному Николаю Никитичу, радением которого и процветает ныне наш завод и рудники!

Любимов похолодел, когда заметил, что наследник пристально взглянул на коленопреклоненную женщину с короной на величавой голове.

«Быть грозе!» — быстро сообразил он и втянул голову в плечи.

Однако гроза миновала его: равнодушный взор цесаревича перебежал дальше и остановился на машине Черепановых.

— Что за диковинка? — спросил он.

— Это, ваше высочество, первый «сухопутный пароход» в России! Он таскает руду и перевозит пассажиров.

— Кем устроена машина? — уставился наследник на Любимова большими, навыкате глазами.

— Наши заводские механики Черепановы изобрели машину, ваше высочество!

— Похвально! — улыбнулся цесаревич и махнул рукой. — Можно быстрее!

Черепановы уныло смотрели, как заклубилась пыль и вереница экипажей покатилась дальше.

«Теперь все кончено! — скорбно подумал Ефим: ноги его отяжелели, и он с хриплой одышкой сошел с „пароходки“. — Плох будет хозяин!» — разочарованно посмотрел он вслед наследнику престола и, горбясь, побрел по Выйскому полю.

Мирон все еще стоял на площадке, на что-то надеясь, но экипажи не вернулись больше. После осмотра Выйского рудника гости миновали плотину и укатили дальше, на другие заводы.

Приездом наследника остались довольны лишь Любимов, которому цесаревич подарил бриллиантовый перстень, управитель Выйского медеплавильного завода, награжденный золотыми часами, да полицейщики с прислугой. Им отпустили из казны цесаревича девятьсот рублей.

Обо всем, высказанном наследником, повытчики Нижне-Тагильского завода занесли в бархатную книгу, обернули ее шелком, уложили на вечные времена в кованый сундук и хранили ее под семью замками…

После посещения цесаревичем Нижнего Тагила больница вновь приняла убогий вид, ученики заводской школы обрядились в рвань, и хорошие щи сменил постный суп и плохо выпеченный хлеб.



Черепанову мечталось приблизить Уральские горы и леса, руды и богатства к сердцу отечества. «Сухопутный пароход» изменял представление о времени и пространстве. Все внезапно становилось ближе и доступнее. Если бы продолжить линию чугунных колесопроводов до Москвы и далее, до Санкт-Петербурга, соединить с ними хлебородные районы Волги, по-иному зацвела бы жизнь в отчизне!

Но мечта его меркла. Каждый день теперь приносил новые придирки со стороны заводских управляющих. При всяком удобном случае они старались ущемить и унизить Черепановых. Для наблюдения за машинами и усовершенствования механизмов у них не оставалось времени. Все дни механики пребывали в разъездах, приводя в порядок разные механические приспособления на заводах и плотинные устройства. Паровозы портились, подолгу стояли в ремонте, и творцы их постепенно возвращались в прежнее положение плотинных мастеров. Любимов не скрывал своего равнодушия к Черепановым. Спустя два года после появления «сухопутного парохода» он писал в санкт-петербургскую контору:

«Выгоднее строить плотины и водяные колеса, нежели строить и содержать паровые машины. Это в чужих краях земля с рекой или речкой стоит дорого, а здесь они ничего не стоят. Вододействующие колеса по простоте своего устройства редко требуют значительных исправлений, а также расходы на содержание, смазку и прочее для них не составляют почти никакого счета».

Так все и пошло по старинке. Одряхлевший управляющий не любил беспокойных новшеств, да они казались ему и ни к чему при даровой крепостной силе.

Ефиму Алексеевичу Черепанову шел шестьдесят пятый год, но он сильно осунулся, посивел и часто прихварывал, жалуясь на сердце. Его окончательно сломили бесконечные придирки и выговоры нижне-тагильской конторы.

В мае 1838 года Ефим Алексеевич написал прошение об увольнении его на пенсию.

«Достигнув преклонных лет, — писал он, — и чувствуя болезненные припадки, не в состоянии далее продолжать службу…»

На просьбу Черепанова не последовало ответа, и он продолжал работать по-прежнему.

26 ноября 1839 года в Нижнем Тагиле устраивали торжество в честь дня рождения сына Павла Николаевича. На праздник Любимов пригласил управителей, лекаря, исправника, пристава, почтмейстера, повытчиков, Ушкова и Черепановых.

Ефима и Мирона усадили на дальний край стола — «кошачий угол». Опустив глаза в тарелку, старый механик горько переживал это унижение. Подвыпивший Ушков пробрался к самому Александру Акинфиевичу и, поднимая чару, все время провозглашал льстивые тосты. Все пили и кричали «ура». Вместе, со всеми поднимался и Ефим, но, не осушая чарки, прикладывался к ней губами и снова отставлял ее.

— Ты что ж это, за господ чураешься пить? — заревел Любимов.

Багровый, с припухшими веками, он встал и, опираясь о стол, поднял чару.

— Гляди, вот как надо за здравие нашего господина! — Он разом опрокинул чару в широко раскрытый рот и тут же поперхнулся, закашлялся и, побледнев, схватился рукою за сердце.

— Ох, худо мне…

Его подхватили под руки и, уведя в спальную горенку, сдали на руки лекаря, а сами поспешно вернулись допивать и доедать господское угощение.

Черепановы тихо поднялись из-за стола и незаметно выбрались из барских покоев.

Весной в Нижний Тагил пришел царский манифест о постройке железной дороги Петербург — Москва. Ни жив ни мертв стоял Черепанов в церкви, когда священник оглашал грамоту: снова на душе заворошились старые надежды. В мае на Урал прилетела еще весточка — председателем комитета по возведению железной дороги назначался наследник престола Александр Николаевич. Ободрился Ефим Алексеевич.

— Ну, сынок, может быть, и вспомнит о нашей машине! — утешаясь последней надеждой, сказал он сыну. — Ведь он видел нашу «пароходку». Зачем ему иноземные, когда свои машины налицо!

Сын скорбно посмотрел на отца и промолчал — не верил он больше своей удаче.

Очень удивился Черепанов, когда его в тот же день вызвали к управляющему. С того памятного дня Любимов так и не поднялся с постели: у него отнялись правая рука и нога. Пожелтевший, с обострившимся носом, он лежал, погруженный в пуховики. Но старик не унывал:

— Погоди, скоро, скоро отпустит, опять заверчу делами!

Встретил он Черепанова шумно:

— Слышал, что в державе нашей творится? Вот когда приспела обильная жатва для нас!

У Ефима Алексеевича в ожидании замерло сердце: вот-вот Александр Акинфиевич заговорит о машинах. Любимов заворочался в пуховиках, пытливо поглядел на механика.

— Катальные валы сможешь умножить на заводах?

— Мастерство знакомое, — спокойно ответил Черепанов и все ждал разговора о «пароходке».

Любимов одобрительно качнул головой.

— Хорошо. А печи пудлинговые, могущие нагреваться газами доменного колошника?

— И это в свое время ладили, Александр Акинфиевич, и успех был.

— Вот и я так думаю! — Управляющий вздохнул. — Ах, Ефим Алексеевич, нужный ты нам человек. Только и разговору сейчас о железной дороге между Санкт-Петербургом и Москвой. Выходит, будет спрос и на железные рельсы. И я так прикидываю: наш Нижне-Тагильский завод сможет выдать в год сто тысяч пудов. Вот где господам Демидовым барыши!

Ефим потускнел, но все же осмелился спросить:

— А что же с «пароходкой», Александр Акинфиевич? Вот уже с месяц по вашему приказу стоят на рельсах машины и ждут ремонта.

Любимов болезненно поморщился:

— Ну и пусть стоят! Коштоваты! Слышь-ко, Климентий Ушков согласился возить медную руду на конях во многажды дешевле!

Черепанов потупил глаза, руки его задрожали, но он все еще не верил такому решению.

— Зачем вызвали к себе, Александр Акинфиевич? — упавшим голосом спросил он.

— А затем, чтобы сказать тебе: не унывай, Ефим Алексеевич, может быть, рельсы катать будем, ну вот дела и прибавится на заводах. Ох-х! — Управитель тяжело вздохнул и снова заворочался в пуховиках. — И говорил мало, а устал! — пожаловался он.

Черепанов покинул покои управляющего. Вышел он на улицу, освещенную июньским солнцем, а в глазах его темно было от скорби. Его потянуло на Выйское поле. Вот они, чугунные колесопроводы: поржавели, между потемневших тесин-шпал пробивалась бледно-зеленая травка, а в тупичке одиноко стояла его машина — сиротливая, безжизненная. Бронзовые части потускнели. На высокой трубе сидела ворона и чистила перья. Завидев механика, закаркала, взмахнула крыльями и нехотя тяжело полетела прочь…

Ефим подошел к своему детищу, присел на подножку. Долго сидел он с тяжело опущенными руками. Давно ли тут, на линии, кипела веселая жизнь! Сколько было радостей и надежд, и вот сейчас все ушло безвозвратно!..

Он снял картуз, набежавший ветер зашевелил седые волосы. Механик горько вздохнул:

— Не дождаться нам счастья!

Сказал, и на душе стало невыносимо тяжело. В этот день он еле добрел до дома. Завидя его, старуха обеспокоилась:

— Что случилось, отец? Лица на тебе нет!

— Ничего, ничего, все хорошо! — печально отозвался Ефим. — Вот только прилягу немного, что-то сердце щемит…

Он разделся и лег в постель. Этого еще никогда не бывало, чтобы Ефим ложился в кровать среди бела дня.

— Захворал наш старик, — опечалилась Евдокия и погнала молодку: — Сбегай за лекарем!

Но Ефим услышал, поднял голову и строго сказал жене:

— Не зови лекаря, не надо! Не поможет он мне. Душа моя скорбит, и лекарь не порадует ее.

Он отвернулся к стене и замолчал. Чтобы не беспокоить его, женщины вышли из избы. Солнце клонилось к закату. Обеспокоенная долгим сном мужа, Евдокия осторожно вернулась, прислушалась к дыханию. Тих и неподвижен был Ефим Алексеевич. Женка заглянула в застывшие глаза и с криком упала на постель:

— Батюшки-светы… Да как же так!.. Ефимушка…

Лицо у механика было ясное, спокойное — все печали отошли от него. Евдокия упала на грудь покойника, ласкала его голову, разглаживала волосы, омывала лицо его теплыми, сердечными слезами…

4

Владельцы нижне-тагильских заводов не интересовались больше семьей Черепановых, и потому смерть Ефима Алексеевича нисколько не тронула их. Они, казалось, забыли и об Урале, — никто из них так больше и не побывал в своем родовом гнезде. Для них важны были деньги, а они поступали исправно. Прижимистый Павел Данилович и нижне-тагильский директор за долгие годы сумели создать послушную машину — целый штат заводских управителей, приказчиков, надсмотрщиков, стражу, которые выжимали все силы и соки из работных. Денег Демидовым требовалось много! Старший брат Павел ничего не жалел для того, чтобы выбиться в столичную знать. Младший, Анатолий Николаевич, окончательно поселился в Париже; он не знал родины, забыл родной язык. Его не привлекали скучные донесения и рапорты заводских управителей. Всеми делами заправляли секретари, они и переводили отчеты управляющих с русского языка на французский. Но даже и эти переводы Анатолий ленился читать и, не ознакомившись с документами, писал неизменное «apria». Если ему и доводилось написать что-либо, то писал он столь неразборчиво, что и сам не мог понять своего письма. Только угодливые секретари понимали написанное.

Каждый год санкт-петербургская контора исправно переводила Анатолию Демидову два миллиона. Этот золотой поток привлекал к нему самых разнообразных людей. В Париже жили сотни и тысячи изящных мотов и мотовок, которые умели пускать по ветру целые состояния. Любовные истории всегда поглощали огромные капиталы. В золотой мешок постоянно метко направлялись стрелы Амура. Анатолий прекрасно понимал, что слишком долгие привязанности влекут за собой большую расплату, и потому старательно избегал их. Он менял своих любовниц так часто, как меняет модница шляпки. Ему были открыты двери самых чопорных салонов Сен-Жерменского предместья, но он зачастую предпочитал встречи с художниками, писателями, композиторами. С шумной ватагой представителей парижской богемы он любил посещать людные, задымленные табаком ночные кабачки Монмартра. Однако увлечения, попойки и угарные ночи не прошли бесследно для молодого повесы: в двадцать восемь лет он стал лысеть, лицо его постепенно приобретало лимонный оттенок. В эту пору он сдружился с Эдмондом Гонкуром. Ему нравилась его маленькая, тихая, полутемная квартира в глухой улочке, заросшей травой.

Анатолий приезжал к Гонкуру в блестящей карете с фамильным гербом, степенно входил в тихую обитель, усаживался у пылающего камина, протягивал ноги к огню и, согретый ласковым теплом, молча отдыхал. Гонкур, высокий, изящный, с большими темными глазами, казался весьма нежным и хрупким. Он садился на подлокотник кресла, мечтательно смотрел на пламя и после долгой паузы принимался неторопливо рассказывать о светских развлечениях. Голос его звучал успокаивающе.

Однажды, когда они наслаждались теплом камина, в комнату ворвалась высокая щебечущая молодая парижанка, и все сразу наполнилось возней, смехом и восхищенными восклицаниями. Анатолий очарованно смотрел на девушку. Ее стройная, гибкая фигурка была обтянута черным бархатным платьем, а сверкающие золотые локоны в беспорядке рассыпались.

— Едемте! Сейчас же едемте! — весело выкрикивала она.

Эдмонд учтиво поклонился ей.

— Принцесса, но вы еще не знакомы с Анатолием Демидовым. Вот извольте!

«Так это принцесса Монфор, родная племянница Наполеона», — догадался и обрадовался Анатолий.

Они оба пристально посмотрели друг на друга. Анатолий был пленен ее красотой. Стройная, нежная, с пышными золотистыми волосами и с кожей удивительно матовой белизны, она казалась самой чистотой.

Демидов не удержался:

— Позвольте сопровождать вас? Моя карета к вашим услугам.

— Едемте! Едемте без отговорок! — защебетала она и, подойдя к столу, произвела на нем живописный беспорядок, опрокидывая фарфоровые безделушки, флаконы.

— Что вы делаете? — переполошился Эдмонд.

Матильда, схватив его за руку, оттащила от стола и закружилась с ним по комнате.

— Сумасшедшая! — пробормотал Гонкур. — Ну что с ней поделаешь? Разве можно сопротивляться этому бесенку? Анатоль, придется ехать!

— Но меня не приглашают! — с огорчением отозвался Демидов.

— Нет, и вы сопровождаете меня! Теперь вы не покинете меня, раз встретились на моем пути! — смеясь, многозначительно сказала она.

Принцесса уступила свой экипаж Гонкуру, а сама перебралась в карету Демидова.

— Скажите же, куда мы по крайней мере торопимся? — ласково посмотрел на нее Анатолий.

— Как, разве вы не знаете — сегодня четверг у баронессы Обернон де Нервиль!

— Но я не приглашен! — пожал плечами Демидов.

— И не надо! — капризно надув губки, отозвалась она. — Вы мой паж.

— Вы прекрасны и покорили мое сердце! — всматриваясь в ее глаза, шепнул он.

— Нет, нет! Не говорите мне этого! — жеманно запротестовала она. — Я не во вкусе современных парижан. Теперь им нужны толстые ленивые Магдалины.

— Это не в моем вкусе.

— Не говорите глупостей! — Она придвинулась к нему и взяла его за руку. Анатолий изумленно продолжал смотреть в мерцающие глаза спутницы и не мог оторваться от них.

— В чертах вашего лица есть что-то от дяди, Наполеона!

Она засмеялась:

— Почему вы так пристально смотрите на меня?

Он не знал, что на это ответить. Плечо его близко коснулось ее плеча. Они безмолвно мчались по вечерним парижским улицам, и у обоих было хорошо на сердце.

Кони внезапно остановились, распахнулась дверца кареты. Строгий лакей с седыми бакенбардами чинно стоял, ожидая их выхода. Матильда выпорхнула из гнездышка, успев ободряюще шепнуть:

— За мной, Анатоль!

Через обширный вестибюль они прошли в гостиную, озаренную множеством огней. Демидов и ранее встречался с баронессой Обернон де Нервиль. Сейчас в зале шелестело платьями, сверкало драгоценностями, туманило голову ароматом тонких духов многочисленное дамское общество.

Навстречу Матильде и ее спутнику уже спешила хозяйка с застывшей улыбкой на лице. Анатолий превосходно знал этот тип парижской женщины. Эта заученная улыбка обратилась у нее в привычку, как у балерины входит в привычку умение держаться на пальчиках. Она выглядела чудесно в этом золотистом вечернем свете, но красота ее была фальшивой и безжизненной, как красота куклы.

Рядом с ней суетился муж, плотный карапузик с розовой лысинкой, большой охотник до трюфелей. Он слишком чревоугодничал и теперь растолстел. Его маленькие глазки, блестевшие из-под очков, были похожи на поросячьи. Он глупо улыбался и не сводил глаз с жены, восхищаясь каждым ее словом.

— Ах, дорогая, как поздно! — приветливо встретила Матильду баронесса. — Тут уже давно затеялся большой спор! — Она выразительно посмотрела на Анатолия и взяла его под руку: — Я так рада, так рада видеть вас! Жозеф, поторопись! — обратилась она к мужу. И ласковый карапузик мгновенно покатился шариком среди шумящих платьев.

Анатолий вскоре остался среди толпы разряженных дам. То и дело слышались восклицания: «Ах, какой чудесный муар-антик!» — «Что за прелесть воланы!» — «Я перевернула горы тарлатана, поплина, гипюра, и ничего не нашлось к моему лицу. Просто ужас!»

Даже Анатолию становилось скучно среди этих взволнованных чем-то прелестных существ: все сводилось у них к разговорам о выборе материи, лент, к отделке шляпок, кружевам, к модисткам, парикмахеру и магазинам.

«Ах, бог мой, как скучно!» — тайком зевнул Анатолий и попытался выбраться из пестрого канареечника, но полная дама, в бархатном платье с вырезанным четырехугольником на груди, окаймленным брюссельскими кружевами, с головкой пылкой испанки, схватила его за руку:

— Где же Эдмонд? Скажите, где он?

К счастью, Гонкур сам подвернулся под руку, и дама бросилась к нему. Черные глаза ее горели, когда она прощебетала:

— Мы все так жаждем услышать последние новости! Они всегда у вас в запасе.

Можно было подумать, что она и в самом деле ждет восхитительного рассказа Эдмонда, но Матильда, улыбаясь, прошептала Анатолию:

— Притворщица! Скажите ему, пусть остерегается. Она уже и так имеет вечным любовником этого плешивого поросеночка! — указала она глазами на карапузика-хозяина.

Вышколенный слуга, одетый в черное, внес на серебряном подносе крохотные чашечки с кофе и бисквиты. Его окружили, разбирая чашечки. Матильда подняла умоляющие глаза на Анатолия:

— Увезите меня поскорее отсюда!

Он не ждал вторичной просьбы: незаметно среди прибывающих гостей вышел в вестибюль, быстро оделся и выбежал к экипажу.

Через минуту со ступенек крыльца неслышно сбежала Матильда. Он распахнул дверцу кареты, и она, как летучая мышь, юркнула в уголок. Он привлек ее к себе, крикнув кучеру:

— Гони!



Как заговорщики, они понимали друг друга без слов. Желание другого угадывалось по одному взгляду, по выражению лица. Стоило только им покинуть знакомые чопорные салоны Сен-Жерменского предместья, как Матильда увлекала его прогуляться по ночному Парижу. Далеко за полночь Анатолий отправлялся с ней на шумные, людные бульвары. Наступила весна, цвели каштаны, поздно погасал оранжевый закат над крышами Парижа. Под деревьями густела тьма, синеватые огоньки газовых рожков придавали этой полутьме приятную таинственность, которая влекла к себе. Женский молодой смех в ночных аллеях каждый раз пробуждал в Демидове любовную тоску. Было что-то бесшабашное, озорное в поведении Матильды. Страсть к острым, запретным ощущениям всегда влекла ее к сомнительным приключениям.

Вместе с шумной толпой они шли по засыпающему Парижу. Матильда толкалась, оглядывалась, как мидинетка, ищущая дешевых приключений. Строгая, воспитанная и холодно-равнодушная в салонах, здесь, на бульварах, принцесса становилась другой.

Дольше всех сверкал и колобродил бульвар Рошешуар, растянувшийся у подножия Монмартра. Демидов уводил Матильду в артистическое кабаре, где всегда бурлило и кипело веселье. Художники-иностранцы со всех частей света растрачивали в нем последние сбережения, здоровье, устраивая в промозглых, прокуренных подвальчиках ночные праздники.

Париж! Самый веселый город в мире ревностно всеми способами выкачивал золото из иностранцев. Здесь растрачивались миллионы, но золотой поток не оскудевал. На смену одним приходили другие. И в то время, когда рабочий Париж спал, забывшись тяжелым сном, нарядные кафе, бары, кабаре были переполнены.

В кафе их всегда окружали толпой художники, — монмартрская богема хорошо знала русского разгульного барича. Охмелевшие от вина, они в присутствии молодой женщины говорили двусмысленные вещи, а Матильда ясной улыбкой поощряла их.

Над городом гасли огни, пустели кафе, безлюдными становились бульвары, когда они выбирались на улицу, охваченную предутренней свежестью. Она зябко куталась, прижималась к нему и томно просила:

— Теперь скорее отвезите меня домой!

…Они были знакомы около месяца, но уже многие завсегдатаи кабачков приметили красивую парочку. Каждый день Матильда придумывала все новые и новые капризы, искала новых, более острых развлечений.

В Париже, подле Центрального рынка, всегда кипела своеобразная жизнь. В глухие ночные часы этот район привлекал к себе голодных и тех, кто хотел кутить до утра, — здесь кабаки и бары были открыты всю ночь. Во мраке к рынку с грохотом двигались огромные фургоны, двухколесные фуры, повозки, запряженные медлительными грузными першеронами. Словно страшное, ненасытное чудовище, рынок распахивал двери для потоков овощей, мясных туш, корзин с фруктами, с рыбой, мешков картофеля. И в то время, когда раздавались крики грузчиков, огородников, толстых, расплывшихся торговок, в окрестных кабачках у стоек и за столиками шла своя буйная, неугомонная жизнь. Кого только здесь не было! Старые, изношенные женщины, безобразие которых не мог скрыть грубый грим, наглые и циничные апаши, сутенеры, приказчики, всем пресытившиеся господа…

— Поедем в базарное кабаре! — упросила однажды Демидова принцесса. Ей хотелось видеть предутренний кабацкий Париж.

Анатолий повез ее. Он много раз бывал здесь раньше и знакомой узкой лестницей провел ее в этаж для «чистой» публики, к столику в глубине зала. В кабаре царили шум, угар и грязь. За соседними столиками кутили студенты, спуская последнее, иностранцы, дамы с кавалерами, заехавшие сюда прямо с бала.

Матильда жадно вдыхала отравленный воздух кабака, глаза ее блестели от возбуждения. Лакей во фраке поторопился подойти к ним, и Анатолий начал выбор блюд по меню, в то время как принцесса, притихнув, очарованно смотрела на танцующую пару. Две плоские, длинные девушки, прильнув друг к другу щеками, телами, ногами, слившись вместе в одно четвероногое мрачное существо, танцевали странный танец. Глаза их глубоко запали в черные глазницы, лица были бледны, и улыбка напоминала оскал. Казалось, два мертвеца танцуют свой загробный танец. Чудился тлен могилы…

Это была не жизнь, а смерть, отрицание светлой радости и чистой большой любви, но Матильда не отрывала взора от танцующих. Анатолий изумленно посмотрел на принцессу. Он начинал понемногу разгадывать ее.

Все здесь кругом было полно самого беззастенчивого цинизма. Высокий сухопарый англичанин, хмельной, с тупыми мрачными глазами, поднимает бокал и льет вино за корсаж своей даме, а она громко визжит, визжит без конца. Она не отбивается, ей весело, чересчур весело. А рядом за столиком, уронив рыжую голову, навзрыд плачет девушка, подруга же ее с возбужденными от кокаина глазами тупо смотрит на пьяное горе.

Сизый от дыма зал наполняет неумолкаемый гомон; в него вплетаются тонкие, нежные звуки скрипки, которая захлебывается в этом грязном омуте. Седовласый старик с шарфом на шее, гордо подняв голову, водит смычком. Глаза его зажмурены. Он, видимо, не хочет видеть угарного веселья, беснования. Или, может быть, он вспомнил свою молодость, золотую юность? Или старается не смотреть на фрукты, вино, женщин, чтобы не раздражать свое голодное тело?

Матильда сидит не шевелясь, прищурив глаза, жадно разглядывая окружающее. Вот парочка — совсем молоденькие, только что оперившиеся птенцы. Она — наверняка модистка или белошвейка, а он — приказчик, — это выдают его манеры. Они упоены, не сводят влюбленных глаз друг с друга. Время от времени он берет руку возлюбленной и медленно, полузакрыв глаза, самозабвенно целует каждый пальчик. Она улыбается, и на лице неподдельная чистая радость. Как хочется Матильде быть на ее месте! Хорошо испытать подобное!

В этот миг что-то слонообразное, полосатое тяжелой походкой топает мимо столика, и густой злющий голос рокочет в зале:

— Вот он где! Я содержу его, а он — со шлюхой!

Анатолий, замерев, во все глаза смотрит на Матильду. Толстая рыжая торговка в клетчатом переднике и в бретонском чепце уперлась руками в бока и извергает потоки брани. Наконец она грубо набрасывается на девушку, только что млевшую от восторга, схватывает ее за высокую прическу, треплет и бьет кулаками. В зале раздаются смех и подзадоривания. Буянка опрокидывает девушку на пол, избивает, а хмельные рожи хохочут и ржут. Никто не думает вступиться за несчастную.

Утолив ревность, слониха схватывает за руку своего напроказившего любовника. Он покорно идет за нею, улыбается, а она, колыхаясь толстым, студенистым телом, все еще отпускает по адресу соперницы самую отборную брань…

— Какая мерзость! — с ужасом вскрикнула Матильда. — Ой, какая подлость! — Глаза ее наполнились гневом. Она схватила Анатолия за руку. — Нам здесь не место!

Когда они вышли к Центральному рынку, над стеклянной кровлей догорали огни. Обметали и обмывали тротуары, продавцы готовились к началу торговли. Матильда с брезгливостью посмотрела на толстую женщину с наглыми глазами, присевшую у прилавка, и вздрогнула.

— Какая мерзость! — возмущенно повторила она и затормошила Анатолия. — Подумайте, у него не нашлось мужества вступиться за подругу! Низость!

…Над Парижем занимался рассвет. Анатолий взял фиакр, усадил рядом с собой принцессу, и они помчались по бульварам.

Она всю дорогу молчала, опустив голову на грудь. Он незаметно любовался ее возбужденным лицом.

Когда фиакр остановился, Матильда вдруг оживилась. Весело прощебетала:

— Наконец-то вы мне нравитесь, мой милый!

И не успел Анатолий опомниться, как она обняла его и жарко, поспешно поцеловала. Выпорхнула из фиакра и приложила мизинец к губам:

— Молчите! Дальше нельзя… Вам следует поговорить с моим отцом!..

Темная фигурка ее мелькнула, словно бабочка, под фонарем подъезда, и быстро исчезла.

Извозчик вздохнул:

— Все они таковы, мосье! — тихо покачал он головой. — Только и стараются надеть упряжь нашему брату! Э-ге, пошли! — крикнул он на трусивших коней, и фиакр снова загремел по мостовой.



Отец Матильды, бывший вестфальский король Жером, занимал ныне очень скромную должность директора Дома инвалидов. Направляясь к нему, Анатолий предполагал встретить ветхую руину человека. В большом обществе очень много рассказывали о похождениях старого селадона, вся жизнь которого ушла на бесконечные амурные дела. В браке бывший король не нашел счастья: с первой женой, американкой Паттерсон, Жером развелся, а вторая жена, принцесса Екатерина Вюртембергская, мать Матильды, скончалась, оставив Жерома вдовцом. Все это должно было оставить на нем неизгладимый след, и Демидов весьма поразился, когда в скромной казенной квартирке Дома инвалидов встретил бодрого, молодящегося старика, державшегося с большим достоинством. Гостя он принял с распростертыми объятиями и удостоил его приглашением к обеденному столу. Развенчанный король был женат теперь на простой флорентинке Бартолини, высокой и строгой даме с ястребиным носом. Жером трепетал перед нею, величая супругу маркизой.

Когда усаживались за стол, он, по обычаю коронованных особ, усадил жену слева, а гостя справа, оказывая тем ему высокую честь. Трапеза началась в полной тишине, торжественно. Матильда, не спуская глаз с Анатолия и отца, то вспыхивала, то бледнела. Она трепетала, когда Демидов украдкой разглядывал обстановку, представлявшую собой рухлядь, служившую по крайней мере нескольким поколениям. В квартире все выглядело убого, красноречиво говоря о тщательно скрываемой нищете. Плохо выбритый слуга в штопаных нитяных перчатках подавал на стол. Движения этого першерона с угрюмым взглядом были замечательно неуклюжи и грубы. Он с явным неудовольствием ставил перед Демидовым скромные блюда и наливал ему в бокал плохое вино. Мрачно склонившись над гостем, он в нерешительности несколько секунд держал графин над бокалом, видимо раздумывая, стоит ли наливать приглашенному драгоценную влагу? Только злой взгляд «короля» заставлял его наполнять хрустальный сосуд.

Обычно дерзкая, бесцеремонная и насмешливая в обращении с другими, здесь, в квартире отца, Матильда притихла, зябко поеживалась, внутренне трепеща за исход задуманного. Умная и предусмотрительная во всем, она, без сомнения, хорошо понимала, что Демидов догадывается о нищете их семейства.

«Что бы сказал Анатоль, если бы узнал, что этот увалень слуга является во всем доме единственным, играя роль повара, конюха, лакея и камердинера! — с ужасом думала принцесса. — И как держался бы он, если б узнал, что мачеха, „маркиза“ Бартолини, сама штопала слуге нитяные перчатки, ругая при этом его, как последняя торговка на базаре!»

Только поведением своего отца дочь осталась вполне довольна. «Король» Жером держался осанисто и, как опытный капитан дальнего плавания, ловко проводил свое суденышко среди рифов и подводных камней. Чтобы напомнить Анатолию, с кем он имеет дело, Жером весьма много говорил о недавней старине, о своих дворцах в Вестфалии и особенно широко разглагольствовал о привычках своего брата, Наполеона I. В движениях бывшего короля сквозило немало театральности, наигранности, и Демидову становилось приятно, когда сквозь всю наносную шелуху ему вдруг удавалось в лице Жерома уловить что-то величавое, строгое, отдаленно напоминавшее черты Наполеона I. Просто не верилось, что этот чудаковатый, церемонный старик когда-то сидел на королевском престоле.

Живя в Париже, Демидов многому научился. Он хорошо знал, что за всей этой словесной мишурой и наивной театральностью в поведении бывшего короля скрываются огромные долги и пошлости. Сидя за столом Жерома, он прекрасно ощущал всю тщетность усилий бывшего короля прикрыть высокопарной болтовней свою бедность. Он знал, что за громким титулом принцессы Матильды де Монфор скрываются нищета и безденежье. Анатолий не самообольщался, но его тщеславию льстило, что все же его избранница — родная племянница Наполеона I и дочь бывшего короля. Из песни слова не выбросишь! Чего стоит одна слава!

«Пусть знают в России, что Демидов породнился с родом императора Бонапарта! — горделиво рассуждал он. — А все остальное — чепуха! У меня хватит денег прикрыть эту наготу!»

После обеда Жером увел Анатолия к себе, в полутемный кабинет. Перед истертым диваном на круглом столике стояли две чашки черного кофе. Жером устало опустился и пригласил гостя сесть рядом.

Наступил решительный момент, и Демидов хорошо это понял. Хозяин придвинул ящичек с сигарами и любезно предложил их гостю.

Лицо «короля» выглядело спокойно и серьезно. Наклоняясь к Анатолию, он сдержанно, как о самой обыкновенной вещи, спросил:

— Теперь скажите, мой милый Демидов, какие ваши намерения?

Анатолий встрепенулся, — все шло хорошо.

— Я хочу просить у вас руки вашей дочери! — с улыбкой признался он.

— Ах, мой милый! — прослезился Жером. — Как неожиданно вы нанесли мне удар в самое сердце! Что я буду делать без моего сокровища? — Он потянулся и, обняв Демидова, по-стариковски всхлипнул. — Я понимаю, очень хорошо понимаю вас, моих дорогих голубков. Когда любят, обычно не знают преград! — ласково заворковал он, но тут как бы спохватился, освободил Демидова и, тяжело опустив голову, сидя в задумчивой позе, вымолвил: — Что же вам сказать? Есть маленькое «но», однако я не смею огорчить вас им. Нет, нет, не смею! — решительным тоном выговорил он, поднялся с дивана и заходил по зашарканному ковру. — Право, не знаю, как и быть! — в деланном раздумье продолжал он. — В таких делах я, мой милый, совершенный профан, хотя и король! — В голосе Жерома прозвучали горделивые нотки. — Знаете что? Это маленькое «но» великолепно разрешит маркиза Бартолини. В таких вещах она разбирается лучше императоров и королей! Идем же к ней!

Он любезно взял Анатолия под руку и увлек к супруге. Матильды в комнате не было. В большом сумрачном зале их встретила одинокая «маркиза».

— Вот, передаю вам, моя очаровательная! — сказал Жером, учтиво поклонился и поспешил удалиться.

Грузная флорентинка с темными оливковыми глазами, под которыми набухли серые мешки, усадила Демидова рядом и сладчайшим голосом сама повела речь:

— Я догадываюсь, в чем дело, мосье! Вы избрали самое лучшее, что можно найти в Париже. Это прелестное существо, настоящий ангел! Да, да, ангел! — Она молитвенно сложила руки и возвела очи горе. С пламенной страстностью она в течение часа убеждала Анатолия в достоинствах своей падчерицы. Демидов диву дался: то ли она в самом деле так сильно любит Матильду, то ли старается поскорее сбыть ее с рук?

— Ангел, ангел небесный! — сладко вздыхала Бартолини. — Но вы ведь должны понять, что мой король будет в большом затруднении. Сможете ли вы их преодолеть? Ведь вам предстоит не простой брак! — торжественно заключила она и пристально посмотрела ему в глаза.

— Постараюсь преодолеть все препятствия! — решительно ответил Демидов и, загораясь желанием разом покончить дело, стал настаивать: — Скажите, в чем дело? Речь идет о приданом? Оно мне не нужно!..

— Нет, нет, это еще не все! — сверкая глазами, обрадовалась флорентинка. В голове ее быстро промелькнула мысль: «Слава богу, половина дела устроена!»

Поколебавшись с минуту, она умильно призналась Анатолию:

— Матильда имеет титул… Дочь короля… Племянница императора… Понимаете, ей не совсем удобно в глазах общества выходить замуж за простого дворянина. Не обижайтесь; ради всего святого, не обижайтесь! — прильнув жирным плечом к гостю, залепетала Бартолини.

— Что же тогда делать? — огорченно спросил Демидов, а в душе его все бушевало от оскорбления. Ему хотелось вскочить, затопать ногами и закричать попросту, по-дедовски: «Нищеброды! А ты кто сама, давно ли стала изображать собою маркизу? Хорош и король, у которого лакей прислуживает за столом в штопаных перчатках!»

Однако он сдержался, потемнел и опустил голову. Тогда послышался тихий, вкрадчивый голос итальянки.

— Что предпринять? — как эхо повторила она. — Для вас, сын мой, все это просто. Вы так богаты, так сказочно богаты! В конце концов можно купить титул. Я знаю одно княжество… Да, да, Сан-Донато, под Флоренцией… Надо его купить вместе с титулом. Вы станете князем Сан-Донато! Прелестно! Да благословит вас мадонна! — Она рассматривала его коровьими глазами и хладнокровно, как решенное дело, сказала Анатолию: — Когда вы едете в Италию? Завтра или через неделю? Впрочем… — Тень озабоченности легла на лицо флорентинки. — Впрочем, нужно позаботиться о приданом. Конечно! Отец разорился на ее наряды…

Она уже командовала и высчитывала, как хозяйка. Демидова коробило от бесцеремонности этой увядшей женщины, которая, не спрашивая, распоряжалась его богатством. Однако он терпеливо со всем соглашался.

Когда итальянка оговорила все до мелочей, она вдруг улыбнулась и захлопала в ладоши.

— Жером! Матильда! Где вы? Идите скорее сюда! — по-мужски зычно закричала она, упираясь короткими руками в крутые жирные бока.

На ее зов мгновенно появились отец и дочь. Раскинув руки, Жером привлек к себе Анатолия и Матильду и, снова старчески всхлипывая, заговорил совсем весело:

— Я очень рад, очень, что все хорошо устроилось! Будьте счастливы, дети мои!

Посредине комнаты, подбоченившись, в позе победительницы стояла «маркиза» Бартолини.

— Мосье Демидов, благодарите небо за ниспосланное вам счастье: вы роднитесь с королями! — торжественным голосом провозгласила она.

…С этого дня обрученные забыли дорогу в шумящий, разнузданный Монмартр. Они решительно избегали художников и былых знакомых по кабачкам. Анатолий и Матильда ревностно занялись приобретением приданого. Невеста неутомимо развозила жениха по магазинам, ателье и антикварным лавкам. Приказчики выбрасывали перед нею груды шелка и нежнейших тканей. Она жадно зарывалась в их пену руками. Казалось, наслаждению ее не будет предела. Можно было ожидать, что вот-вот она целиком нырнет в этот поток шелестящей нежной пены, чтобы насытиться сладостью обладания им. Демидов поражался мотовству своей будущей супруги. Она покупала десятки, сотни ненужных вещей, отыскивая на берегу Сены мрачноватые антикварные магазины.

— Погляди, как он мило и загадочно улыбается! — тормошила она Анатолия, показывая на золоченого Будду, таинственно глядевшего из полумрака магазина. — Непременно эту безделицу надо отослать домой!

Долго сдерживаемая жажда роскоши овладела Матильдой, — ей хотелось все иметь. Особенно не давали ей покоя наряды…

На короткие часы Анатолию удавалось оставаться без невесты, и тогда он, по старой привычке, бежал в ближайший монмартрский кабачок, где его шумно встречали знакомые художники. Они пели ему шутливые печальные песенки, слегка подтрунивая над ним.

Только один раз за всю неделю удалось зайти к Гонкуру, с дружеской укоризной встретившему его.

— Вы забыли меня, совсем забыли! — упрекал он Демидова.

В эту встречу так и не наладилось веселого, приятного разговора об искусстве. Эдмонд держался настороженно, словно потерял что-то дорогое и теперь скорбит об этом.

Анатолий с легкой насмешкой рассказал ему о своих поездках по магазинам, ателье и модисткам. Гонкур покачал головой.

Провожая гостя, Эдмонд тяжело вздохнул:

— Берегитесь, Демидов, эта золотая курочка разорит вас!..

Назавтра Анатолий, благословляемый Бартолини, выехал в Италию.

Здесь, во Флоренции, все еще пустовало огромное отцовское палаццо, оберегаемое слугами во главе с управляющим Мелькиером — пронырливым, дородным итальянцем, с тяжелой нижнею челюстью, выпиравшей, как у гиббона. Молодой хозяин ожил, почувствовал прилив сил и занялся устройством дел. Бартолини оказалась права — княжество Сан-Донато продавалось вместе с титулом. Анатолий с Мелькнером поехали в имение,тщательно осмотрели дворец, окрестности и остались очарованными. Бродя по залам дворца, Анатолий мысленно занимался его отделкой.

Если в Париже сгорала от нетерпения приобретать нужное и ненужное Матильда, то в Италии внезапно проявил бурную деятельность Демидов. Он добился признания за ним титула князя Сан-Донато. По его настоянию Мелькиер отыскивал по всей Италии три тысячи стройных, сильных стрелков, формируя из них придворную гвардию. Со всех концов страны в Сан-Донато съехались и сошлись каменщики, мраморщики, резчики, позолотчики и взялись за переустройство дворца.

Анатолий Демидов, князь Сан-Донато, готовился к приему принцессы Матильды де Монфор в своем крошечном государстве, отстоявшем на расстоянии всего нескольких миль от Флоренции.



…Анатолий Николаевич почтительно проводил супругу до дверей спальни, и оба весело переглянулись. Светло-серые с золотистыми искорками глаза Матильды призывно мерцали на бледно-матовом лице. Она раскрыла пухлые губки, хотела что-то сказать, но зарделась и только улыбнулась. Муж нежно поцеловал теплую ладонь жены и оставил ее одну.

Она вошла в огромную, высокую комнату, отделанную шелком с позолотой. Что-то театрально-бутафорское было во всем, что окружило молодую женщину за порогом спальни. Перед ней тотчас появилась камеристка, худощавая, но хорошо сложенная блондинка. Девушка сделала книксен и, ожидая приказаний, восторженно смотрела на госпожу. Нежные, тонкие черты лица прислуги были приятны. Матильда благосклонно улыбнулась служанке.

«Наконец-то окончилось скучное свадебное путешествие!» — облегченно подумала она и, краснея, сказала камеристке:

— Вы мне не нужны! Можете уходить!

Девушка послушно склонила голову, но не уходила. Она не могла уйти, не уложив госпожу в постель.

На минуту молодая женщина забыла о своей служанке. С чисто женским любопытством Матильда разглядывала комнату, ее будущее гнездышко. Посреди паркетного пола, на возвышении под шелковым балдахином, стояла величественная кровать красного дерева — замысловатое, подавляющее вычурностью сооружение. Балдахин поддерживали нежнокрылые амуры. А кругом — гирлянды искусственных цветов, раковины, драпировки, ленты, зеркала. Сверху на паркет и ковры ровно лился густо-голубой свет ночного фонаря, озаряя тонкие кружева и простыни. По правде говоря, она не ожидала такой пышности. Матильда медленно поднялась на возвышение, пристально оглядела подавляющую роскошь и сладко вздохнула:

— Какое прекрасное ложе!

С кошачьей легкостью, неслышно к ней подошла камеристка и стала ее раздевать.

Когда служанка ушла, Матильда легла в постель и закинула за голову тонкие руки. Матовый свет заливал ее голубой волной, играл нежным мерцанием в зеркалах. Лежа на пышной постели, молодая женщина видела себя отраженной много раз и долго любовалась собой. Глаза ее по-прежнему струили золотистые искорки, как костер в синей ночной мгле.

Она ждала мужа и томилась.

Незаметно подкрался сон, и Матильда не помнила, сколько времени она продремала под теплым голубым светом. На мраморном камине мелодично прозвенели часы. Она проснулась вдруг от непонятного страха. В спальне стояла сонная глубокая тишина, ровно лился свет. Никогда в жизни она не чувствовала такого одиночества, как в эту ночь! Ей хотелось вскочить, закричать, позвать камеристку, но гордость не позволила ей снизойти до этого.

«Что же он медлит?» — с изумлением подумала она, уткнулась в подушку и горячим дыханием обожгла ее. На ресницах заблестели слезы обиды и оскорбления.

Несколько раз проиграли затаенно-нежно часы, а она все не могла уснуть: ворочалась, маленькими сильными кулаками взбивала подушку и прислушивалась к тишине.

«Что же он не идет? — беспрестанно спрашивала она себя. — Это ужасно и недопустимо! Невозможно!»

Все в ней протестовало против неожиданного одиночества, но самое главное — ее все больше и больше обуревал страх в этой большой и молчаливой комнате. Терпение истощилось; страшась чего-то и дрожа от негодования и прохлады, она схватила легкую подушку и вместе с ней, в ночном халатике, вышла из спальни…

Было далеко за полночь. В широкие окна лилась густая лунная мгла, светившаяся, как изумрудное тело медузы. Матильда неслышно шла, как лунатик, — с протянутыми руками, белая, невесомая в потоках этого призрачного света. Глаза светились восхитительными искорками, — они сияли от злого возбуждения. Сердце бурлило гневом…

Вот наконец спальня мужа! С подушкой в руке, растерянная и дрожащая, она стояла перед высокой, массивной дверью. Мужество оставило ее, она готова была расплакаться, как девочка, но только робко постучала в дверь и тихо-тихо позвала:

— Анатоль! Анатоль!

Никто не отвечал. Лицо молодой женщины вытянулось, головка поникла. Какой несчастной она почувствовала себя в эту минуту!

— Анатоль! — вдруг резко закричала она и стала барабанить кулаками в полированную поверхность.

За дверью послышался шорох, кто-то неслышно подошел и встревоженно спросил:

— Кто здесь?

— Анатоль, это я! Это я! — задыхаясь, повторяла она.

Князь Сан-Донато тихо распахнул дверь и впустил жену в свою комнату. Он был в ночной, доходившей до пят, рубашке и в колпаке, в дрожащей руке держал зажженный канделябр.

— Боже мой, что вы? — в ужасе прошептал он и взял ее за руку. — Как вы решились? Что может подумать о нас прислуга?

Матильда сердито взглянула на мужа. Искорки в ее светлых глазах превратились в гневные, колючие булавки.

— Идемте спать! — требовательно выкрикнула она. — Мне нет дела до других!

Она быстрыми шажками подбежала к алькову мужа, бросила туда свою легкую подушку и вслед за ней опустилась в мягкую постель.

— Гасите свет! — приказала она, и Демидов покорно затушил одну за другою свечи…

Утром она вернулась на свою половину грустная и разбитая. До полудня молодая женщина неподвижно пролежала в постели, задумчиво разглядывая амуров. Камеристка тщательно одела госпожу, но прелестный наряд не улучшил настроения Матильды, и вид ее по-прежнему оставался безрадостным.

С этого дня Матильда сходилась с мужем только за обедом и завтраком. Хотя они и совершали совместные прогулки, но супруга сразу охладела к Анатолию. Часто в минуты разъездов, когда они сидели рядом в экипаже, он ловил на лице жены выражение то презрения, то брезгливости, а прекрасные глаза ее обдавали его леденящим холодом.

Княгиня Сан-Донато одиноко бродила по пышным, но неуютным залам дворца, в котором все было принесено в жертву показному великолепию. Слуги в роскошных, расшитых золотыми позументами ливреях, охранная дворцовая гвардия, конюшни с чистокровными выездными лошадьми — все это придавало внешний блеск существованию, но не приносило долгожданной радости.

Камеристка давно заметила томление и муки своей госпожи. Однажды, разоблачая княгиню на ночь, служанка понимающе улыбнулась, вздохнула. В ответ на это Матильда застенчиво призналась камеристке:

— Он робок или бог знает что!

Девушка сверкнула глазами.

— Мужчины всегда такие! — горячо сказала она. — Когда им дается счастье в руки, они слабеют, охладевают! Они любят препятствия!

— Полно, моя дурочка, это далеко не так! — весело рассмеялась Матильда и схватила ее за подбородок. — У тебя хорошие зубки, Аннет!.. Хорошо, сделаю по твоему совету! — сказала она, а сама разочарованно подумала: «Нет, он не придет ко мне! Нужно самой! Пора спросить, что же, когда?»

Она снова пришла к нему ночью, словно кающаяся грешница, и робко постучалась в дверь. Демидов открыл свою комнату и впустил жену. Она устало опустилась в глубокое вольтеровское кресло, закрыла рукой глаза, глубоко вздохнула:

— Анатоль, скажи, что случилось?

Тонкий, исхудалый, в длинной ночной рубашке, он походил на призрак. Ироническая улыбка скользнула по его губам. Он насмешливо ответил ей:

— Моя милая женушка, я очень долго ждал вас и сильно терзался. Что же мне оставалось в утешение? Одно — женщины! Видимо, я не рассчитал своих сил на будущее.

Не успел он окончить, как раздалась звонкая пощечина.

— Вор! Вы обворовали меня! — с негодованием закричала она и выбежала из его комнаты.

С этой ночи они были еще более сдержанны по отношению друг к другу. Никто не заметил трещинки в их семейном счастье. За завтраком Анатолий со святой невозмутимостью справлялся у жены:

— Как почивали, мой друг?

Лучезарные и радостные глаза Матильды устремлялись к голубому небу:

— Превосходно!

Однако княгиня скоро стала томиться. Чтобы развлечься, она решила заниматься живописью. Во Флоренции подвизались сотни голодающих художников, и Анатолий привез одного из них в Сан-Донато. Но странное дело — он ни на минуту не оставлял свою жену наедине с черноглазым бойким итальянцем. Князь терпеливо долгие часы просиживал с ними в обширном светлом зале, где шли уроки, и не менее терпеливо выслушивал болтовню Матильды. В эти часы, казалось, она вспыхивала, как свечечка, и своим мягким золотым сиянием озаряла художника.

Жена разводила на холстах пачкотню, а итальянец умильно разглядывал ее и фальшиво восторгался:

— О, как превосходно, синьора! Здесь почти линия Рафаэля!

«Бесстыдник! Лжец! — хотелось закричать Анатолию и затопать ногами. — Как смеешь ты низводить гения до пошлости?»

Однако он сдерживался и учтиво прерывал учителя:

— Не говорите этого, княгиня возомнит о себе!

Матильда не обижалась на мужа, по крайней мере делала вид, что не обижается. При художнике она обнимала Анатолия и целовала в лоб.

— Какой же ты злой! — весело щебетала она.

Демидов чувствовал фальшь в ее смехе, в движениях, во взглядах. Однажды он перехватил мимолетный многозначительный взгляд Матильды, которым она перекинулась с итальянцем. Князю Сан-Донато стало не по себе.

«Между ними что-то есть!» — решил он и еще строже стал наблюдать за женой во время уроков.

Наконец молодая женщина не выдержала комедии и покинула живопись, чтобы больше не возвращаться к ней.

— Скучно! — с нескрываемой зевотой призналась она и забросила искусство.



Многие месяцы молодые супруги вели отчужденный образ жизни. Сохраняя внешне мир и учтивость, они ненавидели друг друга. Демидов вполне удовлетворил свое самолюбие перед светским обществом: он, потомок тульских кузнецов, женат на дочери вестфальского короля! Во всех других отношениях его супруга ничем не отличалась от обычных пустых и легкомысленных женщин. У нее ничего не было святого и благородного. При заключении брачного контракта в мэрии Анатолий подписал торжественное обещание воспитывать будущих детей в духе римско-католической церкви, — этого настойчиво добивалась невеста. На самом деле уже тогда они заведомо обманывали друг друга, так как пользовавший Демидова врач заявил ему: «Мосье, вы вконец израсходовались. Я должен вас предупредить о печальном будущем: у вас не будет детей». Двадцатидевятилетний мужчина, лысоватый, с утомленными глазами, владелец огромных богатств, безразлично пожал плечами. «Не будет — и не надо! Сударь, меня интересуют мои потомки так же, как прах и кости моих предков! Я живу только для себя и в свое удовольствие, а остальное меня не касается!» — цинично сказал он.

Подписывая брачный договор, принцесса, в свою очередь, безразлично относилась к делам католической церкви. Она никогда и ничего не понимала в церковных обрядах, предоставляя этим заниматься священникам. На пункте о вероисповедовании будущих детей князя Сан-Донато настаивал кардинал, и принцесса не могла отказать ему в этом: она всегда с благоговением относилась к красной кардинальской мантии. Сейчас, живя в небольшом княжестве под Флоренцией, она давно забыла о важном пункте контракта.

Совсем неожиданно осанистый дворецкий корректно, с таинственным видом доложил Демидову:

— Ваша светлость, прошу уберечь княгиню от недоразумений. Эти жирные каплуны попы везде суют свой нос!

— Что им нужно в моем дворце? — взволнованно спросил Анатолий.

— Ах, ваша светлость, разве вы не знаете, что они стерегут наши души! — тихо сообщил дворецкий. — Они могут увидеть… Их светлость взяли из домашней церкви золотую чашу и по незнанию превратили ее в некий сосуд известного назначения…

Сан-Донато улыбнулся выходке супруги.

— Ну, милый мой, это меня не касается. Предупредите ее светлость о грозе, — еле сдерживаясь от смеха, сказал он.

Дворецкий послушно поклонился.

Изящный, полный прелести безмятежный мирок, который окружал Демидову, показался ей чересчур тесным и однообразным. Через полгода она потребовала у супруга:

— В Париж! В Париж! Я задыхаюсь здесь, в пресной воде этого голубого аквариума!

Как древоточец грызет старинную мебель, так усердно она точила мужа в течение трех недель. Наконец он согласился, махнув на все рукой:

— В Париж так в Париж!

По совести говоря, он и сам не прочь был пожуировать в этом Вавилоне. Даже для него там найдутся утехи!

Они отправились в карете в приятное весеннее путешествие через Альпы, Канны, Ривьеру, полные оживления и радостей. Два месяца они прожили на лазурном берегу Средиземного моря, и Анатолий, чтобы не показать себя потомком плебеев, терпеливо сносил флирт своей супруги и сам не оставался в долгу. Покинутый Матильдой на долгие часы, Демидов бродил по берегу моря, уходил в горы, и там, в маленьких деревушках любовался стадами овец, домашней птицей и грузными медленными быками, тащившими по темной пашне тяжелый плуг. По соседству с пышной Ривьерой существовал иной мир — обиталище суровых и грубых поселян, тяжелого труда и простых отношений. За князем Сан-Донато всегда бегали толпы оборванных ребятишек, жадных попрошаек с протянутыми за подачкой загорелыми ручонками.

Однажды на берегу моря он встретил смуглую смеющуюся девочку. Она была одета в сильно изношенную полинявшую рубашонку, но это единственное ветхое одеяние являлось самой лучшей оправой для четырнадцатилетней резвуньи. Сквозь дыры коротенькой рубашонки мелькало ее крепкое бронзовое тело. Изумленными глазами дикарки она смотрела на Демидова, протянувшего ей золотую монету. Девочка растерянно смотрела по сторонам, не зная, что делать: верить ли внезапному счастью или поскорее убежать от него. Ее мелкие белые зубы блестели, как влажный жемчуг, жадный взгляд перебегал с рослой фигуры незнакомца на монету и обратно. В этом маленьком существе происходила борьба, но голод должен был в конце концов победить. Улыбаясь, она взяла золотую монету и крепко зажала в руке. Потупив глаза, девочка испуганно поглядывала на господина и чего-то ждала, но Демидов только нежно потрепал ее по щеке:

— Какая ты красавица, крошка!

— Благодарю, мосье! — быстро присела она и, мелькнув босыми ножками, побежала вверх по горной тропе.

В три дня он приручил к себе эту маленькую приморскую дикарку. Может быть, приносимая ею каждый раз золотая монета подкупила сердце ее родных, но она аккуратно в полдень прибегала на берег. Раз он опоздал и пришел внезапно, когда она купалась. В белой пене прибоя ее тело тускло блестело золотым слитком. Завидя Анатолия, она поспешно убежала за кустик и накинула на себя рубашонку. Дикарка не успела завязать на шее шнурок, стягивавший в складки ее старенькую одежду, и Демидов заметил маленькую обнаженную грудь, золотистую и почти созревшую.

Бесконечно взволнованный, он выждал, когда она закончит свой несложный туалет, сел рядом с ней, и давным-давно забытое волнение овладело им. Боясь спугнуть ее, он решил действовать осторожнее.

— Сведи меня в деревню, к твоему отцу! Я хочу видеть его и поговорить о твоей судьбе, — предложил он.

Девочка встрепенулась, смуглое личико ее вытянулось, в глазах была печаль.

— Ах, мосье! — грустно отозвалась она. — У меня нет ни отца, ни матери. Я живу у тетушки.

— С ней столковаться будет еще легче, — сказал Анатолий и, взяв ребенка за руку, сказал, как повелитель: — Веди!

Она привела князя в какую-то трущобу. В лачуге без окон, без мебели, на куче травы лежала седая рыхлая женщина. Она изумилась при виде гостя, но не поднялась. От нищенки разило вином. Мутными алчными глазами старуха уставилась на Анатолия.

— Ах, мосье, вы, оказывается, красавец! Если бы я была моложе, не уступила бы вас племяннице! — бесцеремонно разглядывая его, сказала она. — Кш! Кш! — замахала она на девочку. — Уйди, дай мне поговорить с мосье!

Сверкнув глазами, дикарка выбежала за порог. Там под густой тенью платана послышался ее ломкий, звонкий голосок. Тетушка прислушалась к пению ребенка, тяжело вздохнула:

— Поверьте, и я когда-то так пела! В ее возрасте я уже имела любовника. Ах, мосье, поверите ли, как мне жаль это сокровище! Как хотите, это же родная кровь! Но я дала покойной сестре слово устроить судьбу ее Мари. Отчего же нет? На что я могу рассчитывать, мосье?

Эта откровенность покоробила Демидова, но привычка видеть во всем продажность взяла свое. Не опуская взора, он прямо смотрел на старуху.

— Тысячу франков, — тихо предложил он.

— О, мосье, это так мало! Из этого не сделать и приданого моей малютке. Ах, мне жалко ее, так жалко! — Она прижала грязную руку к сердцу, и пьяные слезы потекли по ее дряблым щекам. — А потом учтите: и мне утешиться необходимо. Нет, мосье, дайте две тысячи франков, и тогда я согласна!

— Хорошо! — согласился Демидов и протянул ей визитную карточку. — Отправьте девочку в этот отель!..



В сопровождении кавалеров и дам княгиня Сан-Донато отправилась на день-два в Монте-Карло испытать счастье. В этот день старуха привела Мари. Девочка очень много потеряла в новом голубеньком платьице и башмаках.

Демидов бесцеремонно прогнал старуху:

— Вы пока не нужны мне!

Кряхтя и жалуясь на судьбу, женщина нехотя покинула отель, оставив подростка с Демидовым. Анатолий посадил свою маленькую гостью за стол. Бесстрастный, с окаменелым лицом слуга прислуживал им, подавая блюда и наливая в бокалы вино. Девочка со страхом поглядывала на черный фрак лакея, на его белые перчатки и не могла сдержаться, чтобы не спросить Анатолия:

— Кто этот строгий господин?

— Это неважно: он не сделает тебе ничего плохого. Пей, моя золотая!

После двух бокалов шампанского Мари захлопала в ладоши и засмеялась. Она смеялась звонко, как заливается колокольчик в горах. Смех ребенка был беззаботен, радостен и брызгал, как искорки в бокале шампанского…

Ребенок опьянел, возился, словно котенок, всему удивляясь и резвясь. Демидов строго взглянул на лакея, и тот бесшумно удалился. Маленькая резвушка покорно уселась рядом с Демидовым.

— Ты пьяна, мое золотце. Иди усни немножко! — Он уложил ее на софу, а сам присел рядом.

Мари покорно прикорнула среди пуфов, сбросив грубые башмаки на ковер, и быстро безмятежно уснула…

Так до вечера просидел Анатолий подле своей гостьи, любуясь ее загорелыми ногами, крепкими, с легким золотистым пушком, и тонким, тихо посапывающим носиком. В углу комнаты стали сгущаться сумерки, когда Мари проснулась.

И в этот миг, точно по уговору, старуха переступила порог.

— Ах, как жаль, что вы уезжаете, мосье! — огорченно заговорила она, беспрестанно ощупывая в кармане тысячефранковые билеты. — Вы щедры, очень щедры!

Она пошепталась с племянницей, и глаза старой женщины округлились от удивления:

— Ей положительно везет, мосье! — с материнским умилением сказала она. — Да благословит ее мадонна, она снова сухой вышла из воды! Полгода назад она на взморье понравилась одному невзрачному старичку. Этакий скряга с плешивой головой. Он уплатил триста франков и был так же снисходителен к моей девочке. Ах, мосье, какое это счастье! — Она подняла глаза к потолку и трижды набожно перекрестилась: — Пошли вам матерь божия удачи…

Они ушли, а Демидов долго с балкона любовался маленькой гостьей. Она еле поспевала за широко шагающей старухой, а в руках ее раскачивались на тесемочке снятые башмаки…



Матильда вернулась из Монте-Карло оживленная, без умолку щебечущая и сейчас же потребовала:

— В Париж! Скорее в Париж!

Но в летние месяцы «большой» Париж перемещался на взморье. На Елисейских полях, в Булони и на бульварах было пустынно: дамы и кавалеры отбыли на сезон купаний. И Матильда снова застонала:

— В Бретань! Скорее в Бретань! Там сейчас разгар сезона!

Попав в свою стихию, Демидова и минутки не оставалась спокойной. Она объехала знакомые салоны, всюду болтая об искусстве, литературе и музыке.

Наконец через неделю Анатолий увез супругу в Бретань.

На западном берегу Финистера, неподалеку от деревушки Сент-Этьен, у самого океана они сняли заброшенный старый замок — с зубчатой стеной, рвом и полуразрушенными бойницами. От него в глубь провинции тянулась широкая зеленая долина, утопавшая в яблонях и розах. Здесь все еще сохраняло бретонскую старину: тихие поэтические деревушки, развалины замков, ветхая часовня с выбитыми стеклами, остатками двери и портиком с древней статуей богоматери. Неподалеку от часовни валялись в чаще зеленого леса огромные камни — единственный остаток исчезнувшего монастыря.

В замке было все, что мечтала иметь Матильда. В огромном закопченном камине пустынного зала с мрачной мебелью вечерами весело трещали дрова, бросая светлое пламя и причудливые тени. Здесь, в покинутом гнезде феодала, было тепло и уютно. Хорошенькая служанка в жаркие полдни приносила из погреба холодный сидр и вино. Приятно было выпить его после прогулки.

В темные ночи в замок доносился глухой прибой океана, отчего мрачновато и страшно делалось в рыцарском гнезде. Раз в комнату ворвался сильный порыв ветра и задул свечи в канделябрах. Стало жутко, темно.

— Я боюсь! Ох, я ужасно боюсь! — закричала Матильда, прижимаясь к мужу.

— Тогда надо переехать в деревенский отель! — предложил Анатолий.

— Что ты, что ты, мой милый! — запротестовала жена. — В этом страхе вся прелесть. Хорошо бы, если б еще привидения здесь были!

Утром Демидов попросил старика управляющего, молчаливого, сурового бретонца, заделать получше рамы. Полушутя, он сказал ему:

— Жаль, что в замке нет привидений!

— Помилуй бог, сударь! — набожно перекрестился старик. — О них давно забыли, но…

Он приблизился к Демидову и таинственно прошептал:

— Мне самому недавно такое привиделось… Ох, матерь божья!

— Да что ты! — весело вскрикнул Анатолий. — Ты хоть расскажи.

— Извольте, сударь! — Старик лукаво посмотрел на Демидова, подумал и тихо сказал: — Знаете, сударь, большой зал, тот самый, в котором камин. Мне довелось под хмельком весной отсиживаться там от старухи. Она, изволите знать, не любит, когда я посещаю «Приют трех разбойников». И вот сижу в одиночестве, чтобы не скучать, разжег в камине дрова и, пригревшись, вздремнул малость… Тут часы пробили полночь. И что вы думаете, сударь: с последним ударом часов распахнулась дверь, и в зал вошла похоронная процессия. Видит господь и пресвятая матерь божия, не вру! — Бретонец снял шляпу и набожно перекрестился. — Впереди шел старик в широком плаще, высокий, с длинными седыми волосами. Под плащом у него блестели доспехи. За ним несли открытый гроб, а в нем лежало тело покойной госпожи. Медленным шагом они направились через весь зал, не заметив меня, молча прошли во двор замка, и я видел в окно, ваша светлость, как они направились к маленькой часовне… Я узнал их, мосье. Узнал и видел, как вижу сейчас вас. Это был дедушка нынешнего хозяина замка и его жена, которую он прирезал, застав наедине с пажом. Верьте мне, сударь. Да будет благословенно имя матери божьей! — Старик снова перекрестился и лукаво улыбнулся Демидову. — Как видите, здесь все есть. Мы денег даром не берем. Упаси нас бог!

Неторопливой походкой он ушел в глухой парк. Среди вековых деревьев долго мелькала его сухая согбенная фигура.

Когда Демидов передал жене рассказ бретонца, она радостно захлопала в ладоши.

— Как превосходно! Ведь это клад! Как хорошо, что здесь все угрюмо, пусто! Я жажду одиночества и тишины!.. Ах, Анатоль, я безумно устала! — капризно пожаловалась она…

Утром они уходили на море, которое струилось и серебрилось под солнцем. Бесчисленное множество чаек, гагар, бакланов носилось над волнами. Серые скалы, покрытые мхами, казались пилигримами, идущими на поклонение океану. Веселый свет струился с небес, украшая позолотой побережье. Однажды в полдень из местных казарм выехали к морю драгуны. Они сбросили на берегу мундиры и купали резвых лошадей. Под потоками солнечного сияния голые загорелые бретонцы, сидя без седел на гривастых конях, плыли в серебристое море. В изумрудной волне океана всадники казались золотистыми мускулистыми кентаврами, собравшимися плыть в заокеанские дали.

— Смотри, какая прелесть! — залюбовалась ими Матильда. — Это божественно!

Крепкие могучие тела сверкали от соленых брызг. Широкие груди лошадей, как ладьи, рассекали волны, и кентавры наполнили побережье крепким солдатским говором.

— Смотри! Смотри! — Супруга схватила Анатолия за руку.

Впереди ярко-рыжая резвая лошадь вынесла голого всадника из пенящейся волны. Он сидел с чисто звериной грацией, чуть подавшись вперед, уцепившись за гриву. У бретонца был низкий лоб с грубыми надбровными дугами, толстые губы и большой рот, блестели крепкие волчьи зубы. От всей широкой грудастой фигуры веяло огромной жизненной силой. Она ощущалась во всем: в крепких мускулах, в крупной голове, покрытой рыжей бараньей шерстью. Эта животная покоряющая сила звучала в его чересчур громком смехе, светилась в ярких, полных блеска, нахальных глазах.

Принцесса раздувала ноздри, с выражением неодолимого удовольствия разглядывая всадника.

— Боже мой, какое прекрасное чудовище! — вздохнула она.

В словах слышалась зависть. Демидов был подавлен невыгодным для себя сравнением: этот кентавр, разбрызгивающий кругом несокрушимое здоровье, и он сам, бледный, с усталыми глазами, с лицом, отливающим желтизной. «Ах, женщины, женщины, везде, во всех концах света, вы одинаковы!» — подумал он и вспомнил старую консьержку[73], которая однажды сказала ему: «Вы не удивляйтесь, монсиньор, что эта мадам изменяет мужу. Что же делать, когда он слишком стар, а она очень молода? Ах, монсиньор, когда я была молодой, то даже звезды шептали мне: „Молодость должна быть молодой, а старость — старой!“ Не так ли? И вспомните, монсиньор, галльскую поговорку: „И скряга и мот — оба одинаково угодят на кладбище!“ Там, под землею, укроется все: и радости и грехи!..»

Демидовым снова овладело знакомое жгучее чувство ревности. Он хмуро смотрел на бретонцев. Давно известна истина, что любовь богата радостями, а ревность — муками, но Анатолий только сейчас во всей силе ощутил это. Он видел и скрытно возмущался тем, что Матильда при виде кентавра смеялась и вся сияла.

Анатолий сердился и тихо шипел:

— Вы слишком много внимания уделяете, моя дорогая, этому низколобому животному!

— Перестаньте! — сердито одернула она мужа. — Вы всегда во всем видите только грязное! Не были ли вы сыном прачки?

Все ходуном заходило в Демидове от злой насмешки, но он сдержался и решил выждать и отомстить. Здесь, на глазах публики, выпад был невозможен.

Спустя неделю Анатолию понадобилось выбыть в Париж по делам банка. Провожая мужа, Матильда нежно обняла его.

— Не думайте о плохом, Анатолий: все будет хорошо! — заговорила она тихо, ласково. Ее тонкие белые руки легли ему на плечи, и бесконечная нежность светилась во взгляде молодой женщины. Как огонь мягчит и топит воск, так ее обещания согрели его сердце, и он уехал спокойный и даже счастливый…

Десять дней, которые Демидов пробыл в Париже, его жена провела по-своему весело. Вечером, в сопровождении служанки Аннет, она пошла в грязный приморский кабачок. Здесь было шумно и весело. В почерневшем зале за дубовыми столами сидели и распивали сидр и вино загорелые погонщики мулов, фермеры, огородники, мелкие торговцы, солдаты и даже бродячие монахи. Матильде понравилось это шумное, беззаботное общество. Вместе со служанкой они заняли в полутемном углу столик, пили и много курили. В густом табачном дыму все время раздавался вызывающий смех Матильды. Со стороны казалось, что это падшая женщина поджидает очередного случайного любовника. К ним и подошел, как на приманку, понравившийся ей недавно бретонец, громадного роста кавалерист с длинными волосатыми руками. Он без стеснения присел к столику и поставил перед Демидовой кружку пенящегося вина.

— Я вижу, ты скучаешь, красотка! Выпей — в жилах заиграет кровь! — Детина пожирал ее глазами. Перед жилистым, загорелым бретонцем Матильда казалась маленькой и хрупкой. Он взял ее узкую мягкую руку в свою широкую шершавую ладонь и погладил ее. — Вы городская, мой чертенок! Откровенно говоря, ты мне во как понравилась, моя курочка! — Он провел ребром руки по горлу. — Ну, пей, пей! Это дешевое, но хорошее вино. Солдат рад быть щедрым, но знаешь, моя козочка, в нашем кошельке не всегда водятся денежки! — Он говорил по-крестьянски медленно, рассудительно, прижимаясь к ней плечом и обдавая острым запахом пота. Странное дело, этот запах непонятно возбуждал женщину. И, не отстраняя его от себя, она в один прием выпила кружку вина. С непривычки у Матильды закружилась голова, и, заигрывая с бретонцем, она томно улыбалась ему. Бретонец возбужденно раздувал ноздри, хрипло смеялся, обнимая ее сильными руками и прижимая к себе.

— Ох, и здорово же ты хлещешь вино, моя девочка! Какая ты теплая, словно добрая лошаденка!

Приключение становилось забавным. Аннет скромно опустила глаза, жеманничая. Солдат подмигнул служанке:

— Ты потерпи, крошка, сейчас придет Жан. Он сегодня немного запоздал. Вот явится и займется тобой. Угостит вином!

Матильда стала держаться настороженно. Словно хорек, она выскользнула из сильных объятий конника, глянула в его зеленые кошачьи глаза и сказала:

— Мы торопимся, петушок! Но я всегда готова снова увидеться с тобой! — Она не устояла перед соблазном и, схватив его за густую рыжую шевелюру, затормошила. Он заржал от удовольствия и, обхватив ее, припал к ее устам толстыми влажными губами. Это было чистейшее колдовство! Никогда она не испытывала подобных поцелуев. Кривоногий, с длинными руками обезьяны, бретонец отравил ее любовным ядом.

Матильда вырвалась из объятий солдата и шепнула:

— Завтра приходи к часовенке… Там мы повеселимся, мой петушок!

Шурша дешевыми крахмальными юбками, молодые женщины исчезли в табачном дыму подвальчика. Послышалось хлопанье дверью.

— Хороша, шельма! Ох, хороша! — вздохнул кавалерист.



Приехал Анатолий и сразу заметил что-то неладное. Смутно догадываясь о несчастье, не зная, как рассеяться, он сел в седло и помчался по дороге к лесу. Свежий ветер не развеял страшной тоски, которая внезапно захватила его сердце. Он миновал старинную часовенку, всю утонувшую в глухой заросли жимолости. В чаще журчал ручей. В былые дни они с Матильдой нередко заглядывали сюда. Среди мшистых камней всегда стояла торжественная тишина, на серой, увитой плющом стене висело старинное распятие. Матильда дома никогда не молилась, но здесь, в этой благостной тишине, она вдруг становилась на колени и набожно крестилась…

Конь свернул по знакомой тропке. Вот и часовенка. Все так же лепетал ручей. Осиротело выглядело распятие. Тишина. Анатолий присел на камень и задумался.

Внезапно он вздрогнул, словно от прикосновения змеи. В шорох листвы всплеском ворвался знакомый смех. Дрожа от предчувствия несчастья, негодуя, он неслышно пробрался в кусты, и все закружилось у него в глазах.

В тенистой лесной берлоге, на примятой траве Анатолий увидел звероподобного кавалериста и Матильду. Она сидела подле него и смеялась…

Демидов с хлыстом в руке кинулся вперед, схватил за руку жену и отбросил от бретонца. Охваченный порывом неистовой ревности, он двинулся на соперника, но между ними встала жена. Не помня себя от гнева, она вырвала хлыст из его рук и дважды ударила мужа по лицу.

Кавалерист схватился за бока и покатился по траве: его потрясал неудержимый пароксизм смеха. Он хохотал, хватаясь длинными жилистыми руками за траву, выдирая ее с землей, скалил крупные желтые зубы, фыркал, брызгал слюной, как рассерженный барсук…

В князе Сан-Донато внезапно проснулась и забушевала кровь его предков — тульских кузнецов. Он выхватил из рук жены хлыст, переломил его и с кулаками набросился на женщину…

Бретонец вдруг перестал хохотать. Сидя на траве, подбоченившись, кавалерист что-то соображал. Минута — и лицо солдата преобразилось в благодушной улыбке.

— Так это ваша женушка! Понимаю! — снова засмеялся он и совсем панибратски подбодрил Демидова: — Так ей и надо! Она обошлась мне в три франка! Эй, милок, не бей под глазок, не надо ставить фонарики!..

Анатолий брезгливо взглянул на драгуна и быстро, с бьющимся сердцем, вышел из лесной берлоги. Пошатываясь, он взобрался в седло. Конь пустился по тропке, а следом затрещали ветки, и из чащи выбежала Матильда.

— Анатоль! Анатоль, прости! — простирая руки, закричала она.

Демидов, не отвечая, хлестнул по коню и понесся в городок.

В тот же вечер он вернулся в Париж, а следом за ним на другой день в особняк на Елисейских полях прибыла и Матильда.

Тихая и покорная, она пришла в кабинет мужа. Склонив бледное лицо, Матильда каялась и просила:

— Анатоль, я великая грешница. Прости меня, дай мне развод! Я уйду, мы не можем жить вместе!

Демидов поднял на жену хмурые глаза.

— Развратница, а не грешница! — с сердцем вырвалось у него. — И запомни, что так легко не расстанешься со мной! Я муж, что хочу, то и сделаю с тобой! — Он угрожающе поднял кулаки.

— Ах, боже мой, как вы смеете! — закричала она, отступая от мужа.

— Все смею! Все! — в гневе заорал он.

— Нас могут услышать слуги, князь!

— Пусть видят, пусть слышат! Кто здесь хозяин? Я, я — Демидов…



В особняке стало тихо. Княгиня Сан-Донато покинула мужа и возвратилась к отцу. Старик не обрадовался дочери.

— Вы, моя милая, должны примириться с мужем, — умоляюще посмотрел на нее слезливыми глазами дряхлый Жером Бонапарт.

— Никогда! — запальчиво вскрикнула дочь. — Не смейте мне говорить этого! Уж не полагаете ли вы, что я сяду на вашу шею?

— Разве можно так разговаривать со своим королем? — укоризненно покачал головой отец.

— Вы были король! А теперь вы старая, дряхлая кляча! Чиновник Дома инвалидов! — гневно закричала она.

— Ах, боже мой, что случилось во Франции? Разве это допустимо? Я не слышу, не слышу! — Он закрыл пальцами уши и тяжело опустился в кресло…

Княгиня обратилась за помощью к адвокату. Слуга Фемиды разъяснил ей:

— Мадам, выйдя замуж за подданного России, вы стали, в свою очередь, подданной этой страны; следовательно, ваш брак целиком подпадает под действие законов Российской империи. А законы о браке там гласят вот что… Впрочем, лучше зачитаем текст. Слушайте!

Адвокат развернул толстый, в кожаном переплете, фолиант. Показывая на него, он пояснил:

— Это свод законов Российской империи, том девятый. Мадам, здесь написано буквально: «Жена обязана повиноваться мужу, как главе семейства, пребывать к нему в неограниченном послушании, оказывать ему всякое угождение. При переезде куда-либо мужа жена должна следовать за ним, она не может наниматься на работу без позволения мужа…» Видите, мадам, вы уйдете, а он через полицейского вернет вас обратно…

Матильда растерялась, ей стало страшно.

— Но он может меня преждевременно вогнать в могилу! — огорченно выкрикнула она.

— В России так и бывает, — согласился с нею адвокат. — Вас может развести только духовная консистория русской православной церкви. Но тогда вам, мадам, придется взять на себя вину.

— Это же скандал!

— Безусловно! — согласился адвокат.

— Тогда, может быть, обойти закон? — робко предложила она.

Служитель Фемиды вскинул голову, усмехнулся наивности княгини.

— Мадам, вы забываете, что мы имеем дело с Демидовым! — с важностью сказал он.

Матильде предстояло сложное бракоразводное дело. Но вот, казалось, ей улыбнулось счастье: в Париж инкогнито прибыл российский император Николай Павлович. На придворном балу Матильда упала перед ним на колени:

— Ваше величество, разведите меня с Демидовым!

Она умоляюще смотрела на русского царя, по ее нежному лицу катились горькие слезы. Однако княгине не удалось разжалобить русского императора, который в душе считал Наполеона узурпатором, ненавидел его и принцессу Монфор.

Царь учтиво поднял принцессу с колен:

— Увы, дорогая, я всего лишь император в моей стране! Если бы я был петербургским митрополитом, даже архиереем, тогда…

Он не закончил своей речи, — его увлекли светские дамы, обеспокоенные неожиданной скандальной сценой.

5

Старший брат, Павел Николаевич Демидов, оставил армию в 1826 году; лет пять после этого он пребывал егермейстером императорского двора, а в 1831 году получил звание камергера и должность курского губернатора. Хотя Курск существовал еще во времена великого князя Владимира и почитался городом старинным, но губернским он сделался только в 1797 году, в царствование Екатерины Алексеевны. Хлебный и богатый, расположенный в живописной местности на берегах Тускари и Куры, новый губернский центр тонул в обширных густых садах, в которых на зорьках дивно распевали прославленные курские соловьи. На краю горы, омываемой тихими реками, сохранялись остатки древней крепости, но былая слава курских порубежников давно отошла. После Санкт-Петербурга камергеру Демидову здесь показалось скучно. Привольно и по-сибаритски он разместился в обширном губернаторском доме. В большой сводчатой людской всегда толпились многочисленные праздные слуги: камердинеры, лакеи, официанты, кучера, конюхи, егеря. Немало числилось в штате и хорошеньких дворовых девок, обученных комедийному действу. Хотя после столичной жизни особенно ощущалось отсутствие шума и кипения в Курске, зато вновь назначенный губернатор сразу стал властителем целой области, маленьким феодалом, что очень пришлось по сердцу Павлу Николаевичу. Он всегда считал себя человеком особой, возвышенной породы, любил власть, величие и лесть. Направляя свои указы на уральские заводы, он обычно писал: «Моим верным тагильским подданным». Он требовал от заводских служащих раболепия, и в бумагах, пересылаемых ему из санкт-петербургской конторы, а также из Нижнего Тагила, пышно перечислялись все чины его, звания и награды. Он изо всех сил старался придать значительность всему, что окружало его.

Вновь назначенный губернатор удивил местную знать и окрестных дворян-помещиков шумными пирами, на которых гостей увеселяли неслыханным доселе в этих местах оркестром роговой музыки. Крепостные музыканты, привезенные Демидовым из столицы, были обряжены под придворных егерей. Роговые инструменты, обтянутые черной кожей, с виду казались некрасивыми, но внутри были тщательно отделаны. Звуки, которые издавали они, отличались необыкновенной чистотой и тонкостью. Эти инструменты весьма походили на гобои, фаготы, кларнеты и охотничьи рожки, но тон их был неизмеримо нежнее и приятнее. Каждый музыкант издавал только одну ноту, не сводя своего напряженного взора с пюпитра. Упаси бог сфальшивить! Павел Николаевич немедленно отсылал «фальшивца» на конюшню для порки.

Роговая музыка пленяла слух всякого понимавшего в ней толк — так прекрасны и взволнованны были звуки, которые в безветренную погоду слышались за семь верст в окружности.

Ко всему этому Демидов отличался еще одной страстишкой: он любил играть роль просвещенного мецената, отыскивая для этого самые разнообразные поводы. В свое время в Курске подвизался и умер в 1803 году известный поэт Иван Федорович Богданович, автор «Душеньки». К приезду нового губернатора могила поэта заглохла: обветшал крест, и все заросло могучим бурьяном. Демидов посетил кладбище, и вскоре по его желанию на могиле Богдановича соорудили превосходный памятник, изображающий «Душеньку».

Занимаясь искусством и науками, Демидов решил освободиться от управления заводами. Пристало ли ему, губернатору, заниматься этим делом? Он предписал главному директору Павлу Даниловичу Данилову принять бразды правления над всеми демидовскими заводами. В грамоте было написано:

«Даю вам полное хозяйское право управлять делами по нашему имению вместо меня самого. Я расположен на долгое время освободить себя от беспрестанного беспокойства для отдохновения после многих трудов своих и наилучшего поправления своего довольно порасстроившегося здоровья…»

Павел Николаевич в самом деле к этому времени изрядно износился — не прошла бесследно бурная молодость. Хворости и недомогание донимали губернатора; не помогал ему и мягкий южный климат. Демидов часто наезжал то в Москву, то в столицу, наверстывая отсутствовавшие в Курске радости, а от них еще большее недомогание овладевало им. Заботливые великосветские мамаши уговаривали курского губернатора:

— Не пора ли вам, Павел Николаевич, оставить холостую жизнь и зажить семьей? Посмотрите, сколько кругом прекрасных и благовоспитанных девиц!

Каждая из матерей алчно поглядывала на Демидова, мечтая пристроить свою дочь. Но совсем о других невестах думал он. Молодой камергер всегда и везде оставался верен себе: он хотел, чтобы его невеста обращала на себя всеобщее внимание.

В начале 1836 года Павел Николаевич посетил Москву и был приглашен на бал к одному именитому московскому крезу. Он охотно поехал туда повеселиться. Бог весть, кого и чего здесь не было! Шампанское лилось рекой. Хозяин подходил к гостям и приглашал к столу. Что за осетры, за стерляди, что за сливочная телятина манили к себе! Но более всего Демидова привлекали хорошенькие, свежие лица московских девиц. Проказницы танцевали до упаду, и к полуночи их щечки побледнели, волосы развились, рассыпались, украшения пришли в беспорядок, платья обдергались, перчатки-митенки промокли от пота. Ах, как суетились маменьки, тетушки и бабушки, чтобы привести в порядок гардероб своих попрыгуний, — но танец следовал за танцем, и ни одна из милых девиц не хотела сойти с блестящего паркета.

Внезапно среди очаровательных головок, как царственная лебедь, мимо Павла Николаевичапроплыла высокая стройная красавица, слегка склонив лицо, озаренное большими темными глазами. Демидов остолбенел. Он не мог оторвать взора от мраморных плеч, от сияния чудесных глаз. Девушка прошла величаво, не опуская взора, не смущаясь блеском бала, и своей спокойной ослепительной красотой пленила Демидова.

— Кто это? — взволнованно шепнул он хозяину.

— Аврора Карловна Шернваль! — восторженно отозвался тот и, взяв Павла Николаевича под руку, отвел в сторону. — Милый мой, эту прелестницу сам пиит Баратынский воспел. Послушай, дорогой! — И, не ожидая согласия гостя, он продекламировал возвышенно и важно:

Выдь, дохни нам упоеньем,
Соименница зари!
Всех румяным появленьем
Оживи и озари!
Пылкий юноша не сводит
Взоров с милой и порой
Мыслит с тихою тоской:
«Для кого она выводит
Солнце счастья за собой?»
Сгорая от нетерпения, Демидов спросил:

— Да где же она была досель? Что-то я не видел ее — зарю прекрасного утра.

— Ах, милый мой, заря единожды пылает утром! Не торопитесь, я должен вас предупредить: эта дева божественная, но и роковая. Послушайте, мой друг!

Он увлек Павла Николаевича в дальние покои, продолжая на ходу рассказывать:

— Она была помолвлена в Санкт-Петербурге, и перед самой свадьбой жених оставил ее вдовой! Красавица приехала сюда, в Москву, к сестре Эмилии. Когда сердце ее излечилось от раны, она готовилась вступить в брак с полковником Мухановым — другом Баратынского, и вот печаль — опять жених до свадьбы умер! Рок, тяжелый рок тяготеет над сей красавицей!

— Пустое! Веди, знакомь! — попросил Демидов.

Губернатора представили Авроре Шернваль. Горделиво подняв голову, она прямо и внимательно смотрела на Павла. Ему стало и холодно, и жутко, и вместе с тем приятно. Пробыв на балу еще час-другой, красавица уехала вместе с сестрой. Демидову показалось, что с ее отъездом все окружающее потускнело. Она удалилась, а смех ее все еще звучал в его ушах. К своему ужасу, Демидов понял, что здесь он завяз навсегда, что глаза Авроры будут его преследовать всюду, как два манящих огонька, и что, одним словом, — прощай покой! Пришла любовь!

Он решил не тянуть с делом и, выждав приличием положенное время, сделал предложение. После колебаний и раздумий Аврора уступила его просьбам. Куда же деваться двадцатитрехлетней деве? Все наперебой ухаживали за ней: придворные вельможи, блестящие свитские гвардейцы, Лермонтов и Баратынский воспели ее прелести в стихах, но, увы, она была бедной невестой! Без приданого никто из поклонников не решился сделать решительный шаг. А потом эта роковая слава…

Демидов объявил о своем решении директору санкт-петербургской конторы Данилову. Много лет прошло с тех пор, когда всему хозяином был покойный Николай Никитич, адъютант Потемкина. За это время сильно постарел Павел Данилович, ссутулился, шаркал ослабевшими ногами, но все еще крепился и держал подчиненных в большой строгости. Выслушав хозяина, управитель печально опустил голову.

— Не знаю, что и посоветовать вам, мой господин, — с разочарованием сказал он. — Когда ваш батюшка задумал сочетаться законным браком с Елизаветой Александровной Строгановой, то разумней нельзя было и придумать. Экие богатства сливались воедино! Подумать только: Демидовы и Строгановы! Вы сами, мой господин, рассудите: ведь это металл и соль на всю Расею! А ваша невестушка, слов нет, красы неописанной, благородства полного, но, кроме красы, за ней — ни одной крепостной душеньки, ни одной захудалой деревеньки или сельца.

— Разумно сказано! — согласился Павел Николаевич. — Но такая красавица, как она, одна на всей земле; подумай, она станет моей женой!

Старый управитель хорошо знал тщеславный характер своего владельца и потому покорно склонил голову.

— Лестно! Будет по-вашему, господин мой! Что прикажете по сему случаю?

— Наказываю, — торжественно заговорил хозяин, — не мешкая, конторе отпустить на мою свадьбу, кроме обычных расходов, полмиллиона рублей.

У Данилова задрожали руки, от волнения пересохло в горле. Такой суммы он никогда сразу не отпускал владельцам заводов! Не успел он прийти в себя, как Демидов предложил еще более неслыханное:

— По старому русскому обычаю, Павел Данилович, жених должен преподнести невесте подарок. Надумал я купить известный всему миру алмаз «Санси», а потому готовь еще миллион золотых франков.

— Да помилуйте, господин мой, разве можно тратить этакие деньги! — воскликнул Данилов, и глаза его стали злыми. Так и хотелось сказать хозяину: «Ну и невесту вы себе подыскали, батюшка! Голь-шмоль перекатная!» Однако старый лис сдержал негодование. — Подумайте, господин мой, — заговорил он заискивающе. — Ваша покойная матушка, царствие ей небесное, оставила горы жемчуга да самоцветы превосходной игры. Можно выбрать, что заблагорассудится душе!

— Нет! — решительно сказал Павел Николаевич. — Я хочу приобрести «Санси», и он будет наш!

Через месяц Демидов держал в руке заветный самоцвет, — он купил его у герцогини Беррийской. И вот он теперь лежит на ладони нового владельца и переливается таинственным светом, чаруя взор.

На официальной помолвке Павел Николаевич преподнес невесте маленький футляр. Аврора раскрыла его, и глаза красавицы в первый раз вспыхнули радостью.

Она не знала, что тысячи крепостных работных, надрываясь, в муках и в страшной нужде, день и ночь не покладая рук, работали долгие годы, чтобы дать возможность придворной красавице, которая никогда не работала и презрительно смотрела на крепостных, приобрести этот камень.

В 1837 году Павел Николаевич женился на Авроре Шернваль, а через полтора года, в 1839 году, у них родился сын Павел. С этого времени Демидов, казалось, потерял последние силы. Он стал быстро хиреть, оставил губернаторство, и супруга повезла его к берегам Бретани. Но не пришлось ему воспользоваться мягким климатом: ранней весной, 25 марта 1840 года, он скончался в Майнце, оставив вдове и сыну сказочное богатство.

6

Прожив несколько лет в Петербурге, Аврора Карловна с единственным сыном Павлом уехала на Урал, в Нижний Тагил, где деятельно занялась делами демидовской вотчины. К этому времени угас от водянки старый нижне-тагильский управляющий Александр Акинфиевич Любимов. Перестарок Глашенька так и осталась доживать век на заводе в одиночестве. На место умершего, по договоренности со своим совладельцем князем Сан-Донато, Аврора Карловна пригласила в главноуправляющие заводом польского шляхтича Антона Ивановича Кожуховского — человека галантного, с пышными темными усами и весьма обходительного с дамами.

С этих дней пустующие старинные покои вновь наполнились жизнью. Но как она не походила на былую разгульную жизнь времен Никиты Акинфиевича! Заново отремонтировав дворец, Аврора Карловна зажила в нем скучной, размеренной жизнью на немецкий лад. Несмотря на огромные богатства, она дрожала над каждой копейкой, над каждым куском. Расчетливая хозяйка ограничивалась немногочисленной прислугой, за которой зорко следила. Ключи от всех кладовых и хранилищ она всегда носила при себе и строго взыскивала с челяди за малейшее упущение. Сама она разъезжала по заводам и рудникам и заставляла повытчиков выкладывать счетные книги, в которых умело проверяла записи.

Единственной радостью молодой вдовы был сын Павел. Мальчуган подолгу просиживал в заглохшем парке, созерцая пруд, прислушиваясь к пению птиц. Рос наследник ленивым и апатичным…

На заводе незаметно уходило старое поколение работных, приказчиков и плотинных. Степан Козопасов одряхлел, опустился. Его штанговая машина все еще работала, издавая на весь Тагил скрип, стон, скрежет. Ребятишки с утра веселой стайкой забирались на качающиеся штанги и забавлялись.

— Смазать бы механизмы, визгу не станет! — доложил как-то главноуправляющему Козопасов.

— То не выходит по доходам! — развел руками Кожуховский.

По примеру своей хозяйки он старался во всем ужимать, притеснять. Огорченный Козопасов по старинной привычке отправился к Черепанову, уселся на завалинку и ждал механика. В тихие часы заката Мирон любил посидеть со стариком и вспомнить былое. В доме его беда шла за бедой. Следом за отцом на погост отнесли мать. Пусто стало в избе. Чугунная дорога на Выйском поле заросла травой, лопухами. По-прежнему у горы Высокой шумела ушковская конница: сотни одноколок, груженных рудой, тянулись вереницей к заводу. Разноцветные платки коногонок пестрели на дороге, как маки. Тяжело было видеть запустение и возврат к старинке.

Глядя на все это, Козопасов пожаловался:

— Поторопились мы с тобой. Мирон, родиться! Нам бы лет через сотню появиться на белом свете. Неужто все так и будет?

— А может быть, Степанко, мы с тобой припоздали? Вот бы родиться лет за семьдесят до сего! По этим горам шел тучей и громом Емельян-батюшка!

Козопасов опустил голову и сказал удрученно:

— Ох, как много горести. И откуда она происходит? Почему господа не видят своей выгоды?

Мирон усмехнулся.

— Они все видят! — отозвался он. — Но то, что выгодно работному, невыгодно барину. Разные наши дороги!

— Верно! — согласился Козопасов.

Мирон все еще лелеял мечту освободить свою семью от крепостной зависимости, однако силы его заметно таяли. Его стали мучить сердечные припадки, но механик не сдавался. Он придумывал новшество за новшеством, а недавно решил использовать улетающие в воздух пламя и газы плавильных печей. После долгих раздумий ему удалось сконструировать свои приборы. Теперь жар от медеплавильных печей на Выйском заводе использовался для работы паровой машины. Ни одного полена дров больше не требовалось для двигателя! Но хозяева считали, что так и надо, и никто не подумал о семье Мирона.

— Горько! — вспомнив об этом, сказал механик. — Горько потому, что господа наши верят иноземцам, а своему, русскому, нет веры. Дешевы мы для них!

Сколько раз Мирон со своими проектами доходил до Авроры Карловны, но она молчаливо выслушивала его, а эскизы отодвигала в сторону.

— Это невыгодно нам. Мирон Ефимович, — холодно улыбаясь, прерывала она механика.

В эти минуты Черепанову казалось, что перед ним старый хитрый Любимов. Хотя слова звучат и другие, но смысл тот же: «Коштовато!»

Величественная, прекрасная, с большими сияющими глазами, она казалась недоступной для заводских дел, и Мирон все реже и реже появлялся в конторе.

Изредка Аврора Карловна выбывала в столицу и несколько месяцев проводила в придворном обществе. Она неизменно являлась просто одетой, но на груди ее, на тонкой золотой цепочке, сверкал драгоценный камень «Санси». Много льстецов и поклонников увивалось за молодой вдовой и ее богатствами, но она холодно встречала это лживое преклонение. Она знала ему цену и не торопилась в своем выборе.

Живя в обширном демидовском дворце на Мойке, Аврора Карловна воздерживалась от устройства пышных приемов. В доме стало глуше, излишнюю челядь перевели в сельские вотчины, оставив лишь самых необходимых людей. Посократили и число повытчиков в санкт-петербургской конторе. Владелица точно рассчитала доходы со всех вотчин и каждые сутки отчисляла Анатолию Николаевичу двадцать четыре тысячи рублей!

К этой поре умер в преклонном возрасте Павел Данилович Данилов. За три года до этого он потерял жену-старуху, загрустил и вдруг хватился: «Для кого же трудился, хлопотал, жульничал, копил, когда некому и наследства оставить?»

Скупой и жадный, он вскакивал среди ночи и, прислушиваясь, как хорек на охоте, подходил к окованному сундуку. Он раскрывал замки со звоном, долго рылся в радужных «катеринках»[74], алчно разглядывал и пересчитывал их, в сотый раз спрашивал себя: «Кто же, кто же зацапает мое добро?»

Только сейчас он понял, что бессмысленно пролетела его жизнь. Алчность и страх смерти туманили его сознание. Обрюзглый, желтый, с безумными глазами, в одном белье, со свечой в руке, он лунатиком ходил по своей квартирке и все думал и думал, куда девать свое богатство, чтобы не досталось другим.

— Мое оно, мое! Я грехи за него принял на душу! — шептал он бескровными губами.

Старик заметно оскудел духом. По глазам все угадывали, что становился он безумцем.

Однажды Павел Данилович долго не выходил из своей квартиры. Слуги не могли достучаться, взломали дверь по повелению Авроры Карловны, и что же увидели?

За столом в спаленке сидел застывший старик с откинутой головой, с расширенными от ужаса глазами. Перед ним стояла тарелка, жбан сметаны, а рядом лежала пачка сотенных ассигнаций. К блюду прилипли измазанные, подобно масленичным блинам, радужные «катеньки», а одна из ассигнаций, густо политая сметаной, торчала из раскрытого рта Данилова.

«Обожрался ассигнациями, скупец! Хотел на тот свет унести!» — подумали слуги и со страхом оглянулись на госпожу.

Аврора Карловна с брезгливостью посмотрела на покойника и холодно сказала:

— Посмотрите, какая бесцельная скупость!

Отвернулась и предложила дворецкому:

— Добро Данилова немедленно опечатать!..



В Нижнем Тагиле все хорошо знали и уважали хозяина рудовозной конницы Климентия Константиновича Ушкова. Прижимистый и строптивый, он в то же время отличался большим умом и силой. Крепостной Демидовых, незаурядный и волевой самородок, он сумел пробиться в люди и заставил считаться с собой господ и управляющих. Словно кряжистый дуб, он отличался крепостью, и казалось, что время не трогает его. Высокий, плечистый, бородатый, с умными пронзительными глазами, он каждый праздник, в сопровождении сыновей Михаила и Саввы — рослых грудастых молодцов, отправлялся в церковь. Все невольно любовались выходом Ушкова. Гордился и он сам своей семьей. Медленно и важно, в старомодном кафтане, в черной шляпе, вышагивал Климентий Константинович по широкой улице и как должное принимал поклоны встречных. В церкви он становился сразу за господами, в одном ряду с демидовскими управителями, и те ему не прекословили. Любил Ушков громогласно почитать в церкви Апостола. Голос его отличался глубиной и чистотой, покорял своей страстью и старух и молодых молельщиц.

С господами хозяин конницы разговаривал почтительно, «высоким штилем», витиевато, но слова выкладывал, как дом рубил, — властно, крепко. Большая душевная сила таилась в нем и пленяла многих. Все далось Ушкову — довольство, разумение грамоты и почет. Одного не хватало ему — воли. Семья Ушковых с незапамятных времен состояла в крепостных, и с этим никак не мог примириться Климентий Константинович. Из-за этого он недолюбливал Черепановых, получивших свободу, и завидовал им. Вся душа его кричала: «Воли! Воли!» Нужно было сделать что-то выдающееся, чтобы умилостивить господ. Ему казалось, что если бы не Черепановы, то он сам изобрел бы многое и это принесло бы ему свободу.

Прошло много лет после создания первого «сухопутного парохода». Ефим Алексеевич Черепанов ушел в могилу, постарел Мирон, изнашивались и старели товарищи Ушкова, но сам он по-прежнему оставался неугомонным искателем воли.

Однажды он встретил Мирона. Тяжело опустив голову, медленно возвращался Черепанов с работы. Ушков взглянул на его усталое, пожелтевшее лицо, на серые мешки под глазами, и ему вдруг стало жалко механика.

— Все еще горюешь, Мирон Ефимович?

— Нечему радоваться, когда годы бесцельно уходят, — строго отозвался Черепанов.

— Рано, милый, опускаешь крылья! Я вот стар, а еще постою за свою долю! Надо мне с тобой словечком перемолвиться. Светлый ум у тебя, Мирон Ефимович, и можешь ты мне хорошее посоветовать! — Он дружески взял механика под руку и, неторопливо вышагивая, повел к дому. Как не походили они друг на друга! Ушков был намного старше Мирона, годился ему в отцы, а выглядел молодцом. Мирон перед ним казался сутулым, хилым, и рыжеватую бороду рано пробила изморозь седины.

— Ты вот в механиках ходишь, — многозначительно начал Климентий. — Скажи-ка мне, почему на заводе перебой в работе? Где тут главное лежит?

— Мне думается, и сам ты это знаешь. Воды мало для двигателей! — спокойно ответил Черепанов.

— А пруд, гляди, сколь обширный! — прищурив глаза, с хитрецой вымолвил Ушков.

— Мал запас воды! А ставить вторую плотину на Тагилке-реке негде. Только паровые машины спасут завод, да управляющий против них. Сказывает, коштоваты!

— Так, — шумно выдохнул Климентий. — Коштоваты! Оно верно. В чем же тогда выход, Мирон Ефимович?

— Выход есть! — оживился механик. — Только на него не пойдут господа Демидовы. Гляди, речка и ручьи кругом мелеют, — лес-то повырубили, но есть пока выход: поставить на речке Черной плотину, собрать воду по весне и по каналу подать ее в Нижний Тагил.

— Это здорово! — ахнул Ушков. — Да в чем дело? Что за помеха?

— Дорого! Хозяевам денег жалко.

Мирон не договорил, Климентий схватил его за плечи, потряс.

— Ну, спасибо, брат, надоумил ты меня многому. Спасибо, милый! — Ушков заторопился домой. С неделю после встречи с Мироном он ходил задумчивым по Черноисточенскому логу, что-то прикидывая в уме. Наконец не выдержал и явился к Кожуховскому. Шляхтич очень любезно принял Ушкова.

Климентий уселся напротив в кресло и, вперив в управителя пронзительные глаза, сказал:

— А что, господин, плохо на заводе? Скоро станет!

— Против господа бога не попрешь, всю полую воду израсходовали. Да тут море воды потребно, прямо ужас!

— Я дам вам воду, господин хороший! — уверенно предложил Ушков.

— Вижу, ты шутковать мастер. Откуда ее возьмешь, Климентий Константинович?

— Река Черная польется сюда!

— Во имя отца, и сына, и святого духа! — перекрестился управитель. — Да мыслимое ли это дело! Известно тебе, человек, что вода из Черной не пойдет! То невозможно! Тут инженеры проходили с отвесами и доказали, что это пустая затея!

Ушков насупил брови.

— Нет, это не пустая затея! — уверенно сказал он. — Ушков за пустое не будет браться.

Кожуховский пожал плечами, улыбнулся в усы:

— Но где сему доказательства?

— Будут и доказательства! Только не отрекайтесь в том, что Ушков для господ радеет!

— Порукой в том мое слово! — Управитель пожал большую, сильную руку Климентия и проводил его до дверей.

Ушков сотни раз проходил по логу речки Черной, хорошо изучил ее, и в голове его давно родилась простая, но вместе с тем умная затея. На своем веку он немало поставил на уральских речках и ручьях мельниц и меленок, много соорудил хитрых запруд, прокопал канав и обладал несомненным чутьем в изыскании мест, наиболее пригодных для каналов.

Не откладывая дела, Климентий Константинович вместе с сынками вышел на пойму Черной. От темна до темна они лазили, продираясь по таловым зарослям, внимательно изучали быстроту течения, измеряли ширину и длину струи. Старик не жалел труда, — обошел и осмотрел каждый окрестный холмик, скаты. Стоя на высотке, осиянный вешним солнцем, он восхищенно показал сыновьям на простор.

— Гляди, какая благодать кругом! Раздолье! Зимой сколько тут наметает снега! А как только пригреет солнце, как пожухлеет снег, так и посочится вода. Подумать только, что со всего этого раздолья, от гор и до того синего бора, под вешним солнцем побегут талые воды в Черную. Ух, и сила! — он прижмурился, лицо его засияло. Чудилось, что он видит перед собой вешнее водополье и восхищается им.

Сыновья верили отцу. Старший, Михаил, сильный, черноволосый, сказал:

— Истинно будет так, батюшка! Повернешь все воды в Тагил!

— Ну, идите за мной да глядите, куда потечет вода из Черной! — внушительно сказал Ушков и размеренным шагом дошел до речки, а оттуда повернул через поля, вдоль ложков.

— Вешки ставьте! Тут и быть каналу! — крикнул он сыновьям.

Весь день Ушковы провешивали будущую трассу канала, а затем принялись за точный промер, учиняли «вернейший отвес» и убедились, что отец прав…

Климентий засел за письмо Авроре Карловне. Он не торопился, основательно обдумывал каждую мысль и медленно, четкой византийской вязью низал строку за строкой. Буковки у него выходили строгие, внушительные, под стать хозяину.

Климентий Константинович сообщал Демидовой:

«…учинил вернейший отвес и нашел место удобное по занятию плотиною воды, после подпора вода поднимется до семи аршин. Из коего пруда можно будет с шести аршин пущать воду в канаву, чтобы непременно было падение до четырех аршин…»

Перед глазами Ушкова четко рисовалась будущая плотина, сооружения и земляные работы. Он просто и толково описал все, раскрывая перед хозяйкой большой инженерный замысел, который по мере углубления в писание раскрывался во всех деталях. Старик увлекся своей мечтой. Откинувшись на спинку кресла, он улыбался: «Пойдет вода, ей-ей пойдет!»

У него росла вера в свое дело, и это окрыляло его. Он чувствовал в себе огромную силу и ласково шептал:

— Ради вас, сынки, пускаюсь на такое дело. Ради вас только…

«Все сие и берусь упрочить в три лета, — продолжал писать он. — Или могу поспешить и ранее. И сверх того два года могу наблюдать, дабы сие действие всюду исправно было…

Пока я не пущу Черноисточенский пруд той канавой из реки Черной на прописанном основании воду, дотоле мне никакой суммы на расход того производства не требовать…»

Ушков пообещал все взять на свой кошт, а стройка, по самым скромным подсчетам, должна была стоить пятьдесят тысяч рублей.

Одного только просил Климентий Константинович от владельцев в расплату и изложил это в своей просьбе:

«Не говоря о себе, но только детям моим, двум сыновьям — Михаилу с женой и детьми его и холостому Савве, прошу от заводов — дать свободу… а если не может даться детям моим от заводов вольная, то я не согласен взяться сие исправить поистине и за пятьдесят тысяч рублей, ибо неминуче полагаю, и мне таковой суммы оное дело расходом коштовать будет, окроме моих хлопот…»

Закончив письмо, старик собрал всю семью в большую горницу. Показывая на грамоту, он торжественно сказал:

— Все тут рассказано о нашем намерении. Помолимся господу богу о добром начале и заступе за нас, грешных! — Он вышел вперед, истово стал креститься и класть земные поклоны.

Примеру его последовали домочадцы.

Климентий Константинович переслал свою просьбу владелице завода, и Аврора Карловна не замедлила пригласить его для беседы. Поскрипывая сапогами, Ушков самоуверенно переступил порог дворца. Служанка повела его в покои Демидовой. Плечистый старик на ходу расчесывал бороду, покрякивал, шел по-хозяйски размашистым шагом, шумно. Держался он словно купец, которому от шальных денег море по колено. Чувствовал он себя в большой силе, и потому хотелось ему порисоваться перед собой. В полутемном коридоре он ущипнул за крутой бок смуглую служанку и озорно подмигнул ей:

— А что, госпожа в духе? Красива?

— Не про тебя, старого козла, писана! — с едкой насмешкой злым шепотком ответила смуглянка. — Да не топай ты по паркету, как стоялый конь!

Ушков налился краской и готов был накричать на девку, но та быстро повернулась и глазами указала на дверь:

— Ступай, да потише!

И, высунув язык, насмешливо блеснула веселыми глазами.

— Ступай, ступай, шалый старик! — сквозь девичий смешок донеслось до него, и служанка растаяла в полумраке коридора.

Ушков присмирел, осторожно взялся за бронзовую ручку, нажал ее, и массивная дверь бесшумно распахнулась. Он вступил в зал и, ослепленный ярким солнцем, замер в немом восхищении.

У окна, в которое вливались потоки золотистого света, в кресле сидела молодая опекунша наследника Демидова. Ушкову доводилось видеть Аврору Карловну мимолетно, когда она проносилась в экипаже. Но сейчас она предстала перед ним во всей своей блистательной красоте — высокая, томная, с большими выразительными глазами, осененными черными ресницами. Вдова была в легком светлом платье, округлые плечи слегка прикрывал розовый газ. Склонив красивую голову, она с улыбкой смотрела на Ушкова. Подле нее, за креслом, стоял управляющий Кожуховский. Если бы не этот шляхтич, Климентий без раздумья опустился бы перед ней на колени.

«Господи, до чего дивная красота!» — восхищенно подумал он, растерялся и не знал, с чего начать. В эту минуту раздался голос Авроры Карловны.

— Климентий Константинович, что же вы стали у порога? Идите сюда! — с пленительной улыбкой посмотрела она на старика.

Ушков сделал шаг вперед, и на весь зал грубо скрипнули его новые козловые сапоги. Он поморщился от досады: неуместным и неприятным показался ему сейчас этот скрип.

Осторожно, затаив дыхание, он прошел вперед и низко поклонился Авроре Карловне. Она протянула белую узкую руку, теплую и приятную. Ушков вдруг упал на колено и прижался губами к руке.

— О, то светский человек! — одобрительно кивнул Кожуховский.

— Встаньте, Климентий Константинович, — ласково сказала Демидова и глазами показала на стул.

Ушков ног под собой не чувствовал, такой обаятельной и милой показалась ему хозяйка. Он осторожно уселся на краешек стула.

— Ваш прожект я имел честь доложить госпоже, — вкрадчивым голосом сказал шляхтич. — Как видите, госпожа сильно заинтересовалась.

Аврора Карловна улыбнулась, грациозным движением руки оправила газовую шаль и подняла глаза на Ушкова.

— Вот вы какой дерзатель! — добродушно сказала она, не опуская глаз. Ей понравился этот высокий, статный старик в старомодном бархатном кафтане, одетый полукупцом-полудворянином. Она склонила овальное лицо и лукаво обронила: — Но ведь инженеры сказывали, что воду из Черной пустить невозможно!

Ушков встрепенулся и восторженно отозвался:

— Все возможно! Для вас, госпожа, я горы готов изрыть!

Поляк за креслом сдержанно кашлянул, глаза его вспыхнули. Однако он промолчал.

— Я охотно верю вам, но все же прошу не счесть за обиду, если знающие люди обсудят ваше предложение. Я ведь только женщина и ничего в этом не понимаю, — призналась она.

— Что же, одобряю! — повеселел Ушков, но в ту же минуту в душе его началось беспокойство.

«А как же насчет условий?» — забеспокоился он и, осмелев, взглянул в очи Авроры Карловны. Она догадалась о его сомнениях и сказала:

— Наше слово сдержим: даруем волю, как о сем просите! Только, чур, — она вдруг построжала, от нее повеяло холодом, — железо и дерево мы отпустим, а чего другого не просите. Согласны?

«Эх, красива, а жадна!» — вспыхнув, подумал Ушков и снова потянулся к руке Демидовой.

— Будь по-вашему…

— Ну вот и договорились! А теперь скрепим наше слово по русскому обычаю! — Она хлопнула в ладоши, и на зов явилась знакомая Климентию смуглянка с серебряным подносом, на котором стояли графинчик с темным вином и две рюмки. Служанка подошла к Авроре Карловне, та налила крохотные чарочки вином, взяла одну из них и предложила:

— Выпьемте, Климентий Константинович, за общую удачу!

Ушков покраснел от удовольствия, крякнул, осторожно, как перышко, поднял рюмочку.

— Дай господи вам всякого счастья, — искренне вырвалось у него, — а красы у вас на добрый век хватит!

Она пригубила чарочку и снова поставила ее на поднос. Ушков покосился на хозяйку.

— Дозвольте и к вашей приложиться! — поклонился он.

В ответ Аврора Карловна улыбнулась.

— Дай господи… — начал он и замялся: он хотел пожелать ей скорее окончить вдовство, да испугался и поперхнулся, а она от души рассмеялась его смущению…

Ушел он с волнующим неопределенным чувством. Впереди по коридору бежала служанка, игриво оглядываясь на него, но на этот раз Ушков и не взглянул на нее; шел медленно, словно не хотел расставаться с демидовским домом, и все думал:

«Ох, и до чего красива! Сущая чаровница…»

Вечером, среди семьи. Ушков молчаливо сидел за ужином, а в мыслях его все еще рисовалось прекрасное лицо молодой вдовы. Он вздохнул и подумал: «И пошлет же господь кому такое счастье! Ах, голубка…»



Сведущие люди рассмотрели проект Ушкова и нашли возможным привести его в исполнение. После этого были подписаны «кондиции», и Климентий Константинович принялся за работу. Он не жалел ни сил, ни средств. Большую часть своей конницы он бросил на возведение плотины. На трассе работала вся семья Ушкова: брат, сыновья и молодая сноха. С восходом солнца у речки Черной начиналась работа и кончалась с наступлением сумерек. Сотни подвод со свеженарытой землей тянулись от канала к плотине. Пахло смолистым тесом, мхом, речным илом. Весело повизгивали пилы, громко стучали топоры, гудел под молотом каменотеса серый валун-камень. Там, где вели канал, ходил брат Ушкова — Ефим, такой же дородный и бородатый старик, и наблюдал за рытьем. Он часто приглядывался к породе, брал ее в руку и растирал. Искал он «знаки земных сокровищ». Хотелось и ему чем-нибудь обратить на себя внимание Авроры Карловны.

Демидова не поленилась и сама прибыла на осмотр работы. По-летнему жгло солнце. Она, в легком платье, с зонтиком на плече, сошла с коляски и двинулась вдоль трассы. По росту она была под стать Ушкову. Он весь сиял, скинув шляпу, семенил сторонкой, показывая и объясняя работы. Она двигалась медленно, как лебедь по лону вод, и с лица ее не сходила снисходительная улыбка.

Сыновья Ушкова шли следом за госпожой, готовые исполнить любой ее приказ.

На солнце поблескивали лопаты, потные и грязные землекопы дружно выбрасывали тяжелую сырую землю. Аврора Карловна приостановилась против лохматого мужика, одетого в порточную рвань, и залюбовалась его работой. Крепкий, жилистый, он вгонял с размаху лопату глубоко в землю и, захватив огромную штыбу, размашисто бросал ее в подставленную тачку. Очарованная его проворством, Демидова похвалила:

— Скажите, как легко и весело у него дело спорится!

Мужик поднял черные мрачные глаза.

— А ну-ка, попробуй, барынька; узнаешь, что за потеха! — со свистящим дыханием насмешливо предложил он.

— Ты что, сатана! Смотри, Кашкин, на конюшню будешь отправлен! — закричал на него Ушков. — Или не видишь, кто перед тобой?

— Вижу! — диковато посмотрел на Демидову землекоп и вдруг засмеялся. — Позавидовала, стало быть? Давай, госпожа, поменяемся! На такой работе небось жиру не нагуляешь!

Сыновья Ушкова бросились к дерзкому, но Аврора Карловна махнула платочком:

— Оставьте его! Когда человек со страстью старается, он всегда зол!

— Вот это верно — просиял Кашкин. — Что верно, то верно! Золотые слова.

— С охотой трудишься? — ласково спросила его хозяйка.

— Как сказать, — признался работный. — Одно утешает — для Расеи, для внуков стараюсь! Эх, взяли! — Он бросил последнюю штыбу и схватившись за поручни, приподнял и покатил перед собой тяжело нагруженную тачку. На сутулой спине его, на рубашке поблескивала выступившая соль. Раскачиваясь, он выкрикивал:

— Эй, пошла, пошла, родимая! Весело и легко!

— Черт! — не сдержался и выругался при Демидовой Ушков. — Всегда строптивый такой, а работник первый!

— Забавный мужичонка! — обронила Аврора Карловна и пошла дальше. Ее внимание отвлекли цветастые платки и сарафаны, которыми пестрело поле. Женки и девки с песней таскали на плотину землю. По окрестностям разносился гул: плотники с копра забивали чугунной «бабой» сваи…

Демидова вышла на дорожку. Поспешно подъехал к ней экипаж. Аврора Карловна долго рылась в сумочке, добыла серебряный рубль и вручила Ушкову:

— Изволь, передай от меня тому холопу!

— Благодарствую за щедрость! — низко поклонился Ушков. — А только напрасно изволили беспокоиться — нетерпимый народ, сударыня. Все равно пропьет и спасибо не скажет.

Демидова улыбнулась:

— Уж как он желает, пусть так и делает!

Сыновья Ушкова бережно усадили хозяйку в экипаж, и она уехала, оставив за собой на дороге легкое облачко пыли.

Климентий Константинович вернулся к землекопу.

— Разбойник! — набросился он на Кашкина. — Тебя бы плетью огреть, а она, изволь, рублем наградила. На, супостат! — И он бросил ему в тачку рубль.

Землекоп, прищурив глаз, посмотрел на целковый. Колебался: взять или не взять? И вдруг вымолвил:

— Дурака и бархатным словом обходят, а умного и за деньги не купишь! — И он стал наваливать землю на рубль.

— Да ты, вижу, ошалел от радости! Что делаешь, леший? — набросился на землекопа Ушков. — Ишь богач выискался!

— Брысь! — прикрикнул на него работный. — Что хочу, то и делаю! Меня, брат, не купишь! Не ручной!

Ушков хотел подойти и опрокинуть тачку, чтобы извлечь рубль, но землекоп так угрожающе поднял лопату, что оставалось только поскорее уйти и не поднимать шума…



Два года на стройке кипела самая напряженная работа. За это время Степан Кашкин отыскал Мирона Черепанова и весной явился к нему. Долго механик присматривался к бородатому сильному мужику, не признавая его.

— Что, не помнится тебе наша встреча? — весело спросил Кашкин.

— Не помнится, — смущенно признался Мирон. — Глаза будто знакомые, а кто такой — не знаю.

Степанко без приглашения уселся на скамью и улыбнулся хозяину:

— Ну, милый, в таком разе я напомню тебе! Помнишь осень, когда в Питере был да на Исаакий лазил? Степанку-каменщика помнишь?

— Ахти! — вскрикнул Черепанов и бросился к мужику. — Да где тебя признаешь, экой бородищей оброс, да и, к слову сказать, постарел сильно!

— Да и ты, друг, другим стал. Гляди, и у тебя в бороде сивый волос! — с грустью сказал Кашкин. — Эх, молодость, отлетела, ушла и не возвратится более! Как живешь, милый?

— Хворый стал! — пожаловался Мирон. — Да и жизнь не радует. Сам знаешь!

— Известно, заели нас живоглоты! — резко выговорил Степанко и пытливо посмотрел в глаза Мирона. Тот сидел, опустив голову. — Ну, да меня не согнешь в бараний рог. Не сдамся!

— Ты все такой же неугомонный, — тихо обронил механик.

— Такая кровь, не терплю рабства! Все одной стезей иду и не сворачиваю. Погляди сам, что они, захребетники, с тобой сделали!

— Прожита жизнь, все на что-то надеялся, обманывал себя, вот и проморгал, — печально признался Мирон. — С какими людьми встречался, что видел, а слеп и глух оказался — всего целиком мастерство поглотило, о жизни и не подумал… Теперь поздно, сердце вот шалит. Ах, Степанко, растревожил ты мою душу, будто снова молодость свою увидел!

— Это хорошо. Мирон Ефимович, очень хорошо! — одобрил Кашкин. — А я не сдамся и буду, видно, до гроба таким неугомонным!

Они сидели и мирно беседовали, и у обоих было хорошо и светло на душе.

Наступила весна 1849 года. Ушковы закончили строительство плотины и прорыли канал. Шлюзы сверкали желтизной, свежая насыпь утрамбована, посыпана песком, вдоль плотины и канала зеленели натыканные березки. Закончилась трудная и беспокойная работа, и Ушков хотел показать ее во всем блеске. Он решил устроить веселый праздник; верил он, что в этот день ему вручат отпускную.

В конце апреля, в праздничный день, к ушковской плотине сошлось и съехалось много народу. Со всего Нижнего Тагила поспешили работные полюбоваться невиданным зрелищем. Запруженная река Черная разлилась широко, и по зеркальной глади нового пруда скользили разукрашенные ладьи. Сверкали медные трубы духового оркестра. В просторной ладье, гребцами на которой были рослые и плечистые сыновья Ушкова, был разостлан персидский ковер, а на нем поставлены два кресла. В одном из них под ярким цветным зонтиком сидела Аврора Карловна, а рядом — голубоглазый румяный сынок Павел, владелец заводов. За креслами стояли главноуправляющий Кожуховский и исправник.

В толпе на плотине, на голову выше всех, суетился Ушков. Подле самой воды был водружен аналой, горели восковые свечи, трепетным пламенем освещая икону. Священники готовились отслужить торжественный молебен. А народ все прибывал, — шли и ехали люди и гости с дальних заводов. Ушков широко оповестил всех о празднике. Синий дымок из кадильницы вился легкой струйкой в теплом прозрачном воздухе. Окружавшие регента в черной поддевке певчие пробовали голоса, и он, высоко поднимая руку с камертоном, прислушивался к звукам. Приставив ладонь к глазам, Ушков нетерпеливо поглядывал на пруд.

Аврора Карловна с наследником поднялась на плотину, и хор певчих огласил просторы стройным и звучным песнопением. Священник начал торжественную службу. Ушков стоял неподалеку от Демидовой и, горделиво подняв голову, разглядывал водный простор и берега, усыпанные пестрыми толпами. Рядом с Авророй Карловной неугомонно вертел головой сынок, следя за полетом стрижей, точно стрелами пронизывавших голубой простор. Когда смолкал хор, мальчуган прислушивался к пению жаворонков, отыскивая их в небе. Сама госпожа смиренно склонила голову в шляпке и внимательно слушала возгласы священника. Розовое, свежее лицо ее было полно жизни…

Она терпеливо выстояла молебен и первой приложилась ко кресту, а затем подвела сына.

Наступила пора открыть шлюзы, но не прибыл главный приемщик стройки Мирон Черепанов. Управляющий встревоженно поглядывал на дорогу. В теплом мареве изредка мелькали женские сарафаны, а механика все не было. Все, кто в силах был ходить, пришли сюда на праздник. «Что же случилось с Черепановым?» — взволнованно подумал Антон Иванович, подошел к Демидовой и, угодливо заглядывая в глаза, посоветовал:

— Сделайте народу удовольствие, извольте оглядеть пруд!

Аврора Карловна снова спустилась в ладью. Сейчас же заиграл духовой оркестр. Мощные звуки потрясли апрельский воздух. За ладьей Демидовой следовали ладьи с управителями, приказчиками, повытчиками и стражей. С берега гремела песня. Ее пели повеселевшие певчие в ожидании возлияний, а на зеленом лугу девки завели веселый хоровод.

У шлюзов стояли самые отборные силачи, готовые поднять заслоны. Они ждали только сигнала. Мирона Черепанова все еще не было…

Внезапно среди праздничной толпы на иноходце появился смотритель Усть-Уткинской демидовской пристани. Он ловко соскочил с коня и, поспешно подойдя к Кожуховскому, что-то зашептал ему.

— Не может этого быть! — вскричал управитель. — Еще утречком мы с ним вели разговор!

Вестник пожал плечами.

Антон Иванович забеспокоился, стал искать кого-то в толпе, потом взор его снова остановился на прибывшем.

— Послушай, милый, случилось непредвиденное. Придется, братец, тебе за Черепанова рапортовать госпоже о плотине! — предложил он.

Ладья Демидовой описала плавный круг и остановилась у причала. Под гром оркестра Аврора Карловна с сыном сошла на берег. Важно надувшийся смотритель размеренным шагом подошел к ней и, вытянувшись по-военному, доложил:

— Всемилостивейшая госпожа, осмелюсь оповестить вас, что осмотренные сведущими людьми плотинные строения и канал в четыре версты в полной годности и ждут принятия вод!

Демидова, удовлетворенно склонив голову, махнула кружевным платочком, и рослые богатыри мгновенно подняли заслоны. Пенясь и рокоча, вода буйно устремилась в канал. В весеннем певучем воздухе раздалось раскатистое «ура». Толпа побежала вслед за кипящим потоком, но не могла угнаться за ним: он клокотал, вздымался, как белогривый конь на скачке, и быстро уносился вперед.

Веселое, подмывающее чувство охватило всех. Над горами, прудом, логами все еще продолжало греметь громовое «ура»…

Аврора Карловна стояла на плотине над бушующими водами, любуясь пенистым каскадом. Уловив минутку, когда схлынул первый восторг, она повернулась к Ушкову и протянула ему свернутую грамоту.

— Усердный слуга наш, Климентий Константинович, вы и вся ваша семья отныне свободные люди. За верную службу роду Демидовых даруем вам волю! — Голос ее прозвучал торжественно.

Ушков и его семья упали перед ней на колени. Аврора Карловна милостиво протянула им руки, и растроганный строитель плотины без конца лобызал их, а по щекам его катились искренние благодарные слезы.

— Встаньте! — благосклонно приказала Аврора Карловна.

Вся ушковская семья поднялась с колен и проводила Демидову до экипажа.

Усаживаясь, владелица подозвала Кожуховского и спросила:

— Что же с Черепановым? Почему он не явился на осмотр плотины? Как смел он не послушаться моего приказа?

Управитель опустил глаза.

— Случилось несчастье, госпожа, — растерянно ответил он.

— Что же могло случиться с ним? Покалечился?

— Нет… Умер…

— Вдруг, внезапно умер? — удивленно расширились глаза Авроры Карловны. — От чего же?

— Паралич сердца. Некоторые подозревают другое, да это пустое… Такой великий жизнелюб не мог уйти от жизни по своей воле!

— Жаль, весьма жаль! Отличный был механик! — опечаленно промолвила госпожа, и по лицу ее пробежала скорбная тень. Она молча уселась в коляску, кучер щелкнул бичом, и экипаж покатился среди говорливого праздничного народа…

Когда он скрылся из глаз, Ушков еще долго смотрел на дорогу, потом встряхнул головой и, обратись к тагильцам, пригласил:

— Милости просим к столу, хлеба-соли отведать!

На лужайке, прямо под открытым небом, устроены были из свежего теса столы и скамьи, на холстинах расставлены ведра с брагой, с водкой, разложены ковриги хлеба, огурцы, соленые грибы да густо дымилось варево, которое проворные стряпухи разливали по мискам.

— Проходите, проходите, гости дорогие! — приглашали они народ.

Под голубым небом начался пир. Высоко в лазури распевали жаворонки, их трели вплетались в веселое журчание воды. По пруду плавали ладьи, и веселая музыка громче оглашала просторы. Серебром поблескивали воды, и теплый ветерок приятно обвевал разгоряченные лица гостей.

Ушков, стоя среди великанов-сыновей, поднял большую братину, наполненную пенной брагой, и, шумно дыша, воскликнул:

— Дожил-таки, братцы, я до светлых дней. Вот когда я и мои дети свободны. Радуйтесь, родимые!

— А чего радоваться? — закричал из-за стола дерзкий землекоп Кашкин, не принявший в свое время дара Авроры Карловны. — Чего ликовать? Тебя освободили, а народ как был, так и остался в неволе!

— Замолчи, смерд! — зашумели на него сыновья Ушкова.

— Не могу молчать, когда на сердце горит! Ты ликуешь, а мы такого золотого человека потеряли — Мирона Ефимовича. Скажем по чести, исподволь да исподтишка затравили горемыку! — Работный вызывающе взглянул на Ушкова и сердито отодвинул берестяную кружку с брагой. — Не надо твоего угощения, мироед! — Он резко поднялся из-за стола икрикнул: — Погоди, я еще вернусь! Люди, пора нам из-под ярма выходить да волю для всех добывать! — Он твердым, решительным шагом пошел прочь от застолицы.

Хозяин оторопел и, остолбеневший, смотрел на землекопа, который уже медленно шел вдоль канала. И чем дальше уходил он, тем более четкой становилась его фигура. Вот он поднялся на холм, и силуэт его выразительно рисовался на светлой полоске неба; он показался Ушкову чудовищно громадным. Еще минута, и землекоп исчез в нагретом мареве, глубоко взволновав душу богатея своей угрозой.



Прошло несколько лет. Все такая же свежая, красивая вдова Аврора Карловна Шернваль-Демидова на время выбыла в Санкт-Петербург и неожиданно для всех вышла замуж за Андрея Николаевича Карамзина — сына знаменитого русского историографа. Однако и с ним не пришлось ей долго наслаждаться семейным счастьем: муж погиб в Валахии в 1854 году, и вновь Аврора осталась вдовой. Все помыслы ее сосредоточились на единственном сыне Павле, и она снова вернулась на Урал, к заводским делам. Первым, кто посетил ее, был Ушков, пришедший с жалобой на горное начальство. Оказалась преждевременной его радость при получении вольной. Горное управление ввязалось в это дело, так как начальник горных заводов строго следил за тем, чтобы заводы были обеспечены крепостной рабочей силой, и от него только зависел отпуск на волю. Давал разрешение владельцам он только тогда, когда была возмещена убыль в рабочих людях путем покупки новых крепостных.

Началась бесконечная переписка. За это время Ушков построил десятки новых плотин и мельниц, а в 1855 году он составил детальный проект соединения реки Сулемы с рекой Шайтанкой. На следующий год он доставил в Горное управление новый проект провода вод реки Туры в Кушву. Стоявший на берегу Кушвинский завод всегда испытывал большой недостаток в воде. Горное начальство даже не отозвалось на предложение Ушкова. Ко всему этому Аврора Карловна, даруя Ушковым призрачную свободу, так и не расплатилась с Климентием Константиновичем. За Демидовыми оставалось пятнадцать тысяч долга. Ушков пожаловался начальнику заводов Уральского хребта генералу Глинке, но тот передал дело на проверку в другие инстанции, и снова потянулась бесконечная волокита…

Невольно Ушков вспомнил своих соперников Черепановых, и на сердце стало горько. Как часто он бывал с ними несправедлив, завидовал! А чему было завидовать? Вот и теперь, кто он: свободный или крепостной человек? Кто знает?

«Эх, поманула воля, да так и оставила!» — со вздохом подумал он и затосковал.

7

Матильда де Монфор и князь Сан-Донато окончательно разъехались в 1845 году. По распоряжению царя Николая I разведенная жена получала от Демидова ежегодную пенсию в двести тысяч рублей, из которых она, в свою очередь, обязывалась выдавать отцу, престарелому экс-королю Жерому сорок тысяч франков. Принцесса стала очень скупой и под разными предлогами затягивала выдачу пособий отцу, а иногда и вовсе в них отказывала. Оскорбленный отец отвернулся от дочери, окончательно погрузился в дела Дома инвалидов.

Разведясь с Демидовым, Матильда безвыездно жила в Париже, играя видную роль в аристократическом обществе. Анатолий внимательно следил за успехами своей бывшей жены. Принцесса Монфор вела, на первый взгляд, веселую, беззаботную жизнь. Ее парижский салон затмевал многие столичные салоны.

Умная и ловкая, Матильда задавала тон всем разговорам, старательно предохраняя салон от политики. В нем занимались разговорами о литературе, и принцесса старалась проявить в них свое изысканное остроумие.

По субботам принцесса устраивала обеды, на которые обычно съезжалось не более восьми-десяти самых избранных людей, в том числе и князь Сан-Донато.

— Но почему вы умалчиваете о порядках в Париже? — тихо спрашивал Демидов хозяйку.

Глаза Матильды темнели:

— Ах, боже мой, разве об этом спрашивают вслух! После Страсбурга нужно молчать! Вы же знаете, он заключен в крепость Гам!

Сторонники Бонапартов мечтали о восстановлении этой династии. Родной племянник Наполеона I, Луи-Наполеон, дважды путем заговора с оружием в руках пытался проложить себе путь к власти, но был разгромлен королевскими войсками Луи-Филиппа: первый раз в Булони в 1836 году, второй — в Страсбурге в 1840 году. Он доводился двоюродным братом Матильде, и она боялась пострадать из-за этого родства.

— Прошу вас, Анатоль, не говорить здесь о политике! Придет время, напомню вам!

Но это время пришло не скоро… В 1846 году Луи-Наполеон бежал из крепости Гам, в которой отбывал пожизненное заключение, в Англию. Он долго скитался и, по всей вероятности, умер бы в неизвестности, но во Франции совершилась февральская революция 1848 года, и король Луи-Филипп был свергнут с престола. Укрывавшийся в Англии глава семьи Бонапартов воспользовался французской революцией и вернулся во Францию. 25 февраля он прибыл в Париж, но был немедленно выслан временным правительством. Во Франции остались друзья его — бонапартисты, которые повели за него агитацию. Они энергично взялись за дело: появились бонапартистские газеты и группы сторонников. Кто мог ожидать, что на президентских выборах кандидатом на пост президента в числе других будет выставлена и кандидатура Луи-Наполеона? Анатолий Демидов был поражен: 10 декабря 1848 года Луи-Наполеона избрали президентом Второй французской республики. За него голосовали роялисты, католики и очень много политически отсталых крестьян и рабочих. Бонапартисты ликовали.

В салоне Матильды де Монфор началось необычайное оживление:

— Теперь скоро, очень скоро произойдет реставрация!

Однажды принцесса отвела Анатолия в укромный уголок и таинственно сказала:

— Анатоль, наступают дни, когда Луи сбросит маску, но ему нужны деньги. Вы богаты, помогите кузену!

Демидов пожал плечами.

— Я не настолько богат, чтобы помогать королям Франции! — сказал он, проницательно посмотрев в глаза Матильды.

Легким кивком головы она подтвердила его догадку.

— Он будет императором! — прошептала она.

— Хорошо! Я согласен, но я должен видеться и поговорить с ним лично!

— Завтра мы будем у него! — решительно предложила Матильда.

На другой день она явилась в приемную президента. Принцесса де Монфор не умела ждать и, подойдя к адъютанту, молоденькому офицеру, что-то прошептала ему. Тот мгновенно вытянулся и важно провозгласил:

— Принцесса Бонапарт, пожалуйте!

Он распахнул перед нею дверь, и они вошли в большой светлый кабинет президента. Навстречу им поднялся высокий военный; Анатолий узнал в нем Луи-Наполеона. Не случайно над его головой в форме груши потешались на все лады в народе. Это характерное продолговатое лицо сразу запоминалось. Выглядело оно усталым, желтоватым, усы были фатовски закручены, торчали, как два шпиля. Под утомленными глазами — большие, в морщинках мешки. У этого человека было сложное и тревожное прошлое. Лелея мечты о троне, он долго скитался по Америке, оставив там о себе незавидное воспоминание, в Лондоне он снисходил до грязных трущоб…

Однако Демидов весело улыбался идущему навстречу президенту. Луи-Наполеон принял это за учтивость и внимательно оглядел Анатолия.

— Вы превосходно выглядите, и я начинаю ревновать к вам мою кузину! — галантно сказал он.

— Теперь поздно; мы не сошлись характерами, но остались друзьями! — спокойно ответил Анатолий.

Президент взял Демидова под руку и прошелся с ним вдоль широких окон, в которые вливались потоки солнечного света. Здесь он показался Анатолию еще старше и изношеннее: у губ лежали продольные глубокие морщинки, усы были слегка подфабрены.

— Вам, наверное, кузина сообщила о моей просьбе… — начал Луи-Наполеон и смутился.

— Я помогу вам! — решительно сказал Анатолий. — Живя столько лет во Франции, я считаю себя французом и мечтаю о монархии!

Президент жадно схватил руку Анатолия и крепко пожал ее.

— Вы благородный человек! Я не забуду этого! Но до монархии еще многое предстоит сделать! Об этом — молчание! — Он приложил палец к губам.

Матильда бесцеремонно вмешалась в беседу:

— Луи, надо полагать, что вы договорились. Все остальное я беру на себя!

— Да, да! — поспешно согласился он. — Медлить нельзя!

Сан-Донато взглянул на Матильду, она вся горела нетерпением.

— Анатоль, идемте и будем действовать! — поднялась она и, шумя платьем, повлекла Демидова из кабинета.



2 декабря 1851 года Луи-Наполеон совершил государственный переворот, разогнав законодательное собрание и захватив в свои руки всю полноту власти. Через год, 20 декабря 1852 года, он провозгласил себя императором Наполеоном III. Сразу вокруг него появилась пышная свита. Окружающие и близкие ему люди только и мечтали о камергерских ключах, парадных мундирах придворных шталмейстеров и палатных мэров. Роскошь увеличивалась с каждым днем и принимала форму повальной болезни. Начались нескончаемые балы, охоты, спектакли, маскарады, увеселительные поездки, и принцесса Матильда принимала в них самое деятельное участие. Двоюродный брат, император, был влюблен в нее. Она не скрывала этого перед Анатолием. Встречаясь с бывшим мужем в салонах, Матильда сентиментально поверяла ему свои сердечные тайны:

— Ах, Анатоль, он воркует со мной, как голубок!

Ей шел тридцать второй год, и когда она улыбалась, вокруг глаз и губ появлялись едва приметные морщинки, очарование молодости угасало.

Император и в самом деле уделял ей много внимания: он присвоил ей титул императорского высочества и заказал отчеканить пятифранковые золотые монеты с ее именем. На выходах она появлялась вместе с Наполеоном. Матильда напомнила ему об услугах Демидова, и тот был принят во дворце. Предстоял обычный придворный бал; залы постепенно наполнялись знатью, блестели мундиры, сверкали атласные плечи дам, сияние исходило при движении их головок. В залах стоял легкий непрерывный шум, пробегал легкий интимный шепот. Почтенные люди с лентами и орденами расхаживали с видом неприступной строгости. И вдруг все пришло в движение: в распахнутой двери появился император. Матильда немедленно увлекла за собой Анатолия и представила государю. Хотя Демидов хорошо знал всю закулисную игру, но сейчас, в дворцовом зале, окруженный свитскими, Наполеон III показался ему представительнее, чем при первом свидании. Восхищенный перевоплощением его, Демидов льстиво воскликнул:

— Ваше величество, меня привело сюда единственное желание увидеть настоящего монарха, и я его увидел!

Император улыбнулся, взял Анатолия под руку и повел по анфиладе дворцовых зал. Позади, в приличествующем отдалении, следовала свита. Луи-Наполеон тихо, укоряюще сказал Анатолию:

— Вы ошиблись, мой друг! Чтобы видеть монарха, вам надо снова вернуться в Россию или хотя бы в Австрию! Здесь я могу вам показать даже не короля, а только главу правительства. Август владел всем миром, Карл Великий — всей Европой, я же только стараюсь владеть сам собою, — и то мне не всегда это удается. Людовик Четырнадцатый говорил: «Государство — это я!..» Мне же приходится убеждаться, что государство — это все: печать, министры, чиновники министерств, уличная толпа, последний оборванец, бегущий вон там на площади, — словом, весь свет, кроме меня одного…

Он был чем-то раздражен и в запальчивости продолжал:

— Старая вывеска «Короли Франции» еще осталась, но товару в лавочке уже нет, и поверьте: через каких-нибудь сто лет у нас будут, как теперь в Египте, показывать только мумии королей!

Демидов посмотрел на его желтое, одутловатое лицо с тонкими шпилями вытянутых усов, и ему стало жалко этого человека.

«Да, ему далеко до королей Франции! Мещанин, серенький мещанин!» — зло подумал Анатолий, но улыбнулся:

— Ваше величество, вы сегодня злы.

— Если и зол, то на себя! — громко ответил Луи-Наполеон и вдруг спросил: — Интересуют ли вас спиритические сеансы? У нас сегодня вечером будет знаменитый Юм. Обязательно приезжайте…

— Благодарю! — учтиво поклонился Демидов и отступил, увлекаемый Матильдой. Свита приблизилась к Наполеону, и он удалился во внутренние покои дворца…

8

На западной окраине неба, над ельником, пылало зарево пожара. Аврора Карловна с тревогой смотрела в окно. На фоне заалевшей ночи резко рисовалось черное грузное здание завода, его высокие трубы, низкие склады и горы угля. Позади хозяйки стоял управляющий пан Кожуховский. Маленький, приземистый, с длинными нафабренными усами, он по-кошачьи недовольно фыркал, шумно сопел и, весь наполненный злобой, настаивал:

— Моя госпожа, цо робят тыи злодеи! Непременно то Кашкин подпалил! А кому же иначе? Засечь собаку потребно!

Аврора Карловна горестно вздохнула:

— Ах, Антон Иванович, надо поосторожнее с народом. Жаль заимки, убыток немалый. Но что делать, если кругом взбаламутились люди?

— Крепостному быдлу плети потребны! На то холоп, чтобы его стегали! Кабы мне волю, я бы их поучил! — с нескрываемой ненавистью заговорил шляхтич.

— Вы все горячитесь, а теперь жить надо иначе. Круто, но умно надо наказывать раба! В этом краю опять становится страшно. Не за себя волнуюсь, а за сына! — с грустью сказала вдова.

— Ах, моя обожаемая пани, нынче и съехать некуда от сих ворогов! Куда податься, если вся Россия вот так, как в котле, кипит. Крепостные только и ведут речь о воле. Хм! — ядовито ухмыльнулся Кожуховский. — Моя бы власть, я б показал им волю!

Аврора Карловна оторвалась от окна, подошла к старинному креслу и устало опустилась в него.

— Антон Иванович, на сердце у меня что-то неспокойно, — пожаловалась она. — Вот так бывает перед бедой…

— Что вы, что вы, моя пани! Все пойдет по-хорошему. От веку так повелось: холопы дурят, а паны плетью их за это учат!

Хозяйка замолчала. Зарево над лесом постепенно угасало, и в комнате сгущалась тьма.

— Спокойной ночи! — тихо сказала вдова управителю, и тот понял, что ему пора уходить.

Демидова осталась одна. Гнетущая тоска охватила ее, молодую женщину. Всем своим существом она чувствовала, что здесь, на Камне, на заводах поднимается новая страшная сила — просыпаются от вековой спячки работные люди. Становилось жутко среди этого житейского бурного моря.

Заводчица не ошиблась. Во всем расчетливая и холодно-рассудочная женщина, она понимала, что наступают тревожные дни. В народе родилась и вынашивалась заветная мечта о воле. Через Каменный Пояс пролегал гулевой Сибирский тракт, по берегам Камы и Волги без конца шли, утаптывая тропы, поливая их соленым потом, бурлаки. Из конца в конец по всей русской земле разносили они слухи и толки о воле. Да и прошлое еще не было забыто. И на Сибирской дороге и среди берегового бурлачества крепка была в народе память о временах Пугачева. Самое опасное было в том, что все крепостные были твердо уверены, будто цари не раз милостиво давали волю крепостным, да баре и попы прятали ее, и не доходила она до народа.

«Прав пан Кожуховский, надобно изловить смутьяна Кашкина и отменно высечь его. Да так, чтобы о воле забыл! — с ожесточением подумала Аврора Карловна. — И в самом деле, где это видано, чтобы руки опускать? Не все же мужики против барства. Вот хоть Ушков, — первый пойдет против Кашкина! Словить, схватить злодея!»

Зарево погасло. Во всем теле вдова ощущала гнетущую тяжесть. Она поднялась и со скорбным лицом пошла в спальню, легла в постель, но сон не приходил. Встревоженная Демидова твердо решила утром послать вершников, сильных и крепких слуг, и отыскать смутьяна…

Но пришло утро и принесло еще более тревожную весть. Гонец из Екатеринбурга сообщил о неожиданной смерти царя Николая Павловича. Кто мог ожидать ее? Всегда здоровый, крепкий, он вдруг простудился, и менее чем в неделю все было кончено. Смерть наступила так внезапно, что немедленно после кончины царя по столице пополз слух о том, что Николай был отравлен его доктором Мандтом, другие таинственно передавали, что он сам отравился. Основанием к подобным легендам послужили военные неудачи под Севастополем. Несмотря на геройство и самоотверженность русских моряков и солдат, Крымская война была проиграна из-за тупости и ограниченности царя и его министров. Общество находилось в сильно угнетенном душевном состоянии, все скрыто ненавидели николаевский режим, и царь это чувствовал. Еще до его роковой болезни по Петербургу ходила молва о том, что певчие Казанского собора во время богослужения, по какой-то непонятной ошибке, запели при возглашении многолетия императору «вечную память». Среди простого народа передавали рассказ о том, что на шпиль маленького бельведера на крыше Зимнего дворца, как раз над царской комнатой, уселась неизвестная черная птица и целый день кричала зловещим голосом, предрекая смерть. Мнительный и трусоватый Николай впал в уныние, и это мрачное настроение не покидало его до могилы.

Слушая сообщение, хозяйка и шляхтич смотрели на вестника глазами, полными слез.

— Боже мой, он был у дворян настоящий и крепкий защитник! — с тревогой в голосе воскликнула Аврора Карловна. — Как мы будем без него?

Несмотря на утешения, она грустно опустила голову и проплакала целый день.

Мимо окна, тяжело склонив голову, хмуро проходили в церковь работные. Седовласый священник со слезами оглашал народу скорбное известие, но люди угрюмо молчали, глубоко скрыв свои настоящие чувства.

Вместе с крепостными заводчица молилась за царя. Ее спокойные карие глаза пристально разглядывали понурых рабочих.

«Может, эта потеря и их сломит!» — с надеждой думала она.

А в это время на паперти, окруженная плотной толпой, убогая старуха-побродимка тихим напевным голосом вещала людям:

— Милые вы мои соколики, отошел-умер царь-батюшка Миколай. Умер от лихих тягот, на своем хотел поставить, да не вышло! И ноне едет, едет к нам другой царь Михаил, и думка одна у него: хочет он извести всех бар на русской земле. И везет новый царь-государь с собой золотую книгу и дарует ее всему честному крестьянству — всем мужикам, у кого мозолистые руки. А в этой книге написано простому народу: всю землю царь Михаил отдает исконному пахарю-крестьянину в вечное владение, а помещикам не оставляет ничего. И будет вскоре воля-волюшка на всей русской земле. И будет тогда…

— Чего брешешь, старая кикимора! Погоди, ведьма! — прервал старуху властный голос.

Энергично расталкивая мужиков локтями, из толпы вышел плотный, круглый пан Кожуховский. За ним выступала бледная и строгая хозяйка завода.

— Что за паскудные речи ведешь? — суровым голосом спросила у побродяжки Аврора Карловна, не выдержала характера и сорвалась: — Забрать брехунью! Плетей, плетей ей!

— Не горячись, барыня! Не на всякого человека можно плеть поднять! — сказал ей высокий костистый старик. Он бесстрашно смотрел госпоже в глаза, и его сухое загорелое лицо было полно решимости.

— А ты откуда брался, такая заступа? — взбешенно закричал шляхтич. Рысьи глаза его сузились от злости, и он протянул руки к старику. — И тебя заодно плетью отстегаем!

— Молод и горяч больно! Самолюб не в меру! — с достоинством ответил старик. — Погляди, на небе играет свет-солнышко! Разве упрячешь его? Никак грязными руками не схватить; так и матку-правду ни плетью не забьешь, ни тюрьмой не скроешь!

В жилистом, крепком теле деда, в его загорелых до черноты руках с огрубелыми пальцами, в мускулистых и прочных ногах чуялись сила и упрямство.

— Ты у меня смотри! — пригрозил ему управляющий и заорал: — Стражники, забрать эту побродяжку!

Полицейщики бросились к старухе. Мужик неустрашимо хотел ее защитить, но седая женщина остановила его.

— Не мешай им! Не страшны мне супостаты! — выкрикнула она, и в ее старческих глазах, как под неостывшей золой, сверкнул огонек.

Нищебродку потащили на барский двор и отхлестали плетями. Избитую, измученную, ее выбросили на дорогу.

— Иди-бреди куда хочешь, вот тебе и воля! — насмешливо сказал ей вслед шляхтич.

До позднего вечера она лежала в забытьи, и только шедшие с работы заводские подняли старую и унесли в поселок.

Но и расправа со смутьянкой не принесла Авроре Карловне покоя. Всю ночь тревожно бродила она по старым демидовским хоромам, прислушиваясь к подозрительным шорохам и к шуму ветра в парке. Над демидовским домом высоко стоял месяц. Нарушая гнетущую тишину, на каланче древний сонный сторож двенадцать раз ударил в колокол. Глухие звуки пронеслись над прудом и лесами и замерли. Белесоватый туман наползал с водной глади и тянулся к деревьям и кустам, развешивая на них свои серые космы. Только под утро, когда стал нарастать птичий гам и щебет, Аврора Карловна постепенно успокоилась и уснула…

Прошли недели, на престол вступил Александр II. Демидова вздохнула свободнее и призналась шляхтичу Кожуховскому:

— Боялась я, чтоб опять не повторилась Сенатская площадь… Все сердце изболелось…

— То пустое, моя вельможная пани, новому не обратиться вспять. Так я полагаю, все сейчас пойдет к наилучшему!

Напрасно утешал себя так Антон Иванович — слухи о воле среди народа не прекращались. Они росли, ширились. Довелось шляхтичу Кожуховскому побывать по делам на Юрюзанском заводе, и там владелец Сухозанет усилил его тревогу. За доброй настойкой, среди приятной беседы об Авроре Карловне, хозяин вдруг таинственно сообщил:

— И среди дворянства ходит слух, что освобождение крестьянства возможно. Весь вопрос только, на каких условиях?

— Неужели его императорское величество обидит дворянство и заводчиков? Быть того не может! — убежденно сказал шляхтич.

— Безусловно! — согласился Сухозанет. — На это рассчитывать русской черни не приходится. — Он пододвинул графинчик с вином и предложил: — Пейте во здравие. Мы еще покняжим!..



Аврора Карловна давно поджидала из Москвы старую овдовевшую тетку. Выписала она старуху не из жалости к ней, а потому, что тетка прекрасно знала иноземные языки, и Демидова решила приставить ее учительницей к сыну.

Гостью привезли в разбитом рыдване и устроили в горнице. Аврора Карловна сгорала от нетерпения узнать московские новости. Она усадила старушку за стол, поднесла ей чашку душистого кофе и ждала ее речей. У гостьи были темные брови, большие пытливые глаза, некогда голубые, а теперь выцветшие. Большой тонкий нос, заостренный подбородок придавали ей сходство с хищной птицей. Все лицо ее было изрезано мелкими морщинками, густо белела пудра, на щеках алел грубо намалеванный румянец. Старуха не торопилась, медленно пила кофе и хитро поглядывала на племянницу.

— А ты все еще хороша, моя козочка! — тихо заговорила она. — И цветешь и живешь хорошо. Да хранит тебя бог, что вспомнила обо мне. Вот одного боюсь — скукоты. Без мужского глаза погибнешь тут!

— Что вы, тетушка, мы ведь вдовы, не до этого нам с вами! — потупя глаза, запротестовала Аврора Карловна.

— Ах, милая, мы, женщины, не можем жить без галантов! Да вот времена пошли какие! Боюсь, что все с ума сошли и с волей придет утеснение…

— С какой волей? Что за вести? — встревожилась Демидова.

— Да то вести не мои; герольды на коронации в Москве рассказывали, грамотки кидали о воле…

— Что вы, что вы! Да разве ж это может быть? — устрашилась Аврора Карловна.

— Не знаю, как и сказать. Вот только послушай, милая, как было! — вкрадчивым голосом начала старуха. — В тот денек иду я по просторной площади, и вдруг со всех сторон точно плотину прорвало. Народ ото всех краев, словно вода в половодье, нахлынул. Тут появились герольды в золотистых одеждах, с орлами на спинах, с трубами. И стали они трубить, а из парчовых сум выкидывать в народ небольшие листочки. Ветер подхватил их и понес, а народ-то заметался за ними, будто за сотенными. Схватит один, десять на него набрасываются, опрокидывают, барахтаются в куче, рожи друг дружке царапают, пальцы ломают, да и порвут в остервенении бумажку на клочки. Целая редко кому и досталась. Сама видела, моя золотая, как один мужик с расквашенным носом схватил на лету бумажку, засунул в рот и проглотил. Только бы ему досталась!.. Изволишь видеть, моя милая, кто-то среди черни слух пустил, что царь перед коронацией дает волю мужикам и кому удастся поймать бумажку или хоть краешек ее ухватить, тому и вольная… Только, конечно, все это не так! Никому никакой воли и не обещали!..

— Ах, боже мой! — схватилась рукой за сердце заводчица. — А ведь я думала, что и на самом деле это правда! Напугали вы меня!

— Правда не правда, а народ такой, — раз надумал, то и ждет, чего ему хочется. Пугаться тебе, моя золотая, нечего. Никакой воли не будет! Все как было, так и пойдет…

И хотя глаза старухи добродушно улыбались, а за окном светило нежное, радостное солнце и так тихо было кругом, все же на сердце Авроры Карловны не было обычной радости. Она сидела молчаливая и притихшая.

Старуха грустно покачала головой.

— Ах, милочка моя, тебе ли в таких годах кручиниться! — Она припала к плечу племянницы и захихикала: — Погоди, найдутся счастливчики, только помани, вот и тоска уйдет…

Качнув головой, она многозначительно посмотрела на вдову и улыбнулась.

Гром загремел совершенно неожиданно и невдалеке: невеселые вести пришли с Юрюзанского завода. В августе работные этого завода отправились на покосы, и к ним явился бежавший из Тагила бойкий и скорый на слово Степан Кашкин. Он с неделю скрывался у косарей в балаганах и побудил их к неповиновению заводской конторе. Сметав стога, народ разбрелся кто куда. Крестьян ждала работа на рудниках и дровосушилках, а они ударились в соседние уезды в поисках хлеба. Дело принимало грозный оборот; главный приказчик Абаимов, хмурый, тяжелый, с волчьими глазами мужик, решил примерно наказать возмутителей. Вместе со стражей он поймал двух сбежавших с завода, жестоко высек их, а на другой день от поджога запылали синим пламенем угольные сараи. Работные не бросились тушить их. Абаимов суетился, угрожал, ругался, но никто и пальцем не шевельнул, чтобы помочь приказчику. Бородатый угрюмый рудокопщик долго и пристально смотрел на веселый огонь и как бы между прочим задумчиво сказал:

— Погоди, доведешь до того, что самого в жаровню сунут. Не грех бы, супостата!

Абаимов от слова до слова услышал сказанное горщиком, потемнел и, сразу прикусив язык, незаметно скрылся с пожарища. Засел он в конторе за крепкой дверью с железными запорами. Несколько дней не показывался людям на глаза: понял, как опасно сейчас раздражать работных. Беспокоился он не напрасно: все приписные его ненавидели, и недаром! Вместе с генералом Сухозанетом он довел работных до невыносимо тяжелого положения; оба не щадили ни малого, ни старого, ни больного. Минувшей осенью, когда задували пронзительные северные ветры, приказчик выгнал всех на возведение плотины. Беременные женщины и матери с грудными ребятами тоже должны были выполнять урок, а в расплату многим достались плети. Две женщины после каторжной работы скончались в родовых муках. Вспоминая обо всем этом, приказчик думал лишь об одном, как бы поживу-поздорову унести ноги с завода. В Санкт-Петербурге у генерала Ивана Сухозанета работал старшим конторщиком его тесть Петр Помыкалов. К нему и написал 28 мая 1858 года письмо Абаимов, в котором сообщал:

«В нонешнее время очень трудно стало управляться… Мужичье, дураки, ничего не понимают, и как до сих пор живут на цепи, то и желают сорваться, как обыкновенно срываются цепные собаки и на воле не могут набегаться. А как уже из зла ко мне были зажиги[75], то боюсь, как бы вместо подкладки огня под угольные сараи не подложили огня в людей… Зажигатели же все около меня, и прошлогодняя искра не погасла. Вот причина, по которой я боюсь этой обязанности как огня и почту себя в награду, ежели генерал освободит меня…»

Письмо благополучно дошло до места назначения, попало в руки старшего конторщика Помыкалова, а от него и самому Сухозанету.

Генерал в весьма сильном раздражении прочел просьбу приказчика, лицо его стало багровым и, не откладывая дела, он зло и сердито написал ответ Абаимову:

«Ах ты, безалаберный мужичишка, хвастун, пустомеля, не вы и не ты, а я тружусь, как на цепи привязанный, и всегда рад, всегда с удовольствием хочу служить вам примером трудов и усердия, с седою головою, не тебе чета, молокососу. Однако в 33 года не могу похвастаться, что искоренил воровство и пьянство и что привел вас в порядок. А ты, ленивец, болтунишка, едва показываешься при работах, иногда только в пять часов вечера, и смеешь говорить о благоприятных обстоятельствах, будто тобою устроенных… Срамец! Ты живешь помещиком и смеешь говорить: „Отслужил, слава тебе господи!“

Не мужичье дураки на цепи, а вы, грамотеи, мошенники, пьяные и ленивые. Вам тошно, что вас хотя не на цепи, однако же на шнурке понемногу притягивают к ответственности и работе. Вам тошно, что удерживают от разврата и не дают вам воровать вдоволь, как в старину бывало. Не мужики, а вы желаете сорваться и на воле беситься, но высочайшая воля вам гласит другое: «Всем оставаться в совершенном повиновении к установленным властям и в спокойствии ожидать решения, которое тогда последует, когда все обсуждено и государем утверждено и обнародовано будет.

Зажиги были не от мужиков, а от твоей братии грамотея, от вашей безбожной и злой зависти друг против друга».

Получив генеральскую отповедь, старший приказчик Юрюзанского завода распалился яростью и, чтобы облегчить сердце, решил поприжать приписных. Со стражниками он объехал лесные курени в надежде изловить зачинщиков возмущения среди рабочих. В одном лесном шалаше он застал спящего человека. Стражники схватили его и связали руки. Абаимов узнал в задержанном землекопа Кашкина.

— Ага, попался, сокол! Ну, погоди, разберемся с тобой!

Кашкин хмуро посмотрел на приказчика и промолчал. Однако от одного взгляда работного Абаимову стало не по себе. Окруженный стражниками, пойманный был доставлен на завод и заключен в подвал. В тот же день с завода в демидовскую вотчину поскакал нарочный. Пан Кожуховский сильно обрадовался, когда узнал о Кашкине. Он выслал трех конных, чтобы непокорного работного доставили в Тагил. Спустя неделю тагильские полицейщики вернулись унылые и раздосадованные. Оказалось, что проворный Кашкин перерезал веревки и сбежал по дороге в дремучем лесу. Заметался Антон Иванович, беспокойные думы не оставляли его ни на минуту: несомненно, Кашкина освободили его сообщники: «Но где они?» — со страхом размышлял пан Кожуховский.

Пока гроза шла стороной, он не беспокоил Аврору Карловну. Однако спустя немного времени волнения начались на самом Нижне-Тагильском заводе, и — кто бы мог подумать — среди кержаков! Издавна повелось так, что Демидовы с охотой брали на заводы староверов. Спасаясь от царского и полицейского притеснения, кержаки бежали на российские окраины: в Поморье, на Дон, но больше всего в уральские леса и горы. По милости приютивших их горнозаводчиков, кержаки строили свои часовни, молельни, а в глухих чащах — даже скиты. Никита Демидов — основатель заводов — деловито рассуждал:

— Пусть стараются на благо моих заводов, а как богу молятся, это их дело!

Еще при внуке, Никите Акинфиевиче, богатый кержак Рябин построил часовню в Нижнем Тагиле. Угрюмые и замкнутые староверы, сохраняя старинные повадки и одежды, истово молились старописанным иконам, служили по древним книгам.

Пермскому православному архипастырю не по душе пришлись такие вольности раскольников, — было отдано распоряжение кержацкую молельню закрыть и передать единоверцам.

Старообрядческий наставник отец Назарий собрал свою паству на околице и, потрясая посохом, возопил:

— Вот коли и на Камень антихрист добрался! Что будем робить, православные? Кидай заводишко, уйдем в мать-пустыню! Побредем в Алтай-горы, там еще есть юдоль для наших молитв!..

Кожуховский с полицейскими налетел на мирян и разогнал их. В тот же день он послал гонца в Екатеринбург, в Горное управление, прося помощи.

Через несколько дней на завод прибыл подполковник жандармского корпуса Жадовский, с ним чиновники, и решили приступить к опечатыванию часовни.

Чтобы обезопасить себя, Кожуховский к тому времени отправил наиболее строптивых кержаков на лесные и горные работы. Староверские чтецы и певцы покинули часовню. Следом за ними управитель нарядил в рудники и тридцать кержачек, которые больше всего подстрекали народ на околице. Для пущего внушения всех старообрядцев вызвали к храму, вынесли им древнее евангелие и заставили начетчика громогласно зачитать по старопечатному тексту стихи из главы тринадцатой послания апостола Павла к римлянам о повиновении «властям предержащим».

Кержаки чинно встали на колени, били земные поклоны и, с умилением слушая чтение, каялись в грехах. Жандармский подполковник многозначительно переглянулся с управляющим, — на лице офицера блуждала самодовольная улыбка. Все шло тихо и мирно. Доволен был и пан Кожуховский.

Аврора Карловна вышла на балкон и издали наблюдала за покаянием кержаков. Они истово крестились. Легкий ветер шевелил косматые бороды старообрядцев, цветные сарафаны и платки женщин. Над заводом простиралось голубое небо. Ближний лес и липы в парке дышали утренним светом, теплом и медовыми запахами. Чиновники стали опечатывать часовню. И вдруг среди осиянной солнцем мирной идиллии заголосили-закричали заводские женки. Они упорно сопротивлялись действиям властей, — их гнали из часовни, но они не шли. Старцы и женщины легли на пол и зашлись в крике. Седовласый наставник Назарий взошел на возвышенное место и, подняв крест, с горящими глазами фанатика истово кричал:

— Прокляты! Прокляты! Антихрист грядет!

Полицейщики хотели стащить его, но он отбивался медным крестом, плевал им в лица и проклинал. Женки голосили, их хватали и на руках выносили из часовни, — они опять возвращались. Откуда только у них сила бралась! Они царапались, кусались. Немало досталось полицейщикам, пока они вытолкали женщин из храма. Но и на паперти те продолжали бесноваться. Тогда управляющий отдал наказ приказчику, а сам с жандармом отошел в сторонку. С громом влетела на площадь пожарная команда и пустила из насоса тугую струю воды, перемешанной с сажей.

Потоки воды низвергались на озлобленных людей, опрокидывали их, били в лица, по которым стекала грязь. Среди всего этого копошащегося и беснующегося люда один старец Назарий непоколебимо стоял и взывал:

— Братие, сестры, примите поношение и муки!..

Аврора Карловна поморщилась.

«Какая мерзость! Не могли лучшего придумать!» — недовольно подумала она и послала горничную девку прекратить свалку, а господина офицера пригласить в покои для делового разговора.

По требованию хозяйки пожарные немедленно покинули место схватки, а приглашенный жандарм явился к госпоже и был любезно принят ею.

Подполковник Жадовский, пленившись красавицей, не сводил с нее восхищенных глаз. Аврора Карловна сидела напротив гостя, скромно потупив взор. Придворная прелестница догадывалась, что произвела на жандарма приятное впечатление. Она угадывала по его умильным глазам, по склоненной голове, что этот пожилой, лысоватый офицер с оловянными глазами навыкате польщен приглашением и ждет авансов. Но хозяйка держалась строго и ровным, приятным голосом заговорила:

— Я прошу вас оставить им часовню.

Жандарм пожал плечами.

— Помилуйте, но это невозможно! Бог знает что скажут в губернии. Архиерей будет весьма недоволен.

Из-под черных ресниц заводчицы блеснул умоляющий взгляд:

— Ради меня! Архиерей далеко, в Перми, а я здесь одна, бедная вдова, на заводе. Мы можем остаться без работных!

— Не знаю, как и быть, — заколебался под взглядом Авроры Карловны гость.

— Послушайтесь меня, и все будет хорошо! — придвинулась она к нему поближе.

Подполковник растаял, его лоснящиеся жирные щеки порозовели от удовольствия, он склонил перед хозяйкой голову.

— Для вас я готов на все! Но почему вы вступаетесь за возмутителей? Не понимаю! — Он пожал плечами.

— Ах, боже мой! — с жаром воскликнула Демидова. — Поймите, ну какие же это возмутители? Они взвыли только потому, что им запретили молиться на их старые иконы. Кому это мешает? — Она придвинулась еще ближе, так что он почувствовал ее дыхание. Кровь прилила к голове жандарма, но он внимательно слушал ее, пожирая глазами. Заводчица продолжала:

— Нам кержаки не страшны. Не троньте их икон, и они успокоятся. Мнится мне, господин офицер, что не от них беда придет. Кержаки за наставников держатся, а наставники тянут назад, к старому!

— Кто же тогда опасен? — удивился жандарм.

— Опасны другие люди. Вглядитесь, что творится с работными. Их словно подменили, они стали другими людьми. Эти холопы опаснее всего, так как они решительнее. Они не о боге думают, а о жизни, и нас ненавидят. Они страшны!

— Да, вы правы! — с грустью согласился подполковник. — Их решительность может привести к пугачевщине, если дать им волю!

Аврора Карловна стала строгой, холодной, пожаловалась жандарму:

— Боюсь подумать… Прошу вас, не трогайте кержаков…

Они долго сидели за чайным столом. Хозяйка приветливо ухаживала за гостем, а он не сводил глаз с ее тонких красивых рук. Набравшись смелости, он взял теплые пальцы красавицы и приложился губами к ним.

— Поможете? — просяще посмотрела на офицера Аврора Карловна.

— Я счастлив, весьма счастлив, и все будет по-вашему…

Жандарм и чиновники уехали из Тагила на другой день. Часовня осталась неопечатанной. Старец Назарий, вызванный Демидовой в хоромы, поклонился в ноги заводчице. Пахло от него ладаном и тленом.

— Спасибо, барыня.

— Встань, отец! — властно сказала хозяйка. — Скажи-ка, довольны ли ваши?

— Я-то и женки премного довольны, барыня. А молодые — кто их разберет? Они сказывают, что не часовня, а воля нам потребна! Ох, грехи наши тяжкие! — сокрушенно вздохнул он и потухшими глазами выжидательно посмотрел на Аврору Карловну.

Она сердито свела брови над переносьем и ответила ему жестко:

— Иди и скажи своим, чтобы эти прельстительные мысли оставили. Биты будут. Иди с богом, старик! — Она отвернулась и ушла в свои покои.



Между тем слухи о близкой воле не прекращались. Возвращаясь с ярмарок, с базаров и богомолий, крестьяне привозили все новые вести. Сказывали на постоялых дворах проезжие, что царь давно послал грамоты о воле в бочках с икрой, но помещики и заводчики пронюхали про эту тайность и грамоты выкрали, а икру слопали за угощением. Ходили среди народа слушки, что царь вызвал к себе верных людей, заставил их поклясться на кресте в верности и вручил им для народа золотую строку о воле. Но господа пронюхали и про эту тайность, секретных царских посланцев схватили, обыскали, золотую строку отобрали, а вестников заковали в кандалы — да в острог, за каменные стены! Подозревали и попов и полицейских в том, что они утаили царскую грамоту от народа. Среди крепостных все больше и больше росла уверенность в том, что вот-вот придет воля. Однажды в тагильской церкви после обедни люди долго не расходились и чего-то ждали. Священник обеспокоенно спросил прихожан:

— Что же вы не расходитесь?

— А мы ждем, отец, когда грамотку о воле зачтешь!

Поп побледнел, испуганно замахал рукой:

— Что вы, что вы! Побойтесь господа бога, с чего такое взяли? Не верьте льстивым посулам смутьянов!

— То не посул, отец Иван, — сказал сероглазый старик. — Своими глазами видели, как волю провезли из Уфы в Пермь на тройке. Ямщики сказывали, что в Казани царская грамота о воле давно получена.

— Ты что пустое мелешь! — прикрикнул поп. — Какая тебе воля? Думаешь, что лучше заживешь?

— Бог весть, — покорно согласился старик. — Что-то еще будет впереди — неизвестно, а может, хуже! — И вдруг, тряхнув бородой, лукаво улыбнулся: — Нет, хуже не будет; да мне, дряхлому, спится, а одним оком взглянуть хочется на волю! Эх, дорогой! — закончил он мечтательно.

— Ты лучше помалкивай об этом! — пригрозил священник. — Сам подумай, для чего тебе воля? Ну что ты с ней будешь делать?

Старик не унялся; внушительно посмотрев на попа, рассудительно сказал:

— Как что? Уволят-то с землей, пахарем буду! Руки мои стосковались по сохе…

Мрачным священник вышел из храма и побрел в демидовские хоромы. Через горничную девку он попросил доложить о нем госпоже. Аврора Карловна приняла его приветливо, усадила в глубокое кресло и приказала принести наливки. Старичок пригладил седенькую голову, со вкусом осушил чару и крякнул от удовольствия.

— Премного благодарен, ваше сиятельство; по жилам так и побежало. Не осуди, милостивая, грешный я человек, люблю пригубить, — и, не ожидая приглашения, осушил вторую, а за ней и третью чарку.

Только после утоления жажды священник вспомнил о деле и поведал заводчице:

— Матушка ты наша, милостивица, слухи-то неблагонадежные ходят: о воле мужики толкуют!

Аврора Карловна построжала, хрустнула пальцами, лицо ее омрачилось. Попик перепугался: «Не в себе барынька. Расстроилась от недоброй вести; чего доброго, пожалуй, и выгонит, наливки не допью! Эх, и крепка, окаянная!» — покосился он на графинчик.

Однако Демидова овладела собою и сказала гостю:

— Слухи те отчасти верны, отец Иван. В столице собрался комитет и толкует об освобождении холопов. Ведомо тебе, что в Перми ныне заседает особый дворянский комитет по сему вопросу и на обсуждение выехали по нашему избранию заводчики. И будем мы добиваться своего, чтобы земли свои сохранить, и заводы наши не стали, и нас не обидели.

Аврора Карловна говорила священнику правду. В Перми на самом деле заседали крепостники-заводчики, которые заботились о своих интересах. Они настаивали, чтобы горнозаводских крестьян освободили без земли или по крайней мере отвели каждому такой надел, чтобы и привязать его к месту и заставить идти на заводскую работу. Обойдя землей работных, владельцы тем самым создавали резервную трудовую армию…

Меж тем священник воспользовался случаем, и пока Аврора Карловна объясняла ему замыслы заводчиков, допил наливку. Сокрушенно оглядев пустой графин, он поднялся.

— Да будет благословен дом сей! — провозгласил он и вдруг пьяненько захихикал: — Это весьма разумно — дать холопу такую волю, чтобы она в неволю обратилась!

Загребая большими яловичными сапогами, голенастый иерей прошел через обширный зал.

— Ох, лепостькакая; боже праведный, как живут люди! — вздыхал он.

Его глаза обежали по богатому убранству хором: по мраморным богиням, по бронзе и шелковым драпировкам. В своей изношенной, много раз латанной рясе поп показался заводчице жалким и убогим…

На исходе зимы в Тагил прискакал нарочный, который привез важную бумагу. Исправник в присутствии священника вскрыл пакет, и в нем оказался манифест, подписанный царем еще 19 февраля 1861 года.

Иерей несколько раз вслух перечитал его от первой до последней строки.

— Лучшего и не придумаешь! — удовлетворенно покрутил он тощей длинной шеей.

— Царское слово — умное слово! — внушительным басом сказал исправник. — Тебе, отец, завтра в церкви придется сию грамоту огласить. Такое дело без молебна не обойдется.

Поп прослезился.

— Господи боже мой, дожил-таки аз, грешный раб твой, до такой минуты. Оповещу народу моему такую благую весть!

Спозаранку зазвонили во все колокола. Что-то тревожное и радостное чувствовалось в благовесте. Со всех концов Тагила сбегался народ. Пришли и молодые и старые; вековуньи древние старухи — и те с печи сползли и добрались до церкви, чтобы услышать о воле. Слово это, радостное, крылатое, облетело все уголки и было у всех на устах.

— Воля… воля… воля…

Церковь до отказа наполнилась народом. На паперти толкались и тщетно пытались попасть в храм опоздавшие. Кто только не пришел сюда! Даже кержаки — двоеданы[76], не боясь оскверниться, явились в никонианский храм. Впереди особой группой выпирали заводские управители во главе с паном Кожуховским. Привлекая внимание прихожан, на возвышении стояла, смиренно склонив голову, Аврора Карловна. Дальше шли полицейские, приказчики, нарядчики, повытчики, а среди них выделялся Климентий Ушков. Он высился среди сыновей, как дуб на юру. Выглядел он строго, мрачновато. В мозгу его проносились обидные мысли. «Сколько старался я, чтобы добыть волю, — огорченно думал он, — а она, гляди, зимогорам даром достанется! Эх ты, что только робится!» И, заметив землекопа, побагровел: «Гляди, что за притча! И Кашкин тут. Вот окаянный!»

Землекоп Кашкин действительно притаился среди заводчины. Стояли тут горщики-рудокопы, сутулые, изъеденные ревматизмом, черномазые жигали, прибревшие издалека, из лесных куреней. Явились в церковь катали с длинными жилистыми руками и заводские женки — коногоны и дробильщицы руды. Все пришли сюда, чтобы послушать заветную золотую строку о воле. С глубоко проникновенным чувством молились люди, ожидая радости. «Наконец-то дождались светлого денечка!» — думалось каждому. Молебствие продолжалось долго, — на что терпеливы кержаки, а уж и те стали переминаться с ноги на ногу от усталости. После томительного ожидания отец Иван взошел на амвон, водрузил очки на длинный сизый нос, развернул грамоту, истово перекрестился и громогласно начал читать. Слова манифеста торжественно зазвучали под сводами храма. Священник читал долго, с упоением, но чем больше он углублялся в манифест, тем тревожнее становились лица работных. Радость поблекла, кто-то не к месту раскашлялся. Поп сердито посмотрел из-под очков, отыскивая нарушителя благолепия. Не найдя виновного, он чуть-чуть подался вперед и продолжал читать манифест. Возвысив голос, он огласил последние слова его: «Осени себя крестным знамением, православный народ!» — и оглянулся. Редкие работные крестились, а среди толпы кто-то вдруг дерзко вымолвил:

— Вот так воля!

В голосе прозвучала явная насмешка. Священник спешно закончил чтение, и по церкви прокатился легкий гул. Ушков оглянулся и увидел черноглазого Кашкина. Степан что-то жарко шептал соседу. «И откуда опять шишига взялся? Смутьян!» — нахмурился владелец конницы. Он взглянул в сторону заводчицы. Аврора Карловна, казалось, ушла в молитву, а сердце ее бушевало.

Отец Иван бережно сложил манифест и ждал радостных восклицаний. Но в храме царило томительное безмолвие; никто не выказал ожидаемой радости; работные и женки стояли с поникшими головами. Священник снял очки и вопросительно уставился на прихожан.

— Что же вы примолкли, дети мои?

— Братцы, нас обманули! — раздался резкий и сильный голос в толпе молящихся.

Поп по-гусиному вытянул шею. Его зеленые кошачьи глаза рыскали по лицам прихожан.

— Что за смутьян возопил тут? — спросил он.

— Подменили царский указ! Подменили! — закричали дерзким голосом в сумрачном церковном углу.

— Украли золотую строку! — обиженно отозвались в другом.

— Не возносите лжи! — рассердился поп и перстом указал на бородатого кержака. — Вот ты, Ларион, что скажешь? Рад царской грамоте?

Старовер расставил крепкие ноги, большие глаза его мрачно блеснули:

— Врешь, батя! То не царская грамота! Разве это воля? Братцы, ведь он зачитал господскую выдумку, а золотую строку упрятал!

Священник взъярился, затопал ногами, но в храме поднялся шум, гам. Стуча подкованными сапогами, кержаки первые двинулись к выходу.

— Не обманешь нас! Не будет по-вашему! — закричали заводские женки и заголосили на всю церковь.

Голос попа погас в шуме. Толпа вела себя вызывающе, дерзко. Ушков заметил, что Кашкин вместе с заводилами пошел к двери.

Аврора Карловна опустилась на колени. Она струсила, но ничем, ни одним взглядом не выдала своего беспокойства. Священник закрыл окованную дверь и тяжко вздохнул:

— Ушли, супостаты!

Демидова встала и с возмущением сказала попу:

— Не понимаю, чего хотят эти неблагодарные!

Отец Иван укоряюще ответил:

— Известное дело, за долгие годы накопилось у них всего, поберегитесь, моя госпожа. Вы побудьте тут, а я схожу проведаю, что они удумали!..

Между тем у церкви все еще толпился разворошенный людской муравейник. Окружив плотным кольцом Кашкина, работные жадно слушали его речи.

— Господа обманули нас! — с жаром убеждал он. — Нам читали манифест, да не тот, не царский, а боярский! Царский за большой золотой печатью, а на том листе, что долгогривый читал, ничего нет! Не давайтесь, братцы, крепко стойте за свою волю! Требуйте, чтоб огласили настоящий манифест, за золотой печатью!

— Справедливо, Кашкин! Правдива твоя речь! — поддержали жильцы с Кержацкого конца. — Земля ноне наша, и воля наша!

— Конец барам! — выкрикнул Кашкин и встретился взглядом с Ушковым.

Надвинув на глаза шапку, владелец конницы ехидно засмеялся.

— Ты чего, словно конь, зубы скалишь? — накинулся на него Кашкин.

— Плакать мне, что ли? — выступил вперед Ушков. — Тошно мне на вас глядеть, а еще — не по нутру ваши речи. Гляди, я такой же крестьянин, как ты, а не кричу! Я волю свою делом заработал, — вон какую плотину возвел! А вы задарма хотите получить и волю и землю! Эй, Степан, не туда оглобли поворотил!

— Врешь! — вспыхнув, перебил его Кашкин. — Ты не простой крестьянин! Нам не по пути с тобой, Климентий Константинович! Ты капиталами ворочаешь!

— Молчи, худо будет! — пригрозил Ушков. — Бунтовскую речь ведешь!

— Не пугай пуганого! Запомни, Климентий Константинович: не задарма мы землю требуем, мы ее потом взлелеяли!

— Я тебя плетью прожгу за такие слова! — забылся в гневе Ушков и пошел на противника с кулаками. — Даром, изверг, воли захотел? Выкупи ее!

— Ты что же это, супостат? — закричали кругом и накинулись на хозяина конницы.

Быть бы тут потасовке, но в эту пору из церкви на паперть вышел поп. Толпа оставила Ушкова и бросилась к нему. Отца Ивана схватили за полы и потребовали:

— Читай нам новую волю!

— Успокойтесь, православные, да я вам только что читал царскую бумагу.

— Не морочь нас! — зашумели кругом. — Ты прочти нам настоящую, а не поддельную! В настоящей-то истинно сказано, что земля теперь вся наша!

— Да откуда вы сие взяли? — отбивался поп.

— Скрываешь от нас! — закричали в толпе, и при уверении священника, что другой грамоты нет, заводские зашумели сильнее.

— Подкупили тебя господа! — стали осыпать упреками иерея заводские женки. — Сами знаем, что настоящая воля лежит в церкви, на престоле, под Егорьевским крестом! Давай нам ее!

— Сестры и братия, не совращайтесь с пути истинного! Господа о вас вечно пекутся, яко отцы родные! — вопил поп, но его толкали в бока, грозились.

— Земля теперь вся наша! — кричали мужики. — Сам царь отдал. Работать на бар больше не пойдем! А тебя, долгогривый, — на вожжи и на ворота!

— Господи Иисусе! — съежился и сразу обмяк поп, испуганно оглядывал неузнаваемых людей. Они бурлили, как вешний поток, нежданно-негаданно сорвавшийся с крутых гор и сразу показавший свою силу. Черномазые жигали, обожженные литейщики, согбенные вечным трудом в шахтах рудокопы — все тянулись к попу и спрашивали:

— Пошто таишь правду?

Видя, что дело принимает решительный оборот, отец Иван заговорил просительно:

— Винюсь, винюсь: грешный перед вами… Может, не ту грамоту читал… Что дали мне, то и огласил… Отпустите меня, касатики. Может, к утру отыщется что другое!

— Врет поп! — закричал Кашкин. — Отблаговестил, батя. А ну-ка, братцы, я вам сейчас в другой колокол ударю. Есть такой Александр Иванович Герцен. Вот что он пишет про наших господ заводчиков! — Он смахнул шапку, вынул из-за подкладки газетку, развернул ее и пояснил: — Вы все, ребятушки, знаете о волнениях на Юрюзань-Ивановском заводе. Генерал Сухозанет зверь, не щадит нашего брата, рабочего человека. Вот что о нем в листке прописано! Слушайте! — Степан огласил громко: — «Под суд!» — так и зовется статья. А за что и кого под суд? Тут сказано: Ивана Сухозанета, Залужского и Подьячева под суд за варварское управление заводами!

— Ой, как верно! Куда как правильно! — одобрительно закричали в толпе. — И у нас не лучше! Везде бары одинаковы. Волю нам! Волю!

— Погоди, дай человеку зачитать справедливую весточку! — перебил степенный жигаль, весь перемазанный угольной пылью: она глубоко набилась в поры, и трудно ее было отмыть.

Кашкин стал читать листок «Колокола» за 15 декабря 1859 года. Он читал четко, раздельно, так что старый и малый хорошо слышали его крепкие слова.

— «Число крестьян Юрюзанского завода с престарелыми, увечными и детьми простирается до пяти тысяч душ мужского пола. Способные из них к работе отбывают работу по составленному самою владелицей урочному положению, которое супруг ее весьма часто отменяет по своему произволу и сообразно своим расчетам. В последнее время уроки были увеличены по некоторым цехам до того, что при всех усиленных трудах крестьян они не смогли выполнить урока, в чем убедился и сам Сухозанет и в первых числах июля минувшего года отменил свое нововведение. Впрочем, существующее ныне урочное положение, несмотря вообще на незначительность задельной платы, еще далеко не удовлетворительно и это доказывается тем, что ни один почти мастер, работая все семь дней в неделю, не в состоянии выделать назначенного по положению урока…»

— Братцы, да и у нас такое же! Пан Кожуховский только плетями грозит! — закричали в толпе, и на минуту гул человеческих голосов заглушил чтеца. Кашкин перевел дыхание, выждал, когда народ стихнет, и продолжал все с той же страстью:

— «Не исполнивший же этого подвергается вычету из получаемой платы, по мере недоделанного урока, так что случается нередко, что мастер, вместо получения платы за месячную работу, остается еще должным. Сверх того, вычеты производятся и тогда, когда мастер и сделал урок, но при делании железа сжег более положенного количества угля или же не выделал из определенного количества чугуна назначенный вес железа. Подобные вычеты делаются по всем цехам. Самая высшая плата мастеровому производится в месяц по двадцати рублей ассигнациями, но это количество по случаю делаемых вычетов весьма немногие получают…»

— Точь-в-точь как и у нас! — вставил свое веское слово седобородый литейщик.

Кашкин повел на него глазами, и старик попросил:

— Давай читай далее. Вот это грамота, справедливая грамота! Умный человек писал…

Степан продолжал читать:

— «Нередко случается, что мастеровой, имеющий семейство в семь и более человек, получает в месяц восемь рублей ассигнациями, а иногда и менее, или вовсе ничего. Таким образом, существование крестьян их весьма мало обеспечено, и как у них по гористому местоположению и глинистому грунту навозной земли недостаточно, то они вынуждены покупать для себя всякого рода хлеб. Престарелые и неспособные к работам заводские люди собственно от заводовладельцев никаким пособием не пользуются, но им дается воспомоществование из крестьянских же денег, которые образуются тем, что заводоуправление выдает в счет задельной платы хлеб по ценам немного выше справочных, составляет из получаемой таким образом прибыли капитал, раздаваемый между престарелыми и неспособными к работам людьми, которые не имеют в семействах своих работников. Обращение главноуправляющего заводом было всегда очень строго и даже жестоко…»

— Что правда, то правда! — подхватили работные. — Все, все досконально известно! Придет и до нашей барыни черед! Погоди, отольются волку овечьи слезы!..

— «Несколько лет тому назад приказчик Абаимов, исправляющий и ныне эту должность, был наказан им семьюстами ударами розог, не говоря…»

— Ну, этому собаке так и надо! — одобрительно прокатилось по толпе. — По делам вору и мука!

Кашкин возвысил голос и дочитал:

— «Не говоря уже о других подобных сему жестоких наказаниях. Ныне Сухозанет наказаний уже не делает и в последнюю непродолжительную бытность его, осенью прошлого года, в Юрюзанском заводе, наказано им было только около сорока человек, причем самая высшая мера наказания простиралась не более ста ударов розгами».

— Самому барину всыпать столько, небось петухом запоет! Молодец, Степан, твоя грамотка лучше поповской. Выходит, есть люди, которые думают о мужицкой доле! — загомонили в толпе.

— Есть, братцы, сами видите! Что написано пером, того не вырубишь топором! Не так ли, ребята? — спросил Кашкин.

— Так, истинно так! — закричали в народе. — Давай нам подлинную царскую грамоту, не то худо будет!..

Тем временем, пока шло обсуждение листка, священник незаметно отступил к церкви. Закрывшись на крепкие запоры, бледный, трясущийся, он закрестился: «Свят, свят, что только будет?..»

До вечера на площади шумела толпа. Барский дом высился над прудом мрачный и безмолвный. Наступили сумерки. Аврора Карловна приказала не зажигать огней. Спустили цепных собак, выставили караулы, и дом постепенно стал погружаться во мрак.



На уральских заводах с устарелой крепостной техникой работали подневольные люди, которые делились на государственных приписных крестьян, посессионных, то есть прикрепленных к заводам, и крепостных, составлявших личную собственность помещика. Законом от 15 марта 1807 года, изданным императором Александром I, были произведены некоторые изменения, но фактически как была, так и осталась тяжелая неволя для закабаленных работных. Одни из них — мастеровые — занимались исполнением технических работ на заводе, другие — сельские работники — выполняли различные вспомогательные работы для завода, в то же время не оставляя и хлебопашества. По горному уставу для мастеровых казенных и посессионных заводов полагался подле завода участок не менее двух десятин пахотной земли и сенокоса, а каждый «непременный» работник имел право получить пять десятин. Но так было только на бумаге; лишь очень небольшое число горнозаводского населения могло заниматься исключительно земледелием, а четыре пятых недополучили полагавшегося им земельного надела и должны были продавать свой труд на заводе. Царский манифест от 19 февраля 1861 года надолго сохранял прежнюю крепостную систему на Урале. Уставные грамоты, которые подписывались заводчиком и горнозаводским населением, снова закрепляли вековечную кабалу, так как крепостные получали волю без земли. Пореформенный уральский рабочий оставался прикованным к заводу так же, как и его подневольные дед и прадед. «Отработки» по-прежнему давали возможность заводчикам практиковать старое и не чувствовать недостатка в дешевой рабочей силе. Как тут не волноваться, если все фактически осталось по-старому и снова впереди ждало еще более страшное рабство.

Это хорошо понимали тагильцы, которые до глубокой ночи обсуждали на площади свое безвыходное положение.

— Работному не нужны уставные грамоты! Один обман в них! — горячо убеждал всех Кашкин.

— То верно! — согласился и кержацкий наставник. — Сегодня грамота, а там, глядишь, и антихристова печать воспоследует на чело!

— Ну, понес свое! — перебил его литейщик. — Не подпишем грамоты, работу кончим! Надо уходить, братцы, раз воля!

— И это верно! — поддержали в толпе. — Хватит хребет ломать на бар!

Рыжий лохматый многосемейный рудокоп насупился и отозвался на выкрики:

— Куда пойдешь с завода? Без земли умрешь с голоду. Тут кабала, но здесь и хибарка и коровенка, а уйдешь из своего угла — и вовсе гибель!

— Трудно, братцы! А грамоты не подпишем, хоть по сибирке гони! — закричали в толпе…

Из-за гор наползали синие тучи, кругом потемнело. Нехотя и с тревогой на душе заводские разошлись по домам. В избах долго светились огоньки: не одна семья бодрствовала, обсуждая царский манифест.

Утром, только что поднялось ликующее солнце, в Тагил, звеня голосистыми бубенцами, ворвалась тройка серых. На сиденье, покачиваясь, развалился плотный генерал с седыми бакенбардами. На солнце поблескивали густо позолоченные эполеты.

Тройка подлетела к демидовскому дому. Не успели смолкнуть валдайские бубенцы, как услужливо распахнулись двери, и на крыльцо выбежал суетливый пан Кожуховский. Он торопливо сбежал со ступенек и устремился к высокому гостю.

— Ваше превосходительство! Как бога вас ждали! Вся надежда на вас! — льстиво заговорил управляющий.

Поддерживая генерала под локоток, он поднялся с ним на площадку с колоннами, огляделся и прошел в барские покои. В обширной гостиной прибывшего поразила роскошь. Генерал распушил серебристые усы и изумленно разглядывал драгоценный фарфор, бронзу, французские гобелены, развешанные по стенам.

— Поразительно! Не ожидал здесь такой прелести!

Он широким шагом ходил по мягким коврам, заглушавшим звон шпор. Извинившись, пан Кожуховский покинул гостя и поспешил к госпоже; на носках добежав до комнат госпожи, он тихонько постучал в дверь.

— Кто здесь? — встревоженно спросила Аврора Карловна.

— Вельможная пани, сам князь Астратион приехали! Ожидают вашу светлость!

Заводчица не заставила себя ждать. В легком утреннем платье, свежая и румяная, она величественно вошла в зал. Завидя Демидову, генерал-адъютант, звеня шпорами, быстро вскочил. Не скрывая своего восхищения красавицей, он молодецки расправил усы и поспешил приложиться к ручке. Голос его стал умильным:

— Извините, что в такой ранний час потревожил вас!

— Ах, князь, нам здесь страшно… Я трех гонцов за вами послала… Вы наше спасенье! — Аврора Карловна умоляюще взглянула на генерала.

— Все будет хорошо. Верьте мне! За мной следуют солдаты…

Они уселись подле мраморного бюста Никиты Акинфиевича и повели самую непринужденную светскую беседу. Горделивый, с ироническим взглядом, демидовский предок снисходительно рассматривал томную красавицу и генерала, старавшихся превзойти друг друга в светской вежливости.

В полдень на пожарной каланче ударили в набатный колокол, и тагильцы сбежались на площадь. Князь Астратион в сопровождении исправника и полицейщиков вышел к народу. Он развернул манифест о воле, и все покорно обнажили головы. Казалось, что заводские благоговейно слушали уже знакомые им слова. Никто не нарушил торжественной тишины, и генерал, довольный проявленным послушанием, продолжал звонко читать, время от времени самодовольно поглядывая на исправника.

— Ну что, братцы, довольны? — спросил он работных и серыми пронзительными глазами обежал толпу.

— Довольны! — как один, ответили работные.

Князь Астратион улыбнулся и, повернувшись к исправнику, мягко сказал:

— Видите, надо умело подходить к народу! А что, братцы, все поняли? — опять повернулся он к сходу.

— Все-е! — снова дружно ответили тагильцы.

— Помолитесь богу и поблагодарите за благодеяние своего государя! — предложил генерал и перекрестился. За ним стали молиться и заводские.

Пожарник-дед, наблюдавший с вышки это безмолвное повиновение, удивленно разглядывал тагильцев. Лица знакомых горщиков, жигалей, литейщиков выглядели серьезно.

— Гляди, что с нашим народом робится: то шумствовали, то разом притихли! Видать, князь зачитал им всамделишную царскую золотую строку! — решил старик и умилился до слез. Он поспешно спустился вниз и стал протискиваться сквозь толпу к генералу. Князь между тем, снова благодушно оглядев толпу, дружелюбно предложил:

— Ну, коли все понятно, работайте, братцы, с миром! Да уставные грамоты примите!

Из толпы степенно вышел Кашкин и с достоинством поклонился генералу.

— Ты кто такой и по какому делу? — помрачнел князь Астратион.

— Ваше сиятельство, это и есть главный подстрекатель. Беглый мужичонка! — прошептал князю исправник.

Кашкин без смущения поднял на генерала смелый взгляд и сказал ему:

— Из крестьян я, ваше сиятельство. Мир меня упросил сказать вам, что уставную грамоту мы подписывать не будем!

— Как, указ царя не хотите исполнять? — негодующе закричал Астратион.

— Мы не будем больше на госпожу робить! Мы будем ждать истинной воли!

— Это что такое? — испуганно и растерянно оглянулся генерал на исправника. — Разве это не воля?

— Какая же это воля, без земли! — вразумительно сказал Кашкин.

— Ах, вот вы как! — разозлился князь и посулил: — Да знаете ли, что сюда солдаты идут! Засеку всех!

— О том известно; только попробуйте, ваше сиятельство, худо будет! — гордо выпрямился Кашкин. — Ваши наделы и уставные грамоты принимать не будем!

В эту пору дедка с пожарки протолкался-таки вперед и бухнулся в ноги генералу:

— Батюшка, смилуйся, зачитай-ка и мне золотую строку!

— Высечь бунтовщика! — совсем вышел из себя князь и указал полицейщикам на старика. Те, подхватив деда, повлекли его куда-то. Но тут заводские женки не утерпели и завопили:

— Смей только, окаянцы, наших мужиков тронуть! Попробуй, мы покажем тогда! Мы на рогачи вас поднимем!

И в самом деле, откуда только у них в руках появились рогачи, ухваты, кочерги. Они угрожающе кричали:

— Оставь деда! Глух и немощен он!

По площади прошло волнение, раздались выкрики:

— Не давай, братцы, наших бить!

— Громада, ратуйте! — закричал понявший все дед, и народ словно вихрем закружило. Кашкин с горщиками бросился на полицейщиков, отталкивая их от деда.

Генерал в страхе разглядывал мгновенно преобразившуюся толпу, не узнавая людей. И куда ни падал его взгляд, везде он встречал враждебные и решительные лица.

— Не будем на госпожу работать! — кричали кругом.

Чувствуя свою беспомощность, князь Астратион, опекаемый исправником и полицейщиками, дрожа от гнева, вернулся в демидовские покои.

Свою угрозу князь Астратион осуществил на другой день. К вечеру в Тагил пришла полурота солдат. Их разместили в Ключах, на Кержацком конце и в Гальянке, и там сразу начались переполох и суматоха. Обнаглевшие солдаты беззастенчиво без спроса ловили кур, поросят, резали их, и все шло в большой солдатский котел. Служивые приставали к приглянувшимся молодкам. На улицах стояли крик, визг и ругань. Отчаянно отбивались от назойливых вояк заводские женки. Полуротный поручик Ознобышев, пьяница с угреватым и неприятным лицом, на жалобы тагильцев только усмехался.

— Что, вкусили? Не хотели по-хорошему, отведаете плети! Постоем уморим! — грозил он.

Ни слезы женок, ни плач детей, ни просьбы степенных мужиков не доходили до его сердца.

— Разорят нас твои солдатишки! — пожаловался ему кержацкий наставник Назарий.

— А ты что думал, борода! На то и солдат, чтобы бить и зорить супостата отечества! — грубо перебил его поручик.

— Да нешто мы супостаты своему отечеству? — возмутился старик. — На рабочем да мужике отечество только и держится, лиходей!

— Ах, вот как заговорил! Высечь строптивого! — крикнул офицер вестовым.

— Батюшка, да за что же? — взмолился кержак.

— Высекут, там узнаешь, как разговаривать с господами! — Поручик указал на дверь. — Убрать немедленно и высечь!

Через минуту солдаты вытолкали старца и отхлестали. Однако кержак, не издав ни одного стона, только прикусил губу.

— Ишь ты, какой терпеливый и мстительный — и не застонал даже! — удивился солдат.

…В полдень заводских снова согнали на площадь. Против толпы замерли солдатские ряды. Вперед вышел князь Астратион. Обливаясь потом, к нему подбежал пан Кожуховский:

— На двух домнах идет выпуск чугуна. Прошу повременить, ваше сиятельство!

Но Астратион не пожелал ждать. Осмелевший в присутствии солдат, он быстро вошел в роль карателя.

— Шапки долой! — желчно закричал он толпе.

Нехотя и неторопливо заводские обнажили головы. Народ, понурясь, молчал.

— Выборных сюда, грамоту будем подписывать! — властно предложил князь.

Никто не отозвался. Глубокая тишина застыла над площадью.

— Что же вы молчите? — злобясь пуще, закричал генерал.

— Мы неграмотные и подписывать грамоты не можем! — сдержанно отозвался за всех Кашкин.

— Сечь буду! — рассвирепел князь. — Тебя первого исполосую!

— Не смей! — отозвался работный и оттолкнул полицейщика, протянувшего к нему руки. — Убирайтесь, пока не поздно, пока народ не обиделся!

— Как ты смеешь! — побагровел генерал и сам с плетью бросился на Кашкина, но тот не дремал и, проворно вырвав из рук князя плеть, забросил ее в толпу.

— Уходи, твое сиятельство, не ручаюсь за себя! — поднял он увесистые кулаки и стал наступать на князя. На обветренных скулах мужика перекатились тугие желваки. Работный скрипнул зубами: — Эх-х, берегись!..

Встретясь с напряженным, решительным взглядом работного, Астратион попятился.

— Бунт! Это бунт! — истерически закричал он. — Стрелять!

Сквозь шум и крики раздалась отрывистая команда поручика:

— Приготовиться!

— Так ты в русских людей стрелять удумал! — разозлились заводские женки. — Мужики, чего ждете! Бей злодеев!

В солдат полетели камни, поленья, куски руды. Вся площадь пришла в движение. Работные бросились к солдатам, хватали за штыки, вырывали их. Раздался залп, двое упали убитыми…

Первая пролитая кровь отрезвила людей. Толпа стала разбегаться, голосили женки, плакали дети. Толкая друг друга, люди спасались в огороды, в распахнутые дворы, скрывались за грудами руды.

Солдаты не преследовали разбегавшихся. Полицейщики схватили одного Кашкина и озлобленно скрутили ему на спине руки:

— Попался, окаянный! Погоди, разочтемся за твою брехню!

Кашкин угрюмо молчал. Толкая в спину, его увели и бросили в кирпичный амбар.

— Сиди, скоро доберемся! — посулили полицейщики.

Заводские женки подобрали убитых и отнесли к часовне. Оттуда доносился истошный плач обездоленных женщин. У тел столпились рудокопы. Старец Назарий горестно склонил голову и укоризненно промолвил:

— Эх, нехорошо получилось!.. Мыслю, покориться надо… Гляди, кровь братская пролилась…

Пожилой горщик с изборожденным ранними морщинами лицом угрюмо посмотрел на старца и сказал резко:

— Неправильно говоришь! Не покоряться надо, а стоять на своем. И запомни, дед: дело всегда прочнее, когда кровь за него человеческая пролита… Без крови и царь не узнал бы, что у нас робится. А теперь, глядишь, узнает и заступится за нас. Может, пожалеет о крови и вспомнит о воле!

— Это ты верно молвил! — поддержал его сосед, высокий сухой молотобоец. — Клад коли злые люди зарывают, и то заклинают на пять-шесть голов для того, кто хочет добыть его! А ведь мы ищем волю для всего народа, — что же тут плакать о двух. Гневаться надо против бар пуще!

…Князь Астратион пожелал увидеть Кашкина. Отворили дверь амбара и подвели к князю связанного возмутителя. Работный стоял прямо, горделиво подняв голову. Он не опустил глаз перед угрожающим взглядом князя.

— Дознался я, что ты читал мужикам обольстительный лист! — начал князь. — Где ты его брал?

— Насчет чего изволите спрашивать, не пойму! — спокойно отозвался Кашкин и угрюмо посмотрел на карателя.

— Кто читал «Колокол»? — не сдерживаясь больше, закричал Астратион. — Где его брал?

— Добрые вести попутным ветром занесло. И не знаю, какой колокол тревогу среди бар поднял. А что будет, барин, если в набат вдруг ударят? Тогда, поди, проснутся все! Вся Расея пробудится. Ух, и туго доведется вам, барин!

— Да знаешь ли ты, о чем говоришь! — закричал князь. — За такие речи тебя ждет виселица!

— Эх, ваше сиятельство! — презрительно сказал Кашкин. — Всю Расею не перевешаешь! Найдутся люди — и на тебя ошейник наденут! — Глаза заключенного озорно блеснули.

— Ты с кем разговариваешь? — побагровел генерал. — Ведь ты разбойник!

— Это еще кто знает, ваше сиятельство, кто из нас совершил разбой! — смело ответил работный. — Я за народ свой иду!..

Не сдержав гнева, генерал размахнулся и кулаком ударил Кашкина в челюсть. Тот отхаркался кровью и укоряюще сказал:

— Повязанного всякая козявка может обидеть! — Он напрягся, мускулы на руках его вздулись буграми, веревки натянулись, вот-вот лопнут. Астратион отошел от заключенного и на прощание пригрозил:

— Завтра же повешу!

— Меня-то повесишь, а думку народную не удастся. Она рано или поздно настигнет бар! И тебе, барин, не миновать расплаты!..

Генерал, не слушая его, удалился, позвякивая шпорами.

Над заводом спустилась ночь. Безмолвие охватило Тагил, демидовские хоромы и людей. Князь ходил из угла в угол, стараясь унять возбуждение. Оно не проходило, на душе росла тревога. Глухо отдавались шаги в большом зале. В темном кабинете старинные часы с башенным боем пробили полночь. А сон все не шел…

Не спала и встревоженная Аврора Карловна. Беспокойство заставило ее пройти в покои гостя. Он с нежностью посмотрел на молодую женщину.

— Все беспокоитесь? — ласково спросил он.

— Беспокоюсь, — призналась она и бессильно опустила руки. — Скажите, князь, долго ли продлится это?..

— Не знаю! — глухо ответил он. — Народ здесь особый, непокорный. Сегодня усмиришь их, а завтра они снова за свое…

— Я боюсь! — поеживаясь, с нескрываемым страхом прошептала Аврора Карловна. — Может быть, мне лучше на время уехать отсюда?

Князь Астратион помолчал, подумал.

— Пожалуй, для вас это будет лучше! — наконец согласился он. — Да и нам руки развяжете. С делами и без вас хорошо справится пан Кожуховский. Он бойкий и расторопный управляющий!

— О да! — подтвердила Демидова. — Спасибо за откровенность, князь…

Она протянула ему руку и с обаятельной улыбкой сказала на прощание:

— Мы с вами скоро увидимся в Петербурге, князь.

9

После пережитых на Урале событий Аврора Карловна снова перебралась в Петербург, где и поселилась на Большой Морской, в доме покойного мужа. Обширный роскошный дворец с его знаменитым малахитовым залом после смерти Павла Николаевича пустовал. Сейчас вновь все здесь ожило. Сын поступил в Санкт-Петербургский университет. Ему шел семнадцатый год, и он весьма походил на мать. Те же большие выразительные глаза, свежее, румяное лицо, статная фигура. Красота юноши была до того поразительной, что на прогулках в Летнем саду и в петергофских парках он обращал на себя внимание всех прелестниц. То и дело слышались затаенные вздохи более сдержанных и совсем откровенные восклицания бесцеремонных: «Батюшки, какой красавец!»

Не только красота его привлекала многих дам, но и то, что молодой жуир получал на карманные расходы по сто тысяч рублей серебром ежемесячно. Для матери сын был божеством, и Аврора Карловна считала вполне естественным, что вокруг него всегда увивались не только французские актрисы, знаменитые танцовщицы из балета, но и дамы большого света. Одно только беспокоило Аврору Карловну: как бы невзначай не повредилось здоровье Павлуши! Особенно она боялась француженок и упрашивала сына:

— Я понимаю, что это неизбежно для мужчины… Но ты старайся избегать этих… этих опасных дам… Право, я опасаюсь за могущие быть неприятности…

Студент отлично понимал свою матушку, обнимал ее и успокаивал:

— Я берегусь, я знаю, что впереди еще вся жизнь!

Вдова с холодной немецкой практичностью следила за поведением сына, оберегая его от авантюристок. Но в свои юные годы он познал все, что только могла предложить столица. Его обыгрывали в карты, и мать терпеливо оплачивала долги. Ему подсовывали полотна фальшивых Корреджио и Рафаэля, и он покупал их за баснословную цену. Эксперты, приглашенные матерью, устанавливали подлог. Много раз она собиралась серьезно поговорить с ним, но под его взглядом замолкала и смирялась.

— Ах, маменька, ведь я об этом знал! — обезоруживал он ее своим откровенным признанием. — Но я так был влюблен в поворот этой милой головки, что не мог противиться соблазну! Посмотрите сами! — показывал он на полотно.

Все шло по-обычному, как должно было идти, — так вся столичная золотая молодежь заполняла дни. Но с некоторых пор Аврору Карловну стали беспокоить более шумные развлечения сына у известного всему Петербургу ресторатора Бореля.

Несмотря на «тонкую воспитанность», Павел Павлович на пирах, устроенных за его счет, вел себя по-купецки: бил зеркала, дорогие вазы, портил вилками картины. Попойка превращалась в мамаево побоище. Борель был в восторге, и, когда начинался погром, он после опустошения, произведенного в одной комнате, брал Демидова под руку и уводил в другую.

— Ax, monsieur Demidoff! — восторженно говорил он. — Voila une glace qui n'est pas brisee…[77] Прошу вас, умоляю, разбейте заодно и это! — показывал он на уцелевшее зеркало.

Счет Борель не отсылал матери Демидова, предпочитая сам рассчитываться с ее сыном, так как опыт показал ему однажды, что иметь дело с Демидовой невыгодно и неудобно. Аврора Карловна в тот раз тщательно просмотрела счет и по поводу каждого расхода наговорила ресторатору много злых слов.

— Вы поставили здесь, что разбиты венецианские стекла! — спокойно, с леденящим холодком сказала она ресторатору. — Но ведь это не так! Мой слуга точно установил, что стекла были самые простые. Вот здесь вами проставлены китайские вазы. Это же неверно. Вазы были изделий Кузнецова. Господин Борель, если вы хотите иметь дело с Павлом Павловичем, прошу вас счета проверять досконально!

Оплата по счету уменьшилась в пять раз, и ресторатор не мог спорить с этой практичной и упрямой дамой. Да, она знала всему цену!..

В конце концов поведение сына стало тревожить Аврору Карловну, но еще более волновало ее состояние уральских заводов. За последние годы добыча чугуна в Нижнем Тагиле резко снизилась. Управляющий Антон Иванович Кожуховский хотя и успокаивал госпожу, но упадок дел на предприятиях Демидовых был настолько очевиден, что у нее не оставалось больше никаких иллюзий. Ко всему этому непрестанно волновались работные, предъявляя владельцам различные требования. Необходим был приезд старшего Демидова. Кстати, Авроре Карловне хотелось заглянуть в будущее своего сына. Прямой дядя Павла Павловича — Анатолий Николаевич — оставался одиноким и бездетным, годы его уходили, становилось ясно, что если он не вступит в брак, то единственным наследником всех демидовских богатств останется племянник.

Вдова написала трогательное письмо князю Сан-Донато с просьбой приехать в Россию.

«Дела заводов требуют вашего пребывания здесь, — писала она. — Старые директоры Любимов и Данилов, хорошо знавшие управление, давно сошли со сцены. Необходимо ваше присутствие и совет для бедной вдовы, которая и рада отдать все силы общему делу, но без вас многое мне не решить…»

Анатолий внял просьбе Авроры Карловны и явился в Санкт-Петербург. Он остановился на Большой Морской, в отеле «Наполеон», по соседству с особняком покойного брата. С десятком секретарей Анатолий занял множество комнат. Самые лучшие апартаменты бельэтажа отвели ему под покои. Под окнами отеля круглые сутки дежурили десятки карет и экипажей, запряженных кровными рысаками. Кучера долгие часы просиживали неподвижно на козлах, и Анатолию доставляло удовольствие наблюдать, как они томились в ожидании господина. Демидов и не предполагал выбывать на Урал. Он то и дело требовал срочно своих секретарей и заставлял их разбирать написанные письма и резолюции. Нацарапав их, он и сам не мог разобраться в своих иероглифах.

В первый же день приезда Анатолий явился к вдове. Несмотря на отшумевшие годы, Аврора все еще блистала красотой. Он невольно залюбовался ею и вслух восхитился ее неувядаемой молодостью. Демидова не могла сказать того же своему деверю: князь выглядел худосочным, лицо пожелтело, и на голове остались седоватые реденькие волосы.

«Износился, стар! — подумала она и практично решила: — Теперь жениться ему поздно!»

Чтобы увериться в этом, она по-женски кокетливо повела томными глазами и выговорила:

— Ах, Анатоль, вы тоже вечно молоды. Вас надо женить в Петербурге. Женить поскорее!

На лице Демидова изобразился ужас. Он устало покачал головой:

— Нет, нет! Теперь уже поздно! Никогда!

Он сидел перед ней с видом обреченного.

— Единственно желанная женщина — это вы! — с тусклой улыбкой сказал он. — Но на вдове брата не женятся. Я доволен и тем, что имею такую превосходную хозяйку наших заводов!

Он боялся одного — вдруг она откажется от управления заводами.

«Столько хлопот! Столько забот! — тревожно думал он. — И эти бесконечные волнения работных… Нет, увольте от всего этого!»

Вдова разрумянилась и смущенно ответила:

— Я согласна управлять заводами, Анатоль, но было бы лучше, если бы вы остались в России и сами хозяйствовали!

— Нет, нет! — решительно отмахнулся он и перевел разговор на светские новости.



Анатолий Николаевич явился во дворец и пытался попасть на аудиенцию к императору. Флигель-адъютант надменно оглядел Демидова, одетого в узкий фрак, и коротко сказал:

— Будет доложено.

Он удалился в покои, и Демидов провел более часа в томительном ожидании. Наконец флигель-адъютант вернулся, но еще более строгий и недоступный:

— К сожалению, государь не может оказать вам чести быть принятым!

Расстроенный и обиженный, Анатолий поехал на Большую Морскую, к вдове. Аврора Карловна по-прежнему была в курсе всех дворцовых событий.

— Чем же я провинился перед царем? — сокрушенно пожаловался Демидов вдове.

— Ах, Анатолий, вы совершили нетактичность! — воскликнула Аврора Карловна. — Здесь еще не забыли, что вы помогли Луи-Наполеону. Вы отдали русские деньги этому проходимцу… И притом, притом он сделал столько неприятностей России… Достаточно одного Севастополя…

— Как же нужно было поступить? — пытливо посмотрел на Аврору Карловну Анатолий.

— Выждать, вот и все! — ласково сказала она и томно взглянула на деверя. — Знаете, Павлуша дома и жаждет попасть вам на глаза.

Анатолий обрадованно ответил:

— Зовите!

Через минуту перед дядюшкой стоял стройный красавец в мундире, при шпаге. Он бросился к Анатолию, с искренним восторгом обнял его:

— Я столько наслышан о вас!

Глядя на приятную встречу, мать приложила к глазам, хотя они были сухи, кружевной платок.

— Ах, как очаровательно! Как трогательно!.. — сделанным чувством прошептала Аврора Карловна. — Вам нужно немного развлечься. Поль поможет вам… Но только вы, Анатолий, — я ведь вас знаю, — не сильно балуйте его! — погрозила она пальчиком деверю.

Мужчины уехали вдвоем в карете. Племянник с улыбкой посмотрел на дядю.

— Что бы вам хотелось повидать? У нас, в Санкт-Петербурге, есть много интересных мест!

— Вези туда, где можно вспомнить молодость!

— Тогда поедем к мадам Крааль. Там есть интересные блондинки! А может быть, к Борелю?

— Куда знаешь!

Племянник оказался просвещеннее дядюшки. Он свозил его к мадам Крааль, где девицы не уступали в проворстве парижским кокоткам, и к ресторатору Борелю. За все расплачивался племянник, что очень понравилось Анатолию. Он с удивлением разглядывал молодого человека, когда тот, не скупясь, расплачивался.

— Откуда у тебя столько денег? — удивился князь Сан-Донато.

— Ах, дядюшка, матушка меня никогда не оставляет без внимания! А ей денежки текут с Урала… Столько у нас рабов!..

— Как ты сказал? — спросил с изумлением Анатолий.

— Рабов! — повторил Павел.

— А если эти рабы вдруг восстанут и не пожелают на нас работать? — серьезно сказал дядя.

— Что вы, этого не может быть! — убежденно воскликнул Павел. — Они не посмеют! Им этого не разрешат царь, церковь, урядники! Да так господом богом заведено!

— Н-да! — задумчиво процедил Анатолий и подумал: «Хорош петушок! Голосок еще ломкий, а шустрый, всех нас превзошел!»

Натешившись проказами у Бореля, они поехали на Большую Морскую. Подошла туча, полил частый дождик. Грязные лужи потянулись по мостовой. У подъезда демидовского особняка кучер осадил рысистых, и господа вышли из кареты.

— Эй, эй, пошли! — пригрозил кучер бичом седобородому мужику и мальчонке в рвани, которые хотели перейти тротуар. — Не видишь, куда лезешь! Дай дорогу господам!

Мужик в лаптях опустил голову, остановился.

Выходя из кареты, Павел вынул носовой платок, и в ту же минуту на мостовую со звоном упал золотой. Молодой повеса небрежно взглянул на него, отбросил ногой и прошел вперед.

— Молодец! — похвалил племянника Анатолий. — Сразу видно: барич, русский барич!

Они прошли в вестибюль, а карета покатилась в распахнутые ворота.

Мужик оглянулся, бросился к луже и жадно стал искать в грязи золотой. Он нашел его и быстро заложил за щеку.

— Эко, паря, как ноне нам повезло! Гляди, что вышло!

— Тятенька, так он видел золотой, да ногой откинул. Зажирел!

— Это верно! — со вздохом согласился мужик. — Трутни! Чистые трутни! Знали бы, сколько трудовых рук потело, чтобы добыть сей достаток… Да где им знать, сынок! Они и понять того не смогут. Все салом да наглостью затянуло… Э-э, кажисьтучи расходятся и дождик перестает! — сказал он и пошагал быстрее, увлекая за собою мальчонку…



Предстояла неизбежная поездка на Урал. Аврора Карловна торопила и подбадривала деверя:

— Вы мужчина и волевой человек! Не забудьте, что вы Демидов. Ваши деды хорошо умели держать в руках своих холопов!

Анатолий уныло повесил голову: его нисколько не радовало затруднительное путешествие на Каменный Пояс, но вдова продолжала наставлять огорченного князя Сан-Донато:

— Главное, будьте дерзки с ними. Они любят, когда господа с ними поступают круто! Волноваться вам нечего. Всему миру известно, что рабы издавна любят непокорствовать, но сейчас есть полицейщики, солдаты… Ах, боже мой, им надо дать почувствовать сильную руку!

— Но я ничего не понимаю в заводском деле! — пробовал заикнуться Анатолий.

— Для того чтобы разбираться в черной работе, есть другие! — властно сказала она. — На заводе существуют управители, приказчики, охрана. Ваше дело поучить их, как выколотить побольше доходов. Пригрозите пану Кожуховскому: постарел и отяжелел он; плохо радеет о нас, своих господах!

Вдова быстро собрала Анатолия в дорогу. Ехал он по новой железной дороге Петербург — Москва, отстроенной по приказу царя Николая. Герстнер так и не получил от русского правительства просимой им монополии на постройку железных дорог в России. Постройка Николаевской дороги была произведена на средства казны.

Приятную поездку до Белокаменной Демидову предстояло совершить в салон-вагоне. «Возможно ли это в России?» — с удивлением разглядывал Анатолий убранство вагона. Стены салона, покрытые стеганым штофом, создавали уют, потолок блистал нежной белизной. Двери украшала мозаика и бронза, и мягкие пружинные диваны были покрыты малиновым бархатом. Обогревательные трубы, замаскированные бронзовыми решетками, делали воздух теплым и приятным.

Поезд тронулся и долго шел среди столичных строений, пока не вышел на простор. За городом навстречу брызнуло осеннее скупое солнце и осветило бегущие мимо окна тощие сосенки, тонкие березки и низкорослые ели. Перелески перемежались болотами, покрытыми ржавой водой. Справа мелькали пестрые полосатые верстовые столбы.

Впервые Анатолий увидел панораму петербургских окрестностей, выглядевшую уныло и серо под низким небом. Поезд, стуча колесами, шел через поля, леса, долины, пересекая реки, глубокие овраги и лога.

Постепенно спускались сумерки, и тут же, у насыпи, потянулись холмы, на них цепь курганчиков с крестами. Кресты, кресты, простые тесовые кресты…

В эту минуту вошел проводник с военной выправкой, в руках у него фонарь и свечи. Он осторожно осветил вагон и подошел к окошку, желая опустить штору. В грустном раздумье он секунду смотрел на печальные могилы, наконец не выдержал и сказал:

— Глядите, барин, сколько мужицких костей тлеет!

Отвалившись на диван, покачиваясь, Анатолий Николаевич благодушествовал. Он не прочь был пофамильярничать с простым человеком. Глядя на бравый вид проводника, он спросил:

— Ты не из гвардии ли, служивый?

— Так точно. Отслужил, в запас вышел, ныне на чугунке работаю, — охотно отозвался отставной солдат.

— Закрой штору, могил в этих местах что-то много! — приказал Сан-Донато.

— Да-с, дорогонько русскому народу обошлась эта дорожка! — со вздохом вымолвил служитель.

Анатолий обеспокоенно спросил:

— Неужели в этих местах восстание было?

— Беспокойство произошло, но восстание — разве возможно под столицей? — угрюмо посмотрел на пассажира проводник. — Просто мужики мерли как мухи. Голод! Извольте послушать, барин, как о том писано! — не ожидая согласия, отставной солдат громко и четко проговорил:

Водит он армии; в море судами
Правит; в артели сгоняет людей,
Ходит за плугом, стоит за плечами
Каменотесцев, ткачей.
Он-то согнал сюда массы народные,
Многие — в страшной борьбе,
К жизни воззвав эти дебри бесплодные,
Гроб обрели здесь себе.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?..
Демидов покраснел, поднялся с дивана и закричал резким, недовольным голосом:

— Да как ты смеешь! Да знаешь ли ты, что бунтовские речи ведешь! За это в Сибири сгноить могут! — Он задыхался от негодования.

Проводник смолк, лицо его стало строгим. Он терпеливо выслушал гневные окрики Анатолия Николаевича и, когда тот немного успокоился, тихо сказал:

— Виноват, барин. Не знал, что это вас так растревожит. Только напрасно изволите кричать. Это вовсе не бунтовские речи. Извольте знать, то стихи господина Николая Алексеевича Некрасова. Их сынишка мой читает. Поглядите! — Он вынул из кармана небольшую брошюрку и показал пассажиру. — Обратите внимание, тут и прописано: «Дозволено ценсурой». Вот оно как! Извините за беспокойство! — Проводник откозырял по-военному и удалился в соседний вагон.

«Что за времена пошли! — с возмущением подумал Анатолий. — Каждый хам занимается стихами! Почему до сих пор его величество не отправит этого Некрасова в Петропавловскую крепость! Там ему место!»

Он долго ворочался на диване, не мог успокоиться, брался за французский роман, но читалось плохо. Так в одиночестве он доехал до Вишеры. Здесь на остановке в вагон вошел сытенький румяный господин в золотых очках. Небольшая черная эспаньолка и клетчатый костюм делали его похожим на иностранца. Он учтиво поклонился Демидову и расположился на противоположном диване.

— Очень приятно иметь соседом благовоспитанного человека, — раздался его бархатный голос. — Далеко ли путь держите?

— До Москвы! — хмуро ответил Анатолий Николаевич.

— Мне повезло, и я добираюсь до первопрестольной! — добродушно оповестил он.

Он несколько минут возился, размещая багаж, а когда поезд тронулся, уселся к столику и заискивающе взглянул на спутника:

— Вы чем-то взволнованы! Позвольте спросить вас, как здесь прислуга?

— Смутьяны! Здешний проводник наговорил такого, что не придумаешь! — взволнованно высказался Сан-Донато.

— О чем же таком наговорил он вам? — полюбопытствовал сосед по салону.

— Мы проехали мимо бесчисленных могил. Слуга железнодорожный позволил себе по этому поводу прочесть стихи Некрасова. Каково? Намек на графа Клейнмихеля.

— Ну, батенька, это не страшно! — потирая руки, промолвил спутник. — Кто в России, и в Санкт-Петербурге особенно, не знает нрава Клейнмихеля? Он и иже с ним крали не по-российски! Жесток был! Приезд его на дорогу уподоблялся холерной эпидемии. Порка, недоедание — вернее, голод — и антисанитарные условия, да-с… Тяжело… Мужики-то отовсюду были согнаны: из Ковенской губернии, из Виленской, Смоленской, Орловской, Новгородской, Псковщины, Тамбовщины, из Калуги и Чернигова, ах, боже мой, всех не перечесть… Многие сложили кости…

Говорил он легко, свободно, горе мужицкое не вызывало у него сожаления. В столице и за границей говорили, что царь Николай Павлович построил дорогу на костях. Об этом слышал и Демидов. Он пристально посмотрел на спутника и, учтиво поклонившись, спросил:

— Дозвольте, с кем имею честь?

— Добрынин, Кузьма Ильич, акционер общества металлургических заводов на юге… Можете не называться… Знаю, знаю, что ваша светлость — князь Сан-Донато, Демидов, владелец уральских заводов.

Анатолий поразился всезнайству господина. Нахмурившись, он посмотрел на его сытое, самодовольное лицо. Демидова шокировали и тон разговора и та легкость, с которой сосед высказывал обо всем свое мнение. Не понравилось ему и то, что случайный знакомый несколько запанибрата обращается с ним. В другое время князь Сан-Донато презрительно посмотрел бы на него в монокль и обдал бы холодным душем — своей презрительной, уничтожающей улыбкой, — но то, что перед ним сидит один из заводчиков процветающего юга, его крайне заинтересовало. Давно Анатолия беспокоил вопрос, почему металлургические заводы на юге России процветают и поставляют железо дешевле других, а демидовские уральские заводы хиреют и не могут угнаться за ценами на рынке. В чем дело?

Эта мысль сразу отвлекла его от созерцания картин природы; он уселся напротив Добрынина и недовольным тоном пожаловался:

— Вы счастливцы, вам везет, на вас обращают внимание. А нас правительство забыло! По совести сказать, мы сильно обижены!

— Чем же вы обижены? У вас на Урале все есть: руда, лес и дешевая водяная сила. Не понимаю! — пожал плечами Кузьма Ильич.

— Понять это просто! — с ноткой сожаления о недогадливости соседа сказал Анатолий. — Судите сами: исторические заслуги Урала и наших демидовских заводов всем известны. Ведь этого не станете и вы отрицать?

— Не стану! — согласился промышленник.

— Вот видите! — обрадовался Анатолий. — В течение двухсот лет вся Россия пахала и жала, ковала, копала и рубила изделиями наших уральских заводов. Мало этого — русские люди носили на груди кресты из нашей меди. Мужик ездил на уральских осях, охотник стрелял из ружей уральской стали, бабы пекли блины на уральских сковородах, да что говорить, — медяки в кармане любого отчеканены из уральской меди. Мы два века удовлетворяли потребности всего русского народа! — Демидов горделиво посмотрел на собеседника, стараясь подчеркнуть: «Видите, я не выскочка, подобно вам! У нас прошлое!..»

Однако Добрынин добродушно засмеялся:

— Ну, батенька, куда хватили! История историей, а дело сейчас по-иному надо ставить. Полюбуйтесь, что делается в Англии! Вот у кого надо учиться, ваше сиятельство! Аглицкие промышленники ставят производство на вольном труде. Рабский, крепостной труд в наше время становится невыгодным. Конкуренция требует дешевой рабочей силы. Да, сударь, времена пошли иные!

Демидов пожал плечами, угрюмо проронил:

— Не понимаю ваших речей. Вы говорите как истый коммерсант!

Промышленник засмеялся.

— Я понимаю вашу мысль, ваше сиятельство, но поглядите, что делается кругом! Крепостное право пало, промышленность приходится строить на иных началах. Кто теперь будет отрицать влияние капитала! Надо быть коммерсантом, иначе вылетишь в трубу!

Анатолий туго соображал, о чем говорит его сосед. Он считал себя аристократом и на промышленника смотрел как на человека низшей породы. Однако, сдерживая свое недовольство, он учтиво спросил:

— Все это так, но я не понимаю, почему у вас дела лучше пошли, а у меня на Урале хуже?

— Пенять все очень просто, ваше сиятельство! — спокойно ответил сосед. — Юг молод, милостивый государь, — сказал он напыщенно. — У нас технический прогресс, мы не связаны со старинкой! Мы вступаем в конкуренцию с европейскими заводчиками. Ваш Урал стар, у вас не изменились вековые порядки, сказывается техническая отсталость. Пора, сударь, перестраивать предприятия!

— Ну это вы уже слишком! Наши деды и отцы знали горное дело и ставили его умело! — холодно отозвался Демидов.

— Теперь деды ни при чем, ваше сиятельство. Ныне господин капитал шествует. Он себе пробьет дорогу! — В голосе Добрынина прозвучали торжествующие нотки, задевшие Анатолия за живое. Он отвернулся и замолчал.

Наползал серенький вечер. Над низинами потянулся туман. В вагоне зажгли ранний свет. Спутник раскрыл новый кожаный чемодан и стал извлекать из него обильные яства. Он разложил на столике балык, паюсную икру, сыр, ветчину, булочки и приятно пахнувшие тмином хлебцы. Вслед за этим он добыл пузатую бутылочку венгерского и предложил Демидову:

— А не желаете ли, ваше сиятельство, выпить за процветание дел?

Лицо промышленника лоснилось от самодовольства. Он причмокивал губами, предвкушая удовольствие. Анатолий сухо поблагодарил соседа, но разделить трапезу с ним отказался.

— Жаль, весьма жаль! — для приличия закручинился тот и без проволочки стал насыщаться. Ел он медленно, чавкая, чмокая, обсасывая жирные пальцы. Князь Сан-Донато с отвращением смотрел на это отталкивающее обжорство. Купец не смущался и священнодействовал, запивая закуски красным игристым венгерским. Все быстро исчезло со стола, и на смену из бездонного чемодана появилась жареная кура, огурчики, соленые грибочки в банке. Тяжело дыша, пассажир продолжал с аппетитом есть. От сытости глаза у него стали сонными, блаженными.

— Ох, господи, не скрою от вас, люблю поесть! — полузакрыв глаза от наслаждения, сказал он.

Анатолий не выдержал, молча повернулся и вышел в коридор, где долго бродил, раздумывая о судьбе своих заводов. Когда он вернулся, купец, сладко посапывая, спал блаженным сном…

Утром промышленник поднялся очень рано и растолкал Демидова.

— А знаете, что я надумал! — неожиданно предложил он Анатолию. — Продайте-ка мне свои заводишки. Я живо преобразую их! Видать, вы и впрямь не интересуетесь вашим делом. Чего же лучше, и цену дам выгодную!

Весь день он бойко убеждал Демидова в выгодности сделки, но тот отмахивался. Анатолий не знал, как и отвязаться от назойливого соседа; счастье, что поезд подходил к Москве и можно было наконец расстаться с ним.

От Москвы Демидову предстояло ехать на лошадях. Он нанял в ямщики бородатого плечистого мужика, слуги приготовили карету, а лошадей решили менять на каждой почтовой станции.

В солнечный полдень тронулись в путь. Перед путниками распахнулись бесконечные дали. Но широкие просторы России, полноводные реки и шумные леса не привлекали сердца Анатолия. Он был равнодушен ко всему русскому. Стояла золотая осень, в чистом прозрачном воздухе плавно лилась разудалая песня бородатого ямщика, подпоясанного цветным кушаком. Демидова не радовали ни мотив песни, ни раздолье ее. На станциях он нервничал и с презрением разглядывал жалких, забитых станционных смотрителей. Когда они мешкали, князь Сан-Донато грубо и требовательно выкрикивал:

— Лошадей!

Без конца тянулась дорога. Мелькали помещичьи усадьбы с обширными зеркальными прудами, с густыми ветлами над ними, на косогорах чернели убогие избы разоренных крестьян, да маячили полосатые верстовые столбы.

Ямщик разудало пел всю дорогу. Его песня то разливалась словно половодье, то вытягивалась в тихий ручеек и замирала. За Волгой Анатолий не выдержал и набросился на ямщика с укором:

— Эх, распелся! Хватит! Чему, спрашивается, обрадовался?

Мужик замолчал, а глаза его улыбались.

— Ну как не радоваться, господин? Едешь-едешь, а кругом тебя мать родная русская земля. Гляди, барин, и небушко наше милое, васильковое, и солнышко на своей сторонушке светит по-иному, ласковее. Да разве можно русскому человеку без песни жить? Не я пою, господин, — душа моя поет! Чем с плачем жить, так лучше с песнями умереть. Эй, пошли, залетные! — Он свистнул, гикнул, и кони рванулись вперед…

Четыре станции минули, сотню верст отмахали молча. На очередном привале ямщик подошел к Анатолию и поклонился:

— Увольте, барин. Сделайте божеское одолжение. Не могу дальше ехать!

— Да ты с ума спятил! — вспылил Демидов. — Где же я сейчас найду человека? Разве тебе худо со мной?

— Грех про это молвить, но только не могу! — упорствовал мужик. — Найдете другого! Только поманите — явится! Всем пить-есть хочется…

— Но почему же ты все-таки отказываешься? — пристально посмотрел на него Анатолий. — Худое что-то задумал?

— Упаси господи! — отрекся мужик.

— Ну, тогда что за причина?

— Эх, барин! — с укоризной посмотрел ямщик на Демидова. — Еду, все еду, а сам молчу! Спаси бог, не могу так. Несподручно русскому человеку без песни. Ну ровно покойника везу… Увольте, господин, не могу без песни гнать на почтовых. И где это видано? Издавна, сотни годов, всегда ямщики песни пели! И как это можно: дорога без песни не дорога! Прощевайте!

— Постой! — окрикнул его Анатолий и предложил: — Вези дальше, золотой дам!

— Бог с ним, с золотым! Не поеду! — решительно отказался мужик и так и не поехал с Демидовым.

Пришлось на станции взять в ямщики первого подвернувшегося угрюмого бородача и с ним отправиться в путь. Покачиваясь в экипаже, Анатолий с недоумением думал:

«Что за страна Россия! Удивительный народ! Нищ, наг, и дома семья, поди, без куска хлеба сидит, а от золотого, упрямец, отказался. Без песни не может… Странно, очень странно…»

И все в пути ему казалось непонятным. Он двигался будто в неведомой стране. Как только из-за горки показалась золотая главка нижне-тагильской церкви, он встрепенулся и с удовлетворением подумал: «Вот и заводы наши! Мое, все мое тут!»

Он постучал в окно кареты и велел слуге:

— В Тагил въезжай как подобает господину!

— Это известно! Не впервые господ возим! — отозвался угрюмый ямщик и перекрестился. «Слава господу, доставил-таки сюда нелюдимого!» Он облегченно вздохнул: даже ему, угрюмому с виду человеку, бесконечное дорожное безмолвие тоже было в невыносимую тяготу…



В Тагиле никто не ожидал внезапного приезда хозяина. Обширная пустынная площадь перед барским домом поросла травой. Старый парк был охвачен пожаром осени: багрянцем пламенели дрожащие осины, в ярко-золотистом сверкании роняли листву березы, а могучий ветвистый дуб отливал бронзой. По ветру неслись серебряные нити паутины и цеплялись за кусты. С пруда шел первый осенний холодок.

Ямщик разогнал тройку и шумно подкатил к подъезду, перед которым на круглой клумбе пестрели последние астры; запах увядания их струился в воздухе.

На стук колес из ворот выглянула стряпуха и, завидев нарядного Анатолия, всплеснув руками, суматошно закричала:

— Батюшки, барин приехал!

На крик этот из дома выбежал растерянный, изрядно постаревший пан Кожуховский. Он заахал, бросился к Демидову, поцеловал его в плечо и льстиво заговорил:

— Ах, как мы все рады такому счастью! Весьма рады, ясновельможный князь!

Поодаль столпилась дворня, с любопытством рассматривавшая владельца заводов. Многие годы ушли с той поры, как Анатолий юношей приезжал в Тагил. Сейчас одни старики помнили первый приезд хозяина. Они с разочарованием смотрели на прибывшего, печально отмечая: «Гляди, совсем старик стал! И ноги волочит… Эх ты, видать, сильно поизносился по заграницам!»

Только управляющий, по-видимому, не разделял разочарования слуг и беспардонно льстил Демидову:

— Вы еще орел, ваша светлость! О, только в такие годы мужчины и нравятся женщинам!

Анатолий не слушал болтовни управляющего, глаза его чего-то искали. Увы, никто из работных не пришел приветствовать своего господина! Это особенно задело Анатолия. Он огляделся кругом. Только две домны струили синеватый дымок; другие две безжизненно маячили на фоне ясного неба. Притихшим и покинутым выглядел завод, не чувствовалось здесь былого шума и кипения.

Князь Сан-Донато огорченно вздохнул и подумал: «Что-то случилось! Почему отсюда уходит жизнь? Дряхлеют люди, и завод стал иным!»

Старый дом также выглядел сиротливо. Под дождями и непогодами он посерел, местами отвалилась штукатурка; радужно отсвечивали стекла в окнах. Ступени широкого и когда-то внушительного крыльца изрядно обветшали и скрипели под ногами.

Демидов молча прошел в покои и поразился упадку и запустению в них. В больших залах свисала пыльная паутина. Затянутые в холст бронзовые люстры были засижены мухами, грязны. В дедовском кабинете старинные часы заржавели и безмолвствовали. Запах тлена наполнял покинутое жилье. Откуда-то из темного угла выбежал еж.

— Не бойтесь, ваша светлость, — услужливо предупредил управляющий. — Это Андрейка — старая, но проворная зверюга, крыс ловит тут…

Пан Кожуховский сердито мигнул девке в полинявшем сарафане, и та проворно передником смахнула пыль с кресла.

— Садитесь, ваше сиятельство! — вкрадчиво попросил пан Кожуховский. — Прошу не обижаться запущенностью. Неведомо нам было о ваших намерениях посетить Тагил и потому не подготовили дома. Ах, боже мой, враз все будет! Стоит только господину на часок пойти погулять, бабы живо тут приберут! — Серые бегающие глаза старого лиса угрюмо поблескивали из-под нависших бровей.

Волей-неволей Демидову снова на время пришлось покинуть хоромы. Вместе с Кожуховским он спустился в парк, где по заросшей дорожке брел до пруда. Стояла пора тихого листопада. От сознания, что все минуло, что дедовский дом заброшен и стал необитаем, на душе его стало грустно. В тоскливом настроении Анатолий прошел на плотину. Здесь он долго любовался могучим потоком, который, бурля и пенясь, выбегал из-под старого мшистого колеса.

От плотины управляющий повел его на завод. Тяжело было войти в цехи. Мертвящая тишина стояла в них. Рабочих заметно поубавилось, и держались они сухо и неприязненно; не торопились снимать перед хозяином шапок, старались за делом не видеть Анатолия.

Демидов с управляющим оглядел весь завод. Здесь все шло по старинке. Домны работали на древесном топливе, крепко держался старый кричный способ выделки железа. Работа шла вяло, и казалось, что все здесь угасало. Анатолию представилось, что они идут по огромному кладбищу, где из каждого угла дует мертвящим холодом. Крыши протекали, хотя завод готовил свое листовое железо, стены осели и дали трещины, и горны ветшали и разваливались.

Хозяин недоуменно посмотрел на управляющего. Тот понял его немой вопрос, развел руками:

— Что же делать, ваше сиятельство, если теперь с рабочей силой неуправка! Много народу разбрелось кто куда. В минувшие годы наши края посетил голод, бесхлебица, вот и разбежались. Да и работать не хотят при низкой цене, а высокую мы дать не можем.

Анатолий молчал. Стиснув зубы, он угрюмо проходил мимо запустения на заводе. «Всего только несколько лет прошло, и все так изменилось! Вот бы сюда Любимова или Данилова! — подумал он, однако сейчас же отбросил эту мысль. — Нет, и они не спасли бы положения. Иные времена пошли! Кризис…»

Тоска еще сильнее сжала сердце Демидова, когда он побывал на медном руднике. Паровые машины, сооруженные Черепановым, ржавели. На шахтах шло гибельное разрушение. Одряхлевший смотритель Шептаев, узнав барина, прослезился и пожаловался:

— Захлебывается наш рудник-то… Ох, погибает…

В его словах звучала глубокая боль. Словно о человеке, охваченном смертельной болезнью, он рассказывал:

— Лежишь ночью и слышишь, как стонет вода в шахте… Сочится и сочится… Нет, не устоять руднику! — безнадежно махнул он рукой. — Ох, и жалко же!..

Голодный и усталый, Демидов поздно вечером пешком возвращался домой. Он шел по Гальянке; жалким и придавленным выглядел поселок. Серые, ветхие избенки скособочились, а многие по оконца ушли в землю. Дворы стояли распахнутыми настежь. Дрожащий свет лучины озарял мутные окна. Если бы не этот свет, то казалось бы: все люди покинули жилье…

К этому времени прибрали несколько комнат и подали ужин. Демидов насытился и отпустил управляющего.

— О делах поговорим завтра! — уклонился он от неприятной беседы.

Спустилась темная ночь. Растревоженный увиденным, Анатолий не мог уснуть. В безмолвии осенней ночи он бродил по комнатам. Захватив медный шандал с горящими свечами, он прошел в прихожую и по скрипучей лесенке поднялся в горенку, где когда-то жила Глашенька. С замиранием сердца он переступил порог и с горестью огляделся. Все здесь пришло в ветхость. Паутина заткала углы, ворвавшийся в разбитое окно ветер старался потушить свечу в его руке. Заслоняя пламя от ветра, он подошел к деревянной кровати. В углу висел все тот же образ, но лик святого совсем стерло время. Сор, гнилое, источенное червем дерево, обломки — все наводило уныние. Безвозвратно ушла юность, пронеслись забавы!

Тяжелой походкой Демидов спустился к себе в кабинет и уселся в кресло. Долго с закрытыми глазами сидел он у стола. Перед его мысленным взором промелькнули дни молодости, вспомнилось улыбающееся задорное лицо юной подружки.

Утром он спросил у старика дворецкого:

— Где же теперь Глашенька?

Слуга скорбно опустил голову.

— Упокоилась, батюшка, годков десять назад упокоилась на погосте…

Анатолий не стал больше расспрашивать о ней: больно было сердцу тревожить далекое прошлое…



Три дня Анатолий Николаевич не выходил из дома, — рассматривал отчеты, в которых плохо разбирался. Пан Кожуховский давал путаные и туманные объяснения, о многом умалчивал, и Демидов, окончательно сбитый с толку, совсем ничего не понял в заводских делах. С тяжелым вздохом он устало отложил в сторону книги:

— Будет! Хватит с меня!

— Может быть, ясновельможный князь заинтересуется отпуском железа за границу? — с готовностью стал разворачивать толстый фолиант управляющий.

— И без этого все ясно. Плохо ведешь дела! — резко сказал хозяин и выразительно посмотрел на Кожуховского.

— Изо всех сил стараемся, ваша светлость! — стал оправдываться Антон Иванович.

— Не виляй, мне нужны деньги! Ты плохо добываешь их. Веди дела как хочешь, но давай мне побольше прибылей!

— Я жилы рву с лайдаков[78], но ничего не могу поделать! Все время шумствуют!

— Что им нужно? Чего они хотят? — раздраженно спросил Демидов. — Вот погоди, я завтра с ними поговорю сам. Я им покажу!

— Стоит ли их дразнить, ваша светлость? Они и без того недовольны! — заикнулся было управляющий, но замолчал под жестким взглядом хозяина.

На другой день к подъезду потянулись толпы заводских. Анатолий из-за портьер тайно разглядывал их. Как изменилась их поступь! Это не те люди, что были десять — двадцать лет тому назад. В их поведении не чувствовалось рабского унижения. Держались они самоуверенно, с достоинством. После того как долго потомил их ожиданием, Анатолий Николаевич, опираясь на трость, вышел на крыльцо. Толпа встретила его молчанием.

— Шапки долой! — закричал Кожуховский, но только редкие из стариков смахнули картузы.

Демидов горделиво вскинул голову и спросил самоуверенно:

— Почему вы плохо работаете? Завод работает в убыток! Доходы упали! Что все это значит?

Вперед вышел небольшого роста, чисто выбритый, в опрятном запоне доменщик и ответил владельцу завода:

— Просим выслушать нас! Давно думали о том написать вам. Не можем мы больше так робить! Жалованьишко малое, на хлеб не хватает! Покосов совсем лишили, коней и коров не стали держать. А как, скажем, жигалю без коня иль для многодетной семьи без коровушки? Погибель выходит!

— По работе и плата! — вставил пан Кожуховский.

— Нет, такого николи не бывало на заводе! — закричали в толпе. — Работаем как каторжные, по семнадцать — восемнадцать часов, а заработок мал, хоть по миру иди! А доходы — мы сами видим, кому они идут!

— Как вы смеете так со мной разговаривать! — покраснел Демидов. — Вы знаете, что наш завод работает на отчизну. А вы, лодыри, не желаете приложить труд в полной мере!

— Полно, сударь! — сказал доменщик. — Зачем поносить нас, работаем мы от всей силы!

У крыльца показались полицейщики. Пан Кожуховский повел глазами, и они подошли поближе. Демидов осмелел, сошел с крыльца и очутился в людской гуще.

— Так нельзя работать! — горячась, заговорил он. — Это измена государству. Не вижу вашего рвения. Вы изменщики!

Кругом зашумели. Доменщик придвинулся к хозяину и сказал строго:

— Ты, барин, не бросайся словами! Николи изменщиками отчизне не были и не будем. Таким рожден русский человек! А вот про тебя наслыханы, что ты французскому императору помогал, когда он на Севастополь пришел! Как это назвать?

— Молчать! — вспылил Демидов.

— А если молчать невмоготу? — поднял на заводчика потемневшие глаза рабочий и указал на грудь: — Вот тут все кипит. Еще бы! Мы из последних сил робили, лили пушки и ядра, чтобы оборонить наш русский город, а ты что делал? Продал нас!..

— Пороть буду! — выкрикнул Анатолий и оглянулся через головы на полицейщиков. Те злобно смотрели на работных.

— Только за тем и звал! — с едкой насмешкой вымолвил доменщик. — Эх, барин-суматоха, дворянская косточка! Гляди, сломается…

Демидов не помнил себя от охватившего его гнева. Надеясь на полицейщиков, он взмахнул тростью и хотел ударить по лицу доменщика, но тот схватил палку и сломал ее.

Анатолий очутился среди раздраженных им рабочих. Кто-то занес над ним кулак, но сильный доменщик отвел угрозу.

— Не трожь! — сурово сказал он. — Не стоит мараться, беду накликать. И так от господ лиха много!

Однако прорвало скованный гнев. В толпе устрашающее закричали:

— Уйди от нас, пока кровь не взъярилась! Кто ты такой? Не ведаем тебя и не знали всю жизнь! Не хозяйничал ты тут, на русской земле, не робил с нами и горе не делил!

— Убирайся, захребетник, пока цел! — выкрикнул кто-то.

— На каком праве нагулял жир от нашего пота? — высунулась вперед заводская женка и пригрозила Демидову: — Гляди, как бы сало не вытопили из тебя!

Демидову стало страшно. Куда ни взглядывал он, везде встречал злые, горящие ненавистью глаза, возбужденные, гневные лица. Ни один человек не проявил к нему сочувствия, даже его дворовая челядь — и та упрямо молчала. Словно затравленный волк, он тяжело опустил голову и с налитыми кровью глазами побрел прочь по узкой дорожке, которую, сгрудясь, открыл ему народ. Он шел, шатаясь, среди жарко дышащих людей, ощущая непреклонную ненависть к себе, которая кипела-клокотала и искала выхода. И стоило ему только бросить бранное слово, как мгновенно могла вспыхнуть и разлиться пожаром еле сдерживаемая, вековечная ненависть. И никто тогда — ни слуги, ни полицейщики, ни пан Кожуховский — не остановит расправы над ним!

Чужим, презираемым почувствовал он себя среди русского народа, который поднял против бар свой гневный голос.

Демидов шел, а сердце его замирало от страха. Однако он мысленно грозил рабочим:

«Погодите, я напомню вам, кто такой есть князь Сан-Донато, Демидов. Я научу вас уважать собственность и владельцев!»

И, словно в ответ на его угрозу, бородатый, с запекшимся от вечного жара лицом литейщик насмешливо крикнул:

— А что, волчья сыть, отходит ваше времечко! Погоди, мы еще поспорим!

Грозный, страшный смех потряс толпу и унизил еще больше согбенного, втянувшего голову в плечи, жалко бредущего среди людского потока барина.

Волоча ноги, Анатолий с трудом добрался до хором и вошел в кабинет. Следом за ним появился бледный, дрожащий Кожуховский.

— Ясновельможный князь шибко погорячился! То напрасно! — хрипло сказал он.

Демидов мрачно посмотрел на управляющего и приказал:

— Все двери — на запор! На окна — дубовые ставни!

— Все немедленно исполнят, ваша светлость! — угодливо склонился старый шляхтич.

Анатолий Николаевич пристально посмотрел на него и спросил:

— Где ты был, хитрый лис?

— Ваша светлость, я послал гонца к властям. Только штык и пуля могут успокоить непокорное быдло! — ответил управляющий, смущенно помялся и продолжал вкрадчивым голосом: — К утру сюда наедут воинские люди, будет холопам расплата за все, ваша светлость. Большая расплата! Чтобы ваши очи не видели этой гили и обид на вас не было, выезжайте, господин, в ночь подальше отсюда. И карета, кстати, припасена, и верные люди ждут…

Демидов опешил.

— Хорошо, я согласен! — после долгого раздумья согласился он и оживился. — Ты вот что, задай им перцу за мои обиды!

— О том ясновельможный князь может не беспокоиться. Все будет исполнено в наилучшем виде…

В доме застыла глубокая, мрачная тишина. И прадедовский кабинет, и стены старинного демидовского дома, и даже обстановка показались сейчас Анатолию угрюмыми и враждебными. Он со страхом озирался, словно отовсюду здесь ждал смертельного удара. Кожуховский заметил его тревогу, блуждающий взгляд и успокоил:

— Не тревожьтесь, ваша светлость! Тут, за стенами, вы можете уверенно отдыхать до ночи. А там, даст бог, все пойдет, как договорились…

Глубокой ночью, словно преследуемый вор, Анатолий выбыл из своего родового гнезда, чтобы больше никогда не возвращаться в него. Глухо в густую пыль ударяли копыта борзых коней; покачиваясь на рессорах, бесшумно катился экипаж с холма на холм. Изредка раздавался свист бича да мимо окна экипажа тянулись бесконечные леса, озаренные луной…

Утро застало князя Сан-Донато вдали от Нижнего Тагила. Озаренные солнцем, сверкали величественные уральские сопки. Каменную гряду гор рассекали полноводные реки. Золотые потоки солнца заливали вершины сосен, лесные елани, и все кругом начинало сверкать в отблесках утра. В небе разливались трубные звуки пролетных лебедей. Начинался день — время большого радостного труда. Шелестели придорожные березы, раскачивались черемуха и рябины под ветром, роняя листья. Ветер-гулена бесшабашно задувал по лесу. Вот послышался шум горной реки. В омуте, под скалистым обрывом, плескались хариусы. Голубовато-серый, с крапчатым подкрыльем мартын упал камнем с высоты небес в омут и мгновение спустя вновь взвился над скалами, унося в клюве трепещущую рыбу. Кругом перекликались сойки, постукивали дятлы, верещала желна и весело насвистывали поползни. На чернеющую пашню выехал пахарь, помолился на восток и пустился бороздить землю, мерно шагая за сохой.

Демидов сидел в углу кареты и через открытое окно слышал, как кучер, показывая слуге на ниву, глубоко вздохнул и сказал:

— Эх, мать-землица! Хороша и утробна. Родимая ты наша кормилица, русская земля!

Однако ни восхищение стосковавшегося по земле мужика, ни радостное пробуждение утра, ни картины благостного труда — ничто не оживило князя Сан-Донато. Он сидел холодный, равнодушный ко всей этой красоте. Чуждо и непонятно ему было здесь все кругом.

«В Италию, во Флоренцию! Подальше отсюда!» — мечтательно думал он.

И все дальше и дальше от Каменного Пояса катилась черная, покрытая пылью карета, унося Анатолия Демидова — чужого и враждебного своему народу…



До окончания навигации Анатолий вернулся в Санкт-Петербург. В столице он прожил около месяца. Аврора Карловна свезла его в старинный дедовский особняк на Мойке; Пустынно и уныло было в залах, затянутых паутиной. Пыль годами накапливалась на вещах. Ковры были убраны, люстры и картины укрыты полотном. Старичок, хранитель дома, пожаловался владельцу:

— Забыли нас, батюшка, совсем забыли…

Анатолий ничего не ответил на эту жалобу, переглянулся с Авророй Карловной и пожал плечами.

Она увлекла его в контору, где велись счетные книги, и вмиг перед Демидовым появился толстый гроссбух. Вдова уселась перед ним и, как понимающая дело, начала:

— Сейчас я вам изложу, как складываются наши доходы и расходы. Я ведь опекунша над сыном и ваша доверенная, а потому обязана отчитаться в своих действиях! — Она деловито стала листать страницы.

Анатолий с ужасом смотрел на красавицу и наконец не вытерпел:

— Только не сейчас, прошу вас!

Он так жалобно посмотрел на нее, что она захлопнула гроссбух и покорно согласилась:

— Не смею ослушаться вас…

Больше они не возвращались к счетным книгам. Он с утра уезжал на выставки, в магазины, скупал картины, всякие раритеты и отсылал в забытый дедовский особняк. Много времени у него отнимали встречи с артистами, художниками и литераторами. Анатолий всем им обещал большие заказы, но в самый разгар своей бурной деятельности вдруг сообщил Авроре Карловне:

— Нет, мне не нравится в Санкт-Петербурге! Хочу завтра покинуть его!

Она сделала грустное лицо, хотя на душе ее была радость:

— Почему же так скоро? Неужели мы вам надоели?

— Ах, нет, моя дорогая! — нежно поцеловал он ее холеную руку. — Ради вас готов на все, но увы — вы родственница! Уезжаю и в одном крепко полагаюсь на вас: доходы будут поступать ко мне исправно!

— Само собой разумеется. Мы с Павлушей свято оберегаем ваши интересы.

Они просидели вечер вдвоем. Отель «Наполеон» в это время осаждали владельцы картин и разных раритетов, скупленных Демидовым; они требовали денег, но секретари только пожимали плечами, ссылаясь на отсутствие хозяина.

Утром следующего дня Анатолий Николаевич покинул Санкт-Петербург. Аврора Карловна с сыном провожала его на корабль, который отплывал в Англию. Состоялось нежное расставание, теплые обещания, и вскоре все отошло назад вместе с туманным берегом…

Князь Сан-Донато в последний раз и навсегда покинул родную землю.



Анатолий Демидов снова разделял свои дни между Парижем и княжеством Сан-Донато. Великолепное демидовское поместье под Флоренцией вновь оживилось. Сюда собирались русские художники, актеры и писатели, посещавшие Италию.

Но все прошумело вешней волной. Пролетели годы, прошла жизнь. Измученное, истощенное тело отказывалось жить. В самую цветущую пору, в апреле 1870 года, Анатолий умирал в своем роскошном особняке на Елисейских полях. В садах и на бульварах цвели каштаны, и на улицах Парижа кипела обычная жизнь. Вышколенный слуга принес письмо и подарки с далекого Урала. Дрожащими руками Демидов вскрыл конверт. Писал пан Кожуховский:

«Ясновельможный пан, у нас, хвала богу, все обстоит великолепно. Заложили новую шахту на медном руднике и просим милости вашей разрешения назвать ее вашим именем. Холопы наши поуспокоились; к тому было усердие господина исправника. Доходы обещают быть хорошими. Рабочие люди от усердия своего шлют, ваша светлость, вам подарунки. Взгляните на них! Смените гнев на милость, они сейчас пребывают в кротости и послушании!..»

Среди подарков была коллекция уральских самоцветов. Демидов с удовлетворением перебирал ее, веря обману пана Кожуховского.

Не хотел он знать, что под ударами новой человеческой силы уже содрогается почва под хозяевами сего мира. Хотя жестокостями и прекратили волнения рабочих, но не покорился народ.

На смертном одре Демидов, закрывая глаза, успокаивал себя: «Россия — особая страна. Там я был хозяином Каменных гор, им же я умираю для русских!»

Он искренне верил, что уральские богатства перейдут в демидовский род, который казался ему непоколебимым из века в век.

Смерть настигла князя Сан-Донато в самый разгар весны. Умирая, он горячечно шептал:

— Хозяин я! Хозяин Каменных гор!

Но это было ложью, как была ложью вся его жизнь. Он никогда не знал своей родины и своего народа. Он думал, что тучи поднимаются с запада и оттуда придет гроза. Но буря не знает ни запада, ни севера, ни юга, ни востока. Она поднимается и бушует там, где произошло столкновение непримиримых встречных течений. И забыл Демидов, что солнце встает не на западе, а на востоке. Оттуда с зарей приходит лучезарный свет. Напрасно потомок уральских заводчиков утешал себя и самообольщался: никогда хозяином на русской земле он не был!

Хозяином Каменного Пояса был, есть и будет во веки веков трудящийся русский человек! Только он подлинный хозяин и творец на этой дивной земле!

Петр Проскурин Судьба

Книга первая Адамов корень

Часть первая

1

Ночь выдалась тяжелая и долгая, все шел дождь, и раскисшая дорога тонула во тьме; уж каким чудом находила дорогу эта измученная баба, было непостижимо; она не чувствовала ни мокрых лохмотьев, прилипших к телу, ни отяжелевшего от дождя холщового мешка за спиной; давно превратились в густую кашу куски хлеба, собранные перед вечером в большой деревне; она не знала ни названия этой деревни, ни того, как она туда пришла, но ей все время помнилось: высокая, худая старуха, в длинной серой юбке под самые груди, вынесла ей чуть не полковриги душистого ржаного хлеба и ломоть желтого, старого сала, у старухи были спокойные, выцветшие глаза; такие глаза встречаются у людей, много поживших и узнавших. Нищенка не приняла ее жалости к себе, взяла хлеб и сало, опустила их в мешок и пошла своей дорогой, неразборчиво пробормотав застывшими губами «спасибо» и не сказав ни слова больше, и старуха, отделяя ее от себя, обмахнулась привычным крестом; истовое, застывшее лицо старухи и теперь было перед ней, строгое, из нездешнего, потустороннего мира. И еще все время свежо пахло, несмотря на дождь, размокшим хлебом, этот запах окружал ее, и ноздри шевелились от его сытости, и голова мутилась; она не хотела есть сейчас, но этот хлебный запах жизни не могла переносить спокойно и жалела пропадавший от дождя хлеб. И хотя она не чувствовала застывшего, продрогшего тела, она все время чувствовала свой тяжелый, опустившийся к коленям живот. Он мешал ей идти, и в самые трудные минуты она поддерживала его руками и через руки слышала ту странную жизнь в себе, что с этого вечера уже становилась чужой, отдельной от нее. На ногах у нее было подобие высоких, цыганских ботинок с давно отвалившимися подошвами, и она терпеливо морщилась, если ей под пальцы попадало что-либо твердое или острое; ноги задубели, она уже не чувствовала боли. Пожалуй, она бы давно упала и осталась лежать, если бы не появившееся в последние часы какое-то почти животное чувство страха; она не обращала внимания ни на дождь, ни на грязь и лишь все время прислушивалась к себе; просто нельзя было остановиться, боль усиливалась и даже в промежутки между схватками не исчезала совсем, а оставалась, притаившись, в теле; женщина двигалась наедине с болью, в мире, наполненном сырым мраком; у нее сейчас не было ни прошлого, ни настоящего, лишь она и боль; и когда боль становилась нестерпимой, женщина, прихватывая зубами затвердевшие, холодные губы, издавала глухие утробные звуки, похожие на вой. Боль шла от живота; когда под руками у нее начиналось постороннее живое шевеление и толчки, словно облегчение наступало в теле, в глазах прояснялось, легче было вытаскивать ноги из грязи, и ей всякий раз мерещились огоньки; сгребая с лица воду, она всматривалась во мрак и опять ничего не видела.

Ветер, не меняясь, дул ей в правый бок, и она шла косо, выставив вперед плечо и слегка отвернув лицо, и от этого шея затекла; в память пришла какая-то молитва или еще что-то, рассказанное в детстве полуслепым дедушкой Мокием о потопе и конце света, в котором перемешались птицы, звери и люди, и, словно с потемневшей иконы, из кромешной тьмы мелькнули пустынные, отрешенные от всего земного глаза, и ей показалось, что она оглохла Уже ни ветра, ни дождя она не слышала, стояла в голове тяжелая немота, и только запах раскисшего в мешке хлеба становился все сильнее, и от его сытости опять поднялась тошнота; она выставила вперед руки, чтобыупасть на них и переждать, и нащупав какие-то намокшие, скользкие ветви, цепко схватилась за них, тяжело, всем ртом дыша; чутье подсказало ей, что дальше идти она не сможет, ноги в минуту ослабели, и она впервые за последние часы почувствовала их, и от тоски, от страха перед ночью она беззвучно, как скотина, заплакала, одними глазами, все еще борясь и удерживаясь на ногах. Если бы она села, она бы уж не могла встать, и она начала молиться богу; в ее представлении он был чем-то огромным, как тьма вокруг и как боль в ней самой, как эта беспросветная земля, бесконечные потоки дождя, которые захлестывали ее, и она молилась ему без слов и жалоб; он должен был услышать ее немой крик, она верила, у нее ничего не оставалось больше, она знала, что он должен помочь ей, и когда до нее донесся какой-то живой, прозвучавший, как благовест, голос, она подумала, что это он отозвался; голос повторился опять и опять, и к нему присоединились такие же, и она стояла и слушала, она не могла вспомнить, что это такое, хотя чувствовала что-то знакомое и теплое; что-то мешало ей вспомнить, она где-то раньше слышала такие же звуки, и не раз, и когда они послышались снова, она ахнула. Да це журавли, журавушки, видно, сели ночевать в поле, да и перегугукиваются, оце ж, милые, спасибо вам, птушечки, рoдные.

Нищенка пошла дальше, и ей казалось, что идти теперь легче и живот не так тянет книзу, и она больше не думала, что заблудилась и жилья может и не быть еще двадцать верст; что-то переменилось в мире, и он показался ей иным, ближе и понятней; она словно вечно вот так шла по жгучей земле в покойном и теплом сне; она поймала себя на том, что засыпает на ходу, идет и засыпает, и пробормотала что-то неразборчивое, лишь бы услышать свой голос; час прошел или больше после журавлей, она не знала; в ноздри ей ударил запах прелого навоза и мокрого дыма, и, словно ожидая именно этой минуты, боль полоснула по низу живота и кинула ее на дорогу, она глухо завыла, прикусила губу, поползла, с трудом переставляя трясущиеся руки, и платок сбился ей на глаза; каким-то бессознательным чутьем она угадывала дорогу, и под ее руками зашелестело наконец сухое сено; она стала выдергивать его из слежавшегося стожка, корчась от муки, от боли. По телу волной разливался жар. Не дай бог, собаки учуют, подумала она неясно, или хозяин услышит, и, чтобы не кричать, ткнулась лицом в пахучее сено, забирая его оскаленным ртом, и задавила крик, какая-то сила тотчас перебросила ее на спину, и тело ее словно разделилось, и сразу наступило облегчение. Она почувствовала в ногах горячее и живое движение, стала непослушными руками натаскивать на себя сено; больше она уже не могла и стала засыпать, хотя все время знала, что спать нельзя и надо что-то делать; несколько раз опять подымалась боль, и то, что было в ногах у нее, двигалось и принималось пищать; изловчившись, она освободила из под ног тяжелый и беспокойный комок и, сделав все, что могла, что подсказывал ей инстинкт и разум, как бы почувствовала на это короткое время прилив сил и, развернув рваную, намокшую свитку, расстегнув кофту, приложила его к набухшей груди, чтобы хоть немного согреть; она прижала это к себе, к своему теплу, и оно затихло, и ее сразу отпустили и боль и страх; она лишь чувствовала усилившуюся слабость, перед глазами стоял туман; остатки сил уходили от нее, и она подумала, что это ей уже снится, и с благодарностью к теплому сену, к журавлям, к тому огромному богу, что услышал ее и послал ей живой крик и сухое тепло, она шевельнула высохшими губами и с трудом выпростала из расшитого ворота рубахи закаменевшую, тяжелую грудь, постаралась дать сосок ему, но это было уже не осознанное желание, а инстинкт, — она затихла, уходя от всего, и ее набухшую, болезненную грудь теперь грело оно. И это, уже чужое, но все-таки свое тепло еще продолжало некоторое время держать ее, но даже и это ощущение слабело больше и больше, и, когда под утро хозяин избы, молодой, высокий мужик, вышел надергать корове и овцам сена и наткнулся на нее, она уже ничего не чувствовала, и лишь сладко пахло холодной кровью. Почти полузадушенного младенца мужского пола не сразу смогли вызволить из ее задубевших рук и вместе с ней внесли в избу, а когда положили на лавку и отвели с ее лица густые ссохшиеся волосы, увидели белое лицо в застывшей, успокоенной красоте; она глядела, как живая, и от чадившей керосиновой лампы в мертвых глазах у нее дрожали тени, и жена хозяина Ефросинья, державшая у груди голозадого сосунка, ахнула и попятилась; а Захар, ее муж, растерянно почесал волосатую грудь, озадаченно выдохнул: «Ну, не было мороки», — и всей натруженной ладонью от лба к губам провел по твердому лицу мертвой, закрывая ей глаза.

По-прежнему шел дождь, и рассвет был гнилой и тяжелый; покойницу похоронили к вечеру; шестеро мужиков вырыли могилу на самом краю погоста, опустили неструганый гроб в успевшую набежать мутную глинистую воду, торопливо завалили в шесть лопат яму и, злые, недовольные лишней, неизвестно откуда подвернувшейся работой, сложив лопаты на телегу, уехали погреться самогоном; Захар Дерюгин, один из них, пытался закурить, но газета расползалась под мокрыми пальцами. В предвкушении самогона и горячей еды мужики перед самым селом повеселели и, уже сидя в просторной теплой избе за столом, стали обсуждать происшествие и гадать, что за человека к ним занесло, и Захар, принимая стакан из рук хозяина, Акима Поливанова, мужика в хорошем достатке, покосился в сторону крутогрудой хозяйской дочки, выставившейся в дверях горницы, затем отвел глаза на стакан; у самых краев дрожала огнисто-синеватая чертова влага.

— Приспело вам зря гадать, — сказал Поливанов хмуро. — С хохлатчины никак баба забрела. У них в этом году неразбериха какая-то, мор, слышно. Хлеб, какой был, государству пошел, вот они и бредут во все стороны. — Захар опять покосился в сторону девки, еще больше изогнувшейся прелестной частью под его взглядом, недовольно нахмурился, чувствуя в теле тягостную дурноту. Поливанов, ничего не упускавший, добавил чуть торопливей: — Ну, так что, подняли, мужики, давай за упокой, какой-никакой, а человек, дите принесла. Пусть лежит, земля, она одна, что у них, что у нас, — расейская, советская.

— Земля-то советская, да разговорчики у иных, у тебя вон сейчас, дерьмом начинены. — Захар жестко нацелился куда-то в переносье Поливанова. — Гляди, загремишь ненароком, только брызги пойдут.

Хозяин, сверкнув острым глазом из волосяных зарослей в сторону дочери, крякнул, выплеснул, как в таз, в темный зубатый рот самогон из стакана и сказал неожиданно ласково, довольно шлепая толстыми губами:

— Зря ты на меня, сосед, мы люди темные. Услыхал и брякнул — век открыто перед людьми жил. А ты, Маня, не стой зря, скажи матке яишницу изжарить поболе, пусть не жалеет. Сходи в подвал, яблочков моченых набери. Хороши у меня ноне яблочки-то, Захар Тарасович, ох хороши, сроду так не удавались. Не плод от земли, янтарь заморский, так и светятся.

Он глядел прямо в глаза Дерюгину с какой-то поощрительной усмешкой, словно не о яблоках говорил, а о дочери, и у Захара опять сладко занемели ноги, и он вытянул их под столом; хороша поднялась девка у Поливанова, вся за последний год налилась, тронь, так и брызнет соком, и глаза бесстыжие ждут. Видать, и сам Поливанов заметил, что всякий раз, задерживая взгляд на девке, он, Захар, неловко, с деланным безразличием отворачивается, да и не надо было к Поливанову идти после похорон пить, расползутся по селу слухи.

— Кажись, и правда из хохлов забрела, сорочка вся петушками расшита, — говорил теперь Микита Бобок, подергивая взлохмаченной бородкой. — И я так слышал, Захар. Оттуда много теперь — мужики, дети бредут. Неладно, слышно, у них. Кожа к костям присохла, торкает, торкает по дороге, ляжет — и готов. А перед самым концом дурной водой наливается, разносит его. Кто говорит, недород на Украине хватил, а кто... Вон моя мать о конце света убивается, ночи не спит, антихриста поджидает.

— Ты мне, Бобок, эти речи брось, по-волчьи на всякую приманку не кидайся, — неожиданно сказал Захар, невольно привлекая и громкостью голоса, и злостью слов общее внимание за столом, — Не наши речи, это вот он хочет, чтоб егосамогон дерьмом заедали. На-кось, Аким, съешь! — Он выставил в сторону Поливанова тяжелую дулю, и тот, не принимая серьезного тона, с мирной усмешкой отвел его руку, опять разлил из пузатого старого штофа самогон, и Захар Дерюгин опять почувствовал сбоку на себе все тот же откровенный и жадный взгляд; он не хотел больше пить, но под этим взглядом взял стакан, поглядел на горящую над столом семилинейную лампу, в которой сильно потрескивал от нечистого керосина фитиль, и, дождавшись, когда все выпили, выпил и сам; хозяин пододвинул к нему тарелку с желтоватым салом, как бы ненароком покосившись в сторону двери, сказал:

— Будя, иди спать, Маня, в другую половину, нас ты не переждешь. Окошки погляди, запри, теперь шпаны набрело, от всякого греха подале положишь, поближе найдешь.

Тяжело привстав, выпячивая тугой, сытый живот, Поливанов потянулся кверху, выкрутил фитиль в лампе поярче, от его крепких сапог, начинавших просыхать в тепле, тек приятный запах дегтя; для меня все выделывает, старый кобель, тут же подумал Захар; самогон на этот раз почти не пьянил его, лишь тело становилось жестче и собраннее, в глазах стояла крутобедрая девка с высокой ждущей грудью, и как-то сразу отошли все дела и заботы, и был он насторожен и гибок, словно молодой зверь, учуяв где то рядом дразнящий запах. Вместо дочери пришла мать, высокая хмурая Лукерья, налила всем жирных, с мясом, щей в глубокие глиняные миски, разложила каждому расписные деревянные ложки и, пристроившись у лежанки, стала споро и ловко чесать лен; на пряжу ладит, усмехнулся про себя Захар, оглядывая лохматые головы мужиков, их знакомые, затемневшие лица, ставшие от самогона и обильной еды другими; Микита Бобок, первый на селе песенник, которого приглашали на все свадьбы и гулянки, потому что умел он играть на гармонике и вдобавок и песни любил заводить красивым, басовитым голосом, блаженно щурился и молчал по случаю похорон; несмотря на молодость, он, под стать солидным мужикам, отпустил маленькую русую бородку и от этого был похож своим чистым лицом на заезжего студента или какого другого городского человека, но чувствовалось, что ему так и хочется что-нибудь выкинуть. Рядом с ним черпал ложкой яичницу Володька Григорьев, по прозвищу Володька Рыжий, мужик телом объемистый и молчаливый, на селе боялись его жены Варечки, черной как смоль бабы; старуха Салтычиха, известная богомолка и праведница, божилась, что с год назад видела ее на троицу на лугу в одной исподней рубахе, с голыми ногами да с распущенными до подколенья волосами, будто бы собирала она березовым веником перед солнцем росу в ведро, приманивала своей корове молоко. Напротив Захара сидел его крестный, Игнат Кузьмич Свиридов, мужик в хорошей силе (в прошлую осень перевалило за пятьдесят), единственный в селе водил он пасеку и бегло умел и читать, и писать, и знал Псалтырь и Библию; по его настоянию, с его помощью и Захар закончил три класса церковноприходской школы и считался на селе грамотным; крестный, человек набожный, водки не пил и укоряюще-грустно глядел сейчас на Захара, опрокидывавшего в себя стакан за стаканом, хмурился; хозяин щедро выставил на стол еще одну четверть, заткнутую кукурузной кочерыжкой, обмотанной тряпицей; крестный встал и напомнил, что пора по домам расходиться, всего зелья не перепьешь.

— Погоди, крестный, — заупрямился Захар, — знаешь хорошо, на улице одна мгла, скука по своим углам тараканами сидеть.

— Дождик — божье дело, — отозвался Игнат Кузьмич, недовольно опустился на лавку, не желая оставлять Захара без своего глазу. — Он может и неделю и две поливать, так на такой срок ни водки, ни нутра не хватит. И что-то такое ты, Аким, раскошелился ноне, к добру ли?

— Да что ж, Игнат, человек каждый — гость на земле, покойницу вот зарыли, а она живую душу в мир принесла. Пойдет та душа теперь по миру мыкаться, ежели ее доля такая. Потому и пьем, путь ей подмасливаем.

— А куда ей мыкаться-то? — спросил Захар, чувствуя в словах у Поливанова потаенную, злившую его глубь. — Есть трое, ну, четверо будет, времена-то новые пошли, не пропадем.

За столом при его словах затих разговор, мужики дружно уставились на него; хозяйка у печи, отодвинув от себя гребень с куделью, приоткрыла рот, озадаченно протянула:

— Мужик завсегда прыток, не ему пеленки-то в прорубь таскать, по ночам болагучиться.

— Дело решенное с моей бабой Ефросиньей Павловной, — сказал Захар твердо, довольный всеобщим вниманием и даже молчаливым осуждением, хотя ни слова об этом он с женой не сказал и знал, что дома теперь неспокойно и тяжело, и, может, потому он не хотел так скоро уходить из-за этого широкого дубового стола, гладко и чисто выскобленного и уставленного обильной едой; Игнат Кузьмич в ответ на эти речи долго пялился куда-то в угол, затем натужно кашлянул.

— Послушай-ка, Захар, не егозись так-то, — сказал он. — Лишний рот — это тебе не лишний раз к бабе подвалиться, это тебе на всю жизнь тягость и суета. Тебе самому тридцать, сил тебе, понятная осьмина, не занимать, да тебе и жить еще захочется. Может, его в город, по начальству доставить, ребеночка-то?

Выслушав его с тайным уважением, как человека старше себя и умного, Захар невесело засмеялся.

— Ты бы уж, крестный, так и рубил, — сказал он, — может, его нужно было в могилу с маткой опустить, а?

Игнат Кузьмич перекрестился, и лицо у него пошло пятнами; говорить он ничего больше не стал, и разговор сам собою затих; в Захаре весь этот вечер копилась какая-то особая тоска — от дождя, от самогона, от своей молодости, уже накрепко связанной по рукам и ногам детьми, и оттого, что Поливанов егозит перед ним и Захар знает, почему он егозит, и крестный знает, оттого не уходит.

— Давай, мужики, по последней, — сказал Захар. — Пoра, засиделись. Хозяйка вон носом клюет. Аким, погоди, а где это батька твой?

— А где же ему быть, на печи лежит, ты разве не видел, Захар Тарасыч, при тебе полез. Корму скотине давал и продрог. Эй, батя, — позвал он, поворачивая голову. — Ты бы к нам сошел, погрелся, эт-то покрепче-то будет. — Его широкая темная ладонь с глухим шлепком опустилась на широкое горло четверти. — Слезай, батя, право, — продолжал Поливанов, — экий ты, не допросишься.

С печи, выставляя тощий зад, слез юркий, белый, ширококостный старик в холщовой длинной рубахе, в таких же портках, сунул босые ноги в отрезанные от изношенных валенок головки.

— Брось, дедушка Макар, хмурость-то напускать, — сказал ему Захар весело, — давай садись, выпей, расскажи нам что-нибудь про турков, а то как тебя женил-то барин Авдеев... а...

Перекрестившись на божницу, дед Макар хмуро глянул в сторону невестки, приказал:

— Лукерья, лампаду зажги... человека похоронили... безбожие в мир-то вломилось... зарыли, вроде так и надо... Не собака же, крещеная душа...

Ни слова не говоря, хозяйка подставила к божнице табуретку, сняла стекло, зажгла от лампы лучину и перенесла огонек на медную лампадку; когда она встала на табуретку и потянулась с огнем вверх, Захар, увидев ее полные белые икры, тотчас безразлично перенес взгляд выше. Серая тьма переднего угла, шевельнувшись, чуть развеялась от слабого, тайного огонька, проступили строгие лики святых, проглянули откуда-то непроницаемой черноты глаза, и позолота на окладах смутно замерцала; дед Макар, за ним и Игнат Кузьмич перекрестились.

— Эх, Захарка, — огорчился дед Макар, беря в жилистую, непомерно длинную и еще сильную руку стакан с самогоном, — сами вы ноне все турки. Православный крест с церкви стянули, нехристи, батюшку выслали, а чем он вам, опричникам, мешал?

— Ну, ну, дед! — сказал Захар примирительно, но в то же время со строгостью в голосе к такому случаю. — Поп — это классовый враг на селе, от него разные вражеские слухи и ползли. Ты вон всю жизнь горбом своим детей растил, посмотри, руки землей взялись, а он, долгогривый? Вошь у него в гриве водилась и кубышка в доме пухла, — прибавил он больше от озорства.

— Ты не очень-то на стариков нукай, не запряг пока. А у батюшки дело такое, божеское, — обиженно сказал дед Макар, намеренно не замечая Захарова богохульства. — Он моей мужицкой темноте праздником был. А счас что? Душу негде отвести, пакость одна. — Подслеповато прищурившись на стакан, дед Макар вздохнул: — Выпить аль нет проклятую? У меня от нее теперя цветы какие-то с узорами в глазах являются. Дюже чудно, первый-то раз увидел прошлым годом, в Гараськину свадьбу. Так прямо живмя цветут.

— Выпей, батя, — поторопил Поливанов: старик любил поговорить, мог и на всякую ненужность наткнуться. — Поцветут да отвянут, поспишь подоле: завтра сам скоту сена намечу.

Все с интересом наблюдали за тем, как старик, задрав жиденькую, свалянную в лежании на печи бородку, уже приготовился пить и стакан поднес ко рту, но, вспомнив, по какому случаю, сначала привстал, помолился на иконы и только тогда, сказав «ну, за упокой души, заблудшей во мраке мирском», выпил до дна, огладил бороду и стал со стариковской обстоятельностью жевать сало.

— У тебя еще, дедушка Макар, зубов полон рот, — сказал Захар с невольным восхищением. — Крепок же дуб!

— А чего, мне и восьми десятков нету, — сказал дед Макар с еле приметным неудовольствием на Захара за этот разговор. — Мой батюшка сто двенадцать отсчитал один к одному, меня шестым десятком родил. Такая порода поливановская, без гнили. Мы с испокон веку у земли да в солдатах, это вот ты теперь начальство, говорят, а у начальства всегда иной срок богом отмерен, сладко едят, много спят, вот оно и того... не гнездится.

— Сами же вы меня в начальство-то упекли, — хмуро пошутил Захар, стараясь не думать, что дома теперь Фрося возится с найденышем, и еще о том, что рядом, в другой половине избы, поставленной по достатку через сени, спит здоровая, горячая девка в самой поре, и оттого ей спится неспокойно и душно.

— Начальствуй, Захарка, начальствуй, вон на днях свояк проезжал из города, сказывает, мол, мужиков-то покрепче на Соловки куда-то гонят, что ж, и у нас такое ждется-то али как?

По дрогнувшему лицу Поливанова Захар тотчас понял, что такой разговор заходит в этой избе не первый раз; и тут же понял, по какому случаю выставлено такое богатое угощение и почему именно к себе настоятельно звал с погоста Аким Поливанов; сознание своей силы и значительности невольно переменило лицо Захара, сделало его еще более размашистым, но в неожиданной складке на лбу проступила веселая злость.

— Да уж и у нас такие найдутся, — сказал он равнодушно и этим равнодушием как бы показывая, что разговор этот особый, от него не зависящий и затеяли его не к месту.

— Вроде особых богатеев на селе незаметно, — осторожно вставил Поливанов, бросив на осоловевшего отца злой взгляд.

— Это как сказать, — не удержался Захар. — Хотя бы вон Макашины да Черепановы. Вишь, как складно, Макашины да Черепановы, справно пожили. Соки-то из народа тянули по-паучьи, втихаря. — Понимающая усмешка мелькнула на лице Захара. — Моли своего бога, Аким, в свой час ты остановился, а одно время ты после гражданской-то за ними резво приударил. — Захар, поймав быстрый, как удар ружья, взгляд Поливанова, задавил усмешку. Он намеренно сказал о Макашиных — «пожили», словно все у них было кончено на этом свете, и Поливанов отяжелел, спрятал глаза, чтобы Захар и другие как-нибудь не догадались о ненависти в нем. Как был, так и остался кобылятником, думал Поливанов, не в силах отделаться от Захаровой кривой усмешки, засветившейся перед ним.

Он спокойно потянулся к четверти, налил себе, Захару, передал четверть в руки Володьки Рыжего.

— Пей, мужики, — теперь уж откровенно подзуживал Захар, — раз хозяин нонче размахнулся. В другой раз с него не сорвешь много.

— Бог с тобой, Захар, мы же соседи, — с неприятным смешком дохнул ему куда-то в ухо Поливанов. — Ну, Черепановы, может, и богатеи, не знаю, и уж мы-то... Двух сынов в последнее время год за годом отделили... Опять же, у Буденного они за Советскую власть были, да и в артель первым заявлению отнес, двух коней отвел, ну и всю сбрую на них, как значится, если надо, остатное берите. Молотилка у меня конная лежит, так ты знаешь, не моя она, а ваша... Мы тоже закон знаем...

— Ладно, ладно, Аким, — Захар опустил глаза, — я не велика шишка. Я-то знаю, хозяин ты хороший, да о тебе и разговору нету, а каждому рот не зажмешь.

— Вот хороших-то вы всех на Соловки и упекаете, — опять с деловой готовностью встрял дед Макар. — А с голытьбы-то жира богато не наскоблишь. Они, голодранцы, только жрать и умеют, а поработать...

— Замолчи, батя! — с сердцем прикрикнул на него Поливанов. — Если спать хочешь, полезай, полезай назад, поздно...

— Не хочу я спать, — возмутился дед Макар, шибко двигая косматыми бровями. — Акимка, что ты родного отца гонишь из-за стола, сукин сын? Туретчина-то какая, крест скинули, к старым почету, как к черту... Господи, прости меня, грешного, в полночь, в нечистый час язык осквернил.

Поливанов ничего больше не сказал отцу и, дождавшись, пока старик сам угомонится и замолчит, словно ненароком вставил:

— Недаром вчера до чего чудной сон видел. — Его жена, продолжавшая мыкать кудель, сразу насторожилась и опустила руки. — Выхожу во двор, а жеребец, тот, что свели на общий двор, навстречу вышагивает и скалится, подлый, точь-в-точь человек. Потом привстал на задние копыта да как жахнет в меня из обреза, аж пороховая вонища пошла. А сам глядит и все скалится.

— Жалко коня, оно и грезится, — сказал Захар и стал подниматься. — Ну, мне пора, спасибо хозяйке с хозяином.

— Сиди, Захар Тарасович, — почти в один голос сказали Поливановы, муж и жена. — Ночи-то ноне с коломенскую версту, ворочаешься, ворочаешься, а все конца нет. — Поливанов взглянул на тикающие, густо усиженные мухами за лето ходики. — Десятый час.

— Сам вижу, что десятый час, — сказал Захар, но оставаться не стал и, распрощавшись со всеми, вышел за крестным. За ними выбрались из-за стола отяжелевшие от сытной еды и самогона Микита Бобок с Володькой Рыжим; на крыльце они, провожаемые хозяином, еще потолклись, покурили, приглядываясь к черной тьме вокруг, прислушиваясь к успевшему стать привычным шелесту дождя; в поливановском саду от сильного ветра стоял непрерывный стон, на улице не светилось больше ни одного огонька, и только с другого конца села донесся короткий перебор гармошки, и опять были только ветер и дождь. Нырнул с крыльца в темноту с веселым, бабьим вскриком Микитка Бобок; за ним тяжело зашлепал по лужам большими лаптями Володька Рыжий; крестный, которому было по пути, пошел рядом с Захаром и на повороте, у большой, выгнившей с середины ракиты, придержал Захара за плечо.

— Знаешь, Захарка, Поливанов обхаживает тебя, смотри, крестничек, не зацепись за эту кошку-то[79]. Крючья навострены до блеска, вмиг пронзит.

— Боится, вот и обхаживает, — неприятно хохотнул Захар и тотчас замолк, прижимаясь к раките мокрой спиной, но холода не чувствуя. — А ты, крестный, погляжу, вроде и подтолкнуть его готов, а?

— Слышал я, Захар, его тоже к высылке назначили, — сказал, помедлив, крестный. — Вот я и задумался, когда ты согласился к нему заскочить после похорон. Смотри не промахнись, мир тебе, молодому, доверие оказал, а споткнешься — трудно будет очиститься, грязь, она липучая.

— Мир, крестный, миром, власть — властью. Дед Макар хорошее слово сказал: земле-то жадный до нее хозяин нужен, да и какие Поливановы богачи? Лишняя лошадь у Акима завелась? Работает мужик за четверых, помнишь, крышу-то ставили на конном дворе? Я, к примеру, такого разговора не слышал, а люди наговорят. Ни по каким статьям Аким не подходит на выселение.

— Смотри, смотри, тебе виднее, — опять с деланным безразличием отозвался крестный. — Коли так, хорошо. Я к тебе завтра забегу, так вот и занесу медку. Что такое у старшего?

— Заходи, крестный. Бегает в мокроте, простуду и подхватил, по ночам кашлем спать не дает. Как распогодится, хочу в город свозить к доктору.

Крестный больше ничего не сказал и ушел, и Захар некоторое время стоял под гудевшей ракитой один; в свою душную и тесную избу, где теперь прибавился еще один рот, возвращаться не хотелось, и все сильнее оживала в нем какая-то звенящая тоска; от выпитой водки изнутри грело, плещущий мрак кругом, придавленное им, безмолвное, даже без собачьей брехни, затаившееся, утонувшее в потоках воды село вызвали желание громко, во всю мочь ругаться; что-то словно давило на плечи; распаскудная такая жизнь, подумал Захар в минутном отупении, в городе небось огни горят и бабы красивые бегают по улицам, где-то море есть, а тут всего-навсего речка Густь в непролазных болотах, да лес, да поле; на святки волки подходят, воют на все лады, мороз и на печи прохватывает от такой волчьей жути. Дома обносившиеся, сопатые ребятишки, сердитая от вечной работы мать и замученная, с красными от недосыпания глазами баба; бросить бы все и податься куда глаза глядят, чтобы и конца-краю не было; идти бы да глядеть людскую жизнь, в одном месте отдохнул, в другом заночевал, в Киев бы или в Москву вломиться...

Он решительно свернул в сторону от своей невидимой во мраке дождя избы, перелез через низенький плетень и, чавкая сапогами в раскисшей земле огорода, пробрался задами в сад Поливанова, ко второй половине его избы, выходящей окнами к раскидистым старым яблоням. В саду земля была густо устлана опавшими листьями, они мягко вдавливались под ногами; он подумал, что не сегодня, так завтра все равно этому быть, и, больше не стараясь удержаться и не думая ни о чем, нащупал окно в мокрой, с оплывающей глиной стене и, несколько раз стукнув костяшками пальцев в переплет рамы, отодвинулся по завалине за стену. Он чутьем услышал, как она подошла к окну и затаилась; неловко вытянув руку, он опять стукнул, и окно приоткрылось.

— Ты, Захар? — спросила Маня испуганным шепотом и в то же время почти обрадованно, и эта ее ответная радость предрешила остальное; он молча перекинул ноги через подоконник, осторожно, без малейшего стука, прикрыл за собой окно и тут же нашел ее прижавшейся к стене, на ней была короткая льняная сорочка и руки до плеч голые.

— Весь мокрый, — прошептала Маня. — Сапоги небось в грязи.

— Замерз насмерть, Маня, — сказал он, дрожа не от холода, а от предчувствия того, что должно было произойти. — Сюда никто не заглянет?

— Я на ночь запираюсь, — прошептала она, отстраняясь от него, и он тут же снял, на ощупь положил на подоконник набрякший пиджак, стянул сапоги, жадно вдыхая в себя густой яблочный дух; он ничего не видел и, однако, сразу нашел ее и лег рядом на теплую перину, и едва успел дотронуться до ее разгоревшейся груди, как уже больше ничего не помнил; слабо попытавшись оттолкнуть его, она тут же затихла; он лишь почувствовал, как по ее телу прошла дурманящая боль; жадно дыша ему в лицо, она затем почти в забытьи шепнула: «Больно, Захар!», и он поцеловал ее в губы; в его дыхании смешивались горечь самогона и махорки.

— Потерпи, — шепнул он коротко, совсем не думая о том, что говорит, и потом и ему и ей казалось, что в мире больше ничего не осталось, они падали в горячий, сумасшедший ветер, и только пронзительно пахло спелыми, лежалыми яблоками.

— Я тебя еще парнем любила, — призналась Маня потом, оглаживая его несмелой рукой, словно узнавая его тело.

— Чудеса ты рассказываешь, тебе тогда лет двенадцать всего и было, — отозвался Захар, прихватывая вспотевшей подмышкой ее прохладные пальцы.

— Может, двенадцать... На твоей свадьбе под окном простояла, глядела на вас с Фроськой, голосить ушла. Ох, как я тогда голосила...

— Не надо об этом думать, Маня, — сказал он и благодарно ткнулся жесткими горячими губами куда-то ей в шею. — У меня детей целая куча...

— Детям надо радоваться... У меня тоже может дите быть. Захар, а Захар...

— Что? — не сразу отозвался он, и она почувствовала, как он насторожился.

— Ты только приходи ко мне, больше ничего не надо, — попросила Маня горячим шепотом. — Когда хочешь, приходи, ждать буду.

Ничего не сказав, Захар сильно сдавил ее, прижал к себе; ясно и близко, словно рядом, прокричал петух, раз, другой, третий, и снова все затихло, по-прежнему шел дождь, и деревья потихоньку сбрасывали намокшую, отяжелевшую листву; сырые осенние просторы раскинулись над тихими полями, над дремучими болотами, над грустной тишиной лесов; угасающим румянцем светились пятна клена или осины; поднялись выводки волков, уже начинал готовиться к линьке заяц-русак, и тяжело осыпались в опавшие листья полновесные от заключенной в себе силы столетий желуди.

2

Ссыльных, пять семей, повезли в город по первому снегу, на санях, уже на рассвете, хотя особым уполномоченным вывозка была назначена на два часа ночи; путаница произошла из-за семьи Поливановых, все-таки оказавшейся каким-то образом в списке уполномоченного, хотя раньше об этом разговора не заходило и Поливанов с семьей по-прежнему состоял в колхозе.

Захар несколько раз подступал к уполномоченному по Густищинскому кусту, говорил о беззаконии, но тот, определенно показывая, что ему понятны старания и тревоги Захара Дерюгина о семье Поливанова, лишь отмахивался, а под конец, взорвавшись, наговорил такого, что Захар, побледнев до пепельной серости на губах, замолчал и больше не вмешивался.

Старухи сидели, закутанные до бровей в тяжелые, с бахромой шали, с неподвижными, отрешенными лицами, детей матери держали в полах полушубков; когда всех их собрали к сельсовету, прибежавшая деревенская дурочка Феклуша, запыхавшись, стала одаривать детей арбузными семечками, она доставала их откуда-то из-за пазухи и, рассыпая, совала детям и женщинам в руки, мужиков обходила испуганно и все говорила: «Это вам слезок, родименькие, на дорожку, больших слезок. Дорога длинная, длинная, а в конце спасение ждет». Феклушу, как всякую дурочку или дурачка, особенно старухи, считали божьим человеком и при ее словах крестились и потихоньку плакали; милиционер из города, бывший тут же у подвод, прикрикнул на Феклушу, и она испуганно сорвалась с места и пошла прочь своей стремительной походкой; откинув голову, она размахивала одной рукой и летела, словно подбитая, время от времени оглядываясь. Сын Михаила Гавриловича Макашина, Федька, с багровым синяком под правым глазом, неженатый еще, молодой красивый парень с нависшими на лоб густыми русыми волосами, сидевший в отдельных санях связанным, смачно сплюнул в сторону милиционера.

— Справился, сука! — сказал он громко и в бессильной злобе выматерился. — Тебе, б..., только с бабами и справляться!

Милиционер, расхаживавший вдоль подвод, ничего не ответил, лишь нервно поправил ремень с наганом; из сельсовета, пригнувшись в дверях, вышагнул Захар, лохматый, без фуражки заросший недельной бородкой, не глядя в сторону подвод, все тянул голову куда-то вбок, со стороны казалось, что его интересовало пустое небо над обескрещенной церковью; подали команду, и сани тронулись. Через три дня семью Акима Поливанова вернули назад, и, конечно, как-то это событие сразу стало в центре внимания иобсуждения всего села, одни одобряли решение властей, считали его правильным, говорили о сыновьях-буденовцах Акима Поливанова и что есть тому специальный указ, другие вспомнили, чего прежде совсем не замечали и не вспоминали, и то, что Захар Дерюгин в соседях живет с Поливановыми, и то, что он поручил Поливанову возглавлять плотницкую артель, и то, что Поливанова дочка задаста и ни с кем из парней не водится. Вдруг вспомнили, как в ненастье Захару Дерюгину подкинули дите и что, мол, все это с похоронами вроде бы бездомной роженицы, все это для отвода глаз; уже рассказывали, что сам Володька, мужик Варечки, говорил, будто в гробу ничего и не было — так, землицы насыпало было малость для виду. И выкопали между Поливановыми и Дерюгиными какое-то дальнее родство; более рассудительные осторожно намекали, что у Поливанова рука в самом городе, не говоря уже о сельсовете или колхозе; одним словом, было все то, что бывает, когда случается нечто привлекающее к себе всеобщее внимание и когда тотчас начинает стихийно вырабатываться народное мнение, стремительно и густо, как снежный ком, обрастающее часто придуманными подробностями, управляемое и подчиняющееся одному-единственному, трудно объяснимому закону общей массы народа, который в конце концов точно и безошибочно устанавливает истину, но так как все это происходит стихийно, то и до конечного результата вся эта громоздкая машина проходит большой и сложный путь.

В Густищах перебирали случай с семьей Поливановых, сравнивали с ними тех, кого отправили на выселку в какие-то неведомые, страшные Соловки, где были, по слухам, одни леса да монастыри, долго и много; то, что до революции Поливанов был так, захудалый мужичишка, уже никто не вспоминал, а вот того, что вошел он в силу уже после гражданской, в нэп, до колхоза, забыть не могли, потому что из села почти в три сотни дворов вошли в силу только двое: Поливанов и Пырьев, остальные три богатых двора, в том числе и Макашиных, сложились в Густищах еще до революции — приторговывали или держали извоз, а вот братья Граткины даже брали подряды на заготовку дубовой и ольховой коры на кожевенный завод в самом губернском городе Холмске. Но то, что только Поливановы и Пырьевы стали после революции с достатком, в представлении многих говорило отнюдь не в пользу Поливановых; значит, эти два двора занимались каким-то тайным мошенничеством, а потому заметно вперед и вырвались. Не многие в Густищах говорили о том, что Поливановы и Пырьевы просто оказались более работящими и более жадными до тех возможностей, что возникли в годы перед организацией колхоза; и тут уж, в народном мнении, именно эти два двора, несмотря на многие различия и в характерах их хозяев, и особенно в их отношении к Советской власти и колхозному движению, как-то незаметно прочно переплелись и оказались на одной доске, а там одно начинало накладываться на другое, затвердевать в смесь; и хотя сам Захар Дерюгин лишь досадливо отмахивался от этой сумятицы, твердо уверенный в непричастности Поливановых к кулацкому сословию, он тоже иногда думал об этом и начинал чувствовать некоторую встревоженность именно потому, что с Маней узел затягивался все туже. Эк языками чешут, думал он, когда мать или жена пересказывали ему по вечерам различные новости, ну чего им дался этот Поливанов? Ну, сам он, может, и насолил кому, а как быть с двумя его сынами, что, их тоже высылать? Но они к высылке никак не подходят, оба участники гражданской и служили у Буденного, один из них, Митрей, и вообще пошел не в поливановскую породу, хозяйство содержит кое-как и все больше мудpствует — по определению густищинских мужиков; по всякому случаю рад посидеть зубы поточить да язык почесать, И жена его, несчастная баба, говорили густищинские старухи, то и дело обметает подолом порог у свекровки, выпрашивая то одно, то другое. Рассуждая подобным образом вполне обоснованно и правильно, Захар Дерюгин все же никогда не забывал о своей связи с Маней и о том, что людям не закажешь говорить, чего им заблагорассудится, и поэтому, когда поступил из города наказ выслать подводу за семьей Поливанова, везти ее назад в колхоз, он, памятуя о чужих ушах, погромче почертыхался и в конторе и на конюшне по этому поводу, но лошадь приказал отправить в город тотчас, и на другой день, увидев пришедшего в контору Акима Поливанова, встретил его сдержанно, с еле заметной усмешкой в глазах. Пожалуй, и на губах Акима мелькнуло растерянное, язвительное выражение, и Захар Дерюгин на минуту задумался, затем наказал Поливанову тут же браться за начатое неделей раньше дело, достраивать скотный двор; амбар тоже надо было до весны, до начала полевой страды, отделать, заметил он, и для того с документом от колхоза нужно Поливанову съездить на лесопилку за сорок верст и по наряду из города договориться, когда им станут пилить доски и много ли мужиков нужно выслать в помощь. И опять на губах Акима заметил Захар Дерюгин какое-то незнакомое язвительное выражение, но тут же с деланным безразличием отвернулся и заговорил со счетоводом, словно и не было больше Акима Поливанова в мире. И Аким про себя подивился тому, как быстро научились люди меняться, давно ли был бесштанный Захарка, а теперь для всех — Захар Тарасович и держит себя комиссаром каким, откуда и гонор взялся. И с девкой потихоньку озорует, делает вид, что ничего и нет; он, Аким, был бы не Аким, если бы не знал, что у него в семье делается, да и не только в семье, во всем селе; что ж, девку, конечно, жалко, и замуж ей только за какого вдовца, но ведь и то сказать, другие теперь обогреваться будут где-то на Соловках, посередь ветров да злых людей, а он вот может и на печь забраться, а то вот и на лесопилку съездить, там у него кум есть, а девка, что ж девка, для привлечения глазу на свет и является. Как сердце чуяло, попал же он каким-то манером в эту катавасию, спасибо и Захар перед уполномоченным не оробел, за правду стал, и сыновья, Кирьян и Митрей, тотчас вслед в город примчались, бумагами своими потрясли, где надо. Ничего, можно и помолчать, время такое, что обиду свою лучше подальше загнать, дело покажет. Аким Поливанов вспомнил свою молодость, подумал, что и она не без греха прошмыгнула, и пошел собираться по председательскому приказу на Богучарскую лесопилку, а Захар, стоя у окна, глядел ему вслед. Захару нравились люди такой породы, умные, умевшие стерпеть, когда надо, и вставить словечко вовремя, но и у самого у него на душе было сумрачно, какой-то неизвестный ему ранее разлад вошел в жизнь, словно подрубили в нем хоть и не становую, но тоже необходимую жилу. Он хмурился, разговаривая с женой или с матерью, иногда ловил себя на том, что с удивлением разглядывает собственных детей, словно в первый раз их увидел, и только тот самый осенний подкидыш, лежавший в люльке валетом со своим молочным братцем, вызывал в нем острый интерес; он рос не похожим на дерюгинских исключительно сероглазых детей, глаза у него были вначале черные, затем в них проступили карие оттенки; и назвали его после непродолжительного домашнего совета Егорушкой, Егором; пришлось в сельсовете записать в метрике на свою, дерюгинскую, фамилию и отчество свое дать. Захар видел, как мать иногда подходила к Егорушке и стояла над ним, присматриваясь и думая о чем-то; старуха вроде бы и привыкла к лишнему рту и перестала ворчать на сына и на невестку за их неразумный шаг. Старшая дочка Дерюгиных, шустрая Аленка, сразу же привязалась к спокойному подкидышу; в том, как он появился в дерюгинской избе, был свой элемент игры, и, может быть, потому Аленка относилась к Егорушке, как к живой, принадлежавшей только ей забавной игрушке, таскала его, обхватив поперек тела за живот, строила для него шалаши и домики и, когда отлучалась по домашнему делу или начинала купать его, в ответ на его протестующий рев весело смеялась. Аленка и засыпая не забывала о Егорушке; родного брата, Кольку, она любила меньше, и Захар пошучивал, замечая недовольное лицо Ефросиньи: так все это по закону, говорил он серьезно, что же она родного брата любить будет, она его любить не будет, ни к чему это ей.

«Ой, бесстыжий, — сокрушалась Ефросинья, — хоть бы подумал, что мелешь языком своим, о собственных детях — грех такое молоть».

Ефросинья не часто видела теперь мужа дома и все присматривалась исподтишка к нему, так как чувствовала в нем за последнее время какие-то перемены, а определить их суть сразу не могла, и это ее пугало. Что-то непонятное происходило в их жизни, все шло вперекосяк, и шло от Захара; и с детьми он иным каким-то стал, и с нею, когда бывал, тоже в чем-то не такой, как раньше. В первую очередь она, как всякая женщина, подумала, не завелась ли у него другая и хорошо бы узнать, кто именно, но непременного желания узнать что-то у нее не было; он как уйдет по своим председательским делам (новое слово «председатель» уже входило в постоянный обиход), да так и до вечера, а то и к полночи только вернется, когда ему, у нее же на руках четверо и постоянная крестьянская работа по дому. Она засыпала, едва коснувшись головой подушки (да и спать-то она умела как-то особенно, именно в то время, когда никому не была нужна), но стоило заворочаться ребенку или забеспокоиться скотине во дворе, она тотчас открывала глаза, хотя спать ей хотелось всегда, в любое время дня и ночи. Не до мужика ей было, и если начинало покалывать от досады и ревности, она тут же сама себя и успокаивала; пусть, утешалась она, пусть, его не убудет, здоров да жаден на это дело, малость хоть облегчение какое выпадет. И все-таки, когда бабы, сестры Матюшинки, две вековухи, намекнули ей при встрече, что председатель-то, мужик ее Захар Тарасович, заглядывает к Поливанову в избу уж совсем не по колхозным делам, потому как по общественным заботам за полночь ходить на чужое подворье нечего, Ефросинья стала приглядываться к соседской Маньке и тотчас безошибочно почувствовала беду себе — на селе без огня не заговорят, так оно в точности и есть, у Захара рыльце-то в пушку.

— Что-то Манька Поливаниха мимо-мимо прямо царицей проплывает, — сказала она Захару однажды утром; собираясь в контору на наряд, он скоблил щеки бритвой перед тусклым осколком зеркала. — Раньше, бывало, за три версты норовила «здравствуй» сказать, а сейчас все нос набок.

— Что же я, еще в этом деле разбираться должен? — спросил Захар, густо краснея и потому становясь к ней боком и с раздражением дергая ворот рубахи, на котором не оказалось верхней пуговицы. — Лучше пуговку пришей, — сказал он, — а то мне на людях бывать.

— Укорил, пришить недолго, — засмеялась Ефросинья, довольная собой и тем, что так ловко обо всем поговорила, и после недолгого молчания опять засмеялась чему-то. — Смотри, Захар, на людей чаще оглядывайся. Это тебе не я, вмиг зубы покажут. Только один раз споткнуться... И без того чего только не наслушаешься...

— Ладно, ладно, — повысил он голос, оставляя за собой последнее слово и тем самым стараясь придать всему разговору характер обычной семейной перебранки. — Лучше подумай, о чем я тебе вчера говорил. Приглядись, найди еще двух баб почище, надо ясли открывать, хоть продых какой по женской части получится. Ребятня вон совсем уморила мать, который раз жалуется.

— Не понесут у нас детей в твои ясли, — словно про себя подумала Ефросинья. — Сроду у нас такого не бывало.

— Почему же не понесут? Не бывало, так будет. — Разговаривая, Захар кончилбриться, завернул бритву и помазок в сухую суконку и сунул на место, за большую продолговатую икону в переднем углу.

— Говорят, в ясли отдашь, потом и не увидишь детишек. Заберут, в одну колонию со всего району сволокут. Чтоб они ни отца, ни матери не знали, а только власть.

— Доберусь до этих языков, кто поповские слухи пущает, не поздоровится.

— От Варечки слыхала...

— Ну и дура! Вот неразумное помело! — вскипел Захар. — Вот я ее в город куда надо разок сгоняю, какого-нибудь парня посмелей проводить верхом пошлю, сразу язык укоротит-то, ведьма брехливая!

— А ты не очень-то заносись, Захар, — подняла на него глаза Ефросинья. — Нам не один год с народом жить, детям твоим еще придется.

Поглядев на жену, Захар внезапно коснулся ладонью ее затылка, провел по плечу и быстро ушел; Ефросинья придвинулась к окну и проводила его взглядом; ну что ж, она любила его той нерассуждающей бабьей привязанностью, когда все, что он делает, хорошо и нужно зачем-то; она отошла от окна успокоенная, но Захар, которому в этот день предстояла поездка в город с кучей всяких вопросов, вовсе уж не был спокоен, как показалось Ефросинье. Он меньше всего думал о себе и о дочери Поливанова, в его глазах это было делом житейским и простым, никого больше, кроме его бабы, не касающимся; он по-прежнему мучился потому, что в селе все упорнее ползли слухи о другом. Кто-то намеренно мутил воду, сеял слух, что в ссылку вместе со всеми должны были идти старики Поливановы с семьей, что послабление им выпало от Захара, и выпало не случайно, а Пырьевы, мол, должны были остаться в селе, а все получилось не так, как должно было получиться, и причиной всему называли председателя, спутавшегося с дочкой Поливанова и жрущего у него самогон и сало.

Захар не раз принимался перебирать в уме всех, кто мог бы по злу на него заниматься таким паскудным делом. Захар знал, что долго все это в узком кругу села не удержится и перехлестнет дальше, в район, и лучше уж самому сделать первый шаг и все по-своему объяснить. От этого решения он повеселел и, разговаривая в душной конторе с мужиками о том, на какое поле нужно прежде всего валить навоз, под пшеницу или под коноплю, он все таил под рыжими усиками, отпущенными последний месяц для солидности, тихонькую усмешку; что ж вы, черти бородатые, думал он, глядите на меня, как на висельника, ничего я у вас не отнял, никого не обидел, а вот темной злобы у вас на меня хоть отбавляй. И все потому, что промыкали жизнь по своим углам пугливыми тараканами, только с собой да с бабой, да и то кулак к носу — не проговорись по бабьему своему уму. Он поглядел в глубоко запрятанные глаза бригадира Юрки Левши, с которым вот уже битый час толковал, сколько возов навоза положить в норму на день, и, согласившись именно на десяти, хотя раньше настаивал на двенадцати, надел полушубок, взял кнут и рукавицы и, сказав, что едет в город по вызову к начальству, вышел из конторы, завалился в козыри — легкие санки со спинкой, специально для праздничных выездов; молодой жеребчик, по кличке Чалый, отобранный у богачей Макашиных, красиво выгнул длинную шею и, легонько всхрапнув, с места взял размашистой рысью, бросая из-под копыт комья сдавленного снега. Контора находилась в дальнем краю села, и Захару пришлось проехать чуть ли не по всей улице, за ним увязалась чья-то рыжая собака, со звонким лаем она проводила его далеко за село, норовя бежать на уровне с мордой Чалого; Захар посмеивался и подсвистывал, дразня; но собака, притомившись и высунув язык, отстала.

Вдоль дороги, особенно в низких местах, возле мостов, стояли старые, густые даже без листвы, ракиты; уж никто и не помнил, когда их посадили. Снегу успело намести много, у зарослей кустов сугробы лежали косо и отливали под низким солнцем стеклянной прозрачной синью; в двух или трех местах Захар заметил заячьи следы, а километрах в пяти от села дорогу перешла волчья стая; Захар попридержал Чалого и внимательно посмотрел след. Захар ехал, ни о чем определенном не думая, в полушубке и валенках было тепло, хотя мороз стоял звонкий, даже глаза стыли. Кончался декабрь, и Захар подумал об этом как-то вскользь; пройдет несколько дней, начнется еще один год, новые планы и заботы. Он заехал в райземотдел, отдал бумаги, подготовленные счетоводом Мартьяновичем, часа три походил по разным присутственным местам, договорился о гвоздях и скобах, о конных сеялках и двухлемешных плугах и сразу заторопился к Брюханову, секретарю райкома, человеку, которого он хорошо знал, уважал и молчаливо, по-мужски, любил. Разнуздав Чалого, привязав его к коновязи и бросив ему охапку душистого клевера, он вошел в знакомые двери; было уже двенадцать часов, и он подумал, что потом надо сходить в столовку; в приемной ему пришлось с полчаса подождать, и он сидел на стуле, расстегнув полушубок и стащив шапку, курил; помощник Брюханова, сидевший тут же и что то писавший, сквозь очки выразил молчаливое недовольство и, раза два покосившись на Захара, даже покашлял, отмахиваясь от наползавшего дыма. Захар, беззлобно посмеиваясь про себя, докурил до поры, пока уже нельзя было держать цигарку, и только потом приоткрыл дверцу топившейся голландки, бросил в нее окурок и опять стал слушать смутный, неясный говор голосов за клеенчатой дверью; можно было, конечно, уйти, никакого специального дела к Брюханову у него не было, но уходить он не хотел, его давно тянуло повидать Тихона, потолковать с ним без помех, на свободе, а то и посидеть за бутылкой горькой, вспомнить прошлое, шутка ли, мальчишками ходили в Крым бить барона Врангеля. Для такого просторного разговора недостанет у Тихона времени, с легким сожалением решил он, мужика в большую гору повело, первый хозяин в районе, и выше никого тебе нет. А ведь уж он его всяким видал, если припомнить...

Потихоньку беспокоил Захара и дошедший до него недавно слух, что Тихона посылают в Москву учиться; об этом надобно бы расспросить подробнее. Захар сощурился в усмешке; и помощник Брюханова задумчиво взглянул на него поверх очков; в это время клеенчатая дверь гулко распахнулась, и оттуда стали выходить люди; почти никого из них Захар не знал. Затем вышел и сам Брюханов, увидев Захара, шагнул к нему, протягивая руку.

— А-а, здравствуй, председатель. Говорят, не бывает предчувствия, а ведь я о тебе почему-то вспоминал сегодня, — сказал Брюханов, привычно и ловко расправляя под широким ремнем сбившиеся складки гимнастерки. — Только я тебя с утра ждал. Пообедаем у меня. Еще минут двадцать выдержишь?

— Выдержу, товарищ Брюханов, — сказал Захар, и Брюханов довольно хохотнул на его обращение и повернулся к помощнику.

— Давай дела на подпись, Гаврилыч, — сказал он и опять скрылся за клеенчатой дверью; ровно через полчаса они действительно сидели за столом в теплой и просторной комнате, и мать Брюханова, еще не старая на вид женщина, наливала им душистый домашний борщ; селедка, обложенная луком и кусочками соленых огурцов, уже стояла на столе, и Брюханов, подумав, махнул рукой, принес бутылку водки из другой комнаты.

— Знаешь, Захар, — сказал он, наливая в зеленоватые толстые стаканы, — у меня сегодня двойной праздник, во-первых, стукнуло двадцать девять, во-вторых, проведу сев и укачу учиться, решено. В Москву, брат! Так что ты не гляди на меня, мол, пьет Тихон. Причина!

— Вот и здорово, раз причина, с мороза погреться. — Захар взял стакан, пригладил другой рукой спутанные волосы и, покосившись в сторону матери Брюханова, спросил негромко:

— Слушай, Тихон, какого рожна не женишься? Тебе баб не хватает, что ли? Что ж ты закоренелым вдовцом ходишь, четыре года скоро? Так? Наташе твоей пятый год пошел, как похоронили... Ну, а матка помрет, что будешь делать? Сколько можно учиться, до гробовой доски, что ли?

— Давай выпьем, Захар. — Брюханов глядел на гостя, смеясь глазами. — Двадцать девять — не такой уж поздний срок, успею, Захар, время-то для нас какое наступило. — Он уклонился от ответа, ему не нравилось, когда так легко, между прочим, говорили о его умершей жене. — Живи только с умом, не распыляйся. На все хватит, Захар, должно хватить. Дело-то в ином развороте, тянет меня на завод куда-нибудь, к металлу, видишь вон, какими я книгами обложился, — Брюханов повел головою, указывая. — Я же инженер, по ленинскому декрету институт кончал. Тогда нас, студентов, отозвали из Красной Армии доучиваться. Три года у Петрова просился на завод и выпросился, — засмеялся Брюханов, — в Свердловку, в Москву.

— Захар-то правду говорит, — неожиданно вмешалась Полина Степановна. — Ты, Тиша, заблуждаешься, никто еще не определил своей наивысшей точки расцвета. Иной думает, что он еще растет да мужает, а уж угасание-то давно подступило, не прожди своего часа, горько будет. И Наташа тебе то же самое бы сказала. Она чудесной женой была, но судьбу не обойдешь, не объедешь. Живым о живом и заботиться надо. Неужели теперь не женишься, пока учебу не кончишь?

— Ничего, мама, — бодро отозвался Брюханов, принимаясь за борщ, и по тому, как он ел, было видно, что он действительно молод, счастлив и здоров, собой и своими делами вполне доволен; Полина Степановна сзади насмешливо поворошила ему волосы на затылке и вышла.

— Хорошая у тебя мамаша, Тихон, — сказал Захар, и Брюханов согласно кивнул, затем, намазывая еще один кусок хлеба горчицей, сказал: — Выкладывай новости. Ничего не стряслось?

Захар молча доел борщ, отодвинул тарелку и только потом стал рассказывать; вначале на лице у Брюханова держалась неясная усмешка, затем глаза у него стали холодными и отчужденными. Захар больше не глядел в его сторону; он по-прежнему не чувствовал особой своей вины; ему лишь было неловко рассказывать обо всем Тихону, человеку, которого он уважал и с мнением которого считался, а с другой стороны, кому же еще рассказывать, как не ему, дружку по гражданской, отчаянный был пулеметчик Тихон Брюханов, он же его и к книжкам приохотил.

— Так, — сказал Брюханов, помолчал, словно чего-то еще ожидая. — Значит, говоришь, Советскую власть на... променял?

— Знаешь, Тихон...

— Я тебе не Тихон в подобном разговоре, а секретарь райкома, — жестко и коротко сказал Брюханов, по-прежнему не повышая голоса. — Мы только-только на ноги пытаемся стать, а такие, как ты, тут же под корень ее, любую новую идею, в глазах крестьянина... За это расстреливать надо...

— Ну, расстреляй. — Захар откинул голову, невольно улыбаясь, показалось забавным, что об этом непримиримо говорит Тихон Брюханов; он-то должен помнить двух сестер под Киевом, вместе тогда хорошую ночку провели, и вообще друг без друга куска не могли проглотить. — А я тебе одно скажу, товарищ секретарь, хочешь — верь, хочешь — как хочешь. Будь правда, никаких Поливановых бы не пожалел, сам бы к тебе требовать пришел. Давай по-мужицки рассуждать, какой в этих разговорах резон? Кто-то на меня злобится, вот все никак не докопаюсь, а Поливанов тут ни при какой стороне. Черт разберет, как он в список угораздил. Хозяин настоящий, может, что на уме и есть, а делом себя хорошо показывает. Кто-то орудует в селе, разговорчики идут. Для Советской власти, может, это и мелочь незаметная, а для нашего села все-таки непорядок, вот где подрыв-то Советской власти. Потом, был бы он в самом деле враг, вредил бы, а то ломит мужик, как вол, второй год в артели, а ты заедь как-нибудь, погляди, что он со старым-то поместьем авдеевским сделал. Конный двор отгрохал — залюбуешься. А все он — Аким Поливанов. Опять же сыновья у него — буденовцы. Теперь такой поворот: кто Поливанова из района назад отослал? Особая тройка, и правильно сделала, значит, и ты самолично к этому руку приложил. Я тут при любом разборе непричастен, хотя и ругался с уполномоченным. Видать, умный человек в этой тройке случился! Так чего мне самого-то себя наказывать? А касательно девки... не знаю, ну, случилась беда, что ж делать. И ты бы не удержался, как было удержаться, коли она сама хотела? Дело живое. Сам не рад, что так вышло.

— Жена у тебя хорошая, Захар, дети.

— Брось, Тихон, — опять забылся Захар в грубой мужской откровенности, — мужик ты или как? И жене хватает, жена-то ухайдакается к вечеру, ты ее хоть выжми, трое детей, теперь бог четвертого подкинул. Мне вот на четвертый десяток перевалило, да и ты уж к тридцати подбираешься. Не поверишь, Тихон, — понизил голос Захар, — сам никак не разберусь, отколь на меня нанесло с Маней, как самогону ведро выжрал, голову застлало, да и теперь, как подумаю, все дрогнет...

Брюханов молча отодвинулся от стола, поднялся и, забыв про обед, стал ходить по комнате; он был раздосадован до крайней степени и не скрывал этого. У него в отношении Захара появилось и окрепло какое-то брезгливое чувство. Разумеется, со стороны его собственная жизнь кажется многим завидной, сам себе хозяин, делай что хочешь, весь район в твоем подчинении, а вот тому же Захару захотелось — и спит себе с девкой, надоест — еще одну найдет. А ты этого себе не позволишь, хотя иногда и бывают сумасшедшие мысли, еще какая дичь распирает! Да ведь тебе твое положение не позволяет не то что переступить на один шаг дальше узаконенного, даже высказаться вслух по этому поводу; да и стыдно становиться в один ряд о тем же Захаром, животному в себе волю давать, а ведь в каждом оно шевелится, только послабление дай. Брюханов с невольной улыбкой посторонился, увидев перед собой мать, сосредоточенно несшую в кастрюле второе — баранину с чесноком и тушеную картошку; Брюханов придвинул подставку под горячую кастрюлю, засмеялся.

— Ждала, ждала, — сказала Полина Степановна, — решила без всякого зова жаркое подавать, застывает все, наверное, думаю, в разговорах о еде забыли.

— У нас разговор горячий в самом деле, — сказал Брюханов, садясь на свое место к столу и понемногу успокаиваясь. — Вот у Захара осенью возле избы неизвестная женщина умерла. Шла и умерла ночью, ребенок остался, родила только что. Взял он его, своих трое, этот четвертый... Почему бы в детдом его не отдать? — внезапно спросил он у Захара. — Трудно ведь с такой оравой.

— Как его отдашь, — возразил Захар с легкой улыбкой. — Я и то привык к нему, не говоря уж о бабе. Дала грудь и присохла, порода у них такая, бабья. Присушливая. Ничего, где трое есть, четвертый помехой не будет.

Накладывая ему в тарелку побольше, Полина Степановна все старалась не глядеть на сына, он бы мог угадать, о чем она думала в этот момент, и это было бы нехорошо.

— Хороший вы, Захар, — вздохнула Полина Степановна, — я вот почти не знаю вас, только со слов Тихона. Вы заходите к нам. Как приедете, так и заходите, буду всегда вам рада. Вы очень хороший.

— Как же, палец в рот не клади, по локоть могу отхватить, — смутился Захар и стал есть душистую баранину. — Знаете, мамаша Полина Степановна, — он поднял глаза от тарелки, — сейчас недосуг хорошим быть, времени не хватает. Не знаю, у кого как, а у мужика новая-то жизнь не сразу выходит, наизнанку его ненароком выворачивает. Вот ваш сын — начальник, секретарь, много можно ему рассказать. Трудно мужику с непривычки-то, непривычно как-то. Мужик любит на сходах, на гульбищах с другими пошуметь, да ведь горе в жизни он веревочкой завивать сам с собой привык, без постороннего глазу. А его сейчас нутро заставляют наружу перед всеми выложить — к такому-то сразу не привыкнешь, Тихон.

Брюханов промолчал, хотя Захар специально остановился в ожидании услышать ответ хозяина на эти его слова; Брюханов сосредоточенно жевал баранину, обдумывая слова Захара, видя его сейчас в новом свете. Они не часто встречались, редко виделись вот так наедине, и совместное боевое прошлое, нить, связывающая их, слабела; во Брюханова сейчас вывел из равновесия не столько сам поступок Захара, сколько свой предвзято-рассудочный холодок; пожалуй, это и было самое неприятное, откуда бы, казалось, взяться равнодушию в горячем, живом деле? О старости говорить не приходится, значит, в самом тебе завелась червоточина; вот и гнетет, хочешь не хочешь, а разбираться все-таки придется, прав Захар Дерюгин или нет. Дело такое щепетильное, можно повернуть как угодно, может, лучше всего просто не заметить, пройти мимо как ни в чем не бывало, дать во времени всему само собой отстояться. Захар человек молодой, ему нужно опомниться, пусть сама жизнь подтвердит его или опровергнет.

— Девка-то хоть хороша в самом деле? — спросил Брюханов, дождавшись, когда мать вышла на кухню, унося посуду.

Захар отвел глаза, помедлил.

— Знаешь, Тихон, каждый раз даю зарок, ну вот сегодня схожу, и баста. День-два пройдет, подумаю и не могу, опять к ней, да что хочешь...

— Ну, ты вот что, Захар, — сказал Брюханов, усмехнувшись и показывая, что он понимает Захара, хотя есть вещи неизмеримо важнее и значительнее. — Ты канитель с этой любовью кончай, кулацкая она дочка или нет, в самый короткий срок. Случается, что и партийный билет выложишь, не говоря уже о других последствиях.

И он снова поймал хмельной, неспокойный взгляд Захара, и тот ясно понял, чего Брюханов не сказал и не хотел говорить, а именно, что в жизни существуют жесткие нормы поведения и нельзя одному только тащить на себе всю тяжесть жизни, а другому только пользоваться благами и жить в свое удовольствие. Привыкая к неожиданному отчуждению в себе к Захару и стараясь пересилить его, Брюханов прошелся по скрипучим половицам и опять сел.

— Хорошо, Захар, мы еще договорим об этом, — сказал он. — Теперь о деле. Слушай меня внимательно, — продолжал он, подчеркивая своими словами значение и важность предстоящего разговора. — В середине февраля должен состояться Первый Всесоюзный съезд колхозников, в Москве, разумеется. Побывать на нем тебе, председателю одного из самых больших колхозов в районе, было бы очень полезно. Препятствий не вижу, с семенным фондом у тебя порядок, колхоз к севу готов. Вытряхни из себя дурь, укрепись. Поезжай, Захар, почувствуешь масштаб затеянного, шутка ли, деревню перекореживаем. Такого еще мир не видел — простой мужик выдвигается во главу угла. Не думай, я не ради тебя стараюсь, масштаб страны увидишь, ох, как хочется растрясти вас, а то каждый за свою бабу да за свой горшок со щами держится. Кончай свою любовь, Захар, собирайся новую Россию строить. На таких, как ты, новое село подняться только может, другой опоры нет. Собирайся, — коротко закончил он. — Присматривайся там к людям, слушай, на ус наматывай. У тебя жизнь долгая, надо учиться, надо, — добавил он, заметив растерянность в сумеречных глазах Захара.

— Оглушил ты меня, Тихон. — Захар повертел стакан, осторожно отодвинул его подальше. — Там, гляди, правительство будет.

— Вот и посмотришь на правительство. Свое ведь — рабоче-крестьянское. В широкий разворот вступает страна, Захар, народ сам собирается, чтобы долю свою обсудить, дать ей ход, на быстрину вытолкнуть. Я иногда задумаюсь, честно признаюсь, жутковато станет — удивительное, непостижимое время! А у тебя на уме одни бабы, — ох, заблудился ты, Захар. — Заметив досадливое движение Захара, Брюханов выпил залпом остывший чай. — Хорошо, хорошо, не буду. Только запомни наш разговор, так, как я тебя понял, никто тебя не поймет, а осудит каждый, пойми и ты, Захар, человек на виду у других ко многому обязан, и прежде всего к чистоте!

— Эк далась вам всем эта история.

Захар больше ничего не сказал, под конец они оба еще раз выпили, и с тем Захар уехал. Отдохнувший Чалый всю дорогу до дома шел ходко и легко, но часть пути пришлась все же на темноту; мороз к вечеру окреп, стал суше, и в груди покалывало от обжигающего воздуха; несмотря на ругань Брюханова, Захар чувствовал себя хорошо и уверенно и неотступно думал о предстоящей поездке на съезд в Москву; два или три раза Чалый, вскидывая голову, тревожно всхрапывал, и до слуха Захара дошел далекий вой волков. В совершенно чистом безветренном небе густо проступали звезды, и полозья саней скрипели пронзительно и чисто; перед самым селом Захар задремал, и конь привез его не на колхозную конюшню, а ко двору бывшего своего хозяина, раскулаченного и выселенного теперь на Соловки Михаила Макашина; Чалый остановился прямо у крыльца, и Захар, оторопело открыв глаза и не сразу поняв, куда его привез конь, про себя подивился памятливости и привязанности животины. Большая, под железом, изба Макашиных стояла пустая, с забитыми дверьми и окнами; сельсовет намечает открыть в ней к весне клуб, а сам Захар надеялся отвоевать помещение под ясли и детский сад: в избе на две половины хватило бы места, Захар вспомнил об этом как-то мимолетно. Чалый с чуткой неподвижностью стоял перед широкими тесовыми воротами, наполовину занесенными снегом, ожидая, когда наконец хозяин откроет их, и Захар, все больше подпадавший под настроение вечерней тишины и пустынного, настывшего дома, старался не шевелиться в козырях, не шуршать сеном; с особой остротой он почувствовал обступившие его тени, на какое-то мгновение ему вновь почудилось мятущееся движение в избе, воющие голоса баб...

Он дернул вожжами, и Чалый, неохотно тронувшись, вывернул на улицу; из сторожки у конюшни вышел ночной конюх Володька Рыжий и, хрипло, спросонья поздоровавшись с Захаром, стал распрягать, пространно рассуждая о необходимости наглухо огородить племенного жеребца. Захар, захватив фонарь, прошелся по конюшне; лошади в станках поворачивали к нему головы, и свет фонаря отражался в их больших блестящих глазах; Захар побродил, побродил по конюшне, с удовольствием похлопывая по сытым крупам лошадей, вспомнил, что сегодня в избе-читальне учеба, решил сходить посмотреть, и скоро, приоткрыв разбухшую дверь избы-читальни, сразу охваченный духотой, стащил шапку, присел на скамейку у самой двери, рядом с ведром, накрытым деревянным донцем. Елизавета Андреевна, объяснявшая в это время образование слов и для большей убедительности показывавшая указкой разрисованные картинки и писавшая мелом на доске, оглянулась на него, чуть приметно кивнула и продолжала свое дело; Захар с затылка узнал Юрку Левшу, Микиту Бобка, вообще собравшиеся здесь двадцать человек (Захар успел пересчитать их) были все хорошо знакомы с детства; Захар прислушался к объяснению Елизаветы Андреевны, думая о ней тепло и радостно, и она, почувствовав его взгляд, опять приветливо оглянулась, и он тотчас перекинул глаза на большой плакат, где говорилось, что «на газеты нет расходу, гривна в месяц не расход, за шесть гривен на полгода, за рубль двадцать целый год». Этот стишок, списанный с плаката на почте в районе, Захару очень нравился, так же, как и плакат, нарисованный неровными большими буквами и висевший на самом видном месте, он бросался в глаза прямо на пороге: «Расхититель общественного добра — враг государства, колхозного ДВОРА».

Устраиваясь удобнее, Захар стал следить за учительницей; Елизавета Андреевна писала на некрашеной доске мелом слоги, растягивая, несколько раз громко повторяла их, затем все с сопением принимались записывать их в неровно сшитые из серой грубой бумаги тетради (с бумагой было туго, и эту еле добыли с помощью Брюханова), даже по лохматому затылку Микиты Бобка Захар видел, как тому почти невыносимо трудно выводить буквы, и посмеивался про себя.

Он оглядел обстановку просторного помещения бывшей избы высланного Афанасия Горохова, мужика могучего, с черной густой бородой, прокусывавшего на спор пятиалтынный: могутный был мужик, да и потомство, четверо сынов, под стать ему. Жалко, жаден был да зол, как черт, за копейку мог душу невинную загубить. А теперь вот в его избе стол, самодельные полки с книгами и газетами, немудрящий, его же, Афанасия, шкаф, тоже с книжками, сквозь зеленоватые стекла которого виднеется и гармоника. Прислушавшись, Захар покосился на квадратные ходики, громко и хромо тикавшие; шестнадцатилинейная лампа над столом светила довольно ярко, и Захар хорошо различал прищур Калинина на портрете. Должен был быть еще в избе-читальне патефон, подаренный колхозу от Холмского паровозоремонтного завода, но его что-то не было видно; Захар задумался, на лбу у него и у глаз появились морщины, все-таки непривычное, то и дело трогающее грудь холодком творилось в мире, вот словно взял кто и перемешал небеса с землей, и теперь не разобрать ни верха, ни низа. Ну да, ему перед другими приходится держаться козырем, все ему понятно и ясно, а ночью проснется в неловкий час, и хоть глаз коли. Вот те же кулаки, а ведь некоторые из них кулаками стали после революции, в ту же Советскую власть, после раздела авдеевской земли. Подстегивая других, с глазом таким загребущим, двужильными оказались, за то их, приподняв, и шлепнуло, перенесло куда-то в иные края. Правда и то, что с ними никакого тебе совместного хозяйства не получилось бы, больно до своего охочи, да и то сказать: работящи были, и другого вусмерть загонит, и сам, коль надо, на обыгонке подохнет. А вот теперь мужики сидят, как малые дети, буквы учат, тоже диво; видано ли, здоровый мужик вместо привычной мужицкой работы пальцем в бумагу тычет по нескольку часов, ведь это чем то возместить должно, а так ведь до какого еще удивленья новые пути их доведут? До поганства и беспутства, как говорит дед Макар, или до всеобщего счастья, по словам Тихона Брюханова?

Захар начинает путаться в мыслях, встряхивает головой. Самому ему давно ясно, что, кроме колхоза, другого пути теперь нет и не будет, из райкома, из области торопят и торопят по поголовному вовлечению в колхоз; сколько их еще в Густищах осталось, единоличников? Семьдесят шесть семей из трехсот, и эти хоть и хорохорятся, но теперь уже присматриваются к колхозу по-другому. Позавчера еще трое подали заявления, а доведись решать на его, Захара, голову, он бы силком никого не тащил, дал бы оглядеться тугодумам, жизнь сама и показала бы, что к чему.

Занятия в избе-читальне закончились часам к девяти, и многие сконфуженно зевали; по вечной крестьянской привычке они в это время уже досматривали бы вторые сны; но расходились оживленно. Пока Елизавета Андреевна собиралась, Захар вышел на крыльцо покурить с мужиками, рассказал, что в районе намечено в следующем месяце протянуть в Густищи радио, и Микита Бобок в ответ раскатисто хохотнул.

— Во жизня привалила! Ты с бабой в кроватях пировать будешь, а в головах радиво. Так и так, товарищ дорогой, советский колхозник Бобок, чего ты хочешь прислать тебе, шоколаду германского или русской водки? Хо-хо! — опять загремел он, довольный своей шуткой, но в это время в дверях появилась Елизавета Андреевна, и он умолк.

— Рада вас видеть, Захар Тарасович, — сказала она. — Понравились вам наши занятия? Пойдемте, нам в одну сторону, проводите меня.

Микита Бобок и Юрка Левша остались стоять, причем Бобок, в деланном изумлении, довольно увесисто саданул Юрку в бок, а Захар, неловко и широко шагая стоптанными валенками, пошел рядом с Елизаветой Андреевной, закутанной до бровей в большой теплый платок. От звонкого мороза дыхание вырывалось серым, неровным паром, хорошо различимым в лунном свете, и Елизавета Андреевна прикрывала рот варежкой: с неделю тому она подстыла и теперь время от времени глухо покашливала. Она спросила у Захара, как ему съездилось в город и что там нового, и Захар задумался; ему хотелось поделиться именно с этой женщиной новостью о поездке в Москву на съезд, и в то же время что-то мешало.

— Для нас, сиволапых, на каждой версте новое, — сказал он. — Что ни увидишь, то и внове.

— Это вы зря, зачем прибедняться, Захар Тарасович. У нас в деревне очень способные люди, в этом я давно убедилась. — Елизавета Андреевна, не замечая того сама и конфузя Захара, взяла его под руку. — Я вам уже говорила, надо организовать коллективную поездку в город, посмотреть кино. Многие знают об этом лишь понаслышке. Очень нужны сейчас в народе знания, Захар Тарасович, ради этого все можно отдать.

Чувствуя и сквозь кожу полушубка ее тонкую непривычную руку, Захар потихоньку косился в ее сторону, и когда она поднимала на него глаза, он видел их неспокойный блеск от луны и чувствовал какое-то глухое волнение.

— Не знаю, как кому, Лизавета Андреевна, — сказал тихо Захар, — а меня порой жуть так и сосет. Это ж надо, все на дыбы вздернуть, живого места не оставить от вековой жизни. Она-то была, вон как из нее кровища хлещет, а ведь с дохлого она не потекет. Вот и жуть.

— Любопытный вы человек, — Елизавета Андреевна старалась увидеть выражение лица Захара. — Вы сильный человек, Захар Тарасович, только пропастей в вас, пожалуй, многовато...

— Какие там пропасти! — удивился Захар. — Вот говорите — знание. А на что оно мужику, это знание? — словно поддразнивая Елизавету Андреевну, спросил он. — Мужику главное — работать надо, а так получается ерунда. Все сядут бумаги писать, потеха начнется. — Захар засмеялся, притиснул сильнее руку Елизаветы Андреевны.

— Застарелый взгляд, Захар Тарасович, — приостановилась Елизавета Андреевна. — Тот, кто знает, ради чего трудится, работает лучше, веселее, осознаннее. Вы от таких мыслей не страдайте, Захар Тарасович, жизнь новые формы выдвинет. Спокойной ночи.

— Будьте здоровы, — отозвался Захар, глядя вслед невысокой, непривычно тонкой фигурке учительницы, одиноко идущей по узкой тропинке, протоптанной в глубоком снегу. Захар еще постоял, скручивая цигарку и думая о последних словах Елизаветы Андреевны. Хитро в жизни устроено, ищешь одно, а находишь другое и только руками разведешь.

Придя домой, он заснул быстро и спокойно; но утром сразу вспомнил разговор с учительницей, и теперь ее мысль съездить в Зежск колхозом все больше нравилась Захару, и недели через три такой выезд состоялся. Сорок саней, запряженных ухоженными, сытыми конями, выехали из села в третьем часу дня с шумом и весельем, впереди хлопал красный флаг и отчаянно заливалась гармонь. На улицу высыпали старухи и дети смотреть, по обе стороны дороги мчались ватаги деревенских собак, захваченных общим возбуждением, заливались лаем; кое-кто из молодых мужиков и парней ехали навеселе, и скоро сразу в нескольких местах запели; солнце садилось на мороз, раскаленное, в яркий алый огонь, и полозья саней весело повизгивали. Совсем перед выездом на конный двор пришли председатель сельсовета Анисимов с Елизаветой Андреевной, и теперь они сидели в одних санях с Захаром. Через день все трое увидели себя в центре густищинцев на фотографии в районной газете «Зежская коммуна», а через неделю этот же снимок появился в «Холмском рабочем» и в «Огоньке»; Анисимов повесил их в сельсовете на видном месте и всякому приезжему из района или области с гордостью показывал, добавляя, что такие выезды стали в Густищинском сельсовете традицией по инициативе его жены.

Первый этот выезд и картина «Златые горы» запомнилась густищинцам надолго; многие были в кино вообще впервые и сначала с боязливым недоумением следили за метавшимися перед ними совсем по-взаправдашнему людьми, а в иные моменты, когда Петру, крестьянскому сыну и оттого особенно близкому и понятному, становилось туго, сморкались; выйдя на морозную улицу, густищинцы тотчас окружили Елизавету Андреевну, требуя от нее объяснений; почти никто из женщин читать не умел, и учительницу засыпали вопросами.

— Мы, товарищи, об этом у себя поговорим, — пообещала Елизавета Андреевна. — В картине очень интересно рассказывается о судьбе крестьянского парня, о том, как у него сознание пробуждается.

— Андреевна, Андреевна, ох, разъясни ты нам, темным, — протиснулась вперед Варечка, жена Володьки Рыжего. — Головушка кругом, это как же они по белой-то стенке бегают, и кони и люди?

— Это как на фотографии, только в непрерывном движении.

— Ну, ахти тебе, — на потеху молодым парням и девкам самозабвенно удивилась Варечка, вкладывая в свое удивление изрядную долю природного ехидства, вспыхивающего в ней всякий раз в столкновении с непонятным. — Вон оно и видно, когда из деревни-то человек, город ему на погибель, — перекрестилась Варечка. — Не знаю, не знаю, Андреевна, — тут же добавила она, — может, и так по-ученому, а небось после этого надо святой водой окропиться. Антихрист один на гладкой стене и удержится, а человек православный как?

Улыбнувшись, Елизавета Андреевна стала объяснять Варечке, но в это время мужики закричали садиться и ехать, и все бросились с веселыми возгласами и смехом отыскивать свои сани. Застоявшиеся, продрогшие лошади беспокойно просили ходу; на главной улице Зежска одиноко горело несколько электрических фонарей, и совсем где-то неподалеку неровно, захлебываясь, через силу работал движок.

Время до отъезда в Москву прошло для Захара неимоверно быстро; он пытался подсмеиваться над собой, но после разговора с Брюхановым в нем словно что сместилось; Брюханов был прав, одно дело жить самому по себе, совершенно другое — быть председателем колхоза, жить под прицелом чужих взглядов, словно под ярким лучом фонаря, когда каждую брызгу на тебе можно разглядеть и обговорить; и это вновь и вновь заставляло Захара обращаться в мыслях к своей жене, к далеко зашедшим отношениям с Маней и к тому важному вопросу вообще о семье Поливановых. Тут надо вопрос напрямик ставить, не раз думал Захар, или с Маней напрочь обрывать, или по-честному, на первом же собрании отказаться от председательства; и тот и другой случай Захар много раз перебирал в уме и никак не мог решиться. Маню он оставить не мог, это нужно было оторвать от себя половину души и жить дальше калекой; отказываться от председательства не хватало решимости. Нужно было объяснять причины, сколько ни изворачивайся, правда выплывет, да и не мог он уйти, бросить горячее дело; и в старой семье жизни больше не будет, Фроську да и мать не проведешь. Вот такие пироги, говорил себе Захар, всматриваясь по ночам в душную темноту избы и вслушиваясь в разнокалиберный сап спящих детей; к нему иногда подступало чувство полнейшего одиночества, все труднее становилось справляться именно с самим собою, нужно было рвать со старым, но и на это он не мог решиться, было жалко детей. Это непривычное для его здоровой натуры раздвоение особенно усилилось в дни подготовки к съезду, всколыхнувшей, судя по газетам и по самым противоречивым слухам, всю страну, и приглушило остроту собственного положения. Захар понимал, что положение с хлебом, с семенами в стране сложилось тяжелое, особо на юге, на Украине и на Волге, и что борьба за семена достигла болезненной остроты; повсюду кипели массовые чистки, и Захар почти физически ощущал вставшие стеной на стену противоборствующие силы. Он сам теперь изумлялся собственной предусмотрительности и радовался, что не спасовал с осени перед напором мужиков и правленцев, настоял выдать на трудодень на два фунта меньше; семенами колхоз был обеспечен с большим излишком, и теперь Захар боялся одного, как бы амбар с семенами не подожгли, и потому часто среди ночи срывался проверять сторожей; все могло случиться в эту пору взметнувшегося ожесточения, свои, может, и не осмелятся, зато со стороны чего угодно могут, земля ведь слухами полнится. Рядом, в иных соседних колхозах, в семенных закромах не густо, с любого боку может подступить.

Между тем время шло, на колхозном собрании, после шумного обсуждения письма безенчукских колхозников, его охотно и даже радостно выбрали делегатом на съезд, без всяких лишних рассуждений; Брюханов, приезжавший на собрание, поздравил Захара от имени всего района; а спустя несколько дней, особенно хлопотных, Захар в числе других делегатов уже сходил на московский перрон Брянского вокзала, несколько растерянный шумной, торжественной встречей и музыкой духового оркестра. Незнакомые люди тотчас завладели приехавшими делегатами. Их фотографировали, репортеры растаскивали по разным углам и, не отрываясь от блокнота, требовали рассказывать о своей жизни, о работе, об организации колхозов и, самое главное, требовали новых интересных случаев о борьбе с кулаками.

Уже в одном из залов вокзала перед Захаром, оттеснив его от стола с огромным меднопузым самоваром и бутербродами в больших красивых мисках, вертелся бритый молодой человек, с холодными узкими стеклышками очков на глазах, с карандашом и растрепанным блокнотом; Захар несколько оробел от его натиска, он с гораздо большим удовольствием посидел бы за столом и попил горячего чая; вначале он попытался отделаться от бойкого газетчика, строя из себя простачка: в ответ на вопросы неопределенно подергивал плечами, но очкастый не отставал, он почувствовал в Захаре глухое сопротивление и пытался его сломить. Захара, в свою очередь, тоже заинтересовал очкастый малый своей напористостью, каким-то безоговорочным чувством собственного права лезть к нему, Захару, в душу. Внимательно слушая его вопросы и пространные рассуждения и объяснения, Захар с извечной мужицкой хитростью поддакивал, пытаясь определить, нет ли здесь какой-нибудь подковырки, но, постепенно от искреннего возбуждения газетчика, глядя в его открытое и озабоченное лицо, почувствовал себя увереннее.

— Слушай, спрашивай скорее да отпусти поесть, пока дают, голодный ведь останусь.

— Быстро, быстро, товарищ Дерюгин. — Очкастый газетчик, довольный победой, зашелестел блокнотом, приготовляясь писать. — Всего два вопроса. Как вы подняли колхоз до лучшего в районе, даже в области, и как у вас обстоит дело с кулацким вопросом на современном этапе строительства?

— Собственным горбом, — тотчас отозвался Захар. — Тут иначе и не выкрутишься. Нашлось человек тридцать согласных мужиков, дули в одну дуду, вот и получилось, вытянули, хотя лаялись отчаянно. Трудно верующим стать, а с верой и помирать легче. С бригадирами повезло, вот уже второй год два толковых мужика взялись и держат бригады, особенно Левашов. Другие бригады распадаются, а к этому просятся. Пчела всегда на хороший цветок летит.

Репортер стащил с себя очки, деловито протер их, поморгал на Захара светло-голубыми глазами в длинных ресницах, дрогнул в живой усмешке, пробормотал что-то про себя и стал бойко записывать.

— С кулаком управились тоже собственным горбом, дорогой товарищ. — Захар поглядывал на длинные столы, на которых блюда все пустели, торопясь поскорее развязаться. — А теперь какой кулак, теперь он притих, если остался где, только исподтишка и рыкнет.

— Тем он, очевидно, и опаснее? — блеснул газетчик стеклами очков.

— Скрытая хвороба всегда опаснее. — Захар согласно кивнул, и газетчик, с благодарностью тиснув ему руку, кинулся к кому-то еще, давно уже намеченному, а Захар, перебирая в уме, не ляпнул ли чего лишнего, направился к столу; вспоминая узкие очки газетчика и свои убогие рассуждения, Захар недовольно хмурился. Вот ведь, думал он, теперь его мужицкая доля интересна и нужна всей державе, а уж коли такой оборот приняло дело, ни одного темного пятнышка в себе не скроешь, в таком резком свете они лишь резче проступят. Его никто не мог убедить, что Аким Поливанов должен был быть с семьей высланным; он мог бы это десять раз доказать при любом народе, но ведь каждому рта не заткнешь, свой ум не вставишь, и всегда найдутся говоруны от скрытой злобы или просто от супротивного характера. И в их словах будет своя правда; он сам знает, что по соседству в селах высылали мужиков и победнее Акима, да тут опять немаловажный вопрос: каких мужиков, с каким нутром, одно дело Поливанов, другое — Макашины, тут он за свою правду может голову под топор положить.

Вокруг много и настойчиво говорили о внутренних врагах, газеты ежедневно писали о кулацкой хитрости, коварстве и жестокости. По ночам Захар вновь и вновь начинал думать о Мане, ища в себе силы разрубить этот узел. Кипучая жизнь съезда подстегнула его, подчас ему начинало казаться, что вина его необычно велика и нужно прямо пойти и рассказать об этом какому-нибудь ответственному товарищу. Он бы так и поступил, касайся дело только его, удерживал страх за Маню. В обострившемся накале никто бы не стал разбираться в ее судьбе, в этих смятенных толпах один человек был немощной песчинкой; нет, он один в ответе, ему и нести на загривке главный груз. А может, Брюханов и прав, и лечиться надо принародно, вот он и вытолкнул его сюда, в шумное кипение; тут-то уж своими болячками заниматься некогда — страна перед тобою, ее доля и труд. Вот она, общая судьба, намечается, выстраивается, думал Захар, с жадностью вслушиваясь в долгие споры в общежитии, особенно пристально приглядываясь к взявшим над ними шефство рабочим. Своим медлительным мужицким умом он многого не мог осмыслить сразу, однако в одном он уверялся все больше и больше: в необходимости хозяйствовать на земле сообща, владеть ею вместе, уж больно яро прорастает злоба на частых хозяйских межах, а они бы с каждым годом становились все гуще; нельзя же землю из края в край засеять ненавистью и кровью.

3

В эти серые февральские дни в Москве было оживленно и весело, часто можно было встретить на ее улицах и площадях, в Планетарии и театрах разномастные группы крестьян — делегатов съезда; северяне выделялись рыжими бородами, лохматыми тулупами, лазурной детскостью глаз; у южан глаза были темными, теплыми; сивоусые и медлительные в оценках, они присматривались ко всему с недоверчивой осторожностью; прорвавшиеся в Москву из самого средоточия борьбы за хлеб и за колхозы, сквозь многочисленные в ту пору снежные заносы на дорогах, они больше прочих чувствовали остроту происходящего и потому не очень верили иным слишком прямым и трескучим речам некоторых бойких ораторов; за каждым пудом семян, запасаемых к весне с трудом и ожесточением, стояли пот, кровь, проклятия. Прибыли на съезд и шустрые москвичи, и рязанцы, и смоляне, привыкшие еще с дедовских времен иметь дело с Москвою и потому державшие себя с подвижной бойкостью; в группах делегатов живописно выделялись женщины из республик Средней Азии, недавно снявшие и сжегшие паранджу, и теперь еще стесняясь открытости лица, они держались кучно и при взглядах мужчин застывали в беспокойном напряжении. Захар цепко присматривался к происходящему; и опять-таки, невольно для себя, в нем все время шла оценка своего собственного внутреннего состояния. В день открытия съезда помещение Большого театра стало наполняться сдержанным гулом мужицких голосов, все теми же разговорами о семенах, хлебе, кулацких обрезах; торжественную тяжелую позолоту лож и ярусов перечеркнули лозунги с простыми и понятными словами о хлебе, о земле, о севе, о хорошей работе.

Холмская делегация пришла, когда уже собралось довольно много народу; показав свой мандат и бережно запрятав его назад, во внутренний карман, Захар застегнул вдобавок карман изнутри булавкой, которой перед отъездом, в страхе перед московскими жуликами, снабдила его бабка Авдотья для убережения денег.Никогда не видавший такого сверкающего великолепия, Захар стал беззастенчиво рассматривать люстры, золоченую резьбу в ярусах, бархат кресел; гляди, сколько бы штанов ребятне было, озорно подумал он, сознавая в то же время, что эта шутейная мысль его глупа и ради бесштанной, беспризорной ребятни вряд ли стоило обдирать дорогие сиденья. До начала он успел отыскать свое место (делегаты из Холмской области располагались рядом с большой делегацией из Западной); он шел по проходу, когда его громко окликнули из другого ряда кресел. Павел Савельев, бригадир из соседнего, Добрыжского, района, молодой, одних годов с Захаром мужик, с которым в общежитии они спали рядом, сияя чисто выскобленным, пахнущим одеколоном лицом, стал рассказывать Захару, как они всей делегацией ходили в парикмахерскую и как там его брил, удивляясь железной стойкости щетины, сухонький старичок и все расспрашивал, много ли в деревне осталось людей, не все ли еще разбежались.

— Хотел ему в морду напомаженную заехать, — гудел смешливо Савельев, — глянул, жалко стало. И морды-то нет, печеный желвак. «Не лезь, говорю, папаша, под горячую руку, Россия, говорю, сейчас заново на дыбы встала, разбираться, кто под копыта сунется, некогда».

— Ну, а он? — поинтересовался Захар, устраиваясь в удобном кресле.

— С ядом старичок, — тотчас отозвался, словно радуясь, Савельев. — «Жалко мне вас, говорит, тьма и грязь сожрут вашу новую Россию, без бога и без совести человек — зверь, только о зверином помышляет». Опосля перепугался, стал от денег отказываться, я, говорит, сочувствующий новой деревне.

— Контра, — коротко определил Захар; ему не хотелось сейчас, накануне торжественного момента, думать о каком-то недобитке, но Савельев, наоборот, от полноты чувств испытывал острое желание поделиться.

— Контра и есть, такие сочувствующие по дорогам с обрезами посиживают, — подтвердил он. — Как ты ушел, Захар, после обеда-то, знаешь, кто к нам в общежитие заходил? Петров Константин Леонтьевич, в Москву, говорил, сегодня приехал, очень съездом интересуется. Спрашивал, как устроились, про тебя спросил — надо же, каждого по батюшке величает.

— На этом деле посажен, должен знать, — заметил Захар, припоминая худое лицо первого секретаря обкома Петрова во время беседы с делегатами съезда накануне их отъезда в Москву. Он тогда со всеми поздоровался и у Захара спросил о хозяйстве, о том, что говорят колхозники и что он сам думает о новых нормах натуроплаты за работы МТС. Изменившиеся нормы только что стали известны, и Захар всерьез взглянул на них уже здесь, в Москве; пожалуй, если иметь достаточно рабочих лошадей, от многих видов работ МТС можно было отказаться; лошадь вполне выгодное дело, от нее прибыток двойной. Лучше конского навоза для земли не найдешь, работы здоровый конь переворачивает горы. С другого боку — трактор он трактор, сена ему не надо, он тебе валит и валит, только горючее давай. Пахота глубокая, хоть в колено ставь...

Задумавшись, Захар не очень внимательно слушал своего соседа; тот, не замечая, толковал о дворцах, о царях, по-крестьянски дотошно подсчитывал, сколько на все это денег из мужика вытянули; гул овации поднял Захара с места.

— Вишь, начинается! — прогудел ему в ухо Савельев, и Захар кивнул, отмахиваясь; каждую минуту Захар ждал чего-то еще более важного, более значительного, того, что должно было сообщить ему самую главную уверенность, избавить от сомнений, придать законченность неосознанно бродившему в нем чувству свободы, полета, и теперь ему казалось, что это вот-вот должно случиться. Председатель лучшего на Средней Волге колхоза Матвей Пакс глуховато разносящимся голосом, пожалуй, от непривычного волнения, чересчур тщательно выговаривает фамилии из списка президиума, а затем, выждав, предлагает избрать почетный президиум съезда; Захар ловит знакомые имена, и ему кажется, что долгожданный момент вот-вот наступит и случится что-то, в один миг перевернет жизнь и станет просторно и радостно на душе.

В президиум, во главе со Сталиным, соблюдая негласный, но раз и навсегда установившийся порядок, входят Молотов, Орджоникидзе, Ворошилов, Андреев, Косиор, Постышев, Микоян. Захар видит их как-то всех сразу и в то же время, ни на мгновение не отрываясь от Сталина, подчиняется общему настроению, едино взметнувшемуся в огромном, заполненном людьми зале порыву; рядом с ним глухо шлепают большие ладони Савельева.

— Да здравствует товарищ Сталин! — гремит в зале. — Ура!

И Захар напрягает голос и словно на себе улавливает взгляд Сталина, молча и привычно хлопающего навстречу залу, и взгляд этот неподвижен и тяжел. Захар сейчас много бы отдал, чтобы узнать, о чем думает этот человек; впрочем, вопрос один и ответ один: народу необходимо жить лучше, зажиточнее, культурнее, народ заслужил хорошую жизнь, вот и весь ответ, и все этому подчинено. Через зал к президиуму прошли приветствовать съезд ударники Москвы со знаменами, и Захара с этого момента словно подхватил и закружил вихрь огненных, непримиримых речей, выступлений, схваток в перерывах между заседаниями или по ночам в делегатских общежитиях. Захар хоть и старался больше слушать, невольно втягивался в эти стихийно возникавшие обсуждения, споры и сам говорил до хрипоты, а однажды схватился с председателем одного из колхозов Поволжья, который пространно доказывал, что через пять-шесть лет лошадь в колхозном хозяйстве совсем будет не нужна.

— Сто тысяч тракторов уже есть, десять тысяч комбайнов тоже, — возбужденно говорил он, размахивая дымяшейся папиросой и поворачиваясь то к одному, то к другому. — Еще сто тысяч, и...

— И что? — неожиданно спросил Захар насмешливо.

— А то, кони станут ни к чему, сам их переведешь, чтобы зря не кормить.

— А что говорит товарищ Буденный, ты слышал? Нет плохой лошади, есть плохой хозяин. Видели мы таких резвых, рванет на пять верст, а там и дрожит ногами, плетется. У тебя много из этих ста тысяч сегодня на поле?

— Ну, я вообще, в мировом развороте...

— Рабочему сейчас есть надо, вон видел, с пяти утра стоят в очередях за куском хлеба по карточкам. Ты лучше лишнюю десятину тем же конем засей.

— Видать, окромя лишней десятинки, и свету не видишь...

— Это не у вас, вчера говорили, кулак активисту губу откусил? — громко спросил Захар, сразу привлекая к себе внимание.

— Нет, не у нас, — растерялся поволжский председатель. — Рядом, в соседнем колхозе. А что? Ты чего подначиваешь? — обидчиво вскинулся он.

Ночью Захару опять вспомнились слова поволжского председателя и его обиженное лицо; затем мысли перескочили на другое. Захар почему-то не раз думал о Сталине и даже пытался представить себе, что бы он стал делать, если бы Сталин захотел поговорить с ним, бывали, говорят, такие случаи; эта мысль сразу обволокла сердце обжигающим холодком и в то же время заставила задуматься о себе глубже, и он с внезапной твердостью решил вернуться домой и круто перестроить свою жизнь, и хотя он еще не представлял себе конкретной перестройки, он хорошо понимал и чувствовал, что жизнь его будет отныне честной и чистой, после всего здесь услышанного и увиденного. Незаметно для себя, словно стремясь затеряться в привычном кругу, он перешел на колхозные дела; семенное зерно не успел перевесить, вспоминал он, что-то уж последнее время кладовщик с подозрительно веселыми глазами похаживает. Соседнему колхозу «Высокая гора» отказался помочь семенами, а можно было бы пшенички наскрести пудов триста, надо будет как-нибудь уломать правленцев. Пора и самому за учебу серьезно браться, а то ведь скоро собственный сын смеяться начнет; ворочаясь, он вздыхал, затем встал покурить.

Савельев похрапывал во сне, и Захар, накинув на себя полушубок, вышел в коридор, подсел к сонному дежурному комсомольцу по делегатскому общежитию.

— Ну, как, братишка, жизнь-то? — спросил он дежурного, и тот, ошалело поморгав, зевнул.

— Иди-ка ты спать, товарищ делегат, — посоветовал он, опять опуская голову на стол. Захару захотелось положить ладонь на его круглую, коротко стриженную голову; какая-то сквозящая ясность появилась внутри черного клубка, что ворочался в нем все эти дни, и то, что казалось ему раньше тяжкой виной, осветилось неожиданно и верно, и он впервые почувствовал острую радость от Москвы, от съезда, от того, что именно он в числе немногих попал на съезд. Сейчас он с отчетливостью и остротой ощутил себя в самом центре круговерти; он знал, что прошлое утратило над ним силу и теперь он свободен решать, как дальше поступить окончательно.

Наутро, в предпоследний день съезда, случилось и еще одно событие, усилившее и укрепившее в нем приподнятое, праздничное настроение: и он, и Павел Савельев, и все делегаты от Холмской области знали еще с вечера, что назавтра им предстоит посетить Мавзолей Ленина, затем сфотографироваться у Кремлевской стены на память, об этом много говорили; Савельев даже обиделся на Захара, потому что тот все недоверчиво посмеивался, когда Савельев начинал рассказывать о каком-то своем дальнем родственнике, служившем в охране Кремля в двадцатом году, и о том, что он якобы два или три раза разговаривал с Лениным о жизни в деревне; шагая рядом с Савельевым к Мавзолею, Захар жадно вбирал в себя скупой и мягкий свет серого февральского дня, пропархивающий редкий снежок, островерхие крыши кремлевских башен и высокие, казалось, под самыми облаками, купола соборов; он никогда не видел и не слышал живого Ленина, но сейчас он шел к нему словно к живому, всегда знакомому и любимому человеку; это чувство нетерпеливого ожидания встречи с Лениным все сильнее охватывало Захара, и он, лишь мельком взглянув на часовых, вернее, на неподвижное острие штыка у одного из них, вслед за Павлом Савельевым, стащив с себя шапку, стал спускаться по ступеням вниз, ощущая лицом прохладный воздух, плывущий навстречу.

Лицо Ленина, которое он увидел из-за плеча остановившегося Савельева, поразило, почти испугало его, неожиданная боль в горле перехватила дыхание; он будто понял, проник к самым истокам самого себя и внезапно обнажившимся и беспомощным откровением сердца прикоснулся к самому важному в себе, и это важное было то, что он жив и должен жить и идти дальше. Он осторожно перевел дыхание; лицо Ленина в его вечной успокоенности словно дрогнуло и приблизилось к нему, и теперь Захар мучительно видел в нем самые малейшие черточки, и в то же время, другим, внутренним зрением, через удивительную глубину этого образа живого лица Ленина, покоившегося в непреодолимом удалении от его жизни, увидел свою жизнь, от первого ощущения сильных и теплых материнских рук до холодка конных атак и горьковатого, пахнувшего кровью и смертью ковыля степей Приазовья, до мужицких, пропитанных табаком и потом сходок, решавших судьбу земли, судьбу тяжелого мужицкого счастья... Вдруг какой-то белый, необозримый снежный простор плеснулся Захару в глаза, он различил в нем знакомые поля и перелески; сзади кто-то торопливым, недовольным шепотом сказал, чтобы он двигался дальше, и он пошел с тем же сквозящим движением знакомых пространств и дел в душе и, оказавшись вновь под низким февральским небом, не слышал и не хотел слышать слов Павла Савельева, возбужденно говорившего ему что-то. Редкий косой снег летел в лицо, и суматошный, сердитый на погоду фотограф со своим громоздким аппаратом долго пытался расположить их группу перед Кремлевской стеной в соответствии с каким-то своим планом и наконец все-таки сфотографировал.

Кругом высился, менялся, шумел, куда-то спешил ставший еще ближе и необходимее огромный, непостижимый город, и Захар чувствовал его жизнь в горячем волнении и беге своей собственной крови; и снег летел сплошными белыми хлопьями.

Приобщение Захара Дерюгина душой к чему-то более высокому и значительному в жизни было не случайно, поскольку любой человек всегда был и будет накрепко привязанным к своему времени, к его тревогам и переменам видимыми и невидимыми связями; напряженность в непрерывном поиске огромной страны, ее твердое желание встать прочно на ноги и не зависеть от чужих милостей, которые приходилось слишком дорого оплачивать, объединяло в одном стремлении множество различных людей, от того же Захара Дерюгина, председателя одного из двухсот тысяч с лишним колхозов, в короткий срок выросших на пространствах страны, до Сталина, Генерального секретаря партии, само положение которого как бы стягивало к нему в один фокус нити острейших международных противоречий и коллизий внутренней жизни страны — этой чувствительнейшей ткани, мгновенно реагирующей на малейшие изменения; именно внутренняя жизнь страны все ощутимее становилась важнейшей, определяющей в движении вперед, и только по ней можно было бы судить об успехах и подсчитывать потери; и Сталин нередко думал об этом.

К моменту съезда ему было пятьдесят три года, у него за спиной оставался большой трудный путь подпольной борьбы, ссылок, побегов и ленинская школа жизни и руководства партией. Это была могучая сила, с ее помощью удалось идейно разгромить Троцкого с его разномастной школой последователей, каждый из которых втайне, а иногда и открыто считал себя гением, а народ, массы безгласным материалом, годным лишь для возведения подножия к собственному монументу в вечность. Сталин со свойственной ему резкостью и беспощадностью ума не раз саркастически обличал потуги пигмеев-политиканов проскочить за счет народа в вечность. С прозорливостью крупного политика он видел реальные причины и силы, заставляющие именно так, а не иначе поступать того или иного врага; и именно эти реальные, сиюминутно действующие силы были для него важны; от них зависел исход любого успеха.

Народ был многолик, и приходилось всегда помнить об этом и преодолевать в себе раздражение против этого изменчивого, сложного многоличья; народная стихия, вышедшая из вековых, прочных берегов, противоположно сместившая социальные полюса, должна была войти в иной правопорядок, и это должно было произойти как можно скорее. Где только мог, Сталин стремился подтолкнуть этот рост; безжалостной рукой отсекая лишние, по его мнению, ветви с невиданного еще в мире дерева, он хотел еще и сам увидеть цвет и плоды его и в то же время безошибочным чутьем все того же опытного и умного политика понимал, что любой неверный шаг в сторону от Ленина, вольный или невольный, может оказаться роковым. Не кто иной, как именно Ленин, предопределил и предугадал путь и развитие народа, сам дух этого развития; Ленин глядел из самой души народа, и здесь не могло быть места даже хорошей дружеской зависти; это была все та же реальная, сиюминутно и вечно действующая истина; зерно, из которого все равно, сколь ни тяжки будут бури и удары, вырастет заложенный в нем изначальный образ, вырастет и созреет в единственно свой срок. Было два пути: или ждать неизвестно сколько, или стимулировать этот рост пусть жестокими, но необходимыми мерами. Эпоха перевернулась, огромная отсталая страна утвердилась в самом острие социальной эволюции мира, и Сталин все больше склонялся ко второму пути, и хотя народ по-прежнему оставался многоликим, да иначе и быть не могло, в его недрах по-прежнему шли свои циклы и бури, и их нельзя было сбрасывать со счетов. Сталин твердо знал, что пока он сам в себе сохраняет, а тем более укрепляет революционность, пока он подталкивает революционное движение, основные массы будут идти за ним, потому что революция и сам он слиты воедино.

Для Захара Дерюгина и для миллионов ему подобных съезд имел большое значение в укреплении нравственного заряда, он не только приобщал его к общему движению, но и мог влиять на всю последующую жизнь с ее привычными категориями счастья, успехов, привычек; для Сталина этот съезд был тоже важнейшим, но все-таки эпизодом в огромной, ведущейся на всех возможных направлениях борьбе, где одно зависело от другого и предопределяло третье. Широко развернувшееся строительство заводов, шахт, дорог требовало привлечения все нового и нового количества рабочей силы, и именно из сельских местностей (больше взять было неоткуда), где она находилась на собственном обеспечении хлебом; хлеб был нужен для рабочих, для развивающейся промышленности, для армии, наконец, для приобретения необходимого оборудования и машин. Если у того же Захара Дерюгина все внимание в эти дни было приковано к съезду, то сама необходимость заставляла Сталина держать в поле своего зрения, кроме проходящего в Москве съезда колхозников, огромное множество дел и событий и внутри страны, и за ее пределами, включая положение в Германии, где Гитлер со своим национал-социализмом уже стал основной политической силой, и реакцию руководящих кругов США на готовящееся, по сведениям разведки, нападение Японии на Китай, и создание собственной авиации и танковых частей.

Во время работы съезда у Сталина были самые различные встречи и заседания, решалось множество неотложных вопросов; ему доложили, что Петров Константин Леонтьевич, секретарь Холмского обкома, просит принять его. Сталин последнее время много думал о возможных перемещениях на важнейших постах в партии и стране, о тех, кто их занимает, и о тех, кто мог бы заменить неподходящих, и этот вопрос тотчас связался у него с именем Петрова, тем более что Сталин не раз и не два останавливался на его кандидатуре. Петрова Сталин знал еще по царским ссылкам и подходил к нему с иными мерками, чем ко многим другим; на минуту задумавшись, он велел тотчас найти Петрова и пригласить, а вечером, когда намеченная программа иссякла, увез за город, по дороге лишь изредка кое о чем спрашивая и присматриваясь к нему; и тот, отметив внимание к себе Сталина, стал сдержаннее. Уже в доме, наблюдая за тяжеловатой, уверенной фигурой Сталина, размеренно и четко движущейся по небольшой комнате с простой, удобной обстановкой, Петров еще раз перечислил про себя все, о чем было необходимо сказать. Сталин пригласил Петрова к небольшому столику, на котором стояли подвявшие фрукты, вино, и с добрым прищуром внезапно потеплевших глаз, отчего и толстые его усы приняли какой-то домашний, добрый вид, повторил приглашение сесть. Они были ровесники, Петров на несколько месяцев старше; и оттого, что они хорошо знали друг друга, знали возможности и способности друг друга (разумеется, разные и по уровню, и по масштабам), встречаясь, они всегда отдыхали, но сейчас Петров чувствовал себя скованно. Он не думал, что на этот раз Сталин найдет время встретиться с ним, и легкость случившегося заставляла его все время быть настороже; он знал, что Сталин не имел возможности, не любил и не мог тратить времени попусту, и эти мысли и ожидание как бы обострили у него само восприятие Сталина; Петров невольно пытался определить для себя то новое, что появилось в Сталине совсем недавно, за последний год. И еще одно не оставляло Петрова: Сталину зачем-то нужна была встреча с ним, и если бы он сам не подвернулся ему, встреча эта в самом скором времени все равно состоялась бы. Он смотрел на Сталина, слушал его размышления о съезде, сам говорил, но его все время не отпускала какая-то неосознанная тревога; какая-то существенная перемена наметилась в Сталине, он не мог уловить, в чем именно, он лишь знал, что она случилась и она ему активно не нравится.

— Прошу, товарищ Петров, — сказал со своим характерным акцентом Сталин, наливая вино, сразу запахшее возбуждающе и резко; Петров придвинул к себе большую, высокую рюмку. — Очень похудел, товарищ Петров, — опять сказал Сталин. — Мы виделись в последний раз с год назад; очень похудел. Вы здоровы? Пожалуй, надо лечь в больницу, пусть доктора осмотрят.

— Спасибо, товарищ Сталин, не сейчас, не время по больницам валяться. — Петров отпил из своей рюмки и усмехнулся в ответ на укоризненно-понимающий взгляд Сталина. — Простите, Иосиф Виссарионович, я знаю, вам нравится, когда я вас называю по-старому... сколько лет, и каких! И мне нравится больше... Диалектика, все движется и меняется. — И в ответ на требовательный теперь взгляд Сталина добавил: — Не в болезни дело, пройдет. Честное слово, вполне нормален и здоров, так... обыкновенная усталость, Иосиф Виссарионович. Работы чертовы горы, иногда кажется, не пробьешься, задушит этот непроходимый пласт.

— Пробьемся, товарищ Петров, — сказал Сталин, подливая вина в рюмки. — Надо только верить... в народ, в энергию масс. — Сталин, сосредоточиваясь, казалось, забыл о присутствии Петрова, о разговоре; неяркий, приглушенный свет в помещении скупо отражался у него в глазах. — Я знаю, вы сейчас думаете, зачем я вас вызвал, — неожиданно сказал Сталин, по-домашнему привычно разглаживая усы чубуком трубки; Петров поднял голову, удивился.

— И — об этом тоже, Иосиф Виссарионович.

— А еще о чем?

— Вспоминается прошлое, было проще, яснее. И легче, да, легче, Иосиф Виссарионович, — повторил Петров. — А вот перед нами практика, практика, для меня именно в этом смысл всей моей работы. Очень все непросто, оказывается. Трудно, многие крестьяне психологически не подготовлены, очевидно, предстоит тяжкая ломка.

— Сейчас — да, но на данном моменте не останавливается, тем более не заканчивается история, — немного резче, чем надо бы для старых друзей, сказал Сталин; он коротко и с сожалением взглянул на Петрова, как бы недоумевая, что тот, человек умный и острый, поднимает вопрос, давно решенный и определившийся; Сталин тотчас понял, что Петров ведет какую-то свою линию в разговоре, и потому продолжал развивать мысль дальше: — И, пересаживая что-нибудь, срезая, необходимо точнее придерживаться социальных швов, хотя травмы, кровоизлияния в соседствующие ткани неизбежны. Да, всяческих проблем масса, вот вам еще одна. Огромное крестьянское население сосредоточено в основном в центральных районах. А нам жизненно необходимо поднимать окраины, нужно осваивать месторождения угля, руд, золота. Нужен лес, нужны машины, многое нужно.

— Разумеется, все это необходимо, Иосиф Виссарионович. Поймут ли нас? Такая трудная ломка! — Петров думал о повороте в истории целой страны, повороте смелом и рискованном, когда она могла выжить исторически, лишь круто перестроив самую свою основу; страна со ста миллионами городского населения, в котором, в свою очередь, на рабочий класс падало меньше половины, должна была или строить, или откатиться еще дальше назад.

Ощутив на себе испытующий взгляд Сталина, Петров слегка улыбнулся ему; он понимал, что вопрос, затронутый им, для Сталина совершенно ясен и решен, но именно этот вопрос все больше беспокоил его самого, и он не мог отделаться от чувства необходимости высказать свои сомнения именно Сталину и в какой-то слабой, бессознательной надежде нащупать в разговоре с ним нужную именно ему, Петрову, ясность.

— Да, повороты истории иногда жестоки, — сказал Петров негромко, словно рассуждая с самим собою.

— Это жестокость революции, она необходима, чтобы выжить, — нахмурился Сталин, своими запоздавшими словами словно подтверждая мысли Петрова. — Да, выжить. — Он поднял голову и тяжело, в упор посмотрел в лицо Петрову, и тому было это неприятно. — Верно, — тотчас сказал Сталин после мгновенной, но ощутимой паузы, — либералы всевозможных мастей обрушатся, да уже и обрушились на нас. — Сталин опять сделал паузу, и на лице у него появилась холодная усмешка. — Жестокость? Нет, товарищ Петров, необходимость, железная необходимость. Но мы готовы и всегда должны быть готовы к тому, что нас не поймут и не смогут понять до конца. Перераспределение национальных богатств должно осуществиться полностью и до конца. Остановиться на полпути — значит тотчас вызвать обратное движение. Этому нас учил Ленин, товарищ Петров, этому учит история.

— Ничего готового никому не достается, — со свойственной ему, казалось бы, вялостью подтвердил Петров, но Сталин хорошо знал характер Петрова и лишь еще больше насторожился. — И это мы узнали на собственном примере. Вы хорошо сказали о социальных швах, Иосиф Виссарионович, несомненно, чтобы поставить на ноги колхозы, нам необходимо было надеть на кулака намордник. Мы это сделали, но вот здесь-то и вырисовывается это самое «от и до». Социальные швы — дело весьма в народе усложненное. С кулаком в основном покончено. Сложность положения ныне в ином. Мне кажется, мы ориентируем массы не всегда точно, нельзя не учитывать иные, непрерывно действующие категории. Я часто думаю об этом. И кроме того, мы принадлежим к народу с великой духовной культурой, и здесь, в конце концов, проявится смысл и цель революции, и здесь революция обязана будет выдержать истинную проверку.

— Она ее выдержит, — тотчас принял скрытый вызов Сталин, отмечая неожиданный переход мысли Петрова в иную плоскость. — Была великая духовная культура для избранных — с этим я согласен. А народ? Именно революция обязана дать и даст многомиллионным массам культуру, привьет чувство человеческого достоинства. Именно коммунист не имеет права отрываться от реального положения вещей, это смертельно. Что, товарищ Петров, вы со мной в чем-то не согласны?

— Вы знаете, Иосиф Виссарионович, я верю вам, — сказал Петров, взволнованный редкой искренностью Сталина, какой-то наглухо закрытой страстью в его размеренном голосе. — Знаю вашу решительность, непримиримость, знаю тяжесть вашего места. Я всегда был вам верным соратником, и это, думаю, дает мне право говорить правду...

— Какую правду хотите сказать, товарищ Петров? — прищурившись, Сталин стал закуривать. — Говорите.

— Я многого не понимаю, Иосиф Виссарионович. — Холодок, прозвучавший в голосе Сталина, укрепил в Петрове чувство, что идет он по самому краю, одно лишнее движение, и все будет кончено. Внутреннее чутье, обостренное сейчас до предела, подсказало ему единственно правильную интонацию предельной искренности. Дружеского разговора не получилось, и на мгновение у Петрова сжалось сердце. — Разумеется, теория безболезненного вживания кулака в социализм — чепуха, но ведь это, простите, повторяюсь, пройденный этап, — он пожал плечами. — Тридцать третий год — это не тридцатый и даже не тридцать второй. Перед нами совершенно иные трудности и вопросы; мне кажется, на съезде неправомерно много внимания уделяется именно кулацкому влиянию на сложившееся в деревне положение. По твердому моему убеждению, это не так, главная трудность в другом, в невозможности мгновенной перестройки психологии целого класса, самого многочисленного и самого отсталого в стране. Именно в этом кроется многое, именно об этом необходимо прямее и откровеннее говорить.

— Вот, вот, товарищ Петров, — Сталин утвердительно и согласно указал чубуком зажатой в руке трубки в сторону Петрова. — Как раз в этом и основное значение съезда. Дать почувствовать крестьянину необходимость новой деревни. Показать ему, что он находится на виду у всей страны, показать ему и помочь укрепиться в мысли, что жизнь в одиночку кончилась навсегда. Вот центральная мысль, вы ее правильно уловили. И зря недооцениваете опасность всевозможных скрытых влияний в деревне, зря недооцениваете опасность именно психологии накопительства, она живуча в крестьянине, мы боролись с ней и будем бороться до конца, до ее полного исчезновения. Одно дело разгром и искоренение кулака как класса в классе, и совершенно другое — борьба с элементами этой психологии в самом крестьянине.

Петров с напряженным вниманием слушал Сталина; он старался представить себя на его месте и понять изнутри, — но наряду с этим где-то глубоко в нем шла своя, особая работа мысли, она шла где-то рядом и в то же время отдельно от слов и рассуждений Сталина и во многом была вызвана категоричностью и окончательностью его суждений; Петров сделал над собой усилие, подавляя это ненужное и неуместное сейчас недовольство. «Ну что ж, — думал он, — что же здесь плохого? Это хорошо, что он видит и представляет все так ясно, его слова о зачатках собственнической психологии вообще в крестьянине — правда. Она, эта психология, вырабатывалась веками. Мне не нравится в нем другое, думал потом Петров глухими бессонными ночами, нехорошо то, что он не хочет пресечь это безудержное славословие в отношении себя и, кажется, уже не тяготится, не отделяет себя от этого славословия, вот что непостижимо при такой силе характера и ума. Этого я не пойму и хочу об этом сказать именно ему, но сказать этого нельзя, и это очень плохо. Перераспределение до конца, разумеется, основополагающий признак и условие нашей революции, это жизненно необходимо, но есть же и определенные, устоявшиеся веками некие моральные нормы человеческого общежития, они обязательны во все времена и для любых формаций».

— Да, время, время. Ничего ведь не забудется, ни одной нашей ошибки, — неожиданно проговорил Петров, и Сталин приостановился в противоположном конце комнаты; он понял, что Петров в этот момент не слушал его, и неприятно удивился. Петров тут же попытался исправить возникшую неловкость, безошибочно чувствуя, что Сталин не простит этого невнимания к себе, но Сталин взглядом и замедленным, словно на полпути прерванным движением руки остановил его.

— Еще вина? — спросил он с отвердевшим и любезным лицом, и позднее, за ужином, был так же внимателен к гостю и прост, но в продолжение всего остального вечера больше молчал и слушал подробный рассказ Петрова о положении дел в области, и Петрову было трудно и нехорошо рядом с ним. Он уже знал, что Сталин в эти короткие минуты окончательно определил ему место в каких-то своих расчетах и планах; Петров ничего не решился спросить или сказать в свое оправдание, но ему, от ощущения чего-то грозного, неумолимо надвигающегося, хотелось что-то немедленно сделать. Лично сам он ничего не боялся, в нем лишь подымался протест. Куда бы его ни послала партия волей сидящего напротив человека, он не отступит от своих принципов и убеждений ни на один шаг, самое главное — нужно было сохранить эти принципы и убеждения для самого себя и остаться самим собой, несмотря ни на что, ведь только в подобном случае он может идти к людям с открытым сердцем.

— Вот именно, — отвечая на какие-то свои мысли, жестко сказал Сталин, задерживаясь взглядом на лице Петрова и все время чувствуя недовольство своей ошибкой; Петров уже оставался где-то далеко внизу и не оправдывал ожиданий; и Сталин, считая вопрос решенным, со свойственной ему грубоватой прямотой и резкостью усмехнулся. — Сколько угодно можно рассуждать, кликушествовать, товарищ Петров, а живая жизнь имеет особенность выдвигать свои неожиданности и повороты. Не за этим же вы у меня.

— Я был в Совнаркоме, товарищ Сталин, мне не удалось доказать необходимость строительства моторного завода не в самом Холмске, а в Зежском районе, в глубине области, где обеспеченность рабочей силой, продуктами, строительным лесом в два-три раза выше. Вопросы обороны также диктуют такое решение.

— С Орджоникидзе говорили?

— Григорий Константинович согласен выйти на Политбюро с этим вопросом.

— Согласен, говорите? — Сталин прищурился. — Придется ему съездить на место самому, требуется полная ясность.

— Григорий Константинович именно так и собирается сделать. Мы примерно договорились, в начале — середине мая.

— С моторным затягивать нельзя, нам нужны авиация и танки сегодня, сейчас. — Обдумывая, Сталин прошелся по комнате. — Политбюро специально обсуждало вопрос о моторном заводе, дело жизненно необходимое. Я поговорю с товарищем Орджоникидзе. Оборудование с конца следующего года начнет поступать, немецкое. Хорошо, товарищ Петров. — Сталин остановился перед Петровым и, неожиданно поворачивая разговор, казалось бы мимоходом, спросил: — Что думаете о положении в Германии?

— Думаю, Гитлер скоро созреет для войны. — Петров приподнял узкие плечи, понимая, что Сталин спросил о том, что его больше всего волновало сейчас. — Самое большее, лет десять, судя по всему, слишком у него много благодетелей.

— Десять, — повторил Сталин, делая неопределенный жест крепко зажатой в руке дымящейся трубкой. — Если бы десять! Для нас выиграть десять лет — выиграть войну, возможно, избежать ее совсем. Мы должны опередить, любыми усилиями, любой ценой, вот за это история с нас спросит сполна. Каждый новый завод такого рода, как ваш моторный, это выигранное сражение, возможно, всего лишь через несколько лет. Опередить!

Размеренный, по привычке часто говорить на людях, глуховатый голос снова захватил Петрова силой убеждения и редкой искренностью; Петров, как никогда, ощущал неимоверную тяжесть и своей собственной ноши.

4

Захар вернулся домой все в том же приподнятом настроении, с желанием тотчас делать что-то необходимое и хорошее; особенно его взволновала встреча с Буденным, с прославленным командармом; Буденный принял их, группу бывших конников, и Захару в душу словно опять ударил солоноватый ветер Приазовья. Перед отъездом Захар купил детям в гостинец бубликов и конфет, матери теплый клетчатый полушалок, Ефросинье четыре метра красивого бордового сатина на платье; поколебавшись, Мане он выбрал простенькие сережки с синими, в цвет глаз, камушками и, завязав в платок, спрятал во внутренний карман пиджака. Дома он роздал подарки; и покатилась прежняя, привычная жизнь, только теперь его донимали расспросами о Москве.

Почти весь февраль и первую половину марта были сильные снегопады; села заваливало под самые крыши, и ребятишки затаскивали самодельные салазки до печных труб и скатывались оттуда, как с горок. Вплоть до весны и Захар, и Анисимов, и другие правленцы и партийцы без устали мотались по хуторам и отрубам, уговаривая вступивших в колхоз хозяев по весне перевозить свои избы в Густищи, в одно место; все они сулили жавшимся мужикам всяческие выгоды, обещали помощь в переселении, и некоторые, недоверчиво и угрюмо слушая, в конце концов начинали верить и соглашались. Густнщинские хутора были за четыре, и за пять, и за шесть верст от села, располагались в самых неожиданных местах, и к ним порой не только не было никакой дороги, их приходилось угадывать под снежными заносами по дыму из труб, по мычанию скотины или привычному собачьему бреху. Всякий раз Захару ставили угощение; он пил немного, для приличия, чтобы не обижать хозяев, шутил с бабами и упрямо гнул свое; он ездил по отрубам, и — уже не директивы РИКа о сселении, а собственное разумение убеждало его. Работать вместе и жить вразброс друг от друга было нельзя, и, как-то выбрав свободный день, Захар решил еще раз объехать самых упрямых хозяев закрепленных за ним отрубов за Соловьиным логом. Еще с прошлой недели мело, и в тот день переливчато игравшее с утра солнце указывало на ненастье вскорости; Захар пощурился на него, взял из рук Володьки Рыжего вожжи и ввалился в набитые духмяным сеном козыри; председательский Чалый, щедро подкармливаемый конюхами из-за своего особого положения, игриво выгнул шею, мгновение чутко прислушиваясь к вожжам, и с места рванул в размашистый плавный бег. Встречный ветер ударил Захару в лицо, улица с бабами, детьми и журавлями колодцев понеслась навстречу, но уже через несколько минут открылись белые, слепящие под солнцем поля, и лёт Чалого еще убыстрился. У Захара, подхватившегося, как всегда, с первыми петухами и невыспавшегося, угрюмость быстро улетучилась; он всматривался в холодную голубоватую даль, и острое чувство радости и тревоги стиснуло грудь; куда-то спешит, стремится в обжигающем холоде, а никто не знает конца. Сегодня, через год? Чем ему сейчас плохо жить? Хорошо, только вместе с книжками да раздольем просыпается нежданная тоска. Он уж и сам не знает, какой ему еще добавки от жизни...

Несколько километров до первого хутора пролетело, как одна минута; в просторной горнице с множеством икон и с не меньшим числом детей Захар степенно поговорил с сытым хозяином, заросшим густой бородкой; тот отводил глаза в сторону, неохотно соглашался, угрюмо почесывая у себя под бородой.

— Ты, Антип, не гребись, — повысил голос Захар, теряя терпение — Прямо говори, согласен или нет, в разные танцы ладить с тобой недосуг, не затем приехал.

— Так я что, Захар. — Хозяин упрямо глядел куда-то мимо — Я — согласный, в колхоз первый заявление относил. Вот только Фомка Куделя надысь про сады говорил. Правдать, тут сады развели, и жалко. У меня добрый сад, с Густищ за наливом приходят.

— А-а, Фомка! Я так и знал! — сказал Захар с невольной угрозой в лице. — Вот я до него доберусь, узнаю, какую он агитацию паучью развел. Ты бы его не слушал, Антип, такого зловредного мужика во всем селе не встретишь. Он дозлобится, попадет под обух, за милую душу из колхоза выметут! вот и будет Фомке простор, пусть свой язык точит.

— Чего там, Захар, точить, одни воши в хозяйстве остались, — моргнул хозяин запрятанным глубоко синим глазом и опять стал глядеть мимо. — В нашей жисти всяко жди, и в петров день снегом заметет.

— Воши, а туда ж! В добром бы деле сказывался таким рьяным! — окончательно вспыхнул Захар и через час уже был у Фомы Куделина, прозванного в селе Куделей, мужика непонятного и хорохористого, как говорили в Густищах, черта корявого, маленького ростом, но злого и ехидного. Захар шумно вошел, остукивая у порога валенки от снега; сидя на лавке перед окном, Куделин плел лапти, споро постукивая свайкой; вокруг него валялись обрезки лык; из-под лежанки в прорез дверцы торчала голова теленка.

— А-а, красный сват пожаловал, — насмешливо протянул Куделин, поплевал зачем-то на пальцы, вытер руку о замасленные холщовые штаны и с готовностью протянул Захару. — Здорово, председатель, садись. Счас добью, можа, и повесельше станет. Садись, садись, в ногах правды нету.

Захар расстегнул жаркий полушубок, раскинул полы и, опустившись на лавку, полез за кисетом; хмурое лицо Куделина было как раз перед ним. «Ничего, ничего, позлись, потерпи, — думал Захар, скручивая цигарку и припаливая ее. — Ишь ты, не терпится ему, горит, хоть яйца у него за пазухой пеки».

— Во-о, — сказал Куделин хмуро. — Начальство от спички припаливает, а тут все пальцы о кресало расшиб, вот тебе и ровня-то в колхозниках.

— О спичках потом порассуждаем, Фома, ты и без спичек поджигать горазд, — отозвался Захар, втягивая в себя зеленовато-ядовитый дым и выпуская обратно длинной струей в сторону теленка. — Ты вот лучше скажи, Советская власть помогла тебе коровенкой обзавестись? Что рано так отелилась?

— Отелилась, зараза, у ней, как и у бабы, не заткнешь, считали, вроде на месяц позже должна...

— Не удержишь, — согласился Захар, оглядывая давно не мазанный, шишковатый земляной пол. — К чему ее в таком деле держать? Вот самого тебя надо бы остепенить, а то ненароком до беды докличешься.

Куделин не успел ответить, лишь недоверчиво приподнял брови; в избу с мороза вошла хозяйка с детьми; разрумяненную девочку лет четырех она несла на руках, закутанную в разное тряпье и оттого похожую на куль; малец лет девяти с длинно вылезшими соплями, увидев чужого, тотчас хотел юркнуть назад в сени; мать перехватила его движение и сказала лезть на печь; он, как был, прижимаясь спиной к стенам, чтобы быть подальше от Захара, прошел к лежанке и мигом исчез на печи и только там стал раздеваться.

— Здравствуй, Захар Тарасыч, — сказала хозяйка, раскутала дочку и сунула ее на печь к брату. — Пособи Таньке-то, — крикнула она сыну и повернулась к Захару. — К матери ходила, помирать чегось бабка вздумала. А уж морозяка жгет, так и опаливает, насилу дошла. Этот черт, — она метнула в сторону мужа недобрый взгляд, — хучь бы встретить вышел! Куды! Черт!

— Ништо, не кисейные, — дернул головой Куделин, поплевывая на конец свайки, чтобы шла легче. — Эк вас, баб, рассыропила Советская власть, скоро екипаж вам на три версты ходу подавай! Екипажей на всех не хватит!

— Екипаж, екипаж! — визгливо закричала хозяйка, беспорядочно размахивая в сторону мужа руками. — Не надо мне твой екипаж, надо в село, к людям, перестраиваться, иссохла на этом отрубе, в тридцать лет старуха!

— Во, Фома, — засмеялся Захар, с явным одобрением и удовольствием глядя на хозяйку. — Разумные речи и послушать любо. Слышь, Нюр, а он говорит: не буду перебираться, — что ж вы играете не в лад? Я ему и так, и сяк, и помощь всякую, говорю...

— Я ему дам — не буду, я ему все селезенки источу, заразе корявому! Дети дичками растут, сущие волки, людей пужаются. Летом, как кто чужой, сразу в бурьян, оттель их и пряником не выманишь. А как на работу итить, с кем их оставить?

— Замолчи, Нюр. Чегой-то ты подолом перед ним метешь, его дело — начальское, он, говорят, в Москвах с самим Сталиным за ручку здоровкался, стаканами с ним дрынчал. А нам что? Наше дело земельное, нам на каждый брех отзываться неколи, с голоду подохнем. Я тебе муж и голова, нечего всяких слухать, — сказал Куделин угрюмо, не обращая на Захара никакого внимания. — Прибью, потом не хнычь.

— А это еще кто кого! — тотчас отозвалась мало что понявшая из мужниных рассуждений хозяйка, выпячивая вперед толстую грудь и тесня мужа. — Теперь вам, вшивым хуторянам, Советская власть, кончилась ваша дикость. Попробуй тронь, я тебе ночью чугунок-то твой дырявой враз снесу топором!

Захар с веселым изумлением поглядел на хозяйку, затем на сопевшего Куделина, зло ковырявшего свайкой лапоть, и, попрощавшись, вышел, усмехаясь и думая, что эта Нюрка, старшая сестра Юрки Левши, баба бедовая и все одно допечет Фому перестраиваться, вот только непонятно, что это она за такого замуж выскочила и почему это такого взбалмошного несерьезного мужика слушают соседи по отрубам; этого Захар понять не мог и удивлялся про себя. Понятно, на отрубах и скотине попросторнее, и куражься вволю — никто не увидит, не услышит. Только ведь кончились старые времена, как этого люди не понимают, думал Захар, хочешь не хочешь, а все тебе стронулось, несется половодьем, в своих заторах и круговоротах на пути. «Надо будет хуторян поголовно на собрание вытащить, — решил Захар, отвязывая Чалого, тихонько ржавшего от нетерпенья. — Не пойдут добром, хитростью взять, сами потом спасибо скажут; что ж, нам всем делать окромя нечего, только их уговаривать?»

Чалый с места взял в разгон, выбрасывая из-под копыт ошметки снега, пространство опять рвалось навстречу, и по особо чистому голубому сверканию далей, по внезапно вспыхивающей темноте в глазах чувствовалось близкое стояние весны.

Снег стал быстро спадать; весна обещала рухнуть в одночасье, бурно, да так оно и оказалось; едва проступили вершины холмов, появились, заполняя низкие места, подснежные воды, широко разлились по лугам, лощинам, в долинах рек; вода день иночь гремела в оврагах и логах, а солнце пригревало сильнее, и голубоватые, хрустальные сияния играли над полями, на них было больно взглянуть. В эту весну в Густищах у многих затопило погреба, и приходилось отливать воду; звали на помощь родных и соседей, картошку и кадушки с солеными огурцами, помидорами и капустой перетаскивали в избы, в сени, и все дивились силе и обилию воды. Давно уже такого не помнили старики, и потому, очевидно, ползли различные недобрые слухи; говорили, что на куполе густищинской церкви по ночам появляется огненный крест, но кажется он не всем, а только людям праведным, угодным богу, и по ночам, особенно люди постарше, выходили взглянуть в сторону пустого храма. Поговаривали, что в полуразрушенной помещичьей усадьбе, среди каменных стен с обугленными гнездами для балок, каждую среду в полночь бродит старый барин Авдеев, сгоревший во время пожара еще в семнадцатом году, и будто бы бродит он в белой рубахе до пят, часто останавливается и тяжело вздыхает, что-то бормоча; как бы там ни было, но ходить туда в темноте боялись. Густищинские парни как-то даже выставили четверть самогонки тому, кто переночует со среды на четверг в барских развалинах; самогонку выиграл сельский кузнец, человек без роду и племени, но отличный мастер (густищинцы до колхоза содержали его за счет общества), правда, многие потом говорили, что кузнец провел ночь не на барских развалинах, а у солдатской вдовы Шурки Казеры на пуховой перине, но что бы там ни говорили, парни, отряженные следить за кузнецом и сидевшие на мосту через небольшую речку Густь, отделявшую бывшую барскую усадьбу от села, видели, что кузнец на рассвете подошел к мосту со стороны усадьбы, сразу потребовал четверть и тут же, на мосту, присев на бревенчатые перила, отпил из нее добрую треть и после этого действительно отправился к Шурке Казере и проспал у нее до самого вечера, хотя накануне договорился со многими в это время ковать лошадей.

Но что бы ни думали и ни говорили люди, что бы они ни делали, весна шла своим порядком; теплые густые ветры быстро съели последний, грязноватый снег, отгремели, оставив в полях новые разводья оврагов, талые воды и схлынули, в лугах по мелководью зацвела калужница; пошли теплые дожди — на зорях в небе часто слышался лебединый клик; косяки гусей и стаи уток шли в эту весну густо, и малая живность не запоздала, появились первые жаворонки, а в голом совершенно лесу, всем на удивление, ударила однажды кукушка; из края в край парила напитавшаяся весенней влагой земля. В Густищах сыграли девять свадеб, как-то в одно и то же время, и село на неделю опьянело, потонуло в песнях и плясках, свахи и сваты, приплясывая под гармошки, носили всем на обозрение рубахи да простыни, верные свидетельства соблюденной до положенного часа девичьей чести, и на всех свадьбах, как дорогому гостю, пришлось побывать и Захару Дерюгину с женой, и не только бывать, но и напутствовать молодых после отца и матери. Голова у него гудела, не пить за здоровье молодых нельзя было, это приравнивалось к смертельной обиде. Захар считал, что пока еще можно было и выпить, не приспело время выходить в поле, почему бы людям не выпить и не повеселиться. Но всему есть предел, и хотя и сегодня его три раза приходили звать на догостевание, он наотрез отказался, весь день просидел в конторе, проглядывая бумаги, которые то и дело придвигал к нему счетовод Мартьянович — лысый, с большим вислым носом мужик, бывший до революции писарем в волостной управе. Захар еще раз перед началом сева решил все проверить и уточнить, перевесить семенное зерно, и поэтому в конторе день напролет было людно. Собрались тут все четыре бригадира, кладовщик, небольшой мужичонка с хитроватыми, подслеповатыми глазами, отчего его лицо всегда казалось невыспавшимся, его все почему-то звали ключником; перед самым вечером нагрянул из Зежска предрика Кошев и при всех распек Захара, требуя быстрее продвигать дело по сселению хуторов, пригрозил выставить на райком и, сказав много грозных и обидных слов, уехал, а Захар остался со своим активом лицом к лицу, глядя то на одного, то на другого, какое-то время он молчал, что-то обдумывая, и Юрка Левша заметил, что у председателя проскакивают в угрюмых глазах искорки.

— Ну, так что с премированием? — спросил Захар, возвращаясь к прерванному приездом предрика вопросу. — Приобретаем сто метров сатина бабам на юбки? После покоса и проведем награждение лучших. А то ведь у нас как, молчком да к празднику. Сунем значок втихомолку в конторе: бери и уходи. Сладость не та. На этот раз управимся с покосом, соберем пошире. Принимаем?

— Дело, председатель, стоящее, — кивнул Юрка Левша. — Захочет кобылка овса, вывезет в гору. И мужикам надо бы что-то, от новой рубахи никто не откажется.

— Ладно, обсудим, Мартьяныч, запиши. Вот еще что, мужики, — понизил голос Захар, рукой приглашая всех придвинуться ближе. — Самый злостный вредитель колхозной власти в хуторянском вопросе есть Фома Куделин. Он по хуторам ходит и всех злонамеренно смущает и разлагает, назад нас тянет. Вон григориопольский колхоз докатился из-за таких до голой точки. На съезде принародно предложили снять с него имя Ленина. Все по дворам у себя хранили: подсолнух, картошку, зерно семенное. Дохранились до пустой сумы, сеять нечем. И у нас такие охотнички имеются до колхозного добра, дай только волю. Ты, Мартьяныч, не хмыкай, тот же Фома хоть и числится в колхозе, а между им и колхозом межа в колено. Я к нему ездил, говорил. Вчера, слышно, опять грозился сам не переселяться и другим не давать. Он твой зять, Левашов, ты нам на это скажи слово.

— По мне, тут дело яснее ясного, недавно сестра прибегала, плачется. — Юрка Левша шевельнул плечами. — Дерутся напропалую, детишки по такому делу страдают, я сам хотел в сельсовет итить.

— Ну, Фомку Куделю не уговоришь, — подал голос Мартьянович и крупно, со стороны на сторону повел носом, вспоминая слово поученее. — Данного субъекта надо силком брать, за ним, гляди, другие стронутся.

— Коль надо, возьмем, — загорелся Юрка Левша. — Нечего на него, черта корявого, богу молиться. Баба его, сестра то есть моя, — словно этого никто не знал, пояснил он, вызывая усмешки, — давно согласна, спит и во сне видит с хутора убраться. В зиму племянник Митяй, старший-то их, едва не застыл, в метель заблудился из школы. Мое слово одно: дикость такую ломать надо, а как это сделать?

Заговорили разом; Захар слушал, молча прикидывая; то, что предлагал Юрка, было несколько непривычным, но, с другой стороны, Захару до смерти надоело возиться с этим дуболомом Куделиным и то и дело слышать на каждом шагу куделинское ехидство, на народе бахвалится, что никто с ним ничего не сделает, а на председателя он плюет, мол, с церкви, никто ему не указ.

— Нас здесь почти все правление, — сказал Захар. — Предлагаю постановить Фому Куделина, члена нашего колхоза, перевезти на жительство в село Густищи без всякого его согласия. Ты, Мартьяныч, запиши, а как это мы сделаем, сейчас сообща в одну голову подумаем. Откладывать нечего, посевная на носу.

Некоторое время в конторе, заполненной от полу до потолка сизым махорочным дымом, раздавались взрывы хохота, перемежаясь временами тишиной; возбужденно бубнили прокуренные мужицкие голоса, и через день случилось то самое дело, получившее известность по всей округе, не говоря уж о Зежске, за него Захар Дерюгин через месяц на райкомовском активе выдержал хорошую нахлобучку и затем, приходя в себя, долго и зло курил в коридоре, огрызаясь на ехидные шутки.

На хутор к Куделину заявился верхом Юрка Левша и, войдя в избу, степенно поздоровался с сестрой, племянником, придавил нос меньшой и с добродушной насмешкой в глазах подсел к самому хозяину, доплетавшему в эту неделю десятую пару лаптей и подбивавшему их для прочности тонкими пеньковыми веревками.

— Здорово бываешь, зятек, — сказал он Фоме приветливо; тот, покосившись, шумно отодвинулся вместе с сиденьем, отрезанным от сухой березы кругляшом, подальше; своего занозистого, спорого и на слова и на руку шурина Фома не очень-то долюбливал.

— Здравствуй, коли не шутишь.

— Чтой-то ты на лапти остервенился, — Юрка взял в руки, внимательно рассматривая готовый, правый. — Торговать задумал, в купцы метишь?

— А хучь бы и так, тебе какое любопытство?

— Никакого. Я тут землю на Соловьином осматривал, к тебе по пути, родня как-никак. Мать на завтра в гости приглашает, воскресенье-то, поминки по батьке устраивает. Ровно год старому, коль охота, приходи всей семьей, не припозднись, с утра на погост сходим.

— А кто ж дома-то останется? — спросил Фома, подозрительно скользнув взглядом по лицу шурина; тот, блеснув ровными, мелкими зубами, равнодушно зевнул.

— Дома у тебя закрома червонцев? Кобель вон побудет, на неделю, что ль? А там гляди, сам себе хозяин, тебе, Нюра, с детьми мать наказала обязательно быть, — сказал он сестре.

— Прибегу, — тотчас отозвалась Нюра, рубившая свеклу корове. — Что ж я, бусурманка какая, к родному отцу на поминки откажусь? Пусть оно тут синим огнем с донного до говенного полыхнет, я ему не цепная караулить вшивые хоромы. Спасибо, брат, прибегу.

— А я что, у бога теленка съел? — заворочался Куделин, тряся кудлатой головой, поглядывая то на жену, то на деверя; Юрка Левша не стал дожидаться окончания вспыхнувшей перебранки и, еще раз пригласив заходить, пощекотал племяннице шею, отчего она зашлась в смехе, и уехал, довольно ухмыляясь, уверенный в успехе. Он не ошибся, назавтра, едва мать выметала пироги в раскаленную печь, пришла Нюра, волоча детей, отдышалась и тотчас стала помогать; вскоре явился приодевшийся в чистую рубаху, выскобливший ради такого случая щеки и подбородок зять Фома. Хлопотавшие бабы собрали на стол и вскоре, перед тем как отправиться на погост, сели позавтракать. Юрка налил себе и зятю по стакану крепчайшего первака, матери и сестре поменьше; молча, памятуя дело, выпили, стали есть холодец с хлебом; себе и зятю Юрка тут же налил еще вровень до краев стаканов из узкогорлой четверти, и Куделин, растроганный такой необычной щедростью шурина и даже несколько потрясенный, тотчас стал предлагать в дар Юрке австрийский револьвер, принесенный с войны, и лез к шурину с широкой доброй улыбкой целоваться, и слюнявил его мокрыми, обветренными губами. Мать, сухая, высокая старуха, коротко напомнила о главном, пока мужики совсем не перепились; собрались и вышли, впереди дети, затем мать с Нюркой, а последними мужики; Юрка нес узелок с закуской, самогонку и два стакана, чтобы помянуть отца над могилой; земля почти везде уже подсохла и покрывалась первой дымчатой зеленью, казалось просвечивающей изнутри земли, солнце грело хорошо, по-весеннему. По всему селу весело орали петухи и сбегались, чтобы померяться брачной силой в весенней дурманящей яри.

Большой старый погост в трех верстах от села в старых дубах и кленах был таинственным и пугающим местом, особенно для детей, сюда они приходили лишь со старшими и держались непривычно скованно, без беготни и криков. Не одно поколение густищинцев нашло себе на этом клочке земли успокоение от трудов и страстей. Куда бы ни забросила судьба густищинца в поисках лучшей доли, умирать возвращался и тот, кому повезло, и тот, кто всю жизнь нищенствовал, и в этом была какая-то своя, особая, равняющая всех сила старого сельского погоста. А в шестнадцатом году, перед революцией, по завещанию, из Сибири привезли цинковый гроб какого-то золотопромышленника Фокина, ушедшего из Густищ двенадцатилетним сиротой, привезли и зарыли на густищинском погосте, а общество получило десять тысяч рублей. На этот капитал хотели построить школу, да не успели; даже старики сразу не смогли установить дальний корень этого золотопромышленника Семки Фокина, по батюшке Александровича, по невиданно щедрой отходной которого село даже в винную нужду и бесхлебицу справляло трехдневные поминки, а на бедном сельском погосте, густо утыканном простыми дубовыми крестами, появилась мраморная фигура ангела, скорбно приспустившего крылья над прахом золотопромышленника; этот горестный каменный ангел лишь подчеркивал тщету богатства и всего мирского.

Пока Юрка с матерью и с семейством Куделина дошли до погоста, пока бабы повыли над могилой в голос, стараясь перекричать друг друга, а мужики приличествующе помолчали, затем степенно и с достоинством повспоминали покойника, солнце подкатилось повыше; Юрка развернул узелок и тут же рядом с могилой отца разложил хлеб, вареные яйца, нарезанное крупно старое сало, ототкнул литровую бутылку с самогоном. Племянникам он дал по куску хлеба и по яйцу и сказал, чтобы они съели это за вечный упокой своего деда, а крошки высыпали на могилку. Мать снова часто заморгала, перекрестилась, с удовольствием вытерла глаза.

— Дети, анделы божьи, грехов не нажили, злобь не накопили.

— Ладно, мать, ладно, анделы так анделы, это хорошо, — сказал Юрка насмешливо, и они выпили с зятем, оставив в стаканах на донышке вылить на могилу, дать понять покойнику о своей памяти и уважении к нему.

Тем временем в селе задуманное дело шло своим чередом; из Густищ в направлении Соловьиного лога выехал обоз из десяти подвод, на каждой сидело по два-три человека. У припавшей к земле избы Фомы Куделина обоз остановился; Захар, соскочив с первой подводы, пошел к мечущемуся, приседавшему на задние лапы от невыносимой злобы желто-бурому кобелю ростом в доброго теленка; точно уловив момент, когда кобель должен был прыгнуть на него, Захар слегка откачнулся, взвизгнул длинный кнут, опоясывая кобеля, и тотчас все переменилось. Кобель с рычанием отскочил в сторону, затем и совсем отбежал от избы к просевшему колодцу и неуверенно взвыл теперь оттуда; мужики, бросив лошадям сена, сгрудились перед избой, переговаривались. Захар подошел к двери, поддел небольшим ломиком пробой и выдернул его вместе с замком.

— Давай, мужики, за работу. Первым делом имущество сохранить в целости, выноси, что ни есть в избе, и складывай в кучу. Скот в сарае оставляй.

На ходу прикинув, Захар быстро распределил людей, и через несколько минут работа закипела. Одни раскрывали крышу, складывая иструпехшую солому в кучу, другие метили бревна в стенах и простенках, выносили скудное имущество семейства Куделиных. Охватившее людей в первые минуты смущение перед необычным делом вскоре растворилось; работали споро и ловко, с шутками, и часа через два десять подвод заскрипели по направлению к селу, увозя почти полностью избу Куделина к новой, третьей и еще не существующей улице в Густищах, предназначенной для сселенцев с хуторов и отрубов. Там уж ждала артель плотников из десяти человек; они тотчас все привезенное разобрали и, заменив совершенно сгнившие, негодные бревна, стали собирать сруб; вторым заходом привезли кирпич от печи, гнилые стояки из-под избы, сарай и все остальное; за последней подводой, время от времени упираясь, натягивая веревку, брела привязанная за рога худая по весне рыжая коровенка, болтая из стороны в сторону вислым выменем, за нею на отдельной подводе везли теленка и кур в большом хоботном лукошке, и все это к вечеру водворилось на свои места. Сказался лишь один убыток: улетел в лог петух и скрылся куда-то от невыносимого страха кобель. К вечеру изба была сложена, стены проконопачены, крыша накрыта, три печника сложили печь, вывели трубу и для проверки сожгли куль соломы: тяга была отличная. Под конец теленка засунули под лежанку, кур высыпали в закрытый сарай, и Захар от правления колхоза всем работающим сказал спасибо, пригласил выпить и закусить с устали; тут же на улице нажарили яичницы, сала, нарезали хлеба и долго, дотемна, сидели, вспоминая, сближенные прожитым днем.

Зарею Фома Куделин проснулся от ощущения какой-то новизны: вокруг на большом пространстве орали петухи, в голове стояли непривычные шумы, а в затылке ломило и постанывало; горло пересохло, и он несколько раз глухо кашлянул. «Эк меня развезло, — подумал Куделин, — хоть наизнанку выверни, ничего не помню. Видать, нагрузился по завяз у тещи и заснул. А Нюрка с детишками к себе ушла, теперь опять будет неделю в печенки язвить — не баба, слепень, все кишки пронижет».

Куделин поворочался с боку на бок и уже по каким-то почти неприметным ощущениям понял, что спит он на собственной скрипучей кровати; Нюрки рядом не было, значит она ушла от него, пьяного, на печь, может, на лежанку. В следующий момент он и в самом деле услышал посапывание жены и, окончательно успокаиваясь, решил слазить в погреб и достать огуречного рассолу; в сорокаведерной кадушке огурцов еще оставалось достаточно. Он ощупью нашел у порога на лавке жестяную кружку, тихонько открыл дверь, вышел в сени, оттуда во двор.

В рассветной мгле смутно прорезывалась крыша сарая, и в ленивой тиши было отчетливо слышно, как пережевывала жвачку корова. Он отодвинул решетчатые воротца, сунулся туда, сюда и в недоумении замер; погреба на привычном месте не было. Он нагнулся и с каким-то чувством замирающего холодка в спине пошарил руками по земле, выпрямился и стал озираться по сторонам. Да нет, все в старом обличий у хаты, привычный тын от сарая к углу избы... но погреба не было, даже земля на том месте, где стоял когда-то погреб, была ровной. Внезапно чего-то пугаясь, Куделин вернулся в избу, сел на кровать и поджал босые ноги. Под лежанкой заворочался теленок и стал лизаться; Куделин, крадучись, подошел к детям, спавшим в противоположном углу на широких полатях, затем к теленку, просунувшему голову в отверстие дверцы, и почесал ему под шеей. Теленок от удовольствия вытянул голову и, в свою очередь, стал лизать длинным розовым языком Куделину рубаху, и тот, сразу почувствовав мокрое и теплое, oтстранился. Постояв в тягостном сомнении, почему-то боясь разбудить жену, он осторожно вышел, теперь уже на улицу, и тотчас отшатнулся назад. Неподалеку, ну совсем рядом, ему ударил в глаза ряд уже хорошо различимых хат, крыши, верхушки ракит, летний весенний ветерок посвистывал в застрехе; стоял гуд в небе. Куделин со страхом зажмурился, задом попятился в сени и захлопнул дверь. «Допился», — сказал он себе, разожмуриваясь и пялясь в сырую темень сеней. Опомнившись, он рванулся в избу, разбудил жену, та села, белея холщовой рубахой, стала собирать рассыпавшиеся волосы.

— Нюрка, слышь, — торопливо говорил Куделин, дыша ей близко в лицо перегаром. — Хотел рассолу напиться, погреб пропал, на улицу вышел, в глазах двоится...

— Чегой-то двоится, идол, — сонно сказала жена, — ничего не двоится, на местах стоит. Господи помилуй, — зевнула она недовольно. — Выжрал вчера у матери страсть, а все тещеньку лаешь. Рань несусветная, полежать можно, иди — заместо рассолу вон водицы хлебни...

— Хе-хе, — боязливо хихикнул Фома Куделин, незаметно отступая к двери и все время непроизвольно покашливая. — Эка чудесия в башке, с улицы крыши мерещутся, вроде хата наша, прежняя, а вроде в селе стоит, а, Нюр...

— В селе и стоит, а где же ей стоять? — опять зевнула жена равнодушно. — Недоспал, что ль, так иди ложись.

— Мы вроде на хуторе стояли, в особицу, — Куделин напомнил об этом тихо, с осторожностью и оглядкой и тотчас от слов жены присел, словно врос в земляной пол.

— Да ты ай с ума сошел, мужик? — удивилась она, тараща на него взблескивающие глаза. — Когдай-то мы на хуторе жили?

— Ну, корова, ну, корова, — задушенно изумился Куделин, вытянул руку, указывая на жену. — Гля на нее, ну, ведьма, ну, ведьма, — сказал он и, подступив к двери, выскочил на улицу, остановился от сильной одышки и стал трясти головою, открывая и закрывая глаза. Нет, в самом деле, рядом проступал в сереющей мгле порядок каких-то изб, ракиты обозначились ясно и кое-где слышались в утренней чуткости людские голоса.

— Серко! Серко! — вполголоса позвал Куделин кобеля и, не услышав ни малейшего шороха в ответ, оторвал спину, словно влипшую в стену, и побрел, не зная сам куда, тихонько подхихикивая и озираясь, и в это время откуда-то из темноты, из проулка к нему под ноги выкатились игравшие друг с другом собаки; он шарахнулся в сторону и затем долго стоял, не в силах унять подскакивающее до самого горла сердце, и шепотком матерился; большая, длинная тень опять метнулась к нему, и он резво рванулся в сторону, ожидая уже теперь чего угодно, хоть и конца света, но на этот раз стремительная тень превратилась в его кобеля; Серко от полноты жизни прыгал и шлепал Куделина горячим языком в лицо; больше Куделин ничего не мог принимать на веру и к собачьей преданной любви отнесся с глубоким подозрением.

— Черт знает, может, это и не ты, — бормотал он, отпихиваясь от прыгающего кобеля локтями. — Эк, скотина, чего радуешься, сатана! Пошел, пошел, не дразнись, зануда... Не жизнь пошла, короста, эк перевернуло, сам не знаешь, гдей-то очутился.

Куделин, рассуждая, сам не заметил, как ноги вынесли его из села, и он теперь брел полем, в привычном направлении к Соловьиному логу; ранний сквозящий туман, готовый исчезнуть с первыми лучами солнца, растекался над полем, из-под ног у Куделина то и дело взлетали жаворонки, каждый раз заставляя его вздрагивать и останавливаться.

В колхозной конторе заседало правление; о Фоме Куделине и его переселении позубоскалили с утра и забыли; накатывались дела более важные, земля вот-вот входила в готовность принять семя. Под вечер пришел крестный Захара Игнат Свиридов и, послушав невразумительный спор бригадиров, с достоинством вставил свое слово, сказал, что дня через три можно выезжать пахать на правобережные песчаные земли и лучше всего тягло туда бросить сразу; Юрка Левша скрутил цигарку, вывернул пожарче огонь в десятилинейной лампе, висевшей на проволоке над столом председателя, прикурил и сел на свое место.

— Для чего ж мы на бригады делились, если гуртом выезжать? — спросил он недовольно. — Что-то ты, дядька Игнат, не то говоришь. А работу как замерять будем?

— Поле большое, по бригадам надо разбить, на всех хватит, — сказал Свиридов, разгоняя перед собой табачный дым; он взглянул на сидевшего в стороне и почти все время молчавшего Акима Поливанова, хотел что-то добавить, но не стал; все ждали слова Захара, но и он промолчал на этот раз, и Свиридов пересел подальше от стола, на лавку рядом с Поливановым. Захар по молодости еще_и не хозяйствовал как следует и бригадиров выбрал себе таких же, взять хотя бы Юрку Левшу, парню двадцать, а вылез вперед, горлом кого хочешь переборет, и вообще первый похабник на селе, девкам и молодым бабам проходу от него нет, думал Свиридов. Матери родной слезы от такого супостата; сколько раз хотели оженить, одни пересмешки в ответ, не уженишь жеребца. Срам всенародный пришел, молодые никого не боятся. А Захар, крестничек-то, чем лучше, вон бабы подряд говорят? Манька-то Поливанова с брюхом, оттого второй месяц глаз на народ не кажет, а отцу ее каково от такого позора?

Свиридов покосился в сторону Акима Поливанова, тот безразлично смотрел прямо перед собой, и Свиридов искренне восхитился. Столб, истинно столб каменный, подумал он опять, если уж матку правду говорить насчет его сговора с Захаром-то, крестничком, так немалую он за это цену заплатил, собственной девкой, а может, оно все и не так. Бывало, и раньше женатые мужики с девками сходились, семьи бросали, это уж дело особое, тут не укажешь. А теперь и подавно, все смешалось на земле, совсем диковинно народ начинает жить; бабы вон говорят, что года через два-три и бабы с мужиками будут общими, какая-то монашка об этом в святой книге пророческое указание усмотрела.

Еще Свиридов дивился про себя тому обстоятельству, что совершенно разные мужики собрались вместе, каких-нибудь два году тому у каждого был свой надел, свои полоски, они бы жались по своим углам, а тут собрались и вместе о чем-то думают; чудно, чудно, говорил себе Свиридов. Ему пришли на ум пчелы, со всех концов несущие взяток в один улей, и он завозился, устраиваясь удобнее, потому что нехорошие и злые мысли одолевали его совершенно; не верилось ему и в это мужицкое согласие, испокон веков нерушимо держалась привычка жить отдельно, подальше от чужих глаз, а при случае вцепиться друг другу в загривок покрепче, до хруста в позвоночнике; и ясное дело, не имевшим никакой охоты до хозяйства колхоз по душе, много ли, мало ты внес в улей меду, лопать будешь наравне со всеми. В глубине души Свиридов уверен, что этот самый невиданный колхоз в конце концов сожрет сам себя и все вернется назад, и потому он с какой-то недоверчивостью и насмешкой прислушивался к горячившимся мужикам, засидевшимся в горьком табачном дыму за полночь, и не уходил лишь от любопытства; мужик он был дотошный в жизни и, медлительный на какие-нибудь смелые решения и поступки, слыл на селе крепким головою, а потому пользовался и всеобщим уважением (к нему часто приходили посоветоваться по разным делам); теперь ему мешало подспудное чувство все того же недоумения, Что бы он ни думал про себя, он знал, что чего-то самого главного не улавливает, барахтается где-то поверху, а до дна дотянуться не может. Вот дерево понятно, для чего пробивает землю и поднимается, и почему скотина в свой срок обгуливается, и почему перед концом человек тоскует и обирается. Все имело свой резон и поддавалось пониманию, но то, что происходило сейчас с людьми, никак не укладывалось в привычные рамки, и Свиридов по этому случаю вспомнил, что с неделю назад видел в небе как бы разделившееся солнце. Вышел рано утром во двор по нужде и остолбенел: в небе над лесом ровно на одной черте, разделенные друг от друга какими-нибудь двумя вершками, мутно стояли два совершенно одинаковых солнца; от неожиданности он перекрестился несколько раз и все пялился в небо, пока из глаз от напряжения не поползли невольные слезы. Он не стал никому говорить об этом, тем более что оба солнца вскоре сошлись в одно, да так, будто ничего и не было, и он подумал, что уж не померещилось ли ему такое чудо от неожиданной болезни, и он дня два после ходил в подавленном настроении и сторонился людей, опасаясь, что кто-нибудь обязательно обнаружит в нем скрытую хворобу.

Последнее время его одолевали непривычные мысли, их распутать до конца у него не было возможности; Свиридов вздохнул про себя и стал опять глядеть на Захара, тот в это время снял лампу с проволоки и поставил на стол перед собой. От табака и бумаг у него стучало в висках, цифры, мелко выведенные счетоводом, ломко прыгали; нужно, не откладывая, непременно распределить и раскрепить по бригадам сбрую, плуги и бороны, вон Юрка Левша каким-то путем вполовину больше других бригадиров себе оттяпал и теперь упорно и ревностно следил за председательским карандашом, выводящим на бумаге закорючки; Захар угрюмо покосился в сторону ловкого бригадира, хотя где-то в душе и был им доволен.

— Пишешь ты, Мартьяныч, — повернулся он к счетоводу, бросая карандаш и с неприязнью оглядывая влажную от духоты, с прихлопнутым посередине ранним комаром лысину счетовода, — Никакой поп без подзорной трубы не разберет. Бумаги тебе жалко? Прямо рачья икра, а не арифметика.

За окном громыхнуло неожиданно; тонкий, пронзительный взвизг многим уже послышался в темноте, стекло на лампе брызнуло мельчайшими осколками, и свет погас; Захар с силой откинулся от стола, больно стукнулся головой о стену и зажмурился; тотчас вспомнив, он метнулся к окну, оттолкнув кого-то с дороги, и успел увидеть в лунном свете темную фигуру, бежавшую в поле; Свиридов, выскочив в сени, не смог открыть дверь и закричал об этом, и тогда Захар, не раздумывая, ударом ноги вышиб раму и выметнулся из окна; за ним прыгнул Юрка Левша, сильно стукнувшись головой о притолоку и оттого на минуту совершенно обалдев.

— Вот куда дернул! — крикнул Захар на ходу и, не ожидая никого, кинулся в поле; временами он еще ясно различал бегущего человека, пригнувшегося к земле и споро уходившего к ближайшему осиновому леску; Захар взял ему наперерез; за ним, тяжело топая, спешили мужики, но если бы он был и один, то поступил бы точно так же; он сразу понял, что пуля предназначалась ему, лишь в пустой случайности она хлопнула в лампу, какой-нибудь вершок — и лежать бы ему с продырявленным котелком, и эта мысль заставила забыть об осторожности. Он бежал легко и свободно, чувствуя разгоряченным лицом расступавшийся теплый воздух. Неожиданно попалась лощина, залитая водой, и он круто взял в сторону, земля здесь еще не отошла от воды, и бежать стало тяжело; он уже ясно видел темную фигуру перед собой и, постепенно настигая, больше не упускал ее из виду. И неожиданно она пропала. Захар тотчас бросился в сторону на землю, увидел метрах в двадцати от себя короткий взблеск, и характерный шелест пули по-над землей тоже словно сверкнул мимо. «Из обреза, стерва, жарит», — определил Захар, погружая пальцы в сырую, податливую землю. На какой-то миг мысль, что он один на один неизвестно с каким зверем и что ему, возможно, влепят пулю в лоб, вдавила его еще больше в землю, но уже в следующую минуту он двинулся вперед ползком; грохнул второй выстрел. Захар не услышал пули и понял, что его противник бьет наугад; теперь мужики непременно обходят его сзади, зря, дурак, стреляет, подумал Захар, подтаскивая тело на руках, он увидел впереди, шагах в пятнадцати, смутную тень; тот, чужак, встал на колени и прислушивался, и будь у Захара хоть какая-нибудь поганая штука, он без труда свалил бы его. Стояла странная пустая тишь, лишь со стороны села слышались встревоженные голоса и крики. Захар теперь ясно видел своего противника; если бы кто-нибудь из мужиков догадался шумнуть от леса, он бы успел перескочить несколько метров и навалиться на стрелявшего; это, несомненно, был кто-то свой, и сейчас Захару больше всего хотелось узнать, кто это. Он протянул руку вперед, готовясь продвинуться еще, и замер; совершенно ясно в стороне послышался голос Юрки Левши; неизвестный тотчас припал к земле и сразу выстрелил. «Четвертый патрон, — отметил Захар. — Пальнет еще, будь что будет, рвану». Он еще не успел подумать об этом, хлопнул выстрел, и неожиданно для себя подхватился, рванулся вперед, не скрываясь; неизвестный успел повернуться к нему, замахнулся, и Захар всем телом ударился в него, и оба покатились по земле; под руки Захару попался грязный скользкий сапог, он рванул его к себе и, сам приподнимаясь, перевалился вперед; он видел перед собой заросшее до самых глаз лицо, глаза, пространство, между ними было столь невелико, что нельзя было размахнуться для хорошего удара; они держали друг друга за руки и месили тягучую чавкающую землю, стараясь не упустить подходящего момента; теперь, когда они намертво сковали друг другу руки, можно было действовать только ногами, но каждый из них ждал именно этого. Захар слышал совсем недалеко мужиков, они что-то оглушительно кричали.

— Ну, падла, попался, — сказал Захар, задыхаясь, он не ждал ответа и на мгновение затаился, услышав чей-то смутно и далеко знакомый голос, вздрагивающий от напряжения и злобы.

— Нe радуйся раньше времени, гад, — услышал Захар, чувствуя лицом разгоряченное дыхание своего противника. — Жизнь, она длинная... по-всякому виляет... за ней не уследишь.

И тотчас этот неизвестный выкинул вперед ногу, целясь Захару в низ живота; в какую-то долю секунды Захар успел, не выпуская противника, прянуть в сторону, рванул тяжелое, исходившее едким потом тело на себя, стараясь в падении вывернуться наверх, но свалились они рядом, опять же лицом к лицу и близко; опять можно было только давить друг друга. И Захар почувствовал у себя на горле скользкие мокрые пальцы, разом сдавившие хрустнувший хрящ, и сразу ударила по всему телу боль; преодолевая мутную, застилавшую глаза слабость, Захар рванулся, и тут к ним подбежали сначала Юрка Левша, затем Поливанов, еще кто-то, и в несколько секунд все было кончено. Неизвестному заломили руки назад, связали чьим-то ремнем и Юрка Левша стал ощупью искать обрез; Захар сидел на земле и мял болевшее горло, время от времени тряся головой и морщась; задушил бы, гад, подумал он и, преодолевая слабость в ногах, поднялся; перед ним сразу расступились.

— Мужики, засвети кто-нибудь спичку, — попросил он хрипло. — Поглядеть надо в рожу-то, что за бандит попал.

Они стояли друг против друга, и, когда чиркнула спичка, Захар увидел застывшее в кривой усмешке лицо с темными проваливающимися глазами и придвинулся ближе.

— Вот оно что, — протянул он с тем трудным спокойствием, которое порождается слишком большой неожиданностью и желанием не выказать своей растерянности. — Убить меня хотел, Федька? На гулянки вместе ходили... сволочь ты.

— А ты, когда на Соловки людей с малыми детьми отгружал в скотские вагоны, про гулянки поминал? — спросил Макашин и со скованной ненавистью повел плечами. — Пустите, не убегу, связанный, вон вас собралось, кровососов беспорточных, волчье семя...

— Не пугай, видели и не таких. А ты как хотел? Вас туда порода ваша утянула, на нее и пеняй, — перебил его Захар. — Дурак... пробыл бы там сколько надо, гляди, возвернули бы в свой срок, а теперь...

— Теперь не твое собачье дело. Пожалел, сволочь, кобылятник! Хоть знать буду, за что мерзлоту-то долбить, и то ладно. Погоди, власть попервоначалу добрая, сначала нас, а потом и вас прихлопнет, и до вас доберется, она от мира по частям откалывает. Жизнь покажет, чья правда, сегодня я под низом, а завтра ты будешь.

— А ты меня с Советской властью не разделяй. Твоя история кончена, Федор, — сказал Захар, все еще чувствуя от напряжения боль под ключицами. — Закрыли мы ее, твою историю, придавили надгробным камнем, не стронешь.

— Закрыли? — отплевываясь от попавшей в рот земли, хрипло и насмешливо спросил Макашин. — Что, не начинали — и уже торговать нечем? Погоди, не знаю, у нас с тобой по-всякому может быть, а так оно, полымя, только занимается, В жизни оно завсегда так: один строит да сеет, а другой навар собирает. Глаза ему застелет от жадности, вот и рубит собственный сук...

— Молчи, кулацкая хайла! — закричал, внезапно появляясь и держа за дуло перед собой вывалянный в грязи обрез, Юрка Левша. — Ты чего тут контру разводишь! Тебя бы по-хорошему придушить немедля да прилопатить, моли бога, разной канители не хочется. Вот она, — Юрка ловко подкинул вверх перевернувшийся в один раз обрез, снова поймал за укороченный приклад, — вот она, твоя натура; прет, сразу за горло схватить. Ты-то и есть голодный волк, тебе законное место в тайгах бродить да на луну морду драть.

Макашин стоял молча и безразлично, неудача обессилила его; сотни верст пробираться ночами для этой вот, оказывается, минуты, трястись на платформах с углем и лесом, зарываться в шлак; он пошел на это, несмотря на уговоры отца и вой матери; сейчас он всякий раз переступал с ноги на ногу, слыша голос Захара Дерюгина или Акима Поливанова, который, по твердому убеждению высланных, только благодаря Захару остался с семейством на месте, а вот их, Макашиных, привыкших держать этих голодранцев в кулаке, угнали в первую голову, тупо думал он, и все это дело рук Захара, скобелившегося с Манькой Поливановой; слепая нерассуждающая ненависть вела его последние два месяца, и в последний момент промахнуться почти в трех шагах! Этого он не мог себе простить, опять и опять переживая последний, решающий момент: он подкрался к ярко освещенному окну, увидел знакомые лица, увидел сбоку голову Захара и, отступив слегка, щелкнул затвором. Он метил прямо в середину черепа, в ухо, и ни минуты не сомневался в успехе; оконное стекло виновато, бывают такие порченые стекла, перекашивает. Он знал, если теперь не поставят к стенке, десятку строгача влепят обязательно; от этой определенности ему стало легче.

Подошел тяжело сопевший Юрка Левша, тщательно облапал Макашина со всех сторон, тот стерпел, стараясь не шевельнуться; ничего не обнаружив, Юрка с досадой сунул ему кулаком в жесткие ребра; Макашин опять стерпел, делая вид, что ничего не заметил; его, придерживая за руки, привели в контору, где чадила кем-то зажженная лампа, теперь без стекла, и силком посадили на лавку. Захар приказал лишним разойтись, оставил лишь Юрку Левшу и крестного, сторожу сказал закрыть ставни от любопытных, позвать председателя сельсовета и стал собирать бумаги на столе; Макашин исподлобья следил за ним, прислонившись затылком к стене, сузив бешеные светлые глаза; Захар подошел к нему близко и остановился напротив, Макашин посмотрел ему в переносье, на его заросшем, исхудавшем лице зажглась презрительная ненавидящая усмешка, звериное ощущение загнанности короткой судорогой свело плечи, но он не выдал себя ни одним словом; он видел, что Захар ошарашен его поступком и никак не может прийти в себя; если бы обрез в руки, повторись у него, у Макашина, малейшая возможность, он, не задумываясь, прикончил бы Захара Дерюгина; для него именно в Захаре Дерюгине сосредоточилась сейчас та непримиримая сила, что поднялась, перегородила весь дальнейший ход жизни.

Они глядели в глаза друг другу всего несколько мгновений, и этого было достаточно; пути их еще раз пересеклись и захлестнулись смертным узлом; и лицо Макашина словно проступило резче, можно было еще раз попытаться и вцепиться Захару в горло, но это было бы глупостью, он жил всего двадцать семь лет, и этот шаг мог стать для него последним. Он не хотел умирать напрасно, он знал, что Захар — сильнее и даже один на один не даст себя задушить. Полуприкрыв глаза, тяжело откинувшись на спину, Макашин старался опомниться от неудачи; густые отросшие волосы упали ему на глаза. Напряжение в теле не ослабевало, и он был готов вскочить на ноги в любой момент; его настороженность передавалась другим.

Прикрыв глаза, стараясь забыться и не думать, Федор вспоминал, как лет пять назад, еще до колхоза, шел в ряду косарей на лугу под Слепым Бродом, который на сходке было решено смахнуть сообща и уже затем делить в копнах; он до мельчайшей подробности, до ощущения жаркого солнца в глазах, до ощущения легкости и ловкости руки при взмахе косой вспомнил тот далекий день. Он шел тогда вслед за Захаром и, отрывая иногда глаза от травы, видел его крупный затылок, широкие, влажно блестевшие от пота плечи. Стоило только поразмашистее шагнуть вперед, и можно было одним взмахом перехватить кишки... но это было давно, еще до колхоза.

Он не чувствовал, что его горящие из-под спутанных косм глаза неотрывно следуют за Захаром, и так тяжел и ощутим был этот взгляд, что Захар резко обернулся.

— Зря злобствуешь, Макашин. Твоя песня кончена. Жизнь, она по-своему рассудила, — сказал он в ответной непримиримости, и Макашин с трудом отвернулся и опять постарался забыться. Почему-то вспомнился теперь старый цепной кобель Жилка, застреленный милиционером во время раскулачивания; Федор сейчас словно наяву видел густо запекшуюся на подмерзшей земле собачью кровь и искусанный, вывалившийся из пасти язык.

Появился запыхавшийся от быстрой ходьбы Анисимов, председатель сельсовета, щурясь с темноты, долго молча рассматривал Макашина; затем с какой-то странной полуулыбкой повернулся к Захару:

— Повезло тебе, Тарасович. Матерого зверя взял.

Пододвинув табуретку, Анисимов сел прямо против Макашина, их колени чуть-чуть не касались, и закурил; Макашин, сведя брови, спокойно, с невольным ожиданием глядел на него.

— Чего ж это ты бегаешь от закона? — с явным интересом спросил наконец Анисимов, напряженно шевеля бровями и сдвигая кожу большого лба. — Нехорошо получается, гражданин Макашин, очень нехорошо. Вот тебя Захар Дерюгин как контрреволюционного элемента накрыл и правильно сделал, не будь дураком, нечего бегать.

Впервые взглянув прямо в глаза Анисимова, Макашин с трудом сдержался, чтобы не перемениться в лице; что-то невероятное, то, чему он не мог поверить, послышалось ему в словах Анисимова; но тот уже встал, повернулся к Захару.

— Кончать надо эту канитель, кого назначить в город сопровождающими? Или милиционера дождаться?

— Распутица, сейчас не дождешься... — сказал Захар. — Нечего ему тут делать. Народ мутить. Сам его переправлю вот с Юркой Левшой. Надежнее будет. Давай акт пиши, Родион, сбегаю переоденусь, лошадь запрягу. На рассвете двинемся, поменьше глаза пялить будут, ни к чему это.

— Тоже дело, пожалуй, твоя правда, — помедлив минутку, согласился Анисимов. — Только смотри, через Слепой Брод переправляться рассвета ждите; мост там, говорят, цел, по нему лишь вода идет на полметра, собьет.

— Проскочим, не в первый раз, — уверенно сказал Захар. — Люди вчера переезжали, вроде падает вода. Надо же, стекло на лампе разбил, теперь черта с два достанешь.

— Ты считаешь, лучше бы твою голову? Под счастливой звездой родился, — неопределенно возразил Анидимов, и Захар согласно кивнул головой, но Анисимов, выставив широкие уши, уже склонился над столом, разглаживая бумагу. Отдав необходимые распоряжения, Захар вышел; часа через два, стоя перед разлившейся водой и тревожно посматривая на еле-еле торчавшие из бегущей воды в предрассветном полумраке шаткие, из неструганых решеток перила моста, он вспомнил слова Анисимова о Слепом Броде; взяв лошадь под уздцы и подтянув голенища сапог, он пошел в воду; лошадь уперлась, он со злостью рванул за узду, и она, всхрапнув, подчинилась, метров двадцать Захар чувствовал под ногами раскисшую, скользкую землю, затем начался настил, и он облегченно вздохнул — хотя вода бежала поверху, сам мост был цел, и они благополучно переправились; дорога сразу пошла лесом. Стараясь согреться, Захар крикнул на лошадь: «Ну, труси, труси!» — и, когда она перешла на мелкую рысцу, он побежал следом; все-таки вода набралась в сапоги, потом надо будет переобуться.

Тяжелый, стремительный удар в голову сбоку вырвал у него из-под ног землю; он успел услышать высокий крик Юрки Левши, треск ломавшихся от вставшей на дыбы лошади оглобель, потом еще чей-то крик; гулко ударил выстрел, и все исчезло, словно провалилось в сырой мрак. Он очнулся не скоро, уже солнце было над лесом, и первым делом увидел лицо Юрки Левши, услышал жидкий свист ветра в голых ветках деревьев и раскатистое движение неподалеку.

— Ушел, гад, — с глухим недоумением сказал Юрка Левша. — Нас здесь ждали: понимаешь, кто-то нас здесь ждал. Вот тебе, председатель, какие пироги! — С трудом приходя в себя, он соскочил с телеги. — Их двое или трое было, а может, один, а? — тут же засомневался он. — Тогда как же он нас двоих махом сшиб? И меня оглушило, ты гляди, темя вспухло. Очнулся, никого, ты себе валяешься, я — себе.

Юрка Левша выматерился, а Захар закрыл глаза; он лежал на телеге. Лошади не было, он подумал об этом, спросил, тяжело поводя головой; Юрка Левша опять стал ругаться и сказал, что и лошади нет, сломала оглобли и была такова, может,сама ушла, может, увели. Перед глазами Захара, вверху, чуть покачивались узловатые ветви дуба; обрывочные мысли текли, и ни одна из них не могла оправдать такого промаха.

5

Через полмесяца Захара Дерюгина, настойчиво рвавшегося на волю, выписали из больницы (у него оказалось тяжелое сотрясение мозга); земля уже просохла, и с неделю шел сев яровых; Захар посидел дня два дома, повозился с ребятишками, и хотя временами перед глазами у него все начинало вертеться, подергиваться черным туманом и к горлу поднималось противное сосущее чувство тошноты, он на третий день не выдержал и вышел на работу, никого не предупредив; в конторе его весело и, как ему показалось, по-доброму встретил Мартьянович; бригадиры разошлись по делам. У Мартьяновича, склонившегося над столом, привычно поблескивала лысина, точно он намазал ее постным маслом; заслышав шаги председателя, он поднял голову, встал и вышел из-за стола.

— А-а, вот и очухался! — Всем своим видом Мартьянович выказывал искреннюю радость и оживление. — Ну, с выздоровлением тебя, Захар Тарасович, пора, пора за дело браться.

Захар пожал протянутую руку; ему была приятна радость Мартьяновича, мужика скучного и нелюдимого, попивающего в одиночку, втайне, всегда умевшего найти в другом что-нибудь плохое, скрытное. Мартьянович дал ему подписать несколько бумаг, попутно рассказывая о севе, о нормах на пахоту в бригадах и другие самые главные по его, Мартьяновича, мнению новости на селе; особо он выделил то, как в его, Захара, отсутствие мужики, объединившись из трех бригад, запахали поле, назначенное под тракторную пахоту, и трактор из МТС укатил назад несолоно хлебавши, и по этому случаю приезжали из района разбираться; натуроплаты теперь пришлют меньше, на всякий случай сдержанно порадовался Мартьянович. Захар несколько раз что-то неразборчиво проворчал; слушая, с трудом разбирая муравьиную скоропись Мартьяновича, он сразу почувствовал тяжесть в голове; подписав бумаги, Захар ушел и весь день пробыл в бригадах; вечером завернул на огонек к председателю сельсовета, жившему вместе с женой там же, в пристройке. Отчего-то именно в больнице Захар задумался об Анисимове как об умном, осторожном человеке, припоминая, когда тот впервые появился в Густищах со своей женой, и решил сразу же по возвращении из больницы потолковать с ним, и вот, свернув к дому в легких весенних сумерках, Захар увидел огонек в пристройке к зданию сельсовета; в ответ на его стук знакомый голос весело пригласил войти, и он, толкнув дверь, увидел Анисимова и его жену, они ужинали. На столе друг против друга стояло два прибора, нарезанный хлеб в какой-то стеклянной штуковине; стол был застлан белой скатертью; в той тщательности, с какой был накрыт стол, чувствовался чужой, городской уклад; Елизавета Андреевна, словно не замечая мелькнувшей на лице мужа хмурости, приветливо поднялась навстречу Захару.

— Здравствуйте, Захар Тарасович, — сказала она, стягивая края топкого пухового платка у себя на груди. — Проходите, садитесь, к ужину поспели. Садитесь, я вам сейчас прибор дам.

— Спасибо, Елизавета Андреевна, — сказал Захар, осторожно снимая тяжелую от пыли фуражку и вешая ее возле двери на гвоздь. — Вы вечеряйте, я к Родиону на минутку.

— Ну как же так, Захар, — протестующе сказал Анисимов, крепко пожимая протянутую ему Захаром руку. — Садись, поужинаем, заодно и поговорим.

— Такой редкий кость, у меня как раз пирог с грибами, — сказала Елизавета Андреевна. — Садитесь, Захар Тарасович, отказаться от стола — обида для хозяйки.

Соглашаясь, Захар сделал неловкий жест руками, означавший, что можно и закусить, отчего же, если приглашают, и сел рядом с Анисимовым; за весь день в поле он в бригаде у Юрки Левши перехватил хлеба с салом и луком, но зато много курил, и есть ему не хотелось; Елизавета Андреевна поставила перед ним полную тарелку янтарного красного борща, жирный парок ударил Захару в ноздри; такого борща у них в селе бабы не умели варить, его можно было поесть только в городе, в ресторане.

— Так что, Захар может, по рюмочке за выздоровление? — предложил Анисимов в заметном оживлении. — Все-таки повод. Лиза, подай, пожалуйста, графинчик из шкафчика.

Покосившись на тонконогую красивую рюмку, появившуюся перед ним как-то незаметно, Захар промолчал; он и раньше иногда сидел за этим столом, спорил, обсуждая всякие колхозные дела; бывало, и выпивали понемногу; здесь от хозяина и его жены узнавал немало нового. Питерский рабочий, направленный из окружкома на советскую работу в деревню, Анисимов с женой так и прижились в Густищах, Елизавета Андреевна сначала заправляла в избе-читальне, затем учительствовала в густищинской семилетке, преподавала русский и географию, и ее признавали не только в школе, но и на селе; она любила серьезные книги и детей, не могла спокойно переносить, когда видела, что кто-то не знает того, что необходимо знать, ивсегда испытывала острое желание тут же восполнить упущенное; если сам Анисимов мог, распалившись, обозвать «неучем» и «невеждой», она мучительно краснела, обнаруживая незнание самых элементарных вещей о том мире, в котором человек родился и живет. Так, долго и настойчиво она пыталась в свое время втолковать Захару различные гипотезы строения вселенной, подбирала ему литературу для чтения. Сейчас она улыбнулась про себя, когда Захар, чокнувшись с мужем, выпил водку, неумело и осторожно придерживая рюмку, и стал есть, низко наклонившись над тарелкой; она засмотрелась на него и подумала, что он красив какой-то диковатой азиатской красотой, глаза у него были большие, серые, но если он долго на что-то смотрел, они начинали слегка косить, у них был характерный длинный разрез, оставленный славянам веками монгольского владычества, когда степная азиатская кровь пошла гулять, своевольничая, по Руси; при совершенно серых глазах Захар был темно-рус, и характер у него стремительный, неровный, анархическая степная вольница чувствовалась в каждом движении. Елизавета Андреевна, еще молодая, тридцатилетняя женщина, загляни в себя пристрастнее, могла бы понять, что в ее внимании к Захару есть нечто большее, чем просто любопытство к красивому, талантливому, разбуженному зверю (как часто называл Захара Анисимов), поражающему какими-то совершенно ясными детскими чертами и неожиданными глубинами.

Отодвигая тарелку, Анисимов, поймав на себе взгляд Захара, сыто и благодушно улыбнулся.

— Послушай, Захар, — сказал он. — Это, понятно, пустяк, просто запало в память. Давно хотел спросить, почему тебя за глаза кобылятником зовут?

— Дело давнее, — охотно отозвался Захар, скользнув взглядом по остановившейся в дверях и приготовившейся слушать Елизавете Андреевне. — С гражданской мне довелось вернуться верхом. Кобыла была — Машкой звал. Бывало, собакой на свист шла, на шаг не отходила. Привязал я ее у плетня, а мать через порог навстречу ног не перенесет, распухли они у нее бревнами от голодухи. В хате шаром покати. Мышей и тех унесло! Ну вот, походил я, походил, завязал своей Машке глаза, отвел за угол сарая, Хлопнул из винтовки в ухо. Мать недели две ела, я ей сказал, что в город ездил, говядины выменял на золотые часы: меня тогда за одно дело командарм наградил. Поверила, потом узнала, чуть со свету не сжила. Ну вот с тех пор и пошло: кобылятник да кобылятник... Было, как же.

Убрав со стола, Елизавета Андреевна, оставив мужчин курить, молча ушла к себе готовиться к завтрашним занятиям; Анисимов предложил выпить еще, но Захар отказался, у него опять застлало голову, и он решительно отодвинул от себя рюмку.

— Ну ничего, пройдет, — дружески сказал ему Анисимов. — А я еще выпью. Хороший ты малый, Захар, Елизавета Андреевна часто тебя вспоминала, пока ты в больнице был.

— Зря ты, Родион, что меня вспоминать, — нахмурился Захар. — Сиволапый мужик, обо мне не поговоришь. Как по-твоему, кто это меня так ловко причастил? — Захар потер шов, схвативший кожу в двух местах, возле правого уха и ближе к затылку. — Ведь смотри-ка, организованно все получилось. Мы берем Макашина, вдвоем с Юркой Левшой везем в город, кто-то, как по уговору, опережает нас. Определенно знал, что через Слепой Брод едем, значит, кто-то свой был рядом, слышал, паразит классовый.

— В город другая дорога есть? — Анисимов, пристально разглядывая цигарку у себя в руке, откинулся на стуле. — Дураку известно, по другой дороге в половодье в город не попадешь. Здесь следователь с неделю вертелся, так ни с чем и укатил. Вчера из милиции звонили, ни за что не могут зацепиться. А ты что интересуешься, боишься?

— Бояться вроде и не боюсь, — сказал Захар. — Просто зло разбирает, непонятного в этой истории много. Мне это не дает покоя, в своем доме — и на тебе!

— Э-э, брат, — поморщился Анисимов. — Жизнь вообще непонятна. Ты только вот начинаешь задумываться, все еще впереди. Ничего, справимся, контра, она долго свою отрыжку давать будет. Просто взбудоражем всего не объяснишь. Вот как ты весь вскинулся, от пробуждения до зрелости своя дистанция... и классового паразита не так сразу раскусишь.

— Подожди, Родион, — оборвал Захар, — давай серьезно. Давай вспомним, кто был в конторе... Ты сидел, акт писал, я что-то только двоих и помню: счетовода и Поливанова.

— Ну как же! Ты был, я был, Юрка Левша, сторож, как его там... дед Михей, еще человек десять мужиков под окнами бродило... Бригадиры — второй и первой. А баб любопытных сколько мимо шмыгало? Видишь, с размаху не укажешь.

— Все вроде бы свои, — обронил Захар, осторожно стряхивая пепел в плоскую пепельницу.

— Кроме меня, — засмеялся Анисимов, словно поддразнивая Захара. — Вы здесь все свои, грибы из одного куста, но ты же на меня не подумаешь?

— А почему бы и не подумать? — озлился Захар от тона превосходства и скрытой, почти неуловимой издевки; Захар уловил ответный явный интерес в глазах Анисимова.

— Ого, — сказал Анисимов. — Раньше за такие слова просто в морду рукояткой браунинга били, а теперь ведь не ударишь, — в его голосе Захару послышалось сожаление. — Не те времена.

— Ну ладно, братец Родион, не смейся над чужой сестрицей, своя в девицах.

— А я, Захар, и не смеюсь, зря ты. Все мы, разумеется, не белые голуби. В человеке, Захар, много от зверя осталось, полыхают в нем подчас протуберанцы доисторических времен. Поймешь это, к человеку добрее относиться станешь. — Анисимов замолчал, тщательно свертывая новую козью ножку.

— Валяй дальше, Родион, просвещай темноту, что же ты замолчал? — опять подзадорил Анисимова Захар.

— Значит, просвещай, говоришь?

— Я же тебе сказал — валяй... Сейчас недошурупили, разберемся, час выйдет. Я тебе, Родион, как на духу скажу, — качнулся к нему Захар ближе. — Мерещится мне, что в этом деле, — Захар коснулся пальцами шва у себя на голове, близко и доверительно глянул Анисимову в глаза, — не обошлось, Родион, без своих. Вот увидишь, — внезапно оборвал он себя, крепко переплетая и стискивая пальцы.

Анисимов задумался, глубоко затянулся из козьей ножки, бумага, обугливаясь по краям, затрещала.

— Да, проморгали Макашина мы с тобой, больше никто. Поосторожнее впредь нужно быть. Никто не виноват, сами недосмотрели, прохлопали. Ты здесь каждого знаешь, сызмальства, лучше меня, вот и раскинь мозгами, кто еще мог затаиться... Конечно, кто-то свой.

— Погоди, Родион...

— Что мне годить, нам и к себе чуть построже надо быть, ты себя поглубже копни, может, думаешь, никто не замечает твои шашни с Поливановым? Ну хорошо, мне ты можешь не объяснять, я все понял, я могу понять и увлечение женщиной и то, что ты в самом деле прав: Поливановы — фамилия на селе работящая и честная. А другие поймут? Не думаю, вон какую паутину вокруг наплели, не разгребешь. Это к тому, чтобы и к себе мы относились с должной требовательностью.

— Я товарищу Брюханову объяснил все как есть, без утайки, — сказал Захар, бледнея и отыскивая взглядом фуражку на стене; невыносимо стало ломить в висках, на глазa набежали слезы.

— Брюханов тоже не последняя инстанция в этом мире, — услышал он ровный голос Анисимова. — Брюханов, разумеется, тебя поймет, вместе воевали. Только на земле не один Брюханов живет, злые языки пострашнее любого Брюханова, вот ведь в чем дело. А ты сам на съезде присутствовал, слышал об усилении классовой борьбы... о ее беспощадности... Там зря никто ничего говорить не станет.

— Добро! — Голос Захара отвердел, стена снова прочно заняла свое место. — Только ты попа с яишницей не путай. Где надо, разберутся. А контру затаившуюся сыщем. Я ее из-под земли достану; мы всяких видали — и крашеных и перекрашенных, а потом их в расход водили, за нами не заржавеет. — Он нашарил на стене фуражку, сдернул ее, и рот у него с правой стороны передернуло тиком.

— Смотри-ка, — сочувственно сказал Анисимов, — болезнь-то дает еще себя знать; видать, рано, Захар, тебя из больницы выписали. Смотри, белый как мел стал. Просто я к тому говорю, что во всем необходимо разбираться тщательно, терпеливо, без злобы. А тебя вон как на дыбы дерет силушка.

— Пойду, — сказал Захар, чувствуя все увеличивающуюся тяжесть в голове. — Спасибо за хлеб-соль. — Он скупо усмехнулся. — Спать пора, как-нибудь в другой раз договорим, Родион. И про терпение мужика кстати... Его зря испытывать тоже не надо, хотя кое-кому и хотелось бы видеть его в ангельском терпении, в расписной рубахе да с гармонью. То, что его в темноте держали, не его вина. Когда надо, он и без всяких наук экономии жег. Про вилы с топором не забывай, Родион, бывало, в ход шли, только гуд по земле. Так что ты меня моей силой не кори, coрваться могу, похмелье нехорошее будет.

Он вышел, плотно, без стука закрыв за собой дверь; Анисимов хотел что-то сказать, не успел; оглянувшись, увидел перед собой жену и по ее взгляду понял, что она слышала весь случившийся разговор; он презрительно и грубо сморщил лицо, как делал всегда, если был недоволен собою.

— Зачем, Родион? — сказала она быстро и жалко. — Я боюсь — как у тебя не хватает выдержки, становишься на одну доску с теми, кому до тебя еще тянуться.

— Тише, тише, — остановил ее Анисимов. — Сама не очень-то осторожна. — Он приоткрыл дверь, вышел и, шагнув в темноту, остановился, прислушиваясь; где-то скрипела гармоника и горланили частушки, высоко, вперелив выводил припев девичий голос; стараясь успокоиться, Анисимов дождался частого перебора гармоники, вернулся назад, закрыл одну и вторую дверь на засовы.

— Я больше не могу так, — бессильно пожаловалась Елизавета Андреевна. — Все время по острию. Надо же наконец понять, Родион, назад дорога заказана, навсегда, наглухо... боже мой...

Анисимов молча ходил перед нею, и каждый раз, когда он четко, по-военному поворачивался, она видела его неспокойные, точно ищущие что-то, узкие, сильные кисти рук, которые по старой привычке он заложил назад, за спину.

— Пора ложиться спать, — перебил Анисимов, боясь долгих объяснений, время от времени с Елизаветой Андреевной это случалось. — Нужно придерживаться обычаев окружающей среды, раз уж в ней выпало жить и переждать непогоду.

— Не забывай, пожалуйста, Родион, я учительница. Даже в самом отсталом селе знают, что учитель поздно ложится. — Елизавета Андреевна подошла к мужу и, положив руки ему на плечи, пыталась заглянуть в глаза. — Меня угнетает, Родион, твоя бесконечная ложь. Теперь я понимаю, ты просто обманул меня тогда... Клялся, что все конечно, забыто... Ты по-прежнему все ненавидишь, все, что нас окружает, ты даже скрыть этого не можешь порой! Как вот сейчас с Захаром. Продолжаешь надеяться, что-то делаешь... один, в темноте... Какая бессмыслица...

— С ума сошла! — Он осторожно отвел ее руки. — Не вижу, Лиза, надобности так волноваться.

— Бредем вслепую, в каком-то бесконечном тумане, — сказала она, — Мне было понятно, когда все решалось. Я гордилась тобой, твоей смелостью, неуступчивостью. Тогда еще неизвестно было, за кем пойдет Россия, но сейчас, сейчас... Одна партия, одна власть... один народ, Родион. Чего же ты хочешь?

Он быстро глянул на нее, тотчас отвернулся, борясь с собою; он любил ее по-прежнему, если не сильнее; порывисто подошел, взял ее ладони и сильно сжал в своих, в глазах у нее дрожали влажные искры.

— Это я виноват, — сказал он быстро, с трудом заставляя себя улыбаться. — Это я не настоял тогда, в восемнадцатом: упустить такую возможность. Я не знаю, как бы все было сейчас, но неужели два умных человека не приспособились бы, не смогли прижиться?.. Франция, Англия, Турция, боже мой, сколько на земле места, где можно было пересидеть, переждать...

— Молчи, — остановила его она, это была запретная тема, и они старались не касаться ее. — Молчи, не надо. Это только моя вина, Родион, ты тут ни при чем. Я тебя не пустила. Оставаться без родины, без России...

— Ну и как отблагодарила тебя за твое мученичество Россия? — зло сощурился на жену Анисимов.

— Родион, ты знаешь, я благодарности не жду, мне ее не надо, — бессильно опустила плечи Елизавета Андреевна. — Если бы ты мог смириться, быть просто спокойным, я бы ничего больше не просила от бога.

— Смириться и похоронить себя в этом дерьме, навозной куче? Никогда! Ты первая стала бы меня презирать, Лиза. Нет, Лиза, мы еще повоюем, Россия не погибла, нет! Только бы выжить, не сорваться. Ну же, Лиза, улыбнись. Вот так. От тебя многое зависит. Я тебя помню другую. Гордую, недосягаемую. Лиза, помнишь тот концерт Вертинского в шестнадцатом? — спросил Анисимов с посветлевшим взглядом. — Помнишь, я вырвался на десять суток из пекла, с передовой. Ты, тоненькая, в бархатном платье, в кружевной пелеринке, кончила Бестужевские курсы... Боже мой, мне хотелось умереть, так я был счастлив. После вшей и глины окопов, после позора нашего отступления — вдруг ты, с алмазным крестиком, точно ангел. И Вертинский на сцене в костюме Пьеро, такой нереальный, отрешенный, публика, я помню, бесновалась... Так странно было видеть эти выдуманные страсти после фронта и окопов. Как я тебя любил, ревновал даже к Вертинскому, хотя я не раз и замечал в твоих глазах иронию. Ведь я знаю, что ты не принимала его всерьез...

— Молчи, Родион, молчи. — Елизавета Андреевна прижала крупную голову мужа к груди. — Не может быть, что бы все было кончено для нас, ведь мы еще не жили... Бог услышит нас, нужно быть милосердным... Злобой и кровью ничего не переменишь, нет. Уже пытались. Нужно что-то другое... а что, я не знаю, не умею тебя научить.

— Ты только не мешай мне, Лиза, — сказал Анисимов тихо, пересаживаясь на деревянный крашеный диванчик. — Что толку теперь терзаться? В одном ты неправа, нельзя совершенно замуроваться и ждать смерти. Нельзя, Лиза, считать борьбу конченой, надо выжить, Лиза, сейчас единственное — выжить. Партия у них одна, да люди в ней разные. Все одинаково думать не могут. Ха-ха! Страной управляет чернь... а те, кому это больше всего подходило, по рождению, воспитанию, разум и сила нации, вынуждены долбить в Сибири руду, копать золото, спасаться по заграницам, вот так, как мы с тобой, отсиживаться по тараканы им щелям. Эксперимент этот и через сто лет будет выходить России боком. Сейчас главное выжить, выжить, выжить...

— А когда же жить, Родион? — спросила Елизавета Андреевна, и в ее голосе Анисимову послышалась горькая насмешка.

— Это не я переменился, — сказал он с обидой, — это ты, Лиза, сама того не замечая, переменилась неузнаваемо. Как ты смотрела на этого дикаря, Захара Дерюгина... Тебя тянет к нему.

— Ужасно! — засмеялась она невесело. — Даже в ревность способен еще играть, Родион, не ожидала. А не кажется ли тебе, что ты этому Захару Дерюгину просто завидуешь? Он-то живет, а мы с тобой только усами из щели шевелим да вздрагиваем от каждого шороха.

— Отчего же ты тогда со мной, не уходишь? — спросил Анисимов, наливая в рюмку водки. — Я тебе кажусь фальшивым, да, я сам чувствую... Для меня нет другой жизни. За границу бежать поздно, граница на замке, как утверждают господа-товарищи. — Он выпил водку и, не закусывая, стал закуривать. — А ты — другое дело. Я тебя не держу. Иди, двери открыты, ты еще достаточно молода, привлекательна, иди.

— Побойся бога, Родион, как тебе не надоело об одном и том же, — отмахнулась она. — Ты ли это? Опускаешься, пьешь в одиночку. Вот тебе еще одно... подожди, подожди, отвечу, скажу тебе, как думаю. Никакой ты не герой, и я не героиня. Сами себя обманываем — обыкновенные испуганные обыватели, хотели сытой жизни, не получилось, прикарманили чужие имена, забились в щель поглубже и живем. Прикрываемся громкими фразами и рады, что живем, уцелели в этой неразберихе. Нас не тронь, мы никого не тронем, хотя в тебе и погуливают прежние ветерки. Вот как сегодня с Захаром Дерюгиным...

Анисимов рассмеялся, перебивая ее, смех был искренним и веселым.

— Вполне вероятно, многое из твоих слов правда, но неужели ты всерьез думаешь, что я так низко пал? — спросил он, наливая еще водки. — Конечно, выхожу в одиночку на большую дорогу и проламываю черепа... Искренне говорю: не знаю, кто ему башку прошиб. Это же грубо, я еще не опустился так.

Он подошел к ней и сел рядом, держа рюмку на отлете, чтобы водка не плеснулась.

— Лиза, а если нам придется уехать куда-нибудь на новое место? Увидеть Сибирь или Дальний Восток? И самое трудное решается просто. Пожалуй, ты права, мы связаны крепче, чем я думал, проросли друг в друга, и разъединить уже невозможно. Только разрубить с кровью. Я, кажется, начинаю уставать, Лиза...

— Не трогай Захара, — неожиданно четко и враждебно сказала она и увидела перед собой его белое лицо и сжатые кулаки. — Я тебя очень прошу, не трогай Захара, иначе...

— Договаривай...

— Я тебе все сказала, Родион. Твое основное оружие не пуля и не нож из-за угла, твое оружие без улик — растлеваешь незаметно... Паутина слов, и не выберешься, в капкане. Уж я это по себе знаю. Дерюгина не тронь, считай, что это моя прихоть, каприз, как хочешь... Пусть идет своим путем этот большой ребенок. Если ты в этом деле завязнешь, нам конец. Я боюсь, Родион... Один неверный, неосторожный шаг, и все может открыться. Боюсь, смертельно боюсь этого, Родион. Я начала привыкать, кто знает, так ли мы уж правы в своей ненависти. Как видишь, складываются какие-то новые формы, страна живет...

— Ребенок, — зло засмеялся, обрывая жену, Анисимов. — Ребенок, в свою очередь строгающий детей одного за другим, дело, оказывается, в навозе. Прости, тебя интересуют именно эти его способности?

— Пошло, Родион, ты, как всегда, уходишь от главного, — Елизавета Андреевна встала, зазвенела посудой, убирая ее со стола. — Ты можешь сколько угодно фиглярствовать, если тебе не противно, но я знаю, у каждого свой крест. Я должна быть рядом, должна помочь тебе в чем-то очень главном... Ты этого все равно не поймешь. Но пока я рядом, с тобой не случится плохого. Действительно, уже пора спать, Родион, поздно, мне завтра рано вставать.

Оставшись один, Анисимов свернул козью ножку, прикурил и, погасив лампу, открыл окно. В комнату поползла весенняя тяжелая сырость; стояла тишина, и только одиноко поскрипывал колодезный журавль неподалеку. Что ж, жена, может быть, и права, может, она поставлена провидением защищать его от чего-то плохого, страшного, чему названия нет, подумал Анисимов, и, вспоминая ее последние слова, он сильно потер подбородок. С Захаром Дерюгиным сейчас он выбрал правильную линию — просчет допущен гораздо раньше, во время раскулачивания, в деле с семьей Поливанова; вот когда нужна было схватить его за руку и, не ожидая иного случая, сбить с ног, окончательно забрать в свои руки, а он, в расчете на какие-то далеко идущие планы, промолчал, сделал благопристойный вид, внешне даже встал на защиту Дерюгина. Хотя, впрочем, к этому всегда можно вернуться, здесь арифметика несложная; и очень хорошо, что у Захара с Поливановой дело зашло так далеко, только потому семья Поливанова и оказалась вовлечена в самый центр событий. Хорошо, что он тогда промолчал, взял сторону Захара и, хотя отлично знал, что Захар здесь ни при чем, даже намекнул ему, что тот прав, сохраняя для колхоза несколько работящих мужиков, кроме того, он помнил всегда, что секретарь райкома Брюханов и Захар Дерюгин вместе воевали в гражданскую, следовательно, были друзьями. Это серьезный довод.

Анисимов затушил окурок, прикрыл окно и стал раздеваться; спал он в маленькой комнате, отдельно, и привык к своей узкой солдатской кровати с удобной, туго натянутой сеткой; налив холодной воды в стакан и поставив рядом с изголовьем, он лег. Пожалуй, он переоценил свою выдержку, жить под чужой личиной непросто, ну что ж, впредь он будет осторожнее, нервы начинают сдавать. Да и есть от чего, весь ход дел в послереволюционной России никак не оправдывал его расчетов и ожиданий, все слишком затянулось, каждый раз он надеялся и каждый раз после нового разгрома очередного оппозиционного крыла впадал в отчаяние, приходилось напрягать всю свою волю и ловкость, чтобы как-то заново пристроиться и не быть совершенно уж отброшенным в сторону. Анисимов отпил воды, поправил простыню. Пять лет работы на Путиловском прикрыли его броневым щитом; но если быть совершенно честным, то нужно сказать, что друзья очень кстати и, главное, вовремя тогда направили его на работу в окружном; это был как раз тот момент, когда нужно было затеряться где-то в глубинах, подальше от центра, и это было единственно правильное решение. Из всей своей запутанной одиссеи он вынес ценную истину: поможет выстоять только одно — терпение. Оправдывая себя, он подумал, что иногда необходима и разрядка, вроде сегодняшней, иначе можно вообще утратить к жизни всякий вкус и перестать считать себя личностью. Да и незачем недооценивать такого противника, как Захар Дерюгин; они ведь всерьез преисполнены уважения к собственной значимости, они теперь выдвинуты историей руководить и строить новое общество. Колхозы, пятилетки, осоавиахимы — все равны, как в муравейнике...

Пардон, запнулся он, нащупывая и сжимая пальцами настывшие железные поперечины кровати. Даже в муравейнике функции распределены, сама природа не терпит равенства, эволюция есть не что иное, как естественный отбор. Пусть другие смиряются, он же твердо уверен, что это всего лишь безобразный нарост на пути человечества. Пусть он не доживет до того времени, когда этот эксперимент рухнет, потонет в небывалой крови, в хаосе и ожесточении, но он знает, что так будет, потому что в природе нет и не может быть никакого равенства. Позиция Захара в отношении Поливановых — еще одно подтверждение незыблемости порядка вещей, где о равенстве всех и каждого не может быть и речи. Он не станет трогать сейчас Захара, у того тоже должно хватить инстинкта самосохранения; они проживут рядом долго, их совместный путь только начинается. Еще не все потеряно, при умелом обращении Захар может пригодиться, стать необходимым материалом, а в случае, если взбрыкнет, — под рукой любопытные факты, вполне хватит на добрую комиссию, и не одну, сам он будет всего лишь сторонним свидетелем, сокрушенно разведет руками, что ж, проглядел, с каждым может случиться.

Анисимов поморщился; он уже до того вжился в свою личину, что порой и сам затруднялся определить, где кончается он прежний и начинается новый, теперешний; он даже испытывал порою какое-то горькое наслаждение от этого своего состояния двойственности.

6

Летом дни долгие, как говорят в народе, от утренней зари до вечерней на хорошем коне можно полсвета обскакать, но зато и от работы некогда костям отойти. В Густищах не успели отсеяться, как уже зазвенели косы в лугах; бабы и девки достали свои самые красивые наряды; в покос парни, собираясь по осени играть свадьбы, еще раз могут присмотреться и оценить свой выбор; молчаливо соперничая, выхваляясь одна перед другой статью и ловкостью, идут по лугам бабы и девки в косых рядах, вороша и подгребая сено, складывая его в копны; дав им постоять недельку, еще более просохнуть и слежаться сену, копны дня через два-три ловко цепляют подростки на лошадях веревками и стягивают к расчатым стогам; на стоговании все работают споро, не жалея себя. Погода в сенокос обманчивая, с утра вовсю печет солнце, а к полудню, глядишь, ярче засинеет небо с какой-нибудь стороны, в нагретый, густой от спелых запахов воздух над лугами войдет первое, слабое беспокойство; вздрогнут кусты и деревья, и даже не вздрогнут, а как бы встревожатся на одно мгновение, шевельнутся листья и опять повиснут, расслабленные долгим зноем; мужики, выкладывая стог, потные и с головы до ног обсыпанные по голому телу колючей сенной трухой, немедленно, как по неслышной команде, повернутся в ту сторону, откуда почувствуется прохлада, подставляя короткой свежести разгоряченные работой лица, но уже в следующую минуту начинается еще более скорая работа, сверху со стогов покрикивают на подавальщиков и возчиков, торопят.

В ярко-синей стороне неба начинает проступать прочернь, и слабый гул распространяется по земле, уже ясно обрисовывается огромная иссиня-зелено-черная туча, с белесым толстым валом впереди, непрерывно меняющим очертания; зной становится нестерпимым, жгучим, взмокшие лошади начинают пахнуть особенно остро; по земле, по скошенным лугам, по полям колосящейся мягкой озими непрерывно идет ветерок: тихий и душный, почти горчащий вначале, он все крепнет и крепнет, свежеет; стога начинают вершить независимо от того, насколько они выложены. Уже вовсю гремит гром, и туча разрастается в полнеба; сверкает особо рогатая, от середины неба до самого края земли, синевато-зловещая молния, и раздается такой сверхъестественный обвальный треск, что люди глохнут, бабы и девки, приседая, прикрывают головы и визжат. Наконец с шумным азартным шлепком падает первая капля, и тотчас рушится косая, с веселой пронзительной свежестью, еще светлая стена дождя; луга пустеют, все бросаются к шалашам, под кусты, под стога и копны; туча уже закрыла солнце, и тень от нее распространилась по земле, все помрачнело, лишь бушует ветер, рвет дождь в клочья и непрерывно грохочет гром. Ветер, словно по команде, стихает, и на землю падает крупный, спокойный, густой ливень, листья на деревьях становятся упругими и сильными, травы поднимаются. Гроза проходит так же быстро, как и возникает; на земле остаются солнечные лужи, и люди отдыхают, ждут, пока просохнет земля и сено.

В один из таких дней гроза надвинулась под самый вечер и как-то совершенно неожиданно, без ветра; было часов пять, и Захар Дерюгин направился к расчатому возов на двести большому стогу; под сапогами приятно похрустывала оставшаяся от буйной и сочной травы короткая и ровная щетина; уже низкое солнце палило прямо в лицо, и Захар шел, весело прищурившись; работа спорилась, и он уже знал, что сена хватит на зиму с большим избытком. Он остановился, проверяя в уме свои предположения. До него донеслись тревожные крики, он оглянулся и увидел у самого горизонта невероятно быстро, на глазах пухнувшее и наливавшееся тяжелой синью облачко. Захар быстро окинул взглядом луг; приближение грозы подстегнуло всех, ребята, подтаскивавшие копны, гнали лошадей бегом, мужики на стогах везде начинали вершить, и бабы веселыми криками по всему лугу подгоняли друг друга. Духота усиливалась с минуты на минуту, хотя солнце стояло уже низко; взмокшее под одеждой тело словно разогревалось изнутри, и кожа зудела. Захар напрасно пытался уловить хоть малейшее движение воздуха; все обвисло и замерло в неподвижности, и только хорошо было видно иссиня-черное теперь облако, расходившееся по горизонту в стороне, противоположной солнцу, и воздух от этого противостояния на всем пространстве приобретал какой-то тугой блеск; в немеренных высотах шла своя борьба и свое движение. Захар помедлил, стянул с потного тела рубаху и затопал к стогу.

— Давай, давай, председатель! — закричали ему бабы, метавшие сено вверх. — Пособляй, буря большая валит!

Взяв вилы у одной из них, у черноволосой Варечки, Захар стал бросать сено на помост метрах в четырех от земли, откуда его перекидывали еще выше, на самый стог; уже а первых же размашистых усилий Захар вошел во вкус привычной работы, и только нутряно, шумно ахал, поднимая на вилах каждый раз чуть ли не целую копну, а когда сено кончилось и наступил короткий перерыв, он сгреб подвернувшуюся Варечку и, смеясь, подкинул ее на помост, утопая ладонями в ее сдобных бедрах; раскрасневшись, Варечка весело отбивалась от схвативших ее там мужиков.

— Вот сатана! Вот сатана! — кричала Варечка, с визгом съезжая по сену вниз, придерживая заголившуюся юбку и стараясь натянуть ее на круглые колени. — А еще говорили, болеет председатель! Да такому хворому только попадись в руки! — У Варечки глаза блестели от удовольствия; Захар, смеясь, глядел на нее, пока она оправляла одежду и отряхивалась от сенной трухи.

— Гляди, Варвара Кузьминична, не заигрывай, Володька узнает, — сказал Захар, хотя хорошо знал, что Володька Рыжий, муж Варечки, стоит на этом же стогу; стряхивая с головы сенную труху, Захар взъерошил короткие, еще не отросшие после больницы волосы, потрогал шрам. — Давай, давай, бабоньки, смотри, прет, вражина!

В это время подтащили еще копны, и Захар стал бросать сено на помост, забыв о Варечке; сильный, неожиданный порыв ветра сорвал у него с вил полкопны сена, понес по лугу, и тотчас послышался первый, еще далекий, но уже грозный раскат грома. Захар огляделся. Облако давно превратилось в тучу, закрывшую добрую половину неба; солнце у другого горизонта светило ясно и ровно, и от этого туча казалась особенно зловещей и буйной. Уже хорошо различался катившийся впереди нее толстый неровный вал облаков, и уже хорошо было видно, какие немеренные силы заложены в них; на глазах облака свивались в тугие жгуты, клубились, то и дело пронизываемые бледными, длинными молниями.

Захар закричал на подтаскивавших копны парней, торопя их, стог рос на глазах, но уже ветер со свежими запахами близкого дождя потянул из-под тучи и больше не прекращался, подавать сено стало труднее, ветер срывал его с вил, разносил по лугу, в одну минуту потемневшему: край тучи накатился на солнце. Гром теперь гремел сильно и часто, где-то совсем рядом, но уже никто не обращал на это внимания; Захар, напрягаясь, играя всеми мускулами метал и метал сено вверх, не замечая времени, горячий пот полз по телу, и кони,г несмотря на предгрозовую свежесть и прохладу, тоже взмокли. Наконец сверху закричали, что хватит сена, и потребовали подать решеток укрепить стог, и минут через пятнадцать все было закончено; по веревке, перекинутой через стог, спустился последним Микита Бобок и, оглядывая Захара, одобрительно пощелкал языком.

— Хорош, хорош работничек! — сказал он, и Захар засмеялся, увидев его метнувшееся вниз изумленно-землистое лицо; оглушительно рассыпавшийся удар грома растекся по земле, и тотчас весело и неотвратимо надвинулась стена дождя; зажмурившись, Захар подставил потокам воды голову. Кто-то позвал его, и он, помедлив, наслаждаясь свежестью чистого, омытого тела, забрался под стог с наветренной стороны, где укрылись от дождя человек двадцать; лошади, тоже освобожденные дождем от работы и слепней, шумно встряхиваясь время от времени, жадно щипали траву; их почти не было видно в потоках дождя.

Когда гроза кончилась, Захару не захотелось ехать со всеми вместе в село, и он возвращался один, довольный; стог закончили вовремя, и Захар шел медленно (свою разъездную лошадь он отдал для работы в лугах), с той приятной усталостью, когда и мыслей-то никаких нет, а просто хорошо вот так пройтись после удачного, нелегкого дня по сырым, богатым полям. Он отвык от тяжелой мужицкой работы, и сейчас ломило в плечах и ноги были слабыми; споткнувшись на ровном месте, Захар подумал, что еще не совсем окреп после больницы. Земля уже успела впитать воду, и чувствовалось слабое теплое испарение; Захар нагнулся, захватил горсть земли, помял ее, почти с наслаждением ощущая ее спокойную, уверенную податливость, и пошел дальше; он заметил сейчас, что улыбается без всякой причины, невольно свел брови, разжав пальцы, высыпал землю. Впервые с тех пор, как он стал председателем колхоза, его поразила и даже испугала неожиданная мысль именно о себе, о том своем новом, непривычном положении, когда он, молодой еще мужик, должен распоряжаться жизнью большого села, и от него во многом зависел и теперь порядок и слаженность жизни стольких людей.

Такие мысли пришли к нему впервые, и он стал думать, как же это случилось, и вспомнил разговор с Брюхановым перед самой организацией колхоза; в ответ на его отнекивания и неуверенность Брюханов с непривычной жесткостью сказал, что есть партия, его, Захара Дерюгина, партия (Захар вспомнил сейчас даже интонацию Брюханова, его пристальный затемневший взгляд), и что именно бывшим красным фронтовикам необходимо встать во главе колхозов, и нет такого права у членов партии отказываться и бояться. Захар еще вспомнил, как Брюханов через месяц прислал ему несколько связок книг с коротким указанием читать и набираться разума, и добродушно засмеялся. Читать приходилось только ночами, день уходил на дела, нужно было и в конторе посидеть, и в бригады наведаться, а по вечерам обступала собственная семья, тоже святым духом не проживешь — там дрова кончились, там хлев разваливался, детишки тоже не желали упускать свое. Но книга, он чувствовал, уже начинала затягивать его; дождавшись, когда все улягутся и в избе наступит покой, он подолгу сидел, привернув фитиль лампы и перечитывая многие страницы по нескольку раз подряд. Брюханов прислал ему в числе других книг громоздкое, с золотым тиснением издание «Этюдов о природе человека» Мечникова, и Захар долго не мог оторваться от этой книги, именно она положила начало изумлению Захара перед таинством жизни; читая о человеческом организме, о сложном взаимодействии его частей, о его инстинктах и отклонениях, о продолжении рода как главной обязанности всего живого, о смерти как естественном завершении любой жизни, он поражался, до чего все просто и объяснимо. Он теперь ловил себя на том, что пристально рассматривает кого-нибудь из детей, жену или мать уже с той ступеньки знания, на которую сам только что взобрался не без труда, а они оставались прежними и ни о чем не догадывались. Прочитанное схватывалось крепко и откладывалось куда-то глубоко на дно, про запас.

Захар Дерюгин уродился не в отца Тараса, мужика великой физической силы (тот мог поднять зубами с пола куль соли в десять пудов и одним движением головы, держа руки за спиной, легко перекинуть его через себя), но недалекого и неграмотного, считавшего гривенники по пальцам. И не в деда Василия уродился Захар, говаривали на селе, видя одинокий огонь в избе Захара в ночную пору; тот был хоть и хитер, и промышлял, случалось, в извозе, тоже не читать, ни писать не умел, правда, горазд был рассказывать о чужих городах, о встреченных в пути людях.

Подходя к своей избе, Захар еще издали увидел темные окна, значит, баба, намаявшись за день, уже легла и дети спят, а ужин, какой есть, стоит на столе, накрытый чистым рушником. Захар наведался во двор, послушал, как жует жвачку и шумно вздыхает корова в сарае, достал из условного места проволоку, согнутую в виде крючка, просунув ее в паз между бревнами, легко и привычно отодвинул щеколду, толкнул дверь в сени. Дверь в хату оказалась открытой, значит, мать не ложилась еще; достав спички, стараясь не шуметь, Захар зажег лампу. И жена, и дети спали за ситцевым выцветшим занавесом, разделявшим избу на две половины; он приподнял рушник на столе, увидел остывшую жареную картошку на щербатой с выгоревшими краями сковороде, большую глиняную кружку молока; взяв ведро воды и рушник и выйдя на улицу, стянул с себя пропотевшую рубаху, в темноте вымылся до пояса. По всей деревне слышались веселые голоса возвращавшихся с покоса людей, кое-где тревожно ревели недоеные коровы и брехали собаки; Захар вытерся, оделся и, вернувшись в хату, сразу сел к столу, пододвинул к себе захрясшую картошку и стал есть. Из-за занавески послышался плач не то Кольки, не то Егорушки, спавших вместе в люльке; жена что-то пробормотала, успокаивая, и все опять стихло; лишь бились, проснувшись от света, мухи в окне. Доедая картошку, Захар услышал оханье и движение на печке: показались сначала жилистые худые ноги матери, затем и вся она, в холщовой рубахе с длинными рукавами и в широкой домотканой юбке. Она слезла сначала на лежанку, затем на пол и, подойдя к столу, перекрестившись на темные лики икон, села на лавку.

— Говори уж сразу, мамаш, — тихо попросил Захар. — Чего не спишь?

— С вами поспишь, — так же не в полный голос, поглядев на ситцевую занавеску, отозвалась бабка Авдотья с непонятным Захару осуждением и злостью. — Слыхал, ноне в обед Манька-то Поливанова родила парня, здоровый, фунтов на десять. Срам-то, господи, — сморщилась бабка Авдотья, стараясь заплакать, но не смогла, и оттого, сделавшись еще угрюмее, отвернулась. — Бога забыли, распутство в миру одно. Варечка-то Черная только перед тобой прямо с покоса заскочила, как нюхом ей перенеслось. Ну до чего же, поет, стерва, на председателя нашего похож, две вылитых капли, носик, бровки. Ее выпроваживают, она за стенки цепляется, прямо вся оплывает от смаку, ох, ох, ты горюшко, горюшко...

Бабка Авдотья наконец и в самом деле заплакала от собственных слов, от жалости к себе за непутевого сына, и, сразу сделавшись меньше, угнувшись по-зверушечьи, утерлась жесткой, в черных трещинах ладонью, и Захар, еще продолжавший машинально жевать картошку и хлеб, отложил от себя вилку с деревянным черенком. Он ждал этого, и все-таки его охватило чувство полной беспомощности. Он давно, уже месяца три, не встречался с Маней; стесняясь своей полноты, она заказала ему не то что приходить, но и думать о ней, и сейчас первым его желанием было пойти, сказать о своей радости, просто увидеть ее; о младенце, как о чем-то живом, имеющем право на внимание, он пока не думал. Прикурив от лампы, он накинул на плечи пиджак.

— Пойду на улицу, покурю, а то не продохнешь тут потом.

— Гляди, идол, не вздумай к ней, — торопливо-испуганно зашептала мать. — Погоди, обувку найду, с тобой выйду.

— Ну что ты, мать, — некрасиво, страдальчески поморщился Захар, но она, не слушая его, вышла следом, в стоптанных опорках на босу ногу и в своем стареньком, с аккуратными заплатами на локтях пиджаке, перешедшем к ней от сына, села рядом с Захаром на завалинку; от неловкости перед нею, от ее осуждающего молчания он отодвинулся, вздохнул про себя.

— Гроза чуть не прихватила, насилу стог завершили, расчали мужики возов на двести, — сказал он. — Вот еще быбыла морока растягивать, обратно сушить. Мамаш, а мамаш, а как Ефросинья? — неожиданно спросил Захар, назвав жену не «Фроськой», как обычно, а полным именем, словно вкладывая в это уважение и невольное почтение к жене за какое-то непонятное ее поведение, за очень уж непривычный характер.

— Золотая баба тебе, дураку, попалась, — сказала бабка Авдотья, — другая бы давно глаза тебе выпалила или мот на себя накинула. Тогда и гуляй с четырьмя ртами на горбу. Ты, кобель, набегал. А еще председателем тебя выбрали, — с горечью вспомнила она, потому что втайне очень гордилась должностью сына, хотя всем подряд не уставала напоминать, что председательство одна обуза и беспокойство. — Вот теперь скажут, посмотришь, скажут. Кто тебя, такого, в начальстве держать станет?

— Сегодня на потолок спать пойду, — угрюмо уклонился от ответа Захар, думавший именно о том, что слышал от матери. — Ефросинью будить не хочу, ей и без того достается.

— Еще бы хотел! — зло подхватила бабка Авдотья. — Варечка-то, змея подколодная, всюду успела, ты, говорят, Фрося, новость не слыхала?.. Выложила ей все как есть, и про нос да бровки.

— Ну, а Ефросинья? — через силу спросил Захар, стараясь поскорее освободиться от шепотка матери и остаться наедине с самим собой.

— Ефросинья, что ж Ефросинья, чуть тронулась в лице и смеется. Что ж, говорит, кума Варвара, похожих носов да глаз на белом свете много наберется, а рыжих и подавно, к Володьке своему обратись, при чем здесь мой Захар? Поверишь, Варечка, стерва, рот раскрыла, Ефросинья не стала ее слушать, на двор ушла. У меня, говорит, делов невпроворот, ты одна, кума, а у меня вот их четверо, некогда языком чесать. Мученица она, Фроська твоя. — Бабка Авдотья снова всхлипнула и умолкла.

Зябко запахнув на груди пиджак и придерживая его изнутри бортов, бабка Авдотья, переведя дух, хотела добавить, что теперь на люди не покажешься, будешь с заплеванными глазами ходить, но, покосившись на Захара, пожалела его и, вздохнув, промолчала.

— Видно, судьба у тебя такая, Захар, — сказала она с неожиданной мягкостью. — Всего не переговоришь, одно скажу. Я матка родная, я тебе и скажу. Беспутно идешь, Захар, такого у нас в роду и не слышно было. Засеешь поле дурным семенем, доброго колосу не жди. Поглядел бы ты на бабу свою, как Варечка ей новость принесла. Вроде и смеется, а в глазах что-то дергается, как ножиками ее в сердце колют.

— На потолке спать буду. — Захар притер окурок подошвой сапога и, ничего больше не говоря, прошел в сени, нащупал в темноте лестницу и, привычно поднявшись по ней вверх, сел у трубы на сухие, затрещавшие под ним листья, сдернул сапоги, разделся и лег, натянув на себя дерюжку. Пахло свежим сеном и еще сухой глиной; в застрехах слегка шевелился ветер; Захар вытянулся и замер, прислушиваясь. Громко вздохнула внизу мать, запирая дверь; он слышал, как она в сердцах двинула щеколдой, затем скрипнула дверь в хату, и все стихло; он облегченно вздохнул. Почему-то ему все время мешало присутствие матери рядом, и теперь, по мере того как он успокаивался, все сильнее чувствовалась усталость, ломило ноги и спину. Шум ветра отодвинулся, и Захар понемногу задремал.

Он открыл глаза, словно от толчка, и приподнялся, и сразу послышался шум ветра в застрехах, какие-то неясные ночные звуки; время от времени шумно и тяжело вздыхала корова в хлеву; далеко в поле били перепела, и все это звонкое ночное звучание время от времени прерывалось сонной тишиной. Должно быть, луна выкатилась, подумал Захар, и в памяти всплыло назойливо ярко, как описывали имущество у Макашиных, нашли две тысячи яиц и литров сто самогонки в больших стеклянных бутылях, и Анисимов вызывал на другой день из города милицию на буйствующих мужиков. Фома Куделин с Володькой Рыжим отплясывали на морозе, выкрикивая всякую похабщину; у Володьки Рыжего огненно вспыхивала голова под низким косым солнцем. Три дня село пьяно гудело, мужики кричали громить кулацкие дворы. Он вспомнил озверевшего, заплывшего Фому Куделина с саженным колом в руках, прущего прямо на него, широко раскрытый темный провал ревущей глотки, «Все к... матери снесем! — тягуче выл Фома Куделин. — Отойди председатель, наш престол пришел! Новое, свое построим!» — «Ну, бей, гад, — сказал он тогда Куделину, бледнея и стараясь не глядеть на занесенный дубовый кол. — Ты всю жизнь новой хаты не мог себе сделать, портки от кирпича до красноты натер! На себя погляди, зверь ты или человек? Еще шаг сделаешь, арестую и в город к такой матери угоню, покормишь клопов в каталажке. Стой!» Выхватив наган, он уперся дулом в грудь побледневшего Фомы, стал теснить его шаг за шагом; тот так и отходил с поднятым над головой колом, и только потом уже, когда Захар оторвался от него, хрястнул изо всех сил колом о землю и долго вполголоса матерился, а скрывшись за остальных, тоненько кричал, что вот пришла пора, с наганом к грудям лезут, а дальше и вовсе перестреляют людей, как собак.

Захар прислушался к шуршанию ветра в застрехах, от него на чердаке был уютный негромкий гул, глаза опять начали слипаться; Захар словно проваливался в этот отвлекающий от мыслей гул, отрешался от себя, от своих забот, но заснуть никак не удавалось; расслабленный усталостью, подступавшей дремотой, он любил сейчас весь мир — и тихую, безответную Ефросинью, всю жизнь загруженную детьми, и самих детей, и мать, больше всего боявшуюся за него, и своего крестного. Даже об Анисимове, явно ему неприятном, он думал сейчас без прежней злобы; что-то непонятное стояло за этим смутным человеком, уж очень ловко он языком работает. Но больше всего Захар любил (хотя и боялся признаться себе в этом открыто) Маню; мучительных усилий стоило ему не вскочить и не пойти к Поливановым; он представлял сейчас, как она лежит с пересмягшими губами и думает о нем (что она думает о нем, он не сомневался), и хорошо бы просто побыть возле нее, ей сейчас не отец с матерью нужны рядом, а он. Захар перевернулся лицом вниз, в подушку, затих; непонятно складывается жизнь, и ничего нельзя сразу придумать, словно окольцованный глухой стеной, он не видел выхода. В этой летней ночи легко было заплутаться, горевший где-то в кромешной тьме огонек, сколько ни спеши к нему, будет все так же далеко, Захар это хорошо знал по себе, еще по далекому детству, когда он, возвращаясь из Зежска с отцом с последней осенней ярмарки, заблудился в непролазных дорогах и, наконец, остановил измученную лошадь в холодном лесу; плача, он долго тряс храпящего отца за твердые громадные плечи. Потом он узнал, что нужно всего лишь отпустить вожжи и дать лошади полную волю.

7

Аленка обычно пробуждалась сразу после бабки Авдотьи, с которой они и спали рядом на печи, ногами в глухую стенку, головой на воздух. Рядом с Аленкой спал Иван, второй после Аленки по возрасту; Коля и Егорушка укладывались в подвешенную к потолку специально сделанную дядей Игнатом люльку; ночью мать в любой момент могла дотянуться до нее рукой. Аленка знала, что мать, не открывая глаз, могла взяться за перекладину люльки и покачивать ее, если слышала плач и хныканье просыпавшихся мальцов. Иван был уже большой, всего на год моложе самой Аленки, и мало интересовал ее; она и вообще его недолюбливала за драчливый, неспокойный норов и старалась поменьше оставаться рядом с ним, а вот младших братьев Аленка любила, и особенно курчавого толстощекого Егорушку; она с готовностью возилась с ними, таскала их на пузе, выгнувшись назад, с лавки к порогу и сажала на ржавое ведро без дужки; когда они чуть подросли, могла и накормить их мятой картошкой с молоком, уложить спать. Она любила играть с ними, строить из щепочек или песка домики, распределять их для жилья на всю семью, не забывая и себя с маленькими братьями. Аленка во всем старалась походить на мать, но больше всего она любила бабку Авдотью и отца; отца она и побаивалась, он был огромный и всегда с колючим лицом; в свободные минуты, случалось, он затаскивал ее на колени, и она вся сжималась от счастья, сидела, боясь шевельнуться; от отца пахло табаком, и у него были твердые, как лавка, ладони.

День начинался со вздохов и покашливания бабки Авдотьи; Аленка тотчас открыла глаза, отодвигалась от бабки Авдотьи к Ивану и переворачивалась навзничь; изба была полна таинственной тьмы и не менее таинственных шорохов и глухих звуков; в спертом от множества людей воздухе всегда главенствовало дыхание спящего отца, оно раздавалось редко и ясно и сразу успокаивало Аленку; значит, все хорошо и ничего страшного; так было всегда.

— Бабуш, а бабуш, — спрашивала Аленка шепотом, — чудо тебе сегодня снилось?

Зевая и крестясь, бабка Авдотья некоторое время читала молитвы, Аленке слышалось лишь хлопанье ее губ и свистящий сухой шепот, похожий на какие-то вздохи из тьмы, затем бабка опять крестилась и затихала.

— Снилось, — говорила она вполголоса неожиданно ясно. — Много всякого снилось, знать, конец близится-то, близится, внуча, сырой землей шибает.

Повизгивая от какого-то восторга, что ночь прошла окончательно, раз бабка Авдотья заговорила, Аленка прижималась к бабкиному боку, обхватывая ее рукой за морщинистую шею, и затихала, а бабка Авдотья, поглаживая детский локоток у себя на груди, рассказывала, и сны у нее были всегда разные и жуткие: то она блуждала где-то в непроходимых лесах и ей указывала дорогу назад колдовская птица зарянка, то слушала малиновые звоны в божьем подземном храме, с окнами и дверьми из литого золота, а то находила в поле зайчонка с перебитой лапой, начинала его лечить и кормить, а вокруг высоко в траве прыгала зайчиха-мать, плакала в человеческий голос.

— Бабуш, бабуш, — замирая, просила Аленка, — только конец добрый, спаси ее господи, жутко-то как.

Бабка Авдотья с суровым просветлением перед детской доверчивостью и незащищенностью придумывала добрый конец, гладила Аленку по голове и вздыхала.

— Ну вот, а теперь пора и за печь браться, Ефросинью надо будить. Ох, горюшко-горе, надоела печка, руки за век отсушила.

— Тебе помочь хочу, бабуш, — предлагала Аленка, торопливо натягивая на себя одежду, — Картохи начистить?

— Да спи ты, спи, беспокойная, — говорила бабка Авдотья, — придет твое время, натопчешься. Вот вырастешь, да выскочишь замуж, да дети пойдут, — вздыхала бабка Авдотья. — А пока спросу нет, ты и не спеши. Вон на тот год хочет тебя батька в школы послать, будешь с книжками да тетрадками водиться, грамотной станешь, только барышни раньше так жили.

— Я не хочу грамотной. Я с тобой хочу, — тянула Аленка, шире раскрывая глаза, и в то же время представляла себя важно идущей по селу с холщовой сумкой сбоку через плечо.

— А что ж, грамотной плохо тебе? — спрашивала бабка Авдотья.

— А то хорошо?

— Дура ты, дура, Аленка, — ласково говорила бабка Авдотья. — Человек с грамотой, он, к примеру, сундук с деньгами. Сидит себе за столом, по бумаге и шмыгает, и шмыгает, не надо ему ни поле пахать, ни дрова возить, в лесу мерзнуть, животом надрываться. Другие ему привезут, еще и печь истопят. Небось еще и в город замуж возьмут, покупай себе в лавках все готовенькое. Мужик-то чистенький, сама чистенькая. А тут вон постой-ка у печки, попадется какой злыдень, и в шею будет закладывать, и детей куча! Иди, иди, Аленка, в школы, грамоту одолевай. Что вот твоей матке за судьба, возится в грязи весь свой век.

Аленка любила бабку Авдотью и верила ей; бабка Авдотья каждое утро начинала молитвой, становясь на колени перед иконами в переднем углу, поминая живых во здравие, мертвых за упокой; в это время ей нельзя было мешать, Аленка знала. У нее тоже была своя забота, она проверяла, все ли на месте в избе, заглядывала к младшим братьям, вот и на этот раз они лежали головами в разные стороны, и у Егорушки свесилась голая толстая нога; Аленка поправила ее, заботливо прикрыла братца дерюжкой и вернулась к бабке Авдотье, стала внимательно наблюдать, как она растапливает печь, почти всовываясь по пояс в устье, натужно кашляя, дует на огонек под дровами. Бабка была босая, и Аленка видела ее голые в толстых, узловатых жилах ноги и переживала: дрова за ночь не высохли и не разгорались. Аленке тоже захотелось что-нибудь делать, ее томило какое-то скрытое беспокойство в избе, и она стала вертеть головою во все стороны; кажется, все было на месте, и старая кошка Пегуля, с вечно обвисшим животом, терлась, закрывая хитрые глаза, о ее ноги.

— Подожди, Пегуля, — со взрослой строгостью в голосе сказала ей Аленка. — Мамка еще не вставала корову-то доить.

Оттолкнув тершуюся в ногах с нежным мурлыканьем кошку, она пошла искать какой-то неизвестный ей беспорядок в избе, опять заглянула к младшим братьям за занавеску и сразу поняла. Мать, сидя на кровати с неподвижно-сосредоточенным лицом, убирала волосы, а больше на кровати никого не было. Аленка даже подошла поближе, проверить, не ошиблась ли, затем вернулась к бабке Авдотье.

— Бабуш, — спросила она тихо, с неосознанной детской чуткостью опасаясь матери, — папаня где? Неужто успел уйти?

— На потолке он сегодня лег, — недовольно и не сразу отозвалась бабка Авдотья, оглядываясь на полог. — Вчера поздно вернулся, все уже спали, вот и полез на потолок.

— Бабуш, правда, папаню тот бандит мог совсем убить? — спросила Аленка опять. — Мне вчерась Колька Бобок говорил, чуть-чуть, говорит, промахнулся, зарыли бы твоего батьку на погосте.

— Убить любого можно, — сказала бабка Авдотья и подумала вслух: — Человек, он только с виду вечный, стукни половчее, и нету его.

— Бабуш, почему это мертвяков зарывают?

— Ну, куда же их девать? — изумилась бабка Авдотья, отходя от печи; дрова наконец занялись упорным, сильным огнем. — На то он и покойник, из земли взошел, в землю и возвернулся. Земля только все и скрывает, а так бы один срам был.

— Бабуш, — дрогнувшим голосом спросила Аленка, — и я тоже из земли?

— Отвяжись, неугомонная, — засмеялась бабка Авдотья. — Откуда ж ты, если все оттоль? Человек, хоть царь, хоть пастух, — одинаково из земли, а душа — божеское дело, душа в небо улетает, потому как душа человеку от бога, а тело от земли. В теле потому всякая грязь и собирается, его сатана к себе тянет. — Бабка Авдотья, замолчав, села чистить картошку.

Хотя начинался всего лишь пятый час, в окнах хорошо рассвело, и Аленка вышла на улицу, пробежалась с наслаждением по вымокшему в росе и посвежевшему за ночь мурогу, на середине улицы поглядела в оба конца, вот-вот должно было показаться солнце и пастухи погонят коров. В обязанности Аленки входило не пропустить пастухов, и она деловито к этому относилась и в дождь, и в грязь; она любила подгонять неповоротливую Белуху хворостинкой, но чтобы не больно, неосознанно подражая матери, она говорила ей: «Иди, иди, в воротах и накладешь блинов-то, потом откидывай их!»

Еще далеко, почти на краю села, услышала Аленка раскатистый возглас Михея — пастуха: «Эге гей!», и гулко ударила плеть; в ту же минуту и солнце показалось; Аленка выбрала местечко, смотрела на солнце не мигая, пока оно не подпрыгнуло от края земли вверх; повисев над землей пустым тусклым кругом, разгораясь, солнце брызнуло теплом и светом во все пространство, слепя Аленке глаза.

— Ма! — закричала Аленка, крепко, с наслаждением зажмуриваясь. — Михей уже вышел, солнце заиграло. Скорее дои, выгонять пора.

8

На селе потихоньку поговаривали о Захаровом везении на сыновей, и в тот год, когда в сенокос появился в семье Поливановых горластый младенец, нареченный Ильей, появился вразрез со всяческими, веками установленными на селе правилами, и на следующий, пока он рос, учился ходить, говорить, постигал первые премудрости жизни, в Густищах собирали недюжинные урожаи. В хлебах отдачу считали в самдвадцать и больше, во льну бабы утопали до плеч, вывороченная на межах картошка белела в добрый лапоть; одним словом, дела шли хорошо; Захара часто поминали в районе и в области. За первые годы председательства он заметно заматерел, вошел в полную мужскую силу, хотя внешне не изменился: все те же горячие, с легким раскосом глаза, та же копна спутанных буйных темных волос, под рубахой бугрились от излишка силы плечи: случай с Макашиным хоть и подбил его маленько, но и многое ему дал; он теперь стал зорче и осторожнее с людьми.

За последнее время в колхоз пришли почти поголовно все; из трехсот хозяйств в единоличниках оставалось восемнадцать, да и то троих из них колхозники сами не принимали. Жизнь для Захара Дерюгина вошла в ровный, не дающий остановиться и обдуматься поток. Работы всегда было много, он любил ее; ему нравилось вскакивать затемно, бежать на конный двор на наряд, мотаться по большому хозяйству, везде успевая в самый нужный час, за что его уважали; у него не оставалось времени на себя, и все же он постоянно носил в себе глубоко запрятанную от других искру. То, что он вот уж в течение почти двух лет вынужден был крадучись ходить к Мане в ночную звериную темень, мешало ему жить в полную меру; тлеющая искорка порой ни с того ни с сего вспыхивала, обжигая душу до самых краев, и он старался реже показываться на людях, которые молчали лишь до первой оплошки с его стороны или по пословице: не пойман — не вор. Уж как-то Маня и сама предлагала развязать ему руки, предлагала, правда, с голодной тоской в глазах, и он, с вечным мужским эгоизмом и ненасытным тщеславием, ответил ей лишь коротким смешком; он не мог по-другому, не мог пересилить свою породу. Отступиться было ему не под силу, и если долго не удавалось побывать у Мани, он становился угрюмым, нелюдимым, начинал с подозрением присматриваться, не нашла ли она ему замену, и был снова готов на любое безрассудство. Где-то глубоко в нем дремала, просыпалась временами слепая, звериная сила, он и сам был ей не рад, ни книги, ни радио, протянутое в Густищи на диво и перешептывание бабам (потом ничего, привыкли), ни районная колхозная школа, в которой Захар побывал в одну из этих зим, не могли освободить его от привязанности к Мане, и он стыдился себя лишь временами, уходя от нее крадучись, да и то недолго. Захар ни от рождения, ни по характеру не был тонкокож, наоборот, в жизни он был по-мужицки жесток, хотя с некоторыми вещами в себе сладить не мог, как не мог, к примеру, бросить ходить к Мане Поливановой, а злился больше на нее, чем на себя; она должна была оборвать решительнее, просто указать ему от ворот поворот, она же не делала этого, и когда он однажды спросил, она, помолчав, рассмеялась в темноте.

— Голый кукиш мне тогда в жизни останется, — призналась Маня, и Захар долго потом не мог забыть ее голоса, понимая горячую правду сказанных в сердцах слов. Ей, одинокой бабе, деваться было некуда, даже плохонького козырька уже не выпадет, кроме попреков да битья, замуж только по беде разве выскочит за какого-нибудь вдовца, и тот станет попрекать сыном. Захар чувствовал себя виноватым за судьбу Мани, он отвечал за нее, хотя знал, что изменить ничего не может, только вот так вырваться к ней на часок, на два; и тяжела была такая жизнь, особенно для нее.

Он теперь вполне сознательно много читал, читал где попало: дома, в конторе, в поле, если выпадала к тому минута, а таких минут набиралось скудно, и он оставался в конторе далеко за полночь; дома в тесной избе, читать по ночам ему теперь никак нельзя было; рано ложились спать, и вся изба от порога до переднего кута была занята на ночь, дети росли и уже не умещались на старых местах. Ефросинья с матерью уже не раз и не два заводили разговоры о новой избе, о пятистенке, и он сам видел, новая изба нужна, в тесной старой халупе просто уже и воздуха недоставало, особенно с наглухо заделанными окнами на зиму. И однако все это были только разговоры; затеять строиться у него не хватало времени, хотя никто в селе не стал бы корить за это; старая хата у него была чуть ли не хуже всех в Густищах. Анисимов, заметно округлившийся за последние год-полтора, встречаясь, всякий раз напоминал, что пора бы председателю большого, передового в районе и в области колхоза начать жить по-человечески, по-советски, а то ведь и неудобно перед всякими наезжими корреспондентами, и особенно перед начальством: раз сам председатель в такой затрапезности живет, о каком движении вперед может идти речь. Захар слушал Анисимова и посмеивался, отговаривался, что не красна изба углами. Работали они согласно и были в районе на виду; Анисимов, конечно, не знал, что с тех самых пор, как у них с Захаром Дерюгиным вышла крутая стычка ночью, Захар нет-нет да и вспоминал то чувство опасности, которое возникло у него тогда и полностью уже не могло исчезнуть. То он вспомнит об этом в самое неподходящее время, среди работы, а иногда среди бессонной ночи, словно кто увесисто сунет в бок хороший тычок.

Не шел из головы и тот, вроде случайный, разговор с Анисимовым; да, в деле с Макашиным не обошлось без своих, без густищинцев, а выяснить так ничего и не удалось. Почему же он сам тогда не поехал в район, не потребовал от того же Брюханова прислать более опытного следователя? Опять он побоялся стороннего взгляда, пересудов о них с Маней, которые могли докатиться до следователя; вот этого ты испугался, говорил Захар самому себе, а теперь висит это гирей на вороте, тянет в омут. Вовремя не нашлось рядом умного человека, он тогда обиделся на Анисимова, хотя, если разобраться, что тот мог присоветовать? Именно с той поры и начался у них с Анисимовым негласный раздор; вроде и все в порядке, а друг друга чуждаются, все кажется, что Родион ждет удобного момента сунуть подножку, и особенно это ощущение враждебности со стороны Анисимова усилилось после довольно откровенного разговора с месяц назад, когда тот, уже без околичностей, заявил, что Захар должен прекратить всякие отношения с Маней, что так дальше продолжаться не может, и он, Захар, в ответ на это после недолгого молчания грубо обматерил Анисимова посоветовал ему не лезть в чужое дело и хлопнул дверью. Чуть поостыв, он понял, что Анисимов, пожалуй, впервые откровенно показал ему когти и что это не случайно; теперь он старался поменьше встречаться с Анисимовым; по характеру своему открытый и жизнелюбивый, привыкший в дурном и хорошем идти до конца, он тяготился чувством своей вины и запутанностью всего и который уж раз намечал себе точный срок ехать к Брюханову и откровенно поговорить, но всякий раз откладывал; а потом Брюханов и сам уехал учиться в Москву и появлялся в районе лишь летом на короткое время, когда работы было невпроворот. Захар так и не вырвался к Брюханову, хотя тот давно уже прошел свои курсы и, вернувшись назад, опять начальствовал в Зежске. В отношениях с Анисимовым у них установилась определенная граница, и ее старался не перешагивать ни тот, ни другой; и однако Захар непрерывно, словно кожей, чувствовал настороженное, пристальное внимание Анисимова. Он был зачем-то необходим Анисимову именно таким вот, в душевной неустроенности, раздерганности, но все это были лишь его догадки и предположения; на деле же Анисимов, по общему мнению, жил с Захаром, как говорится, в мире и согласии, он не отвязался от него, пока не настоял на своем и Захар не дал ему согласия строить новую избу; Анисимов тотчас выписал ему лес, сам принес нужные бумаги и, выкладывая их на стол перед Захаром, весело сказал:

— Ставь магарыч, Захар, — Анисимов подмигнул Мартьяновичу; в его словах Захару уже с застарелой болезненностью почудился иной смысл; ну вот, видишь, вот и здесь я тебя припер.

— Не ко времени затея, — хмуро пробормотал Захар, и Анисимов тотчас словно еще больше обрадовался, всем своим видом показывая, что не принимает всерьез недовольства Захара; он и в самом деле не верил ему. Ловко, ловко научился мужик свое нутро скрывать, думал он, похаживая по тесной конторке перед председательским столом, делал вид, что слушает доводы Захара. Видите ли, о себе, о своем он уже и не думает, он о других печется, ему колхозный фунт дороже собственного благополучия. Ловок мужик, ишь легенду о себе в селе и районе сложил; так меня ведь не проведешь, я тебя насквозь вижу, ты меня потому и ненавидишь, что я в тебе самую сокровенную сущность вижу, заставляю тебя самим собою стать, вот в чем причина нашей с тобой скрытой неприязни. Игра, разумеется, мелкая, но она нужна, не дает совершенно закиснуть.

Обрывая Захара, Анисимов резко остановился перед его столом:

— Жить в твоей развалюхе дальше можно? Нельзя. Так чего ты блаженненького из себя строишь?

Заметив набежавшую на лицо Захара тень, Анисимов понизил голос, свел брови.

— Послушай, чудак-человек, — сказал он, — чего ты упираешься? Ты же на виду, не за себя одного отвечаешь, это уже не твое только дело, наш общий, народный интерес.

— Брось, Родион, не у меня одного теснотища такая. Возьми Бобка, Журавлевых шестеро, один на одном сидят.

— Ты — Захар Тарасович Дерюгин, председатель видного в районе колхоза, к тебе люди ездят. Здесь совсем иное, до Журавлевых в свой час тоже очередь дойдет...

Анисимов внимательно следил за лицом Захара, он не хотел новых осложнений, можно и переиграть. Он сухо распрощался и вышел из конторы, но и в сельсовете, и дома он не мог отделаться от мыслей о Захаре, и он еще и еще раз старался проследить размашистые, не поддающиеся никакой логике поступки Захара, хотя бы его не прекращающуюся связь с дочкой Поливанова, ведь все об этом на селе знали и говорили. Можно было понять и объяснить первый срыв, мужик здоровый, молодой, девка подоспела, ну и сорвался, этого Анисимов не осуждал. Но Захар, имея семью, продолжает таскаться к дочке Поливанова, это уже чересчур, перехлестывает допустимые нормы, в какую-то мужицкую любовь Анисимов не верил.

В последнее время привычка Захара слушать и усмехаться про себя, не отводя взгляда, начала всерьез бесить Анисимова, и он не раз перебирал свои отношения с Захаром. За исключением разговора, когда бежал Макашин, он нигде не переступил дозволенной границы, да и тот разговор, хоть и вышел несколько резковатым, не переходил границ дозволенного. Нужно честно признаться, из его планов с Захаром ничего не вышло, не на тот характер нарвался, не тот человеческий материал. Анисимов морщил лоб, припоминая, что его в самом начале привлекло в Захаре, что он так горячо поддержал его на пост председателя колхоза? Казался податливым куском глины, горячей мужской плоти, что хочешь лепи, дикость первозданная, двух слов не свяжет, к каждому по имени-отчеству, задушевно, снизу вверх, понимаем, мол, наше невежество, хоть и выбирают нас и назначают, а руководить-то все равно вам, там, вверху, а нам здесь подчиняться, по-другому и быть не может.

Впрочем, поддерживай или не поддерживай он тогда Захара, все равно тот был бы председателем; так хотел Брюханов, и если честно, то он, Анисимов, боролся в Захаре именно с ним, с Брюхановым. Сколько раз приходилось и приходится рассыпаться перед ним, тоже мудрец, строит из себя стратега новой жизни, фамилия одна чего стоит — Брюханов!

Анисимов стиснул зубы, всех бы вас одной петлей! Что ж, он сейчас маленький человек, многого не может, но Захару из этой паутины не выбраться, увяз.

Анисимов скользнул взглядом по фигуре жены, склонившейся над тетрадками; близился вечер, пора было зажигать лампу. Анисимов шевельнулся и остался лежать; в последнее время и жена отходит от него все дальше, и это, пожалуй, основная причина его неровного настроения. Лиза умеет приспособиться к любой обстановке, у женщин сверхъестественно развит инстинкт самосохранения, они лучше защищены. Видите ли, она устала, ей надоело мотаться по свету и она здесь привыкла, видите ли, ее ценят здесь, она готова осесть даже в этой навозной куче. А не потому ли ей хорошо, что этот мужик Захар Дерюгин рядом?

— Отдохни, Лиза, — сказал он ей неожиданно мягко и, почувствовав ее мгновенную настороженность, не удержался: — Сегодня опять с Дерюгиным... Не хочет строиться, уперся, как бык, а мне красней перед властями.

— Оставь ты Дерюгина в покое, Родион. Пусть живет, как хочет, — как-то уж слишком поспешно, словно того и ждала, повернулась к нему Елизавета Андреевна, но он не поверил ни ее искренности, ни страдальческому выражению лица. Лежал и слушал. Неожиданно она стала с наболевшей горечью говорить о том, что мучило и его, он даже растерялся. Оказывается, у нее была своя теория их жизни, подумал он, она все разложила по полочкам и только ждала его согласия. Оказывается, это он, Анисимов, должен оставить раз и навсегда Захара Дерюгина, подчиниться обстоятельствам (что делать, если они опоздали родиться) и жить наконец по-человечески, не вскакивая судорожно навстречу каждому шороху.

— Никогда! — По давней привычке сдерживая себя, не выдавая своей ярости, Анисимов понизил голос до шепота. — Я все равно переработаю этот малосъедобный кусок, все равно сломлю его, слышишь ты! — Он рывком вскочил на ноги, заметался перед нею. — Это мое, слышишь? Раз и навсегда запомни — мое!

Лицо у него мучительно передернулось, и Елизавета Андреевна резко, вместе со стулом, отодвинулась.

— По какой это, прости, шкале он, кусок дерьма, должен быть вверху! Неделю назад выучил счет по пальцам! Какое у него право? — спрашивал, кружась по комнате и временами останавливаясь перед женой, Анисимов. — Какая такая первородная основа? Сама знаешь, чушь, никакой первородной основы нет, есть сила! Сила характера, ума, интеллекта, просто сила мускулов!

— И сила обстоятельств, Родион! — не выдержала Елизавета Андреевна, стараясь говорить спокойно. — Научись наконец держать себя в руках. Бывают же обстоятельства, в которых сопротивление бессмысленно, бесполезно!

— Да, — устало согласился Анисимов, — ты права. Иногда нужно и отступить. Но не с Дерюгиным. Ему только дай почувствовать слабину — скрутит в бараний рог и подомнет. У нас с ним свои счеты, свои путы, хочешь не хочешь, а здесь — кто кого.

Неприятный разговор сам собою затих, но каждый остался при своем, это Анисимов хорошо чувствовал. Он достал спички, зажег лампу, задернул занавески на окнах. Отдаляемся, отгораживаемся друг от друга, и любая попытка к сближению ни к чему не приводит, безнадежно подумала Елизавета Андреевна, придвигая к себе тетрадки и словно отделяя себя этим от мужа. Анисимов искоса посмотрел на нее; в конце концов, у каждого своя навязчивая идея, и пусть она думает, что способствует процветанию человечества, пусть возится со своими тетрадками.

Анисимов вышел на кухню, растопил плиту и долго сидел перед огнем; он, разумеется, понимал правоту жены, оставь он Захара в покое, ему самому стало бы проще и покойнее, но он не мог этого сделать, это было бы равносильно капитуляции перед самим собой. Он знал крупную борьбу, и хотя уже больше десяти лет длилось удушающее затишье, он полагал, что это всего лишь передышка, остановка в пути и нельзя дать себе окостенеть, окончательно смириться, нужна хотя бы слабая ниточка в руках, но живая, живая; Лиза не могла понять, что судьбой определено именно Захару Дерюгину стать такой путеводной нитью, и он, Анисимов, никому не позволит ее обрубить, она не дает затихнуть инстинктам жизни, а это главное.

Сухие березовые поленья горели дружно и весело; вот так и жизнь человеческая сгорает, думал Анисимов, не отрываясь от огня, не успеешь оглянуться, одна зола и прах. Перед ним, словно тени, возникали и тут же рушились, оплывая, картины прошлого, он хорошо помнил и отца с матерью, и каменный дом с выбитыми по цокольному этажу барельефами, и деда-армянина, державшего в Питере аптеку и трех учеников. Дед часто брал в аптеку внука, хотя тот вечно во все совался и мешал. Дед любил единственного внука от единственной дочери, и любовь его полностью уравнивалась почти открытой ненавистью к зятю — незаметному, третьестепенному чиновнику горного департамента. Дед почему-то был убежден, что этот суконный голодранец вскружил голову его дочери с единственной целью заполучить его, аптекаря, деньги; не такой партии желал он для своей красавицы дочери — какой-то обедневший дворянчик Бурганов! Чиновник, протри он тысячу пар штанов, ничего в жизни и благополучии семьи не изменит и богатства не прибавит; сам Анисимов, тогда послушный большеглазый мальчик в бархатных штанишках, не мог понять, почему дед ненавидит его отца, и очень мучился этим. Анисимов помнил отца высоким молодым человеком с черной, щегольски подстриженной бородкой и усами; он помнил, что глаза его всегда оставались грустными, если он даже смеялся. И еще он помнил совершенно дикую ссору между ним и матерью (Анисимов так и не узнал, из за чего была та ссора), когда он в первый и единственный раз видел отца вдохновенно пьяным и красивым. Сейчас он понимает, почему мать жила с ним вопреки воле деда, но тогда, забившись в угол за высокое кресло с гнутой спинкой, ему казалось, что дед прав, что с таким пьяницей и разбойником, в наследство которому от некогда обширных поместий Бургановых остался шиш, нельзя жить. Он изо всех сил заткнул пальцами уши, чтобы не слышать злых, безжалостных слов отца, оскорблявшего мать, кричавшего что-то о деньгах, о том, что теперь все равно жизнь пропала. И тогда мать сказала, что он низкий человек, что он никогда не сможет составить счастье семьи и что папа прав, тысячу раз прав, и лучше ей сразу утопиться в Неве, чем жить в такой мерзости и лжи.

Вот тогда-то сын и задрожал, услышав незнакомый отцовский голос, какой-то яростный и вместе с тем жалкий; подняв голову, он увидел, как тревожно дрогнули хрустальные подвески в люстре.

— Я убью тебя, Вера! — сказал отеи этим ужасным голосом, и сын, не сомневаясь, знал, что так и будет, и он с отчаянным криком бросился к ним. Бурганов-старший увидел сына, и глаза у него расширились.

— Почему ты здесь? — спросил он сухо и брезгливо, дергая одной стороной рта. — Ступай к себе, тебе давно спать пора.

Анисимов до сих пор не может понять, что с ним произошло тогда. У отца в голосе была брезгливость, он и собственного сына относил к ним, к семейству жены, где его ненавидели, он, очевидно, подумал, что сын подслушивает, подличает, что и он против него. Анисимов не помнил, как выскочил тогда из своего угла, припал к сухим горячим рукам отца и судорожно заплакал, выговаривая одно мучительно рвущееся слово: «Папа... папочка... папа...» Он задыхался от рыданий, от любви к этому одинокому несчастному человеку, к его бессильным сейчас рукам, к запаху дорогого табака, вообще ко всему тому, чем он был для всего его маленького существа, и отец, кажется, понял его.

— Ладно, Александр, ладно, — глухо сказал отец, положив ему на затылок свою узкую горячую ладонь. — Иди, мальчик, иди, все будет хорошо. Тебя надо воспитать иначе, чтобы были и рога и когти. К сожалению, иначе не проживешь, человек должен уметь защищаться.

Прошло время, и он, Родион Анисимов, выучился не только защищаться, но и нападать, бить, если требуется, насмерть, без жалости. Жизнь многому научила когда-то тихого, болезненного мальчика.

Полено в плите синевато стрельнуло искрой, заставив Аниеимова вздрогнуть, даже в мыслях он уже боялся называть себя настоящим именем. К чему сейчас все эти сантименты? При чем здесь жалость, если вопрос стоит — кто кого? Разве он не шел на компромисс с Захаром Дерюгиным, пусть бы топал себе потихоньку, обоим места хватило бы под солнцем, а то ведь вообразил, что он и в самом деле хозяин жизни, что он кому-то полезен, что все на свете его кровное дело; нет, братец, пора тебе понять, что в мире есть кое-что еще, кроме братства серпа и молота. Одним словом, пора кончать, сказал себе Анисимов, черт знает, что ему может еще взбрести в голову. Лишний раз обезопасить себя не помешает, у него, у Анисимова, есть свои причины быть бдительным, стоять на страже интересов родной Советской власти. И даже если он торопится и Захар Дерюгин ничего существенного и в мыслях не имеет против него, Анисимова, в таких случаях лучше поспешить, чем опоздать. И еще одно подстегивало: вчерашнее письмо из Питера от старого дружка, и по этому письму Анисимов сразу определил запах жареного, да еще какого! Аромат так и щекочет ноздри, пора и со своей стороны подбросить несколько поленьев в костер; пусть Лиза остается в неведении и возится со своими тетрадками, усмехнулся Анисимов; он, конечно, не преувеличивает своего значения и понимает, что уже не дотянется до вершин и никакая он не героическая личность, блистательного взлета не получилось; но вот полено-другое в костерик добавить — в его силах, это тоже занимательно и любопытно, щекочет нервы. Анисимов подбросил дров; пора ужинать, вспомнил он и двинулся к двери позвать жену; она в этот момент сама распахнула дверь.

— Ужинать пора, Лиза, — сказал Анисимов, с пытливой и доброй усмешкой отыскивая в ее лице признаки примирения.

Елизавета Андреевна на мгновение прислонилась к косяку. «Ох, как ты обмелел, Родион, уже и залысины и не та молодцеватость, сдали мы оба», — подумала она про себя без горечи, с привычным сожалением.

— Да, пора, десятый час, — сказала она вслух, проходя к шкафчику с посудой.

Катилось лето девятьсот тридцать четвертого года.

9

Захара Дерюгина вызвали на бюро райкома в Зежск в конце июля; он точно помнил, они перед этим обсуждали на правлении порядок уборка поздних яровых. Особенно уродились гречиха и просо, и старики намечали намолотить пудов по сто с десятины. Такое редко случалось на густищинских землях, и особенно с капризной гречихой, и, прослышав об этом, дед Макар сам ходил в поля проверять, он никому больше из этих колхозных безбожников, в том числе и родному сыну, не верил. Взял палку и пошел бродить по полям, присаживался в удобном месте, отдыхал и снова шел дальше, забыто принюхиваясь к знойному ветру. Дед Макар постепенно убеждался, что на этот раз люди не брехали, с проса, с гречи при хозяйском досмотре могли, пожалуй, взять и больше. Старик стал среди поля уже забуревшей гречихи, лениво перекатывающей под солнечным ветром темно-красные волны, и задумался о жизни, и о боге, и о близком конце, потому что ничего вечного нет на земле и пора уходить. Он снова почувствовал тихий зов из какой-то прохладной дали, он доходил до сердца холодноватым прикосновением; пора, пора, сказал себе дед Макар и подумал еще, что зажился на свете и не понимает новой жизни, пусть теперь Захарка Дерюгин да этот горлопан Юрка Левша хозяйствуют, вон у них машины на колесьях ходят, землю подымают. Господи, слаб и хил стал человек, слаб и хил, раз уж сам не может с землею управиться, машину вонючую на нее напустил.

И как раз в это время, когда дед Макар стоял посредине поля и теплые ветерки бегали в его бороде, в Зежске в просторном кабинете Брюханова в полном составе собралось бюро райкома партии обсудить и вынести решение по делу коммуниста Захара Тарасовича Дерюгина (тысяча девятьсот второго года рождения), председателя колхоза «Красная долина» в селе Густищи, к слову сказать — одного из передовых не только в районе, но и в области. Кроме секретаря райкома были и предрика, и прокурор, и военком, был и товарищ из области, редактор областной газеты и член бюро обкома партии Семен Емельянович Пекарев, с явственно наметившейся ото лба к затылку широкой лысиной, ему, кажется, и поручалось проконтролировать это дело, раз оно уже коснулось множества самых различных людей. Во-первых, из Зежского района в область, в НКВД, было послано анонимное письмо, составленное довольно грамотно и убедительно, и в нем обращалось внимание областных властей и «коммунистов, призванных следить за социалистическим порядком», на положение дел с руководящими кадрами в Зежском районе. В качестве факта приводился председатель густищинского колхоза, человек морально нечистоплотный, политически незрелый; была в поразительно богатых подробностях описана его связь с Марией Поливановой, «дочерью кулака, посредством данной грязи избегнувшего законной ссылки, потому что у Захара Дерюгина оказались дружки и в районе». Эти дружки по имени не назывались, но этого было достаточно, чтобы комиссар НКВД вполне обоснованно доложил о своих тревогах по начальству в область, а там сообщили обо всем в обком кому следует и предложили провести расследование сразу по двум каналам. Кроме того, и в райком на имя Брюханова поступило письмо от председателя густищинского сельсовета Анисимова Р.Г., тот просил образумить председателя густищинского колхоза Дерюгина З.Т. «...в непрекращающемся сожительстве с Марией Поливановой, имея при том законную жену и находясь с нею под одной крышей. И такой прискорбный факт, замечается, дурно влияет на остальную массу колхозников». Прочтя письмо, Брюханов внутренне заледенел; на другой день ему с утра позвонили об этом же деле из Холмска и высказали, мягко говоря, свое недоумение. По времени это совпало с переводом Брюханова в область; первый секретарь обкома Петров любил Брюханова и в недавнем разговоре высказал ему свое желание работать вместе; Брюханов знал, что это пахнет скорым переводом в область. Влезать в работу областного масштаба предстояло с головой, впрягаться и тащить, так что Брюханов подчищал концы у себя в районе и не имел свободной минуты; вдобавок с неделю назад Брюханов едва не женился, и только случайность, кстати, все разрубила.

Все было банально, объяснялось просто, и, главное, он никуда не уезжал, неделю просидел безвылазно в Зежске, стараясь как можно безболезненнее подготовить свой уход на другую работу. Ей было двадцать пять лет, и работала она в банке; всего год назад она закончила в Холмске финансово-кредитный техникум, выделялась броской, почти вызывающей внешностью. Она была не на месте в своем банке, и Брюханов это чувствовал и, честно говоря, побаивался ее броской красоты. Ее звали Соня, и Брюханов был очень увлечен, он не терял головы потому лишь, что был страшно загружен, да и природная застенчивость в отношениях с женщинами мешала ему переступить последнюю черту. Ему казалось, что особенно с Соней нельзя было этого сделать просто так. Одним словом, он пришел не в субботу, как обычно, а в четверг, на два дня раньше, он решил ей все сказать, предложить стать его женой; ему казалось, что она в чем-то похожа на Наташу.

Она жила чуть ли не на окраине Зежска, в собственном домике, оставленном ей отцом, умершим два года назад. Брюханов из-за нее полюбил и этот домик, и тихую улицу, выходящую к зеленому обрыву, покрытую во всю ширину травой, лишь возле самых домов были вытоптаны неровные, узкие дорожки. Брюханов прошел в калитку, прикрыл ее и с той же счастливой уравновешенностью вошел в дом; он нес ей самый щедрый подарок, на который был способен, и остолбенел в коридоре перед открытой дверью... Нужно было отвернуться и тотчас выйти незаметно; Брюханов не смог этогосделать, он был слишком поражен. Соня полулежала в кресле, запрокинув голову, в объятиях молодого, изрядно подержанного субъекта в синих галифе. Брюханов сбоку видел его лицо с подтянутой щекой, он завороженно следил за настойчивыми, умелыми руками, отлично знавшими, что им нужно делать. Чувствуя себя страшно неловко, Брюханов хотел повернуться и уйти, как в этот момент Соня открыла глаза и увидела его; она быстро и решительно высвободилась, привела себя в порядок, и Брюханова больше всего поразило ее лицо; оно оставалось совершенно спокойным, хотя в нем на минуту промелькнуло сожаление, но затем оно снова стало царственно-холодным и неприступным.

— А, вы, Тихон Иванович, — небрежно сказала Соня и повернулась к молодому человеку; тот заинтересованно рассматривал что-то за окном и при этом равнодушно насвистывал; руками он вполне независимо держался за подоконник. — Не свисти, Михаил, в доме, — сказала Соня строго. — Плохая примета, вон, пожалуйста, ступай в сад и свисти на здоровье, мне, кстати, с Тихоном Ивановичем поговорить наедине надобно. Мы недолго, — добавила она, вероятно почувствовав, что ее просьба не очень-то пришлась по душе обоим.

— Можно и погулять, — сказал Михаил в галифе и с тем же независимым молодцеватым видом прошел другой дверью в сад, на прощанье ощупав Брюханова любопытно-наглым взглядом.

— Садитесь, Тихон Иванович, — пригласила Соня, поправляя вышитую салфетку на круглом столе. — Давно хотела поговорить с вами, кажется, пришла пора. Очень хорошо, само собой случилось, не терплю долгих объяснений.

— Все хорошо, Соня, ничего не нужно объяснять, — сказал Брюханов, выдавливая из себя улыбку, нужно было повернуться и молча выйти, но он упустил момент. — Это, конечно, ваш брат?

— Нет, почему же брат. — Соня подняла аккуратно подведенные брови. — Видите ли, Тихон Иванович, я буду с вами откровенна, вы мне нравитесь, но мне двадцать пять, вам за тридцать... я еще не видела жизни и с вами, простите, не увижу, вы очень серьезный, уважаемый человек, я вам не подхожу, да вы и сами видите, — беспомощно развела она круглыми, в ямочках руками.

— Вижу, Соня. Спасибо за прямоту. Прощайте, Соня.

— Ах, будь вы чуть-чуть настойчивее! — Она с внезапным волнением чувственно потянулась к нему всем телом. — Будь вы чуть-чуть настойчивее, Тихон Иванович!.. У вас такой цветущий возраст... а женщина... что может она сама? Женщина ведь сплошные условности... Не поминайте лихом.

— Ну, полно, полно, Соня, — примиряюще, вполне по-братски сказал Брюханов.

— Уж какая есть, — тряхнула Соня густой волной волос, улыбаясь всеми своими ямочками. — Дайте я вас поцелую на прощание, Тихон Иванович, будет что вспомнить мне в Сибири. Не поминайте лихом.

Он не успел опомниться, как она налетела на него со всеми своими воланами, оборочками, рассыпанными по плечам локонами, обхватила за шею, прижалась к его губам с неожиданной силой.

— Прощайте, прощайте, Брюханов, — она сердито отвернулась, точно он был во всем виноват. — Не спугните там в саду моего жениха и прощайте. Дай вам бог встретить женщину серьезную, положительную, по себе, а я никогда не дотянусь до вас. Михаил мой старый поклонник, он сейчас из Сибири, с большого строительства. Он за мной, и я решилась наконец, не век же мне киснуть в Зежске.

— Прощайте, Соня. Сибирь вам понравится, там такие сорви-головы ко двору. Прощайте, — сказал он с улыбкой, действительно не испытывая в эту минуту к ней ни малейшей злости, только досаду, на нее решительно невозможно было сердиться.

Идя знакомыми улицами домой, Брюханов улыбался самому себе и неожиданному обороту событий. Дома он в полчаса походил бесцельно из угла в угол и, войдя к матери, все ей рассказал.

— Вот уж не вижу ничего смешного, — с сердцем сказала Полина Степановна, глядя на улыбающегося сына. — Смотри, Тихон, тебе не двадцать лет.

— Ох, мать, зачем же так серьезно? Ну, останусь в старых девах, самое страшное, что может случиться.

— Кто тебя знает, в девах или как... Не нравится мне все это, Тиша, — пожаловалась она ему по-старушечьи ворчливо. — Не понимаю тебя, Тиша. Ну хорошо, пока я рядом, да ведь я не вечна, уйду в срок. В пустом доме одиноко, всякие бесы начинают звонить. Прошлое тут не в счет.

Брюханов рассмеялся, хотя знал, что этим обижает мать, поцеловал ее сверху в голову, молчаливо прося прощения за свой смех, и ушел к себе и просидел долго на диване, не зажигая света. Теперь, когда неврная растерянность прошла, он мог серьезно обдумать случившееся; ему было стыдно, что в этой смазливой девчонке он мог находить какое-то, пусть самое отдаленное, сходство с Наташей, это ведь оскорбляло даже память о ней. Поистине, у страсти ум слеп. Он необыкновенно отчетливо вспомнил Наташу и то, как она умерла при родах, в его отсутствие; мотался по уезду, тогда еще был уезд. Его разыскал нарочный, а потом он видел обескровленное, пугающей белизны, лицо Наташи, и врач, теребя острую, клинышком, бороду, говорил и говорил что-то в свое оправдание. Брюханову в память врезалось, что ребенок (это был мальчик) был богатырем и убил мать; Брюханову не было никакого дела до ребенка, ребенок умер; он лишь видел белое, мертвое лицо жены в его далекой и равнодушной ко всему живому успокоенности; врач говорил, что она умерла в твердой уверенности, что ее ребенок, сын любимого человека, останется жить.

Потом он никогда не разрешал себе много думать о том моменте — наедине с мертвой Наташей, доктора ему удалось тогда выпроводить; и сейчас, словно сработала в нем тайная, глубоко спрятанная пружина, не стараясь больше анализировать свое решение, Брюханов окончательно закрепился мыслью на переселении в Холмск; ему в один момент стал невыносим тихий, хотя и родной городишко со своим мещанско-купеческим укладом; сколько ни старайся его переделать, он только слегка сменит окраску, а сердцевина останется та же.

В таком настроении Брюханов и узиал о деле Захара Дерюгина; он подробно ознакомился с материалом, присланным из обкома, и в первый момент хотел немедленно вызвать Дерюгина и поговорить с ним наедине, он уже снял было трубку, чтобы вызвать Дерюгина из Густищ, затем бросил трубку на рычаги. Ну нет, хватит, решил он, один раз надо его серьезно проучить, от разговора со мной мало толку. Он ведь привык к нашим с ним особым отношениям, на это и надеется, здесь все понять можно. Пусть с другими лицом к лицу постоит, влепим выговор, ничего, прошибет и его. Видишь ли, справиться с собой не может, обыкновенная распущенность. Ведь говорил уже с ним об этом, говорил не шутя; и время сейчас, если вдуматься, далеко не шутейное. Так, походя, нельзя помочь человеку, который сам этого не хочет; значит, ничего не понял, не хочет понять или вконец испорчен и ты своими уговорами ему не поможешь. Есть в таком случае своя особая оскомина: друг, вместе по фронтам мотались, но ведь жизнь идет, меняется, один растет, другой отстает, опять заставил себя вернуться Брюханов к неприятной мысли, все больше убеждаясь в правильности решения хорошенько проработать Захара на бюро.

Брюханов смотрел перед собой, цепь доказательств выстраивалась неумолимо, жестко, не оставляя ни одного хода в сторону; он подумал, что ему хочется именно такого поворота, был момент, когда он засомневался, опять приподнял трубку и тут же неслышно опустил ее; чтобы зря не мучиться, не поддаться слабости, он вышел из кабинета, сказал, что едет на крахмальный завод и вернется лишь к вечеру.

Ему не надо было ни на какой крахмальный завод, просто все случившееся выбило его из равновесия, с самого дна поднялись старые воспоминания, и он хотел успокоиться окончательно, все твердо взвесить и определить для себя. Выбравшись за город, он пошел в поле травянистой мягкой тропинкой наугад; ему еще никогда не доводилось судить когда-то близкого ему человека таким нелицеприятным судом, и он был растерян. Да, он предупреждал Захара, предупреждал в дружеском разговоре, и совесть его перед ним чиста. Но в то же время Захар Дерюгин был ему другом (вкусна, ах вкусна была пригоревшая каша из одного котелка!), и Брюханов не мог подойти к нему с общепринятых, пусть даже с самых правильных партийных позиций; Захар Дерюгин имел право на иное отношение с его стороны, оно определяется не уставами и параграфами, не различием в общественном положении, а чем-то иным, может быть, более зыбким, но прочным.

Трава мягко била его по ногам, он уходил все дальше в поле, поросшее клевером; Брюханов уже понял, что не станет приглашать Захара Дерюгина для отдельного разговора, а представит делу идти своим естественным путем; он решил, что так будет лучше, ведь Захар Дерюгин, по старой памяти, опять не извлечет из их разговора наедине никакого урока для себя; пусть ему укажут другие, их он скорее послушает, а так ведь и опуститься и пропасть недолго.

Приняв решение, Брюханов вернулся к текущим делам; он не знал еще, что дело примет оборот совершенно неожиданный и даже при сильном желании ничем нельзя будет помочь ни себе, ни Захару Дерюгину.

Бюро собралось в третьем часу, после обеда, последними пришли прокурор и представитель обкома Пекарев, обедавшие вместе; они были старыми друзьями, ездили друг к другу в отпуск, ходили на волков, и все весело переглянулись, глядя на их довольные, размягченные лица; только Брюханов, сидя за своим столом и просматривая бумаги, молчал и хмурился. Не отрывая глаз от стола, Брюханов ни на минуту не забывал о присутствии Захара Дерюгина; тот сидел в углу в простеньком в крупную полоску пиджаке, в сапогах, фуражку он держал на коленях; хотя дело еще не разбиралось, но вокруг него уже образовалась своеобразная полоса пустоты.

Захар хорошо знал всех этих людей, много раз встречался и разговаривал с ними, и происходящее казалось ему сейчас ненатуральным; сначала он глядел на Брюханова, стараясь поймать его взгляд; тот упорно не смотрел в сторону Захара, и улыбка прошла по губам Захара Дерюгина, знать, плохи были дела. Захар перебирал свои грехи и не находил ничего серьезного, как раз Тихону известно о нем все. Сегодня и Анисимов был вызван в райком, но отчего-то его не было видно, Захар не связывал свое дело с Анисимовым и поэтому тут же отбросил мысль о нем; перебирая в уме события последнего года, он по-прежнему ничего не мог припомнить, но переменившееся отношение окружающих не сулило хорошего; можно было, правда, подойти к Брюханову и прямо спросить, в чем дело, но присутствие посторонних мешало, и он решил пересидеть их; отчетливо враждебная атмосфера вокруг заставляла крепиться и ждать; правда, временами хотелось встать, зашуметь, хлопнуть Брюханова посильнее по плечу, заставить оторваться наконец от бумажек; вместо этого Захар достал папиросу, не спрашивая разрешения, закурил, закинув ногу на ногу, сел удобнее.

Захар курил, не вслушиваясь в оживленный разговор Пекарева с Брюхановым и не обращая внимания на их оживленные лица; Брюханов предложил начинать, быстро, точно ввел собравшихся в суть дела. Захар удивленно поглядел на него, но не стал возражать; он со все большим интересом слушал, точно речь шла не о нем, точно он угадывал какого-то своего давнего знакомого и тот, о ком говорил Брюханов, действительно был не он, Захар Дерюгин, а кто-то другой. Теперь Захар глядел на Брюханова с жестким недоверием, ему казалось, что и Брюханов это не тот Брюханов, которого он хорошо знал и уважал; ну, понятно, думал Захар, Анисимов не выдержал, настрочил бумагу, но как Брюханов мог серьезно к этому отнестись, ведь он знает его столько лет? Почему они все с умным видом слушают, холодно поглядывая в сторону, уже считая, что он на скамье подсудимых, и, самое главное, оправдывая такое положение? Ну, давайте, давайте, думал он с горьким чувством невольной обиды; он ни от чего не может полностью отказаться — вывернуть наизнанку любого можно.

Брюханов кончил читать и заявление Анисимова, и анонимное письмо, пересланное в Зежск из области; в наступившей тишине неожиданно хмыкнул прокурор, прочищая горло, и, достав большой клетчатый платок, шумно прокашлялся.

— Может быть, товарищи, самого Захара Тарасовича выслушать для начала? — сказал он, пристально рассматривая свой платок, затем аккуратно сложил его и спрятал в карман пиджака. — И еще у меня вопрос... Приглашен ли Анисимов-то на бюро, ведь он не только председатель Густищинского сельсовета, но и коммунист.

— Приглашен, Александр Парамонович, — так же коротко отозвался Брюханов, не поднимая головы и наскоро делая какие-то пометки у себя на бумагах. — Товарища Анисимова пригласили на бюро, и он должен был приехать. Час назад выяснилось, он лежит с острым приступом радикулита, быть сегодня не может, отложить обсуждение этого дела мы уже не можем: обком требует. В конце концов, Анисимов изложил в своем письме все, что думает по этому поводу.

Прокурор что-то проворчал, покосился на Пекарева; тот сидел с подтянутыми щеками, не шевелясь и полуприкрыв глаза; устраиваясь для долгого сидения, прокурор повозился на своем месте, словно бы нечаянно подталкивая Пекарева в бок, и тот, не открывая глаз, вежливо подвинулся.

— Предлагаю провести разбор дела сейчас, — без всякого выражения сказал Брюханов. — Тем более что Дерюгин здесь.

— Думаю, правильно, — подал наконец голос и Пекарев. — В любом случае больной вопрос лучше прояснить скорее. Это будет ко всеобщей пользе, поддерживаю Тихона Ивановича. Пусть товарищ Дерюгин сам разъяснит нам оглашенные документы... или, как вы считаете, Тихон Иванович, возможно, стоит вначале выслушать мнение товарищей?

— Пусть Дерюгин говорит, — недовольно прогудел прокурор. — Как можно судить о сути на основании анонимной бумаги... да одного письма, мало ли что за этим стоит! Я вношу предложение выслушать Захара Тарасовича, потом видно будет, как дальше жить.

Он поглядел в сторону Захара, с явной доброжелательностью кивнул ему, говоря своим видом, что ничему плохому о Захаре Дерюгине он не верит и не хочет верить и было бы лучше заняться действительно полезными делами.

Захар слушал молча, и у него росло растерянно-озлобленное ощущение собственной беспомощности: прихлынуло чувство полнейшей беззащитности перед силой этих десяти человек; он сейчас не думал об их праве выворачивать наизнанку его жизнь (он признавал за ними это право без всякого раздумья и сомнения), но никак не мог согласиться, что их действия в отношении его справедливы. Он ничего плохого не делал, он вспомнил время, когда Брюханов уговаривал его стать председателем колхоза, а затем и приказал, с тех пор ему ни разу не удавалось выспаться вволю, недавно его вообще едва не отправил на тот свет Макашин; и еще он вспомнил тесную, набитую детишками избу. С зари до зари пропадаешь, по колхозным делам, спасиба ни от кого не дождешься, другие втихомолку смеются над его хибарой; он было поверил Анисимову — развез про новую избу, только уши развешивай, недаром сердце щемило, змеиное жало и тогда угадывалось. Вот здесь от него требуют объяснения, а что он может им рассказать, о Мане он им ничего не скажет, это, может, единственная его радость в жизни и есть. Маню он им не выдаст, не дождутся. Какое их собачье дело до того, что у них с Маней, он же хорошо работает, у него по работе никаких долгов, ни больших, ни малых, так что же им надо?

Ладони вспотели, стали липкими, лица людей словно отделило сеткой, отодвинуло от него, он почувствовал, что держится на каком-то раскаленном острие, от острого головокружения его неудержимо тянуло в одну сторону; после больницы такое иногда случалось с ним, и даже в очень тяжелой форме; перед глазами все начинало плыть и дробиться, расползалось в одну серую массу. Один, без людей, он просто ложился на землю, на пол, там, где это его заставало; он боялся упасть и расшибиться, он знал, что ему нельзя показывать сейчас свою слабость, нужно выиграть хотя бы еще две-три минуты, и он остался сидеть, слыша голоса глухо, будто за какой-то стеной.

— Ну так что же, товарищ Дерюгин, — сказал в это время Брюханов, пристально рассматривая свои руки. — Давай, объясни бюро ситуацию. Ничего не поделаешь, было время, мы с тобой с глазу на глаз об этом говорили, теперь дело слишком далеко зашло. Прошу, у нас на сегодня работы достаточно.

— Ничего я не буду объяснять, товарищ Брюханов, — уронил Захар тяжело, вжимаясь в спинку стула, и все истолковали это движение не в его пользу; Брюханов поднял глаза и впервые прямо и пристально посмотрел в лицо Захара.

— Ты нездоров, Дерюгин? — спросил он тихо, выжидающе, и Захар, ненавидя его сейчас больше всех остальных в этой комнате, опять сделал невольное движение, словно старался вдвинуться в спинку стула.

— Не беспокойтесь, — отозвался Захар почти внятно. — За заботу спасибо, у меня нутро крепкое, переварю.

— Мы сюда собрались совершенно по конкретному вопросу, — жестким голосом сказал Брюханов, и все заметили набрякшие у его рта тяжелые складки. — На повестке дня вопрос: жизнь и поведение коммуниста Дерюгина, которому партией доверено большое и ответственное дело. И партия вправе знать, как это дело выполняется, в чьи руки оно попало.

— Дерюгин, кажется, надумал ввести в норму нашу с ним игру в бирюльки до седой бороды, — проворчал председатель райисполкома, высокий мужчина с гладко, до синевы выбритой головой и серыми глазами. — Вечно у нгего выкрутасы, один почище другого.

Захар покосился в его сторону, поморщился, он не любил Кошева, умевшего раздуть любой пустяк, и пользовался той же откровенной ответной неприязнью; с безошибочностью он мог определить отношение к себе любого из присутствующих и невольно выбрал двоих — прокурора и его дружка из области, Пекарева, в них он ощущал поддержку и старался как-нибудь не взглянуть в их сторону; все это происходило при том же почти обморочном состоянии, хотя чернота уже отпускала помаленьку и он мог бы теперь встать и говорить стоя. Но он этого не сделал; он внутренне перешагнул через какой-то барьер; неудержимо надвигалась пропасть, и он не мог, главное, не хотел сделать усилие и остановиться, повернуть, его почти сковало цепенящее чувство стремительного, бесконечного падения, так и надо, так и надо, думал он, наступает час, и приходится решаться, безразлично, что будет через день или хотя бы через час, будь что будет. Пусть говорят, если так, он свободен от них, они добросовестно собрались и теряют из-за него время, но кто их просит? Он никого не убил, не ограбил, честно зарабатывает свой хлеб, кормит детей, что же им еще от него надо? Поверили каким-то бумажкам, ну и черт с ними, он не даст раздеть себя догола, потешиться.

— Ну, так что же мне вам рассказывать? — спросил он, не замечая, что губы у него прыгают. — Вы меня не спрашивали, когда я в семнадцать лет исколесил с шашкой в руках пол-России.. Когда в меня из обрезов били, тоже не спрашивали, а я все хлеб собирал для Советской власти. Конечно, зачем вам тогда было спрашивать?

— Опять, Дерюгин, не о том здесь речь, — в твоем прошлом сомнений нет. — Брюханов говорил тихо и внятно, все с теми же жесткими складками у рта. — Пойми, наконец, ты обязан и будешь отвечать перед партией за свою жизнь и поведение всегда, в любой момент. Что ты козыряешь революционным временем? Это же черт знает что... Огромное дело поднимаем, можно сказать, еще одну революцию заварили, а ты не можешь справиться со своими инстинктами, с минутой не можешь сладить. Партия тебя всегда поддерживала и помогала, посылала учиться, в Москве был на съезде...

— Ни хрена ты в жизни не разбираешься, Тихон. Для кого, может, и минута, для меня весь век. — Захар видел вздернутые плечи Брюханова, но остановиться уже не мог.

— И все-таки нам придется разбирать дело с Марией Поливановой, — почти спокойно сказал Брюханов, — хочешь ты этого или нет. Слишком далеко оно зашло, Дерюгин. Ты на особом положении, партия не может проходить мимо подобного факта. Действительно ли товарищ Дерюгин, сожительствуя с Марией Поливановой, забыл о чистоте имени коммуниста? Ты, товарищ Дерюгин, поступил и продолжаешь вести себя совершенно безответственно, ведь враги только и ждут момента, чтобы коммунист оступился. Райком разобрался в вопросе с семьей Поливановых, кулацкой эту семью считать нельзя, но кашу ты заварил густую, а ее могло и не быть, ни к чему она. У нас достаточно и других трудностей. Кроме того, у меня к тебе еще один вопрос. Ты должен хорошенько подковаться в кулацком вопросе вообще. Ты знаком с речью товарища Сталина на конференции аграрников? Что там говорится о кулаке? Прямо говорится, кулака в колхоз пускать нельзя, он является заклятым врагом Советской власти, а ты в этом вопросе определенно плаваешь. — Брюханов потарабанил пальцами по столу, где-то про себя отмечая, что от раздражения говорит длинно и витиевато, и улавливая возраставшее недоброжелательство к Захару из-за вызывающего тона. Корабль выходил из повиновения, и Брюханов сейчас физически чувствовал выворачиваемый из рук неизвестной силой непослушный руль, хотя все еще можно было спасти и нужно лишь нечеловеческое усилие удержать. И главной противодействующей силой был сам Захар. Брюханов не знал и не мог знать, что именно в этот момент, от которого все зависело, Захар тщетно старается справиться с темным провальным мерцанием в глазах; в ответ на вопросы Брюханова он лишь скривил губы, тяжело взглянул Брюханову в глаза, молча говоря ему, что он стал изрядной сволочью, что о Мане Брюханову известно, он сам лично ему рассказывал, но тогда ведь об этом никто в верхах не знал, а теперь вон как дело повернул, от него, Захара, и от того, к кому он бегает по ночам, видишь, судьба мировой революции зависит.

Не отводя взгляда и почувствовав гадливое презрение к себе со стороны Захара, Брюханов побледнел; будь они одни, разговор бы мог с этого момента круто повернуться и привести совершенно к иному исходу, но на людях Брюханов переломить себя не мог и, еще заметнее бледнея от молчаливого унижения, причину которого знали только они двое, стал настаивать на объяснении всего дела самим Захаром; он освободил руки, и беспризорный корабль сразу замотало из стороны в сторону.

— Я тебе уже рассказывал, товарищ Брюханов, этот вопрос как председателю тройки, тебе это известно лучше других, — от своей победы Захар на минуту успокоился, — а больше мне добавить нечего. Такое слово товарища Сталина читал еще в тридцатом, хорошо помню. К семье Поливановых это ни с какого боку не относится. Можете еще раз направить комиссию, проверить. А я говорил и на своем стою — хорошая, работящая семья, время только подтвердило мою правду. Аким Поливанов — нужный в колхозе человек, хозяин, работает за троих, и сыновья у Буденного служили. Именно это, а не девка, понудило меня тогда приветствовать решение районной тройки. А злые языки, а может, и вражьи, еще и не такого могут наплести.

— Ну, конечно, как просто у тебя, Дерюгин, все получается, — с нескрываемым ехидством протянул предрика, вытирая вспотевшую голову. — Очень просто на дураков, а мы тут не все дураки. По старым временам тебя бы за всю эту мешанину самого из колхоза вычистить и раскулачить, да вместе с твоим Поливановым, сразу бы спокойнее стало. В дальние края — ума прибавилось бы.

— Ну уж у тебя, Кошев, этого товару взаймы не разживешься, у самого острая нехватка...

— Видите! Видите! — Кошев вскочил, опять сел, решив, что стоять ему против Захара оскорбительно. — Я давно говорил, занесся Дерюгин! Он себя из-под критики партии выводит!

— Какая же критика? Бойня и есть. Ты чего сепетишь-то? — спросил Захар, всем своим видом показывая, что этого человека он не уважает и что уважать его нельзя.

— Молчать! — закричал Кошев, заставив неловко поморщиться и Пекарева, и Брюханова. — Сопляк! Недоучка! Тебе бы не препираться тут надо, как на базаре, а хорошенько задуматься.

— Давай, давай, Пал Семеныч, — почти миролюбиво поощрил Захар. — Гляди, килу наорешь, потеха-то будет, баба выгонит, а дело того не стоит. Вы спрашиваете, отвечаю, не верите, что ж делать. Работящего мужика нюхом видно, его и малое дите учует. Уж меня ты никак никуда не вычистишь, с любого бока не подхожу под такую статью.

— У тебя сын от Марии Поливановой? — красный от переполнявшего его возмущения, спросил Кошев, досадуя, что выскочил поперек других, изменил золотому правилу держаться в тени.

— Растет мальчишка, — сказал Захар, что-то трудно перед этим проглотив.

— Тебя спрашивают не о том. Сын он тебе или нет?

— Сын, Ильей зовут, может, еще что сказать? — Захар с ненавистью поглядел в глаза Кошеву, и тот с тем же бычьим упорством не отвел своих в сторону, лишь еще больше побагровела его коренастая шея.

— А ты на меня не смотри по-волчьи, Дерюгин, — медленно и зло сказал он. — Я это не для своего удовольствия делаю. Ты и сейчас продолжаешь жить с ней? — Кошев подался в сторону Захара, у него мучительно звенел каждый мускул в ожидании посрамления упрямого, закусившего удила мужика.

Захар привстал, совершенно бледный, с крупными каплями пота на лбу; все напряженно следили за ним, за обитой войлоком дверью разлаженно и сухо трещала машинка; Кошев раздвинул губы в улыбке, показывая всем, что заранее не верит ни одному слову Захара Дерюгина.

— А этого я тебе не скажу. — Захар бы мог сейчас перескочить прямиком пространство в две сажени и одним замахом перебить толстую багровую шею. — Ишь ты, знать захотел, завидки берут, Пал Семеныч? — спросил он внезапно прорезавшимся высоким голосом и, понимая, что несет чепуху, не мог остановиться. — Не стесняйся, прямо скажи, я и тебе устрою... Я не жадный, девок и на тебя хватит... Мой совет — коновала вызвать, кастрируйте меня здесь прилюдно, вам будет потеха и партийному делу польза!

Прокурор не выдержал первым, смущенно заморгал, басовито гукнул в кулак, за ним засмеялся Пекарев; Захар употребил ученое слово «кастрировать», и оно прозвучало особенно грубо и вызывающе. На какую-то минуту от нечеловеческого напряжения Захар потерял способность говорить, вместо лица Брюханова он видел застывшее белое пятно: что-то странное и далекое ворвалось сейчас в душную, прокуренную комнату. Стены словно опали и рассыпались в прах; Захар видел кровавое от пожарищ солнце у края сухой степи; выполняя приказ, уносился от белых эскадрон, затягивая их в мешок. И, сбитый шальной пулей, все больше и больше валился на бок Тихон Брюханов, деревянно цепляясь за шею коня непослушными пальцами; конь бешено забирал в сторону от пути эскадрона. На всем скаку Захар разворачивает коня назад. Ударил чей-то истошный крик: «Назад, назад, стой, дурак, мать твою!», но какое там назад, смертный восторг захлестнул его, сквозь красную, светящуюся пыль он видел одного лишь Тихона, лучшего своего друга и земляка. Навстречу — рев накатывающейся вражеской лавы; несколько пуль взвизгнуло мимо, коротким ожогом рвануло плечо поверху; только бы не сусличья нора, мелькнула мысль, тогда конец. Он успел доскакать вовремя: визжа, чертом вертелся вокруг бессильно повисшего на шее коня Тихона, отмахиваясь от кричавших, скалившихся казаков; придерживая коней, они явно подзуживали, потешались над ним; густо мелькали со всех сторон потные, чужие лица.

— Вот бес! — восхищались громко казаки. — Брат его, что ль?

— Не тронь! Не тронь! — визжал Захар. — Зару-у-уб-лю-у-у!

Проснувшимся в последний момент шестым чувством Захар знал, идет последняя его минута на белом свете, казакам прискучит, и они тотчас шутя зарубят или пристрелят его; но этого момента он не мог забыть никогда. Он и сейчас не мог разобраться в тех минутах толково и обстоятельно; перед ним плясало черноусое, с оскаленным ртом лицо; в следующее мгновение, взвизгнув, серебристой змеей блеснула в воздухе шашка...

В этот момент и хватила картечь, раз и другой, сшибая людей и лошадей; в один миг вокруг Захара и Тихона никого не осталось, только билось в последних конвульсиях несколько человек и кружилась среди них с человеческим стоном в каком-то нелепом движении, пытаясь укусить себя за развороченный окровавленный круп, лошадь в белых чулках до колен...

— Дерюгин! — словно из густого тумана выплыл к нему голос Брюханова. — Немедленно прекрати хулиганить! Я требую!

— А чего с ним разговаривать? — раздраженно подал голос Кошев, с темными пятнами на толстых, вздрагивающих щеках. — Отобрать у него партбилет, и пусть катится! Он же никого слушать не хочет!

— Сядь, Кошев, — тяжело уронил Брюханов, поворачиваясь к Захару.

— А ты, Тишка! — обрадовался Захар, вскочив на ноги, и, не отрывая от Брюханова бешеных глаз, шагнул к столу. — Вот к чему ведешь, науськал цепняка? Значит, вам мой партбилет нужен? Вон он, на, если ты вправе, возьми, а издеваться над собою не дам. Помни, товарищ Брюханов, тебе мой партбилет долго помниться будет. Запанел, Тишка, революция-то тебе не в тот бок кинулась. В обратную сторону. Раз правду-матку режешь, так и мне дозволь. Без Мани нету мне жизни, не могу без нее, а ты думай как хочешь. На моей беде ты Советскую власть не упрочишь, хлебные горы не сгребешь! Бери, Тихон, твоя воля.

Захар еще шагнул к столу и во всеобщей тишине осторожно положил на стол перед взъерошенным Брюхановым красную, затемневшую от времени книжицу, никто ничего не успел сказать.

— Не годится, товарищ! — крикнул, протягивая руку, Пекарев, приподнимаясь на своем месте. — Немедленно возьмите обратно. Не колхозный инвентарь, вам должно быть стыдно!

Захар не слышал его; от напряжения он снова почти ослеп, но помнил, где находится дверь; повернув от стола, слегка выставляя вперед руку, он двинулся к выходу, неверно ступая; ему что-то говорили, ему показалось, что Брюханов крикнул ему вернуться, он лишь дернулся всем телом; по коридору он уже шел быстрее, а на улице, хватая воздух пересохшим ртом, торопливо поправил сбрую, подтянул подпругу, в слепой, нерассуждающей злобе пнул локтем в морду играючи потянувшегося к нему мягкими губами Чалого, путаясь, разобрал вожжи и, прыгнув в дрожки, в бешенстве чмокнул: «Пошел! Пошел!» Он знал, из окон райкома на него смотрят, знал, что его больше не окликнут и не позовут, и на него рухнуло облегчение. Он хотел лишь поскорее выбраться из города, в голове непрерывно, надоедливо звенело; твердое лицо Брюханова с жесткими набрякшими складками у рта неотступно стояло перед ним. Все было кончено, он уже никогда не вернется, не станет просить за себя. «Сволочи, все припомнили, — бормотал он с ненавистью. — Все припомнили, Москву и учебу... подсчитали...»

Пыльная дорога звенела под колесами, солнце садилось. Сильно дуло с запада, хвост розоватой от солнца пыли относило в сторону, в поле; последние окраинные домишки Зежска остались позади, мелькнули мимо низкие, под дранку крыши сушилок кирпичного завода; начиналась низинная равнина, по обочинам стояли столетние ракиты, причудливо искривленные, насквозь изъеденные трухлявыми дуплами; несколько веков назад по дну этой равнины бежала, очевидно, большая река, оставляя высокие размывы, теперь же здесь струился небольшой ручеек, называемый Сосницей; в жаркую пору лета он пересыхал, только в колдобинах, в густой липкой грязи как-то ухитрялись выживать верткие, старые вьюны, похожие на змей, и ребятишки с корзинами ходили их выгребать; будучи парнем, Захар и сам любил это занятие.

Колеса дрожек гулко простучали по бревенчатому настилу моста через Сосницу; Захар замычал. В висках болело, и, хотя он привык пересиливать боль, ему захотелось остановиться; попридержав коня, пошатываясь, он сошел с дрожек и долго сидел под ракитой, привалившись к ней спиной. Все было кончено, он еще раз понял это, глядя на тускло освещенную низким солнцем листву, но он не мог иначе, он это тоже понял, ну что ж, и пора, до смерти надоело тяжелое, немужицкое дело; подписывать бумаги и распоряжаться другими людьми, и может, впервые шевельнулась в нем глухая тоска; а ведь все обман, все неправда, думал он, ничего нет в мире крепче силы зерна, и его слабый, немощный росток оказывается сильнее самого твердого камня. Он поднял глаза, густая рожь стояла, начиная обвисать тяжелевшим колосом к земле; нужно было что-то сделать, подобравшись, он прыгнул в дрожки и, прихватывая вожжи, ожег Чалого кнутом, выворачивая его в поле, в рожь; последовал сумасшедший бросок жеребчика, едва не выскочившего из оглобель, в лицо Захара ударил густой теплый ветер, и безмолвное, неоглядное поле рванулось навстречу. Захар привстал на колени, покачиваясь, выбирая устойчивое положение, еще раз перетянул коня кнутом.

— По-ошел! — Чалый прижал уши от стонущего звериного крика, понесся непрерывными скачками.

Темнело; у самых горизонтов, разрезая просторы полей, вставали леса с их прохладой и сумеречностью.

10

Оставив в один раз опавшего в теле коня ночному сторожу Володьке Рыжему, Захар, не сказав ни слова в ответ на его молчаливое осуждение, побрел по селу, время от времени похлопывая черенком кнута по голенищу; ему тошно было возвращаться домой, хотелось к Мане, а ноги словно сами собой несли в сторону сельсовета; он остановился перед ярко освещенными окнами квартиры Анисимова. В замысловатые разводья переплела судьба их жизни, ох и переплела, глаз сломаешь, не разберешь. От желания посидеть и потолковать сейчас с Анисимовым, именно потолковать, по телу Захара пробежал глубокий болезненный трепет; увидев перед собой чистого, в свежем белье и с влажными редкими волосами, точно из бани, Анисимова, Захар облегченно вздохнул — могло не оказаться дома, не всякий откроет в такой поздний час.

— Здорово, здорово, Тарасыч, что это так поздно? — спросил Анисимов, жестом приглашая проходить и присаживаться, и тотчас пожаловался: — Понимаешь, Елизавета Андреевна сильно прихворнула, ангина посреди лета. Говорит, захотела холодной воды прямо из колодца. Извини, выйти не может хозяйка-то. И у самого поясницу прихватило, ступить не могу...

Он говорил, глядя на Захара спокойно и выжидающе; Захар грузно сел, усмехнулся в лицо Анисимову.

— Ну так что, Родион, теперь доволен? — спросил он, как всегда наталкиваясь на насмешливо-приветливую настороженность этого человека, с голосом искренним и проникновенным, и опять, уже в который раз, чувствуя перед собой глухую стену, через которую никак нельзя было пробиться; Анисимов внимательно взглянул на него.

— Ты, Тарасыч, говори прямо, не кружи около — Анисимов сразу, едва увидев перед собой Захара, понял причину его позднего прихода; он ждал этой минуты и уже давно не испытывал такого острого наслаждения. Лиза, конечно, завела бы свою песню про обмельчание, конечно, он согласен, о значении человека необходимо судить по масштабам его врагов; в данном же случае нечто иное, здесь не в политике дело, если хочешь, дорогая женушка, приятно одержать верх над этой бунтующей протоплазмой. К глухому, задавленному чувству классовой непримиримости примешивалось нечто иное, и если разобраться, копнуть глубже, он, Родион Анисимов, любил Захара Дерюгина нежнейшей любовью, что бы он делал без Захара Дерюгина здесь, в этом болоте? Заживо гнил, Захар ведь его вторая половина, его изнаночное "я", и пусто и беспросветно было бы ему в жизни без этой противоборствующей силы.

Не упуская ни малейшего движения в лице Захара, Анисимов, проверяя свою догадку, не спешил торжествовать победу, он любил сейчас Захара Дерюгина как свою собственность и готов был искренне обидеться за него.

— О чем ты, Тарасыч, с таким возмущением? — повторил он, ласково поглядывая на Захара. — Садись, садись, сейчас кое-что схлопочу, разговоры потом, слава богу, жара свалила, ну, веришь ли, весь потом изошел.

Говоря, он достал бутылку водки из шкафчика, внутри шкафчик был застлан красиво вырезанной по краям плотной белой бумагой, два стакана, поставил тарелку с хлебом и вареное мясо, малосольные огурцы.

— Жизнь, Захар, истина со многими неизвестными, никто их не отменит. Я тебе сочувствую, ишь почернел за последние дни. Однако вот в чем разница: ты считаешь это злыми кознями других, а я — объективной закономерностью, — говорил между делом Анисимов, вытирая полотенцем вспотевшую шею и лицо. — Не огорчайся, прими философски спокойно. — Он еще понизил голос, оглянулся на дверь. — Вот живет, живет человек, ищет, борется, трепыхается, а придавит его несчастьем, и конец. Хотя о чем я? — Он взялся рукой за поясницу, сморщился. — Что там на бюро? Хорошенько прочистили?

Захар взял в руку чуть не полный стакан с водкой, вздохнул; негромкий, убаюкивающий голос Анисимова опутывал сырой пеленой, хотелось закрыть глаза и задремать; Захар тряхнул головой, густые волосы упали ему на лоб, взглянул на Анисимова заблестевшими глазами, отмечая каждое его движение, улавливая и запоминая каждую новую интонацию; в свою очередь он восхищался им. Анисимов, не дождавшись ответа, кончил хлопоты, аккуратно расправил и повесил полотенце на свое место и сел за стол, приподнял стакан.

— Будь здоров, Тарасыч, привык я к тебе, друг без друга скучно нам станет. Давай за счастье Лизы, — Анисимов кивнул на закрытую дверь во вторую комнату. — Между прочим, она тебе очень симпатизирует, Лиза, везет тебе, я гляжу, в жизни. В газетах о тебе пишут, в Москву посылают, на всех активах хвалят... а голова, того, слабая еще, закружилась... Возгордился, а это недопустимо для коммуниста. Я тебя не раз предупреждал, Захар. Ну, будь здоров!

Они выпили, Захар с хрустом откусил огурец, огурцы были вкусные, нежного посола, смотри-ка, Лезавета Андреевна городская, а выучилась.

— Много говоришь, Родион, не в смех ведь говоришь, всерьез, суетишься чего? — От жгучести водки отмякал, распускался судорожный ком, леденевший в Захаре всю дорогу от Зежска до Густищ.

Анисимов усердно придвигал закуску, не забывая и себя, мясо было вкусное, нарезано по городскому, тонкими ломтями. Анисимов молча ел, он мог и подождать, какой бы оборот ни приняло там, в Зежске, дело, ему равно интересно; ошибиться он не мог, Захар Дерюгин сходит с беговой дорожки именно в нужный момент, по желанию его, Родиона Анисимова, и тут ничего не поделаешь, это объективная истина; жалко, разумеется, Захара, деловой мужик, но что он в колоссальных социальных водоворотах истории? И сам он, Родион Анисимов, песчинка в этих водоворотах, но он умеет мыслить и наслаждаться, а наслаждение необходимо организовывать, создавать; в этом отличие интеллекта от грубых, примитивных сил. Анисимов разлил остатки водки по стаканам и, закурив, сел удобнее, боком к столу. А вообще-то, отметил он про себя выдержку Захара, пообтесался мужичок за последние два-три года, научился сдерживать необузданные порывы плоти, тоже, кажется, наслаждается своей выдержкой, наблюдает, и между ними сама собой завязывалась детская борьба, кто кого переглядит.

— Да, говорить ты не горазд, Тарасыч, таких, как ты, молчунов — поискать. — Анисимов глубоко затянулся, наслаждаясь табаком, теплотой водки, присутствием Захара, ощущая во всем этом живительную горчинку — раскуси, и во рту разольется огонь.

— Не выдержал, — довольно засмеялся Захар. — Да говорить-то о чем? Хотел, Родион, просто узнать, теперь тебе легче? Да и сам вижу — легче, рад.

— Легче, Тарасыч, — охотно согласился Анисимов, отбрасывая всяческое прикрытие, не находя нужным больше крутить около. — И тебе должно стать легче, Захар. Кому-то надо было этот нарыв вскрывать, раз у самого духа не хватило.

— Ладно, и так можно повернуть, — на лбу Захара набрякли крупные, одна на другую наползшие складки, — одного я не пойму, Родион, твоего куша.

Анисимов хотел было сказать, что он и сам этого не понимает, но успел остановить себя; разговор шел начистоту, и нужно играть честно, в критических положениях он любил честную игру.

— Не поймешь, Тарасыч, — с ласковым сожалением, отделяя себя от Захара, сказал он, — хотя за эти годы и вырос, отряхнул с себя землицу-матушку. А я бы хотел, чтобы ты это как следует понял.

— А ты попробуй разъясни, — весело попросил Захар, сдерживая голос. — Может, пойму и не зря старания твои пропадут.

— Пустяки, Тарасыч, — весело отмахнулся Анисимов. — Вот ты на меня сейчас зверем смотришь, а я лишь, в конце концов, выполнил свой долг, жалею, что поздновато. Раньше тебя надо было остановить, вот такой встречи у нас и не состоялось бы. Если ты умный человек, ты меня поймешь и потом когда-нибудь добрым словом помянешь.

— Понимаю, Родион, отчего же не понять. Туговато, но понимаю, бес тебя точит, а куша твоего не вижу, Родион!

— Нет, Тарасыч, ничего ты не понял, тебе же добра хотел, — отозвался Анисимов, дружески притрагиваясь к остро выступавшему плечу Захара. — Ну да ладно, на том свете сочтемся...

— Ну, ну, Родион, рано ты лазаря запел — я-то еще живой, — с натужным, отчаянным весельем перебил его Захар, отодвигаясь. — Зря меня хоронишь, Родион, гляди, подавишься таким мослом.

— Подожду, Тарасыч, подожду, — дружелюбно и так же охотно согласился Анисимов, — давно жду, когда ты одумаешься, ты же горы можешь своротить, если захочешь. Под бабьим подолом живьем себя хоронить... Эх, чем у тебя только голова набита! — с искренней горечью выдохнул Анисимов.

— Ладно, Родион, разговор у нас вышел серьезный, — не сразу отозвался Захар. — Твой верх взял... Может, так оно и надо сегодня, ну да посмотрим, куда кривая моей жизни вывезет. Сбил ты меня с ног, Родион, да ведь не тот борец, кто поборол, а кто вывернулся.

— Опять ты за свое. Вывезет! Это же малодушие, ты коммунист, мужик, сам должен своею жизнью управлять, должен бороться, — перебил его Анисимов с темными запавшими глазами. — Бороться, понимаешь, результат не так уж и важен. Допьем водку, что ли?

— Допьем, — согласился Захар; легче ему не стало, зря он пришел к этому человеку и сидит с ним среди ночи, пьет и точно погружается в зыбучую, тонкую трясину, еще немного, и опять разольется удушливая чернота; свербит внутри какая-то порча, тянет в трясину, а встать нету сил, — Допьем, — повторил он про себя, сейчас он встанет, сбросит с себя этот дурман. — Ладно, Родион, поговорили. Подрастут мои сыны, они за меня скажут. Вот я им и передам все недоделанное. Не хотелось бы им столько погани-то из рук в руки, только другого выхода не придумаешь, Время, видать, не приспело. Говори не говори, бог есть, Родион, не поповский... а что у каждого в душе...

Не слушая больше Анисимова, захлестывающегося торопливыми словами, точно внутри у него что то стонало и булькало, Захар вышел на улицу, так ни разу и не уловив присутствия Елизаветы Андреевны в доме; в памяти остались темные провалы глаз Анисимова, его усмешка. Захар покачнулся, в ноздри емуударила свежая прохлада ночи; что теперь раздумывать, жизнь его одолела. Знать, заел какой-то нехороший перекос, о котором говорили сегодня на бюро. Анисимова, что ж, Анисимова понять он мог. Бумажная душа... И спорить с ним нечего, тут все налицо. Можно, конечно, переломить себя, пойти к тому же Брюханову, сказать ему, что Анисимов больше о своей шкуре думал, тот потребует доказательств, а доказательств-то и нет; вот Брюханов и сведет разговор к личной обиде, крыть нечем.

Пройдя немного, Захар опять остановился, земля окончательно уплывала из-под ног; он поднял голову, звезды в небе пошли в стремительный круговорот, сливаясь в один мягкий блеск; он вздохнул и, чувствуя, как размякают колени, скользнул к земле, находя тихое наслаждение в этом спасительном движении и в твердости под собой.

От легкого обморока он очнулся скоро, с трудом добрался домой в каком-то полусне-полубреду и уже часа в три опять был на ногах и по укоренившейся за эти годы привычке отправился на конюшню, куда сходились люди получать наряд. Солнце готово было показаться, по всему селу топились печи, играл в рожок пастух на околице, поторапливая опоздавших хозяек, коров выгоняли за ворота. С Захаром со всех сторон здоровались, не останавливаясь, он отчужденно кивал.

Перед избой Володьки Рыжего Захар остановился, полюбовался на длиннохвостого красавца петуха; тотчас показалась Варечка с долбленым корытцем в руках, вынесла корм — перемешанную с отрубями вареную картошку. Варечка поздоровалась с Захаром, поставила корытце на землю и стала пронзительным голосом сзывать кур. Первым прибежал длиннохвостый, весь золотой с чернью петух и тоже стал подманивать кур; они, разномастные, суетливо бежали к нему, вытягивая шеи.

— Петух у тебя, Варвара, — с похвалой сказал Захар, желая сделать хозяйке приятное, — весь в золоте, чисто турецкий султан. Гляди, как его бабий полк слушается, вот подлец!

Варечка незаметно поплевала, боясь дурного глаза.

— Зараза никудышная петух! Чего уж тебе завидовать! — недовольно сказала она. — Один только хвост и есть, на курей совсем не глядит, не несутся.

— Не греши, Варвара, напраслину возводишь на свою животину...

— Случаем, случаем, Тарасыч, — тотчас перебила его Варечка. — Больше за весь день ни-ни, хоть от хвоста до зоба пшеницей его набей. Думаю хвост обрезать, уж не хвост ли ему помехой?

— Какой петух без хвоста, придумаешь, Варвара! — засмеялся Захар, давно поняв Варечку. — Матери скажу, она у тебя яиц с десяток под курицу возьмет, больно важен петух, сукин сын.

— Да уж какие там яйца, Тарасыч? — совсем испугалась Варечка. — Только корму перевод, жрут, глашенные, а не несутся, хоть плачь. Самой-то вот как яичка хочется.

Захар пошел дальше; ему словно бы и стало веселее, но и весь день не покидало чувство обреченности, отчужденности. И люди это чувствовали и старались по своим делам обращаться к кому нибудь другому.

... Колхозное собрание состоялось недели через две, в первую пятницу августа, и прошло оно при многочисленном народе, с долгой и горячей руганью и далеко не гладко. Из Зежска приехал представитель — предрика Павел Семенович Кошев, по одной только атмосфере в колхозной конторе, по тому, как с ним здоровались люди, он понял, что дело ему предстоит нелегкое и, главное, неблагодарное. Все-таки в глубине души он уважал Захара Дерюгина, и ему было жаль его, хотели проутюжить как следует, а оно вон как отрыгнулось. Дикий мужик, сумрачно думал Кошев с некоторой оскоминой в душе; можно было, разумеется, словчить, пусть бы Брюханов послал другого или сам ехал, но не в характере Кошева было перекладывать свою тяжесть на чужие плечи...

На закрытом правлении, беря быка за рога, Кошев голосом, не допускающим возражения, потребовал освободить Захара Дерюгина от должности председателя колхоза не только по рекомендации райкома и райисполкома, но и по собственному желанию Дерюгина; и в продолжение всего правления, затем и на общем собрании Захар сидел молча и, казалось, безучастно; перед ним белели неровные ряды знакомых лиц, он их сейчас не различал. Где-то в глубине помещения, у самых дверей, мелькнуло знакомое лицо, и он, присмотревшись, с удивлением узнал жену; раньше она никогда не ходила на собрания. Захар стал думать о ней; ее появление дало толчок в сторону, и он не слышал и не видел ничего вокруг, вспоминая жениховскую пору после гражданской, длиннополую, бьющую по ногам шинель...

Не кого-нибудь, именно ее выбрал, шестнадцатилетнюю сироту, выросшую у тетки, первые годы жили счастливо и согласно, и потом у них никогда не случалось ругани; забытые мелочи в одночасье встряхнули память и казались сейчас особенно важными и необходимыми. Жена всегда держалась ровно, и он подчас тешил себя спасительной мыслью, что она в заботах ничего не замечает; ему этого хотелось, и он прятался за эту мысль; но она-то покойной была оттого, что ей некуда было деваться, и старела на глазах; неожиданный стыд почти выдавил на глаза слезы, и Захар почувствовал загоревшуюся кожу лица; ему захотелось подойти к жене и увести ее отсюда, нечего ей слушать, как его будут совестить, и так ей горько; все происходящее показалось ненужным, было похоже, будто дети затеяли игру и еще в самом начале заскучали. Он тоскливо огляделся. В тот же миг раздался громкий голос крестного, Захар вздрогнул; крестный, стоя у полутемной стены и подняв руку с зажатой в ней фуражкой, негромко, но так, что было слышно всем, сказал, обращаясь к председателю райисполкома:

— По какой такой надобности, товарищ начальник, мы должны Захара Дерюгина с председательства долой? А может, мы без вашего подробного разъяснения не желаем этого?

— Не жела-ам! — прогудел кто-то у самой двери, и Захар не разобрал кто, показалось, Микита Бобок; вслед за этим сердитым возгласом «не жела-ам!» клуб, довольно просторное помещение, сложенное из двух кулацких изб, наполнился гулом голосов; вскочив на ноги, люди размахивали руками и кричали, и в неясно усилившемся гуле голосов, перенесшемся и за дверь, на улицу, где стояли не вместившиеся в помещение, пробивалось недовольство и недоумение народа. Сильно застучавший кулаком по столу Кошев понял, что начал собрание с неверной ноты, выпрямился, напрягши скулы, пережидая нараставшую волну человеческих голосов.

— Не жела-ам!

— Отчего это наш председатель не по нутру начальству!

— Эй, рик! Чего загорелся-то, не нравится?

— Не согласны Захара снимать!

— Нет нашего согласия! Это что ж за Советская власть — народ неволить? Не согласны!

— Расходись, мужики, по домам, нечего воду толочь! Земля наша артельная — воля общая, не согласны на замену головы!

— Постой, постой, ты за себя одного балакай, за все обчество неча! — подхватился со своей скамьи Фома Куделин, задрав заросший редкой щетиной подбородок и всем своим петушиным, взъерошенным видом показывая, что час его пробил и сейчас он скажет о Захаре одному ему известную правду. — А у меня вот другое... дорогой товарищ из району. Захара надо не только с председателев свалить, а из колхозу тоже вычислить и вместе со всей семьей выскоблить по етапу в Сибирь подале. Вот мое разумение. А если вы его доподлинно снимите, могу больше сказать.

Примолкшее ненадолго собрание взорвалось негодующим гулом и криком, Куделина со всех сторон дергали, рвали, принуждая сесть; ворочая белыми от страсти глазами, он тоже кричал и отбивался; Кошев, сознавая, что делает нехорошо, но что необходимо ухватиться хотя бы за эту кстати подвернувшуюся соломинку, подняв руку, не без труда перекрыл общий гвалт своим густым громогласным голосом:

— Молчать! Молчать! Каждый имеет право высказать свое мнение, на то и общее собрание. Продолжайте, пожалуйста, товарищ... ваша фамилия?

— Мы — Куделин, — скромно сказал Фома, оправляя на себе растерзанную свитку и продлевая значительность минуты. — Мы правду, товарищ начальник, говорим. Захар Дерюгин — какой он председатель? Бандит он сущий, по договору с нашим шурином Юркой Левшой нас пьяными напоил, а за это время, пока мы спали, нашу хату с хутора на село переставил. С тех пор мы трохи в голове тронутые, по ночам спать боимся, как бы куда не унесли, а от этого работать не можем, ослабли до конца. И его прихлебателя из подкулачников, Акимку Поливанова, надо вместе с Захаром из колхоза вычистить немедля, а то они... — Договорить Куделину не дали, заорали, затопали, засвистели.

— Лодырь ты! — взорвалось собрание.

— Боковушник, пролежни нажил! В шею его отседова!

— Тебя в Сибирь и отправить, там хоть бы работать заставили! Ишь себя величает: мы да нас! Черт кудлатый! Лежебока!

— Тю-ю! — отбивался Фома Куделин и, увидев пробиравшуюся к нему из другого угла свою бабу с недобрым румянцем на щеках, поскорее сел, угнул голову, стараясь стать незаметнее.

Мягко и трудно сдавило в груди у Захара, он почувствовал, что вот-вот осрамится перед всеми, пустит дурную слезу; уже жжет глаза, и лицо застилает сухой мглой; в этот момент к нему выплыло лицо Анисимова, глядевшего с деланным сочувствием, и Захара с этого момента взяла и повела через омуты и дебри безошибочная обостренная интуиция; Анисимову нужен был праздник на людях, ему, немного не хватало до высшей точки. Ладно, потерпит, решил Захар с ожесточением, сойдет для него и так. Возмущаться и бить себя в грудь он не станет, не станет орать и подлаживаться под недовольство людей. Можно было бы наплевать на Анисимова и на его радостное ожидание, главный корень в другом, беду исправить уже нельзя. И Анисимов это знал и ждал лишь одного; еще большего своего верха через его, Захара Дерюгина, всенародное унижение.

Собравшись и приготовившись сердцем, Захар сутуло поднялся, выбрался из-за стола, и сразу кончилась скованность и неуютность; стряхивая с себя излишний груз, он посмотрел на ряды знакомых лиц; люди затихали под его взглядом.

— Подожди, крестный, — остановил Захар Свиридова, пытавшегося высказаться вторично. — Дайте же и мне самому слово. Слушайте, земляки и землячки. На погост вы меня отволокли? Не надо, я живой и долго жить думаю. Напрасно расшумелись на товарища Кошева из района, он правильно ведет дело, виноват тут не он, а я сам. Он только выполняет свой долг честного большевика и должен выполнить его до конца.

— А ты, выходит, большевик нечестный? — закричал Юрка Левша, торчком выскакивая из общей массы. — Объясни нам, коль мы такие неграмотные. Кругом-то вертеться проку мало, давай в самую середку жарь, выдюжим, не бумажные.

Захар выслушал, спокойно глядя на него, затем засмеялся:

— Успокойся, Левашов, успокойся, объясню. Был большевиком, большевиком и останусь и за Советскую власть жизнь положу, коли придется, потому что наша власть, родная, нами сделанная. В остальные тонкости вдаваться недосуг, сами дойдете. А с председателей прошу меня освободить, товарищи дорогие, прошу поддержать мою просьбу, освободить меня от председательских обязанностей. Устал я, сколько лет без передыху. А что умею пахать да косить, всякую мужицкую работу делать, не мне вам говорить, работу я обещаю вам хорошо исполнять. Насчет Акима Поливанова говорили, по моему пониманию, чтоб побольнее меня укусить. Напрасно мужик страдает. Поливановы — хорошая, работящая семья, вредно отлучать ее от колхоза. А я что ж... постоял — и хватит, надо и другому пробу сделать, может, справнее меня обчеству послyжит.

Захар забыл об Анисимове, говорил всем, и ему было радостно говорить, и был он весь звенящий; той же обостренной сейчас до предела внутренней силой он за какие-нибудь пять минут вновь поднялся выше Родиона Анисимова, их внутреннее несогласие друг с другом не имело больше значения и смысла; Захар широко и ярко улыбнулся навстречу Анисимову.

— Ну вот, Родион, думаю, поддержишь, потому больше других старался и опять же при должности состоишь, твоя обязанность поддержать, все тонкости в моем деле не один раз прощупал, тебе и козыри.

Он говорил и улыбался, и Анисимов, сидевший на первой скамье, справа, встал, одернул гимнастерку.

— Незачем отговаривать человека, видите, твердо решил — сам себе большой. Не совру здесь, высказав перед собранием свое мнение. Захар Тарасыч был хорошим председателем, отлично вел хозяйство. У любого может случиться заскок, в данный политически важный момент нехорошая, несоветская муха ужалила Захара Дерюгина. Говорят, семь раз отмерь, один отрежь, недаром говорят. Надо бы и Захару Тарасовичу крепенько подумать, мало ли кто не оступается, важно вовремя из колдобины вышагнуть на ровную дорогу.

— Не согласны! — бухнул Микита Бобок и растерянно замолчал, часто моргая и оглядываясь в ожидании поддержки; Анисимов, повернув к нему голову, ласково переспросил:

— С чем не согласен, товарищ Бобок?

— Оставить Захара головой! — оглушающе выдохнул Бобок из задних рядов, напрягаясь в лице. — Он обчеству самый раз по душе!

— Кто хочет высказаться, прошу сюда, к столу, — зло оборвал Кошев; время было позднее, а дело не двигалось с места.

Микита Бобок обиделся и сел на свое место, все уже одурели; Кошев, зелено-бледный от ядреного дыма самосада, то и дело вытирал платком влажную шею и не знал, как свернуть собрание и свести концы с концами. Сколько он ни настаивал закончить дело враз, собрание пришлось переносить; люди расходились недовольные, доругиваясь на ходу; летняя теплая ночь подходила к концу, ярко, в полную силу горели звезды, начинала чувствоваться предрассветная влажность, и по всему селу кричали первые петухи. На другой день по рекомендации районных инстанций колхозное собрание избрало председателем одного из членов правления — бывшего красногвардейца Куликова Тимофея Васильевича, он был лет на пять старше Захара Дерюгина и слыл по природе своей работящим мужиком и молчуном. Услышав его кандидатуру, многие густищинцы вначале переспрашивали, кто же это такой, но проголосовали за него довольно дружно, и Кошев перевел дух. С уважением поглядывал он в сторону Захара; тот, с чувством прямо физического облегчения, перестав наконец быть центром внимания, разговоров и пересудов, тут же при всех отдал печать колхоза новому председателю; помедлив, повернулся к Анисимову, оживленно говорившему с председателем райисполкома; оба замолкли.

— Ну, что? — спросил Захар. — Айда, Родион, Павел Семенович, отметим? Так и быть, поставлю пару бутылок на радостях, нового голову прихватим. Пойдешь, Тимофей?

В голосе Захара звучала какая-то бесшабашная веселость, Анисимов и Кошев с молчаливой неловкостью слушали, ожидая срыва или какого-нибудь неожиданного выпада, а Куликов, чувствуя общую неловкость, примиряюще сказал:

— Погодим, не тот коленкор, Захар, брось брыкаться. Мы это дело как-нибудь по-людски обладим, на чужой глаз коросту выставлять не годится. Эх, Захар, в закрытый роток муха не влетит.

— Дурной у тебя норов, Дерюгин, — повернулся к нему и Кошев. — Зря ты грудью на весь свет кинулся. Один и есть один. Зря, — закончил он с каким-то сожалением.

Захар покривил губы, молча повернулся и вышел; он победил, но ему сейчас было тяжело такое знание, и он шел по улице, сгорбившись, отмечая по пути любой встречный взгляд односельчан. Каждый норовил остановиться, поговорить. «Раньше надо было доброту выказывать, — беззлобно и безразлично подумал Захар. — Впустую махать руками дело нехитрое». Он был спокоен, его лишь давила мысль о том, что он свалял большого дурака и зря он тешит себя какой-то надеждой. Родился человек в селе, от отца крестьянина, думал он, значит, его вечный удел — земля, пашня и пажить, пастбища и топор плотника его удел, пока должен быть на земле хлеб, никто не может отнять, и в этом сила пахаря и сеятеля.

Навстречу ему выскочили сыновья-однолетки; черноголовый толстый Егорушка и белесый, тонкий, как прутик, Колька; Егорушка косолапил, нетвердо ступая толстыми ножками, и сухая пыль брызгала из-под них в сторону, а Колька все старался и не мог его обогнать и тяжело сопел; Захар остановился и с улыбкой подхватил на руки сопевшего Кольку..

11

Вечером того же дня, когда Захар Дерюгин выложил на стол свой партийный билет, Пекарев долго расспрашивал Брюханова о Захаре, он не один раз слышал на пленумах обкома его фамилию, и в газете его частенько упоминали и хвалили; внутренне смущенный поступком председателя густищинского колхоза, Пекарев и с Брюхановым чувствовал натянутость в разговоре, тем более сам Брюханов, подавленный случившимся, не очень-то шел на откровенность, часть вины Захара Дерюгина он молчаливо перекладывал, и не без основания, на себя. В глубине души он даже отмечал смелость Захара, сам на такую прямоту он уже не был способен, и, однако, поступок Захара, его фронтового дружка (ничего, удружил дружку!), нельзя оправдать и замолчать теперь уже, когда все вышло наружу; нужно признаться, переоценил он свои возможности, такие выбрыки со стороны Захара — полная неожиданность. Брюханову было неловко перед Пекаревым; какое он теперь вынесет впечатление в область, совпало же, переезд в Холмск на носу, все-таки редактор областной газеты, член бюро обкома, вообще человек, проработавший в области чуть ли не всю жизнь. Брюханов привык оценивать людей с первого раза (кстати, это качество в нем отмечали и другие) и верил себе и сейчас, несмотря на невыгоду своего положения, пытался составить определенное представление о Пекареве.

Пекарев понравился Брюханову, хотя с первой же минуты общения с ним Брюханов почувствовал, что близко они не сойдутся; Пекарев был старше всего на три года, но Брюханов выглядел здоровее своего гостя, и цвет лица у него был ровнее и гуще, и голос звучал глубже, звучнее; Пекарев же с висков уже начинал лысеть, белесые, цвета свежей соломы, волосы заметно отступили, открывая высокий лоб, и глаза у него были светлыми, даже какими-то жидкими, подчас они надолго останавливались на одном предмете, тогда его крупные рыжие руки словно что-то перебирали перед собою.

— Мужик попался занозистый, — вежливо посочувствовал Пекарев, имея в виду Захара Дерюгина, который определенно понравился ему. — У вас все здесь такие?

— Есть, — неопределенно отозвался Брюханов, скрывая возбуждение. — Данный случай, конечно, особый, признаться, никак не ожидал. Именно от Захара Дерюгина. Вместе у Котовского служили, в одном эскадроне, рядом спали, кони рядом стояли. Казалось, знаем друг друга — Брюханов посмотрел прямо в глаза Пекареву. — Тут другое, Семен Емельянович, в отношении Дерюгина я всегда оказывался в положении старшего. Не по возрасту, оба безусыми еще были, он всего на год старше, а по образованию, по жизненному опыту, что ли, а потом и по положению. Такая начальная картина. Очень неприятное дело, меня совесть мучает, не так все пошло, он товарищ верный, характер иногда подводит.

— М-да, сейчас не время для сантиментов, — не сразу отозвался Пекарев откуда-то издалека, продумывая свою, занимавшую его мысль. — Кому какое дело сейчас до наших характеров?

Брюханову хотелось сказать, что все это чепуха; сантименты, характеры и прочая словесная мишура, а вот что ему плохо сейчас — реальность; потом он не мог точно определить, почему проникся к Пекареву доверием; казалось бы, ни с того ни с сего он стал рассказывать о себе и о Захаре Дерюгине, начал издалека, с незапамятных времен, словно с наслаждением выкапывая какие-то забытые случаи; пожалуй, так оно и было, и он, не надеясь на собственную беспристрастность, хотел еще раз вынести все случившееся между ним и Захаром Дерюгиным на суд третьего и тем облегчить себе душу. Пекарев слушал внимательно, ему действительно хотелось понять; однако, слушая сбивчивый рассказ Брюханова, он испытывал двойственное чувство: с одной стороны, ему хотелось как можно ближе настроиться к Брюханову, чтобы понять его до конца, а с другой — его не оставляло ощущение, что Брюханову почему-то нельзя и не хочется решать окончательно судьбу Дерюгина самому и он ищет, на кого можно было бы переложить решение, и этим третьим оказался он, Пекарев, подвернулся в нужный момент. А ведь этот третий мог и ошибиться в своих выводах, ему действительно сложно было решать судьбу незнакомого ему человека, и если он не ошибается и верно определил характер Брюханова, то тот сейчас больше переживает как партработник — не смог справиться с характером, недоглядел. Для Брюханова это лишь эпизод, пусть неприятный, с осложнениями, но эпизод, все это для него скоро перетрется и забудется, новые дела отодвинут и заслонят случившееся, а для Дерюгина это катастрофа, конец, может и не подняться. Жалко мужика.

Пекарева все больше занимал Захар Дерюгин, человек фактически ему незнакомый; дело в том, что Пекарев давно пробовал писать, его интересовали характеры яркие, самобытные, но писать времени не оставалось. Газета забирала все силы, еще и семье нужно было время уделять, дочь росла, у жены характер нелегкий, и все-таки вечерами Пекарев выкраивал час-другой, в предвкушении блаженных минут доставал стопку бумаг и перед началом таинства в волнении закуривал, нервно ходил по комнате.

У них была большая четырехкомнатная квартира, и он никому не мешал, но ровно в двенадцать появлялась жена, в халате, с собранными в пышную косу на ночь волосами, звала его спать; он торопливо прикрывал исписанные листки какой-нибудь версткой, специально хранившейся для этого под рукой; его литературные занятия она считала пустой тратой сил и всеми силами стремилась отвлечь его и вернуть на землю, и в этом достаточно преуспела. Ее женская фантазия насчет его вечерних занятий была неистощима, и он часто недосчитывался написанных страниц, хотя Клавдия вместе с ним рылась на полках, безуспешна разыскивая исчезнувшие страницы; одним словом, рукописи он стал запирать у себя на работе, в сейфе, и ключи от сейфа всегда держал при себе. Много сил уходило на эту негласную борьбу, она выматывала обоих. Отводил душу, Пекарев, когда жена уезжала к матери в Новосибирск. Тянули к себе Пекарева характеры сильные, противоречивые; а писал он о детях и для детей, может быть, потому, что по природе своей был человеком мягким; в редакции его любовно звали «наш старик».

Брюханов, закончив, внутренне потух, как-то весь опал, он чувствовал себя не в своей тарелке, хотя старался не подавать вида. Глаза Пекарева сейчас были далекими, слушая исповедь Брюханова, он думал о том, другом человеке с копной буйных непокорных волос, видел его руку, неверно нащупывающую вожжи, слепую скачку по булыжнику мостовой; пытался представить себе, что тот, другой, а не этот, облеченный властью, сейчас делает и что он, Пекарев, делал бы на его месте.

— Значит, говорите, Дерюгин усыновил от умершей нищенки младенца? — Голос Пекарева был мягко-раздумчивым и удивленным. — Ведь своих же трое, факт из ряда вон выходящий, в мужестве вашему Дерюгину не откажешь.

— Да, вот при такой доброте — такие срывы, как сегодня на бюро. И это в присутствии посторонних людей, при всем кворуме. А представьте его в своей вольнице да без узды, каких он дел натворить может! Впрочем, здесь и моей вины достаточно, — неожиданно вырвалось у Брюханова с досадой. — Нужно было в самом начале потверже с ним, а у меня тоже прошлое сработало, — все с тем же выражением досады на лице, отражавшим недовольство собой, говорил Брюханов. — Я не знаю теперь, как можно исправить. Село есть село, там любая мелочь на виду, а это не мелочь.

— Что ж, анархизм у нашего крестьянина — не такая уж редкая черта. — Пекарев постарался перевести разговор в иную плоскость. — Все, же, согласитесь, очень любопытный характер, сильная, цельная натура. Конечно, клякса получилась, что-то сделать нужно, такие партии необходимы. Человек — не глина, согласитесь, не весь человеческий материал легко поддается обработке, нужно терпение и время. Его вам и не хватило, вы знаете, мне ваш предрика не понравился, неумный у него азарт в этом деле был.

— Я сделал все возможное, Семен Емельянович, — указал Брюханов после раздумья. — По-моему, он на этой бабе свихнулся, мне самому хотелось разобраться, представьте, ездил в Густищи, видел эту Маню.

— Ну? — с любопытством спросил Пекарев.

— Красивая женщина, глазищи в пол-лица, д-да, такой огонь под полой не спрячешь, очень хороша, — сказал Брюханов с едва заметной усмешкой. — Знаете, по-мужски вам скажу, понять его можно.

Пекарев впервые за время разговора простодушно и по-детски засмеялся, подумав о своей жене.

— Определенно можно, Тихон Иванович, вам, человеку холостому, этот вопрос еще не вполне ясен. А я во-от как его уяснил, — стукнул себя по загривку Пекарев.

— Поэтому и не спешу, Семен Емельянович, — улыбнулся Брюханов. — Захар к легкому привык, еще зеленый был, на него девки вешались, вот и не выработал твердой линии в этом вопросе.

И хотя Брюханов говорил шутливо и доброжелательно, Пекарев со свойственной нервной натуре чуткостью уловил в его голосе скрытое раздражение. Как бы они оба к нему ни относились, судьба Захара была предрешена, оба не сомневались в этом, но продолжали говорить о Дерюгине, прощая себе легкое лицемерие. Случай не мог пройти без серьезных последствий, честно говоря, если бы они и очень захотели помочь Захару Дерюгину, нужно было сначала нащупать подходы.

— Я слышал, вы в обком переводитесь, — неожиданно переменил разговор Пекарев. — О вас Константин Леонтьевич хорошо отзывался.

— В отдел сельского хозяйства переводят.

— Надо думать, в отделе долго не засидитесь, большое строительство в области разворачивается, пару крупных объектов к нам привязывают.

— Послушайте, Семен Емельянович, пора бы и перехватить, а, как считаете? — спросил Брюханов, уходя от ненужной сейчас определенности в разговоре. — Знаете, с утра не ел.

— Что ж, Тихон Иванович, не возражаю. — Пекарев тоже проголодался, только стеснялся прервать исповедь Брюханова; он оживился, рассовал в портфель бумаги, растрепанные блокноты, карандаши, которых возил с собой множество, потому что часто терял, щелкнул замком. А может, подумал он, Брюханов и отличный мужик, жестковатый немного, так ведь слюнтяев само время перемалывает. Так что сойтись с Брюхановым покороче, узнать его ближе, раз уж придется вместе, считай, работать, не лишнее.

— Понимаете, Семен Емельянович, у меня мать в больнице вторую неделю, стенокардия, приходится промышлять на стороне. У нас ничего готовят, перекусить можно, тут недалеко.

Они вышли из райкома, попрощавшись с высокой худой уборщицей тетей Стешей, давно уже недовольно гремевшей ведром — они мешали ей убирать; городок к вечеру совсем спекся от жары, листья лопуха вдоль заборов свернулись и обвисли; на улицах почти никого не было; люди отсиживались по домам или в садах, пропадали на речке. Пекарев любил такие спокойные, сонные городки с их удивительно размеренным бытом, с их немудрящими новостями. Эти маленькие старинные городки, ставшие районными центрами, втайне гордились своей горбатой брусчаткой, вековой кладки старинными дворянскими и купеческими особняками, зубчатыми стенами древних монастырей, дешевой жизнью. С Брюхановым почтительно раскланивались редкие прохожие, и Пекарев постепенно впал в какую-то размягченную добрую созерцательность, да, именно так, все главные жизненные процессы проверяются здесь, и только здесь, в этих глубинных, казалось бы на первый взгляд не подверженных особым переменам местах; отсюда бьют студеные ключи, разливаются широкие водоемы.

12

В первые дни Захар думал, что боль от случившегося уже отошла от него и теперь он сам себе полный хозяин, не будет подхватываться опрометью по каждому шороху в ночь и за полночь; на людях он был весел, с постоянной усмешкой в глазах, дома же ни с кем не разговаривал, старался поесть от семьи отдельно. Что-то темное, дикое зрело в нем, и он успокаивался только возле Мани; теперь он открыто жил с Маней, чуть не каждую ночь уходил к ней, возвращаясь домой на рассвете, не таясь больше ни от жены, ни от соседей; Ефросинья пыталась раза два затеять разговор, он бледнел от близкого гнева, глаза у него становились бешеными, и она отступалась; где-то в глубине души она жалела его, чувствуя, что мужик дошел до крайности. Больше всего Ефросинья страдала от его безразличия, нежелания хотя бы попытаться скрыть свой и ее срам от людей; в хозяйстве все валилось, и если бы не упорство бабки Авдотьи, давно бы распались последние основы.

Работать Захар ходил по наряду, стараясь поменьше быть на людях, а если и приходилось оказаться где-то в самой гуще, он большей частью молчал, и его, словно понимая, не задевали и не трогали. К концу августа управились с хлебами; на полях гудели молотилки, шла скирдовка; Захар любил подвозить снопы или стоять на скирде, пропуская через руки непрерывный поток золотистых, утяжеленных с одного конца зерном снопов; в сухую, знойную погоду подбрасываемые снизу на длинных вилах снопы жгуче брызгались зерном; Захар ловил их на лету, укладывая под ноги себе ровными рядами; скирды он выкладывал и вершил, несмотря на свою сравнительную молодость, мастерски, крытая остью крыша получалась ровная, словно литая, и Захару удивлялись даже многомудрые старики; скирды Захара стояли, словно храмы в равнинах, полные скрытой и могущественной жизни, и никакая непогодь не могла прошибить их; они могли стоять и год, и два, и три в полной сохранности от непогоды, и только мыши под этой благополучной, непроницаемой для сырости крышей вели непрерывную разрушительную работу, размножаясь неимоверно в тепле и сытости.

В редкие минуты затишья Захар любил отдыхать, с высоты оглядывая далеко синеющие горизонты; в такие минуты он, оберегая свое одиночество, даже не спускался вниз покурить, какая-то беспричинная тоска рождалась и жила в нем, жестокая и радостная мука сердца делала его зорче к другим и беспощаднее к себе, но он по-прежнему не мог бы ясно определить и выразить свои ощущения и чувства. Спасением от жизни и от себя была для него Маня; оказываясь рядом с нею, он забывал все свои невзгоды и беды, он жил, ничего больше не замечая и не думая.

И как-то в самый разгар скирдовки (работа закончилась затемно, пала первая роса) Захар, возвращаясь полем домой с острым, томительным чувством желания быть сегодня с Маней, увидеть Илюшку, притронуться к его шелковистой головенке, разогревался шаг от шагу; натруженные за долгий день работы ладони привычно отяжелели, и он чувствовал их гудящую, усталую силу. Идти было почти от самого Соловьиного лога, версты четыре. Теплая, душная, темная, хоть глаз коли, ночь еще не остыла от летнero зноя; порывы густого августовского ветра наносили запахи то ли уже усыхающего жнивья, то ли новой зелени, успевшей прорасти из осыпавшегося на землю во время жатвы зерна. Захар шел один, тяжело шурша жнивьем, и раза два из-под ног у него срывались перепела с резким чуфыканьем в крыльях; Захар вздрагивал, придерживая шаг, и пытался рассмотреть уносящихся во тьме птиц; скорая ходьба не остудила его, и приближение села лишь усиливало желание видеть Маню. Он заметил ее сегодня утром в толпе баб, по-девичьи повязанную яркой, цветастой косынкой, и сразу же отвел глаза к переполненной мужиками телеге, нехотя покашлял. Он думал о ней весь день, и непривычная, расслабляющая жалость за ее изломанную жизнь мешала ему; не однажды в последнее время он предлагал ей бросить все, уехать, и ее молчаливое сопротивление вызывало в нем досаду и недоумение; она говорила о детях, на чужом горе счастья, мол, еще никто не сыскал; под бабьей покорностью и податливостью, словно кость, проступило упорство, с удивлением он отметил ее твердость, злясь, садился на край кровати курить; одним прикосновением она опять поворачивала его к себе.

— Ни один черт не хочет меня понять, — сказал он ей, чувствуя, что только здесь он может обмякнуть и отдохнуть. — Баба ты, Маня, у меня душу скрутило в три погибели, каждый дурак рожи показывает. А самой тебе какой прок? Мало ревела по углам? Там люди чужие, до нас им дела не будет, жизнь сызнова начнется.

— От живых-то детей, Захар, — слабо шевельнулась она рядом.

— Помогать буду, что я им здесь? Чужой как есть, нельзя мне больше так, Маня, совсем нечеловеком стану.

— Нескладный ты мой, — пожалела она и подумала вслух, выдавая свои сокровенные, смятенные мысли: — Хорошему человеку всегда так, одни обсевки достаются. Терпеть надо... Судьба от бога.

— Бабье твое рассуждение, Маня. — Он задавил вздох, хотелось опять курить. — Судьба, может, и от бога, только черт ею крутит.

Он шел сейчас безмолвным ночным полем с его скрытой жизнью и бесповоротно решал именно сегодня в ночь переломить судьбу, заставить Маню согласиться с ним непременно уехать из села; он пойдет на работу, хотя бы землекопом, потом и Маня устроится, пусть хоть Илюшка в городе человеком станет, выучится, может, на инженера.

Захар разволновался и не заметил, как дошел до огородов; рыхлые неровности в межах картошки остановили его, и он, отступив назад, нащупав жнивье, устало двинулся дальше, угадывая, чей огород проходит. Удар сзади по голове вырвал у него землю из-под ног; он еще успел услышать приглушенное, утробистое «а-ах!», словно кто всадил в неподатливый, суковатый пень колун; в короткое мгновение, еще просветленно брызжущим в нем ясным сознанием, он, кажется, уловил, кому принадлежало это хриплое, задавленное «а-ах!», и, падая в темень, к земле, нашел в себе силы рвануться назад на новый взмах решетки, выломанной из ближайшей изгороди, и тем спас себя; новый удар, предназначенный в голову, в затылок, не состоялся, решетка свистнула мимо, и Захар изо всей силы, дробя пальцы о зубы, ударил в светлевший в оскале рот и отскочил в сторону; теперь он по зверовато угнутой голове узнал старшего брата Мани — Кирьяна Поливанова; Кирьян был не один, с младшим братом Митреем, и ничего хорошего Захару ожидать не приходилось. Избы начинались недалеко, метрах в двухстах, но никакая сила не заставила бы Захара закричать и позвать на помощь; мертво стиснув зубы, перехватив у Кирьяна решетку, размахивая ею, он, отбиваясь от нападавших на него братьев, медленно пятился в глубь огородов, к садам и избам.

— А-а, шкура! — услышал он задавленный слепой ненавистью голос Кирьяна. — У нас не вывернешься, ори караул, ори, никто не выбежит. Не на председательстве тебе, живоглот!

Приладившись, Захар торчком пнул ему решеткой в бок, Кирьян с низким воем согнулся, и Захар двинулся на Митрея; тот стоял, припав на полусогнутых ногах, выставив вперед руки со сжатыми кулаками; во всей его позе чувствовались уверенность и напряжение, готовность в любой момент рвануться вперед. Захар был оглушен неожиданным ударом по голове, и сейчас им руководила лишь горячая, тяжкая ярость, она, заставляя замирать сердце, в то же время словно давала ему второе видение; он теперь совершенно ясно различал во тьме своих противников; ему нельзя было оглянуться, оторваться хоть на мгновение от происходящего, он не мог увидеть бледный полукруг луны, вылезший в небе, и заметить разительно переменившиеся поля кругом. Он шел к Митрею, уверенный, что Кирьян пока не оправится от жестокого удара в бок и нужное время покорежится; подняв кол, он сторожил каждое движение Митрея, тихо придвигаясь к нему, он сейчас ясно видел его лицо, блестевшие глаза. Митрей рванулся к нему и закричал; Захар успел опустить кол на выброшенную руку Митрея. Жалея бить колом вторично, теперь уже наверняка и по голове, выпустил кол и коротким движением подхватил корчившегося Митрея, выпрямив его, тычком ударил в лицо кулаком; сдавленно хрустнуло, Захар почувствовал боль в пальцах. Он забыл на мгновение о Кирьяне, но, как ему показалось, тотчас вспомнил и прянул в сторону, но было поздно. Вторичный удар сзади по голове чем-то тяжелым сшиб его с ног, и, падая, он уже знал, что не встанет, он скрючился, защищая живот и голову, и лишь глухо стонал от ударов ногами; его били в бока, в живот, били долго и беспощадно, и он глухо, почти в беспамятье, стонал; он успел разобрать голос, говоривший, чтобы он бросил таскаться к Маньке, и уже больше ничего не слышал и не чувствовал.

— Стой, стой, Митрей! — тяжело ворочая разбитыми ираспухшими губами, держал озверевшего брата Кирьян. — Стой, сволочь, засудят в Сибирь!

Отталкивая брата, пытавшегося еще раз дотянуться до бесчувственно распластавшегося по земле Захара, Кирьян матерился, затем одним коротким ударом сбоку в ухо свалил Митрея на землю. Тот неловко ткнулся перебитой рукой в землю, застонал.

— Расходись, — тотчас сдавленно выдохнул Кирьян, — И чтоб твово духу в селе до света не осталось. В Бродни лупи, к Калику, там отлеживайся. А этому хватит, не до баб ему теперь будет, суке. Пошли, ну? — прикринул он, и они, пригнувшись, вороватыми тенями шмыгнули в разные стороны.

Захар остался лежать с изуродованным лицом, нижняя губа у него лопнула, глаза запухли, кровь шла изо рта и из ушей, но все меньше; привлеченный запахом крови, откуда-то выскочил пес Фомы Куделина, дыбил шерсть на загривке, рыча, метрах в пяти от Захара осел на задние лапы, настороженно вытянул острую морду вперед; пес не решался подойти ближе, и по этому можно было определить, что Захар изредка шевелился; пес то переходил с места на место, то неподвижно сидел, иногда ложился, словно решившись караулить Захара, затем вставал и бегал помочиться к изгороди неподалеку, из которой и был выломан кол, валявшийся тут же, недалеко от Захара. Пес дождался рассвета; половина луны еще висела, незаметно бледнея над горизонтом, когда в противоположной от нее стороне начала разгораться заря; за ночь пала обильная роса, и это помогло Захару, он стал приходить в себя. Он увидел светлевшее небо в какую-то крохотную щель; не в силах что-либо вспомнить, он пытался шевельнуть головою, в ней остро вспыхивала боль, опять бросая его в беспамятство, и все-таки еще через час, когда уже и солнце вышло, он смог сесть, тяжело поворачивая чугунной головой, с трудом выталкивая языком изо рта сгустки запекшейся крови. Мир кругом был для него чужд и страшен, он словно остался в этом мире совершенно один, и его пугали отсыревшие за ночь от росы поля, поднимавшееся в огне солнце, село, темневшее в стороне мокрыми крышами. Словно познабливающим сквозняком, от всего тянуло ненавистью, и когда он поворачивал заплывшие глаза к солнцу, немыслимый ярко-красный огонь жег его и он чувствовал, как рвется кожа. Встать и идти он не мог, он знал это, звать на помощь не хотел, он сейчас боролся не только со своей немощью и унижением; против него разгорался этот ядовитый ярко-красный огонь, не оставалось больше ни отца, ни матери, ни детей; и он должен был встать, и наконец с трудом, мыча от боли, взгромоздился на нетвердые, подламывающиеся ноги. Он должен был кому-то доказать свое право идти и сказать всем, что плюет на них, они должны были увидеть сделанное, и он встал и, путаясь ногами в земле, передвинулся на шаг, неловко держа голову. Он встал, и в сердце его плеснулось злое торжество; только так он мог отплатить, победить себя и всех остальных. С каждым шагом Захар становился увереннее, и боль словно освобождала его, падающие, изломанные очертания выравнивались и утверждались на своих местах, не плясали больше в глазах; он одолел огороды, вышел на околицу и, осилив ее, еще больше укрепившись, пошел главной улицей Густищ, вбок светящему через крыши и утренние дымы солнцу, и в груди у него стонало и рвалось от победы. Ему казалось, что идет он свободно и легко, но со стороны он едва двигал ногами, волоча их по дороге, загребая пыль, первая встретившаяся ему баба с полными ведрами на коромысле глухо охнула и попятилась с дороги на обочину; ее страх лишь подбавил ему мстительной радости; он шел, распространяя по пути, по всему селу тяжелые, притягивающие к нему волны, и скоро возле палисадников появились люди, негромко и испуганно переговариваясь, тянули вслед ему головы, а некоторые и перебегали вслед, но никто не решался подойти ближе или окликнуть; старухи шептали и крестились, мужики, встречаясь глазами, отворачивались друг от друга, бабы утирали фартуком глаза, и только деревенская дурочка Феклуша, вывернувшись откуда-то, двигалась следом в небольшом отдалении от него, по-ребячьи быстро перебирая босыми грязными ногами. Происходило то, чего никто не мог понять и осмыслить; потом почти полгода об этом велись разговоры в Густищах, от избы к избе передавались старухами подробности и предположения; баба Володьки Рыжего, Варечка, вспоминая, всякий раз принималась плакаться о потрескавшихся в это время от недосмотра в печи двух новых чугунах, всякий раз добавляя о недоброй примете, не уставая при этом вздыхать о людском бысстыдстве. Скромно поджимая губы, она добавляла, что и другие грешат, да срам свой не выставляют напоказ всему свету, а уж тут и язык немеет.

По улице шел Захар Дерюгин, изуродованный, не похожий сам на себя, что-то огромное, темное наполняло его и, каждый чувствовал, делало хорошо знакомого Захара Дерюгина непонятным, пугающим. Ему было плохо, все это знали, необъяснимая особая сила его движения удерживала в отдалении; к нему сейчас никто не отважился бы подойти, остановить, чем-нибудь помочь. И еще приковывала всех к месту необычность. В селе, случалось, били безжалостным звериным боем за девок, по иной какой вражде, но никто вот так не решился бы пойти посреди белого дня по улице изуродованным, с распухшим, перекошенным лицом. Битый — значит, опозоренный, неправый — старая деревенская истина говорила отчасти в глазевших на Захара людях, и то, что он шел по улице, ни на кого не обращая внимания, опрокидывало все привычные представления; происходившее сейчас напоминало похороны, хотя посередине улицы шел живой человек, шел, отделив себя от остальных невидимой, в то же время непреодолимой преградой.

Первым опомнился крестный Захара Кузьмич, двинулся было рядом, стал что-то говорить; Захар прошел мимо тем же неверным, медленным шагом, не обращая внимания; Игнат Кузьмич растерянно отстал, выражая всей своей фигурой горестное недоумение. И вот в момент наивысшего любопытства, достигшего у некоторых степени потрясения и столбняка, навстречу Захару показалась Маня. Вначале оиа шла к нему как завороженная, затем со сбившимся на плечи платком, концы которого болтались у нее за спиной, бросилась к нему и, схватив за плечи, дрожа от страха, забыв обо всем на свете, прижалась к нему лицом и тут же, отстранившись, во всей силе своей больной, неизбывной тоски, ничего не помня и ни о чем не думая, кроме него, каким-то просветлением любви определив неотложный необходимый момент, чтобы остановить ипривести его в себя, замерла перед ним, готовая скорее погибнуть, чем отступиться. Он не видел ее, просто перед ним встало чье-то лицо, залитое слезами; он лишь ощутил перегородившую ему дорогу силу, и она была не меньше распиравшей его изнутри; он удивился и, чувствуя близкий запах чего-то знакомого, волнующего, словно выныривая из густого тумана, стал различать кроме дороги перед собой еще и людей у плетней и палисадников; его внимание сосредоточилось на Мане, на ее лице, в котором светились трепетной жизнью огромные, полные любви, боли, страха яркие синие глаза; и он словно опал, вернулся из какой-то неизвестности и снова стал обыкновенным Захаром Дерюгиным. Он почувствовал боль и разлад во всем теле; Маня осторожно обняла его, все с тем же синим огнем в глазах медленно опустилась перед ним на колени и стала целовать распухшие, изуродованные руки, густо запекшуюся на пальцах кровь.

— Захар, родной, — выталкивала она из себя сквозь душившие ее слезы. — Кто же это, звери... господи!

— Братья твои, Маня, — неразборчиво выдохнул он откуда-то сверху (разбитые, распухшие губы не шевелились); никто бы не мог услышать, тем более понять, но Маня поняла; мгновенная бледность залила ей лицо, и она лишь чаще и сильнее, причиняя ему боль, стала целовать ему руки, стоя по прежнему на коленях, и все село с оцепенелым любопытством и обмиранием глядело на них.

— Дождались, волки, — шептала Маня, ни на мгновенье не засомневавшись, что Захар перенесет свою обиду и на нее. — Выждали времечко, проклятые... Родной, родной... Ну, ужо отольется им!

— Люди кругом, — Захар пытался поднять ее с земли, но сил у него не было, и пальцы лишь бессильно скользили по ее плечам. — Поднимайся, Маня, поднимайся, — сказал он со злом. — Все село собралось... Стыдоба!

— Ты мне хоть какой искалеченный люб, Захар. — Он увидел в ее глазах тихую решимость и смертельную любовь к нему и каким-то иным, чем до сих пор, чувством понял ее; вынесенное им из-за Мани ничто по сравнению с ее мукой и счастьем, это прояснило его.

— Что теперь моей бесстыдной головушке, — бессвязно говорила Маня. — Весь мир смотри: ты моя мука, а коли бросишь, забудешь, — ни слова не скажу. Только знай, Захар: разлюбишь, тут же и смерть моя, ходить буду и смеяться, а внутри труха одна да черви.

— Встань, Маня, — попросил он тихо, и она, подчиняясь этой тишине в его голосе, поднялась с колен, и в тот же миг оба они увидели, что к ним наискосок через улицу бегут две тонкие фигурки; Маня тотчас признала старших детей Захара, Ивана и Аленку; они набежали на Захара с Маней, и Маня от неожиданности отшатнулась назад. Не увидев, скорее почувствовав в толпе застывшее лицо Ефросиньи, Маня молча, не говоря ни слова, с бледным, решительным лицом и все с теми же отблесками только что пережитого безумного счастья самоотречения (она не могла знать или думать об этом, просто испытывала какое-то чувство обессиливающей радости за свой поступок, и ей хотелось плакать), отодвинулась от Захара и ушла; люди молча расступились перед нею, и Ефросинья, провожая ее глазами и видя только ее, тоже поняла Маню, и поняла, что проиграла окончательно. Ей хотелось кинуться к Мане, вцепиться ей в волосы, хоть один раз выместить на ней все обиды, пусть бы набежали люди, стали бы их растаскивать; ей хотелось биться в чужих сильных руках и так же, как Маня несколько минут назад, всенародно, на всю деревню каяться и признаваться в своей проклятой слепой бабьей любви к Захару, что-то кричать и кому-то грозить, но рядом были дети. И Захар косо, вторым зрением видел лицо Аленки, своей дочери, лицо, на котором в полудетской гримасе смешались страх, стыд, отвращение и жадное любопытство; и это оказалось лишней каплей, хлынуло через край; он облегченно вздохнул и рухнул в темень, податливо и готовно расступившуюся перед ним.

Маня, разбитая и оглушенная случившимся, никуда не выходила и весь день пролежала на своей половине лицом вниз в полубеспамятстве. Заглядывала Лукерья, бестолково совалась из угла в угол; робко просовывал в дверь голову Илюша; у нее недоставало сил поглядеть на него и успокоить; лежа без движения, она и сама не замечала, как все больше обретает единственно возможное и правильное решение, а когда ясно осознала и осмыслила это обретение, подумала, что дальше ей нечем будет жить и теперь она мертвец, без тепла и радости в сердце.

К вечеру, не выдержав, Лукерья, повертевшись и повздыхав у большого, красиво окованного медным узорочьем сундука с Маминым приданым, так и лежавшим без толку, остановилась над дочкой, заплакала.

— Господи, непутевая, — запричитала она в отчаянье. — За какие грехи свалилась ты на мою головушку. Стыдобушка, на люди не выйдешь... к чужому мужику выскочила всему селу на дивованье... Счас же подымайся, — потребовала Лукерья, меняя и голос, и выражение лица. — Пожри встань, в гроб себя вколотить хочешь? Ребенка на кого оставишь, кому он, круглая сирота, нужен? Дед с бабкой не век протянут...

Маня слушала мать, не находя силы шелохнуться; долго сдерживаемая, потаенная сила прорвалась в ней сегодня помимо ее воли и желания; при виде бредущего одиноко по селу Захара, отъединенного от всего мира какой-то особой силой, она забыла все на свете — стыд, суд людей; любимый, единственно родной человек на глазах уходил, не останови, и он уже никогда не вернется; она бросилась ему навстречу, спасая единственное свое горькое счастье в жизни. Она не думала ни о чем, она спасала его и одним отчаянным усилием разрубила все установившиеся на селе законы и обычаи. Мать говорила о людях — она же больше не боялась их, она могла встать и пойти по селу с тем же вызовом, как утром шел Захар, она уже это сделала, и теперь ей нужно было побыть одной, и она лишь стискивала зубы и молчала в ответ на увещевания матери.

Вечером, в сумерках, к отцу пришел Кирьян, воровски проскользнул в избу; Лукерья как раз собирала на стол, дед Макар возился с Илюшей, а сам хозяин, ожидая ужина, сидел под окнами в непривычном для него сумрачном бездействии. Увидев старшего сына, Лукерья засуетилась еще больше.

— Садись, садись, Кирьян, — сказала она сыну. — Вечерять будем, а то ты и дорогу в батькин дом забыл.

— Работа, продохнуть неколи, — сказал Кирьян, здороваясь с отцом, затем с дедом Макаром и осторожно, словно опасаясь повредить лавку, присаживаясь наискось от стола. — Вишь какое диво вышло, кто-то, видать, по старой злобе бывшего председателя причастил.

Встретив зоркий, враждебный взгляд отца, Кирьян перекинул глаза на деда Макара; тот собирался что-то сказать. Поливанов перебил его.

— Где Митрей? — тяжело спросил он, ощупывая взглядом плотную, заматеревшую фигуру сына, и тот под отцовским взглядом постарался усесться посвободнее, развернул плечи.

— Не знаю, — сказал он в деланном простодушии. — Митрей сказывал вчерась, у бригадира отпросился в Бродни сходить, к Калику. Дела у него какие-то объявились...

— Значит, дела, — в легкой раздумчивости, как бы сам с собой проговорил Поливанов. — Хорошо, коли дела. Калик — мужик с головой, присоветует по-хозяйски.

Лукерья стала опасливо ставить миски с жирными, перетомившимися щами на стол, и в это время, пугая деда Макара с Илюшей и Лукерью, Поливанов увесисто грохнул по тяжелому столу кулаком; в миске заплескалось.

— Дурьи головы! — хрипло взревел Поливанов, тряся перед собой отшибленной рукой. — Сколько раз вам говорено не трогать Захара! Кровь наша с ейной смешалась, теперь не расцепишь! — Поливанов сверкнул глазами на Илюшу; тот, спрятавшись за деда Макара, зажмурился от громового голоса, а Поливанов, вскочив, едва не опрокинув стол, закрутился по избе, затем выхватил из ступы в углу толкач и хрястнул им по деревянной бадье с водой у порога; та распалась враз, разлетелась на клепки, и на полу широкой лужей потекла вода.

— Ахти мне! — жалобно охнула Лукерья, волчком кружась вокруг мужа и не решаясь подсунуться ближе. — Батюшко, батюшко! — крестила она его издали. — С нами крестная сила! Батюшко! Хату развалишь, батюшко!

— Да ты что, батя! — подал наконец голос и Кирьян. — Нехристи мы или как? Неужто на нас подумал?

— Цыц, дурак! — проревел Поливанов, тыча дубовым вековым толкачом в трещавшие под ударами доски потолка. — Своего ума не нажил, у других бы пришел подзанять! Сестру опозорил на весь свет, отца!

Дед Макар, бесстрашно семеня через всю хату, приблизился к нему, взял толкач, и Поливанов непонимающе уставился сверху вниз в сухое лицо старика, словно впервые увидел его.

— Ты, Акимка, не того! — строго сказал дед Макар. — Не сигай козлом. А ну, пусти, нехристь, — дернул он толкач к себе, и Поливанов неожиданно легко выпустил из рук свое увесистое оружие; дед Макар пошел и поставил толкач назад в ступу; Поливанов медленно повернулся, увидел в дверях Маню, вернее, он различил в первый момент белое пятно ее лица с неподвижными глазами и, чувствуя начало самого неприятного и тяжелого, решил немедля притушить готовый вспыхнуть взрыв, повернулся к Лукерье:

— Чего взъерошилась, ворона? Век прожила, а все у тебя бьется да валится. Подбирай свои черепки, давай вечерять, ночь на дворе!

— Господи, да я что ж, — изумленно охнула Лукерья, бросаясь наводить порядок в избе. — Садись, батюшко, счас, счас, — говорила она, подбирая тряпкой воду с пола. — С кем не бывает, грохнулось и рассыпалось... руки уж не держут, заморилась на работе... новую купим в городе, эта давно течь начала... Все недосуг, сказать хотела...

Медленно, не обращая внимания на мать, Маня прошла мимо отца и деда Макара; Кирьян, сжимаясь под ее взглядом, словно становился меньше и, когда Маня оказалась у самого стола, рядом с ним, с трудом удержал себя на месте, и в его глазах зажглась ответная ненависть.

— Выбрали, значит, свой час, братики, — сказала Маня, трудно и медленно шевеля губами. — За что ж вы его, душегубцы, он же вам теперь по крови родня...

Не выдержав ее тихой, бесконечной всплывшей боли, Кирьян вскочил на ноги и, подавшись вперед, почти застонал от застарелой, густой, как деготь, злобы.

— Молчать бы тебе, срам свой от людей подальше хоронить, а ты как божья матерь выставилась! Глядите! Вон какая у Поливановых! Не отстанет твой кобелина, до конца забьем, вот те крест свят! — Кирьян неумело обмахнул широкую, мослатую грудь крестом, пытаясь в то же время подчинить себе, соответственно моменту, передергивающееся лицо.

— Что ж он тебе, Кирьян, в горле поперек стал? — спросила Маня, из последних сил сдерживая ворочавшуюся, разрывающую ее изнутри беду; она еще помнила, что где-то здесь рядом мог быть Илюша, мог слышать и видеть все происходящее, но тупая, темная злоба, вставшая перед нею в лице брата, вскоре стерла и эту последнюю грань.

— Забьешь, Кирька? А помнишь, как ты меня спьяну на пасху лапал, еле отбилась? Может, ты за это забьешь, Кирька? Али в шутку было? Погляди матери с отцом в глаза, а на меня нечего белки пучить! — почти кричала она вздрагивающим от избытка стремительной силы голосом, — Знай, антихрист косоротый, — она увидела, как брат побелел от детского прозвища «антихрист косоротый», и мстительная радость захлестнула ее, — тут и моему родству с тобой да с Митреем конец. Сама на плаху пойду и вам головы порублю. Я вам говорила: не троньте меня с Захаром! Давно подбирались! Дождались разбойного часа, прозвонил! А какой ты мне брат? Какой? — бросала она Кирьяну наболевшие давно и теперь словно сами собой рождавшиеся слова. — Не брат ты мне, раз судьбу мою до конца изувечить решил. Так вот знай, плетью обуха не перешибешь, а судьбу руками не разведешь! Ладно, Кирьян! Ты на кровь пошел, и я ни на что не погляжу! — Маня стремительно отступила от онемевшего Кирьяна, легко поклонилась ему в пояс и бросилась к дверям; здесь ее, растопырившись и расставив руки, с решительным и грозным лицом встретила Лукерья.

— Пусти, маменька! — прошипела Маня, намереваясь хоть силой прорваться в дверь.

Лукерья стояла не шевелясь, охваченная тем редким приступом гнева, когда и сам глава семьи смирялся и благоразумно отходил от нее. Но именно в этот момент со стороны было особенно ясно видно, насколько схожи мать с дочерью, схожи той, обычно неприметной, силой характера; Лукерья стояла медведицей у потревоженного гнезда, заслонив собой двери; она не знала, что будет дальше делать, но чувство беды, грозившей в один момент разметать и уничтожить ее привычный и налаженный мир, привело ее в редкостное состояние решимости: она была готова хотя бы и своим телом загасить вспыхнувший пожар.

— Куда это ты сбираешься, доченька, стерва бусурманская? — спросила она у тяжело дышавшей Мани, протягивая к ней руки и этим неловким жестом как бы приглашая к примирению; Маня не приняла ни ее рук, ни голоса.

— В город! В милицию! — кричала она. — Я вас на весь свет ославлю, а этих бандюг, — она метнулась лицом на Кирьяна, — за решетку. Нету такого закону — человека убивать по злобе! Пусть власть разберется! Пусти меня, старая, ты свое отлюбила, мне поперек дороги не становись!

В избе, казалось, была одна Маня, звучал один ее голос; дед Макар ничего не мог понять, сам Поливанов в неподдельном изумлении, словно видел впервые, глядел на жену с дочерью, и так как вмешаться в их поединок не было возможности, он молчал, чувствуя тягостное, ненужное присутствие старшего сына все большим злом; он уважал Захара; даже по-родственному привык к нему через внука, и случившееся никак не вязалось в его представлении с пользой. Раз сам черт связал, богу не рассудить; именно эта в некоторой степени житейски мудрая мысль удерживала его в отношении дочери в спасительном равновесии, и самовольное вмешательство сыновей, Кирьяна и Митрея, было никак не на пользу и хозяйству, и дому, и фамилии. По новым временам он ничего не мог сделать сыну, разве попытаться побить его; трезвый Кирьян бы стерпел от отца, а так тоже бугай, враз его не пришибешь. Пока эти и множество других мыслей мелькали и путались в возбужденном, разгоряченном мозгу Поливанова, Маня попыталась прорваться мимо матери; Лукерья, обхватив ее короткими сильными руками за плечи, не подалась, и Поливанов, совсем не к месту, увидел кипящий тарарам в избе совершенно иными, чем до сих пор, глазами. Эк их разбирают черти, думал он, оглядывая перекошенные, злые лица близких; по своему полувековому опыту он знал, что все людские дела и страсти — тлен, все проходит — ненасытность в бабе, богатство, красота, сила; вроде бы без всякой на то причины ему захотелось захлопать себя ладонями по ляжкам, не может быть, чтобы все его домашние посходили с ума, и даже дед Макар, проявляя признаки возбуждения, время от времени начинал звать сноху, выкрикивать резко и неприятно одно и то же: «Лукерья! Лукерья! Подь сюда, оглашенная!» Но Лукерья не обращала на него внимания, напуганная дочерью, она не слышала голоса свекра; глаза у Мани лихорадочно горели, голос рвался; она пошла было напролом, но не нашла в себе решимости оттолкнуть мать.

— Руки на себя наложу, проклятые! — почти бессознательно выкрикивала она. — Все одно перед людьми ославлю! Мне теперь одна дорога — в петлю! А вы живите! Живите!

— Аким! — закричала в испуге Лукерья, напрасно пытаясь удержать сползавшую по стене на пол дочь. — Не стой гнилым пнем, беги за фельдшером. Ахти мне! Маня, доченька! Доченька! — кричала она, в то же время с трудом удерживая безжизненно обвисавшую в ее руках Маню.

— Давай сбегаю, — вызвался Кирьян, до сих пор державшийся незаметно и теперь запоздало и смутно пожалевший о случившемся; он больше всего хотел сейчас как-нибудь скрыться; увидев его перед собой и словно вспомнив о нем, Поливанов опять пришел в неистовство, затопал, и со стороны казалось, что он нечаянно ступил на горячее железо босыми подошвами.

— Вон! — выдохнул он в сладком упоении, растягивая и срывая голос, так, что конца слов нельзя было разобрать. — Во-он, бандитская рожа! Ноги твоей чтоб не было тут! Духу твово не хочу слышать!

— Очумел старый, — пятился от него Кирьян и, когда до двери оставалось немного, выкрикнул: — Сбесились вы тут все от этой...

Еще не слыша, но угадав, что Кирьян скажет что-то постыдное и скверное, заглушая его, Поливанов рванул за жирный край с загнетки чугун-ведерник, наполовину с горячими щами, и, размахнувшись, ахнул им, целясь в Кирьяна. Кирьян успел шмыгнуть в дверь, и чугун, с глухим кряканьем угодив в косяк, расселся; Поливанов затряс обожженной рукой, ворочая глазами; Лукерья, испуганно прикрыв лицо, в то же время инстинктивно защищала собой полусидевшую на полу Маню; все услышали опрокинувшуюся и как-то в один момент устоявшуюся тишину. Словно черный вихрь наскочил, потряс до основ избу Поливановых и умчался бесследно, оставляя за собой оглушенных людей, ребристый остов крыши, провалы рам с торчавшими кое-где осколками стекол — и тишину.

Маня и очнулась от этой черной, глубокой тишины, знакомый, волнующий голос звенел над ней, и она всей душой потянулась, еще слепая, на этот голос; с трудом приоткрыв глаза, различила над собой мокрые, испуганные глазенки Илюшки, увидела его прыгающие в плаче губы.

— Мамань! Мамань! — теребил ее Илюша, неловко отталкивая от себя руки Лукерьи, пытавшейся оттащить его от матери, и по-детски беспомощно размазывая слезы по лицу; тугой огненный жгут перекрутил сердце Мани, оно словно остановилось от ослепительно счастливой боли за эту рвущуюся к ней и зависимую только от нее во всем жизнь, доставшуюся в такой муке. Ее охватило чувство стыда, и она подняла слабую еще, словно ватную руку, стараясь пригладить спутавшиеся волосы, по-прежнему не в силах оторваться от испуганных, вопрошающих глаз сына. Эти косоватые, диковатой красоты глаза (иногда она даже вздрагивала, встречая их, — сам Захар в пугающей ощутимости проглядывал из глаз сына) не только прощали, но и оправдывали, и Маня приподнялась, взяла теплую, податливую головку сына и прижала ее к груди; радостное потрясение не оставляло ее, жить было можно, хотя зрела и крепла одна неумолимая мысль, единственно правильная и холодящая сердце жестокостью.

Почти три месяца провалялся Захар в отчуждении со стороны всей своей семьи, и даже младшие, Колька с Егором, избегали подходить к нему, хотя его редкие просьбы подать воды они тут же и охотно выполняли; Аленка с Иваном вообще не приближались к отцу, как и сама Ефросинья, и от этого Захару становилось нехорошо и больно. Лишь мать, бабка Авдотья, еще связывала его с семьей, но и эта пуповина начинала усыхать и перетираться; Захар все меньше и меньше ощущал зависимость от Ефросиньи и детей и теперь часто глядел на них издалека; они отвергли его, а он не мог жить по их хотению, наступил конец одной жизни, и начиналась другая, совершенно новая, хотя еще и неизвестно какая, в ней думалось найти спасение и выход. Ефросинья больше его не держала, дети не могли того понять; выход был рядом, и не надо было искать и метаться столько лет, оставалось лишь собраться с силами и сделать последний необходимый шаг. Случись это раньше, сколько бы отпало ненужного; и стычки с братьями Мани, Кирьяном и Митреем, не было бы.

Захар как-то смутно, неуверенно помнил последний момент, он очнулся в собственной избе и на своей кровати, значит, кто-то его привел и уложил; впервые в жизни с такой прямотой и откровенностью он пошел до конца, взял на себя все с Маней, освобождая ее от ехидных пересудов и усмешек; он был доволен собой и оправдывал себя. И однако он почему-то часто возвращался в мыслях к двум суткам беспамятства после подробного осмотра и ощупывания приведенным бабкой Авдотьей стариком фельдшером, дорабатывавшим в Густищах второй десяток лет (сама Ефросинья в порыве последнего отчаяния и стыда заявила, что пусть «он» на глазах у нее сдохнет, она и пальцем не шевельнет); Захару все время теперь вспоминались именно эти ее слова, каким-то чудом запавшие в сознание, и они укрепляли его в появившемся, все более твердевшем решении; теперь уже волей-неволей приходилось идти до конца, и он был рад; именно эта определенность на дальнейшую жизнь помогала ему скорее стать на ноги, а не примочки, прописанные фельдшером, и не отвары из трав и кореньев бабки Авдотьи.

Постепенно исчезали, жухли огромные сизые кровоподтеки на боках, на спине и груди; бабка Авдотья первой заметила в глазах у сына непривычное, почти детское (бесстыжее, как она определила про себя) просветление и молчаливо насторожилась, неосознанно усиливая свою нескончаемую старческую воркотню, изводящую Захара. Она еще думала добиться своего и восстановить в семье прежнее подобие мира; не трогая Ефросиньи, она то и дело посылала к Захару младших сыновей, жаловалась на собственные многочисленные немочи, в то же время с безошибочным чутьем, свойственным долго жившим, много перестрадавшим людям, сознавала, что ничто уже не поможет и близок конец всему привычному, и не могла избавиться от своей постоянной тревоги. В один из моментов она пыталась привлечь на помощь Ефросинью, та наотрез отказалась и близко подходить к мужу, и бабка Авдотья, обреченно вздохнув, покорилась; Захар уже ходил по дому, подолгу сидел под старой дедовской яблоней-китайкой, почти ежегодно усыпанной к осени небольшими краснобокими яблоками; эта яблоня была точно такой же еще в его детстве; голопузым сорванцом он лазил по ее сучьям, и хотя теперь она давно облетела и в изломах ее тонких ветвей резко свистел холодный ветер, Захар часто приходил к ней подымить цигаркой, безучастно разглядывал кур, гревшихся у дымившейся у сарая кучи старого навоза.

В последних числах ноября все чаще пропархивал густой пронизывающий снежок, Захар крепился еще с неделю, и однажды, дождавшись сумерек, собрался, выскоблил щеки старой, со стершимся лезвием бритвой, прислушиваясь к сильнее разыгрывающейся метели, и, не говоря ни слова, ни от кого не таясь, пришел к Поливановым. На крыльце ему встретился Илюша в толстой стеганой телогрейке, в новеньких валеночках; Захар с затеплевшим сердцем прищурился на сына, ничего не сказал и сразу прошел в хозяйскую половину. Остановившись у порога, поздоровался. Вся поливановская семья, за исключением Мани, была в сборе, и при появлении Захара лущившая у окна фасоль Лукерья полуоткрыла рот, метнулась глазами к мужу; дед Макар подошел к порогу, рассматривая Захара.

— Захарка, ты? — словно с недоверием спросил он, оглядываясь на молчавшего сына.

— Я, дед, — ответил Захар спокойно и шагнул к Поливанову. — Аким Макарович, — сказал он с тем же спокойствием от бесповоротности принятого решения, — мне с Маней поговорить надо, ты ни о чем плохом не думай, жизнь так расписала, решил я кончать эту канитель.

— У себя она, на своей половине, иди, — после тяжелой паузы через силу сказал Поливанов, ничего больше не прибавив; с защемившим внезапно сердцем, чувствуя на себе испуганный взгляд Лукерьи, Захар вышел, в сенях помедлил, толкнул дверь и увидел Маню.

— Здравствуй, — сказал он с радостным чувством освобождения, владевшим им вот уже несколько дней подряд, уверенный именно в ее понимании и поддержке. — Здравствуй, Маня, я совсем к тебе. Не прогонишь?

— Ты, Захар? — Она словно с трудом верила собственным глазам. — Прогнать тебя? Захар!..

Она медленно-медленно выпрямилась, Захар застал ее за кройкой нижней рубахи отцу; она сильно похудела с тех пор, как он видел ее в последний раз; в ответ на его радость и ее лицо разгорелось, глаза, ставшие еще больше и светлее, притягивали, ласкали его, слепили, она подошла и, словно подломленная, ткнулась ему в грудь. Всю свою прежнюю жизнь он шел к ней, к этой минуте, и теперь вот пересохшим ртом мог пить сколько угодно, мог и не смел; все было слишком просто, и эта простота уже таила в себе новую, неизвестную угрозу.

Он взял ее за плечи, бережно, с усилием отстранил от себя, опустился на лавку.

— Ну вот, Маня, пришел я, насмерть загорелось, — проговорил он сосредоточенно. — Как ты тут без меня жила?

— Да так, Захар, и жила. Как я еще жить могу. Илюшка вон болел. Глотошная прихватила, в город возила, сейчас отошел, в хате не удержишь.

— А ты похудела, Маня, совсем прежняя...

Она обжигающе-коротко подняла на него глаза. Как и в то утро посреди села, они властно вбирали его в себя, вознаграждали за все утраты. И снова их нес горячий, неостановимый поток, и вся остальная, не относящаяся к этому мгновению жизнь мелькала мимо бесформенными клочьями.

Маня очнулась or дурмана первой, отодвинулась, натягивая на себя измятое покрывало из выбеленного холста, расшитое по краям цветами и петухами. Захар лежал навзничь, закрыв глаза, и раслабленная улыбка подрагивала у него на лице. Была уже ночь, и за стенами избы вовсю хозяйничал ветер; ни он, ни она не могли бы сказать, сколько прошло времени.

— Смотри, как метель расходилась, — прислушался к завыванию ветра Захар, и Маня, словно дожидалась, тотчас приподнялась на локоть, низко наклонилась к Захару, к самому его лицу, и он почувствовал ее тихое, теплое дыхание. Не открывая глаз, он притянул ее к себе; сопротивляясь, она отодвинулась.

— Кончилась наша с тобой песня, Захар, — не выдержав, она упала ему головой на плечо. — Наша с тобой песня кончилась. Все, Захар. Мы с тобой навсегда распрощались, мой был горючий час... за него меня бог не осудит, а люди...

Выскользнув у него из-под руки, не давая ему времени опомниться, стала торопливо одеваться.

— Что ты, Маня, — с благодушной уступчивостью проговорил он, пытаясь дотянуться до нее; она опять мягко отстранилась и вскоре уже стояла перед ним одетая, даже платок отыскала, накинула на голову; не обращая внимания на свою наготу, он подошел к ней, сутуловато свесив широкие плечи.

— Все, Захар, все, все, — словно в забытьи, повторяла она, удерживая слезы; Захар схватил ее за плечи, близко заглядывая в глаза, несколько раз с силой тряхнул.

— Разлюбила? — внезапно охрипшим голосом спросил он, готовый в минуту убить; его опустошенное сумасшедшим часом сердце разрывалось от новой идущей беды, он уже чувствовал стремительное падение в пропасть, еще секунда — и все будет кончено; вздрогнув, он отпустил Маню, сел на кровать, нащупал кисет с махоркой. В ставни слепо бился ветер. Не поднимая глаз, Маня молча стояла у стены, неподвижная, в наглухо повязанном до бровей платке. — Давно решила? — спросил он издалека, чужим, медленным голосом.

— Сразу, Захар, — тихо, как эхо, отозвалась она, стараясь казаться спокойной. — Сразу, как с тобой случилось... Ты на братьев, Кирьяна с Митреем, не таи злобы, дураки они... Мужики неотесанные, по мужичьи и рассудить хотели...

Задохнувшись крепчайшим дымом самосада, Захар не в силах был заглушить растерянности.

— На твоих братьев мне наплевать, — слова падали медленно, как редкие капли, — нам с ними не жить.. Об Илюшке подумала? О нас с тобой, обо мне подумала? Такие дела надо вместе решать.

— Лучше будет для всех, Захар. Рубить.

— Не пожалей, Маня, потом. Больше не приду... другого часа не будет.

— Захар, меня пожалей, не мучай... уходи.

Не проронив больше ни слова, Захар молча оделся, у двери задержался, не оглядываясь, и, задавив ненужное сейчас, не ко времени, желание подойти и обнять Маню, впервые с ясной отчетливостью понял, что в последний раз переступает этот порог..

— Не пожалей, — уронил он тяжело. — Живи, богатей...

Он спиной чувствовал ее решимость; она по-прежнему каменно молчала, и он, со злостью рванув дверь, долго не мог разобраться в темноте с запором, а когда справился, в лицо ему ветер ударил снегом, словно стараясь втолкнуть назад; защищая глаза, Захар отвернулся, увидел в рваном просвете неба молодой рогатый месяц, который тотчас закрылся, и лишь некоторое время дрожало в глазах далекое, светлое пятнышко. «Надолго разгулялось», — машинально отметил про себя Захар, с трудом отходя от избы и останавливаясь на середине дороги, торопиться теперь некуда, подумал он коротко и жестко и пошел наугад, не разбирая дороги. Ему трудно было понять и самого себя, и Маню, но все-таки где-то в самом сокровенном тайнике мерцала мысль о том, что все еще исправится, Маня помыкается-помыкается и опомнится, и вот тогда жизнь выльется в иную дорогу; он хотел, чтобы так и случилось, хотя знал, что Маню ему будет простить трудно. Поворачиваясь спиной к ветру и несущемуся стеной снегу, он время от времени отдыхал; старый, латаный-перелатаный полушубок пробивало насквозь, он двигался куда-то в белой, несущейся мгле, не думая о дороге; ни одного огня не было заметно, ни одного дерева или избы; он остановился, не зная, куда идти, и стал припоминать, откуда дул ветер в момент его прихода к Поливановым; мелькнула мысль о замерзавших вот в такую погоду в каких-нибудь десяти шагах от тепла. Нахлобучив шапку потуже, он, считая шаги, прошел, как ему казалось, в одном направлении саженей пятьдесят, ничего не встретил, повернул обратно, шел против ветра теперь, низко наклонив голову, выставив вперед плечо.

Налетел особо сильный порыв ветра, ударил вокруг, срывая с земли еще не улежавшийся, слабый покров снега; Захар, расставив ноги, удержался и, честя про себя всех баб и непогодь, побрел дальше, время от времени останавливаясь и оттирая застывшее лицо ладонями. Вот не было заботы, кажется: он умудрился сбиться с дороги; в небе опять пробился расплывчатым пятном свет от луны, и тут же мгла стерла его. Захар, приложив ладони ко рту, стараясь не поддаваться тревоге и неуверенности, крикнул протяжно:

— Э-эй!

Голос захлебнулся, увяз в снежном месиве, и Захар побрел дальше: сколько же сейчас времени, думал он, потеряв счет часам. Петухов не слышно, тут же отметил он, и мысль, что он давно бредет где нибудь в поле, за селом, заставила его недоверчиво усмехнуться. Этого не может быть, решил он, как же он мог ни на один плетень не наткнуться? Хотя теперь все замело, можно и в колодец рухнуть, а колодцы в Густищах ого, пока до воды долетишь, помрешь от страху сорок раз.

Пробиваясь сквозь снег и ветер, он уже больше ни о чем не думал, и его лишь не оставляло ощущение, что его кружит кто-то всесильный, насмешливый; сейчас в мире остались всего двое, он сам, Захар, и тот, невидимый, неотступно следивший за ним, Захаром; прежде чем окончательно сбить его с ног и кончить, он решил еще понасмешничать, покуражиться. Покарает тебя бог, Захарка, вспомнились ему слова матери в одном из недавних разговоров; накликала, старая, с усилием усмехнулся он, погруженный на время в напряженную тишину; ему показалось, что это передышка, и тотчас на него опять обрушился вой метели. Нет, не в поле я, решил Захар, напряженно прислушиваясь, на просторе по-другому гудит.

— Э-эй! — закричал он опять, стараясь бессознательно разорвать грохочущее вокруг, мечущееся пространство; но тотчас словно кто-то дернул и стянул петлю туже, и, несмотря на холод, он почувствовал потекший по спине горячий пот. Его охватило безотчетное озлобление именно к собственной слабости; узнай на селе, что из-за бабы в метель сгиб, все кости и на том свете просмеют, и мертвым спокойно не улежишь Отчетливей становилась мысль, что он борется один на один с тем насмешливым, что кружит его из стороны в сторону с завязанными глазами; он заторопился, двинулся прямо навстречу снегу и ветру, зажмурил глаза, чтобы их не высекло бешено летящим снегом, и шел до тех пор, пока совершенно не выбился из сил. «Замерзну», — мелькнуло у него впервые коротко и определенно, и в следующий момент он больно ткнулся грудью в твердое. С трудом подняв плохо слушающиеся руки, он стал ощупывать неожиданное препятствие: это был угол не то какой-то избы, не то амбара; ну вот, ну вот, подумал он лихорадочно и, всем телом раздвигая навалившийся в затишь мягкий снег, стал пробираться вдоль стены и скоро обошел подвернувшееся строение без окон вокруг; это действительно оказался амбар, на двери висел пудовый холодный замок. «Да я ж где-то напротив сельсовета! — догадался Захар. — Векшенский амбар, надо же!» — изумился он тому, что бродил где-то в самой середине села. Он постоял в затишке, засунув руки за пазуху и отогревая их; не сразу приходя в себя, он теперь уже с насмешкой и даже с удовольствием вслушивался в снежную бурю кругом; гудело не только все вверху и вокруг; гул шел, казалось, из самой глубины потревоженной земли.

Ага, так и есть, напротив, шагах в двадцати от него, сельсовет; вправо, на той же стороне улицы, где находился приютивший его амбар, собственная хата через десять дворов. Он в уме пересчитал хозяев и обрадовался: точно, через десять дворов. Влево, через три двора, хата его дядьки по матери Григория Козева; пожалуй, к нему он и постучится, переночует. Он подумал, что дома теперь не спят ни мать, ни Ефросинья, выждал еще немного, отходя окончательно; от спасительной стены отрываться не хотелось. «Подожду немного», — решил Захар и насторожился. До него долетел живой звук, и в первый момент ему показалось, что он наконец слышит петуха, но тут же засмеялся. «Ну, народ!» — подумал он и, пробиваясь через сугроб, пошел на звук песни; кто-то, видать, спьяна, во весь голос басовито выводил:

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов!

И как один умрем

В борьбе за это!

Голос то пропадал временами, то долетал до Захара в полную силу; он был где-то совсем рядом, и Захар двинулся на этот голос, пытаясь угадать, кто же это куролесит в такую ночь. Смутная человеческая фигура возникла перед ним неожиданно, Захар скорее угадал ее, чем увидел, и, протянув руку, дотронулся до нее; песня тут же оборвалась, человек рывком обернулся, и они тотчас узнали друг друга. Захар лицом чувствовал шумное, неровное от испуга дыхание Анисимова.

— Вот черт, — изумился Захар. — Это ты, Родион, распеваешь?

— А ты откуда взялся? — тотчас спросил Анисимов. — Зa полночь давно, я тебя застрелить мог, в последний момент удержался. — Он небрежно сунул в карман револьвер. — Думал, волк на плечи кинулся, все-таки счастливая у тебя судьба. — В голосе Анисимова, заглушаемом временами порывами бури, Захару послышались хорошо знакомые насмешливые нотки, и он как-то весь сразу внутренне подобрался.

— У дядьки, у Козева, засиделся, — сказал он. — Не остался ночевать, да вот не знаю, как до дома добраться.

— Доберешься, — ответил Анисимов почти криком, потому что в этот момент, казалось, грохот метели еще больше усилился; в скупом ответе Анисимова Захар уловил с трудом сдерживаемое возбуждение. — Слышишь, Захар, — сказал Анисимов, — Кирова вчера убили. Я только вот под вечер узнал, до сих пор не могу в себя прийти. Не поверишь, плакал, малый ребенок, и только...

— Как — Кирова? — Захару мучительно захотелось увидеть глаза Анисимова, озноб пополз под полушубком по телу.

— Я ведь видел его, как тебя сейчас, несколько раз на митингах слушал. Великую потерю понес народ. — Голос Анисимова рвался, и какое-то время Захар не слышал его; перед глазами опять неслись длинные белые хлопья; Анисимов говорил, возбужденно размахивая руками перед самым лицом Захара и думая в то же время, что зря он вовремя удержался и не всадил в него, Захара, всю обойму подряд — В какой мощный набат ударила эпоха, — опять донесся до Захара возбужденный голос Анисимова. — Враги нашли удобный момент... В голове гудит. Эх, Захар, Захар! Что мы с тобой? Такой дуб свалился, по всей земле стон пошел. Не знаю, у кого как, а у меня сердце заходится от предчувствия.

— Кирова убили. — Захар стоял совершенно один в какой-то внутренней сосредоточенной тишине; до него только сейчас дошел смысл сказанного.

— Зайдем ко мне, — услышал он издалека настойчивый голос Анисимова. — Нехорошо сейчас одному, жена не поймет. Сердце, сердце жжет, — почти выкрикнул он, пересиливая ветер.

— Нет, Родион, нельзя, — вырвалось у Захара. — Меня совсем прошибло, до костей дошло. Домой надо, там теперь спать не будут.

— Зайдем, зря на меня обижаешься, Захар...

— Да это все уже быльем поросло.

Аиисимов, качнувшись под ветром, словно растаял; сделав несколько шагов в сторону, Захар услышал зовущий его голос, но промолчал, и на другой день, на митинге у сельсовета, когда снежная буря еще не улеглась, стоя среди замотанных толстыми шалями баб и мужиков в нахлобученных шапках и слушая Анисимова, говорившего с крыльца в народ и то и дело выбрасывавшего вперед руку с зажатой в ней шапкой, Захар с щемящей тоской почувствовал, что все пережитое: и решение Мани, и предательство Анисимова, и отчужденность собственной семьи — было уже прошлым и отпадало от сердца отболевшей корой...

Скоро Захар действительно услышал, что Маня отпросилась из колхоза на строительство Зежского моторостроительного завода и появлялась в Густищах редко, помыть, обстирать сына, повидаться с родными; она нигде не показывалась и уходила из села затемно, еще зарей.

Незаметно, в будничном однообразии, проскочила зима, и в конце марта рухнули снега и схлынула большая вода. В Соловьином логу, недалеко от бывшего подворья Фомы Куделина, густо покрылись золотистыми сережками старые ивы. Когда всходило солнце и тонкий туман стлался по земле, цветущие ивы выступали из него прозрачными куполами, они свободно и нетронуто высились в безлюдье весенних пространств, цвели, томимые извечной силой продолжения, не зависимой ни от каких иных законов и установлений.

Часть вторая

1

Из полудворянского, а больше купеческого Холмска и за все послереволюционные, бурные годы не мог выветриться старый, устоявшийся дух; улицы, мощенные крепким булыжником, низкие, приземистые здания в один и два этажа, добротной старинной кладки из красного кирпича на хорошей известке, стояли нерушимо, их с трудом брал даже динамит. Город раскинулся на берегах когда-то большой, а теперь обмелевшей, с поднявшимися проплешинами пологого дна реки Оры, на высоком берегу была расположена основная часть города, почти весь его жилой массив, и называлась эта часть значительно и обещающе — Нагорная; на многочисленных же островах по реке, на левом, низком берегу разбросались заводики и фабрики, всякие хозяйственные склады; ютились наспех собранные рабочие поселки, и среди города, как кремль, раскинулся Старо-Спасский мужской монастырь в своей просторной, кое-где осыпавшейся ограде из желтого известняка. После революции многочисленные его обитатели бесследно рассеялись, оставив после себя темные кельи, гулкую сырость сводчатых помещений.

Когда-то Старо-Спасский монастырь и вошедшая в него позднее Воздвиженская церковь были гордостью Холмска, описание фресок Воздвиженской церкви вошло во все известные каталоги; сейчас в древнем монастыре разместилась детская трудовая колония имени Дзержинского, иконы и кресты сняли отовсюду и стащили в один из подвалов, росписи на стенах наскоро заштукатурили и забелили известкой, в трапезной разместились мастерские, у монастырских ворот и в дневное время дежурили парнишки и девчата в юнгштурмовках с повязкой на рукаве, с винтовкой. Над аркой центральных ворот укрепили лозунг о счастливом детстве и грядущей победе мировой революции, и по вечерам, наводя тоску на богомольных старушек и зажиточных мещан, ставших мелкими советскими служащими, колонисты пели революционные песни, обыватели крестились и проверяли на ночь запоры ставен и дверей.

Жизнь губернского, а теперь областного города Холмска шла своим чередом: строились заводы и детские сады, собирались слеты передовых колхозников в областном театре, и школы ежегодно выпускали в жизнь сильных, энергично настроенных молодых людей, рвущихся к романтическим профессиям летчиков, полярников, геологов-первопроходцев; девушки охотно посещали занятия в оборонных кружках и с энтузиазмом прыгали с парашютной вышки на бывшем ипподроме богача и миллионера Трясогубова. По воскресеньям на отдаленных островах, поросших сосной и липой, собирались народные гулянья, проводившиеся под броскими лозунгами очередной кампании, регистрировались свадьбы, рождения и смерти, то есть шел известный круговорот бытия, и Клавдия, жена Пекарева, любила об этом порассуждать не только в разговорах с мужем, но и на работе (она заведовала городской музыкальной школой).

Характер у нее был горячий, неуступчивый, сибирский; вспыльчивая, она легко выходила из себя от непреодолимого желания быть первой в споре и оттого глупела, начинала нести всякий вздор, а потом, в упадке сил, зло плакала. Пекарев жалел ее в эти минуты и утешал, как слабого ребенка, он любил Клавдию, как и в первые годы, несмотря на одиннадцать лет совместной жизни и десятилетнюю дочь, и тайно ревновал ее. В хорошие времена Клавдия бывала отличной хозяйкой, и у нее все спорилось в руках.

Пекарев сидел на излюбленном своем месте в кухне у выложенной изразцами печки и, поглядывая на раскрасневшуюся у плиты жену, с привычным удовольствием вначале читал корректуру, просматривал почту, затем придвинул к себе кипу газет. Воскресный вечер был у него относительно свободным, да и густой летний вечер за распахнутыми окнами настраивал расслабленно и благодушно. Дочка давно спала, перед ужином они запустили наконец бумажного змея, и неизвестно, кто еще радовался больше, дочка или сам он; с наслаждением погружаясь в мир ее несложных забот и восторгов, он на время забывал и о делах, и о возрасте, и потом в нем долго и сладко ныло ощущение собственного детства.

Вполуха слушая жену, Пекарев еще раз внимательно, без утренней спешки просмотрел центральные газеты, затем сложил их, небрежно бросил на полку, позевывая, обежал взглядом просторную кухню. На жарко разгоревшейся плите задержался, захотелось распахнуть дверцу и протянуть к огню руки, но лень было вставать, усталость давала себя чувствовать. Неделя выдалась трудная. Стой, что же было за эту неделю? Поездка по Оре с агитпароходом «Красный пахарь», они выпустили специальный номер об этой поездке, Пекарев только-только успел отчитаться в обкоме; слет ударников, встреча на активе с начальником строительства Чубаревым, ему все больше нравился этот человек, очень знающий специалист и мыслит крайне оригинально. Что же еще? Да, вот это, разговор с Петровым, после него остался осадок. С Петровым они последнее время что-то конфликтуют, первый ценил его как опытного редактора и, несмотря на властность характера, мирился со своеволием Пекарева, который чаще других мог позволить себе выступить на бюро с прямой критикой в адрес руководства, и к этому привыкли. Петров, разумеется, человек не только умный, но в известной степени властный, не терпящий непродуманных действий, и, конечно, у него, Пекарева, отношения с Петровым обострились весной после нашумевшей статьи Чубарева, но противобаяния и напористости начальника строительства трудно устоять.

Пекарев беспокойно заворочался, закинул руки за голову; в его намерения никак не входило вступать с первым в какой бы то ни было конфликт, хотя, если честно признаться, раскаиваться ему не в чем, статья Чубарева принципиальная и честная, другое дело, Петров кое в чем оказался с ней не согласен, на то он и хозяин в области, чтобы иметь свое особое мнение и понимать больше других. Петрова уважали многие, уважал его и он, Пекарев; такие, как Петров, с его фанатизмом, почти страдающий от малейших признаков лести, встречались не часто; пожалуй, eсли бы Пекареву предложили назвать как пример для подражания кого-нибудь из окружающих, он не задумываясь бы назвал именно его, Петрова. Он жил до того открыто, что порой не одному Пекареву становилось не по себе от этой его почти детской открытости, но в то же время любой, пусть из самого близкого окружения Петрова, всегда чувствовал между собой и им определенную черту. Пекарев часто думал именно об этом свойстве Петрова, и ему каждый раз хотелось найти в себе смелость, решимость перешагнуть запретную границу; единственный, кому он по-хорошему завидовал, был именно Петров. Хотелось стать с ним вровень, и Пекарев не раз делал попытки сблизиться, и всякий раз видел, что Петров понимает его, но принимать в близкие и равные друзья не хочет, а видно, и не может, и от этого в Пекареве где-то неосознанно бродило подспудное желание обратить на себя внимание Петрова, хотя Пекарев отдавал себе отчет в том, что он неровня человеку, лично знавшему Ленина, запросто, как говорили, ездившему к Сталину; человеку высокой внутренней культуры и скромности, подчас даже угнетавшей окружающих, человеку, умевшему на равных, без всякой натянутости общаться с самыми различными людьми, а то и с французскими писателями-коммунистами поговорить на их родном языке (чему Пекарев в прошлом году был сам свидетель).

Возможно, и статья Чубарева поначалу была в определенной мере протестом, желанием досадить Петрову, именно ему доказать, что не только он, Петров, умеет мыслить широко и самостоятельно, ни на кого не оглядываясь.

Чубарев тогда вошел в редакторский кабинет широко и просторно и, казалось, сразу заполнил собой и своим гулким голосом, который он не привык сдерживать, все пространство, заключенное в стенах. Уже в первую минуту, когда он шел от двери, в крепких яловых сапогах, в брезентовом плаще (дело было прошлой осенью), Пекарев проникся к этому человеку, хотя еще не знал и не видел его раньше, невольной симпатией; с первого взгляда был виден человек значительный, крупный — качество, втайне уважаемое Пекаревым в людях больше других, и он приветливо поднялся ему навстречу.

— Ну, вот, слава богу, отыскал наконец! — голубоглазо улыбнулся Чубарев. — Здравствуйте. Начальник строительства Зежского моторного — Чубарев.

— Семен Емельянович Пекарев, — представился, со своей стороны, и Пекарев. — Садитесь, — указал он на приземистое, широкое кресло, невольно отмечая, что гость выше его на целую голову и разговаривать стоя по меньшей мере неудобно; опустившись на стул, он выжидательно посмотрел на Чубарева.

— Мой полный титул такой: Олег Максимович Чубарев, — словно не замечая минутной неловкости, добродушно отозвался Чубарев и тут же попросил разрешения курить (вернее, он выразил уверенность, что в редакциях не может быть разговора без папиросы, на что Пекарев утвердительно кивнул, встал и передвинул массивную мраморную пепельницу поближе к гостю); предложив Пекареву папиросу, от которой тот отказался, Чубарев поворочался, словно и в таком огромном кресле ему было тесно.

— Обо мне и здесь басни успели сложить, — сказал он. — Вы им не верьте, Семен Емельянович, это бич моей жизни, где ни появлюсь, тотчас обрастаю небылицами.

— Я ничего подобного не слышал. — Голос у Пекарева слегка потеплел; хоть он и старался сопротивляться первому, вполне вероятно, поспешному чувству, человек этот ему определенно нравился.

— У меня дело очень важное, можно сказать, государственное. — Чубарев погасил папиросу. — Я только что из обкома, был у Петрова. Он вам скажет, разумеется, но мне хотелось бы это дело всемерно ускорить. Нужна серия материалов в газете, пропагандистских, что ли. Необходимо привлечь на строительство завода как можно больше людей, и, что очень важно, из ближайших сел и районов. Я не буду вам объяснять, вы сами понимаете, что именно это позволило бы избежать множества трудностей с питанием, с жильем, следовательно, повлияло бы на ускорение темпов стройки.

Пока Чубарев говорил, Пекарев пытался определить характер этого человека, о котором, несмотря на его недавнее появление и еще неустоявшиеся связи с Холмской областью, многое слышал. Втайне он считал себя неплохим психологом и знатоком богатой человеческой породы и всякий раз, если человек начинал его интересовать, старался составить себе его внутренний портрет; не хотел он отступать от этого правила и теперь. «Сей муж, — отмечал он, — честолюбив, горяч и самоуверен, от своего отказываться не привык, и с ним нужно держаться осмотрительно», — заключил он свои первые впечатления, намеренно обрывая себя, так как не хотел идти дальше и впадать в неточности; хорошо натренированным чутьем в беспрерывном общении с людьми он уловил и отметил за казенными и стертыми словами Чубарева иные глубины и круговороты.

— Что ж, дело полезное и необходимое, — сказал он, когда Чубарев закончил. — Вот вам и начать такой разговор в газете, Олег Максимович. Понимаю, — тотчас добавил он, заметив несогласное движение Чубарева, — вам не до этого. Но эффект, эффект!

— Я не против, но хотелось бы вашего брата газетчика, позанозистее.

— Это само собой, но затравка нужна ваша. — Пекарев недовольно повернулся к приоткрывшейся в этот момент двери, в ней показалась чья-то всклокоченная голова с нетерпеливыми, несколько асимметрично расставленными глазами. — Потом, потом, Филимонов, — бросил он. — Сейчас я занят, занят я!

— Ну что ж, — быстро сказал Чубарев. — У всех у нас не хватает времени, не будем его красть друг у друга. Вот вам моя статья, — он чуть заметно усмехнулся, протягивая Пекареву несколько сложенных вчетверо листов.

— Вот как, ну что ж, тем лучше, — улыбнулся в ответ Пекарев, намереваясь тут же читать, но Чубарев сказал, что будет в Холмске через неделю, на бюро обкома, и обязательно зайдет, попрощался и ушел.

Пекарев не отрываясь пробежал его статью, написанную в общем-то аргументированно, с резкой критикой в адpec обкома, недостаточно уделяющего внимания нуждам важнейшей стройки пятилетки; статья Пекареву понравилась независимостью суждений. Нужно было ознакомить Петрова со статьей в первую очередь, но в Пекарева (это бывало с ним порой, и он любил эти острые моменты) словно вселился дух противоречия, какой-то озорной бес, захотелось проявить самостоятельность, дать почувствовать, и опять прежде всего Петрову, что и у него кровь еще не остыла и играет; два дня он ходил в сдержанной взволнованности и раздумье, а затем статья Чубарева под броским заголовком «Вперед!» появилась в газете, и типографская краска еще не успела просохнуть, как Пекарев уже сидел в кабинете Петрова и, стараясь успокоить руки, вслушивался в тихий, размеренный голос. Он знал, что поступил неосмотрительно, но то, что случилось, случилось, и нужно было не защищаться, а нападать.

Петров, по своему обыкновению, ходил, то и дело поворачиваясь к Пекареву узкой спиной; и это значило, что Петров сердит на него, Пекарев видел это, только ошибался, связывая его состояние лишь с напечатанной статьей в газете. Дело было гораздо проще, у Петрова перед утром случился приступ печени, и он старался больше ходить, чтобы успокоить отдающуюся в подреберье жгучую боль. Пекарев не мог угадать и другого, не менее существенного, относящегося уже лично к нему, Пекареву, момента в настроении Петрова; тот, хотя статья и была неожиданностью для него, одобрял Пекарева и думал о нем лучше, чем до сих пор, хотя и находил необходимым говорить несколько иначе, чем думал. Во всяком случае, Пекарев был обязан поставить его в известность о содержании статьи заранее.

— Статья полезна, — поморщившись, вторично остановил он пытавшегося что-то возразить Пекарева. — Напечатать ее было нужно, но я проанализировал положение и еще раз убедился в главном для себя. Обком исчерпал свои возможности и большего строительству моторного в настоящий момент дать не может. Чубарев видит одно строительство, требует подчинить заводу всю жизнь области. В его положении человека нового оно и понятно, в статье отчетливо прозвучало его незнание местных условий. Область целиком земледельческая, деревня перестраивается, идет ломка вековых устоев, мы не можем обескровить область. Ну, Чубарев человек приезжий, ему простительно. А нам?

— Константин Леонтьевич, я думал...

— Мне кажется, вы сначала делали, потом уже стали думать. Чубарева, повторяю, можно понять, похвалить за самостоятельность, принципиальность, но на вашем месте смелость должна быть осмотрительной.

Он резко повернулся к Пекареву, и тот не мог скрыть удивления — Петров подошел к нему вплотную и как-то доверительно и просто, точно делясь сокровенным, посоветовал:

— Зря вы затеяли, кто кого переупрямит. У нас общее дело, и его хватит не на одну нашу с вами жизнь, Семен Емельянович.

— Этого нет, — слабо возразил Пекарев, потому что Петров угодил в самое яблочко. — Ну, ей-богу, Константин Леонтьевич, вам показалось.

— Может быть и так, возможно, показалось.

Пекарев ушел от Петрова потерянный и подавленный; без всякого усилия и позы Петров обходил его, оставляя далеко позади себя. С неделю Пекарев почти не вылезал из редакции; всех, кого можно было отправить в районы, разослал на посевную, организовал несколько броских материалов по строительству Зежского моторного, сам вычитывал все до последней строчки, а за освещение майских торжеств и парада красноармейских частей в городе Пекарева хвалили и в обкоме, и сам командующий войсками округа командарм первого ранга Уборин прислал в редакцию благодарственное письмо; одним словом, дело наладилось, и с Петровым Пекарев до вчерашнего дня встречался без прежней внутренней робости, а вот вчера опять все неожиданно сорвалось.

Осторожно покосившись в сторону жены, Пекарев про себя вздохнул, жалея ее. Она ничего не знала, а завтра утром опять может вспыхнуть пожар. А может, и нет, тут же подумал он, чувствуя, что в нем просыпается все тот же знакомый бес; он почти физически ощутил, как в машине течет бесконечная бумажная лента, на которой в положенных ей рамках оттискивается еще одна статья того же Чубарева. Рано утром почтальоны разнесут газету по Холмску...

Пекарев сидел все в той же позе у стены, закинув руки за голову; вторую статью Чубарева он сам выправил, убрал все резкие формулировки и после некоторого раздумья понес ее Петрову. Теперь он твердо знал, что это был неверный шаг с его стороны, именно с этого момента и вспыхнул в нем вновь дух противоречия. Ну, хорошо, думал Пекарев, первый не стал читать статью и дал ясно понять, что он, Пекарев, стоит во главе газеты, ему самому и надо решать. В быстрых, живых глазах Петрова Пекарев на мгновение уловил недовольство и даже легкую насмешку, и это тотчас было расценено им, Пекаревым, запальчиво и неверно. Вот теперь, одумавшись и еще раз перебрав в памяти все обстоятельства до мельчайших деталей, Пекарев понял ошибочность, несвоевременность своего решения, но что-либо переменить уже не мог, остановить текущую в машину бумажную ленту было невозможно. Да, он неправильно истолковал усмешку Петрова и его отказ прочесть статью; вот, мол, было достаточно легкого недовольства — и человек тотчас переменился и перестроился на все сто восемьдесят градусов; уже и обычное дело решить самостоятельно боится, так я, мол, и знал, что из него толку не будет.

Пекарев с безжалостной откровенностью в отношении себя перебирал все последующее, как он вернулся в кабинет, как сидел часа полтора в полном одиночестве, злой, взъерошенный, разогреваясь все новыми фантазиями, и как затем взял и, восстановив в статье Чубарева все до последней запятой, тут же подписал ее в следующий номер и даже прикрикнул на ответственного секретаря Филимонова, когда тот хотел что-то возразить, и вот теперь сидит и ждет, а бумажная лента течет непрерывно...

Искоса наблюдая за мужем, Клавдия, довольная удавшимся вареньем, подошла к нему.

— Чем ты так озабочен, Сеня? — спросила она бездумно, наклонилась, поцеловала его в начинавшую редеть макушку, и засмеялась. — Ай-яй-яй, Сеня, уже просвечивает, — приятно, как ему показалось, удивилась она. — Такой симпатичный пятачок в наши лета.

— Можно подумать, ты этому радуешься, — сердито отозвался он, и Клавдия опять засмеялась, отошла и уже издали что-то ответила; Пекарев не понял, по-прежнему погруженный в свои мысли; он припомнил, что совсем недавно, с месяц тому назад, на активе много было критики в адрес газеты, и, возможно, до Петрова дошли самые резкие высказывания, ну, так ему плевать. Что, что страшного может случиться? Самое худшее, отберут газету, бог с ней, с газетой, хомут ему найдется. Ну конечно, от жены придется потерпеть, некоторые станут здороваться менее почтительно, а ведь какая вольница настанет, и за повесть можно сесть вплотную. Пришел себе вечером — и свободен, посиди часок над рукописью, хочешь, иди с женой в кино или займись воспитанием дочки, совсем ведь он с дочерью не бывает, утешал он себя, удивительная вещь независимость, только ничего этою не будет, так, шалость, легкий мираж.

Клавдия кончавшая переваривать на плите таз вишневого варенья, осторожно пробовала с ложечки, то и дело поглядывая на мужа; у нее была высокая девичья грудь, туго обтянутая ситцевым голубым фартуком, на голове того же цвета яркая, в желтый горох, косынка, и Пекареву сейчас хотелось подойти и поцеловать жену; она вернула его в то далекое время, когда была девушкой и они только что познакомились. Он не хотел ей мешать и был рад, что она так забылась, хлопоча по хозяйству; варенье отчего-то забродило в банках, и нужно было его спасать; Клавдия подцепила ложкой пену, осторожно поднесла мужу.

— Попробуй, Сеня, — сказала она весело. — Теперь, кажется, в самый раз, что-то не разберу, до того напробовалась.

Пекарев осторожно проглотил ложку густого сочного варенья, с удовольствием пошлепал липкими губами; глаза жены смеялись, ей нравились вот такие домашние дела. Он улыбнулся ответно, думая о своем.

— Теперь правда хорошо. Пожалуй, загустеет, сахару много, — сказал он. — Зато до самой Олькиной свадьбы простоит.

— А я на это и рассчитывала, надоело возиться, каждый год одно и то же. — Клавдия неожиданно поцеловала мужа сладкими губами и отошла от плиты, доставая из шкафчика приготовленные с вечера банки, чтобы разливать остывшее варенье. — Послушай, Сеня, — сказала она оттуда, — а правда, что жена Брюханова умерла от родов? — Клавдия осторожно слизнула с ложки горячую пену. — Как долго он не женится. Видишь, а говорят, в наше время не умеют хранить верность...

— Да, Брюханов мужик интересный, — не сразу откликнулся Пекарев, отмечая про себя, что жена, как всегда, делала одно, а думала совершенно о другом. — Вас бы в его хомут, у него дел сейчас невпроворот — уборка, мотается по области, а у вас одно на уме, разумеется, никак женить его не можете...

— А что странного? — Клавдия засмеялась. — Вполне естественно, мужчина видный, в возрасте уже и один. Сколько несбывшихся надежд, Сеня.

Пекарев быстро взглянул на нее, она была так увлечена вареньем, и этот фартук и косынка очень красили ее.

— Брюханов — хороший мужик, — сказал Пекарев задумчиво и просто, вне всякой связи с прежним разговором. — У него нутро здоровое, и притом потомственный интеллигент. Дед был уездным врачом, отец в горном училище преподавал. Сам в революцию с четырнадцати лет пошел, по образованию — горный инженер, доменщик.

— То-то! — насмешливо сказала Клавдия. — Ты немногим старше его, а у тебя дочери десять. Почему же ты и свое, и его считаешь одинаково правильным, а, Сеня? Впрочем, что ж, ты прав, каждому свое, вот и еще один год на пролете, боюсь, боюсь... Встанешь в одно утро, подойдешь к зеркалу и увидишь, брр, старуху.

Пекарев снова промолчал; он до сих пор не мог привыкнуть к разбросанности ее мыслей и часто сомневался, умна ли она; порой он поражался ее жизненной энергии и приспособленности и смутно чувствовал какую-то свою вину перед ней, точно не оправдал ее затаенных надежд, он знал, что в душе она вечно чем-нибудь недовольна и мучается и борется с собой, и он сам тоже мучился от этого, полагая виноватым прежде всего себя. Ведь и встреча их, и последующая свадьба были его, и только его, инициативой; на время он смог зажечь ее верой в себя, в свое большое будущее, и она пошла за ним, но чем больше проходило времени, тем яснее становилось, что он взвалил ношу не по себе, крепенький оказался характер у этой хрупкой, словно бы сотканной из света и воздуха женщины; у нее были заурядные способности и дьявольское честолюбие.

Она едва выбилась, и то с его только помощью, в преподаватели холмской музыкальной школы, а теперь с уходом на покой старого директора даже получила место директрисы; но у Клавдии была завидная особенность — приписывать исключительно себе заслуги других и сохранять при этом достойно-снисходительный вид. Брала она выносливостью и неженской четкостью, деловая хватка и организаторские способности у нее были, и в школе дела пошли значительно лучше. Пекарев и гордился Клавдией, и в то же время понимал, что зря дает разрастаться ее неженскому честолюбию. Как бы там ни было, он оставался по-прежнему всего лишь начинающим журналистом областного масштаба и благодушно довольствовался этим и был счастлив, лишь бы ему давали писать его рассказы; родилась дочь, и переезд в Москву, туда, в сверкающий мир Большого зала консерватории и знаменитостей, опять пришлось отложить на неопределенное время. Он думал, что, став матерью, Клавдия успокоится, первородный инстинкт материнства возьмет свое; так оно в первые годы после рождения Оли и было. Жена исступленно привязалась к дочери, забросила свои дела и все надежды перенесла на ребенка, она с первых же недель решительно установила диктат в доме, пунктуально, минута в минуту, распределила время по уходу за девочкой, сверяясь с книгами, готовила и кормила, и Пекареву совсем было некуда деться в их комнате с крошечной темной кухней без окна, тогда его только взяли в областную газету и он работал разъездным корреспондентом. Но, приезжая из командировок, чувствуя свою вину перед женой и дочкой (командировки случались длительные, а девочка росла болезненной и крикливой), Пекарев безропотно до полночи стирал и гладил распашонки и пеленки, мыл полы; потом, укачивая ребенка, напевал ей придуманные тут же песенки и рассказывал сказки, измученная Клавдия засыпала и во сне по-детски знакомо причмокивала губами.

Это были самые счастливые их годы. Потом дочка подросла и как-то незаметно усвоила эгоистические наклонности матери, а он в семье так и остался на подхвате, по всяким хозяйственным надобностям. Когда Оле исполнилось шесть лет и к ней впервые на именины пришла детвора, разные там пичуги и пичужки, и жена села за пианино и стала играть что-то торжественно-бравурное, кажется «Шествие гномов», она играла неровно, срывалась и начинала снова, и он глядел на ее вздрагивающие в такт рукам плечи, на тяжелые косы, уложенные в затейливый узел, и думал, что ей нужна хотя бы видимость своей значимости, хотя бы в глазах собственного мужа и ребенка, и ради этого она обманывала и будет обманывать себя и других, прятаться за видимость деятельности, за видимость творчества, отговариваясь занятостью, ребенком, мужем, чем угодно, только не отсутствием таланта. Он сказал ей об этом, как умел, мягко и посоветовал перейти на преподавательскую работу, до этого Клавдия все носилась с идеей подготовиться и поступить в консерваторию. Они поссорились, никогда ни до, ни после Пекарев не видел у жены таких затравленных и жалких глаз, она даже попыталась уйти от него, забрала Олю и уехала к матери, но он знал, что она мучается и ждет от него первого шага к примирению, и он, понимая, что этого делать нельзя, что необходимо выдержать характер, раз и навсегда поставить Клавдию на место, все-таки сделал этот ненужный шаг и даже просил прощения, и внутренне торжествующая, но прячущая свое торжество под маской смирения и жертвенности Клавдия благополучно вернулась в дом. Урок, правда, пошел ей на пользу, и она поступила работать в центральную городскую музыкальную школу, и он в этот год продвинулся по службе, став сначала заместителем редактора, а затем и редактором областной газеты.

Теперь она уже редко заговаривала о своем призвании; у нее появилась другая идея — он сам. Она все время боялась, что он сделает какой-нибудь ложный шаг и благополучие семьи рухнет, и когда она открыла, что он всерьез занимается своими детскими книжками и считает эти детские фантазии чуть ли не основной своей профессией, то пришла в ужас, это было так несолидно, так не вязалось со всеми общепринятыми нормами и могло помешать тому продвижению вперед, что было для нее теперь главным в жизни, и опять начались тяжелые, мелочные сцены, взаимные попреки. Только Клавдия теперь сменила тактику, не устраивала бурных сцен, но подолгу дулась и не разговаривала, допекая Пекарева чистотою комнат и белизною салфеток к обеденным приборам и всем своим добровольно-мученическим видом показывая, что если она могла пожертвовать призванием ради семьи в свое время, то теперь его черед сделать то же самое, тем более что у него-то как раз никаких данных для сочинительства и нет, и то, что он пишет, плоско, неталантливо, серо и никому не нужно. Сильно ранимый, он перестал ей показывать написанное; Клавдия еще больше затаилась, оскорбилась и украдкой рылась в его бумагах. Пекарев стал хранить рукописи на работе, а ей сказал, что все забросил. Она промолчала, кажется, не поверила, но в доме воцарилось временное затишье. Пекарев остался доволен, потому что в их изнурительную борьбу постоянно оказывалась втянутой и дочь, а дочь он любил, несмотря на то, что она усвоила дурные привычки матери и ее истерический, неровный характер.

Пекарев глядел на жену, — странно, что именно сегодня, в такой спокойный вечер, вспоминается неприятное; он мысленно повторил все доводы в разговоре с первым, вот пойдет и выложит их начистоту; бояться каких-либо осложнений для себя он не боялся, просто неприятно, если хорошее, полезное начинание будет расценено как его личный выпад, он ведь ничего предосудительного не совершил, и отмалчиваться ему нечего.

— Сеня, хватит витать в облаках, — услышал он мягкий, настойчиво-осторожный голос жены. — Я сейчас закончу, уберу банки с вареньем, и будем ложиться.

— Банки? — переспросил Пекарев. — Да, да, конечно, сейчас иду, Клаша, захвати там огурчик малосольненький, у меня оскомина от твоего варенья. Перебить соленым.

На столе под мягким зеленым абажуром горела лампа, и в комнате было прохладно от свежевымытых полов. Хорошо бы сейчас посидеть часок-другой над рукописью в тишине, без редакционной суеты и сутолоки, повестушка о ребятах-колонистах вроде бы хорошо пошла, стронулась с мертвой точки. Тревожное письмо в редакцию из детской колонии имени Дзержинского послужило толчком, теперь он там свой человек — вот недавно его председателем конфликтной комиссии избрали. Приятно, разумеется, замечательные там ребята есть. Он незаметно втянулся в их нелегкую, бурную и увлекательную жизнь.

Взглянув на свежие простыни и преодолевая желание раздеться и лечь в прохладную постель, Пекарев прошел в кабинет, забитый книгами, и остановился перед столом; что ж, Клавдия опять надуется, конечно, не хотелось бы лишаться с таким трудом налаженного мира в доме, но что поделаешь. Он сказал себе, что дальше в таком раздвоении жить нельзя и нужно либо бросить газету, либо оставить, по выражению жены, ненужную писанину, с горечью, в который раз, он пожалел, что нет времени, совершенно нет времени писать.

За дверью раз и второй нарочито шумно прошла жена; он усмехнулся, забавно, он хочет написать всего лишь интересную детскую книжку и должен прятаться от жены; а газета забирает всего тебя целиком; еще хорошо бы пройти с рюкзаком по родным местам, верст бы триста махнуть по самой глубинке, он вот уже второй год думает съездить в Зежский район, встретиться и поговорить по душам с тем мужиком — Захаром Дерюгиным, крепко запавшим ему в память, но так до сих пор и не выбрался.

В то же время он уже не мог без редакционной бестолковщины и суеты, без летучек, беспрерывных звонков, без захлестывающих одна другую кампаний, выплескивающихся на газетные полосы бодрыми, деятельными передовицами и бросками шапками, сумятицей сводок; он любил пору, когда нужно было чуть ли не всю редакцию посылать по районам в посевную или уборочную, в связи с новым займом или очередной диверсией классовых врагов. Ему нравилось быть и активно действовать в этом нервном, мгновенно отзывающемся на малейшие изменения и перемены организме, чувствовать его тончайшие движения, но тем не менее выход газеты всегда казался ему неким чудом и отвлеченностью, не имеющими к нему никакого отношения. Разворачивая очередной, пахнущий краской и машиной номер, он с жадностью прочитывал его наново, хотя все эти материалы прошли через него не один раз... Сколько времени и сил он отдал делу, с утра до ночи пропадал в редакции, знал область как свои пять пальцев. И работу свою любит, и работать хочется, вот только порой подступает к сердцу этакий разинскии зуд; взять и шарахнуть передовую о комчванстве или еще что-нибудь в таком духе, пусть бы потом к ответу, зато была бы минута торжества и победы над собой. Но и это в сторону, минутное честолюбие пробивается откуда-то из-под материковой коры, но с этим, жена-то права, необходимо уметь справиться, отшумит вал и прокатится далее, нужно ставить в основу главное, вон какой штурм в стране, оглядываться на кочки и шероховатости нет времени.

Минутное честолюбие и минутные победы сейчас не главное для души, для внутреннего равновесия, остановил себя Пекарев, нельзя уходить в сторону и нужно именно для себя определить, чем ты недоволен и что тебе мешает жить и работать спокойно. Когда это началось с Петровым? С какой трещины? Почему у него не исчезает все-таки ощущение неуверенности, собственной неправоты?

В петлявших одна за другой мыслях не было последовательности и логики, самое зерно оставалось по-прежнему за семью замками; он бродил возле него, придвигаясь ближе и ближе, и уже только боязнь ожога не давала ступить в самую сердцевину; Пекарев смотрел в темноту окна. Все равно этого не миновать, он замер, прислушиваясь к самому себе.

Жена Петьки Актюбина, его друга со школьной скамьи, вошла к нему в кабинет неожиданно, и он, едва завидев ее в дверях, приветливо поднялся навстречу; Пекарев уважал эту смуглую высокую женщину с темными продолговатыми глазами и всегда любовался ею: на его лице потом так я осталась эта полуулыбка, словно приклеенная маска, и он еще и сейчас, после нескольких дней, порой чувствовал ее и невольно проводил по лицу рукой, словно что-то стирая.

— Семен Емельянович, — сказала она, подходя к широкому, заваленному бумагами редакторскому столу, — Петра арестовали. Сегодня, часа в три ночи, — добавила она, и вот тогда-то Пекарев и попытался убрать с лица ненужную приветливую улыбку, и никак не мог, и потому чувствовал кожей лица какое-то жжение.

— Я не знаю, зачем пришла, — продолжала она, опустившись в дубовое кресло и поставив сумочку себе на колени. — Подумала, что должна куда-то пойти, что-то сделать, помочь Петру, одна я больше не могу. Вы так хорошо относились друг к другу... Вот, рассказала, и, кажется, легче... простите, я сейчас пойду, я ведь знаю, ни вы, ни кто другой помочь не смогут.

Справившись с собою, Пекарев вышел из-за стола, сел в кресло напротив нее.

— Мужайся, Кира, — сказал он первые подвернувшиеся на язык плоские, затертые и потому ненужные слова. — Я думаю, это недоразумение, досадная ошибка. Все разъяснится, уверяю тебя, я постараюсь выяснить.

— Я давно это чувствовала, — сказала она, глядя откуда-то издали, из глубины, в которую Пекарев не мог проникнуть. — У него в институте не было врагов... он ведь, ты знаешь, талантливый математик, острый, блестящий ум. Его любили!

— Ну вот видишь, Кира, все обязательно разъяснится, — вырвалось у Пекарева; он говорил ей что то о справедливости, не в силах справиться с другим, противоположным потоком мысли, который так и кипел в нем; он тут же, со свойственной ему горячностью, стал было звонить, но чего-нибудь вразумительного добиться не мог; чувствуя, что это как-то неожиданно унижает его перед этой женщиной, которую он искренне уважал, он тут же хотел идти, доказывать, спорить. Она сама его остановила.

— Погоди, Сеня, не надо ничего делать сгоряча, — сказала она. — Ты все такой же донкихот, нисколько не меняешься...

— Не вижу в этом плохого, — возразил он, сердясь на себя за мальчишескую несдержанность и торопливость. Действительно, сгоряча можно было только все усугубить. Следовало навести все справки, и уж конечно не в присутствии Киры. On проводил ее по всем коридорам и вывел на улицу; здравый смысл был в тот час ни при чем.

— Ты, Сеня, смелый, — сказала Кира, прощаясь. — Соседи меня уже не узнают.

Пекарев пожал ей руку, все время ощущая спиной любопытные взгляды сотрудников и сердясь на себя; сейчас, стоя у окна и вспоминая все свои последующие и в общем-то неудачные действия по делу Актюбина, когда ему довольно мягко, но определенно дали понять, чтобы он не лез, куда его не просят, он совсем расстроился и то и дело сердито фыркал носом, и звук получался энергический и возмущенный.

2

Клавдия, как всякая женщина, была уверена в своем неоспоримом превосходстве над мужем ладить с людьми и распознавать природу человеческих характеров, считая, что только благодаря ее старанию и такту к ним в жизнь наконец пришел относительный достаток и благополучие и что без ее незаметного руководства муж не стал бы редактором областной газеты и членом бюро обкома, да и вообще никем бы не стал, а так бы и пробавлялся мелкой писаниной в газете. Клавдия инстинктом почувствовала опасность, когда узнала, что муж кроме своей непосредственной работы, дающей хлеб и положение в обществе, еще мечтает о какой-то там литературной деятельности; она никак не могла припомнить сколько-нибудь серьезных причин для их теперешней отчужденности и с горечью думала, что муж не понимает ее. Скорее всего в этом и заключается причина, он так и не смог понять ее нутра; а ведь для себя ей ничего не нужно, она желала большего лишь для него, все ее честолюбие теперь сосредоточилось в нем, и ради болезненной своей мысли о его дальнейшем продвижении она не жалела ни себя, ни его, но ведь это было естественно для всякой умной женщины, трезво сознающей свое положение и свои возможности. Ничего не поделаешь, она пыталась и здесь пересилить себя, но ей необходимо уважать человека, с которым она связала свою жизнь и будущее дочери и ради которого она отказалась от собственного "я".

В дверь постучали, она недоуменно пожала плечами и пошла открывать, зная, что муж, запершийся у себя в кабинете, не выйдет; за ней, как всегда, увязалась общая любимица в семье — большая сибирская кошка Жужа, обмахнув себя пушистым хвостом, она притаилась у двери. Клавдия увидела перед собой Брюханова, сильного, с обветренным, оживленным лицом; он весело поздоровался с нею и поинтересовался, как у нее идут дела в училище, и она знала, что спрашивает он не из дежурного любопытства и приличия, он всегда с интересом и подолгу разговаривал с ней о ее служебных делах, с подчеркнутым вниманием относился к ней на людях. Вот и сейчас Брюханов слушал, не сводя с нее оживленного взгляда. Клавдия чувствовала, что нравится Брюханову, и этот тайный, глубоко запрятанный интерес к ней как-то сразу словно зажег ее. В ней появилась милая беспомощность, что так нравится мужчинам; да, вот такого, как Брюханов, и нужно было ей в спутники, вот такому она доварилась бы полностью, такому было бы приятно просто подчиниться.

— Я, Клавдия Георгиевна, к Семену Емельяновичу на минуту, — сказал Брюханов и тут увидел Пекарева, вышедшего в коридор, и протянул ему руку. — Ты что, Семен, хмур? — удивился он насмешливо, — Гостю не рад, так я ненадолго.

— Гостю мы рады, а незваному вдвойне, люди как-никак русские. Проходи, Тихон, мы сегодня как раз тебя вспоминали, вот, — Пекарев кивком указал на жену, — все заботится, вот, говорит, без женского присмотра человек. Проходи, — пригласил Пекарев, сторонясь, пропуская Брюханова к себе в комнату.

Клавдия, блестя глазами, принялась готовить чай и закуски с особенной тщательностью, обдумывая каждую деталь в сервировке стола; мельком оглядев себя в зеркало, Клавдия подумала, что она еще все таки хороша, хотя начинать что-либо сызнова уже поздно, но ей к лицу сиреневый цвет и жоржет приятно холодил шею.

Она никогда не кокетничала с Брюхановым, зная, что может этим безвозвратно уронить себя в его глазах, и совершенно неосознанно, но безошибочно подчеркивала в себе самые выгодные стороны, оставаясь при этом естественной и задушевно-простой. Это и была та самая манера, которая больше всего шла ей. И она, откровенно подумав об этом, слегка заволновалась, тут же одернула себя и с еще большей тщательностью принялась резать сыр.

Брюханов между тем рылся на книжных полках у Пекарева в кабинете. У Пекарева была одна из лучших библиотек в городе, осталась от отца, и случайным образом сохранился весь Шиллер на немецком языке в великолепном старинном издании. Брюханов уже несколько лет изучал немецкий и давненько грозился забрать Шиллера в обмен на что-нибудь другое. Вот по этому поводу и шел у них оживленный разговор, к которому напряженно прислушивалась Клавдия, накрывая чай в столовой. Брюханов у них в доме был редким гостем, и Клавдии не хотелось ударить лицом в грязь. Но и за столом они говорили больше о делах, энергично ели, не обращая внимания на изысканность сервировки, громко смеялись каким-то своим шуткам; и небрежно открытые ноты на пианино так и остались незамеченными; Клавдии не удалось щегольнуть недавно разученной фугой Баха, она так кстати пришлась бы к разговору о Шиллере. Напившись чаю, Брюханов ушел, аккуратно увязав бечевкой книги, Клавдия вскоре после этого ухода легла, сославшись на ранний педсовет; и Пекарев в одиночестве, на свободе еще раз с удовольствием напился чаю с тминным хлебом и домашней колбасой, разогретой им на сковородке. Поесть на свободе вечерком он любил, несмотря на незаметно подкравшуюся полноту и категорические запреты жены. Запах горячей бараньей колбасы, чуть приправленной перцем и пряностями, напоминал ему детство и дом отца, в котором любили и умели готовить.

Было это двадцать шесть лет назад, когда ему сровнялось десять и он был влюблен в отца, да и мало сказать — влюблен, он был преисполнен какого-то судорожного восторга перед ним и ревновал его ко всем, в том числе и к матери и к старшему брату Анатолию. В тяжеловатый душный августовский день, день его рождения, девятнадцатого августа, был накрыт просторный стол и уже пришли товарищи и две девочки в пушистых платьицах; это были дочери папиного друга, доктора Кугурлицкого; дети танцевали под граммофон, и было весело и шумно. Анатолий, готовившийся к поступлению в университет, зашел на минуту, поцеловал его по-взрослому в голову и снова ушел к себе; Сеня мучительно покраснел. Он все время ждал отца и то и дело прислушивался и тянул голову к двери; мать понимающе поглядывала на него, затем подошла, как-то мягко и незаметно скользнула по голове теплой, легкой ладонью.

— Он придет, — сказала мать тихо, с понимающей улыбкой на губах. — Он обязательно придет, Сеня, он тебя любит.

И он как-то успокоился и пошел танцевать с другими детьми; потом в шестом часу началась очень сильная гроза, и потом говорили, что громом убило в городе двух человек: бабу торговку и звонаря Воздвиженской церкви, тот якобы был сильно пьян, от перепития впал в белую горячку, и нелегкая понесла его в грозу на колокольню, сам себя и угробил. Но когда началась гроза, никто еще ничего не знал, и дети в доме доктора Пекарева бросили танцевать и весело побежали к потемневшим окнам смотреть: на улице сделалось совершенно темно, и темнота часто разрывалась вспышками молний, из окон было видно, как шипят большие лужи; девочки в своих пушистых юбочках испуганно и слабо попискивали; взрослые плотно закрыли окна на все задвижки и приказали детям вернуться к столу и танцам; опять завели граммофон. Сеня, дергая шеей в тесном воротнике, украдкой пробрался к себе в комнату и прижался лицом к прохладному стеклу; окно выходило в небольшой ухоженный садик, и теперь от дождя, наверное, падали яблоки; Сеня набрался смелости и распахнул окно, и в комнату вместе с мерным тяжелым шумом большого дождя хлынул тревожный гул и свежесть; в лицо ему полетели мелкие брызги. Сеня стоял и думал, что как только кончится дождь, обязательно вернется отец, и кожаный верх пролетки будет весь мокрый и блестящий; широкая, иссиня-пронзительная молния высветила залитый дождем сад, и был какой-то совершенно особенный удар грома, словно земля раскололась пополам и все, что было на ней, ухнуло вниз, в пропасть; Сеня отшатнулся от окна и побледнел. В комнату ворвался тяжелый отзвук из сада, и забились занавеси, и пол задрожал, и в самом сердце словно появилась ответная дрожь; Сене захотелось выскочить на улицу и куда-то побежать, а скорее всего полететь туда, где жили и бились большие холодные молнии; это было как предчувствие иной, незнакомой, но неодолимо надвигающейся жизни, и ему стало трудно дышать. Он чувствовал, что не сможет преодолеть искушения и все-таки выскочит на улицу; он уже влез на подоконник и стал, громко смеясь, ловить руками толстые струи воды, падавшей с крыши; он бы сейчас мог при всех поцеловать ту младшую из девочек, с которой все время хотелось быть рядом, а он стыдился. Он должен был прыгнуть под дождь в своем нарядном костюмчике и знал, что обязательно сделает это; вот сейчас появится рогатая молния, говорил он себе, как она появится, так я и прыгну, и все будут удивлены моей храбростью, и младшая Таня удивится, а я ничего никому не стану говорить, даже маме, потому что она не поймет.

Вот если бы был отец, он бы обязательно все понял, он бы все объяснил без лишних слов; Сеня ждал, и когда рогатая молния вспыхнула над садом, Сеня зажмурился и подался вперед; нет, тут же сказал он себе, незачем так торопиться, пусть она ударит еще раз, и тогда я прыгну обязательно. Он широко открыл глаза и ждал, что-то заставило его оглянуться, и он увидел далекое и белое лицо матери; она подошла, и он ткнулся ей в руки и счастливо засмеялся. Он смеялся и все чувствовал, что никак не может остановиться.

— Что с тобой Сеня? — спросила мать испуганно, щупая ему лоб, и прикосновение ее узкой прохладной ладони привело его в себя.

— Ничего, мамочка, — сказал он, смаргивая крупные слезы, появившиеся от напряженного ожидания.

— Пойдем к гостям, Сеня, — сказала мать строго. — Нехорошо оставлять гостей надолго одних.

— Да, пойдем, — согласился он, и они вернулись в веселую и шумную компанию; гроза прошла, и почти сразу появилось солнце. Оно было уже низко, но от земли, от крыш, от зелени сразу заструился тонкий парок; вскоре пришли из больницы и сообщили, что доктор Емельян Ростиславович уехал за тридцать верст в деревню, где два мужика вилами попоролись, и просил передать, чтобы не беспокоились дома; посыльный, находясь в передней, говорил громко, на весь дом, и Сеня теперь нисколько не опечалился, что отца так и не будет сегодня на его празднике; он чувствовал, что мать встревожена за него и незаметно следит, и оттого ему было щекотно и весело.

Когда все разошлись и он лег спать, мать еще посидела рядом, о чем-то рассказывая; он слушал ее убаюкивающий мягкий голос и все думал о том, почему ему сегодня так необычно и все чего-то хочется; он закрыл глаза и сделал вид, что заснул; мать помедлила и ушла, коснувшись его лба теплой ладонью. Стало темно, и только в стеклах окон что-то шевелилось; Сеня напряженно прислушивался, и ему опять было беспокойно-хорошо и не хотелось спать; он опять долго стоял у окна в одной рубашке, прохладный пол приятно холодил ноги. Он заснул под утро и уже во сне понял, что вернулся отец, он хотел проснуться и не мог; он слышал, как отец, тяжело ступая на носках, подошел к его кровати, наклонился, поцеловал; мать что-то сказала счастливым шепотом, и Сеня улыбнулся во сне; ему было так хорошо; мать с отцом ушли, и он знал, что мать была легкая и прозрачная, в длинном шелковом халате. Что, что, что же это происходило с ним такое хорошее и важное? Он хотел остановить отца и спросить, но не сделал этого, а еще крепче зажмурился, перевернулся на бок и провалился в счастливый сон.

3

На другой день Пекарева разбудил рано утром телефонный звонок; он спросонья чертыхнулся и, не в силах сразу раскрыть глаз, вслепую нащупал трубку и потянул ее к уху.

— Пекарев, Пекарев слушает, — сипло сказал он, и тотчас неосознанная тревога охватила его; он быстро сел, просыпаясь окончательно.

— Напутали мы тут, напутали, — ударил ему в ухо из трубки чей-то знакомый голос, и все-таки он не мог точно определить, чей, и оторопело спросил:

— В чем напутали?

— Да в статье Чубарева, черт бы его побрал. Понимаете, Семен Емельянович, надо же, два абзаца перескочили, получается совершенная чепуха... Здесь есть слово «империализм», да вот теперь из-за того, что абзацы перескочили, вполне может показаться, что Чубарев относится к этому самому империализму несколько лояльно, а редакция с ним несколько согласна... Нарочно не придумаешь...

— Да чего напутали-то, что перескочили? Откуда вы говорите?

— Из редакции, мне как принесли газету утром, я сразу сюда.

Теперь Пекарев узнал ответственного секретаря Андрея Сидоровича, помолчал, собираясь с мыслями.

— Я сейчас буду, ничего страшного не вижу, — сказал он в трубку, бросил ее на рычаги; ворча, стал одеваться, ругая Филимонова; наверное, какой-нибудь пустяк, думал он, а он в панику ударился, до чеготрусливый человек, ума не приложить. Но с каждой минутой он начинал все больше торопиться, потому что как бы ни был труслив и осторожен Филимонов, он из-за пустяка не стал бы тащить его из постели в такую рань, да и сам бы не прибежал в редакцию; что-то чрезвычайно важное случилось, тем более раз это связано со статьей Чубарева. Жена и дочь, конечно, еще спали, он вышел, беззвучно притворив за собой двери, не хотелось будить их, и как только увидел в коридоре редакции бросившееся ему навстречу расстроенное лицо Филимонова в больших роговых очках (худенький, в просторном кителе, с асимметричным подслеповатым лицом, Филимонов вызвал сейчас и досаду, и острое чувство жалости), Пекарев молча взял газету из рук Филимонова. Сначала он никак не мог ухватить какого-либо непорядка; шли тягостные минуты, и он все беспомощно бегал и бегал по одной-единственной строчке, затем лицо его потемнело, и он недоумевающе поднял глаза.

— Когда только успели, — сказал он с искренним удивлением. — Это же просто безобразие и безответственность... Надо же так пересобачить!

— Пересобачили крепенько, Семен Емельянович, — попытался сочувственно хохотнуть Филимонов. — Недолго и голову свернуть.

Некоторое время Пекарев, забывшись, глядел мимо него в пространство, но очки Филимонова все время были перед ним, и Пекарев впервые осознал удивительную способность Филимонова быть одновременно в разных местах. Проверяя эту мысль, Пекарев вышел в пустынную еще приемную, поднял глаза и удовлетворенно хмыкнул — очки Филимонова были перед ним. Пекарев направился в коридор и увидел перед собой удаляющуюся спину Филимонова; стараясь не думать о своем открытии, Пекарев внимательно пробежал доску лучших материалов за неделю и вернулся назад в кабинет: Филимонов, примостившись на диване, сличал гранки с номером, стараясь всячески выказать свою озабоченность и сочувствие. Пекарев с досадой отвернулся. «Однако дело скверное», — подумал он коротко; теперь очки на лице Филимонова были перекошены еще заметнее и лицо все больше приобретало землистый цвет.

— Метаморфоза, Семен Емельянович, исключительная, — пробормотал Филимонов беспомощно, словно пытаясь движением руки впереди себя в воздухе изобразить какую-то одному ему ведомую фигуру.

— Метаморфоза тем более исключительная, что проскочила именно в этой статье.

— А может, пронесет? — неуверенно предположил Филимонов, по-прежнему что-то выделывая перед собой руками,. — Почему все должны обратить внимание? Хотя что я говорю, все-таки двусмысленность именно политическая в определении понятия «империализм» налицо. Мы теряем время, Семен Емельянович, нужно что-то предпринимать.

— Поздно, братец, гроза надвинулась, — круто свел брови Пекарев. — Вот погоди, сейчас звонки начнутся.

Оба они одновременно покосились на телефоны на столе, и хотя в просторном, хорошо проветренном редакторском кабинете было прохладно, Филимонов достал платок и, скомкав его, вытер шею и лоб; Пекарев полистал календарь, щелкнул замком сейфа, стараясь занять руки.

— Уж как нехорошо все это, как нехорошо! — вырвалось у него, хотя он понимал, что перед Филимоновым не стоит раздеваться, тот и так дрожит как осиновый лист: мало ли с ним было стычек и недоразумений, а как близко к сердцу принял, в беде-то человек и раскрывается, вот тебе и Филимонов.

Постепенно стрелки приближались к девяти, скоро повсюду в учреждениях служащие займут свои места и начнется работа; но перед этим все или почти все развернут свою родную газету «Холмский рабочий», и два-три человека обязательно заметят непорядок, и пойдет расти лавина; Пекарев вздохнул, подумал было сесть и снова заходил по кабинету. Филимонов, потоптавшись еще немного около двери и пробормотав что-то, вышел, и Пекарев остался на некоторое время в полной тишине и одиночестве, ни о чем не думая и ничего не предпринимая; резко зазвонил телефон, и недовольный голос жены спросил сердито, в чем дело и почему он уходит из дому ни свет ни заря, не сказавшись. Пекарев отговорился занятостью и положил трубку, но телефон сразу же зазвенел опять, и голос жены строго спросил, когда он перестанет хамить и бросать трубку. И тут же зазвенел внутренний телефон, и он тотчас понял, что это из обкома. Помедлив, Пекарев положил одну трубку и взял другую, и сразу же раздался напряженный и требовательный голос.

— Это ты, Пекарев? — громко говорили на той стороне провода. — Будь добр, зайди ко мне, хорошо? Ты почему молчишь, почему молчишь? Пекарев, алло, Пекарев? А ну поднимайся ко мне, сейчас же, чем только у вас мозги забиты!

— Да ты посмотри, абзацы как-то перескочили, переставь их на свои места...

— Кому какое дело, что у тебя перескочило? Поднимайся сейчас же ко мне!

— Хорошо, иду, кричать-то зачем, Петр?

Пекарев положил трубку, тщательно причесался и проверил бумаги на столе, щелкнул ключом сейфа и вышел; в редакции все уже знали, виновато опускали глаза и здоровались тише обычного. Он шел по коридорам, почти не различая лиц; потом как-то вяло и безразлично выслушал ругань секретаря обкома по пропаганде Сергеева Петра Нефедовича, и Сергеева поразило это каменное равнодушие Пекарева, и, по близорукости близко поднося к глазам, закрытым толстыми выпуклыми линзами очков, злосчастный номер, он все пытался доискаться, как это случилось? И Пекарев, видя его встревоженные и добрые близорукие глаза и чувствуя его неспокойное дыхание, никак не мог встряхнуться и сбросить с себя странное оцепенение, понимая, что подвел и Сергеева, и тот в своем положении должен говорить все то, что он говорил, и отчитывать его, и он на его месте делал бы то же самое, но куда-то вдруг исчезло чувство многолетней симпатии и взаимной поддержки, связывавшее их. Сергеев словно прочел эти мысли и другим, домашним голосом сказал, отпуская:

— Ладно, иди, Семен. Может, пронесет как-нибудь, обидно, ведь глупость же, нелепость...

— Пойду, Петр, — сказал Пекарев, по-прежнему глядя мимо Сергеева. — Пойду соберусь немного с мыслями, бывай, Петр.

Сергеев вскоре сам был вызван к первому; тот, против ожидания, был спокоен и даже будто недоволен явной растерянностью окружающих, ждавших его реакцию; увидев Сергеева, он поздоровался, пригласил садиться.

— Не понимаю, чем у вас люди занимаются...

— Константин Леонтьевич, я говорил с Пекаревым, он совершенно убит, мы пытались сориентироваться, найти выход.

— Выход один — серьезнее относиться к своему делу, вот и весь выход.

В кабинет Петрова сходились люди, через десять минут уже должно было начаться бюро. Пришел Брюханов в глухом, закрытом костюме; Петров подозвал его и стал о чем-то быстро и энергично говорить; было видно, что они близко, знают друг друга и хорошо друг к другу относятся, никто не пытался вмешаться в их разговор, все делали вид, что заняты оживленной беседой. Пришел Пекарев, молча, одним движением головы поздоровался со всеми, подошел к краю большого стола для заседаний и сел, как раз нарушив дистанцию, которая негласно поддерживалась остальными; и тотчас шум голосов смолк.

— Вот он, наш герой, — казалось, бесстрастно сказал Петров в тишине. — Я думаю, не будем долго задерживаться на нем. Объявим ему выговор, пожалуй, даже строгий выговор с опубликованием в завтрашнем номере газеты, и этим ограничимся. Пусть народ знает, народ умнее нас с вами, он все поймет как надо сделает выводы. Никто, товарищи, не возражает? Пожалуй, для объективности следует отметить, что статья товарища Чубарева, не будь этой накладки, содержит правдивую информацию о ходе стройки, хотя преждевременна и на этот раз. Силами одной области нельзя построить предприятие общесоюзного значения. В статье и на этот раз не обошлось без излишней резкости и категоричности. — Петров помолчал, поглядывая хмуро на стоявшего перед ним Пекарева. — Да вы садитесь. Пекарев, в ногах правды нет. Значит, товарищ Пекарев не учел критики в свой адрес. Газета областного комитета партии — не телега, куда хочу, туда поворочу. У меня еще один вопрос к вам, Пекарев. — Петров быстро взглянул в сторону Брюханова, притушил мелькнувшую усмешку. — Здесь по всему городу ходят неприличные слухи. Говорят, будто наши товарищи привозят из командировок по колхозам всякую снедь, вплоть до кабанчиков и прочей живности. Ты бы не смог, Пекарев, помочь нам в этом деле разобраться?

— Я так и знал, что Горшенин болтун и сплетник, — пробормотал Пекарев, густо краснея, — вот вам доказательство. Не успел я пошутить, а он уже целое досье сочинил.

— Плохие шутки, товарищ Пекарев, — резко остановил его Петров. — За такие шутки впору исключать из партии. Хороши шуточки между членами партии. Думаю, вы извлечете урок из сказанного, сделаете соответствующие выводы. Ваша детская резвость, простите, непонятна и непростительна в вашем возрасте, — он еще раз окинул цепким взглядом фигуру редактора и перешел к повестке дня. — Приступим к основному вопросу — положение дел на машиностроительном и реконструкция цементного завода. Особенно мне хотелось бы остановиться на цементном, — голос Петрова звучал так же ровно и бесстрастно, как если бы ничего и не случилось, — это сейчас гвоздевой вопрос, из-за этого много сложностей и со строительством моторного. Необходимо как можно оперативнее решать с цементным.

Пекарев не слышал, о чем говорили, и его больше не трогали, точно забыли о его присутствии; все как будто обошлось, с какой-то едкой насмешкой к себе думал он. Просто завтра в газете сообщат о выговоре ему, и потом он будет ходить оплеванный и будет неловко взглянуть даже на уборщицу; так вот и будет тлеть чахоткой. Нет, больше не подняться, думал Пекарев в монотонном жужжании голосов, вот до чего дожил, а с Горшениным еще один урок, надо уметь сдерживаться и не оттачивать остроумие на дураках, дураки этого не прощают, хотя, разумеется, с Горшениным это мелочь; дело в самой сути статьи Чубарева, вот истинная причина недовольства Петрова. Нужно было давать выправленный вариант, черт толкнул не вовремя под руку, уж он-то больше других знает, что Петров прав. А ведь Петров мог бы с ним и не либеральничать больше, случай из ряда вон выходящий, нет, этот человек непостижим.

Назавтра Пекарев нарочно задержался дома до десяти часов, чтобы жена успела просмотреть газету, где на первой полосе была информация о том, что бюро обкома объявляет ему строгий выговор за допущенную небрежность и невнимательность в работе, приведшую к грубой ошибке; он как раз брился, когда вошла жена с газетой в руках и осторожным, робким движением притронулась сзади к его плечу:

— Ничего, Сеня, могло быть хуже, переживем.

От неожиданности он замер и спазма перехватила горло, черт возьми, от этой женщины всегда можно ждать чего угодно...

— Я знаю, Сеня, я часто виновата, делаю тебе больно, но я ведь хочу добра. Ничего, Сеня, — насильно обнимала она его узкие плечи, — ничего.

Ночью она несколько раз вставала к нему и смотрела, как он спит, он спал, лежа на спине, и дыхание у него было чистым и бесшумным, как у намучавшегося и выздоровевшего наконец ребенка, в полумраке комнаты (шторы были задернуты) лицо его чуть-чуть угадывалось. Если бы все недоброе ушло от него во сне и вообще если бы можно было проснуться и начать все сначала...

Утром она заглянула к дочери, та одевалась в школу, разглядывая себя перед зеркалом совершенно по-взрослому, осторожно трогая пальцами темные, как у матери, длинные брови.

— А папа разве еще не вставал? — удивилась Оля, привыкшая садиться за стол вместе с отцом и потому избавленная от неприятной обязанности собирать посуду и разогревать с вечера приготовленный матерью завтрак. — Что же он, не идет сегодня на работу?

— Может, и не пойдет, — сказала Клавдия. — Ему нездоровится, Оля. Сама поешь и поспеши, опоздаешь.

Оля с недоумением взглянула на мать, но, не решаясь спорить, молча побежала на кухню; Клавдия подошла к окну и увидела, что идет дождь, на стеклах окон рябили мелкие брызги, и она некоторое время с пристальным интересом наблюдала за ежесекундными изменениями на стекле; это тоже была жизнь, что-то соединялось, что-то распадалось. Вскоре дочь ушла, чмокнув ее на прощанье, на ходу застегивая портфель; конечно, будет нестись через три ступеньки и обязательно опоздает. Клавдия подобрала разбросанные Олей вещи, застелила ее постель, досадливо морщась; нехорошо, почти взрослая девушка и такая неряха, не хочет даже прибрать за собой, навести элементарный порядок у себя в комнате, давно пора обратить на это внимание, если сейчас в девочке не пересилить эту небрежность, перейдет в характер и ей трудно придется в жизни. Войдя в комнату к мужу, она широко раскрыла глаза; в первый момент она хотела расхохотаться, но удержалась. Пекарев стоял на четвереньках перед выгнувшей горб кошкой и шикал на нее, кошка в ответ воинственно шипела и отбивалась лапой.

— Ну хватит, Семен! — сказала Клавдия, в сердцах шлепая кошку мокрой тряпкой. — Ты что, совсем в детство впадаешь?

— Нет, Клаша, — ответил Пекарев, поднимая к жене огорченное лицо. — Понимаешь, никто меня не боится, даже собственная кошка. Ты посмотри, какая наглая скотина, хвост трубой и морду отворачивает, точно Горшенин.|

— Сеня, Сеня, когда ты станешь взрослым, поумнеешь? — Клавдия не знала, то ли ей расплакаться, то ли рассмеяться. — Надо же себя уважать, наконец! Пока ты себя не научишься уважать, никто не будет принимать тебя всерьез, пойми ты это!

— Да брось ты свою демагогию, Клавушка, просто ты промахнулась, я оказался далеко не из самых сильных, как тебе этого хотелось.

— Ах, Сеня, Сеня, мне хочется так мало, чтобы ты оставался самим собой, и был как все люди, знал свое место, но умел и постоять за себя, когда надо. Почему, почему ты никак не можешь остановиться с Петровым? Да, да, я не устану это повторять. Ну что ты ему хочешь доказать? Из кожи вон лезешь, доказываешь, что ты его достоин. А получается смешно. Пойми, не может он стать с тобой на одну ногу, не хочет, не надо ему этого.

— Отчего же это не может? Сейчас все равны.

— Ах ты боже мой, что за наказание! — всплеснула Клавдия руками, и Пекарев, сразу как-то сгорбившись, подошел к гардеробу и стал одеваться; можно было продолжить давнюю игру, сказать жене что-нибудь ласковое, разуверить; он даже знал, что это необходимо для собственного спокойствия, но не мог преодолеть раздражения против нее.

— Мне нечего тебе сказать, Клашенька, — поднял он глаза на жену, и оттого, что он назвал ее так ласково, как называл в первые годы их счастливой жизни, она растерялась и, чтобы не расплакаться, крепко сжала губы — Как видно, неудачник я, хочется сделать что-нибудь большое, яркое, чтобы вокруг ахнули... А видишь, все наизнанку выходит.

— Стержня тебе не хватает крепкого, Семен, — сказала она после минутного молчания и тут же по его поднявшимся бровям поняла, что говорит не то, но остановиться не могла, торопилась, глотая подступившие слезы. — Вся беда в этом, Семен. Как бы можно было жить, пересиль ты себя хоть немного. Ты ведь можешь, все можешь, я же тебя лучше знаю. Не хочешь, считаешь, что газета тебя заедает. Отсюда все твои фокусы. А если причина во мне, давай разойдемся, зачем же себя насиловать.

— Можно и так, — повторил Пекарев мирно, и в глазах у него мелькнули и пропали насмешливые искорки. — Все можно, правильно заметила. Только мы уже однажды пробовали, сама знаешь, что из этого получилось.

— Ты меня доведешь, Семен, — пригрозила Клавдия решительно. — Смотри, поздно будет.

4

После этого разговора Клавдия все пыталась восстановить тот момент, когда в жизни мужа наметился и произошел сдвиг, который она просмотрела; что ж, он большой ребенок, она во всем винила себя и все больше приходила к одной определенной мысли. Сама она справиться не могла, сколько ни старалась, нужно было обратиться к силам иным, более действенным, чем ее собственные, и она наконец решила пойти к Константину Леонтьевичу Петрову. Она понимала серьезность этого шага; он мог окончательно развести все мосты между нею и мужем, но в случав удачи он бы сблизил их, а главное, остановил разрастание в душе мужа этой непонятной червоточины; она верила в удачу. В конце концов, муж должен был понять, что она это делает ради него, ради семьи и будущего дочери; наконец, она просто не могла допустить, чтобы вся ее жизнь обернулась несправедливостью и кончилась крахом; она бы этого не перенесла.

Несколько дней она ходила сосредоточенная и молчаливая, взвешивая все «за» и «против»; в своем праве на разговор с Петровым, в его понимании и добром отношении она не сомневалась и лишь хотела себя подготовить получше. Она написала все то, что думала сказать, в тетради, промучилась над этим почти два дня и ходила замкнутая, непроницаемая, с домашними почти не разговаривала. В доме воцарилась напряженная тишина; даже Оля, наполнявшая квартиру шумом и беготней, притихла, понимая, что между отцом и матерью что-то происходит. Несколько раз Оля видела на глазах у матери слезы, но спросить не посмела. Во вторник утром Клавдия решила, что час настал, и дождавшись, когда муж уйдет на работу, а дочь — в школу, прошла в кабинет мужа и, словно видя все впервые, огляделась. Комната была просторной и светлой, с массивным письменным столом на дубовых выточенных ножках, в окружении нескольких стульев; у одной стены снизу доверху — книги на полках, у другой — широкий диван в чехле, на полу ковер крупного, размытого рисунка; все это она сама устраивала, и все могло рухнуть. Она еле удержалась, чтобы не заплакать; дожидаясь, пока телефонистка соединит ее, и услышав наконец твердый мужской голос, попросила:

— Александр Михайлович, мне товарищ Петров нужен, хоть на три минуты. Это я, Пекарева.

— Я вас узнал, Клавдия Георгиевна, — помедлив, отозвался помощник Петрова. — Что-нибудь случилось?

— Да нет, ничего особенного, — сказала она, стараясь говорить ровнее. — У меня сугубо личный вопрос.

— Хорошо, я вас соединяю. Говорите, Клавдия Георгиевна.

Услышав в трубке тихий голос первого, она некоторое время не могла начать говорить: глотала и глотала какие-то вязкие комья.

— Здравствуйте, здравствуйте, Клавдия Георгиевна, — пришел ей на помощь Петров со свойственными ему мягкими интонациями в голосе, особенно если он говорил с женщиной. — Рад вас слышать.

— Товарищ Петров, очень мне неудобно, но я бы хотела с вами увидеться, хотя бы несколько минут.

— В чем же дело? — Клавдия почувствовала, что Петров на другом конце провода улыбнулся. — Ну хорошо, приходите. Приходите сегодня в четыре часа, Клавдия Георгиевна, — уточнил он, — я рад буду видеть вас. Договорились?

— Спасибо, Константин Леонтьевич, я приду. — Она слышала, как он положил трубку, и еще некоторое время находилась в оцепенении; перед ней в окно сеялся мелкий, спорый дождь, и дом напротив расплывался в глазах, она несколько минут глядела на окна, перебегая взглядом с одного на другое; ей казалось, что там, за туманными стеклами, не такая несчастная жизнь, как у нее, и люди свободнее и красивее.

Она была у Петрова ровно в назначенный час, по-прежнему углубленная в себя и молчаливая; интуиция подсказала ей, как одеться, и она действительно была хороша в зеленом костюме строгого, облегающего покроя; волосы, высоко собранные в тугой узел на затылке, оттягивали ее голову немного назад, в зеленых продолговатых глазах как бы отражались две крошечные топазовые капли серег, придавая ее лицу несколько холодноватое и высокомерное выражение.

Петров пошел к ней из-за стола с приветливым и вежливым лицом, она видела, что ее приход не вызвал в нем ни малейшего душевного движения; вот с таким же спокойным приветливым лицом и холодными глазами он встретил бы и встречает любого другого.

— Прошу вас, садитесь, Клавдия Георгиевна, — сказал Петров, указывая на широкое кресло у стены и каким-то осторожным движением беря ее руку и слегка пожимая. — Вы садитесь, а я похожу, весь день сегодня за столом.

Петров ходил перед нею по большому продолговатому кабинету, на стене висел портрет Ленина с удивительно углубленно-сосредоточенным и в то же время мягким выражением лица, с рельефно выступающим бугристым лбом и грустными глазами: Клавдия раньше не видела такого портрета.

— Константдн Леонтьевич, — сказала Клавдия, выждав и решив, что момент для разговора наступил, — вам, возможно, покажется, что это мелочи...

— Зачем же предварять? — поднял брови Петров, останавливаясь перед ней и прихватив рукой борт пиджака, и Клавдия опять машинально отметила худобу его тонких и длинных, как карандаш, пальцев.

— Я не могу, Константин Леонтьевич, все это держать в себе, — сказала она с выражением решимости на лице, и хотя сразу же почувствовала, что взяла слишком высокую ноту, остановиться не могла и продолжала в том же тоне: — У меня на глазах гибнет человек, мой муж. Прошу у вас если не помощи, то хотя бы совета, у нас дочь растет, я не хочу, не могу допустить, чтобы все эти неурядицы сказались на ее характере...

Клавдия, не останавливаясь, точно кинулась в холодную воду, высказывала все наболевшее одно за другим, и Петров внимательно слушал, шагая перед нею по кабинету, не произнося ни слова и лишь изредка вскидывая на свою собеседницу чуть оттаявшие от обычной холодности, повеселевшие глаза. Он долго молчал и после того, как Клавдия окончила; пожалуй, он меньше всего думал сейчас о Пекареве, о том, что он хороший коммунист и что ему трудно, и мысль его приняла несколько неожиданный поворот; он думал о сыне, которого давно не видел, время напряженное, на границе неспокойно, последний раз они встречались в Москве во время сборов красных командиров. Сын загорел, возмужал, форма ему была очень к лицу. В конце концов, реки начинаются где-то с маленьких родничков, с капель; тревога Пекаревой вполне объяснима.

— Дети — это хорошо, Клавдия Георгиевна, — Петров наконец заговорил, и ей сразу стало спокойнее, — хорошо, что вы пришли и все рассказали. Мы обошлись с Пекаревым круто, но он — коммунист, стоит во главе важнейшего партийного дела, мы не можем прощать и соринки, партия будет особенно строго взыскивать с тех, кому доверяет. Поймите, Клавдия Георгиевна, — остановил он хотевшую что-то возразить Клавдию и угадав, что именно она хотела сказать. — Поймите, в ответственности за судьбы революции и государства все равны. Не важно, какой кто пост занимает. В понимании этого таится громадная опасность! Громадная! — подчеркнул Петров, уже больше рассуждая сам с собой, чем обращаясь к Клавдии. — Люди моего поколения привыкли к личной ответственности за все, для них это так же естественно и непреложно, как дышать. Они ко всем полномочны, если того требует дело, интересы народа. В самые тяжкие моменты они не боялись взвалить на себя бремя — быть самостоятельными и отвечать за эту свою самостоятельность. С коммуниста никто не снимал и никогда не снимет такую ответственность, на этом стояла и стоять будет партия. Это относится и к вашему мужу, и к нашему с вами разговору, Клавдия Георгиевна.

— Константин Леонтьевич, не мне судить о таких больших делах. — Клавдия стиснула руки, в которых она все время держала сумочку. — Я только женщина, могу с вами говорить об одном конкретном, близком мне человеке. Его я знаю, хотя совершенно не понимаю, что с ним сейчас происходит. Я вам верю, Константин Леонтьевич, я пришла к вам, как к отцу или старшему брату. Нужно что-то сделать, может, просто поговорить с ним, поговорить начистоту. Может, этого вполне будет достаточно, Константин Леонтьевич.

— Хорошо, — просто сказал Петров, останавливаясь перед Клавдией. — Обещаю вам это.

— Константин Леонтьевич, мне очень плохо, — пожаловалась Клавдия совсем непоследовательно, вне всякой связи с разговором, по-женски, напряженно выпрямившись и глядя куда-то мимо Петрова. — Сказать, что я взбалмошная, вздорная баба, нельзя, это была бы неправда. Но иногда у меня просто опускаются руки, и я не умею с ним сладить, у него столько фантазий, он ведь пишет, Константин Леонтьевич! У меня с собой дневник мужа, так называемый «Дневник времени». Я прошу вас хотя бы полистать его, и вы поймете, что это человек глубоко честный и чистый...

Она щелкнула замком сумочки, достала из нее толстую клеенчатую тетрадь с потертой обложкой и порывисто протянула Петрову; и сразу увидела, как брезгливо сложились и опустились уголками вниз его крупные губы.

— Читать чужой дневник без ведома его автора я не могу и не вправе. — Петров говорил в одной ровной интонации, не повышая голоса.

— Вы меня не так поняли, Константин Леонтьевич! — Клавдия стояла перед ним побледневшая и решительная. — У коммуниста не может быть тайных мыслей!

— Я понимаю ваши чувства, Клавдия Георгиевна, и все-таки надо держать себя в руках, не теряйте голову. Уважайте ваше чувство, ваше отношение к мужу. Это самое главное для каждого из вас. Я считал и считаю вашего мужа человеком, вполне способным возглавлять газету, честным коммунистом.

— Спасибо, Константин Леонтьевич. — Клавдия стремительно поднялась; толстая потрепанная тетрадь, которую она держала в руках и все старалась свернуть в трубку, сделать как-нибудь незаметнее, мешала ей; Клавдия даже не могла предположить, что ее поступок будет расценен подобным образом, и сейчас никак не могла скрыть чувства мучительного стыда. — До свидания, Константин Леонтьевич, простите за беспокойство и не взыщите, я ведь всего только женщина... — говорила она сбивчиво, чувствуя, что ее так эффектно задуманный разговор с Петровым неожиданно принял нежелательный и даже унизительный для нее характер. Ей казалось, что Петров намеренно обижает ее, переносит на нее свое отношение к мужу, она еще что-то говорила, стараясь дать ему понять, что раскаивается в своей излишней искренности. Петров вежливо слушал, но Клавдия безошибочно чувствовала, что у него свое впечатление от их разговора, и не в ее пользу, он подвел черту и думает уже о чем-то своем, далеком от ее беды и боли; она упустила подходящий момент и теперь не находила в себе решимости уйти.

— Знаете, Клавдия Георгиевна, — Петров остановился против нее и некоторое время смотрел каким-то мягким, смущающим взглядом. — Вы зря так ринулись на защиту мужа, поверьте, его никто не хочет здесь обидеть. А за порученное дело будем спрашивать со всей строгостью.

— Простите, я голову потеряла, так все вдруг... Константин Леонтьевич, не говорите ничего, пожалуйста, мужу, — попросила она, чувствуя охваченное жаром лицо.

— Понимаю и обещаю твердо, Клавдия Георгиевна, до свидания. — Он простился с нею, чуть наклонив голову, и некоторое время стоял посредине кабинета, покачиваясь на носках; он долго не мог войти в ритм рабочего дня, нет-нет и вспоминал Клавдию и ее красивые руки, беспокойно свертывающие в трубку клеенчатую тетрадь. Какое она имела право так скверно думать о нем, Петрове? — спрашивал он себя и невольно проникался сочувствием к Пекареву; с такой женой, пожалуй, не развернешься, уж очень энергична, пожалуй, это просто донос.

До вечера Клавдия отлеживалась с сильной головной болью; пришел муж, она услышала его кашель в кухне; она встала, вышла — он вяло жевал холодное мясо, велел ей лежать и скрылся в своей комнате. Клавдия вздохнула, так всегда, хочешь сделать лучше, а получается наоборот; еще несколько дней она отмалчивалась, следя за мужем тоскующими покорными глазами; она не знала, разговаривал ли с ним Петров и какой оборот приняло дело. Клавдия решила выждать, все объяснится само собой; она лишь встревожилась, когда муж однажды не пришел в обычное время домой, и долго сидела у телефона, в редакции его тоже не было; она так и заснула, не раздеваясь. Именно в этот день у Пекарева произошел откровенный разговор с Петровым и наметился перелом в добрую сторону, и, созвонившись со своим старшим братом Анатолием, Пекарев поехал к нему, что делал весьма редко, в самых исключительных случаях, потому что и сейчас, в зрелом возрасте, у него сохранилось к брату почтительное уважение, которое он перенес в свое время с отца на него.

Анатолий Емельянович Пекарев, главный врач психиатрической больницы, жил за городом, в доме рядом со своим заведением, занимал на третьем, верхнем, этаже квартиру из двух смежных комнат. Пекарев-младший поднялся по знакомой лестнице, неистребимо пропахшей кошками и заставленной на площадках деревянными ларями с разнокалиберными висячими замками, позвонил; за филенчатой дубовой дверью послышались шаркающие шаги, глухое бормотание; открыла Аглая Михеевна, их старая няня, жившая с братом уже больше двадцати лет. При виде ее доброго, в пухлых морщинах лица Пекарев почувствовал облегчение, как будто он безостановочно шел и шел, выбиваясь из сил, и наконец ступил на знакомый порог, и привычное с детства тепло все больше охватывало его; прищурившись на Пекарева и по-прежнему нерушимо стоя в дверях, старуха словно твердо намеревалась не пускать ни его, ни кого-либо другого в дом, но, узнав, щербато заулыбалась.

— Ты, Сеня, — сказала она, сторонясь. — Заходи, заходи, давно тебя не видела и помереть могла. Емельяныча еще нету, все со своими блаженными возится, возится. Ну, рассказывай, как дома, что Клавдия-то? Здорова?

— Здорова. — Пекарев снял пальто, повесил на старинную, знакомую с детства круглую вешалку. — С чего ей болеть, еще молода, — добавил он с усмешкой. — И дочка, Аглая Михеевна, здорова, учится.

— И слава богу. — Аглая Михеевна прошла вслед за Пекаревым к столу, села, расправляя фартук на коленях. — Как со здоровьем, так и ты и людям и богу угоден, а нет — не нужен никому. Вот сейчас ужин разогрею, самовар поставлю, есть хочешь, поди? Вместе с Емельянычем и поужинаешь. Ты с ним то договаривался?

— Как же, звонил, в полвосьмого дома обещал быть.

Аглая Михеевна стала хлопотать у плиты, время от времени возобновляя свои расспросы; Пекарев односложно отвечал и, сидя у стола, о чем-то упорно думал, перебирая пальцами по льняной скатерти и рассматривая вышитые по ее краям узоры петухов, стоящих парами друг к другу грудью. Пекарев отдыхал, испытывая физическое наслаждение от вида уютной, сгорбленной фигуры старухи, хлопотавшей у плиты, от запаха жарившегося мяса, от ожидания прихода брата, которого он любил и с которым можно будет посидеть и поговорить обо всем, что накипело на душе.

— Ты бы, Сеня, в другую комнату прошел, там книжки лежат, погляди. — Аглая Михеевна сняла со стола скатерть, аккуратно сложила ее и стала накрывать на стол. — Утром Емельяныч говаривал, какого-то буйного привезли, господи помилуй! Надо же, такой на себя хомут накинул, да брось, говорю, ее к шутам, должность твою, выучись на другое. Смеется. Так какой-нибудь и удавит, вцепится когтями — и конец. Господи помилуй! — опять сказала старуха, сама смутившись своих слов. — Что это я, старая дура, по-сычиному-то завела?

Управившись, она села напротив Пекарева и, подпершись ладонью, смотрела, как он лениво перелистывает «Огонек»; она соскучилась по собеседнику и все говорила и говорила, вспоминая важные, по ее мнению, новости; Пекарев слушал ее вполуха, полистав журнал, он отложил его в сторону и, откинувшись на спинку дивана, полузакрыв глаза, с наслаждением дремал.

Анатолий Емельяиович вернулся в девятом часу; Аглая Михеевна, едва впустив его через порог, засуетилась, засновала колобком по комнате, ворча, что он ради своих блаженных себя с голоду уморит и что даже с единственным братом у него нет времени посидеть и по-хорошему поговорить, в кои-то веки выбрался проведать...

— Ладно, ладно, Аглаюшка, не ворчи впустую, — отговаривался Анатолий Емельянович, раздеваясь и расчесывая остатки когда-то густых каштановых волос на затылке. — Прости, Сеня, понимаешь, только хотел уйти, привезли больного, свежий случай, дежурный врач молодой, кончает ординатуру, растерялся.

— Понимаю, понимаю, — засмеялся Пекарев-младший. — Отец всегда перед матерью оправдывался, помнишь?

Анатолий Емельянович ничего не ответил, вымыл руки, потом подошел к брату, слегка обнял его.

— Рад, очень рад видеть тебя, Сеня, — сказал он, напряженно глядя сквозь толстые очки. — Живем рядом, в одном городе, а видимся раз в году. Никак не могу понять, то ли жизнь убыстрилась, то ли мы стареем. Вернее, я, — поправился он, рассматривая лицо брата. — Тебе еще рано о старости думать. А вот вид у тебя неважный. Садись, садись... Ты нам, может, сегодня разрешишь, старая? — Анатолий Емельянович энергично потер ладони, он все больше с годами становился похож на отца. — Там у тебя где-то должна быть бутылица со святой водой...

— Не греши, не греши, Емельяныч, — тотчас остановила его Аглая Михеевна. — На свете всему своя кличка, вот и не греши.

Продолжая ворчать, что все застыло, и по десять раз греть приходится, и ноги у нее не казенные день-деньской топать, Аглая Михеевна принесла бутылку с водкой, маленькие старинного цветного стекла стаканчики, подала закуску: соленые грибы, помидоры, поставила, чтобы меньше вставать потом, на край стола широкую сковородку с грибной солянкой. Анатолий Емельянович согласно кивал в ответ на воркотню; он сочувствовал веселому оживлению старухи, любившей к случаю пропустить рюмочку и потом всласть поговорить, вспомнить былое, завести старинную песню, но по озабоченному лицу брата видел, что ее ожиданию сегодня не суждено сбыться; он спросил у брата о семье, о работе и налил водку в стаканчики; Аглая Михеевна тотчас взяла свой, обвела братьев взглядом.

— Да уж за вас, два семечка вас из одной дольки на белом свете, — сказала она жалостливо. — Да и то, один-то без всякого росточка... ох, Емельяныч, Емельяныч...

— За здоровье, Аглаюшка, — перебил ее причитания Анатолий Емельянович. — За твое здоровье. Уж и не знаю, что бы я без тебя и делал.

— Уж нашел бы — что! — ответила Аглая Михеевна, поджимая губы.

Она выпила, закусила хлебным мякишем с солью и еще больше подобрела, стала накладывать в тарелки братьям закуски и солянку, вкусно заправленную грибами, от второго и третьего стаканчиков Аглая Михеевна отказалась; Анатолий Емельянович ценил в ней это свойство: поворчать, поворчать и в нужный момент остановиться, стать незаметной, как бы отодвинуться в тень. А момент этот как раз и наступил, когда Пекарев-младший, глядя на стаканчик с остатками водки, предложил выпить за отца с матерью.

— Добре, Сеня, давай выпьем, — отозвался Анатолий Емельянович, внимательно глядя в лицо Семену сквозь очки и словно пытаясь просмотреть его насквозь.

— Давай за них выпьем, Толя, они нам жизнь дали, мы должны память о них хранить, — сказал Пекарев-младший с оживлением. — Ведь даже нельзя поверить, что когда-то мы с тобой были мальчишками и все у нас было впереди.

— Что с тобой, Сеня? Что-нибудь случилось? — спросил Анатолий Емельянович.

— Ничего особенного, Толя, я думал, будет хуже, — сказал Пекарев-младший. — Сам виноват. Прокол случился, как говорят шоферы. А я ли не любил газету! Не отдавал ей всего себя! Сегодня начальство приняло решение послать меня в Москву годика на два, подучиться. Через несколько дней я с вами распрощаюсь... Кончено, брат, начинаю жизнь сначала.

У Анатолия Емельяновича, внимательно слушавшего брата, в глазах появилась веселая насмешка, он слегка развел руками.

— Подожди, я сам сколько раз от тебя слышал, что эта газетная карусель до чертиков тебе надоела...

— Мало ли что я говорил! — возразил Пекарев-младший досадливо. — Каждый из нас подчас выматывается, что хочешь наговорит. Вот ты врач, чудесно! А у меня что за профессия? В мои-то годы на студенческую скамью! — Пекарев-младший возмущенно пофыркал, затих.

— Прекрасно, Сеня, начать жизнь сначала. Не вижу причин раскисать. Мало кто может позволить себе роскошь начать все сызнова.

— Ты, Толя, умный человек, ну чему в моем возрасте можно научиться? Абсурд! Впрочем, так мне и надо, сам виноват. Петров — удивительный человек, понимаешь, у него свои методы в работе с людьми, он любит самостоятельность предоставлять, чтобы человек в процессе самостоятельного роста креп и мужал. Ну, а я не потянул, кишка оказалась тонка для этой самостоятельности.

Анатолий Емельянович оторвал от настенного календаря листок, внимательно просмотрел и положил на стол, справа от себя; в последнее время он сильно уставал, потому что двое врачей были в отпуску, даже на чтение не оставалось времени; с братом они виделись редко, и то накоротке; Клавдия не очень жаловала своего деверя (Анатолий Емельянович помедлил, вчитываясь в смысл заметки о значении новых астрономических открытий), и он редко бывал в доме младшего брата. Правда, на племянницу он перенес всю неистраченность отцовских чувств, и Оленька платила ему страстной привязанностью, а уж Аглая кудахтала вокруг девочки, как потревоженная наседка, вся их жизнь озарялась, когда приходила эта угловатая, большеротая девочка.

Вот не завел детей, приходится теперь греться у чужого огонька, а Оленька, что ж, славная девочка, характер пока неровный, но в его доме, странное дело, переставала капризничать, слушалась Аглаю с первого слова, та потихоньку приспосабливала ее к хозяйству, учила вязать, смешно было видеть, как старый и малый сидят чинно на диване, поблескивают спицами и считают шепотом петли. Д-да, время бежит, на рыбалке не был уже полгода; сегодня на экспертизу привозили двоих арестованных. Это были симулянты, чтобы понять это, старому врачу достаточно было десяти минут, но порядок есть порядок, и комиссия во главе с Анатолием Емельяновичем полдня занималась ими. Анатолий Емельянович никак не мог забыть одного из них; он в который раз словно заглянул в одну из бездонных пропастей жизни и унес на себе ее нечистое дыхание; ненавидящий взгляд подследственного словно оставил невидимую паутину у него на лице, но он не мог поступиться своей совестью врача и, слушая брата, все время думал об этом.

— Не надо опрощать, Толя, ты же мудрец, только...

— Слушай, Сеня, — перебил его Анатолий Емельянович нарочито скучным, будничным тоном. — Будешь в Москве, первым делом в Большой. И за меня. У музыки есть одно бесценное свойство — выхватить человека из собственной трясины и распахнуть перед ним необозримую красочность, трагическую радость бытия.

Пекарев-младший иронически поклонился брату, налил водки, и они еще выпили; Анатолий Емельянович стал расспрашивать о своей племяннице и обещал в первое же свободное воскресенье сводить ее в театр на «Тиля Уленшпигеля».

Аглая Михеевна, с шумом тянувшая с блюдечка чай морщинистыми губами и любовно-радостно смотревшая на сошедшихся наконец за одним столом братьев, решительно отставила блюдце, подтянула концы ситцевого платка и, подпершись, строго и выжидающе поглядела на братьев. «Петь собирается», — подмигнул брату Анатолий Емельянович. И вправду, морщинки на лице Аглаи Михеевны разгладились, глаза засветились детской голубизной, вся она обмякла и еще больше подобрела.

— "Да што цвели-то цвели", — вывела она тонко верную, чистую ноту.

Цвели в поле цветики,

Цвели да сповяли, цвели да сповяли,

Вот сповяли...

— "Да што любил-то, люби-ил", — вступил негромко хрипловатый басок Анатолия Емельяновича, и у Пекарева-младшего мягко сжало сердце и благодарная горячая волна прилила к груди.

Любил парень девушку,

Любил да спокинул, любил да спокинул,

Вот спокинул -

уже пели они втроем, и жидкий тенор Семена Емельяновича замирал, взбираясь на высокие ноты, крепко сплетаясь там с фальцетом Аглаи Михеевны, их подпирал глухо басивший голос Пекарева-старшего:

Без зори-то красно солнышко,

Без зори не восходит,

Без зори не восходит, без зори не восходит,

Ах, не восходит.

А без зову-то добрый молодец

К девушке не зайдет,

К девушке не зайдет, к девушке не зайдет,

Вот не зайдет.

Пекарев-младший ушел от брата в необычайно тихом настроении; любимая песня словно промыла, очистила его, такое же настроение у него оставалось всю последнюю неделю до отъезда, пока он сдавал дела новому редактору и собирался.

5

Из длительной трехнедельной поездки по районам области Брюханов вернулся в самом расчудесном настроении; дороги под конец уже прихватило морозцем, и слякотная погода кончилась, вообще-то дела в области были хорошие, урожай собрали добрый и с картофелем управились, молодежь незаметно подрастала, с охотой ехала на стройки пятилетки на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток, многих ребят и девчат приходилось ему провожать и напутствовать. Постепенно поднимался и собственный крупный оборонный завод, возводившийся неподалеку от Холмска, укрепила значение области и новая мощная электростанция на торфе; и целый ряд других промышленных объектов на подходе; все нынче радовало Брюханова. На второй же день после своего возвращения он зашел к Петрову и стал рассказывать о том, как активно подписываются на заем и что все районы, за исключением Добрыжского, произвели на него самое хорошее впечатление. А в Добрыжском районе райком не сумел взять инициативу в этом вопросе в свои руки.

— Судить поспешно не стоит, но мне кажется, Холдонов там слишком либерален, — весело сказал Брюханов. — Вид у него какой-то замученный. Спрашивал, нет, говорит, здоров. И в одежде небрежен очень, рановато ему, уж очень заношенный вид. На людей действует. От чего бы ему уставать в его годы? Время-то, время! — говорил Брюханов, размашисто расхаживая по кабинету, и Петров следил за ним прищуренными глазами, с удовольствием отмечая его молодость и силу, здоровье, его большое, в самом мужском расцвете тело, его твердое убеждение, что все идет так, как должно идти, что он везде нужен и всегда прав. Петрову нравилась его напористость, убежденность, непоколебимая уверенность в необходимости своего "я", именно то, чего не хватало порой ему самому; несмотря на кажущуюся непреклонность и даже жесткость, он часто терзался собственными несовершенствами, соотнося их с тем огромным количеством людей и дел, которыми приходилось ворочать. Всякий раз не без труда он преодолевал в себе минутную слабость и собирал всю волю в кулак, и именно в эти минуты казался особенно жестким и неспособным к компромиссу.

Петрову не всегда нравились безапелляционные и резкие суждения Брюханова о людях, то, как с размаху он перечеркивал человека; Петрову частенько приходилось ставить Брюханова на место. Брюханов в таких случаях не обижался, и в черных горячих глазах его Петров читалискреннее раскаяние и желание быть достойным его, Петрова, доверия и товарищеской близости. После очередного разноса Брюханов какое-то время особенно внимательно присматривался, прислушивался к манере Петрова разговаривать с людьми, вести бюро и заседания; видя это, Петров про себя посмеивался, но под взглядом горячих умных глаз Брюханова и сам внутренне подбирался, стараясь быть щедрее и проще с окружавшими его людьми, и случалось, в эти дни к нему приходили самые мудрые и простые решения.

Ну ничего, ничего, пусть кипит, отвод пару тоже нужен; да, впрочем, раз так откровенно высказывается, значит, убежден, даже если ошибается. Ничего, поправить можно, лишь бы не фальшивил в главном, сам с собой, не приспосабливался. А то ведь попадаются и такие, ужом вьется и в глаза засматривает, лишь бы угадать наперед твое суждение, из кожи своей выпрыгнуть готов, лишь бы его мнение с мнением начальства не разошлось. Таких людей Петров безжалостно убирал из своего аппарата, брезгуя выслушивать оправдания, но, к его удивлению, они тихо и незаметно росли, как грибы, не требуя поливки и специального ухода, заражая собой здоровую поросль. Да и в Москве Петрову приходилось наблюдать то же самое явление.

Ну что ж, в отдельном случае с Холдоновым, возможно, Брюханов и прав, надо присмотреться, что то у него всегда такой вид, словно в повинности тяжкой ходит; в Добрыжский район проехаться лишний раз не мешает и вызвать Холдонова на ковер (Петров сделал у себя пометку в блокноте). А вообще-то хочешь не хочешь, а молодая поросль растет здесь и перехлестов хватает; молодое часто не ждет, особенно не вникает в суть вещей, что ж, процесс вполне закономерный, естественный; что-то в сокровенных глубинах еще только вызревает, оформляется, а по поверхности уже валы идут, попробуй своевременно не понять их — опрокинут, сомнут и покатятся дальше.

Петров подумал, что не слушает Брюханова, и тут же в правом боку в подреберье уловил знакомую, неприятную сосущую боль, незаметно поднял руку и положил ладонь на ноющее место, движение это было настолько естественным и небрежным, что Брюханов ничего не заметил, продолжал увлеченно излагать свои впечатления; и, с другой стороны, Петров хотя и судил о Брюханове в общем-то правильно, но в данном случае не подозревал, что Брюханов находится далеко не в обычном для себя завидном равновесии. Докладывая первому о ходе займа, об успешном строительстве в области, митингах протеста, резко осуждавших троцкистов, о добровольцах, готовых бригадами ехать на стройки пятилетки, Брюханов никак не мог решиться перевести разговор на то, о чем он в настоящую минуту думал. Было нехорошо заставлять другого человека разрешать свои собственные сомнения, но мысль о Пекареве засела в нем крепко, хотя, с другой стороны, он знал некоторых хозяйственников, недавно исключенных из партии и снятых с работы.

— Что же решили все-таки с Пекаревым, Константин Леонтьевич? — спросил он с мягкой полуулыбкой на лице, и Петров, отняв руку от болевшего места, недовольно нахмурился.

— Пусть поучится, политически дозреет, горяч больно, а в атмосфере и без него слишком много электричества, — сказал Петров после раздумья. — Человек он импульсивный, непосредственный, кажется, к художеству, к сочинительству тяготеет, а времени для этого, скорее всего, ему не хватает. Пора ему в самом себе разобраться. И с женой у него не ладится, женщина, в противоположность ему, совершенно реалистическая. Вот решили послать его в Москву, на курсы в Свердловку. Как следует оснаститься для дальнейшего плавания. — Петров прищурился, глядя мимо Брюханова, словно обдумывая свои слова. — Ничего, все правильно, оботрется, почву под ногами почувствует.

— А не мотовство ли это, Константин Леонтьевич? Учить можно и на месте. Не накладно ли будет?

— Мотовство как раз тратить время на бесполезные словопрения, — резко перебил Брюханова Петров, прижимая ладонь к ноющему месту. — Строить заводы, заводы — вот главное! Идеи революции облекать в материальную плоть, в железо, в сталь. Добреньких революций, Тихон, не бывает. Накладно или нет, там увидим, — улыбка набежала на худое лицо Петрова. — Вы, я вижу, в боевом состоянии сегодня, это хорошо, вот и давайте займемся конкретными делами. Посмотрите, перед нами на столе еще восемьдесят три судьбы; все апелляции в обком после чистки. Решил посмотреть до парткомиссии, а вы, между прочим, будете у Вальцева, поговорите с ним по этому поводу. Пусть разбираются тщательнее, из Зежекого района с десяток заявлений есть. И вы давайте взгляните, — Петров кивнул на стул рядом.

Брюханов читал апелляции, порой поднимая глаза на Петрова, но тот, не обращая внимания, занимался своим, и Брюханов скоро забыл о нем, полностью погрузившись в сложный водоворот человеческих судеб; трое из Зежекого района, апеллировавшие в обком лично на имя Петрова, были ему хорошо знакомы, и партбилеты у них, по его твердому убеждению, были отобраны незаконно; особенно это было ясно из заявления одной старой учительницы, и Брюханов, возмущаясь, еще раз перечитал все от начала до конца. Он почувствовал на себе тяжелый взгляд и, повернув голову, увидел, что Петров пересел в затененное шторой кресло, тяжело ссутулившись и прижав локоть к правому боку; Брюханов шагнул к нему, но тотчас увидел, как, останавливая его, вперед протянулась желтая узкая ладонь.

— Ты иди, Брюханов, — услышал он глухой, тихий голос, — усталость, бессонница, вторую неделю со снотворным засыпаю. Осенью у меня каждый раз такая петрушка с печенью. Иди, все на сегодня.

— Я вам больше не нужен?

— Иди, иди, — сказал с ноткой нетерпения Петров. — Возьми списки с собой. Ознакомься, подумай. На парткомиссии выскажешь свое мнение Иди, Брюханов, иди, у меня еще дел на сегодня много. Придет и твое время, вручат ключи, хочешь ты этого или нет.

— Константин Леонтьевич, у меня еще только одно... можно?

— Ну давай, — недовольно поморщился Петров. — Что там еще у тебя, ну и денек сегодня выдался.

— Константин Леонтьевич, — начал Брюханов нерешительно, натянуто улыбаясь; Петров глянул на него искоса. — Давно хотел спросить вас, вы не ошибаетесь, что выбрали именно меня? Ничего выдающегося, примечательного за собой не знаю, самый рядовой. Больше того, признаюсь, коли на то пошло, с вами рядом трудно, тяжело, все время тянешься, стоишь на цыпочках, чтобы быть повыше, а ведь на цыпочках долго не удержишься... А если привыкнешь, если это и есть потолок? Все жду, вдруг обнаружите именно это несоответствие. Тут сто раз прикинешь, та ли дорога светит.

Петров некоторое время молчал, хотя слова Брюханова не были для него чем-то неожиданным; он и сам думал об этом не раз. Отвечать нужно было абсолютно честно, Брюханов уловил бы сейчас малейшую фальшь.

— Любое проявление человеческого характера — уже характер, — Петров как бы додумывал вслух выношенную мысль. — Твой последний вопрос — новая сумма и величина плюс, это уже неплохо. Посмотрим. У меня одна неясность в отношении тебя, никак не возьму в толк, что у вас тогда с Дерюгиным произошло? Ты к нему в этот раз не наведался?

— Нет, — сказал Брюханов, и это «нет» от неожиданного поворота в разговоре прозвучало отрывисто и резко. — Дело о Дерюгине утверждалось в обкоме, я думал, вы в курсе...

— Разумеется, — неопределенно протянул Петров, и Брюханов понял, что не этого ответа ждал от него Петров. — Хорошо, иди, Тихон.

— До свидания, Константин Леонтьевич, — быстро сказал Брюханов, он даже стиснул зубы от напряжения, он устал от разговора, его почти физически тяготил сейчас этот человек, и, хотя это было мгновенное чувство, Брюханов вздохнул с облегчением, закрыв за собою высокую массивную дверь кабинета. Ему не хотелось сразу домой, и он пошел пешком, через весь город; был ясный, легкий морозец, и в небе держалась холодная ветреная синь, люди на улицах были оживлены и веселы. Углубившись в свои мысли, Брюханов шел быстрым шагом кружным путем через весь город, затем ехал в стареньком дребезжащем трамвайчике; глаз цепко схватывал любую мелочь: броскую трамовскую афишу (театр рабочей молодежи анонсировал новую премьеру), закрытый в неурочное время газетный киоск, текучую толпу возле горсада, — здесь приторговывали из под полы дефицитным товаром, милиционера со свистком во рту и бабу с широким лицом, воровато выплескивающую ведро с помоями за ворота.

Было ветрено, бледно-желтый закат окрасил легкие, прозрачные занавеси в квартире Пекаревых в золотисто-лимонный цвет, и Брюханов, подходя к своему дому, машинально взглянул на них и неожиданно решил зайти к жене Пекарева на полчаса, справиться о здоровье, полистать старые издания. Брюханов только-только начинал заводить собственную библиотеку, все раньше было недосуг.

Брюханов позвонил, и, когда открылась дверь, он не узнал Клавдию; перед ним стояла женщина с тревожно озаренным лицом, и лицо ее при виде его еще больше вспыхнуло и преобразилось; сдержанное нетерпение дрожало в зеленых, оттянутых слегка к вискам глазах, и щеки разгорелись, ярче проступила смуглая бархатистость кожи. Брюханов невольно задержался на пороге, и Клавдия Георгиевна отступила от дверей.

— Входите же, входите, Тихон Иванович, — пригласила она сдержанно, не скрывая удивления. — Вот нежданно-негаданно! Да проходите же, холодом тянет, закрывайте дверь. Раздевайтесь, прошу вас сюда. Здесь вам будет удобнее.

— Да, редко мы видимся, это правда, — обезоруживающе улыбнулся Брюханов и, подчиняясь ее молчаливому требованию, сел в глубокое, покойное кресло. — Я порадовался за Семена, оторваться от всех забот, это же словно в молодость вторично! Москва ему пойдет на пользу. По-хорошему завидую.

— Конечно, конечно! Я бога молить готова, что именно так повернулось все... Меня другое мучит, Тихон Иванович. Виновата я перед ним, недосмотрела, не уберегла что-то и в нем, и в себе, — пропадающим голосом заговорила вдруг откровенно Клавдия Георгиевна, не сдержалась и отвернулась с задергавшимися губами.

Брюханов молча глядел на ее затылок с высоко заколотым золотившимся тяжелым узлом волос и не знал, что сказать и как держать себя в ответ на это неожиданное проявление откровенности.

— Простите, Брюханов, бабья слабость, расхлюпалась, — Клавдия Георгиевна повернулась к нему, взяв себя в руки. — Я недостойна его, вы никто Сеню не знаете, он большой ребенок, совершенно беззащитен, такой уж уродился. А как часто я его мучила. Он ничего не сказал и ничего никогда не скажет, молчит, молчит, но я-то знаю, я плохая жена, не поняла вовремя, не смогла поддержать... Он талантливый, это задавленное самолюбие, я все время ждала срыва и не уберегла.

— Успокойтесь, Клавдия Георгиевна, — сказал Брюханов, предупреждая новую вспышку. — Ну что страшного? Никуда не денется ваш Семен. Вернется, все между вами в норму войдет, посмотрите.

— Хотите сказать, что все еще переменить можно? — спросила Клавдия Георгиевна с потухшим лццом и сразу старея. — Вы думаете, можно надеяться? Дай бог... — продолжала она горячо и сосредоточенно, точно самой себе давая обет. — Поздно нам журавлей искать, мы же с ним как одно целое, любая царапина мешает. Простите, так уж нашло на меня, говорю, говорю, а удержаться не могу. Не сердитесь, Тихон Иванович, — просяще улыбнулась она, и он в ответ на ее улыбку смущенно махнул рукой.

— Валяйте, чего там, выкладывайте уж разом все, что у вас набралось, я разом и отпущу все грехи, и ваши, и Семена, — отшутился он, не принимая ее мученического тона и грубоватой шуткой стараясь отвлечь. Клавдия нравилась ему, и, сопротивляясь больше всего именно этому, он старался настроиться на снисходительно-иронический лад. В то же время ее волнение и исповедь тронули его, но он не мог отделаться от чисто мужского взгляда на нее, внутренне стыдясь и негодуя на себя; в свои тридцать она была очень хороша и свежа, особенно сейчас, в минуту душевной открытости и незащищенности; она не замечала его иронии, одержимая навязчивым желанием высказаться до конца, на щеках у нее проступили горячечные пятна, они сделали лицо моложе и в то же время человечески теплее и ближе.

— Тихон Иванович, вы ничего не знаете, Тихон Иванович. — Клавдия Георгиевна провела кончиками пальцев по лицу, как бы стирая с него неприличное волнение, и коротко, сухо засмеялась. — Женщине всегда трудно говорить напрямик с мужчиной, вы друг Семена и честный человек, я знаю, я не считаю вас посторонним, бывает ведь так, бывает? — продолжала она торопливо, не дожидаясь утвердительного кивка со стороны Брюханова, и, заметив, что руки ее чересчур беспокойны, стиснула, переплела пальцы. — Не обращайте внимания, я уже успокоилась. Может, я только сейчас поняла мое главное назначение в жизни, но поверит ли этому Семен? Встретилась я с ним совершенной девочкой, а это уже был сложившийся характер. Нам говорят: закономерности, закономерности, а в жизни все от случая. У моего батюшки... Вы ведь слышали, верно, я сама сибирячка, в Красноярске родилась и выросла... А старший братишка в Холмске жил, вот мы к нему в гости и поехали. Долго собирались, а тут батюшка говорит решительно: едем, Клавдия, и все. Мать не хочет, пусть, а мы с тобой едем, я нутром чую, недолго мне осталось. Хочется мне родные места повидать, тоской отойти перед концом, не могу больше томиться. Вот так я и попала в Холмск, добирались мы со страшным трудом, все еще разбито, не отошло от гражданской, как раз нэп в разгаре. Дело, разумеется, не в этом, а в том, как я свою жизнь дальше представляла. Я ведь в ней ничего не смыслила тогда, мне мерещилось что-то необычное, романтическое, я героиней страны становилась, как Жанна д'Арк, и сладко мне было от этих мыслей, страшно. Лежу, бывало, ночью и вся горю от предчувствия. Вам это тоже, конечно, знакомо, это с каждым в молодости происходит.

Клавдия Георгиевна говорила сейчас с легким придыханием; и Брюханов, улавливая смены ее настроения, отчетливо понимал, как нелегко приходилось с ней Пекареву в жизни, но почему-то не мог настроиться против и осудить.

— Я таким мужа себе представляла, что он должен быть сильнее всех, — раздумывая вслух, продолжала Клавдия. — Очевидно, от отцовского характера это ко мне перешло, отец у нас крепкий был орешек, я тогда не могла предположить, что это за тяжкая ноша быть в семье за самого сильного. Сильнее человек, и ответственность его больше, а женщине над мужчиной быть и совсем ни к чему, это я теперь только поняла. Просто это противоестественно, женщина должна направлять мужчину исподволь, незаметно для него... Так много кричали о равенстве полов! Какая все-таки вредная чушь! Не может быть равенства в семье без духовной подготовленности мужчины и женщины, да и не нужно оно, понимаете, не нужно. Природой не предусмотрено, Тихон Иванович, здесь равенство на иных весах необходимо взвешивать. Первое-то время, как мы познакомились, ничего такого между нами и в помине не было, любили мы друг друга по-настоящему, сильно. И познакомились удивительно, собак я с детства боюсь, ко мне какая-то бродячая собака привязалась и не отстает. Я уже ее заметила, оглядываюсь, как сейчас помню, рыжая, облезлая, я быстрее иду, и она за мной трусит, я остановлюсь, и она сядет, ждет. Бывают же такие случаи в жизни, прямо налетела на своего Пекарева, глядит на меня, молодой, глаза восторженные. «Простите, говорю, меня, я нечаянно». — «А чего и прощать, говорит, мне приятно». Вот так бывает в жизни. Тихон Иванович, сошлись мы потом, как мой батюшка ногами ни топал, ни бранился и как-то даже побил сгоряча; пришлось ему в свой Красноярск одному возвращаться. А я с тех пор в Холмске, правда, три года тому назад ездила к матери в гости, дочку показала. Звала маму сюда, не хочет, эдесь, говорит, могилка отцова, здесь и мне лежать. Умер батюшка молча, говорит, здоровый совсем ходил, и сразу дубом рухнул, в три дня кончился. — Клавдия Георгиевна взглянула на Брюханова, хрустнула пальцами. — О чем это я? — спохватилась она. — Ах, да, знаете, Тихон Иванович, сама не ведала, что творила. В какой-то момент начало мне казаться, что моего Пекарева затирают, обходят, начала я его подкручивать, а он только смешочки в ответ! Ведь вы знаете, мы расходились, год врозь жили.

Как будто бы совсем забыв о Брюханове, она, задумавшись, вертела топазное кольцо на указательном пальце, поворачивая его камнем внутрь.

— Не надо, не расстраивайтесь так, — осторожно вставил Брюханов, — напрасно вы себя одну вините. Человек не всегда свободен в своих поступках, Клавдия Георгиевна.

— Не успокаивайте меня, Тихон Иванович. По сути дела, не закон, не суд людей определяет меру вины и наказания, а каждый сам для себя это делает.

— Разумеется, не спорю, и однако, Клавдия. Георгиевна, иногда излишнее раскаяние мешает человеку судить верно. Очевидно, и Семен в не меньшей степени виноват. Дыма без огня не бывает.

— Если бы можно было определить, откуда — огонь, откуда — дым. Вы понимаете, Тихон Иванович, во мне надломилось что-то. Ничего плохого не случилось, а все-таки какие-то надежды рухнули. — Клавдия остановилась взглядом на Брюханове, спуталась в мыслях, заторопилась. — Что вы мне посоветуете, Тихон Иванович? Может быть, мне в Москву съездить, поговорить с ним, помогите, Тихон Иванович, ах, да, что я говорю, что-то не то говорю.

— Успокойтесь, успокойтесь, ну вот опять, Клавдия Георгиевна, — торопливо сказал Брюханов, чувствуя, что она снова заплачет. — Нужно единственное: время и терпение, и все само собой образуется. Я уверен, что все у вас наладится, вот посмотрите.

Она ничего не ответила, опять заторопилась, боясь, что Брюханов сейчас встанет и уйдет.

— Вот забыла совсем, — перебила она его, — я же не расспросила, как вы съездили? Что хорошего, нового видели?

— Много хорошего, Клавдия Георгиевна. Везде ломка идет, деревня перестраивается, интересно. Все дело в том, что идеи-то наши близки, необходимы народу, вот когда выявляется в полную меру сила этих бродильных дрожжей. Не понимаю я людей с кислятиной в физиономии... да, впрочем, что я, простите, — спохватился Брюханов.

— Сама виновата, Тихон Иванович, все о себе да о себе, вам же скука со мной. Столько важного, большого кругом...

— Вот это верно, Клавдия Георгиевна. — Брюханов опять оживился. — Именно большого. Давайте ка выбирайтесь из своей скорлупы, у вас дочь растет, жизнь такая широкая, грешно в самом себе замуровываться. — Он говорил искренне и с неожиданной горячностью; энергия переполняла Брюханова, ему, казалось, было тесно в комнате, и Клавдия невольно залюбовалась его крепко сбитой фигурой.

— А где дочка, Клавдия Георгиевна? — спросил Брюханов, останавливаясь у книжных полок и листая какую-то книгу.

— К брату Семена ушла... Аглая забрала ее на несколько дней. Няня их старая у Анатолия Емельяновича вот уже который десяток лет живет. Теперь Ольгу балует, спасу с ней нет. Вы разве Пекарева-старшего не знаете, главный врач психиатрической больницы, — сказала она. — Очень любопытный человек, девочка к нему привязалась.

— Как же, с месяц назад приходил ко мне, напористый товарищ, — Брюханов улыбнулся. — Вынь и положь ему новый корпус.

— Очевидно, надо, вы прислушайтесь, он редко просит, он в этой больнице со дня основания. Все там на нем держится. — Клавдии легче было говорить о постороннем, и в голосе ее зазвучали уверенные грудные ноты. — Вот не женился только... Давно хотела вас спросить. Почему вы один? Простите, мужчины не любят отвечать на такие прямые вопросы.

— Пожалуй, на этот вопрос прямо трудно ответить, — отозвался Брюханов, отгораживаясь от ее напористого любопытства и в то же время внутренне закипая, не следовало приходить сюда, его тянет к Клавдии. Пекарев здесь совершенно ни при чем.

Клавдия с неуловимой, мягкой насмешкой глядела на него, словно ободряя, ну же, смелее, смелее, Брюханов, читал он ее невысказанные мысли, откровенность за откровенность, что же вы? Она ждала его признания, и Брюханов поразился ее внутренней нечуткости и тому, как легко она переходила из одного настроения в другое; неожиданно он снова с досадой подумал о Пекареве, н-да, с такой женщиной не очень-то крылья расправишь. Но ведь хороша, и знает это.

Словно угадывая его мысли, Клавдия засмеялась, влажно блестя плотными, слитыми зубами.

— Знаю, знаю, Брюханов, уже и осудить готовы. Как мы самих себя боимся, естества своего, ходим, точно в броне, попробуй достучись до сердца. Вы момента боитесь, Брюханов, а условности для истязания друг друга всего лишь люди придумали.

Черт возьми, действительно, рядом с ней исчезали всякие условности, это ощущение возникло в нем с самого начала, когда он впервые увидел Клавдию; в нем шевельнулась тогда неосознанная тревога, острый холодок; приятно, когда нравишься красивой женщине и знаешь, что женщина не станет долго противиться... Мысль эта, как разлагающее зерно, запала в него и тлела, то затухая, то разгораясь, и вот теперь... почти вплотную со своим лицом он видел ее глаза. «Не надо, не надо, только не будь грубым, не оттолкни, не обидь меня, а больше мне ничего не надо, — со стыдом и болью молили эти глаза. — Больше и в самом деле мне ничего не нужно Просто мне давно хочется прислониться к кому-нибудь сильному, здоровому и ни о чем не думать, ничего не бояться, ты не оттолкнешь, не обидишь меня, я знаю, я так давно ждала тебя», — говорили ему эти глаза, и Брюханов больше ни о чем не думал; и Клавдия безудержно, безраздельно отдалась на милость подхватившего и понесшего ее течения; бессвязные, лихорадочные мысли рвались, ведь это только один момент слабости, и больше ничего, ни о чем не думать, прочь, прочь, все потом, после, хоть на мгновение раствориться в этом несущемся потоке...

Несколько дней Клавдия провела точно в лихорадке, не замечая ни отсутствия дочери, ни беспорядка в квартире и втайне ожидая прихода Брюханова и боясь этого. Она бесцельно ходила из угла в угол, останавливаясь и прислушиваясь к каждому шороху, к каждому звуку на лестнице. Брюханов не приходил. Вот и хорошо, хорошо, думала она, в жизни только что произошел обвал, какая-то грозная лавина копилась год от году, а затем взяла и рухнула, и в душе словно не осталось тяжести, грязь и злобу унесло, и все очистилось; вместе с тем прорезалось и росло чувство непоправимости, потери очень дорогого, необходимого, и Клавдия твердо знала, что ничего ей не вернуть, В то же время она ни о чем не жалела, и доведись ей прожить снова эти минуты, она бы не колебалась; стоило ей закрыть глаза, как прикосновение тяжелых, властных, незнакомых рук заставляло ее вздрагивать и зажигать свет; тяжело дыша, она тоскливо прислушивалась; одиноко, как в глухом подвале, из крана капала вода.

В четверг утром Клавдия встала, по своему обыкновению, рано, вымылась, тщательно уложила волосы в высокую прическу и принялась за уборку квартиры (вечером должна была вернуться дочь), методично убирая комнату за комнатой и не пропуская ни одной щели; в кабинете мужа хлестнула мокрой тряпкой кошку, попавшуюся ей под руку, кошка от неожиданности опрометью метнулась прочь, а Клавдия, сдерживая слезы, опять принялась орудовать тряпкой.

Брюханов в это время был далеко от Холмска; трясясь в стареньком «газике» на заднем сиденье, он перебирал в памяти события последних дней. О Клавдии он запретил себе думать, слишком неожиданно все произошло, и он теперь оценивал пережитое посторонними, беспощадными глазами. Он чувствовал глубокую потребность беспощадно взглянуть на все и в другом, тяжком для себя деле.

Оттягивать дальше уже невозможно, нынче он поедет к Захару Дерюгину; при мысли о Захаре всегда появлялась тупая боль и кожу охватывало жаром, точно ему в лицо швырнули пригоршню грязи. Машину сильно тряхнуло, Брюханов стукнулся головой и поморщился. Переплела их судьба с Захаром, никуда не денешься, мог бы и раньше выбраться, но, видно, время не приспело. Ну хорошо, попытаемся идти от логики, хорошо, сказал он себе, допустим, я был неправ. Но кто и когда предрешил, чтобы один человек всю жизнь отвечал за поступки другого, уже взрослого, отца четверых детей? Где записано, что он, секретарь райкома, с массой забот и дел, должен был уговаривать и доказывать Захару, что тот поступает нехорошо, не по совести, при живой жене живет с другой у всех на виду, будучи председателем колхоза? И эта история с партбилетом!

Он взглянул в затылок шоферу, распахнул полы пальто, в машине было душно; мысль о Клавдии заставила его еще более помрачнеть, он полез за папиросами и долго чиркал спичкой, прикуривая, надо будет позвонить ей из Зежска. «Глупо, глупо, — подумал он, — не хватило тогда у меня с Захаром обыкновенной житейской мудрости, терпимости не хватило». Хотя почему он должен все брать на себя? Как он мог удержать Захара от опрометчивого шага с партийным билетом? Откуда он мог знать, что тому вожжа под хвост попадет; разумеется, у каждого есть нервы и каждый может сорваться, но почему за это должен отвечать кто-то другой? Только потому, что они с Захаром Дерюгиным в молодости тряслись в седлах рядом и рядом же, захлебываясь встречным ветром, ходили в атаку? «И потому, потому, — одернул Брюханов самого себя, — но не только потому. Ты же сам знаешь, что удели ты Захару Дерюгину чуть-чуть больше внимания (а это было в твоей власти), и не было бы такого срыва, не было бы этой знобящей трещины в собственной душе. Ты мог и должен был это сделать, — повторил он с угрюмым озлоблением к себе, — ты не в состоянии был уследить за каждым в отдельности в районе, но Захар Дерюгин — это не каждый».

Он болезненно ярко вспомнил, как уходил Захар в последний раз из его кабинета, вспомнил, как встретились их глаза и как он не выдержал, отвел свои, вспомнил и опять почувствовал охваченное жаром лицо; не по этой ли причине он не видел с тех пор Захара? И собрание в Густищи ездил проводить предрика, и позже он ни разу не выбрался в Густищи, объезжал стороной... Было бы так, если бы он чувствовал себя полностью правым? Да только ли Захар? Довольно, стоп, с усилием задавил он в себе мысль о Клавдии. Она женщина, и какая женщина, ее винить нечего, поддалась минуте, своему одиночеству, отчаянию, порыву, да, черт, не каменный же и он, в конце концов?

Решение ехать в Зежск и видеть Захара Дерюгина пришло внезапно, твердо и безоговорочно, и он, выбрав момент, зашел к Петрову, тот только что отпустил делегацию работниц со швейной фабрики. Брюханову казалось, что Петров вообще не выходит из своего кабинета; совсем болен, подумал с шевельнувшейся тревогой Брюханов, опускаясь в кресло.

— Кури, Тихон Иванович, московские, сын прислал, в Москве проездом был, вот не сумел вырваться, три только дня они в столице и были, их летную часть комплектовали, — с сожалением махнул Петров рукой.

— И куда он теперь? Надолго?

— Загранкомандировка. По телефону много не скажешь. Обещал написать, а так хотелось увидеться.

Преодолевая волнение, Петров сосредоточился на лежащей перед ним бумаге; Брюханов видел его желтые худые ладони и мучился желанием высказать то, что сейчас чувствует сам, что они все понимают, что значит для них Петров и на что они готовы для него... Но Петров не допускал ни малейших знаков сочувствия и сантиментов в свой адрес, и сейчас, словно угадывая мысли Брюханова, он оторвался от бумаг и посмотрел в упор.

— Ну, что у тебя, Тихон Иванович? Давай, жду товарищей из Смоленска.

— Хочу, Константин Леонтьевич, съездить в Зежск на моторный. На недельку, присмотрюсь, возможно, удастся прощупать какие-нибудь узлы, лихорадит стройку.

— Что ты думаешь о Чубареве?

— Тут особенно думать не приходится, им Москва распоряжается, не наша епархия. — Подчиняясь досадливому жесту Петрова, Брюханов задумался.

— Не наша-то не наша, но нас никто не освобождал от ответственности. Сигналы все время поступают, прорыв за прорывом. Стройку лихорадит, на Чубарева пишут, считают именно его всему виной. Нам тоже присмотреться попристальней необходимо.

— Слушаю, Константин Леонтьевич.

— Вот давай-ка съезди. И вот что, поменьше ты слушай этих шептунов, сам вглядись, не торопись с выводами. Чубарев крупный специалист, таких у нас, к сожалению, пока немного, одержимый человек, самобытный характер. Когда бываю у него, любуюсь. Размах, немеренная энергия, эрудиция. Его печатные труды за рубежом известны широко. Старый специалист, начинал до революции. На него уже поступило больше двух десятков заявлений и в партийные и в иные инстанции. Сюда и в Москву строчат. Потом эта дурацкая накладка в статье... Пекарев, вероятно, так и не понял, какую медвежью услугу оказал Чубареву. Я с тобой откровенен, меня тревожит Чубарев, вся эта возня вокруг него. Кажется, давление подбирается к критической черте, о взрыве мы с тобой можем узнать в последнюю очередь. Очень хорошо, что ты сам это почувствовал, Чубарева надо подпереть, помочь ему, нащупать слабые узлы и решать в рабочем порядке. Всем, если это будет зависеть от нас, ему необходимо помочь.

— Одна из важнейших строек пятилетки! — сердито пробормотал Брюханов, закуривая, он был рад, что его мнение о начальнике строительства совпадает с точкой зрения Петрова, что Чубарев ему по хорошему не безразличен. Теперь и с Пекаревым все проступило совершенно отчетливо, и Брюханов только удивлялся, как он этого не видел раньше.

— Понял, Константин Леонтьевич; еще на денек заскочу в Зежск, родина как-никак. Давно не был.

— Давай. Держи меня в курсе, сообщай, что и как. Счастливо.

Сидя в машине, Брюханов первое время следил за взлетавшими с дороги то и дело галками. Эти крикливые, суматошные птицы не любили одиночества; подерутся, нашумят — и опять вместе. Примитивные, разумеется, истины, а вот в разговоре с Петровым сам он так и не смог сказать о Захаре Дерюгине всего, что думал, и сейчас запоздало жалел. Увидеться с Захаром необходимо, тем более что для этого несколько свободных часов всегда отыщется, и он, коротко переговорив в Зежске с секретарем райкома Вальцевым, своим преемником, и отказавшись от обеда, сразу же отправился в Густищи, мельком сказав секретарю райкома, что на обратном пути задержится, затем уедет на моторный. Он заметил в глазах Вальцева напряжение, заторопился; самого не так уж и давно трясло областное начальство и в сердце таял острый холодок, и сейчас ничего лишнего ни в себе, ни в том же Вальцеве не хотелось.

Был легкий, острый морозец, и голые поля просматривались далеко. Чувствовалась близость зимы, дорога и поля кругом отзывались гулкой пустотой, и только в двух местах на лугах промелькнули стада коров; скармливалась последняя, уже высохшая, побуревшая трава. Обкомовский шофер, молчун Веселейчиков, привычно и цепко глядел вперед; Брюханов чувствовал, что шофер его недолюбливает, и не набивался на разговоры. Когда въехали в Густищи и, разгоняя с дороги юрких кур и медлительных, гогочущих гусей, остановились у избы Захара Дерюгина, Брюханов снова, в который уже раз, со всей остротой почувствовал, как ему трудно было решиться на этот шаг; в нем на минуту даже шевельнулось желание приказать Веселейчикову тут же ехать назад, но он вышел из машины и жадно огляделся.

Рядом со старой избой Захара, покосившейся как-то сразу во все стороны, блестел новый, вместительный сруб-пятистенка, доведенный уже до матиц; двое мужиков тесали бревна, несмотря на холод, они были в одних рубахах, Брюханов вышел из машины, они глянули на него, но дела не прекратили; Брюханов увидел у сруба Захара, без шапки, длиннорукого, в длинной рубахе, свободно выпущенной из пояса; Захар щурился на Брюханова, как бы не узнавая, и тот, перешагнув через лежащие наискось бревна, одно и второе, подошел к нему; горько и пряно пахнуло свежей щепой. Брюханов шлепнул ладонью по углу сруба, не отрываясь от сузившихся глаз Захара; перехватило горло. Он видел, что Захар в одно мгновение понял, зачем он здесь, и точно после долгой изнурительной ходьбы перевел дух.

— Значит, строишься? — спросил Брюханов, зачем-то опять похлопывая по углу сруба, отмечая про себя добротность отобранных в стены бревен.

— Строюсь, — сказал Захар, морща худое, заветренное лицо, спокойно выжидая и не пытаясь даже скрыть своего недовольства приездом нежданного гостя.

— Ну, здравствуй, — Брюханов протянул руку; Захар медлил, и Брюханов это явно почувствовал, на скулах у него вспыхнуло два темных пятна; но Захар коротко и скупо пожал протянутую ему руку и тотчас отпустил.

— Здравствуй, если не шутишь, товарищ Брюханов.

— Я, собственно, к тебе завернул, ехал вот тут по делам и завернул...

— Ну что ж, гостям всегда рады, — сказал Захар, нагнулся, взял домотканую свитку и накинул ее на плечи. — Работаешь — жарко, а без работы сразу тебя охватит... Крестный! — повысил он голос, обращаясь к одному из мужиков. — Давай передых устроим, вот товарищ из самого Холмска... Новости расскажет, что там в большом миру деется, как там в Испании, может, еще где война началась или как...

Мужики бросили тесать бревно, ловко воткнули в него топоры, точно, как и Захар, накинув на плечи одежки, подошли ближе. Брюханов поздоровался с ними, по очереди пожал твердые, словно суковатые ладони.

— Крестный мой, Игнат Кузьмич Свиридов, — кивнул Захар на мужика с умными глазами, чем-то неуловимо похожего на самого Захара, — а это вот Володька Рыжий... Рыжий — по-уличному, а так — Григорьев. — Исподлобья взглянув на Брюханова, Захар достал свой кисет, но Брюханов щелкнул портсигаром.

— Может, моих попробуем? — спросил он; у него взял папиросу лишь Володька Рыжий, Захар свернул цигарку, а Свиридов, некурящий и вообще не любивший табаку, сказал, что пойдет выпить квасу; Брюханов посмотрел ему вслед.

— Что ж, правильно, — засмеялся Захар, — здоровье надо беречь, махры надерешься, из нутра одна чернота прет. А папиросы, они дюже пользительны, кури, Владимир Парфеныч, затягивайся начальственными. — Он говорил и весело глядел на Володьку Рыжего, но Брюханов знал, что говорит он именно ему, и, несмотря на веселость, — в словах его была горечь, и Брюханов почувствовал ее.

— А я, собственно, к тебе, Захар, — сказал он — Поговорить бы надо.

— Оно бы давно надо, Тихон Иваныч... Долго же ты собирался. — Захар двинул бровью, отчего лицо его, густо обсыпанное сизой щетиной, приобрело оттенок какой-то диковатой красоты. — Иди, Володь, — повернулся он к Володьке Рыжему, — попей кваску, у бабы на этот раз удался, как медовая брага.

Он подождал, пока Володька Рыжий отойдет, и повернулся к Брюханову.

— Зря трудился, Тихон, говорить-то нам с тобой, кажись, и не о чем. Все и без того понятно. Видишь, не пропал, даже хату вот новую ставлю. Мужика-то работой не убьешь, она у него в крови...

— Подожди, подожди, Захар, не горячись. Давай не будем прежних ошибок повторять. Ты меня пойми, не мог я не приехать, нам нужно это дело для самих себя закончить. Понимаешь?

— Нет, не понимаю. Вашим ученостям не обучен, да и зачем они мне? На кой шут сдались?

— Ну хорошо, виноват я перед тобой, виноват — тебе стало легче? — Брюханова начинало бесить явное нежелание Захара говорить серьезно, чего-чего, а прикинуться простачком Захар любил. — Что же теперь, нам и поговорить с тобой нельзя по-человечески? Не ершись ты, дело ведь серьезное. Я...

— Вот, вот, Тихон! Ты когда-нибудь прислушайся, как ты говоришь. "Я"! "Я"! Ты потому приехал, тебе это как заноза, спать сладко не можешь. А у меня другие заботы, вот строиться надо, у меня четверо ребят, а если посчитать, так все пятеро, — он потряс раскрытой пятерней. — Видишь? Они сами по себе не растут, им хлебушка подавай. Хоть черного, да много, животы набить. Ты вон в какое начальство вышел, как-нибудь и без меня обойдешься, без сиволапого. Каждому на этом свете своя межа положена, не переступишь Какая-то привязка сзади держит.

— Хорошо, Захар, я тебя понимаю. Но ты разве прав был, что партбилет на стол выбросил? Ну, я плохой, допустим, второй, третий, а партия здесь при чем?

— Вот тогда бы и спросил, что ж ты сидел молчком, а теперь чего спрашивать. Дело сделано. Видишь, контру нашли: здоровый мужик к девке ходит, спит с нею. Великое преступление! А что вы мне кулацкую подкладку пристегивали, не принимаю и не приму. Поливанов никогда не был врагом Советской власти и не будет, а за человека надо уметь и головой поручиться, коль веришь. На то я и в партию вступал и кровь за нее проливал.

— Никто тебе контру не пристегивал, не мельчи.

— А если человек, по-вашему, по-ученому, мелочь, Тихон Иванович, зачем же ехал сюда, себя беспокоил?

— С тобой невозможно разговаривать, так и лезешь на ссору, Захар! Ведь и на бюро рубил направо-налево, как па учениях в эскадроне. Невозможный у тебя характер! — взорвался наконец Брюханов. — Вот я к тебе сам пришел, давно этим мучаюсь, чего же ты наскакиваешь, лезешь на рожон? Знаю, — перебил он Захара, — знаю, что никакой это не подвиг, скажу одно, Захар: случись сейчас, все было бы иначе. Вот это я хотел тебе сказать, а теперь поеду. Давай руку, Захар, как в прежние добрые времена. Может, помочь тебе в чем, а? От сердца говорю. У самого у меня, знаешь, детей нет, заботиться не о ком, я вот гостинцев ребятишкам привез.

— Не надо, спасибо за беспокойство. Голые не ходят. Хлеб есть, чего еще? Спасибо, Тихон. Пора бы и тебе завести какого-нибудь крикуна. За тридцать ведь?

— Нам-то с тобой подсчитывать года рано, не женщины, — в тон ему отшутился Брюханов. — Пока не получается с крикуном, понимаешь, подходящей как-то на пути не попадается, а самому искать времени нет.

— Эка дурь, прости за грубое слово. Все при тебе, мужик ты видный. Блажь какую-то напустил на себя, а ты к бабе нахальней приступай, их брат нахальство в первый черед ценит, понимает, стерва, что с таким в жизни не пропадешь.

— Умираешь, а веры не покидаешь, — засмеялся Брюханов, с прежним теплым чувством всматриваясь в диковато красивое лицо Захара. — Женщина ведь тоже человек, а ты о ней как о вещи.

— Сразу видно, плохо ты баб знаешь. Бабе мужик для жизни еще более надобен, чем она мужику, вот в чем загвоздка. Она-то без мужика как раз и усыхает. Так что ты ее не жалей в такой передовой позиции, эта твоя жалость для нее как раз и мука горькая, она тебе этого век не забудет. Давай заходи в хату, нехорошо без обеда уезжать. Живем не хуже других, и к обеду что надо найдется.

Брюханов увидел оттаявшие и вместе с тем настороженно ожидающие глаза Захара и согласно кивнул; вслед за хозяином он, пригнувшись в низких дверях, вошел в сени, с любопытством осматриваясь, у Захара раньше он бывал не раз и сейчас отмечал малейшую подробность. Он знал, что Захар Дерюгин умен, и понимал, что с первой встречи в их отношениях мало что изменится, слишком велика обида, но начало было положено, и застарелая болячка отвалилась; он радовался, что сумел наконец преодолеть в себе этот барьер.

6

В сенях он увидел развешанные по стенам пучки каких-то трав и много связок смутно желтевших кукурузных початков; красный с черным петух, со свалившимся на один глаз малиновым гребнем, сердито забормотал и недовольно отбежал в сторону к двум, такой же расцветки, курам, о чем-то сердито судача с ними. С порога Брюханову поклонилась сухая, высокая старуха — мать Захара, которая давно уже увидела его в окошко и расспросила о нем пришедших попить квасу плотников и теперь знала, с кем так долго разговаривал о чем-то ее сын; впрочем, она и сама помнила Брюханова, только не знала, как величать его теперь, по-старому, Тихоном, или по батюшке, со всем уважением.

— Здравствуй, здравствуй, Тихон Иваныч, — сказала она в ответ на его приветствие. — Давно ты к нам не наведывался. Снимай свою одежку, проходи, садись.

Она пошла впереди Брюханова, обмела чистым рушником лавку у стола, у переднего угла. Плотники, сидевшие на такой же лавке у порога и с любопытством приглядывавшиеся к Брюханову, встали.

— Знаете, мужики, давайте на сегодня пошабашим, что ли, — сказал им Захар. — Мне вот с товарищем Брюхановым потолковать надо.

— Ты себе говори, — спокойно возразил ему Свиридов, — а нам к чему шабашить приспичило? Время-то идет себе да идет, мы еще постучим. Пошли, Володька, пошли, нечего лодыря гонять.

Они вышли, и Брюханов, сняв пальто, которое тотчас забрала и унесла повесить в чистом месте старуха, сел на лавку; он увидел, что с печи на него смотрит две пары любопытных глаз, черные и светлые, и понял, что это младшие сыновья Захара; он передал привезенные гостинцы старухе, эх, надо было из платьишка что-нибудь привезти, ситца какого-нибудь, поругал Брюханов себя; ведь в самом деле, до того засох, что забыл, как и сам был маленьким, сколько всего нужно, а ведь их четверо; вон как смотрят. Брюханов тотчас сообразил, какой из них приемыш; в светлоглазом мальце ясно проступали черты самого Захара, черноглазый же отличался от всей захаровской семьи, и брови у него были сведены теснее, и высокие скулы не те, что у кровных детей Захара. В избе появилась высокая, молчаливая Аленка, — исподлобья глянула на Брюханова, застенчиво сказала «здравствуйте» и сразу же вышла с большим глиняным кувшином, и Брюханову надолго врезались в память ее серые, огромные, как у братьев, глаза; года через два-три эта девочка станет красавицей, тут же замуж выскочит; такие долго не засиживаются.

Пока Брюханов оглядывал избу и детей, сам хозяин вымыл руки над ряшкой (младший сынишка Захара, черноглазый Егорка, слез с печи полить отцу и стоял, перебирая босыми ногами, потому что по земляному полу сильно тянуло холодом). На столе как-то незаметно появилась сразу запотевшая с мороза бутылка водки и сытная деревенская закуска: крупно нарезанное сало, квашеный кочан капусты, свежие, пахнущие душистым сеном яблоки и вареные яйца; Захар сам нарезал хлеб из большого, вполобхвата, каравая, прижимая его к груди.

— Может, твоего кучера позвать поесть? — спросил Захар, кивая в сторону двери. — Поди, тоже проголодался.

— Не надо, успеется, — остановил его Брюханов. — Посидим, поговорим вдвоем.

Бабка Авдотья подала Брюханову чистый рушник, расшитый большими красными петухами на концах.

— Накрой-ка коленки, — сказала она с привычным доброжелательством к гостю. — Накапаешь, жалко будет, сукно-то хорошее.

Брюханов взял рушник, положил его на колени.

— А хозяйка сама где? — спросил он у Захара, невольнo подстраиваясь под обстановку и чувствуя себя здесь удивительно привычно и легко.

— Работает, где же ей быть, — отозвался Захар, отбивая ножом сургуч с бутылки. — На работе, навоз возит, трудодень заколачивает.

— Время летит, — думая о своем, задумчиво произнес Брюханов,вспоминая почему-то серые глаза дочери Захара. — Когда же Аленка так успела вымахать, а, Захар?

— Растут на воле, как грибы, что им сделается, нам думать некогда, вот и успеваем, — усмехнулся Захар и стал разливать водку; этим резким «нам» он не только отделил себя от Брюханова, но и отождествил себя с каким-то множеством других, не известных Брюханову людей, что делают основное в жизни — сеют хлеб и строят, рожают детей и растят их; в его голосе прозвучало превосходство старшего, Брюханов с горечью отметил это про себя. Он без отказа взял придвинутый к нему стакан, выпил и стал закусывать пахучим солоноватым салом; и хлеб был хороший, свежий. Старуха разожгла на загнетке угли и стала жарить глазунью в большой черной сковороде. Брюханов сказал было Захару, что не надо ничего делать ради него, но Захар не дослушал, опять на лица у него появилась незнакомая Брюханову усмешка.

— Почему же только ради тебя? — спросил он, наливая еще водки. — Гость гостем, да мы и себя не обижаем. Ну, давай, что ли, за былое, а? У нас раньше лучшие времена бывали, вот давай за них, что ли.

— Давай, Захар, — в тон ему кивнул Брюханов, поднимая стакан.

Захар подождал, пока Брюханов выпьет, выпил сам, но закусывать не стал, свернул цигарку и густо задымил; обычно курить мать гнала его из хаты, но сейчас ничего не сказала. Захар взглянул сбоку на ее каменно-спокойное лицо, про себя похвалил ее, умела, старая, когда надо, смолчать.

— Хочешь начистоту, Тихон? — внезапно спросил он, пристально заглядывая ему в глаза. — Нужно было скукожиться, затаить дух, перемочь. Удержись я в этот момент, никто бы меня не осилил. — Он говорил все с тем же веселыми выражением глаз, и нельзя было понять, припоминает он свои выношенные мысли так, к случаю, или говорит от гложущей по-прежнему обиды. — Знаю, не враг ты мне, оттого и горше. Просто у тебя времени на меня не хватило, я понимаю. От врага-то легче было бы стерпеть, тот просто взял бы и придавил.

У Брюханова сразу отяжелело лицо, но он не опустил глаз, достал свой, хорошо знакомый Захару, тяжелый, отделанный тисненой кожей портсигар и закурил.

— Да ты не вскидывайся, это я уже так говорю, без зла. А тогда я на весь белый свет озлился, и больше всего на тебя, Тихон, озверел. Через тебя и бросил партбилет, словно какой поморок на меня нашел. Не должен был, а бросил, бросил! А потом уж понесло меня... А кому польза от этого вышла? Ни тебе, ни мне. Может, Родиону Анисимову да таким как он.

Брюханов машинально засек произнесенное Захаром имя; да, был только один путь: сказать все друг другу начистоту, определить не формальную сторону дела, формальная сторона дела давно разделила их, нужно было каждому вынести простую и честную оценку себе, как когда-то во время бешеных атак, грудью на грудь, и сейчас ничто не могло помешать этому. Да, много воды утекло с тех давних пор, какой-то комок горькой радости подступил к сердцу оттого, что они сидят вместе, как когда-то, за одним столом и говорят друг другу самую затаенную горькую правду. От водки и духоты тесной избы Брюханова разморило, и он с размягченной нежностью смотрел на Захара, чувствуя, что молодые годы все-таки связывают их, несмотря ни на что, пусть нет прежней душевной близости, которая была когда то между ними в гражданскую, и возраст не тот, и разница в положении, в интересах слишком большая. И все-таки ему было хорошо в этой темной бедной избе; словно прорвался давний наболевший нарыв и покой после постоянной, ноющей боли сморил; даже разговаривать не хотелось. Он с горечью отмечал про себя бедность обстановки и стесненность, проглядывающую в каждой мелочи, изумляясь невольно, как в этой тесноте могли жить четверо детей и трое взрослых; кровать за чистым ситцевым пологом была придвинута вплотную к лежанке, под которой содержался в зимнюю пору теленок, и оставалось лишь место для стола и лавок, на которых днем сидели, а ночью спали. Дети, двое мальчуганов, по-прежнему лежали на печи и в две пары глаз беззастенчиво рассматривали Брюханова; и вновь тихая тоска сдавила грудь Брюханову. В этой тесноте и бедности было что-то такое необходимое для жизни, чего недоставало ему самому. Захар сидел и курил, стряхивая пепел в какую-то жестянку и раздумывая, ставить ли ему на стол еще бутылку первака, водки в доме больше не было; если появление Брюханова он встретил откровенно враждебно, то теперь его враждебность схлынула, что ж, и Тихон — человек, думал он, и его можно понять, если по-хорошему.

Он все-таки решил выставить бутылку самогонки, и Брюханов, увидев ее на столе, нерешительно замялся, сказал, что, пожалуй, не стоит больше; Захар только засмеялся и уже наливал.

— Ладно, — сказал он, — когда нам еще с тобой такой случай выпадет? Подумать, и мы были когда то безусые, а теперь вот своя гвардия подросла, Ивану-то моему, старшему, двенадцать скоро.

— Вот давай за них, Захар, жизнь у них будет другая, ясная. — Брюханов уже не чувствовал вкуса самогона и выпил стакан до дна, как воду. — Говоришь, двенадцать? Не успеешь оглянуться, как надо будет определять парнишку.

— Вырастут, сами определятся.

— Вырастут-то вырастут, да на то ты и отец, чтобы подсказать, направить. Давай его в Холмск, Захар, как школу закончит. Филиал машиностроительного открываем. Инженером будет. Чувствуешь, Захар?

— Дожить еще надо, Тихон. Там видно будет, это верно, дороги им все открыты, была бы голова на плечах. Что ж, сам так и не собрался бабой обзавестись? Или зазноба какая присушила? — снова подступил к нему Захар, свертывая цигарку.

— Невеста еще не подросла, — бездумно отозвался Брюханов.

— При твоем-то высоком чине на сторону не очень вильнешь, а, Тихон? Ты все-таки женись, Тихон. Все пройдет, и деньги, чины, а вот оно, — Захар кивнул на печь, на сыновей, — вот оно останется.

— Ладно, ладно, что ты затрубил, женюсь, — принужденно засмеялся Брюханов и, ломая разговор, спросил: — Что ты недавно Анисимова вспомнил? К чему? Радоваться-то ему в нашем дурацком промахе зачем?

— Ничего я тебе точно не могу разъяснить, Тихон, — быстро, словно ожидая этого вопроса, сказал Захар. — Не знаю, мутный он человек, сколько я с ним вместе проработал, а так и не разобрался, какая у него начинка.

— Ну, это не довод. — Брюханов отодвинул недопитый стакан — Анкетные данные припоминаются... все как будто в порядке, рабочий, питерец.

— Все-то оно так, Тихон, от характера пошло, не выносили мы с ним один другого. Характерами схлестнулись. На отдалении вроде и ничего, а как впритык сойдемся — терпеть нет силы, дух у нас разный, вот он меня и подцепил. После я сколько раз задумывался, чего это у нас с ним не сладилось? Я тебе это по-дружески, по-близкому. Вроде и мужик он толковый; власть любит, привык свой верх держать. Вот и не сработались. Теперь чего об этом, он у нас в районе сейчас райторгом ворочает, недавно о нем в газете писали; что и говорить, голова у него в порядке Ну что, давай посошок?

— Нет, хватит, спасибо. И без того перебрали мы с тобой. Время позднее, в Зежске хочу заночевать. Тянет, все-таки родная сторонка, — словно пожаловался Брюханов.

— А ты оставайся, квартира найдется, с периной, поохотились бы, а, Тихон? Небось давно ружьишка в руках не держал?

— В другой раз, Захар, обязательно, а сейчас некогда, поверь, времени — во-от! — резанул воздух Брюханов, в эту минуту с необычайной ясностью видя перед собой запрокинутое лицо Клавдии.

— Смотри, пожалеешь, охота тебе в гостинице клопов кормить.

Они глядели друг на друга, смеясь глазами, накатило что-то далекое, забытое; плюнуть бы на все дела, отпустить шофера, остаться ночевать у какой-нибудь крепкой молодой бабы и провести угарную ночь, как когда-то, в двадцатом, на Украине. Тогда он был молод, а сейчас бы ее, эту ночь, истратить и бережнее и щедрее.

Захар смотрел на него с доброй насмешкой.

— Чудной ты человек, Тихон, все давишь, давишь себя, а жизнь-то одна, другой не будет.

— Ну ладно, философ, оставь свои доводы на другой раз. Давай приезжай в Холмск с ребятами, хозяйкой. В театр их сводишь. Мать будет рада, место всем найдется. Ну, будь. — Брюханов запахнул полы кожаного, подбитого мехом пальто. — Где Авдотья Васильевна? Попрощаться бы, пора мне. — В последний момент он внезапно притянул Захара за плечи, меряясь с ним силой, как когда-то, и тут же, морщась, отпустил.

— Ну, брат, из железа ты, что ли? — спросил он с прежней открытостью, помахал сыновьям Захара, велел Веселенчикову принести остальные пакеты с провизией (там были колбаса, консервы, копченая рыба), пообещал в другой раз привезти детишкам какой-нибудь мануфактуры и цветных карандашей; бабки Авдотьи с Ефросиньей все не было, и он, натянув шапку, вышел, вслед за ним вышел и Захар.

Уже близился скорый осенний вечер, легкая померклость начиналась в небе; плотники, Володька Рыжий и крестный Захара Игнат Кузьмич, еще работали; они продолжали стучать топорами и тогда, когда машина отъехала и, подскакивая на неровностях дороги, разгоняя кур, скрылась. Захар проводил ее, прищурив неспокойные глаза, и, выбрав место за наваленными в кучу бревнами, где его никто не мог видеть, сел; неожиданный приезд Брюханова разбередил дремавшую, застарелую обиду, и все-таки ему стало легче. Раньше, в тоскливые одинокие вечера, думая о том, что произошло между ним и Брюхановым, он не мог пересилить обиду; вслушиваясь в спорый перестук топоров, он с неожиданной горечью подумал о своей неудачливой жизни, о Брюханове, о братьях Мани, едва не отправивших его на тот свет, о том, что и Маню он потерял теперь, а все тоскует по ней, хоть уже и стал привыкать к мысли, что она отошла от него навсегда, да и сам он укрепился в этой мысли, строит вот новую избу. Сейчас он думает об этом спокойно, а ведь был момент, когда он ненавидел Маню, считал, что она нанесла ему последний удар и жить дальше незачем. Но дети росли и требовали свое, в конце концов и Маня была только бабой, ее нужно поставить на свое место, пусть видит, что он без нее может обойтись.

И с каждым новым днем Захар, томясь уязвленной гордостью, утверждался в своем решении доказать людям, что его не переехало колесом напрочь, и лишь становился все неразговорчивее и замкнутее.

7

Брюханов решил никого не беспокоить в Зежске, переночевал в Доме колхозника; его тотчас узнала дежурная, потрясенная радостным открытием, что это произошло именно в ее дежурство, ахнула про себя, дерзко и весело обежав плотную фигуру Брюханова глазами, позвонила, набравшись по такому случаю смелости, заведующему, вскоре об этом узнал и преемник Брюханова в Зежске, и многие другие. Распорядившись насчет шофера, Брюханов, выслушав дробную скороговорку дежурной о том, что дом битком набит приехавшими на стройку людьми, но что у них всегда есть один свободный номерок для таких людей, поблагодарил дежурную, попросил ее показать этот самый номер для «таких людей» с чистой узкой кроватью и тумбочкой, и когда она провела его, разделся, лег и почти сразу же крепко заснул, но спал он, как ему показалось недолго.

Он прислушался к тишине и остался лежать, чувствуя, что утро еще не скоро. Он помнил разговор с Захаром Дерюгиным почти дословно, лишь что-то незначительное выпало из памяти, и теперь вслушивался в сонную с неясными шорохами тишину. Да, жизнь идет, у Захара уже четверо детей, и какие замечательные хлопцы, а дочка — прямо красавица; почему он сам, Брюханов, не может освободиться от какого-то чувства зависимости от Захара? И что он такое сам, Брюханов, детей не нажил, привязанностей в жизни не имеет. Зачем он? Впрочем, пора кончать с этим самоедством, завтра трудный день, в шести километрах от этой тишины и заскорузлости мощнейшая, одна из самых крупных в стране строек; из Москвы все время запрашивают, недовольны темпами, календарные графики срываются; необходимо разобраться, поживет здесь, сколько нужно будет, присмотрится.

У Захара в каком-то горячечном настроении он слишком много выпил, но за дорогу хмель выветрился, и спать не хотелось. Было далеко за полночь, городок спал, и всю ночь Брюханову мерещилось запрокинутое, в густой волне золотисто-медных волос женское лицо, он наконец сел на постели, вполголоса выругался. Это она, Клавдия, томила его всю ночь; зря он снова, в который раз, давил себя, как выразился Захар, хотя бы позвонил ей перед отъездом. Подумаешь, сверхчеловек, оскорбил женщину невниманием, жестокостью. Телефона в номере, конечно, нет, он бы немедля позвонил ей. Он чертыхнулся и, чувствуя, что теперь ему окончательно не заснуть, торопливо оделся, вышел в коридор. Он хотел незаметно выбраться на улицу, но дежурная услышала, тотчас выглянула из своей конторки, заспанная и недовольная; увидев перед собой Брюханова, потерла глаза, заулыбалась.

— В такую-то рань, товарищ Брюханов, — польстила она ему своим удивлением и тут же стянула у шеи разошедшийся ворот кофточки. — А может, вас что-нибудь тревожило? — спросила она, внезапно пугаясь. — Так у нас вроде вредных насекомых не водится, с месяц назад всего побелку делали, всякое вредное насекомое известкой выело.

— Полно тебе, Галина Никитична, — Брюханов, улыбаясь, тронул ее за руку повыше локтя. — Что ты со мной так, с хорошим старым знакомым.

— Вы теперь вон какое начальство, из-под ладони и то не углядишь, — дежурная приставила ладонь козырьком ко лбу, уставила глаза вверх, словно и в самом деле пыталась рассмотреть что-то против солнца, и вздохнула. — И боязно, Тихон Иванович, что скрывать.

— Место у тебя генеральское, действительно потерять жалко, — Брюханов засмеялся — Расскажи лучше, как вы тут живете-то без меня. — Брюханов оглянулся, сел на деревянную скамью с высокой спинкой, достал папиросы, повертел их и сунул обратно в карман. — Садись, Никитична, — указал он на место рядом, — что ты такая робкая стала?

У дежурной было круглое, доброе лицо, уже в первых едва заметных морщинах; Брюханов вспомнил, что лет пять назад она была комсомольской активисткой и, принимая участие в коллективизации, почти не жила дома; из-за этого и с мужем разошлась, даже самому пришлось разбирать это дело.

— Хворать стала, Тихон Иванович, — дежурная вздохнула, осторожно опустилась рядом на скамью. — А так, что же, так — ничего. Народу у нас понаехало невпроворот, как строительство объявилось. Бараки до самой речки додвинулись, говорят, скоро каменные дома строить начнут, гостиницу в четыре этажа. На базаре за дорогие деньги ничего не найдешь, все, как метлой, подметают. Шалостей стало больше, а так и веселей, молодежи веселей, каждую субботу в горсаду танцы под духовой: Зежск наш в данной точке к заводу приставлен.

Брюханов, послушав нехитрые зежские новости и посмеявшись с дежурной, вышел на свежий воздух и долго ходил по пустынным и темным еще улицам, вызывая злобный собачий лай; собак в Зежске, как и прежде, водилось много, их держали почти в каждом дворе; да, время никого не щадит, сильно сдала и Никитична, как-то уж очень переменилась и потускнела со времени их первого знакомства, осела в землю, а какой была комсомолкой — огонь, в самые бандитские логова забиралась. Ну что ж, думал Брюханов, очевидно, каждым силам есть предел; он направился к почте, но она, как и следовало, была закрыта и нетерпение Брюханова все усиливалось.

Городок медленно стряхивал с себя дремоту, ветер дул с севера пронизывающий, и Брюханов прозяб. Как только открылась почта, он дал телеграмму Клавдии без подписи, всего из нескольких слов: «Я в Зежске, приезжай немедленно». Девушка в низко повязанной косынке равнодушно отсчитала ему сдачу с тридцати рублей, и он успокоился. Вот все, что нужно было сделать, подумалось ему, и он направился в райком; он был уверен, что Клавдия к вечеру приедет в Зежск; так надо, убеждал он себя, кому какое дело до его отношений именно с этой женщиной?

Толкнув дверь, он размашисто вошел в свой прежний кабинет и крепко пожал руку вставшему навстречу Вальцеву; у Вальцева лицо было крепкое, обветренное, но точно невыспавшееся, с теневыми мешками у глаз; Брюханов сел, обежал глазами кабинет, в котором совершенно ничего не изменилось.

— Ты нездоров, Геннадий Михайлович? — спросил он Вальцева. — Чего такой кислый?

— Замучился с этой стройкой, как чума рухнула, все подчистую слизывают, оставляет после себя сплошную пустыню. Накормить такую прорву, расселить... Тут партобмен в самом разгаре, ежедневно с двух до шести сам беседую... Черт знает, сколько еще всякого дерьма выявляется... — Вальцев глядел на свои руки на столе, быстро и энергично сжимая и разжимая пальцы, надеясь выяснить отношение к своим словам Брюханова, но тот с сочувствующей улыбкой молчал.

— Начальника строительства на голову мне посадили, хуже всякой чумы, — сказал Вальцев, стараясь удержать па лице бодрое выражение. — Кругом ободрал... не человек, живодер самый настоящий. Про него частушку поют, что-то вроде того: «Чубарь ты мой, Чубарь, разменяй-ка руболь...»

— Лихая у него фамилия, верно, — подтвердил Брюханов. — А вот по партобмену разговор отдельный. Перегибаешь палку, Вальцев, есть сигналы. — Вальцев вопросительно поднял глаза, но по какому-то движению в лице Брюханова сразу определил, что спорить бесполезно, смолчал и опять заговорил о Чубареве.

— Если бы только одна фамилия, а характер-то? — спросил он. — Вы слышали, как он появился, в первый раз — прошлой осенью? Прямо на аэроплане на низину посредине стройки сел и сразу по баракам. Вокруг бараков грязь непролазная, в болотных сапогах на работу ходили. В бараках одеяла разворовали. Тут же выгнал коменданта и начснаба. После обеда взял машину — и сюда, в райком. Машина затопла, ее трактором тягали, он пешим добрался, в кабинет ввалился в одной калоше, другую в грязи потерял. Ну, Тихон Иванович, много мы с вами видели, но такого сроду не приходилось, как он тут гремел. — Вальцев, вспоминая, возбужденно дернул плечами, засмеялся: — За две недели дорогу насыпали. А то еще случай был недавно: знамя наркомата своей волей забрал, на двух пьяных на стройучастке механического наткнулся, спали вповалку. Зверь! А я что против него? Мошка, комар, с ним, пожалуй, и обкому не справиться.

— Не прибедняйся, Геннадий Михайлович, любишь ты сиротой казанской прикинуться. Ты его в любой момент можешь к ответу призвать.

— Он же Москве непосредственно подчиняется, — развел руками Вальцев.

— А ты хозяин в районе, — заметив в глазах Вальцева недоверие, Брюханов покачал головой. — Не согласен, ну ладно, разберемся. Главное ты рассказал. Делить вам нечего, дело общее.

— Я и не делю, — сказал Вальцев и, подняв руку, стал загибать пальцы один за другим. — У меня еще и район — раз, триста с лишним колхозов — два, совхозы — три, леспромхоз... Вы лучше меня район знаете... Этот моторный мне все дыбом поставил, костью в горле стоит. А Чубарев-то, черт беспартийный, по головам шагает, вынь ему да положь. Замучился я с ним, не знаю, куда от него сбежать, могучий человечище, таран. Да вот он, радуйтесь, и сам пожаловал, грозился вчера по телефону.

И действительно, Брюханов услышал рокочущий бас, пробивавшийся, казалось, сквозь стены и окна; Брюханов заметил, как Вальцев цепко оглядел стол, быстро передвинул какие-то бумаги, придавив их массивным пресс-папье.

— Эк его разбирает, — недовольно, но с оттенком уважения сказал он. — Что у него там опять стряслось, сам леший не угадает заранее.

Брюханов отошел в угол, устроился на диванчике; он мало знал Чубарева, приехавшего на стройку всего с год назад, еще не приходилось сталкиваться с ним лично; он знал, что Чубарев огромного роста, еще выше его, Брюханова, на целых полголовы, но, увидев его перед собою, опять от души восхитился этим громадным, красивым и подвижным, как ртуть, человеком. Чубарев тотчас узнал его и от Вальцева шагнул прямо к дивану.

— Повезло! — пророкотал он, размашисто протягивая Брюханову широкую, теплую ладонь. — Рабочий привет обкомовскому начальству!

— Здравствуйте, Олег Максимович. — Брюханов почти физически ощущал ту неуемную энергию, что беспокойно бурлила и ворочалась в стоящем перед ним человеке. — Как она, жизнь-то, идет?

— Не идет, товарищ Брюханов, а ползет, отвратительно ползет на брюхе, — тотчас с вызовом отозвался Чубарев, и Брюханов внутренне весь подобрался, почувствовав перед собой достойного собеседника, способного к тому же на любой резкий выпад.

— А вам, Олег Максимович, тотчас крылья подавай?

— Крылья не крылья, а насколько это будет в моих силах, я не допущу из важнейшего для страны строительства выпускать потихоньку дух... в пролетную трубу.

— Хоть вы и считаете себя, Олег Максимович, единственным патриотом стройки, — возразил в тон ему Брюханов, откровенно принимая вызов, — но до вашего разорения путь далекий, а точнее — неосуществимый. И все-таки хотелось бы выяснить, чем это вы так раздосадованы?

— Простите, дорогой Тихон Иванович. — Чубарев охотно принял чуть иронический тон, заданный Брюхановым, но как старший по возрасту и старший по опыту, говорил с легким оттенком превосходства, с особым, свойственным старому интеллигенту, неуловимым изяществом интонаций. — Мне кажется, вы несколько отвлеченно представляете себе весь разворот нашей с вами стройки. У меня сейчас восемь тысяч рабочих, а мне надо вдвое больше, уложиться в срок необходимо. Из них сезонников половина. А срок полтора года, полтора! Даже в Америке нет таких сроков, не наблюдалось за последние полтораста лет, Тихон Иванович. — Он слегка наклонил голову вправо, словно с явным удовольствием прислушиваясь к собственным словам, помолчал. — У меня не хватает рабочих рук, можно сказать, нет экскаваторов, нет тракторов... Стыдно признать, недостает грабарок! По разнарядке гужповинности, по договорам с колхозами сюда стекаются сотни подвод, но они работают всего месяц, затем меняются, на пересменки впустую уходит драгоценное время, а нам необходимо переместить с места на место горы земли. До пуска первых цехов должно отсыпать плотину: нужны запасы воды, без этого завод не пойдет. Нужно делать насыпь, заканчивать ветку, строить бараки, кормить, одевать, веселить, а главное, учить работать. Научить крестьянина непривычной работе — основная сила на стройке он, именно он. Нужно организовать курсы каменщиков, плотников, бурильщиков, взрывников, бетонщиков. Ну, есть у нас курсы повышения квалификации — это же капля в море! Нужно обучать молодежь уже сейчас основным профессиям, которые потребуются через год, к нам идет новейшая техника. Нужно утрясать связи поставок... Тяжпром задерживает кредиты и отпуск оборудования. До сих пор не утвержден инженер по технике безопасности, отдел экономики труда некем комплектовать. А обком проявляет нежелание или, мягко сказать, неумение в регулировании реальными силами в области. Я дважды писал об этом в областной газете. И на практике выступаю. Что, хороша речь?

— Речь хороша, Олег Максимович. — Брюханов прошел к столу, сел, жестом предлагая сесть и Чубареву, тот или не заметил, или не захотел, продолжая ходить, едва не касаясь свисавшей с потолка люстры в прозрачных леденцовых сосульках и всякий раз недовольно склоняя голову набок. — И все-таки хотелось бы уяснить конкретное положение на сегодня, Олег Максимович, узловые моменты. Почему вы здесь с утра, у Вальцева?

— Вальцева не опередишь, он чуть свет на ногах. — Чубарев чуть поклонился в сторону Вальцева, как бы приглашая его присоединиться к разговору, тот в ответ сердито свел брови. — Не хватает гужтранспорта для земляных работ, вот и явился на поклон, это единственное, что нас может выволочь. А где? В Холмской области, где деревня на деревне гнездится. По разнарядке мне не хватает, понимаете, мало, мало! Я не охотник расходовать народные деньги, но пришлось бросить клич: один коне-день, разумеется, с выполнением установленных норм, пять рублей, поверьте, цена очень и очень скудная. И тем не менее это тотчас разошлось по соседним районам, это было, заметьте себе, рассчитано на единоличника, в основном на лесные северные районы области, где процент единоличника высок и до сих пор. И что же? Гужтранспорт пошел, неделю, вторую, а вчера узнаю, что наложен запрет. Где же смычка с деревней? Председатели сельсоветов, колхозов и прочая местная власть силой не разрешают желающим ехать! Вот вам и конкретная нужда и текущий момент.

Словно подчеркивая свою просьбу, Чубарев остановился перед Брюхановым; Брюханов слегка кивнул в ответ, показывая, что он понимает и то, что сказал Чубарев, и то, что осталось невысказанным.

— Единоличника необходимо поголовно вовлечь в колхозы, — сердито заметил Вальцев — А ваш этот клич, товарищ Чубарев, здорово шатнет его в сторону.

— В какую еще сторону, ерунда, Россия — традиционно крестьянская страна, и если мы хотим по настоящему поставить промышленность, а мы без этого, заметьте себе, товарищ Вальцев, мы без этого просто не выживем, то без значительной перекачки рабочей силы в промышленность из села с места не сдвинемся. Какая разница, сразу ли единоличник перекуется в рабочего или пройдя через колхоз?

Слушая его и прикидывая, с какого бока приступить к решению этого щекотливого вопроса, Брюханов попытался представить себе, с чего бы начал Петров; спокойный, методичный, никогда не торопящийся Петров задавал своему окружению немыслимый, изматывающий ритм, хотя почему Петров, тотчас поправился Брюханов, сама жизнь задавала такой ритм С тех пор как он переехал в Холмск на новую работу, у него не было ни одного свободного дня; то он был на заводах, на стройках, где пытался нащупать слабые места, как-то подтолкнуть застопорившиеся дела, выявить скрытые резервы; то обязательно наворачивались иные, житейские, но не менее важные заботы Жилье для рабочих, питание, организация столовых и клубов, школы, больницы; жизнь неумолимо затягивала в свой круговорот, несмотря на смену дня и ночи, времен года, непогоду, и жару. Даже в короткие часы сна он теперь часто просыпался с чувством неожиданного решения какого-то острого, важного вопроса.

— Что? — не понял, вернее не расслышал Брюханов.

— Спрашиваю, что делать будем, Тихон Иванович?

— Думаю, надо решать этот вопрос в рабочем порядке, без излишнего шума Как твое мнение, Геннадий Михайлович? — спросил Брюханов, и Вальцев неопределенно пожал плечами — И все-таки в этом вопросе с единоличным гужтранспортом вы правы, Олег Максимович. Надо сегодня же разослать в сельсоветы соответствующие указания. Так, Вальцев? — переспросил он и засмеялся — Человек вы безжалостный и неотвратимый, Чубарев, нелегко приходится с вами секретарю райкома, видите, исхудал, в чем душа держится.

— Ну, не скажите, у Геннадия Михайловича где сядешь, там и слезешь, товарищ не очень податливый. Понять должно одно: или мы запряжем вместо коняги мотор, или страна начнет задыхаться. Значит, решено? Вот это по-нашему, по-деловому. Надолго к нам, если не секрет?

— Недели на две, и именно к вам, Олег Максимович — Брюханов закурил, предложил Чубареву и Вальцеву, но они оба отказались; Чубарев натощак не курил, а Вальцева мучил кашель, и он едва его сдерживал — Надо поосновательнее вжиться в дела, областные ресурсы почти исчерпаны для ускорения темпов строительства, будем изыскивать резервы на месте... Приехал кое-что посчитать, Олег Максимович...

— В добрый час, — пророкотал Чубарев. — Рад, душевно рад, милости прошу, сегодня же и приступайте. Со мной поедете или отдельно, а?

— Своим ходом, своим оно вернее.

Первоначально, до встречи с Чубаревым, Брюханов решил познакомиться детально со стройкой, поговорить с людьми, а уж потом только обо всем откровенно потолковать с самим Чубаревым; но сейчас, ощутив на себе обаяние личности этого человека, он решил, что лучше всего поступить наоборот. В конце концов, после случая с Захаром Дерюгиным он положил себе за правило идти прямо и начинать с трудного, нельзя даже в малом плутать но закоулкам.

— Подождите, Олег Максимович, — сказал он тихо — Хорошо бы нам с вами поговорить. Найдете часок?

— Разумеется, — тотчас отозвался Чубарев и пристально, точно впервые увидел, вгляделся в Брюханова. — И час и два, сколько вам будет угодно, я в вашем распоряжении, только позвоню.

Дождавшись, пока Чубарев позвонит и отдаст необходимые распоряжения, приказывая кому-то немедленно послать триста человек на разгрузку цемента, Брюханов предложил Чубареву пройтись по городу.

— А ты, Геннадий Михайлович, занимайся своими делами, — сказал он Вальцеву, — мы тебе мешать не будем. С гужтранспортом придется поворачивать оглобли именно в сторону строительства Я загляну к тебе попозже.

День стоял солнечный, и крыши, с ночи тронутые изморюзью, сейчас мокро блестели на солнце, было непривычно людно в маленьком городке, старый мещанский уклад трещал по швам, в своей прежней успокоенности и уездной дреме городок доживал последние недели, и это чувство напрягшихся мускулов перед прыжком, казалось, присутствовало в самом воздухе.

— Вы, кажется, из этих мест, Тихон Иванович?

— Да, здесь я родился и вырос, закончил гимназию, — отозвался Брюханов негромко, — меня здесь всегда охватывает чувство начала, словно все еще впереди. Редко только вырваться удается сюда.

— Года через два вы свой Зежск не узнаете, — Чубарев, забываясь, шагал широко и все время невольно обгонял Брюханова. — Вырастет промышленный центр этак тысяч на двести -триста жителей, через месяц-другой обещают выдать генеральный план. День какой, а? Дышится легко. Знаете, когда дело хорошо идет, то и настроение близко к счастливому.

Некоторое время они шли молча и на базарной площади перед старым собором остановились; окна в соборе были заделаны фанерой и досками.

— Опять наши с Вальцевым серьезные разногласия, — Чубарев кивнул на собор. — Прошу отдать под техническое училище, пока своим зданием обзаведемся, борода вырастет... А райком категорически — нет, и все тебе, говорят, памятник, пятнадцатый век. А что, собственно, этому памятнику сделается? Не лошадей ведь будем содержать.

— Олег Максимович, я некомпетентен в этом вопросе, нужно обратиться к специалистам. Давайте не все сразу, по порядку. — Брюханов отметил про себя несколько скачущее направление мысли собеседника. — Честно вам скажу, в этом вопросе вас не поддержу, Троицкий собор действительно очень ценный памятник... Нельзя же даже в случае крайней нужды, в поисках желудей, подсекать корни. Но это к слову. Меня сейчас интересует другое. Дело касается в основном вас, я с вами буду предельно откровенен, Олег Максимович. Не знаю, почему и как, на вас поступило много заявлений — Брюханов приостановился, закуривая и прикрывая ладонями огонек спички и в то же время обдумывая, какой характер придать разговору; Чубарев ему понравился, и он, сам того не желая, заговорил слишком обнаженно и прямо. Он взглянул на Чубарева, но тот уже успел взять себя в руки; опустив тяжелые веки, он слушал внимательно, не перебивая. — Время сейчас напряженное, Олег Максимович, мне кажется, вам нужно самому все серьезно проанализировать, ведь прежде всего, полнота ответственности на вас лежит. Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Время напряженное.

Чубарев, так же не поднимая век, слушал, ничем не выражая своего отношения к словам собеседника. Лицо его было спокойно, хотя сейчас сильно чувствовался его возраст, под глазами обозначились резкие морщины.

— Я старше вас, Тихон Иванович, много строил, во всех концах страны оставил свой росчерк, не ради денег, Брюханов, не ради честолюбия, все это — не важно. Ради России. Когда я понял, что большевики — это могучий рычаг для нового скачка России, я безоговорочно пошел за новой властью. Ради России. Нет, вы моложе, вам меня не понять... Ну сколько же перед иностранцами можно шапку ломать? Народ-то наш необычайно талантлив. А вас я сейчас отлично понимаю. Спасибо за откровенность, я знаю, чего вы не сказали и никогда не скажете. Разумеется, легче всего сесть и написать бумагу — причины удалиться на покой, в отставку, всегда сыщутся... М-да. И все-таки не могу. Не могу. Вильнуть по-заячьи в кусты не могу и не хочу. Непригоден я для этих прыжков. Совесть моя чиста, по мере сил делал необходимое, нужное народу. И неплохо делал, да. Мне нечего стыдиться. Нет, нет, Тихон Иванович, я верю в правоту чистых рук, а руки мои чисты, — давайте забудем этот разговор. Спасибо за прямоту.

— Поймите меня правильно, Олег Максимович, вы нам нужны, вы крупный специалист, у нас таких не слишком много...

— Это пока время не приспело, привыкли ведь по старинке, киркой да лопатой, а как к горлу подступит, сразу появятся специалисты. Жизнь — мудрая распорядительница, напрасно мы ей мало доверяем. Вы, я слышал, по образованию тоже инженер, не думаю, что вы на моем месте приняли бы иное решение. И потом, понимаете, — он скользнул потеплевшими от ребячьей, почти бездумной улыбки глазами мимо Брюханова, — главное, успеть дело сделать. Испытать чувство полета, а там... вдребезги или как, не имеет значения. Не верите? Стоит мне убедиться, что то или иное дело по плечу, как я сразу поворачиваюсь к нему спиной. Уже не то, не то!

— Я рад, что наконец познакомился с вами ближе, — признался Брюханов. — Желаю вам полета и удачного приземления. А я... какой я теперь инженер, — перевел он разговор на другое. — Горный институт окончил, а теперь что же... И в нашем деле специалисты нужны. Вон вы на какие горизонты замахнулись, успевай только за вами. Почитывать приходится кое-что, следить за литературой, чтобы ориентироваться, знать уровень мировых стандартов. А так, видно, не судьба... К металлургам когда попадаю — праздник.

Чубарев слушал по-прежнему очень внимательно, не пропуская ни одного слова, ни одной интонации; Брюханов определенно нравился ему.

— Скажите, Олег Максимович, а вы каких-нибудь промашек, ну, мелких, второстепенных, за собой не замечали?

— Прямых промахов, Тихон Иванович, не замечал, кроме этой досадной путаницы в моей статье. Ну, разумеется, нужен объективный взгляд со стороны, я рад вашему приезду, вам и карты в руки. Вы сегодня завтракали?

— Нет еще.

— И я нет. Кофейку перехватил. Дела делами, а желудок тоже не последнее дело. Едемте на стройку, там заодно и позавтракаем и пообедаем, здесь всего шесть километров. Кроме того, у нас сегодня аврал, комсомол решил отработать в ночь на котловане сборочного и на отсыпке плотины сверхурочно: на два метра углубить котлован и на метр поднять плотину Ночка предстоит, скажу я вам! Но ничего не поделаешь надо тянуться. Молодежь везде тон задает.

— Раз так, едем, не будем терять времени, — согласился Брюханов, и скоро они уже тряслись на ухабах в машине Чубарева, потому что у Веселейчикова разладилось зажигание, сконфуженный Веселейчиков, виновато разводя руками и обещая тотчас нагнать, остался копаться в моторе, а Чубарев с Брюхановым, отъехав примерно с километр от города, натолкнулись на несколько застрявших машин с кирпичом; шоферы хотели проскочить обочь неровной дороги, и колеса, продавив верхний мерзлый слой, размесили землю в жидкую грязь. Чубарев тотчас приказал своему шоферу остановиться, вышел, застучал по кабине задней машины ладонью.

— Ну и какого черта вас мимо дороги понесло? — спросил он подошедшего молодого, светлоглазого, с ног до головы заляпанного грязью шофера.

— Хотели поровнее проехать, Олег Максимович, — сказал виновато шофер. — А оно вон как, не застыло еще как следует, Волобуйко уже ездил на попутной на стройку трактор просить, не дают, а так не вылезть, на брюхо сели.!

— Вам бы штраф закатить, семь машин стоят! Который час стоите?

— Часа полтора, Олег Максимович.

— Полтора! За это время можно было дважды обернуться. Видите, вас на лошадях обгоняют, вы же мне авторитет техники подрываете! Ей-ей, безобразие!

Мимо по дороге, объезжая полуторку, тянулся обоз с кирпичом подвод в сорок; мужики громко насмешничали над шоферами; завидев Чубарева, они умолкали, стаскивали шапки, кланялись, и Брюханов невольно отметил, что начальника строительства здесь все знают в лицо.

— Эй, ребята, стой! — замахал Чубарев рукой, останавливая мужиков. — Давай сюда, давай, давай, таким миром можно паровоз на рельсы поставить, не то что паршивые полуторки!

Он подождал, пока возчики со смехом и шутками облепили со всех сторон переднюю машину, сам уперся плечом в грязный борт и крикнул выглядывавшему из кабины шоферу:

— Давай разом! Разом! Ну, взяли! Ну, взяли!

Брюханову было неловко стоять в стороне, но из-за множества людей к бортам машины пробиться было нельзя, и он по примеру других, которым тоже не досталось места, принялся подталкивать кого-то в широкую спину, туго обтянутую овчиной; минут через пятнадцать машина стронулась, медленно выползла на дорогу, и хотя пришлось еще провозиться около часа, дело пошло, и когда последняя машина выбралась на твердое и мужики-возчики, утирая шапками мокрые лбы, разошлись к своим подводам, Брюханов почувствовал, что тоже хорошо разогрелся; Чубарев, очищая какой-то щепкой сапоги от грязи, ворчал, что с дорогами беда, шоферы неопытны, мальчишки, только с курсов, еще и азбуку в своем деле не совсем твердо знают.

— Тоже единоличники? — кивнул Брюханов в сторону мужиков-возчиков; Чубарев неопределенно хмыкнул, покосился на сапоги Брюханова, ноги по колена были заляпаны грязью; Брюханов засмеялся, поискал глазами, тоже нашел щепку, стал соскабливать жирную, глинистую грязь с сапог и с пальто.

— Вряд ли стоит относиться к этому народу с иронией, Тихон Иванович. У меня сейчас в конном обозе подвод около шестисот, и их все прибавляется. В основном мужик свои дела кончил, осень, самое время ему подработать. Представляете, сколько они в день перемещают земли, камня, сколько завозят леса? Вот и сегодня в ночь им предстоит поработать, правда, расшевелить их трудновато.

Они вернулись в свою машину; Брюханов, откинувшись на спинку сиденья, внимательно всматривался во все, что летело им навстречу: в новые телеграфные столбы вдоль дороги и кучи щебенки и булыжника, приготовленного для покрытия, в длинные ряды бараков, неожиданно открывшиеся взгляду с пригорка, и в огромную стройку, похожую на развороченный, шевелящийся муравейник; да, конечно, этакая махина изменит не только лицо одного района, она втянет в свою орбиту и область полностью, наложит на все свой отпечаток.

— Когда-нибудь наше время будут рассматривать с изумлением, — сказал Чубарев громко; он вообще привык из-за постоянного шума разговаривать громко. — С двадцать второго года на четвертом таком строительстве, человек я, смею надеяться, поднаторелый, красавец будет завод. Люблю такую кутерьму, без нее кисну, места себе не нахожу на своем Скарятинском, — жена на меня рукой махнула, сидит себе в Москве, в проектном институте, воспитывает детей. У меня их двое. Дочке пятнадцать. Умница, отличница. А сын лоботряс. Семнадцатый год, а от материнской юбки ни на шаг. Пробовал взять его с собой, в Сибирь, куда-а! Сбежал на второй месяц. Вот до собственных детей руки не доходят.

Машина остановилась, как показалось Брюханову, в самом средоточии раскардаша, шума и скрежета, и Чубарев, прежде чем выйти, не торопясь, по-хозяйски огляделся кругом.

— Симфония! Ей-богу, люблю! — прокричал он с удовольствием, косясь на Брюханова, и тут же заторопился, повел гостя кормиться; у входа в длинную приземистую столовую Брюханов задержался перед фанерным щитом. Ему в глаза бросились огромные черные цифры — 159 783, и он уже потом прочитал, что это счет ВЦСПС, на который следует отправлять средства в помощь республиканской Испании; Чубарев невидяще скользнул глазами по давно заученному наизусть плакату.

— И как?

В ординарном сочетании цифр, выставленных в самом центре стройки, звучал особый смысл, связующий собой не подвластную никакому учету множественность происходящего.

— Непостижимое время, — коротко отозвался Чубарев. — Сам видел женщин из бригады землекопов, женщин, представьте себе! Не нужно быть слишком прозорливым, чтобы понимать значение каждого рубля для них, когда у них одна шерстяная юбка на бригаду да по ситцевой кофтенке. И вот они всей бригадой постановили отдавать десять процентов своего месячного заработка в фонд Испании, при мне вносили... И тут же заем третьего года пятилетки... А ведь у них семьи, дети. Не знаю, есть ли душа у каждого человека, вот у народа она непременно есть.

В итээровской столовой они поели густого пшенного супа, съели по котлете со сладкой, уже подмороженной картошкой, и Чубарев повел Брюханова знакомиться со стройкой; для Чубарева это был еще один обычный рабочий день, он обходил объект за объектом, побывал в котловане двух цехов, у растущей плотины, на ходу распоряжаясь, подписывая документы и накладывая резолюции, решая что то с десятниками, инженерами, бригадирами, кого-то хваля, кого-то тут же ругая, и от этого потока к концу дня у Брюханова отяжелела голова; он с непривычки устал, а Чубарев все так же легко и стремительно двигался, а вечером, все в той же итээровской столовой, приминая в тарелке рассыпчатую гречневую кашу, неожиданно поднял на Брюханова светлые, тихие глаза.

— Знаете, Тихон Иванович, — сказал он ему с доверительной теплотой, уже как своему, — человечество тысячи лет искало приложения своим страстям, своей силе, в какие только области не забиралось! Тоска о бессмертии! Бессмертие, для кого и для чего? Для одного человека? Очень не хочется уходить... все только начинается. Какой непочатый край дерзости, работы, движения.

— Вам-то рановато тосковать о бессмертии, Олег Максимович, — искренне засмеялся Брюханов, припоминая прожитый день — на ногах, почти в непрерывной ходьбе. — Опомниться не могу от сегодняшней разминки.

— Не гребень-то голову чешет — время, — сказал Чубарев и, меняя тему разговора, спросил, где думает Брюханов ночевать, в Зежск вернется, в гостиницу, или останется здесь.

— Не хотелось бы вас стеснять, — коротко отозвался Брюханов, — но на комсомол ваш взглянуть бы не мешало.

— Что стеснять, у меня часто ночуют, — сказал Чубарев, и было видно, что он рад Брюханову. — Специально для этого мягкий диван поставил в своих апартаментах.

— Спасибо, вряд ли понадобится диванчик сегодня, Олег Максимович.

Увидев стройку, Брюханов почувствовал, что с налету в самой сути происходящего не разберешься, как раз главное и упустишь; они пошли дальше, Чубареву нужно было к каменщикам, на строительство механического цеха, там нежданно-негаданно просел большой участок стены, подкоторыми изыскатели прохлопали плывун. Нужно было уладить дело с особистами, которые тотчас вмешались и не разрешали разбирать кладку до полного выяснения дела; Чубарев не без хитрости повел Брюханова именно на этот объект, на ходу объясняя положение. Каждый упущенный час грозил, по его словам, самыми тяжелыми последствиями для всего строительства; остановившись как раз напротив просевшего участка кладки метров в десять, Чубарев подождал, пока к нему подойдет прораб, рыхлый пожилой мужчина с быстрыми глазами.

— Ну что, Стрельников, чего вы ждете? — спросил Чубарев, нахмурившись при виде его, и Брюханов с любопытством оглядел сбоку его изменившееся, построжавшее лицо. — Я еще вчера приказал разобрать кладку, — он кивнул на просевший участок, — углубить фундамент, закрепить его ниже агрессивного слоя. Сколько времени прошло?

Прораб достал из кармана часы на длинном ремешке.

— Ровно сутки, Олег Максимович. Что же я могу? Товарищ Ларионов запретил...

— Ну так вот, Стрельников, — тихо и внятно, так, что раздельно слышалось каждое слово, прервал прораба Чубарев. — Сейчас же разобрать осевшую стену и начать работы по усилению фундамента. Не то можешь считать себя уволенным, сейчас, и ни одной секундой позже.

— Да уж не знаю, что хуже, — пожал плечами прораб. — У Ларионова тоже не залежится. Хотя что же, я хоть сейчас сюда пару бригад брошу. Эй, Кузьмич, — тотчас крикнул он, слегка приподняв лицо, обращаясь к кому-то вверху, на лесах, — поди-ка сюда. Позови соседа Воронина.

Брюханов, о котором совершенно забыли, уже через несколько минут видел, как просевшую часть стены облепили люди и она словно стала таять под их руками; еще не схватившийся раствор поддавался легко, и кирпичи снимались слой за слоем; женщины-подсобницы передавали их из рук в руки, обивали раствор молотками и мастерком и складывали неподалеку в штабеля. Метрах в пяти от Брюханова работала Маня Поливанова, в брезентовой куртке и штанах, забрызганных раствором; он видел ее однажды мельком и, конечно, теперь не узнал в рабочей одежде, хотя с минуту любовался ее уверенными, отличающимися какой-то неуловимой плавностью и законченностью движениями; она брала кирпич, подбрасываемый в кучу к ее ногам, обивала от раствора и, нагибаясь, складывала уже в другом месте. Но сама Маня, случайно взглянув еще с лесов, где она подавала каменщикам-мастерам раствор и кирпич, тотчас признала Брюханова и, оказавшись почти рядом с ним, больше всего боялась, что он ее узнает; она работала, пряча от него лицо, но мысль о том, что рядом находится человек, знающий о ней с Захаром, держала ее в напряжении и скрытом беспокойстве.

Пока Брюханов стоял, присматриваясь и раздумывая, как бы он сам поступил в подобном случае на месте Чубарева, работа уже развернулась полным ходом; взламывая негодную стену, каменщики пошучивали, что времена теперь хороши, строй — деньги в карман, ломай — тоже в убытке не останешься; а Чубарев, убедившись, что его приказ будет теперь выполнен, уже отдавал прорабу распоряжения иным, доверительно-деловым тоном.

В день встречи с Брюхановым Маня долго не могла успокоиться, она уже свыклась со своим новым положением, работа была ей не в тягость; когда Чубарев с Брюхановым ушли, она все так же продолжала выбирать из кучи кирпичи, обивать их от затвердевшего раствора и аккуратно складывать в штабель. Было ясно, что Брюханов ее не приметил, но зато сама она хорошо помнила, сколь много значил в жизни Захара в свое время этот человек (Захар рассказывал ей о Брюханове), а потому и в ее жизни. Но думала она о нем недолго; не ей было судить об отношениях между Брюхановым и Захаром; Брюханов был лишь толчком, от которого она словно покатилась куда-то назад, в свою прошлую жизнь. С Захаром у них все было покончено, она твердо знала это, хотя забыть его не могла, и подступали, бывало, такие минуты, когда ей хотелось все бросить, найти Захара и сказать, что она больше не может без него, что она согласна идти с ним хоть на край света; она и на строительство-то ушла потому, что рядом с ним все равно бы не выдержала, и вот теперь черт принес этого Брюханова; до смерти захотелось домой, в Густищи, прижать к себе Илюшу, хотя бы издали увидеть высокую фигуру Захара.

Маня привычным движением положила очищенный кирпич в штабель, взяла следующий; поврежденную стену уже доламывали; она слышала, как прораб Стрельников, после разговора с Чубаревым не отходивший от места работы, говорил Кузьмичу, бригадиру, что с фундаментом будет теперь мороки, и послал заранее двух подсобниц за ломами в инструменталку. «Хотя бы скорее день-то кончался», — думала Маня, занятая однообразной и монотонной работой, прислушиваясь к разговорам ломавших стену каменщиков и ворчанию Кузьмича, который уже третий раз начинал выговаривать Стрельникову, что соревноваться с Будановым не согласен таким макаром, чтобы сначала складывать, а затем рушить из-за дурости разных там недоучек или еще кого похуже, и что он завтра об этом куда следует подаст бумагу.

Когда стену разобрали и фундамент выломали, Маня тоже подошла вместе с другими поглядеть в широкую и глубокую яму, на дно которой уже успела насочиться вода, и каменщики вокруг говорили, что придется брать глубже метра на полтора, а то и на два; кто-то к случаю опять вспомнил нехорошие разговорчики насчет вредителей, что вообще-то все строительство на болоте идет. Маня, кое-как очистив одежду, пошла в барак со своей напарницей, веснушчатой Танюхой Ковылиной, круглой, как арбуз, мимо которой ни один мужик не мог пройти равнодушно: или какую-нибудь шутку отмочит, или непременно попытается ущипнуть; нужно было успеть в столовую, пока там не остались одни объедки, а вечером они собирались сходить в клуб: еще вчера обещали крутить кино.

Идти до женского барака было недалеко, и Танюха всю дорогу жаловалась Мане, как ей трудно жить и терпеть приставания мужиков; Маня шла и думала о своем. Она привыкла и к новой работе, и к новым людям; они все больше казались ей добрее и приветливее деревенских, она тайком всерьез начинала подумывать о курсах токарей при заводе; как ее товарки по бригаде говорят, никакой особой трудности там нет. Мысли Мани шли и дальше — придет время, может, и жилье дадут, Илюшу к себе забрать, чтобы на глазах рос, хоть и родные дед с бабкой, все не родная мать. Не успеешь оглянуться, парнишке и в школу пора; одним словом, потаенный план своей дальнейшей жизни был у Мани готов, и где-то в глубине души она была уверена, что этот ее план непременно сбудется, как раньше сбылось ее горькое решение уйти из Густищ, подальше от Захара.

Длинный дощатый барак, разделенный фанерными перегородками на общежития по тридцать человек, гудел, как потревоженный улей, приходили с работы, шли умываться, шептались с соседками, обсуждая новости; иногда в этом бабьем царстве раздавался мужской голос — кто-нибудь приходил звать девок в клуб на танцы или в кино. По сразу установившемуся, неписаному закону ни один мужчина не имел права ступить в женский барак ногой; если какой-нибудь смельчак пренебрегал этим правилом и, подмигнув посмеивавшимся товарищам, натянув фуражку поглубже, нырял в дверь, больше минуты он не задерживался и выскакивал оттуда красный, встрепанный; вслед ему тотчас вылетала фуражка или другая часть одежды, конфискованная женскими руками; даже если дело принимало серьезный оборот и доходило до свадьбы, мужчине все равно не разрешалось входить в общежитие; он лишь мог вызвать свою Настю или Машу с порога. Такое правило завела с самого начала комендантша женских бараков Матрона Тимофеевна, комиссарша в гражданскую войну, и неукоснительно его поддерживала.

Маня боялась Матрены Тимофеевны пуще огня, когда она, в гимнастерке под тугим ремнем, в сапогах, с худым обветренным лицом, появлялась в бараке и методично обходила комнату за комнатой, наводя порядок. Впрочем, если другие были недовольны строгостью комендантши, Мане это было безразлично; после работы она, кроме столовой, почти никуда не ходила, хотя ее не раз и не два звали в клуб; давно она уже приметила на себе оценивающие взгляды молодого белесого каменщика, ласкового, видать, характером Федота Трегубова; знала от той же пронырливой Танюхи, что он выведывал о ней стороной. Танюха уже не раз на работе подталкивала локтем Маню, шептала, что Трегубов опять на нее пялится, и удивлялась бесчувственности подруги.

— Да ты ай каменная, мать? — простодушно спрашивала она. — Такого ладного мужчину уж я бы не упустила...

Маня отмалчивалась, Федота Трегубова старалась обходить далеко стороной. Сегодня же, после Брюханова, в ней что-то переменилось; как всегда, она сходила умылась, переоделась и, поглядывая, как девки собираются в клуб, вертятся по очереди перед небольшим настенным зеркалом; все упорнее думала, что надо ей записаться на курсы; в Густищи назад ей дорога заказана, а здесь вон как все обстраивается; говорят, придет время, целый город вырастет.

Танюха, словно угадав ее настроение, из столовой, где они поели разваренной в кисель пшенной каши с горчившим маслом, потянула ее в клуб; Маня для виду поупиралась; Танюха тотчас наговорила ей с десять коробов, и вскоре они уже пробирались сквозь плотную толпу куривших у входа мужиков; с ними заговаривали, шутили, и Танюха привычно отбивалась, Маня шла молча, опустив глаза, но уже у самой двери ее кто-то сильно, по-свойски прихватил за руку; она сердито отдернула рукав, оглянулась и тут же радостно заулыбалась: перед ней стоял подпоясанный по короткому нагольному полушубку толстой веревкой Фома Куделин.

— Фома Алексеевич! — удивилась Маня. — Да ты как здесь?

— Здорово, землячка, то-то мне верно подсказали, где тебя укараулить, — Фома с достоинством потряс ее руку. — Мы ить нынче в обед из колхозу в двадцать подвод сюда на месяц, по договору, слышь, Лукерья тебе харчей прислала, да я никак не мог сыскать тебя в этом крошеве. Счас неколи, ставят нас седне в ночь на работу, а завтра ты меня ищи в западных бараках, в крайнем к конюшням, там наши остановились. Мужики-то тебе все знакомые, правда, Захара нет — строиться затеял, — добавил Фома простодушно, заметив враз закаменевшее лицо Мани. — Ну, я побег, будь здорова. Слышь, за ночную работу-то самому передовому начальство патехвоном грозилось, так я непременно этот патехвон Нюрке хочу приволочь. Вот чуда будет! Вот тебе, скажут, и Фома!

Последние слова он уже договаривал на ходу, весело скаля зубы, а Маня с Танюхой, которая во время разговора нетерпеливо дергала Маню за рукав, протиснулись в клуб. На одной из скамеек знакомые девушки сдвинулись, и они тоже пристроились; Маня тотчас почувствовала на себе упорный, знакомый уже взгляд и, не видя, поняла, что Трегубов здесь, сидит недалеко сбоку и смотрит на нее. Танюха сообщила, что сначала будет лекция, а потом кино. Но лекция почему-то задерживалась, и объявили танцы. Тотчас все зашумели, повставали с мест и начали составлять скамьи к стенам; со веех сторон толкались. Трегубов, вытягивая шею в толпе, придвигался к Мане все ближе и ближе; Маня вначале пожалела о своем решении идти в клуб, но встреча с Брюхановым, а теперь вот и с Фомой Куделиным взбудоражила ее; да что ей теперь Захар, думала она, со злостью видя, как Трегубов все ближе и ближе подвигался к ней в толпе. Правы девки, та же Танюха, для кого я себя берегу? Эка дура, вот уже двадцать четвертый застучал, а бабьего веку, как известно, сорок лет. Что же ей теперь ждать, жизнь одна, пролетит и не увидишь; Захар давно ее забыл, вишь, строится, у них, у мужиков, за этим не станет. Эка дура, корила она себя нещадно, да что на нем, белый свет сошелся? Вон какие кругом, только моргни. И чем дальше думала Маня, тем смелее и просторнее становились ее мысли, и тем горше делалось на душе. Гармошка заиграла камаринскую, какая-то пара вышла плясать, и знакомая девка с батистовым платочком в руках (эк трепыхается огоньком, подумала Маня, невольно отмечая женским своим видением, что эта пара давно уже ведет любовную игру и что они пока души не чают друг в друге); имя этой девки Маня никак не могла вспомнить, хотя видела ее не раз и даже разговаривала с нею. Трегубов уже стоял рядом, и Маня, чувствуя его за своей спиной, продолжала следить за плясавшей девкой, но тут же, рассердившись на себя за свой невольный страх, резко повернула голову и, смело взглянув на Трегубова, увидев его неожиданное смущение, насмешливо, с вызовом засмеялась.

Танюха, все видевшая и примечавшая, одобрительно подтолкнула ее в бок локтем и независимо отвернулась.

— Чего это ты за мной ходишь? — спросила Маня у Трегубова с холодной непримиримостью, но мужским инстинктом он тотчас уловил поощрение, ту извечную игру женщины перед небезразличным ей мужчиной и, не подавая виду, что понял это, внутренне тоже осмелел.

— Чего уж ты такая строгая? — спросил он, еще придвинувшись и став наконец рядом и вместе с нею глядя на плясавшую девку, которая нравилась Мане и почему-то тревожила своей статью и дерзостью. — Я тебе плохого не хочу.

Словно не слыша, все с тем же выражением лица Маня продолжала глядеть, но вместо плясавших видела теперь чуть подрагивающую, тусклую лампочку под потолком. Вот поскачет, задрав хвост, как про Илюшку узнает, думала она, все вы сначала соловьем; она хотела ему сказать, что у нее сын и пусть ищет себе другую, но не могла осилить этих трудных сейчас для себя слов.

— Ничего тебе не отломится, — сказала она ему с неожиданной грубостью. — Не ходи за мной, зря ноги обтреплешь.

— Ну, это не твоя забота, Маня! — Трегубов говорил с мягкой улыбкой, сделавшей его лицо определеннее и тверже. — Уж мне самому знать, за кем ходить, а за кем нет.

— Надоест, сам бросишь...

— Поглядим, — пообещал он ей уже без улыбки и таким голосом, что у нее сладко сжалось сердце; эк поднесло его, рассердилась она на себя и обрадовалась, услышав чей-то громкий голос, сказавший прекратить танцы и расставить скамейки на место; Трегубов отодвинулся вместе с толпой, и она увидела его круглый стриженый затылок ряда через три от себя, когда на невысокой сцене появился начальник строительства Чубарев и выжидательно смотрел в пространство перед собой, расстегнув куртку; в зале постепенно устанавливалась тишина.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Чубарев. — Сегодня по плану мое сообщение о ходе пятилетки в нашей стране, но обстоятельства, от меня, также и от вас мало зависящие, заставили меня опоздать. Сегодня у нас день особый, сегодня комсомол нашей стройки решил отработать в ночь вторую смену, и я не буду задерживать ни вас, ни себя. Коротко остановлюсь на следующем. В последние два дня среди рабочих поползли слухи о вредителях, якобы просочившихся на строительство. Случай с просевшей кладкой на механическом тоже приписывается делу рук вредителей, якобы и все строительство ведется на гнилом месте и со временем завод просядет в болото. Вы сами понимаете, что эти слухи и есть как раз дело рук недоброжелателей Советской власти и трудового народа. Изыскатели и проектировщики могли ошибиться в какой-то частности, но в целом место для завода выбрано отличное, и я заявляю, что со своей стороны буду решительно пресекать всяческие провокационные кулацкие выдумки. Строительство наше — государственной важности, нам нельзя дальше зависеть от прихотей капиталистов, и мы должны все необходимое для жизни и развития страны научиться делать у себя сами — это и дешевле, в конце концов, и разумнее. Если знаешь, ради чего трудишься, работа идет легче, и вы не позволите скрытому врагу лишить вас хотя бы частицы уверенности и силы, которая прежде всего необходима вся до капли строительству, а следовательно — народу, нам с вами, товарищи.

Чубарев говорил негромко, но в установившейся тишине его хорошо слышали в самых дальних углах; Маня тоже во все глаза глядела на него; она раньше видела Чубарева только издали и теперь впервые слышала его так близко от себя, в пяти шагах; ей даже показалось, что Чубарев просто пришел поговорить с рабочими, в том числе и с нею; она сдвинула платок с головы на плечи, чтобы ничего не упустить.

— Не нравится-то начальству, — уловила она приглушенный шепот у себя за спиной. — Белая кость, все одно своих не выдаст. Вот сколько труда пропало, пойди пойми, кто виноват, раз начальство глаз у народа вбок отводит.

— Все мы знаем наши трудности и недостатки, и всех нас можно разделить на две категории; одни, их немного, но они есть, злорадствуют, а другие, большинство, честно и самоотверженно отдают все свои силы преодолению этих трудностей. Разница очевидна. Мы не против борьбы мнений, но драка драке рознь. Если львы дерутся, так они дерутся со львиным рыканьем, а если кошки — совсем другое, в темноте, с отвратительным визгом, — говорил Чубарев, стоя все в том же положении у самого края сколоченной на скорую руку из неструганых досок сцены.

Мане казалось, что этот высокий большелобый человек, о котором чего только она не наслышалась на стройке, но которого несомненно боялись и уважали, как будто все время с кем-то борется и что этот его неприятель сидит тут же в зале; Маню подмывало оглянуться. И хотя она не понимала этой скрытой борьбы, она была на стороне Чубарева; она была его защитницей от сердца, которое почему-то говорило, что этот человек перед народом хороший, не злой, раз он так стремится добиться от людей ответной волны, она ему нужна, такая волна. Вот, наверно, у него баба-то счастливая, подумала почему то Маня.

Она сразу же ушла, как только Чубарев кончил отвечать на вопросы и еще раз призвал всех желающих принять участие в комсомольском почине, предупредив, что каменщики, бетонщики, плотники, электросварщики от участия в ночной работе категорически освобождаются. Маня ложилась спать рано, по-крестьянски, но в этот раз она долго стояла за навалом бревен недалеко от клуба, вслушивалась в ночные разноголосые щумы стройки и долгоглядела на полыхающее море костров; она видела, что Трегубов, искавший ее глазами, пошел записываться в ночную смену.

В ту ночь ей приснился Захар. Шел, как наяву, посредине Густищ, с разбитым лицом, тяжело и медленно передвигая ослабевшие ноги, и каждый его шаг слепой болью отдавался у нее в сердце, и чем ближе подходил Захар, тем нестерпимее становилась боль; Маня заметалась головой по подушке, глухо застонала и проснулась.

— О господи, — сказала она, опять закрывая глаза. — Всю душу измотал, откуда ты на мою голову навязался, окаянный...

Вздрогнув, Маня теперь уже совсем проснулась; вчерашнее опять прихлынуло к ней, и, словно жалея о своем освобождении, она затаилась и замерла; так не могут долго свыкнуться и примириться с дорогой и горькой утратой и в какой-то тайной надежде, уже зная, что возвращения не будет, все ждут и медлят ускорить развязку.

Брюханов оказался втянутым в дела стройки совсем не так, как он представлял себе вначале; он долго разговаривал с парторгом стройки, худощавым, несмотря на возраст (ему было пятьдесят восемь), подвижным Вахромейко; Брюханов едва поспевал следом, все новые и новые лица мелькали перед ним; одних Вахромейко с тайным удовольствием и гордостью представлял Брюханову, с другими наскоро перекидывался двумя-тремя словам и шел дальше. Приглядываясь к нему, Брюханов видел, что Вахромейко ведет свою сегодняшнюю работу в прямой связи с предстоящим в ночь комсомольским штурмом; уже перед самым вечером в парткоме собралось человек тридцать партийцев и комсомольцев, тут же решено было выпустить боевые листки, широко оповещать о результатах соревнования бригад, отдельных шоферов, возчиков, землекопов. Кто-то предложил, чтобы всю ночь гармошка играла революционные и трудовые песни, но Вахромейко, подумав, не согласился.

— Ну что, что это! — сказал он живо. — Для гармошки другое время выберем, да и где набраться музыкантов? Итак, ребята, надо в первую очередь оповестить народ о премиях; бригаде-победительнице вручается почетный красный вымпел, лучшему возчику из колхозов — патефон с набором русских народных песен, победителю-возчику из единоличников — десять метров сатина; землекопу — именные часы от начальника строительства. Обязательно выделить людей, регулирующих движение на дорогах, чтобы не было заторов и машины с подводами не мешали друг другу. В столовых установить проверочные посты, чтобы дополнительное питание получили все участники; Стукалов, без всяких там махинаций, проследи! Полюшкин, — тут же обратился Вахромейко к курносому невысокому пареньку, — не забудь про точила, чтобы землекоп в любой момент мог лопату подправить. Лопата сегодня в ночь — главное оружие, экскаваторы вряд ли машины успеют обеспечить.

— Хорошо, Василь Сидорыч, — отозвался паренек. — Точила из мастерской уже прямо на место работ вывезли.

— Добре, — подхватил Вахромейко, и по его взгляду, вскользь брошенному в сторону паренька, Брюханов определил, что Вахромейко любит этого курносого, с задорно торчащим рыжим чубом Полюшкина особо, верит ему и опекает. После торопливого ужина с Вахромейко, Чубаревым, с десятком инженеров и прорабов, выделенных для руководства ночными работами, Брюханов вообще потерял ощущение времени. Переодевшись в рабочее, он в числе других шагал спустя полчаса в брезентовой куртке и тяжелых, просторноватых сапогах рядом с Вахромейко по основательно прихваченной морозцем земле к сборочному.

Вдали двумя озерами полыхали костры, вокруг которых смутно угадывались мелькавшие тени людей; тусклые фонари на длинных рядах столбов были не в силах перебороть темноту подступившей ночи, но все же они давали достаточно света, чтобы различать, а вернее, угадывать неустанное движение на развороченной вокруг местности. От бараков, облепивших строительство с двух сторон, от палаточного городка шли и шли к котловану и плотине комсомольские бригады, многие шли с песнями и наскоро написанными на красных полотнищах плакатами — «Даешь сборочный!»; где-то недалеко ржали лошади, скрипели колеса телег, гудели машины, приглушенным, низким гулом давала о себе знать электростанция. Полузабытое, горчащее полынным ветром, стремительной лавиной накатывающее ощущение атаки охватило Брюханова; вот так же, как здесь сейчас, в сотнях мест страны, в глухой тайге и по берегам диких рек, в пустыне и у Полярного круга на вечной мерзлоте, шло наступление, росли города и поднимались заводы, и поднимают их вот такие неостановимые человеческие потоки.

От костров небо взялось еще большей темью, придвинулось к земле; слабое искрение звезд в разрывах туч едва угадывалось; ветер дул с северо-востока, холодный и резкий.

Мимо Вахромейко с Брюхановым прошел отряд человек в тридцать, с лопатами и ломами на плечах и с красным, гулко хлопающим от ветра транспарантом; кто-то громко, с хохотом, крикнул, очевидно подшучивая над товарищем, что уж в эту ночь Нюрку обязательно уведут. Брюханов улыбнулся, стараясь не потерять из виду Вахромейко. Парторг ни секунды не стоял на одном месте, и Брюханов удивлялся, как в постоянном передвижении по территории строительства Вахромейко ухитрялись находить все новые и новые люди. Вахромейко то и дело теребили, о чем-то спрашивали, что-то докладывали, чего-то добивались, и уже спустя полчаса после хриплого, несильного гудка, донесшегося с электростанции, и частых, гулких ударов в рельс на котловане и плотине работа кипела. Брюханов чувствовал, что стесняет Вархомейко, который нет-нет да и вспоминал о нем, спохватываясь и начиная что-то объяснять и показывать, отвлекаясь от своих многочисленных дел и обязанностей; Брюханов начинал жалеть, что увязался с ним. У четко обозначенного кострами будущего котлована под сборочный цех Вахромейко с Брюхановым остановились. Работа уже шла вовсю, землю здесь вывозили на подводах; они въезжали двумя непрерывными потоками, ловко расползались с одной стороны по котловану, разделенному между бригадами землекопов, и, загрузившись, выезжали с другой; шум стоял неимоверный, возчики кричали на лошадей, лошади ржали, но все пространство будущего котлована уже было изъедено ямами; люди с ломами и лопатами уже разделись до рубах, и Брюханов вначале видел одни спины и лохматые затылки.

— Через три дня мы должны заложить фундамент сборочного, — сказал Вахромейко, ища кого-то глазами. — Хорошо начали, здесь у нас двенадцать бригад профессиональных землекопов. Пошли, Тихон Иванович, надо сказать, чтобы бочки с водой подвезли сюда — жарко будет.

Кто-то рядом в костер подбросил толстых саженных поленьев, и в небо с шорохом взвился жаркий искристый столб; Брюханов, заслоняясь, отступил в сторону и тут же увидел перед собой высокую, сутуловатую фигуру с мускулистой грудью; темные, широко расставленные глаза мимоходом, но цепко скользнули по лицу Брюханова.

— Василь Сидорыч, слышь, — сказал человек, обращаясь к Вахромейко, — у меня одного не хватает. Люшкин намедни захворал, а мы по четверо разбились. Четверо на подводу. Прораба никак не найду... пособи, Сидорыч, хоть бы кого прислали.

— Пришлю, Терентьев, сейчас же пришлю. — Вахромейко заторопился, но Брюханов неожиданно для Вахромейко, а еще больше для самого себя шагнул к Терентьеву и спросил:

— Лопата есть?

— Лопата найдется, — бросил Терентьев, уже собираясь шагнуть в котлован, который в этом месте неизвестно когда и как уже был выбран на полметра.

— Ну так я буду за четвертого, — предложил Брюханов и, опережая Вахромейко, боясь, что тот помешает и все испортит, повернул к нему лицо, неровно озаренное отблеском костра. — Ты иди, Василий Сидорович, по своим делам, — сказал он, — я тебе только мешать буду. Иди, иди, позднее я тебя отыщу.

Не ожидая ответа, Брюханов спрыгнул в котлован и вслед за Терентьевым стал пробираться к месту работы, сдерживая нетерпение и смущаясь своей решительности; молодец Вахромейко, кажется все понял правильно и не стал мешать.

— Как кликать-то? — на ходу спросил Терентьев, оборачиваясь.

— Тихоном крестили, — весело отозвался Брюханов, обходя вслед за Терентьевым нагруженную землей подводу; лошадь никак не могла стронуть с места, и невысокий, в полушубке, мужик дергал вожжи, чмокал, кричал, хватался за колесо руками, стараясь помочь.

— Наш! Ты что, Куделин, посуху застрял? — спросил Терентьев, заходя с другого бока и хватаясь за борт. — А ну нажми, — неожиданно резко прикрикнул он на Брюханова, и тот неловко и суетливо стал подталкивать телегу сзади; Фома Куделин в это время ожег лошадь кнутом; невысокий упитанный мерин, выгибаясь всем телом, с ходу рванул, и Брюханов едва удержался на ногах.

— Не отставай, не отставай — опять прикрикнул на него Терентьев уже издали, и Брюханов заспешил вслед, нагнал, ловко обходя работающих людей и подводы, и тут Брюханов сразу понял, что в котловане все четко распределено и размечено; он даже почувствовал особый, размеренный ритм идущей работы; еще больше он ощутил этот ритм, когда в руках у него оказалась лопата и он вместе с другими тремя землекопами, среди которых был и Терентьев, стал раз за разом брать землю под собой и бросать ее в ящик телеги, и скоро спина у него взмокла. Ой выпрямился, стащил с себя куртку, оглянулся, куда бы ее пристроить.

— Эй, Сучок, отнеси, положи к своим! — приказал Терентьев; высокий плечистый парень взял куртку у Брюханова, нырнул куда-то и тут же появился снова. Брюханов по привычке кивнул, благодаря, и опять стал беспрерывно и ритмично бросать землю в ящик телеги, стараясь не отставать от других и захватывать лопатой полновесно, и вскоре ему пришлось снять с себя и пиджак. В котловане, уже заметно обозначившемся в виде огромного прямоугольника, стоял дружный, напряженный гул, в котором тонули и терялись отдельные, даже резкие, голоса и крики; но Брюханов начинал все больше и больше слышать только свою собственную лопату; ее лезвие с каким-то приглушенным быстрым потрескиванием входило в землю, и затем, после размашистого, свободного движения всего тела, земля с лопаты с мягким шорохом соскальзывала в ящик телеги. В этом был свой особый, затягивающий ритм, своя музыка, и, вслушиваясь в нее, Брюханов старался не упускать из поля зрения весь разворот гигантской стройки. Со скрежетом грызли промерзлый грунт два малосильных экскаватора, рычали машины, и все это, вплоть до одиночной лопаты землекопа, до экскаватора, с металлическим жирным лязгом ворочавшего пласты земли где-то неподалеку, вплетало свой голос в единое напряжение большой работы.

С самого начала Брюханов бессознательно выбрал себе в соперники Терентьева, и хотя тот, сунув Брюханову лопату, больше не обращал на него никакого внимания, Брюханову не хотелось отставать именно от этого высокого, видимо, очень сильного и спокойного человека, а то, что Терентьев совершенно не замечал стараний Брюханова, его раздражало и все больше и больше раззадоривало. Вначале он только усмехнулся этому неожиданному чувству; но время шло, руки и спина немели, в плечах при каждом движении начинала отдаваться боль, а нога то и дело бессильно соскальзывала с лопаты. Так как подводы подъезжали непрерывно, Брюханову начинало казаться, что перед ним с самого начала стоит один и тот же бездонный продолговатый ящик, который невозможно наполнить, сколько ни старайся; и время от времени возле этого чертова ящика появлялся невысокий суматошный мужик в коротком полушубке, подпоясанный толстой веревкой, хватал откуда-то лопату и начинал вместе со всеми бросать землю в ящик на колесах. Это был Фома Куделин, и так как он подъезжал чаще других возчиков, Брюханов запомнил и отмечал только его одного, тем более что только он среди возчиков, появляясь, тотчас хватался за лопату, и потому, очевидно, землекопы всякий раз встречали его дружеским приветствием, с одобрением.

— Давай, давай, Фома! — поторапливали они. — Патефон непременно твой!

— Да кто их знаить, — торопливо отвечал Фома Куделин. — Там стоить эта, с повязкой, по бумаге чиркает, а кто ее знаить, чего она чиркает. Поймешь разве, кто ей полюбу предстанет, а то возьмет и мимо-то брызнет карандашиком-то. Родные, ребятушки, — просил Фома Куделин, — поживей, поживей!

— Ничего, ничего, Фома, у нас так-то не водится, все по закону. Комсомолия, она на честность лютая, где надо, там тебе и брызнет!

Фома Куделин успокаивался недолго, принимаясь споро и ловко швырять землю в ящик телеги, и опять гнал своего всхрапывающего от непрерывной ночной работы мерина, чтобы немного погодя снова появиться со своими сомнениями. Ему наваливали земли, и он, не успев выговориться, хватал вожжи, не забывая, однако, на всякий случай прихватить и свою лопату.

К полночи, когда напряжение в работе, казалось, достигло наивысшего предела, Брюханов почувствовал, что спина немеет, на ладонях вздулись водянистые волдыри, черенок то и дело выскальзывал из горящих ладоней; и вот в этот-то миг он почувствовал на себе внимание Терентьева, который все так же споро, как и вначале, без видимых усилий, не сбавляя ритма, продолжал брать землю и швырять ее в ящики телег. Брюханов не видел в ползучей, неверной мгле, потревоженной частыми кострами, глаз Терентьева, но чувствовал, что у того на лице хоть и беззлобное, но насмешливое выражение, и что это насмешливое выражение относится именно к нему, Брюханову. Он постарался тут же задавить всплеснувшуюся обиду; да что ж этот Терентьев, не из железа же он, дело в тебе самом, видишь, не выдержал, вот сейчас охнешь, опустишься на землю, и вчетвером тебя не разогнуть. Будешь знать, никто тебя не просил... вот тебе и диалектика.

Несмотря на холодный ветер, резво гулявший в котловане из конца в конец, лицо заливал пот, холодно скатывался по шее за ворот; напротив сумрачно в отблеске костра блеснули глаза Терентьева, и тут же послышался его, голос:

— Эй, Тихон, покурим!

— Не хочу, — с плохо скрываемой неприязнью отозвался Брюханов, хотя ему больше всего хотелось бросить лопату и тянуло к земле, но он, пересиливая себя, продолжал рывками бросать землю в телегу опять подкатившего Фомы Куделина; теперь он держался только на все более и более разгоравшейся в нем веселой злости, и постепенно тело опять приобретало послушность и гибкость; он уже не помнил, сколько прошло времени, ему все виделись насмешливо взблескивающие глаза Терентьева, и он как-то безотчетно отвечал ему таким же насмешливым вызовом и твердил про себя: на тебе, выкуси, не поддамся, что хочешь делай, не поддамся; и когда резкий, частый звон ударов в рельс где-то совсем рядом возвестил об окончании работы, он вначале ничего не мог понять; с трудом распрямившись, одеревенело оперся на лопату, глядя на все сильнее раскачивающиеся тени, и понял, что это его самого шатает из стороны в сторону; он тряхнул головой, лицо Терентьева тотчас вынырнуло откуда-то из темноты(.

— Ну, брат, силен! — услышал он глухо, словно сквозь забившую уши вату. — Ну, молодец! Вот не думал! Да ты сам откуда?

— Из Зежска, — сказал он в тон Терентьеву, неожиданно остро радуясь похвале и раздвигая одеревеневшие губы в непослушной улыбке.

— Пошли на митинг, давай лопату. Там, возле конторы, премии счас будут вручать... Пошли, бери твою куртку-то, в момент ознобом охватит.

— Идите, идите, я сейчас, — сказал Брюханов, с трудом накидывая на плечи куртку, и в потоке людей, льющихся из котлована, пошатываясь и спотыкаясь, с трудом одолел подъем. Один бы он не нашел конторы, но все тот же поток людей, усталых, с потными и разгоряченными лицами, привел его; он стоял в общей массе и вскоре увидел за множеством голов на каком-то помосте, освещенном двумя фонарями, Чубарева, Вахромейко, еще человек трех; кто-то из них поднял руку, требуя тишины, затем прокричал в рупор, объявляя начало митинга.

Поблагодарив всех участников ночной работы, Вахромейко тут же стал называть бригады-победительницы, лучших землекопов и возчиков. Сквозь сдержанный гул, встречавший каждую новую фамилию, Брюханов уловил имя Фомы Алексеевича Куделина, приподнялся на носки, чтобы слышать лучше, но не услышал, а увидел Фому Куделина на помосте рядом с Чубаревым; Фома прижимал к груди какой-то ящик и растерянно кланялся во все стороны, а вокруг него кричали «ура», хлопали и смеялись. «Да это же у него патефон!» — обрадовался Брюханов и тотчас стал выбираться из толпы, до встречи с Чубаревым и Вахромейко нужно было успеть переодеться, привести себя в порядок; кажется, он обещал Чубареву быть завтра на утренней планерке, но теперь это отпадает, в первую очередь необходимо хотя бы выспаться.

Он беспрепятственно прошел в кабинет Чубарева, переоделся, по правде говоря, ему сейчас не хотелось ни с кем видеться и разговаривать, но он, дождавшись Чубарева и Вахромейко, поговорил с ними наскоро, перекинулся шуткой, поздравил с удачной работой.

— Между прочим, ваша машина здесь, Тихон Иванович. — Вахромейко разговаривал теперь с ним и глядел иначе; Брюханов от этого сделался сердит на него и на себя. — Я вам сейчас покажу, где шофер спит, я подходил.

— Спасибо, найду, Василий Сидорович. Не прощаюсь, к вечеру буду у вас опять.

— Рад, если понравилось, милости просим, — пробасил Чубарев, широко и гостеприимно разводя руки, точно собираясь всех немедленно заключить в объятия; Брюханов кивнул ему, Вахромейко и вышел, вдохнул резкий, морозный ветерок. Ночь кончалась, и в темном небе проступала серая бледность; тут же, у конторы, несколько человек горячо спорили, и один высокий и резкий голос выделялся среди других и все напирал, что часы Терентьеву не по закону достались, а потому, что он у начальства в особой милости, и что решено в бригаде Терентьева носить эти часы всем по очереди. Брюханов послушал, усмехнулся, хотел закурить, но припухшие пальцы не слушались; он не смог выловить папиросу из коробки и пошел искать свою машину.

В эту ночь Чубарев тоже не ложился, а когда наконец выпроводил всех из кабинета и взглянул на часы, только пожал плечами. Было семь, через час начиналась планерка. Он сходил за перегородку, вымылся до пояса холодной водой, пофыркал, пошлепал себя руками, разминаясь, и вернулся к столу. Можно было просто посидеть на диване, покурить и немного отдохнуть; скоро должна появиться степенная и исполнительная Варвара Андреевна, она, как всегда, сварит кофе.

С полчаса Чубарев сидел, откинувшись на жесткую спинку дивана, в полудреме свесив с подлокотника руку с погасшей папироской; какие-то неясные, путаные мысли бродили в нем; он на секунду вспоминал Брюханова, разговор с ним; интересный человек, подумал он, нужно будет сойтись с ним как-нибудь поближе. Вспомнились жена, дети; захотелось их увидеть, очутиться у себя на Скарятинском, в московской просторной, со вкусом обставленной квартире. Черт возьми, сейчас даже не верилось, что он всегда так рвался из Москвы, впрочем, так оно и было — без привычного ярма через неделю-другую он начинал тосковать, киснуть, жаловаться на сердце, а спустя еще неделю уже утешал где-нибудь на вокзале жену, обещая ей, что это уже в самый наипоследний раз, просил ее потерпеть годик; она любяще и прощающе глядела на него и слабо отшучивалась.

— Через месяц жду, Верочка! — кричал он, уже стоя на подножке; она шла в толпе, махая ему вслед, потом она приезжала, жила у него с полмесяца, но у нее была другая натура, и как он не мог без вольных просторов, жестких ритмов строек, бессонных ночей, так она не могла без Москвы, без своего женотдела, без своего устоявшегося круга друзей и привычек, да и детей нельзя было надолго оставлять с его матерью, та часто болела; но всякий раз именно он должен был настаивать на ее возвращении. Так уж повелось. Чубарев мягко улыбался; жена сопротивлялась его доводам все слабее, наконец соглашалась и уезжала с искренними слезами благодарности на глазах, обещая скоро вернуться уже насовсем.

— Что нас только держит друг около друга? — удивлялся Чубарев в минуты откровенности. — Непостижимо, из двадцати лет нашей супружеской жизни вряд ли насчитаешь года два-три, когда мы действительно были рядом вместе.

— Ты удивительный человек, Олежек, — говорила она. — Если тебя попросят взвалить на себя земной шар, ты ведь не откажешься. В самое неподходящее время появиться в наркомате, выложить перед наркомом сумку с этой дрянью, цементом, и наговорить бог знает что... Я бы от страха умерла. Ты, Олежек, подавляешь людей, это я по себе чувствую, если я долго с тобой, у меня тотчас начинается кризис, перестаю верить и в себя и в свое дело. Не обижаешься? — спрашивала она, ласкаясь, — ты где сейчас, на разгрузке или в своих котлованах?

— С тобой, с тобой, — смеялся Чубарев. — Но ты, как всегда, угадала, мне пора, опять неурядицы, цемент поступает препаршивый, зола, с таким цементом при наших темпах далеко не ускачешь. Больной вопрос, его и наркому не так просто решить.

Забывшись в легкой, приятной полудремоте, он сразу же встал, как только в приемной, в «предбаннике», как называли ее, хлопнула дверь и послышались осторожные шаги Варвары Андреевны; он выглянул, поздоровался, попросил сварить кофе (отказаться от этой своей застарелой привычки он так и не смог), с наслаждением, торопливыми глотками выпил большую чашку душистой, горячей жидкости без сахара и через несколько минут уже сидел за своим широким столом, отмечая про себя запоздавших.

Ведомости он пробежал заранее, требовательно оглядел собравшихся: прорабы, инженеры, снабженцы — около тридцати человек, мозг стройки, призванный работать в тесной, четкой согласованности.

— Итак, товарищи, положение на сегодняшний день вам ясно, — сказал он, выслушав короткие, лаконичные сообщения начальников стройучастков, иногда переспрашивая и уточняя и тут же что-то помечая в разложенных перед ним сводках. — С котлована третьего все, подчеркиваю — все, перебрасываются на четвертый и отсыпку плотины. Приказ подписан. Второе: первый и третий гужевые отряды с этого дня переводятся исключительно на вывозку леса, я беру это под свой контроль. По бригадам и участкам в двухдневный срок составить списки ударников, к Октябрьской годовщине будем широко отмечать и награждать достойных. Ни один честно работающий человек не должен быть забыт. Сегодня в шесть совместное заседание партстройкома и профстройкома. Начальников стройучастков прошу быть обязательно. На сегодня у меня все, товарищи, а вас, Галиев, я еще раз очень прошу обратить внимание на консистенцию цемента. Займитесь этим лично, вы несете ответственность за доброкачественность цемента, от всего остального я вас освобождаю. Дайте в фундаменты усиленную крепость, черт с ним, с перерасходом, и, пожалуйста, никаких «но».

Оставшись один, Чубарев еще раз, уже внимательно просмотрел сводки о поступлении и разгрузке материалов за вчерашние сутки, сразу прикидывая, что на какой объект необходимо направить, нервное возбуждение после бессонной ночи давало себя знать. Он вызвал диспетчера, отдал необходимые распоряжения по распределению стройматериалов, не глядя в ведомости, почти машинально называя участки и количество тонн и кубометров. Усталость мешала войти в привычный ритм начинавшегося дня.

Когда диспетчер ушел, он приказал Варваре Андреевне никого к себе не пускать, нужно было сосредоточиться, отъединиться от предстоящих дел и забот. Он еще раз проанализировал разговор с Брюхановым, весь до последнего слова, и тут же рассердился на себя; в первый раз, что ли, на него пишут заявления? Экая ерунда, что это она вдруг ему в голову запала? Имея дело с таким горячим и взрывным материалом, как человеческие характеры, без столкновения мнений, сложностей и борьбы обойтись невозможно, а что касается его жизни, так она вся на виду — заводы, стройки, оборонные объекты; в ней просто физически недостало бы времени на всякую словесную галиматью и казуистику, он по самой натуре своей прирожденный практик, рационалист, если хотите, и всегда считал и считает, что победу одержит не словесная демагогия, а воплощение идей в материальных категориях, в тех же заводах и станках. Возможно, именно в этом перехлест его "я"; жизнь, разумеется, агрессивна, и ее формы прорастают одна в другую самым неожиданным образом. Любое горизонтальное пространство можно раздробить и заключить в определенный объем, весь вопрос в целесообразности сей операции, сказал бы его любимый учитель профессор Штоколов по этому поводу. И еще бы добавил, что природа определила человека для широких пространств и тем самым внесла неразрешимое противоречие между пространством и человеком, с заложенной в нем тягой сосредоточиться в самом себе; старик любил витиеватость выражений, запустит ежа под череп, сидишь потом, вот такой словесный ребус решаешь.

«Почемуэто сегодня никто не приходит? — подумал Чубарев, усилием воли останавливая сумбурный поток мысли и чувствуя себя словно под непроницаемым глухим колпаком. — Почему бы это? Ах, да, я сам велел никого не пускать...» Чубарев широко распахнул дверь к секретарше.

— Ну что, Варвара Андреевна? — весело спросил он в ответ на ее вопросительный взгляд. — Никого пока? Весьма кстати. Потребуется, ищите на четвертом, через час буду на плотине. Вы что-то бледны сегодня, уж не муж ли ко мне ревнует? Скажите ему, у Чубарева времени мало, а то бы обязательно отбил.

Пожилая круглолицая секретарша, с ямочками, в обычной своей жестко накрахмаленной белоснежной пикейной блузе, отшутилась тем, что ее мужа давно бы пора ревностью взбодрить; Чубарев, на ходу натягивая меховую куртку, засмеялся.

День был спокойный, небо в редких, низких облаках; Чубарева сразу заметили, и к четвертому объекту он шел уже в окружении нескольких человек, выслушивая то одного, то другого; на полпути его перехватил запыхавшийся кадровик с телеграммой из наркомата о скором прибытии на стройку трехсот пятидесяти комсомольцев из Ленинграда и Киева.

— Ну так что? — спросил Чубарев, недовольный задержкой. — Прибудут, встретим, оркестр на станцию, делегацию.

— Жилья-то, жилья, Олег Максимович...

— Я уже дал задание Верещагину выхлопотать зимние палатки. Это дело решенное, наркомат обещал помочь. Так, Верещагин? — повернулся он к снабженцу, и тот с готовностью выдвинулся вперед, тускло сверкнул передними золотыми зубами, подтверждая слова Чубарева.

— Сделал, Олег Максимович, пришлось, правда, лиха хватить. В наркомате бессменно неделю сидел, надоел всем, как бельмо, но для меня ваш приказ — закон...

— Хорошо, хорошо, — отмахнулся Чубарев. — К чему это улыбчивое многословие?

— Зима на носу, в палатках не продержишься, Олег Максимович, — опять беспокойно вмешался кадровик.

— До сильных морозов успеем бараки поставить, главное — лес завезти. Пусть едут. Комсомол морозом не испугаешь. Их же на строительство бараков и откомандируем.

Привычный поток захватил Чубарева и понес; в воздухе пропархивал редкий колючий снежок, но в общем-то день обещал быть таким же, как десятки других, вчера, неделю или месяц назад; он, как кирпич, плотно уляжется на свое место, и его уже нельзя будет вынуть оттуда никакой силой.

Брюханов несмотря на усталость, решил все-таки возвратиться в Зежск и пройтись немного пешком, он отпустил Веселейчикова, который действительно пригнал машину и всю ночь мирно проспал в ней. Брюханову хотелось остаться одному, он был перенасыщен впечатлениями, ему требовалась разрядка.

На расстоянии его еще больше поразил вид стройки, разбросанные костры, начинавшие тускнеть от приближения утра, и раскачивающиеся под ветром редкие фонари; неровное освещение вырывало из тьмы штабеля леса и груды кирпича, фигурки людей, продолжавших в громадных зевах котлованов возводить опоры, набивающих бетоном опалубку фундаментов; повсюду ползали, прорезая светом фар ветреное небо, машины с грузом, и в воздухе стоял непрерывный, дрожащий гул. Брюханов поднялся на насыпь в стороне от глубоко продавленной, застывшей теперь в камень колеи дороги и с наслаждением вдыхал морозный воздух.

Небо полностью очистилось, и облаков не было, звезды бледнели, резкий ветер доносил дымную гарь костров. И Брюханов сейчас почти с тупой болью в сердце чувствовал этот неохватный простор, не подвластный никому и ничему, неостановимое движение времени, и эти слабые костры человека, его непрерывные попытки пробиться к небу, к пронзительным в резком ветре звездам, — за все это нужно было, стоило бороться, прав Чубарев. Сегодня к Брюханову пришло чувство конкретности, вещности сделанного, которого так недоставало в его многочисленных служебных заботах и обязанностях. Может быть, именно поэтому он так тосковал по кислому запаху металла в мартене. Все дело в движении, прав Чубарев, главное — успеть сделать свое, думал он с чувством приобретения, необходимости и важности своего "я".

Внезапно он вспомнил о Клавдии и застыл ошеломленный. А что, если она в самом деле приехала? Ну да, приехала и ждет, подумал он не без страха и заторопился. Он не заметил, как добрался до окраинных улочек, даже здесь чувствовались перемены; несмотря на ранний час, встречалось много людей; видимо, шли в утреннюю смену, да, с транспортом плоховато; Брюханов ускорил шаги, дежурная была на этот раз незнакома ему, но ее предупредили, и она тотчас поднялась навстречу.

— Товарищ Брюханов? — спросила она с мягким оканьем. — Здравствуйте, к вам тут вчера два раза Геннадий Михайлович из райкома присылал.

— Спасибо. Больше меня никто не спрашивал?

— Нет, весь день тут, никого не было.

— Хорошо, — сказал он с облегчением. — Я сегодня не спал, вы часа три, пожалуйста, не будите, не пускайте никого.

— Ладно, товарищ Брюханов, — сказала дежурная, протягивая ему ключ; он сразу же пошел к себе; на него навалилась свинцовая усталость, сбросив пиджак и сапоги, он с наслаждением вытянулся на кровати и тут же уснул; он открыл глаза ближе к обеду, словно от толчка, и долго лежал, прислушиваясь к громким голосам в коридоре. Все тело, охваченное приятной ломотой, отяжелело, руки и ноги были словно чугунные, о Клавдии он думал сейчас как о чем-то второстепенном, это была ненужная вспышка сего стороны, бесполезное проявление эмоций. Потом, права мать, нужно думать о серьезном, не заметишь, как состаришься, полетят белые мухи, и конец, нельзя всю жизнь одному, отвезут на кладбище с оркестром и речами и забудут, и не было в мире никакого Брюханова. Если бы не умерла Наташа, у него уже был бы сейчас почти взрослый сын... Ты сам убивал и видел на войне, как умирали, и хорошо знаешь, что со смертью кончается все. Нет, он не хочет, чтобы с ним кончилось все и все его мысли и дела так и остались незавершенными. У него обязательно будет сын, крепкий, лобастый мальчонка, в тридцать три жизнь далеко не кончена. Тот, кто хочет, на своем поставит, и ты можешь еще сейчас перебороть Петрова и вернуться на завод к домне, снова ощутить запах кипящего металла. Если года три-четыре назад это твое желание действительно упиралось в глухую непроницаемую стену, то сейчас все зависит только от тебя самого, ты сам идешь только до определенной точки, до определенной черты, а все потому, что уже привык к своему положению и где-то в самой потаенной глубине не хочешь, вернее, побаиваешься перемен. И потом, тебя уже затянула твоя работа, многоликость человеческих отношений.

Каждый отдельный случай — это судьба, например, Чубарев, попробуй разберись в нем. Петров ему определенного ничего не поручал, не приказывал, и сам он, Брюханов, говорил с Чубаревым, может быть, чересчур откровенно, но никогда об этом не пожалеет. И вчерашний день, затраченный, казалось бы, на частности, многому его научил. Он ближе узнал Чубарева и убежден, что такой человек вправе сам решать свою жизнь, вот что он скажет Петрову. Он, конечно, пробудет здесь, сколько нужно будет, всю стройку по кирпичику разложит и все, что требуется от него, сделает; так уж с ним бывало; главное на этот момент и в этом деле для него определилось, и он ничего вразрез совести предпринимать не станет. Нельзя же, в конце концов, отречься от своей сути, от того, что, собственно, и составляет опору и смысл жизни, без которого вообще теряется личность. Он вспомнил Терентьева и Фому с патефоном, и опять чувство приобретения, вещности сделанного зазвучало в нем; пересиливая тяжесть и ломоту во врем теле, он вскочил, попытался сделать несколько гимнастических упражнений, болезненно охнул и, взглянув на свои ладони в кровавых волдырях, успевших побагроветь, все-таки несколько раз присел, разогнулся и стал одеваться.

Он побрился, умылся, мысленно прикинул, что ему на сегодня нужно успеть сделать, и пошел в райком. Несколько дней в Зежске, захваченный жестким ритмом строительства, он не замечал времени; побывал на всех главных объектах стройки, в столовых и бараках, на планерках и земляных работах, на заседаниях профстройкома и у комсомольцев, дважды выступал перед рабочими с сообщением о международном положении, попутно объясняя оборонное и государственное значение стройки. В дощатом холодном сарае, временно заменявшем клуб, тепло от двух непрерывно гудевших «буржуек» мгновенно улетучивалось сквозь стены и крышу, и под потолком, застилая и без того тусклый свет, колыхалось облако пара. Брюханов, вглядываясь в молодые, пожилые, совсем юные, доверчиво распахнутые и замкнутые лица, как никогда, ощущал себя вместе со всеми в стремительном, неоглядном броске страны вперед, и эта стройка, и десятки других, подобных ей, были материальным выражением глубинных процессов, идущих в самом народе. Ленин назвал это освобожденной энергией масс, что тысячу раз справедливо. Без необходимости коренных сдвигов, обусловленных состоянием всего народа, невозможно было бы повернуть исконно земледельческую страну на рельсы индустриализации. Об этом Брюханов говорил на митинге рабочим, этими же примерно мыслями поделился с Чубаревым накануне своего отъезда в Холмск; Чубарев задумался, с любопытством обежал Брюханова взглядом.

— Ну, тут я с вами не совсем согласен. Разумеется, важнейшие процессы диктуются объективными, непреложными причинами, но далеко не всегда такой громадной, находящейся в постоянном движении субстанцией, как народ. Не знаю, прав ли я, но народ всегда казался мне неуправляемой стихией, Тихон Иванович. Процессы, вызревающие в его глубинах, вот именно, глубинах, трудно управляемы.

— Ого, какие у вас омуты в голове, уважаемый Олег Максимович. Жаль, что диалектикой мы с вами поздненько занялись. Марксизм учит другому. Ну, при первом же удобном случае доспорим, на подъем я легкий. Да и вы засиживаться долго не дадите.

— Не дам, Тихон Иванович, не волен. На днях в Москву лечу, вызывают. Приходится помнить одну истину. Мы с вами пользуемся готовыми законами, а там, вверху, их еще и формируют.

— Ну что же, удачи вам, Олег Максимович, и нас не обходите при случае, — в тон ему отозвался Брюханов.

— Нет, нет, за этим дело не станет, — засмеялся Чубарев, скрывая легкую грусть, по правде говоря, он привязался к Брюханову; ему нравились такие уравновешенные, сильные люди, с крепкой психикой и умением слушать и вникать в суть дела; на этот раз больно было бы ошибиться. Вспомнив недавний ночной штурм котлована и плотины, Чубарев улыбнулся и крепко пожал протянутую ему руку.

8

Слова Захара об Анисимове крепко засели Брюханопу в голову; и с Родионом Густавовичем он встретился после обеда, проведя совещание с пропагандистами. Вначале он думал вызвать Анисимова в райком, затем решил сам заглянуть в контору райторга; с любопытством оглядел просторную приемную, солидные черные стулья вдоль стены, в углу на высокой подставке, обтянутой кумачом, бюст Сталина. Возле двери в кабинет Анисимова за приземистым крепким столом стучала на старенькой машинке курносая, лет двадцати, девушка с чудесной русой косой. Когда Брюханов вошел, девушка вопросительно подняла глаза, и Брюханов поздоровался с нею, любуясь ее свежим лицом, ровными белыми зубами, задорно приподнятым носиком (он с утра сегодня был в отличном настроении).

— Здравствуйте, товарищ, — сказала девушка, со своей стороны отмечая его кожаное пальто, высокий рост и то, что пришедший в хорошем настроении. — Вы к кому?

— Мне Анисимова, — ответил Брюханов, улыбаясь ее серьезному тону, и вспомнил давно бытующее утверждение, что по секретарю можно определить характер хозяина: — У себя? — спросил он, расстегивая крючки пальто и тем самым показывая, что с Анисимовым он намерен встретиться обязательно; девушка помолчала.

— Родион Густавович очень занят, — сообщила она с легким сомнением в голосе и вежливой улыбкой.

— А вы все-таки доложите, скажите, Брюханов хотел бы его видеть.

Девушка, покачивая красивыми сильными бедрами, вошла в кабинет к Анисимову; Брюханов впервые обратил внимание на дверь, разделявшую приемную и кабинет; она была обита по толстому слою войлока добротной яловой кожей, и Брюханов подивился человеческой тщеславности. Из этой обивки можно было сшить целую дюжину прекрасных сапог, если не больше, а гвозди-то каким замысловатым узором набиты, прямо что-то из древней вязи. Анисимов вышел ему навстречу энергичным шагом, затянутый в защитного цвета френч, помолодевший. Следом за ним с тихой виноватой улыбкой бесшумно скользнула на свое место секретарша. В первый миг в глазах Анисимова, как показалось Брюханову, мелькнула неприязнь, но всем своим видом и словами он выказывал радость. Родион Густавович торопливой мыслью, словно метлой, прошелся внутри себя, все проверяя и подчищая и стараясь припомнить хоть какую-нибудь оплошность со своей стороны; он знал, что такие высокие гости, как Брюханов, ни с того ни с сего не заходят вот так запросто к заурядному торгашу районного масштаба, а имея лишь на то свои, особые причины и предзнаменования. И та метла, коей он мгновенно и тщательно прошелся внутри себя, не задела ни за одну шероховатость, это несколько успокоило его и сделало еще более приветливым; со сдержанной радостью он пожал протянутую Брюхановым руку, посторонился, приглашая гостя пройти.

— Вот уж не мог ждать, хотя, разумеется, наслышан о вашем пребывании, — сказал он. — Рад, рад, проходите, Тихон Иванович, у меня разденетесь.

— Ну, спасибо, спасибо, — Брюханов снял кожанку, повесил на вешалку, где уже висело тяжелое пальто с воротником из серого каракуля и каракулевая шапка Анисимова; Брюханов отметил плотную рельефную шелковистость каракуля и повернулся к хозяину, ждущему посредине кабинета.

— Очень я рад, Родион Густавович, что удалось наконец-то в Зежск заглянуть, понимаете, тянет все таки родная сторона. — Брюханов причесался, откидывая назад темно-каштановые густые волосы, пытливо взглянул в лицо Анисимову. — Цветешь, Родион Густавович, цветешь, еще лет на десять помолодел с тех пор, как мы с тобой в последний раз виделись.

— Пустоцвет все это осенний, Тихон Иванович, хотя, разумеется, стареть некогда и незачем, — тотчас принимая доверительно-дружеский тон, отозвался Анисимов. — Не хотелось бы поддаваться... Садитесь, Тихон Иванович.

Брюханов кивнул, продолжая ходить по кабинету, и Анисимов тоже остался стоять; Брюханов с легкой улыбкой ему сказал:

— Слушай, Родион Густавович, будем без церемоний. Сидеть приходится много, так что давай друг друга не стеснять. Вид у тебя из окна хороший. Сколько лет мы уже знакомы?

— С двадцать девятого, вот уже больше семи лет, — сказал Анисимов с улыбкой и все с той же внутренней настороженностью к своему неожиданному гостю. — Направили меня сюда тридцати двух лет, а сейчас уже сорок первый, сорок — и прозвенело, Тихон Иванович. Э-э, да что годы считать, — засмеялся он, выпрямляясь и напрягая тело, довольный ощущением собственной бодрости и силы. — Кажется, еще немало предстоит нашему с вами поколению, а, Тихон Иванович?

| — Как работается на новом месте, Родион Густавович? — спросил вместо ответа Брюханов. — Признаться, узнал о переменах в вашей жизни, удивился.

— Я и сам удивился, Тихон Иванович, — сказал Анисимов таким голосом, словно оглядываясь. — А потом привык, надо, значит, надо. Мой предшественник проворовался основательно, это уже после вас обнаружилось, у него на семьдесят три тысячи оказалось.

— Это Провзоров? Вот прохвост-то! — сердито повысил голос Брюханов, вспоминая Провзорова, его острый птичий нос и словно навсегда приклеенное к его лицу любезно-жизнерадостное выражение. — Как же мы его проглядели? Да и нас бы с ним заодно нужно было прищучить хорошенько.

В голосе Брюханова прозвучала досада, и Анисимов, откровенно не соглашаясь, засмеялся...

— Мы с вами можем говорить без обиняков. Торговля — дело государственное, люди, осуществляющие ее, имеют дело с дефицитным товаром, которого зачастую недостаточно, с деньгами, которые по-прежнему остаются для большинства самой действенной силой. В этой трещине мошенники и растут, как грибы. Велик искус в делах торговых! — Анисимов развел руками и, заметив, что Брюханов внимательно слушает его, продолжал: — Представьте себе, Тихон Иванович, здесь искушений, как нигде, много, только протяни руку — и поешь послаще, и поспишь помягче. Не всякий справится с собой. Я сначала этого ничего не знал, Тихон Иванович, грязная работа. Потом привык, — человек ко всему привыкает, работать кому-то надо! У нас с началом строительства шумно стало, народу раза в три прибавилось, городище скоро разрастется — загляденье. Другими масштабами заживем.

— Квартиру получил?

— Это не проблема; вы, может быть, не знаете, мы ведь вдвоем с женой, много ли нам надо. Она у меня учительница, ей, разумеется, такой поворот событий по душе. Сейчас в средней школе преподает. А жилье получили, конечно, по улице Отрадной. Может, помните, владения колбасника Носова? Один из его домишек в две комнаты отдали. Дворик отдельный, вот только крыс много, кота на той неделе съели.

Брюханов с веселой насмешкой глядел на Анисимова; он отлично знал и улицу Отрадную, расположенную на окраине Зежска, которую опоясывала почти пересыхавшая к концу лета речушка Селья, один из притоков Оры; знал и владения колбасника Носова, самому пришлось их реквизировать в свое время; он даже этот домик с отдельным двориком смутно помнил, поговаривали, что именно в этом домике колбасник держал, время от времени меняя, своих многочисленных любовниц; вот и Соня Прохорова жила на этой улице Отрадной, только в другом ее конце. Брюханов чуть сдвинул брови, это едва заметное изменение в лице Брюханова тревогой отозвалось в сердце Анисимова, но в глазах Брюханова уже опять стояла веселая усмешка; он вспомнил о Соне случайно, мимоходом. Его насмешил рассказ Анисимова о крысах, уж как-то не вязался этот здоровый сильный мужчина при должности и солидном кабинете с той войной, которую он вел с крысами у себя дома.

— Вчера один знакомый совет дал насчет крыс, — сказал Анисимов. — Говорит, нужно одну поймать, облить керосином, поджечь и пустить под пол, все, говорит, в один час уйдут.

— Жестокий рецепт. — Брюханов опустился наконец в кресло, и Анисимов тоже мог теперь сесть, он еще помедлил для приличия.

— А что с ними делать? Жена измучилась, спать не может.

— Родион Густавович, я на той неделе у Захара Дерюгина был, — сказал Брюханов, взглянув на Анисимова. — Новый дом ставит, посидели, поговорили.

Анисимов, спокойно слушавший Брюханова, вопросительно поднял глаза и не опустил их, хотя что то неприметно дрогнуло в нем, он понял, ради чего здесь у него Брюханов, и Брюханов понял, что его собеседник это почувствовал, и, откинувшись на спинку кресла, не скрываясь, в упор рассматривал теперь Анисимова, и тот, открыто и простодушно встретив прямой взгляд Брюханова, ждал, не выскажется ли Брюханов более определенно.

— Много он мне крови попортил, — сказал Анисимов в задумчивости. — Это мужик с замком, не с каким-нибудь, а пудовым, без скважины и без ключа. Его кувалдой только и можно расколотить.

— Характер у него есть, — согласился Брюханов. — Вот только не пойму, какой зверь между вами проскочил.

— Почему же только между нами, Тихон Иванович? — спросил Анисимов, не скрывая, что готов говорить о своих отношениях с Захаром начистоту. — Я с вами откровенен, как, впрочем, и всегда был откровенен, — тотчас поправился он. — Вы, очевидно, для этого разговора и завернули ко мне, так ведь?

Брюханов ничего не ответил, достал папиросы и закурил; Анисимов придвинул ему поближе пепельницу, взял папиросу из протянутого портсигара, прошелся по кабинету.

— Не сошлись мы, с ним с самого начала, крестьянская стихия, крестьянин вообще не терпит в своей среде чужаков. Захар Дерюгин не исключение, наоборот. В нем земля его прадедами на сотню лет в глубину кричит: раз со стороны — значит, захребетник, только и годный чужой хлеб жрать. У мужика с землей своя особая, нутряная связь, никакому горожанину недоступная, тут уж никто не виноват.

— Все так, разумеется, Родион Густавович, в общем-то мы все оттуда, из одной колыбели — от пастуха и пахаря, ну а если конкретнее?

— Вы считаете, я не думал о своих отношениях с Захаром Дерюгиным? Думал и сейчас думаю, мне самому интересно разобраться, я ему только добра хотел. Откуда же с его стороны такая враждебность? И с самого начала, заметьте, не прошибить ее ничем.

— А пробовал, Родион Густавович?

— Сколько раз! Ну хорошо, спутался он с этой девкой, сказал я ему, остерег, а раньше-то, раньше? Не терпит ничьего верху. Да вы-то знаете, Тихон Иванович, Захара лучше другого, воевали вместе, вам, как говорится, и карты в руки. А передо мной он как закрытый сейф, с какой стороны ни зайди — железо, плотность. Слышал я стороной, что и с дочкой Поливанова у него разладилось. Знаете, Тихон Иванович, — Анисимов снова задумался, глянул в заиндевелое окно, — даже жаль, неужели все перегорает и вечного ничего нет, такая у них любовь была. Вполне вероятно, что все мы тогда, в том числе и я, осуждая Дерюгина, неправы были... Все-таки это что-то большое, редкое было, ни на что не похожее... Впрочем, Захар все равно счастливчик, — неожиданно вырвалось у Анисимова. — Сыновьями, Тихон Иванович, — и Брюханов кивнул. — Будь у меня хотя бы один, не знаю, как бы я счастлив был, все, что в силах, даже сверх того сделал бы — дал бы ему большую судьбу. В наше время это возможно.

— За чем же остановка? — уловив наконец в голосе хозяина горячую заинтересованность, Брюханов оживился. — Впрочем, это я к слову. Да-да, каждый наделен своим пониманием счастья, и голову чужую насильно не приставишь. — Брюханова заинтересовали мгновенные реакции хозяина и несколько непривычный строй его речи; он раньше мало обращал внимания на Анисимова, но ему помнилось, что раньше Анисимов был проще, что ж, пообтесался в городе; скорее всего, предположения Захара — следствие поваливших одна за другой неурядиц в его нескладной жизни. Бывает и так, сойдутся два совершенно незнакомых человека и сразу почувствуют друг к другу резкую неприязнь, наблюдается в человеческих отношениях такая несовместимость, собственно, и Захар этого не отрицает, и он зашел сюда так, из любопытства. То, что он услышал от Анисимова, было толково, разумно, логично, но как-то уж очень гладко; поговорив с Анисимовым еще о том о сем, Брюханов, к слову, спросил его об отце; Анисимов остро блеснул глазами, и тотчас добродушная улыбка набежала на его лицо.

— Вас, Тихон Иванович, отчество мое смущает, — сказал он.— Оно многих смущает, немецкое. Отец у меня потомственный рабочий, кузнецом всю жизнь, оглох под конец совсем старик. Умирал, все услышать голоса наши хотел, перед самой революцией скончался. А вот дед у немца-колбасника работал в Питере, в угоду и назвал первенца Густавом, по имени хозяина. Видите, через поколение отзывается... факт, как говорится, исключительно социальный.

Брюханов ушел от Анисимова засветло и часа полтора бродил по знакомым улочкам и даже выбрался на вытоптанный коровами и гусиными стадами небольшой лужок, долго стоял на берегу Сельи в хорошо знакомом с детства месте, где издавна было ребячье купалище. Обрыв, как и у многих речушек в этой местности, был небольшой, метра в два, а противоположный пологий берег переходил в равнину; Брюханов впервые за последние месяцы чувствовал тихое отъединение от всех дел и забот, он выбрал место, сел и закурил; воды в Селье было сейчас много, у берегов кое-где уже начал лепиться тонкий ледок, движение шло слабо, еле заметно, и только набегавшая иногда от ветра рябь оживляла темный, текучий мир воды.

Что ж, все логично, Захар Дерюгин видит и ощущает в жизни одно пространство, Анисимов — другое, сам он, Брюханов, третье; и каждый по-своему прав; да, поездка в Густищи освободила его от тяжелого, непосильного груза, пожалуй, слишком долго он тащил на себе эту тяжесть и не мог сбросить, несмотря на жгучее желание сделать это побыстрее.

Темнело, нужно было возвращаться, Брюханов бездумно глядел на черную дымящуюся поверхность Сельи, через неделю или две она вся покроется льдом; хрупкий, звонкий ледок упрочится понемногу, и новые мальчишки, совершенно незнакомые, с веселыми криками зазвенят коньками. Оглянувшись, Брюханов увидел большую рыжую корову с тупыми короткими рогами; она подошла незаметно почти вплотную и, наставив уши вперед, глядела на него большими влажными глазами. Брюханов засмеялся.

— Дура, — ласково подразнил он корову, — ну, чего смотришь?

Корова обиженно мотнула головой, а Брюханов быстро зашагал к городу; через несколько часов он был уже в Холмске, и, когда машина, мягко тормозя, пошла с возвышенности, напряженно всматривался в темные улицы; город спал, и прохожие были редки, в домах один за другим гасли огни. Ни одно окно не вспыхнуло радостно ему навстречу. Ну что же, не приехала — и дело с концом, когда-нибудь поблагодаришь судьбу за это, Тихон Иванович, сказал сам себе Брюханов. Теперь — домой, в горячую ванну, и спать, спать; завтра утром с докладом к Петрову. Хочешь не хочешь, придется обращаться в правительство; большего строительству область дать не может, и надо этот вопрос ставить на бюро.

Вымытый, выбритый, в хорошо отутюженном костюме, с мыслями о строительстве и предстоящем разговоре с Петровым, Брюханов вышел назавтра из дому; довольно сильный утренник в яркую хрупкую белизну разукрасил деревья и провода, и Брюханов чувствовал бодрую легкость; кто-то догонял его, и он, оглянувшись, увидел Клавдию.

— Счастливая встреча, Брюханов, — сказала она, разрумяненная, запыхавшаяся от быстрого хода и морозца, в меховой шапочке, надвинутой на самые брови. — Вы уже, оказывается, вернулись. Что ж не заглядываете?

— Только ночью вернулся... Приветствую вас, Клавдия Георгиевна, — Брюханов слегка поклонился, не глядя в ее оживленное лицо. — Кажется, сегодня мороз обещали? Что, не слушали сводку?

Они шли рядом, свободно друг от друга; от странных слов Брюханова Клавдия приостановилась, и он увидел ее зеленые глаза, в которых затаилась легкая насмешка.

— Злитесь, что я сломя голову не ринулась по первому вашему зову в омут, Брюханов? Не сожгла корабли?

— О чем вы, Клавдия Георгиевна, не пойму? Слишком сложно для меня и красиво. — Брюханов слегка притронулся к фуражке. — Простите, Клавдия Георгиевна, я очень спешу, через четверть часа совещание.

— Как вы со мной разговариваете, Тихон Иванович. — Из-под меховой опушки на Брюханова глянули мягкие, понимающие глаза. — Я вас не задерживаю. Что вы стоите? Идите же! — Она круто повернулась и пошла в обратную сторону; Брюханов все время помнил, что ему нужно удержаться, не оглядываться, и не оглянулся, хотя совершенно не понимал этой устроенной самим над собой экзекуции.

В обкоме он подробно, стараясь не упустить ни одной мелочи, доложил о своей поездке в Зежск внимательно слушавшему Петрову. Отдельно остановился на Чубареве, сжато и коротко отмечая его энергичность и работоспособность, подчеркивая, что положение дел на строительстве в значительной степени держится усилиями и волей самого Чубарева; Петров еще долго его не отпускал. Остальную часть дня Брюханов знакомился у себя с накопившимися в его отсутствие делами. Рабочий день кончился, и, оставшись наконец один, Брюханов вспомнил Клавдию; к черту, разозлился он на самого себя, хватит; надо присмотреть хорошую девушку и жениться без всякой долгой волокиты. Что ж, работа, она теперь навечно, но надо же и о себе подумать, матери, наконец, покой дать.

Эта мысль ему поправилась, он стал тщательнее и щеголеватее одеваться, бреясь по утрам, поглядывал в зеркало дольше обычного, а на улицах незаметно для себя присматривался к встречным женским лицам; одним словом, идея жениться во что бы то ни стало и как можно скорее запала в него крепко.

Петров вызвал его спустя недели две, коротко бросив «садись», хмурясь, раздраженно искал что-то у себя на столе, затем в ящиках, с грохотом выдвигая их и заталкивая назад один за другим; Брюханов терпеливо ждал.

— Видите ли, Брюханов, — сказал наконец Петров, выпрямившись, с уставшим, постаревшим лицом, — вчера арестован Чубарев. Ваши выводы противоречат реальному положению дел.

Брюханов ожидал любого поворота, но этот удар застал его врасплох, он оттянул ворот рубашки; вода в графине, конечно, теплая, сейчас бы ледяного квасу, как у матери Захара.

— Да, Константин Леонтьевич, первый в совете — первый в ответе. Но свои выводы я готов отстаивать где угодно.

— Ну, конечно, хороши у меня работнички, пошли Митрофана, за Митрофаном болвана, за болваном еще умника, он тебе так наворочает... Да и я хорош, успокоился... Трех спецов прихватили во главе с Чубаревым, — отчужденно сказал Петров. — Вы сравнительно молодой человек, да, молодой, и лишний раз подтвердили это...

— Константин Леонтьевич, зачем вы прячетесь за слова? — неожиданно для себя и для Петрова вспыхнул Брюханов. — Дело не в моей молодости, любой на моем месте сделал бы то же самое, я не увидел ничего плохого, что же бить тоевогу? Чубарев честный человек, он просто замечательный человек! Да вы же сами в этом убеждены, иначе не послали бы меня туда. Я... — Распаленный, как ему казалось, несправедливостью в отношении себя, Брюханов оборвал на полуслове, встретив темный, в упор, взгляд Петрова. — Я никогда не боялся ответственности, — нарушил тягостное молчание Брюханов. — Если вы находите нужным, находите, что я не справляюсь...

— В кусты, Брюханов? Нет, ты будешь работать. Тяжко? Да, тяжко. А на чьи плечи ты хочешь переложить эту тяжесть? На мои? Сергеева? Третьего? Или позволить занять твое место тому же Горшенину или Холдонову? — Петров назвал знакомые имена с несвойственным ему резким ожесточением, таким беспощадным Брюханов его не видел и, пытаясь что-нибудь вставить, всякий раз умолкал на полуслове от жесткого взмаха сухой руки, рубящей воздух.

— Думаешь, Петров струсил, стрелочника ищет. А я одного хочу, чтобы ты раз и навсегда уяснил себе истинное значение своего места. В нашей работе стандарта нет и никогда не будет. Десятки, сотни тысяч людей олицетворяют в тебе партию, изволь соответствовать... Ну да ладно, — Петров оборвал на полуслове. — Думаю, все это прояснится в скором времени. А тебе, вместо того чтобы землю копать, надо было своим непосредственным конкретным делом заниматься!

— Какую землю? — переспросил Брюханов, чувствуя, что безудержно краснеет.

— Обыкновенную, в котловане, лопатой!

— А я считаю это что ни на есть конкретным и нужным делом. Почаще бы нам, Константин Леонтьевич, от бумажек отрываться, — с вызовом, жестко сказал Брюханов, — людей вокруг себя видеть, а не их анкетные данные. Тут я, Константин Леонтьевич, ни при чем, трудовой энтузиазм масс захватил, — уже мягче добавил Брюханов, видя, что и глаза Петрова сощурились в доброй усмешке. — А что вы думаете, именно энтузиазм, — повторил Брюханов упрямо. — И потом, вы ведь знаете, Константин Леонтьевич, я смолоду вплотную с людьми привык в мартене, кипящий металл шуток не любит; а здесь, в этих палатах, мне порой воздуху не хватает. Так иногда стиснет, хочется поглубже нырнуть. Два года у вас назад в мартен прошусь, именно вы-то должны понять.

Петров ничего не ответил, и хотя он стоял к Брюханову спиной, Брюханов отчетливо представил себе выражение его лица; объяснение пришлось Петрову по душе, и они снова надолго замолчали.

— Что же теперь, Константин Леонтьевич? — спросил Брюханов, но Петров не отозвался, и когда Брюханов вновь увидел его лицо, перед ним был прежний, до мельчайших черточек знакомый Петров, глаза у него остыли, успокоились.

— Его сразу же увезли в Москву, — сказал Петров, возвращаясь к столу. — Я уже звонил в ЦК, разрешение выехать в Москву мне пока не дали. Тут вот еще что... меня поставили в известность: многое, связанное со строительством нашего моторного, вплоть до некоторых, совершенно секретных, данных стало известно в Германии... а Чубарев, вероятно, в самом деле слишком доверчив, неосторожный человек, он и у меня несколько раз был, да и раньше я его знал, приходилось встречаться в Тяжпроме, простить себе не могу...

— Вы хотите к самому, к товарищу Сталину? — спросил Брюханов и тотчас понял, что допустил глупость.

— К сожалению, ошибки, как видно, неизбежны. — Петров тяжело опустился на свое место.

— Константин Леонтьевич, — почти попросил его Брюханов, — я не улавливаю в происходящем закономерностей, логических связей. Я виноват, не справился с порученным вами, очевидно, очень важным делом, блестяще его провалил. Разрешите, я сам поеду в ЦК.

— Никуда ты не поедешь, садись, Брюханов, и не ожидай от меня слишком многого. У каждого свои горизонты, прорываться сквозь них не так просто. Садись, садись, нам лучше побыть вместе, Тихон Иванович.

Прошел час, прошел другой, разговор у Петрова с Брюхановым давно уже перехлестнул за какие-то конкретные грани, но оба чувствовали, что разговор этот, если они хотели и дальше работать вместе, необходим. Рассуждения Петрова были похожи больше на вопросы и к самому себе и к Брюханову.

— Что такое абсолютная свобода? Возьмем Великого Инквизитора Достоевского и его понимание свободы. Прав ли он, рассуждая об абсолютной свободе? Нет, не прав, потому что абсолютной свободы в человеческой природе вообще не существует. Свободу человеку даст одно только знание, оно поможет перешагнуть бездны в самом себе, от которых шарахались и шарахаются раньше и теперь.

Узкая ладонь Петрова притиснула лежащие перед ним бумаги.

— Любая истина изменчива и текуча во времени, даже самый гениальный человек не может вместить всего. В одном я убежден: знание теперь открыто народу, и это, возможно, главный итог нашей революции. А теперь... давайте ближе к земле, Тихон Иванович.

— Ближе к земле, значит, я просто исполнитель, — настаивал на своем Брюханов, не в силах справиться с вселившимся в него духом противоречия. — Как просто! Верую, и все! Верую! А если я сердцем чувствую, что Чубарев никакой не враг, безошибочно знаю?

— В работе с людьми, в нашей с тобой работе, Тихон, к сердцу надо приложить еще и голову. — Петров дернул плечом, как бы удивляясь несерьезности слов Брюханова. — Я не о Чубареве сейчас, смешно, я, как школяру, должен говорить тебе общеизвестные вещи. В Германии разгул фашизма, Испания в огне, опять же фашизм... Троцкизм, пятая колонна. Впереди у нас не одна схватка с мировым капиталом, может быть, война... Ты уверен, что у нас внутри страны стерильно чисто? Вот видишь, нет, я — тоже. Это противоречило бы всяческой логике... Почему не допустить, что это закономерная обостренная реакция на происходящее вокруг, на разгул черных сил в мире? Как мера собственной безопасности в масштабах страны. Вот лично мои мысли, Брюханов, если это так важно для тебя.

— Важно, очень — Брюханов устал, и в нем все мелькало разорванно — Испания... фашистский мятеж... поджог рейхстага... речь Димитрова... Троцкий.

— Чубарев — беспартийный, — прервал Петров лихорадочные мысли Брюханова, — это дополнительно усложняет дело. Черт возьми, как это ты прохлопал, Тихон Иванович, ни малейшего ощущения тревоги не вынес. Такого крупного специалиста потерять.

Брюханову хотелось пить, но идти через кабинет к столику с водой, он чувствовал, сейчас нельзя было, не с руки.

В наступившей тишине отчетливо доносились шумы города: звон трамваев, гудки автомобилей; на главной улице и площади, примыкавшей к зданию обкома, зажглись фонари.

— Пешком надо больше ходить, Тихон Иванович, — сказал Петров, присматриваясь к осунувшемуся за день Брюханову. — Готовься, доложишь о ходе дел на моторном на бюро во вторник. А сейчас на воздух, за город куда-нибудь, в лесочек.

— А вы, Константин Леонтьевич?

— И я следом, вот только посмотрю тассовки. — Он со злостью отбросил какие-то бумаги. — Читаешь, любо-дорого. Выжимка, самая суть и никакой воды. А наши голубчики — трактаты пишут вместо диаграмм и отчетов. — Он потряс пухлой папкой. — Дюма вместе с отцом и сыном. И кто пишет-то? Инженеры, язви их в душу.

— Да, это верно, эпитеты присутствуют у нас в излишестве... Константин Леонтьевич, помните, мне с группой наших специалистов удалось у Круппа в загранкомандировке побывать... Вот где четкость, доведенная до степени автоматизма, неодушевленности. Но поучиться есть чему. Я как металлург там больше всего положением сменного мастера в мартене интересовался. Понимаете, у Круппа инженер, допустим, начальник смены обязательно ведет запланированную научную работу. Это входит и в его оклад, и в круг обязанностей перед фирмой. Результатами, разумеется, пользуется завод, а точнее, хозяин, но от этого факт не перестает быть фактом. А у нас, как только инженер выбивается в сменные мастера, тут его и потолок, отсюда и начинается дисквалификация. Дергают его в разные стороны, вплоть до установки унитазов, и никаких условий для роста. Стоило бы и нам задуматься и по возможности кое-что позаимствовать, Константин Леонтьевич. Дисциплинированный народ — немцы, я после поездки даже немецкий язык стал изучать. Ну ладно, пойду, Константин Леонтьевич.

Петров кивнул, жестом отпустил Брюханова, что-то черкнул у себя в блокноте, звоны трамваев доносились все глуше; просторная площадь перед зданием обкома совсем опустела; маленькие елочки чернели четким прямоугольником, их посадили недавно, в день открытия памятника жертвам революции.

Петров опустил штору и с тихой улыбкой, которая появляется у человека лишь наедине с самим собою, развернул письмо сына, полученное сегодня утром, и все с той же неисчезающей тихой улыбкой стал его перечитывать. Вот так, думал он с щемящей, теплой грустью, сын уже взрослый, военный летчик, женился, летает где-то на самом краю страны. Петров никогда не был на Дальнем Востоке, но из длинных, подробных писем сына он представлял угрюмую бесконечность тайги, дикое нагромождение сопок, необычное для средней полосы летнее половодье рек; косяки странных рыб, возвращающихся на нерест в родные реки из океана; все-таки как щедра и многообразна жизнь, сколько в ней неистраченных резервов.

Если бы не эта постоянная, не отпускающая ни на минуту загруженность, можно было бы съездить с женой к сыну. Девять суток вдвоем через всю страну в мягком купе без телефонов, ночных вызовов, сбросить с себя этот груз хотя бы на две недели и поехать, вот была бы радость жене, очень уж сильно тоскует по сыну.

Сложив письмо, Петров бережно спрятал его во внутренний карман, короткая минута отдыха кончилась, но именно теперь он и принял решение по самому важному для себя вопросу, необходимо было действовать, не теряя ни одной минуты.

Просидев во главе специально созданной им парткомиссии на Зежском моторном несколько дней, собрав необходимый материал, аргументацию и лишний раз уверившись в своей правоте, Петров выехал в Москву, пробыл там недели две и, возвратившись, на попытки Брюханова повести разговор в определенном направлении коротко ответил:

— Да чего уж там, Тихон Иванович, не виляй вокруг да около, пришлось мне, как говорится, хлебнуть лиха... Дней через семь будет твой Чубарев на месте, его теперь жена одного не пускает, увольняется с работы, вот поди же, пойми после этого женщин, даже мебель распродает.

Не эти слова, а сам голос Петрова, какой-то намеренно ровный, бесстрастный, будничное выражение его лица удержало Брюханова от выявления чувств и дальнейших расспросов; что-то разделяло их, чему Брюханов не мог найти определения, но что хорошо чувствовал; он кивнул и хотел выйти, но Петров рассмеялся по-доброму, понимающе.

— Как-то я с Владимиром Ильичем в восемнадцатом разговаривал, трудная была пора. Меня на юг посылали, помню, он тогда сказал, что в критических обстоятельствах необходимо уметь действовать молниеносно... Н-да, молниеносно, и все-таки этих дней я никогда не забуду. Права все-таки народная мудрость: не топора бойся — огня. Ну хорошо, иди, Брюханов.

9

Сидя за столом и время от времени легонько притрагиваясь к вискам, Елизавета Андреевна читала сочинения своих учеников; ей хотелось потереть глаза, но она боялась новых морщин, они уже предательски наметились именно у глаз. Едва взглянув на обложку тетради и увидев ту или иную фамилию, она уже знала, о чем и в какой манере будет написано сочинение, и радовалась, если угадывала; она увлеклась и не заметила прихода мужа; услышав за спиной его громкий голос, она вздрогнула, оглянулась.

— Опять, Родион, — сказала она недовольно, — зачем ты культивируешь в себе это? Словно мальчишка, подкрасться, испугать...

Анисимов сзади обнял ее за плечи, поцеловал в голову.

— Ну так что ж, — сказал он, смеясь, — всякий мужчина всего лишь выросший мальчишка. Ты знаешь, Лиза, какой у меня сегодня гость был? Ни за что не угадаешь. Сам Брюханов Тихон Иванович!

— Что ж, был, значит, был, — Елизавета Андреевна с любопытством взглянула на мужа. — Есть хочешь, Родион? Я тоже еще не ужинала, пойду разогрею.

— Поужинать всегда приятно, особенно с любимой женщиной. — Анисимов щелкнул замком большого кожаного портфеля, достал из него несколько свертков, колбасу, сыр и хлеб, затем, поколебавшись, вынул бутылку водки, покосился на жену. — Сегодня такой случай, нельзя не отметить, — сказал он, опережая ее возражения. — Не всякий день наносит нам визит высокое начальство.

— Вот-вот, главное — желание, предлог всегда сыщется, — Елизавета Андреевна скользнула мимо мужа прозрачными, отчужденными глазами, морщась от его ненатурального взвинченного тона.

Анисимов двинулся следом за ней на кухню, растопил плиту, и когда пламя над сухими дровами занялось, остался сидеть на корточках, грея лицо и руки.

— О чем же вы говорили с Брюхановым? — спросила Елизавета Андреевна, накрывая на стол и раскладывая приборы; она не любила садиться за стол кое-как и сердилась, если муж в ее отсутствие позволял себе небрежность. По одной ей заметным признакам она видела, что муж встревожен и озадачен неожиданным приходом Брюханова, и накрывала стол особенно тщательно, давая мужу время отойти, собраться с мыслями и несколько успокоиться. Она даже принесла и положила праздничные тонкие салфетки.

— Понимаешь, Лиза; разговор шел о Захаре Дерюгине и о наших с ним отношениях. — Анисимов оторвался наконец от огня,отстегнул часы и положил их на этажерку. — Разумеется, Брюханов — штучка тонкая, говорили о том о сем, но цель, ради которой он пришел, яснее ясного. Ему, видите ли, захотелось понять, отчего у меня с Дерюгиным не сложились отношения. А что я мог сказать? Я знаю не больше, чем кто-нибудь другой, — улыбнулся Анисимов, желая поддразнить жену. — Правда, ты нравилась Захару, но он, конечно, на успех не надеялся, вот и злился, а переносил все на меня. Может быть и такая версия.

— Ты так и объяснил Брюханову?

— Ну, Лиза, за кого ты меня принимаешь? Я допускаю подобный ход, и только! Я не так прост, как тебе кажется.

— Мой руки и садись за стол, — сдержанно попросила Елизавета Андреевна, в голосе ее прозвучало облегчение.

Анисимов прошел за перегородку, и Елизавета Андреевна, слушая его плескание и пофыркивание, обдумывала услышанное, в то же время не переставая делать свое дело: поставила на огонь чайник, заварила свежий чай, разогрела баранину, выложила из стеклянной банки в салатницу розовые соленые помидоры. То, что сказал ей муж, было, как всегда, ложью, и оба знали, что это ложь, но все их прошлое было ложью и не имело теперь никакого значения, ничто в ее жизни теперь не имело значения; она хотела только одного, чтобы ее оставили в покое, не трогали; у нее было свое место в жизни, любимая профессия, а до остального ей дела нет. Прошлое мужа было тесно связано с нею, и она не могла отряхнуться и уйти навсегда, в ее судьбу намертво вплелась другая судьба; для того чтобы разорвать раз и навсегда, она была слишком безвольна, инертна. Она давно уже жила только на дозволенной части негласно разграниченного между ними поля и, когда муж нарушал эту зыбкую границу, страдала. Они проросли друг в друга, и муж (она это знала) не мог без нее, она была частью его прежней жизни и даже в своей слабости и беспомощности оставалась ему единственной опорой, не давала окончательно опуститься. Он по-прежнему жил ожиданием перемен, она больше не верила ни в какие перемены и не хотела никаких перемен, она перестала верить в них именно после случая с Захаром Дерюгиным; объяснить этого она не умела, но всякий раз, когда муж пытался сломить призрачное разграничение в их жизни, становилась непримиримой, и теперь, едва дождавшись, когда муж сядет за стол, перехватила его руку, потянувшуюся за бутылкой, отвела в сторону.

— Подожди, пожалуйста, Родион. Ну, прошу тебя.

— Лизонька, почему? Есть хочу, можно немного выпить трудовому человеку, простому советскому служащему?

— Зачем ты все время фиглярничаешь, Родион? — Елизавета Андреевна смотрела, как он налил в стакан, выпил и стал закусывать, аккуратно разрезав на тарелке помидор па четыре дольки. — Зачем ты лжешь, Родион, даже самому себе, тебя ведь никто не слышит. Ты все время лжешь, но у тебя завидная память. Зачем ты это делаешь, Родион? Ведь не я причина ваших расхождений с Захаром Дерюгиным. Занеси нас судьба в любое другое место, и там нашелся бы свой Захар. Ты никак не поймешь — это масса. Захар Дерюгин здесь ни при чем, одни он ничего бы не значил. Твой опыт не удался, Родион.

Анисимов еще раз молча выпил и продолжал так же методично, со вкусом есть, зная, что своим спокойствием бесит жену, она с трудом сдерживалась.

— Лиза, Лиза, перестань, — миролюбиво притронулся он к ее руке, ему не хотелось ссоры — Ты не права. Посмотри, что кругом делается, мы-то не должны обманываться всей этой патриотической шумихой! На той неделе, говорят, на строительстве завода у нас тут под Зежском кое-кого взяли. На собрании объявили врагами народа, и поминай как звали. Вроде бы даже начальника строительства прихватили, да вот я слышал сегодня, что он просто в Москву по делам укатил... Черт сам не разберет. Времени у них не хватает, вот в чем загвоздка, а коровку-то надо доить равномерно, не рвать все с выменем. Подумай-ка, сейчас все, у кого ликвидирована неграмотность, кстати, твоя капля тоже в этом есть, — он сощурил глаза, — взялись каждый на свой лад строить прожекты, как скорее к всеобщему процветанию подступиться. А кроме процветания и равенства, кусать еще каждому нужно. Да пожирнее, послаще. Вот иной в чрезмерном усердии и доносик сочинит.

— И ты в том числе...

— Лиза! — укоризненно остановил ее Анисимов. — Хотя почему бы не подлить масла в огонек? Интересно ведь...

— Оттого, что я буду молчать, действительность не изменится, а логика жизни приведет тебя к их правде, Родион. Мне больно, силы твоего ума, интеллект уходят впустую. До каких же пор так, вслепую... Я ведь часто замечаю: прячешь что-то, прячешь... Как только я войду, прячешь.

— Это могут быть и любовные письма, — попытался отшутиться Анисимов, стараясь не глядеть на жену и стискивая за спиной вздрагивающие пальцы. — А если бы и писал? — Он еле сдерживался, чтобы не сорваться в крик. — Время такое, ты не напишешь, на тебя напишут, оглянуться не дадут, щелк... и там, за решеткой... Ну что ты? Не надо, — сразу обмяк он, увидев, что Елизавета Андреевна плачет с неподвижным лицом, комкая в руках батистовый платочек. — Я просто привязываю тебя к себе, Лиза, — сказал он тихо, не решаясь прикоснуться к ней. — Не хочу, не могу остаться один. Ты все время отдаляешься от меня, а я не могу с этим примириться, и какая же это ложь? Ложь во спасение того, во что веришь? Ты следишь за газетами и знаешь, что творится в мире, все выше и выше захлестывает, я иногда ночью подхвачусь и чувствую: уже над головой этот вал стоит, вот-вот рухнет. Вот об этом подумай, Лиза, тогда и для тебя все на свои места встанет. Все эти беспосадочные перелеты да всякие там троцкисты от страха придуманы. Борьба есть борьба.

— Они борются, а ты просто двуличный человек. Нет, пустые надежды, Родион. — Елизавета Андреевна отодвинула от себя тарелку, к которой не притронулась. — Какой там вал... Больше всего на свете мне покоя хочется, неужели тебе не надоело? Вспомню весь ужас, кровь на мостовых, мертвых, холерные карантины, — как же ты не понимаешь, Родион, что этого больше нельзя! Каждому поколению — своя мера страданий, и наше с тобой давно превысило допустимые нормы. И потом, это наша земля, отсюда мы вышли, какая бы ни была у нас судьба, мы должны пройти ее вместе с Россией, другой ведь нет и не будет. У меня сегодня трудный день был, Родион, ты прости, я пораньше лягу... Пожалуйста, убери со стола сам.

Елизавета Андреевна коснулась губами его затылка и затворила за собой дверь, он не стал ее удерживать и все так же сидел, тяжело положив руки на стол; он понимал ее, и прощал, и по-своему любил; ему доставляло какое-то тайное наслаждение говорить ей все, в чем он должен был таиться от посторонних, в этих откровенных разговорах приходило недолгое успокоение. Но не на этот раз; он еще выпил, сейчас она раздевается и ложится, и расчесывает свои густые волосы в свете ночника, и хорошо было бы пойти и лечь с нею, и забыться, ни о чем больше не думать, но время шло, а он все сидел, не меняя позы. Встревоженность от разговора с Брюхановым не проходила, и в голове, отяжелевшей от водки, стоял легкий шум; он заметил его появление впервые года три назад, рановато, конечно, впрочем, все равно, он теперь привык и не обращал внимания.

Тишина становилась глуше, домик стоял в глубине двора, зараставшего летом у заборов лопухами, а зимой после каждого снега приходилось расчищать дорожки до калитки и сарайчика с дровами, он любил эту веселую, бездумную работу. Скоро уже начнется настоящая зима, повалит снег, говорят, снежная будет зима, старики по каким-то своим приметам предсказывают.

Рядом, в небольшой зимней пристройке, служившей для хранения всяких хозяйственных запасов, что-то сильно загрохотало, заставив Анисимова вздрогнуть и выругаться. Он вспомнил о крысах и, толчком распахнув дверь в пристройку, зажег свет; несколько расплывчатых теней мелькнуло в углах и молниеносно исчезло, но он сразу заметил, что в привязанной крысоловке в дальнем углу есть добыча. Остромордый противный зверек с длинным голым хвостом яростно грыз железные прутья и бился о них, крыса попалась только что и металась по клетке в бешенстве, и Анисимов, закрыв дверь на кухню, подошел к ней, присел на корточки, рассматривая. Это была матерая, жирная тварь; несколько раз она слепо бросилась в сторону Анисимова, сотрясая свою тяжелую западню, и от ее бессильной ярости Анисимова захватило какое-то странное болезненное чувство; это была всего лишь крыса, но она металась и билась яростно и сильно, и морда была у нее в крови, один острый, как сапожный гвоздь, зуб сломан. Анисимов принес жестяную байку с керосином, сверху, не жалея, облил крысу, стараясь не попасть ей на голову, и, чиркнув спичкой, осторожно поднес огонь к полу крысоловки, к потекшей струйке керосина, оглядевшись по сторонам и убрав все легко воспламеняющееся. Огонь охватил крысу сразу, и Анисимов быстро распахнул дверку клетки, визжащая крыса метнулась вон прямо в ноги ему, и он невольно весь сжался, когда в ботинки ему шлепнулся огненный ком, но клубок рассыпавшегося огня уже мелькал где-то в дальнем углу, затем пропал в какой-то дыре, и только в щелях деревянного пола то тут, то там просвечивал неверный свет и, наконец, совсем исчез где-то под домом.

Анисимов, стараясь ни до чего не касаться, прошел на кухню, в столовую, просматривая щели пола, но слышал лишь глухое, быстрое движение; вскоре и оно затихло.

Елизавета Андреевна спала; Анисимов вернулся на кухню и долго, с отвращением мыл руки, тер их мылом и щеткой, обливал одеколоном и опять принимался тереть, и в течение нескольких дней у него держалось ощущение чего-то нечистого, гадкого на руках, хотя крысы с тех пор действительно совсем исчезли из дома и больше не пугали Елизавету Андреевну. Она обрадованно рассказала об этом мужу; несколько дней в доме держался неприятный запах, несмотря на открытые форточки; Елизавета Андреевна болезненно морщилась и чаще обычного мыла полы; глядя на нее, Анисимов улыбался; все таки он любил эту нерешительную, мягкую женщину, с ней ему было хорошо.

10

Захар Дерюгин ставил новый дом, и все Густищи, привыкнув и обсудив досконально весь его поворот в жизни с Маней, а следовательно, потеряв к этому интерес, теперь говорили о том, что мужик, слава богу, перебесился, взялся за ум, а то, что он стал строиться, уже не будучи председателем колхоза, вызывало к нему и к его делу доброе отношение всего села, и не было никаких завистливых и недоброжелательных толков и пересудов. Когда его сняли с должности председателя колхоза, неожиданно открылось, что, несмотря на молодость, он успел завоевать на селе уважение у многих, и почти все в Густищах считали, что сняли его с председателей незаконно, и нет-нет да и велся об этом разговор на бревнах у сельсовета, и, пожалуй, именно сам Захар теперь меньше всего вспоминал о том, что был когда-то председателем. Он как-то естественно, хотя и далеко не просто, особенно после разрыва с Маней, вернулся к тому извечному, чем занимались его дед и отец и он сам.

Вместе с другими он выходил пахать или сеять, косить, метать стога или складывать скирды, но больше всего он любил работать на молотилке, толкать в ее железную грохочущую пасть снопы, которые с двух сторон подсовывали ему, перерезая перевязь серпами, две помощницы, — это была тяжелая и веселая работа, в жару сухая рожь или пшеница легче вымолачивались. По всему телу стекали струйки пота, и Захар часто сходил вниз, поручив дело помощницам, и жадно, подолгу пил прямо из ведра, с удовольствием выплескивая воду себе на горячую грудь; бабы не успевали, и полупустая молотилка начинала звонко гудеть; Захар спешил на свое место, и его высокая, полусогнутая фигура опять маячила у ревущего барабана, и только лопатки под мокрой рубахой неустанно размеренно шевелились.

Он работал споро, с веселой злинкой к себе и к другим, одинаково хорошо работал всюду, куда его ни посылали, но с тех самых пор, как его сняли с председателей, он почти не ходил на собрания, а если приходил, то позубоскалить с мужиками о разных житейских разностях; словно раз и навсегда он перестал интересоваться общественными делами, как напрочь отсек топором. Первое время, особенно когда Куликов о чем-либо спрашивал, советуясь, и звал его на правление, Захар разводил руками, отнекивался, отделывался каким-нибудь предлогом или шуточкой, и его постепенно оставили в покое.

Нельзя сказать, чтобы все эти процессы протекали легко и гладко для самого Захара; жена его Ефросинья, тоже начавшая потихоньку привыкать к последним переменам в муже, замечала, что с ним случались какие-то внезапные и быстро проходящие приступы злобы и раздражительности, он кричал на детей или неделями не замечал их, и дети это чувствовали и не подходили к нему, и только на приемыша Егорку почему-то не распространялась Захарова тоска. Именно в эти минуты Захар брал Егорку к себе на колени и с лаской вслушивался в лопотание черноголового шаловливого мальчугана. Пожалуй, одна Ефросинья угадывала своим бабьим сердцем состояние Захара, но молчала, хотя ей и хотелось подчас приступить к нему и облегчить свою застарелую боль воем и криком, и только бабка Авдотья, по праву матери, не стеснялась в такое время в обращении с Захаром.

Она гнала его работать по хозяйству, привезти дров или почистить в хлеву; бабка Авдотья ревновала приемыша Егорку из-за родных внуков, в моменты глухой отцовской тоски старавшихся не показываться ему на глаза и исчезавших из хаты в теплое время года или жавшихся по углам в зимние холода, когда одежи и обувки на всех не хватало и волей-неволей приходилось отсиживаться дома. Всякий раз, увидев Захара с Егоркой на коленях, бабка Авдотья отыскивала какие-нибудь несуществующие заботы, разговаривая громко и ворчливо, и у нее сразу находилось множество дел, и она звала старших внуков Ивана и Аленку, заставляла тут же посреди избы Ивана драть лучину на растопку, а Алену чесать лен, приставала к молчаливой Ефросинье, попрекая ее ведерными чугунами, которые приходилось ворочать и толкать в печь, а затем подступала к сыну, сидевшему где-нибудь на лавке с Егоркой.

— Ну, а ты что, сыночек, сидишь? — спрашивала она тихо и ласково. — Что ж, неможется, так я травки отварю, у тебя какая хворь подступила, а, сыночек?

— Отвяжись, старая, ну чего тебе надо? Здоров я, — хмуро отзывался Захар, тоскливо косился на двери, оглядывая свое многочисленное семейство. — Посидеть минуты не дадут, неймется тебе, мать...

Бабка Авдотья умолкала на минуту, но лишь для того, чтобы зайти с другого бока и придумать что нибудь еще позанозистее.

— Дед Макар-то, сосед наш, — говорила она, — с утра нынче полозья на салазки парит да гнет. Малец этот, Илюшка, с ним, кругом вертится. Лукерья кричала через плетень, в базар торговать поедут, салазки-то хорошо идут. Ты бы, Захар, тоже приловчился, а то вон у Аленки верхняя одежа совсем проносилась, в школу-то стыдно бегать, тринадцатый год девке. Экий ты неловкий родитель! Да и Ивану обувку какую надо, другие давно лапти не носят, а он все в лаптях да в лаптях, стыдно ему, поди, перед другими.

Захар угрюмо молчал, и бабка Авдотья притворно вздыхала.

— Не хотел хорошей жизни на председательстве, сынок, теперь и посмирнее-то надо быть перед людьми да перед собой, можно и травкой постелиться, ничего, от поклона не переломишься. — Бабка Авдотья шла все дальше и становилась безжалостнее. — Поклониться для дела не грех, хата вот валится, гляди, угол над печкой совсем просел, а на потолок и лезть страшно, того и гляди задавит. Сходил бы в сельсовет, к Михею, попросил бы лесу — кум он тебе, гляди, и не откажет, слава богу, теперь не этот городской бес сидит (старуха имела в виду Анисимова), сам мужик, нашу мужицкую голь-нужду и поймет. Кулик, председатель, на той неделе встретился, сам о том разговор завел — строиться вам, говорит, бабка Авдотья, надо, пусть бы Захар зашел потолковать.

Захао молча снимал Егорку с колен, легонько отталкивал его от себя и, захватив топор, уходил во двор; ему становилось не по себе от разговоров матери, тем более что ничего ей нельзя возразить, права была старуха: и дети хуже других на селе ходили, светили латками да дырами, штаны передавались от одного к другому, от самого Захара к Ивану, затем укорачивались на младших, и под конец уже не было на них живого места, да и хату надо было ставить. Каждую зиму, несмотря на защиту из кулей соломы, которыми он плотно обкладывал ветхие, глухие стены, ветер гулял по избе, и дети непрерывно кашляли, и то и дело приходилось таскать их к фельдшеру, особенно слабосильного Николая; Захар затравленно шатался по двору, отыскивая себе дело, и уже совсем звериная тоска охватывала его.

А с полгода назад, в марте, когда уже к полудню появились у крыльца лужи и куры дружно пили из них, Захар, после очередного, особенно въедливого разговора с матерью, потому что картошка в погребе, главная еда в семье, кончилась, а он все отказывался идти к Куликову просить помощи, выскочил во двор, в слепой ярости, ударил несколько раз тяжелым кулаком в угол избы и увидел, что торец бревна на глазах разъехался и выпал истлевшими, источенными червем кусками; он поглядел на них в недоумении, втоптал в грязный снег и заскочил в сарай, где за перегородкой шумно перетирала жвачку Белуха с обвисшим животом, принесшая уже двенадцать телят и готовившаяся к появлению очередного. Впервые беспросветное отчаяние охватило Захара, тяжкие и дрянные мысли шевелились и рвались в разгоряченной голове. «Да что же я, да в чем же я виноват? — думал он, притиснувшись лбом к суковатой решетке. — Можно было сдержаться тогда в райкоме, теперь знаю, надо было сдержаться, хоть язык прокусить, да смолчать; нечего с собой в жмурки играть, не в полный размах своих сил приходится жить, не сдержался тогда, теперь винить некого. Что ж теперь делать? И молчание бабы своей выносить больше не могу, не могу и Маню забыть, Илюшка больше всех остальных детей дорог, в сердце врос, а сыном не назовешь, только издали и увидишь». Он вспомнил, как с месяц назад, возвращаясь в воскресенье с крестин у Микиты Бобка (Ефросинья приболела, и он ходил к Бобку один), он не выдержал, среди ночи пробрался в сад Поливановых и долго, стыдясь себя, торчал под окнами той половины, где жила Маня, и наконец заявил о себе особым стуком в глухое окошко, выходившее в сад; долго стоял у задней двери на пронизывающем ветру, и когда за дверью послышался живой шорох и дверь приоткрылась, он проскользнул в темноту сеней, и тотчас руки его натолкнулись на теплые даже под шалью плечи Мани.

Она тихо отступила, затем вытеснила его из сеней.

— Уходи, Захар, — вздрагивающим, незнакомым голосом сказала она. — Что же мне теперь, и домой с завода из-за тебя не показываться? Чего ты за мной следишь, чего следишь? Я — слабая баба, — поддаться могу... А ты? Ты? Чего тебе надо, окаянный? Хочешь, чтоб я мот на себя накинула?

— Маня, брось, да ты что?

— Уходи, я тебя рядом вынесть не могу, опостылел, мне зарей назад, на завод надо. Дай дух перевести.

Он отступил назад, в темень, чувствуя, как глухо и сильно колотится сердце; хорошенько бы стукнуть бабу, чесались руки отчаянно. До этого он держался больше чем полгода, но теперь хорошо сделал, что пришел к ней, вот теперь-то и настал полный конец всему между ними.

Было время, и оба они, утомленные и счастливые, стояли над кроваткой спавшего сына, и Маня говорила и говорила, что она и без того самая счастливая на свете, говорила и плакала от радости, что рядом с ее сыном стоит его отец, с безграничной мужской властью над ней, над ее жизнью, и что ей больше ничего не надо, а то все в ее жизни рухнет и смешается. Вот так оно и случилось, подумалось ему, вот и угадай, отчего все так перепуталось и где чему начало и конец. Нету за ним больше никакой вины, а жить труднее и труднее; вернувшись в ту ночь к себе, он разделся и впервые за последний год лег к жене, с тру дом выдавив привычное «подвинься».

— Ты что, ты что? — спросила она испуганно, пытаясь в первые минуты освободиться от его рук, потом они лежали рядом молча, по-прежнему чужие и далекие друг другу.

Захар оторвался от решетки и, освобождаясь от воспоминаний, посветлевшими глазами поглядел на вздыхавшую от распиравшей ее изнутри новой жизни корову, затем со спокойной, звенящей тишиной внутри себя отыскал пеньковые вожжи в углу сарая, развязывая их, примерился к расстоянию от балки до земли; он помедлил, решая, хватит или нет, но для верности прикинул это расстояние каким-то обломком, подвернувшимся под руку, и опять убедился, что хватит! Он делал все размеренно и спокойно. Принес со двора обрубок, на котором он сам и Иван рубили дрова, установил его под балкой торчком, затем внимательно осмотрел веревку. Веревка была поношенная, и он, сильно подергав, постепенно разматывая ее, убедился в ее крепости. Он уже хотел перекинуть ее через балку и завязать и в этот момент услышал легкий, осторожный скрип двери сзади; он подумал, что ее шевельнул ветер, но тут же резко оглянулся; в просвете двери перед ним стоял его старший сын Иван, длинный, тонкий, уже дотягивался до его плеча (Ивану в то время шел двенадцатый год), и Захар почему-то сначала увидел его ноги, лапти, дерюжки, длинные ноги мальчика, и только потом его лицо, темные длинные брови, пухлый рот, но где-то именно в этих губах и у глаз зрела, проступала мужская жесткость и сила.

— Что тебе? — зло крикнул Захар, чувствуя в затылке мучительно подступивший нестерпимый зуд.

— Поговорить хотел с тобой, батя, — сказал Иван, глядя ясно и прямо; он вошел в сарай, оставив дверь приоткрытой, и в эту узкую полоску рвалось мартовское солнце, Захару больно было смотреть в ту сторону.

— Говори, раз приспичило, — напряженно согласился Захар, присаживаясь на чурбак и не спуская с сына ищущего взгляда, и глаза у него были непривычными и пустыми. — О чем ты говорить-то хочешь? Может, мать заставила? — спросил Захар с той, иногда бездумной жестокостью взрослого, которая приоткрывается в тяжелые моменты от пропущенной и неожиданно заявившей о себе жизни; Захар словно в первый раз увидел зардевшееся лицо сына, уловил его робкое, вынужденное движение к себе и сам смутился; подумал, что совсем не знает парня, не знает, как он растет, и что думает, и чем занимается, и о чем хочет говорить с ним, и новая волна хлынула в него, расталкивая ту ледяную стену, что встала вначале между ним и сыном.

— Нет, мамаша не просила, — сказал Иван по-взрослому, тихо и спокойно, и по-прежнему почему то продолжая глядеть на веревку, которую отец машинально комкал в руках. — Я вот о чем, батя... Петька Бобок в городе в воскресенье был, его отец взял, говорит, что объявление на заборе читал, в четыре военных училища в Холмске ребят берут. Мне недолго осталось...

— Подожди, подожди, как это — недолго. Ну что ж, давай поговорим, — отозвался Захар, со смутным волнением и интересом присматриваясь к сыну и замечая в нем все новое и новое, неизвестное для себя, и стараясь припомнить хоть что-нибудь из прошлого, что как-то связывало бы их, и не мог этого припомнить. Он подумал, что сын конечно же знает и о нем, и о его отношениях с Маней, в его годы и он обо всем таком уже знал, и наконец опустил глаза, засуетился, стал собирать веревку в кольцо, связал ее и отбросил в угол. — Хотел вот кое-что поправить тут, — неразборчиво пробормотал он, — ладно, найдется время... Строиться начнем с весны, — неожиданно хрипло от волнения сказал он, — завтра пойду в сельсовет, о лесе потолкую с Михалем... А что в училище куда... так что ж, это хорошая думка, давай, Ванька, давай расти... Да ты послушай, это же хорошо, в училище, а примут?

— Примут, Бобок говорит, с восьми классов объявлено, — сказал Иван, в свою очередь глядя на отца во все глаза и неосознанно жалея его сейчас за какую-то неизвестную слабость и суетливость. — Ты, батя, не думай ничего такого, я ведь так, я ничего, — неожиданно вырвалось у Ивана, и он мучительно ярко покраснел, потому что увидел неожиданно благодарные, какие-то светящиеся глаза отца, устремленные к нему в смятении.

— Ты о чем это, о чем? — пробормотал Захар и встал, сутулый и сильный, неловко затоптался на месте. — Ты о чем это, Иван?

— Да ни о чем, батя, я так, так, понимаешь, мне показалось... вроде ты как виноватый глядишь, а я ничего. |

— Ты это потом поймешь, Иван, — напряженно, как взрослому и равному, не опуская благодарных глаз с сына, сказал Захар, все время боясь, что сын отвернется, но Иван глядел смело, и пришел момент, когда все рухнуло и смешалось; Захар как-то косо, словно его душило, повел головой, задавил звериный всхлип, заплакал и затем, не стыдясь горячих слез, ползущих по заросшим щекам, помимо воли, шагнул к сыну, притянул его к себе и прижал во всю силу, и Иван, подняв к нему изумленное, надломленное лицо, тоже заплакал от какого-то прошедшего по всему его телу счастья и, стыдясь своих слез, не мог оторваться от отца, впервые на его памяти обхватившего его руками.

— К весне мы тебе как-нибудь сапоги соорудим, — сказал Захар, положив ладонь па лохматый затылок сына и больно прижимая его щекой к плечу, потому что он не хотел в этот момент, чтобы сын увидел его лицо. — Знаешь, такие жениховские, гармошкой, идешь по улице — поскрипывают...

— Лучше матери что-нибудь, — отозвался Иван глухо, со врослой рассудительностью. — Аленке надо, девка... А мне зачем сапоги-то, до училища дохожу, там в казенные обуют...

— Все будет, Иван, и им хватит, в этом году трудодень будет хорош, — сказал Захар Дерюгин хрипловато, в подъеме ожесточения и радости перед каким-то еще небывалым и еще не вполне ясным ему прозрением. — Ты на меня сейчас не гляди, у каждого слабина может подступить. А род наш, Иван, дубовый, в землю на версту кореньями прошел, главный корень пропадет — ничего, другие в свой черед ветвиться начнут, матереть. И так пока земля стоять будет, Иван, и все это во тьме, без громкого шума да голосу. Земля, Иван, великую силу имеет. Гордость свою под ноги никому не кидай, люди, они тоже разные, бывает кому сладко раздавить да на подошвах разнести, вот о чем всю свою жизнь помни, Иван! Нам бояться нечего. — Захар говорил, и слова к нему приходили какие-то дорогие и складные, и понимал он их сейчас сердцем, и хорошо и больно ему было, что рядом — сын, стоит, замер; пусть он всего не поймет, дело не в этом. — Тебе, сынок, еще топать да топать, шлях твой в зарождении. Встретится и такое дело, будешь любить его больше себя, никому чужому не давай в середку влезть... Друзья найдутся, сынок, души будешь не чаять в них, а при первом трудном деле они тебя легонько да незаметно не в ту сторону и толкнут... в грязь да в болото. Выбирай себе друзей не по выгоде, по сердцу выбирай, Иван! Враги будут у тебя, не жмурься, бей прямо, не жди, не ударишь первым, самому в провал лететь, сынок...

Захар отодвинул от себя сына, потому что мог теперь спокойно и прямо глядеть в лицо ему; пронзительный взгляд отца смутил Ивана, и он промолчал.

Они вышли из сарая, рыжее мартовское солнце понемногу топило старый, слежавшийся снег, наполняя глаза густым сияющим светом, и оба они, и отец и сын, почувствовали первое, тяжкое дыхание близкой весны.

11

В ту же самую весну, когда строительство большого завода под Зежском набирало силу и держало в напряжении всю округу, Аким Поливанов как-то в разговоре со своей женой Лукерьей в раздражении попрекнул ее беспутной дочкой, чего Лукерья, баба покладистая, но горячая («с затинком» — говорили о таких в Густищах), стерпеть не могла.

— А ты чего меня коришь? — спросила она голосом, близким к большому крику. — Чего, чего, батюшко? Ты ей отец али как? Али ее ветром надуло? Ты меня какую взял, забыл уже по старости али как? Я тебя после венца только подпустила, хоть и раньше головушку у меня мутило от тебя, кудластый идол! Вспомни, как мучился, облапишь бывало, сожмешь, белый свет колесом. Ан нет, ай нет, ничего у тебя не вышло, чего же ты в укор? А может, от вашей это породы у нее?

— Как это — от нашей? — оторопел Поливанов. — Мели, мели, баба, да удерж знай. Ты — мать, приглядывать было надо, а не лясы точить у горожи!

— Приглядишь за девкой, коль она сама за собой недоглядит. — Лукерья сморщилась, на всякий случай заплакала, утираясь ладонью. — Знать, доля ее такая несчастная вышла, все под богом. Что он назначил, тому и быть.

— Бог! Бог! — рассвирепел Поливанов, выкатил глаза. — Ваше бабское окаянное племя что хочешь богом заткнет. Чего ей, скажи, не пойти за Волкова, ну, вдовец он, двое детей, ладно, а чего ей-то ждать? Мужик в силе, тридцать семь лет, он со всей душой к ней, видно же, не слепые. Что она тебе говорит?

— Неразумную девку, батюшко, слушать — попусту воду мутить, — отозвалась Лукерья, жалобно сморкаясь. — Не пойду, вякает, и все, а неволить станете, заберу Илюшку, навсегда, говорит, на завод подамся, не без добрых людей, проживу.

— Илью она, блядина дочь, не получит ни в какие разы! — закричал Поливанов, любивший именно этого внука с какой-то болезненной, затаенной страстью. — Илюшка в любом разе при мне останется, сама пусть хоть на все четыре стороны блуд свой срамной волочит!

— Тише, тише, батюшко, — перекрестилась Лукерья. — Что ты! Ить своя кровь, родная! Греха не боишься? Так хоть меня пожалей, я с тобой жизнь промыкала с пятнадцати, считай, лет, — она опять заплакала, теперь уже вовсю, а Поливанов забегал взад-вперед, от печи к переднему углу, приглядываясь, на чем бы окончательно сорвать зло.

— Ну будя, будя тебе! — сказал он в раздражении, — что воды-то пустила, пол прогноишь. Сам с ней разговор поведу.

— Боюсь, Аким, не взъярился бы, ты тихонечко с ней, поласковей, у ней и без нас душа стылая, окаменела. Кому, как не нам с тобой, пожалеть?

— Я ее пожалею, — буркнул Поливанов, и, видя, что гнев у него схлынул, Лукерья облегченно вздохнула про себя, помолилась благодарно в душе и опять захлопотала по бесконечному бабьему хозяйству, а Поливанов, взгромоздившись на лавку, насупился, обдумывая предстоящий разговор с дочкой.

Мужик он был спокойный и рассудительный, но сейчас ничего не шло в голову, и он злился; когда с улицы прибежал Илюша, красный от гнева, и стал жаловаться бабке на сыновей Захара Егорку и Николая, чем-то обидевших его, Поливанов цыкнул на него, и Лукерья торопливо увела внука на вторую половину. Поливанова это раздосадовало еще больше; он принес из сеней пару хомутов, вар, дратву, шило, надел холщовый фартук и принялся чинить хомуты; за работой он понемногу успокоился и уже жалел, что цыкнул на внука и обидел его, надо купить ему на базаре конфет и какую-нибудь свистульку, ребенок-то ни в чем не был виноват, мать с отцом он себе не выбирал и в карты не выиграл, а раз появился он на свет от родной дочери, значит, он, Аким Поливанов, и в ответе за его жизнь, и ни бог, если он есть, ни люди не освободят его от этой ноши. Да и не надо ему такого освобождения. И тут он смутно и откуда-то издалека почувствовал и свою вину за судьбу дочери и даже крякнул от досады; уже который раз он вспоминал, как все началось (а думал он об этом часто, хотя не признался бы в своих мыслях никому на свете); он отложил хомут и сидел, незряче уставив глаза на лавку со скорняжным инструментом; что ж, коли по-божески, так он сам себе кару и сотворил. Он-то видел, к чему дело клонится, да ведь и сам он не из железа, дрогнул в то смутное время, сквозь пальцы и глядел на дочку с Захаром, когда тот в председателях ходил. Никто не знает, как ему было люто, он бы этого Захара мог в темном углу топором зарубить и не охнуть. Силы-то хватило выстоять, да вот теперь колом в горле застряла обида, хоть другие и в Соловках где-то заживо гниют.

Вернулся со двора, где он прибирал, дед Макар, перекрестился на иконы и, не замечая сына, бормоча что-то себе в бороду, стал стягивать, сопя и охая, полушубок, подошел, сел на лавку рядом; Поливанов недовольно подвинулся.

— Весна ныне рано грозится, — заметил дед Макар. — Снег запах, и гуси греть сели. Гляжу, гусак недовольный ходит, кричит, овдовевши, холера. И конопатины высыпали у Илюшки по морде-то, хоть подбирай ягодой в решето. А ты, Аким, отяжелел, случай какой, что ль?

— Да ничего, ничего, батя. — Не поднимая глаз, Поливанов повысил голос, чтобы отец слышал; видимо, от присутствия рядом старого, почти древнего человека, который в свое время дал ему начало и что за давностью времени и представить себе было невозможно, Поливанов опять взволновался. — Жизнь пошла какая-то в круговертях, все тебе в ноги норовит садануть, оземь ударить. Все чего-то строют, строют, а жить и недосуг.

— Говори, говори... Не рад будет, кто до тебя и дотронется, — с ворчливой откровенностью не согласился дед Макар. — Все у тебя справно, на ладу, внуков да внучек горохом насыпано, растут, к солнышку тянутся, не удержишь. Не гневи бога, Аким, гляди, услышит.

— А Манька-то, Манька? — спросил Поливанов, скашивая на отца пасмурный, диковатый глаз. — Одна девка горбом наросла у отца на спине, тянет книзу, людям в глаза срамно глядеть. Что ж она, так всю жизнь и будет на своем заводе? Мотается туда-сюда, сегодня пришла, глянул, одна кожа, того и гляди кость продерет... Куда это такое дело годится?

— Манька, она, понятно, того, — согласился дед Макар неопределенно. — Манька — она баба хорошая, в работе за доброго мужика потянет. Грех с ней такой приключился, оно, того... Присохла она к этому голоштаннику по-бабьи... того... Я его, было дело, срамил, да ведь и сам был молодым, и ты, Аким, мужицкое дело прошел... оно того... Удержа-то и не осилить в самый сок. Тяжелое дело... здоровое, тут, поди, и суди...

В устранении от всяких человеческих страстей и радостей, в ожидании смерти (о ней дед Макар теперь говорил охотно и помногу), старик поневоле рассуждал как бы со стороны ко всему и не кривя душой, с ним было трудно не согласиться. Поливанов, точно, по себе знал о той безудержной, слепой тяге к приглянувшейся бабе, но сейчас ему были не по сердцу слова отца; он жмурился и молчал и опять принялся чинить хомут, привычно пахнувший застарелым конским потом, и ноздри у него раздувались от невольных воспоминаний молодости, от тайного согласия с рассуждениями отца; много дум ворочалось в голове у Поливанова, и он почти не слышал отцовского голоса, еще долго толковавшего ему о чем-то.

На половину дочери он пришел в сумерки, когда уже горела лампа, и тут же выпроводил Илюшку к бабке; Маня шила сыну рубашку из тонкого льняного холста, и перед ней стояла на столе старая швейная машинка, лет десять тому назад Поливанов купил ее дочери в приданое. Поливанов подошел к топившейся печи, столбом сложенной специально для обогрева, покосился на широкую застланную постель, и дочь еще ниже угнула голову над шитьем. Поливанов поправил свободную у стола табуретку и сел.

— Слышь, дочка, — сказал он, кашлянув. — Пришел я поговорить с тобой.

— О чем, батюшка? — тихо спросила Маня, и Поливанов невольно залюбовался ее чистым, свежим лицом; Маня была красива, широкой кости, и Поливанов гордился этим.

— Есть нам о чем поговорить, дочка, — сказал Поливанов, — вот хоть бы о том, как ты дальше жить думаешь, мать-то с отцом не вечны, а тебе и двадцати четырех нету, Вот и скажи мне, на какого ты бога надеешься, каким манером ты свой век мыкать решила.

— Живу, батюшка, как-нибудь и дальше жить буду, мальчонка растет, — чуть слышно сказала Маня и подняла сумеречные, наполненные тихим светом глаза. — Не надо батюшка, нехороший у нас разговор может случиться, мне и без того тяжко. Не от добра на завод кинулась, а теперь вроде и привыкла, люди там хорошие...

— Вот потому и пришел, — Поливанов потянулся погладить дочь по голове, да тут же отдернул руку. — Оттого и пришел, надо же с тобой что-то решать, Маня, баба ты молодая, видная, неужто весь век без мужика будешь? Или на Захара еще надеешься? Понять тебя хочу, тебе тяжело, а отцу с матерью вдвое... Ну тот же Волков Петр, чего ж ты от него воротишься? На том же заводе, что ж, и человека там хорошего нету?

— Человека найти можно, и есть такой, да, батюшка, душа не лежит... хоть и к хорошим. Да и попрекать станет, батюшка, сейчас ходит гладко, в глаза засматривает, как в лапы возьмет, до костей иссушит попреками... Никого я не хочу, уж лучше одна буду, а коли надо из дому совсем уйти, скажи, я уйду. А Захар, что ж, с Захаром у нас покончено.

Поливанов сжался при ее последних словах, до того они были просты и откровенны.

— Ладно, ладно, — сказал он торопливо и без прежней решимости. — Никто тебя гнать из родного дома не собирается. Другое я, дочка, вижу, хоть ты и говоришь, а никак ты с Захаром не развяжешься, нехорошо это. Что ж, у тебя и гордости никакой? Тут черт клубком все смотал, рубить надо, Маня. Кровь сочит, а ты руби, мне этот наш разговор костью в горле.

— Я Захара не виню, сама виноватая, батюшка... На меня это за какое-то прогрешение послано. Ненавижу его, и темно без него, как подумаю...

Не договорив, она отошла в угол, в сумрак, Поливанов тоже начинал понемногу ощущать в груди густевший, трудный ком.

— Зря я, видать, тогда удержал твоих братьев, дочка, — сказал он. — Давно бы его и кости сгнили в глине на погосте.

— А за что, за что? — глухо спросила Маня. — Не пойму я, чем это Захар вам поперек дороги встал?

— Да за тебя, за срам наш семейный, вот за что, — с сердцем бросил Поливанов, тотчас уловив скрытый смысл ее слов и опуская голову под пристальным, горячим взглядом дочери. — И братьям обидно, дочка, одна сестра, а с ней все наперекосяк. Зря, Маня, если бы надлежала нам судьбой какая беда, никакой Захар не помог бы.

— Не помог! Не егози, батюшка, перед собой-то, может, тянуло меня к Захару, когда я еще в девках ходила, да если бы не ты, не случилось бы того... Ты меня на то молчком благословил! Без слов благословил, батюшка! Не в обиде я на тебя, и теперь могу в ноги поклониться, присохла я к нему, забыть не могу окаянного, на всю жизнь присохла! Илюшке он отец! Да скажи я слово, сейчас он у меня будет, ни на шаг не отойдет. Давно добивается сняться с места, уехать куда-нибудь, это я не хочу! У него четыре души детей останутся, да мать-старуха, да Ефросинья — она ему больше моего отдала, состарилась в детях, как же ему в мир глядеть после этого? Нету моей вины ни перед кем, дайте мне жить, как я хочу, отступитесь от меня, ради бога! А то отпустил бы ты меня с Илюшкой, вон куда-то вербуют, в Сибири разные, вот и кончится вся канитель, а сердце поболит да привыкнет. Ты не хмурься: такая уж неладная зародилась у тебя, батюшка. И себя не точи червем, батюшка, что же делать, если счастье мое с воробьиный нос оказалось, да ведь счастливей меня не было. И теперь мне покойно: сама себе голова и хозяин!

Облегчающее смутное чувство чего-то неиспытанного, прошедшего в собственной жизни мимо нахлынуло на Поливанова, он бы не мог выразить этого словами, лишь смутно ощущал свое бессилие понять горькое счастье дочери, но теперь знал, что оно есть, есть, именно оно ставит дочь высоко над ним и над его страхами; по его разумению, Захар давно уже должен был выветриться у нее из сердца.

Он боялся встретиться с дочерью глазами; ему уже хотелось сказать: да бог с тобой, Маня, живи как знаешь, связал вас сатана с Захаром, затянул в узел, так уж и быть тому; людям такой узелок не осилить. Но по мужицкому здравому разумению Поливанов не мог высказать этого; он знал по своему опыту, что с годами уходит самая горячая дурь и остаются, если все складывалось хорошо, совместные заботы о детях и хлебе, остается хорошее и ровное согласие.

— Вот что, Маня, хочу я тебе сказать. — Поливанов тяжело заворочался на табуретке, поглядел на свои широкие, лопатами, ладони. — Послушай, дочка. Я Петра Волкова и его семью давно знаю, работящий, умный мужик. Ничего тебе не говорю, пораскинь в голове, годы-то пройдут, на мой погляд, ваша с Захаром дурость кончилась. Поверь, дочка, все уходит в жизни. Илюшка вырастет, только ты его и увидишь, а век одной коротать — горькая доля. Подумай и о том, Маня, на заводе — не бабьи работы.

— Ладно, батюшка, — отозвалась Маня, но по ее лицу и голосу Поливанов понял, что ни о чем таком она думать не станет и продолжать разговор бесполезно; было уже поздно; перед тем как идти спать, Поливанов посидел на крыльце, накинув на плечи старый полушубок; вечерний заморозок давно схватил подтаявший за день снег, и по всему селу брехали собаки и слышались молодые веселые голоса — где-то собиралась гулянка. Окна светились редко и тускло, тихо легла весенняя ночь.

Лукерья с крыльца позвала мужа вечерять; Поливанов пришел в избу, когда за столом уже собралась вся семья; Илюшка сидел рядом с дедом Макаром и, чувствуя настроение взрослых, вяло ковырял ложкой кашу и обиженно сопел.

12

Возить лес Захар Дерюгин начал до воды, пока еще держались дороги и снег в лесу, а мужики были свободны от больших работ на земле. В этом деле приняло участие чуть ли не все село; когда Захар стал сзывать толоку вырезать и вывезти сорок пять кубометров леса, выписанных ему сельсоветом, собралось человек сорок с пилами и топорами, колхоз выделил пятнадцать лошадей, и лес в три дня оказался перед селитьбой Дерюгиных в аккуратных штабелях: осина и сосна отдельно, дуб отдельно; помочь пришел и Микита Бобок, и крестный Игнат Кузьмич Свиридов, и Григорий Козев, второй дядька Захара по матери, и Володька Рыжий, и Юрка Левша. Когда дело было сделано, на третий день вечером Захар угостил мужиков, выпили много водки и оживленно обсуждали, как Захару ставить избу, во весь разворот к улице или меньшей стенкой, боком, и во сколько венцов класть сруб, «в угол» рубить или «в лапу», и сколько потребуется для этого капиталу.

— Уж чего-нибудь из родни прикинем, — негромко, но с той степенной вескостью, когда даже тихий голос слышен всем на самом шумном сборище, сказал Свиридов, видя напряженное от трудных расчетов лицо Захара, и недовольно покосился в сторону шумевшего Юрки Левши; Микита Бобок, зажав в огромной ручище стакан, в ответ на слова Свиридова придвинулся к нему ближе.

— Отчего же это только родня, Кузьмич? И другие, которые в родстве не состоят, могут. Капитал капиталом, а как строиться, она, работа, главный капитал и есть. А пособить Захару никто не откажет. Да мы ему за один-два месяца любую хоромину сварганим, — сказал Микита Бобок с той уверенностью русского человека в приличном подпитии, когда все ему кажется возможным и легким и когда все планы в его сознании разрешаются с удивительной легкостью, как бы сами собой. — Завтра же и начнем, — добавил Микита Бобок. — Вот мне только топор направить надо.

Он допил остатки водки из стакана; Свиридов, никогда не пивший и не куривший, не стал вести серьезный разговор с охмелевшимчеловеком; да он и не мог по причине своей рассудительности думать так, как Микита Бобок; построиться было делом трудным и долгим, так оно вышло и на этот раз, хотя Захару приходили помогать охотно и многие.

По весне ему удалось только зарыть обожженные стояки да заложить дубовый фундамент, и уже только с осени, по окончании всех основных работ в поле, стали складывать сруб; как раз в разгар этого дела Брюханов наведался в Густищи к Захару Дерюгину, и если Брюханов уехал после откровенного разговора с Захаром в чем-то успокоенный и освобожденный от давней тяжести, то и Захара этот разговор упрочил и приподнял.

Брюханов уезжал из Густищ поздно; проводив гостя, Захар долго еще ходил в темноте вокруг сруба, поднявшегося до матиц, жадно вдыхая приглушенный легким морозцем запах свежей коры и щепы; завтра надо будет собрать мужиков, закатить матицы да заодно и стропила поставить, обрешетить крышу, а на той неделе, если погода подержится, можно и толоку собрать, накрыть хату, насыпать подпол да проконопатить стены; мох, солома запасены, земли подвод в десять можно за день навозить достаточно; а там, если хорошо пойдет дело, к Михайлову дню перебраться в новое жилье.

На крыльцо вышла Ефросинья, позвала его, не видя в темноте; он решил сначала не отзываться, но затем пошел к ней, высоко перенося ноги через кучи щепок и обрубки бревен и думая попутно, что нужно завтра заставить детвору собрать все в порядок, в одну кучу.

— Иди вечерять, Захар, — сказала Ефросинья, когда он подошел ближе, — все уже за столом, тебя ждут.

— Только что ел, — сказал Захар, стараясь в темноте рассмотреть лицо жены. — Ешьте сами, я вот тут думаю, что через недельку можно будет и толоку собрать. Завтра с крестным обговорю, дядьке Гришке скажу — пора уже и готовить толоку-то. В один раз ее не осилишь — народу-то человек пятьдесят надо, отмучился, и готово. По стакану — вот тебе уже и десять литров, а по другому да третьему — и тридцать. Крестный обещал борова на это дело завалить — пудов на восемь, говорит, вытянет.

Ефросинья стояла перед ним в одной кофте, зябко сдвинув плечи и поеживаясь; кость у нее была крупная, и от постоянной тяжелой работы фигура уплотнилась, но стать была прежняя, и лицо ее с широкими шелковистыми бровями нет-нет да и притягивало к себе взгляды мужиков.

После разговора с Брюхановым и выпитой водки Захар был весел, возбужден и говорлив, и Ефросинья вышла звать его к ужину неспроста; пожалуй, только дети да беспрестанная работа, не оставлявшие сил больше ни на что, еще делали возможной их совместную жизнь с Захаром, но как бы он ни таился, она всегда угадывала, если он начинал тосковать о другой, это было безошибочное бабье чутье, и она в такие дни старалась не разговаривать с ним и забиралась спать к бабке Авдотье на печь. Она знала одно: Захара в семье можно удержать только вот таким своим поведением, делая вид, что она ничего не замечает, а если и замечает, то относится к этому спокойно и с насмешкой; и на злословия баб она не обращала внимания; но где-то в самой потаенной глубине у нее тлел, не затухая, какой-то бесовский огонь; втихомолку она несколько раз бегала на Авдеев хутор, к бабке Илюте, носила ей то денег, то курицу, то кусок сала и тонкого беленого холста десять аршин, и древняя, с провалившимся ртом старушка ласково выпроваживала на это время жившего у ней с малых лет племянника Митьку, ставшего теперь уже парнем; бабка Илюта подробно выслушивала Ефросинью, давала разные советы и всякие зелья, которые она потом примешивала Захару в еду, и порой ей начинало казаться, что дело идет на поправку, вдруг в муже просыпалось прежнее чувство к ней, и она тогда пугалась самой себя, снова открывая в себе нерастраченный запас любви и слепой бабьей страсти; и лицом она преображалась и становилась моложе, и в сумрачных серых глазах начинал играть затаенный свет. Проходило время, и она опять угадывала, что Захар душой не с ней, и опять чугунная тяжесть сковывала ее, в один из таких моментов она твердо решила не мучиться больше и сказать ему, чтобы он совсем ушел, но так и не хватило для этого духу.

Когда Захар Дерюгин решился ставить новую хату, словно бы все окончательно очистилось в отношениях между ним и Ефросиньей, да и в семью пришло согласие; даже маленькие Егорушка и Николай видели, что жить дальше в старой завалюхе нельзя; бабка Авдотья экономила в пище и все сокрушалась, что это не семья, а прорва, картошки одной уходит по пудовому лукошку в день да хлеба два каравая; если прикинуть на толоку, и совсем можно по миру пойти.

Вернувшись с работы и узнав от свекрови, что у них был Брюханов и что Захар выпивал с ним, Ефросинья ничего не сказала Авдотье, но как-то сразу осунулась и помрачнела: она уже успела заметить, что, выпив, Захар начинал тосковать, и знала причину этой тоски, она ненавидела его в это время лютой бабьей ненавистью, и в ней сразу зашевелилось, проснулось все застаревшее; ведь все равно не выдержит, год пройдет или два, подумала она горько, помогая свекрови собирать на стол; она вышла позвать его ужинать сама, стыдясь послать кого-нибудь из детей; она была твердо уверена, что его и след простыл, и, услышав голос Захара, как-то вся обмякла. Он подошел и что-то говорил, она его не слышала, ей сейчас было все безразлично: и новая хата, и слова Захара, да и сам он.

— Поговорить бы нам надо с тобой, Захар, — неожиданно твердо сказала она. — Ивану до жениховства уже недолго, Аленка к невестам подбирается, надо бы и нам поговорить.

— Придумала на ночь глядя, — не сразу отозвался Захар.

— Есть о чем, Захар, — с непривычной настойчивостью глядела она на него, и он, с удивлением вслушиваясь в ее голос, как-то сразу понял, что поговорить им придется.

— Иди поешь, — согласился он, — поешь и выходи, ждать буду. Покурю пока тут.

Ничего не сказав, Ефросинья повернулась и ушла; Захар сел тут же на приступок, достал кисет и долго скручивал цигарку, редко и низко над землей светились окна, недалеко, видать, возле клуба, девки голосили песни, и балалайка вызванивала; хмель проходил, и Захар все больше удивлялся неожиданному повороту и своему положению. Жена его озадачила, сколько лет молчала и тут решила заговорить! «Да о чем это мы будем с ней толковать среди ночи, — подумал он, — нужно было не соглашаться». Он стал вспоминать подобное из прежней жизни и не смог вспомнить, но настроение изменилось; какая-то щемящая тоска прихлынула к сердцу. Жизнь, если без дураков, надо считать, прошла, а что хорошего он видел? Да и она, подумал он о жене, кроме детей и работы, тоже мало что имела; первые года два-три и посветлее было, а затем и вспомнить нечего. Замечал ее только ночью, когда глаз не было видно, а затем выбрали председателем, и вовсе колесом покатилось; а вот сейчас словно камень или дубовая колода, лежавшая у завалины с незапамятных времен, заговорила; даже какая-то оторопь прошла по телу. Захар подумал, что боится предстоящего разговора, и, подбадривая себя, скрутил новую цигарку, но зажечь не успел; стукнула дверь, и на пороге показалась Ефросинья уже в своей всегдашней короткой кацавейке, в платке; Захар встал и молча ждал.

— Пойдем где-нибудь на бревнах посидим, — сказала Ефросинья по-прежнему с той твердой ноткой в голосе, так его поразившей недавно.

Опустив плечи, она пошла вперед, не оглядываясь, сама выбрала место на лежавшей возле нового сруба неошкуренной сосне, предназначенной на матицу, и первой села; Захар опустился рядом.

— Цвела, цвела черемуха, Захар, облетела, ветром ударило, — с задавленным вздохом начала она. — Пора пристала, надо нам что-то решать. Я тоже не каменная, ждала, ждала, да и ждать перестала, первым ты этого не осилишь, хоть и мужик. А может, тебе так ловчее кажется, может, ты и на все время решил на два двора...

— Подожди, подожди, Фрось, с чего ты это? — запротестовал он. — Был грех...

— Был, говоришь? Ладно, Захар, я ругаться с тобой в крик не хочу, такой уж, видать, уродилась. Я бы, может, и делила тебя пополам, уж недолго оно и осталось. Дети вот выросли, пока ты куражился, они и поднялись. Не знаю, как тебе, а мне в глаза им показаться срамно, большие, понимать стали. Иван в парни выходит, об Аленке не говорю... Надо тебе решать, порешишь уходить, богом тебя заклинаю... Твоя жизнь тоже не сладкая, что ж нам мучиться друг подле друга? Уходи и ты на строительство. Вон о нем только и разговору на селе. Деньги там, жизнь легкая. А мы проживем, пробьется в тебе искорка божья, поможешь когда, а нет, и не надо, не старое время, с голоду на миру сдохнуть не дадут. Поезжай, уехать тебе надо, а то нехорошо выходит. Вроде с недавнего времени и дома ты, да по-чужому ты дома. Души в тебе прежней хозяйской не осталось, заместо ее один лед. Не могу я так, Захар, больше, — призналась она. — Износилась, остарела, а она — молодая, отец с матерью в белом теле выдержали, мне не угнаться. Не хочу и гнаться, заморилась я от такой жизни, Захар.

— Тебе, значит, дети дороги, а мне — нет, Фрося, — сказал Захар с невольной обидой, хотя отлично понимал, что обижаться ему не на что и нельзя. — Вот как ты вопрос поворачиваешь, Фрося. Не знаю, что тебе сказать. Давай мы так договоримся: избу надо в первую очередь поставить, в старой развалине ребятам никак дальше жить нельзя. Когда-нибудь возьмет и задавит все наше потомство. Не молоденькие мы с тобой, Фрося, горячку пороть не приходится. Виноват я перед тобой, это верно, отрекаться не буду. — Захар говорил, проникаясь все более острой жалостью и к жене, и к себе, и эта жалость не было осознанием какой-то своей вины; вины за собой он никакой не чувствовал и не мог чувствовать; он любил и продолжал любить Маню, хотя теперь не знал точно, любит он ее больше или ненавидит, но он не мог именно теперь расстаться и со старой семьей, он бы стал вполовину беднее; он глядел иногда на тянувшихся, словно вперегонки догонявших друг друга сыновей, и ни с чем не сравнимое чувство гордости и грусти охватывало его; пусть он не сделал на земле больших дел, повезет им, вот этим, горластым и драчливым, уже умеющим постоять за себя, не может быть так, чтобы хоть одному из них не выпал на долю козырной туз, а это и будет ответ на его неудавшуюся, пошедшую в витой перекосяк жизнь. Фрося не могла и не должна была понять его, баба и есть баба, а ему подчас хотелось заполнить собой весь мир, казалось, что его хватило бы не то что на двух — на всех, и никому в отдельности не в убыток.

Захар подвинулся к жене, слегка обнял ее за плечи; она сидела не шелохнувшись; хотела сказать мужу большое и важное для них обоих и для детей, да так ничего у нее и не получилось, и от своего бессилия она устала больше, чем от тяжелой дневной работы; она понимала, что все останется по прежнему, есть в жизни непонятное, какая-то своя правда была на стороне Захара, и он не волен переменить или нарушить ее.

— Пойдем спать, Фрося, — попросил Захар, поднимаясь. — Ты сейчас ни о чем не думай. Все у нас с тобой есть. А дальше дело будет видно.

— Пойдем, — вздохнула Ефросинья, — только попомни мои слова нонче. Я тоже тебе не каменная, подломиться могу. Как на духу признаюсь, нечистый порой одолевает, зарезать или еще как сгубить тебя готова...

— Дожился мужик! — остановил ее Захар коротким смешком, и опять мгновенная мысль, что до этого часа он не знал ее, сверкнула в нем.

— А ничего, ничего, Захар, — Ефросинья тоже встала, шагнула к нему. — Помнишь, как Макашина Федьку в город повез, помнишь? Кто-то голову тебе тогда проломил. Прости господь, молила я его, чтобы совсем он тебя прибрал. Знать, от злобы моей не дошла молитва, а могла бы, не разорвись душа надвое. А то одна половинка одно кричит, а другая — супротив: спаси его, господи, спаси, какой ни есть, отец он детей моих, сиротами измыкаются. Вот так, Захар, — закончила она каким-то сорвавшимся, зазвеневшим от затаенной силы голосом. — Делить тебя на две половинки я больше не буду. Все, Захар, не та я теперь, сила какая-то разрослась внутрях, не стерплю, не сладить мне с ней.

Задавив подступившее рыдание, она пошла к избе; полная темнота и тишь охватили село, смутные голоса и шорохи пронизывали эту тишь; в укромных местах затаились молодые пары, нет-нет да и выдавая себя тихим, сторожким смехом; Захар стоял, оглушенный последними словами Ефросиньи; баба, она что кошка, думал он, как хворост вспыхивает, когти наружу. А притронься чуть к шерсти, тут же и замурлыкает, тереться станет.

И все-таки какая-то невольная дрожь еще и еще раз прошла в нем, холод, когда он думал о словах жены, слишком откровенно, из какой-то пугающей глуби они прозвучали.

День выпал удачный, с легким морозцем поутру, с ясным, к полдню вовсю разгоревшимся солнцем; еще в седьмом часу, когда только начало рассветать, к Захару пришли крестный и второй дядька Григорий Васильевич Козев; сразу порешили, что крестный будет распоряжаться всей толокой и расставлять людей по работам; Григорий Васильевич, у которого была просторная изба на две половины и у которого готовились гулять после толоки, взялся руководить приготовлением обеда; сам Захар тоже должен был следить за порядком на работе, чтобы люди не стояли, и определенной обязанности ему не назначалось. Едва они успели переговорить, Захар сразу послал Ивана на конюшню, узнать, запрягают ли уже мужики лошадей; не успел Захар окончательно договориться обо всем с крестным, как послышались веселые крики и громкий стук колес по мерзлой земле; первым подкатил Юрка Левша, стоя на полусогнутых ногах в телеге и крутя концами вожжей над головой. Он с ходу резко осадил, лошадь припала на задние ноги, и хомут почти наскочил ей на уши. Юрка спрыгнул, поправил сбрую и пошел к Захару.

— Здорово, хозяин! — крикнул он еще издали.

— Чего фордыбачишь с конем? — недовольно спросил Захар. — Машина и та уважения требует, здесь тебе живая тварь.

— Попробуй его, черта, уломать, отстоялся, не удержишь. Эх, будет сегодня потеха, ты смотри, жарят.

К селитьбе Дерюгиных сразу подкатило несколько подвод, стали сходиться люди с ведрами, лопатами и топорами, и с этого часа Захар завертелся как в колесе, везде нужно было успеть, распорядиться, чтобы люди зря не томились, а делали нужное дело. К селитьбе Дерюгиных сошлось чуть ли не все село, и вокруг нового сруба было тесно от людей и подвод. Четырех баб Захар поставил конопатить стены, затем добавил к ним еще двух, остальные таскали воду из колодца, грели ее в железной бочке и готовились месить глину; желтую, жирную глину уже начали подвозить и ссыпать в кучу на ровном, расчищенном специально для этого месте; к десяти часам работа кипела уже вовсю; одни подвозили землю, другие тут же скидывали ее через проемы окон в сруб, поставленный непривычно высоко, и земли для насыпи было нужно много; тут же во всякой посуде таскали из бочки воду для замески глины, молодые бабы, несмотря на холод, разувшись, подоткнув подолы широких юбок выше колеи, месили глину ногами, подсыпая в нее рубленой соломы, Микита Бобок и Володька Рыжий, считавшиеся по кровлям первыми мастерами в Густищах, крыли крышу, проложили снизу доверху зачинок и пошли от него в разные стороны, соперничая друг с другом в ловкости и мастерстве; крыли они отборной, цепами обмолоченной соломой, под глинку, и двое баб длинными вилами подавали им с земли.

Сруб на глазах преображался, обрастал крышей, к оконным проемам то и дело подъезжали подводы с землей, мужики лопатами споро и ловко швыряли ее в сруб, насыпали пол; одновременно бабы ведрами таскали глину на потолок, обмазывали его сверху; когда пол насыпали, Аким Поливанов принялся прилаживать рамы, бабы, делавшие очередной замес, мелькали белыми голыми ногами; глину поливали теплой водой, и Анюта Малкина, красивая, сильная не по годам девка, разгоревшаяся в работе, попыталась сплясать, выдергивая ноги из вязкой массы; бабы дружно закричали на нее, замахали руками; кивая в сторону Акима Поливанова, они пересмеивались и перешептывались. К ним подошел дед Макар, поглядел, как они месят глину; бабы, замолкли, затем Настасья Плющихина, отличавшаяся, по мнению густищинцев, ехидным норовом, сказала:

— Здравствуй, дед. Чего без работы стоишь-то? Давай скидывай чуни, заворачивай портки повыше.

— Свое отработал, баба, и в портках и без порток, — мирно отозвался дед Макар. — Гляжу, соломки-то побольше в глину надо бы вам, а? Соломка, она лучше держит посля.

— Тебе-то, дед, чего? — прищурилась Настасья, ни на минуту не прекращая работу, поднимая и опуская круглые, полные коленки; некоторое время дед Макар глядел молча на ее ноги, и все с интересом ждали, что же будет дальше, и со стороны было похоже, словно Настасья пляшет перед дедом.

— Настюх, ты, Настюх, поди баба и есть баба, ума так и не нажила, — сказал дед Макар, поднимая тусклые от старости, умные глаза. — Я помру, ты, придет час, руки сложишь, а работа, она и есть работа, через нее-то все передается друг к дружке. Ну, возьми такое, ты замесишь глину плохо — первый дождик ее и обобьет. Чего ты тогда лытками блестишь, пот нагоняешь? Работа есть первое дело.

Бабы, слушавшие длинное рассуждение старика, неизвестно почему рассмеялись, и дед Макар сердито отвернулся от них, пошел глядеть, как обмазывают стены и ладят завалинку. Вокруг стучали топоры, сверкали лопаты, раздавался веселый смех и соленые мужицкие шутки, работа шла весело, споро и ровно. Дед Макар толкнулся туда-сюда; на куче щепы сидели сыновья Захара — Егор и Николай, они стаскивали щепу отовсюду в одну кучу и теперь сели отдохнуть, потому что работа вокруг полностью захватила их и они во всем старались походить на взрослых; увидев подходившего деда Макара, они заулыбались разом, дети любили старика, всегда говорившего с ними всерьез и не отличавшего их от взрослых.

— Ну, здравствуйте, — сказал он, останавливаясь. — Чего это вы сидите?

— Отдыхаем, дедушка Макар, — тотчас отозвался Егор и за себя и за брата. — Видишь, какую кучу наволокли, работаем.

— Куча большая, — согласился дед Макар, остановив глаза на ворохе щепы. — Рады небось в новой избе пожить? Просторно будет, и дух переменится.

— Рады, рады! — опять сказал Егор. — Батя говорил, кровати нам сделает. Ваньке и Аленке отдельно, а нам с Колькой, пока подрастем, одну вместях.

— Ладно, сидите, — согласился дед Макар, — а мне еще надо сходить поглядеть. Потом вы еще щепок потаскайте, много кругом валяется, затопчут добро, ни к чему.

Солнце вышло в полнеба, к селитьбе Дерюгиных пришли и старухи, собрались на противоположной стороне улицы, расселись на старой длинной колоде в ряд и смотрели, как идет работа, попутно покрикивая на шнырявших мимо ребятишек и подробно обсуждая, кто лучше ведет крышу, Бобок или Володька Рыжий; потом одна из них, маленькая и набожная Салтычиха, поджала тонкие губы, указала на Акима Поливанова, подтесывавшего в это время паз оконного косяка.

— Старается-то Акимушка, как свое. То-то хорошо, большая родня кругом, как у татарина. Говорят, по семь баб у одного, а вся родня в помощь идет.

— Кума, кума, — тут же повернулась к ней ее подруга, высокая и сухая Чертычиха. — Без греха на свете не бывает, Захар-то мужик видный, не всякая девка устоит. Вишь, бес, как лебедь, не осуди, глаголет слово богово, не осужден будешь. Нам с тобой о божеском думать поболе надо, скоро в землицу.

— Меня-то уж не за что корить, хоть на солнышко просвети, ни пятнышка, — скромно поджала губы Салтычиха. — Вот уж прожила, прямо по чистой стежке прошла.

— Ладно, ладно, кума, не хвались, любую копни, как что-нибудь и отскребется.

— Помилуй бог, — истово перекрестилась Салтычиха.

— Что ж ты гневишь-то господа, зря, кума, — засмеялась Чертычиха, показывая беззубый, птичий рот. — А мой-то Аникей-покойник, а? Может, ты и позабыла...

Салтычиха, как-то вся переменившись, стала еще меньше и словно выставила вокруг себя мелкие колючки, но тотчас лицо ее приняло благостное выражение.

— А что ж твой Аникей? — почти пропела она, не спеша перебирая пальцами по пуговицам своей праздничной одежки.

— Да ладно, кума, что уж ты на старости лет... Мне Аникей сам признался, смертушку почуял и признался, был грех, говорит, старуха, вот народ правду и говорит: то не кума, что под кумом не была.

— Навет, навет! — Салтычиха несколько раз мелко и торопливо перекрестилась, воротя голову в сторону церковной маковки, словно призывая ее в свидетели. — Покойничку, видать, померещилось, ну бог с ним, пухом ему земля, все там будем.

Старухи дружно рассмеялись и примолкли; одна из них ласковым голосом вспомнила, что в тихом болоте всегда черти водятся, да редко добрым людям на глаза кажутся; Салтычиха хотела обидеться, не успела, увидев идущую к ним через улицу бабку Авдотью, в теплом толстом платке в широкую клетку и новой кацавейке.

— Ишь вырядилась-то Авдюха, — неодобрительно сказала Салтычиха, — как на пасху тебе. Нос-то задирает теперь, таким миром чего и хоромы не поставить, все дармовое!

— Язва ты нутряная, кума, — сказала ей Чертычиха, — нет чтобы порадоваться чужому счастью. Авдюхе ничего не надо, вот у Захара четверо, вот кому надо. Здравствуй, здравствуй, Авдюх! — повернулась она к бабке Авдотье, действительно гордой и важной от происходящего. — Ну и радость у тебя, сердце заходится. Да и то сказать, с миру по нитке, голому рубаха, — не удержалась Чертычиха, чтобы не впустить в свою медоточивую речь чуточку горчинки, но бабка Авдотья, охваченная иным настроением, ничего не заметила и вместе со своими старыми подругами стала любоваться на веселую и дружную работу, на то, как новенький сруб на глазах принимает вид жилого, богатого дома.

— Плющихина-то, Плющихина Настюха, ой здорова, ох кобыла, всего в позапрошлом году была-то как кол, ни спереду тебе, ни сзаду, — с невольной завистью заметила Салтычиха. — Мужика-то себе выбрала плюгавенького, и как-то он с нею справляется, Митек? Советовала я ему, племянничку-то, разве послушает... А теперь встречу, губы-то аж черные стали, изъездила за два года до помороков.

— Да ведь Митяй молодой еще, для мужика девятнадцать годов — это вовсе ничего. А вот в мужицкий сок войдет, ему десять таких Настюх мало будет. Да ребят зачнет рожать, — э-э, кума, бабья доля — маков цвет, три дня ей красоваться.

К старухам незаметной тенью подошла дурочка Феклуша, в растоптанных калошах на босу ногу, легко примостилась с краю колоды; глядела на работу и что-то бормотала. Старухи при ее появлении перестали переговариваться и все вместе с жалостью и некоторым почтением перенесли свое внимание на нее; Феклуша до сих пор жила где попало, где день, где ночь, в теплое время она и вообще невесть куда пропадала из села.

Феклуша порылась у себя в узелке, который всегда таскала с собой, достала какую-то тряпицу и, вскочив с колоды, сунула тряпицу в руки бабки Авдотьи.

— На радость... на радость... — сказала она с детским счастьем в глазах. — Святая ты, бабушка, на радость... посади, посади — золотая грушня вырастет...

Внезапно наклонившись, Феклуша поцеловала бабку Авдотью в плечо и побежала прочь, только замелькали ее сухие, легкие ноги в разношенных калошах; бабка Авдотья запоздало перекрестилась. Остальные заинтересованно, не зная, что и сказать, рассматривали оставленную Феклушей тряпицу.

— Покажи, что там, — не выдержала вконец Салтычиха, и, когда бабка Авдотья размотала тряпки, все увидели засохшую корку хлеба и горсть арбузных семечек и переглянулись.

— Господи помилуй, — сказала бабка Авдотья, задумываясь и не слушая различных толкований кругом. — Что с нее спрашивать — блаженная и есть.

— Хлеб — завсегда к хорошему, — Салтычиха замотала тряпицу. — Ты его в новой хате на божницу за икону божьей матери положи, добрый знак от Феклуши.

— Побегу я, — заторопилась бабка Авдотья, невольно подчеркивая, что сегодня она неровня своим подругам, что они только праздные соглядатаи, а она — хозяйка и непременно соучастник всему, что творится. — Надо мужикам сказать, завалину бы не обнизили, подпол промерзать станет.

Ей ничего не ответили, и она пошла, необычно прямо держа длинную спину.

— И день-то, как стеклышко, на диво, — вздохнула Салтычиха, словно этот ясный день и солнце, уже повернувшее с полнеба, были чем-то ей неприятны.

13

В то время, когда людей на толоке пробирал уже седьмой пот, в просторной избе Козева из распахнутых дверей валил сытый дух, раскрасневшиеся, распаренные бабы готовили большой обед для толоки, да и в двух избах по соседству целый день дымили печи, пекли пироги с горохом и яблоками, в двухведерных чугунах, еле пролезавших в устья печей, томились жирные щи и разные каши. Козев с помощью ребятни сразу после полудня стал сносить в свою избу столы и лавки от соседей, собирать посуду, людей ожидалось человек пятьдесят, и жена Козева Пелагея Евстафьевна все суетилась и ахала, что ни места, ни еды на всех не хватит, и Козев, мужик вообще молчаливый и неразговорчивый, кивал ей, бормотал, что хватит, еще и останется, и шел по своим делам дальше. Но уже часа в три, когда Пелагея Евстафьевна сказала, что Ефросинья чего-то не в себе, зашел бы он к ней, Козев остановился.

— Чего там? — спросил он.

— Заглянула я, а она уронилась на стол, плечи трясутся, Не стала я подходить, Гриш...

— А ты бы подошла.

— Сам сходи, боязно мне за нее — с самого утра сама не своя. То смеяться примется, то слова не добьешься, студень разбирала, глядеть-то на нее больно. Так всю и дергает.

— Дергает! Дергает! Эка слабая баба пошла! — с тем же неудовольствием в голосе сказал Козев и пошел на вторую половину своей избы, где Ефросинья в это время, вывалив в деревянное корыто вареное мясо, укладывала его на противни, чтобы слегка обжарить с луком. От корыта шел сытый пар, и Козев, подойдя, отщипнул кусочек мяса, положил в рот и стал жевать; он как-то сразу вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Ефросинья молча продолжала свое дело, и Козев, повертевшись вокруг нее, поправил сдвинутые в ряд столы, лавки, заглянул в дышавшую жаром печь, где алела гора углей. Ефросинья, чувствуя, что топчется он возле нее не зря, стала двигаться медленнее, настороженнее; она хоть и плакала перед этим, свалившись грудью на стол, но успела заметить, как в избу заглядывала Пелагея Евстафьевна, и теперь, прислушиваясь к медленным и тяжелым шагам Козева, опять разволновалась и еле сдерживала судорожные всхлипы, застрявшие в горле; из всех своих родственников она выделяла именно Козева и была настроена к нему всегда с теплотой и сердечностью. Между ними установились свои, особые отношения, и, видя друг друга, они всякий раз обменивались не просто словами, между ними сразу же возникала незаметная для посторонних, но хорошо понятная им, теплая и сердечная связь; они понимали и чувствовали друг друга как люди одной судьбы и одного настроя, и Козев часто думал, что вот хороша была бы для него жена, будь он моложе и встреться она ему в свой срок; но теперь в нем говорила привязанность отца к дочери с не слишком-то счастливой судьбой. И поэтому, когда Козев вошел в избу и стал ходить, Ефросинья все поняла и почувствовала; и оттого она опять не выдержала и заплакала, обсыпая куски мяса мелко нарезанным луком, но тотчас подняла голову.

— Лук-то глаза выел, проклятый, — сказала Ефросинья, силясь успокоиться, отвернулась, и Козев понял ее.

— Зато изба новая, — сказал он. — Аленка пробегала куда-то, крикнула, что почти все готово, гляди, через часок-другой кончат. Просторно будет тебе, весело.

— Ах, господи, на кой они черт мне, хоромы, теперь! — вырвалось у Ефросиньи, и лицо ее сделалось напряженным. — Коль доли нет, так ничего уже и не надо.

— А ты терпи! — строго повысил голос Козев. — У тебя дети подрастают, им в люди выходить надо. И на Захара не серчай больно, таким он уродился. Словно и не дерюгинского роду, все с шумом норовит да с грохотом, а ведь не скажешь, что и умом обидели. Какая-то в нем боль свербит, вот что.

— Какая там боль, какая боль! Кобель — и вся боль. Ни от матери, ни от детей стыда нет. Аким Поливанов пришел рамы вделывать — да тут бы другой на Захаровом месте как-нибудь отослал бы назад тихонько, народу ему другого в селе мало, что ли? И тот, старый кулачище, тоже без господа в душе, взял и приперся, а зачем?

— Ты ладно, ладно, Фрося, — остановил ее Козев. — Жизнь, она вся вперемешку. Аким — плотник первой руки на все село, хоть рамы намертво посадит. Вот у тебя самой дочка на выросте, ты и угадай, какой она может крендель отмочить?

Ефросинья швырком, с сердцем пошуровала уголья в печи, затем вдвинула в нее противни с мясом и закрыла заслонкой.

— Я ей все косы бесстыжие выдеру, ежели что такое, — сказала она со злой непримиримостью. — Я ее из конца в конец через село за волосья потащу людно...

— Эх, Фрося, Фрося, от своей бабьей боли говоришь, прикидываешь. Не потащишь, косы целыми останутся. Вот что я тебе скажу, мне грешить языком нечего, за пятый десяток, думал много на своем веку, мудрствования разные читал. Скажу тебе, Фрося, одно: в человеке завсегда тайна сидит, от этой невыносимости ему и жить интересно, так и с Захаром... Мужик-то и есть мужик, Фрося, вот Захар твой и споткнулся. И все-таки он лучше многих нас, свету от него с избытком, от Захара-то. Ты меня понимаешь?

Она слушала внимательно, но ничего не ответила; пришли бабы собирать столы. Ефросинья увидела Аленку и окинула ее неожиданно чужим, холодным взглядом.

— Ты чего, мам? — спросила та, острогрудая, не совсем еще складная в свои неполные тринадцать лет, но уже в той первой яркости, когда дух занимается от нее, затаенно и стремительно рвущейся к свету жизни; тревога охватила Ефросинью, она впервые заметила, что дочь почти догнала ее в росте.

— Поди, Аленка, ложек с вилками еще добудь, к Прокошиным сбегай, к Самохиным, — сказала она изменившимся голосом; какая-то неожиданная боль к себе и к своей судьбе поразила ее, но была в этом ее чувстве и какая-то сатанинская гордость; да что и терпеть, думала она, вспоминая слова Козева, натерпелась, хватит. Теперь по-другому жить буду, решила Ефросинья, хотя и представить себе не могла другой жизни; просто решила, и все, но уже некогда было думать об этом — прибежали ребятишки с вестью, что толока кончилась и сейчас начнут сходиться люди; на двух половинах избы Козева закипела еще более шумная и веселая работа, а на столах появились нарезанный хлеб и студень, водка в четвертях, вареные яйца и мясо, всякие соленья и квашенья, раскрасневшаяся Аленка бегала вокруг столов, раскладывая ложки и вилки, потом ей сказали расставить миски под щи, по одной на двух-трех человек; в начавшихся сумерках перед крыльцом стали собираться мужики, еще не остывшие от работы, они с веселым возбуждением громко смеялись, шутили, вспоминали какие-то давние истории друг о друге. Стали собираться и бабы кругом Анюты Малкиной, успевшей принарядиться и вызывавшей зависть своими козловыми сапожками на высоком каблуке и большим шелковым цветастым платком. Бабы, хотя не в первый раз видели ее в этом платке, терли в пальцах тяжелую, холодную бахрому и цокали языками от восхищения.

Пришел Микита Бобок с потертой трехрядкой и, выбрав место у горожи на толстом дубовом кряже, заиграл; Анюта Малкина тотчас повела глазами, сказала бабам расступиться и, отставив руку, а другой упершись в бок, пошла по кругу и, остановившись перед Юркой Левшой, приглашая его в круг, притопнула и, покачавшись из стороны в сторону, пропела:

Милый Юра, твои кони

Под горою воду пьют.

Милый Юра, твои глазки

Мне спокою не дают.

Юрка поморгал зелеными продолговатыми глазами, посмеялся, затем бросил недокуренную цигарку, гикнул дико, по-цыгански, сдвинул фуражку на лоб и пошел вокруг Анюты вприсядку, все сдвинулись в тесный круг и смотрели пляску, Черная Варечка, жена Володьки Рыжего, пробилась и стала впереди всех и все старалась подметить, нет ли чего особенного в пляске между Анютой и Юркой, и оттого, что ничего особого не могла подметить, злилась и вертела головой, поглядывая со стороны в сторону, как бы приглашая соседей рядом разделить ее волнение и повозмущаться вместе. Ишь, ишь, что делают, ни стыда ни совести, одна девка еще, у другого баба тут же, а они выделывают кренделя, ни людей, ни бога не боятся.

В кооперации купила

Я на блузу кружева,

Неужели я не буду

Бригадирова жена?

Припевка Анюты прозвучала озорно и насмешливо и в то же время с высокой и чистой девичьей страстью, которая не имела никакого отношения ни к Юрке Левше, ни к кому-либо еще из собравшихся, свободная и светлая девичья тоска всплеснулась над толпой и со вздохом растаяла где-то в безграничных просторах неба и земли, и все хорошо почувствовали этот сдержанный, полный просыпающейся силы вздох; дед Макар, раздвигая концом палки баб, высунулся вперед посмотреть, и в тот же миг Анюта рассыпалась перед ним мелкой дробью, так, что ее гибкое сильное тело как бы все заструилось в трепетном, неостановимом движении.

А наш дедушка Макар -

Радиолюбитель,

Прицепил сзади к штанам

Громкоговоритель.

Дед Макар пригрозил ей палкой, но Анюта уже неслась по кругу, ловко, как бы шутя уворачиваясь от Юркиных наскоков.

Незаметно появился Тимофей Куликов, Кулик, как его все за глаза звали, председатель колхоза, поглядел через головы на танцующих и одобрительно покивал. Козев увидел его из окна, подошел, поздоровался.

— Здравствуй, здравствуй, Григорий, — сказал Куликов. — Хорошо, черти, пляшут.

— Чего им, кровь молодая, бурлит. Никакая работа не берет, сами такие были.

Куликов отвернул полу брезентового плаща, достал городские папиросы и закурил, Козев отметил это про себя; увидев Захара, показавшегося на крыльце, Куликов направился к нему.

— Ну как, доволен? — спросил он, оглядывая сутуловатую, поджарую фигуру Захара.

— Все готово, начинать бы... Ты сказал бы что-нибудь народу, Тимофей.

— Сказать, говоришь? Ну что ж, можно. — Куликов взошел на верхнюю ступеньку, подождал, любуясь и Анютой и Юркой, которые никак не хотели уступить друг другу и все жарче выплясывали; Куликов поднял руку:

— Эй, Микита, давай кончай!

Микита Бобок тряхнул головой и разом свернул мехи, скинул ремень с плеча и встал; народ придвинулся к крыльцу и постепенно затих.

— Товарищи, дорогие! — начал Куликов и, недовольный неожиданным шумом, сдвинул брови. — Сегодня у нас с вами хоть и не праздник, а все-таки хороший день. Сделали мы с вами доброе дело. Миром справились за день, а одному пришлось бы и год потеть, вот вам что такое колхоз. Тише! Тише! — повысил он голос в ответ на поднявшийся шумок. — Знаю, и раньше собирались мы на толоку, хороший этот закон — сообща помочь одному. Только вот не заметили шумливые, что и лес государством был отпущен Захару Дерюгину с большой скидкой, и вывезли его колхозом. Да и работали люди без задней думки, от души, не оглядываясь, что им за это потом перепадет. Ну что, не так?

— Так, так, председатель, — послышались в ответ ему веселые голоса. — Только соловья баснями не кормят!

— А я и хочу теперь предоставить слово Захару, — нашелся Куликов. — Я свое сказал!

Захар выступил вперед, поведя то ли от волнения, то ли от холода сутулыми плечами, обтянутыми новой сатиновой рубашкой.

— Мое слово короткое: всем спасибо, — сказал он, обводя прямым взглядом знакомых, внимательно, но по-разному слушавших его людей. — Прошу, дорогие сельчане, к столу, чем богаты, тем и рады. Заходите, — посторонился он, пропуская мимо себя и Микиту Бобка с Настасьей Плющихиной, и Володьку Рыжего, и его жену Варечку с каким-то узлом, и Юрку Левшу.

— Давай, давай, заходи, Тимофей, — сказал он внезапно осипшим голосом Куликову. — Ты что, увильнуть хочешь?

— Не работал я сам, — Куликов замялся, — вот, скажут...

— Ничего не скажут, пошли, пошли...

Взобрался на крыльцо и дед Макар, отдаляя от себя теснившихся людей остро выставленными локтями и тяжело сопя.

— Вот люди, вот люди, — твердил он на ходу. — Нет, чтобы старому человеку дорогу дать...

— Ишь, дед, — опять засмеялся Куликов, сторонясь.

— Хороший старик... Пошли, пошли, Тимофей, никуда я тебя не отпущу.

14

В этот вечер, выпив водки, всем на удивленье, плясала и Ефросинья Дерюгина, плясала вдохновенно и отчаянно, ни на кого не глядя, и Черная Варечка от искреннего изумления полуоткрыла рот, и все остальные мужики и бабы притихли; хороша и необычна была в этом танце Ефросинья и с минуты на минуту молодела и наливалась тревожным каким-то светом, словно год за годом трудной жизни и работы сбрасывала с себя, и был тот момент, когда душа, хочешь ты или нет, раскрывается навстречу обжигающему и ясному дыханию жизни, и жжет этот ветерок, и холодит, и крутит, и замирает от него сердце. Не было у нее сейчас ни детей, ни мужа, ни земли, ни неба, не было и людей, а была одна сжигающая страсть и желание освободиться от себя, от всего на свете, и когда это случилось, глаза Захара, зажатого и затаившегося в толпе, загорелись; надрывные, сумасшедшие переборы гармони Микиты Бобка куда-то отхлынули, и мучительный, искрящийся свет ударил в него, и как-то само собой случилось, что люди отодвинулись и он остался лицом к лицу с Ефросиньей, со своей и уже не своей женой; он принял вызов и ступил в круг, через ту черту, где все начинается сначала и нужно завоевывать все заново.

Тихо было в набитой народом избе, сумрачно светили от табачного дыма три керосиновых лампы под потолком; Ефросинья, кажется, и не заметила, что перед ней оказался Захар, она ни разу не коснулась его даже случайно, и все почувствовали ее недоступность и ее великую гордость; как-то в один момент схлестнулись и перемешались две разных жизни, и у Варечки Черной потекла из сердца к глазам расслабляющая теплота; она заморгала, по-ребячьи перекосила рот и потянула к глазам конец головного платка.

У самой печки, у двери, стояла Аленка и во все глаза глядела на мать с отцом, и она тоже словно в первый раз увидела их и незаметно для себя все больше прижималась к боку брата Ивана, стоявшего рядом, который был одинакового с ней роста; она словно хотела защититься этим от того чужого и страшного, что было сейчас в матери с отцом, не выдержав, приглушенно всхлипнула.

— Молчи, дура! — сказал ей Иван ломким шепотом, и она сверкнула на него мокрыми, в слезах, глазами.

— Сам ты дурак, — перехваченным голосом огрызнулась она и боком, боком пробралась в сени, выметнулась во двор и там, забежав за сарай, долго и безутешно ревела, сама не зная почему; а в это время, вволю наговорившись и наспорившись о жизни, о том, лучше ли в колхозе, быть или в город, на то же строительство завода, подаваться, в другой половине избы Козева гогочущие мужики сгрудились вокруг подвыпившего деда Макара, тот рассказывал, как женил его в первый раз барин Авдеев на своей воспитаннице Стешке, и равнодушно чесал у себя всей пятерней под разлохмаченной бородкой; историю эту, многим знакомую, все с удовольствием слушали еще раз, и дед Макар, довольный всеобщим вниманием, удобно расположившись на лавке, несмотря на взрывы хохота кругом, даже не улыбнулся ни разу и только однажды в ответ на колкое замечание Юрки Левши укоризненно покачал головой, вздохнул.

— В голове у тебя не все установилось на места, — сказал дед Макар. — Что ты можешь понимать в жизни? То-то, ничего ты не можешь разуметь. Вот так оно и было, — продолжал он после недолгого молчания. — Иду я, значит, мимо усадьбы, а он, Федор Анисимович, барин Авдеев, сидит под зеленью на открытом месте, вино из красивых бутылок дует. Во-о, рожа красная, гладкая, усы на пол-аршина торчат, в дорогом халате по голому телу, шерсть на грудине клочьями пучатся. Привидел же бог его узреть да не пропустить меня, уж и забыл, по какому это я делу мимо его хором проходил, не припомню, голову замутило. Выскакивает денщик авдеевский, значит, хвать меня за шиворот и к барину, стою я перед ним, на лапти себе гляжу, а коленки одна об другую стукаются. Ну, думаю, что же это, будто и провинностей за мной никаких, пропал. Мне тогда пятнадцать сровнялось, такой длинный вымахал, как лозина. Глядел, глядел на меня Федор Анисимович, а сам рюмку за рюмкой дует, только от заморских каменьев на пальцах блеск расходится. Глаза у него смурные, тяжелые, а сам вздыхает после каждой рюмки. А потом встал, а я-то выше его оказался — такой плюгавенький был баринок Федор Анисимович, только в ширину — как хороший бочонок. Ходит кругом меня и все оглядывает с разных концов, как лошадь на ярманке. «Чей же ты будешь? — спрашивает потом. — Не Кости ли Рыжухина?» — «Нет, — говорю, — Петра Поливанова малый старшой, Макаром звать». — «Макаром, — говорит, — это хорошо, — сам хохочет. — Думаю я тебя, Макар, оженить тотчас, и бабу я тебе подобрал великолепную». Так и сказал — «великолепную», барин-то, а сам опять давай хохотать. «Как, — спрашивает, — Макар, справишься?» — «Да чего же, — ответствую, — справиться можно, дак батька не даст жениться, молодой я еще». — «Ну, — говорит, — с батькой другой разговор, я ему двух коров и коня в придачу дам, только ты согласись». До той поры думал я, что шутит барин-то, а как сказал он про скотину, враз-то я и понял, что никакой тут шутки. Бедно в то время мы жили, одна коровенка на дворе, да и у той кострецы облезли. Вот как, не о бабе я подумал сразу, а о богачестве, что барин посулил. «Согласен?» — спрашивает он, а я, уже без раздумки, согласен, говорю, кто от такого откажется, разве недоумок.

Хлопнул он тут в ладоши, услал денщика куда-то и наливает мне рюмку вина — до сих пор помню, зеленое да злое зелье. Проглотил я его, а он мне закусь на вилке подает — сроду такого не видел, в желтой кожище, круглое, кислое. Взял я его и ворочаю во рту, а в ту пору денщик девку приводит, глянул я и обомлел, воспитанница то была барская, Стешка, лет семнадцати девка, вся в шелках, и духами от нее разит. Лицо, как мука, белейшее, глаза черные, горят, с великой мукой на Федора-то Анисимовича уставилась, а он словно ничего не замечает, сидит, ногою дрыгает, видать, жалко ему под самый завяз стало такую кралю сопатому отдавать. Да и не отдал бы, пожалуй, молчи она. «Все равно, — говорит эта Стеша, — ненавижу я вас, и лучше у него вот, — показывает на меня, — чугуны буду мыть. Мерзкий вы человек!» Тут уж барин и не выдержал. «А-а, — кричит, — ненавидишь! Ну так делай, Иван (это он своему денщику), делай все, как велено было, и чтоб к вечеру мне свадьба, в церкви их окрутить немедля!» Покричал и ушел, а я уж и не знаю, что тут за сумять началась в селе. За попом поскакали, моего батю приволокли, двух коров ему шведских и коня выдали, припасы всякие,вино повезли в нашу хату, по всей усадьбе двери гремят, барин мне велел сапоги дать и одежу, начиная с исподников, — это он чтобы еще больше ударить Стешку. А тут прискакали, поп, говорят, в белой горячке лежит с перепою, троица как раз прошла. А барин Федор-то Анисимович ничего знать не хочет, кричит — под венец их потом, а сейчас свадьбу играть, да глядите, чтобы все как след было, а не то душу выпущу!

Дек Макар устал от долгого разговора, замолчал, Юрка Левша подал ему полстакана водки и моченое яблоко закусить.

— Повезло же человеку! — в который уже раз удивился Юрка Левша. — Ну, давай, дед, говори дале, дале как?

— Погодь, — осадил его дед Макар. — День потом прошел, а нам в амбаре постелили, к двери стражника велел барин приставить. Я уж не знаю, как этот день и прошел. Мать ревет, а отец у меня смешливый, веселый, самому-то ему в ту пору лет за тридцать и было. Молодой. Улучил момент и говорит, ты, мол, Макар, коли сам не справишься, меня покличь, вдвоем в самый раз осилим.

Грохот, рванувший в избе, заставил забиться пламя в лампах, хохотали дружно и смачно, а дед Макар сидел иждал.

— Ладно, говорю, позову, батя, как что. А он мне опять на ухо, чтобы я не пужался, а сразу изловчился бы в самую точку, а где там не испужаться? Как легли-то в постелю, я к ней коснуться боюсь, на ней одна рубашка кисейная, и вся она огнем горит. Я молчу, и она молчит, а потом как пустит слезу! Тут я рукой по голове ее и погладил, ладно, мол, говорю, чего уж ты. У нас семья добрая, веселая, будем жить как-нибудь, Стеша. Вот тут она и придвинулась ко мне, всего меня слезами измочила, плачет да целуется, губы вострые, в самую середку прошибают, аж тошно мне стало, во, думаю, ведьма! Уговариваю ее, а она и того пуще, а под конец и меня спалила, весь дрожмя дрожу, а что дальше делать, не знаю.

Юрка Левша от искреннего горячего волнения вскочил, хотел что-то сказать, опять сел и тотчас замолк; дед Макар строго на него поглядел.

— Уж как-то само собой у нас и получилось, только слышу, стон она закусила, а затем и сам в беспамятство рухнул. Ведь вот жизнь потом прожил, а такой сладости более и не привелось узнать...

— Так это потому, дед, что в первый раз! — опять не выдержал Юрка Левша.

— Помолчал бы ты, Юрка...

— Ладно, ладно, дед Макар, а что ж потом?

— А ничего. Всю ночь у нас то же самое и было, уж так меня захватило. А под утро уговорила она меня доставить ее в город тайком, на станцию, ох, братцы, и жалко было мне это делать, да не смог-то я противиться ей, дурак еще был. Правда, еще ночь одну были мы вместе, пока барин караула не снял, и будто показалось мне, что она и полюбила меня, а там отвез я ее на железку тайком ото всех. Вот там-то, как она садилась в этот вагон, словно в груди ножом-то у меня и ковырнуло; уж понимать-то я стал, какую красоту от себя отпускаю. Да и то, разве удержишь, коли она сама не хочет, тоскует? Махает она рукой, и глаза-то, глаза... Года два я потом сох, пока батя уж сам насильно не оженил меня, да уж так не то... не то...

— Размазня ты, дед! — в сердцах сказал Юрка Левша, встопорщившись. — Баба, она такая штучка, она бы ко всему обвыклась.

— Может, и размазня, — согласился дед Макар, окончательно устав и насупившись. — А ты мне разъяснишь, что она такое за штука, жизня наша? То-то же, никто не знает. Не наш она человек была, сохла бы, да и все, девка эта. Ничего она работать не умела, ложку держит как-то чудно, рука как есть у ребенка малого, чистая, хилая. А коровы-то шведские на другой год отбились от стада, волки их под Слепней задрали, вот тут тебе и резон.

Новая изба Захара Дерюгина поднялась крышей выше всех на селе, стояла ровно и уверенно, а когда под утро показался месяц, забелела новыми рамами. Долго в эту ночь не могли успокоиться Густищи, почти до рассвета пиликала гармонь и парни ходили по селу и горланили песни, слышались приглушенные взвизги девок, и похрустывал, проваливаясь, свежий ледок под каблуками. И далеко во все стороны тянулись залитые мутным сиянием просторные поля, опустевшие к долгой зиме, и только перед самым рассветом у леса на овсяное незапаханное жнивье просыпалась большая, почему-то запоздавшая стая диких гусей, сторожкие птицы шелестели носами в жнивье; скоро их спугнула вышедшая из кустов огнено-рыжая лиса, и они, снявшись с поля, с долгим тревожным гоготом исчезали в небе, а лиса долго ходила по полю, принюхиваясь к волнующим, уже остывавшим запахам.

Книга вторая Не отринь

Часть третья

1

Высокое, почти безоблачное летнее небо, наполненное солнечным блеском, сквозило голубизной, с лугов наносило густые запахи перестоявших трав. В этот жаркий июльский день тысяча девятьсот сорок первого года, всего через неделю после того, как Захара Дерюгина призвали в армию, в смятенном мире произошло неисчислимое множество событий, были сожжены и уничтожены десятки сел и городов, убиты, расстреляны, замучены десятки тысяч людей; в этот день завязывались сложнейшие узлы дипломатических, политических, военных противоборствий и движений, которые потом должны были переплетаться и действовать в течение длительного времени. И одним из многих событий этого дня явился короткий, по-военному четкий, но с явным оттенком дружеской фамильярности разговор между командующим 2-й танковой группой немецких войск группы «Центр» генералом Гудерианом и командиром 29-й механизированной дивизии генералом Фромераем.

— Смоленск, генерал, былая мечта викингов, — сказал Гудериан, слегка прикасаясь к плечу Фромерая. — Вы — их достойный потомок. Поздравляю вас с должностью коменданта Смоленска, генерал. Вручаю вам город как первую награду за Восточный поход.

Без излишней скромности принимая столь щедрый дар, генерал Фромерай коротко склонил голову; глаза его слегка потеплели при воспоминании о том, как его прославленная дивизия под звуки фанфар и победную медь оркестров вступала в Париж.

Был жаркий июльский день, и каждая секунда этого дня принадлежала истории; два прославленных немецких генерала отчетливо представляли себе неотразимые танковые клещи, которые охватят в ближайшие дни древний город с таким, в отличие от германских городов, женственно мягким названием «Смоленск», а вместе с ним и все основные, еще оставшиеся у большевиков, регулярные армии на этом центральном направлении; затем и последует молниеносный рывок на Москву и далее, к великой реке русской Волге.

В глазах Гудериана, затененных козырьком фуражки, легкая озабоченность, но лицо непроницаемое; Россия остается Россией, и неожиданностей, вроде Бреста, не избежать, по всей вероятности, и впредь; именно в этот момент он еще раз проверяет себя; первоклассный мастер танковых прорывов, рассекающих клиньев, неожиданных комбинаций, он не может не видеть преимущества стремительного рывка южнее Смоленска — к Ельне, к Рославлю и Вязьме, но беззащитность старого города волнует железное сердце танкового генерала, и прямоугольная щетка усов на его продолговатом лице выделяется сейчас резче обычного. Он не новичок в этой стране, учился в Казани и убежден, что русских можно разгромить лишь молниеносно, но тылы, как всегда, отстают, Смоленск беззащитен, и кто удержится от соблазна сорвать мимоходом доспевший, доверчиво золотящийся в мягком предвечернем закате заманчивый плод?

Разумеется, в этот момент генерал Гудерпан и не предполагал, что, поздравляя генерала Фромерая с должностью коменданта Смоленска и делая столь величественный, царственно-небрежный жест, он невольно совершает акт великого исторического значения, кладет, по сути дела, начало Смоленскому сражению, и оно продлится больше двух месяцев, втянет в свою огненную воронку и погасит в ней наступательную мощь движения группы армий войск «Центр», перемелет отборнейшие германские дивизии и тем самым приведет к не поддающимся никакому предвидению последствиям, которые в корне изменят детальнейшие отработанные планы всей Восточной кампании, и в этих планах в дальнейшем уже никогда не будет той четкости и отрепетированности, что вначале. Именно создание целого Резервного фронта два с лишним месяца упорнейших боев дадут возможность советскому руководству необходимые воинские резервы и вводить их в дело немедленно в самые кризисные моменты Смоленского сражения; кроме того, из обширной прифронтовой зоны за это время будет вывезено за Волгу, на Урал, в Сибирь множество заводов и других предприятий. И, быть может, самым главным итогом этого жесточайшего сражения начального периода войны, в котором потери немецкой стороны достигнут двухсот пятидесяти тысяч человек, явится тот факт, что, оставив, в конце концов, обугленную местность немцам, советские войска выиграют это сражение, перечеркнув самый фактор молниеносности недавних побед немецкого оружия во многих странах Европы. И как бы потом ни спорили, обвиняя друг друга, немецкие генералы, в том числе и сам Гудериан и Гот, по поводу отдельных этапов Смоленского сражения, дело было не в этапах, а в главном итоге, в том, что именно в этом сражении и с той и с другой стороны были напряжены все силы, и что нравственный перевес оказался за советским народом, прилив сил которого к Смоленску, ключевому узлу прежних иноземных нашествий, перехлестнул и не мог не перехлестнуть возможностей и сил немецких регулярных армий на данном направлении. И не передовой мотоциклетный полк из дивизии Фромерая, в беспечном движении на Смоленск раздавленный из засады танкистами полковника Мишулина на старой смоленской дороге в районе Гусино, явился причиной всего дальнейшего. Просто это была та болевая для советского народа точка, та степень ожесточения правоты и готовности стоять до конца, когда все это не могло не произойти. Смоленское сражение исторически, физически и логически было подготовлено всем ходом предыдущего и закончилось так, как оно и должно было закончиться при наличии на данный момент определенных и конкретных противоборствующих сил; и раз было готово новое оружие — «эрэсы», те самые прославленные потом «катюши», то оно и было пущено в ход впервые именно под Оршей и Рудней, и ни в каком ином месте, четырнадцатого и пятнадцатого июля; и нельзя считать чудом, что начальник гарнизона Малышев в самый критический момент взорвал в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля единственно на свой страх и риск автомобильные мосты через Днепр в Смоленске; просто он не мог в данной обстановке поступить иначе и поступил как советский патриот и русский человек; и еще меньшим чудом было то, что командующему обороной Смоленска генералу Лукину в этот же самый критический момент, когда совершенно нечем было прикрыть северный берег Днепра в самом Смоленске, неожиданно подвернулся генерал Городнянский, отходивший со своей 129-й стрелковой дивизией из-под Витебска; просто такая дивизия должна была появиться, и она появилась и вела потом в течение недели ожесточенные уличные бои.

Генерал Гудериан, поздравляя генерала Фромерая и приказывая соблюсти древний обычай прусских завоевателей — отдать на три дня захваченный город в распоряжение солдат, не думал и не мог думать о том грандиозном сражении, что разыграется через несколько дней на смоленской земле, и, следовательно, не мог предполагать, что в дело окажутся втянутыми наряду с регулярными войсками Красной Армии самые глубинные силы советского народа и что тотчас появятся десятки партизанских групп и отрядов, вчерашние рабочие, колхозники, учителя, инженеры и школьники окажутся в первых рядах защитников Смоленска, и эти ряды будут непрестанно пополняться; и этого уже нельзя будет остановить. Смоленск не раз являлся камнем преткновения и на пути прежних иноземных нашествий к сердцу страны, к Москве, и обращался в пепел и руины; но при этом о его стены разбивалась самая мощная и стремительная первая волна нашествия, чему и была частично свидетелем старая крепостная стена с мемориальными досками прославленных русских полков, стоявших насмерть в Смоленске в 1812 году, и бюст Кутузова, установленный перед этой стеной. Единственным своим глазом великий полководец как бы следил не за рядом мемориальных бронзовых досок, а за строем живых, готовых прийти в движение новых боевых полков.

Захара Дерюгина вместе с тремя десятками мужиков его возраста из Густищ в составе, по сути дела, тут же, на месте в Зежске сформированного батальона срочно направили в стрелковую бригаду, стоявшую, по слухам, где-то между Орлом и Брянском, но так как двигались они пешим ходом, то и не смогли добраться до нужного места вовремя. Вместе с Захаром в одной колонне шли два брата Поливановы, Кирьян и Митрей, Микита Бобок, Фома Куделин, лучшие на все село плотники Астапенков Василий да Демид Крашенов, Густей Родионов, Авксентий Почипенко, Емельян Редькин, да всех не перечислишь: шли мужики в восковой силе; сдвинулась с места самая хребтина России, испокон веков именно на ней держалось хозяйство и молодой, буйной порослью поднимались дети, и если бы кто мог в эти дни хоть накоротке окинуть бесчисленные дороги России, не по себе стало бы ему от этого непрерывного повсеместного движения, даже в самой кажущейся хаотичности которого проступало нечто грозное, не поддающееся определению и исчислению.

Хотя о войне все больше поговаривали, она и для Захара оказалась неожиданностью, и когда он узнал, сердце тоскливо заныло и метнулось куда-то; давно отошла острота того времени, когда он был председателем колхоза и ему подчинялось целое село; он привык к простой и спокойной работе, к своей новой избе и каждый день что-нибудь добавлял к ней: то петуха выточит и прибьет на крыльцо к коньку, то смастерит причудливые наличники на окна, то решит сделать красивый палисадник; ему нравилась его просторная, светлая изба, и дух в ней стоял чистый, не то что в старой, где в полном сборе семьи нельзя было повернуться и с первых же теплых дней и сам Захар, и сыновья уходили спать на потолок.

Шагая по пыльным дорогам в неровных, то и дело сбивавшихся рядах мужиков, одетых по извечной крестьянской бережливости во что похуже, Захар потихоньку привыкал к новому своему положению, присматривался к людям; это была еще далеко не армия, но и уже не гражданский народ, не беспорядочная масса; стоило всем этим мужчинам сбросить свои разномастные пиджаки, штаны и обувь и натянуть на себя форму, получить оружие, и картина мгновенно переменилась бы, потому что уже были командиры и вся жизнь шла по приказам, и уже воинское единение сплачивало этих людей в колонне. Все прежнее как-то отпало и было только воспоминанием, и дети, и жены, и всякие мирные заботы о хозяйстве; всю вчерашнюю жизнь словно отрезало разом и отодвинуло навсегда, и хотя об этом неотвязно думалось, все понимали, и знали, и готовились к совершению иной жизни, и все знали, что эта новая жизнь уже началась и будет труднее прежней. Подспудное движение этой новой жизни каждый уже чувствовал в себе, и поэтому, несмотря на огромные дневные, а то и ночные переходы, на неровный паек (правда, держались пока больше на домашних, прихваченных с собой харчах), силы не отбавлялось, а, напротив, прибывало.

Захар старался не думать, как его провожали в селе, — всякий раз при этом он видел перед собой светлые, без слез, глаза Ефросиньи; и она, и все его близкие, собравшиеся на проводины, понимали, почему он оглядывается.

Незадолго до ухода Захара в армию во время бомбежки завода Маню контузило, и она вот уже с неделю жила дома; Захар издали несколько раз видел ее, и теперь Маня непременно должна была быть тут, в этой же партии уходили ее братья, одногодки Захара, но он никак не мог отыскать ее. Толпа перед сельсоветом непрерывно двигалась, и лишь когда мобилизованные стали садиться на подводы, Захар увидел ее; люди отхлынули и разбились на кучки вокруг подвод, каждый стремился подольше побыть около своего, и Маня осталась на время одна в голом пространстве; он думал, что после пяти лет, как они окончательно расстались, можно спокойно подойти и попрощаться с Маней и сыном, и не ожидал, что такая горячая, щемящая боль стиснет грудь, словно кто прямо в обнажённое сердце швырнул горсть раскаленного песку. Он побледнел, с торопливой неловкостью перецеловал детей, мать, Ефросинью.

— Ну, Иван, — сказал он сыну, — остаешься за голову дома. Гляди помогай матери, теперь ты за мужика... Сестру на твои руки оставляю. Не рвись зря на войну-то, подойдет и твой черед. А теперь простите меня, нельзя мне по-другому в такой раз. — Скользнув невидящим взглядом по лицам родных, по неподвижному лицу Ефросиньи, он с неутихающим ознобом в сердце, почему-то все время думая о старшем сыне, об Иване, в твердой уверенности, что именно он не осудит и поймет, пошел к Мане, не слыша напряженного, стонущего шума на площади; на него глядели с вытянувшейся цепочки подвод, уже готовых тронуться, много голов повернулось в его сторону; Маня стояла не двигаясь, прижав к себе маленький белый узелок, Илюшка, сбычив голову, медленно, медленно попятился, спрятался за мать. Захар видел его голые пыльные ноги со свежими царапинами; земля была сухая, потрескавшаяся от зноя; Захар подходил, не упуская молящие, благодарные, полные слез глаза Мани, сиявшие ему навстречу своим особым лучистым синим светом, и ее подрагивающий подбородок.

— Прощай, Маня, — сказал он первые подвернувшиеся слова, — вот и пришла пора. Все было промежду нас, а теперь когда и увидимся. Ну, как ты? Сильно тебя прихватило?

— Ничего, отошла, вот голова только еще чугунная, каждый день прилетали бомбить. — Маня взяла сына за плечо, неосознанно, как заслон, выставляя его впереди себя, но Илюшка не подчинился.

— Что же это будет, Захар? Говорят, завод скоро увозить начнут...

Она слабо шевельнула губами, и Захар попрощался с ней за руку, затем властно и горько поцеловал, по-прежнему чувствуя на себе множество взглядов; он присел, извлек Илюшку из-за спины Мани, и какая-то новая боль от вида этого детского, по-взрослому страдающего, нахмуренного лица чуть не опрокинула его; мальчик упирался, из его рассерженных глаз светилось родное, знакомое.

— Прощай, сынок, — сдавленным задохнувшимся голосом проговорил Захар, — расти и мамку слушайся, она у тебя хорошая. И ты, Маня, прости меня, коли что, береги парня-то, — сказал он, не поднимая головы, уже не различая ничего от набежавших слез. — Не таи зла, а я тебя до смерти не забуду.

— Горе ты мое горькое, — услышал он обрывающийся шепот сверху. — Возьми, возьми образок от меня, там Илюшкины каракули, он тебе письмо написал... сам писал... да на Кирьяна не злобись, дурохлест он сызмальства.

Захар зажал в заледеневшую ладонь что-то завернутое в белый платочек и, не оборачиваясь, бегом бросился догонять свою подводу; все уже тронулись, и от летнего зноя пахло конским потом; огромное, из конца в конец, небо темнело у горизонта на востоке, но Захар ничего не видел, жадно хватал ртом теплый воздух; оттолкнув бабу Микиты Бобка с распухшими губами, воющую в голос и все старавшуюся бежать рядом с подводой, на которой уезжал ее муж, Захар схватился за леску и, тяжело прыгнув, сел, кто-то хлопнул его по плечу, и он, увидев потное красное лицо Микиты Бобка, не узнал его.

— Да ступай ты домой, Степанида, от людей срамно! — гудел у Захара над ухом Микита Бобок, стыдясь и страдая, что его баба гонится за подводами дальше всех и воет, но и это не привело Захара в себя; несколько дней непривычное, щемящее ощущение какого-то счастья владело им, и он был молчалив и тих и, сколько с ним ни пытались заговаривать, отмалчивался.

Первые дни на марше свои держались вместе, кучно, на коротких, торопливых привалах собирались в кружок, каждое село отдельно, но постепенно все стало перемешиваться; только Микита Бобок, словно привязанный, с самого начала ни на шаг не отставал от Захара, спал и ел рядом и беспокойно приподнимал голову, если Захар куда-нибудь отходил; у Бобка была врожденная особенность подмечать за другими что-нибудь смешное в поведении или облике, и Захар почти не видел его серьезным или задумчивым; могло даже показаться, что он рад утомительным, бесконечным переходам, тревожным командам «Воздух!», тому, как рассыпалась неуклюже длинная колонна по обочинам дороги.

Пока все сходило благополучно, и немецкие самолеты пролетали мимо, но с каждым днем становилось горячее: никто не знал, куда следует колонна, и к тому же маршрут то и дело менялся; двигались лесами, перелесками и просто полями, сокрушаясь зревшему и, видать, обреченному на гибель в этом году богатому урожаю. Оружия еще ни у кого не было, домашние мешки постепенно пустели, но всю их колонну в девятьсот с лишним человек уже именовали стрелковым батальоном; появились откуда-то и начальник штаба, и комиссар с печатью части, которого по этой причине постоянно искали; наконец, на какой-то железнодорожной станции прямо из вагонов выдали первый воинский паек на неделю, по килограмму сухой колбасы, по две буханки черствого хлеба, сахар, по четыре банки жидких мясных консервов и, ко всеобщему ликованию, по десять пачек махорки; здесь же на каждый взвод досталось по двадцать винтовок и по двести патронов к ним.

Был объявлен суточный отдых, новобранцы устроились прямо в еловом лесу возле станции; кроме самого станционного здания и с десятка маленьких домиков возле, жилья больше не было. Этим же вечером пошел слух, что здесь же будут обмундировывать и дальше отправят под Смоленск эшелоном; командиры на другой день провели строевые занятия и тем, кто первый раз держал в руках винтовку, объяснили, как нужно целиться и стрелять.

В продолжение дня во всех концах глухо погромыхивало; перед вечером поезда через станцию пошли один за другим, с короткими интервалами, не останавливаясь, без огней, а перед утром один из них задержался, и от него отцепили шесть вагонов. Пятьдесят человек, поднятых среди ночи, затолкали их в тупик, а утром действительно стали выдавать обмундирование, хотя обмоток и ботинок не хватило на всех и часть людей осталась в своей домашней обуви. Не было пока шинелей, зато командиры взводов и отделений получили новые полевые сумки и носили их теперь через плечо; щеголял такой сумкой и Захар Дерюгин после назначения командиром 2-го взвода первой роты: Микита Бобок сказал, что по этому случаю нужно было бы распить четверть.

У Захара в подчинении оказалось сорок восемь человек, и это как бы сразу разделило бывших односельчан; еще с того времени, когда Захар был председателем, Микита Бобок и другие привыкли относиться к нему, как младшие к старшему, и новое назначение встретили как должное, не удивляясь; к вечеру ближе, после строевых занятий, объявленных по батальону (Захар, вначале посмеиваясь, довольно быстро вошел во вкус дела и, срывая голос, подавал команды своему взводу), Захар сел, привалившись к старому дубу, перекурить. Хороший сегодня день выдался, думал он, присматриваясь к отдыхавшим солдатам, получили паек, повеселели; где-то совсем рядом запиликала гармошка, и Захар пересел так, чтобы видеть. Вокруг худого лопоухого гармониста, одетого в новую, ещё не обносившуюся и оттого топорщившуюся во все стороны военную одежду, уже собралось человек десять; он неумело терзал потрепанную трехрядку, беспорядочно переходя от одной мелодии к другой, не останавливаясь ни на чем, и всякая новая его неудача встречалась густевшими взрывами хохота, ехидными советами и мужицкими соленостями, в которых сказывалось неуважение к тому, кто берется не за свое дело.

— Ты ей пуговки-то сдобри ружейной мазью, — советовали гармонисту. — Слышь, хрипит.

— Да не, — говорит другой. — В ней духу лишек, в ей дырья надо пробить для облегченья, ты ее ножичком пырни-ка, паря... У тебя ножик есть? Пырни, пырни! Эк она заголосит!

— Ты лучше себя пырни... — огрызнулся гармонист, называя место, куда именно пырнуть; все дружно одобрили его находчивость, громким хохотом собирая вокруг еще больше людей. Захар тоже подошел и стал слушать; за спиной у гармониста он увидел Микиту Бобка, таившего на широком лице ухмылку и снисходительно наблюдавшего за усилиями гармониста; Бобок выбирал соответствующую минуту, и Захар, заранее торжествуя, не мог оставаться безучастным и ожидающе улыбался вместе с Бобком. Военная форма переменила того неузнаваемо, и если бы Захар не видел его широкого лица, он со спины ни за что бы не признал Микиту. Люди все подходили, и недовольство неумелым гармонистом нарастало; теперь уже язвительные замечания и советы сыпались со всех сторон непрерывно, хотя гармонист, с малиново раскаленными ушами, как ни в чем не бывало продолжал терзать трехрядку, перескакивая с мотива на мотив.

Микита Бобок выступил у него из-за спины, опустил куцепалую пятерню на гармонь.

— Дай-ка, паря, народ повеселить, — сказал он спокойно в ответ на сердито взблеснувший взгляд гармониста. — Эк ты развел зануду, прокисли все.

Казалось, трехрядка была еще в руках прежнего гармониста и только-только готовилась к перемещению, но именно в этот неопределенный момент она, как девка от неожиданной щекотки, визгнула, захлебнулась в дробном смехе, заставив всех кругом сразу умолкнуть, и, не переводя дыхания, повела такой сумасшедший перепляс, и все это при невозмутимо спокойном лице Микиты Бобка, что тут не выдержал бы и мертвый.

— Ай, артист! — восхищенно выкрикнул отстраненный от гармони парень и, выпрямившись, закидывая каждый раз руки за голову, пошел перебирать ногами.

— Вот, тут на свою жилу попал! — одобряюще крикнул кто-то. — А ну — круг! Давай, давай, что сгрудились! Дай место!

К некоторому удивлению Захара, в кругу оказался вторым Кирьян Поливанов, забухал ногами в землю, неожиданно остановился, запрокинув голову, и тоненько, по-бабьи проголосил:

Тучка по небу плывет,

Качается ветка.

Как на зорьке позову,

Выходи, суседка.

Эта пара плясала долго и истово, не уступая места другим; Кирьян, поводя плечами, довел присказки о соседке до рискованного места; в тот самый момент, когда он готовился одолеть упиравшуюся соседку полным манером, над собравшимися раскатисто, с долгим треском громыхнуло; из набежавшей незаметно тучи тотчас брызнул светлый и быстрый дождик, и почти без переходной границы, как это бывает обычно, ахнул спорый, стеной, ливень; солдаты с криками и смехом побежали под деревья, и Захар, укрывшись под старым дубом, неожиданно подумал, что никакой войны нет, кто то выдумал ее в шутку, просто люди живут, как жили, и будут так жить всегда.

Начинался июль, и травы и лес входили в полную силу; после неожиданно налетевшей грозы было приказано построить наскоро шалаши. В тот же вечер командиров вызвали к капитану Васильеву; Васильев, колючий, насмешливый человек двадцати восьми лет, внимательно оглядел собравшихся, проверяя, все ли пришли, и, покосившись на батальонного комиссара Лаврухина, с красивым, полным лицом, за скромность и тихость прозванного почему-то «пышечкой», отметил что-то у себя в бумагах и, сунув их назад в планшет, встал. Захар внимательно всматривался в него, пытаясь вспомнить, кого он ему так напоминает; эта мысль привязалась к Захару несколько дней назад, с тех пор, когда он увидел сверкнувшую белозубую, улыбку удовольствия на сосредоточенном не по годам лице капитана, мывшегося в попутном ручье; Захар настойчиво пытался вспомнить, где он его видел раньше, но так и не мог; и вот теперь эта навязчивая мысль опять появилась; к удивлению сидевших рядом на бревне, он хлопнул себя по лбу и засмеялся.

— Что с вами, Дерюгин! Вы в каком измерении, простите, пребываете? — раздался голос Васильева; вскочив на ноги, Захар вытянулся.

— Ничего, товарищ капитан! — четко отозвался он с простодушной улыбкой, — Вспомнилось кое что...

— Найдите более подходящее время для лирики! — хмурясь, оборвал его Васильев, коротко приказал сесть; Захар вспомнил наконец, на кого похож Васильев. Это же Тихон Брюханов в молодости, как две капли воды, похож, думал Захар, даже чуб назад откидывает точь-в-точь, как Тихон; постой, постой, спохватился он, по годам не выходило, Тихон Брюханов никоим образом не мог явиться отцом Васильева; не переставая удивляться столь разительному сходству двух ничего не знавших друг о друге людей, Захар стал слушать внимательней, проникаясь к Васильеву совершенно иным чувством, чем до сих пор.

— Так вот, товарищи, вкратце изложу создавшуюся обстановку, — говорил тем временем Васильев, задерживаясь взглядом на Захаре. — Ясно одно: немецкие армии рвутся к Смоленску, а следовательно, главная их цель, товарищи, это Москва. Объяснять тут нечего, чрезвычайная важность положения понятна и без того. Завтра батальон будет приведен к воинской присяге. Прошу подготовить к этому личный состав со всей серьезностью и ответственностью. В силу ряда причин первоначальный план следования в расположение учебного полка в корне меняется. Необходимо приступить к обучению бойцов, занятия проводить всю светлую часть суток, с короткими перерывами на прием пищи. В первую очередь учить действию винтовкой, пулеметом и ручной гранатой. Очевидно, на днях сюда прибудет большая воинская часть, в нее мы и вольемся, а пока на нас возлагается задача охранять станцию. С этого часа усилить ночные посты вдвое, я сам буду каждую ночь проверять. Завтра у нас торжественный день, товарищи, мы становимся регулярной воинской частью Красной Армии, а теперь прошу разойтись, политрукам, командирам рот и взводов провести в своих подразделениях беседы. Среди личного состава последнее время распространяются слухи насчет окружения. Всех командиров прошу обратить на это особое внимание, к распространителям злостных слухов будут применены самые строгие меры военного времени, вплоть до расстрела. И еще одно: вчера ночью замечено нарушение светомаскировки, с этого часа нарушение светомаскировки будет приравниваться к измене. — Васильев говорил спокойно и ровно, и оттого вескость его слов усиливалась; и впервые отчетливая тревога охватила людей, в том числе и Захара; до сих пор все пробавлялись противоречивыми слухами, обрывками устных сведений, а теперь коротко и четко было сказано, что немец рвется к Смоленску, и каждому было ясно, что это значит; сидели притихшие, с резкими лицами.

— Все, товарищи, — опять раздался голос Васильева. — У тебя, комиссар, ничего нет? Тогда все свободны. А вы, Дерюгин, задержитесь.

Захар встал и, ожидая, прислонился к столбу навеса; Васильев вполголоса переговорил о чем-то с комиссаром, затем шагнул к Захару.

— Ну вот, — сказал он, думая, очевидно, о чем-то своем, никакого отношения к Захару не имеющем, и только увидев его перед собой в последних сумерках дня, остановился. — Слушайте, Дерюгин, как настроение во взводе? Вы что-то сказать хотели?

— Напомнили вы мне одного человека, товарищ капитан, сходство ударило, стал года считать, уж не сын ли вы ему.

— Интересно. Кто же этот человек?

— Дружок у меня был, Тихон Иванович Брюханов. Мы с ним в гражданскую помотались по белу свету, в одном эскадроне были. Да потом посчитал, никак по годам не выходит, товарищ капитан.

Васильев коротко засмеялся, озабоченно прислушиваясь к далекому гулу; и Захар чувствовал этот идущий от земли частой россыпью гул.

— Ну вот, опять где-то бомбят, — сказал Васильев. — Нет, Дерюгин, из Москвы я, отец и мать — ильичевцы, кадровые рабочие, завод есть в Москве такой — имени Ильича. Слыхали?

— Не слыхал, товарищ капитан, врать не хочу, — говоря, Захар тревожно прислушивался к гулу. — А настроение во взводе, — быстро перевел Захар разговор на другое, так как понимал, что Васильеву не до его воспоминаний, — неважные настроения, худо. Блудить в потемках кому ж в радость. План должен быть и на войне, а вслепую что ж...

— Ладно, Дерюгин, — остановил его Васильев. — Ты мужик рассудительный, ребят придерживай, нечего попусту языкам волю давать, друг друга бередить. Идите, Дерюгин.

— Есть, товарищ капитан! — неловко козырнул Захар; то, что капитан заговорил с ним запросто о своих родных, несколько согрело и успокоило Захара, хотя тревога не проходила, уже после полуночи, открыв глаза, он не смог больше заснуть; солдаты спали одетыми, сняв лишь ботинки или сапоги; сапоги были у одного-двух во взводе, остальные — в ботинках и обмотках, при любой ловкости и привычке на них уходило слишком много времени, и солдаты не уставали по такому поводу беззлобно поругиваться и насмешничать. Начинало светать; вход в шалаш обозначился в серой мгле, и по тяжелой, почти ощутимой густоте воздуха Захар понял, что в лесу стоит туман; он намотал пропитанные сыростью портянки, надернул сапоги и выбрался из шалаша. Сразу же, как ему показалось, возник в чуткой предрассветной тиши наплывающий далекий гул множества самолетов; он подождал, и скоро в той стороне, где был капитан Васильев, кто-то громко прокричал: «Тревога!», «Подъем!», и тут же после минутной паузы по всему расположению батальона уже слышались крики и движение; солдаты выскакивали из шалашей, наскоро обувались; по старательной, злой матерщине Захар узнал Микиту Бобка.

— Ты, Бобок? — крикнул Захар; густой волной гул самолетов наползал все ближе.

— Запутался в этих кишках, мать их! Да ты куда, харя слепая, прешь, ноги все оттоптал!

— Не растопыривайся! — угадал Захар и раздраженный выкрик Фомы Куделина. — Не у бабы в постелях разметался, тут тебе мировая война!

Услышав команду строиться, Захар крикнул своим становиться, вокруг него стал собираться взвод; в темноте едва проступали серые, казавшиеся одинаковыми лица, разговоров почти не было слышно; короткое время занятий уже успело сделать свое, батальон после недолгого замешательства был построен со всем имеющимся у него оружием.

Васильев приказал раздать патроны и гранаты во взводы, и так как их было немного, то их тотчас и распределили. Волна самолетов уже шла над ельником, и в это время в полукилометре от ельника и от станции над большим полем ржи ударили две ракеты — зеленая и белая, и тотчас гул самолетов как бы притих; было безветренно, и Васильев, и командиры рот и взводов возле него следили за догоравшими, густо сыпавшими искры ракетами; гул моторов в небе словно остановился и повис над ржаным полем.

— Выкидывают десант! — сказал кто-то высоким от волнения голосом. — Товарищ капитан, десант!

— Стой! Смирно! — заорал Васильев, напрягаясь, чувствуя общее замешательство и опережая тот момент, когда начнется паника. — Командиры рот, разворачиваться к полю. Миронин — от станции, Панкратов — от леса на север! Третья рота — на опушку ельника, к полю, в цепь. Сигнал начала боя — красная ракета, дважды, одна за другой. Я в роте Миронина, если что — через связных.

Васильев с минуту ждал, прислушиваясь к тяжелому, спотыкающемуся топоту расходившихся рот, что-то еще нужно сделать немедленно, ах, да, вспомнил он, оглянулся; его связной Егоршин стоял тут же, и он приказал ему немедленно мчаться на станцию к коменданту сказать о десанте, и чтобы тот передал об этом кому следует в обе стороны дороги; виляя худым задом, Егоршин убежал. Тут Васильев увидел комиссара, начальника штаба и писаря; комиссар торопливо ушел вслед за первой ротой, на ходу бросив Васильеву несколько невразумительных слов о том, что нужно вцепиться в землю зубами и задержать десант. Васильев и сам знал это и, приказав остальным следовать за собой, побежал догонять первую роту; бойцы уже рассредоточились в редкую цепь от станции, и Васильеву сказали, что командир роты где-то возле водокачки, и Васильев действительно нашел его возле водокачки.

— Ну как? — спросил он, тяжело дыша, напряженно всматриваясь в серое, гулкое небо перед собой; уже четко проступал темной громадой лес в другом конце поля, и высоко в небе различались тени нескольких десятков самолетов, ходивших над полем большой каруселью. Васильев, стараясь унять неприятную нервную дрожь во всем теле, переступил с ноги на ногу; он был рад, что его не застали врасплох нагрянувшие события, и тяготился тем, что вынужден действовать самостоятельно.

События разворачивались и нарастали обвалом, две тройки «мессершмиттов» низко вынырнули откуда-то о противоположной стороны, ударили из пулеметов по станционным постройкам раз и другой; в ответ земля могильно молчала; «мессершмитты» прошли над станцией еще раз, атаковали дымящийся и уже брошенный паровоз, из пробитого котла вырывались тугие нарастающие струи пара, Васильев отчетливо слышал его свист.

— Началось, — спокойно сказал командир первой роты Миронин, и Васильев кивнул; они стояли под разросшимся кустом бузины, ее длинные ветви прогибались под тяжестью густых кистей зеленых, твердых ягод. Васильев держал в руках ракетницу; да, началось, сказал он себе, пытаясь хотя бы примерно определить численность десанта, который выбрасывался с пятидесяти, а может, и более самолетов.

С рассветного серого неба, казалось, садилась, разрастаясь, большая белая туча; ветер тянул потихоньку от станции к лесу; самолеты тоже сместились и кружили теперь над самой станцией, высыпая из себя все новый и новый груз; дробные облачка парашютов густой рябью вспыхивали в небе, а на земле по-прежнему стояла мертвая тишина, и Васильев нервничал теперь оттого, что кто-нибудь не выдержит и, не дождавшись сигнала, начнет стрелять. Самолеты, опорожнившись, развернулись и пошли назад; над ними чуть сзади и выше пристроилась эскадрилья истребителей; проводив их напряженным взглядом, Васильев еле приметно передохнул. Теперь уже все роты заняли позиции и ждут; от безмолвно замершей станции шел ядовитый запах мазута, отсыревших отходов из топок паровозов; Васильев пустил ракету, когда первые парашютисты были метрах в пятистах от земли, торопясь, затолкнул в ствол вторую, поднял руку и выстрелил, и тотчас с крыши водокачки ударил пулемет станционной охраны, беспорядочно затрещали винтовки. Васильева охватило мучительное и тревожное чувство бессилия: дальше ничем нельзя было управлять. Парашютисты, преодолев растерянность первой минуты, стали отстреливаться прямо с воздуха, какой-то особый гул наполнил теперь уже и небо; пулемет с водокачки рубил опускающуюся массу парашютистов лихорадочными длинными очередями, и Васильев решил узнать после, кто это за пулеметом такой ловкий и умелый и тут же мелькнула мысль о самолетах — хорошо, что они улетели, подумал он. Батальон расстреливал десант с земли, с трех сторон, но парашютисты уже начали сыпаться на поле, живые и мертвые вперемежку, многие приземлялись на лес и на станцию, и тут же образовывались свои водовороты; падая, парашютисты путались в стропах, кричали, на них наваливались притаившиеся в самых разных местах рабочие станции, потом говорили, что Надюха-стрелочница двух автоматчиков уложила из-за угла ломиком, ухватила у одного из них автомат, повертела в руках, и, по-мужски тяжело обругав непонятную штуковину, бросила, опять взялась за привычное железо. О немцах раньше говорили и думали с затаенным страхом, а теперь оказалось, что их спокойно можно отправлять на тот свет самым обыкновенным способом.

Бой нарастал по всему пространству — на самой станции и по всему полю, в ельнике и в большом лесу, вернее, бой распался на множество отдельных схваток, часто рукопашных, белые пятна парашютов выдавали немцев, но многие из них уже успели расползтись по ржи.

Захар со своим взводом действовал со стороны большого леса, как только началась стрельба, он сразу понял, что бой предстоит беспорядочный, и приказал отделениям выдвинуться в поле, поближе к основной опускавшейся массе парашютистов; у самого него было двадцать пять патронов, и он, завалившись в рожь на спину, быстро расстрелял их и несколько раз попал, затем, вскочив на ноги и путаясь в густой ржи, еще незрелой, с зеленоватым отливом в стеблях, бросился к опускавшемуся косо и стремительно парашютисту. В небе стоял стрекот автоматов, немцы стреляли сверху, прошивая землю; тяжелые ящики и тюки с боеприпасами на спаренных и строенных парашютах были выброшены с самолетов позже солдат и медленно покачивались высоко над ними. Длинноногого, в кованых ботинках, парашютиста волокло прямо на Захара, и немец никак не мог приладиться ударить из автомата. Захар успел отшатнуться, когда немец тяжело, всем телом ткнулся о землю рядом с ним, Захару даже показалось, что внутри немца что-то крякнуло, и тут же, рванувшись вперед, Захар ударил его прикладом в висок; парашютист засучил ногами, затихая. Захар рванул у него из рук автомат и, присев рядом, дернул затвор, нажал на гашетку, тотчас последовала непривычно частая очередь, и Захар, оставив винтовку, наскоро заприметив место, чтобы потом вернуться за ней, бросился дальше в поле, где опускались основные силы десанта; припав на одно колено, он стрелял по парашютистам в упор. Пилотку он где-то потерял; краем глаза отмечая мелькавшие то тут, то там во ржи зеленые гимнастерки солдат своей роты, он находился в холодном, расчетливом возбуждении; чутье подсказывало ему, что этот первый бой с немцами закончится успешно; неожиданно оказавшись в самом центре скопления опавшего шелка, перепутанных стропов, каких-то длинных ящиков и трупов, Захар мог действовать только сам, от его умения, ловкости во многом зависела и сама его жизнь; рядом, срезанные пулями, то и дело падали стебли ржи. Стреляли и кричали со всех сторон; парашютисты, рассыпавшись длинной цепью, бежали к лесу, и словно ледок хрустнул и растаял у Захара под сердцем; стало жарко. Он торопливо пригнулся, пополз по житу, патроны кончились, но он почти сразу наткнулся на мертвого немца с автоматом и, отстегнув у него запасной рожок, тут же свалился лицом вниз, замер. Немцы протопали совсем близко, и он тотчас вскочил на колени и ударил им вслед; двое или трое свалились, остальные продолжали бежать.

Захар тоже побежал и на бегу наткнулся на парашютиста, тот сидел к нему спиной, и кровь стекала с головы, густо заливала ему шею; немец слепо и непрерывно строчил перед собой из автомата; подобравшись, Захар добил парашютиста выстрелом в упор. Подыхает, а никак не уймется, мелькнула в нем короткая, злая мысль, и он, стараясь не терять из виду общую картину боя, тотчас уловил какие-то новые изменения в обстановке; большой группе парашютистов удалось собраться в одном месте, и она с боем, отстреливаясь, отходила к лесу; на нее со всех сторон наседали; и Захар с бойцами своего взвода продвигался к основному очагу боя.

— Захар, а Захар, — тяжело плюхнувшись рядом, попросил Микита Бобок торопливым шепотом, задыхаясь и слегка придерживая немецкий автомат, — покажь, каким разом из этой рогатойстервы стрелять. Уж как я ее не вертел... ты, вижу, сразу приспособился.

— Да вот так, так. — Привстав на колено, Захар посылал короткие очереди в мелькавшие по измятой ржи пятнистые фигуры, перемещавшиеся ближе и ближе к лесу. — Ну что тут непонятного?

— Тю-ю, — изумился Микита Бобок, широко, снизу вверх утирая лицо рукавом. — А я дергал, дергал — молчит.

Захар зло посоветовал ему дернуть самого себя за то самое, что имело прямое отношение к продолжению всего Микитиного рода, и, выждав момент, перебежал вперед; Микита Бобок бросился вслед за ним, крепко сжимая автомат в короткопалых руках; он не успел вовремя лечь и проскочил свою цепь.

— Куда-а? Ложись! — закричал ему Васильев, оказавшийся тут же, но с Микитой Бобком что-то случилось, ноги не слушались и несли его огромными прыжками дальше и дальше, прямо к немцам, дикий густой рев рвался из него.

«Ну, пропал! Свалиться, свалиться надо!» Неловко выставив вперед автомат, Микита Бобок на ходу выпустил весь заряд и только тогда, нелепо и высоко подскочив, рухнул в рожь; уже лежа, он увидел припавшего к земле парашютиста; немец и Бобок лежали почти рядом, в каких-нибудь двух метрах, испуганно-похоже глядя друг на друга; рука немца медленно тянулась к ножу в чехле, прикрепленному слева на поясе; патроны и у него кончились. Оставалась какая-то секунда, и Микита Бобок с неожиданной силой бросился на немца, но тот на глазах изумленного Бобка успел проворно вскочить и понесся к лесу, к тому месту, откуда часто взлетали зеленые ракеты, обозначавшие, очевидно, условный сигнал сбора основных сил десанта. «Нашарахал я его, гляди-ка, остановиться не может, — еще больше изумился Микита Бобок уже с некоторой ноткой превосходства в отношении себя. — На сигнал лупит!» С этой приятной мыслью Бобок опять включился в общую неразбериху, находя в ней теперь уже некоторое даже удовольствие; бой перемещался в направлении взлетавших над лесом зеленых ракет; остатки десанта отходили в лес беспорядочными группами и в одиночку, рота, посланная вдогонку за ними, вернулась несолоно хлебавши, немцев потеряли.

Жаркое летнее солнце давно выкатилось в небо и сильно грело, и к одиннадцати часам утра короткий, стремительный бой в основном закончился. До самого позднего вечера по всему полю собирали раненых и убитых, стаскивали в одном место оружие и парашюты; к заходу солнца на станцию запоздало прибыл бронепоезд, его команда с хочу включилась в общую работу. Уже поздно вечером стало известно, что батальон Васильева потерял двести семнадцать убитыми, примерно столько же было ранено и двадцать человек исчезли неизвестно куда; враг оставил на поле около четырехсот трупов, пятьдесят семь немцев было взято в плен, и они теперь сидели, запертые в каменный пристанционный сарай, и бойцы бегали туда, чтобы убедиться самим и поглядеть пленных. Батальон захватил большое количество автоматов, пулеметов и минометов, две походные радиостанции, много патронов и мин.

Уже во время боя над полем и над станцией несколько раз появлялся и долго кружил в небе «костыль», и под вечер станцию бомбили. Бронепоезд, стоявший под парами, торопливо выбрался со станции и уполз к лесу, три «юнкерса» погнались было за ним, но скоро отстали и, сделав крутой разворот, улетели назад.

Наступила ночь. Путейцы торопливо чинили развороченное в нескольких местах полотно, после полуночи притащился откуда-то паровозик с десятком вагонов, в него погрузили раненых и пленных, и он ушел в направлении Брянска; уже в темноте в четырех братских могилах похоронили убитых, а затем, выставив вокруг усиленные посты, Васильев приказал поредевшему батальону отдыхать. Сам он забылся лишь на час перед рассветом; он был слишком возбужден боем; половины батальона больше не существовало, но немцев понащелкали почти столько же; он понимал, что это не его заслуга, а сочетание удачных обстоятельств, но все же его грела мысль о собственном значении в успешном исходе боя с немецким десантом. Он впервые и как-то неожиданно почувствовал неумолимую логику и власть войны над жизнью и смертью сотен и тысяч людей, во время похорон с чувством скорби и растерянности он всматривался в длинные ряды лиц убитых, одинаково холодных и неподвижных; с таким количеством убитых он, кадровый военный, сталкивался впервые; глядя вверх в клочок звездного неба, светившегося сквозь щель в шалаше, он думал, что это потому, что он ни разу не был на войне, вся его служба прошла сначала в училище, затем в учебных полках, и вот теперь ему пришлось вступить в войну с необстрелянными, не знавшими самых элементарных навыков военного дела людьми; вряд ли теперь он скоро узнает, как там сложилось с женой и дочками, успели ли они уехать в Алма-Ату к родным, и что вообще будет дальше с ним, с его батальоном. Он хорошо понимал, что стоит за скупыми сводками газет и радио, и знал, что война — это ежеминутное изменение обстановки. Наутро эта маленькая, затерянная среди болот и лесов станция, в окрестностях которой он сам и его батальон приняли огненное крещение, могла превратиться в груду развалин; может быть, именно в этом направлении нацелен очередной прорыв немцев, и, разумеется, остатками батальона их здесь не удержать, а никакого пополнения и приготовлений к обороне не было заметно, и порой ему начинало казаться, что он попал куда-то в безлюдную пустоту; он один должен был решать, что предпринимать дальше. Он ждал утро, оно должно было принести что-то новое.

С не меньшей остротой переживал этот первый бой и Захар Дерюгин, и он вместе с густищинцами приходил попрощаться с семью односельчанами, которым не суждено было идти дальше этой маленькой станции, во время похорон к Захару все время жались Фома Куделин и Бобок; Кирьян Поливанов стоял поодаль, в том самом месте длинной, с неровными краями могилы, где был положен его брат Митрий, и, казалось, безучастно смотрел на бойцов, торопливо забрасывавших могилу. Бобок показал на него Захару.

— Вишь, стоит, — вздохнул он. — Братана-то заваливают, только вчера с ним толковали, по бабе, говорит, тоска заедает... вот ему вся и тоска.

Кроме как по служебной надобности, Захар в эти дни ни с Кирьяном, ни с его братом не разговаривал, а вот сейчас словно что толкнуло его; как-никак братья Мани и друг друга сызмальства знают, по одним стежкам бесштанными бегали.

Кирьян повернул голову к подошедшим односельчанам, но глядел, казалось, на одного Захара, небольшими, как горошины, темными глазами.

— Пропал братан, — сказал он медленно, словно не веря своим словам. — Так ему затылок накось и сорвало... Надо ж, такая силища на человека... А ему много ли надо?

— Вот и нам пришел почин, главная работа, — сказал Захар, потому что именно ему нужно было хоть что-нибудь сказать в эту минуту. — Вот оно где главная пружина жизни развернулась. Ну, хватит, пошли, мужики, зовут зачем-то. Продукт, что ль, получать.

— Трофейный, от немца, — предположил Микита Бобок с заметным оживлением. — Эй, Фома, ты чего?

— Надо ж, как дрова, — потрясенно сказал Куделин, глядя на погибших, уложенных в ямы ровными рядами и кое-где уже скрывавшихся под сыпучей землей, непрерывно скидываемой сверху; возвращаясь к шалашам, он отозвал Захара в сторону, тот недовольно шагнул за ним.

— Чего тебе приспичило?

— Ты вот что, Захар, ты за старое-то на меня злобы не таи. — Фома Куделин глядел в землю. — Прости, ошалел я тогда на собрании, выпивши был... Помнишь, колодцы как раз чистили. Анисимов нам от сельсовета по красненькой заплатил.

— Анисимов? — искренне изумился Захар и притянул к себе коротенького Куделина, по ястребиному глянул ему сверху вниз в глаза. — Говоришь, Родион Анисимов?

— Он, чего я тебе сейчас, что ль, брехать буду? — Куделин, сделав истовое лицо, хотел перекреститься, Захар отвел его руку.

— Ладно, пошли, какие там обиды, — сказал Захар тихо и, догоняя остальных, широко зашагал впереди; весь остаток дня он был мрачнее обычного и ни с кем не разговаривал.

Приказ погрузиться в первый же эшелон и срочно двигаться к Смоленску на пополнение одной из дивизий 16-й армии запоздал; ровно в пять часов утра немецкие бомбардировщики тремя волнами снесли станцию, и, конечно, никакого состава теперь ждать не приходилось; Васильев повел батальон к Смоленску маршем.

2

Захар Дерюгин в составе своего батальона попал под Смоленск именно в те дни, когда гитлеровская военная машина, во всей мощи и жестокости непрерывных побед, впервые стала серьезно пробуксовывать, как раз завязались ожесточенные уличные бои в самом Смоленске и в самых различных направлениях вокруг него; обескровленные дивизии 16-й армии при острой нехватке снарядов, при почти полном отсутствии авиации и танков начинали выводить из себя Гудериана своей настойчивостью переправиться через Днепр и выбить противника из южной части Смоленска. В бои за Смоленск оказался втянутым и весь 47-й моторизованный корпус его группы в составе двух танковых и двух мотодивизий и несколько дивизий группы генерала Гота. Отражая стремительные, вопреки всяческой военной логике, контратаки русских, немцы вводят в дело огнеметные танки, усиливают действие авиации; русские жгут танки обыкновенными бутылками с горючей смесью «КС», контратакуют ночами; каждый день, каждый час задержки в движении на восток уже начинают ощутимо сказываться на всем огромном театре военных действий, воздушная разведка непрерывно доносит о подходе и сосредоточении в районах Ельни, Ржева, Осташкова новых масс русских войск, которых ни по каким прогнозам прежних разведданных не могло было быть.

Уже недалеко, километрах в сорока от Смоленска, батальон Васильева, двигаясь к Днепру, рано утром напоролся на немецкие танки и, рассредоточившись, а вернее закрепившись на обрывистом берегу Днепра, держался до темноты. На глазах у Захара танк раздавил капитана Васильева с гранатой в руке, но и сам боком завалился с обрыва; что-то долго громыхало и переваливалось в его чреве, и несколько бойцов, оседлав его, стали стрелять в упор из винтовок и автоматов во всевозможные щели. Захар со своего места не успел крикнуть бойцам, чтобы они бросили заниматься ерундой; танк взорвался; сорванная чудовищной силой башня отскочила в сторону, кого-то раздавив, и тотчас повалил густой черный дым.

«Доигрались, черти», — ошарашенно подумал Захар, но этот неожиданный взрыв и чадный, черный дым, потянувшийся над Днепром, вероятно, и явился спасением; остальные восемь машин, пятясь от обрыва, до самого вечера редко постреливали издали. Перед самым заходом солнца послышался гул моторов, и уже в темноте, отбив последними патронами атаку роты автоматчиков, остатки батальона почти без оружия перебрались на правый берег Днепра, и дальше к Смоленску несколько десятков уцелевших человек повел Дерюгин, но через час или чуть больше его небольшую группу вобрала в свое движение какая-то воинская часть; с шестью орудиями на конной тяге она двигалась тоже к Смоленску, и в ее составе было много людей в гражданском, но с винтовками и гранатами. Тут уже открыто говорили, что бои в Смоленске идут по Днепру и южную часть города немцы захватили, да это становилось очевидно и без разговоров. Смоленск горел, шла артиллерийская стрельба, и в небе то и дело появлялись немецкие самолеты; и от этого дня, когда немцы несколько раз принимались бомбить движущиеся к Смоленску войска, и от двух последующих, когда солдат, в том числе и оставшихся от батальона Васильева, беспорядочно перебрасывали то в одно, то в другое место, в памяти Захара почти ничего не осталось.

Его, в числе трехсот с лишним человек, направили на пополнение в 129-ю стрелковую дивизию, и он облегченно вздохнул, увидев себя рано утром на кладбище, среди высившихся кругом памятников, крестов и могильных плит, теперь ему не нужно было отвечать за других, в нем появилось и окрепло успокаивающее чувство привычной работы среди равных себе людей. Микиту Бобка, Фому Куделина и всех остальных густищинцев Захар потерял еще в то время, когда батальон попал под танки, и теперь он не знал, жив ли кто из них, да и думать об этом было некогда. Дробя камень и высоко взбрасывая сухую слежавшуюся землю, непрерывно рвались снаряды и мины. С высокого кладбищенского берега далеко просматривался горящий город, в дымной, солнечной мгле возносились купола Успенского собора; людей по обоим берегам Днепра не было видно, они прятались в укрытиях и уцелевших каменных зданиях, и только взорванные, искореженные пролеты моста через Днепр настойчиво напоминали о разделенности.

Захар оказался среди совершенно незнакомых людей; в провонявших потом, побелевших от соли гимнастерках, днем они отбивали упорные попытки немцев переправиться через Днепр, а ночью спускались вниз запастись водой, выпадал час-другой и поспать, смыть кровь и пот. Все время не хватало снарядов, гранат, патронов; Захара занесли в какие-то списки, и больше никто не обращал на него внимания, от него требовалось делать только то, что делали другие, он просто стал одним из миллионов солдат, короткий земной путь которого, хотел он того или нет, перекрестился во времени с путями больших замыслов и расчетов, с путями истории. Ему было указано место за старым, замшелым надгробием какой-то супруги и любимой матери Надежды Агафоновны Семимясовой, жены купца первой гильдии. За этой плитой их укрылось трое; ночью, торопясь и обливаясь потом, они вырыли окоп в полпояса; на большее не хватало ни сил, ни времени; плита надежно прикрывала их от пуль с того берега, довольно часто щелкавших в камень, и был у них один ручной пулемет и две винтовки. Все трое сразу сдружились и привыкли друг к другу и спали, если случалось, по очереди, два-три часа в сутки. Кроме Захара, потомственного крестьянина, один был москвич, рабочий, слесарь автомобильного завода, молодой двадцатилетний парнишка по фамилии Ручьев, но так он значился только в списках, все звали его по имени — Вася. И Захару нравилось звать его просто Васей. Ручьев виртуозно управлялся со своим неуклюжим «дегтярем», и это тоже вызывало к нему уважение со стороны Захара. Второй, числившийся помощником у Ручьева, тоже молодой, двадцати восьми лет, человек, в недавней мирной жизни был историком. Ручьев называл его по имени-отчеству — Степан Ильич, а Захар запросто — Корниловым. Справа и слева от них по всему Тихвинскому кладбищу и дальше по взгорбленному берегу Днепра держали оборону такие же люди, и то, что многие из них сошлись вместе в последнюю неделю, не имело никакого значения; здесь, на этой черте, они узнавали друг друга тотчас, без всяких анкет, справок и приглядывания. К Корнилову, худющему, с большими, глубоко запавшими задумчивыми глазами, Захар относился с первого же часа, как и к Васе, с затаенной снисходительностью и даже нежностью, потому что тот, как и Вася, не знал еще жизни и не был женат; Вася Ручьев просто не успел, а Корнилов не обзавелся семьей по причине своей увлеченности наукой, и женщины мало его интересовали; у него осталась где-то в Рогачеве старая мать шестидесяти лет; своего единственого сына она родила уже на четвертом десятке, едва не отдав богу душу. Корнилов в первые дни войны записался в ополчение, с сожалением оставив незаконченную диссертацию «Новые толкования причин „Смуты“ в истории Государства Российского, ее значение и последствия» и специфический запах больших архивных папок с документами Военно-исторического архива, где он в последнее время работал. Несмотря на кажущуюся слабость, Захар ни разу не слышал от него недовольного слова, да он и вообще был неразговорчив; но стоило оказаться с ним рядом, лицом к лицу, как сразу начинала ощущаться его наполненность чем-то своим, глубоким, отъединенным от реального мира; в хрупкой оболочке интеллигента начинали смутно проступать скрытые страсти этого молодого, восторженного, а может, и честолюбивого сердца. Была у Корнилова одна тайная мысль: написать историю России, написать полно и объективно, но эту дерзкую мысль он держал в тайне; Захар иногда ловил на себе его далекий взгляд и обходился с ним в эти моменты особенно бережно; за последнее время перед Захаром промелькнуло множество людей, для которых главным стала война, Корнилов от всех отличался.

Рано утром под прикрытием тумана немцы силою двух батальонов снова, в который уже раз, попытались высадиться на левый берег и зацепиться за Тихвинское кладбище, и вскоре горячечная, беспорядочная стрельба перешла в рукопашную схватку; Захар в этой дикой каше почему-то больше всего боялся за Корнилова и старался не терять его из виду, и был такой момент, когда Корнилов, вместо того чтобы всадить штык в замахнувшегося на него, как дубиной, гранатой на длинной ручке немца, посерев, отшатнулся в сторону, и если бы Захар сбоку не пропорол немца наискось, на всю длину штыка, этот момент был бы для Корнилова последним.

Немцы скатились к Днепру вперемежку с русскими, и тотчас по кладбищу ударили минометы и артиллерия; дрались и в самой воде; мало кто из двух батальонов доплыл до правого берега, но зато немцы потом два часа долбили кладбище до проседания могил, Захар сам видел в одном месте вывернутый полуистлевший гроб и ссыпавшиеся из него кости и остатки праха.

Наступил один из редких моментов передышки.

— Голова гудит, — пожаловался Вася, стряхивая с колен сухую землю; он сидел в углу окопа, скрючившись, и, когда гул в небе затих, недоверчиво приподнялся. — Сейчас опять полезут.

— Ну, теперь прямо так не полезут, на сегодня с них хватит, — прочищая забитые пылью ноздри, Захар недовольно пофыркал; солнце палило в отвес, дерево, раньше прикрывавшее их сверху, было почти под самой кроной обрублено, и теперь остались на нем три жидких ветки с обитыми рваными листьями.

— А ты, Корнилов, ты чего не колол? — спросил Захар сердито, глядя на историка, пытавшегося подолом гимнастерки стереть землю с потного лица. — На тот свет захотел? Так он бы тебя в один миг и отправил туда! Тут тебе не кабинет, тут арифметика простая — или ты его, или он тебя! Крови нельзя здесь бояться, это тебе не на машинке стукать, Корнилов.

— Пожрать бы чего сейчас, — Вася страдальчески сморщил короткий вздернутый нос. — Видать, старшину где-нибудь придавило. Эй, соседи, — повысил он голос, слегка высовываясь под прикрытием плиты из окопа. — К вам харч не поступал, случаем?

— Говорят, старшину и весь запас накрыло! — донесся скорый ответ; Вася вяло поругался, опять сел на свое место и сказал:

— Ты на него, Тарасыч, не кричи, бывает, рука дрогнет. Они, ученые, такие, издали он тебе во всю ивановскую распишет, что и как, а тут вблизи надо бы попросту, штыком в пузо, вот и осечка. А ты его здорово, Тарасыч, укараулил.

— Пусть не лезет, сволочь, — проворчал Захар, извлекая из карманов кисет с остатками махорки и мятый обрывок газеты.

— Подожди, Тарасыч, немецкой штучкой угощу за добрую работенку, — сказал Вася. — В суматохе успел сигаретами с зажигалкой обзавестись — вот.

Захар взял нерасчатую пачку сигарет, повертел, по-прежнему думая о Корнилове и сердясь на него.

— Не по-нашему, черт, написано, — сказал он, вскрывая пачку и от тонкого запаха табака сразу веселея. — На, Вася, давай зажигалку. Закури, Корнилов, — покосился Захар в сторону историка.

— Не хочу, спасибо. Это румынские, в Бухаресте фабрика. Не сердитесь на меня, Дерюгин, понимаете, не смог я штыком. Тысячи лет человечество гуманизм по крупице накапливает, раба из себя каплю за каплей выдавливает — и опять штыком, опять штыком! Я понимаю, — смущаясь, заторопился Корнилов под хмурым взглядом Захара. — Понимаю, и не смог! Не смог!

Вася и Захар курили, разгоняя дым у самой земли; после рева почти непрерывно рвавшихся бомб и снарядов редкое трескучее хлопание мин, которые немцы время от времени швыряли на кладбище, почти не воспринималось, и стояла благодатная тишина передышки.

— Смотрю, человек ведь, человек передо мной...

— Да какой это человек? — перебивая, с сердцем сплюнул Захар. — Штыком! А чем же еще! Хватит уже, жалели, жалели и дожалелись на свою голову! Ну а если бы этот, как ты говоришь, человек меня или вон его штыком колол, ты бы тоже совестился? Красная девка. Вон погляди, что этот твой человек делает, — кивнул Захар в сторону Днепра, на густо нависший смрадный дым над городом. — Ему тысячу лет, сам говорил, строили, строили... Он нас танками на той неделе давил, гляжу, голову под гусеницу затягивает, а там она, как гнилой кавун, лопается. А ты знаешь, что было в той голове?

— Воды теперь до темноты не достать, — опять посетовал Вася, стараясь не глядеть на бледное, измученное лицо историка и меняя разговор. — Пожрать раньше вечера не удастся ни за что. Вот житуха! У меня всего два диска осталось, хоть бы поднесли. Послушай, Тарасыч, сползаю-ка я, разузнаю, а? Что это? Кажется, взводный...

Они увидели смуглое, с грязными подтеками лицо лейтенанта Салима Ахметова, тот ловко соскользнул с окоп и присел на корточки рядом с Захаром.

— У вас табак, ребята, а? — спросил он с надеждой, уловив еще не улетучившийся запах хорошего табака. Вася, довольный, покрутив головой, словно приглашая остальных подивиться чутью взводного, с готовностью достал сигареты.

— Есть, товарищ лейтенант, один фриц отказал по отходной. Угощайтесь.

— Вот спасибо, Ручьев, табачок чудеса творит. — Ахметов жадно затянулся и, сразу повеселев, оглядел всех подряд. — Ну, как тут у вас? Молодцы, вижу — порядок, потерь, значит, нет. А, ребята? Как он, сволочь такая, пёр! Ну молодцы, молодцы, смотрите, говорят, ночью опять ждать надо. Может, у кого письма есть?

— Не успели. — Захар, видевший Ахметова второй или третий раз, откровенно рассматривал его. — Выпадет минута, потом напишем.

— Жрать хочется, товарищ лейтенант, — сказал Вася со вздохом. — Помните, вы нам про курдак-то рассказывали? Сейчас бы я один кобылу съел за милую душу.

— Ай, курдак, курдак! — мечтательно затряс головой Ахметов, присаживаясь рядом с Корниловым на дно окопа на корточки. — Нет, Вася, ты не понимаешь настоящий курдак! Ты знаешь, что такое незамужняя кобыла-трехлетка? Не понимаешь, Вася. Перед самой войной я к отцу в кочевье поехал, отпуск получил, род мой степной, большой род, отец для меня кобылу берег, ай, красавица, волосинка к волосинке, и на каждой волосинке светлая искра дрожит. Как она на аркане билась, а потом упала, нож широкий, длинный, кровь чистая, алая, ничем не замутненная... Понимаешь, Вася, ну все красивое на земле вместе с нею в эту минуту умерло, почернело, я даже зажмурился, отвернулся... Отец заметил, ничего не сказал... Все ели, такой вкусный курдак был, Вася, а я не мог, понимаешь, Вася... Потом ничего, привык.

— Ладно, не бередите кишки, товарищ лейтенант, в голодный обморок грохнусь, — сказал Вася после недолгой паузы. — Вон даже Корнилов отвернулся, невмочь.

— Ничего, — Ахметов засмеялся, сверкнув плотными зубами. — Курдак подождет. Я вас после войны всех к себе повезу, отец на весь мир курдак устроит. Наш мулла еще до муаллима Корнилова говорил: «О аллах, береги русского в лесу, а казаха в степи». А теперь я скажу, пусть нас всех побережет аллах в Смоленске. — Вытерев пилоткой смуглое лицо, Ахметов, не оглядываясь, легко и ловко выскользнул из окопа.

— Дождались, пожрали, — Вася мрачно сплюнул себе под ноги. — Какой там курдак, сухарь бы в зубы! Слушай, Тарасыч, битых-то вон сколько, а у них всякий запас с собою. Ну что ты глядишь, сползаю-ка я, другие небось не теряются.

— Потерпеть не можешь? — спросил Захар. — Лучше закури.

— А чего зря терпеть-то? Ладно, кто тут за старшего, я или ты? — Вася строго свел выгоревшие добела брови. — Вот я вам и приказываю остаться тут за меня, товарищ Дерюгин, а я ненадолго отлучусь. Я есть кадровый солдат, меня, как говорит наш командир дивизии товарищ генерал-майор Городнянский, бабушка от смерти заговорила.

— Это что, он тебе сам толковал? — усмехнулся Захар.

— А что, он меня лично знает, мы вместе вон какую боевую дорогу прошли, — тотчас сказал Вася. — Под Витебском я по его заданию с группой в разведку ходил, двух фрицев приволокли. Вот такие пироги с горохом. А вы с Корниловым, можно сказать, еще мало пороха нюхали, хоть ты, Дерюгин, и годишься мне в батьки, ну, ну, ладно — в дядьки... Корнилов — тот и вовсе ополченец...

— Ладно, ладно, — проворчал Захар добродушно. — Шустрый, тоже мне, гляди, нарвешься, поздно будет.

Вася сморщил обветренный короткий нос, поправил гимнастерку под ремнем, проверил обмотки и бесшумно выбрался из окопа.

— Чертенок, приспичило ему. — Захар осторожно из-за края плнты наблюдал за вражеской стороной, за молчавшими каменными стенами, готовыми в любой момент загрохотать огнем; он видел часть берега, разорванные и еще целые крыши, дым, висевший, казалось, неподвижно над городом, и в этом дыму гордо и резко высился Успенский собор. По ту сторону Днепра шла своя, особая, скрытая каменными стенами вражеская жизнь; Захар, не видя, чувствовал за ними непрерывное, напряженное движение; он еще посмотрел, прислушиваясь к шелесту мины, взорвавшейся где-то далеко сбоку, сзади, и опять сел на свое место.

— Пропал город, — тихо вздохнул Захар, — ведь вот раньше, говорят, не так воевали. Сойдутся в поле да и лупят друг друга чем придется, а города стоят.

— Смоленск горел и разрушался десятки раз, Захар Тарасович. — Корнилов вытянул затекшие ноги, и Захар с удивлением отметил спокойную задумчивость его взгляда. — На протяжении всех последних веков Смоленск был городом-замком русского государства. Один из самых славных городов страны, он и на этот раз выполнит свое назначение. Смоленск еще себя покажет. Основан Смоленск как главный город самого большого славянского племени кривичей, о нем упоминается в летописи еще в восемьсот шестьдесят третьем году. «Велик и мног людьми», понимаете, Дерюгин, «мног людьми», это еще в то время! «Кривичи же седять на верх Волги, и на верх Двины, и на верх Днепра, их же град есть Смоленск». За Смоленск шла ожесточенная борьба на протяжении многих веков. Ключ-город, как его называли всегда, и основан на семи холмах. — Худое лицо Корнилова разгоралось, оживало от непонятного Захару волнения, он сейчас невольно пытался пересилить недовольство Захара против себя. — Жители Смоленщины называли себя белянами, сюда не докатилось нашествие хана Батыя. Удивительное, прекрасное дело — история, Захар Тарасович. Смоляне относились к московским людям с известной долей иронии, а то и презрения, говорили, что Москва и ее жители подвержены «плюгавству», то есть двоедушию, мелочности... а еще в десятом веке и само место, занятое сейчас Москвой, входило в Смоленское княжество. Вон Успенский собор чуть наискосок от нас, он возведен на месте храма Мономаха. В тысяча восемьсот двенадцатом году в Успенском соборе, говорят, Наполеон долго стоял, думал... Еще в этом соборе венчался Кутузов Михаил Илларионович.

— Ишь ты как, — с невольным уважением сказал Захар, напряженно прислушиваясь к характерному пропадающему гулу немецких самолетов; он еще не смог выработать в себе необходимое спокойствие к гудящему небу, всякий раз тревожился. — Летят, черти. Васька-то...

— Они, вероятно, не сюда...

— Сюда, как не сюда. — Захар приподнял голову и тихо позвал: — Ручьев, эй, Ручьев! Дьявол...

Ему никто не ответил, а через минуту и Захар и Корнилов лежали на дне окопа, лицом вниз, прикрывая голову руками: Захару мешал Васькин пулемет, который он успел предусмотрительно стащить вниз. Вой бомбы начинался высоко в небе, нарастая, превращался в цепенящий визг, и при взрыве земля подпрыгивала и шевелилась; бомбы рвались сериями, и на спину Захару несколько раз что-то тяжело шлепнулось; сила, не зависящая от него, притискивала его к земле, и он сейчас ни о чем не мог думать, кроме этого рушащегося воя бомб; на них сверху, матерясь и отхаркиваясь, свалился кулем Вася, Захар лишь еще более сжался, освобождая ему место. Он увидел засыпанное землей лицо Васи рядом, глаза в глаза.

— Чуть не накрыл! — прокричал радостно и возбужденно Вася, и Захар увидел близко его крепкие, ровные зубы. — Ох, гад, ну, думаю, мимо пролетит, а он как раз в точку! А я ведь каких-то банок набрал, хлеба в бумаге, они с продуктом перли, насовсем. Растерял половину, тут недалеко, надо потом слазить!

— Да ты чего кричишь? — перебил его Захар. — Тише.

— Кричу? — удивился Вася и, растягивая рот, засмеялся неожиданно. — Меня о крест шибануло сипной, чугунный, в голове круги завертелись. Чудо! Вставайте, вставайте, улетают, разбрюхатились, гады. Пилотку из-за них потерял, найди теперь попробуй.

Вася вскочил на колени, глянул в одну, в другую сторону, проверяя, целы ли соседи; над кладбищем медленно оседала едкая густая пыль.

— Ничего, — сказал Вася, — давай отряхивайся, заправляться будем фрицевским продуктом. Пусть лучше они с голоду подыхают, нам ни к чему. Слышали взводного? Быть в ночь жаркому делу.

Отряхнувшись от каменной пыли и земли и приведя все в порядок в окопе, Захар тщательно разделил принесенную Васей булку пресного хлеба и две плоские банки консервов с растопившимся от летней духоты жиром.

Следя за его неторопливыми, обстоятельными руками, Корнилов смущенно улыбнулся.

— Знаете, Захар Тарасович, — сказал он тихо, — я заметил, с вами рядом почему-то не страшно, надежно как-то.

— Ну, ты придумаешь, — сдвинул брови Захар в ответ на его неожиданное признание. — На вот, ешь.

— Спасибо...

— Это ты его благодари, — Захар кивнул на Васю. — Видишь, дитенок, цацек натащил и радуется.

Вася засмеялся, подбросил вверх несколько зажигалок, поймал их в сомкнутые ладони.

— А мы там с Пашкой Птицыным из соседнего взвода промышляли. Чего ты ворчишь, Тарасыч, я и вам по одной дарю... Я там автомат у самой воды приметил, не подступишься, надо ночью попробовать. Вон еще сигарет припер, кури — не хочу! Вот ведь какой подлый человек фашист — все у него есть, и все мало, — говорил Вася, живо расправляясь со своим куском хлеба и консервами. — Как за чужое хватается, гад, до окончательной своей смерти.

— Понимать тут нечего, — сказал Захар, раскрывая пачку сигарет и закуривая. — Да, брат, не желает он с тобой в равных быть, ему надо над тобой возноситься, окорачить тебя и гнать до издыхания. Так понимаю, что это за штука, знаком.

— А хрена с редькой он не желает? — возразил Вася, в свою очередь закурив и перебрасывая на колени Захару и Корнилову по зажигалке. — Я к себе на загорбок никого сажать не намерен. Кури, Корнилов, табачок нежный.

— Спасибо, Вася. — Корнилов повертел, рассматривая, зажигалку, щелкнул ею, посмотрел на бледный язычок пламени, и подув на него, сунул зажигалку в карман.

— Немца-то битого разносит, жара, — все так же весело и бездумно сказал Вася, находясь еще в той степени возбуждения, когда смерть нежданно-негаданно проскочила мимо, но могла бы и не проскочить. — Пухлые такие лежат, как бабы.

— Зачем вы так, Вася? — спросил Корнилов, слегка морщась. — Смерть есть смерть, нехорошо.

— А что? У меня одна такая толстая была перед самой службой. Лет на пятнадцать старше, а уж работала горячо, на совесть, эх, сейчас бы к ней подвалиться перед этой самой смертью...

Захар, прислонившись спиной к стене окопа, в полудреме задвигался, устраиваясь удобнее, и уже больше не слышал говора Васи и ответов Корнилова. Солнце закрылось в дыму, и стало прохладнее, Захара Вася разбудил только часа через три, ближе к вечеру; солнце, опустившись, подсвечивало дым над чадящим городом. Невесть откуда разнесся слух, что к Смоленску на помощь движутся наши части; по Днепру же, вниз, непрерывно несло трупы, выше шел бой; и в ответ на возбужденно-радостные слова Васи о близкой помощи Захар промолчал.

3

Немцы попытались форсировать Днепр в районе Тихвинского кладбища, и опять же рано утром, на рассвете, и вновь были сбиты с берега контратакой; перестрелка не прекращалась весь день, и раненых нельзя было вынести в тылы; от неприбранных трупов воздух был очень тяжел.

Солнце стояло в зените и жарило вовсю, в окопе обливались потом; Корнилов не выдержал, неловко высунулся и в то же мгновение, судорожно дернувшись всем телом, осел на дно окопа; пуля «дум-дум» рванула на выходе из правой лопатки, и впервые на глазах Захара потерявший самообладание Вася заметался; прикрикнув на него, Захар собрал весь перевязочный материал, попытался остановить хлещущую из рваной, величиной в ладонь, раны кровь; бинты мгновенно намокали, и тогда Захар пустил в дело свою нижнюю рубаху, туго перетянул изуродованное плечо Корнилова. Он старался не глядеть на его серое, поросшее мягкой русой бородкой лицо; из носу и сквозь зубы Корнилова при каждом вздохе начала пробиваться розовая пузыристая пена, но он еще жил. Вася и Захар знали, что живет он последние минуты, а может, часы, и до вечера, до темноты, когда можно будет вынести ею в тыл, не дотянет. Вася напрасно пытался напоить его степлившейся водой и наконец отстал, отвернулся; Корнилов открыл глаза и вполне осмысленно поглядел на сухую, потрескавшуюся стену окопа и на Захара с Васей. Придерживая голову Корнилова, Захар дал ему воды из своей алюминиевой ложки; Корнилов, чуть заметно шевеля губами, попросил поднять его из окопа наверх.

— Чепухи всякой не придумывай, — грубо сказал Захар и, в тот же миг встретившись с глазами Корнилова, почувствовал, как ознобом охватило его под гимнастеркой. Это уже был не рядовой Корнилов, а нечто такое, что больше не подвластно ни приказам, ни обязанностям, не подсудно ни человеку, ни государству; и, подчиняясь, Захар с Васей изловчились и положили Корнилова у края окопа на левый бок, лицом к городу, как он сам того хотел; он был теперь прикрыт со стороны немцев только могильной, высоко выступившей вверх плитой. Распластавшись на краю окопа, Захар подсунул ему под голову свернутую плащ-палатку, и Корнилов даже не заметил этого; он лишь мимолетно удивился огромности разметнувшегося над ним неба; он привык к нему из окопа, тесному, враждебному, именно оттуда с воем валились снаряды и бомбы, но теперь, когда все границы в нем стронулись и сместились, небо прорвалось к нему и обступило со всех сторон во всей своей мощности и беспредельности и затопило его иным светом. Перед ним огненным видением устремлялся ввысь Успенский собор, и глаза Корнилова расширились в радостном изумлении. «Это же Смоленск! Смоленск!» — подумал он; и его подхватило новое движение, понесло; жизнь в нем свершила какой-то свой законченный круг, повернулась на оси, и звон колоколов рванулся ему в уши; купола Успенского собора зашатались, распадаясь, и ему показалось, что они падают прямо на него. Какая-то болевая сила подбросила его; для других, для Захара Дерюгина с Васей, он остался лежать, но сам он уже торопливо полз, толчками перебрасывая с места на место сильное упругое тело.

Тучи длинных свистящих стрел взвились и пронеслись над ним, дробно застучали о камень; он неловко повернул голову, многоголосый, гулкий рев толпы бился в узорчатом, стрельчатом окне; великая смута и раздор вот уже много лет царили на Русской земле, в братоубийственных распрях горели и рушились старые города. Поднялись и литовцы, и поляки, и шведы, двинулись и с полудня и с севера на Русскую землю, и многие нити этих движений сходились в далеком Риме, в беспощадной папской руке. Вот уже иноземцы после двухлетней осады ворвались и в Смоленск. В бессильной ярости раненный Белавин, ощупывая на себе изодранный кафтан, слепо нашарил тяжелый меч и, без шапки, мотая густыми, слипшимися от крови волосами, привстал. Очевидно, его посчитали мертвым, и, судя по времени, пролежал он в беспамятстве вчерашний остаток днясреди мертвых и всю ночь, да и другого дня прихватил; солнце-то подбиралось к полдню и тусклым пятном светило сквозь густой дым, закрывший небо из конца в конец. Он лежал обочь улицы, среди поломанных обвявших сиреней; как раз напротив солдаты в коротких кафтанах и железных шлемах в розовато-дымном мареве гнали перед собой по улице, вниз к Днепру, толпу растерзанных горожан, мелькали короткие мечи, поражая всех без разбору, и детей, и отроков, и женщин, и стариков, и у Белавина остро вспыхнула кровь; он отполз еще дальше в сторону и задами, огородами пробрался, задыхаясь от стелившегося едкого дыма, к берегу Днепра, усеянному мечущимся народом. Затаившись в кустах, он с колотившимся сердцем наблюдал картину разрушения и смерти; враги бросали со всех сторон ядра и бомбы в Мономахов собор и, очевидно, готовились к его решительному штурму, на берегу Днепра и по всему городу шло избиение жителей, и ноги хмельных от убийства солдат разъезжались в густой липкой крови, покрывавшей улицы и стекавшей в Днепр. Недалеко от него молодая баба с искаженным в крике лицом непрерывно опускала в Днепр обгоревшего младенца; ребенок визжал. Он видел, к женщине медленно подошел солдат и, не торопясь, коротким широким мечом ударил ей в спину, ребенок тотчас выпал у женщины из рук, камнем исчез в воде; умевшие плавать бросались в реку, и солдаты, стоя на берегу, пускали в них стрелы, в Днепре живые перемешались с мертвыми, и вода рябила от человеческих тел и голов. И смертная тоска подступала у Белавина к сердцу, скоро должен был пасть и Мономахов собор, последний оплот осажденных; он видел, что враги тащат к стенам под прикрытием сплетенных ивовых щитов лестницы, и ненависть, и дикая гордость вошла в его сердце. Встал он, мещанин Белавин, потомок славного племени кривичей, чистый белянин и любимец воеводы Шеина; теперь уже не у кого было просить совета, и воевода или убит, или в полоне, и митрополита Филарета не сыскать; жесток и кровав враг и не пощадит никого. «Так вот же тебе, — сказал Белавин, — до конца не отдам я тебе, проклятый супостат, Смоленска, и клочка целого ты его не получишь, не осквернить тебе и божьего храма». С такими мыслями Белавин отполз поглубже в кусты, решив дождаться первой темноты, сейчас и самому близкому другу он не мог доверить задуманное дело. Он лег на землю, стиснул уши ладонями, стараясь не слышать воплей убиваемого народа и стона уничтожаемого города, но буханье осадных пушек было и в самой земле. Белавин отнял руки от головы, сильно болевшей от тяжелого удара бердышом, и стал читать молитвы, чтобы упрочиться еще больше в своей мысли; у него ничего не должно остаться из земного — ни дома, ни семьи, ни желания славы и богатства, ни корней и ни побегов; голым он пришел на землю, голым и уходит в нее.

Белавин глядел вверх сквозь листья и ветки, шевелящиеся под ветром; дымное черное небо ползло за Днепр. Белавин лежал до тех пор, пока не почувствовал, что солнце садится. Ну, господи благослови, сказал он себе потихоньку, час настал! Пора.

Трижды перекрестившись, он добрался в сумерках до воды; по всему берегу полыхали костры, солдаты сволакивали в Днепр убитых горожан — боялись чумы или холеры и торопились очистить город от трупов. Зловещие отсветы падали на бегущий Днепр, а Мономахов собор стоял в дыму, в отблесках пламени, в грохоте; ядра дробили стены и кромсали прославленный купол, и по редкой ответной пальбе со стен, из бойниц собора было видно, что силы его защитников убывают.

Белавин заторопился, снял обувь и кафтан, привязал покрепче меч и вошел в Днепр, а затем и поплыл, стараясь держаться вблизи берега, и плыл он до тех пор, пока купол собора не оказался как раз перед ним. Он подгреб к берегу, тщательно сверился со своими приметами и, сделав по воде всего четыре шага, почувствовал, что ноги потеряли дно, оно обрывом ушло вниз. Он поглубже вздохнул, нырнул и поплыл под водой, считая про себя до тридцати, затем нащупал ступени и стал осторожно подниматься вверх и скоро опять оказался на поверхности, теперь уже в непроницаемой тьме. Правая рука его наткнулась на оползавшую неровную кладку, и он, примериваясь по стене, поднимавшейся вверх, скоро выбрался из воды, сел на сырую ступень и прислушался. И сюда, в потаенный ход из подземелий собора к Днепру, доходил отдаленный слабый гул, каменные степы и низкий свод были покрыты холодной слизью, и Белавин почувствовал занемевшими руками дрожь земли. После минутного отдыха он встал и, осторожно ощупывая ногами склизкие ступени, пошел, согнувшись, во тьму; иногда ход обнажался и под ногами хлюпала жидкая грязь. Белавин не чувствовал мокрой одежды, наоборот, жег его изнутри какой-то огонь; сейчас он не чувствовал тяжести этого огня, смерть нес он в себе. Он был должен совершить задуманное — велик был мрак перед ним. Затем пошли ответвления потаенных пещер, в них покоились кости святых и предков; Белавина обдало трепетом, и земля заколебалась под ним, и стон ее отдался в сердце Белавина. На пути его в каком-то неясном свете угадывались то кисть руки усопшего, то чье-то истонченное, обтянутое кожей лицо проступало перед ним, словно перст грозящий и указующий, и, объятый все тем же смертным восторгом, спешил Белавин к назначенному месту. Как-то в один момент он почувствовал, что еще молод и тело его полно суетного желания жить и радоваться и оставить после себя семя свое; он приник к камню, прежде чем двинуться дальше.

Одолев ход и повернув на оси тяжелую каменную плиту, Белавин вошел в глухое сводчатое подземелье, и грохот сразу усилился. Миновав несколько низких и темных переходов, Белавин поднялся выше, в обширные соборные подвалы-хранилища, не встретив ни души. У входа в пороховой погреб горел смоляной факел и стоял караульный; у него была перебита правая рука, и когда Белавин оказался перед ним, караульный суетливо схватился здоровой рукой за саблю.

— Тише, тише, дядя, — сердито сказал Белавин, отмечая про себя, что караульный еле стоит на ногах от слабости. — Белавин я, от воеводы. Что там наверху?

— Держимся, — сказал караульный, торчком вздергивая вверх взлохмаченную бороденку. — А подмога от воеводы будет ли?

— Будет, будет, — коротко успокоил его Белавин. — Я наверх пойду, к полковнику, надо ему воеводин указ передать держаться.

— Мы и без того тот указ блюдем, — заметил караульный и всем туловищем прислонился к стене. — Мочи нет больше, одолевает вражья сила, черной холерой навалилась.

Белавин, не дослушав его, поднялся наверх, в собор, грохот ядер и крики оборонявшихся, отчетливо различимые наверху, сразу отодвинулись, затихли; в битком набитом детьми и женщинами соборе шел молебен, гремел хор и блистала позолота икон, чадили свечи, и священник, высокий, с черной лопатистой бородой до живота, с худыми плечами, обтянутыми дорогой парчой, густым басом нараспев читал молитву, и, подхватывая его слова,гремел хор.

Белавин охватил взглядом сотни склонившихся голов; он стоял у врат, и никто не обращал на него внимания, он слушал голос священника, читавшего псалом, и скорбь проникала в него. «Боже мой! — не с божеским смирением просил, а требовал, грозил голос, гудевший над склоненным народом. — Да будут они как пыль в вихре, как солома перед ветром. Как огонь сжигает лес и как пламя опаляет горы, так погони их бурею твоею и вихрем твоим, приведи их в смятение». — «Спаси, господи, спаси, господи», — гремел хор в яростном отчаянии, и Белавин слышал, как в толстые стены собора били, раскалываясь, ядра; он еще раз оглядел склоненные головы, и не было у него больше жалости, шевельнувшейся вначале, и опять он почувствовал, как разгорается в нем огонь и поднимается выше и выше.

Белавин вышел на соборный двор; рев и стоны ночной битвы рухнули на него; вокруг на бревенчатых помостах, поднятых чуть ли не до верхнего уровня стен, стояли пушки, и последние защитники собора отбивались копьями, мечами, топорами и кипятком от лезших на стены врагов. Штурм уже начался, и никто не подбирал раненых и искалеченных, они сыпались с помостов, расползаясь по двору. Белавин боялся отдаляться от входа в собор; в последний момент ему захотелось еще раз увидеть поверженный родной город, и он, скоро поднявшись на звонницу, с бессильной тоской взирал отсюда на великое разорение и опустошение в ночи. Он стоял на площадке в полвысоты звонницы, и не было видно от дымных пожарищ звезд в небе; мимо него и тут сновали защитники собора, к чему-то готовясь, и кто-то в сердцах закричал на него, но он уже ни на кого не обращал внимания. Он думал сейчас о разговоре, случившемся однажды у воеводы Шеина, о том, что, коли бы русские бояре да князья не рвались жить в особицу, по-волчьи, по-иному могло и под Смоленском дело быть. Белавин повел головою, отгоняя от себя ненужные уже думы; и чей-то голос в нем сказал «пора», и он спустился со звонницы и опять долго стоял в соборных вратах, прощально глядя на стены, освещенные неверным пламенем горевших по всему двору костров; он опять ждал. И вот уже почти перед ним часть стены затрещала и с грохотом осыпалась. К пролому прихлынули с обеих сторон и защитники собора, и осаждавшие его; Белавин попятился внутрь храма, перешагивая через молящихся и не обращая внимания на грозно протянутую к нему в гневе руку священника, знакомым боковым переходом опустился в подземелье. Все тот же караульный, морщась от боли в руке, дремал на корточках у порохового погреба.

— Ну как там? — с угрюмой надеждой спросил он. — Что-то за припасом не было людей долго...

Белавин пристально поглядел ему в глаза, мгновенным, привычным движением выхватил меч и вонзил его в грудь караульному. Тот захлебнулся криком и сполз, скаля зубы, по стене на каменный пол. Белавин прошептал: «Прости, друже», отодвинул его вздрагивающие ноги, вошел в гороховой погреб, внес горящий факел и, вставив его в гнездо у выхода, закрыл на все засовы тяжелую, окованную с двух сторон железом дверь. В обширном сводчатом погребе поддерживалась сухость, лари, бочки и мешки с порохом заполняли погреб больше чем наполовину, пороху оставалось еще много сотен пудов, и Белавин стал распарывать мешки окровавленным мечом и высыпать порох под бочки и лари. В этот момент стали бить в дверь погреба, и Белавин заторопился; слабость напала на него, и хотелось сесть или лечь, но этого нельзя было; он знал, что враги уже затопили весь соборный двор, и битва идет теперь за сам собор, и все меньше остается его защитников, и скоро начнется последняя расправа с женщинами и детьми, и оборвется молитва.

С усилием он поднимал и высыпал мешки с порохом, ходил по этому горючему зелью, утопая в нем по колено; рот раздирала горечь. Хватит, решил Белавин, задыхаясь, пороховая пыль начинала разъедать глаза и кожу, и все тело чесалось. С трудом переставляя ноги, Белавин побрел к двери, выдернул из гнезда горевший факел. В дверь теперь бухали чем-то тяжелым, Белавин, напрягаясь, прислушался и ясно различил чужую речь. И еще до него донесся слабый гул набата; очевидно, забравшись на звонницу, последние защитники Смоленска били во все колокола, оповещая Русскую землю окрест о великой беде и порухе. И перед глазами Белавина словно раздвинулись мрачные вековые своды, и во всей своей красе и силе встала Русская земля, несмотря на гнойные пожарища, истерзанных и поруганных ее жен и детей, и Днепр, замутненный кровью, и небо, затянутое гарью. В дрогнувшем сердце опять затеплился слабый, все более крепший огонь, и Белавин шагнул в глубину подвала, чувствуя, что силы совсем оставляют его, закричал от смертной тоски и рухнул вперед лицом вниз, не выпуская факела.

Огненно раскололась ночь над Днепром, над поверженным городом, и сквозь рассевшиеся стены и купол Мономахова собора высоко в небо ударил дивный, невиданный огонь, и каменья от древних стен разлетались далеко вокруг, и звезды померкли, и испуганные вопли людей смешались с криками ночных птиц. По Днепру смутными призраками плыли тяжелые дубовые распятия на помостах, отягченные людской плотью, и к рассвету подала голос вещая птица Див, кричала долго и тяжко, и на том месте, где недавно высился светоносный храм Мономаха, встал огненный черный крест, уперся верхом в кровавые тучи, и смутное изумление и страх охватили живых.

— Захар Тарасыч, послушай, кажется, Корнилов кончается, — подавленно сказал Вася, с боязнью кося глазами наверх.

Захар осторожно высунулся из окопа; Корнилов лежал боком, лицом к Днепру, с открытыми глазами. Захар осторожно повернул голову, посмотрел туда, куда были устремлены глаза мертвого, и в острых лучах солнца увидел рвущийся в небо, в волны сизого дыма, Успенский собор, и еще выше над ним, казалось, беззвучно шла девятка «юнкерсов», вокруг которой выписывали петли два «мессершмитта»; Захар ссутулился, опустился на дно окопа и машинально стянул с головы проржавевшую потом пилотку. Вася поглядел на него, ничего не спросил, что-то дернулось в его отвердевшем лице.

— Прикрыть надо, — немного погодя сказал Захар, долго искал какой-нибудь лоскут и, ничего не придумав, уже по привычке соблюдая осторожность, достал у Корнилова из-под головы плащ-палатку и накрыл его, привалил по краям комьями сухой земли и опять опустился на дно окопа; Вася, незряче уставившись перед собой, сидел напротив, неровно приподняв острые от худобы плечи, и Захар от неожиданной его похожести на старшего сына Ивана сразу почувствовал усталость и страх.

— Слышь, Корнилов говорил, что в этом соборе сам Наполеон стоял, — вытирая пот, сказал Захар в попытке отвлечь Васю. — Молиться заходил после боя или еще зачем...

— Как же так? Как же так? — вскинул глаза Вася. — Сил больше нет, сейчас возьму гранаты и один пойду, встану и пойду...

Слепо шаря руками в небольшой нише, он действительно нащупал гранату, зажал ее побелевшими пальцами; вот он подымается, подумал Захар машинально в безразличном отупении от нелепой смерти Корнилова и от адской жары в окопе; а что, пойдет, и этого тут же хлопнут, одним меньше или больше, вот дела...

— Стой! — рванулся он из своего провала, когда Вася с решимостью готовился выскочить из окопа; Захар перехватил самое последнее движение, пригнул Васю вниз и, выворачивая ему руку, отнял гранату; Вася вырывался, что-то кричал; не обращая внимания, Захар безжалостно, до хруста в костях, притиснул его коленом к земле.

— Подставить себя успеешь, дурак, — бормотал Захар, ожидая, и, когда Вася обмяк и перестал дергаться, отпустил его. — Твое время приспеет, а на дуролом... Придумал, садовая голова, нашел чем немца тешить.

Вася лежал пластом на дне окопа, затем зашевелился, сел, пряча воспаленно блестевшие глаза; Захар пытался заговорить с ним и, не получив ответа, замолчал.

Немцы опять стали швырять через Днепр на кладбище мины, и Захар, сжавшись в углу окопа, думал; никто не знал, что будет с ним через минуту, не говоря уже о часах, днях или неделях, он много раз за свою жизнь видел умиравших людей, но к этому нельзя было привыкнуть; Захар нахохлился и, хотя можно было подремать, все дымил и дымил сигаретами и думал о судьбе; жалко ему было Корнилова почему-то особенно, вроде и знали друг друга недолго, а вот словно брата потерял. Помучившись, памятуя о предстоящем, Захар попытался заснуть, и хорошо сделал, потому что в ночь с Тихвинского кладбища была предпринята попытка переправиться через Днепр на его левый берег; бойцы бесшумно снесли к воде заранее припасенные лодки, плоты, бревна, установили на лодках и плотах пулеметы, и ровно в час ночи началось молчаливое общее движение, и только в самом конце, уже у вражеского берега, над Днепром вспыхнули и зависли осветительные ракеты, и весь берег ощетинился огнем, в небе то и дело сверкающими веерами разлетались трассирующие.

И Захар Дерюгин, и Вася со своим пулеметом были на одном из плотов; Вася изловчился и стал стрелять по вспыхивающим пулеметным точкам немцев, Захар, согнувшись, рвал воду, торопливо махая наскоро выструганным, неудобным веслом: по Днепру густо ложились снаряды и мины, в трепетном мертвенно-зловещем свете ракет Захар видел, как развалился один плот, второй, перевернуло лодку. Прикрывая атакующих, по южной части города жидко ударила своя артиллерия, несколько взрывов пришлось по самому берегу. А мы доплывем, тягуче думал Захар, стискивая зубы, черта с два, вон все таки и огоньком поддерживают. И, словно в ответ на эти его мысли, уже почти у цели перед ним высоко взметнулась вода, Захара подняло и швырнуло, но он не потерял сознания полностью и почти сразу же стал выгребать наверх; ревущий, шевелящийся от частых взрывов, мелькания мечущихся людей берег словно опрокинулся на него и оглушил; он припал к земле, пытаясь сообразить, что же ему теперь делать с голыми руками; в тот же момент кто-то перепрыгнул через него, и он выделил из всего гама и рева одинокий тяжкий шум борьбы рядом, у самой воды, и тотчас стал продвигаться к нему; он знал, что где-то здесь, если ему повезло, должен был находиться Вася Ручьев, и он не ошибся; при мгновенном взблеске очередного взрыва Захар увидел белое, заломленное назад лицо Васи и душившего его немца со спутанными, словно вспыхнувшими в свете взрыва волосами. Какая-то сила отделила Захара от земли и бросила вперед, он ударился в немца всем весом своего тела, раскровенил ему лицо, но и немец попался молодой и дюжий, Захару все никак не удавалось добраться до его горла; обхватив Захара насмерть, немец рвал зубами кожу сбоку у него на шее, хрипел. Близость, ощущение зубастого, горячего рта совсем разъярили Захара; изловчившись, выждав, когда немец окажется сверху, он ухватил его пятерней за лицо и, не обращая внимания на впившиеся в край ладони зубы, рванул голову в сторону и назад, ломая шейные позвонки: он тотчас сбросил с себя чужое, обмякшее тело, кинулся к Васе и стащил его к воде; и эта атака вот-вот должна была захлебнуться. Захар услышал крик лейтенанта Ахметова и бросился к нему. В сером трепещущем полумраке из-за угла какого-то здания выполз приземистый танк непривычных очертаний, Ахметов метрах в восьми от него взмахнул рукой и тотчас, словно переломившись, осел на землю; в ту же самую секунду с танка широкой, крутящейся полосой ударило длинное, обжигающее наискосок весь берег, слепящее пламя, и все это произошло в какую-то долю секунды. Захар метнулся к Ахметову, выхватил у него из рук бутылку с горящим фителем и, сбоку, наискосок рванувшись к танку, уже начинавшему пятиться в укрытие, почти вплотную разбил бутылку о решетку моторного отсека. У него зашлось сердце, когда он увидел потекшее по броне неровное пламя; тотчас, сорвав с пояса связку гранат, он метнул ее под танк и сам уткнулся в землю; горячая волна перекатилась через него поверху; Захар глянул одним глазом: танк горел, неуклюже дергаясь на одной гусенице. «Ну вот, так-то лучше!» — подумал он, отползая, пытаясь определить, где свои, где чужие.

За какую-нибудь минуту после сигнала отходить Захар словно успел прожить несколько жизней. Из под одного из убитых немцев он попутно выдернул автомат, метнулся в поисках Ахметова, не нашел его, но зато сразу же натолкнулся на Васю; тот все еще лежал неподвижно и, когда Захар затормошил его, слабо застонал. Зачерпнув пригоршнями воду, Захар выплеснул ее па голову Васи; берег, обволакиваемый смрадом обугленного мяса, был усеян трупами и ранеными, по-прежнему неестественно, по-живому, шевелился и стонал, но Захару всего важнее было привести в себя именно вот этого паренька, и когда это случилось и Вася открыл мутные, бессмысленные глаза, Захар чуть не задохнулся от радости.

— Отходят наши, вон что-то болтается на воде... Удержишься? Цепляйся, цепляйся, — торопил он его. — Плыви, говорят тебе, я следом...

Скользнув в воду вслед за Васей, он то и дело оглядывался назад, плыл, слегка придерживаясь рукой за обломок бревна с Васей и подталкивая его; немного погодя он пристроил на бревне и автомат и теперь мог действовать свободнее; Вася был еще слаб и, поневоле стараясь держаться на воде в удобном положении, только шевелил ногами. Ни Захар, ни Вася, занятые собой, не замечали поистине трагического звучания ночи, в которое иногда жгуче вписывался предсмертный человеческий вопль; кто-то захлебывался, тонул, кто-то молил помочь, а то Захару чудилось, что над кипящей от непрерывных взрывов водой разносится чей-то бездумный, счастливый смех; э-э, черт, выругался Захар, кажется, начинаю потихоньку с ума сходить...

— Вась! Слышь? — позвал он негромко, и Вася тотчас завертел головою; слышит, удовлетворенно подумал Захар, оглядываясь назад, на пляшущий в резких всполохах огней берег; они уже отплыли довольно далеко, и Захар стал надеяться. И, как бы в ответ на его мысли, Захару показалось, прямо над ним вспыхнула и повисла осветительная ракета; такого чудовищного, ядовито проникающего, казалось, до самых кишок света Захар еще не встречал, он хотел нырнуть, мысль о Васе остановила его, и в тот же момент, дробя в клочья белую поверхность реки, глухо и надсадно ухнуло, вода расступилась, и Захар провалился куда-то вниз, чувствуя, как над ним смыкается с ревом тяжелая, подвижная масса; он рванулся вверх, и ему удалось всплыть. Было темно, и он понял, что пробыл под водой долго. Отдышавшись, он несколько раз вполголоса окликнул Васю; никто не отозвался; вода гулко гремела, и тяжелые сапоги тянули книзу, и, когда Захар, отфыркавшись и отдышавшись, попытался освободиться от них, он обнаружил, что левая рука у него плохо слушается и в плече появилась боль. Вода по прежнему кипела от взрывов, и Захар старался теперь лишь удержаться на поверхности, медленно загребая здоровой рукой; ему удалось освободиться от пояса с подсумком, а самое главное от сапог, и сразу стало легче. Оба берега были, казалось, одинаково далеко, но течение относило к правому; некоторое время он попытался пересилить, но скоро прекратил эту бессмысленную борьбу, с одной рукой было не вытянуть.

По всей линии фронта шла ожесточенная артиллерийская перестрелка. Его вынесло за черту города, и огонь ослабел; Захар с обнаженной ясностью подумал, что тут ему и каюк — непреодолимо тянуло книзу, и он с трудом удерживался на плаву, и уже несколько раз окунулся с головой; он еще никогда не испытывал такого острого, звериного желания жить, захлебнуться теплой грязной водой — это уже совсем никуда не годится, подумал он.

Он не помнил, сколько прошло времени с тех пор, как его оторвало от Васи, час или два; последние силы уходили, и он теперь лежал на спине, лишь слегка двигая руками и ногами, и, словно в яму, еще раз неожиданно провалился; вода хлынула в нос, в рот, заполнила горло; острая боль резанула по всей груди, и он понял, что больше ему не выскочить. И в этот же самый момент, почувствовав под ногами дно, он с силой бессознательно оттолкнулся от него и вылетел на поверхность, задыхаясь, схватил воздуха, опять ушел под воду и опять почувствовал дно и вскоре уже брел к берегу, сдерживая тошноту и почти не соображая, что с ним и где он. Сразу он не сумел одолеть невысокий берег — свалился у самой воды и потерял сознание, а когда очнулся, стал тихонько отползать от воды в кусты.

Начинался рассвет, и где-то в стороне, на западе, все гремел бой, ноги, словно ватные, не слушались, подламывались, и он мог передвигаться лишь на четвереньках. Хватаясь здоровой рукой за песок и за корни, он забился в кусты и, не чувствуя тотчас облепивших его комаров, мгновенно уснул.

Его разбудило жгущее голову солнце, и первым делом он увидел показавшийся ему огромным сапог, вот он, этот сапог, приподнялся, сверкнули частые шипы на подошве; Захар глянул вверх. Над ним стоял длинный, в мундире с расстегнутым воротом, длиннорукий молодой немец с автоматом и радостно щурился в добродушной усмешке, но когда Захар сел, он отскочил назад, и глаза его стали настороженными и холодными, дуло автомата нацелилось прямо в грудь Захару. По знаку немца Захар, стараясь особо не показывать своей силы, встал и пошел, непривычно шлепая босыми подошвами. Он зорко всматривался в местность, по стоявшему в небе дыму пытался определить, далеко ли занесло от Смоленска. Он решил, что километров за пять — восемь; под ногами похрустывал наносный песок, редко поросший ивняком с блестящими чистыми листьями; Захар намеренно стал забирать в сторону, но его тотчас остановил недовольный окрик конвоира; Захар тихонько приподнял поврежденную руку, попытался согнуть ее в локте и поморщился от боли. Одной рукой я его не одолею, подумал он, вот если бы чем тяжелым оглушить, а так — нет, не одолею, ослаб. И все-таки он жадно и зорко оглядывался кругом, отыскивая малейшую возможность к освобождению, и чем дальше отходил от берега, тем свободнее и крепче становилось его тело; он уже начал думать, что, если немца неожиданно сбить с ног и навалиться на него, тот ни крикнуть, ни выстрелить не успеет, Захар в этом был уверен. Но что-либо сделать ему не удалось, кусты расступились, и Захар увидел немецкие танки, пушки, понтоны и множество всяких машин, тщательно замаскированных, и еще солдат-саперов, сколачивающих звенья переправы; очевидно, немцы готовились в этом месте к новому броску через Днепр. Конвоир провел Захара стороной мимо этого скопления, и Захар видел, что редко кто обращает на него внимание; все были заняты своим делом, да и вообще его уже не считали и не числили на этом свете, так что сведения Захара не могли теперь пригодиться. Скоро Захар оказался в низине, обнесенной невысокой изгородью из колючей проволоки в один ряд; там уже собралось человек двести пленных, и все приводили и приводили новых. Воды не было, и весь день стояла жара; Захар попросил оказавшегося рядом рыжеватого молодого парня посмотреть, что у него с плечом, и тот, завернув ему гимнастерку на голову, помолчал и сказал:

— Лопатку у тебя зацепило, вздулась синюхой. Ушиб, видать. Раны не видно.

— Ладно, присохнет, не такое случалось. Ну что нам делать теперь?

— Здесь второй день отдыхаем, говорят, завтра утром отправят куда-то...

— Из какой дивизии?

Парень зло посмотрел на Захара.

— Сволочи, воды им жалко. Второй день ни пить, ни есть. А вода-то рядом, вон за сто метров ключ бьет.

— Подожди, то ли дальше будет, — неопределенно отозвался Захар. — Они нас за скот считают, видно же.

— Скот тоже кормить надо, а так какой от него толк?

Сильно растирая заросший подбородок, Захар все оглядывал и оглядывал местность кругом, непрочные колья изгороди, на которой была слабо натянута проволока, часовых с автоматами по сторонам изгороди; пожалуй, они совсем не обращали внимания на пленных, курили, сходились по двое, часто слышался их здоровый, веселый хохот. Если кто из пленных приближался к изгороди, слышался окрик, а то и автоматная очередь поверх головы, но все пока шло вполне терпимо, а к вечеру немцы разрешили двум пленным принести воды, дали им для этого какие-то железные бидоны. Воды выпили много, хотя она и пахла керосином, и все тотчас ослабели, еще сильнее захотелось есть; Захар незаметно присматривался к рыжему парню. Тот большей частью сидел или лежал неподвижно, уставившись в небо, и на все попытки Захара заговорить отворачивался. Молодой, думал Захар, смерти боится, а чего ее бояться, если уж на то пошло? Так-то хуже смерти, сиди, как скотина в загоне, жди, а чего ждать — неизвестно. Может, тебя завтра пристрелят, а может, какое черное дело заставят выполнять, вот и жди.

— Сволочи! — неожиданно выругался, переворачиваясь лицом вниз, рыжий парень, и Захар глянул в его сторону, затем положил руку на его вздрагивающий затылок и с неожиданной для себя теплотой в голосе спросил:

— Не нравится, браток?

Рыжий поднял голову, резко стряхнул с себя руку Захара.

— Отстань, дядя, не твое собачье дело.

— Оно-то, может, и не мое, да ведь на людях легче, — примиряюще заметил Захар. — Вот что я тебе скажу, — понизил он голос до шепота. — Вырваться отсюда надо, ночь, она всех укроет.

Рыжий посмотрел на Захара, словно на сумасшедшего, и засмеялся в ответ коротко и хрипло.

— Бежать? — переспросил он с издевкой, губы у него дергались. — А куда и зачем, ты мне, дядя, скажешь? Видать, пришел последний час, кончилась Россия. Не пойму я никак, продали, что ли?

— Не-ет, парень, ошибаешься, народ не купишь, не продашь, это вещь не базарная. Он, народ-то, еще покажет свой разворот, рано хоронишь Россию-матушку, долго нужна будет, не тебе, так внукам и правнукам твоим. Нехорошо ты сказал, парень.

— Наставников в моей жизни хватало, у каждого своя голова. Куда побежишь, немцы, говорят, со дня на день Москву возьмут.

— Говорят! — Захар все с возраставшим ожесточением прислушивался к словам рыжего. — Ты же молодой, что ты их слушаешь, им другого говорить нельзя, они к нам полезли.

— Убьют ведь, — дрогнувшим голосом пробормотал рыжий.

— Ага! — обрадовался Захар. — Вот она, короста, к тебе и прилипла, за себя только и боишься! Ну и убьют тебя, меня убьют, всех-то нельзя убить. Вот в том-то она и Россия, ни убить, ни пройти ее, рыжий! Что с тобой толковать, сердце овечье...

Захар поглядел на грязную стриженую голову парня уже без злобы, с жалостью, и рыжий беспокойно заворочался под его взглядом.

— Сердце у нас подбили на лету, — услышал Захар равнодушный голос рыжего, словно рассуждающего с самим собой. — Ну, выбежим, а потом?

Захар намеренно бодро плюнул себе под ноги, хотя и у него копилась и ныла под сердцем тягучая тоска.

— Эх, черт, недоделанный ты какой-то, рыжий, — сказал он. — На тебя юбку нацепить, в самую пору было бы. Куда! Да кто знает — куда? Само покажет — куда, на то и ноги да еще кое-что в придачу, — Захар шлепнул себя ладонью по лбу, чувствуя почти непреодолимое желание выместить на ком нибудь всю накопившуюся горечь; сузив потемневшие глаза, он остановил себя. — А может, и прав ты, рыжий, — неожиданно сказал он, перехватив блеснувший не то догадкой, не то решением взгляд рыжего. — А может, ты и прав, гад, — уже не в силах справиться со своей ненавистью повторил он. — Ну, так вставай, иди, испытай сам, как оно продавать, уверишься...

Он надвигался на рыжего, и тот суетливо ползком пятился; огромные, раздавленные постоянной работой руки тянулись к нему, и он знал, что от этих рук не уйти, пощады не будет, но не мог крикнуть, голос пропал. Мутный страх в глазах рыжего остановил Захара, и он несколько минут оцепенело сидел, ничего не видя и не слыша, затем повернул голову и опять увидел те же, еще полные смертельной тоски и растерянности светлые глаза.

— Ладно, — трудно сказал Захар. — Черт с тобой, живи. Только помни этот момент... близко от тебя было...

Отходя от нечеловеческого напряжения, он встал, походил в разрешенном квадрате, через силу прислушиваясь к далекому гулу сражения, продолжая присматриваться к людям, которым выпала одинаковая с ним участь оказаться за колючей проволокой. Он еще раньше выделил небольшую группу пленных, человек в семнадцать, она ничем не отличалась от остальной массы и все же держалась как-то особняком; очевидно, это были люди из одного подразделения и знали друг друга; Захар наметанным глазом определил в ней старшего — высокого белобрысого парня лет двадцати пяти в солдатской гимнастерке и обмотках; и говорил он как-то иначе, чем другие, и слушали его иначе. Покрутившись на месте, Захар незаметно смешался с ними и подсел поближе к высокому, сказав вслух, будто самому себе, что вот и местечко вроде бы ничего, посидеть можно. На него тотчас недовольно поглядели несколько человек, и высокий, равнодушно скользнув взглядом по его лицу, опять занялся своим делом; продолжал старательно зашивать оторванный рукав гимнастерки, неловко прицеливаясь иглой. Вот и хорошо, и ладно, подумалось Захару, значит, жить думает, надо к ним держаться поближе; его непрошеным вторжением недовольны, не беда, сдаваться и отступать он не собирался и, выждав немного, обратился прямо к высокому:

— Не возражаешь?

Высокий повернул голову, равнодушно оглядел Захара большими, детской чистоты глазами.

— Сиди, — медлительно сказал высокий. — Земля общая, где нравится, там и сиди.

— Ребята, — попросил Захар, — может, у кого отыщется затянуться хоть раз?

Вокруг засмеялись, и Захар, подлаживаясь, сконфуженно ухмыльнулся; высокий спросил:

— Ты, дядя, откуда родом будешь?

— Я-то, — близко, холмский. Соседняя губерния, а что?

— Ничего особого. Значит, здешние места знать должен.

— Отчего же не знать, одно время Зежский район и к Западной области отходил. В Смоленск, было дело, наведывались.

— А я сибиряк, Петром звать. С Иртыша, хорошая речка такая есть. Петр Федосеев.

— Захар Дерюгин.

На какой-то момент глаза Захара и высокого встретились, на этот раз уже без приглядки, испытующе и на равных. Федосеев перекусил нитку, бережно зашпилил иглу в подкладку пилотки, замотал ее остатком нитки и подвинулся к Захару.

— Слушай, — сказал Федосеев тихо, — раз ты здешний, может, скажешь, как лучше здесь фронт проскочить?

— В одной упряжке пойдем, — предложил Захар, прищуриваясь и поглаживая все сильнее нывшее к вечеру плечо.

— Отчего ж хорошего человека не взять? — в тон ему отозвался Федосеев. — Куда ты все голову воротишь? — поинтересовался он.

— Понимаешь, Петя, человек тут один, рыжий такой парень, не понравился, — сказал Захар. — Я с ним об этом самом деле разговорился, ну, и не понравился он мне. А теперь все мне кажется, что наблюдение за мной ведет. Из виду его выпускать нельзя.

— Ладно, ты мне его покажешь. Теперь посмотри сюда, Дерюгин, вот видишь, Смоленск, а вот твоя Холмская губерния, — Федосеев быстро чертил по песку пальцем. — Так или нет?

— Вроде и так, вот тут завилюжено не туда маленько, так вернее будет, — Захар исправил одну из линий. — Сюда лучше и выходить, лесов много, болота, не сплошным же порядком немец по земле прет...

— Не сплошным, разумеется, — пробормотал Федосеев, всматриваясь в намеченную Дерюгиным линию и запоминая ее. — Ладно, спасибо, Дерюгин. Знаешь, — понизил он голос, — мы решили сегодня бежать. Темноты только дождаться. Вот в той стороне всем нашим незаметно собраться. Немцы пока непуганые, а что потом будет — неизвестно. Проволоку можно колом приподнять, я присматривался. Если кому веришь из своих, скажи...

— Нет здесь у меня знакомых. — Захар уставился перед собой. — Знаешь, Петя, можно бы и всем навалиться на проволоку разом, много ли постреляют? А остальным после что?

— Ну это ты зря, Дерюгин, здесь кругом войска. Задавят сразу. Человек двадцать — другое дело, без шуму обойдется, может, вообще ничего не заметят.

— На такое дело можно и скопом подняться, а кому суждено... Больше смерти-то ничего не будет.

— Брось, Дерюгин, осмотрительность не помешает — откровенно сказал Федосеев. — Люди собраны разные, вчера немцы шестерых почему-то отобрали, увели. Почему именно их? Да и ты вот говоришь — какой-то рыжий...

Захар промолчал; несмотря на близость вечера, было по-прежнему жарко, хотелось пить, но никто об этом не говорил, все понимали, что до следующего дня воды не будет. Захар лег на бок, вытянул ноги; если бы удалось поспать часок-другой, хорошо было бы, подумал он, но, сколько ни ворочался, заснуть не мог. Немного прошло для него дней войны, а чего только не повидал, сотни людей на глазах убиты, искалечены, и сам он, как зверь, за проволоку попал; некстати вспомнился день прощания с родными и близкими, и он усмехнулся тогдашнему своему волнению и горю; все, бывшие с ним, и Маня, и Ефросинья, и даже свое неблагополучное председательство, казалось теперь далеким, мелким, вообще ненужным в жизни. Да и никто теперь не вспомнит и не подумает о своих старых болячках; пришла большая беда и затопила своим разливом житейские мелочи и обиды; вот только за детишек страшно, ведь и Аленка уже вытянулась, всякое может случиться; выскочит на глаза в недобрый момент, изгадит девку солдатня; вот как получилось, детей своих и то защитить не можешь, лучше об этом совсем не задумываться перед важным делом. Да и что можно знать в таком положении? Мало ли что говорят люди, немцы-то нарочно разные слухи пускают, им верь, они не только Москву взяли, до Тихого океана уже дошли!

Остаток дня тянулся для Захара нестерпимо долго, и когда солнце зашло и серые тени стали все гуще закрывать землю вокруг, он почувствовал облегчение; еще засветло группа Федосеева незаметно переместилась к западной стороне огороженного квадрата и теперь располагалась ближе остальных к проволоке; Захар хорошо различал в синих вечерних сумерках резкий силуэт часового с автоматом и ненавидел его заранее. Звездная ночь накатывалась бесшумно, и легкий северо-западный ветер наносил запахи лета, доцветавших трав, воды, леса. На востоке по-прежнему шел бой; где-то совсем рядом непрерывно ревели моторы, слышались разговоры немцев. Захар подумал, что грамотному человеку сейчас хорошо, знал бы по-немецки, глядишь, легче бы стало; ведь говорят они о чем-то, ему, Захару, и другим рядом неведомом. Он думал и чутко прислушивался; Федосеев вот-вот должен дать знак. Две сотни человек лежали, спали или нет, неизвестно; немцы по ночам, стоило им заметить малейшее движение, стреляли без голоса, и все это хорошо усвоили, и поэтому никто не решался возбудить подозрение.

Чья-то тяжелая дружеская рука легка на плечо Захара, и он тотчас понял: пора. Приподняв чуть голову, он различил серые тени медленно ползущих к проволоке людей; это было почти незаметное передвижение, совершенно безмолвное, и, лишь напряженно прислушавшись, можно было уловить неясный шорох у самой земли. Захар не знал, кто ползет с ним рядом, лишь чувствовал единение с ним; у изгороди все замерли, затем, соблюдая действительно единое терпение и выдержку, стали по одному проскальзывать под проволоку, и первым, как было условлено, пролез Федосеев. Захар выбрался четвертым или пятым и теперь лежал рядом с Федосеевым, напряженно следя за неясным силуэтом часового, маячившего на углу огороженного проволокой квадрата; пока все шло благополучно, только время словно остановилось; скорей бы, скорей, думал Захар, ну что они там возятся, черти? В любую секунду часовой мог пойти в их сторону, и Захар, пододвинувшись к Федосееву, прошептал:

— Отползать надо потихоньку, давай команду.

— Сейчас, последние выбираются. Пора и отползать.

Через полчаса они добрались до оврага и, собравшись вместе, некоторое время прислушивались; стояла тишина, и только гремела далекая канонада; побега, кажется, не заметили, и нужно было торопиться отойти подальше, пока темно. Федосеев, по совету Захара, повел людей оврагом, затем они пересекли ячменное поле, на ходу срывая усатые колосья, шелуша их и поедая сладкие, еще не успевшие затвердеть зерна, набивая ими карманы про запас; под утро повеселевшие, возбужденные удачей, углубились в редкий дубовый лес и круто повернули прямо на восток, стремясь выйти к Днепру. И как все произошло, никто потом не мог объяснить и понять; кто-то рядом с Федосеевым крикнул приглушенно: «Ребята, немцы!» — и тотчас Федосеев приказал разбегаться; Захар прянул в сторону, побежал, пригнувшись; теперь уже все видели в неясном прорезывающемся тумане немецких солдат, окружавших их длинной цепью; ударили автоматы, и Захар свалился, пополз. Не надо было из лесу выходить, лихорадочно билась в нем запоздалая мысль, и в следующий момент он увидел прямо перед собой немца и, сбив его с ног, покатился с ним вместе по земле; немец закричал, на Захара тотчас навалились сзади, и от удара прикладом в спину он ткнулся лицом в землю, застыл, а когда очнулся, увидел человек десять своих, сидевших на земле.

Всходило солнце, в небе трепетали жаворонки, радостные, переливчатые их голоса заполняли мир. Захар с трудом поднял налитую тяжестью голову, отыскивая Федосеева, того нигде не было, может, и повезло хорошему человеку, ушел. Рядом стояли трое немцев с автоматами; в голову пришла отчаянная мысль броситься на них и все разом оборвать, пожалуй, так и надо сделать, но еще теплилась искорка надежды, тлевшая в нем, мешала. Может подвернется еще какая-нибудь удача, думал он, зачем же паразитам на удовольствие самому на нож переть.

Он безучастно поднялся и пошел вместе с другими, им приказали встать и идти, но шли они недолго, часа полтора, и остановились на окраине какого-то большого села, расположившегося вдоль мелкой речушки. Их подвели к длинному сараю под соломенной крышей, приказали вынести из него пять железных борон и привязать к ним по две веревки; пленные пока ничего не понимали, не понимал и Захар, солдаты с автоматами, окружив пленных, погнали их в поле, приказав тащить бороны за собой.

— Опять придумали какой-нибудь гроб с музыкой, суки, — хрипло сказал худой высокий парень с оторванным рукавом гимнастерки, оказавшийся с Захаром в одной паре.

— Увидим, — отозвался Захар; перекинув веревку через здоровое плечо, он прихватил ее рукой и все старался как-нибудь не споткнуться и не упасть; едкий пот заливал глаза, борона, которую приходилось волочить, с каждым шагом тяжелела, и без того болевшая голова словно наливалась свинцом.

Их остановили у края большого клеверного поля, и тут появился переводчик, молодой ефрейтор; с веселым, но уже привычным любопытством он оглядел пленных, снял фуражку, подставил густые, шелковые волосы легкому ветерку.

— Вы совершили тяжелое преступление, — сказал переводчик наконец, слегка улыбаясь. — Хотели бежать. Вас было двадцать два человека, двенадцать из них больше никогда не станут бегать. Немецкая армия непобедима, вас всех нужно было сразу расстрелять, но к вам отнеслись гуманно. Наша армия взяла Смоленск, скоро возьмет Москву. Вы должны хорошо чистить поле, — переводчик широким взмахом руки указал вокруг, — вот этими штуками, — переводчик указал на бороны, — тот из вас, кто будет жить, получит полную свободу, может идти, как у вас говорят, в четыре стороны. Не думайте убегать, везде стоит наш солдат, а с ним шутки нехорошо делать. Вы это своей кожей знаете. Вот и все, теперь работать, работать! Марш! Марш!

— Сбесились они, что ли, — опять услышал Захар голос напарника, — чего это старое клеверище скородить?

— Один момент, — опять сказал переводчик, очевидно вспомнив. — Друг от друга держаться в пятьдесят метров. Один, другой, третий, четвертый, пятый, — ткнул он в сторону каждой пары рукой. — Пошел, пошел!

Захар со своим напарником двинулись в третьей паре; клевер, очевидно, был стравлен раньше скотом и теперь еще не успел отрасти, поле простиралось в ширину саженей на двести, и все видели редко расставленных вокруг него солдат, их фигуры резко темнели в потоках солнечного света, щедро заливающего землю из конца в конец.

— Послушай, друг, — возбужденно сказал Захару напарник, когда они проволокли борону уж больше чем наполовину. — Земля-то заминирована!

— Сам вижу... А что делать?

— Пусть лучше сразу стреляют, что ж они издеваются, гады! Скот мы им бессловесный?

— Ты под ноги лучше гляди, мало ли, — прохрипел Захар, до боли всматриваясь в землю перед собой. — Давай веревки отпустим.

— Не стянем длиньше-то...

— Осилим... Не скули, ненароком всякое может подвернуться... Вниз, вниз гляди, куда тебя черт пялит!

Они прошли поле до края, невольно стараясь ступать легче, их сразу же погнали обратно, и они опять дошли до середины, волоча борону, и тут оглушительно ударил первый взрыв, на глазах у Захара шедшая впереди пара исчезла, и волна, ударившая во все стороны, свалила Захара и его напарника с ног; полуоглушенный Захар все-таки слышал, как падают на землю обратно тяжелые, сырые куски; немцы вокруг поля кричали, подняв голову, Захар понял, что они приказывали пленным продолжать свое дело, угрожали стрелять, и один раз над Захаром и его напарником уже прошла автоматная очередь. Встав, Захар отряхнулся, протер глаза; ослепительно сияло солнце, выкатываясь в самую середину неба, и чугунная сила прилила к сердцу.

Четыре пары опять поползли по полю; Захар уже не чувствовал боли ни в плече, ни в голове, выхода не было, и нужно собраться с силами, умереть достойно, по-человечески. Еще немного, и он бросит веревку, выпрямится и пойдет прямо на немцев; он это почувствовал, словно его ударило током, и кровь пошла медленнее. Он увидел перед собой на земле оторванную кисть руки с торчащей, еще кровоточащей костью, грязные пальцы были судорожно скрючены; Захар покосился на своего напарника, у того лицо посерело, покрылось крупными каплями пота.

— Пошли, пошли, — прохрипел Захар, подбадривая изнемогавшего напарника, хотя у самого глаза застилало, — давай веревки отпустим...

— Лошадь я тебе... дух застилает... крест нам пришел, земляк...

— Не скули, сказано... Слушай, еще взорвет, падай и не шевелись... пусть стреляют, на мины побоятся лезть. А там и ночь, темень, луна к утру выходит. Ты себя в руки возьми, ну, разорвало людей, там рука, тут кишки — обыкновенное дело... Крест... Ты знаешь, что такое крест на крест, а? — спросил он, коротко смахивая с лица едкий пот. — Это поп на сестре милосердия, еще в гражданскую слышал. Ну вот, видишь, а ты дурью маешься. Жить-то еще можно.

Захар говорил и сам все больше верил своим словам; они опять дошли до края, повернули обратно. Зубья бороны рвали сухую землю, и Захар помимо воли прислушивался к их скрежету по комьям. Его напарник споткнулся, толкнул в падении Захара, и тот, выпустив из рук веревку, удержался, заодно подхватил с земли, поставил на ноги напарника. «Пошли, пошли», — пробормотал он, налегая на веревку и стаскивая борону с места теперь уже один; его напарник шел, пошатываясь, и веревка его волочилась вслед, обвисая. И опять уже где-то к середине яркий взблеск взрыва впереди хлестнул по глазам, Захара приподняло и швырнуло волной назад, ударило поврежденным плечом о землю; еще дальше швырнуло его напарника, вокруг клеверища поднялась автоматная трескотня, потому что четверо пленных, оставшихся на ногах, сразу бросили бороны и, уже ничего не соображая, бросились бежать в разные стороны. Ну вот и все, с какой-то опустошительной легкостью в себе решил Захар, вот и пришел конец, отпил, отъел, отлюбил. Да и что оно такое — смерть? Вот был человек, а потом от него ничего не осталось, там рука, там нога, разметало по всему полю. Он слышал крики немцев, стрельбу, но не обращал на это внимания, лежал, уткнувшись лицом в зеленый, низкорослый клевер; он сейчас ничего и не чувствовал; ни палящего солнца, ни того, что в него могли в любой момент попасть; автоматные очереди то и дело взбивали землю совсем рядом, один раз она брызнула, ударила ему в лицо, и он лишь сильнее сжал веки. Вот она и закончилась, жизнь, работа, семья, думал он, бабы его любили, крепко любили, да и он их тоже, дети рожались, а теперь вот война, но кто-нибудь из его потомства обязательно останется и в свою очередь начнет шумный и долгий круг; а ему, верно, так уж на роду написано валяться на этом поле.

Что-то неясное и ласковое припомнилось Захару; он совсем отчетливо подумал, что был когда-то мальчишкой, как его Николка или Егор теперь; ведь как было хорошо сесть за чисто выскобленный стол и ждать, пока хмурый, неразговорчивый отец подаст знак приступить к еде; мать обязательно подложит украдкой на праздник кусок получше да побольше; сквозь судорожно сжатые веки просочилась неожиданная теплота и поползла вниз по лицу; немного все-таки надо человеку, подумал Захар, только поздно начинаешь это понимать.

Его вскользь рвануло за плечо, и уже только потом вспыхнула боль; мертво стиснув зубы, он не шевельнулся и остался лежать, и солнце жгло, и чуть слышно ходили у земли душные ветерки, лишенные всякой прохлады, и во рту был привкус горечи; Захар улавливает дрожь и гул в земле и плотнее прижимается к ней; где-то недалеко орут и стреляют немцы, но для него все это безразлично; он должен выдержать до вечера, до темноты, если повезет. Даже в самые тяжелые моменты, когда в руках было оружие, а рядом — свои, он не осознавал того постоянного чувства своей правоты и силы перед врагом, нужно было как можно смелее держаться, и немец в конце концов побежит; немец не мог не побежать с чужой земли, с его, Захара Дерюгина, земли, будь он и в десять раз сильнее, но вот теперь, беспомощно раскинув руки под тяжким солнцем, он узнавал в себе нечто иное и готов был задохнуться от подступавшего к самому сердцу безжалостного острия; ведь если он, мужик в самой силе, ничего не мог, то что говорить о детишках, о бабах?

Он был сейчас беспомощен и слаб, в любую секунду жизнь его могла оборваться, но именно от этой смертельно тающей остроты в себе появилась, окрепла уверенность, что никакого успешного продвижения немцев к Москве нет и не может быть, что война вот теперь только начинает бушевать вовсю и что против разгоревшегося в ненависти сердца народа не может устоять никакая сила, и здесь не помогут ни танки, ни самолеты, ни сама смерть.

И он, выхваченный обстоятельствами из общего хода дел, с поразительной точностью действительно чувствовал, угадывал и осознавал значение и размах происходящего, потому что Смоленское сражение, втягивая в себя с обеих сторон все новые и новые массы войск, именно в эти дни начинало достигать наивысшего напряжения, и уже становилось ясно, что никакое движение немцев на Москву с ходу невозможно, и нервные токи этого сражения уже пронизывали огромные пространства земли и отдавались в самых различных ее местах. И вот уже сам Гитлер предлагает по радио господину Черчиллю, заявившему в парламенте, что Смоленск находится в руках Красной Армии, запросить командующего армией генерала Лукина, вчьих же руках действительно находится Смоленск? И Лукин, узнав об этом, тут же соединяется по телефону с командующим 129-й стрелковой дивизии Городнянским.

— Где ваш наблюдательный пункт, Алексей Михайлович? — спрашивает он с некоторой настороженностью и тревогой.

— Да все в том же каменном доме, где вы были вчера. Правофланговый полк ведет бои за городскую больницу.

— Ну, тогда все в порядке, спасибо, Алексей Михайлович, — говорит Лукин, кладет трубку и с минуту сидит молча и сосредоточенно; этот человек, которому выпало на долю со своей укомплектованной лишь по штатам мирного времени Забайкальской армией, почти без танков и совершенно без поддержки авиации, с острой нехваткой артиллерийских средств и снарядов выдержать с начала и до конца всю тяжесть борьбы за Смоленск, знает, что такое героизм. Он не может сказать это скупое «спасибо» каждому солдату в отдельности, не может сказать его десяткам тысяч погибших, несмотря на всю свою власть, он не имел и не мог иметь этого страшного права.

Он оглянулся, и адъютант, угадывая, подал ему котелок с теплой водой; необычайно тяжкая июльская жара сжигала в этом году смоленские земли.

4

День, вернее, ночь, когда стало известно, что немцы прорвались к северо-западным окраинам Холмской области, врезался в память Брюханова навсегда, как самый тяжелый рубеж; весь июль и первую половину августа Брюханов провел в непрестанном движении по обезмужиченным районам, организуя, насколько это было возможно, массовый угон скота, вывозку хлебных запасов, уборку, обмолот и опять же вывозку зерна; распоряжение Петрова немедленно вернуться перехватило его в Слепне, под вечер, и он тотчас, не заезжая в Зежск, где хотел сам проверить демонтаж и вывозку оборудования всего год назад пущенного моторного завода, приказал Веселейчикову гнать в Холмск. Тревога нарастала; в двух местах шло рытье противотанковых рвов, и машину всякий раз останавливали, проверяя документы; двумя неделями раньше этого не было — ни рвов, ни проверки, и Брюханов, хотя и торопился, каждый раз выходил из машины. Километрах в пятидесяти от Холмска машину задержали минут на пятнадцать; откосы отрытого наполовину рва были густо усеяны работавшими женщинами, школьниками, стариками; темнота скрадывала движение, ночь была резкая, с крупными звездами в разрывах облаков; старший поста НКВД, шедший вдоль рва вслед за Брюхановым, шуршал брезентовым плащом и кашлял.

— Днем два раза прилетал бомбить, — говорил он простуженно. — Трех девушек убило, человек десять покалечило.

— Кто руководит работами? — спросил Брюханов, напряженно всматриваясь в темноту и прислушиваясь к звяканью лопат.

— Товарищ Демидов, Елизар Осипович, инженер из Москвы. Из обкома здесь был днем товарищ Сергеев.

Брюханов попрощался, вернулся в машину и прикачал ехать быстрее; к десяти вечера он был у Петрова в кабинете, тот лишь на мгновение оторвал голову от стола, вокруг которого человек десять военных и гражданских (гражданских Брюханов почти всех знал) что-то обсуждали.

— Второй секретарь обкома Брюханов, — коротко бросил Петров. — Посиди минутку, Тихон, — кивнул он Брюханову и тотчас опять склонился над столом. — Продолжим, товарищи. Итак, из северных и западных районов немедленно вывозить курсы медсестер и сандружинниц, все мужское население от шестнадцати до пятидесяти пяти, подготовленные группы истребителей танков передаются воинским частям; на базе истребительных батальонов организуются партизанские отряды — директивы по этому поводу в райкомы разосланы. Приступить к массовой эвакуации промышленных объектов из Холмска; ополченцы и коммунисты отходят с армией, все подготовленные бронепоезда передаются армейскому командованию.

Брюханов подошел к столу, привстал, заглянул через головы; на столе лежала карта области, густо испещренная синими, зелеными, красными линиями и стрелами, и две из них, синие, зловещие, охватывающие Холмск с юга и северо-запада, тотчас объяснили Брюханову то, чего он еще не знал, но все в нем возмутилось против этого, и он в первые минуты слушал размеренный, усталый голос Петрова с нараставшим раздражением. «Драмтеатр, папиросная и кондитерская фабрики, Саратов, — отдавались где-то глубоко и больно в нем, казалось, бессмысленные, не имеющие никакого отношения к происходящему слова. — Машиностроительный — Свердловск, Зежский моторный...»

На минуту погасло электричество, и сразу установилась тяжелая, душная тишина. Кто-то безуспешно чиркал спичкой, но свет тотчас вспыхнул, и все, как по команде, посмотрели вверх на плафоны.

Брюханов отошел в сторону, закурил; время от времени в кабинете появлялся помощник Петрова, молча подавал ему телеграммы и сообщения и уходил; тут же бегло просматривая их, Петров продолжал вести совещание; уже после того, как он всех отпустил и остался в кабинете вдвоем с Брюхановым, помощник с напряженным лицом опять появился в кабинете, точным, скупым движением одернул сзади гимнастерку.

— Из ГКО, Константин Леонтьевич, — сказал он. Петров, не поднимая взгляда, отпустил помощника, и уже в том, как он медленно читал телеграмму, слегка отодвинув ее от себя, Брюханов почувствовал новые осложнения.

— Плохо, Тихон, — сказал Петров, — очень плохо. С двадцать девятого на тридцатое июля Смоленск сдан, бои сейчас идут где-то в районе Ельни и Вязьмы. Не знаю, точны ли эти сведения, но факт остается фактом. Впрочем, ты с обстановкой познакомишься после, я тебя вызвал по другому поводу: вчера во время бомбежки совершенно нелепо погиб Сапожков.

От ночного приступа лицо у Петрова было желтым, подсохшим, во рту не проходило ощущение горечи, он не находил нужным скрывать свое состояние от Брюханова; стиснув зубы, Брюханов почувствовал, как вздрогнулои отяжелело сердце.

— Час тому назад получено указание всемерно ускорить эвакуацию промышленных объектов, рабочих; подготовить к взрыву основные заводы, в том числе Зежский моторный. Мне кажется, Тихон, у нас в распоряжении не больше недели, а может, и того меньше.

Подойдя вплотную, Петров положил руку на плечо Брюханову; он был чуть ниже ростом, с глубокими складками на лбу и на щеках; как-то странно было видеть на этом лице совершенно молодые глаза.

— На тебя возлагается дело Сапожкова. С минуты на минуту здесь должен быть Поздышев, насколько это будет возможно, он введет тебя в курс дела. А пока вот карта, знакомься. — Петров достал из сейфа подробную, всю испещренную условными обозначениями карту области. — От остального ты освобождаешься полностью.

— Хорошо. — Брюханов отошел в сторону к отдельному столику в углу; он представил себе, какой груз взваливает на себя, уже взвалил, поправился он. Происходящее волновало его не только и не столько в мировом масштабе; он мог понять, что немцы уже подошли к границам Холмской области, одной из самых центральных областей России, но он не мог так просто привыкнуть к этому; в нем происходили какие-то сложные и противоречивые смещения; если бы его несколько месяцев назад спросили, честный ли он человек, он, не раздумывая, сказал бы — «да», но теперь, когда острие Гитлера уже проникло к самому сердцу, каждый советский человек должен был обратиться в себя, потому что именно в сокровении почти каждого из двух сотен миллионов и заключалась сейчас не только всеобщая беда народа, но и его спасение, — и он, человек, облеченный достаточно большой властью над другими, должен был бесстрастно глянуть правде в глаза и спросить самого себя: «Все ли ты сделал, чтобы этого не случилось? Нет, не все». «Ты умел идти прямо, — должен был он добавить еще, — но ты всегда знал, что чем прямее путь, тем он безжалостнее и жестче, тем больше жертв, потому что нет и не может быть идеи, одинаково отражающей интересы всех». И Брюханов, оставаясь с виду совершенно спокойным, но весь напряженный и собранный, продолжал в течение ночи намечать с Петровым кандидатуры для подполья, размещение баз продовольствия и снаряжения, вновь и вновь просматривал список предполагаемых командиров партизанских отрядов. Когда они почти все закончили, Петров отодвинул от себя карту области и, вытянувшись в кресле, упершись обеими руками в край стола, как бы отталкивая от себя это тяжелое дубовое сооружение, удобное для повседневной работы, но нелепое сейчас, когда все подвигалось, зажмурил глаза — резало веки, несмотря на затененный свет настольной лампы, но тут же опять взял трубку телефона, и Брюханов уловил мгновенную перемену в его лице.

— Что? Что? Повторите! — потребовал он. — Давайте его к телефону, немедленно! — Ожидая, Петров молча барабанил пальцами по столу. — А, Чубарев! Почему вы не выехали, как вам было приказано, вчера? Вы понимаете, чем это пахнет? Нет, нет, никаких оправданий! Как это не сметь кричать? Какие станки? Я прикажу вас выпроводить под конвоем! Не имеет никакого значения, что у вас кто-то там исчез! Вы слышите, я требую, чтобы вы немедленно выехали в Москву! Я сейчас свяжусь с военными, вам дадут самолет, знайте, это приказ ЦК! Все!

Петров бросил трубку.

— Нет, это невозможно! — Петров сцепил худые нервные руки. — Никто не понимает серьезности происходящего, этот Чубарев ведет себя недопустимо, преступно, как мальчишка! И где же, наконец, Поздышев, черт бы его побрал?

— Успокойтесь, Константин Леонтьевич, придет, — сказал Брюханов, — я только что узнавал.

— Успокойтесь! У нас еще на территории области остается около двухсот тысяч голов скота, переправы забиты; дороги закупорены, днем по ним движение почти невозможно. Да, мы семьи и архив вчера отправили, твою мать тоже, она оставила тебе записку, — он порылся в боковом кармане, протянул Брюханову вырванный из тетради, сложенный вчетверо листок.

Телефоны звонили непрерывно, в кабинет молча входили и выходили, почти бегом, но без суеты, с бумагами и без бумаг, знакомые и незнакомые Брюханову люди; Петров уже опять кого-то ругал, прижимая трубку плечом и подписывая что-то, часто поминал Чубарева. Прикуривая, Брюханов отошел к окну, мельком взглянул во двор, где грузили в машины какие-то мешки и ящики. Зачем, зачем все это, подумал он с неожиданным озлоблением, все равно сейчас уже никто не сможет направить этот стихийный поток хоть в какое-то подобие русла; сейчас ведь каждому нужно понять самое простое, нужно собраться в кулак, отбросить все и собраться в кулак, а потом придет какая-то сила, и организуется свой, не подвластный никакому предвидению ход. Глядя на поднимавшийся вверх черный пепел от сжигаемых во дворе обкома бумаг, Брюханов почувствовал свинцовую тяжесть в ногах; звенело в голове, хотелось приткнуться куда-нибудь и хотя бы несколько минут подремать. Какая-то особая, почти давящая тишина за спиной заставила Брюханова оглянуться и быстро подойти к Петрову, который стоя читал очередную депешу, вернее, уже прочитал ее, но никак не мог оторваться от скупых, неровно наклеенных строчек.

— Что? Что там еще? — почти грубо спросил Брюханов, и Петров молча протянул ему серый бланк. Брюханов прочитал, вглядываясь в неровные строчки, по всему лицу у пего проступили темные пятна.

— Спокойно, Тихон, — сказал Петров. — Спокойно. Очевидно, так надо, мы не можем знать всего, очевидно, это жестокая необходимость.

— Необходимость? — хрипло переспросил Брюханов. — Отдавать без боя? До каких пор? Что они там думают?

— Этого я не знаю. Не знаю. У нас нет времени. Помни об одном, Тихон, у народа всегда имеется нетронутый, неприкосновенный запас моральных, физических, биологических сил, на крайний случай, на самый крайний, если история ставит народ на грань жизни, есть она, такая грань, еще чуть-чуть, и начинается исчезновение. Мне кажется, настал такой момент. Запомни эту истину, сейчас в ней — все.

— Слова, высокие слова, — уронил Брюханов в каком-то медленном, холодном оцепенении. — Сколько мы их наговорили...

— Нет, это не слова, — оборвал Петров, нервно потер воспаленные глаза. — Слышишь, Тихон, это не слова. Или ты не веришь, боишься? — Он шагнул к Брюханову, совсем близко заглянул ему в лицо, в глаза, и тотчас между ними пробежала живительная искра, как это бывает между знающими и безоговорочно верящими друг другу людьми, и Брюханов с легким ознобом в сердце словно заглянул за непроницаемую броню, на мгновение приоткрывшую ему что-то такое близкое, понятное, дорогое; быть может, это и был тот самый потаенный, неприкосновенный запас, о котором только что говорил Петров, и горькое облегчение охватило Брюханова.

— Действовать не теряя ни минуты. — Голос Петрова звучал почти ровно, без красок, но внятно и твердо. — Немедленно, сейчас. Где, наконец, Поздышев? — Он быстро вышел из кабинета, о чем-то раздельно и громко заговорил в приемной; через несколько минут в кабинет стали сходиться члены бюро обкома, начальники штабов, дружин, появились командиры истребительных бригад...

Брюханов взглянул на часы: было два часа пятнадцать минут ночи.

— Иди к себе, — неожиданно сказал ему Петров, оказавшись рядом. — Выпей кофе, поешь, я там сказал. Поздышев тебя ждет. Ну... вот мы и разделились, Тихон, иди. Через час тебе дадут список предприятий, подлежащих уничтожению, это тоже на твою долю, проследишь. Ну, я тебя благословляю, Тихон.

5

Все три дня до самого занятия Холмска немцами Брюханов, входя в курс дела, занимался организацией подполья, явок, партизанских баз и партизанских отрядов, поспешным изготовлением необходимых документов для оставшихся в подполье, и все это время был в возбужденном состоянии от своего откровения, полученного в случайном, по сути дела, разговоре с Петровым; больше ничто не мешало ему отдаться полностью одному делу и одной мысли, и даже торопливость и горячка встреч с Поздышевым, первым заместителем погибшего Сапожкова, и со многими другими людьми не переменили и не испортили его настроения; да и Поздышев, подтянутый, сильный мужик сорока пяти лет, повел себя энергично, по-деловому, сильно облегчив положение; даже на слова Брюханова о том, что план работы, намеченный и утвержденный ранее, придется кое в чем серьезно менять, кивнул, соглашаясь.

— Нам, Тихон, с тобой особенно дискутировать нечего, — сказал он уже на второй день, — Все потом само собой разъяснится, покажет, кто прав, кто поторопился. И ты не в раю останешься, и мне не в рай перебираться. По-моему, ты решил правильно, ты в северной части больше на месте. Ну и подведем черту. Вот тебе еще один список, это я уже без всяких инструкций сделал список тех, кто может оказаться заодно с немцами. Ну, разумеется, всех не учтешь.

Брюханов промолчал, глянул вскользь.

— У каждого, понятно, свой метод, и ты можешь бросить список в огонь, но мой тебе совет: не торопись, все-таки мы готовились с Сапожковым основательно.

Окончательно распределив обязанности, они расстались, коротко простившись; на следующий вечер, когда город уже словно вымер и в здании обкома оставался только Брюханов со своими людьми, начался и потек совершенно иной отсчет времени, и хотя Брюханов еще продолжал отдавать приказы и распоряжения, он сам ощутил эту разительную, давящую перемену обстановки и физически страдал от тишины, все густевшей над городом. Каждый раз, слыша звонок телефона, он брал трубку с какой-то опаской; но в то же время и с тайной радостью — специальная группа связи еще работала, из ряда мест еще докладывали о положении; но восточные районы, через которые двигалось на юго-запад немецкое танковое острие, отсекавшее Холмск, отключались один за другим, и в двадцать три пятнадцать старший группы доложил, что связь на Москву и на Орел оборвалась. Задержав дыхание, Брюханов слегка отодвинул от себя трубку.

— Товарищ Тихонов! Товарищ Тихонов! — опять зазвучал в трубке ставший за последние дни хорошо знакомым голос. — Вы меня слышите?

— Я слушаю, — сказал Брюханов. — Все. Поставьте в известность второго и третьего, если возможно, и действуйте согласно последнему распоряжению.

— Есть, товарищ Тихонов!

— Спасибо девушкам и вам, желаю удачи...

— Есть, товарищ Тихонов! Желаем удачи и вам.

— Спасибо, товарищи, все.

Брюханов опустил трубку и, словно не решаясь оторвать от нее руки, подождал, затем потянул трубку к уху; глухая, глубокая тишина отозвалась в нем болезненным звоном. Связные молча ждали за его спиной, он осторожно положил трубку на рычаги и взглянул на часы: двадцать три часа тридцать одна минута. Ну, вот теперь все, подумал он, невероятно, умерший город.

Молча выслушав очередное донесение о том, что к окраинам города сразу с двух сторон подошли и остановились, очевидно ожидая рассвета, немецкие танки и что автоматчики начинают входить в город, Брюханов отдал первый в этом своем новом отсчете времени приказ: взорвать ТЭЦ и затопить шахты недалеко от Холмска, в которых добывался бурый уголь; нужно было и самому уходить в заранее намеченное и подготовленное место, а именно — в лесное село Столбы, а он все никак не мог решиться, и только напряженное, ждущее покашливание за спиной сдвинуло его с места. Но его тут же остановил тяжелый топот за дверью. И Брюханов, и его связные схватились за оружие, один из них попятился в угол за дверью, взводя курок, и затем все дальнейшее, уже много дней и месяцев спустя, когда он вспоминал, казалось какой-то мгновенной, прочно врезавшейся в память вспышкой. Поздышев, отвечающий за уничтожение оборонных объектов в области, ворвался в кабинет и стал кричать о безобразиях и неорганизованности, что он ни за что не может отвечать при такой неразберихе; Брюханов, уяснив наконец, что корпуса Зежского моторного, плотина и электростанция остались невзорванными, глядел на него, жестко сузив глаза; он словно перекинулся во времени назад, в восемнадцатый — девятнадцатый годы, и встречный ветер рванул ему в душу, сдирая с нее успевшую нарасти плотную корку размеренности и собственной значимости; он даже покачнулся от этого неожиданного удара.

— Да ты что, что с тобой? Прежде приди в себя, Поздышев, — угрожающе сказал он. — Тихо! Тихо! Слушай! Времени у нас ни секунды. Если еще и шахты окажутся незатопленными, я отдам тебя под трибунал вместе со всеми твоими начальниками групп по законам военного времени. Немедленно туда! Я беру на себя Зежск. В машину, — кивнул он связному.

Не говоря больше ни слова, они затопали по лестницам, огромная пустая коробка с выбитыми от бомбежек окнами, со сквозняками, переворачивающими с места на место груды бумаг и пепла, гулко отзывалась на каждый их шаг; еще темнели кое-где портреты на стенах. Шофер, рослый, круглолицый, сменивший Веселейчикова, почти незнакомый Брюханову, переминаясь возле тихо работавшего мотора, нервничал; увидев Брюханова, он с облегчением перевел дух, бросился в машину; машина выскочила со двора обкома, запетляла по пустынным улицам, выбираясь из города, неотвратимо меняющегося с каждой минутой, словно натягивающего на себя невидимый серый полог, и это удушье почувствовал Брюханов, расстегнул верхние пуговицы косоворотки. В одном месте машина едва не налетела на немецкий танк, и сильно побледневший шофер на сумасшедшей скорости вильнул в какой-то переулок, проходным двором вынесся на другую улицу; машина запрыгала по грунтовой, в сплошных выбоинах дороге (основная магистраль на Зежск была отрезана), поднимая за собой густой хвост пыли; Брюханов покосился на шофера и украдкой передохнул. Проскочили удачно, должно повезти и дальше, думал Брюханов, скоро ночь, вполне можно успеть добраться до Зежска раньше немцев и выполнить намеченное, необходимое, а там дело покажет. Ему все равно нужно было в сторону Зежска и дальше, в леса. Так что лучше уж самому и проследить.

Брюханов снова ощутил свою совершенную оторванность от всего привычного, прежнего; теперь некому было приказывать, он один теперь должен отвечать за любой свой шаг и поступок, за сотни, тысячи человек, за неисчислимое количество самых разнообразных дел; и в этих своих мыслях он невольно отделялся от своего связного и шофера; на какое-то время, уже перед самым рассветом, он задремал, ни на минуту не переставая слышать гул ровно работавшего мотора и ощущать стремительное движение земли под собой; он тотчас открывал глаза, как только оно чуть замедлялось.

В три часа утра они проскочили Зежск и по широкой, покрытой асфальтом дороге выметнулись к заводу, здесь им навстречу кинулся какой-то паренек с длинной винтовкой наперевес; шофер затормозил, и Брюханов тотчас выскочил из машины, приседая от боли в затекших ногах.

— Кто такие? — с заученной строгостью спросил паренек, издали направляя винтовку на Брюханова, было видно, что он знаком с подобной штуковиной недавно, она чем-то неуловимо напоминала в его руках длинное полено; от проходной к ним бежал густо заросший щетиной невысокий человек, в котором Брюханов узнал Кошева, у нею были растерянные, круглые, как показалось Брюханову, глаза, и у Брюханова нервным тиком передернуло лицо.

— Почему не взрываешь завод, Кошев? — просил он. — Почему он еще стоит, я тебя спрашиваю? Для чего ты здесь оставлен? С минуты на минуту появятся немцы! Эй, Вавилов, — обернулся он к связному, — арестовать немедленно!

— Это у нас один секунд, — заторопился Вавилов, напрягая скулы и сноровисто выхватывая револьвер; паренек с винтовкой тотчас угрожающе шагнул вперед, заслоняя Кошева.

— А ну назад! — закричал он от взволнованности неожиданно звонко. — Кто такие? Стой, назад, говорю... стрелять буду!

— Брось, Ваня, делай свое дело, — недовольно отстранил его Кошев. — Минуту, товарищ Брюханов, мы вот-вот только закончили минирование. Сейчас некогда, потом подробно доложу. К тому же у нас невероятное происшествие. Я отдал распоряжение взрывать...

— Так за чем дело?

— Да мы только что вечером этого черта Чубарева с последним составом вытолкали, — быстро сказал Кошев. — Он же никому не подчиняется, с ним и НКВД ничего не могло сделать. Пока какие-то, говорит, станки не погрузят, никуда не двинусь, каждый, говорит, из них сейчас дороже ста танков.

— Что же это такое за безобразие! — закричал Брюханов, еле сдерживаясь. — Он же обещал два дня назад улететь! Он один целого завода стоит!

— А что я мог? — пробормотал Кошев угрюмо. — Ты же его знаешь, он хоть и интеллигент, так матом всех нес — кирпичи в стенах шевелились. Тихон Иванович, мне нужно еще разок кое-где пробежать, я сейчас... Понимаешь.. Тихон Иванович, только сегодня в ночь подвезли нужное количество взрывчатки. Убит начальник особой группы НКВД Самойлов. Видишь, я оказался здесь главным. Ты не представляешь, что здесь вчера творилось, пять налетов один за другим, завод, правда, почти не тронули, а дорогу расковыряли страшно. Да и распоряжение взрывать завод поступило всего два дня назад. Ну ладно, я пошел, Тихон Иванович... Нам еще с полчаса нужно.

— Подожди, я с тобой. Вавилов, отъедешь на холм к Зежску, — приказал Брюханов, старея лицом. — Следи лучше, заметишь немцев, сразу сюда. Дальше, как условились, действуй, меня не жди. А ты веди, сам за всем прослежу, — коротко бросил он Кошеву и шагнул вслед за ним в пустынную проходную; он торопил тяжело идущего впереди Кошева; пожалуй, впервые, вот здесь, посредине остановившегося гиганта, всего месяц назад полного жизнью, Брюханов осознал масштабы бушующего на земле разрушения. Было время, на этом самом месте широким морем полыхали костры; всю ночь напролет он тогда проработал здесь на рытье котлована, и вот только фамилии землекопа, от которого он никак не хотел отстать, не мог вспомнить, но то давнее состояние радости и силы, пробудившееся в душе, помогло ему.

Время сейчас сосредоточилось в каком-то одном зависшем коме; Брюханов физически чувствовал, как на него наматывается больше и больше, и ком этот с каждым шагом и каждой секундой тяжелеет; стиснув зубы, он шагал вслед за торопившимся через силу Кошевым. Взошло солнце; Брюханов с болезненной сосредоточенностью отметил про себя и красную кирпичную трубу, при первых лучах солнца резко отодвинувшуюся в небо; и мрачные, пустые коробки корпусов, проступившие приветливее и оживленнее; казалось, из них вот-вот вырвутся веселые людские потоки; молодые березки и клены, высаженные вдоль дорожек и в сквериках для отдыха, цветы на клумбах в засохшей земле — все это было для Брюханова частью уже не существующего, ушедшего мира.

Кошев, отдававший последние приказания, остановился перед широким приземистым бетонным зданием у объемистых ворот, под которые тянулись тронутые ржавчиной рельсы; в ворота свободно проходили под погрузку железнодорожные платформы. В массивных железных воротах чернела дверь с зарешеченным квадратным оконцем; Брюханов прижался к толстым прутьям, стараясь разглядеть что либо внутри.

— Склад, — сказал Кошев. — Авиационные двигатели, их не успели вывезти, мы их тоже взрывчаткой начинили. Кажется, все в порядке.

Брюханов с досадой кивнул на ненужное уже сейчас объяснение Кошева, через каких-нибудь десять минут все это взлетит на воздух; из темноты помещения несло прохладой и застарелым запахом машинного масла.

— Все, Тихон Иванович, пошли, — поторопил Кошев. — Времени в обрез.

Брюханов снова почувствовал, каким огромным может быть мгновение и как трудно иногда выдержать и не дать победить в себе чему-то мелкому и трусливому. Перед ним по-прежнему стоял всего лишь Кошев, человек, хорошо и давно ему известный, он знал характер Кошева, тот прав, нужно было торопиться.

В это время у проходной поднялась суматоха, паренек, подняв в воздух винтовку, призывал их к себе, крик его не доходил отчетливо, и потому понять издали, что случилось, было нельзя. Брюханов, Кошев и еще двое из подчиненных Кошеву минеров быстро пошли к проходной. Кошев не одобрял неосмотрительности Брюханова, решившего оставаться до взрыва на заводе; разумеется, теперь за любой мелочью нужен глаз да глаз, и все-таки человек Тихон неуравновешенный, думал про себя Кошев, тяжело поспевая вслед, до секретарей обкома дорос, а все те же неровности; уж он-то, Кошев, знает Брюханова как облупленного, и он бы, Кошев, на его месте не стал так, сломя голову, рисковать собой. Всегда может выскочить какая-нибудь клякса, а отвечать-то все равно стрелочнику, в данном случае ему — все тому же Кошеву, председателю Зежского райисполкома. Уже и возраст, слава богу, за пятьдесят, и немочей всяких куча, а вот опять выпало ему — все тому же Кошеву. И молодых, проворных кругом предостаточно, а приказано ему остаться, самолично проконтролировать, не иначе Тихон и постарался, всегда на него такие дела взваливал, вызнал характер на совместной работе, — уж может, и без изящества будет сработано, зато основательно, прочно. Все эти мысли мелькнули в одно мгновение, Кошев был зол на Брюханова, и в то же время ему льстило, что Брюханов в трудный момент вновь вынужден был к нему обратиться; как самый незначительный промах — первым делом Кошеву голову мылить, озабоченно и сердито думал Кошев, а вот как пришлось искать человека для важного дела, мимо Кошева не проскочило. Эк черт, угораздило, ругался Кошев, опять вспоминая о Чубареве. Это тот виноват, до последнего часа дотянул, хотя, впрочем, при чем здесь Чубарев, он свое дело выполнял. Экая неразбериха, кто же ожидал такого оборота с немцем... Вон и со взрывчаткой тоже.

У проходной им сообщили, что немцы вступили в Зежск и скоро нужно ждать их и здесь; над заводом уже дважды в паре проносились «мессершмнтты», и нужно было спешить. С пригорка, поросшего молодым дубняком и дополнительно замаскированного свежими ветками, где были установлены взрывные механизмы, Брюханов в последний раз оглядел территорию завода; с этого же холма было особенно отчетливо заметно, как Зежск своими новыми улицами тянется к заводу, словно стараясь слиться с ним. Много настроили за эти годы, мелькнула у Брюханова посторонняя мысль. Хороший город мог быть. Наступал последний момент; то и дело появлялись люди и докладывали о готовности к взрыву порученных им объектов; в то же время послышались торопливые, частые выстрелы, и, вглядевшись, Брюханов различил выползавшую из Зежска танковую колонну; машины отсюда были похожи на асимметричные спичечные коробки. Он отыскал глазами Кошева, и тот придвинулся к нему.

— Что ж, Павел Семенович, видать, пора приспела. Что там у нас на затравку, плотина? Они обязательно захотят осмотреть территорию, о строительстве моторного в свое время много писали в зарубежной печати, — растянул Брюханов в вынужденной улыбке серые губы, оглянулся на сапера, караулившего у электрических батарей, из которых змеились, уходя в землю, провода.

— Подождем несколько минут, — попросил Кошев, нервничая. — Еще не приходили от Болотина и Гарченко, механический цех и котельная... Чего они там возятся?

— Надо взрывать, что готово, — сдвинул брови Брюханов, скользнув невидящим взглядом по лицу Кошева в грязных потеках пота. — У вас тут ни черта, оказывается, не готово. Что вы ночь делали?

Кошев не ответил; даже две-три минуты сейчас было немало; он нахмурился, отвернулся от Брюханова и опять стал смотреть в сторону Зежска. Танки приближались, впереди них густо пылила мотоциклетная колонна; хвосты пыли от нее относило ветром в сторону ржаво переливающегося под солнцем поля. Брюханов представил себе все в действии; еще немного, сказал он себе, косясь в сторону Кошева и стараясь не выказать волнения; в этот момент он преодолел в себе некую критическую точку и твердо решил больше трех минут не ждать; словно в хорошо отстоявшейся воде, он видел самую суть, дно до мельчайших подробностей.

— Не верю, до сих пор не верю, что они здесь, как могли допустить! — сказал Кошев с тоскливым недоумением; времени уже не оставалось совершенно.

— Ничего, Кошев. — Брюханов с трудом удержал равновесие; он видел и чувствовал почти вслепую, одними обнаженными нервами, предательски кружилось в голове; лицо Кошева таяло бесформенным пятном. Он удержался, пошире расставив ноги; второй день во рту ни крохи не было, теперь бы просто кусок ржаного хлеба. Перед ним неловко и ожидающе топтался Кошев; пожалуй, именно ему тяжелее всех, каждый кирпич в районе — его детище, с неожиданной теплотой подумал Брюханов, едва удерживаясь от желания расцеловать это грязное, страдающее лицо.

— У тебя найдется кусок хлеба, Павел Семенович? — спросил Брюханов. — Умираю с голоду, — добавил он в ответ на молчаливый вопрос Кошева, — кажется, дня два ничего не ел.

Кошев скрылся в землянке и тотчас вернулся с хлебом и большим куском колбасы; Брюханов стал есть, с наслаждением вдыхая запах свежею хлеба и мяса и стараясь удерживаться под посторонним взглядом от проснувшейся жадности; он съел немного и остаток бережно засунул в карман.

— Спасибо тебе, Павел Семенович, — сказал он спокойно, в сосредоточенной углубленности от предстоящего.

— За что? — недовольно спросил Кошев, по-прежнему уверенный, что Брюханов взял на себя права старшего в этом деле зря и что ему нужно как можно скорее убраться отсюда.

— Хороший ты мужик, Кошев, — сказал Брюханов — Столько лет вместе трубили... Вот что, Павел Семенович, давай-ка своим команду — немедленно всем скрыться, чтоб ни одной души на виду. Плотину в первую очередь. А то получается слишком дорогая забава, пусть она и им обойдется не даром, они сейчас смелые, без боязни идут.

Кошев тут же отдал необходимые распоряжения, и пригорок опустел; закрытый кустами, один из минеров наблюдал в бинокль за продвижением танков, затем к нему подполз и лег рядом Брюханов, взял бинокль и поднес к глазам; заросший рыжей бородкой за несколько дней беспрерывной работы по подготовке взрыва минер, в предчувствии тяжкой минуты, словно проверяя, присутствует ли еще жизнь в нем, ерзал по земле. Брюханов оторвал бинокль от надвигающейся вереницы железных коробок, из люков которых виднелись танкисты, поглядел на рыжего минера.

— Тяжело, брат? — В воспаленных от долгой бессонницы глазах минера было то же, что и у Кошева, тоскливое непонимание происходящего.

— Ничего, брат, бывали у нас рубежи и пострашнее, — сказал Брюханов, обращенный уже полностью вовнутрь себя и того, что ему предстояло выполнить; он был по-рабочему собран, строг; в то же время он ощущал особую, непривычную отдаленность от затаившихся вместе с ним на холме людей, и эта отдаленность выражалась не в пренебрежении к ним и чувстве превосходства, а в осознании решающего момента собственной жизни; он словно приблизился к своей высшей критической точке и знал это. Обостренным, вторым, все время присутствующим в нем в течение последних дней чутьем он уловил новое неприятное обстоятельство, только что возникшее. Это чувство новой опасности появилось в нем еще до того, как прибежал запыхавшийся боец из роты НКВД, находившейся в оцеплении, и сообщил, что группа немцев-автоматчиков появилась совершенно с неожиданной стороны и рота вряд ли долго продержится.

Торопливый и сбивчивый доклад бойца занял немного времени, но и этого хватило, чтобы пропустить через себя всю сложность происходящего; оторвавшись от приближавшейся со стороны Зежска массы немецких войск, в которых танковая колонна являлась всего лишь передовым отрядом и возглавляла движение артиллерии, пехоты на машинах, мотоциклетных частей, Брюханов обежал взглядом панораму обширной заводской территории; да, да, это был живой кусок и его трудной и радостной жизни, и нужно было вырвать его из общего и неразветвленного течения и обратить в прах. Движение намечено и началось, остановить его нельзя, важен конечный результат, важно себя до дна проверить, отыскать возможность жить дальше.

— Начинаем, — услышал он жаркий шепот Кошева. — Тут рядом развилок Кудинова яра, орешник, не продерешься. Нырнем — и поминай как звали. А уж те...

Брюханов задержал дыхание, дальше ждать было нельзя. Брюханов отложил бинокль, чувствуя немоту в руках.

— Давай команду, Кошев, давай, — с нарочитой будничностью сказал он и распластался по земле удобнее; Кошев исчез, а Брюханов повернул голову в сторону плотины, но время шло, намеченный момент давно минул; смахивая со лба крупные капли пота, Кошев почти сразу появился перед ним.

— Беда, — прошептал Кошев, и Брюханов понял, что он находится почти в невменяемом состоянии. — На плотину не замыкает, повреждение какое-то... Вот промах, вот промах! Надо взрывать цеха!

Брюханов слепо взглянул на него, чувствуя, как от лица отливает кровь; короткая, словно молния, мысль отдалась в нем. С первого же раза отступать было нельзя, и если ему что суждено, останется Поздышев.

Он принял решение и, ничего не говоря, словно наказывая Кошева молчанием, поднес к глазам бинокль.

Танки достигли завода, несколько машин, свернув в поле, выстроились в ряд, и тотчас в распахнутые железные ворота заводской территории въехало несколько мотоциклистов; группы солдат с автоматами останавливались у входа, — очевидно, двигаться в глубь заводской территории им было запрещено. Брюханов видел, что немцы сразу же заняли здание заводоуправления, но это его нисколько не встревожило; молодцы, дисциплинированный народ, верно, особую команду ждут.

Брюханов наблюдал за всем этим движением с интересом и некоторым удивлением перед невероятной будничностью происходящего: да, вот они, те самые страшные фашисты, у них там какие то обыденные житейские дела, солдаты рады передышке, спешат хоть на время отделиться от пыльных, надоевших машин и, завидя воду, радостно хохочут, орут, бегут к пруду, но у завода остановилась лишь какая-то часть потока, остальные продолжают двигаться дальше, явно завидуя тем у пруда, уже успевшим раздеться догола и с наслаждением ныряющим с травянистого берега в теплую воду. Брюханов не уловил резкой перемены в самом себе, но он сразу почувствовал ее, и картина предстала перед ним истинной своей стороной, отступило все ненужное. Он сразу в полной мере ощутил все значение происходящею; это действительно война, сказал он себе, действительно немцы пришли. Немцы захватили уже Холмск, идет их движение на Москву, боже ты мой, удивился он, самая сердцевина страны, истоки России...

И от этой невероятной мысли он почувствовал боль в сердце, оно дрогнуло и зашлось и вновь застучало в привычном ритме, только боль теперь распространилась по всему телу; с момента, когда Кошев сообщил ему, что на плотину не замыкает, мелькнули считанные секунды, но перемены и в себе, и перед глазами были настолько велики, что, казалось, прошел целый час или даже больше; Брюханов заторопился.

— Кто минировал плотину? — спросил он, вглядываясь в немецких солдат и танки.

— Сиволоб! Сиволоб! — торопливым шепотом застонал Кошев, и к ним из землянки тут же выполз усатый, с виду совершенно равнодушный мужчина лет сорока; его лицо поразило Брюханова своей домашностью; он и на Брюханова сейчас глядел, словно на надоевшую жену в ожидании очередной порции взбучки.

— Ты минировал плотину, Сиволоб? — спросил Брюханов.

— Ну, я.

— В чем дело?

— Кто его знает... Видно, провода где оборвало. Недавно проверяли, нормально было.

Отяжелевший взгляд Брюханова остановил его.

— Можешь подобраться к зарядам, Сиволоб?

— Можно... Ночью бы, в темноте...

— Ждать нельзя, немцы могут обнаружить заряды.

Сиволоб неопределенно передернул плечами, минер, лежавший по другую сторону Брюханова и с самого начала внушавший полное доверие, тоже предложил ждать ночи, а Кошев стал было опять говорить о взрыве цехов.

— Вот что, Кошев, — сказал Брюханов. — Плотина в стороне от дороги, и немцев там еще нет. Бери Сиволоба, и ползите. Слышите, Сиволоб, поджигайте аварийные шнуры. Плотину взорвать необходимо, остальное доделается и без вас. Есть одно опасное место, нужно будет проскочить рядом с дорогой. Я с вами третьим, именно на этот случай. А ты, Третьяков, как только рухнет плотина, подрывай все, что можно.

— Надо выполнить реальное, уничтожить завод...

— Кошев, распоряжаюсь здесь я, — оборвал Брюханов, — именем Советской власти. Мой приказ выполнять до конца. Кому посчастливится, сойдемся в логу к вечеру, а не повезет... Захватите все необходимое, и двинулись.

До них донеслась частая винтовочная и автоматная пальба, бухнуло несколько гранат, и все стихло окончательно.

Молчание было тягостным и коротким; Брюханов не дал ему разрастись, первым ползком двинулся с холма, раздвигая телом кусты; он слышал сопение Сиволоба и думал, что как только они проскочут опасное место у дороги, самому ему нужно будет вернуться назад, на холм.

Минут через десять грохот тягачей и танков перерос в один сплошной, оглушающий рев, но Брюханов продолжал ползти; Кошев хриплым шепотом несколько раз позвал его. У края узкой, метров в пятнадцать лощинки, которую нужно было проскочить возле самой дороги, Брюханов остановился; натянутая в нем до предела струна словно оборвалась. По дороге, поднимая густую пыль, непрерывной лентой ползли машины с солдатами; пыль медленно относило в другую сторону, в этом тоже не повезло. Верткие мотоциклисты обгоняли машины по обочинам; незамеченно проскочить лощину, поросшую редким, низким ивняком, было нельзя, и каждая следующая минута могла погубить дело.

— Ну что ж, не пройдем, кажется. — Кошев вытер рукавом грязную, вспотевшую шею, и Брюханов уже не мог от него оторваться; Кошев недовольно моргнул, пробормотал что-то, и, хотя Брюханов все понял, помешать не успел; Кошев с торопливой неловкостью уже шел к дороге, в противоположную сторону от перегородившей путь лощины; у Брюханова, любившего когда-то побродить с ружьем, мелькнула мысль о куропатке, отводящей собаку от гнезда; во всем огромном мире осталась одна приземистая фигура Кошева, удалявшаяся в знойном, застывшем безмолвии; да и сам Кошев ничего больше не слышал, он лишь с каждым шагом словно становился легче. На нем сосредоточились сотни взглядов, и он шел, опутанный ими, как сетью, пронизанный насквозь; у самой дороги рядом с ним тотчас остановился мотоцикл с люлькой, затем второй, третий. Расторопный немец по приказу офицера в высокой, запыленной фуражке быстро ощупал его, что-то сказал; спокойно, с обстоятельной неторопливостью Кошев всматривался в обступивших его со всех сторон солдат, вслушивался в отрывистую непонятную речь, и в то же время, в каком-то потаенном уголке его сознания завершалась своя работа. Вся масса двигавшихся мимо чужих солдат и офицеров невольно сосредоточила внимание именно на нем; был мимолетный повод встряхнуться в однообразии наскучившего движения, и солдаты весело пересмеивались, высказывая различные предположения, шутили; в этой стране вот такие, еще в полной силе мужчины не часто выходили к самой дороге, заполненной движущимися войсками.

— Только взгляни на рожу этого Ивана, — говорил один. — Сейчас достанет топор, бросится рубить танки.

— Первая линия обороны Москвы, ожесточенное сражение, наши войска с потерями отступают вперед, — комментировал второй, щеголяя студенческим остроумием и явно показывая, что он недавно из самой Германии и в серьезном деле еще не бывал.

— Русский мужик вышел нас приветствовать! Добрый признак!

— Он впервые увидел машины, сейчас хлопнется от изумления на колени!

Машины проходили мимо в пыли и грохоте; летний зной усиливался, и Кошев, спокойно и без неприязни глядя на окружавших его немцев, очевидно чего-то ждущих, уже определенно знал, что Брюханов и Сиволоб проскочили; чуть сгорбившись, он давно стоял вполоборота к лощине и заметил легкое движение, две тени скользнули в низкорослом ивняке. Кошев с интересом разглядывал щеголеватого офицера в высокой фуражке, с множеством нашивок и блестящих на солнце крестов. Кошев сравнил про себя военных с женщинами — и тем и другим требовались чисто внешние украшения, мишура; очевидно, как это ни странно, есть какая-то связь между этими, казалось бы, резко противоположными категориями.

Уже наверное зная, что свои проскочили, Кошев с той же спокойной медлительностью и обстоятельностью принялся разглядывать подъехавшего переводчика, молодого, лет двадцати двух, парня, с красивыми, живыми глазами, отменно говорившего по-русски.

— Я — председатель Зежского райисполкома, — Кошев кивнул в сторону города, — Кошев, Павел Семенович.

Он заметил недоверие в светлых глазах переводчика и веселую улыбку щеголеватого офицера в высокой фуражке и повторил сказанное; в ответ на новые вопросы он тем же безразличным ровным голосом отвечалзатверженные фразы, и его, наконец, посадили в люльку мотоцикла и привезли на завод, и тотчас новые лица замелькали перед ним. В помещении заводоуправления, куда его ввели и которое было знакомо ему до мельчайших подробностей, он увидел среди военных двух человек в гражданском, и один из них, не стесняясь немцев, подошел и стал усиленно жать руку, приветливо-изумленно улыбаясь и блестя золотыми зубами в правой стороне рта. Кошев тотчас вспомнил его именно по золотым зубам, да, теперь он знал, куда исчез с моторного полторы недели тому назад начснаб завода Верещапин. Недавнее прошлое перекрестилось с настоящим, и Кошев спокойно, без всякого выражения смотрел в оживленно встревоженное лицо бывшего начальника снабжения завода, и когда Верещапин картинно-сердечно протянул Кошеву руку, он приветливо, без тени угодливости, заискивания или брезгливости пожал ее, думая в то же время, что теперь ни за что не выпутаться. И еще он подумал, что их всех в районе и на заводе, вплоть до Чубарева, надо было выгнать из партии и пересажать, раз в таком близком окружении оказался хоть один Верещапин, определенно свой у немцев человек.

— Павел Семенович! — возбужденно сказал Верещапин, блестя влажным старым золотом во рту. — Это же вы! Как вы здесь оказались? Почему?

— До того ли сейчас, Верещапин, — махнул рукой Кошев, — Потом расскажу. Еще в себя не пришел. Ну куда, думаю, деться?

Верещапин с сияющим лицом повернулся к военным и стал быстро говорить по-немецки, время от времени оглядываясь на Кошева; один из них, вероятно главный, шагнул к нему и, пожав руку, что-то раздельно и резко спросил.

— Вас спрашивают, почему вы решили добровольно отдаться в руки немецких властей? — переводил тотчас оказавшийся рядом Верещапин. — Вам обещают покровительство, Кошев, если приход ваш продиктован высокими побуждениями, великая Германия всегда умела и умеет ценить преданных, деловых людей.

Кошев согласно кивал, с растущей тревогой пропуская через себя каждую следующую секунду; вот сейчас, сейчас, ну, скорей же, скорей, почти молил он, стараясь не поддаться сомнениям; он что-то сказал, кажется к месту, насчет своего решения остаться в городе и опять повернулся к Верещапину; пол дернулся у него из-под ног, когда Верещапин говорил о почетной задаче каждого просвещенного человека в борьбе с большевизмом, и Кошев не смог удержаться от злорадной улыбки. Она словно застыла у него на лице; немцы, после секундного замешательства, толпой бросились к двери. Гул и грохот накатывался со всех сторон тугими волнами, и Кошев, выбравшись из заводоуправления, оказался в центре смятения, везде бегали и кричали солдаты, и слышался рев прорвавшейся воды. Мозг срабатывал мгновенно и остро. Кошев в общей суматоху смешался с бегущими зелеными фигурами, свернул за угол, к выходу с территории завода, и тотчас поймал на себе цепкий, не отпускающий взгляд Верещапина. В железных воротах происходило что-то невообразимое; никто еще не знал, что именно случилось и откуда грозит опасность, и Кошев с той же отчетливостью и яркостью мысли понял, что из этой каши ему не выбраться. Он бросился не к воротам, а в глубь заводской территории, надеясь уже только на счастливую случайность и стараясь держаться подальше от основных цехов и сооружений. Он снова услышал за собой окрик — «Стой! Стой!» — и узнал голос Верещапина; сворачивая за угол котельной, он увидел ярко брызнувший широкий сноп взрыва, надвое разрубивший длинное приземистое здание механического цеха, он не услышал воя и свиста разлетавшихся кирпичей и обломков конструкций, один за другим рушились корпуса по всей обширной территории завода, и Кошев побежал от котельной, от двух ее труб, спокойно и стройно черневших в смятенном предвечернем небе. «Молодцы! Успели! Рвут! — ликующе стонало внутри у него; подмывало оглянуться и крикнуть Верещапину: — Что, съел, сукин сын?»

Кругом оседали цеха, разодранно распадался тот самый бетонный склад, у которого они совсем недавно стояли с Брюхановым, неслись в воздухе какие-то рваные куски и вихри. Кошев увидел перед собой белый, кипящий, надвигающийся вал, поднявший и поваливший забор и, рванувшись назад, столкнулся лицом к лицу с Верещапиным; в руках у того плясал револьвер. Верещапин что-то кричал, широко сверкая золотыми зубами. Кошев свободно и радостно засмеялся ему в лицо, и в то же время в его застывших от какого-то смертного восторга глазах покачнулись и стали медленно скользить к земле переломившиеся где-то у самого основания стремительные тени безмолвных высоких труб, они падали почему-то в разные стороны, делясь на неравные куски, и в последний момент сердце Кошева сжала неведомая досель мучительная сладость разрушения.

Белое, стремительное небо рухнуло в мгновенной вспышке, обрывая судорожно натянутую нить, и широкое солнце кровавым сгустком покатилось вбок, вбок и рассыпалось где-то у самой земли в непроницаемую, неподвижную черту.

6

Лицом к лицу Пекарев столкнулся с войной на шестой день после того, как он торопливо и невпопад, занятый предстоящей поездкой, расцеловался с женой и дочкой; уже на ходу его втянули в товарный вагон. Их состав, а вместе с ним и четыре вагона бумаг, упакованных в мешки и пронумерованных большими черными цифрами, где-то километрах в ста пятидесяти от Холмска загнали на запасный путь. Пекарев вместе с заведующим партархивом пошли к коменданту станции, но там царила такая суматоха, что лишь часа через два им наконец удалось поймать его в одном из станционных закутков; Пекарев с весьма решительным видом стал тыкать в него своим чрезвычайным обкомовским предписанием. Комендант, согласно кивая и вытирая мокрый лоб, попутно поправляя выбившиеся из-под фуражки редкие пряди, глядел затравленными, непонимающими глазами и боком, боком стал обходить Пекарева и заведующего партархивом, словно какое-нибудь неживое препятствие. Пока Пекарев опомнился, комендант проворно юркнул в первую попавшуюся дверь и захлопнул ее; Пекарев переглянулся со своим спутником, и они обреченно побрели назад к поезду, решив выждать более спокойной минуты.

Пути были забиты санитарными эшелонами, составами с эвакуируемыми заводами и учреждениями, всюду толклись военные; железнодорожные патрули часто проверяли документы, боялись диверсантов. За день станционная земля прогрелась и теперь сильно и ровно пахло мазутом; состав за составом лихорадочно отправлялись все в одну сторону — на восток, и в этой поспешности было что-то зловещее. Проверив пломбы и оставив на всякий случай заведующего партархивом в вагоне вместе с двумя охранниками, Пекарев вновь отправился разыскивать коменданта, и опять безуспешно; уже близился вечер, а за ним и напряженная ночная неразбериха, в которой могли бесследно утонуть не только четыре вагона. Пустой желудок подтянуло к ребрам, и Пекарев решил вернуться к своим перекусить. Пролезая под вагонами, он то и дело слышал оглушительное, резкое лязганье буферов, в одном месте переждал санитарный поезд; на всех парах мимо промчался паровоз; к шуму напряженной жизни станции теперь отчетливо примешивался гул приближавшихся самолетов, Пекарев уже различал их. Он бросился к своим вагонам и заметался перед мчавшимся мимо товарником с наваленными на платформах как попало станками; в безоблачном предвечернем небе показалась первая тройка самолетов, от которой отваливался на крыло, переходя в пике, крайний слева. Пекарев ткнулся вниз, прижался к теплой шпале, прикрывая голову руками. Мерзкий, нарастающий сверху визг прибил его к вздрагивающим шпалам; затем земля толкнула его прочь, оглушенный, он вскочил, затравленно озираясь. По всей станции рвались бомбы, с треском разваливались и горели вагоны, кричали и бежали люди. Еще одна тройка «юнкерсов» высыпала бомбы на станцию, горячая, густая волна швырнула Пекарева, и он, не удержавшись на ногах, больно стукнулся о какой-то столб. Его все время мучила мысль о вагонах с бумагами, и он при первой возможности бросился к ним, но увидел лишь хвост уходящего состава. Холодея, он неловко побежал следом, уже понимая, что догнать задний вагон ему не удастся; подножка отдалялась все быстрее; он споткнулся и ударился всем телом, грудью, головой о землю и уже не слышал обрушившегося на станцию еще одного бомбового шквала. Очнувшись, он долго сидел, приходя в себя, затем, с трудом справляясь с болевшим телом, побрел среди дымящихся воронок и догоравших вагонов, вокруг которых суетились красноармейцы, отыскивать коменданта. Несли убитых и раненых в грязных, бурых от крови повязках; Пекарева кто-то грубо схватил за плечо и приказал идти помогать тушить горевшие пристанционные склады с зерном; он послушно пошел, все время помня, что ему нужно отыскать коменданта; а ведь к лучшему, что склады с зерном загорелись, как-то вяло и безразлично подумал он, через несколько дней их все равно придется жечь. Все стронулось с места по какой-то скользящей наклонной плоскости; Пекарев нос к носу столкнулся с бежавшим человеком и тотчас признал в нем коменданта станции, но уже без фуражки. Пекарев узнал его по редким свалявшимся волосам; бережливо и цепко придерживая неудержимо рвущегося куда-то коменданта за рукав, сказал, что его состав ушел и он не знает, что теперь делать, ведь именно ему было поручено сопровождать архив, и он просит безотлагательно навести справки и оказать необходимую помощь. Лицо коменданта, привыкшего за последние дни к коротким и односложным приказам, от столь долгой речи стало несколько осмысленнее; он словно впервые увидел перед собой Пекарева.

— Бумаги! Бумаги! Сейчас не до бумаг, цепляйтесь за любой состав — и вдогонку, что я еще могу посоветовать? — Комендант то и дело беспокойно оглядывал свое обширное хозяйство; Пекарев, задерживая его, начинал все больше чувствовать неловкость и конфуз своего положения и понимал, что обижаться нельзя.

— Через час-два починим полотно, начнем проталкивать составы, не зевайте, — сказал комендант уже мягче, присматриваясь к Пекареву и видя, что перед ним человек, окончательно растерявшийся в сумятице, да и вообще в жизни, видимо, не цепкий. — Если брать не будут, ищите меня, помогу.

— У вас на виске царапина или ушиб, кровь идет, перевязать надо, — сочувственно посоветовал Пекарев, и комендант, потрогав висок пальцами, сморщился и махнул рукой; его буквально вырвал кто то из рук Пекарева, и Пекарев, проводив его взглядом, снова закачался среди снующих людей и дымящихся обломков. Солнце заходило, становилось прохладнее, можно было отдохнуть от жары и огня. Из разбитой водонапорной башни выливалась вода; Пекарев подошел и напился, подставляя потное, грязное лицо под пенистую, падающую сверху струю; затем он умылся, с наслаждением освобождаясь от грязи и пыли.

К полуразрушенному зданию станции сносили убитых и складывали в ряд прямо на землю в небольшом скверике под пирамидальными тополями; Пекарев подошел и смотрел застывшими глазами, не в силах оторваться от жестокого в невероятной своей будничности дела. Человек двадцать уже лежали в ряд, залитые кровью, неподвижные; принесли на брезенте туловище без головы, со срезанным плечом; высокий, худой мужчина с потным лицом закричал на Пекарева, чтобы он помогал, и он стал помогать. С какими-то незнакомыми людьми он сначала носил убитых, затем таскал шпалы и рельсы, разбирал завалы из разбитых обгорелых вагонов; он уже смутно чувствовал, что ушедший состав с архивом ему не отыскать на обезумевших дорогах. Он совершенно обессилел за день, но все время был наготове и ждал момента, когда наконец начнется движение, и с наступлением вечера подходил то к одному, то к другому паровозу и спрашивал у машинистов и кочегаров, всякий раз показывая свои документы. Идти к коменданту он больше не решался и, поверив, что поезда раньше полуночи не пойдут, присел передохнуть в пристанционном скверике, куда были снесены убитые. Чутко прислушиваясь, он некоторое время крепился и, невольно засыпая, испуганно вздрагивал; да чего же это я, времени еще много, думал он, вот еще подремлю с полчаса и пойду.

Спустя полчаса ему действительно показалось, что он, отдохнувший, поднялся и, перебравшись через пути, почему-то залитые бледноватым светом, удивляясь странной невесомости собственного тела, забрался на платформу и затаился между какими-то двумя железными махинами. Лязг буферов и сопение паровоза неподалеку отдались в нем острой радостью, с этим чувством радости он заснул окончательно, но на заре подхватился от неожиданной тишины; он уже давно, еще во сне, отметил эту тишину как что-то опасное, нехорошее, и вот теперь, сидя все под тем же пыльно шелестящим пристанционным тополем, ошеломленно озирался. Брошенная станция умерла, длинный ряд убитых людей лишь резче подчеркивал ее обреченность. Вскочив на ноги, затравленно озираясь, он поспешно пошел от станции прочь к березовому перелеску, сквозящему вдалеке, и уже оттуда наблюдал дальнейший разворот событии. Немцы ворвались на станцию на мотоциклах, зачем-то постреляли впустую, бросили вверх три белые ракеты. Через некоторое время Пекарев увидел несколько приземистых танков с молодыми, простоволосыми, без шлемов, танкистами в откинутых люках; танкисты вылезли из машин, разминаясь, стали бродить по станции. Наблюдая за всей этой картиной, Пекарев ни на минуту не забывал о своей брошенности; солнце давно взошло, но прохладная свежесть еще чувствовалась над землей; в тронутых яркой желтизной березах возились птицы. В синевшем небе не было ни облачка. «Неужели ни одного?» — подумал Пекарев, ему почему-то хотелось отыскать в небе хоть маленькую тень, но ее не было, и Пекарев опять лег. Выход один, лихорадочно думал он, возвращаться в Холмск, а там дело покажет. Дня за три, ну, за четыре, кружным путем доберется, осмотрится, кто-нибудь, гляди, отыщется. Не может быть, чтобы никого не оставили для работы. Четверо суток вполне продержится, воды и ягод по дороге сколько угодно, да и лесные поселки есть, немцы туда вряд ли сунутся.

Пригнувшись, Пекарев отполз подальше в березы и, больше не раздумывая, направился на запад, нещадно ругая себя за то, что не запасся на станции хоть какой-нибудь едой. Он еще больше жалел об этом на второй и на третий день; уже перед самым Холмском он допустил оплошность, не выждав и не осмотревшись как следует, пересек в одном месте дорогу открыто и буквально наткнулся на немцев, вынырнувших из-за поворота на мотоцикле; он бросился в кусты и не услышал стрекота автомата, лишь потом, отбежав от дороги с километр и почувствовав себя в относительной безопасности, ощутил боль в правой ноге. Морщась, он стянул отяжелевшие от крови штаны и долго, настороженно прислушиваясь к гулу леса, осматривал простреленную навылет ногу. Кровь уже перестала, идти, при каждом движении начинала сочиться сукровица, и, пожалуй, двигаться можно было. Он разорвал нижнюю, пропахшую потом рубашку, как мог, перевязал рану, а через сутки, в ночь, с трудом взобравшись по лестнице на второй этаж, обессиленно остановился перед знакомой дверью. «Будь что будет», — подумал он и постучал, и Аглая Михеевна, не сразу отворившая ему дверь, в первую минуту не узнала его и боязливо стояла, загораживая проход. Он прислонился плечом к косяку, через силу улыбнулся.

— Я, Аглая Михеевна, — сказал он. — Сеня. Неужели так пострашнел?

— Господи помилуй! — перекрестилась Аглая Михеевна — Да откуда же ты будешь, Сенька — заячья шапка, германец-то кругом?

— Молчи, Михеевна, так получилось, поезд ушел, я остался. Затем и немцы подоспели, пришлось домой пробираться. Ранен я, в ногу, — поморщился он. — Как тут брат?

— Господи, да что за напасть! — охнула Аглая Михеевна, подхватила Пекарева, помогая ему дотащиться до дивана, затем поспешно заперла дверь. — Этот ирод и по ночам со своими блаженными возится, и за что мне господь послал такой крест? Кругом рушится да горит огнем, а он от них ни на шаг. Да как же так, Сеня, давай я тебе пособлю получше-то лечь, вот так, сейчас воды согрею, грязь-то смыть.

— Ничего, не страшно, мякоть пробило. Это потом, потом. Голоден, Аглая Михеевна, в глазах темно. — Пекарев со стоном вытянул раненую ногу; Аглая Михеевна тотчас стала его кормить, часто охая и суетливо сокрушаясь, и все порывалась бежать за Анатолием Емельяновичем; Пекарев отговорил ее. После еды он совершенно осоловел, глаза сами собой слипались, и он прилег на старый знакомый диван и забылся прерывистым сном, часто вздрагивая и отрывая голову от подушки; дождавшись, пока он забудется покрепче, Аглая Михеевна все-таки ушла, и когда Пекарев-младший, застонав во сне от боли, всполошенно вскинулся, он увидел над собой встревоженное лицо брата, тот уже успел с помощью старухи раздеть его.

— Потерпи, Сеня, — быстро сказал Анатолий Емельяновнч, ловко разрезая ножницами окровавленное тряпье и резко срывая его. — Ну вот, вот...

Пекарев-младший, до синевы бледнея, схватился руками за валик дивана у себя под головой.

— Все, все... Ерунда, неделя, не больше, — говорил Анатолий Емельянович. — Хорошо, что успел вовремя, воспалиться могло. Сейчас промою, перевяжу... Аглаюшка, спирт, пожалуйста... Ну вот, вот, так, хорошо.

Через полчаса Пекарев-младший лежал на кровати, укрытый одеялом; Анатолий Емельянович, потирая руки, чего раньше за ним не замечалось, молча выслушал брата.

— Твои успели проскочить в последнюю минуту, — сказал Анатолий Емельянович. — Их неделю назад эвакуировали, Олечка забегала прощаться. Клавдию не видел, сборами была занята, ничего, успели, слава богу. Вот так-то, Сеня; мое заведение тоже намечалось к эвакуации... а вот какой поворот вышел.

Пекарев-младший не стал расспрашивать подробнее, хотя для него эти известия о семье были первыми.

— До чего же все нелепо, — вздохнул он. — Надо же мне было на немцев напороться, сейчас бы самое время отыскать кого-нибудь, понимаешь...

— Об этом не может быть и речи, пока рана не затянется, и потом, Сеня, ты известен в городе каждой собаке, — сказал Анатолий Емельянович, угадывая его мысли. — Не верю я в гуманизм новых властей, их писания в листовках отдают откровенной демагогией.

— А сам что думаешь делать?

— У меня есть заповедь Гиппократа.

— Чушь! Чушь!

Аглая Михеевна пробурчала недовольно, чтобы он не подымал голос на старшего брата, такое ни у какого народа не делается; Пекарев-младший, оставив ее слова без внимания, некоторое время лежал сосредоточенно, со страдальчески углубленным выражением лица.

— Кому и зачем они сейчас нужны, твои пациенты, Толя, — думая вслух, сказал он. — Не понимаю тебя, да и нельзя понять. Сейчас и здоровый разум в гонении. Давай как-нибудь уходить вместе, найдется и для нас берег. У тебя же, кажется, в хозяйстве были лошади?

Анатолий Емельянович подошел к зеркалу, взглянул на себя, пригладил жесткие волосы на затылке, улыбнулся своим мыслям; Сеня не мог понять его, да и никто не мог.

— Клянусь Аполлоном, врачом, Асклепием, Гегией и Понакией, — все так же улыбаясь, начал он, — и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно своим силам и своему разуму, следующую присягу и письменное обязательство, считать научившего меня... слушай, слушай, Сеня! — приказал, повышая голос, Анатолий Емельянович, — ...научившего меня врачебному искусству наравне с моими родителями, делиться с ним своим достатком и в случае надобности помочь ему в его нуждах... чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство. В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, буду далек от всего злонамеренного, неправедного и пагубного... Нет, Сеня, — Анатолий Емельянович осторожно подсел к брату, — вряд ли ты прав в отношении моих пациентов. Касательно разума, духа, так я и здесь склоняюсь к своей теории, ну, ты ее знаешь. Дух сам есть странная и необъяснимая болезнь материи. А посему прощаю тебе, Сеня, невольную попытку надломить во мне совесть врача, вряд ли ты со злого умысла.

— Всерьез говорю, Толя. — Пекарев-младший подвигал раненой ногой, после перевязки нога болела сильнее; не слишком прислушиваясь к словам брата, он повернулся к затянутому синей маскировочной бумагой окну. — Дня бы два-три надо на выяснение обстановки. Вслепую нельзя, как некстати эта дурацкая пуля.

— Пустая палата найдется, нужно бы тебя свести сейчас, а не днем, — продолжал думать о своем вслух Анатолий Емельяиович. — Да точно хорошо ли это будет? С неделю тебе придется полежать. Тут уж никто не волен.

— Лучше, пожалуй, в палату, здесь в любую минуту могут взять. Михеевна меня накормила, двое суток могу теперь продержаться.

— Так долго не потребуется, Сеня, а лошадей, трех оставшихся, позавчера забили, надо же чем-то кормить больных.

Несмотря на протесты Аглаи Михеевны, решительно заявившей, что это безбожество и грех нормальному человеку в помешанном доме жить, Анатолий Емельянович той же ночью переправил брата в больницу; Пекарев-младший, оставшись наконец один в прохладной, узкой палате, растянулся на удобной больничной койке и тотчас крепко заснул, в твердой надежде, что завтра предпримет что-то важное и необходимое. Ночью стало хуже, залихорадило, но когда Анатолий Емельянович зашел к нему наутро, он тотчас опять заговорил о необходимости немедленно уходить.

— Оставь, пожалуйста, Сеня, — мягко попросил Анатолий Емельянович, избегая смотреть в воспаленные глаза брата. — Ты сам знаешь, что это невозможно. Здесь безопасно, полежи, наберись сил...

От тихой, но крепкой уверенности в голосе брата Пекарев неловко заворочался.

— Странный ты человек, Толя, — сказал он. — Не пойму я тебя. Ты ведь и стрелять не умеешь. Ведь не умеешь, сознайся?

— Стрелять можно научиться, — поморщился Анатолий Емельянович, думая совершенно о другом; завтра ему нечем будет кормить почти две сотни больных. — Стрелять можно научиться, Сеня, не горячись, не мальчик. Все-таки нога, куда ты на одной доберешься? Я же тебе обещал, что-нибудь определенное станет известно, сразу сообщу.

Они прислушались к далекому, непривычному гулу артиллерийской пальбы; казалось, он копился в толстых, старинной кладки каменных стенах, и от этого было еще тоскливее и неприятнее.

7

Танковые части немцев вошли в Холмск на рассвете, в самом конце августа, и бoльшая часть из них, не задерживаясь, лишь слегка изменив направление, устремилась дальше, в юго-восточном направлении, в тылы оборонявшим Киев советским войскам; завязывалась сложная стратегическая игра, приводился в действие план, на котором настоял лично Гитлер и который должен был открыть путь к Москве и компенсировать потерю времени в Смоленском сражении. Уже давно стояло вёдро, днями было много солнца, а по ночам то там, то здесь набухали зарева и разносились утробные раскаты бомбежек; только перед самым вступлением немцев в Холмск ночью стояла неестественная тишина. Самолеты шли где-то далеко стороной, железнодорожные станции опустели, одинокий грузовик, появлявшийся на улицах, привлекал всеобщее внимание. Город был уже брошен, чувство обреченности висело в воздухе, и когда на рассвете город наполнился грохотом танковых моторов, это чувство лишь усилилось.

В «Ласточкином гнезде» среди оставшихся врачей и обслуживающего персонала царило глухое беспокойство; больные в основном продолжали оставаться в своем специфическом неведении и по прежнему требовали ухода, но перестали поступать медикаменты и продовольствие; Анатолий Емельянович зашел к брату посоветоваться, и Пекарев-младший, едва только услышав о его плане обратиться за помощью к бургомистру, скинул здоровую ногу с кровати и сел.

— Ну нет, только ты мог до этого додуматься, Толя, — сказал он брату с сердцем. — Нужны какому-то фашистскому бургомистру, тем более самим немцам, твои заботы, как же, держи карман. Нет, ты это серьезно?

— Вполне. — Анатолий Емельянович, заложив руки за спину, обстоятельно пересчитывал решетчатые ячейки окна. — В таком трудном вопросе может помочь только власть, какая бы она ни была. Больные есть больные, их надо лечить, кормить. М-да, и все-таки я пойду, другого выхода нет, к сожалению, — тихо отозвался Анатолий Емельянович с тем хорошо знакомым Пекареву-младшему выражением внутренней сосредоточенности, когда возражать дальше бесполезно.

Анатолий Емельянович собрался, надел отутюженный парадный костюм, повязал галстук и, хотя его со слезами отговаривала и Аглая Михеевна, отправился на прием в гор-управу, к бургомистру, который откуда-то и сразу же появился и уже издавал распоряжения, приказы, занимался какой-то деятельностью в городе. Старший Пекарев по роду своей профессии привык везде и всегда получать поддержку и помощь; он работал с людьми, живущими где-то по другую сторону реального, и это наложило на его мышление свой определенный, закономерный отпечаток; для него не было ничего серьезнее своей работы, и он шел к бургомистру с твердой убежденностью в своей правоте и необходимости, нужности этого шага.

Он шел по улицам родного города; здесь он родился, вырос, закончил гимназию и научился приносить пользу другим, и поэтому он не боялся немецких солдат, то и дело попадавшихся ему навстречу; они поглядывали на него с удивлением и насмешкой, но Анатолий Емельянович не обращал на это внимания. Если ему загораживали путь, он осторожно и уверенно обходил живое препятствие стороной, и эта уверенность помогла ему благополучно добраться до управы, адрес которой он узнал заранее. Постовой, взглянув в его документы, пропустил; Анатолий Емельянович не раз бывал в этом здании, и по делам у председателя облисполкома, и на различных совещаниях и заседаниях; ничем не выказывая настороженности, он попытался на секунду представить себе, что ничего в жизни не изменилось и нет никакой войны, никакого бургомистра, а пришел он на прием к Валентину Игнатьевичу Сидорову добиваться обещанного расширения больницы, окончательного утверждения сметы на строительство нового корпуса; он прошел прямо в бывший кабинет председателя облисполкома. В приемной ему навстречу поднялся молодой детина в добрую сажень ростом и потребовал документы; Пекарев-старший в бесстрашии знания взглянул ему в лицо, подал паспорт и удостоверение и коротко изложил, по какому делу ему необходимо видеть бургомистра.

— Господина бургомистра, товарищи-граждане кончились, — быстро поправил его детина и, прищурившись в усмешке, на минуту задумался; Анатолий Емельянович терпеливо ждал, посверкивая стеклами очков. — Ну хорошо, господин Пекарев, — подчеркнуто вежливо и отчужденно сказал наконец детина. — Я спрошу господина бургомистра.

Как-то став меньше, он открыл дверь, исчез за ней, затем опять показался и молча пригласил войти. Анатолий Емельянович кашлянул, притронулся, проверяя, на месте ли узел галстука, и вошел в хорошо знакомый кабинет, где даже мебель осталась на прежних местах, и только напротив широкого окна висел большой портрет Гитлера, а рядом с ним — полотнище со свастикой; еще Анатолий Емельянович машинально отметил исчезновение бюста Ленина, очень талантливого исполнения; бюст всегда стоял в правом дальнем углу. За широким удобным столом сидел небольшой человек с острой головой и необычно бледным лицом; Анатолий Емельянович увидел в этом лице нетерпение и поклонился ему, именно не человеку, а ставшему сразу неприятным лицу, повторяя про себя, что нужно говорить «господин», и обрадовался, когда это у него получилось.

— Господин бургомистр, — начал он не спеша, — полагаю, вы уже знаете, кто я и по какому делу. Дело очень неотложное и важное, у меня сейчас сто семьдесят семь человек больных, вот смета... это все нужно хотя бы в таких количествах. — Анатолий Емельянович достал помятые бумаги из бокового кармана и, шагнув к столу, положил их перед бургомистром; тот продолжал сидеть, не шевелясь, пристально рассматривая Анатолия Емельяновича прозрачными, слегка асимметричными глазами, словно пытаясь понять, что это такое появилось перед ним, откуда и зачем.

— Вы, кажется, из старой интеллигентной семьи, господин Пекарев? — подал голос бургомистр, нервно выбрасывая на стол руки и барабаня по стеклу худыми, длинными пальцами; и это тотчас отметил Пекарев с профессиональным интересом, и в дальнейшем на протяжении всего разговора нервные пальцы бургомистра оказывали на Пекарева-старшего успокаивающее действие.

— Да, это так, — сказал Анатолий Емельянович, — но позвольте, господин бургомистр, какое это имеет значение? Я родился и вырос здесь, в Холмске, и не в силах пересмотреть сие обстоятельство. Да и зачем, господин бургомистр?

Бургомистр отрывисто и резко засмеялся и так же неожиданно умолк, глядя на посетителя в упор, перемена эта была разительной и мгновенной; несомненно, у него есть идея, подумал Анатолий Емельянович, и если бы в нем покопаться, можно бы добраться до зачатков какой-нибудь паранойи.

— Так какое у вас ко мне дело, господин Пекарев? — спросил бургомистр, с остротой нервного человека болезненно улавливая интерес Пекарева именно к себе и недовольный этим. — Ах, да, да, я все понял, милосердие — рычаг нравственной основы просвещенного человечества. Но гуманизм столько раз ставил человечество на край гибели... А как же быть с богом? Но... оставьте свою смету, я распоряжусь. Возможно будет сделано, вот только как все-таки с богом?

Анатолий Емельянович давно уже молча поклонился, положил ведомости на стол и собирался идти; его остановил вопрос бургомистра, в общем-то неожиданный.

— Видите ли, господин бургомистр, — ответил он наконец, — я материалист. Какой может быть бог, если на земле такой непорядок? Не станете же вы возводить в догму запланированное уничтожение людей. И ради чего?

— Дорогой господин Пекарев, в революцию, в гражданскую войну тоже немало уничтожали. Тогда вы, пожалуй, не осуждали? И позвольте полюбопытствовать: каких людей?

— Неразумное, антигуманное я осуждал всегда, — Анатолий Емельянович чувствовал себя стеснительно и неловко, не понимая, чего, собственно, добивается от него бургомистр. — К сожалению, вы переоцениваете мои возможности, не в моих силах и не в силах одного человека чему-нибудь помешать.

— Все-таки у вас, у коммунистов, чувство солидарности развито гораздо крепче, чем у других племен. Следовательно, и связь ваша с богом должна быть сильнее. Вы же считаете своего бога самым главным.

— Господин бургомистр, — Анатолий Емельянович слегка пожал плечами, — я убежденный материалист, данное качество нерасторжимо с профессией врача. Мне приходилось рыться не только в желудке или сердце человека, но и в его голове. Не могу лгать, не привык, и сказать, где там может поместиться душа, весьма затрудняюсь. Поверьте, так и не обнаружил в своей очень длительной практике подходящего места для нее, господин бургомистр. В партии же не состою и не состоял.

— Душа бесплотна, зачем ей место, господин Пекарев?

— Не знаю, просто я убежден, все на свете имеет свои размеры и свое определенное место и назначение, следовательно, и душа должна занимать определенное, отведенное ей пространство.

— Мысль забыли, доктор, музыку, — быстро перебил бургомистр, разговор теперь доставлял ему удовольствие, и Анатолий Емельянович тоже отметил это про себя. — Как видите, не все материально в мире. К счастью, к счастью, повторяю я, некоторые категории бытия даже вашим Марксом и Лениным точно не узаконены.

— Полагаю так, — Анатолий Емельянович примиряюще посмотрел себе в ноги, — для верующего в бога и в душу пусть будет и душа и бог. Вера так же, как и мысль, бесплатна, но и то, и другое не может возникнуть без материи и в свою очередь может разрушать и создавать материальные категории. Надеюсь, этого вы не станете оспаривать?

— Рад вашему согласию со мной, господин Пекарев. — Бургомистр энергично вышел из-за стола, пожал руку Анатолию Емельяновичу: он оказался на голову ниже. — До свидания, господин Пекарев, до свидания. Сделаю все возможное, я всегда любил врачей, это святые люди. В детстве один из них спас мне жизнь. До свидания, господин Пекарев. Да, а как, на ваш взгляд, господа немцы? Впрочем, еще рано судить, не так ли? Вы именно это хотели сказать, господин Пекарев? Я так и думал, господин Пекарев, что вы воздержитесь от оценок. Имею честь.

Анатолий Емельянович видел перед собой блестящие, по-мушиному зеркально-отсутствующие глаза бургомистра и понял, что ничего тот не сделает для его больных; Анатолий Емельянович с сожалением подумал о потерянном времени. Пока он решал, что ему делать дальше, бургомистр обошел его стороной и боком, словно боясь нечаянно прикоснуться, теснил его к двери, сохраняя на лице все то же вежливо-отсутствующее выражение.

У самой двери бургомистр еще раз энергично потряс руку Анатолия Емельяновича, и тот с трудом скрыл отвращение.

— Зря вы любите всяческие тайны, доктор, — сказал бургомистр. — Эта материя не для реалистов. Я бывший философ и давно понял одну истину, господин Пекарев: человек не достоин благородного ореола, которым привык себя окружать, бросьте прятаться за фиговый листок. Не надо слов, идите работайте, вас не тронут. Я постараюсь что-нибудь для вас сделать. До свидания, господин Пекарев.

Анатолий Емельянович шел обратно по улицам Холмска, глядя прямо перед собой: тротуар, дома, саму улицу застилала сухая дымка. Он мог бы огорчиться, но он слишком устал от происходящего, от человеческой слабости, и сейчас ему не хотелось жить, этого раньше с ним не бывало. Он шел к своей больнице, которая была создана им; это было его единственное и дорогое детище; нечего скрывать, здесь он думал прославиться, нащупать и разработать новую методику лечения больных с астеноневротической реакцией, его всегда интересовали в первую очередь переходные формы до наступления органики, он одно время тщательно собирал и суммировал данные исторического характера о кликушах в Холмской и соседней с ней губерниях, обследовал самые отдаленные, глухие поселения, отыскивая причины и корни, терявшиеся во тьме времен, где-то в первооснове человека. К счастью, он вовремя понял, что слава ничто по сравнению с человеческим страданием; сейчас какой-то нереальный, словно выдуманный мир тек перед ним; привычный город, испуганные люди, нырявшие в подворотни, уверенно хохочущие молодые немцы в зеленых мундирах; жизнь перевернулась и бесстыдно выставила самые потаенные свои грани: страх, похоть, насилие; и сила обернулась своей изнанкой — отсутствием каких бы то ни было нравственных устоев. Из школ выбрасывались парты, доски, приборы прямо из окон на тротуары, у библиотек улицы были густо усыпаны растерзанными книгами, в одном месте Анатолий Емельянович наступил на томик стихов Пушкина, поднял его, бережно обтерев от пыли. Пожалуй, впервые его облил, именно облил мерзкий расслабляющий ужас, почти физическая боль прошла у него по телу; не надо излишних эмоций, приказал он себе, осторожно обходя книги и стараясь как-нибудь не наступить на них случайно; ведь это варварство не может продолжаться долго. Стараясь больше не видеть ни немцев, ни книг под ногами, он шел знакомой дорогой, он знал, что ему сейчас необходимо смотреть лишь в себя, иначе мог рухнуть мир вообще; только ценности, хранящиеся в нем самом, могли спасти его, но смотреть в самого себя и не замечать ничего вокруг было непросто.

Вернувшись в «Ласточкино гнездо», пройдя по коридору мимо множества дверей, отделявших собой ту жизнь, которую вряд ли можно было назвать жизнью, он остановился у своего кабинета. Он никого не замечал, и ему никто не был нужен сейчас, потом он опять начнет думать о хлебе и супе, о белье и медикаментах, а сейчас ему нужно побыть одному; лицо старика в женской кацавейке, мелькнувшее в одном из дворов, неотступно стояло перед ним; он вошел в привычный, обжитой за много лет кабинет и запер дверь.

В день девятого сентября тысяча девятьсот сорок первого года Анатолий Емельянович, как и всегда, ровно в десять часов утра по незыблемому распорядку начал врачебный обход. За ним тянулась свита: единственная оставшаяся из семи женщина-ординатор, медсестра и двое санитарок и, разумеется, баба Кланя — неизменный ординарец Анатолия Емельяновича на протяжении девятнадцати лет совместной работы, крепкая жилистая старуха, завхоз и душа всего сложного больничного хозяйства.

Внешне это был обычный для Анатолия Емельяновича обход; в каждой палате он внимательно осматривал больных, выслушивал их жалобы и короткий доклад сестры. Анатолий Емельянович приучал персонал к честности и лаконичности. Никто не знал, каких усилий стоило Анатолию Емельяновичу сегодня собраться и быть, как всегда, ровно к девяти в клинике. Сегодня ночью к нему приходили домой и предлагали скрыться; ему точно сказали, что на днях особые команды будут собирать всех лиц еврейского происхождения, коммунистов и интеллигенцию в специальные лагеря; он отказался наотрез, тем более что брату было необходимо еще дня три-четыре побыть в больничных условиях. И когда от него ушли, он, погасив лампу, долго сидел в кресле, откинув маскировочную штору и глядя в узкий просвет окна, остро блестевший звездами. Он был одинок, и семьи у него не было, и он, готовый ко всему, ничего не хотел бояться. Во время ночного разговора он опять почувствовал невозможность оставить почти две сотни больных людей на произвол судьбы, без помощи и сострадания.

Анатолий Емельянович шел коридорами и переходами, и постепенно ему стало казаться, что из всего огромного мира только в этом доме идет нормальная, настоящая жизнь, а все вокруг ирреально, и от этой мысли он сразу вдруг успокоился; сопровождающие заметили у него на лице легкую улыбку, переглянулись, стараясь понять ее значение; и эта улыбка уже не сходила с его лица; именно здесь, здесь, думал он, все эти несчастные живут нормально, как им должно жить, и он, общаясь с ними, счастливец, он знает, что на земле все-таки остался хоть кусочек нормальной жизни, созданный только его трудами, его плотью и кровью; он отдал этому дому жизнь, и не напрасно, оказывается. Как нельзя кстати сейчас этот его тихий остров среди мерзости и убийств, среди грабежа и смрада, час пробил, и безумие превратилось в свою противоположность, и наоборот, наоборот!

И может быть, именно поэтому он сегодня особенно тщательно побрился, пригладил щеткой остатки своих жестких седых волос, повязал любимый синий галстук, и когда его прямая сухощавая фигура появилась в длинных коридорах, словно кто сбрызнул живительной влагой приостановившийся механизм больницы, и каждый из окружения Анатолия Емельяновича, глядя на него, старался вести себя так же спокойно и не замечать хаоса, царившего за воротами, и делать то же, что делал он, то есть выполнять свой долг.

Обычно, подходя к очередной палате, Анатолий Емельянович помнил каждого больного, но внутренне сосредоточивался на одном-двух, самых тяжелых. В пятой палате таким был Возницкий, Анатолий Емельяиович и сегодня начал обход с него; по своему правилу Анатолий Емельянович сел не на стул, а прямо на кровать больного.

— Ну-с, Степан Михайлович, здравствуй, голубчик. Как мы себя сегодня чувствуем?

Поняв, что вопрос полностью не дошел до сознания Возницкого (тот все так же приветливо и ровно, не изменяя выражения лица, смотрел врачу в переносицу), Анатолий Емельянович, посчитав пульс, ласково похлопал Возницкого по руке своей теплой сухой ладонью.

— Ну, так что же, Степан Михайлович, голубчик, утро сейчас или вечер, как вы думаете?

Больной молчал и все так же ровно, без всякого выражения улыбался.

— Ну вот, вас сейчас баба Кланя умыла, вот пощупайте — полотенце влажное, я начал обход, что сейчас, утро или вечер, а, Степан Михайлович?

Сестра доложила накануне, что Возницкий проснулся сегодня «мокрый». М-да, вот и появилась «неопрятность» в постели, сказать бабе Клане, чтобы остригла Возницкому ногти, баба Кланя не забудет. М-да, этапный эпикриз Возницкого уже сложился, а надежда все еще не оставляет.

Отдав нужные распоряжения по Возницкому и внимательно осматривая остальных больных из пятой, тянувшихся к нему со всех коек, Анатолий Емельянович внутренне был уже не с ними; он все так же ласково задавал вопросы, внимательно выслушивал ответы, делал назначения, но мысленно он уже отключался, думал о Дорофееве из следующей, шестой, палаты, собираясь с силами для разговора с ним. В особо тяжелых случаях, оставаясь с больным один на один, он должен был именно в эти минуты верить в возможность его исцеления, только тогда и можно было помочь; только верить чаще всего было нелегко, вот и приходилось собирать все свои мобилизационные возможности, как сейчас с Дорофеевым.

Большие часы в вестибюле больницы пробили одиннадцать раз; Анатолий Емельянович машинально достал свои золотые карманные, луковицей, с большими римскими цифрами, щелкнул крышкой и сверился, да, было ровно одиннадцать; именно в это время десять крытых машин остановились у «Ласточкина гнезда», высыпали солдаты, вытянулись в шеренгу, потом двое из них, с привычным азартом поколотив каблуками сапог в ворота и никого не дождавшись, перемахнули через забор, повозились с запором, и скоро тяжелые, с железными зубьями наверху створки ворот распахнулись. Солдаты побежали двумя длинными рядами во двор, затем машины въехали на территорию больницы; солдаты с любопытством оглядывались и пересмеивались не без смущения, говорили всякие сальности о шизофреничках и параноичках, с которыми хорошо было бы вступить в половое состязание; молодые, они о смерти почти не думали: ведь смерть каждый раз вырывала из рядов кого-то «другого», и жизнь не останавливалась, и чернели разрушенные города народа-раба, обреченного на полное исчезновение. Возможность безнаказанно убивать и унижать тоже дразнила и туманила жадные от молодости сердца гитлеровских солдат, это ведь было одно из самых древних и самых порочных наслаждений; о последствиях не думали и не могли думать солдаты, для этого им еще предстояло много пережить и еще больше понять.

Приготовив автоматы, солдаты ждали, а тонкий высокий офицер с бледным лицом и спокойными глазами, в которых таилось простое любопытство, в сопровождении охраны из шести человек вошел внутрь здания; перед началом операции ему формально требовалось сказать несколько слов больничному начальству, чтобы сохранить хоть видимость приличия. Санитары, дежурившие у двери, давно заметили немцев, и один из них сбегал и испуганно крикнул об этом главному врачу; прервав обход, Анатолий Емельяновичпоспешил в вестибюль, здесь они встретились, группа солдат с молодым офицером впереди и Анатолий Емельянович с двумя врачами и санитарами, и это было после того, как большие часы пробили одиннадцать; еще дрожал ноюще, откуда-то изнутри души затухающий звон последнего удара, и Анатолий Емельянович прикованно прислушивался к нему.

Обер-лейтенант Людвиг Шницлер мгновенно остановил свой выбор на Анатолии Емельяновиче, бывшем чуть впереди группы в белых халатах, выражение его крупного лица было значительным и определяло в нем главного в больнице; обер-лейтенанту говорили об этом человеке как о хорошем и нужном специалисте, и он, вспомнив, с доброжелательным любопытством задержался на лице врача и встретился со старым — проницательным, все понимающим взглядом. Освобождаясь от неожиданной и неприятной власти этого взгляда, обер-лейтенант заговорил громче, чем привык, и от этого солдаты насторожились еще больше, и уже какая-то преграда разделила две группы, и это опять почувствовали и Шницлер и Анатолий Емельянович; обер-лейтенант, презирая себя за минутную слабость, которую он никак не мог забыть и которую он уже не мог простить, по-русски, довольно понятно, сообщил решение германских военных властей о перемещении больных в другое место.

— Господа! — сказал он по-военному четко, любуясь своим красивым, звучным голосом и подчеркивая безукоризненную выправку. — Вам оказывается большая честь: все здесь чистить для военный госпиталь для доблестный солдат армии фюрера. А русских больных мне приказано эвакуировать другой место. — Голос обер-лейтенанта Шницлера построжал, и слово «эвакуировать», произнесенное им с внутренней усмешкой, заставило людей в белом сдвинуться теснее; по всему помещению уже потек, распространяясь, страх, заметно тише и глуше становилось на всех трех этажах огромного здания.

— Позвольте, господин лейтенант, прошу вас, позвольте, — шагнул вперед Анатолий Емельянович, судорожным рывком протягивая руку и шевеля от напряжения пальцами, стараясь тем самым смягчить обстановку, но Шницлер руки не заметил и лишь брезгливо передернул уголком безвольного рта. — Позвольте вас спросить, лейтенант, — опять повторил Анатолий Емельянович, изо всех сил стараясь придерживаться рассудительного тона, — в какое место направляются больные? Невероятно... невероятно... Знают ли власти, что больные нуждаются в обслуживании специально подготовленного персонала?

— Не мой и не ваш забота, — возразил обер-лейтенант Людвиг Шницлер, постукивая крепкой подошвой сапога об истертый камень и высоко подняв светлые брови; в его голосе прозвучала досада от глупого непонимания Анатолием Емельяновичем происходящего. — Нам удобно сделать в здании госпиталь, зеленые деревья, цветы, птиц играет, далеко от город. Удивительно, господин доктор, жалеть отбросы общества. Мы привык здрав судить такой драгоценность.

— Позвольте, позвольте, лейтенант, — быстро сказал Анатолий Емельянович, чувствуя подхватывающий, уже знакомый ему мутный поток (такое же чувство он испытал, возвращаясь от бургомистра и натолкнувшись на выброшенные прямо в дорожную грязь книги: та же пустота в груди и то же легкое подташнивание); он старался перебороть себя, и лицо у него болезненно и неровно раскраснелось, толстые губы вздрагивали. — Вы только подумайте, вникните... Тысячелетия... нормы человеческой морали, господин офицер... — Анатолий Емельянович отчаянно цеплялся за то реальное, что ему удалось различить в образе этого молодого человека, и этим реальным было что-то происходящее глубоко в сознании Людвига Шницлера; Анатолий Емельянович заметил борьбу в нем и понял, что ему неприятно делать сейчас то, что он делает. И Анатолий Емельянович изо всех сил старался удержать эту единственную ниточку, но она оказалась слишком слабой, он даже не заметил, когда она оборвалась, исчезла, он лишь почувствовал, что она растворилась, и его сразу же подхватил все тот же огромный, неостановимый поток и понес; стремительно и косо удалялись куда-то светлые глаза обеp-лейтенанта.

— Что, что вы хотите делать? — спросил Анатолий Емельянович твердо, но лицо у него выдавало растерянность. — Я этого не позволю! Невиданная жестокость! За этоне будет прощения ни от совести, ни от истории! Этого нельзя делать! Остановитесь! — повторил он отчаянно и, оглянувшись, увидел своих сотрудников, они как бы стали меньше, сжались, глядели в пол. Он привык им верить и хотел просить их помощи, но их тоже словно что-то отделило от него, они были рядом, и их уносило; раздался чей-то мучительный крик, и Анатолий Емельянович недоуменно оглянулся: часы опять били одиннадцать раз, их звон, резкий, пронзительный, разрывал голову. И по больнице, по всем трем этажам, уже шло необычное насильственное движение; везде оказалось много солдат, кого-то били, кого-то тащили волоком; Анатолий Емельянович понял лишь одно: началась та самая эвакуация, о которой упомянул красивый бледнолицый обер-лейтенант. Анатолий Емельянович выбежал на улицу, стал бросаться то к солдатам, заталкивающим больных в машины, то к обер-лейтенанту, вышедшему на крыльцо и теперь спокойно курившему сигарету.

— Стойте! Стойте! Вы не смеете! Есть ведь и над вами суд! — кричал он в каком-то беспамятстве, не сознавая того, кто перед ним, движимый лишь одним желанием остановить невиданное, преступное дело. — Это недопустимо! — говорил он умоляюще обер-лейтенанту, теперь уже твердо убежденный, что перед ним один из того же ненормального мира, где все сдвинулось и распадалось, и от него никак нельзя ждать разумных поступков. — Я к вашему начальству поеду! Есть же и на вас управа. Звери! Дикие звери лучше! О господи, да что же это?

Анатолий Емельянович потер лоб, пытаясь справиться с болезненно кривившимся лицом; да где это я, что со мной? — продолжал он думать, конвульсивно двигая руками, они никак не хотели успокоиться, словно что-то перед собой расталкивали. Немцы, немцы пришли, рвались в нем несвязные мысли. Так что ж такое, что немцы? А как же Сеня? Нет, это невозможно, этого им никто не мог позволить, это у него у самого просто бред, такого не может быть! Никакой бог этого не может допустить!

— Идите, господин доктор, — не удержался обер-лейтенант. — Вам лучше идти... другой место...

— Какое невежество! Дикость! — тотчас оборвал Анатолий Емельянович гневно, уже больше не опасаясь ни его силы, ни его мести. — Вы пытаетесь даже саму границу между добром и злом стереть, вам этого никогда не осилить! Эту черту нельзя стереть, это значит человечество погубить, навечно в могилу его толкнуть и вечным камнем завалить!

Четко закончив свою мысль, которая показалась ему самому убедительной и веской, Анатолий Емельянович нервно выхватил из кармана платок, вытер потное лицо и хотел войти в вестибюль; один из солдат по знаку обер-лейтенанта довольно сильно оттолкнул его, и Анатолий Емельянович, освободившись от грубых рук, замер. Все было кончено, ни брату он теперь не сможет помочь, ни себе, ни своим больным; это чувство бессилия сдавило голову, перед глазами поплыла рваная дымка.

Он постарался потверже укрепиться на гранитных ступенях, подставив голову ветру, шапочки на нем больше не было, жесткие седые остатки волос за ушами и на затылке, бывшие до того в каком-то приблизительном порядке, сбил резкий, душный ветер с безбрежных просторов уходящих ко всем горизонтам полей. Мимо по-прежнему проводили озирающихся больных и заталкивали в машины; тех, кто сопротивлялся, глушили ударом приклада; волна дикого возбуждения захлестнула все вокруг. Казалось, ветер стал густым и горячим, он залеплял ноздри, и Анатолий Емельянович почувствовал близость обморока; он подался назад, привалился спиной к стене, от неподвластного ужаса тело взмокло. Обер-лейтенант отошел от него подальше, продолжая наблюдать за погрузкой со скучающим независимым видом, но Анатолий Емельянович видел, что ему не по себе. Машины отъезжали одна за другой, и Анатолий Емельянович почти физически чувствовал, как их сотрясает стонущее, мучительное движение изнутри. Мимо Анатолия Емельяновича больных вели, гнали, тащили волоком, и он их всех угадывал и отмечал, кто из какой палаты. «Это из тридцать девятой, а это вот из шестьдесят четвертой... третий этаж пошел, скоро конец». Он отметил это про себя чисто механически, не вдумываясь в смысл, странная, сладкая боль кружила в сердце. Уже вели последних, темный провал фургона машины глотал их одного за другим, вели уже последних, вели последних, стучало в мозгу... а Сеня, Сеня, где Сеня, почему он не видел его? Боже мой, это невыносимо, он же сам, своими руками перевез его в больницу, дома бы его никто не тронул... остался бы под присмотром Аглаи... И тогда Анатолий Емельянович опять услышал яростный, торжествующий, вечный бой часов в вестибюле; опять били одиннадцать раз! Ах, так вот в чем, оказывается, дело! Часы испортились! Часы испортились, и некому перевести стрелки, часы стали и завязли в песке, как грузовик на одном месте, на одном месте! Только песок летит!

Анатолий Емельянович радостно засмеялся, весь переменившись от муки, терзавшей его; он теперь знал, что делать. Он должен быть там, с ними, в этих машинах, потому что мир окончательно перевернулся и все его ценности противоположно сместились. Он должен быть там, с ними, в реальном и прочном мире, там, где нет границ и пространство огромно, именно им он нужен сейчас больше вcero, а все остальное уже не его дело. И лицо его от предчувствия чего-то неотвратимого и близкого осветилось. Людвиг Шницлер даже приоткрыл губы, увидев его; это было лицо человека, уже переступившего все границы и освободившегося теперь абсолютно от всего. И оно было прекрасным, это лицо врача, отрешенное от жизни, ее ураганов и бурь, и обер-лейтенант, несмотря на острую, захлестывающую ненависть, подумал именно об этом, отметил это, и какая-то леденящая призрачность появилась в нем. От страха перед этим новым чувством бесконечности он закричал на солдат, возившихся чересчур долго с каким-то буйным. К ним подскочил еще один и пустил в ход приклад, больной обмяк, затих, и его тоже затолкали в машину. Уже ничего не существовало для доктора Пекарева, он посмотрел в лицо Людвигу Шницлеру с чувством сострадания к его молодости и к его неведению, и так невыносима была эта жалость, что обер-лейтенант отступил от него и, опять не выдержав, заорал:

— И этого туда же! Туда же! Туда! Туда!

— Не кричите, молодой человек, я сам, как вы смеете! — строго и резко на хорошем немецком языке с еле уловимым акцентом оборвал его Анатолий Емельянович. — Нехорошо все-таки... некрасиво... Я стар, не надо на меня кричать, не заслужил этого. Вас еще не было, а я закончил один из лучших германских университетов... да, еще до революции. Вы просто недозревший хам, лейтенант! Не смейте ко мне прикасаться!

Он отодвинулся от изумленного обер-лейтеианта и стал уходить со ступеней к открытому зеву фургона, с каждым шагом чувствуя жгучее облегчение; он боялся, что его остановят, и, озираясь, все убыстрял шаг, а последние метры бежал, нелепо размахивая длинными руками, он цеплялся за чью-то одежду, за скользкое прохладное железо двери; он карабкался в машину, и, когда очутился в ней, больные сразу успокоились и потянулись к нему со всех сторон, и он сразу забыл о Людвиге Шницлере, как будто его и не было. Массивная дверь захлопнулась за ним, отсекая и обер-лейтенанта, и все безумие мира, плескавшееся под невыносимо ярко светившим солнцем; в фургоне было тесно и душно, но Анатолий Емельянович был у себя, и больше ему ничего не требовалось.

А когда Анатолий Емельянович вышел из машины далеко за городом, в глубокой балке, он был уже как все остальные; он раздвоился, он мог бы сейчас и поставить самый точный диагноз, и вместе с тем он уже полностью перешел в тот мир, где не было болезней, и верил в это.

Это немцы пришли, сказал себе Пекарев-младший, как только в коридорах стали кричать и бегать. Ну и что же, что они пришли? — в первую минуту спросил он себя с каким-то равнодушием, но эта мысль словно обогнала его, и он, подхватившись с узкой железной койки, намертво прикрепленной к полу, припав на раненую ногу, сжал зубы. Приоткрыв дверь, он хотел прошмыгнуть в нее, но тотчас захлопнул и прижался к ней спиной. Тяжелые, уверенные шаги прозвучали мимо; Пекарев в который раз подумал, что опоздал, что надо было не слушаться брата и уходить, несмотря ни на что. Он растерялся и впервые почувствовал какой-то особенный, не похожий ни на что прежнее страх; вот мерзость, вот мерзость, твердил он, не в силах еще раз выглянуть в коридор.

Время шло, и шум, крики приближались к нему, и он сумел пересилить, разорвать сжимавшие его путы; бросившись к окну, он подпрыгнул, повис на решетке и стал изо всех сил трясти ее; дверь позади него с треском распахнулась, оглянувшись, он увидел двух солдат, сполз со стены и стал оправлять на себе одежду. Его повели, придерживая за руки, и он, прихрамывая, шел молча и лишь в вестибюле попытался задержаться, отыскивая среди сбившихся в кучу врачей и санитаров брата, но тут же от сильного тычка дулом автомата в спину проскочил вперед в дверь — и сразу же попал в другие руки. Он содрогнулся от отвращения, когда его втолкнули в фургон машины, до отказа набитый разгоряченными, дурно пахнущими людьми, и постарался как-то отодвинуться, оградить себя от них, но этого нельзя было сделать, в машину все вдавливали новых; дверцы наконец захлопнулись, машина тронулась, и его стошнило, а когда движение кончилось и в фургон хлынул свежий воздух, он в самом деле потерял сознание, и это, очевидно, спасло его. Сверху его привалило трупом, и солдат, одуревший от крови, полоснул из автомата совсем рядом с его головой, косо, вскользь зацепив плечо, но и этого он не почувствовал, не очнулся; переступая через мертвых, солдаты торопливо походили, приглядываясь и постреливая в тех, кто шевелился или стонал, затем в спешке сели в машины и укатили, и остался овраг в резкой, неустоявшейся еще тишине, усыпанный убитыми, и предвечернее небо над ним; осиновый лес уже начинал багрянеть, и на березах снизу кое-где запестрела желтизна. Некошенные травы, вымахав в пояс, бурели, ложились, сохли на корню; медленно садилось тихое, жаркое солнце. Над оврагом долго кружили два острокрылых коршуна; они улетели, когда солнце коснулось нижней кромки земли и стало быстро темнеть. Чувствовалась сырость, к полуночи над оврагом встал густой осенний туман и неподалеку завыла, прерываясь и словно давясь хриплым коротким тявканьем, собака.

Пекарев очнулся от прохлады, а может, просто подошло для этого время. Он сразу услышал какой то стонущий, далекий звук, и сначала ему показалось, что это мучается человек, но затем он понял, что это зверь воет, волк или собака. Он лежал боком, и у него занемела шея; попытавшись приподнять голову, Пекарев сразу все вспомнил. Холодное и тяжелое лежало на нем, давило, и он сразу понял, что это, и с содроганием свалил с себя мертвого. И словно ослепительной вспышкой ударило в глаза; вокруг были трупы, множество трупов, и дурно пахло кровью, и это был уже застаревший, прочный запах; у Пекарева начался озноб, он неловко сел, обхватил плечи руками, сжался. Все-таки стон пробился, и он, услышав его, постарался задавить в себе невольную дрожь. В темном ночном небе шли тучи, в их просветы иногда просматривались звезды. Стараясь согреть руками окоченевшее тело, Пекарев долго приходил в себя, истина случившегося доходила не сразу; вспомнились жена и дочь, ярко, резко на мгновение мелькнуло лицо Брюханова, и хлынул сплошной обвал, он почти раздавил Пекарева. Жив, жив! Но как же это, как же это возможно после всего, что случилось? Невероятно! Нужно бежать, ползти, карабкаться из этого страшного, невыносимого места, на одной ноге надо было уходить. Хорошо, хорошо, все остальное потом, скорей, скорей, он жив, а все остальное потом; некогда, некогда сейчас, прикрикнул он на себя, выбираться отсюда и бежать, нельзя оставаться на этом месте, вот-вот утро, и сюда обязательно придут. «Вот так курбет! — еще раз изумился он, окончательно стряхивая с себя оцепенение. — Клавдия-то говорила — невезучий, вот и верь после этого женщине, вот тебе и невезучий».

Было очень холодно, ему показалось, что у него начинается жар, стащив с первого же мертвого тела больничный халат, он натянул его на себя; вокруг были трупы, трупы, он не мог шагу сделать свободно, мертвые лежали грудами и в одиночку, и Пекарев, выбираясь, старался не наступить на кого-нибудь. Раненая нога сильно болела, но он, не обращая внимания, определив, в какой стороне находится город, и стараясь окончательно не поддаться чувству панического ужаса, захромал прочь. Он уже освоился в темноте и хорошо видел; ему показалось знакомым лицо одного из мертвых, и он боком, оберегая раненую ногу, присел рядом, стараясь угадать. «Все мертвые одинаковы, — подумал он почти равнодушно. — Ээ-э, да не все ли равно».

Он больше ни о чем не мог думать и ничего не хотел, и только все усиливавшаяся надежда освобождения билась в нем. Говорят, в тяжкий предрассветный час больше всего умирает раненых и больных и больше всего рожают, это время ожесточенной схватки дня и ночи, повторяющейся каждые двадцать четыре часа; гигантские силы вступают в противоборство, и ни одна, ни другая сторона не одерживает победы, бой идет лишь за равновесие. Пекарев подумал об этом с редкостной просветленностью и испугался себя: до того ясна и беспомощна была мысль. Он глубоко, с облегчением вздохнул — нужно было идти, в конце концов мертвым все равно, где лежать, для них уже не существует ни добра, ни зла. Законов тоже для них нет, они выше всего, поэтому живые их и боятся.

В предрассветном сумраке белели лица убитых, и опять тягучий, непереносимый страх потек в груди: ему послышалось какое-то движение со стороны города, и он, пригибаясь, нырнул в низкую поросль дубняка, отдышался слегка, переждал и пошел дальше.

Разгоравшаяся заря все шире охватывала небо, сырые клочья тумана в логу начинали незаметно таять; ветра не было, в кустах по склонам лога, посвистывая, перепархивали с ветки на ветку верткие синицы, в одном месте невидимый крот выталкивал черную землю, весь его беспокойный, извилистый ход за ночь можно было проследить по рыхлым свежим шапкам земли метрах в двух друг от друга. Вместе с зарей появилось откуда-то несколько сорок, рассыпавшись по вершинам кустов, они время от времени тревожно и резко стрекотали, начинали перелетать с места на место. Неожиданно они снялись с кустов и, наискосок пересекая лог, исчезли; в клубящемся малиново-беззвучном огне показался бледный краешек солнца, и тотчас, неуловимо дрогнув, все переменилось и в небе и на земле; из кустов вышла старая Аглая, со сбившимся с седых, рассыпавшихся волос платком; старуха сверху увидела покрытый мертвыми лог, и в ее глазах плеснулся страх. Цепляясь за кусты, она спустилась вниз и стала медленно ходить среди убитых, часто останавливаясь и наклоняясь; она была в длинной юбке, в пиджаке с распахнутыми полами и напоминала большую раненую птицу в движении, припадавшую на одну сторону; да нет, нет, всякий раз шептала она, встречая чужие, застывшие лица, да их-то, здоровых, за что же? Люди наговорят, только слушай, язык то без костей, налопочут в три короба...

Она подняла блуждающие глаза, отдыхая, и тотчас судорожно и жалко дернулась в лице, но в первое мгновение пересилить оторопь не могла; в трех шагах от нее что-то смутно белело, она с коротким, глухим стоном опустилась на колени, поползла; глаза Анатолия Емельяновича были открыты в легком, словно удивленном прищуре, и лежал он как-то боком, запрокинув голову назад, и по халату почти от самого ворота и до пояса рыжело большое бесформенное пятно. Старая Аглая с трудом выпрямилась, какая-то главная, становая жила ее жизни оборвалась, и от тупой, охватившей всю ее боли она долго не могла осилить себя и встать на ноги и лишь поправляла и поправляла разметавшиеся полы халата на Анатолии Емельяновиче, а затем застыла. Несколько больших серых птиц, в которых она не сразу признала ворон, обманутые ее неподвижностью, покружившись невысоко над логом, стали садиться одна за другой среди трупов; старая Аглая, неловко путаясь в юбке и помогая себе руками, кое-как взгромоздилась на ноги.

— Кш-ш, кш-ш, проклятые! — слабо погрозила она, поднимая руки, и птицы с недовольным карканьем, медленно и важно подскакивая, поднялись в воздух и расселись по кустам в терпеливом ожидании; смутный страх перед их настойчивостью словно оживил старую Аглаю, она перекрестилась, нагнулась, взяла Анатолия Емельяновича под мышки и, с усилием оторвав от земли его голову и плечи, сдвинула с места, пятясь, поволокла к склону лога, от непомерной тяжести ее тотчас пробил пот и кровь гулко расшумелась в голове. Отдыхая, с усилием выпрямляя спину, она всякий раз боялась свалиться, потому что перед глазами все бралось черными, шелестящими пятнами.

— Кш-ш, кш-ш, — шептала она пересохшими губами, опять хватала свою ношу и волочила дальше, и когда наконец выбралась из лога и легкий ветер коснулся ее лица, она была совсем без сил, а надо было еще идти отыскивать второго, Сеньку-то, заячью шапку.

Старая Аглая опустилась рядом с мертвым на землю, стащила с себя платок и осторожно, кончиком вытерла ему лицо, а затем, расправив платок, накрыла с головой.

Солнце было уже высоко, и гулкая тишина давила; Аглая, закрыв глаза, некоторое время отдыхала, слегка покачиваясь, бессильно уронив руки со вздувшимися темными венами на землю, и ей казалось, что она покачивается вместе с землей, и от этого ощущения все время боялась задремать, но она так заморилась, что больше не могла бороться и, пригретая солнцем, уже не знала, что это с нею, сон или явь. Губы ее раздвинулись как бы сами собой, и тихая, щемящая жалоба вырвалась из сердца, вырвалась, неторопливо зазвучала над логом, над просторным полем, где-то в небе:

Да што цвели-то, цвели-и-и, цвели-ии

во по-о-оле цве-ети-ики-и,

Цве-е-ели да спо-о-овя-яли,

Во-от спо-овя-яли... О-ох...

Старая Аглая выпрямила голову, прислушиваясь, глаза у нее слегка просветлели.

— О-ох, — повторил она протяжно и глухо, в неуемной тоске сердца, и со склонов лога отозвалось неясное, еле слышное эхо и, повторившись раз, другой, третий, слабея, растворилось в солнечной тишине мира. Старая Аглая, сдерживая дрожь лица, словно потянулась всем телом за этой умирающей тоской, и руки у нее шевельнулись, оторвались от земли, напряглись.

Без зака-ату красно со-олнышко

за лес не захо-оди-ит... О-ох...

8

Первые недели после захвата немцами Холмска, а затем и всей области события разворачивались для многих людей совсем иначе, чем они представляли себе это раньше. О немцах много говорили, говорили, что они близко и вот-вот, со дня на день, должны прийти, и не верили этому, еще надеялись на чудо, но однажды Густищи проснулись задолго до рассвета от нескончаемого раскатистого гула моторов; почти четыре часа через село шли немецкие танки, и на дрожащих стенах изб трескалась и осыпалась глина; немцы шли, не останавливаясь, больше десяти дней, и в затихшем селе не было видно ни души; за немцами наблюдали из-за оконных занавесок и из-за плетней, и только на пятый день, когда танки пошли реже и с перерывами, самые смелые стали выглядывать на улицу. Первой, набравшись духу, не спеша прошествовала до колодца и обратно с ведрами и коромыслом Настасья Плющихина, покачивая сдобными бедрами, и немецкие танкисты из экипажа машины, застрявшей для какого-то легкого ремонта в Густищах, проводили ее долгими жадными взглядами, затем стали о чем-то говорить друг с другом и смеяться. Явно поддразнивая их, Настасья Плющихина пошла за водой еще раз, и один из немцев, рослый, без шлема, встретил ее на обратном пути и, остановив, знаком попросил напиться. Настасья развернула к нему одно из ведер, потемневшими от любопытства и затаенного испуга глазами смотрела, как он пьет, просыпав в ведро густые русые волосы.

Немец по-мужичьи просто вытер губы тыльной стороной ладони, засмеялся и сказал что-то приветливое; он был молод, здоров и весел и, шагнув к Настасье ближе, похлопал ее по спине.

— Но, но, черт, — сказала она с легкой обидчивостью, живо отстраняясь от его большой и сильной руки. — Я тебе не лошадь, без твоей ласки обойдусь, не сдохну, гляди.

Широко раскинув руки, слегка приседая, немец сделал вид, что собирается поймать Настасью, но она тотчас пригоршней зачерпнула из ведра воды и плеснула в него; немец шумно и весело охнул, еще раз засмеялся и пошел к своим, вытирая лицо; потом Настасья рассказывала соседке, что мужик как мужик, только лопочет непонятно, да и рука у него горячая. «Вишь, черт, чего захотел! — хохотала Настасья, красуясь своей смелостью перед бабами. — Немец, немец, а туда же — хочется ему! Взял бы да и к своей немке возвернулся, с ней бы и заигрывал!»

Вышел как-то перед вечером на улицу и дед Макар, сел на старую, уже лет двадцать валявшуюся у амбара дубовую колоду и, поставив между легких от сухости колен палку, положил на нее руки. Сидел и внимательно наблюдал за немецкими машинами, то и дело поднимавшими длинные хвосты пыли на большаке. Солнце опустилось к синеющим лесам и светило деду Макару сбоку и в затылок. Значит, вот они, германцы, пришли, думал дед Макар. Мужиков никого не осталось в селе, бабы да дети, солдатики свои из плена бегут, говорит Лукерья, по хатам кое у кого хоронятся. Дюже нехорошо, это что же, думал дед Макар, всех мужиков подчистую воевать с германцем забрали, а он, германец, знай себе пылит по большаку; вишь, машин у него много, таких раньше сроду видеть не приходилось, страсть, какие чудные. Что же это такое, вроде царские времена возвернулись, Торобова-то Демидку определили в старосты, говорит Лукерья, а прежний председатель Кулик вроде ушел в последний час, как в воду канул. А еще Лукерья говорила, церкву вроде собираются открывать заново, батюшку вот только отыскать, а где ты его раскопаешь ноне? А хорошо было бы батюшку, глядишь, в праздник и сходил бы в церкву помолиться, пение послухать. А может, брешет баба? — засомневался он.

Амбар, у которого расположился дед Макар, стоял еще и при его, Макара, отце, а потом сгнил снизу, захилился; помнится, как сам-то был еще в силе, годов сорок, а то и более назад, амбар заново перетряс, Акимка в ту пору сопатым бегал. Тогда же воткнул он на всех четырех углах амбара по ракитовому колу, полил их, и с тех пор из тонких кольев развились огромаднейшие ракиты, морем все застелили и обдуплились порядочно; воробьи кричат от зари до зари, их, поганцев, множество развелось в дырьях. Акимка теперь бог весть где, а в амбаре, как женился, спать их с Лукерьей клали. Да и сам он тут со Стешей тово, выпал козырной туз с барской сиротой, воспитанницей, спознаться, сколько же это в жизни всего довелось?

С интересом глядя на торопко пробегавшие мимо машины, слабо дивясь их множеству, дед Макар смутно припоминал гражданскую, когда воевали на конях, и вот он так же, тогда еще крепкий старик, все беспокоился об Акиме, бывшем, как оказалось, в германском плену; затем ему опять припомнилась Стеша, и казалось, что ничего такого в жизни не было, а все привиделось, скорее, во сне или в каком-то недолгом мареве. Но сам-то он знал, что все было, он знал это по тому слабому волнению в теле, что всякий раз появлялось, когда он об этом думал.

Тени от ракит потихоньку удлинялись в сторону дороги, на улице, кроме машин и немцев, никого больше — ни курей, ни собак; дед Макар поразился именно такой перемене на вечно знакомой улице села. Он стал вертеть головой, высматривая что-нибудь привычное из живности, и только тяжело вздохнул; его заинтересовали пятеро русских солдат, бредущих по улице, обочь большака, каждый с подоткнутой под пояс белой тряпицей. Они шли, устало волоча ноги, взбивая носками ботинок пыль, и немцы, проезжавшие в обратную сторону на машинах, их не трогали. «Да что они, очумелые какие? — с тревогой вскинулся дед Макар, задирая бородку, словно принюхиваясь. — Сами свободой идут?» Это встревожило и рассердило старика, и он впервые по-настоящему заволновался. Подняв палку, он хотел поругать проходящих мимо пленных, но в это время мимо проскочили две крытые машины, пленные утонули в пыльном облаке. Дед Макар сердито постучал палкой о землю. Обормоты, обормоты, проворчал он с досадой, молодые, сами, своей охотой с белыми тряпками идут. Да как же тут воевать с германцем? Что за народ такой срамной народился?

Пленные в это время уже поравнялись с новой избой Дерюгиных, и тут дед Макар увидел приемыша Захарова, Егорку, тот высунулся из-за горожи и тоненько крикнул:

— Дяденьки, эй, дяденьки! Там за селом в логу немцы пленных бьют, как пройдет, они жарят сзаду. Там прямо как в лог дорога, двое стоят, стреляют в спины.

Дед Макар услышал и про себя похвалил Егорку, видать, его старший, Иван, выслал сказать; дед Макар обрадовался и сел прямее.

— В огороды нырните, там конопля кругом! — снова раздался тоненький звонкий голос Егорки, и дед Макар увидел, что пленные умерили шаг, стали потихоньку забирать к горожам, видать побаиваясь, потому что им приказано было идти только обочь дороги. Молодец-то, молодец Егорка, еще раз порадовался за мальца дед Макар, и в это время с большака к нему вильнула полуторка, нагруженная наполовину ящиками с водкой; в ее кузове стояло двое молодых немцев, и один из них, спрыгнув, подошел с бутылкой водки к деду Макару и стал внимательно рассматривать его, даже потер в пальцах конец бороды. Дед Макар спокойно сидел и смотрел на молодого немца. Ишь ты какой голенастый, думал он, на развод в самый раз мужик, и глаза хитрые.

— Хи, хи, — невольно робея, сказал дед Макар, оправляя приведенную в беспорядок бороду. — Вот чудно-то, а... Ну и чего это ты на меня пялишься? Сижу себе и сижу, тебя не трогаю, нехорошо получается у вас-то... вот... Я тебе так сразу и скажу: не по-божески.

От немца несло разогретым мужичьим духом, видать, долго не был в бане; встретившись с холодным любопытным взглядом немца, дед Макар подслеповато поморгал, и немец внезапно засмеялся, показывая крепкие зубы, поставил перед дедом Макаром бутылку водки, забрался в кузов, и машина вмиг укатила; дед Макар подождал, с кряхтением нагнулся и, неловко прихватив бутылку пальцами за прохладное горлышко, поднес ее к глазам. Буквы-то русские, решил он, приглядываясь к наклейке, чего ж, оно чужого не жалко, обиделся он. А раз так, можно и взять, попользоваться, все равно ведь пропадать добру.

Из-за толстого корявого ствола ракиты несмело высунулся Илюша:

— Дед, а дед, бабушка сказала — домой тебе. Слышь, нечего тебе торчать, дед, перед анбаром, ступай в хату.

— Не хочу домой я, — отозвался дед Макар недовольно. — Я твоей бабке не малое дите, сам вполне соображаю, а ты что со мной, стервец, таким порядком рассуждаешь?. Ишь насобачились. Мал еще.

Дед Макар остался сидеть, солнце уже ушло за Слепненские леса, и вокруг было хорошо и свободно; обвившие от неистовой дневной жары листья выправились, стали понемногу источать слабые неслышные запахи, ночные цветы уже готовились развернуться, мимо деда Макара предвестником скорой ночи прогудел большой жук; дед Макар не успел заметить его, усиленно поморгал вслед, по гуду определяя, что это жук-рогач. Тут же, откуда-то из-под корней ракиты, вышла бородавчатая жаба, поволновалась разлапистым брюхом и, тяжело припадая к земле, прошлепала мимо деда Макара, словно мимо какой-то стены, и это показалось старику обидным; он неодобрительно проследил, как жаба скрылась за угол амбара, и стал думать о том, что на свете водится много всякой твари, вот эта жаба, к примеру, и каждой божьей твари определено свое, вот ей мошек и червяков глотать.

Земля отдыхала и отходила от долгого утомительного летнего зноя; обычно шумное в вечернюю пору село томилось молчаливо; коли бы не война, и стадо бы счас пригнали, думал дед Макар, и с работ разных ехали бы, а там гуляние бы собралось, а так ничего, как вымерло все.

Дед Макар знал, что именно в это время растет в земле картошка, и овощ бугрит землю, и всякий плод увеличивается и матереет; старику не хотелось идти в избу, и он все сидел и сидел; а в это время за селом, в другом конце, там, где большак спускался на время в широкий лог, изборожденный глубокими оврагами, стояли два немца С автоматами; до смены еще оставался целый час, и дороги в обе стороны была пустынна. Немцы скучали, играли по очереди на губной гармонике, а раз, заключив пари на две пачки сигарет, отложив автоматы, схватились бороться и долго катались по зеленому склону холма; ни одному, ни другому все никак не удавалось одолеть, и они наконец сели рядом друг с другом и, потные, с приятной легкой усталостью, закурили.

— Не нравится мне это, — сказал один из них, с продолговатым лицом и с длинными тонкими кистями рук в засохших царапинах. — Они без оружия идут, зачем их убивать?

Второй, светлоглазый, пониже ростом, плотнее и, видимо, старше, ничего не ответил, достал из кармана бумажник, стал рассматривать фотографии и старые письма.

— Помнишь, Вилли, ту, из больницы Штофа? Луизу? Помнишь, вместе за город ездили, танцевали?

— Знаю, — резко и враждебно отозвался Вилли. — Тебе здорово удавалось водить ее за нос, но зато с ее стороны все было наоборот. Старая песенка.

— Теперь не то что тогда, Вилли... Я был большим дураком, я теперь все чаще думаю... на Луизу можно положиться. Если мне повезет, в первый же отпуск поженимся.

— Если повезет...

— Восточная кампания скоро кончится. Наши взяли Смоленск, на очереди Москва. Обязательно будет заминка перед какой-нибудь новой кампанией... вот и воспользуюсь, капитан хорошо ко мне относится, да и к тебе тоже. Он вообще выделяет своих земляков.

— Не знаю, — опять резко, хотя уже несколько иным тоном отозвался Вилли. — Во всяком случае, желаю тебе скорой свадьбы и потомства. Поторопись. Это ведь, Фриц, Россия, страна в десять тысяч километров протяженностью, — кивнул он в сторону одного из оврагов. — Мне недавно насчет Смоленска говорили другое. Затяжные бои, тысячи убитых и раненых. Все оскотинились, мы даже друг с другом боимся говорить откровенно... и этот свой страх вымещаем на других. Французах, славянах...

— Скоро смена, — после недолгого молчания сказал второй, пониже, не желая вдаваться в такого рода рассуждения и в то же время рисуясь своим бесстрашием. — Я не хочу думать о том, чего не могу изменить, Вилли. И тебе советую то же! Ведь в числе других легко можно недосчитаться и самого себя.

— Разве это люди? Обыкновенное стадо, кнут и жратва — вот что им нужно.

В летних, довольно сильных сумерках густо полз из оврагов туман, белесые клубы его уже заполнили лог. В это время сверху бросилась какая-то стремительная тень, косо метнулась мимо, Вилли пригнул голову и схватился за пилотку.

— Мышь летучая, — засмеялся второй, пониже, выпрямился во весь рост, крепко расставив ноги, со сладким, звенящим от молодости и силы напряжением в теле.

— Сегодня за дежурство ни одного, — сказал Вилли, имея в виду пленных, и Фриц ясно различал в его голосе нотку облегчения, — Теперь поздно, уже не будет.

9

По-своему встретил приход немцев Родион Густавович Анисимов; ему вполне свободно можно было уехать, но он в самый последний момент затаился и остался, отмахиваясь от уговоров Елизаветы Андреевны; пожалуй, было глупо продолжать надоевшую игру, и, кроме того, уже сложилась какая-то привычка к домашним удобствам и уединению; он не намеревался отправляться в сомнительные странствия по разбитым, переполненным дорогам, под бомбежки и обстрелы.

Елизавета Андреевна торопливо складывала вещи, стараясь не думать и не присматриваться к мужу, бесстрастно изучающему сводки и словно не замечающему паники и неразберихи кругом. На все ее просьбы ускорить отъезд он досадливо отмахивался:

— Лизанька, ведь бог его знает, где этот еще немец? Подожди, успеется, надо же все подготовить как следует...

Анисимов тянул время и добился своего; накануне Елизавета Андреевна, руководимая предчувствием надвигающейся беды, пригрозила отправиться в эвакуацию одна, в чем есть, на первой подводе, кто-нибудь сжалится, подвезет. «Что ж, давление подобралось к критической точке, может и котел разнести», — подумал Анисимов, и они без лишних пререканий собрались на следующее утро выезжать.

Елизавета Андреевна поднялась чуть свет, принялась вытаскивать узлы и баулы в тот самый час, когда колонна немецких танков вошла в Зежск; сотрясая стены грохотом моторов и наполняя чистый воздух гарью, она расползлась по его улицам; немцы останавливались в зеленом, уютном городке на короткий отдых. Об этом Елизавета Андреевна узнала от своей ученицы, жившей в соседнем дворе, и хоти она еще уговаривала мужа бросить все и ночью, тайком, уйти самим, она уже понимала, что надежды рухнули, муж не согласится, а сама она слишком нерешительна и безвольна. Она никогда не находила в себе силы на последний шаг.

— Вот видишь, Лада, — говорил Анисимов недовольно, втаскивая обратно в дом брошенные как попало вещи, — вот тебе те самые обстоятельства, против которых любой бессилен.

Танки постояли и ушли дальше; вслед за ними через Зежск, непрерывно сменяясь, шли немецкие части, и все оставшиеся в городе жители сидели по домам, тем более что немцы сразу же вывесили приказ о запрещении выходить из дому с шести вечера и до восьми утра. Елизавета Андреевна не обращала внимания на ежедневное, ежевечернее, еженощное пьянство мужа; она только сейчас узнала о существовании в погребе под домом сделанного мужем еще задолго до прихода немцев большого тайника. Анисимов исподволь загрузил его водкой и другими припасами и теперь чувствовал себя уверенно; наступал комендантский час, и он самолично (Елизавета Андреевна категорически отказалась даже знать о тайнике в подвале) доставал бутылку водки, консервы, сухую колбасу или копченую рыбу, за которой, кстати, приходилось лазать на чердак, и, тщательно проверив затемнение на окнах, садился за стол. Елизавета Андреевна уходила в другую комнату, брала какую-нибудь книгу и надолго застывала над нею, до боли в глазах вчитывалась в уже знакомые страницы, стараясь забыться, отгородиться от всего, что их теперь окружало; а однажды, недели через две после прихода немцев, после обеда, когда муж заснул, она достала коробку со старыми фотографиями. Она не решилась их сжечь, хотя все время смертельно боялась; это была первая, светлая пора ее юности, и она в самые тягостные минуты жизни украдкой от мужа иногда открывала старинную коробку с серебряной монограммой и медленно перебирала пожелтевшие фотографии.

Елизавета Андреевна бережно положила на стол перед собой тронутую легкой желтизной маленькую фотографию, где была снята вся ее семья в их крошечном имении в селе Храпово. Она почти наяву ощутила тот тихий предвечерний час, на столе самовар, кувшинчик со сливками, по краю у него еще был затейливый узор синей глазурью, тонкие, синего фарфора чашки. Вот и сама она, застенчивая девочка в ситцевом открытом сарафане, дядя Антон, офицер в белой свитке, тощенький заборчик, а за ним небольшой, веселый лужок. Она послала тогда эту фотографию Александру Бурганову в Москву, он жил в меблированных комнатах на Сретенке.

Елизавета Андреевна перевернула фотографию: так и есть, адрес: «Сретенка, меблированные комнаты Малюгина, № 58». И надпись: «На память и в воспоминание о летних днях и вечерах, проведенных в селе Храпов. 1915 год».

А вот эта фотография особая, здесь они сняты вдвоем вскоре после свадьбы; правда, Александра тогда отозвали из отпуска в действующую армию. Перед отъездом Александр повел ее в Петрограде в фотографию Розентретера, она как сейчас помнит вывеску: «Имеется специальный кабинет фотографических увеличений». Боже, боже, сколько лет прошло, ну разве можно узнать ее сейчас в этой девочке с робким, умоляющим взглядом из-под высокой взрослой прически? И Александр здесь очень хорош, в парадном мундире, карие глаза слегка улыбаются; она чувствовала себя так надежно с ним рядом. Куда все это исчезло, почему?

Она собрала фотографии, отнесла и спрятала коробку на дно комода; на тумбочке рядом с кроватью мужа ей бросилась в глаза раскрытая книга. Это было нечто новое, и Елизавета Андреевна осторожно, чтобы не разбудить мужа, подошла и взяла книгу. Она скользнула взглядом по титульной странице и удивилась еще больше: это был второй выпуск «Белого дела» в 1927 году в Берлине, одним из редакторов которого значился барон Врангель: Елизавета Андреевна полистала книгу, с трудом разбирая воспроизведенные печатным способом рукописные короткие высказывания генерала Деникина, адмирала Колчака и их подписи, и тут же захлопнула. Как никогда, ей стало ясно, что все эти тяжкие годы она лишь бессмысленно билась головой в глухую стену; вот ведь даже от нее такие вещи скрывал. Она неслышно вышла в другую комнату, растерянно присела: такого дурного состояния у себя она раньше не помнила. Нужно было что-то решать; она подступила к самому краю и на одну минуту даже прикрыла глаза; что-то черное, немое, бездонное раскрылось перед ней. Это был конец, и она продолжала неподвижно сидеть, вспоминая первые дни близости с мужем, смятенный Петроград, холодные, сквозные улицы, настывшие стоны брошенных особняков, человеческие потоки, кровавые пятна лозунгов в человеческом море, всколыхнувшемся до самого дна. Ну что ж, и другие прошли через это, но сумели найти себя. Она ошиблась, слепо, на веру приняв его образ мыслей за эталон жизни вообще, в который раз она начинала перебирать давние мелочи, всплывавшие неожиданно ясно, в новом значении. В ее жизни с Анисимовым, в том, как она сложилась, и сама она не безгрешна; начав вместе и дружно, она потом все дальше отходила от него, так и не сумев в нем ничего изменить. Да, разумеется, она ничего не смогла, и теперь последние надежды рухнули.

Весь следующий день, в длинном халате, непричесанная, сосредоточенная и молчаливая, она хмуро отмахивалась от встревоженного ее состоянием Анисимова, а под вечер, когда он прямо спросил, что случилось, она недоуменно подняла брови, как бы удивившись неожиданно возникшему перед собой препятствию.

— Ах, да, — сказала она, коротко и безразлично обежав его взглядом, как нечто досадное и постороннее. — Вот что, Родион, я ухожу, совсем ухожу, — добавила она быстро и плотнее запахнула халат.

— Как это — уходишь? Куда? — с неуловимой и доброй насмешкой в голосе спросил он, обнимая ее за плечи. — Сядь, пожалуйста...

— Ах, не надо, оставь, — отстранилась она,подумала и опустилась на диван. — Я мучительно устала, Родион, я не шучу сейчас, и уж если этот разговор необходим... Видишь ли, я решила освободить и тебя от себя, и себя. Не смотри на меня так, я не больна и вполне отвечаю за свои слова. Так, как ты живешь и хочешь жить, я больше не могу. Прости, Родион, ты сам знаешь, это давно началось...

— Да куда ты пойдешь, опомнись, Лиза! — Он взял ее за руки; Елизавета Андреевна не сопротивлялась, лишь лицо у нее оставалось по-прежнему холодным и отчужденным; он вскочил, озадаченно поглядывая на нее, стал ходить по скрипучим половицам.

— Нет, это безумие, сейчас люди, наоборот, держатся друг за друга, даже чужие, а мы с тобой и подавно, Лиза! Почему, с чего бы?

— Ты все отлично понимаешь...

— Я ничего не понимаю! — оборвал он резко. — И не хочу! Не могу понять тебя!

— Нам лучше расстаться по-хорошему, Родион. — И опять что-то в выражении ее лица испугало его; он снова сел рядом, взял ее руку, несколько раз поцеловал и осторожно, словно хрупкую, дорогую вещь, опустил себе на колено; какое-то светлое волнение мешало ему говорить, и хотелось заплакать, и это желание было столь внове, что он удивился новизне своего чувства.

— Я люблю тебя, Лиза, — все с тем же тихим удивлением и даже обидой сказал Анисимов. — Если я тебя потеряю, мне нечем будет жить, нужно, чтобы хоть один человек в мире верил тебе... твоему сокровенному, твоей сути, твоей идее...

— А я? — Звук ее голоса доносился откуда-то издалека. — А я? — повторила она настойчиво. — Все тебе, тебе... вот именно, пока я верила, я могла вынести любую каторгу, но пойми, я больше не верю. Женщина не может без веры в близкого человека, мне страшно себя, Родион, неужели ты не видишь, что все умерло, что рядом с тобой я уже ничего не чувствую?

— Лиза! — Его задушенный крик прозвучал дико, и она отшатнулась; Анисимов схватил ее руки, потянул к себе и, не в силах сдержаться от приступа какого-то лихорадочного возбуждения, дрожа всем телом, стиснул ее. — Лиза, Лиза, — говорил он бессвязно, — ты сама не знаешь, что ты хочешь сделать. Убить? Убей, слова не скажу, убей. Я теперь сам вижу: это предел. Да мне самому больше невозможно, мне самому надо было ткнуться в этот предел... ты только скажи... все надоело... что хочешь сделаю... Лиза... все заново начнем...

Он говорил, непрерывно целуя ее лицо, шею, испуганные глаза; она вначале пыталась оттолкнуть его, но, обессилев, затихла, голова кружилась, она отчетливо различала его нос, глаза, шевелящиеся губы, совсем вплотную от себя; какая-то тьма металась рядом, и нельзя было вырваться, и нельзя было уступить, она знала, что умерла бы от этого тут же, сразу. И она, спасая в себе еще неокрепшие, только что пробившиеся слабые росточки, выбрала из всего, что металось и заполняло пространство вокруг, одно: знакомые, ясные, молящие глаза, она не отпускала их ни на минуту; ей не надо было слышать слов, она их и не слышала, ей нужны были только эти глаза, — и вот ее словно изнутри обжег горячий и ясный свет, и она поняла, что наступил миг, ради которого она жила и мучилась, и это было выше ее сил, и она с чувством острой, колющей боли в сердце провалилась во тьму, и когда очнулась, увидела залитое слезами лицо мужа; он непрерывно и часто целовал ее руки.

— Сашенька, — шепнула она, поднимая руки и притягивая его голову к себе на грудь, — это правда?

— Правда, — задохнулся он глухо. — Я тебе самым дорогим клянусь...

— Не надо! — с испугом остановила она его, и потом они долго молчали и оттаивали в наступившей тишине, но и в этот вечер, и в следующие дни, встречаясь взглядами, они тотчас как-то по-особому понимающе улыбались друг другу, как люди, связанные большой и важной тайной; между ними установилось мгновенное и глубокое понимание друг друга, и Елизавета Андреевна не сердилась, если муж доставал из подполья новую бутылку водки; теперь она твердо знала, что и это со временем пройдет.

И Елизавета Андреевна, и сам Анисимов по-прежнему чутко и болезненно прислушивались к любым звукам, проникающим извне; оба они понимали, что временное затишье ненадолго, и ждали перемен со дня на день, и когда недели через две после прихода немцев в Зежск, часов в девять вечера, кто-то требовательно забарабанил в дверь их дома, Елизавета Андреевна слегка побледнела. Началось, сказала она, успевая поглядеть на себя в зеркало, поправила волосы. Накинув на плечи платок, она заглянула в другую комнату к мужу, и он тотчас ушел открывать; с тревожным любопытством она ждала, кого это им послал бог. Она не знала вошедшего человека, слегка наклонила голову в ответ на его приветствие.

— Супруга моя, — сказал Анисимов, он уже успел изрядно выпить, Елизавета Андреевна видела это по его стеклянно блестевшим глазам. — Лиза, познакомься, пожалуйста, это господин Макашин, Федор Михайлович. Так ведь, память мне не изменяет, — Федор Михайлович?

— Федор Михайлович, — подтвердил Макашин, сжимая в руках фуражку; Елизавета Андреевна отметила, что фуражка ему тесновата, на лбу осталась потная красноватая полоска. — Будем знакомы... Лизавета Андреевна. Из раскулаченных в Густищах, Федор Макашин.

Елизавета Андреевна действительно его вспомнила, хотя минутой раньше он казался ей совершенно незнакомым.

— Здравствуйте, Федор Михайлович, — сказала она, с любопытством и настороженностью приглядываясь к неожиданному гостю.

Перед ней стоял крепкий, еще молодой мужчина лет тридцати с лишним, с высокими скулами и твердыми, резко очерченными губами, если бы не какая-то жестокость в лице, он был бы даже по своему красив; на нем был обыкновенный гражданский пиджак, но сапоги и брюки немецкие; Елизавета Андреевна поняла, что на поясе у него револьвер. Елизавета Андреевна рассматривала его, и это Макашину нравилось; он улыбнулся хозяйке и тотчас повернулся к Анисимову, с гостеприимным видом ожидавшему у стола с водкой и закусками.

— Я к тебе, Анисимов, поговорить...

— Прошу к столу, Федор Михайлович, за столом и поговорим. Видишь, я словно чувствовал, все готово. Садись... Или руки помыть? Прошу, вот сюда. Лиза, ты, может, что-нибудь посущественней нам приготовишь?

— Простите, что же? — спросила Елизавета Андреевна, захваченная врасплох. — Есть телятина холодная, можно картофель отварить... А может быть, Федор Михайлович, вам борщ подогреть? Очень вкусный, свежий, со сметаной.

— Да вы не беспокойте себя, Лизавета... Андреевна? По батюшке так, кажется?

— Да.

— Какое беспокойство, — оживился Анисимов, крепко потирая руки. — Можно и картошечки с дымком. Картошка — незаменимый продукт для русского желудка. Именно из нее возникали всякие бунтарские идеи, не надо нам на этот счет прибедняться. У меня там еще копченый окорочек висит, отрежу, не печалься, Лиза. Окорочек доспел до лучшей кондиции, в меру сух, в меру сочен.

— Богато живете, — скупо похвалил Макашин, и хозяева не могли понять, с одобрением ли это было сказано.

«Вот чертова крестьянская натура, всегда она темный лес», — подумал Анисимов и повел гостя вымыть руки, подал чистое, до хруста накрахмаленное полотенце, в то же время пытаясь догадаться, откуда появился здесь Макашин, как разыскал его, почему у него револьвер в кобуре. Садясь за стол, Макашин весело покосился на хозяина.

— Не гадай, Густавович, ворожба тут простая. Подвернулся вовремя, вот и назначен начальником полиции Зежского уезда. — Макашин расстегнул ворот тесноватой, врезавшейся ему в шею рубашки. — Ну, а что ты здесь остался, сразу доложено было, партийцев, каких успели, давно всех взяли, о тебе, Родион Густавович, особый разговор состоялся, вот и жил ты до часа в свое удовольствие.

— Подожди, — заторопился Анисимов. — Сейчас за окороком слазаю, ты вот с Лизой потолкуй. Лиза, займи гостя.

Елизавета Андреевна, низко склонив голову, чистила картошку, в эмалированной кастрюле закипала вода.

— Зря вы это затеяли, Лизавета Андреевна. — Макашин причесался на ощупь, подул на расческу и сцрятал ее в карман; он был экономен и точен в движениях. — Я ненадолго, времени у меня мало.

— И вы не боитесь? — спросила Елизавета Андреевна, не поднимая головы.

— Страх, он до поры гложет, — не думая, отмахнулся Макашин, всматриваясь в ровный пробор в ее все еще густых каштановых волосах. — Мне других дорог не проложено, давно в незаконных состою.

— Может быть, вы по-своему правы, Федор Михайлович, и все же... Своя земля, несмотря на обиды, остается своей.

— Вы очень по-ученому, Лизавета Андреевна. Родная земля... Кому она родная мать, а кому и мачеха. В двадцать пять, в самый сок, я на Соловки высланный, потом беспризорной собакой почти десять лет в бегах, по всяким помойкам, под чужим величаньем, с крадеными, считай, бумагами. Только вот два последних года и приткнулся в Минске, грузчиком на склад. По магазинам всякие сласти развозил, жрали другие, со смаком жрали. Нет, Лизавета Андреевна, хоть запоздало, надо и мне свое взять, с чужих подачек сыт не будешь. Я за старыми долгами пришел, до последнего медяка за прошлое вытрясу.

Елизавета Андреевна быстро взглянула на него и опять опустила голову; и когда появился Анисимов с большим куском копченого окорока в руках, она облегченно вздохнула про себя.

— Кончай, Лиза, садись за стол, — сказал Анисимов, принимаясь нарезать окорок и с удовольствием, шумно принюхиваясь к острому запаху. — Картошка сама дойдет.

— Ты же знаешь, я никогда не пью водки.

— По такому случаю можно, Лиза. Понимаешь, Федор, за последнее время совсем одичал, один да один. — Говоря, он вскользь бросил на жену быстрый взгляд; она еле приметно выпрямилась, показывая ему, что все понимает и вполне спокойна.

— Подожди, Родион Густавович, — остановил Макашин. — У нас с тобой разговор серьезный.

— Хорошо, приветствую. Вот выпьем и поговорим. — Анисимов вытер руки, разлил водку в стаканы, еле заметно подмигнул в сторону жены. — Воспитание, брат, спиртного душа ее не выносит. Ничего, давай, давай, Макашин, во здравие, все точит меня, у женщины это в крови; значит, говоришь, начальник уездной полиции?

Они чокнулись, выпили; Анисимов пододвинул гостю тарелку с окороком, консервы, сам бросил в рот кусочек хлебного мякиша, густо посыпав его солью.

— Родным, забытым чем-то повеяло. Уезд... полиция... Что, и чин у тебя есть? Неужто кончено, и насовсем?

— Какой чин... просто начальник полиции. — Макашин держал вилку с некоторым даже изяществом, ел с аппетитом и аккуратно, не оставляя крошек на скатерти, изредка вскидывая глаза то на Елизавету Андреевну, то на Анисимова. — Не завидуй, Родион Густавович, я, может, тебе кое-что получше предложу.

Анисимов задумался, поморгал, налил еще раз, он еще не успел привыкнуть к неожиданному появлению Макашина и не знал, как себя держать и чего ждать в дальнейшем от его прихода; он весь внутренне подобрался, движения его стали точнее и собраннее.

Они выпили вторично, и Анисимов, ожидая, пока гость закусывает, закурил. Елизавета Андреевна принесла холодную телятину и села в глубокое кресло ближе к огню; уж не во сне ли все, подумала она, глядя на жарко разгоравшееся пламя в плите. Не так много прошло времени, когда она принимала экзамены в седьмых классах и от души радовалась бойким, обстоятельным, вполне осмысленным ответам: во вчерашних подростках уже угадывалась готовность к иному, большому и тревожному счастью жизни; с чем же он мог прийти к Родиону, думала Елизавета Андреевна, успевая следить и за закипавшей картошкой, и за пустевшими тарелками; как она ни была настроена против Макашина, ей невольно нравилось, что он полон сил и энергии и ест по-мужски жадно и много, и еще она знала, что этот человек, с чем бы он ни пришел, опоздал.

Макашин остановил хозяина, потянувшегося положить ему еще телятины, отодвинул от себя тарелку.

— Проголодался, бегаешь весь день, как собака, тоже хороша должность. Спасибо, Лизавета Андреевна, сыт. Вот что, Родион Густавович, вот такое дело... стал бы ты, Густавович, бургомистром? — Макашин взял стакан с остатком водки, поболтал. — Хозяин города, я со своей братией в твоей руке. Сколько отпущено нам сроку, поживем. Тo другие властвовали, а теперь мы похороводим. Чего молчишь, Густавович? Я-то тебя немного знаю, по рукам?

Анисимов ничем не выдал себя, даже нечто горькое и уничижительное проявилось в том, как он поковырял кусок мяса и беззвучно положил вилку. Сердиться на Макашина он не мог, у каждого ведь свои горизонты, и, разумеется, этот мужик знал его, именно, немного; он предлагает ему, Родиону Анисимову, по своему разумению, золотые горы, должность головы в уездном городишке, вот и весь уровень его страстей и бурь. Немецкий бургомистр Зежска, ха-ха! Удружил, молодец, Макашин! А может, его сермяжная правда? Вцепиться зубами в свой кусок, раз его подбросила жизнь, забыть о кисельных берегах и молочных реках. Года два, три, пусть несколько месяцев или даже дней власти на военном положении. «А потом, потом? — раздался в нем его второй — постоянный — взвешивающий и трезвый голос. — А не слишком ли затянулось ожидание этого сказочного „потом“?» — ответил он себе, стараясь задавить этот второй, так некстати заговоривший в нем голос.

Встав, он прошелся по комнате, стараясь не смотреть на жену; ее присутствие сейчас мешало, хотя с начала серьезного разговора она не произнесла ни слова.

— Лиза, — попросил он, задерживаясь перед ней, — оставь нас одних.

— Картошка готова, Родион, — Елизавета Андреевна слегка улыбнулась ему, как бы говоря, что все будет хорошо и нужно лишь держаться и помнить, и вышла, прикрыв за собой дверь.

— Поговорим, Федор. — Анисимов был спокоен и трезв, на лбу резко пролегла поперечная морщина. — В ту ночь, когда ты попался, помнишь, Захар Дерюгин повез тебя в район. Я тогда спас тебя от стенки. Это наверняка. За покушение на председателя колхоза другого исхода ждать не приходилось.

— Так, Родион Густавович, помню все.

— Устал я за эти годы, Федор, устал, поиздержался. Права моя половина, — кивнул он в сторону двери, — я уже не тот Анисимов, которого ты знал. Сил прежних нет, я на свои Соловки силы ухлопал. Что я сейчас? Измочаленный веник, а тебе нужна метла стальная. Чтоб гнала подчистую, ни соринки не оставила от господ-товарищей. — Потемневшими, сузившимися глазами Анисимов всматривался в видимую только ему точку. — Не потяну я этого воза. Не трогай меня сейчас, Михайлович, я тебе еще сгожусь. Понимаю, понимаю, — торопливо добавил он, останавливая хотевшего что-то сказать Макашина, — здорового мужика в сорок пять лет в такое время все равно зацепят, но я на тебя надеюсь... Можно ведь что-нибудь сделать, документики какие состряпать о нетрудоспособности, другое что придумать. Я тебе таким больше пригожусь, Федор.

— Значит, не веришь в немцев-то, Родион Густавович, — криво усмехнулся Макашин и налил водки себе и хозяину. — Не знаю, твоя ли правда. Зачахнешь, Густавович, со стороны-то все облизываться, проигрыш свой прикидывать. Ладно, неволить не буду. Тебя не буду, — тут же уточнил он. — А мне посчитаться надо. Я только для этого жил, вот сейчас в Густищи стремлюсь попасть. Недосуг, дела много, не вырвешься никак.

— Что ж, у каждого свой пик есть, высшая точка. Видно, я свой перешел, под уклон покатило, сломился где-то в середине. Да и годы у нас разные. У тебя натура здоровая, крепкая, тебе игра по плечу, Федор. — Анисимов, растревоженный разговором, погрустнел. — Дай бог вам добиться изменений в судьбах России. Мы вот не сумели. А на меня можешь, как на каменную гору, положиться, поверь, Федор, весь я у вас... Знаешь, бывает, обессилеет птица, отстанет от стаи, не догнать...

Анисимов махнул рукой как-то по-бабьи жалко, и Макашин впервые поверил, с искренним сочувствием потянулся к нему.

— Жалеешь? — остановил его Анисимов. — Подожди, дай мне отогреться, прийти в себя, водку пить брошу. В Африке, говорят, страна есть, там борьба не на ковре ведется, как обычно, а под ковром. Накроют борцов, а они там себе и возятся, только задушенных выбрасывают из-под ковра. Может быть, сказка... Больше двадцати лет и я под таким ковром пробарахтался... Впрочем, не слушай меня, делай свое дело, умеешь — и делай.

— Скажи прямо, Густавович, не веришь немцам? — спросил Макашин, резко щелкнул но стакану с водкой широким плоским ногтем. — Мы же русские люди, нас с тобой давно кровью связало, ни мне, ни тебе продавать друг друга не след.

— Не знаю, Федор, — все так же глядя перед собой остановившимся потемневшим взглядом, глухо отозвался Анисимов. — Боюсь, немцы, как всегда, переоценили свои возможности. Европа, разумеется, Европой, там они все разложили по полочкам, Федор, только Россию на полочку не уложишь: в последние два-три года я понял свое невежество. Не знаем мы страну, в которой родились! Одна только надежда, что ее не знают и те, кто управлял эти двадцать четыре года. Ах, какие еще могут быть протуберанцы, Федор, вот на что я надеюсь. Ради этого хотелось бы прожить еще с десяток лет. Чтобы самому видеть и убедиться. Ну что такое сто лет для истории? Ни-че-го! — раздельно, с силой выговорил Анисимов, не обращая внимания на собеседника, неприятно засмеялся сам о собой, и Макашин поморщился, ощутив ненависть, прозвучавшую в голосе хозяина; ого, подумал он невольно, да ты еще тот замок, не так просто расковыряешь. Ты ждешь еще чего похлеще немцев. Что для тебя эти немцы или какой-то беглый Федька Макашин. У тебя замах покруче, да вот только непонятно, чего ты ждешь? Да и самому-то тебе понятно это? Ну что ж, это неплохо, не так уж и мало...

Добрея и обмякая, с какими-то ласковыми огоньками в глазах, Макашин теперь смотрел на хозяина совершенно иначе; черт с ним, думал он, пусть живет как хочет. Свой человек, ума ему не занимать, всегда можно в тяжкую минуту заручиться. Уемист хозяин-то, уемист, пусть сидит поглубже в сумерках, а придет час, сам выскочит на солнышко, уж он этого момента не упустит.

— Ладно, Густавович, — сказал Макашин с понимающей усмешкой. — Живи, никто тебя не тронет, покуда я здесь буду. Вот тебе крест. — Макашин усмехнулся. — Ты умный мужик, помога твоя нужна. Немцы докапываются все, думают, моторный завод свои, местные, рванули. Там их сто сорок семь человек пропало, этакая катавасия. Ты в Зежске каждую собаку наперечет знаешь. Комендант потребовал полные списки коммунистов, всяких там других активистов, их семей. Об этом ни одна живая душа, кроме нас с тобой, не пронюхает. Брось, чего помеловел? — И неожиданно зло добавил: — За покой тоже платить надо, Густавович, без этого каши мы с тобой не сварим. Ты подумай, прикинь, на днях загляну. Одно меня бесит, начальника милиции Савельева прохлопали, ушел гад. Говорят, в последнюю минуту ушел, жену с ребятишками не успел вывезти. Я было приказал ее взять, потом выпустил, вроде приманки на волка. Сейчас, конечно, рановато, пусть баба успокоится, повременю, через недельку-другую поставлю наблюдение. Думаю, заговорит же своя кровь.

Анисимов хотел сказать Макашину, что тот плохо знает людей такого сорта, как Савельев, но в последний момент сдержался и промолчал.

10

Направив уцелевших после взрыва завода людей по одному из адресов, Брюханов со своим связным Вавиловым, стройным молодым парнем двадцати четырех лет, добрался до Столбов, глухого окраинного села Зежского района, и остановился на заброшенной пасеке в пяти верстах от села, в глухой липовой роще, примыкавшей непосредственно к Слепненским лесам; пчел здесь давно уже не было, но омшаники, сарай и домик пасечника еще держались в сравнительной сохранности; Брюханов выбрал себе для временного жительства сарай, к задней стене которого вплотную подступали молодые заросли липы, так что можно было в любой момент через застреху скрыться в них.

В Столбах немцы еще не появлялись, и первые дни прошли спокойно; Брюханов томился от вынужденного безделья, ночами плохо спал и, вслушиваясь в далекое погрохатывание орудий, вновь и вновь продумывал планы, намеченные и разработанные заранее, с каждым днем яснее чувствуя, что все будет разворачиваться иначе, что придется на ходу перестраиваться, искать новых людей и новые возможности, явки. В самих Столбах у него было два человека: кривой почтальон, почтарь, как его звали все в Столбах, и старая учительница, но они ровным счетом ничего не могли еще знать, и трогать их раньше времени не имело смысла. Именно сюда, на старую пасеку, к Брюханову должен был прийти начальник зежской милиции Савельев, непосредственно устраивавший тайники и базы с оружием в Слепненских лесах; он же должен был передать Брюханову места явок и имена связных Зежского и соседних с ним районов. Здесь же было назначено место встречи еще нескольких человек; но Брюханов напрасно вскакивал по ночам на каждый шорох; на пятый день тягостного ожидания он почувствовал смутное беспокойство, тем более что в первый день его со связным никто не встретил на пасеке; и еще через два дня это беспокойство переросло в осознанную тревогу. Савельева по-прежнему не было, связной, отправленный Брюхановым в Зежск, на разведку, вернулся лишь на третьи сутки, ночью, Брюханов еще издали услышал его приближение и тотчас вышел из сарая, затаился под липой.

— Устал, Вавилов? — спросил он, когда связной проходил мимо, и тотчас, успокаивая его, вышел из-за ствола. — Заждался я тебя, здравствуй.

— Ничего утешительного, товарищ Тихонов. — Вавилов устало пожал протянутую Брюхановым руку. — Понимаете...

— Подожди, Валентин, есть хочешь? — остановил его Брюханов. — Иди, там на столе молоко и хлеб, мясо есть, я тебя вчера в ночь ждал.

— Я сейчас сюда принесу, товарищ Тихонов, — сказал связной и исчез в темных дверях сарая; через минуту они сидели под липой, Брюханов курил, осторожно прикрывая огонек цигарки, а Вавилов жадно ел хлеб и мясо, все порываясь начать разговор, но Брюханов останавливал. Ему нравился связной все больше — и своей молодостью, и тем, что, пройдя специальную выучку, он хорошо знал свое дело и любил его.

— Выпей молока, Валентин, — сказал Брюханов, когда Вавилов, расправившись с хлебом и мясом, стал закуривать. — Нехорошо всухомятку, желудок надо беречь, это тоже наше оружие и надежда, правда, по молодости лет на это не обращают внимания.

Вавилов молча взял кувшин и выпил молока.

— Спасибо, товарищ Тихонов, сейчас, если не закурю, засну.

— У мастера был?

— Был, но дальше дело не пошло. В городе осталось всего два или три коммуниста, старики, из тех, кто помоложе, один Анисимов, бывший председатель райпотребсоюза. По сведениям мастера, перед самым приходом немцев Анисимов заболел, острый радикулит. С женой Савельева ничего не вышло, или она на самом деле не знает, или не хочет говорить. Я вынужден был упомянуть ваше имя, не помогло, но какое-то замешательство с ее стороны почувствовалось.

Выслушав Вавилова, кое-что переспросив, Брюханов отправил его отсыпаться; он все больше приходил к мысли, что ему необходимо пробраться в Зежск самому, и выверял, обдумывал свое решение. Трава была сырой от пробрызнувшего недавно дождя, и Брюханов чувствовал сырость даже через толстую и прочную кожу сапог. По приглушенному, но в то же время неуловимо обострившемуся запаху растительной гнили угадывался близкий рассвет; Брюханов перебрал в уме возможные варианты, порой останавливался, прислушивался к усиливавшемуся ветру; дело было важное, и определенный риск был необходим и оправдан; продумав все до мельчайших деталей, он пошел в сарай и лег на свое место, но заснуть так и не смог, и утром, у небольшого костра, на котором варился завтрак — пшенный суп с мясом и грелся котелок с чаем, он долго обсуждал все с Вавиловым. Под вечер тот ушел в Столбы за Сорокиным, а Брюханов остался с Андреем, тринадцатилетним внуком учительницы из Столбов, принесшим на пасеку ведро картошки, молока и ковригу хлеба; Андрей был высокий, угрюмый паренек, на этот раз во время разговора Андрей откровенно прятал глаза, избегал смотреть па Брюханова, отвечал односложно, больше отмалчивался, но скоро не выдержал и в ответ на вопрос Брюханова о новостях в его зеленоватых, не спокойных глазах зажегся вызывающий огонек.

— А чего вы меня все пытаете? — спросил он с безотчетным вызовом. — Ну, вы хороший бабушкин знакомый, она вас любит за что-то... Вот вы какой здоровый, а от немцев в лесу захоронились, с ищейкой не найдешь. Воевать-то кому тогда? Вон, говорят, немцев тьму-тьмущую побило, они завод какой-то захватили, а он возьми и на воздух. Там, говорят, одних начальников важных человек двадцать пропало, все генералы.

— Вот в чем, оказывается, дело, — протянул Брюханов, притягивая Андрея за плечи. — А больше ты ничего не слышал?

Освобождаясь от его рук, Андрей отодвинулся.

— Больше ничего, — сказал Андрей неуверенно, чувствуя какое-то непонятное ему, глубоко запрятанное волнение Брюханова.

— Бывает и так, не повезет, — сказал неожиданно Брюханов, и хотя Андрей понял, что слова эти не относятся к нему, он, отвечая на невольное движение сердца, смущенно улыбнулся, стыдясь прежнего своего отношения к Брюханову, стал рассказывать о снарядах, брошенных недалеко от Столбов отступающими частями. Брюханов внимательно слушал.

— У тебя отец в армии, Андрюша?

— Где же ему быть, с первых дней взяли.

— Мне нечего тебе сказать, Андрюша. Судьбы людей, борьба складываются по-разному. Когда-нибудь, если повезет, у нас может случиться и другой разговор. Тогда тебе не придется отводить глаза в сторону. А пока, что ж... спасибо, Андрюша. Верь своей бабушке, она меня знает еще с тех пор, когда мне было гораздо меньше, чем тебе сейчас.

На другой день Брюханов, дав соответствующие указания на случай появления немцев уже вернувшемуся Вавилову и дополнительно оговорив дни и место встречи, решил пробраться в Зежск.

— Останешься здесь за меня, Валентин, за пасекой нужно следить ежесуточно. Если кто явится, ждите моего возвращения здесь, десять дней ждите. Затем действуйте самостоятельно, за старшего оставишь здесь Сорокина, и сам в Троицк...

— Я все помню, товарищ Тихонов, — тотчас отозвался Вавилов, взглянув на почтаря, сидевшего тут же и слушавшего весь разговор явно неодобрительно.

— Не дело, Тихон Иванович, — неожиданно прогудел он, поправляя ремешок кожаной повязки на глазу. — Ежели хотите мое слово знать, я на это несогласный, не по чину вам в Зежск шастать. Давай я пойду, а тебя там каждая дворняга знает. Как у нас еще первый слет коммунистов был...

— Меня каждая собака знает, но и я каждую за версту отличу, об этом ты забыл, Прокофий Петрович. Кроме меня, некому разобраться, в чем дело...

— Да нет, послушайте его, добрые люди! — хлопнул себя по мослатым коленям Сорокин. — Что хочешь говори, не докажешь. Что же это такое? Подожди еще, придут люди, не истолок же их черт с горохом в ступе!

— Перестань, Сорокин, наш спор не ко времени, нужно идти, — повысил голос Брюханов. — Не забывай, с нас все начаться должно.

— А я говорю, нельзя! — упорствуя по-прежнему, пророкотал уже во всю силу своего прокуренного баса Сорокин. — Нечего тебе мотаться среди немчуры. Я хоть и невелика шишка теперь, да за меня сам Деникин тысячу золотых сулил, думаешь, так, запросто? Тут ты вон со своим парнем оставлен под мою руку, да как я потом, случись что? Пусть они сгинут, твои базы, новых наготовим. Вчера вон ребята две пушки в кустах нашли, откатили их на лошадях, подальше запрятали.

— Сорокин! — Брюханов встал, одернул пиджак, потоптался на месте, чувствуя подступившую к сердцу знакомую горячую волну. — Я тебя слишком хорошо знаю, потому ты и в разговоре, если что, Вавилову помоги. Ну что ты топорщишься, Петрович, послушай, Прокофий Петрович, ты же умный мужик, дальше нельзя. Именно мне надо идти. — Покосившись в сторону Вавилова, видя, что тот, слегка улыбаясь, молчит, Брюханов вздохнул. — Ночью в город пойду, ведь я там родился, вырос, каждую щель в заборе знаю. В одну ночь и управлюсь, под утро уйду.

— Человек гадает, а бог располагает, — сказал Сорокин в медлительной крестьянской рассудительности, стащил с головы фуражку, скомкал ее в широкой, лопатой, ладони. — Не лежит душа к такому делу, Иванович, то-то им радость будет козырного туза зацапать. Говорят, в Слепненских лесах уже кто-то и без твоих баз есть, — земля слухом полнится. Какой-то Горобец, говорят, или Коробец, надо будет мужиков привычных послать, поразнюхать.

— Что ж, дело хорошее, вот и займись, — сказал Брюханов, — одно другому не помеха. Я пытаюсь понять, что случилось? Ведь не я их должен был ждать здесь, в Столбах, а они меня. Нет, решил я твердо, Прокофий Петрович, и, думается, единственно правильно. Давай лучше подумаем, как мне быстрее управиться. До Густищ вы меня в ночь на лошади подбросите, дашь кого-нибудь в провожатые, коней назад приведет. А там я своим ходом доберусь, семнадцать километров чепуха — надо привыкать. Ну, добро?

Сорокин ушел, меньше чем когда-либо уверенный в правоте Брюханова; а часа через два Брюханов трясся в седле по дороге в Густищи. Проводником его оказался тот же Андрей, они ехали молча и быстро, не останавливаясь почти всю ночь, ловкую поджарую фигурку Андрея Брюханов все время видел впереди, и когда перед рассветом они расставались и Андрей держал в руке поводья коней, пытавшихся схватить пожухлой травы, Брюханову захотелось обнять мальчика, но он лишь, как взрослому, крепко пожал ему руку, скупо поблагодарил и, подождав, пока мальчик с конями скроется, пошел к Густищам полем полегшей густой пшеницы и, выбравшись к огородам, как раз в середине села, прислушался. Стояла чуткая предрассветная тишина, нарушаемая лишь частыми, редкими криками петухов; в неспокойном предрассветном небе жидко проступили верхушки садов; Брюханов наконец различил поднимавшуюся выше других крышу избы и трубу. Едва он подошел к сараю, от его стены отделилась неясная фигура и шагнула навстречу; Брюханов облегченно перевел дух. Они прошли во двор, огороженный со всех сторон высоким тыном; небо отсюда показалось гуще и выше, звезды перед рассветом в чистой от туч западной стороне неба синевато искрились. Брюханов плохо помнил старшего сына Захара Дерюгина, встретившего его, но Сорокин из Столбов уверял, что парень в отца, умный и спокойный, и на него во всем можно положиться, и сейчас Брюханов отметил про себя, что в свои шестнадцать лет парнишка, пожалуй, уже вымахал с отца. Помнится, Захар говорил, что старший похож на него как две капли воды, только вот по характеру в мать, тихий.

— Вы здесь подождите, — сказал в это время Иван, — я сейчас харч захвачу, затем отведу вас в Соловьиный лог, пока не развиднело. У нас оставаться на день опасно, немцы часто шарят, съестное ищут.

Беззвучно отворив дверь в сарай, он пропал в темноте, а минуты через две уже опять стоял перед Брюхановым с брезентовой сумкой в руках; у Брюханова сжалось сердце. Захар Дерюгин чуть старше, и у него, Брюханова, мог бы быть такой сын. А давно ли они сами были как вот этот рослый молчаливый парень? В свой час их пути с Захаром круто разошлись, и казалось, никогда больше не пересекутся; Брюханов усмехнулся, жизнь вела людей и распоряжалась ими по-своему, не обращая внимания на их желания и поступки. Кроме Ивана у Захара их еще трое; широко шагая вслед за крепким, плечистым парнем, Брюханов поймал себя на мысли, что даже в походке его неуловимо присутствует отцовская стать. Опять всплыла его невольная вина перед Захаром, хочешь не хочешь, она коснулась и этого парня, и остальных детей Дерюгина. Брюханов резко оборвал себя, не время было заниматься самоедством; он знал, что все последующие годы он старался не проходить мимо чужого горя.

Всю дорогу до Соловьиного лога, занявшую больше часа, они прошли без единого слова; Густищи остались позади и постепенно исчезли из глаз, словно опустились в землю; перебравшись через низкий, сырой луг с нешироким, виляющим ручьем посредине и с погоревшими полусухими травами в пояс, они совершенно вымокли. Занималась заря, из серого полумрака вырывались, громко хлопая крыльями, какие-то птицы и тут же, чуть отлетев в сторону, опускались; впереди уже ясно сместились на неяркой, все сильнее разгоравшейся полосе зари вершины старых дубов; местность поднималась, становилась суше. На самом краю большого, поросшего густым орешником и дубняком лога Иван опустил свою сумку на землю, сел; Брюханов огляделся, захваченный безлюдьем, широтой открывшихся просторов вокруг; вот-вот должно было встать солнце, ею место над краем земли уже обозначилось огненным, готовым прорваться свечением; Брюханов дождался этой минуты и широко открытыми глазами немигающе смотрел на большой, слепой еще диск, подпрыгнувший в небо, как показалось Брюханову, совершенно неожиданно; от него отделились и ринулись к земле потоки света, резко ударили по глазам; Брюханов отвернулся, напряженно заморгал.

— Сапоги стаскивайте, Тихон Иванович, — подсказал Иван, слегка приподнимая темные длинные брови. — Отдохнем, посушимся, солнце скоро пригреет. Поспать можно, места теперь безлюдные здесь, немцы сюда не сунутся, боятся.

Брюханов еще постоял и сел, освободился от разбухших сапог, размотал портянки и с наслаждением пошевелил отсыревшими пальцами.

— Дома-то знают? — спросил Брюханов, останавливаясь пытливым взглядом на лице Ивана с резко очерченными юношескими губами и отмечая, что сын действительно поразительно похож на отца в изломе темных-бровей, в очертании лица и в выражении затаенных, угрюмых глаз.

— Мать кое-что знает, а другим незачем, — сказал Иван, чувствуя себя несколько неловко от чужого откровенного любопытства. — Поесть собрала, перекусим, поспать можно. А перед вечером двинемся, как раз к темноте и доберемся.

— Что ж, решено, по логам скрытно можно подойти. — Брюханов следил, как Иван достает из сумки хлеб, сало, вареную картошку. — Что в народе говорят, Ваня, насчет немцев?

— Ничего особого, Тихон Иванович. Плохо. Отбирают все подряд, коров посвели. Слышно, молодых скоро угонять начнут на работу. Не знаю... Я вот тоже не успел, думал через год в военное училище поступать, и батька советовал. А теперь не знаю.

— Отца хорошо проводили? — спросил Брюханов и тут же встретился с мгновенным, в упор, взглядом Ивана.

— Хорошо, — сказал он, — как всех, так и его. Проводили, а теперь неизвестно, жив ли, нет... Пододвигайтесь, мать и сольцы не забыла.

Широким и длинным складным ножом он резал хлеб и сало; это были уже руки мужчины, неторопливые, знающие свою силу.

— Мне-то что, подамся куда-нибудь в лес, — сказал Иван, хмурясь и двигая казавшимися резкими на лице бровями. — Мать за Аленку боится, девке семнадцать сровнялось в феврале. Один немец как-то уж гонялся, в конопли успела стрекануть, два дня там сидела, пока эта часть из села не выкатилась. Я этого немца караулил у Настасьи Плющихиной избы, за углом в вишняке сидел, так, гад, и не вышел ни разу за всю ночь. А днем как ты его возьмешь, много их, и с оружием все.

— В этом деле осторожнее надо быть, — невольно вырвалось у Брюханова, и он, чтобы несколько сгладить свою горячность, добавил: — Молодым беречься надо. С этого дня ты, Ваня, считай себя на важнейшей службе, важнее этой службы для Советской власти сейчас ничего нет. В Густищах будешь нашими ушами и глазами, о сестренке тоже подумаем. Только чтобы ни один человек в мыслях не мог предположить. Понял?

— Понимаю, — выждав, не последует ли еще приказов, сказал Иван. — Что вы так глядите?

— Друзьями мы были с твоим отцом, Ваня, черт знает, как ты на него похож. Ну ладно, давай есть.

Старое, вкусное сало с хорошим чесночным духом с хлебом и картошкой было еще вкуснее; плотно закусив, Иван достал из сумки литровую помятую кружку и сходил в лог, к роднику, известному в Густищах каждому мальчишке. Брюханов пил прозрачную, холодную до ломоты в зубах воду с легким привкусом мела и думал, что вот ведь даже этот шестнадцатилетний паренек приспособлен к жизни больше его — и про кружку не забыл, и сало принес.

— Колька с Егором у нас еще мальцы, за них бояться нечего, — сказал Иван, видимо чувствуя к Брюханову полное доверие. — А вот Аленка красивая девка, мать говорит, хоть бы кто подвернулся, замуж сразу бы отдала. Она ее, как на улицу идти, сажей каждый раз мазаться заставляет...

Едва Брюханов, оставив Ивана в условленном месте, перебрался, раздевшись донага, через речку, попутно и поплескавшись в пронзительно холодной воде, в голове у него все четко и ясно определилось. До глухой юго-восточной окраины Зежска он добрался быстро, вскарабкался по заросшему бурьяном в человеческий рост обрыву и оказался на огородах, разделенных заборами, а то и просто рядами деревьев; Брюханову сейчас пригодилось знание родного городка, всех его дыр и проходных дворов, и он, стараясь двигаться бесшумно, пробрался садами к самому началу улицы Пресненской, где стоял домик Савельева. Теперь нужно было только перескочить неширокую улицу, пройти один квартал огородами. Он еще и еще раз взвесил свое решение справиться с делом в одиночку и на явку к обрусевшему латышу Яну Клаузену, часовых дел мастеру, обратиться лишь в случае крайней нужды. На какое-то время он заколебался, но тотчас подумал, что дело слишком важное и выполнить его, если это было вообще возможно, мог он один. Он переложил пистолет в боковой карман пиджака и двинулся дальше; стояла тишина, и только где-то в центре городка рычали машины, можно было подумать, что никакой войны вообще нет и никогда не было, но именно это обманчивое ощущение тишины еще больше настораживало; когда он наконец достиг домика Савельева, он весь взмок. В доме могли оказаться и немцы, могло вообще никого не быть; Брюханов обошел дверь, стараясь держаться ближе к забору, выглянул улицу, и его опять поразило совершеннейшее безлюдье, где ни огонька, город словно вымер, только в центре по-прежнему захлебывался мотор какой-то буксовавшей машины. Брюханов постучался в окно со двора; каким-то, шестым чувством он ощутил, что дом обитаем, он уловил начавшееся за стеной движение и стукнул еще раз, увидел расплывчатое пятно лица за стеклом, тотчас окно распахнулось.

— Тихон Иванович, боже ты мой, — услышал он испуганный шепот. — Что же ты стоишь, полезай в окно, у нас никого нет, я да дети. Скорее, скорее...

Брюханов, оглянувшись, нырнул в окно и оказался в просторной кухне.

— Здравствуй, Дарья Максимовна, — сказал он тихо. — У меня мало времени, надо успеть вернуться затемно, ну, ну, успокойся, держаться надо.

— Где тут успокоиться, я уж думала, моего принесло. Все занемело. Что ж это такое, Тихон Иванович! — Дарья Максимовна тихо заплакала, села.

— Не надо, слезы нам сейчас не подспорье. — Брюханов подошел, притронулся к ее плечу. — Дарья Максимовна, я всегда уважал тебя за мужество, соберись с духом, об Андрее что знаешь?

— Долго рассказывать, Тихон Иванович, не успели проскочить, машину бомбой перевернуло у Глухого хутора, пошли было пешком, а там немцы. Пришлось возвращаться. Андрей как нас погрузил да отправил, так и сам исчез, не знаю, где и что с ним. Одно велел запомнить, как расставались. Если, говорит, не так что будет, не проскочите, обязательно добирайся с ребятами до Демьяновского кордона, до Власа-лесника. А там он место определит.

— Демьяновского? — переспросил Брюханов. — Знаю Власа. Спасибо, Дарья Максимовна. Больше ничего?

— Ничего. Страшно, Тихон Иванович, — призналась она. — Не за себя, за ребят страшно. Меня уже с ними в тюрьму брали, три дня держали, ни воды, ни хлеба. Выпустили на четвертые сутки, да вот с тех пор поседела вся — жду. Неспроста выпустили.

— Ты что им говорила?

— Об Андрее допытывались. А что я могу сказать? Ничего ведь не слышно об Андрее, как в воду канул.

— Дарья Максимовна, что в городе?

— Боже мой, даже не верится, что это вы. Тут в городе сейчас какой-то Макашин орудует, из Густищ, говорят. Начальник немецкий теперь, он меня и сажал. Высокий такой, русый, глаза у него шальные. Ох, и орал на меня, думала, что конец пришел. Как это, говорит, не знаешь, где собственный муж находится? Моторный завод, это, говорит, без него не обошлось. А я сама-то об этом от ребят узнала, те услышали. Соседи сейчас не очень-то... — Дарья Максимовна помолчала. — Из наших, из коммунистов, двое еще не успели выбраться, Анисимов из райпотребсоюза, Девяткин — учитель. Тот старик совсем, восемьдесят лет в прошлом году отмечали, Сидят, никуда не показываются. Вроде их тоже пока не тронули. Да, слушай, Тихон Иванович, три дня тому назад у меня тут еще один был, об Андрее допытывался. Молодой такой. Стемнело уже, я-то в коридор за картошкой вышла, а он стоит, шкафчик там у нас старый. Как он туда попал, ума не приложу...

— Знаю, Дарья Максимовна, свой это был, ты уж не сердись.

Брюханов, слушая, уже составлял план дальнейших действий; фамилия «Макашин» вначале как-то проскочила мимо его внимания, но он через минуту, точно споткнувшись обо что-то, вернулся к ней, вспомнил и Захара Дерюгина, и Макашина, и всю эту давнюю историю. Прошлое, оказывается, возвращается, никто ни от чего не застрахован.

— Дай напиться, — попросил он хозяйку. — Жарко, пока добрался, горло пересохло.

Вода была степлившаяся, но Брюханов жадно выпил всю кружку, осторожно, чтобы не стукнуть, поставил ее на плиту рядом.

— Я сейчас уйду, Дарья Максимовна, — сказал он, — мне дольше нельзя. Вот тебе мой совет: как говорил Андрей, вместе с детьми добирайся до лесника в Демьяновке. Огородами в луга, через речку, а там и лес рядом. Торопись, сдается мне, нечисто здесь со стороны этого Макашина. Помочь тебе ничем не могу сейчас, сама понимаешь. Уводи детей, Макашин — зверь хитрый, не отстанет. Обещаешь?

Дарья Максимовна молча простилась; чувствуя ее страх и смятение, он слегка обнял ее вздрагивающие плечи, легонько прижал к себе, потом тем же порядком, через окно, выбрался во двор. В темноте он не мог увидеть, который час, а спичку засветить боялся; нужно было уходить из затаившегося, задавленного тишиной города, и уходить немедленно. Теперь в руках у него была нить, и он не имел права рисковать; он бесшумно двигался, а чувство тревоги нарастало, оно словно разливалось вокруг. Перед тем как перескочить улицу, он постоял у высокого дощатого забора, стараясь понять, откуда это гнетущее ощущение опасности, ведь все шло пока хорошо, и даже больше чем хорошо. Вот что, сказал он, собак совсем не слышно, их в Зежске было видимо-невидимо, в каждом дворе держали, вот в чем причина. Немцы их, что ли, перестреляли? Рано нервы сдают, сказал он себе, нехорошо это — бояться пустоты.

Окрик «Стой!» застиг его насередине улицы; он лишь на мгновение застыл и тут же бросился к низкому забору, перемахнул через него; хлопнул выстрел, другой, и словно в один миг весь город ожил; значит, все-таки следили за домом Савельева, подумал он, торопливо отползая от забора в бузину; подождав немного, он стал перебегать от дерева к дереву, нужно было торопиться, квартал могли оцепить. Уже приближаясь к другой улице, к окраине, он услышал тяжелый топот ног. Не раздумывая, он тотчас метнулся в обратную сторону, пересек какой-то двор, улицу; ну, это мы еще посмотрим, кто кого; одно страшно, лесник никому, кроме него, не поверит, не укажет тайники и базы. Рисковать собой он не имеет права; тем более если Савельев погиб; Брюханов впервые так ясно почувствовал, что не принадлежит себе. Необходимо продумать малейший шанс, здравый смысл подсказывал, что надо укрыться где-нибудь и переждать тревогу; он перебрал знакомых, живших поблизости, и не вспомнил ни одного подходящего. Наверняка немцы перетряхнут весь городок, а почему, собственно, перетряхнут? Ведь не знают же, не могут знать, что это именно он, Брюханов, мало ли разных бродяг шатается теперь по ночам, все еще может и обойтись. Он затаился в зарослях малины; от улицы его отделял низкий частокол и несколько метров земли, сплошь заросшей малиной и смородиной (он хорошо чувствовал ее терпкий, резкий запах). Еще издали он услышал приближающиеся голоса, человека три-четыре шли, переругиваясь, время от времени подсвечивая карманными фонариками.

— Черт, чего уж из-за пустяка шум поднимать, — раздался густой, с хрипотцой голос. — Может, кто к бабе лазил. За каждым не нагоняешься, да и как ты его ночью найдешь, зелень все забила кругом. Как кот, присел где-нибудь, затаился, а то небось давно уже в постели похрапывает, а ты ходи тут, вынюхивай.

— Наше начальство умеет подзапустить ежа под кость, — ответил второй с веселой издевкой в голосе. — Будешь теперь ночь на обрывах торчать.

— Будешь, куда деться. Говорят, немцев роту подняли, у тех разговор короток: пуля в затылок — и лежи. У меня бутылка была припрятана, спросонья забыл и захватить.

Голоса удалялись: Брюханов вдруг вспомнил, что через два дома всего живет Анисимов, но тут же отказался от своей мысли: искать убежища у коммуниста, о котором Макашин несомненно знает, безрассудство, хотя, с другой стороны, может, именно к нему и не сунутся; иногда нужно поступать от противного, именно дерзость и может помочь. До явки, в другом конце города, ему ни за что не добраться, раз уже вспыхнула тревога.

По улице прошла группа немцев строем: Брюханов понял это по негромкой команде и дружному гулу сапог; встревоженный город никак не утихомиривался; прострекотал мотоцикл по булыжнику мостовой, проползла тяжелая машина. Мелькнувшая случайно мысль об Анисимове крепла; именно так и необходимо поступить, сомнение охватило Брюханова лишь в момент, когда он уже стоял перед Анисимовым и тот, преодолев первые минуты растерянности и страха, зажег лампу и все косился на завешенное непроницаемой шторой окно. При тусклом свете Брюханов видел бледное лицо хозяина и его вздрагивающие губы.

— Меня ищут по всему городу, Родион, — сказал он, не упуская ни малейшего движения Анисимова. — Можешь дать мне приют до следующей ночи? Сейчас из города засветло невозможно выбраться. Понимаю, у тебя и у самого положение незавидное... прямо говори.

— Тихон Иванович... Нет, невероятно... вы здесь! Черт знает, что такое! Вы — здесь. О чем тут говорить! — Анисимов потер переносицу, через силу выдавил из себя улыбку и, еще затенив лампу, оставив еле заметный язычок огня, вышел в соседнюю комнату, предупредить жену, и почти сразу вернулся.

— Я знал, Родион, что ты на месте, — сказал Брюханов, подчеркивая иной, скрытый смысл своих слов.

— Не успел уйти, Тихон Иванович, — Анисимов как-то виновато, беспомощно моргнул. — Секрета тут нет, все знают: меня, как назло, перед самым приходом немцев скрутило, ногой двинуть не мог, радикулит проклятый. На каких только курортах не лечился, на щите лежал, ничего не помогло. Да, было время, лечились, ездили на курорты. Что же это такое, Тихон Иванович? — Анисимов кивнул в сторону занавешенного окна, страдальчески сморщился. — И сейчас еще еле хожу, ногу тянет, у меня и справки есть. Блокаду пришлось делать, сам бы не поднялся...

— Решай, не до справок сейчас. — Отмечая излишнюю суетливость движений Анисимова и невольно испытывая к нему острую враждебность, Брюханов ругал себя за необдуманный поступок.

— О чем вы, Тихон Иванович? Решать мне нечего, там, в Питере, раз и навсегда решили, когда на штыки напролом шли, — со злом отозвался Анисимов. — В подвале под домом тайник, там и с собаками никто не найдет, возьмем одеяло, на ящиках как-нибудь устроитесь. Обернулись дела нехорошо, припрятал там кое-какие запасы. — Анисимов прислушался. — Пора, не будем терять времени, Тихон Иванович, накрыть могут, нагрянут с обыском. А там вы будете в совершенной безопасности.

— В городе я не один, Родион, и где я сейчас, тоже известно. Смотри, Родион, если что, я к тебе мертвый приду.

— О чем вы, Тихон Иванович! — с досадой отозвался Анисимов. — Меня просто ошеломила неожиданность, вы посреди этого хаоса...

— Ладно, идем.

Вернувшись в затемненную комнату минут через десять, Анисимов тяжело опустился на стул, ему хотелось выпить, но он не мог сейчас двинуться с места, сидел, закрыв глаза, и только появление жены словно пробудило его. Он достал из шкафчика бутылку, налил чуть ли не целый стакан и, отмечая его успокаивающую тяжесть, быстро выпил, не закусывая и не хмелея.

— Родион, — спросила Елизавета Андреевна, — в самом деле Брюханов?

— Черт его принес на мою голову...

— Родион, помнишь наш последний разговор?

— Разве я не понимаю, Лиза, — понизил голос Анисимов. — Не считай меня идиотом. Невыносимо, Лиза, он еще и сегодня командует, пообещал прийти ко мне мертвым, в случае чего... врет, врет, оттуда уже никто не приходит. — Возбуждаясь, Анисимов быстро мерил комнату из угла в угол. — Властители, кругом властители! Сколько их было до нас и сколько будет? Непостижимо! И этот наполеончик со своим игрушечным топориком! Все туда же, туда же. — Наслаждаясь своей откровенностью, возможностью высказаться, Анисимов зло встряхивал головой, словно находился, на трибуне, под тысячами взглядов, как когда-то во взвихренном, пронизанном февральскими ветрами Петрограде.

— Родион, ты опять!

— Ненавижу, ненавижу, всех бы их в порошок!

— Что ты хочешь делать, Родион, — испугалась она, — опомнись, последнюю грань безнаказанно перешагнуть никому не дано...

— Что ты всполошилась, ладно, ладно, — вяло, уже без прежнего подъема согласился Анисимов. — Дай мне хоть выговориться, нельзя же все время одному. Уйдет целым и невредимым, ни один волос с его драгоценного черепа не упадет. За него бы дорого заплатили, только у меня свои расценки. Кто мог бы подумать, что у меня под полом запрятан золотой гусь. Чистейшей пробы. Попомните вы еще Родиона Анисимова, зря вы им пренебрегли. И потом, если уж я обещал... Об одном тебя прошу: не мешай. Я и сам люблю крупные ставки, от них кровь быстрее в жилах бежит.

— Хорошо, Родион, я рада, что сама судьба ринулась нам на помощь, смотри, такой час не повторяется. — Елизавета Андреевна притронулась ладонями к своим впалым щекам, как-то издалека глядя на оживленного, в сильном волнении мужа. — На последнем круге тебе всегда везло.

— Не отрицаю, повезло. — Анисимов засмеялся коротко и неприятно. — И еще повезет, неправда, что везет дураку, в этой жизни везет только умному. Я оставлю этого золотого тельца для будущего, он слишком дорог для обыденного употребления. Эта пища для крайней минуты, когда ничего другого уже не осталось. Как ты умеешь смотреть! Сколько лет прожили с тобой, не привыкну.

— Не до шуток мне сейчас. — Елизавета Андреевна поморщилась, хотела сказать что-то еще, но Анисимов, возбужденный и помолодевший, прервал ее, прищелкивая пальцами.

— Шутки? Нет, нет, Лиза, тем более это уже не игра! Точный расчет, точный, заметь себе, и предвидение, основанное на этом расчете. Только так можно жить, обходя пропасти...

— Кажется, раньше ты говорил: не обходить пропасти, а заполнять их? Опять стреляют. — Елизавета Андреевна прикрутила фитиль в лампе, и беспокойные, резкие тени на стенах померкли. — Сегодня всю ночь напролет стреляют.

— Чутье ищеек! — Анисимов опять сухо пощелкал пальцами. — Пусть их... Лакомый зверь завалился в берлогу. Каждому хочется свой кусочек распробовать... но дураки давно перевелись! Им сегодня ничего не достанется.

— Смотри, Родион, прошу тебя, держи себя осмотрительней, ты, когда надо, все умеешь, — испугалась Елизавета Андреевна. — Сердце сегодня у меня не на месте, что ты задумал?

Анисимов отрешенно посмотрел на нее, нехорошо, одними губами улыбаясь; в голове у него рождались идеи, планы, один лучше другого; удача совершенно преобразила его, во всем облике проступила энергичность, снисходительность и даже прежняя значительность.

— Ну нет, Лиза, теперь уж мы с тобой не пропадем. Через все огни пройдем, а жить будем, иссобачились, в том и спасение. Не бойся, не считай меня дураком, уж я наше не упущу.

— Душно, пойду прилягу, помни, Родион, я все равно не усну.

Елизавета Андреевна от двери пристально и долго смотрела на мужа, потом быстро подошла, поцеловала; он рассеянно кивнул, не замечая этого, как вообще последнее время не замечал многого вокруг. «И что удивительно, других он не берет во внимание — понятно, они не знают его таким, не знают его нутра, а вот со мной иначе. Как он тогда испугался, что я уйду от него и останется полнейшее одиночество, — неожиданно подумала она. — Конечно, он и теперь вывернется, когда-то он был сильной личностью, если бы не привык к потаенной жизни, мог бы давно совершить что-то доброе, необходимое людям». Она прилегла на кровать прямо в халате, поджав под себя ноги, она не могла спать; ощущение, что человек, которого она глубоко уважала и перед которым когда-то преклонялась, нуждается сейчас в ее поддержке, несколько успокаивало, наполняло ее жизнь новым смыслом. И ее жизнь могла быть иной, если бы такой человек, как Дерюгин, оказался с нею рядом. Нравилась же она когда-то ему, Захар, чувствуя за ней силу знаний, восхищался, тянулся к ней. И он ушел на фронт, как миллионы других честных людей, и воюет. Она не верила немцам, они не могли определить окончательно, быть или не быть Советской власти; это убеждение Елизаветы Андреевны основывалось на каком-то внутреннем чутье; народ, в массе своей приобщившийся к знаниям и свободе, нельзя было обратить вспять. А появление Брюханова лишь укрепило ее в этой мысли, и она не спала, чутко прислушиваясь к малейшему шороху, а когда утром к мужу пришел Макашин, она все не хотела оставить их одних и, только убедившись, что этот неожиданный приход непосредственно не связан с появлением Брюханова, ушла к себе в комнату и взялась за вязание, но тут же опустила спицы, сидела, опершись на ручки кресла, бледная и решительная. И Макашин почувствовал что-то необычное в ее поведении, и едва за ней закрылась дверь, вопросительно взглянул на Анисимова.

— Хворает, что ли, хозяйка-то? — спросил он, потирая ладонью подбородок: его лицо после бессонной ночи припухло, и Анисимов сразу же, как только увидел Макашина, отметил это, повеселел, еще больше весь как-то подтянулся.

— Нервничает, — откровенно признался он. — Ночью стреляли, боится. Женщина есть женщина, сколько ты ее ни убеждай, у нее своя натура. Да и ты, я вижу, пообтрепался, глаза провалились.

— Налей водки, коли есть, — попросил Макашин и, выпив полстакана, не притронувшись к закуске, закурил. — Весь город перетряхнули — ничего. Может, часовому померещилось, собаку за человека принял, а комендант из себя выходит, злится, хоть кровь горлом, потребовал сегодня списки партийцев и прочих советчиков. Я к тебе по этому делу, Родион Густавович. Да чего ты сегодня веселый такой?

Анисимов отвел глаза и, сгоняя с лица действительно неуместную сейчас улыбку, но оставаясь внутренне все в том же радостном, приподнятом настроении, зашагал по комнате.

— Видит бог, Федор, не хотел я в таком деле изваляться, как свинья в грязи...

— Ладно, перед богом мы все равны, все не без пятнышка, ты лучше о себе подумай, я тоже не всесилен, есть и повыше меня. Как-никак, а тебя здесь все знают за активиста, партийца, попробуй докажи ей, новой власти. Слышно, скоро какая-то особая их команда заявится, тоже вроде их партийцы. Эс-эс по прозванию, те уж порядок свой наведут, нам упредить их надо. С тобой все на себя беру, вывернусь, давай не тяни...

Анисимов, оглянувшись на дверь в комнату жены, шагнул к Макашину, достал из кармана аккуратно сложенные вчетверо листки, исписанные мелким бисерным почерком.

— Вот, Федор, здесь все, кого я мог вспомнить. Я и себя сюда вписал, посмотри.

— Ну, это ни к чему, тебя я выкину. — Макашин развернул листки, внимательно просмотрел список, затем достал огрызок химического карандаша и, послюнявив его, густо вычеркнул фамилию Анисимова, неодобрительно посмотрев на испорченную бумагу. — Отдам переписать. Рука у тебя — сам поп не разберет.

— Ты эту бумажку, как перепишешь, вернул бы мне, Федор...

— Я сам ее из рук не выпущу, с моих слов писарь перенесет. Спалю тут же, мне тебя терять расчету нет.

— Спасибо, Федор, вижу, мы с тобой друг друга понимаем. Это хорошо.

— Так, значит, семьдесят шесть, говоришь... Никого из них в городе нет. Ну, этого Савельева мы, пожалуй, раз баба с ребятами здесь, возьмем, а от остальных какой прок?

— Ты спросил, я сделал, — Анисимов пожал плечами; он решил, что пора показать Макашину свое волнение. — Чего же ты от меня еще хочешь? Вполне естественно, что от немцев им ждать нечего было, кроме веревки на шею. Кое у кого только семьи и остались.

— Изругает меня комендант, зараза. Такой сухостойный, а голова злая, все вмиг видит.

— Обойдется, похитрее себя держи, — посоветовал Анисимов. — Ты, Федор, лучше скажи, какие там новости насчет фронта, сижу ведь, как мышь в норе.

— Не знаю, говорят, Москву скоро возьмут, вроде бы Сталин мир запросил, согласен Украину отдать по Днепр. А Гитлер вроде до Урала хочет.

— Интересно, почему не до Байкала! Такое чудесное море! У него губа не дура. — Анисимов засмеялся. — Только ведь и до Урала путь не близок, реки всякие, лес.

— Не пойму я тебя, Родион Густавович. — Макашин посмотрел на бутылку, но пить больше не стал, тяжело поднялся. — Пойду, спасибо за хлеб-соль, хозяин.

— Знай, Федор, в этом доме тебе всегда рады, — дружелюбно кивнул ему вслед Анисимов, но ожегшая сердце неожиданная мысль заставила его остановить Макашина; тот недовольно оглянулся.

— Постой, Федор, дело есть первой важности. — Он понизил голос: — Выйдем лучше, боюсь, жена как-нибудь услышит.

Они вышли в коридор; Анисимов закрыл за собою дверь, придавил ее спиной.

— У меня сегодня, Федор, встреча одна на Стрелецком пустыре назначена, — сказал он торопливым шепотом. — Может, это и провокация, если бы ты не пришел, я бы сам к тебе зашел. Какой-то малец сунул на ходу записку, я его и рассмотреть не успел. От имени райкома приказано быть на пустыре в два часа ночи, а записку тут же сжечь. Я, грешным делом, подумал, не ты ли проверяешь? — Анисимов пытливо заглянул в лицо Макашину.

— Сжег бумажку-то? — спросил Макашин простецки, и Анисимов почувствовал в его словах скрытую издевку.

— Что ж мне беречь ее? Я не дурак. Послушай, Федор, может, не ходить?

Макашин достал из внутреннего кармана пиджака браунинг, подбросил на ладони и протянул Анисимову; тот сдержанно взял, помедлил, сунул в карман.

— Патроны другой раз занесу или сам заскочишь.

— Спасибо, Федор... да ты смотри, если получится, обоих хватай, понимаешь, чтобы на меня подозрения не упало.

— Понимаю.

— Хорошо немцам нос утрешь в этом деле. Я после полуночи двинусь, не спугни, своим олухам растолкуй как следует.

В коридор сквозь узкое, густо запыленное окно косо пробивалось солнце, и глаза Анисимова диковато посвечивали; пряча усмешку, Макашин пытался понять, чего тот добивается; и Анисимов с присущей ему чуткостью насторожился.

— Не такой ты человек, Родион, чтобы зря стараться, — сказал Макашин. — Я в лужу плюхнуться тоже не очень-то тороплюсь. Говори начистоту, и по рукам — так уж и быть.

— Непонятно? — зло засмеялся Анисимов. — Ты их ненавидишь, а я, по-твоему, безмолвная овца, куда гонит пастух, туда и плетусь? Мне двадцать лет под их дудку плясать приходилось, они мною, как хотели, вертели, я у них за комнатного песика был, могу же я позволить себе усладу, хоть какое-то развлечение за двадцать-то лет? Да, могу! — Анисимов повысил голос, но тотчас опомнился. — Вот тебе и все, Федор, хочешь — верь, хочешь — нет, как хочешь.

— Когда в ты знал, кого будем брать, другое дело, — заметил Макашин, — а если не знаешь, какая ж тут сладость?

— Сладость есть, Федор, — Анисимов смотрел на Макашина с неприязненным веселым ожесточением. — Все они одинаковы, а вдруг и знакомый попадется? Вот что, Федор, последнее слово: будет дело?

— Будет, будет, Густавович, у меня характер отходчивый, хорошую потеху люблю, — Макашин весело потер ручки. — Значит, после полуночи на Стрелецкой пустоши?

— Можно и пораньше на всякий случай.

— Сам буду, смотри не спутай, да если что, бросайся наземь, я уж к тебе на этом свете привык, жалко будет.

Они распрощались. Анисимов проводил Макашина до двери с сильно бьющимся сердцем и разгоревшимися щеками, и прежде чем пройти к жене, решил немного остыть; он закурил и, чувствуя мертвую усталость, присел к столу. А ведь, кажется, поверил, думал он, и картины, одна заманчивее другой, замелькали, надвигаясь на него словно из какого-то марева; ему стало душно, и он рванул ворот, освобождаясь. Предстояли мучительные часы; он сейчас словно состоял из двух разных половин, тянувших резко в противоположные стороны; мучило желание хоть один раз освободиться полностью, сбросить ненавистную личину и дать полную волю душе, насладиться беспредельной свободой, не думая о последствиях. Сколько можно жрать мертвечину; какой-то серый туман плыл перед глазами. Лицо Брюханова с остановившимися, тяжелыми глазами прорвалось к нему.

— Вам мат, капитан Бурганов! — Волосатые, почему-то голые до плеч руки Брюханова медленно и неотвратимо тянулись к его, Анисимова, горлу; выхватив из кармана пистолет, не сдерживая себя, Анисимов изо всей силы ударил рукояткой пистолета по локтям Брюханову раз, другой.

— Застрелю, как собаку, — Анисимов ошалело, с коротким глухим стоном вскочил, озираясь; он был один в комнате. Что же это такое, подумал он испуганно; ему невольно представилось, теперь уже не во сне, как он поведет Брюханова по улицам города в полицию, упираясь дулом револьвера в его ребра, ощущая через холодный металл ответную волну страха и ненависти. Он не верил в бесстрашие перед смертью, все это выдумки, басни, Брюханов из того же теста, что и все. Но прежде чем вести и отдать в чужие руки, он посадит его перед собой. «Вот теперь давай поговорим, Брюханов, с глазу на глаз, — скажет он, — поговорим о совести, о России, о войне, посчитаем долги. Много лет ждал я такой минуты — потолковать на равных, ты на револьвер не гляди, это я тебе всего лишь недоимку возвращаю. Хорошо, хорошо, у тебя, разумеется, руки были свободны в прежних разговорах со мною, но что от этого менялось? Ты мог приказывать, требовать, унижать, тебе ничего не стоило любого, вроде меня, раздавить мимоходом, не глядя. Что, несладко? А-а, вон у тебя благородный-то лоб взмок! Страшно, Брюханов, знать, что уже ничего больше не будет!»

Распаляясь воображением, Анисимов с трудом преодолевал в себе слабость и, боясь опять задремать от этой неожиданной слабости, встал, торопливо забегал из угла в угол; взглянув на часы, спохватился, прошел к жене.

— Понимаешь, Лизанька, Гитлер себе территорию по Урал требует, вот это аппетит, — потирая руки, сказал он. — Сидит где-то человечек, требует себе территорию в три Европы, а миллионы бьются насмерть, гниют по обочинам дорог, и сколько их было, разных завоевателей? Удивительно, удивительно, как все повторяется! Я ничего не понимаю... Говорят, в леса невозможно сунуться, кишат партизанами. Какой-то парадокс, ведь эти колхозы и пятилетки должны были сработать иначе. А выходит, совершенно наоборот. Ну ничего, ничего, поглядим. Я думаю... Тебе опять нехорошо, Лизанька? — неожиданно спросил он, останавливаясь перед нею. — Не тужи, мы их всех проведем, вся мудрость в том, чтобы не хватать слишком много, нельзя давать людям повода к зависти. Вот мы с тобой сидим в тихом дворе, а ты чувствуешь, какие бушуют вокруг волны? Хорошо, хорошо, Лиза, молчу, ты была права, впрочем, как и всегда. Вот что, надо покормить нашего гостя, постарайся, пожалуйста. Вот такую власть я люблю, Лиза, здесь я в своей стихии.

Елизавета Андреевна устало прикрыла глаза, ее утомляли и раздражали эти бесконечные разглагольствования.

— Родион, опять ты за свое, — остановила она его, — опять как улитка, не надоело тебе панцирь на себе таскать?

— Какой панцирь? — переспросил он, багровея. — Какой, какой еще к черту панцирь?

— Улитку не знаешь? Она только в сырость рожки выставляет... У тебя время от времени точно так же.

— А ты все воспитываешь, все переделать меня стараешься, — сразу успокоился Анисимов. — Прости, Лиза, зря ты сердишься. Я же обещал тебе и все выполню, а женщина, даже самая умная... Не надо меня переделывать, я сам справлюсь, времени немного дай...

Елизавета Андреевна хотела сказать, что ей надоело постоянное фиглярничанне, игра в театр перед единственным безгласным зрителем, но пожалела его, поправила волосы и ушла на кухню; Анисимов тотчас переменился, застыл; перед ним опять было лицо Брюханова, оно словно пробивалось откуда-то изнутри его самого, и задавленная мука опять безжалостно подступила к сердцу.

11

Вторую половину июля да и почти весь август и начало сентября ветер в основном тянул с юго-востока, знойный, сухой степняк, он начинался к обеду и затихал к вечеру; а по ночам часто нагоняло шумные, правда недолгие, грозы... Уже в июле стало видно, что урожай будет хорош и обилен, яблоки обламывали ветки, помидоры густой краснотой усыпали кусты, а в августе перестоявшая пшеница начинала ложиться пышно взбитой периной; природа словно накидывала людям сверх обычной меры в тяжкий год лихолетья и страданий, но они все равно не могли осилить ее напрасный дар; яблоки осыпались, помидоры и арбузы расклевывались дикой птицей, полегшая пшеница после первых же дождей прорастала в колосья, и появилось много одичавших, бездомных собак.

Брюханов понимал, что на огромных пространствах земли сходились и бились насмерть многочисленные армии, но он также понимал, что каждый сталкивается с чем-то определенным и не может судить с равной глубиной обо всем на свете; не забыв свою прежнюю работу с довольно крупным размахом, Брюханов и сейчас уже ощущал в себе потребность уловить и осмыслить общее; из единичных фактов вывести широкое заключение; вначале он пытался нарисовать себе дальнейший общий план жизни и работы, прикидывал, сколько можно будет организовать уже с этой осени партизанских отрядов, как их лучше расположить и какие наилучшие формы руководства ими принять; он знал, что его умозаключения могут не сойтись о жизнью и даже быть опровергнутыми ею, и все-таки продолжал прикидывать; затем он стал думать уже непосредственно о себе и о своем положении, об Анисимове; в середине дня тот принес ему поесть горячей картошки в кастрюле и большой кусок окорока, Брюханов жадно накинулся на еду; в слабом полумраке горевшей свечи, прилепленной к одному из ящиков у стены, их лица казались одинаково землистыми.

— Тихон Иванович, — сказал Анисимов, опускаясь на корточки, — я вынужден кое о чем сообщить вам и просить указаний. Сегодня утром у меня был начальник полиции Макашин, он уже давно вокруг петляет, чувствую, не верит он моим объяснениям. Я еще до вас твердо решил уходить, Лизу жалко, но в конце концов есть высшая мера. Я с ней говорил, мы уже все подготовили. А сегодня он сразу за горло — составить список зежских коммунистов. Решил с вами посоветоваться.

Натягивая на плечи одеяло, Брюханов молчал.

— Дело очень щекотливое, Тихон Иванович, если бы не вы, я бы попытался сегодня с Лизой скрыться. А теперь не знаю, что делать. Ну что я ему мог сказать, пришлось принимать решение на ходу. Обещал завтра к вечеру сделать, в случае отказа всякое могло случиться. Может, Тихон Иванович, нам вместе в ночь? — спросил Анисимов, Не отводя темных, встревоженных глаз. — Иного выхода я не вижу.

— Погоди-ка, погоди, — нахмурился Брюханов. — В таком деле горячку пороть нечего. Время у нас есть, рассказывай подробно.

Анисимов ничем не выдал того обвала, что рухнул внутри у него, не говоря ни слова, он даже сумел дать понять, что обижен незаслуженным недоверием, но в то же время знает, что иначе и нельзя; тотчас, как всегда в минуты смертельной опасности, в нем сработал некий таинственный предохранитель, уже не раз выручавший его; внутренне он совершенно преобразился и был мгновенно готов к иной, влекуще-пугающей неизвестной борьбе и жизни, он тотчас учел, что именно с Брюхановым нужно быть как можно ближе к истине и что именно сейчас, если это удастся, он, быть может, одержит самую блистательную свою победу. Он искренне хотел этого, и потому рассказ о Макашине, еще с самого момента раскулачивания и затем его побега и случая с Захаром Дерюгиным, Брюханов выслушал без всякой настороженности; в меру волнуясь, Анисимов подробно пересказал о первом приходе Макашина, как тот хотел его арестовать и уже арестовал, что помогла все та же болезнь и что его пришлось бы в то время уносить на носилках, а потом в намерениях новых властей что-то изменилось, и в результате — это неожиданное предложение составить список коммунистов.

— Вот теперь, Тихон Иванович, и войдите в мое положение, — напряженно кашлянул Анисимов; все было правдоподобно и даже слишком, и, слушая, Брюханов испытывал двоякое чувство. С одной стороны, все вроде бы объяснялось достаточно убедительно, с другой же, его не оставляло сомнение, что Анисимов говорит не все и многое, возможно, самое важное, опускает, а выяснить, так ли это было, нельзя; ну что ж, и мы не дураки, подумал Брюханов, посмотрим, куда дело повернет. В том, что он наткнулся на Анисимова, он плохого не видел, да и выхода иного у него не было, а раз все так удачно складывается, отчего не воспользоваться?

— Вот что, Родион, — сказал Брюханов медленно. — Я думаю, ты все-таки список составь. Только смотри, чтобы из названных никого не было в городе... В конце концов, ты не паспортный стол, всех знать не обязан. Савельев — другой табак; его назови.

— Понятно, Тихон Иванович, грязное дело, но выбирать пока не из чего...

— Грязное? Не думаю. Меня сейчас больше занимает, готов ли ты. Ты уверен, что выдержишь такую игру, Родион?

— Уверен, Тихон Иванович, что же, вы меня первую минуту знаете? — быстро и горячо отозвался Анисимов. — Сколько лет вместе работали. Я понимаю, понимаю, черт бы побрал этот приступ, а потом... Честно сознаюсь, пал духом, ну, думаю, буду сидеть, кто больного тронет. Ну, а тронут, как все, так и я. За вас перепугался, конечно же...

— Хорошо, Родион... мне поспать немного надо перед ночью, а то сижу, как сыч, правда, в темноте ничего не вижу. Еще один вопрос: считаешь, что они тебе безоговорочно поверят? Тем более если окажется, что никого из названных тобою нет в городе.

— Это уж не наша с вами забота. Должны же они понимать, Тихон Иванович, кто из коммунистов будет сидеть и ждать, пока их к стенке поставят? Каждому понятно.

«Понятно или нет, посмотрим», — подумалось Брюханову, но он ничего не сказал и, оставшись один, погасил догоревшую свечу: с закрытым лазом в тайнике и без того было душно. Именно сейчас он не имел права никому верить безоговорочно и потому вновь и вновь возвращался назад, перебирая свою жизнь, вдумываясь в отношения с Захаром Дерюгиным, вспоминал слова Захара об Анисимове; что ж, не только Анисимов, он сам не мог вынести характера Захара, так что тут ничего предосудительного, вот как и когда он успел запасти эту гору продуктов? Разумеется, можно поверить и тому, что он хотел все это увезти с собой, машину он мог, будучи заведующим райпотребсоюзом, и оставить лично для себя, но опять-таки чести в этом мало. И такое объяснение: война войной, а кто из нас думал, что немец до Холмска дойдет? Он и запасался, мужик дошлый, продукты в собственной власти. В конце концов сейчас не то время, каждый человек дорог, лишь бы служил главному делу. Почему бы не поверить Анисимову? Или у него, как говорила мать, уже в характере недоверие к людям? Странно, почему он вспомнил именно эти материнские слова? Разумеется, насмешливо и с невольной грустью подумал он, жениться после смерти Наташи так и не смог вторично; мать страдала, один сын и тот на людей не похож. А почему, собственно, он так и не обзавелся семьей? Как мужчина он себе цену знал, без женщины не обходилось, год за годом откладывал, а потом Соня подвела. Винить, кроме себя, некого, можно, конечно, подойти и с другой стороны: работа, стремление, отсекая все лишнее, побольше успеть, но что в порядке жизни считать лишним? Проходит время, и то, что вчера было второстепенным, незаметным, выдвигается на первый план. Нельзя подчинять себя обстоятельствам, а затем оправдываться ими, это нечестно, жизнь этого не прощает. Успею, успею, говорил ты себе, и вот не успел, а что, у тебя разве не нашлось бы времени, как у других? Нашлось бы, и хитрить тут нечего. Десятки, сотни человеческих судеб прошли через его жизнь за последние годы; умница все-таки Петров, вот она и подступила, крайняя грань, и сам народ, народ, повторил Брюханов, предъявил свои права на жизнь и смерть каждого, но где точная граница между нынешним и вчерашним? Спать, спать, приказал он себе, откидываясь на ящики и стараясь устроиться удобнее; какие-то глухие, неясные звуки, скорее, шорохи окружали его, и они не успокаивали, нет, скорее, будоражили, мешали.

Брюханов вытянул ноги, повернулся на бок; раньше замуровывали людей, убивали их неподвижностью; ко многому теперь придется привыкать. Пожалуй, скоро утро, теперь парнишка (он вспомнил Ивана Дерюгина) нервничает, не знает, что делать; впрочем, парень, по всему видно, рассудительный, спокойный, у такого хватит ума поступить разумно.

От сырости и духоты в глухой подземной клетушке Брюханову не хватало воздуха; бессонная ночь сказывалась, и он закрыл глаза и различил какое-то слабое сухое потрескивание рядом. Он во сне подумал, что это мыши, и уже больше ничего не слышал; проспал он почти весь день, лишь изредка меняя позу; Анисимов пришел в девятом часу, принес поесть: той же вареной картошки, нарезанный окорок, несколько свежих огурцов и хлеб, и, пока Брюханов ел, неловко пристроился рядом на ящике, придерживая тусклый, еле-еле светящий фонарь.

— Успокоилось? — спросил Брюханов, и Анисимов кивнул, соскабливая ногтем приставшую к стеклу фонаря грязь.

— Тихо. Еще потерпите, теперь недолго, и можно будет двигаться. — Анисимов, подождав, не скажет ли чего Брюханов, продолжил: — Через Стрелецкую пустошь, по-моему, надо; там сразу по оврагам и за реку. Я с вами пойду, Тихон Иванович.

— Зачем же, — возразил Брюханов. — Я и сам любую дыру здесь знаю, вырос в этих местах. Нет, Анисимов, ты останешься, мало ли что может случиться...

— Ни в коем случае! — горячо возразил Анисимов. — Я должен лично убедиться, что вы вышли из города, всю жизнь потом не прощу себе, и никто мне не простит... Нет, это невозможно.

— У нас еще есть время решить, — Брюханов замолчал, ему и в самом деле необходимо было выбраться из города как можно скорее, его ждали; теперь он один знал, где нужно искать базы; он должен выйти из города живым, Анисимов прав. Нельзя полностью попадать во власть подозрения — это плохое подспорье в такое время.

Передав Анисимову пустую посуду, Брюханов закурил; дым тотчас заполнил тесное, сырое помещение, и Брюханов, затянувшись раза два, бросил папиросу, затер подошвой сапога; пообещав тотчас, как только можно будет, вернуться, Анисимов выбрался из тайника, оставив его на этот раз открытым; Брюханов опять лежал, ворочаясь, весь измаявшись на ящиках; бока болели, Брюханов поругивал про себя Анисимова, находя в этом хоть некоторое утешение.

Выбравшись часа через два на волю, под открытое ночное небо, он несколько минут жадно дышал, словно запасался чистым воздухом, а затем они стали пробираться огородами и садами к окраине; первым улицы пересекал Анисимов; даже после полуночи было душновато, и полное безветрие усиливало тишину; Анисимов вел уверенно, но с осторожностью, и под конец, когда они уже пробрались к Стрелецкой пустоши, легким прикосновением к плечу остановил Брюханова.

— Постойте, — прошептал Анисимов ему на ухо. — Двигайтесь за мной шагах в десяти... Если что, сразу в сторону... не ждите. Тут как раз и может быть самое опасное... Патруль или пост притаился. Будьте здоровы, Тихон Иванович, в любом случае считайте меня действующей единицей.

— До свидания, Родион. Зарывайся глубже, а не сможешь или почувствуешь крайнюю опасность, немедленно уходи. Места определенного пока назвать не могу, дам со временем знать.

— Найду, — пообещал Анисимов, крепко пожимая протянутую руку. — Ну, пора...

Он пригнулся, вышел из-под тополей, росших двумя рядами от города вдоль всего Стрелецкого пустыря, и, стараясь слишком не удаляться от деревьев, двинулся наискосок через пустырь; его фигура сначала была еле различима даже для привыкшего к темноте глаза, затем и вовсе исчезла. Брюханов уже хотел выходить, как до него донесся хриплый, прерывистый крик; Брюханов мог бы поклясться, что это полузадушенно кричал Анисимов, и, не раздумывая, метнулся на помощь, но не успел проскочить и пяти шагов, как увидел развернутую цепь человек в десять — пятнадцать. Он попятился, пригнувшись, стал перебегать от дерева к дереву, еще раз послышался голос Анисимова, но Брюханов был уже в другом конце пустыря, у берега речки; не раздеваясь, лишь подняв револьвер над головой, он перескочил ее и, выбравшись в поросший высокой травой луг, повалился отдышаться; все-таки Анисимов оказался прав, нужно было идти вдвоем, вот после этого и верь первому чувству.

Острая синеватая звезда стояла как раз над ним, и когда он, долго не отрываясь, глядел на нее, то, чувствуя впивавшийся в глаза луч, думал, что именно в эту минуту умирают тысячи и тысячи людей на земле, надеявшиеся жить и любить и выполнить какие-то свои важные дела.

Городок тревожно затаился в темноте ночи, ни шума, ни голосов не доносилось, мокрая одежда начинала холодить тело; не задерживаясь, Брюханов пошел по некошеному мягкому лугу, густо устланному полегшей травой, напрямик к известковым оврагам. В это время, не в силах успокоиться, Анисимов наседал на Макашина, орал, что его подчиненные — непробудные олухи и все совершенно перепутали. То, что он тайно и страстно желал и чего не мог, не имел права допустить, и все только что случившееся сплавилось в нем в одно целое, и он был сейчас искренен в своем возмущении. Макашин высветил его лицо фонариком.

— Кто это был? — спросил он, по-звериному чуя что-то неладное в бешеной вспышке Анисимова, в его непривычно визгливом крике.

— Я тебе одному скажу, — Анисимов заслонился ладонью от бьющего в глаза света, и фонарик тотчас погас. — Такую добычу судьба, может, один раз и посылает.

— Но-но, Густавович. — Макашин сильно тряхнул Анисимова за плечи со смутным, все усиливающиеся подозрением. — Ты в жмурки не играйся, шерсть осмолишь — вонища пойдет, нехорошо.

— Брось ты это, брось! — взорвался Анисимов. — Дурней своих тряси, чтоб быстрее поворачивались. Дай лучше закурить, обронил где-то портсигар.

Туман медленно полз к городу от речки, и в ночи, далеко в осоках и камышах, густо взявшихся по низким местам, гулко бухала ночная птица выпь.

12

Осень выдалась солнечная, жаркая, обильная на урожай, но тихо, непривычно пустынно было в полях. Размашисто гуляли ветры, прибивая к земле, закручивая вихрами перестоявшие хлеба, и эти сиротские заброшенные житницы щемяще напоминали что-то старческое, уходящее; в мягких очертаниях осенних холмов резче проступили грусть и увядание. Там, где прошли немцы, почти весь урожай оставался в крестцах, редко в скирдах и чаще на корню; перелетная птица жирела от этого невиданного изобилия. В глухих, удаленных от дорог деревнях бабы и дети уходили в поля, захватив мешки, пральники и дерюги для подстилки; в солнце они обмолачивали снопы и под вечер возвращались домой, сгибаясь в три погибели под тяжестью мешков со сладким, успевшим проклюнуться зерном, сушили его на горячих кирпичах печей и прятали затем в потаенные ямы. Темными осенними ночами на огромных пространствах земли уже зарождалось какое-то новое, не подвластное ни одному отдельно взятому человеку движение; оно тихо сочилось в разных направлениях, похожее на грунтовые воды, разрозненно прокладывающие себе пути и все равно собирающиеся в конце концов в один поток; движение это большей частью было скрытым и лишь изредка пробивалось на поверхность.

Прошел свой, такой отъединенный от других путь и Пекарев, после того как очнулся полумертвый под трупами. Пробираясь в сторону Слепненских лесов ночами, он избегал населенных мест, дорог и вообще людей, питался сырым проросшим зерном, выкапывал в брошенных полях свеклу и картошку. Первое время нога сильно белела, и он не мог долго идти; часто останавливался, подкладывал под грязные, истертые бинты прохладный дубовый лист или подорожник. Он очень боялся, что нога загноится, но к концу второй недели с удивлением обнаружил, что рана затянулась и даже краснота в этом месте прошла. Он обрадовался, бросил остатки бинтов под куст, рыжие муравьи сразу густо их облепили; а ночью с ним опять случился один из тех приступов страха, когда он словно наяву видел вокруг себя сумятицу искаженных лиц, слышал вопли и стоны; после таких вспышек обычно наступал упадок, он и на этот раз просидел до самого рассвета, сгорбившись и обхватив колени, вздрагивая от каждого шороха. Утром, наклонившись над лесной колдобиной напиться, увидел свое отражение и в невольном испуге отшатнулся.

Кончился сентябрь; дно колдобины было выстлано опавшими листьями в красивых, разноцветных прожилках, толщей прозрачной воды необычно укрупненными; с берез ветер рвал цепкие остатки яркой листвы. Пекарев глядел в низкое осеннее небо, на голые ветви, чувствуя себя совершенно одиноким в огромном враждебном мире, наполненном войной и смертью. Еще несколько дней он шел безостановочно, сколько хватало сил, в одном направлении, ел желуди, рябину, дикие лесные яблоки, груши, которые кое-где еще держались на голых ветках. Идти было все труднее, и он почти терял сознание от голода и с каждым разом все медленнее приходил в себя; он отчаянно мерз, и даже непрерывное движение не согревало его; однажды под вечер, когда ветер нагнал с северо-запада тучи и стала сеяться мелкая холодная морось, он почувствовал, что идти больше не может. Забившись под какой-то голый куст, почти не защищавший от дождя, он ненадолго забылся; он уже мало что чувствовал, и лишь ветер заставил его слегка изменить положение. Вряд ли стоило радоваться спасению от смерти в овраге под Холмском, чтобы подохнуть здесь, в глухом лесу, в совершенном одиночестве; мозг уже работал как-то скупо, оцепенело, и не было никакого желания что-либо изменить. Он промок насквозь, дождь, казалось, пробивал присохшую к костям кожу и доходил до самого сердца; нужно было встать и идти, — это была даже не мысль, а далекий притуплённый инстинкт, но он не мог преодолеть мерзкой слабости, в теле почти не осталось мускулов. Но вдруг что-то изменилось, и он, опершись на дрожащие, разъезжавшиеся по мокрой земле руки, приподнял голову. До него дошел запах дыма, обыкновенного дыма, с чуткостью зверя он вдыхал этот живительный запах человеческого жилья; в нем присутствовали запахи пищи, великолепные запахи жизни, человека, и Пекарев заставил себя подняться и побрел на ветер, с трудом переставлял отекшие ноги. Последние три или четыре десятка метров до крайней избы глухого лесного хутора он волочил свое обессилевшее тело больше часа и, взобравшись на крыльцо, ткнулся лицом в грязные доски и больше не шевелился. Очнулся он уже под вечер, на широкой лавке, в тепле; рядом сидела приземистая старуха и, близко поднося к подслеповатым глазам спицы, вязала; при первом же движении Пекарева она отложила работу и склонилась к нему.

— Глазоньки-то и открылись, — сказала старуха с видимым удовольствием. — Я тебя в беспамятстве отваром поила. Господи, господи, — вздохнула она и перекрестилась. — Отощал ты, хуже дикого кота. А меня Кулиной крестили, так и кличь: бабка Кулина, а батюшка, почитай, годов пятьдесят на тот свет отошел, Филиппом звали.

Вполне довольная своим объяснением, прибавив еще, что батюшка ее был силач на весь уезд, да в бурю дубом его придавило, потому как на всякую силу другая сила припасена, бабка Кулина тотчас стала споро и ловко передвигаться по избе на своих толстых ногах в грубых дерюжках; в минуту перед Пекаревым появилась снедь, всего понемногу, в том числе и бутылка, заткнутая чистой тряпицей, на треть наполненная мутным от старости самогоном, явно приправленным в свое время травами (бабка Кулина торжественно и уважительно называла самогон «вином» и говорила, что вина этого надо непременно выпить с полстакана, промыть брюхо от всякой нечисти). Пекарев послушался и, особо не приглядываясь, выпил четверть стакана крепкого бабкиного зелья, съел немного хлеба и картошки с салом и тотчас заснул с недоеденной коркой в руке; его сморило мгновенно, и бабка Кулина, приписывая это чудодейственному свойству своего вина, настоянного на лекарственных травах, довольно похихикала и опять взялась за вязанье. Худой, как скелет («шкелет» — говорила бабка Кулина), человек, обросший кустистой огненной бородой, в чем-то пришелся ей по душе, и она почти неделю не отходила от него, и Пекарев понемногу стал поправляться; из рассказов своей хозяйки он уже знал всю подноготную лесного, в восемь дворов, хутора, пробивавшегося в основном охотой, грибами, одним словом, лесом и его щедротами; бабкаКулина также обсказала ему, что в миру поднялась какаясь война, и опять с германцем, и что все исправные мужики в солдатах, а по дворам остались старые калеки и один разор, и что бог спас их от погибели, заслонив от мира хуторок дремучими лесами и болотами, германцу сюда вовек не добраться, разве только с неба прыгать начнут.

— Слышь, родненький, — бабка Кулина понизила голос, — три дни тому назад наши солдатики-то, русские через хутор шли. И с ружьями, две пушки с собой тянули на коленях. Бают, из-под Смоленску вырвались, из окружения. Ох, бают, и страшный-то бой шел, там и наших, и германцев полегло — тьма-тьмущая, ступить некуда, битый на битом в том Смоленске.

В конце недели Пекарев смог встать; бабка Кулина дала ему пару белья, широкие штаны и рубаху, оставшиеся от покойного мужа, и он, шлепая по полу тяжелыми опорками (их бабка Кулина тоже где-то отыскала), выбрался на крыльцо, сел на лавочку; погода перед самыми морозами устоялась, и лишь дул резкий холодный ветер; бабка Кулина вышла вслед за Пекаревым, подала ему свитку из домотканого толстого сукна.

— Спасибо, Акулина Филипповна. — Пекарев рассматривал открывавшуюся перед ним улицу, четыре избы на противоположной стороне, стоявшие приземисто и плотно, старичка, чинившего изгородь, и рыжую корову с колокольчиком на шее, то и дело наклонявшую голову к земле.

— Наша жизня простая, хлебушек есть, и слава богу, что бог пошлет, — вздохнула бабка Кулина. — А там вот у нас погост. — Она махнула рукой, указывая. — Потопал, потопал свое, закрыл глаза, добрые люди снесут на отдых вечный и бесконечный.

Пекарев посмотрел на нее, застигнутый ее словами врасплох; она словно угадала его мысли.

— Мне бы побриться, Акулина Филипповна. Можно здесь у вас бритву раздобыть?

— Ишь чего захотел! — по-детски искренне удивилась бабка Кулина. — Нешто тебе с бородой хуже? Мой-то покойник сроду не скоблился, как зарос поначалу, так и в сыру землю с бородищей лег. А как она мешать начинала, он ее овечьими ножницами коротил. Постой, — сказала она, задумываясь. — У Маньки Исаевой мужик морду-то голил, они перед войной свадьбу сыграли. Схожу спытаю, — пообещала бабка Кулина. — А по мне так с бородой важнее, сразу-то мужика различишь.

Она все-таки раздобыла где-то бритву с истертым до самого обушка лезвием, и Пекарев обрадовался. Теми же овечьими ножницами от откромсал себе бороду и тупой бритвой (оселка у бабки Кулины не оказалось) кое-как соскоблил щетину; увидев его в новом обличье, старуха изумилась.

— Совсем молодой! — сказала она, заливаясь веселым смехом, отчего глаза ее совершенно запрятались в морщинах. — Ах ты, Сеня, ты мой Сеня! А я, старая дура, — хитровато сощурилась она, — думала тебя-то навовсе в хозяйстве приспособить. Ахти мне!

Бабка Кулина смеялась, и Пекарев смеялся, вертя перед собой осколок позеленевшего зеркала и разглядывая в нем свое непривычное от худобы лицо.

— Превосходительно, соколик, теперь тебя и оженить впору. — Бабка Кулина, сморщившись во всю силу, хихикнула, довольная своими словами. — У нас хоть и восемь дворов, бабы, а то и девка найдется. Оно нехорошо, коль баба вхолостую прохаживает свою пору, порядок на земле от этого ломается. Мужиков нет, а как без них?

— Женат я, Акулина Филипповна, и дочка есть. Невеста почти, ей теперь уже пятнадцать.

— Где же они теперь, твои-то?

Пекарев ничего не ответил, и бабка Кулина, вздохнув, не стала переспрашивать. Все, что разделяло Пекарева с женой и делало их жизнь временами невыносимой, стерлось, лишь самое хорошее осталось в памяти; ему до смерти захотелось увидеть и жену и дочь, он не мог без содрогания подумать о том, что с ними случилось бы, застигни их война в городе, — ну, однако, Клавдия — женщина самостоятельная, энергичная, не могла она отстать от остальных и в эвакуации не пропадет.

Все последующие дни он осторожно прощупывал людей, подробно расспрашивал о слухах, и однажды ему указали на лесника Власа, жившего на лесном кордоне верст за сорок от хутора, и уже на третий день Пекарев подходил к Демьяновскому кордону, к просторной солнечной проплешине среди векового дубового леса, на которой с незапамятных времен укоренилась династия лесников Кружавиных; сын сменял отца, внук — деда, подрастая, брали жен из окрестных сел, лишние уходили в город, на производство, но корень этот на протяжении многих лет так и не переводился. Уже перед самой войной на кордоне в одиночестве остался старик Влас Кружавин; ему не повезло с сыновьями, был один, да и тот пошел по ученой части, а с дочерей прок недолог; все четыре девки, дождавшись поры, повыскакивали замуж; старуха умерла за год до начала войны. Ничего этого, конечно, не знал Пекарев, подходя к большому, мрачноватого вида дому, срубленному из дуба на века; чуть поодаль от жилья высились такие же массивные хозяйственные постройки, огороженные бревенчатым забором.

Красновато-бурая корова о колокольчиком на шее пошла ему навстречу, и он нерешительно остановился. Корова, вытянув морду и выставив вперед уши, шумно принюхивалась; Пекарев увидел, что от дома к нему мчатся в угрожающем молчании два огромных, почти в пояс, темных пса. Он ухватился за нижний сук дуба и неожиданно легко взметнулся вверх, и вовремя; один из псов был уже под дубом и, задрав морду, застыл; Пекарев сверху видел его черный острый нос, вывалившийся набок розовый язык и желтые клыки; второй пес, поменьше, сел рядом с первым, затем лег, вытянув передние лапы; похоже, они устроились под дубом надолго. Собаки в представлении Пекарева всегда соседствовали с громким, бестолковым лаем, а тут он столкнулся с непонятным явлением; псы и не думали уходить, мирно лежали под дубом и только изредка поглядывали на Пекарева; корова давно уже щипала сухую траву на другом краю прогалины, а в доме по-прежнему не было слышно никаких признаков жизни.

Пекарев несколько раз слабо крикнул, призывая хоть чью-нибудь живую душу, собаки внизу было встревожились, одна из них даже встала, потянулась, зевая, и опять легла; Пекарев злился уже не на шутку, холодная ночь на дереве его никак не прельщала, а между тем близились сумерки и в вершине дуба все громче начинали плескаться на ветру остатки полувысохших ярких листьев.

— Какие же вы несносные твари, — в сердцах обратился Пекарев к собакам. — Вы должны охранять и уважать человека, а так что ж? Вот ты, с пригнутым ухом, ступай и приведи хозяина, есть же у тебя какой-нибудь хозяин? Я свой, понимаешь, свой... Ну, давай, собачка, давай, будь умницей.

Заслышав шорох, Пекарев оглянулся и увидел высокого старика; ну что ж, обрадовался он, значит, слово мое не пропало даром.

— Пошли, пошли. — По первому слову старика собаки бесшумно встали и вприпрыжку друг за другом бросились к дому. — Слезай, — обратился лесник к Пекареву, и тот, вытягивая занемевшие ноги, спрыгнул на землю, ойкнул и, прихрамывая, шагнул к леснику.

— Здравствуйте, хозяин, — поздоровался Пекарев, рассматривая изрезанное морщинами просторное лицо лесника. — Я к вам, поговорить надо.

— Ладно, пойдем, не на улице же нам разговор вести. — Лесник повернул к дому, не говоря больше ни слова, и Пекарев заторопился вслед; собаки сидели у большого, как танцевальный помост, крыльца с грязным, давно не мытым полом; когда Пекарев проходил мимо, одна из них на ходу, потянувшись мордой, деловито обнюхала его ноги. В большой сумеречной комнате, с русской печью в углу, вероятно, давно не топленной, лесник, не раздеваясь, сел на лавку к столу, он лишь снял фуражку, и Пекарев отметил подстриженные по старинке, в кружок, волосы: дождавшись, когда Пекарев сядет тоже, лесник коротко приказал:

— Ну, говори.

— Як вам из Волчьего хутора пришел, добрые люди посоветовали. Немцы кругом, куда податься?

— Что ко мне-то, — нехотя отозвался лесник, — у меня в глущобе какие вести? Говорят все, немцы кругом, а я их ни разу не видел. А ты кто такой будешь-то? Таких на хуторе не примечал, я там всех знаю. Приезжий, откуда?

— Из Холмска, — сказал Пекарев. — Давайте, наконец, познакомимся. Пекарев я, Семен Емельянович, газетчик, одно время в газете работал. Читали «Холмскую правду»?

Лесник опять на это ничего не ответил; в доме было сумеречно, темнота в углах сгущалась. Сняв лампу с полки, лесник зажег ее, поставил на стол; Пекарев чувствовал, что к нему присматриваются.

— Читал, как не читать. Да ведь разговор разговором, а ты есть небось хочешь, — проговорил лесник между делом. — Давай-ка пойдем в другую половину; там у меня жилье и есть, а это так, — он махнул рукой на печь. — Эту махину, как один остался, я редко топлю, в зиму. А там печурка сложена... вот и пользуюсь.

Комната, в которую они прошли (лесник перенес с собой лампу), была просторнее первой, с тремя окнами, но обстановка ее была столь же неприхотлива. Две большие деревянные кровати, объемистый сундук, окованный по углам железом; на бревенчатых необмазанных стенах висело множество фотографий в рамках и в переднем углу одна темная икона; лесник задернул окна занавесками и стал не спеша разводить в плите огонь.

— А меня Власом зовут, — сказал он, поджигая сразу затрещавшую, жирно задымившуюся бересту, — Влас Корнилович. Сколько уж дней голоса человечьего не слыхал. То, бывало, глядишь, начальство наедет, мужики дров приходят просить, а теперь — один. Как же ты под немца попал, а, Семен Емельяныч?

— Пришлось, Влас Корнилович, один очень важный груз сопровождал. Вовремя не успели проскочить, под бомбежку попали... Одним словом, много всего было, вот и ранило в ногу...

Пересиливая себя, Пекарев коротко глянул в хмурое лицо лесника.

— Так-то вот пришлось, Влас Корнилович.

— Что ж это деется? Хвалились, хвалились, а как на юру повернуло... Тихона Ивановича знавал в Холмске? — неожиданно спросил лесник, закрывая дверцу плиты, за которой все сильнее занимался огонь.

— Брюханова? — очнулся Пекарев, сбрасывая с себя оцепенение. — Как же, приходилось и видеть Тихона Ивановича, знаю. Да вы-то откуда о нем слышали?

Лесник, не отвечая, поставил на плиту греть воду в щербатом, с обгоревшими краями чугуне, потом вышел, вернулся с большим куском мяса и опустил его вариться; затем принес краюху хлеба, соленых огурцов, капусты, достал из широкого ящика стола вилки, ножи, тарелки; в одной темной косоворотке лесник выглядел моложе, огромный, мосластый, с прямой, негнущейся спиной, он неслышно двигался по комнате, поглядывая теперь на гостя с явным сочувствием. Пекарев предложил свою помощь, лесник oтказался, отрезал по большому куску хлеба и вышел покормить собак и загнать на ночь корову; когда он вернулся, мясо в чугуне вовсю кипело.

— Доходит, скоро и мы повечеряем, — сказал лесник, поставив еще варить картошку в мундире. — Значит, Семен Емельянович, такая с тобой оказия приключилась. Ну, бог даст, все наладится. Как же «Холмскую правду» не знать, сами-то мы холмские, — внезапно пояснил он. — И Тихона Ивановича знал, нутряной мужик. Бывало, с ружьишком приезжал, бродили с ним. На зайцев любил ходить по первопутку. Такой человек, возьмет косого, а что дальше с ним делать, не знает. Все, бывало, я тушку обдирал; печеного он зайца любил.

Лесник говорил с каким-то тайным значением; после ужина они покурили и почти сразу стали укладываться спать, лесник указал Пекареву широкую дубовую кровать с высокими спинками.

— Ложись, отдыхай. Будет утро, гляди, и перемена какая проблеснет.

— Спасибо, Влас Корнилович, — поблагодарил Пекарев и, пожалуй, впервые за долгое время спал спокойно; он прожил на кордоне почти неделю, кое-что еще рассказал о себе и сдружился с молчаливыми собаками лесника и с этими тихими местами; а в один из вечеров, увидев перед собой красивого высокого парня лет двадцати пяти, понял, что его время на кордоне кончилось, как кончается все на свете, ему на минутку стало жаль уходить отсюда.

— Вот тебе, Емельяныч, новый знакомец, Лексей Сокольцев, — сказал лесник с теплотой в голосе, которая указывала, что лесник давно знает парня и относится к нему с грубоватой нежностью. — Он тебя, Емельяныч, к людям перепроводит, ты ему без страха доверься.

Пекарев еще раз оглядел своего неразговорчивого проводника, молча кивнул, и вскоре они уже шли по пустынному, голому лесу; в Пекареве крепло чувство нетерпения, словно он после долгого отсутствия возвращался домой, в привычный и необходимый мир, и бабка Кулина, и лесник Влас были уже прошлым, и поэтому, увидев на следующий день перед собой Брюханова, живого Брюханова, он даже не удивился: рядом с толстым неошкуренным осиновым бревном тот стоял перед ним в солдатской гимнастерке, сапогах, сильно похудевший и оттого, очевидно, непривычно молодой; ватная телогрейка была накинута у него на плечи.

Сокольцев опустился на землю поодаль, по-татарски скрестив ноги; темнели неровными рядами большие шалаши, и везде между деревьями виднелась кучами свеженарытая земля; ощущение родного дома, к которому он так долго продирался, захлестнуло Пекарева, и он почувствовал ватную слабость в ногах. Это были даже не слезы, что-то мутное, жгущее затянуло глаза, и он не пытался ни прикрыться, ни отвернуться; и Брюханов не стал ни удерживать его, ни утешать. Они сошлись каждый со своей ношей, и Брюханов тотчас почувствовал, что перед ним не тот Пекарев, которого он знал раньше и с которым работал; перед ним был человек, невольно выбитый взрывной волной из обычных категорий, которому пришлось увидеть то, что нехорошо и нельзя было видеть человеку, и вот, очевидно, это мешало, и они никак не могли начать разговор; сам Брюханов боялся попасть не в тон, и Пекарев никак не мог успокоиться, и хотя чувствовал, что для этого ему нужно как можно скорее заговорить, не мог выдавить из себя хотя бы один членораздельный звук.

— Привелось же так встретиться. — Брюханов чувствовал, что не те слова должен был сказать в первую минуту; они неловко обнялись.

— Ну вот, ну вот, — опять сказал Брюханов, смущенно хмыкая и скрывая свою слабость, Пекарев оглянулся, они были одни, Сокольцев исчез, и лишь в отдалении между деревьями мелькали человеческие фигуры.

— Я все знаю, Семен, — сказал Брюханов. — Семья твоя в порядке, эшелон с семьями успел проскочить в самый последний момент. Эшелон ушел, точно знаю. Петров позже вылетел... Очень зло бомбили, почти беспрерывно, трое суток.

— Значит, проскочили! — обрадовался Пекарев. — Я боялся надеяться. Санитарные поезда и то бомбят, каких-нибудь две минуты... Как там теперь с братом...

Брюханов быстро взглянул на него, отвел глаза; вот именно, двух-трех минут иногда вполне достаточно, чтобы походя разрушить усилия многих, многих сотен людей.

— Войне четвертый месяц, а сколько жертв, — сказал он, и на лбу у него жестко прорезалась поперечная морщина, отчего все лицо приняло отчужденное, далекое выражение. — Настанет срок, сосчитаемся.

— А ты, Тихон, с самого начала здесь?

— Всего несколько дней. Только начинаем разворачиваться. Я рад тебе, Семен. Люди нужны, людей не хватает.

Пекарев молча кивнул, он не знал, о чем еще говорить, и Брюханов почувствовал это.

— Ну вот, Семен, обживись, присматривайся и подключайся. Людей не хватает, — повторил Брюханов тихо. — Вот она-то, настоящая беда, встала перед каждым, и не обойдешь, не объедешь, только грудью на нее. Навалилась, как прессом, выжала мелочь — обиды, раздоры, зависть, всякую прочую гадость. Я здесь дня два еще буду, в этом отряде. Помнишь Горбаня из Троицка? Ну, первого секретаря райкома?

— Как, Василия Антоновича?

— Он самый, партизанский отряд здесь сколотил, видишь, кругом все свои. — Брюханов в первый раз позволил себе посмотреть на Пекарева прямо, с прежней требовательностью, словно они вчера расстались. — Знаешь, Семен Емельянович, мы как раз вчера говорили о газете, хоть листок надо выпустить...

— Нет, нет! — перебил его Пекарев. — Вот уж от этого — уволь... Нет, нет, — повторил он раздражительно и громко. — Помочь на первых порах помогу, а запрячь не удастся. Ну, пойми, Тихон, не могу... Не тем оружием рассчитаться должен... Тебе бойцы нужны?

Освободившись от своих многочисленных обязанностей и забот, к ним подошел Горбань; он дружески, тепло поздоровался с Пекаревым.

— В самом ведь деле ты, Семен Емельянович, — сказал Горбань. — Да ты же для нас теперь сущий клад, пропаганду поставим на высший уровень. Да ты что, Семен Емельянович? — Горбань взглянул на Брюханова. — Ну ладно, не будем сейчас об этом, дело тебе по душе всегда найдется. Главное — жив, у своих. Мне говорят — не верю. Да ты хоть помнишь, какую свинью мне подложили в тридцать пятом, с покосом-то? Меня Петров чуть живьем не слопал, не знаю, как и пронесло.

— Нам бы теперь те заботы, — пробормотал Пекарев, хорошо припоминая то, о чем говорил Горбань, и в то же время чувствуя неловкость; ему хотелось одного: чтобы его перестали замечать, и, отвечая как-то все невпопад, словно оправдываясь, он попросил Брюханова и Горбаня определить его куда-нибудь рядовым бойцом, туда, где потяжелее, и с ним молчаливо согласились, стараясь не замечать его горячности и сбивчивости. Никто не стал возражать, и Пекарев оказался зачисленным в отряд Горбаня, в третий взвод первой роты, и принялся прилежно, с редким тщанием поставившего перед собой желанную цель человека, осваивать военное дело, работать, равно со всеми стоять в нарядах, научился чинить себе одежду и даже обувь, и хотя первые недели приходилось трудно наравне с остальными, он всякий раз заставлял себя держаться до конца и опять-таки потаенно был горд и счастлив любой маленькой победе над самим собой, над своей физической слабостью и невыносливостью, уж он-то знал, что помочь ему никто не в силах, только он сам. Он никак не мог одолеть в себе унизительное, слепое чувство страха после перенесенного потрясения в оврагах под Холмском, и это его мучило, и спавшие рядом с ним часто будили его, ругаясь: он мешал им, скрипел зубами, кричал что-то во сне... Шли недели, и он жил согласно своему новому положению и месту, избегал попадаться на глаза Горбаню или Брюханову (когда тот раза два или три до Нового года наезжал откуда-то в отряд); он участвовал в ночных вылазках, вскакивал, одевался ощупью, валился в сани и вместе с другими несся сквозь темный лес в метель и обжигающий ветер. Они взламывали или взрывали рельсы, спиливали телефонные столбы, стреляя, врывались в села, занятые немцами, или подолгу стыли обочь дорог в засадах, и часто назад везли или несли на себе раненых; умерших оставляли в снегу, и все это были обычные партизанские будни. Он как-то быстро и естественно сходился с самыми разными людьми и втайне радовался этому; чем незаметнее он становился в общей массе, тем сильнее ощущал свою неразрывность с ней и свою безопасность. Иногда, в короткие минуты отдыха, над ним подшучивали, вернее, над его начинающей заметно захватывать затылок лысиной, невинно спрашивали, не наоборот ли он с бабами спал, но ничего обидного в этом он не чувствовал и хохотал со всеми вместе.

Зима выдалась снежная, с лютыми холодами и ветрами, свободно пробивавшими немудреную лесную одежонку; люди мерзли, и обладатели полушубков и валенок вызывали всеобщую зависть, хотя и их растелешивали, отправляя куда-нибудь на задание очередную группу, и часто можно было слышать, как по всему лагерю громогласно зовут в штаб какого-нибудь Степанычева или Назаренко, чтобы взять у него полушубок или валенки. На политинформациях и в беседах сообщали о положении на фронтах; но война все больше сосредоточивалась для Пекарева в кругу своих дел и обязанностей, в непосредственных отношениях с окружающими людьми, с теми, с кем он ел и спал, ходил на задания; он особо никого не выделял и лишь все большую тягу испытывал к Алеше Сокольцеву, и эта тяга была столь же бессознательной, сколь и сильной; встречаясь с ним, Пекарев невольно улыбался и всегда пытался как-нибудь разговорить молчаливого Сокольцева.

— Ты меня взял бы как-нибудь с собой, Алеша, — сказал он как-то перед вечером, встретив Сокольцева; тот, постукивая подошвами сапог о льдистую дорожку, разговаривал с незнакомым Пекареву высоким человеком.

— А, Семен Емельянович, — весело протянул Сокольцев. — Помоги нам один вопрос разрешить, вот тут у нас с Бехтеревым спор... О женщинах, разумеется. Он утверждает, что по положению женщины в обществе можно безошибочно судить о процветании народа. Все это понятно, а вот сейчас — как?

— Я должен на этот вопрос отвечать, исходя из личного опыта?

— Нет, нет, Семен Емельянович! — мягко засмеялся Сокольцев. — Рассуждения общего плана, конкретности здесь не требуется.

Он не стал знакомить Пекарева со своим собеседником, и тот скоро ушел; Пекарев опять попросил Сокольцева как-нибудь взять его с собой.

— Стоит ли, Емельяныч? — дружески спросил Сокольцев. — У меня концы немеренные, иногда верст по пятьдесят пробегаешь.

— Ничего, ничего, Алеша, — торопливо заговорил Пекарев, легонько придерживая Сокольцева за руку выше локтя. — Я серьезно, хочется в упряжку потруднее попасть. Понимаешь, Алеша, нужно мне...

— Хорошо, хорошо, Емельяныч, я не против, — сказал Сокольцев, кося веселым светлым глазом на хмурое, напряженное лицо Пекарева и думая, что на свете всякие чудаки бывают. — С этим надо к Горбаню, для наших походов он лично группы утверждает.

— С Горбанем я могу поговорить, — предложил Пекарев, — мы-то друг друга хорошо знаем не один год, — сам-то ты не против?

Горячность в его голосе несколько насторожила Сокольцева, но Пекарев, увлеченный своим желанием и мыслью, в тот же день подошел к Горбаню, едва ли не впервые со дня своего появления в отряде; и Горбань, внимательно выслушав его, пообещал при первой же необходимости послать с Сокольцевым на задание. Ночью, лежа на тесных нарах, Пекарев опять вспомнил Алешу, ему очень нравился Сокольцев, нравился своим лицом, фигурой, походкой, молодой, но уже привыкшей к сдержанности силой; его тянуло к этому парню.

В землянке спало человек двадцать; дневальный тихо, покашливая, время от времени подкладывал в железную печурку дров и опять начинал простуженно кашлять; сквозь промерзший, сырой накат Пекарев уловил крепнувший ветер и попытался угадать в темноте маленькое окошко рядом с командирским углом, отделенным от общих нар куском рваной парусины; под окном стоял сколоченный из неровно вытесанных досок стол, он сейчас не был виден в темноте. На нем остались лежать с вечера несколько затрепанных книжек, два тома сочинений Сталина в темно-красных переплетах, роман Островского «Как закалялась сталь» и почему-то «Тиль Уленшпигель».

Хотелось встать, зажечь свет и просто полистать книги в тишине и одиночестве, выхватывая отдельные слова и знакомые фразы; этого раньше не было, поэтому и сон не шел, и ближе к полуночи, когда в землянку кто-то шумно ворвался и с радостной взбудораженностью крикнул во всю мочь: «Подъем! Выходи на митинг!» — Пекарев еще не спал; быстро собравшись, он в общей толчее схватил свой карабин и выскочил из землянки. Сплошная белая мгла металась перед глазами, лес стонал и гудел, и Пекареву тотчас затмило глаза. Он подождал, пока из землянки, встревоженно переговариваясь, выбрались остальные, и все, утопая в снегу, стали пробираться к штабу; было объявлено общее построение отряда. Снежная буря крутила, билась в деревьях, и Пекарев с трудом отыскал свое место в строю, ветер пронизывал до костей, и даже в овчинных рукавицах руки мерзли, но люди, сдвинувшись в плотные ряды спиной к ветру, сразу почувствовали себя увереннее, и Пекарев, притопывая валенками, неловко поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, стараясь разобрать, о чем переговариваются соседи; он не заметил в крутящихся снежных потоках, когда перед строем отряда появился Горбань, он лишь услышал его слабый, временами пропадающий голос, сообщавший о том, что немцы под Москвой разбиты и что их отступление переросло в бегство по всему фронту; в следующую минуту были слышны только буря и лес, это показалось великой тишиной, и Пекарев чувствовал лишь мучительное затаенное ожидание всего отряда; кто-то опять начал говорить, но всеобщий порыв смешал ряды, один, радостный, большой крик прорвал непрерывный гул и грохот леса, и проник в самое сердце, и отозвался там с такой силой, что сразу стало больно и жарко. Пекарев чувствовал, что не в силах двинуться с места; перед ним метались с поднятыми руками какие-то неясные многочисленные тени; кто-то и на него налетел, обнял, тепло гаркнул в самое лицо «ура»! и исчез; слезы на щеках превращались в ледяную корку, и он, заметив это, отер лицо рукавицей, сердито фыркая носом и невольно оглядываясь. Он тоже крикнул «ура!» и бросился куда-то бежать.

13

В середине марта дни заметно увеличились, и на дорогах и пригорках стало подтаивать; Сокольцев получил задание установить связь, найти двух-трех человек в селе Радогощь для наблюдения за железной дорогой, проходившей там почти по огородам. Сокольцеву дали адрес явки, но, как оно часто и бывает, все получилось иначе; Сокольцеву пришлось двух своих человек, Пекарева и Костю Чемарина, оставить, не доходя до Радогощи трех километров, в хуторе из семи дворов и идти ночью в Радогощь одному; оказалось, что в Радогощи стоит немецкий гарнизон человек в сорок. Сокольцев поколебался, простая осторожность подсказывала ему, что туда лучше не ходить, но он все-таки пошел, благополучно пробрался к нужному дому. Было ветрено, топились печи, и пахло сырым дымом, в центре села порой поднимались голоса, но разобрать ничего нельзя было. На стук из избы выглянула молодая женщина в накинутой на плечи шали; обменявшись несколькими словами, они прошли в избу, хозяйка, не зажигая огня, собрала Сокольцеву поесть, навалила с верхом большую миску жаренной в чугуне картошки, принесла сала, соленых огурцов и все сокрушалась, что нельзя света зажечь, а в темноте любая еда в горло не лезет. Сокольцев положил рядом с собой на лавку автомат, снял телогрейку; хозяйка была молода, с красивым низким голосом, и это несколько смущало Сокольцева; за последний год он успел отвыкнуть от женщин и сейчас не знал, с чего начинать разговор. Выручила сама хозяйка.

— Ешь, ешь, после поговорим, — заботливо сказала она, в полумраке придвигая к нему миски и хлеб. — Сейчас мух нет, можно без опаски.

— Спасибо, — сдержанно отозвался Сокольцев. — Муха не фашист, вот руки бы мне ополоснуть, третий день не умывался.

Хозяйка повела его к порогу, сама полила, подала полотенце; Сокольцеву все больше хотелось увидеть ее лицо, почему-то казалось, что глаза у нее серые, с усмешкой. Сокольцев сел за стол и стал есть; хозяйка устроилась напротив и тихо рассказывала о том, что творится в селе и на железной дороге, как ведут себя немцы и что дядя Илья, нужный Сокольцеву, по-прежнему работает смазчиком на станции в пяти верстах от села, сегодня в ночь он на cyточном дежурстве и будет только завтра к вечеру.

— Выше головы не прыгнешь, — сказал Сокольцев с легкой досадой. — Завтра вечером опять подойду, пусть ждет. За ужин спасибо, давно так сладко не ел, самое главное — досыта.

— Зачем же киселя хлебать лишний раз? — спросила хозяйка с каким-то затаенным ожиданием. — Оставайся, ложись в постель, завтра до вечера отоспишься, а там и дядька Илья подоспеет. Право, — добавила она, почувствовав колебание Сокольцева, — чего тебе мучиться? А как что, скажу, в дом мужика взяла из пленных. Тебя Алексеем звать, а меня Полей. Поля Аверина я.

— Знаю, — в голосе Сокольцева послышалось замешательство; хорошо бы сейчас после сытного ужина, сразу, отяжелев телом, и в самом деле забраться в теплую постель, отоспаться за сутки; глядишь, и хозяйка подвалится, под бок, больно что-то активно хлопочет.

От этой откровенной мысли Сокольцев почувствовал приятную истому; в конце концов, что ж, ему не хочется хоть сутки по-человечески провести?

Вслед за хозяйкой он прошел на вторую половину избы, дождался, пока она постелет, и стал молча раздеваться; да что, говорил он себе, словно оправдываясь, и ее, молодую, оставшуюся в одиночестве, понять можно, и себя; ну а если ничего и не будет, можно вволю выспаться.

Поля ушла на другую половину избы, тихо прикрыв за собой дверь; Сокольцев со странным ощущением неестественности лег, утонув в пуховых подушках и перине, и закрыл глаза; сон пришел сразу же, но продолжался недолго; Сокольцев приподнялся и напряженно прислушался. В избе было тихо, и он растерянно подумал, что, верно, долго спал; пожалуй, обиделась Поля, нехорошо. Может, вышла куда, подумал он, сел, привычным точным движением взял автомат и положил его на колени, дулом к окнам. Он сейчас был готов вскочить туго сжатой пружиной, развернуться в любой момент; да нет, не может быть, тут же подумал он, отгоняя мелькнувшее подозрение, не мог я так ошибиться. Это было бы уже опасно, такой промах...

Сокольцев хотел спрыгнуть с кровати и одеваться; тихий, сдержанный вздох, донесшийся из-за двери, остановил его.

— Поля, — тихо позвал он и повторил: — Поля...

Он услышал движение за дверью, коротко скрипнуло в петлях, и он увидел длинное светловатое пятно, приближавшееся к нему; он отодвинул от себя автомат и принял ее в руки и почувствовал теплоту ее слегка вздрагивающих плеч; он потянул ее к себе и уже ни о чем больше не думал; он лишь помнил потом ее острые сухие губы у себя на груди и на шее, и от них ему было мучительно трудно и хорошо.

— Что же ты не сказала, Поля? — спросил он ее потом, лежа рядом, благодарный и успокоенный, и тихонько поглаживая ей грудь.

— Ну так что ж, что ж, — сказала она, словно оправдываясь и стыдясь. — Так получилось, не успела замуж, двадцать лет, а не успела. Все гордилась, а вот уже и гордиться не перед кем стало.

— Не жалеешь, Поля? — Сокольцев притянул ее к себе, поцеловал. — Ничего я тебе сказать не могу, время такое, вряд ли и встретимся...

— О чем жалеть... Только о том, что второй ночки такой не будет. Да уж я тебя помнить буду всю жизнь, увижу опять или нет. Спи, Алешенька, спи, родной, а я посижу с тобой, ты спи, спи, ни о чем не заботься, тебе завтра в ночь дорога дальняя, дальняя, но впереди у нас много-много всего... завтра до самого вечера, а может, и больше.

Он не заметил, как ее слова перешли в тихую, грустную песню о том, как за рекой жила бедная сиротка и все думала о том, что придет ее суженый, и все в мире изменится, и небо расцветет, и горе пройдет, и будут литься дожди искристые да серебряные. Сокольцев заснул и уже во сне чувствовал ее тихие поцелуи, и ему было хорошо, и от этого все время хотелось проснуться. «Да я люблю ее, — думал он во сне счастливо и растроганно, — люблю эту случайную искру на пути. Нет, она не должна погаснуть, потому что я люблю ее и от всех ветров окружу собой, нет, я не дам ей угаснуть. Я останусь с ней навсегда», — решил он, обнимая во сне теплое, доверчивое тело и чувствуя, как ему хорошо рядом; война, разумеется, кончится, и он уговорит ее учиться; он увезет ее к себе в Москву, потом на Волгу, к родным, и по вечерам они будут ходить купаться.

Сокольцев проснулся внезапно; показалось, что кто-то сильно стучит в дверь, сотрясая избу, и тотчас к нему прорвались громкие, злые голоса, требующие немедленно открывать. Он различил голос Поли, тоже со злобой, высоким криком отвечавший, что по ночам она никому не открывает, а если кому приспичило, пусть днем, засветло, приходит.

Сокольцев схватил автомат, спрыгнул с кровати и в тот же момент услышал, как затрещала дверь, и Поля, полураздетая, заскочила в избу, но дверь за собой захлопнуть не успела, следом за нею ввалились двое или трое.

— Ложись! — закричал Сокольцев, срывая голос, и Поля, поняв его, бросилась плашмя на пол, и в тот же миг он коротко ударил из автомата; один сунулся головой в дверь и свалился рядом с Полей, в наступившей тишине Сокольцев слышал, как отбегают, ругаясь, от избы остальные, и автоматная очередь, одна, другая, полоснула по окнам, со звоном посыпались стекла; Сокольцев присел. Кажется, крепко влип, подумал он, вытолкнул убитого за порог, в сени, лишь выдернул автомат у него из рук; захлопнув дверь, он закрыл ее на крючок.

— Поля, Поля, — позвал он вполголоса, — жива? Давай-ка одевайся, мне тащи одеться, ползком, ползком, — остановил он ее и в ту же секунду, схватив за руку, рванул на другую половину избы, за стену. Резкий, трескучий взрыв гранаты ударил сразу же, и рука Поли в его руке судорожно дернулась; острый мгновенный холод облил его. Поля падала, и он, обхватив ее за спину, сразу почувствовал мокрое.

— Поля, Поля, Поля, — звал он с ужасом, не слыша своего голоса, и тут же отпустил ослабевшее, безмолвное тело на пол и бросился к окну; он скорее угадал, чем увидел фигуру человека в окне, и короткой очередью срезал его; тотчас и с улицы ударили, слабо хлопнула в воздухе, отлетев от стены, неудачно брошенная граната; у Сокольцева не было ни секунды, чтобы помочь Поле; в безотчетной ярости он метался от окна к окну, стрелял и вполголоса сосредоточенно матерился, а когда наконец дотянулся до Поли, все понял: она уже не дышала, и лицо у нее неприятно отвердело. Словно мягкий отупляющий удар упал на Сокольцева; по-прежнему все мгновенно схватывая и держа в поле зрения все три окна, он чисто автоматически продолжал стрелять, но его ни на минуту теперь не оставляло сковывающее ощущение безысходности; какие-то тупые, рваные мысли вспыхивали и гасли; вот ее уже нет, патроны на исходе, кажется, конец.

Выбрав момент, Сокольцев надернул сапоги прямо на босу ногу; за окнами озарилось, трепетный свет отодвинул темноту далеко вокруг. Страха не было. Избу подожгли, крыша горит, равнодушно подумал Сокольцев, узнать бы только, как это его выследили и кто, а остальное уже не важно. Пожалуй, отсюда ему не выбраться, накрепко присох. Костя Чемарин знает, что делать, если он не вернется к утру, ничего. Но как же все-таки его застукали?

В избу стал проникать дым, он ел глаза, и теперь Сокольцев слышал, как ревело вверху пламя, пожирая всяческую сушь на потолке. Взглянув в боковое окно, выходящее в огород, он заметил, что погода не так уж и хороша: сильный сырой ветер порывами прибивал дым к земле, но именно с этой стороны огонь уже охватил стену; Сокольцев видел багрово раскаленные стекла окна. Одним ударом ноги он вынес раму, пламя метнулось в избу, и Сокольцев, задыхаясь, отскочил. За треском и ревом огня он не мог разобрать, стреляли еще или уже перестали, бегло и так же безразлично, как о постороннем, он подумал, что мечется по избе в одной нижней рубахе и в сапогах на босу ногу и одеться уже не успеет. Он замер, прислушиваясь и стараясь продышаться; в огне корежились, шевелились стены избы и сквозь потолок местами уже пробивался огонь; вот-вот все должно было кончиться.

В последнем усилии Сокольцев рванулся к кровати, набросил на себя толстое ватное одеяло и вывалился в боковое окно; почти сразу вслед за этим в избе рухнул потолок, и дым, и огонь, косо под сильным ветром выметнувшиеся далеко в сторону из горящей избы, накрыли Сокольцева. Он упал, вскочил и бросился дальше, стараясь не отстать от волны дыма, тянувшей в огороды, в поле; по ветру, вверху и рядом, обгоняя его, летали огромные искры, головни; он чувствовал, что теряет сознание; едкий дым душил, разрывал легкие, и он часто припадал к земле, стараясь схватить хоть частицу живого воздуха; скоро он почувствовал, что одеяло на нем горит, спину припекало, и Сокольцев отшвырнул от себя одеяло, сорвал тлевшую рубашку и оказался теперь совсем уж нагишом. Все-таки он успел отбежать в дыму метров за триста от горящей избы и был скрыт вдобавок теперь и темнотой; обожженная кое-где кожа на спине и плечах болела, его отчаянно мутило; пошатываясь, он пошел с гудящей тяжелой головой, еще плохо соображая, но скоро дым стал реже, и Сокольцева, раздирая грудь, долго и надрывно бил мучительный приступ кашля Не должен он был на этот раз выкрутиться, и, однако, вокруг — темное снеговое поле, и на груди все больше настывал автомат; а там осталась Поля; что же это такое, подумал он с тягучим отвращением к себе, война войной, разумеется, но вот даже невиновного человека не мог спасти, хотел и не мог; пошатываясь, Сокольцев брел по глубокому снегу; мороз был мартовский, несильный, но чувствовался; до хутора, где ожидали его Чемарин с Пекаревым, было километра четыре, и нужно было бежать, чтобы не окоченеть; он взял автомат в руки, тяжело затопал по снегу, время от времени оглядываясь; пожар слабел, и скоро в небе светлела всего лишь небольшая пропалинка; и опять болезненно ударила мысль, что он только что был с девушкой, был с нею первым, а теперь вот ее уже нет; с хрипом глотая холодный воздух, Сокольцев бежал все быстрее, стоило ему чуть задержаться, голое тело сразу сводило морозом. Когда его неожиданно увидели в распахнувшихся дверях Чемарин и Пекарев, совершенно голого, в грязи и копоти, с окровавленными, изрезанными о снег коленями, в первую минуту они остолбенели; а хозяйка избы, пожилая, лет под пятьдесят, баба, потом, вспоминая, смешливо фыркала в подол; и в отряде об этом случае долго говорили и зубоскалили, и Сокольцев всякий раз, сдерживаясь, бледнел; он доложил обо всем, кроме того, что у них случилось с Полей. В конце концов, ему с группой даже удалось выполнить задание, они отыскали нужных людей в Радогощи, и в отряде теперь постоянно знали, сколько и какие поезда идут по железной дороге; а Поли больше не было, она жила в нем лишь тихой, все удалявшейся болью; он знал, что и боль эта в конце концов исчезнет, и не хотел этого.

14

Уже не первый год на огромной территории Европы трещали и ломались фронты, умирали, были искалечены, пропадали без вести сотни тысяч людей; в правительствах и штабах самых различных стран подсчитывали потери, строили, казалось бы на реальных посылках, планы наступлений и контрударов, и миллионы и миллионы были заняты выполнением этих планов, которые часто в конечном счете обращались в свою противоположность.

В начале августа 1941 года Гитлер рассчитывал быть в Москве, и уже была дана директива «...после уничтожения русской армии и сражении под Смоленском перерезать железные дороги, ведущие к Волге, и овладеть всей территорией до этой реки», но на поверку вышло иначе, немцы не только не взяли Москвы, но были отброшены от нее далеко назад, оставляя в метровых снегах десятки тысяч убитых и раненых, сотни и сотни танков, орудий и машин; участь Москвы была решена не слабостью или неопытностью немецких армий, не снегами или сильными морозами, помешавшимися в какой-то мере немцам применять машинную технику во всей ее мощи: они ее использовали по самым высоким ее возможностям. Участь Москвы, а следовательно, и первого этапа Восточной кампании Гитлера, была решена тем, что именно в этой точке сила противостояния советского народа достигла наивысшего предела и намного превысила наступательную силу захватчиков, уже давшую глубокие трещины на Смоленщине, где было сбито и стерто самое проникающее ее острие, ее превосходство, и это тотчас отозвалось на состоянии во всем мире и в каждом отдельном человеке.

Село Густищи Холмской области в первый же год войны оказалось в глубоком тылу у немцев; по закону народной войны, когда в одно целое связан весь без исключения народ, и здесь, в немецком тылу, чувствовалось каждое движение там, на фронтах, в верховных штабах; и здесь улавливалось и прослушивалось малейшее колебание противостоящих друг другу сил, потому что и такое обыкновенное, ничем не примечательное село Густищи, каких в стране и на оккупированной территории великое множество, было связано жизнью своих людей, рассеявшихся по стране, со всеми действиями времени. В самих Густищах тоже шла невидимая, негласная и, однако, напряженная и постоянная работа времени; еще с осени прошлого, сорок первого года, когда вокруг начали поговаривать о том, что под Москвой Гитлеру крепко намяли бока, все заметили, что староста Торобов Демид, назначенный в Густищи немцами и с момента их прихода в первое время выполнявший свои обязанности ревностно и даже с определенной жестокостью, стал к весне мягче и незаметнее, а его баба, толстая Антонина, опять, как и в старые, довоенные времена, запросто зачастила к соседкам и при каждом удобном случае вставляла со вздохом, что вот, мол, делать нечего, поставили в старосты силой, против нее не попрешь, худого Демид никому не делает, а людям не угодишь, недовольны, а с чего? Охотно поддакивая старостихе, соседки прикидывали, к чему бы это она петлю на петлю нижет, знать, жареный петух в зад клюнул... Но открыто высказываться воздерживались, боялись попасть не туда. В Густищах с приходом немцев происходило много непонятного: так, например, один дядька Захара Дерюгина, Игнат Кузьмич, куда-то исчез, а второй дядька того же Захара Дерюгина — не менее уважаемый на селе Григорий Васильевич Козев, оказался в полицаях, под началом у старосты, и ходил по всему селу с белой повязкой на рукаве и с длинной старой винтовкой. Уж лучше бы не лезть ему не в свое дело, потихоньку говорили в Густищах, дождаться, чтобы все своим чередом объяснилось и раскрылось, да и года не те. Староста и его полицаи назначали людей в извоз, в команды по ремонту дорог, собирали теплую одежду по дворам, полушубки, валенки и овчинные рукавицы и все это отправляли в город; время придет, шептались густищинцы, свой расчет получит сполна каждый.

В семье Дерюгиных, как и раньше, верховодила Ефросинья: по-мужски толково она раз и навсегда распределила между детьми работу по дому; Аленку на всю зиму засадила прясть и редко выпускала из дому, несмотря на недовольство свекрухи; Иван таскал воду и колол дрова. Нашлась работа и меньшим, Егору и Николаю; они были приставлены к бабке Авдотье для всяких мелких поручений: подать, принести, подмести, откинуть от крыльца снег. С тех пор, как в Густищах заговорили о том, что главным начальником над полицией в Зежске стал Федька Макашин, Ефросинья уже не могла избавиться от смутного и глубокого страха за детей; она теперь запоздало жалела, что согласилась с мужем поставить новый дом, уж больно он выпирал из общего ряда, и всякий заезжий с винтовкой норовил побывать именно в ее доме, самом нарядном и богатом по виду на селе. Теперь бы нужно жить неприметнее, где-нибудь на задворках, подальше от чужого ненасытного глаза, думала Ефросинья бессонными, хоть глаз коли, ночами, прислушиваясь к спокойному дыханию детей. Сама за себя она и палец о палец не стукнула бы, да их ведь четверо на руках; вот и старший Иван что-то начинает хорониться, куда-то исчезнет и на день, и на два, и не допытаешься толком, буркнет что-либо несуразное,а сердце-то углем жжет. Если бы к девкам (хотя, по-хорошему, рановато ему), она только бы обрадовалась, семнадцатый год парню от святок пошел, может, и поспел, вот и усы проглянули, лезут. Здоров в отца, и глаз такой же косоватый, насмешливый последнее время, гляди, в лето приберут к рукам, в полицию заграбастают или еще куда похуже. Окрутила проклятая доля; даже и с Манькой Поливановой они, бывает, и остановятся, поговорят по-хорошему; тянет их последнее время друг к другу, общая беда словно и взаправду сроднила.

Лежит Ефросинья на кровати в своем углу за занавесью, проснулась задолго перед светом, вставать рано нечего, ни скотины во дворе, ни птицы, все подчистую выгребли немцы. Под печью единственная живность — пара кроликов; Егорка еще с осени откуда-то принес, хозяйственный растет. Ефросинья думает о кроликах, вчера Егорка с Колькой говорили, будто крольчата уже есть, нехорошо, изроют подпол, еще хата осядет. Господи, господи, думает Ефросинья тупо, так ничего определенного и не решив, малые дети — малые заботы, большие — и заботы большие. За одну Аленку сердце вот иструпехло, стук какой — в груди тиснет. А девка, как назло, с каждым часом лучше да приметней становится, в горький час мир дразнит. Нашелся бы человек подходящий, не раздумывая замуж бы погнала. Лежит Ефросинья без сна; мысли перекидываются с одного на другое; трудно понять происходящее, и Григорий Васильевич, которого она всегда уважала и верила ему, ничего не может сказать; а крестный-то Захаров в воду канул, ни слуху от него, ни духу. Разве хорошо Григорию-то Васильевичу белую повязку на руке носить, дядька родной все-таки Захару. Иван на днях что-то такое буркнул насчет Григория Васильевича, да она не поняла, вот и остарела, уж и в толк трудно взять молодых.

Был близок рассвет, а Ефросинья все никак не могла встать; ломота пошла по костям, и она подумала, что надо бы летом попариться муравьями; она слышала, как ходила в передней комнате свекруха, бабка Авдотья, очевидно примеривалась, пора ли топить печь; Ефросинья еще полежала и поднялась. Дети всегда спали крепко, и она не боялась их разбудить; она оделась, сунула ноги в теплые опорки и тут услышала в передней комнате встревоженные, приглушенные голоса; на ходу закручивая в узел волосы, она вышла со шпильками в зубах и увидела Маню Поливанову, Маня от порога бросилась к ней.

— Беда, беда, Фрось! — зашептала она торопливо и сбивчиво. — Аленку скорей буди, прячь, какая то чужая команда нагрянула, девок забирают. Скорей, пусть хоть в поле выскочит, пока все обляжется!

Бабка Авдотья проскользнула мимо Ефросиньи и растолкала Аленку, тут же отыскивая ей одежу; та со сна ничего не понимала и лишь испуганно вертела головой и спрашивала, что такое стряслось. «Да одевайся ты, одевайся! — прикрикивала на нее бабка Авдотья. — Поспешай, поспешай, не копайся зря!»

Проснулся Иван, спросил, в чем дело, и, не получив толком ответа, быстро натянул давно тесноватые штаны, намотал портянки, надернул валенки и потопал ногами, проверяя, удачно ли. В этот момент и хлопнула дверь и ворвался чужой хриплый голос; в сенях забухали тяжелые шаги, кто-то споткнулся в темноте и громко выругался; к Дерюгиным явились двое.

— Давай, тетка, сюда свою девку, — тотчас приказал один из них, стаскивая с плеча карабин и стукая прикладом о пол, тем самым подчеркивая и показывая свою власть с тщанием маленького, потому особо усердного в жестокости человека. — Ну-ну, не мешкать мне, живо! — возвысил он голос, а второй, простуженно кашляя, тем временем прошел в горницу и скоро вывел оттуда Аленку, с явным удовольствием придерживая ее за плечо; Аленка вся сжалась и дрожала.

— Хороша девка, — залюбовался ею полицейский у порога. — Сам бы съел, да денег жалко.

— Богородица-дева, ты ай нехристь? — подступила к нему бабка Авдотья. — По какому такому праву девку мытаришь? Отпусти счас же девку, антихрист рогатый, ей и пятнадцати годов-то нету; куда ты ребенка ведешь?

— Ах, хорош ребеночек, ох, хорош! — с откровенной издевкой заржал маленький у двери. — Бабка, хватит галдеть, давай ей одежду, да харчей в управу на две недели принесете, сухарей поболе. В Германию ваша девка покатит, культурную жизнь изучать. Вернется после войны кралей, фрау гутен морген, а может, и не одна, — опять же не удержался полицейский от злой шутки; Ефросинья не выдержала, заплакала, рванулась к Аленке и, оттолкнув ее в угол, заслонила собой.

— Не отдам, убивайте меня сначала, а девку не дам, — кричала она, раскинув руки в стороны. — На, стреляй, стреляй, кровопиец, стрельни в самую середку, вот кто-нибудь так в твою мать ударит...

Тускло горела на столе коптилка, изгибаясь и дымя острым язычком пламени; Аленка из-за плеча матери с ненавистью и страхом смотрела на медленно приближавшегося от порога человека и, подогнувшись, проскользнула под руку матери, стала впереди нее.

— Не надо, не надо, мам, — сказала она, задыхаясь от собственной решимости. — Я пойду, он же, смотри, убить может...

— Правильно, девка, молодец, — похвалил полицейский, останавливаясь перед нею. — Могу и убить. Не пропадет твоя телка, тетка, — обратился он к Ефросинье. — Погляди вон, какие телеса наела, пусть послужит хорошему делу.

Аленка, слепо пройдя мимо него к порогу, сняла с гвоздя полугейшу, оделась, повязалась. И бабка Авдотья, и Ефросинья, хотевшие опять броситься к ней, были остановлены; бабке Авдотье промеж сухих грудей, словно предупреждая, сунулось твердо дуло карабина, а Ефросинью просто осадили назад.

— Ну, ты, отведи эту, — сказал, удерживая новый приступ кашля, один полицейский другому, — а я еще по хатам пошарю, глядишь, лишних три десятки будет.

Аленку увели; и Ефросинья, и бабка Авдотья завыли в голос, кинулись к двери, но их опередил Иван; сунув руки в телогрейку, нахлобучив на голову шапку, он сразу же пропал; Ефросинье послышалось, что он что-то сказал на ходу, но она не разобрала, что именно. «Иван! Иван!» — закричала ему вслед Ефросинья, совсем ополоумев; она тоже хотела бежать, но ее удержала Маня; проснулись Николай с Егоркой, испуганно торчали со всклоченными головами в дверях, поджимая ноги от холода и с трудом удерживая слезы от воя и вида бившейся на лавке матери.

— Не успела, чуток не успела, — кусала белые губы Маня, не зная, что делать и что еще сказать Ефросинье и бабке Авдотье. — Это какие-то чужие, — говорила Маня растерянно. — Ко мне Настя Плющиха прибегала, иди, говорит, Ефросинью скорей буди, пусть девку хоронит. Ее старостиха Антонина послала, чужие, говорит, из города нагрянули, девок в Германию берут. Горе горькое, и до чего же народ дожился, как скот в продажу...

Ефросинья встала с лавки с распухшими губами, с красным лицом, растрепанная, стала молча собираться.

— Куда, куда! — кинулась к ней бабка Авдотья, в широкой холщовой рубахе с узким, глухим воротом.

— Пойду, мамаш, может, упрошу катов-то, неужто у них сердца-то из железа?

— А как не упросишь? — резонно спросила бабка Авдотья. — А как с самой что сделают, волки-то эти? Вон, — она кивнула на Николая с Егором, — у тебя еще двое. С ними что будет? На меня не надейся, мне недолго, сложу руки крестом на груди, и готово. Я свое оттопала, надоело мне жить на таком страмном миру. Не ходи, Фрося, не надо. Ужо лучше мне, старой, пойти узнать, что да как, мне теперь никакой нечистик не страшон. А ты лучше печку растопи, картошку вари.

Одеваясь, бабка Авдотья все время думала о любимой и единственной внучке, представляя ее именно в этот момент в чужих руках так, что по коже проступал мороз и делалось дурно; Аленка же, в сопровождении одного из полицейских, еще не успела отойти слишком далеко от дома; было темновато, хотя все уже посерело вокруг. Аленка слышала сопевшего позади полицейского; неожиданно схватив за плечо, он остановил ее, приблизив жарко дышащий рот к самому ее лицу.

— Послушай, девка, хочешь, отпущу? Зайдем в какой-нибудь сарайчик, посля валяй куда глаза глядят. Скажу — убегла.

Аленка с отвращением, молча отняла у него плечо, повернулась и пошла дальше.

— Дура, — с сердцем сказал он ей следом. — От тебя кусок не отвалится, на то девка и родится. Самой сладко будет, куда бережешь? Там, в Германии, наплачешься, это здесь сулят разного добра, а там наплачешься.

Раздался изумленный вскрик полицейского, Аленка оглянулась, и тут же услышала прерывающийся голос Ивана, сбившего полицейского с ног и теперь пытавшегося вырвать у него карабин.

— Беги, Аленка, беги! — кричал Иван, барахтаясь сверху на полицейском и раскидывая ноги шире, чтобы удержаться. — В лог, — понизил он голос, — знаешь куда... там найдут... Скорей, — задыхаясь от усилия, заорал он, подняв залепленное снегом лицо и видя по-прежнему стоявшую на месте сестру; Аленке показалось, что он тяжело, по-мужски выматерился; она метнулась в сторону, перескочила чей то, кажется, Володьки Рыжего, покосившийся плетень и побежала в поле; дело близилось к середине марта, и слежавшийся, подтаивавший к полудню, а в ночь подмерзавший сверху снег хорошо держал ее. Сзади гулко ударил выстрел; она дернулась всем телом на ходу, споткнулась; только теперь ее пронял дикий страх; она бежала, задыхаясь и падая, и все думала о том, что Иван лежит теперь в луже крови и мать с бабкой воют над ним, распустив волосы; одно время она хотела вернуться, но тут же подумала, что ничем не поможет, только заберут и угонят в ту самую Германию, знакомую лишь по учебникам, газетам да по войне. А теперь, что же будет теперь?

Схватившись за грудь онемевшими пальцами, Аленка остановилась отдышаться; из села, бывшего уже далеко, доносились встревоженные голоса; рассветало, и нужно было спешить. Господи, она иногда недолюбливала Ивана, все как-то старался толкнуть, обидеть, все насмешничал, особенно перед самой войной, когда заметил, что на нее начинает засматривать Пашка Куликов, сын председателя. Пашка учился в Зежске на агронома и часто приезжал домой, почти каждое воскресенье, вот уж тут Иван поиздевался над ней, даже обидно. Она хоть и замечала, что Пашка Кулик (Куликом его звали по прозвищу отца) посматривает, но сама никак на это не отзывалась. Он был совсем взрослый парень, Пашка Кулик, а она соплюшка; да, впрочем, чего там, волновало и ее как-то по-новому это внимание со стороны взрослого, к тому же высокого, плечистого парня; а Иван-то под конец совсем освирепел, проходу не давал, а дома всякие смешочки. Она даже плакала не раз; вот ведь, думала, здоровый дурак, в военное училищо собирается, а ничего не понимает, лезет не в свое дело. А потом и отца забрали, и Пашку Кулика забрали, и никого в селе не осталось. Иван сразу подобрел и перестал обращать на нее внимание... Да отчего он послал ее в Соловьиный лог, в ту ли полуразваленную избенку в самой глухомани, что принесло лет пять назад в половодье да и приткнуло, перекосив во все стороны, в логу? Так что ей там делать, кого ждать? Кто это за нею туда придет? А мать-то теперь...

Аленка снова остановилась в растерянности, испытывая почти непреодолимое желание вернуться; чего уж им мучиться из-за меня, говорила она, уж лучше мне одной страдать, чем всем. Вот вернусь, и все. А там что же ей сидеть, в Соловьином логу; все говорят о партизанах, а где они, никто точно не знает. Она бы с закрытыми глазами ушла, и ничего ей больше не надо, что угодно делала бы, стирала, мыла, штопала, варила, лишь бы свои кругом; да ведь и она до войны девять классов закончила, тоже в Зежске на квартире стояла два года; отец и дрова привозил, и картошку, все твердил, чтобы училась, не баловалась, самому не пришлось учиться, так хоть дети за него наверстают.

К Соловьиному логу Аленка подошла уже засветло; села не было видно, а в логу, ей показалось, стоял морозный туман. Она стала присматриваться и скоро поняла, что ошиблась: кусты и лес на фоне снега к весне проступили резче; Аленка еще раз огляделась и стала спускаться по тропке, пробитой густищинцами, возившими последнее время дрова из лога на салазках. Она знала, где находится принесенная половодьем в Соловьиный лог развалюха, и через час примерно добралась до нее, с трудом открыла перекошенную дверь и заглянула вовнутрь. На нее пахнуло сыростью и холодом, в дальнем углу высился небольшой закопченный очажок; зимой здесь собирались погреться заготавливавшие хворост бабы, а летом разве только ребятня затеет вокруг какую-нибудь шумную игру. У Аленки с собой не было спичек, ни огня зажечь, ни обогреться, она еще раз беспомощно заглянула в темноту за дверь. В следующую минуту ей показалось, что совсем недавно здесь кто-то был, и Аленка, шагнув вовнутрь, внимательно осмотрелась: действительно, зола в очаге недавняя, свежая, отметила она, рядом устроено нечто вроде сиденья; в щели в стене торчала скомканная бумага. Аленка осторожно потянула ее, разгладила. Приглядевшись, она едва себе поверила, в руках у нее был измятый обрывок старого номера «Правды», и она долго в него вчитывалась. Присев перед холодным очагом, Аленка сжалась от холода; значит, Иван не зря ее сюда посылал, вот только выдержит ли она ждать, полугейша-то не греет, стара, еще мать раньше выносила. Засунув руки в рукава, она молча сидела; все-таки стены кругом, уютнее, и ветер меньше. А то он, слышно, опять поднимается. Если бы спичку, совсем хорошо, разожгла бы огонек, погрела руки; можно было бы и день, и два сидеть, ничего страшного.

Совсем окоченев, Аленка, чтобы немного согреться, вышла собрать поблизости сухого хворосту, но прежде она высунула голову из двери и прислушалась. Было тихо, один лишь по-весеннему густой ветер гулял в логу; Аленка помедлила и, притопывая, размахивая руками, стала ходить вокруг развалюхи и ломать сухие сучья с орешника и дубняка; она натаскала в развалюху много сушья, сложила его у одной из стен. Хотелось есть, она старалась не думать о еде; кого-то нужно было ей дождаться, терпения хватит, хотя бы пришлось сидеть неделю. Конечно, прежние их ссоры и придирки со стороны Ивана были глупостью, просто он по-мальчишески злился, а может, и ревновал; он еще не привык, что сестра стала взрослой; это она сейчас вот вспомнила Пашку Кулика, а тогда она не обращала на него никакого внимания. А он в последний год учебы в Зежске в кино ее как-то приглашал; дура, надо было пойти, приятный парень, и лицо красивое, да и старше года на четыре всего, тогда она как о старике о нем думала, дура, дура. Аленка и о матери сейчас погрустила; она уже многое понимала из их отношений с отцом и всегда стыдилась встречаться с Маней Поливановой, а если все-таки и приходилось столкнуться, норовила проскочить мимо, глядя в землю, здоровалась лишь в ответ, да и то сквозь зубы...

Какая-то странная, никогда раньше не ведомая печаль, почти тоска пришла в этот час к Аленке, и себя ей было жалко, и всех знакомых, и незнакомых, и ничего для них она не могла сделать.

Ближе к вечеру самые глубокие места лога затемнели, ветер усилился, солнце скрылось за тяжелыми густыми облаками, Аленка услышала чьи-то шаги; похолодев еще больше, она вышла, притаилась за стеной развалюхи. Но это пришел Егорка, она издали узнала его и бросилась навстречу, обрадованная.

— Чего ж ты огня не запалишь? — первым делом спросил Егор, деловито и спокойно... — Ух, застыла небось, да тут же и дыма никто не увидит...

Аленка порывисто притянула голову брата к себе, поцеловала в жесткие густые вихры и заплакала; Егор отпихивался, и Аленка тут же вытерла слезы.

— Что с Иваном? — спросила она, пристально глядя Егорке в глаза и боясь, что он не станет говорить ей правду.

— Поешь сначала, огонь разведу. — Егор отвернулся, стал искать в карманах: Аленка взяла его за плечи и повернула к себе. — В город Ивана уволокли, — шмыгнул носом Егор и заморгал в сторону. — Их двадцать три человека увели, мать бегала, хлеб носила. Хотели, говорит, Ивана пристрелить, да пожалели. Им за каждую голову по тридцать марок выдают, немецких денег таких, марками кличут. Мать хочет завтра в город сбегать к какому-то своему знакомому... Может, говорит, замолвит за Ивана слово, оставят, ведь молодой еще... Да ничего, ничего, может, вывернется как, слезы-то не помогут. Лучше огонь бы запалила.

— А чем? — спросила Аленка, обнимая брата за плечи. — Спички у меня, что ли? Давно бы зажгла, до костей прохватило, вон зубы-то вызванивают.

— Пойдем, поешь, мать хлеба с салом прислала и картошки вареной А огонь сейчас разожгу, у меня кресало есть и трут. Тебе тоже надо поучиться, мало что девка...

Пока Егор чиркал кресалом, раздувал трут, выпячивая обветренные губы, и разводил огонь, Аленка, забыв о еде, глядела на него.

— Сюда тебя кто послал, Егорушка?

— Иван матери пересказал, как она харч ему носила. Пусть, говорит, сидит там хоть день, хоть два, за ней придут...

— Да кто, кто придет?

— Кто-нибудь придет, — удивленно подняв брови, Егор исподлобья взглянул на нее. — Я почем знаю... Иван знает, раз говорит. Поешь, да не думай. Иван, погляди, убежит, это ты не смогла б, а он убежит, он почти как батя стал сильный, нас с Колькой вдвоем поднимал до потолка.

Умело и не спеша Егор наладил огонек в очажке, дым должен был уходить под стену, но проход оказался забит снегом. Егор приоткрыл дверь, теперь можно было сидеть и дышать, и даже было тепло от хорошо и дружно горевшего огня.

— Видишь, Егорушка, у нас с тобой по-черному топится, — сказала Аленка, обогревая руки. — Спасибо тебе, я бы совсем застыла...

— Ничего, побегала бы... Давай, Алена, ешь, — поторопил Егор, хмуря свои короткие сильные брови, и Аленка подумала, что вырастет Егорка, хорошим мужиком станет, Коля — тот другое дело, хилый, все покашливает, грудью слаб.

Попав на третий день в Зежск, Ефросинья первым делом направилась к Анисимову; она выбралась из дому еще затемно и в Зежске была уже к девяти утра, а в дверь дома Анисимова постучалась чуть позже и, увидев перед собой недовольное, припухшее ото сна лицо хозяина, испугалась, с занывшим сердцем попросилась войти. Анисимов сразу узнал ее; хотя ему и не хотелось, он тут же сделал приветливое лицо.

— Никак ты, Ефросинья Павловна, — сказал он удивленно. — Кто же это, думаю, стучит в такую рань, а это ты. Ну, заходи, заходи, гостям рады, тем более таким.

— Беда у меня, Родион Густавович, — Ефросинья тяжело и четко выговорила его отчество; от сочувственных его слов у нее задрожали губы.

— Входи, входи, не в дверях же рассказывать, — поторопил Анисимов, успевая зорко окинуть двор и окна чужих домов, не смотрит ли кто. Отступив, он пропустил Ефросинью, закрыл дверь.

Вышла Елизавета Андреевна и тревожно поздоровалась с Ефросиньей, предложила раздеться, усадила и стала расспрашивать о детях, о том, что делается в селе и как вообще живется, какие новости; Ефросинья устало и скупо отвечала.

— Подожди, Лиза, — остановил жену Анисимов, — дай человеку в себя прийти. Вот чаем напои, покорми с дороги...

— Спасибо, спасибо, ничего не надо. — Ефросинья вздохнула. — Вы уж меня простите, Ивана у меня, старшего, забрали. В Германию, знать, на работу, вот и пришла к тебе, Родион Густавович. Человек, думаю, свой, знает, вместе беду-горе мыкали, может, присоветует дело какое. С Захаром работал. Жалко парня, пропадет ни за что, квелый еще, шестнадцать годов всего.

Встретив взгляд жены, Анисимов отчужденно отвернулся и зашагал по комнате из угла в угол; ну это уж, видать, дело Макашина, думал он, а тот свою добычу так просто из когтей не выпустит. Да еще такую, столько лет рвался к ней, не станет ничего и слушать. А хорошо бы совершить акт милосердия, коронный номер на будущее. Разумеется, всякий там гуманизм — чушь, не в этом дело; раньше он бы и сам с не меньшим удовольствием разогнал дерюгинскую семейку; он верил в породу, и Макашин по своему прав: нечего жалеть, нужно избавляться от любой потенциальной враждебности; мы-то сами были слишком осторожны и, как следствие, потеряли Россию, развели всяких просветителей и демократов, как клопов в грязной избе, а нужно было просто вешать их, и вся недолга. Анисимов неожиданно вспомнил слова Захара о том, что если не он сам, Захар Дерюгин, так его сыновья вырастут и все на свои места расставят, и словно огонь ожег его изнутри. «Ну, где твои сыновья, Захар Дерюгин? — подумал он даже не с радостью, а с мудрым, жалостливым состраданием. — У меня их не было, у тебя трое и четвертая дочь, а какая сейчас между нами разница? Природа мудра, вот уже одного и нет, старшего... Как же его звали... ага, Иван, Ефросинья сказала, Ивана взяли. Ну вот сначала один, а потом и остальные исчезнут в этом огненном аду, вот и все надежды».

И все-таки, несмотря на все эти смягчающие и в общем-то тихие мысли, Анисимов не мог сейчас настроиться и искренне пожалеть Ефросинью, и даже не потому, что дело касалось сына Захара Дерюгина. Это было нечто большее, чем просто один человек; здесь на Анисимова пахнуло глубиной особой, не подвластной никакой его силе и храбрости, а сам Захар или его сын сейчас явились лишь напоминанием этой бесконечной глубины, дыхание которой, особенно после неожиданного появления Брюханова, заставляло его в холодном сыпучем поту просыпаться по ночам, вскакивать и затем чувствовать, как припадают назад к коже волосы.

Он и сейчас пережил нечто подобное, помедлил, подошел к столу; женщины все так же молча ждали, наблюдая за его быстрыми, нервными движениями.

— Ефросинья Павловна, — сказал Анисимов, успокаиваясь окончательно. — Понимаешь, мы с женой рады тебя видеть. Но что я могу сделать? Сама знаешь, я сам на виду, еще каким-то чудом немцы не трогают... но долго ли? Что я тебе могу посоветовать... идти к Макашину? Другого пути нет. Макашин, по-видимому, этим делом как раз и ведает. Нет, — повторил он, — другого пути, хотя Макашин Захару вовек враг. А может, и не стоит так убиваться, Ефросинья Павловна? — Анисимов подошел, тяжело опустился рядом с ней на стул, задумался. — Смотри, что делается... По таким сумасшедшим временам шестнадцать лет — взрослый срок, не сегодня-завтра все равно придется определяться. Там он хоть работать будет, жив останется, а в другом качестве ему только в полицию под пули идти, а?

Ефросинья молча слушала, глядя на Анисимова потемневшими, строгими глазами; она уже поняла, что настроен он плохо, против: Анисимов улыбался, но она знала, что это все притворство, и руки у нее совсем опустились. Может, и взаправду боится, подумала Ефросинья, был в коммунистах и начальником работал, а жив почему-то и на свободе, а Ивана взяли. К Макашину и в самом деле не пойдешь, от греха, как говорят, подальше.

— Как же так? — спросила Ефросинья беспомощно, перебегая взглядом с Анисимова на Елизавету Андреевну. — Свой же ребенок, у какой матери грудь не заболит...

— Немцы давно забирают молодежь на работы. — Анисимов вздохнул. — Туго, видно, приходится. А как у тебя остальные-то ребята?

— Колька с Егоркой остались, чего им, малы еще. — Ефросинья сцепила тяжелые руки на коленях. — А девку-то хотели взять, да Иван, когда вели, вступился, отбил. Вот она и убегла, а его схватили. А ее и след простыл, не знаю, что и думать. Может, где в поле застыла. — Она говорила все так же, не меняя тона; в последний момент она почему-то не сказала Анисимову правду, хотя твердо знала, что и он все равно ей не верит, как она ему больше не верила.

Елизавета Андреевна стала расспрашивать, кто из ее знакомых живет в Густищах, и болезненно раскрывала глаза, выслушивая скупые ответы Ефросиньи; Елизавета Андреевна тоже не знала, что посоветовать: она впервые понимала мужа и не видела возможности помочь хотя бы словом.

Выпив чашку крепкого горячего чая, предложенную хозяевами, Ефросинья вытерла губы, поблагодарила скупо и ушла; ее не удерживали; когда за нею закрылась дверь, Анисимовы долго молчали, затем Елизавета Андреевна, оставив на столе все, как было, легла на диван и раскрыла томик стихов Надсона в старом, дореволюционном издании; Анисимов же почувствовал сильнейшее желание как-нибудь встряхнуться, водка отпадала, нужно было какое-то другое, более сильное средство. И хотя раньше он старался не показываться на улицах, на этот раз он вышел побродить по городу; теперь, после встречи и разговора с Брюхановым, он имел право на это и даже был обязан время от времени им пользоваться. Немцев попадалось мало, встречались все больше настороженные, робкие, еще издали уступающие дорогу женщины и дети. Кто-то с ним издали почтительно поздоровался, он не заметил; он все ожидал, что его остановят, но и этого не случилось, и все-таки к вечеру он встретился с Макашиным. Мудрено было в таком городишке, как Зежск, пробродить почти весь день и не столкнуться с нужным человеком. Они не стали разговаривать на улице и скоро сидели у Макашина в его так называемой квартире из двух просторных светлых комнат, кухни и прихожей; старинный, мореного дуба, гарнитур, ковер на полу были из дорогих; высокий диван из резного дуба с мордами львов особенно бросался в глаза. «Стоящая работа», — определил Анисимов, подробно рассматривая свирепое выражение оскаленных деревянных зверей, на которых удобно покоилось широкое, обитое потершейся кожей сиденье.

— Ну что, Густавович, — спросил Макашин, сбрасывая на диван шинель и поверх тяжелый ремень с пистолетом, — какая тебя беда из дому вытряхнула?

— Какая беда! Не могу больше тараканом, воздуху не хватает.

— А, помнишь, я тебе говорил! — обрадовался Макашин.

— Говорил! Говорил! Из всех щелей лезут! Понимаешь, ко мне сегодня жена Дерюгина Захара приходила, за сына просила...

Зрачки Макашина стали холодными и колючими, он тщательно расчесал густые волосы перед огромным, чуть ли не в полстены зеркалом в затейливой резной, тоже мореного дуба, раме (Анисимов все время пытался припомнить, где видел это зеркало до войны), косо взглянул на плохо притворенную дверь, но закрывать ее не стал, передумал.

— Дальше, — бросил он Анисимову. — Ты в заступу ходоком? Зря. Он у меня в полиции, я его сразу отсортировал. За нападение на полицейских я его под расход подведу, никакой ему спасительной Германии.

— Ну, — откровенно поморщился Анисимов, — грубо, по-мужицки. Нашел спасительную! Я от тебя большего ожидал, Федор. Ты думаешь так Захару насолить? Грубо, плоско. Шлепнуть его, ну и что? А вот когда его на рудник куда-нибудь, да там перетряхнут в обратную сторону, вот где настоящая казнь. Для отца ничего нет страшнее, если его сын врагом станет... Под расход! Эка невидаль!

Анисимов старался говорить просто, понятно, приходится делать усилия и объяснять азбучные истины, да еще, убеждая, соглашаться с ними. «Узнай Лиза, опять скажет, что я мелок, — подумал он вместе с тем и о самом себе. — Ведь что тебе, казалось бы, теперь Захар Дерюгин, а тем более его семья; и самого Захара скорее всего черви точат, а в тебе все злость к нему живет, мучит тебя, мешает жить, наслаждаться своей властью». И Лиза не права, списав было его с лицевого счета; когда кое-что прояснилось, хорошо рассуждать, а было время и другое. Если не он Захара Дерюгина, так Захар его; здесь дело не в кровной мести, а просто в биологическом инстинкте самозащиты; есть же такие насекомые, которые поражают своих потенциальных врагов еще в яйце, и потом уже здорового развития потомства не бывает; человек, если разобраться, мало чем отличается. Почему он должен был считать собственным измельчанием естественное стремление в зародыше пресечь грозящую ему биологическую опасность, сыновья Захара — это сыновья Захара, и вырастут они, разумеется, ему подобными зверенышами; от китайца может родиться только китаец, поэтому единственно разумный путь был, где возможно, душить, приостанавливать, вбивать обратно в землю, да подальше, поглубже. Теперь, разумеется, иное, да ведь Макашин не отступится и до конца все равно ничего не поймет; пусть уж лучше Иван Дерюгин едет в Германию.

— Что замолчал, Густавович? — спросил Макашин, глядя на Анисимова и пряча усмешку.

— Вот о жизни задумался, — с готовностью повернулся к нему Анисимов. — Все-таки хорошо жить, Федор. И трудно, и больно, — а хорошо. Надо лишь тоньше, тоньше работать...

— Вот вы-то, грамотные, и переучились, — оборвал Макашин, особо не вдумываясь; его начинали раздражать поучения. — Где надо было за горло с налету взять, вы кланялись да учили, как ты сейчас, а вас тем временем к стенке. Ты вот дельную мысль подал, ну, а к чему нагородил столько? Говорить горазды вы, интеллигентные... Вот и хорошо, пусть катит себе в Германию; девка не попала — вот что бесит. Ее бы я не отпустил сразу, я бы Захару на ней все припомнил... Ужо ее-то я ждал, как божьей росы, да эти пентюхи с девкой не могли сладить. Ну и чего ты, Густавович, скалишься?

— Брось, Федор, не трать на пустяки энергию. Захочешь, девок кругом полно, любая твоя...

— Не бреши, Густавович, — опять грубо оборвал Макашин, — мне одна нужна была, дочка Захара...

— А, чушь, опять чушь, — поморщился больше от грубости Анисимов. — Придет время, сам во многом разберешься. Ты вот что мне скажи, Федор, у тебя в бумагах я как-нибудь означен? — Анисимов заметил быструю, понимающую усмешку Макашина; не отвечая, тот вышел и скоро вернулся с водкой и гранеными стаканчиками, затем принес крупно нарезанное сало, кусок холодной курицы, тушенку. Молча налил, и они выпили; Анисимов не стал закусывать, закурил.

— Зря ты меня дураком, Густавович, считаешь, — сказал Макашин, поглядев на часы и откидываясь в кресло. — Не доведись мне без закона-то пошастать, может, я и не понял бы чего, а теперь... Я ведь тоже тебя берегу, на всякий случай, только вот сам себя не открой невзначай. Говорить ты любишь...

— Тоска, — сказал Анисимов, тускло глядя перед собой, — не могу больше один, иной раз от тишины и пустых стен хочется в петлю влезть, не могу, понимаешь.

— Потерпи, будет и тебе работа. — Макашин знал, что слова его бесят Анисимова, и, наслаждаясь минутой, хозяйственно отодвинул от края стола тяжелый чернильный прибор. — Не бог нас с тобой, Густавович, черт связал веревочкой, один дернет, другому режет.

Он говорил по-прежнему миролюбиво; Анисимов встал и по привычке засновал из угла в угол по комнате. Вот свинья, думал он о Макашине с бессильной злобой, в то же время не пропуская ни одного его слова, на одну доску с собой ставит, безграмотный хам, порождение того же хаоса, что и Захар Дерюгин... Тот же хам наоборот. И все-таки у него практическая хватка, он прав, нужно быть осторожнее. Вот сегодня дал себе волю, нехорошо, стареешь, стареешь, голубчик, сказал он себе. Вот и нарвался, надо бы подождать, чем весь этот кавардак кончится, а может, и выпадет еще и свое слово вставить, так ведь не выпустит из своих лап, не вырвешься.

Почувствовав на себе взгляд Макашина, он круто повернулся; минута была резкая и неприятная, должно было произойти что-то нехорошее. Анисимов подошел и сел напротив.

— Поедешь завтра со мной, Густавович, — тотчас сказал Макашин спокойно, как о деле давно решенном и обговоренном. — Недалеко, в спецлагерь в бараках моторного. Нам четырнадцать человек в службу дают, на выбор, они все согласные, вот ты мне и поможешь отобрать.

Сначала Анисимову показалось, что Макашин шутит, но он тут же, едва встретившись с ним глазами, зло вспыхнул; он слегка склонил голову набок, рассматривая Макашина.

— Что, решил понадежнее прикрутить? — спросил он с издевкой.

— Да нет, что ты, Густавович, ты это зря. Дело-то хозяйское, нам же с тобой покойнее будет, если людей понадежнее отберем. Если не хочешь, не надо, один справлюсь.

— Почему же, изволь, если ты так решил, — ответил Анисимов все с той же насмешкой и раздражением, опять принимаясь ходить; у стола он помедлил, как бы раздумывая, затем налил водки себе и Макашину. — Что ж, Федор, давай выпьем за доверие, должен ведь быть хоть один человек в мире, которому ты веришь. Ну, бывай, брат Федор.

— Выпьем, Густавович, — прищурился Макашин, поднимая стакан. — Оно верить, конечно, надо с оглядкой...

— С оглядкой? Понятно, понятно, ну, будь здоров, хоть и с оглядкой.

Анисимов запрокинул голову, проглотил водку и скоро ушел, злой на Макашина, а еще больше на себя: можно было отказаться. Его плохое настроение не прошло и назавтра, когда они вдвоем с Макашиным в сопровождении двух конных полицейских ехали в спецлагерь, и особенно оно усилилось на обратном пути; отобрав людей, и по документам, и после личного знакомства, они возвращались назад; добровольцы нестройно шли впереди, конные полицейские ехали по краям дороги вплотную за ними, а Макашин с Анисимовым, слегка отстав, тряслись в дрожках позади; раза два попытавшись вызвать Анисимова на разговор, Макашин повернулся к нему спиной и, перебирая ременные вожжи, молча курил. Анисимов был зол на Макашина, но где-то в душе одобрял его; на его месте он бы и сам действовал примерно так же.

Все дальнейшее произошло для Анисимова столь неожиданно, что он, уже в здании полиции, в длинном, с решеткой на высоком окне мрачном кабинете Макашина, даже пришел в хорошее расположение духа. Он сидел и молча наблюдал, как Макашин допрашивает невысокого скуластого парня, который попытался на полдороге из спецлагеря в Зежск нырнуть в овраг и был сбит с ног конным полицейским; парень явно упорствовал и врал, отвечая на вопросы Макашина, и тот начинал выходить из себя; Анисимова это забавляло; он не спеша курил. «Хорошо, — думал он, — этот камешек спесь с него хамскую несколько собьет».

— Ну-ка, Родион, спроси ты, — приказал Макашин, — может, он тебе хочет ответить. Ну?!

Анисимов пожал плечами, медленно встал и шагнул к парню; сейчас возражать взбешенному Макашину было незачем, но Анисимов всем своим видом дал ему понять, что он, подчиняясь, все-таки недоволен и что Макашин в отношении его, Анисимова, ведет себя по-свински.

— Кого же ты провести хотел? — спросил он у парня, отмечая его разошедшиеся, неясные зрачки. — Зачем было записываться добровольно? Ведь тебя никто за язык не тянул? Так? Откуда родом, а?

Парень трудно шевельнул разбитыми, вспухшими губами, и Анисимов не успел отшатнуться, что-то теплое и густое залепило ему глаза и верхнюю часть лица, поползло ниже; взрыв ярости потряс его, и он опомнился лишь после того, как парень, хватая ртом воздух, царапая пальцами стену, стал сползать; Анисимов дико взглянул на вздрагивающий пистолет у себя в руке, стал совать его обратно в карман.

— Ты этого добивался, мерзавец? — повернулся он к Макашину и увидел серую летучую улыбку на его лице. — Этого, да, скотина? Так я и тебя заодно могу...

— Молодец, Густавович! — Макашин громко захохотал. — Ей-богу, молодец! Вот теперь другой табак... вот теперь...

— Скотина! Ах, какая мерзкая скотина! — Анисимов стиснул зубы и, не оглядываясь, выбежал; хохот Макашина звенел в ушах, и Анисимов, не скрываясь, быстро шел по знакомым улицам, мысль о жене словно ударила его, и он вынужден был немного постоять, чтобы успокоить дыхание. Напротив с угла крыши свисала толстая и длинная сосулька, орали и дрались, чувствуя близкую весну, в голых ветках старой липы вездесущие воробьи; все то же самое, то же и вчера, и два дня назад, и завтра, и через десять дней, но все это уже напрасно...

Притупленно вслушиваясь в раздражающий, оскорбительный и бессмысленный сейчас шум, Анисимов понял, что он действительно хотел что-то изменить в своей жизни, и короткая судорога передернула его.

15

Грязная пристанционная площадь под просторным куском жидкого весеннего, неба из конца в конец забита народом: женщины, чьи дети или родственники попали под отправку в Германию, собрались со всего Зежского района, принесли, как было велено, харчей на две недели, белья. Погрузкой распоряжался сам начальник полиции Макашин, он ходил по перрону в длинной шинели, временами исчезая в станционном здании погреться; делать ему особо было нечего, но он в этот день был непривычно собран, побрит, туго подпоясан; он твердо выполнил разнарядку, собрал для отправки в Германию двести сорок человек со своего уезда, мог бы собрать и еще столько же, но он уже давно усвоил мудрое правило — поперед батьки в пекло не лезть — и теперь был собой доволен. Почему-то его все время тянуло к тому месту, где находился в ожидании команды грузиться Иван Дерюгин; рассуждения Анисимова убедили его, но теперь вот, когда он увидел Ивана Дерюгина так близко, снова засомневался; знаем мы вашу белую кость, встречали таких, всю грязь вывозить чужими руками, за версту начинают нос воротить.

Вернувшись который раз к тому месту, где стоял Иван (он был почти на голову выше остальных и легко отыскивался), Макашин достал сигареты и закурил. Перед ним волновалась забитая людьми площадь, но он видел одного Ивана, сына Захара Дерюгина. Он давно, уже лет десять, не видел Захара, и теперь ему было трудно сладить с мыслью, что перед ним сын Захара, а не он сам; в один из моментов Иван почувствовал на себе взгляд со стороны, повернул голову и стал искать и нашел. Они встретились глазами, и это длилось всего лишь несколько секунд, и, как иногда бывает, они узнали и поняли друг друга и успели один другого люто возненавидеть; в этом молчаливом поединке на расстоянии нельзя было выиграть, и Макашин рассвирепел; у него появилось дикое желание тут же выхватить Ивана из толпы и застрелить прямо на глазах у всех, к чему-нибудь придравшись; Макашин знал, что где-нибудь здесь, в толпе, притаилась и Ефросинья, нащенившая и пустившая в мир это колючее, жесткое семя; пусть бы повыла, сука, а он бы послушал. Анисимов со своей колокольни тоже прав — что такое секунда? Хлопнул выстрел, и готово, да ведь разве такой змееныш переделается? Одно верно: великая ему мука будет с таким волчьим норовом, железо станет грызть, зубы выкрошит, вот бы на него в ту пору полюбоваться. Гора с горой, говорят, не сходится, a человек с человеком всегда может...

Макашин повернулся и пошел. Иван следил за ним, пока мог; он едва стоял на ногах, и ему хотелось одного, чтобывсе скорее кончилось. Он все время угадывал в толпе за деревянным частоколом лицо матери; они лишь на какую-то минуту оказались сегодня утром рядом, когда мать передавала ему мешок с харчами и чистым бельем. «Вами! Ваня! — сказала мать, все пытаясь взять его за руку. — Ты уж скрепись, убьют, звери! О нас не думай, дома проживем потихоньку... Себя береги! Ваня!» Время их кончилось, очередь на передачи была длинной, и его уже относило в сторону; он не успел сказать матери ни одного слова, не нашелся, что сказать, — в свои шестнадцать лет вдруг почувствовал себя беззащитным и беспомощным, и сквозь жидкую пелену, застлавшую глаза, вокруг плыли такие же детские в своей растерянности лица; сейчас, перед самой отправкой, ему хотелось сказать матери, как он ее любит и как ему страшно, но он вместо этого попытался успокаивающе улыбнуться ей, не выдержал и по-детски жадно и жалко метнулся взглядом к ее лицу; и она поняла и услышала его немой стон. Она приподнялась на носки, потянулась к нему и, забыв обо всем на свете, расталкивая плотную, вязкую массу людей, безуспешно пыталась прорваться вперед.

— Пустите! Пустите, проклятые! — задыхалась она; ее сильно и безжалостно толкали, осаживая назад, некоторые расступались; она опять увидела родное, жалкое в попытке сдержаться лицо сына, и глухой, перекрывший весь гул толпы стон вырвался из нее.

— Мама! Мама! — услышала она его отчаянный звонкий голос. — Не надо!

Она бессильно обвисла среди плотно сдавивших ее людей, но Иван теперь все время видел ее, и в оставшееся время одно очень верное чувство, что сейчас он должен быть сильнее ее, помочь ей, руководило им, и он все время старался показать ей, что он спокоен.

Команда на посадку застала его врасплох, он раньше не заметил подкативших вагонов, и лишь взметнувшийся над станцией стон бабьих голосов прозвучал сигналом; только сейчас Иван обратил внимание на просторное небо, уже совсем была весна, под ногами хлюпало, густой запах мазута растекался вокруг, и почему-то глубокая небесная синь дрожала.

Ефросинья вернулась домой под вечер, едва живая, с черным закаменевшим лицом; она ничего не сказала ни детям, ни свекрови, села на лавку, вытянув гудевшие ноги в тяжелых, разношенных лаптях. Бабка Авдотья молча шмыгала перед нею и наконец не выдержала:

— Каменная, каменная ты, Фроська. Мы тоже, чай, родные ему. Слово скажешь, что, лихо с нас, горемычных, свалится?

— Говорить нечего, — глухо уронила Ефросинья, — угнали Ванюшу, что ж тут говорить. Все его головку видела, стоит выше всех, и пока в эту клетку на колесах не загнали, все видела... тянулся ко мне...

Нагнувшись, Ефросинья развязала опорки, собрала их и задернула в узел у самых лаптей, размотала насыревшие тяжелые онучки; от оттаявших лаптей по полу двумя бесформенными пятнами расползалась сырость; Ефросинья чувствовала во всем теле вязкий озноб и полезла на печь; бабка Авдотья подала ей туда горячих щей и кусок хлеба с чесноком, и она, неловко согнувшись, прижавшись к теплому комелю спиной, безучастно хлебала из миски, чувствуя, как постепенно отогревается нутро. И бабка Авдотья, присев на лежанку, и Егорка с Колькой на лавке терпеливо ждали, пока она что-нибудь расскажет об Иване, и Ефросинья знала, что они ждут, и не могла заставить себя выдавить ни слова; ей представилось, как трясется теперь где-то в промозглом вагоне ее первенец, и она легла ничком на горячие кирпичи и долго плакала, сотрясаясь худыми лопатками. Ей никто не мешал, и она, затихнув, еще долго лежала в тепле, глядя горячими сухими глазами перед собой, и потихоньку задремала; только утром она все рассказала своим.

В просторной избе было непривычно тихо и чисто, и младшие сыновья в завтрак сидели за столом необычно чинно, как большие, ели вареную картошку с солеными огурцами; Ефросинья машинально про себя отметила, что Николай ест неохотно, давится, и опять подумала, что надо сходить к Варечке Черной, попросить у нее травы от глистов; после завтрака бабка Авдотья послала внуков наготовить хворосту, протопить печь в горнице, а сама стала обсуждать с Ефросиньей насчет пряжи, холста и как лучше поставить кросна; Ефросинья слушала и больше молчала, а сама думала, что за кросна пора давно садиться, пряжа есть, а все обносились, нижнего белья ни у старых, ни у малых, того и гляди вошь пойдет.

В это время в избу и ввалились староста Торобов и три немца, устоявшийся теплый воздух сразу наполнился крепкими солдатскими запахами; двое из немцев стали закуривать, весело о чем-то переговариваясь, а третий, не обращая внимания на бабку Авдотью и Ефросинью, пошел в грязных сапожищах вместе со старостой осматривать избу; у Ефросиньи сжалось сердце от нового страха.

К ней подошел староста, краснощекий, видать, уже приложился с утра пораньше кбутылке; Ефросинье пришлось сделать над собой усилие, чтобы не выдать горькой и бессильной ненависти к нему, здоровому, молодому, с видимой охотой пошедшему работать к немцам.

— Слышь, Ефросинья, такое, значит, представление, — сказал Торобов торопливо, как о деле решенном и безоговорочном. — Хата им ваша приглянулась, будут у тебя на постое. Говорят, восемь или десять человек. Придется тебе, Ефросинья, своих-то переселить, может, Григорь Василич согласится?

— Может, и согласится, — ответила Ефросинья, глядя на свекровь и как бы спрашивая у нее совета. — Надолго они-то?

— Мне они не скажут, тебе тоже. — Торобов улыбнулся немцу в очках, внимательно вслушивающемуся в их разговор. — А тебе, Ефросинья, придется топить здесь, стирать, ну да ты баба привычная, тебя работой не пришибешь. Гляди, не без выгоды, у них паек хороший, да и мужики здоровые, в долгу не останутся.

Ефросинья молчала, и он счел разговор законченным и только приказал старуху и ребят выдворить из избы, навести порядок и чистоту, с тем и ушел вслед за немцами; бабка Авдотья начала было причитать, но Ефросинья послала ее к Григорию Васильевичу; тот тотчас пришел и с помощью племянников собрал и переволок к себе немудрящую ребячью амуницию да бабки Авдотьи сундучок, в котором в самом низу хранилось смертельное; тайком переправили и замотанные в тряпье ребячьи книжки; кроликов не смогли поймать, те словно почувствовали неладное, так и не вылезли из норы, сколько ни караулил их Егорка, забравшись под печь. К вечеру Ефросинья вымыла и выскоблила избу, а на другое утро у нее на постой остановилась команда из восьми человек, приехавших на большой крытой машине; немцы тотчас принялись хозяйничать в избе, перевернули в ней все по-своему. В чистой горнице сколотили длинные нары, к стенам приделали всякие полочки, набили гвоздей, понавешали на них шинелей и автоматов; прикрепили над нарами картинки со срамными голыми бабами с торчащими грудями; глядя на весь этот кавардак, Ефросинья благодарила бога, что Аленка не дома, а где-то далеко в лесу, среди своих, да и за то, что ребята у Григория Васильевича. Тем временем трое солдат во дворе выдолбили яму и устроили новый нужник, огородив его с трех сторон; видать, старшой среди них, высокий, с какими-то нашивками, лет сорока, пришел, опробовал и остался доволен. Вернувшись в избу, он стал указывать Ефросинье на ведра и показывать себе сверх головы, и она поняла, что им нужно воды, и много. Она надела телогрейку, подпоясалась, взяла ведра и коромысло и долго носила воду из колодца, сливая ее в кадку у порога; немцы уже растопили печи — и большую русскую в передней, и вторую, столбом, на чистой половине, грели в чугунах воду и мылись по очереди над большим деревянным корытом, раздеваясь донага и нисколько не стыдясь Ефросиньи, и только когда она открывала дверь, впуская холодный воздух, они дружно и весело орали на нее, молодые, волосатые, в самой мужичьей силе, и она делала вид, что не видит и не замечает их наготы, и только где то около сердца у нее появлялась и взбухала время от времени саднящая горошина. Она кончила таскать воду, и ее тотчас послали рубить дрова, а затем она убирала в избе и мыла посуду и к вечеру, совсем измочаленная, пошла ночевать к Григорию Васильевичу.

— Уморили, проклятые, — сказала она, садясь на лавку и развязывая платок. — День-деньской на ногах, на минутку не присела. Боюсь, хату спалят, с самого утра гудит в печи, да и в грубке не перестает.

Бабка Авдотья, устраивавшаяся спать, заворочалась, заохала.

— Руки бы им поотсыхали, безъязыким идолам!

— Слышно, они тут старое авдеевское поместье будут в порядок приводить, — сказал Григорий Васильевич, сучивший при тусклом свете каганца дратву. — Какому-то важному генералу местечко-то вроде приглянулось, он и решил, пока расчухаются, сунуть за пазуху. Вот и пригнал команду, говорят, наше село к поместью приписали, с весны всех туда поголовно на работу. Ребята на второй половине, — сказал он, заметив беспокойный взгляд Ефросиньи. — Тебе тоже там постелили, иди ложись. Человек предполагает, а бог располагает, поглядим. Нам что ни поп, то батька, лишь бы вниз головой не ставил.

Повечеряв и еще больше разомлев, Ефросинья ушла спать, а наутро опять была на ногах, да так и пошло. Украдкой каждый день Ефросинья бросала под печь для кроликов немного сена, свеклы или хлебных корок; немцы, особенно их старшой, тот самый, длинный, с нашивками, совсем признал ее своей, и когда она оказывалась рядом, одобрительно хлопал ее по худым лопаткам, а то и пониже поясницы и добродушно хохотал, показывая большие неровные зубы. Один раз он вышел во двор, когда она рубила дрова, долго присматривался к ее работе, затем взял у нее топор, расстегнул верхние пуговицы мундира и совсем по-крестьянски стал споро и ловко сечь дрова, и делал он это с явным удовольствием, поглядывая время от времени на стоявшую рядом Ефросинью, словно ища у нее одобрения. А у нее и в самом деле на какое-то время мелькнуло чувство, что это Захар орудует с дровами; она даже вздрогнула, наткнувшись взглядом на чужой длинный затылок, и опустила глаза.

... Начавшаяся довольно дружно и бурно весна скоро обрушила снег; несколько дней с утра до ночи пространства над землей были затоплены потоками искристого света, и в одно солнечное, с морозцем утро на старых тополях появились грачи; Ефросиньины немцы, как их прозвали в Густищах, от безделья и сытой еды стали потихоньку шалеть и плохо слушались своего долговязого унтера Карла Менцклера, фермера из-под Ганновера, часто писавшего жене и сыновьям длинные письма и пытавшегося руководить хозяйством хотя бы издали. Постоянно торчавший у избы Дерюгиных часовой стал временами, особенно днем, пропадать; немцы находили где-то водку и часто пели свои песни; затем в одну из ночей затащили к себе и изнасиловали двух девок; инженера по благоустройству бывшей помещичьей усадьбы все не было, и только когда сошел полностью снег и мало-мальски просохли дороги, из Зежска приехал маленький, верткий человечек и долго вместе с Карлом Менцклером ходил по бывшей помещичьей усадьбе, вокруг огромного запущенного сада. На другой день старосте Торобову было приказано вывести всех от пятнадцати до шестидесяти лет на работу — окапывать и белить яблони в саду, рыть вокруг него канаву и ставить четырехметровые дубовые столбы для изгороди. Ефросиньины немцы присматривали за людьми и подгоняли баб и подростков, а Володьку Рыжего, копавшего с тремя стариками ямы под столбы, один из немцев увесисто ткнул дулом автомата в спину; немцу показалось, что рыжебородый русский дед нарочито медленно поворачивается.

В этот вечер, возбужденные началом работы, освобожденные от безделья, немцы затеяли гулянку; за день Ефросинья умаялась, стирая заношенное солдатское белье, но ее не отпустили, заставили варить картошку и жарить ягненка, который каким-то образом попал к ним в руки в виде жалкой синей тушки; Ефросинья разделала его в корыте, отделила лопатки и окорочки, и когда мимо проходил унтер Карл Менцклер («ундер», как просто и коротко звала его Ефросинья), она с помощью жестов спросила, что ж ей делать с ягненком, и Менцклер тотчас показал ей на большую сковороду и на печь, затем потрепал ее по плечу, засмеялся, приблизив свое лицо вплотную к ее лицу, и она уловила легкий запах вина. По прежнему смеясь, Менцклер сказал, что сегодня будет спать с нею, потому что русская матка чем-то очень сильно напоминает его жену. Ефросинья не поняла чужого языка, хотя в ней появилась и окрепла настороженность; что-то уж больно расходились немцы, водки откуда-то много натащили, а ночь еще впереди, как бы худа какого не случилось.

Ефросинья в третий раз за день растопила печь и стала жарить ягнятину; Менцклер принес в банке какого-то студенистого жиру, и хотя Ефросинья так и не смогла определить, от какой животины получился такой бесцветный продукт, дело пошло лучше: ягнятина была совсем постной и прилипала к сковороде. Мясо было готово, Ефросинья сложила его в большую глиняную миску и отнесла на вторую половину; там за двумя сдвинутыми столами, уставленными бутылками и вскрытыми консервными банками, сидели все восемь ее постояльцев; появление Ефросиньи с блюдом ягнятины они встретили дружным приветственным хохотом, выхватили блюдо у нее из рук и насильно усадили с собой, налив в алюминиевую кружку водки из фляги. Один из них, круглолицый и белый, стал объяснять Ефросинье, что сегодня их унтер-офицеру исполнилось сорок лет; он четырежды поднял к лицу Ефросиньи сжатые кулаки, каждый раз с силой выбрасывая пальцы и кивая в сторону Менцклера. Ефросинья поняла, встала, поклонилась Менцклеру, пожелала ему на всякий случай здоровья и долгой жизни и, приложившись губами к водке, выбрав момент, вышла; ей дали пресного немецкого хлеба и кусок ягнятины, и она ушла к печи следить за доваривавшейся картошкой. Опустившись на лавку, она ждала; мелькнувшая за столом мысль испугала ее, и она все время пыталась отогнать ее; ну, уж это дело вовсе мужичье, вразумляла она себя, а у меня вон на руках двое ребят, старуха, мне о них прежде надо думать.

Между тем на другой половине веселье разгоралось; уже который раз солдаты дружно пили за Адольфа Гитлера и затем принимались петь марши; затем двое вышли и вскоре привели упиравшуюся, испуганную Настьку Плющихину. Увидев Ефросинью, Плющихина рванулась было к ней, но солдаты, хохоча, не пустили, протащили ее в горницу и вскоре там заиграли на губной гармонике, затопали. Сдерживая бьющееся сердце, Ефросинья вывалила из чугуна в миску дымящуюся картошку и понесла в горницу; солдаты уже не обращали внимания на еду, только Менцклер, основательно устроившись напротив миски с картошкой, долго, с видимым удовольствием ел, поглядывая на убиравшую посуду Ефросинью.

Сытые от безделья немцы в нерастраченной и томительной силе учили Плющихину танцевать по своему, вертели ее, лапали, заставляли кружиться; один из них, с прилипшим ко лбу потным чубом, азартно притопывая ногами, дудел в губную гармошку и не отводил от Плющихиной остановившегося взгляда; и сердце Ефросиньи опять оборвалось. Менцклер за столом встал, сильно постучал алюминиевой кружкой о стол; все стихли, и он приказал сесть и выпить за непобедимую Германию и за лучшего в мире немецкого солдата; солдаты выпили заодно уже и за здоровье унтера, и снова начались танцы. Немцы были совсем пьяны; трое из них спали на нарах, а остальные, кроме Менцклера, тискали уже истошно взвизгивавшую, с жалкими глазами и красным лицом Плющихину; наконец она как-то вырвалась, метнулась мимо Ефросиньи в сени. Немцы бросились было за ней, но Ефросинья успела закрыть дверь, загородив собой выход; один из пьяных рывком отшвырнул Ефросинью, она больно ударилась локтем и плечом о стену, вскрикнула, хотела было бежать вслед за немцами, помочь Плющихиной, но в это время увидела, что Менцклер пристально смотрит на нее и подзывает к себе пальцем. Она поправила ворот кофточки, подошла; Менцклер пощупал ей плечи и грудь, и теперь она поняла, чего он хотел от нее; он тоже приглашал ее куда-нибудь выйти, и она согласно кивнула, невольно от волнения молодея.

— Ладно, пойдем, черт безъязыкий, — сказала она и noказала на кружки. — Сначала хлебнем, гляди, и стыда не будет.

Менцклер с готовностью налил; они поглядели друг другу в глаза, выпили, и Ефросинья от своей мысли опять осталась трезва. Менцклер потянул ее к себе, пальцы у него не слушались, по его состоянию она видела, что продержится он недолго; она опять уговорила его отхлебнуть из кружки, толкнула на нары, и он сразу завалился, правда, все еще шаря возле себя руками; в это время в обнимку, что-то распевая, вернулись четверо, уже без Настасьи Плющихиной; они окружили Ефросинью, взялись за руки и долго потешались, приплясывая; у двух из них штаны были застегнуты вперекос. Когда и эти угомонились и захрапели на нарах, Ефросинья заглянула мимоходом в печь, на жарко догоравшую груду угля. Она увидела, как из-под печи, водя усами, высунулась кроличья мордочка; испуганно шикнув, Ефросинья топнула ногой и вышла в сени, на крыльцо; на ступеньках, согнувшись, сидела, крупно вздрагивая круглыми налитыми плечами, Плющихина; все сразу поняв, Ефросинья опустилась рядом.

— Ну, ничего, — сказала она тихо. — Сама того хотела, все на улицу выскакивала, мясами своими трясла, вот и дотряслась. Молчи уж, девка... Думала, что глаз ни у кого нету? Он хоть немец, да все одно мужик, за версту чует... Наряжалась все... Ладно, ты никому не говори, а я не скажу. Как ничего и не было. Иди домой, поганое к чистому не пристанет.

— А как я понесу? — спросила Плющихина рвущимся голосом. — Господи, да за что же это мне? У меня ж дите растет... Что ж, в погребе теперь безвылазно сидеть?

— Ничего, к бабке Илюте сходишь. Дите, дите, что твоему дитю сделается, — опять тем же ровным твердым голосом сказала Ефросинья и поторопила: — Иди, некогда мне, иди, убраться надо, покуда эти не проснулись... Вишь, нажрались, даже сторожа сегодня не поставили, — добавила она и тотчас опять заторопила Плющихину идти скорее, и когда осталась одна и почувствовала, что она одна, едва сдержалась, чтобы не крикнуть и не вернуть Плющихину; слишком страшно было предстоящее. Несколько минут она стояла на крыльце, не в силах сдвинуться с места, точно вся жизнь, с тех пор как она себя помнила босоногой девчушкой на поденках у барина Авдеева и до сих пор, до последней минуты, прошла перед ней; и еще горше стало оттого, что показалось, будто никакой жизни не было. Как-то чужими стали не только Захар, но и рожденные в муках дети; словно она уже оторвалась от этого мира и стала одна в стороне от всего, и только нужно была сделать что-то последнее и жуткое, чтобы он, этот тяжкий мир, исчез окончательно. Много было в ее жизни унижения и боли — и от мужа, и от других; с немым, словно у скотины, изумлением она увидела, что за всю жизнь, за все свои тридцать шесть лет, она ни разу не подумала о себе; сначала хворая, умиравшая несколько лет на ее руках мать, потом Захар, которого она любила по-бабьи без памяти, беспрекословно, затем дети... Один, другой, третий. А там уже и прошло все, пролетело, даже эта изба, которой она так радовалась, тоже обернулась бедой, пришли эти безъязыкие, все до срамоты изгадили, Ваню, сыночка, загубили, теперь никаким теплом не согреешься. «Божья матерь, заступница ты наша бабья, укрепи!» — попросила она, и этот голос, родившийся в ней, оглушил ее; да что ж, до каких пор терпеть-то? Пришла пора и ей; хватало ей от своих терпеть, тут и чужие явились! Нет уж, с нее довольно; больно в душе и мрак, теперь хоть и меду хлебни — горечью обожжет.

Ей послышались голоса, она заторопилась, обмерла, нет, все было тихо, и она облегченно вздохнула. При свете чадящего каганца она внимательно осмотрела своих спящих постояльцев; над «ундером», лежавшим навзничь, с шумным раскрытым губастым ртом, жалостливо постояла. Он как-то долго втолковывал ей, что в Германии у него двое сыновей, и она поняла. Все-таки он не обижал ее и заступался, если накидывались другие. Но все это она вспоминала как нечто постороннее, не имеющее никакого отношения к предстоящему делу. В последний раз остановилась посреди своей новой избы; вся семья радовалась, да и с Захаром постройка примирила. «Что было, то прошло, — сказала она себе сурово, вернее, это сказал кто-то другой, вселившийся в нее с час назад, мохнатый, беспощадный, твердо подсказывавший ей, что надо делать и как. — По весне бросают в землю зерно, а по осени жнут. Мое тоже погибнет здесь, что ж мне о чужом голосить».

И, все так же жалея своего «ундера», Ефросинья принесла из сеней канистру бензину, разлила ее по полу, по стенам и окнам, по ногам пьяных, а «ундера», чтобы меньше мучался, полила погуще до самой груди, и вдобавок прикрыла лицо ему краем солдатского одеяла. Второй канистры хватило, чтобы залить пол и лавки в первой комнате и сенях, затем она, чувствуя, как перехватило дух от едкости, поднимавшейся в воздух, с непонятным остервенением и мукой, словно одним взмахом напрочь отсекла всю свою несчастливую прежнюю жизнь, со двора швырнула горящий каганец в сени, и тотчас гахнуло по всей избе, и она вмиг наполнилась крутящимся белым ревом. С трудом подступившись, Ефросинья через силу захлопнула дверь, закрыла ее, застремив в петли крепкий дубовый колышек, чувствуя, какую бешеную огненную силу отделяет от нее лишь стена из бревен, особенно непрочная именно сейчас; быстро, огородами, Ефросинья побежала к Григорию Васильевичу. Руки пахли бензином, и она по пути хватала землю и терла ею руки; во дворе Григория Васильевича она прислонилась, задыхаясь, к углу сарая, и в этот момент ударил в небо столб пламени и по всему селу послышались тревожные голоса и крики; нырнув в сени, она заскочила на свою половину, торопливо срывая с себя на ходу одежду, забралась в постель, гадая, спят ли Колька с Егором. Сейчас у нее не было ни страха, ни иного какого чувства к происшедшему; она лежала навзничь, стиснув на груди руки. Колька с Егором спокойно посапывали, и Ефросинья ненадолго успокоилась; тотчас удушливая жуть охватила ее с новой силой. Запалила хату, сожгла живых людей, хоть и немцев, и этого губастого пьяного «ундера». Погубила живых людей огнем, думала она в первородном, непереносимом страхе, пытаясь то молиться, то плакать, но ни молитвы, ни слез не получилось; чутко улавливая любую перемену вокруг, она ждала, замирая, дальнейшего; кто-то бухнул в дверь.

— Фроська! Фроська! — раздался взволнованный голос, Григория Васильевича. — Хата твоя горит! Скорей!

Ефросинья увидела за его плечом широкое лицо старосты Торобова; тот, отодвинув Григория Васильевича, шагнул к ней.

— Ты когда от них ушла? — спросил он, присматриваясь. — Беда, беда теперь всему селу! Ты когда ушла?

— Отвернись, ирод! — крикнула Ефросинья. — Темнеть стало, сразу и ушла, они там гулянку какую-то затеяли...

— Не шуми, баба, что задом наперед скачешь? Будет теперь тебе гулянка! — Староста затряс головой и тотчас выскочил.

Накинув на себя юбку, Ефросинья, как была босиком, выбежала на улицу следом; кровавый отсвет пожара ударил навстречу. Она кинулась за остальными, подчиняясь теперь уже не своему страху или желанию, а бессознательному инстинкту; нужно было не отставать от других и выть в голос.

— Говорила, говорила, сожгут эти безъязыкие антихристы хату, — задыхаясь, надсадно кричала она. — Ох, батюшки, да что же теперь делать! Да как же я буду жить теперь по чужим углам с детьми! Сына угнали, теперь хату сожгли, да куда же теперь мы денемся! Да разнесчастная моя головушка! Да валится на нее без разбору!

Новая изба Дерюгиных, построенная всего четыре года назад, несмотря на старания сбежавшихся людей, сгорела дотла, сгорели и надворные постройки, и крытая немецкая машина, стоявшая неподалеку от крыльца. От огня занялся было сарай у Поливановых, но его удалось отстоять и только крышу растащили, так что деду Макару пришлось ее на следующей неделе ладить заново.

Часть четвертая

1

Ранней весной сорок второго года, когда, спасая Аленку от Германии, Игнат Кузьмич Свиридов увел ее в Слепненские леса, в отряд Горбаня, уже в то время большой, ей пошел восемнадцатый год, и в ней в полную меру обнаруживалась на редкость красивая девушка; в серых глазах ее как-то без всякой причины появится вдруг полугрусть, полуулыбка, затем тронет свежие, еще никем не целованные губы, и все присутствующие притихнут; Горбань, длинный, сутулый белорус со слабой грудью, увидев ее однажды зачем-то в штабе, задумался, недовольно бормоча себе под нос, что от такой девки в отряде надо ждать всяких крутелей, раздор один. Ее определили работать сначала на кухне, затем перевели в партизанский госпиталь, и она очень скоро и ловко научилась делать перевязки, уколы, разбиралась, что к чему, и во время операций могла без ошибок подавать тот или иной нужный хирургу инструмент. Первое время ее смущало, что приходилось видеть совершенно голых мужчин, но она росла среди братьев и с детства привыкла ухаживать за ними. Это помогло ей обвыкнуться и здесь; и потом, в искалеченном мужском теле, она подметила, словно исчезало все стыдное для взгляда и прикосновения; одни умирали, и их хоронили тут же на светлой полянке, окруженной старыми березами, засыпали землей, другие выздоравливали и уходили, и Аленка забывала их; но частая возня с беспомощным мужским телом сделала ее суше, жестче и сдержаннее, для нее это была каждодневная работа, но это была та необходимая и единственно важная работа, которая помогла ей подчинить и отдать все самое сильное и лучшее в себе общей беде. К одному она никак не могла привыкнуть — что человеческое тело можно кромсать как угодно, оставляя от ног или рук самые безобразные култышки, и, часто убегая на поляну, всю в белых строгих березах, бессильно, зло плакала, на месте оперированного представляя отца или кого-нибудь из братьев. Ее любили врачи и раненые, нередко заглядывались на нее, а для нее все они были на одно лицо, но вот уже в середине лета, когда давно пошли гриб и ягода и орех уже вошел в молочную спелость, ей пришлось переодевать раненого, которого только что доставили, пришлось разрезать узкие солдатские брюки, так как он был ранен в голень, другой осколок гранаты прошелся вскользь по ребрам с правой стороны, и вся его одежда задубела от крови. Он был красив и молод, и губы у него чуть пригорели от боли; легко повернув его на бок, стараясь не причинить лишнего страдания, Аленка ловко раздела его, нужно было смыть, кровь по всему телу, и когда она выбросила его одежду из палатки, она уже безошибочно почувствовала: что-то произошло. По-прежнему не оборачиваясь, она видела его тело со впалым юношеским животом, с широкой и правильной грудью, с длинными сильными ногами; ее пальцы вспомнили теплоту и упругость его кожи; помедлив, она оглянулась. Он смотрел на нее, и какая-то странная сила заставила ее мимоходом положить ему ладонь на глаза, но уже через минуту, еще более в непонятном состоянии, она опять встретилась с ним глазами, и сердце, сжавшись, заныло от предчувствия; они словно узнали друг друга через много-много лет; был какой-то секущий лица белый цвет, была тьма и метель, и они шли-шли, отдельно друг от друга, но знали, что должны встретиться, и вот наконец встретились, и Аленка узнала его сначала руками, кончиками пальцев она узнала его кожу, и когда это случилось, он в ответ взглянул на нее глубоко изнутри, из тяжкого, горячечного сна, как-то сразу вынырнув из него и задохнулся.

Это был Алексей Сокольцев, один из самых смелых и отчаянных разведчиков Горбаня; она успокоительно улыбнулась ему, обмыла его и стала переодевать, и он, выждав момент, прижался к ее руке горячими губами. Она ничего не сказала и лишь радостно вспыхнула; она заметила, что он словно остался недоволен своим порывом, но это уже не могло ничего изменить; Сокольцев успокоенно заснул, и она, переделав все дела, входившие в ее обязанность, сказала дежурному врачу, что пойдет стирать бинты и белье, и, собрав в узел увесистую охапку окровавленного тряпья, пошла к знакомому месту у лесного ручья, где была жирная глина. У Аленки она шла в дело вместо мыла, и ей казалось, что эта синеватая глина с резким серным запахом хорошо отбивает грязь; вначале она терла и полоскала бинты и развешивала их по кустам, выбирая солнечные с ветерком места, затем взялась за кальсоны и рубахи. Вода в ручье была холодная и текучая, Аленка видела иногда сторожких темных рыбок, выплывавших из травы, они, словно заостренные палочки, держались друг подле друга и при малейшей тревоге брызгали в разные стороны, прячась в подводной зелени.

До войны Аленка успела закончить девять классов, но главным ее образованием явилась жизнь, ее живой женский ум все мгновенно ухватывал, и там, где были пробелы и провалы, дорисовывал недостающее со свойственным ему воображением и эмоцией: полоща заношенные, в дырках мужские кальсоны, Аленка смущенно улыбалась; она видела и чистенький домик в цветущих вишнях (вишни должны быть обязательно!), и его, Алешу, она слышала о нем раньше, что он знает немецкий и закончил какой-то институт, в отряде о нем ходили легенды, — с помощью языка он проникал в недоступные для других места, но ей всегда хотелось, чтобы он просто орудовал топором, он и будет это делать, а перед домиком будет играть такой же светловолосый и светлоглазый мальчонка, их сын, обязательно похожий на отца, он вырастет у нее на глазах и поедет учиться в большой город... и неизвестно, до каких бы высот дошла Аленка в своих мечтаниях. Она отерла лоб и испугалась и того, о чем сейчас думала, и того, что вспомнилось смугловатое тело, и в таком виде, что ее тут же бросило в жар.

Она смятенно прижалась к стволу старой ольхи, замерла; нехорошо, срам, как сказала бы бабка Авдотья, думать об этом; Ивана из-за нее увезли в Германию, как-то ему теперь? Дядька Игнат недавно ходил в село, говорил: хорошо, что еще никто не знает, где она, а то бы всю семью в тюрьму упекли. И мать от этого свалилась; стыдно, стыдно в такой беде думать о себе. Ведь вот он привязался, проклятый, так в глазах и стоит, а что в нем особого? Да ничего, парень как парень, мало ли их таких. Она когда по лагерю идет, не успевает оборачиваться, со всех сторон пялятся. Ну конечно, конечно, допустим, больше она и не увидит его, ну и что?

Почувствовав, как из-за этой мысли стало проваливаться, словно куда-то в бесконечную пропасть, сердце, Аленка вскочила, собираясь бежать, и тут же опять прижалась к ольхе. Странно ей стало и страшно за себя; она не могла ничего угадать наперед, горячее, безжалостное марево жизни пахнуло на нее, и она словно еще повзрослела, охваченная непонятным смятением и еще более непонятной радостью; она не знала, что будет с нею, но что-то должно было случиться, то, чего с ней еще не было; но и это была не мысль, а скорее далекое предчувствие; Аленка глубоко и трудно вдохнула воздух; лицо горело, и хотя ей нужно было идти, она, принуждая себя успокоиться, медлила.

Вернувшись к санитарным палаткам, она сразу заглянула к Сокольцеву и увидела, что тот спит, сердито сдвинув светлые длинные брови; Аленка вошла в палатку и постояла над ним, непривычно внимательно изучая его лицо. «Ну вот я и люблю его, что из этого получится, никто не знает», — подумала она. Да и не нужно ей ничего знать, просто ей хорошо рядом с ним, а большего и не надо; она осторожно поправила на нем сбившуюся повязку, и он тотчас открыл глаза.

— А, это вы, — сказал он хрипло, с облегчением и с проступившей бледностью в лице опять задремал; он красиво спал, сжав губы и почти неслышно дыша, он слишком долго крепился, и теперь слабость давала знать; Аленка на цыпочках отошла.

С этого дня все для них и началось; раны у Сокольцева были не опасны, и он уже через неделю, с помощью удобной палки, стал похаживать по лесу, и как-то так случалось, что они часто оставались наедине — уже все за ними замечали и посмеивались этой извечной игре жизни, и все думали, что между ними уже все решено, но это было не так. Всякий раз, оказываясь с ним вдвоем, Аленка пугалась; Сокольцев старел на глазах, замыкался, та духовная близость, установившаяся между ними неизвестно когда и почему, позволяла им в присутствии друг друга молчать; Сокольцев не любил разговаривать, а все больше лежал на траве и глядел в небо, и еще он курил, он курил много и жадно, и если табак кончался, он становился раздражительным и явно страдал; Аленка заметила, что он никогда не просил закурить у других, как это делали все.

Однажды Сокольцев собирался уходить на очередное задание, по безошибочному предчувствию Аленки, очень тяжелое; день выдался легкий и солнечный, и они ушли на свое излюбленное место, на небольшую полянку у лесного ручья, где было светло и сухо, и вокруг стояли старые березы, с обвисшими ветвями чуть ли не до земли, и эта их встреча кончилась тем, чем зачастую кончаются встречи, когда наедине остаются молодая девушка и сильный, здоровый парень, и когда они все больше и больше нравятся друг другу. И уже лежа головою на его твердой, словно бы железной руке, Аленка ни о чем не думала, это, наверное, и было самое большое счастье на земле, и то, что она только что пережила, уже никогда больше не повторится, такого потрясения просто не может повториться, и оно позволило ей совсем иначе понять и принять его, мужчину.

— Мы уходим сегодня к вечеру, — сказал он, жалея ее и не решаясь говорить откровенно; он не чувствовал себя виноватым, он больше не мог, он и так проявлял столь не свойственное ему долгое благоразумие и героизм. А сейчас надо было переводить все в привычные рамки, нельзя позволить ей увлечься серьезно, он ведь не принадлежит себе. — Аленка, — сказал он, и непривычная робость, прозвучала в его голосе, — Аленка, я ведь человек так себе, ненадежный. Ты это знай.

— У меня есть сигареты, целая пачка, — порадовалась она, не желая слышать его слов, охваченная каким-то нехорошим предчувствием и думая, что курить ему нечего, в отряде вообще третий день не было табаку. — Хочешь?

— Ты необыкновенная девушка, Аленка, — сказал Сокольцев, слегка касаясь пальцами ее бровей, любуясь ею и неосознанно тоскуя. — Когда-нибудь ты можешь пожалеть. Проклянешь и тот час, когда мы увиделись.

— Никогда! — сказала Аленка с ликованием в сердце, целуя его пальцы. — Этого никогда не случится. — Она поцеловала его раз и другой. — Ты много думаешь, Алеша, от этого можно с ума сойти. Говоришь сегодня — горечь пропекает. Не надо, Алеша, мне так хорошо, ни о чем думать не хочется.

И с ним что-то случилось, она сама почувствовала, что с ним что-то случилось, и мысль, что она его совершенно не знает, пришла неожиданно, пробудила в ней болезненное любопытство; и так же, как она раньше узнавала его тело, ей хотелось узнать сейчас его жизнь, с того самого момента, как он родился, и она вспомнила своего младшего братишку Егорушку и опять подумала, что это не то, совершенно не то. Сокольцев же в это время думал, что он, кажется, и в самом деле любит эту порывистую девушку, любит совершенно иначе, чем других женщин до нее, он подумал, что с первого раза в нем уже была какая-то ненасытимость ею, и она становилась все сильнее; еще никогда и ни с кем ему не было так хорошо; уже была и определенная зависимость от нее, и это его злило, ведь ему нельзя позволить себе такую роскошь; он не имел права обещать ни ей, ни себе даже малости, он и сам давно забыл, что он сын донбасского инженера, погибшего еще в тридцать шестом году при обвале шахты; он никогда раньше не думал о тех, кто встречался ему на пути и кого приходилось потом бесследно оставлять, уходя дальше, и вот судьба свела его с Аленкой, хотя и сам господь бог, если бы он был, не мог бы назвать отмеренный ему, Сокольцеву, срок на этой земле; он не хотел именно ей, Аленке, зла. Таков уж мир — кто кого, а вообще-то бросить бы все это, взять ее и уехать куда глаза глядят, на берег какой нибудь светлой тихой речки; ведь большинство людей, окружающих его сейчас, собирающихся еще долго жить и бороться, погибнут, но Аленку он никому не отдаст, ни немцам, ни своим; он договорится и ее отправят в тыл, ведь кончится же когда-то война... Очевидно, в нем проснулась древняя кровь Сокольцевых, может быть, именно та степная ее примесь, что заставила его деда, уже не первой молодости, женатого человека, неоглядно ринуться за цыганкой из табора на край света. Так и сгинул дед где-то. Но что бы ни случилось, он не хотел и не хочет ей зла, он понимает, что все это глупость, любовь и прочее, но он ее, кажется, любит, она словно перевернула в нем какой-то механизм, и ему все чаще становилось не по себе. Он начинал думать о ее обязанностях, о том, что ее руки прикасаются и к другим, она их раздевает и моет, и видит их такими, как их мать родила; от этого в нем поднималась слепая красная мгла, и он был готов убить; ее руки должны принадлежать только ему, и это незнакомое раньше чувство, когда ему удавалось отойти чуть в сторону от себя, удивляло и пугало его. Сейчас он не разрешал себе этого; оставалось пять часов до вечера, и нельзя размагничиваться, думать о постороннем. У него свой путь, ему нравилось идти со смертельной остринкой в груди, когда любая неловкость могла приблизить ее прямо к сердцу, и самому ему казалось, что он движется словно в каком-то постоянно высвеченном пятне, и сплошная тьма закрывала все далеко вокруг, и лишь где-то за горизонтом чувствовалось далекое солнце; он знал, что все это не так, все грубее и проще и нет никакой тьмы, никакого шествия, а есть смертельная, не знающая малейшего сострадания борьба, но ему не хотелось так думать; сам для себя он шел независимый и отдельный от всего мира; ему ничего не было нужно, ни денег, ни власти, ему теперь часто хотелось просто мирной жизни, и понятие родины возникало в нем порой какой-то затаенной болью, и вот теперь, лежа рядом с Аленкой, он испугался.

Он никогда не боялся за себя, и все знавшие его близко удивлялись этому почти патологическому отсутствию страха у него, в нем словно постоянно действовал какой-то наркотик, та самая напоминающая о себе смертельная льдинка у сердца, она могла хрустнуть от любого неровного поворота, переместиться в последний раз, и его охватило незнакомое чувство беспомощности; сейчас его словно выдернули из привычной среды, и он с недоумением оглядывал белые березы вокруг, струящуюся зелень листьев, и рядом была лучшая девушка, которую он когда-либо встречал; впервые за свою жизнь он подумал, что это, собственно, и есть русская земля, о ней, вот о такой, в детстве пела и рассказывала ему мать.

Сокольцев попытался усмехнуться по-прежнему, но обычного, бездумного, несколько иронического настроения не получилось. И чувство перемены усилилось; чтобы войти в привычное состояние, он стал жадно целовать Аленку и на время забылся; под вечер то же пронзительное ощущение перемены опять повторилось в нем; они шли на задание вдвоем, но он все время думал, что вернется назад один, этот чудаковатый в своем рвении взвалить на себя побольше Пекарев останется где-то там, в неизвестности, и он вернется в отряд один, подведет под своей неожиданной лесной сказкой черту; план, составленный где-то там, в верхах, пришел в движение, и сам он, Сокольцев, уже потянул предназначенную ему нить в этой многоярусной паутине.

Когда они уходили, ему не удалось увидеть Аленку, вообще он никого не видел, и лес, опутанный теплым сырым туманом, недвижно высился вокруг, но тишины не было; лес жил напряженно и глухо, слышались неразборчивые шорохи, у самой земли что-то перебегало и шумело. «Полно, полно, — прикрикнул на себя Сокольцев сердито, — чего ты каркаешь, почему ты должен вернуться один? А почему не Пекарев, вот Пекарев возьмет и вернется, а ты останешься».

От такой невозможной мысли Сокольцев сорвал с осины листок и сунул его в рот, пожевал; горечь показалась даже приятной. Нервы сдают, подумал он, а ведь ничего еще и не было, ерунда, пожалуй, следует успокоиться, так надолго не хватит.

2

Горбань, придерживая нывшее плечо, лежал, напряженно изучая крышу шалаша, и, чтобы сосредоточиться, в который раз принимался пересчитывать в ней березовые жерди; в последней операции он неудачно прыгнул в телегу, ударился о леску ключицей, и теперь вот уже вторую неделю ныло в плече и по всему позвоночнику; в эту ночь он ждал связного от Брюханова, наконец-то прояснится немного обстановка и можно принять нужное решение, скорее всего поступит приказ отправиться в рейд, к Минску и дальше, или южнее, в сторону Прикарпатья, по намеченному ранее плану, да и время самое подходящее, конец лета, фураж, продукты можно будет пополнять в дороге, вот только он ясно не понимал значения такого рейда, вернее, он понимал, но не принимал его по многим причинам. Немцы почти наверняка сильно потреплют отряд, а то и совсем прихлопнут; вооружение, как говорится, с бору по сосенке. И самое главное, нет ни Пекарева, ни Сокольцева, им давно пора вернуться, еще с неделю назад, от результатов их разведданных зависит многое: они должны положить начало невидимой цепочке, определяющей первый этап рейда, и во многом содействовать его успеху.

Горбань потянулся на своем жестком ложе из кое-как обструганных, неровных жердей; одна из них была слишком выгнута, и как бы он ни поворачивался, она все время мешала, эта неровная жердина, и он подумал, что надо ее подтесать. В большом, похожем на избу шалаше погуливал легкий ветерок и неуловимо пахло растительной гнилью. Горбань последнее время мало спал, три-четыре часа в сутки, и сейчас у него было какое-то странное состояние: резало глаза, в голове стоял шум, но он никак не мог заснуть, хотел и не мог, и завидовал начальнику штаба и комиссару, крепко спавшим тут же, в противоположном углу; кто-то из них резко всхрапывал. Горбань знал, что он здоровый человек и бессонница у него от усталости и напряжения; он подумал, до чего не к месту подобные мысли, ничего они не изменят, ничему не помогут; шла война, весь народ и каждый отдельный человек жили по иным совершенно законам, чем в обычное время, и даже самое непонятное и тяжкое — смерть — приобретало иную окраску; смерть в самую цветущую пору, в двадцать — тридцать лет, уже ни у кого не вызывала недоумения и страха, это было естественным на войне. Просто говорили, что убито двадцать, или сто, или несколько тысяч; живой, неповторимый человек растворялся в количестве просто убитых в таком-то месте и в такой-то день, на таком-то задании или в наступлении, и если раньше жизнь заботливо растила каждое человеческое существо, то теперь она слепо швыряла под непрерывный нож тысячи, десятки тысяч взращенных для счастья людей. В войне, пожалуй, больше всего обнажалась трагичность жизни вообще; в обычное время можно было объяснить распад и смерть всяческими мудрыми рассуждениями, необходимостью движения, сменяемостью; на войне этого сделать было нельзя.

Пока Горбань мучился бессонницей и такими абстрактными мыслями, в ста километрах от него, в большом районном селе Белополье, в одной из просторных изб шел допрос. Туго связанные сзади у локтей руки у Сокольцева отекли, он стоял у стены и все боялся, что его оттолкнут от нее; после трехдневного, с короткими перерывами, допроса ноги уже совсем не держали. Пекареву, более ослабевшему и уже несколько раз оседавшему на пол, подсунули стул, и он сидел, завалив голову вправо; стоять он больше не мог, и всякий раз, когда его пытались выпрямить, падал, теряя сознание. Сокольцев видел, что Пекарев измотан до последнего, но в то же время по неопределенным приметам он ощущал, что Пекарев каменно спокоен, это до какой-то степени успокаивало Сокольцева; взглянув заплывшими от синяков глазами на белесого офицерика с идеальным косым пробором в жиденьких волосах, он почувствовал в припухлостях вокруг глаз боль, какой-то синеватый блеск на мгновение встал между ним и офицером, но это всего лишь получилось небольшое головокружение от голода и непрерывного битья в течение последних трех суток; он покачнулся, вспоминая, до чего же нелепо они попались, и новый прилив злости придал силы и ясности, возможно, еще удастся обмануть или сбежать, благо этот прилизанный стратег, кажется, намеревается их куда-то отправлять; несомненно, этот свой подвиг он подробно обрисует в письмах как главное событие войны. Да и вообще, кто бы мог предположить о существовании немцев в такой глуши? Черт их сюда занес, ведут себя как у тещи на блинах, расспрашивают о глупостях, скучно беднягам, все еще может быть. И держат их с Емельянычем по ночам в простом подвале, где пахнет проросшим старым картофелем, и даже часовых, кажется, не ставят, сколько раз они принимались стучать в дверь, никто не отзывался. Выяснить бы точно, зачем здесь оказались немцы, а то ведь посмотри-ка на этого господина, сидит, развалился, и переводчик со странностями, вроде как запанибрата с начальством держится, пересмеиваются; правда, время от времени оба приходят в ярость, начинают избивать, так это тоже от скуки и безделья. И староста здесь угрюмый, запуганный мужик, не смотрит в глаза, сидит на лавке у порога, зажав винтовку в коленях (а винтовка-то русская, трехлинейка), и, даже отвечая на вопросы офицера, таращится в пол, что то не очень удобно он себя чувствует.

— Вот что, господа-товарищи, — говорит офицер через переводчика, рассматривая свои рыжеватые пальцы с аккуратно подрезанными ногтями, в голосе у него чувствуется насмешка. — Хватит нам друг друга водить за нос. Завтра может оказаться поздно, лучше признаться сейчас. Завтра нам станет известно, откуда вы и кто дал вам эти бумажки... мы послали в Солочь специально человека.

— Мы из Солочи, — устало, с заученным безразличием отвечает Сокольцев. — Ехали в город, для хозяйства надо было кое-что приобресть... Зря вы коня-то взяли... себе же убыток.

Офицер вопросительно смотрит на переводчика, затем на Сокольцева, и Сокольцев поясняет:

— Как не понять, пан офицер, вещь простая. В мужицком деле прибыток — и власти польза.

Выслушав переводчика, офицер весело смеется, кивая, и у него делается почти юное лицо, что-то хитрит этот азиат, думает он весело, так уж и заботят его нужды Германии, слишком уж преданностью сияет. Жулик, разбойник, думает офицер, но так как эти двое задержанных случайное для него дело, скорее, развлечение, чем обязанность, офицер спокоен. Ему хорошо в этой глухой деревеньке, вдали от начальства, где ему во главе небольшого отряда поручена охрана группы инженеров, обследующих разрушенные шахты неподалеку; завтра инженерная группа заканчивает свою работу, и нужно возвращаться в Смоленск; офицер не знал, что ему делать с этими двумя бродягами. Где-то в глубине души он твердо убежден, что никакие они не крестьяне, а из леса, с другой же стороны, могло быть и так, как они уверяли, и тащить их с собой двести километров в Смоленск, а потом выглядеть в глазах начальства идиотом не входило в его расчеты; пристрелить бы да тем и покончить. Он уже хотел распорядиться, но, взглянув на Пекарева, своим каменным тупым спокойствием внушавшего невольное уважение, заколебался и приказал запереть их еще на одну последнюю ночь в подвал, и вскоре молодой, с расстегнутым воротом солдат вывел их из избы. Сокольцев замешкался в дверях подвала, и солдат толкнул его в спину дулом автомата; оглянувшись, Сокольцев увидел его голую вспотевшую грудь, все таки было жарко. На мгновение Сокольцев представил себе, как было бы хорошо ткнуть в эту грудь ножом, и немец, заметив этот момент, прежде чем захлопнуть тяжелую дубовую дверь, придержал ее. Сойдя ниже, Сокольцев сел, это был обыкновенный крестьянский подвал, погреб, как его здесь называли, с дубовымнакатом и земляными стенами. Из-под двери пробивался свет, и когда глаза привыкли, Сокольцев стал все довольно хорошо различать. Двумя или тремя ступеньками ниже его пристроился Пекарев, привалившись головой к стене; в прохладе ему стало лучше, и он отдыхал, Сокольцев видел его плечи и голову со впалым виском.

— Вот ведь, Емельянович, дела, — пробормотал он почти беззлобно, так как знал, что все равно ничего не изменится. — По-моему, маскарад пора кончать...

Он встал и в который раз принялся исследовать каждый уголок; под руки попадались холодные древесные грибки, плесень; подвал был старый, дубовые плашки, положенные в накат кое-где, наполовину иструхлявели, и если бы какую-нибудь железку... можно было найти слабое место и пробиться на волю. Однажды, когда их вели на очередной допрос, хозяйка избы вскользь посмотрела на них и как бы невзначай обронила, что погребок у нее хорош и на сухом месте стоит, да вот беда, дыроват от старости, а подновить война помешала. Сокольцев опасался, если будет обнаружена попытка к бегству, то тогда уже никто окончательно, не поверит им, что они крестьяне из села Солочь; гут нужно было действовать наверняка. И вот сегодня, в последние минуты допроса, решение у него созрело, ждать больше нельзя; если им суждено дожить до ночи, то нужно будет во что бы то ни стало попытаться бежать; почему-то он был твердо уверен, что если их не убьют сегодня к вечеру, то завтра обязательно; и умереть от руки этого белесого, хлипкого, наслаждавшегося как-то по-мелкому расчетливо и жестоко своей властью над ними офицерика, с которым и свел-то их всего лишь слепой случай, казалось Сокольцеву обидным, и он медленно ощупывал руками стены и накат, где мог дотянуться, пядь за пядью, и в задней стене подвала наткнулся на углубление; здесь наката вообще и не оказалось, это небольшое пространство, по всей очевидности, было заложено полусгнившей доской и хворостом; Сокольцев стоял и тщательно ощупывал доску и плашки наката рядом; спустя полчаса к нему подполз отдышавшийся Пекарев, тоже пощупал и равнодушно сказал:

— Через эту дыру картошку осенью ссыпают в подвал... и для просушки, если бы не немцы, она давно была бы открыта.

— Надо попробовать... а?

— Надо. Кажется, нам каюк, наш дорогой ариец ни черта нам не верит.

— Ну что ж, правильно делает. Я бы на его месте тоже дураком не оказался. Там на выходе битый чугун, кажется, тащи-ка его, Емельяныч, — сказал Сокольцев, обретая твердую уверенность в успехе и от этого сразу становясь собраннее и сильнее; после того как они попали к немцам в руки, старшинство перешло к Пекареву, это определил сам момент; молодость и стремительность Сокольцева не могли быть в таких обстоятельствах главенствующими, основной силой на допросах с немцами был Пекарев, человек многое переживший и увидевший и потому умевший сдерживаться и хитрить. Но теперь при необходимости действовать право первого слова и решения мгновенно опять вернулось к Сокольцеву, и когда Пекарев действительно нашел у выхода из подвала старый, прогоревший чугун, выставленный хозяевами туда, быть может, лет десять назад, он обрадовался. Он еще не мог понять точно, зачем Сокольцеву чугун, но когда тот, разломив его своими железными руками, выбрал большой осколок и стал выцарапывать высохшую землю и выламывать поистлевший хворост и доску, закрывавшие дыру в подвал, Пекарев стал неумело помогать ему.

— Надо одному возле двери постоять, — сказал Сокольцев, — иди, побудь, Емельяныч, а то надумают еще раз поиздеваться до вечера, влопаешься.

— Мало, конечно, вероятно, но постоять надо, — тотчас согласился Пекарев. — А ты пока не очень старайся, до темноты еще часа три.

— К двум часам ночи нас и след простынет, — сказал Сокольцев уверенно, вспоминая Аленку и крепче сжимая разбитые и оттого болевшие губы; пожалуй, немцы и не думали, что они такие уж опасные люди, иначе не относились бы к ним с явной беспечностью. Да, очевидно, и не их это дело, потому все так легко идет, а что избили несколько раз — беда не большая, это особый счет.

Все совершилось легко и почти без всякого старания; протиснувшись в узкую дыру и очутившись на свободе в летнем шелестящем саду под звездным небом, и Сокольцев и Пекарев попали совершенно в иной мир, и недельное пребывание в сыром и темном подвале сразу отступило. Что-то большое и стремительное бесшумно пролетело мимо Сокольцева, где-то на уровне его лица, и воздух сильно шевельнулся; они осторожно отошли от подвала, присели под деревом. Обоим хотелось закурить; одуряюще пахло летней ночью, и Сокольцев с наслаждением сжал и разжал пальцы.

— Сердце разгорелось, Емельяныч, — сказал он, сильно втягивая воздух ноздрями. — Неужели уйдем, не пощекочем их маленько?

— Ты — старший, Алеша, тебе решать. По-моему, не стоит, не наше на этот раз дело.

— Всяко случается, можно и в сторону шагнуть, мало ли... Вот что, часового я берусь успокоить без лишнего писка, автомат и пара гранат нам не помешают. Остальное уже пустяк. Больно мне хочется того офицерика прибить... Дошел до тоски, скучно ему на этом свете.

— Дошел, — согласился Пекарев, невольно заражаясь идеей посчитаться, тут больше говорило не то, что те, которых они собирались отправить в мир иной, вообще немцы, враги, а то, что они определенные немцы, неделю подряд издевавшиеся именно над ними, над Сокольцевым и Пекаревым, просто не по-мужски было потихоньку и восвояси убраться.

— Пожрать на дорогу не помешало бы, — опять сказал Сокольцев, и Пекарев, уже во всем согласившись с ним, промолчал. — Ты помнишь, где у них часовой стоит?

— Помню, пошли.

Сокольцев помедлил.

— Поотстань от меня, Емельяныч, мне одному просторнее будет.

Они говорили шепотом, от небольшого, теплого ветра яблони в саду шелестели. Прислушиваясь, Сокольцев осторожно стал подкрадываться к темневшей избе, и Пекарев, подождав, двинулся следом; у них уже выработалась привычка угадывать движения друг друга даже в темноте, но сейчас Пекарев хорошо видел глухой силуэт Сокольцева. Подобравшись к избе со стороны двора, Сокольцев обошел ее по стене, все время чувствуя ногой завалину; выглянув из-за угла, он сразу увидел часового у крыльца, это был высокий и, очевидно, сильный человек; Сокольцев почувствовал напряжение в руках, во всем теле, и как-то снизу докатилась до груди веселая, мутная дрожь; он приказал Пекареву остаться на месте, а сам, полусогнувшись, стал приближаться к часовому. Пожалуй, вот так, голыми руками, он этого еще не делал, и нужно рассчитать все до секунды, до сантиметра. Фриц, кажется, без каски, да и спокойно себя чувствует, правда, от крыльца далеко не отходит, шагнет несколько раз — и назад, не по душе ему русская ночь, а хороша-то ведь, хороша, матушка, партизанская поительница и кормительница, как говорит у нас в отряде дед Евстигней, добродушно дергая толстыми усами. Кажется, темень, глаз выколешь, а вот какая-то ласковая сероватость есть, еле-еле чтобы этого немца хотя бы ясно угадывать. И лягушки кричат, видимо, пруд недалеко, до чего же здорово орут, вроде бы и весна кончилась, а они орут.

Услышав неожиданно в стороне чужие голоса, Сокольцев припал к земле; вскоре он понял, что это от соседней избы, где размещались солдаты, шли менять часового, и удивился. До чего же повезло этому фрицу, подумал он, бывают же такие чудеса в жизни, еще бы каких-нибудь пятнадцать минут, и отжился бы он; очевидно, и в самом деле судьба есть. Переждав, пока часовой сменится, слыша все до последнего слова, Сокольцев в то же время думал о том, что в этой избе живет лишь обер-лейтенант со своим денщиком, а в другой половине, через сени, размещаются четверо инженеров, солдаты же стоят в двух соседних избах — справа и слева. Нужно было все окончательно рассчитать, вполне вероятно, что связываться и не стоило, но при одной мысли об этом он непроизвольно сжал кулаки. Отступать от задуманного нельзя, он не имеет права прежде всего перед самим собою; потом долго будешь думать, что мог сделать и не стал, струсил, а ведь если не споткнуться, дело верное, сорвется, только он один будет виноват. Сосредоточиваясь и забывая обо всем, Сокольцев заметил, что придвинулся почти вплотную к часовому; он хорошо видел его, слышал, как он время от времени сплевывает. Очевидно, ему хотелось курить, и нельзя было; уж словно кто-то другой провел за Сокольцева остальные расчеты, он привстал именно тогда, когда это было вернее всего, рванулся вперед как раз вовремя, когда часовой оказался к нему боком и спиной, и рубанул его наискось ребром ладони чуть ниже и сбоку уха, и руку до самого плеча обожгло болью, а немец стал падать, и еще не допустив его до земли, Сокольцев ударил его вторично, ниже груди, в живот, в то же время захватывая другой рукой автомат и сдергивая его с шеи немца. Добив часового ударом его же тесака, Сокольцев прислушался; по-прежнему не было ни звука; подошел Пекарев, снял у немца с пояса две гранаты, из карманов достал сигареты и зажигалку, портмоне, сорвал с шеи номерной знак и все это переложил в свои карманы. Дверь в избу была заперта, и Сокольцев соскользнул с крыльца.

— Давай в окно гранату ахнем, сразу делу конец, — угадал он шепот Пекарева. — Не надо судьбу искушать, Алеша.

— Подождем.

— Да... Это я сгоряча, не подумал, хозяев, конечно, жалко.

— Они же выселены, что ты, Емельяныч, вдруг? Хозяйка, насколько я понял, приходит лишь убирать.

— Все равно, а дом? — спросил Пекарев. — Дом-то больно хорош, такой скоро не поставишь. Впрочем...

Он достал зажигалку и сунул ее Сокольцеву.

— Держи, все-таки несколько офицеров...

— Ты, Емельяныч, на углу стань, тише, тише! У них часовой рядом, у солдатской избы должен торчать... Погоди, может, нам и его успокоить? Разделались бы по-настоящему.

— Давай, — загорелся внезапно всегда осторожный Пекарев. — Только ты и этого сам... у меня не получится. У тебя уж очень ловко выходит.

Сокольцев ничего больше не сказал, отдал автомат Пекареву, взял у него гранату на длинной ручке и двинулся к соседней избе. Он и на этот раз справился легко; высокого роста, почти на полголовы выше его, немец от сильного удара гранатой в голову оседал долго, как бы раздумывая; на мгновение Сокольцеву показалось, что он увидел его расширившиеся глаза. По-прежнему стояла тишина, и только слышен был шум в висках, и, от голода ли, от теплого ли запаха крови, сильно закружилась голова и замутило; теперь у них было два автомата; Сокольцев присел на колени, переждал, затем обыскал убитого; в карманах у немца он нашел шоколад и губную гармошку, и именно эта гармошка совершенно вывела его из себя, даже как-то дыхание перехватило и глаза застлало белым от бешенства; они одновременно подожгли избы со стороны сеней, так, чтобы через двери невозможно было выскочить, и когда немцы, проснувшись, стали лезть в окна, Сокольцев с Пекаревым преспокойно расстреливали их из темноты. Село проснулось, послышались громкие, испуганные крики; ветер, хоть и тихий, дул в сторону огородов, но уже было видно, что он с каждой минутой усиливается и меняется, небо налилось жгучей чернотой, придвинулось к пожару, и в нем появились рваные, быстрые облака, неровно подсвеченные; ночь разорвалась. Сокольцев заметил, что по нему откуда-то стреляют, и, как было заранее условлено с Пекаревым, стал отходить в огороды; в стороне Пекарева гулко бухнула граната; ого, не застрял бы Емельяныч ненароком, подумал Сокольцев, кажется, дело разгорается. Торопясь, он добрался до изгороди, отделявшей огороды от гусиного выгона, Пекарев был уже там; они торопливо перевалились через низенький покосившийся плетень, и решетка под ними с коротким хряском подломилась.

— Пришлось гранату швырнуть, красота, — на ходу задыхаясь, сказал Пекарев возбужденно. — Слишком их много из окон полезло, прут, прут!

Сокольцев ничего не ответил; то, что они были босиком, мешало бежать достаточно быстро, он подумал, что можно было догадаться и стащить у часовых сапоги, все равно они были им не нужны больше; он невольно все ускорял и ускорял шаг и торопил Пекарева; они уже пересекли большое пустующее поле, с трудом продрались через кочковатое, заросшее ивняком, болото; начинало светать, далекое зарево сзади исчезло, а Сокольцев все никак не хотел остановиться.

— Послушай, Лешка, побойся бога, — не выдержал наконец Пекарев, — я же старик. Мы уже часов пять лупим.

— Нам бы до Слепого Брода добраться, Емельяныч, — быстро отозвался Сокольцев, — а там плевать, там наши леса начинаются. Что-то неспокойно у меня на душе, никогда такого не было.

— Притомился, есть хочу... У меня в ребрах от голода боль стоит. Слушай, Алеша, давай передохнем.

— Верь в светлое будущее, Емельяныч, пострадай еще немного. Через часок присядем, там уж до Слепого Брода рукой подать.

— Не знаю, что тебя гонит, никаких особых причин для такого бегства не вижу, — слабо возразил Пекарев, послушно двигаясь дальше вслед за Сокольцевым, с усилием перенося с места на место разбитые ноги; чего ему, думал он о Сокольцеве, молод и здоров, и девчонка ждет, вот он и бежит, как конь, насмерть может загнать; он еще не мог и предположить, что беспокойство Сокольцева оправданно; он и сам на одно время замер и стал прислушиваться, когда ему почудилась какая-то тревожность вокруг, но только чистое зеленое поле с редким, сквозящим перелеском было кругом, и он успокоился, опять пошел вслед за Сокольцевым; тот, приостановившись на минуту, сказал:

— Дождались крестного часа, Емельяныч, за нами собаки идут. До Слепого Брода доберемся, значит, еще светит нам цыганское счастье, а так...

У него почернели губы и глаза провалились; Пекареву в самом деле послышался отдаленный собачий лай, словно отраженный стеклянной высотой неба; Пекарев в какой-то миг заметил, до чего же он высок и прозрачен, этот лучистый купол, и легкая, небывалая в своей пронзительности тоска коснулась его, и сразу нестерпимо заныли ноги, ируки, и все тело; какая мерзость, сказал он себе, нашел время. Зря мы, конечно, их расшевелили, да теперь что сделано, то сделано, война, война и есть, но откуда у них собаки, да и вообще, мы же их, кажется, почти всех, сколько там было, перещелкали! Вот незадача, чего доброго, и не скроешься, остается единственное, успеть до Слепого Брода добежать, туда они с собаками не сунутся.

— Поднатужься, прибавь, Емельяныч! — закричал Сокольцев, оглядываясь, и Пекарев опять нашел в себе силы сделать шаг, и еще и еще, а потом он уже шел и даже бежал, не чувствуя своего тела, не видя ничего больше, кроме высокой, слегка сутулой спины Сокольцева, все время уходящей, сейчас для него было самым главным не упустить ее из виду.

3

Это было великолепное место, невысокие холмы, опоясанные болотистой широкой луговиной и тихой, словно заколдованной, речкой Слепней; весной и в сильные дожди она разливалась, превращая луга у холмов в обширные болота; здесь всегда водилось множество пернатой дичи, а холмы, поросшие березой, ясенем, кленом, рябиной с густым подлеском из орешника, привлекали жителей окрестных сел обилием ореха, а еще там рубили клен на топорища да и на деревянные лопаты, которыми сажали хлебы в печь; шла еще кленовая доска на сундуки, ими тоже славились окрестные мастера. Но в основном леса на холмах у Слепни стояли нетронутыми; сейчас они служили как бы передним краем крепнущего партизанского движения, выходящим уступом в сторону степных местностей. Слепненские леса пользовались дурной славой у немцев, и их уже несколько раз намеревались поджечь; но по весне слишком много было влаги и в самой земле, и в зелени, и пожары тут же свертывались и угасали, немцы ждали конца лета. Слепненские леса стояли пока густые, непролазные, и вот к ним-то и спешили Сокольцев и Пекарев; теперь уже явно обозначилась погоня, и они, встречая ручьи, старались запутать следы и каждый раз входили в воду и шли некоторое время по течению; в одном месте Сокольцев распорол ногу о сук, но кровь неожиданно быстро остановилась, и они, торопясь, пошли дальше. Немцы, человек двадцать пять, с двумя сильными псами настигли их у самой реки; поднявшись на пригорок, Пекарев оглянулся и увидел растянувшуюся цепочку солдат, и над ним сразу свистнули пули.

— Быстрей! — крикнул Сокольцев и, пригнувшись, побежал к реке, до которой оставалось с полкилометра; Пекарев двинулся было за ним, но тут же припал к земле; он увидел, как на гребень пригорка выкатились два стремительных продолговатых тела и понеслись вниз, он сразу понял, что речку перескочить не успеет. «Беги, беги, Алеша!» — крикнул он Сокольцеву, с острым страхом не за себя, а именно за него, за то, что весь их труд пропадет напрасно. И Сокольцев, услышав, остановился на мгновение и тут же бросился дальше; и Пекарев подумал, что кому-то из них обязательно нужно добраться до штаба отряда, что и он мог бы это сделать, но вот он оказался слабее и потому обязан остаться и дать уйти товарищу. И еще он подумал, что Сокольцев слишком легко принял это; от окончательного своего решения у Пекарева прервалось дыхание и какая-то неизмеримая даль сверкнула в нем; два сильных зверя были уже близко, они шли, чуть отстав один от другого, Пекарев видел их пасти и морды; он помедлил и, прицелившись, дал короткую очередь: дураки эти немцы, подумал он, напрасно собак погубили, а хороши были звери, ох как хороши. Одна из собак каталась по холму, коротко и прерывисто воя, а вторая, припав к земле, настороженно ползла к нему; ах ты тварь, изумился он с холодком где-то между лопаток, ловя собаку на мушку, до чего же ее выдрессировали. Он не успел выстрелить, собака оторвалась в прыжке, и он увидел ее уже над землей, в полете, от испуга всадил в нее длинную очередь и не успел отскочить в сторону. Собака ударилась в него, и сразу завоняло псиной и кровью; по его руке пониже локтя скользко и бессильно проползли желтоватые клыки, и он с омерзением оттолкнул от себя мягкую собачью голову и побежал с мыслью, что Сокольцев теперь перебрался через речку и с другого берега поддержит его. Он уже был почти у самой воды, когда Сокольцев стал стрелять по немцам, показавшимся на пригорке; Пекарев шагнул с берега, утопая подошвой в мягкое илистое дно и в то же время ощутив легкий, почти нежный ожог в спине, в правой лопатке. Он успел повернуться, выбросить вперед автомат и упасть в высокую густую осоку на колени, и голова его еле-еле виднелась в шелестящей траве; Сокольцев, устроившись за деревом, вначале видел голову Пекарева, но потом ему показалось, что ветер усилился, трава на другом берегу зарябила сильнее; Сокольцев перебежал за другое дерево, вокруг стали уж очень сильно шлепать пули; немцы редкой цепью, вперебежку, все ближе придвигались к реке; кажется, двух или трех ему удалось срезать, но вот он снова поймал на мушку высокую зеленую фигуру, бегущую по-обезьяньи, пригнувшись, как то боком, и нервное напряжение кончилось: патронов больше не было. Сокольцев сел и стал наблюдать за немцами, прочесывающими противоположный берег; он глядел на них не отрываясь и представлял, как они наткнутся на Пекарева и что будет дальше; ему нужно было идти, но он не мог, он был в безопасности и знал это, немцы никогда не сунутся на холмы в лес. Он отошел от края подальше, выбрал дерево, и, обрывая ногти на руках и ногах, забрался до самой вершины и стал наблюдать за противоположным берегом; ему нужно было знать, когда немцы уйдут, и он с высокого старого клена мог хорошо это видеть; пока он лез на дерево, он упустил из виду немцев и то, что они делали в это время, и уж совсем забыл место, где заметил последний раз Пекарева; ему казалось теперь, что он видел его то в одном, то в другом, совершенно ином, месте. Противоположный берег был весь в разливе луговых трав, немцы бродили в них почти до пояса; вернее, они уже не бродили, а собирались в одно место, на склон холма, с которого Пекарев застрелил собак; туда же они перенесли трех убитых или раненых и долго что-то делали с ними; Сокольцев заметил среди них офицера и пожалел, что у него нет винтовки; от безоблачного, залитого солнцем неба в листьях клена было много света и легкого непрерывного ветра; птицы, не слышные раньше от стрельбы, теперь опять наполнили лес своими голосами. Сокольцев видел, как немцы, соорудив что-то наподобие носилок, положили на них раненых и убитых и пошли; двое из них еще задержались на пригорке, выжидая, но затем и они скрылись.

Сокольцев еще подождал, думая о том, что ранней весной, когда нет листьев, сок у клена сладкий и хорошо было бы сейчас напиться такого кленового соку; юркая лазоревка села на ветку совсем рядом с ним, тут же пискнула и пропала в зелени. Сокольцев слез на землю, перебрался на противоположный берег и стал бродить по высокой траве, порой останавливаясь и говоря: «Эй, Емельяныч? Где ты?» Сколько он ни прислушивался, никакого человеческого звука не было, и он начал волноваться. Конец, наверное, Емельянычу, подумал он. А может, это его они с собой утащили? Ведь не мог же он точно рассмотреть, кого они унесли на носилках.

— Емельяныч! — закричал он во весь голос, и опять никто не отозвался; Сокольцев постоял, опустился на траву и долго лежал на спине в полнейшей безучастности ко всему. Солнце рвалось в него через выгоревшие рыжеватые ресницы, и трава шелестела мягко и непрерывно. Это все ерунда, — сказал он себе, — и то, что я когда-то родился, и жил, и учился, и встречал женщин, а теперь вот встретил Аленку, это все ерунда, и сама жизнь удивительно нелогичная штука. Родиться для того только, чтобы состариться и уйти? Этого ведь не оправдать никакими философиями; вот сейчас, голодный и обессилевший, он вернее всего чувствует, что ничем не отличается ни от этой травы, которую убьет первый же мороз, ни от этого лягушонка, вспрыгнувшего ему на грудь.

Еще часа два он напрасно искал Пекарева, тот бесследно исчез, словно его никогда не было, и Сокольцев, напившись, пошел дальше, один, думая о какой-то перемене в себе, он ее чувствовал; он понял, что боится за себя, если бы ему сейчас нужно было вновь переправиться через реку, он бы не смог; он даже шел, все время оглядываясь, и никак не мог перебороть себя. Что-то случилось с ним во время поисков Пекарева, и, пожалуй, в тот момент, когда он понял, что уже не найдет его, он вспомнил свое предчувствие. «Вот так и со мной может, — подумал он, — исчезну — и все, и останется одна трава, и вода, и небо».

«Да что же это такое?» — зло спросил он себя, неожиданно при виде шевельнувшегося от ветра куста бледнея и покрываясь потом и от этого обессиливая еще больше.

Ночь была чистая и тихая, как-то неожиданно ударил в глаза острый далекий блеск яркой синеватой звезды, названия которой он не знал; Пекарев увидел ее из своего особого мира, который уже отличался и от земли, и от воды, и вообще от всякой жизни, знакомой ему, той, которой он до этого жил; и он первым делом подумал об этом.

Он лежал, неловко и неудобно завалившись между двумя большими кочками, поросшими высокой и густой осокой, трава почти закрывала от него небо, и была видна всего лишь одна эта острая и далекая звезда. И он, едва взглянув на нее, по-животному сильно и полно почувствовал, что умирает, что и очнулся он, вероятно, лишь поэтому. Он лежал навзничь, под затылком и под спиной у него было сыро, и он попытался приподняться. Резкая, судорожная боль в спине ударила мутной волной, и хотя он на этот раз сознания не потерял, во рту появился металлический соленый привкус и затошнило, и еще он сразу понял, что нижняя половина туловища у него неподвижна, было такое ощущение, что у него ниже поясницы вообще ничего нет. Его охватил страх, и даже не страх, а ужас; его руки, ощупывающие все вокруг, натолкнулись на что-то твердое. Это был автомат. Пекарев подтащил его к себе на грудь и сразу успокоился, холодное, сырое железо рожка коснулось его подбородка, и он расслабленно и часто заморгал от неожиданной тишины, обрушившейся в него; он вспомнил лицо матери с большой родинкой у правого уха и словно услышал над собой ее шепот. «Ну что такое жизнь, — сказал он, — вот и пришел ей конец, а давно ли, кажется, был мальчишкой, болел непрестанно ангинами, и мать, измучившись, ночами сидела, как откроешь глаза, так и видишь ее... А впрочем, о чем это я стал думать и перескочил, о чем-то важном, — сказал он, затаскивая в рот языком жесткую травинку и откусывая ее. — О жизни я думал, — вспомнил он, — так вот, она кончилась, и теперь уже можно сказать, что она кончилась, это я хорошо знаю. Это уже во мне есть, чувство окончания всего, удивительно! — добавил он, чутко прислушиваясь к себе. — И оказывается, все в жизни бывает в первый раз, только вот многое потом повторяется, а вот это бывает однажды, хотя и в первый раз. И даже если бы меня кто-нибудь нашел и стал лечить, ничего бы уже не помогло. Я знаю, я не герой, никогда им не был, почему же я не боюсь? — удивился он. — Раньше, когда я представлял себе смерть, дрожь так и прохватывала, а теперь я совершенно спокоен; я ведь сейчас в самом деле умираю, вот уже и холод от пояса выше передвинулся. Отвратительно, что здесь никогда никто не найдет, проклятое болото, раньше бы косить сюда пришли, а теперь кому это надо? Осенью трава опадет, а затем зима... Да вот не все ли равно, что с тобой потом будет? — попытался он подбодрить себя. — Ты ведь жизнь хорошо прожил, в трудные минуты у тебя хватало сил посмеяться над собой, отчего же сейчас раскис? Это ведь недолго будет, в одну минуту и кончится».

Он не стал больше думать об этом, все дальнейшее было слишком неприятно, даже мерзко, об этом ему нельзя было думать сейчас. Он заметил какое-то посветление в небе и с огромным трудом, уцепившись за кочки, стал вытаскивать себя, ему удалось приподнять верхнюю часть туловища, и он увидел у самого края неба огромную дымчато-тусклую луну. Стоило бы ему свалиться метрах в пяти от берега, и все было бы иначе, там и кочек нет, и воды; вот и надо туда перебраться, решил он, неужели пять метров не одолеть? Не может быть, чтобы Сокольцев его не искал, конечно, а может, и не искал, ведь тут немцы рядом были. А может, они и сейчас рядом, помнится, он одного или двух подстрелил, они должны были все здесь истоптать, если только не показалось им, что он на тот берег ушел.

Он на руках подтянулся, стараясь повернуться на бок, и после третьей попытки это ему удалось, и тело словно само выбрало положение; боль уменьшилась, он мог теперь держать голову повыше и видеть поверх травы. Мир, открывшийся ему, был таинствен и свеж, в совершенном безветрии темнели на другом берегу речки холмы, покрытые лесом, над которыми бледнело небо. Просторно было и светло, покой лежал на всем вокруг, и на травах и на деревьях копилась роса, тяжелая летняя роса, способная, по народным поверьям, выесть очи, пока солнце взойдет. Странный и тяжкий покой томил все вокруг, и Пекарев почувствовал, что уже связан навсегда с этой ночью, луной, росным покоем и не будет больше другой ночи. Вдавливая растопыренную ладонь в водянистую землю, он сделал усилие и продвинулся на вершок, а может, чуть больше, в намеченном направлении, и тут же еще и еще, и за ним, ниже пояса, волочилось что-то чужое и отвратительно непослушное и тяжелое. Он вспомнил об автомате, подтянул его другой рукой к себе, и теперь, передвигаясь, все время помнил о том, что нужно перетаскивать вслед за собою и автомат; он не знал, зачем ему нужен теперь автомат, но не мог оставить его; от ощущения этого организованного куска железа рядом он не боялся ночи, своей беспомощности и ощущения непрерывно увеличивающейся слабости; когда он попытался перевернуться на живот, он опять потерял сознание и, очнувшись, долго не мог вспомнить, что с ним и где он. Где-то грубо и сильно прокричала кошка, ему показалось, что это кошка, но он тут же понял свою ошибку. Голос повторился, кричала выпь, она была поблизости, вольная ночная птица, и на этот раз ее голос упал скрежещуще, тягуче как-то, а может, это у него с ушами что случилось. Он собрался с силами и стал продвигаться дальше, и это продолжалось час или больше. Наконец он почувствовал, что становится суше, и резким движением заставил себя лечь на спину, он уже знал, что это самое удобное и безболезненное положение. Луна вышла в середину своего пути, и стоило ему скосить глаза, как он мог видеть проступавшие очертания чего-то темного на желтой лунной поверхности; он подумал, что хорошо было бы умереть в забытьи и хорошо, что с ним никого нет, и вообще человек должен умирать в одиночестве, ведь в смерти он отвратительно жалок, а человек никогда не должен быть жалким. В нем сейчас было какое-то отстранение от всего: и от тихой ночи, и от лунного света, и от свежего воздуха, который все труднее и труднее проходил в грудь, и от земли, на которой он лежал, и от самого себя; и все это случилось в один последний момент. Он почувствовал его по освобождению от всяких связей, от страха; если раньше в нем еще жила надежда, то теперь и она исчезла, и он был свободен абсолютно от всего, и это наполнило его холодным восторгом. Что-ro прозрачное заслонило or него звезды, и он понял, что это слезы выступили ему на глаза; он подождал, отдыхая, пока перед ним прояснится.

«Зачем, зачем же мне умирать? — сказал он с тайным, мучительным страхом, который он и сейчас хотел пересилить. — Я же еще не так стар и могу жить, могу что-нибудь полезное делать, а умирать страшно и трудно».

И опять гнетущий холод прошелся по сердцу, но он не дал этой вспышке побороть себя окончательно; не думать, не думать, приказывал он себе; не думать было нельзя, не получалось, и нужно было все повернуть как-то по-другому, он попытался отвлечься, опять стал вспоминать мать и отца, и на какое-то время ему удалось успокоиться.

Вот и некуда больше идти, сказал он, и некуда и незачем. Все до этого момента было приятной, острой захватывающей игрой, всего лишь игрой, а он-то думал! А самое серьезное, самое настоящее наступило для него сейчас, он теперь понимал, что и жил-то ради этого вот момента и страдал и любил только вот ради этой необходимости ле жать здесь в совершенном одиночестве и ждать. Конечно, он мог бы все это оборвать, автомат рядом и патроны еще есть, но он должен пройти все до конца, это было нужно ему, необходимо, ведь теперь он знал, что полностью никто и ничто не исчезает; просто тот, кто подходит к этому, перешагивает в иной — белый, слепящий мир; да, его не будет больше, но он не исчезнет совсем, не может исчезнуть; вот оно, со всех горизонтов приближается к нему это огромное небо, и он знал, что скоро, совсем скоро он сойдется в нем в одну точку. И ему хотелось знать, хотелось, чтобы это случилось, случилось скорее; острое предчувствие последнего момента на миг даже остановило сердце, и была чернота перед глазами, но затем он опять увидел вокруг себя, далеко, у самых горизонтов, мутную, неясную окружность; она все-таки придвигалась к нему, но медленно, так медленно, что он застонал. Это ожидание было даже больше и мучительнее, чем вся его жизнь; он скосил глаза в одну сторону, в другую и увидел, что небо как-то одним скачком приблизилось к нему почти наполовину, вплотную нависло над ним, и тогда он вспомнил, что не додумал чего-то самого основного; минутой назад он был близок к самому великому своему открытию жизни, а теперь ему не успеть, ни за что не успеть. И боль затихла в нем совершенно; с трудом отвернув от себя руку, он постарался набрать в горсть земли и долго скреб ее обессилевшими пальцами; наконец ему удалось зацепить немного, и он, словно зажав ее щепотью, поднес к лицу; отчего-то ему захотелось уловить ее запах, но никакого запаха он не почувствовал. И он понял, что все его мысли и переживания и теперь вот еще щепоть земли без запаха — всего лишь надежда, он еще надеялся. Да почему бы нет, почему нет? — пронеслось у него в мозгу. Всякое бывает, вернется Сокольцев, отыщет его. Или кто-нибудь еще натолкнется. Жить потому и хорошо, что трудно. Он бы всем простил: и жене, и Петрову, который почему-то не любил его, он бы по-другому начал жить. Он ни о какой суете, ни о каком тщеславии не думал бы, просто жил бы где-нибудь у самых истоков всего, ну, у бабки Кулины, что ли... «Зачем? Зачем? Зачем? — отдалось в нем. — Я ведь жить хочу, я многое исправить хочу... А теперь вот нужно готовиться, никаких перемен не будет».

«Нужно готовиться», — повторил он, как эхо, бездумно вначале, но тотчас простота и безмерное величие ударившей мысли захватили его. «Так легко и просто?» — удивился он, и в его удивление закралось чувство досады. Что-то поразительно чистое и прохладное коснулось его лица; он не смог открыть глаз и тотчас забыл о своем ощущении, но оно уже успело притаиться в слабевшем сердце, распространяя по всему телу покой и все то же тихое, непрекращавшееся удивление перед творившимся в нем таинством, и, вероятно, это придало ему силы. Чудесно, чудесно, говорил какой-то тихий нежный голос в нем, и, вернее, не говорил, а словно жил, но до него самого эта жизнь доходила в привычных и вечных словах. «Так что же я должен понять? Вот я знаю, что смерть пришла, а мне не страшно, я не боюсь, я лишь жду, жду самого последнего момента, и это мешает мне».

И по-прежнему он пытался что-то вспомнить, необычно важное для себя; он не знал, почему важное, он лишь чувствовал это, да и вообще все, о чем он вспоминал, думал, недолго держалось в нем и расплывалось, подергиваясь какой-то тончайшей пеленой, и отдалялось от него, исчезало. Он уже и тело свое мало чувствовал, он с каждой минутой словно высвобождался из него, вот только вспыхивающая временами боль мешала, но он терпел. «Ах, да, да, — сказал он торопливо, — вот что я не мог вспомнить: фата-моргана, мираж». Ему с самого раннего детства, как он помнил себя, хотелось увидеть мираж, а теперь он знал, что это такое; у него на белом, бескровном лице с сохнувшей на губах и подбородке кровью, появился легкий еле заметный румянец; довольный, он попытался улыбнуться. Он жил и будет жить во всех измерениях, миражи ведь возникают из ничего, как таинственное безумие матери, как ее смех; да ведь зачем он тогда родился, нужно немедленно что-то предпринять, зацепиться за последний рубеж...

«Да вот я не поддамся, — подумал он еще, — ни за что не поддамся, назло всему ползти буду, пусть даже мне придется кровью блевать... Вот возьму и поползу!» И он судорожно и тяжело всхлипнул и дернулся; тягучая волна боли заставила его крепко стиснуть зубы; небо над ним начало темнеть, и он сразу понял, что это чудовищное, непостижимое оно придвинулось теперь вплотную и уже начинает смыкаться в нем в одну нестерпимо тяжкую точку. И уже в следующую минуту началось удушье. «Ухожу, ухожу», — мелькнуло в нем отрешенно, он почувствовал странную, даже какую-то приятную горечь во рту, и потом показалось, что набухшая камнем грудь сейчас лопнет — до того стало тяжко, нечем дышать; удушье прошло по всему телу, и в груди действительно вспыхнуло и взорвалось; через минуту все было кончено; к рассвету луна закатилась и усилилась росная тяжесть трав, и скоро стали бить перепела.

А на следующий день к вечеру случилась гроза, и даже малые реки на короткое время вышли из берегов от проливного дождя, затопили луга вокруг; над лесом стоял приглушенный стон, часто рассекаемый треском грома; бушевала самая настоящая летняя гроза, такая, какие бывают часто в этой местности во время сенокосной страды.

В это время уже далеко среди необозримых пространств лесов, на полпути к цели, Сокольцев шел в искристых потоках дождя, и только в сердце его таилась и жила непрестанная тихая боль.

4

Отношения Аленки и Алексея Сокольцева после его возвращения все более углублялись и вместе с тем запутывались. Они виделись слишком редко и не могли окончательно привыкнуть друг к другу, но именно это держало теперь Аленку в постоянном напряжении; Сокольцев часто уходил на задания, и она почти не могла спать, проводила ночи напролет, подложив руки под голову, глядела в черноту над собой. Ей казалось, что если она будет думать о нем постоянно, пока она с ним в мыслях, плохого ничего не случится. После смерти Пекарева, которого она очень уважала (в отряде тяжело переживали его гибель), страх за Сокольцева не оставлял ее; поэтому и в их короткие встречи Аленка держалась неровно, почти угрюмо, заражая его своей нервозностью и тяжелым настроением. В бессонных своих мыслях она каждый раз ждала, когда кончится наконец ночь и начнутся дневные заботы и хлопоты, затем опять ночь, и, возможно, вернется Алеша, и когда он наконец появлялся — здоровый и невредимый, она, при первой возможности, старалась быть где-то недалеко от него, если нельзя было находиться совсем рядом. Ей было безразлично, как на это смотрят другие, она ничего не замечала, и чем больше проходило времени, тем сильнее привязывалась к нему; порой она ловила себя на том, что стоит и улыбается ему, именно ему, хотя он был где-нибудь километров за сто, а то и больше; вдруг иногда ей казалось, что он мелькнул в зелени, и она едва удерживала себя, чтобы не броситься за ним. «Ах, Алеша, Алеша, — говорила она, счастливая, изумленная, — ты только не дай себе умереть, погибнуть, ведь от этого и я пропаду, и от меня для жизни ничего не останется».

Возвратившись в отряд после того, как пропал Пекарев, Сокольцев получил два дня отдыха и первые сутки почти полностью спал; очнется, поест и опять засыпает; лишь на второй день, чисто выбрившись перед осколком зеркала, он пришел к шалашу, где жили женщины; ему сказали, что Аленка на дежурстве в санчасти, и тут же одна из женщин, Настя Огурцова, приземистая, крепкая, веселая, вся сбитая, похожая на антоновское яблоко в конце сентября, вызвалась ее подменить, если позволит начальство, и врач Иван Карлович, сухой, с вечно воспаленными от недосыпания глазами (оперировать приходилось почти непрерывно), тотчас отпустил Аленку. Минуя шумный партизанский лагерь, они прошли в лес, и как только деревья закрыли их, взялись за руки, поцеловались; потом было такое, что заставило их забыть о войне и о себе; только один раз Сокольцев подумал, что они еще совсем молоды и впереди много-много лет, но тут же суеверно поплевал; в памяти Аленки от этого дня остались солнечные пятна, синеватые стволы берез, серые, с сумасшедшими огоньками, глаза Сокольцева; ах, до чего хороша была земля, и зелень, и небо сквозь деревья; но уже тогда, сквозь этот зеленый, сладостный мрак, к Аленке прорвалось что-то тревожное; это была даже не мысль, а словно неясное ощущение неведомого опасного запаха, едва прикоснувшегося к ней; она почувствовала перемену в самом Сокольцеве; что-то в нем надломилось, и он боялся, вот и рухнуло на нее это неистовство, он словно хотел загородиться, уйти от самого себя, от того, что в нем произошло и происходит.

— Ты меня любишь, Алеша? — спросила Аленка, когда они лежали, отдыхая, на траве и оба глядели в небо, где текла вечная зеленая река. — Ты меня любишь? — повторила она, с трудом удерживаясь от неожиданно подступивших слез благодарности за эту жизнь, за этот зеленый свет и шелест, за то, что судьба послала ей этого человека и он был сейчас рядом; она сморгнула слезы, не сдвигая головы с места, увидела его слегка приоткрытые губы; да что ты, сказала она себе, человек ли это? Это так, что-то прекрасное и непонятное, даже страшное, так ведь человека нельзя любить.

— Чудесная ты девушка, Аленка, тебе счастья бы побольше, — сказал он в это время, — я ведь много горя могу принести.

— Чудак! — удивилась она, и в ее глазах по-прежнему текла зеленая бесконечная река. — Мне до этого нет дела. Ах, напугал... Ты лучше скажи, любишь?

— Не знаю... я тебя телом люблю... грешно люблю... впрочем, не знаю, как я тебя люблю. Какое это имеет значение?

— В самом деле, — согласилась Аленка, — я только одного хочу... Ты просто знай, — торопливо добавила она, — я теперь ничего не боюсь, у меня, Алеша, такое чувство, такое чувство... ничего лучше в жизни не будет. Ничего лучше в жизни уже не бывает, вот я ничего и не боюсь. Бросишь ты меня, ничего... потому что и с тобой уже лучше не будет.

Сокольцев молча закрыл глаза; дети и сумасшедшие всегда оказываются пророками, наверное, в это есть своя логика. Ведь она высказала сейчас то, о чем он сам думал, он даже вздрогнул от этого про себя. Да с такой и нельзя долго быть рядом, порой она пугает своим проникновением в его мысли и настроение, и он беззащитен перед нею; если он совершит нечто подлое, недозволенное, она тотчас об этом догадается, и будет тяжело, и все рухнет.

— Пекарева убило бессмысленно, я внутренне всегда сопротивлялся, не хотел его брать. Беспомощный, совершенно мирный человек, — сказал Сокольцев тихо. — Трава густая, в пояс, так и не смог найти потом. Неужели они стали бы тащить мертвого с собой? Или он был только ранен...

Аленка слушала его, и все то, о чем он говорил, было для нее чем-то нереальным и далеким; какой Пекарев, думала она, ах, да. Пекарев, умный такой, молчаливый, ходил с Алешей на задание; она очень уважала Пекарева именно за ученость и всегдашнее мирное спокойствие, вспоминала его лысину и насмешливый, заставлявший иногда смущаться взгляд, а больше она ничего не помнит. И вот Пекарева больше нет, Алеша здесь рядом; что-то с ним такое произошло в этот раз. Он сам не свой, и с ним трудно разговаривать; она подумала, что он завтра или послезавтра опять уйдет, и удивилась своему спокойствию. «Значит, с ним ничего не может случиться, — подумала она, — я в этом уверена. Отчего только это со мной, прямо диво. Да я просто засыпаю, пригрелась на солнце и засыпаю, и нет сил открыть глаза, наверное, все сон: и лес, и зеленое небо, и Алешка; он еще где-то далеко и не вернулся, ах, какой же хороший сон приснился, вот так бы век спать и не просыпаться, но ведь этот горький запах табака, — это же его живой запах... неужели и запах снится?»

Открыв глаза, Аленка увидела прямо над собой и совершенно близко губы Сокольцева и мягко улыбнулась, протягивая руки.

Назавтра он ушел, и она даже не смогла проводить его; он увел группу подрывников к железной дороге, к участку, где назначено было заложить мины и пустить с рельсов поезд; Аленка узнала об этом от своей подруги Насти Огурцовой, второй санитарки, и в первый момент растерялась.

— Ты беги, они вон только из лагеря-то вышли, — махнула рукой Настя Огурцова, указывая направление. — Вот туда пошли... Да ты беги, беги, тут их и нагонишь! Да покличь, он небось отзовется, варнак проклятый! — кричала она вслед Аленке, думая про себя, что все они, мужики, такие, мог бы, паразит, вспомнить, прийти попрощаться.

Аленка бежала в указанном направлении, косы выскользнули у нее из-под косынки; она миновала последние землянки и шалаши, кто-то удивленно остановился и поглядел ей вслед, кто-то крикнул, засмеялся, она не видела... неудачно поднырнув под низкую дубовую ветку, она ушиблалицо, и от боли на глазах выступили слезы. Ее охватило сильное, почти смертельное чувство тоски, и она чуть не свалилась и, пересиливая себя, продолжала бежать, увертываясь от кустов и пней. Еще в то время, когда Настя Огурцова крикнула ей, что Сокольцев уходит, она едва не обмерла, она уже знала, что не догонит его, вообще больше никогда не увидит, и ноги у нее сделались неловкими, и хотя со стороны она бежала легко и красиво, в самом деле ей было почти невыносимо тяжко, хотелось сесть и заплакать. Откуда у нее взялось такое чувство, что она больше не увидит Сокольцева, она не могла бы сказать, но это было так; хотя самым страшным в этот час было для нее другое. «Нет, нет, — билось у нее в мозгу и в сердце, — я его теперь не догоню, сейчас не догоню, я его сейчас больше не увижу».

— Алеша-а-а! — закричала она отчаянно, теряя силы. — Алеш а-а!

Часовой вышагнул ей навстречу из-под старой темной ели, и так как она продолжала бежать, он расставил руки, и она бессильно ткнулась ему прямо в грудь.

— Тю-ю! — послышался над нею густой и знакомый мужской голос. — Очумела девка. Куда тебя несет домовой?

Она узнала отцова дядю и крестного Игната Кузьмича, а попросту дедушку Игната, хотя он ни в чем не был похож на дедушку, несмотря на свои шестьдесят лет.

— Дедушка Игнат, а дедушка Игнат, — спросила Аленка жалобно, — здесь никто не проходил? Ну вот только что, вот сейчас...

— Никого не было, куда это ты разогналась? А ну постой! Стой, я тебе говорю, ошалелая!

— Тут должны были минеры пройти, — по-прежнему рвалась из его рук Аленка. — Их Алексей Сокольцев повел, мне его обязательно увидеть надо...

— Стой, — удержал ее Игнат Кузьмич, насильно заставляя сесть. — Тут дальше никому ходу не дозволяется, разве только пропуск знаешь.

— Никакого пропуска я не знаю, — вспыхнула Аленка, — да я же своя, дедушка, ну что ты!

— Девка-то и есть девка, — недовольно сказал Игнат Кузьмич. — На войне вот так своих не бывает. Поставлен я на пост и должен родного отца не пустить без пропуска. И не пущу, я старый солдат. А твой молодчик другим путем своих-то провел, у них, у секретных, свои стежки. Вот что, девка, я тебе скажу, — неожиданно посуровел он и, стянув замызганную фуражку с лакированным когда-то козырьком, поскреб в голове. — Я тебе вот что, Аленка, по-родственному скажу, был бы тут твой родитель, а мой крестничек Захар, так он бы не поглядел, что ты девкой стала, задрал бы тебе платью да лозой и всыпал бы по мягким местам. Срам, срам, люди воюют, а она за парнем бегает, кобелится. Брата у нее в Германию угнали, батька неизвестно где теперь, может, роса очи выела, матку за нее же полиция да немцы терзанию великому порешили, а она тут совсем очумела, за парнем мечется, аж ветер в ногах! Ох, говорю я тебе, Алена, не к добру это, от людей неужто тебе не зазорно?

Слушая его с напряженным вниманием и с какой-то жалкой полуулыбкой, Аленка при последних его словах перевернулась лицом вниз, уткнулась в землю; Игнат Кузьмич, думая, что она плачет, неловко нагнулся, хотел приласкать ее, погладить по вздрагивающим плечам, но она гибко вскочила, и глаза у нее недобро потемнели.

— А я люблю его! — крикнула она Игнату Кузьмичу. — Что мне люди, ну что мне люди? У меня без него дыхания нет, свету нет, мне темно без него! Что же мне теперь делать, деда? Повеситься, может, на этом суку? Так я повешусь, твоим же людям на потеху, мне все равно, если я его больше не увижу... а я его не увижу, я знаю, что не увижу!

— Да ты что, ошалела-то, девка? — изумился Свиридов окончательно. — Все мы были молодыми, да что ты, особливого какого устройства, а? Ух ты, дикая, в отца, что ль, вышла? Дурь это у тебя, выкинь ее из головы.

Он говорил и говорил нарочито сурово и грубо, но в то же время нечто светлое растопило его душу; он и себя вспомнил, и свою старуху в молодости, и показалось ему, что такого вот у него никогда не было, и от этого стало ему обидно. Жизнь прожил, а такого вот не встретил, а этому Алешке подвалило ни за что ни про что, да ведь и парень-то какой-то весь белорылый, насупленный. И Аленка слушала и не слушала его; конечно, где-то там был дом, мать, два маленьких еще братишки Егорушка и Николка, а Ивана угнали в Германию еще в начале войны, батька тоже, может, сгинул где... Разве она об этом хоть на миг забывала? Только все как-то отодвинулось и стерлось, когда она встретила Алешу; да, это было страшно, но брось на весы прошлое и его, то он сразу же перетянет; вот и теперь нет никаких сил встать и пойти назад. «Какое высокое небо, одна жуть, — сказала она, напрягаясь и словно каменея, — нет, я знаю, он больше не вернется». И все, все в словах деда Игната неправда, он ничего не понимает от старости, он уже все забыл, он же не знает, что она больше не увидит Алешу, и лучше бы ей сейчас закрыть глаза и никогда не просыпаться от этой боли, от этой тяжкой досады, когда все понимаешь и не можешь ничего изменить.

Трое суток до намеченного срока возвращения группы Сокольцева с задания Аленка почти не спала, при каждом постороннем шорохе вскакивала, и Настя Огурцова, не выдержав, уже начинала ее ругать и стыдить и грозилась пойти и доложить обо всем самому товарищу Горбаню, и уверяла, что все будет хорошо, такой, мол, отчаянный парень, как Алешка Сокольцев, в огне не сгорит и не потонет ни в каком болоте.

И вконец изнемогшая Аленка почти поверила ей; пришедшая утром Настя долго не решалась разбудить ее; косые, длинные лучи солнца уже пронизывали листву деревьев, и лес с каждой минутой все больше наполнялся звоном птиц, какой-то сказочной игрой воздуха, света и обильной росы.

Аленка сама открыла глаза, несколько мгновений глядела в лицо Насти, затем бесшумно, не касаясь руками низенького, узкого ложа из березовых жердей, села, подняла руки к груди, стягивая ворот мужской рубашки.

— Настенька, Настенька, ну говори же, не мучь, — прошептала она.

Настя неловко примостилась рядом с ней и молча заплакала, затем, сердясь на себя, отвернулась и сказала:

— Иди, Аленка... Принесли... Да уж лучше бы не приносили... Куда же ты, господи, расхристанная...

Деревянными руками набрасывая на себя одежду, Аленка вся мелко дрожала; Настя что-то оправляла и застегивала на ней, но она не чувствовала ее рук, и когда наконец выскользнула из шалаша, небо над ней словно взялось хрустальной, пронзительно нежной трещиной, и она недоуменно посмотрела туда, вверх, откуда раздался такой странный зловещий звук. Она вошла под зеленый большой навес, защищенный с трех сторон чем-то вроде стен; вчера было семеро раненых, сейчас и восьмой топчан с краю занят, но это был не Сокольцев, она сразу поняла, хотя новый раненый лежал к ней спиной и был накрыт немецкой шинелью. Шагах в десяти от этого навеса располагался другой, поменьше, обтянутый парусиной, до сего времени пустующий, но теперь она безошибочно угадывала, что Сокольцев именно там, отдельно, и напрямик, захлестывая росу в тяжелые солдатские ботинки, кинулась туда. Сокольцев лежал один, и врач Иван Карлович попался ей на выходе; она ищуще, отчаянно скользнула по его лицу, стараясь хоть за что-нибудь зацепиться, но Иван Карлович стащил очки с разбитым правым стеклом, слепо сощурился на нее и, бросив какое-то указание, которое она не расслышала, прошел мимо; она пригнулась, шагнула под навес, наполненный от парусины зеленоватой утренней мглой, увидела Сокольцева и сразу все поняла. У него как-то поджалось и слегка удлинилось лицо, но самое главное было в глазах или даже где-то над глазами; он словно глядел теперь только вовнутрь, в себя, и оттого над ним угадывалась какая-то пустота. Только голова, плечи и руки были у него свободны, а все остальное — от подмышек и до самых ступеней ног — запеленато и затянуто бинтами с проступившими там и сям ржавыми пятнами крови; Аленка, не решаясь приблизиться, стояла у входа; понемногу уловив прояснение и осмысленность в его глазах, подошла, опустилась на колени и взяла его руку, лежащую вдоль непривычно толстого спеленатого тела.

— Что же это такое, Алеша? — прошептала она, но ей лишь показалось, что она эго прошептала, она ничего не сказала, любое слово вслух было бы сейчас неуместно и оскорбило бы, и прижалась к его слабой руке, и губами еще сильнее почувствовала, что он уходит. Он молчал, он, возможно, не узнавал ее, и она, подняв голову, опять увидела его лицо и глаза, теперь совершенно иные, и странный свет стоял в них. «Это солнце уже поднялось над лесом, — подумала она, — и освещает навес, он, кажется, не видит меня, не замечает». Но в этот миг рука Сокольцева шевельнулась! Аленка почувствовала слабое движение его пальцев.

— Как же так, Алеша? — спросила она. — Как же это могло случиться...

Он поглядел на нее словно издали, тяжело и равнодушно, и прикрыл глаза, говоря этим, что теперь уже все равно, как случилось; судорога прошла по его лицу, он до хруста сжал зубы, и лоб у него взмок; Аленка поняла, что пустые глаза у него от боли, оттого, что он все время старался не показать ее. И от бессилия чем-либо помочь она почувствовала себя жалкой и ненужной, и робко старалась поймать его глаза, и боялась этого. Он попытался успокоить ее вымученной улыбкой, но ничего не вышло, и, ощущая приближение боли, уже не раз бросавшей его в беспамятство, он опять шевельнул руками и строго сказал, недовольно морщась:

— Ты иди сейчас, Аленка... пожалуйста, оставь меня... ну иди, иди, — заторопился он, уже не видя ни ее, ни шелестящей парусины над собою, взявшейся расплавленной движущейся коркой: словно жгучая трепещущая пелена затянула глаза, и он бессильно дернул рукой, пытаясь закрыться от нее; боль вспыхнула сразу во всем теле, и он провалился в раскаленную добела красноватую мглу.

К железнодорожному полотну группа Сокольцева вышла на второй день к вечеру. Начинало темнеть, движение поездов уже было приостановлено, и нужно было ночевать. В полукилометре от полотна партизаны нашли удобное место, и, пожевав всухомятку хлеба и сала, легли.

Пахло разогретой от солнца, не остывшей и в ночь сосной, от земли тоже шел свежий тихий запах; безветрие охватило лес после полуночи, и Сокольцев, заложив руки под голову, отдыхал после сорокакилометрового перехода. Густая старая сосна закрывала от него небо, в просветах между деревьями зеленовато и остро горели редкие, крупные звезды. Он как-то мимоходом вспомнил об Аленке, о том, как ему хорошо было с ней в последний раз; сейчас она представилась как нечто нереальное, да была ли вообще Аленка, подумал он, с наслаждением вытягивая гудевшие от многочасовой непрерывной ходьбы ноги. Ребята уже спали, это он точно знал по особой, живой тишине, всегда окружавшей спящих людей; он различил дыхание Кости Чемарина, молодого парня, который должен завтра заложить мину, остальные пятеро будут его страховать. Надо, конечно, нахалку ставить, оно вернее, подумал Сокольцев, все в уме предполагая и рассчитывая, но скоро заснул, решив, что все закончится удачно, и, проснувшись от какого-то постороннего звука, приподнял голову. Это шла дрезина, очевидно, развозила первые посты по дороге, и надо думать, через час, полтора пустят поезда.

Сокольцев поежился, зевнул, прикрывая рот ладонью; пожалуй, ребята еще могли с полчаса поспать, подумал он, потянулся до хруста в плечах и встал. От насыревшей одежды знобило, он несколько раз быстро присел и опять прислушался. Шум дрезины удалялся, затихая, и лес опять наполнялся естественными и простыми звуками. Поднимался легкий ветерок, и где-то неподалеку все время равномерно и тягуче скрипело дерево; потом долго прошуршало в сером тумане, словно кто-то трудно, с наслаждением почесался. И птицы стали проявлять себя, тоненький посвист с мелодичными переливами поплыл в воздухе, подала чистый, похожий на звон серебра голос иволга, ударил, рассыпался высоким звоном со всевозможными выкрутасами и коленцами соловей, все остальное словно бы отодвинулось и остановилось. С каждой минутой в лесу светлело; наклонив слегка голову, Сокольцев с легкой и приятной бодростью в душе замер. Сейчас ему не хотелось думать о том, что будет через два или три часа, дело предстояло простое и теперь даже привычное, и хотелось постоять бездумно и послушать, посмотреть, как приходит день...

Вскоре он разбудил остальных, они позавтракали и, через час приблизившись к железнодорожному полотну, наблюдали из-за густых ореховых и дубовых кустов за двумя немцами-часовыми, обходящими по шпалам свой участок; оба они были с автоматами и сравнительно молоды; они шли друг за другом, было видно, что они напряжены; примерно в полукилометре от них виднелась еще одна пара. Сокольцев не думал о них сейчас как о конкретных людях, у которых есть где-то семьи, есть какие-то надежды и планы; он оценивал их лишь как враждебную силу, и еще он подумал о том, что в следующий раз надо для такого дела переодеваться в немецкую форму, можно было бы как-нибудь этих хлопнуть и ходить вместо них, хотя, очевидно, при встречах с соседским постом есть пароль и они знают друг друга. Но все равно, нужно было хотя бы двоих переодеть... Далекий шум поезда возник, казалось, неожиданно, тронул, наполнил лес, все усиливаясь, словно притушил праздничные, радостные краски; в это время часовые повернули и стали возвращаться назад.

— Ишь прытко вышагивают как, — проворчал Костя Чемарин, — не терпится, видать, на тот свет прогуляться...

Ему никто не ответил, им нужен был первый поезд, сразу после десяти часов, а сейчас шел всего лишь восьмой час; Сокольцев благодушно перевернулся на спину. После десяти должен пройти состав с танками, игра стоящая, дорогая, ради нее можно и неделю комаров покормить. Хотя кто знает, в прошлом месяце подрывали вот так же состав с боеприпасами, а оказалось, что он почти целиком с продовольствием; Сокольцев почему-то был спокоен и уверен в успехе; мину нужно поставить буквально за десять-пятнадцать минут до подхода поезда, чтобы постовые не успели ее заметить и поднять тревогу; в случае чего придется попытаться бесшумно их убрать, но лучше обойтись без этого, если с часовыми свяжешься, никогда нельзя точно угадать, какой оборот примет дело. Сокольцев закрыл глаза, чувствуя на лице двигающуюся тень от куста, солнечный, хороший разгорался день, искупаться бы сейчас, полежать где-нибудь на песочке у воды совсем голому, а так ведь, несмотря на расслабленность, напряженность дает себя знать, в любую минуту готов вскочить и делать необходимое.

Он взглянул на часы и подосадовал, что время движется чересчур медленно; ждать, конечно, не беда, он знал и другое, наступит такой момент, и время побежит, даже не побежит, помчится, и все будет казаться, что не хватит одной-единственной секунды, и будешь задыхаться, рваться из последних сил и все равно не успеешь.

Ветер усиливался, в небе натягивало облака; Сокольцев следил за их бегом с северо-востока, такие облака, он уже успел заметить, наносили дожди; пошарив рукой в густой траве, он наткнулся на хрупкую буровато-розовую сыроежку, осторожно, под корешок, сорвал ее и тут же отбросил. Он безошибочно почувствовал начало; время преломилось в определенной точке и повернуло под гору, и под конец оно понесется с визжащей скоростью, вот оно уже начинает разматываться быстрее и быстрее; Сокольцев встал, тщательно проверил мину.

— Сработает, — сказал ему Костя Чемарин с уверенностью, — осечки не будет, наверняка делали.

Сокольцев ничего не ответил на это, лишь приказал всем приготовить автоматы и гранаты и в следующую минуту понял, что эшелон идет; он взглянул на часы, было без пяти десять. Значит, еще минут двенадцать — пятнадцать.

— Зинатулин и ты, Гаврусевич, — приказал Сокольцев, — давайте к часовым. Не отставайте, держитесь все время как можно ближе к ним. Остальные работают по намеченному плану, прикрываем непосредственно Чемарина.

После его слов люди тотчас разошлись в нужные, заранее определенные места. Все уже научились двигаться бесшумно и незаметно, и все произошло как во сне, словно бесплотные тени скользнули по зеленым сырым зарослям, и только Чемарин тяжело засопел над своим ящиком. Сокольцев выдвинулся к самой кромке кустов, чтобы лучше видеть полотно и часовых; теперь до рельсов оставалось ровно двадцать восемь шагов, он ночью сам дважды вымерил расстояние. В системе немецких постов здесь на железной дороге был изъян, и Сокольцев решил воспользоваться им, чтобы успеть поставить мину. Обход своих участков у немцев начинался в одной точке и шел затем в разные стороны, ровно на десять минут оставляя большой участок полотна совершенно без наблюдения, и мину нужно было заложить именно в этот промежуток времени на изгибе полотна.

Немецкие постовые только что разошлись, и гул поезда неотвратимо наплывал и усиливался; теперь секунды не шли, а срывались, торопясь, подгоняя друг друга.

Пора, сказал себе Сокольцев, прикосновением руки приказывая Чемарину идти, и тот, повернув к нему широкое, веселое лицо, кивнул, подхватил свой тяжелый груз и, полусогнувшись, остерегаясь, пошел к насыпи; вслед за ним привычно пополз Скорин, они должны были вдвоем установить мину.

Состав ждали минут через десять — пятнадцать, и Сокольцеву казалось, что Чемарин и Скорин движутся слишком медленно, чересчур медленно; гул состава нарастал неумолимо, ежесекундно, и Сокольцев теперь не на шутку тревожился, что они не успеют. Но в то же время он уже знал, что состав не проскочит и операция будет удачной, он вдруг услышал над собой шелест листьев, пронизанных солнцем; что-то случилось, сказал он себе, еще не понимая, он лишь увидел белое, теперь испуганное лицо Чемарина, повернутое назад. Чемарин неуклюже, стараясь обезопасить свой груз, медленно валился на бок; к нему бросился Скорин, перенял у него из рук мину, и оба они легли рядом на землю. Сокольцев крикнул, спрашивая, что у них там случилось, и Чемарин незнакомым вяжущим голосом тоже громко ответил, что ногу, кажется, сломал. Сокольцев сразу рванулся вперед, хотя еще успел оглянуться и сказать, чтобы взяли Чемарина и оттащили подальше в лес. Остальное было уже как во сне; он сразу понял, определил, почувствовал, что мину не заложить, поезд грохотал где-то совсем рядом, дрожала земля, и густой волнистый дым стремительно надвигался из-за поворота; ну вот и все, с непривычной пустотой и ужасом подумал Сокольцев, решение пришло помимо его рассудка и желания, и он лишь должен был выполнить. Он подскочил к Чемарину, у того на лице держалась гримаса боли.

— Назад! — властно сказал он и Чемарину и Скорину, раз и навсегда отделяя себя от них и только однажды дозволенным человеку в жизни усилием перескакивая через бездонную пропасть. — Назад! — повторил он, чувствуя, что они колеблются.

Состав был уже совсем близко, только поворот и кусты скрывали их от глаз машиниста. Сокольцев подхватил мину, ползком поволок ее вслед за собой к полотну; автоматная очередь рассыпалась вокруг, брызнуло по гальке. Да ведь все равно не попадете, подумал он, весь внутренне дрожа от возбуждения, все равно теперь поздно, паровоз в каких-нибудь пятидесяти метрах, не больше, ах ты, черт возьми, здорово, хорошо!

Он поднялся во весь рост и, оползая ногами в щебенке насыпи, бросил мину под горячие крутящиеся, ревущие колеса, прямо на рельсы; и еще до взрыва он знал, что сделал свое дело и теперь уже ничего не поможет, но он все-таки в тот момент, когда швырнул тяжеленную мину под паровоз, откинулся всем телом назад. Он не успел коснуться земли, его подхватил никогда не слыханный ранее грохот, оторвал от земли и швырнул в сторону, и последнее, что осталось в нем, было чувство замирающего полета.

Он уже ничего не видел; паровоз, судорожно рванувшись, метнулся в сторону с насыпи, вскидывая кверху тендер, вагоны и платформы наскакивали и громоздились друг на друга, под собственной тяжестью опрокидывались танки, потом что-то загорелось и стало взрываться; партизаны подожгли состав еще в двух или трех местах, горела даже земля вокруг, с глухим треском лопнул котел, и послышался жалобный, похожий на заячий, предсмертный визг, человеческий крик. На танках, на орудиях, на вагонах, тяжело и смрадно пузырясь, оплывала краска, и черный дым, скручиваясь в жгуты, поднимался все выше.

5

Сокольцев знал, что умирает, и боялся больше всего теперь показаться безобразным, немощным и жалким; пожалуй, он уже перешел через грань страха, страха исчезновения, ему только хотелось, чтобы это произошло быстрее, уж очень сильно мучила боль. Темные беспросветные провалы в сознании чередовались с разноцветными кусками удивительного бреда, когда он, казалось, жил в опрокинутом, ирреальном, мире. Лес рос корнями вверх, люди плавали в зеленом, пронизанном мглистым светом полумраке, в медленных водорослях шевелились невиданные красногубые существа с единственным глазом посредине тела; Сокольцев уже начинал думать, что его окружает тот мир, в который он вот-вот вступит, он должен был привыкнуть, приучить себя к нему, Ему сейчас никто не был нужен рядом, и он, открывая глаза и видя Аленку, сердился, его все время мучила мысль, что она видит его в бессознательном состоянии, она, живая, могла смотреть, чувствовать; она должна была понять и уйти, она ведь все равно не могла ему помочь. И потому он совершенно бессознательно испытывал к ней особую враждебность; он уходил, она оставалась, и между ними все больше увеличивалась полоса отчуждения и неприязни, да, да, он уходил, но зачем ей нужно видеть это? Этого нельзя было видеть и незачем, пусть бы он ушел от нее сильным. «Зачем же так сделано в жизни, что она должна видеть, как мне не подчиняется собственное тело, одни лишь руки чуть шевелятся, да еще голову можно слегка поворачивать. И потом, эта боль убивает меня, я уже не могу ее больше терпеть, это жестоко с их стороны, они же знают, что я умираю, отчего же не оборвать сразу? И она видит, как я страдаю, — подумал он об Аленке, — почему же она не догадается как-нибудь помочь? Впрочем, я, кажется, еще не сказал ей слова, но у меня и не хватит на это решимости, я почему-то боюсь ее сейчас. Если бы она поняла, что нужно помочь и уйти, попрощаться со мной и уйти, мне сразу стало бы легче». Он подумал, как ей показать это, но старое мучительное состояние, словно у него из тела вытаскивали все какими-то раскаленными щипцами, опять ударило в него; перед глазами ничего, кроме раскаленной прозелени, не осталось, его подняли громадные руки и совали в раскаленную рыжую пасть, он отбивался и кричал, затем все выключилось на время, и когда перед ним опять замелькали какие-то рваные куски, облака, возникло, укрепилось и долго держалось чувство полета. Ветки секли ему лицо, и он все пытался прикрыться от них; его быстро, безостановочно несли по лесу, и люди были чужие, ни одного знакомого, только Костя Чемарин все мелькал где-то в отдалении, его никак нельзя было надолго поймать глазами. Что-то опрокинулось над ним, мутная пелена закрывала небо из конца в конец, и он с невольным содроганием подумал о близком завершении всего, тяжко ему стало и нехорошо от этой мысли, и он очнулся совсем и увидел над собой чье-то лицо. Он глядел на него с неприязнью, не узнавая, лицо расплывалось и дробилось в глазах; уже опять расползалась по всему телу боль. Он с огромным трудом поднял руку, отчего боль в нем еще увеличилась, только предельным напряжением он удержался в сознании, и от этого боль чуть-чуть отпустила; он слепо ощупал руками лицо Аленки, по прежнему видя его недостаточно ясно, и получилось это как-то не по-мужски; и она с мучительным перебоем сердца поняла, что и руки у него уже умирают.

В это время он отчетливо позвал ее, она опустилась на колени, чтобы быть ближе; у нее уже тоже наступила примиренность с тем, что произошло и должно было еще произойти; между ними пролегла черта, за ней кончалось вмешательство и власть живого, и ей уже и самой хотелось уйти, оставить его одного, только странная уверенность, что этого нельзя делать, удерживала ее.

— Аленка, — сказал Сокольцев, и она впервые увидела его прояснившиеся глаза. — Я очень, очень люблю тебя, знай это всегда... Ты сейчас уходи... уходи, — повторил он, и она сразу поняла, что это его желание нельзя не выполнить; жалость к себе и нежность к нему заставила ее заплакать, и она взяла его руку и стала целовать горячими, мокрыми от слез губами, целовала и плакала, и он и она понимали, что это и есть последнее прощание.

— Как же, Алешка? — робко спросила она, сводя пушистые детские брови, и Сокольцев нахмурился от этого знакомого и уже ненужного напоминания.

— Не надо, — отчужденно попросил он, — ничего не надо...

Он хотел смягчить свои слова и сказать ей, чтобы она успокоилась теперь и не думала о нем много, а если посчастливится встретить хорошего человека и стать близкой с ним, как это было у них, пусть у нее обязательно родятся дети, вот только война бы окончилась, но он и этого не стал говорить. Все это случится и без его слов, и говорить об этом не стоит, и зря она плачет. Она почувствовала его враждебность, поднялась с колен, хотела выйти, но какая-то сила приковала ее к месту; его взгляд не отпускал, и она вначале не могла понять, о чем он просил и что требовал, и когда поняла, в ней, в ответ на его пристальный, глубокий и требовательный взгляд, лишь отдаленно напоминающий прежнего Алешу, которого она знала и любила, поднялась и затрепетала последняя и высшая мера любви, ей показалось, что она сейчас умрет; эту меру нельзя было переступить, но он требовал именно этого, в глазах его было то, чему нельзя было противиться. «Нет! Нет! Нет!» — немо и беспомощно запротестовала она, и все ее существо превратилось в один сплошной мучительный крик; не в силах оторваться, она следила за его что-то ощупывающими, бессильными руками, в них уже чувствовалось то безобразное и жалкое, что должно было окончательно раздавить его. «Милый, родной мой... прости», — задохнулась она, не это было ему нужно сейчас, и она, помедлив, стремительно вышла, ей показалось, что это его посветлевший взгляд подхватил ее и вынес из-под навеса. Она не разрешила себе оглянуться; зелень и солнце, мягко шелестящий в листве ветер только резче напомнили ей, подчеркнули его отрезанность от всего живого; быстрыми шагами она прошла к палатке, где хранился весь партизанский запас медикаментов; Аленка не знала, зачем она хотела увидеть врача, и, подходя к палатке, с закрытой стороны, услышав медленный, скрипучий голос Ивана Карловича, остановилась.

Разговаривали трое; Ивана Карловича и командира отряда Горбаня она узнала, но третьего так и не смогла угадать.

— Морфия у нас нет. — Голос Ивана Карловича, как всегда в трудные минуты, неприятно заскрипел. — Снять боль, дать ему хотя бы короткие передышки нечем. Мучается ужасно, что я могу, я тоже не бог, самый посредственный уездный лекарь.

— Сколько еще он может продержаться? — спросил Горбань после недолгой паузы.

— Сутки, не больше, адские для него сутки будут.

— Эк ты, доктор, каркаешь, каркаешь! — недовольно отозвался Горбань. — Все-таки сильный парень, гляди, может, у него и остался какой-нибудь запас...

— Человек, разумеется, система со многими неизвестными. — Иван Карлович помолчал. — Но на этот раз абсолютно исключено. Там возле него непрерывно девочка, Лена Дерюгина, если вы хотите с ним проститься, поспешите, Василий Антонович, он почти все время без сознания.

— Пойдем, — сказал после долгой паузы Горбань, и Аленка, слушавшая до сих пор замерев, нашла в себе силы скользнуть в молодую березовую заросль, затаиться. Услышанное не то чтобы явилось для нее новостью, она и сама знала, что Сокольцев умирает и умрет; другая мысль ее поразила. Она сколько времени сидела с ним рядом и мешала ему, он мужчина и все время старался не показать ей своего страдания, а ведь, оказывается, Алеша прав, он хочет уйти сильным, вот теперь и поставлена последняя точка, уже не будет никого и ничего. Он был и останется для нее высшей наградой в жизни, она теперь знает, что и сама умрет, без него весь мир пуст и не нужен. Она еще может кое-что сделать для него... через ее руки прошли десятки и десятки раненых, и она знает, что такое боль и что такое смерть.

Аленка зашла в палатку Ивана Карловича; она знала здесь все, ее часто посылали сюда за лекарствами и перевязочными материалами; она приподняла на топчане подушку, набитую сухим лесным мхом, и взяла небольшой пистолет; Иван Карлович вечно бросал его и никогда не носил с собой. «Эта штука не очень тяжелая, — подумала она, пряча пистолет в карман юбки, — с ней легко справиться. Я обещала это сделать, — сказала она, заставляя себя не думать ни о чем постороннем, — совершенно безразлично, что будет после, я должна...»

Какая-то черная тень мелькнула перед нею; она прикрыла глаза, постояла, удерживая в себе поднявшуюся волну, и выбралась из палатки; она еще раз должна увидеть Алешку, без этого ей нельзя. Кто-то о чем-то ее спросил, она не ответила; подождав, пока от Сокольцева выйдут командир отряда и Иван Карлович, она проскользнула к нему; Сокольцев опять лежал в бреду, и лицо у него было бледное и влажное, невероятно густо заросшее светлой щетиной. Когда он на минуту затих, она неловко поцеловала его куда-то в висок и еще раз возле носа; жилы на шее и в висках у него взбухли. Аленка в последний раз, но уже отрешенно, окинула его лицо, внутри у нее все задеревенело, еще нужно было положить пистолет, выбрать место и положить так, чтобы он сразу увидел, как только очнется и сможет дотянуться. Она и в мыслях уже не могла назвать его Алешей или Сокольцевым, она теперь называла его отвлеченным и пугающим «он», как нечто, ничему и никому больше не подвластное. Та, что действовала в Аленке вместо нее самой, расчетливо и точно выбрала такое место и замирающей рукой положила пистолет Ивана Карловича прямо перед невидящими, широко открытыми глазами Сокольцева. Он сейчас должен очнуться, сказала та, вторая, что была в ней, вот, губы дрогнули и глаза проясняются, и тебе нужно уйти, тебе уже здесь делать нечего. И она вышла из палатки на негнущихся ногах и увидела перед собой Настю Огурцову, увидела как-то далеко, в каком-то красноватом тумане.

— Не ходи туда, не надо. — Строго посмотрев на подругу, Аленка остановилась, загораживая дорогу. — Туда сейчас нельзя, Настя.

— Меня Иван Карлович послал посидеть, — сказала Настя, пугаясь совершенно неподвижного белого лица Аленки и ее незнакомого, холодного голоса. — Мне Иван Карлович говорит, сходи, будь там, товарищ Огурцова...

— Там никому нельзя быть, — повторила Аленка так же строго и отчужденно, не допускающим возражения голосом, и Настя не выдержала, оглянулась.

Хлопнул выстрел, сухой, слабый, у Аленки так велико оказалось напряжение в нестерпимом ожидании этого единственного в мире звука, что весь лес рухнул вокруг, и в совершенной черной глухоте она услышала пронзительную поющую ноту, какой-то невыносимый, сбивающий с ног свист. Настя закричала, и Аленка стиснула уши ладонями и, покачиваясь, пошла прочь, мимо старых берез с облохматившейся корой, во многих местах содранной партизанами на растопку костров. Одним ударом столбы, державшие мир, были выбиты, и все рушилось вокруг нее; Аленка шла, и оттого, что на ее лице приклеилась улыбка, казалось, что она спешит па нужному и приятному делу; и все же чьи-то сильные руки схватили ее, и она слепо стала отбиваться. Потом поняла, что все это лишь мерещится ей, и она, потирая зашибленные кисти рук, пошла дальше; зеленый сумрачный мир тянул ее. Сзади послышались тревожные голоса, вразнобой выкрикивали ее имя, звали, а ей уже некуда и незачем было возвращаться. «Зачем они меня зовут, — подумала она, — такие чудные, ведь уже ничего нет, и все куда-то летит, летит, и ничего нельзя остановить». Да ведь не лес это, а просто зеленый, зеленый, зеленый сон, вот она во сне идет, и сама не знает куда. Но и идти она больше не может, ей нужно сесть или лечь, вот как раз и мох, ноги выше щиколотки тонут, точно перина, господи, до чего же просто, лечь и закрыть глаза, ничего не видеть, ни о чем не думать, ничего не знать. Кто она? Да никто, и зачем, зачем все это, зачем ее жизнь, когда уже ничего больше нет, и ее больше нет. Несчастный маленький комочек, ну, конечно, так оно и должно было быть, это наказание. Непомерно жесток кто-то, кто придумал такую муку в расплату за каплю радости, за одну кроху счастья...

Подняв голову, она прислушалась, затем вскочила, и лицо ее загорелось безумной надеждой; это все ведь неправда, сейчас она вернется в лагерь — и Алеша живой, и никакого выстрела не было. Не было! Не было! — протестовало в ней, просто ей привиделось, приснилось или она заболела; да и как она могла такое сделать, ведь он может остаться жить, выздоровеет, вот и Горбань говорил, что у Алеши еще остался запас, что он сильный, никак нельзя было этого делать. Что она, с ума сошла?

Аленка не помнила, как ударилась о землю, и, только очнувшись, сразу почувствовала сильно болевшее плечо, и ей очень хотелось заплакать.

Над ней высилась сосна, высокая, красноватая от рассеянного по лесу солнечного света; Аленка случайно взглянула туда, вверх, и ей впервые стало невыносимо страшно, но она все равно не могла заставить себя заплакать. Когда она на другой день появилась в лагере, навстречу ей первым делом попался молодой здоровый парень и сказал, может, по простоте душевной, а может, думая этим утешить, чтобы не очень-то она убивалась, что она еще молодая... и тут же споткнулся и отступил в кусты. Если бы у нее в руках что-нибудь было, она, не раздумывая, тут же застрелила бы его; ударить или что-либо сказать у нее не было сил; увидев перед собой Игната Кузьмича, она молча ткнулась в его бороду и забылась; он увел ее от любопытных взглядов, усадил на траву и сам приютился рядом и, помолчав, вздохнул.

— Ты, Аленка, главное пойми, — сказал он со свойственной ему медлительностью. — А главное — оно в том, что человек только гость на земле, пришел и ушел, а за ним другой, третий придет. Ты о себе сейчас не думай, нехорошо о себе подряд думать, ты малая птаха, крылышками потрепещешь, воздух возмутишь, а он, гляди, тут же и затихнет. Вот ты о чем подумай. Мы все идем, идем, и каждый о себе превосходительно думает, а в мире-то все равно тишина. И до нас тихо, и после нас тихо, ты прислушайся-ка, прислушайся... а?

— Не понимаю ничего я, дед, — сказала она, глотая подступившие слезы и чувствуя боль в горле.

— Тут понимать нечего, — задумчиво сказал Свиридов. — Он ушел, а тебе еще жить намечено, вот и живи. Тебе за него немцев хорошенько отдарить надо. Уж такая у вас бумага с печатью случилась, в разные стороны.

Несколько дней после этого разговора Аленка избегала Игната Кузьмича, и он, чувствуя это, не подходил к ней; Аленка была безразлична к жизни отряда, к себе и делала свою работу больше по привычке, как машина. Она уже много раз хотела пойти к Горбаню или к комиссару и сказать им, что это она виновата в смерти Сокольцева, и рассказать им все, как было, и в такие моменты задумывалась и, уронив руки, ничего не слышала и не видела, и Ивану Карловичу приходилось повышать голос, чтобы пробудить ее; Ивану Карловичу иногда хотелось подойти к ней и по-отцовски бережно погладить по голове, так она была одинока в своем горе и отгорожена от всех, и однажды он так и сделал, и Аленка не отстранилась.

— Не надо, Лена, — сказал Иван Карлович, гладя ее мягкие волосы. — Жизнь и смерть идут рука об руку, война лишь усиливает эту трагическую нерасторжимость. Ты старайся не думать сейчас, это долго будет болеть, по себе знаю, привыкать ко всему придется заново. Я ведь, Лена, очень, очень старый, все понимаю. Одна беда, вы же знаете, говорю, мою старческую рассеянность, наверное, бросил там этот проклятый пистолет, забыл...

Аленка, немигающе глядя на него, все отодвигалась и отодвигалась; лес шумел молодо и зелено, торжествующий и вечный лес был вокруг, и это, как-то мгновенно отозвавшись и запечатлевшись в Аленке, родило нестерпимо пронзительную муку сердца; продолжая пятиться, загораживаясь от Ивана Карловича рукой, она умоляюще глядела на него. И он понял, что она просит его ничего не говорить ей больше и не подходить и что ей невыносимо не от его слов и участия, а оттого, что он по доброте душевной поспешил.

6

Брюханов приехал в расположение отряда Горбаня недели через две после смерти Сокольцева, нужно было уточнить маршруты предстоящего рейда на Украину, к самым границам Польши. Брюханов только что прилетел из Москвы, с совещания секретарей подпольных и партизанских обкомов, на совещании присутствовали Сталин, Калинин, Ворошилов, Пономаренко и были намечены дальнейшие пути усиления партизанской борьбы; Брюханов вернулся посвежевший, подтянутый; он наконец получил известие от матери, эвакуированной в Ташкент, но главное, в нем словно обновилась самая сердцевина; в Москве он почувствовал не только один свой край, а усилия всей страны, простершейся так огромно, что действительно только фанатик мог решиться сделать попытку поработить и захватить ее. Одним словом, несмотря на постоянные передвижения, на массу всяческих дел, в которых, хочешь или нет, приходилось участвовать, на хроническое недосыпание, Брюханов вернулся назад в приподнятом состоянии и почти сразу же, не остыв от впечатлений, появился в отряде Горбаня, и сейчас, слушая этого подвижного и нервного белоруса, его категорические «нельзя» и «вообще немыслимо», он про себя как-то даже благодушно улыбался, сам он определенно знал, что все это можно и, самое главное, необходимо выполнить, и решение должно быть выработано еще сегодня до утра, до его встречи с более широким кругом людей. И Горбань скоро понял, что рейд отряда к границам Польши утвержден свыше; теперь, если было вообще возможно что-то определять и планировать вперед хотя бы на час войны, нужно было только отстоять более конкретный путь рейда, по его, Горбаня, мнению, более безопасный для отряда. Но еще тверже он знал другое: если сейчас полным хозяином положения является Брюханов, как секретарь обкома и представитель Главного партизанского штаба, то, уже выйдя в рейд, он, Горбань, станет свободным в случае острой необходимости принимать решения, даже противоположные тем, которые они утверждают здесь и рассчитывают. Рейд отряда намечался вначале на запад, с резким поворотом на юг, мимо Чернигова и Нежина; перерубая и выводя из строя все встречающиеся железнодорожные пути, нужно было выйти к старой границе СССР с Польшей и двинуться вдоль нее к северу и при первой необходимости уйти в белорусские леса и болота.

В разговоре принимал участие и комиссар отряда, секретарь Вырубежского райкома, тоже хорошо известный Брюханову по довоенной работе, Гаврила Тарасович Сидоренко, — с мягким, рокочущим басом, любивший свои родные украинские песни, особенно «Ой за гаем, гаем». Он был сейчас в форме батальонного комиссара, она была ему маловата и не шла, сильные кисти рук торчали из коротких рукавов; он отчаянно пытался скрыть зевоту, не спал ночь и устал от трудного ночного перехода; лошадь, на которой он возвращался с собрания в одном из сел, сломала ногу, ее пришлось пристрелить. Стараясь взбодрить себя махоркой, он почти непрерывно курил, от этого в лице у него начала проступать какая-то прозелень, и Горбань, несколько раз недовольно посмотрев в его сторону, оторвался от карты и сказал, чтобы он бросил курить и что от него уже горечью несет, рядом сидеть невозможно. Сидоренко ничего не ответил, затер окурок подошвой и вздохнул; он отлично знал мнение командира отряда о рейде и поэтому представлял себе состояние Горбаня; но так же, как и Горбань, он понимал, что хотят они или не хотят, а им придется выполнять намеченное. Все устали, и голоса доносились как-то глухо, словно издалека.

— Вот что удивительно, — сказал Сидоренко, прислонясь к широкому и уже затертому стволу старой липы, под которой он сидел. — Я на этом собрании впервые обратил внимание на детские лица. В первый раз с начала войны. Слушают старики, женщины, хорошо слушают, и среди них — дети, и вдруг вижу, что это совершенно другие дети. У них лица не детские. Хлопчики со взрослыми лицами. Вот как всех нас причастила война.

И Горбань и Брюханов одновременно подняли головы, и оба стали задумчивы и серьезны.

— Да, это верно, — после паузы сказал Брюханов, постукивая карандашом по планшету. — Человек так уж скроен, вероятно, трудно определить в нем точку равновесия между его бытом и его общественной, социальной деятельностью. У нас сейчас большие дела, думать о себе не приходится, а ведь так хочется иногда чего-то совершенно простого, ну посидеть где-нибудь в саду в расстегнутой рубашке, с папиросой и газетой. Никуда не спешить и чтобы музыка играла негромко так, приглушенно, вальс «На сопках Маньчжурии»...

Брюханов, чувствуя, что говорит длинно и многословно, и чувствуя ненужность этого многословия здесь, все не мог остановиться; запнувшись на полуслове, он сдвинул брови. Нельзя было много говорить сейчас, в мир пришли иные измерения; он с облегчением вздохнул, когда, мельком взглянув в лица, не заметил в них ни затаенной усмешки, ни желания отвести глаза в сторону. Горбань подождал, не скажет ли Брюханов еще чего, и с сожалением пододвинул к себе бумаги; короткая передышка кончилась, он про себя уже подсчитывал, сколько чего необходимо будет взять с собой, сколько запасти хлеба и патронов, сколько нужно лошадей и повозок, и как все увязать между собой; он опять склонился к столу, пробегая глазами списки.

— Как минимум, товарищ Тихонов, — обратился он к Брюханову, называя его подпольной кличкой и тем подчеркивая официальность своего обращения, — мне необходимо хотя бы еще сто подвод с лошадьми. Я прикинул, у меня годных для рейда наберется не больше семисот человек, давайте утрясать.

— Думаю, роту автоматчиков мы тебе подбросим, отберем в соседних отрядах лучших ребят. — Брюханов, возвращаясь к делу, с молчаливым одобрением отметил, что Горбань за последние месяцы во многом переменился, стал посуше, в нем появилась не сразу заметная внутренняя уверенность и значимость, столь необходимая в постоянной ответственности за жизнь людей. — Насчет подвод и лошадей, Василий Антонович, тоже решим, я думаю, лошадей сто пятьдесят добудем. Не без труда, правда... остальным отрядам в пределах Холмщины и соседних областей предстоит выполнить свое; начинаем не единичную и бессистемную, а повсеместную, одновременную и беспощадную войну по дорогам и коммуникациям врага. На данном этапе это главная наша задача. Идет крупнейшее немецкое наступление на юг и к Волге, немцы вышли в район Сталинграда...

Брюханов скользнул взглядом по лицам сосредоточенно слушавших его людей, хотел продолжить; какой-тошум невдалеке помешал ему, Горбань недовольно оглянулся. К ним подошли трое: молодой партизан, без фуражки, с кудрявой, давно не стриженной головой, Аленка, с бледным, жестко замкнувшимся лицом, и третий, командир роты Ковалев — мужчина лет сорока, туго застегнутый широким ремнем с медной бляхой и в хороших, вычищенных до блеска сапогах; кудрявый парень, заливаясь густым румянцем, опустил голову, и тогда Горбань недовольно спросил:

— По какому делу, Ковалев? Другого времени не могли найти?

— А я при чем, товарищ полковник? — быстрой скороговоркой зачастил Ковалев. — Она же его, друга сердечного, чуть-чуть не пришила, если бы я не вывернулся, тут бы ему и концы отдать.

— Подумаешь, краля, с ней и пошутить нельзя, — угрюмo сказал парень, встряхивая спутанными густыми кудрями и по-прежнему глядя в землю, явно уверенный в своей правоте. — Пущай в монастырь поступает...

— Я тебе покажу монастырь! Я тебе дам монастырь! — внезапно тоненько закричал Горбань, и кровь у него быстро подступила к щекам. — Стрекулист! Твои шутки известны, мне уже жаловались однажды. Здесь тебе не кобелиная свора. Хватит! — оборвал он, предупреждая малейшую попытку возражения. — Идите! А ты, Сидоренко, — повернул он сухую, легкую голову к комиссару, — займись ситуацией. Иди, Хмелев, после вызову.

Кудрявый парень еще потоптался на месте, нерешительно откозырял, сказал «есть», повернулся по строевому и пошел, покачивая молодым, гибким телом; Брюханов проводил его глазами и опять стал смотреть на девушку, лицо которой показалось ему знакомым, даже беспокоящим, только он никак не мог припомнить, где он мог видеть ее.

Отпустив командира роты Ковалева, Горбань устало помолчал, с некоторой, неожиданной для себя неприязнью присматриваясь к отчужденно стоявшей в стороне Аленке.

— Садись, Дерюгина. — Он отодвинулся от края скамьи, и когда она безразлично села, сложив тонкие руки у себя на коленях, он понял, что все его слова бессильны, нелепы и не нужны для нее, но по нелепому же и необъясненному закону он должен был что-то сказать. — Понимаешь, Дерюгина, война это война, она не спрашивает, кого убить, кого оставить. Хмелев, конечно, тупой парень, с другой стороны, — хороший партизан, ну, молодой, понимаешь... Ты на него не сердись, Дерюгина, не надо, он не виноват.

— Сейчас я уже не сержусь, — сказала она, — а еще полезет — застрелю. Ведь они дружками с Алешей были...

— Ну, это ты брось, Дерюгина. — Горбань придавил рукой зашелестевшие от ветра бумаги, собрал их, сложил и спрятал в сумку; он сейчас по-прежнему больше думал не о словах Аленки, а о предстоящем рейде, эту работу в голове уже нельзя было остановить. — Что делать, — опять, сказал он, — каждому свой ум не вложишь, мы Хмелева сами накажем... Я понимаю, но жизнь-то, она...

— Не нужно, товарищ полковник, никого наказывать, хлопцы у нас хорошие, а кого надо, сама проучу, — отозвалась Аленка неохотно, и Брюханов мгновенно вспомнил Густищи и Захара Дерюгина и последний с ним разговор и глядел на Аленку удивленно встрепенувшимися глазами, точно, говорил он себе, именно ее я видел несколько лет назад босоногой девчушкой у Захара, она как раз тащила куда-то голозадого мальца, а тот орал благим матом, сучил грязными ножонками, и потом видел ее перед самой войной, уже сильно подросшей, когда Захар рубил себе новую избу. Это далекое воспоминание мелькнуло размазанно и неясно, и Брюханов с жалостью подумал, что в ее тихом, остановившемся лице жизнь словно бы никак не могла пробиться, хотя и была где-то совсем рядом, и почувствовал еще большее волнение; все-таки много воды утекло, если дети на глазах успели стать взрослыми.

— Простите, — сказал он, стараясь припомнить какие-нибудь памятные и ей подробности, — значит, вы Лена Дерюгина, дочь Захара...

В его словах не было ни вопроса, ни утверждения, и Аленка промолчала; ее почему-то раздражал этот свежий, высокий мужчина с хорошим чистым лицом; она-то вспомнила его с самого начала, едва увидев, вспомнила и опять забыла, как нечто ненужное, постороннее и мешающее.

— Вы, возможно, не помните меня, — сказал Брюханов, невольно стараясь понравиться ей. — Я к вашему отцу часто наезжал, особенно когда его председателем выбрали. Да-а, а я вот вас помню, на глазах выросли.

Чувствуя ее недоброжелательство, Брюханов внутренне невольно старался его преодолеть, у него даже голос помягчел; Аленка молчала, и было непонятно, слышит ли она его вообще.

— Мы с вашим отцом еще в гражданскую с белополяками да с врангелевцами рубились, — сказал Брюханов со странным чувством какой-то непреодолимой преграды перед собой, словно стучался в плотно закрытую, глухую дверь, стучался и не мог достучаться, хотя знал, что за этой дверью притаилась живая душа. — Вот в таком же примерно возрасте, как вы сейчас... Что-нибудь известно об отце?

При его последних словах Аленка точно очнулась, она в самом деле почти не слышала Брюханова; знает отца, и ладно, подумала она, с отчаянием удерживая слезы, что ж такого? Молчал бы себе, не лез, никто на свете не хочет ее понять.

Она некрасиво сморщилась, отвернулась, ей ни о чем не хотелось думать, и хотя отец представлялся таким же далеким и нереальным, как и остальные, между ней и Брюхановым все-таки установилась своя, особая, связь, не такая, как с другими; у Аленки и правда с самого начала появилась в отношении его какая-то непонятная враждебность, ей показалось, что она больше не в силах слышать его голос. «Зачем, зачем он мне все это говорит, — думала она, — отец, какие-то врангелевцы, какой-то колхоз». Да, но она должна себя пересилить, нехорошо, ведь это не они убили Алешу, не их вина, теперь многих убивают, они же не виноваты, что она еще живая, уж лучше бы и ей закрыть глаза и чтобы ничего больше не было.

Она встала, одернула гимнастерку, стараясь выровняться в плечах и груди.

— Товарищ полковник, — сказала Аленка, официально подчеркнуто обращаясь к Горбаню, — пошлите меня куда-нибудь на задание, не могу я тут больше...

Стиснув руки на груди, она хотела добавить что-то еще, но голос сорвался, и она, справившись с собой, лишь спросила, можно ли ей идти, и пошла, тонкая и высокая.

— Вот видишь, любила, значит, — сказал Сидоренко неизвестно кому и стал закуривать; Горбань молча склонился над картой, Брюханов, хмурясь, неожиданно предложил:

— Послушай, полковник, давай-ка Дерюгину к нам в штаб, надо ей сменить обстановку. На новом месте она скорее в себя придет, забудется, тут ей все парня-то этого будет напоминать.

Горбань на минуту замешкался, хотел возразить (Брюханов видел это по его лицу), потер горбинку носа; в сущности, сейчас один человек, любой человек, мало что значил, да и не время было думать о каждой отдельной судьбе; ему даже в некоторое удивление была слабость Брюханова, ну, несчастье, ну, дочь старого дружка, впрочем, все эти связи и есть самое главное, на них держится основное в жизни, внезапно подумал он, противореча себе же и с трудом пытаясь удержаться в сосредоточенности над картой, над тем хотя бы приблизительным представлением рейда, что выпал на долю его отряда, и поэтому в ответ на слова Брюханова о Дерюгиной он лишь кивнул согласно и тотчас, выпрямляя затекшую спину, вздохнул.

— Забыл сказать, Тихон Иванович, Пекарев погиб. Попросился с Сокольцевым в разведку, сколько ни отговаривали, не послушался.

— Стало быть, погиб, вот валится одно за другим, — неприятно поразился Брюханов не столько неожиданному известию, сколько тому факту, что он после первой своей короткой встречи с Пекаревым так и не выбрал времени повидаться еще раз, хотя думал об этом, все спешка, все откладывал. — Как же случилось, когда?

— Месяца полтора. — Верно связывая растерянность Брюханова с прошлым в его отношениях с Пекаревым, Горбань опять жестко отметил про себя, что такая чувствительность сейчас ни к чему. — В Белополье их застукали, в тот раз Сокольцеву удалось вывернуться, а вот Семен Емельянович до места не дотянул. Уже перед Слепней подстрелили, гнались за ними с собаками. Сокольцев успел перескочить в лес, оттуда видел все. Говорит, немцы одни ушли, в плен никого не взяли, лишь своих раненых унесли, а вот Пекарев словно сгинул, Сокольцев почти сутки потом лазил в осоке... я Сокольцеву верю, необыкновенный был парень, — закончил Горбань, достал кисет и стал скручивать цигарку.

— И Пекарев с железинкой был, уже если что наметил, не повернешь, — пробормотал Брюханов. — Это он внешне вроде рыхловатый, а так...

Брюханов дал понять Горбаню и другим, чтобы они не обращали на него внимания, и отошел в сторонку; все затягивалось в узел, и, вспоминая то, что ему не хотелось вспоминать, от чего было сейчас стыдно, Брюханов (зная, что это хоть и неприятное, но ложное и ненужное чувство не должно быть примешано к известию о гибели Пекарева) все-таки ставил себе в укор давний проступок, тем более что в глубине души он остался почти спокойным и даже как бы равнодушным, и только увеличилась постоянная тяжесть усталости, которую нельзя было показывать. Мужество, мужество, холодный расчет — вот что сейчас важнее всего, сказал он себе, отсекая неожиданный раздражитель с решительностью человека, давно привыкшего к необходимости поворачиваться спиной к сугубо своему личному; он проделал этот маневр с собой бессознательно и, словно по самую шляпку вгоняя последний гвоздь, недовольно отошел от старой толстой сосны с растрескавшейся у самого комля корой. Сегодня еще многое нужно было успеть; что ж, сказал он, поглядывая на Горбаня, по-прежнему склоненного над картой, вот человек, заслуживающий уважения. Эмоции на задний план, так и надо, война есть война, война как работа, сегодня Пекарев, завтра другой, может, ты сам; вот ведь и ему, Брюханов опять взглянул на Горбаня, не очень-то хочется сниматься с обжитого места, идти в неизвестность, но он понимает, что ничего изменить нельзя; он работает.

Считать убитых на войне друзей — это тоже работа, решил Брюханов, и от этой мысли ему стало совсем скверно, и он спросил у Горбаня, принято ли в его отряде кормить гостей. Тот утвердительно кивнул и приказал накормить Брюханова, но ничего не получилось, так как неподалеку опять раздался беспокойный шум, и через минуту под навесом у Горбаня стоял быстроглазый, нетерпеливый от выпавшей ему на долю большой удачи партизан в сдвинутой на затылок кепке, с автоматом за спиной и двумя немецкими гранатами у пояса и докладывал, что его группа на шоссе Холмск — Смоленск уничтожила колонну из двенадцати немецких автомашин, среди них две бронированных, и захватила какого-то важного чинодрала с портфелем. Всю дорогу он кричал и, видать, бранился по-своему, и ребята хотели его пристукнуть, чтобы зря не возиться, едва-едва дотянули до места.

Ввели худого, длинновязого полковника без фуражки, грязная повязка выглядывала у него из-под расстегнутого мундира, и Брюханов остался из любопытства; размахивая здоровой рукой, переводя взгляд то на одного, то на другого и стараясь угадать старшего, полковник тотчас стал кричать, с явным возмущением указывая в сторону прославленного командира диверсионной группы Дмитрия Волкова, известного в народе просто под именем Митьки-партизана. Горбань отослал Волкова отдыхать, приказал немцу сесть, отвернулся от него и стал тихо говорить о чем-то с комиссаром; захваченный в плен полковник, вероятно впервые почувствовав свою истинную значимость в этом мире, еще раз с затухающим возбуждением медленно оглянулся и сел, брезгливо сложив губы, на указанное ему место: засаленный партизанскими задами кругляш, отпиленный от толстой сосны. Он заметил, что Брюханов наблюдает за ним, и, когда пришел переводчик с командиром разведки и начался допрос, полковник время от времени вызывающе глядел в сторону Брюханова, и все присутствующие это отмечали. Полковник оказался тыловиком, инженером-строителем, приехал из Смоленска наметить место нового аэродрома; он меньше всего хотел говорить о том, о чем его спрашивали, и непременно старался доказать, как плохо с ним обошлись взявшие его в плен партизаны, вначале даже глаза завязали и заткнули рот; он вскочил со своего места и заявил, что такое обращение противоречит всем правилам; Брюханов мимолетно отметил, что у Горбаня потемнели и напряглись скулы, и подумал, что немец или не очень умен, или перенесенное потрясение несколько сместило в нем сдерживающие центры, а полковник, словно ободренный всеобщим молчанием, выпрямившись, резко поворачиваясь то к одному, то к другому, пытаясь не показать страха и от этого неосознанно играя и вызывая тем даже некоторую неловкость у слушавших, хорошо видевших его страх и его игру людей, долго говорил.

— Господа! — тут же пересказывал вполголоса, иногда сбиваясь, переводчик. — Господа партизаны! Только в такой варварской стране, как ваша большевистская Россия, возможно ведение войны на уже завоеванных территориях. Я хочу сделать заявление, господа, согласитесь, это — неправомерно. Согласитесь, большевистская Россия — это петля на шее у Европы, ее давно пора разрубить. Лучше всего всем вам, господа, понять, пока не поздно, необходимость подчинения высшей, во всех смыслах, силе...

Внезапно увидев перед собой Брюханова, он умолк, словно у него в горле неожиданно встал ком; он даже дернулся всем телом.

— Мы всегда были за откровенность, полковник фон Штриб, продолжайте, — сказал Брюханов по немецки до того ровно и тихо, что и пленный, и все остальные под навесом теперь смотрели только на него.

— Простите, господа, — сказал полковник, притрагиваясь к мокрому длинному лбу вздрагивающими сухими пальцами. — Я сам не знаю, что говорю. У меня от случившегося нервное потрясение.

Он сел на кругляш, закрыл лицо узкой ладонью, длинные пальцы у него часто вздрагивали.

— Полковник фон Штриб, у вас действительно психическое потрясение, только далеко не нравственного порядка, — сказал Брюханов все тем же ровным, бесцветным и потому особенно выразительным голосом. — Ваши слова лишний раз подтверждают, что Европа действительно без России немыслима. Нет, фон Штриб, Россия не петля для Европы, скорее, ее самая прогрессивная ступень. Не вам судить Россию... не вам и не вашему фюреру с его слепой ненавистью понять Россию, ее огромность, ее судьбу, фон Штриб, ее значение для Европы.

Услышав родную речь, полковник фон Штриб давно уже поднял голову, но по его лицу, по блуждающим глазам и Брюханов и все остальные видели, что он не понимает ни слова из того, что ему говорят, вернее, не слышит; Брюханов с досадой оборвал себя; объяснять было бесполезно, давно пришла пора безжалостно, безоглядно бить.

— В Москву его! В Москву, Горбань! — неожиданно почти выкрикнул Брюханов изменившимся голосом и, встретив удивленный взгляд Горбаня, уже спокойно добавил: — В Москву! Пусть он ее посмотрит, заодно на что-нибудь пригодится. Первым же самолетом в Москву!

7

Выросшему значительно отряду Горбаня и многим другим десяткам партизанских отрядов и соединений, по общему замыслу командования, а вернее, по явной логике ведущейся не на жизнь, а на смерть борьбы, пришлось передвинуться в более глубокие немецкие тылы, тем самым отрываясь от основных скоплений регулярных немецких войск; делая борьбу с собой более трудной и отвлекая на себя дополнительные силы немецких регулярных войск. Как и всегда, размеры и последствия непредвиденного осложнения под Сталинградом никак не могли в первое время осознать полностью ни Гитлер, ни его ставка, ни его союзники. Сам Гитлер, сосредоточивший к тому времени в своих руках все стратегическое да и тактическое управление силами Германии и войсками ее союзников в Европе, из-за неуравновешенного, склонного к взрывным решениям характера уже был надломлен в своей уверенности в победе, хотя старался не признаваться в этом даже самому себе. Начиная с тяжелейшего разворота битвы за Сталинград, а вернее, уже после неудачи под Москвой его решения приняли хаотический, импульсивный характер, гибельный в руководстве такими огромными количествами войск и тотальной войной; он беспрестанно сменял и назначал генералов, стараясь тем самым заранее определить и указать для всего света виновных в учащавшихся неудачах и отвести даже намек на собственную вину, и это хотя и усугубляло дальнейшее тяжелое положение немецких войск на Восточном фронте, все равно не являлось главным. И сам Гитлер, и его надломленное состояние лишь отражали перемещение центра тяжести войны и невозможность изменить расположение этого центра по своему желанию; и этот центр сместился не только во всем мире, но и в каждом отдельном человеке, если он даже и не знал пока об огненном противостоянии в Сталинграде. Это можно было бы сравнить с предгрозовой паузой в природе, когда человек, еще ничего не подозревая, уже начинает чувствовать беспокойство. Теперь любое предприятие Гитлера, даже самое логическое и продуманное, лишь ухудшало положение. Это было всеобщее предчувствие перемен политической и военной погоды, и, разумеется, каждый реагировал на это по-своему. И для Родиона Анисимова, и для Макашина, и для Аленки Дерюгиной, и тем более для Ефросиньи с оставшимися при ней детьми и бабкой Авдотьей переломные битвы прокатились где-то стороной, но это не значило, что они не затронули их; наоборот, каждому из них казалось, что война больнее всего затронула именно его жизнь, прошла всей своей тяжестью именно через его судьбу, и каждый из думавших так был по своему прав.

Предчувствие близких перемен не раз охватывало и Брюханова в лето сорок второго года, в особенно ожесточенный период действий германских карательных сил против холмских партизан; он понимал, это отражало крайнюю степень напряжения и усталости от непрерывных боев, маршей, перемещений, когда неделями приходилось спать на ходу или отсиживаться в непролазных болотах; вот тогда появлялось и крепло ощущение, что война в основном проходит именно через него, через то, что он делал, хотя он отлично знал, что через него проходит всего лишь маленькая, ничтожная толика войны. Он не мог так просто справиться с этим чувством, хотя оно и мешало.

Еще в самый разгар лета 1942 года, правда, уже в середине августа, когда танки Паулюса утюжили степи между Доном и Волгой, словно специально для этого созданные, и железное удушье все теснее сжимало огромный город на правом высоком берегу Волги, неотвратимо, с кажущейся планомерностью превращавшийся в огромную каменную пустыню, Брюханова срочно, уже второй раз, вызвали в Москву, и он улетел на прославленном ПО-2, или «кукурузнике», оставив в небольшом лесном хуторе Подключном свой объединенный Холмский партизанский штаб с аэродромом в соседнем лесу, подземными госпиталями, пекарнями и всеми прочими учреждениями, которые незаметны только тогда, когда они есть и действуют исправно. К этому времени связь с отрядом Горбаня, уже больше месяца бывшим в рейде, временно оборвалась, и Брюханов, улетая, в самый последний момент вспомнил именно об этом, и еще об Аленке, дочери Захара Дерюгина, которая теперь работала при центральном штабе и часто, Брюханов это знал, ходила на разные задания связной; а вообще-то по прежнему, как и в отряде Горбаня, она в основном работала в большом партизанском госпитале; два или три раза Брюханов видел ее издали. Улетая, Брюханов вспомнил ее, очевидно потому, что вообще часто думал последнее время об отряде Горбаня, действовавшем где-то на старой границе между СССР и Польшей.

Как только в летние сумерки самолет оторвался от земли и пошел над лесом, Брюханов забыл и об отряде Горбаня, и об Аленке; он посматривал на исчезавшую слева узкую полосу зари и пытался зря не думать о том, благополучно ли на этот раз проскочит самолет линию фронта и по какому делу вызвали его в Москву. Вполне вероятно, что предстояла какая-то важная операция и требовалось взаимодействие всех сил, возможно, собирают совещание по этому вопросу. Чутко прислушиваясь к ровному стрекоту мотора, Брюханов отметил, что темнеет очень быстро, теперь уже можно надеяться, что летящий низко самолет проскочит, и все же прорицать заранее не стоило, можно было верить или не верить приметам, но говорить гоп рановато. Он стал думать о перемещении центра тяжести, наметившемся сейчас в ходе последних событий. Он представил себе все полно и ясно, высота словно помогала ему восполнить ранее недостающие звенья, а отдельные факты, случаи, целые события и этапы сцеплялись в одно целое.

Самолет приземлился в двенадцатом часу ночи на одном из подмосковных аэродромов, и часа через два Брюханов уже был в особняке недалеко от площади Восстания, где временно размещался Холмский обком партии и другие областные учреждения; Брюханова сразу окружили, молча здоровались.

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищи, — оживленно и быстро отвечал Брюханов; толстые стекла очков Сергеева привычно блеснули перед ним, ощущение тревоги и растерянности было в глазах Сергеева.

— В чем дело, Петр Нефедович? — спросил Брюханов, придерживая его за локоть; Сергеев привычным движением поправил очки.

— Умер Петров, в двадцать два тридцать, вы прилетели слишком поздно, Тихон Иванович. Прискорбно, очень прискорбно... до последнего часа на ногах, тот же ясный ум... До сих пор не знаем, как быть, категорически запретил в последний момент вызывать Анну Васильевну, у нее, говорит, с сердцем неважно, как-нибудь потом, полегче, не торопясь... Пусть, мол, сын лично. Все спрашивал о вас, думал дождаться...

Брюханов отпустил, как-то даже словно оттолкнул локоть Сергеева, пошел и, нервно, боком, сел в угол большого потертого кресла; Сергеев, словно привязанный, двинулся за ним.

— Уже состоялось решение обкома и ЦК об утверждении вас первым, Тихон Иванович, — сказал Сергеев; Брюханов непонимающе взглянул на него снизу вверх.

— Как это несправедливо, — вырвалось у него, и он стиснул подлокотник кресла; умер, умер, умер, отдалось в нем, почему именно он?

— Что — несправедливо? — спросил Сергеев.

— Так, ничего, ничего, — с досадливой жесткостью кинул Брюханов, и Сергеев, уже успевший привыкнуть к тому, что на Брюханова рухнуло неожиданно, отошел. Ну вот, еще один обрыв, еще одно звено выпало, и нужно взять себя в руки, нужно успокоиться, жить дальше; все эти люди ждут от него каких-то слов, а их нет сейчас, пусто в душе и темно.

С извиняющимся и неловким выражением на лице вновь появился Сергеев и сказал, что похороны завтра и сам товарищ Сталин приедет, и Брюханов опять остался один. «Вот, еще немного, и я привыкну к тому, что Петрова нет», — подумалось ему, и тотчас стали припоминаться разные неясные слухи, ходившие в обкоме перед войной; говорили, что Петров мог бы давно быть в Москве, и на очень большой должности в ЦК, но не захотел, у него было по этому поводу тяжелое объяснение со Сталиным, но Петров настоял на своем и остался в Холмске, тогда же наметилось между ними отчуждение, бог весть, как далеко бы оно зашло, если бы не война. Многие откровенно боялись тогда за Петрова, но вот он, оказывается, дожил до своей собственной смерти, и сам Сталин приедет попрощаться с ним.

Брюханов так и не смог крепко заснуть в эту ночь, несмотря на крайнюю усталость; он лишь закрывал на несколько минут глаза и тут же торопливо, боясь проспать, поднимался и глядел на светящиеся в темноте стрелки циферблата. Он все не мог привыкнуть к мысли, что он в Москве, в совершенной безопасности, а вот Петров умер и лежит через комнату в гробу; Брюханов внезапно подумал, вправе ли он взваливать на себя огромную ответственность, почему-то определенную именно ему, и даже без его согласия. Разумеется, он коммунист, но ведь и другие есть: Брюханов стал перебирать возможные кандидатуры, и трех или четырех нашел лучше себя, деловитее, способнее; он тут же немножко обиделся за себя и стал сравнивать придирчивее; спал он в эту ночь от силы часа два, но встал совершенно свежий, с ясной головой и с каким-то болезненно обостренным восприятием всего вокруг. Уже было известно, что товарищ Сталин подтвердил свое намерение приехать, и все вокруг волновались, и оттого, что сам Сталин приедет прощаться с покойным, отношение к мертвому Петрову приобрело несколько иную окраску. Припоминали разные трогательные подробности о покойном, полузабытые, а то и совсем забытые случаи из совместной работы с ним, и все открывали в нем новые достоинства; о прежних обидах и тяжелых вспышках с его стороны как-то все забыли. Брюханов глядел на желтое, высохшее лицо в гробу, желтые руки, заострившийся нос, существующий словно бы отдельно от остального лица; на волосы, убранные, причесанные и приведенные в необходимый порядок, как бывает в нужный момент приведена в соответствующий порядок неживая вещь, и отчетливо думал, что придет минута, и с ним вот так же поступят, потому что это незыблемый ход жизни и ничто не в силах изменить его. И все-таки, хотя каждый в свое время начинает приближаться к постижению этой истины, она мало что изменяет в человеке, в его стремлении уйти от нее; несмотря на такие свои рассуждения и какую-то понятную в подобном случае и созвучную такому моменту отрешенность, Брюханов почувствовал подлинную, невыносимую оскомину жизни; именно в этот момент он особенно остро ощутил, что помимо желания выдвинут куда-то в самый первый ряд под обжигающий ветер и что теперь это надолго, может быть, навсегда.

Сталин приехал ровно к трем часам в сопровождении двух, показавшихся Брюханову одинаковыми, генералов; вместе с ними вошел невысокий молодой летчик с красивым, загорелым лицом, и Брюханов тотчас понял, что это сын Петрова, и это было, как ни странно, настолько неожиданно, что Брюханов первое время следил только за ним, за тем, как он медленно подошел к гробу и, еще помедлив, наклонившись, поцеловал покойного отца в лоб. Брюханов не упускал ни одного его движения; поцеловав отца, сын отступил в сторону, ближе к ногам покойного, и в его сдвинутых, как у отца в трудные минуты, широких и светлых бровях угадывалась сила петровского характера, он не хотел и не мог выказать на людях свое горе; он стоял по-военному четко, опустив руки и выпрямив лобастую голову; Сталин остановился с ним почти рядом, и Брюханов заметил, как он одно время задержался на сыне Петрова взглядом, и в этот момент в его большом лице проступила изнутри какая-то легкая теплота, но тотчас погасла, словно сразу же вытесненная чем-то другим, более важным и неотложным.

Брюханов ни разу не видел Сталина до этого близко, только на портретах и в кинохронике, разница между портретами и живым Сталиным была резкой и неприятной, и первое время Брюханову казалось, что это не Сталин в одной комнате с ним, а плохо загримированный актер, и Брюханов все боялся, что кто-нибудь догадается об этих его мыслях. Сильно занятый именно этой своей, поразившей его мыслью о портретах и реальном, живом Сталине, Брюханов не заметил, поздоровался ли Сталин, войдя, но скорее всего, что нет, нельзя было желать кому-либо здравствовать рядом с мертвым, и эта мысль помогла Брюханову сосредоточиться.

Сталин медленно подошел к самому гробу, остановился перед неподвижным лицом Петрова, и лицо Сталина становилось все более неподвижным, словно между живым я умершим происходило какое-то тайное общение, уравновешивание; Брюханов ужаснулся этой мысли и отвел глаза, Но долго не выдержал, он не мог позволить себе терять ни одной секунды времени из отпущенного ему для большого (он знал, именно большого) дела. Теперь Сталин стоял у гроба Петрова в резком одиночестве, один, потому что сын Петрова еще отступил назад, но и Брюханов, и остальные работники Холмского обкома, и вошедшие со Сталиным и оставшиеся у двери военные почувствовали его одиночество. Какая-то своя жизнь таилась между умершим, положенным в гроб, и живым, пришедшим, отложив все свои многочисленные дела, проститься, та жизнь, о которой никто из остальных не знал, не мог знать, но хорошо чувствовал; и уже не просто почтение к невысокому, с плотными усами человеку, в поступках и мыслях и даже в физическом облике и привычках которого все или почти все вокруг привыкли видеть саму историю, заставило остальных почувствовать уважение к происходящему, а просто сам факт человеческой близости в прошлом, и, вероятно, судя по стылой скорби живого, необычна была эта близость. Брюханов невольно, не желая того, сопротивляясь подавляющему все не относящееся к данному моменту току, идущему от Сталина, жил глубоко в себе, какой-то отдельной от всего жизнью; он уже не мог избавиться от того острого чувства чистоты, которое охватило его при первом же взгляде на покойного Петрова, хотя оно и притупилось в нем с появлением Сталина; какой-то прочный, цепкий мостик перекинулся от покойника и к нему, и он, как и сам Сталин (совершенно не подозревая о том), словно стоял в ослепительно ярком луче, возникшем где-то в прошлом и высветившем всю его жизнь, все, что в ней было и хорошего, и дурного, и в нем появилась боль от раскаяния за дурное в своей жизни, потому что теперь он знал, что этого дурного можно было избежать и что никакие оправдания и причины не помогут. Редкостное ощущение владело им; он словно освобождался от грязи и пошлости жизни, не задумываясь над тем, что и дурное, ничтожное растворяется во времени наравне с хорошим и великим и что невозможно пройти с начала и до конца только одной солнечной стороной.

Сталин стоял в фуражке, затем снял ее здоровой рукой и переложил в другую, и этот внешний знак уважения лишь подчеркнул необычную душевную размягченность железного для других человека, и Сталин сам, вероятно, это почувствовал, потому что оторвался наконец от лица Петрову и впервые коротко оглядел присутствующих; он знал, что здесь не было, не могло быть чужих, но ощущение присутствия здесь кого-то чужого сразу же возникло в нем, и он своим характерным тяжелым взглядом, от которого многим становилось неуютно, пробежал еще раз по незнакомым и знакомым лицам, но новая мысль о Петрове отвлекла его, и он тотчас понял, что чувство присутствия кого-то чужого относится именно к умершему; того хорошо знакомого человека, который временами был остро необходим, как чистое зеркало, дающее без малейшей фальши отражение, больше не было, и вместо него было нечто загадочное, длинное, непривычное, чужое.

— Это был настоящий борец за дело революции, — медленно сказал Сталин, потому что и здесь пришло время что-то сказать и заняться иными делами, кроме смерти, нельзя было дать захлестнуть себя сомнительными эмоциями и хоть на секунду выйти из строя. — Да, это был замечательный коммунист и человек. Он мог бы еще расти и расти... он всегда выбирал самые трудные и незаметные участки нашей партийной работы. Он жил на передовой и умер в окопе. Партия и народ не забудут ни его, ни подобных ему. — Еле заметно склонив голову, попрощавшись с покойным, Сталин шагнул к двери, остановился. — Быть достойным — нелегкая задача. Как, товарищ Брюханов уже прилетел?

— Товарищ Сталин, я здесь, — выступил вперед Брюханов, и тотчас цепкий встречный взгляд словно охватил и потянул его к себе; Брюханов скрепился и удержался на месте и даже сумел сохранить спокойное, достойное выражение лица.

— Вы только что из Холмских лесов, как там? — спросил Сталин.

— Хорошо, товарищ Сталин. — Реакции Брюханова были мгновенными и точными, словно заранее отлаженными, и он сам этому удивлялся какой-то далекой стороной сознания. — Народ поднялся на борьбу массово, героизм невиданный, товарищ Сталин. Если бы в достаточном количестве...

— Оружия?

— Так точно, оружия.

— Оружие будет, товарищ Брюханов, к Пономаренко обратитесь, к Ворошилову. Много не дадим, выделим, что можно, вы же знаете, в Сталинграде очень тяжело.

— Знаю, товарищ Сталин.

— Мне вчера сообщили, как молодые солдаты, совсем мальчики, по семнадцать — восемнадцать лет, бросались под танки в Сталинграде. У одного из них были перебиты кисти рук, он бросился под танк с гранатами в зубах. — Сталин помолчал, цепко приглядываясь к Брюханову, думая о чем-то о своем, и было видно, что лицо Брюханова ему понравилось, — великий народ! И вести его достоин далеко не каждый. С гранатой в зубах под танк, — повторил он задумчиво и, оглянувшись назад, на гроб с покойником, задержался; медленно поворачивая голову, он остановился взглядом на сыне Петрова.

— Гордитесь вашим отцом, товарищ Петров, — сказал он, встретив прямой, немигающий, слегка напряженный взгляд. — Мне говорили, на вашем счету двенадцать вражеских самолетов?

— Так точно, двенадцать, товарищ Сталин, — быстро отозвался сын Петрова. — Семь — в сорок первом, в окрестностях Москвы...

— Думаю, счет неплохой, а сейчас вам надо увидеться с матерью. Она ведь в Алма-Ате?

— Так точно, товарищ Сталин, в Алма-Ате, я не успел ей ничего сообщить, только что прибыл с Брянского фронта.

— Вот и хорошо, ничего и не сообщайте. Поезжайте к ней сами. Разделяю с вами эту тяжелую и большую утрату, товарищ Петров, — сказал Сталин; сын Петрова слегка наклонил лобастую голову, и Сталин с кажущейся медлительностью шагнул к возвышению, на котором был установлен гроб. Разговаривая, он непрерывно чувствовал какую-то незавершенность и знал, что это идет от умершего Петрова, и даже не от него самого, а от последнего разговора с ним, очень тяжелого для него, Сталина; это чувство держалось в нем и особенно сильно заговорило сейчас, после короткой встречи с сыном покойного, и это чувство не имело никакого отношения ни к войне, ни к миру, пронизанному самыми разноречивыми идеями и действиями, в движении которых история отвела одну из первых ролей именно ему, Сталину. Это чувство, если подходить к делу с предельной честностью, было просто чувством поражения в разговоре с покойником, и пусть в жизни, в том, что происходило в мире, это был какой-то мимолетный блик, лишь незначительная деталь, именно это сейчас почему-то больше всего беспокоило и мешало. И разговор с Петровым, длившийся тогда чуть ли не всю ночь, теперь словно повторялся, только уже в несколько минут, и лицо Сталина опять словно застыло и окаменело, и все вокруг ждали. Сталин вспомнил и другое. Петрова он знал давно, тот был всегда смел и честен, еще в царском подполье близкие товарищи звали его любовно и бережно Костей-сухариком; Сталин подумал, что бывают редкие, очевидно, люди, характер и суть которых вырабатывается однажды и уже не меняется, как бы от этого ни было неудобно другим, и Петров был из их железного племени. В любом деле, большом или малом, он оставался собой; разумеется, он и не мог еще в начале тридцатых согласиться, чтобы его именем назвали один из колхозов, хотя и был явно неправ, повел себя вызывающе, учинил чуть ли не скандал, не мог он в свое время не ринуться на защиту одного из лучших теперь в стране директоров завода, как раз того самого Чубарева, что в сорок первом сумел за несколько месяцев наладить на Урале, на совершенно голом месте, производство авиационных моторов отличного качества, по отзывам летчиков, и теперь все увеличивает и увеличивает производство; здесь он оказался дальновиднее многих других, это нужно признать. Сталин подался было в сторону гроба, его приятно поразило то, что при всей его наполненности происходящим в мире память и душа его еще способны были удерживать такое большое количество воспоминаний, связанных с одним, отдельно взятым человеком. Сейчас он точно нечаянно коснулся давно омертвевшим участком кожи раскаленной поверхности металла и с удивлением рассматривал место ожога, которого ни по какой логике не должно было быть; он скользнул тяжелым взглядом по людям вокруг, ждуще склонившим головы. Он был недоволен собой, своей слабостью, сказавшейся в призраках прошлого, и тем, что, приоткрыв едва заметную щель, он сразу не остановил разъедающего берега потока; зря он подчинился минутному настроению и приехал. Но в то же время он знал, что не приехать не мог; именно со смертью Петрова завершался определенный круг, все больше уходило людей, знавших его близко, в глазах которых он все-таки оставался человеком; их сменяют новые, вот для них он только тот, жестко обозначенный и недосягаемый предел, за которым уже ничего нет выше и больше. Начиналась новая полоса, новое движение, и ради понимания этого необходимо было потерять час или два. И еще одна, более равняя встреча и разговор с Петровым всплыли в памяти; ничто не шевельнулось в лице Сталина, но его небольшая, крепкая фигура стала как-то еще более неподвижной; он всегда знал, что настанет срок, и ему опять и опять нужно будет пройти через ту выжженную полосу... но не перед ним же, мертвым Петровым, держать ответ: только будущее в силах вынести приговор.

Пожалуй, этого человека Сталину всегда хотелось именно убедить; с некоторых пор противодействие, которое он чувствовал в Петрове, раздражало его при встречах, невольно заставляло вновь и вновь углубиться в себя; и вот теперь все оборвалось, к сожалению.

И потом Петров не знал и не мог знать того, что знал он, Сталин; об одном и том же они судили с разных позиций и не могли иначе; вот Петрова больше нет, но народ продолжает жить и бороться, история делает еще один свой виток, дело революции продолжается и, как здоровое, сильное дерево, закрывает натеками раны и ушибы.

Тревожное чувство, не относящееся ни к Петрову, ни к прошлому, появилось и окрепло настолько, что овладело Сталиным полностью; оно не было новым, оно лишь вернулось к нему, потому что последние недели возникало в нем все чаще; это было долгожданное чувство уравновешенности противостоящих, враждующих сил; сейчас было необходимо точно определить момент равновесия, этот солнцеворот; он физически ощущал сейчас это огромное, подвластное лишь самому себе движение народа, набиравшего силу, но, возможно, один лишь он в полной мере осознавал, какие сдвиги в жизни целой страны, равные эпохам, пришлось произвести, чтобы оно наступило, это спасительное равновесие в единоборстве с целой Европой, с идеально налаженной военной машиной Гитлера; он знает, что о нем говорят во всем мире, он знает, сколько у него непримиримых врагов в собственной стране. И никто из них никогда не подозревал, как ему невыносимо тяжело подчас быть гигантским стальным, именно стальным, обручем, стягивающим воедино колоссальные, часто разнородные силы; сколько раз казалось, что еще один последний момент — и уже никакие преграды не помогут. Да, с его именем идут на смерть, а он должен, как последний скряга, самолично учитывать и распределять каждый новый десяток танков, чуть ли не каждый новый самолет...

Ничего более не сказав, Сталин вышел, за ним вышли генералы, а Брюханов остался стоять, пытаясь представить себе, как это бросается человек под танк, держа гранату в зубах, потому что у него перебиты кисти рук; горящий город, непрерывный вой бомб, рушащиеся дома и кровь с разбитых, изуродованных рук; Брюханов тихо вздохнул.

Последние слова Сталина, несколько неожиданные и для Брюханова и для других, как-то связали и включили умершего Петрова в широкий, почти необходимый круг событий, но никто из присутствующих, разумеется, не мог даже приблизительно представить и одной тысячной раскаленно бушующего ада у берегов Волги в эти дни, одной тысячной того нечеловеческого напряжения, сводящего с ума огненного мрака, клочьев разорванных, перемешанных с землей и каменным хаосом тел, потому что даже Вася Ручьев, тот самый молодой москвич-пулеметчик (с ним короткое время выпало воевать Захару Дерюгину в Смоленске, и запутанные пути войны затем забросили его после госпиталя в Сталинград), непосредственный рядовой участник Сталинградского сражения с самого его начала, не мог знать даже частично происходящего здесь. Он давно перестал чувствовать тяжесть и противоестественность сложившегося положения; огонь вокруг словно выжег у него из души чувство страха, и осталась лишь одна тяжелая злоба и мертвое решение не уступить, не отойти. Отходить дальше было некуда; они, семнадцать человек, среди которых самому старшему, лейтенанту, было двадцать шесть, засели в двух каменных сообщающихся между собою подвалах у самого берега Волги; здание над ними давно превратилось в бесформенную осыпь, в навалы обломков, в которых оставалось несколько проходов, и они старались поддерживать их в постоянной исправности; они появлялись через них перед немецкими танками; еще был пробит из подвала ход в обрыв берега; по ночам они спускались по нему за водой и припасами, если их подвозили, и сносили вниз тяжелораненых; из разбитых резервуаров давно текла в Волгу и горела нефть, добавляя в небо гари и смрада, и по ночам казалось, что сама Волга горела, текла и горела.

Их было семнадцать, и они держались в подвалах десятый день (в оперативках это место так и называли «дом семнадцати»), но теперь их оставалось десятеро; третий день им не подвозили припасов и не забирали раненых, и двое из них уже умерли у самой воды; и вот опять наступало утро, и Вася Ручьев, затаившись в развалинах, пристально всматривался в светившийся мрак перед собой; он угадывал за ним какое-то угрожающее затаенное движение. С левого берега по тылам немцев ударила тяжелая артиллерия; сейчас в Васе Ручьеве даже мать не сразу бы признала собственного сына; он обгорел не только снаружи, но и как бы изнутри, глаза и щеки у него ввалились, голова была обвязана темным окровавленным тряпьем; он выжил тогда в Смоленске, вышел из двойного окружения, а теперь, пожалуй, ему уже не суждено было вырваться из этого ада, и он как-то спокойно и вяло думал об этом, и только глаза, видевшие за этот год войны то, что человеку не надо, нельзя было видеть, выдавали, какая горечь скопилась в нем; он тесно лежал между двумя обломками стены; третий, изъеденный осколками, косо прикрывал его сверху; несмотря на постоянное недосыпание, спать ему не хотелось; он знал, что скоро опять начнется, и, не доверяя глазам, больше прислушивался к каждому шороху и звуку в чадной, дымной мгле впереди; он знал, гранат почти не осталось, хорошо, если удастся продержаться до вечера; кончались и патроны, а подвоза, как обещали, не было в ночь; о чем там, интересно, думают ребята внизу? Ждут, спят? Спят, конечно, решил он, да и думать нечего, позицию нельзя бросить, прямо за спиной обрыв и Волга, только благодаря им и еще один участок в излучине держится; они прикрывают друг друга с тыла. Видать, суждено им здесь всем положить головы. Вася стал думать о Москве, о своем заводе и о матери; с неделю назад удалось написать и отправить на тот берег несколько строк, а дойдет ли?

В воздухе, в земле, в нем самом стоял один непрерывный гул, не прекращавшийся вообще много дней подряд; но Вася ещеслышал движение и звуки на участке перед собою отдельно, отличал их от всего остального, и когда в серой мгле перед ним прорезался вначале приглушенный рокот танковых моторов, Вася тотчас отполз назад и закричал в пролом, в подвал:

— Тревога! Тревога! По местам! Опять коробки! Эй, лейтенант!

Увидев приближавшегося к нему из темноты подвала лейтенанта, Вася вернулся на свое место; ему передали связку гранат, и он некоторое время решал, куда безопаснее сунуть эту драгоценность. Он скоро почувствовал, что все десять человек заняли свои места в развалинах, и теперь наступило самое трудное время: нужно было ждать, пока развиднеется, и гадать, пронесет ли на этот раз... В трех шагах от Васи устраивался Дармодехин, здоровый, рослый парень, всегда медлительный и ровный. Вася вполголоса попросил у него махорки и передвинулся к нему.

Они выкурили одну цигарку, бережно передавая ее из руки в руку.

— Кажется, наш час подошел, — по-домашнему спокойно заметил Дармодехин. — У нас теперь на Алтае ветер, простор во все стороны.

— У тебя жена есть, Дармодехин? — спросил Вася, вытягивая из окурка последний дым и задерживая его в легких подольше.

— Какая жена? — простовато удивился Дармодехин. — Мне всего девятнадцать, у нас в селе такими молодыми редко кто женится.

— Мне двадцать три, в сентябре, десятого сентября сровнялось, — уточнил Вася, глядя куда-то мимо лица Дармодехина. — Знаешь, а я баб любил, в городе оно раньше, что ли, начинается... Еще мне железо нравилось... берешь болванку, получается любая замысловатая штука...

В сером, все более светлевшем мраке белело лицо Дармодехина; оно было в самом деле молодым и даже после всех адских дней не утратило мальчишеской неясности; и Вася и Дармодехин в будничном и оттого еще больше сближавшем их разговоре отдыхали, отходили душой, невольно утверждаясь и в своей собственной ценности среди неподвластных им сил и событий; что-то смертельно враждебное копилось вокруг, готовилось рухнуть, стереть их и смешать с каменным хаосом, но у каждого из них был свой особый тыл: не обрывистый берег Волги, не широкая полоса текучей воды, которую можно было и пересечь в темноте, а нечто более прочное, совершенно уж нерушимое, и находилось оно, это нечто, сделавшее их не слепо обреченными, а мудро зрячими в своем тяжком бесстрашии, в них самих, в их душе и сердце. Разговор их о прежней своей жизни оттого и был прост.

— А ты знаешь, Ручьев, — сказал Дармодехин с легкой и несколько смущенной улыбкой, — я лейтенанту заявление отдал. В партию заявление... Насилу у Занина листок из блокнота выпросил, ну, говорит, ладно, ради такого дела...

— Думаешь, умирать легче будет?

— Ну ты не очень-то, не очень, Ручьев! — обиделся Дармодехин и тут же опять притих. — Язык у тебя, Ручьев, крапива, оно так бывает, ничего. Стоит себе, а дотронешься — ожжет... а я сам не знаю, как оно будет, легче или как... только умирать я не думаю, Ручьев, не хочу, я вот после войны соберусь, в Москву поеду, у меня одна мечта есть... Вот я тогда к тебе в гости приду.

— Приходи, — разрешил Вася, — я тебя с девчатами познакомлю, у нас на танцах в клубе духовой оркестр шпарит, и с барабаном. Мы еще, конечно, поживем, Дармодехин, — добавил он, желая этого и заставляя себя думать именно так, — еще день продержимся...

— А я не паникую. — Дармодехин недовольно приподнял голову, безволосо поморгал красными, опухшими веками. — Слышишь? Опять пошли, — сказал он в сердечной досаде от помехи продолжить хороший разговор. — Ну, братья-славяне, держись, прет много!

Перескочив на свое место, Вася проверил автомат, осторожно приподнял голову.

— Много, — пробормотал он, — сотни полторы за коробками идут, надоело возиться... решил добить. Вот будет музыка.

Недалеко от Васи что-то надсадно прокричал лейтенант; Вася не расслышал, ничего нового он не мог сказать, ничего хорошего — тоже; нужно было держаться, как держались они и день, и неделю назад; уже было видно, как тяжело и неуклюже выползавшие из-за укрытий приземистые танки переваливаются на грудах развалин; насколько им позволяла площадь перед советскими позициями, прижатыми к самому берегу, они перестроились, выровнялись в одну линию и, сразу стреляя, рванулись вперед. За ночь немецкие саперы, видать, хорошо поработали; расчистили часть завалов; Васе казалось, что сразу две машины прут прямо на него, из автоматов и пулеметов бить по ним было бесполезно, оставалась одна надежда на гранаты. На ходу стреляя, танки приближались; идти им было не более ста метров; на половине расстояния они остановились, стали из пушек долбить развалины, в которых засели русские; в кирпиче снаряды рвались по-особому, с мучительным звоном, и постепенно воздух затягивался красноватой пылью; Вася лежал, слыша визжащий камень вокруг и чувствуя, как камень шевелится под ним. И еще, задерживая внимание, на глаза попала смятая в лепешку консервная банка; это был пустяк, но Вася то и дело начинал приглядываться к ней. Уже с самого начала обстрела подступила глухота. «Что, что они, опять пикировщиков ждут? — мелькнула короткая мысль. — Тогда надо бы вниз успеть». Он взглянул на свои красные от кирпичной пыли руки (теперь уже хорошо было видно), попытался хоть немного разобраться в происходящем, но в тот же миг снаряд ударил прямо рядом с ним в обломок стены справа, и словно со звонким треском лопнула и полетела куда-то земля; когда он очнулся, горький вкус сгоревшей взрывчатки застилал горло, и он начал судорожно кашлять. Или он совершенно оглох, или стояла тишина; привычка действовать осторожно, не сразу, сработала и на этот раз. Он разгреб мешавшее, наваленное недавним взрывом крошево камня впереди и подумал, что ему снится; танки утюжили развалины на самом берегу, из-под гусениц летели каскады камня, и Вася увидел бегущих к развалинам немцев. Торопливо выставив вперед автомат, он стал стрелять короткими прицельными очередями; кто-то, вероятно, стрелял по ним и еще, немцы бежали, падали, опять бежали, но затем остановились, залегли в завалах намертво, и тут, возликовав душой последний раз, Вася невольно сжался в своем укрытии; совсем рядом, метрах в десяти, пробиваясь через каменный завал, судорожно ревел и дергался из стороны в сторону, расчищая себе дорогу, танк, его широкие гусеницы подбирали под себя, дробили кирпич; и сразу прорезался звук, и несмотря на дикий, обвальный грохот разгоревшегося повсеместно утреннего боя, Вася слышал омерзительный, невыносимый скрежет трущегося в крошево камня именно под гусеницами идущего на него танка; стрелять танк по засевшим в развалинах не мог, он шел на подъем, но его накатывающиеся гусеницы и без того делали свое дело. И вторично длинная дрожь прошла по телу Васи; он увидел сбоку танка неровно движущуюся ему навстречу в красновато-бурой пелене пыли рваную фигуру и тотчас узнал в ней Дармодехина. Но у Дармодехина, как Васе показалось, были странно короткие, словно обрубленные у кистей руки, и он, выставив вперед окровавленные измятые культи, зажав что-то ими, двигался к танку; и только тут Вася понял, что это танк пятится назад, а Дармодехин гонится за ним, неровно вихляя телом где-то в верхней его половине. Танк застрял, крутанулся на одном месте и рванулся в сторону Дармодехина, и последнее, что видел Вася, это темное, словно обожженное лицо Дармодехина, с резким, белым оскалом зубов, падающее под гусеницу; Дармодехин вцепился зубами в гранаты, и только потом Вася понял, что Дармодехин выдернул зубами кольцо. Мгновенно взблеснувший из-под днища танка взрыв, разрубивший левую гусеницу, Вася не услышал в общем реве, охватившем теперь уже все пространство бывшего города на десятки километров, он лишь увидел беззвучный огненный всплеск и тотчас, почти слепой от потрясения и сжавшей дыхание ярости, помогая себе всем телом, выбрался из своей каменной норы, не забывая о бережливости в отношении единственной связки гранат; он присел, незаметный среди общей разрухи и движения, оглянулся, чувствуя, что еще минута — и он перейдет последнюю грань; прямо перед ним, метрах в пятнадцати, стоял боком второй танк и часто бил по какой-то цели; извиваясь, Вася пополз к нему, раздирая в кровь колени и руки и не чувствуя этого. Краем глаза Вася ухватил опять бегущих в атаку немцев, ловко и привычно повернулся и стал бить по ним, ни на мгновение не забывая о танке и не упуская его из виду. Еще из двух или трех нор по немцам открыли огонь, и они легли; Вася видел, как они отползают назад, прижимая зады к земле, оставляя мертвых и раненых. Вася опять занялся танком, отмечая, что вокруг непрерывно и густо щелкают пули; один раз каменная крошка до крови рубанула его по щеке; уже не думая ни о чем, Вася приподнялся и швырнул свои гранаты, и в тот же момент автоматная очередь прошила его, и он так и не узнал, не истратил ли драгоценную связку гранат напрасно, лишь в последнее мгновение памяти заструился, засверкал, пересыпаясь, золотой, горячий песок и ослепил его, и только через несколько часов, уже у самой воды, куда его стащили товарищи, он пришел в себя; оказывается, он швырнул свои гранаты очень удачно, танк взорвался, и вслед за тем немцы опять отошли, но теперь ребят в каменных норах осталось семеро, и всего три связки гранат да по нескольку патронов на брата. «Если в ночь не подвезут, — услышал Вася чей-то надорванный голос, — завтра конец. С ножами на автоматы не попрешь». — «Конец так конец, — отозвался второй, и его Вася тоже не узнал. — Мы свое по совести отстояли». — «Ну, давай, клади его, привязывай, — сказал первый. — Кто знает, авось...» — «В горящую нефть не попадет, все еще может случиться». — «Нетг вряд ли, слаб, не дотянет». — «Он уже свое дотянул... Ну ладно, хватит, чем привязать?» — «Кого же это класть и привязывать? — подумал Вася в последнем усилии. — Ах, это же меня, — обрадованно догадался он. — Привяжут к двум сколоченным бревнам, отпихнут от берега, и плыви в ночь, повезет, ниже кто-нибудь и подберет... А не повезет...» Он сам и вчера и два дня назад таким же образом отправлял в ночь своих тяжело раненных товарищей, и теперь вот ему плыть самому... Он почувствовал, как его взяли и приподняли, и тотчас тяжелое, в зарницах небо зашаталось вверху и исчезло, и вторично он очнулся уже через час или больше; он был привязан к бревнам так, что руки у него были свободны и он бы мог ослабить ремни у себя на груди и сесть, но он не стал и пытаться. Он лишь почувствовал, что одна рука его, свалившись с бревна, все время полоскалась в воде, и ему захотелось смочить лицо и напиться; он с трудом пошевелил рукою, но поднять ее не мог; и лишь с третьего или четвертого раза ему удалось поднести мокрый кулак к лицу, и он полизал пальцы высохшим жестким языком; скоро ему удалось взять в рот немного воды, потом вытереть мокрой ладонью лицо. Вода пахла гарью, отдавала керосином. Вася тяжело водил глазами, тупо рассматривая темное, кое-где в рваных просветах небо; на гул и грохот, не утихший на этот раз и в ночь, он не обращал внимания; покойно-то как, думалось ему сонно и вяло, даже не верится, и небо в зловещих сполохах, но это ничего, пока звезды не остановились, а они ползут, ползут все-таки, и о бревна непрерывно трется вода, он слышит ее слабый шорох. Вот и его пустили вниз по матушке-Волге; он сейчас не он, а вода, и течет вместе с нею.

Свыкаясь с положением беспомощности, Вася покачивался вместе с бревнами; всего год назад нечто подобное уже случалось, кипящая от обстрела белая река, гул, тогда ему повезло, удалось выскочить; рядом с ним оказался здоровый мужик с его крестьянской неторопливостью и рассудительностью; лицо Захара Дерюгина мелькнуло в тумане, да, все хорошо, хорошо, думал Вася лихорадочно, но когда же они виделись в последний раз, когда это было? Сперва пропал этот историк, Смоленск горел, вот-вот, а в ночь началась атака через Днепр...

Сразу что-то дымное, грохочущее подступило к нему и он почувствовал, что теряет сознание; ему опять помогли ныряющие в просветах дыма и туч звезды, он теперь боялся думать или вспоминать и с тихой благодарностью старался не отрываться от звезд; а когда чуть отошел и успокоил дыхание, ему стало казаться, что с ним вместе течет земля, залитое тревожным рыжим огнем небо России, горящая вода, мир; все движется, и так оно и должно быть, и так было и будет всегда.

8

Николай с Егором, после того как не стало в доме старших, Ивана с Аленкой, сдружились еще больше; как-то незаметно однолетки подтянулись, и за полтора года войны в их лицах, особенно в лице Егора, стали все чаще проступать черточки взрослости. Они были разные по виду и характерам, и эта разность все резче выявлялась с возрастом; сами они этого не замечали, потому что еще не задумывались над этим. Но и Ефросинья и бабка Авдотья все чаще отмечали эту разность; вот что значит кровь, думала бабка Авдотья, и здесь ее размышления прекращались; все люди — все должны были жить на земле. Ефросинья же и вообще об этом не думала, она все старалась и тому и другому сунуть, отрывая от себя, лишний кусок, ипрежде Николаю, и не потому, что сама родила его, а из-за его худобы и роста: он был слабее Егора, хотя выше на полголовы. В хорошее время они бы уже ходили в третий класс, а так Егор окончательно забыл и письмо, и чтение; Николай, тот, правда, не упускал удобного случая достать из тайника какую-нибудь книгу и, по-взрослому морща лоб, посидеть над ней, шевеля губами (книги еще оставались от Аленки и Ивана). Бабка Авдотья не раз заставала внука с книгой в руках, и в таком углублении в нее, что он не слышал ее зова; бабка Авдотья видела в этом определенный недуг и не раз наказывала Ефросинье сводить сына к бабке Илюте повышептать болезнь; Ефросинья все откладывала, да и боялась идти в глухой лесной хутор в пяти верстах от дому. На селе упорно поговаривали о том, что объявленная немцами награда в пять тысяч имперских марок за поимку одного из партизанских разведчиков связана как раз с племянником бабки Илюты — Митькой. Могли что угодно подумать и донести, а потом оправдывайся, доказывай. И ни бабка Авдотья, ни Ефросинья не могли понять угрюмого, все более замыкавшегося в себе Николая; он был большеглаз, лицом почти повторял отца и старшего брата, и только глаза у него были расставлены шире и жили какой-то затаенной, медленно пробуждающейся красотой; бабка Авдотья часто гадала вслух, в кого он такой лобастый уродился, и никто из взрослых не представлял, как Николай, этот мальчишка, одинок в жизни и как ему нехорошо в ней. Спасался он книгами, тем непонятным и таинственным, что они ему преподносили; он быстро, еще в первом и втором классах школы, научился не только бегло читать, — у него все сильнее пробивалась способность возвращаться к прочитанному и осмысливать его теперь заново, по-своему; он мог сидеть и обдумывать часами заинтересовавший его поступок человека, а то просто какую-нибудь арифметическую задачу; он пристрастился к учебникам, оставшимся от Аленки и Ивана, потому что других книг почти не было, вначале он в них ничего не понимал, с удивительным упорством прочитывал одни и те же места по нескольку раз; он бы не мог даже примерно объяснить своего состояния; но он уже начинал чувствовать властное стремление преодолеть ту враждебную силу, которая всякий раз вставала между ним и тем неизвестным, к чему он хотел пробиться и не мог. Чувство беспомощности лишь подстегивало, в серых быстрых глазах его уже угадывался характер. Николай теперь определенно знал, что мир много больше их дома, их села, со всеми его людьми и делами, и иногда, забиваясь подальше от людей, он лежал и разглядывал медленные высокие облака, стараясь понять и представить себе этот далекий мир. Это был странный отпрыск дерюгинского семени, и Ефросинья часто думала о нем по ночам, она любила его, как и всех остальных, но помочь именно ему ничем не могла, и по доброму крестьянскому разумению, по вековому опыту, который жил у нее в крови, она старалась врачевать его, загружая всякой работой по дому. «Иди, иди, помоги Егорке дров напилить, — говорила она, застав его за книгой со злыми, далекими глазами. — Теперь не на кого надеяться, ни батьки, ни старших — никого, сами себе хозяева, да еще в чужом углу». Или тут же придумывала какую-нибудь иную работу; но бывало, когда и сам Николай, возненавидев окончательно непознаваемый для него мир книг, рвался к простой работе, таскал бабке воду, расчищал снег, копал глину на обмазку стен, да еще и Егора подгонял. После обрушившегося на семью Дерюгиных несчастья с Иваном Николай стал бояться темноты, любую работу бросался делать сломя голову, и бабка Авдотья не могла нахвалиться младшим внуком.

В это лето Дерюгины кое-как всковыряли (впрочем, как и большинство других в Густищах) свой огород, наполовину засадив его картошкой, наполовину засеяв пшеницей; полевой участок, который им выделили, Ефросинья не пошла глядеть, ни вспахать его было нечем, ни обсеменить. Староста два раза с весны предупреждал Ефросинью, требовал сеять в поле, потом, подумав, поговорив со своей бабой, в мужицкой дальновидности махнул рукой, тем более что у Ефросиньи сгорела изба и ей приходилось ютиться с ребятами в чужом углу. От беды спасло густищинцев тогда то, что в тот вечер немцы своему унтеру день рождения отмечали и перепились вдрызг, за бабами по всему селу гонялись, об этом знало полсела, согласно говорили об этом на сыске. Тем и спасена была Ефросинья; дольше всех в этом году она с детьми провозилась и в огороде, припоздала. По натуре неразговорчивая, она теперь и вовсе замолчала, и только сыновья ловили порой на себе ее диковатый взгляд и смущались; она словно впервые видела их и часто думала, что совершенно не знает ни Егора, ни Кольки, особенно Кольки; что то тревожное и затаенное прорезывалось в этом подраставшем человеке, и никогда нельзя было знать, что он выкинет через минуту. Так, когда осенью, после разных страхов, огород убрали и высыпали картошку в погреб, а часть закопали на всякий случай в яму, Николай часто стал говорить, что в этом году картошки мало и надо ее беречь, а в первые сильные заморозки, перед снегом, Николай с Егором (все из-за той же пробудившейся жадности у Николая) стали заготавливать на склонах Соловьиного лога хворост на дрова, в старый, настоящий лес ходить никому не разрешалось. Однажды братья поднялись затемно, позавтракали картошкой и по-мужски туго затянулись ремнями на телогрейках; Егор заткнул за пояс топор, и как только достаточно развиднелось, вышли из дому, от их недетской серьезности Ефросинью прошибла тихая слеза, и она благословила их вслед сердцем, долго сидела на лавке, уронив руки. Несмотря на раннее время, братьям встретился Илюшка Поливанов; все трое знали, что они по отцу родня, и потому относились друг к другу с чрезмерной мальчишеской независимостью, Илюшка посторонился, и Николай с Егором прошли молча, и, лишь отойдя на приличное расстояние, Егор, более непосредственный по характеру, возмутился.

— Чего Илюха всегда нос дерет! — сказал он, стараясь говорить не спеша, по-отцовски. — В прошлый раз я к деду Макару подошел, дедка сам меня подозвал, так этот Илюха засопел, в хату сразу ушел.

— Ну и пусть, тебе что?

— Ничего. Задаваться ему особо нечего. Хоть и брат нам по батьке, все одно подзаборник. Эта Манька батю зельем опоила, ну вот оно и получилось. Я слышал: бабушка куме Савельевне рассказывала.

Николай слушал внимательно, но отвечать не стал; оба они уже были в том возрасте, когда в жизни взрослых все меньше оставалось для них тайн; они давно знали, что детей находят не под капустным листом; на их глазах многократно повторяется это у скотины и птицы, и если Егор делился своими наблюдениями с Николаем, тот хоть и жадно слушал, но больше молчал, и если Егор мог и за девками подсмотреть во время купанья из-за кустов, то Николай лишь сопел и слушал потом все, что Егору удавалось подметить; Николай почему-то мучительно стыдился этих разговоров, впрочем, и разговоры подобные были редки; подрастая, братья заметно меньше делились друг с другом сведениями именно такого рода.

Дорога шла голым полем или в густом и высоком высохшем бурьяне; прихваченная морозцем земля звонко отзывалась на каждый шаг. В небе хмурилось, и с холодной стороны по ветру скоро несло низкие тучи.

— У нас уже воза на три хворосту будет. — Егор, шедший впереди, любил рассуждать вслух. — Еще возов семь надо. На зиму десяток возов — продержаться хватит. По первому снегу возить начнем, а может, дядька Гриша лошадь достанет у старосты. На себе ползимы будешь таскать — не напасешься.

— Ну и будешь, — проговорил Николай. — Да и десяти возов хворосту мало, не хватит. Пятнадцать надо, это нете дубы, как батька с Иваном возили. Один кряж отпилишь — и на сутки хватит.

— Надо будет, и пятнадцать нарубим, — податливо согласился Егор. — В холодной хате сидеть — не долго просидишь, а дядька Гриша тоже не обязан нас отапливать. А как думаешь, что Иван сейчас?

— Не знаю...

Егор вздохнул, ни он, ни Николай не могли забыть большого и доброго Ивана; то, что его схватили и увели, словно скотину, выходило из любых их понятий о жизни, и, вспоминая Ивана, они каждый раз делались угрюмее и молчаливее. И на этот раз они молча проделали остаток пути до Соловьиного лога, молча, перед работой, посидели, отдыхая; худое лицо Николая с крупным ртом резко белело в сером воздухе; глаза его сейчас были почти неправдоподобно большими, с какой-то взрослой отрешенностью и болью; Егор, тот, наоборот, вглядываясь в дальние размывы лога, рассуждал, что здесь топлива всем Густищам на сто лет хватит; он подтянул голенища сапог, полюбовался ими (сапоги еще весной сшил им дядька Гриша, и ему и Николаю, и это были первые в их жизни сапоги), взглянул сбоку на Николая.

— Знаешь, Иван — он вывернется, ей-богу, — сказал Егор. — Мы как-нибудь будем спать, а утром глянем... Или в партизаны подастся. А ты знаешь, Колька, — Егор понизил голос, — я на нашем пожарище черепушку от унтера нашел. Копался, копался и нашел, помнишь зубатого унтера-то?

— Почему ты знаешь, унтера черепок или еще кого?

— Его, унтера. У него два зуба железных было спереди, так они и остались.

— Ладно, пойдем рубить, — сказал Николай и первый двинулся вниз по склону лога; потом, в течение трех или четырех часов, они молча работали, один рубил голые, давно уже без листьев кусты, а второй складывал их в охапки, вытаскивал наверх и громоздил в кучу; потом, зимой, легче с одного места возить и дорожку в снегу не надо будет каждый раз пробивать вновь.

Николай быстро уставал, таская охапки сырого, тяжелого хвороста наверх из лога, на ровное место; и после третьей, четвертой ходки начинал чаще спотыкаться, а то ипадать, со злым лицом дергая за собой хворост; но сменить себя на этой работе он позволял брату лишь в установленном порядке и сам тогда брался за топор; рубить тонкий хворост было легче и приятней; одной рукой пригнул — и топором под корень — раз! раз! раз! Хворост ложился на землюподатливо, как скошенный. На глазок они определили время обеда, поели холодной картошки, хлеба с луком и съели по кусочку сала; бабка Авдотья снарядила их, как обычно снаряжают мужиков на трудную работу, и они наелись досыта, выпили две фляги, подобранные после пожара у себя в саду, еще теплого квасу и затем, отдыхая, полежали на хворосте навзничь. В небе по-прежнему шли холодные, жидкие тучи; после этого работать им уже не хотелось, и они, подсчитав, что теперь запас хвороста увеличился не меньше чем воза на три, решили возвращаться домой, тем более что короткий день уже кончался и начинало темнеть; а пока они дошли до села, совершенно смерклось. Они весело погремели на крыльце, в сенях, прошли на свою половину; мать с лавки встретила их больным, кричащим взглядом и заплакала, не закрывая лицо руками; Пелагея Евстафьевна, сидевшая рядом, стала ее утешать, а Григорий Васильевич, говоривший о чем-то с невысоким мужиком в потрепанной немецкой шинели, но в обыкновенной шапке с бараньей опушкой, при виде племянников быстро повернулся к Ефросинье.

— Перестань, перестань, Фрося, — сказал он, опуская руку ей на плечо. — Разберутся и отпустят, а вы, ребята, смотрите, берегите мать, — оглянулся он на племянников, затем подошел и каждого поцеловал. — Друг за дружку держитесь, вы уже большие, — понизил он голос. — Чего не знаете, того не знаете, и шабаш.

Полицейский в немецкой шинели нетерпеливо постукал прикладом длинной винтовки в пол, приказал:

— Хватит, хватит, дождались чертенят, и ладно. У нас служба, начальство. Бери свое добро, баба, а ты, старая, дай им чего-нибудь, в дороге пожуют. Ничего, пусть привыкают, — сказал полицейский, и тут Николай увидел, что мать сидит одетая и у ее ног лежит узелок. — Ну, пошли, пошли, — опять сказал полицейский Ефросинье тихо, словно оправдываясь. — Нам приказано доставить вас в город, что ж нам... А там, может, ничего и не будет, разберешь теперь, кто где.

Бабка Авдотья сунула и Николаю и Егору по ломтю хлеба; в избе оказалось еще двое полицейских, подталкивая Ефросинью и братьев, они вывели их из дома, усадили в повозку, запряженною парой, уселись сами: один впереди, двое сзади, и тотчас повозка тронулась; ни Егор, ни Николай еще не успели опомниться, но тут выскочила, вырвавшись от Пелагеи Евстафьевны, бабка Авдотья.

— Куда меня бросили, антихристы! — закричала она дурным голосом, похожим на звериный вой. — Постойте, постойте, забирайте уж под корень, неужто у вас божьего, креста в груди отродясь не светило! А-а! — тянула бабка Авдотья, хватаясь за задок повозки; на селе захлопали двери, послышались тревожные голоса.

— Гони! — крикнул один из полицейских, сидевший сзади, и в ту же минуту и Ефросинья, и ее сыновья услышали взвизгнувший над головами кнут; удар ожег бабку Авдотью, она вскрикнула. Повозка сорвалась в бешеный ход, стуча всеми четырьмя колесами и беспорядочно подпрыгивая; мелькнули крайние, словно притаившиеся под черными, полусгнившими крышами избы; мерзлая земля застучала под колесами.

Бабка Авдотья вначале бежала, затем, пошатываясь, шла, а потом, свалившись, ползла, обдирая худые колени в кровь, и тихо, утробно выла; по лицу справа багрово вспухал рубец от кнута. Скоро вокруг нее собрался народ; подняв с дороги, поддерживая, ее повели.

— Фроську с последними детьми в город... в город... ироды... с ними просилась... господи, господи, да есть ли у тебя жалость к сиротам! Прибери ты меня от такой муки!

9

Ефросинью с детьми Макашин приказал арестовать и привезти в город уже глубокой осенью, в начале ноября; он об этом думал давно, еще со времени разговора с Анисимовым о старшем сыне Захара Дерюгина — Иване, но все было недосуг, хлопот прибавлялось день ото дня; партизаны в лето 1942 года распространяли свои действия по всем лесистым местам, угрожали не только Зежску, но беспокоили военного губернатора уже и в Холмске. В газетах для русских и по радио непрерывно твердили о победах и о скором окончательном разгроме мирового большевизма, однако чем больше, определеннее и настойчивее об этом кричали, тем туманнее и расплывчатее звучали формулировки, тем чаще упоминалось в них о боге и провидении; Макашину некогда было читать газеты и слушать радио: он инстинктивно чувствовал что-то неладное и метался по району (теперь уезду), выполняя всякие распоряжения немецких военных и хозяйственных властей, искал новых людей для службы в полиции, вершил суд и расправу, собирал сведения о родственниках партизан, старался поддержать в городе спокойствие и порядок. И однако он все чаще оставался ночевать в своем кабинете, в здании полиции; постоянной сожительницы у него не было, но в разных концах города и по разным адресам его в любое время принимали по первому стуку, одну, совсем молодую, шестнадцатилетнюю Зиночку, он отличал больше других, чаще бывая у нее. Но опять-таки где-то в самой глубине его сознания жило тревожное ощущение непрочности, временности всего, что он имел в жизни; можно было взять много, брать безконца, и он торопился; всего, что можно взять, взять было не под силу, и это злило его. Он часто пил с Анисимовым, и его несколько отрезвляли и успокаивали эти встречи, но последний разговор оставил неприятный осадок. Они говорили о летнем наступлении немцев к Волге, об их новых успехах; и Анисимов — или по-настоящему напивался, или просто хотел вывести Макашина из себя — держался вызывающе, как-то особенно резанула Макашина оброненная Анисимовым фраза, что у Гитлера хоть рот широк, да велик кусок; Макашин приглядывался, приглядывался к нему и не выдержал, уж не на две ли стороны работаете, умная голова Родион Густавович? А если на две, то не боитесь ли выпустить синичку из рук и получить вместо нее пеньковый галстук на шею?

Макашин после своего вопроса увидел вмиг протрезвевшие глаза Анисимова, они глянули издалека, чуждо, оценивающе.

— Ты что ж, Федор, как на одного поставил, так и тянешь, железный крест думаешь заработать? — спросил Анисимов, сгоняя с опухшего лица нехорошую, желчную усмешку — Хорошо, допустим, все выйдет, как этот господин предопределил, — Анисимов неопределенно ткнул пальцем куда-то вверх. — Как-нибудь, плохо ли, бедно, будем жить. А если нет и все пойдет опять кувырком, а, Федор? История, Федор, знает множество тому примеров, начиная с самых незапамятных времен. Ходить далеко не будем, на Советскую власть в гражданскую, хотя она и слаба была, как птенец в яйце, всем миром навалились, а задушить не смогли. Почему же сейчас верить, если мир надвое теперь расколотило, как две половинки арбуза? Может случиться, ждешь на грудь железный, а над тобой просто березовый воткнут.

— Мне теперь все одно. — Макашин небрежно налил в стакан через край, продолжая напряженно вдумываться в слова Анисимова. — Мне все одно, мне другой стежки не будет.

— Тебе все равно, а мне нет, — резко возразил Анисимов. — Мой час еще не прозвонил, я ждать его должен и буду.

— Да какой час, какого ты еще бешеного часа ждешь?

— Не знаю, Федор, — через силу выдавил из себя смешок Анисимов. — Может, чтобы тебе еще раз руку протянуть, из болота выдернуть. Каждый по-своему с ума сходит, Федор. У тебя одно, у меня другое, не думай, мое не легче. Не легче, я вот с женой и так и сяк верчусь, а на поверку — чужие люди. Под одной крышей, а чужие, не о чем нам больше говорить, Федор...

Он не успел закончить на этот раз; совершенно ни с того ни с сего Макашин сгреб его за ворот на груди, прихватив дряблую, обвисавшую от лишнего жирка кожу, подтянул к себе, вверх; Анисимов увидел белые, скошенные в гневе глаза Макашина и почувствовал у себя на лице его близкое нечистое дыхание; Анисимов невольно отшатнулся, но освободиться не мог.

— Думаешь, умнее всех на земле? — выдохнул Макашин, наслаждаясь своей силой и подтягивая к себе Анисимова все теснее. — Не думай... Крыса... вот захочу и — конец тебе тут же придет в момент...

— А смысл, смысл? Зачем? — продохнул наконец Анисимов, окончательно трезвея и пытаясь на ходу сориентироваться в сложившейся ситуации.

— А так, без всякого смысла, для сугреву. — Макашин расслабил пальцы, и Анисимов тотчас выдернул из них свою одежду и отряхнулся. — Для такого дерьма, как ты, без смыслу — оно потешнее. Знаю, ненавидишь смертельно с тех пор, как того парня на допросе кокнул, руки замарал... Что посерел то, в самую точку угодил? Не дрожи, как овечий хвост, я один про то дело знаю, а у меня не вырвешь.

— Лечиться надо, Федор, до белой горячки допьешься, — сказал Анисимов, помедлив, приводя в порядок растерзанный ворот и не выпуская из виду лица Макашина и его пальцев. — Ну хорошо, я тебе друг, пойму любую твою выходку... А в другом месте?

— В каком другом? Другого у нас не будет. Зря гордишься, Густавович, человек, он, какой хочешь, на один лад устроен. Я тоже ни писать, ни читать не мог, а жизнь крутанула, читаю и пишу. Научился! И понимаю не меньше твоего, хоть в партиях не состоял, а судьбу твою в две минуты решить могу, и не пикнешь.

— Высшую материю тебе, Федор, пока не осилить. Ты со мной равенства души захотел? Так я не против, нас природа уравновесила. Ты мужик, и я тоже, тебе бабы нужны и мне, оба мы жрем. А вот к высокому равенству путь всегда лежал и лежать будет через неравенство, и никуда от этого не денешься. И зря ты надо мной попотешиться решил. Друг без друга нам будет не лучше, а хуже.

— Из седла ты давно вывалился, Густавович. — Макашин, успокаиваясь, опять сощурился в простецкой усмешке. — Двери тебе иной нет, а то бы ты на меня и плюнуть не захотел.

— Умному человеку дверь всегда найдется, Федор. С Советской властью, если в я захотел, я бы по царски жить мог и еще могу, заметь себе! Все революционеры на одном горели, и наши сгорят. На желании равенства для всех, а ведь это абсурд. Если до революции активный тонус жизни поддерживался золотом, деньгами, то теперь это делается с помощью обыкновенного кресла, должности. Жизнь опять обманула всякие там утопии, а потому, что ей необходимо движение, соперничество. Высоко можно подняться, вот так, Федор! Не открещивайся, возможно, мои наблюдения и тебе ко времени пригодятся.

— Ладно, умник, ты в разных креслах предостаточно зад тер, а не удержался, припекло, — сказал Макашин тяжело. — Живи как хочешь, только своего верху поменьше показывай, а то весь твой собачий расчет полетит. А так я тебя понял. Ну, ну, не серчай, лучше посоветуй, как мне с семьей дерюгинской быть, а, Густавович?

Макашин видел, как опять подобралось и стало суше лицо Анисимова, и про себя усмехнулся; трудный он ему вопросик подкинул, хотя сам уже определенно решил, как ему быть в данном деле.

— Какая там семья, — сказал Анисимов, не скрывая своего истинного отношения, хотя отлично знал, чего ждет от него Макашин. — Глупая баба с двумя мальчишками да старуха. Зачем они тебе, Федор?

— Старуха и баба мне не нужны, пусть их доживают. А вот ребята... сыновья Захаровы...

— Один — Захаров, — напомнил Анисимов, — другой — приемыш, неизвестно чьей крови.

— Зато душа чья — известно! — Макашин встал, оперся о стол руками и наклонился к Анисимову. — Ты опять мне скажешь, что мелочь это в мировом океане, грязниться нечего. А мне больше той мелочишки в руки ничего не дадено, мне от этой мелочи жить слаще! Молчи, молчи, Густавович, молчи сейчас!

— Ничего, кажется, и не говорю, — развел руками Анисимов, впервые видя зверовато-сдержанного Макашина в таком состоянии.

Макашин много думал об этом последнем разговоре с Анисимовым и решил с семьей Дерюгиных поступить именно наоборот; Анисимов вел свою игру чересчур уж петляво, а ему, Макашину, может, и оставалось всего ничего, вот Сталинград-то у немца словно кость в горле поперек торчит, потом уж не отведешь душу, не потешишься. Когда ему доложили, что Ефросинью с двумя сыновьями доставили, Макашин приказал пока поместить их в тюрьме при полиции и держал там месяца полтора; он не знал, что с ними делать дальше, но то, что они были рядом и в полной его власти, успокаивало, тем более что вскорости после Нового года начали все упорнее и злее ходить слухи о немецкой неудаче на Волге; в Зежске заметно больше появилось раненых немцев, приказано было подыскать здание под большой госпиталь и срочно отремонтировать его, если нужно; к тому же из других верных источников Макашин теперь точно знал, что приказано немедленно приступить к строительству оборонительной линии, которая захватывала частично и Зежский уезд; еще было велено всемерно усилить борьбу с партизанами, и для этого ожидалось прибытие регулярных воинских частей; и, как назло, именно в это время в Зежске стали появляться листовки, написанные от руки и сообщавшие о катастрофическом разгроми немцев в Сталинграде: их срывали, соскабливали, замазывали, но они опять белели по заборам и стенам. В один из метельных февральских дней Макашин приказал привести к себе на допрос Ефросинью Дерюгину, одну, без сыновей, и она вскоре стояла перед ним, отощавшая на казенном тюремном пайке, с запавшими глазами. Макашин сидел, дымя сигаретой, и смотрел на Ефросинью, безучастно щурившуюся от света в окне; она выглядела значительно старше своих лет, почти старуха; Макашин забыл о своих мстительных планах, и словно время перенесло его на два десятка лет назад, когда в селе только что разделили по душам и дворам почти две тысячи десятин пахотной авдеевской земли и тот, кто хотел работать, начал набирать силы не по дням, а по часам, когда все больше стало появляться скотины и парни с подростками гоняли в ночное лошадей; и что-то сдвинулось в душе Макашина и тихонько засветилось, словно и не было раскулачивания и ссылки и потом жизни под чужим именем, войны и убийства, крови и человеческих мук...

Макашин сидел, Ефросинья стояла, тяжело обвиснув руками, раздавленными непрерывной крестьянской работой.

— Садись, Фрося, — неожиданно уронил Макашин, кивая на стул перед столом. — Садись, садись, — повторил он настойчивее, видя, что Ефросинья испуганно отмахивается.

Ефросинья неуверенно ступила к столу раз, другой, несмело, бочком села на краешек стула, сложила руки на коленях и стала глядеть в пол перед собой.

— Здравствуй, Ефросинья, — сказал Макашин, закуривая новую сигарету и волнуясь. — Давно я тебя хотел увидеть, все недосуг было.

— Ну, здравствуй, Федор Михайлович, — тихо, не поднимая глаз, ответила Ефросинья.

— Ну что, плохо тебе? — спросил Макашин, подавшись вперед и не спуская жадных глаз с лица женщины; она подняла наконец голову, несмелая улыбка тронула уголки опущенных губ.

— Отчего плохо, Федор Михайлович... Ничего, терпеть можно.

— Можно? — жадно переспросил он. — Это как же — можно?

— Можно, — сказала она. — И раньше не сладко бывало, терпели же, можно и сейчас.

— А дети, дети? — спросил Макашин с какой-то тайной, болезненной надеждой.

— Они тоже пусть привыкают, — опять ответила она в твердой уверенности. — Что ж им... им тоже не в ученых придется сидеть, пусть привыкают сызмальства...

Макашин не столько удивился, сколько неприятно поразился этой пронзительной цепкости жизни (о себе бы он не мог этого сказать) и взглянул на Ефросинью иначе.

— Ну, что ж мы будем делать дальше, землячка? — спросил он, и Ефросинья ничего не ответила, лишь глаза ее озирались тревожно; и от этого она внезапно помолодела и напомнила ему ту далекую красавицу Фросю, на которую он заглядывался и помнил из прежних времен, когда был подростком, помнил и позднее. Макашин ждал, и она, понимая теперь, что все ее несчастье с детьми — от одного Макашина, затравленно вздохнула.

— Прямо скажи, Федор Михайлович, что надо, что ж так кругом ходить, у тебя дела большие, тратиться зря не станешь.

— Совестливая баба, гляжу. Ладно, ты, Ефросинья, обо мне не заботься, работа моя такая. Скажи, где дочка, и дело с концом.

— Аленка с самой масленицы сгинула. — Ефросинья, стараясь говорить спокойно, глядела Макашину прямо в глаза. — Больше о ней ни слуху ни духу, небось косточки уже все побелели.

— Брешешь, баба, — спокойно засмеялся Макашин. — Не может быть того, чтобы матка о дочке ничего не знала. Зря, зря, Ефросинья, фордыбачишься. Властям хорошо известно: в лесу твоя девка, в партизанах. А по закону положено за такое дело всю остальную семью искоренять заподлицо.

— Если ты знаешь, Федор Михайлович, — пытать зря нечего, — ответила Ефросинья, чувствуя щемящую тяжесть в груди, словно там все затвердело в одно и продохнуть дальше нельзя. — Дочка, она товар до поры, может, кто и попользоваться захотел, увел да и держит тайком.

— Я тебя, Ефросинья, пугать не буду, помочь думал, — сказал Макашин, пропуская ее слова мимо ушей. — А помочь я тебе могу лишь от твоего чистосердечья. Расскажи все и пойдешь до дому... А так я и сам подневольный...

— Нечего мне рассказывать, ничего я не знаю.

— У тебя еще двое детей, я вас пока при себе держал, в полиции, ну, одумается баба, придет время, говорю. А долго тут тебя с ребятами беречь не осилю, надо будет вас в концлагерь переправлять. Там порядки свои: тебя отдельно к бабам, ребятишек отдельно. А через месяц опять сортировка: ты в одном краю света, а сыны — в другом, до конца жизни друг на друга не поглядите. Думаешь, про тот случай с погоревшими немцами забыли? Не поверишь, Ефросинья, я тебя тогда спас; детей твоих спас.

— Ежели спас, — земно тебе кланяюсь, Федор Михайлович. — Ефросинья в упор, не отводя глаз, глядела на Макашина. — Видит бог, обездолили они меня, по чужим углам теперь таскаться с детьми. Хоть и немцы, а мужики, нажрутся своего шнапсу и чего только не выделывают.

— Ладно, ладно, — подосадовал Макашин, когда она сморщилась и заплакала. — Ты бога моли, что обошлось, живой с детьми осталась.

Макашин по-прежнему говорил спокойно и рассудительно, но ненависть, ожегшая его изнутри, пахнула на Ефросинью, и она снова мучительно сжалась и закаменела, впервые так отчетливо почувствовав, что пощады здесь не будет и ждать ее нечего.

— Старших ты, Федор Михайлович загубил, — сказала она с непокорной тоской, — пожалей хоть несмышленых. Зачем они тебе? Ну, с Захаром у тебя зуб за зуб зашел, дети-то при чем? Ты сам подумай, твоя бы вот так баба, в чем же она за твои-то дела виновата была б? Много вы слушаетесь нас, баб?

— Дура ты, Ефросинья. — Макашин с видимым усилием зевнул, прикрывая рот широкой ладонью. — Я к тебе по-хорошему, а ты... Твой мужик мог тогда меня от раскулачивания освободить? Не мог он этого, так и я теперь ничего не могу. Вот если в ты указала, где дочка, и разговор другой, и дочку твою никто не тронул бы; понятное дело, сама себя спасала, тут и с немцем как-то можно было бы столковаться...

— Не знаю, не знаю, Федор Михайлович, — твердила свое Ефросинья с пустым лицом. — Пусть меня бог накажет, коль неправду тебе...

— Ладно, — тяжело оборвал Макашин. — Две недели сроку, не опомнишься — себя виновать, Ефросинья. Я тоже не бог, надо мной тоже начальство. Коли бы твой мужик, Захар, на моем месте сидел, а на твоем месте моя баба?

— Что мужик! Что мужик! — зло скривила губы Ефросинья, окончательно одуревшая от долгого разговора. — Мне его добром поминать не за что, один от него позор в душе, в рванье вся грудь. Если и живой вернется, не стану с ним жить: отгорел он от меня, отвалился.

— Так уж и не будешь? — спросил Макашин с усмешкой и не спуская с Ефросиньи неспокойных глаз.

— Не буду, в этом не закажешь, — выдохнула она едино. — Меня никто не осудит, уж довольно он напился моей кровушки.

— Ну, баба, а хату кто спалил?

— Не знаю, — осеклась Ефросинья, зажимая руками зажегшийся ледяной ком под грудью.

— Брешешь, ты спалила, вон какое твое зверство, живых людейогнем, — теперь уже откровенно допрашивал Макашин. — Ты признавайся, сразу и отпущу, мне самому любопытно, как это ты смогла осмелеть.

— Что ж мне грех напрасно на душу брать, — отозвалась она, чувствуя, что холодные, волчьи глаза Макашина впиваются в нее, терзают.

И, теряя от этого силу, она, собравшись и выкатывая заслезившиеся глаза, чувствуя, что вот он и наступил в разговоре, главный момент, подалась вместе со стулом назад.

— Ну чего тебе надо, Федор? — спросила она визгливым криком. — Чего ты от меня добиться хочешь? Моей погибели с малыми детьми? Так ты и без того волен... души, режь, а я напраслины возводить на себя не стану. Думаешь, немцы тебя широкой полой от людского глазу скроют? Нет! Людской глаз любую крепость прожгет, до нутра доберется! Тут тебя ничем не прикрыть!

— Молчи, баба! — оборвал Макашин, стискивая сильными пальцами подлокотники удобного кресла. — Тут не твоего бабьего ума вопрос... Иди... Иди! — повысил он голос. — От вас таких добра не жди, вы его не понимаете!

— Лопай свое добро сам, — не могла уже теперь остановиться Ефросинья. — Чего меня в принуд гнешь? Эко добро, алтын — ведро.

Ефросинью увели назад в темную камеру с одним узким окном, перекрещенным толстыми, в руку, железными брусками, оно тускло светилось под самым потолком. Она вошла и сразу почувствовала, что детей нет, повернулась к двери, но полицейский, проводивший ее, уже успел захлопнуть камеру, и тогда Ефросинья отошла в угол, опустилась на груду полусгнившей ветоши, какое-то тупое безразличие овладело ею; она смертельно устала, и не хотела больше думать, и даже вскоре забылась в тяжелом полусне; а тем временем Егор с Николаем сидели рядышком на стульях перед столом в кабинете у Макашина, и Макашин молча их разглядывал; и несмотря на то, что больше глядел на Егора и больше спрашивал именно его, все внимание он сосредоточил на Николае; этот худой, с восковым лицом от почти двухмесячного сидения в камере парнишка был ему зачем-то необходим, и он это остро почувствовал, как только увидел Николая перед собой. Он и держал Ефросинью с детьми при себе, пытаясь уяснить, зачем ему понадобился младший сын Захара и что он собирается с ним, делать; теперь неясность в этом вопросе как-то рассеялась и проступило решение, невольно подсказанное ему в разговорах с Анисимовым. Младшего сына Захара Дерюгина он больше не отпустит от себя и сделает из него то, что ему захочется: это и будет, возможно, самое лучшее дело в его жизни. А Ефросинью с приемышем он в свое время или отпустит, или потихоньку уберет, так что и следов от прежней их жизни не останется, он лишь давал себе привыкнуть к этому своему решению и к самому Николаю, потому что пока парнишка, кроме злобы к себе, ничего в нем не вызывал. Иногда в свободный час, чаще всего ночью, Макашин все тверже убеждался, что решение его окончательное и почему-то совершенно необходимое; глядя на две лохматые головы перед собой, на черную и светло-русую, шелковистую, он и сейчас думал об этом; ведь отправь он их завтра в концлагерь, все будет кончено, оттуда не возвращаются, и Николай Дерюгин, этот парнишка с непримиримыми глазами, затеряется среди тысяч других, а этого нельзя было допустить прежде всего для него самого, Федора Макашина. Он уже предвидел новые изменения и дороги в своей жизни, и нужно было готовиться в путь. А сейчас переломить бы это ожесточение подростков, и, пожалуй, если он хочет успеть, пора начинать; Макашин вышел из-за стола, задержался у окна, поглядел на морозные росписи в углах стекол, на пустынную улицу за окном, вернулся к столу.

— Вы ребята уже большие, — сказал он братьям, опять-таки глядя на Егора, но карауля и видя каждое движение Николая. — Мы с вашим отцом вместе росли, на улице вместе бегали. Между нами и драки и всякие другие дела случались — чего в жизни не бывает. Да ведь сколько можно плохое помнить! Не знаю, как он, а я все забыл. Теперь у нас одна беда. Я вас даже не ради него хочу спасти, хорошие вы ребята, вам и жить надо, потом, отчего вам гибнуть? — Не дождавшись ни слова в ответ, Макашин выдвинул ящик стола, достал продолговатую буханку хлеба, большой, в килограмм, кусок толстой колбасы; все это он порезал на столе большим складным ножом, завернул в бумагу и подозвал Егора. Тот встал, шагнул к столу.

— Вот, Егорка, бери, — сказал Макашин с легкой улыбкой. — Отнесешь в камеру, а там поедите, на нашем казенном пайке для арестантов — ноги протянешь. Да бери, бери, не бойся, матке скажешь, от Федора Михайловича.

Егор протянул руку, взял тяжелый сверток и прижал к себе; и тут Макашин перехватил ненавидящий взгляд Николая, перехватил, и они некоторое время не могли оторваться друг от друга; и пока Егор удобнее устраивал у себя под мышкой сверток с колбасой и хлебом, Николай все никак не мог спрятать своих глаз от Макашина; именно в этот момент решалось что-то важное в его судьбе, и он бессознательно чувствовал это; ненависть постепенно ушла из его глаз, он даже постарался улыбнуться Макашину и в конце концов разлепил слегка дрожащие губы.

— Ты хоть спасибо скажи, Егор, — бросил он брату; Макашин услышал «спасибо», кивнул, а когда братьев увели, он долго ходил по кабинету и все никак не мог отделаться, от ощущения своего поражения в этой молчаливой схватке с младшим Дерюгиным. «Ах ты змееныш, — думал он, — погоди, жало я у тебя с кореньями вырву в первый же раз. Волчонок, волчонок, — говорил он себе со злобой и с восхищением, — а ведь учуял, что я его цепью-то захлестнул, учуял и уперся. Ну да ничего, обойдется, никуда он теперь от меня не вывернется, поздно».

Он опять остановился у окна, всматриваясь в пустынную улицу напротив, в старый купеческий дом в два этажа с резными наличниками; что ж, раз судьба не привела иметь собственный дом, собственных сынов, он возьмет готовое, разве не Захар отнял у него треть жизни, лишил его угла и семьи и заставил мыкаться под чужим именем, как собаку? Он возьмет готовое, это будет только справедливо. Мир велик, найдется и ему уголок, подальше от ненужных глаз, а пока есть время, он потешится всласть. Он подержит Ефросинью с детьми еще месяца полтора-два, а там все само собой уладится; мальчишка в конце концов не выдержит, и тогда можно будет делать с ним все, что захочешь; а Ефросинью с приемышем можно и другим порядком устранить, теперь уже все твердо решил Макашин, да так, что и не такому мальцу, как Николай, в голову не взойдет. Он распорядился выпускать Ефросинью с детьми на прогулки каждый день после работы, а потом отдал распоряжение чистить и прибирать ей с детьми двор в здании полиции; он уже привык к младшему Дерюгину внутренне и считал в душе своим, только ему принадлежащим. А между тем события развивались, уже для многих, хоть сколько-нибудь умеющих думать и анализировать, становилось ясно, что в Сталинграде произошла не простая случайность, не «рок судьбы и провидения», не временная неудача локальной кампании; невиданное по ожесточению и масштабам сражение на Волге обернулось для немцев огромным отступлением, продолжавшимся вплоть до апреля 1943 года, оно приостановилось лишь в болотах и реках Брянщины и Холмщины. В это же самое время Макашину пришлось заниматься еще одним делом, большого значения которому он бы не придал, если бы не особый следователь полиции, молодой, сметливый человек, присланный с тремя помощниками в Зежск из Холмска. Через тайных осведомителей в гестапо стало известно об организации в Зежске ячейки партии «Русского возрождения» из пяти человек, во главе которой встал преподаватель латинского и греческого языков в Зежской уездной гимназии Бронислав Николаевич Люсинский. Нити, оказывается, протянулись и в Холмск; в своей первоначальной программе Люсинский и его группа ставили задачей развернуть сеть ячеек своей партии по территории всей России; в гестапо особенно встревожились попытками Люсинского наладить контакты и совратить (кстати, уже давно и более сверхнадежно совращенного) генерала Власова обещанием предоставить ему после войны место военного министра в новом правительстве России. Люсинского, несмотря на все уверения в преданности фюреру и новому порядку, и его группу арестовали в одну из февральских ночей и тут же на рассвете, не выясняя ни программы, ни конкретных целей новорожденной партии, всех, за исключением Люсинского, легко, словно в шутку, перестреляли за городом; Люсинского гестаповцы увезли в Холмск, а молодой следователь, щеголяя демократичностью и просвещением, объяснил Макашину, что такое эсеры, какова была их роль в подготовке революции в России и почему нельзя разрешить деятельность их партии даже под перекрашенной вывеской. Макашин недоверчиво слушал, наблюдая за короткими светлыми бровями следователя, то и дело озабоченно сходившимися в одну линию. Макашину все эти тонкости были глубоко безразличны. И только когда следователь высказал надежду, что в Холмске Люсинский заговорит и откроет настоящего руководителя организации, Макашин проявил некоторое любопытство.

— И самое интересное, что этот деятель остался здесь, у вас в Зежске, — сказал следователь. — Это интуиция, никаких, разумеется, фактов. Но он здесь, и я уверен, что через три-четыре дня нам его назовут из Холмска.

— Назовут так назовут, — проворчал Макашин, недовольный чересчур беспокойной деятельностью дошлого следователя, которого Макашин никак не мог разгадать, в самом ли он деле русский, сын иммигранта, или настоящий немец из холмского гестапо. — Арестуем, и дело с концом, такая чепуха! Лучше бы партизанами посерьезнее занялись, житья совсем не стало, из города невозможно носа показать.

— Господин начальник полиции, ваша непосредственная задача — борьба с партизанами, — напомнил следователь, полупочтительно, полуиронически улыбаясь.

— Знаю, моя. — Макашин остановился напротив подтянутого, свеженького следователя. — Вот только чем мне ее осилить, задачу такую? — Он сложил тяжелый кукиш, выставил его вперед. — Этой вот орудией, а, господин следователь?

Вечером на второй день Макашин наведался к Анисимову отвести душу да и посоветоваться с умным человеком. Разговор и в самом деле вышел горячий и интересный; ближайшим следствием его был уход Анисимова из Зежска в эту же ночь; едва выпроводив Макашина, Анисимов торопливо стал собираться, забегал по дому, и Елизавета Андреевна наконец проснулась, полусонная, села на кровати; в душном воздухе комнаты слабо теплился ночник, и лицо мужа, метавшееся перед ней, никак не могло остановиться на месте. Оно то исчезало, то появлялось вновь, и Елизавета Андреевна поняла наконец, что муж просто собирается бежать. Придерживая сорочку, она встала, накинула халат, ощупью завязала пояс, долго не могла отыскать шлепанцы; мысли ее разбегались. Ничего не понятно, думала она, куда уходить, зачем? Что случилось, пока она спала?

Натягивая теплые сапоги, Анисимов сбивчиво высказывал жене свои соображения; он вскочил, потопал ногами, проверяя, удобно ли обулся, стал складывать в заплечный мешок уже приготовленные продукты.

— Решай, решай, Лиза, решай, — говорил он торопливо, как формальность или досадную обязанность, отчетливо зная, что это подлость, но в то же время понимая, что близок конец и поэтому она дозволительна, эта подлость. — У нас, Лиза, ни минуты лишней...

— Решать нечего, Родион, — оборвала Елизавета Андреевна хрипловатым голосом от неожиданно подступившего отвращения и ненависти к мужу. — Бывает всему конец, пришел конец и моему терпению. Я ведь тебе поверила после Брюханова... Но я уже давно... Иди! Иди, трус! Неужели ты хоть на минуту подумал, что я соглашусь тащиться с тобой? Разве я не вижу, что ты боишься моего «да»? Боишься, Родион! — остановила она пытавшегося что-то возразить мужа. — Не надо, и без того слишком плохо о тебе думаю. Зачем, какому идолу отдана жизнь? Боже, ради такого ничтожества! Если бы я не проснулась, ты бы молча ушел...

— Неподходящее время для истерики, — холодно и отстраненно уронил Анисимов. — Положение больше чем серьезно.

Немота стиснула горло Елизаветы Андреевны. Переждав секундное головокружение, она уже не обращала внимания на мужа; теперь, если бы его даже опускали перед ней в могилу, она бы не шевельнулась; с этого момента человек для нее умер, человек, которому она отдала свою жизнь и ради которого отказалась от всего. Это было страшнее, чем если бы она его и в самом деле похоронила; вот мечется какая-то серая тень без лица, а ей безразлично, ей все равно.

Елизавета Андреевна зажала прыгающие губы ладонью и так сидела минуту, другую; тень Анисимова все качалась перед нею.

— Родион, — сказала Елизавета Андреевна, ясно различая каждую черточку на лице мужа и смутно жалея его, потому что в этой точке времени пути их диаметрально расходились, а в его удачу без нее она не верила. — Родион, — повторила она, — ты знаешь, я умею стрелять. Одна остаюсь, дай мне, пожалуйста, пистолет, у тебя их два. Мало ли что может случиться, — опередила она его возражение, нужно было встать, но она не могла и лишь глядела на мужа. Анисимов, ни слова не говоря, чувствуя жаркий, давящий ворот рубашки, поерзал в нем шеей, молча положил рядом с женой на постель тяжелый вороненый браунинг и две запасные обоймы к нему, затем неловко встал перед Елизаветой Андреевной на колени, уткнулся головой в ее ноги. В этот момент и ему стало страшно отрываться от привычного, застарелого и спешить в неизвестность; совместные невзгоды связывали их намертво, и нужно было рвать с кровью.

— Прости меня, Лиза. — Анисимов с мукой в лице трудно отодвинулся от нее, встал. — Я не могу, знаю, должен был бы остаться, но не могу. Мы с тобой не гимназисты, красивыми жестами уже ничего не исправишь, думай обо мне что хочешь... Пусть я скотина, по-твоему, трус, но у меня не проходит уверенность... Я сейчас ничего не могу тебе сказать, но придет время... Что-то впереди должно высветить и для нас. Иначе зачем же мы были? Не поддавайся минуте, тебя никто не тронет, и верь мне, верь, с тобой я всегда был честен, — добавил он, наклонился, поцеловал ее в голову и, мучаясь, что она по-прежнему молчит, быстро вышел; Елизавета Андреевна еще долго прислушивалась к его шагам: это уходила ее неудавшаяся, никому не нужная жизнь, пустая, бесполезная, мерзкая... выливалась капля по капле, как разрушающий яд, и она чувствовала, что он вот-вот достанет до сердца, и крепко стиснула на груди руки.

Нужно было встать и закрыть дверь, но она тотчас сказала себе, что этого делать незачем, и осталась на месте; струился песок-зыбун, текло какое-то странное время и не трогало ее. Она вспомнила себя и Родиона молодыми, полными надежд и дерзости; они верили, без веры нельзя было вынести то, что они вынесли, и быть вместе. Во что же они верили? И что оказалась их вера? Бог, родина? Вот теперь, когда остались одни лоскутья, она задает себе вопрос; спала, спала и проснулась, а ведь лучше бы и не просыпаться.

Ногам стало холодно, очевидно, Родион, торопясь, не захлопнул дверь; ушел, теперь навсегда, подумала Елизавета Андреевна и поднялась закрыть. Пустота в доме действовала угнетающе, и Елизавета Андреевна, выйдя в настывший коридор, постояла у приоткрытой двери, вдыхая морозный воздух и присматриваясь к искристому небу; конечно, конечно, проликовало в ней, можно будет одуматься и жить по-своему дальше.

Стояла предрассветная тишина, по-особому настороженная, тугая, готовая в момент взорваться; Елизавета Андреевна, вздрогнув от холода плечами, заперла дверь и поскорее забралась в постель; браунинг и патроны, оставленные мужем, она спрятала под подушку. Нужно было погасить ночник, полусонное оцепенение, безразличие ко всему не дали ей встать, и она лежала с открытыми глазами — и не спала и не бодрствовала, лишь резче проступало в ней некое бессознательное ощущение пришедшей беды, и когда оно стало нестерпимо болевым, Елизавета Андреевна, пересиливая себя, оделась и стала в волнении ходить по дому, прислушиваясь к шорохам и звукам в углах и стенах. Она была одна в огромном и тесном мире и особенно остро чувствовала это сейчас — не оставалось на земле человека, к которому бы она могла прийти и все рассказать, и ощущение беды вспыхнуло в ней с новой силой. Елизавета Андреевна погасила ночник, освободила окна от тяжелых занавесок, начиналось серое, холодное утро, квадраты окон проступили из тьмы; самый тягостный предрассветный час кончился, и Елизавете Андреевне полегчало; светало, скоро стали исчезать тени в углах. Елизавета Андреевна не знала, куда себя деть, есть ей не хотелось, о завтраке она не думала; она села в старое продавленное кресло в углу, лицом к окнам, и закрыла глаза. На некоторое время задремала, но тотчас внутренняя настороженность и обостренность, не исчезавшие ни на секунду, заставили ее вскочить, и с этого момента все пошло по своим, уже не подвластным человеку путям, и свершилось то, что должно было свершиться, то, что Елизавета Андреевна чувствовала со времени трусливого ухода мужа, лишь только не могла осмыслить и точно определить.

Они пришли впятером, трое немцев и двое русских из полиции; высокий худой офицер с витыми серебряными погонами оказался прямо перед Елизаветой Андреевной; рядом с ним стоял Макашин; на плечах у Елизаветы Андреевны была накинута большая шаль, под которой она скрывала руки и браунинг, схваченный перед тем, как пойти отпереть дверь, и теперь она не знала, что делать; цепкие глаза следили за каждым ее движением. И опять то самое чувство предрешенности, неизбежности происходящего, жившее в ней с этой ночи, успокоило ее; она прошла в дом, за ней, пригнув голову в дверях, шагнул офицер, следом Макашин и солдат с автоматом; Елизавета Андреевна слышала как-то по-особому движение у себя за спиной. Она остановилась и повернулась к пришедшим; нахмуренное, уставшее лицо Макашина бросилось ей в глаза.

— Нам хозяина, Анисимова, — сказал Макашин хмуро. — Что-то его не видно дома.

— Я проснулась, его нет, — чужим, посторонним голосом ответила Елизавета Андреевна. — Сама ничего сообразить не могу.

Она уловила недоверие в глазах офицера и прислонилась к стене.

— Ищите, — сказала она тихо, — может, вам и повезет. А мне что ж теперь... Говори не говори, никто не поверит, мне все равно. — Елизавета Андреевна замолчала под пристальным, неверящим взглядом высокого офицера; ей казалось, что если она перестанет говорить, то все тотчас догадаются про оружие у нее под платком; она знала, что самое лучшее для нее — это застрелить немца и Макашина, но страх и слабость стиснули ее намертво, и от собственной нерешительности она отодвинулась в сторону, опустилась на стул у стены и заплакала с неподвижным и оттого старым, некрасивым лицом.

Пока шел обыск, простукивали стены и взламывали полы, она сидела все так же неподвижно, в оцепенении, и все думала, что ей надо было раньше уйти от Анисимова, взять и уйти и никому ничего не объяснять. Все ждала какого-то просвета, вот и результат; ее попросили встать и перейти в другое место; она замерла в углу, словно в густеющем дыму различая происходящее. К ней подошел Макашин и что-то громко сказал; она не поняла и, мучительно подняв брови, вопросительно глядела на него.

— Что уж ты так сильно переживаешь, Лизавета Андреевна, — повторил он. — Обойдется, время дурацкое, кто же может знать, каждый по своему с ума сходит.

Елизавета Андреевна кивнула, закусив губу; ее мучило другое, собственное ничтожество и бессилие; какой-то скорбный, обжигающий голос жил в ней. Прошла жизнь, прошла бесследно и бездарно, и нечего обманывать себя всякими туманами. Не ей, даже уходя, хлопнуть дверью, характер не тот. Она мучительно испугалась за браунинг у себя и теперь все время чувствовала его; а когда обыск благополучно кончился и немцы с Макашиным ушли, оставив невообразимый беспорядок и непередаваемое ощущение какой-то загаженности и грязи, Елизавета Андреевна подождала, чувствуя, как понемногу отпускает вязкий страх, затем собралась, непрестанно раздумывая, куда бы ей бросить браунинг и патроны. Таким местом показалась уборная, но что-то удержало ее. Пошатываясь, с неясными, рвущимися мыслями она вернулась в развороченный дом. Несмотря на множество стронувшихся со своих привычных мест и потому бросившихся сейчас в глаза незаметных раньше вещей, ее оглушила мертвая пустота: далекий, полузабытый мотив прорезался в ней, и она, хватаясь за него, как за единственную реальность, стала торопливо припоминать, что это и где, когда она слышала. Она припоминала, и словно таял внутри лед, и она уже начинала улавливать слова. «Не отринь меня во время старости», — все яростнее и яростнее гремело вокруг нее; какое-то сияющее, праздничное здание росло, заключив ее в себе; поднимаемая гремящим хором, она словно освобождалась от того немощного, унизительного, чем была до этой минуты, и она не выдержала. Она не могла удержать хлынувших слез и опустилась на пол почти в бессознательном состоянии.

10

Анисимов, намереваясь передневать в ближайшем селе Пяткино, а на другую ночь добраться и до Слепненских лесов, найти партизан, добиться встречи с Брюхановым, ушел в морозную и легкую ночь; близилась весна, и под метровыми снежными наносами уже начинали жить вешние воды; задыхаясь с непривычки от быстрого шага, он, чтобы отвлечься от неприятных мыслей о жене, о последнем постыдном разговоре с ней, думал о том, что скоро заревут потоки воды, устремляясь с полей в овраги, лога и реки вспыхнут, засинеют и освободятся ото льда. И начнут пролетать журавли, нежные, странные птицы на тонких ногах и с тоскующим голосом; он представил себе длинноногих грациозных журавлей среди лугового разнотравья (в бытность председателем сельсовета в Густищах он любовался этими птицами на слепненских лугах и болотах, где они устраивали свои гнездовья), и злая усмешка стиснула его губы; журавли журавлями, а пока приходится барахтаться в снегу, даже следующий час неизвестен.

Время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться лучше и не напороться на неожиданность, Анисимов шел без передышки до самого утра и наконец почувствовал жилье. Он с пригорка увидел мерцавшие во тьме крыши, это было Пяткино. Анисимов устал после перехода, длительное, почти двухлетнее, сидение без дела не прошло даром; приближаясь к селу и услышав окрик «Стой!», он с неожиданной энергией и прытью, пригнувшись, метнулся в поле, тяжело ломая слежавшийся хрустящий наст. Несколько раз по нему выстрелили, пуль он не слышал, но сердце стиснула звериная жуть, и он рвался, сам не зная куда, пока от изнеможения не осел в снег, и тотчас услышал тишину. Тонкая, острая полоска зари прорезывалась перед ним, и он сразу определил, в какую сторону необходимо идти; он еще посидел, затем встал и пошел, и когда совсем рассвело, устроился на день в глубоком, заросшем дубом и забитом старым снегом логу; снег поверху остекленел, взялся ноздристостью, и это смутно напоминало Анисимову тепло, какую-то давно забытую жизнь. Обтопав снег у старого толстого дуба, Анисимов развел под самым стволом небольшой огонек; от сухих сучьев дыма почти не было, он исчезал, еще не доходя до вершины дерева, и Анисимов выпил немного водки и поел. В таком бесприютном положении он совсем не думал оказаться; он давно уже понял, что его надеждам не суждено сбыться и понемногу начинается обратное движение, немцы подвели. Он подумал, что подвели они многих, не один же он затаился в этом перевернутом мире, обозначаемом с некоторых пор всего четырьмя согласными, но от этого не легче. И Гитлеру чего-то не хватало, неподатливость русской земли перечеркнула все его расчеты.

Анисимов почувствовал от таких мыслей даже успокоение и озлился на себя. Нужно было думать о другом — как выпутаться из тяжелейшего положения; надежда отыскать Брюханова — глупость; никто с ним сейчас возиться не станет, пока доберешься до хорошего товарища Брюханова и докажешь свое, успеешь десять раз получить пулю в лоб, и нужно искать другой путь. Он по опыту знал, что в моменты смуты для пущей безопасности необходимо забираться в самую гущу, в многолюдность, и затеряться именно там; исчезнуть, раствориться в громадных человеческих потоках, захлестнувших дороги, а документы у него хорошие (Макашин, молодец, помог), на любой случай имеются. В леса сейчас, конечно, не пробраться, упустил время, поздно; значит, путь один. Раз ничего не выходит, долой на время все и всяческие идеи, только идиоты могут сшибаться и убивать друг друга вот так, впрямую, умный пройдет между ними незамеченным, он посмеется и над теми, и над другими, хотя будет продолжать жить по-своему; в конце концов, именно так и можно определить истинную ценность и смысл жизни, а все иное отнести к несварению желудка у полусумасшедших философов.

Анисимов увидел диск солнца в небе, в ярком, неровном свечении повисший над краем лога; в нем играли иные краски, чем месяц или два назад, и Анисимов опять вспомнил о весне; от мыслей о близком тепле он несколько успокоился, заставил себя подремать у костра и затем уже стал действовать.

Больше недели в потоках машин и людей, с бесконечными проверками документов (каждый раз при этом сердце сжималось и словно смещалось в сторону), он добирался до Холмска, и когда в середине марта оказался на его улицах, сразу ощутил лихорадочные судороги взбудораженного города перед новой катастрофой. Жителей почти не было видно, везде ревели машины, и в трех местах Анисимов видел виселицы; на одной из них, под сильными порывами ветра, вырывающегося из холодного жерла улицы напротив, мертво покачивалась женщина в рваной кофте с широкими рукавами, и толстые ноги ее в лаптях нелепо и длинно вытянулись. Анисимов пошел дальше; он еще не знал, где будет ночевать, но то, что ему удалось благополучно добраться до Холмска, придало ему уверенности. Из домов вытаскивали тяжелые ящики, грузили на машины; прошла скорым шагом власовская рота; прогнали двух арестованных — заросшего мужчину лет сорока и парня, бессмысленно и бледно улыбавшегося на ходу. Затем Анисимов уткнулся в приказ, наклеенный на стену, который категорически запрещал русскому населению с десятого марта появляться на улицах Холмска без специальных пропусков и разрешений. «Какой устрашающий знак придумали», — опять с неожиданной неприязнью подумал Анисимов, глядя на графически четкое изображение орла, державшего в когтях кольцо со свастикой; у него, Анисимова, спецдокументы были в порядке, и он пошел дальше. Растрепанные солдаты в одних мундирах тащили неподалеку из подъезда длинный неповоротливый ящик, очень тяжелый: восемь человек приседали от натуги. Анисимов подождал и свернул на другую улицу; он определил по форме ящика, что это обыкновенный рояль, и подивился людской жадности; это многих губило, и немцы развратились, ну и черт с ними. Нужно было думать о себе; он коротко вспомнил о Елизавете Андреевне, и так как это воспоминание было неприятным, обожгло его и ослабило, запретил себе думать о ней дальше, зло сжал губы. Она-то переживет, подумал он, ей ничего не грозит, а вот ему придется теперь побродить, и чем дальше он окажется от Зежска, тем лучше для него, Это на безлюдье каждый новый человек приметен, а в скоплении все одинаковы, любой растворится и затеряется.

Анисимов шел, ничего не пропуская по пути, подмечая малейшую подробность вокруг; к вечеру ему удалось устроиться в отходящий в сторону Смоленска поезд, помогли и документы, и старинный отцовский золотой перстень с топазовой печаткой. Анисимов пронес его через все превратности и бури и расстался с этой фамильной побрякушкой не без сожаления. Стиснутый разгоряченными людьми, какими-то мешками и сумками, Анисимов устало думал, что жизнь дороже любых реликвий и условностей. Он с трудом заставил себя не спать, словно чего-то боялся; едва окурок начинал жечь руки, он скручивал новую цигарку. Рядом ворчали, но все это был российский люд, снявшийся с места по несчастью, и Анисимов не обращал на недовольных внимания. Колеса вагона уже не стучали, их ход перерос в сплошной стонущий звук, и Анисимов подумал, что и машинист боится, гонит; вот так и верь слухам. Говорили, что немцы по ночам боятся ездить, а вон как летит.

Несмотря на быстрый бег, в вагонах держался тяжелый, дурманный воздух, и когда Анисимов привык и к этому, он задремал; тяжкий удар подхватил его и куда-то понес, он потом помнил лишь это разрывающее чувство падения в жгучую пропасть; что-то орущее и грохочущее двигалось переменчивой массой рядом, вокруг него; за него кто-то цеплялся и визжал у самого уха; Анисимов сунул в это омерзительное вопящее тесто кулаком, и его тотчас отбросило назад. Тянуло гарью, со всех сторон кричали, выли, стонали обезумевшие, искалеченные люди. Нащупывая дорогу, Анисимов попал рукой во что-то липкое, и теплое, и в этом липком и теплом еще не остановилось движение; он не сразу мог отдернуть руку, не хватало места; он уже знал, что он цел и невредим, что нужно только выбраться отсюда, из-под обломков вагона. Где-то совсем рядом горело, он начинал чувствовать правой стороной лица тепло. Извиваясь между смятых перегородок, остервенело расталкивая изувеченные, стонущие тела, тоже делающие отчаянные попытки куда-то двигаться, переползая через них, Анисимов одолел несколько метров и, почувствовав, что теперь он вполне может встать на четвереньки, тотчас приподнял голову. Прямо перед ним была узкая, неровно сплюснутая щель окна, кто-то уже тянулся к этому просвету, глухо постанывая; Анисимов оттолкнул его и протиснулся в этот просвет сам. Ему казалось, что если тот, другой, опередит его, просвет закроется навсегда; он с облегчением глотнул чистый морозный воздух и после некоторых усилий вывалился из искореженного, ставшего чуть ли не на дыбы вагона, схватил пригоршню снега и стал жадно его глотать. От свежего чистого воздуха, от такого легкого избавления он ослаб, некоторое время сидел на каком-то обломке, затем отпозл подальше. Состав в двух местах горел, везде бегали люди, кричали, что-то пытались делать; ночь перед рассветом была особенно черна, и горевшие вагоны только сгущали темень. Заставив всех броситься в снег и замереть, с сухим звонким треском взорвался паровозный котел.

— Партизаны! Партизаны! — закричал кто-то высоким, далеко слышным голосом, полным тоски и страха; Анисимов пополз в сторону от разбитых вагонов, к угадывавшемуся вдали лесу, но тотчас кто-то опять закричал о взрыве котла, и Анисимов остановился. От леса даже издали тянуло промозглой враждебностью, вот там наверняка затаились партизаны, был не тот момент, чтобы оказаться в ними лицом к лицу, и Анисимов вернулся к месту крушения и после некоторых усилий сумел извлечь из-под обломков свой мешок. Теперь он совершенно успокоился и стал ждать дальнейших событий; начинало светать, лес, вырубленный немцами в обе стороны от полотна дороги на двести метров, четко прорисовывался на фоне неба. Устроившись в сторонке, Анисимов достал из мешка хлеба и копченой рыбы и поел, время от времени брезгливо морщась от близко раздававшихся стонов; на него никто не обращал внимания, и сам он не торопился включаться в общую работу, и когда кто-нибудь проходил мимо, делал страдающее лицо и начинал поглаживать вытянутую ногу.

Анисимов не заметил, как прибыл вспомогательный состав, большая, человек в двести, команда русских пленные под конвоем немцев, окруживших место крушения, стала растаскивать завалы и чинить полотно; конвойные кричали и подгоняли пленных с ломами и кирками, а тем временем всех пострадавших начали собирать в одном месте; Анисимов тоже встал и, волоча мешок, старательно обходя линию конвоя позади, двинулся к месту сбора. Солнце взошло, и дым от догоравших вагонов высоко в небе казался белесо-золотистым; щурясь на него и чувствуя хоть на время освобождение от опасности, Анисимов уже подумывал, что и на этот раз самое страшное пронесло мимо; он не замечал ни немцев с автоматами, ни пленных и внезапно, словно от толчка в грудь, замер. Первым его движением было наклонить голову пониже, проскочить мимо, но тотчас в нем сработало нечто иное, пересилившее и его желание, и его осторожность; перед ним в семи-десяти метрах стоял Захар Дерюгин. Нельзя было ошибиться, это был он, невероятно высохший, с заросшим лицом, в какой-то кургузой шинелишке с обмызганными полами, но Анисимов не мог ошибиться, это был Захар Дерюгин, какое-то время он глядел прямо на Анисимова, но было видно, что не узнавал его. Окрик конвойного заставил его нагнуться и снова начать стаскивать с полотна вместе с другими бесформенную груду, оставшуюся от вагона. Анисимов с трудом сдвинулся с места и через несколько шагов не выдержал, в тот же миг и Захар снова поднял голову и поглядел на него. И Анисимову почти неудержимо захотелось отбросить всякую осторожность и подойти к Захару, взглянуть в глаза и засмеяться; на какое-то мгновение вновь свела их судьба, свела обоих в незавидном положении, одного, правда, на свободе, другого — изуродованного пленом, но и этого было достаточно, чтобы ожило и проснулось все прошлое, и между ними ударом тока плеснулась ненависть. «Да он не узнал меня, не мог узнать, — заметался Анисимов, — конечно, не узнал, я это чувствую. Он смотрит мне вслед, даже через одежду жжет, но он не узнал меня, не мог, не мог, да и что же я могу? Не в моих силах помочь, а я бы на всякий случай это сделал, несмотря ни на что». Нет больше ничего устоявшегося в мире, и он, Родион Анисимов, крохотная мятущаяся частица этой бури, так же, как и Захар Дерюгин, и миллионы других Иванов и Петров, сполна платит за первородный грех революции; лишь крохотная часть процента, — полная расплата впереди, и ни у кого не хватит смелости даже представить эту страшную меру...

С лихорадочным, неостановимым ознобом в сердце Аниснмов удалялся все дальше от места встречи с Захаром Дерюгиным и все думал и сокрушался о прежней вражде с ним, и ему казалось, что думает он вполне искренне; он не отличал и не отделял себя от других; за спиной у него, под окрики и угрозы конвойных, пленные, изнемогая от голода и бессилья, продолжали растаскивать завалы на дороге; солнце поднималось выше, березы в лесу с почти светящейся корой ярко выделялись даже на фоне нетронутого снега; скоро должна была на этот мир, залитый кровью, затопленный из края в край смертью, обрушиться еще одна весна.

Когда Анисимов оглянулся в третий раз, он уже не мог различить Захара Дерюгина и лишь видел серую, длинную и неровно копошащуюся массу; от напряжения в глазах у него появилась резь, он торопливо отвернулся, спасаясь от слепого чувства страха; в то же время какая-то сила заставила его выбраться из толпы и вернуться назад к месту крушения; можно было думать, что Захар Дерюгин не узнал его, и успокоиться, но Анисимов слишком хорошо понимал, что случайности часто подводят, он не любил оставлять возможных свидетелей у себя за спиной, он не знал, что можно сделать и как, и хотел вначале всего лишь проверить самого себя. И сам он мог ошибиться, а если ему привиделось, что этот высокий пленный — Захар Дерюгин?

Острое морозное солнце показалось над лесом; от продолжавших гореть вагонов поднимался в безветрии широкий столб густого темного дыма; в еще не утихшей сумятице Анисимову удалось подобраться к месту, куда были снесены покалеченные и мертвые; он пристроился рядом, страдальчески вытягивая ногу и в то же время жадно вглядываясь в работавших неподалеку пленных. Светившее сбоку солнце, остро отражаясь в многочисленных осколках разбитых вагонных окон, мешало, и Анисимов, щурясь, припал на локоть около какого-то непрерывно стонущего человека со смерзшимися, в крови волосами и продолжал жадно вглядываться. Стоны рядом мешали, покосившись, он увидел залитое кровью, слепое лицо покалеченного, наполовину оторванное большое ухо; поморщившись, Анисимов отвернулся — и в тот же миг пригнулся к земле. Человек пятнадцать пленных несли мимо на железных ломах длинный рельс, и в первой паре Анисимов сразу увидел Захара Дерюгина; тот медленно шел, покачиваясь от тяжестит цепко охватив свой конец лома голыми руками; слегка опустив голову, Захар сосредоточенно глядел себе под ноги; чуть сбоку от пленных шагал немец-конвоир с автоматом на груди, в зимнем шлеме и в широкой пилотке поверх него; от напряжения на глазах у Анисимова выступили слезы; пленные с рельсом прошли, и минут через десять Анисимов опять увидел их; они, все с тем же конвоиром, возвращались назад порожняком, и у Захара Дерюгина, идущего впереди, короткий железный ломик покоился на плече; скрывая лицо, Анисимов опустил голову на нечистый, истоптанный снег. Он не знал, что можно было предпринять в его положении, и решил подождать еще; наметанным глазом он сразу отметил прибытие еще одной дорожной ремонтной команды, теперь уже исключительно немецкой; появилось три пары санитаров с носилками; в первую очередь они стали отбирать и уносить раненых и искалеченных солдат; и Анисимов, внешне ничем этого не выказывая, почувствовал себя довольно неуютно, но разволноваться окончательно не успел. В гулком шуме и треске работ, в криках конвойных и стонах раненых не различить было первых выстрелов, он лишь мгновенно отметил замершее везде движение, приподнялся на колени. Не то испуганный, не то ликующий вопль «Партизаны!» резанул его внутри, и сразу же густой, почти слитый всплеск винтовочной, пулеметной и автоматной пальбы обрушился, казалось, со всех сторон, и Анисимов, не раздумывая, тотчас подхватил свой мешок и, пригнувшись, метнулся в ту сторону, куда минут за пять перед тем прошла группа пленных с Захаром, неся очередной рельс. Он и на этот раз крепко верил в удачу и, не обращая внимания на беспорядочную повсеместную стрельбу, проскочил, скрываясь за обломками вагонов, метров сто; он увидел Захара сбоку, когда тот, словно падая вперед, в отчаянном рывке опустил высоко занесенный над собой лом на голову стрелявшего в сторону леса конвоира; Анисимов ярко и болезненно уловил именно этот момент, просевшую на глазах круглую голову немца и рванувшегося прямо к нему, к Анисимову, Захара с развевающимися оборванными полами короткой шинели, с белым прыгающим лицом; за ним Анисимов различил еще несколько бегущих пленных и, вырвав из-за пазухи пистолет, выстрелил чуть ниже надвигающегося, заполнявшего все пространство лица Захара; он выстрелил несколько раз подряд, и когда неразборчивое, вызывавшее какой-то леденящий ужас лицо Захара, надломившись, метнулось вниз, исчезло, Анисимов отчаянным прыжком кинулся в сторону, забился под какие-то обломки и трясущимися руками стал перезаряжать пистолет. Он никак не мог вставить на место запасную обойму, горячий пот заливал глаза; шум боя кругом разрастался, в дело со стороны партизан вступили минометы, короткие, трескучие взрывы мин со звоном вспыхивали где-то совершенно рядом, и Анисимов всякий раз невольно втягивал голову в плечи. Его охватило изнурительное опустошение, и даже если бы кто-нибудь стал стрелять в него, он бы не смог шевельнуться, и все-таки, пересиливая себя, движимый отчетливым, вполне осознанным желанием поставить последнюю точку, он выбрался из своего укрытия и ползком добрался до того места, где упал Захар Дерюгин. Разрывы мин стали чаще, с тугим звоном осколки отскакивали от железа искореженных вагонов, и Анисимов, пряча голову, то и дело вжимался лицом в снег, но последние два-три метра одолел разом и тотчас невольно сунулся назад, пальцы выброшенной вперед руки судорожно дернулись, загребая смерзшуюся мазутную щебенку.

Худое лицо убитого с раскрытыми, уже льдистыми глазами оказалось прямо перед ним, но это было не лицо Захара Дерюгина, это был кто-то удивительно напоминавший его; карие глаза и черные, отливающие синью волосы, похожие сейчас на невиданную, мертвую траву, слабо шевельнувшуюся под низовым ветром, застывшие, слегка приоткрытые длинные губы, все то, чего он издали не заметил и не мог заметить, сейчас произвело на него непередаваемой силы действие; как неожиданный ожог, он почувствовал у себя на лице растерянную улыбку; тупая боль сжала виски, и дикая мысль, что Захара вообще нельзя, невозможно убить, пришла к нему. Он лежал и все никак не мог оторваться от совершенно чужого мертвого лица, и только когда где-то совсем рядом с пронзительным треском взорвалась мина и на него посыпались комья мерзлой земли, он мгновенно вскочил и, петляя, побежал, на ходу пытаясь сориентироваться.

11

Ближе к весне, к первым числам марта, и в Густищах начала явственно ощущаться тревога. Хотя село стояло в стороне от больших дорог, через него прошли в спешке венгерские части, солдаты ехали в кибитках, поставленных на полозья, и многие густищинцы вспоминали цыган. Потом на ночь село заполонила какая-то немецкая артиллерийская часть; немцы поставили пушки и машины поближе к избам, выселили жителей в погреба и сараи и съели в эту ночь в Густищах последних коров, коз, овец и свиней; наутро они исчезли, словно их и не было, и только рваные газеты, пустые консервные банки, обглоданные дочиста кости валялись по всему селу да кое-где на осевшем уже снегу темнели безобразные пятна мазута.

Эту ночь и Григорию Козеву, сельскому полицейскому с повязкой на рукаве, пришлось просидеть со своей старухой в подвале; и хотя там было тепло и дрожал огонек лампады перед темной глазастой иконой, Григорий Васильевич ежился в дремоте под домотканой попоной и, часто просыпаясь, прислушивался к железным звукам, всю ночь доносившимся снаружи; он уже знал об отступлении немцев из-под Харькова, затем из-под Курска; как раз накануне он получил приказ из леса оставаться на своем месте до конца и наблюдать, и он остался.

Ему было уже за шестьдесят, бояться за себя теперь нечего было, но в ту ночь в подвале он все время думал о жене и детях Захара, которых Федька Макашин угнал в город, как говорили, в какой-то лагерь. Григорий Васильевич знал, что такое отступление на войне (сам в шестнадцатом участвовал в Брусиловском прорыве и отступлении), человеческая судьба на такой волне ничего не стоила, чуть не пропала баба с ребятами, многие говорят, что заключенных в лагерях и тюрьмах просто-напросто расстреливают и сжигают, зверь этот Макашин — ни детей, ни баб не жалеет, лютость в нем кипит. Да и что ему, раз во все тяжкие пустился, все одно ему теперь с немцем до конца двигаться, много крови пролил, и милости ждать ему не приходилось. Вот и Ивана, ирод, сгубил, пропадет теперь парень в неметчине. Хоть Аленку удалось спасти, так над младшими да над бабой поизмывался предостаточно, тяжко пришлось Ефросинье, ребята, те еще щенки, не понимают ничего.

Перед утром послышались голоса, затем рев моторов, лязг гусениц; Григорий Васильевич поднялся натри ступеньки лесенки и осторожно приподнял крышку. Только-только начинало светать, хотя и без этого от снега было видно достаточно хорошо; солдаты выволакивали на середину улицы пушки, собираясь двигаться дальше, и у них шли последние приготовления; кричали и ругались офицеры, бегали туда-обратно; Григорий Васильевич нащупал повязку на рукаве, поддернул ее, знать, скоро весь этот цирк окончится и можно полежать на печке в тепле; он попытался сосчитать машины с орудиями, но большую часть улицы заслонила изгородь, и тогда он поднял крышку еще выше, укрепил ее подпоркой и, совсем выбравшись из погреба, пригибаясь, прошмыгнул к изгороди. Он насчитал сорок восемь тягачей с пушками; они все проползали и проползали мимо, без огней, и земля все время дрожала. Григорий Васильевич дождался, когда гул моторов стал слабее, послушал, как начинает оживать село; люди из погребов и сараев потянулись в избы, тут же начинали вытаскивать из них солому и сено, оставленные солдатами от ночевки, проверяя, что еще прихватили немцы с собой. Григорий Васильевич велел своей старухе выходить из погреба, прошел в избу, неся винтовку в одной руке. Немцы попались спокойные и ничего не разбили, не успели, только в сенях наделали грязи. Григорий Васильевич тотчас засветил каганец и принялся скоблить сени, приказав старухе затопить печь и сварить картошки на завтрак. Пелагея Евстафьевна, прежде чем браться за дело, стала молиться, тяжело опустилась на колени в переднем углу, зашептала, крестясь и кланяясь, лбом касаясь пола и помогая себе выпрямляться руками. «Вот и еще ночь прошла, слава тебе, господи, святой и всемогущий! — не то говорила, не то думала она, утомленная бессонной ночью и разными страхами. — Напусти ты на черного ворога мор лихой, да не найдет он себе ни хлеба, ни пристанища, растащат его кости звери лютые, не будет ему святой могилы!»

В избе ей сразу показалось неладно, и она невольно оглянулась, трудно кривя голову, и тут же упала на руки, неловко, как-то волоком повернувшись к порогу. Из подпечья, вытянув серебристую длинную шею, на глазах у нее выходил огненный петух. На минуту дух оборвался у Пелагеи Евстафьевны, и она только поглядела на это чудо, полуоткрыв рот, от метрового хвоста у петуха шло золотистое сияние. Петух вышел на середину избы, важно моргнув на Пелагею Евстафьевну и, круто изгибая шею, с какой то нарочитой медлительной торжественностью трижды прокричал «ку-ка-ре-ку» и в застывшей тишине медленно исчез под печью, лишь в последний момент, заворотив голову назад, опять строго, совсем по-человечески покосился на Пелагею Евстафьевну черным глазом. Пелагея Евстафьевна хотела прошептать молитву, но голос пропал, она была близка к тому, чтобы вообще грохнуться оземь без памяти, но тут же страх отпустил ее, и онемевшие было руки и ноги стали двигаться. Набравшись храбрости, она снова сотворила молитву, запалила пук соломы и заглянула под печку, тщательно высвечивая все темные закоулки и непрерывно крестя пространство перед собой. Нигде ничего не было; она выбралась назад и увидела мужа, с интересом уставившегося на нее.

— Ты чего, или немцы кинули что в подарок? — спросил Григорий Васильевич с доброй усмешкой. — Чего ты там нашла?

— Гриш, — сказала она, — а Гриш... нам знамение было... Огненный петух по земи гулял, из-под печки вышел — три раза прокричал. — Она указала на середину пола. — Вот здесь стоял. Не к добру это, Гриш, три раза кукарекнул. По ожерелью огонь переливается, сроду такого не видала.

Григорий Васильевич помолчал, обдумывая; до этого времени он что-то не замечал за старухой ничего неладного и решил, что это у нее от тяжелой ночи в подвале; он принес дров посуше, и так как Пелагея Евстафьевна стояла столбом все в той же растерянности и было видно, что ей до смерти хочется сходить к соседкам поделиться новостью, Григорий Васильевич сурово велел ей разжигать быстрее печь и варить картошку, так как даже самым пророческим петушиным криком сыт не будешь. Пелагея Евстафьевна вздохнула и молча попросила господа простить мужа; она быстро начистила и сварила картошки, пошла во двор и достала из тайника кусок сала, замотанный в тряпицу, отрезала от него, поджарила на сковороде и, полив горячим золотистым жиром картошку, опять отнесла сало в тайник; в любой момент могли нагрянуть немцы или полицейские, и у Пелагеи Евстафьевны уж давно выработалась привычка ничего хорошего не держать в избе.

— Иди, Гриш, садись, — позвала она мужа, высыпая дымящуюся, вкусно пахнувшую картошку в глубокую глиняную миску, блестевшую изнутри глазурью.

Григорий Васильевич, прежде чем сесть, с наслаждением умылся у порога; умывался он по-солдатски, сняв верхнюю рубаху с косым воротом и засучив рукава нижней; он крепко растер шею и грудь, промыв заросшее бородой лицо, вытерся и, надев верхнюю рубаху, неловко нащупывая пуговицы на вороте толстыми пальцами, застегнулся. Садясь за стол, он глянул на иконы и перекрестился; Пелагея Евстафьевна, одобрительно поджав губы, тоже перекрестилась, спиной все время ощущая, что сзади у нее дверь, а рядом печь и все время думая про недавнее чудо.

Они ели картошку, политую салом; Пелагея Евстафьевна отрезала хлеба, мужу побольше, себе чуть-чуть, налила по кружке крутого, белого кипятку, заправленного для запаха сушеной травой зверобоем; Григорий Васильевич бросил в кружку по привычке щепоть соли. Он повеселел от еды и, поглядывая на жену все с той же доброй усмешкой, наконец, спросил, что же она такое в самом деле увидела, не забыла ли.

— Так уж и забыла, — сердито отозвалась Пелагея Евстафьевна. — Зря ты меня пытаешь, все как есть тебе рассказала. А может, это и к добру... ох, нет не может к добру, сказано в Писании... Ты знаешь, Гриш, постой, постой... — Она отставила кружку с кипятком и даже побледнела от волнения. — Вот оно что, теперь я вспомнила. А то вот нет покоя, и все, а теперь вспомнила: петух-то только шею вытягивал, а голосу у него не было, вот что диковинно-то. Без голосу он кричал. Голосу не было, а слышно.

— Ну, ладно, ладно, — примирительно сказал Григорий Васильевич, все больше сомневаясь в словах жены. — Тут вот что, я сейчас к старосте схожу, ко мне человек должен явиться, если скажет, что ко мне, пусть сидит, ждет, я новости только узнаю — и назад. Может, и распоряжения какие будут от начальства-то, — усмехнулся Григорий Васильевич. — То-то небось это начальство теперь лыко дерет, бегут фрыцы-завоеватели, аж ноги у них гудут. Вот тебе к этому петух и казался, только ты ни одной живой душе ни слова об этом.

Успокоив таким образом жену и уверившись, что она теперь никуда не побежит и, следовательно, не пропустит нужного человека, Григорий Васильевич оделся, взял винтовку, поправил повязку на полушубке и отправился к старосте; детишки побольше и женщины от него сторонились, а он шел довольно независимо и лишь часто поправлял ремень винтовки; у дома старосты с высокими резными наличниками, с новым крыльцом, от далекого ревущего гула он словно вмиг прирос к земле; он сразу понял, что это такое, это даже не бомбили, это была пушечная стрельба, она была легче по удару от земли и короче, но между ударами были всего лишь мгновенные промежутки; Григорий Васильевич стащил с плеча винтовку, установил ее перед собой прикладом в землю, прислушался; это уже был не какой-то отдельный залп, а самый настоящий бой, и Григорий Васильевич определил, что все это происходит верст за двадцать, не меньше, и хотел снять шапку и перекреститься, но вовремя вспомнил, что стоит перед избой старосты, мужика малопонятного, и поднялся на крыльцо, постукивая прикладом винтовки со ступеньки на ступеньку. Его встретила жена старосты — толстая, брюхатая, видать, баба лет тридцати пяти — и сказала, что мужа только-только вызвали в волость и он теперь там; Григорию Васильевичу показалось, что лицо у старостихи заревано и опухло, он заглянул как бы невзначай в другую комнату, в горницу, и увидел посредине ее нагромождение из узлов и ящиков.

— Эй, Петровна, — сказал он тихо, — ох, грех тяжкий, — вздохнул он, — моя-то старуха сегодня огненного петуха видела, говорит, вышел из-под печки и кричит на середине избы.

— Да вам-то что, — тотчас откликнулась старостиха, — у вас кругом вон дерюгинская родня. Ты, старик, как лис, никто тебя не поймет, в какую сторону мажешь.

— Господь с тобой, Петровна, — сказал Григорий Васильевич недовольно. — Не бери зря греха на душу. Чем же мне немец нехорош? Землицу мне вернули из колхоза, опять же начальство я. — Он хлопнул по винтовке. — Нет, я уж за немца. А дерюгинские ко мне касательства не имеют, — они по себе, а я по себе.

Старостиха поглядела на него с издевкой, и он смешался и сделал вид, что раскашлялся.

— Вот, простыл, видать, сегодня в подвале, — пожаловался он. — Скажу бабке грудь на ночь нутряком растереть, помягчает.

— А небось в отступ с немцем-то не пойдешь? — спросила старостиха, часто выглядывая в окно и тем раздражая и смущая Григория Васильевича, потому что он все время старался разгадать, кого или чего она с таким нетерпением ожидает; он тоже подошел к окну, взглянул, и ничего особенного не заметив, повернулся к хозяйке.

— Бабий все-таки у тебя ум, Петровна, — сказал он, умышленно упуская имя. — Ну, подумай, разумное ли ты дело спрашиваешь? Вы с мужиком молодые еще, а мне куда с родной селитьбы сниматься? За шестьдесят годов уже перевалило, мне теперь сосновый дом светит, прочнее этого дома ничего не сыщешь, так уж лучше на своей земле. А так, у себя дома, почему и не послужить, — он взглянул с застывшее злое лицо хозяйки, — если по душе, мне немец еще с германской знаком.

— Оно и видно, кто тебе лучше, старик! — Старостиха в раздумье присела на скамью отдохнуть, неловко, двумя руками попридерживая живот. — И чем это Советская власть присушила народ? Так зверем и смотрят. Всех разграбили, в холодные края повыгоняли... а поди ты! Прямо и руками и зубами за нее.

— Где там — всех, Петровна, — сказал Григорий Васильевич простодушно, но за этим его простодушием было нечто змеиное, и старостиха сразу почувствовала, подобрала, как можно было, живот. — Кабы всех, так и меня со старухой, и тебя с хозяином здесь бы не было.

Не дождавшись старосты, он заторопился домой, опять прислушиваясь к непрекращающемуся и даже как будто нарастающему артиллерийскому бою; Пелагея Евстафьевна была на месте, но сказала, что никто не приходил и что надо бы какие есть подушки, одеяла снести в погреб, если хата сгорит, то будет чем хоть в погребе накинуться. Он не хотел загадывать и промолчал, сел чинить к весне сапоги, и день пролетел как-то тихо и быстро, он только много думал, странные это были мысли, и, вероятно, потому, когда он лег спать и заснул, ему сразу привиделся сон. В самой середине неба появился какой-то непонятный предмет и, подрожав, стал низиться; никогда не видел такого неба Григорий Васильевич, было оно из края в край словно налито золотым огнем, тяжелое, как раскаленный кирпичный свод, было небо, но затем что-то случилось, и от середины неба пошли во все стороны легкие, стремительные круги, проглянула синь, стало легче дышать; вместо бесформенного и расплывчатого предмета появился огромный струящийся дом. Григорий Васильевич не мог припомнить такого дома с высокой золотой крышей; покачиваясь, он стал опускаться вниз, и вот уже вместо дома образовалась какая-то темная воронка. «Как это достигнет меня, — подумал Григорий Васильевич, — так и умру я» И у него уже было точное ощущение, что вместе с черным, опускающимся с неба и все втягивающим в себя вихрем жизнь уходит из него, и он весь замер и собрался, ожидая, когда это опустится и захватит его; он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой и ждал.

— Тяжко, тяжко, — прошептал он высохшим ртом и проснулся; долго ничего не понимая, он глядел перед собой в темный потолок и ясно, от начала до конца, припоминал свой сон; оказалось, что и Пелагея Евстафьевна не спит.

— Ушел бы ты, Гриша, — тотчас сказала она, как только он повернулся на бок и закашлялся. — Ушел бы дня на три к сватьям в Евлампьевку, что-то сердце мое не на месте.

— Сколько часов сейчас, не знаешь? — спросил Григорий Васильевич, по-прежнему не в силах забыть поразительной ясности своего сна.

— Должно, скоро и развиднеется, — сказала Пелагея Евстафьевна. — Соберу я тебя утром, и уходи в лес, Гриш, неспокойно, ох, неспокойно у меня на душе.

— Не каркай, не каркай, старуха, — рассердился Григорий Васильевич, — кому я нужен в таких годах, ты подумай. Зла за мной никакого не числится, что ж мне от людей глаза таить? Да и нельзя мне уходить, не лезь не в свое дело.

Он ничего не стал пояснять ей больше, не стал рассказывать ей о своем сне; было еще рано, и они лежали молча, затем Пелагея Евстафьевна не выдержала. Едва она успела набросить на себя юбку и затянуть шнурок, на улице послышались голоса и в дверь чем-то тяжелым забухали; Пелагея Евстафьевна ахнула, забегала по избе, бросилась к окну и, отодвинув занавеску, приложив ладони к черному стеклу, отшатнулась: кто-то с той стороны широкомордо глядел на нее через двойную раму.

— Сейчас, сейчас, — сказала она беззвучно, нашла кофту и, не попадая в рукава, стала натягивать ее. Григорий Васильевич, сопя, быстро одевался рядом. В дверь заколотили опять, и он, не успев надеть рубахи, сунул ноги в стоптанные валенки, вышел в сени; в застрехах шумел ветер.

— Кто там? — спросил он громко у двери на улицу.

— Открывай! — послышался незнакомый голос. — Открывай, Козев, из полиции.

Он отодвинул засов, и в сени тотчас ввалилось несколько человек, и кто-то начальническим голосом приказал идти в избу; он подумал, что голос ему знаком, но вспомнить не мог. Пелагея Евстафьевна уже успела засветить огонек, и Григорий Васильевич первым делом увидел Федора Макашина в добротном полушубке, в ремнях и с револьвером в руке; узнала Федора Макашина и Пелагея Евстафьевна; она бросилась из своего угла подать табуретку, обмахнула ее подолом юбки и придвинула к Макашину.

— Садись, Федор Михайлович, — суетилась она, стараясь улыбаться. — Господи, а что ж вы так-то, ночью, иль случилось что? Угостить чем вас, у меня только кусочек сальца и есть, бутылочку могу достать.

Макашин слушал ее с улыбкой на худом лице с крупным ртом и большими ушами; он расстегнул крючки полушубка, ремень, бросил все это на лавку и сел, небрежно и привычно сунув револьвер в карман брюк; трое пришедших вместе с ним молча стояли у двери, держа автоматы на груди; сапоги их начинали оттаивать в тепле, вода натекала на пол.

— Ладно, бабка Палага, — сказал Макашин. — У тебя огонька другого нет, что ли?

— Ничего более нету, родненький, стекло от лампы в первом году войны треснуло, с тех пор так вполглаза и светимся, где взять?

— Ребята, вы можете к старосте, к Торобову, идти, — сказал Макашин своим. — Демидов знает. Скажите, чтоб накормил, у него изба просторная. А мне надо вот, — он кивнул на Григория Васильевича, — с хозяином потолковать. Демидов, по очереди у этой избы быть, да смотрите, не моргать, тут до всякой пакости недолго.

Пока он говорил, Григорий Васильевич успел прикинуть по-всякому, но ничего определенного решить не мог; о Макашине ходили слухи самые дикие, говорили, что он собственноручно живьем сжег малых детей партизан, захваченных во время карательной экспедиции в Слепненские леса в прошлом году, и девок малолетних терзал и насильничал, и своих при первом колебании стрелял; сейчас Григорий Васильевич видел лишь уставшего, не молодого давно человека; Макашин сидел, тяжело уставив руки в колени и сгорбившись, и пока Пелагея Евстафьевна бегала достать самогону и сала, он раза два взглянул на Григория Васильевича, и в этом его взгляде было нечто такое, что заставило старика подобраться; стараясь освободиться от этого состояния, Григорий Васильевич стронулся с места, принес миску с хлебом, положил на стол нож и вилку.

— А себе? — спросил Макашин и добавил, щегольнув культурным словечком: — Себе тоже поставь прибор-то, дед Гришака, один пить не уважаю, распоследнее дело.

Григорий Васильевич ничего не сказал, услышав незнакомое слово «прибор», но понял и приказ начальства исполнил, сдерживая невольную торопливость, достал еще одну вилку и поставил на стол два темных стакана, позеленевших от старости по граням; Макашин пододвинулся к столу, взял стакан, поднял его, рассматривая на свет.

— Ну, как жизнь, дед Гришака? — неожиданно спросил Макашин не глядя, продолжая внимательно изучать стакан, и Григорий Васильевич, вслушиваясь в его глухой, спокойный, какой-то мертвый голос, помедлил, прежде чем ответить.

— Что моя жизнь, Федор Михайлович, — сказал он наконец, — моя жизнь вся там, — неопределенно махнул он не то на печь, не то на дверь в сени. — Вытянуло ее сквозняком, так и не довелось видеть никакой жизни-то.

— Значит, говоришь, сквозняком? — задумчиво переспросил Макашин. — Бывает, и сквозняком. Послушай, дед Гришака, ты не знаешь, зачем я к тебе в гости заглянул?

— Откуда мне знать, — трудно шевельнулся Григорий Васильевич. — Зашел человек, я и рад, сидим тут в темноте, каждому рады.

— Погляжу я, вон каким ты грамотеем стал, дед Гришака, — устало и равнодушно определил Макашин. — В колхозе тебя поднатерли, ученым медведем на задние лапы вздыбился. Ну, как опять мордой-то в навоз угодишь?

Григорий Васильевич долго посмотрел на него, ничего не ответил; вернулась Пелагея Евстафьевна с бутылкой самогонки; на ходу обмахнула ее фартуком, поставила на стол, и Макашин тотчас налил в стаканы; Пелагея Евстафьевна крупно нарезала сала и хлеба, поставила в глиняной миске соленые огурцы.

— Давай, дед Гришака, давай выпьем... бери, бери, а то нехорошо, словно ты и не рад встрече.

Макашин подождал, пока Григорий Васильевич выпьет, и сам выпил, опрокинув стакан как-то в один глоток; он посидел, взглянул на Григория Васильевича, довольный (самогон Пелагея Евстафьевна гнала крепкий, без запаха сырости), и стал закусывать хлебом и салом.

— Вот война кончится, — сказал он внезапно с неуловимой угрозой в голосе, — начну землю пахать. По-фермерски, как немцы, жить научимся... Десятин двадцать пять тебе земли, посередине усадьба, и работай. А тебя на побегушки возьму, дед Гришака, будешь ворон пугать на вике.

— Да по стольку-то на всех и не хватит, по двадцать пять десятин, — с простоватой откровенностью усомнился Григорий Васильевич. — Народу много теперь развелось, хоть и война, да бабы простаивать не любят. Рожают себе потихоньку, такая у них порода.

— Народу много, — согласился Макашин. — Не всех же землей наделять, дед, земля тебе не колхоз, на земле ты сам должен быть и кладовщиком, и председателем, и трактористом, дед. А всем земли не дадим, они же сами не захотели ее, дед, вот и пусть живут, как птицы небесные.

Григорий Васильевич горбился все больше; от выпитой самогонки он, как всегда, почувствовал себя оживленнее и моложе и поглядывал на Макашина зажигавшимися в глубине и от этого казалось хитроватыми глазами. Григория Васильевича так и подмывало сказать, что землю делить еще рано, нужно подождать конца войны, тогда и о земле начинать толк, но он понимал, что не ради этой душеспасительной беседы явился к нему начальник уездной полиции; онтолько всякий раз согласно кивал в ответ, когда Макашин глядел на него, и покусывал хрустящий соленый, пропахший укропом и смородиновым листом огурец. Пелагея Евстафьевна стояла у печи, запрятав руки под фартук, и слушала мужиков; временами она подходила к окну, отворачивала край занавески и смотрела, не начало ли виднеть. Пора уже было затапливать печь, и она, не обращая больше на заговорившихся мужиков внимания, убрала заслонку, поправила сложенные в печи для просушки еще с вечера дрова, выдернув из пучка хранившуюся на комельке сухую сосновую лучину, запалила ее от каганца на столе, вернулась к печи, зажгла пук соломы и сунула ее под дрова, пристально, с привычным интересом наблюдая, как слабое золотистое пламя разливается по дровам снизу, мягко и цепко захватывая малейшие неровности и трещины; не счесть, сколько раз в жизни она разводила вот такой огонь в печи; дети родились, и выросли, и ушли, а она все глядит на этот огонь, и он все горит и горит в печи, словно никого и ничего никогда не было.

Очнувшись, Пелагея Евстафьевна выдвинула из-под лавки лукошко, налила в чугун воды и стала чистить картошку; очистки ползли из-под ножа и падали во второе лукошко, поменьше; когда-то была скотина, и все шло вдело, теперь очистки приходится выкидывать впустую; а то вон некоторые сушат их, ссыпают в мешки; потом, говорят, их можно молоть на муку и добавлять в хлеб; Пелагея Евстафьевна решила и сама теперь хорошенько мыть очистки и ссыпать их на печку; когда она, начистив чугунок картошки, вымыла ее и поставила варить, Макашин и Григорий Васильевич все еще сидели за столом и разговаривали.

Пелагея Евстафьевна оделась, повязала толстый платок и пошла принести воды; серое весеннее утро уже наступало, в застрехах, в резко черневших деревьях голо свистел резкий морозный ветер; небо сплошь было в облаках, и они хотя еще не различались, а только угадывались, Пелагея Евстафьевна поняла это по утяжелившемуся своему дыханию; она оглянулась на окна своей избы и, быстро-быстро перебирая старческими ногами в сухих теплый опорках, пошла к колодцу, а в это время в избе за столом разговор принял несколько иной характер; это сразу почувствовал Григорий Васильевич и невольно насторожился. Макашин ровно разлил в стаканы остатки самогонки, и они выпили; Григорий Васильевич предложил послать старуху еще за бутылочкой, Макашин остановил его.

— Хватит, хватит, дед, — сказал он, весело сощурившись, — ты не торопись, дед, у нас впереди хватит времени. Мы еще с тобой толком не говорили, а я ведь по важному делу к тебе приехал.

Он говорил, растягивая ссыхавшиеся губы в улыбке; со стороны можно было подумать, что встретились после долгой разлуки два близких человека; Макашин теперь все время улыбался и Григорий Васильевич в ответ ему часто показывал отсутствие доброй половины зубов, от которых остались лишь почерневшие крошившиеся пеньки на одном уровне с деснами; Григорий Васильевич был бы рад вести себя иначе, но он слишком хорошо знал макашинскую породу и начинал все больше и больше волноваться; что-то было не так в этом неожиданном приходе начальства.

— Ну, а как же Захара-то, племянничка твоего, семья, баба с детьми поживает? — спросил Макашин, и Григорий Васильевич внутренне дрогнул в этот момент; вначале у него мелькнула мысль, что Макашин действует наугад, но что-то в выражении лица Макашина, в его застывшей улыбке говорило о другом; вернулась Пелагея Евстафьевна, звякнула дужками ведра.

— Да вот тоже ни за что бабу с детьми забрали, — сказал Григорий Васильевич. — На прошлой неделе хотел что-нибудь узнать, в город поехал. Да разве добьешься? Слепое дело, никто там не услышит, уши заложило. Ты вот говоришь — семья... Какая там семья, одна старуха ополоумная, остальных по белу свету разметало...

— Значит, их так и нет дома, — удивился Макашин, пытливо всматриваясь в лицо Григория Васильевича; у порога, стаскивая с себя телогрейку, всхлипнула Пелагея Евстафьевна.

— Помог бы, Федор Михайлович, — сказала она, подходя ближе к столу. — Дети зазря мучаются, они-то чем провинились?

— А я-то думал, что они дома, — сказал Макашин, по-прежнему обращаясь только к Григорию Васильевичу. — Ушла ведь Фроська, грузить их в вагоны стали, улизнула, сволочь, и выводок свой увела.

Григорий Васильевич слегка откинулся, но это его движение можно было истолковать по-разному; теперь он точно знал, почему у него в избе сидит Федька Макашин, и он сказал себе, что тут надо ждать самого плохого.

— Вот уж не знаю, — неуверенно и тревожно сказал Григорий Васильевич. — Куда же ей надолго укрыться с ребятишками, снег еще кругом.

— Я тоже так думаю, — отозвался Макашин. — Снег, в лесу или в поле не отсидишься, дай, думаю, наведаюсь к старым знакомцам, полюбопытствую.

Григорий Васильевич, опираясь руками на стол, поднялся, стараясь выдержать неотрывный, тяжелый взгляд Макашина.

— Зачем они тебе, Федька? — спросил он. — Они же дети неразумные, с каких это пор стали с бабами да ребятишками воевать, за их отцов такой платой возворачивать?

— А-а, понял, — удовлетворенно протянул Макашин. — Я давно говорю, обучила тебя грамоте Советская власть. Садись, садись, дед, я тебе сейчас обскажу в самый раз, торопиться нам с тобой некуда.

Он подождал, пока Григорий Васильевич опустился на старое место, достал сигареты и прикурил от каганца, прищурив глаза.

— Я от тебя, дед, ничего не требую, ты только скажи, где ты их прячешь.

— Бог с тобой, Федька, я их с тех пор не только не видел, а и слуха никакого о них не имею. Да если бы и знал, не сказал бы.

— Во-первых, я тебе, дед Гришака, не Федька, а господин начальник полиции, а во-вторых, я знаю, чего хочу, Эй, бабка, ты куда? — повернул он голову к Пелагее Евстафьевне, которая торопливо набросила на себя шаль. — Ты уж, будь милостива, никуда больше не ходи, а то скучать тут одни будем.

Пелагея Евстафьевна опустила шаль с головы на плечи, тихонько села на лавке, поближе к порогу.

— Так-то лучше, — сказал Макашин. — Нехороший у тебя манер, бабка Палага, гость за стол, а хозяйка со двора.

— Господь с тобой, Федор, — сказала Пелагея Евстафьевна, обиженно поджав губы. — Никогда такого сраму у нас, у Козевых, не было, зря обижаешь, Федор, мы с твоей покойной маткой в кумах ходили.

— Ходили, ходили, бабка Палага, — согласился Макашин, — потом все разошлись, каждый по отдельной стежке. У каждого своя доля, свой горб, бабка Палага. — Он повернулся к Григорию Васильевичу, словно мягко качнулся в его сторону. — Ну, так что, старик, где же волчица сволчатами Захаровыми? А?

Григорий Васильевич укоризненно повел головой, опустил глаза.

— Не дело, не дело говоришь такое о детях, Федор Михайлович. Была у вас вражда да злоба, промеж тобой с Захаром, а дети при чем?

— Они наших детей не жалели, когда на Соловки да на Урал в снега гнали, — тихо сказал Макашин, покачивая головой как бы в лад какой-то своей, одному ему слышной песне. — Они нас не жалели, — трудно выдохнул он, словно заранее прощая себя. — Ни детей наших, ни баб, ни нас самих, когда мы каналы долбили да золото мыли во льду да грязи по горло, что ты мне про жалость сейчас талдычишь, дед Гришака? Нету у меня никакой жалости, выгорела в разных тайгах.

— Захар-то, Захар тут с какого бока? — постарался как можно простодушнее изумиться Григорий Васильевич. — Он тебе, что ли, лютый враг? Ты же его сам тогда из обреза хотел успокоить, Федор, а ему что было и делать? У него четверо детей бегали, один другого меньше.

— Ладно, дед, ты мне брось молитвы читать, я неподатливый. Не он, что ли, был активистом в нашем сельсовете по высылке? Ты лучше скажи, где семья Захара?

— Свят бог, не ведаю, — перекрестился, вспомнив, Григорий Васильевич, в то же время хорошо зная, что Макашин ему не поверит. — Был председателем, приказали, никуда не денешься, власть — она...

— Брешешь, старый, все знаешь, — перебил его Макашин. — Ты не подумай ничего плохого, я ведь на службе. У меня тоже начальство, приказало, вот и приходится бегать, высунув язык. Ну, меня не будет, другого пошлют, такие семьи у немцев давно на учете. Да еще и хуже, отправят в трудовой лагерь, работать под плетками придется.

— Не знаю, не знаю, — опять стал уверять Григорий Васильевич. — Не стучались они ко мне, да и если бы в Густищах были, ты и сам знал бы прежде меня, донесли бы тебе. Нет их в Густищах, Федор Михайлович, отруби мне голову.

— Нужно будет, и отрубим, топор опустить недолго, — угрюмо проворчал Макашин и, упершись подбородком в круглый темный кулак, замолчал, и все затихло в избе; Пелагея Евстафьевна, которой наскучило сидеть без дела, встала, освободила окна от плотных занавесок, и в избе сразу стало светлее.

— Вот и утро, господи благослови, — тихонько сама себе сказала она, взяла ямки, вытащила из печи чугунок с картошкой и попробовала ножом, готова ли. Нож мягко прошел до самого дна; Пелагея Евстафьевна слила картошку, поставила ее к жару подсохнуть.

— Может, картошки свежей насыпать, мужики? — спросила она, подхватывая чугунок тряпкой и высыпая горячую картошку в глубокую глиняную миску. Она легко, стараясь сделать приветливое лицо, поставила миску на стол, но ни Григорий Васильевич, ни Макашин даже не посмотрели на картошку, от которой шел, постепенно редея, густой, пахучий парок; Макашин думал о том, что он сейчас дорого дал бы за бабу и сынов Захара Дерюгина; у него даже немело внутри от какой-то сладостной боли, когда он думал о том, что сделает, попади ему в руки семья Захара Дерюгина, он уже не пытался остановить себя, трезвопродумать, чем лично перед ним виноваты дети и женщина, их мать. Мужицким нутром он понимал, что на немцев расчет кончен, немцы бегут, а следовательно, и ему уготована та же судьба: бежать вместе с ними, быть убитым и сгнить где-нибудь на обочине; и сейчас, после побега Ефросиньи с детьми, он лишался последнего утешения; проворонил момент, нужно было перестрелять их раньше, а сейчас терзайся, все думал сосчитаться по-своему с Захаром через его сына или, на худой конец, хоть выманить из лесу каким-нибудь образом старшую — Аленку, но, ожидая одно, упустил и другое.

В последние дни особенно хорошо чувствовалось, как все уже расходится в трещинах, немцы увозили, что могли осилить, увозили спешно; а у него за сорок с лишним лет ничего не было, и самое главное, ничего ему не нужно было, он с усмешкой иногда наблюдал, как озлобленные солдаты и заморенные пленные грузят на машины различные тюки и ящики с ценностями и добром. Вот только теперь, думал он, из него сделали то, к чему кто-то долго и упорно егонаправлял, в этом «кто-то» для него олицетворялись все огромные, недобрые и непонятные силы, ближайшей частью которых был для него и Захар Дерюгин; теперь ему ничего не было нужно — ни земли, ни дома, ни вещей; лучшим его богатством было то, что у него ничего не было и что ему ничего не было надо. Он пришел к одной и очень важной для себя истине: имеющий в этом мире слишком несчастен и слишком связан, а тот, кто ничего не имеет, богат и свободен, у него никто ничего не сможет отнять, а потому он и не дрожит от страха. Он знал, что теперь он неизмеримо выше какого-нибудь Захара Дерюгина, и только в одном не мог с ним сравняться: у Захара росли дети, он бы, пожалуй, давно забыл о Захаре, не будь у того четверых детей, и пусть они теперь разбросаны по всему свету, все-таки они были и росли; Макашин боялся ночей, как только ложился и тушил свет, он начинал думать о детях Захара. Он знал, что еще и у Маньки Поливановой сын от Захара; а ведь до раскулачивания он, Макашин, серьезно хотел ее сватать, уж больно хороша девка получилась, да Захар и тут дорогу ему перескочил, испортил девку загодя. Однажды он уже видел ее сына, мальчишку с лицом молодого Захара Дерюгина, с такими же серыми косоватыми глазами; откуда-то изнутри, из глаз этого мальчишки, глянул на него Захар Дерюгин, тот самый, с которым они бегали на вечеринки в соседние села, и застарелая ненависть оскоминой свела у Макашина скулы, он еще больше ненавидел Захара. В его детях он искал свою правоту, но ее не было; дети как дети, росли себе, занимались нехитрыми ребячьими делами, и никаких отношений Макашина с их отцом они просто не знали и не хотели знать. Он ложился спать, и как только наступала темнота, видел перед собой лицо Захара, Дерюгин двоился, троился в глазах Макашина, это уже было какое-то наваждение (в один из таких моментов Макашин и решил окончательно забрать себе Николая. Немцы отступали, и было самое время захватить мальчишку, кажется, из всех самого похожего на отца); когда Ефросинья вместе с ребятами каким-то образом исчезла, он едва не сошел с ума, зверски избил двух охранников, а вечером напился. Чутье подсказывало ему, что Григорий Васильевич знает, где скрывается баба Захара с ребятами, и хотя он разговаривал со стариком спокойно, почти равнодушно, он ненавидел его все сильнее, из-за него рушился весь смысл его дальнейшей жизни, для продолжения которой ему нужен был именно младший сын Захара. Он не хотел думать над своим нерассуждающей силы желанием, сейчас в нем медленно, неуклонно просыпалась, росла слепая ярость; этот старик знает, где семья Захара, но будет отпираться, одна чертова кровь. Ему показалось, что стены избы задрожали и какой-то неровный далекий гул прошел в плотном нагретом воздухе избы; где-то убивали, ломалось движение, Макашин чувствовал это, но ему было наплевать на все неурядицы и катастрофы мира. Ему нужен был сын Захара Дерюгина, Колька, и тогда можно было бы еще жить; Макашин встал, перешел к Григорию Васильевичу на другую сторону стола и сел рядом с ним.

— Твое время кончилось старик, — сказал он ему с тихой угрозой в голосе. — Просыпалось время то житом из худого мешка, пора нам расходиться. Говори, где волчица с волчатами?

— Побойся бога, Федор, я же тебе не брешу, не знаю. С тех пор как их в город угнали, ни слухом ни духом не слыхал.

— Лучше покорись, старик, не выводи меня из терпения. — Макашин достал и положил на стол перед собой черно поблескивающий тяжелый револьвер; Григорий Васильевич, покосившись на него, сумрачно усмехнулся.

— Зазря пугаешь, Федор, — вмешалась Пелагея Евстафьевна, — если человек не знает, с него много не возьмешь.

— Возьму, возьму, — сказал Макашин. — Иди, бабка Палага, не твое бабье дело. Ну чего торчишь, — неожиданно повысил он голос, стукнув рукояткой револьвера по столу; Пелагея Евстафьевна отошла к печи, тихонько плюнула под ноги и стала выгребать охваченные жаром уголья на загнетку; до войны они с мужиком любили посидеть за самоваром, а летом, бывало, выходили в сад, самовар рядом кипел да посвистывал, и ни шума тебе, ни грома. Она оглянулась и обомлела.

Макашин упер дуло револьвера к скуле Григория Васильевича, и они глядели друг другу прямо в глаза; Пелагея Евстафьевна хотела подбежать к ним, но ноги ослабли и зашатались; и притом она чувствовала, что сейчас нельзя усилить напряжение ни криком, ни движением.

— Ну, покоришься? — раздался наконец голос Макашина, у которого все больше белели губы и дергались веки. Ему давно хотелось пристрелить этих обоих, и старика, и старуху, и он, не задумываясь, сделал бы это, не будь у него определенного плана; все рушилось вокруг, и ничего твердого под ногами не оставалось, и он сейчас особенно сильно почувствовал, как необходим ему был Колька Дерюгин, но он знал, что этого Козева ничем не проймешь, и тупо продолжал твердить свой вопрос, все теснее прижимая дуло револьвера то к шее, то к уху Григория Васильевича, а тот упрямо говорил, что ничего не знает; затем взялся за дуло револьвера и отвел его от себя.

— Убери свою пушку, Федор, — попросил он тихо. — Я свое прожил, мне смерть не страшна. Хочешь стрелять, стреляй, а сказать тебе я ничего не скажу, ничего я не знаю. Да и тебе уже немало лет, тоже перед людьми придется ответ давать, а как ты им душу свою покажешь? На что тебе мальчишки Захара, самого найди, с ним и квитайся, вот это по-мужски будет, по-солдатски. Нехорошо ты делаешь, Федор, ни бог, ни люди тебе не простят.

— Добра тебе хотел, старик, — сказал Макашин, понизив голос, и любой другой, находившийся в нормальном состоянии, поостерегся бы перечить ему, но Григорию Васильевичу до спокойного состояния было сейчас далеко; может быть, за всю его жизнь и было три-четыре случая, когда он вот так же бесстрашно мог шагнуть за последнюю черту, он почти не видел лица Макашина, словно задернутого серым горячим туманом, чуть ниже как раз должна была быть шея; Григорий Васильевич поднял руки, неожиданно рывком словно качнулся в сторону Макашина, и в ту же минуту сбоку, сухо хлопнул выстрел, и Макашин захохотал. Григорий Васильевич опять стал различать его лицо, оно выплыло из тумана; после минутного оцепенения закричала Пелагея Евстафьевна. Григорий Васильевич почувствовал, что у него по обеим щекам что-то ползет сверху вниз, что-то мокрое и теплое; он прикоснулся к щекам пальцами, поднес их к глазам и увидел кровь, и в ту же минуту во рту появилась боль; он хотел шевельнуть языком, но и язык словно распух, и тогда он с усилием разжал зубы и прямо на пол сплюнул густую черную кровь.

— Сроку тебе до завтра, — услышал он голос Макашина и не повернул голову в его сторону. — Утром не скажешь, кончено все будет, а уйти не пытайся, тебя охранять будут похлеще генерала.

Макашин сдернул с гвоздя винтовку Григория Васильевича, висевшую на стене, и шагнул к двери мимо Пелагеи Евстафьевны, сжавшейся в комок с серым лицом; когда он проходил, она отшатнулась, а услышав стук захлопнувшейся двери, бросилась к мужу, подбито и бестолково засуетилась вокруг него.

— Господи, он же тебе щеки из конца в конец пронзил, зверь, прямо через рот пульнул, о господи, господи... сукровица... Гриш, а Гриш... да что же это такое?

Козев с трудом раздвинул распухшие и болевшие губы, хотел сказать ей «не шуми», но вместо этого получилось неразборчивое и трудное мычание; Григорий Васильевич махнул рукой, пошел и лег на кровать навзничь, тотчас на подушке появились следы крови. Пелагея Евстафьевна, суетясь, кое-как замотала ему щеки чистым полотенцем, принесла из сеней пучок зверобоя, чисто вымыла его, положила в чугун, залила водой и поставила в печь; ничего, зверобой сейчас заварится, и можно будет приостановить кровь, вот бы еще набраться духу и заглянуть мужу в рот, поглядеть, не задет ли язык; Григорий Васильевич по ее просьбе смог лишь чуть-чуть раздвинуть губы, и она ничего не увидела; он попросил пить, она скорее угадала, чем поняла, чего он хочет, и, набрав в чайник кипяченой воды, стала осторожно лить из носика ему в рот, и тотчас заметила, что вода вытекает из прострелов в щеках; глотать Григорию Васильевичу было трудно, и он стал приспосабливаться, стремясь принять такое положение, чтобы вода сама проходила в горло.

— Да чего ж он от тебя добивался? — спросила Пелагея Евстафьевна. — Разве ты знаешь, где Фроська с детьми?

Он чуть заметно сдвинул голову, посмотрел куда-то в сторону, и она, суетясь и охая, сразу забыла о своем вопросе; часа через три у Григория Васильевича начался жар, и Пелагея Евстафьевна сидела с ним рядом, меняя мокрую холодную тряпку у него на лбу, смачивая ссохшиеся губы и обдумывая, как же и чем ей кормить теперь мужа; ничего твердого и сухого он есть не мог, и хорошо бы ему к утру сделать куриный бульон, только вот, пожалуй, ни одной курицы на селе больше не осталось. У Поливановых, говорят, спрятаны куры, да разве у них выпросишь, хотя попытать и можно. А что Макашин Федька приказал в избе сидеть, так это его дело грозиться; караул у них вон на улице стоит, а она не гордая, и задами доберется.

12

Макашин вышел от Козевых в сумерки, приказав часовому никого не выпускать из хаты, и, продавливая подмерзший к вечеру снег тяжелыми сапогами, напрямик выбрался на середину улицы; он не жалел о случившемся, он ни о чем больше не жалел, и лишь ощущал в себе тяжелую дрожь, и, однако, только в эту минуту понял, что все рухнуло окончательно и бесповоротно. Раньше он думал, что черта пройдена, но теперь он знал: он переступил ее вот в этот момент, и больше не было возврата назад, и нужно было сделать что-то еще более страшное, немедленно, иначе то, что происходило в нем, могло убить его; слишком много сил оставалось, и они душили; он распахнул полы полушубка, дышать стало немного легче; он пошел к старосте, все время думая о том, что это село нужно было бы спалить дотла и золу разбросать по полям; он ненавидел себя, землю, родившую его; тупая весенняя расслабленность ныла вокруг, несмотря на легкий вечерний морозец. Переступив порог избы старосты, он огляделся; при его появлении двое полицейских, его подчиненных, поднялись с оживленными и смущенными лицами и стали на ощупь застегиваться; он кивнул им, чтобы они сели; толстая старостиха повернула к нему раскрасневшееся лицо, рукой возле локтя утерла потный лоб, и он увидел ее темную подмышку. Сильно горела десятилинейная лампа над столом, старостиха щипала битых кур, бесформенной грудой лежавших в деревянном корыте, и в воздухе стоял запах свежего распаренного пера.

— Где хозяин? — спросил Макашин, стоя у порога.

— Да еще не приходил, Федор Михайлович, — отозвалась старостиха с немедленной готовностью. — Бес его знает, носится по селу. Небось опять немцы таскают, их видимо-невидимо через село прет.

— Ты отбери-ка мне троечку, Антонина, — указывая на корыто, приказал Макашин, морща лоб в какой-то одному ему известной мысли. — Получше, получше, нечего сквалыжничать, я ночевать в другом месте буду.

Он тут же прихватил кур, торопливо замотанных старостихой в какую-то мешковину, и сразу вышел, и через полчаса уже был в избе Поливановых, и, разговаривая с Лукерьей, пытавшейся скрыть под приветливым оживлением невольный страх от его прихода, Макашин сел на лавку в переднем углу рядом с дедом Макаром, поглядывая то на Маню, то на ее сына, светлоглазого длинного мальчонку, и Лукерья пыталась загородить внука от его взгляда и все посылала его спать; Макашин понимал ее, но говорить ничего не говорил, и то, что его все, кроме деда Макара, боялись здесь, еще больше горячило его. Его внимание переключилось на Маню; он знал, что ей сейчас около тридцати, на селе говорили, что она так ни с кем и не сошлась после Захара, ни вдова, ни мужняя жена; она была хороша собой, Макашин сразу это отметил; стройная девичья грудь, тугие бедра, и в поясе перехвачена, как оса; и от неожиданного решения у него стало сохнуть во рту, он не обращал больше внимания ни на Лукерью, ни на мальчишку, ни на деда Макара, все старавшегося вызвать его на стариковски мудрый разговор о войне, о том, что немцы, похоже, в бега ударились. В комнате тускло светил каганец из консервной банки; Лукерья наконец затолкнула внука в угол, за полог, где стояла кровать, и о чем-то придушенно шепталась с ним; Макашин еще раз обвел избу взглядом, запоминая; он пришел сюда от пустоты, уже много лет он был один в мире, и теперь пришел сюда, как зверь, по старой памяти, но у него было еще слишком много сил, чтобы умирать; ему хотелось хоть немного человеческого добра, и если бы у Поливановых его встретили чуточку приветливее, без явно выказанного испуга, он, может, и отогрелся бы, он не стал бы делать ничего плохого; но его не могли встретить так, как он хотел, он понимал это и, повернувшись к деду Макару, долго имолча смотрел на него с неосознанной благодарностью за то, что он единственный не боялся непрошеного гостя и говорил с ним по-хорошему.

— Хочешь, дед, я тебе что-нибудь сделаю? — спросил он вдруг. — Что хочешь желай, в лепешку расшибусь, выполню.

— Ничего мне не надо, Федька, я свое отхотел. — После натужного понимания слов Макашина дед Макар сверкнул в волосах бороды крепкими ровными зубами. — Чудной ты, Федька, — удивился он. — Что же мне теперь надо?

— Ну, может, из жратвы чего надо, — сказал Макашин, просительно заглядывая старику в бесцветные отсутствующие глаза. — Я могу колбасы достать, хорошего хлеба...

— Господь с тобой, Федька, детишкам, коли есть, отдай. А мне какого ляда этакое добро переводить зазря, портить?

— Я тебе завтра водки принесу, дед, — обрадовался Макашин, и дед Макар, поняв, спешно и приветливо заулыбался.

— Водки можна, — сказал он со степенной согласностью. — Я бы под конец дней не отказался, от водки-то. Был бы Акимка дома, а то и того куда-то в самом начале вслед за молодыми мужиками забрали, с тех пор ни духу ни слуху. Водки можна.

— Ну вот и хорошо, — выдохнул с трудом Макашин, чувствуя, что его распирает что-то непонятное и светлое, хоть опусти голову на стол и завой по-бабьи, по-волчьи. — Уморился я, — сказал он, глядя на Маню, — где бы ночь-то перебыть?

— А я мигом постелю, — вывернулась из-за занавески Лукерья. — Я тебе в чистой горнице постельку сподоблю, Федор Михайлович, перинку достану, тепленько, замучился ты, поди, со своей службой, вот и отоспишься.

— Нет уж, тетка Лукерья, спасибо. — Макашин медленно кивнул на Маню: — Пусть вот она постелет. А ты, тетка Лукерья, лучше курей зажарь, да не проспи, мне завтра рано уходить.

— Федор Михайлович...

— Молчи, мамаш, — вышла на середину избы Маня. — Не маленькая, справлюсь. — Она усмехнулась, отгораживая себя от матери. — Федору Михайловичу приятней так-то покажется.

Может, с минуту, а может, и больше они неотрывно глядели друг другу в глаза, затем Маня достала из-под загнетки второй каганец, зажгла его, оглянулась через плечо на Макашина; тот встал и, проходя за нею в дверь, сдернул висевший у порога полушубок, бросил его на руку и, невольно глянув назад, увидел напряженно застывшее лицо Лукерьи, деда Макара, поднявшего голову и тихонько почесывающего у себя под бородой; не говоря ни слова, Макашин закрыл дверь, прошел через сени; тело наливалось томительной тяжестью, и уже в горнице, наблюдая за движениями Мани, привычно и ловко взбивавшей перину и подушки, он оперся плечом о косяк и ждал. Он не был пьян, чувствовал себя хорошо, и было что-то от зверя в том, как он наблюдал за Маней. Она кончила стелить, сказала ровным, спокойным голосом: «Ну вот и все» — и направилась к двери, не поднимая глаз.

— Ну нет, Маня, — засмеялся Макашин, накидывая крючок на петлю и загораживая собою дверь. — Только начало, Маня, у нас с тобой на сегодня.

— Мне выйти надо, Федор, — сказала она твердо. — Я вернусь, не бойся.

— А я не боюсь, — он отступил от двери, откинул крючок. — У тебя вон мальчишка спит, небось пожалеешь сыночка-то, чего мне бояться. Выходи.

Макашин видел, что она как-то враз побледнела и, помедлив, вышла; он стоял у двери и ждал, он знал, что Маня ненавидит его и все равно придет, она вернулась действительно скоро, даже не зашла в жилую половину избы (Макашин определил это по слуху). Войдя, она присела на какую-то лавку, Макашин опять закрыл дверь на крючок и прошел к широкой деревянной кровати в углу, на которой рыхло вспухали взбитая перина и подушки, с наслаждением стал раздеваться.

— У меня сегодня, может, одна ночь и осталась, — не то сказал, не то подумал он, сбрасывая с себя все до последней нитки, подальше отодвигая куда-то в угол сапоги и портянки, остро пахнущие потом. — Вот тебе, Маня, она, эта ночка, и достанется. — Он глянул в ее сторону. — Что ж ты отвернулась, сидишь? Иди сюда, ложись со мной, Маня, не пожалеешь.

Она повернула голову, он стоял совершенно голый перед ней, смутно белея длинным, сильным телом; она смело оглядела его.

— Зачем это тебе, Федор? — спросила она тихо. — Иль не человек ты, господи? Ты же когда-то бегал за мной, жениться хотел. Я же не скотина какая, Федор.

— А я скотина? — спросил он быстро и подошел к ней| на нее пахнуло разгоряченным мужским духом, но она продолжала глядеть на него, запрокинув голову, чтобы видеть только его лицо. — Брось, Маня, не выкобенивайся, ты не девка. Может, все его помнишь? — спросил он, имея в виду Захара, но не называя его по имени.

— Помню, — глухо отозвалась она, хотя не хотела этого. — И всегда помнить буду.

— Чем же это он такой особый? — усмехнулся Макашин, по-прежнему сдерживаясь, стараясь оставаться спокойным, хотя в нем уже росло, росло то неведомое, часто в последние дни подступавшее к глазам красным, горячим трепетом, и тогда он старался уйти от людей подальше, валился лицом вниз и лежал, пока голова не освобождалась; сейчас он не мог допустить этого, сегодня была его ночь и его право.

— Ладно, Маня, спасибо и на том. Я не гордый, — сказал он. — А теперь раздевайся. Ты сегодня меня будешь ублажать, как своего родимого Захара ни разу не ублажала, да смотри! Не понравится, не видеть тебе больше твоего выблядка, мне теперь все равно. Я его с собой умыкну, не увидишь его больше, каким захочу, такой человек из него и будет.

— Знаю, — прошептала она в страхе; страх шел от него, и нельзя было с ним справиться. — Видела, как ты посмотрел на мальчонку, когда зашел, волк лютый, да и только.

Деревянными, негнущимися руками она расстегнула пуговицы, развязала пояс платья; Макашин стал помогать ей, и она отшатнулась.

— Сама, сама, — сказала она, торопясь, стараясь не думать о дальнейшем; она легла в постель, натянула одеяло до подбородка; Макашин тотчас лег рядом., и она почувствовала его литое, напряженное тело; он вытянулся и замер, ожидая, и так как она тоже лежала, не шевелясь, стараясь как-нибудь не отодвинуться к стене, он сказал с глухим смешком:

— Ну, Маня, помни мои слова.

— Помню, Федор, накажи тебя бог.

— Я сам себя давно наказал, ты за меня не кручинься...

Он почувствовал на груди ее руки; холодные, вздрагивающие, они робко блуждали у него по телу, и он видел в неверном свете коптилки ее остановившиеся, пустые глаза; ее прикосновения заставили его сжать зубы и глухо застонать; он знал, что она ненавидела его, но она делала то, что он хотел, что заставил ее делать, и ему было хорошо; с закрытыми глазами, не в силах справиться с собою, он резко вывернулся, тяжело навалился на нее, и тотчас словно что оттолкнуло его, и он лег на свое место.

— Уходи, — сказал он глухо. — О своем... думаешь, сволочь.

Маня приподнялась на локоть, в лице у нее пробился слабый румянец, она глядела на него широко раскрытыми глазами, и он уловил в них усмешку.

— Дурак ты, Федор, — сказала она тихо, сдерживаясь. — Ни о ком я сейчас не думаю, много вас, кобелей, по белу свету бродит. Думать о всех сил не хватит. Мед да сахар мне Захар-то? Что он мне за жизнь устроил? Ненавижу и его, и тебя, я без мужика пробедствовала, считай, весь свой век, за что мне любить вас, проклятых?

— Поцелуй меня, — попросил он хрипло, думая в то же время, что она врет, и стараясь верить ей, ему в этот миг хотелось верить ей больше всего на свете; она прижалась к его губам сильно и сразу, и он почувствовал ее тугие прохладные груди, уловил в ее теле горячую дрожь; она целовала его теперь непрерывно, зло, настойчиво, он больше ни о чем не помнил, он словно обезумел, давил и мял ее, и словно откуда-то из горячего, плотного тумана слышал ее слова, ему казалось, что она что-то говорит, и так прошло несколько часов, промелькнула ночь, он услышал далекий, слабый крик петуха и, пугаясь, опять потянул ее к себе, сжал так, словно хотел задушить, и будто провалился в забытье; он жарко дышал прямо в щеку Мани, но дыхание его постепенно замедлилось и успокоилось и руки ослабли; Маня подождала еще немного и, освободившись от него, отодвинулась. Макашин спал, это она знала, и тягостная беспощадная мысль, что его надо, необходимо убить, пришла к ней; и это должна была сделать она. Она вспомнила, что в углу, в горнице, набросаны всякие железяки, которые по старческой скаредности сносил туда дед Макар, в надежде, что они пригодятся когда-нибудь в хозяйстве. Она еще немного подождала, пробралась в нужный угол, стараясь ни о чем больше не думать, кроме того, что она сейчас найдет подходящую железяку и затем пойдет легче и проще. Ей не было страшно, она словно вся застыла от своего решения, но руки ее делали свое безошибочно и ловко, они сейчас словно жили отдельно от нее; вот они ощупали и осторожно подняли какой-то длинный продолговатый кусок железа; пальцы правой руки плотно охватили его, стронули с места; ничего не зашумело. Она выпрямилась и медленными, скользящими шагами вернулась к кровати. Она остановилась всего лишь на мгновение, чтобы проглотить немного воздуха, что-то зажглось внутри, и она сразу различила, увидела в темноте, что он не спит и пристально смотрит на нее, ей даже почудилась в его глазах холодная усмешка; в один момент она покрылась липким потом.

— Что ж, Маня, что ж ты стоишь? Бей, — сказал он в легкой хрипотцой. — Только уж наверняка давай, без муки чтоб... Смелей, Маня, смелей, может, ты мне лучшую услугу окажешь, может, на это у меня духу не хватает.

Пока он говорил, она, не сознавая, что делает, все выше и выше тянула руку с железом. «А вот и ударю, — тупо и монотонно думала она, — а вот и ударю». Она твердо знала, что должна была убить его, только так его и можно было остановить.

В какой-то самый последний миг она бессильно отшатнулась назад, и железо глухо стукнуло об пол; после того, что было у них, она не могла ударить по открытым глазам, и когда Макашин втащил ее в постель, она вся дрожала; и он все никак не мог согреть ее своим горячим телом и с новым неистовством стал мять и целовать ее, но скоро почувствовал, что больше ничего не может, сел; зыбкая тьма ходила перед глазами, он расслаблено опустил плечи, какая-то горечь стояла в горле, он боялся пошелохнуться. Больше этого не будет, сказал он себе, и оттого, что эта ночь прошла так, как он хотел и задумал, ему стало еще тяжелее; эта ночь была тупиком, куда он забрел после беспросветного долгого пути, и он подумал, что не забыть бы утром принести деду Макару водки. У него больше не было сил ненавидеть, он ясно и безжалостно подумал о конце, и все в нем окончательно спуталось; он сидел и чувствовал, как по лицу ползут слезы, и боялся вытереть их, чтобы она не догадалась; но она поняла, и он почувствовал у себя на плече ее руку; она тихо, настойчиво заставила его лечь и ничего не спросила, и он подумал, что иногда подчиниться так просто и необходимо.

— Ну вот, видишь, — сказала она, — зла в тебе и поубавилось, Федор, только пожалеть, как мало нужно человеку. Слабая я баба, ничего не смогла, а жалостью злобы не остановить. Сразу надо было... этого мне вовек не забудется... Не трожь, не трожь меня больше Федор, — говорила она словно в каком то бреду, затем от перенесенного потрясения заплакала, и Макашин, подождав, стал гладить ее плечи и почувствовал ладонью, как она съежилась.

— Ничего ты не понимаешь, Маня, — отозвался он. — Думаешь, любо-дорого, когда от твоих глаз дети шарахаются?

— У каждого своя стежка, Федор, да не у каждого она такая, это ты правду сказал, — добавила она погодя.

— Слушай, — озаренный новой мыслью, он приподнялся на локоть. — Пойдешь со мной? Я же сильный, работать умею, мы где хочешь проживем, Маня. На немца наплевать, немца обойти можно. Любить тебя буду, словом не попрекну, всю жизнь тебе положу.

Он говорил, стараясь разобрать в полумраке выражение ее лица; сумасшедшая, слепая надежда проснулась в нем, ему нужно было кого-то найти, кто бы его не боялся, не шарахался от него в сторону, Маня вот не испугалась. За ночь ни она, ни он не сомкнули глаз, и оба не хотели спать, на какое-то мгновение Мане стало его по-настоящему жалко, по-бабьи, нерассуждающе.

— Мальчишку, хочешь, с собой прихватим, — сказал Макашин с торопливой надеждой. — Илюшкой-то нарекли?

— Илюшкой, — отозвалась Маня словно из далекой темноты; Макашин скорее угадал, чем услышал ее голос. — Да ты в своем уме, Федор? — тут же спросила она, стараясь говорить спокойно и рассудительно, чтобы не дать почувствовать вновь заговорившей ненависти. — Куда бежать-то, в какое болото от своей земли? От себя никуда не уйдешь, Федор, беги не беги — неси свой крест, зачем невинные души за собой тянуть. Баба на кошку похожа, ей свой дом нужен, а без этого она ни человек, ни полчеловека.

— А вот я тебя могу убить, я тебя им не оставлю, — сказал Макашин, и она уловила в его голосе холодную беспощадность и подумала, что он и убьет, но не испугалась.

— Убей, — сказала она, понимая и чувствуя только то, что, как хочет он, она поступить не может. — Убей, Федор, все свое хорошее в жизни я, считай, прожила. Подумаешь, нашел чем пугать.

В нетопленной горнице было холодно, и он только теперь это заметил, одеваясь; он как-то забыл о своем недавнем решении, о словах Мани, вообще забыл о ней; тупое успокоение пришло к нему, у него своя дорога, Маня права, и он должен пройти по ней до конца сам, без всяких костылей, костыли ему не нужны, он теперь видел неизбежность этой дороги; он пойдет, разгребая ночь, как это было и раньше, и нет у него ни одного шага в сторону, он бесновался оттого, что хотел куда-то свернуть, а все проще простого, нужно идти дальше, идти и идти, это плата за все, что ему выпало, но и другие (последнее слово «другие» он выделил с особой ненавистью и силой) хорошо заплатили ему; и еще заплатят, он не знает всяких премудростей и наук и никогда не узнает, да ведь брехня, что кто-нибудь знает. В этом мире только зверь и прав; вот он и будоражит других, привык к запаху крови, какой-то пьянящий сладостный ужас перед самим собою переполнял его, что ему эта Маня, испуганная корова, у него еще есть время, он всех здесь знает, даже на бесплодном поле два-три зерна прорастают, ему некогда ждать, нужно спешить, времени совсем мало...

В темноте Маня оцепенело сидела на кровати и думала, что должна бы пойти с Макашиным, раз сразу не смогла остановить его, повиснуть у него на шее пудовым камнем, не дать ему развороту, иначе много зла он еще сделает, натворит... только она ведь его не остановит, а себя и Илюшку погубит.

— Маня, — сказал Макашин, натянув сырые сапоги, захваченный своим, не слыша, не видя ее. — Ухожу, не буди никого. — Набросив на себя полушубок и по привычке туго затягиваясь, он остановился на дороге. — Прощай, Маня. Думай обо мне что хочешь, а я тебя не забуду. Прощай.

— Подожди, Федор, — попросила она, — послушай глупую бабу, бабье сердце — вещун. Ослобони, не тронь людей, не виноваты они перед тобой, Федор. Не виноваты, не греши зря, тебе и старую кровь не отмыть, наново ее не лей, не вода! Слепой ты от злобы, Федор, не думай, что один ты в правах, а больше на свете и правых нет, коль тебе их правда не к нутру. Не бывает так, Федор, вовек не будет.

— Мне, Маня, твои советы ни к чертовой матери, — сказал Макашин, сосредоточенно разглядывая что-то у нее над головой. — Я никак не хочу думать, мне ни в один конец, ни в другой думать нельзя. У меня своя стежка... Вот пройду по земле чертом, и прощевай, другой стежки мне не светит, во все концы обрублена начисто.

Он помедлил и вышел, нашел дверь на улицу, отодвинул засов; сырым мартовским холодом понесло ему в лицо, но и это не могло остудить его горячих глаз.

13

Перед самым светом Григорию Васильевичу полегчало, Пелагея Евстафьевна и сама вздремнула сидя, привалившись головой к спинке кровати, и все ворочалась, стараясь устроиться поудобнее, и даже во сне не переставала помнить, что как только начнет рассветать, нужно будет сходить к Поливановым и выпросить курицу на бульон своему старику; Григорий Васильевич видел ее старое сморщенное лицо с закрытыми глазами и жалел ее. Вот останется одна на белом свете, а кому нужны такие старики? Будет мыкаться, страдать, доля у человека такая, в молодости хорошо и приятно, какая бы она ни была тяжелая жизнь, а к старости человек и сам на себя не похож. Нехорошо устроено на свете.

Что-то постороннее, непривычное отвлекло внимание Григория Васильевича; он осторожно поднял лицо к потолку, прислушался и закрыл глаза, от изнеможения сердце билось неровно и гулко. Пелагея Евстафьевна все спала, но и ее скоро разбудил вой и грохот вокруг, она испуганно вскочила; ревели самолеты, в окна избы хлестали огненно мятущиеся сполохи; ох, вышибет окна, в испуге подумала Пелагея Евстафьевна, чем их затыкать будешь, как мышь в закроме, во тьме завязнешь.

Отбомбившись, самолеты улетели, и тотчас, где-то рядом совсем, поднялась винтовочная и пулеметная трескотня; Григорий Васильевич, вслушиваясь в стрельбу, сразу сел, стараясь не двигать головою.

— Это фронт, фронт, — прошамкал он неразборчиво и возбужденно. — Пришло спасение наше, пришло, старуха, им, проклятым, конец, — теперь уже думал он вслух, стараясь не двигать губами, чтобы не вызвать снова горячечной боли.

Пелагея Евстафьевна подошла к нему, послушала, и хотя не разобрала слов, но главное дошло до нее.

— Ох, погоди, погоди, Гриш, — сказала она, опасливо, сухо сплевывая через плечо, — не надо раньше времени радоваться, ни к чему нечистую силу гневить.

Григорий Васильевич опустил голову на подушку и застыл, глядя вверх; старуха что-то говорила ему еще, но он не слышал; нехорошо получилось с Федькой Макашиным, думал он, не выдержал, сорвался, норов свой захотел показать, можно было и не показывать, потерпеть, сдержаться, все бы и пронесло. Погордился, вот и прострелил рот, теперь ни куска проглотить, ни слова сказать, нехорошо, человек должен свой норов в узде держать, а так что же получается? Он-то сам знает, что не тронул бы его Федька, сумей он спрятать свою радость да и свое ехидство по поводу его бессилия, нехорошо выводить из себя человека, а теперь вот и думай, что делать, подобру-поздорову не отвяжется, вошел во вкус. Уходить тоже нельзя, совсем остервенится, детей да баб начнет мытарить.

Чем больше думал Григорий Васильевич, тем сильнее волновался, во всякую бабью чепуху насчет предвидении и примет он мало верил, но твердо знал и чувствовал, что на тесной стежке им с Федькой Макашиным уже не разминуться. И решение пришло к Григорию Васильевичу так же тихо и незаметно, как он и жил, и он сразу успокоился, Под половицей в переднем углу у него были припрятаны две гранаты, и теперь нужно было дождаться, чтобы старуха отвернулась на минутку, а там, как говорится, еще неизвестно, как все обернется и кто кого одолеет.

К утру Григорию Васильевичу захотелось есть; Пелагея Евстафьевна обвязалась в темноте платком, натащила на себя телогрейку и решилась идти к Поливановым, она пододвинула к мужу чайник с водой на табуретке и, приказав ему строгим голосом не подниматься и ждать ее, вышла во двор; сырой сильный ветер охватил ее, и она по осевшему сугробу, мелко и мягко ступая, вышла в огород. Снег к весне слежался и не проваливался, и идти было легко; Лукерья долго прислушивалась к голосу Пелагеи Евстафьевны из-за двери и только затем впустила в избу.

— Здравствуй, здравствуй, Пелагея, — торопливым полушепотом сказала она. — Ты говори быстрее, зачем пришла, да уходи, у нас сегодня Федька Макашин ночует. — Она кивнула на дверь в сени, подразумевая вторую половину избы, и в ответ на вопросительный взгляд Пелагеи Евстафьевны вздохнула. — Что ты с ним сделаешь, пришел, ночевать, говорит, буду, стелите мне в горнице. Я было сама хотела идти, остановил, кобель проклятый, ты, говорит на дочку, ты, Мария Акимовна, иди постели, а ты, бабка, сиди. Начальство, что ты ему скажешь. Да так и не выпускает больше оттуда девку, — пожаловалась Лукерья, называя дочь привычным словом, давно уже в применении к ее дочери неподходящим. — Срам один, у нее сын уже большой, понимает небось малый все, — Лукерья еще понизила голос, кивнула на печь, где вместе с дедом Макаром спал Илюша.

— Он вчера над моим дедом изгалялся, — сказала Пелагея Евстафьевна. — Рот ему прострелил, все допрашивал чего-то, а мой-то не знает, а не знаешь, как скажешь?

— Господи помилуй! — Лукерья боязливо повела глазами на дверь. — Смертоубийство кругом, озверели люди... Чего ж теперь делать с ним, с простреленным-то?

— Лежит, что ж с ним делать. Я к тебе спросить, может, хоть кусочек мяса какой у тебя будет, навару бы ему чуток проглотить, нутро отогреть. Жевать нельзя, хоть бы мясной водицы испить. Я бы ему в самое-то горло пропускала, а так из прострелов-то выливается.

— Боже ты праведный, погоди, Пелагея, погоди, — зашептала Лукерья, — Федька-то Макашин, зверь этакий, вчера трех курей приволок, приказал к утру жарить, насмерть подавиться ему, живоглоту, костью. Я тебе сейчас отделю.

Пелагея Евстафьевна поздоровалась с дедом Макаром, слезшим с печи задом наперед, осторожно ощупывающим ногой опору; копна грязных холщовых портов болталась у него ниже колен, но сам он в свои девяносто лет был вполне бодр и сразу узнал Пелагею Евстафьевну, подошел к ней поговорить о новостях, но Лукерья, опасаясь Макашина, не дала; сунув в руки Пелагеи Евстафьевны тяжелый сверток, она заворотила свекра назад, на печь, приговаривая: «Иди, иди, батя, сейчас пора для разговоров-то не приспела...»

Вернувшись домой, Пелагея Евстафьевна застала мужа спящим, дыхание у него было ровным, жар от раны сошел с лица. Стараясь не шуметь, она почистила и вымыла куриные потроха, поставила их варить с луком, затем решила сделать отвар и достала с комеля мешочек с сушеными грушами; несколько раз промыла их в холодной воде и за хлопотами не заметила, как окончательно рассвело; в сенях раздался тяжелый топот, и в хату вошли трое, впереди сам Макашин в длинном, до колен, дублёном черном полушубке; у него на груди висел автомат, и был он против вчерашнего выбрит и чист с лица. Сердце Пелагеи Евстафьевны словно надтреснуло, и от этого боль ударила в голову, в глаза, она видела, что муж в этот момент проснулся и сел, застегивая ворот белой холщовой рубахи, обмазанной кровью.

— Ночь скоротал, старик? — шагнув вперед, спросил Макащин странным, чистым и высоким голосом. — Так и не знаешь, где семья Захара Дерюгина, твоего племянничка? Не вспомнил, поди, другое на уме-то.

— Не знаю, — отрицательно шевельнул тяжелой обвязанной толсто головой Григорий Васильевич, и Пелагея Евстафьевна отметила про себя, что говорит он уже чище и понятней; и она кинулась вперед, загораживая собой кровать с мужем от Макашина.

— Остановись, Федор, — сказала она внезапно окрепшим голосом. — Тебе этого ни бог, ни люди никогда не простят. Ни тебе, ни твоим детям...

Макашин неотрывно глядел на старуху, и она видела, что у него начинают светиться глаза: они на мгновение как бы тронулись синеватым пламенем, похожим на тот огонь, когда горит крепкий самогон; пересиливая сковывающую тяжесть тела, Пелагея Евстафьевна шагнула к нему, словно творила заклятие, перекрестила его, потом себя.

— Дьявол! Дьявол! Будь ты проклят на этом и на том свете! — прошептала она с ненавистью, и Макашин опустил глаза; не упомяни она о детях, он бы, возможно, поярился и ушел, но теперь этого нельзя было сделать; он вторично и совершенно помимо своей воли у Козева; сейчас он подумал, что после случившегося здесь он не мог не прийти вторично — закончить все окончательно. Он стоял, белозубо улыбаясь, чувствуя холодный пот, пробивший спину под полушубком; он думал, что он волен желать как заблагорассудится, но теперь он знал, что это не так; он не хотел больше быть в этой избе, и вот он здесь, и знает, что здесь свершится. «Скорее, скорее, — говорил он себе, — не тяни, ты ведь пришел ради этого, вот и делай своей дело».

— Ну, так я пришел тебя добить, старик, я тоже человек, у меня терпению конец приспел, — сказал Макашин с неестественно застывшей и оттого мертвой улыбкой на неподвижно отвердевшем лице, он сказал это как бы в продолжение первого вопроса к Григорию Васильевичу, и тот неожиданно ясно понял, что так, как он думал и решил раньше, так оно и должно быть, и другого выхода нет.

— Может, и человек, да не наш, не приняла твоя натура человечьего-то... воля твоя, — проговорил он с удивительной ясностью и не чувствуя боли ни в языке, ни в губах. — Только тебе от этого легче не станет, Федор.

— Выйди на минутку отсюда, старуха, — приказал Макашин, бледнея еще больше и не в силах согнать с лица намученную теперь усмешку.

— Выйди, Пелагея, выйди, — попросил и Григорий Васильевич, но Пелагея Евстафьевна закричала, кинулась к Макашину, выставив скрюченные пальцы, ее тут же перехватили, вытолкали за дверь; Григорий Васильевич простился с ней коротким взглядом и облегченно передохнул, удобнее вытянул ноги.

— Молись, старик, — услышал он голос Макашина откуда-то сверху и даже не взглянул в его сторону; как бы соскальзывая под легкое одеяльце из белой дерюжки, он взялся обеими руками за его край, потянул на себя, закрывая лицо и голову; Макашин вздрогнул, отпрянул к порогу; граната-лимонка, неловко брошенная из-под дерюжки Григорием Васильевичем к ногам Макашина, откатилась к окну, к лавке. Макашин непроизвольно закричал, проворно ничком ткнулся в пол грудью на автомат, и в тот же момент оглушительно грохнуло, посыпались стекла, изба наполнилась гарью. Оторопело вскочив на ноги, Макашин рванулся к Григорию Васильевичу, тот, приподняв голову, смотрел навстречу; Макашин еще раз закричал от страха и ненависти; он всего лишь на мгновение опередил готового вскочить с кровати и броситься на него Григория Васильевича: автоматная очередь ударила наискось, густо, от левого плеча вниз, к паху Григория Васильевича, и он умер: сладко запахло сгоревшим порохом, и, глядя, как проступает по дерюжке неровными пятнами кровь, Макашин вскинул автомат за спину; в сенях дурным голосом завыла Пелагея Евстафьевна, стала рваться к двери; Макашин, вздрагивая, с болезненным, непреодолимым интересом наблюдал, как под белой дерюгой вытягивается, строжает тело убитого, и зависть к такой легкой смерти, к тому, что Григорию Васильевичу Козеву уже нечего больше бояться, обожгла Макашина; выходя, он слепо скользнул по лицу старухи взглядом; и Пелагея Евстафьевна, выскочив вслед за ним на улицу, сразу же вернулась в развороченную взрывом гранаты избу, ничего вокруг не замечая, подбежала к кровати, где под окровавленной дерюжкой лежало что-то вытянувшееся, длинное; пересиливая страх, она подняла край дерюжки и поглядела мужу в занемевшее лицо; в печи догорал огонь, и она испугалась, что все теперь выкипело и бульон пропал; она подошла к печи, бульон кипел и компот кипел, она подтянула чугунки к устью, подальше от жара, а затем и совсем выставила на загнетку; запахло мясным наваром, и темная тень прошла перед нею наискось по избе. Она вторично выскочила на улицу; несколько запряженных саней уносились из глаз и были видны уже лишь в самом конце улицы; ей показалось, что это уезжал Федька Макашин со своими; Пелагея Евстафьевна прислонилась к столбику на крыльце, беззвучно заплакала, голоса у нее больше не было и сил не было, чтобы добраться до соседа и кого-нибудь позвать. И в тот момент, когда перед нею опрокидывался мир (она не знала, сколько прошло времени), — перед нею опять оказалось лицо Федьки Макашина с перекошенными губами, но она в следующее же мгновение подумала, что это не он, а кто-то другой, и она поняла, зачем он перед нею, хотела подойти, плюнуть в него. Близко, саженях в трех от нее, запыхал синеватыми взблесками огонь, и она ушла в темноту, не ощутив боли. Она не знала и не могла знать, что сразу же вслед за тем, как она упала, к ней, словно притянутый посторонней силой, медленно вышел из темноты Макашин. Он знал, что поступает неразумно, и однако он вышел и долго стоял над убитой старухой, с растущей пустотой в голове и груди; он убил эту несчастную старуху только затем, чтобы она никому ничего не могла рассказать, и теперь вот, скованный по ногам и рукам, стоял над ней, а серый, вязкий рассвет уже угадывался в резко проступавший верхушке изгороди перед избой Козевых, в надвигавшихся из темноты голых сучьях яблонь. Макашин повел ломившими от боли глазами кругом и попятился; сдерживая рвавшуюся ругань, согнувшись, не чувствуя холодного железа автомата, он быстро пошел прочь, и Пелагея Евстафьевна осталась лежать как лежала.

Первым ее увидел Илюша; Лукерья после состарившей ее ночи послала его наведаться к соседям, и он наткнулся на лежавшую ничком неподалеку от крыльца Пелагею Евстафьевну. Не поняв издали, что это такое, Илюша наклонился; увидел неловко подломленную руку, седые, в крови, примерзшие к снегу волосы.

Илюша попятился, оглянулся, почти парализованный внезапным чувством смертельной опасности, затем, одолев таявший у груди холод, опрометью бросился домой.

— Убили! Убили! Бабку Палагу застрелил кто-то! — кричал он с пугающим белым лицом, пока его не остановили руки матери; она схватила его, сильно прижимая головой к груди, и стала что-то говорить; высвободившись, Илюша взглянул матери в глаза, жалко заморгал, и тогда она с новой силой стиснула его; была страшная ночь, еще страшнее она закончилась, но ради сына она бы не отступила и перед большим, в этом вихрастом, жилистом мальчишке было все лучшее, все светлое, что жизнь ей дала, и только одна она знала, что иначе она бы не уберегла сына.

14

Через неделю сразу обильно хлынули весенние воды, но ровно за день до этого к Густищам докатился фронт и кое-как закрепился; вторая линия немецких окопов прошла по самому селу; грязные, измученные немцы рыли окопы день и ночь, мобилизовали на это дело и детей, и стариков, и баб, а затем, когда положение немного устоялось, все население из фронтовой зоны было выгнано за сто километров. Произошло это в одну из тихих майских ночей, в начале пряного цветения диких трав в полях. К тому времени в Густищах не осталось ни одной целой хаты, много их сгорело, остальные были разобраны на блиндажи; но еще до этого, на второй и третий день после смерти Григория Васильевича Козева, хорошо погулял Федор Макашин в Густищах, и те, кто останется жив, никогда не забудут, как со всего села таскали к нему жратву и самогон и гоняли на допрос жителей Густищ, перепуганных баб, девок, стариков и подростков. Человек тридцать прошло перед ним за двое суток; испуганных густищинцев приводили к нему под предлогом розысков сбежавшей Ефросиньи Дерюгиной с детьми. От Макашина словно разливались какие-то волны; с истончившимся лицом, легкий и стремительный, он некоторое время пристально разглядывал очередного человека сумасшедшими глазами, затем начинал расспрашивать, кто да с кем живет, и допрашиваемый, опомнившись от первого испуга, называл отца с матерью, братьев, а Макашин все кружился вокруг, не в силах решить свой самый необходимый и самый тяжелый вопрос. Он словно еще и еще раз проверял все ту же мысль, что между ним и всеми остальными без исключения людьми пролегла непреодолимая черта.

На второй день к вечеру один из пожилых полицейских, приводивший людей к Макашину, не выдержал, хмуро сказал своему напарнику:

— Послушай, Остап, что же это такое? Дела у нас окромя нет, а? Смерть на вороту виснет, а мы самогон жрем.

Они поглядели друг другу в глаза, и второй, заросший сильной рыжей щетиной по всему лицу, философски изрек:

— Никак перед концом, не к добру это, Матвей. Я что-то слышал, смертушку свою чует наш начальничек. Это он землю сырую нюхом чует. Матвей, а Матвей, — прибавил он немного погодя, — пора бы и нам того... подумать.

— Пропади он пропадом, — ругнулся вполголоса, опять поминая Макашина, второй, зло приподнимая верхнюю толстую губу. — Того и гляди головы полетят, а он лясы точит, нашел время!

Дело клонилось к вечеру, в углах комнаты уже копились грязные тени. От Макашина вышла Настасья Плющихина с дерзким видом, заставив полицейских вздрогнуть, изо всей силы грохнула дверью, затем показался и сам Макашин, тщательно застегнутый, с синеватым от выступившей щетины лицом и с удивительно неподвижными покойными глазами; он ничего не открыл для себя, не нашел ни утешения, ни опоры; час пробил и кончился, и люди ему были больше не нужны, он лишь напряженно прислушивался к самому себе; было пусто, совершенно пусто, он тихо, одними губами улыбнулся.

— Вот что, ребята, — сказал он медленно, — давайте быстро отсюда, на все четыре стороны, вы меня не видели, я — вас. Вы слышите? — спросил он, внимательнейшим образом прислушиваясь к почти непрерывному грохоту близившегося боя. — А то поздно будет. Живо! — добавил он, слегка откидывая голову назад. — Кровищи-то, кровищи кругом, все опаскудело.

Он вышел на крыльцо, и к нему тотчас метнулась странная неровная фигура в каком-то распахнутом одеянии; он отшатнулся, хватаясь немевшею рукою за кобуру, пытаясь ее отстегнуть и не в силах этого сделать от смертельного озноба в теле.

— Федька, Федька, — слышал он женский голос, поразивший его своей теплотой и мягкостью. — К тебе, Федька, пришла.

— Кто ты? — спросил он, дрожа и присматриваясь к ее сухому диковатому лицу, странно освещенному мягкими сияющими глазами; он только и вспомнил ее по этим главам. — Феклуша, — сказал он, слабея от начавшего проходить приступа страха. — Дурочка Феклуша!

— Говорят, ты девок собираешь, — сказала Феклуша все так же ровно. — Вот пришла, тебе подарочек принесла... На, Федька, на, возьми, — она совала ему в руку небольшой грязный узелок. — На радость тебе, на радость возьми, не убивай больше людей, не убивай, Федька, божья мать тебя не простит.

Подчиняясь какой-то силе благодарности за ее слова, Макашин поймал грязные, тонкие руки Феклуши и сильно прижался к ним горячим лицом; он почувствовал, что плачет, и силился остановиться.

— Рукам больно, Федька, — сказала она все с тем же детским выражением ясности в голосе. — Возьми узелок, возьми... Страшон ты, Федька, увидишь себя — жуть проймет. Ты, как что, не гляди на себя, не гляди, жуть, жуть...

Близко подвинувшись, почти не дыша, Феклуша перекрестила его, и он молча взял узелок, измученно улыбнулся в ответ на радость в ее глазах, но тотчас вся она неузнаваемо переменилась, отшатнулась от него и, слабо вскрикнув, понеслась прочь; Макашин со звенящими в ушах словами «жуть! жуть» пошел, не оглядываясь, в другую сторону; он вышел за село по пустой подмерзшей дороге, тонкий ледок свежо похрустывал под ногами, и он торопился, теперь ему казалось, что та самая непреодолимая черта, которую он так и не смог разрушить между собой и людьми, словно переместилась в него самого, и она мешала, жгла, и ему скоро начало казаться, что она скользит впереди него по дороге. Нужно было как можно скорее перейти за черту, она была где-то недалеко, перед ним, но ему казалось, что она все время отодвигается, он много раз видел ее перед собой, стремительную светящуюся нить, она всякий раз выскальзывала из-под ног, и он, время от времени вытирая вспотевший лоб, с неприятным холодком в душе, спешил; он знал, что догонит ее, и тогда можно будет что-то изменить, но она не давалась, и у него постепенно появилось и разрослось смятение; он должен был нагнать и перейти, а она серебристой, голубоватой щелью все время скользила впереди него на дороге. Стоп, сказал он себе хитро и остановился, и черта, задрожав, остановилась перед ним; стоп, стоп, сказал он, прищурившись, надеясь перехитрить, и стал, затаив дыхание, подкрадываться; черта стояла на месте; он приподнял ногу, замер, торжествуя; черта в тот же момент задрожала, скачком понеслась прочь от него; он закричал, бросился вслед и опять затаил дыхание, когда она была уже совсем рядом. Не спеши, не спеши, приказал он себе и, весь подобравшись, опять рванулся вперед, торжествуя и задыхаясь, крича от радости, и опять остановился, озираясь, он потерял эту ускользающую нить, она исчезла во тьме, и он не знал теперь, куда идти. Что-то привиделось ему впереди, что-то серое шевельнулось, и он опять стал подкрадываться; он ясно видел, что на дороге лежит что-то длинное; было похоже на мертвеца под покровом. Макашин вспомнил белую дерюжку и вытягивающееся тело старика Козева, с холодным, непреодолимым любопытством, зная, что этого нельзя делать, он все же подошел и приподнял край покрывала; перед ним сидел живой ребенок, мальчик лет пяти, со свежим лицом, в расшитой цветами по подолу красивой холщовой рубашке. Макашин изумился, он видел этого мальца, но дотронуться до него боялся. Непривычная нежность заполнила его, и горло задергалось; он присел на корточки, успокаиваясь, ему нужно было успокоиться, он это знал; он подумал, что убегающая перед ним черта была к счастью; он что-то спросил сразу ставшего болезненно родным, близким мальчика, но тот молчал и все глядел на него чистыми голубыми, мучительно знакомыми глазами, но в следующий миг мальчик на виду словно засветился, стал уменьшаться.

Макашин с радостным потрясением глядел на него, узнавая и не решаясь узнать; затем, изготовившись, подобрался, прыгнул, выбросив руки вперед, упал на дорогу грудью, и боль остро ударила по всему телу. Странный, пустой, мало похожий на человеческий, стон разнесся в ветреном поле.

В весну сорок третьего года, как никогда, активизировались законы обратного действия; на немеренных и несчитанных дорогах указатели все чаще поворачивались на запад, в обратную сторону движения начального периода войны; дороги России, заполненные сотнями тысяч солдат, танками и машинами, являли собой картину ожесточенную и захватывающую, как огромное зеркало, они отражали наступивший перелом в ходе войны, и даже самая будничная деталь тех дней, когда какой-нибудь сибиряк, узбек или латыш в нетерпении подталкивал многотрудным своим солдатским плечом застрявшую в разбитых колеях пушку, машину или повозку со снарядами, уже намертво вписывалась в историю, любой мог не дойти до вершин победы, но каждый, в меру сил и даже сверх того, мостил дорогу к этим вершинам.

Замыслы Гитлера и воплощавшие их силы были безнравственными, глубоко противными человеческой природе. Социальная эволюция не прощает исторической слепоты не только отдельным деятелям, но и введенным ими в заблуждение целым народам и государствам. Наступает момент, срабатывает чуткий и точный механизм, и вот уже ни Гитлер, ни его доверенное и ближайшее окружение не могут понять истинных причин одного, второго, третьего своего поражения; вдруг оказывается, что у противника стойкое превосходство в авиации, в танках, в прочей технике. Роли меняются, и тогда, не в силах взглянуть на происходящее объективно и трезво, начинают придумываться (и в свое собственное оправдание!) одна за другой различные версии о пресловутой загадочной русской душе, вся-то загадка которой в ином социальном, данном революцией образе жизни, в ином руководстве, выдвинутом народом из самых своих глубин и, следовательно, представляющем и защищающем истинно народные интересы, в иной морали и нравственности, в ином значении ценности человека, в ином взгляде на его предназначение.

Население из Густищ немцы эвакуировали ближе к рассвету; сначала всех собрали километра за два от передовой, в небольшой дубовый лесок, из него дорога шла по склонам глубокого леса, неровно затянутого по дну водой, так что от линии фронта людей можно было отвести незаметно. Пожилой, издерганный офицер-немец, распоряжавшийся эвакуацией, и суетившийся возле него староста Торобов обходили большую, тысячи в полторы, толпу; офицер по привычке хотел всех выстроить в ровную колонну, но бестолковые бабы ничего не понимали, метались вслед за детьми, и не помогали ни зуботычины, ни приклады; все были навьючены какими-то узлами, и все словно в один момент вздрагивали и пригибали головы, когда где-нибудь слишком близко падал шальной снаряд, а падали они довольно часто. Линия фронта тянулась близко и шла неровно, и с той, и с другой стороны время от времени постреливали; офицер в последний раз объяснил старосте, что нужно отвести население отсюда за сорок пять километров, на линию сел Нежить и Черное и там от местных властей получить дальнейшие распоряжения, и самое главное, объяснял он, нельзя допускать каких-нибудь нелояльных действий со стороны населения в отношении германских властей и германской армии; ответственность за это полностью возлагалась на него, на старосту господина Торобова; слушая ломаную речь офицера, вероятно думавшего, что он хорошо говорит по-русски, Торобов мало что понимал, ему лишь хотелось поскорее выступить, почти совсем рассвело, и дальше медлить было опасно. Немцу было безразлично, если в суматохе пострадает народ, бабы и ребятишки, и Торобов понимал, что немец для себя прав, но это не мешало Торобову злиться и молча передразнивать немца, называя его в душе всякими издевательскими именами; он шел вслед за офицером, разъезжаясь ногами в грязи, поглядывая по сторонам и удивляясь, до чего же человек жаден и даже в последний момент может навьючить на себя всяческую рухлядь, вон Володька Рыжий со своей Варечкой тащат зачем-то большое цинковое корыто, Володька приспособил его с помощью лямок за спину, а вот Настасья Плющихина прихватила с собой чугун-ведерник; рядом с ней Торобов увидел деда Макара с высокой тяжелой палкой и какой-то темной доской под мышкой (не сразу староста понял, что дед Макар прихватил с собой икону Ивана-воина), но не это заставило Торобова отстать от офицера. Рядом с дедом Макаром стояла с двумя сыновьями Ефросинья Дерюгина, низко повязанная платком, сыны глядели волчатами. Множество мыслей пронеслось в этот момент в голове Торобова; он хорошо помнил, как Ефросинью с детьми увозили в город, знал, что ее упорно разыскивал несколько дней назад Макашин. Первым движением старосты было поздороваться, но он сдержал себя; что бытам немцы ни говорили о временном отступлении, по доброй воле никто не отходил и никто не знал дальнейшего, Торобов встретился взглядом с дедом Макаром, решалась судьба Ефросиньи Дерюгиной и ее сынов, и оба они это понимали; Торобов отвел глаза и безразлично, но так, чтобы это приметили люди, прошел мимо, мало ли чего не бывает в такой толчее, всего не усмотришь, а душегубствует пусть тот же Федька Макашин, если ему не надоело. Уже издали староста оглянулся еще раз; в это время дед Макар, вытирая ладонью слезившиеся глаза, поморгал, глядя на Ефросинью, и, чувствуя ее беспокойство, приблизился к ее лицу, чтобы лучше видеть.

— Ништо, ништо, — сказал он, — этот теперя не станет, живот свой блюдет. За тебя смальцами сполна-то заплачено. Одному мне только и доверился Григорий покойник (дед Макар перекрестился неловко), где тебя с мальцами после бегов упрятал. Даже бабе своей, теперь тоже покойнице — Пелагее (дед Макар опять перекрестился), не сказал. Боюсь, говорит, дед Макар, хоть и верная душа, а все баба, и язык у нее с вожжу. А я что? Я уж под саваном хожу, на такого ни один немец сурьезно не глядит. Возьму-то себе хлебца, божьего дара, да картошечки, Илюшку-поганца отгоню от себя и отнесу вам-то к Соловьиному логу, — мало ли куда старый человек бредет. Можа, помирать. Надо ж, такая оказия, что брошенный погреб Фомки-то Кудели и тот пригодился. Чтой-то, а? — выставил дед Макар заросшее, словно мхом, хрящеватое ухо, прислушиваясь. Как раз в этот момент тяжело и долго где-то далеко, за несколько верст, застонала земля, и вскоре темное небо над логом прошили с глухим угрожающим шелестом светлотуманные полосы; многим показалось, что это в небе трещит и рушится какая-то извечная стена. Шум в небе стоял непривычный, пугающий, многие пригнулись к землеи не успели еще опомниться, как новая волна гула и частый рвущийся рев возник в той стороне, куда были направлены неровные, уже таявшие полосы в небе; словно кто-то всколыхнул и рывками затряс землю.

— Наши, наши бьют из «катюш»! — взметнулся из толпы звонкий радостный голос. — У них теперь пушки такие новые! Видать, по Марьину хутору жахнули, там теперя немцев полна коробочка! Все говорят, палит эта «катюша», одни черепушки потом!

— Хватить молоть! — прикрикнул, останавливая зашумевших людей, Торобов, боязливо озираясь. — Двигаться пора, а у вас тут всякие прибаутки. Давай, давай, выходи!

Наконец толпа стала вытягиваться на дорогу, и дед Макар оказался в самой голове двинувшейся массы людей. Правда, у него ничего не было, кроме Ивана-воина на тяжелой кипарисовой доске, но шел он на удивление легко для своих лет, Лукерье послышалось, что он ей что-то сказал, и она, не выпуская руки Илюшки, хотя он и пытался не один раз освободиться от бабки, переспросила.

— Молитву я читаю, — отозвался дед Макар сурово. — Стронули наши-то германца, одолели. А ты иди, иди себе, не мельтеши в очах.

— Свои не разбомбили бы по недогляду, — поопасалась Лукерья, — в темноте бы надо, а тут дня дождались, нехристи, солнышко, гляди, вот-вот выкатится.

— Не станут свои своих, — сказал дед Макар, — сверху-то виднее, кто чей.

Над глубоким логом небо высветило окончательно; люди, растягиваясь все больше, разговаривали мало, шепотом, и если где-нибудь плакал ребенок, оглядывались, начинали недовольно шикать; на выходе из лога дед Макар покрепче прижал икону к себе и сурово, с удивительной крепостью в голосе, так, что слышали идущие вокруг него люди, сказал:

— Вытерпели много, вытерпим и это. Веди нас, Иван-воин, из тьмы кромешной. Народ, сколько ни губи его, потаенное зерно в себе несет, он с этого зерна и зачинается опять потом. Благослови, Иван-воин, на дальшую муку!

— Неужто, дед, в эту доску веришь? — спросил его кто-то сбоку; он не узнал высокого голоса.

— Я тебя не пытаю, что твоей душе надобно, и ты меня не трожь, — сказал дед Макар больше самому себе и уже не проронил ни слова; в поле дул сырой ветер, и люди, выходя из лога, сразу чувствовали себя беззащитнее; пронзительная рассветная рань, наполненная скрытыми, яростными и противоречивыми силами и действиями, охватывала их, как бы выталкивала из себя, и они были видны далеко округ; заставив многих в страхе пригнуться, небо над ними опять тревожно и мощно зашелестело, и опять в нем появились стремительные, словно неясные молнии, следы, и это движение в небе с короткими перерывами продолжалось минут двадцать, и всякий раз за ближайшим лесом в самом средоточии немецких танковых частей и других воинских резервов, катился невиданный огненный вал, сжигая по пути все живое и мертвое, затем с востока, из-под солнца, уже вставшего над задымленным горизонтом, показалась большая группа самолетов, она прошла почти над густищинцами, и люди, не обращая внимания на окрики немцев и старосты, оборачивались, спотыкаясь, и долго провожали их глазами, в которых светилась надежда.

Песня берез

1

У каждого человека, у каждого события есть особые рубежи в развитии и становлении; бывает так, что живет человек в душевном и физическом равновесии, молодо и полновесно себя чувствует, но вот случается даже мелочь порой, в сосуд падает последняя капля, и весь устойчивый, длившийся очень долго порядок нарушается; одни процессы, те, что до этого дремали и о которых вовсе не подозревали, активизируются, выходят на поверхность, и, наоборот, то, что было явным до последнего момента, главным, затихает и скрывается, и скоро никто уже не помнит о бурных силах, привлекавших когда-то внимание и восхищение; вдруг все видят, что вот этот определенный человек уже немолод и что все восхождение у него уже позади. Такие же моменты перехода, только в лучшую сторону, бывают в молодости, когда еще вчера нестройная, зыбкая девочка-подросток словно в один момент озаряется таинственно влекущим светом, и отныне у нее иное наполнение и устремление и иная сила действия на других. Есть такие переломные этапы и в народных движениях, в войнах и революциях, с той только разницей, что, переступив еще и еще один рубеж тягчайших испытаний и свалив с плеч очередную беду, народ молодеет в новом, необходимом для полнокровного развития порыве, и в нем хотя еще и продолжается, до полной завершенности, начатое прежде движение, уже появляется зародыш нового, слегка начинает просвечивать очередной поворот исторической судьбы, и чем жизнеспособнее народ, тем решительнее и быстрее свершаются подобные смены.

В знойный июль и еще более жаркий август 1943 года отгремело яростное ожесточение Курско-Орловской битвы, в ходе которой от невиданного по масштабам количества танков, сходившихся в массовых таранных схватках, казалось, пригибалась земля и от воздушных сражений рушилось само небо; изрядно поредевшее семейство Дерюгиных во главе с бабкой Авдотьей, ничуть, пожалуй, не изменившейся за войну, вернулось на старое, когда-то обжитое, а теперь разоренное подворье. Из всего села в триста с лишним дворов ничего не уцелело, лишь одиноко маячило несколько полуразваленных изб без верха, но Дерюгиным повезло, на их усадьбе недалеко от искалеченного сада была оборудована немцами отличная просторная землянка в пять накатов; на эту землянку много было убито лесу; бабка Авдотья, пригнувшись, ахнула, разглядывая толстенные дубовые бревна, положенные в перекрытие, затем от какого-то радостного и горького волнения заплакала и стала ругать немцев.

Первые дни после возвращения прошли в радостной суете; минеры все проверяли вокруг и очищали от мин, а по вечерам словно сами собой собирались вечеринки; появилась и гармошка, девки пели под нее и плясали с минерами, а потом уходили шептаться в темноту; Егор с Николаем тоже ходили на вечеринки; Егор был не по возрасту крупным в кости, по-мужски степенен, и, встречаясь с ним, девки постарше порой оглядывали его совершенно иными взглядами, чем раньше, и в шутку называли «женишком», и он, смущаясь от этого, старался поскорее скрыться. Николай же был тонок и худ; бабка Авдотья заметила, что после возвращения на родимое пожарище он все чаще и чаще станет и задумается, да и книжки немецкие, что собрал в землянке, все рассматривал и шевелил губами; и глаза в такие моменты были у него недетскими, по определению бабки Авдотьи, — нездешними. Каждый клочок, на котором было написано по-русски, Николай подбирал и прочитывал и потом складывал в большой деревянный ящик из-под снарядов; иногда он начинал все это перебирать и раскладывать по разным стопкам и все не по-детски хмурил свои светлые брови. Бабка Авдотья в меру сил старалась не упускать надолго внуков из виду, вокруг было разбросано множество всякого военного снаряжения, оружия и снарядов; Егор нашел на лугу немецкий карабин, запасся пятью цинковыми коробками патронов к нему и все мечтал сходить поохотиться на уток.

Николая же ребята постарше научили колоть с помощью тола дрова, и бабка Авдотья всякий раз после этого гонялась за ним с палкой, но потом и она привыкла, хотя и не переставала ворчать и жаловаться; но по ночам ей становилось и в самом деле тяжело, давила темнота; она гнала от себя мысль, что сына нет в живых, и начинала молиться; думала она и о старших внуках, Иване да Аленке, и о невестке, оторванной от семьи совсем уже недавно, два месяца назад, когда немцы насильно забрали здоровых баб рыть окопы, погнали куда-то на реку Днепр. Хотя в прежней жизни бывало всякое, и бабке Авдотье случалось иногда отвернуться в угол и утереть слезы холщевым грязным передником, но с войной старые мелочные обиды и попреки забылись, и вот сейчас, когда она осталась с двумя ребятами, ей казалось, что лучше Ефросиньи и человека в мире нет, и домовитая, перечисляла старуха, волнуясь, и попусту свары не затеет, а уж насчет детей и говорить нечего, и ухожены они у ней всегда, и в пригляде, а работница — на все Густищи славилась, вон, мол, у Захара Дерюгина баба так баба, ломит, как хорошая лошадь...

Хоть и коротки были летние ночи, но еще короче старушечий сон, о чем только не передумает после полуночи бабка Авдотья. И собственную молодость вспомнит, куце отгоревшую в незапамятных временах, пятнадцать еле-еле уровнялось, как батюшка выдал замуж за соседского парня двадцати трех лет, а уже на другой год родила первенца, да затем и повалило, не успеет один умереть, а новый уже в зыбке пищит. Из одиннадцати лишь Захар и остался чудом каким-то, и по знахарям ходила советоваться, и к доктору в город ездила с мужиком, ничего не помогало.

Бабка Авдотья лежит в темной землянке и слышит неподалеку сонное, тихое дыхание внуков, и это ее несколько успокаивает. В землянке и дух тяжелый давит, узкое окно, защищенное снаружи насыпью, еле угадывается; бабка Авдотья думает, что надо было бы срыть землю у окна, освободить его для света и воздуха, но решить что-либо окончательно не может, боится. Все бывает, и немцы, гляди, назад воротятся и бомбить зачнут, горе да нужда всех научили подальше глядеть. Впрочем, заглядывать совсем далеко, ну хоть бы в середину следующей зимы, бабка Авдотья страшится: чем кормить ребят, как зиму перебедовать? Она опять думает о невестке, ей кажется, что за дверью в выходе беспокоятся куры, уж как бы хорь не подкрался, волнуется она, и в одной рубашке идет посмотреть; петух и курица на месте, в клетушке, и бабка Авдотья, нащупывая ступеньки босой ногой, совсем выходит из землянки, открыв вторую дверь, зябко ежится, в мире стоит туман; видать, дождя долго не будет, решает бабка Авдотья, ступив несколько шагов в сторону и чувствуя ногами прохладную росу.

В небе уже прорезывается рассвет, на востоке, над далекими Слепнинскими лесами, заметно проступила серость; испугав бабку Авдотью, рядом закричал петух, да так красиво и протяжно, что в мире многое словно бы переменилось; не было слышно ни души, только голос птицы, от которого вся нечисть с лица земли уходит.

Перекрестившись, бабка Авдотья еще послушала, как тихонько шумят яблони, и вернулась в землянку, но уже больше не смогла уснуть и, едва стало светать, оделась и опять вышла. В ней словно проснулась старая крестьянская привычка вставать до свету и хлопотать по хозяйству, но сейчас не было ни коровы, ни овец, ни свиней, да и печь топить не надо, никакой печи просто не было, и бабка Авдотья неприкаянно ходила по саду, услышав со стороны усадьбы Володьки Рыжего какие-то металлические стуки, сходила посмотреть, что это он делает, поговорила с ним и, вернувшись, привычно обратилась мыслями ковнукам.

Братья, хотя и от разного семени, были удивительно схожи, и бабка Авдотья, иногда отдыхая от непрерывной хлопотни и заботы, засмотревшись на внуков, думала, что они как двояшки, до того у них иногда было одинаково серьезное выражение в лицах, а происходило оно от сведенных вместе и сросшихся на переносье, еще с рождения, у одного — пшеничных, у другого — темных бровей. Вот уж никак не думала бабка Авдотья, что притерпится к своей доле, к тому, что старшего внука Ивана угнали в Германию и он теперь не вернется, что надо доглядать за младшими, пока они вырастут, и руководить ими, и попробуй их накорми каждый день, дай им толк. И подумать-то некогда, парням отец нужен, мужик, тогда и пользу жди, а так хотя бы концы с концами свести. Время-то пролетит, не увидишь, туда-сюда, Егорушка, гляди, и женится, в службу возьмут, а вот Николай — не поймешь его.

День начался и покатился своим путем; внуки похлебали реденькой мучной болтушки и тотчас куда то скрылись, бабка Авдотья и не заметила. Примостившись у выхода из землянки, подслеповато щурясь и близко поднося шитье к глазам, она стала латать Егоровы штаны, с трудом протягивая через загрубевшую от грязи ткань толстую цыганскую иглу и прихватывая парусиновую латку через край. Да еще вот надо Егору сказать, сени над выходом из бунки-то сделать, думала она, Володька Рыжий вон уже кругом огородился, и от снегу хорошо, и теплу защита, меньше будет ветром выдувать. Это хорошо, хоть ребята дружные, все к себе, как кроты в нору, волокут. Надо вот еще топлива запасать, Егору сказать, Володька Рыжий коляску вон уже соорудил, вот бы обзавестись такой, и горя мало, хоть дров подвезти, хоть иное что. Вчера Володька Рыжий, видела, целых два бревна припер, вдвоем с Варечкой тянули — что твои кони. Надо Егору сказать, сходил бы поглядел, малый-то с головой, может, и сам бы что такое придумал.

Бабка Авдотья, как всякий живой человек, знала все на селе и помнила все с детского возраста, когда колхозов еще и в помине не было, а был барин Авдеев Федор Анисимович, она еще сама работала у него на поденке босоногой девчушкой, полола свеклу, и он приезжал с управляющим на поле в коляске. Она и Володьку Рыжего помнила еще мальцом, а затем и парнем, нахальным вырос, девкам проходу от него не было, а сам-то весь был рыжий, так и золотился. Почему-то она всегда недолюбливала его и теперь думала о нем нехорошо и с легкой завистью; говорили на селе, что он где-то наткнулся на немецкую сапожную мастерскую, брошенную в машине, набрал множество всякого сапожного товару — и головок, и подметок, и голенищ, и теперь ему век жить не прожить всего этого, а ведь на что ему столько, думала бабка Авдотья неодобрительно, ни детей, ни внуков, сам да Варечка, все только в свой рот. Вот еще ходят слухи, что власти скоро начнут отбирать все немецкое, так хоть бы и у него нашли да забрали, так разве у него отыщешь, небось в лесу где закопал.

Бабка Авдотья оторвала глаза от шитья, насторожилась, она уловила голос Николая и, не поднимаясь с места, стала вглядываться между яблонь, но Николай скоро сам выбежал из-за землянки, затеребил старуху за рукав кофты и возбужденно громко заговорил:

— Бабуш, бабуш, скорей! Меня послал Егорка, там картошечное поле нашли. Скорей мешок дай, народу набежало много! Скорей, бабуш, скорей!

— Да погоди ты, — сказала бабка Авдотья с досадой, и в то же время торопливо поднимаясь и охая. — Где же я тебе сейчас мешок возьму? Всего и есть два мешка, и те в деле, в одном тряпки, другой тоже разной всячиной набит.

— Скорей, бабуш, скорей, — закричал Николай, перебирая от нетерпения грязными ногами, и бабка Авдотья сама заторопилась, как-то враз захотелось ей отварить чугунок картошки, даже промеж грудей заныло от желания втянуть в себя свежий картофельный душок, да еще бы в горячее сальце обмакнуть, да в рот, обмакнуть, да в рот.

Она спустилась в землянку, вытряхнула из мешка в угол консервные банки, что нашел Егор в лесу; Николай тут же выхватил у нее из рук мешок и умчался, перемахивая через две-три ступеньки, а бабка Авдотья пошла посмотреть свое хозяйство: курицу с петухом, пока единственных на все село, старуха не без причины опасалась за их безопасность и сохранность и то и дело принималась манить их пронзительным и резким голосом, хорошо слышным на другом краю села. В кармане у нее всегда была горсть какого-нибудь корма, и потому и курица и петух привыкли к ее голосу и, заслышав его, опрометью бежали к землянке, по-змеиному вытягивая головы меж густых стеблей бурьяна. Бабка Авдотья приучила их кормиться с рук, и притом старалась побольше дать курице, а петуха отталкивала, называя его «турком» и «живоглотом». И хотя старуха по привычке много шумела и много выговаривала своему птичьему хозяйству, она любила курицу с петухом и в душе гордилась, что одна она на селе имеет кур, и бабы-соседи уже сколько раз заговаривали, что на весну, коль у бабки Авдотьи случатся цыплятки, так чтобы как-нибудь обзавестись парочкой на семя. Бабка Авдотья никому не отказывала в надежде, благо, курица стала нести яйца, уже с десяток набралось, и бабка Авдотья все собиралась сходить в город, продать на соль да на мыло, коль повезет. Да вот надо бы еще кирпича где нибудь накопать сотни две на печь, пора уже и печь ставить, а то не заметишь — и морозы прихватят, придется Володьку Рыжего просить, может, за шинель немецкую (ведь почти новое сукно) и возьмется. Бабка Авдотья уже несколько раз щупала и рассматривала эту предназначенную в уплату за печь шинель (жалко было) и думала, что если бы не нужно класть печь, из шинели можно бы сделать хорошую одежку Егору; Марьяна на том конце шьет, да и родня она им дальняя, по матери, дорого не стала бы ломить.

Убедившись в сохранности курицы с петухом, бабка Авдотья опять села чинить Егоркины штаны, затем тотчас принялась за другое дело: взяла старый, найденный на пепелище топор, кое-как насаженный Егоркой на топорище, и принялась рубить сохнущий бурьян в саду, связывать его в небольшие пучки, сносить их поближе к выходу из землянки и складывать в одну кучу, чтобы зимой удобнее было брать и жечь в печи. Какое-никакое — тоже топливо. Она связала более сотни пучков и с трудом распрямила ноющую спину, придерживаясь сзади за нее руками и чувствуя от этого облегчение; с тех пор как они вернулись в родные места, прошло уже больше двух недель, и привычная жизнь с ее заботами укрепила и ее самое, и внуков. Держась за поясницу, бабка Авдотья только на минуту подумала о себе и о старости, а там, зорко оглядывая сад и огород, стоявший в густом и ровном бурьяне, который к осени весь нужно будет обязательно повыдергать, а землю вскопать, бабка Авдотья уже намечала, что где весной она посадит, где лук, где морковку и бурак, а где разместятся огурцы и помидоры. А то можно и меру жита посеять, если бы удалось достать зерна на семя. Трудное дело, но все говорят, что семена дадут в помощь откуда-то с Урала и из Сибири, да ведь если все будет хорошо и немец назад не вернется, то земля сама по себе семена произведет, растут же разные травы и деревья, хотя их никто не сажал и не сеял; так вот отчего-то и на базаре неизвестно откуда появятся лоточки с семенами, и будут их продавать ложечками и поштучно, а то и по селу какая старуха пройдет, обвешанная узелками, и можно будет купить семена у нее. Семя, оно неизвестно откуда по земле переносится и куда девается, когда в нем нет надобности. Успокоившись таким образом насчет семян, бабка Авдотья вспомнила, что припрятала в укромном месте пять немецких лопаток, острых да удобных, с выточенными на диво черенками; надо их непременно перепрятать, сказала она себе, а то ведь и уволокут, теперь лопата любому нужна, а по весне ей и цены не будет. Она стала подыскивать, куда бы ей засунуть лопаты, чтобы они не портились от сырости да не ржавели, но в это время как раз и показался Егорка, который, тяжело перегнувшись, нес полмешка картошки на спине; Николай с раздувшейся от той же картошки пазухой, придерживая ее руками, неловко шел позади, и лицо у него было радостным и важным. Бабка Авдотья тотчас подумала, что обязательно надо отобрать с ведро мелочи на семя и зарыть ее поглубже, чтобы даже при нужде самой нельзя было достать. Она помогла Егорке опустить мешок на землю у входа в землянку и тотчас заглянула в него. Картошка была еще влажная, красноватая: Николай высыпал картошку из-за пазухи и из карманов на землю, и бабка Авдотья собрала ее в один мешок, затем подумала, высыпала на землю — посушить на солнышке. Егорушка и Николай прихватили опорожнившийся мешок и опять ушли, а бабка Авдотья принесла воды и решила немного сварить картошки, и когда Егор с Николаем вернулись, она стала кормить их. Картошка была недосоленная (соли у бабки Авдотьи оставалось всего с фунт, и она ее экономила), но братья ели дружно, жадно и весело. Бабка Авдотья выложила себе в миску из щербатого чугунка разварившиеся остатки и, вдыхая пахучий картофельный пар, тоже стала есть, она подобрала все до крошки и, вздохнув, сказала:

— Вы бы сходили-то к Володьке Рыжему, он себе там коляску какую наладил на двух колесах. Можно и дрова возить. Ты, Егорушка, может, и сумел бы такую, а Колька бы помог, а то как же без коляски-то? Без коляски никак нельзя, бревно какое приволочь и другое что. Картошка там еще есть на поле?

— Сегодня к вечеру уже не будет, — сказал Егор, поглядывая исподлобья и стараясь, чтобы бабка Авдотья поняла важность его слов. — Мы с Колькой сейчас опять пойдем.

— Я тоже с вами, — торопливо сказала бабка Авдотья, — чего же я буду сидеть. Хоть с пуд наберу, и то на неделю...

Она заторопилась, не стала мыть посуду, и они до вечера рылись на картофельном поле, перекапывая землю и подбирая редкие клубни, и им всем вместе удалось набрать почти мешок картошки.

На другой день Егор с Николаем ходили смотреть, как Володька Рыжий сделал коляску, и затем Егор с помощью Николая стал сооружать такую коляску себе. Подходящие колеса они отыскали на разрушенной, заросшей бурьяном бывшей МТС, оттуда же притащили ось, и на третий день коляска была готова, на ней можно было возить и тяжелые бревна и груз полегче, и братья тут же ее опробовали: притащили с усадьбы МТС сотни три кирпичей на печь, выломав их из фундамента разрушенного дома, а вечером, несмотря на усталость, Николай опять долго шелестел газетами трех-четырехлетней давности, перелистывал пособия по животноводству и учебник физики, он сидел, шевеля губами и старчески морща лоб. «Вот блаженненький», — молчаливо пожалела его бабка Авдотья; еще раньше Егор сделал из снарядной гильзы коптилку, а бензину братья достали два ведра из бака брошенного в лесу немецкого танка, и бабка Авдотья рассчитывала, что запаса этого горючего им на зиму хватит, потому-то, взглянув на чадящий каганец, в который для безопасности добавляли щепотку соли, она и на этот раз ничего не сказала, лишь по привычке подслеповато и недоуменно посмотрела на Николая и подумала, что надо бы ему побольше да посытнее еды.

Убравшись в своем немудреном хозяйстве, она остановилась посреди землянки, послушала, как ворочается и сопит, устраиваясь на ночь, Егор, опять жалеючи поглядела на взлохмаченную голову Николая, сосредоточенно впившегося в книжку, и вздохнула.

— Говорят, Володька Рыжий-то где-то на немецкую мастерскую наткнулся. Целую, говорят, машину сапожного товару захапал, перетащил на усадьбу, в разных местах и зарыл. Варечка, говорят, уже на базар в город бегает, по двести рублей за подметки дерет. Вроде Настька Плющихина видела.

Пока бабка Авдотья говорила, Егор затих, прислушиваясь и припоминая, что вчера вечером видел деда Рыжего, когда перепрятывал в другое место свой карабин; дед Рыжий пробирался куда-то с лопатой, и у Егора тотчас появилась мысль выследить его.

— Да еще кума Фетинья говорила надысь, будто скоро с обыском власти пойдут, военное добро искать. Приказ такой вроде есть, все трофейное власти сдать, — бабка Авдотья довольно уверенно выговорила непривычное слово «трофейное», хотя маленько замялась. — Да я ей говорю, у нас-то искать нечего, пусть у других холопов ищут. Вот бы Володьку Рыжего и потрясли, на кой ляд ему ворованного-то столько добра?

Так как ни один, ни второй внук не поддержали разговора, бабка Авдотья помолилась в угол, в котором она пристроила найденную полуобгорелую, с почти осыпавшимся лицом икону Толгской божьей матери, считавшуюся чудотворной, и тоже стала устраиваться на ночь, тяжело вздыхая; вскоре она затихла, и Егор легко соскользнул с нар в одних заплатанных холщовых подштанниках чуть ниже колен.

— Колька, а Колька, ты слышал, что бабушка говорила? — зашептал он, подойдя к брату. — Про деда-то Рыжего? Давай-ка подглядим за ним.

— А ты про что? — уставился на него Николай, размазывая с пальцев копоть, отчего-то очутившуюся на них, по лицу. — Это про деда Рыжего-то про подметки?

— Выследить бы, ты слышал, их двести рублей пара на базаре. Как раз бы на соль, да жита бы пудов шесть на зиму запасли.

— Чужое оно, Егорка, — возразил Николай, хмурясь, — я-то знаю, где у него один ящик закопан, — неожиданно добавил он, — у него на одной яблоньке яблоки еще висят с одного боку, так я как-то вечером залез...

— Ну, ну, да говори же, — затеребил его Егор, то и дело поддергивая от нетерпения подштанники, державшиеся на одной большой, когда-то белой, а теперь затертой до темного блеска пуговице, и Николай, покосившись в угол, где спала бабка Авдотья (ему в этот момент послышался оттуда шорох), понизил голос.

— Стал я шарить руками по ветвям, — сказал Николай, — так ничего не видно. Слышу, кашляет кто-то, ну я затаился. А потом деда Рыжего вижу, что-то он неприметно закапывает под той яблоней. Я с час сидел, комарье чуть не загрызло, бабка спрашивала еще, отчего под глазами распухло.

— Да ладно, распухло, ты лучше скажи, место запомнил?

— Там же, чуть сбоку от яблони, — сказал Николай, поглядывая на книжку.

— Пойдем, — решительно сказал Егор и стал натягивать штаны, прыгая на одной ноге. — Тшш, бабушку не разбуди.

— Подожди, Егорка, — слабо запротестовал Николай и повторил торопливым шепотом, что подметки-то чужое добро, раз их нашел дед Рыжий, но Егор не стал его слушать; он быстро одевался, и вскоре они вышли на улицу, поеживаясь от осенней прохлады и поджимая босые ноги; было уже часов одиннадцать; и только на другом конце села слышались голоса.

— Это минеры с девками хороводятся, — по-взрослому сказал Егор и зевнул. — Они в Слепню за восемь верст к ним ходят третий день, у нас-то мины очистили. У них Анюта Малкина за коновода, Митька-то партизан еще до войны по ней вздыхал. Он, как вернулся третьего дня, узнал-то про Анюту, грозился за минеров ей все ноги повыдергать и башку задом наперед возвернуть. У него, говорят, четыре ребра нету, совсем его от войны отпустили.

Егор принес лопату, затем, подумав, воткнул ее в землю, приказал Николаю подождать и исчез в темноте; вскоре он вернулся с немецким карабином за спиной и, довольный собою, сказал Николаю идти следом. Они двинулись через улицу к усадьбе Володьки Рыжего; по небу шли тучи, порою открывая звезды, со стороны глухой теперь усадьбы МТС доносилось утробное сычиное гуканье. Николая вскоре полностью захватило ночное дело, придуманное Егором, и когда они очутились в саду Володьки Рыжего, он провел Егора к крайней от горожи старой яблоне-лазовке и показал место; Егор снял с себя карабин, отдал его держать Николаю, а сам взялся за лопату и вскоре действительно наткнулся на что-то твердое.

— Есть! — приглушенным сипловатым от волнения шепотом сказал он. — Ящик, должно, тяжелый, черт... Ты смотри, смотри лучше, а то прихватит, он, знаешь, хитрый, дед-то Рыжий, хребет вмиг перешибет.

Николай, чтобы лучше видеть, отошел шагов на пять в сторону, поближе к землянке Володьки Рыжего, а для пущей безопасности присел; хорошо, что теперь собак ни у кого нет, подумал он, до боли в глазах всматриваясь в темноту; в одно время ему показалось, будто что-то большое и высокое движется к нему, и он с неприятным холодком отступил назад, выставив карабин перед собой, но высокая тень сразу исчезла, и он понял, что это ветка от дерева; он умел стрелять и даже как-то издалека попал в самую середину донышка консервной банки и, вспомнив об этом, сразу успокоился. Его позвал Егор; он наконец вывернул ящик из-под земли, и они сразу определили, что это ящик из-под немецких мин, с двумя ручками.

Они не заметили нависшей над ними бесшумно приблизившейся высокой тени и опомнились, только когда Володька Рыжий, сграбастав их обоих за шиворот, приподнял над землей, словно хотел стукнуть лбами; он увидел их перекошенные в страхе лица и, рассмотрев, поставил на землю.

— Вот оно что, — сказал он, не выпуская их из рук. — Соседи, значится, сыны Захаровы...

Он ловко сдернул у Николая карабин с плеча.

— А ну садитесь, — приказал он сурово и сам опустился на корточки перед ними, поставив карабин между ног; Николай видел темный, влажный блеск его глаз, слышал у себя на лице его шумное, еще неустоявшееся дыхание и ежился все больше.

— Мы не хотели, дедуш, — сказал он, торопясь, — ненароком получилось...

— Пусти нас, дедуш, — поддержал брата Егор. — Мы не виноваты, есть нечего совсем...

Зорко следя за братьями, Володька Рыжий хотел закурить, но, поопасавшись, что его пленники в это время зададут деру, лишь шумно поворочался; попадись в его руки не сыновья Захара, а кто-то другой, он бы долго не раздумывал, тут бы стащил с них штаны и, отломив от яблони подходящую ветку, совершил подобающее правосудие.

— Чертенята, — буркнул он угрюмо. — Можно было по-хорошему, по-соседски, прийти да сказать, так и так, мол, разве я пожалел бы для Захаровых сынов? Как же так?

— Дедушка...

— Ладно, — оборвал Володька Рыжий, внезапно решившись. — А ну берите ящик, волочите, да чтоб ни одна живая душа не знала. На твою пушку, Колька, гляди сам не поранься... нехорошая это штука. Надо бы забрать ее у вас, да ладно, придет время, сами бросите. А ну живо! Живо! — прикрикнул Володька Рыжий на оторопевших ребят. — И чтоб никому ни звука, чертенята. Ну, катитесь отседова поскорее, а то передумаю.

Он постоял, прислушиваясь, как улепетывают братья с тяжелым ящиком, и, сам дивясь своей щедрости, наконец-то свернул толстую самокрутку, закурил; братья тем временем, затащив добычу подальше в поле, отдышались и, убедившись, что все тихо, освободили защелки до отказа набитого ящика, откинули крышку. Это были действительно отличные, гладкие на ощупь, как кость, подметки к солдатским сапогам, уложенные плотными рядами, и ребята, волнуясь, потащили ящик дальше, в обход, и только когда зарыли его позади своей усадьбы в поле, да еще вдобавок натыкали на этом месте сухого бурьяну для приметы, успокоились.

— Теперь-то зима нам не страшна, — сказал Егор, — переживем. Тут их пар сто будет.

Он отнес и спрятал карабин, и они, далеко за полночь, прокрались в землянку; бабка Авдотья спала, тихонько, редко посапывая; Егор тут же заснул, а Николай еще долго ворочался, почему-то все время вспоминая холодную тяжесть карабина на спине, но в конце концов сон сморил и его, и он проснулся поздно, когда в землянке никого уже не было. Он еще полежал, блаженно щурясь и потягиваясь всем длинным и худым телом, но, услышав сквозь неплотно прикрытую дверь какие-то крики, вскочил, натянул на себя латаные-перелатаные и оттого неправдоподобно тяжелые штаны, набросил немецкий солдатский френч с укороченными и подшитыми рукавами и выскочил на улицу.

— Деда Рыжего кто-то обокрал, зараза, — весело ухмыляясь, сказал ему Егор, давно слушавший истошные крики на другой стороне улицы. — Там полсела собралось. Варечка орет. Наша бабка тоже пошла поглядеть. Ты послушай, вот орет, а, вот орет! И до чего же ей чужого добра жалко.

Николай ничего не сказал, взял ведро и пошел по воду, на этот раз ни Егор, ни бабка Авдотья не принесли воды, а Николаю хотелось пить.

Когда-то задолго до организации колхозов, когда и сам Володька Рыжий был дюжим двадцатипятилетним мужиком, по прозвищу Рыжий, потому что и тогда его лицо покрывала могучая ярко-рыжая молодая щетина и он соскабливал ее лишь дважды в месяц, он водил знакомство с кочевыми таборами цыган; в селе поговаривали потихоньку, что он помогает цыганам укрывать краденых лошадей и имеет от них немалый барыш. Слухи эти держались упорно и вскоре распространились далеко по окрестным селам. Рыжий Володька тогда только-только женился, взял соседскую девку-красавицу Прасковью, и вот тогда-то на него рухнул первый удар судьбы. Из соседнего села Столбы увели двух лошадей, и следы показывали вроде бы в направлении Густищ; подхватился Володька Рыжий, лишь когда огненные клубы уже ворвались в его избу; Параша завыла рядом дурным голосом, и пока Володька Рыжий соображал, что делать, метнулась в сени, в тот же момент ударил в открытую дверь огненный вихрь; рухнула в сенях крыша. И только жалкий, никогда не слыханный ранее вопль остался в памяти Володьки Рыжего, ударом ноги он проломил раму и метнулся в темноту, задыхаясь и ничего не видя, и тут бы был ему конец, не начни сбегаться к пожару люди; кто то из поджигателей, карауливших в темноте, сбил его с ног ударом кола и бросился бежать; Володьку так и нашли в саду с проломленным черепом, но был он медвежьего здоровья и силы и через несколько месяцев уже в отстроенную с помощью советских властей избу привел вторую жену, ту самую Черную Варечку, которой так боялись в Густищах: поговаривали, будто она из ведьмовского журавлихиного рода, и эта недобрая слава передавалась всей женской половине семьи из потомства в потомство. Да и впрямь после свадьбы словно подменили Володьку, стал он молчалив и с утра до темной ночи копался по хозяйству, а черноголовая (что уже было в диковинку в Густищах, в исконном русском селе, где люди все сплошь были белесы да светлоглазы), с сумеречными бездонными глазами Варечка на любом празднике выступала впереди мужа, и он, известный доселе бабник и балагур, глаз в сторону не мог скосить, глядел на свою Варечку, как на икону. И хоть оказалась она неродеха, любил он ее в молодые годы дико, что тоже было невиданным делом в Густищах, где жену в семью испокон веков брали прежде всего как работницу, и об этом тоже шептались бабы на селе, и мужики на сходках не упускали случая позубоскалить, хотя и не решались заходить слишком далеко. Володька Рыжий, кроме медвежьей силы, еще и тогда вспыхивал, как порох, хватался за что попало, топор так топор, подвернется нож — и нож пойдет в дело. На войну его не взяли, потому что после пролома черепа нападали на него время от времени какие-то столбняки; сам он говорил, что в это время застилает глаза чернота и во лбу начинается дикий вертеж, отчего нестерпимая боль доходит до самых пяток.

Не все на селе верили Володьке Рыжему и полагали, что это стараниями Варечки не попал он на службу, да и при немцах отсиделся в стороне из-за своей болячки, лишь на диво всему селу отпустил густую, окладистую, как у доброго досоветского батюшки, бороду, сразу превратив себя этим в почтенного старика, хотя и было ему всего лишь под пятьдесят. Бабы, оставшиеся одни, откровенно завидовали Варечке, но она при этом всегда насмешливо покачивала головой и тихим голосом удивлялась, до чего же люди недобрые стали, и всякий раз укоризненно спрашивала, какой же теперь из ее Володьки мужик? Был да весь вышел, говорила она, поджимая красивые злые губы и надвигая ниже на глаза платок. Где уж, говорила она, словно в чем виноватая, не до жиру теперь, быть бы живу, и то ладно, и то слава богу. И все понимали, что она изворачивается, боится за своего Володьку, сними с которого бороду, сошел бы он вполне не то какой-нибудь солдатке, но и девке, пересидевшей в напрасном ожидании все сроки. Боялась Варечка за своего Володьку, потому и звала его «дедом», рассказывая каждому встречному и поперечному о его болезнях да слабостях, но так как он был почти единственным стоящим мужиком на все село, да и мастером на все руки, то и пользовался беспрерывным спросом, особенно когда немцев отогнали и нужно было устраиваться на старых пепелищах, обзаводиться хоть каким-нибудь жильем на зиму, а плотницкий труд всегда был делом мужичьим, да так и осталось. Баба за войну наловчилась и косить, и пахать, и печь могла сложить, и крышу перекрыть под гребенку с глиной, а вот связать раму или дверь так и не осилила.

Растрепав черные с густым смоляным отливом волосы, в это утро кричала Варечка истошным безобразным криком, почти воем, металась по своему саду, собирая все больше и больше людей вокруг; Володька Рыжий то ходил за ней, уговаривая, затем плюнул и скрылся в землянке, но не выдержал и скоро вышел к людям.

— Владимир Парфеныч, а Владимир Парфеныч, — тут же протиснулась к нему Настасья Плющихина, у которой он обещал сегодня делать рамы и которая по этой причине была заинтересована в происходящем больше других. — Что за морока стряслась с твоей бабой? Чего она голосит-то, ай побил? — сверкнула она красивыми насмешливыми глазами, и Володька Рыжий, особенно отличавший Настасью, хмурясь, развел руками:

— Да, видать, хворь какая на нее нашла, видишь, носится как оглашенная. Кто вас, баб, поймет?

— Ой, брешешь, Парфеныч, — засмеялась Настасья, — что-то не то говоришь. Ты погляди, погляди на нее, ну точно стрекозел носится, прямо самолет, бабоньки.

Варечка, заметив, что муж вполне спокойно стоит в толпе насмешливых баб, да еще рядом с Настасьей, у которой он что-то подозрительно долго навешивает рамы, метнулась в землянку, тотчас выскочила оттуда с веревкой и, подбегая к мужу, сунула ему в руки: бабка Авдотья, стоявшая неподалеку, видела ее потемневшие огнем глаза.

— На, черт рыжий! — кричала Варечка. — На, иди удавись, чтобы тебя холера источила, чтоб тебе на том свете черт бороду выдрал. Иди, иди, удавись, раззява, моченьки у меня больше нету с тобой, неспособный!

Володька Рыжий с веселыми искорками в глазах шутя отталкивал ее от себя, а бабы вокруг весело и заразительно смеялись, и бабка Авдотья тоже залилась тоненьким смешком, придерживаясь за грудь; всеобщее веселье неудержимо охватывало собравшихся, и даже ничего не понимающие ребятишки хохотали со всеми. Но только вдруг Володька Рыжий неуловимым движением выхватил веревку из рук жены и тотчас полоснул, не жалея ее, по спине. Варечка взвизгнула, как-то боком подпрыгнула и бросилась прочь, подхватив спереди длинную юбку; в глазах у нее мелькнуло недоумение, а Володька Рыжий, догнав ее, теперь рубанул сложенной в крупные кольца веревкой уже пониже спины, Варечка от этого еще раз косо подпрыгнула.

— Я тебе дам, паскуда, — удавись, — кричал Володька Рыжий, опять настигая жену и прицеливаясь. — Я тебе удавлюсь, мать твою ведьму в три погибели!

— Ратуйте! — завизжала Варечка не своим голосом — Убивают! Ох, мамоньки мои, ой, ратуйте!

Почему-то никому не было жалко Варечки, но веревка у Володьки Рыжего распустилась, он наступил на один конец и ткнулся с размаху бородой и руками в землю, снова вскочил на ноги и, наладив веревку, увидел, что Варечка бежит уже далеко в поле.

— Чтоб тебя миной разорвало там, живоглотину! — пробормотал он, отряхиваясь от земли и искоса поглядывая на улицу, где продолжали оживленно веселиться бaбы; он еще раз обругал жену, потому что она его порядком разозлила, тем более ему и самому теперь было жалко подметок, хотя он и не подавал виду, да и сказать открыто об этом было нельзя, добро-то военное, а все трофейное приказывалось властям сдавать в сельсовет. Он вспомнил, что сегодня надо бы доделать рамы у Настасьи Плющихиной, и мысли о работе окончательно его успокоили; не обращая больше внимания на баб, все никак не желавших расходиться, он, собрав нужный инструмент, подвострил топор, и потихоньку его охватило какое-то блаженное, тихое состояние.

Листья на яблонях кое-где уже тронула желтизна, сказывалась близость сентября, и длиннохвостые ласточки, за неимением построек высидевшие птенцов неизвестно где, густо мельтешили в небе; Володька Рыжий думал, что вместо Игната Свиридова, крестного Захара Дерюгина, вернувшегося из партизан, председателем колхоза вполне бы могли выбрать и его, Владимира Григорьева, но обществу да властям не укажешь. Да оно так и лучше, думал он, в сторонке поспокойнее, тот же Игнат теперь не знает ни дня ни ночи, вчера вон, говорят, план на посев прислали, а копать надо лопатами, на трудоспособного по пять соток в день определили. А там, говорят, скоро двадцать коней в колхоз пригонят откуда-то с Азии, конюшню надо строить да сено хоть по заморозкам запасать... Вот тебе и председательская масленица, хочешь — вой на луну, хочешь — вешайся. Но зато немец теперь уже далеко, его, слышно, под Киев уже загнали, а живая кость мясом обрастает; с этой мыслью и со спокойным ощущением долгой и привычной работы Володька Рыжий пришел к землянке Настасьи Плющихиной и принялся за дело. Рамы и двери были почти готовы, нужно было лишь подогнать их окончательно да навесить, и пусть Настасья зимует на здоровье со своим мальцом; баба-то больно хороша и, несмотря на голодное время, ходит в теле; от таких мыслей Володька Рыжий отложил топор и решил перекурить. Одну раму он уже вставил в гнездо и теперь, сидя на толстом чурбаке, тщательно оглядывал ее, пытаясь отыскать какой-нибудь изъян, но все было хорошо, и Володька Рыжий вторично прощупал свою работу глазами. Он подумал о том, что теперь по всей земле, где недавно прошла война, стучат топоры и белеют новые рамы да двери; на тот год, гляди, и в Густищах начнут подыматься срубы; в газетах пишут о скором окончании войны, из госпиталей потихоньку возвращаются мужики, уволенные по чистой, гляди, и младенцы начнут появляться на свет божий; Володька Рыжий от своих мыслей заволновался и стал думать о жене и Настасье Плющихиной, сравнивая их, и пожалел себя; загублена жизнь с этой ведьмой, ни сласти от нее, ни приплоду. А человек без детей как муха и комар, дохнул мороз — и не стало ни его, ни памяти о нем; Володька Рыжий нашел старое худое ведро, разжег в нем огонь и, дождавшись, пока образуются уголья, раскалил в нем железный шкворень и прожег в дверном косяке, в намеченных местах, глубокие отверстия; крючья для дверных навесов были чересчур толсты и могли попортить косяк, а сверла пока не было, хотя оно в плотницком деле совершенно необходимо. Еще раз все разметив и обмерив, Володька Рыжий легко поднял тяжелую дверь, приладился и повесил ее на крючья; она не закрывалась, но это была небольшая неточность, и Володька Рыжий не стал больше снимать дверь, а подтесал ее верхний угол рубанком, и после этого дверь плотно вошла в гнездо. Работая, Володька Рыжий невольно все время думал о Настасье Плющихиной, и с ним происходило нечто непонятное; он словно помолодел, и в теле росло приятное напряжение; подходило время обеда, и Володька Рыжий заторопился, собрал инструмент и поставил его в землянку за дверь, чтобы кто случаем не позаимствовал. Он пришел домой, женыеще не было, и он сам, пошарив в чугунах и на полках, поел; он торопился, и с женой не хотелось встречаться, и нужно было успеть сделать еще одно дело; он нашел осколок зеркала, достал овечьи ножницы и бритву и в каком-то совершенно веселом настроении сначала срезал бороду, затем, густо намыливая щеки, побрился. И свое лицо после этого показалось чужим и непривычным, он несколько минут растерянно разглядывал себя, тер подбородок; он сразу превратился в нестарого еще, приятного мужика с веселыми глазами и огненной головой; в жестких и густых волосах у него не было ни сединки, и он, держа осколок зеркала перед собой, прошелся туда и обратно по землянке, даже слегка пританцовывая, и, оставив на столе все как было, словно чувствуя томительное освобождение от всей своей прежней опостылевшей жизни, выскочил на улицу. На выходе он столкнулся носом к носу с женой, и она, увидев его, оторопело отпрянула в сторону, он, весело подмигнув ей, прошел мимо; с самого начала, как только он по настоянию жены завел бороду, она тяготила его, но теперь немцев-то не будет больше и борода ни к чему, он еще успеет покрасоваться да повольничать, жизнь, она штука важная и назад ни к кому не вертается. Он ждал, что жена окликнет его, но она, потрясенная сверх всякой меры оголенным, молодым лицом мужа, молчала, и только когда он отошел далеко, спохватилась: «Сбесился совсем, старый черт!» — бросила она вдогонку и стала прибирать в землянке, иногда надолго останавливаясь и замирая столбом, пытаясь предугадать, какие еще несчастья и потрясения ждут ее впереди. Володька Рыжий тем временем, все в том же приятном возбуждении, принялся за дело. К двери над землянкой нужно было соорудить до зимы нечто вроде сеней, чтобы и снег не забивал выхода да чтобы и тепло напрасно не выдувалось ветром; Настасья договаривалась с ним об этом, и он обещал сделать чуть попозже, но теперь решил не откладывать, заготовил два столба, бревна для перекрытия, обтесал их, и когда спохватился, начало темнеть и Настасья вернулась с работы, ведя своего мальчонку за руку; Володька Рыжий повернулся к ней, она изумленно ахнула и засмеялась!

— Владимир Парфеныч! — сказала она, пытаясь деланным оживлением скрыть смущение. — Да тебя, как красну девку, хоть под венец станови! А бабы-то тоскуют, мужиков нету, да тебя за это самое под трибунал отдать!

Она подтолкнула еынишку к землянке, сказала: «Иди, иди, ложись, пострел», — и опять повернулась к Володьке Рыжему.

— Рамы и двери сделал, — сказал он, — можешь, Настасья, принимать работу. На совесть, хоть сто лет держать будут.

— Да я тебе верю, — Настасья повела глазами в сторону, словно хотела что-то добавить, и осеклась. — Сейчас я деньги вынесу, как уговаривались.

— Погодь, Настасья, — остановил ее Володька Рыжий, подходя. — Не надо мне, вон дитенок, пригодятся. — Он притронулся к ее руке, засмеялся. — Баба ты хорошая, я тебе так помогу.

— А Варечка твоя что тебе скажет? — спросила Настасья, все так же играя глазами. — Рад не будешь, Владимир Парфеныч.

— А чего ей лезть в наши расчеты? — Володька Рыжий слегка коснулся пальцами Настасьиной груди. — Послушай, Настасья... ты уж того, я к тебе попозднее заверну, разопьем бутылочку, я захвачу, а ты меня от тяжестей-то моих ослобони, я же еще мужик-то крепкий, а, слышишь? Слышишь, а? Меня вон все дедом величают, а ты погляди теперь, какой я дед? Мне и возрасту всего пять десятков. Это по мужичьему делу в самую спелость тело-то входит, а, Настасья?

— Да что ты, Владимир Пагфоныч, — она отстранилась, смеясь. — Ты не прими в злобу, лучше уж деньгами. Я три года как нераспочатая хожу. Было там, правда, одно споткновение, так то не в счет, серьезно там не было. Мужик вернется, а я как в глаза ему гляну? Ты уж меня не тревожь, баба, она на это дело хилая, гляди, в коленках-то и подломится, ты уж пожалей меня, Владимир Парфеныч, — говорила она, смеясь глазами и будто невзначай придвигаясь к нему грудью, и у Володьки Рыжего пошла голова кругом, но он больше не стронулся с места и в ответ на ее смех деланно хохотнул, твердо решив про себя наведаться к ней попозже; небось, душа-то человечья не каменная, греховная, думал он, и в этот же день поближе к полуночи опять пришел к землянке Настасьи Плющихиной с поллитровкой самогона в кармане. Но Настасья оказалась не одна, а с девкой-перестарком Анютой Малкиной; та до войны все перебирала женихов, да и осталась ни с чем, а была красоты редкостной и строгой. Настасья зазвала его в землянку, и хотя Володька Рыжий сразу понял что к чему и ругал про себя хитрую бабу самыми последними словами, он распил с ними самогонку, расслаб; сидел и слушал, как Анюта вполголоса, чтобы не разбудить мальца, играла песни, а затем разревелась, вздрагивая крутыми, спело налитыми, несмотря на нужду, плечами; утихомирившись, подняла голову, глянула мокрыми темными глазами.

— Дед, слышь, дед, — сказала она, — хочешь, выйдем с тобой, я согласная, а то удавлюсь, приду и повисну у тебя на яблоньке. Пойдем, старый черт, чего глядишь-то?

— Окстись! — испугался Володька Рыжий. — Ты что блекочешь по бабскому своему недоразумению? Тебе что, минеров мало? Вон Митька-партизан пришел, ты еще своего дождешься...

— Пойдем, дед, да я, хочешь, при ней, — кивнула она на хохочущую Настасью, — все сниму, ты погляди, какая я, ослепнешь! Что ж, всему этому и пропадать? Я ничего не хочу, ребенка мне надо, а то по ночам до синей тоски изнываю, всю подушку зубами порвала. Пойдем, дед! Я знаю, зачем ты пришел, не дело это. У Настасьи, может, мужик живой, а у меня никого, мои в могилах теперь по всему свету лежат, голубчики. А с Митькой у нас жизнь не выйдет, отворот от него у меня сызмальства, я уж и сама себя ломала, не могу, и все тут! Пойдем!

Глаза у нее горели бесовской решимостью, и Володька Рыжий, нащупав фуражку, нахлобучил ее на глаза торопливо, плюнул и, пригнувшись в дверях, выскочил из землянки в смущении. Анюта заливисто хохотала ему вслед, и он минуты три еще потоптался нерешительно, прислушиваясь, не скрипнет ли дверь, и только услышав новый взрыв хохота, плюнул еще раз, выбрался, крадучись, на улицу и пошел своей дорогой, проклиная подлое бабье племя; дул теплый ветер, и в небе, затянутом тучами, громоздилась тьма, и только в одном месте он заметил далеко в поле низкий, словно из-под земли, блуждающий огонек; Володька Рыжий постоял, дивясь этому явлению, и, когда, наконец, огонек померк и уже ничего не осталось вокруг, вышел на самую середину улицы и заторопился домой, словно к привычному прибежищу и спасению.

От сотен и сотен городов, от тысяч сел и деревень по сути остались одни названия; откатывающийся все дальше на запад фронт сметал их с лица земли, превращая в искореженные груды камня и железа, в спрессованные дождями пласты пепла, и обгоревшими свечами торчали колодезные дубовые рассохи. Бурьяны жадно захватывали одичавшую землю, бурьяны поднимались стеной на месте бывших построек и усадеб, но уже сразу, как чуть-чуть отдалялся фронт, среди хаоса и разрушения земли возникало вначале тихое, незаметное движение, извечные, связующие людей центры, нарушенные, а то и начисто разбитые войной, начинали мало-помалу оживать, излучать и распространять вокруг свою крепнущую день от дня силу и опять вступали в права законы и страсти человеческой жизни, разрубленные, разорванные войной нити начинали сращиваться и действовать; не прошло и трех недель после возвращения уцелевших густищинцев в свои родные места, еще не успели минеры хоть немного очистить землю от мин, разбросанных повсюду снарядов и прочего оружия, не успели еще расползтись и слиться с землей многочисленные трупы в бурьянах и зарослях — ветер то с одной, то с другой стороны наносил на село удушливые запахи гниения, — как девичьи песни по вечерам стали уже привычными и необходимыми. Два долгих года не слышно их было на селе, а теперь, едва скрывалось солнце, тотчас у полуразрушенной густищинской церкви собиралась молодежь, и Анюта Малкина, девичья заводила, начинала какую-нибудь песню про несчастную любовь; скоро появлялись и подросшие за войну ребята лет по шестнадцати-семнадцати, и среди них, бряцая орденами и медалями на гимнастерке, непременно и Митька-партизан, круглолицый, с толстыми губами парень, прославленный на всю Холмщину партизанский диверсант и разведчик; за его поимку гестаповцы сулили сначала пять, а потом и десять тысяч имперских марок, развешивали об этом листки по всей округе. Четыре майора, три полковника и генерал значились на Митькином счету, вот только до Федьки Макашина Митька так и не дотянулся, хотя дважды получал задание ликвидировать его; здесь уж нашла коса на камень, хитер оказался зверь, и Митька, вернувшись в Густищи из госпиталя по чистой после неудачной для себя последней диверсии, все поминал Макашина. До войны Митька был незаметным парнем, poс у бабки Илюты, не зная ни отца, ни матери, пропавших в одночасье во время налета на Густищи одной из лесных банд; вырос Митька и бесповоротно, насмерть прикипел сердцем к красавице Анюте Малкиной, девке гордой и недоступной, глядел на нее преданными собачьими глазами и сох; безответной оказалась его страсть, и даже два года партизанства ничего не изменили; Митьки заматерел, когда-то робкий, стеснительный паренек стал почти живой легендой, о нем писали газеты, с ним вели смертельную игру несколько крупных разведчиков гестапо. Митька завоевал любовь и славу в народе, и часто в селах и деревнях его оглушали такими небылицами, рассказывали о такой его красоте, силе и бесстрашии, что он, переодетый в какие-нибудь лохмотья и сам начинал верить, что и действительно существует какой-то другой Митька Волков, совершенно ему неизвестный, и даже начинал чувствовать невольную досаду и зависть к тому, второму своему "я", что жило в народе отдельно от него, настоящего, жило уже помимо его желания и воли и было обречено жить (Митька это смутно чувствовал), если бы даже его самого где-нибудь и прихватил насмерть немец. Все два года грел в себе Митька-партизан потаенную мысль о победоносной встрече с Анютой Малкиной, из-за которой, в немалой степени, и лишился либо свободы, либо жизни не один важнейший немецкий чин, но вот пришла та минута, и смятенно дрогнуло бесстрашное Митькино сердце; он сразу же понял, что ничего не изменилось, великой гордости была чертова девка, насмешливым взглядом скользнула по орденам на широкой Митькиной груди, да на том дело и кончилось. Любая бы невеста в Густищах зажмурившись пошла бы за Митькой хоть на край света, но Митьке нужна была лишь Анюта, на селе говорили, что присохла она к молодому сибиряку, командиру саперного взвода, перебравшегося недавно со своими саперами, после очистки густищинской земли от мин, в соседнее село Рогачи, и Анюта чуть ли не каждый день уводила густищинских девок туда на гулянки, а возвращались они под утро, с песнями и смехом.

Несколько дней Митька терпел и наконец не выдержал, решил раз и навсегда отвадить густищинских девок бегать по чужим, преподнести им боевой урок. В один момент у Митьки, привыкшего за годы партизанства хитроумно действовать в самых рискованных положениях, возник простой и вместе с тем удивительно точно рассчитанный на самый сильный психологический эффект план: он собрал восемь человек ребят по пятнадцати — шестнадцати лет, угостил их махоркой и в упор спросил, хотят ли они, чтобы чужие минеры попортили всех их невест. Уловив в молчании одобрение, он заявил, что открывать военные действия против собственной регулярной армии нельзя, и предложил предпринять карательную операцию против самих густищинских девок, и так как авторитет Митьки-партизана был беспрекословен, все его дальнейшие указания встречались с восторгом и потом выполнялись с безукоризненной военной точностью. Один из сыновей Микиты Бобка, товарищ угнанного в Германию Ивана Дерюгина, сбегал за Егором; цепкий глаз Митьки-партизана уже успел заметить в Егорке Дерюгине самостоятельность и решительность характера и в последний момент определил дело именно для него в своем плане; Егор, едва услышав, что его зовет Митька-партизан, тотчас, хотя уже собирался с Николаем ложиться спать, улизнул и от брата, и от бабки Авдотьи и вскоре сидел в кругу парней, выслушивая от Митьки-партизана подробные инструкции и горя желанием не осрамиться и доблестно выполнить порученное ему дело, хотя сердце и заходилось от холодка, когда он, под дружный хохот возбужденных, развеселившихся ребят, представлял себе, как он это будет делать.

Тиха и густа выдалась теплая августовская ночь; ребята во главе с Митькой-партизаном тайком двинулись огородами к одичавшей, заросшей трехметровыми бурьянами усадьбе МТС, через которую шла дорога в Рогачи и по которой густищинские девки уходили гулять с минерами. Время уже близилось к полуночи, и вот-вот должна была выкатиться луна; над широкими темными полями с востока начинало неуловимо пробиваться легкое, призрачное свечение; чем дальше отходили ребята от села, тем оживленнее и шумливее становились, и Митька-партизан, привыкший передвигаться ночами в полнейшей тишине, время от времени начинал их одергивать, но вскоре и он поддался общему возбуждению, и затем, когда, выбрав место у дороги, где нужно было перехватить девок, все уселись в кружок, Митька-партизан стал рассказывать, как брал он во главе спецгруппы почти в самом Холмске немецкого генерала и как потом, в момент отправки генерала в Москву, тот захотел увидеть его, Митьку, и сказал, что такой отважный воин достоин самой высокой награды.

Рассказывая, Митька-партизан пытался изобразить генерала, изо всех сил надувал щеки и трудно пыхтел, и Егор, примостившись рядом, звонко хохотал. Луна уже вышла, покой земли словно бы еще больше усилился от ее рассеянного свечения, затопившего поля, и только один раз где-то далеко стороной прошли волной самолеты, прошли на запад, туда, где еще продолжалась война. Все долго прислушивались к замирающему большому гулу и некоторое время сидели притихшие и молчаливые, но едва стала слышна вдалеке песня, ребят вновь охватило веселье и возбуждение.

— Ну, Егорка, — напомнил в последний раз Митька-партизан, — гляди. Давай дуй вперед по дороге метров за триста, притаись обочь в бурьяне. А как только они пройдут, ты на дорогу ложись. Да побольнее плетью-то хлещись, как только они назад побегут, нечего их, кобыл, жалеть. У них ноги-то голые, так ты по ногам ладься, по ляжкам, по ляжкам, а сам урчи по-медвежьи.

— Да я все понял, Мить, я им задам, не бойся, — заверял Егор, полный решимости послужить мужскому братству, к которому его безоговорочно приобщали предстоящим делом, и вскоре отделился от остальных и двинулся вперед по дороге, волоча за собой длиннющую плеть.

А через полчаса перед толпой густищинских девок человек из двадцати, еще продолжавших петь про скакавшего через долины и другие луганские края казака и еще двигавшихся вперед, из густых бурьянов поднялся ряд смутно белезших, совершенно голых людей, с обмотанными травой и оттого огромными бесформенными головами и с раскинутыми в стороны руками, и в пронзительном лунном свете медленно двинулся вперед. Песня, неуверенно дрогнув, оборвалась, толпа девок невольно стала грудиться теснее. Во всем мире установилась тишина, и потерявшие способность шевельнуться девки ждали; теперь уже было хорошо заметно, что к ним приближались мужики во всей своей бесстыдной первозданной наготе, двигались они по-прежнему медленно, словно во сне, и лунный свет играл на их стройных, упругих телах, еще не приобретших зрелой мужской заматерелости, и только руки, раскинутые в стороны, и косматые головы с неразборчивыми, скрытыми под пучками травы лицами были страшны, и какое-то одно и то же чувство смертельного и сладкого ужаса еще раз поразило толпу. Анюта Малкина, стоявшая впереди и бывшая повыше других, никак не могла унять трясущихся губ и отчетливо слышала частый стук собственных зубов.

— Девоньки, да это же мертвяки, — смогла наконец трудно выдохнуть она из себя, и тотчас разнесся над серебрившимися густыми бурьянами, над искалеченными и по-прежнему живыми садами, над безмолвным пространством вокруг, залитым все тем же серебристым и мягким сиянием, пронзительный, рвущийся визг; и тотчас всю толпу словно разметала какая-то сила изнутри, в одно мгновение она рассыпалась во все стороны, ломая бурьян. Забыв обо всем на свете, девки бежали кто куда, ничего не видя перед собой, стараясь единственно не попасть в раскинутые руки, число которых словно неизмеримо возросло; некоторые рванулись по дороге назад, и через несколько минут в небо взлетел новый всплеск неимоверного визга и крика, свидетельствующий, что и Егорка Дерюгин внес в общую сумятицу свою, определенную ему долю, и вскоре все рассыпалось совершенно. Девки разбежались, ребята стали возвращаться к спрятанной в одной из канав одежде, одевались, закуривали и, давясь приглушенным смехом, наперебой делились друг с другом впечатлениями, и только Митьки-партизана все не было. С самого начала наметив Анюту Малкину, он уже не выпускал ее из виду ни на минуту, и когда она кинулась бежать, бросился следом. Анюта неслась по бурьянам стрелой, и Митька видел одну ее мотавшуюся голову; в какой-то момент он еще помнил, что бежит голый, но вскоре забыл об этом совершенно, веселая ярость погони, прыгавшая в небе луна захватили его, и он решил во что бы то ни стало догнать Анюту. Он не знал, что он будет делать с нею, и когда она, выскочив из бурьяна на открытое место, запнулась и свалилась, он, не удержавшись, не успев перескочить через нее, шлепнулся рядом и тотчас, по привычке и боевому опыту многочисленных своих ночных партизанских вылазок и стычек с немцами, оказался, сам того не желая, сверху и крепко притиснул ее к земле; и уже только потом почувствовал всем телом испуганную, жаркую дрожь тела под собой и увидел белое лицо Анюты с крепко зажмуренными глазами, сам испугался, хотел вскочить и нырнуть в бурьян, но слишком дорога была добыча, и он не смог, это было выше всей его храбрости и решительности, и он, прижавшись к Анюте еще теснее, молча и зло стал целовать ее в губы, и тогда она слегка приоткрыла глаза, и некоторое время они в немом изумлении смотрели друг на друга.

— Митька, это же ты, паразит, — смогла наконец прошептать Анюта.

— Угадала, — хрипло отозвался Митька — Бегай не бегай, все одно моя будешь. Не могу я без тебя, что хочешь делай. Убить могу, мне теперь все одно, другому я тебя не отдам, так и знай. Довела ты меня до высшей точки, больше некуда.

В ответ на бессвязный и горячий Митькин шепоток, в жуткой и сладкой своей откровенности проникавший к самому сердцу, Анюта подняла обомлевшие руки, чтобы оттолкнуть его, но вместо этого руки сами собой обвились вокруг его литой шеи и потянули его голову к себе, и это новое потрясение едва не оборвало в самый неподходящий момент славную жизнь Митьки-партизана: Анюта почувствовала, как в мучительной судороге зашлось его тело, и сама, неловко отрывая голову от земли, стала целовать его.

— Ах ты паразит! — говорила она в полузабытьи. — Давно бы так... а то все издаля да издаля... думала, уж и подойти не насмелишься... мне вот такой-то черт и нужен... Да ты погоди, куда ж ты, — останавливала она, когда он хотел лечь рядом, — колючки кругом, ты же, паразит, голый весь, напорешься.

И опять в небе неровно плыла луна, и настороженно затаившиеся бурьяны подступали бездонными провалами, и опять тихий, заглушённый шепот.

— Ну, паразит, ну, паразит, — все изумлялась Анюта, покорная и тихая. — А свадьба как же, а, Мить?

— Завтра, и ни днем позже, уж я тебя, любушку, не оставлю без собственного глазу и на минуту...

На рассвете поднятая по тревоге рота минеров в соседнем селе Рогачи несколько раз прочесала бурьяны на усадьбе Густищинской МТС; подбирая кое-где потерянные в переполохе девичьи платки да туфли, солдаты сердито поругивались от бесполезной траты времени; правда, в самой сумеречности раздолий вымахавшего больше сажени репейника нашли несколько разложившихся трупов и тут же наскоро прикопали их. Молодой, недавно из училища, лейтенант с бодрыми песнями увел роту назад в Рогачи, доложил по начальству, что никаких бандитов не обнаружено и что, вероятно, местные девушки были перепуганы собственной разыгравшейся фантазией, но в Густищах и в селах вокруг уже точно знали, что произошло в эту августовскую ночь, и бабы, сходясь у полуразрушенных еще колодцев, с легкой завистью сообщали друг другу, что наконец-то Митька-партизан объездил ту самую Анюту Малкину, что еще и до войны воротила нос от парней, все сама на себя не могла налюбоваться. Народная молва была целиком на стороне Митьки-партизана, и даже бабка Авдотья, хотевшая отстегать Егора веником за участие в непотребном действе, услышав о Митьке, отступилась, лишь с неделю потом все ворчала на Егора, говорила, что он мал еще в такие дела встревать, на то каждому свой срок даден.

3

По воскресеньям Егор ходил в город и украдкой приторговывал подметками, брал с собой две-три пары и всякий раз возвращался с солью и спичками, приносил несколько стаканов пшена или крахмалу, а как-то принес Николаю почти новенькую телогрейку. С первого октября и Николай и Егор должны были пойти в школу, в третий класс; все мало-мальски способные мужики в селе работали на строительстве школьного здания в два классных помещения; решили построить обыкновенную избу на две половины через коридор; занятия должны были вестись в две смены, и в устройстве школы принимало участие все село. Бабы на болотах нажали тростнику на крышу, повязали в маленькие снопы и на себе перенесли к школе; несколько стариков, знавших плотничье дело, сработали парты, столы, классные доски; ими руководил демобилизованный из армии учитель без ноги, Петр Еремеевич, присланный директором Густищинской школы из района; хотя его покалечило несколько месяцев назад, он все еще не привык к протезу, и по ночам, во сне, стиснув зубы, часто мычал от боли в несуществующей ноге, у него болело в щиколотке, и пальцы сводило, особенно большой, и он часто от этой боли начинал во сне шевелить пальцами, которых не было вот уже полгода, и просыпался; пальцы продолжали болеть, и он невольно тянулся к ним и встречал пустоту; и это всякий раз его пугало.

Петр Еремеевич размечал со стариками плотниками, какой высоты должны быть парты, уговаривал женщин подружнее обмазывать стены, засыпать пол, знакомился со своими будущими учениками, добывал тетради и учебники, для чего ему пришлось несколько раз ездить не только в район, но и в область, но тетрадей он так и не достал и начал где попало собирать бумагу, на которой можно было писать, и ему удалось кое-что наскрести.

Учителя уважали в Густищах, с ним почтительно здоровались и стар и млад, бабы зазывали его позавтракать или поужинать чем бог послал.

В последнее воскресенье сентября Егор возвращался с базара ближе к вечеру; ему удалось на этот раз купить десять фунтов муки по заказу бабки Авдотьи, брусок тяжелого самодельного мыла, да еще у какого-то солдата за сто рублей немецкую зажигалку; это была излишняя, ненужная трата, но он не мог устоять перед блестящей безделицей в форме пистолета и теперь время от времени вынимал ее из кармана и любовался, поворачивая во все стороны.

Солнце низилось, на небо к вечеру начинало натягивать с запада тучи; несколько раз Егора обгоняли повозки, но все они были перегружены, и он даже не стал проситься подъехать, шел в стороне тропкой и думал, что его давно ждут, и эта мысль скрашивала дорогу. Поднявшись на холм перед самым селом, где до войны стоял ветряк, а теперь лежали лишь одни растрескавшиеся в огне жернова, он решил посидеть; ноги гудели, и он, положив мешок с покупками, лег на жернов и стал смотреть в небо, затем закрыл глаза фуражкой. Нагретый за день на солнце камень еще не остыл, и лежать на нем было приятно; Егор подумал, что бабка обрадуется муке и опять станет добиваться, откуда у него такие деньги; нужно было придумать что-нибудь заранее, а может, пора и рассказать все как есть, поахает и перестанет, дед Рыжий сам распорядился, а Варечка, что ж, подметки не ее, а немецкие, а раз немецкие, значит, и говорить нечего, не умирать же им теперь с голоду на своей земле. Вот стемнеет немного, и можно идти, думал Егор, лучше от чужих глаз подальше, меньше разговоров будет на селе, а то на днях Варечка что-то подозрительно долго торчала у них в землянке и все по сторонам шныряла глазами, пришла вроде лопаты лишней спросить, а сама все про нужду плакалась, сокрушалась, чем это бабка Авдотья двух таких ребят кормит: от государства только и дадено было по пуду пшеницы на трудоспособного да по десять килограммов на детей и стариков, а на этом долго не продержишься без молока и мяса.

Затем Егор вспомнил про ночную потеху с девками, посмеялся, представив, как они визжали и прыгали от его плети, вздохнул и сел, глядя на раскинувшееся перед ним село. Нужно бы начинать дрова запасать на зиму, подумал он, а то скоро дожди, пропадешь, с завтрашнего дня надо с Колькой на коляске хоть по разу в день за дровами ездить, возить понемногу сушняк; и там, где был в войну немецкий мост через речку, тоже можно много подобрать, когда мост взрывали, бревна, доски по всему берегу разлетались. В прошлый раз они притащили с Колькой пять добрых плах; правда, их на дрова жалко пускать, на избу пойдут.

Хотелось есть, и Егор решил идти домой, не ожидая захода солнца; кому какое дело, что он несет и откуда. Он вскинул мешочек на лямках за спину и зашагал вниз с холма; на улице ему встретилось всего два или три человека, и он, стараясь не смотреть в сторону усадьбы деда Рыжего, подошел к своей землянке, устало скинул с себя груз, Потер плечи и сел на чурбак; ни бабки Авдотьи, ни Кольки не было видно, и он решил покурить, достал из кармана остатки газеты, махорки, свернул цигарку и, наслаждаясь щелкнул зажигалкой. От первой же затяжки во рту стало горько и яблони перед глазами пошли верхушками чуть вскось; он шевельнулся и остался сидеть, чувствуя легкую неосознанную обиду на бабку и брата: пришел, и никого нет, никто не встретил, не порадовался его удаче. Он сидел спиной к улице и, услышав чьи-то шаги сзади, не повернул головы; кто-то не дошел до него и остановился, и он не выдержал.

— Ты, Колька? — спросил он, быстро оглядываясь, и в следующую секунду вскочил, выронив цигарку, сразу сильно бледнея и еще никак не в силах согнать с лица жалкую, изумленную улыбку; он хотел броситься вперед и не смог, ноги прилипли к земле; перед ним стояла мать, худая, высокая, с острыми костлявыми плечами, бессильно уронив жилистые длинные руки; у ног ее лежал какой-то узел.

— Мамка, — прошептал Егор недоверчиво и, срываясь на крик, рванулся вперед и припал к ней, пряча лицо у нее на груди; он чувствовал ее руки у себя на голове и, не стыдясь слез, поднял голову и увидел сквозь какой-то движущийся туман ее счастливые глаза.

— Егорушка, господи, Егорушка, — сказала Ефросинья пересохшим, хриплым голосом, — ты знаешь, я уж и добраться не думала, из последних сил шла сегодня, во рту ни крошки не случилось... ты помоги мне куда-нибудь сесть, — попросила она, не отпуская его головы и жадно вороша его волосы. — Господи, вырос-то как, вытянулся, и яблоньки-то целые... и плетень...

— Целые, мам, целые, — поддерживая за руку, Егор подвел ее к выходу из землянки и помог сесть на чурбан, на котором только что сидел; она сморщилась, с трудом вытянула ноги; Егор метнулся в землянку, на ходу вытирая глаза, выскочил оттуда с куском хлеба и холодной вареной картошкой, которую, видно, оставили ему, и положил все это матери на колени. Она взяла хлеб, поднесла ближе к глазам, рассматривая и силясь отодвинуть ту темноту, что уже подступила к ее глазам мерцающим слабым кружением, и закрыла глаза: в ее руках был хлеб, настоящий пахучий хлеб, полученный из рук сына, и она сидела на своей земле; а где же Колька, свекровь, подумала она, но спросить не хватило сил. С трудом, вслепую отломив кусочек хлеба, она положила его в рот и стала жевать; Егор со смутным страхом, не отрываясь, смотрел на нее; она жевала без конца, с закрытыми глазами и все жалела проглотить; во рту был еще вкус хлеба, самого настоящего ржаного хлеба; до самого этого момента она не верила, что дойдет, что дошла, и даже сначала, увидев Егора, она не верила; и только этот вкус хлеба во рту что-то окончательно сдвинул в ней.

— Ешь, мам, ешь, — услышала она откуда-то издалека голос Егора. — У нас есть, теперь-то на своей земле не пропадем. Я вон в городе муки добыл немного...

— Принеси мне воды, сынок, — попросила она. — Ты не гляди на меня сейчас, я отойду, вот посижу немного и отойду.

Егор схватил ведро, вылил из него остатки степлившейся воды и бросился к колодцу; возвратившись бегом, подал матери, от волнения расплескивая чистую холодную воду из солдатской кружки, и Ефросинья осторожно стала пить сводящую зубы воду небольшими глотками, словно горячий чай, выпила половину, оторвалась и посмотрела на Егора. Она давно думала о Николае и свекрови, но спросить не решалась, удерживал застарелый, больной страх, и она, после бесконечной дороги, бессознательно стремилась продлить время блаженного отдыха; увидев перед собой Николая, затем узкое, истовое лицо свекрови, она уже окончательно не смогла подняться с места; ноги отекли и болели, и она осталась сидеть, протягивая руки к Николаю, и тот, медленно подойдя к ней, смущенно нагнулся, и когда она поцеловала его, ощупывая худее мальчишеские плечи задрожавшими пальцами, он неловко отодвинулся от нее и отвернулся, хмуро уставясь в землю. Бабка Авдотья подтолкнула его в плечо, ругнула беззлобно, говоря, что от родной матери нечего отворачиваться, нечего стыдиться, и тут же сама села рядом с Ефросиньей, поцеловала невестку трижды и решила от неожиданной радости как следует поголосить; у ребят нашлась мать, и не надо ей, старой, теперь бояться смерти, без глаза не останутся.

— Да ты поешь, поешь, — говорила она торопливо, то и дело меняясь от разноречивых чувств лицом. — Сейчас я только отдышусь, сварю чего-нибудь... Егорка, а ну давай дров посуше разживись, мы сейчас на улице и запалим. Ты пока подюбай, подюбай хлебушка, помягче пожуй... Ох, господи, знать, дошла до тебя молитва моя сиротинская!

Подняв глаза к нему, бабка Авдотья перекрестилась, ловко ударилась на колени и так же ловко и привычно положила несколько земных поклонов, непрерывно шепча сухими губами благодарственную молитву; украдкой поглядывая на мать, молчаливо и медленно евшую хлеб, Николай боком отошел вслед за Егором, стал помогать ему искать сухие дрова; весть о том, что Ефросинья Дерюгина вернулась, уже каким-то образом распространилась по селу, и к землянке на усадьбе Дерюгиных сходились односельчане.

Первой пришла Варечка Володьки Рыжего, трижды крест-накрест расцеловалась с Ефросиньей, шумно, в голос всплакнула и не успела успокоиться, как показалась Нюрка Куделина и, поцеловавшись с Ефросиньей, тоже стала плакать; пришли бабы Юрки Левши да Микиты Бобка, соседка Лукерья, вслед за нею показался и дед Макар с высокой темной палкой; обутый в новые лапти, он подошел, раздвигая концом поднятой прямиком палки баб, и когда Ефросинья хотела встать ему навстречу, он остановил ее.

— Сиди, сиди, Фрося, — приказал он. — Ты небось находилась, теперь и посидеть не грех. Значит, вернулась, говоришь? — спросил он, останавливаясь и складывая руки на конце палки, и на них вдобавок водрузил лохматый подбородок.

— Вернулась, дедушка Макар, — сказала Ефросинья.

— Ну это хорошо, что вернулась. — Дед Макар неловко качнулся в сторону полуразбитой, зиявшей рваными пробоинами церкви и несколько раз перекрестился. — Сегодня, Ефросинья, воскресенье, день такой. Земля с рук человечьих родить начинает. Гляди, даст бог, остальные вернутся. Слышно, наши из солдат, что в годах, отпущены по домам.

Ефросинья молча кивнула, соглашаясь; ей было радостно, что пришло столько людей, но больше всего ей хотелось остаться одной или хотя бы в своей семье; она невпопад отвечала на вопросы, все следила за Николаем и Егором, разжигавшими в стороне от землянки огонь на привычном, уже выгоревшем месте; по ее мнению, Николай перерос Егорку, хотя был Егор плотнее, коренастее и сильнее; с крепкими ровными плечами и сосредоточенным выражением лица, он напоминал небольшого мужичка, и Николай, видимо, беспрекословно ему подчинялся. Ефросинья вспомнила, как шла из последних сил и, присаживаясь где-нибудь отдохнуть, не знала, сможет ли подняться, и вот теперь, после того как она напилась и съела немного хлеба, она чувствовала, что не удержится, так вот сидя и заснет; она уже несколько раз бессильно роняла голову, и все, заметив это, стали наперебой уговаривать ее идти спать. С трудом, при помощи бабки Авдотьи, она поднялась и, провожаемая взглядами, спустилась в землянку и, едва коснувшись подушки, заснула, и бабка Авдотья, укрыв ее немецкой шинелью, вернулась на улицу. Над огоньком в чугуне варилась картошка; начинало смеркаться, первый сумрак тронул пространства над яблонями с редевшей уже листвой. Никто не расходился, и дед Макар, сидя на бревнышке и прислушиваясь к оживленному разговору баб, обсуждавших происшедшее, слабо пытался бороться с дремой; обычно в это время он уже спал. Несколько поколений сменилось в Густищах у него на глазах, и он все хорошо помнил. Теперь, когда краски начинали сливаться в одно серое и голоса отдаляться, все перед ним смешалось, и он, с легким кружением в голове, словно плыл назад в мутном и широком потоке из сходок и свадеб, из тяжкой мужицкой вражды и работы; у негo на глазах дети становились взрослыми и умирали; земля дала, земля и взяла, говаривал он в таких случаях, провожая покойного в широкие ворота церкви, к тусклым погребальным ризам батюшки Исидора, исчезнувшего из села еще лет десять назад; а то россыпь стремительных, облитых сиянием самолетов, появлялась над ним, и он, как тогда, в сорок первом, твердо расставив ноги, вспоминая слова Священного писания о железных птицах, тянул им навстречу бороду.

В свои девяносто лет он давно уразумел главную мудрость в жизни: все, что появляется, обязательно так же и уходит в свое время; человек, зверь, трава, машина подчинялись этому непреложному праву земли, и потому он больше ничего не боялся, для него словно уже не было своих и чужих, и он, неосознанно отыскивая подтверждение закону, по которому и обречен в свое время уйти с этого света, пытался толковать и с немецкими солдатами, весело хохотавшими над могучим почти столетним дедом, и с Федькой Макашиным, когда тот остановился на ночь у них в избе; все помнил дед Макар, но память его была, как дремучее поле, на котором свежее семя, прорастая, оставляло свой стебель рядом с отцовским и дедовским, и все было равно, и все одинаково сохранялось.

— Вавилон, Вавилон, — пробормотал в ответ на свои мысли дед Макар, — Вавилоном земля взялась.

Он встал и прошел, высокий и костлявый, среди расступившихся баб, перебивая их разговор.

— Господи, господи, — с невольным уважением сказала ему вслед Варечка, — вот, бабоньки, живет-то! Как вышла замуж за своего рыжего черта, так и помню его с бородой.

— Пущай живет на здоровье, — с веской горделивостью в голосе сказала вслед свекру Лукерья. — Свое, без займа у тебя, заживает. Хоть кому такую старость, все сам за собой, никому не в тягость. Пора расходиться, бабы, что-то холодать зачало.

4

Открыв на другой день глаза еще до свету, Ефросинья сразу словно опустилась на дно старой, хорошо привычной жизни, и она захватила ее с головой. Присмотревшись к растущим сыновьям, прикинув, что можно выгадать из своего немудрящего хозяйства, она первым делом сшила из немецких шинелей по паре штанов Егору и Николаю к школе, а из суконного одеяла ухитрилась скроить две телогрейки; когда Егор рассказал ей о подметках, она промолчала, лишь слегка свела брови; это было под вечер, только что прошел холодный дождь и к ногам липла тяжелая грязь, на улицу лишний раз не хотелось выйти; впервые во всю силу заявила о себе осень, и хотя жизнь, казалось, стояла на одном месте, каждый день приносил что-нибудь новое. С первого октября ребята стали ходить в школу; бабы выходили копать землю, затем, повесив мешки с мерой жита на шею, тяжело шли по размякшей земле в косой ряд и горстями разбрасывали зерно (семена были присланы откуда-то из-за Волги); потихоньку и почта стала налаживаться, то в одну, то в другую семью приходило солдатское письмецо, и его а несколько дней зачитывали до дыр, потому что просили почитать письмо снова и снова со своего села; бередила баб надежда: раз Микита Бобок или Юрка Левша живы оказались, отчего бы и моему не объявиться со временем?

Ефросинья, пока ноги не отошли и опухлость в них не пропала, на улицу показывалась редко; сидела и, все прикидывая и взвешивая, шила и перешивала, готовясь к зиме; ребята таскали дрова из лесу после школы, носили воду, бабка Авдотья распоряжалась, как и встарь, варевом. Несколько раз Ефросинья пыталась начать хлопотать по хозяйству, хотела взяться за бурьян на усадьбе, но, выдернув несколько тугих толстых стеблей репейника, едва разогнулась, чувствуя тяжесть и немощь в теле; голова у нее пошла кругом, и она испуганно присела. Бабка Авдотья увела ее в землянку, сердито приговаривая, что не ко времени спешить — только нечистого смешить, и Ефросинья подчинялась ей с покорной благодарностью в душе. Вскоре пришло письмо от Аленки; шустрая густищинская почтариха, Аленкина подружка Олька, старшая дочь Микиты Бобка, стала кричать об этом чуть ли не с полпути до усадьбы Дерюгиных, и к тому времени, когда Ефросинья взяла в руки тощий треугольник из тетрадного листка в линейку, почти все село знало о письме; Олька, переступая заляпанными грязью кирзовыми сапогами, возбужденно моргала круглыми глазами и, поддерживая за веревку холщевую сумку, из которой торчали края газет, издали шибко мотала поднятой рукой.

— Гляжу, теть Фрось, а это от Аленки, — частила она, с нетерпением дожидаясь, когда же Ефросинья развернет письмо. — Хотела сама глянуть, думаю, надо к тетке Фросе бежать, ей-то радость, ей-то радость! Гляжу, аж в виски стукнуло. От Аленки, гляжу.

Ефросинья, уже слышавшая о дочери от теперешнего председателя колхоза Игната Кузьмича, чувствовала саднившее сердце, словно кто неровный камушек подложил под него. За войну она сама убедилась, как просторен мир для доброго дела и как тесен он во зле, и теперь, хотя совсем не умела читать, боялась развернуть письмо с остренькими на три стороны уголками и бледной печаткой; все могло быть там, внутри, и нужно было отдышаться и приготовиться. Подошла бабка Авдотья с тряпкой в руке, села напротив, не сводя с письма темных глаз; Аленка была ее любимицей, и старуха сразу вспомнила, как суматошно собирала ее ночью, когда в хату неожиданно ввалились чужие полицаи, еще, помнится, украдкой сунула ей в карман полушубка свой нательный серебряный крестик.

— Ну, открывай, Ефросинья, открывай, — потребовала бабка Авдотья строго, и ее морщинистое лицо качнулось вперед. — Все от бога, чему бывать, того не миновать.

— Открывай же, теть Фрось, — сказала и Олька, от волнения отрясшая на пол всю грязь с сапог. — Что ж ты душу тянешь? Письмо от твоего страха не перепишется само, коль в нем нехорошее есть.

Вздохнув, Ефросинья протянула письмо Ольке, и тавмиг, привычно, развернула его, забегала глазами по строчкам и, чувствуя на себе жадные, нетерпеливые взгляды, припрыгивая, закричала:

— Жива-здорова Аленка! Воюет! Вот девка! Слышь, медаль с орденом ей вышли за партизанство, а сейчас, пишет, войне скоро конец, обо всех в семье просит прописать! Ай да подружка, слышь, теть Фрось, и про меня вспомянула! Жива ли, спрашивает!

— Да читай ты, Олька, читай с самого начала, — приказала Ефросинья. — Что же ты козлом по капусте скачешь? Присядь, присядь...

— Да я так, теть Фрось, я так! Радость-то какая!

Пока Олька читала, затем еще дважды перечитывала письмо, бабка Авдотья, выронив тряпку, тихонько утиралась подолом юбки, а затем, боясь шевельнуться, сидела строго и торжественно. Еще один отскочивший осколок прилеплялся на свое место, но война-то, проклятая, не окончилась, еще вовсю полыхал по земле огонь. «Господи, спаси и помилуй внучку мою, Елену, — помолилась она. — От глаза дурного, от пули вражьей, от беды и напасти, от болезни и змеи подколодной, от травы дурной охрани ее, господи! Отдай ее беду мне, старухе, батюшка, коли это нужно тебе, не тронь внучку!»

На другой день Ефросинья с утра собралась и пришла в правление колхоза к крестному мужа, Игнату Кузьмичу Свиридову, подождала, пока разойдется народ, и оставшись в тесной комнатенке за дощатой переборкой с ним вдвоем (по соседству все ожесточеннее щелкал на счетах тот же непременный счетовод Мартьянович, вернувшийся недавно из партизан), подняла на него глаза.

— Ну что, Ефросинья, — спросил Свиридов с неожиданной веселостью. — Видишь, вот война-то ушла, а мы тут все ее разгребаем. Еще вот пятьдесят десятин нам по плану надо засеять, хоть зубом грызи. Объявляется на завтра всесельский выход в поле, школу снимаем, сельсовет, сам с Мартьяновичем выхожу. Ты как, отдохнула?

— Время придет, отдохну, — сказала она, — завтра со всеми выйду, хватит.

— Ну что, вчера письмо от дочки получила?

— Получила. Да я к тебе, Игнат Кузьмич, рассказал бы ты мне получше, как она там, в партизанах-то? А то ничего я не поняла с прошлого нашего разговора, — Ефросинья кивнула на бумагу. — Ты уж меня не ругай, знаю, что ни дня, ни ночи не видишь. Да вот вернулась я и все сама себя никак в одно место не соберу. Про мужика никто ни слухом ни духом, и Ваню теперь не дождешь... Господи, Игнат Кузьмич, как же теперь дальше-то жить? Пока пора не приспеет, жить-то надо, хочешь или нет.

Свиридов встал из-за шаткого стола, с ножками, сбитыми крестом, и стол от его движения несколько раз скрипнул; Свиридов наклонил голову, прислушиваясь. Он уважал жену своего крестника, она никогда не закричит, не заголосит по-бабьи, вот хотя бы припомнить тот случай, когда Захар к Маньке Поливановой бегал. Другая бы на ее месте полсела возмутила, а эта, бывало, только станет где-нибудь неподвижно, задумается, и глаза побелеют. Так, чуть-чуть, невпрогляд. А в войну что с детьми вынесла, говорят, от этого Федьки Макашина, когда собственную хату вместе с немцами спалила?

Свиридов ходил по тесному помещению, прислушивался к хлопанью на счетах за перегородкой и думал о словах Ефросиньи, что ж он мог сказать ей в утешение, если сам ничего не знал. Самое главное, душа цела, не разлетелась в осколочье, думал он, все остальное и собрать можно и опять в односпаять. Он не стал отвечать ей прямо, да, пожалуй, она и не спрашивала, сама с собой порассуждала вслух, а интересует ее, знамо дело, дочка.

— Что ж, Ефросинья, — сказал он, присаживаясь с нею рядом на дубовую лавку, — так ведь что тебе об Аленке сказать. Там разве она одна была, ну, как всем, так и ей, там особой разницы не было. Все идут, и ты иди, все едят, и ты ешь, сколь положено тебе. В госпитале она сначала работала, за ранеными ухаживала. Там, по-моему, подружка у ней еще такая была, Настенькой звать, из другого району. — Свиридов замялся, поглядел на свои руки, потер их ладонь о ладонь. — Случай там с ней, Ефросинья, превосходительный был, с парнем одним сошлась она там. Да уж так, сам черт их не раздерет, не растащит, парень-то ничего был, смелый. Видать, жила она с ним, это я тебе как матери, чтоб знала.

Ефросинья сидела все так же, не меняясь в лице; при последних словах Свиридова она лишь коротко взглянула на него и опять отвела глаза.

— Покалечило его, умер. На руках у ней умер, вот оно какой бублик. — Свиридов замялся, прокашлялся, стал глядеть на Ефросинью потверже. — Так все думали, не отойдет Аленка-то, я уж с ней и так и эдак, а она молчит, в том и дело, что молчит. Камень, и только. Одни глаза нехорошо светятся. «Аленка, говорю, послушай, ты же мне не чужая, что уж ты так убиваешься в свои годы. Время придет, подвернется тебе человек». Молчит. А потом уж Брюханов Тихон Иванович как-то приезжал в наш отряд, так с собою забрал Аленку — куда-то в главный штаб. Узнал, что она Захару дочка, пожалел, больше я о ней и не слыхал. Ты, Ефросинья, помнишь Тихона-то Брюханова?

— Как же, хорошо помню, — сказала Ефросинья, хмурясь и стараясь изо всех сил не показать охватившего ее чувства неловкости и стыда за дочь; она скоро справилась с собой, и хотя ей хотелось узнать об Аленке побольше и поподробнее, но она ничего не спрашивала; Свиридова позвал из-за перегородки счетовод, он вышел, и они долго спорили о каких-то актах, затем говорили о списании пропавшей третьего дня лошади. Вернувшись, Свиридов увидел, что Ефросинья сидит все такая же хмурая.

— Ладно тебе, что нахохлилась, — сказал Свиридов. — Значит, доля ее такая приспела, тут уж виноватить некого.

Свиридов крикнул через перегородку счетоводу, чтобы тот не забыл поскорее написать какую-то бумагу в район; Мартьяныч что-то недовольно проворчал в ответ, пожаловался на глаза, на то, что очков подходящих не может достать и потому к вечеру в голове сплошной ералаш.

— Ну, значит, так, — согласился Свиридов и тут же повысил голос: — А ты пиши себе, только бы в брех впутаться. Пожалостливей пиши, рука не отсохнет.

— И без того в сочинители гожусь, — сказал Мартьяныч за перегородкой и затих; Ефросинья встала, набросила на голову платок, стала повязываться, выставив в стороны локти.

— Так ты мне и не сказал, дядя Игнат, как его звали, Аленкиного-то парня...

— Да Алешкой и звали, вишь, как сошлось, Аленка да Алешка, — сказал Свиридов, глядя на Ефросинью, и она впервые заметила, что он уже старый, совершенно седой. — Хороший мужик из него вышел бы, голенастый, запасу много было. И ученый, на инженера перед войной кончил. Не определила его судьба Аленке, так-то, войной все перешибло. А рассказывать, — что же от рассказу толку, мертвого не подымешь. Ничего, Ефросинья, — закряхтел Свиридов. — Вытянем как-нибудь. Сам до смерти уморился, хоть бы кто помоложе вернулся, какой из меня председатель? Не умею. А надо. Вот раньше сумление меня насчет колхоза-то брало, а счас подумаю, так все оно как получилось, и с немцем бы нам куда труднее вышло, и счас что бы мы делали по одному? Может, Кулик отыщется, а я бы себе по-стариковски, топор в руки — и плотничать... Ну, ты иди, иди, ничего.

Холодная и тяжелая земля липла к лопатам. Поле, разбитое на участки, усеянное согнутыми, молчаливыми фигурами женщин и детей, шло с возвышением от реки к лесу; солнце не пробивалось сквозь сплошные низкие облака; дул холодный низовой ветер с северо-запада, и в густых, высоких зарослях ивняка на краю поля от реки держался тихий монотонный гул, иногда его перебивали своим надоедливым стрекотом сороки.

Прижимая локти к телу, помогая уставшим рукам всем своим телом, Ефросинья отваливала и отваливала густо проросшую кореньями землю; нажимала на лопату ногой, затем выворачивала вперед тяжелую груду земли. Червей уже не было, они с холоду, видать ушли глубже, и Ефросинья думала об этом, равномерно повторяя одинаковые движения в течение часа, двух, до самого обеда, лишь изредка, с глубоким оханьем выпрямляя спину и держась за нее на уровне поясницы руками, отдыхала минуту, другую, больше всего в это время чувствуя глухие перебои в сердце; все-таки война и страдания сказывались. Норма была установлена в две сотки, но многие догоняли по пяти, и она не хотела отставать от других; работа была тяжела и харчи скуднее некуда, но это была первая осень без немца, без страха, что тебя заберут и куда-то погонят, что у тебя возьмут и перебьют детей; и от этого, несмотря на скудный харч, держалась веселая злость в работе. Да уже и первую партию в десять лошадей пригнали в Густищи по распределению из Казахстана, уже и в Густищинской МТС, хотя еще не было трактористов, вокруг полуразбитых, разрозненных старых тракторов шло свое движение; через два месяца после отхода немцев откуда-то из сибирского госпиталя, из города Читы, вернулся первый тракторист, дальний родственник Володьки Рыжего — Иван Емельянов, окончивший курсы трактористов в Зежске еще в бытность Захара Дерюгина председателем, вернулся он без левой ноги ниже колена, но и баба его была рада, и дети, и все Густищи; а сам он, сберегший кое-что из своего солдатского довольствия для детей и жены, в первый же вечер, хватив стаканчик из привезенной, а главное, сбереженной до нужного момента с великими душевными муками фляжки, затопал деревяшкой оземь, цапнул свою разрумянившуюся бабу за зад и закричал:

— Ничего, деревянная не застынет, теперь заживем, — траты на обувку вполовину меньше выйдет!

И Ефросинья ходила смотреть на него, постояла у порожка землянки вместе с другими бабами, вспоминая Захара, тихонько сморкалась и вытирала глаза; Иван Емельянов уже на второй день пошел на усадьбу МТС и долго лазил среди обгоревших каменных коробок домов, в железном, изъеденном ржой хламе, заросшем бурьянами; неподалеку на пригорке саперы из мин выложили чуть ли не целый городок. И хотя на усадьбе МТС стояли щиты с надписями, что местность проверена и мин здесь больше нет, и Емельянову рассказали о проделке густищинских парней во главе с Митькой-партизаном в этих самых зарослях, далеко в бурьян забираться не хотелось; нельзя было в такой короткий срок хорошо очистить землю от скрытой начинки, которой было густо нашпиговано все вокруг. Цепляясь деревяшкой за бурьян, битый кирпич и всякий другой мусор, Иван Емельянов матерился не стесняясь, но продолжал стаскивать в одно место, к остову бывшего трактора «НАТИ», всякий железный хлам; на другой день ему уже помогали ребятишки, в том числе и двое Дерюгиных — Егор с Николаем, но в особо запущенные места Емельянов ребят не пускал, лез сам, говоря, что если ему еще ногу оторвет, то это даже хорошо, что ему это для уравновесия, а тем, что еще только растет и потом жениться будет, ноги обе нужны, потому как девку иначе не догонишь и не уломаешь. Одним словом, за две недели поисков в бурьяне у Ивана Елемьянова начал обозначаться вполне приличный трактор, а еще через две недели он выпросил у Свиридова лошадь, вместе с Митькой-партизаном съездил в штаб саперной части, бодро доложил командиру батальона о себе и своем деле (Митька при этом пошире распахнул полы шинели, показывая ордена) и вернулся на машине с тремя бочками солярки и канистрой масла и, поколдовав еще два дня над своим железным чудом-юдом, как он сам его называл, вдвоем с Митькой партизаном они завели наконец мотор, не единожды изойдя потом, затем Емельянов торжественно забрался в кабину и, замирая перед решающей минутой, дал газ; ребятня во главе с Митькой-партизаном, помогавшая ему, бежала с двух сторон, а Емельянов в упоении какой-то силой, с дурацкими слезами на глазах, остервенело давил гусеницами бурьян, затем, насладившись своей властью над железной грудой, отрегулировал заброшенный пятикорпусный плуг, подцепил его с помощью все того же Митьки, твердо наметившего себя в помощники трактористу, подъехал к председательской усадьбе.

Свиридов при всех расцеловал его и Митьку-партизана и наобещал им первым на селе поставить избы. В тот же день о тракторе узнали в Зежске, и в Густищинскую МТС был срочно назначен директор, чтобы руководить трактором и одноногим Иваном Емельяновым с его добровольным помощником, но уже через два месяца директор оказался при деле. МТС получила четыре побитых, но при хорошем старании еще шустрых трактора от воинской части, да еще один был (с устрашающим перекосом) собран из старья, подобно первому. Нашли и трех баб-трактористок, посадили со всевозможными уговорами и обещаниями за руль, разослали по колхозам; наконец уже в конце сентября выделили семян: ржи и озимой пшеницы, и на взрыхленные поля выходили старики с севалками, разбрасывали горстями зерно, примечали свои лехи, а недели через две шли взглянуть на всходы, у кого они удались ровнее, лучше. Но пока не в тракторах и не в лошадях была основная сила, а в сотнях бабьих рук, и Ефросинья вместе с другими ежедневно выходила в поле с лопатой и возвращалась домой в темноте; во время монотонной, отупляющей работы приходили какие-то мысли; то она думала о муже, то о старших детях, Иване и Аленке, но вспоминались они как-то отдаленно; она уже не могла представить их близко, потому что слишком много пришлось всего пережить за два с небольшим года под немцем; с каким-то особо острым чувством страха вспоминала она и Макашина, и свое счастливое от него избавление.

Во время коротких передышек на работе, когда бабы сходились отдохнуть, перекусить, особенно чувствовалось, как люди соскучились друг по другу, и хотя война продолжалась, все теперь понимали, а главное, верили, что она идет к концу.

В один из таких дней получила письмо Нюрка Куделина, прямо на поле принесла дочка, и Нюрка потом бежала, размахивая смятым листком, через все поле, еще с другого его конца окликая Ефросинью Дерюгину; и все в окружности, побросав свои лопатки, бежали вслед за нею и собрались в одно место; Нюрка стояла в кругу разрумяненная, с возбужденными глазами.

— Бабы! Бабы! — счастливо кричала она, размахивая письмом. — Мой-то Фома Лексеич нашелся! Связистом служит! Ох, бабы, горе ты мое, грудь заходится! Слышь, Фрось, о твоем тоже поминает, еще в сорок первом, под Смоленском, их растянуло в разные боки...

Нюрка, присев, разложила письмо на коленях и, водя пальцем по строчкам, медленно, с начала до конца, прочитала его; бабы все подходили с разных концов, и ей приходилось перечитывать письмо сначала; Ефросинья стояла рядом, заглядывая ей через плечо, стараясь разобрать, где это написано про Захара и про то, как за ними немец на танках гонялся. Подняв глаза, Ефросинья увидела неподалеку Маню Поливанову, глухо повязанную серенькой шалькой; не смешиваясь с другими, Маня стояла и слушала, и в ее лице было оживление, хотя она изо всех сил хотела казаться равнодушной; Ефросинья каким-то внутренним чутьем поняла ее сейчас и пожалела, потому что в письме говорилось о Захаре лишь в сорок первом году; за два года много воды утекло, и каждая из них знала, как густо покрылась земля с тех пор могилами, а то и просто выбеленными в дожди и ветра костями; Ефросинья вспомнила, что Маня на днях уходит на свой завод, там, говорят, уже полным-полно пленных немцев, все расчищают, будут заново завод поднимать.

Вздохнув, Ефросинья стала слушать дальше разговоры баб вокруг, опять возбужденных надеждой, в который уже раз за последнее время поманившей из далеких далей.

— Да ничего, ничего! — говорили самые задористые и языкастые. — Коли своих не дождемся, Фома вон придет, что уж, Нюрка — баба добрая, поделится, коль невмоготу припечет! Поделишься, а, Нюр?

— У-у, бестыжие срамницы! — весело огрызнулась Нюрка. — Что вы считаетесь? Тьфу, тьфу! Окаянные! Сглазите, черти!

— Да вы послушайте, что он, дрючок безмозглый, пишет под конец-то! — никак не могла успокоиться Нюрка. — Ты, пишет, верность мне блюди, а не то по моему прибытию из нашей победоносной армии, — читала Нюрка, водя пальцами по строчкам, — слышите, бабы, нашей победоносной армии, — быть между нами рукопашной схватке! Тю, дурак! — хохотала она счастливо. — С кем же это мне полюбовничать, с медведем в лесах или с дедом Макаром?

Ефросинья видела, как Маня отошла потихоньку и, опустив голову, побрела назад; хотела Ефросинья позлорадствовать и не могла, опустело от войны сердце, и не было там ни злобы, ни горечи, ни тепла. Вот только когда она думала о Макашине, каким-то холодом тянуло на нее; видать, бог так ей судил, остаться с детьми на белом свете, и она, забираясь по вечерам на нары и прислушиваясь к сонному бормотанию сыновей (Колька что-то последнее время стал часто разговаривать во сне), думала о том молодом полицае из Слепни, которого она ни имени не знала, ни лица в ночи не запомнила, но от которого и вышло ей с детьми спасение. «Ну, тетка, лупи в этот проулок со своей ребятней, сразу в поле выскочишь. А там как тебе уж на роду выпадет. Останешься живой, помолись за меня», — часто вспоминала она молодой хрипловатый голос; а ведь в Слепне у нее было немало родни, может, и попался на пути кто из дальних сородичей, и она каждый раз думала, что надо ей обязательно сходить в Слепню и разузнать всё о том парне, что освободил и спас ее с детьми от Макашина.

С каждым новым днем все больше отдалялась война, и многие, давно не слыша воя и грохота бомб и снарядов, начинали спать спокойнее; война оставила после себя иные дела и заботы в разоренных начисто селах и городах. Возвращаясь с работы поздно вечером, Ефросинья обязательно заворачивала в соседний лог, набирала охапку сушья и, туго обвязав его припасенной веревкой, взваливала на плечи и несла домой; зима была рядом, и нужно было запасти топливо. Кроме того, говорят, Володька Рыжий приловчился делать из автомобильного железа терки (ручные мельницы для размола зерна), и Ефросинья уже несколько раз просила и его и Варечку сделать терку и ей; Володька Рыжий обещал, вспоминал Захара и клялся, что для его детей все, что угодно, сделает, но все тянул, и Ефросинья чуяла, что надо было бы ему магарыч, а где взять, не знала.

Придя немного в себя, Ефросинья потихоньку забрала все в семье в свои руки, как это и было прежде; бабка Авдотья хоть и делала недовольный вид, но была рада-радешенька, теперь у ребят была мать, и все самое тяжелое бабка Авдотья сразу перекладывала с себя, а самой ей пора было подумать и о боге, недаром в последнее время нет-нет да и начинает сниться мужик, Тарас Еремеевич, умерший от холеры где-то под Астраханью в двадцать первом, куда подрядился вместе с пятью другими густищинцами ехать за солью для общества. Только один из них и вернулся, привел коней, а остальных так и закопали в известке; а вот теперь Тарас-покойник уже в который раз снился, как живой, и бабка Авдотья, рассказывая невестке, утверждала, что это он ее зовет, что и ей пора собираться, и, хотя Ефросинья не верила и свекрови об этом говорила, бабка Авдотья крепко вбила это себе в голову и стала сумрачнее, замкнутее, ходит, ходит и задумается, вроде и вдоволь пожила, а уходить нелегко, знобко, хочется, коли тому суждено, и Захара дождаться и поглядеть, какие люди из внуков подымутся, да и оженить бы их, полюбоваться на молодую радость. «Охо-хо-хо, — говорит бабка Авдотья сокрушенно. — Вот горюшко-то, вот суета; вроде ничего хорошего в жизни и не было, а на тебе, то одно, то другое проблеснет. Помнится, батюшка ботинки купил перед самой свадьбой, ни у кого таких в селе не было, да и Тарас хорош и крепок был в парнях, да и мужиком смолоду...» Бывало, ни в великий пост, ни в страстную субботу от него никаким боем не отобьешься, мать-то, свекруха ее, в Густищи из хохлов была приведена отцом Тараса, ходил по каменному делу аж за Киев куда-то и вернулся однажды вдвоем, высокая, чистая баба была, ласковая, бога гневить нечего, невестку не обижала. А как внучата пошли, все, бывало, песни над ними пела, сердечно так, прямо слезы в груди закипают...

Слабые, полустертые ощущения начинают просыпаться и бродить в теле, и бабка Авдотья усердно кладет поклоны: грех, грех смертный на старости лет, оттого и дети не жили, а Захарка как зачат на страстной неделе, так непутевым и пошел по жизни, один грех от него и искушение людям. Бабка Авдотья понимает, что еще больший грех думать нехорошо о своем дите, не радоваться своей родной плоти и крови, но сейчас ее честность перед богом выше всего, и она сама страдает от своей честности, и иначе не может.

5

В эту трудную осень 1943 года на огромных пространствах, освобожденных от немцев, многим нужно было в самые короткие сроки обзавестись хоть каким-нибудь жильем, подготовиться к зиме. Чаще стали перепадать мелкие, тусклые дожди, с каждой новой зарей ярче бушевало многоцветье лесов, осина и клен уже давно роняли лист, и дуб начинал густо багрянеть в предпоследней яри; густо и тяжело ссыпался с него крупный, полновесный желудь, и многие густищинцы с утра отправлялись с мешками и с колясками, у кого они были, в лес, желуди сушили и ссыпали па зиму в добротные немецкие ящики из под снарядов. Запасла пудов десять желудей и Ефросинья с детьми, а в конце октября, к празднику, получила еще и пособие — два пуда пшеницы. Ефросинья тотчас хорошенько провеяла ее и, тщательно завязав, подвесила в углу землянки, чтобы мыши не точили; это был запас к весне, к самому голодному сроку, а пока можно было перебиваться разной всячиной, тем, что доставал Егор на свои подметки, что собиралось в полях и в лесу; каким-то чудом сохранившаяся в земле и превратившаяся в комья темного крахмала картошка, орех, желудь в лесу, раки и рыба, размножившиеся в войну в ручьях и колдобинах.

Вернувшись как-то с работы и бросив растоптанные лапти, Ефросинья переобулась в немецкие сапоги, которые для нее стянул Егор с убитого немецкого солдата (сапоги Ефросинья жалела и на работу не носила), расчесалась; бабка Авдотья дала ей ее часть болтушки и кусочек темного, с толстой от закала коркой хлеба. Ефросинья быстро ела, нужно было додергать бурьян на усадьбе, чтобы весной свободно огород вскопать.

— Слышь, мам, — сказала Ефросинья, отрывая глаза от миски, — бабы-то наши, Нюрка Куделя да Варечка Черная, приглашали с собой в Глухов поехать. Два пуда, говорят, семечек возьмешь, а в Холмске вполовину выручишься. Да ведь как собрать на эти два пуда? Так-то хорошо бы сходить, хоть бы на мыло. Да пшена стаканов десять купить. Поди, рублей пятьсот — шестьсот надо на первый раз, а ребятам в школу... ничего справного нету.

— Куда уж Варечке-то, — недовольно, с осуждением сказала бабка Авдотья. — В два рта тянут, никак не нажрутся.

— Живой человек на живое и загадывает, — вздохнула Ефросинья, доедая похлебку. — Запас, кому он помеха?

— Живоглоты! — поругалась бабка Авдотья. — И Володька хорош, сколь раз терку обещал сделать? Когда Захар ходил в председателях, все они по-другому были...

— Вспомнила, мамань, — опять вздохнула Ефросинья, — прошлогодний снег, кому от него холодно?

— А ты вот что, Ефросинья. — Бабка Авдотья как-то незаметно и уже давно, еще перед войной, стала называть невестку вот так тяжеловесно — «Ефросинья». — Ты у ребят подметок энтих пары три попроси, продай. За них, Егорка говорит, по четыреста целковых дают. Вот тебе и будет на разживу.

— Ну а как кто увидит? — Ефросинья поглядела на свекровь, бабка Авдотья, мотая подолом широкой юбки, убирала в землянке.

— На то тебе глаза дадены, — сказала бабка Авдотья. — Увидела кого, раз — и за пазуху, что это, корова, сунуть некуда? А сама боишься, Егорке скажи, этот тебе на глазах хоть что сбудет, моргнуть не успеешь, ох, работает голова, а всего двенадцатый год только. — Бабка Авдотья говорила о Егоре с большим одобрением, и даже лицо у нее переменилось и сделалось ласковым, глаза слегка заблестели.

— Нехорошо это, — тихо, больше самой себе сказала Ефросинья. — Испоганится с этих пор, а там пойдет, бог, он в детях и наказывает...

— Ну уж, ну уж, — недовольно оборвала ее бабка Авдотья. — Тоже, монашка святая, чего кудахчешь, чего кудахчешь? Бог, он тоже с разумением, знает, у кого отнять, а кому отдать, он тебе зазря ничего не станет делать. Кому нужнее, тебе с детьми или Володьке-то Рыжему со своей Варечкой? Вот то-то! — сказала бабка Авдотья с видимым торжеством, довольная, что так ловко успокоила и себя и невестку, и дальше разговор у них действительно пошел совершенно мирный, и, чтобы уравновесить свою похвалу Егору, бабка Авдотья сказала, что хоть Егорка и шибко по хозяйству соображает, зато с Колькой в грамоте прямо-таки ни в какую не годится и что ей учительница говорила сегодня об этом, если, мол, так и дальше будет, то она его сразу в четвертый класс посадит, в третьем делать ему нечего.

— В батьку пошел, — скупо признала Ефросинья, повязалась и взяв лопату, пока еще не совсем стемнело, отправилась воевать с бурьяном на усадьбе и, пока работала, все думала о словах свекрови и привыкала к ним, и в конце концов то, о чем говорила бабка Авдотья, показалось ей вполне нормальным и даже нужным.

В одно из воскресений она послала Егора в Зежск на базар, и тот вечером принес ей за пазухой ком денег, почти тысячу пятьсот рублей, продал четыре пары подметок и истратил лишь сорок рублей, купил себе и Николаю четыре самодельных тетрадки из нелинованной бумаги и еще, не выдержав, купил четыре леденцовых петуха на палочках, по пять рублей за штуку. Ефросинья похвалила сына за недетскую бережливость, и по первому крепкому морозу, захватив с собой два порожних мешка, фунта два хлеба и немного топленого сала из банки немецких консервов на дорогу, Ефросинья с Нюркой Куделиной, Варечкой Черной и еще тремя бабами отправилась в поход за подсолнечными семечками на соседнюю украинскую землю, по слухам, не разоренную от войны; проскакивали такие места, — обойденные всеми фронтами стороной, и жили там хоть и с горем, но безбедно, и скот кое-какой сохранился, и сеяли, и убирали; в такие места стекались совершенно разоренные люди, меняли на картошку и зерно последние вещи, платили за стакан пшена, за круг сала или масла немыслимые деньги, невесть как и где доставшиеся. В этот торгово-обменный путь, благодаря ящику подметок, добытых Егором с Николаем, и включилась Ефросинья с поздней осени, моталась туда-обратно, верст по двести, всю зиму, и если бы не это, неизвестно, как бы окончилась для ее семейства зима.

С середины января у Ефросиньи начали пухнуть от долгой, тяжелой ходьбы ноги, и по утрам каждый раз приходилось вставать чуть ли не с криком, но все равно она не пропускала ни одного похода, шла и в метель, и в крепкий мороз, зато как потом было приятно отдать с выручки сотню, а то и две свекрови, чтобы та запрятала их в одной ей известное место; бабка Авдотья, давно затаившая думку о корове, хотя бы сначала о годовалой телушке, сумела заразить этой своей смелой, богаческой мечтой и Ефросинью, и спустя месяц-полтора обе они, когда ребят не было дома, доставали деньги и начинали их считать снова и снова, хотя каждая знала всю наличность наизусть; мечта о корове сблизила их еще больше, и они часто шептались, представляя себе радость ребят, когда все сбудется и Ефросинья приведет корову, а на худой случай и телушку. И как-то, волоча вслед за Нюркой Куделиной тяжело нагруженные семечками и пшеном салазки по злой январской поземке, Ефросинья представила будто наяву, какую она приведет корову, обязательно пегую с большими блестящими глазами, с хорошим выменем, на Ефросинью даже парным молоком пахнуло, и она облизала пересмякшие губы, опять налегла на лямку, пристроенную поверх грудей, и пошла, глядя на беспрерывный след от салазок Нюрки; чуть в сторону нельзя было ступить, ноги сразу обрывались в метровый снег. Следы от полозьев тут же затягивало поземкой, и как глазастая Нюрка, идущая впереди, угадывала дорогу, просто чудо; у самой Ефросиньи лицо было закутано шалью, и только оставлена небольшая щелочка для глаз. От непрерывной белизны — и позавчера, и вчера, и сегодня — с самого утра глаза болели, и Ефросинье казалось, что именно от этого кружится голова. Ефросинья приостанавливается всего на один момент, чтобы прийти в себя, передохнуть, и опять налегает на лямку всем телом, рывком сдвигает салазки с места, идет дальше — шаг, другой, третий, десятый, и скоро шаги сливаются в привычную бесконечность, их уже нельзя различить в отдельности, и Ефросинье начинает казаться, что она шагает по упругому беленому холсту, нескончаемая полоса которого бешено несется у нее под ногами назад, и сколько она ни идет, она все стоит на месте, и ее даже относит назад. А корова будет пегая-пегая, с усилием думает она, и молока будет хорошо давать, подойдешь доить, она повернет морду и дохнет теплом... А потом хорошо, если корова всю ночь жует себе и жует, вздыхает, и ничего с ней не страшно, хлебушко кончится, можно на молоке тянуть, и маслица можно собрать, сметанки, в Зежск на неделе разок сбегать, ребятам на какую одежонку; весной Колька с Егоркой будут ее стеречь; травы теперь много, косить ее некому и незачем — благодать. Да надо будет сказать ребятам, чтобы в непроверенные места опасались корову пускать, а то и миной недолго покалечить... А ввечеру какая радость встречать Пегулю (Ефросинья и не заметила, что придумала корове имя), идет, выменем тяжелая, разбухшая, и соски от молока в разные стороны растопырились, а бабы по деревне искоса, с завистью, оглядывают; тьфу! тьфу! тьфу! сплюнула неслышно Ефросинья трижды, отводя злой глаз, и теперь уж увидела свою Пегулю на широком солнечном лугу, травы по колено, от цветов аж в глазах рябь. Пегуля еще издали учуяла хозяйку и подняла голову, расставила уши и призывно негромко замычала. Подоткнув подол широкой юбки, Ефросинья шла к ней с подойником в руках, молодая и сильная, только что вырвалась из рук Захара уж на заре, и надо бежать доить корову; хорошо ей сейчас на свете, привольно и надежно, потому что в амбаре спит, вольготно раскинувшись, Захар, а на лугу, призывно мыча, ждет ее Пегуля. Ефросинья плещет водой из доенки на вымя Пегули, вытирает соски насухо полотенцем, выплескивает остатки воды в сторонку, дает Пегуле в мягкие слюнявые губы соленую корочку хлеба и опускается на корточки. Пегуля благодарно жует и вздыхает, о доенку звенят упругие струи молока; черная тьма стремительно несется Ефросинье в глаза, навстречу, прямо в лицо, и она, изо всех сил цепляясь за какие то проблески, падает лицом в снег, не успевая выставить перед собой руки, и салазки от рывка наезжают на нее сзади.

Открыв глаза, она видит вокруг себя знакомых баб, туго замотанных платками и шалями, толстых, неповоротливых; близится вечер, и поземка тихими, рваными потоками течет по всему полю. Ефросинья сидит на своих салазках, на мешке с семечками, и Нюрка Куделина, освободив ей лицо от шали, сует в рот горлышко немецкой трофейной фляжки в войлочном чехле.

— Разожми-то зубы, Фрось, — просит Нюрка. — Там у меня кипяток с молочком, на базаре захватила в дорогу. Да чтой-то с тобой, а?

Ефросинья делает несколько глотков; слабое тепло разливается по телу, и теперь она совсем приходит в себя.

— Сморило меня, бабоньки, — говорит она виновато, чувствуя свинцовую тяжесть в ногах и пустоту в груди.

— Теперь до Сосновки версты три, — успокаивает Варечка Черная. — Ты уж скрепись, потерпи.

— Да я поднимусь, ноги чуточку отойдут...

Бабы стоят полукругом, загораживая Ефросинью своими широкими задами от палящей поземки; они все на последнем пределе, но двигаться надо, и ни одна из них не присаживается, пока можно; все знают, что потом будет трудно встать и, пока разойдешься, все на свете проклянешь.

— Моришь ты себя, — говорит Нюрка Куделина недовольно. — У меня тоже двое, да и у других, кроме Варечки, гляжу, у тебя хлеба всегда на раз курице клюнуть. Зря ты, Фрось, они там на печке дома не пропадут, а как ты падешь, вот тогда и для них беда, Окромя тебя их вытянуть некому. А ну, бабы, у кого что близко есть? Дай ей раза два укусить, дотянет, а то придется тут мучиться.

— Не надо, я и так, — слабо отказывается Ефросинья, — дотяну до ночлега, а там и у меня есть пожевать. Давай трогай, трогай, Нюр...

— Сиди, сиди, — останавливает ее Нюрка и требовательно оглядывает баб; Варечка Черная, не дожидаясь, пока до нее дойдет очередь, лезет за пазуху, достает замотанный в тряпицу кусочек хлеба с тонким, просвечивающим ломтиком сала наверху и протягивает Ефросинье.

— Господи, господи, — говорит она, чтобы остальные крепко запомнили ее поступок. — За что же человеку кара такая дадена...

— Не ропщи, — сурово обрывает ее Нюрка. — Бог терпел и нам велел. А уж вернется мой Фома, целый год буду ноги в потолок... Задеру и буду лежать, а он пусть управляется и дома и в поле... Что он там, мужик, воюет? Так, смех один. Паек ему готовый, ни о чем думать не надо. А уж написано ему на роду убитым быть, тут уж ничего не придумаешь. Так в недобрую минуту хочется лечь и не вставать... Закрыла бы глаза, и ничего тебе не надо, только бы не трогали.

Ефросинья жует, и ноги у нее потихоньку отходят, и в груди теплеет, и в голове проясняется; она встает, покачиваясь, и скоро опять начинают скрипеть полозья салазок, и движутся в предзакатной поземке согнутые женские фигуры; часов в семь, в полнейшей темноте, они останавливаются у знакомой хаты, где хозяйка пускает ночевать за стакан пшена с души, и скоро, затащив салазки с грузом в сени, бабы раздеваются, охают. Хозяйка, пожилая, лет пятидесяти, вдова, лезет на потолок, сбрасывает несколько кулей соломы постелить ночлежницам, затем растапливает плиту, сложенную впритык с большой печью, и ставит варить чугун нечищенной картошки; бабы переглядываются, веселеют: еще не перевелись на земле добрые люди. Хозяйка сидит перед плитой и подбрасывает в огонь кизяк, и мужичье, грубое лицо ее неровно освещается пламенем; у нее добрые, усталые глаза, и она сейчас думает о том, вернется ли домой хоть один из трех сыновей, пока что-то ничего не слышно. Картошка потихоньку доходит, начинает лопаться, хозяйка сливает ее и обсушивает, затем высыпает на стол в россыпь и говорит:

— Садитесь, бабы, чем богата, тем и рада. Соли вот у меня нет, а так, что ж... садитесь, бульба пока есть, одной мне много ли надо.

— Господи, спасительница ты наша, Мироновна, — отзывается Варечка слезливым голосом, который был разработан у нее на все случаи жизни в богатом совершенстве. — Что бы мы без тебя делали, ума не приложу. Сольцы-то у нас по щепотке найдется...

Бабы не спеша садятся за стол, ссыпают свою соль из узелков в глиняное старое блюдце, начинают чистить картошку и жадно едят ее, макая по очереди в соль; Мироновна тем временем ставит на плиту вскипятить большой чугун воды, чтобы на ночь напиться горяченького; она давно знает все подробности из жизни своих ночлежниц и жалеет их. Нюрка Куделина все пододвигает картофелины покрупнее Ефросинье и говорит ей есть, не стесняться; от теплой еды, от сытости почти сразу начинают слипаться глаза, и Ефросинья чуть не засыпает тут же за столом; отказавшись от кипятка и едва добравшись до угла, где толсто настелена ровная желтая солома, она сразу проваливается в тяжелый, беспробудный сон до зари.

И все-таки, как ни старалась Ефросинья сделать запас на весну, когда дороги развезет и нельзя будет ни проехать, ни пройти, как бабка Авдотья ни скаредничала, ни выворачивалась и ни отрывала от себя кусок, чтобы досталось побольше растущим, несмотря ни на что, внукам, недоедание уже в первые мартовские дни начинало сказываться внезапной темнотой и мерцанием в глазах, кружением головы; лица у ребят стали зелеными и прозрачными, и Николай часто пропускал школу, от слабости он не мог высиживать на уроках, а дальше и совсем так пошло, что хуже и не придумаешь.

Бабка Авдотья не разрешила Ефросинье трогать отложенные на корову деньги, говорила, что скоро пойдет щавелек и крапива, можно будет собирать да варить щи; и куры вот-вот начнут по яичку нести, а там, гляди, и власть подкинет чуток, говорят же, к посевной дадут фунтов по десять муки на едока; Ефросинья слушала и верила, очень уж ей не хотелось трогать заветные деньги, хотя на бабку Авдотью жутко было взглянуть, жердиной высохла, и словно кора от нее давно отстала и осыпалась, даже в ходьбе ничего не было слышно, она как-то и по земле невесомо ступала, а лицом стала с небольшой кулачок.

В эту весну шло неимоверно много воды; с ревом заполняя лога и овраги, она рвалась широким валом в низины и все прибывала и прибывала. Проглянули верхушки холмов, дня на три пал густой молочный туман, и никто не заметил появления грачей, теперь непрестанно, с зари до зари, оравших, обживающих старые березы и дубы на одной из околиц Густищ. Туман в одно утро рассеялся, и ударило солнце, и все увидели черные поля с редкими нестаявшими кое-где пятнами снега; чистейшей прозрачности воздух к полудню задрожал, нагретый над полями, звон жаворонков затопил и землю и небо. Ослабевшие за зиму старики и дети выползали из землянок, часами блаженно жмурились на солнце, неосознанно вбирая в себя его живительную силу, а ребята постарше, примерно в возрасте Егора и Николая Дерюгиных, тотчас стали шнырять по тем местам, где в прошлом году пролегала немецкая передовая, — в надежде отыскать нечто нужное для хозяйства и жизни, и удержать от этого нельзя было никакой силой, хотя кругом только и говорили о несчастных случаях, об искалеченных неумелым обращением с боеприпасами, о разорванных минами, о том, что в Слепненских лесах скрывается какая то банда из бывших местных полицаев и что по ночам они грабят, забирают у людей последнее.

Несмотря на канаву, которой Ефросинья еще с осени окопала землянку, вода стала подходить из-под пола, и ее приходилось по два, по три раза в день отливать; стоило чуть-чуть пропустить, вода проступала на доски. Мелкая картошка на семя, хранимая Ефросиньей пуще собственного глаза, начинала прорастать в тепле; бабка Авдотья охала и беспокоилась от этого; о себе она никому ничего не говорила, да о себе она вовек и не думала отдельно — сначала от отца с матерью, затем от мужа и детей, а теперь от внуков; она всегда была незаметным и важным центром большой семьи, совершенно об этом и не подозревая, как не подозревали об этом и другие; она обо всех заботилась, все видела и знала по хозяйству, и почти из ничего умела что-то сделать, всех накормить. В прошлые далекие годы, еще при царе, когда приходилось очень туго, она запрягала в телегу коня, кидала в нее детей, крестилась и отправлялась по миру, ехали туда, где, по слухам, стояли богатые села, нетронутые недородом и голодом; и хотя много ей не доставалось, она умела поплакаться и разжалобить, и два-три весенних, самых тяжких, месяца всегда могла протянуть. Все на веку перепробовала бабка Авдотья — и нищету и достаток. Какие же хлебы, бывало, пекла она перед самой войной — пышные, золотистые, а пироги-то, пироги какие, и с вишней, и с рябиной, и с печенкой, а то и с рыбой... Даже не верится, что было все это. Теперь же все кругом были в одинаковом положении, в эту тяжелую зиму бабка Авдотья, и не ведая о том, опрокинула и посрамила все законы экономики, да и биологии заодно; тем количеством плохих продуктов, каким она кормила четырех человек, нельзя было накормить и ребенка, но бабка Авдотья кормила именно четырех, надо считать, взрослых людей, да еще у нее обязательно хранился какой нибудь кусочек на самый крайний случай; закачается, например, внук Колька от черноты в глазах, обопрется о стену, она тут как тут, сует ему в руки корочку, засохший огрызок сухаря. «Пососи, пососи, болезный, горюшко ты мое золотое!»

Никто никогда не видел, чтобы бабка Авдотья усаживалась за стол, на ходу поводит во рту языком, подержится за зубы и, сморщившись, хлопочет по дому, сухая, прямая, с маленьким лицом, но вот в эту зиму, ближе к весне, Ефросинья однажды глянула на нее и выпрямилась от какого-то нового, захватившего дух своей неясностью и силой чувства: глаза у бабки Авдотьи словно зацвели неистовым голубым полымем. Ефросинью до смерти испугали эти молодые, в странной трепетной красе глаза, и от тяжелого предчувствия тягуче заныло изработанное тело.

— Мам, а мам, — позвала она бабку Авдотью, и та, словно вернувшись, издали, с недоумением и даже злобой глянула на нее, ничего не сказала.

— Мам, давай от коровьих-то денег истратим чуток, — осмелилась напомнить Ефросинья, встревоженная непривычным видом бабки Авдотьи. — Не умирать же теперь... сразу не получится, как нибудь потом осилим. Ох, ох, деньги, — сказала она фальшивым голосом, — тошно от них, корова то еще когда будет, а от голоду того и гляди подохнем.

— Что удумала, что! — слабым и угрожающим голосом закричала на нее бабка Авдотья. — Эка голохлыстка, своего ума не припасла, займи у кого. Зиму пробедовали, а в теплынь криком кричать? Да кто тебя похвалит за это? Во-о, дуроломка, скажут, была голытьба и до веку останется! Ты на меня не пужайся, я — стяжливая, меня кормить нечего, не такое перебедую. Вчера вон вндала, крапивка, щавелек проклюнулся, дня через три щипать можно. Ты, Фрось, не дури, у человека кишка бездонная, чго ни заробишь, все наскрость проскочит. Ништо, потерпим.

После такой отповеди со стороны бабки Авдотьи Ефросинья, в душе обрадованная, не заикалась больше о коровьих деньгах; в самом деле, скоро пошла всякая зелень, по селу из края в край варили крапивные да щавельные борщи, которые для вкуса забалтывались щепотью отрубей, еще реже — яйцом, бабка Авдотья, отварив крапиву и дергая маленьким носом от скоро надоевшего пресного запаха, откидывала ее в решете, подсушивала на огне, затем, обваляв в отрубях, пекла оладьи; от них и саму бабку Авдотью и Николая рвало зеленью, а Ефросинья с Егором — ничего, ели; пошел и дикий лук, баранчики; Егор, прихватив из своего тайника карабин и сотни две патронов, тайком уходил на лесные болота, километров за десять-пятнадцать, и там, в глуши, дрожа от возбуждения и нетерпения, подкрадывался к воде, к табункам уток, но он не умел стрелять, все его усилия добыть какую-нибудь живность пропадали даром. С неделю он уходил тайком от Николая, совершенно ослабевшего; и хотя по вечерам, когда Егор возвращался мокрый, злой, с зеленовато мерцающими от голода глазами, Николай всякий раз начинал ругаться с ним, Егор указывал, что карабин у них один и мучиться в болотах обоим нечего, лучше уж один научится хорошо стрелять, может, когда и повезет на селезня или еще какую живность. Но как-то, когда Егор, с трудом удерживая от досады слезы, рассказал об очередной неудаче, о том, как прямо в десяти шагах от него плавало шесть здоровенных уток, а он все равно не попал, Николай, обомлело сидевший с ним рядом, уже не обращая внимания на привычную сосущую легкость в желудке, на слабость в ногах и руках, внезапно растянул толстые бледные губы в улыбку.

— Эх ты, эх ты, Егорка! — заговорил он быстро и возбужденно. — Эх ты! Давай патроны вместо пуль дробью набьем помельче! Пули вытащим, а дробь туда, тряпочкой заткнуть, да и туда! Вот тебе!

Егор недоверчиво покачал головой.

— А как винтовку рванет?

— Не рванет, мелко-мелко рубить будем! Хочешь, я сам первый ударю, и всегда могу стрелять, а? Не боюсь, ей-богу, не боюсь!

На следующий день они вынули из тридцати патронов пули, отсыпали понемногу пороху и набили их мелко рубленной проволокой; дробь, по настоянию Николая, примеривали, не велика ли, просыпая через ствол карабина. Приготовив все еще с вечера, они ушли к болотам на заре; Егор мог подсмеиваться беззлобно над хилостью и слабостью брата, но он давно уже знал и чувствовал, что Николай намного способнее его в ученье или в таких вот делах, как это, — с дробью. Ни бабка Авдотья, ни мать не знали о карабине, о запасе патронов к нему, хватившем бы лет на двадцать при самом интенсивном его использовании, да и о других трофейных секретах братьев. У них был в саду устроен свой тайник, и они хотя и неосознанно, но всегда верно использовали инстинктивный страх матери и бабки Авдотьи перед всякими непонятными вещами, связанными с войной и смертью; ни Ефросинья, ни бабка Авдотья ни за что бы не решились взять в руки хотя бы отработанную патронную гильзу.

Из-за слабости Николая до Слепненских болот (так называли в окрестностях многочисленные лесные озера в Слепненских лесах, в разливе каждую весну затоплявшие огромные пространства) братья долго, часа три, шли полями, уже два года не обрабатываемыми и еще не совсем просохшими. Егор нес карабин, Николай двигался следом и уже начинал жалеть, что пошел, ноги подламывались в коленках, в суставах иногда вспыхивала острая боль. Тяжелые немецкие сапоги обрастали пластами грязи, и ее то и дело приходилось очищать, Николай шел теперь из-за одного упрямства, хотя Егор несколько раз, приостанавливаясь, предлагал ему вернуться; они с трудом пробирались друг за другом по бурьянам и через овраги, по хорошо знакомой Егору дороге. Николаю было трудно, и хотя он знал, что Егорка, который что-то насвистывал на ходу, здесь ни при чем, часто глядел в затылок брату с тяжелой недетской обидой. Что ж, я виноват, если есть нечего, силы потому и нету, думал он, сосредоточенный только на своем желании не отстать от брата и не показать ему своей крайней слабости. Хорошо бы сегодня добыть какую-нибудь утку, а то ведь не помнишь и запаха мясного, вот бы мать и бабка обрадовались. Где-то продолжается большая война с самолетами и танками, Аленка с Иваном где-то пропали и батя, а здесь война уже кончилась, даже не слышно, как гремит. Только всюду битые танки остались, мин, снарядов, сколько хочешь, в Осиновых хуторах уже второй раз на минах подрываются, говорят, большие ребята в лесу пулемет с противотанковой пушкой припрятали, ходят туда стрелять. Вот бы самолет целый где найти, научиться летать да куда-нибудь в богатое место и сесть. Нагрузить самолет колбасой, булками белыми (что такое колбаса и белые булки, Николай представлял довольно смутно, как нечто необычайно вкусное и дорогое), а затем и назад домой, сесть на огороде возле землянки. Вот бы все сбежались, и старые и малые! В каждые бы руки по кругу колбасы и по булке. Вот это, говорили бы, Колька Дерюгин, мал, да удал, смотри-ка, и самолет нашел, и справился. Чудо! А бабка Авдотья больше бы всех радовалась, ее заботами и лаской все у них в семье и выросли, и держатся. И батя бы вернулся домой, похвалил; хотя запостоянным голодом он и вспоминается редко, а хочется его увидеть, вот так иногда оборвется, захолодеет от этого ожидания в груди.

Мысли у Николая путаные, ребяческое в них мешается с ясной, зрелой тоской, но они помогают ему идти, и ноги устают меньше, и в голове становится яснее. А поля все так же тянутся по сторонам, и солнце поднимается выше, пригревает уже по-настоящему. Каким-то иным, новым светом озаряются холмы и лощины, над провалами заполненных водой оврагов чувствуется какая-то сумрачность, но весну уже ничем не перешибить; изумрудная зелень рвется и светит сквозь прошлогоднюю бурую травку, на пути, иногда совсем из-под ног, взлетают и зависают в небе хохлатые, чистоголосые жаворонки; Николая в который раз поражает не песня жаворонка, а его способность подниматься отвесно вверх и висеть в одной точке над землею; Николай понемногу забывает об усталости и голоде и уже поспевает за Егором без особых усилий и только досадует на топкие места. Их то и дело приходится обходить, и их много. Николай подумал, что места с утками можно было найти и поближе, но говорить этого Егору не стал; все равно теперь нужно было идти; уже и лес надвигался все ближе; какие-то голубоватые цветки встречались под ногами; да и стрелять близ села нельзя, в сельсовете услышат, могут и поймать, и тогда карабина больше не увидишь.

В лесу кое-где еще не растаял грязный, ноздристый снег, похожий больше на крупную серую соль в больших кучах; в лесу сразу же по голым высоким вершинам почувствовался ветер, и легкий гул еще больше приободрил братьев. Они минут пять посидели на сухой опушке; Николай повернул лицо к солнцу; сквозь плотно сжатые веки рвался сияющий золотой поток с сизой блестящей рябью, и от него вскоре заломило в голове. Отвернувшись, Николай первое время ничего не видел, затем его внимание привлек старый большой пень, густо усеянный муравьями; очевидно, они выбрали его для жилья и начали строительные работы; на пне, на самой середине, уже возвышалась остроконечной шапкой куча нанесенного муравьями лесного сора.

— Еще версты две, — сказал Егор, выдергивая из земли пробрызнувшие кое-где острыми зелеными иглами ростки дикого лука и отправляя их в рот. — Сегодня нам должно повезти, вот так сердце и гудёт, гудёт, гудёт, как барабан.

Николай ничего не сказал, серые глаза его диковато блеснули; он долго вздохнул.

— Чур, я первый стрельну! — потребовал он, и Егор не стал спорить; Николай хорошо стрелял, гильзы набить дробью придумал он, пусть первым и ударит.

Этот ветреный и солнечный день братьям запомнился надолго, и особенно Николаю; уже собираясь идти дальше, Егор вдруг заявил, что все-таки он уже не раз стрелял и знает здесь каждую кочку и ему скорее всего повезет. Егор рассуждал в соответствии со своим медлительным и спокойным характером, степенно и веско, и оттого, что в его рассуждениях чувствовалась сила и правота, Николай, впервые за всю свою недолгую жизнь, почувствовал к брату какую-то слепую, горячую ненависть, у него даже глазам от нее горячо стало. Он не знал, как это получилось, но он схватил лежавший на земле карабин и стал кричать что-то невразумительное. Из его крика Егор только и понял, что он сам хочет стрелять, что он не хуже его, Егора, и что никакой он не больной, а здоровее всех, и пусть лучше никто к нему не суется. Егор сначала хотел отнять у него карабин, он был сильнее и знал это, но чувство злобы, звучавшее в словах Николая, горело и в его сузившихся, резких глазах; оно словно оттолкнуло Егора назад, и он, растерянно и удивленно потоптавшись, повернулся и зашагал дальше.

— Сбесился, — бросил он Николаю на ходу; тот, судорожно сжимая карабин в потной ладони, только засопел, ему уже было стыдно, и когда потянулись, холодно сверкая, тихие озера, он и сам хотел предложить Егору стрелять первым, но не смог пересилить себя. Уже через несколько минут они оба забыли об этой мимолетной стычке; уток было действительно много, и, пользуясь прикрытием из густых кустов и прошлогоднего сухого камыша, к ним можно было подбираться совсем близко. До этого в Соловьином логу Николай много и часто стрелял по разным бутылкам, банкам, а то и просто в кусок доски (братья Дерюгины, как и многие другие их сверстники из Густищ, да и ребята постарше, облюбовали Соловьиный лог и уходили туда по своим рискованным делам от вездесущих материнских глаз), но теперь, когда они, подобравшись к одному из озер, увидели сквозь густо разросшийся ивняк целую стайку, штук восемь, крупных красивых уток, и почти у самого берега, у Николая перехватило дух, и он судорожно дернул головой, мучительно краснея от усилия удержать внезапный кашель, и сильно побледнел; рядом отчаянно, еле слышно зашипел Егор с умоляющими глазами, а затем показал кулак; Николай с красным возбужденным лицом нашел удобную старую ветку ивы, положил в ее изгиб ствол карабина и, стараясь не дышать, стал целиться. Он видел плавающих шагах в десяти уток, словно в тумане, и медлил, все водил вслед за ними стволом карабина, пережидая слабость и туман в голове.

«Стреляй!» — не выдержав, прошипел сзади Егор, и Николай скорее угадал, чем услышал, его слова; от мысли, что он не попадет, а Егорка зло попотешится над ним, Николай совсем раскис и хотел отдать карабин брату, но в последний момент что-то жестокое и властное проступило в его резко побелевшем лице, брови, казалось, потемнели, рот судорожно сжался. Он задержал дыхание, решив скорее умереть, чем поддаться слабости, в груди остро кольнуло, и перед глазами прояснилось, и он опять увидел уток — маленькие, блестящие, как черные капли, глаза, загнутые, закрученные перья на хвосте у селезня, серенькие и с зеленью перья на шее — и, взяв в самую середку стайки, решился. Выстрел ударил неожиданно громко, у Егора зазвенело в ушах и пересохло в горле, но он ясно услышал отчаянное хлопанье поднимавшихся уток, крик Николая.

— Попал! Попал! Попал! — визжал Николай, бросив карабин и показывая на две неподвижных, торчавших из воды брюшками и красными лапками тушки; третья утка, подранок, боком, дергая головой, отплывала от берега, судорожно хлопая крылом по воде; стуча зубами от неожиданной радости, Егор рвал с себя одежку и бросал рядом: до уток было метров семь, и их никак нельзя было достать с берега.

— Третью, третью добивай! — кричал Егор, путаясь в тине. — Уйдет, черт, ай ты оглох? Бей!

Николай быстро передернул затвор и, увереннее прицеливаясь в беспорядочно удалявшуюся от берега птицу, выстрелил; он видел, как утка вскинулась вверх, словно стремясь улететь, и через несколько секунд неподвижно застыла на воде с поднятыми верх лапками; это был большой матерый селезень. Обалдевший от такой удачи Николай не заметил, когда Егор разделся и вошел в воду; он увидел его уже плывущим, с застывшими от холода и напряжения глазами. Двух уток, убитых вначале, Егор доволок до берега сразу, кинул их с мелкого места в сухой камыш, к Николаю в ноги и, синий от пронзительной весенней воды, поплыл за селезнем, изо всех сил работая руками и ногами; Николай криком подбадривал его. Через минуту выбравшись на берег, Егор, дрожа всем телом, стуча зубами, вытерся своей же рубахой, кое-как натянул на себя штаны и фуфайку, сунул ноги в сапоги и стал бегать, тяжело топая, от дерева к дереву, подпрыгивая, пытаясь ухватиться за нижние сучья. Николай бегал за ним и отчаянно вопил от восторга и счастья; нечто дикое и детское захватило их; так было не раз еще до войны, когда на братьев накатывала какая-то неудержимая, но тогда беспричинная веселость, и они носились друг за другом, ничего не видя и не замечая от томительной, могучей, неудержимой полноты жизни, бушевавшей в них и искавшей выхода. Николай не выдержал первым, свалился рядом с убитыми утками и задергал в воздухе ногами; деревья в вершинах стремительно рвались куда-то мимо, мимо, он даже услышал свист несущегося неба. Согревшись и обессилев от бега, подошел Егор, с жадно раздувшимися от запаха свежей крови ноздрями.

— Три! Сразу три! — закричал Николай, глядя на него снизу блестящими глазами.

— Ты и вправду везучий! — падая рядом с ним, задыхаясь, признался Егор и стал одеваться наново, теперь уже можно было не торопиться, навернуть портянки как следует, да и натянуть на себя подштанники.

— Холодная вода, Егорка?

— Страсть! — зажмурился Егор и завертел головой. — Так под жабры и стиснуло, дых захватило, думал, помру. А счас ништо, для сугреву самое первое — побегать до задышки. Молодец ты, Колька, как саданул! — похвалил он брата. — Давай, я утиц подберу, пойдем, знаю я тут водицу в одном месте, неподалеку. Ладно, стреляй еще, там такая колдобина, если попадешь, и палкой подлиньше выловим.

Достав из кармана тонкую веревочку, Егор связал уток вместе за холодные лапки, приладил их за спину, и они отправились дальше, переходя от одного лесного озерка к другому; дичину в этих местах в годы войны никто не пугал, и теперь братьям везло; они подстрелили еще толстую усадистую крякву, двух вертких чирков, а затем Егор срезал дуплянку; она камнем свалилась в старый камыш, и ее долго пришлось искать. Когда Егор с Николаем выбрались на сухое место, солнце давно свернуло с полдня; Николай опустился на землю, толсто устланную прошлогодней листвой, первое возбуждение от удачи прошло, и он совершенно обессилел. Егор присел рядом с ним, любуясь добычей, он представил себе, как обрадуются мать и бабка Авдотья, и от этого слабый румянец проступил у него в лице, но, заметив вымученный белый лоб Николая (тот лежал навзничь, прикрыв глаза ладонью), Егор тяжело поднялся, взял карабин.

— Коль, ты вот что, — сказал он, — ты отдохни, собери сучьев посуше. С елок снизу наломай. А я тут схожу недалеко, гляну, уж такое утиное место, страсть! А вернусь — утку сжарим, съедим.

Николай отвел руку с лица; в глазах мутилось, и он с трудом видел какую-то неясную плывущую тень перед собою, Егора он не видел. Испугавшись, он не стал останавливать брата, такое с ним случалось и раньше, и не раз в последнее время.

— Иди, — сказал он, — полежу, сучьев наломаю. Голова плывет, глазам прямо больно.

— Это с голодухи, — уверенно сказал Егор и пошел; Николай понял это по шороху листьев под его ногами и тотчас стал думать о том, как Егорка еще убьет утку, а то и две, затем вернется, и они в самом деле поедят жареного мяса. Он боялся думать, что Егорка уходит, и он остается один, и что он почти не видит, даже дерева причудливо расползаются, кривятся в стволах; он не знал, как они смогут испечь утку, в таких делах главою всегда бывал Егорка, и Николай верил ему; он стиснул зубы и остался лежать. Скоро он услышал выстрел, затем второй и обрадовался; он твердо был уверен, что у Егорки новая удача, и, пересилив слабость, сел, бессильно мотая головой. Понемногу в глазах прояснялось, и он, пошатываясь, пошел обламывать сухие сучья у елок; руки были словно тряпочные, и он удивился, как это полчаса подряд он мог удерживать карабин, да еще и стрелять из него. Чтобы отломить ветку чуть толще его высохшей руки, ему приходилось виснуть на ней всем телом; но он был рад, что с глазами у него прошло, и к возвращению Егора он запас дров достаточно. Он услышал Егора еще издали, тот выскочил из-за деревьев, заорал, тряся убитыми утками над головой.

— Еще три! — вопил он, подскакивая. — Три таких кряквы! Тяжеленные, как кирпичи. Там их видимо-невидимо, страсть! Да я больше не могу, ноги вихляются, один селезень так и остался в воде, чую, сил не хватит, утоп бы. Ох, жрать хочется, страсть!

Он бросил добытых уток в общую кучу, опустился па колени возле собранного Николаем топлива, сказал Николаю надрать бересты потоньше, а сам стал ладить огонек из сухой травы, из сосновой шуршащей прозрачной коры, затем из сухих тонких веточек. Николай принес бересты, Егорка и ее пристроил в приготовленный костерик, достал из кармана мешочек с кремнем и кресалом, трут, вываренный в порохе, и через минуту в его ловких руках тлел слабый огонек; щекоча ноздри, вкусно запахло дымом. Выпятив губы, Егор осторожно дул на огонек, затем поднес к нему белую полоску бересты, и почти тотчас на ней затлел крохотный, как искорка, огонек. Егор затаил дыхание, дождался, пока огонек прополз по бересте, набирая силу, и осторожно поднес его к заготовленному топливу. Скоро на небольшой полянке, на берегу лесного холодного озера, трещал веселый огонь. Егор, поручив следить за ним Николаю, взял одну из уток, приладил ее на длинную рогульку, стал опаливать над костром, и когда она вся осмалилась и словно бы покрылась темным расплавленным панцирем из растопившихся перьев, он поскреб ее карманным ножом и опять стал опаливать, затем побежал к озеру мыть. Пахло мясом, самым настоящим мясом, и от этого запаха у Николая что-то больно дергалось в желудке; чтобы забыться, он опять ушел ломать сухие сучья про запас, а когда вернулся, Егор уже выпотрошил утку и, разрезав на куски, нанизав их на длинную, гладко выструганную палку, держал над костром; потроха он сложил в стороне, на виду, чтобы потом не забыть забрать. Жир с мяса падал крупными каплями в костер и тотчас с шипением вспыхивал и сгорал; Николай бросил сучья на землю у костра и отвернулся; ему не хотелось показывать своей слабости перед братом.

— Соли у нас маловато, всего щепоть, — с сожалением сказал Егор, блаженно щурясь от огня; тело только сейчас отходило от ледяной воды.

— У тебя есть соль? — удивленно и недоверчиво спросил Николай, собирая на большом выпуклом лбу складки.

— Я еще утром об этом подумал, — сказал Егор, движением лица указывая на костер, и, заражаясь от Николая голодным нетерпением, судорожно глотнул воздух. — Ну уж ладно, сегодня будет у нас велик день. Немного ждать, гляди, ткнешь ножиком, сукровица идет, еще не прожарилась. Вот я ее скоро на две половины разложу, уж нажремся! Ну ладно, кажется, и готово, — сказал он, отведя палку с куском мяса от огня. — А то ужарится, и есть будет нечего. Давай вот, Коль, собери дубовых листьев поболе, на них и делить будем.

Пока Егор складывал куски на две части, Николай старался не глядеть в его сторону и на мясо и, хотя гнал эти мысли от себя, все время думал, что Егор положит себе побольше. Егор рассыпал соль из тряпицы на два прошлогодних дубовых листа и осторожно положил их рядом с мясом.

— Ну, а теперь я отвернусь, а ты спрашивай, кому, — сказал Егор и, зажмурившись, сидя, крутанулся назад.

Николай, часто и беспомощно моргая от прежних своих нехороших мыслей о брате, положил руку рядом с порцией мяса.

— Кому? — спросил он хрипло, уже не в силах владеть собой.

— Тебе, — весело отозвался Егор, и они тотчас стали есть, Николай, жадно пережевывая вместе с мясом и кости, а Егор с некоторой осторожностью, словно вначале пробуя и оценивая, вкусна ли получилась стряпня.

— Соль, соль забыл, — напомнил он Николаю, — гляди, он дичины без соли может живот схватить. По крупинке в рот бросай, ох, скусно, черт дери!

Николай не ответил, да и не мог ответить, но когда от утки ничего не осталось, чувство голода лишь усилилось; Николай поднял с земли чисто обглоданную косточку и стал ее сосать.

— Дураки мы с тобой, — огорчился Егор, — надо было котелок захватить. Эх, я, остолоп! Утку бы сварили, взвар бы мясной... Ладно, пошли, хоть с берега попьем.

Братья спустились к воде и напились, и оба скоро почувствовали, как начинают слипаться глаза, сытная, непривычная пища их совершенно обессилила, и они еще долго сидели у затухающего костра, огрузневшие, молчаливые, скованные теплой дремотой.

6

За постоянной немеренной крестьянской работой с зари до зари, в заботе о куске хлеба для ребят Ефросинья не замечала, как летит время; Егор с Николаем росли на свободе, как растет дикое дерево. Бабка Авдотья тоже мало что могла дать внукам в это трудное время бесхлебья, хотя ее хлопотливая забота и ворчливая старушечья любовь к ним были великим, неоценимым благом; для бабки Авдотьи ее внуки были лучше всех на свете, и она никогда не задумывалась, почему это так; просто так должно было быть по порядку жизни, и так оно для нее и было. И утки, удачливо добытые братьями на Слепненских озерах, лишь явились подтверждением того, что ее внуки самые ловкие и удачливые из всех ей известных кругом детей (правда, она тайно никому не показывая, испытывала большую симпатию и к поливановскому Илюше, но в этом опять-таки говорил голос крови).

Уже вечером, после возвращения братьев с охоты, совершенно ослабевшая от недоедания бабка Авдотья, охая и ахая, ощипала слабыми пальцами уток, бережно подбирая перо и пух в корзину и поминутно поднимая иссохшую руку для креста.

«Господи, святая матерь, заступница ты наша! Возрадуемся на щедрость и благодать твою! — неслышно бормотала бабка Авдотья про себя. — Теперь проживем... И травка разная пошла, крапивка, щавелек... Проживем. Слава тебе!»

Тут же распределив и слегка присолив мясо, бабка Авдотья сварила на мясном взваре борщ из той же крапивы, щавеля, для вкусу, не поскупившись, положила в него две картошины, и, впервые не дожидаясь, пока поедят ребята и Ефросинья, налила себе в продолговатую крышку от немецкого котелка и, опять помолившись, похлебала мясного взвару, жмурясь от забытого удовольствия, по прежнему с благодарностью к богу за таких добычливых, домовитых внуков. Половинку утицы она завернула в какой-то помятый лист бумаги и украдкой от внуков и невестки отнесла Лукерье Поливановой, сказала ей подкормить Илюшку, и, довольная собой, внуками и жизнью, впервые за много дней легла спать успокоенная и твердо убежденная, что в жизни непременно наступит поворот от бед и напастей, и это предчувствие хорошего не покидало ее и во сне. Она и во сне молилась за щедрость жизни, но открыла глаза где-то ближе к восходу от неясной боли; бабка Авдотья ойкнула и, окончательно проснувшись и нащупав ногами опорки, заторопилась из землянки. Она решила, что живот у нее разладился от мясной тяжелой похлебки, и утром никому ничего не сказала, она не привыкла обращать внимания на подобные мелочи; на другой день она мимоходом обронила Ефросинье, что у нее с животом худо, но тут же добавила, что это, видать, от утиного мяса на нее такое действие, к завтрему, гляди, и пройдет. Но ни завтра, ни через два дня это не прошло, и бабка Авдотья слегла по-настоящему; она послала Егора на луг надергать прошлогодних сухих головок конского щавеля, сказала Ефросинье густо натомить их и стала пить этот темный горький отвар три раза в день, но болезнь не затухала. Бабка Авдотья уже не могла сама выбираться из землянки, и Ефросинья для нужды подавала ей большое старое ведро; вдруг в какой-то час и Ефросинья и бабка Авдотья поняли, что это не болезнь, а конец, и Ефросинья побежала к родственникам, к председателю Кулику, вернувшемуся месяц тому назад из партизан откуда-то из Белоруссии с обмороженными ногами и сменившему Свиридова. Нужно было показать больную доктору, а доктора можно было найти лишь в Зежске.

— Ну что ж, Ефросинья, — сказал Куликов, потирая густо наросшую на щеках жесткую щетину. — Не знаю, найдешь ли ты кого в городе... время такое. Спросишь, укажут больницу-то. Вот опять сунули в председатели калеку и продохнуть не дали, а чего я могу? Душа кровью исходит, только одна надежда, — на баб с детьми... А надо, какой поворот с немцем учинили, — слегка разгорелся он, но тотчас, вспомнив, зачем у него Ефросинья, оборвал себя. — Ладно, машины у меня нет, а лошадь иди запрягай, передашь конюху, верно, Володька Рыжий будет, я велел. Да уж лучше завтра с утра, а сейчас куда, на ночь глядя?

Ефросинья вернулась домой, сказала обо всем свекрови; та, совершенно уже ослабевшая, подняла на нее глубокие отрешенные глаза, не понимая, чего еще от нее хотят и почему не оставят в покое хоть сейчас, когда ей уже ничего больше не нужно.

— Беда какая, Фрось, — слабо шевельнула она серыми потухшими губами. — Не поеду я, господь простит, вот что придумали... Каки доктора, каки доктора? — спросила она в тягостном недоумении, и в голосе у нее, словно в защиту за незаслуженную насмешку, прозвучала обида, и она сурово, колюче глянула в глаза Ефросинье. — Отвяжитесь от меня, умру и здесь, неча по казенным углам таскать.

— Господи, мамань, да что ты говоришь? — Ефросинья придвинула стул, села рядом, сразу улавливая неприметный, какой-то затхлый запах и думая, что надо бы кого позвать на подсобу да искупать свекровь. — Поедем. Кулик лошадь дает, завтра с богом и поедем, доктора, гляди, найдем, пособит.

— Где ты его найдешь, доктора? — недовольно спросила бабка Авдотья и отвернулась; особые, важные мысли жили в ней отдельно от Ефросиньи, от всего остального мира, и они занимали ее больше, чем собственная болезнь.

— Истомилась я, обрыднело все. — Бабка Авдотья слабо шевельнула маленькой головой, вкладывая в это движение всю свою огромную усталость от долгой жизни. — Каки теперь доктора помогут? И без их, сердешных, отойду потихоньку, что уж ученых людей попусту дергать. Никуда я не поеду, Фрось, не тревожь меня перед смертью. Вот бы причаститься...

Ефросинья начала было протестовать и доказывать, что не по-христиански вот так-то родного человека бросать в беде, без присмотра, хитро повернула разговор на внуков, думая хоть этим расшевелить к жизни свекровь, но бабка Авдотья и на это не отозвалась; она теперь внешне и к внукам относилась отчужденно, издалека. Они уже были большие, и ей неловко было перед ними за свою слабость и за свою нечистую болезнь, и братья чувствовали это состояние бабки Авдотьи и близко к ней не подходили; завидев их еще на пороге, она поднимала бессильные руки, махала.

— Идите, идите, вам-то в духоте зря томиться негоже, идите на улицу, на солнышко... Господи, мне бы ваши ноженьки, я бы счас, кажись, весь мир облетела, — говорила она и украдкой смахивала скупую слезу.

Она так и не поехала в город, и Ефросинье пришлось отправиться туда самой, в тайной надежде отыскать доктора и хотя бы попросить совета, если не удастся привезти его к свекрови; Ефросинья захватила с собой и деньжат, сунула их в грязной тряпице за пазуху между грудями. Она и в самом деле нашла больницу в одном из полуразрушенных зданий на главной улице Зежска, располагавшуюся в подвалах, нашла и доктора, очкастого, усталого старичка с острой бороденкой, кончик которой он то и дело теребил во время разговора. Ефросинья еще раньше узнала, что его звать Иваном Карловичем, и сейчас, боясь забыть, то и дело твердила это чудное имя про себя; козел, прямо-таки козел, подумала она, сбивчиво и неясно разъясняя старичку суть дела, и тот, под конец поняв ее, поняв, что где-то в селе за двадцать верст умирает старуха и что вот эта баба с широким лицом хочет, чтобы он туда ехал, неопределенно пожевал вятыми губами.

— Что ты, что ты! — сказал он просто. — Как можно.. Я один на весь район пока, а ты погляди поди на наши палаты-то, подвалы... Каждый день везут, ребятишек-то сколько, вон час назад двух привезли, с миной побаловались... У одного лицо, у другого грудь с животом посечена...

— Господи, доктор, Иван Карлович, — Ефросинья хотела заплакать, передумала, отвернулась от него и, достав из-за пазухи узелок с деньгами, стала торопливо его развязывать, а так как туго затянутый узелок не поддавался, она пустила в ход крупные сильные зубы.

Иван Карлович поправил очки, дернул несколько раз бородой, присматриваясь к ней, и когда она протянула к нему на широкой жесткой ладони аккуратно свернутый комочек денег, Иван Карлович густо начал багроветь и, приподнимаясь на носках, словно становясь выше, пронзительно тонко закричал:

— Что это такое? Что это такое, спрашиваю я вас, сударыня? Как вы смеете? Я в партизанах два года... как вы смеете?

Кто-то на его крик приоткрыл дверь, но он, словно в удушье, замахал на просунувшуюся в дверь голову руками; голова, несколько раз испуганно моргнув, торопливо исчезла; Ефросинья скомкала в кулаке деньги и наконец заплакала. Опущенная, со сбившимся платком голова ее тряслась; старичок доктор продолжал рядом с нею топать и кричать на нее, а она вытерлась ладонью, завязала деньги обратно в тряпицу, сунула узелок за пазуху и, робко поглядывая на сердитого, расходившегося доктора, все никак не могла выбрать момента выйти.

— Ладно, ладно уж, — сказала она, дождавшись, пока доктор, уморившись, замолчал, — что ж такого, люди посоветовали... а я что ж, нельзя, значит, нельзя.

— Люди присоветуют, свою голову надо иметь, — все еще сердито сказал ей Иван Карлович. — Что ж я поеду к твоей старухе? У нее, по всей видимости, дизентерия, а у меня лекарств нет. Ничего нет. Совершенно ничего. Если найдешь сушеной черемухи, ягод, сделай отвар, полстакана ягод на два стакана воды. Пусть пьет раза четыре по столовой ложке. Никакой грубой пищи, только протертую. — Доктор взглянул на жадно слушавшую Ефросинью, замялся. — Картошку вареную можно, только размять ее хорошенько, ты вот лучше на эти деньги что-нибудь и купи старухе. Хорошо бы кислое молоко... Постой-ка, кого-то лицо мне твое напоминает? — Иван Карлович, прищурившись, шагнул к Ефросинье. — Ты откуда?

— Из Густищ, доктор... Да уж ладно, ладно, — заторопилась Ефросинья. — Спасибо и на добром слове.

— Да что со слова наскребешь? Погоди, я тебе четыре таблетки дам, пусть выпьет сегодня вечером одну и завтра три раза. — Иван Карлович, единственный пока врач на весь Зежский район, а значит, перегруженный сверх меры, отчего-то проникся симпатией к этой женщине с удивительно знакомыми глазами и хотел получше объяснить ей положение, почему он не может ничем помочь ее умирающей старухе, но тотчас понял, что ей нет до этого дела, ей нужна была просто помощь. Порывшись в настенном шкафчике, Иван Карлович бережно завернул в бумажку четыре таблетки сульфидина, отдал Ефросинье. Оставшись один, помедлил, собираясь с силами, предстояла труднейшая брюшная операция, и он, откинувшись на спинку стула, закрыл глаза и сразу ясно понял, почему лицо этой женщины все время казалось ему знакомым, он тотчас вспомнил Аленку Дерюгину, вернее, ее глаза после того, когда застрелился Алеша Сокольцев. Иван Карлович сделал слабое движение встать и вернуть женщину, но не смог и только сильнее стиснул худые сильные руки.

Ефросинья добралась домой лишь к вечеру, усталая и расстроенная; бабка Авдотья, узнавшая от внуков о ее поездке в город, встретила ее недовольством и ворчанием, и Ефросинья с трудом уговорила ее проглотить таблетку лекарства; час от часу больная все слабела и наконец попросила Ефросинью позвать к ней попрощаться ее старых подруг и родственников, и наутро в землянке у Дерюгиных перебывало чуть ли не полсела; бабка Авдотья, умытая и светлая лицом, лежала на топчане поближе к окну и всех, кто приходил, просила простить ее, коли есть за что; подруги ее тотчас начинали плакать и сами просили у бабки Авдотьи прощения, затем, помедлив минуты две и поцеловав умирающую в лоб, уходили, освобождая место другим; бабка Авдотья лежала все такая же неподвижная и торжественная, словно понимающая больше всех, и это в какой-то мере так и было. Она смотрела на суету вокруг уже отсутствующими, посторонними глазами, она уже не принадлежала им, живым, знала это и наблюдала, с каким испугом во взгляде люди прощались с нею, пересиливали себя, когда приходила пора прикоснуться к ее холодному и чистому лбу губами. Ей было все равно, но пришла пора показать себя людям в последний раз, и она терпела; так делали все на ее памяти, и ей не к чему отступать от обычая, нехорошо, люди за это осудить могут и возвести напраслину, так уж лучше все по порядку сделать. И бабка Авдотья, стараясь не выказывать чересчур уж своей слабости и беспомощности, все кивала и кивала приходящим, хотя ей хотелось остаться одной; нужно было привыкнуть к наступавшей перемене. Теперь она точно верила, что бог есть, хотя в войну, видя убитых, растерзанных, искалеченных, она сильно стала сомневаться, что существует где-то там, в небесах, всесильный и милостивый, кому известен каждый шаг и помысел человека. Она вспомнила, как незадолго до колхоза на селе разоряли церковь: иконы и всю церковную утварь свалили тогда в сторожку, окна замостили досками; от незабытой обиды на сына Захара старуха строго поджала губы, он этому делу был первый застрельщик. Вот ему бог судьбы и не дал, внезапно холодно, беспощадно, как о ком-то постороннем, подумала бабка Авдотья; вот ведь ирод, думала она все так же ожесточенно и безжалостно, и детей обездолил своим безбожием, сказано ведь, будут прокляты и гонимы до седьмою колена.

Далеким и посторонним представился ей сейчас сын Захар, привиделся словно в редком, зыбком тумане, беспомощный и затравленный, и бабка Авдотья на миг почувствовала горячее забившееся сердце; волнение прошло, но мысли о Захаре никак не отвязывались от нее, и ей захотелось больше всего на свете увидеть именно его рядом и сказать ему в последний раз, что беспутный он вышел человек и пора ему остепениться, пока его собственные дети не взяли с него погляд и также не сбились с пути. Ах ты, Захарка, Захарка, думала бабка Авдотья, с необычайной ясностью припоминая, как зачала его, носила и рожала; вскоре началась японская война, и многих мужиков забрали, а потом иные возвращались калеками; дружку Тарасову, Стеньке Криволапову, глаз вышибло, а другой, сын Гешки Косого, на деревяшке домой заявился. А Тараса тогда не взяли, уже четверо детей было, четвертым как раз и родился Захарка, ох, надрывный был, как родился, так полсуток, не переставая, орал, пупок себе с хорошую дулю накричал. Ох, и помучилась она с ним, а потом ничего, обошлось, здоровым, в отца рос, один он из остальных в отца и вышел, оттого и уцелел один, а там вишь, как отростки от него раскинулись.

Бабке Авдотье все сейчас казалось иначе, чем было, будто она еще крепкая и кругом нее все молодые и сильные; мужик у нее хорош попался, всего-то два раза больно прибил, окаянный. Один раз уж точно она виновата, подразнить по молодости захотелось, все на гармониста, старостина сына, заглядывала; был, черт, белолицый, тряхнет кудрями да вжарит на гармони, ноги сами в перебор идут. Вот за то и поплатилась, на людях слова не сказал, а ночью в ярости дочерна вожжами пеньковыми иссек, потом бабы все допытывались, отчего это ты, мол, Дуня, плечами перебираешь? Да отчего же, отвечала со смехом, жить весело. С тех пор как случалось, бывало, в люди, в гости, мимо мужиков с спущенными очами проходила, глянуть и украдкой боялась.

Какая-то тихая усмешка словно издалека и случайно пробилась на лице у бабки Авдотьи и тотчас, задрожав, погасла, о мирском думать времени не оставалось.

Перед вечером ее пришел проведать дед Макар, простучал неразлучной палкой по порожкам на сходе вниз, прежде чем подойти к умирающей, оглядел землянку; у него был такой вид, словно он попал в незнакомое место и не знал, как выбраться. С усилием различив в сумеречности землянки бабку Авдотью, он приблизился к ней, опустился на стул, прежде попробовав его надежность рукою.

— Нехорошие дела наши, что ж ты, Авдотья, — сказал он, наклоняясь слегка туловищем в ее сторону. — Что же ты нехорошо задумала, дождалась бы замирения, мужиков с войны. Ась, ась? — приставил он ладонь к уху, не расслышав ответные слова бабки Авдотьи и стараясь склониться к ней ближе. — Ты мне в дочки годиться, а я, погляди вон, топаю, топаю, хоть и сам себе уже в тягость. Временами инда, как в лебяжий пух, в землицу улегся бы, да как люди осудят родню-то, люди, они ко всему догляд имеют.

Дед Макар сидел рядом с лицом умирающей и говорил, как обыкновенно говорят глубокие старики, сохранившие ясность и последовательность мысли, перешедшие тот особый рубеж, до которого еще нужно в своих словах оглядываться и изворачиваться, и вот от этого речь их и кажется другим бесстрашно мудрой, не оставляющей ничего скрытого, и оттого ненужной и даже вредной и опасной. Но сейчас в землянке никого не было, а умирающая понимала деда Макара; он опять говорил ей о том, что не в меру загостевался на белом свете, и молодым уже надоел, и что пора ему из гостей ворочаться в свой вечный дом, а то и нехорошо, и бабка Авдотья опять понимала его. Она помнила его еще совсем молодым и крепким мужиком; был он всегда веселым и добрым и перед большими праздниками подстригал овечьими ножницами свою рыжую широкую бороду перед осколком ржавого зеркальца; бабке Авдотье еще с детства запомнился этот осколок, очень уж ей хотелось тогда украсть его, да так и не решилась. А потом подросла, выдали замуж за Тараса Дерюгина, безлошадника и батрака, как раз дед Макар и помог тогда обзавестись скотиной, двадцать пять рублей взаймы дал, только наказывал от бабы своей таить. Бабка Авдотья с ясностью помнила сейчас и тогдашнюю, еще не старую, бабу Макара; она была ему под стать, веселая и голосистая, любила песни, заведет — стон по селу шел. А вот была покойница жадновата, все-таки вызнала тогда про эти двадцать пять рублей... Потом, через год, повезло, урожай хороший выпал, вернули деньги деду Макару с великой благодарностью. И лошадью, и коровенкой обзавелись, правда, так и не выбивались из середины до самой смерти Тараса, а вот обезмужичела семья, да по лавкам четверо еще оставалось, мал мала меньше блекотали, а на сносях пятый стучался, пришлось повыть, помотаться с малыми детьми по людям. А потом вот за всех один Захар...

Дед Макар ушел, тяжело и неловко громыхая по порожкам палкою. И после него словно повеселело на душе; вот теперь бабка Авдотья и в самом деле начинала слышать, как понемногу уходит жизнь; как тоненький, тоненький сыпучий ручеек бежит из нее и все отбавляет, все отбавляет.

В этот день она уже не замечала ни внуков, испуганно заглядывавших в землянку по наказу матери, ни саму Ефросинью, вернувшуюся с работы под вечер и теперь то и дело вздыхавшую и спрашивавшую свекровь, чего бы она хотела съесть; бабка Авдотья слушала ее, но не понимала, она теперь и тело свое чувствовала как нечто постороннее и мешающее ей освободиться окончательно, и она думала об этом. Не было ни боли, ни страха, лишь досада, что она никак не может освободиться, и это чувство усиливалось, а перед самым заходом солнца бабке Авдотье стало особенно тяжко, ей казалось, что вот так она навсегда и останется не облегченная от всей тяжести жизни; она стала искать, что же это ее не отпускает, что она забыла.

— Фрось, Фрось, — позвала она тихо, сразу пугаясь, — Фрось, господи, да что ты, оглохла?

Ефросинья, хоть и не слышала ее из другого конца землянки, где она расчесывалась выпиленным из куска самолета алюминиевым гребнем, почувствовала, что она нужна, вопросительно оглянулась на бабку Авдотью и тотчас, подобрав наспех длинные волосы, подошла. Умирающая глазами указала ей сесть, и Ефросинья, подчиняясь, тихонько пристроилась рядом.

— Господи, грех-то какой, чуть не запамятовала, — прошептала бабка Авдотья сухими, бескровными губами. — Ты, слышь, Фрось, ты корову или телку к осени непременно купи. Слышь, как ты деньги на расход давала... я понемногу, грех, ох, грех тяжкий, отбирала да припрятывала, все, думаю, как придет пора, все на коровенку-то добавок... Так слышь, Фрось, они в моем ящике-то, под смертельным моим, в тряпочке, там, забери, гляди, как раз и сгодится впору. Ничего, само оно ничего не будет.

— Господи, мамань, зачем же ты...

— Ништо, ништо, — опять сказала бабка Авдотья, и Ефросинья тихо заплакала, затем наклонилась, поцеловала свекровь, в какой-то ясности понимая, что так, как оно есть, и должно быть. — Корову-то смотри, корову. — Бабка Авдотья с трудом отвернула от нее голову лицом к стене и больше не шевелилась, Ефросинья тихонько отошла от нее заняться своими делами, приготовить ребятам к вечеру поесть чего-нибудь, но, не сделав и двух шагов, остановилась вкопанно, как-то сразу словно подхваченная пронзительным и в то же время тихим до жуткости ветерком; сзади что-то случилось, и она уже знала — что; она словно опять увидела, как бабка Авдотья откинула от нее голову, и только теперь памятью отметила какую-то, ранее ускользнувшую, мертвую оборванность этого последнего движения; она тихо вернулась к бабке Авдотье, и, удерживая всегда близкие бабьи слезы, замедленно приблизилась к ней, и, нагнувшись, ровно, лицом кверху выладнала свекрови голову. Бабка Авдотья уже умерла, и Ефросинья отупело просидела возле нее до тех пор, пока прибежали Колька с Егором, и тогда она тихим, пугающим голосом перечислила им, кого надо позвать и что еще нужно сделать, а затем подняла на них глаза и, словно видя их впервые, долго, с каким-то холодным и враждебным чувством рассматривала; Колька с Егором неловко переминались перед ней, перебирая босыми грязными ногами.

— Вот мы и остались одни, — сказала наконец она, словно выталкивая из себя что-то непосильное, — без бабушки остались на белом свете. Померла. Надо бы дров сухих нарубить, воды нагреть... ночь скоро, — рассуждала она сама с собой, не обращая больше внимания на сыновей. — Идите, дядьке Игнату скажите, пришел бы, помог.

И вот тут что-то, в первый раз испугавшее и Ефросинью и Егора, случилось с Николаем: словно задыхаясь, он привалился к стене и все пытался помочь себе руками стать прямо и не мог, лишь бледнел все больше и больше, до тихой синевы, затем, задавив неожиданный крик, рванулся из землянки; Егор бросился следом.

— Что такое с ним? — сказала Ефросинья, тотчас возвращаясь в мыслях к своим горестным заботам; в это время, забившись под старую, покалеченную войной яблоню, Николай, трясясь всем телом, плакал от какой-то невыразимой, разрывавшей его тоски, от непонимания и жестокости происшедшего; Егор беспомощно топтался рядом, пытаясь что-то говорить.

— Беда, беда! — утешал он брата, совершенно как взрослый. — Все умирают, ничего не сделаешь. Ты не плачь, может, и жила бы еще бабушка, от травы померла. Одну траву ела...

Николай обессилел, умолк, лишь время от времени вздрагивал от набегавшего озноба; он почти не слышал брата, слышал один его голос; он сейчас думал, что никто не любил бабушку Авдотью, кроме него, и новая обида кривила ему губы. Вот так, думал он, и мать и Егор, все говорят о каких-то делах, и больше ни о чем; а бабушку потом заколотят в гроб, опустят в могилку и закидают землею. Он болезненно ярко представил себе, как она будет лежать под землей и как ей тяжело будет; от мучительной волны нового ужаса он весь сжался, замер, закрыл глаза. Он вспомнил, как в бреду, впервые убитую им утку и как он торжествующе схватил ее, и его пронизала тоскливая дрожь, и сердце остановилось, он словно почувствовал холодеющими пальцами замирающее под тугими скрипучими перьями тепло. Сейчас ему хотелось кричать, но он все сильнее стискивал зубы; он боялся и не принимал того, что было в нем, и старался инстинктивно удержаться в одной точке.

— Егорка, Егорка, где ты? — спросил он с ужасом, совершенно не видя брата и стараясь найти его руками. — Где ты, Егорка? — почти закричал он, и Егор, отходивший по своему делу, торопливо поддернул штаны и подбежал к нему.

— Ты чего?

— Что, ты говорил, надо делать? — спросил Николай, все крепче прижимаясь к шершавому сырому стволу яблони.

— Дров надо, мать сказала. Есть вот сухая колода, не разобьешь ее. Здорова. Воды надо наносить.

— Разобьешь, разобьешь! — с неожиданной злостью заговорил Николай. — Мы под нее шашку толу положим... Пороху насыпем — и айда... Так и разлетится, только собирай... Давай, пока никто не пришел... Ты чего, боишься?

— Я? — Егор помялся; в такие вот моменты он всегда подпадал под влияние брата и подчинялся ему. — А чего бояться? Здорово ты придумал...

Уже совсем стемнело, когда на усадьбе Дерюгиных ахнул гулкий трескучий взрыв, и старая дубовая колода, лежавшая еще от новой избы и не пошедшая по своей толщине и суковатости в дело, была разорвана на несколько кусков, было и много щепок поменьше. Ефросинья опрометью выскочила из землянки; сыновья собирали щепки и сносили их в кучу; стали подходить люди, потому что на селе уже знали о смерти бабки Авдотьи.

7

К осени сорок третьего года Тихону Ивановичу Брюханову перевалило за четвертый десяток, высокий, с припухшими, тяжелыми веками, по своей привычке он по-прежнему смотрел прямо в лицо собеседнику, хотя и самому иногда хотелось глянуть мимо; едва он успевал соскоблить со щек и подбородка жесткую щетину, как она тут же бралась опять, и цвет лица у него от этого был сизоватым, с железинкой. Последние месяцы партизанской борьбы он уже и не помнил об Аленке, и, лишь случайно увидев ее на торжественном победном митинге в городе, куда сразу после бегства немцев вступили партизанские части, он приказал найти ее и пригласил к себе; она перед вечером в назначенное время вошла к нему в кабинет (обком уже начал функционировать, в том же, хотя и наполовину поврежденном здании, что и до войны), и он увидел перед собой хорошо сложенную, высокую девушку в военной форме, коротко, по-мальчишечьи, стриженную. И он, как и тогда, когда решил забрать ее из отряда Горбаня, почувствовал странное, приятное беспокойство и некоторое время пристально рассматривал ее. Что-то в ее безукоризненно правильном, даже слишком тонком лице указывало на душевную страстность и глубину натуры; и Брюхановым овладело давно не испытываемое чувство; его охватила не только молодая, томительная радость, но и неуверенность; нежданно-негаданно перед ним возник еще один предел; он тут же остановил себя, с преувеличенным вниманием вслушиваясь в тяжкий шум и грохот за окнами: через город, не останавливаясь ни на минуту, двигались воинские части — пехота, обозы, шли танки, колонны машин и орудий, было такое ощущение, словно все стронулось в берегах, перехлестнуло все преграды и препоны, но это было организованное и естественное движение к своим истокам и в свои границы. Как и много раз прежде, Русь снова начиналась с пыльного пепелища, с одинокого обгоревшего столба и полуразрушенной печной трубы, с какой-нибудь чудом уцелевшей коровенки; уже в селах тут и там стучали топоры, уже бабы, собираясь артельно, расчищали обрушившиеся колодцы, а в городах начинали топорщиться леса, на улицах разбирались завалы. Будучи нераздельным со всем этим общим движением, Брюханов все-таки чувствовал в этот момент и нечто только свое, великое и простое; Аленка словно изучала теплый, волнующий свет, и он подумал, что не имеет права упустить ее, как по небрежности, занятости и усталости упускал раньше других, но, очевидно, и упускал потому, что в них не было того, что есть в ней, в этой стоящей перед ним девушке. «А что же в ней есть все-таки, что же в ней есть?» — ухватился он за спасительную мысль, которой невольно попытался оградить себя от вторжения чего-то неожиданного и неизвестного.

— Садитесь, Елена Захаровна, — пригласил он, еще больше переходя кмирным понятиям и мыслям; он уже не мог обратиться к ней на «ты» или назвать просто Аленкой, хотя это имя ему очень нравилось; он даже не мог ей сказать сейчас «товарищ Дерюгина»; и Аленка, услышав это непривычное «Елена Захаровна», растерялась и даже оглянулась на дверь, словно ожидала увидеть кого-то третьего, к кому относились слова Брюханова.

— Садитесь, садитесь, — засмеялся он, — нам теперь самое время на мирные рельсы становиться. У меня сегодня было столько событий... По обычным нормам и в год не уложишь. А завтра... завтра уже надо пускать заводы, фабрики, надо начинать строить и ремонтировать дома, думать о посевной, о том, куда придут ребята после двухлетнего перерыва. Ни одной школы пригодной в области не осталось. А я, признаюсь, стосковался по делу.

Аленка сидела, опустив глаза, и молча смотрела на свои изъеденные карболкой и спиртом пальцы, и Брюханов спохватился.

— А вы, Елена Захаровна, — спросил он, — как вы для себя дальше намечаете? Домой, в село?

Она неопределенно пожала плечами; после смерти Сокольцева она уже прошла тот путь к духовной зрелости, что не отмечается ни в каких табелях и дипломах, и если что спасло и вылечило ее, так это опять же партизанский госпиталь, где она работала сестрой за двоих, за троих, и первое время после того, как Брюханов взял ее с собою (тогда ей вообще было безразлично, куда идти и с кем), она работала бездумно, как машина, она была с мертвой душой, через ее руки сплошным потоком проходили изувеченные человеческие тела, в основном опять-таки сильные и грубые тела мужчин, но она всегда знала, что человек, предназначавшийся для нее, умер, исчез навсегда. У всех раненых были свои имена, их где-то ждали и любили, но для нее они были на одно лицо; это был общий поток страдания, гной и кровь, он нес ее с собой, потому что ее иногда появляющееся слабое движение наперекор было бессильным. И она временами начинала чувствовать болезненно тихое удовольствие от своего дела, и когда ловила себя на этом, невольно пугалась.

И совсем недавно, месяц назад, у нее на руках метался и бредил мальчик шестнадцати лет, партизанский разведчик Ваня Семипалов, и что-то темное надвинулось на нее. Он ненадолго пришел в себя, и его серые глаза показались ей нечеловечески большими, и когда он спокойно сказал, что ему худо и он умирает, в его глазах для нее сосредоточился весь тот мир, где она была и, самое главное, куда все время бессознательно стремилась; у нее закружилась голова, и она упала на колени и стала целовать прекрасное молодое лицо в сухом жару, и врач, бывший в палате, сначала удивленно и негодующе закричал на нее, затем быстро и долго жег солдатскую махорку.

— Я не хочу, не хочу, не хочу, Ваня, родненький, не надо, родненький ты мой, не надо, — бессмысленно говорила Аленка, глядя в лицо раненого совершенно слепыми глазами, но он опять уже ничего не мог ей ответить, и она с враждебным, неосознанным страхом отодвинулась от него; она слишком много видела мертвых, чтобы ошибиться, его серые глаза начинала затягивать холодная пелена, и теплота куда-то уходила, уходила.

«Куда?» — спросила она в тупом отчаянии от невозможности понять, и в этот момент на лице раненого стала проступать легкая испарина и в глазах что-то переменилось. И хотя Аленка тотчас почувствовала, что это перелом, потрясение было велико; губы Семипалова дрогнули, и Аленка скорее угадала, чем услышала его слова о том, что она добрая и красивая.

— Молчи, молчи, — попыталась она остановить его.

— А чего молчать? — опять еле слышно прошептал Семипалов. — Легче стало мне... в груди словно лопнуло что... прохлада... Спасибо, сестра, Отпустило...

С неуверенной, слабой улыбкой на измученном лице Аленка трудно встала и вышла; и на нее словно упал неожиданный мягкий удар, и зазвенели тысячи разноцветных, острых, больных осколков; из темной, мертвой реки она шагнула в сторону, на шаткую, но твердую поверхность, и задохнулась, впервые за многие месяцы, поняв, что это жизнь идет вокруг, именно жизнь, а не подспудный, необъяснимый страх.

Три дня она пролежала в горячке и только через неделю опять стала выходить на дежурства, но в ней, несмотря на благодарно и радостно встречавшие и провожавшие ее глаза Семипалова, продолжал жить страх перед завтрашним днем, перед следующим часом, и сейчас, когда Брюханов спросил ее, что она собирается делать дальше, она не ответила, она по-прежнему боялась об этом думать и говорить, хотя уже не могла не почувствовать, что в отношении к ней Брюханова есть нечто большее, чем простое участие к дочери старого друга. Но это так смешно, тут же сказала она себе, он не может этого думать, да и я не смогу на это пойти. У него свой, большой путь, у меня — свой, да и вообще я уже никогда не смогу быть ни с кем так, как с Алешей; да о чем это я? Это же Брюханов!

И хотя чувство женщины тотчас сказало ей, что так оно и есть и она не ошибается, Аленка еще раз посмеялась своим диким мыслям и, сделавшись от этого угловатее и резче, слегка двинулась на стуле; что-то истинно женское заставило ее переменить положение тела и сесть так, чтобы Брюханову было видно, насколько она хороша, и Брюханов тотчас уловил перемену в ее настроении и представил ее не в гимнастерке, и солдатских сапогах, а в тонком хорошем платье, облегающем тело свободно и мягко, и от этого ему все окончательно стало ясно в себе и немного стыдно, хотя он тут же подумал, что ничего стыдного в его мыслях нет, что это закон и что если верить мудрому Аристотелю, так и возраст у них друг для друга вполне хороший, да и в своей холостяцкой жизни после смерти Наташи он всегда тосковал о ребенке. Он поразился, из какой волны вынырнул к нему Аристотель со своими трезвыми рассуждениями о наилучших условиях для брака, очевидно сработала какая-то потаенная пружина, и он едва удержался от невольного приступа смеха и над собой и над Аристотелем, над этим его бесстрастным академическим подходом к запутанной области человеческих отношений. «Великие всегда рассчитывали на века, — подумал он, — на тысячелетия. Вечное заблуждение человеческого ума забывать о собственной природе!»

— Знаете, Тихон Иванович, — сказала Аленка, глядя мимо, — я боюсь к себе сейчас в село. Зачислилась в военный госпиталь, уже все сделано, вечером в десять часов у нас отправка. Правильно ли, нет, перерешать не к чему.

Это было полной неожиданностью для Брюханова, и он некоторое время молчал, обдумывая.

— Вы обещаете мне писать, Елена Захаровна? — спросил он, и она в его голосе почувствовала пугающую настойчивость. — У меня адрес прост: обком, Брюханову. Я бы должен всю эту вашу конструкцию поломать, но я понимаю, иначе нельзя. За суматохой почти забыл о вас после Горбаня, виноват сам. Но я теперь хочу восполнить. Пишите мне, редко, мало, как хотите, у всех у нас будет нелегкая жизнь, давайте, Елена Захаровна, просто помогать друг другу.

— Я понимаю, — сказала она и ушла от него с твердым намерением никогда не только не писать ему, но и вообще забыть поскорее неожиданный, пугающий разговор с ним, но уже через три месяца он получил от нее треугольничек и испытал при этом такое острое волнение, что сам опешил, а еще через три месяца он держал в руках второе ее письмо.

Она писала, что была ранена в бою за Минск и теперь находится в госпитале в Саратове, скоро выпишется, и просила у него совета, что делать дальше. По ее словам, она хотела окончить десятилетку и поступить в медицинский институт, — и он тут же, не мешкая ни минуты, ответил ей, чтобы она немедленно приезжала, что все устроится, он добудет ей жилье.

Два ее коротких письма и два его ответа уже связывали их по-особому, и хотя Брюханов хорошо понимал, что Аленка, несмотря на все перенесенное, на душевную зрелость и чуткость, была совершенно неопытна в жизни и письма ее вызваны все тем же страхом перед неизвестностью и тем, что она за годы войны привыкла жить так, как ей приказывали старшие, и теперь просто растерялась, он был рад и в то же время нещадно ругал себя. С ума сошел, говорил он себе, это же решительно невозможно, ни в какие сани не лезет. Старый кретин воспылал любовью к девчонке... Похотью, точнее, именно похотью, мстительно радовался он; но другие мысли опрокидывали все его доводы «против», даже скорее не мысли, а чувство необходимости именно Аленки, а не какой другой женщины в его жизни; что в ней уж было такого необыкновенного, кроме молодости, он не знал и не хотел знать. Он оправдывал себя тем, что видел ее в будущем; без его помощи, думал он, ей будет трудно, а может, и невозможно выявить полностью все лучшее в себе; он где-то раньше слышал, что мужчина должен быть скульптором и что женщина тот благородный материал, через который наиболее полно проявляется мужчина, и часто думал об этом накануне приезда Аленки, и когда увидел ее в вокзальной суете (он приехал встречать ее), ему пришлось подождать, пока сердце успокоится.

Он подхватил ее вещмешок и игрушечный чемоданчик (все, что она приобрела за войну), сунул в машину и повез показывать город; в самой высокой части, в Нагорном районе, где пленные немцы строили несколько зданий, целый квартал, они остановились и вышли. Вечерело, немцы как раз закончили работу и собирались в отряды, готовясь идти к себе; насколько глаз хватал, открывалась широкая панорама искалеченного и уже оживающего города; были видны далеко на окраинах несколько больших заводских домов, во многих местах свежим тесом белели крыши, ребрились леса, но все это были лишь пятна, терявшиеся среди массового, невиданного разрушения. И Брюханов и Аленка как-то сразу одинаково остро почувствовали, какая безжалостная война совсем недавно прошла по земле, у Аленки под правой лопаткой, там, где осколок мины пересек ей ребро, томительно заныло.

Назавтра Брюханова, как всегда, ждал трудный день, опять нужно было сеять, нужно было кормить людей; заводы и фабрики по жестким, не подлежащим никакому сомнению планам уже должны были давать продукцию (и давали ее), и если раньше Брюханов мог отойти за спину Петрова, то теперь, после его смерти, он сам был первым и сам отвечал за все в области, но сейчас он ни о чем не думал, кроме одного. Странно и непривычно получилось с Аленкой; рядом с ним, совершенно по-особому, появился новый человек, собственно говоря, совсем не известный ему; раньше женщина, если даже вспомнить и о Наташе, никогда не входила так близко в его жизнь, а теперь он уже чувствовал, что это случилось независимо от него. Он не знал лишь главного, хорошо это или плохо, она заранее вошла в его жизнь, и он, сколько ни готовился, оказался перед неожиданностью. Но раз она написала ему и теперь приехала, думал он, то ведь и она что-то решила для себя определенно, она уже взрослый человек и все понимает.

Он очень боялся сказать ей, что у него в квартире есть для нее комната, что он будет очень рад помочь ей, но ее замечание, выразившее радость от встречи с ним, сказало, что она свое устройство в дальнейшей жизни давно связывает с ним, передоверяет ему, и Брюханов, стараясь не показать смущения, лишь подумал о переменах в ней, совершенно ему неведомых; ну что ж, тем лучше, решил он с облегченным вздохом, легким прищуром защищая глаза от низкого осеннего солнца, косо падавшего на город. Аленка улыбнулась и, словно стараясь помочь, осторожно тронула его за руку; он взял ее тонкие, сильные пальцы и поднес к губам, и она спокойно и даже изучающе смотрела ему в лицо, пока он целовал ее руку, слегка наклонив крупную, с редкой сединой голову, чувствуя у себя на руке его горячее взволнованное дыхание.

— У меня есть для вас комната, Елена Захаровна, — сказал он тихо, — надеюсь, вы не подумаете ничего плохого...

— Что ж, я сама так хотела, — ответила она, слегка хмурясь и привыкая к нему теперь уже непосредственно и не сразу освобождая свою руку. — Поедемте, Тихон Иванович. У вас, наверное, есть водка... Не пугайтесь, Тихон Иванович, — тут же добавила она, засмеявшись, — если водки нет, можно послабее, вина. Вы не знаете, какой это для меня день. Самый, может быть, центральный день. Мне поэтому сегодня все время ваша помощь нужна. Не раздумывайте, Тихон Иванович, об этом.

— ЕленаЗахаровна, очень хорошо, что вы есть, что остались живы, вернулись. — Чувствуя ее внутреннее смятение, Брюханов замолчал и долго глядел на нее. — Я могу вам одно сказать: вы всегда вольны поступать, как найдете нужным. А я вам обещаю, что вы не пожалеете...

— Не надо ничего обещать, Тихон Иванович, — Аленка необычно просто и с доверием опять притронулась к его руке. — Поедемте, поедемте, пусть в этот день не будет никаких остановок, пусть все идет, идет, так надо.

Брюханов молча кивнул, захваченный одним чувством тревожного праздника; и все думал, что это нереальность, стоит провести по глазам, ладонью, и все исчезнет — и город, и Аленка, и низкое солнце, и он сам; дома Брюханов, не снимая пиджака, стал сразу накрывать на стол и все оглядывался на Аленку.

— Тихон Иванович, мне бы переодеться где, — сказала она с невольным смущением, охватившим ее в просторной, большой квартире наедине с мужчиной; его волнение передавалось ей, и она не раз готова была схватить свои вещи и выбежать, но за год, прошедший после их первой встречи, она тоже много думала о нем и успела привыкнуть к нему в мыслях; и теперь было страшно рушить привычное и начинать все сначала, да и она была уже не той Аленкой, простоватой и радостной девчонкой, как в канун войны; школа горьких военных лет, пугающая незащищенность людей перед смертью, их героизм и страдания оставили в ней свой неизгладимый след. У нее был живой природный ум, и на место безмятежной, никогда не унывающей девочки пришла молчаливая, много думающая женщина. Она видела, что Брюханову трудно, и потому спросила, где ей переодеться, и, оставшись одна в довольно просторной комнате, она села и некоторое время неподвижно глядела перед собой. Она хотела решить окончательно; откинувшись на спинку стула, она закрыла глаза и тотчас опять представила Брюханова; за то время, пока она его не видела, он, казалось, стал моложе и красивее; она подумала, что он пополнел. Еще она представила, как он сейчас мечется и старается, и пожалела его; увидев рядом со шкафом в углу длинное зеркало, она торопливо подошла к нему и долго себя осматривала, поворачиваясь во все стороны, и в это время поняла, что останется здесь и все будет так, как он захочет. У нее пока просто не хватит сил что-либо предпринять самой, и главное, он не был ей противен, этот сильный сорокалетний мужчина. Она даже почувствовала волнение от неизбежных мыслей о нем, о том, как все-таки это будет.

Раскрыв чемоданчик, она достала простенькое ситцевое платьице в темную полоску, чулки и туфли на низком каблуке и, быстро переодевшись, некоторое время ходила по комнате, привыкая; ей все казалось, что теперь на ней ничего нет. И вдруг она окончательно поняла, что все прошлое кончено и война для нее вот в этот момент кончена, а впереди нечто огромное и неизвестное; она поправила короткие волосы и вышла к Брюханову.

— Там направо по коридору ванная, можно умыться, — сказал Брюханов, сдергивая с плеча у себя полотенце и вытирая руки. — Стол для встречи фронтовика готов, я вас жду.

Они сели друг против друга; Брюханов тотчас положил ей в тарелку каких-то консервов, красных, нарезанных пополам помидоров.

— Что вы будете пить, Елена Захаровна?

— Водку, Тихон Иванович, — отозвалась Аленка и добавила: — Не бойтесь, это только сегодня. Я за всю войну только раза два ее и пила.

Брюханов молча налил в большие рюмки на длинных ножках; они подняли их, посмотрели друг на друга и, не говоря ни слова и не чокаясь, выпили; у каждого из них позади оставалось изрытое, еще дымящееся поле, усеянное погибшими близкими, знакомыми, просто людьми, и они, не сговариваясь, выпили за них, и был тихий час, когда они не знали, зачем встретились за одним столом и что будут делать дальше. И если Брюханов невольно подумал, что он уже далеко не первой молодости и погнался за девчонкой, и что все это нехорошо будет, и особенно со стороны, и есть еще время как-нибудь все повернуть и изменить, то Аленка, сидя прямо и глядя на Брюханова, видела не его, а что-то смутное и тихое, что-то уходило, уходило, дорогое и большое, и оставался один вот этот человек, отчего-то в последний момент посуровевший, как бы отгородившийся от нее невидимой стеной; ну, а если серьезно, так и она не привязана, встанет, соберет свои немудрящие пожитки, поклонится и выйдет за дверь; кстати, теперь и до родной матери каких-нибудь сто семьдесят верст, и у каждого на этой земле свой путь и своя ноша. А ее дорога пропадала где-то в далекой мгле, в рваном тумане, да и не было нужды останавливаться, как говорила бабушка Авдотья, завей горе веревочкой, струится дымный, гаревый поток... Она одно знает, что ей счастья в жизни не найти, да и не надо ей его, хоть короткое, да оно было, а у других и вообще ничего. Ей теперь идти да идти одним следом и не думать, куда ведет тесная стежка.

Брюханов налил по второй и посмотрел на нее пристально, и она ответила ему ясным, утвердительным взглядом, от которого у него сразу прошла вся смута.

— Это за вас, — сказал он, и она подумала, какие у него красивые, жадные губы, — за то, чтобы вы нашли себя, Елена Захаровна, я верю в это.

— Зря верите, Тихон Иванович, — ответила она несколько изменившимся после водки голосом. — Да и что мне искать? Я нашла, я все нашла.

— Вы еще слишком молоды, — сказал он сосредоточенно, — а в жизни все без исключения меняется, даже наши привычки. Вы ничего не съели, так нельзя.

— Я съем, Тихон Иванович, — ответила Аленка, — обязательно, сегодня весь день ничего не ела, все думала, думала. Как я приеду, как все будет. — Она заметила, что он держит рюмку и ждет и что ему, очевидно, хочется выпить, она поспешно взяла свою за тонкую ножку, осторожно стукнулась краешком о его рюмку.

— А я за вас выпью, Тихон Иванович, — сказала она — Что было, прошло теперь, я с себя словно стряхиваю, стряхиваю...

Темный, смуглый румянец, выступивший у нее на щеках, неяркое освещение делали ее еще моложе и загадочнее; они опять выпили, и Аленка несмело посмотрела на Брюханова, взялась за голову, засмеялась.

— Ой, что я делаю, мне вас поцеловать хочется, — она стремительно встала, подошла к нему, и он почувствовал усебя на плечах ее руки; он сидел, напрягшись, не в силах удержаться от глупой, мальчишеской улыбки; слишком все хорошо получалось, и он испугался. Он почувствовал прикосновение ее губ у себя на щеке.

— Нет, нет, Елена Захаровна, — запротестовал он — Вы ничем мне не обязаны, забудьте об этом. Сразу же забудьте об этом, Елена Захаровна... не надо... Наоборот.. У вас такое имя — Аленка... Ничего, что я вас так назвал?

Не в силах справиться с собой, он встал, и у него закружилась голова от близости ее лица, глаз и губ, он целый год ждал ее, ждал такого вот момента, и теперь знал, что не справится с собой; он поцеловал ее по-мужски сильно, настойчиво, прямо в губы; и уже ни о чем больше не думая, подхватил на руки и понес, он нес ее и целовал, непрерывно повторяя только ее имя: Аленка, Аленка, Аленка. У нее шла кругом голова, она видела качающийся потолок, какую-то картину, что-то белое и блестящее проплыло у самых ее глаз, и ей было приятно в этих сильных руках, окруживших ее со всех сторон, и она совсем закрыла глаза; он что-то делал с ее одеждой, и она лежала покорная и тихая, все так же крепко, до боли, до какого-то яркого мелькания, зажмурившись. Это лес, солнечный ветер в листьях, говорила она себе, вот этот мрак повторяется, И земля уходит, и сама она уходит, и никогда не будет возвращения из этой зеленой, пронзительной тьмы, ей все равно, странный, далекий стон, возникший неожиданно, словно пробудил ее, и она, холодея от ужаса, с отвращением к себе, к своей измене, оттолкнула от себя большие, настойчивые руки, к которым ее сейчас так тянуло, и, прикрываясь попавшимся под руку платьем, забилась в угол кровати, чувствуя, что близка к обмороку; вся дрожа, она умоляюще сказала:

— Нет, нет, не сегодня, ради бога, не сегодня, не сейчас...

Не глядя в ее сторону, Брюханов сел рядом и стиснул голову руками, не обращая внимания на то, что и сам полураздет; в висках, под пальцами тяжелыми, частыми толчками шла кровь, и он стал считать эти удары, чувствуя ноющую, свинцовую тяжесть во всем теле; Аленка торопливо набросила на себя платье, глядя в широкую спину Брюханова, на лопатки, сильно тронутые темным волосом.

— Прости меня, — сказала она, боясь прикоснуться к нему и страстно, мучительно желая этого, — прости, ты меня должен понять, это не потому, не из-за тебя, это пройдет...

— Я понимаю, Аленка, — сказал он, трудно отыскивая слова. — Отдыхай, я пойду к себе. Не надо нам быть вместе... Прости.

Он подобрал свою одежду, не стесняясь, тут же стал приводить себя в порядок; Аленка отвернулась, закрыла глаза. Происходило смещение; она подумала, что никак не может точно вспомнить лица Сокольцева, оно уходило, расплывалось, она вспоминала глаза, губы, брови, но никак не могла вспомнить всего лица, вместо этого перед ней все время стояло лицо Брюханова, и притом спокойное, ясное, она не заметила, как сам он ушел; она искала защиты от него там, где уже ничего не было, все смещалось и сдвигалось, перед ней по-прежнему был Брюханов, и ей хотелось к нему, в его большие, сильные, благостные руки, она почувствовала, что больше не может бороться с собой. Она встала и, решительно толкнув дверь, вышла в коридор; от выпитой водки в голове было легко. «Ну что ж, что ж, — говорила она себе, пытаясь справиться с волнением и невольным страхом, — вот я и люблю, вот я сама иду, я хочу этого, мне нужен он, и никто другой».

В коридоре было темно, и только из-под двери в соседнюю комнату слабо пробивалась светлая полоска, и Аленка облегченно перевела дыхание. Ей нужно было разорвать темноту, эти бесконечные, глухие ночи, ей нужен был этот свет, и она, не скрываясь, легко ступая босыми ногами по прохладному полу, распахнула еще одну дверь и увидела, что Брюханов сидит все так же полураздетый, сжав голову руками. Когда она вошла, он опустил руки, посмотрел на нее зло, не отрываясь, не отпуская ее глаз, молча ждал, пока она подходила; она села рядом. «Прости, прости, — сказали сияющие глаза, — я не хотела обидеть тебя, это не я...»

— А я тебя ждал, — сказал он с какой-то скрытой усмешкой, — я знал, что ты придешь.

Она видела, как шевелятся его крупные сухие губы, но не поняла ни одного слова.

8

Аленка проснулась, когда Брюханова уже не было, она лежала в незнакомой кровати, в большой, прохладной комнате с шишкинской картиной на противоположной стене; вполураскрытой двери, в той же стене, отделяющей кабинет от спальни, виднелись полки с книгами и какая-то странная чугунная статуэтка, куб и женская фигура с костром вместо головы. Аленка стала подробно вспоминать прошедшую ночь, и это было непривычно и стыдно, она хотела остановиться и не могла, но вспоминала она, собственно, не то, что случилось, а пыталась воскресить какое-то свое настроение, свой неосознанный ужас перед тем, что должно было в эту ночь случиться, а теперь уже случилось; ей теперь было стыдно своего страха, так хорошо ей было с Брюхановым в эту ночь, и беспричинные слезы подступали к глазам, и хотя ей нечего и некого было стыдиться, она стыдилась. Все пришло к ней готовым, и ни за что не надо было бороться; после беспризорных лет войны она слишком боялась быть самостоятельной. Да и к чему об этом думать, сказала она с внезапным вызовом, как вышло, так и вышло, значит, судьба, он нужен ей, да, да, теперь она точно знает, что он нужен ей, а это уже хорошо. Вот так и становятся близкими, а иначе нельзя было бы жить, невозможно было бы жить, она бы не знала, куда себя деть дальше, если бы не он.

Аленке не хотелось вставать, это было непривычно и пугающе — полнейшая свобода над собой, но свобода ли? И зачем она ей?

Аленка не хотела думать о прошедшей ночи, потому что неосознанно, как всякая женщина, она не могла даже на короткое время позволить себе отдаться прошлому полностью и не оставить что-нибудь для настоящего; Аленка села на широкой измятой кровати, нашла свою сорочку, набросила на себя, и как раз в это время большие стенные часы, бой которых она, казалось, услышала в первый раз в этом доме, пробили пол-одиннадцатого, и сразу же зазвонил телефон. Шлепая босыми ногами, она подошла к нему и, помедлив, взяла трубку, сама чувствуя свое загоревшееся лицо.

— Здравствуй, — сказала она, услышав напористый голос Брюханова. — Спасибо, вот встала... прихожу в себя потихоньку.

— Ничего, — тотчас отозвался он. — У меня такая запарка, что я и сейчас... не могу быть дома, хотя очень хотел бы. Привыкай, ты ведь фронтовичка, Аленка...

— Ладно, буду привыкать, — отозвалась она, и в самом деле прислушиваясь и словно изучая его голос, гудевший в телефонной трубке. — Ты обедать хоть приходишь?

. — Обедать? — Аленка явно почувствовала в его голосе растерянность и поняла, что это слово для него нечто чуждое и непривычное. — Не знаю, Аленка, лучше я тебе позвоню. Сегодня у нас и без того пиршество — наконец-то водопровод пускаем, мне нужно быть...

— Понятно, — отозвалась она весело. — Я увижу тебя поздно вечером. Ну что ж... я подожду.

— Аленка!

Она засмеялась неожиданно и для себя горловым глубоким и дразнящим смехом.

— Аленка! Аленка! Что там с тобой! — прорвался к ней из какого-то далека голос Брюханова, и она опять некоторое время не могла ответить и неподвижными глазами глядела на трубку, и лицо у нее внизу подрагивало, что делало ее испуганной и особенно красивой.

— Война для меня кончилась, Брюханов, — сказала она уже с твердым дыханием и крепнущей опорой внутри себя. — Война кончилась... недолго и с ума сойти от этого...

Она положила трубку, хотя он что-то говорил ей, вроде того, что война теперь для всех скоро кончится; она положила трубку, освобождаясь от ее усиливающейся тяжести, и стала плакать, странный трепещущий полусвет хлынул ей в душу, пронизал ее всю насквозь, залил ее, и она словно стояла под прозрачным стеклянным колпаком, видимая всему миру, да, нате, нате, смотрите, говорила она с отчаянной дерзостью, это я, я, со своим грехом! Да, я никого не боюсь, не ваш суд здесь нужен, не ваш глаз. Только грешное и ухватите, а больше ничего вам не различить... да хоть и одно грешное, мне бояться нечего.

С истинно женской тщательностью, ничего не упуская, она обошла и осмотрела квартиру; две комнаты ей были уже знакомы, а в третьей она нашла различный хлам, пыль везде в два пальца, груды старых, растерзанных книг и какое-то продавленное кресло с торчащими наружу ржавыми пружинами. Лицом к стене стояло несколько картин в изломанных рамах, она отодвинула одну, присела, чтобы разглядеть. Это был портрет старика в треуголке, в кружевном воротнике, с водянистыми, светлыми глазами; близко они были неестественны, и Аленка почему-то припомнила Ивана Карловича и осторожно придвинула картину к стене; она ничего не могла больше смотреть в захламленной комнате. Как-то очень ясно перед ней опять встала прошедшая ночь, и тело бесстыдно и сладко заныло; она испугалась, быстро оделась, оглядывая квартиру, которую, видно, редко убирали; зоркие глаза Аленки заметили грязь, пыль, паутину еще во многих местах, и она, чтобы не думать о Брюханове и о том, что у нее с ним получилось, но больше всего о том, что вечером она опять будет с ним вместе, занялась работой, стала мыть, чистить и прибирать, и вскоре в просторной квартире все преобразилось, сквозь вытертые до блеска сияющие стекла теперь проходило вдвое больше света, и он распространялся в самые дальние уголки комнат и коридоров. Аленка перед самой дверью нагребла огромную кучу ненужного мусора и хлама, чтобы потом выбросить, и все время думала, что ей нравится делать простую работу, и она забывалась порой, уходя от своих потаенных мыслей и того тревожного настроения, что не покидало ее с той минуты, как только она проснулась. Во все время работы она, не замечая того, непрестанно прислушивалась, не возвращается ли Брюханов, возьмет да и вернется, когда совсем не ждешь, думала она, и хотя твердо знала, что уж вечером он обязательно вернется, боялась, что ему вздумается вернуться именно сейчас.

Она захотела есть, но не стала трогать из того, что было у Брюханова, а взяла из своего сухого пайка хлеба и консервов и с удовольствием поела у маленького шаткого столика на кухне; остаток дня прошел у нее в каком-то беспорядке. Она нагрела воды и вымылась в ванне, прибрала волосы и, взглянув на себя в зеркало, увидела румянец во все лицо и испуганные глаза; больше она не могла оставаться в пустой квартире и ждать и, торопливо собравшись, по-прежнему чувствуя себя не слишком уверенно в ситцевом платье и в туфлях, вышла. Было солнечно и тревожно; Аленка приметила дом, в который так неожиданно занесла ее судьба, недовольно нахмурилась каким-то своим смутным мыслям и медленно пошла по улицам, и оттого, что все вокруг было разбито, а на лице у нее, она чувствовала, еще жил, хоть и тщательно скрываемый, но заметный отблеск счастья, она скоро почувствовала смущение.. Вот прошел, прихрамывая, лейтенант-танкист в поношенной форме, вот прошлепала старуха в сборчатой черной юбке и в черном платке, вот промчались двое мальчишек; она чувствовала, что все они смотрят ей вслед и осуждают ее, но вскоре она поняла, что ошибается. То, что наполняло ее, никого не могло и не должно было оскорблять, просто люди отвыкли от нормальной жизни и не могли сразу взять в толк, отчего это она счастлива, но они тотчас прощали ее, и Аленка особенно хорошо поняла и почувствовала это, почти столкнувшись с пожилой женщиной в черном платке; в своей жизненной наполненности и устремленности Аленка как бы соприкоснулась с чем-то резко враждебным, будто невзначай потревожила то, что нельзя, нехорошо было тревожить, и женщина в черном платке смотрела на Аленку с холодным недоумением, и самое страшное было то, что у нее в лице больше ничего не было, кроме этого холодного недоумения.

Аленка тихо пошла дальше; это обязательно пройдет, думала она, должно пройти, продолжала успокаивать она себя, уже вглядываясь в старую, покореженную вывеску; конечно, здесь была аптека, толстые старинные стены, и так их разорвало, а вот, кажется, какой-то магазин был, ничего, ничего, и это пройдет. А ведь все он должен заботиться, неожиданно подумала Аленка, и новая волна смущения, радостной, тревожной теплоты охватила ее; он, именно он, тот самый Брюханов. И почему все-таки он? Как все непонятно, трудно и ничего нельзя сделать, да и сама она хочет ли какого-нибудь иного поворота?

Аленка уперлась в какой-то тупик, огляделась, пробралась через пролом в толстой каменной ограде и оказалась на старом монастырском дворе; длинный ряд полуразвалившихся, густо заселенных келий, дымящиеся прямо под открытым небом наспех сложенные очаги, молчаливые женщины, мальчишки, с криками гонявшие тряпичный мяч, церковь с разбитым куполом, угнездившиеся и выросшие на полуразрушенной ограде небольшие деревца, — все это Аленка увидела как-то по-своему, взволнованно; она шла вдоль длинного ряда времянок, с интересом заглядывая в проемы дверей и окон, часто занавешенных всего лишь куском парусины, по случаю теплой погоды сейчас приподнятой. Вся жизнь была на виду, никто не таился, не скрывал ни нужды, ни горя, и именно в этой открытости ощущалось спокойное упорство, единение перенесших военные беды людей; Аленка впервые подумала об этом. Ее несколько раз спрашивали, кого она ищет, выражали готовность помочь; она благодарила, говоря: «Нет, нет, спасибо, я так», — и шла дальше.

Она выбралась на пустынную улицу, затем на площадь, окруженную осыпавшимися почти до фундаментов зданиями, только в одном месте высилась изъеденная снарядами лицевая стена какого-то дома в три этажа с провалами выгоревших оконных проемов; рядом с этой стеной велась расчистка фундамента, женщины и подростки с лопатами и кирками разбирали завалы; растянувшись в несколько цепочек, женщины передавали кирпич из рук в руки, складывали его в штабеля на ровном месте, щебенку и всякий мусор относили на носилках в другую сторону. Аленка подошла ближе, ее неудержимо тянуло к людям.

— Девушка! — тотчас окликнули ее. — Давай к нам, давай на подмогу!

Она улыбнулась, взобралась на груду битого кирпича и скоро уже таскала носилки с пареньком лет пятнадцати. Никто не спросил ее имени, и она никого здесь не знала, но работа захватила ее; ей казалось, что всех этих людей она встречала раньше, была знакома с ними давно потому-то ей так хорошо с ними было и радостно; напарник ее за день устал, шел с тяжело нагруженными носилками покачиваясь, и по длинной мальчишеской шее у него грязными струйками сползал пот.

— Как звать-то тебя? — спросила Аленка, выбрав момент, когда они возвращались налегке.

— Кешка.

— Может, передохнем, Кеша?

— Быстро ты...

— Да не я, тебя вон раскачивает.

— Ну, за меня нечего переживать. — Кешка недовольно оглянулся, смахнул пот с лица и тут же, запнувшись за обломок кирпича, дернул на себя носилки; не удержавшись, Аленка растянулась рядом с ним.

— Вот видишь, — сказал Кешка, не глядя на Аленку, но не выдержал, рассмеялся. — Ты вон платье на боку выдрала, здоровый клок.

— Зашью, Кеша, недолго. — Аленка теперь совсем освоилась, ей захотелось поворошить пыльные, густые волосы паренька, но она быстро вскочила, отряхнулась, подняла носилки.

Неподалеку женщины, навалившись на ломы, выворачивали из завала большой обломок стены; одна из них густым, охрипшим голосом командовала:

— Ну, бабоньки, взяли! Разом! Еще взяли! Разом!

Аленка вернулась поздно, с трудом отыскав в темноте улицу и дом, открыла дверь и облегченно вздохнула: Брюханова еще не было. Она смыла с себя кирпичную пыль, причесалась и поспешила на кухню, надо было сварить зеленые щи, но ей вдруг неудержимо захотелось схватить свой вещевой мешок и поскорее скрыться: было страшно и стыдно думать о подступавшей ночи, но едва Брюханов, улыбающийся и шумный, переступил порог, неловкость ее прошла, и когда он, сбросив шинель, обнял ее, притянул к себе, подхватил на руки и стал целовать, она почувствовала себя совсем уютно, закрыла глаза, затем, когда он отпустил ее, поправила волосы, засмеялась.

— Ты знаешь, ведь я полдня бродила по городу.

— Знаю.

— Откуда?

— Несколько раз домой звонил.

— Садись, Брюханов, буду тебя кормить, — сказала Аленка. — Вот сейчас соберу на стол и все тебе расскажу, я столько сегодня видела, столько видела, ты знаешь, кажется, я сегодня счастливая...

Она сидела против него, смотрела, как он ест, наклоняя крупную, красивую голову, рассказывала и, когда он смотрел на нее, смущалась; и прошедший день, и этот вечер, затем почти бессонная, какая-то невероятная в своей праздничности ночь, о которой Аленка боялась вспоминать и думать, и первая неделя вообще пролетела для нее в каком-то пьянящем, возбужденном угаре; она не только все больше привыкала и привязывалась к Брюханову как женщина, но ей начинало временами казаться, что до него, вот до этой встречи с ним, ничего и не было в мире, и для нее в жизни все в первый раз и началось лишь с Брюханова. И ей самой уже хотелось и нравилось обнимать его, и целовать, и чувствовать рядом; она жила словно в легком опьянении от ночи до ночи, и когда он начинал о чем-нибудь говорить, она, зажимая ему рот, целовала его; странный и зыбкий установился у нее душевный порядок, и она изо всех сил бессознательно поддерживала его, и Брюханов это чувствовал и после двух или трех неудачных попыток хоть что-нибудь изменить отступился, решил положиться на время, у каждого свои демоны, подумал он, и лучше подождать. Теперь он точно знал, что любил эту молодую женщину, и ему было порой тягостно за себя. Женщина еще никогда так близко и глубоко не входила в его душу, и он безошибочно чувствовал, что Аленка пока еще не может отвечать ему тем же, он чутко улавливал ее душевное состояние и знал, что в него не следует вторгаться второпях; Аленка хотела жить только одной-единственной минутой, той, которая шла именно сейчас, и боялась малейшего шага назад или в будущее, и Брюханов старался поддерживать в ней это состояние. В этих их отношениях тоже была своеобразная прелесть и острота, тем более что физически они все больше привязывались друг к другу, и в горячности и нетерпении Аленки Брюханов чувствовал всю ту же самую боязнь прошлого или будущего; он в такие минуты и сам ни о чем не думал. Он звал ее Аленкой, а ей с первой минуты понравилось называть его «Брюханов», и оба скоро привыкли и к этому, хотя не могли привыкнуть к той взаимной жадности, с которой стремились как можно больше узнать друг друга в самом потаенном, интимном; в Аленке начинала просыпаться женщина, и, как всякая женщина, которую сильно любят и которая знает это, она как-то вся неуловимо менялась, словно наполняясь таинственным, счастливым и переменчивым светом; она словно плыла в теплой и бережной реке, обнявшей ее со всех сторон, и чем дольше в ней находилась, тем беззаботнее и беспечнее становилась. Она боялась о чем-либо думать, она ничего не хотела знать ни о Брюханове, ни о себе, но иногда по ночам, когда он, утомленный и горячий, засыпал рядом с нею, она тихонько освобождалась от его тяжелой головы или руки, чуть отодвигалась. В такие моменты она не могла справиться, разогнать неожиданные мысли, Брюханов мерно дышал рядом, и ей начинало казаться, что все это ей грезится и никакого Брюханова нет и никогда не было. И за какие заслуги ей должно было все это достаться? Пусть Брюханов вполовину ее старше, бьют не по годам — по ребрам, как, бывало, любила присказывать бабушка Авдотья, и не верится, что на такую высоту ее затянуло. И мужик Брюханов хорош, хоть и в годах, а ребячья стыдливость в нем есть, так иногда и кажется, что она намного его старше. Ну, а дальше, дальше что? — спрашивала она себя. Не одним же днем живешь... И совестно, сколько времени мать, бабку, братьев не видела, а мужик встретился, вцепилась в него, и ни на шаг, даже не по себе от мысли, что еще надо куда-то двигаться, кого-то искать, разговаривать... но ей скрывать от себя нечего, все равно не скроешь. С каждым новым днем что-то меняется, все тверже становится опора в ней самой, окончательно отходит какая-то стылость в душе; порой уже хочется и самой беспричинно броситься навстречу Брюханову, засмеяться, обхватить его за шею... «А дальше-то, дальше как? — думала она, возвращаясь опять к началу. — Ну кто я для него, деревенская девка, по-мужичьи натешится да и отвернет нос, ведь и в разговор с ним вступать боюсь, серость свою показать».

Однажды в такой момент она разбудила его далеко за полночь, и он тотчас тревожно вскочил, потянулся зажечь свет.

— Не надо, Брюханов, — остановила Аленка, и он увидел ее небольшую фигурку, она сидела на кровати, забившись в самый уголок и натянув на колени рубашку. Брюханов, приходя в себя, лег навзничь, ожидая.

— Брюханов, — сказала она тихо, — у тебя кто-нибудь есть из родных?

— Мать в прошлом году умерла в эвакуации в Алма-Ате, — отозвался он не сразу, после паузы; он еще был полусонный, размягченный, его руки были рядом с Аленкой, и она все жалась и жалась в уголок. — Все думаю, выпадет потом свободная неделя, съезжу, постою у могилы. Слушай, Аленка, — он рывком сел, — что ты среди ночи?

— Ой, Брюханов, плохо мне, — пожаловалась она тихо, глядя мимо него и как бы раздумывая над своими словами. — Хотя нет, нет, не то я говорю. Знаешь, стыд меня одолел, я мать, братьев сколько не видела, только весной из госпиталя и написала, а тут мужика себе нашла и забыла. Может, еще там какие вести, мало ли... Нехорошо это, Брюханов. От них и того меньше, всего одно письмо получила, брат, Коля, нацарапал кое-как. Может, затерялись другие-то. Очень уж это все нехорошо. Утром к ним поеду.

— Правильно, поезжай, я тебе давно собираюсь сказать. — Брюханов откинулся на спину, положив руки под голову, стараясь не думать ни о каких сложностях, что могли появиться и обязательно появятся после ее поездки к себе домой, ему было сейчас стыдно за свое непрерывное желание, за свою жадность... — Поедешь на машине, несколько часов — и на месте.

— Не надо, Брюханов. — Вздохнув, Аленка легла рядом с ним и тотчас слегка отодвинулась, так как сразу почувствовала его нетерпение. — Я в форму оденусь и вещмешок возьму. И доберусь сама, как бы без тебя добиралась. Где на попутной, где пешком. У меня даже зуд какой-то в коже, только подумаю, как подходить к селу буду, сердце обрывается и прямо в глазах ломит, плакать хочется.

— Надолго я тебя не отпущу, — сказал Брюханов то, о чем думал с самого начала разговора, притягивая ее голову себе на плечо; она вздохнула, поцеловала его в твердую складку возле губ. — Неделю побудешь, и хватит. Я без тебя долго не смогу, Аленка, да и зачем?

Она ничего не сказала, по-прежнему раздумывая, как она будет подходить к селу, увидит мать, бабку Авдотью, братьев, как они станут рассказывать ей новости, потом соберутся соседи и подруги, и сколько будет всяких охов; она закрыла глаза, неосознанно счастливая еще и тем, что рядом большой, сильный и умный человек, и что ей с ним хорошо, и что только через него она узнала, как хорошо быть просто бабой, вот и сейчас она уже опять сама не своя от его близости, от настойчивой его силы, которой она не может противостоять, да и не хочет; она опять лежала опустошенная захлестывающей полнотой счастья и наслаждения, и вдруг далекая, настойчивая мысль, даже какой-то тревожный неясный проблеск насторожили ее, она замерла и стала спрашивать себя, что это такое, и тотчас едва удержалась, чтобы не выдать себя и свою неожиданную мысль. Вот что, сказала она, просто все с Брюхановым было у нее сейчас последний раз, и больше никогда у нее этого не будет, она больше не вернется к нему. Она молчаливо приподнялась, нашла в темноте легким движением пальцев большие губы Брюханова и стала легко и быстро целовать их, он лежал спокойно и радостно, а потом, когда она успокоилась, незаметно заснул все с тем же радостным ощущением счастья, и только когда Аленка садилась назавтра в обшарпанный, с грязными окнами вагон поезда на Зежск, который стал ходить туда два раза в неделю, во вторник и в субботу, что-то во взгляде Аленки встревожило его Он было шагнул к ней, поднимая руку, но в это время маломощный паровозик жалобно и раздраженно засвистел, залязгали от него по всему протяжению поезда от головы к хвосту буфера, и Брюханов остался на месте, лишь сделал на своем лице улыбку и поднял руку вслед уплывающему в раскрытых дверях тоже расстроенному, как ему показалось, лицу Аленки, которое от пилотки и застегнутой плотношинели было незнакомым и совершенно детским. Брюханов по своему состоянию мог бы броситься и побежать вслед, но второй, расчетливой и безжалостной стороной своего сознания он все время помнил, что его ждут и за ним наблюдают, он пошел к машине и поехал по своим делам; перед другими ему было немного неловко, что он стал жить с такой молодой женщиной (он обычно говорил, что это вернулась с фронта его жена, с которой они сошлись в войну, в партизанах), но чувство неловкости не проходило, кроме того, он с самого начала решил не обращать внимания на мнение окружающих его людей в этом вопросе, он не намеревался больше обкрадывать себя ни ради других, ни ради работы. Какая-то тень, мелькнувшая в последний момент перед отходом поезда, скоро забылась; с вокзала он сразу поехал в обком, провел подряд два важных совещания, с директорами и активом учителей школ области и о мерах по быстрейшему расширению посевных площадей, занимаясь попутно решением и обсуждением множества необходимых дел, не связанных ни с образованием, ни с посевными площадями, сведенными за два года оккупации области практически к нулю; Брюханов второй, потаенной, стороной сознания все время помнил об Аленке и о том, что она уехала, и в ночь он опять будет один в пустой квартире, и не повторится то, о чем он думал с тайным, мучительным желанием непрерывно и что не зависело от него и было выше всех его доводов и рассуждений. Без Аленки он бы не смог больше жить, и хотя тот же рассудок язвительно подсказывал ему возможность и даже закономерность обратного, он знал, что Аленка просто необходима ему и с ее появлением перед ним словно все в жизни наново открылось и заиграло.

Брюханов обрывал себя, он не любил велеречивости и бессмысленности, он привык к конкретности, но Аленка и все связанное с нею тотчас представало перед ним ближе, в неотвратимой обнаженности; да что же это я, говорил он себе, думаю, словно посторонний, у меня ведь тоже масса возможностей влиять. В Зежске моторный начинают восстанавливать, пятьсот пленных немцев уже приступили к расчистке, позавчера еще триста человек туда же направлено, — вот и причина. Мало ли отыщется причин поехать в Зежск, в любой день и час, а там Густищи в двадцати километрах...

Освободившись от самых неотложных дел, Брюханов у себя в кабинете выпил чаю, сгрыз несколько солдатских сухарей, намазывая их маслом, окончательно настраиваясь на рабочий лад, его позвали к телефону, и он, вначале не поняв, о чем разговор, переспросил:

— Да, да... что? Кого задержали? Какого Анисимова? На меня ссылается? Ну дальше... дальше... Ах, вон оно что. Это действительно так, полковник. В начале войны я у него от облавы в тайнике сидел, в Зежске было дело. Затем он меня за город вывел ночью. Несколько раз потом он наши поручения выполнял. Так что Анисимова я знаю.. Нет, нет, мы с вами коммунисты, обязаны и будем учитывать силу обстоятельств, но слепо подчиняться им не в наших правилах, вы это хорошо знаете. Вот, вот, без излишней поспешности. Если я вам еще буду нужен, пожалуйста.. Всего доброго, полковник.

Брюханов положил трубку и некоторое время сидел, припоминая. Ощущения счастья и радости несколько отодвинулись вглубь, потускнели, и теперь он уже отчетливо и ясно понимал необходимость съездить в Зежск, постоять у развалин моторного; тихая и какая-то беспокойная тоска подступила к сердцу. Анисимов его мало интересовал, а вот тот день, когда он в последний раз встретил Кошева, уже не забыть, и самого Кошева не забыть; нет, необходимо туда самому съездить, поручить кому-нибудь выяснить подробности его гибели.

9

Добравшись к вечеру до Зежска поездом, Аленка решила идти дальше пешком, двадцать километров она надеялась одолеть к полуночи, часа за четыре, и пошла, перекусив за городом под старой ракитой и запив из солдатской фляжки холодным чаем. Она не боялась идти в ночь, дорога была ей знакома, и как только она выбралась из Зежска, непривычное волнение захватило ее; она никак не верила, что еще несколько часов — и она окажется в родном селе, увидит мать, бабку и братьев; все было чудом в эту ветреную темную ночь: пропадавшая то и дело дорога, холодный северный ветер и колючие звезды сквозь рванину туч и то, что она не послушалась совета Брюханова и не осталась переночевать в Зежске. Где бы она там ни ночевала, ни одного целого дома не видела, все времянки из горелой жести и досок на развалинах, да и то, что у нее несколько дней был Брюханов, тоже великое чудо, но он-то по своему мужскому уму не знал, что она ему не пара и больше никогда не вернется к нему, не должна вернуться, коли она себя хоть каплю уважает, эта высота не для нее. Пусть он ей нравится и ей жалко его, да ведь все равно не пара, и лучше обрубить сразу, чем потом мучиться. Сейчас целый гудящий рой был в душе Аленки, и она точно не знала, чего ей хотелось, и о чем думалось, ее тянуло в разные стороны, и она никак не могла сосредоточиться на чем-нибудь одном, хотя темная, шишковатая дорога, на которой то и дело приходилось спотыкаться, все больше привязывала к себе внимание.

Аленка шла, бодро постукивая сапогами, и хвалила себя за решение идти в ночь, за то, что отказалась от машины и что вернется к родному порогу сама, как все возвращаются. Если она в лесах, на передовой не боялась, так что ей ночь на родимой земле, вот только бы с дороги в темноте не сбиться. К полуночи должна показаться луна, и станет легче разобраться; Аленка опять подпала под какое-то особое настроение, и сладкая тоска обожгла ее; вот ей всего лишь двадцать лет, а чего только она не увидела и не узнала в жизни, и два мужика у нее уже были, Алеша Сокольцев, теперь вот Брюханов; да нет, нет, что бы она ни делала, Алешу ей не забыть, он словно в ней в середке отпечатался и жжет, стоит только забыться, чуть-чуть ослабить вожжи, а он тут как тут, словно и никакой смерти для него не было. А живому, оно хоть кому, жутко рядом с мертвым; он так и не дает ей к живому привыкнуть, вот и тогда, в первый раз с Брюхановым, думала, что конец пришел, как сердце зашлось.

Невольно ускоряя шаг, Аленка чувствовала начинавшее гореть от стыда тело, хотя ясно понимала, что стыд этот ложный, что то, что было у нее с Брюхановым, было нормально для здоровых, нравящихся друг другу людей и что ей нечего стыдиться.

Она остановилась, прислушалась к редкому холодному голосу ветра в старых ракитах; ей все время казалось, что она не одна в этой ночи и за нею все время следят пристальные, осуждающие глаза, ей вспомнилось, как она тогда положила пистолет в шалаше возле Сокольцева, увиделся его белый, бескровный лоб, и голова у нее закружилась; она постояла, затем, не сбрасывая вещмешка, села на дорогу, осторожно подогнув ноги.

Она сразу устала, хотелось скорее оказаться возле матери, и остальную часть пути она прошла со злым лицом, ничего не замечая вокруг; было уже далеко за полночь, когда она подошла к Густищам, и хотя она по-прежнему ничего не видела впереди, корме неровной, слегка высветленной луной дороги, что-то изменилось и в ней самой и вокруг нее; сейчас, сейчас будут Густищи, сказала она и скорее сердцем пока различила родной, все близившийся мягкий шум. Первое время она не поняла, что это ее лишь взволновало ощущение чего-то привычного, необходимого, без чего нельзя было жить; сердце ее больно, робко и радостно сжалось, и она невольно почти побежала навстречу этому усиливающемуся шуму, навстречу высоким, раскачивающимся теням; она добежала и ахнула. Это был ряд наполненных стремительным гулом старых-старых берез, отделявших село от выгона; сколько Аленка себя помнила, они были все такими же высокими, со свисавшей почти до земли густой бахромой тонких ветвей, уходящими мощными стволами с толстой неровной корой в землю. «Живые, живые, целые, родные!» — Аленка пошла от одной березы к другой, обнимая их, говоря шепотом что-то бессвязное и глупое, что невозможно выразить словами и что понятно только сердцу; Аленка прижалась щекой к чистому, холодному стволу, закрыла глаза.

То необычное и тревожное ощущение счастья, что невольно владело ею еще до встречи с Брюхановым, еще только в ожидании этой встречи, хотя она никогда бы не призналась в этом, сейчас полностью затопило ее, и то, что раньше было скрыто от нее, то, что она не могла различить, понять и почувствовать, пришло к ней сейчас, но у самой Аленки было такое чувство, словно все это было с ней всегда и только таилось где-то и дремало, а теперь вот пробудилось.

Тесно прижавшись к наполненному звоном стволу, словно в красочном и беспорядочном детском сне, Аленка не могла ни плакать, ни думать; сколько раз под этими березами она играла с братьями и подружками, в знойный день как хорошо было укрыться под струящейся густой зеленью, полежать на земле. Эти березы были всегда пугающим и влекущим местом; сюда всегда уходили парами взрослые девки и парни; перед самой войной и Пашка Кулик звал ее к этим березам, а мать, все, бывало, говорила: «Ты смотри, от девок не отбивайся. К березам не вздумай с кем, небось рано, дурочка ты еще!»

А сколько былей и небылиц ходило про эти березы в Густищах, они ведь, пожалуй, постарше дедушки Макара, Аленка тихонько засмеялась; все-таки однажды она была ночью у этих берез, пугливо, с замирающим сердцем походила, походила и, заслышав чей-то громкий, горячий шепот, опрометью бросилась домой, бежала так, что ветер посвистывал в ушах, все казалось, кто-то вот-вот догонит и схватит.

Аленка не знала, что с нею, но ей было хорошо, и сердце окутывала расслабляющая теплота, да и не осенняя это была ночь, а сияющая весенняя высота, и березы стояли, охваченные в синеве зеленым струящимся огнем; солнечные пятна, пробивающиеся сквозь листву, шевелились в короткой плотной траве; горьковатый запах березовой свежести тек по ветру, а вот и молодой боровик с тугой коричневой шляпкой...

Аленка оторвалась от березы, и радостный звон в ней угас; холодный ветер гудел поверху, темно клубящейся волной заворачивал в одну сторону гибкие космы голых ветвей.

Постояв на ветру и еще послушав гул ветра в березах, Аленка выбралась на дорогу, заторопилась, ее охватило почти судорожное нетерпение.

Из письма она знала, что село полностью сожжено, но то, что она увидела, поразило и испугало ее; только в трех местах белели какие-то мертвые, в отсветах луны, небольшие срубы, а все остальное было пусто, лишь угадывались с середины улицы голые, шумящие в ветре дерева, яблони и вишни, и ни одного огонька, ни одного звука, указывающего на человека; Аленке по-настоящему стало не по себе, она даже приостановилась, оглядываясь. Вначале она должна была пройти усадьбы Микиты Бобка, Юрки Левши, отцова дядьки Игната, затем Поливановых; хотя в небе сплошь шли тучи, луна несколько присветила, и Аленка, теперь медленно продвигаясь вперед, хорошо видела. Никаких хат не было в Густищах, ей показалось, что на этом месте вообще никогда не было села. Но она хорошо знала, что это именно то место, о котором она все время думала по ночам в самые тяжелые моменты после смерти друзей или опустошающих боев; вот и привычные очертания сада прорезались в зыбкой полутьме неба, различалось приземистое широкое возвышение на месте избы, но больше она ничего не могла разглядеть. Колька писал тогда, что живут они в немецкой землянке в саду, и Аленка, постояв на дороге и утихомирив сердце, пошла к усадьбе, угадывая пробитую тропинку. За все время в эту ночь ей не повстречалась ни одна живая душа, и она уже не верила, что встретит кого-то живого; тропинка провела ее через сад, и она сначала увидела ворох запасенного на зиму хвороста, затем какое-то приземистое сооружение в виде сарая и уже только потом метрах в десяти от себя различила землянку. Все было вновь, и, опять пережидая сердечную слабость, желание сесть на землю и выплакаться, Аленка, сбросив вещмешок и оставив его у входа в землянку, долго стояла, привалившись к старой дуплистой яблоне, и опять никак не могла перешагнуть в себе застывший накрепко рубеж, отделивший веселую, беззаботную девчонку от теперешней Аленки. Одно время ей казалось, что вот-вот сейчас прорвется плотина и в душу хлынет солнечный, бурливый потоп, захлестывая и скрывая все ее потери и горести, но время шло, и ничего в ней не менялось; вздохнув, она оторвалась от яблони, пробралась к окну в землянке и стала думать, что же ей делать дальше. У нее не хватало смелости подойти к двери и постучать; теперь она уже ругала себя, что не осталась в Зежске, как-нибудь бы переночевала. Почему то ей в последний момент стало страшно разбудить своих, страшно увидеть их, услышать полузабытые голоса. С заколотившимся сердцем Аленка подошла к двери, попробовала толкнуть ее и стала стучать, и когда услышала хрипловатый спросонья, испуганный голос матери, не сразу смогла ответить, спазмой перехватило горло и в груди мучительно стиснуло.

— Мама, — сказала она шепотом, — это я, Аленка.

Сказала и замолчала, и так как Ефросинья опять окликнула откуда-то снизу, словно из-под земли, теперь уже с явным недоверием в голосе, Аленка наконец продохнула остановившийся, давящий комок в горле.

— Это я, Аленка, — опять сказала она, и потом была минута удивительной, почти убивающей тишины; Аленка чувствовала, как мать, задерживая дыхание, спешит вверх по ступенькам; она никогда не знала раньше, что может так волноваться, она сейчас могла умереть от любви и нетерпения, да скорее же, скорей, просила она. Наконец дрожащие руки матери нащупали и со стуком откинули крючок, затем заскрипел еще какой-то запор, дверь распахнулась, и Аленка увидела в глухой темноте слабо светлевшую фигуру матери и услышала ее задавленный, больной вскрик.

— Доченька! Аленка! Господи, живая, а? Неповрежденная, а? Господи, да что же это за наваждение?

Ефросинья тяжело осилила последние две ступеньки, обхватила дочь за голову и притянула к себе, Аленка слышала, как у матери гулко стучит сердце...

— Простынешь, мама, — говорила она сквозь слезы, все так же прижимаясь к материнской груди, — ты ж без одежи, в одной рубахе, босая. Пойдем, пойдем в тепло. Иди, иди, я только мешок свой захвачу.

Ничего не видя из-за слез, нащупывая дорогу руками, Ефросинья спустилась вниз, за нею пошла Аленка, прикрыв за собою верхнюю дверь и от волнения не замечая густого, теплого воздуха, ползшего снизу из землянки.

— Господи, да у нас-то спичек нету, — плачущим голосом сказала Ефросинья, разгребая в печке золу и стараясь отыскать тлевший уголек — Наверное, Егорку придется будить, пусть высечет огоньку кресалом-то...

— У меня зажигалка есть, мама, — вспомнила Аленка, похлопывая по карманам шинели. — Я ее с фронта берегу. Вот, вот, сейчас, — торопилась она, и когда неверный, тусклый свет разогнал тьму, Аленка как-то сразу охватила и стены землянки, и бревенчатый черный потолок, и застывшее в мучительной радости лицо матери, и босые длинные и узкие ступни ног кого-то из братьев, торчащие с топчана в углу; вздрагивающими руками Аленка зажгла в руках матери коптилку из гильзы противотанкового снаряда и обессиленно опустилась на подвернувшийся стул. Ефросинья, перебирая босыми ногами, стала торопливо одеваться, сунула ноги в какие-то опорки, набросила на себя юбку.

— Господи, какая ты большая стала, — говорила она, разглядывая Аленку во все глаза и совершенно не понимая, что еще нужно делать по такому случаю. — Раздевайся, — сказала она с невольной обидой, — что ж ты сидишь, как у чужих.

Аленка стала раздеваться, оглянулась и, различив набитые у двери гвозди, зацепила за один из них шинель и осторожно прошлась по землянке, по неровному дощатому полу, постояла у широкого топчана, переделанного из нар, над спящими братьями и все никак не могла разобрать, кто из них кто, оба лежали головами в тени, но она все же разглядела Егора по косматой, отливающейся чернью голове, и какая-то тихая, ослабляющая радость затопила ее. Чего-то не хватало в землянке, и она с нарастающей тревогой внимательно прошлась взглядом вокруг.

— Мам, — спросила она медленно, словно растягивая время, — а бабушка?

— Да еще в весну, сразу после пасхи, похоронили, — сказала Ефросинья тем ровным голосом, каким говорят о привычном. — Поносом ее высушило, стали обмывать в гроб-то положить, ну, одни мощи, весу в них никакого. Как пустоту в доски забили, да в яму.

Аленка сидела и никак не могла понять, о чем это говорит мать: значит, бабка Авдотья умерла еще весной, бабушки Авдотьи нет, этого как-то нельзя и понять; они, бывало, на печке лежали, и бабушка всякие случаи рассказывала; о чем бы она ни говорила, все у нее было жизнью — и мертвецы оживали, и ведьмы тележными колесами катались, и под капустными листьями росли удалые молодцы да красны девицы, в лесных дуплах скрывались горькие сироты. Аленка почувствовала, какой огромный мир ушел из ее жизни, и она стала беднее и хуже; она плакала с открытыми глазами, недвижно, затем плечи ее стали вздрагивать. Ефросинья подошла и прижала ее голову к своему теплому большому животу.

— Она старая уже была, — спокойно сказала Ефросинья. — Вот на могилку потом к ней сходим, там и поплачешь. Господи, волоса-то у тебя окорочены, как у мужика. Ну что ж ты, ну, ну, домой добралась живая, — теребила Ефросинья дочь — Ты теперь гоголем должна ходить, на каждую былинку дивоваться да радоваться, а что бабка Авдотья, что ж теперь, вон сколько молодых сгинуло, жить бы да жить им. И отца не слышно, Иван так и пропал, утихомирится война, может, отыщется кто.

— Ой, мама, ой, мама, я сама боялась и спрашивать про них, — Аленка прижималась мокрой щекой к руке матери. — Почему же так плохо на свете? За что такое человеку?

Она подняла голову, и худое, большое лицо матери показалось ей необычно суровым и далеким, хотя она чувствовала на себе ее дыхание.

— А ты на всех не греши, человек, он разный бывает, — сказала с тихим убеждением Ефросинья. — Мир не без добрых людей, не будь их, и мои, и братьев твоих косточки давно бы воронье расклевало, дочка...

— Не надо, мам, — попросила Аленка. — Я уж столько видела боли да страха... мне всех так и хочется пожалеть. Разбудила я тебя среди ночи. — Отодвинув обшлаг гимнастерки, Аленка поглядела на наручные мужские часы. — Четвертый час ночь тянется, тянется...

— Что ты, что ты, — сказала Ефросинья, которая никак не могла определить, в чем же это так изменилась Аленка и почему они прямо чужие, даже немножко не по себе с ней, словно не она и родила и выходила, вон при часах и на груди какие-то висюльки блескучие, поди тебе награды, да и лицом, речью совсем переменилась, чужая, чужая, думала Ефросинья, в то же время чувствуя огрубелыми руками, всем своим большим, уставшим от жизни телом, что рядом родная ее, богом данная кровь и плоть, ее дитя; что ж, выросла, как все роженое на свете возрастает и уходит по своим путям, уходит по закону страдать и радоваться, ну и Аленка выросла, ну и бог с нею, сама знает, что ей хорошо и что плохо.

Ефросинья села рядом, словно боясь, что дочь возьмет да исчезнет внезапно, как и появилась, и оглядывала ее, беспорядочно и неровно вспоминая всякие новости, затем, торопливо, на полуслове, вскочив на ноги, стала разжигать печь.

— Ты небось голодная, — сказала она. — Так я счас картошку варить поставлю, ноне, слава богу, лукошек пятьдесят накопали, зиму-то протянем как-никак. И телушку по третьему году купили, видала закуток-то? Обгулялась, аж в Слепню с Егоркой водили. Одно боюсь, как бы не увели недобрые люди, тогда хоть в петлю — Ефросинья теперь говорила не умолкая, ей было хорошо похвалиться перед дочкой и картошкой, и телушкой, немыслимую цену которой знала одна она, и Колькой, который от книжек весь лицом почах, только глаза нехорошо светятся; она говорила о семейных новостях и о том, что изменилось у соседей и родных, Аленка же думала и думала о бабке Авдотье и никак не могла привыкнуть, что ее нет и никогда больше не будет.

Лицо Егора, заспанное, широкое, с радостными и неверящими глазами, возникло перед нею из дальнего полумрака землянки. Аленка качнулась к нему, соскальзывая со стула, с коротким изумленным смехом обняла его, и Егорка, еще плохо соображавший со сна, уткнулся ей головой в плечо.

— Егорка, Егорка, да какой же ты вытянулся, надо же! — Вороша жесткие и густые Егоровы космы, Аленка поцеловала его в затылок. — Этак и мужиками скоро станете, — добавила она сквозь непрошенные слезы, чувствуя особую, какую-то животную привязанность и любовь к этим мальчишкам; уже и Николай подхватился, стоял чуть в стороне, угнув голову и исподлобья рассматривая Аленку, ему было неловко, приходилось одной рукой все время поддерживать сползавшие нижние штаны, сшитые, казалось, из одних латок.

Аленка, вскрикнув, налетела на него, закружила, стараясь повернуть его к свету и рассмотреть хмурое, резко очерченное лицо с огромными сильными бровями; какого цвета у него были глаза, сейчас нельзя было понять, но Аленка хорошо знала, что Николай, как и отец, и старший брат Иван, сероглазый этот подросток с длинными и тонкими руками и ногами, уже и сейчас обещал стать красавцем, он сопел и неодобрительно молчал, пока Аленка тискала его и восторгалась, и все не выпускал из рук штанов.

Ефросинья в стороне тихонько печалилась, вспоминая бабку Авдотью, не дотянула старая до радости, немного бы ей продержаться... Но нельзя было в такой день долго думать о мертвых; Ефросинья стала спрашивать, хочет ли Аленка есть, и сама, не обращая внимания на слова дочери, доставала из всяких тайников припасы, Егорку посылала за сухими дровами, Николая — поглядеть, на месте ли телушка. Ефросинья осторожно внесла в землянку небольшой железный ящичек из-под мин, в котором у нее хранилось полтора десятка поздних яиц, и хотя Аленка уверяла, что не голодна и ничего не хочет, стала их жарить. Торопясь, Аленка развязала вещмешок, достала подарки, кулек с колотым сахаром и два немецких складных ножа, губную гармонику, инкрустированную разноцветным перламутром. Братья степенно взяли, стали рассматривать, Николай сонно дунул в гармонику, она взвизгнула.

— А, чтоб тебе! — подняла голову от плиты Ефросинья и тут же рассмеялась. — Так в спине и зашлось от этого писку.

Матери Аленка привезла большой цветастый платок, по краю кремового нежного поля крупные розы с листьями; еще в дороге Аленка выменяла его на одной из станций за свой паек, отдала почти два килограмма сухой колбасы и фляжку с водкой. Видя перед собой сморщившуюся от подступивших счастливых слез мать, она и сама едва не заплакала от тяжкой, новой радости.

— Аленка! Аленка! — теребили ее наперебой братья — Ты чего? Скажи, ты хоть одного фрица кокнула, а?

— А ну отстаньте! — повысила голос Ефросинья, замахиваясь на ребят платком. — Пошли, эк, живоглоты, так и подавай им, чтобы убить... Это вам не мужик, девка.

— Медали-то у нее за что? — не отставали братья, не хотевшие больше спать, они любили сестру, и теперь, когда она была в военной форме, с наградами, она показалась им такой красивой, что они не переставали разглядывать ее, и когда она, чувствуя на себе их взгляды, с улыбкой поворачивалась к ним, они враз, словно по команде, опускали глаза, и Аленка вновь и вновь обнимала их, возбужденно и счастливо смеялась.

10

На другой день в саду и в землянке Дерюгиных перебывало чуть ли не все село, сразу по нескольку человек приходили бабы и девки, подробно рассматривали Аленку со всех сторон, словно приглянувшуюся в продаже, но дороговатую, не по карману, вещь; все охали и ахали, перебивая друг друга, рассказывали всякие новости, а так как Аленка не была дома уже около двух лет, то новостей было много, они сыпались лавиной, и Аленка уставала от них, хотя так же ненасытно продолжала слушать. За один короткий день в ней словно перевернулись все последние годы, с их потерями и утратами: только человек пятьдесят ее сверстников угнали в Германию, да сколько от бомбежек, обстрелов погибло, сколько вон покалеченных на всю жизнь осталось, ни одного справного мужика на селе, как сказала Нюрка Куделя с голодной и привычной бабьей тоской в глазах. А работа? Все, что веками держали дюжие мужицкие плечи, рухнуло теперь на бабу, вдобавок к той тяжкой ноше, что всегда приходилась на ее долю: велика оказалась человечья стяжливость, но даже и в этой мере выделялась пугающая бабья сила — нельзя было подыскать ей подходящего определения и примера. И сама баба, словно впервые почувствовав и узнав свою силу, и шутить об этом стала как-то иначе, с грубоватой откровенностью, словно сама себе удивляясь; порой от этих мыслей у Аленки закипали слезы благодарности судьбе, тому, что ее всерьез не тронула ни пуля, ни осколок и что суждено ей услышать и почувствовать в самом простом и обычном то великое и вечное, что она научилась видеть, слышать и чувствовать, и от этого она порой пугалась самое себя, с чего бы ей стать умнее всех? Ей хотелось что-то немедленно сделать, что-то нужное всем, большое; чувство радости возвращения, узнавания дорогого, привычного пьянило ее, у нее почти весь день держалось слезливо-восторженное состояние, и она ходила по селу из конца в конец, останавливаясь то у той, то у другой землянки, расспрашивала и сама рассказывала, ахала, удивлялась; вот ступит следующий шаг, думала она, откроет глаза, и все исчезнет, никакой тебе тишины, никаких Густищ, ни матери с братьями... А что же? — спросила она себя в один из таких моментов и невольно закрыла глаза, прислушиваясь к глухому, в любой момент готовому прорваться наружу смятению, да ничего не будет, ничего не будет, голая, ободранная душа, сколько ни обматывай ее ватой и бинтами, крови не остановить, ничего не остановить... Они, жившие рядом, понятные, теплые, остались там, в снегах и лесах, в гнилых пучинах болот; она чувствует, как они окружают ее по ночам, сходятся к ней со всех сторон, со всех времен, нет, они уже ничего не требуют, но зачем они окружают ее бесплотным кольцом, и она задыхается от смутного страха перед ними, и от тяжкой любви к ним, мертвым, но живым для нее; она потому и вела себя так беспокойно, что никак не могла привыкнуть к родным, к живым, к каким-то прежним, довоенным мерам, — и мать была чужой и непривычной, и казалось, что и сама она осталась где-то там, далеко, среди тех, кого уже нет и никогда не будет, и потому она так испуганно открывала глаза по ночам и вскакивала, сколько их, прямо у нее на руках, умирало, уходя, и она не знала — куда, куда же они уходили? Наверное, чтобы потом возвращаться, вот так, сумеречными, молчаливыми тенями, как они часто приходят теперь к ней. Она теперь знала, почему кинулась прямо к Брюханову, с первой же их встречи после смерти Алеши она почувствовала в нем обыкновенную мужскую силу, к нему можно было прислониться, с ним было спокойнее; и в продолжение двух последующих лет потом, когда ей было особо тяжко и одиноко, она, спасаясь, начинала думать о Брюханове, какой он большой и прочный, как он громко и с удовольствием хохочет.

Аленка поймала себя на том, что в ней все время неосознанно живет тревожное раздумье, как ей быть дальше с Брюхановым, она еще не знала и все старалась отогнать мысли о нем подальше, она измучилась от этой второй своей жизни, и когда под вечер Настасья Плющихина кликнула ее от своей землянки и попросила зайти, она обрадовалась.

— Бабы-то трепали сегодня, Аленка Дерюгина, мол, вернулась, — сказала, приближаясь, Настасья. — А я глядь — кто-то такая, идет мимо, никак не угадаю! Боже ты, господи, когда ж это время пролетело! — изумилась она и с навернувшимися на глаза слезами обняла Аленку; они поцеловались, крест-накрест, трижды, как со всеми целовалась в Густищах Аленка в этот день.

— Надо ж тебе! — Настасья, понемногу успокаиваясь, поправила платок, туже затянула концы. — Вот тебе и девка, в наградах вся! Иному мужику не достать. А у нас тут, видишь, все разбито, все сначала пошло, с голого места. Ну да что ж ты молчишь, расскажи хоть что-нибудь, — потребовала она, теребя Аленку и в то же время разыскивая глазами ушмыгнувшего куда-то сынишку.

Аленка лишь недоуменно повела плечами, потому что действительно не знала, как можно вот так с ходу обо всем рассказать. Настасья хотела пошутить, что вот, мол, загордилась обвешанная наградами фронтовичка, но та тихая и смятенная скорбь, что жила в Аленке и которую Настасья почувствовала, остановила ее; она провела Аленку в землянку, показала свой прибыток, опять вывела на воздух; Аленка опустилась на скамеечку рядом с дверью.

— Хорошо-то, хорошо как, — сказала Аленка, вытягивая ноги и поднимая к солнцу лицо. — Тихо, ты слышишь, тихо... Сколько всего было, а рассказать нельзя, не получится.

В опускавшемся к горизонту солнце чувствовалась осенняя ласковость; зажмурив глаза, Аленка помедлила, наслаждаясь слабым теплом, и Настасья с затаенной бабьей грустью и ревнивостью рассматривала ее и думала, что вот для нее самой молодость прошла, раз подросли и распустились в полный цвет такие, как Аленка, слизнула война молодость, и с мужиком-то как следует не побыла.

— Видать, трудно-то было отбиваться, красивая ты, — вслух подумала Настасья, и Аленка опять ничего не ответила. Настасья построжала, вздохнула.

— Слышь, Аленка, — сказала она не без потаенного смысла, — соседка-то ваша, Манька Поливанова, сошлась в прошлом году с кем-то на заводе. Второго мальчонку родила. Тебе мать ничего не говорила?

— Говорила, — безразлично подтвердила Аленка и пошла домой; и вечером, когда братья заснули, поддавшись какому-то неожиданному порыву тоски и растерянности, Аленка рассказала матери об Алеше Сокольцеве и о том, что у нее случилось с Брюхановым, услышав о котором Ефросинья лишь приподняла брови и приоткрыла рот, чего-чего, а вот этого она не ожидала, это было чересчур для нее, к этому нужно было привыкнуть.

— Эк, куда взметнулась, забей тебя лихоманка, — вырвалось у нее от изумления и явной озадаченности, где-то в ней и шевельнулась мысль, что дочка стала блудницей и что по-хорошему надо бы покричать и попытаться оттаскать ее за волосы, так бы и случилось (уж очень зудели у Ефросиньи руки), если бы не такая неожиданность, ее Аленка спозналась с самим Тихоном Ивановичем Брюхановым, и это так ошеломило Ефросинью, что она не решилась даже кричать на Аленку, она решила лучше еще выждать и все выслушать, и скоро какое-то нехорошее чувство в сердце Ефросиньи ослабло, а затем исчезло совсем; чем же она виновата, подумала Ефросинья, если ей и впрямь не повезло с тем же Алешей, молодым да неженатым, а теперь и разбирай; Ефросинья увидела сейчас дочь именно сердцем и по-бабьи, по-матерински испугалась за нее, и Аленка почувствовала ее испуг.

— Не бойся, мамань, — сказала она сдержанным, рвущимся от избытка какого-то неведомого, нежданно прихлынувшего к сердцу счастья. — Не бойся, не бойся, мамань, у нас с ним все по-хорошему было, — говорила она быстро, стремясь убедить больше себя в истинности и необходимости того, о чем говорила. — Это так, глаза ночь застелила, а я вот и вынырнула из нее, из ночи-то, ослепла сразу. Хватила воздуху и ослепла, оглохла... Ох, мамань, худо мне и радостно! Он теперь не отступит от меня, неволить станет, не знаю, что и делать дальше... — Аленка, не сдержав слез, ткнулась Ефросинье в колени лицом.

— Что ты! Что ты! — еще больше испугалась Ефросинья; вначале она испугалась просто так, по привычке, чтобы выиграть время и одуматься, затем испугалась уже в самом деле. С таким высоким человеком, как Тихон Иванович Брюханов, нечего было понапрасну играть в жмурки, может громыхнуть, костей не соберешь. Все-таки непутевая девка вышла, видать в отца уродилась; мысль Ефросиньи вильнула куда-то в сторону, заторопилась. Ее практический, хоть и медлительный несколько ум тотчас развернул перед ней всяческие блага и выгоды, если Аленка станет женой Брюханова, и уже половинная разница в летах, о которой она подумала сразу после признания Аленки, отошла в темень, подумаешь, решила она, привлекая в утешение и оправдание старую истину, что бьют не по годам, а по ребрам, и мало ли как на свет случается.

В одно время Ефросинье стало совестно своих корыстных мыслей, и она, все по той же хитрой крестьянской привычке подольше оттягивать с решением в трудном деле, про себя помолилась богу, попросила его не искушать понапрасну, но выгода в ее глазах была столь велика и столь бесспорна, что она не нашла причин скрывать возникшие в ней мысли и от дочери и тотчас же стала высказывать, уже заранее в ожидании дочернего непокорства переходя на сердитый тон. Она полностью взяла сторону Брюханова, стала говорить о братьях, о том, что их надо учить, выводить в люди, у самой у нее после пережитого немного осталось сил, а отец вернется или нет с войны, никто не знает. С безошибочной чуткостью Ефросинья определила именно то место, которое было послабее, и уже не выпускала его из виду, закапываясь все глубже в одном направлении; вначале Аленка, слушавшая ее, посмеивалась, но, сразу поняв, что мать говорит серьезно и что в ее словах есть своя выстраданная правда, где-то в глубине души почувствовала смятение. «Нет, какие там выгоды, — тут же сказала она, — почему это я должна? Я теперь хочу вздохнуть свободно, для себя пожить, и не надо мне никакой тяжести. Братья вырастут, а у меня второй жизни уже не будет, у меня и эта в войне изломана, так зачем же ее самой доламывать?»

Аленка подошла, обняла мать за плечи и, от худобы этих родных плеч переполняясь жалостью, долго не могла выговорить слова.

— Не знаю, мамань, не знаю, боюсь, ой, боюсь, — сказала наконец она, и лицо у нее осветилось тихой, временами исчезающей усмешкой, словно она стремилась подбодрить себя в трудном решении. — Конечно... вернусь я к нему, куда мне без него, ну сама подумай, что я ему за жена? Простая колхозница, баба, а потом я сама не знаю... робко мне рядом с ним, точно я жучок какой или муха. Нет, не знаю! — убеждала она себя, и ее голос звенел от какого-то скрытого счастья, которое Ефросинья тотчас поняла и приняла.

— Что тут знать, дочка, — сказала она с мягкой грустью. — Такое дело без спросу приходит, вроде ясно, ясно, глядь, и громыхнет в чистом небе.

Она ничего не стала больше говорить, и Аленка, помолчав, вышла из землянки и долго слушала переполненным сердцем тихое засыпание земли. У нее все росло и росло чувство нежности к короткому покою наступившей ночи; высокое небо над нею рассекали рваные тучи, и Аленка все глядела и глядела со слезами восторга, радости и страдания, забыв о войне, о крови и смертях, о себе и Брюханове, и понимала лишь одно: было хорошо стоять в ночном одиночестве под спокойным молчаливым небом, наполненным тихой и скрытой жизнью, хорошо быть на земле и слышать и понимать ее тихое движение, хорошо остаться живой и совсем не знать, что с тобой будет через год, через день или даже завтра.

Она вернулась в землянку; Ефросинья, взбудораженная разговором, слышала, как она повозилась на своем месте и затихла. «Слава богу, слава богу, — сказала себе Ефросинья, определяя, что дочка заснула. — Успокоилась, поди, сердешная... Откуда и свалилась на нее жуть-то такая, надо тебе...»

Какое-то непривычное беспокойство не давало Ефросинье сна, она ворочалась с боку на бок, ложилась на спину, пристраивая на груди тяжелые, нывшие, видать, к ненастью руки. В землянке держался теплый, сырой дух, кто-то из сыновей редко и коротко похрапывал. «Егорка неловко лег», — определила Ефросинья, встала, повернула сына на другой бок. В накате и за стенами землянки слышались шорохи, возня и попискивание, это мыши прижились в тепле, их скрытая от человеческого глаза жизнь успокаивала Ефросинью; она оделась, сунула ноги в сапоги и пошла проведать телушку; в острых, веселых звездах небо и повисшая в его середине полная луна лишь усиливали тишину, вначале она оглушила Ефросинью. Притушенный, мягкий свет заливал землю из края в край, облетевшие яблони отбрасывали расплывчатые, причудливые тени, был виден каждый излом ветки, каждый ком земли; забыв о телушке, Ефросинья замерла, нечто неосознанное и могучее захватило ее и сделало дыхание трудным, она почувствовала, как разгораются, горячеют глаза и грудь немеет. «Что ж это я, старая дура», — прошептала она в испуге, ей начинало казаться, что нет больше никакой Ефросиньи и весь мир захлестнул белый потоп; отгоняя от себя оцепенение, пугающее ощущение, что все вокруг это всего лишь сама она, Ефросинья подумала об Аленке, о сыновьях, о войне, об умершей свекрови, Ефросинье даже пригрезился ее голос из землянки, она ясно услышала, как бабка Авдотья настойчиво и сердито позвала ее. Ефросинья нашла в себе силы не оглянуться, оглядываться в такие моменты было нельзя, иначе все кончилось бы худо. «Фрось! Фрось!» — опять прозвучал, отдаляясь, глухой голос, прозвучал глубоко в ней самой, но замер и затих где-то вовне, в земле вокруг, в лунном море, запутался в хрупких, причудливых ветвях яблонь. «Фрось! Фрось!» Глухими, высокими толчками билась кровь, но она не могла оглянуться, за спиной у нее притаилась вея тяжесть ее жизни; преодолевая оцепенение, Ефросинья подошла к двери хлевушка. Телушка спокойно и мирно пережевывала жвачку, и Ефросинья обрадовалась, потрогала тяжелый висячий замок. «Слава богу, слава богу», — торопливо прошептала она, успокаиваясь; сегодня, несмотря на все страхи и раздумья, хороший был день, и телушка рядом, теплая, сонная. Ефросинья почти наяву представила, как покупала ее на базаре в Глухове у низенького, с маленькими умными глазами старичка и как торг чуть не перебила другая баба, накинув триста рублей лишку, спасибо старичку хозяину, видать, почувствовал ее тоску, не стал с другой покупательницей рядиться. А как она по Густищам-то телушку вела! И стар и млад на улицу высыпали, словно в праздник великий, и телушка-то, скотина безголосая, а свое понятие имеет. То тянулась на поводке, а тут словно по струночке копытами застукала, еще и хозяйку норовит опередить.

Ефросинья прошла садом на пепелище, остановилась у возвышения, густо усеянного сухими стеблями лебеды. Здесь раньше стояла печь. Ефросинья плотнее запахнула на себе перешитую из немецкой шипели телогрейку и надолго застыла в каком-то новом оцепенении; тяжелый свет тек ей в глаза, и постепенно ей начинало казаться, что в застывшем мире существует какое-то движение; в своей каменной неподвижности она почувствовала его вначале сердцем где-то, может быть, у самых истоков своей жизни, неистовый холодный свет струился вокруг, растворяя потихоньку и ее самое. Раньше, до этой ночи, она осторожно обходила пепелище стороной и даже днем старалась не подходить к нему лишний раз, а вот теперь какая-то сила подняла ее среди ночи и привела именно сюда, где зола и уголья перемешаны с костями; вот-вот сейчас шевельнется, приподнимется старый бурьян, и они потянутся к ней; вот уже пробиваются какие-то шепотки, и деревенеют губы, слова молитвы стынут. Скорее назад, к детям, под их спасительную защиту, она тогда не людей, врагов спалила огнем, и в этот год давно осыпалась в некошеных лугах бабья плакун-трава. Что ж ей бояться? Ничего нет, пригрезилось, это ее Аленка своими рассказнями растравила. Бурьян вырос, земля молчит, луна-то, луна разгорелась. Пусть себе, морозов, видать, ранних жди; да и чего уж ей на судьбу плакаться, трое детей под одной крышей сошлись, к весне Милка должна отелиться, хоть по первому году на молоко не надейся, — а помощь; бывает, и по первому году до десяти литров дают.

Ефросинья постепенно чувствовала прибывающую уверенность; сила словно шла в нее от тех же высохших к зиме бурьянов; луна передвинулась, и тень от высокой, прямой фигуры Ефросиньи еще увеличилась, стала расплывчатой, и уже нельзя было точно определить ее очертания на земле.

Петр Проскурин Имя твое

Книга первая Белая снежеть

Часть первая

1

Большая, уходящая к реке поляна была окружена старыми, свесившими ветви до самой земли березами и покрыта крупными лесными ромашками в мелкой алмазной росе; с каким-то боязливым восхищением Аленка осторожно прикоснулась к зеленому суставчатому стебельку; на нем, слегка пригнувшись, красовался белый, как кипень, глазастый цветок. Со всех сторон слышались птичьи голоса — тиликанье синиц, нежный перезвон жаворонков, звонкоголосые трели иволги и еще какие-то чмокающие звуки; их природу Аленка определить не могла. Оторвавшись от ромашек, Аленка прислушалась, она сейчас была в огромном мире, и это было непривычно и странно; как она ни крепилась, глаза ее наполнялись слезами.

— Тоже хочу счастья, — прошептала она, вспомнив что-то полузабытое, очень родное. — Чуть-чуть, одну капельку… не на всю жизнь… совсем немного, вот как это утро… оно ведь тоже пройдет. Господи, дай мне ребенка… не много прошу… ребенка… Господи, дай мне ребенка… Все остальное — другим, все остальное не нужно. Господи, дай мне ребенка!

Захваченная одной своей мыслью, Аленка тихо брела через просторную поляну, оставляя в росной траве темный широкий след, чувствуя в себе опять дыхание чего-то неизвестного, пугающего своей неопределенностью, бросающего ее из стороны в сторону; как и раньше в такие минуты, с нее словно спадало все, оставалось лишь что-то темное, нерассуждающее, мохнатое, глубоко запрятанное, со дна души поднимался безотчетный страх, смутное ожидание чего-то. Она еще пыталась бороться с этим своим настроением, но оно ее одолевало, и она забивалась все дальше и дальше в глушь, больше всего опасаясь кого-нибудь встретить…

С наслаждением ступая босыми ногами в мягкой, шелковистой траве и стараясь не задевать ромашки, Аленка шла цветущей, сверкающей поляной; для нее сейчас не было ни мужа, ни родных, вообще не было людей, была лишь одна она и лес — чуткий, добрый, сказочный, беспредельный, способный вместить в себя все, от начала до конца. И мыслей у нее, и желаний, кроме одного-единственного, всепоглощающего желания иметь ребенка, никаких не было, ей лишь хотелось чего-то необычного, может быть, сорвать с себя всю одежду, броситься в свежую, прохладную реку, зарыться лицом в обрызганные росой ромашки. Ей вспомнились полузабытые рассказы бабушки Авдотьи, как на зорях, распустив волосы, ведьмы собирают росу в ведра, приманивая к своим коровам и отнимая у чужих молоко. Что ж такого, сказала она себе, ведьмам и не такое позволено.

Все с тем же озорным чувством она смутно припомнила, как еще бабка Авдотья рассказывала своим подругам, таким же старухам, таинственно оглядываясь на притихшую с книжкой внучку и понижая голос, что молодые мужики и бабы, которые непременно хотят родить сына, ходят под троицын день на Чертов курган и купаются там в росе… Аленке ясно послышался пришепетывающий говорок бабкиАвдотьи, рассказывающей про загадочный Чертов курган в ночь под троицу и купающихся в росе мужиков и баб. Томительный жар прихлынул, разгорелся во всем теле от этого странного, первобытного желания сорвать с себя одежду и поваляться на росной, прохладной траве. Птицы были не в счет; хрустальная, прозрачная тишина заполняла мир; березы свесились в зеленых, ниспадающих с них потоках листвы до самой земли. От этой немыслимой тишины и согласности, что жила вокруг нее, в душе родился первый слабый отзвук, первое ответное движение. Чувство это крепло, и вот уже какое-то далекое, все усиливающееся журчание не то лесного ручья, не то просто знакомой мелодии зазвучало в ней. «Да что же это я? — не то подумала, не то вслух спросила она. — Что же это я счастья выпрашиваю? Видеть все это… знать все… можно лицом прижаться к мокрым листьям… броситься в росу, — захлестывало Аленку все то же ошалелое буйство, — поваляться… да это же дерзость — еще чего-то просить… Как хорошо… Грешно, грешно ждать от жизни еще чего-то, от этого даже как-то перед собой стыдно, от войны осталась цела, муж есть, мать с отцом живы, вот стану врачом, буду лечить, помогать людям, чего же еще? Чего?»

Слова, которыми она пыталась вразумить себя, захлебывались, тонули в хаосе самых противоречивых, переполнявших душу чувств, обжигающая волна несла ее по самому гребню.

«Так что же я такое и зачем я, если я ничего не могу понять и даже не знаю, чего хочу и почему я такая? — снова спросила себя Аленка. — Да, у меня есть все, что нужно… муж есть, люди вокруг есть… но отчего мне так страшно сейчас? Значит, все, что есть у меня, никакое не счастье… Почему мне так страшно? Господи, дай мне ребенка… маленького, беспомощного малыша… Господи, дай…»

Не доходя до стены берез, она остановилась, пораженная мыслью, что кружила на одном месте и, оказывается, не сдвинулась ни на шаг. Трава у края поляны поднималась все выше, доставала ей теперь до груди; солнце только-только показалось в небе, выплыло из-за далекого горизонта, и вершины берез, пронизанные его первыми, острыми, стремительными лучами, словно в один момент вспыхнули внутренним трепетным огнем, превращаясь в радостную, волшебную сказку из непрерывно меняющих свои очертания, каких-то таинственных, неведомых, призрачных городов и замков, хребтов неведомых гор и заполненных разреженными голубоватыми туманами провалов. Молочная, ставшая от солнца седой роса покрывала траву густо, концы листьев и стеблей под ее тяжестью свесились до земли; Аленка завороженно молчала. «Что это такое?» — подумала она, не в силах долее сдерживаться, чувствуя властный, непреодолимый зов этого сверкающего мира; чтобы добраться до берез, нужно было пройти море отяжелевшей от росы высокой травы. «Вымокну до нитки», — радостно решила она и, подчиняясь давешнему желанию, разделась донага и, свернув одежду в узел, подняла ее повыше и, ахнув от наслаждения, пошла, сразу скрывшись в траве чуть ли не с головой. Прохладная роса обожгла тело; Аленка, еще раз охнув, тихо возбужденно засмеялась, крепко зажмурилась и зарыла в траву лицо. Запах травы был свеж, почти неуловим, но он тотчас проник всюду, и во рту появилось ощущение свежей зеленой прохлады. Она пошла дальше, уже не опасаясь, и с каждым шагом на нее обрушивался новый росный дождь, роса скатывалась с нее ручьями, с лица, с маленьких, тугих сосков. В теле появилось тоже что-то тугое, звериное; она совсем перестала ощущать его — таким оно стало стремительным и легким; сейчас она ляжет в траву и останется здесь навсегда, но эта мысль лишь мелькнула; звенящая, обжигающая волна по-прежнему несла ее, и Аленке теперь казалось, что она не идет, а летит, летит вместе с травой, с лесом, вместе с землей и солнцем, и это ощущение полета, какой то немереной высоты было столь явственно, что она затаила дыхание, ей показалось, что поток встречного ветра бьет ей в лицо и грудь. Она выбежала к березам, речка сонно поблескивала в низких травянистых берегах; вода слегка парила, дымилась, и березы, росшие по обоим ее берегам, почти свешивались к самой воде, отражаясь в ней солнечными, дымящимися зелеными купами. «Красота, красота какая, — подумала Аленка, — я же совсем все это забыла…»

Она положила одежду у одной из берез и тихонько вошла в реку, ощущая ступнями чистое песчаное дно, слегка тронутое мелкими водорослями. Когда вода дошла ей до пояса, она прикрыла грудь руками, присела и, упруго пошлепывая длинными, сильными ногами, поплыла к противоположному берегу; на середине чувствовалось слабое течение, и Аленка, перевернувшись на спину, долго лежала, глядя в беспредельное, без единого облачка, небо, уже наполнившееся солнцем. Прилетела большая, с синеватым отливом прозрачных крыльев, стрекоза, повисла над самым ее лицом; Аленка затаила дыхание, и стрекоза нерешительно опустилась ей на лоб. Прикосновения ее маленьких лапок и тонкого членистого брюшка Аленка не вытерпела, моргнула, и стрекоза тотчас вспорхнула. Аленка засмеялась, брызнула ей вслед водой, испуганно примолкла, затем долго плавала, погружая в воду лицо с открытыми глазами и разглядывая заросшее зелеными текучими травами дно и снующих в водорослях маленьких рыбок. Под водой был свой мир, свой строгий порядок; Аленка подумала, что он никогда не нарушится, будь или не будь она на свете вообще; на середине реки, где уже лежала густая полоса солнца и под водой было светло и празднично, тихое течение замечалось по еле-еле шевелившимся верхушкам водяных трав, а когда она приближалась к затененному берегу, свет и под водой менялся, между полускрытыми слоем ила корягами чудились глубокие провалы, заполненные тьмой и тайнами. На песчаной отмели Аленка заметила большого темного рака, осторожно ползущего по дну и шевелящего усами; тень от тела Аленки коснулась его, и он тут же захлопал хвостом и мгновенно куда то исчез; Аленка напрасно искала его, обшаривая дно глазами. «Интересно было бы пожить, как этот рак, — подумала Аленка, становясь на дно отмели. — Совершенно никого кругом… и сам куда-то исчез… пугливый какой…»

Подождав, чтобы вода успокоилась, она опять стала присматриваться и увидела широко разметавшийся куст водорослей с длинными узкими листьями, в нем сновали мелкие серебристые рыбки; их движение было похоже па затейливый танец. Каждая из рыбок несколько мгновений стояла на месте, едва трепеща хвостиком, затем стремительно бросалась вперед на десяток-другой сантиметров и опять застывала. Рыбок много, и передвигались они неожиданными скачками в самые разные стороны, не покидая, однако, пределов просторного куста водорослей, и у Аленки возникло ощущение непрерывного, радостного, ликующего движения. Стараясь не шевелиться, она следила за ритмическим танцем маленьких рыбок, никак не хотевших отдаляться от своего куста. «Ну, еще немного тут побуду и поплыву к берегу», — решила Аленка, и оттого, что перед ней была все та же знакомая картина, все тот же бесхитростный танец, она засмеялась от удовольствия. И как раз в это время черная тень стремительно метнулась к самой сердцевине танца, между стеблей водорослей. В последнюю секунду Аленка разобрала, что это жук-плавунец, схвативший одну из маленьких рыбок и хищно вцепившийся ей в хребет чуть пониже головы. «Ах ты, проклятый живодер», — возмутилась Аленка; пытаясь помешать, она ринулась вниз, и тотчас все изменилось: стройный порядок рассыпался, рыбки исчезли, и жук исчез. Аленка вынырнула, быстро подплыла к берегу, выбрала место и долго грелась, подставляя солнцу то грудь, то спину; затем, подстелив платье, легла на него в траву, успевшую обсохнуть. Остывшее тело жадно впитывало солнечный свет и тепло, и Аленка блаженно щурилась; вскоре и водяной хищник забылся, и связанное с ним неприятное чувство. Что-то мешавшее и томившее ее все последние дни сменилось блаженным забытьём, и она задремала все в том же ощущении, что все ее тело, нагреваясь, наполняется покоем и солнцем.

* * *
Солнце стояло уже высоко, и Аленка поняла, что проспала несколько часов. В лесу поднялся слабый ветер; чуткие вершины берез были как бы слегка завернуты в одну сторону, лес тихо и дружно гудел. Аленке не хотелось вставать, она лишь лениво отодвинулась в тень. То, что с нею было на заре, на восходе солнца, развеялось; лишь в коже оставалась, сохранялась память о жгущей, прохладно скатывающейся по телу росе, и снова прихлынули расплывчатые, бесформенные видения каких-то ускользающих воспоминаний. Помнится, бабушка Авдотья, покойница, говорила, что у любого древа есть глаза, и уши, и сердце, потому что оно тоже живое, и видит, и слышит, и душой в самую середину матушки-земли вплетено. «Вот оттуда все, от землицы, идет, — снова в ушах Аленки зазвучал мягкий, быстрый старушечий говорок, и сердце, как в детстве, во вьюжную зимнюю ночь на печи, сладко сжималось и ныло, — А еще в любом древе, в любом кустике, и травке своя совесть есть, — учила внучку бабушка Авдотья. — Доброго человека от злого тотчас любой листок отличит — от злого отмахнется, а к доброму прильнет». И тут же в подтверждение своих слов бабушка рассказывала, как бежал от людского суда некрещеный злодей, в какую бы чащобу ни забивался, нигде не мог найти себе пристанища, потому что и дни, и ночи на его пути начинали кружиться и кричать птицы, и на земле каждый его шаг сторожили звери, и там, где он проходил, листья и ветки отмахивались от него, а реки, ручьи и озера, как только он хотел напиться, тотчас уходили в землю. И потому, сколько бы он ни бежал, все ему казалось, что кругом бесплодная пустыня. «Вот господь бог какую определил ему лютую муку, — скорбно качала головой бабушка Авдотья, — из года в год, из века в век, вплоть до Страшного суда, бежать по земле сквозь леса и воды, средь людских и звериных скопищ, бежать и с терзаниями утробы не напиться воды, не вкусить хлеба, потому что не мог он прикоснуться ни к чему живому, все по слову божию отшатывалось от него. Вот и кружит злодей из века в век по земле, ждет судного дня…»

До удивительного ясно Аленка представила себе небольшое, ссохшееся лицо бабушки Авдотьи, ей даже показалось, что на голову легла сухонькая, легкая, пахнущая какими-то неведомыми травами старушечья ладошка. Блаженно съежившись, Аленка прикрыла глаза. «Каким же надо быть злодеем, чтобы получить такое наказание», — подумала она, вскочив на ноги. Сейчас она верила, что деревья и трава имеют глаза, и уши, и душу; она забралась под старую березу, в зелень ее листвы, свесившейся и перепутавшейся с травой; ее белое, слегка прихваченное солнцем тело сверкало в зеленых, струящихся под ветром потоках. Она перебежала к другой березе; да, теперь она была уверена, что эти белоствольные, с черными многочисленными глазками деревья все видят и все чувствуют, но ей нечего было скрывать, нечего бояться; листва берез, теплыми, уже нагретыми потоками стекая по ее телу, ласкалась, щекотала кожу; и в душе у нее по-прежнему происходило необъяснимое зеленое и солнечное таинство, словно она сама сейчас переставала быть человеком, а растворялась в этом зеленом буйстве, незаметно, исподволь, переливалась в душу леса. Какой-то теплый, сладостный ток установился между нею и шелестящей, сверкающей вокруг зеленью; и она уже не чувствует себя, и уже вся куда-то переносится, и вот уже смотрит в мир, и все видит из тела дерева, и все видит по-иному. «Как интересно, боже мой, как страшно», — сказала она и потекла уже куда-то вниз, к корням, в таинственные глубины земли, и ей действительно стало страшно, и она заставила себя выбежать из-под березы на солнце, на открытое пространство; ей показалось, что в последний момент зеленые льющиеся потоки листвы, словно пытаясь удержать, метнулись следом.

Уже было жарко, но Аленка теперь почему-то боялась еще раз искупаться; быстро одевшись, она села на открытом месте и стала под легким ветерком расчесываться. Ей захотелось поскорее добежать до Густищ, увидеть мать, поговорить с ней по-бабьи бестолково обо всем на свете. «Все-таки жизнь очень странная, — подумала она. — Вот Брюханов думает, что хорошо знает меня, а ведь он меня совсем не знает, так, чуть-чуть. Я сама тоже, конечно, его по-настоящему не знаю, я как-то никогда и не стремилась узнать его глубже, все занята сама собой. Все глупости, конечно, ношусь с собой, как с каким-то дивом, а ведь самая обычная дура баба, эгоистка, а он меня все оберегает, все краем норовит провести, все стороной, а ведь у него работа какая — область тянет. Может, поэтому последнее время и появился между нами этот настораживающий холодок? О чем это он вчера говорил? Уже ночью… Чуть-чуть ночник горел… вот тебе, пожалуйста, пример эгоизма, ведь, помнится, что-то важное говорил, что то связанное с Москвой, с поездкой… А я… Да что я?»

Опять начинался приступ тоски, и все казалось ненужным, все не имело значения и было лишено смысла: и слова Брюханова, и далекая Москва, и они сами… Зря он ее так оберегает от всего трудного, неприятного; сама того не замечая, она уже привычно начинает чувствовать себя под уютным колпаком, отгораживающим ее от остального мира. Плохо это очень. «О чем же он все-таки говорил, уезжая на очередной пленум ЦК? — опять попыталась вспомнить Аленка. — Какая-то перестановка, Москва, завод… Еще что-то… Ах, да, — обрадовалась она, — Чубарев! Именно Чубарев, он снова назначен директором Зежского моторного и скоро должен приехать в Холмск…»

Теперь Аленка вспомнила и радость мужа, и какую-то его скрытую тревогу; ей припомнились прежние рассказы мужа о Чубареве, о строительстве моторного еще до войны, о том, как по иронии судьбы в начале войны ему, Брюханову, пришлось этот моторный взрывать. Все это сейчас схватилось в памяти; дубина она все-таки — не почувствовать в нетерпеливых интонациях мужа, в его дрогнувшем голосе, в сбивчивом рассказе, что он волнуется, готовится и к пленуму, и к встрече с этим Чубаревым, как к трудному экзамену, — видимо, Чубарев человек действительно необыкновенный, самобытный…

Обманутые ее неподвижностью, на воду сели два селезня с синевато-темными квадратиками на крыльях и таким же радужным оперением головы, но, почувствовав опасность, круто срезая угол, поплыли к противоположному берегу.

Глядя на воду, упруго расходившуюся острым углом от плывущих селезней, Аленка ощутила источник беды, какой-то опасности в ней самой, и никто этого не знал, кроме нее. Нет, решительно нужно себя переменить, совсем-совсем начать все сначала, подумала она, резко встала, и тотчас селезни легко, словно кем-то сильно подброшенные, снялись с воды и растаяли в просвете между березами. Ветер еще усилился. Струящаяся зелень берез, как неохватная, необозримая зеленая река в неровно шевелящихся солнечных пятнах, стремилась, текла в одном направлении согласно и ровно. День уже разгорелся, зной упал на лес, на травы, и они запахли лениво и пряно, совсем иначе, чем на заре, когда держалась густая роса. Аленка вздохнула от своих мыслей, легко оторвалась от нагретой земли и шагнула в густой солнечный свет.

2

Чубарев, срочно вызванный в Москву с Урала, со своего оборонного номерного завода, ставшего в годы войны родным и необходимым, не отрывал глаз от пушистых, плывущих в стеклах машины в солнечной голубизне деревьев, от улиц и тротуаров, заполненных оживленными людскими потоками; Чубареву было ясно и радостно на душе; к вечеру, оказавшись в приемной одного из секретарей ЦК, он с трудом стряхнул с себя очарование праздничности дня и сразу отяжелел, на виске глухо забилась какая-то жилка, но ничего особенного так и не произошло; предстоящий разговор по какой-то причине затягивался, и когда он состоялся наконец, Чубарев почувствовал заметное облегчение, хотя знал все заранее и давно был подготовлен к предстоящим переменам, к возвращению на Зежский авиамоторный завод. Не застав жены в своем просторном гостиничном номере, запиской сообщавшей ему, что она скоро вернется, он даже рассердился на себя, что весь день не давал себе покоя, задумавшись над тем, что предстоящие перемены привнесут в его жизнь, и кто из старых знакомых в Холмске остался, и кого он встретит вновь. Больше всего он думал о Брюханове, и хотя предполагал, что тот может быть ввиду предстоящего пленума ЦК в Москве, но, конечно, не мог знать, что именно в этот час и даже в эти минуты Брюханов находился в приемной Сталина и, пытаясь успокоиться, заставлял себя дышать ровнее и медленнее, но во всем происходящем помимо его воли отчетливо проступала звенящая, пронзительная нота. И за годы войны, и в послевоенные годы Брюханов привык к экстренным совещаниям и вызовам в Москву, дважды был на совещаниях и у Сталина и на последнем совещании резко говорил по поводу неувязок с поставками сталей необходимого качества для моторного. Он сам удивлялся потом своей смелости, но сталь после этого шла некоторое время в нужных количествах и именно тех марок, которые требовались заводу. Но сейчас, с той самой минуты, как он после пленума был приглашен к Сталину, Брюханов волновался, как мальчишка, потому что не знал причины и не мог хотя бы мысленно ее предугадать.

В приемной ждали еще четверо, они были знакомы, и, очевидно, очень коротко, между собой — по каким-то неуловимым приметам это было заметно, — но держались они напряженно и собранно, лишь изредка перебрасываясь вполголоса словом-другим; в дальнем углу, рядом с дверью в кабинет Сталина, углубился за своим столом в какие-то бумаги Поскребышев. Брюханов принялся рассматривать отполированное, чистое дерево панелей, пытаясь сосредоточиться на собственных мыслях; уже в кабинете у Сталина, с должной осторожностью пожимая протянутую ему руку, он по характерному, живому, уже знакомому ему прищуру глаз безошибочно ощутил, что ничего плохого для него не будет, и внутренне успокоился. Сталин спросил о самочувствии и, внимательно выслушав, мягко прошелся по кабинету, что-то обдумывая, по всей вероятности, что-то совершенно не связанное с гостем. Остановившись перед Брюхановым, он в упор посмотрел на него.

— Широкие и смелые люди мне, товарищ Брюханов, нравятся, — сказал Сталин уже на ходу, — но мне кажется, вы проявляете сейчас излишнюю требовательность. Разорена войной не только Холмская или соседние с ней области. Кроме того, есть первоочередные государственные задачи. Именно туда мы бросаем и будем бросать все, что возможно.

С первых же слов Сталина Брюханов понял, в чем дело, хотя на ходатайстве с просьбой об увеличении, хотя бы удвоении, средств на восстановление Холмска вообще не было его, Брюханова, подписи, но это, конечно, не значило, что это сделано без его, Брюханова, ведома или согласия, но также сразу ему стало ясно и то, что главная причина его вызова не в этом, что это лишь внешний предлог. Руководствуясь все тем же особым внутренним настроем, Брюханов твердо знал, что нужно всего лишь не пропускать ни одного слова из того, что ему говорили. Ответов, возражений или оправданий совершенно не требовалось, ему просто, без всякой маскировки, указывали, в чем он ошибался и как должен вести себя дальше.

Брюханов молчал; что-то опять подсказывало, что в разговор вступать не следовало, тем более что сейчас ему был просто преподан еще один урок диалектики и в то же время неумолимо предписывались дальнейшие шаги, тем более что и сам Сталин, этот заметно стареющий человек, не ждал от Брюханова сейчас никакого ответа, ему, пожалуй, и мысли такой, что здесь, в этом ясном деле, можно возражать, не приходило.

— Вы знаете, товарищ Брюханов, к вам на моторный перебрасывается Чубарев, — круто повернул разговор Сталин. — Муравьев не оправдал ожиданий. Товарищи допустили ошибку, рекомендовав его на такое горячее, всегда требующее немедленных решений дело. Вы довольны?

Брюханов еще с первой встречи в сорок втором отметил про себя и запомнил, что Сталин, желая услышать нужное ему мнение собеседника, всегда говорит в полувопросительной интонации, никогда определенно не высказываясь заранее; это была уже многими годами отработанная тактика ведения разговора, продиктованная необходимостью и желанием знать всю полноту того или иного вопроса, не мешая в то же время откровенно высказаться собеседнику. Брюханов знал, что Сталин имеет исчерпывающую информацию по любому интересующему его делу, и пока не понимал, чем именно вызван вопрос Сталина, но, видимо, у Сталина были на этот счет свои веские причины. Разумеется, всякий ординарный, дежурный ответ был исключен.

— С Чубаревым я всегда находил общий язык, товарищ Сталин.

— Ну а если ближе и предметнее? — Сталин слегка улыбнулся одними губами, но глаза у него остались по-прежнему непроницаемыми, темными и отстраняющими; решив, что Сталин переключился на какую-то другую мысль, Брюханов помедлил с ответом и тотчас услышал: — Да, да, я вас слушаю, товарищ Брюханов.

В темных, по-прежнему отстраняющих собеседника главах Сталина мелькнул просвет; мелькнул и исчез; так неожиданно иногда захлопывается, распахнувшись на мгновение перед любопытным взглядом, непроницаемое, всегда наглухо закрытое тяжелыми ставнями окно, дав возможность за краткостью мгновения даже не увидеть, а скорее ощутить жизнь глубоко внутри дома. Брюханов не удивился своему наблюдению, а лишь внутренне строже подобрался; как-то сильнее почувствовалось, что уже вечер, что Москва теперь в открытых огнях и нет никакой маскировки, и хорошо было бы пройтись по ярким, оживленным улицам. Брюханов поправил узел галстука, против желания ощутив на себе все тот же неотпускающий, как бы еще и еще раз заново оценивающий взгляд Сталина, в который уже раз понял, насколько невозможно и даже опасно думать о чем-либо постороннем, помимо разговора с ним; Сталин в это время взглянул на часы.

— Если ближе, предметнее, товарищ Сталин, — сказал Брюханов, — то во главе такого завода, как Зежский моторостроительный, нужен именно человек типа Чубарева. Человек с фантазией, оригинально мыслящий, способный на риск. Такой сумеет, если необходимо будет делу, настоять на своем где угодно, в любой инстанции. Муравьев на это не способен, это человек сугубо бумажный, его дело — руководить откуда-нибудь издали. — Брюханов устал следить за ходящим по кабинету Сталиным и замолчал.

— Я вас слушаю, товарищ Брюханов. Или у вас все?

— Все, товарищ Сталин, — коротко наклонил голову Брюханов. — Сейчас дело с запуском в серию реактивных двигателей очень напряженно. Чубарев, несмотря на свой возраст, будет здесь на месте, новое производство требует и реакций немедленных, стремительных. — Брюханов внутренне заволновался, уловив какой-то невольно допущенный просчет, хотя сразу не мог нащупать, в чем же именно он допущен; с какой-то особой обнаженностью он чувствовал, что любое его слово, любое движение будет замечено и подвергнуто мгновенному и всестороннему анализу беспощадной сталинской мысли. — Дело, разумеется, новое, архисовременное, архинужное, а зависит все от людей. К тому же у Чубарева, я еще по довоенной поре заметил, есть особое свойство: концентрировать вокруг себя талантливую молодежь. А она все-таки поднимается после войны. Вы, товарищ Сталин, как-то сказали, что молодых надо смелее привлекать к большим делам… У молодых сил, энергии больше, жизнь есть жизнь. Это я и по себе замечаю. — Брюханов словно споткнулся и неловко прокашлялся.

— Зря кокетничаете, товарищ Брюханов, своим возрастом, я ведь много старше вас, — улыбнулся волнению собеседника Сталин. — С кого еще так спросишь, кроме как с нас? Юнцы пускай себе подрастают, — сказал Сталин все с той же улыбкой понимания за неловкое замечание Брюханова о возрасте. Брюханов подумал, что Сталин недоволен его бестактностью и по-человечески задет, но и на этот раз ошибся. Сталин вспомнил другое неотложное, не отпускающее его ни на минуту дело, вернее, не вспомнил, потому что ни па минуту о нем не забывал, а как бы все время чувствуя это дело рядом, вот теперь в мыслях опять повернулся к нему.

Вчерашней своей встречей с Курчатовым он остался недоволен: понимал ли тот со всей ответственностью, на какие жертвы идет страна, чтобы содержать атомную промышленность и удерживать ее на передовых рубежах?

В возражениях и доводах Курчатова Сталина многое беспокоило; он понимал, что со своей стороны Курчатов делает все, что может, оставалось лишь с нарастающим напряжением ждать; Курчатов, волевой и в общем-то не очень податливый человек, и на этот раз вырвал у него ряд существенных уступок; на лице Сталина проступили красноватые пятна: он не имел права думать о вчерашнем, какой бы привкус оно ни оставило; сейчас решалась другая, крайне серьезная проблема. Он мельком покосился на высокие, блестевшие прохладной чистотой стекла; совсем недавно они еще были в глухой маскировке.

Ему вспомнилось состоявшееся в осень сорок первого решение о необходимости его немедленного отъезда из Москвы в Куйбышев, и в памяти четко возникло утро девятнадцатого октября, Рогожско-Симоновский тупик, спецпоезд, пустынная платформа, терпеливо ждавшие пришедшие его провожать товарищи… Это был один из тех немногих моментов в его жизни, когда было необходимо определить предстоящий шаг настолько безошибочно, что каменно онемевшей спиной он чувствовал безграничную настороженность огромного города, оказавшегося сейчас в самом острие, в самом средоточии мировых потрясений невиданного по ожесточению и глобальности перекрута мировых сил.

Он сейчас вновь почти физически, кожей, ощутил, как тяжко сочилось тогда время, и он, в резком отъединении от всего остального мира, от провожающих, от холодного, сквозного ветра, горбясь, безостановочно ходил и ходил по платформе; он был всего лишь человек, но в его имени, хотел он того или нет, сосредоточивались надежды и отчаяние миллионов людей, захлебывающихся в атаках, истекающих кровью в десятках и сотнях сражений, и не только в своей стране. Он был всего лишь смертельно уставший в последние тяжкие месяцы человек, но именно поэтому, именно в тот момент на пустынной платформе Рогожско-Симоновского тупика, в непрерывном, пугающем двухчасовом хождении, во время которого к нему ни один из присутствующих не решился приблизиться, он не столько умом, а больше сердцем ощутил неимоверный груз ответственности, и никому другому он не мог ничего, ни одной крупицы этого неимоверного груза переложить на плечи, почувствовал еще раз почти живой, гневный крик бессмертного города. Никто не видел его лица; дойдя до края платформы своим неспешным характерным шагом, он, не говоря никому ни слова, круто повернулся, горбясь больше обычного, прошел к своей машине, сел в нее и уехал назад.

Сталин вспомнил, как четыре года спустя он вошел в спецпоезд — нужно было ехать на Потсдамскую конференцию, — но это пришло в память не потому, что жизнь определила именно такое развитие событий, а потому, что никто на свете не смел и никогда не посмеет бросить ему упрек за те страшные два часа в октябре сорок первого. Для этого нужно было бы всего лишь попытаться стать на его место.

* * *
Сталин стоял у окна, спиной к Брюханову, словно забыв о нем, но именно в эту короткую паузу ему вспомнилось не только сравнительно недавнее прошлое, и даже не это само прошлое, а какое-то его ощущение, его непосильная, тяжкая напряженность и необходимость немедленно, сейчас, решать и разрубать самые запутанные узлы противоречий, ведь один неверный шаг, одна минута промедления могли обернуться неисчислимо трагическими последствиями в необозримых масштабах…

Пожалуй, Сталин и сам не смог бы ответить, что произошло у него в душе в ту короткую минуту тишины, когда он стоял у окна; и хотя он еще не произнес ни слова и даже лицо у него оставалось прежним, Брюханов, как только Сталин повернулся, понял, что именно только теперь прояснится то, ради чего он здесь и находится; это предчувствие внесло в его состояние дополнительную остринку. Раньше ему хотелось как можно скорее освободиться, но теперь такое желание притупилось, затем и совсем прошло. Сталин подошел к столу, опустился в кресло. Он еще не знал сейчас, сделает ли то, о чем думал, но ему хотелось это сделать, это было зачем-то нужно для него самого, для его душевного равновесия, тем более что любую слабость можно оправдать самыми высокими причинами и побуждениями. Брюханов не мешал ему думать, и он был сейчас словно наедине с собой; такие минуты погружения только в себя и отъединения от всего остального он разрешал себе редко; уж если они все таки случались, в нем обострялись какие-то совершенно иные чувства, неожиданно распахивались какие-то неизвестные до сих пор тайники в душе, и тогда приходило нечто такое, что позволяло ему забывать о громадных, пугающих подчас его самого своих правах и обязанностях. Хоть на время он мог быть просто живым существом, которому просто приятно быть, видеть солнце, слушать шелест зелени, повозиться с кустами роз, зимой привычно надернуть на ноги старые, подшитые валенки и остаться наконец наедине с тишиной и снегом.

С приятным чувством бодрости Сталин помедлил, затем в руке у него оказался (Брюханов пропустил момент, как это случилось, и отметил свое непростительное невнимание) пакет, грубо перевязанный крест-накрест шпагатом.

— Товарищ Брюханов, — сказал Сталин, слегка передвигая пакет по столу в направлении Брюханова, — это бумаги Константина Леонтьевича Петрова, адресованы лично вам.

Брюханов проследил за рукой Сталина, впервые отмечая с тыльной стороны ладони характерно блеклую старческую кожу; сейчас нельзя было понять, что задумал и решил Сталин, потому что нельзя было хотя бы примерно определить содержание бумаг Петрова, но Брюханов все тем же пробудившимся в нем от напряжения и необычайности происходящего особым чувством опасности тотчас определил, что это именно то, ради чего он и находится у Сталина, и что все дальнейшее будет зависеть не только от него самого, но и от других, вполне вероятно, еще неизвестных обстоятельств и причин.

И Брюханов сделал то единственное, что было возможно в его положении: он осторожно взял обвязанный простым шпагатом пакет и внимательно прочитал надпись, сделанную рукою покойного Петрова, действительно удостоверявшую, что бумаги адресованы лично ему, Брюханову. Он и раньше приблизительно знал об отношениях покойного Петрова и Сталина, и у него не возникло даже минутного раздумья, почему в бумагах Петрова оказался заинтересован сам Сталин, но то, что в это был втянут он сам, в общем-то незаметный и малоинтересный в смысле большой политики человек, неприятно его покоробило.

— Петров был крупной личностью, — прервал затянувшееся молчание Сталин. — Это был человек почти болезненной честности, оригинально мыслящий. Своей жизнью, своей борьбой и даже просчетами он, как и каждый из нас, отразил эпоху. Нашу с вами эпоху, товарищ Брюханов. Дома, на досуге, посмотрите эти бумаги. Вполне вероятно, вы встретите что-нибудь для себя неожиданное… Бывает очень и очень полезно, когда иногда узнаешь, что именно думают о тебе в самом деле не только враги, но и друзья. — Говоря, Сталин с какой-то безжалостной зоркостью неотступно следил за лицом Брюханова и, очевидно, остался доволен; и вновь Брюханову ничего не оставалось, как сделать вид, что ничего особенного не произошло, хотя он отдал бы все что угодно, чтобы не только не слышать последних слов Сталина, но чтобы вообще не было бумаг Петрова, таящих в себе неизвестность, а следовательно…

— Курите, — предложил Сталин, ободряюще улыбнувшись Брюханову, и у того слегка отпустило душу; это было невероятно, но это было так: Брюханов вдруг ощутил свою близость с этим человеком. По быстрому, неуловимому движению в лице Сталина Брюханов понял еще, что Сталин догадывается о его мыслях и они ему по какой-то причине неприятны и обременительны сейчас; оба почувствовали облегчение, когда в кабинет вошел Поскребышев, худощавый, со спокойным, раз и навсегда усвоенным ровным дружелюбием в лице, и о чем-то тихо сказал, подойдя вплотную к Сталину. Брюханов уловил, что Сталина где-то ждут.

— Да, я помню, — уронил Сталин, — до начала еще пять минут. — Он неожиданно легко повернулся к Бргохапову и тут же пригласил его поужинать у него, разумеется, если Брюханов не возражает.

«Ну, чем дальше, тем загадочнее», — подумал про себя Брюханов, загораясь в свою очередь острым любопытством; очевидно, Сталину нужно было присмотреться к нему поближе.

Во всяком случае, чем бы ни объяснялся внезапный интерес Сталина к его скромной личности, спустя несколько часов, проскочивших для Брюханова в каком-то почти лихорадочном беспокойстве, он, так и не выбрав время вскрыть полученный пакет, уже сидел за одним столом со Сталиным, вокруг которого расположились еще несколько человек, и так как Сталин специально не стал его представлять, то он лишь молча кивнул всем сразу и сел на указанное ему место. В продолжение всего ужина (по времени это можно было назвать только ужином, да и то достаточно поздним) Брюханов молчал и слушал теплый, доверительный, почти какой-то домашний разговор Сталина с Димитровым, хотя говорили о важном — о китайских делах и Балканах; расправляясь с куском остро приправленного мяса, Брюханов старался лишь не пропустить из этого разговора ни единого слова. Его поразил сейчас уютный, непривычный облик Сталина, и Брюханов подумал, что личность этого человека, умеющего быть таким разным, сосредоточившим в себе почти безграничные силы и возможности целой страны, будет долго, очень долго волновать умы, обрастет самыми невероятными, фантастическими подробностями и легендами, но только само время способно будет счистить с этого образа наносное, сиюминутное, мелкое и оставить главное, суть, то, что составляет саму основу его характера, его развитие и диалектику. Словно почувствовав, что Брюханов думает именно о нем, Сталин слегка повернул голову и, подняв бокал, предложил выпить за капитанов и первопроходцев в жизни, и Брюханов вместе со всеми отпил немного терпкого слабого вина и пропустил вопрос Димитрова к Сталину; по чуткому вниманию за столом Брюханов понял, что вопрос был острым, и подосадовал на начинающий слабеть слух.

— Нет, Георгий Михайлович. — Сталин притронулся салфеткой к усам и отложил ее в сторону, не разворачивая; легкая улыбка, какой умел улыбаться только он, когда был чем-либо доволен, снова смягчила его глаза. — Нет, это нам нужно было торопиться с колхозами, у нас выхода другого не было, как только торопиться. И опыта тоже. А вам зачем? У вас есть наш опыт, вы теперь и не одни в мире, как это было с нами…

Брюханов поразился тому, что услышал, и оглянулся на соседей рядом, не ослышался ли он, — нет, голос Сталина был по-прежнему ровен и глух, а сидевшие вокруг стола внимательно вслушивались в каждое слово.

— Да, была намеренная, жесткая линия, торопились, перегибали палку, ошибались… Кстати, умели и поправить себя. Учиться и занимать опыта было не у кого.

Весь ход дальнейшего разговора, реакция Сталина, да и само его присутствие в этой интимной, почти домашней обстановке были настолько неожиданны, непривычны, что Брюханов, с напряжением вслушиваясь в разговор, несколько раз ловил себя на том, что теряет ощущение реальности. Тогда он сердито отхлебывал из бокала, что в общем-то было против его правил, но терпкое легкое вино лишь приятно освежало.

Вдруг неожиданно пришедшая мысль отрезвила его. Да, это было одиночество, тщательно скрываемое одиночество… человек на такой пронзительной высоте не может не быть одинок. И он, Брюханов, и все сидящие вокруг стола и негромко беседующие люди — для него не только необходимая разрядка, отдых, но и своеобразный заслон, защита от одиночества.

Еще больше утвердился Брюханов в своей мысли, когда на следующий вечер ему передали приглашение в Большой театр на «Пиковую даму». Оказавшись в теплом полумраке правительственной ложи, искусно изолированной от остального зала, чуть позади Сталина, принявшегося сразу же, едва опустился в глубокое кресло, набивать трубку, но так в течение всего вечера и не разжегшего ее, Брюханов в полумраке хорошо видел чуть сбоку его твердый, почти жесткий профиль; он все больше подпадал под странное, парализующее волю и этим крайне обременительное для него, Брюханова, влияние этого человека, одно имя которого уже создавало вокруг вакуум, тягостную, непреодолимую пустоту; где бы он ни появлялся, даже здесь, в горящем золотом и хрусталем праздничном, заполненном людьми до отказа — от партера до верхних ярусов — зале, даже здесь, и здесь особенно, между ним и людьми тотчас ложился непреодолимый, невидимый барьер, который ни он сам, ни люди не в состоянии были переступить. Брюханов, человек в общем-то давно втиснутый в привычные и необходимые рамки, уже начинал внутренне протестовать, тяготиться чувством своей зависимости от этого, пусть великого, человека. Но это все были слабые, неглубокие попытки освободиться от чужой воли, а по насыщенности и плотности происходящего сейчас вокруг него Брюханову начинало казаться, что в эти часы в близком общении со Сталиным он прожил уже несколько месяцев. Он сам умел уплотнять свой день до предела, но здесь и в масштабах, и в самом уплотнении присутствовало нечто совсем иное.

Сидя неподвижно и молча, не отрываясь, Сталин смотрел на сцену; в самой позе его сквозила полная отрешенность, словно остального мира для него не существовало. И это было действительно так: Сталин, любивший именно эту оперу с какой-то необъяснимой, даже болезненной страстью и не упускавший малейшего случая прослушать любимые и необходимые ему места в опере, умевший отложить ради этого самые важные и, казалось бы, неотложные дела, в этот вечер, к своей досаде, не чувствовал всегда ожидаемого удовлетворения, обычно доставляемого ему этой музыкой. Конечно, написана она дьяволом, человек не может быть так свободен и раскован в своих желаниях и чувствах. Ему, как ни странно, мешало присутствие Брюханова, усиленное его внимание к нему, Сталину, сегодня оно обозначилось четче, безошибочнее (в который уже раз!).

Да, он догадывался о чувствах Брюханова к нему, Сталину, и понимал всю закономерность этих чувств, но как ему иной раз хотелось иного, пусть даже прямо противоположного в отношении себя или хотя бы, на худой конец, равного; ведь и этот шаг с бумагами Петрова тоже был вызван до какой-то степени подспудным желанием иметь рядом человека, подобного Петрову… Почему в жизни люди так зависимы в своих реакциях и привязанностях, так материальны? — еще глубже ушел он в свои мысли. Где в жизни, вокруг него, этот сквозящий восторг, этот ветер, освобождение от всех и всяких условностей? Что в этом определении: «Сегодня ты, а завтра я!»? Необходимость и закономерность сменяемости, торжество жизни над смертью? Человеческая жизнь — что она стоит в масштабах вечности, пусть даже самая великая, сверхисключительная? Ведь никакая сверхисключительность никого еще не освободила и никогда не освободит от смерти, с этим каждый должен справиться сам. Нет, то, ради чего, собственно, он и приехал сюда, ради чего пренебрегал усталостью и занятостью, на этот раз вряд ли наступит сегодня. А ведь случалось и так, что три четверти часа, проведенные в театре, давали ему больше, чем дни отдыха у себя на Волынской, среди успокоенности деревьев, в полном одиночестве и тишине, и тогда всякий раз, вернувшись из театра к себе, он был снова энергичен и собран и, казалось, неустанен в решении сложнейших, подчас неразрешимых вопросов, и эта способность не уставать, когда другие, казалось, падали от усталости, сообщала его личности в глазах окружающих почти мистическую силу. Поэтому, как бы загружен он ни был, он взял себе за правило по возможности не пропускать ни одного представления «Пиковой дамы» и никогда не жалел затраченного времепи, не задумываясь над тем, как могут отнестись к этой его слабости другие; раз это было необходимо ему, значит, это было необходимо всем; но даже и не в этом было дело; какая-то дьявольская, непреодолимо влекущая к себе сила таилась в этом творении двух гениев, двух пророков, бесстрашно вскрывающих тайное человека; единоборство со своим «я» и страх перед исчезновением.

Сейчас и сам Сталин, и Брюханов были как бы в одной точке напряжения в ощущении чего-то если не впрямь чудесного, то высокого и необычного. Сталин, как и всегда отбросив все постороннее, мешающее, в том числе и Брюханова, и не меняясь ни одним мускулом в лице, напряженно ждал своего полного слияния с музыкой, почти физически отдаваясь ожиданию этого момента. Волны музыки медленно захлестывали его, втягивали в свой неумолимый водоворот. Судьба стучится в дверь, да, да, именно это, незаметно наступит час — нужно будет суметь достойно шагнуть за последнюю дверь… именно с этим каждый должен справиться сам.

И снова наступило очищение и просветление, мысль становилась беспощадно ясной, и, как всегда в таких случаях, острее ощутилась необходимость своего прихода в мир и того, что он делал и делает, той точки отсчета, откуда все началось, и того предела, куда все сходится.

В совершенном молчании и почти полном обоюдном понимании этих двух человек сейчас зрело какое-то особое и необычное единство; Брюханову казалось, что знакомая и любимая музыка на этот раз совсем иная, что на глазах его свершается тайна и он никогда не найдет ей объяснения, сколько бы ни пытался; от этой своей неуместной сентиментальности ему все время было стыдно, и когда на сцене появился Германн, бледный и на все решившийся в своем стремлении вырвать у судьбы решение… «Что, что вырвать?» — спросил Брюханов с каким-то страхом и отвращением к старой графине, бессильно и непримиримо откинувшейся в креслах… «Что, что же она, эта старуха?» — опять спросил себя Брюханов в болезненном нетерпении; нет, никогда раньше он не понимал истинного значения этого места и только теперь понял его, но понял так глубоко внутри себя, что не мог бы и не стал бы никому объяснять своего понимания; ему показалось, что истинный смысл жизни сверкнул перед ним и после этого просто нельзя оставаться прежним…

Брюханов еще раньше отметил про себя почти незаметное движение Сталина — он как-то всем телом подался к сцене, и Брюханов понял, что и он ждал именно этого места и приехал сюда ради него, но это уже не могло волновать или беспокоить Брюханова, он понял, что именно в этот момент освободился от Сталина, от его тягостного влияния, и что сделала это музыка, оказавшаяся сильнее всяких условностей и выдумок людей… И Брюханов глубоко, всей грудью, вздохнул и стал жадно, неотступно слушать и уже не отрывался, пока его кто-то мягко не тронул за плечо и не сказал, что пора идти; он увидел совсемблизко перед собой глаза Сталина и удивился их молодому блеску и контрастности тяжелого, одутловатого, неподвижного лица: да полно, точно ли было с ним все то, что было всего несколько минут назад?

3

Получив новое назначение, Чубарев на другой день встретился с Муравьевым, высоким, худощавым человеком лет пятидесяти. Чубарев сменял его на посту директора Зежского моторного, и Муравьев фактически уже являлся его начальником в соответствующем главке. «Занимательная ситуация, — раздумывал Чубарев, присматриваясь к тщательно выбритому, подобранному Муравьеву, легко и прямо сидевшему в кресле с несколько меланхолическим выражением лица, не вяжущимся с его подтянутой спортивной фигурой, и с явной неохотой заставлявшему себя поднимать на собеседника глаза только тогда, когда этого требовали приличия; чувствовалось, что он не расположен к своему новому подчиненному. Но разговор был конкретен и точен, и на первых порах и этого было достаточно. Приходилось помнить и о тех не стихавших, упорных слухах об отношениях Муравьева со Сталиным; Чубарев не знал, была ли в них доля истины, но то, что Сталин относился к Муравьеву с непонятной, не свойственной его характеру терпимостью, было очевидно для каждого. Муравьев не преуспел ни в одной из занимаемых должностей и тем не менее продолжал неуклонно подниматься по служебной лестнице; Сталин, неотступно за ним следя и делая необходимые перемещения, словно пытался доказать всем свою первоначальную правоту в отношении Муравьева. Чубарев не любил Муравьева, объясняя возню вокруг него простой человеческой слабостью — слабостью сильной личности к протоплазме. „Хотя, пожалуй, для протоплазмы, — подумал он, заканчивая разговор, — этот товарищ слишком привык к начальственным тихим интонациям и удобным креслам“.

— Новое перспективное дело переходит в такие энергичные, знающие руки, рад, очень рад, — сказал тот, прощаясь, и Чубарев, отмечая его твердо очерченные губы и жидкие усы, видел, что и Муравьев знает о нем все, равно как о причине их перестановки.

Выходя из главка в самом бодром и веселом расположении духа, Чубарев прищурился на ясное, солнечное небо; он любил Москву естественной, нерассуждающей любовью, в этом размашистом, властно, без всяких усилий, завладевающем его душой городе ему было хорошо. Он никогда не упускал возможности побродить по Арбату, запутаться в его тесных, живописных переулках и тупиках, пройтись по Сивцеву Вражку, по Волхонке, останавливаясь перед каким-нибудь старинным зданием, не спеша погрустить об отшумевших годах, снова ощутить терпкую, сжимающую сердце горечь. Где нибудь у кремлевских ворот, или у Пушкина, или у какого-нибудь дворянского особняка, переменившего, как и все кругом, не один десяток хозяев, Чубарев чутко прислушивался; ему казалось, что вот-вот и он услышит таящуюся от стороннего, равнодушного глаза душу города, и всякий раз его охватывало чувство новизны и прочности. Немеренная любовь и ненависть, кровь и пот, радость и страдание созидали, умножали и хранили гордую и непостижимо русскую, материнскую душу этого неповторимого города, и она в свою очередь со всей материнской щедростью питала своих пророков, свою твердь, и ничто, никакие перемены были над нею не властны; ничто не могло изменить вольное, свободное направление ее духа, ее движения. Накатывали опустошительные, кровавые нашествия и, обессиленные, опадали, неумолимо вовлекаемые в незамедлительную и неспешную работу внутренних, невидимых постороннему глазу процессов. Каждый новый век добавлял свой кирпич к запасу прочности вечного города, приходили властители и уходили властители, оставляя своих преемников и новые законы, но город впитывал лишь то, что шло из глубин народной жизни и что лишь способствовало движению народа дальше. И даже от титанического удара неистового Петра вольнолюбивая душа Москвы не пошатнулась, а лишь отозвалась литым звоном. Даже такому, как Петр Великий, не дано менять что-либо в душе народа, потому что гений народа всегда мудрее и выше гения отдельного человека. «Как же я люблю этот город, — говорил себе Чубарев, и в глазах предательски щипало. — Так и хочется что-то необычное сделать… тумбу эту обнять… или милиционера… Видать, совсем стар становлюсь, — ужаснулся он. — Но Москва-то стоит! Стоит! Шумит!»

Чубарев машинально скользил по непрерывному потоку лиц; неожиданно он остановился, замер, круто повернулся всем корпусом и ринулся за уплывающим в толпу седым лохматым затылком.

— Лапа! Лапа! — радостно басил он, настигая. — Лапа! — Схватив за плечи, он почти насильно повернул к себе высокого седого человека с колючими, рассерженными глазами.

— Простите, что такое? Что за бесцеремонность? — услышал он недовольный голос и жадно окинул взглядом большое, с резкими чертами лицо; в этом мгновенно запоминающемся лице Чубарев видел свое, хорошо знакомое; и этом лице бунтовала мощная, не желающая уступать никому ни пяди зрелость, но уже подступал и вечер, и Чубарев, видевший свое, взблески далекой, гневно осветившей глаза молодости, не обращая внимания на обтекающий их людской поток, на недоумение и даже какое-то брезгливое выражение лица старого друга, еще раз тряхнул его за плечо.

— Ну же, Лапа, старый черт! — тихо и как-то даже грустно попросил он и радостно рванулся навстречу расширившимся, остро вспыхнувшим глазам.

Они тут же, на тротуаре, обнялись и трижды расцеловались.

— Эк обхватились, сердечные! — донесся до них веселый молодой голос — Ну, старички дают, эй, папаши, глядите не задавите друг друга!

Чубарев, оглянувшись на голос (розовощекое, юное насмешливое лицо, отдаляясь, смеялось), приветливо помахал вслед.

— Отойдем в сторонку, вон скверик, Лапа, — предложил он. — Смотри-ка ты, скамейка… Совсем как в прежние времена скамейка-то…

— Времена здесь ни при чем, — сказал Лапин. — Время — категория абсолютно абстрактная, а мы с тобой встретились конкретно, вещий Олег… Помнишь, а, вещий Олег?

— Помню, помню… «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?» Было — и нет. — Чубарев шумно встряхнулся. — Подожди, Лапа, сколько с тех пор пролетело?

— Лет тридцать пять, не меньше… да, да… наш гимназический выпуск был в восьмом… Помнишь? А последний раз мы виделись в начале тридцатых, помнишь, у Орджоникидзе? Двух слов не успели друг другу сказать. — Теперь уже Лапин, крепко придерживая Чубарева за рукав, словно боясь потерять в толпе, быстро вел его в прозрачную зелень небольшого уютного скверика. — Потом, в войну уже, я от кого-то слышал, что ты на Урале…

— Я о тебе вообще ничего не слышал, — не остался в долгу Чубарев; время, всего четверть часа назад регламентировавшее минута в минуту его жизнь и даже короткий сон, остановилось; он внезапно почувствовал себя от всего свободным и даже словно помолодел наполовину от нежданной встречи с Ростей Лапиным — с Ростиславом Сергеевичем Лапиным; они сидели с ним лет сорок назад за одной партой и, как это нередко бывает, влюбились в одну гимназистку…

— Ничего удивительного, Олег, меня в войну наглухо засекретили, до сих пор пломбы во всех местах трут. Вот так с нашим братом.

Они устроились на низенькой чугунной скамейке, старый, развесистый тополь с сильно разросшейся верхушкой свежо и молодо шумел прозрачной, еще не вполне развившейся листвой.

И Лапин, и Чубарев как-то одновременно подумали о том, что вот они оба до этого часа не помнили о существовании друг друга и, по воле слепого случая встретившись, обрадовались, удивились: как это они могли жить раньше и ничего не знать друг о друге? Куда-то отхлынули все дела и заботы, осталось лишь чувство удивления и легкой грусти; оба подумали о том, как они постарели и как быстро летит время.

— Слушай, что же мы сидим? — вскочил Чубарев. — Бездомные, что ли? Едем ко мне в номер, шикарный, люкс, посидим… У меня водка есть, коньяк, все, что душе угодно…

— На зависть живешь, — остановил его Лапин и рассмеялся. — Смотри-ка, сам себе хозяин… Что ж ты думаешь, я здесь ради собственного удовольствия гулял? Я от шофера удрал, я тут неподалеку в главк шел… утрясти надо кое-какие дела.

— Уж не к Муравьеву ли Павлу Андреевичу ты шел? — спросил Чубарев и тотчас по невольному движению Лапина понял, что угадал. — Ну-ну, не бойся. Я сам только что от него. Я этого деятеля, непременного члена всех комитетов и коллегий, не первый год знаю, если надо, могу оказать протекцию…

— Спасибо, Олег, понимаешь, не совсем тот случай, я лучше сам…

— Понимаю, понимаю, все понимаю, — с готовностью согласился Чубарев. — Тем не менее плюнем на все дела и едем обедать. Давай в «Метрополь» по старой памяти, а, Лапа?

— Нет, сейчас не могу, от этого визита зависит слишком многое. Я с него не слезу, пока он не решит мой вопрос. Вечером, пожалуйста, к нам… непременно с женой… Подожди, подожди, старый бродяга, кыштымский медведь, — вскинул он голову, — жена-то у тебя есть?

— Помнишь Веру Стрешневу? — в свою очередь спросил Чубарев, слегка улыбаясь и наблюдая за лицом Лапина.

— Как? Веру… Веру Стрешневу? — Лапин забегал длинными узловатыми пальцами по спинке скамейки. — Постой, постой… Вера Стрешнева… Та самая, дочь профессора Стрешнева? Ох, бродяга!

Чубарев молча кивнул, ему было приятно волнение Лапина.

— Помнишь, как в Политехнический на лекции Стрешнева бегали? — спросил Лапин, молодо блестя глазами. — На что нам тогда эти лекции по археологии Двуречья или индийские Веды были нужны? Слушай, неужели она — Вера Стрешнева? Значит, здесь ты меня явно обошел, кыштымский медведь!

— Просто у меня оказалось больше постоянства, Лапа, — мягко улыбнулся Чубарев.

— Как Вера, что она?

— Что же, Вера как Вера, она же Надежда, она же Любовь, держится, выглядит прекрасно… Рада Москве до слез. А ты как? Как зовут твою жену?

— У вас есть дети? Сколько? — Лапин все так же нетерпеливо закидывал Чубарева вопросами.

— Дети… Уже внуки есть, дважды заслуженный дед! — Чубарев горделиво дернул плечами. — Ничего не попишешь. Ладно, значит, до вечера, — добавил он, видя, что Лапин встал.

— До вечера, Олег, и никаких «но». — Лапин озабоченно похлопал себя по карманам, отыскивая спички. — Жду вас с Верой.

— Подожди, — остановил его Чубарев. — Ты намеренно упустил одну мелочь — адрес?

— Ну, Олег, это никуда не годится! Неужели ты забыл, где я живу?

— Как? — опешил Чубарев. — Ты по-прежнему живешь на Ордынке?

— Помилуй, зачем же менять удобные адреса? — в свою очередь удивился Лапин. — Лучше уж переменить что-либо помельче, не такое необходимое. Я вас жду, Олег, с Верой, с Верой обязательно! — крикнул он еще раз издали, и Чубарев потерял его из виду.

Вечера оба они ждали с нетерпением, но их встреча первое время была окрашена какой-то грустной интонацией, хотя на большом столе, накрытом крахмальной сверкающей скатертью, стояло много хорошего вина и закусок. Лапин никак не мог привыкнуть, что та воздушная, поэтическая Верочка Стрешнева, восторгавшаяся лохматыми, длинноволосыми модернистами, что не мешало ей любить древних греческих трагиков и связывать их с «заревом революции», та самая, в которую они с Чубаревым были без памяти влюблены, превратилась в полную, пусть хорошо для своих лет сохранившуюся, но все равно уже стареющую даму, при всяком затруднении в разговоре тотчас начинавшую вспоминать внучат. Лапин, некоторое время пытавшийся заставить ее раскрыться, долго ходил вокруг да около, охал да ахал, но Вера Дмитриевна лишь понимающе улыбалась смеющимися, молодо блестевшими глазами и просила его не волноваться. Ему стало грустно: поэтический образ легкой, стремительной, дерзкой девушки, который хранился со времен юности, померк. Чубарев, наблюдавший за ним, засмеялся.

— Ростя, слушай, оставь ты свои муки, — шумно запротестовал он. — Со временем не поспоришь, время, брат, необратимо.

— Да, но почему необратимо? Для кого необратимо?

Взяв рюмки с коньяком и помедлив, они, не опуская глаз, молча выпили; Вера Дмитриевна, устроившись в удобном кресле, с ласковой снисходительностью глядела на них; ей сейчас было хорошо и покойно, она радовалась новому назначению мужа, потому что так и не смогла привыкнуть к суровому климату Урала, хотя с людьми, окружавшими ее и населявшими маленький уральский городок, живший исключительно интересами завода, она сроднилась; была в них надежность и какая-то особая прочность и жизнелюбие. А сейчас ей действительно ни о чем не хотелось думать, не хотелось насиловать себя, было приятно посидеть и отдохнуть, порадоваться спокойному вечеру и встрече с Ростей Лапиным. Помнится, он был высоким, несколько нервным юношей и грозился, если память ей не изменяет, даже застрелиться, если она предпочтет другого…

Вера Дмитриевна, стараясь не выдать ненужного сейчас волнения, оберегая такой редкий покой в душе, долго смотрела на знакомую еще с юности бронзовую фигуру многорукого Будды с каким-то сверкающим камнем во лбу; прошли десятки лет, а Будда стоял все на том же месте. Незаметным мягким жестом Вера Дмитриевна поправила прическу; сейчас уже ни в чем нельзя быть точно уверенным, но он, Ростя Лапин, ведь тоже был ей небезразличен, однако все пошло так, как должно было пойти, и никто не застрелился, никто не…

Вера Дмитриевна опять украдкой взглянула на мужчин, о чем-то оживленно вполголоса беседующих; ничего не скажешь, отметила она, оба еще хороши и сейчас, но Олежек оказался и настойчивее, и решительнее. Потом, кто же знает, отчего любишь именно того, кого любишь, а не другого? Этого, верно, никто не знает, иначе была бы такая скука в жизни.

В это время решительно, на две створки, распахнулась высокая дверь цветного зеленовато-теплого стекла и в столовую смело вбежала девочка лет семи; тенью на пороге появилась за ней уже знакомая Чубаревым старшая сестра Лапина Майя Сергеевна в наглухо закрытом коричневом шерстяном платье, чем-то неуловимо похожая на брата. Подбежав к отцу, девочка со счастливым смехом уткнулась ему в руки, и он тотчас посветлел и помолодел; подняв девочку, он посадил ее на колени себе; у нее были синие, яркие глаза, и Вера Дмитриевна не могла удержаться от улыбки.

— Какая прелесть, — сказала Вера Дмитриевна оживленно; исподлобья, по-детски пристально, в упор рассматривая ее, девочка в ответ тоже неожиданно, словно осветившись изнутри, улыбнулась.

— Я не прелесть, — решительно заявила она; было видно, что она прочно освоилась со своим положением семейного божка. — Я Таня, — добавила она и беспричинно, как часто бывает у детей, рассмеялась, с затаенным ожиданием поглядывая на тетку и чувствуя себя в полнейшей безопасности у отца на коленях.

Майя Сергеевна, появившаяся вначале с грозным лицом, не выдержав, покачала головой, и Таня тотчас спрыгнула с колен отца и подбежала к ней.

— Тетенька, я совсем-совсем нечаянно, — сказала она, — я не хотела, оно само упало…

— Ладно, ладно, — Майя Сергеевна незаметно поправила Тане большой голубой бант, — не будем посвящать гостей в наши маленькие тайны…

— Не будем, не будем! — скороговоркой пропела Таня и тотчас унеслась.

— Простите, я только чай заварю, — сказала Майя Сергеевна, — и сразу вернусь. Наша Клава никак не освоит это искусство.

— Слушай, Ростя, так не пойдет, — шумно задвигался в кресле Чубарев, до сих пор с интересом наблюдавший и слушавший. — Мы же совершенно ничего о тебе не знаем!

— Так уж и ничего? — Лапин кивнул на дверь. — Вот мое позднее, пожалуй, творение о многом сразу и сказало… В сорок первом родилась, — продолжал он напряженно, немигающе всматриваясь перед собой. — Тамара, мать ее, через несколько месяцев… да… умерла. Да… я даже ничего не знал, был с группой сотрудников в это время в командировке на кораблях Балтики… а мой институт за Уралом… Локаторы осваивали как раз… Я ведь второй раз был женат, Олег, с первой женой разошелся. Вот, пожалуй, все, теперь что ж, девочка растет… Майя ей заменила мать… Ну, и что мы сидим? — неожиданно заволновался он. — Что ты, Олег, словно в гостях, бездействуешь? Плесни-ка мне чего нибудь покрепче, тебе ближе… Твой-то старший по твоим стопам пошел, говоришь?

— Комбинат в Норильске строит, и это, заметь себе, уже не первая его стройка.

— Династия, Олег, великая вещь, на них империи держались. Чубаревы след свой на земле оставят, я в этом уверен. Ну а дочка?

— Женщина всегда оставалась для меня загадкой. — Чубарев неопределенно приподнял руки, покосился на жену. — Какие надежды подавала! Музыке ее учили, вокалу, с сочинениями ее носились. А чем все кончилось? Чем успокоилась? Разумеется, без памяти влюбилась, теперь мужняя жена, вся в семье. За военным замужем, — куда иголка, туда и нитка. Все порывы развеялись, все колесят, сейчас в Калининграде. Пишет, детский садик для детишек открыли, для семей военнослужащих, она музыкальные занятия с ними ведет, нравится. Конечно, натура, она выхода ищет.

— Милые вы мои забияки, — подала голос и Вера Дмитриевна, — хотелось бы мне на вас взглянуть, не будь рядом с вами таких женщин…

— Вера, Вера, твои слова, надеюсь, не относятся к собственной дочери?

— Зато они относятся к ее мужу, она его любит, а в этом и счастье. К тому же я не просила дорогую Клару Цеткин награждать меня эмансипацией, я теперь знаю, что лично меня эта эмансипация совершенно не прельщает.

— Очень, очень приятно! Сдаюсь, — как эхо, прогудел Чубарев.

Вера Дмитриевна легко поднялась и, кивая на застекленную дверь, сказала:

— Я к Майе Сергеевне, Ростя, с Таней побуду. Наши-то давно уже из этого возраста вышли.

— Грустно, когда дети вырастают, — проводил жену глазами Чубарев. — Конечно, их не перестаешь любить, но, когда они маленькие и в тебе нуждаются каждую минуту, мы сами от этого и сильнее, и моложе становимся, как будто все еще впереди… Завидую тебе, Ростя.

Как только за Верой Дмитриевной закрылась дверь, Лапин шумно вдохнул в себя воздух, пахший дымком от папиросы Чубарева, вышел в соседнюю комнату и вернулся с небольшой самшитовой трубкой в коробкой табаку. Косясь па стеклянную дверь, он деловито-привычно набил и раскурил трубку.

— Курю, понимаешь, только у себя в кабинете, отовсюду гонят, везде запретная зона, Майя терпеть не может, — пожаловался Лапин по-детски обиженно. — Но сегодня, пожалуй, пора и храбрость проявить, она при тебе не налетит… Скажи, Олег, чем ты сейчас занят?

— Чем, чем… — Чубарев широко махнул рукой, рассыпая пепел. — Чем… Опять нужно перебираться, теперь уже с Урала в Холмскую губернию, на старое место… Опять моторы. Понимаешь, Ростя, всю жизнь, как гимназист в подготовительном классе, на ровном месте складываю кубики… Только дело начинает чуть-чуть дышать — хлоп! Тебя футболят куда-нибудь на новое место, и опять букварь, детские кубики, опять все сначала…

— Это же прекрасно! — Лапин, с наслаждением посасывая свою трубочку, все-таки с опаской поглядывал на стеклянную дверь.

— Ничего себе прекрасно, посмотрел бы я на тебя, как бы ты всю жизнь просидел за сложением и вычитанием, — недовольно заворчал Чубарев. — Ты вон куда хватил в радиофизике — передний край! Академиком стал.

— А, Олег, все одно, у тебя завод, у меня институт, ярмо есть ярмо. Нет, ученый не должен быть администратором, у меня от всех этих ведомостей и отчетов разжижается ум.

— Не знаю, не знаю, тут я с тобой решительно не согласен, Ростя. Ведомости, отчеты — это, конечно, статья совершенно невыносимая, болото, муть. Зато никакого дурака над тобой… Сам знаешь, сколько их развелось в главках, бездельников. Своему делу ты сам и хозяин, и голову тебе наоборот не переставят, твои мозги, ты им и хозяин.

— По твоему ворчанию сразу видно, они над тобой всерьез потрудились, бумажные-то души. Ничего, орешек ты крепенький, об тебя и зубы поломать можно.

— Есть грех, — довольно поддакнул Чубарев. — Ну а сейчас, Ростя, чем конкретно занимаешься? Так, в общих чертах?

— Понимаешь, старина, — оживился Лапин, — разрабатываем программу исключительно интересную, принципиально новую. — Он беспокойно выколотил свою обкуренную трубочку. — По сравнению с природой мы, связисты, не придумали ничего принципиально нового, но ты ведь и сам знаешь, что без нас, без прямой и обратной связи, невозможен ни один жизненный процесс, невозможно дальнейшее техническое продвижение, наращивание скоростей. Мне думается, мы на грани качественного скачка. Сейчас ни одна область науки не может двигаться дальше без совершенствования коммуникаций информации. А тем более оборона… Да, Олег, на грани скачка. И грандиозного! Кое-кто будет удивлен. Учти, я ничего тебе не сказал, ты ничего не слышал.

— Ладно уж, конспиратор, вон пепел сыпешь, сейчас сестрица тебе задаст, — заметил Чубарев, и Лапин, зажимая трубку в кулак, недовольно стряхнул что-то со скатерти. Задумчиво наблюдая за тем, как женщины, уложившие Таню спать, расставляли на столе чайную посуду и оживленно обсуждали между собой новый способ варки варенья из черноплодной рябины с антоновскими яблоками, он кивнул:

— Спасибо, Майя.

Лапин принял из рук сестры чашку, налил дымящийся, душистый чай в блюдечко, деловито и шумно отхлебнул, и чем-то далеким, теплым и родным пахнуло на Чубарева. Было время, и они, молодые, готовые перевернуть податливо ложившийся им под ноги мир, цедили из жестяного чайника морковный чай. Чубареву вспомнился запах зелени, сильно разогретой солнцем. Он не хотел, чтобы Лапин заметил его волнение, и решительно придвинул к себе рюмки, налил их до краев.

— Давай, Лапа, за все хорошее, — предложил он, и Лапин молча взял свою рюмку. — Знаешь, кого нам сейчас не хватает, Лапа? Не догадаешься, нет, куда тебе… Севы Ростовцева нам не хватает, вот кого!

— Точно! Послушай, Олег, давай сейчас к нему махнем, недалеко ведь, в самом центре, на задворках Елисеевского! — вскинулся он, радуясь недоверчиво и ожидающе загоревшимся глазам Чубарева, и тут же добавил: — Что? Не хочется? Или боишься? Конечно, куда нам, слабо, не поедем, разумеется…

— Почему не поедем, Лапа? — удивился Чубарев, расплескивая коньяк и решительно ставя рюмку на стол.

— Стары стали, женщины нас не пустят, да и поздно уже…

— Договаривай, договаривай, что ты еще думаешь обо мне, — рассерженно надвинулся на него Чубарев.

— Ничего, — развел Лапин руками, — больше ничего…

— А раз ничего, значит, сейчас и едем, — оборвал его Чубарев, оживленно подхватываясь. — Я своей половине все объясню, она у меня и не к такому привыкла, а у тебя женщины из другого теста, что ли? Дочь еще мала распоряжаться, сестра не теща, так что собирайся, едем! Едем! Никаких гвоздей! Каким он стал, Севка Ростовцев?

— А этого я тебе не скажу, — заупрямился Лапин, с оживлением собирая со стола коньяк, лимоны, конфеты, кое-что из закуски и пряча всю эту снедь в портфель. — Раз едем, сам увидишь, не тот эффект будет. — Он бегло окинул стол взглядом, отыскивая, что бы еще прихватить с собой. — Понимаешь, — объяснил он на ходу Чубареву, — у меня ведь паек академический, а ему со снедью туговато приходится.

— Ну, ну, давай, давай, — поторапливал Чубарев, загоревшись мыслью увидеть Севку Ростовцева, третьего из их неразлучной троицы по последним классам гимназии, вечно углубленного в себя, никогда ни с кем не вступавшего в споры и тихо, упорно, благоговейно, как пророка, боготворившего молодого тогда еще Николая Рериха; сейчас Чубарев был раздосадован и обескуражен тем, что не смог, даже попытавшись, вспомнить, что сталось с Севкой после гимназии. И поэтому, как обычно, когда он бывал сильно недоволен собой, с особой горячностью и напористостью стал разъяснять растерявшимся вначале женщинам причину необходимости их с Лапиным немедленного ухода, напирая на чувство мужской дружбы, и Вера Дмитриевна, послушав и мягко улыбнувшись, махнула рукой.

— Боже мой, к чему так много слов? — простодушно удивилась она. — Идите, идите… Мы здесь чаю попьем, а до гостиницы я сама доберусь, не первый раз… Вы не против, Майя Сергеевна? Отпустим наших мужчин похолостяковать?

Майя Сергеевна осуждающе поправила очки, но вмешиваться не стала, и минут через сорок Лапин с Чубаревым, тяжело отдуваясь и часто останавливаясь, уже взбирались на седьмой этаж по плохо освещенной, запущенной лестнице старинного, с виду респектабельного московского дома, а еще через четверть часа тяжелая, с потрескавшейся старой краской дверь распахнулась и они увидели невысокого, плотного, лысеющего человека с удивительно детски голубыми глазами, и в ту же секунду Чубарев узнал их. Шумный, объемистый, громогласный по сравнению с открывшим им хозяином, он сразу заполнил собой пространство большой передней, завешанной и заставленной самыми невероятными вещами; Ростовцев расцеловался с Лапиным, сдержанно подал руку Чубареву.

— Не узнал, не узнал, — огорченно крякнул тот; Лапин, чуть в стороне, насмешливо покашливал, ожидая.

— Виноват, запамятовал, — отступил на несколько шагов назад Ростовцев, склонив голову набок, с дружелюбным любопытством всматриваясь в пришедшего.

— Прекрасно, вот и договорились, — заметил Лапин с понятной иронией, пробрался мимо них в комнату к столу и осторожно водрузил на него портфель. — Правда, жаль, ведь иногда так хочется, чтобы тебя просто узнали…

— Хватит тебе, Ростя, поди к черту! Хоть ты и академик, в человеческой душе ничего не смыслишь, — с досадой огрызнулся Чубарев, и в это время Ростовцев растерянно развел руками, отступая назад.

— Никак Чубарев… Олег, — сказал он неуверенно и тотчас убежденно добавил: — Ну конечно, он самый, Олег Чубарев, только громадный и толстый… до неприличия…

От нахлынувших чувств Чубарев засопел, который раз сегодня после негаданной встречи с Лапиным переживая какое-то грустно-растерянное откровение перед стремительностью времени и невозможностью ничего, даже самое желанное и заветное, вернуть хотя бы на одно мгновение. Он видел, что и у Ростовцева от усилия казаться спокойным на высоком голом лбу резче обозначилась крупная вертикальная морщина.

— Давай, что ли, обнимемся, — предложил Чубарев, стремясь скорее разрушить невидимую преграду, с каждым мгновением все сильнее затвердевавшую между ними. — Что ж, нам так вот и стоять столбом? — И, широко шагнув, обхватил, пригнувшись, Ростовцева, с отвращением чувствуя подступившие к горлу противные старческие слезы; они трижды расцеловались.

— Ты не задави его, — забеспокоился Лапин. — Тебе человечество не простит.

— Ну вот, ну вот, — пробормотал Чубарев, отстраняясь от своего старого однокашника, но по прежнему не отрывая от него глаз, и Ростовцев, смущенно покашливая, пригласил их пройти дальше.

Чубарев увидел, что находится в мастерской художника, как вскоре выяснилось, служившей одновременно и его домом. На передней стене висели маски Пушкина и Бетховена; на большом столе, заваленном всяческим хламом, выделялась характерная голова Нефертити из незнакомого Чубареву минерала, с прекрасным, точеным лицом земной женщины и загадочными, неземными, нездешними глазами. Было множество и других неизвестных Чубареву предметов и украшений, которыми бывают обычно забиты мастерские художников, — от смирно выстроившихся в ряд на простой широкой сосновой полке цветастых дымковских глиняных игрушек до лаптей и гжельской величественной бабы в сарафане, держащей в руках серебряный старинный крест. Пока Чубарев озадаченно, с каким-то детски-обиженным выражением лица, осматривал мастерскую, Лапин, любивший бывать здесь и выбиравшийся к Ростовцеву при малейшей возможности, выложил из портфеля на круглый, резной, красного дерева столик в уютной нише прихваченные с собой припасы, раскупорил неначатую бутылку коньяка. Ростовцев ладил кофе на спиртовке тут же, в боковом закутке, приспособленном под кухоньку.

— Выпить захватил, — сказал Лапин сердито, чувствуя, что хозяин чем-то недоволен. — У тебя же не найдешь по этим временам. Закусить тоже надо… Чего ты дуешься, вон кофе убежит… Скажи лучше, что Даша?

— Вероятно, самое малое еще пролежит с неделю… Сегодня был у нее, — брезгливая улыбка на лице у Ростовцева погасла. — Кажется, на этот раз выкарабкалась…

— Тут вот ей Майя кое-что передает, вот лимоны, шоколад от меня. — Лапин положил на стол еще один сверток, потом передумал и переложил на сосновую полку, где в живописном беспорядке громоздились замысловатые фигурки, плетенные из соломы, с изрядным слоем пыли на них. — Боюсь, знаешь, под сурдинку слопаем, и ничего не останется. Скажи, кланяется ее старый обожатель… и скажи, чтобы не смела ни о чем таком думать…

— Хорошо, все передам, — кивнул Ростовцев. — Только ты не очень-то шикуй, подумаешь, Савва Морозов нашелся. Вчера из Сибири, из Томска, один знакомый геолог рыбину вяленую — во-о! — приволок.

— Ладно, пригодится, — хозяйственно решил Лапин и подмигнул, указывая взглядом на Чубарева, давно уже въедливо рассматривающего один из портретов; Чубарев, словно почувствовав постороннее внимание к себе, досадливо мотнул головой и не оглядываясь продолжал всматриваться в странно знакомое, совсем юное, лет семнадцати, лицо, стараясь понять, чем же так завораживает эта словно бы небрежно брошенная на картон тень легкой усмешки в глазах, осветившая все лицо какой-то глубоко затаенной мыслью. Не оглянулся Чубарев и на голос Лапина, зовущего всех к столу. Продолжая напряженно вглядываться в привлекший его внимание портрет юноши, Чубарев медлил; сам того не ожидая, он попал в совершенно незнакомый ему мир; здесь царили свои, особые законы, и здесь и сам он, Чубарев, и вся его жизнь мерились иными ценностями, о которых он не имел даже малейшего понятия.

Он подошел к столу, в рюмках был уже разлит коньяк.

— Так, — сказал он неопределенно, поднимая рюмку. — Это все твое, Сева? — повел он головой на стены.

— Мое. Не нравится?

— Почему? Наоборот. Все очень нравится. Не знал, не знал…

— Наш Сева из породы чудаков. Трудится в свое удовольствие. — Нельзя было понять, чего в тоне Лапина больше — осуждения или гордости. — По заказу не пишет, не выставляется, критика о его существовании, по-моему, даже не подозревает, и картин его, кроме друзей, никто не покупает, — с удовлетворением потыкал он себя пальцем в грудь. — Жену уморил, в больнице лежит, она любит этого бандита до исступления. Завидно! — Лапин говорил в прежнем шутливом тоне, но в нем чувствовались отголоски застарелых споров. — Выпьем за чудаков! Их любят женщины!

— Нет, братцы, что в нашей встрече самое лучшее? — Чубарев восхищенно обвел взглядом мастерскую. — Что мы есть. Скажи, Сева, — спросил он, указывая на портрет юноши, задевший его за живое, — ты сам себя нарисовал? А?

— Это его сын, Олег, — ответил Лапин. — Он в сорок четвертом, уже к самому концу, погиб…

— Вот оно как… Прости, не знал, — повернулся Чубарев к художнику. — Ну, тогда за них, кто не вернулся… за их память… Все равно ведь они есть.

Они стоя выпили, помолчали, думая каждый о своем, их объединяла не только молодость и все с нею связанное, их объединяли и потери, понесенные каждым. И опять первым не выдержал самый нетерпеливый, Чубарев, вспомнил какой-то совершенно стершийся из памяти случай с Лапиным на гимназическом балу, ужаснулся, как быстро все пролетело, и теперь, когда он знал уже точный адрес, еще раз подошел посмотреть на портрет погибшего сына Севы Ростовцева.

— Скажи, Сева, — спросил он немного погодя, — вот Лапа говорит, что тебе трудно… Но почему так? И можно ли тебе чем-нибудь помочь?.. Что, я что-то не так сказал? — спросил он, заметив, что Лапин сдвинул брови.

— Все так, Олег, — улыбнулся Ростовцев. — Дело лишь в том, что Лапа меня характеризовал сейчас с высоты своего академического пайка… А ведь мне ни от кого ничего не надо… Поймите, ребята, жизнь коротка, нужно уметь освобождаться от всего лишнего, что мешает в дороге. У меня есть все необходимое, а от лишнего я вовремя освобождаюсь. Ну, например, от счастливых концов в книгах, и академиков в том числе, — он иронически поклонился в сторону Лапина.

Чубарев снова огляделся, словно отыскивая подтверждение последних слов хозяина. Действительно, почти полное отсутствие посторонних мелочей, поразительная замкнутость в какой-то одной, раз и навсегда установившейся духовной сфере, пожалуй, составляли суть этого только что открывшегося ему мира.

— Все необязательным быть не может, — в Чубареве вспыхнуло чувство противоречия. — Есть что то главное и для тебя, Сева. Что?

— Конечно, есть, — тотчас согласился с ним Ростовцев; спокойная доброжелательность и в то же время какая-то главная мысль, постоянно владевшая им, отличали его манеру держаться и заставляли вслушиваться в каждое произнесенное им слово. — То, что никогда не проходит, — сказал тихо Ростовцев. — Дети, цветы… материнство… Гармония, заложенная в самой природе… Понимаешь, для меня обыкновенная зеленая ветка важнее, чем все лозунги мира, вместе взятые… она непрерывно обновляется, ветка, а лозунги устаревают…

— Когда же ты таким стал? — ахнул, к явному удовольствию Лапина, Чубарев.

— Почему стал? — спокойно возразил Ростовцев, в свою очередь с профессиональной цепкостью отмечая сильный разлет седых бровей Чубарева, выражающих сейчас крайнее возбуждение, мощный лоб, похожий на старый, высунувшийся из земли валун, неспокойные руки. — Зачем сразу искать какую-то внешнюю причину? А если в каждом из нас еще до рождения уже самой природой закладывается определенная программа? А потом, если тому способствуют обстоятельства, программа и срабатывает.

— Ты имеешь в виду соотношение таланта и действительности?

— Пожалуй… Мне кажется, если бы я мальчишкой не встретил Рериха, во мне так бы и осталось лежать мертвым грузом самое главное, — скорее подумал вслух, чем сказал, Ростовцев. — А после этой встречи появилась цель, вот я старательно и топаю к ней… всю жизнь.

— Врешь, Сева, врешь! Для того чтобы это твое главное исполнилось, знаешь, сколько еще всего надо? — Чубарев ожесточенно двинул рукой в сторону Лапина. — Надо, чтобы вот он свою керосинку кочегарил, надо, чтобы мой завод, будь он неладен, во всю ивановскую грохал, надо, чтобы кто-то хлеб сеял, да затем молол, да пек… Мало ли чего еще надо! — Чубарев размашисто ткнул пальцем в полотно на стене. — Надо, чтобы вон… твой сын где-то в чужих полях остался…

— Все правильно, Олег, — не сразу отозвался Ростовцев. — Все необходимо. Все, что ты перечислил, и еще многое другое. Но художник, пойми, художник созревает по своим законам… Иным, чем кузнец, и пахарь, и, прости меня, технократ… То, что из меня получилось, если получилось что-то, — он с раздражением повел головой по стенам, — ни из кого другого не могло получиться, ни из Лактионова, ни из Пластова, ни из Коненкова… И так же у них… Ну, дилетанты ведь все, за исключением самих творящих, это давно известно, — примиряюще улыбнулся Ростовцев, но Чубарев не пошел на уступку.

— Ты, конечно же, только себя относишь к ним, к творящим? — спросил он.

— Почему же только себя? — все с тем же обезоруживающим, ровным спокойствием не согласился Ростовцев. — Вы теперь уже не перекраиваете карты мира, вы всего лишь играете шариком. Вон один из главных кочегаров эпохи, — кивнул Ростовцев в сторону Лапина. — Как шарахнут свою керосинку, все у Данте в гостях будем. Я хочу о другом сейчас. Природа творит, народ творит, ребенок творит. И человек чем дальше будет уходить от своей природы, тем нужнее она ему будет, тем упорнее он будет ее искать. Пусть даже неосознанно, интуитивно. Ты когда-нибудь замечал, как прекрасна метель, как она музыкальна и гармонична?

— Слушай, Сева, подари мне что-нибудь, а?

— Бери что хочешь, кроме сына… там у меня еще, в боковушке, на стеллажах много лежит. Вешать некуда…

— Послушай, давай мы тебе у нас в Холмске персональную выставку организуем? Глубинку послушаешь, Россию-матушку.

— Сразу видно руководителя, — поддал жару Лапин, от души довольный разговором, — все под себя сразу подгребает…

— Ты сиди, кочегар, твое место уже определили, — огрызнулся Чубарев. — Все блоху со слоном, понимаете ли, стараетесь уравновесить… Прости, Сева, — тут же стремительно повернулся он к Ростовцеву, — тебе разве не хочется хоть однажды под рентген? Узнать о себе все без утайки?

— Зачем? Я о себе знаю больше, чем все. Нового я ничего не услышу, — усмехнулся художник.

— Тогда способ твоего существования абсолютно бессмыслен! У ленивца в Австралии, что всю жизнь головой вниз висит, больше смысла. — Чубарев начинал по-настоящему злиться. — Постой, постой… может, ты в бога веришь?

— Верю, — пожал плечами Ростовцев, к сущему восторгу Лапина, даже притопнувшего ногой от восхищения. — Верю в высший смысл и предназначение человека, стараюсь доказать, обосновать вот этим, — Ростовцев как-то даже виновато развел руками. — Иначе все теряет смысл.

— И так всю жизнь? Наедине с собой, в поисках того, чего, быть может, нет? И ничего, никого больше не надо? Если ты, не дай бог, ошибаешься?

— Кто же может знать больше, что именно я ищу, что мне надо? — последовал ответ. — Уж, разумеется, не те так называемые искусствоведы-лоцманы, которые вдруг отчего-то расплодились в последнее время. Для них ведь не искусство и не талант важны, а персона.

— Не верю, так не бывает. Человеку нужен хотя бы кто-то рядом… Эх, Сева, забыл тебя профсоюз, — не согласился Чубарев и, сокрушенно махнув рукой, пошел вдоль увешанных полотнами стен. Особенно много было детей, и постепенно его стало охватывать, хотя он и пытался сопротивляться, чувство какой-то умиротворенности и гармонии. Все было согласно и стройно в душе, окружавшей его сейчас со всех сторон, все было устремлено к тому, что было запрятано глубоко и в самом его существе, к восторгу и чистоте, так часто ощущаемым в детстве и потом куда-то безвозвратно утерянным, но вот нежданно проглянувшим…

Он недоверчиво переходил от одного портрета к другому, возвращался, проверяя себя, но чувство, владевшее им, уже не зависело от него.

— А ты знаешь, Сева, — сказал он, стоя опять перед портретом юноши, сына художника, — я недавно был в Нью-Йорке в командировке по своим делам… Вспомнил почему-то твое детское преклонение перед Рерихом и зашел в его музей…

— Вот так всегда в жизни: везет не тому, кому надо, — вздохнул Ростовцев. — Я бы полжизни отдал, чтобы побывать там…

— Это что-нибудь изменило бы в твоей судьбе? — стремительно обернулся Чубарев на его голос.

— Может быть. — Ростовцев своими детски голубыми вбирающими глазами ощупал лицо Чубарева. — Где присутствует красота, всегда можно обновить душу, по крайней мере мне так кажется. Знаешь, лягушке, чтобы не утонуть, нужно набрать воздуху, а потом уже нырнуть. Так и художнику… При мысли о Рерихе меня всегда поражают потенциальные возможности человека, — сощурил натруженные глаза Ростовцев. — Один едва-едва успевает воспроизвести себя, и на этом кончаются его общественные функции. Другие, как Петр Первый или Леонардо да Винчи, одной своей жизнью составляют эпоху. И тем, и другим отпущено одинаковое количество лет, примерно одинаковые физические данные… Пакт Мира, идея о создании международной организации для защиты духовных достижений человечества — подумать только! — пришла Рериху в голову еще в первую мировую войну. Мысль о единении человечества накануне самых разрушительных мировых войн, потрясений, стоивших человечеству миллионы жизней! Утопист, но сколько он успел за одну жизнь! Двадцатилетняя экспедиция в глубь Гималаев, около двух тысяч картин, огромное литературное наследие. Каждого из этих начинаний в отдельности хватило бы на целую жизнь. К тому же мы далеко еще не все знаем о нем.

— Ты, Сева, тоже успел за свою жизнь многое.

— Как можно сравнивать? В сравнении с ним я всего лишь рабочий муравей. Заметь, рабочий! То, что может совершить человек за одну жизнь, — грандиозно, непостижимо, но ведь это тоже входит в природу, значит, она-то и есть путь, она и есть цель. Вот главный смысл концепции Рериха…

— Жаль, что не ты был там, в заокеанском музее… Я рад, что мы увиделись, Сева, — сказал Чубарев.

4

Через несколько дней, сделав все необходимое в Москве, в ЦК, в соответствующих министерствах и ведомствах, Чубарев уже был в Холмске и, торопясь поскорее попасть в Зежск, на место, все-таки вынужден был еще день-другой задержаться: нужно было попутно утрясти кое-какие организационные вопросы и больше к ним не возвращаться. Но, как видно, вести летели впереди него, и по тому, как он был принят и как с ним разговаривали в обкоме, он понял, что и здесь каким-то образом стало известно об отношении Сталина к нему. Впрочем, приглядевшись, он решительно отмел эту мысль; просто здесь помнили его по прежней работе на моторном и теперь радовались встрече с ним искренне. Просто он оставил по себе хорошую память, и сам он помнил здесь многое; удивительно, не раз покачивал он головой, как цепко хранились в душе, казалось бы, совершенно незначительные подробности прожитых в этих местах лет. И Брюханова, в первый же день пригласившего его домой, Чубарев помнил отлично и поехал с радостью; ему приятно было снова видеть Брюханова, разговаривать с ним в домашней обстановке, среди спокойных, удобных вещей, в просторном доме; едва поздоровавшись, Чубарев ощутил с ним совершенно особую связь, не подвластную времени, а когда Брюханов коротко и как-то намеренно жестко сообщил, что ему самому вот этими руками (он слегка приподнял ладони) пришлось взрывать моторный, у Чубарева защемило сердце.

— Ах, разбойник! Как же мы после этого глядеть друг на друга будем, за одним столом сидеть?

— Зачем же так определенно, Олег Максимович? — Брюханов, худой, как и раньше, подтянутый, с резко проступившими обветренными скулами, выглядел удивительно молодо.

— Давненько мы с вами срабатываемся, — задумчиво глядя на густую проседь в сильных по прежнему волосах Брюханова, сказал Чубарев.

Собираясь к Брюханову, он раздумывал: идти ли ему просто так или прихватить что-нибудь в подарок? Он даже заглянул в магазин напротив гостиницы, но там сосредоточивалась такая послевоенная бедность, пустые в общем-то полки, тщательно застланные какой-то узорчатой бумагой, скорее всего старыми обоями, что Чубарев лишь вздохнул и отправился безвсего, хотя и жалел, что вынужден был прийти впервые в дом с пустыми руками. Он сразу почувствовал себя хорошо в дружной и, кажется, счастливой семье Брюханова; вслед за Брюхановым навстречу ему вышла дородная, со здоровым, чистым румянцем и яркими, очевидно, в молодости глазами женщина лет пятидесяти с небольшим; она приняла у Чубарева пальто, как бы между прочим оглядела его с ног до головы, словно сравнивая со стоящим рядом Брюхановым. Тимофеевна (так звали женщину) без околичностей повела Чубарева мыть руки, подала полотенце, подчеркнув, что оно стираное, пригласила садиться за стол.

— Благодарю, благодарю, — громко пробасил Чубарев. — За стол так за стол, дорогая моя Тимофеевна. У, да тут у вас борщом пахнет! Да еще кулебяка! У-у, какой аромат! Пропал я, братцы, окончательно!

Хлопоча у стола, колыхаясь своим большим, дородным телом, Тимофеевна еще больше потеплела, сразу принимая гостя как своего, а Чубарев быстро обежал глазами, уже просматривая корешки книг на стеллаже, отмечая, что издания все больше старинные, в тяжелых переплетах; вдруг у Чубарева дрогнули и поползли вверх брови: в дверях стояла молодая женщина с каким-то почти сияющим лицом, впечатление шло от широко распахнутых, озаренных внутренним светом глаз; в них сейчас были и смущение, и усмешка.

— Моя жена, — сказал, входя в столовую, Брюханов. — Знакомьтесь, Олег Максимович, Аленка. На четвертом курсе мединститута, думает стать невропатологом.

— Аленка? — удивленно переспросил Чубарев, с легким усилием наклоняя крупную гривастую голову; он взял руку Аленки и, едва прикоснувшись к ней губами, слегка отступил.

— Елена Захаровна. — Аленка мягко отняла руку все с тем же ровным сиянием в лице, хотя Чубарев видел, что она несколько смущена и недовольна его восхищением. — Садитесь, прошу вас, за стол, — пригласила она и, повернувшись к открытой двери, позвала: — Коля, иди, пожалуйста, потом закончишь… А это мой брат Коля, — тотчас опять повернулась она к Чубареву, с гордостью обнимая за плечи юношу лет шестнадцати-семнадцати, большеглазого, как она сама, в котором угадывалась такая же напряженная внутренняя жизнь.

Чубарев крепко пожал руку Николая, радуясь тому, что видит перед собой этих красивых, рослых и каких-то чистых изнутри людей.

— Превосходно, превосходно, — шумно выдохнул он воздух, — какие, оказывается, есть еще среди нас молодые люди…

И это у него прозвучало так заразительно-искренне, от души, что все рассмеялись, и только Николай продолжал смотреть на него испытующе, без тени улыбки, и Чубарев чувствовал себя как-то неуютно под этим требовательным молодым взглядом и несколько раз в продолжение вечера, за разговором, ощущая на себе этот неспокойный взгляд, сбивался с мысли и начинал заново. «Вот чертенок, какая сила», — восхищался Чубарев своим вынужденным единоборством с этим еще неоперившимся мальцом; Тимофеевна тоже почувствовала напряжение между ними и тотчас по-своему вступилась за питомца.

— Ты что, Коля? — спросила она. — Борщ, что ли, нехорош?

— Хорош, хорош, — ломающимся баском отозвался Николай и уже больше не отрывал глаз от тарелки; но у Чубарева где-то в глубине души осталась неосознанная тревога от этого мальчишки, он почему-то подумал что его жизнь будет самым тесным образом переплетена с этой только-только начинающейся, широко распахнутой молодой жизнью, и сразу же обругал себя за сентиментальность. Ишь чего захотел, старый бродяга, очень ты ему нужен, вот будешь встречаться с Брюхановым — и достаточно, и все связи, долго ли тебе еще осталось топать? Ты бы еще в планерный кружок записался; дудки, старина, как ни прыгай, а мотор когда-нибудь остановится, берег — вот он, уже виден…

В угоду Тимофеевне, чутко ловившей малейшую смену настроения за столом, Чубарев попросил добавить борща.

— Черпачок один, — предупредил он Тимофеевну, но та, словно не расслышав, с готовностью и гордостью опять налила ему до краев душистого, дымящегося борща, укоризненно глядя на Николая, что-то неохотно вылавливающего ложкой в своей тарелке.

— Сразу видно настоящего-то едока, — заметила она вроде бы мимоходом. — На такого и полюбоваться не грех, а то ведь откуда силы будут?

— Тимофеевна, — остановила Аленка, взглянув на сведенные брови брата.

— Пусть ее, Аленка, — сказал Николай с неожиданно доброй, совсем детской улыбкой, и Чубарев подумал, что он еще совсем мальчик. — Это Тимофеевна про меня, все ей кажется, что я от книжек чахотку схвачу…

— Уж схватишь, схватишь! — не осталась в долгу Тимофеевна, и Чубарев понял, что в семье это наболевшая тема. — А чего ж? Человек не ест, не спит, день и ночь огонь-то жжет, жжет, все с книжкой, все с книжкой! Ты зайди к нему утром — он, батюшка мой, зеленью пошел, мертвяк и мертвяк. Господи помилуй, кто ж так-то учится? Вот до чего городская жизнь доводит: малый день и ночь читает, другая за полночь да с утра пораньше в читалку бежит, мало ей своих книжек, вона их, не счесть, пылятся по полкам, только работы добавляют. Для чего ж их накупают? Куда, чужих рук не жалко! — Аленка в ответ, смеясь глазами, только сокрушенно вздохнула. — Так оно и идет все кувырком, вместо того чтобы дитё родить да за мужиками приглядеть, все книжки, все книжки… да еще говорят, покойников в подвале на куски полосуют… Греха не боятся… Господи, прости… Я уж как выберу часок, так и в церкву, свечку за них поставлю, помолюсь божьей матери. Прости их, говорю, непутевых, по молодости грешат!

Брюханов, до этого все больше молчавший, на этот раз поднял на Тимофеевну построжавшие глаза, и та, собирая тарелки, обиженно поджала губы.

— С хорошим человеком только и поговорить, — все-таки не удержалась она. — Вы же с книжками по углам уткнетесь, не с кем слово сказать.

— Ты, Тимофеевна, уж молчала бы. Сама даже блины с книжкой печешь.

— Глаз у тебя, Тихон Иванович, известно, начальственный, — не раздумывая долго, привычно огрызнулась Тимофеевна. — Позавидовал, надо ж… Полторы буковки за день и разберу, а ему и бублик с тележное колесо привидится…

За столом снова дружно засмеялись. Тимофеевна принялась раскладывать второе, норовя, несмотря на протесты Николая, положить ему в тарелку вдвое против остальных; Чубарева разморило от выпитой водки, особенно от воркотни этой простодушной румяной женщины, жившей своими законами и представлениями и вносившей в общее течение напряженной, нелегкой, видимо, жизни свою немаловажную часть. Чубарев почувствовал себя привычно и раскованно в этом совершенно новом для него доме, расхаживая по натертым полам, листая книги, рассматривая гравюры, шутил, рассказывал московские новости, от него исходила какая-то большая, уверенная, добрая сила. Аленка, подняв на него глаза, сказала:

— Вы нашей Тимофеевне понравились с первого взгляда… Удивительно… Лучшую рекомендацию получить невозможно, ей-богу, Олег Максимович.

— Польщен, польщен, — церемонно поклонился Чубарев, наблюдая за Николаем, давно уже сидевшим за столом только из приличия и от неудобства при госте встать и уйти, когда другие еще сидят.

— Иди, Коля, — с улыбкой кивнула Аленка. — Иди, нечего тебе томиться…

— Спасибо. — Николай встал и, смущаясь своего высокого роста, ни на кого не глядя, быстро вышел, снова тепло и по-мальчишески ярко улыбнувшись всем на пороге.

— Возраст дает себя знать, — сказал Брюханов задумчиво. — Мне сейчас кажется, что я таким молодым никогда и не был.

Чубарев ничего не ответил, стал закуривать, и некоторое время они молчали; опять зазвонил телефон.

До этого Тимофеевна или отвечала что-то сама, или подзывала Николая с Аленкой, на этот раз категорически потребовали Брюханова, и когда он вышел, Тимофеевна, убирая со стола, стала в сердцах громко стучать посудой.

— Вот уж окаянный чалдон, ни днем, ни ночью тебе покоя, — негромко ругалась она. — А вы проходите вон в кабинет, покурите там, — предложила она, и Чубарев, поблагодарив, грузно шагнул в соседнюю комнату, разглядывая заставленные книгами шкафы, с наслаждением опустился в просторное кожаное кресло; он сейчас думал о жене Брюханова, беспокойная и яркая красота ее наполнила душу какой-то светлой, забытой грустью.

Вернулся Брюханов, извинился, и они заговорили о делах, о ближайших нуждах предполагавшейся реконструкции завода, и Чубарев отметил, что Брюханов не утратил прежнего умения слушать собеседника внимательно, не перебивая; Чубарев спросил о Муравьеве, и Брюханов, медля, притушил в глазах мелькнувшие было веселые искры.

— Я его знаю вот уже три года, с момента, как восстанавливать завод начали. Еще пленные немцы работали. Но ей-ей — глухая стена, черный ящик. По-моему, кое-что я понял, по натуре своей человек этот сугубо плотоядный, но обстоятельства не позволяют… Ему все время приходится прикидываться вегетарианцем.

— Гм, — сказал Чубарев, высоко поднимая брови, но в это время на столе опять зазвонил телефон, и Брюханов от неожиданности как-то сразу сорвал трубку, и едва стал слушать, лицо его переменилось, отвердело. Разговор продолжался несколько минут, и была еще какая-то хорошо ощутимая Чубаревым тяжелая пауза, во время которой он, не упуская из вида лица Брюханова, почувствовал, как через него безудержно, неостановимо проносится время; он сейчас через Брюханова нес его тяжесть.

— Сделаем все возможное. — Брюханов положил трубку, кивнул Чубареву — «простите» — и стал звонить, теперь уже сам, и это продолжалось еще минут двадцать. Чубарев уже представлял, что случилось, из отрывистых приказаний Брюханова срочно собрать группу врачей и немедленно перебросить ее в дальний Покровский район, где на пропущенном минном поле подорвались одновременно более двадцати подростков; Брюханов приказал тотчас, как только меры будут приняты, сообщить ему и устало сгорбился.

— Вот так… почти каждый день, каждую ночь… Да, о чем это мы говорили, Олег Максимович… кажется, о Муравьеве.

— О нем! Но бог с ним, я хотел другое сказать. Знаете, — продолжил свою мысль Чубарев, — удивителен именно не результат, удивительно открывать заново, казалось бы, давно знакомых людей, сам этот процесс — Чубарев помолчал, вспоминая недавнюю встречу с Ростовцевым и свое самое подлинное замешательство от узнавания своего бывшего однокашника. — Я рад за вас, Тихон Иванович, — намеренно меняя разговор, добавил он мягче. — Рад видеть вас таким, пожалуй, вы ничего не растеряли за эти годы. Но главное в другом. Что-то новое, очень важное появилось в вас… Что-то вы приобрели, а что — не пойму. Хоть убей, не пойму. Разные превращения случаются с людьми… Молчите, я знаю, что говорю, у вас прекрасный дом, я рад. Я вам позавидовал, батенька мой, старик, а позавидовал! — После наступившей паузы он зорко глянул на хозяина. — Красота — вот вечная загадка! Жена ваша не просто красивая женщина… в ней есть тайна… И юноша очень любопытный… Черт возьми, какая у них, Дерюгиных, порода яркая…

— Коля с нами уже давно, я привязался к нему, — сказал Брюханов с какой-то вежливой, вынужденной улыбкой. — Характер, я вам скажу… Способности поразительные, заканчивает десятилетку экстерном и уже институтскую программу по физике и высшей математике за два года прошел. Не знаем, что с ним дальше делать… Недавно был в Москве, на всесоюзной математической олимпиаде, ему специальное приглашение прислали. Мне порой с ним не по себе: кажется, он все понимает, но как-то глубже, по-своему.

Брюханов, поглядывая на телефон, чего-то недоговаривал, и Чубареву не хотелось ему мешать, именно минутной безудержной откровенности люди стыдятся и от этого не только не делаются ближе, а, наоборот, больше потом замыкаются в себе. И Чубарев не торопил, не задавал вопросов, им, несмотря на тяжелый телефонный звонок, было хорошо, покойно вдвоем в этой большой сумеречной комнате, куда совсем не доходили посторонние уличные шумы.

— Вы говорите — порода, Олег Максимович. — Брюханов раздвинул тяжелые шторы, слегка приоткрыл окно; потек слабый ветер, и границы кабинета гоже раздвинулись. — Я вот иначе думаю… Несмотря на породу, ум, Николаю трудно придется в жизни. Сейчас он попал в оранжерейную, искусственную среду. А дерюгинской породе нужна борьба, преодоление.

— Что вы, что вы, он еще мальчик, сон души.

— Не скажите, Олег Максимович, есть характеры, которые выявляются только на изломе. Ум — это ведь не только ум, это еще и равноценная среда, способная воспринять этот ум… Коля торчит здесь, как одинокий пень, он этого еще не понимает…

— Ну, так давайте его в Москву, батенька мой, я поворошу в своем старом хламе, найдется там парочка академиков… Оснастим парня! — Чубарев, поспешно встав навстречу вошедшей Аленке, бережно взял из рук у нее дымящийся кофейник, поставил его на столик. — Как пахнет, как пахнет! Кофе, братцы мои, — мой вечный пережиток, еще из того, помните, Елена Захаровна, проклятого прошлого…

— Не помню, — рассмеялась Аленка, осторожно разливая кофе по чашкам.

— Вот те и на! А я думал, это все должны помнить, — удивился Чубарев до того искренне, что Брюханов в который раз залюбовался этим жизнерадостным, естественным в любом своем проявлении человеком. — Понимаете, Елена Захаровна, я ведь со своей Верой Дмитриевной в церкви венчался, так давно это было, кажется, ни в какой прибор цейсовский не разглядишь. А закроешь глаза, протяни руки — и коснешься, вот оно, рядом… Молодость рядом, последний порог рядом…

Аленка внимательно и быстро взглянула на него.

— В природе такого понятия, Олег Максимович, как смерть, не существует. Это уже человек придумал.

— Постойте, постойте! — Чубарев решительно отставил чашку с дымящимся кофе. — Пока я еще не настолько стар, чтобы забыть, что человек — часть природы. Но, Елена Захаровна, дорогая, все же увольте! Не хочу быть на одинаковых правах с инфузорией или дождевым червем… Знаете ли, обидно мне, я протестую! Вот я сейчас в Москве встретился с двумя своими однокашниками по гимназии, один ученый, академик, другой художник… видите, как вызвездило! Удивительное, скажу я вам, состояние: словно и не было жизни, а что она действительно прошла, я по-настоящему почувствовал только по этой встрече. И знаете, как это было грустно, трудно… и какие мысли были! И это, я уверен, у всех троих, потому что расстались мы молодыми, а встретились стариками. И у Лапина, и у Ростовцева, и у меня… Такого ведь состояния не может быть больше ни у одного живого существа на земле, Елена Захаровна.

— Все это так, но ничего переменить нельзя, так уж получилось, — мягко сказала Аленка. — Если позволите, я пойду, — сказала она после неловкой паузы. — Тихон, позови меня, если я буду нужна.

Чубарев легко для своих лет, стремительно встал, поцеловал ей руку; подумал, что бывают мгновения, когда особенно остро чувствуется возраст, что не просто с ней, вот с такой женщиной, Брюханову, нет, не просто. И от этих своих мыслей Чубареву трудно сейчас было взглянуть в сторону молчаливо сидящего в глубоком кресле Брюханова, но тот сам нарушил молчание.

— Ростовцев, Ростовцев… Простите, Олег Максимович, это художник? — спросил он.

— Да, вы знаете? — живо отозвался Чубарев.

— Нет, но я слышал о нем, — сказал Брюханов и в ответ на нетерпеливый взгляд Чубарева добавил: — Был у нас в Холмске один чудак, директор картинной галереи… умер в прошлом году. Лет пятнадцать добивался купить какой-то портрет у московского художника Ростовцева… Чрезвычайно высоко о нем отзывался. Что-то у них не сладилось… То ли в цене не сошлись, то ли тот не захотел расстаться именно с этим портретом.

— Вот как, — слушая, Чубарев слегка наклонил голову. — А знаете, Тихон Иванович, все может быть… Я ничему не удивлюсь, самому невероятному. Я, разумеется, дилетант в вопросах искусства, но что-то меня так зацепило в его картинах, душа заныла, заворочалась. Так захотелось из своей старой шкуры выскочить, я себе и представить подобного состояния не мог… Что-то все-таки в жизни есть, недаром же так к небу потянуло — хоть становись на четвереньки и вой! До того хорошо стало, а ведь прожженный прагматик; и чувствовать вроде уже нечем…

5

В эту ночь Николай долго не мог заснуть; обрывки каких-то полузабытых разговоров, бессвязных мыслей мелькали перед ним; последние месяцы его не оставляло предчувствие близких перемен; ему все казалось, что вот сейчас, сию минуту, перед ним откроется нечто такое, отчего вся его жизнь переменится и сам он переменится; он не мог знать, что это его тревожное и счастливое предчувствие перемен уже и есть сами перемены, и все ждал, ждал, замирая, прислушиваясь к каждому шороху ночи, улавливая горячо раскрытыми глазами малейшее колебание теней. Ночь, стершая законы и привычки дня, была лунная, желто-томительная, густые, тусклые блики все гуще заполняли комнату. Чувствуя свое напрягшееся тело, Николай легко вскочил, прошлепал к окну и отдернул штору; стройный, фантастический мир возник перед ним: над спящим городом, над старыми деревьями, трепетно и податливо менявшими свою форму, струилось медленное, томительное свечение. Словно изнутри светились сами дома, улицы, старые тополя, струилось, казалось, само небо, и Николай с дрожью в сердце подумал, что все это существует и будет существовать без него. Как это — без него? — сразу же с безотчетным протестом всего своего молодого существа не согласился он, и руки его еще сильнее сжали край подоконника. Как же все это может быть без него? Чепуха! Нет, это невозможно, с этим нельзя примириться.

Николай не помнил, сколько прошло времени, ноги на холодном полу заледенели, но он этого не замечал, какая-то тревога росла в нем; резко, не думая о том, что может кого-то разбудить в доме, он распахнул окно, и тотчас в комнату ворвался осенний ветер и с ним тысячи загадочных, неразрешимых вопросов; как сухие осенние листья в порыве вихря, они, казалось, метались вокруг него, и ему хотелось закричать от счастья и ужаса; все это предназначалось ему и принадлежало ему — и поражение, и победы, и борьба, и бессилие, и так до самого последнего мгновения, когда исчезнет этот густой лунный свет, исчезнет потому, что исчезнет он сам. И, как однажды в детстве, когда умерла бабушка Авдотья (он хорошо помнил беспросветное чувство тоски и страха, охватившее его тогда), к нему сейчас снова пришло мучительное, почти сладостное чувство исчезновения; оно, это чувство, было теперь иным, чем тогда, да, впрочем, он лишь на мгновение и вспомнил, и сравнил эти два момента, прежний и нынешний. Теперь это был не просто страх исчезнуть, теперь это была какая-то мучительно-трепетная, почти чувственная дрожь всего тела, пронизанного протестом и неверием. «Нет, нет, нет, — говорил он себе, — этого не может быть, чтобы я тоже исчез, как исчезает все, этого просто не может быть, потому что я есть и мне хорошо быть, хочется быть! Нельзя взять и исчезнуть, так ведь не бывает, чтобы все это — и луна, и дома, и небо — осталось, а ты вот возьмешь и исчезнешь. Так не бывает, не должно быть, нельзя этому быть…»

Николай не замечал порывов резкого ночного ветра, его все больше обтекала подвижная, нескончаемая лунная стихия, бесплотный светящийся поток словно вымывал из него все материальные основы, его земную тяжесть, и это было настолько реальное чувство, что от него словно больше ничего не осталось, он плыл, невесомый, в голубой холодной пустоте, поднимаясь все выше и выше, растворяясь в лунном сиянии, и только оставалось еще мерцающей точкой в громадном пространстве его отчаянно трепещущее сердце. И теперь уже не боль, не мучительно-радостное страдание от собственной невесомости и высоты пронизывали его; он бы мог уничтожить и сотворить вновь весь этот звездный мир вокруг, всю эту беспредельность, но что-то словно парализовало его волю, и ему все сильнее хотелось вырваться из этой скованности, из этой зависимости…

Он очнулся, с трудом понимая, где он и что с ним, и только в ослабевшем теле еще ныло чувство полета, загадочной высоты и пронзительности и слегка звенело и кружилось в голове. И тут появилось что-то постороннее, ненужное, он растерянно вздрогнул и увидел маячившую в дверях Тимофеевну.

— Что вам, что? — спросил он злым, грубым шепотом, но Тимофеевна, в теплом халате, в туго повязанном платке, не обращая внимания, ахая, подошла, торопливо закрыла окно, плотно задернула шторы, и от нее пахнуло теплым, домашним, ласковым, и у Николая на глазах, сколько он ни удерживался, выступили слезы.

— Господи, что же это на мою голову? — вполголоса сердито приговаривала Тимофеевна, крепко обнимая Николая, который весь мелко и непрерывно дрожал, за плечи и насильно подводя его к кровати. — Да ты же простыл, горе мое… Лежи, лежи! — приказала она строго, укутывая его одеялом до самого подбородка. — Сейчас пойду молока согрею, навязались на мою голову!

Николаю были дороги ее заботы, но он сейчас, если бы и хотел, не смог бы разжать губ; он лежал в какой-то испарине, в душевном облегчении оттого, что в его безжалостном лунном колдовстве появился понятный, теплый человек и что это, пожалуй, было важнее всего остального. Ему мучительно захотелось что-то сделать, может быть, просто пожаловаться, но даже на это не было сил.

Тимофеевна вернулась с молоком, на цыпочках, думая, что он уснул, и навстречу ей блеснули лихорадочные, возбужденные глаза.

— Знаешь, Тимофеевна, мне чего-то не по себе, страшно как-то, — признался он, и она неловко перекрестилась.

— Да чего тебе страшно-то, чего страшно, господи? — спросила она. — На-ка, молочка выпей…

— Не надо, спасибо…

— Выпей, выпей горяченького, сейчас тебе все нутро прогреет, — настаивала Тимофеевна, и Николай взял кружку, приподнялся на локте, сделал несколько глотков; в это время скрипнула дверь и в одной длинной сорочке, с накинутой поверх легкой шалью появилась Аленка.

— Что такое, Тимофеевна? Что опять случилось? — спросила она тревожно.

— Господи, ничего, ничего! — отозвалась Тимофеевна. — Иди ложись, вот неугомонные… да у вас хоть ночь-то когда бывает?

Аленка нагнулась к Николаю, пощупала ему прохладный и сухой лоб, ласково пригладила волосы.

— Спокойной ночи, Аленка…

— Спи, Коля, спокойной ночи… Переутомление, не ходи завтра на занятия, пройдет…

— Все от книжек, — волновалась между тем Тимофеевна, взбивая подушку и заботливо подтыкая со всех сторон одеяло. — Все от них, проклятых. Где это видано — с утра до ночи все книжки да книжки, будь и в дюжину голов, свихнешься. Говорила я Тихону и тебе говорила, — в сердцах оглянулась она на Аленку, — так где там! Разве послушают, вот тебе поморок и находит. Парню-то шестнадцать всего, я об эту пору замужем была, а то где ж оно видано — одни книжки! Кто хочешь с тоски свихнется!

Тимофеевна взяла у Николая из рук книжку, и он сразу почувствовал, что у него слипаются глаза; он уже не слышал, что еще говорила Тимофеевна, лишь неясно и туманно мелькнуло перед ним широкое лицо Чубарева; беспокойно разметавшись, он в следующий момент уже спал, а Тимофеевна, выпроводив Аленку и трижды перекрестив его, тихонько вышла, полная смутных предположений и страхов.

В это время, отодвинув тяжелую руку Брюханова и присев на кровать, Аленка заплетала потуже распустившийся узел волос.

— Удивительный человек этот Олег Максимович, — вспомнила она. — Теплый, заразительный… Сразу все по-другому светится… Коля тоже никак заснуть не может. А то вокруг тебя одни надутые гусаки… Как они мне надоели, если бы кто знал…

— Так уж все подряд и гусаки? — заворочался Брюханов.

— Все! Все! — с легкой насмешкой заверила Аленка. — Помнишь, на майском вечере… меня никто так и не решился пригласить танцевать… Там двое приезжих было, корреспонденты… Один темный, высокий, помнишь? Чувствую, глядит, чуть скошу глаз — так у него из-под ресниц и брызжет… Танцевать же пригласить не осмелился. Ты ведь рядом стоишь! Ну разве это мужчина? Брюханов, не хочу быть начальством! танцевать хочу!

— Танцуй себе на здоровье на институтских вечерах, кто тебе запрещает?

— Чего ты прикидываешься, Тихон? Разве дело в запрещении или танцах? Совсем не в них дело. Отгорожены мы от людей. Я понимаю, живешь ты ради людей, ночей не спишь, с телефонами воюешь, но люди этого не знают, не чувствуют, для них ты — кресло, начальство.

— Мы-то с тобой знаем, в чем суть, главное…

— Все главное, Тихон.

— Не кажется ли тебе, Аленка, что ты сладкого переела?

— Вот уже и попреки пошли, — задумчиво отозвалась Аленка, вздыхая и опуская голову на подушку, — Нет, не кажется, не переела… Потом — у каждого свои сладости… Ведь что интересно: каждый из вас сам по себе живой человек, а вместе — сплошной вицмундир, все пуговицы застегнуты, на одной щелочки, никто заглянуть не моги и не смей! Смешно, право…

Она нашла большую волосатую руку Брюханова и погладила ее; ей захотелось рассказать ему о росе, о том, что она видела под водой в маленькой лесной речушке, о том, как хорошо иногда быть совершенно одной… хотела — и не могла заставить себя. Быстро приподнявшись на локоть, она наклонилась к лицу мужа.

— Тихон, слушай, а ты хотел бы узнать все-все, что у меня на душе, до самого донышка? А? Что же ты молчишь?

— Что ты вдруг? — с некоторым усилием отозвался он. — Сама не понимаешь, что говоришь… Да и зачем?

— Ты прав, — тотчас согласилась она и, подумав немного, добавила: — Все-таки умница ты, с тобой всегда интересно…

— Ну, ради бога, — засмеялся он, — давай спать, Аленка, что ты меня сегодня донимаешь?

— Не буду больше… спать, спать, — сказала она. — Глаза слипаются. — Она поцеловала его, тепло задышала, заворочалась, устраиваясь удобнее. — Что у нас за квартира! — уже совсем сонным голосом пробормотала она. — Сколько лет разбираю твои бумаги — каждый раз на сюрприз натыкаюсь… Вчера старый вещмешок в кладовке попался, наверное, твой. А там связка каких-то тетрадок, блокнотов…

— Тетрадок? — переспросил Брюханов, продолжая думать совершенно о другом. — Каких тетрадок?

— Сверху все скипелось, ничего не разберешь… Кажется, какие-то партизанские записи, я в нижний ящик стола положила.

— Хорошо, завтра разберемся, — отозвался Брюханов.

Вздохнув, Аленка затихла, а Брюханов, выжидая и стараясь не шевелиться, долго лежал с открытыми глазами, снова и снова перебирая в памяти неожиданный разговор. Он был рад такой откровенности, он не ожидал, но в то же время его встревожило душевное состояние жены; но и это сегодня не являлось главным. Что-то происходило в нем самом; он не знал, не помнил момента, когда именно в нем что-то сместилось, но то, что изменилось что-то основное, он знал по какому-то своему новому отношению к людям, к самому себе, к тому, как все труднее становилось принимать решения. Поставленный в силу определенных условий в жесткие рамки, он в такие моменты, стараясь остаться в привычных берегах, весь внутренне застывал, хотя все равно не мог избавиться от мысли, что придет время и его на всем ходу рванет куда-то в сторону; подчас в нем даже начинало звучать ощущение такого рывка.

Заворочавшись во сне, Аленка тепло придвинулась к нему, и у Брюханова защемило сердце. Было счастьем, что она рядом с ним, привязана к нему, это так, но она даже отдаленно не может себе представить, насколько эта привязанность меньше его любви, ведь все эти годы освещены ею, хотя он старался всегда быть ровным, не показывал всей силы затаенного чувства. Он внешне внимателен, нежен, всегда чуточку насмешлив, и эта узда, он знает, держит ее. Незаметно, исподволь, но твердо он старается руководить ее жизнью, в свое время хорошо сделал, настояв, чтобы она окончила десятилетку и поступила в институт, чтобы у них жил и учился один из ее братьев, он всегда следит, чтобы она как нибудь не оказалась в пустоте, тем более что его работа действительно отнимает все время и силы. И все-таки чего-то недостает в их отношениях, что-то начинает не срабатывать, иначе как объяснить недавний разговор? — подумал он, вспоминая непривычно новые, насмешливые нотки в голосе жены и запоздало обижаясь. Вполне вероятно, что развоевалась сегодня Аленка просто по молодости, по дерзости, мятущаяся ее натура не терпит обыденности, это понятно, а вот что он сам не нашелся с ответом по-настоящему, уже хуже…

Иногда, когда сон не шел, как, например, сегодня ночью, он принимал ледяной душ и уходил работать в кабинет; очевидно, сегодня был именно такой случай. Осторожно выбравшись из кровати, он подошел к окну и, вглядываясь в сонную пустынную улицу, поежился — холодно и неприютно было в мире.

«Хорошо, но что такое случилось сегодня? — спросил он себя. — Почему такое состояние? Так, был Чубарев, все-таки очень умный человек. Бригаду врачей в Покровский отправили, больше сделать пока ничего нельзя… Так, звонок из Москвы насчет недоимок по хлебозаготовкам за прошлый год… Но это обычно. Так… что же еще?»

Он вспомнил сразу, как-то в один неуловимый миг, точно всплеск безмолвного взрыва высветил в ночи за окном застывшую, хорошо знакомую и на время забытую картину; то, что случилось, случилось не сейчас, раньше. Аленка лишь интуитивно уловила это состояние, его душевное смятение и по-своему отреагировала. Вот и все объяснение. Оглянувшись и прислушавшись к ровному, еле уловимому дыханию жены, он, стараясь ступать бесшумно, прошел в кабинет, плотно закрыл за собою дверь, сразу же включил настольный свет, и мягкий зеленый полумрак окутал все углы. Некоторое время он курил, сосредоточенно стряхивая пепел в пепельницу, затем решительно выдвинул нижний ящик стола. Полученный от Сталина пакет в желтовато-грязной старой оберточной бумаге, перетянутый крест-накрест простой пеньковой бечевкой, взвесив на ладони, он положил перед собой. Сна как не бывало, голова была ясной, мысль работала четко, все заключалось именно в этом пакете, в бумагах Петрова Константина Леонтьевича, и еще больше в том, каким путем они попали к нему самому в Холмск и теперь вот лежат в ярко-желтом круге света от настольной лампы, а он, как и в первый раз в кабинете у Сталина, затем у себя в гостинице, опять боится к ним притронуться и вот уже четвертый день как не может прийти в себя и обманывает и себя, и других, даже перед женой разыгрывает вполне благополучного и счастливого человека, а медленный, безжалостный яд уверенно и неотвратимо подступает к самому сердцу, и он вот уже почти неделю не может спать, закроет глаза, забудется на несколько минут и тотчас вздрагивает. И вначале даже не содержание бумаг покойного Петрова, адресованных ему, было главным и больно поразило, а то, что эти бумаги передал ему сам Сталин, и то, что все это могло значить, и что за этим за всем скрывается. Он уже достаточно пожил, отметал на таком высоком уровне любую случайность. Вначале он пытался разгадать намерения Сталина, так как был твердо уверен, что содержание бумаг Петрова не только хорошо известно Сталину, но что именно сутью содержания этих бумаг вызван необъяснимый, вырывающийся за рамки любых предположений и домыслов поступок Сталина, и если вначале, когда он впервые знакомился с бумагами Петрова, его ошеломило само содержание и он, почти оглушенный, подавленный, подумал, что ничего или почти ничего не знал о человеке, с которым так долго проработал рядом, то потом ему показалось нестерпимым то, что каждый его, Брюханова, шаг анализировался и его жизнь, привычки, поступки, характер и многое другое были предметом постороннего пристального внимания, размышлений, но все, что касалось покойного Петрова и причин, побуждавших его поступать именно так, а не иначе, отступило, сгладилось, а на первый план выступило другое. Как, какими причинами объяснить поступок самого Сталина? Брюханов перебрал самые разные варианты — от холодно рассчитанной политической игры, связанной с прошлым, от боязни смерти до боязни одиночества и минутной слабости, от намерения явить пример высокого человеколюбия до своеобразного предупреждения, которое могут под настроение позволить себе иногда великие, но ни один из этих вариантов не мог убедить в своей правомерности до конца, и это, хотя он старался не показывать какой-то своей внутренней растерянности и даже надломленности, вконец делало его почти больным, и он уже в который раз давал себе зарок махнуть на все рукой, заниматься только необходимыми делами, и будь что будет; глядя сейчас на пакет, казалось, знакомый теперь в малейшей подробности даже по внешним потертостям, Брюханов безнадежно подумал, что теперь уже ничего нельзя изменить, остается только жить по прежнему и ждать.

Он отчетливо, словно это происходило наяву, вспомнил похороны Петрова, приезд Сталина, сына Петрова, военного летчика, неподвижно и прямо стоявшего у гроба со сдвинутыми широкими бровями на молодом, красивом лице; и впечатление реальности было настолько сильным, что к нему словно вернулось и ощущение нравственной атмосферы того часа, какой-то своей душевной приподнятости и просветленности от присутствия Сталина рядом в первый раз в жизни… Разумеется, тогда, в самый разгар немецкого наступления на Сталинград, было не до личных переживаний, на него свалилось новое назначение, новые обязанности, неотложные дела завертели, втянули в свои железные тиски. Некогда было остановиться даже на одно мгновение, задержаться на какой-то мысли, все до последнего вздоха принадлежало одному, главному, объединявшему тогда все их действия, все усилия; атмосфера прошедших лет вновь обжигающе дохнула на Брюханова, взгляд стал сосредоточеннее, суше, в конце концов он, как и все, делал, что мог, и больше, чем мог, и не виноват, если что-то помимо его воли осталось за бортом сознания, никому ведь не дано выскочить из собственной шкуры.

Решительно придвинув к себе пакет, он развернул его; странно, к этой бумаге не раз прикасались худые, слабые руки Петрова, странно, Петрова уже давно нет, а бумаги целы… Что есть после этого человеческая жизнь?

В пакете были две уже известные ему укороченные, против обыкновения, канцелярские папки с завязанными тесемками, и между ними лежал небольшой конверт, на котором рукой Петрова было написано: «Брюханову Т. И.».

Брюханов извлек из конверта несколько сложенных вдвое, мелко исписанных таким знакомым, мелким, ровным почерком листов желтоватой, рыхлой газетной бумаги; это уже неоднократное возвращение к знакомым строчкам не зависело от его воли, и он пробежал письмо быстро, не останавливаясь, без какого-либо заметного душевного движения, только круто сдвинутые брови говорили о напряжении, с которым он опять, как и раньше, читал неожиданное письмо из прошлого, от давно умершего человека. «Так, так, так», — сказал он недоверчиво; уже первые фразы вновь показались ему неожиданными и поначалу реально совершенно не воспринимались.

«Тихон Иванович! — начал читать он вторично, теперь уже медленнее, ощущая мертвую, давящую тишину в доме и с раздражением отмечая, что дверь в кабинет приоткрылась от какого-то незаметного тока воздуха; встав, мягко, неслышно ступая, он плотно притворил ее и быстро вернулся к столу. — Тихон Иванович! — перечел он опять. — Я хотел сказать тебе все лично, но не судьба, один я знаю, что мне осталось недолго, и настоял, чтобы тебя вызвать. Но время злое, неясное, поручиться даже за свой ближайший час и поступок никто не может. Если это письмо все-таки попадет в твои руки и хватит терпения прочитать его до конца, прежде всего прошу отнестись к нему не как к чудачеству умирающего. Просто я хочу, Тихон Иванович, чтобы ты задержал внимание на некоторых моментах. Подчеркиваю, что только мое мнение, можешь принять или не принять его, но ты должен знать, и знать причины, побудившие изложить его в столь неожиданной форме. Человеку, знающему, что он скоро уйдет, некоторую странность можно и простить. В недавнем разговоре в ЦК, когда дело прямо коснулось тебя, я высказался против рекомендации тебя на пост первого секретаря Холмского обкома ВКП(б). Пути человеческие сложны, отношения часто выливаются в причудливые формы, и признание идет через отрицание. Меня спокойно и мудро выслушали, и избрание твое состоялось. Цель этого письма заключается в простой необходимости высказаться до конца, хоть как-то обратить твое внимание на то, чего ты сам в себе или не видишь, или недооцениваешь, или, что хуже всего, считаешь достоинством. Если последнее верно, то бесполезно продолжать. И, однако, человек всегда должен надеяться. Вот и я надеялся, что в тебе в конце концов все-таки прорвется необходимая смелость риска, духовное бесстрашие сверять свою жизнь только с истиной, и совсем недавно понял, что это вряд ли случится, во всяком случае, не скоро, а жаль. Не буду объяснять, как и почему я пришел к этому выводу: это долго, никому не нужно и скучно. Ты знаешь, Тихон Иванович, меня, вернее, я предполагаю, должен знать. Очевидно, задумаешься и спросишь: почему сейчас, почему не раньше? Мало ли какие вопросы и недоумения могут возникнуть… Наверное, я из породы чудаков, они убеждены до конца, что пришли изменить мир к лучшему.

Человек, Тихон Иванович, трижды славен бывает: когда родится, когда женится и когда умирает, — так говорит народная мудрость. Вот я стою перед фактом своей смерти, именно сейчас легко быть беспредельно смелым и беспощадным; гораздо труднее, Тихон Иванович, остаться верным истине. У тебя, Тихон Иванович, есть многие качества партработника, но у тебя, может быть неосознанно, четко определена и некая заминированная полоса. Ее ты пока не рискуешь переступить, эту запретную зону, и если таким будешь дальше, ты никогда не станешь творцом, а всегда останешься слепым и четким исполнителем. Это несовместимо с руководящей работой; партийная работа прежде всего — непрерывное живое творчество, чутье тенденций жизни, безоговорочное естественное стремление поддержать самое деятельное, самое прогрессивное, не упустить его еще в зародыше, а еще лучше — в самом предчувствии. Таково свойство всех подлинных революционеров и в науке, и в искусстве, и в социальной борьбе. Я знаю, что ничего изменить уже не могу, от власти никто, даже гениальный человек, не отказывается добровольно. Но иногда случается, что зерно, брошенное и в скудную почву, прорастает. Будем надеяться на чудо, не сердись на меня, Тихон Иванович, ты волен поступить, как сочтешь нужным…

8 августа 1942 г.

К. Петров».

Брюханов скользнул глазами по последним, необязательным строчкам, по знакомой, размашистой и в то же время четкой подписи Петрова; затем его взгляд выхватил короткую приписку: «Будет время, познакомься, Тихон Иванович, с этой тетрадкой, возможно, тебе станет яснее суть того, что побудило меня на этот нелегкий в отношении тебя шаг».

Брюханов машинально повертел в руках толстую тетрадь в бледном клеенчатом переплете, полистал ее, опять, как и в первый раз, не силах взять себя в руки и успокоиться, закурил и долго, слепо всматривался в знакомые строчки, затем решительно перевернул первую страницу. «… Опять поздно закончилось бюро. Удивительная штука: чем мельче вопрос, тем больше охотников о нем поговорить. И наоборот, стоит начать готовить серьезную проблему, еще задолго до выноса ее на открытое обсуждение заранее знаешь тех немногих, кто осмелится гласно, при всех, поддержать начинание, пойти против течения…»

«Все надо сжечь, даже не притрагиваясь к этому больше, — зло подумал Брюханов, чувствуя, как бешено и непримиримо колотится сердце. — Иначе ни работать, ни жить будет нельзя, завязывай глаза — и в петлю». И тут же какой-то насмешливый голос прорезался в нем; вот-вот, прозвучало в нем, с этакой ехидненькой насмешечкой, вот твоя суть, не можешь осмелиться и даже забыть… Вот видишь, Петров определенно был прав… Ведь имел же он право высказать свои мысли в отношении тебя; если он не боялся откровенно говорить и со Сталиным, что же тебе в этом не нравится? Вспомни, скольким ты ему обязан… Рука дающего да будет проклята, так, что ли? А зачем, зачем он это сделал? Неужели он полагал, что достаточно человеку сказать жестокую истину — и он сразу переменится? Разве все только от него лично зависит? Бывают же обстоятельства, когда приходится поступать вразрез со своими убеждениями, ломать свое «я», и Петрову больше, чем кому-либо другому, это было известно; неужели он думал, что достаточно его проповеди — и все кардинально переменится? Тогда в чем же смысл этого послания? Пусть бы он написал еще пять раз, ты ведь все равно не переменишься — не от тебя это зависит, — а только страдать будешь, так не лучше ли все-таки раз и навсегда отрубить ненужные помехи? Самое простое и необходимое решение вопроса, лучше не придумаешь.

Он сейчас интуитивно чувствовал, что в отношении него Петров не может быть во всем прав, что семнадцатый, двадцать второй или даже тридцать седьмой годы — это не сорок восьмой… А если это вообще что-то другое? Если это зависть уходящего? Или еще проще? Болезнь, острое расстройство?

Неловко сгорбившись, но все еще не отрываясь от клеенчатой тетради, он задержал дыхание, к лицу толчком прилила кровь. Стало стыдно за свои мысли; прорвался самый негодный и гнусный метод самозащиты, что-то вроде того, что твоя тетка кривобока… Ах, какая мерзость! Какая мерзость!

Взглянув в светлевшее окно, Брюханов неловким движением локтя столкнул со стола переполненную окурками пепельницу; он вздрогнул от звука рассыпавшихся осколков, замер, прислушался: по-прежнему была тишина, никто не проснулся. И в ту же минуту в дверях кабинета бесшумно появилась заспанная Аленка.

— Что такое, Тихон, что случилось? — недоуменно спросила она, подбегая и наклоняясь к его лицу. — Ты всю ночь не спал?

— Иди к себе, Аленка, я сейчас, иди.

Она помедлила, но что-то в его лице заставило ее подчиниться, и Брюханов, вновь оставшись один, быстро сунул тетради Петрова подальше в ящик стола, быстро побрился, постоял, по своему обычаю, под холодным душем, позавтракал и тут же раньше времени уехал на работу.

— Уж что это с самим-то после Москвы приключилось? Что он слинявший вроде весь, а? — приступила было Тимофеевна к Аленке, но та лишь развела руками. — Ну-ну, вот оно и видно, — продолжала ворчать Тимофеевна, прибирая со стола. — Как ноне-то с мужьями… Гордые все! Я у своего, бывало, коли что почую, всю подноготную потихоньку вызнаю, хоть он от меня на три аршина в землю заройся. Ох-ох, горе ты мое, горюшко! Живут вместе, а все у них, почитай, разное, все затылками один к другому, а чем надо вместе, все врозь да врозь!

Аленка и сама была встревожена состоянием мужа, но она уже давно выработала в отношенияхс Тимофеевной свою тактику и опять промолчала.

6

На другой день Брюханов поехал с Чубаревым в Зежск, чтобы представить нового директора в райкоме и на заводе; перед отъездом Аленка, прощаясь, сжала ладонями его чисто выбритые щеки.

— Может, к матери заглянешь, а, Тихон?

Он рассеянно кивнул, рассовывая портсигар, бумажник, зажигалку по карманам, и стал блуждать по столу глазами, отыскивая опять куда-то запропастившуюся, только вчера купленную расческу. Наблюдавшая за ним Аленка с улыбкой подала ему расческу; они рассмеялись его давней, застарелой привычке. В гулкой пустоте парадного она еще раз слегка прижалась к нему.

— Не пропадай, смотри позвони вечером., на этой неделе у меня нет практики. Ты не обращай внимания… я вчера наговорила, сама не разберу. Не знаю, что за настроение, — быстро сказала она, и его затопила даже не любовь, не желание, а нежность к ней, необходимость все время чувствовать ее рядом.

В машине, односложно отвечая на вопросы Чубарева, он, почти насильственно отбросив все остальное, продолжал думать об Аленке, и хотя сегодня они расстались хорошо, его томило чувство беспокойства, потому что это ничего не решало; ведь временами Аленка, почти не скрываясь, избегала его, он знал, что это оттого, что он хочет ребенка, а она никак не может забеременеть и мучается сознанием своей вины перед ним, не верит, что она ему дороже всего на свете.

— Тихон, сделай что-нибудь, Тихон, я ненавижу себя, я теряю надежду! — выкрикнула она как-то еще в начале апреля, обрывая какой-то совершенно пустячный и спокойный разговор. — Другая еще может тебе родить… ты же больше всего хочешь ребенка…

Растерявшись, он не дал ей договорить, прижал к себе; он чувствовал только ее мокрое лицо и то, что она вся, без остатка, принадлежит ему и что больше ему ничего не надо, и ему стало невольно стыдно за страхи в отношении себя, за предположение, что он может предпочесть другую, за свои подозрения. Он не выдержал и все до последней мелочи ей рассказал, и о своих сомнениях тоже, а она лежала рядом и, стараясь не двигаться, слушала.

— Нет, Тихон, я никогда такого ничего не делала, — сказала она пугающе ровным голосом. — Я не беременела, не знаю, почему…

— Не нужно было мне спрашивать…

— Нужно, — перебила она его. — Обязательно было нужно… Хорошо, что спросил, я ведь знала, что ты думаешь об этом… Не можешь не думать…

Они больше не затрагивали этой темы; он посмеивался над тем, что все еще влюблен в свою жену, что у него большая семья и куча родственников в деревне и он нисколько не тяготился своим родством с Захаром, и только однажды, узнав, что к его приезду в Зежский район Ефросинье Дерюгиной, на зависть всему селу, был срочно поставлен новый дом, почти рассвирепел. Пожалуй, впервые в жизни он вышел из себя и накричал на секретаря райкома, у того по вискам текли густые потеки, и эти потеки на впалых седых висках отрезвили его; он вспомнил Вальцева в партизанах, неловко закашлявшись, отошел к окну, чувствуя за спиной тягостное молчание.

— Не знаю, что вы нашли тут такого, — не выдержав, Вальцев заговорил первым, — Кому же, если не Ефросинье Павловне Дерюгиной, первой ставить дом… Свой с немцами собственноручно сожгла… Зачем же такая крайность только из-за того, что…

— Все умирали да жгли, — остановил он Вальцева, не поворачиваясь. — Ладно, поставили — не ломать же теперь…

Неровная, тряская дорога словно способствовала сейчас тому, что в памяти Брюханова как-то беспорядочно вспыхивали и гасли мысли, куски из прошлого в отношениях с Аленкой, и не только с ней, но все-таки она была главным, что его занимало почему-то именно сейчас; молча покосившись на Чубарева, сидевшего по праву гостя впереди, рядом с шофером, и жадно разглядывавшего дорогу, и вспомнив, что на обратном пути надо успеть заскочить к теще, Брюханов крепче сжал губы. Может, поначалу он и испытывал неловкость, и она заключалась не в том, что тещей у него оказалась Ефросинья Дерюгина, а в том, что Захар жил где-то на Каме, в леспромхозе, с Маней Поливановой, а Ефросинья осталась одна, и при встречах им было неловко друг с другом, но об этом он почему-то не мог сказать даже Аленке. Интересно, поняла бы она его? Пожалуй, поняла бы, последнее время она очень изменилась, внутренне созрела, будущая врачебная работа ее по-настоящему увлекает, всерьез интересуется невропатологией…

— Знаете, Тихон Иванович, у меня такое чувство, словно мне самый трудный экзамен держать, — оглянулся Чубарев. — Будто бы все заново, в первый раз…

Не меняя выражения лица, Брюханов молча кивнул; шофер, уточняя маршрут, спросил.

— Как, Тихон Иванович, через Шерстобитню или как?

— Нет, давай, Федотыч, через Слепненский…

— Ох, Тихон Иванович, не проскочим, — встревоженно покосился шофер.

— Давай, давай, — повторил Брюханов недовольно. — С каких пор таким осторожным стал, а, Федотыч?

Откинувшись на сиденье, он опять ушел в себя; он-то отдавал себе отчет, что значат слова «держать экзамен», сейчас его опутывала какая-то немота; он словно перенесся на несколько лет назад, когда никакой Аленки для него и в помине не могло быть; ведь именно этой дорогой через Слепненский брод мчал он к Зежскому моторному осенью сорок первого и затем через годы иногда вскакивал среди ночи с беспредельным чувством потери всего-всего, боялся не успеть. Он измучился этим сном. Боль была настолько острой, что он старался не ездить Слепненским бродом, но именно сегодня захотелось освободиться от плена этой боязни, убедиться, что прошлое стало прошлым. «Почему, почему же именно сегодня?» — спросил он себя, хотя и спрашивать было незачем. Он и без того все прекрасно знал. Хватит с него прошлого, хватит самоедства! Если уж Петров и в самом деле прав, то правота его вымученная, стерильная, она, как свинцовая плита, давит живого человека. Больше он и в руки не возьмет тетрадей Петрова, засунет их подальше — и кончено. А о Сталине и мотивах его странного поступка лучше вовсе не думать, выбросить из памяти насильственно, что будет, то и будет. Даже самый проницательный и умный человек лишен способности в точной конкретности провидеть будущее, жизнь слишком замысловата в своих неожиданных поворотах. Придет время, и само собой все объяснится.

«Так и сделаю: соберу все эти бумаги, запрячу, — решил Брюханов и тут же почувствовал, как лицо тронуло сухим жаром. — Это же опять трусость, — оборвал он себя, — да еще трусость не совсем обыкновенная. Самая подлая трусость, вот именно, сытого, зажравшегося обывателя! Покойный Петров больше чем прав, если в самом начале смог различить незаметный совершенно росток…» И недаром последнее время ему, Брюханову, как будто чего-то недоставало, чего-то очень важного, необходимого, и он все чаще ловил себя на какой-то успокоенности, зашоренности, становилось труднее и труднее вырваться из неумолимого луча раз и навсегда определенных обязанностей… Казалось, он забыл то состояние, когда идешь по самому острию и один неверный шаг в сторону грозит невосполнимыми утратами, как тогда, в сорок первом… «Хорошо, — остановил он себя, — что ты можешь предпринять еще? Доказывать, убеждать, ругаться, драться, взойти на костер или… Стоп! — приказал себе Брюханов. — Дальше нельзя, дальше и в самом деле красный свет, две такие бессонные ночи могут доконать человека и покрепче».

Шофер что-то негромко проворчал про себя, и Брюханов непонимающе придвинулся ближе.

— Не проедем, говорю, Тихон Иванович, воды, видите, сколько, — повторил Федотыч, на всякий случай осторожно притормаживая перед шатким бревенчатым настилом, и, не услышав ничего обнадеживающего в ответ, нехотя, с недовольным лицом, добавил газу, сокрушаясь про себя непонятной прихоти вроде бы рассудительного и спокойного человека. Чудит чего-то начальство, через Шерстобитню уже три года как проложили новехонькую дорогу, подумал многоопытный Федотыч, осторожно выворачивая руль, и машина тихонько поползла по скользким, обмызганным бревнам, благополучно миновала шаткий деревянный мостик и, взревев, вначале резво запрыгала по настилу, затем, затанцевав, точно ужаленная, стала бессильно дергаться на одном месте. Просели бревна, колеса до самого днища ушли в густую торфяную массу, шофер не без доли понятного злорадства, значительно помедлив, выключил мотор.

— Сели все-таки, — прочистил он горло после пережитого напряжения, потому что в глубине души и сам рассчитывал проскочить, ведь и не в таких переделках приходилось бывать, и сейчас Федотыч досадовал на себя больше, чем на Брюханова. Уже как хозяин положения, он, понемногу успокаиваясь, деловито закурил. Чубарев и Брюханов, вслушиваясь в рокот мотора работавшего где-то неподалеку трактора, тоже понимали, что своими силами не выбраться, и было тем более досадно, что на завод следовало попасть в приличном виде — не каждый день назначается новый директор…

— Благословенно препятствие! — вспомнилось Чубареву; приспустив стекло в дверце, он высунул голову, оглядываясь. — Но, смею спросить, такое вот препятствие, чем оно-то благословенно?

— Тихон Иванович, — с ответственностью человека, принявшего решение, вступил в разговор Федотыч, — пойду-ка за трактором… Слышите, неподалеку ползает.

Еще раз выразительно глянув на прощание в сторону Брюханова, неторопливо подтянув голенища сапог и приоткрыв дверцу, он осторожно опустил в жидкую грязь ногу, пытаясь нащупать утонувший под машиной настил, нащупал и, придерживая голенища сапог, двинулся к берегу.

Спустя четверть часа на берег, грохоча и лязгая широкими разношенными гусеницами, выполз трактор. Молодой, плечистый тракторист, эскортируемый шофером, деловито осмотрел место происшествия, не тратя слов, перегнал трактор на другой берег, рядом с настилом (причем Брюханов заинтересованно отметил, что гусеницы тяжелого трактора едва-едва скрывались в воде до половины), затем зацепил трос, осторожно выдернул заляпанную грязью машину на высокий сухой берег и, оттащив ее подальше от воды, под старую сосну, так же молчаливо выпрыгнул из кабины, отцепил и принялся сматывать трос; Брюханов с Чубаревым смогли наконец выбраться из машины, и тракторист дружески кивнул им издали.

— Спасибо! — Брюханов подошел ближе, невольно повышая голос из-за приглушенно работающего трактора. — Вы, очевидно, хорошо знаете эти места… Постойте, постойте, — прищурился он, внимательно присматриваясь к трактористу.

— Трудно припомнить, товарищ Брюханов, — блеснул крепкими зубами тракторист, — вы меня всего один только раз и видели, да еще когда!

На загорелом, приконченном лице тракториста густые белесые брови совсем выгорели; гибким, кошачьим движением он легко поднял свернутый трое и бросил его в кабину трактора, металлически резко лязгнуло.

— Я вас в самом деле где-то видел, — остановил Брюханов тракториста, уже поставившего ногу на гусеницу, — Вот припомнить не удается…

— Мы, товарищ Брюханов, партизанили вместе в Слепненских лесах, я разведчиком был, помните, еще полковника с двумя крестами привел, а вы как раз в отряде у нас оказались…

— Стоп, стоп… Митька-партизан? — Брюханов, не сдерживая себя, порывисто шагнул вперед. — Какая встреча, очень рад… Знаете, очень…

С ответной широкой улыбкой, крепко пожимая руку Брюханова огромной своей лапищей, Митька, не выдержав откровенно радостного, жадного взгляда Брюханова, глянул мимо.

— Я, товарищ Брюханов, из Густищ родом, рядом тут, — кивнул Митька в сторону надвинувшегося на берег реки леса. — Исползал в войну леса да болота до самого Смоленска, до Брянска, каждый кустик по-собачьи обнюхал… Теперь вот тоже утюжу землицу каждую весну и лето. — Он по-озорному, исподлобья глянул на Брюханова, словно проверяя, правильно ли Брюханов понимает его слова. — А полковник-то, немец, хитрющий попался тогда, помните? Пока волокли его, молчал, не пикнул, а как вас увидел — сразу права качать. Сообразил, когда орать можно… Точно прорвало! Если бы спервоначалу так куражился, мы бы его, как куренка, придавили, до стоянки бы не довели. Не знаете, товарищ Брюханов, что с ним дальше было? — поинтересовался Митька с веселым блеском в глазах.

— Хорошо, что не придавили. — Брюханов с Митькой подошли поближе к Федотычу, вполголоса ворчавшему что-то про себя и старавшемуся хоть немного отчистить машину от грязи и тины; зачерпывая помятым ведром воду из реки, он хмуро выплескивал ее на колеса, на крылья и подножки. — Полковник этот, Дмитрий, очень нам пригодился, был он, оказалось, не просто так себе: крупнейшие укрепрайоны строил, сведений из него выжали много. Представьте, Дмитрий, после войны человеком стал, Берлин восстанавливал, Дрезден… пришлось потом встретиться на конференции защитников мира. Сейчас в Восточной Германии работает, на хорошем счету. У вас тогда рука-то провидчески дрогнула…

— Ну, чудеса! Раз так, пусть живет, — почти добродушно согласился Митька. — Повезло человеку… видать, счастливый бог его… Расскажи ребятам, что его брали, — ни за какие пироги не поверят.

— Олег Максимович! — подозвал Брюханов Чубарева. — Познакомьтесь, Олег Максимович, мы, оказывается, с товарищем Волковым давно знаем друг друга, можно считать, старые приятели. Это же Митька-партизан, в наших краях живая легенда. О нем у нас песни поют, а он вот какой…

— Здравствуйте. Чубарев, директором моторного к вам назначен. Спасибо за выручку, — поблагодарил Чубарев, протягивая руку, и Митька, пожимая ее, все с той же озорной усмешкой в серых пытливых глазах кивнул. — Сколько же вам лет, Дмитрий, э-э…

— Сергеевич, — подсказал Митька с прежней веселостью. — Много лет, уже двадцать восемь, скоро за третий десяток скаканет. Помирать скоро! — подытожил он и заторопился идти, но теперь уже Чубарев, чем-то привлеченный к этому сильно пропитанному мазутными запахами веселому парню, удержал его и стал расспрашивать о семье, детях, делах в колхозе; достали папиросы, тут же, на пригорке, присели покурить.

Митька отвечал охотно, но вначале односложно, и Брюханов, размягченный встречей, осматривая знакомые места, лишь время от времени прислушивался к разговору Чубарева с трактористом, перекинувшемуся вдруг отчего-то от привычных расспросов и ответов о здоровье и жизни при встрече двух незнакомых до этого людей к далекой истории, книгам и даже к географии Русской равнины и значению степи, что Брюханов улавливал из отдельных доходивших до него слов и фраз: Чубарев и здесь оставался сам собой.

— У меня все готово, Тихон Иванович, — раздался голос Федотыча.

— Хорошо, подожди минутку… Олег Максимович…

— Сейчас, сейчас — Чубарев встал, стряхивая с полотняных брюк остатки прошлогодних листьев, протянул руку Митьке. — Ну что ж, Дмитрий Сергеевич, рад был случаю познакомиться. Приезжайте на моторный, прямо ко мне адресуйтесь, — пригласил он с явной симпатией к своему новому знакомому. — Не стесняйтесь, скажите — к директору, условились с ним. Гостем будете, мы еще с вами поспорим. К тому времени библиотека моя подоспеет, если всерьез интересуетесь историей великой Русской равнины, охотно ссужу вас литературой. Любопытнейшие есть экземпляры, знаете, приобрел еще у Сабашниковых, были такие братья-издатели на Москве. Только с отдачей, молодой человек, договорились?

— Договорились, — потеплел Митька еще больше от такой неожиданной напористости. — Какие у нас тут книги, в Густищах! А-а! — махнул Митька пренебрежительно. — Лежат одни брошюрки да плакатики, на них только мухи из года в год по-стахановски и расписываются. А книжки я уважаю…

Чубарев неодобрительно хмыкнул, с веселым прищуром обернулся к Брюханову, — мол, куда же это власти глядят, — но тот не стал ничего объяснять, лишь согласно кивнул, однако всем выражением лица показывая, что сейчас хватает забот и поважнее, а когда придет время — появятся книги и все остальное; впрочем, Брюханов сейчас отреагировал и на слова Митьки, и на молчаливый упрек Чубарева как-то машинально, мимоходом, даже не стараясь особенно скрывать это. Главное сейчас было в другом, в том, что у него в этот момент мелькнула какая-то, по его мнению, очень важная мысль, но он тотчас же потерял ее и никак не мог вспомнить. Глаза выдали, и Митька попрощался со всеми сдержанно, словно даже бы несколько застеснявшись оттого, что нежданно-негаданно оказался втянутым в какой-то непонятный спор с незнакомым человеком, да еще о том, что он смутно помнил лишь из довоенных учебников. Он кивнул и пошел к трактору, немного вразвалочку, широкоплечий, в пропотевшей на спине рубахе; едва он заскочил в кабину, трактор, загрохотав мотором, резко, на сто восемьдесят градусов, развернулся (было видно, что тракторист тешится своей удалью, показывает, на что способен), переполз реку и скрылся за холмом.

Солнце уже сильно клонилось к закату, и вся окружающая низина была залита его ровным, мягким светом, дышала покоем и умиротворением, нельзя было представить эту землю израненной, исхлестанной огнем и разрывами снарядов. Брюханов нетерпеливо оглянулся на шофера, но тот, ругаясь про себя шепотком, смущенно развел руками — забарахлил мотор; им определенно не везло сегодня.

— Ничего, ничего, когда еще такую красоту увидишь, — прогудел Чубарев, успокаивая и шофера, и Брюханова и продолжая с видимым удовольствием приглядываться ко всему вокруг, затем, подобравшись, внезапно направился к густым ореховым зарослям, откровенно выставившим растопыренные короткие пучки будущих орехов, уже белесо выглядывающих из своих пазух-мешочков.

Брюханов тоже поднялся на пологий, мягкий под ногами лесной холм; редкие столетние сосны, колоннами уходящие в землю, красновато светились, лес жил своей привычной жизнью, он тянулся на десятки и сотни километров, соединяясь с брянскими, смоленскими и белорусскими лесами, все дальше уходя на север и восток, таинственно светились лесные озера, и манили обманчивой яркой зеленью непроходимые болота… Именно здесь они и проскочили тогда, в сорок первом, когда ехали взрывать завод, и как тогда все было иначе…

В непроизвольном порыве поделиться с кем-нибудь неожиданно наново открывшимся восприятием и этого леса, и жизни, Брюханов с посветлевшими глазами оглянулся, но Чубарев, нагнув ветку лещины, увлеченно рассматривал пушистую, зеленовато-радостную завязь орехов, и Брюханов не стал его окликать, быстро зашагал по мягкому сухому мху в глубь леса, под ногами слегка потрескивали сухие ветки, ему сейчас нужно было это движение, чтобы сосредоточиться и вспомнить, что за важную мысль он упустил; прав ведь Чубарев: труднее всего справиться с самим собой, все остальное отхлынет. Найти причину — вот главное, раньше ты гнал это, боялся дать разгореться такому настроению, да ведь от себя не убежишь. А если она до сих пор любит того… уже не существующего… но он-то до сих пор здесь, здесь, в этом лесном сумраке, стоило тебе ступить сюда, в зеленый мрак, и настоящий хозяин тут же отыскался. А толчок — этот тракторист, Митька-партизан… Тот должен был быть одних лет с Митькой, нет, чуть помоложе… Аленка никогда не вспоминала вслух об Алексее Сокольцеве, никогда не произносила его имени, но он всегда присутствовал в ней, это чувствовалось, и хотя Брюханов никогда не видел этого парня, он сейчас подумал, что совсем не важно, как он выглядел, какие у него были глаза, важно то, что он был, существовал реально и до сих пор присутствует в жизни Аленки. Отчаяннейший разведчик, смельчак, как и Митька-партизан, тогда еще в паре с ним Пекарев ходил в последний раз… Да, смерть все обрывает, разъединяет, нет ничего выше и трагичнее смерти. Смешно испытывать ревность к мертвому… Смешно? Но почему же смешно? С живым хоть можно бороться, а что сделаешь мертвому? Он как был, так и остался легендой, он везде — в этой струящейся зелени, в песнях, в снах Аленки… «Но почему мертвый должен мешать живому, почему? — спросил Брюханов. — Ведь сильнее, чем я люблю, любить нельзя, и все же полностью завоевать ее не могу, нет-нет и встанет между нами эта бесплотная тень, разъединит… И никому не скажешь, не пожалуешься, и в первую очередь не скажешь Аленке… стыдно. Он, тот, давно не существующий, и сейчас здесь, в этом зеленом мраке… и ничего с этим не сделаешь.

Брюханов стиснул зубы, ему показалось, что в густой зелени лещины что-то прошелестело по зеленым листьям, прошло какое-то движение и оттуда на него кто-то затаенно-тяжело и бессильно посмотрел; он ощутил этот взгляд — пристальный, далекий, понимающий…

Застыв на месте, Брюханов усмехнулся непослушными губами, круто повернулся и пошел к машине. Он больше не мог оставаться наедине с этим зеленым сумраком и этим третьим и, едва сдерживаясь, чтобы не ускорить шаги, все время чувствовал спиной тот же долгий, неотпускающий, жадный взгляд, как будто им же самим разбуженная душа леса теперь неотступно следила за ним, и долго еще после того, как машина запрыгала по неровной дороге, Брюханов не мог прийти в себя и ощущал у сердца ноющий холодок.

7

На обратном пути Брюханов заехал в Густищи; за время, проведенное на заводе, он оживился, крепнущее современное производство понравилось и Чубареву. Брюханов представил нового директора, как это и было положено, административно-руководящему составу завода, а затем все пошло, как и должно было идти; напряженная рабочая атмосфера действовала благотворно; для этого напористого, не останавливающегося ни на секунду потока жизни, вобравшего в себя множество усилий и судеб, любая человеческая жизнь мало что значила. Именно на заводе Брюханов твердо и, как ему казалось, бесповоротно решил не прикасаться больше к бумагам Петрова, забыть о них и продолжать работать, ведь убеждать мертвого и доказывать ему свою правоту было нелепо.

Он еще больше повеселел, увидев Ефросинью на пороге избы, торопливо вытиравшую руку о фартук, и поспешил ей навстречу; она поздоровалась, почтительно называя его Тихоном Ивановичем, потому что называть его Тихоном, хоть он и приходился теперь ей зятем, у нее язык не поворачивался; Брюханов, тепло улыбаясь, справился о здоровье, с наслаждением оттянул узел галстука.

Солнце было уже у самой кромки зубчатого лесного горизонта и готовилось скрыться совсем; алая, нежная заря раскидисто охватывала небо, подсвечивая редкие, казалось, недвижные облака, и Брюханов почувствовал тихое умиротворение неяркого, прохладного вечера; мучившее его сознание какого-то просчета, невосполнимой потери прошло. Вершины старых яблонь прохладно сквозили в неровной, как бы размытой, окраске; в звонкую пору лета цвет их выровняется, станет однотонным и сильным…

«Зачем куда-то спешить, — подумал Брюханов, — и рваться на куски, есть ведь это небо, и высокие облака, и лес, зубчатой стеной уходящий к самому горизонту; и права Ефросинья, живущая законами этого леса и этого неба, и, возможно, правильно она сделала, что никуда не поехала, хоть и звал ее Захар, оказавшийся занесенным превратностями войны на Северный Урал; Ефросинья и была сильна своей нерасторжимой связью с Густищами, даже время ее как-то пощадило, приостановило разрушительную работу, та же стать и ясная улыбка в серых, заголубевших радостью глазах».

Войдя в дом, Брюханов снял пиджак, и пока Ефросинья хлопотала, собирая на стол, он, умывшись, стал внимательно разглядывать фотокарточки на стенах, вставленные и застекленные и по одной, и сразу по нескольку в резные рамки; удивляясь тому, как удалось спасти все это в войну, он долго и тщательно изучал знакомые и незнакомые лица. Многих из тех, кто был на фотографиях, Брюханов не знал и не мог знать, но все они так или иначе были связаны с Аленкой, здесь были ее деды, дядья, тетки, братья, братенники, другие родственники, а вот он и сам с Аленкой, фотографировались, помнится, совсем недавно. Аленка уже успела прислать карточку матери, и Ефросинья бережно вставила ее под стекло, вероятно освободив для этого соответствующее почетное место; она поместила их даже выше себя с Захаром в молодости, снятых каким-то лихим заезжим фотографом в самый торжественный момент; оба круглоликие, большеглазые, с напряженными, плотно стиснутыми ртами; Брюханов улыбнулся, чувствуя в то же время у сердца легкую теплоту, скользнул взглядом по стене и узнал себя и Захара еще мальчишками, в лихо сбитых на затылок кубанках; они стояли вдвоем, совершенно разные и в то же время в чем-то очень одинаковые, по-зеленому молодцевато подбоченясь, глядя друг па друга; от времени изображения потеряли уже свою четкость, расплылись и помутнели; у Захара волнистой гривой выбился на глаза чуб. Ну что же, пожал плечами Брюханов, они и сами во многом переменились: дочь Захара стала его женой, ну и что? Сколько можно испытывать неудобство по этому поводу? Пора бы привыкнуть, и себя приучить к этой мысли, и других Впрочем, все давно уж, пожалуй, привыкли, один ты еще страдаешь да расшаркиваешься.

Оглянувшись на шум, он увидел черноглазого парня с крутыми, уже бугрившимися плечами. «Егорушка», — обрадовался Брюханов, подвигаясь ему навстречу (Аленка с Николаем всегда много говорили о приемном брате, и Брюханов, почти не знавший Егора вначале, успел как-то незаметно привязаться к нему); сжимая сильную, большую руку, Брюханов заметил в глазах парня любопытство и смущение.

— Ну как дела, Егор? — буднично спросил Брюханов. — Что нового?

— Ничего дела, — справившись с собой, глянул исподлобья Егор, но, встретив добрую улыбку Брюханова, ответно, теперь уже более открыто, просиял всем лицом. — А как там Николай с Аленкой?

— Учатся. Аленка без пяти минут врач… У Коли большие способности к математике, брат, открылись, прямо беда, день и ночь задачки решает, говорят, законченный аналитик…

— Колька, он всегда такой был — непонятный, — вроде бы про себя подумал Егор; по его напряженному лицу было видно, что он и восхищается братом, и завидует ему.

— Слушай, Егор, давно хочу поговорить с тобой по-мужски, — сказал Брюханов просто. — Давай-ка в Холмск, а? Места у нас хватит, брат с сестрой обрадуются.

— Нет, что вы, — неуверенно отказался Егор, казалось, сначала не понявший, в чем дело; застенчиво подняв глаза, он помотал головой и неожиданно залился ярким румянцем. — Вы не то подумали… пусть Николай учится, он такой… Я в Густищах буду… тут хорошо.

— Подожди, подожди, Егор, не спеши…

— Нет, — повторил Егор уже тверже. — С матерью кто же останется? Я тут… Школа у нас опять же, учись сколько влезет…

— Видишь ли, Егор… как бы это объяснить, — замялся Брюханов. — Понимаешь, учиться нужно все равно, где бы ты ни жил и кем бы ни стал. Так уж устроено: именно в молодости фундамент на всю жизнь закладывается. А мать тоже можно в город забрать…

Видя, что Егор хмурится еще больше, выгоревшие брови его почти сошлись на переносице, Брюханов пробормотал: «Понимаю, понимаю, не будем об этом больше»; этот момент Ефросинья, раскрасневшаяся от хлопот, как раз и позвала их к столу и оба они даже почувствовали облегчение. Все было просто и добротно, желтела в десяток веселых глаз на сковороде глазунья, шипело поджаренное сало, зеленели соленые огурцы и розовели помидоры…

— Сейчас картошка дойдет, — деловито сообщила запыхавшаяся Ефросинья и, вопросительно взглянув на Брюханова, несколько замялась. — Тихон Иванович, может, Егорка сбегает за бутылочкой?

— Зачем? — не согласился Брюханов. — Обойдемся, к чему такой прекрасный обед портить.

— Ну, смотри, смотри, только потом на тещу не обижайся. На той неделе Захар письмо Егорке прислал. — Ловко разрезая свежую краюху хлеба на деревянном кружке, Ефросинья присела на лавку. — К себе Егорку зовет, заработки, пишет, хорошие, оденешься, пишет, специальность получишь, на шофера или машиниста выучишься. Техникум там есть. Денег прислал, еще обещается… Может, еще и поедет Егор, дали бы только справку, что ему тут в навозе копаться, молодому…

— Никуда я не поеду, мам, — с горячностью оборвал ее Егор, и Брюханов понял, что это вопрос наболевший, очевидно не раз уже обсуждавшийся.

— О чем Захар еще пишет? — спросил он.

— Мне он ничего не пишет, что сердце зря рвать… вон ему пишет, — кивнула Ефросинья на молчавшего Егора. — Обещается как-нибудь собраться, на родину на побывку приехать… Тоскует вроде… Подай, Егорка, Тихону Ивановичу почитать, на божнице лежит.

В Брюханове опять против воли шевельнулось чувство давней вины, но он с досадой отмахнулся от своих мыслей; темные, с легкой рыжинкой глаза Егора были доверчиво устремлены на него, Брюханов взял письмо и начал читать.

«Ну вот, Егор, здравствуй! — писал Захар знакомым почерком, и Брюханов, забыв обо всем, жадно побежал главами дальше. — Ты один меня не забываешь, сынок, за то тебе мое сердечное спасибо. Здесь, сынок, на реке Каме, лес большой, темный, у нас-то леса веселые, светлые, а тут радости от него мало. Зверь есть, и рыба есть, как ты интересовался, всего тут много. Приезжай, сынок, сходим на охоту, рыбалка тут без дураков, знаменитая. Ты спрашиваешь, когда я приеду навестить родные места, не знаю, придется ли когда, а поглядеть-то хочется, мочи нет. Я тебе, сынок, раньше писал, как все со мной получилось, а теперь вроде кто стоит за спиной — держит накрепко. Да и начинаю я привыкать, простому человеку все одно где хлеб добывать. Приезжай, сынок, увидишь. Тут работа злая, трудная, зато деньги платят, а ты вон что про колхоз пишешь — горько становится. Тут и техникум есть, машинистом на паровоз выучишься, одежу тебе хорошую справим, по молодости это тоже не последнее дело, велосипед купим, часы. Это хорошо, что и Аленка, и Николай учатся, и ты этого дела не бросай. Коли трудно, пиши, я тебе всем помогу, что есть. Учись, сынок, теперь только этим и возьмешь, другого ходу нету, ты уж мне поверь. Мать береги, солоно ей пришлось от жизни…»

Брюханов отодвинул руку с письмом подальше, что-то зарябило в глазах, он по нескольку раз прочитывал одно и то же. Добравшись до конца, он бережно сложил вырванные из обыкновенной ученической тетради исписанные листки, вложил в конверт, отдал Егору и долго молчал.

— Трижды я Захару Тарасовичу писал, — сказал он после продолжительной и неловкой паузы. — Аленка писала… Ответ так и не получили. Сердится, вероятно, не может себя пересилить… А что поделаешь, раз все так сложилось в жизни?

Расправляя край вышитой крестиками и петухами льняной скатерти, Ефросинья почувствовала взгляд Брюханова, подняла голову, улыбнулась тихо, для нее как-то непривычно виновато.

— Ну, давай, что ли, Тихон Иванович, ешь, ешь, а то застынет, — заметила она. — Ты не думай, как оно завилюжилось в судьбе-то, так и жить надо. Ему издаля все по-своему видится… что ж… Небось себе он и не такое прощает… Да хватит об этом, пусть вон хоть им, — кивнула она на Егора, — будет полегче нашего…

Брюханов принялся за яичницу, Ефросинья принесла в чугунке горячую, обсушенную картошку, густо посыпанную свежим молодым укропом, как любила Аленка, и глиняную глубокую миску, полную крошечных, один к одному, соленых маслят.

— Егорка собирал прошлым летом, уродили — страсть… Он у нас по грибам охотник, шибче его никто не собирает. Ешь, ешь, Егор, ты-то чего сидишь чужак чужаком? — удивилась Ефросинья, пригладив непокорный вихор на его затылке, и от этой скупой ласки Егор густо зарделся, недовольно дернул головой, отстраняясь; по-взрослому деловито он положил себе картошки, исходящей паром, разрезал соленый бурый помидор. Странное, почти болезненное желание узнать, что думает сейчас о нем Ефросинья (а она думала сейчас именно о нем), охватило Брюханова; та поняла его молчание по своему, подлила в стакан Брюханову квасу.

— К нам тут недавно бывший-то сельсоветский председатель Анисимов наведывался, — вспомнила она. — Прыткий был, а сейчас, гляжу, отяжелел, усадистый стал — во-о! — примеривая, она слегка растопырила руки. — Посидели, посумерничали, уже вроде и зла друг на друга никакого не осталось.

— Анисимов? Вон как. — Брюханов подцепил кончиком вилки самый крохотный грибок и с удовольствием его надкусил. — Когда?

— Где-то с весны, снег только-только начал сходить. — Ефросинья, несколько оживившись, обстоятельно, останавливаясь на подробностях, рассказала, как Анисимов долго сидел на срубленном ясене неподалеку от того места, где стоял домик, в котором он жил с Елизаветой Андреевной, вернулся черный и больше ничего не спрашивал, собрался молчком и уехал.

— Спросила я его про Елизавету Андреевну… Тоже досталось ей в войну, чуть было не сгинула на чужбине. Девчушку, слышь, привезла. Мать в лагере померла, так она ей заместо матери-то, Елизавета Андреевна… сердечная женщина… А я-то слушаю про Елизавету Андреевну да все вспоминаю, как Ивана моего в Германию угоняли да как они, Анисимовы, меня чаем поили, когда я к ним за помогой-то кинулась… Так-то оно, — глаза Ефросиньи замутило давней болью. — Все про Захара выпытывал, что слышно да сколько зарабатывает… Деньгам, что ли, завидует. Мне, говорю, какое дело, сколько зарабатывает, я чужие капиталы считать не приучена. У него там есть кому счет наводить, — в ровном голосе Ефросиньи опять пробилась легкая горечь.

— Что ж, это понятно… Прошлое к себе тянет, — высказал Брюханов первое подвернувшееся па язык, потому что нужно было хоть что-то сказать, и отодвинул от себя тарелку. — Спасибо…

— Поешь еще, посиди, Тихон Иванович, ослобони ты себя хоть немного. Аленка вон пишет, продыху себе не даешь.

Брюханов кивнул, закурил; заметив взгляд Егора, брошенный на папиросы, спросил:

— Куришь?

— Смолит, смолит, смолокур, — недовольно подтвердила Ефросинья. — Уж угости его, Тихон Иванович, за порог ступит, все равно задымит.

— Дело въедливое, затягивает, — заметил Брюханов, подвигая портсигар. — Рановато вроде, а, Егор? Николая я отучил кое-как, тебе тоже бы бросить, к чему с этих пор?

— Привык, — коротко и просто сказал Егор, взял папиросу, прикурил и, что-то пробормотав неразборчиво — не то «спасибо», не то «подумаю», вышел.

—  — Уж теперь поздно, вон вымахал, — вздохнула ему вслед Ефросинья. — Теперь с ним не сладить, без батьки вырос, куда уж бабе с парнем справиться. Порода мужичья свое возьмет. Смолит — это еще ладно, тут у нас подряд, как от груди оторвался — и потянул цигарку в рот. С Митькой вон, партизаном, связался, водой не разольешь. А тот кому хочешь голову открутит… и обратной стороной приставит. С новым председателем с самого начала на ножах… и Егора затягивает. — В ее построжавших глазах пробилась тревога. — И то! — спохватилась она. — Что это я к тебе со своими болячками… Лучше расскажи, Тихон Иванович, как вы там?

— Потихоньку, Ефросинья Павловна, живем. — Брюханов загасил папиросу. — Аленка в институте, в клинике пропадает, практика у нее. Дома почти ее и не видим. Коля парнишка одаренный, быстрый, проницательный, схватывает все на лету. Думаю, далеко ушагает…

Ефросинья затихла, тихонько сложила руки на столе, о детях она могла слушать без конца; Брюханов рассказал ей о поездке Николая в Москву, на математическую олимпиаду, и как его потом в числе семи человек оставили на коллоквиум, на собеседование (не уговариваясь, они сейчас больше говорили о Николае), и Ефросинья, по-детски изумляясь, ахала, а под конец всплакнула. В ней сейчас проскакивали и какие-то свои, не относящиеся к разговору мысли, но они, эти отблески прошлого, были связаны с прожитой жизнью, от них некуда было деться, и Брюханов, увлекшись разговором, не подозревал, какая борьба идет сейчас в душе Ефросиньи и что она сейчас переоценивает, может быть, всю свою жизнь, и особенно тот памятный вечер, когда, когда…

— А-а, что тут! На всякую хворобу свое зелье имеется, — неожиданно сказала она глухо, отвечая самой себе на какие-то свои тайные мысли; сейчас Брюханов не мог различить в этой тихой, всегда ровной женщине мать Аленки, ему казалось, что они слишком чужды друг другу, чтобы быть хотя бы в каком-то, даже отдаленном, родстве.

Темнело; щелкнув зажигалкой, Брюханов потянулся, снял стекло с висячей семилинейной лампы и зажег ее.

8

Казалось, случилось это совсем недавно, хотя с тех пор пролетело уже полных два года, В ту памятную Ефросинье осень уцелевшие клены пылали под вечер по всему селу немыслимо яркой желтизной; еще не совсем смерклось, когда по селу в новом кашемировом платке с редко разбросанными по полю алыми бутонами прошла, вызывая любопытство старух, Маня Поливанова, почему-то посреди недели отлучившаяся с завода; не заглядывая домой, она постучалась к Ефросинье. Егора не было дома, и Ефросинья сумерничала одна. По хозяйству она давно уже прибралась и теперь латала Егоровы штаны; услышав стук в сенях, Ефросинья недоуменно подняла голову: она не ждала Егора так рано.

— Егор, ты? — спросила она, не поднимая головы от шитья.

— Нет, не Егор это, Фрось, — услышала она и удивилась еще больше: кого-кого, а Маню Поливанову, да еще разрумяненную от быстрой ходьбы и повязанную новым платком, она у себя в такой час не ждала.

— К тебе, Фрось, — сказала Маня с порога, и Ефросинья, отложив работу, прибавила свету в керосиновой лампе.

— Коли ко мне, проходи…

— Сидишь, Фрось? Одна?

— Сижу. Народу-то в семье было сколько, покойница свекровь варить не успевала… А теперь, видишь, одна как перст, всех по белу свету раскидало. Егорка, видать, тоже не засидится, туда-сюда, армия, а там кто знает. — Ефросинья, разглядывая узор на платке, пыталась угадать, зачем это Маня проделала с завода такой долгий путь в неурочное время и пожаловала к ней ввечеру, когда добрые люди укладываются спать.

— Дети у тебя, Фрося, слава богу, пристроены, любой позавидует. Старший, Ваня, пропал, так у кого не убит, не пропал? Такого двора по всей земле не сыщется. На старости лет одна не останешься, можешь хоть к Аленке податься, хоть Колька доучится, в город к себе возьмет, хоть здесь с Егором укоренишься, своя крыша над головой.

Отходя сердцем, Ефросинья вздохнула: что правда, то правда, детьми она не обижена, как ни тяжко было, а на свои ноги встали, пошли. И Аленке добрая — тьфу! тьфу! — судьба выпала, старики в самую глубь видят, не по годам, по ребрам надо считать. Злые языки мелют; от Брюханова, мол, изба новая, — так что тут скрывать, от него и есть. Разве сама она вытянула бы хотя того же Кольку? Куда там, остался бы в колхозе, а теперь ученым человеком будет. Могла ли она даже помыслить о таком? Одна, без мужика… Вот только чудно с Аленкой: какой год с мужиком живет, а ребенка все нет, нехорошо без ребенка, не по-людски. Мужик здоровый, не старый, сама вроде баба ладная, а на вот тебе.

Ефросинья задумалась, и Маня ей не мешала; каждая думала о себе, о своем; прошедшая война в какой-то мере примирила их, да и делить теперь было вроде бы нечего. Сама наотрез отказалась ехать к Захару, и сколько он ни слал писем, не сдвинулась с места; и никто бы не согласился, говорила она соседям, от родной земли, от детей — куда-то на Север, к черту на кулички, да и перегорело все у нее с Захаром. Она простила его, отболело, отвалилось, онa давно уж и не один раз все взвесила и решила.

— Ноет душа по Ивану, — вздохнула Ефросинья, продолжая прерванный разговор, — Как будто вчера от груди-то его оторвала, снится часто, только-только закроешь глаза, а он как живой… Чудно как-то приснился третьего дня: руки тянет, а сам голый, ничего на нем нет. «Мать, говорит, мать, помоги! Сердцу тяжко, в груди горит!» Говорит, а в глазах-то, в глазах — мука. Так я и села со сна, матерь божья, думаю, помоги ты ему, горькому, коли он жив! Сколько бы их ни было, матери всех жалко, по каждому сердце болит, а по несчастному — вдесятеро. — Ефросинья сидела, уронив руки на колени, и говорила, кажется, только самой себе. — Ну а у вас как? — спросила она Маню. — Дедка Макар, слышала я, занемог, наведаться бы надо.

— Что тут делать, старость, я и у матери еще не была, — опустила голову Маня. — Сто второй год пошел, заморился дедушка жить, пора бы, говорит, прибраться…

— Чужое не займет, сколь ему отмерено, столь и проживет. — Ефросинья прибавила еще огня в лампе, большая тень ее метнулась по стене. — Когда же народу полегчает, а, Мань? Не зря старые люди верят, что одна беда во двор не приходит. Надо же, после такой войны засуха ударила, считай, два года подряд, ни картошки, ни хлеба, видано ли, село до сих пор желуди собирает. Сегодня Володьку Рыжего видела, два мешка с Варечкой волокли на коляске.

— Фрось, письмо я от Захара получила вчера, — решившись, сказала Маня, — затем к тебе и пришла. Зовет к себе в леспромхоз, на Каму, второй раз зовет. Пишет, что с тобой у него все кончено, ехать ты к нему вроде отказываешься. Вот и пришла я… Кабы до войны, так не пришла бы, сама знаешь, а теперь надо было прийти, хоть и тебе, вижу, тяжко, да и мне нелегко… Зачем же всем троим мучиться? Кому от этого легче?

Что-то похожее на слабую боль шевельнулось в груди Ефросиньи; вот оно что, сказала она себе, вон как поворачивается.

— Ехать я решилась, Фрось, — призналась Маня, чувствуя облегчение, потому что самое трудное было сказано и не нужно было больше крепиться. — До сих пор люблю его…

— Так что ж ты, только сказать или посоветоваться пришла? — Ефросинья свела брови, задумалась. — Что ж, и твоему ребенку он отец, так уж нам с тобой выпало. Вот сижу я и дивлюсь: нету у меня злости на тебя, а сколько раньше-то пришлось вытерпеть! Что ж, дело твое, решила — поезжай, я ему твердо отписала, что к нему не поеду. Не знаю, отчего, а он для меня все равно как мертвый. Помнить помню, все помню, а так, чтобы опять сойтись… нет уж, свое бабье я с ним отжила, дети поднялись теперь. Коли хочет, пусть на развод подает, нехорошо-то, коль будете жить без закону. Плохого вам не хочу, живите. А как же твои-то, отпускают? — поинтересовалась Ефросинья, с внезапной завистью оглядывая Маню и отмечая, что она в хорошем теле и лицом молода еще, новый платок ее красил.

— Я у них спрашиваться не буду…

— Как поедешь, скажи ему, хорошо живем, пусть знает: без него не пропали. — Ефросинья опустила глаза, они могли ее выдать сейчас. — Пусть и он меня простит, своей судьбе не укажешь. Выйдет срок, пусть приезжает, детей посмотрит, порадуется на них…

Маня хотела было идти, но от порога порывисто вернулась, встала перед Ефросиньей; та сидела, закаменев, уронив руки, и была она сейчас сурова и неприступна и далека от всего земного, словно икона.

— Прости меня, Фрось, — попросила Маня, тщетно пытаясь справиться с душившими ееслезами. — Не виновата я, бог видит, дороги наши поперек друг дружке легли. Мать говорит: что ж ты, срамная дура, при живой-то жене к мужу едешь, люди разве за такое похвалят? А что люди? Что они знают? Мокрый воды не боится. Что я в жизни хорошего-то видела? Весь век краденое, а краденым сыт не будешь… Люди! Им это послаще меду — в чужой болячке поковырять от скуки… Ты меня не суди, Фрось, я сама себя в эту вечную каторгу осудила…

— Что мне, — тихо отозвалась Ефросинья, по-прежнему не поднимая глаз. — Кобель он хороший… Ну, да теперь все прошло, слава богу!

— Значит, не имеешь на меня-то зла, Фрося?

— Иди, Маня, не тяни душу, какая-никакая, все она есть, дурацкая-то наша бабья душа. — Ефросинья хотела встать, но отказали ноги, противная слабость разлилась по телу. — Хочешь, чтобы сама тебя за ручку отвела?

— Прощай, Фрось, не поминай лихом…

— Иди с богом, Маня. — Черная, душная волна накрыла в этот момент Ефросинью с головой, и как то странно и ровно прозвучал ее голос в просторной избе: — Сердца он доброго, за все время ни разу пальцем меня не тронул, не знаю, остался ли таким…

Притиснув руки к щекам, Маня быстро, торопясь, поклонилась и вышла; Ефросинья обессиленно прикрыла глаза. Вот так, так, сказала она себе, нужно молча посидеть, и отпустит. Хорошо, Маня не заметила, нельзя было при ней показывать свою бабью слякоть… Вишь, хорошего она не видела, краденого не хочет, а что видела сама она, Ефросинья, кроме горя и непосильной работы?

Привалившись головой к столу, она переждала, пока в глазах прояснится; хотелось выбежать, закричать на всю улицу, да тут же подумалось, что никто не виноват, виноватить некого. Теперь Егор вот отпочкуется, останется как перст одна; что ей тогда в башку-то втемяшилось, звал ведь Захар, несколько раз писал, звал, почему не поехала?

Ефросинья прислушалась, ох, пусто в избе, как пусто, на что им двоим теперь такие хоромы, разве когда Егор женится; вот и отступилась она от своего последнего бабьего лета, своими руками отдала, даже напоследок ей радость не улыбнется, так и будет подпирать горбом пустые стены… Дура, дура пустоголовая, вишь, страшно ей показалось отрываться от родных мест, ехать куда-то в неизвестность, в глухую тайгу, а Маня не побоялась, вишь, едет… И хотя сама она с первого же Захарова письма знала, что никуда не поедет, не сможет, обрадовалась-то как вначале скупой весточке от Захара, жив и здоров, и ей просторней дышать стало, вишь, написал о совместной жизни, значит, помнит, так и она ведь, кроме него, не знала никого, и снова — в который раз! — пожалела, что не может к нему поехать. Уморила ее жизнь, надо отойти малость, пройдет время, гляди, и стронется что внутри; а нынче она нужна Захару порожняя? Да, время, оказывается, не ждет, видать, приспел черед для другой, Маня едет. Ну что ж, пусть едет, хлебнет полной мерой из горькой бабьей судьбины уже по-настоящему, а то она и вправду не знает, как это быть постоянно рядом при живом мужике. Пусть, пусть отведает, говорила себе Ефросинья, и злые слезы закипали в ней; никому она больше не нужна, дети разлетелись, и что ей оставалось? Работать, пока силы есть, а там успокоиться, и навсегда. Такая уж ей выпала доля, привыкла всегда быть кому-нибудь нужной на веку: мужу, старикам, детям, — а теперь вот бобылка бобылкой; слезы жгли лицо, она несколько раз зло смахивала их, а они лились все сильнее.

Загрохотала щеколда, Ефросинья торопливо прикрутила фитиль, вытерлась концом платка.

— Что рано-то, сынок? — спросила она поспешно, едва Егор вошел.

— Разошлись, — неохотно ответил он. — Ленька-гармонист всех задирать стал, выпивши, говорит, сегодня у него играть охоты нет… Драться хотели, я и ушел.

— Больше ничего? — спросила Ефросинья, безошибочно уловив в голосе Егора неуверенность. — Ну и ладно, сынок, молочка вон попей топленого, вечор еще истопила, в погребе стоит, холодное. Правильно ушел, рано тебе во всякие драки лезть…

— Мам, а ты сама чего не спишь? Лампу как копотью забило…

Он сел рядом на лавку, от него тепло пахло свежим хлебом. Ефросинья насильно прижала к себе его кудрявую голову, ожидая, что он еще скажет, что у него засаднило на сердце…

— Знаешь, поругался я с одним дураком. Степка Бобок… все Аленкой глаза колол, а потом говорит…

— Ну, что говорит?

— Говорит, что своего родного братца Аленка в ученье пристроила, а ты, приемыш, копайся в навозе.

— Не слушай ты никого, сынок, — дрогнувшим голосом сказала Ефросинья. — Степка с чужого болтанул, на него зла держать нечего. Люди разве нашу жизнь знают? Аленка с Николаем все время тебя к себе зовут, и Тихон Иванович назывался в ученье дальше определить, куда ты сам захочешь.

— Я знаю, мам, — засмеялся Егор. — Давай лучше спать ложиться. Может, надо было нам с тобой к отцу поехать, звал же…

— Двадцать раз повторять тебе? — вырвалось у Ефросиньи с досадой. — Куда мне на старости лет в чужие края? Нет, нет, Егорушка, — уже мягче добавила она, — я для себя твердо решила. А тебя не удерживаю, слава богу, ты большой теперь, поезжай, коли надумаешь. А я порешила твердо: тут и помру, такая уж, видать, моя судьба.

— Судьба! Судьба! — Егор недовольно посопел, но вслух ничего не сказал, его сейчас смущала холодная замкнутость матери, и он заторопился ложиться спать; он угадывал, что решение матери остаться пришло к ней не так просто, и думать об этом откровенно и прямо было бы стыдно.

Он разделся и лег; скоро, погасив лампу, затихла и Ефросинья; изба сразу словно бы раздвинулась и наполнилась неясными шорохами. От темноты вокруг Егор приподнялся, наполняясь смутным страхом перед предстоящей жизнью; сердце забилось, он почувствовал холодный озноб, пошедший по коже, и напряженно спросил:

— Мам, а мам, спишь?

— Да уж глаза туманит, спи, Егорушка, утро вечера мудренее, спи, родной.

Опустив голову на подушку, он стал думать об Аленке, Николае, затем и об отце с Иваном; большая была семья, теперь же никого не осталось па месте, всех разметало, бабушка Авдотья умерла, от Ивана ни слуху ни духу. Решать, конечно, только матери, ехать к отцу или нет, а ему что, ему здесь нравится. Года через два в армию; отслужит, вернется назад, женится на Вальке Кудрявцевой, вот только больно она девка красивая, все парни на нее заглядываются, дождаться бы согласилась, ведь сколько раз, следуя примеру старших парней, старался где-нибудь на улице в темноте облапить, поцеловать, так она, черт, локтем в грудь саданула. Никуда она не денется, решил он с некоторой неуверенностью, а у него задумка насчет нее твердая, не отступится. Егор представил себе, как это все будет, наполняясь звенящим онемением в теле; станет на других засматривать, поколотит ее побольнее, как пить дать, поколотит хорошенько, уж совсем уверился он в своих силах, пусть тогда жалуется.

С этими полудетскими мыслями Егор повздыхал, потомился и заснул, накрепко уверенный в себе и своей правде в этом большом и грозном мире, и снилась ему Валька Кудрявцева и все то, что снится тысячи лет мужчинам его возраста, и от этого он жарко раскинулся на подушке и все чему-то улыбался во сне…

Ефросинья же так и не смогла закрыть глаза, а наутро, когда едва-едва забрезжил рассвет и пастух проиграл зорю и, собирая коров, вместе с подпаском огласил еще сонную тишину густищинских дворов бодрыми криками, щелканьем кнутов, ядреными шутками в перекидку с запоздавшими выгнать коров бабами, она пришла к крестному Захара Игнату Кузьмичу.

— Ну вот, дядька Игнат, — сказала она, войдя во двор к нему и присматриваясь, как он, несмотря на ранний час, строгает очередное косье. — Манька Поливанова вчера была у меня… Едет она к Захару, вроде позвал…

Быстро глянув из-под мохнатых бровей, Игнат Кузьмич стал еще усерднее шаркать осколком стекла по гладкой ручке косья, затем отставил его в сторону, к другим, и, хмуро полюбовавшись, своей работой, присел на чурбак.

— Сваляла ты, видать, баба, большого дурака, — сказал он, сворачивая «козью ножку», дурная привычка смолить табак завелась у него в войну, в партизанах, и он никак не мог покончить с него. — Как теперь одна будешь на свете? Умирать не пришла пора… Дети — они это, они до первого оперенья, там поднимутся на крыло — и поминай как звали…

Увидев ее лицо, он оборвал, с горечью отшвырнул от себя носком сапога обрезок доски.

— Сама решала, что ж ты сейчас-то заквохтала? — спросил Игнат Кузьмич. — Надо было раньше-то спросить…

— Не жалею я ни о чем, дядька Игнат. На душе как-то смурно, тянет душу-то…

— Еще бы не тянуло, — кивнул Игнат Кузьмич согласно. — Сколько лет прожили вместе, дети вон какие…

— Кабы дорого ему что было, другую бы не позвал. — Ефросинья, стараясь казаться спокойной, невесело улыбнулась. — Так уж, видать, суждено промеж нас.

— Он тебя, Фрось, почти год в письмах уламывал, — подосадовал Игнат Кузьмич. — Уперлась красной девкой, а жизнь — она без придумок себе ломит, дороги не разбирает… Ты как в той байке про журавля и цаплю… вот теперь одна и кукуй…

— Ладно, дядька Игнат, — остановила его Ефросинья. — Ты моего бабьего не поймешь, ладно, что говорить! Пойду я…

Игнат Кузьмич долго сидел неподвижно, не принимаясь за работу, остро пахло свежей щепой, небо совсем разгорелось, и солнце взошло, а он все сидел с потухшей цигаркой, уставясь в одну точку. А Ефросинья, ничего не замечая вокруг, прошла улицей к старым березам за околицей, затем, не задерживаясь, побрела в поле, прокладывая темный широкий след через овсы, отяжелевшие от росного серебра. В синевато-прохладном тумане дымился широкий луг, за ним вставали леса, манящие, гулкие, со своей потаенной жизнью. Она все шла и шла, и в ней сильнее и сильнее разгоралось мучительное желание сделать что-то такое, чтобы враз и навсегда все переменить. Она сейчас не думала ни о людях, ни о детях; она была одна в этом пустынном совершенно мире и, как смертельно раненный зверь, одиноко искала в нем исцеления. Что ж, что ж, звенел в ней незнакомый, чужой голос, что ж такого случилось? Ведь и раньше ты знала, что он к той, другой душой присох, чего же ты хочешь? Да еще и сама, боясь признаться, расчистила перед ним дорогу, мол, теперь уже все равно, раз совместной жизни не получилось. А видать, оно не все равно, значит, какая-то искорка в душе-то тлела, тлела, авось, мол, за войну что в нем и переменилось. Была это всего лишь дурная бабья надежда, теперь видно, а раз так, и жалеть не о чем, никто ей не нужен больше…

Над полем розовато светились рваные полосы таявшего под солнцем тумана, вставшие волнисто в небо столбы дыма над крышами села отдавали тусклым, переменчивым мерцанием.

* * *
И сейчас Ефросинья не могла решить, правильно ли она поступила; за прошедшие два года боль несколько поутихла, и теперь приезд Брюханова и разговор с ним разбередили, растревожили ее, но что сделано, то сделано, была в ее решении и какая-то своя правота и справедливость, и хотя тяжко ей досталось, она всегда знала, что и раньше, и теперь права.

— Ехать надо, Ефросинья Павловна, — вздохнул Брюханов, поднимаясь из-за стола.

— Может, переночуешь? — предложила Ефросинья, возвращаясь из своего далека и сразу стряхивая с себя все отжитое и уже ненужное. — Ночь на дворе…

— Что делать, мне к утру необходимо поспеть в Холмск…

— Поезжай, коли надо, — согласилась она. — Вот что я хотела спросить, Тихон Иванович, хоть, может, и не моего ума дело… Можно спросить-то?

— Отчего ж нельзя? — В голосе Брюханова прозвучало некоторое не вполне искреннее удивление, но Ефросинья не приняла его, прямо и открыто глянула в лицо Брюханова.

— Гляжу я, с Аленкой-то вы давно вроде, а ребенка все нету. Непорядок получается, я уж Аленке сколь раз говорила, да она все отшучивается. Ты постарше-то, Тихон Иванович, сам знаешь, ребенок — он слабая искорка, да в жизни железной цепью окует тебя кругом, не разорвешь. Какая семья без ребенка?

— Складывается, Ефросинья Павловна, именно так пока, по-другому пока не получается, — сказал Брюханов неопределенно, досадуя, что задержался с отъездом. — Закончит наша Алена Захаровна институт… теперь уже недолго, Ты лучше расскажи, как у вас в селе, как народ?

— Э-э, Тихон Иванович! — Ефросинья горько махнула рукой, опустила глаза. — Нашел о чем спрашивать… У меня вон дом поставили, корова на двоих, и то молока не вижу… по детишкам, по больным расходится… Тот просит, другой просит, не откажешь. Все одно стыдно перед людьми… половина села еще из землянок не вылезла, на трудодни после немца вот уж который год одно угощение — шиш с маком…

— Тебе, Ефросинья Павловна, стыдиться нечего, — заметил как-то сразу постаревший Брюханов.

В ответ на это Ефросинья лишь зябко поправила накинутый на плечи платок, слегка усмехнулась, тем самым как бы показывая, что все он и без ее рассказа понимает, но долго не удержалась.

— Председатели меняются, как лапти… Перед посевной опять нового привезли. Господи, и где вы только таких дураков находите? — спросила она неожиданно и опять безнадежно махнула рукой. — Стешка-то Бобок от колхозной кладовки недалеко живет, там, у кладовки-то, всегда зернеца натрушено, ну а Стешкины-то куры… и курей-то шесть штук, туда зачастили. Оно хоть курица птица неразумная, а есть и ей надо. Так он первым делом, председатель-то наш новый, курей у ней пострелял… Такой уж хорек скопидомистый, приказал с колхозной фермы курей пригонять, зерно-то у кладовки подбирать, словно Стешка с детьми с какого другого государства пожаловала. Смех и грех… их гонют, а они не идут… Вот так и живем.

— Поеду я, Ефросинья Павловна. — Брюханов тяжело поднялся, помедлил.

Они не сказали больше друг другу ни слова, и Ефросинья захлопотала, собирая Аленке и Николаю в город гостинец; в который раз уже, оценивая деликатность этой молчаливой женщины, Брюханов, прощаясь, все приглашал приезжать и погостить у них в городе подольше и уже в машине, рассеянно и привычно вглядываясь в бегущую навстречу дорогу, продолжал вспоминать Ефросинью, особенно ее последние слова; он заставил себя почти насильно переключиться на другое, на самые неотложные дела, на тяжелую обстановку, сложившуюся в области да и в стране после жесточайшей засухи, и к нему постепенно вернулось привычное состояние собранности, как бы готовности к новым любым неожиданностям.

На обратном пути он накоротке заглянул в Зежский райком; Вальцев, помня давний разнос, встретил его натянуто, держался вежливо и отчужденно, четко, по-военному, излагая самую суть, и Брюханов, слушая, думал о том, что с разворотом здесь, в Зежском районе, филиала моторного, дела начнутся большие, придется, видимо, укреплять районное руководство. Вальцев вряд ли потянет, за последние засушливые годы он как-то словно и сам подсох, ушел весь в себя, вон опять что-то о жалости говорит.

— Ладно, Геннадий Михайлович, — устало кивнул Брюханов, — думаю, пришла тебе пора перебираться в облисполком. Скажем, пока заместителем… а? Область получше узнаешь. Как прикажешь расценивать твое молчание?

— Мне как скажет партия…

— Ну-ну, — поморщился Брюханов. — Свой голос у тебя когда-нибудь прорежется?

— Надо подумать, Тихон Иванович, — поглядывая теперь с некоторым интересом и оживлением, размораживаясь, Вальцев достал папиросы.

— И еще, Геннадий Михайлович. — Брюханов взял у него папиросу, постукал мундштуком о ноготь. — В Густищах такой Дмитрий Волков есть, партизанский разведчик… Помнишь? Хорошо… Надо бы к нему присмотреться, поближе так, попристальнее. Сейчас он трактористом работает. Только и слышно: кадров не хватает, людей нет, — а если приглядеться получше? Растить кадры на месте надо, а вы туда этого Федюнина опять сунули… черт знает что, куда это годится?

— Просмотрел, Тихон Иванович, — согласился Вальцев. — А сейчас вроде бы неловко сразу снимать… может, думаю, притрется? И потом… — решившись, Вальцев, поднял глаза, и Брюханов выжидающе молчал. — Потом, Тихон Иванович, вы отлично знаете, не в Федюнине дело.

— Знаю, Геннадий Михайлович, именно поэтому мы должны направлять в колхозы умных людей. А такого Федюнина там только черт наждаком притереть может. — Брюханов говорил спокойно, но, понимая, что Вальцев ждет более конкретных указаний, улыбнулся. — Впрочем, решай сам, всякие ведь курьезы в природе бывают, случается, и курица петухом закричит. В войну парень чудеса творил, я говорю о Волкове, неужели тогда легче было?

Оба прикурили от зажженной Вальцевым спички, и Брюханов, повернувшись к темному распахнутому окну и глядя на тусклый одинокий фонарь, слегка раскачивающийся под легким ветром и окруженный призрачной сферой ночной мошкары, налетевшей на свет, пытался понять, правильно ли он решил поступить с Вальцевым и даже уже предупредил его об этом.

— Люди давно спят, — словно удивился он, вслушиваясь в густой шорох сиреневых кустов под окном, она росла здесь махровая, крупная и была одной из зежских достопримечательностей.

— Часа через два светать начнет, — отозвался и Вальцев, думавший о словах Брюханова по поводу своей новой работы и все прикидывавший, хорошо это или плохо, и слегка поежился от непривычной, как-то не замечаемой раньше тишины; что-то неприятное и враждебное почудилось ему за окнами. — Ночи короткие… с воробьиный нос.

9

Над русскими селами, начинавшими помаленьку отстраиваться, над теми же Густищами, над Зежском с его восстановленным в два с лишним года моторным заводом, над Холмском, над всей страной шли годы; подростки становились мужчинами, старики еще больше старились, в селах и городах родилось послевоенное поколение, отмеченное печатью особого рубежа; в оплодотворяющих землю теплых весенних дождях уже затаился стронций и повел свой невидимый безжалостный отсчет, уже копилась не предусмотренная никакими предвидениями и прогнозами лавина, и в каком-нибудь двух-трехлетнем малыше, весьма далеком от всех проблем и сложностей мира, нежданно-негаданно начинало говорить насильственно нарушенное звено установившихся за миллионы лет связей, и дети росли, неизгладимо меченные цивилизацией ядерного распада.

В Густищах, как и по всей стране, отсчет времени и событий велся теперь с весны сорок пятого, и хотя война и окончилась, с каждым новым годом все больше становилось вдов и сирот; умирали не только в госпиталях безнадежно изуродованные войной, умирали надежды и у живых; все меньше оставалось без вести пропавших и все больше официально-лаконичных похоронок доставлялось в заскорузлые от работы бабьи руки. Скупые строчки оседали на тихое и упорное хранение в женских сердцах, вместивших в себе войну полной и горькой мерой.

Как и во всяком селе со своим замкнутым кругом жизни, со своими традициями, привычками и укладом, с хорошо знакомыми друг другу от рождения и до смерти людьми (а память, переходя из поколения в поколение, цепко удерживала самые неожиданные подробности об отцах и дедах), и в Густищах создавалась своя летопись, хранившаяся именно в памяти старых людей. В ней было все: рождения и смерти, неурожаи и свадьбы, грустное и смешное, — одним словом, все то, что и составляет жизнь человеческую.

Несмотря на послевоенные тяготы, на невиданную засуху сорок шестого года, заставившую есть траву, павший скот, собак и кошек, у густищинцев случались и веселые события, и некоторые из них, особенно приключившееся с Нюркой Куделиной, густищинцы часто и с удовольствием вспоминали.

Так, в один из майских вечеров сорок пятого года Нюрка Куделина, дотемна прокопавшаяся в огороде (подсевала плохо проклюнувшиеся огурцы и сажала капусту), устало опустилась на скамеечку у входа в землянку; отдыхая от работы, сидела, прислушиваясь к густому гудению майских жуков. Распустив волосы, она стала не спеша расчесываться алюминиевым, выпиленным из осколка обшивки немецкого самолета гребешком, такие гребешки наловчились делать подростки со стариками, бойко торговали ими в Зежске на базаре.

Тянул теплый, густой ветерок, в молодом саду, посаженном накануне войны Фомой, смутно белели стволы яблонек; третьего дня Нюрка густо обмазала их мелом и теперь, довольная своей хозяйственностью и расторопностью, предаваясь всяким мечтаниям, оглядывала нарядные деревца. В лугах пробрызнули первые цветы, война кончилась, и скоро должны были, начать возвращаться мужики домой, ясное дело, те, кому повезло и кто остался жить. Вот и ее Фоме, может, повезло, хотя рано загадывать, но, чует сердце: будет он скоро дома, шалопут, думала Нюрка, придет — ахнет… девки-то уже невесты, старшую, Танюху, хоть завтра замуж, только за кого теперь отдашь? Ни одного степенного парня, все больше зелень зеленая, на подросте, да ведь у тех и невесты еще с куклами забавляются. «Может, вот из армии кто вернется, а? — размечталась Нюрка. — Танюха девка видная, гляди, не пропустит своей доли», — вздохнула Нюрка, суеверно останавливая себя. Не годилось загадывать раньше времени, живая — и ладно, вон от сына больше года весточки нет, вот где беда горючая, ну как его и в живых-то больше нету?

Часто-часто заморгав, Нюрка нахмурилась: раньше времени нечего в мать сыру-землю укладывать собственное дитя, подумала она, не к добру это. Отмахнувшись от непрошеных мыслей, Нюрка вспомнила про посылку и повеселела; вчера она получила от Фомы из Германии посылку с мылом, двадцать пахучих желтоватых кусов, плотно уложенных, все печатями вверх. Этакое немыслимое богатство привело ее в полнейшую растерянность, и она даже ночью просыпалась и начинала думать, какой у нее хозяйственный, стоящий мужик, вспоминала все самое хорошее с ним и, немножко стыдясь, волновалась. Все эти годы приходилось стирать, отбивая грязь золой с глиной, теперь же на нее свалился целый клад, не годится самим такое добро переводить, решила она, даже боязно думать. Себе пару кусочков оставить надо, приберечь, головы девкам и себе помыть пахучим-то мыльцем за столько лет, остальное на базар — дырок в хозяйстве хватает, не знаешь, какую прореху латать. Девки обносились до срамоты, исподнее бы купить…

Сидя в погожий майский вечер на скамеечке перед землянкой, Нюрка еще и еще раз все прикинула и рассчитала, и так как завтра было воскресенье, она с вечера отрядила старшую дочь в Зежск, строго-настрого наказав ей держать на виду по одному-единственному куску и просить за него до двести рублей и меньше, упаси бог, ста пятидесяти не отдавать, как бы там ни ругались и зубы ни заговаривали, деньги же от всякой напасти прятать подале, наказывала она, куда бы никто не догадался сунуться.

Танюха, девка спокойная и на диво — ни в отца, ни в мать — красивая, слушала молчком, а наутро, едва заря прорезалась над слепненскими лесами, ушла с мылом в город; оставшиеся два куска Нюрка бережно замотала в тряпицу, засунула в сухое место.

Младшая, Верка, родившаяся вопреки желанию Фомы (хотел непременно второго сына), еще спала; Нюрка приготовила нехитрый завтрак и, когда окончательно развиднелось и пора было выходить на работу, выставила молоко и ноздреватый хлеб на видное место на столе, накрыв чистым полотенцем. Верка спала бесшумно, свернувшись калачиком; Нюрка набросила на нее старый ватник, притворила дверь и направилась к колхозному двору, еще с вечера бригадирша нарядила ее возить сеяльщикам зерно. Работа была хоть и тяжелая, но спокойная; запряги себе лошадь, нагрузи мешки и сиди покрикивай, раз-другой обернешься, а там и обед: можно и у себя на огороде покопаться, хорошо бы сегодня бурак посеять, вроде семена годные, начали проклевываться.

У поместья Микиты Бобка ее остановила Ольга-почтальонша.

— Теть Нюр! — звонко закричала она издали. — Погодь, тебе письмо от Фомы Алексеевича, вчера не успела разнесть.

Запыхавшись, почтальонша подбежала с сияющим молодым лицом, густо усеянным веснушками, всем своим видом показывая, что она сама рада до невозможности, если не больше Нюрки, то уж никак не меньше, и отдала письмо. Нюрка торопливо затянула платок; сколько ни получай писем, а все как внове, как в первый раз сразу руки начинают млеть и в груди, у самого сердца что-то жалко трепыхается, вот-вот порвется. Дождавшись, пока Нюрка развернет и начнет читать письмо, и убедившись, что ничего плохого в письме нет, Ольга-почтальонша побежала дальше со своей сумкой, а Нюрка принялась перечитывать озадачившее ее письмо вторично. После всяческих поклонов и наказов Фома со всей степенностью и обстоятельностью сообщал, что жив-здоров и что соскучился по Густищам окончательно, так, что в грудях ломота стоит, а по ночам черная тоска, и что ежели бы не устав и не старшина Федюк Андриян Тимофеевич, который, как домовой, все нутро у человека наскрость видит, так бы и убежал он из расположения части и пешком бы отправился в Густищи, на свое родное подворье, хоть за тыщу верст, хоть и больше. Промежду прочим Фома сообщал жене, что послал ей посылку с мылом и чтобы она то мыло не расходовала и дождалась бы его, Фомы, возвращения, а он сам тем мылом тогда и распорядится. А уж если ей приспичит крайняя нужда и захочет она обмыть тем душистым мылом грешное тело (в этом месте Нюрка фыркнула — неизвестно еще, у кого тело-то грешнее!), то чтобы взяла она один-единственный кусок и перед тем, как пустить его в дело, обязательно бы разрезала ниткой ровно пополам: так мыло дольше протянется и будет сберегаться лучше. Фома еще раз настойчиво повторил и даже подчеркнул жирной чертой, что «резать мыло непременно ниткой, тогда и крошек зря не будет». Нюрка даже присела на подвернувшееся кстати бревно, озадаченная руководящими указаниями мужа в таком сугубо бабьем деле, как обращение с мылом. «Еще чего, — фыркнула она со злостью, — черт кудлатый придумает, буду я беречь, пока он домой заявится, как же! Эк, жизнь прожил, до Германии добрался, а умом так и не превзошел малого ребенка, — распалялась Нюрка все больше, — вздумал из Германии мылом на дому распоряжаться!»

Сунув письмо в карман сборчатой юбки, Нюрка с грозным и сердитым лицом отправилась дальше, продолжая на чем свет стоит костерить своего Фому Алексеевича, вспоминая все его прегрешения чуть ли не с младенческого возраста и даже то, что он трех лет от роду, как говорили ничего не забывающие старухи, был украден цыганами. Правда, и в самом младенчестве Фома оказался супротивного норову, день и ночь над табором стоял его рев, и цыгане посчитали, что именно его пребывание в таборе явилось причиной большого несчастья: в одну ночь пало от неведомой причины пятнадцать лучших лошадей. Так и вернули беспокойного мальца в Густищи, подкинув его с синим, в кулак от непрерывного надсадного крика, пупком в высокий бурьян у околицы.

Нюрка уже приближалась к конному двору, но сомнения потихоньку зашевелились в ней. «Экая беда, — вертелось у нее в голове, — письмо от мужика от начала до конца все про мыло, видать, неспроста, была здесь закавыка, а вот какая — угадай попробуй». Остановившись с какой-то неясной и тревожной догадкой, хотя ее в этот момент окликнула несколько раз от своего подворья Варечка Черная, она круто повернулась и ударила рысью домой. В избе, не присаживаясь после тяжелого бега, смахнула с полки кусок мыла, отхватила зубами от клубка суровую прочную нитку и с известной долей ехидства принялась перетирать ею сухое пахучее мыло.

— Черт кудлатый, — ворчала она, не замечая, что говорит вслух, и довольно громко. — Ишь чего напридумал, набрался у этих немок, видать, всякого шику, в самую что ни есть бабью срамоту лезет… Пахнет-то как стервозно, небось чтоб кобелей приманивать, аж в носу щекотно! Погоди, заявись домой, я уж тебя приголублю, черта кудлатого…

Нитка что-то дальше не шла, сколько ее ни дергала Нюрка, и тогда она взяла кусок и легко разломила в руках по тому месту, где нитка уже прошла больше, чем наполовину, поднесла ближе к глазам, рот у нее невольно открылся, от неожиданности и изумления она шумно перевела дух. В мыле тускло поблескивали небольшие, похожие на желудь наручные часики; с округлившимися глазами Нюрка опасливо выковырнула их себе на ладонь ногтем, лицо ее приняло обиженное, детское выражение, но тут же брови ее взметнулись, жестко сдвинулись, рот сжался, она поняла, что произошло. Теперь дочка, поди, подходит к самому городу и через час-другой расторгует все мыло с начинкой из дорогих часов. Вот так выполнила наказ мужа, ахнула она, чувствуя, что лицо ее разом взмокло; она металась по землянке из угла в угол, отыскивая шаль; ну, дела, ну, дела, бестолково ахала она, уж не таким дурнем оказался ее Фома, вот что наделала эта вертихвостка Ольга Бобкова — письма сразу не отдала…

Бессвязные, бесполезные мысли наскакивали в голове у Нюрки одна на другую, и все без толку, и она, словно подшибленная, натыкаясь на табуретки, сметая ведра и ухваты, чуть не сбила с ног вошедшую с улицы Верку и, рванувшись из последних сил, не обращая внимания на перепуганную дочку, вынеслась на улицу и, вызывая тщетное любопытство соседей и встречных, вихрем промчалась по селу и через несколько минут была, далеко за околицей.

Первые три или четыре километра проскочила она одним духом; неслась по самой середине дороги, прижав локти к бокам, в правом боку кололо, щеки горели, теплый встречный ветер бил в лицо. Какой то шум послышался Нюрке сзади, ело оглянувшись, она увидела догонявшую ее машину и вместо того, чтобы приостановиться и пропустить, почему-то еще прибавила ходу, и машина скоро отстала. Пожилой шофер, весело оскалившись, решил догнать резвую бабу, но его допотопная колымага была старая, латаная-перелатаная как снаружи, так и изнутри, и когда он попытался прибавить газу, мотор застрелял, зафыркал, зачмокал и потом издал такой жалобный, умирающий стон, что у шофера, привыкшего ко всему, полезли вверх брови. Хотя все то, что случилось с мотором, случалось неисчислимое множество раз и раньше, он на чем свет стоит принялся костерить разнесчастную бабу, по-прежнему упорно пылившую впереди него. Окончательно задохнувшись, мотор громко чихнул и умолк; машина еще прокатилась несколько метров по инерции, и шофер, посидев в кабине для успокоения, обреченно вздохнул, прихватил заводную ручку и выпрыгнул на дорогу. Еще раз подивившись резвости уже еле видимой впереди бабы, он принялся копаться в моторе, время от времени ожесточенно вертя ручку, привычно и длинно при этом ругаясь и утирая обильный пот; вконец умаявшись, он свернул цигарку, закурил и, вслушиваясь в переливчатую, непрерывную песнь жаворонков, начал согласно кивать головой и прищелкивать.

— Дают, а! — восхищенно бормотал он. — Вот, язва тебе в печенку, а! Такая мелкая пичуга, ну что твой полковой оркестр!

Наконец мотор натужно прокашлялся в последний раз, задрожал и ровно и бесперебойно затарахтел; в его надрывном, высоком стрекоте шофер тотчас уловил слышимый только ему здоровый и безопасный звук, сразу повеселел, с преобразившимся, просветленным лицом послушал напоселедок жаворонков и с облегчением поехал дальше; минут через двадцать впереди него опять замаячила бегущая все той же ровной, уверенной рысью Нюрка Куделина. Теперь шофер уже совершенно изумился, но, памятуя о недавнем своем поражении, ходу прибавлять не стал, а продолжал ехать неторопливым, спокойным манером, и некоторое время нельзя было понять, чей будет верх — машины или бабы; прошло пять, десять, пятнадцать минут, и шофер с растерянной ухмылкой полез в затылок. «Ну, баба, ну, сатана, — обругал он ее. — Язви тебя в печенку! Над прославленной советской техникой насмехается — и хоть бы хны, никакой особый отдел ей не брат, метет себе подолом!»

В предчувствии окончательного мужского своего посрамления шофер, едва дыша, тихонько нажал, чувствуя, что пот прошиб спину. «Догоню — прибью», — решил шофер, с надеждой вслушиваясь в усилившийся рев мотора и убыстрившееся движение машины: бегущая впереди баба, все так же неутомимо и быстро мотая локтями, стала наконец медленно приближаться.

— Стой, баба, чертяка такая! — высунувшись из кабины, весело заорал шофер, когда до Нюрки оставалось метров двадцать, но так как она продолжала бежать не оглядываясь, он еще крикнул осевшим, построжавшим голосом, чтобы она свернула, и тут же вынужден был рвануть машину вбок; уже оказавшись впереди Нюрки и для порядка отъехав метров за двести, шофер выскочил из кабины и, останавливая, обхватил обеими руками вывернувшуюся из-за машины Нюрку; от сильного рывка он едва удержался на ногах; Нюрка, ворочая ничего не понимающими глазами, еще пыталась продолжать свой бег, дышала она глубоко и свободно.

— Ты, дурак глумной, — приступила она к шоферу, — лапы-то убери, ишь растопырил, я тебе птица домашняя, гусыня или курица? Ты по какому праву хватаешь?

— Не ори, родимая, давай подвезу, — предложил шофер, как-то не очень охотно отпуская могучие Нюркины плечи. — Гляжу, лупишь, вроде шестицилиндровый танковый у тебя под кофтой, сигналю — не слышишь, кричу — не слышишь, думаю, несчастье какое.

Приходя в себя и начиная постепенно понимать происходящее, Нюрка устремилась в кабину и утвердительно кивнула шоферу, не замечая, что он что-то чересчур плотно пристраивается к ее боку.

— Давай, — сказала она начальственным и нетерпеливым голосом и, поторапливая, увесисто толкнула его в бок локтем.

— Здорова же ты, мать! — еще раз восхитился шофер, поспешно отодвигаясь от нее, и тронул с места. — С тобой бы ни один рысак ноздря в ноздрю не вышел! Что стряслось-то?

— Пошел, пошел, идол! — прикрикнула Нюрка. — Антимонии не разводи, важное дело горит!

Нюрке все казалось, что машина движется медленно, и ее подмывало выпрыгнуть на дорогу и удариться в бег, до Зежска оставалось еще километров пять, и Нюрка, сжавшись от нетерпения, не отрывала глаз от медленно приближавшейся полуразрушенной колокольни; наконец машина остановилась на базарной площади. Нюрка, еще издали заметив в толпе привычный платок своей дочери, не в ту сторону рванула дверцу кабины; шофер, не без основания опасаясь, что от его машины останется груда железного лома, суетливо помог ей, и она, бесцеремонно расталкивая людей, понеслась по базарной площади. Захлопнув дверцу кабины, шофер с веселой и выжидающей улыбкой на курносом лице поспешил следом, любопытство его разгорелось до крайней степени; Нюрка же поспела как раз к тому времени, когда дочка рассчитывалась за предпоследний кусок мыла и какая-то высокая белая гражданка в кружевной шляпке уже аккуратно укладывала его в сумку. Не говоря ни слова, Нюрка коршуном выхватила мыло из чужих рук, и ошалевшая перепутанная гражданка отшатнулась, сильно бледнея, захлопнула сумку.

— Отдай! Отдай! Отдай ей деньги! — приказала Нюрка дочери, в то же время лихорадочно ощупывая узелок в ее руках. — Ахти мне, горюшко горькое, все разбазарила, два кусочка и осталось! Разнесчастная моя головушка! Чего ты на меня, бестолковая, уставилась? — крикнула она ничего не понимающей дочери. — Отдай деньги за мыло, самим нужно! Добралась дурища, рада и матку родную расторговать!

Почувствовав, что ей мешает что-то намертво стиснутое в ладони, Нюрка мельком глянула, сразу вспомнила и сунула в рот для большей сохранности дорогую вещицу, инстинктивно зажатую для верности до сих пор в руке, в то же время тщательно заматывая два оставшихся куска мыла в тряпицу; гражданка в кружевной шляпке, опомнившись, попыталась пробиться к Нюркиному сердцу и совести, попыталась подступиться к ней с уговорами, но лишь еще больше ее разбередила.

— Не отдам, непродажнее мыло, самим надо! — ожесточенно огрызнулась раздосадованная Нюрка и похолодела: тяжелый, гладкий комочек ерзнул во рту, скользнул в горло и неудержимо двинулся вниз: отчаянно вытаращив глаза, Нюрка попыталась приостановить это движение, но оно продолжалось своим законным путем и прекратилось только тогда, когда проглоченная вещица достигла положенного рубежа.

— Ахти мне, — шевельнула Нюрка побелевшими губами, — смертушка моя, подавилась насмерть, чтоб тебя там огнем припекло, черта кудлатого! — помянула она мужа недобрым словом и начала неудержимо раз за разом икать. — Ох, смертушка моя, — с трудом выталкивала она из себя в промежутках между приступами икоты, — простите, люди добрые, конец пришел… помираю… ни за что помираю…

У Танюхи, усиленно моргавшей от непонимания и неожиданности округлившимися, испуганными глазами, выступили слезы, народу вокруг становилось все больше; уже говорили, что у какой-то женщины украли деньги, располосовали бритвой так, что кишки вывалились, кто-то стал звать милиционера, но Нюрка, решив, что смерть что-то чересчур долго не приходит и что есть еще время предпринять что-нибудь, в сопровождении окончательно потерявшейся дочери и почетного эскорта жадных до зрелища зевак ринулась в больницу и через полчаса, прорвавшись через длинную очередь, уже стояла перед сухоньким Иваном Карловичем, с веселым ожиданием глядевшим на нее через треснутое пенсне.

— Так вы говорите, уважаемая, э-э-э, подавились?

— Доктор, родимый мой, часы проглотила… ох, доктор, помоги… смертушка пришла!

— Часы? Гм-м, любопытно, и какого размера?

— Какого? Вот! — Нюрка отмахнула половину ладони и, страдальчески сморщившись, протянула руку ближе к глазам доктора.

— Кусок изрядный. — Иван Карлович с профессиональным интересом прикинул ситуацию, в глазах за стеклами пенсне мелькнули лукавые искорки. — Как же это вас угораздило? — спросил он, неторопливо закатывая рукава халата.

— Ну, может, чуть меньше, с луковицу, — решительно уменьшила Нюрка размеры часов, пугаясь голых, неожиданно для сухонького тела доктора больших, сильных рук с широкими плоскими пальцами.

Установив наконец истинные размеры часов, Иван Карлович совсем развеселился и, больше чтобы успокоить перепуганную Нюрку, велел ей показать язык, помял живот, что Нюрка восприняла несколько игриво, и все в том же бодром расположении духа от крепкой, здоровой, сбитой на совесть женщины принялся мыть руки.

— Вы свободны, уважаемая, можете идти, — бросил он через плечо, вытирая руки полотенцем. — Часики через день-два получите обратно, разумеется, если будете внимательны. Следующий… Я же сказал, вы свободны, уважаемая.

— Доктор, доктор, значит, того? — сконфуженно замялась у дверей Нюрка, стеснительно, обеими руками оглаживая туго натянутую на груди кофточку.

— Ступай, ступай, крепче прежнего будешь, — весело кивнул ей на прощание Иван Карлович, даже несколько отдохнувший от однообразия утомительного многочасового приема.

* * *
Пожалуй, об этом происшествии в Густищах так бы никто и не узнал (Нюрка строго-настрого запретила дочери о случившемся даже поминать), если бы не Фома Куделин, заявившийся в августе месяце по демобилизации. Еще подходя к селу и желая явиться перед Нюркины очи в село в бодром, боевом состоянии духа, он долго сидел у берез, но как он ни крепился, это ему не удалось; вначале налетела на него жена, затем Верка с Танюхой, ставшей уже совершенно невестой; Фома, обнимая их, счастливых, плачущих, не выдержал, отодвинул Нюрку, обессиленво припал к углу плечом, стиснув лицо руками, и плечи у него задергались.

— От Митяя так ничего и нет? — спросил он, справившись с собою, немного погодя у притихшей Нюрки, но та, еще не придя в себя от неожиданности, лишь немо кивнула.

— Ох, батяня, нет, — зачастила вместо нее Танька, с восхищением глядя на отца, на его грудь, поблескивающую медалями и орденом. — Митя так и не дал о себе весточки, видно…

— Чего, чего тебе там видно, стрекоза? — поспешил оборвать Фома, заметив, что жена страдальчески морщится и уже готова удариться в рев. — Ничего пока не видно… Сколько мы нашего брата освободили из-за колючей проволоки, не счесть! Сколько еще разбрелось по всяким там чужим Европам… Зато мы его к ногтю прижали вот так, — ожесточенно показал Фома. — Фашист теперь от сырой земли головы не подымет! — Фома, хотя и был по-прежнему жидковат, обхватил всех троих, жену и дочерей, стиснул. — Ах, родные вы мои лапушки! Какие вымахали! Жить теперь будем! До конца дней жить будем! Ну ладно, развязывайте мешок, я вам гостинца привез. Сердце чего-то, подскочило… пойду по хозяйству пройдусь.

Закончив таким образом расчеты о войной, Фома обошел непривычное свое надворье, и пока жена с дочками ахала, рассматривая привезенные подарки, он, успокаиваясь, стал прикидывать, что нужно будет сделать уже завтра, а что можно отложить на недельку-другую; сильно истосковался он за долгие четыре года по привычной крестьянской работе. Ему немедля захотелось почему-то сходить к Соловьиному логу, где раньше, еще до колхозов, стояла его изба, где он родился и женился, захотелось посидеть над обрывом, послушать шум орешника; вздохнув, Фома достал сигареты, дорогую, отливающую перламутром зажигалку и закурил, чувствуя на себе восхищенный взгляд жены. Какая-то робость проглянула в Нюрке, Фома подошел, усмехнулся, снисходительно-ласково оглаживая ладонью крутые плечи жены, и она под его рукою вся вспыхнула и обмерла. Глаза у Фомы под поредевшим чубом были прежние, с прищуром, васильково-ласковые, правда, слегка начинавшие уж выгорать.

— Ох, Фома, Фома, — прошептала Нюрка, бессильно обмякая в его руках, — вот уж как во сне, неужто эта проклятая война в самом деле затухла?

— Затухла, Нюра, затухла, — поспешнее, чем надо бы, ответил Фома. — Сам тому первый свидетель. Сколько мы русской кровушки на этот пожар выхлестали… Ну ладно, давай присядем на бревнах, пусть девки похозяйствуют, а мы посидим… Ох, и вытерпел я мечтаний всяких: вот, думаю, вернусь, сядем с Нюркой, помолчим… больше ничего и не надо.

— Твоя правда, Фома, не надо…

Они опустились друг подле друга на какое-то подгнившее бревно, как когда-то в давней молодости на посиделках, затихли; солнце, еще хорошо гревшее, низилось; закрыв глаза, Нюрка прислонилась к мужу и, несмотря на то что была она его крупнее и выше ростом, чего Фома в молодости стеснялся и старался рядом с женой на людях не появляться, почувствовала сейчас себя беззащитной w слабой.

— Пришел, надо ж, я и думать боялась, — говорила она сквозь невольные счастливые слезы. — Людям одно говорю, а сама оглянусь тайком да поплюю с глазу… Значит, доля такая вышла — уцелеть и домой тебе возвернуться, а нам тебя дождаться.

— А Митяй? Двадцать лет, значит, всего и жить ему?

— Молчи, Фома, не надо, не накликай грех. Если бы никто не пришел, тогда что? Молчи, девки поднялись… одна другой лучше.

— Девки что, подойдет срок, только их увидишь, — вздохнул Фома. — Сынок-то, корень родовой, подрублен напрочь,нам с тобой мужика больше не взрастить, — Фома глянул искоса на руки жены, сплошь в крупных узловатых венах, переменил разговор: — Что, Нюра, хорошее я тебе мыло спроворил из вражеской Германии? — спросил он с довольной усмешкой. — Ну, чего молчишь?

— Ох, Фома, — сказала Нюрка, жалко моргая. — Продали мы то мыльце с Танюхой на базаре, письмецо-то запоздало.

Туго вскочив с бревна, Фома страдальчески сморщился и непонимающе уставился на жену; пожалуй, с такой скоростью прыгал он только с катушкой за спиной в первую попавшуюся рытвину или воронку, когда бежал через взлохмаченное взрывами открытое пространство, какой-то потаенной стороной сознания угадывая наиболее опасные, смертоносные места.

— Мыльце? Мыльце, говоришь? — крикнул Фома высоким, срывающимся фальцетом. — Это же золотое мыльце было!

— Фома, так ведь что делать, Фома… Почтальонша-то вертихвостка…

— Сразу хата тебе новая, корова, что хочешь! Тут тебе и вся мозга в бабе! Разве немка такое сделала бы? Хоть бы и запоздало письмо, она бы это мыло каждый кусок на четыре доли разделила, после на базар! — Фома сорвал с головы пилотку, хотел шмякнуть себе под ноги, но раздумал и в сильном волнении опять нахлобучил на голову. — Вот, вот! Ты там живот свой за них кладешь, в каждый вершок дух готов испустить, а они тут, курицы мокрые, такую несуразицу творят. Эка дурища, нигде такой дуры не сыскать за рубежом! Ни в Европах, ни в Америках! Подожди, подожди, — он внезапно взглянул на нее с подозрением. — Не брешешь, Нюр, а? Небось, какому инвалиду часики в зачет пошли? За всякие там разные бабьи дела, а? Чего уж…

— Ох, Фома, ты мое сердце не тревожь, растревожусь почем зря! — сказала Нюрка, вытирая мокрые глаза и пребывая еще в том состоянии размягченности, когда не хочется ни волноваться, ни спорить и когда приятно и необходимо подчиниться мужской силе. — Ладно уж, Фома, не знаю, как там разные немки чужие, а ты домой пришел, тебе дома со своими жить, хорошие они или плохие. Не по нраву — не на привязи, не теленок, хоть сей же час на все четыре стороны, теперь мы привычные. Насчет какого то инвалида и говорить не буду, надо же, нагородил! Если сам в грязи, хоть других не марай. На вот возьми, три штуки только и осталось из твоей дурацкой присылки. За остальное не знаю, кто спасибо сказал, разлетелись по белу свету.

Фома развернул узелок, невольно остерегаясь новой вспышки Нюркиного гнева; трое ладных швейцарских дамских часиков жирно поблескивали в его широкой ладони.

— Гм, вроде одни полинятые какие-то, — сказал наконец он раздумчиво. — Вроде, помнится, одинаковые были…

— Они и есть одинаковые, — согласно отозвалась Нюрка, по вполне понятной причине не собираясь рассказывать о том, какой неожиданный крюк в своей судьбе проделали эти потускневшие часики. — Что-то у тебя вроде глаза застлало, Фома? Вон девки выглядывают уж который раз, по отцу соскучились, а тебе германского барахла жалко. Сгори оно пропадом…

— И то, Нюр! Провались они, эти часы! — смахнул Фома пилотку в каком-то жгучем, непереносном порыве счастья. — Я сейчас и эти расколочу к чертовой матери, да что мы, не проживем?

Нюрка едва успела перехватить руку мужа, решительно отобрала часы, завернула в тряпицу и сунула их подальше с глаз. Про себя она даже восхитилась его мужской удалью, но вслух решила проявить благоразумие.

— Чего зря добром-то швыряться? Что ж мы, ай глумные какие? — пожала она широкими плечами. — Пошли, пошли, там небось девки уж стол собрали… соседей позвали…

Фома одернул гимнастерку, весь подобрался, как при вызове к командиру, мельком вспоминая, как наткнулся, вьюном переползая какие-то развалины, на эту коробку с часами и какую борьбу вынес сам с собою, придумывая для часиков такой замысловатый ход почти из-под самого Берлина до Густищ, в обход строгому военному закону насчет всякого трофейного имущества; запоздало раскаиваясь, осуждающе крякнул и пошел, слегка косолапя, — годы войны так и не смогли выправить его тяжеловатой крестьянской походки.

Подвыпив вечером, Фома с волнующими прибавками сам рассказал об истории с часами собравшимся односельчанам; те поохали, посмеялись и забыли, другие, более важные дела интересовали людей в первый послевоенный год, и только Варечка Черная, встречая Нюрку, всякий раз всплескивала руками: видано ли дело — мыло в город нести, его бы и в селе за милую душу разобрали, напоминала она, гляди, добро бы у своих людей и осталось. И всякий раз добавляла, что она сама бы первая пару кусочков с руками отхватила, ни за какими деньгами не постояла.

10

Пожалуй, самым трудным было для густищинцев лето сорок шестого года. Словно до конца испытывая выносливость человеческой породы, на землю, изрытую окопами и воронками, опутанную сотнями километров проволочных заграждений и нескончаемыми минными полями, обрушилась невиданная засуха; уже к концу мая начали выгорать травы и посевы, в начале же июня рожь, едва-едва успевшую до времени выметнуть чахлый колос, перехватило мертвенной блеклостью у корня, и через несколько дней бесплодный, так и не набравший двух-трех зерен колос зачах, пусто заполоскался под знойными суховеями над потрескавшейся на метр в глубину землей. К концу июня даже в низинах и на болотах, стали буреть, сохнуть и выгорать травы; зной изнурял птицу, скотину и людей, даже тракторные плуги не выдерживали, рвала их затвердевшая в камень земля; много повидавшие старики первыми почувствовали призрак голода, нового тяжелого лихолетья. Дед Макар, самый старый в Густищах, всерьез засобирался теперь умирать и трижды ходил к председателю насчет досок себе на гроб; он хотел, чтобы доски были непременно сосновые, легкие, душистые, чтобы они не давили на дыхание и на грудину, со стариковской обстоятельностью пояснил дед Макар; замотанный сверх всякой меры засухой и всяческими другими неурядицами, Куликов ошалело моргал на деда Макара, выслушивая его неразборчивые, длинные рассуждения в похвалу душистой сосновой доске.

— Сделаем, дед Макар, — кивал он, думая совершенно о другом. — Достанем сосновых, хоть в два ряда домовину сколотим. Иди, не беспокойся, топай, пока силы имеются…

— В два-то оно ни к чему, Тимош, — не обижаясь на бестолковость Куликова, терпеливо разъяснял дед Макар, — лишняя тяжесть. Ну, когда же, Тимош, а? — спрашивал он.

— Чего?

— Доски-то, доски подвезешь али как? Будут наготове, оно покойнее душе.

— Ох, дед, что ты заладил? — колюче глядел на него Куликов. — Мозги, что ль, у тебя от жара пересохли? На той неделе подвезем… много ли досок надо? Так, одни разговоры, нашел чем головы забивать.

— Много-немного, а бог позовет, не мыт, не чесан…

— Подвезу, дед, раз говорю, значит, сделаю, — отмахивался от него Куликов.

Бормоча что-то себе в бороду, дед Макар уходил, постукивая высокой палкой в закаменевшую землю; беспощадное солнце жалило его простоволосую голову, и когда он попадал в знойный, злой ветер, рвущий мягкие, выбеленные временем волосы, он и сам словно медленно сквозил в солнечном неистовстве какой-то неясной, размытой тенью посреди села, среди редко-редко кое-где забелевших после войны срубов. Дед Макар шел недовольный председателем, но вскоре и это его недовольство, и забота о досках отодвигались; деду Макару начинало казаться, что идет он уже давно, идет бесконечно и никак не может остановиться, дорога тянула его куда-то, тянула, и он, даже приплетясь на место и долго, хлопотливо устраиваясь отдохнуть, тяжело, всем телом навалившись на палку, словно продолжал все так же трудно двигаться по слепящейся пустынной дороге, она все текла и текла, засасывая, вовлекая его в свое движение, и он с удовольствием подчинялся ему и слушался только его, забывая о сгоревших хлебах, о родных — его уже не интересовали такие мелочи.

Зато другие в Густищах, связанные с жизнью прочно, не могли думать больше ни о чем, кроме засухи; вычерпывая колодцы до грязи, поливали гряды на огородах, таскали воду из неотвратимо пересыхавшей речки и каждый раз ложились спать с тоской о дожде; некоторым снились грозы, они ошалело вскакивали; их встречало все такое же бесстрастное, в звездах, не остывавшее за ночь небо. Всякий относился к бедствию по-своему; Варечка Черная, например, стала не в меру набожной, и, когда картошка в огороде, не успев выбросить цвет, начала чахнуть, желтеть и пропадать, она совсем пала духом. Нужно было что-то делать, но что — она не знала, и мужик стал последнее время совсем чужой; Варечка сердцем угадывала, что дело тут не в погоде, а в гладкотелой вражине Настьке Плющихиной, к ней, на беду, так и не вернулся муж с войны. Конечно, никакая не засуха, не догоравший огород тут виной, а Настасья Плющихина, может, и бегал к ней тайком Володька-то, старый блудня. Обращая к богу просьбы о дожде, Варечка поэтому непременно добавляла смиренное прошение о наставлении «свихнувшегося на старости лет раба божия Володимира на путь праведный и безгрешный», а как-то, выбрав время, сбегала в Зежск к монашкам, выпросила у них за два десятка яиц специальную «отвратную» молитву и, выучив ее, с тоской и подобающим усердием бормотала дважды в день. Как-то ранним утром спасительная мысль осенила ее. Варечка стояла в саду, заря, кроваво-жаркая, опять на сухость, охватывала слепненские леса, у колодца уже звенели ведра, бабы старались пораньше запастись водой, пока ее оставалось вдоволь и она была сравнительно чистая. Осуждая людскую жадность, Варечка поджала губы, с тщанием перекрестилась на зарю и окаменела: прямо перед нею в горящем небе, у самого его края, над лесом, вначале туманно, затем все яснее и яснее прорезался строгий и чистый лик, и Варечка тотчас узнала его. «Веры, веры у людей не стало, оттого и кара моя», — отчетливо отдалось в сердце у Варечки; запоздало шлепнувшись на колени, оглушенная и ослепленная, она принялась усиленно креститься и кланяться, прижимаясь лбом к твердой, иссохшей земле; благость окончательно сморила ее. Когда наконец, утирая слезы умиления и счастья, Варечка открыла глаза, огненно сияя, над лесом уже повисло жгучее солнце. Собираясь с духом и размышляя, к чему бы ей дан этот знак и как теперь жить дальше, она почувствовала в себе какой-то перелом; что-то важное она должна была совершить, что-то такое, чего никто не мог. И даже муж и все опасения насчет него сразу отодвинулись в сторону, и спать она с этого дня стала отдельно, а когда муж выразил законное недовольство, сурово выговорила ему, чтобы он и думать не мог, что она на весь год дала такой обет богу и не отступится, хоть режь ее на мелкие кусочки.

— Эк бабу-то распатронило, — озадачился Володька Рыжий, приподнявшись в кровати и наблюдая, как Варечка, забрав подушку, стала ладить себе постель на лавке под окном. — Ты что, Варвара, дурману какого хватила?

Поджав губы, Варечка тихонько, не говоря ни слова, улеглась, натянула на себя прохладную дерюжку. С той поры и пошло, все помыслы, раз и родной мужик не хотел ее понимать, она окончательно обратила к всевышнему и продолжала стоять на своем. Еще раз попытавшись проявить свою мужскую власть, уже более настойчиво, Володька Рыжий встретил каменное упорство, не в шутку теперь озлившее и его самого. Каждый сходит с ума по-своему, решил он не без основания и с той минуты, уже не таясь, стал оказывать Настасье самые определенные знаки внимания; по первому ее слову бросал любое дело и шел то поправить горожу, то выдолбить из осинового кругляша корытце поросенку; Настасья день ото дня становилась с ним ласковее, и хотя оттягивала последнюю, самую раззолоченную для Володьки минуту, эта минута близилась; у Володьки Рыжего хищно раздувались по ночам ноздри. Надо посмелее к ней приступать, подбадривал он себя, уже совершая в разгоряченном воображении все то, чего не осмеливался сделать въяве, опомнившись, чертыхался, уходил в сад несколько поостыть. А события между тем развивались своим чередом, как имеют способность разрастаться иногда совершенно в обратную сторону некоторые наши самые благие намерения и порывы; накануне надолго запомнившегося густищинцам дня Володька Рыжий, измучившись от своих жарких и грешных мыслей, заснул коротким сном уже на заре, Варечка же, привычно расположившаяся отдельно от мужа на лавке, об эту пору как раз открыла глаза и сразу поняла, что так страстно ожидаемый ею день пришел.

Тихонько встав и собравшись, она растопила времянку во дворе, приготовила нехитрый завтрак, все время думая о том, какой она верх возьмет сегодня над мужем и этой бесстыдной стервой Настькой Плющихиной. Забывшись, она даже перелила на сковородку лишку какого-то подозрительного жира из бутылки и тотчас, оглянувшись, тщательно спрятала ее в безопасное место. Не став дожидаться пробуждения мужа, она перед уходом на работу торопливо пожевала; еще с вечера бригадир занарядил ее боронить чахло всходившую и тут же желтевшую картошку вместо Дерюгиной Ефросиньи — та как раз приболела (последний год к ней часто привязывалась одышка, ломило голову), и с неохотой, правда, доверила свою корову Варечке, строго пообещав ей наведаться в поле, как только отпустит.

— Не обижай, соседка, напрасно, что ты, — успокоила ее Варечка Черная. — Не первый раз, знаю твою скотину…

— Ты ее придерживай, придерживай, Варечка, — еще раз попросила Ефросинья. — Она у меня, дура, ретивая, вся в хозяйку. Сколько ни навьючь, тянет. — Ефросинья ласково обмахнула с коровы липнувших мух, и Варечка Черная увела Милку, уже третий раз приносившую по весне лобастых, крепких бычков.

С самого утра было жарко, длинный ряд баб с коровами, волокущими за собой бороны, прополз в начинавшем разогреваться мареве из конца в конец поля несколько раз; высоко поднимавшаяся над полем пелена тончайшей, пронизанной солнцем пыли, низко, до бровей, повязанные платком бабы, мотавшие рогами худые коровы, торчавшие у горизонта дочерна выжженные зноем крыши Густищ, яркий, ломивший глаза блеск, отражавшийся от каждого кома земли, — все это со стороны являло картину почти пророческую; казалось, еще немного и загремит труба.

С большим породистым подбрюдком, Милка вышагивала медленно, и сколько Варечка ни дергала ее за поводок, шагу не прибавляла и все так же важно, не спеша выбрасывала клешнястые свои копыта, шлепая ими в комковатую, пересохшую землю. Появились оводы, и коровы заволновались.

— Эй, бабы, пройдем разок — и отпрягать, — сказала Стешка Бобок. — Только без толку скотину мучаем, какого тут рожна зародит.

Варечка Черная, шедшая вслед за нею, согласно поддакнула, лицо ее хранило все то же благостное выражение терпеливого ожидания подвига; корова была уже не так величественно-медлительна и терпелива, как ее водительница, тем более что близко располагалось прохладное озеро и избавление от крылатых мучителей, облепивших ее потемневшие от пота спину и брюхо; они в кровь секли вымя, и корова, почуяв близость воды, навострила уши, заторопилась, Варечка едва теперь поспевала за нею.

Поле подходило к старому и глубокому Ожогову озеру, питаемому подземными родниками, сейчас, в небывалую засуху, сильно убавившемуся в берегах; здесь любили купаться густшцинские парни и подростки, а особенно отважные и задиристые на спор пытались донырнуть на середине озера до самого дна; говорили, что за все время это удавалось немногим, в том числе в последний раз лет двадцать назад молодому Захару Дерюгину. Говорят, что поднял он со дна, задыхаясь, выпучив глаза, горсть какой-то крупчатой, бурой земли, чуть подсохнув, она стала светиться непривычной зеленью; но за давностью лет и это уже стало забываться, и теперь сыновья Захара со своими сверстниками, подрастая, спорили о том, кто из них может достигнуть дна на середине озера, но, разумеется, Варечку Черную, занятую своими делами и помыслами, это нисколько не интересовало. Здесь-то и случилось то самое, что связало вместе Варечку Черную, корову Ефросиньи Милку, само озеро и купавшихся в нем по своему обычаю густищинских ребят вместе с приемышем Дерюгиных — Егоркой.

Завидев воду, корова, доведенная до совершенного одичания жарой и слепнями, решительно воспротивилась дальнейшим планам Варечки Черной, в одну секунду выдернув из ее руки поводок, бесстыдно задрала хвост и невиданными, дикими прыжками бросилась к озеру, волоча за собой подпрыгивающую борону.

— Ой, порешится скотина, ой, бабы, смерть моя! — закричала похолодевшая от страха Варечка, бросаясь следом в твердом намерении если уж погибать, то с чужой скотиной вместе. В этот момент борона, бешено подпрыгивающая за несущейся галопом коровой, зацепилась за куст ивняка, постромки оборвались, освобожденная корова с маху ухнула в озеро и, блаженно выставив из воды уши и ноздри, поплыла к другому берегу, поводя круглыми, счастливыми глазами; как-то враз обессилев, Варечка села на землю и заплакала. Другие бабы стали распрягать коров, пускали их пастись, сами бессильно валились в жидкую тень ивового куста, стаскивая платки, обмахивались ими.

— Господи, сегодня жар как-то особо взыграл, до нутра прожигает, — пожаловалась Стешка Бобок.

Подоспела через поле и Ефросинья, каким-то образом успевшая узнать о происшествии с коровой; Варечка Черная, сбиваясь, стала божиться, что сроду больше на чужой скотине не согласится работать; Ефросинья успокоила ее, подошла к своей корове, уже выбравшейся из воды и мирно пощипывающей кое-где сохранившуюся поблизости от воды травку. Завидев хозяйку, Милка призывно замычала, и Ефросинья, ласково оглаживая ей спину, освободила ее от остатков шлеи и вернулась к бабам.

Вызревшее, казалось бы, всего лишь в воловье око солнце, налитое немыслимой огненной тяжестью, источало на землю обморочный, синевато-ядовитый поток; укрывшиеся в жидкой тени прибрежного лозняка бабы собирались с силами, чтобы поскорее проскочить поле и разойтись по хатам; в это время Варечка Черная и почувствовала легкое шевеление воздуха. Не веря себе, она оглянулась, привстав от волнения на колени; над краем далекого леса нависло какое-то марево.

— Господи, туча, бабы, туча идет, — пропадающим голосом хотела и не смогла крикнуть Варечка Черная и как была, так и поползла на коленях, протягивая руку навстречу теперь уже довольно сильному ветру, поднимавшемуся со стороны леса; бабы, не веря самим себе, двинулись вслед за Варечкой, кто крестясь, а кто и так просто, с завороженно ждущими глазами; странный стонущий звук родился в воздухе, словно сама земля взялась трещиной от горизонта и до горизонта, в небе что-то дрогнуло, подвигнулось.

— Дай! дай! дай! Яви, господи! Дай, всемогущий! Дай! — закричали бабы на разные голоса, невольно заражаясь отчаянной надеждой, спотыкаясь, падали, опять вскакивали и бежали, протягивая руки навстречу темневшему над лесом небу.

Ветер действительно стал усиливаться, у горизонта помутнело от поднимавшейся в воздух пыли; бабы, двигаясь к Соловьиному логу, были уже далеко в поле; все напряженнее наплывал сдержанный гул, и все шире тянул сухой, резкий ветер, хлопая широкими бабьими юбками.

— Боже милостивый! Всемогущий Спас Христос! — в экстазе шептала Варечка Черная с полными слез глазами. — Яви милость свою! Услыхал! Бабоньки! Услыхал! Быть дождю!

Дальнейшее произошло более чем неожиданно: порыв крутящегося ветра ударил, смял толпу, сбил ее в одну кучу; все оказались плотно притиснутыми друг к другу; небо враз потемнело, солнце, метнувшись, скрылось во мгле, раздался сильный, раскатистый грохот. Испуганные крики кинувшихся врассыпную женщин, нелепо подпрыгнувшая, словно отделившаяся от земли Варечка Черная в широко взметнувшейся юбке, всей тяжестью жилистого тела завалившаяся на нее Стешка Бобок, Ефросинья, упавшая на подвернувшуюся ногу, — все смешалось, и тотчас полоснул по земле новый ревущий порыв ветра; туча песка и комья глины ввинтились тугим штопором в раскаленное небо и унеслись дальше, а люди еще долго приходили в себя, отплевываясь, протирая глаза, снова видели над собой все то же выжженное добела небо, яро-жгучее солнце, и лишь далеко к востоку стремительно уносился гигантский, разраставшийся в вышине смерч.

Помогая себе трясущимися руками, Варечка Черная кое-как поднялась, озираясь и вытряхивая из кофты песок.

— Горюшко родимое! — ахнула она. — Знамение видела! Знать, ему неугодно, знать, прогневали, ох, горюшко, грешное село, грех, грех!

Стешка Бобок в безнадежной досаде махнула на нее рукой и первая направилась к селу, за ней понуро потянулись и остальные.

Пришедший из душной солнечной тьмы, откуда-то из неведомых раскаленных пространств, сухой, бесплодный смерч лишь слегка задел краем Густищи, но оставил после себя долгую память. Он унесся, исчез, бесследно растаял в мареве выгоревшего неба, люди же не раз думали и гадали: э-э, да что это было? И было ли? — спросит умудренный жизнью мужик, еще недавно прошедший пол-Европы, вроде Ивана Емельянова или Фомы Куделина, задумчиво почесывая себе затылок, не зная, верить или нет бабьей болтовне.

— С вами только уши развесь, — огрызнулся как-то Митька-партизан на бабку Илюту, попытавшуюся втолковать ему все то, что произошло в этот день в Густищах, как божью кару, — Бабка Чертычиха или Варька Черная тебе за трояк любую судьбу нагадают.

Разумеется, бывает на свете такое, что тотчас убеждает всех и каждого; случается и такое, чему верится с трудом, и чем больше проходит времени, тем меньше верится, но как бы там ни было, в тот же час, когда на толпу работающих в поле баб налетел смерч, бабка Салтычиха, пересилив ломоту в пояснице, вышла в огород, надумав прикрыть догоравшие огурцы листьями лопуха. Хилые, жилистые плети были в пять-шесть немощных, убитых зноем листочков и еще больше опечалили бабку; в редком случае, если глаз натыкался на завязь, то вместо продолговатого, зеленого, в приятных свежих пупырышках плода на крохотной ножке, скрученный чьей-то злобной силой, висел прожелклый, сморщенный уродец, готовый вот-вот совсем отпасть; по собственному опыту бабка Салтычиха знала, что любой из них огненно горек, лучше и не пробовать взять его в рот.

— Тьфу! Тьфу! — резонно возмутилась бабка. — Сколь воды-то зря вылила…

Ей вспомнилась еще одна недавняя обида: на прошлой неделе соседская вороватая кошка опрокинула у нее в сенях глечик с молоком, купленным у той же соседки ради светлого праздника троицы за дорогую цену. Сохраняя на лице язвительно-страдальческое выражение, Салтычиха с натужным усилием распрямила разогретую спину; она разморенно раздумывала, когда ей лучше идти к соседке ругаться за пропавшее молоко — сейчас или подождать вечера, чтобы хоть немного спала адская жара; солнце, превратившееся к тому часу в жалящую иглу, впивалось ей в затылок, прожигало насквозь ткань платка, жиденькие волосенки до самого черепа; зловещие зеленые круги поплыли перед глазами. Слова покаяния и молитвы не шли в затуманенную голову, и она уже решила поскорей бежать с огорода и спасаться от ярого солнца под крышей, на прохладном земляном полу. Но она не успела: что-то невидимое, плотное и громадное приподняло ее и отставило в сторону; крутящийся мощный обвал опалил зноем, разбойничьим свистом, забил глаза и уши песком; совершенно потеряв дар речи, Салтычиха бессильно всплеснула руками — ее небольшую ветхую мазанку играючи оторвала от земли какая-то бесовская сила, закружила в палящем мареве; бешеное колесо, удаляясь, в свою очередь, в одно мгновение рассыпалось, брызнуло кусками и осколками и умчалось. Бабка Салтычиха рта не успела раскрыть, все снова замерло в слепящем мареве, точно ничего и не было.

— Караул! Люди добрые, ой, держите, родимые, ой, держите! Хата улетела! — заголосила бабка Салтычиха, потерянно бегая по огороду, бестолково тычась из конца в конец и сгребая в кучу разбросанные обломки своей хаты, не в силах оторвать глаз от места, на котором только что стояла ее мазанка, а теперь одиноко торчала печь без трубы; в это время что-то со свистом пронеслось мимо Салтычихи, обдав ее жаркой волной и, надтреснуто, совсем по-живому крякнув, ударилось в землю. Присмотревшись, бабка Салтычиха охнула и попятилась: невесть откуда и как свалился ей под ноги до малейшей царапины знакомый рундучок, в нем она по обычаю хранила свое смертельное; ударившись о землю углом, рундучок перекосился, замочек, навешенный на нем бабкой Салтычихой так просто, ради приличия, тихонько раскачивался в петлях, и Салтычиха, завороженно глядя на него, икнула раз и другой, внутри у нее дрогнуло, и жесткая судорога, перехватившая было горло, отпустила; подступили старческие обильные слезы.

— Знак, знак божий, — жевала бабка воздух беззубым ртом, не в силах собрать воедино расколовшийся на куски привычный мир и порядок; она боязливо обошла собственный рундучок, выбралась через поваленный плетень на улицу; ноги сами понесли ее к подруге, куме Чертычихе, затем подряд из избы в избу, и только перед вечером, окончательно умаявшись, она, обойдя все село, попросилась, натолкнувшись на возвращавшуюся с работы Варечку Черную, заночевать у нее; уже начинало темнеть, духота усилилась, жаром несло от земли, от стен, от трав и деревьев с мягкими, бессильно обвисшими листьями. Варечка, проведя бабку Салтычиху в избу, тотчас почувствовала неладное: несмотря на видимый порядок, чего-то привычного не хватало, она зажгла лампу, вполуха слушая несвязный бабкин рассказ про улетевшую хату, достала из печи и налила в глиняную миску перетомившегося супа, отрезала хлеба.

— Поешь, поешь, бабушка, ночуй, горемычная, места не пролежишь, — присматриваясь кругом, Варечка по-прежнему старалась понять, чего недостает в избе. Ведра стояли пустые; оставив Салтычиху дохлебывать варево, Варечка пошла к колодцу и там, дожидаясь своей очереди, стояла в сторонке молча. После недавних потрясений она никак не могла опомниться, казалось, что в мире все что-то не так.

Пришла, позванивая ведрами, Ефросинья, сразу отозвала Варечку в сторону.

— Не хотелось мне говорить об этом, соседка, обещалась… Ты на меня сердца не держи, — глянула себе под ноги Ефросинья. — Дело такое, Володька твой заходил перед вечером. Слышь, говорит, передай, дескать, Варваре Кузьминичне, ухожу к Настасье, совсем ухожу. Такие вот чудеса со мной, пусть, дескать, и не гонится, забудет напрочь. Куда же ты, говорю, навострился-то на старости лет, дурак беспутный, — а он ржет. Ничего, говорит, у старого козла рога крепче. Тьфу! Тьфу!

Кто-то еще подошел к колодцу, заговорил с Ефросиньей, Варечка Черная видела знакомое лицо, но никак не могла вспомнить, кто это; она вернулась домой с пустыми ведрами, теперь уже совсем оглушенная, бессильно опустилась на лавку у порога; у нее даже не было сейчас той горестной, взрывчатой бабьей обиды на мужа, что заставляет кричать, ругаться, выть на весь мир, что-то более глубокое и сильное владело ею, внутренне она уже была готова и к такому исходу; она даже чувствовала умиление оттого, что так горько и несправедливо обижена, и у нее появилось неясное, потом окрепшее чувство победы над собой и над всей жизнью; бабка Салтычиха как раз доела суп, что-то спросила у Варечки, но та не расслышала и тяжело встала.

— Для успокоения духа… винца бы каплю испить… Срам и грех в мире, Варвара, — глухо, разорванно доносился до слуха Варечки охающий голос Салтычихи; она вышла в сени, достала запрятанную в рухляди бутылку с самогоном, поставила на стол.

Бабка Салтычиха вздохнула покорно, вынула затычку, понюхала ее, Варечка принесла алюминиевую немецкую кружку, на ходу тщательно вытирая ее изнутри краем расшитого рушника. Сморщив и без того сморщенное старостью лицо, принялась энергично перетирать беззубыми деснами хлеб с солью, но видение уносившейся ввысь и на глазах развалившейся в небе мазанки не отпускало ее.

Ночью, лежа в разных углах, они никак не могли заснуть; Варечка перечитала все известные ей молитвы и в припадке душевной размягченности даже попросила бога оказать милость грешному рабу его Володимиру Григорьеву; Салтычиха ворочалась и вздыхала, а когда накатывалась дрема, стонала и даже вскрикивала во сне, вскакивала, ошарашенно пялилась в темноту, горестно вслушиваясь в монотонное жужжание беспокойной мухи, с непостижимой быстротой метавшейся из угла в угол.

— Бабушка, — раздался неожиданно голос Варечки, — скажи, родимая, есть бог?

— Срамница, Варвара, опамятуйся! Грех-то, грех, ты не спрашивай, ты веруй! Веруй! — после паузы с некоторым изумлением поспешно вскинулась Салтычиха. — Бесы тебя одолевают, Варвара! Веруй!

— Бесы, бабушка, каюсь, — покорным шепотом согласилась Варечка Черная.

— Тебе годов-то сколько, Варвара? — строго спросила Салтычиха, окончательно просыпаясь. — Поди, под пятьдесят накатывает?

— Уж сорок шесть, бабушка, отзвенело, ох, много, много.

— Много, — заверила Салтычиха, беспокойно ворочаясь. — Много! Стара, стара-то для бесов! Веруй!

— Господи, помилуй, — еле слышно прошептала Варечка Черная, и под потолком опять бестолково билась, толкалась одинокая муха.

Салтычиха еще что-то пробормотала и наконец провалилась в спасительный душный сон, а Варечка все никак не могла сомкнуть глаз; стараясь избавиться от тоскливых мыслей, тихонько оделась, вышла на улицу. В избе было душно, но и на улице жар шел от неостывшей земли, выгоревшие, рыжие звезды искристым разливом застилали небо, и что-то приоткрылось в душе у Варвары. «Чудно, чудно устроено небо», — подумала она, наполняясь тихим удивлением перед красотой распахнутого над ее головой неведомого пространства.

* * *
В час, когда на женщин в поле возле озера налетел невиданной силы смерч, попутно разметавший в щепы и мазанку бабки Салтычихи, деревенская дурочка Феклуша бродила по опушке старого дубового леса вокруг большого, чуть ли не в рост человека, конусообразного муравейника; здесь она любила бывать особенно часто, пропадала неделями, неизвестно чем питаясь, мелькая по ночам скользящей тенью в затемненных местах; в полнолуние же она забиралась на самую вершину залитого холодными лунными волнами холма, тут же, неподалеку от леса, неподвижно застывая там с поднятым к небу лицом, погруженным во власть лунного сияния. Было в этом какое-то пугающее таинство, и, видя Феклушу в таком состоянии, никто из густищинцев ни разу не потревожил ее, а старался тихонько обойти ее и незаметно скрыться. Размеренный ритм и деловитая суета крупных лесных рыжих муравьев словно завораживали ее, и она могла часами широко распахнутыми глазами немигающе следить за беспорядочными, казалось бы, хаотическими движениями проворных насекомых, но в тот день они были особенно оживлены, их жилище словно было покрыто живой, тусклой, непрерывно шевелящейся корой. Происходило что-то необычное: из глубин муравейника, растекаясь по земле, выбивались все новые и новые ржавые потоки; стройные полчища непрерывной широкой лентой отделялись от муравейника и уползали в сторону леса в строго определенном порядке; Феклуша зачарованно сделала несколько робких, неслышных шагов в том же направлении; какое-то смутное воспоминание, неясное желаний исчезнуть в прохладной сумеречности леса мелькнуло в слабом, чутком мозгу Феклуши и тотчас исчезло. Пересекая все препятствия, пни, валежины, кочки, полчища муравьев по-прежнему текли в глубину леса; Феклуша присела на корточки, засмеялась и, преграждая путь насекомым, погрузила голую по локоть руку, тотчас густо покрывшуюся насекомыми, в их движущуюся волну, не задерживаясь, они переползали через руку и неспешно, неотвратимо продолжали двигаться дальше в известном только им направлении. Феклуша чувствовала кожей легкое щекотание, но ни одно из этих воинственных насекомых не укусило ее, как будто не живая рука была на их пути, а обвалившийся сверху отмерший древесный сук; Феклуша еще раз бездумно засмеялась, встала и легким, быстрым движением стряхнула с руки муравьев. И в тот же момент глаза ее испуганно метнулись; тугая, свистящая, горячая волна ударила в нее и отшвырнула в сторону; деревья заплясали перед глазами, раздался оглушительный треск ломавшихся вершин, и сразу стихло, лишь где-то еще продолжали падать, с треском обламывая сучья, покалеченные деревья.

Протирая глаза, Феклуша подхватилась с земли, метнулась туда-обратно, с недоумением разглядывая преобразившийся лес, но особенно ее озадачило то, что дом рыжих муравьев бесследно исчез, словно его никогда и не было, Феклуша даже не могла определить того места, где он раньше находился; напуганная этим обстоятельством больше всего остального, она долго и бесплодно отыскивала исчезнувший муравейник, даже не подозревая, что сумасшедшей силы смерч безжалостной метлой прошелся по этой части леса, и там, где он прошелся, даже деревья стояли голые, с начисто сорванной листвой. Муравейник постигла та же печальная участь: едва коснувшись, смерч втянул его в себя вместе с бесчисленными его настоящими и будущими жителями и разнес по огромному пространству в несколько сот, а может быть, и тысяч километров, просыпав редким дождем над пустынной местностью, и по проселочным дорогам, и даже на привокзальной площади далекой железнодорожной станции, к удивлению и беспокойству ожидавших пригородного поезда пассажиров. Но, видимо, какая-то деятельная часть муравьиного населения все-таки уцелела, потому что на другое лето, когда уже поднимали пары, Феклуша опять наткнулась на муравейник в том же самом месте, и глаза ее радостно заблестели; муравейник был гораздо меньше прежнего, но Феклуша этого не заметила; постояв над ним с оживившимися, радостно-бессмысленными глазами, она повернулась, задумчиво вышла в поле и тотчас шарахнулась было назад, оказавшись лицом к лицу с чумазым парнем лет двадцати пяти, трактористом Кешкой Алдониным; он появился в Густищах с полгода назад, как говорили, откуда-то из под Смоленска; в войну у него была под корень уничтожена не только вся родня, но и деревня, отчего, по мнению густищинцев, стал он малость тронутый головой и постоянно чудил, хоть тракторист и работник был первостатейный, на все руки мастер.

Алдонин, давно уже знавший о Феклуше, видел ее всего раз или два издали; заметив мгновенный испуг у нее в лице, он тотчас замер, тихо и открыто улыбнулся ей, и она, помедлив, осторожно подошла к нему, присмотрелась с пристальным детским любопытством, затем потрогала нагретый солнцем, отчего-то забарахливший, с заглохшим мотором трактор, прошлась вдоль глубокого отвала пахоты, вернулась назад к Алдонину, присела на траву. Алдонин подождал и опустился рядом с нею.

— Любишь теплые-то деньки, Феклуша? — поинтересовался он. — Как жизнь молодая идет?

— Идет, идет, — неопределенно повторила Феклуша, срывая былку давно выгоревшего на солнце лесного чеснока с пустой семенной головкой.

— Эх, Феклуша, Феклуша, — тая в глазах плутоватый огонек, опять заговорил Алдонин, обрадованный появлением рядом хоть какой-нибудь да живой души, — ходишь ты, ходишь, а зачем ты ходишь? Зачем ты живешь-то на свете? Вот и не знаешь, молчишь… Давай за меня замуж, что ли, мы дом построим, детей штук пять заведем… запикают вокруг тебя цыплятками, пушистенькие, белоголовые… А, Феклуша, давай я к тебе хоть завтра сватов зашлю! — Дурачась, Алдонин опрокинулся на спину, и солнце жарко плеснуло ему в лицо; он зажмурился, сорвал жесткий стебелек овсюга, сунул его в рот, перекусил острыми зубами и выплюнул. — Еще будет у нас коза, на базаре купим. Понимаешь, с нее налог меньше, привяжем ее к плетню, в лопухи, — корма ей больше не надо, только знай дои да пей молочко. А то на ракиту посадим, будет листья объедать. Феклуша, ты козу-то умеешь доить?

Феклуша по-птичьи настороженно оглядела вольготно раскинувшееся по земле ладное тело тракториста, и смутная тень побежала у нее по лицу. Что-то неясное вспомнилось ей; затем она качнулась в сторону и, слабо вскрикнув, бросилась бежать. Алдонин сел, захлопал глазами ей вслед.

— Эй, Феклуша! Феклуша! — крикнул он, но она не оглянулась, лишь прибавила шагу. — Завтра сватов жди! — крикнул он вслед и опять, размеренно опрокинувшись навзничь, долго и беспричинно хохотал, затем ему стало неловко оттого, что он нехотя, от нашедшей на него дурной резвости, напугал беззащитного человека, а все из-за того, что нужно было не откладывая решать важное дело в своей жизни, и что он об этом не забывал ни днем ни ночью, и что именно сегодня вечером это дело должно было решиться.

11

Фома Куделин сидел во главе стола и, изредка оглядывая дочерей и жену, ужинавших вместе с ним, хрустел снежим огурцом и время от времени с азартом принимался ругать председателя колхоза, городского чужака Федюнина, залезшего сегодня на дерево у всех на глазах от рассвирепевшего колхозного бугая Ветерка, когда на пороге неожиданно появился Кешка Алдонин в новом, хоть и простеньком, костюме. Он стащил с головы фуражку, и все увидели его как-то особо тщательно зачесанный волнистый чуб.

— Здрасьте, люди добрые, — тряхнул Алдонин головой, и Фома с набитым ртом ответно кивнул, заморгал на неожиданного гостя; Нюрка же, до которой успели дойти кое-какие слухи, выскочила из-за стола, пододвинула еще одну табуретку, метнула быстрый взгляд на мгновенно зардевшуюся, низко опустившую голову старшую дочь, затем опять на Алдонина.

— Проходи, Кеша, проходи, как раз и повечеряешь, — неожиданно почти запела она незнакомо мягким голосом, такого Фома у нее и в жизни не слышал; у него от невольного изумления даже брови разошлись чуть ли не к самым ушам. — Картошечка свежая, огурчики… Вера, доченька, — приказала Нюрка, но все тем же елейным, мягким голосом, — достань-ка в кладовке сальца, выбери кусочек с мясцом, погляди там на самом низу в кадушке… Ты чего, отец? — повернулась она к мужу, окончательно ошалевшему от такой непонятной жениной щедрости. — Зови гостя за стол, что ты дубовым пнем-то застыл?

И это, сказанное в прежнем ласковом тоне, прозвучало почти приятно, хотя уже с ноткой строгости; Верка подхватилась, любопытно-насмешливо глянула на Алдонина, боком проскользнула мимо него в дверь, и только тут успевший проглотить почти не разжеванный кусок огурца, отчего долго и трудно пришлось двигать жилистой шеей, Фома приподнялся из-за стола, неловко замахал рукой, словно загребая воздух к себе.

— Проходи, проходи, Кеш, — заторопил он. — Садись, поставь ему, мать, миску-то…

В два шага оказавшись у стола, Алдонин извлек из оттопыренных карманов две бутылки водки, шлепнул одну за другой на стол; Танюха, сидевшая до сих пор недвижно, с низко опущенной головой, ни на кого не глядя, выбралась из-за стола и выскочила в сени.

— Эх-хе-хе-хе! — протянул Фома, только теперь начиная понимать суть происходящего, и любовно щелкнул ногтем по горлышку тускло блестевшей бутылки. — Ничего! Ничего! Дело законное! Житейское дело! Божеское дело! Природа! Ну, давай, мать, стаканы, давай!

На столе появились спешно нарезанное крупными кусками сало, хлеб, зашипела свежезажаренная яичница; сковырнув ногтем пробку от бутылки, Фома, зорко щуря глаза и наклоняя голову, любовно разлил водку по стаканам; девок не было, приносившая сало и жарившая яичницу Нюрка, примостившись с краю стола, со смутным опасением украдкой приглядывалась к Алдонину, так как в Густищах он давно слыл человеком с чудинкой и никто не мог бы сказать, что он выкинет через минуту; она никак не могла поверить всерьез, что Алдонин пришел свататься, хотя давно знала, что Танюху с самой весны не раз видели с ним на гулянках, да и приходила она домой чуть ли не к третьим петухам, хотя и сама она, Нюрка, и Фома не раз грозились выдрать ей бесстыжие космы и ославить на все село. А с некоторого времени цепкий по-бабьи Нюркин глаз стал подмечать, что, несмотря на скудный харч, старшая дочка вроде бы день от дня наливается полнотой, и Нюрка уже не однажды намекала дочери на это; та все отделывалась шуточками, а последний раз, когда Нюрка вновь сказала, что, мол, тебя, Танюха, распирает, как на дрожжах, дочка зло и бестолково закричала, и Нюрка, отшатнувшись, лишь оторопело замахала руками…

Обо всем об этом и думала Нюрка, подкладывая Алдонину куски получше и уже проникаясь к этому чужому, непонятному парню родственной хворобой; уже она решила, что Алдонин из себя хорош, и лицо чистое, и зубы белые, и глаз веселый, хоть и плутовски подчас блестит, и телом-то вышел хоть куда, плечистый, длинноногий.

Фома, давно ёрзавший по лавке от нетерпения, поднял стакан.

— Берите, берите, — пригласил он остальных. — Со здоровьицем! Дай-то таких гостей почаще! Природа!

Чокнулись, Алдонин остро, со смешком, глянул в глаза Фомы, тоже пожелал здоровья да прибытку, и все выпили. Стесняясь и не зная, как приступить к нужному делу, Алдонин подковырнул вилкой кусок сала с проступившим на нем налетом старой соли, пожевал.

— Ешь, ешь, Кешенька, — потчевала его Нюрка ласково, не обращая никакого внимания на Фому, пытавшегося что-то сказать; наоборот, Нюрка все время останавливала мужа, но Фома, управившись с закуской и наливая в стаканы снова, из второй бутылки, которую он как-то незаметно для всех распечатал, в ответ на новый ласковый, но твердый окрик жены неожиданно засопел.

— Цыц, баба! — повысил он голос — Тут тебе не бабьи посиделки, что языком-то мелешь! Тут серьезные мущинские разговоры! Можно сказать, дело государственное решается! Природа!

— Замолол! С первого-то разу вкось дурака старого повело, — с досадой сказала Нюрка с извиняющейся улыбкой на лице, обращенной явно не к мужу, а к Алдонину.

Все так же весело поблескивая глазами, поглядывая то на Фому, то на Нюрку и словно явно к чему то все время прислушиваясь, Алдонин положил руки на стол, пошевелил пальцами.

— Пришел я к вам, Фома Алексеевич и Анна Дормидоновна, вот по какому делу, — начал он, и кожа на скулах у него зарозовела. — С вашей дочерью Татьяной Фомишпой случилась у нас большая любовь… пришел я к вам свататься. Хотим мы построить с Татьяной Фомишной совместную жизнь на законных порядках… Прошу я вас, Фома Алексеевич и Анна Дормидоновна, отдать за меня Татьяну Фомишну… вот и все мое к вам дело…

Охмелевший уже несколько Фома с явным удовольствием, даже слегка полуоткрыв рот, слушал непривычно вежливую и складную речь Алдонина, почтительно именовавшего все его семейство по имени-отчеству, а Нюрка, радостно всхлипывая, кивала, то и дело вытирая глаза концом платка.

— Кешенька, милый ты мой, дорогой, — справилась она наконец со своим волнением. — Мы что ж… да мы… коль промеж вас все оговорено, то мы куда ж…

— Ну, мать, дожили! — подалголос и Фома. — Дочка-то, а… вон уж как! А что? Пора! Девка, она товар такой, его на базар лучше недозрелым везти, а то кто же потом, когда киселем возьмется, глянет? Ну, Кеша, — протянул через стол Фома, — вот тебе мое отцовское согласие.

— Фома, Фома Алексеевич, постой ты, охломон некрещеный! — запричитала Нюрка, останавливая его, — Девки, девкм! — закричала она еще громче. — Верка, зови сюда сестру! О господи, да что ж это такое деется? Верка!

Верка, стоявшая в сенях и жадно подслушивавшая все, что говорилось в избе, и уже не раз бегавшая к ждавшей во дворе сестре и все торопливо пересказывающая ей, тотчас и появилась в дверях; скоро и Танюха со взволнованным румянцем во все лицо пробралась в избу, непривычно смело оглядев при этом отца с матерью, не скрываясь доверчиво и в то же время с некоторой тревогой, словно пытаясь угадать, все ли в порядке, улыбнулась Алдонину, и тот тотчас встал, подошел к ней, взял за руку и подвел к столу.

— Ну, вижу, вижу, согласие, природа, — сказал Фома, опустив голову, и с шевельнувшейся в сердце грустью перед неостановимостью жизни глухо скомандовал: — Мать, благословляй, что ли…

Перекрестив обоих, Нюрка торопливо сняла образ, дала поцеловать дочери и Алдонину; тот, помедлив, все-таки, скривив губы в сторону, приложился, брызжа из-под ресниц каким-то бесовским весельем.

— Аминь! Аминь! — твердила Нюрка. — Живите, детки, как мы с отцом прожили, в мире да в добром согласии (при этих ее словах Фома окончательно расчувствовался, потер тыльной стороной ладони глаза), детей вырастили. — Она неожиданно всхлипнула. — А сыночек мой милый Митенька так и не дождался такой ра-а-а-дости, сложил на проклятой войне свою резвую головушку…

— Цыц, мать, — тяжело приподнял брови сразу постаревший лицом Фома. — Цыц! Не убитый наш сын Митрий, он у нас тут, — сильно размахнувшись, он гулко шлепнул себя кулаком в грудь, — живой, он тут у нас! С нами вместе радуется сын наш Митрий!

Пересиливая себя, Нюрка закивала сквозь слезы, захлопотала вокруг стола, всех усаживая, выставляя из потаенных углов самые неожиданные запасы, и скоро на столе оказались и две немецкие алюминиевые, уже изрядно облупившиеся от зеленой краски фляги с самогоном, и бутыль с бражкой, и лежала горка вяленого карася, и приличный ломоть копченого окорока, и круг топленого масла, и соленый, хранящийся неделями творог, и какие-то соленья из грибов, чеснока и всякой травы; Фома, сроду не видавший и не знавший об этих диковинных запасах, только одобрительно ворочал глазами, глядя на метавшуюся то из избы, то в избу, к столу, жену с новой миской в руках; заговорившая в нем вначале легкая ревность скоро сменилась некоторой даже гордостью, что у него оказалась такая запасливая баба, не посрамила ни себя, ни его фамилии…

Теперь уже все уселись за стол, разговор пошел более степенный и деловой; еще и еще раз выпили, и Фома потужил, что по таким скудным временам нельзя сыграть свадьбу, как это от веку положено, в настоящем достатке; Алдонин, утешая его, весело ухмыльнулся.

— Ничего, папаша, зато мы крестины потом на славу отгрохаем, — сказал он, и Танюха, сидевшая с ним рядом строго и неподвижно, опять неудержимо закраснелась.

— Папаш, слышите, папаш! — загремел Фома. — Ай да уважил, сынок! Вот это уважил!

Фома вылез из-за стола, обнял будущего зятя, расцеловался с ним, затем, опять вспомнив погибшего старшего сына, отвернулся, махнул рукой и, скрывая непрошеную слезу, долго крутил цигарку, слепо глядя в стену и просыпая табак; у него все никак не получалось.

— Ты, папаш, на, папироску-то засмоли, — протянул ему пачку «Беломора» Алдонин, и Фома, затянувшись раза два, опять уселся на свое место.

— Как же вы жить-то собираетесь? — спросил он несколько погодя. — Давай к нам, что ль, сынок… не в общежитие жену вести… У нас одна девка теперь остается, надолго ли… Угол отгородим… а там…

— Я, папаш, рядом с вами думаю построиться… Вон усадьба чья-то рядом пустая… сад дичает…

— Это Антипа Косого усадьба… в войну семью как корова языком слизала… А, мать? А? — Фома резко вскочил на ноги. — Что? Задумка на все сто! Да мы… А, мать?

— Печь сам сложу, рамы свяжу, — перечислял Алдонин как нечто уже решенное. — Досок директор обещал, лесу тоже, на тракторе мигом приволоку… Э-э! С той недели дело и заварим, свадьба свадьбой, а дело своим путем…

В этот вечер свет в избе у Фомы горел, на диво соседям, далеко за полночь; обсуждали предстоящее обстоятельство, горячились и даже спорили. Самые любопытные из густищинцев бегали под окна Куделина посмотреть, что это такое у Фомы происходит, а наутро все Густищи уже знали, что тракторист Кеша Алдонин, тот самый, острого языка которого опасались от старого до малого, сватается за старшую дочку Фомы Куделина, через неделю назначено быть свадьбе и что привалило Фоме счастье невесть почему; правда, старшая девка у него выбухала видная из себя, вот только род все одно захудалый, и большого толку от этого ожидать нечего.

— А жених-то, бабоньки? — жужжала бабка Чертычиха у колодца. — Парень собой вроде справный, а в голове свистит… Ой, не знаю! Не знаю…

Одни ей поддакивали, другие молча посмеивались, но все сходились в том, что Кешка Алдонин человек затейливый, уж если что вычудит, скоро не забудешь. И всякий раз вспоминали общественного бугая Ветерка, у которого как-то на шее оказался намалеванный донельзя похожий портрет нового густищинского председателя Федюнина. Бугай с тем потешным портретом важно прошел на заре по всему селу в сопровождении целой оравы веселящихся ребятишек; если они приближались ближе, чем это допускало самолюбие Ветерка, он останавливался, оборачивал к ним острые рога и начинал яростно кидать копытом из-под себя землю. Тут хоть стой, хоть падай, и хотя никто бы не мог точно доказать, кто учудил такую штуку с бугаем, но все почему-то были уверены, что сделал это Алдонин, и потому сейчас, обсуждая будущую его жизнь с дочкой Фомы Куделина, строили самые невероятные предположения не только о предстоящей свадьбе, но и о будущем потомстве Кешки Алдонина; а бабка Чертычиха, снуя из избы в избу и захлебываясь от распиравшего ее волнения, рассказывала про свой вещий сон; разверзлась земля посреди улицы, и явился пропавший без вести сын Ефросиньи Дерюгиной — Иван. Явился, и пошел от него неостановимый огонь и сжег село.

* * *
Мало, наперечет, было свадеб в первые послевоенные годы в Густищах и в окрестных селах, поэтому так и взбудоражились густищинцы по поводу Алдонина и Танюхи Куделиной; свадьба прошла, месяца за два с лишним, к первым морозцам, вырос в Густищах новый дом, правда, небольшой, но необычный, с какой-то террасой; ее Алдонин приделал вместо традиционных сеней, несмотря на протесты тестя Фомы; на высоченном сосновом шесте, прибитом к старой-старой раките, посаженной еще дедом сгибшего в войну Антипа Косого, укрепил Алдонин старое тележное колесо, чтобы на нем могла поселиться полезная птица — черногуз, как вполне авторитетно заявил Кешка своей озадаченной теще, и ловила бы эта птица по болотам и лугам лягушек и змей.

И зажила новая семья по извечным законам; всем стало видно, что этот сумасбродный пришлый тракторист любит свою жену и скрывать этого не хочет; как-то взял и стал целовать ее прямо посреди улицы; у Чертычихи, оказавшейся тут как тут, поблизости от них, от негодования подломились колени.

— Ах ты бессовестный! — плюнула она. — Поганец такой, нехристь! Хоть бы старых людей пожалел!

— Ничего, бабка! — весело крикнул ей Алдонин. — Небось лет сто назад сама еще и не такое размалинивала!

Чертычиха онемела и, не решившись продолжать разговор, скрылась за своим плетнем и там, присев на кучу хвороста, скоро пригревшись на скупом осеннем солнышке, задремала.

Все идет своим чередом: проскочила осень, прошла зима, ударили первые оттепели, а там и снег сошел с вершин холмов, обрушились в низины талые воды; все теперь стали замечать, что Танюха Алдонина ходит на сносях; сам Алдонин и его тесть Фома непременно ждали внука, и так как в Густищах в послевоенные годы родилось до этого всего три младенца, то к намечавшемуся появлению на свет еще одного густищинца (Алдонина понемногу стали считать своим) было приковано более пристальное внимание, чем обычно в таких случаях. Сам Алдонин, с утра до ночи пропадавший в поле или на ремонте, а то вечно хлопотавший по хозяйству (пристроил за зиму сарай для поросенка и кур, собирался делать подвал и потихоньку заготавливал для этого материал), оберегал жену в последние месяцы беременности, на диво всем Густищам, как малое дитя, не позволял ей ни воды принести, ни дров со двора, все сам да сам…

Перед самыми родами случилась у него с тестем крупная стычка. Заглянул Фома к зятю уже вечером, и тот пригласил его поужинать; оглядываясь на дочь, осторожно носившую отяжелевшее чрево по комнате, Фома извлек из кармана заветную бутылицу, подмигнул; Танюха заметила, но, ничего не сказав, поставила на стол стаканы. Алдонин и Фома выпили, потолковали о ранней весне, затем разговор само собой перекинулся на будущего внука.

— Мы его Алексеем назовем, — мечтательно предложил Фома, разливая остатки и не замечая насмешливо сузившихся глаз зятя.

— Почему же, папаш, Алексеем? — спросил Алдонин погодя.

— По деду, батьке моему, — миролюбиво пояснил Фома, забрасывая в рот кусок соленого огурца. — Отменный был человек, царство ему небесное…

— А у меня отца Прокофием звали, — вспомнил Алдонин и нехотя зевнул. — Тоже хороший был человек…

— Ну, Кеш, в другой раз будет тебе Прокофий, — примирительно согласился Фома, однако уже несколько иным, отвердевшим голосом. — Тут уж ты, сынок, уважь, старших уважать надо, уважь, уважь, природа…

— Ha том и стоим, — с готовностью вновь закивал Алдонин. — Хорошее будет у парня имя: Прокофий Кесаревич Алдонин! Сила, а, папаш?

— Как? Как? — искренне поразился Фома. — Ке… Ке…

— Кесаревич, Кесаревич, папаш, — с готовностью подсказал Алдонин. — У меня-то полное имя Кесарь, а так как новорожденный будет мне доводиться родным сыном, о чем твоя дочь, папаш, а моя законная жена… Таня! — внезапно позвал он. — Мой это будет сын или не мой?

— Отвяжись! Собрались старый да малый, делить-то еще нечего! Вот два дурака…

— Я тебя спрашиваю: мой это будет сын или не мой? — невозмутимо повторил Алдонин.

— Да твой, твой! — в сердцах ответила Танюха и, грузно, с невольной бережливостью колыхнув большим животом, рассерженно вышла.

— По справедливости, Кеш, внука назовем Алексеем! — Фома неожиданно размахнулся и увесисто шлепнул ладонью по столу; Алдонин с шальным огоньком в глазах тоже поднял руку, но, жалея собственноручно сделанный, до блеска отполированный дубовый стол, в последнюю минуту опустил кулак на столешницу вполсилы.

— Будущий внук твой, папаш, нареченный Прокофием, — совсем понизил он голос до ласковой хрипотцы, — выйдет в своего деда, моего отца — не прогадает. Попробуем, папаш, а?

В голосе Алдонина сквозила еле уловимая насмешка, и это окончательно вывело уже захмелевшего Фому из себя, он порывисто вскочил.

— Вот, значит, ты каковский? — поинтересовался он, прощупывающе, будто в первый раз, придирчиво оглядывая зятя с головы до ног. — Значатся, не хочешь уважить старшего родителя? Значится, только на свой аршин прикладываешь? Значится, никакого почету старшему родителю?

— Родителю почет и хочу оказать, садись, садись, папаш, не горячись, — попросил Алдонин.

— Не сяду, будь я проклят, не сяду, — кипятился Фома. — Не уважишь — нога моя больше в этот дом не ступит, вот тебе последнее мое слово, зятек мой Кеша!

— Значит, не ступит, говоришь, папаш, а? — продолжал свое Алдонин, в раздумье покачивая головой. — Нехорошо будет… нехорошо, папаш… Люди-то заговорят…

— Вот ты и подумай! — отрубил Фома, задерживаясь взглядом на остатке самогонки в бутылке, затем, словно решившись, выплеснул ее в свой стакан, стоя проглотил, задорно вытер губы ладонью и подтвердил: — Как свят бог, вовек не будет! Наплевать мне на людей, особо если эти люди бабы…

Чем бы эта перепалка кончилась, неизвестно, не появись Нюрка и почти силой не уведи продолжавшего бушевать мужа, но он и по дороге домой никак не мог успокоиться, все тянул голову назад, к дому зятя.

— Не будет! Не будет! — грозно повышал он при этом голос, и Нюрке приходилось увесисто встряхивать его за плечи и поворачивать лицом в нужном направлении.

— Иди, иди! — горячилась она. — Чего, чурбан старый, в чужую семью лезешь? Иди! Дочка — ветка обрубленная, назад ты ее не прирастишь! Иди, паразит, когда успел-то наглотаться?

— Цыц, баба! — пытался высвободиться из ее рук Фома. — Сказано, не будет ноги, значится, не будет! Природа! Слышишь, зятек мой дорогой Кешенька, не будет!

Фома действительно показал характер, с неделю не заглядывал к зятю и, еще издали завидев Алдонина, переходил на другую сторону улицы; тот только усмехался и приветственно приподнимал фуражку.

— Мое почтение, папаш! — кричал он весело, затем как ни в чем не бывало шагал себе дальше.

Фома крепился, продолжая не узнавать зятя, на все приставания и уговоры жены не срамиться перед людьми отвечал, что он этого своего приблудного зятя с поганым татарским прозвищем Кезарь все одно принудительной политикой допечет, докопает и на своем поставит, хоть бы ему пришлось ждать еще сто лет. Но как-то, уже ближе к рассвету, его разбудил шум и гам в избе. Ошалело открыв глаза, Фома приподнялся, успел заметить в какой-то неясной лунной полутьме полураздетую фигуру Алдонина, тут же куда-то исчезнувшую.

— Чего спать не даете, вы, оглашенные! — хрипло, спросонья, спросил Фома у жены, суматошно набрасывающей на себя юбку.

— Танюха рожает! В больницу-то не успели! — криком ответила Нюрка. — Верка, Верка, беги за бабкой Илютой! Зови, поскорей бы там была! А ты, старый чурбан, лампу хоть зажги!

— Вздумалось ей посреди ночи, — ладясь почесать себе нестерпимо зазудевшее плечо, проворчал Фома.

Нюрка мотнула подолом, еще раз наскоро обругала его и была такова; разыскивая спички и зажигая лампу, Фома успел окончательно очнуться, тут же вспомнил о кровной обиде от зятя и решил, что слова своего он не изменит, уселся назад на кровать, нашарил под подушкой кисет и стал крутить самокрутку, но уже через минуту, едва успев затянуться горьким дымом, беспокойно закрутил головой, словно что отыскивая в избе, а еще через минуту уже торопливо надернул на себя штаны, кое-как застегнул их и, упав на пол на колени, торопливо заглянул под кровать, отыскивая куда-то девшийся башмак. Не нашел, побегал по избе в одном, неровно топая, затем энергичным взмахом ноги отшвырнул подальше единственный, оттого и ненужный, и заторопился к зятю босиком. Дальше сеней его не пустили, везде суетились бабы, кто-то жутко выл. У Фомы от такого воя стало обрываться сердце, но внезапно наступила тишина, и Фома различил рядом с собой Алдонина в одном белье, в наброшенном поверх него пиджаке. Непрерывно прислушиваясь, Алдонин стоял с испуганным, чужим лицом. Фома пожалел его и сунул в руку давно погасшую цигарку; Алдонин взял, почему-то понюхал, бросил на землю и машинально растер подошвой.

— Малец дробненький, — донесся из избы, из-за неплотно прикрытой двери, в наступившей тишине тонкий и ласковый голос бабки Илюты.

— Сын, — догадался Алдонин, бросаясь к двери, к резкой полосе света, льющегося в оставшуюся щель и смутно размывающего тьму в сенях, но тут же, вспомнив, что его недавно безжалостно выставили из избы и настрого запретили подходить и близко к роженице, подался назад. — Прокофий явился, — добавил он и, совершенно не зная, что ему еще делать, обнял тестя и крепко прижал его голову к себе. Стиснутый молодыми, сильными руками, Фома, заражаясь радостью зятя, в свою очередь обхватил Алдонина, и они, оттаптывая один у другого ноги, тискали друг друга, пока из избы до них не донесся какой-то странный шум, возгласы, затем опять раздался измученный крик роженицы, уже потише, затем удивленные возгласы баб, бывших в избе, и скоро бабка Илюта все так же невозмутимо, тихо, но теперь с некоторой даже торжественностью, хорошо слышным и Алдонину, и Фоме голосом возвестила, что на свет божий явилась еще одна душа мужского пола…

— Двойня, — растерялся Фома. — Скажу я тебе, Кешка, силен же ты, сукин сын… молодец! Я сам, скажу я тебе, был ого-го-го, но тут… природа!

— Вот тебе, папаша, и Алексей, — не растерялся Алдонин, но голос его прозвучал уже иначе, с некоторой неуверенностью.

— Уважили старших-то родителев, ну, уважили! — заволновался Фома, не чувствуя сырого земляного пола в сенях босыми ногами; он лишь только перебирал ими, словно приплясывал. — Ай да молодцы! Ну, природа! — Он было опять полез к зятю обниматься, но так и застыл в недоумении с полуоткрытым ртом и лишь медленно стал поворачиваться к дверям в избу; оттуда доносилось теперь уже несколько испуганно-изумленных бабьих «ахов», и бабка Илюта все тем же бесстрастным от старости и обыденности любого события в человеческой жизни голосом, все так же с повышенной торжественностью возвестила, что пошел «третенький младенец» и что «бог троицу любит да голубит», и Фома, у которого от нового изумления совершенно остановились и округлились глаза, не мог произнести ни слова, лишь оторопело глядел на зятя, тоже нелепо и растерянно замершего и бессмысленно моргавшего.

— Есть, есть, — радовалась бабка Илюта. — Опять младенчик, опять мужик… Святой крепкий, никак опять к войне? Господи, избави… от…

Алдонин отчаянно рванулся к двери, распахнул ее.

— Туши лампу, старая! Скорей! — гаркнул он перепуганно. — Они на свет лезут!

Его тут же, еще не успевшего толком ничего разобрать, вытолкнули назад, в сени, и Алдонин, тяжело дыша, со страхом прислушиваясь к смутному шуму в избе, несколько помедлил, затем, так и не дождавшись ничего нового, да и не решаясь больше ждать, вышел на улицу; за ним смущенно поспешил Фома. Закурили в молчании, опять-таки непрерывно прислушиваясь к тому, что делалось в избе; Фома, рассуждая сам с собой, сначала неуверенно, но все более воодушевляясь, сказал о том, что это даже хорошо, трое мужиков сразу, никакой тебе более заботы.

— Ты у нас, Кеша, сразу в отцы-героини вышел, — стараясь разговорить по известным причинам ставшего непривычно молчаливым зятя, повысил голос Фома. — За такое геройство мы тебя к ордену всем колхозом приходатайствуем. Пойдем, Кеша-сынок, у меня от бабы есть НЗ, от войны у меня такая хитрость осталась. Пойдем, Кеша, пойдем, тут оно — природа, тут по-другому нельзя, пойдем, — потянул его Фома, и скоро они уже сидели за столом и жарко беседовали, но Алдонин нет-нет да и отодвигал недопитый стакан, задумывался, а когда это случилось в третий или четвертый раз и Фома окончательно пристал к зятю с расспросами, тот поднял голову, долго глядел в потолок, словно окончательно решая что-то, и бухнул:

— Придется козу покупать, папаш, вот оно что.

— Ко-озу? — протянул не сразу сообразивший Фома.

— Козу, — подтвердил Алдонин. — Это животное полезное; жрет мало, а молоко ребятам будет.

— Так-то оно так… У нас в Густищах, сынок Кеша, сроду про козу-то, эту поганую животину, и не слышно было, — осторожно напомнил Фома. — Срам-то у нее весь тебе на улицу… а?

— Эх, папаш, папаш, как погляжу — дикое у вас село! — поднял большой палец Алдонин. — Что такое коза? На ракиту ты ее посади, к примеру, она и там просуществует, корм найдет…

— Ладно, ладно, — остановил его Фома, справедливо полагая, что после такого события, какое только что произошло с его старшей дочерью Танюхой, не каждый может рассуждать в прежнем здравии. — Давай лучше выпьем, сынок Кеша…

Так в Густищах появилось еще сразу трое Алдониных, необычно быстро вставших на ноги, к годовалому возрасту они привыкли почти беспрерывно сновать между своим домом и домом деда, Фомы Куделина, одинаково белоголовые, по крепости похожие на жёлуди с одного ярового дуба.

12

Все проходит, все кончается, прошли и эти два года невиданной засухи; стала понемногу проступать и проясняться другая впечатляющая картина. Те густищинцы, которые были убиты в войну (а их число уже подбиралось к полутора сотням), были убиты, и здесь уж ничего нельзя было переменить. Двадцать восемь человек вернулись назад в Густищи кто без руки, кто без ноги, а кто и без глаз, и к этому постепенно привыкли, тем более что такие одноногие, как тракторист Иван Емельянов, стоили куда больше иного незатронутого (сутками не слезал с трактора, однако бабу его дважды увозили в больницу рожать, и всякий раз, несмотря на послевоенную скудность и тяготы, она возвращалась с горластым синеглазым парнем; Емельянов как-то на полевом стане, где собирались на обед трактористы и прицепщики, под всеобщее одобрение объявил Кешке Алдонину, что в следующий раз он непременно перекроет его рекорд с тройней).

Но война породила и совершенно особую категорию пострадавших. Несколько человек остались жить где-то на стороне, побросала семьи, а вот поставленный немцами в войну во главе села староста Торобов, например, каким-то, образом оказался в Австралии и под чужим именем написал своему племяннику в Густищи о том, что работает на ферме, где разводят необыкновенного, диковинного зверя — кенгуру, и тот зверь носит своих щенков в сумке между задних ног и похож на нашего обыкновенного зайца, только скачет куда сильнее, в один раз сажени по две, по три отмахивает. Еще он сообщал, что баба его и дети люто тоскуют в этой чудной Австралии по Густищам, и, бога ради, просил племянника отписать ему, что в Густищах после войны и как. Племянник Торобова, молодой статный фронтовик с полной грудью орденов и медалей, стыдившийся своего неожиданного заграничного родства, письмо из Австралии после его прочтения и изучения с довольно распространенными русскими, к сожалению, непечатными, комментариями в адрес дядьки и австралийского зверя кенгуру швырнул в печку. На этом связь Густищ и Австралии временно оборвалась. Следующая весть пробилась уже из Канады, да еще от кого — от самого видного до войны парня Андрея Разинова, о нем густищинцы говорили: «Ну, этот башка-а, далеко пойдет!» Так вот, как раз этот самый Андрей Разинов оказался после плена в Канаде, где он, как сообщал старухе матери, «…оказался по дурости и потому, что тошно было, просидев всю войну в Германии в подземелье, на военном заводе, возвернуться на родину в таком побитом виде, никак нельзя было мне показаться на глаза своим односельчанам от нечаянного своего сраму. Согласился я поехать на лесные работы в Канаду, работаю тут по лесному делу с местными индейцами, носят они заместо чуба косы, точь-в-точь наши девки. Еще я от такой беспробудной тоски и отчаянности женился на ихней индейской девке, и теперь голова моя пропала совсем. Во всем бабьем деле женка моя индейская устроена, как и наши бабы, только покорностью куда наших девок и баб превосходит, что хочешь с нею делай, хоть режь ты ее, хоть ешь, она только на тебя молиться будет…»

Это письмо широко обсуждалось в Густищах, мать Андрея Разинова, вытирая слезы, ходила из двери в дверь по дворам, охала и причитала, ругала на чем свет стоит непутевого сына, еще больше честила его совратительницу, поганую чужеземную девку, и грозилась написать свою обиду самому Сталину, но ей отсоветовали. Директор густищинской школы Петр Еремеевич написал по ее просьбе ответ в Канаду; старуха Разинова требовала, чтобы Андрейка просил бы власти разрешить ему вернуться домой, так как у него мать старая одна осталась, немощная, скоро глаза закроет. И добавляла, что пусть бы он вернулся, хоть и с той поганой девкой, у матери сердце отходчивое, и такого примет…

Письмо, густо облепленное марками, ушло; о нем, кроме самой матери, скоро все забыли. Отыскались по заграницам еще несколько густищинцев, нашлись человек пять, доселе считавшихся без вести пропавшими, и в своей стране; время шло, накатывались иные заботы, и теперь все воспринималось с меньшей остротой, поговорят-поговорят и перестанут.

* * *
Захар получил очередное письмо из Густищ, от Егора, уже в середине июня сорок восьмого года, в самое бездорожье; основные работы у грузчиков, бригадиром которых уже несколько месяцев был Захар, кончились. Теперь всех разослали по разным местам, а Захар уже вторую неделю бюллетенил: прихватило легкие во время ночных смен на погрузке; фельдшер прописал порошки и велел усилить питание; хмуро выслушав его, Маня молча проводила поселкового лекаря за дверь.

— Сейчас позову соседей, кабана завалю на усиленное питание. Лишь бы языком трепать, — не выдержала она, возвращаясь к Захару. — Не знает будто, что в магазин привезут, то и есть!

— Ладно тебе, — остановил ее Захар. — Его дело сказать…

— Мелет, мелет попусту. — Маня круто заварила кипяток зверобоем, налила в кружку. — Пей, ничего, скоро огород пойдет… Нам-то что, мы свободные, вон Илюшка рыбачит, ягод в лесу полно, проживем… Вот многодетные, те на своей пайке совсем доходят.

В это время Илюша, по-прежнему стеснявшийся Захара и старавшийся держаться в стороне от него, появился в дверях.

— Из Густищ тебе, отец, — подал он Захару письмо и с неловкой поспешностью отошел; Захар взглянул на конверт.

— От Егора, — сказал он Мане, с интересом придвинувшейся ближе. — Сейчас все новости узнаем.

Он стал читать вслух, время от времени останавливаясь в прихлебывая из кружки, питье приятно согревало грудь и пахло хорошей травой. Егор почти на пяти тетрадных листках писал обо всем, что, по его мнению, представляло интерес в Густищах, писал о том, как заезжал в гости Брюханов Тихон Иванович и читал его, Захара, письмо, о том, что говорилось за столом и что сам он с Митькой-партизаном дают на тракторе по две нормы, что он помог Лукерье вспахать огород…

— Видишь, как, — прервал чтение Захар, поднимая светлые, затуманенные воспоминанием глаза, и Маня, благодарно кивнув (она знала, муж просил Егора в письме помочь Лукерье), подумала, что в эту осень мужу сравняется сорок шесть.

Ой, удивилась она, надо же, уже сорок шесть. Захарушка! А он-то еще хоть куда, за три месяца прошлым летом вон какой дом себе заброшенный почти один собственными руками отделал. Печки сам переложил, двери заменил, все сам, Илюшка от него многому научился, ни на шаг от отца, если работа какая. Боже ты мой, с суеверным испугом подумала она, отчего я такая счастливая? Не к добру это, к концу жизни всю хату высветило…

Ей захотелось прижаться к Захару, но, помня, что дети рядом, она сдержалась и, синея заголубевшими глазами, собранная, помолодевшая, вернулась к своим делам. Илюша уселся в другой комнате за чисто выскобленный стол делать уроки, а младший, Вася, ее грех и вечная мука, шумно принялся складывать затейливо выточенные Захаром чурбачки, и она опять подсела к мужу на постель в ногах.

— Курил бы поменьше, по ночам-то в груди у тебя все ходуном ходит, — сказала она, глядя на стеклянное блюдце, доверху набитое окурками. — Чудно мне, Захарушка, — тихо подняла она на него синие-синие глаза. — Что мы здесь сидим, в этой глухомани? Понятно, коли бы уехать нельзя было, как другим. А ты ведь свободный человек, катайся себе во все четыре стороны. Уехали бы домой из этой дремучести… Никак не пойму, что тебя здесь держит.

— Опять ты за свое. — Захар свел брови, это был уже не первый их такой разговор, и поэтому говорил он спокойно. — Баба, Маня, по-другому устроена. Здесь меня никто не знает, что я, как я, здесь я такой же, как все, вон в ударниках хожу. — Он привычно ей диковато усмехнулся, и нельзя было понять, то ли над собой он смеется, то ли в самом деле гордится. — Дома что? Люди как люди кругом, а я — бывший пленный… Каждая сопля в меня пальцем… Вон, скажут, Захар-кобылятник идет, в колхоз всех сгонял, добрых хозяев раскулачивал, а сам в плен угодил.

— Ты ж бегал сколько раз! В горах воевал у этих, у словаков, — с некоторым недовольством, больше по привычке, напомнила Маня. — Они бы попробовали… через минное поле.

— Мало ли что, а кто докажет? — зло оборвал ее Захар и, видя, что она вся сникла, приобнял за плечи, прижал к себе. — Ну чем тебе здесь-то плохо?

— Мне не плохо, мне хорошо, — тотчас кинулась она ему навстречу. — Где ты, там и жизнь моя… Дети-то ни яблочка, ни молочка не видят… И люди кругом… волками друг на друга смотрят. Господи! Мы-то свое отжили, считай, детей бы в тепло вернуть. Васькa бы поддержать, слабенький он.

— Люди везде одинаковые, — помолчав, раздумчиво сказал Захар, — куда ни кинься, всюду одно и то же.

— Не говори, — успокаиваясь от его близости, Маня заговорила ровнее. — Ездили мы в пермяцкую деревню, ох, насмотрелась я. Чудно! — Маня оглянулась на дверь в комнату к детям и еще понизила голос: — Сидим это мы у одной, квасом угощает, а к ней, к матери значит, во-от такой подбегает ребятенок, — Маня, примериваясь, показала на метр от пола, — лет пять ему или шесть: «Матка, кричит, дай цицку, б…» У меня так и захолонуло в груди, а она хоть бы хны. Тут же и выпрастывает из кофты, он пососал, и только его и видели. Я прямо обмерла. Господи, ну и земля! Ну и обычаи! Подивилась я…

— Опять ты не туда глядишь, — засмеялся Захар. — Народ хороший, добрый, работящий… Обычай у них такой, у них такое за скверное слово не считается. Так, вроде красного словца… прибаутки.

— Не знаю, Захар, — не согласилась Маня. — Может, и для красного словца, а жить тут не по себе, страшно. Зима какая… конца нет. А мастера-то, Кирикова, как зарезали… Комендант-то, говорят, совсем спился… все с этим бандюгой, Загребой-то… Опутал коменданта со всех сторон…

— Нам, в чужое мешаться нечего, свое бы расхлебать, — нахмурился Захар.

— Да ведь не просто зарезали, говорят, в карты проиграли… Ну а как на тебя судьба укажет?

— Ты больше слушай, что говорят. Ты себе сколько хочешь знай, а болтай поменьше. Сопела бы себе в две дырки…

— Это ты меня учишь, Захарушка? — Глаза у Мани насмешливо заискрились.

— Учу, а что такого?

— Молчи уж, молчи, горе мое… Сам ты какой? Да, видать, правда твоя, хоть с ней совладать трудно. Загреба вон, зараза плюгавая, девок к себе тягает, он тут и бог и царь, выше — никого… А я вон позавчера зашла к Брыликам-то, в твоей бригаде еще, высокий такой хохол. Хотела тебе сразу сказать, все недосуг. — Захар кивнул, досадуя, что она разъясняет ему то, что он хорошо знает, и Маня заторопилась: — Захожу, значит… Олеся показать узор на кофточку обещала… ну, и обмерла. Семеро пар глаз на меня, все зеленые, все голодные. Старшей-то пятнадцать, а младшему четыре. Какая тут кофточка! Загреба-то, говорит Олеся, на старшую дочку глаз положил, они, видать, из одной местности. Неладно у них, Захар, так жалко детей-то. — Маня отвернулась, скрывая мучившую ее тревогу. — Какая уж там кофточка, какой узор, отнесла я им рыбину, взяла самую… поболе выбрала… Поневоле тоска западет, что ж на свете творится? Хоть тут, в Хибратках, хоть в Москве, у кого сила, тот и прав.

— Нижний этаж, говорят, у Загребы работает куда лучше верхнего, что точно, хоть с виду плюгавый человечишко, — как-то равнодушно подтвердил Захар.

— Что-что? — не поняла Маня, и Захар, взглянув на нее, рассмеялся; Маня, зарумянившись, снова потянулась к нему лучистым взглядом. — Люблю я тебя, черта, — призналась она. — Сама не пойму, за что… С тобой как-то и не страшно. — Оправив покрывало, сшитое из разноцветных лоскутков, она заглянула к сыновьям и принялась готовить ужин. Захар накинул на себя телогрейку, сунул ноги в глубокие галоши, склеенные из автомобильной шины, вышел, и тотчас вокруг привычно зазвенело комарье. И разговоры Мани, и письмо Егора растревожили его, хотелось побыть одному, но руки, лицо тотчас облепила мошкара; отмахиваясь от надоедливого гнуса, он поспешил вернуться. «Надо сказать Илюшке дымокур у порога поставить, — подумал он. — Пора уже».

Ночь выдалась маетная, несколько раз его поднимали приступы кашля, после полуночи сон и вовсе пропал. Он и сам, без напоминания Мани, знал, что жизнь прошла и теперь ничего не изменишь, привык он к этой мысли давно. Мать померла, без него похоронили, даже у могилки не посидел. Старший, Иван, сгинул, как и не было, а глаза зажмуришь, как живой глядит, я, говорит, все, батя, понимаю, я ничего… я так, показалось… ты как виноватый глядишь, а я ничего.

Захар неловко заворочался, до жуткой отчетливости ясно вспоминая тот тяжкий день в своей жизни, когда он заскочил в сарай, схватил в руки веревку и примерил взглядом расстояние от балки до земли, и если бы не застал его старший, Иван, со своим разговором насчет военного училища… Может, от этого грудь разламывает, так бы и выскочил из этих стен, — опять завозился он в душной сейчас постели. Да куда выскочишь-то? Тихон Брюханов в зятьях оказался, ну, это ли не потеха? Тихон Иванович Брюханов его, Захара, зять! Ай да Аленка! Ай да чертова девка! Ну и семя! — с горьким восхищением обругал он свою собственную породу, нашарил папиросы. От вспышки спички темнота отодвинулась, тени побежали по стенам. Он не мог представить себе и Егора взрослым, а тот пишет, что уже работает прицепщиком на тракторе у Митьки-партизана. И этого Митьку Волкова оп плохо помнил, и почему его прозвали партизаном, не знал, в партизанах-то, почитай, все село было, а Егор написать все забывал, хотя Захар просил об этом дважды. Но даже не это сейчас заботило Захара, ему отчетливо и больно подумалось, что зря он родился, себя и других мучил и никому — ни себе, ни бабам, которых любил и которые его любили, — не дал ни радости, ни счастья. Что же это за жизнь такая? — изумился он, жадно затягиваясь жарким дымом. — Не повезло мне, с самого начала пошло под горку, не остановишь. Мане легко говорить «уедем», а куда? Главное-то — зачем? Что переменится в жизни? Ничего не переменится. Был Захар-кобылятник, так и остался. Теперь же… ну, пойдет он к коменданту, вступится за этого хохла Брылика (говорят, каких-то бандеровцев укрывал), ну и что? Загреба со своей шайкой тут же пронюхает обо всем, пристукнет где-нибудь в глухомани, и следов не останется. Детей изводить начнут, черт-те что творится. Раков-то, комендант, в самом деле соплей оказался, хоть и фронтовик, контужен вроде под Варшавой… Черт-те что…

Захар загасил окурок; сон по-прежнему не шел, он вспомнил, как его самого в первый раз вызвали в управление на опрос и молодой, лет двадцати восьми, худощавый, с тонкими губами следователь, сосредоточенно выслушивая, слегка клоня голову в левый бок, записывал ответы.

13

Два года тому назад Захар вошел в управление, высокий, сутулый, исподлобья оглядел ожидавших в полумраке коридора своей очереди, затем, отыскав взглядом свободное место на лавке, тоже сел. Некоторых он уже знал, другие были ему совершенно незнакомы, но сейчас Захару было не до того, чтобы думать о других; за толстой щелистой дверью, время от времени открывавшейся, пропуская людей, сейчас решались их судьбы; все они, братья по несчастью, по той или иной причине попавшие в плен, после освобождения из немецких концлагерей были предварительно рассортированы, а теперь их, после возвращения на родину, еще раз тщательно и придирчиво опрашивали, сверяя все полученные по прошлым показаниям сведения. При этом, говорили, бывало всякое, бывало, открывалось и такое, что опрашиваемых не выпускали, а тут же под конвоем направляли под следствие, а то и прямо в суд.

Дожидаясь своей очереди, Захар неприязненно поглядывал на дверь, заранее настраиваясь враждебно ко всему происходящему в кабинете за этой дверью, откуда глухо доносились голоса. Бревенчатые стены помещения были темны, прокопчены табачным дымом; Захар нащупал в кармане кисет, спички, свернул самокрутку. На него покосились соседи с обеих сторон, с шумом втягивая в себя запахший табаком воздух, некоторые тоже стали закуривать. Хотелось закрыть глаза, подремать немного; хоть паек и хорош после немецкой голодухи, а слабость нет-нет да и чувствовалась. Скорей бы решалось дело, тоска заедает, полуприкрыв глаза, думал Захар в теплой полудреме, домой, в Густищи, он не поедет, работы кругом сколько угодно… Устроится, вызовет Ефросинью с детьми… и пойдет себе жизнь дальше. Интересно все-таки, сколько может человек? И сейчас интересно, охраны вроде никакой, а вот тем, кого оставляют на поселение, никуда не деться: бежать некуда, на сотни тебе верст тайга, а по речкам, говорят, посты да засады. Тем, кто чист да болен или негоден, после проверки собирай манатки и топай себе до хаты. А остальных вроде бы хотели вначале формировать в воинскую часть, на японскую отправлять, а теперь вот опять проверка.

Захар дожег окурок до предела, но не бросил, осторожно затушил, и все, что осталось, — несколько полуобгоревших табачных крошек, бережно опустил назад в карман; курил он много, и пайка не хватало.

Захара вызвали минут через десять, и он, едва ступив за порог, встретился с молодыми, заученно проницательными, отчужденными глазами следователя.

— Дерюгин Захар Тарасович?

— Дерюгин.

— Захар Тарасович?

— Дерюгин Захар Тарасович, — подтвердил Захар, невольно подчиняясь требовательности, прозвучавшей в голосе следователя.

— Садитесь, Дерюгин. — Следователь склонился к бумагам, внимательно забегал по ним глазами; Захар видел его вихрастый, мальчишеский затылок, и ему захотелось поворошить светлые вихры на этом затылке. — Любопытно, любопытно, — поднял в это время голову следователь. — Вот ваша анкета… Здесь указано, будто бы вы, Дерюгин, пять раз бежали из плена… Вы это подтверждаете?

— Шесть раз, — с трудом размыкая словно спаявшиеся зубы, уточнил Захар. — Шесть раз, товарищ старший лейтенант…

Следователь помедлил, не отрывая глаз от переносья Захара, затем быстро сделал какую-то отметку карандашом и вновь стал листать бумаги.

— Да, не повезло, — сказал он неожиданно мягко, и у Захара в глазах появилось недоумение, затем жесткая, не принимающая никакого сочувствия усмешка.

— Что ж делать, жизнь по-разному карты-то раскидывает, — слегка шевельнулся Захар и, опережая следователя, добавил мягче: — К своим надеялся пробиться, затем и жил. Ну, и дважды меня без памяти брали. — Он замолчал, досадуя на свою неожиданную разговорчивость; следователь, понимая это, устало и открыто улыбнулся.

— Знаете, надо потихоньку отогреваться, — посочувствовал он. — Только теперь и пожить, такую войну вытянули.

Захар равнодушно и устало кивнул, еще больше ссутулился на неловком, шатком стуле; в этом разговоре с зеленым юнцом, пожалуй и не нюхавшим ни войны, ни смерти, была какая-то неправда.

Следователь подождал, опять зашелестел бумагами, затем вышел из-за стола, прошелся туда-обратно и закурил. Юношески тонкий, стройный, со своими заученно-строгими взглядами, он невольно вызывал у Захара потаенную усмешку, но чувство горечи, хотя Захар и пытался бороться с ним, пересиливало все остальное. Что ему не верили, вот уж в который раз перепроверяли, это понятно, пытался он убедить себя. Ведь никто не обязан был ему верить, раз уж так повернула жизнь, надо терпеть, этот парнишка тоже к своему делу приставлен.

Приближалось время обеда, и Захар с каждой новой минутой все недружелюбнее поглядывал на следователя, хотя отлично понимал, что для этого не было никаких оснований. Пожалуй, из него еще никак не могло выветриться окончательно это звериное чувство опасности, крепко въевшееся в душу в немецких концлагерях, когда хуже голода было чувство унижения, невозможность поступить так, как хотелось и как нужно было. Вот и сейчас прежнее давит, так и мерещится черт знает что, можно ведь и свободно сидеть, не бояться, все время внутренне съеживаясь, и не ждать, когда этот чистенький и сытый юнец откроет рот; свой ведь, видно, что и сам переживает, самому не просто.

Захар про себя уже несколько раз, больше по привычке, крепко выматерил следователя, ходившего по кабинету с видом глубокой задумчивости; был он румян, лет двадцати восьми, с легкой щербатинкой во рту; поведением Захара, его неприязнью следователь был явно обижен, и Захар это видел, но пересилить себя и помочь стать разговору теплее и ближе не мог.

Устраиваясь удобнее, оп повозился, прищурился, словно хотел несколько передремать, но следователь как будто ждал именно этого момента, тотчас вернулся к себе за стол, обиженно переложил что-то в папке, придавил пресс-папье.

— Пестрая у вас картина получается, Дерюгин. Смотрите, — сдерживаясь, начал перечислять он, — жена ваша сожгла восьмерых немцев вместе со своим домом, дочь была в партизанах, потом на фронте, теперь замужем за секретарем обкома… Старший сын угнан в Германию… Все это подтвердилось. Все, кроме вашего пребывания в словацком партизанском отряде.

— Так, так… так, — монотонно соглашался Захар, борясь с наваливающейся дремотной слабостью и почти не слыша слов следователя.

— Что — так? — вскинул на него глаза следователь, И тут что-то произошло.

Глядели они в глаза друг другу всего лишь несколько секунд; один, видевший и прошедший то, что, казалось, нельзя было в жизни видеть, пройти и остаться человеком, встретив сейчас молодой, беспокойный и откровенно непонимающий взгляд другого, едва-едва ступившего в круговорот жизни, не умом, сердцем понял, что со своей немыслимой тяжестью он должен справиться сам, переложить ее на другого нельзя, любой подломится.

— Слушай, сынок, — неловко кашлянул Захар, больше всего страшась, что следователь с запунцовевшими от остроты момента ушами скорей по молодости сделает что-нибудь не так, — давай со мной попросту…

— Как попросту?

— Так… все, как оно есть, больше ничего и не надо. Заледенелый я весь, еще не отошел, — добавил Захар.

Следователь не произнес больше ни слова, лишь еще раз зачем-то передвинул бумаги на столе, затем быстро встал, отошел к окну. За окном — приземистый, вольготно разросшийся на свободе кедр; что-то неловко и больно дернулось в горле у следователя, он переждал.

— Проверка для вас закончена, Дерюгин, — сказал он не оборачиваясь, и глаза его стали мальчишески теплыми и все понимающими. — До свидания, идите обедать, как раз время.

Захар так и не понял, зачем его вызвали на этот раз; оказавшись на улице, он отметил, что был уже конец лета; от сдерживаемого волнения часто кружилась голова и в глазах пробивалось темное мерцание.

* * *
С тех пор как Захару сообщили, что он полностью свободен иможет распоряжаться собою как хочет, прошло чуть больше двух лет; он даже не успел еще привыкнуть ни к Мане, ни к детишкам, но пустовавший домик одной из вымерших кулацких семей, отданный ему под жилье в Хибратском леспромхозе, привел в порядок. Подконопатил, заменил сгнившую на крыше щепу, подновил полы и печи, навесил новые рамы, и теперь дом весело блестел на солнце чисто вымытыми окнами.

Всякий раз после письма Егора Захар начинал думать, что он поступил правильно, оставшись в леспромхозе, здесь он сам по себе, отработал — и никто тебя больше не тронет, а там ведь каждая стежка, каждый бугор будет о старых, пролетевших делах кричать; нет, теперь его дело кончено, вот детей на ноги поставит, и прощевайте, добрые люди, оттопал свое, отгулял, отработал.

Маня разрумянилась, собирая на стол, скинула шерстяную кофточку; в комнате было тепло и уютно, никуда не хотелось уходить в сырую вечернюю промозглость, но Захар, не дожидаясь ужина, оделся, сказал Мане, что найдет на минутку по делу к соседям. Поглядев ему вслед, Маня лишь покачала головой, сколько раз зарекалась ничего ему не рассказывать, как был, так и остался бешеным, остановить его, хоть умри, не остановишь.

Захар через несколько минут был уже у Брылика, перешагнул, пригнувшись, порог и, стаскивая фуражку, поздоровался; все семеро детей сидели за длинным барачным столом и все, как по команде, повернули головы к Захару; заморенная баба продолжала помешивать вальком в кипящем ведре, а сам Брылик, высокий, худой мужик с заросшим лицом, вышел навстречу, выжидающе бегая по лицу Захара глазами. Какая-то печальная, покорная тоска сквозила в его взгляде, как будто в любую минуту он готов был принять и безропотно вынести еще один, следующий удар; Захар пожал ему руку, с удовольствием потянул в себя запах крепкого мясного взвара.

— Ну, ты смотри… Богато живешь, Стась.

— Богаче и не можно, — стараясь в угоду Захару говорить по-русски, Брылик коверкал слова; короткая усмешка дернула его губы, и в глазах болезненно, затаенно сверкнуло. — Пийшли, Захар Тарасыч, побачишь, — и тотчас, не дожидаясь согласия, толкнул дверь.

Захар вышел вслед за ним на улицу; начинало темнеть, с севера наползали слоистые, холодные тучи; солнце уже готовилось скрыться за неровной кромкой тайги, и Захар устало и равнодушно подумал, что кончается еще одна весна, теперь, не успеешь оглянуться, промелькнет и лето, а там опять сезон, с утра до ночи в тайге, на морозе, на ветру.

Распахнув дверку пристройки, сооруженной для дров, Брылик посторонился, пахнуло хорошим, крепким, смолистым деревом; ничего не понимая, Захар обежал взглядом высокие ряды добротно, по-хозяйски уложенных поленьев.

— В угол, Захар Тарасыч, в угол, повыше побачь, — усмехнулся рядом Брылик, и Захар тотчас понял: над дровами, на шестке, висело десятка полтора крысиных шкурок; чтобы не встретиться сейчас глазами с Брыликом, Захар, чувствуя поднимавшуюся тошноту, медленно их пересчитал. В щель под самой крышей пробивалось заходящее солнце, и шерсть на шкурках серебряно дымилась.

— Я тут трошки пораскинул башкой, смастерил таких капканов штук пять, — сказал Брылик, часто, с усилием помаргивая. — Как утро, так и мясо… Нужда заставит придумать хоть чим кишки напихать.

На погоду сквозь тяжелые тучи пробивалась лимонная полоска зари, золотила щель под самой крышей, и Захар хотел уже выйти; задавленный, тягучий всхлип заставил его обернуться.

— Я его все равно порублю, сто лет буду ждать, а порублю, — хватаясь трясущимися руками за ворот, Брылик бессильно опустился на чурбан. — Подсижу за углом и порублю, — повторял он бессмысленно. — Порублю гада…

Захар подошел, сел рядом, достал кисет.

— Не психуй, Стась, давай закурим, — нахмурился он, отрывая полоску газеты на завертку себе и Брылику. — Давай, давай бери, не стесняйся, мне целую посылку махорки сын прислал, холмский табачок, знаменитый…

Попытавшись скрутить цигарку, Брылик просыпал табак, и тогда Захар сам свернул ему; закурили, Брылик несколько раз подряд жадно и глубоко затянулся; глаза у него стали успокаиваться, руки тоже.

— Кучу детей настрогал, а из-за каждого прыща из себя выходишь, — глядя на усеянный мелкой щепой пол, пожал плечами Захар. — Тут тебе не батька с маткой, загремишь, костей не останется. А они, сопатые твои, что? Ты кому грозился?

— Загреба, сволота, — опять с трудом выдохнул из себя Брылик. — Вчера девка к нему ходила, под утро вернулась… ей всего пятнадцать годов… Убирать у него ходила… ничего никому не говорит, не велел ничего говорить… Приказал, чтобы к вечеру, как стемнеет, опять у него была… Що робить, Захар Тарасыч?

— Подожди, сама она, девка-то? — угрюмо спросил Захар, стараясь не встречаться с большими глазами Брылика, — Что она сама-то?

— Та каже, хлиб ели с колбасой, чай с сахаром пили. Он мне, каже, вина дал, ох, говорит, скусное, так в голове и закрутилось. Домой хлиба принесла…

— Ты вот что, Стась, ты эту думку насчет топора брось, не по тебе она, — заметив на черных, обросших щеках Брылика слезы, Захар отвернулся. — Что теперь… ты сердце зажми, тебе детей поднять надо…

— Та за що, за що такое? — с ненавистью и животной тоской в глазах сказал Брылик. — Хоть бы виноваты были, а то они селян силой заставляли и бандюг, и оружие прятать. А я що? И там он меня давил, и опять… он и тут сухим из воды вышел. — Брылик кивнул в угол сарая. — И меня на поселение, и его на поселение… Собрал шайку… Весь поселок у него в кулаке… Как-то сказал ему с дури: что ты лютуешь, биты наши с тобой карты, и туточки жить можна, — так вот теперь и не отмолюсь, не открещусь за те свои слова… почти весь паек отдаю, а он все лютует, все лютует… отступник я, предатель… Ох, Захар Тарасыч, Захар Тарасыч… гибель моя эта людина.

— Ты к коменданту хоть ходил? — спросил Захар, стараясь не глядеть на Брылика.

— Не! — испуганно замотал головою Брылик. — Они вместе горилку дуют… дурак начальник… он и его опутал… в кладовщики пролез… Не! А що робять-то? Замучит, гад, в гроб вгонит с детьми… Пусть уж одна страдает… Пущу на срамоту дочку… хай вона, может, не понимает, и то… Хлиб над усим пануе…

— Ладно, Стась, пойду я… Ты вот что, еще раз тебе говорю: ты стерпи. Зарубишь, а дальше? Дело хреновое, зататарят куда, не то что солнца, луны не увидишь, — сказал Захар, стараясь не встречаться с ищущим, затравленным взглядом Брылика и чувствуя себя перед ним в чем-то виноватым. — Раков-то в самом деле дурак… Ладно, злому делу долго не продержаться. Скажи ребятам, с понедельника на работу выхожу… Ну, до скорого…

Не оглядываясь Захар шел домой; нехорошо и зло было сейчас у него на душе. Он не знал, зачем ходил к Брылику, не знал, что можно сделать; жизнь столько раз выламывала ему не только суставы, но и душу, и он не хотел опять впутываться в какие бы то ни было распри с начальством; с тех пор как ему объявили, что он свободен и может распоряжаться собою и жить где хочет, он, несмотря на трудную работу, на нужду, почувствовал, что постепенно начинает отходить от войны. Каждый день, и особенно после приезда Мани, теперь превращался для него в отдых, и он сейчас, разбрызгивая лужи, сердито шлепал по улице. «Черт, чего меня понесло к этому Брылику? — спрашивал он сам себя. — Что я могу сделать? Так, лишь душу растряс… Пора бы поумнеть. Как же, в зубы к этому бандеровцу лезть! Этот живоглот десятерых таких, как я, проглотит и не почувствует. Закон здесь такой, как он хочет, а скажешь поперек… Об этом все шепчутся, только вслух не решается никто сказать. Один комендант все и решает, а он, видать, от войны остался и одурел… а черт с ним, лучше скукожиться, сердце зажать, не всегда же такая срамота будет, что-нибудь, может, и переменится».

Дома Захар, ни слова не говоря, похлебал надоевшего супа из соленой рыбы, запил кипятком, заваренным корнями шиповника, и лег спать, неотвязно думая, что все равно не выдержит и на днях ему придется быть у коменданта, нельзя же знать все это и промолчать. Черт знает, что может случиться.

Но в субботу, когда ему все-таки встретился комендант, все обошлось сравнительно благополучно; едва только Захар заикнулся о Загребе, комендант, одутловатый, с растрепанным чубом, в форме капитана, тотчас вскинул па него глаза и перебил:

— Молчи, молчи, Дерюгин, сам все знаю… Проверяется это дело, ты раньше времени икру не мечи. Надоело до чертиков, — пожаловался он, хромая рядом с Захаром. — Хорошо тебе — вольная птица, — а мне еще до отпуска трубить… Сейчас бы в Москву закатиться, на бега… У меня ведь там и знакомые есть… Как здоровье-то, Дерюгин?

— Спасибо. — Захар приостановился, прощаясь. — С понедельника выйду, фельдшер говорит, уже можно…

Глядя в уставшее, большое и дряблое лицо коменданта, безвольного и доброго, видать, человека, Захару было трудно сдержаться, и особенно когда комендант улыбался, показывая ровные, белые зубы. Захар так и не стал больше ничего говорить, но комендант неожиданно разоткровенничался, стал рассказывать, какая у него в Ленинграде была квартира и что сейчас он бы не раздумывая уехал домой, да ехать не к кому, вся семья в блокаду сгинула, а в этой глуши осатанеть можно, и Захар, слушая, неловко переминался с ноги на ногу; он не мог понять, почему это комендант все про себя ему рассказывал; но разговор в общем-то был обычным, и Захар окончательно успокоился. Комендант предложил ему папиросу, и Захар, чувствуя на себе беспокойный, какой-то страдающий взгляд, закурил; было ясно, что разговор этот коменданту нужен для души, и, хотя Захару не было никакого дела до коменданта, ему с необычайной ясностью представился залитый солнечным светом двор, полуглухая старушка и рядом с ней шестилетний мальчик в коротких штанишках, ничего не знающий о том, что будет с ним через двадцать лет.

Они скоро разошлись, но по дороге домой, когда Захар проходил мимо дома Загребы, его неожиданно окликнули, и он, оглянувшись, увидел перед собой Романа Грибкина, одного из людей Загребы.

— Здорово, Дерюгин, — сказал тот, поблескивая нагловатыми глазами, — Тебя Павло Михайлович просит к себе зайти.

— Зачем?

— Видать, дело у него к тебе какое-то есть.

— Не с руки вроде, да, если уж дело, можно зайти, — кивнул Захар, краем глаза ухватывая неподалеку на улице две женские фигуры, и скоро был уже у Загребы. Тот, молодой, лет тридцати, с горячими, темными глазами, слегка сутуловатый, тотчас пригласил его садиться.

— Зачем звал-то? — грубовато поинтересовался Захар, отмечая, что они в доме одни и Роман Грибкин куда-то исчез, и в то же время прислушиваясь к непонятным звукам из-за двери в соседнюю комнату.

— Вы так торопитесь? — удивился Загреба. — Жена рассердится, что ли? Так она у вас, кажется, спокойная женщина.

— Время такое, огород баба просила помочь вскопать под картошку. Думаю в воскресенье по карасей отправиться, говорят, карась хорошо идет… К пайку-то не помешает, сам знаешь, — избегая встречаться взглядом, Захар слепо глянул мимо Загребы, и тот согласно кивнул.

— Что говорить, время трудное…

— Труднее не придумаешь. — Захар с затаенным интересом, присматриваясь к лицу Загребы, сузил глаза. — Позавчера захожу к Стасю Брылику, он у меня в бригаде работает… вас всех в начале зимы пригнали, — теперь Захар уже пристально, почти с вызовом, взглянул в широкие, с легкой молодой рыжинкой глаза Загребы, и тотчас они словно затянулись ледяной пленкой, — захожу, значит, а у него мясом пахнет. Ого, говорю, Стась, все жалуешься, сам мясо лопаешь, Пошутил на свою голову, ведет он в меня в сараюшку для дров, показывает… Там на шестке пятнадцать шкурок висит…

— Что?

— Пятнадцать крысиных шкурок, говорю, висит… с хвостами, иду и считаю хвосты. Вот тебе мясо… Поеду с сыном, карасей наловлю, подкину немного Брыликам-то, девять ртов… что хочешь будешь жрать…

— Какая гадость! — вырвалось у Загребы, и его красивое лицо передернулось от отвращения, густо покраснело, даже появились на лбу и щеках какие-то темные частые пятна.

— Надо же как-нибудь помочь. — Захар кашлянул, с каким-то болезненным любопытством наблюдая за Загребой и отмечая про себя каждую мелочь.

— Помочь надо, да всем не поможешь. — Загреба взвинченно и в то же время с холодной картинностью распрямился. — У каждого один паек и есть.

— Детей жалко, сопатые, совсем как голодные волчата. Чем они-то виноваты? Какие из них люди потом получатся?

— Какие надо получатся, Дерюгин. Вырастут вот на таких харчишках, все сразу поймут. А ты что о всех заботишься? — спросил Загреба, прищуриваясь. — Ты не в тайных ли комиссарах здесь ходишь?

— Пора мне, парень, — сказал Захар, тяжело поднимаясь, но Загреба мягко и скоро пошел кругом него. — Видать, у тебя тут, — Захар крутанул пальцем у лба, — перекосяк…

— Вот что, Дерюгин, — сказал Загреба с какой-то ласковой вкрадчивостью. — Ты, конечно, больше моего на свете протопал… Видел больше, нам друг у друга занимать не к чему. Хороший совет послушаешь? Так мало надо для покоя и счастья: всего лишь не совать нос в чужое…

Уставившись куда-то в степу, Захар молча курил; разговорчивость Загребы была далеко не случайна, сквозь его тихие, обтекаемые слова нет-нет и проступала звериная, мертвая хватка, и теперь Захар твердо знал, что то, что шепотом, оглядываясь, говорили об этом человеке, все правда, да еще, ко всему видать, самая ее маленькая часть, которая каким-то образом пробивалась наружу. Обдумывая положение, Захар изредка говорил себе: «Так… так… так» — и сыпал пепел на пол, все было ясно: и то, зачем его позвал Загреба, и то, что он хотел от него. Разбирало любопытство: куда дальше этот пан учитель, как тайком называли Загребу в поселке, вильнет? Взять бы и сказать попросту, что зря он замысловатые петли вокруг вяжет, но как скажешь? — усомнился Захар. Пока суть да дело, пристукнут где-нибудь в глухомани, не выберешься, Маня с детьми тут пропадет, затрут вот такие сволочи, вон ведь как кружит, стервятник. Значит, какой-нибудь холуй уже донес, может, и сорвалось где с языка, а он сразу на мушку, в самом зародыше давит. Не меняясь в лице, Захар слушал, в то же время отыскивая выход. Видать, следствие до всего не докопалось насчет этого бандита, здесь, на месте, с ним не сладишь, у него человек десять головорезов, что хочешь по его слову сделают. «Встретить бы тебя где нибудь в глухом углу, — с холодной беспощадностью подумал Захар. — Тогда бы и поговорили начистоту».

В этот момент между ними что-то намертво и замкнулось: Загреба, чуткий, привыкший хоть и к негласному, но немедленному подчинению, натолкнулся на глухую, враждебную, непримиримую волю; это было так непривычно и ново для него, что он засмеялся, вздрагивая породистыми, тонкими ноздрями.

— Знаешь, Дерюгин, заходи ко мне сегодня вечером, — неожиданно предложил он. — Поговорим по-хорошему, не на ходу. Мне на склад пора, запчасти на тринадцатый участок выдать…

Захар знал, что соглашаться нельзя, что это ловушка, но в голосе Загребы прозвучала неуловимая ирония, почти издевка, и Захар намеренно потянул предложенную нить.

— Приходи часикам к девяти, посидим, пива сегодня свежего подбросили. У меня действительно разговор деловой есть. Как, не испугаешься? — в зеленовато-темных глазах Загребы что-то приоткрылось, и потянуло этаким неприятным сквознячком.

«Вот оно что, первый заход не состоялся, — догадался Захар. — Теперь он полегоньку назад пятится, в нору убраться… мне тоже вроде свободу отступиться дает… Молодец пан учитель».

— Приду, Загреба, — неожиданно кивнул он, и еще раз что-то приоткрылось у Загребы в глазах, но теперь это продлилось дольше…

«А-а, черт с ним, — решил Захар, останавливаясь на крыльце закурить и отчетливо осознавая, что, поддавшись темному минутному чувству, совершил, видимо, крупный промах. — Что ж теперь, прямо под ноги ему? Ложись, пусть, как слизняка, топчет… Ах, волчонок! Не на такого нарвался, всю жизнь людям в глаза прямо глядел, а теперь что? Ничего, съест, сволочь такая!»

Песчаные пологие холмы в редких кедрах вокруг поселка начали слегка, почти незаметно для глаза, подергиваться зеленоватой дымкой; Захар жадно вдохнул еле угадываемый знакомый запах зелени и впервые за все последние годы ощутил, что он дома, что это скудное, песчаное, утопающее на все четыре стороны в лесах пространство — тоже своя земля и что этого у него никто не сможет отнять ни при жизни, ни в смерти, и ему стало невыносимо больно; острыми, загоревшимися глазами он обежал зубчатый далекий горизонт.

14

Вечером, несмотря на упорное неодобрение Мани и ее настойчивые попытки удержать его дома, Захар пошел к Загребе. Он понимал Маню, но еще лучше он понимал, что если сейчас испугается и не пойдет, от этого нельзя уже будет потом оправиться. Было видно, что Загреба ждал, он тотчас позвал Захара на жилую половину, отделенную от кухни капитальной стеной из кедровых бревен и толстой, массивной дверью, вручную затейливо окованною по углам; как только Захар переступил порог, в глаза ему бросилась большая, прикрепленная к стене полка с книгами и рядом с нею картина в золоченом багете, изображавшая двух обнаженных до пояса женщин с молочно-розоватыми грудями; в приоткрытую в другую комнату дверь виднелся угол спинки широкой деревянной, с резьбой кровати. Стол был уставлен бутылками с пивом, настойками, разнообразной закуской — соленой рыбой, вяленой медвежатиной нарезанной большими кусками, остро пахнущим сыром, посреди красовался графин с разведенным спиртом. Потирая руки, Загреба подмигнул Захару уже как своему; он был теперь в хорошем шерстяном костюме в мелкую полоску и белой рубашке с отложным воротом; от этого, вероятно, он еще больше помолодел, в глазах у него проскальзывала веселая насмешка.

— Раздевайся, Дерюгин, к столу, к столу, весь день кое-как, на сухомятке… давай!

Пока Захар раздевался, Загреба успел налить; Захар взял свой стакан, и снова чувство близкой опасности заныло в нем; он чокнулся с Загребой, все с той же ожидающей усмешкой глядевшим на гостя, и выпил.

— Закусывай, Дерюгин, не стесняйся, — подбодрил Загреба и, только дождавшись, когда Захар неловко подцепил на вилку кусок медвежьего окорока, поморщился, проглотил полстакана разбавленного спирта и сразу же сунул в рот папиросу. Захар с интересом, не торопясь разжевывал твердую, отдающую неведомыми таежными запахами медвежатину; Загреба тем временем несколько раз глубоко затянулся и тотчас налил из графина еще. Захар покосился на его тонкую в кисти, бледную руку; вяленая медвежатина ему понравилась, и он взял еще, уже несколько размякнув от выпитого спирта, но чувство настороженности не проходило. «Однако что ему нужно, этому пану учителю? — подумал он. — Этот на пайке не будет сидеть… Не за красивые же глаза он меня поит-кормит? Сам ничего не жрет, смотри-ка», — подумал Захар, отмечая, что и вторую порцию спирта Загреба закусил все той же папиросой и сидел все так же прямо, с беспокойным блеском в глазах, лишь еще сильнее побледнел. Он почти сразу налил в третий раз; Захар, качая головой, продолжал есть, и Загреба как бы забыл о нем, ушел в себя; пьянея от мяса больше, чем от спирта, Захар привольно откинулся на спинку стула, потянул из кармана кисет.

— Вот налопался, — сказал он благодушно. — Спасибо, не ожидал…

— Давай, Дерюгин, еще, — кивнул Загреба на стаканы.

— Премиальные, что ль, заколачиваешь? Погоди, давай покурим. — Захар отодвинул от себя стакан.

— Что ж, каждому по потребностям, выпью, — сказал Загреба и поднял стакан. — За твое здоровье, Дерюгин.

— Закуси лучше, кишки опалишь, — посоветовал Захар, видя, что Загреба опять посасывает папиросу, но тот не отозвался на это.

Перекидывая из угла в угол рта изжеванный окурок, он, казалось, совсем забыл о госте. «Черт с ним, — решил Захар. — Сейчас поднимусь и пойду, очень он мне нужен со своими выкрутасами». Загреба, угадывая, предупредил:

— Наверное, Дерюгин, сидишь и думаешь: какого он, мол, черта позвал меня? Так? — все с той же долгой, неисчезающей усмешкой на бледном лице качнулся он к Захару. — Что, мол, ему надо от меня?

— Думаю, как же, мне не думать нельзя.

— У меня действительно есть разговор к тебе, Дерюгин. — Загреба глянул поверх головы Захара. — Но… без всяких недомолвок, человек ты умный и должен понять. Обо мне в поселке много всяких мерзостей болтают. Что я зверь, девок к себе таскаю, сердце во мне мохнатое… ведь говорят, Дерюгин?

— Я к тебе, парень, в стукачи, кажется, пока не нанимался, — принял вызов Захар и, намеренно располагаясь свободнее, расстегивая верхнюю пуговицу на рубашке, вольготно вытянул ноги.

— Не то, не то, — с досадой остановил его Загреба. — Совсем не то. Мелешь какую-то чушь… Я человек маленький, я от скуки здесь подыхаю… К тебе люди тянутся, ты в передовиках ходишь, а люди тянутся к тебе, хотя здесь передовиков не любят. Значит, ты зачем-то им нужен. Зачем же?

— Только и всего? — озадачился Захар, вернее, сделал вид, что озадачился. — Не знаю. У меня время на разную чепуху не остается. Знаю свое дело, а больше не надо.

— Разумеется… ты прав, каждый должен знать, что ему надо и зачем, — подхватил Загреба. — Но это не всегда, не всегда, Дерюгин. Сколько таких, чего-то ему хочется, все-то он мечется, ищет, а чего — точно и не знает.

— Ты-то не из таких, у тебя прицел точный, — заметил Захар; он помедлил, обдумывая складывающуюся ситуацию, повертел в пальцах стакан со спиртом. — Выпьем, — предложил он теперь уже сам, все с тем же легким вызовом в глазах, который можно принять и за дружескую усмешку.

Загреба отхлебнул, задержал во рту огненную горечь почти неразбавленного спирта; теперь, после третьего раза, к сердцу подступила долгожданная легкость.

— Ты прав, Дерюгин. — Загреба свободно переходил от одной интонации к другой. — Ты себя, видать, привык уважать, я это чувствую, твое к себе уважение, но человек — он что такое? Он должен порядок понимать, свое место в общем ранжире. А какое твое место в этом ранжире? Признайся, самое последнее. Я тебе честно скажу: ты меня сразу заинтересовал, долго я к тебе приглядывался. Вот, думаю, удивительный характер: свободен, как птица, лети в любую сторону, а он здесь, в этом болоте, торчит. Я бы на его месте минуты не ждал… Интересно! Интересно! Все просто объясняется. — Загреба широким жестом указал на стол. — Почему бы, думаю, не встретиться, не узнать для себя чего-нибудь нового? Мне здесь десять лет знаменитого русского комара кормить, нужно приспосабливаться. Открой мне, Дерюгин, свой секрет: что тебя здесь держит? Все ведь бывает, вероятно, и мне после нашего разговора легче станет, увижу то здесь, чего пока никак не найду… Что это за жизнь без всякого интереса? Согласен?

— Темнишь, Загреба, — не принял его откровенности Захар. — Так не бывает, чтобы совсем без всякого интереса… Что-нибудь да подвернется…

— Есть, Дерюгин, есть, — с досадой согласился Загреба, с виду совершенно трезвый. — Но ведь это в данном случав такая мелочь… тьфу! Допустим, иду по поселку, все знают, что это я иду, какой-то затюканный кладовщик по здешнему ранжиру. Стараюсь, чтобы поменьше замечали, а если кто-нибудь вроде тебя, Дерюгин, лишний раз поглядит, мне уж и не по себе. Начинаешь мучиться: почему да как? Это, что ли, эликсир жизни, ради этого гнить? А рядом свободный человек держится за это место, которое бы ты и в кошмарном сне не хотел увидеть, любопытно ведь! — Загреба быстрым движением выплеснул в себя остаток спирта из стакана, впервые отщипнул хлеба и бросил в рот.

— Задачку ты занозистую завернул, парень, орел, — откровенно признался Захар. — Как ты ее теперь будешь распутывать…

— Знал я, Дерюгин, что ты человек с нутром, потому и позвал на свободе поговорить, без помех. Только ты проще, проще, ничего лишнего не думай, не ищи…

В это время за дверью в соседнюю комнату послышалась какая-то возня, царапанье, а затем и легкое повизгивание; Захар понял, что это знаменитая немецкая овчарка Загребы по кличке Яшка, с которой он не разлучался, и по бледному лицу Загребы тотчас расползлась радостная улыбка.

— Заскучал, заскучал, Яшка, — сказал он, твердыми шагами подходя к двери и впуская поджарого, с темной спиной и с подпаленным животом, остроухого зверя ростом со стол; тотчас припав слегка на задние лапы, пес тихо зарычал на Захара.

— Силен псина, — одобрительно усмехнулся Захар, в то же время чувствуя, как невольно тяжелеют, напрягаются руки.

— Спокойно, Яшка, здесь свои, — сказал Загреба, похлопывая собаку по загривку; Яшка выжидательно поглядел на хозяина, подошел к столу, тщательно обнюхал ноги Захара и лег на пол. Загреба бросил ему несколько больших кусков мяса; Яшка ловил их в воздухе и глотал, почти не разжевывая, и Загреба с минуту любовался псом, методично и твердо постукивающим кончиком хвоста об пол. В их отношениях улавливалась какая-то глубинная, не совсем обычная связь; этого кобеля в поселке боялись не меньше самого Загребы. Захар знал, что лучше всего поступить именно по словам Загребы: быстро, не мешкая, собраться и куда-нибудь уехать, — но с такой же определенностью он знал, что никогда этого не сделает, тем более после того, что ему сейчас приоткрылось; нельзя было подчиняться желанию этого недобитого бандеровца, хотя бы потому, что он именно этого и хотел и вел к этому дело. Черт с ним, пусть себе побесится, никакой Загреба ему не указ, даже интересно становится. Будь он сам помоложе, он бы тоже мог сейчас и промахнуться, наговорить этому бандиту кучу всего, но теперь, когда он хорошо узнал цену зря брошенному слову, еще посмотрим, кто кого объегорит.

— Первый раз медвежатину пробую, — вспомнил Захар, изучающе глядя на Загребу, словно ожидая от него новых необыкновенных откровений.

— Понравилась? Хочешь, достану, — предложил Загреба. — У меня знакомые охотники из местных есть…

— Неплохо бы, — согласился Захар, втягиваясь все глубже в какую-то запутанную игру и начиная уже опасаться этого; но и Загреба, в какой-то мере позабыв об осторожности, закусил удила, чувствуя перед собой непокорную, в чем-то, несмотря на грубость и, как ему казалось сейчас, прямолинейность, насмешливую силу; тут уж на первый план выходило нечто совсем простое, вроде того что встретились два козла на бревне через ручей…

Вовремя уловив это, Загреба хлебнул из стакана еще, совсем дружески улыбнулся Захару, и тот ясно представил себе, как Загреба по вечерам, запершись в одиночестве, в присутствии умного кобеля мертвецки напивается, засыпает где придется и кобель лижет горячим языком ему лицо. «Ах ты зверь! — подумал Захар. — Значит, я тебе мешаю на этой земле…» И еще мелькнуло, что надо, пока не поздно, как-то вырваться поскорее, Маня с детьми теперь тревожится, черт знает что думает; но именно с этого момента Загреба, все-таки не удержавшись, закуролесил, и началось главное, затянулось до полуночи.

— Вижу, вижу, — горячо и зло сказал он, и Захар краем глаза уловил, как все в облике собаки, вроде бы и не шевельнувшейся, переменилось. — Ты вот сидишь, Дерюгин, а что думаешь обо мне? Гад, мерзавец, может быть, еще хуже… Пей! — внезапно повысил голос Загреба, одобрительно оглядываясь на немедленное предупреждающее рычание пса. — Пей, вместе со мной пей!

— Не ори, Загреба, закусывать надо было, — посоветовал Захар почти спокойно. — Ты, видно, совсем меня плохо знаешь. Насильно ты меня ничего делать не заставишь, я не таких видел. А выпить я еще выпью, сколь хочу… выпью.

— Вот и хорошо. — Загреба задержал дыхание, вылил в себя спирт; Захар подумал и последовал его примеру, не забыв при этом опять потянуть к себе блюдо с мясом, и, выбрав кусок поаппетитнее, откусил от него.

— Хорошо, правда, Дерюгин? Сидишь, пьешь со мной, а что ты обо мне знаешь, Дерюгин? — жестко, в упор, повел свое Загреба, и Захару показалось, что он все время словно идет по какому-то кругу, все сжимая и сжимая его к центру; сжимает и словно боится того, что должно будет случиться. — Что ты, я спрашиваю, знаешь обо мне?

— На кой черт ты мне нужен? — разозлился Захар. — Ну, скажи, какой мне от этого прибыток, Загреба? Без тебя хватает забот…

— Если ты действительно умный, поймешь. Мне тоже душу освободить хочется, — ясно и четко признался Загреба. — Я что, по-твоему, на свет вот так взял поселенцем и родился? Мне, Дерюгин, в детстве большую судьбу предсказывали, слышишь? — понизил он голос — Не знаешь ли, а, почему это я проиграл, Дерюгин?

— Не знаю. — Захар глянул в сторону, потому что на пего пахнуло чем-то невыносимо понятным и в то же время жалким и беспомощным.

— Вот, не знаешь, — словно обрадовался Загреба. — Я все знаю… Только сказать нельзя… Пожар у меня все по ночам в голове, Дерюгин… мозг горит. Неужели все только приснилось — надежды, счастье, сказочные страны, — все рассыпалось падучей звездой? Теперь только тьма, комарье, — передернул плечами Загреба, — медвежатина, бандиты, грязь…

— Вот, вот, здорово говоришь, — слегка подался к нему Захар, чувствуя какое-то непреодолимое желание противоречить и понимая, что Загреба ни на секунду не выпускает его из-под контроля. — Бывает и так, грязью по грязи, чтоб погуще было. Ничего и не разберешь.

— Ты чистеньких в этой жизни видел, Дерюгин? — быстро спросил Загреба, с наслаждением отмечая на лице Захара признаки некоторой растерянности. — Если видел, значит, с особой породой встретился… Грязный мир, все в грязи потонуло. Что ж ты молчишь, Дерюгин? Что это у тебя по лицу пробежало?

— Пошел ты, тоже, артист нашелся! — огрызнулся Захар, чувствуя, что невольно подпадает под чужое настроение и власть. — У меня своя жизнь, у тебя своя. А если мне неинтересно с тобой?

— Потому и неинтересно, что возразить нечего…

— Брешешь, брешешь, — в тон отозвался Захар, лихорадочно погружаясь в свое прошлое, бесконечное, близкое, жадное, по сейчас в голову не приходило ничего подходящего, и он с неприязнью глянул в ждущие глаза Загребы; тот с чуткостью зверя понял это, радостно и шумно дохнул.

— Давай лучше выпьем, Дерюгин, — предложил он.

— Пить так пить, — согласился Захар, уходя и от самого себя, потянулся к стакану. — Только вот что, Загреба, за твои слова я пить не буду, тут мы с тобой на разных дорогах. Если ты девку принудишь, к примеру, спать с тобой…

— Кто их принуждает? — Загреба как-то возбужденно и неодобрительно засмеялся. — Сами во все дыры прут, ты верь больше всякому бабьему трёпу, они…

— Слушай, Загреба, молчи, — попросил Захар. — Лучше еще выпей.

— Бесполезно, на меня не действует. — Загреба пренебрежительно махнул на графин. — У меня такой редкий организм, невосприимчив к алкоголю. Так, чуть-чуть… Слышал об этом? Черт с ним, как говорят местные людишки, хотя порой жалко…

Захар с готовностью взял свой стакан и проглотил теперь безвкусный, слегка вяжущий во рту спирт; он не мог сейчас до конца понять сидевшего с ним за столом человека, не мог понять, к чему тот вел дело, и хотел поскорее вернуться к своим необходимым и привычным делам. Но он не мог встать и уйти, не хотелось бы уступать Загребе так просто. Кроме того, за этим таилась еще какая-то, более значительная, опасность.

Делая вид, что слушает погрузившегося в воспоминания, куда-то в свое детство, Загребу, иногда про себя посмеиваясь, Захар в то же время с особой ясностью представил главное, что случилось с ним в последние годы, особенно после того как он, уже находясь в отряде словацких партизан, вновь попал в плен и в неразберихе германского отступления опять остался жить, хотя по всему должен был бы погибнуть, был затолкан в какой-то смрадный, битком набитый вагон, несколько дней куда-то несущийся и в конце концов очутившийся среди англичан. И то, что с ним случилось даже в последние два-три года, самому ему сейчас показалось совершенно невероятным, словно он прочитал об этом в книжке или кто со стороны ему рассказал; он не мог даже представить себе, что все это он прошел и вынес, сидит вот в глуши уральской тайги, пьет спирт с этим «паном учителем», для которого и в самом деле нет законов, и что только это сейчас и есть настоящая жизнь. Двусмысленное недоумение Загребы насчет добровольной жизни в этих местах приоткрылось иной стороной: он подумал, что зря заманил сюда Маню с детьми, да и зачем ему действительно сидеть в этой чертовой дыре с ее лагерями и бандитами?

Он горестно покачал головой от этой мысли.

— Видишь, согласен, согласен, — говорил в это время Загреба, истолковывая движение Захара по иному, по-своему. — Я сюда двадцати восьми лет попал, сам не знаю, за что… В исторических склоках права личности всего лишь пустой звук, подул — и нет ничего… Ф-ф-у! А здешнее царство, Дерюгин…

— Ладно, спасибо за хлеб-соль. — Захар тяжело поднялся, пошевелил плечами. — Пора мне…

— Раз пора, иди, иди, удерживать не намерен, — вскинул на него беспокойные глаза Загреба; пес в это время тоже встал, потянулся лениво, пошел и лег поперек двери.

— Ишь ты, скотина, — понимающе изумился Захар и с недоброй, тихой миролюбивостью посоветовал: — Ты его, Загреба, лучше убери. А то я и ножичком могу псину-то, у меня такой ножичек с собой. У меня жена, дети, мне кормить их надо… огород надо завтра копать.

— Яшка, сюда! — позвал Загреба пса, тотчас шевельнувшего хвостом и отошедшего от двери. — Не так подумал, Дерюгин… иди… И не забывай, о чем я тебе говорил. Что ты, в самом деле, здесь забыл? Места на земле много… А здесь неинтересно, здесь если только в уголок забиться, притихнуть… не по твоему это характеру, Дерюгин…

— Места много, да и людей тоже, — пробормотал Захар, уже совсем намереваясь уходить и только раздумывая, попрощаться ему или нет.

— Еще вот что, Дерюгин, — неожиданно добавил Загреба. — Этот Брылик из твоей бригады как будто топором меня грозился срубить. Ты ему там кинь пару слов… а? Что он бесится, невинного человека марает… Зачем же?

Загреба говорил так спокойно и ясно, что Захар подумал: уж не под стол ли он сливал свой спирт; слегка расставив ноги на прочном полу из кедровых досок, не отвечая, он с холодным, спокойным лицом ждал пояснения.

— Ну, прощай, Дерюгин…

— Бывай, Загреба.

Захар толкнул тяжелую дверь, чувствуя на себе два взгляда — человечий и собачий, горячий, звериный; он помедлил, повернул голову.

— Ты знаешь, Загреба, ей-богу, не знаю, кому из нас притихнуть надо. Ты бы тоже подумал, сколько веревочке не виться, конец будет. Никак в толк не возьму, на что ты рассчитываешь?

Ощупью отодвигая щеколды и скидывая с петель крючки, он вышел на улицу; сырой, холодноватый ветер ударил ему в лицо, и шум тайги вокруг поселка, уже по-летнему тревожный, словно чего ждущий, охватил его. Несколько окон слабо светилось в сплошной тьме; с удушьем у горла оп почувствовал, как безгранична и густа тьма кругом, и какая-то прежняя, молодая ярость вспыхнула в нем. «Ах, сволочь, ах, звереныш, — злился он. — Ноздри-то у него как ходили… как на свежую кровь… а? Подожди, жизнь, она тебя еще покрутит, она не из одних девок сопатых…»

Где-то во мраке прорезалась светлая широкая полоса, и оттого свистящий вокруг ветер стал еще гуще. Стремительно и мощно проносились мимо минуты, часы, года, сердце еще раз радостно ворохнулось и улеглась на место; что бы ни толковал Загреба, какая бы червоточинка ни заныла и у самого под сердцем, еще были дети, и он не хотел и не мог жить, забившись куда-то вот в такую беспролазную тьму.

15

Лето пришло и покатилось своим чередом, цвели лиственница и кедр и прочее дерево; ветер нес нескончаемые волны тончайшей пыльцы, цвела неяркая, скудная северная земля, по ночам в ее глухоманях, в отошедших от зимы болотах и многочисленных озерах слышались тяжелые, трудные вздохи, всплески, а то начинали суматошно кричать утки, или взгоготнет потревоженный гусь, или еще какая водяная птица. А то родится и разнесется далеко вокруг и совсем уж непонятный звук, настолько он необычен и необъясним, что те, кому приходится его слышать где-нибудь в пути, на ночевке у костра у светлой таежной речушки, тут же настораживаются и замирают и долго потом стараются понять, что же это за таинственный, далекий и властный зов, на голос которого тотчас отозвалась вся кровь? Из какой бесконечности пришел он, отчего волнует? Смутно, неясно, со звенящей тоской чувствует в эти минуты человек свою тесную, неизъяснимую связь с тьмой глухих, ушедших времен, отдаленный, еле слышимый, мучительной первобытной страстью наполнивший сердце голос разольется в нем сладостным ядом, жадной горечью жизни. Невольно тянется человек навстречу тому, чего не может ни назвать ни определить…

После странного, тягостного разговора с Загребой Захар ушел в себя и помрачнел; чтобы не пугать жену, он ничего не сказал ей о сути их с Загребой столкновения, Загреба же при встречах был приветлив и охотно заговаривал первый, как бы много вокруг ни собиралось людей. А третьего дня, когда они встретились наедине (Захар вывернулся из-за угла навстречу Загребе, сам того не желая), тот поздоровался, остановил его, предложил закурить, будто были они лучшими в мире друзьями. Закурили из портсигара Загребы, попыхали белесым пахучим дымком, таявшим на ветру; рядом с Загребой, влажно поблескивая темными глазами, как изваяние, без единого движения, застыл пес.

— Как, Дерюгин, ничего не надумал? — дружелюбно улыбаясь, спросил Загреба, и Захар в ответ ему охотно засмеялся.

— Шутник ты парень… Самый карась пошел, какие тут могут быть думки? — возразил он, не упуская беспокойных, как бы хмельных глаз Загребы и от этого сам невольно зажигаясь.

— Карась, говоришь, идет? — Загреба задумчиво поковырял землю носком сапога, словно и не было последних слов Захара. — Это хорошо, карась… детишки, зимы здесь долгие… на окнах узоры — глаз не отведешь, красота…

Перекинувшись двумя-тремя незначительными фразами, они разошлись; не забывая о Загребе, но и не слишком-то задумываясь о нем и его выкрутасах, Захар все так же ходил на работу, копался дома по хозяйству, подконопатил и просмолил заново лодку, перебрал сеть, починил вентеря, затем, выбрав свободное время, в одночасье смотался с Илюшей и расставил их в облюбованном месте и в выходной, еще на заре, отправился за добычей.

Шлепая веслами по воде и глядя на вихрастый затылок Илюши, сидевшего на носу лодки с небольшим багром и внимательно смотревшего в воду перед собой, чтобы уберечь лодку от столкновения со случайной корягой, Захар дышал легко и свободно, с удовольствием, цепко посматривал по сторонам. Поросшие густым тальником берега узкой протоки медленно ползли мимо, кое-где в высоких местах тайга подступала к самой воде. Часто встречались подмытые в весеннее половодье, сильно наклонившиеся к реке деревья, в любой момент они готовы были рухнуть в воду, и Захар старался протолкнуть лодку под ними поживее, усиленно работал веслами; даже слабый порыв ветра мог обрушить в реку почти лежащее плашмя дерево. Старую глухую протоку километрах в тридцати от поселка, тихой, глубокой петлей врезавшуюся в тайгу, Захар знал достаточно хорошо; к осени она мелела, течения в ней почти не ощущалось, проступали желтовато-серые плесы. Но в самый разлив, как сейчас, тихая протока наполнялась тугой стремительной силой, и чтобы подняться вверх, приходилось хорошенько попотеть, хотя все равно это было и приятно.

Захар удивился про себя, как сильно прибыла вода и усилилось течение за три дня, с тех пор, как они с Илюшей ставили вентеря, на тот же самый путь вместо трех-четырех часов пришлось затратить чуть ли не втрое больше; в одном месте перерубили толстую коряжину, в другом, натолкнувшись на залом, протащили лодку по берегу.

Поглядывая на низившееся в тайге солнце, Захар уже знал, что они сильно запаздывают. «Назад придется ночью добираться, — встревоженно подумал он, — темень с вечера, хоть глаз коли… Правда, вниз-то по течению легче, если бы не бурелом, а то на каждом шагу коряжины… недолго и до беды. Придется заночевать, кстати, и на работу в понедельник в ночную, успею…»

— Пригнись, Илья, — предупреждающе сказал Захар, проводя лодку под стволом валежника, еще каким-то чудом горизонтально державшегося над самой водой.

Илья с неосознанным щегольством молодости наклонил голову ровно настолько, чтобы проскочить, и в волосах у него остались кусочки красноватой сосновой коры. «Все-таки задел башкой», — подумал Захар весело, но вслух ничего не сказал: боялся спугнуть парня, сын понемногу стал привыкать к нему и между ними только-только начали выстраиваться с виду грубовато-ласковые, но на самом деле глубокие, доверительные отношения. Они понимали друг друга без слов, вот и сейчас в ответ на предупреждение отца Илюша только кивнул, привычно откинув длинную прядь со лба, и Захар по доброму усмехнулся, подумал, что совсем не заметил, когда Илья превратился в почти взрослого парня с широкими, сильными плечами, с упрямым, ершистым затылком и с явным сознанием какой-то своей внутренней правоты и силы. И к чему о чем-то жалеть? Вот она, жизнь, сидит перед ним на носу лодки, напряженная, жадная; все нормально, все как и должно быть, а больше ничего и не надо.

Еще издали Захар увидел знакомое, давно облюбованное им место: высокий обрыв с двумя раскидистыми, резко выделявшимися в голубизне неба кедрами, дальше протока сразу же широко разливалась, затопляя низкие травянистые места; над ними густо чертили предвечернее небо чайки. Вскоре лодка ткнулась носом в мягкий песок небольшой чистой отмели, и Илюша легко выпрыгнул, потянул лодку за собой.

— Доехали… Вот простору человеку дано, а ему, ненасытному, все мало, — сказал Захар, освободив весла из уключин. Разминая затекшие ноги, он переминался с одной на другую, с наслаждением вглядывался в неизмеримую даль затопленных половодьем низинных мест; кое-где густыми островами торчали верхушки тальника. — Заночуем, Илья, в темноте сейчас опасно. Накомарник возьми, сушняка надо собрать на ночь, ухи сварить… Есть-то хочешь?

— Хочу… эх, здорово! — не удержался Илюша, в одну минуту взлетая на обрыв, к кедрам, где он уже бывал с отцом.

Захар вытянул лодку подальше на песок, выложил из нее все, что было нужно для ночевки, на берег, затем опять столкнул на воду и через несколько минут уже вытряхивал из вентеря набившихся в него карасей для ухи; толстые, тяжелые рыбины шлепали хвостами по днищу лодки, зевали, подскакивали; Захар поставил вентерь на место, закрепил его и скоро ужеловко и быстро чистил еще не совсем уснувшую рыбу, потрошил, прополаскивал ее. Илюша тем временем натаскал сушья для костра, нарубил еловых лап для ночлега, быстро натянул над ними марлевый полог; управившись, они присели у костра с весело булькавшим над ним казанком. Было еще светло, хотя уже чувствовалось приближение ночи: в низинах начинал коптиться предвечерний сумрак, над протокой местами белесо задымился первый туман.

— Рыбу будем завтра выбирать? — спросил Илюша, покашливая от дыма и делая вид, что ему совершенно безразлична начинавшая сильно и аппетитно попахивать уха; Захар взглянул на него, засмеялся, отмахиваясь от все густеющей стены комаров.

— Завтра с утра пораньше и выберем. Под пологом ужинать-то будем? А то не дадут…

— Это дело я сейчас налажу, — с готовностью отозвался Илюша. — А скоро доспеет?

— Можно снимать. Что карасю вариться? Закипело варево — и готово.

Илюша подсунулся под полог, завозился, устраивая место для еды; скоро Захар передал ему казанок с дымящейся ухой, предварительно отмахнувшись от комарья, залез и сам, увидел аккуратно разложенные на чистой тряпочке ложки, два куска тяжелого, сырого хлеба, тут же была сероватая крупная соль в коробке из-под спичек. Захар мысленно похвалил сына; скоро они оба хлебали жирную, наваристую уху, стараясь растянуть хлеб подольше; Илюша отвалился от казанка первым, откинулся на слой свежих, пахучих еловых лап.

— Ох, наелся, — сам себе дивился он. — Гляди, живот лопнет.

— Ничего, цел будет, — осторожно выбирая из ложки кости, ответил Захар. — От еды никто еще не пропадал. Знаешь, твой прадед, дед Макар, говорил, что по сытому брюху хоть обухом бей, не повредишь.

По-крестьянски старательно добрав из казанка остатки ухи, Захар, брякнув ложками, выставил его из-под полога, откинулся на спину.

— Ты спи, — сказал он сыну. — Покурю, сам вымою…

— Мы так, батя, не договаривались, — не согласился Илюша, выскользнул из-под полога, сбежал с казанком к воде, на ходу хватая пучок травы; теперь вечерний сумрак уже основательно заливал тайгу, и только на востоке от вершин деревьев шло синевато-мглистое сияние.

Глубокая тишина, нарушаемая всплесками рыбы да криками какой-то птицы, возившейся на мелководье неподалеку, лишь подчеркивала это неодолимое наступление ночного покоя. Почти вся протока была покрыта толстым слоем неизвестно откуда взявшегося, клубящегося у берега тумана; Илюша опасливо шагнул в него и тотчас утонул в нем чуть ли не до подмышек; ни рук, ни казанка не было видно. Илюша оглянулся, костер на высоком берегу дрожал, словно переменчивый золотой куст, стволы кедров в его свете сочились, переливаясь красновато-темным золотом. Впервые смутное, щемящее волнение от таинственной красоты ночи вошло в его душу; захотелось сделать что-то необычное: побежать, прыгнуть с высоты, полететь; что-то обострилось в нем до такой степени, что он услышал тихий, вкрадчивый шорох трущегося у его ног тумана. И еще ему показалось, что он слышит чей-то нежный голос, словно кто-то позвал его. У него сильнее забилось сердце, захотелось скорее отбежать от берега и оказаться рядом с отцом. Он сдержался, нырнул в туман, почувствовав его влажную прохладу лицом, ощупью подобрался к воде и тщательно вымыл казанок и ложки. И только потом, стараясь не торопиться, вернулся к костру, поставил казанок и ложки просушиться. Захар сонным голосом позвал его из полога спать.

— Сейчас, батя, иду, иду, — отозвался он тихо, не шевелясь, широко открытыми, немигающими глазами глядя па огонь, всем своим существом ощущая, какая большая, скрытая в ночи жизнь вокруг и что, по сути дела, ему мало что ведомо в ней, ему даже почти ничего не известно об этом большом сдержанном человеке, спящем рядом, за пологом, своем отце, хотя он любил его как-то пронзительно, до дрожи, до боли в сердце с тех самых пор, как узнал.

— Батя, — окликнул он негромко, стараясь не потревожить покоя вокруг.

— Что, сынок? — сонно отозвался Захар.

— Скажи, батя, ты о Густищах-то вспоминаешь?

Уловив в голосе сына непривычную грусть, Захар открыл глаза, сон у него как-то сразу пропал.

— Думаю, Илья, как не думать, вся жизнь, считай, там прошла.

Захар говорил вначале из-под полога, затем выбрался наружу, подбросил в огонь сучьев, устроился рядом с Илюшей и тотчас потянул из кармана кисет. Говорить ему не хотелось, лучше бы помолчать, но какое-то предчувствие подсказывало ему, что сейчас нужно, несмотря на трудный день, не спеша посидеть у костра, может, и потолковать о чем-нибудь вдвоем. В кустах что-то шумно затрещало; оба насторожились, а Захар быстро, привычным движением подтянул к себе ближе топор, лежавший у костра, но все опять затихло, лишь еще раз слабый шум послышался где-то очень далеко.

— Зверь балует, что ли, — подумал вслух Захар. — Тут лоси есть, кабаны, медведь попадается… Правда, редко, напуган он теперь везде нашим братом. — Несколько минут они еще чутко прислушивались к тайге. — Знаешь, Илья давай как-нибудь выберем часок посвободней, я тебе все расскажу про Густищи, парень ты уже взрослый, пятнадцать лет па свете топаешь.

Достав из костра малиново раскаленную с одного конца ветку, Захар прикурил; становилось прохладнее, комарье вроде бы начинало подзатихать, хотя они уже привыкли к нему, почти не замечали укусов.

— Мне вот скоро сорок шесть стукнет, сынок… да, на тридцать с лишком против тебя… Теперь под уклон пошло вроде… Погоди, не перебивай… Здорово меня било и крутило, как в бешеном омуте, ох, здорово! А вот порой задумаюсь, может, спрашиваю, можно по-другому было прожить? Поспокойнее, половчее — там пень обошел, там лужу поколесистей объехал… А? Может, оно и так… Напрямик по жизни ни один зверь не ходит… До войны мне вроде не повезло: твою мать вот полюбил. Крепко полюбил, из-за этого все в разные стороны брызнуло… Ты вот на свет явился, перед тобой полной мерой отвечать теперь приходится. А может, не надо было всего этого? Ведь знаешь, какая у меня семья была, детей сколько… Ты, другой, кто хочешь осудить меня может, а вот сам я себя должен осудить или как? А вот сам себя осудить не могу и теперь… Что мы с твоей матерью друг-то без друга? Все бы лучшее в жизни в темном погребе просидели… так уж оно устроено на свете. Значит, все правильно было. Потом в войну мне не повезло: плен да плен, бегу, опять плен, шесть раз бегал. До сих пор сомнение берет, хоть ты знаешь, что в бога я не верил и не верю… Как в живых-то привелось остаться? Чудно… С твоим дедом, с Акимом Макаровичем, в одном лагере, под Дюссельдорфом… город такой в Германии есть… с твоим дедом да еще с одним мужиком из Густищ, с Харитоном Антиповым, судьба свела. Если в не дед твой, Илья, там бы и конец мне вышел… Меня спас, а сам так и пропал Аким Макарович-то, ни слуху ни духу… Я еще никому об этом не говорил, а тебе говорю, как мужик мужику…

Захар замолчал, глядя на огонь; Илюша не решался ни о чем спросить его, потому что молчаливый, часто сумрачный отец и без того раскрылся перед ним; это было настолько необычно, что Илюша от какого-то чувства благодарности и радости едва мог спокойно сидеть и слушать.

— Я тебе, Илья, потом про это расскажу, а сейчас к другому я вспомнил. Все-таки человек по жизни должен прямо ходить… тяжкая, видать, это доля, но если уж в человеке такой стержень сидит, он человеком и к концу своему придет, умирать будет не страшно. — Бросив взгляд на молодое, строгое сейчас лицо сына с круто сдвинутыми бровями, Захар спохватился: — Спать, спать, а то мы так всю ночь прозеваем… Давай, Илья, давай в полог…

— Сейчас, батя, только отойду на минутку…

— Потом подкинь дровишек немного, я спать. — Бросив в костер окурок и прихватив топор, Захар, смахивая сдернутым с головы накомарником налипшее на спину комарье, проскользнул в полог.

Он уже начинал дремать и видел какой-то смутный сон (что-то вроде колышущегося под солнечным ветром спелого ржаного поля, оно ему особенно часто снилось во время приступов тоски по Густищам), когда его подхватил с места далекий, задавленный крик сына; мгновенно нащупав лежавший рядом топор, Захар вынырнул из-под полога и, вскочив на ноги, ошалело оглянулся. Почему-то разбросанные во все стороны сучья из костра дымились; кто-то огромный, лохматый, дико, по-лешачьему загоготав, вывернулся со стороны кедров, пронесся мимо, едва не сбив с ног; Захар махнул топором, не достал, тайга взвыла, застонала со всех сторон, гулко ахнула все тем же лешачьим гоготом и воем, и затем все оборвалось и лишь гулко стучало собственное сердце да в ушах стыла медленная, почти убивающая тишина.

— Батя! Батя! Помоги, батя! — опять донесся до него слабый голос сына откуда-то снизу, из плотного, тяжелого тумана над протокой.

Не выпуская топора, Захар ошалело скатился с обрыва вниз, не разбирая дороги.

— Илья! — крикнул он. — Где ты, что тут за черт творится?

— Здесь, сейчас, — опять послышался задыхающийся голос Илюши. — Подожди, батя… на одном месте. Я к тебе подплыву…

Стараясь не скрипеть галькой, Захар, оглядываясь и настороженно прислушиваясь, замер; ему показалось, что за ним кто-то следит из темноты, но ничего, кроме всплесков воды под шлепками сына, не слышал.

— Илья! — опять тихо позвал он, не зная, что и подумать.

— Сейчас, сейчас, — откликнулся Илюша совсем близко, и его мокрая, всклокоченная голова показалась из тумана совсем рядом с Захаром, было слышно, как с него стекает вода.

— Фу, черт, — стуча зубами, пробормотал он, отплевываясь, — холодно как…

— Да ты что, Илья! — Захар вплотную приблизил свое лицо к лицу сына, стараясь различить его глаза. — Что это с тобою?

— Не знаю… Или сам оступился, или кто-то скинул с обрыва… как в спину кто ударил, мягкий, здоровый… В самую воду слетел, а там от страха не в ту сторону поплыл… Ух ты, жуть… Вот оказия! — перескакивал с пятого на десятое Илюша. — Кто-то вроде как загогочет над самым ухом, в спину как саданет!

— Ладно, утром разберемся, — заторопился Захар. — Марш к костру, теперь все одно прогреться надо, простуду, гляди, схватишь.

Они быстро поднялись вверх от воды, Захар со спокойной решимостью собрал костер, неотступно думая, что если кто задумал злое дело, помешать ему с одним топором в руках все равно не удастся. Достав из полога тонкое, привезенное Маней солдатское одеяло, он приказал сыну раздеться донага, все с той же чуткой настороженностью ожидая, что вот-вот хватит выстрел и все будет кончено. За себя он не боялся; суровая и в то же время размягчающая нежность к сыну охватила его. Дрожа от холода, стаскивая с себя штаны и рубаху, Илюша стыдливо пятился в темноту.

— Давай, давай к костру! — грубовато прикрикнул Захар. — Ты что загораживаешься? Сам мужик, чем ты меня удивить-то можешь?

Оп накинул на Илюшу одеяло, через грубую, плотную ткань хорошенько растер ему спину и грудь, затем разложил и развесил вокруг костра сушиться одежду и обувь; непроницаемо темная тайга кругом упорно молчала.

Вся остальная ночь прошла спокойно; Захар, ни на минуту больше не сомкнувший глаз, облегченно вздохнул, заметив, как начал светлеть полог; когда же окончательно рассвело, он, не тревожа крепко разоспавшегося сына, внимательно осмотрел во многих местах помятую, истоптанную траву вокруг, но звери это были или люди — не понял. И только метров за двести от ночевки, увидев надломленные именно рукой человека молодые березки, он, угрюмо нахмурившись, собираясь с мыслями, довольно долго стоял на одном месте, в нем зрела какая-то каменная, саднящая сердце решимость.

Домой они вернулись поздно к вечеру; чуть не пол-лодки у них было завалено золотистыми карасями, и далеко за полночь вся семья с помощью Брылика и его жены приводила рыбу в порядок: потрошили, отбирали для солки и вяления. Захар запретил сыну говорить о случившемся с ними ночью на ночлеге даже матери, и все были веселы и дружно работали; лишь Захар, попыхивая зажатой в зубах цигаркой, порой вроде бы ни с того ни с сего затихал, уходил в себя.

Он встретил Загребу с неизменной псиной у левой ноги дня через три, возвращаясь с укладки штабелей; Загреба еще издали приветливо поздоровался, вынужден был остановиться и Захар.

— Молва идет, Дерюгин, ты карасей приволок уйму? — поинтересовался Загреба с холодными, глубоко запрятанными огоньками в глазах.

— Ничего, пудов десять взял, — сдержанно отозвался Захар. — Выберу денек, еще надо смотаться… нахлебников-то хватает.

— Наверно, далеко забираешься? — спросил Загреба. — Смотри, осторожнее на ночлеге, в этих местах все может быть.

— А-а! — Захар махнул рукой. — Если и быть чему, что ж, умирать теперь с голоду у бабы под юбкой?

— А что такое? — живо заинтересовался Загреба, и Захар тотчас понял, что его догадка попала в самую точку: без этого вот тихо улыбающегося человека в памятную ночь в тайге не обошлось; Захар глянул прямо в глаза Загребе. Короткое молчаливое единоборство, пожалуй, закончилось вничью, у Захара даже мелькнула мысль, что Загреба, возможно, и не имеет никакого отношения к глухому ночному делу; проверяя свое первое впечатление, он коротко рассказал о случившемся.

— В этих краях и не такое может быть, — повторил Загреба как-то даже слишком спокойно. — Хорошо, благополучно обошлось… Я бы один здесь в тайгу не решился… Отчаянный ты мужик, Дерюгин…

— Помню я наш разговор, — кивнул Захар. — Как же… Тоже приходится о собственной шкуре подумать.

— Слушай, Дерюгин, — доверительно потянулся к нему Загреба, слегка похлопывая чем-то внезапно встревоженную собаку по загривку, — скажи еще раз этому своему Брылику, пусть он прикусит язычок. Нехорошо все-таки, такое несет — уши вянут…

— Хорошо, скажу. — Захар подавил в себе неожиданное желание с остервенением плюнуть и выругаться; у него опять мелькнула мысль, что накатит минута — и они с этим вот человеком сойдутся на такой тесной стежке, что ни тому, ни другому свернуть будет некуда.

— Ну, бывай, Дерюгин, — после довольно ощутимой паузы отозвался Загреба, и Захар увидел на его лбу напрягшуюся вену, она словно перечеркнула висок.

Остаток пути до дома Захар шел медленно, взвешивая каждое сказанное слово; тесна оказалась земля для них двоих, точь-в-точь как когда-то у него с Анисимовым, неожиданно вспомнил он. Тогда он не уступил, а что толку — вся его жизнь разлетелась вдребезги, недаром так и чешутся руки немедленно собраться и укатить из этой глухомани, где пьяница комендант и разговаривать о шайке Загребы не хочет или попросту боится (Захар уже не раз пробовал это делать), укатить немедленно, сейчас же! Увезти отсюда Маню с детьми; чувство смертельной, удавкой захлестывающей опасности перехватило горло. Что ему, больше всех надо? И только сверкнула беспощадная мысль, что если закона нет, то его нет ни для кого…

16

Комендантская — тяжелый, приземистый бревенчатый дом — стояла в самом центре поселка, на песчаном холме, возле крыльца высился уцелевший старый кедр. Комендантская была разделена на две половины: на официальную, казенную, и жилую, для коменданта и его семьи. Дом Загребы стоял напротив. Стася Брылика кто-то напоил, и чья-то умелая рука направила его прямо к комендантской; шел он по самой середине поселковой улицы, в пьяном бесстрашии держась очень прямо; в пьяном угаре мерещилась ему жалкая фигура опозоренного мучителя Загребы, с которым он сполна рассчитается и за дочку, и за все остальное. Для Брылика наступил момент безграничной свободы, душа вознеслась под самые облака, все земное было ей нипочем, все земное не существовало, потому что шел он обличить и уничтожить зло в лице ненавистного Загребы, и, к сожалению, Захар узнал об этом лишь на другой день, на работе.

Потом говорили, что Брылик два раза останавливался: у столовой, где собралось несколько человек, и у магазина, где тоже толпились люди. У магазина Брылик задержался, у кого-то закурил, даже посмеялся чьим-то словам, но затем его вновь неудержимо повлекло в сторону комендантской.

Он остановился метрах в десяти перед молчаливыми окнами Загребы, стащил с себя пиджачишко, бросил его па землю и засучил рукава.

— Эй, Загреба, бешеная собака, выходи, драться с тобой буду, — сказал он вначале негромко, но тут же, осмелев от собственного страха, заорал во все горло: — Выходи, сволочь, драться, чтоб тебя все видели! Выходи, гад!

Побесновавшись минут пятнадцать в полном одиночестве, Брылик плюнул в сторону так и не ответивших ему окон Загребы и, подобрав пиджак, гордо оглядываясь, побрел прочь. Комендант Раков, запоздало показавшись на улице, молчаливо погрозил ему вслед пальцем и, прихрамывая, опять скрылся. Страх охватил Брылика уже дома, плачущая жена ругала его последними словами, повторяя, что «черт душу выне, а нам шкуру завсегда сниме, а туточки бандиты, що хотят, то и роблять…» и что теперь и с дочкой ничего не поправишь, и остальным в могилу хоть заживо сигай, да сам себя и землей загребай. Брылик довольно активно отбрехивался, затем повалился на топчан и захрапел как ни в чем не бывало. Он узнал о случившемся, проспавшись, наутро, да и то со слов жены, вяло похлебал какое-то жидкое варево из рыбы и первой крапивы, обреченно слушая ее причитания; на работе его, отозвав в сторону, подробно обо всем выспросив, отругал и Захар. Брылик тотчас погрузился в свое привычное состояние гнетущего страха, сгорбившись, затравленно побрел к эстакаде вдоль узкоколейки, к высоко громоздившимся в двадцать — тридцать рядов штабелям леса. Бригада Захара из восьми человек споро, казалось, без особых натужных усилий разгружала подвозившие лес машины и тракторы, укладывала тяжеленные, шестиметровой длины, бревна в очередной штабель где-то уже в пятнадцатый ряд.

Захар бегло и привычно окинул взглядом свое хозяйство: подмостки, канаты, которыми затягивали бревна наверх, заютовленные ронжины; подошел лесовоз, чадящий и всхлипывающий старый «газген», и шофер, едва поставив машину под разгрузку, полез наверх, откинул крышку бака и стал шуровать в нем железной палкой.

— Черт тебя поднес! — крикнул ему Захар, сторонясь от едкого белесого дыма, густо повалившего из бака. — Дал бы сначала разгрузить…

— Не могу, — шофер весело оскалил ослепительно белые зубы на чумазом лице. — Потухнет, потом ее два часа раскочегаривать будешь! Потерпите, ребята, я мигом!

Грузчики отошли в подветренную сторону, стали закуривать. Захар тоже достал кисет, и вокруг него тотчас образовался кружок из нескольких человек, к Захарову кисету со всех сторон потянулись.

— По очереди, братва! — огрызнулся он. — Вы что ж думаете, у меня табачная плантация?

— Тебе еще пришлют, Захар, не скупись, за народом не залежится, — прогудел один из грузчиков, здоровый, с широченной грудью, по прозвищу Лапша, хотя видом своим и фамилией Тяжедубов прозвище свое никак не оправдывал. — У тебя вон сыны какие отзывчивые. А я у своей лахудры попросил махорки прислать, так ты знаешь, что она?

— Что она? — тотчас поинтересовался настырный, любивший позубоскалить, ко всеобщему удовольствию, с быстрыми черными глазами Сенька Плющев; с Лапшой его связывала прочная дружба.

— Что! Пишет, стерва, чтоб имя ее забыл, надо было лапы перед немцем не задирать. Я тебе, пишет, гроб сколочу и пришлю, никаких денег не пожалею на такую посылку.

— Денег-то сколько выслал? — с философским спокойствием спросил Плющев, уже успевший прикурить, а теперь с наслаждением, со знанием дела глубоко втягивающий в себя злющий, раздирающий грудь дым дерюгинского самосада.

— Денег? Каких денег? — Лапша изобразил на своем простоватом лице понятное изумление.

— Гроб-то тебе в копеечку влетит, полвагона арендовать надо, супруга одна не осилит…

Лапша под шутки и смех товарищей двинулся было к Плющеву, но тот предварительно зашел за спину Захара.

— Ладно, Лапша, брось, смеха не понимаешь? — примирительно подал он голос оттуда, сразу обезоруживая готового вскипеть товарища. — Скажи лучше, что ты ей все-таки ответил?

— А что я? — Лапша, отходя, наконец справился с цигаркой. — Был бы рядом, я бы ей разок промеж глаз звезданул, и дело с концом. А так что сделаешь, издали-то? Я ей написал, я ей… вот что написал, в конверт погуще харкнул, да с тем и заклеил.

— Высохнет по дороге. Да и как тут правду-то узнать? Может, ее прищемили, вот она, как тот философ, скажет, да еще и прибрешет, — подвел итог Плющев.

Кругом невесело рассмеялись, а Лапша отвернулся от ветра и стал закуривать.

— Эй, работнички! — позвал их шофер, закончивший наконец свое дело. — Разгружайте, не до вечера мне здесь торчать!

— Смотри, как заговорил, видать, из затейливых, — неодобрительно глянул на него Захар. — Ладно, не шуми, давай иди покури покуда…

Было часов десять утра, от нагретого солнцем леса пахло гниющей корой. День обещал быть погожим, ветер резко, порывами, посвистывал в штабелях, от шпал несло мазутом. Захар снял фуражку, стащил рубаху, бережно сложил в сторонке, подальше, у соседнего, уже законченного штабеля; за ним потянулась бригада, и через минуту уже дружно работали. Бревна легко, словно сами собой, вкатывались на штабель, только голые спины грузчиков больше и больше блестели от пота да лаги, по которым катали бревна вверх, если попадался особо тяжелый кряж, потрескивали и гнулись. Не успели разгрузить один лесовоз, тотчас подползло еще два, затем еще, и сразу образовалась очередь; вяло отругиваясь от наседавших шоферов, Захар, перехватывая веревку, натягивал ее, привычно командовал:

— Раз-два! Раз-два!

В моменты, когда бревно останавливалось, он слышал за собой тяжелое дыхание Брылика и, смахивая пот, заливавший глаза, всякий раз почему-то жалел его, но привычный, нараставший ритм работы властно затягивал. Лесовозы подходили непрерывно, и катать бревна становилось высоковато. Лапша, отдуваясь, уже не раз предлагал расчать новый штабель, и Захар наконец согласился.

— Еще рядок, и баста, — решил он.

— Что ты, бригадир, без того выше Ивана Великого, — недовольно зароптал Лапша, — Перекурить пора, в груди трепещет.

Лапшу дружно поддержали остальные, и Захар, сдавшись, крикнул:

— Эй, мужики, курить! Давай снимай лаги, после перекура новый зачнем.

Лаги были тотчас убраны, и Захар уже хотел слезать со штабеля.

— С другого бока слезай, Захар, там легче, — посоветовал ему снизу Лапша, но как раз в это время из кузова подъехавшей машины спрыгнули трое: Загреба с собакой, Роман Грибкин и какой-то насупленный, неизвестный Захару парень; невольно оглянувшись на Брылика, тоже собиравшегося спускаться со штабеля, Захар, устраиваясь удобнее, слегка расставил ноги, оглядел своих грузчиков, потом опять Загребу и его людей. У Брылика посерело лицо, глаза беспомощно забегали по сторонам, отыскивая хоть какое-нибудь укрытие, и Захар, вместо того чтобы спуститься со штабеля, пристроился у края, свесив ноги; садясь, он почувствовал под собой какое-то неуловимое для постороннего глаза движение в бревнах, перегнулся: в третьем от верха ряду ронжина переломилась, и бревна, если их не закрепить, в любой момент могли покатиться вниз. «А, черт, — ругнулся он про себя, — везде гляди да гляди!»

Он уже хотел крикнуть Лапше, чтобы тот взял топор и в нужных местах закрепил штабель клиньями, но не успел. Загреба в сопровождении пса не спеша подходил к штабелю, Захар видел на лице у него легкую, словно бы мечтательную улыбку. Стало тихо, грузчики, до этого оживленно переговаривавшиеся, молча глядели на Загребу, всеобщее напряжение усиливалось, и у Захара жестко сузились глаза; не отводя взгляда от приближающегося Загребы, он достал кисет и стал медленно сворачивать цигарку. Загреба поздоровался с грузчиками, те промолчали; не задерживаясь, Загреба подошел к штабелю ближе, но так, чтобы видеть всех наверху, задрал голову и позвал:

— Эй, Стась, давай вниз, тебя комендант срочно требует! Ты что, Стась, не слышишь?

Глядя на Загребу с выражением животного ужаса на лице, Брылик попятился, споткнулся, упал, глаза у него бессмысленно округлились.

— Не, не… не! Не пийду! — послышался его хриплый шепот; словно парализованный, он не в силах был даже сдвинуться с места, оторваться от края штабеля и продолжал затравленно пялиться на Загребу. — Не пийду! — неожиданно высоким, жалким фальцетом взвизгнул он.

— Сходи, Стась, сам знаешь, я человек подневольный, послали — и пришел. Слушай, Дерюгин, помоги ему стронуться с места, он, кажется, пристыл к бревнам! — Загреба обращался теперь непосредственно к Захару, и тот, не спеша пыхнув дымком, пожал плечами.

— Силен зверь, силен. Приказано тебе — залезай сам, отдирай его от бревен… Не полезешь ведь, Загреба, а? — жестко засмеялся Захар. — Лучше мотай отсюда, пока не поздно, — посоветовал он, и Загреба, словно наткнувшись на невидимое препятствие, остановился, покачиваясь на носках.

— Я выполняю приказ коменданта. Стась! Слышишь…

— Не… не пийду! — неожиданно еще раз жалко крикнул Брылик, все так же не отрывая от Загребы остановившегося, умоляющего взгляда, видно было, что он намертво прирос к бревнам и своей волей со штабеля не сойдет, стащить его можно было только силой. Дело нежелательно затягивалось; Загреба знал, что вокруг, кроме собаки да еще двоих жавшихся за его спиной хоть и проверенных, но мало в чем могущих помочь людей, посланных некстати вместе с ним разбушевавшимся комендантом за Брыликом, нет ни единой души, которая бы ему сочувствовала, и, как часто бывает с осторожными, но отвыкшими встречать явное сопротивление натурами, это не только не остудило его, наоборот. Он бы сейчас не мог объяснить своего желания во что бы то ни стало настоять на своем, хотя разумнее было бы осуществить задуманное тихо и незаметно, без всяких усилий и в другое время. Он сейчас презирал весь этот человеческий сброд, с которым вынужден был иметь дело, потом, он отлично понимал, что отступить нельзя: вся бы его негласная власть в поселке сразу рухнула, и тогда все пропало. Он сейчас запоздало пожалел, что не захотел вовремя приостановить всю эту петрушку, понадеялся на себя, а надо было отказаться и не ехать в бригаду к этому черту Захару Дерюгину. Сидит, скалит зубы, понял, что момент подходящий, сразу видно, задумал, проклятый кацап, раздеть, выставить перед всем поселком на смех. Черт с ним, с приказом этого пьяного осла Ракова, такая ж свинья, а вот показать, что он никого здесь не боялся и не боится, необходимо.

Косвенным зрением Загреба видел сейчас все происходящее вокруг: сдержанно-иронические физиономии грузчиков и шоферов, жадно ловивших каждое его движение, ползшую по отвалившемуся куску пихтовой коры гусеницу, — но центром, средоточием его напряжения были не грузчики, не шоферы и даже не Брылик, а высоко сидевший на краю штабеля, обнаженный до пояса, отчего-то изредка почесывающий плечо Захар Дерюгин. Спазма безрассудного гнева перехватила ему горло, мутная, жаркая пелена на мгновение все застлала, желание повернуться и пойти назад мелькнуло было и пропало, именно к Захару он испытывал с некоторых пор и крайнюю враждебность, и какую-то внутреннюю необъяснимую тягу, и вот тот сейчас, на виду у всех, явно подсмеивался над ним; Загреба тоже усмехнулся, хотя ему холодной судорогой свело челюсти; он удержался, и это помогло ему на минуту вновь обрести спокойствие, В сердце вошла какая-то сладостная дрожь при мысли, что, он сам себе отрезал путь к отступлению и что он покажет сейчас всему этому отребью, что такое настоящий смелый человек; в крайнем случае на штабель ему подняться надо обязательно. Улыбнувшись бледным лицом, он негромко приказал собаке ждать его.

— Ладно, Стась, я не гордый, — почти весело и примирительно сказал он, поправляя кепку. — Чего ты боишься? Я сам к тебе поднимусь, поговорим, как земляк с земляком, а там как хочешь, мое дело маленькое. Потолкуем без лишних ушей, с глазу на глаз, а там дело твое…

Брылик, впавший в какое-то совершеннейшее беспамятство, только замычал и отрицательно затряс головой, и Загреба опять улыбнулся, поправил пиджак…

При его словах Захар слегка поднял голову; Загреба стоял как раз перед штабелем, со стороны разгрузочной площадки; Захар знал, что если Загреба полезет на штабель, то именно с этой стороны, и если он возьмется за крайнее бревно в третьем от верха ряду…

Захару показалось, что наступила оглушительная тишина, потому что Загреба молодцеватым, пружинящим, молодым шагом двинулся к штабелю (таким шагом ходят под внимательными взглядами со стороны) именно так, как и думал Захар, а затем ловко, с натренированностью гимнаста, полез вверх. Теперь Захар не видел Загребы, зато он видел жалкое, застывшее в гримасе животного страха лицо Брылика; пожалуй, именно это лицо, в котором уже не оставалось ничего человеческого, решило все остальное, и Захар, готовый вскочить и крикнуть, окаменел на месте, словно чаши каких-то мучительно чутких весов в нем дрогнули, заметались в беспорядке и вдруг, безошибочно определяя все остальное, замерли; ему стало легко и свободно; жадно, в одно мгновение окинув с высоты штабеля далекие, синеющие в легком мареве зубчатые горизонты тайги, он с молодым, забытым ознобом, свежо пробежавшим по телу, безошибочно определяя место, устраиваясь удобнее, отодвинулся по краю штабеля и поставил правую ногу на бревно, у самого перелома ронжины. Крепко зажав зубами погасший окурок, он ждал, когда над штабелем покажется фуражка Загребы. «Что это? Что? — спрашивал он себя в каком-то окончательном смятении, потому что был еще один ослепительный момент, когда нужно было перешагивать в себе какую-то бездну. По одну сторону был он сам со всеми теми, кто был ему бесконечно дорог, по другую…

В глаза Захару из-за края штабеля выплыл верх кепчонки Загребы, под ним спокойные, даже чему-то улыбающиеся глаза, тотчас метнувшиеся к Захару, и даже заговорщицки близко, как своему, подмигнувшие ему: вот, мол, и я, а ты говорил, что побоюсь. Захар почувствовал ногой, упершейся в выбранное бревно, легкое первоначальное движение штабеля и в тот же миг по дрогнувшим глазам Загребы увидел, что тот тоже почувствовал это смертельное движение. Отчаянным рывком Загреба метнулся вверх, к Захару, к его каменно затвердевшему лицу, разросшемуся и заслонившему от Загребы в этот момент все небо, весь мир; затем из-за штабеля показались его плечи, руки, судорожно цепляющиеся за бревно. Захар не знал точно, помог ли он усилием ноги или нет, но он безошибочно знал, что уже ничем не остановить того, что должно было свершиться, ему лишь короткой судорогой свело челюсти. Потом была секунда, словно специально отведенная для того, чтобы глаза Загребы и Захара еще раз встретились и чтобы Загреба понял то, что случилось. И Захар не отвел своих глаз, в них лишь появилось нетерпение…

Крик Загребы, на который снизу мгновенно бросился громадный, стремительный пес, оборвался в самом начале; край штабеля еще раз с треском лениво шевельнулся и с глухим, долгим грохотом рухнул вниз; в одно мгновение Загреба вместе с бросившейся на его непривычно высокий голос собакой исчез под бревнами, и все было кончено. Когда движение бревен остановилось, оторопевшие грузчики и шоферы в первые минуты не могли прийти в себя, затем кинулись к обвалившейся со штабеля груде бревен, поспешно откатили одно, второе, третье; к ним присоединился соскочивший сверху Захар. Увидев то, что осталось от Загребы, Лапша стащил с затылка кепчонку, протер ею потное, широкое лицо.

— Ловко пан учитель сам себя охомутал! Ну, братцы… вот так и не верь в бога…

— Не болтай — строго оборвал его Захар. — Разговорчики! На беззаконие законов не бывает… Давай-ка вытаскивай его… вместе с собакой… тихо, тихо! — повысил он голос. — Эй, парень, подгоняй свой драндулет… повезем в поселок…

Вспомнив о людях Загребы, Захар оглянулся, но их нигде не было, и тогда он обвел взглядом столпившихся вокруг него грузчиков.

— Слушайте, ребята, — сказал он, понижая голос, — все у вас на глазах получилось. Так чтобы никакой путаницы, что видели, так и говорить… А ты что торчишь, как черногуз? — внезапно заорал он на Брылика, по-прежнему стоявшего па штабеле все с теми же остекленевшими, бессмысленными глазами. — Слезай!

Брылик поднял перекошенное ужасом и страданием лицо.

— Слезай, мать твою… слезай, дурак! — рявкнул Захар, теряя терпение и невольно давая выход долго сдерживаемому напряжению; лицо у Брылика передернуло еще большей судорогой.

Жаркий ветерок донес из ближайшей низины еле уловимые запахи застоявшейся прохладной воды.

— Штабель опять ладить надо… Эх, жизнь-матушка, колокольный звон! — внезапно озлился Сенька Плющев. — Пыхтели-пыхтели — опять сначала… Вот возьму вечером и напьюсь, а, Лапша?

И тогда все услышали судорожные всхлипы: скорчившись, припав к бревнам всем своим узким телом, на штабеле плакал Брылик.

* * *
Несколько дней в поселке было тише обычного; завернувший в поселок следователь, хмурый, в очках, потолковал наедине с комендантом Раковым, несколько растерявшимся и на время даже прекратившим пить. Опросив грузчиков, шоферов и всех остальных присутствовавших на месте смерти Загребы, показывающих дружно одно, следователь констатировал несчастный случай и к вечеру укатил на попутном катере.

Ненависть к раздавленному штабелем Загребе была так единодушна, что_даже_те, которые ходили у него в добровольных холуях и кому он устраивал через коменданта Ракова всяческие послабления и поблажки, как-то инстинктивно прониклись этим всеобщим чувством и тоже молчаливо радовались случившемуся. Все говорили о том, что Загреба был не жилец на белом свете и еще удивительно, как это ему удалось так долго продержаться в поселке.

— Колом ему земля, — откровенно отозвался о Загребе и один из самых ревностных его холуев, невероятный псих Роман Грибкин. — Он, сволочь, мне в душу поплевывать любил, он за свои сребреники (Грибкин был грамотный и книги читал) всего тебя с г… требовал, без остатка, чтоб у тебя ни одного затаенного места не осталось.

Над словами Грибкина посмеивались, но одобряли их.

Как-то в один из вечеров, уже уложив детей и сама прибираясь ко сну, Маня пересказала Захару, какая радость у Брыликов и только старшая девка все плачет; Захар покосился на Маню, промолчал, он уже привык, что жизнь, не спрашивая, может преподнести всякий перекос.

— Захар, слышишь… — понизила Маня голос, оглядываясь. — Ох, язык не поворачивается… говорят, что вроде ты штабель… того… невзначай вроде шевельнул, Захар… Я как услышала…

— Больше слушай всякую брехню… Говорят! Говорят! Дураки говорят!

— Захар, я…

— Ты! Ты! Штабель сам у всех на глазах пополз, бывает… не кружева вяжем, с лесом дело имеем. Народ видел, что тут поделаешь, закрепить штабель не успели, а он пополз.

— Молчи уж… Вскинулся-то… народ… какой народ? — удивилась Маня, чувствуя непривычную злость мужа и инстинктом понимая необходимость как-то разрядить обстановку. — Какой уж тут народ, в этих местах…

— Народ — он везде народ, — с прежней резкостью оборвал ее Захар. — Люди всякие, а народ везде один. А ты, совет тебе хороший, не лезь туда, куда не просят.

— Ох, Захар, ох, Захар, — Маня умоляюще прижала руки к груди, — болит тут… Гляди, лучше может и не быть, а хуже… ох, гляди… А как у него, у бандюги этого, кто остался?

— Ладно, ладно, спать пора, — кивнул он, притягивая ее к себе. — Не знаю, кому как, а я будто кирпич из души выкинул… Родится же такая погань на свет… Есть о чем печалиться… Теперь и комендант, может, поумнеет.

Маня не решилась что-либо сказать еще и только, облапывая волосы и собирая их в узел, от непреходящею, продолжавшего томить ее сомнения, от мысли, что мужика, даже своего, вероятно, так и нельзя понять до конца, вздохнула.

Часть вторая

1

После встречи с Брюхановым и Чубаревым на переправе через Слепой брод Митька-партизан с неделю подымал целик за Соловьиным логом. Вначале он ползал по степи в одиночку, затем пришло еще два трактора, и для того чтобы трактористы не тратили время на езду в Густищи туда-обратно, прислали им в помощь повариху Настасью Плющихину, и вырваться домой на часок уже не стало никакой возможности. Не раз в эти дни, особенно по вечерам, охваченный непонятной тревогой, Митька уходил со стана далеко в степь, на Чертов курган, и подолгу сидел там, прислушиваясь к таинственной жизни вокруг. Здесь, за Соловьиным логом, верстах в десяти к югу, где уже ясно и безраздельно обозначалось господство степи, говорят, когда-то, в незапамятные времена, был насыпан высокий курган. Племена, воздвигнувшие этот вечный знак на стыке степи и леса, давно развеялись в прах, и даже памяти о них не осталось. Но каменная баба, торчавшая на оплывшей вершине кургана, каждое утро пялилась изъеденным ветрами и дождями широким слепым лицом на восток, тревожась от пробуждения и запаха степи; века пролетали, как мгновения, и бесчисленные поколения людей тоже прошли, все — мимо, мимо, а каменная баба, неизвестно кем и когда поставленная на вершине кургана, была неизменна. Говорили, что несколько веков тому назад не было здесь никакой степи, а расстилался грозно вокруг на все четыре стороны, насколько глаз хватает, великий славянский лес — далеко-далеко отсюда была тогда, от этих мест, предательски обманчивая, всегда таящая в себе неожиданность вражеских набегов степь — торная дорога живых и давно исчезнувших народов, река вечности, по которой неустанно текли навстречу друг другу тяжкая, как древнее вино, медлительная на услады кровь Азии и буйная, скорая на свершения, неустоявшаяся и жадная кровь Европы; и здесь уже много столетий подряд в тугом замесе смешивались медлительность в решениях и наслаждениях (ибо скоротечен век человека!) и буйная юность, рвущаяся вперед все дальше и дальше, от одного порога к другому (ибо скоротечен век человека!); здесь, на этой черте, обозначенной редкими кочевьями степных наездников, на границе леса и степи, сталкивались и смешивались народы и утверждалось будущее тысячелетий. А каменная баба все так же стояла, обращая стертое временем лицо на восток, в сторону солнца; в последнюю войну здесь были тяжелые бои, и несколько осколков снарядов попала в каменную бабу, оставив на ее тяжелом теле две-три небольшие выбоины. Старики из окрестных сел, правда все реже, рассказывали, что над курганом в жаркие летние дни, особенно перед ненастьем, появляется голубовато-бледное пламя, и набожные старухи, крестясь и таинственно понижая голос, судачили о несметном золоте, о нечистой силе и кознях, вспоминали рассказы бабок своих о древних бесовских праздниках и обрядах, о ведуньях и ведунах, слетавшихся в определенные дни и часы на древний курган со всей округи…

— В одну из таких стремительных летних ночей Митьку и совсем одолела тоска, и он, услышав за спиной какое-то затаенное движение, оглянулся. Голова каменной бабы одиноко торчала в утреннем небе. Митька плюнул в сердцах, вернулся на стан, растолкал спящего прицепщика, сказал ему, что сбегает домой, и часа через два уже влез в окно своей хаты и, сбросив с себя пропитанную машинными запахами одежду, наскоро умывшись, уже был в постели.

— Тише, тише, — шепотом посоветовал он Анюте, которая никак не могла сообразить, что происходит, но потом, опомнившись, сама стала целовать его до сладкого нытья в теле, шепча какие-то полусвязные, бредовые слова, ублажала тоскующее Мптькино сердце, и он потихоньку отходил; наконец-то неприступная красавица Анюта крепко присохла к нему, и он в свою очередь не скупился на тяжелую мужскую ласку; Анюта стонала в забытьи, и большое, белое ее тело, как весенняя и жадная, прогретая солнцем степь, словно начинало слегка дымиться.

— Мить, Мить, — искала она опять его губы, — Митенька, голубь ты мой… На тот свет я за тебя готова… Митенька, вот посмотришь, рожу тебе парня, рожу… У матери моей тоже сначала девки одни были, братуха последним родился… Вон и бабка Илюта говорит…

— Бабка тебе понарасскажет, больше слушай, — лениво басил Митька в теплой, обволакивающей полудреме. Митька неудержимо хотел сына, после рождения первенькой, Насти, разговоры о сыне поутихли, но не прекратились. — Я от нее разных чудес, считай, с пеленок наслышан… а ни одно не исполнилось…

Митька почти засыпал, с удовольствием ощущая потной широкой грудью горячее дыхание Анюты и ее захлебывающийся шепоток.

— Ты бы, Анют, старалась лучше, был бы тебе парень…

Анюта испуганно зажала Митьке рот ладонью.

— Господи, тоже, нашел, чем попрекать… Промеж нас и нитки не продернешь…

— Значит, надо еще теснее…

— Тс-с, — испугалась она, — старуха услышит…

— Пусть слышит, — пробормотал Митька.

Бабку Илюту, доживавшую свой век с племянником, но всегда ласково называвшую его «унучком», они оба жалели; и зимой, и летом Илюта спала на печи и была почти незаметна, особенно с наступлением зимы, когда она начинала зябнуть и почти не выходила на улицу. Митька по-своему любил бабку Илюту и заботился о ней; он любил слушать ее бесконечные рассказы о целебной силе трав и кореньев, дающихся в руки только доброму человеку, а от злого уходящих глубоко в землю, о домовых и лесовиках, о некрещеных душах младенцев, летящих по ночам на свет в виде больших ночных бабочек и обжигающих себе крылышки. Слушая в долгие зимние вечера монотонный, напевный говор бабки Илюты, Митька иногда с трудом сбрасывал с себя оцепенение, какой-то жуткий холодок подступал к сердцу; можно было верить или не верить бабке Илюте, но что-то пробуждалось, рвалось навстречу ее дремучим, неизвестно из какой дали пробивающимся речам. Митька тогда становился нелюдим, и даже Анюте не удавалось разговорить его. Он или уходил бродить в лес, или, достав где нибудь самогону, спешил к одноногому Ивану Емельянову; они пили, ругали очередного густищинского председателя (за четыре года после войны их сменилось трое, и последнему, присланному из района за какую-то провинность всего три месяца назад, Фролу Тимофеевичу Федюнину, доставалось больше всех, потому что густищинцы невзлюбили его сразу и бесповоротно). Митька, набросив на крепкие плечи старый китель Ивана, потрескивая крепчайшим, жестоким самосадом, погружался в воспоминания о своей партизанской жизни, перебирал задания одно фантастичнее другого; оживясь ненадолго, неохотно возвращался к действительности, угрюмо думал, что теперь вот зря коптит небо, и один день похожна другой, и ничего в его жизни больше не происходит, и он не знает, куда себя деть. Митька мрачнел еще больше, когда Анюта подступала к нему с расспросами и начинала допытываться, чего ему не хватает, он только тяжело вздыхал в ответ на ее назойливое и ненужное в такие минуты бабье внимание. Это случалось не часто, но приступы тоски у мужа все больше тревожили Анюту; она ждала их уже с боязнью, тайком советовалась с бабкой Илютой, заваривала Митьке душистый липовый чай.

Пришла и покатилась еще одна весна, в колхозе и дома на огородах в основном уже отсеялись, и опять подступала троица, старинный веселый праздник; его в Густищах встречали зеленью, венками, шумными хороводами и играми.

Митька давно уже спал, Анюта же все никак не могла сомкнуть глаз, прислушиваясь к тихому, спокойному дыханию мужа, к шорохам в сенях. В приоткрытое от духоты окно ощутимо потянуло прохладой, заворочалась на печи бабка; истомленная бессонницей Анюта в который раз уже взбила жаркую подушку, вспоминая слова бабки Илюты о том, что хорошо бы в ночь под троицу, когда упадет на луга роса, сходить им вдвоем с Митькой босиком, в одном исподнем, на Чертов курган и пройтись там рука об руку по росе… Щеки Анюты густо запунцовели, она нахмурилась; в ответ на эти ее вкрадчивые речи Митька недавно только загоготал, как жеребец. А ведь отчего было не попробовать, кусок от него не отвалится… Мало ли… Все на свете бывает, отчего ж не сходить, родную жену не успокоить?

Наутро она опять приступила к Митьке с тем же; он весело отмахнулся от нее, фыркая и полощась у рукомойника, но Анюта, проворно собирая завтракать, твердо стояла на своем. Примостившись у края стола, бабка Илюта старательно перетирала беззубыми деснами вареную картошку и согласно кивала Анюте маленькой, высохшей головой с сильно поредевшими, но всегда аккуратно причесанными волосами.

— Сходите, сходите, — поддакивала она, пришамкивая, моргая на внука подслеповатыми глазами. — Раз просит баба, уважь… уважь, унучек…

— Да вы что? — не выдержал Митька, резко отталкивая от себя миску с картошкой на середину стола; Илюта часто-часто заморгала, точно собираясь заплакать, сморщилась, отчею ее маленькое личико совсем съежилось. — Сговорились? Совсем из ума выжили? Собрались старый да…

— Митенька, голубчик, не ругайся, сходили бы, да и все, — перешла на грудные ноты Анюта, справедливо уловив в гневе мужа существенную уступку.

— Анна! Ты же комсомолка была, а поддаешься всякой чертовщине…

— Ну, была, была! — не дала ему окончить Анюта. — Была комсомолкой, а теперь я баба, сына хочу. От тебя же, проклятого, сына хочу!

— Анна! Хватит, слышишь?

— Слышу! Так-то ты жену уважаешь? Как гонялся следом, всего на свете наобещал, а тут свое же просишь, и то… Митенька, — снова переменила она голос, заметив, что у него от бешенства начинает подергиваться щека — следствие контузии. — Митенька, голубчик, ладно, ладно. — Она торопливо подошла, прижалась к нему большим, сильным своим телом, чуть заискивающе заглядывая ему в глаза и сразу обезоруживая и покоряя. — Как хочешь, Митенька, не пойдем, не надо…

— Ведь узнают, засмеют, на глаза людям не покажешься. Да и далеко, к черту… Выдумали же!

— Не скажешь никому, так и не узнают, — бабка Илюта с низким поклоном перекрестилась на угол, на темную продолговатую доску. — Людям твои дела нечего знать, болтуну одна цена: раз сказал, значит, дурак… у кого в слове удержу нет, от того доброго дела не дождешься.

— Митенька… Чего уж далеко для молодых-то? Каких-нибудь верст пятнадцать, — продолжала ластиться Анюта. — Я бутылочку первака припасла… крепкий — страсть! Попробовала спичкой-то — чуть не под потолок полыхнуло! Погреться будет чем…

— Так что ж, одна бутылка-то? — спросил Митька с веселой насмешкой в глазах.

— А сколько тебе? Господи, — заволновалась Анюта, — хоть две, хоть три достану… Митенька… я…

— Значит, на Чертов курган? — переспросил Митька, щуря свои зеленые хитрющие глаза.

— Так все говорят, Митенька, все. Потом… Праздник-то какой получится, — заволновалась Анюта. — Митенька…

Привлеченный ее изменившимся голосом, Митька поднял голову; незнакомые, ждущие, насмешливые глаза Анюты смело встретили его взгляд, в груди затеплилась, потекла по телу дурманящая истома.

— Ах, чертова баба, — сладко стиснул он губы.

— Митенька…

— Ладно, ладно, — остановил он, — троица-то еще не подоспела… Меня вон прицепщик ждет… Отложим… праздник-то… Тоже прискакал, видать, успел, завел зазнобу, — кивнул он в сторону окна, где, сидя на бревне, не спеша курил Егор Дерюгин.

Прихватив узелок с обедом, предусмотрительно собранный Анютой, Митька с порога оглянулся на Анюту, в один момент сверкнул заискрившимися глазами, с неожиданной хрипотцой рассмеялся и, помедлив еще одно мгновение, хлопнул дверью. Анюта спросила вслед, где они сегодня будут пахать, но Митька сделал вид, что не расслышал, молча, кивком поздоровавшись с поднявшимся ему навстречу Егором, зашагал по дороге, загребая разношенными сапогами рассыпчатую пыль.

— Слышь, Мить, — сказал немного погодя, стараясь не отставать, Егор, — вчера Федюнин с обыском-то по дворам ходил, говорят, самогон искал… У Стешки Бобковой чугун с корытом нашел, разбил топором…

— Бузит с дури, такого он не имеет права. — Искоса поглядывая на Егора и как бы оценивая его наново, с грубоватой мужской прямотой, Митька перекинул узелок с одной руки на другую. — Ну и что?

— Кричал, в суд вроде дело передаст, все, говорит, село такое, бандитское, никто, говорит, работать не хочет, одно ворье!

— Всех под одну гребенку гребет, — изрек Митька философски. — Дождется он от народа, зануда…

Дальше до самого выхода к старым березам за околицей, переливавшимся под легким ветром молодой, струящейся зеленью, шли молча.

— Что ж, чем бабы-то виноваты? — сказал Егор, продолжая оборвавшийся разговор и явно повторяя слова матери; Митька ласково-снисходительно усмехнулся его рассудительности. — Хотя бы эта Стешка Бобкова или там еще кто… Ни налогов заплатить нечем, ни юбки купить. Вот и промышляй, хоть и самогонкой… Мужиков-то почти ни у кого не осталось.

— А ты им, бабам, не очень-то верь, — внезапно обозлился Митька, вспомнив недавний разговор с женой и бабкой Илютой. — Ты вот их знаешь по-настоящему, баб-то, а?

— Как это по-настоящему — отчаянно краснея, спросил Егор.

— Поди, не спал еще ни с одной?

— Не-ет, — мотнул Егор головой, затем, пересиливая смущение, весело глянул на Митьку. — Меня недавно звала одна… Да я боюсь, не пошел, старая…

Митька засмеялся, искоса глянул на сопевшего, вконец смутившегося Егора.

— Надо было пойти… Зря, — посетовал он. — Старая — это хорошо, она тебя сразу в борозду впряжет. Потом — какой у тебя счет на старость, не бабка же Чертычиха, небось Зинка Полетаева, эта может. Чего ты горишь-то? Или не угадал? Укажешь по-дружески, а? Не хочешь, не говори, ладно.

— Да ей уже двадцать пять. — Егор недоуменно поднял глаза на Митьку. — Чего хохочешь-то?

— Так… в самые дикие года ты входишь. — Митька вытер ладонью набежавшие слезы. — Ясно, все равно охомутают, но ты им до конца не верь. Баба, она сердцем жесточе мужика, она тебе все одно своего добьется, хоть не мытьем, так катаньем. Где она тебе криком не выкричит своего, так она подлой своей бабьей лаской сердце тебе ослабит…

* * *
Митька любил крепкую телом, жадную и щедрую на ласку Анюту, но иногда его начинали одолевать сомнения. Анюта по примеру других густищинских баб пристрастилась гнать и продавать самогон, и Митька уже несколько раз сшибался с нею по этому поводу. Отговариваясь шуточками, Анюта в серьезный разговор не вступала, непременно подносила ему за ужином стаканчик-другой, от чего Митька отказываться не имел никакого желания; одним словом, вся его воспитательная работа кончилась ничем, хитрая баба умела обойти его со всех сторон. Но уже на другой день, открывая глаза, Митька казнился своим безволием, разумеется, не потому, что не выдержал и опять выпил. Упрямая баба во что бы то ни стало хотела взять над ним верх, подчинить себе, а уж с этим Митька никак не думал мириться; раза два или три он приступом пытался навести порядок в доме и всякий раз отступал перед новым ловким маневром Анюты. В ее бабьих доводах был свой резон: благодаря ее стараниям как-никак и коровенка завелась, и в доме не так уж голо, как у соседей, у тех же Емельяновых или у Стешки Бобок, но это не очень радовало Митьку, тем более что Анюта становилась все прижимистее и даже по великой нужде никому в долг не верила. Как-то, снова заскочив домой на короткую побывку, чтобы помыться, побыть с женой, отоспаться, Митька совсем неожиданно стал свидетелем тягостной сцены, когда Лукерья Поливанова пришла просить у Анюты фунтов десять муки, униженно кланялась и божилась, что полсела впустую обошла и ноги уже у нее не ходят, осталась одна, горемычная, на старости лет.

— Откуда у нас-то, тетка Лукерья? — услышал Митька из сеней, где он, раздевшись до пояса, отмывал после работы копоть и масло, притворно-горестный голос Анюты. — Тут сама в каждой крохе выгадываешь… Ох, тетка Лукерья, вон мужик пришел с работы, старой картошки только и поставишь на стол. Какая уж теперь мука…

До Митьки донесся подавленный вздох Лукерьи.

— Ох, господи, господи, что ж это за жизнь пошла? Bсе там остались, на этой войне, а тут хоть и живая, а что толку? Травой не наешься, ох, как хлебушка захотелось… думаю, схожу хоть к Волковым, тракторист в дому. Неужто у них горсти муки не найдется? Господи, подавиться захочешь, и то нечем.

Отшвырнув в угол полотенце, с треском натягивая на себя рубаху, Митька рванул дверь так, что, казалось, застонала и шевельнулась вся изба; он был красен от стыда и гнева и, не глядя на Анюту, шагнул к Лукерье.

— Здравствуй, тетка Лукерья, — сумрачно поздоровался он. — Ты с собой посудину-то захватила?

— Чего? Чего, сынок? — не поняла Лукерья, переводя взгляд с Анюты на Митьку, по голой широченной груди которого в белевших рвано шрамах еще стекали капли воды.

— Мешок, говорю, или сумку какую захватила? — рявкнул Митька, угрожающе сдвинув брови на порывавшуюся что-то сказать Анюту.

— Есть, есть, Мить, — заторопилась Лукерья и тотчас из кармана старого своего мужского пиджака извлекла сумочку. Митька выхватил сумочку из ее рук, метнулся в сени, в кладовку, и скоро Лукерья уже уходила, сама еще не веря своей удаче, с целой, фунтов в десять, сумкой муки, а Митька как ни в чем не бывало отряхнул руки, застегнул ворот рубахи, поярче вывернул потрескивающий от солярки фитиль в семилинейной лампе над столом.

— Давай ужинать, — миролюбиво сказал он Анюте, метавшейся по избе со злым, вскипевшим и оттого особенно красивым лицом. — Где бабка?

Анюта ничего не ответила, грохнула на стол глиняный кувшин с кислым молоком, достала откуда-то из-под загнетки холодную, посиневшую картошку тоже в глиняной миске.

— Чего бельмами-то ворочаешь? — не выдержала наконец она тяжести молчания. — Никто тебя не боится! Жри! Больше тебе ничего не будет, ты своих заработков вшивых еще не получал! Баба день и ночь не спит, на него, паразита, горбит, а он последнее, хлеб вон, раздает кому попало…

В общем-то Митька был мирный и добродушный человек, но тут слишком долго копилось его несогласие с Анютой, а ее неестественно высокий злой голос, ранее незнакомый, вызвал в нем волну дикого, какого-то радостно-облегчающего гнева. Одним взмахом руки он смел со стола все, что на нем стояло.

— А ну, тащи самогон, Анюта! Сала порежь, живо мне!

— Огня тебе зеленого, дурак! — крикнула Анюта в бессильной ярости, — Нет чтобы хоть кроху в дом, только мотать да про… и горазд! Недалеко, гляди, ускакал от своей полоумной бабки Илюты! Вот она, порода, сразу и видна — как была голь перекатная, так и подохнете, срам прикрыть нечем! Тут тебе не партизанский бардак…

Не успела Анюта охнуть, как Митька, оттолкнув тяжелый дубовый стол, оказался рядом с нею; не сдержи он вовремя руку, вековать бы Анюте с переломанной шеей, но в самый последний момент, увидев белые от страха глаза жены, он смутно пожалел ее и только процедил сквозь стиснутые зубы:

— Дура же из тебя вымахала… Самая настоящая кулачка… тьфу!

Пожалуй, Анюту окончательно сразило это брезгливое «тьфу», и она, лишившись голоса, остекленело смотрела, как муж, обрывая вешалку, сдернул с гвоздя пиджак и, не говоря больше ни слова, в ярости бухнул ногой в дверь и пропал; из темноты сеней долго доносилось недовольное бормотание потревоженных кур. Анюта, напряженно прислушиваясь, обмерла от неожиданно мелькнувшей мысли, но не таков был у нее характер, чтобы сразу броситься за мужем вслед. Напротив, оставшись одна, она окончательно разбушевалась и, излив наконец свой гнев на ни в чем не повинную бабку Илюту, вернувшуюся домой от старух, которых она ходила проведать, на чем свет, кляня Митьку и всю его голоштанную родню, Анюта решительно заявила оторопевшей от страха безответной Илюте, что больше ни минуты не останетя в этом доме и уходит к отцу с матерью, где ей с дочкой всегда отыщется покойное место. Бабка Илюта робко попыталась вразумить закусившую удила бабу, да не тут то было, Анюта так страшно закричала на старуху, что та испуганна села на табурет, а с потолка поднялись сонные мухи. Освободившись от душившего ее гнева, Анюта, не раздумывая долго, связав кое-какие свои пожитки в узел и схватив закутанную как попало, испуганно таращившуюся Настенку, ушла, и когда Митька вернулся домой ближе к полуночи в самом расчудесном настроении и явно навеселе, вконец потерявшаяся от таких душераздирающих событий бабка Илюта, заикаясь, пересказала ему слова Анюты.

— Нашла чем пугать! Черт с ней! — с веселой решимостью махнул он в ответ. — Ничего, одумается, а нет — баб на наш век хватит…

— Господи помилуй! Ты что своим языком поганым мелешь? — перекрестила племянника бабка Илюта. — Зенки-то залил, море тебе по колено… У тебя же дочка!

— Вырастим, бабка, ты же меня вырастила! — ответил Митька, почему-то настроенный необычайно оптимистически и миролюбиво. — Краснеть тебе, бабка, за меня не пришлось, обо мне до сих пор в газетах пишут. Не дам свою душу на поношение… хотя бы и ей. И точка, слышь, бабка? Точка! Ишь чего придумала, чтобы люди на меня пальцем указывали: такой-сякой скопидом… я в лесу сам не ел, последний кусок хлеба детишкам отдавал… а?

— Анюта, она ничего, Мить, сердце у нее отходчивое, родня у ей нехорошая, они спокон веку справно живут, не привыкли чужое-то горе замечать.

— Ничего, бабка, научим, — пообещал Митька, раздувая ноздри и строя в мыслях самые невероятные планы.

— Митенька, унучек, — привычно шелестела ему в ухо бабка Илюта, — корова-то недоеная, она к хозяйке привыкла, никого не подпускает… ревет скотина… Я два раза сунулась, так чуть не затоптала… ревет, слышишь, ревет. Жалко скотину, молоко перегорит…

— Ничего, подопрет, отдаст молоко, куда денется, — утешая бабку Илюту, Митька широко и сильно зевнул. — Я ее завтра, заразу, сам подою. Подумаешь, корова… Я хоть какого зверя подоить могу, хоть тебе китайского тигра, хоть африканского слона… Знаешь, бабка, в Африке звери такие есть — слоны… Как подоишь одного, сразу тебе две бочки молока. А то тещу могу подоить… го-го-го-го! — с удовольствием заржал Митька от собственных слов.

— О господи, день какой ноне долгий, — маялась бабка Илюта непривычным неустройством в доме. — Дождик собирался, собирался, вишь, вконец собрался, комарья-то налетело — страх!

— Дождь — хорошо, дождь давно нужен…

Не успел Митька договорить, как в небе оглушительно-близко и раскатисто громыхнуло и сильный порыв ветра весело обрушился на село; стало слышно, как загудел сад и ракиты на улице, и тотчас от нового раската грома, еще более сильного, пламя в лампе моргнуло, подпрыгнуло; Митька распахнул окно, высунулся из него, но, услышав позади себя боязливый, нерешительный шепоток бабки Илюты, не стал спорить, захлопнул окно, вышел в сени и долго стоял в распахнутых дверях, озаряемый частыми синеватыми вспышками; дождь уже барабанил вовсю, потоки воды бежали с крыши, и куры вверху встревоженно переговаривались. Митька стоял один, ноздри его раздувались от свежести, от какого-то непонятного восторга; тошными и скучными казались ему в этот момент родные Густищи; вспомнились обложенные немцами холмские леса весной сорок второго; он ощутил тот неизъяснимый трепет, когда внезапно лицом к лицу сталкиваешься со смертью и когда знаешь, что все решит одно последнее, слепящее мгновение… До спазм в горле, до мучительной дрожи хотелось тогда вот такого мирного дождя, вот такой ночи, успокоения, безопасности, но что, что хочется сейчас? Махнуть бы на все рукой, выскочить под дождь и пойти куда глаза глядят, идти без дороги, до тех пор, пока хватит сил, а потом укрыться где-нибудь под кустом и заснуть, как бывало когда-то, а затем опять подхватиться — и дальше. Недавно Митька читал книгу, взятую у Олега Максимовича Чубарева (он побывал-таки у него на заводе, ездил в город за запчастями и завернул на моторный), о древних племенах, заселявших ранее окрестные земли; книжка была старинная, интересная, и Митька хорошо запомнил все, что было там написано о кочевой жизни давних людей, о бескрайних степях, о вечной вражде леса и степи, о людях, которые жили просто, рождались и уходили тоже просто, как звери, как дерево или как трава на земле…

Какое-то неясное, смутное желание бежать, нестись куда-то в рвущуюся даль томило Митьку; и этот падающий с неба дружный, веселый отвесный дождь, и непрерывный гул сада, и острые запахи трав лишь усиливали поразительное ощущение слитности, нерасторжимости его, Митьки, со всем, что его окружало сейчас, — с падающей отвесной стеной с неба, с веселым булькающим звуком лопающихся пузырей. Наконец он угомонился и лег; время от времени начинала тревожно реветь недоеная корова, и бабка Илюта вздыхала и ворочалась на своей печи; Митька ничего не слышал, провалившись в ровный, здоровый сон.

На заре он открыл глаза, за стеной все так же весело и дружно шумел дождь. Корова теперь ревела почти непрерывно, и хорошее Митькино настроение, с которым он проснулся, сразу пошло на убыль. Он натянул штаны, надернул сапоги и, захватив ведро, отправился доить корову; в сенях он набросил на голову пустой мешок, но, пробежав до сарая под дождем, все-таки порядочно вымок. Потрепав корову по шее (в ответ она благодарно вытянула голову), Митька приступил к делу, присел к разбухшему вымени, однако едва он неумело и с понятной долей обиды дернул за сосок, корова проворно затанцевала всеми четырьмя ногами, удачно лягнулась да еще и постаралась достать его острым рогом; Митька, схватившись за бок, по которому проехалось увесистое копыто, успел отпрянуть и уселся прямо в теплую коровью кучу. Ведро отлетело в другую сторону, и Митька, кое-как отчистившись, некоторое время мрачно наблюдал за коровой. Затем вымыл ведро под дождем и вновь напористо приступил к проклятой животине, и опять с тем же успехом, и постепенно в нем разгорелось шальное бешенство. Дождь хлестал вовсю; корова ревела, кося на него большим тревожным глазом; Митька, бешено уставившись на нее, помедлил, вышел, плотно, без стука, закрыл дверь сарая и, ахнув ведро об угол так, что оно сплющилось, отправился к Анюте, родители которой жили через пять дворов. Разъезжаясь сапогами в грязи, промахнул до избы родителей Анюты, в сенях помедлил. Анюта с розовым, распаренным после бани лицом сидела с отцом, рыжеватым, еще сильным мужиком лет пятидесяти, и в довольстве пила чай; увидев в дверях Митьку, она и бровью не повела, лишь глянула и опять с шумным удовольствием отхлебнула с блюдечка.

— Сейчас же иди подои корову, — сказал Митька, поглядывая на дочку, сидевшую на коленях у деда, и уже настроенный враждебно к этой мирной картине чаепития. — Нечего мучить скотину.

— Митенька, зятек! — засуетилась вокруг теща. — Вымок весь… Садись завтракать, свежанинки… Настенька вон…

— Не хочу, — коротко отрезал Митька, закипая уже по-настоящему от невозмутимо-царственного вида Анюты.

— Садись, Димитрий, — солидно пригласил и тесть, но Митька лишь нетерпеливо мотнул головой.

— Вот сам и подой, — неожиданно певуче подала голос Анюта, и Митька почувствовал ее злобную, мелкую бабью мстительность; затеплившееся было по дороге сюда чувство примирения рухнуло, в глазах что-то судорожно затрепетало. Анюта опять шумно, с видимым удовольствием отхлебнула с блюдечка.

— Значит, не пойдешь?

— Не пойду, — кивнула Анюта, поднося к полным губам блюдечко с горячим чаем, всем своим видом показывая, что ей сейчас хорошо и покойно и что большего ей и не надо. В доказательство этого она еще потянулась к дочери, тоже розовой после купания, с чисто вымытыми волосенками, поправила выбившийся у нее из-под платочка вихор.

— Так, так… смотри не упрей от горячего-то, — посулил Митька неопределенно и, отмахнувшись от назойливых уговоров тещи, круто повернулся и вышел; закрывая дверь, услышал густой голос тестя, но теперь его намерения уже ничто не могло остановить. По дороге домой он зашел и к Алдонину Кешке, и к Ивану Емельянову, попросил их прийти, затем к Фоме Куделину, позвал и Володьку Рыжего; все охотно согласились, так как заинтересовались неожиданным Митькиным приглашением, тем более что из-за дождя на работу не надо было идти. Вернувшись домой, Митька слазил на потолок, достал из укромного места тщательно замотанный в промасленную тряпку браунинг, как самая дорогая память бережно и ревниво хранимый с партизанских времен, проверил его. Затем все с тем же шалым беспокойством прошел к корове, постлал в одном углу побольше чистой соломы, вывел ее на это сухое, чистое место, вставил в ухо браунинг и выстрелил. Звук получился глухой; отступив на шаг в сторону, Митька посмотрел, как корова дернулась, передние ноги ее подломились, и она ткнулась широкой мордой в землю; Митька отошел, спрятал браунинг, затем достал кисет с табаком и спокойно, не спеша закурил. Когда сошлись позванные им мужики, корова, возвышаясь опавшей грудой, лежала уже с перерезанным горлом, а Митька, скрывая усмешку, развел руками.

— Что я мог, братцы? — оправдывался он с плутоватой прямотой в глазах. — Вынес ей пойла, а там, видать, сырая картошка попала… Корова, известное дело, скотина хапливая. Гляжу, она уже хрипит… я туда, я сюда — хрипит… не пропадать же добру, пришлось перехватить глотку… Жалко, ясно… да что теперь… давай, мужики, помогите разделать… что ж теперь…

Иван Емельянов подозрительно долго вертел носом, к чему-то принюхиваясь, но, так ничего и не расследовав, с готовностью засучил рукава; когда по Густищам распространилась весть о несчастье у Митьки-партизана и Анюта, запыхавшись, прибежала домой, мужики уже сидели за столом вокруг дымящихся среди бутылок двух огромных сковород со свежаниной; мужики были красны, довольны и степенно разговаривали. Смертельно побледнев, Анюта метнулась взглядом по избе, по обильному столу, по заплаканному лицу бабки Илюты, семенившей от печи с новой сковородой жаренки, исходившей густым парком, кинулась во двор, в сарай и попятилась: на веревках, закрепленных на балке, висела ободранная коровья туша, а из угла печально глядела одним большим, сумеречным глазом коровья голова. Анюте стало так жутко, что она, шепча что-то помертвевшими губами, попятилась; случившееся было настолько неожиданно, настолько выламывалось из всех привычных ее представлений о жизни, что Анюта, пожалуй, впервые со всей явственностью ощутила разбойный размах Митькиной души. Оглушенная, стояла она под веселым, шумным дождем, и на глазах у нее закипали бессильные слезы. «Корову-кормилицу изверг, бандюга лесной, не пожалел… Подавиться бы вам, чертовым живоглотам, костью!»

Она опять ринулась в избу, но, встретив на пороге бешено-предостерегающий Митькин взгляд, задохнулась криком.

— Вот-вот, помолчи, Аннушка, — сказал он размягченно-ласково, но где-то подспудно в его сдержанно-ласковом голосе ворочались валуны. — Помолчи, самый раз тебе помолчать. А то вместе с твоей четвероногой жалью на балку вздерну, освежую, за милую душу будете рядом висеть…

— Дурак, рожа пьяная, — сказала Анюта вполголоса, больше для себя, и, не выдержав характера, горько заплакала.

2

Дальше все покатилось под уклон, потому что в Митьку вселился бес и Анюта уже не могла хотя бы чуть-чуть направить его в нужную сторону. Словно в один раз смирившись, она даже сделала вид, что поверила в несчастный случай с коровой, однако и это уже не могло остановить Митьку, он окончательно пошел, по определению одноногого Ивана Емельянова, «враскрут», и никакая Анютина хитрость и ласка уже не могла его удержать. Он не захотел ехать с говядиной на базар, чтобы хоть частично покрыть убыток; наоборот, две ночи пропадал невесть где, и Анюта совсем извелась; чутьем она угадывала, что сейчас ей нельзя оступиться ни на одну малость — чуть-чуть лишку, и мужа она потеряет, и несмотря на совместное пятилетнее житье, вот только сейчас показывал он свой истинный характер, и этот его характер, как оказывается, был ей в самый раз, и только почувствовав на себе тяжесть этого характера, она впервые узнала ни с чем не сравнимую радость быть бабой. Анюта, не найдя пока к Митьке нужных подступов, старалась лишний раз не показываться мужу на глаза, да и показываться особо было некогда. Не только в колхозе, дома тоже работы было невпроворот: нужно было высаживать помидоры и капусту, подступала первая прополка. От внезапно прихлынувшей любви к мужу Анюта, всем на диво, ходила построжавшая, совсем как в девичестве, с затаенным блеском в глазах, и подруги, не скрываясь, пространно высказывались на ее счет. Анюта отмалчивалась, то чувство любви и счастья, что вторично и так внезапно обрушилось на нее, сделало ее зоркой и мягкой, она прощала бабам их завистливое злословие. Ясный душевный покой словно окружал ее сейчас непроницаемой стеной от всех внешних попыток проникнуть в ее мир и разрушить его. Ей сейчас никого было не надо, даже Митьки, ей доставало мысли, что Митька вообще есть, существует на свете, что никуда он не денется, что он все-таки, несмотря ни на что, любит ее, она безошибочно знала: придет время — и все станет на свои места. С этим чувством она и жила, и когда бригаду Ивана Емельянова опять отправили поднимать ранние пары за Соловьиный лог, куда-то верст за двадцать, она даже обрадовалась и, с неделю не видя мужа, совсем успокоилась душою. Но с приближением троицы ей все сильней хотелось увидеть мужа, и она, долго не раздумывая, собралась, набила новую плетеную корзину (ее отец был мастер плести корзины и при случае приторговывал ими в Зежске на базаре) всякой всячиной, завернула в чистый рушник две бутылки крепчайшего самогону и, принарядившись, сразу же после обеда вышла огородами в поле и часа через три быстрой ходьбы по бездорожью, через цветущие поля гречихи, луга и перелески, заслышала далекий стрекот тракторов. Здесь уже совершенно обрывались леса, правда, кое-где еще пробивавшиеся в вольготно разметнувшееся царство степи темными и неровными пятнами кустарников; с довоенных пор степь запахивали только отчасти, непосредственно у самых лесов, и она лежала нетронутая, как и сто, и двести лет назад; сменялись зимы и лета, поднимались и умирали травы, прилетали и улетали птицы, а степь все не менялась, и лишь в знойные, горячие летние дни начинали дрожать над ней зыбкие марева. Степь от века была девственна, и яркий покров ее дышал нетронутостью и чистотой; смутная девическая робость охватила в этот предвечерний час Анюту, едва она ступила в степь; она обрадовалась себе и удивилась; радостно-испуганное чувство, будто она впервые бежала за околицу на встречу с приглянувшимся парнем, трепетало в ее душе. «Вот еще! — подумала Анюта смущенно и даже надменно. — И чего я рассыпалась попусту? Родного мужа стесняться? Вот захотела увидеть и пришла, никто не закажет к мужу-то… вот еще! Буду еще перед кем-то оправдываться!»

Распалив и укрепив себя такими мыслями, Анюта, с участившимся, но по-прежнему легким дыханием взбежав на пригорок, увидела неподалеку два ползущих по степи черных, пыхающих дымками трактора, а еще дальше, у самого леса, различила место полевого стана — какое-то низенькое сооружение и легкий дымок, поднимавшийся, как это бывает при хорошей погоде, белесоватым столбиком высоко вверх. Анюта направилась к тракторам и, поняв, что ее заметили еще издали, намеренно сдержала шаг; она подошла ближе, один из тракторов остановился, и Анюта увидела торопливо выпрыгнувшего из его кабины Митьку, он что-то быстро сказал Егору, сидевшему на прицепе, и пошел ей навстречу.

— Случилось что? С Настюхой что-нибудь? — крикнул он еще издали, и Анюта, успокаивающе подняв руку, помахала в ответ.

— Здоровы, все здоровы, Настюха каракульки свои прислала. Здравствуй, Митя, — с затаенной жадной нежностью она задержалась взглядом на его загорелом лице; в груди ее сладко заныло, и губы стали сохнуть. Но он не обнял, как она ожидала, а лишь в свою очередь удивленно оглядел ее всю.

— Так что случилось, Анюта?

— Соскучилась, праздник завтра… дай, думаю, гостинец отнесу… Что ждать-то, когда случится что…

— Ну, спасибо, — сказал он сдержанно и оглянулся на подошедшего Егора; Анюта расстроенно опустила глаза.

— Вот что, Егор, сделай пару кругов, — сказал Митька. — Место ровное, закрепи на одну глубину и валяй вслед за бригадиром, если что, скажи, подсобит…

Егор, уже довольно хорошо управлявшийся с трактором, нетерпеливо кивнул и, забыв о сдержанности, с мальчишеской резвостью бросился к трактору; повозившись с плугами, скоро забрался в кабину и поехал; чувствуя какую-то неловкость оттого, что остается наедине с Анютой, Митька, проводив взглядом тронувшийся трактор, внимательно следил, как из-под лемехов отваливаются, переворачиваясь, пласты сырой черной земли, как начинают извиваться толстые белые черви и как волочившаяся позади плугов борона, подпрыгивая, разрывает, рыхлит эту жирную, заждавшуюся землю.

Митька с Анютой отошли на пригорок и молча сели, Митька курил, Анюта изредка, коротко поглядывая на него, о чем-то задумывалась.

— Время-то идет, идет себе, завтра троица, — она легко вздохнула.

— Гляди-ка, троица подоспела, — Митька усмехнулся. — Что, по росе-то побегаем?

— Ладно, вспомнил, — сказала она все с той же легкой улыбкой. — Я ведь и сама знаю, темнота это бабья… Я так, оглянулась, а оно вон уже пять годов проскочило, как женаты с тобой. Мужик — он что, видать, и забыл про первый-то раз…

Митька ничего не ответил, лишь ожесточеннее стал жевать цигарку; можно было и не спрашивать, помнил он все преотлично, и хотя то, о чем она говорила, для него было далеко не первым разом, но раньше этого, чтобы так раскатисто, как тогда, в бурьянах, обожгло, он ничего не мог вспомнить.

— Что же мы, и дальше будем в молчанку играть, Митенька? — продолжала Анюта все так же раздумчиво и мягко. — Ну, виновата я, ну, нельзя же за это всю жизнь казнить… а?

— Какая там жизнь, три дня и прошло всего, — напомнил Митька. — Кто тебя казнит? Тоже придумает…

— Ох, Митенька, мне-то каждый день в год растягивается, — пожаловалась Анюта. — Я к тебе как на крыльях летела… а ты чужой… Сидишь, слова доброго не скажешь…

Митька засопел, искоса глянул жене в лицо, несколько раз притворно кашлянул — уж не смеется ли? Тут же облегченно перевел дух, похоже, баба говорила от сердца, без всякой задней мысли, но что ответить на эти ее слова, Митька сразу не нашелся и чувствовал себя неловко. Теперь, когда горячка и острота положения прошли, он в глубине души, не признаваясь даже самому себе, жалел о случившемся. Корова — это все-таки корова, ее в год, в два не наживешь, да и в другом баба права, в колхозе совсем все разваливается, никто уже и не помнит, чтобы на трудодень что-нибудь получали, а жить было надо, и голый ходить все-таки не будешь, и есть надо, и налоги платить надо, нужда поневоле научит оборачиваться, что тут скажешь?

— На слова-то, сама знаешь, Анюта, я не горазд. Пришла — спасибо, за гостинец спасибо, побалуемся с ребятами… Пахать мы тут кончим завтра, через день будем дома, недолго осталось. Баньку истопи. — Вспомнив, как он пришел просить ее идти подоить корову, а она, распивая чай, даже не повернулась в его сторону, Митька ловко, в один раз, сковырнул каблуком сапога куст прошлогоднего метлюга, и голос его стал тверже.

— Ладно, — спокойно, словно о деле само собой разумеющемся, сказала Анюта. — Поглядела на тебя, и ладно… Что ж, пойду…

Митьке стало жалко ее, но он скрепился и промолчал; удерживая непрошеные слезы, Анюта щурилась на низившееся солнце. Он попрощался с нею вежливо, до обидного по-чужому, но Анюта и теперь не дрогнула. Она приветливо кивнула ему и отправилась обратно; отойдя немного, оглянулась, подняла руку, помахала, вся охваченная низким солнцем, сильная, высокая и тугая, и у Митьки перехватило дыхание. Стоило сказать слово, и она бросилась бы назад…

Кусая губы, Митька небрежно кивнул ей, опустился на землю и, немного помедлив, пристально всматриваясь в дружно пошедшую долгими шелковистыми волнами траву, с томящим, приятным звоном в теле опрокинулся на спину, ошалело уставился в чистое, высокое небо и уже больше не шевелился, пока Анюта не скрылась в степи и всякий соблазн не прошел. Затем, чтобы не маяться дурнотой, Митька торопливо подхватился, заторопился к тракторам, пошел наперерез им, через вспаханную полосу, вспугивая важных, хозяйственных грачей.

Перед вечером Митька с Егором сдали трактор Кешке Алдонину с его напарником. Дотошно проверяя двигатель, Алдонин все нахваливал Митькину жену и со своим обычным полунасмешливым выражением лица сетовал, что его собственная баба, как немецкий шестиствольный миномет, высыпала сразу кучу крикунов, о муже теперь ей и вспомнить недосуг.

— Ладно, знаем мы эти штучки, — весело отозвался Митька. — Тоже мне горе… Я бы своей за троих парней сразу монумент перед самыми окнами соорудил, во! — Митька кивнул в сторону кургана с каменной бабой.

Все засмеялись, Алдонин забрался в кабину и поехал. Митька с Егором поужинали; Митька налил в кружку самогонки, выпил сам, предложил было Егору, но тот замотал головой, отказываясь, и Митька одобрительно кивнул.

— Правильно, — сказал он. — Не пей эту отраву, молодой пока.

Хотя Егору не понравились доводы Митьки, он не стал спорить, забрался под навес и скоро заснул; вприщур глядя на далекий горизонт с низко скатившимся к нему, уже полуслепым солнцем, Митька, раздумывая о жизни, не спеша курил; он уже и поругивал себя за то, что так обошелся с Анютой. Мало ли чего не бывает между женою и мужем, а тут баба сама вон за сколько верст пожаловала… а он-то дурак… Первостатейный дурак! — ругал себя Митька, и в теле у него росло томление.

И даже уже не о себе и не об Анюте думал он, а о чем-то неясном, далеком, чего и сам не встречал и не видел; уже снова манило его бросить все и идти куда-то далеко в степь; он прислушался к легкому, спокойному дыханию Егора, позавидовал ему. Жара потихоньку спадала, в небе по-прежнему не было ни облачка, вогнуто светилось оно предвечерней неистовой синевой.

Митька подумал-подумал, захватил корзинку, принесенную Анютой, и пошел в степь, к кургану, нарушавшему плавность степного приволья своей широкой, приплюснутой верхушкой верстах в трех; неясное беспокойство и беспричинная тоска по-прежнему томили сердце, и Митьке никого не хотелось видеть, ему хотелось сейчас побыть одному, посидеть где-нибудь на просторе, и он, как укушенный змеей зверь, ощущая медлительно приближавшийся к сердцу яд, чутьем шел на спасительный запах, шел и боялся, что не успеет.

Скоро он уже подходил к кургану с каменной усадистой бабой; он еще издали увидел ее, неясно темневшую в вечернем закатном небе, и остановился, стараясь припомнить из прочитанной недавно книги с мудреным старинным шрифтом, взятой у Чубарева, о курганах и о таких вот каменных бабах. Митька не боялся на этой земле ни бога, ни черта, ни уполномоченного по сбору яиц и шерсти; недавно с ним он имел обстоятельный и весьма бурный разговор по поводу недоимки и в конце концов, выведенный из терпения, предложил уполномоченному взять ножницы и собственноручно настричь с него, Митьки, какой хочешь шерсти, растущей, как известно, по велению природы в определенных местах; Митька и их обозначил вполне определенно.

Митька стоял у самого кургана и удивлялся, как это он мог поддаться собственному капризу и как ни в чем не бывало отослать Анюту назад, хотя она была ему нужна до крайности. Объемистая корзина в руке скоро настроила его совсем примирительно и в отношении непонятной и вовсе неуместной Анютиной покладистости, и в отношении каменной бабы, с глупой невозмутимостью торчавшей на вершине кургана, говорят, с самого начала света, когда бог, засучив рукава, творил в поте лица и твердь, и воду, и небо. Митька закурил, присев на корточки, затем решил обойти курган со всех сторон и, пока еще светло, выбрать место для ночлега. Степь, разогретая за погожий, жаркий день, к вечерней прохладе одурманивающе источала дремавшие в зной запахи; резче запахли травы, потянуло горьковатой полынью, и ее запах при первом же дуновении ветерка сменился медвяно-приторным ароматом ромашки и цветущего дикого клевера, выползшего в степь от лесных окраин и неуклонно завоевывающего все новые и новые площади; летний зной не опалил еще степи; Митькины ноги по колено тонули в густом цветущем ковре нетронутых трав, и вся степь, озаренная, последними отсветами заходившего солнца, насколько глаз хватал, расстилалась в вечерней ласковой истоме. От будоражащих пряных запахов ноздри у Митьки раздувались; какая-то шальная сила стиснула ему душу, и он едва удерживался, чтобы не повалиться в высокую траву и не начать по-щенячьи кататься по ней. Тугой, глубинный зов степи властно пробился в нем, точно он всегда, с незапамятных времен, был связан с этой пьянящей степью, ее запахами, звуками и огненным размахом неба. Какое-то тайное желание сжало сердце, удаль погони, сумасшедшего движения захлестнула душу, и ему даже послышался чей-то ответный призывный клич… он поднял голову к закату и горячо, засмеялся. Он услышал этот зов степи и принял его. Еще кое-где звенели жаворонки и часто били перепела; какие-то маленькие, почти уже неразличимые птицы перепархивали с места на место, теперь уже над всей степью удерживался один тон, один призыв и один голос… Давай, давай, насмешливо подумал он, предсказание бабки Илюты о колдовстве начинает сбываться, вот он уже словно и сам не свой, и какая-то сила мутит голову, давит сердце, и хочется закричать на всю степь, прянуть с крутизны, прянуть, чтобы лететь и лететь…

Сердце у Митьки на мгновение замерло, заледенело, он опять засмеялся, теперь уже напрямик в один мах взбежал к каменной бабе и остановился, в упор ее разглядывая. Она оказалась выше его почти на голову, а подножие этого истукана, густо окруженное травами, глубоко уходило в землю, ни рук, ни шеи у него не было, угадывались лишь голова и большое тулово, а так камень был целостным, даже голова была только слегка обозначена. Митька обошел каменного истукана со всех сторон и поразился: он не мог бы точно сказать, что перед ним женское лицо и грудь, но это были именно женское лицо и бабья грудь, и все это словно проступало под взглядом из самого камня; и Митька еще раз поразился той непонятной силе, что таилась и жила в каменной глыбе, лишь отдаленно напоминавшей человеческую фигуру. «Ну вот, здесь и заночую», — внезапно решил он и еще раз, теперь с высоты кургана, оглядел переменившуюся к вечеру степь. Теперь уже не было видно трав, легкая сизая мгла легла на степь, и кое-где в ложбинках начинали густеть и копиться туманы. Солнце село. Закат не спеша слабел, теряя огненные первоначальные цвета; истаяли постепенно и растворились в тишине неба бившие из-за горизонта широким бледно-золотистым веером последние лучи; и Митька почувствовал, что именно с этой минуты он остался наедине с таинственной силой степи; это была не мысль, а именно чувство, которое Митька не мог объяснить и потому рассердился. Каменная баба безглазо и близко глядела на него со своей высоты, темное звездное небо бездонно обтекало ее; у Митьки от этой бесконечности и бездонности закружилась голова.

— Ты, старая ведьма, всякое-такое брось, — заявил он каменной бабе довольно решительно. — Сама как знаешь, а мне пора перехватить да на боковую.

Сказал и тотчас ощутил, что этого не следовало говорить, потому что кругом было полнейшее безлюдье и человеческий голос прозвучал убого и дико, оскорбительно широкому дыханию степи; Митька упрямо усмехнулся, деловито выбрал место, сел рядом с каменной бабой, распаковал свою поклажу и, увидев привычные домашние вещи, повеселел. Анюта положила ему даже жестяную кружку и кроме двух бутылок самогонки сунула трофейную алюминиевую помятую флягу с квасом; Митька выложил на траву полдесятка вареных яиц, сало, хлеб, с хрустом разрезал большим карманным ножом луковицу и, приготовившись к пиршеству, еще раз огляделся и прислушался. Все живое, кроме кузнечиков, успокоилось, те тоже слышались все реже; Митька на ощупь налил в кружку самогонки, в предвкушении давно ожидаемого удовольствия помедлил, затем одним махом выплеснул в горло и, хватая ртом воздух, долго ничего не мог вымолвить, Анюта постаралась на совесть; торопливо облупив яйцо, Митька густо посолил его и ошалело сунул в рот, чувствуя, как по всему телу разливается молодой, бодрящий огонь. В должную меру потрудившись над хлебом, салом и луком, Митька выпил еще, закусил пирогом с солеными грибами и мелкорублеными яйцами и, похваливая Анюту (чего, спрашивается, дурак ерепенился? Почаще бы ей такие мысли приходили!), растянулся в траве навзничь и с мягко туманящейся головой стал следить за звездами, жмурясь, когда какая-нибудь из них начинала колоть ему прямо в глаза голубовато-холодным, острым лучом. Вот ведь чудеса на свете, думал он в приятной размягченности, говорят, до тех звезд ни в какие сроки не доберешься, а как же такое понять? Для чего же тогда они есть, такие недоступные? Чудеса! И потом, для чего все на белом свете — бабы, мужики, зачем он сам? Зачем, например, он уже четвертый год, не зная продыху, переворачивает с боку на бок целик? Как была степь до него, так она, степь, после него и останется. Тогда зачем он? Эх,надо было позвать с собой Егорку Дерюгина, сейчас бы спели песню, у Егорки уже хороший установился голос… А пить бы он ему не дал, так, чуть-чуть, для настроения…

Одним словом, Митька, как всякий истинно русский человек, вместо того чтобы натянуть себе на голову полу пиджака и хорошенько, прилично случаю, всхрапнуть, принялся ковыряться в мировой душе, да еще стараясь проникнуть поглубже, в самую суть. Он решил выпить еще для куражу, а в степи между тем вершилась своя, привычная жизнь. Из-за разогретого горизонта в темных куполообразных громадах подсвеченных облаков тонким краешком выглянула луна, помедлила и сразу подпрыгнула в небе, точно ее в последнюю минуту кто-то высоко подкинул, и она так и повисла беззвучно в густой синеве ночного неба, сразу наполнив мир серебристым движением и шепотом. Степь снова мягко заструилась на взгорках, только низины по-прежнему затаенно темнели; казалось, именно там, в них, в этих низинах, таилось теперь все живое, а все иное охвачено было каким-то колдовством; было странно и неловко видеть среди всего этого человека, жалко и неловко за него, так он был слаб, так случаен и ненужен в этом сверкающем, победном торжестве космических бесстрастных сил, творящих, ежеминутно разрушающих и воссоздающих красоту, которую вроде бы и вовсе не подобало видеть и понимать человеку… Так для кого же и для чего она тогда предназначалась, эта трепетная красота, ее ведь все равно нельзя было ни продлить, ни запечатлеть, ни осмыслить?

Приподнявшись, Митька жадно глядел в степь, лунный свет лился в его сумеречные, широко раскрытые глаза, и стало ему так хорошо и свободно, как никогда раньше не было и, он это знал, уже никогда не будет. Он не узнавал себя, казалось, это был не он, а какой-то совершенно иной человек, который насильно вселился в него и который за него сейчас видит и думает, в то же время он чувствовал глубокую внутреннюю зависимость и связь со всем происходящим. Какое-то неясное движение послышалось ему рядом, он скосил глаза и едва сдержал крик. Он увидал, как в лунном сиянии шевельнулась каменная баба и тупая, плоская голова ее в мучительном, непреодолимом желании освободиться судорожно дернулась раз и другой… Не в силах вскочить на ноги, Митька задом ёрзанул подальше по склону кургана и, откинувшись назад на руки, замер, полуоткрыв рот и жарко дыша. Прорезавшиеся в камне горячие продолговатые глаза поймали его, тоска, боль и желание плеснулись из них, и эта жадная, зовущая волна обожгла сердце. «Что же это, что, а?» — пробормотал Митька, уже ясно различая гибкие голые руки, высокую, маленькую грудь, живот с затемненной впадиной, увидел гибкие, плавные линии девичьих бедер и ног; она словно еще билась, освобождаясь из каменной оболочки, но Митька уже видел ее всю и видел, что она немо звала и молила о помощи… В каком-то буйном и внезапном опьянении сердца Митька бросился вперед, ударился в светящийся живой камень и почувствовал не боль, а словно бы ожог. Звонкий, манящий смех вначале словно оглушил Митьку, на призывные звуки откликнулась каждая клеточка тела. Митька круто повернулся, но смех раздавался уже совершенно в ином месте, звучал как бы со всех сторон. Митька вытер потный лоб; каменной бабы нигде не было, даже того места, на котором она раньше стояла, Митька не мог бы точно указать. Да он давно и забыл о ней, в нем все сильнее звучало ощущение гибкого тела дикой девки с маленькими грудями и длинными зелеными глазами. Он сейчас и боялся ее, и ждал, он знал: помани она — и он пойдет за нею хоть на край света, в него все глубже проникала пьянящая отрава желания. Он услышал призывный голос (это был ее голос, он не мог бы теперь спутать его с миллионами других) откуда-то издали и тотчас, не раздумывая, бросился в ту сторону, оставляя в густых цветущих травах дымящийся лунным серебром след; когда он остановился, оглядываясь, жадно дыша, все тело его дрожало от ожидания. Смех и зов послышались совершенно в другой стороне, там, где он только что был, и, не владея больше собой, он мгновенно бросился обратно, уже почти схватил ее, зеленовато-призрачную, но в тот же момент она исчезла, и тотчас послышался издали новый ее призыв; в руках его еще жило и трепетало ощущение ее прохладного тела. Он почувствовал, что сходит с ума, что он должен догнать эту девку, еще никогда баба не была для него таким влекущим и сладким мучением, и он в ответ на ее новый крик сам закричал от тоски и страсти. Она точно ожидала этого крика и предостерегающе приложила палец к губам — жест, понятный во все времена и всем народам. Она осторожно и плавно взмахнула рукой, он потянулся за ней и удивленно привстал на цыпочки, чтобы лучше видеть; отряды молчаливых всадников наполняли степь, они бесшумными тенями проносились мимо, казалось, по самому небу, тревожно озаренному отблесками многочисленных костров, и исчезали в лунной сквозящей мгле. Сердце Митьки все сильнее наполнялось трепетной, жадной дрожью.

«Меня ищут», — шепнула она коротко и точно опалила его зноем, и в тело его опять вошла веселая, неукротимая ярость, но теперь он твердо знал, что должен ждать, он ничего не сможет сделать сам, по своей воле.

Она взяла его за руку и повела; он шел как во сне, непрестанно озираясь по сторонам, теперь уже вся степь была наполнена бесшумными потоками людей и лошадей, высоко навьюченными верблюдами, острый свет играл в их одинаково неподвижных глазах, и лес высоких копий нестройно покачивался над бесчисленными отрядами всадников; волнами, одна за другой, накатывались стремительные конники из за далеких горизонтов, и от этого молчаливого, грозного движения в сердце вспыхнул страх, страх, похожий на смертный озноб, на восторг; из каких неведомых веков, из каких глубин шествовали эти молчаливые несметные орды?

«Это я… это все за мной», — услышал он знакомый гортанный голос.

«Кто же ты?» — догадался наконец он спросить.

«Я? — переспросила она, и голос ее был, как журчание весеннего ручья, прохладен, быстр и свеж. — Ты меня давно знаешь…»

«Давно», — повторил он послушно, привыкая к ее легким, неслышным шагам, ничуть не смущаясь ее наготы, длинные, густые волосы тяжело падали ей на спину и плечи.

Она остановилась и засмеялась, колдовски мерцая глазами.

«Ты — воин», — шепнула она повелительно, устремив беспокойный, горячий взгляд в степь, теперь все больше охваченную морем костров.

«Воину нехорошо скрывать свою силу».

Он видел, как вздрогнули ее высоко вырезанные тонкие ноздри, и тотчас она положила руки ему на плечи, и вся его одежда исчезла, он стоял перед нею такой же нагой, как и она, и он понял, что она уже не убежит, не исчезнет, и спокойно, в ощущении своей власти над нею, молча ждал. Как гибкий, осторожный зверек, она слегка прикоснулась к нему всем телом и сразу отпрянула. В медлительных ритуальных движениях под резкий, однообразный звук неведомого инструмента она совершала какой-то обряд, точно окончательно освобождалась от запрета. Он завороженно следил за четкими, почти геометрическими линиями ее тела, даже не пытаясь приблизиться к ней, хотя ритм этих движений все теснее смыкался вокруг него. Бессознательно доверяясь ритму и повторяя ее движения, он уже был одним существом с нею. Вспыхивая всем телом, она снова и снова отступала, и твердые, маленькие соски на ее груди трепетали. Танец ее был сосредоточен, яростен и бесстыден. В темной ложбине между грудями он увидел частыйг мелкий пот и больше не мог сдержаться. Сладко застонало тело, он рванулся к ней и успел схватить ее рвущиеся назад плечи, насильно повернул лицом и прижал к себе всю ее — ускользающую, трепещущую, словно в огне. В грудь ему уперлись сильные руки, но он, радостно смеясь, легко преодолел это слабое сопротивление, и тогда она откинулась в его сомкнувшихся руках и призывно поглядела ему в глаза. И не мольба отпустить, не трогать, а затаенный вызов был в этих длинных сумеречных глазах, и он, увлекая ее, упал в росную траву, и все тело его заныло в мучительной судороге наслаждения. Он помнил, что укусил ее за маленькую, тугую грудь, забрал ртом и стал мять зубами ее прохладный сосок, и больше ничего не помнил. Еще чувствуя у себя в руках податливое девичье упругое тело и еще не придя в себя от пропасти, в которую стремительно падал, Митька ошалело открыл глаза; мучительный стон и трепет обладания еще не умолкли в теле…

Солнце вот-вот готово было показаться, и было уже совершенно светло; Митька сел, огляделся, совершенно не понимая пока, где он и что с ним случилось. Неподалеку по-прежнему резко темнела широколицая каменная баба, и Митька с недоверием и даже испугом торопливо ощупал себя. Он был одет, и одежда его сильно отсырела от росы. Пережитое ночью с такой силой еще жило в нем, что он помнил малейшую подробность; он встал, и голова у него закружилась, сладкая отрава, видать, крепко въелась в него, он закинул руки за голову, со стоном потянулся и замер и быстро, с надеждой оглянулся. Ему почудился за спиной шорох, неясное движение, но каменная баба продолжала стоять на прежнем месте, и только в плоском, изъеденном временем камне, в едва намеченных губах таилась усмешка, замершее в последний миг движение…

Митька на всякий случай обошел бабу со всех сторон, навстречу ему неслось дружное стрекотание кузнечиков; он жадно выпил квасу, растянулся на старом месте и проспал несколько часов глубоким, спокойным сном.

Когда он через день вернулся домой, Анюта встретила его по-прежнему кроткая, с чистым, ровным пробором в девичьи гладко убранных волосах; Митька мог быть истинно доволен укрощенной женой, но еще долго и в самые неподходящие моменты ему мерещилась зеленоглазая голая девка с распущенными волосами, ее сладко торчащие в стороны твердые груди с маленькими сосками, ее горчащие степной полынью жадные губы. Анюта даже начала подглядывать за ним — не завелась ли ненароком другая, может, та же Зинка Полетаиха, уж больно отчаянная да бесстыжая, если наметит что, с живым мясом оторвет; недаром же на Митьку теперь временами накатывало что-то совсем непонятное, он никого не замечал и никого не хотел видеть, и вывести его из этого состояния могла только тихонько подсылаемая к нему Настенка… Она бесстрашно карабкалась на колени к безучастно сидевшему Митьке, обхватывала его толстыми ручонками, насильно поворачивала к себе и начинала лопотать что-то свое, ведомое только им двоим.

— Погодь, погодь, — шелестела бабка Илюта, когда встревоженная Анюта начинала жаловаться на мужа, — мужику тоже надо дать перебеситься, кровь в нем играет… Погодь… все пройдет… вот ужо…

3

Весна переходит в лето без заметных усилий, и лето так же незаметно переходит в осень; жухнут травы, идут монотонные дожди, идут по два-три дня, а то и неделями; жизнь кажется бесцельной, бессмысленной тратой сил, расползаются из берегов переполненные свинцовые реки, невесело темнеют мокрые леса, в полях осенняя тусклость и все то же щемящее беспокойство. Где-то под самыми тучами, ползущими над землею низко и рвано, прокричат гуси или в грустной обреченности простонут редкие теперь журавли, и опять шум дождя да шорох ветра, опять человек вздрагивает от каждого неясного звука и ему все кажется, что еще минута — и он окажется лицом к лицу с темной загадкой, на которую он и не думал, и не хочет получить ответа…

Осень начинается где-то в конце августа; возьмется на бахче переспелый арбуз сочащейся кроваво-красной извилистой трещиной, и тотчас в великом множестве слетятся мухи и наползут муравьи на это нечаянное сладкое, дурманящее пиршество, будет вся эта многочисленная суетливая мелкота лакомиться сытным, прохладным соком земли, и разыграются на этом пиршестве свои трагедии и битвы: один из муравьев свирепо налетит на другого, тот послушно отступит по закону слабого, заискивающе пошевелит усиками, узнавая; или муха безвозвратно завязнет в сочной мякоти, а муравьи уж тут как тут, бегут, торопятся на ее отчаянное жужжание, перекусывают ноги и крылья, еще живую куда-то с упоением тащат, цепляясь друг за друга и передавая друг другу добычу; все вокруг согласно волнуется и шумит, солнце светит, ветер жарко стелется по земле. Сухо. Но оторвется с клена яркий, узорчатый лист, косо пролетит к земле, заворачивая вверх то один, то другой край, затем мягко коснется земли и останется лежать ярким пятном, и тотчас неосознанная тревога и грусть шевельнут душу. Осень уже недалеко, это ее первое, осторожное дыхание, оно будет густеть и крепнуть с каждым днем и скоро кричащим гулом красок окутает леса и сады и вдруг двумя-тремя ударами крепкого ветра и дождя разом собьет эти гулкие, кричащие краски… И тотчас проступят голые ветки, станет пустыннее и холоднее, небо поблекнет, а там подоспеют и монотонные осенние дожди, затянут мутным пологом овраги и низины, остановят полевые работы; дороги покроются жидкими грязевыми потоками, болота разбухнут, села утонут в однообразном шелесте дождя, будет низко стлаться над ними горчащий мокрый дымок из печных труб. По его запаху в таку осеннюю мокрую ночь можно определить, что у соседей варят на ужин или кто потихоньку уже наладил выпариваyие самогона… Осень накроет и села, и малые, всего в десяток дворов, хутора, и большие дымные города с их шумом, стройными рядами уличных фонарей, мокро заблестит асфальт, грустно нахохлятся отсыревшие деревянные лошадки на опустевших каруселях, и редкая парочка забредет в темные аллеи голого, по-осеннему неуютного городского парка.

Каждый относится к осени по-своему, так же, как к весне или к лету; один, скажем, любит осетровый балычок, а другой редьку с крестьянским квасом или перетомившиеся русские щи, одним словом, нет в мире одинаковых вкусов и привычек ни в погоде, ни в пище, ни в чем другом. В Густищах осень была встречена нерадостно, как и во многих окрестных селах, потому что на трудодень, кроме ста двадцати граммов ржи, ничего больше не вышло; бабы, приобретшие в войну невероятные способности в смысле экономии, уже все рассчитали далеко, чуть ли не на год вперед. Пока можно было перебиться всякими овощами, яблоками и другими дарами осени, хлеб нужно сберечь для самого тяжелого времени, для весны, и его не трогали. Хорошо уродилась в этом году сахарная свекла на огородах, особенно кто сдобрил землю перегноем, и теперь по ночам, плотно занавесив окна, чтобы не пробивался свет, кое-где гнали самогон, потихоньку приторговывали им, копили деньги, чтобы уплатить последнюю четверть сельхозналога, одеть-обуть ребятишек в школу…

В короткие перерывы между дождями убирали и колхозную свеклу, ухватив за ботву, выдергивали из размокшей земли, сбрасывали в кучи; бабы, нахохлившись, обвязавшись толсто платками, сидели на ветру, очищая клубни от ботвы и земли, грузили на подводы, на машины, увозили на сахарный завод. Но вывезти все не успевали, буртовали тут же, в поле.

Осенью, в конце октября, когда стали пробрызгивать на утренних зорях первые морозцы, тихо умер на сто пятом роду жизни дед Макар. В этот день как раз проглянуло несильное осеннее солнце, и дед Макар, совсем почти невесомый, выполз погреться на лавочку перед убогой, поставленной после войны избенкой. Лукерья, сама сильно постаревшая за войну, помогла ему: плотнее запахнула на нем полы старенького, латаного-перелатаного полушубка, со смутной жалостью взглянула в его невидящие глаза; вернулась к своим привычным делам; нужно было перебрать в погребе картошку, связать в плетенки и развесить лук, а там и фасоль надо давно полущить, просушить хорошенько и ссыпать в мешочек… За своей бабьей работой Лукерья забывалась, становилась веселее и словно молодела; ей казалось тогда, что у нее по-прежнему большая семья — и муж, и дочь, и женатые сыны могут с внучатами в гости заглянуть — и что для такого случая всегда нужно иметь хороший припас… тут же руки у нее опускались, она несколько минут сидела с потухшим лицом. Она вспоминала, что мужа у нее больше нет — сгинул в войну, сынов нет, звери да дикие птицы неприбранные кости, видать, растащили… И единственная беспутная дочка где-то на Севере, укатила за своим нехристем Захаркой, уж если придет в два-три месяца скупое письмецо — и то радость, и то праздник. И сегодня, как только Лукерья усадила свекра на лавочку погреться на солнышке и, спустившись в погреб, взялась за картошку, тут же стали опять припоминаться ей дорогие, навсегда ушедшие люди. Руки привычно и споро делали свое дело, а перед глазами — неотвязные, желанные лица, все больше припоминались ей почему-то Маня да этот лиходей Захар, так и засушивший девке жизнь. Война и та не растащила их в разные стороны, думала осуждающе Лукерья, отбрасывая побитую, подпорченную картошку в сторону, а здоровую складывая в лукошко. «Так у девки хорошей жизни и не вышло, какая-то бродяжка из нее получилась, господи, перекати-поле. Не бабья доля, не бабье дело, — вздыхала Лукерья, привычно простуженно шмыгая носом. — Грех и судить-то, родная кровь, жалко, детей двое, куда уж без мужика, — начинала она спорить сама с собой, оправдывая дочь. — Видать, судьба ей такая, как раз впору пришлась. Это как одежка: кто и в шелк разоденется, все на нем коробом топорщится, а кто и в холстинке маковым цветом цветет, тут уж ничего не попишешь — судьба».

В погребе копился прохладный полумрак, пахло сырой, теплой землей и сладковатой, еле ощутимой гнилью. Яркий столб света наискось, врываясь в лаз, разрезал земляной пол погреба пополам, какой-то отогревшийся жучок оживленно и бестолково елозил по земле в солнечном луче. Лукерья поглядела на продолговатого жучка, с жалостью вздохнула и опять взялась за работу. Сверху до нее смутно доходили какие-то неясные звуки, голоса, но она, погруженная в свое, не воспринимала их; этот огромный, уже не касающийся ее поток катился мимо, все стороной, и ничто в этой посторонней, равнодушно, непрерывно катившейся куда-то жизни ее не затрагивало; неожиданно из темного угла на солнечный свет выползла ящерка и замерла, затянув пленкой старые глаза. Лукерья изумленно воззрилась на нее, хотела перекреститься, сердце взялось жутью: показалось ей, что осталась она совершенно одна на белом свете. С трудом переводя дух, Лукерья оглядела темные углы погреба и, не в силах больше оставаться одна, отряхнула с колен труху, стараясь сдерживать страх, тяжело выбралась по ступенькам приставной лесенки наверх; солнечный ясный свет, разлитый вокруг, ослепил ее. Прижмурившись, она огляделась кругом. Все вроде было в порядке, дед Макар, уткнувшись жиденькой бороденкой в грудь, пригрелся на солнышке и сладко дремал, на другой стороне улицы Митька-партизан о чем-то оживленно толковал с Володькой Рыжим. Лукерья выпростала ухо из-под толстого платка послушать, но Митька как раз в это время, взявшись за дверную скобу, кивнул Володьке на прощание, и она так ничего и не услышала. Тяжело придерживаясь за верхний венец обруба, Лукерья совсем выбралась из погреба. «Пора старого покормить», — решила она, окликая свекра, и, не получив никакого ответа, подошла к нему.

— Э-эй, старый, — по привычке недовольно сказала она, трогая его за плечо.

Дед Макар, как набитый половой куль, невесомо похилился на бок, затем и вовсе опустился на лавку, словно пристраивался поспать подольше; отдергивая руку, Лукерья в страхе попятилась. Все было ясно и определенно, у Лукерьи даже жалости не было, а был только страх перед простотой случившегося; затем какая-то дрожь передернула лицо Лукерьи, она тяжело опустилась на колени перед стариком и тоненько, в голос, заплакала, потому что теперь вот она осталась в жизни совершенно одна, никому больше не нужная. Пытаясь в плаче уйти от этой сверлившей голову мысли, она тоненько и обреченно причитала на всю улицу, а когда очнулась и подняла залитое слезами, запухшее лицо, различила кругом много народу и впереди всех — Митьку-партизана с Володькой Рыжим. Мужики стояли с шапками в руках, бабы потихоньку всхлипывали, сморкаясь, вперебой утешали Лукерью, уговаривали ее не печалиться, что ж, старик отжил свое, и даже с большим лишком, и что он, видно, богу угоден, раз господь так ласково приблизил его к себе, без всякого тебе ожидания и муки…

— Упокой, господь, душу праведную, — набожно обмахнула себя крестом Варечка Черная, неодобрительно косясь на своего бывшего мужа Володьку Рыжего, хотя он ничем не выделялся среди остальных. — Угоден был богу, угоден, — опять перескрестилась она. — В старину-то оно как говорили: земля-то и даст, и заберет в свой час. Ох, господи, прости нас, грешных!

— Беда, беда, — как эхо, отозвалась Лукерья, — мне и похоронить его по-божески сил не хватит. Пропала я теперь, люди добрые, совсем пропала…

— Ты это брось, тетка Лукерья, — возмутился Митька-партизан. — Мы деда Макара выше фельдмаршала проводим! Такие поминки отгрохаем — земля зашатается! А ну, мужики, давай покойного в хату, как положено по его чину — на лавку, в передний угол!

С этой минуты в Густищах и началось нечто никогда до этого не виданное, хотя и раньше густищинцы охотно приходили друг к другу на выручку в счастливые моменты свадеб и крестин; приходили и тогда, когда беда кому-нибудь незванно-негаданно стукнет в ворота, но кончина деда Макара объединила густищинцев как-то особо, и получилось это естественно и просто. Умер дед Макар, тот самый, которого отдельно от Густищ никто не воспринимал, его не замечали, как не замечают неба над головой или земли под ногами, потому что они всегда есть. И поэтому в смерть деда Макара многие даже не сразу поверили, привыкнуть к мысли, что его больше нет, было действительно трудно, и в Густищах сразу образовалась особая атмосфера сплоченности, какого-то деятельного единого порыва. Во дворе Поливановых все время происходило молчаливое организованное движение; старухи под руководством Салтычихи не спеша готовили одежду, грели воду, обмывали и обряжали покойника, и Чертычиха, суетившаяся больше других, как, впрочем, всегда на похоронах, взглянув на высохшее от старости, небольшое, с бугристо выступившими суставами тело старика, покоившееся на широкой лавке в ожидании последней дани жизни — теплой воды, уже вылитой из чугунов в ведра, умилилась.

— Бабы, — сказала она, задавив тяжелый в предчувствии собственного такого часа вздох, — старый, он что младенец безгрешный… никакого стыда в нем… безгрешный, безгрешный…

Старухи согласно закивали, а Салтычиха, засучив рукава, стала поливать тело деда Макара теплой водой из глиняной миски и несильно тереть пучком чистой, еще не утратившей золотистого цвета соломы. Переворачивая тело с помощью других старух, Салтычиха осторожно и тщательно обмыла его, затем умыла покойнику лицо, вымыла уши и шею, насухо вытерла чистым льняным полотенцем; его тут повесили просушить, потому что по обряду оно должно было быть постлано покойнику в гроб. Затем деда Макара сноровисто и ловко обрядили в холщовые новые порты и такую же широкую рубаху, подпоясали, руки сложили на груди, чтобы они не съезжали в стороны, большие пальцы связали новым носовым платком. На лоб приладили бумажный венчик со словами заупокойной молитвы, в исхудавшие пальцы пристроили припрятанную до срока тоненькую восковую свечку. К этому времени гроб поспел: мужики быстро сколотили его из припасенных самим покойником еще при председателе Кулике пахучих сосновых досок, и вскоре дед Макар уже лежал в своей последней домовине, а Варечка Черная пристроилась у изголовья читать Евангелие и даже для большей убедительности нацепила на нос старенькие очки в круглой черной оправе; она только-только нашла нужную страницу, как раздался тоненький, неожиданно высокий и чистый голос Лукерьи, заставивший всех одновременно вздрогнуть и затихнуть:

Как я ростила, горющица,

Да роженых своих детушек,

Ночью спать я не ложилася,

Днем на место не садилася…

Лукерья вела высоким, тоскующим, как бы не своим голосом рассказ о самой себе, лишь только к покойнику обращалась со своей бедой и болью, и все молча слушали, не вмешиваясь в этот разговор. В своем плаче она говорила о своих надеждах и о том, как они не сбылись и как ей горько оставаться на белом свете совершенно одной…

В это же время Митька-партизан, взявший на себя обеспечение всей, так сказать, материальной стороны (рытья могилы, поминального обеда после похорон), был занят другим родом деятельности. В таком деле без водки нельзя было обойтись, и Митька, призвав на помощь двух-трех парней вроде Дерюгина Егора, послал их по дворам и сам отправился следом; но уж в очень скудное время отошел дед Макар, к вечеру удалось собрать всего пять литров самогонки, а это было все равно что ничего. Митька, взглянув на раздобытые по дворам, заткнутые чем попало разнокалиберные бутылки, задумался, непрошеная тоска тронула сердце. Жил, жил человек, земли за свою жизнь перевернул с боку на бок видимо-невидимо, детей родил и детей пережил, а вот умер — и кончилось все, даже нечем проводить в последнюю дверь… Кто же установил такой непотребный порядок? Нехорошо, не по людски, хоть какой стороной поверни, не по-людски, не должно так быть.

К вечеру опять натянуло тучи, поднялся ветер; прислушиваясь, Митька застыло глядел на бледный язычок пламени в лампе. Анюта, давно ходившая около, обхватила его сзади за шею мягкими, теплыми руками.

— Что ты, Мить, сидишь, пора ужинать… Поздно…

— Успеется.

— Ну уж говори, что уж ты, — ласково попросила Анюта, трогая дыханием волосы ему на затылке.

— Война вспомнилась отчего-то… Вот такая ночь, льет, холодно, до костей пробирает… А мне еще верст сорок до своих идти. — Митька по-прежнему не шевелился, ему была приятна сейчас скупая ласка жены.

— Родной ты мой… Дошел? — Руки Анюты стали бережливее, чутче.

Он не ответил, неуверенно взглянул на нее.

— Самогонки бы надо литров сорок достать, Анют…

— Со-о-рок, — озадаченно потянула она. — Куда столько? Хватит и двадцати, не на свадьбу, поминки как-никак…

— Двадцати! — поднял брови Митька. — Двадцати… Эх вы, бабы… курицы… Он сто четыре года прожил… сто четыре! Его бы с полком на лафете провожать надо, чтоб потом — все вусмерть! Столетний человек ушел… Слушай, Анюта, не подскажешь, у кого эта дурость есть? — спросил он, кивая на мутно белеющие на окне бутылки.

— У кого… поди узнай, у кого… У Стешки Бобчихи, должно, есть, но не даст, думаю…

— Почему?

— Белый свет не напоишь, а ее вон за налог что ни день трясут. — Анюта потерлась подбородком о затылок мужа; с тех пор как отношения между ними кое-как наладились, Анюта даже внешне переменилась, стала спокойнее и ровнее, а на мужа не решалась лишний раз глаз поднять. И сейчас она глядела на него с понимающей нежностью. — Давай, Мить, ложиться, — попросила она. — Бабка-то сегодня над покойником будет сидеть, ждать ее нечего…

— Ты ложись, я только до тетки Стешки доскачу, — сказал Митька и торопливо встал, затянул ремень. — Ложись, ложись, я мигом, — добавил он, заметив мелькнувшее у жены на лице недовольство, и через несколько минут уже разговаривал со Стешкой Бобок, вышедшей к нему за порог в накинутой на плечи старой шубейке.

Выслушав Митьку, она покачала головой.

— Хочешь — обижайся, хочешь — нет, Мить, не дам, — ответила тетка Стешка, поблескивая в темноте белками глаз. — Тут у меня своя забота: может, с государством разочтусь, бог даст, а то намеднись агент-то приходил, последнего поросенка грозился забрать, ирод бездушный. Не проси, не дам, у меня больше и бураков не осталось, все в ход пустила… Что ж я, тебе отдам, а сама кулаком утрусь? Дед теперь помер, ему теперь все равно…

— А нам, тетка Степанида, нам-то не все равно! — разгорячился Митька. — Я тебе свои отдам, только и останется, что твой труд… и в этом люди помогут… Я тебе…

— И-и, Мить! — протянула тетка Стешка, запахивая плотнее шубейку на плоской, широкой груди, и в лице у нее появилась слабая улыбка. — Да ты у себя этот год бураков-то не сеял…

— Правильно, не сеял, — не растерялся Митька. — Так ведь что из того, что не сеял? Что ж ты думаешь, у меня их и нет? Будут у тебя бураки, тетка Степанида. Это я тебе говорю, за каждый литр по два пуда. Хочешь, расписку дам? Завтра же ночью будут…

Тетка Стешка примолкла, предложение было заманчиво, и не слышно было случая, чтобы Митька-партизан кого-нибудь обманул.

— Чего ты мозгу-то сушишь? — не выдержал Митька. — Прямо в погреб ссыпем, знать ничего не будешь. За литр — два пуда. Сколько у тебя-то, а, тетка Степанида?

— Литров тридцать будет, — с недоверием, помедлив, вздохнула тетка Стешка.

— Ну, так завтра утром заберу, — подвел черту Митька. — А в ночь все вернем. В этом я тебе самое верное слово даю…

— Ладно, — согласилась наконец с явной натугой тетка Стешка. — Только ты уж не обмани, Мить, грех тебе большой будет вдову обидеть… а, Мить?

— Заладила свое, перестань, тетка Степанида, — в досаде махнул Митька рукой и тотчас исчез в темноте; тетка Стешка еще поежилась, потопталась у двери, не зная, правильно ли она поступила, и, озябнув, отправилась спать.

На другой день с утра опять стал побрызгивать мелкий, спорый дождь, тотчас, как это и бывает осенью, земля раскисла, вода выступила на дорогах и стежках; Митька еще спозаранку пришлепал на наряд и, дождавшись, когда Федюнин, нахлобучив на голову капюшон брезентового плаща, пошел от скотного двора к конторе, догнал его.

— Слышь, Фрол Тимофеевич, — сказал он, пристраиваясь рядом, — дело до тебя есть…

— Говори, — коротко уронил Федюнин, злой на дождь, остановивший снова все работы, на свою участь, которая казалась ему тем хуже и несправедливее, что всего в каких-нибудь двадцати километрах, в Зежске, ждал его чистый, просторный дом с водопроводом и теплой уборной и не было там никаких тебе забот со свеклой и гниющим в поле картофелем, с дохнувшими по непонятной причине свиньями и многим другим, чего нельзя было даже примерно перечислить.

Митька, старавшийся по своему делу и меньше всего заботившийся о председательских, как и большинство густищинцев, испытывал к Федюнину скрытую и глубокую неприязнь и говорил, стараясь не встречаться с ним глазами.

— Дед Макар умер, Фрол Тимофеевич, на похороны бы ему пудов пятьдесят бураков выписать, — сказал Митька. — Надо старика проводить…

От неожиданности Федюнин даже споткнулся и рывком повернулся всем своим объемистым туловищем к Митьке; тот невозмутимо глядел ему по-прежнему выше переносицы, и у Федюнина даже горло перехватило от такой наглости.

— Ну а еще что выписать? — спросил он довольно миролюбиво. — Может, корову или двух забить, чтобы уж и закуска была?

— Правильно, неплохо бы какого-нибудь шелудивого бычка завалить, — согласился Митька, изо всех сил удерживая на лице выражение полнейшего равнодушия. — Только подумай, Фрол Тимофеевич, целый век человек по земле топал…

Федюнин приблизил к Митьке почти вплотную мокрое от дождя длинноносое лицо.

— Вы меня здесь все за дурака считаете или только ты такой один отыскался, а, Волков? — спросил Федюнин, тяжело уставясь в невозмутимые Митькины глаза, и ни тот, ни другой не хотел уступить; вот тогда именно и затянулся между ними узелок, и потом уже его не под силу было распутать никому; Митька почувствовал непреоборимое желание стоять на своем, показать чужому ко всему здесь человеку, кто здесь в самом деле хозяин, он даже укорительно и ласково покачал головой; ощутил и Федюнин острый холодок между лопатками и, засопев, прочнее расставил короткие ноги.

— Ты, Фрол Тимофеевич, не отнекивайся, — с нарочитой мягкостью прищурился Митька. — Я к тебе по делу, вот давай об деле и говори, а то ты куда-то вбок гнешь. Бурак общественный, колхозный, дед Макар тоже всю жизнь спину на общество гнул. Собрал бы правление, оно и решило бы… Для колхоза пятьдесят пудов бураков, сам посуди, все равно что ничего…

— За такие разговорчики знаешь куда пропечатать можно, а, Волков? Если каждому старцу по пятьдесят пудов швырять, от колхоза ничего не останется. — Федюнин сплюнул. — Ведь твой старичок, Волков, насколько мне известно, вообще в колхозе не работал. Что ты мне на это скажешь?

— Ага, не работал, — готовно согласился Митька, слизывая с губ капли дождя. — В колхозе-то оказался чуть ли не в девяносто лет… Так ведь и раньше он тоже не Думой царской управлял, Фрол Тимофеевич…

— Несерьезный ты человек, Волков, — с досадой махнул рукой Федюнин, порываясь идти дальше; дождь усиливался, начинал пробивать одежду, больные колени ныли все сильнее.

— Раньше тоже хлеб сеяли, убирали, память у человека все та же, — гнул свое Митька. — Дед Макар — это же корень в нашем селе, как же его… вот так взять и выдернуть без всякого почету?

— Знаешь, Волков, ты мне здесь сантименты не разводи, — повысил голос Федюнин, всем своим видом показывая, что терпение его лопнуло и что еще немного — и он окончательно взорвется. — Ты и сам-то не колхозник, служишь в эмтээсе… Несерьезный разговор затеял, не дам, не проси, мне своя голова дороже.

— Вот как, не дашь, значит, — раздумчиво и даже с каким-то удовлетворением подвел итог Митька и опять облизнул губы. — Ну, и на том спасибо. Фрол Тимофеевич, значит, самим придется брать…

Федюнин, с облегчением переведший дух от утомительного и неприятного разговора и уже хотевший идти дальше, быстро повернулся на последние слова Митьки.

— Как это самим? — спросил он с тихой угрозой.

— Просто, Фрол Тимофеевич, — мирно усмехнулся Митька и добавил ласково: — Пойдем в поле да и возьмем, сколько надо, а куда же деваться, надо же деда по-христиански проводить. Потом, что положено на трудодни, можешь с нас удержать. Так что восполним…

— Ах так, значит, в поле? — заражаясь от Митьки каким-то тихим очарованием, тоже понизил голос Федюнин. — Ну, так я вас из ружья… из ружья… сам караулить пойду… из ружья. Пуф! Пуф!

— Напугал, Фрол Тимофеевич, весь дрожу, — тем же ласковым шепотом ужаснулся Митька и посоветовал: — Только уж лучше не ходи, не надо…

— Всех под суд отдам… всех! — показывая наконец истинный свой характер, сорванным голосом крикнул Федюнин.

— Пожалуй, это еще поймать надо, Фрол Тимофеевич, — усомнился Митька, и глаза у него окончательно и как-то ласково-бессмысленно посветлели. — Ты уж лучше не ходи, не тревожь себя, Фрол Тимофеевич, простуду схватишь… а ты для государства человек ценный, надо себя беречь…

Он пошел не оглядываясь, что-то весело и фальшиво насвистывая, а у взбешенного сверх всякой меры Федюнина, убежденно считавшего всех густищинцев ворами и бандитами, от невозможности тут же показать свое право предательски задрожали ноги. Он бессильно плюнул и крикнул вслед Митьке:

— Запомни, Волков… из ружья! Из ружья! пуф! пуф!

Митька услышал, зло оскалился, но оглядываться не стал.

4

Первый пыл прошел, Федюнин, отогревшись горячим чаем, хорошенько обдумав сложившуюся ситуацию, решил позвонить начальнику районной милиции; тот, выслушав его невнятный рассказ, загремел в трубку, что отвлекают, понимаешь, всякой ерундой, хорош он будет, если станет гонять по наряду караулить каждый бурак в поле, тут и дивизии, понимаешь, не хватит, когда в наличии всего каких-то два десятка человек, и бросил трубку. Федюнин, хорошо знавший норов начальника милиции, в свою очередь непечатно и непочтительно выругался в его адрес. Он совсем было собрался звонить секретарю райкома, но в последний момент передумал. Вальцева он тайно ненавидел именно за то, что тот сунул его в эту вонючую дыру, Густищи. Нет, звонить Вальцеву нельзя, помощи от Вальцева не дождешься, только на смех подымет, решил он. И Митьке Волкову спускать было нельзя, это Федюнин безошибочно чувствовал, тут уж схлестнулось ва-банк, кто кого. Один раз уступишь, потом на голову сядут, какое уж тут руководство, слезы одни. Во что бы то ни стало решив не допустить свершения Митькиной угрозы и промаявшись до вечера, Федюнин неторопливо и тщательно собрался, пододел шерстяное теплое белье, чтобы хоть как-нибудь успокоить нывшие колени, надел сверху телогрейку, затем не высохший еще полностью брезентовый плащ, проверил свою тулку, любовно протер курки (старухи хозяйки по случаю покойника не было дома), вышел, запер двери и ключ положил в условленном месте. Вскоре он, поеживаясь от холодного, пронзительного ветра, то и дело попадая сапогами в лужи и колдобины, выбрался за село, в поле, и, выбрав себе место у крайнего бурта, пристроился с наветренной стороны у кучи соломы. Солома была запасена для того, чтобы перед самыми морозами укрыть бурт еще раз, и вот теперь оказалась как нельзя кстати. Федюнин поворочался, выбрал в соломе углубление, грузно втиснулся в него, приготовляясь к затяжному одинокому сидению. Пряча в ладони огонек зажигалки, он закурил и, с наслаждением посасывая папиросу, глотал горьковатый дым и думал о своей несчастной жизни, которая так и не задалась. Вот уже и старость подступает, а что хорошего? Сидит, как продрогший кобель, на ветру, и хотя бы свое караулил, а то черт знает что… какую-то паршивую свеклу. Вся, вместе взятая, она не стоит одной минуты его сидения в этой гнилой соломе под дождем, и, однако, он будет сидеть и караулить. И никуда не уйдет, вот такой у него дурацкий характер, не уйдет — и все, а почему, сам не знает…

Он докурил, тщательно затушил окурок, еще теснее вдвинулся спиной в солому, спрятал подбородок в воротник плаща. Несмотря на теплую одежду, сырость и промозглость, однако, чувствовались; хоть и солома, долго не высидишь, думал Федюнин, как бы назад не пришлось топать. Пожалуй, завтра надо будет назначить сторожа, решил он и зло сплюнул. Сторож! Да он хоть и увидит кого, нарочно отвернется. Это же какой проклятый народ! Все за одного, круговая порука! Воры, голодранцы… все готовы растащить, лишь бы собственное брюхо набить!

Федюнин удивленно захлопал глазами, потому что народ в жуткой реальности представился ему в виде огромного числа продолговатых сахарных корнеплодов, двигавшихся со всех сторон неохватного поля; у каждой свеклы были небольшие проворные ножки, шевелившиеся по-тараканьи быстро-быстро, и Федюнин едва не задохнулся от изумления, он уже ясно различал у приближавшихся свекольных человечков руки и ноги, глаза и узко надрезанные улыбающиеся рты; от неумолимости подступавшей орды ему стало жарко. Этот молчаливо надвигавшийся со всех сторон свекольный народец был уж слишком зловещ в своей многочисленности и зубатости; свекольные человечки бугрились уже совсем рядом, лезли друг на друга, пытаясь дотянуться тонкими мокрыми ручками до Федюнина, и вот уже эти омерзительно тонкие на ощупь ручки странным образом проникали своими мокрыми голыми ноготками под одежду, к телу, подбираясь к самым потаенным местам. Федюнин взревел от невыносимого ужаса и отвращения, вскочил, отряхивая с себя бегающих человечков.

— Тихо, тихо, председатель, — раздался рядом с его ухом басовитый знакомый голос, и Федюнин, по-прежнему захлебываясь все тем же удушающим маревом, скосил глаза, но ничего не увидел в темноте, лишь почувствовал, что его крепко держат за плечи. Ружья в руках у него как не бывало, от сознания своей незащищенности он совсем пал духом. Кто-то молча толкнул его, и он, подчиняясь, пошел, куда направляла его сильная, властная рука; в лицо ударил резкий, сырой ветер. Его подвели к вскрытому уже бурту, где несколько человек накладывали свеклу в мешки. Было тихо, и Федюнин в этой кромешной тьме, разумеется, не мог кого-либо узнать, тем более что у людей лица до самых глаз были чем-то обвязаны.

— А ну, помоги набирать, — раздался сбоку все тот же знакомый голос, и это, конечно, был голос Митьки-партизана; Федюнин рванулся в сторону, железная рука тотчас вернула его назад.

— Ты мне за это ответишь, — прохрипел Федюнин в слепой, бессильной ярости. — Ты от меня теперь под семью замками не схоронишься, я тебя… упеку.

— А ну, помоги, говорю, набирать, — так же негромко приказал Митькин голос, и те же сильные руки ощутимо тряхнули Федюнина, и он, мотнувшись туда-обратно головой, едва удержался на ногах.

— Не дождешься, хоть убей на месте… не стану ворам помогать, — в бешенстве обернулся на голос Федюнин. — Убивайте, не стану…

— Кому ты нужен? — со сдержанной издевкой ответил все тот же голос — Стой! Куда!

Федюнин кинулся бежать, но тут же был схвачен и немедленно укрощен, кто-то грузно навалился на него сверху, придавил грудью и лицом к земле, и сколько Федюнин ни пыхтел, наливаясь кровью, сбросить эту тяжесть с себя не мог; кто-то, отвратительно сопевший, легко ломал любую его попытку к сопротивлению.

Затем те же железные руки, как пушинку, оторвали его от земли и бережно посадили на солому. Тогда Федюнин от унижения и бессилия беззвучно заплакал и, пряча лицо от стыда, по-птичьи неловко нахохлился, уткнувшись в воротник плаща; какое-то странное безразличие к своему положению, ко всему на свете охватило его. Сидевший рядом с ним для караула с обмотанной тряпкой рожей, чтобы не быть узнанным, время от времени хорошо знакомым, опять-таки Митькиным, голосом утешал его.

— Брось, что ты, что, Федюнин? — говорил он. — Свекла — овощь такая: раз-два — и опять выросла, главное — здоровье береги, жизнь долгая. Ты потерпи, потерпи, легче будет. На печку залезешь, отогреешься… Эх, городской человек, а в такую темноту забрался… вот оно… боком и выходит…

— Ты сукин сын, Волков, что делаешь? — не выдержал такую муку Федюнин. — Думаешь, это тебе в партизанах? Война?

— Какой я тебе, к черту, Волков? — изумился все тот же знакомый голос.

— Кто же ты в таком случае? — заворочался Федюнин.

— Сиди, сиди, какая разница, был — и нету, вот тебе и весь сказ. Закури.

— Не хочу, — отмахнулся Федюнин и, заворотив голову так, что хрустнула шея, напряженно прислушивался к возне у бурта, пытаясь узнать голоса, но и это ему не удалось, все перепуталось. Час, два или все четыре прошло, он не знал; сидевший возле него и часто куривший караульщик поднялся, разминаясь, хрипло, прокуренно хохотнул.

— Теперь топай, председатель, — разрешил он. — Только гляди, крепко запомни эту ночку. Затеешь с народом драку, при любом повороте крышка тебе.

Федюнин, нахохлившись, с замиранием сердца ожидал, что последует дальше; промозглый ветер, усиливаясь, посвистывал у самой земли, в сырых, засохших ветках лебеды. Рядом никого не было; вскочив на ноги, оп долго вертел головой в разные стороны, но, кроме ветра и шороха соломы, так ничего и не услышал. «Фу, черт, может, это мне приснилось? — подумал он, мотая тяжелой от расходившейся крови головой. — Какая там чертовасвекла, какой Митька! Ах, да, дед Макар… дед Макар, тот самый, умер…»

Не разбирая дороги, Федюнин тяжело побрел напрямик, через поле; сквозь раскисшие подошвы чувствовалась холодная грязь. Федюнин подумал, что теперь непременно разболеется. На душе стало еще паршивее, еще гаже; добравшись до дому, он кое-как разделся и, чувствуя, как горит голова, выпил целый стакан водки из непочатой еще бутылки, приберегаемой на всякий непредвиденный случай. Дрожа от озноба, забрался под одеяло и забылся в каком-то горячечном полусне, а наутро, к удивлению своему, проснулся здоровым и совершенно бодрым. Вся прошедшая ночь вспоминалась ему необычайно ясно и отчетливо, и он задрожал от задавленной злости. Работать здесь больше нельзя, подумал он. Какой-то сдержанный гул заставил его подойти к окну; он изменился в лице, подался за простенок, чтобы не увидели с улицы; как раз мимо по растоптанной в грязь дороге проносили деда Макара, и Федюнин почувствовал смутную и скупую тоску и обиду, что его не позвали и даже сумели обойтись без него. Мимо окон двигалось все село: старики и дети, мужчины и женщины; свежеоструганный, белый гроб, осторожно покачивающийся на сильных плечах парней, был сейчас как бы средоточием, центром этой толпы, и она медленно, плавно передвигалась все дальше и дальше за околицу, иногда задерживаясь и останавливаясь, чтобы дать старухам возможность почитать подобающие случаю псалмы и молитвы. Погода держалась хорошая, и холодное небо было почти без облаков; Федюнин видел знакомых людей, с которыми ему приходилось ежедневно сталкиваться по работе, отмечал он и совсем незнакомые лица; он понимал, что должен был быть в эти минуты там, среди них; сейчас бы торопливо одеться и пойти вслед за гробом, но свою оторванность от всего вокруг невозможно было преодолеть, и он это знал. Это была его окончательная катастрофа здесь, в этом селе, и он, заставив себя, оторвался от окна, отошел и тяжело сел на кровать. Медленно разворачивающаяся на дороге молчаливая толпа стояла перед глазами, это было как наваждение. Федюнин, крепко стиснув виски ладонями, затряс головой. Пришла хозяйская кошка, села напротив, поглядела на него зелеными глазами, открыла рот и сладко зевнула. Федюнин сбился с мысли и, нашарив подушку, метнул ее в кошку. Та взвилась, метнулась за дверь.

Можно было еще попытаться хоть что-то спасти, подумал он, но зачем, зачем? Он ведь все равно ненавидел здесь все, зачем же было отдалять конец, пытаться закладывать какой-то фундамент над трясиной? Зачем нужно было бросать его на колхоз, хотя бы и на укрепление? Он к этому не стремился… А отказаться решительно, наотрез, не хватило духу…

Пока Федюнин мучился таким образом, толпа с гробом, с иконами выбралась за околицу села, к уже облетевшим березам, лишь кое-где плескалась на них яркими бликами листва. Волглые запахи полегших трав и опавших листьев окутали людей, и было много в этих запахах перебродившей медовой горечи; косой встречный ветер полоскался в верхушках берез со стороны полей и леса. Ефросинья шла за неровно покачивающимся гробом с Лукерьей; та время от времени принималась пронзительно высоким голосом причитать по покойному и уже совсем охрипла; с трудом переставляя больные, отечные ноги, она то и дело спотыкалась, и Ефросинье приходилось ее непрестанно поддерживать; она делала это молча, не пытаясь уговаривать; ею самою давно уже владела удивительно покойная ясность. Дед Макар был ей соседом с тех самых пор, как она вышла замуж, она привыкла к нему как к чему-то неизменному и постоянному; теперь это привычное и постоянное уходило, но Ефросинья не чувствовала ни боли, ни страха. Она принимала все сейчас как неизбежность, и мысли у нее были простые и ясные. Она думала о себе, о детях, о том, что ей повезло с Аленкой и Николаем и что это хорошо — все на селе завидуют, вон в какие люди сын с дочкой выходят! А ей что ж, ей от этого хорошо, ей лучше и не надо, раз так удачно для детей складывается; ей сейчас казалось, что она всю жизнь свою шла вот так к далекому краю неба и ни разу не присела отдохнуть. А теперь уж и ни к чему, теперь близко, один переход — и приоткроется то неведомое, ради чего она спешила через зной и стужу в тревоге сердца.

От своих мыслей Ефросинья затаенно вздохнула, украдкой покосилась по сторонам. Хвост толпы растянулся далеко в поле, мужики помоложе, несшие гроб, менялись, переговаривались, не обращая внимания на увещевания Варечки Черной, шествующей за гробом с Евангелием. Володька Рыжий, шедший недалеко с Иваном Емельяновым, тоже то и дело наклонялся к нему поближе и что-то говорил; Емельянов кивал, упорно выбрасывал и выбрасывал свою деревяшку вперед по дороге. Ефросинья поискала глазами Егора, не нашла; снова споткнувшись, у нее на руке тяжело повисла Лукерья.

— Ох, тетка Лукерья, что ты так убиваешься? — посетовала Ефросинья.

Вскоре показался и погост, окруженный старыми ракитами и березами; сквозящее по ветру поле со всех сторон и этот сухой, полого и косо взлетающий к осеннему небу холм, в котором покоилось уже не одно поколение густищинцев с самых незапамятных времен, еще больше сплотили толпу; строжая лицами, с какой-то возраставшей тревогой приближались люди к погосту, и Ефросинье тоже передалось общее настроение. Только Митька-партизан, шумно всем распоряжавшийся, носился из конца в конец похоронного шествия, и его деловитые хлопоты несколько разряжали скорбную атмосферу, доставляя, очевидно, удовольствие самому Митьке. Ефросинья невольно подумала, что своей неуемностью он походил на молодого Захара, подумала и еще больше разволновалась. Когда деда Макара уже опустили в землю и каждый, даже дети с расширившимися от любопытства и страха глазами, толкаясь и спеша, бросил в могилу горсть сырой земли, Ефросинья пробралась к могиле бабки Авдотьи — просевшему бугорку земли с деревянным покосившимся крестом в изголовье.

Тоненько запричитала Варечка Черная, из последних сил выводила хрипло Лукерья, и голос ее разносился далеко окрест:

Лежит на этом погосте,

Во сырой земле-матери,

Много роду и племени.

Лежит дедушка и бабушка

С батюшкиной стороны,

Лежит дедушка и бабушка

С матушкиной стороны

А сыночков-детушек

По всему свету кости раскиданы,

Ночным зверем растасканы…

Свекор мой, батюшка,

Да возьми меня с собой…

Расступись ты, мать сыра-земля,

Прими на покой вечный.

И Ефросинья не выдержала. Она ни о чем не жалела и ничего, кроме того, что у нее было, не хотела; припав грудью к просевшему бугорку земли, обхватив его руками и как бы чувствуя изнутри этой земли привычное, родное тепло, молча, без всяких причитаний заплакала; эта могила, по-осеннему сыро пахнувшая глиной и поникшей на зиму травой, была она сама, Ефросинья, и это просторное летящее осеннее небо — тоже была она, как и это нерасторжимое родное тепло, окружавшее ее со всех сторон и шедшее от полого просевшего холмика земли. Где-то далеко-далеко был Захар, ее Захар, несмотря ни на что, и вообще была жизнь, и нужно было жить дальше. Кто-то тронул ее за плечо; она подняла мокрые глаза и, прижмурившись, увидела строго-просительное, с напрягшимися бровями лицо Егора.

— Пойдем, что ты, мам, — исподлобья косясь на медленно расходившуюся толпу, попросил он. — Хватит уже…

— Вроде как сердце ошунуло, — сказала она виновато. — Ты иди, иди, я сейчас.

— Вставай, вставай, мам, — круче свел брови Егор, но, встретив неожиданный, незнакомый взгляд Ефросиньи, на полуслове осекся, вдруг он понял, что мать имела какое-то право быть здесь и поступать так, как этого ей хотелось, и что он сам не имеет сейчас в отношении нее никаких прав; все это он скорее почувствовал, чем осмыслил, и уже не знал, куда деться и как незаметно отойти и сторонку.

Видя его замешательство, Ефросинья, хотя ей очень хотелось остаться здесь одной и поплакать еще, слепо, сквозь слезы, улыбнулась ему и согласно кивнула. Он помог ей встать; низкое осеннее солнце катилось по небу, топкие, хрустящие ветки ракит струились на ветру, словно косой, непрерывный дождь. Густищинцы, свершив необходимое, дружно тянулись по дороге в село, и Ефросинья, еще раз оглянувшись па свежую могилу с белым, гладко выструганным крестом, тоже пошла было вслед за Егором, но затем окликнула его, вернула и молча провела в другой конец погоста, к старой, но ухоженной могилке (на ней лежала небольшая связка выбеленных временем и непогодой, давно засохших полевых цветов, оставленных самой же Ефросиньей еще на пасху, да и края могилки были обложены дерном, и на небольшом темном дубовом кресте, сделанном еще в начале тридцатых Акимом Поливановым, под ветром билась побелевшая лента со словами заупокойной молитвы). Егор уже знал эту могилку и шел к ней нехотя, он и теперь, став почти взрослым, внутренне боялся ее, потому что так до сих пор и не мог себе представить, как это у него может быть другая мать, кроме Ефросиньи, та мать, которую, как и родного отца, он никогда в жизни не видел и не знал, и поэтому всякий раз, когда Ефросинья в дни поминовения родных напоминала ему о необходимости побывать на могиле матери, он весь внутренне съеживался, каменел, и пока Ефросинья крошила на могиле вареное яйцо и хлеб, ставила воду в какой-нибудь баночке или миске, он стоял в стороне, наблюдая за всем этим, как за странной и ненужной игрой взрослых, и с облегчением тут же уходил, когда все это кончалось. Но сегодня с ним что-то произошло, что-то неожиданное: едва только подошел он к знакомой уже могиле и остановился чуть позади Ефросиньи, что-то непривычно властное, пугающее пронеслось в его душе и на какое-то время словно огромная, смутная тень поднялась под всеми осенними пространствами кругом. Дул резкий ветер, небо нахмурилось. Приближался новый дождь, полнеба было уже затянуто низкими тучами. На самой вершине березы резко кричала взлохмаченная ветром ворона. Егор глянул на нее с каким-то испугом, что-то изменилось, перевернулось в нем, и он впервые почувствовал мучительную связь с этим убогим бугорком земли, значительно, с потаенным смыслом, называемым Ефросиньей могилою; он смотрел на эту могилу, и не было прежнего равнодушия и невольной враждебности перед тем неизвестным, что обозначалось этой вот могилою, наоборот, то ли состояние Ефросиньи передалось ему, то ли пришло время и в нем пробудился и заговорил иной, до сих пор дремавший источник, скупые слезы навернулись ему на глаза, и он стал торопливо смотреть вдаль, — там мелкий осенний дождь соединял небо и землю.

— Какая она была? — спросил он несколько погодя, и Ефросинья, не шевелясь и не удивляясь, долго молчала, вспоминая.

— Молодая она была, Егорушка… Красивая была, — взглянула на него Ефросинья. — Лежит, помню, на лавке… ликом чиста, как росой небесной умытая. Мать она тебе была, родительница…

И в какой раз под этим низким, притиснутым к земле осенним небом зашлось сегодня у Егора сердце; он еще больше насупился в раздумье о непонятности этого дня.

5

На подворье Поливановых до поздней ночи толклись и шумели люди, приходили, выпивали за упокой, закусывали кутьей, вареной картошкой, ломтиком огурца, уступали место другим, немногие приходили со своей закуской и выпивкой, сдергивали шапки. Такого в Густищах не помнили, людьми владело чувство слитности, единства; как-то само собой забылись все мелкие ссоры и недовольства, на которые так щедра жизнь, и все почувствовали себя одной неделимой семьей, нежданно-негаданно осиротевшей.

Как раз в это время Федюнин сидел в кабинете у Вальцева и, не замечая, тискал в руках фуражку; Вальцев, слушая его, становился все мрачнее. Неприятный сквознячок не один раз коснулся сердца, а, закончив рассказ, Федюнин почувствовал облегчение.

— Надо Митьку Волкова арестовать, под суд его надо, вся смута от него, — подвел он итог и стал нервно закуривать. — Иначе работать с народом невозможно, Геннадий Михайлович…

Под насмешливо-жалостливым взглядом Вальцева зажигалка, как назло, отказывала.

— Эк как все у тебя просто, — почти сочувственно удивился Вальцев. — Арестовал, и дело с концом… Нет, Фрол Тимофеевич, дурака ты свалял… большого, черт возьми, дурака!

— Постой, Геннадий Михайлович…

— Нет, ты постой. — Вальцев безнадежно махнул рукой. — Посоветуй, куда я теперь тебя деть должен?

— Меня?

— Тебя, тебя, кого же еще? — Вальцев говорил по-прежнему тихо, по Федюнин от его тихого голоса весь подобрался на стуле. — Стройконторой руководил? Руководил. Работу развалил? Успешно. Коммунальным трестом руководил? Руководил… Топить город стало нечем, следовательно. Директором сушильного завода был? Был. Половина рабочих разбежалась… Вспомни, после Анисимова Родиона Густавовича, помнишь, от отчаяния или сдуру, не знаю — уж прости за откровенность! — на райпотребсоюз тебя бросили, когда Анисимов в Холмск перебрался… Спасибо, скоро спохватились, а то бы… Теперь здесь, на самом передовом рубеже…

— Товарищ Вальцев! — вскочил, багровея щеками и шеей, Федюнин. — Я не позволю издеваться над собой даже секретарю райкома! Я экономист, у меня стаж… Не забывайте! Я в партии двадцать лет… Я вора за руку схватил, я на то партией и поставлен — общественное добро сохранять…

— Договаривай, договаривай, — с заинтересованным лицом уставившись на него, подбодрил Вальцев.

— Хоть он и прославленный человек, герой, так сказать, партизан, но вор и сукин сын, простите, и расхититель общественного…

— Говорить ты выучился, давно известно. Говорить мы все мастера, а работать с народом… У тебя есть свидетели?

— Свидетели? — растерялся Федюнин. — А я сам кто? А честное слово коммуниста?

— Под твое честное слово, ты полагаешь, можно все село арестовывать? Возьмет тот же Митька Волков и скажет, что все это тебе приснилось, а больше ничего и не было. Как же тогда? Тебе верить или ему, действительно прославленному человеку? Да и не в этом дело-то. Как же ты дошел до такой жизни, что все село против себя восстановил? Ну, арестуем Митьку Волкова, а с остальными что делать? Не любит тебя парод, и в этом самого себя вини.

Где-то в глубине души Федюнин понимал, что Вальцов безусловно прав, жизнь иногда такое из себя вывернет, что ни в какой закон ты это не втиснешь, ни под какую мерку не подгонишь… Но одно дело — понимать и совершенно другое — взваливать на себя вину за случившееся. Виски и шея у Федюнина начали предательски разогреваться, пощипывать.

— Как же со мной, что со мной будет? — ищуще пробежал он глазами по лицу Вальцева. — Я же не смогу там больше работать…

— Разумеется, — сухо отрезал Вальцев. — Разумеется, не сможешь. — Вальцев с нескрываемым сожалением глядел па суетившегося Федюнина; здесь придумать ничего нельзя было, с Федюниным все ясно; дело тут не в Федюнине, он такой не один, в номенклатурных кадрах все четче обрисовывается какой-то порочный круг. Когда-то каким-то образом поднялся человек на определенную высоту, и оттуда его уже невозможно убрать, захламит одно место, глядь, ему другое готово, почище и с большим окладом, лишь бы ушел он с миром, по собственному желанию, без скандала и жалоб в высшие инстанции. Чуть ниже им опуститься уже никак нельзя. Даже вот этот, неприязненно покосился Вальцев в сторону Федюнина, был прежде неплохим бухгалтером, сидел на своем месте в плановом отделе треста, а теперь… Точнее не скажешь — медный лоб.

— В Густищах никто не сможет, там черт знает что за народ. Какого-то Захара помнят, Дерюгин по фамилии, он у них еще до войны председателем был, а они его помнят, и как что — сразу тебе в рыло этим мифическим Захаром. Как же там работать? — говорил между тем Федюнин, — Может, его и не было, никакого Дерюгина? Так уж сложилось, сам ты лучше меня знаешь, Геннадий Михайлович. Растение, допустим, всегда оставляет земле больше, чем само из нее забирает. А у нас в сельском хозяйстве все наоборот… все подчистую забирают, а в обмен голый кукиш, даже и без прогорклой подмазки. При чем здесь какой-то Захар! Было бы хорошо, никто бы о нем и не вспомнил…

— Подожди, подожди, — заинтересованно блеснул глазами Вальцев, — сравненьице это сам придумал?

— Где уж мне! — Федюнин безнадежно махнул рукой, — В Густищах-то и наслушался…

— Ишь ты, любопытно, — последние слова Федюнина несколько остудили Вальцева; Федюнин сидел на краешке стула кособоко, сгорбившись, и было видно, что он совершенно потерян. Но помочь Федюнину на этот раз было бы уже совершенным преступлением, и поэтому Вальцев старался побыстрее закончить разговор, нетерпеливо поглядывая па телефон, тем более что нужно было торопиться на моторный, поездка эта тоже не из легких (крутой характер Чубарева был ему известен с довоенных лет), и Вальцев действительно уже не имел ни минуты времени; Федюнин понял и встал.

— Как же все-таки со мной, Геннадий Михайлович? — спросил он тихо.

— Подумаем. А такой Захар Дерюгин действительно был, ты этого зря недооценивал. Был он, понимаешь… и все тут, — сказал Вальцев, уже думая о другом, кого бы из самих густищинцев наметить там в председатели, может, того же Митьку Волкова… «А что? — даже несколько растерялся он от своей находки. — И очень даже толково может выйти…» Вальцев энергично, с удовольствием потер руки.

— Не понял, вы это мне? — голос у Федюнина сорвался.

— Да нет, с тобой, брат, все ясно, — невозмутимо отозвался Вальцев. — Сдавай дела. Вынесем вопрос на бюро райкома, прибивайся потихоньку к своему берегу, Фрол Тимофеевич, мой тебе совет. На чужой высоте у любого воздуха не хватит.

— Какую высоту-то? — страдальчески морщась, поинтересовался Федюнин.

— Помнится, раньше ты неплохим бухгалтером был… вот давай обратно в плановый отдел.

— Жаловаться буду! — неожиданно сорвался Федюнин на тонкий фальцет, бледнея. — Я — коммунист, у меня стаж! Я воевал! Вы воров покрываете! Я…

— Поди охладись, Фрол Тимофеевич, — сказал Вальцев, миролюбиво моргая. — Чтобы потом не жалеть. Бывай, бывай…

— Простите, Геннадий Михайлович, — совершенно иначе заговорил Федюнин, и глаза у него стали стеклянными, — со мной вы справитесь, у вас власть. Но вот что… Не кажется ли вам, что вы в этом конкретном случае не ту линию гнете? Честно? Если взглянуть на вопрос с другой стороны, кого вы покрываете? Вора, расхитителя, а я какой-никакой, башковитый ли, бездарный ли, но стою на твердой партийной линии…

— Ага! Это я знаю, да ведь этого, к сожалению, мало. — Вальцев, придвигая папку с бумагами по моторному заводу, одновременно нажал кнопку вызова секретарши.

Федюнин, оборвав на полуслове и все поняв, вздрогнул потным, страдальчески-отчаявшимся лицом и уплыл куда-то в сторону; тотчас в ушах Вальцева зазвучали другие голоса, другие интонации, на него вплотную надвинулось лицо Захара Дерюгина на том, еще задолго до войны, бюро, когда оп, раскаленный донельзя, выложил на стол перед Брюхановым свой партбилет и ощупью, слепо вытягивая вперед руки, бросился в дверь.

— Если надо, я в обком, к товарищу Брюханову! У нас ЦК есть! — опять назойливо ворвался в сознание голос Федюнина.

— Давай, давай, Фрол Тимофеевич! Чего уж Брюханову, давай сразу в Политбюро! — повысил наконец голос и Вальцев. — Только сначала бюро райкома твой отчет заслушает о развале работы в одном из самых больших колхозов области. А сейчас ты свободен.

Оставшись один, Вальцев покурил у окна, хмуро понаблюдал, как в широких листьях сирени, готовых окончательно осыпаться, хозяйствует мелкий ветряной дождь, зарядивший сегодня с самого утра. В ушах стояла все та же мучительная, растерянная интонация Брюханова, совершенно еще молодого, перетянутого ремнями, с резко обрезанными скулами. «Кажется, добились, угробили мужика… а мужик-то хороший ведь, наш… А, черт, все нескладно, все не так!»

6

Аленка сообщила мужу о своей беременности неожиданно и для себя, и для него, с некоторой растерянностью в голосе. Брюханов уже засыпал, они только что погасили свет. Ему послышалось, что она что-то сказала, что-то важное, и он, открыв глаза, помолчал, пытаясь припомнить, затем спросил:

— Мне послышалось, ты что-то сказала?

— Да, — не сразу отозвалась она, — сказала, Брюханов. А ты уже спишь… спишь… Эх, Брюханов!

— Аленка! — Он резко высвободил руку у нее из-под головы, сел; до него с трудом дошел смысл сказанных ею, пробившихся в полузатуманенное сном сознание слов, он замер, словно боялся что-то самое дорогое спугнуть. — Аленка… правда?

— Да, да, да, — торопливо зашептала она. — Тише, тише, ты все испортишь, сглазишь…

— Только послушать… это говорит будущий врач. — Он приподнял ее за плечи, поцеловал в губы; сон совершенно пропал.

— Слушай, Брюханов, почему мужчины так примитивны?

— То есть? — заволновался он, не находя слов и от полноты счастья снова целуя ее.

— Этого не объяснишь, — сказала Аленка. — Просто, очевидно, ни один мужчина не способен уловить того, что нужно женщине в такую минуту…

— Только скажи, что тебе нужно, — подхватил Брюханов, не отпуская ее. — Я все сделаю, все, что ты хочешь? Ты только скажи!

— Не знаю, в том-то и дело. Мне ничего не нужно. Ничего, кроме тебя и ребенка. Но ты молчи, все равно молчи, еще можно все испортить, — тихо и счастливо рассмеялась она, прижимаясь к нему и снова, в который уже раз, подпадая под его власть, чувствуя теперь его как-то иначе, непривычнее, и радуясь тому, что у ее ребенка будет такой большой и неуклюжий в счастливую минуту отец.

— Все будет хорошо, Аленка, — шепнул он коротко и властно. — Я все сделаю, все, даже невозможное.

— Не надо мне ничего невозможного, — тем же шепотом отказалась Аленка. — Я все теперь имею… Тьфу! Тьфу! Тьфу! — тут же испугалась она.

Больше они ни о чем не говорили, он лишь быстро и жадно поцеловал ее, и потом, когда она уже спала, свернувшись в комочек, он никак не мог успокоиться, все лежал, думал и стыдился того, что мог так дико ревновать ее к прошлому; он думал о том, что будет ребенок, и не мог представить, что это будет за ребенок, мальчик или девочка. Он даже не мог сейчас сказать, кого бы он сам хотел, мальчика или девочку, он так и не мог этого решить, и не только в эту бессонную ночь, но и в течение всего остального времени вплоть до того момента, когда Аленку отвезли в больницу, отвезли без него (как-то незаметно в работе проскочила осень, прошла и зима, и он должен был проводить областное совещание по расширению посевных площадей), и, только вырвавшись в больницу поздно вечером и просидев там до рассвета, он по-настоящему испугался. Роды были тяжелые; стараясь держать себя в руках, он все боялся за жену; пусто для него было в мире без Аленки, невыносимо пусто. Он бы не смог прожить без нее ни одного дня; забывшись, он вскочил и заходил по тесному, узкому кабинету, некстати вспоминая о первой своей жене, о Наташе, и чувствуя тихо, болезненно сжимающееся сердце; нехорошо, нехорошо, несчастная мысль, нельзя было даже близко пускать ее к себе; от суеверного страха он даже помотал головой и, вытирая мокрый лоб, в который уже раз нервно закурил и с отвращением сплюнул; во рту стоял противный вкус табачного перегара и было сухо; он уже давно выпил воду из небольшого кувшина на тумбочке, а позвать кого-нибудь не решался. «Что же это такое? — подумал он с раздражением. — Почему мне никто ничего не говорит? Немедленно, немедленно вызвать хорошего специалиста из Москвы…»

Бросив папиросу в металлическую эмалированную урну, он решительно шагнул к двери. Находиться в неизвестности Брюханов дальше не мог, нужно было срочно действовать. И тотчас, словно угадав его намерение, в дверях появился главный врач — эту кареглазую, всегда несколько медлительную женщину Брюханов давно знал.

— Ну что, Зинаида Ильинична? — кинулся он к ней.

— Успокойтесь, Тихон Иванович, успокойтесь, — сказала она, устало присаживаясь на кушетку, застланную чистой простыней; у нее давно уже, еще со времени эвакуации в Свердловск, поседели волосы, но при ярких глазах и свежей коже лицо оставалось удивительно моложавым. — Зачем же словно мальчик-то… Право, право, солидный мужчина, и нервы сдали, а дело самое обычное. — Зинаида Ильинична улыбнулась, и карие, яркие глаза ее потеплели, осветились изнутри тем успокаивающим, мягким, ласковым светом, который присущ людям добрым, привыкшим иметь дело со страданиями людей и поэтому уже выработавшим в себе свойство постоянно успокаивать и утешать. — Такая уж наша бабья участь, — продолжала она, — все хорошее вам, мужчинам, а все самое тяжелое — бабам. — Заметив в его лице нетерпение и даже возмущение, она, словно снимая напряжение, покачала головой, опять улыбнулась. — Все идет нормально, ребенок великоват… Но и мамаша сильная, справится…

— Как справится? Надо помочь ей, Зинаида Ильинична, голубушка…

— Поможем, поможем, что вы за беспокойный человек, Тихон Иванович, — удивилась Зинаида Ильинична. — Рожает баба, родит, право, куда денется! У нас специалисты есть на все случаи, поможем. Шли бы домой, сегодня-то, вероятно, рабочий день?

— А вам, Зинаида Ильинична, разве отдых предстоит?

— У меня другое, у меня и привычки иной нет.

Зинаида Ильинична разговаривала с Брюхановым спокойно и ровно, но ему казалось, что она напряженно прислушивается, и поэтому сам он никак не мог успокоиться; все пытался что-то спросить или сказать и, расхаживая по кабинету, совсем или почти совсем не воспринимал ее утешительных слов, казавшихся ему примитивными и даже глупыми, хотя это были обычные слова знающего и любящего свое дело человека, наиболее просто и полно выражавшие самую суть происходящего; в то же время Зинаида Ильинична, стараясь успокоить Брюханова, понимала и не осуждала его, понимала, что для него сейчас ничего на свете не существовало, кроме таинства, происходящего где-то неподалеку, именно в этом сейчас и был заключен весь смысл его жизни, и нынешней, и будущей, и ничто иное его сейчас не интересовало. И это действительно было так. Все совещания, поездки, неисчислимое множество больших и малых дел — все для Брюханова отступило куда-то, поблекло и казалось незначительным, мелким, никакие разумные доводы сейчас не могли остановить и успокоить его. Он, разумеется, не знал и не мог знать, что принесет в мир еще один новый человек, по закону сменяемости вот-вот готовый появиться, вдохнуть самостоятельно в слабые еще легкие первый глоток воздуха. Просто ему хотелось, чтобы у него в доме, рядом с ним, появился ребенок, его ребенок, чтобы он мог любить его, и заботиться о нем, и знать, что это его ребенок. Да, да, его ребенок, нельзя же вечно заботиться только о чужих, хотя что в этом мире считать чужим? Он не скрывает от себя ничего. Аленка, именно Аленка, вот для него главное. Ребенок должен крепче связать их, и хотя эта мысль была ему неприятна, он не мог, оставаясь один на один с собой, отбросить ее, она была слишком важна. Это был скорее инстинкт, безусловный, безошибочный, нерассуждающий, и Брюханов, даже если бы захотел, ничего не мог изменить. Все время, пока Аленка носила, а носила она очень тяжело (токсикоз, появившийся на четвертой неделе, не отпускал ее ни на минуту, и она совсем исхудала), Брюханов, разделяя ее страдания и сочувствуя ей, в глубине души знал определенно, что только ребенок может связать их навсегда и освободить его от унизительного чувства постоянной зависимости, от страха потерять. Брюханов стыдился своих мыслей, но не мог и не хотел прогнать их, и сейчас, когда Аленке было так плохо, ему показалось, что мысли и опасения его неуместны, что он предает ее, оставляя наедине со своим страданием ради незнакомой, не известной пока еще никому жизни, а поэтому и ненужной… Боясь повернуться и взглянуть на Зинаиду Ильиничну, Брюханов остановился у стены, перед ним на несвежей уже побелке прорисовывалось похожее по своим очертаниям на чью-то смеющуюся рожицу пятно Что, что такое? — недоуменно поразился он. Ему послышался отдаленный, тем не менее даже не мученический, а какой-то цепенящий, проникающий во все стены и двери крик, и даже не крик, а вой; по тому, как Зинаида Ильинична подобрала под себя ноги, он понял, что не ошибся. Он беспомощно замер, в ушах что-то тоненько ныло.

— Ну-ну, — сказала Зинаида Ильинична недовольно. — У нас сразу пятеро рожают. Уж сама не знаю, почему разрешила вам быть здесь… Вот так бабы постарше да по первому разу и кричат.

Зинаида Ильинична, еще раз искоса, теперь уже со скрытой досадой, взглянув на Брюханова, подумала, что вот вам и первый секретарь обкома, говорят, жестокий, беспощадный даже к незначительным промашкам и слабостям человек, а ничем, оказывается, не отличается от остальных; вот где человек скидывает все застежки. Увидели бы его сейчас подчиненные, было бы, пожалуй, забавно…

С видимым усилием поднявшись, Зинаида Ильинична успокоительно кивнула Брюханову, шагнула к двери, но, уловив близкие шаги в коридоре, остановилась, ожидая. Дверь распахнулась, быстро и энергично вошел врач, молодой, в белой шапочке, из-под нее от встречного света у него блеснули глаза.

— Полный порядок, Зинаида Ильинична, — сказал он. — Очень крупный ребенок, пришлось…

— Ладно, ладно, Федя, — совсем по-домашнему остановила его Зинаида Ильинична, поворачиваясь к Брюханову. — Вот крестный-то ваш, Тихон Иванович…

— Поздравляю, товарищ Брюханов, с дочерью, — молодой врач ослепительно белозубо улыбнулся, пожимая руку Брюханова, и шутливо развел руками, показывая: — Во какая богатырша!

Брюханов непонимающе смотрел на его руки; как только врач произнес это непривычное слово «дочь», Брюханов, хотя никогда раньше определенно не думал об этом, тотчас решил, что хотел именно дочь, что он всегда знал, был уверен, что родится именно дочь и что все будет благополучно; он никак не мог согнать с лица какую-то радостную и глупую улыбку, все неуклюже топтался на месте и вдруг рванулся к двери; Зинаида Ильинична проворно опередила его.

— Э-э-э, Тихон Иванович, — шутливо, с некоторой укоризной остановила она его. — Большего даже я, бог здесь и царь, не могу позволить. Ступайте домой, ступайте, утро на дворе.

— Значит, все в порядке? — все никак не мог успокоиться и привыкнуть Брюханов.

— Разумеется, — подтвердил молодой врач, опять обращая на себя внимание белозубым решительным лицом, ему невольно, почти бессознательно хотелось, чтобы его запомнили и отметили; тут же, встретившись с понимающим взглядом Зинаиды Ильиничны, он поймал себя на том, что краснеет, и, гася на лице оживление, сдвинул брови. «Вот старая перечница, — подумал он. — Как сова, в темноте видит». Но он тут же опять смело взглянул на нее, потому что случай и в самом деле был очень трудный и она отлично это знала; нет ничего плохого, что об этом узнают те, к кому это непосредственно относится.

До Брюханова не дошла эта короткая сценка; выпровожденный Зинаидой Ильиничной, скоро он уже шагал по пустынному и оттого еще гулкому городу; свежая предутренняя тишь сторожила город, в серых зыбких глубинах площадей, улиц и переулков была уже и не тьма, но и не свет, а какой-то робкий переход от одного к другому. Сейчас он любил свой город нерассуждающей, сдержанной любовью, и она наполняла его до краев, он чувствовал себя молодо, полновесно, шел из улицы в улицу не торопясь, потому что самое главное свершилось и торопиться было незачем. Торопиться сейчас было попросту нельзя, чтобы не оскорбить того, что произошло; он шел и жил только тем, что было сейчас, что происходило в нем, не хотел ни оглядываться назад, ни засматривать в будущее… Это был один из тех моментов жизни, когда человек открывает истину о самом себе и бывает иногда безмерно удивлен, даже озадачен. Именно это чувство новизны окончательно отрезвило Брюханова; он заспешил домой; он больше не хотел оставаться наедине только с собой, чтобы не узнать о себе слишком многого; в некоторых местах, сокращая путь, он с мальчишеским озорством перемахивал через заборы и, все-таки сбившись с дороги, каким-то образом оказался на самой окраине города, в одном из старых садов, посаженных, пожалуй, еще до революции. Пораженный, он остановился среди старых раскидистых яблонь, густо укутанных светящимся туманом; шагнув к одному из деревьев, он наклонил ветку к самому лицу; пахнуло тончайшим ароматом цветения, перед глазами нежно задрожало розовато-молочное, мохнатое соцветие в мелкой росной пыли. Опять весна, сказал он, и это прозвучало в нем как откровение; жадно вдыхая густой, наполненный свежестью цветущего сада воздух, он уже различал, кроме чистого, вызывающего ощущение хрустящей свежести запаха росы, и сдержанный, неброский запах свежевскопанной неподалеку под грядки земли; вот только теперь мысль его метнулась куда-то назад, в темный, безоглядный провал. Удивленный, он остановился, это был какой-то необходимый рубеж, сейчас запах весеннего цветения коснулся его, словно дрожь уходящей жизни. Сорок семь лет позади, куда-то кануло все, исчезло за бесконечной работой и суетой, за много лет он, пожалуй, впервые опять увидел, что яблони цветут. И хотя он еще был полон сил и желаний, он почувствовал и тот свой особый рубеж, когда-нибудь его каждому надо будет перешагнуть. И это был даже не страх, страх был слишком мелок по сравнению с этим всеобъемлющим чувством, точно определить которое он не мог, он был скорее озадачен тем, что именно цветущий сад привел его в такое состояние. Да, да, сказал он себе, стараясь дышать и думать спокойнее, разумеется, придет время, и ты должен будешь исчезнуть, таков закон живого, что же тут нового ты открыл? У тебя только что родилась дочь, ты здоров, у тебя еще много всего впереди… но этот неожиданный порог… Зачем же, зачем? — остановил себя Брюханов. Ни одной минуты из прошлого не вернешь, не проживешь по-другому, сад снова буйствует, мне и страшно, и хорошо, это и есть жизнь, и от нее нельзя, невозможно укрыться, как раз это и хорошо, что нельзя укрыться…

Он готов был сейчас на любую глупость, мог сесть на землю и расплакаться, все было настолько непривычно, что он и в самом деле почувствовал слезы на глазах и торопливо пошел дальше, перепрыгнул через низенький, затрещавший под ним заборчик и, увидя перед собой ошеломленные, испуганные глаза какой-то приземистой старухи с лопатой в руках, растерялся.

— Доброе утро, — сказал Брюханов, и старуха озадаченно кивнула в ответ и с понятной долей осторожности попятилась, подслеповато присматриваясь к нему и определяя, не непутевый ли это племянник крадется в дом опять на заре. — Вот заплутался немного, думал дорогу выпрямить, а получилось наоборот…

— В чужом дому всегда шиворот-навыворот, — пробормотала ему в сердцах старуха и еще отступила назад; он вспомнил эту испуганную старуху, уже открывая дверь домой и видя перед собой встревоженное лицо Тимофеевны.

— Хорош! — негодующе всплеснула она руками. — Жена рожает, а тебя где это нечистик носит? Тебе твой Вавилов, помощник, два раза звонил. Погляди, костюм-то новый как отделал… батюшки!

— Дочь, Тимофеевна, — выдохнул Брюханов, разводя руки. — Такая вот дочка! Во-о!

Обхватив Тимофеевну, он закружился с нею по комнате, она что-то ошеломленно говорила, отпихивалась, и когда опустил ее на диван и сам сел рядом, все никак не могла прийти в себя, хватала крепкозубым ртом воздух и держалась рукой за грудь.

— Ох, уморил, — едва смогла наконец выговорить она. — Ох, батюшки мои, где же это видано — старого человека мячиком к потолку… подкидывать, ох…

— Есть хочу, Тимофеевна! Давай все на стол!

— Тише, тише, Колюшку разбудишь, — забеспокоилась Тимофеевна, заражаясь его радостью и улыбаясь сквозь светлые слезы. — Тоже заснуть не мог, загляну к нему, а он сразу голову кверху тянет. «Что?» — спрашивает. «Да ничего, говорю, спи ты ради бога, не твоя это забота…» Давай иди, иди умойся да костюм сыми, в люксе ведь шитый, иди, иди, не в беспризорном доме, найдется все, что нужно… Ах ты боже мой, значит, девочка, говоришь? — дала наконец волю своей радости и Тимофеевна. — Видишь, Фома неверующий, старые люди знают, поди… Я тебе говорила, девочка будет, так ты все смехом, все смехом…

7

На другой день, проезжая мимо цветочного ряда напротив старого, кое-как залатанного здания театра, где в основном старухи и дети продавали букеты первых цветов, Брюханов от полноты чувств накупил целую охапку нарциссов и тюльпанов, отнес в машину. Каким-то образом слух о рождении дочери просочился, и его весь день сегодня поздравляли, а сияющий Лутаков, председатель облисполкома, даже привез цветы из оранжереи и сам поставил их в хрустальную вазу, извлекши ее из шкафа, где она хранилась как один из образцов продукции холмских хрустальных дел мастеров. В ответ на возражение Брюханова дружески-ласково, точно угадывая настроение момента, он несогласно покачал головой.

— Что вы, что вы, Тихон Иванович, что вы! — сказал он. — Как же иначе? Праздник есть праздник.

И Брюханов махнул рукой, ему сейчас все были симпатичны.

Жарко припекало майское солнце, и Брюханову казалось, что все цветы этого погожего майского дня действительно должны принадлежать Аленке; сложив букеты на заднее сиденье, он задержался взглядом па рекламном щите. Солнце было еще высоко, вслед за машинами тянулись хвосты пыли; дождя уже давно не было; прищурившись, Брюханов обвел взглядом безоблачное, налитое щедрым солнечным светом небо. «Ничего, будет дождь», — решил он, окончательно настраиваясь только на хорошее.

— Здравствуйте, Тихон Иванович, — раздался рядом с ним чей-то голос, и он, оглянувшись, увидел высокую женщину; глаза у нее смеялись и в то же время в них таились настороженность и грусть; Брюханов узнал ее сразу, быстро шагнул навстречу под бойкими взглядами двух старух с цветами, продолжавшими на всякий случай держаться к нему поближе.

— Клавдия Георгиевна, — сказал он с той теплотой и потерянностью, которые появляются, когда человек неожиданно встречает то, о чем давно забыл, но что когда-то было близким и волновало. — Здравствуйте, Клавдия Георгиевна… Как же вы живете? Почему не дали знать о себе?

— Зачем, Тихон Иванович? — Она не опустила глаз, они были прежние, дерзкие, зеленые.

— Зачем? — переспросил Брюханов. — Как зачем? Где вы сейчас работаете, как живете?

— Время, Тихон Иванович, идет, дочь у меня уже замужем… Я на старом месте, все та же музыкальная школа. Люблю свое дело… да и поздно что-либо менять…

— Я видел Семена у партизан, в отряде Горбаня… Перед заданием, не было времени даже поговорить. А потом он не вернулся…

— Что ж, так, видно, ему на роду написано, — сказала Клавдия, и он только тут заметил, как сильно она постарела, поблекла. — Сеня никогда не отличался везением…

Брюханов хотел запротестовать, но Клавдия с какой-то злой усмешкой взглянула на него, это его и остановило. На мгновение он снова увидел перед собой ту женщину, которую когда-то близко знал и которую успел забыть, но ничего не почувствовал, глаза у него стали острее и отчужденнее.

— Вы женаты, Тихон Иванович, — сказала Клавдия. — Я несколько раз видела вас издали… Скажите, вы наконец нашли свое счастье?

— У меня дочь родилась, Клавдия Георгиевна. — Брюханов кивнул на машину. — Вот, собираюсь навестить.

— Поздравляю, я рада, — Клавдия пристально, словно пытаясь проникнуть глубже, туда, куда нельзя и незачем было стремиться, поглядела на него, но затем, спохватившись, опустила глаза. — Не знаю, зачем окликнула вас, — коротко вздохнула она. — У вас было такое счастливое лицо… я рада за вас. Ну ладно, простите, Тихон Иванович, задержала…

Она попрощалась еле заметным кивком, он молча посмотрел ей вслед, сел в машину, взглянул на Федотыча, и тот сразу же тронул. Что можно было сказать ей? — подумал Брюханов. Что он в самом деле счастлив? Но что такое счастье? Вот уже пять лет он не может привыкнуть к тому, что война кончилась, иногда даже не верит этому. Откроет глаза на рассвете, прислушается и ждет, что вот-вот тишина лопнет, обрушится на него грохочущей лавиной. Только оказавшись вчера в цветущем саду, он окончательно понял, что война в самом деле кончилась. Он бы мог сказать об этом Клавдии, но вряд ли она поверила бы, для этой женщины на первом плане всегда была сама она, ее порыв. Есть такие люди, живут в одном луче, ничего не замечая вокруг этой узкой полосы перед собой, винить их за это нельзя, для них просто ничего не существует, кроме них самих, они сами от этого несчастливы, ищут причину вовне, а она в них самих, и только в них. Хотя кто знает, как все это бывает. Сейчас он знает одно: он счастлив, да, счастлив, и у него теперь есть дочь, теперь какая-то часть Аленки навсегда и безраздельно принадлежит ему, и этого уже никто никогда не сможет у него отнять. Она и сама понимала это его настойчивое желание иметь ребенка и как никто страдала от этого. Теперь все будет иначе, по другому…

* * *
Аленка лежала в небольшой отдельной палате, рядом с кабинетом главврача. Она все еще не верила, что все позади; забываясь иногда коротким сном, она просыпалась в холодном поту от ужаса, что все повторится; в один из таких моментов, испуганно приподнявшись на локтях, она увидела знакомую нянечку.

— Что же это такое? Где ребенок? Почему его не несут, узнайте, пожалуйста! — попросила она. — Так у меня молоко пропадет…

— Посетителя принимай, — сказала ей на это нянечка, улыбаясь добрым морщинистым лицом. — Я пособлю, пособлю…

Беспокойно, с помощью нянечки, Аленка оправила на себе простыню, подтянув ее выше, до самого подбородка. Нянечка вышла. Аленка почти сразу же увидела в дверях мужа с фантастически огромным букетом цветов. Брюханов приблизился, не сводя с нее глаз, затем неловко огляделся, отыскивая, куда положить цветы, не нашел и положил их на подоконник и на кровать в ноги Аленки, и она сразу через простыню почувствовала их прохладу и свежесть. «Спасибо», — одними губами шепнула она; в ее изменившихся, как бы сильно выцветших глазах еще таилось страдание, непонимание этого страдания, но в них уже проступала и какая-то новая, неизвестная ему глубина. Брюханов, отмечая, что она очень бледна, и губы у нее искусаны, и что ей, очевидно, было плохо, все-таки не мог перебороть своего счастливого, радостного настроения.

— Это пройдет, Аленка, — сказал он. — Ты такой молодец…

Он быстро наклонился, поцеловал ей руки, и сам почувствовал ее сухие, горячие губы.

— А ты знаешь, — сбивчиво-беспокойно заговорила она, — девочка прелестная, так похожа на тебя. Тихон, ясначала так испугалась, у нее вот здесь, — Аленка откинула со лба волосы, — на лбу и на затылке, большие красные пятна… Величиной с монету. Представляешь, на самом лбу, над переносицей, я так испугалась, так плакала. А Зинаида Ильинична говорит, что это родовое, потом обязательно пройдет… Утром в первый раз приносили кормить, она сначала никак грудь не брала, мы обе с ней наревелись, она так беспомощно, беззубо плачет… Тихон, Тихон, как это можно, ничего не было, и вдруг — человек… — Она разгладила обеими руками простыню, и Брюханов удивился ее исхудалым рукам. — Мы назовем ее Ксенией, Тихон, Ксения… Маленькая, маленькая…

— Почему Ксеней? — спросил Брюханов, прислушиваясь к незнакомым грудным ноткам в ее голосе и стараясь определить свое отношение к странно-непривычно звучащему имени девочки.

— Не знаю. — Аленка снова беспокойно облизнула губы. — Ксения — красивое имя… Девочка сильная, врачи говорят, очень активная… Смешно звучит, правда, активная! О такой крошке, вот ты посмотришь, она очень хорошенькая!

— Ну что ж, Ксеня так Ксеня, — согласился Брюханов, привыкая к этому имени.

— Дай телеграмму матери, в Густищи, Тихон, — попросила Аленка. — Она так ждала внучку или внука. Только сразу пошли, пусть порадуется…

— Обязательно. — Брюханов взял ее бледную руку, он как будто стыдился сейчас своего здорового, крепкого тела и старался сжаться, стать незаметнее, — Ну, как ты?

— Знаешь, было так страшно, Тихон, — призналась она и слабо стиснула его пальцы. — Главное, никто-никто тебе не может помочь, точно ты остался один на один с целым миром, этого даже не передашь… Только от тебя зависит, быть новой жизни или нет. Нет, я не то говорю, я не умею сказать… Ни о чем не думаешь, только боишься сплоховать. А на тебя надеются, вот и стараешься держаться изо всех сил… Когда мне Ксению показали на столе, я увидела, что она твоя копия — те же губы, смугленькая, как ты… Я все совершенно забыла, точно все прежнее отрезало, одно я знаю, что не зря живу на свете…

Аленке надо было выговориться, она говорила и говорила, лихорадочно блестя глазами и облизывая сохнущие губы; он поймал на себе ее беспокойный взгляд и успокаивающе погладил ее руку; в ее словах было все просто и ясно, но в то же время сама она как бы по-прежнему оставалась за особой чертой, откуда не было выхода.

— Знаешь, Брюханов, я, кажется, поняла, почему мужчины боятся смерти и так трудно умирают, — уже спокойнее сказала она по-прежнему откуда-то из своего далека, в которое он не мог проникнуть.

— Почему же?

— Потому что они не рожают. — Аленка утомленно закрыла глаза, но тут же, вспомнив, забеспокоилась: — Слушай, попроси нянечку, пусть принесет какую-нибудь банку. Цветы ведь завянут, что же это я… Спасибо тебе и за цветы, и за Ксеню… Скоро ты ее увидишь. Постой, неужели двенадцать? Слышишь шум в коридоре? Кормить разносят. Ты отойди, пожалуйста, подальше, в угол… Повязку, повязку надень, тебе никто ничего не скажет, хотя это, конечно, не положено…

Маленький сверток в красном пикейном одеяльце, внесенный в палату сестрой, был до того мал и так не похож на человека, даже только что родившегося, что Брюханов растерялся; он завороженно смотрел, как Аленка ловко приняла этот сверток из рук сестры, откинув при этом верхний край одеяльца; повернувшись на бок, она выпростала полную, набухшую грудь с маленьким тугим соском и приложила ребенка к ней. Затаив дыхание, Брюханов глядел на сморщенное личико, вздернутый, сопевший носик и крепко ухватившие материнский сосок вздутые, как показалось Брюханову, сердитые губки; глаза у ребенка были закрыты.

— Она спит? — приподнимаясь в своем углу на цыпочки, вытянул голову Брюханов.

— Правда, красавица какая? — шепотом спросила Аленка, не отрывая от дочери сияющих глаз; ответить он не успел: в палате появилась пожилая нянечка, помогавшая Аленке прибрать постель, быстро собрала цветы.

— Ничего, теперь расти будет не по дням, а по часам, — заметила она, адресуясь почему-то именно к Брюханову. — Так что ты, папаша, не беспокойся… Ну, да не тебе говорить, не первый-то, поди, раз… А цветочки принесу, вот только в посудину поставлю.

Она вышла, притворив дверь; ошарашенный такой простотой, Брюханов глянул ей вслед, запоздало изумился; в открытое окно ворвался порыв ветра, и Аленка, испуганно покосившись на пузырившуюся занавеску, заслонила лицо ребенка одеялом. Заражаясь ее тревогой и забывая обо всем остальном, Брюханов поспешно захлопнул окно; Аленка благодарно кивнула, одобрительно улыбнулась его поспешности, и опять все ее внимание сосредоточилось на ребенке.

Теперь, когда ее долг был выполнен, к ней начинало возвращаться ощущение власти над Брюхановым, как и в первые месяцы замужества; он, как мальчишка, еще долго робел перед нею, когда она кормила, пеленала или купала Ксеню, и готов был лететь хоть на край света по первому ее слову и движению.

8

Время шло быстро, не успела Тимофеевна поахать и навосторгаться крепкой, горластой девочкой (вначале Аленка ревниво не подпускала Тимофеевну к дочери, не давая баловать, справедливо считая, что ребенок должен прежде всего узнать руки матери), промелькнуло несколько месяцев. Ребенок рос здоровым; Ксеня хорошо набирала в весе, ела и гуляла по часам, в остальное время спала или рассматривала свои кулачки с видом величайшей сосредоточенности и серьезности; и Тимофеевна наконец смирилась со своей второстепенной ролью при ребенке, сохранив за собой всю полноту власти в доме.

Не успел и сам Брюханов привыкнуть к своему разросшемуся семейству с центром, сосредоточенным в маленьком требовательном существе, которому не было никакого дела до забот и суеты взрослых, как это самое крошечное существо с мрачноватыми отцовскими глазами потихоньку стало сидеть, обложенное подушками; затем как-то, схватившись за спинку кроватки, Ксеня встала, вызвав всеобщее изумление и восторг, и все покатилось дальше привычным порядком.

В год Ксеня уже шлепала по квартире, у нее появилась любовь к темным углам, и Тимофеевна с ворчанием извлекала ее то из-под стола в комнате у Николая, то из кладовой, где хранилось всяческое старье, прочно оседавшее там неизвестно по каким законам. А как-то Тимофеевна и вовсе перепугалась, шаг за шагом обыскав всю квартиру из шести комнат с большим коридором, кабинет самого Брюханова, где на столе торчали телефоны (кстати, их Тимофеевна не любила почему-то больше всего, никогда к ним не подходила и звала их «татарчуками», а когда они начинали трезвонить, она непримиримо отворачивалась и спешила куда-нибудь в противоположную сторону: «Ишь, ишь, родимец вас разбирает, — мстительно говорила она при этом. — Ништо, не напасешься на вас времени, потерпите!»), но так и не натолкнувшись нигде на Ксеню, Тимофеевна от неожиданности даже прикусила палец. Это было невероятно, девка исчезла, как и не было ее; отдышавшись и сама себя подбадривая, Тимофеевна осмотрела все окна, наружные двери, они, как и положено, были закрыты. Вот тогда Тимофеевна и вспомнила о телефонах; уходя на работу, Аленка всякий раз наказывала ей звонить, если что случится, и оставляла крупно написанный на листе помер телефона, куда нужно было звонить. Охая, хватаясь за сердце, Тимофеевна трижды перекрестилась сама, обмахнула на всякий случай крестом и телефоны, окончательно сделав обреченное лицо, она сняла трубку, выпростав ухо из-под платка и осторожно послушала. «Господи помилуй, — сказала она потерянно, не решаясь на большее и роняя трубку на место, — как же так?»

Она опять пошла из комнаты в комнату с тщательным обыском, не пропуская ни одной щели, и через полчаса обессиленно опустилась на кухне на табурет, посидела несколько минут, тяжело поднялась и, шлепнувшись на колени, заглянула под посудный шкаф, почему-то привлекший в последнюю минуту ее внимание, хотя в щели под ним в ладонь величиной не могла бы поместиться и кошка. Девка исчезла, как и не бывало ее вовсе. «Ну вот, — подумала Тимофеевна теперь уже без всякого внутреннего протеста, как о деле само собой разумеющемся. — Вот на старости лет и заработала себе тюрьму. Кто же поверит? Сквозь земь, что ли, она провалилась… Надо хуть узелок какой собрать, как заарестуют да поведут, сухариков каких, исподнего смену взять…»

С трудом поднявшись, она зашлепала в кабинет, где уже несколько минут надрывался один из телефонов. «Ништо тебе, татарчук окаянный, потерпишь, не до тебя», — думала она, бессмысленно блуждая глазами по углам. Большой кожаный мягкий чемодан в углу, не убранный на антресоли после недавней поездки Брюханова в Москву, в это время на виду шевельнулся, приподнял угол и по-живому резко выгнулся. Тимофеевна открыла рот, попятилась, но тут же с криком ринулась к нему, откинула крышку и потрясенно опустилась на колени. Перед ней, спокойно подвернув ножонки, спала Ксеня, каким-то образом оказавшаяся в чемодане, и Тимофеевне только и оставалась, что расплакаться. Ксеня по-прежнему безмятежно спала; Тимофеевна бережно и ловко взяла ребенка на руки, перенесла в кроватку; телефоны продолжали названивать, и Тимофеевна, не скрывая злорадства, вооружилась сухой тряпкой и принялась тщательно вытирать повсюду невидимую пыль, не пропуская ни одной безделушки и лишь не прикасаясь к телефонам.

Вечером собрались за большим обеденным столом, а Тимофеевна, раскладывая жаркое, рассказала о Ксене; подхватив смеющуюся девочку на руки, Аленка тормошила ее и целовала; она почти не видела дочь, сдавала государственные экзамены и сутками пропадала то в клинике, то в институтской библиотеке. Брюханов, любуясь брыкавшейся на руках у Аленки дочерью, тоже смеялся, а когда Тимофеевна в лицах представила, как она собирала узелок в тюрьму и как нашла спящую девочку в чемодане, Николай, бывший к этому времени уже студентом второго курса радиофизического института и вечно спешивший к своим формулам и схемам, бросил вилку и, вскочив на ноги, закричал:

— Нашел! Нашел! Нашел! Именно там, там, внутри магнитного поля! — Он вскочил из-за стола, закружился, высоко подпрыгивая по комнате, и бросился вон.

Аленка с Брюхановым переглянулись, а Тимофеевна, обмахиваясь платком, откинулась на спинку стула.

— Ох, уморил, когда-нибудь родимчик с вами хватишь. Намается с ним какая-нибудь, ох, намается, сердешная! Не-ет, — протянула Тимофеевна с решимостью в широком, крупном лице. — Уйду я от вас, нету у меня никаких сил больше. Прямо ненормальные кругом… Да с вами свихнешься на старости лет, и пензия не поможет…

— Ба! — позвала Ксеня Тимофеевну, протягивая к ней руку с большой ложкой.

— Ну-ну, чего тебе, Ксеня? — спросила Тимофеевна, сразу размякая перед этой детской, ясной улыбкой. — Иди ко мне, детка, иди, милая…

Ксеня было потянулась к ней, но Аленка засмеялась, перехватила дочь, снова затормошила и уже только потом отдала Тимофеевне, и та увела ее укладывать спать; Аленка, задумавшись, сидела молча, сцепив пальцы и положив руки на край стола; она не почувствовала, что Брюханов уже давно глядит на нее, и, услышав его голос, вздрогнула.

Она вся внутренне подобралась под его внимательным, испытующим взглядом, но это была уже не та Аленка, что два-три года назад или даже месяц, внешне она ничем не выдала внутреннего напряжения.

— Что у меня особого может быть? Зубрим до изнеможения. Институт, дом, клиника, — сказала она. — Устала смертельно. У тебя как?

— Обычно, Аленка, ничего нового. — Брюханов, принимая ее тон, закурил, опять скользнул по ее лицу глазами; если ей хочется считать, что все нормально в их отношениях, пусть будет так, подумал он, хотя надо быть слепым, чтобы не видеть ее состояния, последнее время ее все почему-то раздражает, она подолгу смотрит на него, точно изучает заново и пытается понять что-то необходимое для себя. Конечно, это у нее от усталости, от недосыпания, еще Ксеня плохо спит по ночам.

— Ничего, Брюханов, — сказала она, словно подслушав его мысли, — вытяну, у нас порода такая…

— Какая же? — поинтересовался он, не скрывая того, что откровенно поддразнивает ее.

— Да ведь дерюгинская, Тихон Иванович. К земле поближе, оно покрепче.

— Ну, это когда было! — насмешливо присвистнул он, и Аленка, не отвечая, со свойственной ей порывистостью принялась убирать посуду со стола, но у обоих осталось ощущение какой-то недоговоренности.

Вырвавшаяся у Тимофеевны и пришлепавшая к отцу босиком, в одной ночной рубашке, Ксеня залопотала, затопала ножонками, оторвала Брюханова от мыслей, за ней тотчас и Тимофеевна выросла в дверях, и Ксеня, увидев ее, с визгом вскарабкалась отцу на колени и пресерьезно спряталась у него на груди; Брюханов, смеясь, прикрыл ее руками.

— Разбалуете мне девку, сладу с ней не будет, — пожаловалась Тимофеевна сердито, но глаза у нее тоже блестели от удовольствия.

9

Проработав в Зежском райпотребсоюзе несколько лет после освобождения области от немцев, Анисимов стал подумывать о переезде в Холмск; слишком многое на старом, обжитом месте напоминало о прошлом, в его же расчеты не входило хоть чем-то омрачать отношения с женой, отыскавшейся на второй год после окончания войны; она по-прежнему была и оставалась ему, несмотря ни на что, единственно родным и близким человеком. Он не мог забыть той минуты, когда ему сообщили, что Елизавета Андреевна отыскалась; он как раз был на работе и почувствовал по-живому вздрогнувшую в его руках трубку телефона.

— Это правда, вы не шутите? — спросил он пропадающим шепотом и, тотчас сообразив, что его не услышали на другом конце провода, не могли услышать, торопливо крикнул: — Алло! Алло!! Где она? Где, ради бога?

Он не мог передать, что с ним сделалось при первом взгляде на худое, как-то истончившееся и в то же время показавшееся ему прекрасным лицо жены. Сердце куда-то все падало, проваливалось; только теперь в полную меру он почувствовал, как она необходима ему и как невыносимо было бы потерять ее совсем, тем более что он знал, что если бы она погибла, то в этом был бы виноват только он один. На какой-то миг ему показалось, что это мираж; что все уже — в который раз! — ему снится и она сейчас тихо и прощающе улыбнется, как умеет улыбаться только она, и исчезнет, растворится навсегда. Но она не исчезла, испытующе, с тревожным ожиданием глядела на него, и он понял, что происходящее, и радость посторонних людей, и она сама — все это самая настоящая реальность. Да, он молил, и случилось чудо, и только тут он заметил рядом с нею худенькую девочку лет семи и очень удивился.

— Это Шура, — сказала Елизавета Андреевна, ласковым, осторожным движением прижимая голову девочки к себе, — Шурочка… Мы теперь с ней вместе…

Анисимов поспешно кивнул; он сейчас на все был согласен и всему был рад, лишь бы Елизавета Андреевна, действительно дорогой ценой заплатившая за его предательство и вынужденное бегство, прошедшая через тюрьмы и концлагеря и к концу войны оказавшаяся в Австрии, где ее и освободили союзники в числе других заключенных, снова не исчезла, хотя первые дни и часы после возвращения были самыми тяжелыми. Анисимов старался никогда не вспоминать о них; в ответ на все его оправдания и покаянные речи о том, что ему нельзя было не уйти в ту мартовскую ночь сорок третьего, Елизавета Андреевна коротко и односложно кивала «Да, да…», а сама неотступно думала о чем-то своем, она по-прежнему не верила и не прощала, какая-то тихая решимость появилась в ней, но чувство радости с его стороны было искренним и глубоким и перекрывало все остальное.

— О чем ты все время думаешь? — спросил он однажды, измученный ее неверием и своими бесполезными попытками доказать ей, что не имел тогда никакого другого выбора.

— Мне так хотелось назад, домой, увидеть свое небо, свои русские лица… услышать русскую речь… Как меня уговаривал Анри… боже мой… И потом Шурочка… собственно, ради нее все… Сама я хотела только умереть. Но я не могла, не имела права лишать ее родины. Я бы не простила себе…

— Какой еще Анри? — уже совсем потерянно спросил Анисимов.

— Мосье Анри Брусак, — так же нехотя и безразлично отозвалась она и замолчала, всем своим видом показывая, что больше говорить не хочет и не будет.

Он дипломатично уклонился тогда от дальнейших расспросов; не сразу и не вдруг, но между ними установились какие-то более или менее ровные отношения, их нельзя было назвать близкими, тем более что Анисимов все время ощущал непроницаемую стену между собой и Елизаветой Андреевной, и этой стеной, несомненно, был тот загадочный Анри Брусак, о котором она не хотела говорить. Анисимов решил насильственно не сокращать неблизкий путь их друг к другу, а предоставил времени сглаживать острые углы, и действительно, насущные заботы, необходимость устраиваться на новом месте, обживать квартиру (время было трудным для всех) отодвинули эту тревогу, а затем и вовсе заслонили.

С ясностью недюжинного стратега в первые же часы освобождения Холмска от немцев Анисимов определил главное; ему необходимо было вернуться в Зежск, и он не ошибся в этом; в ближайших его планах ему могли помешать только два человека — жена и Федор Макашин, — но у Макашина не было ни одного малейшего сколько-нибудь убедительного доказательства, и потом, в страхе собственного немедленного разоблачения он никогда бы не посмел ничего враждебного в отношении его, Анисимова, предпринять, а в жену Анисимов верил, надеялся на ее привязанность и врожденную порядочность… и потом, на самый крайний случай были другие меры — кардинальные и беспомощные. Во время проверки ему удалось доказать свою причастность к подпольной борьбе против немцев, сам Брюханов подтвердил это; решительное возвращение в Зежск закрепило окончательный успех. Если кто и пошептался по углам, то это уже ничего не значило; Вальцев, тоже вернувшийся к своему делу, знал, что Анисимов спас Брюханова (в чем теперь и Елизавета Андреевна не сомневалась) от верной гибели в критический момент, так что для Анисимова наступило относительно спокойное и даже доброе время. Но в самом Анисимове по-прежнему, то затухая, то разгораясь, как непогасший уголь под слоем пепла, жило смутное недовольство своим положением, никчемностью выполняемой работы, ему приходилось все время поддерживать видимость непрерывного, вдохновенного горения по поводу нескольких сотен метров сатина или ситца, двух-трех бочек керосина для какого-нибудь дальнего, заплеванного поселка в десять — пятнадцать дворов, где, однако, как и во всей стране, деятельно и с энергией продолжала строиться новая жизнь. Анисимов знал, что дело не в ситце и не в керосине и теперь даже не в Советской власти, а в тех катастрофических смещениях, случившихся в нем самом; все старые устои в нем окончательно рухнули, а новых не было, новым после глобальной катастрофы просто и неоткуда было появиться. Он втайне гордился, что не поддался первому желудочному позыву и не кинулся, как некоторые другие, очертя голову в зовущие объятия немцев, а раскусил вовремя их концепцию. Все их лозунги о свободной России были низкопробной демагогией для дураков, припорошенной сладкой пудрой, и Анисимов сейчас даже с каким-то нездоровым удовольствием почитывал в газетах о судебных процессах, о всяких там изменниках и предателях народа, с видимым интересом смакуя подробности и сообщая их Елизавете Андреевне. И все-таки его угнетала заполнявшая душу пустота, уж лучше бы тюрьма, каторжные работы, все, что угодно, только не эта угнетающая, бездеятельная пустота, оторванность от главных, стремительных водоворотов жизни, ежедневно сотрясавших все кругом, от новых займов, коммунистических субботников, движений многостаночников, как бы фантастически нелепы они ни были; и в этом мире при уме и ловкости можно занять достойное положение, в конце концов в жизни важны власть и хлеб. Это главное.

После возвращения Елизаветы Андреевны Анисимов и в самом деле в чем-то главном переменился, как-то внутренне поздоровел, словно у него появилось второе дыхание. И работать стало легче и веселей; и в райисполкоме, в райкоме его стали все чаще похваливать, и это не было ему неприятно, особенно дорожил он молчаливым одобрением Елизаветы Андреевны. Даже лук и картошка, разные там соленые грибы или огурцы, которыми он снабжал районные и заводские столовые (ему не раз и не два приходилось выручать Зежский моторный, хотя всякий раз он тянул, дожидаясь непременного звонка от Чубарева или от секретаря райкома Вальцева), сделались ему не так ненавистны. Как-то само собой получилось, что к нему чаще стали обращаться с просьбами, вроде бы совсем до него не касающимися, и если была к тому малейшая законная возможность, он никому не отказывал. И теперь уже редко какой из председателей колхозов и директоров МТС не побывал у него по части гвоздей или кирпича, досок, запчастей к автомашинам, и как-то тоже само собой получилось, что по решению Холмского облисполкома именно его отправили в Молотовскую область, снабжавшую Холмщину, еще наполовину пребывающую в землянках и подвалах, строевым лесом; необходимо было хотя бы немного ускорить его поставки. И Анисимов, пробыв в командировке почти полгода, даже в этом, казалось бы, обреченном на неудачу деле, зависящем не столько от леспромхозов, сколько от железнодорожников, сумел показать себя с самой выгодной стороны. Неделями, не зная отдыха, он мотался из конца в конец по железнодорожным станциям, в Москву и обратно, из Москвы, в железнодорожные тупики на севере области, где грузили лес. Он доказывал, убеждал, просил, уговаривал, давал какие-то обещания и за это время знакомился с самым невероятным количеством людей — от начальников станций, железнодорожных диспетчеров до составителей поездов, от директоров леспромхозов до бригадиров грузчиков. Ему нужно было выиграть эту битву, и он ее выиграл — весь положенный для Холмской области лес, до последнего бревна, был им выколочен и отправлен; когда мимо него стремительно пролетали платформы с пахучими красноватыми стволами сосны или кедра, казалось, каждый кругляш был ему знаком и дорог. Он даже стал напевать про себя сочиненное им на мотив залихватской песенки нелепое двустишие, самому ему оно, однако, очень нравилось:

Признай же, юноша надменный,

Что дуб я важный и почтенный!

Правда, иногда непрошеная мысль о Захаре Дерюгине, работавшем где-то здесь неподалеку в леспромхозе и, следовательно, имевшем к платформам с лесом самое прямое отношение, заставляла его неприятно морщиться; иногда щекотало и бесовское желание наведаться в этот леспромхоз, увидеть Дерюгина, но он тут же безжалостно давил его.

Нельзя было рисковать благоприятным ветерком, час от часу усиливающимся. Он приятно щекотал тонкие, породистые ноздри, хотя и не сулил теперь широких политических перспектив. Анисимов лишь усмехался, он теперь знал, вернее, был уверен, что знает подлинную цену жизни и в чем она для него заключается. Ради этого летели на запад день и ночь тяжеловесные составы с уральским ядреным лесом, разрезая пространства и снежные заносы. Анисимов любил и еще хотел жить.

После успешной командировки в Молотовскую область переезд в Холмск был для него, как он и надеялся, уже делом решенным. Заполнив соответствующие анкеты, оп оказался в роли заместителя заведующего управления торговли Холмского облисполкома, притом с ясной и четкой перспективой продвижения дальше. Освоиться с кругом обязанностей и несколько осмотреться с его опытом усилий почти не потребовало; уже через неделю он знал, кто из подчиненных останется с ним работать, кого он со временем передвинет на необходимые места, а с кем и совсем расстанется; постепенно приучая к себе новое окружение, он стал разворачивать деятельность, и она принимала иногда самые неожиданные формы, вызывая даже недоумение и толки. В конечном же счете все предполагаемое и задуманное Анисимовым оказывалось необходимым и как бы само собой разумеющимся. Последней такой неожиданностью было приобретение буровых установок для артезианских скважин, дело в то время совершенно новое, но сразу плодотворно о себе заявившее и получившее, особенно в южных районах области, широкую популярность. Анисимова поздравляли и сослуживцы, и начальство, правда, с известной долей сдержанности. Анисимов понимающе усмехался про себя, он уже вошел во вкус, предусмотрительно до поры до времени оставаясь в тени; что вы, что вы, говорил он, ну, простите, при чем здесь я? Дело, ясно, хорошее, но поддается лишь коллективному усилию, а я всего лишь винтик, ну, в Свердловск, на завод съездил, проторчал там пару недель, так это моя прямая обязанность, за это зарплату получаю.

Пожалуй, никто не удивлялся бурной деятельности Анисимова, кроме Елизаветы Андреевны, да и она, кстати, открыла его дарования только в последние месяцы после переезда в Холмск; Анисимову пришлось затратить немало нервов и терпения, чтобы уговорить ее решиться на это. Но и в Холмске они не сблизились, хотя что-то в их отношениях незаметно, исподволь назревало, менялось, и только одно пугало Анисимова: слепая, почти неистовая привязанность жены к чужому ребенку, к Шурочке. В своих отношениях с женой он еще видел какой-то смысл и движение, а вот перед девочкой становился в тупик, хотя давно уже приучил себя быть с нею веселым, сдержанным, интересным. Опыт или скорее инстинкт подсказывал ему, что и здесь в свой срок должны начаться перемены, и он продолжал осаду планомерно и непрерывно. «Точь-в-точь второй фронт», — шутил он про себя, вполне осознавая, что для завоевания жены этот так называемый второй фронт, может быть, более важен, чем первый. И, однако, несмотря на эти видимые и невидимые успехи, полной гармонии и даже относительной ясности не наступало, и чем больше о нем говорили, тем сильнее разрасталось в его душе внутреннее ожесточение, безразличие ко всему на свете, он становился противен сам себе, — так было и после успеха с артезианскими буровыми установками, — и тем упорнее старался он нащупать причину непонятного своего состояния, и вот однажды, настойчиво разматывая все с начала и до конца, стоически возвращаясь в особо запутанных местах к одному и тому же снова и снова, Анисимов недоуменно прищурился. На чистом, совершенно пустом секундой раньше подоконнике лежал ярко-зеленый разлапистый кленовый лист. Анисимов быстро подошел к окну, взял его и понюхал, выглянул на улицу. Все было совершенно так же, как и вчера, и день назад и неделю, те же бесконечные, безликие пешеходы на тротуарах, тот же стандартный, в шинели и фуражке, Сталин на высоком постаменте на площади; из окна кабинета Анисимова он был виден в профиль. «Гм, — сказал себе Анисимов, отвлекаясь от монумента Сталина и внимательно рассматривая кленовый лист. — Любопытно…»

Что он имел в виду, мысленно произнося это значительное «любопытно», он и сам не знал, но все его плохое настроение, тяготившее его в последнюю неделю, вдруг как рукой сняло; он протянул руку, разжал пальцы, и кленовый лист наискось полетел с четвертого этажа к центру площади. Анисимов проследил за ним, вернулся к столу и стал быстро просматривать последние отчеты и сводки.

День выдался жаркий, в кабинет время от времени врывался сухой ветер; Анисимов, прихватывая бумаги рукой, косился на окно, но закрывать его не хотел. «Сейчас бы плюнуть на все, махнуть куда-нибудь подальше от города, в лесок, искупаться, — подумал он, отталкивая от себя пухлую кипу бумаг. — Что за система… Продали пару штанов — недельная сводка, изгрызли мыши ящик макарон — целое досье… боже ты мой, как обставлено… Все эти горы исписанных бумаг — манна небесная для жуликов самых разных мастей, любой въедливый ревизор не прожует».

Внезапная мысль заставила его рассмеяться: разумеется, так и есть, бумаги бумагами, а двадцати лет как не было, status quo, по-прежнему приходится работать на того же Брюханова, хотя после войны так ни разу и не пришлось с ним увидеться. И штаны, и селедка, и буровые установки, и составы с лесом — все это, разумеется, хорошо и нужно, но это всего лишь поверхностная сторона жизни, опротивевшая, пресная, неинтересная, и он по-прежнему ищет приложения главенствующей своей, подспудной идее. Ищет и не находит. Вот что, решил он, нужно встретиться с Брюхановым. Основное приложение его силам всегда, как ни странно, определялось именно в соприкосновении с Брюхановым; быть может, и сейчас достаточно мелькнуть рядом, и родится живительная искра, без которой жизнь холодна, пуста и бесцельна. Хватит, хватит, пора отвлечься, осточертело возиться с опостылевшими сводками, ведь он и раньше с омерзением выводил цифры, означающие новые центнеры хамсы или количество пар штанов и ватных телогреек; ведь не однажды он ловил себя на желании опрокинуть собственный стол, выскочить в приемную, откуда все время слышались приглушенные голоса, разогнать посетителей, наброситься на тихую, безответную, всегда отвратительно мелко, по-овечьи завитую секретаршу. Он стиснул виски: «Пятьсот пар мужских кальсон», — выхватил его взгляд из какой-то пространной списочной бумаги; он сам видел на складах эти мужичьи кальсоны из хлопкобумажного грубого материала, именуемого в просторечье бязью.

Анисимов долго пил теплую воду прямо из захватанного графина, затем, укрепившись в своем решении, потянул к себе толстый, пухлый от старости телефонный справочник, взял трубку телефона и тут же опустил ее обратно.

Спустя полчаса он все-таки позвонил и, услышав в трубке тихий, медлительный голос, сказал:

— Анисимов говорит, из облисполкома… Да, да, Анисимов Родион Густавович. Мне нужен Тихон Иванович… Да, вот как… да, да, значит, уехал на строительные объекты? На набережную Оры? Это там, где новый драмтеатр заложили? Ну, простите за беспокойство, всего доброго, значит, я к вечеру и позвоню.

Положив трубку, он обнаружил, что вроде бы без всякой на то причины начинает покалывать в висках; он тут же встал, прошел в угол, к столику с графином, снова выпил теплой воды. Голова по прежнему болела, и тогда он, заперев сейф и сказав секретарше, что наведается в поликлинику, торопливо сбежал по лестнице. На улице горячий ветер жарко ударил ему в лицо, мимо неслись обрывки театральных афиш, сорванные с круглых тумб, и прочий мусор, его при сильном ветре почему то всегда много появлялось на улицах любого города. Анисимов плотнее надвинул белую полотняную фуражку, ускорил шаг; собиралась гроза, он услышал легкое погромыхивание, старые, редко уцелевшие от войны деревья вдоль тротуаров гудели, грачи тревожно кричали, густо и беспорядочно мельтешили над своими гнездами, частой россыпью темневшими в зеленой листве. После долгих лет жизни в глухом российском захолустье Анисимов всякий раз остро чувствовал тугой ритм большого города, он его бодрил. Встретилась шумная стайка девушек, быстроглазых, коротко остриженных. Анисимов приветливо улыбнулся им. Прополз навстречу латаный-перелатаный трамвайчик; провожая его взглядом, Анисимов добродушно сморщился от его жалобного дребезжания и подумал, что по-хорошему все эти вагоны надо бы давно списать и заменить новыми, хотя, впрочем, не его это была забота, пусть у председателя горисполкома Сидоренко голова по этому поводу болит — трамвайный парк в городе давно износился; правда, взять неоткуда, повсеместно в стране такая картина, сколько раз ставили транспортный вопрос на исполкоме. Дворник, широко размахивая метлой, подбирался уже к самым его ногам, и Анисимов, сердито покосившись, отряхнул свои белые парусиновые полуботинки и энергично зашагал дальше. Щедро, до краев залитая солнцем улица помрачнела; лохматый, клубящийся край лиловой тучи стремительно наползал на солнце. Анисимов едва успел заскочить под какой-то навес, и тотчас под глухое ворчание грома безудержно хлынул дружный, светлый летний дождь, несколько прохладных капель попало на лицо Анисимова; он с наслаждением вдыхал всей грудью свежий ветер; дождь прошел только краем, и туча уже откатывалась в сторону, все шире очищая синеву за собой. Солнце с новой щедростью обрушилось на омытый, встряхнувшийся город, влажные зеленые листья блестели; Анисимов, освеженный грозой, зашагал дальше и скоро вышел на широкую, заваленную лесом, грудами кирпича, кучами песка и щебенки набережную Оры. Она вся была как одна огромная строительная площадка, у берегов теснилось десятка полтора плоскодонных барж, с них сгружали кирпич и доски, и одинокий, видавший виды кран устало помахивал слабосильной стрелою, стаскивал на берег какие-то громоздкие ящики. По обе стороны от Анисимова тянулись котлованы, строительные леса, некоторые уже доходили до четвертого этажа; везде были люди, и Анисимов, цепко оглядывая стройку квадрат за квадратом, еще издали увидел окруженное со всех сторон строительными лесами, внушительно распластавшееся в глубине от набережной здание драмтеатра. Легонько кольнуло в груди, вот он — простор, свобода, размашисто перечеркнутое стрелами двух кранов небо. В лужах, беспорядочно оставленных грозой, весело дробилось солнце, из кабины пятившегося грузовика выглядывал шофер в заношенной гимнастерке и, делая вид, что намерен наехать на двух махавших на него лопатами женщин, весело скалился. Где-то среди всего этого великолепия был Брюханов, сосредоточивающий в себе загадочное нечто, совершенно необходимое для всей дальнейшей жизни; последние сомнения отпали. И все же, увидев наконец Брюханова, с недовольным лицом слушавшего высокого и плотного седого человека, начальника строительных работ на этом объекте — Потапенко, он замедлил шаг, а затем и совсем остановился. Брюханов заметил его сразу, искоса глянул и, не скрывая недовольства, спросил:

— Вы ко мне? Постой… постой… Никак ты, Родион Густавович, — быстро шагнул он к улыбающемуся Анисимову. — Вот неожиданная встреча… Рад видеть… Здравствуй, здравствуй.

— Здравствуйте, Тихон Иванович. Простите, шел мимо, не смог удержаться, захотелось просто пожать руку, — все так же мягко улыбался Анисимов.

— А зачем же удерживаться? — Брюханов оглянулся на терпеливо ожидающих людей. — Погоди немного, Родион, сейчас освобожусь, минут пять-десять…

— Разумеется, разумеется… я подожду. — Анисимов отошел на почтительное расстояние, достал папиросы и закурил, искоса наблюдая за происходящим издали; а Брюханов, сразу же забыв о нем, опять подступил к Потапенко, все порывавшемуся что-то сказать в свое оправдание.

— Перестаньте, перестаньте втирать мне очки, — непривычно резко остановил его Брюханов. — Мне ведь ничего не стоит проверить… Вы опытный строитель, для вас это не могло быть простой случайностью. Невооруженным глазом сразу видно!

— Тихон Иванович…

— Ну а если бы главный архитектор еще полгода отсутствовал, что бы вы тут наворотили?

— Да, Тихон Иванович, ну, поверьте, ну, не так страшно, как вам представляется. Ведь несколько метров всего… Это же чистый разор — отодвигать на проектную линию… С меня четырежды шкуру сдерут!

— Совершенно правильно сдерут, — одобрил Брюханов. — Удивляюсь я вам, Потапенко. Есть утвержденный генеральный план застройки, и никто не позволит уродовать город из-за собственного нашего головотяпства. Мы в ответе за город перед следующими поколениями.

— Прошу вас, выслушайте меня, Тихон Иванович…

— Обязательно. Но не здесь. И не сейчас. Будьте добры завтра к двенадцати ко мне со всеми выкладками и аргументами. — Брюханов повысил голос, тем самым показывая, что вопрос больше никакому обсуждению не подлежит. — Советую не ждать, пока дело обретет официальный оборот. Приступайте к необходимым исправлениям незамедлительно.

Потапенко сразу и сильно побледнел; он порывался сказать что-то еще, но Брюханов уже отошел к Анисимову, с какой-то даже излишней доверительностью взял того за локоть и повел к тротуару, пролегавшему вдоль самого берега реки.

— Слышал о тебе много хорошего, Родион. — Брюханов все еще хмурился, думая о разговоре с Потапенко. — Рассказывай, как живешь…

— Жаловаться не приходится, Тихон Иванович. Живу нормально, хорошо живу, работой доволен. Правда, бумаги лишней приходится горы изводить, — заставил себя пошутить Анисимов, — но к чему в конце концов не привыкнешь? Вот видите, весь я перед вами. Все случается, иной раз такая обыденщина засосет, хоть вой, хочется обзора большего, куда-то на высоту подняться, горного воздуха хватить… Потом ничего, проходит. А вы хорошо выглядите, Тихон Иванович, годы вас щадят.

— Как жена? — спросил Брюханов, вспоминая. — Учительствует по-прежнему? Елизавета Андреевна, кажется?

— Вашей памяти, Тихон Иванович, позавидуешь. Да, Елизавета Андреевна. Весной сорок третьего пришлось мне уходить… Спешно. Ее я не успел переправить, а когда вернулся с нашими, как в воду канула моя Елизавета Андреевна, ни единого следа. И, представляете, объявилась. Представляете себе откуда? Ни мало ни много — из Инсбрука, из Австрии, вот куда зашвырнуло. Боже мой, какие годы, трагедии на каждом шагу, поразительно что мы все уцелели, остались живы, — поправился Анисимов. — А ей пришлось полной чашей испить, Елизавете Андреевне… В конце оккупации Макашин… помните Макашина-то, ну, начальника зежской уездной полиции при немцах? Что-то он почуял тогда… Сразу же наутро после моего ухода явился с немцами, все вверх дном переворотили, все добивались, куда я мог скрыться. Боже мой, как она переживала, когда вам пришлось у нас в тайнике отсиживаться…

— А знаешь, Родион, — оживился Брюханов, — по нашим сведениям, Макашин-то в живых остался. Если за границу не ускользнул, найдем все равно, таких много уже повытряхнули из щелей.

— Нечисть нечистью и останется. Один способ — каленым железом выжигать, — жестко сказал Анисимов, суживая глаза, весь сейчас внутренне напрягшийся. — Сколько крови, горя сколько от них… Как он, подлец, радовался, что старший сын Захара Дерюгина тогда ему в лапы попался… Зверь… Ефросинья ко мне прибегала… Такого только могила успокоит.

— Не надо, Родион. — Брюханов понимающе тронул его за плечо. — Вообще война есть война, а уж эта выдалась… Забыть мы ничего не забудем, пусть никто не надеется.

— Лиза узнает о нашей встрече, очень обрадуется, Тихон Иванович, — подсознательно стараясь переменить тему опустошавшего его разговора, Анисимов слегка задумался. — Раньше была очень эмоциональна, война несколько подсушила…

— Кланяйся ей от меня, — сказал Брюханов. — Главное мы осилили, все остальное нарастет…

— Да, да, обязательно, — тотчас отозвался Анисимов. — Вы представляете, Тихон Иванович, она с девочкой вернулась, подобрала в концлагере, когда их американцы освободили. Семи лет, Шурой звать, совсем плоха была, прямо с того света девочку вырвала. От этого, говорит, сама выжила…

Неожиданно, сильно прижимая ладонью правый бок, Анисимов задохнулся; на лбу у него выступила испарина; поддерживая его, Брюханов оглянулся, отыскивая шофера, но Анисимов отрицательно покачал головой, через силу успокаивающе кивнул.

— Не надо, не надо, что вы… Это со мной теперь бывает, — сказал он, нервными, быстрыми движениями длинных пальцев потирая виски; на какой-то миг Брюханову что-то смутно припомнилось, но времени сосредоточиться не было.

— Слушай, Родион, дело делом, а время на ремонт выкраивать необходимо. Что ты шалишь… Как можно? Обидно, понимаешь, на полпути свалиться, не дошагать. — Брюханов все так же тепло и ободряюще улыбнулся. — Так что дурака не валяй, в первый же просвет — к врачу на обследование. Не вздумай хитрить, поймаю.

Анисимов с благодарностью за неожиданную теплоту кивнул, да и боль понемногу отпускала. Вот и вошел он в мир Брюханова, прикоснулся к нему открыто и безбоязненно, а странная, иссушающая душу жажда лишь усилилась. Он ведь даже надеяться не мог на такой интерес к своей скромной особе. Хотя почему же? Брюханов ведь тоже человек, несмотря на множество ждущих дел, стоит с ним, вспоминает прошлое, тратит время. Все-таки недаром его тянет к Брюханову, что-то здесь есть. Пусть с математической ясностью не определишь, почему это происходит, но одно он точно знает: от непосредственного соприкосновения с жизнью Брюханова последуют какие-то перемены для него самого, Анисимова, и перемены к лучшему.

— Жизнь все-таки хорошая штука, Родион, нет-нет да и что-нибудь подбросит, — лицо Брюханова еще больше смягчилось. — Я ведь женат… Захара Дерюгина ты помнишь… Ну, так вот, на его дочери женат. Война нас свела, девочка у нас родилась, Ксеня. Жена сейчас в ординатуре в областной больнице. Невропатолог.

— Рад за вас, Тихон Иванович, я слышал, — кивнул Анисимов с каким-то тихим внутренним удовлетворением от того, что сам Брюханов ему исповедовался (ну, разумеется, разумеется, тотчас ожил в нем и другой, ехидный, безжалостный голос, это ведь тоже что-нибудь да значило). — Вы своей супруге кланяйтесь, едва ли, конечно, она помнит. Мол, поклон от Анисимова, душевно рад… Знаете, одиноко как-то, годы многих разметали, возраст дает себя знать, вот вас увидел… точно в молодость свою заглянул. — Анисимов, пряча глаза, откашлялся. — Гм… черт его знает что, — оборвал он себя, — старческая слезливость какая-то временами нападает.

— Тебе опять плохо, Родион? — встревоженно подвинулся к нему Брюханов.

— Нет, нет, не беспокойтесь, Тихон Иванович, все прошло, — сказал Анисимов, стараясь твердо выговаривать слова. — Честное слово, я и без того столько времени у вас отнял. Ей-богу, не важно все это, — выдержал он пытливый взгляд Брюханова с легкой улыбкой. — Вот встретились мы, для меня это важно, чувствую, закисать иногда начинаю. Простите, Тихон Иванович, последнее: о самом Захаре Дерюгине что-нибудь известно?

— Разумеется, — отозвался Брюханов даже несколько более поспешно, как показалось Анисимову, чем это было нужно.

— Вы же понимаете, — помог ему Анисимов, не желая рисковать сейчас даже в самом малом, — я не просто из-за праздного любопытства… Дело у нас одно, если по-большому брать, и судьба одна…

— Вообще-то у Захара сложилось неважно, — тотчас ответил Брюханов. — Был в плену, бежал из концлагеря, воевал в партизанах в Словакии, и вот ведь — опять раненый угодил в плен. Правда, с ним почти сразу же разобрались, мог вернуться в Густищи, не захотел, остался работать в леспромхозе, где то на верхней Каме. Ты же знаешь его характер… Написал я ему раз, другой, — молчит, ну что ж…

— Да, уж характер, — развел руками Анисимов и притронулся к фуражке, больше задерживать Брюханова он не имел права, и тот, прощаясь, еще раз напомнил об отдыхе ипутевке куда-нибудь на хороший курорт; Анисимов в ответ лишь мечтательно присвистнул.

— Гагры, Мацеста, — прищурился он, представляя себе густой морской ветер, тугой солнечный блеск от моря как нечто уже совсем нереальное. — Пальмы, теплое море, ах, черт возьми… хорошо. Как-то очень уж красиво и далеко. Я завтра, Тихон Иванович, опять в командировку в Москву, в министерство, — сказал он весело. — Макаронной и кондитерской фабрикам оборудование поеду выколачивать. Что мы, хуже других?..

Расстались они почти сердечно, и Анисимов едва верил своей удаче. Пыль еще клубилась вслед за уехавшей машиной Брюханова; солнце снова пекло нещадно, все оставалось на прежних местах, как и полчаса тому назад, но Анисимов смотрел на окружающее уже другими глазами. На месте недавних бесформенных груд, навалов камня, кирпича, цемента, погнутых ржавых балок, вопреки войне, вставала еще одна новая улица нового Холмска, тянулись к небу высокие дома. Нет, жизнь не кончена, он еще поборется с ней, с жизнью, померится силами, рано еще списывать себя в обоз. И домой он вернулся с тем же ощущением необходимых и важных перемен, и с женой разговаривал с тем же чувством, но когда на другой день на вокзале поезд тронулся и лица Елизаветы Андреевны и Шурочки вначале медленно, а потом все быстрее поплыли назад, и он, и Елизавета Андреевна почувствовали облегчение. И ему, и ей нужно было побыть в одиночестве, отдохнуть друг от друга, от постоянного напряжения я прислушивания друг к другу; оба они это знали.

10

В командировке Анисимов пробыл недолго. Он привез Шурочке из столицы красивую куклу с закрывающимися глазами, жене — дорогие духи «Красная Москва» и две пары тонких шелковых чулок. Приехал он рано, в шесть утра, но Елизавета Андреевна уже встала, готовила завтрак, проверяла тетради.

— Здравствуй, Родион, — вышла она ему навстречу, услышав легкий шум в коридоре, спокойно задержала на нем взгляд. — Тише, пожалуйста, Шурочка еще может часок поспать.

— Это тебе, Лизонька. — Анисимов, выкладывая перед ней свертки на маленький столик, слегка коснулся губами ее волос. — Это вот Шурочке… кукла.

— Сам и отдай. — Елизавета Андреевна тихо, заученно улыбнулась, и ему была неприятна такая улыбка. — Надо же когда-нибудь перешагивать этот порог, Родион…

— Да, надо, — признался Анисимов просто.

— Ты здоров?

— Так, ерунда, — сказал он, сразу смягчаясь от ее внимания. — Позапрошлой ночью в гостинице нехорошо стало, сердце прихватило… «Неотложку» вызывали, пришлось укол сделать… обошлось…

— Ты дурно выглядишь, надо бы врачу показаться. — Елизавета Андреевна, казалось, раз и навсегда усвоила себе в общении с ним ровный, без всяких эмоций, тон. — Иди умойся, я сейчас свежий чай заварю. Шурочка встанет — будем завтракать.

— Спасибо, я лучше лягу, часика два посплю. Потом с отчетом идти…

Он ушел в ванную и долго фыркал и плескался под душем; что же, что ж, подумал он, если ничего другого придумать нельзя, то именно такая форма отношений, пожалуй, вполне устраивает и его, и ее; надо на этом пока и остановиться. Как-никак прогресс, о враче вспомнила. Это уже хорошо. Ей не надо знать, что его недавняя встреча с Брюхановым была лучше любого курорта, он после этого в какой-то молодой ритм вошел, ничего, ничего, придет время, все окончательно наладится.

На следующий день, запустив на работе подведомственный ему механизм, Анисимов все же условился о встрече с врачом, жившим по соседству с ним, в одном доме, на одной лестничной площадке; он давно уже приучил себя все делать основательно, и если забарахлило сердце, проконсультироваться необходимо было у лучших специалистов, а Хатунцев-младший работал в ведущей клинике города. Вот уже второй год они жили рядом, дверь в дверь, иногда по нескольку раз в день захаживали друг к другу по всякой надобности, и хотя сам Анисимов недолюбливал старика Хатунцева, полковника в отставке, как в поступках, так и в мыслях слишком прямолинейного, сын его Игорь Анисимову нравился; к тому же специалист-невропатолог всегда мог пригодиться.

Выслушав жалобы Анисимова, осмотрев и простукав его, Хатунцев-младший направил его к другим, таким же молодым, энергичным коллегам, не терпящим малейшего промедления и проволочек; и Анисимов, как-то невольно вовлекаясь в непривычный для себя круговорот, подсмеиваясь над собой, собрал необходимые анализы и через три дня опять появился в кабинете Хатунцева. На этот раз тот был не один; еще с порога в глаза Анисимову бросилось среди ординаторов лицо молодой женщины со светло-прозрачными глазами и совершенно прямой линией бровей, и он тотчас узнал жену Брюханова, потому что с момента переезда в Холмск и до встречи с Брюхановым все о ней давно уже знал. Сейчас именно ее глаза, вернее, что-то неуловимо дерюгинское в их выражении, на секунду задержали его в дверях.

— Проходите, проходите, Родион Густавович, — тотчас пригласил его Хатунцев. — Итак, на этот раз все обошлось, — весело сказал он Анисимову, что-то быстро записывая в карточке. — Видимо, был небольшой криз, отсюда и боли. Не переутомляйтесь, гуляйте, следите за сном. И главное — к нам не попадайте.

Вокруг засмеялись; Анисимов тоже вежливо улыбнулся.

— Спасибо, доктор, — поблагодарил он, сам для себя неожиданно опять глядя на Аленку, недовольно сдвинувшую в ответ брови.

— Вы, наверно, не узнали меня, Елена Захаровна, — поспешил объяснить прежде всего для Аленки свое внимание Анисимов. — А вот я вас узнал, хотя видел в последний раз еще до войны. Я — Анисимов, Родион Густавович Анисимов.

Аленка где-то слышала эту фамилию, но вспомнить не могла; краснея, она оглянулась на Хатунцева.

— С вашим отцом, Елена Захаровна, вместе колхоз сколачивали. Годы, годы… — вздохнул беспокойно Анисимов, намеренно не замечая, что Хатунцев, откинувшись на спинку стула, внимательно и несколько изумленно за ним наблюдает. — Видите, как довелось свидеться, если бы Захар Тарасович здесь был, вот порадовался бы.

Он говорил что-то еще, больше обычного жестикулируя руками, и Аленка, оправившись от смущения, заставила себя взглянуть на Анисимова с профессиональной точки зрения; вдруг она поймала себя на том, что с самого начала слушает его и наблюдает за ним с определенным интересом, и прежде всего за его манерой говорить, тот как бы все время прислушивался к самому себе; безусловно, почему-то решила она, перед ней человек с какой-то трещиной, надломом, что-то странно-болезненное проскальзывало в его сбивчивом рассказе, и она не могла понять, что именно, и оттого еще больше настораживалась, состояние же Анисимова было непонятным и для него самого; какие-то яркие пятна воспоминаний проносились в мозгу; вот она, жизнь, думал он, Макашин хотел до нее добраться, не смог, а теперь она жена Брюханова, отсидевшегося во время облавы у меня в подполье… Удивительно, удивительно, как все складывается… А что, если бы эта сероглазая женщина знала, что это я стрелял в ее отца, что именно я, я перечеркнул его жизнь? Правда, убил я другого, но я ведь именно в Захара стрелял… Ну и что, чего добился? Вот сидит пред тобой его дочь в докторской шапочке с немыслимыми глазами. Она — жена Брюханова и лечит людей, и каждый день ее осмыслен и освящен добром. А ты как был, так и есть отработанный материал, шлак… пока больше ничего. Вздор! Что за ерничество! — тут же возмутился он. Ничего не было, никогда я ни в кого не стрелял, ничего не было… Вот и доктор говорит: ничего страшного, не нужно переутомляться, нужно следить за сном…

Анисимову пришлось сделать над собой определенное усилие, чтобы остановить ненужный, разъедающий поток прошлого; и хотя он не упустил ни слова из того, что говорилось до этого другими, Хатунцевым и Аленкой, это его неприятно озадачило.

— Что вы, Родион Густавович, все о моих родных говорите, — сказала в это время Аленка с вынужденной улыбкой. — Неловко как-то…

— Что же здесь неловкого? Я ведь вас совсем маленькой девочкой знал, Елена Захаровна, — поспешил он ей на помощь. — К Елизавете Андреевне часто забегали… А Игорь Степанович простит, мы с ним соседи. Чего не бывает в жизни.

Вокруг Аленки опять засмеялись, а Хатунцев, опуская глаза, кивнул.

— Сейчас я вас действительно вспомнила, ведь Елизавета Андреевна ваша жена? — оживилась Аленка, начиная чувствовать себя свободнее и необычайно ясно представляя, как она с холщовой сумкой в руке бежала в школу через поле, босоногая, по свежей, невысохшей росе.

— Точно так, — сказал Анисимов быстро. — Ей тоже в войну досталось… Простите… не смею долее задерживать…

— До свидания, привет Елизавете Андреевне, — кивнула ему вслед Аленка, и день потек своим чередом, потому что, по сути дела, ничего особенного в этой встрече не было. Однако у Аленки осталось какое-то непривычное ощущение, точно она против своей воли вступила в какой-то странный, длинный коридор и там что-то темное, не поддающееся анализу и логике, пронеслось мимо, обдав ее холодом, утомительным, тоскливым безлюдьем…

За целый день Хатунцев не обратился к Аленке ни разу, ни с одним вопросом, но в конце дня неожиданно задержал ее в коридоре.

— Елена Захаровна, одну минуту, — сказал он как бы между прочим. — Открытые эмоции, как у вас сегодня с больным Чиквидзе, невропатологу ни к чему. Они мешают. Раз и навсегда откажитесь от них, должна быть только обратная связь. От вас — к больному. Иначе невропатолога из вас не получится. До свидания, Елена Захаровна, я вас больше не задерживаю.

11

В этот день у Анисимовых было необычайно оживленно и весело. Шурочка за обедом то и дело откладывала ложку и принималась неудержимо смеяться, вновь и вновь начиная рассказывать, как мальчик Боря с третьей парты скатился задом во время большой перемены по перилам лестницы со второго этажа прямо в руки завучу Степану Аркадьевичу и тот на руках унес его в учительскую. У Шурочки забавно морщился носик и прыгала от смеха косичка, она заметно окрепла за последние месяцы и совсем перестала дичиться.

После обеда Анисимов прилег на диван в столовой, закурил; удивительная все-таки женщина Лиза — из обычного обеда умеет сделать праздник, скромный букет, обязательно однотонный, в старинном высоком бокале, красивая посуда, обязательно парадная, Елизавета Андреевна не признавала деления посуды на праздничную и каждодневную; красота необходима человеку так же, как пища, каждый день, утверждала она и неуклонно придерживалась своей теории. Все было у них с Елизаветой Андреевной — взлеты и падения, радости и потери, все, кроме скуки. И пусть не все у них гладко сейчас, не все ладится, главное им удалось сохранить — общую крышу над головой. И в этом отношении он богаче Захара Дерюгина, тот по своей безалаберности не сохранил ни кола, ни двора, по-прежнему мыкается по белу свету, теперь его на Урал занесло, а здесь вон как стараниями Лизы тепло, уютно, пианино для Шурочки в прошлом месяце купили, осенью в музыкальную школу пойдет, с Клавдией Георгиевной Пекаревой, заведующей, он уже договорился, ну и хорошо, побоку все великие замыслы и свершения. То, что его сегодня при встрече с женой Брюханова едва прежний поток не захлестнул, надо учесть, беда невелика. Молодой сосед, правда, иронически поглядывал, но это его дело, ему тоже дать кое-что понять будет не лишне. Про себя засмеявшись, Анисимов сбросил ноги с дивана; черт возьми, ну что ж, потер он руки, получается ведь совсем неплохо.

Заглянув в соседнюю комнату, Анисимов увидел, что Шурочка в углу шепчется со своей новой куклой Леной, расчесывая ей гребешком только что помытые и сильно спутавшиеся шелковистые волосы; школьные новости кукла выслушивала со своей застывшей, безмятежной улыбкой. «Хорошо, все хорошо», — опять успокоил себя Анисимов.

Часы пробили шесть; он тщательно побрился, надел новую рубашку в мелкую полоску, купленную в Москве, сказал Елизавете Андреевне, что навестит соседа, и все в том же благодушном настроении позвонил у дверей напротив. Ему открыл Хатунцев-старший.

— Проходи, Родион Густавович, проходи, — радушно пригласил он, распрямляя и без того прямые плечи. — Вот уж вторую партию в шахматы проигрываю. Громит, стервец, родителя и ухом не ведет.

Хатунцев-младший сочувственно развел руками и подмигнул Анисимову; тот, понимающе улыбнувшись, выложив на буфет привезенный из Москвы набор чая в красивой глянцевитой коробке и поставив в дополнение бутылку армянского коньяка, удобно устроился в кресле и стал с интересом наблюдать за игрой, исподволь любуясь чистотой молодости, мужской резкостью больших, правильных губ и подбородка, сильной шеей и спокойными, уверенными руками Хатунцева-младшего; он нравился Анисимову, напоминая чем-то его самого в молодости, поручик Бурганов в свое время был неотразим; вот только непонятно, была ли когда-нибудь молодость и все остальное, с нею связанное? Как-то все слишком далеко и бесплотно, если вспомнить, скользнут в душе тихие, не вызывающие ни радости, ни огорчения тени, и ничего больше.

Хатунцевы, отец с сыном, жили вдвоем; сами убирали квартиру, сами готовили, и только раз в неделю к ним приходила пожилая женщина забрать сорочки и прочее белье в стирку и принести чистое. Атмосфера квартиры была специфически мужской: неистребимо пахло табаком, и в дорогие тюлевые занавески на окнах намертво въелась ядовитая табачная желтизна; здесь нельзя было увидеть флакончика духов, небрежно брошенного красивого гребня или пудреницы. На вешалке у двери одиноко висела старая шинель без погон, перед единственным в квартире женским портретом на этажерке в углу пылилась высохшая гирлянда гортензий; это был портрет погибшей в войну жены Хатунцева, матери Игоря. Судя по отрывочным фразам, у полковника была потом какая-то неблагополучная, мучительная связь с женщиной много моложе его, но года три тому назад он все порвал и с тех пор целиком посвятил себя сыну.

Анисимова чем-то тревожил портрет умершей жены полковника; она была хороша собой, мягкая женственность освещала ее лицо, но всякий раз при взгляде на этот портрет Анисимова охватывало чувство беспокойства, словно сырой, мглистый ветер начинал насмешливо посвистывать в душе и кто то с дьявольской вкрадчивостью нашептывал на ухо: конец, конец, конец; так было в первый раз, когда Анисимов познакомился с соседями и был приглашен к ним домой, так повторялось и в следующие посещения, и Анисимов, сколько ни пытался, разгадать загадки притягательной власти портрета не мог и поэтому всякий раз старался пристроиться на диване Хатунцевых так, чтобы не видеть портрета.

Сегодня он изменил своему обычаю, нелепый поединок кончен, и он это понял, едва взглянув на засохшие цветы. Культ несуществующей женщины с мягким взглядом исподлобья будет неминуемо взорван с приходом в дом будущей жены Хатунцева-младшего; и полковник, Анисимов знал это, уже заранее ревновал сына к снохе, которая перевернет здесь все вверх дном и первым делом, конечно, выбросит засохший букет; сейчас, наблюдая перипетии шахматной баталии и машинально отмечая ошибки и с той, и с другой стороны, Анисимов улыбнулся своим мыслям. Игра затянулась; в конце концов полковник сердито положил своего короля и поднялся, расправляя затекшие плечи.

— Ну-с, что ты на это скажешь, Родион Густавович? Ай-яй, давно ли на горшок этого молодого человека сажал. Никакого уважения к авторитету родителя! Ну-с, попробуем московской заварочки, уважил, уважил, Густавович, пойду-ка я чай налажу.

Хатунцев-младший аккуратно собрал и уложил шахматы, все с той же спокойной приветливостью попросил Анисимова пересесть и, придвинувшись к приемнику, включил его и стал настраивать.

— Порадовал ты меня, Игорь, у меня, значит, все в порядке? — как бы между прочим еще раз подвел итог Анисимов своему утреннему походу к Хатунцеву-младшему.

— Полностью, Родион Густавович, — кивнул Игорь, приглушая звук. — Я еще анализы ваши просмотрел, полная норма.

— Да я и сам чувствую себя лучше. А посидел у вас в кабинете, совсем выздоровел. Можно ли, скажите, рядом с такой женщиной говорить о болезнях?

— Это вы о ком? — переспросил Хатунцев-младший.

— Как о ком? О Дерюгиной…

— А-а, — неопределенно протянул Хатунцев-младший. — О Елене Захаровне…

— Эх, где мои двадцать восемь! Да я бы такую красоту из-под самой невозможной стражи умчал…

— Эту, Родион Густавович, не умчишь.

— Почему? — всем телом подался к Хатунцеву-младшему Анисимов, и выжидательная, мягкая улыбка как бы опустилась откуда-то и застыла на его лице.

— Что мы ей — серая кость… И потом — она вся в науке, — поправился Хатунцев, чувствуя, что сказал лишнее. — Хороший диагност, и руки отличные.

— Ну, разумеется, — Анисимов пожал плечами, — как же может быть иначе, у первого секретаря обкома жена может быть только талантливая и только с большим будущим, это ведь непременная норма.

— Нет, в самом деле, толковая баба, — стоял на своем Хатунцев-младший, слегка краснея. — Работоспособность грандиозная. И никакой заносчивости при ее-то положении… По-моему, она собирается всю невропатологию перевернуть… Разумеется, это у нее от неопытности, все мы через это прошли…

— Я тебе верю, верю, — остановил его Анисимов. — Но посуди, что за скука, Игорь, никакого полета, ни шага в сторону! Красивая женщина, ну, скажи, при чем здесь, чья она жена? Нет, не понимаю я вас, молодежь, не понимаю. Вы даже на мечту себе не оставляете права. А в любви все одинаковы, в любви у всех одни права — в этом государстве, по-моему, нет ни границ, ни царей, ни даже секретарей обкомов. Все подданные, все равны!

— Да вы поэт, Родион Густавович, вот не ожидал!

В иронической интонации Хатунцева-младшего Анисимов уловил для себя предупреждение и замолчал; Хатунцев-младший снова принялся за приемник, а Анисимов разлил принесенный коньяк в рюмки. На столе все уже было готово к нехитрому холостяцкому ужину, полковник поколдовал еще над заварным чайником, затем позвал сына к столу; Хатунцев-младший, вообще охотно предоставлявший другим заботиться о себе, не испытывая при этом ни малейшего неудобства или смущения, прихлебывал янтарный чай, еще и еще раз проанализировал свои разлохмаченные от недавнего разговора мысли; да полно, что я придумываю, решил он, ничего не было. Обычная вещь: при снижении потенции мужчины в годах всегда много и охотно говорят о женщинах — тот же инстинкт продолжения, инстинкт пола, желание отодвинуть старость. Родион Густавович, видимо, вступает в этот возраст, что тут копаться…

— А мы тут, Степан Владимирович, с Игорем говорили, — подал в это время голос Анисимов, любивший пить чай неторопливо, вприкуску, хрустя сухарем. — Игривых тем невзначай коснулись…

— И я говорю, — подхватил полковник с досадой. — Жениться ему надо, тридцать оболтусу… куда дальше?

— Опять ты, отец, за свое…

— Да, за свое! — отозвался полковник быстро и четко. — Женщина в доме нужна, живем антисоциально, как-то одной половиной… Заявляю тебе, ученый сын мой, вполне решительно, не женишься — женюсь сам, на страх тебе, найду даму посолиднее и приведу, вот тогда и почешешься. Почему ты ничего не ешь?

Хатунцев-младший лениво придвинул к себе масло, хлеб, тонко, артистически нарезанный сыр, взглянул на отца и засмеялся.

— Может, еще партию в шахматы, сосед? — предложил не ожидавший такого оборота Анисимов, стараясь разрядить атмосферу, но полковник отказался.

— Что ты все молчишь, Игорь? — внезапно рассердился он. — Что, я спрашиваю, ты все молчишь? Ты себя хорошо чувствуешь?

— Думаю, отец, — спокойно поднял смеющиеся глаза Хатунцев-младший. — Родион Густавович тут мне обвинение одно бросил, в нынешнее время герои, мол, перевелись… А я просто не разделяю ваших восторгов, Родион Густавович, все равно что стричь кошку — шерсти мало, а шуму много. Риску много, а удовольствие сомнительно.

— О чем вы, наконец? — заволновался полковник. — Что-то говорите, говорите, ничего не пойму!

— Да подожди, отец! Нельзя, что ли, взрослым мужчинам поговорить откровенно?

— Спасибо, уважил! Я, что ли, по-твоему, не мужчина?

— Полно, Степан Владимирович, мы тут до вашего прихода толковали о запретном плоде. Допустим, такой случай, женщина нравится, но замужем…

— О чем тут толковать, — нахмурился полковник, — тут все ясно. Раз замужем — точка.

— Вот-вот, у отца, как на блицпараде, во всем полная ясность. По треугольнику: присяга — приказ — исполнение.

— А ты что, шалопай эдакий, проповедуешь? Разврат?

— Подождите, подождите, а если ожог, солнечный удар, любовь? — Говоря, Анисимов краем глаза опять уловил на себе внимательный, изучающий взгляд Хатунцева-младшего. — Если красота немыслимая? Нет, ты, Игорь, скажи нам, старикам…

— Не надо, Родион Густавович, не преувеличивайте. Обыкновенная женщина, ну, эффектная… Не будь она женой Брюханова, вы бы на нее не посмотрели. Есть ведь лучше…

— Подождите, подождите, Степан Владимирович, — остановил Анисимов полковника, который, услышав фамилию Брюханова, хотел было решительно вмешаться в разговор. — Простите, Степан Владимирович, вы сейчас все поймете…

— Любопытно, любопытно, что же?

— Говоришь, обычная? В том-то и дело, что не обычная, Игорь. — Глаза Анисимова остро и напряженно блеснули. — Ты знаешь, что она в войну партизанила? Зеленой девчонкой… Но не в этом дело. Одного парня она любила, разведчика… Фантастической смелости был человек. Так любила, что сама и застрелила его…

— Простите, то есть как это застрелила? — от неожиданности сухо и официально осведомился полковник.

— Из пистолета. Выполнял этот товарищ какое-то задание, сильно его покалечило… Жить ему оставалось недолго, час, два, три… может быть, сутки… а мучился он ужасно… нечеловечески, вот она и принесла пистолет. — Анисимов хотел добавить «подложила», но оборвал себя, махнув рукой. — Вот это, скажу я вам, чувство, вот это любовь! Не то что ваш хваленый гуманизм! Ну, что ты теперь скажешь?

— Ничего, Родион Густавович, что же мне сказать? — Хатунцев-младший встал из-за стола. — Не в моих правилах делать выводы из того, что мне, да и вряд ли кому другому, достаточно известно.

— То-то! — бросил ему Анисимов вслед, несколько раздосадованный вполне определенным обидным намеком. — А я, кстати, и не пытался учить, тем более тебя, я просто хотел сказать, что в жизни всякое встречается. И чудеса случаются, и такое, что объяснить нельзя.

Хатунцев-младший вежливо выслушал, но отвечать не захотел, и разговор за столом сам собою перешел на другие предметы; полковник попросил рассказать, что нового в Москве, вспомнил Красную площадь в День Победы; вскоре Анисимов откланялся, и полковник, проводив его до двери, щелкнул замком. Ушел к себе, пожелав отцу спокойной ночи, и Хатунцев-младший, ловко увильнув от намерений отца кое-что прояснить в их жизни, что грозило бы затянуться за полночь; для этого ему стоило лишь упомянуть о завтрашнем дежурстве и зевнуть, и полковник тотчас сдался.

Пришла теплая летняя ночь; очередной день, как и все предыдущие, прозвучал и канул незаметной каплей в неясных шорохах; над Холмском появилась луна, никого и ничего не выделяя, тотчас проникла, как это было всегда, во все доступные места, высветлила улицы, дворы, поля, душную темноту оврагов, хлынула в окна, все связывая и все разделяя. Полковник по своей военной привычке заснул сразу же; Хатунцев-младший, услышав его редкий храп из-за двери, встал и притворил ее плотнее, почему-то раньше это ему не мешало. Он уже совсем было засыпал, но теперь разгулялся. В густом лунном пятне на полу шевелилась какая-то неясная тень.

«Зря пропал вечер, — неожиданно с обидой подумал он. — Какой-то совершенно глупый и пустой разговор, надо что-то придумать, поменьше бывать по вечерам дома. Для стариков это естественно — ворошить останки, мне-то с какой стати тратить время на ненужную благотворительность. Досадно… А лучше всего прямо сказать старику, что меня приглашают в хорошую клинику в Ленинград, все равно ведь сказать придется… и разъехаться придется. Ничего в этом трагического нет, не упускать же из-за пустых сантиментов удачу. Большой город, наука… явится в конце концов и квартира, и отец, если захочет, сможет приехать. Не до седой же бороды откладывать, без того сколько времени упущено!»

Луна ушла из комнаты, и Хатунцев-младший заснул, твердо решив завтра же написать и отправить необходимые письма; это свое решение он помнил даже во сне и все боялся, что опять вмешается какой-нибудь случай и придется откладывать или что он забудет о своем намерении. Под утро ему приснились луна и пустынный, весь как бы призрачный город, но это был не Холмск; он брел из улицы в улицу, пересекал незнакомые площади, мосты; и странно — куда бы он ни свернул, луна, рыжая, как бы раз и навсегда оттиснутая в небе, обязательно была у него с правой стороны…

Он удивился этому, и тоже во сне; утром его решение укрепилось окончательно, и, встретив в длинном коридоре клиники Аленку и машинально любезно поздоровавшись, он, рассеянно вспомнив о вчерашнем разговоре с Анисимовым, слегка посторонился, уступая ей дорогу, и сразу же свернул в боковой коридор. Все прежние наблюдения и догадки в отношении ее получили завершение, и то чувство неприязни, которое у него всякий раз при виде ее возникало, теперь окончательно объяснилось. «Все, оказывается, совершенно просто, — окончательно успокоился он, даже с некоторой долей благодарности за вчерашний сумбурный вечер. — Первое впечатление не обмануло, все есть, внешность, ум, возможно, способности… и в то же время что-то такое, отчего становится неуютно… бр р! — передернул он плечами, — Такие бабы с вывихом, как правило, ищут приложение себе где нибудь на стороне, уходят от своей естественной природы… Наука, политика, в газетах стихи пишут… все правильно, все на месте… Старик Анисимов, как всякий неисправимый устроитель новой жизни, видит в этом норму и даже привлекательность, но это его дело. Пожалуй, следует признать лишь одно: ничто даром не проходит, даже нелепые случайности».

Приводя свои мысли в порядок перед обходом, Хатунцев-младший, разумеется, не подозревал, что в ту ночь луна была и в комнате Анисимова и что Родион Густавович, любивший расслабиться перед началом дня, дать себе минутку-другую полежать в постели, созерцая потолок и мягкий рисунок обоев, прежде чем захлестнут неотложные дела, перебирал в уме вчерашний разговор у Хатунцевых и был почему-то неспокоен; сейчас ему казалось, что вчера он был излишне навязчив, захлестнула такая минута — и не выдержал, а этого нельзя себе позволять.

За стеклянной дверью в коридоре собирались в школу Елизавета Андреевна с Шурочкой; как всегда, они разговаривали тихо и ласково, но Анисимов был уверен, что стоило ему показаться, и они тотчас бы прекратили свою беседу и стали бы принужденно говорить о чем-нибудь другом. Эта их душевная близость и отъединенность от него сейчас раздражали Анисимова больше обычного, кажется, все возможное делал, игрушки покупал, конфеты, ломал себя, заставлял всякий раз притворяться, но добиться ничего не мог; он подумал, что жена намеренно мешает ему сблизиться с девочкой, не хочет впустить в их ревниво оберегаемый мир, но почему, почему?

Он подождал еще немного, оделся и вышел в коридор.

— А, заговорщицы, доброе утро, здравствуй, Шурочка, — сказал он как можно сердечней. — Сколько у тебя уроков сегодня?

— Четыре, дядя Родя. — У Шурочки сделалось так хорошо знакомое Анисимову заученно-вежливое выражение.

— Ты забыла поздороваться с дядей Родей, Шурочка, — заметив расстроенное лицо мужа, сказала Елизавета Андреевна, больше всего ценившая сейчас с таким трудом установившееся равновесие в доме.

— Здравствуйте, дядя Родя, — тихо сказала Шура, не поднимая глаз.

Анисимов погладил ее по волосам, и почувствовал, как она вся сжалась под его рукой, и поразился испытанной при этом боли и растерянности.

— Ну, идите, идите, — заторопился он, — Так и опоздать можно.

12

Больничные шумы давно затихли, и в затененных палатах, в полуосвещенном коридоре с только что протертым, влажно блестящим линолеумом установилась вечерняя, доверительно-уютная атмосфера. Дневные процедуры и обходы окончены, больные занимались своими нехитрыми делами, и сами болезни, казалось, на время отступили, притаились до утра. Закончив описывать последнего поступившего больного, Аленка еще раз проверила назначения, отложила историю болезни в аккуратную стопку; на сегодня, кажется, все, можно было уходить. Она поймала себя на мысли, что не хочет идти домой, испугавшись, она подумала, что надо прибегнуть к проверенному средству и беспощадно, не утаивая ни одной крохи, допросить себя. Отчего не хочется, что изменилось? Да оттого, что он здесь, с какой-то беспощадностью к себе решила она, где-то в соседнем крыле клиники, и она может, если захочет, его увидеть, и опять, как тогда, в коридоре, понесутся навстречу его глаза… Но ведь это совершенно невозможно, возмутилась она, это пошло, это что-то стыдное, бабье; попытавшись сосредоточиться, она остановилась неподвижным взглядом на маленьком чернильном пятне на крышке стола.

Быстро, без разбору, покидав свои вещи в чемоданчик, бросив туда и металлический молоток, она бессильно опустила руки, вспомнив его привычку рассеянно почесывать переносицу кончиком молотка. Опомнись, что это еще за наваждение, когда это она позволила себе начать думать о нем? Как это она могла позволить себе? На молодого мужика потянуло? Ого, вот это заградительный огонь.

Не медля больше ни минуты, Аленка спустилась в грузовом лифте, отрезая себе пути к случайной встрече, и почти выбежала на пустынный тротуар; быстрая ходьба ее немного успокоила. Подлая, скверная баба, продолжала она себя ругать, да тебя не держит никто. Брюханов всегда даст тебе свободу, он бы просто выгнал тебя, узнай хоть отчасти о том, что с тобой происходит, он не представляет, что ты способна на такие мысли. Он всегда говорит, важен не сам факт измены, а что при этом человек испытывает, счастье или стыд.

Чувствуя, как разгораются щеки, Аленка все убыстряла шаги; вся беда заключалась в том, что Брюханов раз и навсегда от всего в жизни ее освободил, жизнь просто стелется ей под ноги, это она с жиру бесится… Институт, домработница, теперь вот ординатура, прекрасная клиника… А постояла бы у корыта день-деньской, обстирывая голодных, ревущих ребятишек, как ее мать, или пухла бы с голоду, как бабка Авдотья, отнимая у себя для внучат последний кусок хлеба, вот тогда дурь в голову бы не полезла.

Вскочив на подножку дребезжащего трамвая, она как-то обостренно отметила, что немногие пассажиры, ехавшие в этот вечерний час, как по команде, почему-то повернули к ней головы; плотнее запахнувшись в плащ, она быстро села на самое заднее сиденье, отвернулась к окну, и в ней опять возник и разросся все тот же тягостный мотив: ну почему, почему она такая несчастная? Ну разве она виновата, что в ней что-то все время рвется наружу, ноет какая-то струна в сердце, никак не утихнет? Она до сих пор так и не может войти в мир жен других обкомовских работников, все они такие спокойные, уверенные в себе и в том единственном призвании, которому они обязаны служить, и она чувствует себя белой вороной в их царственно-покойном мирке; а ведь пора бы давно успокоиться, уже взрослая женщина, у тебя дочь, любимый муж, ты хозяйка своему счастью и не пустишь в душу к себе непрошеных гостей…

Аленка представила себе детскую с зеленым настольным абажуром, выстроившиеся смирно в ряд игрушки на коврике, Ксеню, убиравшую их перед сном на место и особо заботившуюся о своем любимце, плешивом от старости тигре Зике; представила, как Ксеня обрадуется ее приходу и как она будет укладывать дочь в кровать и дышать ее ровным теплом, как Ксенины ручонки в последний раз стиснут ее шею, и, заторопившись, едва не пропустив свою остановку, спрыгнула с подножки на тротуар. Ну вот, сказала она себе, ты уже и спокойна, ничего нет, ты все придумала, все то добро, что Брюханов тебе сделал, все то добро, что мы друг другу сделали, не может пройти даром, бесследно, да и как же жить после, если это случится, как смотреть друг другу в глаза? Вот и тополя перед домом, старые друзья, они растут вместе с Ксеней, она уже успела сродниться и с ними.

Какой-то отпускной морячок с развевающимися лентами бескозырки бодро двинулся было следом за ней с противоположной стороны тротуара, но, увидев ярко освещенный солидный подъезд обкомовского дома, быстренько растушевался в полумраке; Аленка засмеялась, но сразу же примолкла, тихая боль отдалась в сердце. Пораженная сверкнувшей мыслью, она торопливо заскочила в подъезд, припала спиной к стене. Господи, подумала она растерянно, господи, ну почему баба так устроена? Каких зароков не давала после того, что пришлось в войну увидеть, без остатка посвятить жизнь людям, их счастью, — и вот тебе… Откуда такая чушь? Да, да, все так, появись перед тобой на противоположной стороне улицы Алешка Сокольцев и позови, разве ты стала бы раздумывать? Ни одной минуты, выпрыгнула бы прямо в руки из окна, с четвертого этажа… но он ведь не появится, тут же ответила она себе, чувствуя безнадежно сжавшееся сердце.

Брюханов, против обыкновения, был уже дома, а Ксеню Тимофеевна уже успела уложить, и только тигренок Зика таращил свои стеклянные рыжие глазенки в изголовье детской кроватки.

— Где ты пропадаешь, Аленка? — нетерпеливо встретил ее Брюханов. — Завтра уезжаю в Зежский район, нам еще увеличили капиталовложения, грандиозные заворачиваются дела. Целая армия специалистов едет, прекрасные специалисты, асы своего дела, прямо хоть областной центр в Зежск переводи! Как нам удастся выкрутиться? Размещать совершенно негде. Чубарев звонил, рвет и мечет…

— Погоди, Тихон, пойду умоюсь…

— Чубарев интересную идею выдвигает — непосредственно при заводе институт открыть, готовить свои кадры, не надо будет Москве кланяться по каждому случаю. — Брюханову не терпелось выговориться; пристроившись на плетеном ящике для белья в ванной, пока она приводила себя в порядок, загорелый, в дорогом бостоновом костюме, он как-то сразу развеял все ее страхи и сомнения.

— Тихон, ящик раздавишь, что за мальчишество! Опять в костюме дома! — заметила она. — Иди переоденься, пожалуйста…

— Ты не в духе? Что-нибудь случилось? — спросил он.

— Совершенно ничего. Просто у тебя ужасная привычка, сутки не виделись, а ты сразу о делах, все в одну кучу, — засмеялась она. — Институт, Чубарев, завод, какие-то специалисты… А когда же просто жить?

— А это и есть жизнь, другой нет, не будет. Тебе бы Чубарева в упряжку. Он бы тебе личную жизнь организовал. На бочке с динамитом. Анархист! Но какой замечательный анархист! — уточнил он. — Сразу с ножом к горлу, а то, что задумал, возможно только через Москву пробить. Задача… Дело новое, на Чубарева уже жалобы пошли, тут и местные и столичные мастодонты сомкнутся. Пожалуй, у тебя все-таки что-то стряслось, Аленка, — сказал он, протягивая ей полотенце.

— Конечно, у косого всегда тетка кривобока, — непривычно резко, почти враждебно взглянула она. — Прожекты, идеи… Посмотри лучше, что делается у тебя под боком: голодные, заметь, деревни… Ездила с инспекцией в район, насмотрелась… Ужасно, Тихон, пьют много… самое откровенное преступление перед будущим… Дети зачинаются отравленными алкоголем отцами… уже в зачатии они обречены… На данном уровне знания это социальное преступление. Я ведь Америк не открываю, ты сам знаешь данные статистики по области, об этом надо кричать. Что же вы хотите? Только восторгов, что ли?

— Кто это «вы»? — холодно, словно издали, спросил Брюханов.

— Все эти твои чиновники… да и сам ты в первую очередь.

— Так, что-то совершенно новое… Хорошо… Ты, значит, считаешь честностью швырнуть в лицо народу обвинение, что он спился, находится где-то на пороге гибели, вырождения… Кто же тогда все делает? Кто отстроил страну после немца? Нет, это ты в одну кучу все валишь… Народ тебя не поймет…

— А ты действительно считаешь себя уполномоченным говорить от его имени? — как бы проверяя что-то свое, вскользь уронила Аленка.

— Считаю, ты ведь тоже, кажется, не стесняешься целым народом швыряться…

— Приходится только позавидовать… Уверен, спокоен. Одно не ясно: почему ты не хочешь ничего сделать, чтобы хоть чуточку стало легче народу в самом простом? Ни от Москвы не надо санкций, ни…

— Ну, знаешь, Алена, это уже чистейшая демагогия, — с досадой оборвал Брюханов, уходя к себе в кабинет; Аленка, успевшая выпить стакан холодного молока, прошла следом, поглядывая ему сбоку в нахмуренное, тяжелое лицо.

— Нет, ты мне ответь: сколько можно с народа тянуть — с бабки Лукерьи, с Нюрки Бобок, с Куделина? Сколько можно? — спрашивала она, стараясь смягчить резкость своих слов. — Когда-то же ведь надо дать им продохнуть. Никакого народа ты, Тихон, прости, не знаешь, не любишь… Так, это для вас — глина… помесил, помял, слепил… Солнце выскочило, все растрескалось, посыпалось… Вам же опять работа…

— Так, так, так… давай уж до конца, слушаю, слушаю, — поддакивал он, по-прежнему хмурясь и теребя какую-то попавшуюся под руку книгу; у них бывали подобные стычки и раньше; хотя Аленка говорила сейчас слишком обидные и несправедливые вещи, настоящей злости почему-то на нее не было. Скорее всего потому, что это были и его мысли, и его боль. Пусть ее выговорится, решил он, продолжая самым внимательным образом слушать непривычно разошедшуюся жену, плутала она в общем-то в детских заботах, не знала и не могла знать того, что было известно ему. Для нее все было так, как она говорила и думала сейчас, а все на самом деле было не так и не могло исправиться по первому слову и желанию… Область в прошлом году не выполнила хлебопоставки, и ему стоило больших усилий оставить в колхозах хоть немного зерна. Для нее не имело значения и существование таких работников, как Лутаков; в своих неофициальных беседах в Москве, во время командировок, при случае он мог щегольнуть несуществующими успехами в сельском хозяйстве области, незаметно подчеркнуть и свою немалую роль в этом.

— Ладно, давай ужинать и спать, Алена Захаровна, — попросил он, — завтра Федотыч в шесть за мной заедет…

Но какой-то бес вселился в Аленку, она не двинулась с места.

— Знаешь, Тихон, если человек на своем месте не может изменить что-то к лучшему, по-моему, честнее уйти, оставить это место… Может быть, придет более смелый, более решительный человек…

— А если придет не более смелый, не более решительный, а как раз наоборот? Где гарантия? — Брюханову снова вспомнился Лутаков, широченный, квадратный, сразу заполняющий собой все помещение, с заразительным, здоровым смехом, с его твердой, спокойной манерой держаться.

— Нет гарантии, Тихон. Никто тебе не даст. Да потом ты ведь все равно никогда не сделаешь этого шага, — в ее голосе мелькнуло сожаление, — пустой это разговор.

— Почему?

— Ты относишься к эпитимному типу личности… Минутку, минутку, сейчас разъясню. — Аленка потянулась к коробочке с папиросами, взяла одну, повертела в пальцах. — Это люди, которые уже не могут без власти и будут идти к ней, несмотря ни на что. Это их природа. Большей частью для них, подобных людей, таких категорий, как «добро», «совесть», «справедливость», не существует.

— Во-от как, — протянул Брюханов, все пристальнее присматриваясь к жене. — А что же для них существует?

— Категория «надо»… Вот и вся их мораль.

— Любопытно… Ну а ты, Алена? — все тем же спокойным тоном спросил Брюханов. — Какими достоинствами одаришь человечество ты сама?

— Я, милый мой, всего-навсего психастеник, самый заурядный психастеник. Буду всю жизнь бороться со своими бесами и заниматься самоедством, так что за меня будь спокоен…

— Идет. — Брюханов быстро встал, подошел к ней и положил руки ей на плечи. — Только когда они тебя будут совсем одолевать, твои бесы, не забудь позвать… Знаешь, я их кадилом…

Запрокинув голову на спинку кресла, Аленка заставила себя улыбнуться.

— Что, Брюханов, — спросила она, — выдержим, думаешь?

— Давай ужинать, Аленка, — сказал он. — Пора освободить Тимофеевну, мне тоже сегодня еще кое что сделать надо…

— Обиделся?

— Нет…

— Как хорошо, что у человека есть свой дом.

Аленка, быстро прижавшись щекой к его руке, встала; в этот вечер они оба, словно бы по негласному уговору, старались не касаться того, что могло напомнить о недавней размолвке; Брюханов шутил с Тимофеевной, оживленно обсуждал с Николаем его студенческие новости, и когда тот после ужина предложил партию в шахматы, сразу же согласился и увел его к себе в кабинет; ни Брюханов, ни Николай не любили за шахматами разговаривать, и, удобно устроившись за круглым столиком, освещенным успокаивающим зеленоватым светом лампы, они, полностью сосредоточившись на игре, казалось, больше не замечали друг друга. Николай передвигал фигуры быстро, почти не раздумывая, его комбинации, развиваясь, приобретали неожиданную сложность и глубину, и Брюханов, не раз испытавший на себе, чего стоило малейшее невнимание во время шахматных баталий с Николаем, лишь в самом начале, сделав очередной ход, оторвался, чтобы взять папиросы и пепельницу, и поторопился назад, на свое место; как он и ожидал, Николай уже успел передвинуть свою фигуру, и Брюханов, скрывая удивление его ходом, проворчал: «Так… так», — и прежде, чем решиться на ответное движение, закурил и долго думал.

В дверь кабинета заглянула Аленка, напомнила, что уже поздно, что все спят.

— Мы недолго, спокойной ночи, — отозвался Брюханов, не отрываясь от доски.

— Ты, кажется, хотел что-то еще успеть сделать, — сказала она.

На этот раз Брюханов, в раздумье вертевший над доской в пальцах своего коня, на мгновение задержался на ней взглядом и кивнул; Аленка, жалевшая о своей вспышке и резкости, тихо прикрыла дверь, и Брюханов, помедлив, решился наконец переставить коня.

— Вы хорошо подумали,.. Тихон Иванович? — спросил Николай со свойственной ему прямотой, слегка улыбаясь.

— А что такое? — забегал по доске взглядом Брюханов, время от времени посматривая в лицо соперника. — Положительно ничего не вижу, не пугай, брат…

— Взгляните на моего ферзя, вы открыли Д5…

— Так что же? — спросил Брюханов. — Что, ты тудахочешь?..

— Конечно. Берете вы его или нет, мой следующий ход конем Ф6…

Брюханов еще раз взглянул на доску; теперь в какое-то одно мгновение картина на ней совершенно изменилась: порядок и надежность собственной обороны, неприступно, как он думал, выстроенной в начале партии, распалась; чужой, почти неправдоподобный по изяществу и простоте комбинации, по минимальности, почти скудости брошенных в дело средств, замысел все перечеркнул и поломал.

Еще и еще раз растерянно, с обиженным выражением лица пометавшись глазами по доске, Брюханов пыхнул папиросой и откинулся в кресле.

— Черт знает, что у тебя за башка! — сказал он. — Какая-то машина… Нет, с тобой положительно невозможно играть!

— Еще? — смеясь глазами, подзадоривая, спросил Николай.

Они стали быстро выравнивать фигуры, и скоро Брюханов, сразу же полностью захваченный событиями на доске, опять почувствовал близкую развязку. Он пытливо раз, другой, третий оценил расстановку сил; все было спокойно, все надежно прикрыто, никакого простора для неожиданных действий противника при любой, самой смелой фантазии быть не могло. Но в то же время уже беглого взгляда на расположение фигур Николая было достаточно, чтобы ощутить (именно не понять, а пока только где-то глубоко в себе ощутить) тугую, стремительную волну заложенных в них комбинаций, они могли вспыхнуть в любой момент и в любом месте, и несмотря на кажущуюся некоторую небрежную разобщенность фигур, все они представляли готовое прийти в действие одно стройное целое.

— Что-то ты мне сказать хотел? — спросил Брюханов, заранее подтрунивая над этим своим детским приемом, в надежде отвлечь противника.

— Да передумал, так, ерунда это. — Николай сделал ход, в Брюханов, непрестанно следнвший за его рукой, задержавшейся над доской на секунду, лишь обреченно вздохнул.

— Так… понеслась, — наклонился он ниже, только теперь замечая, что его противник сегодня что то уж непривычно хмур и скуп на слова и чем-то порядком расстроен, что уже можно было понять за ужином, а теперь стало совершенно очевидно.

— Так и быть, все равно тебя не обыграешь, — Брюханов отодвинул от себя доску. — Давай лучше потолкуем, что у тебя там стряслось.

— Не стоит, Тихон Иванович, пустяки, — нахмурился Николай. — Без этого слишком поздно, Аленка совсем рассердится… Право, пустяки, — стал уверять он. — Как-то случайно сорвалось с языка…

— Знаешь, Коля, шахматы — это одно, — остановил его Брюханов, — там мне с тобой тягаться нечего. Ты мне до сих пор доверял, кажется…

Собирая фигуры, Николай с быстро появившимся на лице румянцем по-прежнему попытался уклониться, начал что-то невразумительное говорить о каком-то происшествии в институте, затем о необходимости на днях съездить в Густищи, к матери, совсем запутался и под пытливым, несколько даже обиженным взглядом Брюханова окончательно раскраснелся и умолк.

— Деньги я потерял, Тихон Иванович, — не поднимая глаз и смахивая со столика что-то невидимое, сказал он. — Не свои деньги… почти семьсот рублей.

— Подожди. Почему у тебя оказались чужие деньги? — удивился Брюханов, в то же время скрыто любуясь разгоревшимся лицом Николая.

— Я же профорг курса…

— Так что же?

— Собирал эти деньги… в конверте носил, в портфеле, все время на месте были, а сегодня на лекции…

— Понятно, — пожалел его Брюханов. — Но если уж вышел об этом разговор… нет, нет, ты можешь не говорить, если не хочешь, — быстро добавил он в ответ на совершенно недвусмысленное движение в лице Николая, ставшем вдруг резким. — Ты совершенно не о том подумал. Я хотел сказать: почему ехать к матери? У нас есть деньги… ты бы мог взять у Аленки, вот и все.

— От Аленки как раз так просто и не отделаешься, она меня ведь все воспитывает, — хмуро пошутил Николай и поднялся. — Спокойной ночи, Тихон Иванович.

— Значит, ты не возьмешь эти семьсот рублей? — спросил Брюханов выжидающе.

— Нет, спасибо, не возьму.

— Почему?

— Мне надо будет сказать вам, что это за деньги…

— Я этого не требую, — возразил Брюханов, теперь еще больше недоумевая.

— В том-то и дело, — как-то по-детски беспомощно взглянул на него Николай, — что я не могу вам всего рассказать… а так просто взять тоже не могу… ну вот и все…

— Что за чертовщина! — не удержался Брюханов. — Так не могу и этак не могу! А как же можно? Ну, слушай, Коля, не валяй дурака. Вот тебе деньги, и дело с концом. — Брюханов достал бумажник, отсчитал семьсот рублей и пододвинул их к Николаю. — Не накручивай ты, ради бога, там, где не надо… Ну…

— Тихон Иванович, а вы обещаете, что все это останется только между нами? — решился Николай. — Даже сестре…

— Будь спокоен… обещаю, все обещаю… спрячь.

— Понимаете, у нас на курсе у одной из студенток…

— Я ничего не спрашиваю, — быстро сказал Брюханов, но засмеялся и махнул рукой. — Давай, тебя ведь не переупрямишь…

— Девушка хорошая, умная, занимается серьезно, но связалась, понимаете, с безответственным человеком. — Николай говорил, упорно глядя в стол. — Тоже наш студент… И вот все у нее оказалось под угрозой, институт, дальнейшая судьба… Попытались мы этого типа вразумить, а он ни в какую, такой гад оказался… А она только на стипендию и дышит… Сирота, в войну все родные погибли. Вот и решили тайком от нее собрать денег со стипендии… ну, понимаете, на… на врача… Фу-ты черт, вспотел даже! — Николай облегченно перевел дух.

— Что? что? что? — не сдержал своего изумления Брюханов. — На врача, говоришь? На… аборт, что ли? Но почему именно ты? Другому, что ли, постарше, не могли поручить?

— Я ведь уже говорил, что меня в том семестре профоргом выбрали, — в свою очередь раздосадовался Николай. — Отказаться надо было, а я…

— Вот так история, — задним числом смутился Брюханов и забарабанил пальцами по столику; они взглянули друг на друга раз, другой, взглянули еще и расхохотались. Брюханов, скомкав деньги, сунул их Николаю в карман, придерживая рукой за плечо, проводил до дверей.

— Ничего страшного, жизнь есть жизнь, — сказал он. — Такое ли еще бывает. Иди ложись, а то нам сестрица Алена и в самом деле может выволочку задать… Иди, иди, весь наш разговор, не беспокойся, останется между нами.

— Спокойной ночи, Тихон Иванович… Спасибо…

Высокая, тяжелая дверь бесшумно приоткрылась, глаза Николая блеснули из полутьмы коридора, и Брюханов остался один. Он походил по кабинету, постоял, отодвинув штору, у открытого окна. Над городом, нарушаемая звоном трамвая на соседней улице, развозившего последних, запаздывающих людей по домам, струилась полночь. Брюханов прислушался. Вспомнилось непривычно чужое, холодное, почти враждебное лицо Аленки. Начинает исподволь сказываться разница в возрасте? Непохоже, он этого совершенно ни в чем не замечал. То, что он недостаточно бывал дома, естественно; во всем, что касалось его лично, он с ней совершенно откровенен. Как у всякого человека, у него, разумеется, было и такое, чего он не мог открыть даже ей. Но ей это и не нужно. Откуда же это непонимание, духовное отчуждение?

Если тому причиной все-таки он? Однажды она видела у него в руках тетради Петрова, кажется, спросила, что это, и он с небрежным видом отмахнулся: так, мол, не стоит внимания, всякие служебные пустяки… А что, если Аленку раздражает именно его отъединенность, женщину ведь обмануть трудно, почти невозможно. Почему он даже самому близкому человеку не может открыть полностью того, что его мучает последнее время? Положить перед ней тетради Петрова и сказать: читай, посмотри, какие встречаются среди нас гусаки… Только одним этим шагом можно повернуть ее к себе, но имеет ли он такое право? Сам еще не добрался до сути, барахтается, как щенок, — и сразу швырнуть и ее в самый омут, давай вопить, захлебываться вместе? Так, что ли? А смысл? У нее и без того приличный кавардак в голове…

Летняя ночь уже начинала слегка размываться.

13

Все с той же умело скрываемой от других душевной сумятицей Брюханов объехав несколько самых неблагополучных районов, завернул в один из богатейших до войны колхозов. И председатель ему был знаком: пожилой, уравновешенный мужик, один из тех, кому пришлось доходить до всего, как принято говорить, собственным горбом. Колхоз вот уже второй год не выполнял план хлебозаготовок, и Брюханов, едва взглянув председателю в лицо, еще больше расстроился.

— Ну, что будем делать, Артемьев? — спросил он без лишних околичностей, и тот, приглаживая на лысине остатки когда-то русой, а теперь пепельно-серой, вечно взъерошенной шевелюры, как это часто делает русский человек, когда отвечать нечего, с привычной отрешенностью глянул в окно, словно еще надеялся в последний момент на спасительное чудо.

— Очень плохо? — опять спросил Брюханов, проникаясь к нему непонятным сочувствием, но больше потому, что нужно было как-то подбодрить, очевидно, во всем разуверившегося человека. Брюханов сейчас спрашивал не только Артемьева, но и самого себя, как бы еще и еще раз проверяя некую очевидную, но очень уже неприятную, угнетающую истину, с которой не хотелось окончательно соглашаться. Артемьев хоть и продолжал молчать, но от окна оторвался.

— Раз говорить нечего, Андрей Гаврилович, пойдем, что ли, по хозяйству пройдемся, — предложил Брюханов.

— Нам — как скажете, — обрел голос Артемьев, упорно разглаживая широкими, сильными ладонями подвернувшуюся ему под руки районную газету с крупной фотографией двух смеющихся женщин. — У нас доярки хорошие есть, вот эти наши, в газетке-то, — кивнул он. — Паша Малеева да Софья Трофимовна Волобуева, за прошлый год надои в три с половиной тыщи у каждой. Вроде живем… письма тоже подписываем. Вроде порядок…

— Пройдемся в поле, Андрей Гаврилович, — предложил Брюханов, и Артемьев, помедлив, понимающе кивнул, аккуратно сложил газету, бережливо сунул ее в ящик стола и вздохнул.

По проселочной дороге Федотыч отвез их километра за три, и Брюханов, твердо вознамерившись во что бы то ни стало вызвать Артемьева на откровенный разговор, отослал машину назад, но это оказалось не так просто. Артемьев не отставая молча шел рядом; ранние яровые хлеба в основном были уже скошены, там и сям бугрились ометы обмолоченной соломы, над стерней низко, с хриплыми криками носились стаи молодых грачей. Далеко по пригорку полз ряд высоких возов сена. Брюханов остановился, поглядел: было видно пространно и даже как-то резко вокруг.

— Красивая у нас земля, Андрей Гаврилович, — сказал он, и Артемьев тоже сощурился, не спеша окинул взглядом все, что было видно, — начиная с возов сена, медленно исчезавших, словно погружавшихся за пригорок, до каких-то неясных маленьких фигурок километрах в двух, суетливо двигавшихся по стерне у березовой рощицы, окаймлявшей далекие овраги, от одного края неба, совершенно чистого, пронизанного слегка сгущавшейся перед наступлением вечера голубизной, до другого, резко уставленного белоснежными ворохами облаков.

— Детишки колоски собирают, — вздохнул Артемьев. — От леса не отходят, как что, они туда, в овраги. А в сумерках — домой, фунтов восемь — десять зерница и набирают…

Брюханов тоже поглядел в сторону рощицы; он не почувствовал ни раздражения, ни досады, этот молчаливый мужик одной фразой вернул его к действительности, к самому важному и больному.

— Объездчик с ними не управляется, — добавил Артемьев. — Он в один край, они в другой…

— А ты, Андрей Гаврилович, оказывается, злой, — словно бы удивился и огорчился Брюханов и оглянулся: в серых главах Артемьева зажегся огонек.

— Может, и злой, — согласился он. — Только вряд ли, Тихон Иванович. Вы вот приехали, поглядели, ну, мужик, думаете, пень пнем, хоть с какого бока его ковыряй, молчит себе. Молчу, правда ваша, а потому молчу — сказать нечего. Вы тут у нас снадобье ищете, а его тут у нас нету, вот и молчу. Такая теперь пора приступила — перестало у нас снадобье родить, ни в лугах, ни в лесах… Может, и есть где такие места, а у нас они перевелись, Тихон Иванович…

— Я ведь к тебе со всем сердцем, Андрей Гаврилович.

— Вижу… Только у меня за душой малой крупицы не осталось. Как говорю, так и есть. Худо на земле, Тихон Иванович, что-то в самих кореньях гнилью взялось. Нет у них больше сил в колос-то тянуть, зерно наливать. А отчего так — моей голове не осилить, неученый я… Одно знаю — не переменится, быть ох какому запустению… беда…

Они уже давно опять шли рядом; Брюханов внимательно слушал разговорившегося наконец Артемьева, как бы еще и еще раз проверял себя и не мог согласиться со справедливостью его доводов.

— Фининспекторы, агенты по мясу, — говорил Артемьев, загибая короткие пальцы. — Да где это видано? Люди годами ничего не получают, где же они возьмут это мясо? Какие из них после этого работники на земле? Самим есть нечего, не то что курицу кормить. Какое яйцо? Какое мясо? У себя, что ли, срезать? Так не возьмут, одна кожа да кости.

Лет пятидесяти пяти, невысокий, худой, с резко суженными к вискам глазами, Артемьев, пользуясь молчаливым согласием Брюханова, высказывал не стесняясь все, что у него наболело; да, впрочем, Брюханов и приехал, чтобы утвердиться в каких-то своих мыслях, наблюдениях и даже выводах непосредственно на месте, там, где все решалось и в силу многих и многих причин и обстоятельств не могло и не должно было не решиться, с какой-то непривычной жадностью слушая сейчас Артемьева, понимал это все много отчетливее и безжалостнее, чем день или даже час назад. Земля была истощена до предела, ее привычные, веками устоявшиеся связи с людьми, всегда выражавшиеся в обоюдной взаимозависимости, в двусторонней отдаче, были безжалостно обрублены. Этот неуклюжий на первый, поверхностный взгляд мужик был абсолютно прав, начался труднообратимый процесс, прекратить или повернуть который в иное русло возможно было энергичной, революционной, не боящейся корневой ломки волей.

Возвращаясь в одиночестве (захотелось побыть наедине в тишиной и своими мыслями), Брюханов, уже входя в село, наткнулся на бегущего навстречу ему из вишневых кустов мальчонку лет девяти, а за ним с криком гналась женщина; мальчонка запнулся, упал, женщина тут же настигла его и сердито хлестнула ивовым прутом; мальчонка, молча, помогая себе ногами, отъезжал от нее задом по земле, но она все не выпускала его, плача и что-то приговаривая. Брюханов подбежал, перехватил прут, но закусившая удила баба слепо рванула прут к себе, обжигая кожу на ладони Брюханова; стиснув зубы, тот удержался, перехватил прут другой рукой, сломал его и, оглянувшись, увидел мальчонку, резво бегущего уже далеко в поле. Женщина, отшвырнув от себя оставшийся у нее обломок прута и приходя в себя, несколько раз коротко вздохнула; глаза ее отошли, стали осмысленнее.

— Вас же судить могли, за что вы его так? — тихо покачал головой Брюханов.

— А твое какое дело? — грубо ответила женщина, поправляя выбившиеся из-под платка волосы; руки у нее еще вздрагивали. — Ты меня судом не стращай… — Она кивнула в сторону села, резко повернулась и пошла; Брюханов догнал ее и зашагал рядом. — Черт конопатый, — внезапно заговорила женщина, — куда ни схоронишь, все равно найдет и сожрет… а их еще двое, и каждый есть хочет… На ужин оставила по куску хлеба, аж под застреху засунула… О господи, и в кого такой черт уродился? — растерянно развела она руками, и Брюханов опустил голову, он сейчас не мог встретиться с ней глазами. У него были с собою деньги, и первым его движением было достать бумажник, но он тут же невольно отдернул руку.

— Никто тут не виноват, — сказал он тихо, дав женщине выговориться. — Надо потерпеть, все наладится, своя ведь, Советская власть…

— Своя, своя, знаем, что своя!

— Вы хоть знаете, с кем говорите? — спросил Брюханов.

— Как же! Видела на портрете, голосовала в прошлом году! — Глаза женщины колюче и насмешливо сузились. — Спасибо, товарищ депутат, за хорошую жизнь, спасибо сердечное! — Она неожиданно быстро и низко поклонилась и, не успел Брюханов опомниться, уже исчезла за ракитами, тесно обступившими какую-то приземистую постройку.

Глаза женщины и привычно озлобленное лицо мальчишки, ее сына, не от хорошей жизни украдкой слопавшего скудный ужин на всю семью и понесшего за это законную кару, не шли у него из головы; блуждая беспокойным взглядом по избам, по плетням, по глубоким рытвинам, выбитым колесами машин на улице села еще по весне, он задержался на двух телятах, привязанных к изгородям. Один лежал, второй, натягивая удерживающую его веревку, то и дело начинал призывно мычать, и это несколько оживляло пустынную улицу. Глядя на этих телят, Брюханов почему-то вспомнил, как он почти два года назад; в день отмены карточек, пошел к вечеру побродить по магазинам, по шумному и оживленному городу, и с каким-то непередаваемым чувством своей личной причастности к общей радости всякий раз, стоя в стороне, наблюдал за шумными стайками ребятишек, впервые за несколько лет свободно покупавших по сто граммов конфет или печенья, тут же празднично угощавших друг друга, и съедавших давно забытые лакомства, и вновь бросавшихся к прилавку, просивших взрослых пропустить их без очереди…

И опять, как и тогда, в морозный декабрьский вечер, он, скрывая волнение, сердито прокашлялся, еще раз оглянулся и быстро пошел по улице.

Федотыча с машиной у конторы не было; присев на грубо сколоченную скамейку у крыльца, Брюханов закурил. Неподалеку, словно только и ждали появления Брюханова, сбежались и стали, резко наскакивая друг на друга, драться два петуха, затем откуда-то появилась старуха, что-то сердито приговаривая, расшвыряла их палкой. Протрусила, на ходу повернув к Брюханову голову с умными глазами, по своим делам шустрая, с большими ушами собака. Он прикрыл глаза; несмотря на усталость, голова была неприятно ясной; хочешь не хочешь, подумал он как-то безразлично, а раньше часа ночи домой теперь не попадешь. А там сразу в Москву, да еще почему-то срочно. Что ж, он готов отвечать за свои поступки, готов взять на себя всю полноту ответственности. Эта борьба между совестью и тем, что он нередко вынужден был делать, мучила его; зерно, запавшее в душу, неожиданно проросло; теперь уже лично от него самого мало что зависело.

«Взять на себя всю полноту ответственности…» — ясно вспомнились Брюханову неровные строчки из дневника Петрова; все-таки, несмотря на все свои зарекания, он время от времени, если становилось особо неуютно и пусто на душе, заглядывал в него, и это уже получалось помимо его воли. Но никогда раньше он не испытывал той беспомощности перед жизнью, что охватила его сейчас, едва он вспомнил о бумагах Петрова, и память еще и еще раз против его воли выхватывала, точно дразня и издеваясь над ним, то одно, то другое место. А если это всего лишь та самая волшебная палочка? — тут же подумал он с хорошо знакомым и неприятным, злым раздражением, возникавшим всякий раз, когда ему приходилось хоть как-то соприкасаться с дневником Петрова. А если допустить другое? Чем больше копаешь, тем глубже она уходит, и так без конца. Если ее вообще нет и весь смысл только в том, чтобы копать и копать… Если даже и это от бессилия постичь самое главное, бегство от самого себя? Могла ли она быть, эта волшебная палочка, у Петрова? Есть ли она даже у самого Сталина? И есть ли она у кого-нибудь вообще? Зачем же пытаться примирить непримиримое, это то же, что пытаться пройти над пропастью по воображаемому мосту… А что же тогда остается? — опять спросил Брюханов. Многое, очень многое… Эта деревенская улица, пыльные ракиты… Голодный, побитый матерью мальчишка, до сих пор, очевидно, прячущийся на речке или в лесу… Сотни, тысячи самых обычных, необходимых дел… Аленка с Ксеней… Тот же Чубарев…

К ногам Брюханова все ближе подбиралось низившееся солнце.

Щуря усталые глаза, Петров оторвался от бумаги, отодвинул от себя пустой стакан с недопитым чаем, недовольно посмотрел на дверь. «Кто бы это мог так поздно? Двенадцатый час… Неужели жена так неожиданно?» — обрадовался он, открыл дверь и удивленно отступил. Перед ним стоял худой, невысокий человек в странном, непривычном одеянии, в длинном, до колен, потертом сюртуке, с выглядывавшим из-под него краем клетчатой рубахи. Лицо его обросло всклокоченной, давно не чесанной бородой, но Петрова сразу же приковали его глаза, немигающие, с большими, резкими зрачками, в них словно застыл какой-то вызов. «Монах? Маньяк? Сумасшедший? — пронеслось в мыслях Петрова. — Постовой его не заметил…» Незнакомец ждал, глаза его, наполненные горячим блеском, напряженно следили за каждым движением Петрова.

— Вы ошиблись? — подал голос Петров, невольно вовлекаясь в какое-то внутреннее единоборство с неожиданным гостем и отмечая про себя его неуверенность и нездоровый цвет лица.

— Вороны, вороны, — быстро и неясно пробормотал пришедший. — Во все небо вороны, адская нечисть… чуть дрема накатит, крылами бьют, небо затмили. — Его глаза, словно окна в неведомый, хватающий за душу мир, наконец, к облегчению Петрова, прикрылись тяжелыми старческими веками. — Десятый год не сплю… шелестят крылами… вороны, саранча, саранча была в княжение Иоанново, неба не видно, так и вскакиваю, нету сна в мире, нету отдохновения. — Голос пришедшего окреп, и Петрову пришлось сделать усилие, чтобы сохранить спокойствие, под глазами дрогнуло…

— Кто вас сюда послал? — невольно резче, чем ему хотелось бы, спросил Петров. — В чем, собственно, причина?

— Гонцы — божьи вестники, — ответил пришедший, и в голосе у него послышалось ожидание. — Никто их не присылает, сами, только двери жилищ, могильные плиты, страшно открыть чужому, неведомому, запустение и разврат… — Он опять не отрывал от Петрова воспаленных глаз, и у него на лбу и щеках появились старческие розово-бледные пятна.

— Да вы больны, кажется, — сказал Петров тише.

— Пристанища мы жаждем… а плоть жалка, греховна… Не может сия юдоль вместить божий дух. Вороны… вороны…

— Заходите. Что-то у вас, видимо, стряслось, если пришли, без дела ко мне не приходят. — Сам не понимая, почему он это делает, Петров посторонился, пропуская в комнату позднего гостя. Вместе с ним появилось давно забытое ощущение остроты и беспредельности просторов жизни, интересно, какое место в ее процессах занимает этот пришелец? Из каких-то всклокоченных, неизвестных глубин вынырнул еще один удивительный, ни на что не похожий человек и теперь, неуверенно присев у стола, пристально, немигающе следил за тем, как Петров неторопливо и тщательно закрыл дверь, пересек комнату, достал из буфета чистый стакан и сахар (сам он пил всегда крепчайший чай без сахара), наполнил стаканы янтарным остывшим чаем, придвинул гостю галеты, сыр и принялся грызть галеты крепкими желтоватыми зубами, выжидательно глядя на пришельца. С добротных сапог у того натекли на паркет грязные лужицы, он взглянул, подобрал ноги подальше под кресло и продолжал пристально и подробно разглядывать обстановку кабинета, задерживаясь тяжелым, немигающим взглядом на книжных полках, и опять в глазах у него пробежала искорка интереса.

— Прошу, что же вы чай не пьете? Не хотите? Или подогреть?

— Какой чай, — отказался пришелец, слабо шевельнув длинной, худой кистью руки. — До чая ли в ночное время. Плоть греховна, услаждение ее пагубно для духа…

Прислушиваясь к глуховатому голосу ночного гостя, казалось, вслух, наедине с самим собою читавшего какую-то полузабытую книгу, Петров слегка склонил голову.

— Если все-таки конкретнее? Ближе к делу? — спросил он.

— Монах и пустынник Иероним из той бывшей Зежской пустыни, что была разгромлена и осквернена твоей волей, — опять затосковал пришедший. — Не со мной стряслась беда, с божьим храмом.

— Вы что же, пустынник Иероним, жалуетесь? — спросил Петров, в свою очередь исподволь изучая лицо пустынника. — И чаю не хотите?

— Чай — мирская потеха и суета, — поморщился пустынник Иероним, — в душе провал, все затмило бесовское глумление, одна чернота… Как дальше жить?

— Вы уверены, Иероним, что я смогу утолить вашу жажду?

— Все смешалось… У гроба матери бесовские пляски, блудодейство, — с грустной укоризной заметил пустынник Иероним и кивнул на разложенные на столе бумаги и таблицы; в его густой, всклокоченной бороде влажной, горячей полосой сверкнули зубы. — Тебя большим человеком считают, а ты прямо слово боишься молвить… Душевное плюгавство разъело… Как жить-то? Скоротечные заботы… все о себе, все о себе! А дух в запустении…

Пустынник Иероним стиснул руки и в неожиданной вспышке бессильной ярости потряс ими над головой, а Петрова охватила тупая, разъедающая усталость, сказывалось напряжение последних дней; пустынник словно отодвинулся куда-то в сторону; он попытался встряхнуться, не смог, тотчас решил, что он уснул за столом и что этот попавший под колеса жизни пустынник тоже сон, так, причудливая игра памяти… и его, Петрова, вовлек в себя все тот же жестокий, плотный поток, и они только на мгновение столкнулись в этих неуловимо несущихся друг другу навстречу плоскостях, с тем чтобы никогда больше не встретиться.

— Гнев никогда не был опорой мудрости, — услышал Петров далекий, как бы удаляющийся голос, вздрогнул, удивленно глянул. Что за черт! Ничего не исчезло, странный ночной пришелец с бессонными, больными, почти немигающими глазами все так же неподвижно сидел перед столом, и Петров сильно потер виски и лоб. Темные натеки на паркете расползлись сильнее, но запах нечистого, давно не мытого тела исчез, теперь в комнате неуловимо пахло грибами. Приходя в себя, несколько обескураженный и раздосадованный тем, что каким-то образом не вовремя задремал, Петров запоздало обругал себя, в такую историю, насколько он помнил, он еще не попадал.

— Господь дал тебе отдохновение, — сказал мягко пустынник. — Ночь сморила…

— Сколько же я спал? — спросил Петров с недоверием.

— Тщетен бог мирского времени, что считать, — трудно вздохнул пустынник, был он занят чем-то другим, своим, несравненно более важным. — За откровение твоей души в этот короткий сон возблагодари господа… Забудь, прости себе и другим… Вороны-то летают… Ох, терзают… вырвали душу-то… вороны, вороны…

— Чью душу, старик? Что вы мелете среди ночи-то? — тихо спросил Петров, осторожно отхлебывая холодный чай. — Нелепый у нас с вами разговор… Вороны, воробьи, вороны… Летают, а что же им делать? Что вы от меня хотите? Помощи? Какой? Вас обидели?

Пустынник потянулся к Петрову, словно хотел и не мог вспомнить, чего-то самого важного, из-под длинных, тяжелых волос выглянуло маленькое хрящеватое ухо.

— В мире нехорошо… пусто,.. Ничего не знаю, ничего не пойму… Вы разделили единое, на вас ответ, на вас и страх. Сказано: жатвы много, а делателей мало… — шевельнулся пустынник, и у Петрова вдруг появилось чувство, что он видит перед собой слепого, который идет по узкой тропке, постукивая впереди себя палкой, и не может свернуть в сторону; был он худ и пронзительно беззащитен на своей одинокой тропе.

— Ну, святые писания я и сам знаю, а если ближе к делу… что же вы мне проповеди взялись читать? Вы все сказали? Если все, идите, — четко, с усилием выговорил Петров, думая, что это скорее всего очередная провокация, с вымученной усмешкой глядя в наполненные дрожащей синеватой влагой белые глаза пустынника и жалея его. — Кому-то, вероятно, хочется, чтобы вы умерли мучеником и святым? Ни крови, ни мук не будет! Идите.

— А ты не побоишься пойти со мной? — как-то с неожиданным интересом спросил пустынник, весь обмякая и ссутуливаясь. — Совсем недалеко…

— Зачем?

— Чтобы мои слова обернулись для тебя делом. Не бойся, я один, никого у меня нет, плохого тебе не сделаю. Стар… болен, — пустынник не отрывал глаз от лица Петрова. — А ты погляди… Может, свет божий войдет тебе в душу…

Взгляд Петрова остановился на телефоне, и пустынник, словно давно ждал этого, медленно подобрал под себя ноги, лицо его еще построжало, но в то же время в нем появилось разочарование; тотчас он, насмешливо и ожидающе оскалившись, замер.

Это длилось недолго. Петров прислушался к бесшумно таявшей ночи, к себе. Было достаточно одного слова, чтобы этот старик встал, шагнул к двери и бесследно исчез, растворился в ночи, вероятно, время от времени в сумятице бесконечных дел раз-другой мелькнет затем размятым пятном. И сам исчезнет, и то, ради чего пришел и сидит, оскалившись, как бы еще и еще раз окончательно утверждая в себе скверну и мерзость человеческой породы; Петров еще никогда не встречал такого разрушительно-безжалостного выражения лица, такого, казалось бы, все постигшего, не способного больше ничему удивляться взгляда; в комнате усилился запах хороших лесных грибов.

Петров задержал дыхание, удивляясь себе и в то же время с разгоравшейся ясностью, что иначе поступать невозможно, быстро встал из-за стола, шагнул к двери, надев по дороге фуражку. Его остановил голос пустынника.

— Пиджачок… пиджачок захвати, — с неожиданной заботой посоветовал он. — Сыро в ночи, ветер, тьма…

Петров недовольно оглянулся, но привычно набросил на себя кожаное пальто, и вскоре они уже шли по притихшим, темным улицам города; пустынник, несмотря на свою худобу и немощь, двигался как-то плавно и бесшумно, всякий раз тихо предупреждая Петрова, когда нужно было сворачивать или обойти неровное место.

Нахохлившись, спрятав руки в карманы пальто, Петров едва поспевал за ним и запоздало злился, правда, больше на себя, чем на пустынника; теперь все произошедшее начинало приобретать комический оттенок, и Петров, отворачиваясь от резкого встречного ветра, хмуро посмеивался над собой, хотя что-то по-прежнему заставляло его идти за пустынником. Ну что ж, думал он, вызов принят, теперь безразлично, что о нем подумают, как видно, это одна из тех немногих минут, когда убеждения нужно отстаивать… и перед другим, невзирая на то, кто он и что, и прежде всего перед самим собой, когда нет ни малейшей возможности шагнуть в сторону, и эта принудительная, ненужная честность до конца в отношении самого себя может свести с ума… Совсем забытое ощущение… тот же настороженный, острый холодок в плечах, как когда-то в кабинете жандармского ротмистра…

За все время пути им не встретилось ни одной живой души, только однажды из какой-то подворотни легкой тенью метнулась бездомная собака; пустынник Иероним, не замедляя шага, привычно перекрестился.

Темнота, усилившаяся к рассвету, все поглощала и размывала; все тонуло в ней, дома, деревья, заборы, и только время от времени проступали какие-то бесформенные, безликие контуры, фигура пустынника делалась то огромной, то соврем пропадала, и тогда Петров шел больше по слуху; бесшумные, мягкие шаги точно окружали его со всех сторон.

Петров никогда не носил с собой оружия и сейчас подумал об этом, пытаясь хоть как-то сориентироваться и понять, каким путем они идут. Он хорошо знал Холмск, по всей вероятности, пустынник кружил где-то в черте старого центра, и, однако, когда начался подъем, Петров понял, что из центра они давно уже вышли и теперь поднимаются к Крепостному холму, к городищу, как называли его старые жители. Это была пустынная, полуразрушенная часть Холмска, кое-где с остатками старых крепостных стен, с несколькими церквами и колокольнями, с редкими вековыми деревьями, которые по весне густо покрывались галдящими грачами, с приткнувшимся сбоку к крепостным сооружениям бывшим женским монастырем с многочисленными кельями, трапезными и прочими монастырскими строениями.

Слегка покачиваясь, пустынник легко, словно это не стоило ему никаких усилий, поднимался все выше и выше и остановился наконец почти на самой вершине холма, ветер рвал у него полы сюртука. Петров, не привыкший к такой быстрой ходьбе, совсем задохнулся; в это время где-то высоко послышались птичья возня и гомон, и Петров невольно покосился во тьму.

— Вороны… вороны… Слава господу, пришли, — глухо пробормотал пустынник, и Петров, несколько освоившийся с темнотой, различил, что они стоят перед грудой развалин.

— Развалины святого храма божьей матери Холмской, — голос пустынника прерывался порывами ветра, — По твоему повелению разрушили для мощения центральной улицы Холмска. Под ноги, все под ноги, аки дикий кочевник… Спит голос духа, плоть лютует, ярится… Дивно, дивно стало жить в мире… вороны… вороны, одни вороны в небе…

— Когда же это случилось? — угрюмо спросил Петров, плотнее запахивая настывшее пальто и чувствуя текучий озноб в душе; мрак, висевший над городом, над Крепостным холмом, физически давил, почти нечем стало дышать.

— Недели полторы тому, — глухо, словно сквозь забившую уши вату, дошел до него голос пустынника. — Камня потребовалось малость, уж и возить перестали… а народ с храма камень не берет, у народа душа крещеная.

Последние слова пустынника особенно неприятно поразили Петрова, оп действительно ничего не знал, что, впрочем, теперь уже не имело никакого значения; за все, что происходило и происходит в Холмске, отвечает он, и перекладывать с себя вину и обвинять кого бы то ни было смешно и наивно.

— Возможно, церковь-то никакой исторической ценности не представляла? — подумал он вслух все так же угрюмо, с ширившейся в душе пустотой. — Сколько их поналепили на земле…

— Не кощунствуй! На этом месте камни святы! Склони ухо… вопиют! вопиют! — поспешил остановить его пустынник. — Что ты говоришь, что ты говоришь! Человек хоть в праздники должен в согласии со своей природой быть. Храм божий сиял лучезарно во тьме и пороках, — пустынник простер было руку в сторону развалин, но тотчас бессильно уронил ее, стал слепо и бережно ощупывать какую то бесформенную глыбу. — Звонница в храме сем заложена была еще основателем Холмска князем Всеволодом Святым Холмским до монгольского разорения… Работа чудная, византийских мастеров… Здесь, в храмовых подземельях, захоронены холмские князья, великие ратные люди. Вороны… вороны! Все в грязь, все под ноги. — Голос пустынника пресекся, и он некоторое время пытался справиться с обессиливающей слабостью тела, затем снова заговорил; он не грозил, не требовал, лишь тихо, горестно размышлял сам с собою, о том, чего не мог понять и что его беспредельно мучило.

Ударил особо сильный порыв ветра, загудел, заныл в развалинах; пустынник захлебнулся, жалко закашлялся и словно совсем забыл о Петрове.

— Красоту-то какую все под ноги, под ноги, — бормотал он вперемежку с кашлем. — Камень огнем возьмется… Вороны, вороны… Нет народа без пророков. Во лжи будет приходить человек на свет, во лжи уходить в конце дней своих… не коснется уха слово истины… Вижу, вижу… в самом зачатии пророки ослеплены, обезъязычены… Зрю… распяты на крестах огненных… вороны… вороны… Горе вам, обуянные гордыней адовой… струпьями души вернется содеянное… пожрут сыновья отцов… жены рыщут волчицами… Господь всемогущий, господь вседержитель, даруй прощение, в слепоте души сие… по дьявольскому наущению сие…

Петров не мешал старику молиться, не вслушиваясь больше в его несвязное бормотание, он думал о своем; кончалась ночь, край неба на востоке набух рыхлой, едва проступавшей серостью, ветер становился острее и резче; здесь, на вершине холма, негде было укрыться от его резких, пронизывающих порывов. С трудом удерживаясь на ногах, пряча лицо в поднятый воротник, Петров, встречая уже прорезавшееся утро нового дня, на время как бы отошел и от пустынника, и от его тоски, и от всех остальных неотложных своих дел и обязанностей; возвышавшийся над городом Крепостной холм, смутно проступая в предрассветной тьме развалинами, был наполнен гулом, каким-то скрытым движением. Очевидно, от этого желание безрассудства ударило в голову, прошило огнем. Почему именно здесь, под рваными тучами, на холме у этих развалин, прорвалось то, о чем он никогда не разрешал себе думать? Была работа, работа, работа, только работа, были четкие задачи и цели, и вот одна нелепая ночь, одна случайная встреча — и прорвалось то, чего он никогда в себе не подозревал. Что-то стронулось, что-то сместилось в его мире; если была жестокость, то она была определена высшими целями, но оказывается, что есть еще история народа, смысл и гармония вечной красоты, и она не укладывалась ни в какие определения и законы, она словно изначально была заложена в основы его души и вот теперь дала себя знать, но сколько раз прежде он не обращал на это внимания. Почему?

— Пойдем, — позвал пустынник, и Петров не колеблясь, словно между ними уже установилась какая-то внутренняя связь, шагнул следом, и минут пятнадцать они молча пробирались через мертвые беспорядочные груды камня.

Протиснувшись через какой-то завал, пустынник нырнул под искореженные взрывом железные скрепы, словно под арку, Петров ощупью следовал за ним. Загремело; тяжело дыша, пустынник стал отваливать камни, и Петров понял, что он расчищает вход в подземелье; почувствовался текущий навстречу холодный, застоявшийся в сырости воздух. С трудом сдвинув в сторону еще одну глыбу намертво запекшегося в старинном растворе кирпича, пустынник нажал плечом на невысокую, кованную железом тяжелую дверь, и она с ржавым скрипом поддалась; ток пропитанного запахами тления воздуха, сырости, плесени усилился. Пустынник обернулся к Петрову, указывая на подземную щель, и тот шагнул за ним в непроницаемую тьму. Где-то совсем рядом чиркнула спичка, и Петров увидел пустынника, зажигавшего свечу, услышал легкое потрескивание загоревшегося фитиля; смутные, бесформенные тени зашевелились в сводчатом, низком проходе, выложенном старинным плоским кирпичом. Пустынник отдал горевшую свечу Петрову, зажег себе вторую и, коротко кивнув, снова двинулся по какой-то сложной системе подземных переходов, то поднимаясь вверх, то спускаясь глубоко вниз, сгибаясь при этом почти вполовину; Петров ни о чем не спрашивал, лишь старался не отставать от него.

Наконец они оказались в сводчатом низком зале, и Петров понял, что это центральное помещение подземного лабиринта бывшего храма; свет горевших свечей не пересиливал тьму в его углах. Тяжело дыша, с густо выступившим потом на лбу, пустынник устало привалился к каменной переборке, сосредоточенно думая о чем-то своем; высоко подняв свечу, Петров внимательно пригляделся. У одной из стен он увидел возвышающиеся над полом плиты; покрытые затейливой, затекшей старинной славянской вязью — кириллицей, они словно бы размягчились от сырости и времени; Петров напрасно старался хоть что-либо разобрать и только беспомощно щурился сквозь очки.

— Захоронение первых холмских князей, основавших и построивших сей град… Тут вот святые отцы — пустынники Федор Зежский и Данила Холмский. На их мощах основан сей храм еще до монгольского разорения. Велик был бой за холмскую крепость… Гляди сюда, вот плита, под ней прах Холмского Всеволода… пал в этой сече… Пал, но меча из рук не выпустил. Здесь он захоронен, монголы не ступили на этот святой холм… Века, века не коснулись…

Голос пустынника гулко отдавался под сводами; об этих подземельях под Крепостным холмом Петров не только не знал, но даже никогда и не слышал; начался раздирающий грудь пустынника новый приступ кашля, отчего свеча у него в руке заплясала, зачадила и словно метнулись по подземелью древние встревоженные тени.

— Почему же ты раньше не пришел, старик? — спросил Петров с огорчением и, досадой, но пустынник уже был занят каким-то пергаментным, почти коричневым свитком и ничего не ответил.

Они наконец остановились в одном из углов подземелья, у каменного, с ползущей по нему сыростью, длинного ларя; эта часть подземелья была беспорядочно уставлена иконами в дорогих окладах, церковной утварью, серебряными чашами, кадилами и кадильницами; дароносицами, подсвечниками, ковчегами, завалена полураспавшимися от ветхости ризами, старинными книгами в попорченных кожаных и сафьяновых переплетах, украшенных дорогими камнями.

Петров поднял повыше свечу; и тотчас вспыхнули, ринулись к нему со всех сторон острые, пронизывающие лучи, глубины подземелья таинственно заструились, замерцали, он неуверенно притронулся к гладкой настывшей поверхности аналоя старой работы, с инкрустациями из золота и слоновой кости, осторожно ступая между вещами, остановился у темных, византийского письма, икон, стараясь разобрать в неверном пламени свечи затейливую, почти стершуюся вязь; на многих иконах от долгой сырости краски начали шелушиться и отставать.

— Гляди… гляди. Тут есть иконы письма чудного, — раздался откуда-то из темноты голос пустынника, — Именитые мастера русские гибнут… гибнут, освященные духом господним были… Гибнет красота… вороны… вороны. От преосвященного в восемнадцатый год приходили… взял грех на душу, отказался…. «Ничего не знаю, говорю, не слыхал, какие там тайные похоронки…» Еще раз приходили… повел в подземелье… Ничего не нашли… Проход в нужном месте каменной глыбой завалил… Ничего не— нашли! — опять в голосе пустынника прозвучала затаенная, больная гордость.

Разглядывая стертую временем надпись на черной продолговатой доске без оклада, Петров не оглянулся.

— А теперь берите! Все берите! — Низкие своды раздробили окрепший голос пустынника по всему подземелью. — Пока стоял храм, было сохранно… а теперь льет сверху… Все в запустении… в тлене. В скрыне-то старинные свитки… Сколько их перебелил, уберегал от гибели в годы сидения. Мудрые, славные дела означены… А теперь все сотлело, все обратилось в прах… Бери, здесь собраны богатства не из одного храма за сотни лет, я, жалкий червь, один знал о них… как пес безъязыкий… вот уже лет не помню, время помутилось… Братья мои по вере… оставили… кто умер… кто отступился… Не стало больше божьего храма, не нужно ничего… все прах! все тлен! пусть гибнет все! — Словно сам пораженный кощунственной силой своих слов, пустынник отшатнулся, невольно прикрывая лицо рукавом. — Господи, прости, — услышал Петров его хриплый шепот, — все в твоей деснице… истинное сохранится во тьме…

Нетвердыми шагами подобравшись к груде икон, пустынник дрожащими, руками выхватил из нее небольшой образ в дорогом, засверкавшем тысячами ярких искр окладе, завернул в тряпицу, прижал к себе.

— Отрясаю прах с ног своих! — Голос пустынника был едва слышен, и не было в нем ни обиды, ни гнева, одна только боль. — Матерь Божья Холмская! Заступница! Приплыла ты сюда по течению вод, на этом месте не слышалось голосачеловеческого… лишь был шум дерев… да рык зверя. Не узрят тебя очи поганых осквернителей! Укажи путь из тьмы кромешной… благослови, пречистая…

Крепко прижимая к себе икону, пустынник невидящим взглядом уставился на одинокое пламя свечи и тяжелым, горячим выдохом погасил ее. И словно растворился, исчез. Мертвая, давящая тишина, сквозь которую не проникал ни один даже случайный звук, стояла теперь в подземелье; Петров был даже рад своему одиночеству, ему необходимо было остаться одному. Он почувствовал устремленные на себя чьи-то глаза и, решив, что это вернулся пустынник, высоко поднял свечу над головой; взгляд его выхватил из груды икон темную, в человеческий рост доску с неразборчивым ликом; упорные, очень старые глаза, казалось проникали в самую душу. Петров, не поверив, подошел ближе, глаза святого еще шире открылись ему навстречу. От их холодного, бесстрастного и в то же время неистового вопроса он задумался; может быть, теперь только, отметая шелуху истерических слов пустынника, он понял самую суть случившегося. Он сейчас даже не понял, а как-то почувствовал, что это были не напрасные слова, это была цена крови, цена жизней многих и многих поколений; не для того ли приходит на землю человек, чтобы оставить после себя вот эти неистовые, неумирающие глаза, пробивающиеся, казалось, из самой души дерева и какой-то тихой, радостной болью пронизывающие сейчас все его существо, подумал он растерянно и беспомощно. И разве человек бездушная скотина, чтобы прийти на землю только для праздника плоти? Чем-то должны ведь скрепляться времена и бесчисленные вереницы людей и поколений? Да, можно не заметить эти вопрошающие о чем-то из своего далека глаза… ну, и что дальше? Дальше-то, дальше что? А мы, мы сами сможем ли породить такой мощный дух, такую красоту? Полно, одним поколением такого не сработаешь…

Перед этими неистовыми глазами, призывающими к ответу, Петров на какое-то время ощутил себя ненужным, беспомощным, его жизнь с беспощадной ясностью представилась всего лишь одним мигом, короткой вспышкой, едва осветившей пространство вокруг… Он понял, как можно стать пустынником, отказаться от людей, во имя такой красоты… можно, и сейчас ему не хотелось бы определять свое место в жизни, потому что помимо его воли место пустынника было определено раньше и не подлежало смещению или переоценке; это была та самая, пусть насильственная, духовная первооснова народа, к которому принадлежал и он сам, Петров. Вот и закровоточила давно засохшая пуповина…

Горячая струйка расплавленного воска пролилась ему на руки, и он, вздрогнув, подумал, что совсем утратил ощущение времени. Сырость начинала проникать к телу, напрягая память и внимание, медленно, стараясь ничего не зацепить в не повредить, он двинулся вперед, и тотчас, словно из стены, появился пустынник, пробормотал что-то в ответ на слова Петрова и быстро смутной тенью заскользил впереди; Петров несколько раз негромко окликнул его, на все было напрасно; теперь Петрову казалось, что он не успевает узнать чего-то самого главного в жизни, что он сам в этом виноват, потому что не смог в самый ответственный момент заставить себя побороть усталость; нужно было как-то иначе отнестись к этому странному человеку, идущему впереди, а он не смог, чего-то единственно верного не нашел, не хватало сил, душевной щедрости, а говорить об этом сейчас — поздно, бесполезно. И откуда этот все время преследующий его запах свежих грибов?

Спустя полчаса Петров обессиленно сидел на груде битого кирпича, с наслаждением подставляя лицо свежему ветру; пустынника нигде не было, в последнюю минуту он словно растаял в воздухе или провалился куда под землю. С Крепостного холма далеко был виден раскинувшийся внизу город, дымы заводских труб, ползущий по реке пароходик. Ему послышался голос пустынника, и он невольно привстал, но это по-прежнему был лишь ветер в развалинах. Петров поежился, вместе с пустынником в его жизнь вошла неясная горечь, и от нее ему, пожалуй, не скоро суждено избавиться; но это было как раз то, чего ему не хватало и к чему он бессознательно стремился. Он все еще находился во власти подземелья и его снов, призывный языческий зов прошлого все еще звучал в нем, и он никак не мог заставить себя двинуться с места; резкая утренняя промозглость наконец подняла его на ноги. Город, хмурый, равнодушный, по-прежнему простирался перед ним, река все так же однотонно по-осеннему морщилась под осенним ветром…

Усилием воли он стряхнул с себя оцепенение и стал выбираться из развалин.

* * *
Рассвело; пустынник Иероним, слепо продираясь сквозь густой орешник на опушке, вышел из леса; солнце вот-вот должно было показаться, и над раскинувшимся во все стороны холмистым полем дрожал неясный, таинственный полусвет, все виделось еще призрачно и расплывчато.

Пустыннику Иерониму нездоровилось, всю оставшуюся ночь он шел больше наугад и ближе к утру понял, что окончательно сбился с дороги. Голова горела, глаза все чаще застилала мутная пелена. Деревья кончились, ударили копья первых солнечных лучей, и пустынник Иероним, прикрыв лицо ладонью, в полубреду творя молитву, опустился на землю Он сразу ощутил телом глубокое, спокойное тепло земли и забылся коротким горячечным сном, но ненадолго; каждый раз бред начинался с размытого, неясного лица Петрова, и пустынник Иероним даже в бреду мучился и страдал от присутствия этого постороннего и не нужного ему сейчас человека. И когда это присутствие становилось невыносимым, пустынника словно кто заботливо погружал в спасительную черноту, затем на короткое время он опять приходил в себя, и все так же ровно пригревало солнце и мягко расстилалось вокруг него убранное ржаное поле, и небо голубело, не слепя и не утомляя воспаленных глаз. Лишь однажды ему почудилась склонившаяся над ним детская головка, она заслонила на миг бесконечную синеву неба, пустынник Иероним застонал, снова рухнув в черный провал.

Потом грудь отпустило, и ему послышалось невдалеке стройное пение; он с радостным усилием поднялся и пошел, навстречу ему пахнуло сладким дымом ладана, нагретым теплом множества горящих свечей. Высокие, кованые, торжественно сияющие позолотой врата были распахнуты. В храме шла молитва, гудел голос дьякона, и согласные хоры вторили течению молебна; пустынник вошел, языки пламени множества горящих свечей словно склонились к нему в едином порыве; не останавливаясь, следуя той силе, что безостановочно вела его куда-то, он шел сквозь расступившуюся толпу молящихся.

В то же время с ним рядом находилась какая-то девочка лет шести в ситцевом платьице, она то и дело испуганно дергала его за рукав и звала тоненьким голоском; пустынник Иероним с досадою отворачивался, торопясь к неведомому источнику своего беспокойства.

— Дедушка, а дедушка, ты помер? Подожди, дедушка, не помирай, я мамку позову, — услышал он опять тот же жалобный детский голосок, но разлепить горячечные веки не смог; ему некогда было отвлекаться на случайные пустяки, потому что потаенным чувством он уже обозначил где-то совсем близко конечную цель. Какой-то сжигающий огонь наполнял его жилы, сердце подвигалось и отвердело. «Что, что я должен свершить, господи?» — вопросил он душой, и тотчас стена перед ним расступилась, и чей-то повелительный голос: «Иди!» — раздался в нем, и он бестрепетно шагнул в разверзшейся в бревенчатой крепкой стене проход и увидел перед собой святого Сергия Радонежского; трепетное бледное сияние исходило от лица и белых одежд святого, и дивны были его глаза, как бы вобравшие в себя всю пронзительность и надежду мира.

— Подойди, подойди, инок Пересвет! — снова властно потребовал Сергий, и пустынник Иероним оглянулся; кроме него, никого поблизости больше не было, святой Сергий все так же призывно и властно взирал на него. «Да это же он меня!» — ахнул пустынник, чувствуя, что слабое, тщедушное тело его наливается силой, что весь он как бы стал много выше ростом, грудь раздалась и одет он поверх монашеской грубой власяницы в длинную, чуть ли не до колен, кольчугу. Он подошел к святому, преклонил колени, приложился к кресту и руке святого Сергия; кожа у святого была прохладной, чисто вымытой и сухой, и точно вся прежняя жизнь развеялась и памяти о ней не стало. И гневная сила мертво стиснула и без того угрюмое сердце инока Пересвета, брянского боярина, давно уже искавшего достойный выход гневному на поганых татар своему сердцу; очи святого Сергия были устремлены куда то вдаль, не видели больше инока, а видели лишь кровавый, страшный закат над Непрядвой-рекой. «Скачи, отвези великому князю Московскому Димитрию мое благословение на великую сечу! — гремел у него в сердце голос святого Сергия. — Указал спаситель от этой черты поворот Русской земли, и быть перед сечей знамению господню!»

Инок Пересвет смиренно опустил голову.

— Отец святой, — попросил он, — у тебя вещее сердце! Яви же и мою судьбу, дабы сердце укрепилось в одном подвиге!

Ничего не сказал святой Сергий, сумрак заклубился у него в глазах, он лишь поднял над Пересветом и слегка наклонил старую икону богоматери Одигитрии, и больше его инок Пересвет не видел, а увидел он себя уже в несметной массе переходящих через Дон русских войск; берега, низины, кусты и травы укрывал густой туман в это раннее сентябрьское утро; еле-еле начинал шевелить предрассветное томление западный ветерок, и через Дон перекатывались все новые и новые волны русского воинства, пешие и конные, тускло сияли щиты и доспехи, на шеломах горели красные перья. Выбравшись на берег и успокаивая своего коня, оправляя на нем сбрую, Пересвет поднялся повыше; отсюда он увидел Дон, шевелившийся в обе стороны, насколько глаз хватал, массами русских войск; и сердце его охватила гордость; еще никогда не собирала Русская земля такого воинства, и никогда она не была так едина в своей порыве. Он глядел, как выходят на левый берег Дона все новые и новые русские полки и дружины, и сердце его веселилось, потому что вчера, после того как они с Ослябей отдали великому князю Московскому Димитрию письмо с благословением на сечу от святителя Сергия, сердце князя зело укрепилось и возвысилось. Благословляя еще и еще раз в душе и великого князя, и все русское воинство, пешее и конное, Пересвет вспоминал, как ночью они в свите великого князя уже тайком перескакивали Дон и как воевода князь Димитрий Волынец, муж многоопытный в ратном деле, сойдя с коня на равном расстоянии между русским и татарским станами, долго прикладывал ухо к земле, а потом, вставши, говорил, что тяжким стоном полна земля от завтрашней битвы и от тоски по тем убиенным, что лягут завтра в землю, и что это хорошая примета и быть победе.

Священновоитель Пересвет тоже сошел с коня и припал к земле, и тотчас земля словно притянула его к себе; действительно, как живая, стонала и волновалась самая утроба земли, и хищные птицы слетались и бесшумно рассаживались во тьме по вершинам вековых дубов; Пересвет силой святого прозрения слышал их лёт, ибо они стремились к Куликову полю со всех окрестных мест и их бесшумные тени густо закрывали небо. Сердце Пересвета отяжелело; да, быть завтра битве, какой еще не видала Русская земля. На это есть знак божий, сеча возвестит славу и единение русского оружия и веры Христовой.

А из-за Дона накатывались все новые дружины и полки и тут же, по повелению князя Волынского, окончательно устраивались в назначенном для них месте. Отслужен был молебен в честь Рождества Богородицы, выпавший на этот страшный день восьмого сентября, еще раз укрепление сошло в душу инока Пересвета, и он окинул взором войско, занявшее на левом берегу Непрядвы и Дона пространство в несколько верст, всю эту массу вятичей, и кривичей, и родимичей, и суздальских, и полоцких, и брянских, и новгородских людей, в самом центре которого тяжелым, литый ядром стояли под своими знаменами московские полки. «Хоругви аки живы пашутся, шеломы же на глазах их аки утренняя заря, — подумал он в сознании пресветлой и огненной минуты, — доспехи же аки вода сильно колеблюща; славицы же шеломов их, аки полымя огненное, пашутся, развеваемые ветром».

Тут великий князь Московский Димитрий сошел с коня, стал на колени и в последний раз стал молиться о победе, не отрывая взгляда от золотого лика Спасителя на черном великокняжеском знамени. Часу в одиннадцатом полки двинулись к Красному холму, опоясанному у подножия по долгому, пологому его скату и по речке Смолке необозримой силой монгольских войск; а саму вершину Красного холма венчал золотой шатер хана Мамая. Ордынцы не ожидали столь решительного действия русских войск, и когда загремели боевые трубы наступающих и сами они показались в грозных, плотно движущихся полках, занявших всю ширину поля, ордынцы тоже с поспешными криками бросили котлы и обед и стали выступать из стана, и сразу стало видно, что тесно им на этом поле и негде развернуться в полную мощь для битвы; сжимали с двух сторон Куликово поле дремучие леса. Великий князь Московский Димитрий, поставив под великокняжеское знамя своего любимого боярина Михаила Александровича Бренока, сам поскакал в передовой полк сражаться наравне со всеми в первых рядах. И Пересвет, державшийся по повелению святого Сергия и по внутреннему наущению ближе к великому князю (а был он муж силы великой и яростной), перед тем как враждующим воинствам окончательно сойтись вплотную, зычно, в нараставшем татарском визге и обвальном гуле копыт крикнул своему другу и товарищу иноку Андрею Ослябе тоже держаться великого князя, устроителя, и воителя, и надежды всей Русской земли, и в тот же момент было небесное знамение. В небе над стыком Непрядвы и Дона позади русских полков прорезался лик Богородицы со вскинутыми, благословляющими руками, и дивны были ее скорбные глаза, и дивный свет шел от ее лика. Многие чистые сердцем увидели этот знак, увидел его и Пересвет, душа его преисполнилась восторга и благодати, и теперь русские полки с новой силой двинулись на татар, и скоро при громовых кликах войск началась невиданная сеча, в ней смешались конные и пешие; и земля от тяжести столкнувшихся войск словно подвиглась и застонала; от звона мечей, копий, и кольчуг, и конского топота и ржания, и яростных воплей раненых и умирающих содрогнулось и возмутилось само небо, и испуганные вороны, слетевшиеся со всех окрестных земель, густыми, рваными тучами поднялись с дубрав, чтобы отлететь дальше.

Великий князь Димитрий в одеянии простого ратника схватился с татарским ханом Тюлюбеком, поверг его и тут же понесся к середине полков, где битва достигала небывалой свирепости, а Пересвет заступил место великого князя в передовом полку и увидел, как татарский богатырь Челубей разит русское воинство и перед собою, и в обе стороны; и возроптала у Пересвета душа, ожесточилась, и ринулся он в бой с Челубеем, и понеслись они навстречу один другому, ибо сразу узрели друг в друге достойных соперников. Был это один лишь миг кровавой битвы, но священновоитель Пересвет, пока мчался наперерез Челубею, успел окинуть духовным взором все Куликово поле, и оттого, что было в душе у него дивное прозрение, он знал, что умрет и что Русская земля благословляет его на подвиг и смерть.

По всему пространному Куликову полю из края в край лилась кровь и люди умирали, а Пересвет видел только одного Челубея, узкие его глаза, вздернутые к вискам под длинной шапкою, и нацеленное копье. Наскакав друг на друга, они враз ударили тяжелыми копьями, и оба упали мертвыми, и, падая, Пересвет увидел жаркое солнце, и сердце его онемело. Он все еще словно скакал с копьем в руках вперед и вперед, к Красному холму, к самой его вершине, где желтел ханский шатер Мамая, откуда хан с возрастающей тревогой, топоча в ярости бессильными от подагры ногами, следил за ходом неисчислимого побоища. Но и в мыслях своих Пересвет не доскакал до вершины Красного холма и повергся на землю, сердце в нем окончательно замедлилось, и тьма закрыла ему глаза.

Но и тут было чудо, он был убит, но все видел и все знал; и как крепко сступились вoи, и как от тяжких их ударов стонали и долы, и холмы, трескались копья, звенели доспехи, дробились щиты, разили секиры, гремели мечи и блистали сабли, и как ударил на ордынцев в последний, решающий момент запасный конный полк с князьями Серпуховским да Волынским во главе, и как дрогнули и побежали ордынцы от их неожиданного натиска. И как потом пришла после побоища сырая ночь, и Куликово поле из конца в конец стонало и шевелилось, и в тоскливом страхе от множества мертвых и раненых и запаха свежей крови выли в чащобах дикие звери, и как от одного русского города к другому уже летела весть о великой беде, потому что потом целых восемь нескончаемых дней оставшиеся в живых будут собирать и предавать земле тела погибших в этом ратном стоянии, и над их захоронением вознесется церковь Рождества Богородицы из крепкого дуба, и положит эта церковь начало знаменитой русской Родительской субботе — дню всеобщего поминовения предков. И жгучий плач, и светлая, горькая радость потекут по Русской земле одной дорогой, одной рекой.

И еще чуднее, что инок Пересвет будет помнить и то, как его тело положат в дубовую колоду, так же, как и тело убиенного его друга инока Андрея Осляби, и как их повезут долгой дорогой в Москву и захоронят в Симоновской обители, и как сам святой Сергий при несметном стечении народа московского будет служить по ним панихиду… Все это будет знать и слышать Пересвет, и только потом память его угаснет.

* * *
Работы по спасению обнаруженных в церковных подземельях сокровищ на Крепостном холме закончились, и были составлены тщательные описи обнаруженного; с неподвижным и отрешенным лицом слушая объяснения полнокровного, широкоплечего Лутакова, председателя Холмского горисполкома, Петров думал, что тот, появляясь где-нибудь, обладал редкой способностью сразу заполнять собой и своим голосом все помещение и даже близлежащие коридоры, но вот сегодня он словно уменьшился в размере и говорил необычно тихо.

— Конечно, ужасная ошибка, Константин Леонтьевич, — разводил Лутаков руками, беспокойно пытаясь поймать взгляд Петрова. — Под землей ничего не видно… что делать… Притом горсовет вынес решение замостить площадь Коммунаров для проведения революционных праздников… Что вы? Что с нами, Константин Леонтьевич?

— Прошу вас сюда, — сказал Петров, быстро подходя к боковому столику и сдергивая с него газету, прикрывавшую какой-то небольшой плоский предмет.

— Икона, — удивленно пожал плечами Лутаков и опять поднял глаза на Петрова.

— Сколько это, по-вашему, стоит? — спросил Петров, невольно любуясь необычайно тонкой работы золотым окладом, почти сплошь усеянным крупным, неокатанным жемчугом, с тремя влажно мерцающими, больше грецкого ореха, сапфирами в венце.

— Откуда это у вас? — осторожно поинтересовался Лутаков, выигрывая время для ответа.

— Это? Комсомольцы недавно натолкнулись недалеко от Холмска в Горохове… Идет девочка, несет икону. Объясняет, что какой-то дедушка отдал, наказал передать матери, а сам в поле лежать остался… Дедушку не нашли, а икона — вот она…. — Петров опять осторожно накрыл икону газетой, вернулся к столу, сел. — Ну, так что же это, по-вашему?

— Наверное, дорогая штука, Константин Леонтьевич, — подал наконец голос Лутаков. — Если золото с камнями ободрать…

— Молчите, — словно наткнувшись на невидимое препятствие, торопливо приказал Петров. — Молчите, пожалуйста… Страшно не то, что вы можете сотворить, что вы сотворили по невежеству, не неведению, страшно то, что вы хотите свое невежество возвести в норму жизни. У вас надо отнять партбилет, Лутаков, в таких руках, как ваши, революция превращается в вандализм. Идите, идите, пожалуйста…

Никогда раньше ни Лутаков, ни другие не видели Петрова в таком тихом, упорном бешенстве, как в этот день, и сейчас, через два добрых десятка лет, Брюханов, сидя на шаткой, неровной скамейке и ожидая шофера, уехавшего заправиться в соседнюю МТС, перебирал в памяти все, что он узнал из тетрадей Петрова; вновь и вновь возвращаясь к чему-то самому сокровенному в себе, никак не мог нащупать ничего конкретного; невидяще глядя перед собой, он продолжал думать о Петрове, стараясь припомнить все самые мельчайшие подробности из общения с ним, ведь именно тот самый Лутаков все эти годы успешно продвигался по службе, был на виду, работал сейчас председателем Холмского облисполкома и считался одним из самых перспективных работников… В свое время Петров с не присущей ему жестокостью провел решение об исключении из партии и снятии с работы за вандализм, как он выразился, ряда работников Холмского горсовета, и даже, помнится, областная газета опубликовала это решение губкома партии. Но дело пошло в Москву, всех исключенных восстановили, разослали работать за пределы Холмской области, а у Петрова по этому поводу были крупные неприятности.

Все, о чем Брюханов узнал из тетрадок, оказывается, так или иначе уже было ему известно; непонятно, что же заставляло его сейчас испытывать такое сильное, глубокое волнение. Он попытался сосредоточиться. Столько шуму из-за церкви, подумал он пусть даже очень старой… И в чем такая уж вина Лутакова? Откуда ему, в самом деле, должно было быть все известно? Брюханов вспомнил, что совсем недавно, после того как из эвакуации вернулись и были экспонированы фонды Холмского исторического музея в отреставрированном здании, он в числе других был приглашен на открытие и видел эту икону Холмской Богоматери под специальным пуленепробиваемым стеклом и долго с интересом стоял перед нею. Вот тогда к нему и подошел Лутаков, и он искоса, с понятным любопытством взглянул на него.

— Нравится? — коротко спросил он, и Лутаков, помедлив, кивнул.

— Молоды мы когда-то были, — сказал Лутаков тихо. — Хотели горы перевернуть, а как это сделать, мало смыслили…

Брюханов не стал вдаваться в подробности; он был даже несколько недоволен, что Лутаков признавал свою вину, он подумал о том, что время и обстоятельства диктуют свои законы и что Лутаков тогда, возможно, оказался к жизни ближе, чем Петров. Потом он перечитал его письмо к самому себе и долго листал тетрадки. И опять в нем что-то восставало против; всегда ли знание является спасением против незнания, варварства, думал он беспокойно, ведь отжившее неумолимо сменяется, хорошие дороги и мощеная площадь оказались на какой-то момент нужнее старых церквей и графских особняков, и этого процесса ни Петров, ни пустынник Иероним, переживший свое время, вера в котором была сильнее разума, и никто третий остановить не могли, и при этом издержки неизбежны, но вот теперь, ожидая машину, он понимал, что с его стороны это были достаточно зыбкие логические построения, а он добивался и хотел только одного — подтверждения своей правоты. Разумеется, прав Петров; легче всего растоптать красоту, забросать грязью Пушкина и Достоевского, перестать тянуться к их духовной мощи, чтобы оттуда идти дальше, гораздо легче опуститься на много ступеней вниз, в невежество, в бездуховность жадных, здоровых варваров. И дело даже не в Петрове, не в пустыннике Иерониме и даже не в нем самом. Ему сейчас нужно было нащупать и укрепиться в одном: в полезности и необходимости того, что ему ежедневно, ежечасно приходилось делать. Прошедший день вновь протек перед ним, медленно, час за часом, от одной встречи к другой. Предчувствие истины коснулось его: ему казалось, что сейчас он лучше узнал, в чем лично его, Брюханова, общность со своим народом.

Свернув с неровной земляной, в глубоких выбоинах, дороги, осторожно подкатила машина, и Брюханов, бросив потухшую папиросу в ящик с песком, встал и направился к ней.

14

Ни Чубарев, ни Брюханов не знали точной причины их неожиданного и срочного вызова в Москву и были неразговорчивы; после чая, принесенного опрятной, улыбчивой проводницей, вскоре быстро уснули, и только утром, уже перед самой Москвой, Чубарев шумно вздохнул, заворочался.

— Не нравится мне эта гонка, — сказал он, хмурясь и поглядывая на чистенькие подмосковные платформы. — По всему видать, быть раздолбону, а, Тихон Иванович?

— Как обстоит с последним двигателем Шилова, Олег Максимович? С Муравьевым, как мне известно, у него непрерывные баталии шли…

— Вы думаете, в этом причина? Не-ет, мне кажется, что-то другое. Шилов улетел две недели назад довольный, доводка прошла успешно… очень успешно… Здесь срыва не может быть, за это я ручаюсь.

— Так, понятно… Собираться будем? — спросил Брюханов, прислушиваясь к мягкому перестуку колес.

— Можно, все равно не спится, пожалуй, солнышко вот-вот покажется. — Чубарев приподнял край занавески, выглянул в окно. — Так и есть, совсем рассвело.

Пока одевались, брились и умывались, они молчали, затем Чубарев опять с не свойственной ему озабоченностью посетовал, что, чует сердце, быть какой-нибудь неожиданности; Брюханов от этого рассмеялся.

— Поди угадай, быть не быть, — сказал он. — Лучше не думать, скоро узнаем.

— Мудро, мудро, Тихон Иванович… Ведь сказано: тьма и река времен, — изрек философски Чубарев и, шевеля губами, все пытался прочесть какое-то проносящееся мимо название станции, не смог и опустил занавеску.

— Не в первый раз, будем надеяться, что и не в последний, пора и привыкнуть. — Брюханов хотел добавить что-то еще, что-то примирительное, но промолчал, вспомнив нечто известное ему одному. Кто-то не раз уже отправлял на него, как любили выражаться доморощенные остряки, «телегу» в самые высокие инстанции, правда, многократно оглядываясь и понижая голос до шепота, доверху нагружая это полезнейшее и древнее сооружение всеми существующими и несуществующими грехами, а главное — нешутейной мыслью, что-де он, Брюханов, заигрывает с народом в «буржуазный либерализм» и посему область вот уже второй год не выполняет хлебопоставок. Рука, направляющая «телегу» за «телегой», была, без сомнения, опытная и расчетливая, и, видимо, очередное бумажное сооружение и без фактических колес достигло цели. Вспомнив лицо приезжавшего из Москвы товарища, его слова: «Ты, Тихон Иванович, присмотрелся бы, кто это тебя так горячо да нежно любит», Брюханов еще больше нахмурился, тем более что с месяц назад он сам направил в ЦК еще одну докладную записку, в которой веско, аргументированно, стараясь начисто вытравить всяческие эмоции, сообщал, что область не в силах выполнить план хлебозаготовок в этом году и что, полностью осознавая собственную ответственность перед партией на вверенном ему участке работы, он обязан информировать ЦК о реальном положении вещей и о необходимых, по его мнению, мерах. Никто об этой записке не знал, даже специалисты, готовившие ему данные, но пока никакого ответа он не получил, а если когда-либо получит, то результатов можно ждать любых, даже самых неожиданных. Тут он заметил, что мысль его вновь вторглась в запретную зону: а не связаны ли каким-нибудь образом и этот срочный вызов в Москву, и то, что он решился на довольно рискованную докладную в ЦК от своего имени, с бумагами покойного Петрова, а следовательно, хочешь ты этого или не хочешь, и с самим Сталиным; ведь в орбиту судьбы этого человека было втянуто, разумеется, по той или иной причине бесчисленное множество отдельных человеческих судеб, но одно дело — работать себе где-нибудь в отдалении на заводе или в колхозе, варить металл или сеять хлеб, подписывать коллективные благодарственные письма тому же Сталину и оставаться ему неизвестным, и совсем другое — оказаться вдруг непосредственно в сфере притяжения его личности, его характера, его замыслов, а может быть, даже капризов…

Устраиваясь удобнее, Брюханов прикрыл глаза, стараясь переключиться на другое: Аленка составила целый список нужных ей книг, но вряд ли будет на это время; за последнее время она что-то очень изменилась, правда, кроме недавнего срыва, с ним оставалась ровна и приветлива по-прежнему, но временами она словно отсутствовала, лицо ее становилось сосредоточенным и нежным, как будто она боялась задуть свечу, едва теплившуюся где-то глубоко внутри нее. В эти минуты окружающий мир явно переставал существовать для нее, она не слышала ни воркотни Тимофеевны, ни лепета Ксении, ни вопросов, обращенных к ней, и, натыкаясь на его, Брюханова, взгляд, как на неожиданное препятствие, с трудом выходила из своего оцепенения, и светлые глаза ее выражали недоумение и боль, она как будто с трудом узнавала знакомые лица и предметы; в такие минуты он старался не подходить, не обращаться к ней и брал все заботы по дому на себя. Эти ее перепады нельзя было объяснить ни перенапряжением, связанным с работой в клинике, ни отсутствием ребенка, как раньше. Девочка — прелесть, удивительно похожа на него и с каждым месяцем вносит в дом все большую радость… Аленка сама, начиная играть с дочерью, становилась похожей на нее, они словно уравнивались в возрасте, и возня их (иногда к ним присоединялся Николай) заполняла весь дом; но Аленка так же внезапно оставляла дочь и уходила в себя, и ее светлый, отсутствующий взгляд прятал в себе все ту же тайну и ожидание. Может быть, он зря слишком деликатничал, намеренно старался не замечать у нее ни приступов тоски, ни исступленных приступов веселости, переводя их отношения в обычный шутливо-насмешливый тон, но иногда и самого его охватывало безразличие, а то и глухое отчаяние. Сколько лет усилий и терпеливой нежности, и все-таки дом его был ненадежен, словно в поспешности был поставлен на зыбучем песке и каждую минуту мог начать разваливаться. Конечно, Аленка была ему верным товарищам все эти годы, и близость их была всегда радостью для обоих, но он-то всегда знал, что она только отвечает ему а ее ровная нежность никогда его ни на минуту не обманывала. Вероятно, поэтому ему и хотелось иногда разорвать паутину этой устоявшейся шутливо-ласковой нежности, точно лаком покрывавшей все шероховатости их отношений, хотелось закричать ей в лицо, что он живой, живой, что ему невыносимо, что ему тоже больно! Куда лучше, если бы они просто ссорились до хрипоты, а потом мирились, как другое. Но так же отчетливо он понимал, что этим только ускорит развязку. И все-таки необходимо было что-то менять, нельзя было дать утвердиться вот этой их разобщенности. Но как, как? — не раз спрашивал он себя раньше, спросил и сейчас и тотчас подумал, что, видимо, так уж несправедливо устроена жизнь; один просто позволяет себя любить, раз и навсегда предоставляя другому завоевывать каждый час этой любви. Если же все гораздо проще и здесь всего лишь замешан кто-то третий, какое новое направление примет твоя философия?

От этой не новой в последние дни, невыносимой мысли Брюханов стиснул зубы, не отрываясь от мелькавших в окне вагона березок. Пусть так, все равно необходимо заставить себя додумать все до конца, этому он всегда учил Аленку; даже если он существует, этот третий, — Брюханов поднял руку, незаметно, делая вид, что поправляет галстук, помял горло, — ему не в чем упрекнуть ни себя, ни жену, она ведь тоже старается сберечь теплоту их отношений, и от него самого в этой ситуации многое зависит, а жизнь изменчива, и всякое еще может высветить…

С первых же шагов в Москве, включившись в привычную деловую суету, он отвлекся, боль и напряжение последних недель отпустили; после приезда их сразу же вызвали на совещание, и, добравшись до места с помощью вежливого провожатого в защитного цвета френче без погон, они увидели в большом, просторном помещении с высокими окнами четырех человек; стоя, они чем-то разговаривали. И Брюханов, и Чубарев сразу увидели Сталина, и тот, повернув к ним голову, приветливо пошел навстречу, поздоровался, не отводя глаз, спросил, как доехали, как идут дела в области и на заводе, скоро ли вступит в производство испытательная лаборатория реактивных двигателей и как продвигается проект закрытого центра исследований. Чубарев тотчас пошел в наступление, и от Брюханова не укрылась мелькнувшая усмешка в лице Сталина, эти два человека, по видимому, были в своих, особых отношениях, на них ни он, ни другие, очевидно, не имели права. Чубарев говорил легко и свободно, называя незнакомые Брюханову имена; Брюханов видел лицо Муравьева, недавнего директора Зежского моторного, и, пока Сталин с Чубаревым разговаривали, успел еще раз достаточно хорошо рассмотреть это длинное, с резкими продольными морщинами, знакомое лицо, редкие, обвисавшие по обоим сторонам губ усы; Муравьев был встревожен и напряженно прислушивался к тому, о чем говорили Сталин и Чубарев, в то же время сохраняя видимость интереса к своему собеседнику. У Брюханова с Муравьевым в свое время случались тяжелые столкновения, и он не стал задерживать внимание на поведении Муравьева; тот был ему неприятен, но Брюханов успел заметить на себе какой-то его беглый, убегающий взгляд и удивился; за несколько месяцев Муравьев как-то переменился, казался приветливее, проще, демократичнее и в то же время сдержаннее и закрытее. Остальных, с напряженно-сосредоточенными лицами, бывших в кабинете Сталина, Брюханов не знал; он внутренне замер, услышав глуховатый отчетливый, в чем-то переменившийся голос Сталина.

— Хочу я вас спросить, товарищ Чубарев, вот о чем, — сказал Сталин, спокойно глядя перед собой и как бы еще раз продумывая свою мысль, прежде чем произнести ее вслух, — некоторые товарищи утверждают, что методы вашей работы во многом противоречат нашим идейным принципам…

— Если можно, в чем же конкретно, товарищ Сталин, — сразу же в упор спросил Чубарев, и у Брюханова внутренне все оборвалось, а Муравьев, придвинув к себе пепельницу и как-то сразу постарев, словно бы машинально стал зажигать спичку за спичкой и класть их в пепельницу, с подчеркнутой тщательностью выкладывая из них подобие маленького веселого костра; Сталин заинтересованно взглянул в его сторону, но ничего не сказал.

— Конкретно? — переспросил он все так же медленно и раздумчиво. — Например, товарищ Чубарев, в том, что вы ориентируете руководящих научно-технических работников на слепое заимствование достижений и практики Запада. Тем самым вольно или невольно вы берете курс на отставание отечественной науки и техники. Мы все, — Сталин черенком трубки повел вокруг стола, — хотели бы услышать, товарищ Чубарев, ваше мнение по этому поводу.

Чубарев сердито осмотрелся, удивленно прокашлялся и, опершись руками в край стола, неожиданно энергично для своего грузного тела вскочил.

— Я у вас не новичок, товарищ Сталин, вы знаете меня, — не сдерживая голоса, заговорил он. — Развитие научно-технической мысли вышло на новые высоты, и вам это известно больше, чем кому бы то ни было! Ориентируясь только на достижения собственной страны, не учитывая мировых достижений, мирового уровня, мы неизбежно отстанем. Вот именно, неизбежно окажемся в самом хвосте. Да, я требую и буду неукоснительно требовать от своих инженеров и руководителей по возможности беспромедлительного ознакомления с новейшими научными и техническими достижениями за рубежом. И немедленного внедрения всего полезного в практику. Делается все это, товарищ Сталин, не во вред и не в поношение России, а во славу ей, во славу народа! Какой сукин сын, прошу прощения, может так убого интерпретировать?

Сталин спокойно пыхнул трубкой, выжидая, но Чубарев больше не сказал ни слова и сел; Сталин перевел взгляд на руки Муравьева, продолжавшего зажигать спичку за спичкой и осторожно класть их в массивную, чугунного литья пепельницу; казалось, под случайным и равнодушным взглядом Сталина руки Муравьева в той же размеренности зажигали спички, но усы его заметно обвисли. Сталин всего лишь с минутным любопытством понаблюдал за действиями Муравьева, и тот, заметив это внимание Сталина, жечь спички не прекратил, хотя то, о чем говорил сейчас Сталин, было непосредственно делом рук самого Муравьева и он, Сталин, всего лишь позволил себе в интересах дела небольшой психологический опыт и с профессиональным изяществом провел его; он думал сейчас не о Муравьеве, имевшем, как и всякий другой, право на сомнение по любому поводу, а о покойном Петрове, его болезненной вспышке еще до войны в связи с арестом Чубарева; Сталин помедлил, это неожиданное воспоминание сейчас не вызвало никаких эмоций, оно входило в обычную, ежечасную, нескончаемую работу, но именно оно и остановило его внимание. Ведь все, что касалось Чубарева, могло бы разрешиться где-нибудь на уровне министерства или соответствующего отдела ЦК; но ведь как запутанно получается в жизни… Раз уж у него были свои, особые отношения с покойным Петровым и раз уж эти их отношения в свое время коснулись Чубарева (впрочем, действительно делового, умного человека, надо отдать должное проницательности Петрова), то это сейчас и создавало некий замкнутый круг, и в любом деле, связанном непосредственно с Чубаревым, никто не хочет принимать окончательного решения, а все устраивается как-то так, что решение приходится невольно принимать ему самому. Конечно, ему ничего не стоит тотчас изменить положение, но что-то, чего он и сам не мог точно определить и назвать, мешало сделать это, пожалуй, мешало подспудное, собственное его нежелание что-либо менять.

В поле своего зрения Сталин держал всех за столом. Но внимание его сейчас было сосредоточено именно на Чубареве и еще на Брюханове, сидевших рядом, и, пожалуй, хотя разговор шел все время о Чубареве, Брюханов ощущался резче, и опять-таки это было во многом связано с покойным Петровым и с тем, что именно сам он, Сталин, сознательно или бессознательно не хотел обрывать каких-то одному ему необходимых связей с покойным Петровым, и раз для этого были необходимы живые люди, то они, как всегда, вовремя и появились.

Мысль как-то замедлилась, резкий, выпуклый лоб Брюханова с глубокими залысинами становился слишком назойливым, Сталин усилием воли заставил себя не замечать его больше. Ничего исключительного или нового не произошло, просто сам он, пусть бессознательно, старался удержать подольше что-то недостающее в своей жизни, что со смертью Петрова начало ослабевать и улетучиваться, и поэтому и дело Чубарева он решал сам, и попавшие к нему бумаги Петрова под влиянием момента передал Брюханову.

— И все-таки некоторые товарищи считают, что подобные методы организации производственного и научного процесса отрицательно сказываются на престиже нашей науки за рубежом, — сказал Сталин, пыхая трубкой и этим как бы обрывая ненужно затянувшийся свой уход в сторону от дела. — Чубарев известный в своей области специалист, за ним пристально следят не только у себя дома. — Сталин, как говорится, даже бровью не повел в сторону Муравьева, но все тотчас безошибочно поняли, что его последние слова относятся именно к нему, и все, кроме Чубарева, как-то невольно для себя, причем совершенно внешне не меняясь, выразили свое одобрение тому смыслу, с которым эти слова были сказаны. — За последний месяц, в частности в Соединенных Штатах, имя Чубарева в печати упоминалось одиннадцать раз.

— Прикрывать меня от желтой прессы не обязательно, — опять вскочил на ноги Чубарев. — Деловые круги с нею не считаются и там, на Западе. А престиж страны зависит не от газетных и прочих сплетен, а от ее реальной мощи, от ее научного и практического потенциала. Все, что я делал в течение всей своей жизни, направлено именно к умножению мощи страны, к возвышению ее. По-другому я не умею, а если у кого-то получится лучше, что ж… я буду только рад. Размышление помогает до и после страсти, в момент страсти оно, как известно, излишне. Мне, пожалуй, и в самом деле пора на покой, как никак скоро уже шестьдесят.

Насупившись и налив себе боржома, Чубарев выпил и сел, ни на кого не глядя; напротив него, чуть наискосок через стол, Муравьев с неподвижным лицом продолжал жечь и осторожно класть в пепельницу спички.

— Некоторые товарищи так и считают. — Сталин, мимоходом скользнув по лицам сидевших, мягко зашагал в противоположный угол комнаты, — Предлагают перевести вас на более легкую, менее ответственную работу. Товарищ Брюханов, — неожиданно оказал Сталин, — вы, кажется, давно знаете товарища Чубарева, много лет находитесь в непосредственной близости. Что вы думаете? Сидите, пожалуйста, сидите…

— Могу сказать одно, товарищ Сталин, — Брюханов повернулся слегка и сидел теперь вполоборота к Сталину, с решительным и сердитым выражением лица, — Олег Максимович Чубарев первоклассный специалист и организатор. Я не знаю, что это за товарищи, о которых вы говорите, товарищ Сталин, но отстранение Чубарева от возглавляемого им дела было бы существенным уроном для государства и партии. Лично я в этом убежден. Полностью поддерживаю мысли Олега Максимовича о необходимости учитывать передовые достижения пауки и техники за рубежом. И учитывать без промедления, как только они становятся известны.

— А мы продумали, товарищ Брюханов, этот вопрос — Сталин искоса глянул на быстро темневшие облака за окном. — Да, мы еще раз проверили и продумали данный вопрос — Он, очевидно, все больше и больше утверждался в какой-то своей мысли и словно пробовал, ощупывал, примеривал ее. — Я думаю, товарищ Чубарев правильно поймет нас, он достаточно мужественный человек. Товарищ Чубарев необходим делу, — продолжал Сталин все так же ровно, без всякого перехода, но у Брюханова и у других этот переход невольно означился движением сердца, и Брюханов почувствовал, как потеплело лицо. — Мы обязаны быть осторожными, мы будем бдительными, но это не значит, что мы будем действовать во вред себе. Этого мы не будем делать. Правильно, товарищ Чубарев очень много сделал для народа и государства. Мы выражаем твердую уверенность, что он еще немало сделает. Больше того, в Политбюро сложилось мнение представить товарища Чубарева за его выдающиеся заслуги в деле обороны страны к званию Героя Социалистического Труда, и, я думаю, Президиум Верховного Совета пойдет нам навстречу.

Все встали; у Брюханова отпустило сердце, и он с благодарностью взглянул на Сталина. Он еще не знал и не мог знать, что именно сейчас определялось дальнейшее направление и всей его жизни и работы; он лишь понимал, что вот-вот готовая разразиться гроза пронеслась по какой-то причине мимо, вместе с чувством облегчения его охватила липкая слабость. Он теперь лишь ждал окончания совещания, когда можно будет встать из-за стола и уехать; какое-то недоброе безразличие все больше размягчало его. Брюханов заметил, что Муравьев очень бледен, и тот, почувствовав взгляд Брюханова, повернул к нему лицо и слабо улыбнулся одними губами. Снова раздался глуховатый голос Сталина, иБрюханов, услышав свое имя, тотчас, едва Сталин произнес первые слова, подумал, что очередная «телега» в конце концов все-таки, кажется, докатилась до цели, а может быть, и еще хуже, пришла пора отчитываться за непонятное, пугающее доверие человека, от которого лучше всего быть на почтительно-безопасном удалении.

— Мне кажется, товарищ Брюханов, — сказал Сталин неменяющимся тоном, — вы на точных ориентирах. Сидите, сидите, — опять остановил он хотевшего встать Брюханова. — Вы правильно уловили главное: в науке и технике при современных темпах развития застаиваться нельзя ни на минуту…

«Ну, ну, ну», — мысленно поторопил Брюханов, стараясь сидеть неподвижно и сохранять непринужденность и спокойствие.

— Мы хотим предложить вам возглавить и новый важный участок работы… новый главк. Я уверен, что вы справитесь. Это в основном связано с обороной страны. На ваше прежнее место замену найти не составит труда, — закончил Сталин, как бы угадывая и предупреждая основное возражение Брюханова и как бы подытожив, что вот сейчас он действительно находится не на своем месте; под характерным, тяжелым взглядом Сталина все внутри Брюханова сжалось, как бы устремилось в одну точку, и он прежде всего вспомнил о тетрадках Петрова, но тотчас понял, что это глупо, что в данный момент они не имеют к делу совершенно никакого отношения; он собрал всю свою волю, чтобы выдержать взгляд Сталина; перед ним были глаза человека, знавшего и видевшего то, что никто больше не видел и не знал и никогда не увидит и не узнает, и очевидно было, что человек этот, уже заметно стареющий, унесет с собою какую-то необъяснимую тайну. «Нет, — с вызовом подумал он, — бумаги Петрова обязательно что-то здесь значат. Ничего вот так просто не бывает. Прошло время, и он согласился с Петровым, что для партийной работы я не подхожу. Тем более что с покойниками всегда соглашаться легче, не надо учитывать в отношении их всяких там неожиданностей… Ну и хорошо, ну и ладно… Главк так главк».

И в то же время, вопреки всякому здравому смыслу, Брюханов чувствовал в себе нараставшее раздражение против не терпящей ни малейшего возражения воли этого беззвучно ходившего по мягкому ковру низенького, словно раз и навсегда определившего для себя манеру поведения старика, в присутствии которого никто, кроме Чубарева, не решался даже громко прокашляться; Брюханову до зуда в затылке захотелось сейчас по-человечески открыто высказать все, что он думает, объяснить, почему он тогда-то и тогда-то поступил так, как он поступил, а не иначе, и что народ работает на полный износ и ждать далее нельзя, а заодно с полной, безудержной откровенностью высказать и все то, что он думает о бумагах Петрова, а там будь что будет, и это было настолько сильное желание, что он едва сдерживался. Останавливало его чувство обиды, он был твердо уверен, что с ним поступали несправедливо; в своих прежних делах, в главном деле своей жизни прав был именно он. Но тут же, как это бывает в особые, головокружительные моменты, решающие всю остальную жизнь, он заставил поставить себя на место своего собеседника. Очевидно, была какая-то правота, именно ею и руководствовался и этот невысокий, до боли знакомый человек, мягко ступавший по ковру, и ему (теперь Брюханов в этом ни капли не сомневался) совсем не случайно пришло решение перебросить его, Брюханова, с одного места на другое.

— Ну, так как, товарищ Брюханов, принимаете вы наше предложение? — на секунду остановился перед ним Сталин, голос его прозвучал ровно, и в непроницаемых, тускло отсвечивающих глазах ничего не изменилось. Они по-прежнему глядели на Брюханова из наглухо заказанного для всех остальных, раз и навсегда закрытого мира; и если Брюханов, стараясь сейчас выдержать и не опустить глаза, подумал, что сам Сталин не может не знать, как тяжело народу, не может не знать и не видеть того, что нужно что-то решительно ломать, предпринимать срочные меры, иначе через несколько лет все обернется большой бедой, то Сталин, для которого состояние непрестанной борьбы стало вот уже в течение многих лет естественным способом существования и которому действительно лучше, чем кому бы то ни было, известно было истинное положение дел в стране и необходимость восстановить после создания американцами нового оружия равновесие в мире, думал по-другому; именно он-то как раз не имел права на жалость.

— Простите, товарищ Сталин, очень неожиданное предложение, — растерянно встал Брюханов, — достаточно ли я подготовлен, здесь нужны специальные знания…

— Нам нужен организатор, руководитель, коммунист с широким кругозором, с умением чуть-чуть опережать время, — в голосе Сталина прозвучал неожиданный вызов. — Вы там будете не один. Научную сторону возглавит ваш заместитель, товарищ Муравьев. Найдутся и другие товарищи, они вас введут в суть дела.

Сталин пристально и несколько заинтересованнее, чем самому ему этого хотелось, поглядел на Брюханова и мягко зашагал дальше, словно давая своему собеседнику немного подумать, но всем уже было ясно, что вопрос этот решенный. Брюханов неловко отступил от стола, зацепившись за ножку стула, и в глаза ему бросилось лицо Муравьева с какими-то незнакомыми, ожившими глазами, неотрывно и завороженно устремленными на него, и пытливая, подбадривающая усмешка Чубарева; не скрывая своего одобрения, тот кивнул и, опять оживленно покосившись на Муравьева, тотчас постарался взять себя в руки, стал глядеть в стол перед собой. «Нет, — решил он, — тут, пожалуй, надо держать ухо востро, пронесло, и ладно, тут еще задолго до нашего прибытия все было окончательно решено и подписано. Что это Тихон Иванович так растерялся?»

«Гм-гм!» — как бы невзначай, не поднимая глаз, прочистил он горло, в то же время не пропуская ни одного слова других; все, что касалось его лично, вначале взбудоражило и озадачило его, но это в конце концов было объяснимо обычной, понятной борьбой самолюбий; его все больше и больше приковывал к себе сам Сталин, его манера держаться и говорить, его умение молчать и слушать, его медлительная сдержанность, его не очень-то приятная особенность и умение создавать и до последнего момента поддерживать вокруг себя, если ему хотелось или было зачем-то нужно, предельное напряжение. Но в общем-то и это можно было понять и объяснить. И хотя у Чубарева сейчас несколько отмякло на душе, он, очевидно, потому, что знал гораздо больше, знал и о том, чего не рискнул бы поведать даже самым близким людям, продолжал тщательно следить за каждым своим словом и движением; он не мог отделаться полностью от первоначального ощущения, что за тем в общем-то понятным Сталиным, который у него перед глазами ходил, разговаривал, привычно посасывал свою знаменитую трубку, решал очередные дела, казалось, незримо вставал другой Сталин, никому не известный… Что ни говори, а покойный Петров Константин Леонтьевич выхватил его тогда прямо из-за решетки, но другие-то так и остались, он ведь хорошо знает, и неизвестно, что с ними стало… Задонов, Черкасский, этот блестящий инженер, кажется, полунемец Отцель, да и мало ли еще кто… Все они остались…

Усилием воли заставив себя переключиться, Чубарев как ни в чем не бывало повернул голову к Брюханову:

— Тихон Иванович, что раздумывать… Дело, по всему видно, стоящее, назревшее…

— Вот именно, давно назревшее, — бросил Сталин па ходу, подчеркивая, что отведенное Брюханову для раздумий время кончилось. — На ваше место в Холмске есть хорошая кандидатура проверенного и стойкого коммуниста, опытного руководителя товарища Лутакова.

— Лутаков? — невольно переспросил Брюханов, и тотчас для него все стало на свои места, окончательно затвердело.

— Да, Лутаков, — повторил Сталин и медленно вынул трубку изо рта. — У вас есть возражения?

— Есть, — внезапно решился Брюханов и даже успел отметить про себя удивленный и предостерегающий взгляд Чубарева, какое-то враз вспыхнувшее ожидание в сером, построжавшем лице Муравьева и темный, скошенный в его сторону глаз Сталина; все ждали объяснения этому неожиданному «есть», и Брюханов, решая, как поступать, медлил.

— Какие? — как бы приглашая к доверительному разговору, спросил Сталин.

— Лутаков человек слишком рационалистический, — Брюханов упрямо сдвинул брови, — чтобы работать с живыми людьми на таком уровне, над ним необходим твердый и постоянный контроль.

— Это все? — так же спокойно и доверительно спросил Сталин, и Брюханов наклонил голову.

— Да, все.

— Не много. Рационалистический — это не всегда и не везде плохо. — Сталин в раздумье очертил чубуком трубки округлую фигуру перед собой. — Ну что ж, мы учтем ваши слова, товарищ Брюханов. А вот вам самому хватит недели, чтобы приступить к новому делу?

— Хватит, товарищ Сталин.

— Это хорошо, приступайте, — кивнул Сталин и, обдумывая что-то свое, ушел в дальний конец кабинета, только раз или два еще коротко взглянул оттуда в сторону Брюханова.

— Что ни говори, а есть счастливые люди, — тихо и как-то грустно сказал Муравьев, глядя на груду полусгоревших спичек в пепельнице. — Знаешь, Тихон Иванович, мне нигде не было так хорошо, как там, на заводе. А чем выше, тем ветра больше.

Брюханов, почти не вдумываясь в его слова, кивнул.

— Вот видишь, опять нас судьба свела, — не унимался Муравьев. — Оробел? А? Ну, признайся, есть немного?

— Нет, не оробел, — вежливо улыбнулся Брюханов, как бы невольно для себя намечая рубеж дозволенного в их дальнейших отношениях. — Риск никогда не приводил меня в уныние, Павел Андреевич. — Брюханов в подобных невнятных ситуациях не позволял себе подшучивать над людьми, особенно в чем-то зависимыми от него; Муравьев всегда был ему неприятен, а сейчас особенно. Муравьев понял, как-то одной стороной лица поморщившись, чиркнул спичкой.

— Много, Муравьев, пьешь, — неожиданно глуховато сказал Сталин из своего угла, немедленно обращая на себя усиленное внимание присутствующих, и Брюханов увидел, что в лице Муравьева проступила еще большая бледность. — Для твоего положения и места очень много.

Муравьев ищуще, неловко дернулся всем телом в сторону Сталина, усилием воли тотчас остановил себя, нетвердо оперся на спинку кресла, стараясь сохранить естественную позу; пережидая неприятный момент, он отрешенно и пусто стал смотреть в стол, но всем и так было не по себе, и особенно потерянным Муравьев показался Брюханову при прощании, когда Сталина уже не было.

— От души, Олег Максимович, — Муравьев со своей тихой, привычно понимающей улыбкой, сейчас особенно неестественной на бледном, нездоровом лице, казалось, доверял Чубареву что-то известное лишь им двоим, — от души рад поздравить вас с высокой, действительно высокой наградой…

— Поплюйте, Павел Андреевич, — примирительно загудел Чубарев, чувствуя себя не совсем ловко от этой нарочитой обнаженности. — Вроде бы не принято раньше-то времени, а? Еще сглазите.

— О-о, вы еще плохо знаете наши темпы, — с той же пустой улыбкой сказал Муравьев. — Не успеете добраться до своего Холмска, а указ уже появится во всех газетах. Ну-ну, чего скромничать? Только вы, Олег Максимович, в своих венках и лаврах обо мне уж при случае замолвите словечко… И вы, Тихон Иванович, — тут Муравьев непринужденно перенес свое внимание на Брюханова. — Я, разумеется, готов в любой момент ознакомить вас с положением дел, хотя пока очень смутно представляю контуры и параметры нашего будущего ведомства. Впрочем, начальству виднее…

— Это дело второе, Павел Андреевич, были бы мы с вами, а ведомство будет, — улыбнулся Брюханов. — Давайте на той неделе, прямо в понедельник, с утра и встретимся.

— Договорились. — Муравьев чуть отступил в сторону, и по глазам Чубарева, по какой-то нарочитой открытости его лица Брюханов понял, что и Чубарев знает истинную цену словам Муравьева; ведь никакого указа из-за положения Чубарева открыто появиться не может, и все здесь Муравьевым говорилось не от души, а от неприязни, он даже скрыть этого как следует не хотел, потому что думал и давал понять, что имеет на эту неприязнь какое-то свое, внутреннее право.

В машине Чубарев не выдержал первым и, вспомнив притворно-печальную физиономию Муравьева, хлопнул Брюханова по колену, захохотал с таким удовольствием, что молодой шофер удивленно и нервно оглянулся.

— Пронзительный человек этот товарищ Муравьев, — немного успокоившись, сказал он. — Попляшете вы с ним, Тихон Иванович.

— Уж повязали черта с младенцем, — сердито проворчал Брюханов, не отрывая глаз от несущихся навстречу вечерних огней.

— Разумеется… Но ему-то самому каково? Влезьте в его шкуру, совершенно о другом ведь мечтал…

— Вы сегодня, Олег Максимович, какую-то буферную позицию занимаете, все смягчить хотите, — пошутил Брюханов. — Думаете, не выдержу?

— У вас другого выбора нет, значит, выдержите, — живо возразил Чубарев. — Насчет же моей позиции в отношении вас… Признаюсь, был момент, неуютно стало. Показалось что-то нехорошее… — Чубарев посмотрел в затылок шоферу, сделал паузу. — Потом ничего, ничего, — поспешил он добавить, заметив растерянное движение Брюханова.

— Что-то было… было, — подтвердил тот и, удерживаясь от соблазна еще полнее раскрыться, пробормотал: — Вот черт, не обмануло предчувствие, помните, я вам в поезде говорил…

— Н-да… Признаться, крендель вышел витиеватый. Тем более в отношении Лутакова, — подтвердил Чубарев, по-прежнему присматриваясь к лицу Брюханова, хотел что-то добавить, отчего-то насупился и замолчал.

15

Недели через две Муравьев действительно позвонил Чубареву в Холмск и поздравив, пообещал вскоре, как только уладит дела с новым руководством, приехать в Холмск по ряду вопросов и лично засвидетельствовать свою дружбу и уважение. Тотчас вслед за Муравьевым позвонил Брюханов; затем был звонок из ЦК, поздравили из отдела промышленности, и Чубарев к концу дня уже ничего не чувствовал, кроме усталости, вновь и вновь поднимая трубку не перестававшего трезвонить телефона.

На другой день через обком Чубареву была доставлена правительственная телеграмма, и он долго всматривался в скупые, лаконичные строки.

«С глубоким уважением отношусь к Вашим большим трудовым свершениям. Желаю здоровья и счастья в личной жизни. Желаю новых больших успехов на благо нашего народа.

И. Сталин».

«И. Сталин», «И. Сталин», — повторил несколько раз про себя Чубарев, поглядывая на мраморный бюст Циолковского с тяжелым, бугристым лбом и вспоминая последний разговор в ЦК о необходимости максимального ускорения строительства реактивной авиации в стране, о значении Холмского моторного как одного из центров внедрения в практику последних научных достижений, о том, что основная трудность в необходимости заставить десятки и десятки институтов и конструкторских бюро работать в одном направлении, на одну цель.

Не успел Чубарев еще раз скользнуть взглядом по тексту телеграммы, как принесли еще несколько; лавина нарастала, в хоре поздравлений его называли уже чуть ли не теоретиком авиации, чуть ли не Жуковским, и никому не было никакого дела до того, что он просто устал, что иногда его уже тянуло к удочке и к повзрослевшим без него внукам… Жизнь прошла, а он, считай, ничего не видел, кроме работы. И Золотая Звезда в его возрасте — это только новая ответственность, новая непосильная ноша: ведь на испытательных стендах по-прежнему ревут двигатели, рвут барабанные перепонки, а каждый следующий рубеж дается с невероятным перенапряжением, и опять нужно связывать воедино своими нервами и сухожилиями сотни отдельных воль, пропускать их через свою, плавить в один жесткий узел, сидеть на кофе и бинтовать по утрам оплетенные изъязвленными венами больные старческие ноги… Впрочем, если бы уставал он один, черт бы с ним, это ничего бы не значило. Непрерывно обновляющийся народ не мог ждать, движение не могло остановиться, и этому подчинялось все, от воли Сталина до работы рядового слесаря, и тот, кто не выдерживал сумасшедших скоростей послевоенного времени, мгновенно оказывался в глубоко вчерашнем исчислении. Именно так стоит вопрос, и тут хочешь не хочешь, а соответствуй. И нечего юродствовать, отними у тебя дело, развалишься, как гнилой пень, следовательно, нечего себя останавливать, нужно забираться туда, где и сам черт ногу сломает. Ага, ну вот, бодро сказал он самому себе, взглянув на зазвонивший телефон, тот самый, трубку которого он должен был брать лично сам, и насмешливая улыбка над собственной поспешностью тронула его губы. Все идет так, как надо, какое там вместилище духа, каждую неделю эта ненасытная трубка требует цифр, отчета в каждом новом миллиметре пути…

— Да, Чубарев, — сказал он, слегка касаясь прохладной трубкой уха. — Слушаю вас… Да, да, да… я знаю, в этом направлении делается все возможное… Шилов Андрей Павлович? Что-нибудь случилось?.. Ничего? Разумеется… да… он здесь почти полгода просидел, доводя опытный образец… Так, так, конечно, рад. Очень рад. Поклон ему от меня… Заводской аэродром? Конечно, как всегда, в полном порядке, примем товарища генерального конструктора, как в теплую ладошку, и не почувствует… Да? Спасибо, спасибо… Как всегда, много дел. Ждем, ждем… До свидания, всего вам доброго.

Чубарев положил трубку, почему-то в первую минуту вспомнились сильно оттопыренные, хрящевидные уши главного конструктора Шилова, создателя целой серии первоклассных отечественных двигателей, его совершенно несносный характер, подумал, что не в первый и не в последний раз на завод приезжают генеральные конструкторы, но, пожалуй, впервые об этом предупреждают из приемной самого Сталина; любопытно, что за этим кроется? Точно ли необходимость выявить причины возникших затруднений с запуском в производство нового реактивного двигателя конструкции того же Шилова или еще что?

Вспомнилась почему-то приторно-сладкая, доверительная улыбка Муравьева, и Чубарев, помедлив, поморщился; а-а, пусть их, решил он, подстраховывают и перепроверяют, если дело касается Шилова, тут ничего заранее не угадаешь, главное сейчас — запустить в серию новый двигатель, переоснастить производство, наладить поток… ну а все остальное, все тревоги, касающиеся лично его, можно и не брать во внимание, бог милостив, авось пронесет и на этот раз, а если что-либо выше, то и с характером Сталина он имеет дело уже два с лишним десятка лет, у того, если что наметилось, долго не залежится.

Чубарев распорядился встретить главного конструктора, но в последний момент передумал и подъехал к аэродрому сам; по дороге в заводскую гостиницу, уютно разместившуюся в высоких солнечных соснах, он завел Шилова в заводоуправление, недавно украшенное по фасаду смальтой (Чубарев этим очень гордился, потому что достать смальту стоило ему немалых трудов), показал малое конструкторское бюро, АТС, кабинеты, конференц-зал, отделанный светлым полированным деревом, соединенный с кабинетом директора отдельным ходом.

— Широко живете, с размахом, — одобрил Шилов и, привлеченный громадной, во всю стену, доской с тремя рядами фотографий, под каждой из которых красовались красные или черные флажки, подошел к ней вплотную и стал внимательно ее изучать.

— Ну как, наглядно? Личное мое изобретение, думаю запатентовать. Начальники цехов этой доски боятся, как черт ладана. Плохо работает — черный флажок ему, хорошо — красный. Красных, как видите, гораздо меньше.

— Узнаю коней ретивых… И помогает? — Шилов по-птичьи склонил голову набок, считая флажки и помаргивая светлыми небольшими глазами.

— Обид сколько угодно, зато работают куда злее. — Чубарев налил из сифона шипящей воды в высокие хрустальные бокалы. — На пропуска пьяницам тоже ставим особые метки. Один раз напился — черная ему полоска в пропуске, другой — вторая, а третий — с завода долой.

— Хорошо, что предупредили, Олег Максимович, буду иметь в виду, — улыбнулся Шилов. — Ну а как все-таки, Олег Максимович, наши главные-дела? Что металлурги?

— Утешительного мало, держат за горло, Андрей Павлович. Требуем, грозим, просим, вплоть до выхода на Политбюро. Высших марок сталей, подобных шведским, увы, пока нет. На днях обещают дать новые результаты…

— У меня твердое задание, Олег Максимович. Умри, но сделай, вот так. Необходимо на десять пятнадцать процентов увеличить ресурс двигателя. Совсем пустяки, как видите. А у меня жизнь тоже одна. — Шилов весь подался вперед, и даже кончики его хрящевидных ушей напряглись, побелели. — Видите ли, перекрыть отставание, последние показатели американцев…

— Гм-гм-гм, — сказал Чубарев, пытливо взглянув па Шилова раз, другой. — Гм… Они мне известны, батенька, показатели-то, — тепло сощурился Чубарев, он любил людей горячих и прямых. — Ну что же, устраивайтесь, как я чую, кончилась моя спокойная жизнь. Ну да ладно, не привыкать… Был бы толк… Вам, дорогой мой Андрей Павлович, карты в руки.

Шилов поморгал, рассматривая очередную заинтересовавшую его фотографию на доске, вздохнул, ничего не ответил; они знали друг друга еще по военной поре, когда решением правительства наряду с основным производством налаживали выпуск реактивных минометов на Урале, и привыкли понимать друг друга с полуслова, хотя зимой сорок второго едва не разъехались смертельными врагами, и только грозный выговор Сталина выправил положение.

Сейчас они как-то одновременно подумали и вспомнили зиму сорок первого, врывающиеся в возведенные лишь на одну треть коробки цехов снежные потоки и странное в ночное время, будто фантастическое, освещение станков и линий, и среди всего этого застывшего, мертвого железа — жалкие, словно муравьиные, фигурки наладчиков, слесарей, арматурщиков, бетонщиков, ползающих в ночном, мечущемся снежными круговертями пространстве.

«Я подписал приказ, Андрей Павлович. С пятнадцатого декабря основные цехи вступают в строй, — на ветру и стуже простуженный голос Чубарева рвется, отлетает в сторону. — В шесть первая смена… Начнем сборку из запасных частей, привезенных с собой».

«Простите, то есть как завтра? — усиленно замахал Шилов заиндевевшими ресницами. — Я что-то не понимаю…»

«Разумеется, завтра».

«Но это невозможно, Олег Максимович…»

«Это приказ военного времени».

«У нас уже были смертные случаи, Олег Максимович. Только сегодня замерзло четверо подростков, вы же знаете…»

«Я знаю одно, Андрей Павлович: страна на краю гибели… Приступайте. Прошу вас лично проследить за первыми…»

«Это бесчеловечная жестокость, — окончательно заволновался Шилов. — Нас не поймут, ведь производство в совершенно диких условиях. Олег Максимович, отложите пуск на пять дней, хотя бы до двадцатого. Десяток двигателей ничего не изменит…»

«Ни на один час, Андрей Павлович. Один мотор сегодня нужнее, чем двадцать через пять дней. Неужели еще и вас необходимо убеждать? Не могу, Андрей Павлович, нет времени. Выполняйте».

Шилов покосился на Чубарева; сейчас не хотелось вспоминать этот короткий, со скрытым раздражением с обеих сторон разговор, да и многое другое…

— Ну, Олег Максимович, мое поздравление получили? — спросил он.

— Поздравление? — Чубарев недоуменно свел брови, но тотчас оживился: — Как же, как же, получил, спасибо. Что же?

— Как что же? — удивился Шилов. — Так просто не отделаетесь, Олег Максимович, вроде бы не по русски…

— Понимаю, понимаю… и приглашаю. — Чубарев досадливо отмахнулся. — Что ж, самое что ни есть житейское дело, каждому хочется выпить, повеселиться. Так бы и говорили, а то сразу целым народом хлоп по голове! Не по-русски! А если бы я кавказцем родился или башкирцем? Прямо одолели, подай им банкет — и все. Даже из Москвы едут по этому случаю… Муравьев звонил… и с ним целая свита… Вы же, вероятно, слышали про всякие там перемены? — спросил Чубарев вроде бы невзначай. — Брюханов отсюда пошел на новый главк… а вот теперь его первый заместитель к нам на банкет едет… Муравьева вы давно знаете, человек любопытный, что-то у него здесь заваривается. Так просто он не поедет…

Опять, изучающе склонив голову, Шилов взглянул на Чубарева; нельзя было понять, рад ли тот тому обстоятельству, что к нему едут высокие гости из Москвы, или наоборот, но разговор вскоре перекинулся на ближайшие, необходимые дела. Они вместе мирно поужинали у Чубаревых сибирскими пельменями, по старой уральской памяти любимым блюдом Шилова, и на этом, пожалуй, их спокойное настроение и кончилось. На другой день Шилов уже безвылазно пропадал в цехах, на испытательных стендах, в конструкторских бюро и в лабораториях, и Чубарев мог следить за ним только издали, но по тому, как Шилов явно избегал встреч, а если где-нибудь сталкивались, по тому, как он всеми правдами и неправдами уклонялся от разговора, Чубарев начал ощущать все нарастающую тревогу. На очередной летучке Шилов лишь однажды мимоходом попросил Чубарева прямо на заводе отгородить ему какой-нибудь закуток, и Чубарев, занятый в тот момент другим, не вдумываясь, черкнул в блокноте и тут же забыл, и когда через несколько дней раздался звонок из ЦК и в трубке послышался голос секретаря, интересовавшегося, как чувствует себя Шилов, Чубарев, ничего не подозревая, ответил, что хорошо и что работает сутками, не выходя с завода.

— Хорошо, говорите? А по нашим сведениям у генерального конструктора на заводе нет возможности нормально работать, чаю выпить негде, не то что прилечь, — возразил секретарь. — Он телеграмму Молотову прислал.

— Телеграмму? Какого чаю? — густо побагровел Чубарев от неподдельного недоумения, даже привстал из кресла.

— Вероятно, самого обыкновенного, — в тон ему сказал секретарь. — Уж вы, Олег Максимович, распорядитесь, диванчик какой-нибудь приспособить, а то как-то несолидно…

— Исправим, товарищ секретарь, — выдохнул изумленный Чубарев и, только положив трубку, вспомнил просьбу Шилова, еще больше изумился, затем, не выдержав, громко, раскатисто расхохотался. «Ну, характерец! Не меняется», — чертыхнулся он и тотчас отдал распоряжение хозяйственнику, а под вечер, приказав соединить себя с Шиловым, спросил:

— Можно узнать, самовар уже кипит, Андрей Павлович?

— Да мне бы и обыкновенного чайника хватило, — тусклым голосом отозвался заметно похудевший за последние дни Шилов. — И кровать-то княжескую втиснули, балдахина парчового не хватает…

— Кто же вас знает, Андрей Павлович. — Чубарев весело сощурился. — На всякий случай, может, и перестарались ребята. А вдруг потребуется? Ну как, теперь дело пошло лучше?

— Какой черт лучше. — Шилов с досадой махиул рукой. — Сегодня прилег, ну, думаю, полчаса — и вскочу. Как провалился, подхватился, гляжу, вечер.

— А все-таки, Андрей Павлович? — настаивал Чубарев. — Что вы меня-то с завязанными глазами держите?

— Я еще не готов к кардинальному разговору, Олег Максимович. Что-то наклевывается… пока все сыро, чувствую, необходимо еще раз прощупать…

— Ладно, подождем, Андрей Павлович, — согласился Чубарев после минутного раздумья; он слишком хорошо знал Шилова, чтобы не заметить и уклончивости, и какой-то странной недоговоренности с его стороны.

В следующий раз они встретились только на банкете. Муравьев уже провозгласил очередной тост, и все дружно встали выпить за юбиляра; Чубарев, подняв бокал шампанского, отметил про себя, что вошедший незаметно в боковую дверь Шилов суток двое не брит, без галстука, с расстегнутым несвежим воротом рубашки.

— Опоздал, опоздал, Андрей Павлович, — сказал Муравьев. — Мы тут только что за Олега Максимовича пили, за его высокое звание. Вам штрафной.

Явно досадуя, что Муравьев обратил на него всеобщее внимание, Шилов кивнул, здороваясь, и сел на первое свободное место с помятым, отрешенным лицом, с трудом заставив себя улыбнуться.

— Сюда, сюда, Андрей Павлович, к дамам поближе, — позвал его Чубарев, указывая на свободное место между Еленой Захаровной Брюхановой и Муравьевым.

Шилов стал было отнекиваться, но, поняв, что привлекает к себе еще большее внимание, пересел, неловко поздоровавшись с Брюхановой, Муравьевым, с самим хозяином и его женой. Ему налили, и он, слегка поклонившись в сторону Чубарева, сказал:

— За вас, Олег Максимович, от всей души за вас. Будьте здоровы, будьте богаты, как и прежде, духом своим. А я рад и еще раз рад…

— Нy-ну, — загудел Чубарев, — ты прямо стихами шпаришь, Андрей Павлович… что это за апофеоз! Закуси получше, что-то ты у нас совсем подбился. Вера, положи-ка ему заливного… Елена Захаровна, возьмите шефство над нашим Андреем Павловичем.

Шилов выпил и только тут обнаружил, что зарос до бровей колючей щетиной, слегка замешкался, но махнул рукой и принялся за еду. Он съел заливное из рыбы, студень, еще что-то, все подряд, не ощущая вкуса, и тогда только, скосив глаза, заметил, что его тарелку кто-то усердно наполняет до краев; он поднял голову и увидел прямо обращенные к нему странно-прозрачные глаза Аленки.

— Спасибо…

— Елена Захаровна, — с готовностью подсказала Аленка. — На здоровье, Андрей Павлович, так, кажется? — переспросила Аленка, с профессиональной цепкостью присматриваясь к его лицу. — Что же вы запаздываете, здесь о вас говорили, ждали вас… Ешьте, пожалуйста, вы же в командировке…

— Встал на крыло и перенесся… Что ж, пожалуй, обычная моя работа, — сказал он бесцветным, тусклым тоном, и Аленка сразу почувствовала, что это был всего лишь верхний, самый незначительный слой, под ним же таилось, жило, горячо пульсировало свое, надежно укрытое от всего остального мира, и от того, что она все очень верно угадала и он это почувствовал, Шилов, усиленно помаргивая, поблагодарил еще раз; Аленка отпила глоток вина и отставила рюмку. Говорил заменивший Брюханова в Холмске Лутаков Степан Антонович; вспомнив, что Брюханов вынужден был оставить область этому жесткому и несимпатичному человеку, увозя в сердце горечь и опустошение (его слова о кандидатуре Лутакова не были приняты во внимание), Аленка, слушая, слегка откинулась на спинку стула, сделала бесстрастное лицо.

Между тем Лутаков говорил свободно и размашисто, хотя Аленке и казалось, что в его выступлении не было ни одной смелой мысли и что то, о чем он говорит, давно всем известно и его слушают лишь из уважения к его новому месту и положению. Она знала, что думает нехорошо и поступает нехорошо, разрешая себе так думать, но ничего не могла с собой поделать; и говорит он так много зря, решила она, в атмосфере этого домашнего свободного вечера требуется совсем другое.

Чтобы не слишком расстраиваться, Аленка стала думать о доме, о том, что там сейчас делает Тимофеевна, наверное, как раз купает Ксению; с новым, иным, чем до сих пор, чувством Аленка оглядела присутствующих; она бы сейчас не смогла объяснить, почему возникло это чувство отъединенности от всех остальных, даже от мужа, но она ни за что не согласилась бы разрушить эту преграду между собой и всеми другими. Эта пока еще слабая и в то же время непреодолимая черта была ей необходима, чтобы без помех и спокойно быть наедине только с собой, с тем, что в ней происходило не только физически, но и духовно, и оттого что менялись все ее прежние отношения с окружающими людьми, Аленка начинала видеть их совершенно иначе, и это ее и пугало, и радовало.

Она слушала Лутакова, но слова его не находили в ней ни сочувствия, ни понимания; то, что произошло и происходило в ней, было ей важнее и дороже всего на свете, и она воспринимала теперь мир только через это неосознанное, тревожное предчувствие какого-то неведомого ранее счастья, и она твердо знала, что ничего подобного в жизни она еще не испытывала и что все остальное по сравнению с этим не имеет никакого значения; слова Лутакова едва-едва пробивались в сознание Аленки и тут же словно бесследно стирались.

— Вот так, дорогие товарищи, наш дорогой юбиляр Олег Максимович Чубарев сросся прочно с нашей холмской землей. Еще с того первого землемерного колышка, которым было обозначено строительство авиамоторного завода на нашей земле. Партия и Родина высоко оценили его заслуги перед народом. Я всегда с благодарностью думаю о судьбе, которая тесно перекрестила пути многих наших земляков с большой жизненной дорогой Олега Максимовича. Посмотрите, товарищи, от этого все мы стали только богаче. — Лутаков указал в сторону, где вдоль стены на полках стояли макеты всего, что было построено Чубаревым. — Это ведь история роста мощи нашей страны, это уже нельзя вынуть из нашей жизни, как нельзя вынуть фундамент из-под здания, не разрушив его! Да, мы знаем, впереди у нас еще непочатый край работы, Родина и партия ждут от нас новых побед и свершений. И мы никогда не свернем с нашего пути, как бы нашим врагам этого ни хотелось. Раз у нас есть такие люди, как Олег Максимович Чубарев, значит, впереди — победа! А мы со своей стороны сделаем для этого все возможное и невозможное. За вас, за ваш большой человеческий и организаторский талант, Олег Максимович!

Лутаков выпил; Чубарев изумленно сверкнул на него глазом из-под сведенных бровей, что-то загудел в ответ, но во всеобщем оживлении ничего нельзя было расслышать. В большом зале, свободно уместившем около ста человек, стоял согласный и, как положено случаю, устоявшийся гул, в нем тонули отдельные голоса; теперь застолье постепенно начинало разбиваться на множество отдельных групп, кружков и взаимовлияний; Муравьев, старавшийся с самого начала не выпускать из виду целого, тотчас уловил эту опасность.

— Товарищи, товарищи! — громко, сразу привлекая к себе внимание, поднялся он с налитым до краев бокалом, — Минутку, прошу всех наполнить! Товарищи! — продолжал он, выждав. — Дорогие товарищи! Каждый из нас является определенной и самостоятельной силой в борьбе, но каждый из нас, как большевик, всегда помнит о том, что вся его сила, вся его воля и потенциал до конца принадлежат тому объединенному мощному потоку, имя которому — партия. Выпьем, товарищи, за человека, олицетворяющего в себе это могучее единство. Выпьем за товарища Сталина!

Все встали, кто-то крикнул здравицу, и все дружно подхватили.

Еще несколько раз выпили, и всё с соответствующими тостами и пожеланиями; затем слово от Совета старейшин Холмского завода, как он выразился, взял главный технолог завода Кружковский Константин Евгеньевич, крепкий мужчина на шестидесятом году, и, встряхивая розоватыми, чуть обвислыми щеками, стал порывисто говорить.

— По поручению Совета старейшин нашего славного моторного, дорогие товарищи (а в наш Совет входят наиболее выдающиеся люди завода старше пятидесяти), мне поручено огласить нижеследующий указ Совета старейшин. В довершение ко всему прочему Совет старейшин решил отметить деятельность директора нашего завода Чубарева Олега Максимовича особо. — Кружковский требовательно оглядел терпеливо ждущее застолье. — Отдавая должное высокой правительственной награде, пожалованной Олегу Максимовичу и по счастливой случайности совпавшей с его шестидесятилетием, Совет старейшин не мог остаться, как вы сами понимаете, в стороне от знаменательного события в жизни нашего юбиляра. Но прежде чем огласить указ Совета старейшин завода о награждении Чубарева Олега Максимовича «Почетной медалью», мне поручено во избежание всяких ненужных недоразумений ознакомить награждаемого «Почетной медалью» с нижеследующими правилами ношения «Почетной медали» Совета старейшин:

§ 1. «Почетная медаль» после чеканки и оформления соответствующей документации является памятником искусства конца первой половины XX века и находится под охраной Совета старейшин, а по ее вручении — под охраной самого награжденного.

§ 2. Медаль носится награжденным в самые радостные моменты его жизни (на торжественных вечерах, организуемых самим награжденным или Советом старейшин в его честь и за его счет, разумеется). Как исключение, допускается ношение медали и в менее радостные моменты жизни награжденного:

а) в дни рождения родственников и близких — жены, детей, внуков и всех приравненных к ним лиц;

б) в дни получения зарплаты или пенсии;

в) при выдаче ссуды кассой взаимопомощи. Примечание: перечисленные исключения в ношении медали разрешаются только в домашней обстановке.

§ 3. Подвешенная на шею награжденного медаль должна располагаться так, чтобы нижний ее обрез совпадал с верхней границей живота награжденного…

§ 4. Для ношения медали награжденный должен быть чисто вымыт, а руки и шея в местах возможного касания ленты медали с телом награжденного должны быть тщательно обезжирены…

Кружковский только-только начинал входить во вкус, оглашал параграфы с чисто поэтическим профессиональным подвыванием, и все шумно требовали продолжения, и громче всего требовал этого Чубарев; оглядевшись, Кружковский с пьяной твердостью посмотрел в переносье все тяжелее хмурившегося Лутакова и победно прокашлялся.

— § 5. При пользовании медалью на вечерах награжденный обязан на протяжении всего вечера с гордостью любоваться медалью, — продолжал утробным голосом читать Кружковский. — При этом награжденный должен скромно, ненавязчиво и постоянно переводить все разговоры на обсуждение достоинств медали и своих личных.

§ 6. Награжденному «Почетной медалью», запрещается:

а) обменивать ее на медали других награжденных;

б) играть в азартные игры (орлянку, пристенок и расшибок и т. п.), используя медаль как биту;

в) применять для лечения производственных и особенно бытовых травм вместо пятаков.

§ 7. В случае утери медали Совет старейшин может произвести повторное награждение. При этом все расходы на изготовление медали и организацию торжественного вечера возлагаются на виновного, если эта утеря по своему характеру не влечет за собой более тяжкого наказания. Заявления о восстановлении медали принимаются за сутки до утери ее при наличии:

а) справки из домоуправления о ее наличии на сегодня (т.е. за сутки до утери);

б) справки от жены (или приравненного к ней лица, лиц) о ее наличии в день утери;

в) акт медицинской экспертизы об отсутствии вины, смягчающей печальное обстоятельство утери медали.

Кружковскому, казалось, совершенно не мешали взрывы хохота, и он, оторвавшись от листа бумаги, строго обвел всех твердым, светлым взглядом.

— Ну вот, товарищи, есть еще правила хранения и ухода за медалью, но я думаю, мы их опустим и перейдем к главному, к самому акту вручения…

— Позвольте, батенька, нет, нет и нет! — шумно запротестовал Чубарев. — Нет уж, увольте, я должен знать все правила!

Чубарева поддержал даже Муравьев, и Аленка подумала, до чего же заразительны вот такие детские игры для взрослых; она ведь и сама уже улыбалась и то и дело начинала хохотать вместе со всеми.

— Правила хранения медали и ухода за ней заключаются в следующем, — строго начал Кружковский. — Итак:

§ 1. Медаль, как правило, хранить в двух, лучше в трех— или четырехкомнатной квартире. Разумеется, не исключается пятикомнатная и так далее.

§ 2. Если в квартире не обеспечены необходимые температура и влажность воздуха, медаль рекомендуется хранить в закрытой таре (коробке), имеющей герметизацию и терморегуляцию, обеспечивающие стабильность температуры и влажности. Последние должны контролироваться приборами, прошедшими в установленные сроки проверку в Палате мер и весов…

Пока Кружковский доставал из красивой коробки большую, с чайное блюдце, красивую бронзовую медаль с гербом завода, с грозно рассекающей облака стрелой, похожей одновременно и на самолет, и на молнию, на полосатой, сине-розовой ленте и надевал ее на шею Чубарева, все оглушительно хлопали и кричали «Ура!», затем еще раз все выпили и разбрелись размяться и покурить.

Аленка взяла в руки длинную, узкую лаковую сумочку, собираясь незаметно ускользнуть, но не успела. Едва она встала из-за стола, к ней подошла хозяйка, Вера Дмитриевна, взяла под руку, увела с собой.

— Пойдемте, дорогая, подышим без этого дыма… Я любовалась вами, Елена Захаровна, — говорила она уже на ходу, по-женски неуловимо вкладывая в свои слова кроме их прямого значения еще какой-то тайный смысл. — Вы так похорошели с тех пор, как мы не виделись. Срок небольшой, а перемены…

— Что вы, Вера Дмитриевна, — тоже чисто по-женски отвела похвалы Аленка, хотя знала и не могла не знать, что она действительно изменилась и не могла не измениться к лучшему, и в порыве откровенности потянулась душой к этой седой, спокойной женщине. — Я так боюсь, Вера Дмитриевна, так боюсь! — сказала она, и в то же время в ее голосе, в глазах, в улыбке отразилось другое, то, что она счастлива и что она суеверно боится сглазить это свое состояние счастья, что она боится сейчас всего того, что может это счастье нарушить, а значит, боится всего-всего…

— Что вы, что вы, это ведь прекрасно — ребенок! — с некоторой прямолинейностью сказала Вера Дмитриевна, вспоминая себя. — Это одно я и помню как нечто необычно прекрасное вот уже много-много лет, все остальное забыла. Мужчинам никогда этого не почувствовать и не понять, в этом мы, женщины, много выше… Пройдемте еще подальше, здесь шумно. И тем более дышать табачищем… Вы пили что-нибудь?

— Немного пила, — сказала Аленка удивленно. — Я давно уже не кормлю…

— Все равно это очень вредно. — Вера Дмитриевна остановилась, удерживая Аленку. — Вам ведь обязательно захочется второго ребенка со временем… Скажите, а вы скоро тронетесь за мужем? — спросила она с любопытством.

Аленка, сжав губы, отрицательно покачала головой.

— Вы знаете, я заканчиваю ординатуру. Последний год.

— Да, да, понимаю, — сказала Вера Дмитриевна. — Женщине так легко потерять все завоеванное…

— Нет, здесь, вероятно, что-то другое…

— Все равно ведь сорветесь, поедете, не удержитесь…

— Сорвусь. — Аленка доверительно и тепло поглядела собеседнице в глаза. — Конечно, сорвусь, даже скоро, пожалуй… а сейчас пока я выдерживаю с ним ожесточенные бои… Самое удивительное, что он, умный человек, не может меня понять…

— А может, не хочет? — спросила Вера Дмитриевна с улыбкой.

— Может, и не хочет…

— Вот видите, — улыбнулась Вера Дмитриевна, опять вспоминая себя, и повела Аленку дальше; разбившись на группы, гости, в основном мужчины, оглядываясь, рассказывали друг другу анекдоты; в двух или трех местах вспыхнули деловые разговоры, около пианино кружилось несколько пар, кто-то пытался петь. Чубарев, Лутаков и Муравьев, прогуливаясь в отдалении ото всех, тихо,сосредоточенно разговаривали о планируемом на самое ближайшее время расширении мощностей завода, причем Чубарев несколько раз неспокойно поглядывал в сторону Шилова, упорно остававшегося в одиночестве за столом, и тот, словно почувствовав, встал и подошел к их группе.

— Бейте, только сразу напрочь, Андрей Павлович, — весело обратился к нему Чубарев. — Вижу, вынашиваете сюрприз…

— Уже выносил. — Шилов с комическим отчаянием на все решившегося человека махнул рукой. — Не хотел вам торжества портить, Олег Максимович, да что поделаешь…

— Ого! — Чубарев засмеялся. — После такого вступления нужно ждать доброго взрыва…

— Ничего не поделаешь, — опять повторил Шилов, часто моргая. — Не знаю, чьи тут головы полетят еще, но моя уж точно не удержится.

— Ну-ну, не томите, — потребовал Чубарев.

— «Ш—28» в серию не пойдет, Олег Максимович. Нельзя, не пойдет, к черту! У меня возникли очень существенные, понимаете, важные изменения, — добавил он твердо, видя, как начало вытягиваться лицо у Чубарева.

— Обрадовал! Вот это озарение, одним махом восьмерых побивахом! Так я и знал, что тут добром не кончится! — Чубарев ошарашенно подался назад, но тотчас закаленная в схватках воля бросила его вперед. — У меня почти полностью переналажены линии, цехи! Запуск в серию утвержден на Политбюро, мне каждый день приходится докладывать о готовности! Именно к производству «Ш—28»! И потом, отличный же двигатель! Правительственная комиссия…

— Комиссия! Комиссия! — внезапно сердито почти выкрикнул Шилов, и уши у него еще больше оттопырились и покраснели. — Для меня самая авторитетная комиссия — моя совесть конструктора! Мне кажется, что ресурс двигателя можно довести до двухсот с лишним часов…

Пока Шилов, приглушая голос, говорил, Чубарев слушал, опустив голову и ни на кого не глядя; едва заслышав о двухстах с лишним часах ресурса, он недоверчиво хмыкнул и не отрывал больше глаз от лица Шилова; Муравьев же, сдерживаясь, стараясь не сразу вмешиваться, однако, весь стал как-то суше и еще печальнее. То, о чем велась речь, пожалуй, меньше всего сейчас касалось лично его; все эти страсти относились теперь уже к прошлому его ведомству, но он был сильно задет уже тем, что новая возможная удача прет опять почему-то все тому же Чубареву и что у этого сумасшедшего Шилова, чокнутого как в работе, так и в личной жизни (кому бы еще простили недавнюю третью жену!), озарение вспыхнуло именно теперь, когда директором утвердили Чубарева. Шилова он знал не хуже Чубарева, и в его мозгу помимо воли и желания уже сами собой складывались, цепляясь друг за друга, самые различные комбинации. Мастер неожиданного маневра, рискованного, но десять раз отмеренного (без чего, впрочем, на его месте и нельзя было долго продержаться), Муравьев безошибочно понимал, что дело заваривается архикрупное, и удивлялся только тому, что этот матерый волчище Чубарев прикидывается простачком и несет бог весть какую непрофессиональную ахинею. Первые же слова Шилова, сказанные в присутствии трех человек, уже определили дальнейшее; внутренне Муравьев весь подобрался; в душе у него неистребимо жило затаенное преклонение перед безрассудно смелой, широкой, безоглядной раскованностью таланта, он и завидовал, и восхищался, и, как подобает всякому уважающему себя чиновнику, давил эту смелость и широту, загонял ее узкие рамки бюрократических стандартов, но нюх на талант у Муравьева был необычайный, а чутье его никогда еще не подводило, хотя ставки он делал иногда самые рискованные. Но и Чубарев, засекший в свою очередь «стойку», как он про себя выразился, Муравьева, уже алчно поглядывал на Шилова взглядом собственника.

— Больше двухсот часов, а? — азартно блестя глазами, подзадорил он Шилова. — Не накидываешь сгоряча, Андрей Павлович? Значит, есть за что голову на плаху? Или на мыло?

— Ну, разговор, ну, разговор! — пробормотал Шилов. — Олег Максимович, во-первых, и то, что есть, не мыло, а во-вторых, я не могу ошибаться, я тут действительно голову на плаху положу. Посмотрите, — полез он в карманы за расчетами, с досадой выхватывая и опять засовывая назад ненужное.

— Не здесь, не здесь, Андрей Павлович, подожди чуток, — остановил его Чубарев, — потолкуем тихо, не торопясь, можно за вашим любимым чайком…

— Действительно, нужна ли такая поспешность? — в свою очередь подал голос и Муравьев, уже вполне овладевший собой и теперь игравший брелоком от часов. — Может быть, не стоит рубить сплеча, стоит еще раз хорошенько проверить?

— Павел Андреевич, можно ведь говорить прямо, — тотчас принял скрытый вызов Шилов. — Я не сумасшедший, прекрасно понимаю, каша заваривается густая. Что теперь? Лучше уж сразу, убыток окажется куда меньше. Такова уж наша доля, коли нужно и свое любимое чадо не пожалеть, даже слопать при случае. Пожалеть никак нельзя, — заморгал Шилов, — вот это было бы уже преступлением.

— Что же вы предлагаете? — меняя тон, сухо спросил Муравьев.

— Я доложу где надо свои сображения. — Шилов, не ища ни у кого поддержки, говорил сдержанно, глядя прямо перед собой. — Думаю, Олег Максимович, необходимо приостановить все работы по запуску в серию «Ш—28».

— Ах, как просто все решается! Что останавливать-то, дорогой мой, когда все готово, на взводе? — Чубарев не сдерживал больше своего густого, рокочущего баса. — Нет уж, прошу к столу! Нет уж, нет, привязать себе камень на шею и бросаться с палубы я еще успею! Как старый пират, я раньше хочу рому! Прошу! Вы, Андрей Павлович, тоже! Тоже! Теперь уж не отсидитесь за самоваром. Ишь чаехлёб нашелся… Теперь уж за самовар всей правительственной комиссией усядемся. Вы свое сделали, слово, как говорится, за республикой. У нас в запасе еще минут пятнадцать найдется… Прошу всех налить!

Шилов дернул плечами, хотел что-то сказать, передумал и нехотя налил себе коньяку. Действительно, мавр сделал свое, слово теперь за дожами.

Не проронивший за все время ни единого слева, но очень внимательно за всем происходящим наблюдавший Лутаков отлично видел, что Чубарев, этот никогда не теряющийся, редко выходящий из себя человек, на этот раз выбит из колеи, и это в памяти Степана Антоновича отложилось про запас, тем более что у него имелось и свое мнение, в чем-то и не совпадающее с общепринятым; он подосадовал, что отвлекся в важный момент по пустякам, тотчас сориентировался, хотя его душевное спокойствие на этом и кончалось. Он как бы остался совершенно один; густой беспорядочный ветер выл вокруг, бушевало сбесившееся пространство, и он оказался совершенно на юру, торчал один на один с разбушевавшейся стихией, отделившей его от всех остальных. Он всегда знал, что это когда-нибудь случится, что от этих фанатиков противоядия нет.

Дружески, ровно всем улыбаясь, Лутаков тем не менее поднял свой бокал и, увидев приближавшуюся вместе с Верой Дмитриевной жену Брюханова Елену Захаровну, шагнул ей навстречу, приглашая к столу; он всегда откровенно восхищался Брюхановой.

— Что-то случилось? — сказала Вера Дмитриевна, поправляя очки, и, тревожно обежав взглядом лица, задержалась на спокойном и, как всегда, твердом лицо Лутакова.

— Ничего не случилось, Вера Дмитриевна, прошу вас, вот бокал, — сказал он, обнажая в улыбке ровные зубы. — Старые пираты делят ром. И вы, Елена Захаровна, прошу, прошу… Пираты пьют за женщин!

— Так, значит, дело дошло уже до рома? — с чуть угрожающей интонацией повернула к мужу Вера Дмитриевна смеющееся лицо.

— Да, Верушка, добрались до рома.

— А можно женщине произнести тост? — вдруг с вызовом спросила Аленка. — Знаете, сегодня мне захотелось быть заводским врачом у Чубарева. Или медсестрой в медсанчасти завода. Тогда какая-нибудь из этих труб, — она кивнула в сторону макетов, — принадлежала бы частично и мне. Наверное, каждый, кто с вами работает, Олег Максимович, чувствует то же, что я сегодня. За вас!

— Спасибо, Елена Захаровна. Что же Тихон Иванович не приехал, обещал ведь?

— Очень занят, — сказала Аленка, — принимает дела.

Чубареву принесли в это время целую пачку телеграмм, и он тут же стоя стал их просматривать. Много телеграмм было с Урала, от знакомых и даже незнакомых директоров заводов, из министерств и главков, и лицо Чубарева светлело, когда в конце телеграммы встречалось близкое, дорогое имя. Принесли телеграмму от Брюханова, от Рости Лапина; оба сетовали, что из-за стечения чрезвычайных обстоятельств не могут приехать и обнять его лично; Чубарев прочитал и недоверчиво хмыкнул, как будто можно обнять как-то иначе, подумал он, хотя эти две телеграммы были ему особенно приятны. Он сунул их в карман и оглянулся на гостей, но никто уже не нуждался в нем, все были заняты своим, все были веселы, хмельны, все о чем-то спорили, что-то разноголосо, вразнобой обсуждали. Выхватив из разноликой массы лицо Шилова, напряженно и резко размахивающего рукой перед внимательно слушающим Муравьевым, Чубарев быстро пошел к ним.

16

Странный, угрюмый город с высоко уходившей в ветреное небо бесконечной ажурной стальной башней в центре, вызывавшей у людей непривычное чувство бескрылости, уже начал прорисовываться посреди безлюдного каменистого плоскогорья. Все здесь от начала и до конца строили в секрете от остального мира, строили, тщательно просматривая каждую деталь, каждый кирпич; и старый карагач, исхлестанный за долгие десятилетия стремительными частыми буранами, жадно вытягивающий цепкими корнями скудную влагу на большой глубине, и в эту весну, как обычно к теплу, покрылся мелкими неяркими цветами. Они напоминали густо пробивавшиеся сквозь золу полузатухшие угли; именно эти угасающие цветы указывали на исполинскую силу выживаемости породы. Солдаты-строители, проходившие вблизи карагача бетонированную глубокую траншею, дивились цветущему, уродливому, мощному стволу, прочно гнездившемуся посредине безрадостной, однообразной пустыни. Он был очень стар, совершенно голый, без листьев, весь оплетенный вздувшимися древесными венами, он таил в себе какой-то вызов, и солдаты, особенно молодые, откликаясь на эту тревожащую их сознание тайну, то и дело поглядывали на карагач; в их крови тоже тек смутный зов и отрицание этой мертвой пустыни. Потемневшая от обжигающего, яростного весеннего солнца их кожа молодо, влажно блестела; трогая цветы на темной, мертвой коре карагача, солдаты неуверенно переглядывались. Они чувствовали свое неразделимое единство с цветущим деревом, с этой выжженной землей, полого уходившей к бледно синеющим горизонтам, с жидким, сквозящим небом (в нем где-то очень высоко всегда чувствовался сильный ветер), с тем непонятным строительством, истинного значения которого в этой пустыне никто из них представить себе не мог, хотя, разумеется, ходили самые разные, порой нелепые в своей противоречивости слухи. Неподалеку, примерно в километре от старого карагача и засмотревшихся на него солдат, заканчивался монтаж металлической ажурной вышки; люди на ее вершине, неприметно раскачивающейся высоко над землей, ползали крошечными муравьями, горячечными точками время от времени вспыхивала сварка.

Озабоченный генерал, хозяин строящегося полигона, облетавший в этот яркий весенний день свои обширные владения на вертолете, по своей занятости, конечно, не видел и не мог видеть ни старого карагача, ни солдат возле него, на какое-то время оторвавшихся от работы, но именно он, как никто на всем обширном пространстве, видел целое и осознавал его значения и конечный смысл. Ему был подчинен этот объект, и требование абсолютной секретности еще больше усложняло его задачу, и, несмотря на умение и опыт, генерал всегда, каждую минуту своего пребывания здесь, был готов к любой неожиданности. Сейчас, сверху, он видел разворот свершавшегося, и хотя все шло строжайше по утвержденному графику, его не покидало чувство опасности, незавершенности; постоянно тревожила мысль, что к концу срока полезут обязательные просчеты и недоделки; но, с другой стороны, он по своему же опыту знал, что в таком всеобъемлющем замысле не может быть все гладко и что это понимает не только он, но понимают и наверху, это несколько успокаивало. Каким-то шестым чувством он надеялся, что к сроку все окажется в порядке, если необходимое движение будет осуществляться ежедневно и ежечасно с точностью маятника, что в комплексе все самые разнородные, намеченные к осуществлению программы будут безукоризненно пригнаны друг к другу и сольются в одно целое, что для этого работает множество людей, самых блестящих умов, что страна, в послевоенной разрухе и бедности отказываясь от самого необходимого, все-таки смогла свершить этот невероятный шаг и теперь через два-три месяца предстояло поставить логическую точку. Знал он также, что последние месяцы проскочат, как один миг, что не успеешь оглянуться — и начнут съезжаться эксперты, ученые и военные, наблюдатели и комиссии, и все это разношерстное и единое по своей сути хозяйство придется размещать и устраивать, и что…

Этих «что» было много; даже он, начальник строящегося объекта первостепенной государственной важности, к которому стекались самые дотошные сведения, вплоть до появления в запретной зоне отставшего от людей одичавшего верблюда и до ссоры двух молодых офицеров в одном из подразделений, не мог всего вспомнить и перечислить. Он верно угадал одно: время прошло мгновенно, травы побурели под безжалостным солнцем, и вот уже лето перевалило за первую половину, покатился к концу и август; на объекте стало необычайно людно и напряженно; не заставили себя ждать и всевозможные комиссии, в том числе и правительственные, с одной из них прилетел и Брюханов с группой специалистов своего главка. Съезжались ученые и военные, спешно дооборудовались наблюдательные пункты, разворачивались приготовления к различным экспериментам, все что-то просили и требовали, ни у кого не хватало ни пространства, ни отведенного по графику времени.

За несколько суток до условного часа «Ч» на объект прибыл со своими людьми и многочисленными, специально сконструированными для данного испытания приборами и Лапин Ростислав Сергеевич, спешно прервавший свой летний отдых и отменивший намечавшуюся поездку на торжество к Чубареву, о чем он и сообщил в Холмск телеграммой; Лапин появился на объекте взъерошенный, сердитый, его слишком поздно известили о предстоящем, устройства, аппаратуру для экспериментов пришлось разрабатывать буквально за считанные недели; и сам Лапин, и принимавшие участие в выполнении программы ближайшие его помощники буквально валились с ног, но все были готовы не спать еще и неделю, и месяц, и год; эксперимент предстоял уникальный, необычный и стоил того. Лапин лишь возмущался, что из-за своей спешки и сверхзасекреченности, «страусовой дипломатии», как он ее называл, наука теряла гораздо больше, чем могла бы потерять, если бы дали возможность подготовиться к экспериментам не спеша, обстоятельно и если бы ученые знали заранее, в каком конкретно направлении им нужно было работать. Вскоре, правда, все постороннее отступило, рассеялось, время понеслось вскачь. Для выполнения определенной, специальной части измерений Лапину и его коллегам отвели наблюдательный блиндаж, главная, основная часть исследований, касавшаяся непосредственно радиофизики, была столь обширна, что все оставшееся время ушло па подготовку и размещение аппаратуры. Лапин не успел даже накоротке повидаться с Брюхановым.

Когда кто-нибудь из его группы начинал особенно ворчать на тесноту и неудобства, Лапин примиряюще успокаивал:

— Ну, голубчик, зачем лишние эмоции? Вы же видите, вся наука представлена здесь, нас, жаждущих приобщиться к таинству, много, а жизненного пространства каждой отрасли отведено минимум. Надо тесниться, ничего не поделаешь…

Лапин умел работать сам, умел организовать процесс, но здесь явно не хватало ни времени, ни сил, и примерно за сутки до часа «Ч» он понял, что необходимо хотя бы недолго поспать. Предупредив на всякий случай, где его искать, он приказал всем отдыхать и вышел из блиндажа, буквально под завязку набитого множеством регистрирующих приемных устройств, и прошел под навес, к топчану за жиденькой перегородкой из авиационной фанеры. Сбросив туфли, он блаженно потянулся, не раздеваясь, лег и тотчас в узкую щель в стене (раньше он ее не замечал почему-то) увидел на ярком, синем, солнечном горизонте какой-то высокий силуэт. Присмотревшись внимательнее, он понял, что это дерево, старый карагач. Лапин сразу вспомнил, что уже несколько раз видел его издали, но не обращал внимания. Его сейчас привлекало это дерево, может быть, своим подчеркнуто резким одиночеством в солнечном утреннем небе; Лапин по еле приметному издали движению вершины понял, что дует сильный западный ветер. «Плохо, плохо, что ветер», — подумал Лапин и закрыл глаза; мелькнула мысль о доме, о дочери, и он тотчас провалился в сон, даже в этом бесконечном падении все еще продолжая убеждать себя, что ему нужно проснуться ровно через два часа. Ему показалось, что он открыл глаза, как только оборвалось это неприятное, ноющее чувство падения; сердце билось часто и неровно, и он полежал еще, не шевелясь, стараясь успокоить дыхание. В щель резко врывался сухой ветер, солнечные пятна неровно дрожали па переборке. И чей-то знакомый голос несколько раз раздраженно крикнул:

— Валька! Валька! Сабиев, черт, куда делся Валька? Не могу найти селеновых выпрямителей. Куда делся Валька, черт бы его побрал, этого невидимку!

Легко сбросив ноги с топчана, Лапин сел. Ах, да, да, вспомнил он даже с какой-то нетерпеливой радостью. Час «Ч», жизнь здесь определялась всеобъемлющим часом «Ч», этим всеми нетерпеливо ожидаемым всплеском первородных сил космоса. Удивительно это неудержимое желание человека заглянуть в самую первооснову всего сущего, вдохнуть в себя эту ярость творения, измерить ее и обосновать, заковать в формулы и с этих ступеней вновь устремиться дальше, к новым тайнам и свершениям…

Лапин Ростислав Сергеевич знал немало, немало мог, любимым его изречением были слова Менделеева о том, что наука бесконечна и что каждый день приносит в нее все новые и новые задачи, и поэтому, вероятно, он опять почувствовал сердце. Он нахмурился, натянул туфли, нахлобучил от солнца легкую, в частых дырочках шляпу. Нужно было еще раз самому выверить всю схему разработанной программы, окончательно уточнить все с другими расположенными за сотни и даже тысячи километров особыми группами наблюдения за дальними характеристиками предстоящего взрыва. Он взглянул на часы, было без пяти десять; до намеченного срока оставалось менее суток, и нужно было торопиться. Лапин налил из термоса горячего кофе с молоком, с нескрываемым наслаждением выпил редкими, небольшими глотками, уже четко определяя и разграничивая задачи для каждого из своей группы; он тотчас включился в работу, и день промелькнул мгновенно. Вечером все находящиеся на полигоне были дополнительно проинструктированы о соблюдении правил безопасности, были окончательно закреплены за каждым его место и обязанности, уточнено, выверено до последних мелочей расписание.

Весь день дул резкий, упорный северо-западный ветер, к вечеру он еще усилился, и стала копиться гроза; резко прыгали по всему видимому пространству темные шары перекати-поля. Тучи натягивало неуклонно, стали проскакивать молнии, все теснее стягиваясь, словно к центру, к тридцатиметровой стальной башне, на самом верху которой уже была установлена, подключена к линии подрыва и стала жить первая советская плутониевая бомба, и каждый, кто об этом знал, с замиранием сердца следил за пляшущими вокруг металлической вышки, слегка раскачивающейся под ударами грозы и ветра, молниями.

Лапин вышел из блиндажа, где происходила последняя настройка и наладка различных приемных устройств, уже перед самым вечером; несмотря на закрытое грозовыми тучами небо, чувствовалось, что солнце вот-вот зайдет. Темной, косматой, тревожной тенью, чуть не утопая вершиной в несущихся тучах, выгибался старый карагач. Было душно. Лапин раздвинул ворот рубашки, подставляя плотную грудь ветру, отыскал взглядом вышку, обозначенную цепочкой взбегающих в тучи редких электрических огней, обрывавшихся в темноту. Там, высоко над землей, ожидая своего мгновения, покоился непостижимый по силе концентрации первородный сгусток энергии, заключенный в хрупкую рукотворную оболочку.

Несколько секунд Лапин прислушивался к неистовству грозы и ветра, он знал, что сейчас везде на полигоне царит беспокойство, и сам невольно при каждой новой вспышке молнии в непосредственной близости с металлической башней всякий раз напрягался. Погода для предстоящего была явно неудачной, ветер нес крупный песок, сек лицо, поднятые в небо с приборами аэростаты для фиксирования характеристик взрыва начало срывать. Казалось, именно вокруг вершины башни, ставшей словно средоточием мира, толкались, клубились, вращались тучи. И постепенно какое-то особое, ни с чем ранее не сравнимое состояние тревожного и вместе с тем нетерпеливого ожидания необычного, страшного и вместе с тем праздничного таинства охватило Лапина; он стоял, не замечая ни ветра, ни грозового неба, мелькнула мысль о дочери, к которой он привязывался все больше, и исчезла. Мир еще ничего не знал, что пройдет всего лишь одна-единственная ночь, и многое изменится, произойдет необратимая перестановка самых различных сил и то, что дремало где-то в зародыше, в затаенных глубинах противоречий, выплывет па поверхность и надолго утвердится на первом плане, а то, что вчера казалось незыблемым, начнет ссыхаться и уйдет в небытие. Да, да, думал Лапин, завтра утром в мир ворвется еще одна лавина, пойдет неудержимо, стремительно разрастаться, и никто даже примерно не может рискнуть предсказать ее самые ближайшие и дальние последствия…

Ему в ноги жестко ткнулся шар перекати-поля, он живо нагнулся, хотел подхватить его и не успел; ветер мгновенно сорвал с него шляпу, и Лапин, невольно бросившись было следом за нею, махнул рукой. Пусть ее летит, подумал он, удобная была штука, бог с ней… Что это у меня мелькнуло? Так, ионосфера… Надо полагать, этот взрыв должен ее порядочно возмутить, так? Так. Поднимается просто фантастическая электромагнитная буря, могут оглохнуть радиостанции, локаторы, надо полагать, тут же ослепнут; все это крайне интересно, одной бомбой можно вызвать радиокатастрофу, уважаемые коллеги, да, да, — по привычке полемизировал со своими воображаемыми оппонентами Лапин. И что из того? В войне, на современном уровне ее ведения, это может обернуться катастрофой, поражением. Так? Так. А где выход? Только один: выйти за пределы атомного взрыва. Использовать для передач, как мост, хотя бы луну, например, да, если она в нужной стороне… а если переключить внимание на сами приемники? На очень высоких частотах, близких к частотам света? А? Ну, да ты еще, старик, оказывается, молодец, вон куда еще залетать можешь, похвалил себя Лапин, окончательно примиряясь с утратой шляпы.

В эту ночь все равно нельзя было заснуть хотя бы на несколько минут, и Лапин остался стоять под резким, устойчивым ветром, пытливо-вопрошающе вглядываясь в уже потемневшее небо, стремительно перемещавшееся куда-то в пустынное пространство юго-востока, к центру бывшей Гондваны, распавшейся затем на материки. От усталости и перенапряжения последних дней он не мог сосредоточиться на какой-то одной мысли; ему казалось, что-то важное, то, что ему необходимо знать, ускользает, и он продолжал прямо впитывать звуки и запахи, суету людей и их затаенное, терпеливое, многочасовое ожидание; ему теперь казалось, что над всем миром царит один-единственный звук, рождавшийся где-то вообще за пределами мыслимого пространства. Он поежился, засунул руки в карманы плаща, как-то нежданно-негаданно явились мысли о возрасте, заныл висок, мелькнула чья-то глумливая, дразнящая рожица, как бы предупреждавшая, что особенно разгоняться не стоит, отрезочек-то впереди остается совсем малюсенький. Опять мелькнула мысль о беспредельности и невозможности полного, всеобъемлющего знания, в этом тоже был свой смысл, своя тайна, строго охраняемая первичностью всего сущего — самой душой материи, тем ее состоянием, той зыбкой и всемогущей границей, на которой и происходит таинство рождения миров, то вечно творящее состояние безмерного космоса, для которого нет ни времени, ни пространства, а есть лишь одно постоянное и бесконечное состояние созидания, то самое состояние, прорубиться в которое все более и более настойчиво пытается слабый, как мимолетная искра, человек…

Кто-то позвал Лапина в блиндаж, и он, рассеянно откликнувшись и пообещав: «Сейчас, иду, иду», остался было стоять.

— Ростислав Сергеевич, товарищ Борода приехал! — позвал его тот же голос, и Лапин заторопился назад, к приземистым сооружениям Южного наблюдательного пункта и еще издали узнал Курчатова.

Здороваясь, они, к благоговейному удивлению молодых сотрудников из группы Лапина, расцеловались.

— Как погодка-то, Ростислав Сергеевич? Хороша? — спросил Курчатов, то и дело прихватывая сбивавшуюся в сторону от ветра свою длинную, жидкую бороду.

— Хороша-то хороша, — ответил Лапин, сразу уловив в шутливом тоне Курчатова владевшую всеми тревогу, — а что, немного переждать, Игорь Васильевич, никак не возможно?

— Рад бы в рай, да на этот раз не получается, — живо глянул из-под насупленных бровей Курчатов, упрямо и сердито, не отворачиваясь от ветра, и тут же, без паузы, продолжил прерванный появлением Лапина разговор с кем-то из военных.

Лапин, не любивший суеты и многолюдства, отступил в сторону. Он понимал, что значили для Курчатова в этот день обычная его простота и ровное спокойствие в общении с окружающими его людьми, сам он ни за что, ни за какие блага мира, не хотел бы оказаться сейчас на его месте; он никогда не поднял бы такую махину, не смог бы выдержать такого фанатичного самосожжения, почти неограниченной власти. То, что он испытывал сейчас к Курчатову, не было простым любопытством, тем более завистью; легенды, окружавшие этого человека, тоже мало интересовали Лапина. Он понимал, что для Курчатова, отсекавшего до этого часа любые сомнения, неизбежно наступит новый отсчет времени после бомбы и он, в силу исторической необходимости ставший ее автором, окажется на новом рубеже: категории надо больше не существует. О чем он думал сейчас, потомок обыкновенных русских крестьян, ученый, почти неизвестный народу и как никто другой сейчас глубоко вторгшийся в его судьбу? «Все вздор, все, очевидно, по-другому», — сказал себе Лапин и уже намеревался было подойти к Брюханову, но в это время Курчатов, собираясь уезжать, оглянулся и они встретились взглядами. Это длилось мгновение, но, как это иногда бывает между хорошо и давно знающими друг друга людьми, оба они ощутили тяжкое и радостное сцепление друг с другом, с размеренным, неостановимым ходом жизни, в общем-то и не зависящей от усилий любого отдельного человека. Затем Курчатов сразу же пошел к машинам, где его ожидала многочисленная свита. И Лапин, глядя ему в спину, разумеется, не мог знать, что эта короткая, мимолетная встреча, в которой они обменялись всего лишь несколькими незначительными, казалось бы, фразами, была для Курчатова своего рода толчком, и он уже в машине сосредоточенно хмурился, вспоминая и анализируя последний разговор со Сталиным; он словно слышал его глуховато-размеренный, спокойный голос; пожалуй, никто так хорошо и близко не знал, какую роль сыграл в тяжелейшей атомной гонке именно лично Сталин, сразу же после Потсдама понявший размер и характер задачи и безошибочно точно определивший, что в данном деле все зависит от тесного объединения науки и промышленности, от слияния их, по сути дела, в один организм, с единым мозгом и кровеносной системой…

Курчатов почему-то вспомнил, как несколько дней назад ему с начальственной самоуверенностью заявили, что бомба не взорвется, и он от удивления лишь посмотрел на говорившего, избегая останавливаться на его резком, выказывающем крайнее раздражение лице со злыми губами, и с нескрываемым вызовом бросил:

«Не беспокойтесь, она взорвется».

«Ну, товарищ Курчатов, вы как знаете, а я сегодня же вылетаю в Москву, — услышал он в ответ. — Мне докладывать надо».

«Ни один человек до завершения испытаний не покинет зону», — устало и равнодушно предупредил Курчатов.

«Что?! — неожиданно побагровел его собеседник. — Вы имеете в виду и меня?»

«Несомненно, и вас тоже, — буднично подтвердил Курчатов, хотя хорошо знал власть, характер и, главное, мелочное злопамятство этого человека и в другой момент вряд ли бы решился пойти на открытое обострение. — Раз уже мне вверены чрезвычайные полномочия, я вынужден был отдать во избежание всяких недоразумений именно такой приказ. Он касается всех без исключения, этого требуют государственные интересы».

«Да вы знаете…» — собеседник Курчатова внезапно осип, изобразил откровенное изумление, и Курчатов в ответ на его гнев равнодушно пожал плечами, попросил его успокоиться и не мешать работать; сейчас, безотрывно глядя на несущееся под колеса пространство каменистого плоскогорья, Курчатов вспомнил детски обиженные, затем гневные, бешеные глаза этого привыкшего к почти безграничной власти человека, словно у него из рук в самый неожиданный момент выхватили бесценную игрушку; это были чудные глаза, увидевшие, пожалуй, как бы крушение мира, впервые проникшие в истину, ни от кого и ни от чего не зависящую, что тоже было своеобразным для него крушением.

Усилием воли Курчатов остановил себя; сейчас, перед самым решительным моментом, нельзя было отвлекаться на пустяки; разумеется, многие, в том числе и сам Сталин, тоже как-то не могли понять до конца всего, отсюда и этот, еще один, последний разговор с ним.

«Сделайте не одну бомбу, а несколько из того же количества плутония. Пусть они будут послабее, это ничего».

«Невозможно, товарищ Сталин. Есть не подвластные человеку вещи. Критическая масса для взрыва плутония — константа постоянная, так же, как скорость света…»

«Создание критической массы зависит от условий, — возразил Сталин. — А нам как можно быстрее нужно догнать в области вооружения господина Трумэна. Без этого мы не сможем существовать как великая держава».

«Товарищ Сталин, делалось и делается все возможное. У нас все будет в достаточном количестве».

«Скорее нужно, скорее, товарищ Курчатов…»

Под колеса машины прыгали темные шары перекати-поля, явно собиравшаяся разразиться гроза отвлекла Курчатова, и он приказал ехать быстрее, все еще мысленно возражая Сталину и уж никак не предполагая, что сердитое, казалось бы мимолетное, замечание Сталина о том, что критическая масса зависит от условий, окажется пророческим и будет блестяще подтверждено уже через несколько лет. Он потом вспомнит об этом, но сейчас предстоящее полностью вытеснило все, что не относилось к самому этому первому атомному взрыву, и он еще раз поторопил шофера. Пришла ночь, в небе гремела гроза, и ночь эта должна была завершиться рукотворным атомным всплеском, смерчем, потому что он был необходим; народ отдал для этого столько, что он не мог не осуществиться, этот всплеск.

А Лапин, проводив взглядом машину своего старого друга, еще раз окинув тревожно темневшее небо и увидев задержавшегося с кем-то Брюханова, вернее, услышав неподалеку его голос, подошел и поздоровался; Брюханов, что-то сказав своим собеседникам, тотчас быстро и радостно шагнул к Лапину.

— Рад вас встретить здесь, Ростислав Сергеевич, — оживленно сказал Брюханов.

— Я и сам чертовски рад, Тихон Иванович, — так же приветливо и весело ответил ему Лапин, здороваясь. — Дождались наконец и мы светлого воскресенья.

— Ну, это кому как, — шутливо засомневался Брюханов. — Надеюсь на скорую встречу в Москве, Ростислав Сергеевич, и все, что вы мне говорили, помню. Я, разумеется, все, что могу, пытаюсь продвинуть, — быстро добавил он, — но, сами понимаете…

— Ах, как это нужно… хотя бы еще два-три пункта в тех местах, где помечено, Тихон Иванович…

— Деньги, деньги, Ростислав Сергеевич… Вон, — кивнул Брюханов в сторону ажурной, уже не видимой в сумерках башни, — все сразу сожрала… Наверстаем, Ростислав Сергеевич…

— Тихон Иванович, — остановил его Лапин. — Еще вопрос, правда, мелочный, но для меня достаточно серьезный. Я человек немолодой, и у меня есть свои принципы…

— Ростислав Сергеевич, что-то не похоже на вас. Говорите прямо, что случилось?

— Я хочу знать: с вашего ли ведома действует ваш заместитель Павел Андреевич Муравьев?

— То есть в чем, разъясните, пожалуйста — попросит Брюханов, стараясь припомнить все, что знал и что касалось института Лапина и его самого, но ничего тревожащего припомнить не мог.

— Понимаете, Тихон Иванович, меня возмутило последнее дело… Он понуждал меня взять в институт каких-то четырех аспирантов, представьте, мне пришлось самому беседовать с ними, но это же ни в какие ворота не лезет! Он упоминал вас, какие-то общие интересы… но, простите, у всех нас есть родственники, хорошие знакомые и даже, вероятно, общие интересы, — Лапин, заслоняясь от сильного, порывистого ветра, возбужденно замахал другой рукой в сторону теперь уже совсем скрывшейся во тьме ажурной стальной башни с атомным яйцом на самом верху. — Если вот эти интересы, то — пожалуйста, а если другие… Я хочу с самого начала… пусть у нас не будет больше недоразумений, Тихон Иванович. Там, где страдают интересы науки, для меня не может быть выбора…

— Вы зачислили их в штат? — спросил коротко Брюханов.

— Разумеется, нет, — возмутился Лапин, и даже брови у него резко дернулись. — Расточительность мецената мне не по карману, у меня нет для этого ни возможностей, ни времени!

— Прекрасно, — одобрил Брюханов. — Почему же вы так волнуетесь?

— Да, но чего мне это стоило? — в свою очередь удивился Лапин. — Я ведь не привык к такой китайской стратегии, я всего лишь ученый.

— Обязательно разберемся, Ростислав Сергеевич, а теперь… — Брюханов крепко пожал руку Лапина и словно провалился в темноту.

— Слышите, ничего, совершенно ничего не скрывайте из нашего разговора! — крикнул ему вслед Лапин и, чтобы несколько успокоиться, прошел к себе, включил небольшой миниатюрный приемничек, сконструированный и подаренный ему одним из учеников, поймал далекую музыку Моцарта и несколько минут слушал; Моцарт на этот раз не помог. Явно не хватало в эту ночь открытого неба над головою, и даже легкие перегородки, отделявшие его от свободного пространства, были неприятны и давили. Он выключил приемник, встал и вышел; ветер дул с прежней силой, Лапин почти задохнулся, когда ветер хлынул ему в легкие. Было уже далеко за полночь; Лапин безнадежно смотрел в темное небо, пытаясь заметить хоть одну-единственную звезду, но лишь смутно угадывал неостановимое движение стихий. «Плохо, плохо, ах, как плохо», — подумал он и в этот момент услышал резкий, отчетливый голос, заливший все пространство полигона:

— До взрыва осталось три часа сорок семь минут!

Лапин торопливо потянул руку со светящимся циферблатом часов к глазам; взрыв переносился на час раньше, на семь утра; и с того мгновения, как прозвучал оповестивший об этом голос Курчатова, начался неостановимый обратный отсчет, и оставшееся время, как показалось и Лапину, и другим, пролетело мгновенно, и когда в увеличивающейся, несмотря на шум ветра, давящей тишине грянуло: «Ноль!», Лапин прильнул к наблюдательной амбразуре. Несмотря на толстые защитные темные очки (без них даже в укрытиях находиться запрещалось), его больно ударил по нервам невиданный, ни с чем не сравнимый свет. Но он, если бы и захотел, не смог бы закрыть остановившихся, жадных, все вбирающих глаз; перед ним было всесокрушающее торжество вспыхнувшей, превращавшейся в лучистый, стремительно увеличивающийся сгусток материи, перед ним был безумный момент сотворения Вселенной, и невыносимые сияющие черные молнии то и дело пронизывали ослепительную желтую, розовую, синюю, голубую ревущую массу, заполнившую, а затем и поглотившую древнее азиатское небо. Лапин, разумеется, не мог видеть, как плавились и в одно мгновение вспыхивали расставленные недалеко от эпицентра артиллерийские батареи, танки, как, слабо засветившись в общем безумии, исчез, рассыпался старый карагач, как выгорали вместе с помещенными в них подопытными животными и разнообразной техникой массивные бетонные сооружения, имитирующие оборонительные укрепления и различные постройки; расширившиеся от какого-то первобытного ужаса и восторга глаза Лапина не могли оторваться от пухнущего, уходящего гигантским, все более разбухавшим куполом ввысь, переливающегося всеми мыслимыми и немыслимыми цветами исполинского огненного вздутия. Раскололась сама первозданная твердь космоса, в ее бездонных провалах появлялись, дразня, исчезали и появлялись опять беспорядочные осколки неведомых, далеких миров; беспредельное освобождение превратившейся в стремительный свет материи прорывало завесу времен и являло свою оборотную сторону — алые, фантастические пики вершин, гигантские разломы, бушующие непередаваемыми цветами надзвездные океаны, дивные скопища неземных, на глазах рушащихся и вновь воссоздающихся видений, фантастические по своим невообразимым очертаниям миражи…

Кто-то рядом с ним неестественно высоким криком сообщил, что приемники захлебнулись, но он почти не обратил на это внимания; он это заранее знал и в ответ на тревожное сообщение пробормотал что-то успокаивающее, что-то вроде: «Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, так и должно быть, не иначе».

Он не мог больше смотреть на это безумное торжество распада, на этот ликующий призрак творения, не мог, но смотрел, и когда поглотивший мир огонь начал темнеть и подземный гул и грохот стали длинными волнами пронизывать каменистую землю, Лапин отвернулся от амбразуры.

Натолкнувшись на чьи-то очень знакомые глаза, он словно увидел в них отражение собственного ужаса и восторга; он узнавал и не узнавал эти глаза.

— Это было прекрасно, — сказал Лапин с напряженным лицом, оглядывая в одно мгновение потрясенный мир: вышедшие из строя приборы, лица сотрудников, детали тяжелых перекрытий. — Это было прекрасно, — повторил он еще раз, подчеркивая свою мысль, стараясь, чтобы его поняли правильно. — Смерти в природе нет, ее придумали люди, чтобы оправдать ее для себя… но ее-то нет, мы это сегодня видели.

Брюханов, оказавшийся в это время рядом с ним, посмотрел на него непонимающе и отстраненно.

* * *
Без малого четыре года назад над городом Хиросимой, в котором, боязливо прижимаясь по случаю войны и ожидаемой бомбежки к стенам домов, дробно семеня ножками в полах кимоно, пробегали ловкие, грациозные японки, вспыхнуло, расплавилось небо, беспощадный меч одним взмахом рассек историю человечества; время потом станут исчислять до Хиросимы и после нее… И первенство в этом принадлежит стране, издавна считавшей себя великой, свободной вообще и свободной в частности от всяких предрассудков, к тому же самой демократичной, что блестяще и подтвердилось; росчерк атомного меча был сделан решительно, без всякой ложной застенчивости и псевдозначительных поклонов в сторону гуманизма; хрупкие японки остались кое-где на стенах и на тротуарах в мягких, размытых силуэтах, словно застывшие тени, а в тех, кто был подальше от эпицентра взрыва и кто остался жить, как таинственный и неизлечимый яд, бесконечно передающийся от отца к сыну, уже были заложены необратимые изменения в самой основе основ жизни; в миллионы веков вырабатываемую, в ревниво хранимую природой в неприкосновенной тайне формулу живой жизни, не принадлежащую отдельно ни одному поколению или веку, было совершенно сознательное, а потому особо кощунственное вторжение. Чаши весов дрогнули, и самый совершенный аппарат жизни — мозг человека — с его почти безграничным потенциальным могуществом совершил ничем не оправданное святотатство, совершил преступление и осквернил основы основ самой жизни и даже самой материи. Безнравственность этого поступка была настолько безгранична, что ее сразу нельзя было осознать, и ее осознание будет потом продолжаться долгие годы.

Когда очередному, тридцать третьему президенту Соединенных Штатов Америки Гарри Трумэну доложили, что над территорией русской Азии произведен атомный взрыв, он в душе подверг это сообщение довольно мучительному сомнению. Президенту Соединенных Штатов, самой могущественной страны мира, на какую-то долю секунды стало невыносимо жарко, потому что и ему не было чуждо ничто человеческое. Он только сейчас почувствовал дыхание вечности, и атомная вспышка четыре года назад словно отразилась в его глазах; у него остановилась кровь, он понял, что именно этой мгновенной вспышкой над Хиросимой причислен к вечности. И еще, так как он был всего лишь человек, в нем тотчас словно сработала какая-то счетная машина, выбрасывающая из себя вариант за вариантом последствия этого случая уже лично для него самого, для его президентства на следующий срок, для его отношений с партией, сенатом, конгрессом, оппозицией, с военными и еще множествo всяких сложностей, составляющих жизнь такого крупного по положению человека, как президент Соединенных Штатов Америки. От этого чувства ему стало неприятно, и он покосился на доктора Буша, приехавшего несколько минут назад по его вызову, словно проверяя, не заметил ли ого смятения этот ученый муж, стоявший вот уже несколько лет во главе крупнейшего научно-исследовательского ведомства Соединенных Штатов Америки, и тот сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал тщательно, по каким-то одному ему ведомым признакам, выбирать сигару в ящичке на круглом столе, затем небрежно сунул ее в верхний наружный карман пиджака; доктору не нравились дилетантские суждения высокопоставленных генералов и сенатора, присутствующих тут же, раздражал их тон, но он по прежнему, как и в самом начале разговора, был невозмутим, корректен, сдержан и лишь слегка ироничен; он чувствовал, что президент свое глубокое, наглухо закрытое беспокойство и недовольство переносит частично и на него, как будто он, доктор Буш, был виновен в том, что русские взорвали свою атомную бомбу намного раньше прогнозов американских военных и специалистов. Вторая причина, вызывавшая недовольство и у президента, и у сенатора, была уж и совсем смешна. Словно от того, что он, доктор Буш, согласится с их сомнениями вреальности произошедшего и подтвердит, что это, может быть, еще не атомный взрыв, что-либо может измениться. А произошло самое обыкновенное дело, расчеты на монополию, как и надо было ожидать, рухнули, пусть несколько неожиданно. Лучше бы всего на этом и остановиться, поставить точку, согласиться на равновесие сил. Разумеется, доктор Буш слишком хорошо чувствовал пульс, дающий ускорение и наполнение современной жизни и политике; он лишь подумал о призрачном равновесии сил и ничего не сказал. Тьма, хаос — прародина всего сущего — должны были в конце концов растворить в себе эту слабую искру, высокоторжественно поименованную человечеством, и поэтому никакой остановки, никакого равновесия, равнодействия быть не могло. Птица, у которой почему-либо отказали крылья высоко над землею, должна разбиться, это закон движения, и человек никакое не исключение. Даже президент, обязанный быть выше обычных человеческих страстей, предвидеть и учитывать исторически отдаленные моменты в жизни своего народа и мира, прежде всего — обыкновенный человек, и на него влияют и несварение желудка, и настроение жены. В докторе Буше сейчас столкнулись и ученый, и гражданин своей страны, и человек, от которого в той или иной мере зависело зреющее у президента решение; доктор Буш ясно понимал, что и президенту, и сенатору Ванденбергу, и министру обороны Джонсону было неприятно выслушивать то, что он, Ванневар Буш, вынужден был говорить, и его несколько забавляла растерянность этих людей, стоявших, как они думали, где-то на самой вершине пирамиды. И когда Ванденберг, внушительный, влиятельный и совершенно невежественный в обсуждаемых сейчас вопросах, со смелостью и безапелляционностыо профана высказывал умопомрачительные предположения, у доктора Буша нет-нет да и прорывалось в душе насмешливое изумление.

— Нет, нет, это маловероятно, — время от времени скупо ронял он, и сенатор от этих проколов словно выпускал пар и становился менее объемным. — У космических частиц совершенно другой почерк, сенатор. Совсем иные трэки. Будет ближе к истине, если мы признаем наличие атомного взрыва. У меня почти нет сомнения, что русские взорвали урановую бомбу.

Доктор Буш стал раскуривать сигару, наслаждаясь вкусом хорошего табака, в то же время не упуская ни одного слова из того, что говорил Ванденберг насчет русских шпионов и национальных запасов урана-235, о необходимых мерах безопасности. Краем глаза доктор Буш все время видел фигуру президента и, понимая, что президент сильно расстроен, в какой-то мере даже искренне сочувствовал ему. То, что произошло, неожиданные данные военной разведки, выражавшиеся в скупых строчках и цифрах короткого отчета, ознаменовали собой поистине необратимые изменения в мире; они коснутся каждого, будь то президент Соединенных Штатов Америки, или этот загадочный и мистический маршал Сталин, или голый туземец с какого нибудь тропического острова, живущий только за счет своего первобытного инстинкта; неожиданным урановым взрывом где-то над древними каменистыми пустынями Азии непредвиденно замкнулась цепь не только поразительных достижений русских, еще раз на весь мир возвестивших о своем бесстрашии и таланте, но замкнулась и цепь глобальных противоречий. Именно в этой точке эволюция переходила в новое качество, в иную плоскость, и тихий холодок тронул сердце и даже мозг доктора Буша. История не кончалась и не прерывалась, этот ее скачок просто вполне мог стать началом возврата к праматеринскому хаосу, к первобытной тьме, и новый и, быть может, самый критический шаг в ту или иную сторону зависел от этого ординарного человека, волей судьбы ставшего на какое-то время президентом Соединенных Штатов Америки. Это было удивительно, об этом не хотелось думать.

Доктор Буш с достаточной проницательностью угадывал сейчас состояние президента, ошибшегося, вернее, обманувшегося в своих самых сокровенных мечтаниях, на них он думал строить долговременную и грозную политику своего государства и мира, и вот все неожиданно рухнуло; президент Трумэн, особенно вначале, действительно не хотел и, не мог принять случившееся, и ему казалось, что в донесения разведки, в расчеты и выводы ученых вкралась какая-то зловещая ошибка, и он с минуты на минуту ждал, что она вот-вот разъяснится. На какое-то время, сцепив руки за спиной и повернувшись к полотнищу национального флага боком, президент словно бы о чем-то встревоженно вспомнил и задумался. Да, он вспомнил Потсдам, свой сверхсекретный приказ сбросить вторую и третью урановые бомбы на японские острова, несмотря на неоднократные возражения советников и многих ученых. Но он и тогда, и теперь был твердо уверен, что в его слабых человеческих руках находится высшее предназначение, что ему самой судьбой определено вывести мир на новый рубеж и что он, именно он укажет человечеству этот особый рубеж, с него и начнет отсчитывать путевые столбы новая, совершенно иная эпоха. Он был твердо в этом уверен, но вот сейчас, хотя он старался не показать этого, какая-то проникающая волна прошла в его мозгу; где-то над необъятными пространствами русской Азии вспыхнул еще один урановый смерч — дело чуждых рук и умов; он уже не мог думать о том, чему он положил начало, с прежней уверенностью. В самое сердце хорошо и надолго снаряженной машины кто-то с дьявольской усмешкой словно швырнул песок, теперь этот режущий, мерзкий хруст судорогой сводил губы и приходилось думать о том, чтобы не выдать себя, не шевельнуть ни одним мускулом в лице.

Президент сразу же вспомнил множество самых различных фактов, относящихся к первому, опытному взрыву американской урановой бомбы и затем ко второму, над Хиросимой, мгновенно лишившему жизни почти сто пятьдесят тысяч человек; грудные дети были превращены в пепел вместе с матерями, и это атомное торжество было высокопарно освящено высшим смыслом, соответствующими гарантийными молебнами богу и лично его, президента Гарри Трумэна, волей. Он всегда считал, что был вынужден пойти на этот шаг, потому что прежде всего думал о своем народе, о процветании и могуществе нации и о чистоте ее звездного флага.

Президент попытался представить себе те почти сто пятьдесят тысяч человек, в одно мгновение превратившихся в тени, в ничто, гигантский гриб с раскаленно-яркой сердцевиной и потом море кипящей мглы, залившей город, стекающей во все стороны, от центра взрыва к подножиям холмов, после того как над Хиросимой появился американский бомбардировщик из 509-й особой авиагруппы, поименованный «Энолой Гей» в честь матери командира корабля, полковника Тиббетса.

И еще президент Гарри Трумэн совершенно ясно вспомнил тот момент, когда он в Потсдаме сообщил Сталину о том, что в Америке создано новое мощное оружие и что оно может в корне перевернуть судьбы мира. Характерное, незабываемое лицо Сталина в крупных темных оспинах произвело тогда на президента Трумэна сильное впечатление; по-прежнему спокойное, холодное, несколько далекое и даже в чем-то затаенно-насмешливое, оно не дрогнуло от этого действительно глобального удара. Трумэн впился в темные, непроницаемые зрачки Сталина, пытаясь отыскать хоть отблеск того смятения, которое должно было охватить при таком известии всякого нормального человека. И не выдержал, перед ним была непроницаемая стена. И президент отвел глаза, с раздражением чувствуя, что еще немного — и он из победителя превратится в побежденного.

И, разумеется, президент Трумэн и тогда, в Потсдаме, и сейчас, когда самые худшие опасения подтверждались и русская атомная бомба стала зловещей явью, не знал и не мог знать, что именно эта его недалекая попытка запугать потенциального противника и в какой-то мере приятно пощекотать собственное самолюбие явилась во многом преждевременным ударом: от него еще раз вспыхнула и еще раз неистово разгорелась воля Сталина. Занятый в Потсдаме тысячами малых и больших дел, часто глобальных, определяющих на десятилетие вперед судьбы человечества, занятый непрерывной, глухой, скрытой борьбой с Черчиллем, этим непревзойденным демагогом в мировой политике, классическим английским политиканом старой закалки, привыкшим при минимальных затратах получать за счет других наивысший процент, Сталин, однако, тотчас отметил про себя, запомнил, а самое главное — какой-то дьявольской интуицией поверил словам Трумэна, сказанным как бы невзначай, мимоходом, о новом сверхмощном оружии. Президент Трумэн, хорошо зная о тяжком экономическом состоянии России, и предположить не мог, что в дело тотчас будут брошены все еще не исчерпанные силы и возможности народа и государства, донельзя истощенные войной, неимоверной разрухой, и что Сталин начнет незамедлительно действовать в этом направлении во всем размахе своей неограниченной власти и ответственности, едва вернувшись с Потсдамской конференции, и что ослабленные военными трудностями усилия отдельных групп ученых, конструкторов, инженеров тотчас будут объединены, и что слабая далекая идея тотчас наполнится стратегической сутью и станет выражением государственной политики, одной из ее основополагающих осей, и на ее воплощение будет брошено все, что только возможно бросить в таком государстве, как Советский Союз.

Разумеется, ничего этого Трумэн не знал и никогда потом не узнает и к заявлению министра Молотова через два года о том, что секрета атомной бомбы больше не существует, отнесется скептически. И тем более с явной болезненной раздражительностью ему придется столкнуться с самим фактом существования атомной борьбы у русских — воспоминание о своем словно бы мимолетном разговоре со Сталиным в Потсдаме будет далеко не случайным.

«Вот именно, далеко не случайным», — сказал себе Трумэн, и опять что-то неприятное заставило президента слегка поморщиться, ему показалось, что его опалил далекий дьявольский жар. «И зачем самолет, сбросивший первую атомную бомбу, назвали именем женщины, матери? — с досадой подумал Трумэн. — Что ж, в истории человечества немало было и будет нелепых парадоксов», — попытался он справиться с нежелательными и ненужными отвлечениями.

Занятый некстати пришедшими мыслями, президент Трумэн, однако, успевал улавливать в общем разговоре суть того, что говорил доктор Буш сенатору, отвечая на его непрерывные вопросы и разъясняя ему то, что требовало специального разъяснения. И президент несколько раздраженнее, чем это бы следовало, подумал, что не доктору Бушу, не этому раздраженному сенатору предстояло принять необходимое решение.

— Доктор Буш, — сказал президент негромко, чувствуя, что ему сегодня неловко и тесно в костюме.

— Да, господин президент? — тотчас отозвался тот с подобающей долей почтительности и вежливости в разговоре с главой государства.

— Скажите, доктор Буш, это правда, что можно сделать бомбу, в сотни раз превосходящую по силе урановую? — спросил президент, и доктор Буш тотчас отметил про себя отсутствующее выражение его глаз.

— Да, господин, президент, — ответил доктор Буш и, несколько поколебавшись, со всей отчетливостью понимая, чем вызван этот тихий, необозримо глобальный по своим последствиям вопрос, пытаясь обратить на себя и на свои слова внимание президента, добавил твердо: — Но это, позволю себе подчеркнуть, ничего не изменит, для науки такого вопроса уже не существует. Все дело лишь в технике. И этого уже нельзя удержать в границах одной даже очень большой страны.

И оттого, что ученый безошибочно и сразу понял течение его мыслей, президент нахмурился. Их глаза столкнулись. Один, предвидевший дальше, беспощаднее, во всем объеме знания то, что произойдет через несколько лет, понял, что трагическое решение уже принято. А второй, сам президент, действительно в этот момент уже принявший решение об изготовлении водородной бомбы, постарался скрыть это спокойным выражением лица; в эту секунду без всяких торжественных церемоний и формальностей человечеству был подписан приговор на долгие десятилетия голода и ненужных лишений, а может быть, и на атомную казнь, потому что созревшее яблоко когда-либо да падает. Доктор Буш не стал больше ничего говорить; в мире Гарри Трумэну дано было немалое могущество, но он был совершенно бессилен и не мог сделать ни одного шага самостоятельно, и даже это не поддающееся по своим последствиям никаким прогнозам решение уже было принято за него негласными, всегда скрытыми за кулисами политики силами; они выдвигали президентов, направляли и решали за них. Стараясь разойтись взглядом с президентом, доктор Буш слегка наклонил голову, он сделал вид, что прощается. В конце концов, подумал он все с тем же остатком иронии, великие или почему-то возомнившие себя великими, забавляясь тем, что они именуют высокой политикой, мало, вернее, совсем не думают о последствиях. Но если у гениев этот основной признак их натуры находится в непостижимо точном соответствии с движением жизни, то у посредственности он даже самые высокие и трагические моменты истории имеет способность обращать всего-навсего в дешевый авантюризм.

* * *
Прошел месяц и еще один; зима, продвигаясь от своих северных твердынь, захватывала новые и новые пространства; дороги и села, леса и степи засыпали глубокие снега, а во вьюжные, разгульные ночи, когда даже столетние лесные чащи стонут, трещат и охают, когда небо сливается с землей и гулко, неистово бухают неведомые подземные колокола, все живое старается укрыться в затишье, за степы домов, у теплых, с весело трепещущим огнем печей, в норах и дуплах, в старых, обжитых гнездах, а то и просто под раскидистой елью, между ее нижними лапами и землей, еще пахнущей мхом и зеленью, опавшими и занесенными сюда кленовыми, березовыми или дубовыми листьями, прелой прошлогодней хвоей. Снег толстым слоем лежит на еловых лапах, но между ними и землей — свободное пространство; в солнечный день здесь светло, и случайно оказавшаяся там ягодка костяники на высоком стебельке вдруг рдяно вспыхнет, заиграет летним цветом… Надежно такое убежище от любой непогоды и врагов, забьется в него заяц-русак, или тетерев, или сама хитрая лисица, или иная другая живность и замрет, затаится, затем задремлет под вой и грохот лесной метели, и тогда в теплой и живой крови начинают бродить и жить неведомые голоса, расцветают причудливо-призрачные сны, и нельзя разобрать и разделить, где в них кончается земное и понятное и начинается, чему нет объяснения и что приходит в шорохах и свете звезд… Бушуют долгие и звонкие метели, густо валят снега, укрывая землю, и кажется, что все на ней хорошо и просторно, что вся она одинакова.

Книга вторая Когда приходит женщина

Часть третья

1

Умело затерявшись в свое время в бескрайних таежных просторах Севера, Федор Макашин в качестве обыкновенного репатриированного (в эту войну их оказалось немало, пробывших в немецком плену с осени сорок первого года и до конца войны) года три работал на Печоре, вначале на угольной шахте откатчиком, затем на речной пристани, в бригаде по ремонту барж, и, наконец, укладывал шпалы на строительстве железнодорожной ветки. При первой возможности он с охотой изъявил желание поехать в Сибирь, в леспромхоз. В своем прошлом он допустил маленькую неточность: назвал местом рождения село Выдогощь в той же Холмской области, в соседнем со своим родным Зежским Слепненском районе, уничтоженное летом сорок второго года вместе с жителями подчистую; каратели перестреляли даже скотину, собак и кошек; в этом селе тоже была большая ветвь фамилии Макашиных. Те, кому посчастливилось уцелеть и вернуться потом к родным пепелищам (двадцать с лишним человек из двухсот десяти ушедших на войну), рассеялись кто куда по разным деревням, пристроились на моторном заводе. Потом в районе решили и выдогощинские земли разделить между тремя соседними колхозами; Выдогощь стала мертвым селом, каких теперь много было и по России, и по Белоруссии; заброшенные дороги к ним потихоньку исчезали, забитые травой и молодым лесом.

Макашину повезло, но это везение по всей справедливости надо было отнести исключительно за счет его находчивости, когда он, оправившись после почти смертельного потрясения в весну 1943 года, сумел затеряться в бесконечных толпах и движениях, захлестнувших Европу, и его освободили уже в апреле сорок пятого как одного из взятых в сорок первом в плен и угнанных на работу в Германию. Он был так же истощен, как и другие, и так же радовался и плакал, когда ему сказали после проверки, что он свободен. Не задерживаясь ни на одной из работ больше года, он несколько успокоился, только забившись в один из самых глухих тюменских леспромхозов. Первое время лес заготавливали вручную, но Макашину было не привыкать; по-звериному жадно он вцепился в работу, безошибочно выбрав такого же напарника, и они всегда получали дополнение к пайку; через год Макашин выдвинулся в мастера одного из участков и повел дело хорошо. В первый же праздник его наградили грамотой и часами; он стоял, глядел на хлопавших ему людей и казался смущенным, а к вечеру впервые за послевоенные годы напился до бессознания в одиночку при опущенной занавеске в своей каморе, как он называл свою барачную комнатенку с отдельным выходом. Позже в таких случаях он ставил рядом с кроватью ведро холодной воды и за ночь почти выпивал его; спал он мало и часто просыпался, и это выводило его из себя. Он начинал вспоминать, думать, неостановимый, дикий поток прошлого Макашин не выдерживал, вскакивал и дрожащими руками зажигал свет; вот тут-то он начинал понимать, что по прежнему живет тайной, звериной жизнью, внутренне вздрагивая и ежась от любого неосторожного взгляда, и сколько бы он ни старался, так будет до конца. Вначале ему хотелось узнать, что же все-таки стало с его отцом и матерью и выбрались ли они с Соловков, но он раз и навсегда отверг эту губительную мысль. Рано утром, задолго до всех, он приходил в свою конторку, начинал работать, и это его успокаивало; он втайне не только дорожил, но и гордился своим положением и потому даже наедине с собой не мог и не хотел думать и вспоминать о прошлом; отделяя прошлое, в нем словно опустилась тяжелая плита, и жизнь Макашина теперь разделилась на две отдельные, исключающие друг друга половины; в одной он умер и был похоронен, в другой только что народился и старался быть как можно бережнее, ничего не задевать по пути. Глухой, маломощный вначале леспромхоз на берегу сибирской речки Ишим быстро набирал силу, и Макашин начинал подумывать о Дальнем Востоке, но все как-то медлил; он уже успел отмякнуть душою и почти совершенно успокоился. Женщин в этом необжитом месте было мало, рабочих всегда не хватало, но постепенно все, как и положено, менялось; уже к осени сорок восьмого года выстроили большой клуб, открыли еще одну столовую, пахнущую свежим деревом; семейные рубили отдельные домики, потихоньку раскорчевывали места под огороды; возвращаясь поздно вечером к себе с пачкой газет под мышкой, Макашин видел, как люди то там, то тут упорно подкапываются под огромные, неровно срезанные пни, обрубают тяжелые, толстые корни, собираются по нескольку человек, стараясь сорвать пень с места. Центральный поселок леспромхоза неузнаваемо разрастался, обозначился новый порядок жилых домов и общежитий, в центре — контора с почтой, магазин, клуб; тут же, неподалеку, пристань — пока главное средоточие жизни в поселке, единственная связь с внешним миром, бревенчатые сходни с крутого берега уходили в текучую воду. Однажды Макашин остановился возле них, послушал, как с шумной руганью разгружают баржу с горючим, и отправился дальше. Он тоже за день устал, и хотелось поскорее лечь; добравшись до своею угла, огороженного горбылем и оклеенного старыми газетами, он зажег свечу, укрепленную в пустой консервной банке, с наслаждением разделся, и хотя ему хотелось выпить кипятку, он не пошел на общую кухню, выпил воды из ведра и лег, пододвинув поближе свечу и принесенные с собой газеты. Это были короткие часы, когда он действительно наслаждался; к газетам, выпускаемым немцами на русском языке, он пристрастился еще в войну, и хотя хорошо знал, что они все от строчки до строчки врут, он именно в этом находил особое наслаждение; привычка прочитывать газеты от корки до корки осталась у него и потом, но интерес несколько переменился. В первую очередь он отыскивал сообщения о военных преступниках, о процессах над изменниками и, только изучив их, основательно вникнув в скупые строчки, всякий раз старался дорисовать по-своему то, что за ними стояло. Остальным он интересовался куда меньше; откладывая газеты, он лежал навзничь, глядя в потолок; вот и тот-то и тот то не сумел замести следы, отмечал он, кажется, месяц назад то же писали о карателях из Эстонии, а вот у меня пока все хорошо, лишь не надо суетиться. Что ж, игра не вывезла, ставка лопнула, разве в этом дело? Все переменилось, никем он теперь не командует, а живет себе, не подыхает; вот теперь он и пришел к другой какой-то мудрости, хотя по-прежнему не знает, зачем проделан весь этот путь и чего он хотел добиться. Был зверем в одиночку, им и остался, ни близкого человека, ни любимого дела; через месяц стукнет сорок три, теперь бояться ему оставалось недолго, лет десять — пятнадцать от силы, а там все равно — на крест или в рай. Сегодня была трудная работа, а потом пройдоха кладовщик, подмигнув, нацедил ему бутылку спирта, и ее пришлось распить с бригадой плотников, мастеривших сходни к пристани. Глаза слипались, судорожно зевнув, Макашин стал просматривать газеты и, едва развернув первую, на несколько мгновений застыл, затем приподнялся, сел. В верхнем правом углу на второй полосе он увидел знакомое лицо; он сразу узнал его и только не хотел поверить; сомнений больше не осталось, когда глаза выхватили внизу, под фотографией, скупую подпись. Тихая судорога прошла по спине, вначале слабо, затем сильнее и сильнее задергал, заломил больной зуб, а ведь он не беспокоил уже года два. Макашин замотал головой, глухо замычал, осторожно сложил газету портретом передового рабочего Хибратского леспромхоза Захара Дерюгина кверху, стоймя прислонил ее к спинке кровати и зашлепал по полу босыми ногами, время от времени останавливаясь и начиная рассматривать снимок в газете. Собственно, волноваться было незачем, решил он, жадно напился из жестяного чайника у порога, затем закурил и опять сел, наполняя комнатушку густым дымом, в нем даже пламя свечи постепенно тускнело. Вот так и встречаются люди через много лет; знал себя и свою работу, был совершенно спокоен, но вот одна минута — и все перевернулось. Думал затворить душу ото всех и от всего монастырской стеной, не заглянешь и не перелезешь; а вот тебе пустяк — портрет в газете, а как придавило! Что тебе теперь какой-то Захар Дерюгин? Видать, он тоже недалеко в жизни ушагал, перевыполняет нормы на погрузке. Ах ты, какая высота! Стой, стой, почему на погрузке? А ты спокойнее, спокойнее, приказал себе Макашин, у каждого своя путь-дорожка, Захар Дерюгин такой же человек, попалась под ногу кочка или рытвина, недосмотрел — и прощевай, пожалуйста…

Макашин даже неожиданно тихо заулыбался от мысли появиться сейчас перед Захаром, сесть с ним за стол и кое о чем спросить. Ну, хотя бы вот это: как же это ты, земляк, доначальствовался до лесопогрузки на какой-то дикой речушке Каме? И какое у тебя по этому случаю душевное удовольствие? Давай забудем на время нашу с тобой вражду-замогилицу, поговорим глаза в глаза о житухе людской, зачем вообще такой расчудесный зверь, как человек, на землю сошествовал. Друг друга за горло рвать да при первом случае в первой же вонючей луже топить? Или есть ему особое какое назначение от бога или того же черта? Вот твоя жизнь, вот моя, а чем же мы ее, такую распрекрасную, заслужили? Ну, я — ладно, статья особая, а ты, Захар Дерюгин, сколько ты на свою душу греха взял, сколько людей на выселки отправил, сколько детских душ загубил, — и как же ты свою жизнь теперь считаешь? Перед каким богом на колени становишься?

И сюда, до глубинной Сибири, доходили слухи, что как раз в два первых послевоенных года — сорок шестой и сорок седьмой — небывалая засуха сожгла почти все, начиная с Украины и кончая Уралом, и что дети и старики в селах пухнут от голода, и в городах в магазинах голым-голо, говорили о том, что есть места, где вымирали семьями, эти и множество других слухов как-то связывались сейчас у Макашина с портретом в газете передовика Захара Дерюгина, связывались воедино и прочно, и от этого беспокойство никак не оставляло его; он пытался заснуть, опять вставал и курил и назавтра на работе много думал о Захаре Дерюгине. К нему подходили с разными делами; как обычно, нужно было решать сразу и то, и другое, и третье, и он на время забывался; но стоило лишь наступить минуте затишья, как в голову опять лез Захар, и это тянулось и неделю, и месяц, и год и в конце концов стало нестерпимым, Макашин заметно похудел, стал вялый и раздражительный не в меру; Захар Дерюгин и неутихающее желание встречи с ним стало его болезнью, по ночам все чаще, словно наяву, он видел Захара и подолгу разговаривал с ним, разговаривал обстоятельно, неторопливо, иногда спорил до хрипоты, но тоска не проходила, разрасталась, как корень, проникающий все дальше в землю, и Макашин все время это чувствовал, и если становилось особенно невтерпеж, он собирался и уходил к сорокалетней одинокой женщине, Галине Аркадьевне, как ее все называли, заведующей почтой в поселке, единственному на свете близкому существу. Она, образованный в общем-то и неплохой человек, с чисто женской интуицией чувствовала его душевную неустроенность и жалела его.

* * *
В звонкий от мороза январский вечер он пришел к пей поздно; Галина Аркадьевна собиралась ложиться спать и сидя причесывалась перед зеркальцем; Макашин давно не был у нее, и она обрадовалась, быстро накинула на голые плечи байковый халатик, пошла открыть, сразу молодея и подбираясь.

— Ты, Федор? — спросила она из-за двери, хотя уже безошибочно, едва только раздался стук в окно, почувствовала, что это именно он. Услышав знакомый нетерпеливый голос, отодвинула щеколду; Макашин принес с собой запах мороза, свежести, и она зябко поежилась.

— Давай, давай назад, простудишься, сам закрою, — сказал Макашин, слегка обнимая ее за плечи и тотчас легонько отстраняя от себя; он вошел в комнату, быстро сбросил затрепанное полупальто, шарф и шапку и, пригладив волосы руками, подошел к Галине Аркадьевне, с силой и горячностью прижал к себе и, стараясь забыться, долго целовал.

— Ты что, Федя, пьян? — спросила она жарким, задыхающимся шепотом, она уже привыкла и к его рукам, и к его характеру, но таким стремительным и торопливым она его еще не знала.

— В рот не брал, — прошептал почему-то Макашин, и шепот его был какой-то сыпучий, дымный.

— Что с тобой происходит в последнее время, Федя? — спросила Галина Аркадьевна, вздрагивая от его жадных прикосновений. — Не надо, не надо, Федя, успокойся, ты же знаешь, я тебя люблю, привыкла… и никуда не денусь, зачем же так по-молодому?

Макашин ничего не ответил, но она почувствовала, как дрогнули его руки; он помедлил, сел у стола на скрипнувшую табуретку и, захватив сверху взлохмаченную голову руками, пригнул ее, глухо засмеялся. Галина Аркадьевна, вздохнув, подалась к нему, стала гладить ему плечи, затем попыталась разнять его руки и отвести их в стороны; Макашин все смеялся.

— Невезучие мы с тобой, Галя, — сказал он, с какой-то отчаянной веселостью поглядывая па нее снизу белыми, напряженными глазами, и сам уронил руки.

— Неправда, неправда, — торопливо возразила она, — это ты под нехорошую минуту подпал. Нельзя так, Федя! Счастливые мы, раз встретились и нам хорошо один подле другого! Вот как дело-то обстоит…

— Нет, Галя, не так все оно, как хочется. Вот я больше сорока годов на свете прожил…

— Что такое для здорового мужчины сорок два года, Федя… Смешно, право, смешно! — прервала она, пытаясь отвлечь его, по Макашин не стал слушать.

— Словно слепец, ни тьмы, ни света различить не умею. Ты представляешь, Галя, книжки стал читать, — сказал он со странной, застывшей улыбкой на лице, как бы приглашая свою собеседницу поизумляться над тем диковинным фактом, что он книжки читает. — Все-то в голове разломилось, перевернулось, все вконец с места на место перекинулось, а промеж всякая непонятная труха насыпается. Деготь, да и только, ноги не вытянешь. — Он поднял руку, пошевелил у виска растопыренными пальцами; Галина Аркадьевна мягко перехватила его руку, опустила ее вниз, встречая ответное, не сильное, впрочем, сопротивление: Макашину нравилось подчиняться ей в таких вот приятных мелочах.

— Есть хочешь, Федя? — спросила Галина Аркадьевна, все еще не отпуская его руку, и, увидев, как он утвердительно кивнул, предложила: — Давай чай поставлю… Или тебе что-нибудь покрепче?

— Не откажусь.

Она быстро собрала на стол, пригласила Макашина.

— Тепло мне с тобой, Галя, — сказал он, наливая из бутылки в два толстых стакана, хотя отлично знал, что хозяйка и в рот не берет. — А я, как подкидыш, так и тянусь к тепленькому огоньку, да ведь не всякий греет, иной и обожжет…

Он смотрел с тихой любовью; Галина Аркадьевна не выдержала, смутилась, подошла, легонько прикрыла ему ладонью глаза.

— Не надо, Федя, — засмеялась она. — Что ты сегодня пугаешь… Давай выпей, закуси, и спать пора. Последнее время ты с лица спал… Может, ты болен, Федя?

— Уеду я скоро, — вздохнув, Макашин отставил нетронутый стакан.

— Уедешь — вернешься, — сказала Галина Аркадьевна, пристально глядя на него, пытаясь понять, что он в самом деле думает сейчас — Лучше жизни и работы для себя ты нигде не найдешь. Деньги повольнее, подспорье всякое охотничье… Смотри, какая на столе рыба… А что пишут из нашей с тобой милой России? После войны еще куска вольного не видели, в руках не держали. Икорки черной к водочке достать?

— Спасибо, спасибо, Галя, давай. Не могу я рассказать, не надо тебе. Тоска у меня, ах, какая тоска, человека бы одного увидеть, а там будь что будет!

— Это женщина? — У Галины Аркадьевны голос чуть дрогнул, но смотрела она по-прежнему любяще, понимающе; она совершенно не собиралась копаться в прошлом Макашина и считала это нестоящим делом; ни она, ни он никогда не говорили друг другу о своей прежней жизни, словно сговорились об этом заранее; в невольном вопросе Галины Аркадьевны этот негласный запрет был нарушен, и Макашин, чтобы забыться, быстро выпил, переждал легкое головокружение и, зацепив вилкой большой кусок плотно слежавшейся зернистой икры, отправил его в рот.

Галина Аркадьевна пододвинула к нему тарелку с хлебом, он не заметил. Водка не помогла; так уже с ним случалось где-то в предгорьях Карпат, во время очередного немецкого отступления, когда он нечаянно оказался на краю пропасти и увидел далеко внизу белый, сверкающий поток и беспорядочно торчащие острые камни; сейчас он тотчас вспомнил пропасть, свое ощущение, то, как ползком он отодвинулся назад, осторожно задерживая дыхание. Хотя знал, что его карта бита, он хотел тогда жить, зверски хотел жить; случись это сейчас, он бы еще подумал, стоит ли спасать никому не нужную жизнь.

— Это, Галя, никакая не женщина, самый настоящий мужик, — сказал Макашин, переждав и с проснувшимся любопытством глядя на хозяйку, ставившую на стол чайник. — Не удержусь, видать, поеду.

— Гляди сам, Федя. — Галина Аркадьевна, угадывая за всем этим какую-то особую, вполне вероятно, большую, страшную жизнь и запутанность, заговорила о другом, но на Макашина уже накатило; чтобы успокоиться, ему нужно было выговориться, и Галина Аркадьевна окончательно испугалась.

— Не надо, Федя, я ни о чем тебя не спрашивала и не спрашиваю, — попыталась она остановить его. — Ну к чему это, сам подумай? Давай выпей еще, закуси, уже поздно, а завтра на работу.

— Не могу я больше, Галя, — глухо признался он. — Один, все один, может, сойтись нам надо по настоящему, по закону записаться? Что ты смотришь?

— Я ни в чем не хочу тебя неволить, Федя. Привыкла к тебе, а может, и вправду полюбила. Как ты захочешь, так и будет, только не спеши. Я от тебя никуда не денусь.

Он встал, залпом выпил налитую в стакан водку и, не закусывая, томимый разгоревшимся желанием и страхом за предстоящее, за то, что зрело в нем и от чего он уйти уже не мог, подхватил ее, поднял, опрокинул на кровать.

— Боже мой, ну и силища, — прошептала она благодарно и закрыла глаза; в такие минуты она, соприкасаясь с той темной, неразгаданной силой, что просыпалась в нем особенно сильно, почему-то начинала его бояться.

2

Впервые старуха пришла к Макашину па рассвете, именно вот в одну из таких ночей (точно он не знал когда); молча и покорно стояла у порога в длинной юбке, в платке, повязанном низко, по деревенски; он не мог различить ее лица, но он хорошо расслышал прошелестевшие, бессильные ее слова: «Будь же ты проклят и на этом, и на том свете!»; она явилась и прокаркала свое в момент, когда он только что открыл глаза и лежал, наслаждаясь спокойной теплотой женского тела рядом и чувством бесспорного права на хорошую и здоровую жизнь; с трудом придя в себя, он осторожно опустил ноги с кровати, встал и неуверенно направился к двери. В неясном рассвете, заполнившем комнату, ничего лишнего не было; можно было подумать, что услышанные как бы невзначай слова родились сами по себе, из ничего, или что их выдавили из себя бревенчатые стены; он оглянулся, пораженный разлитой во всем враждебностью; где-то точно такие слова он слышал раньше и, останавливаясь посредине комнаты, пытался вспомнить; для него это было важно, он понимал, но он не мог вспомнить, и они жили в нем несколько месяцев; стоило ему о чем-нибудь задуматься, как они снова и снова звучали в нем. Но были и спокойные периоды, ему начинало казаться, что в его жизни никогда ничего плохого не было, и сам он никакого зла никому не причинил, и что настоящая, хорошая жизнь только еще начинается.

Вторично это случилось уже весной, в конце апреля; голые, в предчувствии пробуждения, деревья в тайге гудели под ветром, и двухметровые снега, медленно, уверенно подтаивая, оседали. Как и первый раз, Макашин ночевал у Галины Аркадьевны и долго не мог заснуть; он был размягчен и словно лишен собственной воли; лежал, вслушиваясь в покойное дыхание спящей женщины, и как будто прямо над ним опять прозвучали те же страшные слова: «Будь ты проклят и на этом, и на том свете!». Он замер, старуха со стертым и оттого еще более ужасающим лицом уже исчезала, таяла, отдаляясь, и он тотчас мгновенно все вспомнил и в горячем ознобе осторожно, чтобы не разбудить Галину Аркадьевну, слез с кровати и стал бесшумно кружить по тесной комнате; к своему непередаваемому ужасу, он увидел и вспомнил себя в одну из мартовских ночей сорок третьего года, вспомнил подробно и живо, словно лицом к лицу с самим собой, только на несколько лет моложе. Но он и узнавал себя и не мог поверить, что это был он сам. «Как же, как же все это было?» — повторял он лихорадочно, забыв о том, что на столе стоит начатая бутылка и можно подойти, выпить и тем легко оборвать начавшийся кошмар. Нерассуждающее любопытство к человеку, моложе его на несколько лет, который когда-то был им самим, и к тому, что он когда-то делал, заставляло его напрягать, насиловать собственную память; по спине временами проходила липкая дрожь, но он не мог оторваться от того, что когда-то делал; кто-то словно тянул его шаг за шагом все дальше и все медленнее, чтобы он не пропустил ни одного запаха или звука, в прошлое; он только сейчас ощутил, что и человеческая кровь пахла той же тяжелой, одуряющей теплотой, что и кровь скотины, и он с неведомым ранее наслаждением подумал, что в мире кровь у всего живого одна, что ее наливают в человека, в зверя и птицу из одного вместилища.

И в один из моментов просветления он отчетливо и безразлично понял, что его спокойная жизнь кончилась, да и не просто спокойная жизнь, а нечто большее, чего он не мог понять и назвать; не в силах больше оставаться наедине с самим собой, он разбудил Галину Аркадьевну.

— Не могу, Галя, — сказал он, опускаясь на колени перед кроватью и пряча разламывающуюся голову ей в руки. — Спать не могу, ничего не могу…

— Выпей, Федя, — предложила она первый пришедший на ум спасительный рецепт, перебирая ему волосы и тихонько поглаживая их. — Там, на столе, под скатертью, икра, рыба соленая… Пусти, пожалуйста, я сейчас встану…

— Не надо, — попросил он глухо. — Не поможет, ничего уже не поможет… вот только, если увижу его…

— Твоего старого знакомого?

— Его, сволочь такую… Не знаю, что еще будет… Меня тянет к нему… тянет, тянет… провал какой то тянет. Галя, Галя, Галя, — неразборчиво забормотал он. — Эх, как плохо, как плохо! Так бы и выворотил грудину — теснит… Почему?

Она подняла его голову, стараясь заглянуть в неясно мерцающие в полумраке глаза; ничего определенного он ей не сказал, но она сразу почувствовала опасность, все гуще окружавшую его.

— Не надо, Федя, — попросила она. — Зачем тебе эта встреча? Я чувствую, она же не из приятных. Сдержись, постарайся забыть, я не спрашиваю, что там у вас было… Время все одолеет… милый мой, мне с тобой странно и хорошо, не надо никуда уходить. А я тебя ни о чем никогда не спрошу… Я когда то много читала, думаешь, я такая была? А потом… потом вот…

— Если бы ты знала! — невольно вырвалось у Макашина, и она, освободившись от него, встала, заставила ею сесть рядом с собой на кровать.

— Да что, что мне знать? — спросила она с незнакомой Макашину досадой в голосе. — Ты убил человека, двух? Кто же в эту войну не убивал! Что ты еще мог сделать такого хуже, страшнее? Не знаю, Федя, я привыкла к тебе, и не потому, что ты отличный мужик… Тьма какая-то в тебе есть, и разгребаешь ее, а под ней еще, еще, и конца нет. Этих чистеньких терпеть не могу, ненавижу, у них живою духа не пробьется. А ты с кровью, ох, тяжелая у тебя кровушка… Что мы живем, Федя, и зачем встречается один с другим? Прогорели и угасли, одна зола вслед. Я со многими была, и все так… чириканье воробьиное! А с тобой как в пропасть лечу, дух захватывает… от таких минут я в себе вечность чувствую, все во мне обмирает, и тут же опять, опять новое, страшное… Так это потому, Федя, что это ты такой, что это у тебя такая жизнь была…

Вслушиваясь в голос женщины, казалось, раньше понятной и своей до последнего края, Макашин теперь видел, что совершенно не знает ее. Наоборот, она каким-то своим бабьим нутром нащупала в нем самое главное и потаенное, то, чего он никому и никогда не хотел бы открывать; он с неприятным удивлением старался разглядеть выражение ее лица. И сколько бы он ни упирался, он верил ее искрености и потому, неожиданно для себя, вновь словно ступил на твердую землю; минуту назад она ходила у него под ногами ходуном.

— Другие меня могут судить, Галя, ты тоже, — сказал Макашин, волнуясь больше уже не за себя, а от желания, чтобы его еще больше поняла именно эта женщина. — Хоть бы один спросил: а почему так со мной? Я не хотел жить, как остальные? Семьи не хотел, детей? Или я виноват, что мой батька лучше других хозяйствовать умел, а потом его кулаком за это объявили? А я, я — за что? Я, может, только теперь допер, что дураком круглым был, на кого-то злился, себе всю жизнь исковырял. Надо было ждать, ждать, ждать, забиться куда-нибудь поглубже, затаиться и ждать. Так многие делали. Теперь еще ждут. Чего? Вот все, говорят, меняется… Ничего не меняется, никогда не переменится. Одни правят, другие подчиняются, на том мир и стоит… Больше ничего нет, никаких перемен…

— Успокойся, Федя, — сказала Галина Аркадьевна, — так ты ничего никому не объяснишь, ни мне, ни себе. Теперь я вижу, тебе надо съездить к своему старому знакомому. Поезжай, как-нибудь договорись с начальством и поезжай. Если будет что-нибудь нужно и я смогу — сделаю, Федя, пока держусь на свете. Ох, если в ты знал, как мне не хочется с тобой расставаться. Молчи, я ни о чем не прошу, понимаю, все равно ведь уедешь… Тебе это надо почему-то…

— Уеду, — сказал Макашин, хмурясь и стараясь не поддаваться той обволакивающей ласковости, что шла от нее, дурманила, и хотелось самому послать все к черту и остаться здесь, в уютной комнатке, навсегда. — Уеду, хоть дух маленько отпустит, — повторил он решительно и зло. — Потом-то все равно буду терзаться, знаю, дурацкая натура… Это какая-то хворь, а лекарство — там где-то… Отыщу — хорошо, а нет… — Он сосредоточенно поднял и опустил руку, рассекая ею воздух, как будто показывая, что будет.

— Жить всегда можно, — глухо заметила Галина Аркадьевна, с предельной откровенностью сознавая, что перед ней, в сущности, еще один большой ребенок, нуждающийся в опоре и защите. — Жить, Федя, всегда трудно, да никто с этой жизнью расставаться не хочет. Страшно стать ничем, даже если стать какой-то бестелесной душой… Что делать в жизни без этого грешного тела? — Галина Аркадьевна невесело рассмеялась, поцеловала Макашина в жесткий затылок, изо всех сил пытаясь показать ему, что ничего не произошло, уедет он и приедет и все между ними останется по-прежнему, но как она ни старалась, уже что-то легло между ними, прошла легкая тень; они словно в чем-то перестали понимать друг друга, и так продолжалось почти месяц, пока Макашин не договорился в конторе леспромхоза и не уехал в белый январский вечер, получив тридцать семь дней отпуска; проводив Макашина и понаблюдав, как он устраивается в кабине грузовика, идущего до ближайшего зимнего аэродрома, Галина Аркадьевна расстроилась, ей даже показалось, что на глаза выбило слезу, однако, едва только грузовик скрылся, она почувствовала заметное облегчение: все-таки от этого человека шла своего рода энергия, заставлявшая все время быть в напряжении, в готовности, она устала от него. И Макашин, вглядываясь в неровно бегущую дорогу в вихрящейся поземке и не замечая попыток шофера разговориться, думал о Галине Аркадьевне; вполне вероятно, что ехать ему в этот путь не стоило, но не от него зависело, ехать или нет; не сейчас, так через год или два он все равно бы поехал, только истерзался бы больше; никому ведь не дано идти в жизни самостоятельно, как сам хочешь, всегда тебя ведет некто другой, враждебный или насмешливый, добрый или издевающийся, и ты, как телок на веревке, тащишься, хотя и взбрыкивая порой, на базар, где тебя выторгует кто-то еще и поведет дальше; так разве иногда не стоит сорваться с привязи и попастись на воле, как тебе самому хочется? Горе, говорят, идущему, да горе и ведущему.

Дорога была долгая, много привелосьпередумать; от своего первоначального решения Макашин не отступил, и настал день, когда он, уже в коротких вьюжных сумерках, подошел к порогу дома Захара Дерюгина, стоявшего на одной из улиц Хибратского леспромхоза; нужно было всего лишь поднять руку и постучать, но он сразу не осилил этого; сердце заколотилось, заныло, он почувствовал, как разгорается лицо. Пришлось подождать, пока кровь успокоится; он постоял, стараясь рассмотреть приземистый рубленый домик с промерзшими четырьмя окнами на улицу, под ними угадывался из-под высоко наваленного снега огороженный штакетником небольшой клочок земли — палисадник, как называлось это раньше у них в Густищах. В двух первых окнах горел свет, в них ничего, кроме смутных теней, не различалось. По всему поселку топились печи, резкий северный ветер временами прибивал дым к земле; где-то недалеко послышались голоса, и Макашин, злясь на себя за нерешительность, поднял руку, резко постучал и замер, прислушиваясь. Почти тотчас увидев перед собою смутно белевшее молодое лицо, слегка отступил, оттаскивая за хохолок свой походный мешок.

— Здесь Захар Дерюгин живет? — спросил он, пытаясь понять, кто же это перед ним. — Я до него…

— Отец дома, — услышал он в ответ зреющий басок. — Проходите, пожалуйста…

«Ишь ты, „пожалуйста“, — неприязненно подумал Макашин, проходя мимо посторонившегося паренька в коридор, а затем и в комнату; первое, что ему бросилось в глаза, было оживленное лицо Мани, она словно бы и не постарела за последние пять лет.

— К тебе, батя, — сказал Илюша, захлопывая дверь вслед за Макашиным и тотчас скрываясь в другой комнате; Макашин, метнувшись взглядом от Мани к Захару, сидевшему за столом и приготовившемуся, очевидно, ужинать (перед ним стояла тарелка с хлебом, лежали ложка с вилкой), прокашлялся глухо, стащил шапку.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — отозвался сильно поседевший, но с каким-то чистым, строгим и молодым еще лицом Захар с явной долей недоумения в голосе; он не узнал пришедшего и перевел взгляд на жену, стоявшую у плиты, мертвенно побледневшую, с замершими глазами; сама Маня узнала Макашина сразу и в первое время совершенно оцепенела, словно и в самом деле увидела перед собой вставшего из могилы мертвеца. Но Макашина и без слов обожгла ненависть в ее глазах, на мгновение он смешался; уже без всякого другого подтверждения он понял, что его сумасшедшая мысль, больной молнией ударившая в нем при виде Мани, всего лишь и останется сумасшедшей мыслью и что если она тогда, в мартовскую ночь, и зачала от него, так уж никак не доносила, чтобы родить: у баб на это всякого припаса хватает.

— Что ж ты не узнаешь земляка, Захар? — с холодной льдинкой в груди спросил Макашин, не сдвигаясь с места, и у Захара мгновенно пропало удивление в лице; теперь он узнал голос, и, словно метнувшись каким-то диким скачком назад, память вырвала из мрака и оживила тот момент, когда они с Юркой Левшой повезли связанного Макашина в Зежск; у Захара даже заныл череп. Смелая неожиданность всегда действует, и если Макашин, этот мертвец, явился и ступил через порог, значит, он имел на то право, и хотя Захару показалось, что у него вспыхнула и загорелась по всему телу кровь, он подспудно, не желая того, захотел понять, что же это такое за право у Макашина — прийти к нему в дом, не спрашивая согласия.

— Илья, — не выпуская из виду Макашина, позвал Захар, помедлил, пока сын не вырос в дверях, — возьми у матери денег, сбегай, магазин еще открыт, купи пару бутылок спирту… Каких-нибудь там консервов прихвати… угощать будем гостя. Раздевайся, Макашин, вешалка у порога. А ты, хозяйка, давай еще на стол тарелку… для земляка.

Пока Маня искала и отдавала сыну деньги, пока Илюша одевался, все молчали. Хлопнула дверь, ворвалось и пошло стелиться понизу облако морозного пара. Маня придвинулась поближе к Захару, затем, заставив себя, принесла и поставила на стол еще одну тарелку.

Она заходила по комнате, словно в звенящей пустоте, и хотя руки ее привычно и умело делали свое дело, она была в каком-то оцепенении и чуть ли не натыкалась на стены; она тотчас уловила опасность для Захара, значит, и для себя, и для своих детей, и это текучее, проникающее чувство заливало ее, все, что было вокруг, и когда в ответ на вторичное приглашение Захара раздеться и сесть к столу Макашин спокойно, словно у себя дома, сиял с себя полушубок и шапку, повесил на крюк, сел напротив Захара на стол, выудил из кармана расческу, не спеша причесался, чувство опасности заныло в ней с удвоенной силой, почти загремело. Она подумала, что сейчас возьмет топор у плиты и развалит Макашину голову. Она не сделала этого потому, что у мужиков начался разговор, и она стала напряженно прислушиваться, и хотя первое время от волнения ничего не понимала, ей стало спокойнее, кровь отлила от головы.

— Зря ты послал парня, — сказал Макашин, слегка постукивая в пол начинавшими отходить в тепле ногами. — Я пить не буду.

— Была бы честь предложена. — Захар сцепил пальцы и в упор, исподлобья взглянул в лицо Макашину, именно в лицо, а не в глаза, как бы говоря ему, что пора и объяснить, зачем пожаловал незваный-непрошеный, и не дождался. — Ну, говори, я только с работы, да и завтра не баклуши бить, — сказал он и, увидев покривившееся от усмешки лицо Макашина, тоже усмехнулся; непривычно было сидеть и разговаривать за одним столом со своим лютым врагом.

— Не торопи, Захар, — попросил Макашин. — Я к тебе года четыре, а то больше добирался…

— Я тебя, друг мой сердешный, не звал.

— Ты меня не звал, верно. Мне самому позарез нужно, без этого у меня жизни не получается. — Макашин полез в карман и, заметив сузившиеся зрачки Захара, опять передернул лицо в усмешке. — Закурить можно у вас?

— Кури, сам смолю.

Макашин достал папиросы в тяжелом, большом портсигаре, закурил; Маня подошла к столу и стала за спиной Захара, чуть сбоку и поодаль, и Макашин видел ее темные, беспокойно блестевшие глаза и понял, что она не боится его и ждет лишь подходящей минуты, чтобы выпустить когти. Но это его сейчас не интересовало, это было пустяком в сравнении с тем, ради чего он пришел к Захару; баба есть баба, безразлично подумал он, выше своего пня ей и не подняться.

Вернулся Илюша, румяный, зардевшийся с мороза; пока он ставил на стол бутылки со спиртом, выкладывал из карманов короткого полупальто банки с консервами, Макашин успел разглядеть его ближе и лучше: он был поразительно похож на молодого Захара, лишь бровями и чубом еще светлее.

— Я в клуб, батя, картину хорошую привезли, «Третий удар», — сказал Илюша, открыто рассматривая Макашина и отмечая про себя, что отцу с матерью от этого гостя что-то не по себе; он подождал, уловил легкий, согласный кивок отца и ушел.

— Десятый кончает, — сообщил зачем-то Захар, и Макашин глубоко затянулся, выпустил дым густым клубом; после Илюши в воздухе оставалось нечто молодое, морозное.

Маня взяла консервы и пошла открыть, затем принесла стаканы, графин с водой и второй — порожний, чтобы в нем можно было развести спирт; подбросив в плиту дров, она, ни на секунду не выпуская из виду Макашина, стала что-то жарить и греть. Захар вылил в порожний графин спирт из бутылки, добавил в него такую же порцию воды.

— Повидал, Захар, я в жизни всякого, — словно пожаловался Макашин, наблюдая за руками хозяина, за тем, как побелевший вначале от воды спирт быстро отстаивался. — Много беды принес людям, а вот достиг своей точки и вижу: пустой я, никакого у меня в жизни толку. Все зря было, хоть и обидели меня насмерть, все зря, против силы не попрешь. Тяжко мне стало, жить нечем, подхвачусь в полночь, словно кто за горло душит, дыхну, а в середку, в грудь, не проходит. Не так много вроде и годов-то, сказать бы, что хворь одолевает, не скажешь… Другая какая-то сила давит… Тяжко на свете, Захар. Дай…

Он взял графин у Захара и налил себе, хотел налить и Захару, но тот прикрыл свой стакан ладонью.

— Я с тобой пить не буду, Макашин, — сказал он медленно, как бы рассуждая вслух. — Мне с тобой пить нельзя.

Стакан у Макашина чуть задержался на полпути, но тотчас, пересиливая себя, он выпил, поискал глазами по столу, взял кусок хлеба и, густо посыпав его крупной солью, заел.

— А я к тебе потому и пришел, что тебе со мной ни говорить, ни пить нельзя, — признался Макашин, глядя перед собою в одну точку. — Ты мою жизнь начал рушить, от тебя жизнь моя пустая получилась… К кому, как не к тебе, я должен был прийти, Захар? Ночи тяжкие, конца не видать, а тут в газете про тебя — передовик, ударник… Разглядываю, ну, прямо глазам своим не верю, дух перехватило; вот, думаю, кого мне от своей тоски надо. Гляди, теперь скажет, что дальше-то мне… А?

— Зря старался, деньги тратил, Макашин. — Захар поиграл желваками на скулах. — Выпей еще, закуси как следует… Мотай подобру-поздорову отсюдова, рук о тебя не хочется марать…

— А ты, Захар, ты разве не ответ? — перебил Макашин. — Это прямо по божьему промыслу та газетка с твоей знаменитой личностью попалась в руки. Чегой-то он, мозгую, от родины подался, все в начальстве ходил, в колхоз всех сгонял, а тут и сам в тех краях, куда раньше мужиков-то справных повыселил, пробавляется? Уж, думаю, не в том правда, что в этой жизни всем одинаково? Ну чем он лучше меня на этом лесоповале? Как же такое, мозгую, не интересно? Самый большой интерес. Вот там у него, мозгую, ответ и найду…

— Зачем ты убил дядьку Гришу со старухой, Макашин? — спросил Захар глухим, почти звенящим голосом, убирая руки со стола к себе на колени и сжимая их там в кулаки; он видел, как Макашин налил себе еще полстакана и выпил, опять закусил хлебом с солью и, сдерживая торопливость, закурил; в это время Маня, не отрывая глаз от мужа, поставила на стол сковороду с разогретыми мясными консервами и мятой, поджаренной картошкой. — Зачем ты их убил, Макашин? — повторил Захар.

— Зря, — тихо и не сразу сказал Макашин, по какой-то интуиции стараясь не делать ни одного лишнего, резкого движения. — Зря, Захар, в тот момент не мог сдержать себя, как у зверя, все красным огнем застлало… В глаза жжет… Из-за тебя убил, Захар, как на духу признаюсь… Им-то что, все там будем, а вот самому мне — мука до смерти. Суди меня как хочешь, признаюсь, зря убил, виноват… слышишь, старуху-то совсем зря…

Захар молчал, стиснувшись в перекошенную груду, одно плечо выше другого, и голова вбок; все время, пока Макашин говорил, он пытался понять, нащупать то самое право, по которому Макашин вот так запросто, своей волей, явился к нему, и не мог; он почему-то с самого начала этой неожиданной жуткой встречи знал, что только спокойствие и выдержка помогут ему, и, уходя от нестерпимого желания встать и дать волю содрогавшей все тело ярости, взял графин со спиртом и немного налил. Посмотрев на синеватую, искрящуюся от света жидкость, помедлил и выплеснул ее в рот.

— Тебе нехорошо со мной, Захар, — сказал Макашин, и Захар увидел у него ясно наметившуюся лысину, — да мне с тобой того хуже. Ты мне скажи, только по правде… Нам сейчас по-другому нельзя. Скажи, ну чем ты лучше меня сейчас, что выиграл? Глотку драл, с людьми зверем был, выселял их куда то на Север, сколь за ту стужу на тебе проклятий да слез понавешано… И что? По твоему рвению тебе бы в министрах, самое малое — в генералах щеголять, а ты вон лес рубишь, всякое самое дерьмовое начальство тебе бог и царь… горбишь ты, как пришпаренный, хлеб свой зашибаешь… Ну чем тебе лучше против меня?

В этот миг и раздался голос Мани, она появилась у стола, и от решимости в ее лице вся ее фигура приобрела какую-то слитность, напряжение; Захар еще никогда не видел ее такой.

— Молчи, — бросила она Макашину с угрозой в голосе — Не тебе, кровопивцу, обсуждать его, — кивнула она в сторону мужа, — Ты его ногтя не стоишь. У Захара дети на земле останутся, а у тебя что? Убивец ты, что тебе здесь надо? Ты душу его стронуть пришел? Зря пришел! Уходи, кровопивец! Никто тебе его души не даст!

Макашин, казалось, не слышал Мани, и когда она стиснула руки у груди и замолчала, набираясь новой ненависти, он выпрямил голову, поглядел на графин, но пить больше не стал.

— Тяжко мне, Захар, — неожиданно сказал он. — Отведи меня куда-нибудь в милицию, я все расскажу…

— Ах, вот зачем ты пожаловал! — встал, нависая над столом, Захар с какой-то даже радостной ноткой в голосе, и у Мани испуганно полоснуло в глазах. — Вот оно, оказывается, в чем твое право…

— Какое право?

— А тебе не понять! Вон оно, значит, какое! Да тебе вся жизнь кругом почище любой тюрьмы, вот из этой тюрьмы тебе уж вовек не выскочить. Вот тебя какая глыба давит… Значит, ты за спасением ко мне? — спросил он, понижая голос и глядя прямо в побледневшее лицо Макашина. — Ну, этого спасения тебе не будет… И вот того, за чем ты пожаловал, не отыщешь, Макашин. Во мне не отыщешь. Счастливый я для жизни, Макашин, вот что ты знай! Я в это счастье всеми потрохами пророс. На кой же черт мне в каких-то генералах ходить? Да я по своему этому счастью любого маршала выше — вот чего тебе не понять.

— Так ведь ты… сызмальства беспардонным был, Захар Дерюгин, — почти мука мелькнула в глазах Макашина. — Мели… мели!

— А ты слушай, раз пришел.

— Слушаю, слушаю, все брешешь, Захар, так не бывает. Вижу, не по нутру тебе этот разговор, да у меня тоже своя правда есть.

— Она и у волка есть, правда-то. — Захар как-то брезгливо покривился и тотчас словно что стер с лица. — Ты ведь, как в чужом государстве, никого рядом даже не понимаешь… Раньше-то надо было ответ искать, поздно схватился.

— Что ж, один я, Захар, это так, один на белом свете. А все-таки и у меня своя правда есть. Хоть маленькая, да моя. — Макашин говорил медленно, трудно подбирая слова. — А что ваша-то правда на всех вас одна, так я на нее плюю…

— Ну! Так уж и плюешь! — опять не удержался Захар. — Плевал бы, ко мне не приполз бы, вон как душу-то у тебя скрутило… не продохнешь, а?

Макашин долго и пристально глядел на Захара, слышно было, как в плите, затухая, потрескивают угли.

— Ты мне жизнь подарил, Захар, тебе ее и кончать. — У Макашина на бледном, каком-то вдохновенном лице светились глаза. — Это по совести, по-божески, ты на меня медведем не гляди, не испугаешь. Я за свое несу ответ, а тебе за свое отвечать, вот ты, Захар, меня и осуди, вот от кого мне суд нужен.

— Ты за какой опорой, сволочь, пришел? — словно ударил, выдохнул Захар, тверже упираясь в край стола. — Ты почему в Густищи, в свое родное село, не явился за опорой, раз она тебе понадобилась? Про свою-то правду там спроси.. Про себя спроси, про Захара Дсрюгина. Вот там тебе все скажут, в Густищах…

Вот тут-то Макашин и заставил себя оторваться от табуретки; слепо оскалившись, почти не видя Захара, он хорошо слышал его слова. Они были просты, как земля под ногами, казалось, они всегда были в нем, но только он о них, пока не увидел Захара Дерюгина, не знал: все, казалось, исчезло — сам он, Маня, Захар Дерюгин, осталась одна решимость и одна-единственная и самая верная дорога.

— Уходи, — донеслось до него словно из какого-то тумана, и он слегка покачнулся, хотел что-то ответить, но тут же забыл.

— Не гони, не гони, Захар, пожалеешь, ох, как пожалеешь, не гони, — повторял он в каком-то забытьи, с лихорадочно блестевшими глазами.

— С тобой рядом тяжко, Макашин, уходи.

Сам не заметив, как оказался у порога, Макашин потянул с гвоздя полушубок, подхватил свой мешок: он уже торопливо обматывал шею связанным для него Галиной Аркадьевной толстым шерстяным шарфом, как в коридоре послышались шум, веселая возня, дверь распахнулась, и навстречу Макашину, едва не сбив с ног, с веселым визгом вбежал мальчуган к матери в колени; Маня обхватила его, прижала к себе.

— Насилу довела твоего пострела, Мань! — громко сказала с порога какая-то женщина, похлопывая рукавицами. — Не удержишь — и только. Я, говорит, сейчас в тайгу убегу, к медведям! Эх, чертенок Васька-то твой, дух у него уже мужичий шевелится в шесть-то лет. Ну, я пошла, завтра тоже приведу, ты сама не ходи, мне все одно мимо детсада идти.

— Спасибо, Агаша, — кивнула Маня, не отпуская от себя мальчишку и затаскивая его за перегородку, намереваясь, по-видимому, раздеть его; он там хохотал и весело отбивался и наконец, вырвавшись из рук матери, выбежал уже в рубашонке, румяный с мороза, забрался к Захару, вновь опустившемуся на свое место за столом, на колени, обхватил его ручонками за шею и, запрокинув к нему счастливое лицо, все никак не мог успокоиться от своего смеха, морщил заветренный нос, щурил глаза и по-детски звонко хохотал.

Макашин перевел растерянный взгляд с мальчишки на Маню, и тотчас словно что ударило его в сердце; он опять метнулся взглядом к мальчишке, и ему показалось, что он сейчас не выдержит, какая то боль полоснула по груди, остановила дыхание; он чувствовал, как помертвело лицо, губы, глаза, и, очевидно, так невыносим был его вспыхнувший взгляд, что мальчонка затих, сжался у Захара на коленях. Макашин уже встречал где-то этот ясный, упорный детский взгляд, он уже даже знал — где, но от этого в нем самом все бесповоротно надломилось; в памяти вспыхнула давняя мартовская ночь и на холодной дороге — ребенок в расшитой свитке вот с такими же точно глазами. «Ты, как что, не гляди на себя, — упал откуда-то далекий, испуганный голос, — не гляди». Он и верил, и нет, и знал, что если он сейчас ошибся, то уже не сдвинется с места, жизнь кончится, и дыхания не хватит. Он бестолково топтался у порога, затем, оторвавшись, тяжело, через силу, шагнул к Мане. Он ничего не спрашивал, но она от его взгляда едва удержалась, чтобы не сорваться в крик и тотчас не вытолкать его за дверь каким угодно путем; она ненавидела его сейчас сильнее всего на свете, и он видел это и знал, но в ответ у него в глазах мелькнула и затем утвердилась почти нежность, почти любовь к ней; он ничего не просил, ни о чем не молил, он хотел лишь знать, правда ли, что этот мальчонка его сын, он требовал только этого, и она почувствовала, что не имела права отказать ему в этом последнем немом крике. И все же она не сказала ни слова, она даже не подтвердила его догадки хоть каким-нибудь движением; наоборот, мелькнувшая на мгновение жалость, желание освободиться от долгого гнета носимой только в себе истины тотчас ушли вглубь, захлопнулись; она испугалась, что еще немного — и выдала бы себя, потому что уже больше не могла выносить Макашина, да еще рядом с Захаром. Ради того, чтобы он ушел, она готова была крикнуть ему, что да, да, это своего сына он видит перед собой, увидел — и уходи, не стой, больше нельзя! Но Макашин и без ее слов и признания все понял, он сразу же стал застегивать полушубок на себе и вдруг сильно, до синевы, побледнел.

— Сейчас, сейчас ухожу, — пробормотал он, стараясь улыбнуться вздрагивающими, непослушными губами, и оглянулся на Захара. — Прощевайте, хозяева… Спасибо за хлеб-соль, за теплую встречу, — он медленно растягивал слова, стараясь справиться с душившей его какой-то слезливой и светлой тоской. — Я, Захар, одно только хочу тебе досказать, — ocтановился он ненадолго от прилива новых неожиданных сил и от невольного желания задержаться подольше. — Слепой ты, как есть слепой, так у тебя глаза и не открылись. Втоптали твои большевички в грязь русский народ вместе с тобой, ты и стоишь на карачках… А, да что говорить с тобой…

— Иди, иди! — стукнул кулаком по столу Захар. — Еще о народе заговорил! Уж если, по-твоему, в погибели он, не тебе спасать… Уходи! Считай меня кем хочешь, но с тобой местом не поменяюсь… Уходи, говорю!

— Уйду, не гони, я у тебя недолго-то и пробыл. — У Макашина перед глазами прояснилось, стало наконец совсем светло, и он мог видеть лицо мальчонки. Он уже не отрывался от него до тех пор, пока не вышагнул за порог и с облегчением, жадно не вдохнул в себя обжигающий морозный воздух. Он оставил после себя какое-то почти физическое опустошение, и Захар, ссадив с колен мальчонку, закурил. Искоса поглядывая на жену, чем-то в ней настороженный и даже удивленный, молчал, сосредоточенно и глубоко затягиваясь.

— Вот тебе и вынырнул черт из болота… Оказия, — пробормотал он, не зная, что еще и подумать.

— Боюсь, ой боюсь я, Захар, — не отрывая взгляда от двери, Маня потерянно опустилась на лавку, тут же опять вскочила. Она сейчас словно заблудилась и пробиралась к свету через дикий бурелом, раздирая тело о сучья; прошло несколько секунд, и она, вскрикнув, рванулась к двери; догнав ее уже на крыльце, Захар накинул на плечи ей телогрейку. «Илюшка, Илюшка», — не в силах говорить, она на ходу махнула рукой в сторону клуба, и Захар еле поспевал бежать за нею; во многих домах, словно обнизившихся к земле под тяжестью снежных наносов, яркими пятнами пробивался свет; редкие тусклые фонари под жестяными тарелками абажуров выхватывали то пригнувшийся под снежными пластами кедр, то неправдоподобно высокий, вполовину дома, сугроб. Маня, ни на что не обращая внимания, бежала, хватая стылый, густой от мороза воздух.

Еще задолго до клуба она услышала голоса, орущие вразнобой, как ей показалось, дико, и хотя в поселке нередко случались драки, Маня тотчас безошибочно, как ей казалось, почувствовала, что это не просто драка, но она уже не могла остановиться и добежала. У крыльца клуба при неверном свете двух фонарей на высоких столбах человек десять молодых мужиков на остервенелом морозе играли в темную; один из них, отвернувшись в сторону, прикрывая сбоку лицо ладонью, вторую ладонь просовывал себе под мышку, и по ней кто-нибудь из стоявших сзади, сильно размахнувшись, бил, а затем все мужики с диким гоготом и ревом выставляли вперед руки с поднятым большим пальцем, а тот, кого ударили, должен был отгадывать ударившего. Захар сразу все понял, потому что и сам не раз грелся в мороз такой богатырской игрой, но ему было сейчас не до этого. Маня в каком-то страхе всех подряд спрашивала, не видел ли кто Илюшки, и Захар не отставал от нее; схлынувшее было беспокойство опять начинало расти, и когда наконец кто-то в ответ на очередной вопрос Мани засмеялся и посоветовал ей заглянуть за угол клуба, притом указывая, за какой именно, Захар, уже не соображая, что делает, поспел туда первым. Он тут же увидел в седом ночном полумраке сына в ладном полушубке, в сбившейся на затылок шапке, который кого-то целовал; от неожиданности и изумления и от еще жившего в нем страха Захар, тяжело дыша и чувствуя, что вот-вот появится Маня, крикнул:

— Илья!

В ответ раздался тоненький, испуганный вскрик: «Ой!» — и тотчас какая-то девчушка метнулась в темень, а Илюша растерянно стоял и топтался перед отцом, глядя куда-то себе под ноги.

— Ну, такой-сякой, а? — растерялся Захар окончательно.

— Что ты, батя, что это с тобой? — сумрачно удивился Илюша, все так же не глядя на отца.

— Да ничего… черт! — выругался Захар и облегченно засмеялся. — Иди, иди, проводи….

Он махнул рукой и поскорее вильнул за угол, чтобы успеть перехватить Маню.

— Успокойся ты, дура, взбаламутила, — сказал он ей с досадой, все еще ощущая неловкость после встречи с сыном. — Кому он нужен, вон с девками по закоулкам обжимается… Вообразила тоже! Что он тебе, Федька Макашин… не за этим приходил…

Маня хотела что-то сказать, не смогла и с залипшим горлом, в котором что-то больно дергалось, побрела назад; лицо Макашина наплывало откуда-то издалека-издалека, и у нее то и дело подламывались ноги.

— Обожди, Маня! Стой! — позвал Захар, догоняя, и она оглянулась.

— Я тебе говорила, Захар, остерегала от него, зверь это, не человек, — почти шепотом сказала она. — А ты и тут хотел над ним власть взять. Что ты на меня-то уставился? У меня сердце бабье, как вытерпела, не знаю. Не пойму ничего… На твое ангельство смотреть тошно, Захар… Мне теперь во всю жизнь покоя не будет… Ну как он…

— Да ты о чем, о чем это? Какое ангельство-то?

— Какое… Бродит же он где-то…

— Перестань…

Каким-то туманным пятном было перед Захаром лицо Мани, но он видел все в этом пятне, все, до мельчайшей подробности, и голос проникал в него, он отчетливо разбирал каждое слово. Останавливая ее и себя, он сильно тряхнул ее за плечи и почти насильно довел домой; всхлипывая, она шла и вся дрожала и только перед самым домом, припоминая слова Захара, спросила:

— С кем это Илюшка-то?

— Видать, с младшей Прокофьича-то, мастера, — буркнул Захар. — Время пошло, губы-то не обсохли… Порода чертова…

— Уж винить тебе некого, порода твоя, — подтвердила начинавшая приходить в себя Маня.

3

Сухой мороз лег, острые звезды, усеявшие звонкое ночное небо, словно текли через его душу пронзительной пылью; дыхание жизни кончилось и оборвалось, потому что два встречных потока сшиблись и ничего больше не стало. И все-таки какой-то далекий согласный хор гремел, разрывая всяческие стены и перехлестывая через края в ожившей от долгой тьмы душе Макашина; то была слава чему-то неведомому, чего он не знал, но что было сильнее всего и необходимее всего; душа у него распалась, и кто-то звал и влек его. Он уже давно миновал последние дома поселка (они проплывали мимо светившимися окнами, как последнее напоминание и надежда жизни), и теперь вокруг тянулось серебристо-бледное от луны, с глубокими голубовато-холодными тенями молчание тайги; под ногами сухо и громко похрустывал снег. Макашин ничего не замечал — ни дороги, ни тайги; мальчишеское лицо не отступало от него, оно сейчас как бы просвечивало изнутри его самого; шаг у него креп, становился размашистее и тверже.

— Раз, два… раз, два, — командовал он сам себе. — Ничего… ничего… Раз, два…

Ему невыносимо хотелось сейчас пройти с хрустом по всей тайге, по всей земле, ломая деревья, топча города и сшибая горы, словно был он гигантского роста и силы; ничего удивительного в том, что у него появился сын, о котором он не знал, не было, но именно то, что он об этом узнал, стронуло в его душе давно копившуюся лавину; жизнь в нем от этого пошла какими-то вихрями и провалами. Все, о чем он думал, как представлял себе в течение последних нескольких лет, было опрокинуто, смято, вдруг все остановилось и потекло в обратную сторону, и этого нельзя было перенести; время в нем сейчас словно бы было в трех плоскостях, оно струилось и вспять, в прошлое, и вперед, оно словно и остановилось в нем. Что-то случилось, что-то горячее прихлынуло к глазам; небо в искрящейся звездной пыли отступило, померкло, распахнулась заснеженная тайга; лохматый, тяжкий ком жизни, со скрежетом повертевшись на месте, рванулся, и устремился назад, и рассыпался в одну из мартовских ночей на глухой проселочной дороге, когда он увидел перед собой ребенка и с дрожью, похожей на замирание смерти, узнал в нем себя; это чувство потом никогда не забывалось в нем полностью, работал он или отдыхал, пил или был с женщиной; сколько раз он срывался среди сна и с подскакивающим до самого горла сердцем садился, ничего не понимая, лишь чувствуя убивающее одиночество в ночи. Всю свою неприкаянную жизнь он хотел сына, именно сына, и вот теперь это исполнилось; от одной мысли, что будет с мальчишкой, если узнают, кто у него отец, у него сохло во рту, он уже дважды на ходу хватал снег и, обжигая горло, глотал. Он понимал, что должен что-то сделать, чтобы прекратить это состояние, но не знал, что именно; не раздумывая он пошел бы на что угодно, лишь бы успокоиться хотя бы на время. Какая-то радостная мысль родилась в нем, когда он прочитал в газете о Захаре Дерюгине; еще до того, как он принял определенное решение, он уже знал, что это как раз то самое, что ему необходимо, этот последний рубеж ему было суждено перешагнуть, чтобы в жизни ничего неизвестного более не оставалось, чтобы стало спокойно на душе и можно было бы дожить как-нибудь отведенный ему срок; он не знал, не мог знать или предполагать, что ему придется столкнуться с чем-то таким, что его надежда в одночасье развеется; вначале слова Захара о Густищах, затем веселое, шаловливое, щенячье в своей детской бездумной радости светлоглазое существо, начало которому было дано им в ночь весны сорок третьего, сразила весь его внутренний порядок, его право на встречу с Захаром и на разговор с ним, в котором чуть раньше он был убежден безоговорочно. И тогда случился стремительный шаг назад, к дорогам сорок третьего, а затем и сорок четвертого года; разумеется, он мог бы забраться за тридевять земель, но после того, что случилось в Густищах, какая-то цепь не отпускала его, и он, лежа как-то на тесных нарах блиндажа, зажатый спящими соседями, понял, что ему никуда не уйти прежде всего от самого себя. Лицо казненного однофамильца из Выдогощи, документы которого он на всякий случай хранил при себе, прорвалось к нему, из пулевого отверстия возле брови вытекла и застыла густая, темная кровь, натекла в глазницу, второй глаз был широко, почти судорожно открыт, и мертвый зрачок свинцово темнел; потом Макашину часто казалось, что эта горошина запала в самую его душу, присутствует там, распространяя в нем страх и холод; а в ту первую ночь, когда окончательно наметился его дальнейший путь, казненный однофамилец преследовал его удушливым кошмаром при малейшей попытке задремать.

Какое-то неожиданное препятствие выросло перед Макашиным, он шагнул в сторону, в другую, почти по пояс проваливаясь в снег; это были скорее всего стянутые в одно место при раскорчевке дороги пни, неплохо было бы докопаться до сушняка, наладить огонек и отдохнуть, черт с ними со всеми — и с Захаром, и с Маней, и с Густищами, земля велика, места на ней любому хватит. И мертвым хватит, и живым… Вот только бы вспомнить что-то более важное, постой, постой… Про что это он только что думал? Привалившись спиной к обрывистому намету, он слегка как бы осел в снег, гудевшим ногам сразу стало легче. «Да Васей-то и зовут сына, вот бестолковая голова», — неожиданно легко мелькнуло в нем, и он коротко засмеялся. «Вася, ах, да, Вася», — сказал он и несколько раз вслух повторил это имя, привыкая к нему окончательно. Дорога или кончилась, или он, не замечая, просто свернул с нее; дальше он теперь, выбравшись из занесенного снегом бурелома, двинулся по целику, утопая выше колен, а иногда и до пояса; голубовато-тускло сияющие ели проползали мимо густыми, высокими пиками; иногда редко и резко чернели освободившиеся от снега лапы. Он шел несколько часов, стало светать, и звезды побледнели, он остановился на небольшой поляне; старые заснеженные кедры обступали его, и когда он потянулся взглядом к их вершинам, у него от высоты закружилась голова. Он сильно устал, но заставил себя собрать побольше сушняка, обтоптал снег и разжег костер. Несмотря на трудную и долгую ходьбу по бездорожью, он замерз и теперь, жмурясь и часто моргая настывшими глазами, с наслаждением тянул руки к слабому огоньку; сучья, разгораясь, потрескивали, легкий белесый дымок бесследно исчезал в смутно раскидистой кроне кедра. Постепенно отогреваясь, Макашин блаженно поворачивался к костру то одним, то другим боком; ему захотелось пить, и он, слепив большой и твердый ком снега, насадил его на палку, подержал у огня, с интересом наблюдая, как снег постепенно начинает таять, темнеть, пропитываться водой, затем осторожно поднес ко рту, высосал, все с тем же тихим и покойным удовольствием ощущая вкус дыма. Он уже решился, посидев еще немного, он стал доставать из карманов все, что там было, и складывать перед собою; все, что могло гореть, он медленно, одно за другим, подбрасывал в костер. Газету с портретом Захара, носовой платок, смятую пачку папирос, паспорт, трудовую книжку, замусоленный блокнот, в который он последний год заносил кое-какие расчеты по работе; все тщательно переворошив, чтобы сгорело дотла, он замер; тепло костра больше не действовало, он сейчас ощущал легкую, веселящую изморозь изнутри. Это было похоже на то, что он испытывал, убивая других, его сейчас вновь затягивала в себя жадная воронка, куда-то все глубже, глубже, назад, все стремительнее. В глубине души таился, выветриваясь, последний страх, мелькали лица убитых им людей, молящие, полустертые, но не забытые глаза теперь тоже словно просвечивали у него самого изнутри, и все для него превратилось скоро в один белый крик, заполнивший пришедшее в тайгу утро из края в край. Он рванулся в него; он сам никогда не умирал, но теперь ему хотелось почувствовать все, что испытывает человек в этот момент. Он не мог бы объяснить себе того, что с ним произошло, жадная дрожь еще раз прошла по телу, и он постарался хоть несколько унять ее. Не к месту вспомнив Васю, его вечно светящиеся в нем самом, в Макашине, родные глаза, по которым он всегда неосознанно тосковал, он еще помедлил. На лице у него появилась неуместная, но все более крепнущая улыбка, затем он взял пистолет, стараясь не прикасаться губами и языком к стылому, липкому металлу, осторожно просунул дуло в рот и выстрелил.

Последовал огненно ломающий все рывок головы назад, руку с пистолетом отбросило; вершина кедра с затухающим звоном подскочила, рванулась в сторону, прозрачный от белизны снег стал чернеть и проваливаться. Но каким-то странным, непостижимым образом на его лице опять образовалось, как-то закрепилось и затвердело подобие улыбки.

* * *
Через год, поздней осенью, когда уже вновь начинала подмерзать земля, двое местных охотников натолкнулись под вечер на эту поляну в кедрах, привлеченные ее уединенностью и красотой, и решили остановиться на ночевку. Один из них, помоложе, сходил за водой к быстрой, говорливой речушке неподалеку, слегка прихваченной с берегов ледком, затем стал собирать сушняк. Что-то белевшее в высохшей траве привлекло его взимание, он подошел ближе и увидел остов скелета с полусгнившими на нем остатками одежды, пожелтевший череп, словно отполированный дождями, ветрами, остальными превратностями погоды и всякой таежной мелочью, вроде муравьев и червей. Молодой охотник подозвал товарища, и они, как приличествует в подобных случаях, порассуждали о жизни, припоминая самые разные варианты несчастных случаев. Охотники не нашли ничего, что могло бы указать на личность погибшего; покрытый тусклой ржавчиной пистолет с несколькими неистраченными зарядами внес в догадки еще больше неясного, и они, прибрав останки и слегка привалив их землей, отдохнули, а затем, не сговариваясь, решили устроить ночевку где-нибудь в ином месте.

4

Захар Дерюгин, как всегда, в семь часов утра вставал, одевался, съедал что-нибудь, с напускным равнодушием поглядывая на в одночасье постаревшую, с пустыми глазами жену, говорил ей несколько ничего не значащих слов и уходил на работу. Маня, после посещения Макашина вот уже больше месяца хворавшая, садилась у окна и подолгу глядела на мохнатую, узорчатую изморозь на стеклах, а иногда оттаивала своим дыханием кружочек и пыталась увидеть, что делается на улице. Зима была лютой, с ярыми, безветренными морозами, доходившими до пятидесяти градусов, и небо оттого большей частью было высокое, ровное, без единой помехи глазу, чистое, и только маленькое мерзлое солнце колюче поднималось в нем невысоко над тайгой. Пока кружочек на стекле вновь не затягивался, Маня следила за пробегавшими по улице людьми; но иногда эта ее отрешенность прорывалась раздражительными вспышками, она начинала бесцельно бродить по дому, натыкаясь на стены и мебель, часто плакала; возвращался домой Захар, и она утихала, молча собирала на стол, кормила его; в доме внешне сохранился прежний, привычный порядок, но и сам Захар, и Маня хорошо знали, что это не так. Если раньше жизнь семьи шла одним согласным руслом, то теперь Маня и Захар жили как бы отдельно и каждый сторонился другого; какое-то внезапное открытое недоверие установилось между ними. Что-то важное разладилось, а что — никто не мог понять, и это все больше и больше обоих мучило. Являлись и просветы, когда они, словно выныривали из несшей их мутной волны и опять видели друг друга по старому, но это случалось редко; Маня уже почти совсем не могла спать по ночам и сделалась плоха лицом; она теперь с нетерпением ждала минуты, чтобы погасить свет, остаться в темноте с тем неназываемым и безликим, что тотчас обступало ее со всех сторон; она знала, что ничего нельзя вернуть, и если Захар пытался затеять разговор, она начинала бояться еще больше, что-либо невпопад отвечала, а сама тотчас выдумывала себе дело, то принималась чинить ребятишкам штаны, то затевала стирку, а то скоблила и без того чистые полы. Как больной зверь забивается в дремучую чащу, отыскивая только одному ему ведомыми путями исцеление, тайную силу, заложенную в нужной неприметной травке, в потаенных деревьях, так и она вела себя; ее спасением было бессознательное бегство в прошлое, в тот страх, в ту жуть, что ей однажды пришлось пройти и вот теперь всплывшие опять. Она понимала Захара и не могла оправдать себя; к ней из темноты тянулись широкие, полные ожидания глаза Макашина. «Ну чего же ты, Маня, бей!» — слышала она его голос и отодвигалась от похрапывавшего Захара подальше; надо, надо были ударить, холодея, думала она, да ведь пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Вот если бы тогда она не обвяла от бабьего дурного страха, ударила бы, сейчас бы ничего и не было, жила бы себе припеваючи, ох, насмерть наказал бог за тяжкий грех с Макашиным, не замолить, не заслониться. Еще тогда, в сорок третьем, хотел Макашин забрать одного из сынов Захара; столько бы лишней злобы не случилось, не дрогни у нее тогда рука. «Господь долго ждет, да больно бьет», — любил повторять дедушка Макар, только вот теперь доходит до нее правда его старых слов; бросить бы все, уехать к своим, к матери. Нельзя ей больше тут оставаться, еще горшая может статься беда. Плохо ей рядом с Захаром, как-то не может она по-прежнему прямо ему в глаза поглядеть; а если он душой-то правду почуял? Макашин в тот вечер говорил: отведи меня в милицию, сдай, — а Захар вон как, рук не захотел марать, а почему, почему? Как же, грамотный, с работы вернется, пожрет — и за книжку на старости лет, все никак своего председательства над людьми не забудет. Все оно его блазнит, жить по-людски мешает. Другие вон и за зверем в лес, и за рыбой, и огороды у них вдвое больше раскорчеваны, а у этого все усмешки; досмеялся, доизгалялся, Захар Тарасович, тебе что, хоть бы и с Илюшей, дорого он тебе достался, что ли? Мужик и есть мужик. Растил ты его, поил, над болячками его старился? Тебе что…

Маня не могла понять, что с ней случилось и чего eй хотелось, не знала, кого она больше ненавидит сейчас — Макашина, себя или Захара; по ночам она часто вставала и уходила в другую комнату, прислонялась к теплому боку печки; здесь, рядом с детьми, ей становилось покойнее, но выхода, как она ни прикидывала, как ни старалась, не видела.

Теперь и вспомнишь матку родную, мучилась она, уж как не советовала она ехать к Захару, как ругалась. Ты, говорит, как родилась в недобрый час, на позор родителей, крученой, так и осталась, поезжай, поезжай к своему кобелю непутевому. Узнаешь, почем фунт лиха; коли бы она ее послушалась — и горя никакого, пусть бы Макашин с Захаром бились смертным боем, а дети бы при ней были; опять Маня торопко, с ледяным ознобом в плечах, тянулась во тьму; не далось ей уворованное у другой счастье, ворованное и есть ворованное. «Да разве я виновата, разве у меня была радость-то настоящая в жизни? — спрашивала она кого-то. — Пролетело все, и оглянуться некогда было. Все тайком, украдкой, грязь эту так и не могли отгрести; да только какая же это грязь, какая грязь? — тут же спрашивала она себя. — Не было никакой грязи, если разобраться, все было по-божески; как нищая, получила распоследний кусок — и рада, и довольна; да и то боялась, что в любой момент отнять могут, вот в своем бабьем страхе и промыкала долю, а сейчас спросить не с кого. Стоило откуда-то выпрыгнуть Макашину, и все зашаталось, а он ведь не сгиб напрочь, из-за любого угла может выскочить, теперь куска всласть не съешь, детям в глаза не поглядишь открыто… Чует сердце, не в том она даже и бабья жизнь, чтобы потом прийти к совершенно порожнему месту; вот и Захар рядом, и спит, и ест, а уже нет в нем того, чтобы он для нее весь мир закрывал, словно он в одночасье истончился, какие-то прорвы от этого открыл за собой, и потянуло из них ознобливым сквозняком. Ничего и Захар, оказывается, не мог сверх своей меры, а я на него надеялась, как на гору нерушимую: защитит, отведет горе-беду, из любой ямы вытянет. Сама дождалась, а ждать нельзя было, самой видеть бы, что не на кого и надеяться».

Она подходила к спящим детям, прислушивалась к их дыханию, опять возвращалась к теплому боку печи, прижималась к нему; она не хотела винить Захара и все старалась найти для этого разные лазейки, и, однако, она все чаще в свои бессонные ночи досадовала на него. И больше всего за то, что он спит, иногда даже похрапывает (это случалось все чаще), а она вот мучается с собой, боится, что Макашин где-то бродит в миру, может, сидит где-нибудь за углом в ночи, ждет…

Ей все казалось, что она со своей бедой осталась совершенно одна; она не знала, что именно в этом была не права, потому что, как только она крадучись вставала и выбиралась из постели, Захар тотчас открывал глаза и уже больше не мог спать; он твердо знал теперь, что Макашин забрел к нему не так просто и, возможно, в чем-то оказался сильнее и в единственном за много лет разговоре между ними хоть отступил на словах, но что-то темное, чужое оставил после себя. Захар никак не мог понять, почему ему стало так тяжело и как он, поживший, стрелянный уже не раз в жизни волк, в чем-то промахнулся с Макашиным; и баба ничего не говорит ему, но он-то хорошо видит, что с ней творится что-то такое, чего нельзя было допускать, и что причина этого — тот же Макашин. Надо было тут же, у порога, схватить и задавить, запоздало сожалел Захар, а там пусть бы разбирались, да нет же, ударился куда-то совсем в другую сторону, а ведь свой суд-то короче.

Пройдя войну, плен, Захар был уже не тем Захаром, что в любой дождь и снег мог пробираться к Мане в горницу, обещай ему за это хоть смертную казнь, что-то прежнее, бесшабашное подсохло в нем. Он теперь знал, что в жизни ничего нельзя объяснить с налету, а многое и совсем нельзя понять, но вот день или два тому назад к нему пришла неожиданная и мучительная потребность понять, когда, в какое время, в нем надломился серединный гвоздь; он сам не знал, зачем ему это было нужно, но работа началась, и не в его силах было, он знал, остановить ее. Каждую ночь, как только Маня вставала и бесшумно уходила, он тотчас открывал глаза, у него начиналась своя жизнь, отдельная от всего на свете, отделенная и от него самого; он должен был найти самый исток, зерно, из которого все началось, и в бессонные ночи перебирал дни, недели, годы, ивсе они издали казались на один лад. Вначале казалось, что виной всему была его ранняя женитьба, дети один за другим, бедность, но, поразмыслив, он тотчас отбрасывал время до организации колхоза, да и время до начала войны тоже. И Маня, и рождение Илюши, и его схлест с Брюхановым — все это не могло подбить его; он и сейчас не мог без стыдного горячения в лице вспомнить тот момент, когда Иван, его старший, так и сгинувший безгласно в войну, застал его тогда в сарае с веревкой в руках; уж не тогда ли все это и началось, спрашивал он себя, не тогда ли и попало ему в душу семя, забившее потом все чертополохом? Нет, не тогда, не то, решил он, натура у него медвежья и тогда, в молодости, все вывозила; вот потом какую избу отгрохал. А Ефросинья ее с немцами вместе сожгла, вот тебе и каменная баба, думал он; каменная, каменная, а сердце у нее гордое, и сюда отказалась ехать, значит, век жила с ним в обиде, а запрятанная обида — она горше любой другой. Так она с этим камнем и шла рядом, а он-то по-своему рассуждал: у нее, мол, характер легкий, покричала и забыла, да и чего ей не хватало от него? Вот только теперь, через много лет, он видел, чего ей не хватало; но как бы он ни хотел, он уже не мог вернуть ей долга, слишком тяжко он тянул, и не то что за остаток жизни, за всю жизнь сызнова этот долг не поднять. Из-за этого, пожалуй, и отказывался съездить как-нибудь в отпуск на родину, хотя отлично знал, что Ефросинья давно простила его; простила потому, что поняла его, лучше, чем он сам себя, да и кто знает, что его держит на этом проклятом месте вот уже пять лет?

Захар пялил глаза в сплошную темень, он знал, что над ним потолок, ни дождь, ни снег на него не повалят, и все-таки у него все крепло и крепло чувство своей беззащитности и открытости; словно на какой-то беспардонной картине, уместившей в себе всю его жизнь, жизнь его родных и знакомых, он все видел перед собою одновременно, с начала и до конца, и опять не мог не удивиться. Как же, думал он, пойми тут, что к чему, если родная дочь Аленка стала женой его же бывшего дружка Брюханова, мужика моложе его лишь всего на один год, и вот тебе на, живут, девку родила, внучку то есть ему, а он ни разу родной дочке не написал, хотя от нее письма не раз получал, и все они лежат у Мани в коробке. В этом ему тоже, видать, не разобраться вовек; ему не понять ни дочки, ни Тихона, теперь зятя. Ха-ха, зятя! А с другого бока, так что ему за резон рвать да метать в злобе? Раз сошлись и живут, значит, им виднее, сам-то он не больно спрашивал… И зять-то каков — закачаешься, секретарь обкома, что хочешь думай себе, а Аленка, видать, девка не промах, пусть хоть она за всех Дерюгиных по-людски поживет. И младшего, Кольку, вот у себя держит, учит, парень, говорят, способный, башковитый, пишут, в год по два класса проходил, поди пойми, откуда он такой получился? Вот так она, жизнь, распорядилась, собственные дети растут, а ты словно и ни при чем, оттого и душная злоба иногда плеснет на того же Брюханова: не пахал, не сеял, а урожай весь у него, пользуется себе чужим и не оглядывается. Да на это и закона не придумано, в этом каждый по-своему живет.

Он не раз обрывал себя; в конце концов он по собственному опыту знал, что все меняется, и то, что сегодня казалось важным, необходимым, завтра может вызвать усмешку, и наоборот. Или ты в самом деле, по словам Макашина, не добрал своего? — спрашивал он. Так если чего и не досталось, так не пропал же. Придет время, и с Маней наладится, и в Густищи в свой срок явишься погостить. А там и Холмск недалеко; ну, скажешь, давай, зятек Тиша, посидим! Поговорим! Да ты не суетись, не бойся, я тебе не помешаю, не запачкаю, я так к тебе, без всякой жалобы, я к тебе полюбопытствовать. Вот у тебя дети мои, скажу, одна в женах, другой в примаках, вот видишь, я для них ничего не сумел, а ты — все, вон какой ты важный, ну, так вот, я и зашел глянуть. Я так, без злого умысла, взглянул себе и пойду, так оно с самого начала определилось, тебе свой широкий большак, а меня вкривь повело, по болотам и рытвинам. Непростое оно дело — судьба, ты ее на козе не объедешь. Не хватило у меня какой-то малости, вот и все. Ну, да и мне обижаться нечего, по жизни не согнувшись, прямо прошагал…

И как-то в одну из таких ночей Захару, почти непрерывно жегшему крепчайший самосад, стало не по себе, затошнило, закружилась голова; он хотел встать и напиться, но, едва приподнялся, что-то словно отбросило его назад; он почувствовал медленную боль в правом подреберье и следом вкрадчивый удар вверх, к предплечью. Словно потянулись из его тела какие-то большие тугие нити, привязывающие его к чему-то извне, они словно выкручивали из него острую боль и рвались одна за другой и все-таки никак не могли прорваться полностью.

Он лежал, боясь пошевелиться, стараясь припомнить, когда и где с ним уже было нечто подобное; из полумрака выступал кусок бревенчатой стены, а напротив бесформенно расплывалось затянутое толстым морозным кружевом окно.

5

Это было на второй год его плена у немцев, после неоднократных попыток бежать и трех самых настоящих побегов. Почему его не прикончили, трудно сказать, может, потому, что всякий раз он назывался новым именем и попадал в неразберихе войны в другие лагеря. А совсем недавно его схватили уже на территории Белоруссии, неподалеку от старой границы, и, видать, пожалели губить зря дармовую силу; кстати, несмотря на все неурядицы и передряги, с первого же взгляда было видно, что, хотя месяцы и месяцы каторги, но он еще был способен работать и приносить пользу, и его отправили в специальную команду по расчистке и восстановлению железнодорожных путей после бомбежек и особенно участившихся в зиму и лето сорок третьего года партизанских диверсий. По правде говоря, когда он понял, куда попал, он обрадовался: по его мнению, не стоило большого труда бежать в непрерывных разъездах с места на место, и с первого же раза он стал присматриваться к окружающим, — но день проходил за днем, неделя за неделей и что-то, чего он никак не мог понять, не давало ему возможности даже и подумать о побеге или хотя бы намеком поделиться этой своей мыслью с кем нибудь рядом. Первое время он растерялся: вокруг него было невидимое кольцо; он чувствовал на себе мертвые, но тем не менее цепкие, почти враждебные взгляды таких же, как он сам; они держали его сильнее конвойных; бежать было нельзя, хотя он не понимал почему. Это «нельзя» выражалось, в каком-то по-звериному сильном и ясном чувстве опасности, оно непрошено всплывало в нем, как только он начинал думать о побеге. Нужно было ждать, выяснить и понять это чувство опасности, определить, откуда оно исходит. И он дождался этого понимания, когда его привели для разговора к начальнику команды, слегка прихрамывающему от старой контузии обер-лейтенанту Генриху Штиглю; это был мужчина чуть выше среднего роста, еще одно не состоявшееся дарование на политическом и военном поприще, по крайней мере сам он в своей талантливости был убежден безоговорочно и все время искал систему, посредством которой мог бы убедить в своей значимости других. В подчиненной ему команде из двухсот человек пленных и конвойного взвода он как раз и решил применить свой выношенный метод; благодаря долгому, почти годовому, отбору пленных для работы в команде обер-лейтенанту, обладающему, как он полагал, научной структурой мышления, удалось в большинстве своем подобрать людей, снизведенных голодом, наказаниями и постоянным, страхом смерти до уровня покорных животных. Вернее, из двухсот человек таких или примерно таких было несколько десятков, но и это обер-лейтенант Генрих Штигль, как всякий дилетант, считал выдающимся достижением и успехом; он пока ни с кем не делился своим открытием — в голове у него зрела мысль о патенте; одним словом, он был из многочисленной породы предпринимателей и чудаков, на которых война не разбираясь напялила военную форму, но характеры их и сути укротить или переменить не могла, и они потихоньку, готовясь к лучшим временам, продолжали созидать каждый свое причудливое здание. Метод обер-лейтенанта Штигля был прост: всем пленным и каждому в отдельности он втолковывал одну истину — за побег любого из команды тут же расстреливался каждый пятый в строгой геометрической, как любил почему то говорить Штигль, прогрессии. Он опутывал команду пленных паутиной коллективной ответственности, и разорвать эту паутину было труднее, чем что-либо иное материальное, вещественное, тем более что у обер-лейтенанта Штигля была какая-то звериная интуиция, он тотчас и на расстоянии чувствовал любой непорядок в своем хозяйстве и, бросая любое дело, выяснял причины, поднимая свою команду на дыбы в любой час дня и ночи, он тут же начинал все выворачивать наизнанку.

Захара он отметил сразу, как только увидел его, осматривая вновь прибывшую партию пленных: выше других почти на голову, с каменно напряженным, худым лицом, Захар стоял во второй шеренге, стараясь, чтобы приземистый, упитанный и довольный собою обер-лейтенант как-нибудь не остановил на нем своего внимания, и все-таки какая-то несломленность, таившаяся в напряжении лица, в запавших, сумрачных глазах, ни разу прямо не глянувших на обер-лейтенанта, остановила внимание Штигля, и он тотчас с некоторым даже удовольствием отметил, как бы засек Захара, его глаза и лицо, в памяти и с неделю к нему присматривался. Затем однажды вечером Захара привели к только что поужинавшему обер-лейтенанту. Уютно устроившись в кресле, Штигль с удовольствием курил, поглядывая на стоявшего у дверей Захара; он отослал солдат, но на столе под аккуратно сложенной газетой лежал браунинг; успокаивающе темнела рукоятка с насечкой. Переводчик, лысеющий студент из Кёльна, был слегка пьян, и обер-лейтенант к этому уже привык; у них в какой-то мере давно уже сложились дружеские отношения, и на это имелись свои причины, о которых ни обер-лейтенанту, ни его переводчику просто-напросто не хотелось бы рассуждать с кем бы то ни было. Переводчик со странной веселостью в лице повернулся к Захару; ему давно надоело разговаривать с этими забитыми, истощенными людьми, первое же испытание срывало с них культурный слой, и оставалась первооснова животного, желание выжить, подбирать из грязи корм, лизать руку господина с плеткой; сквозь легкие винные пары переводчику приятно грезился иной мир, иные категории, и Захар Дерюгин в прозрении ненависти понимал блаженное состояние этого от чувства собственной значимости и безопасности на данный момент пьяненького, сравнительно хорошо устроившегося жить парня; сколько он их перевидал за время плена, но все они были для него на одно лицо. Вот и сейчас ему казалось, что он уже где-то раньше видел этого переводчика и что обер-лейтенант ему уже знаком. И это чувство помогало ему, усталость после каторжного дня тоже помогала; он стоял сейчас как бы в полусне, со свинцово затекшими, словно вросшими в пол, ногами. Так было легче стоять. Какими-то неясными тенями обозначались перед ним немцы; когда переводчик, уже начиная сердиться, возвысил голос, Захар разобрал его вопрос, показавшийся ему до того пустым, ненужным, что он, если бы мог рассмеяться, сделал бы это.

— Да кто же я? — переспросил он с досадой. — Человек, вот кто.

Улыбка яснее проступила на лице переводчика, он с неприкрытой иронией взглянул на обер-лейтенанта.

— Вот вам ваша страсть коллекционировать этот вид. Скучная работа, все они считают себя тем же высшим подвидом, что и мы с вами. Но, барон, так уж устроен мир, — переводчик вливал в свою речь и толику яда, и толику меда, иногда применяя прием слегка, вроде бы невзначай, притронуться к самому уязвимому в собеседнике.

«Барон! Господин барон!» — подумал переводчик, отмечая про себя, как встрепенулся обер-лейтенант, подобно старому рысаку, почуявшему во сне призывный звук боевой трубы, хотя захиревшая баронская ветвь Штиглей давно стала фикцией — ни поместий, ни денег, одна геральдика да гербы, рычащая львиная пасть, клыки и алый бархат. Переводчик, прекрасно об этом знавший, наслаждался действием, вызванным всего одним коротеньким словом, и почти забыл о пленном, он был даже неприятно удивлен, когда обер-лейтенант напомнил ему о деле.

— Природа интересна в любом проявлении, — сказал обер-лейтенант. — Среди них встречаются подобные экземпляры, я их безошибочно чувствую. Недаром сразу приметил эту азиатскую рожу.

— Чего ты хочешь? — спросил переводчик Захара, выполняя приказ.

— Ничего… Спать хочу…

В глазах обер-лейтенанта мелькнула брезгливость, он уже словно видел заинтересовавшего его пленного мертвым, но это была такая привычная мелочь, что обер-лейтенант тут же удивился своей вспышке. Оснований выходить из себя не было; обер-лейтенант покосился на переводчика, вольготно раскинувшего в бархатном кресле тощие, длинные ноги. Вечно пьяный красавчик начинал его раздражать, и между ними случился короткий диспут на тему о том, что такое виноградная лоза и какой продукт из нее получается при соответствующей обработке, и еще о том отличии между немецким солдатом и русским, что ставят первого на недосягаемую высоту. Своевременно вспомнив о долге в пять с лишним тысяч марок, обер-лейтенант вновь сосредоточил интерес на пленном, но необходимой остринки уже не получалось, и обер-лейтенант почти в миролюбивом тоне сообщил пленному все, что будет, если он не то что попытается бежать, а даже если подумает о побеге, и отпустил его; переводчик одобрил это решение сочувственным кивком и стал удобнее устраиваться в кресле, закурил и придвинул ближе к себе пепельницу. Он не ошибся, наступало самое главное: Штигль достал из шкафчика бутылку с коньяком, две рюмки, поставил на стол бисквиты. Дело в том, что барон Генрих фон Штигль, кроме всего прочего, с детства писал стихи, самые удачные бережно переписывал в изящный блокнот, а иные отсылал под псевдонимом «Генрих Штейнлиц» в газеты и журналы; некоторые из них, о любви к фатерланду и верности фюреру, печатали.

— У мена сегодня с утра дурное настроение, — сказал Штигль, разливая коньяк в рюмки, — я сегодня написал стихи об эдельвейсах и о маленькой девочке, она потерялась в лесу и долго звала маму, но к ней вышла лесная фея. Выпьем, Эрих, за поэзию и за тех, кто ее способен чувствовать!

— С удовольствием! — подхватил переводчик и, подняв рюмку, отхлебнул, задерживая коньяк во рту и наслаждаясь его легкостью и бархатистостью, — Барон, — сказа ч он, — у вас, как всегда, прекрасный коньяк! Где вы только, черт возьми, достаете? Это удивительно, вечер, русская глушь, грязь, вши — и божественный напиток, кровь Франции! Барон, читайте вначале о девочке, эдельвейсы потом! А до этого я еще хотел бы выпить, вы не возражаете, барон?

— Пейте, — сказал Штигль. — Но вначале я буду читать об эдельвейсах, иначе до вас не дойдет смысл второго стихотворения. Дети в моем представлении всегда связаны с цветами. В них есть что-то общее от солнца и невинности.

Переводчик выпил еще коньяку, закурил, полулежа в кресле, и, согласно кивая, приготовился к долгому ночному бдению; сегодня Штигль жертвовал непочатой бутылкой прекрасного французского коньяка, верный признак того, что он считал стихи удавшимися.

Эдельвейсы, эдельвейсы.

Вы глаза вершин,

Вы зов солдатской судьбы,

Вы таинственный знак в моей душе,

С которым я появился на свет

И который несу по дорогам мира.

Если я упаду и стану землей,

Вы прорастете из меня,

Эдельвейсы…

Штигль закрыл блокнот, отхлебнул из своей рюмки.

— Черт возьми! — сказал переводчик. — Барон, за это надо выпить, это действительно красиво! Это, несомненно, ваша удача, барон! Я хочу выпить за ваш талант!

Штигль с зардевшимися щеками поднял свою рюмку и наклонил голову; такой похвалы от своего единственного слушателя, знавшего наизусть множество старых германских мифов и почти всего Грифиуса, которого считал величайшим поэтом Германии вообще, — Штигль дождался впервые.

* * *
Две недели Захар присматривался к людям и порядкам в команде, к охране, а на семнадцатый день к вечеру бежал, воспользовавшись неожиданной паникой на станции, где они перешивали колею; он успел ухватиться за борт идущей мимо платформы с каким-то наваленным на ней грузом; ему едва не выдернуло руки, но он скорее согласился бы быть разорванным пополам, чем разжать пальцы; стремительная, безжалостная сила тянула его вбок, вниз, к гудящим колесам; сейчас вся его жизнь сосредоточилась в руках, в их мертвой, чугунной хватке; Захар отвоевывал жизнь по сантиметру, по два, подтягивая тело все выше, отрывая его от тяжести движения; он забыл обо всем на свете, и, когда перевалился через борт платформы, грудь хрипло приподнималась, в глазах двоилось, троилось, белая шелестящая муть закрывала небо. Он не знал, заметил ли кто-нибудь его бегство, и то, что по нему не стреляли, несколько успокаивало. По крайней мере у него было немного времени, и он заполз между какими-то тюками, по запаху он тотчас определил, что это сырые свиные и коровьи кожи, лишь слегка очищенные и присоленные. Мясо съели, а кожи по-хозяйски заботливо отправляли домой, в рейх, у них ничего не пропадает, подумал Захар, пытаясь остановить себя и сосредоточиться на главном.

Нужно было отдохнуть немного, он бы сейчас, кажется, не смог встать, стронуться с места, даже если бы это грозило немедленной смертью. Поезд продолжал набирать скорость; день, второй можно было продержаться и без еды. Ну а там… Захар не хотел думать сейчас, заглядывать, что будет «там», он слишком устал за два года плена, но главное в нем осталось, то самое упорство, всякий раз заставляющее его бежать снова и снова. Вот и сейчас поезд мчался, и от неба отражались стоны колес, небо словно заталкивало назад в землю эти непонятные людские силы, и у Захара, незаметно для себя вздремнувшего и вновь испуганно открывшего глаза, словно что просело в душе; он еще не верил в благополучный исход, но уже опять был человеком, который мог голодать, мог погибнуть, но мог теперь и распоряжаться самим собою вплоть до смерти. Этот случай с поездом и все дальнейшее, как потом оказалось, было лишь каплей в море, потому что Захар Дерюгин до этого за все два года плена не попадал в удушающий, мертвящий режим большого немецкого концлагеря, в котором все от секунды времени до основополагающих идей подчинено непрерывному уничтожению человеческого вообще, и когда он оказался в этом непререкаемо очерченном колючей проволокой огромном правильном квадрате с идеально похожими рядами одинаковых бараков и печей крематория и когда, возвращаясь по вечерам со строительства какого-то подземного завода, он начинал думать, что вот тут-то и пришел конец, жизнь послала ему новую и совершенно нелепую неожиданность; в круговороте миллионов человеческих существований, в тяжелом сцеплении судеб и случайностей Захару привелось встретить односельчанина, да не одного, двух мужиков старшего призывного возраста, мобилизованных в армию уже в самый последний момент, перед захватом Холмской области немцами.

Уже не раз на работе, подкатывая вагонетку с породой к разгрузочной площадке, Захар замечал на себе тяжелый, лихорадочный взгляд одного из пленных, подающих породу дальше, в барабаны камнедробилок; вначале это было неясное, мимолетное чувство, но как-то, переводя опорожненную вагонетку на другой путь, Захар все же не удержался, оглянулся; пленные продолжали махать лопатами, и лишь один, неловко повернув голову, в полусогнутом положении, глядел в его сторону; большеглазое, худое лицо ничего не сказало Захару, но в течение этого дня он всякий раз, подталкивая вагонетку к разгрузочной площадке, видел это лицо, и оно уже начинало казаться ему знакомым. Ночью, засыпая, он по-прежнему старался вспомнить, но прошло три дня, а вспомнить он так и не смог, тем более что этот пленный с большеглазым щетинистым лицом несколько дней у барабанов камнедробилок не появлялся, и Захар стал о нем забывать. Лишь через неделю, едва вывалив первую вагонетку, с трудом удерживаясь на месте, Захар быстро оглянулся; охранники с прилежностью хорошо выдрессированных овчарок торчали на своих местах, и Захар только и смог приглушенно, громким шепотом спросить:

— Харитон? Антипов?

Захар видел, как Антипов слегка кивнул, и Захар тотчас стал толкать вагонетку назад; он уже чувствовал, как зреет, готовый сорваться, крик охранника, и инстинктивно попытался опередить его. Он успел, но он знал, что этот, ближайший к нему, молодой, с широкой грудью эсэсовец уже не спустит с него глаз, и весь день продолжал работать молча; если раньше один день сливался с другим, неделя как две капли была похожа на другую, то теперь появилось нечто иное; теперь он с нетерпением ждал очередного дня и выхода на работу и боялся, что с Харитоном Антиповым случится что-нибудь за ночь или по дороге на работу, и, когда Антипов появлялся перед глазами с неизменной грабаркой в руках, Захару становилось легче. Изредка им удавалось переброситься словом-другим, а как-то во время воздушной тревоги они оказались совсем рядом; небо выло, а они лежали рядом, голова к голове, и еще никогда не были так довольны. Страха или мыслей о смерти просто не было, да и смерти самой не могло быть; просто пришло хотя бы минутное освобождение от невыносимой усталости, появилась возможность что-то сделать самому, от себя, не оглядываясь на охранника.

— Харитон! Надо ж, Харитон! Ах, чертушка Харитон! — возбужденно говорил Захар. — Да ты как здесь? Давно попал?

— Захар! — Антипов в реве сирены и самолетного гула, казалось, почти беззвучно раскрывал рот, но Захар хорошо слышал его. — Вот штука, Захар! А я в двадцать четвертом блоке, северный плац, слышь? А ты давно здесь?

— Третий месяц, Харитон. — Захар от новой волны гула дернул головой, сильнее притиснул ее к земле. — Слушай, а здесь такого ничего не слышно? — спросил он, припоминая, что Харитон Антипов в свое время был румяным, стройным красавцем с гвардейскими пшеничными усами.

— Говорят, что-то такое тут есть, есть, — сказал Аптипов. — Я сам ничего не знаю, а мужики шепчутся, вроде комитет какой-то тайный есть. Двух большевиков каких-то гестапы, говорят, вот уже третий месяц найти не могут, из этого вроде комитета, вот и говорят… есть что-то, есть…

Захар каким-то внутренним чутьем ловил, что небо стихает, успокаивается, и в то же время грохнуло несколько тяжелых взрывов подряд; Захар быстро приподнял голову, огляделся, кое-где мелькали бегущие фигуры, падали, вскакивали, опять бежали куда-то, неподалеку с бешеной дрожью крутилось колесо на опрокинувшейся вагонетке, и в рваных тучах ярко сияли голубые куски неба. Захар знал, что убежать со стройки невозможно, в сердце что-то взметнулось, загорячело и тут же затихло.

— Ты слышь, нам надо как-нибудь вместе сойтись, Харитон, — подтянувшись ближе к Антипову, зашептал ему прямо в лицо Захар. — Как бы это устроить?

— Не знаю как, хоть увиделись, и то ладно… Сейчас эти гады загавкают, вот уже стихло.

Захар покосился на свою тачку; его взгляд остановился на вынырнувшем откуда-то охраннике, который, то и дело отряхиваясь, оглядывался и кому-то что-то кричал. Захар стал потихоньку отползать от земляка; что-то обрывалось, что-то только что приобретенное дорогое уходило.

— Захар! Захар! — услышал он торопливый шепот Антипова. — Слышь, я не один, тут из села со иной в одном блоке Аким Поливанов… Надо ж, то-то глаза выкатит, как скажу… Вместе попали, он только в другой команде, в мусорщиках числится, по лагерю прибирают да мертвых отволакивают. Говорят, что и больных иных, бывает, заставляют прихватывать на носилки — и в яму, а то и к печам…

Захар, вначале не придавший почти никакого значения словам Харитона об Акиме Поливанове, почти пропустивший их мимо, стал думать о них, когда налет прекратился, тревога улеглась и работа опять возобновилась: смысл произошедшего обернулся какой-то другой своей стороной, Захар грустно посмеялся в душе такому горькому повороту; где только не были раскиданы войной густищинцы — и убитые, и еще живые, и вот где-то у самого края Германии война столкнула троих односельчан, но столкнула так, что рядом не сядешь, не поговоришь, подброшена отравленная приманка, и больше ничего. Жрать хочется, а не схватишь, только в животе голодные судороги; Захару до белой тоски хотелось увидеть Акима Поливанова, спокойно с пим потолковать; каким-то полузабытым теплом потянуло из прошлого.

Ночью в блоке неподалеку на нарах кто-то умирал; это случилось не в первый раз, но сегодня Захар от этого никак не мог заснуть; наглотавшись за день каменной пыли, он мучился кашлем и удушьем, оно словно разнимало его на части, давило; сцепившись в сплошную цепь кошмаров, ночь с ее бредовыми всхлипами, с ее скрежетом неслась через него; случаи, случаи, один другого тяжелее, один другого резче, невероятнее, мелькали в оцепеневшем мозгу. Что была его жизнь? Зачем была она? Вся она как стремительный след с отвесной почти горы куда-то вниз, куда-то во тьму, где уже ничего нет — ни родных, ни близких, и тьма эта наползала свинцовыми волнами, чередуясь с гнетущими провалами в сознании. И эти провалы все время были в одном ощущении, отвесный обрыв, из-под которого жутковато тянуло тлением, холодом, так, что постанывало во вспотевших лопатках, длинный ряд эсэсовцев с автоматами, затем жгучий удар в грудь и чувство падения туда, в тлен и холод. Как только дремота стягивала глаза, тотчас появлялось это ощущение, и Захар приподнимал голову. Спавшие рядом не давали повернуться и лечь удобнее, и когда наконец затих неровный хрип умирающего, Захар повернулся на бок и закрыл глаза. Ему с самого начала было безразлично, кто умер и как, но сразу наступило облегчение; он слышал, как в полутьме зашевелились, покойника стащили с пар и положили возле двери в кучу, где уже было несколько трупов; значит, не он один не спал, мертвые почему-то сразу начинали мешать, и от них старались хоть чем-нибудь отделиться.

— А я лежу, прислушиваюсь — вроде веточка сухая хрустнула… отлетела душенька человечья, — неожиданно ясно произнес сосед Захара, высокий, как жердь, рязанец Петр Асташков. — А как-то там встретят? Коли бы стаканчиком водки да кусочком горячего пирога… с начинкой бы, зайчатинкой… с луком…

Тотчас кругом зло зашикали и зашумели, а белорусский поляк Швидковский, сосед Захара по нарам с другой стороны, всхлипнул, попытался повернуться на бок, и Захар почувствовал его острые, бессильные колени. У изголовья Швидковского послышалось слабое царапанье; это забеспокоилась мышь, поляк держал ее в банке из-под консервов и тщательно скрывал от всех; он приносил ей какие-то крошки, травинки, обрывки бумаги, и мышь жила, очевидно, и человеку помогала жить; по ночам, когда в узкие ряды зарешеченных окон проникал свет луны, Захар видел, как поляк доставал свою жестянку, отгибал слегка крышку и небольшая, юркая мышь выскальзывала из своей темницы, бегала у него по рукам, по груди и, самое главное, никуда не девалась. Иногда на неподвижном лице поляка Захар замечал слабую, стертую улыбку, и тогда ему становилось тягостно; он делал попытку отодвинуться. Рядом с ним определенно был спятивший от невзгод человек, в своей скудной похлебке он вылавливал для мыши полугнилые кусочки брюквы, отламывал корочки от пайка хлеба с опилками, воровато оглядываясь, совал их куда-то в одежду, за пазуху. Захар видел, что поляк непрестанно боится за свою мышь и думает о ней; Захар уже заметил, что, когда поляк начинал возиться со своей мышью, это тотчас и его самого успокаивало, появлялся интерес; как-то на него даже пахнуло зноем, запахом вымолоченной соломы, зерном. Но однажды, когда поляк был на работе, кто-то съел мышь, и осталась лишь пустая банка со следами помета, и Захар почувствовал, что из его жизни исчезло нечто необходимое; он ловил себя на том, что время от времени начинает ждать, не послышится ли живого царапанья рядом. Поляк пролежал всю ночь неподвижно, с открытыми глазами, а наутро, перед подъемом, удавился, ловко прикрепив какой-то обрывок к верхнему ряду пар над собой. В его теле оставалось так мало силы, что он даже никого рядом не разбудил, обвис в петле, заломив голову вбок, и только ноги были неловко подвернуты да в правой руке судорожно зажата какая-то ветошка. Увидев прямые, без мускулов, неловко подломленные ноги поляка, Захар хотел встать, чтобы помочь соседям освободить его из петли и отнести, как это и было положено, к двери блока. Он с усилием приподнялся на локтях, не удержался и тут же откинулся назад; что-то случилось с ним, что-то непоправимое; он это сразу почувствовал, и изнутри все захолодело на мгновение; пришла и в один момент завладела всем в его теле болезнь, таившаяся до этого времени где-то без всяких признаков. Захар понял, что не сможет больше встать и уже никогда не встанет, и на какое-то время оцепенел от этой мысли. Попытавшись шевельнуть ногами, он почувствовал острую боль во всем теле, в груди сдавило, и голову уже нельзя было приподнять; после очередной безуспешной попытки встать сердце еще раз зашлось. Ну вот, пришла безразличная мысль, день-другой он еще пролежит на нарах, а там — очередной обход так называемой санитарной группы; раз упал, все кончено. А то еще и живого отволокут в штабель, вот все и заканчивается. И его старый, затянувшийся спор оборвется; ничему и никому в жизни он так ничего и не доказал; а ведь она у него была, его правота, и перед Анисимовым, и даже перед тем же Брюхановым. И перед Ефросиньей была, и перед детьми. И вот все оборвется, что-то недозволенное останется в жизни, недосказанное, а так ведь нельзя, это против всех правил. Жизнь не может, не должна так бесследно иссякать, ушла в песок, потянуло сушняком, и все бесследно заровнялось. Песок и песок, ни травинки, ни ручейка. Бесплодный, горький на зубах песок. Это несколько возмутило его, но преодолеть слабость он уже не смог, она заливала, как та же песчаная сыпучая лавина, вот уже и ног не выдернешь, а там и прихваченными руками не шевельнешь.

Услышав сигнал, Захар не смог встать; тявкающий рев лагерной сирены прошел через него, и он, почти не осознавая этого, рванулся и тут же свалился назад; он повел глазами и увидел, что он не один в таком положении, и это еще больше успокоило. Все завершалось.

Вдоль пар прошел капо, привычно переписывая номера обессилевших; на проверке он отчитается за них, а через два-три дня напрочь вычеркнет из своих списков; прибудут новые, займут опустевшие места на нарах, у тачек и кувалд, в каменоломнях, у различных машин и станков. Мысли у Захара текли медленно и сонно; и это состояние замедленности в себе и вокруг нравилось ему, как бы закрывало от него все, что должно было произойти. И вместе с тем он чутко и безошибочно определял все происходящее кругом, команды капо и охранников, неумолимо потекший распорядок концлагеря, который ничто, кроме смерти, остановить не могло. И это неумолимое течение раз и навсегда установленного порядка уже властно подчиняло себе и оставшуюся часть его, Захара Дерюгина, жизни, и хотя он еще пытался сопротивляться, приближалось наступление конца; Захар слегка вздохнул, сразу чувствуя боль во всей груди. Вечером кто-нибудь принесет ему, если капо разрешит, миску похлебки, в обед же больным есть не полагалось; а затем, если он не найдет в себе силы встать и на второй день, явятся с носилками из похоронной команды мусорщики, как их все называют, правда, перед этим по блокам должны пройти врачи. Отволокут или в карантинный блок, или сразу туда, в штабеля. А ведь где-то есть Густищи, поля, простор, дети… Неужто все это сгинуло? Не может такого быть, тесен мир с нар концлагеря, но он-то какой-никакой, а есть и всегда будет.

Захар вспомнил, что здесь, в концлагере, и земляки есть, Аким Поливанов да Харитон Антипов, и если бы им сообщить как-нибудь, встретиться бы… Что-то с ним опасное… всего три месяца в этом концлагере — и готов. Сгорел. А из-за чего сгорел-то? — мучил себя Захар. Из-за какой-то дурацкой мыши, это же курам на смех, мышь пропала, и он свалился, и сам знает, что теперь уже не встать.

Захар лежал, как и положено, головой к проходу; в блоке, кроме десятка-другого обессилевших и больных, никого не было, но Захар все время слышал и чувствовал не только жизнь этих больных, но словно бы и отдельную от всего жизнь самого блока; он покосился в одну, другую сторону прохода, опять закрыл глаза. Есть уже не хотелось, пить тоже; какой-то полусон-полубред навалился на него, и он весь день прометался на нарах и очнулся лишь вечером, когда его сосед Петр Асташков принялся тормошить его; Захар выпил жестянку бурды и опять впал в оцепенелое полузабытье. На другой день он все-таки почувствовал, когда возле него остановился лагерный врач, приподнял голову, забормотал что то. Врач брезгливо бросил несколько слов стоявшему рядом с ним санитару, тот записал номер, и участь Захара Дерюгина была решена; ближе к вечеру пришли из похоронной команды мусорщики, или, как их еще называли, «дворовые вороны», с носилками, сволокли его с нар, но этого он уже не чувствовал, теперь он был все время без памяти.

6

Захар очнулся лишь на другой день к вечеру, он не знал, что с ним, где он, он словно только что появился в мир. Прошла минута, другая, прорезался чей-то тихий, осторожный говор. По всей вероятности, был вечер, и вокруг, и в нем самом ясно чувствовались какие-то перемены; он не знал, что произошло, но он весь внутренне как-то окреп, в душе словно опять появился железистый стерженек, и уже от того безразличного ощущения не осталось и следа. Он полежал, привыкая, напряженно вслушиваясь в говор, доносившийся из-за какой-то, очевидно дощатой, стены; затем он осторожно вытянул руку, проверяя, велико ли пространство, в котором он оказался, и скоро понял, что лежит в тесной нише, а вокруг нагромождение каких-то ящиков; он нащупал также носилки, еще обыкновенную метлу, и это сильно его удивило. Сквозь щели проникал слабый свет, угадывались неясные контуры окружающих предметов. И еще из проявлений внешней жизни какой-то неясный гул доносился до Захара, он никак не мог определить его природу. Время шло, ничего не менялось, и это начинало по настоящему пугать, и тогда он попытался определить свое местонахождение более конкретно, сунулся туда-сюда, попытался неловко отодвинуть носилки, загремел и тотчас замер; тихий говор прекратился, и скоро он услышал почти рядом с собой осторожную возню.

— Тихо, — приказали ему, когда он схватил чью-то руку и сжал. — Свои, брось дурить. Очнулся — и ладно, теперь дело лучше пойдет. Возьми поешь… в жестянке кондер, а это хлеб… Не наш, солдатский.

— Где я?

— Тебе-то что? Лежи, завтра узнаешь. Поздно, пора нам уходить.

Через несколько минут ничего не понимающий Захар, уже совершенно сбитый с толку, опять, остался один; он съел ломтик хорошего хлеба, запивая из жестянки; хлеб был действительно чистый, его сытость переполнила иссохший желудок, и слабость потекла по телу, отдалась в висках; скоро, не в силах решить что-либо определенное, он, натащив на себя какое-то тряпье, оказавшееся рядом, опять задремал и только через несколько часов, кем-то разбуженный, открыл глаза. Увидев рядом чье-то мучительно знакомое лицо, он долго не мог прийти в себя.

— Аким! — сказал он наконец, освобождаясь от оцепенения. — Ты ведь?

— Я, Захар, я тут за старшего, в столярке, там сейчас двое наших работают, не бойся, свои ребята. Я как узнал от Харитона, что ты в десятом блоке, обмер. Барак-то для смертников, особой категории. Оттуда в каменоломнях поголовно все кончают. — Аким Поливанов, в лагерном полосатом одеянии, в такой же шапочке, словно свалился с неба, и Захар никак не мог привыкнуть к нему, — он поднял руку, коснулся твердого, костистого колена Поливанова, присевшего, полусогнувшись, рядом на ящик. — Ну вот, ну вот! — опять сказал Поливанов. — Я уж думал, не отойдешь. Тебя дворовые-то прямо из штабеля мертвяков сюда умыкнули, я старшему команды тоже немало уже сделал. А тут суматоха случилась, бомбежку ждали — все к месту. Ох, Захар, увидел я тебя, внутри все перевернулось. Вроде роднее тебя ничего на свете и не было. Прямо поморок какой-то, ну, думаю, сам сгину — туда дорога, а его не брошу, нельзя. Как же это с тобой получилось?

— Еще под Смоленском, в сорок первом, Аким Макарович, — ощущая непривычную и необходимую сейчас теплоту мирных, довоенных отношений, Захар сдерживал себя. — С тех пор не живу, не умираю, с лагеря в лагерь… чертов круг, так и не вырвался. — Захар с усилием зажмурился, в глаза Поливанова глядеть больше было невмочь: какая-то мерцающая, теплая тьма текла из них. Оба они подумали о прошлом, но не в этом было дело сейчас; чужая земля простиралась вокруг, и то прошлое, в котором оба они враждовали, любили и радовались, жили рядом, для них не было прошлым, а было просто хоть и далекой, но живой родиной, и оно, это прошлое, связывало их крепче всех прежних неурядиц и обид, и эта живая связь была столь ощутима, что они некоторое время не могли говорить.

— Ну а дальше что? — спросил тихо, словно сам у себя, Захар и слегка приподнялся.

— Поешь вот, Захар, — сказал Поливанов. — Хлеба немного, какая-то консерва, ребята расстарались… Достали, — добавил он, словно удивляясь, как это в таком аду можно было отыскать кусок хорошего хлеба. — Выходит, значится, над нами закон один, звериный, а посеред друг друга — другой, свой, людской. Вот тут сижу я и мучаюсь, какая такая окаянная тварь человек. Душу изодрало всю, Захар. В самом начале, как война разразилась, был такой грех… ну, думаю, видать, опять поворот жизни вышел, конец всей расчудесной колхозии! А как попал в лапы к немчуре, — окончательно понятие и вышло. Ох, горько стало, Захар, такого в пекле у сатаны не увидишь. — Небольшие, опустевшие в этот момент глаза у Поливанова стали еще меньше; он словно еще раз пристально оглядывался на пройденный путь, выверял его. — Народ, оно ясно, не погубить совсем, да ведь зачем столько-то зверства? Бабы-то, дети, дети..

Сморщившись, Поливанов отвернулся.

— Народ такая сила, в одном месте придавил, она вроде и поддалась, поддалась, да в другой бок тут же и выперла. Я тут, Захар, в подполье на старости лет забрался, — понизил он голос, как бы утверждая то, что только что сказал о народе, и раз и навсегда причисляя себя к нему. — После того что пришлось увидеть, ничего больше не боюсь, ни жизни, ни смерти. Душа у меня на простор вызрела. Господи, думаю, прожил век, от всякого мышиного писку подхватывался, а тут хоть бей, хоть казни, не могу с собой ничего поделать.

Он сейчас спешил высказать сокровенное, заветное, все то, что с ним за последние годы произошло; Захар глядел на его стриженую сухую голову и никак не мог заставить себя глянуть прямо в глаза ему, до того было дорого нерассуждающее доверие Поливанова, оно пробуждало нечто давно изжитое, вроде бы навсегда ушедшее, и Захар, словно видел Акима Поливанова впервые, чувствовал его как часть самого себя и словно все не мог понять, как оп мог жить без этого чувства раньше, как смог все выдержать.

— Ты Густищи-то, Аким Макарыч, помнишь? — спросил оп негромко.

— Закрою глаза — чудится. Хата стоит, ракиты у амбара. А то все больше поле, жито спелое, шумит-переливается, прямо в глазах больно. А то еще Илюшка, вот так и вижу его конопатины, так бы сейчас за его плечо маленько тронуться-то…

Захар ничего не сказал на это, скомкал ветошь, стал подсовывать ее под голову, руки тряслись.

— Ну, вот что, Захар, пора мне. — Поливанов заворочался, намереваясь выбираться из укрытия. — Ты здесь потише-то, слова богу, очнулся — и ладно, теперь гляди, дело двинется.

— Куда, Аким Макарыч? Куда двинется-то?

— Гадать зря нечего, тут мы уже говорили… Две у тебя дороги — или из лагеря вывезем, наши золу то от печей в поля возят, вот под золой и можно… а то можно и паспорт переиначить под мертвеца из нашего блока, их каждый раз полно. Отлежись маленько, еще дня три-четыре, рассудим…

Оставшись один, Захар, прислушиваясь к шуму работы рядом, медленно растягивая, съел хлеб, запивая его из жестянки брюквенной холодной бурдой. Опять захотелось спать, и он, едва успев повернуться на другой бок и удобнее устроиться, заснул, и его сон был опять в забытьи. Но очнулся он уже перед рассветом отдохнувшим, ему стало лучше, и он сразу вспомнил лицо Акима Поливанова, разговор с ним и свое чувство от этого разговора. Тут стежка всего одна, думал он, в детскую-то ладошку ширины, чуть промахнулся — и поминай как звали, вот об этом Поливанов и толковал. Уж тут надо будет крепко решать, что-то Аким помянул о подполье… раз в таком аду просвет есть, неплохо. Защита будет, если остаться, хоть смертники да свои кругом, а за привольем чужая земля, жандармы, осень подступила. По ночам-то собачья дрожь в ямах, долго ли продержишься?

Но уже одна мысль, что можно опять выбраться за колючую проволоку, вдохнуть запах свежей земли, ветра, пьянила; какие рассуждения, думал он, лишь бы выбраться, а дальше бабушка еще надвое сказала. Там свобода, подумал он, пытаясь унять невольную дрожь, куда хочешь иди, хоть и глухо в концлагере, да, говорят, немца в последние месяцы почем зря жмут, недаром тревога за тревогой. Одной смерти все равно не миновать, а коли умирать, так на вольном ветру, под открытым небом. По крайней мере перед собою чист будешь, раз есть силы, надо решаться.

Он сейчас не думал о родных, близких, они и без того присутствовали в нем; в нем вначале словно было все иссушено в камень, и только затем прорвался вначале слабый, еле заметный ключик, и чем больше Захар думал, тем сильнее становился этот родничок, и под конец Захар так разгорелся, что, внезапно вспомнив, где он и в каком положении, разом обмяк и в горькой досаде на себя покривил губы. И, однако, когда дня через три надо было окончательно решиться, он без колебания высказался за побег; оп настолько свыкся с этой мыслью, что, если бы такая возможность отпала, он бы больше не вынес. Все вокруг уже было охвачено дрожью близившихся перемен, она была разлита в самой атмосфере, и от предчувствия этого нельзя было оградить людей никакими степами и стараниями, как нельзя было помешать хоть небольшому количеству воздуха проникнуть глубоко в поры земли, до самых отдаленных границ живой жизни.

Захару подготовили кое-какую одежду, немного еды и стали ждать удобного случая, и он наступил даже раньше, чем это можно было предполагать: в ближайшее воскресенье комендатура спешно объявила санитарный день, и уже после завтрака весь механизм лагеря пришел в натужное, строго разграниченное в частях и все-таки общее движение; чистились ватерклозеты и мусорные ямы, прибиралось в блоках и на плацах, главный плац посыпалсяжиденьким песочком, на складах и в хозяйственных помещениях тоже наводили свой порядок, сортировались, паковались в тюки одежда и обувь погибших, на территории вокруг крематория, продолжавшего непрерывно дымить, у санитарного барака, примыкавшего к крематорию вплотную, шла сбоя особая работа; появились откуда-то с десяток грузовиков и команда из заключенных, находившихся на особом положении и пайке, включавшем в себя иногда даже водку, у длинных, пересыпанных известью штабелей умерших (маломощный крематорий постоянно не успевал их перерабатывать) началась погрузка, полуразложившиеся трупы как попало бросали в кузова и куда-то вывозили, грузовики непрерывно сновали взад-вперед до самого вечера, и уже в темноте в одной из старых и давно заброшенных каменоломен гахнул тяжелый взрыв. Еще одно массовое, безымянное захоронение было готово. Вывозили куда-то в поле и черный, спрессовавшийся пепел вперемешку с обгоревшими мелкими костями, накопившийся за последние месяцы; десятка два человек выбирали из него и дробили увесистыми молотками обугленные, сохранявшие форму черепа; одним словом, концлагерь «Аутдарффе-300» в очередной раз был охвачен лихорадкой чистоты, порой длившейся и день, и круглые сутки подряд; в это время скоблилось, чистилось, драилось все и в казармах охраны, во всех административных помещениях, в канцеляриях комендатуры, в квартирах офицеров и даже в доме коменданта гауптштурмфюрера СС Августа фон Шуберта, жена которого, Марта фон Шуберт, натура утонченная и нервная, в такие дни приходила в возбуждение, запиралась у себя в спальне, и что она там делала, никто по знал, даже муж; наутро она выходила к завтраку совершенно больная и по всякому самому незначительному поводу капризничала. Но жизнь есть жизнь, и санитарные дни были необходимы; если это случалось в ветреные лунные ночи (засветло управлялись редко, и тогда очистка территории продолжалась ночью), над приземистыми сооружениями концлагеря поднимался тучами пепел, над вышками и изгородями словно начинали вставать какие-то призраки, и однажды охрана даже подняла стрельбу, изрешетив несколько бараков.

Последний разговор Захара с Поливановым случился как раз накануне очередного санитарного дня, и был он короток; Захар, окончательно решивший бежать, нашил на куртку номер хозяйственного блока, принесенный ему Поливановым, и, как это часто бывает в трудные минуты, они говорили друг с другом совсем о незначительных вещах, что-то вспоминали из прежней жизни.

— Все говорят, войне скоро конец. — Поливанов, вслушиваясь (оба они все время были настороже) в негромкий шум, характерный для концлагеря в более или менее спокойном состоянии, подумал, что вот и он мог бы, как Захар, попытать удачи, да ведь ни характеру, ни сил не хватит. А этот как был двужильный, какой-то заговоренный, так и остался, убить его вроде и можно, а сломить и не пробуй; видать, большой силы и плавучести человек, уж какою только кукиша жизнь ему не преподносила, а вот опять малость оклемался — и за свое. Сам он ни за какие бы золотые горы не решился носа сунуть за проволоку, тут хоть что-то есть, хоть час, да твой, а там — пустота, до России — тьма немеренная… вилами ведь эти бауэры прикончат на первой же версте.

Поливанов тяжело засопел, отвел глаза. Кто знал, что жизнь так накоротко перевьет их дороги? И от мысли, что она свела их теперь нежданно-негаданно и что он может больше и не увидеть Захара, захотелось сказать что-то особое, самое заветное, да слов таких не находилось, и стало совсем обидно; эти несколько дней связали их крепче, чем любое кровное родство. Поливанову сейчас казалось, что это тот же Илюшка, вот приходится с ним расставаться, а его еще надо учить, как малое дитя. Не по себе было Акиму Поливанову в этом недолгом разговоре, и он все отводил глаза и недовольно сопел и вздыхал.

— Ты же смотри, Захар, — сказал он наконец по-прежнему глухо, — останешься жив, Илюшку не забывай. Твой росток, от тебя, коли помочь, из него доброе древо получиться может. Я с тебя на этом проклятом месте зарок беру. А так ты не сумневайся, как договорились, так и будет. Тебя в последний раз возьмут. На тех мусорных машинах в команде разгрузчиков сам буду, до конца за тобой догляжу. Ну, давай порукаемся, а то больше и не увидимся, не до того будет.

Захар молча приподнялся, обхватил Поливанова, они трижды неловко поцеловались, и Поливанов всхлипнул.

— Один я теперь тут остаюсь, — сказал он, отворачиваясь и пытаясь справиться с собою. — Не хотел я тебе говорить перед таким делом, Захар, да вроде тоже грех… Второго дня Харитон сгиб…

— Как? — тяжело вырвалось у Захара.

— Да как все тут… Свалился у дробилки, попался какой-то совсем уж бешеный в охране, пристрелил. — Поливанов поднял голову, и Захар увидел его глаза, — Так что ты, ты, Захар, за всех нас троих идешь…

Он не выдержал, моргнул, еще раз всхлипнул и, пятясь задом, исчез, быстро заставив проход вслед за собой мусорным ящиком. Захар не помнил, как прошло время до намеченного часа; почему-то с того самого момента, как он попрощался с Поливановым, в нем появилась твердая уверенность, что на этот раз дело выгорит, и только в груди до самой последней минуты было зябко, и воздух в нее приходилось проталкивать с усилием.

А затем его передали по какой-то цепочке из рук в руки, затолкали в кузов последней машины и, едва он успел прикрыться куском мокрой мешковины, забросали слежавшимся пеплом. Потом он почувствовал, что машина тронулась; его вывезли, как и говорил Аким Поливанов, куда-то в поле и, пользуясь тем, что охранники и шофер отошли в подветренную сторону, сволокли на землю. Чьи-то руки тотчас прикрыли ему голову той же мешковиной и сразу же закидали пеплом, полусгоревшими мелкими костями. Он не мог знать, что именно в этот момент охранники стали торопить пленных; промерзшим на промозглом ночном ветру охранникам не терпелось закончить нудную ночную работу, и они заранее радовались теплой казарме, глотку горячего кофе и удобной постели. Один из них, более нетерпеливый, подступил ближе и, разминая ноги, покачиваясь то в одну, то в другую сторону, поглядывал в сторону поднимавшейся луны, красноватой от поднятого ветром пепла, бойко и хрипло крикнул:

— Шнель! Шнель!

Разгрузочная команда что-то уж подозрительно долго возилась с последней машиной, и охранник сунулся еще ближе. Пожалуй, Акиму Поливанову не хватило выдержки, возможно, охранник так ничего бы и не заметил. Но Захар был еще полузасыпан; следивший одним глазом за нетерпеливым охранником, а другим за тем, как исчезает под пеплом очертание Захара, Поливанов еще больше насторожился. В машине почти ничего уже не оставалось, а Захар, казалось Поливанову, все проступал из кучи. «Придвинется нехристь еще маленько, садану лопатой. Теперь все одно», — внезапно решил Поливанов, и немец тут же, любопытно вытянув голову, стал обходить машину, слегка передвинув автомат. «Господи, благослови!» — ахнул Поливанов и, высоко вскинув лопату, вкладывая в удар всю свою недюжинную мужицкую силу, которой у него оставалось еще достаточно, рубанул ребром, целясь немцу в голову, повыше уха. Никто не успел опомниться, охранник дернулся вперед и вбок и пошел, забирая в сторону. Затем с маху ткнулся в землю рассеченной головой, высоко забил ногами, но уже до этого громыхнул автомат, и Поливанов, прошитый во всю спину раскаленным росчерком, попытался повернуться навстречу грохоту и тоже упал.

Захар лежал, экономия каждое движение, каждый глоток воздуха. Он услышал автоматную очередь, одну, другую, затем взрыв, глухо донесшийся до него, немецкие ругательства и крики: что-то случилось. Ему захотелось вскочить: он увидел лицо матери, бабки Авдотьи, увидел его непривычно молодым, с ясными, теплыми глазами; чуть прищурившись, она глядела из какой-то ветреной знакомой дали. «Ну, кажется, пришло время и того… помирать», — подумал он и услышал новый яростный взрыв криков, выстрелы и затем сразу же взревевший мотор машины. Он еще, пока мог терпеть, выждал и рывком, осыпая пепел, сел, отчаянно замотал головой, срывая с себя напитанную пеплом мешковину и жадно хватая оскаленным ртом воздух. Вначале он ничего не видел; от рези из глаз непрерывно шли слезы, но он боялся прикоснуться к ним, чтобы совсем не ослепнуть; долго, удерживая поднимавшуюся к горлу тошноту, он отплевывался от набившегося в рот и ноздри горького пепла, время от времени затихая и прислушиваясь к удалявшейся машине; затем и этот гул стих. Нащупав в пепле узелок с одеждой и харчами, Захар поднял его и отряхнул; резкий северо-восточный ветер несколько привел его в себя. Он торопливо переоделся, закопал в пепел свою концлагерную шкуру и опять, скорчившись, затаился.

Залитое лунным светом поле бугрилось темными грудами пепла, просматривалось далеко. До леса на северо-восток, по утверждению Поливанова, нужно было пройти верст пятьдесят во что бы то ни стало за две ночи, выжидать было некогда. Еще раз всей грудью вдохнув ветра, он определил направление и пошел, то и дело обходя кучи пепла, который должны были вскорости разбросать и запахать, а весьма возможно — посеять пшеницу, или ячмень на пиво, или ту же брюкву. Хорошие урожаи будет давать это поле много лет подряд, думал он, дети будут этот хлеб есть. Хлеб и хлеб, детям что… А что он проклят…

Устрашившись своей мысли, Захар приостановился среди поля; луна ныряла в рваных просветах неба, тучи шли стремительно и низко. И в этот момент что-то случилось, красный сполох ударил в голову, и он, скорчившись, с трудом удерживаясь на ногах, стал давиться в приступах рвоты; затем сел, пытаясь прийти в себя. Если бы он смог заплакать, стало бы легче, он знал это, но все, как тяжелый, расплавленный свинец, прожигая слабые препоны, уходило вовнутрь, и он не выдержал. Сжав кулаки, слепой от чувства свободы, катаясь по земле, он стал что-то выкрикивать, кричал что-то бессмысленное, дикое, кричал матерясь, упоминая небо, и бога, и землю, и когда на язык подвернулось это слово «земля», Захар словно захлебнулся им и долго Лежал, перекатывая голову со стороны в сторону и стискивая зубы, сдерживал опять подступивший клубок тошноты и кашля. Не земля здесь была виновата, ядовитое человечье семя опозорило ее, изгадило все самые святые ее законы; Захар чувствовал, как все внутренности в нем шевелились, стараясь избавиться от горького пепла, которого ему пришлось все-таки наглотаться.

Его вторично вырвало какой-то черной слизью; он давился, хрипел, ничего не видя и не слыша, и потом долго приходил в себя.

Взмокшее лицо просыхало, становилось холодно. Резкий ветер, посвистывая в неровностях, дул сильнее. Справа на горизонте разгоралось далекое зарево, и бегущие в небе тучи неуловимо меняли окраску, в бездонных провалах между ними слабо поблескивали чужие звезды. Но когда выныривала луна, многое преображалось, поле, заваленное кучами пепла, начинало из края в край шевелиться, ветер раздувал пепел, с посвистом, лихо срывал его с земли, поднимал и нес неровными потоками, по всему полю словно текла, змеилась поземка.

Обессилев от рвоты, Захар долго стоял на коленях, спиной к ветру. Луна, вновь показавшаяся в рваном просвете туч, торопливо бежала куда-то прямо перед ним. Он не мог больше смотреть на землю, на поземку, почти метель из пепла, поднял воспаленные глаза выше, на бегущую, яркую луну, и застыл, трудно, почти судорожно проталкивая в набухшую грудь воздух. В мире больше не осталось границ, все смешалось, и там, вверху, на четкой и ясной лунной поверхности, брат держал на вилах брата. Край тучи набежал на эту картину, размашисто стер ее, но Захар, попытавшись встать, почувствовал, что задыхается. Он еще успел уловить приближающийся гул, и ему показалось, что пошел дождь, и больше ничего не помнил. Очнулся он, как ему показалось, от судорожного сотрясения земли, все было охвачено воем и грохотом, шла бомбежка, с металлическим лязгом били зенитки, неподалеку что-то грохотало и рвалось, самолеты в ночном небе шли волнами, густо высыпая бомбы в одно и то же место, километрах в трех от того поля, где он находился; земля дергалась и стонала под ним. Вскочив на ноги, Захар определил, что бомбили обширную территорию подземного строительства; он поймал себя на том, что идет прямо на вспышки и грохот взрывов, и с трудом заставил себя остановиться. Он различил впереди прометнувшихся куда-то людей, человек десять или больше, может быть, именно это окончательно и привело его в себя, и он круто повернул в другую сторону.

7

А это уже было месяца через три, в начале зимы сорок четвертого, где-то в Моравских горах, и обледеневшее ущелье с перекинутыми через него висячими мостами, пенистую, порожистую речку, стремительно кипевшую внизу, он до сих пор хорошо помнит; вот только название стерлось в памяти. После месячного скитания ему удалось прибиться к отряду словацких партизан: судьба войны окончательно определилась, и по всей Европе часто вспыхивали очаги восстаний, вызывая ответные все более ужесточавшиеся меры карателей; Европа корчилась в непосильных муках избавления, и в этом хаосе ничего не значила отдельная человеческая жизнь, она сгорала бесследно, но все равно, увеличивая накал происходящего, делала свое…

Третью неделю отряд уходил от преследования эсэсовской части; Захар помнил изнуряющие ночные марши, снежные, с ледяным крошевом потоки ветра на открытых перевалах, шатающихся от предельной усталости, срывающихся в пропасти людей, заросшего до глаз бородой командира отряда Новачека, беспомощные, негнущиеся руки партизан — чехов, поляков, словаков, — передающих друг другу драгоценную кружку с кипятком, когда это счастье выпадало раз, редко два в неделю, обмотанные тряпьем, обмороженные лица. «Пей, пей, Захар!» — уступали они ему первую очередь, а затем короткий сон, прижавшись плотно друг к другу, но что это значило в сравнении с чувством свободы, с ощущением уверенной тяжести автомата на груди?

К обледенелому узкому ущелью (его названия Захар теперь, через несколько лет, сколько ни старался, не мог вспомнить) отряд подошел в темноте десятого декабря тысяча девятьсот сорок четвертого года; рассвет намечался пронзительный, с резкой метелью. Идти можно было только вперед, через мост, по сторонам высились неприступные зимние горы, позади почти па хвосте висели каратели; сейчас этих несколько десятков человек, падавших от усталости, отделяли от смерти пять-шесть часов, и Новачек, тяжело прислонившись к скале, жадно курил в окружении командиров взводов и связных. Разведка только что донесла, что мост охраняется, на этой стороне замечен часовой, на той, по всей вероятности, судя по свету у самой земли, сооружено подобие дота, очевидно предназначавшегося в какой-то мере и для жилья караула, потому что ни по карте, ни из опроса двух партизан из этой местности населенного пункта поблизости не должно было быть. Часовой находился на площадке с будкой, густо огороженной колючей проволокой, и, судя по расположению дота, эту сторону немцы считали наиболее безопасной; сгорбившись, Новачек стоял, глубоко надвинув на лоб шапку. Необходимо дать людям отдохнуть, думал он, но действовать было нужно немедля, сразу; снег, набившись за воротник, таял, холодная вода текла по телу. Впрочем, ничего сухого больше уже не оставалось, это было недостижимой роскошью.

— Требуется ударная группа, — простуженно захрипел Новачек. — Десять добровольцев. Нужно снять часового на этой стороне, броском преодолеть мост и забросать гранатами дот. Вполне вероятно, мост заминирован. Мы прикрываем группу огнем всего отряда… У нас в распоряжении пятнадцать минут, самое большее — полчаса. Выстроить отряд.

Последние слова Новачек произнес тихо, оторвавшись от скалы; ноги от небольшого отдыха еще больше затекли и отяжелели; стараясь не показать усталости, он несколько раз переступил с места на место. Решался вопрос жизни и смерти отряда, и когда партизаны выстроились в три шеренги, почти не различимые в метущих потоках снега, Новачек прошелся перед строем. Первые секунды он чувствовал себя неловко: именно он не имел права хоть на мгновение усомниться в успехе, он хорошо знал, что это означало. Неприступно возвышались горы, окутанные гулом метели, их тяжесть сейчас давила, и, пытаясь избавиться от этого неприятного ощущения, Новачек сгреб с бровей налипший снег; это помогло ему.

— Ребята, — сказал он почти буднично, — нужно десять человек в ударную группу. Нужны добровольцы, готовые на все. — В последний момент он не смог произнести слова «готовые умереть», это и без того все знали. — Я первый, — добавил он, и тотчас, разрывая строй, к нему стали подходить; рядом с собой он различил высокую фигуру Захара Дерюгина, которого все в отряде уже успели оценить, особенно в последнее время, когда схватки с карателями следовали одна за другой.

— Нет, Захар, нельзя, ты останешься, — тотчас возразил Новачек. — Единственный русский в отряде, нельзя.

— Подумай, что ты говоришь, командир. Что из того, что я один из России? Всем хочется жить… Тебе, мне. Когда это русский за чужие спины прятался?

— Содруг Дерюгин, ты еще недостаточно окреп, мы к горам лучше приспособлены, я не думал тебя обидеть… Так… Кто здесь, называй имена!

— Славчо Залинь!

— Любомир Наделка!

— Ганс Рихтер!

— Захар Дерюгин!

— Содруг Дерюгин! — Новачек с досадой повернулся к нему. — Я же сказал…

— Я же русский, командир, — с глухой ноткой обиды произнес Захар, и все вокруг затихли. — В партии с семнадцати лет, еще в двадцатом вступил, что-что, а уж такое право имею…

Молчание длилось недолго, но в этой тишине отчетливо слышался доносившийся откуда-то с горных вершин негромкий непрерывный гул; не все поняли Захара, лишь несколько человек да Новачек, в мирные времена сельский учитель; сам Захар не мог бы внятно объяснить, почему он так настаивает на своем, но он безошибочно знал, что он прав, что иначе поступить не может, раз у него еще были силы что-то делать и раз многие в отряде вообще едва могли переставлять ноги. Была и еще причина: он сейчас не думал, что мог давно сгореть в крематории или валяться где-нибудь в госпитале обрубком, но его все время мучила мысль, что он попал в плен, попал в самом начале войны, и был на три года вычеркнут из жизни, и сейчас, вырвавшись на волю, он неосознанно старался при всяком удобном случае сделать побольше; он дорожил этим своим правом на свободу, и отказ Новачека опять же что-то больно задел в душе, словно ему опять напомнили, что он чем-то отличается от других, и когда у него с обидой вырвалось, как самое веское доказательство его права, что он русский, он сам был вначале неловко смущен своими словами. В этот момент и гул с гор, и снежная заметь что-то ему напомнили, что-то очень и очень далекое, враждебное, но сейчас некогда было припоминать и сосредоточиваться на прошлом. Было время, и его, потерянного, изверившегося, вот так же слепил и кружил снег. Когда и что это было? — подумал он, тут же забывая. Только сразу появилось, усиливаясь, и захватило его целиком чувство яркой, почти радостной готовности идти и попытаться сделать все, что можно было, до конца, и оно владело им все время, с того самого момента, когда он, теперь уже с молчаливого согласия Новачека, взял из чьих-то рук настывшие гранаты, затем полз вслед за Новачеком к часовому, беспокойно ворочавшемуся в сыпавшемся на него снеге, и когда часовой упал, срезанный короткой очередью. И особенно это чувство разрослось, когда Захар бросился вслед за Новачеком через узкую, стремительную ленту заваленного снегом моста; он уже не слышал огня партизан, старавшихся заставить замолчать дот; он лишь видел непрерывные взблески бившего прямо в упор, навстречу, пулемета, они уже успели пробежать больше половины, и дело решали считанные секунды. В этот момент тело приобрело давнюю стремительность, ловкость и осторожность; он рывком обошел Новачека, метнулся дальше и тотчас, подчиняясь мгновенной мысли, ткнулся в снег, под самые перила; он неосознанно определил момент, когда пулемет должен был нащупать его, и не ошибся; металлические перила моста с частым, коротким лязгом рвал ливень пуль, но сам он пока был цел и невредим; из дзота слишком поздно заметили их и открыли огонь. Некоторое время Захар лежал, плотнее и глубже втискиваясь в снег, ожидая как-то всем телом, что вот сейчас, в следующее мгновение, огонь опустится ниже и все будет кончено. Оглянуться он не мог и не знал, уцелел ли кто-нибудь еще, да в этой снежной воющей ветряной трубе ничего нельзя было и разобрать. Он лишь чувствовал, как под ударами метели слегка подрагивал весь мост. Осторожно, сантиметр за сантиметром, не выпуская намертво зажатых гранат, он пополз дальше, и хотя было холодно и сыро, пальцы у него были почти горячие, в них сейчас словно сосредоточилась вся его жизнь. «Как бы свои не зацепили», — коротко подумал он и, продвинувшись еще метра на полтора, неловко, боком, метнул гранату, целясь прямо в узкую, обозначенную непрерывным снопом огня щель амбразуры. Уткнувшись в пухлый, толстый снег, он услышал взрыв, и упругое тело моста отозвалось гулким стоном и дрожью, и Захар, подняв голову, увидел, что пулемет продолжает бить. Вторую гранату он швырнул удачнее; пулемет замолк, и он, рывком перескочив прямо к доту, прижавшись к бетону сбоку, ударил в амбразуру из автомата длинной, непрерывной очередью. По мосту уже бежали партизаны, Захар угадывал их где-то совсем близко от себя, но в это время что-то тяжелое рухнуло на него сверху, сорвало с места, и он помнил потом лишь убыстряющееся скольжение и почему-то залитые солнечным холодным блеском, словно вспыхивающие, снежные горы. Он провалился, падал, ему показалось, долго, но мысли о смерти так и не появилось; его спас снежный пласт на дне ущелья. Обдирая лицо, руки, он глубоко ушел в него, и немного погодя к нему стал смутно пробиваться тихий гул снежных гор, и где-то в отдалении от себя он услышал частые выстрелы, и потом ударил взрыв. «Мост за собой рванули», — подумал он и, ни о чем больше не беспокоясь, затих: нужны были хотя бы несколько минут покоя.

8

Вторую зиму Захар работал в Хибратском леспромхозе, на верхних складах, километрах в двадцати от поселка; на изрядно потрепанных машинах с открытым кузовом их, несколько бригад грузчиков, еще затемно отвозили на лесосеку к дороге, заставленную с обеих сторон высокими штабелями леса; людей в кузов набивалось много, и они несколько защищали друг друга от встречного ветра и звонкого рассветного морозца, и оттого, что на неровной, плохой дороге машину все время мотало и подбрасывало и люди весело наваливались всей массой то на один, то на другой борт с веселыми криками, смехом, с бабьим визгом, всем казалось, что мороз не так уж силен, а в кузове совсем тепло. Каждый раз Захар уезжал из дому с тайным облегчением; после встречи с Макашиным и разговора с ним седина стала заметнее, гуще брызнула по всей голове; он мало разговаривал, усталость в конце дня и постоянно чужие люди кругом отвлекали его от себя, от той невольной, в чем-то даже разрушительной работы, что, не прерываясь ни на минуту, шла в нем; от упорных, запавших глаз Мани он инстинктивно спасался среди людей, загружая тяжелыми бревнами то и дело подходившие «газики» с санными прицепами; подчас работа была такой интенсивной и напряженной, что грузчики сбрасывали с себя телогрейки и катали бревна в одних пиджаках.

В своем поселке Захар давно знал и малых, и старых; если ему не причиняли намеренно неприятностей, он никого не замечал, жил в простой и привычной среде и подчинялся ее неписаным законам, а то и прихотям, так как и сам давно стал частью этой среды; и так было до тех пор, пока не появился Макашин и не случилось тягостной стычки с ним. Как-то невольно для себя Захар стал придирчивее приглядываться и к людям, словно старался хоть отчасти перенести свою горечь и ожесточение и на окружающих; глядит-глядит на кого-нибудь во время недолгого перекура и думает о нем что-нибудь неприятное. «Ну, сиди, сиди, кури, — думал, например, он, разглядывая иногда одного из грузчиков своей бригады. — Ты вот сидишь, куришь, хохочешь, другие могут-то подумать: вот, мол, как тебе хорошо! А ведь уже сегодня вечером наберешься свинья свиньей, будешь за бабой на коленях ползать, подол ей целовать, чтобы она от тебя не уходила!»; «А вот ты, Машин, курей сам щупаешь и бабе не доверяешь, каждое яйцо крестиком в особую тетрадь заносишь. Как-то бабу свою чуть не забил до смерти за три куриных желвака без спросу, а вон сидишь, дорогими папиросами Лапшу угощаешь. В лице-то, смотри, не дрогнешь. Вот ведь в человеке всегда так: свое врожденное надо каким-нибудь выкрутасом наоборот прикрыть»; «Так для чего же тогда такой зверь, как человек, на белом свете? — опять думал он с сосущей, неизбывной тоской и злобой к другим и еще больше к себе. — Не по праву человек верх на земле взял, куда лучше лошадь, или корова, или даже собака. А любой другой зверь? Как же можно быть хозяином всему без добра в душе?» Что-то шевелилось у Захара в груди, и порой становилось нехорошо от своих диких мыслей, потому что так же подспудно он знал, что с ненавистью и к себе, и к другим жить нельзя.

— Забей! Забей! — закричал Захар сердито, почти насильственно обрывая поток своих мыслей и видя, что Лапша с Врыликом на другом тонком конце бревна неожиданно сильно отстали. Он привычным движением попридержал угластый комель; бревно бухнуло через стойки на платформу, заставив покачнуться и задрожать всю машину. — Давай еще пару-тройку — и готово, — отрывисто бросил Захар; несколько бревен тотчас дружно закатили на самый верх; шофер, длинный, нескладный, вытолкнул остаток папиросы изо рта, обошел кругом, проверяя крепление стоек, побухал сапогом в колеса и полез в кабину; машина, громко почихав и покряхтев от старости, наконец надсадно попыталась тронуться с места; Захар тяжелой деревянной колотушкой саданул по примерзшим к дороге полозьям саней, и тогда машина, густо задымив, пошла.

Подправив костер, грузчики, подкатив к нему несколько обрезанных комлей, устраивались обедать, выкладывали из сумок поближе к теплу промерзший хлеб, выставляли бутылки с чаем; Лапша пристраивался жарить на длинной палке, как на вертеле, кусок соленой рыбы. Захара тоже кликнули к костру, но он, пробормотав нечто неразборчивое, словно у него объявилось что-то весьма неотложное, побрел в глубь измызганной лесосеки. Но дела у него никакого не было, просто он не мог сидеть и привычно балагурить, слушать дюжий мужичий гогот от всяких россказней. А машин теперь с час не предвиделось, нагрузили последнюю, теперь шоферня топчется в тесной поселковой столовке, хочется чуточку отогреться, посидеть по-человечески за столом.

Захар шел бездумно, не надо было делать что-то определенное, необходимое; рубка на лесосеках шла выборочно, брали только ель, лиственницу, сосну и кедр, все остальное оставалось стоять или было сломано. Захар не раз думал об этой легкомысленной недальновидности людей, но сейчас он шел, отделяя себя и от поломанных зря, уродливо торчащих в небо осин и берез, от пильщиков и истошной, многоколонной ругани конных трелевщиков, от жидкого неба с холодным солнцем, хотя глаз против воли по-хозяйски выхватывал из общей суеты досадные просчеты и мелочи. Такое бы лесное богатство да на Холмщину, подумал он, пишут вон, что так до сих пор и не обстроились, а тут столько лесу пропадает, озолотиться можно при другом-то подходе. Лес-то какой! Кедр, сосна — чистое золото. Берут выборочно, остальное ломается, по берегам, по дорогам половина остается.

Везде, куда бы Захар ни повернул, ему все казалось не так, с какой-то самого его пугающей желчной остринкой глядел он кругом и опять не понимал, для чего вся эта жизнь и он сам. Он останавливался у костров, вокруг которых курили, обедали, просто отдыхали, или подолгу стоял, ожидая, когда свалится высокая, веселая медной своей корой сосна; вершина ее вздрагивала судорожно, начинала крениться и потом стремительной зеленой дугой, оставляя за собой сверкающую на солнце полосу солнечной пыли, бухала в снег, и Захар отводил глаза; он любил глядеть па падающие деревья, но сейчас и здесь чего-то не хватало, и он брел к бригаде конных трелевщиков, спешивших выволочь к штабелям у дороги свою норму и уехать на обед. Его всегда тянули к себе и удивляли эти злые и ловкие трелевочные лошади, работавшие быстрыми рывками; у центрального волока он, присев на пенек у затухавшего костра, подбросил в него остатки догоравших сучьев, закурил. С ним, проходя вслед за тяжелой ходкой, толстым, комлистым бревном-шестеркой, весело поздоровался бригадир трелевщиков Степан Хомейчик, приземистый, квадратный мужик с Западной Украины, попавший сюда в группе еще вместе с Брыликом и тоже не по своей воле.

— Здоровеньки булы, Захар! — крикнул он, в то же время не выпуская из виду своего невысокого, с мощной широкой грудью коня. — Чего сюда забрел?

— Так, — неопределенно отозвался Захар, кося на него глазом, и остался сидеть; ему не хотелось признаваться в своей застарелой тяге к лошади, к запаху конского пота, он лишь вздохнул.

Все было, как вчера, неделю или месяц назад; лес был кряжистый, тяжелый, и лошади с хрипом, припадая на задние ноги и почти по-собачьи на круп, потея от усилий и покрываясь на глазах седой изморозью, волокли крепкие смолистые бревна, надсадно останавливаясь через десять-двадцать метров, с привычной покорностью оглядывались назад. Себя человек замучил и скотину тоже, подумал Захар, намереваясь докурить и идти назад, к штабелям, где обедала бригада, но в это время неподалеку раздался дружный взрыв смеха и веселые крики, и Захар подошел к сбившимся в кучу, надрывавшимся от хохота трелевщикам. Еще издали он увидел прыгавшего, высоко мотавшего руками тонконогого, без шапки Романа Грибкина — Захар знал его с самого начала здесь, с конца лета сорок пятого года, когда тот был еще совсем мальчишкой с легким пушком на впавших щеках; в последний год Грибкин почему то отрастил остренькую бородку, и за нее бабы в поселке ласково прозвали его Козликом. В поселке никто особенно не интересовался прошлым друг друга, о каждом ходили приблизительные, туманные и, как всегда, где-то близкие к истине слухи; впрочем, кроме определенной категории начальства, никого не интересовало всерьез, кто и как и за что попал в эти края отдаленные, на лесоповал, все были в чем-то виноваты, и всех это чувство вины невольно скрепляло. Но Роман Грибкин был известен в поселке другим: довольно жидкий для мужика и немощный в кости, он от любого малейшего раздражения становился почти невменяем, и никто не понимал, почему раздавленный штабелем бывший бандеровец Загреба вначале выделял его особо, сделав своим доверенным дружком и собутыльником, а теперь и комендант Раков терпит Грибкина в поселке; Раков, встречая Грибкина, всякий раз даже не мог скрыть улыбки; чем-то ему Козлик тоже понравился, да уж, видать, и навсегда, а так как этот Козлик, по повышенной способности всех нервных, неуравновешенных людей мгновенно и точно схватывать настроение другого, не рассуждая особенно, использовал где только можно благоволение к себе поселкового коменданта Ракова, то он и в самые тяжкие, голодные времена жил по дополнительному пайку, и в больнице, как говорили, по всяким пустяковым болячкам лежал подолгу, другого бы фельдшер в шею вытолкнул в тот же час, а его клали. И фельдшер боялся коменданта, да и за что им было друг другу дорогу перебегать, не без основания толковали в поселке, одного поля ягода, хоть фельдшер и из репатриированных, белая кость, ученый. А ворон ворону, как известно, глаз не выклюет.

Подойдя, Захар увидел, что лошадь Грибкина, упитанная, чалая кобыла, не захотела тянуть ходку, хотя на волокуше лежал всего один шестерик двадцатка, тяжесть небольшая для сильной и здоровой лошади. Она сидела по-собачьи на эаду и всякий раз в ответ на удар опоясывающего ей спину длинного ременного кнута встряхивала косматой головой, словно в насмешку скалила плоские желтые зубы и продолжала сидеть; оглобли трещали, Гребкину со всех сторон советовали, что нужно делать; одни говорили — распрячь, другие же, наоборот, говорили, что лошади потворить незачем: она животное умное, привыкнет к потачкам, затем горя с ней нахлебаешься; работая кнутом, Грибкин никого не слушал, он уже был в той поре запальчивости, когда хочется поставить на своем, а так как его не любили вначале за шашни с Загребой, затем за особые отношения с комендантом, то никто ничего полезного и дружеского подсказать ему не хотел; стояли и подсмеивались, отпуская все более соленые шутки насчет кобылы и самого Грибкина, и предлагали такие конкретные меры, как усовестить зловредную кобылу, что взрывы дикого гогота следовали непрерывно. От этого Грибкин сатанел все более, глаза у него словно заволокло мутью, по всему лицу ударил пот. Кобыла по-прежнему сидела и скалилась, мотая головой; Грибкин стал бить ее кнутовищем, норовя попасть по глазам, и тогда она, ломая оглобли, опрокинулась боком в снег, беспорядочно забила ногами, затем далеко вытянула голову, шумно храпя ноздрями и показывая, что вставать она никак не намерена, и даже хвост подальше откинула, распушив его по утоптанному снегу с таким видом, словно решила лучше умереть на месте, чем встать.

— Грибкин! Грибкин! — осатанело крикнул кто-то из трелевщиков. — Мы ж тебе говорили — самый раз! Ложись рядом!

— Го-го-го! Ха-ха! — рвал по тайге могучий мужской гогот, и кто-то все время взвизгивал:

— Ох, черт, не могу, братцы, памираю! Памираю!

Грибкин поглядел на свою кобылу дикими глазами, по-петушиному подскочил, ударил оземь шапку и, повалившись рядом с лошадью, стал молотить ее по голове кулаками и кусать ей губы; собравшиеся вокруг лесорубы теперь уж только корчились от хохота, и тот же тоненький голос пронзительно кричал:

— Ох, братцы, вот эта цалуются! От таких пацалуев двойня, не меньше, вызвездит! Ох, памираю!

Захар, некоторое время хмурясь, стоял неподвижно. Затем быстро подошел к Грибкину, сильно бледнея, одним рывком поднял его, поставил на ноги, ударил в скулу, посмотрел в обессмысленные горячкой глаза, с негромким сожалением сказал:

— Паршивый ты поросенок, что ж ты до такой крайности опаскудился, а?

И опять ударил. Грибкин завыл, пополз на четвереньках, не поднимая головы и кровеня снег; он полз до тех пор, пока не уткнулся головой в густой куст. Захар сплюнул, ни на кого не глядя пошел прочь, а вечером, не заходя домой, завернул к коменданту. Лысый, вечно брюзжащий, но в общем-то добрый человек лет под пятьдесят, Раков сидел за столом, откинувшись; ремень у него на суконной гимнастерке был распущен, и начищенная бляха неприятно лезла в глаза. Он в упор, прищурившись, недовольно рассматривал Захара; тот, поздоровавшись и не дождавшись ответа, прошел, сел на одинокий стул рядом со столом.

— Ну что, Дерюгин, изувечил человека? — Раков передвинулся, наклонился над столом, пожевал вялыми губами. — Хочешь под суд?

— Быстро докатилось… Вы, товарищ Раков, не пугайте, — устало огрызнулся Захар. — Вы таким манером со мной не имеете права, я не из ваших охламонов. Ясно? Я сам к вам зашел поговорить, вы этого дурака пригрели, а он там, на делянке, цирк разводит.

Раков насмешливо цокнул, глаза его повеселели.

— Знаю, знаю, ты казак вольный, Дерюгин. И чехословаки свой орден Красного Знамени тебе привезли, тоже знаю, даже слышал, как торжественно вручали в Молотове, оркестр играл, так ведь, а? Как видишь, и мы люди не совсем темные, — подчеркнул он последние слова с некоторым удовольствием. — Ты, Дерюгин, захотел и снялся с места, поминай как звали. Гордый! Ну уж, и меня извиняй за прямоту: на гордых с давних пор воду возят. Зря ты этаким чертом…

— Гляди, воду возят… как бы подковы раньше времени не стерли… Тут надо построже, а то в сумасшедшем доме, говорят, и валенок за бабу сойдет, — сказал Захар, и злая усмешка тронула его губы.

— Что? что? что? — изобразил изумление Раков. — Ох, Захар Дерюгин, Захар Дерюгин, — вздохнул он, делая страдающее лицо, — не лезь ты не в свое дело, здесь учителей-то и без тебя в избытке. Вот работать кому — не хватает. И со мной лично зря ты в антураж становишься, я тут все-таки человек важный, гляди, пригожусь к случаю-то. А в жизни всяко повернуть может. Ведь что такое человек, Дерюгин, а? Человек — это вещество сложное, ему твердый хребет нужен, центральная линия поведения. Линия же эта и есть благородный труд, он и сделал из обезьяны человека. Как ты думаешь, так?

— Что вы меня спрашиваете, я человек простой. А вот зачем же ему, вашему человеку, хуже зверя становиться, лошади губы грызть, а, товарищ Раков?

— Хо-хо-хо, Дерюгин! Ну, ты меня удивил. Это от характера, ерунда. Ну, нервный… ну, может, проще, дурак — и все тут. Ну, укусил лошадь, тебе от этого какой убыток? Недаром же говорят: бойся козла спереди, а дурака со всех боков. Лошадь укусил! Что ж за это — убивать?

— Зачем же из человека дурака делать? Все ему вместо куска мяса мешанину какую подсунут и дивуются: вот, мол, дурак, ну, дурак! Смотрите, сыт, а? Вот чего я не пойму никак. — Захар слегка шевельнул руками, словно подтверждая свои слова.

— Ну-ну-ну, ты это о чем? А я тебя не могу понять. Ты-то о чем развел? Почему, например, ты держишься за это место, если тебе где хочешь жить можно? У меня служба такая, ничего я больше не умею… я бы здесь ни одной минуты не сидел. Вот некоторые и поговаривают…

— Что поговаривают?

— Всякое, знаешь… Какие залеты у тебя, оказывается, бывают, а? Куда тебя дерет-то, а? Какое мясо то вспомнил? А?

— Не слушайте всякую муть, я ж тоже дурак. — Захар скупо усмехнулся. — С дурака какой спрос… Не надо с дураками-то, вы на государственном деле сидите. А с бабьей трепотни много не возьмешь. Почему это я должен всякому, кому надо и кому не надо, насчет себя исповедоваться? Значит, нравится здесь, раз держусь. Дурак и есть дурак…

— Что нравится, это хорошо, а вот насчет дурака… Ох, трудный у вас тут народ собрался, Дерюгин! — внезапно пожаловался Раков, и глаза у него тоже затосковали, пожаловались. — Все какие-то крученые, все с перевивом… И как это черт занес меня сюда? — удивился он. — Ты думаешь, я ничего не знаю? Знаю…

— А что знаете? Я здесь с лета сорок пятого. Раньше что здесь было, мне, товарищ Раков, неизвестно. — Захар сдержанно поглядел в широкий желтоватый лоб коменданта. — А насчет ваших мыслей, если они касаются этого дерьма Загребы, так вы никому не верьте, тот сам себе конец устроил. Недаром говорится, товарищ Раков: затейливые ребята, они землю-матушку недолго топчут. Народу много было, все видели, какую он себе последнюю минуту смастерил. Да и следствие…

— А, следствие! Знаем мы это следствие! — Раков по-бабьи дрябло махнул рукой; в припухлых веках мерцал острый, хитрый зрачок. — В этом буреломе самый матерый волчище следа не отыщет… Беда-народ…

— Вам-то, товарищ Раков, бояться нечего. — Захар повел головой на окно. — Видите, как приехали, решетки с комендантской квартиры сняли, а народ сразу видит. Тут, говорят, до вас был — из дому нос боялся высунуть. А Загреба — что же Загреба… Видать, далеко не такой простой ангелочек, как прикинуться умел. В этой военной круговерти, видать, проскользнул в какую-нибудь щелку…

— Ладно, ладно, я его дело проверял, вроде на большее не тянул. Ну, да что о нем теперь заботиться, — остановил его Раков и, словно подводя черту, тяжело опустил руки на стол; они разошлись, перекинувшись еще двумя-тремя фразами.

Захар поужинал, поговорил с Илюшей, повозился с Васей, с неожиданно вспыхнувшим острым интересом присматриваясь к белоголовому, крепкому мальцу, так тесно вторгшемуся в его, Захара, душу и жизнь. Он выстругал и приладил новое колесико к забавному деревянному грузовичку, и Вася радостно схватил игрушку, стал катать по полу, время от времени заливаясь беспричинным звонким хохотом. Глядя на него, Захар невольно улыбался, а ночью опять долго не мог заснуть; лежал тихо, чтобы не разбудить Маню, перебирал в уме разговор с комендантом, за стенами дома крепчал мороз, и безветренная, звонкая ночь распространялась все больше над этим северным краем. «В самом деле, почему я держусь за этот поселок? — спрашивал себя Захар. — Вначале, пока не разобрались, было понятно, но ведь все это разбирательство длилось месяца полтора-два, кажется. Какая же это гордость тебя заела? — издевался Захар сам над собой. — А что, и гордость, — тут же отвечал он. — Есть в этом свой смысл; не повезло на войне, в самом ее конце успел что-то сделать, и то, как нарочно, с ног сшибло, эти сволочи англичане здорово подкузьмили — продержали в своем лагере с месяц… Конечно, почему свои должны были ему сразу, без всякой проверки, раскрыть объятия? А годы себе отстукивали да отстукивали…» Нет, что-то определенно перевернулось в нем в эту войну, что-то такое, что никак еще не установится прочно на прежнее место, не тот стал норов, не та ясность в душе. Он ничего на свете не боится. А вот как подумает о Густищах, о том, как пойдет по саду, так и охватит ознобом. А Ефросинья, а дети? Нет, на это его пока не хватит, а что дальше будет — посмотрим. Значит, есть какие то причины сидеть здесь, в глухой тайге и бездорожье, все-таки здесь, чувствуется, потихоньку отпускает нутро.

Приподнявшись на кровати, Захар прислушался; толстые бревенчатые стены еле уловимо потрескивали, значит, мороз был сильный. За перегородкой спали дети; Захар их не слышал и все никак не мог понять, что же его так неожиданно подхватило. Он угадывал, что время всего лишь за полночь, и в самой природе, в жгучем приступе пятидесятиградусного мороза, копился надлом, какой-то удар. Нащупав рядом на тумбочке папиросы, спички, Захар закурил и, стараясь не потревожить Маню, осторожно отодвинулся на край кровати, лег на спину. Он тотчас понял, что жена не спит, и, продолжая курить, стряхивая пепел прямо на пол у изголовья кровати, где, он знал, не было коврика, он все время чувствовал какое-то особое напряжение, и ожидание чего-то неизвестного, ненужного держалось и крепло в нем, и он от этого своего состояния начинал злиться; ну чего, чего она молчит, думал он, что такое с нею? Так, как у нас последнее время, жить нельзя рядом, домой не хочется показываться, надо все это менять.

— Захар, — голос Мани, словно подслушавшей его мысли, заставил его задержать дым в груди, но он сразу же выдохнул его, таиться дальше было напрасно; то, что копилось столько времени, должно было прорваться именно в этот час и в эту минуту, — Захар, а Васька-то от него, Федьки Макашина…

Он понял сразу, мгновенно, и дажеударила мысль, как это он не сообразил раньше; он замер, было такое чувство, что он снова лежит на дороге в грязи и над ним медленно-медленно проносятся бесконечные ноги, сапоги, ботинки, целые и с оторванными подметками, обвязанные веревками, прикрученные стершейся понизу до блеска проволокой, босые, обмотанные лишь портянками ноги, ноги, ноги, десятки избитых, истертых в кровь, сотни ног, и липкие куски грязи, ссыпавшиеся с них прямо на него, на грудь, на лицо; стараясь остановить этот сразу вызвавший забытое было чувство тошноты поток, Захар прикрыл глаза.

— Убей меня, растащи на куски, не могу больше, не могу, — падали отрешенные в какой-то злобе, тихие слова. — Вот теперь знай… Не могу… никаких сил не осталось больше, Захар, страшно! Его это ребенок, слышишь, его… Сколько времени боялась тебе сказать, что оттого? Может, зря прорвало сейчас, молчать бы, не взваливать на тебя тяжесть-то эту… не могу… не могу… Не могу дальше одна… как увидела этого изверга, свихнулась душа, что хочешь теперь делай… грудь разрывает… Захар, ты чего молчишь, Захар? Все расскажу, как на духу… Захар… Захар… что же ты лежишь, слова не обронишь? Захар…

Она встала на кровати на коленях, белела смутно и расплывчато; Захар не мог взглянуть на нее прямо или дотронуться, заставить лечь хотя бы насильно, слишком больно обрушилось это новое бремя. То, что Маня без него нажила второго сына, давно уже стало привычным, правда, вначале тайно и мучило; Захар даже ничего не знал об отце Васи, хотя Маня несколько раз и порывалась рассказать ему. Ну, знал, что какой-то каменщик, пришел из армии по инвалидности, по чистой, стал поглядывать, баба и не удержалась, да и почему она должна была удерживаться? А вот стоило позвать, все бросила, в одночасье прилетела в эту дыру с двумя детьми — вот это что-то значило; увидел он ее впервые — строгую, тихую в ожидании и какую-то сияющую — и долго не мог вымолвить слова, одурел; какое ему было дело до отца ее второго мальчишки, она была его матерью, значит, и для него, Захара, он был дорог, этот плаксивый первое время ребенок, вначале много болевший: все никак не мог привыкнуть к таежному свирепому климату.

— Все, все тебе расскажу, Захар, — твердила Маня, окончательно пугаясь его молчания и истолковывая все по-своему. — Капельки не скрою, я давно хотела, не могла решиться, начать не могла, как только подумаю, горло замыкает… Захар… Захар… Хоть слово кинь… что ты… ну хочешь, я назад уеду, уеду — и все. А ты как думал? — внезапно возвысила она потвердевший голос. — Ты что хотел? Ты хоть спросил бы, бесчувственный камень, хоть бы кроху-то кинул какую! Захар!

— Не кричи, детей разбудишь. — Захару показалось, что эти слова произнес не он, кто-то другой, и они отдались у него где-то у сердца. — Не кричи, — повторил он. — Не надо, Маня.

Задохнувшись готовым вот-вот сорваться злым словом, она сникла, сделалась совсем беспомощной и, не закрывая лица, заплакала.

— Не виновата ни в чем, Захар, — заговорила она вновь немного погодя. — Силой, проклятый, взял, Илюшу грозил сгубить… а я за это и в петлю бы пошла. Потом как-то и не смогла ничего… и по бабкам бегала, и сама вытравить хотела… ничего не вышло… Господи, это как же так все? И перед ребенком виноватой осталась, как погляжу на него… За что? За что? — спрашивала она торопливо, словно в горячечном бреду.

— Молчи, — опять попросил Захар, безошибочно чувствуя и понимая, что она сейчас готова на все, готова рассказать ему и то, что ему не нужно, нельзя было знать; он заворочался, опять закурил, стараясь произвести побольше шума. — Молчи, хватит, — потребовал он, перехватил момент, когда она, не думая ни о нем, ни о детях, а желая лишь заглушить страх и растерянность в себе, готова была закричать по-бабьи бездумно, возмущенно и жалко. — Не надо мне ничего рассказывать, прошлого не воротишь, кричи не кричи. Ребята вон рядом, за стенкой, ты о них подумай. Услышат, а тебе жить с ними.

Он больше не мог оставаться рядом с нею, торопливо вскочил, стиснул зубы, натянул теплые ватные штаны, намотал портянки, надернул валенки. Маня, все так же стоявшая на коленях на кровати и следившая за ним, едва он нахлобучил шапку, бросилась к нему, схватила за плечи, стараясь повернуть лицом к себе.

— Захар, Захар, — задыхалась она, припадая к нему, и он, отдирая от себя ее руки, как нечто невыносимо грязное, от внезапной ненависти и отвращения к ней не мог выговорить слова. Отшвырнув ее прочь (ударившись о стену, Маня без звука осела, оглушенная, на пол), Захар хлопнул дверью, выскочил в коридор. Заскрипели примороженные доски, он выбежал на улицу, задохнулся резким, сухим воздухом. «Сука, сука, сука», — только и мог повторять он, чувствуя, что еще немного — и сердце не выдержит. Он сейчас не хотел знать, как все переплелось и завязалось, он просто не мог вынести мысли, что она спала с Федькой Макашиным, что…

Не разбирая дороги, он долго куда-то бежал, затем нагнулся и, придерживая голову, раскачиваясь из стороны в сторону, застонал; уже была какая-то искристая темнота, она словно тянула в себя, еще немного, еще немного… и он с наслаждением рванулся вперед. Он очнулся только за поселком; ночь была вокруг, редкие оставленные на семя кедры бессмысленно и одиноко высились в лунной, застывшей, серебряной тишине, и он, озираясь вокруг, понял, что и в такой вот тьме есть своя красота; сколько раз он видел такие ночи, но никогда раньше не мог понять того, что понимал сейчас… Пораженный своим открытием, он не замечал пронзительного мороза, у него лишь с каждым вздохом начинало остро покалывать в груди, но голова прояснилась. Того, что было, что уже произошло, теперь не изменить, не переделать, можно было только понять это и решить, как жить дальше.

Торопясь, невольно радуясь, что можно хоть чем-нибудь занять себя, Захар закурил; вспышка спички ослепила его. И он сразу заколебался: в ушах стоял жалкий, беспомощный крик жены, его тянуло назад, домой, он сейчас отчетливо понимал, что Маня не виновата, что свершилось это по какому-то недоступному для понимания человека закону. Он сейчас боялся лишь одного: встречи с Васей, с этим шестилетним человеком, которого он до этой тягостной ночи так любил держать на коленях — и вот теперь… «А что, что теперь? — раздраженно спрашивал он себя. — Что теперь? Вон все так же кругом… тайга кругом, крыши из-под снега торчат…»

И опять глубинное, мутящее желание увидеть Густищи, пройтись по волнующемуся под теплым ветром разливу поспевающих хлебов охватило его; он глухо, скверно выругался, рванулся дальше в тайгу, ломился сквозь кустарник, проваливался в метровых снегах, неосознанно стараясь в этой бессмысленной борьбе забыться. Он очнулся лишь, когда начало светлеть и над безмолвной тайгой пронеслись, меняя и преображая все вокруг, первые лучи солнца. Он остановился, оглянулся и долго присматривался к своему неровному следу, петлявшему между деревьев. У него еще были силы, и он мог бы вернуться назад, но именно теперь он понял, что должен прежде всего справиться с собой. Пробившись к старому кедру, он привалился к нему плечом и дрожащими от усталости руками достал папиросы и спички. Он обрадовался, что спичек у него оказался целый коробок, и с наслаждением закурил. Куда он забрел, он точно не знал, но что-то подсказывало ему, что места эти знакомые; встающие вдали очертания возвышенности он тотчас же вспомнил — года два назад он уже был здесь, приезжал сюда с Илюшкой побелковать. Здесь, недалеко, километрах в двух-трех, была охотничья избушка… можно прожить там и неделю, и месяц, и два совершенно без людей, одному…

Он медленно докурил папиросу, оторвался от кедра и двинулся дальше в тайгу; часа через два он стоял около низкой, темной избушки и, недолго повозившись, с трудом освободил ее дверь от снега. Из темноты на него дохнуло еще большим холодом, но он уже видел сложенный из дикого камня очаг, возле него — топор и сухие дрова рядом, аккуратно положенный на стол из жердей опрокинутый казанок, и кружку, и подвешенный к потолку мешочек. Не закрывая двери, он присел у очага, подул на руки и стал разводить огонь; сухие дрова занялись сразу, тепло коснулось его лица и рук, и он блаженно сощурился, замер. Огонь все сильнее бился и гудел в тесном очаге и на выходе из трубы свивался в один толстый, седой, с золотыми прожилками сноп, резко и непрерывно уносящийся вверх.

Захар подбросил смолистых поленьев, расстегнул полушубок, затем, чувствуя, как тянет холодом сзади, встал и плотно прикрыл дверь.

В мешочке под потолком оказались пшено, банка с каким-то жиром, соль и щепоть чаю; Захару сразу захотелось есть, и скоро он уже хлебал из казанка жидкую пшенную кашу, сдобренную слегка горчившим жиром, и все поглядывал на весело трещавший очаг; отставив затем казанок с остатками каши и набив очаг поленьями, он лег на топчан из жердей. Глаза слипались, под ровное гудение огня он почти тотчас заснул и, как ему показалось, почти сразу проснулся. Но по каким-то безошибочным своим ощущениям он знал, что уже давно ночь и что над тайгой уже горит, раскаленная ярым морозом, луна.

Избушка давно выстыла, скорее всего он и проснулся от холода; но, пожалуй, и не только от этого: в, душе звенела, ныла пустота, словно падал во сне в пропасть, подхватился и никак не мог отдышаться.

Захар разгреб золу в очаге, положил на красновато заалевшие угли несколько сухих щепок, подул. Огонек появился почти тотчас, потек по сушью, и скоро в очаге опять гудел ровный, сильный огонь. Некоторое время Захар не мог оторваться от его тугих, стремительно уносящихся в дымовое отверстие золотистых струй. Дров оставалось мало, и он, захватив топор, вышел. Избушка стояла на холмистом возвышении, и Захар словно бы сразу оказался в центре безбрежного, серебристо блещущего купола, подпертого редкими громадными кедрами; сюда еще не добрались ни топор, ни пила, и у Захара захватило дух. Такой размашистой, пугающей мощи и красоты он еще не встречал, в жизни, хорошо ему стало на сердце и страшно. Макашин ворохнул где-то в тайной, за семью покровами, болячке, ворохнул безжалостно, с видимым веселым ожесточением. На Макашина плевать, а вот в душе опора пошатнулась, перекосилась. А кто же в этой жизни поймет, где верх, где низ? Макашин? Раков? Или он сам — Захар Дерюгин? Вот он почему обрадовался, Федор Макашин, на одну доску нас с ним жизнь взгромоздила, ну, может, для себя он и по делу обрадовался. А для меня? Что ты сам на такой вопрос скажешь? А то скажу, что жить надо, детей поднимать надо, а у кого голова побольше, пусть глубже заглянет. А нам на этот момент далеко заглядывать нельзя: ненароком ослепнешь или последнюю мозгу пропьешь. Тот час, когда нам поглубже заглянуть надо, не подошел, вот подойдет, так, может случиться, сам из этой дурной глуби благим матом заорешь, не удержишься. Может, Макашин и прав; от такой жизни, от такой доли ему самому давно нужно лютым зверем стать, при каждом удобном случае горло первому встречному рвать, да, видать, последняя черта окончательно еще не подступила. А может, другое тут, может, доля такова, кто дураком родился, тому уж не вылечиться, на дураках с испокон веков воду возят.

Захар сжал топорище крепче; луна словно устилала все вокруг ярым серебром, темными провалами обозначались в пространстве подступающие со всех сторон наплывы тайги. Нужно было что-то немедленно сделать; безмолвное, бесконечное сияние снегов начинало растворять, высасывать его душу. Все отступило, он должен был или выстоять один на один с собою, или пропасть, любой шаг куда-нибудь назад, в сторону, был невозможен. Жестко и непримиримо обозначился рубеж. И какое-то хмельное беспокойство заставляло Захара вновь и вновь кружить по тайге вокруг землянки, пока он не увидел перед собой старый, засохший на корню кедр. Он обошел его кругом, затем сдернул рукавицу и стал медленно ощупывать ствол, обрывая лохмотья оставшейся коры. Он заметил кедр еще раньше, подходя к избушке, и желание срубить это огромное, в три или четыре обхвата дерево захлестнуло его. Проваливаясь в метровых наносах, он стаи обтаптывать снег и тотчас, наметанным глазом определив едва заметный наклон в южную сторону, смахнул с себя полушубок, поплевал на руки и, глухо ахнув, с веселым ожесточением всадил топор в сухое, морозное, твердое, как кость, тело дерева. Полетела кора, ствол отозвался на первый удар долгим звоном, и, заглушая его, разгораясь, Захар рубанул еще и еще, всякий раз глубоко, с наслаждением ахая. Ему было необходимо повалить это дерево во что бы то ни стало, и он, не выпуская топора, работал несколько часов подряд, не чувствуя ни пятидесятиградусного мороза, ни взявшейся ледяной корой рубахи на спине, ни гудевших, тяжелевших рук; он словно превратился в машину, но к утру, после нескольких часов непрерывной работы, он углубился в исполинский ствол лишь на четверть. Утоптанный снег вокруг кедра был густо засыпан переспевшей золотисто-розовой щепой, кусками старой коры. Захар накинул полушубок, привалился к дереву и дрожащей от усталости рукой достал папиросы, закурил. Было уже совсем светло, мороз жег особенно сильно, в натруженных, обожженных легких покалывало. Дыхание несколько успокоилось, и тогда в уши ему стало просачиваться безмолвие тайги; холодное солнце, показавшееся краем среди редколесья, лишь еще более его усилило. Захар громко прокашлялся, переступил с места на место, хруст снега, казалось, отдался у самых горизонтов, заполнил весь мир. А может, так оно и есть и он один-единственный на свете и остался? Заблудился, забрел не туда и теперь не знает, что делать; до чего один человек вообще не нужен, подумал он, и ему со всей реальностью яви представилось, что в мире вообще никогда больше никого не было и не будет, и он, сложив ладони, поднес их ко рту и крикнул:

— Эге-ге-ей!

Послушав гулкие перепады отголосков, все больше дробившихся в тайге, он ногами отгреб подальше щепу и в который раз обошел вокруг кедра, с новым уважением подробно к нему присматриваясь, и принялся за работу, и опять, не отрываясь, рубил несколько часов. Затем, пошатываясь от усталости, пошел в избушку, развел огонь, разогрел остаток каши, съел, вскипятил воды и, обжигаясь, долго пил. Резко чернея в холодном небе, кедр неотступно стоял перед глазами; он не исчез, даже когда Захар забылся в коротком сне. С вырубленным на треть стволом, переламываясь, со стоном разрывая слои древесины у разруба, дерево, неожиданно поворачиваясь на оси, начинало валиться именно в его, Захара, сторону; задыхаясь, Захар рвался из-под настигавшей его, со свистом рассекавшей воздух, занимавшей все пространство неба вершины. Он вскакивал, оглядывался, опять засыпал, и опять повторялось все сначала, опять пронзительный свист падающей выгнутой вершины настигал его. Наконец он не выдержал, схватил топор и бросился из избушки; он не знал точно, что произойдет, если он не сделает намеченного, плюнет и бросит; это уже было больше, чем единоборство с какой-то определенной силой, с тем упорством, что было заложено и веками выращено в стволе великана, умершее дерево должно было рухнуть, так издавна положено, это одно. Но смысл этого поединка был, очевидно, сокровеннее, его нельзя было объяснить словами, и Захар рубил и рубил, подчас уже плохо видя от напряжения и усталости; он не знал, сколько прошло времени и сколько еще нужно будет работать. Он лишь помнил, что два или три раза возвращался в землянку и варил кашу. Теперь мешочек был пуст, а дерево продолжало держаться, и рубить еще нужно было много, может быть, день или два. И, однако, воля у Захара не ослабла, и желание справиться было ясным и сильным. Если можно было бы хорошо наточить топор и если бы как следует отдохнуть, можно было бы справиться теперь и за несколько часов, но такой возможности у него не было. Топор он уже несколько раз вострил простым камнем, выломанным из очага, и несколько часов отдыха были непозволительной роскошью. И он, покурив (каждую папиросу он теперь делил на два-три раза и, чтобы экономить спички, бегал прикуривать в избушку от углей в очаге), снова принялся за работу, согнувшись и почти полностью скрывшись в разрубе. Он почувствовал, что дело пошло лучше: самая сердцевина кедра была податливее, рыхлее. Захар теперь знал, что в любую секунду от самого легкого шевеления воздуха до сих пор упорно державшееся дерево может надломиться в разрубе и начать падать, и был сейчас особенно чуток, казалось, само его тело с нетерпением отмечало малейшее изменение, почти перерубленное гигантское дерево и сам он словно срослись в одно целое, и общий ток соединял их; припав на колено, Захар рубил и рубил, занося топор неловко, сбоку. Что-то надсадно хрястнуло, он отпрянул и тут же с досадой плюнул. У самого обуха переломилось топорище; лезвие увязло в стволе, и Захар, попытавшись вызволить его, не смог. «Надо найти какую-нибудь железяку или камень принести, — подумал он. — Постукаю, выскочит…»

Пошатываясь, он поднял сломанное топорище, с недоумением впервые заметил, что густо усеявшая все вокруг места работы щепа кедра отсвечивает на снегу красноватым. «Вроде как весь снег окровенился», — растерянно подумал Захар, и тут же короткий, сухой треск рвущейся древесины заставил его метнуть взгляд вверх и броситься в сторону. В сияющем небе, в раскидистой вершине кедра обозначилось, наметилось какое-то движение, далекие ветви кедра часто и крупно вздрагивали. Не отрывая от них жадною, завороженного взгляда, Захар пятился и пятился подальше от падающего дерева; на какое-то время ему стало страшно того, что он сделал. Неостановимая сила падения сорвала ствол кедра со своей оси, его давно высохшая вершина, разбрасывая омертвевшие сучья, описала в небе стремительный круг, соскочив с расщепленного пня, дерево медленно, с каждой секундой увеличивая скорость, стало падать, ломая все на своем пути. Брызнули белыми сломами несколько верхушек заснеженного подроста, и тяжелый стонущий удар всколыхнул промерзшую землю, снег, сбитый с потревоженных деревьев и поднявшийся от удара пятидесятиметрового ствола о землю, дымным облаком дошел и до Захара, накрыл его. Он чувствовал, что не может сдвинуться с места, опустошение было велико, ему хотелось опуститься в снег, закрыть глаза и больше ни о чем не думать. Он стоял, покачиваясь, и безразлично-тупо глядел на безобразно изгрызенный топором торец комля, до верха которого он вряд ли бы мог дотянуться, даже если бы и захотел, рукой. Ничего от этого, пожалуй, не изменилось. Где-то далеко по-прежнему были и росли дети; ну что ж такого, вырастут, если будет нужно, и без него. Была еще Ефросинья, что ж, и эта, пожалуй, посидит погорюет, и Маня тоже… и эта стала чужой. Вот Илюшка, пожалуй, тот… Что? Илюшка…

Он все-таки не удержался, подошел к комлю, в нескольких местах всей ладонью потрогал переспевшую древесину в разрубе и прижался к комлю спиной. Ему стало хорошо и покойно, но он все время помнил, что дерево теперь срублено, можно набрать сушья, натопить избушку и наконец-то выспаться, и это мешало отдаться расслабляющему, безучастному состоянию окончательно. Его давнее спасение, спелое, волнующееся под жарким июльским ветром поле ржи, представилось ему, горьковатый запах цветения защекотал ноздри, и он, преодолевая тяжесть, отыскал глазами полушубок, с усилием заставив себя сдвинуться с места, поднял его, накинул на плечи (надеть его в рукава он не смог) и, пошатываясь, побрел к избушке. С каждым шагом он все отчетливее слышал свежий хруст снега; на знакомой, им же протоптанной тропинке от избушки до кедра он впервые заметил много нового. Слегка припорошенный снежной пылью, оседавшей в морозные ночи из воздуха, тропинку пересекал след горностая, чуть подальше ярким, ласкающим глаз пятном высовывалась из-под снега верхушка молоденькой сосенки, рядом кто-то насорил скорлупой кедровых орешков. Всего этого для него могло больше и не быть, но ему по-прежнему не было страшно; только войдя в избушку и устроившись у неостывшего еще очага, он долго не мог справиться с руками, взять казанок и напиться.

10

Вернулся он домой лишь на пятые сутки, под вечер, заросший до самых глаз, с выжженным, почерневшим от мороза лицом. Он ввалился в дом и тотчас увидел Илюшу, потерянно метнувшегося ему навстречу.

— Ох, батя, — услышал он знакомый голос сына, — тебя уж всем поселком искать ходили…

— Здорово, Илья, — сказал Захар с легкой хрипотцой, пожимая сыну руку и в то же время не отрывая глаз от Мани, вставшей ему навстречу.

Захар опустил глаза, увидев жавшегося у ног матери Васю; и тотчас Маня сделала бессознательное, почти неуловимое движение прикрыть сына. И что-то окончательно перевернулось в его душе; он хрипло откашлялся, с трудом отрываясь от устремленных ему навстречу, тревожно ждущих глаз Мани, глянул неловко в сторону, шагнул от порога и, опускаясь на стул, спросил:

— Ну как тут у вас?

Маня, сильно бледнея, наконец отстранила от себя Васю.

— Ужинать собрались, — сказала она. — Раздевайся, Захар… Илюшка, возьми у отца полушубок…

— Давай, батя, — с торопливой готовностью подскочил к отцу Илюша.

— Не надо, Илья, сам, сам, — отстранил сына Захар, но еще некоторое время сидел на месте и ждал, когда наконец отпустит, но видел он и замечал все, вплоть до робко не отстававшего от матери ни на секунду Васи, до белого, неподвижного лица Мани, движущейся так осторожно, словно она боялась кого-то или что-то спугнуть.

А затем, после медленного, какого-то сдержанно-радостного ужина, когда дети уже спали, была стылая, синяя ночь, словно подмороженная с краев, она сильнее светилась у окружности горизонтов; звезды вызрели в полную меру и ярко лучились. Тайга и сопки вокруг стояли в цепенящем безмолвии; именно такая ночь и угадывалась в толсто затянутом морозном окне.

— Надо печь затопить, пожалуй, — сказал Захар, делая движение встать. — До утра все выстынет, ребята замерзнут. Ну, мороз, вот мороз, редкий на диво.

— Постой, Захар, — остановила его Маня, вздрагивая в ознобе, но продолжая лежать в одной рубашке поверх одеяла. — Ребенка мне надо от тебя, Захар. Еще одного, тогда все забудется. Слышишь, Захар, тогда мне прощение будет. Слышишь, Захар, ребенок мне нужен от тебя.

— А тебя никто и не винит, Маня, — тотчас с горячностью остановил он ее; в его голосе она уловила обиду и горечь.

— Мне от самой себя прощение надо, Захар. — Маня приподнялась на локте, и Захар увидел ее глаза — широко открытые, синие, как в молодости. — Что, Захарушка, остарела, надоела? — говорила она бессвязным, быстрым шепотом. — Ты так и скажи: надоела, мол, стара стала. А ты пересиль себя, не убудет, я для тебя все отдавала, не оглядывалась. Мне это для жизни надо — ребенка от тебя, что ж, ты и в этом мне откажешь? Не откажешь, нету у тебя такого права, Захар! А там иди хоть на все четыре стороны, да я и сама сразу же соберусь в охапку, домой, в Густищи, уеду. Надоела мне эта стынь, вся душа вымерзла. Уеду, Захар, сразу же и уеду, только ты хоть в этом себя не пожалей, слышишь, это мой, отдай! — Она придвинулась к нему ближе, и он почувствовал, что от нее несет сухим жаром. — А ты помнишь, Захар, как в Густищах верба-то, верба по весне светит? Как тихий огонь на ней… Ах, Захар, куда же наша с тобой жизнь пролилась? Земля жадная, как в сушь, все до капельки впитала. Молчи, ты — мужик, ты ничего не понимаешь, у вас, у мужиков, вместо сердца кирпич в груди, не понять тебе бабьего…

От ее бессвязного шепота шел какой-то пьяный дурман и обволакивала слабость; и вот уж какие-то другие чувства и мысли кружили в душе; в самом ведь деле, разве уж все прошло, и вот-вот отзвенит пять десятков, и уже не случится ни медвяной, пахнувшей свежим сеном и грехом ночи, ни безрассудства, когда, ни о чем не думая, совершаешь то, о чем потом долго и упорно, часто всю остальную жизнь, жалеешь?

Пожалуй, впервые в жизни он понял и почувствовал, что Маня сильнее его, что она не уступит, и, кажется, теперь он знал, за что полюбил и любит ее больше всего на свете; да и о какой молодости она толкует, если жизнью вообще нельзя напиться досыта? Он взял Маню за плечи, заставил лечь, отчуждение, почти отвращение к ней после ее признания прошло, и оттого, что всего несколько минут назад между ними пролегла, казалось бы, непроходимая пропасть, сейчас было какое-то особое чувство, жадность первооткрытия; очнувшись, Захар с некоторым смущением прокашлялся.

— Надо, однако, печь протопить, — порассуждал он вслух, надернул теплые, сухие валенки и, захватив спички, вышел. Маня лежала успокоенная, словно в каком-то приятном полусне; она слышала, как Захар, покашливая, открывал трубу, постукивая дровами, разжигал печь, потом пил воду, и она испытывала сейчас к нему немое чувство благодарности, как к теплому, пахучему хлебу после насыщения; его еще оставалось много, и можно было есть сколько угодно, только она больше не могла, но то, что этот хлеб был, успокаивало, размягчало.

— Такой мороз до утра продержится, дома придется отлеживаться, — сказал Захар, возвращаясь и позевывая. — Градусов под пятьдесят жарит.

— Что ж, можно и отдохнуть, — отозвалась Маня, слегка отодвигаясь, чтобы дать ему место, и тотчас, как он только лег, теплая, привычная рука обхватила его шею.

— Захар, а у нас в Густищах сейчас-то луна небось… самые святки. — Она не могла спать, дышала ему в ухо, в висок. — Ох, Захар, до смерти хочется хоть глазком взглянуть, как вспомнишь, внутри саднит. Мать пишет, много молодых подросло, говорит, приедешь, так и не узнаешь… Ты вот даже ни разу не вспомнил об этом, чудно мне это… А я бы, кажется, на крыльях полетела. Захар, а Захар, давай как-нибудь съездим? Вот в лето и можно, как огород посеем, так и можно, отпуск как раз дадут, не будут сквалыжиться.

— Чего зря гадать, подойдет лето, тогда и прикинем.

— Не поедешь ты, Захар, — спокойно и тихо заметила Маня. — Ты словно боишься чего, давно видно. А может, оно так и правильнее: чего понапрасну себя и других тревожить?

— Ладно, придет время, съездим, чего мне бояться, тут другое. — Захар закрыл глаза; он не стал разъяснять, что имел в виду; было слышно, как звонко потрескивали, разгораясь, дрова. — С Ефросиньей, сама знаешь, как было. Пришла, видать, пора, отболело все, отвалилось. — Он нарочито шумно зевнул. — Поспать бы немного, что-то вроде не выспался.

— Спи, — сказала она. — Дров сама подброшу, да еще надо сходить ребят посмотреть. Подчас как попало спят, разметаются, Илюшка — тот совсем, того и гляди, застынет по такому холоду.

Она хотела было встать, но он удержал ее.

— Сам погляжу, лежи, — сказал он, внезапно стыдясь и удивляясь своему порыву и ясно чувствуя, что и она понимает этот его порыв и оттого притихла. Это было какое-то непреоборимое любопытство; он помедлил, кашлянул и прошел за перегородку к детям, а Маня осталась лежать, широко открыв глаза и прислушиваясь к каждому звуку и шороху.

Поправив сползавшее одним краем на пол одеяло на Илюше, Захар остановился у кровати Васи; пол был холодный, босые ноги стыли. Захару хотелось включить свет и увидеть лицо Васи, но он медлил, боясь сейчас самого себя; он улавливал тихое, почти неразличимое дыхание глубоко спящего ребенка, но для него теперь то уже был не тот мальчонка, которого он знал ранее и к которому привык и по своему привязался. Так получилось, просто и ясно говорил себе Захар, пытаясь разглядеть в темноте лицо Васи. Так оно получилось, сопит этот шумливый товарищ, и нет ему никакого дела, кто у него отец, подай ему хлеба каждый день да теплой одежды, растет, смеется, вернешься с работы, не успеешь раздеться, а он сразу прыг на колени… Захар физически ясно ощутил у себя на шее прикосновение пухлых, теплых ручонок. Меня, видно, этим и хотел убить Макашин, подумал Захар, да не рассчитал. Ребенком, чей бы он ни был, убить нельзя, оно, пожалуй, ребенок-то всегда выше смерти. Вот она, какая осечка вышла. А победа-то, она вот здесь осталась, лежит себе и сопит в две дырки, вот тебе и победа. А противные силы где-то на отдалении, от него схлестнулись, и схлынули, где-то бродят в ночи себе; Захар почувствовал, что Маня подошла и стоит рядом. Он не оглянулся, не шевельнулся, Маня должна была быть с ним рядом в этот момент, она это как-то всегда умела делать, вот она пришла и стоит, накинув на голые плечи свой любимый пуховый платок, купленный им во время поездки в город, когда чехи орден привезли; с тех пор с этим платком она почти не расстается.

— А он себе знай спит, — уронил Захар тихо, повернулся с легких вздохом, взял Маню за плечи, притянул к себе; она ничего не могла сказать, она была немая сейчас, лишь глядела на него благодарно, все сильнее стягивая на груди концы платка.

— Ну ты чего, чего? — строго спросил он. — Вырастет и этот, куда денется… Какой из него человек выйдет, вот за это нас с тобой судить будут, а так… ну, и конец разговору.

— Господи, когда же это морозы поутихнут? — прошептала Маня, стараясь как-то ослабить свой страх перед пронзительностью его слов. Она не могла и не должна была оценить их разумом, она оцепила их своим неошибающимся измученным бабьим сердцем и, не удержавшись, бросилась назад, упала в постель, закусила угол подушки. И замерла, вздрогнув, почувствовав у себя на спине жесткую, тяжелую руку Захара. Покорная этой руке, своему чувству, она затихла, ей ничего сейчас не нужно было, просто хотелось вот так лежать в тепле, ощущая кожей, душой эту знакомую, родную руку, и чтобы никто не мог помешать. Еще хотелось весеннего солнца и тепла, первой, колючей, изумрудной травы, весенних запахов, хотелось просто пройтись по улице Густищ, увидеть мать, соседей, подруг, выйти к старым березам на околице.

11

Еще одна зима прошла для Ефросиньи скорее скорого. Весна и начало лета проскочили еще незаметнее, и вот уже вовсю заколосились хлеба, вывелись, окрепли птенцы у дикой птицы, стали наливаться яблоки, на них выпал урожайный год; уже давно отошли белый налив, апорт, всякие летние сорта, но зимние едва-едва входили в силу; антоновка, этот ни с чем не сравнимый русский сорт яблок, вобравший в себя всю мягкость и незаметность и в то же время весь неповторимый аромат орловщины, курщины, рязанщины, еще и не начинала желтеть и пахнуть; Ефросинья знала, что придет срок и незатейливое, выносливое дерево, густо покрытое зелеными некрупными яблоками, словно предчувствуя скорую слякоть и стужу, вдруг сосредоточивая в себе всю яркость и остроту жизни, с каждым днем будет увеличивать плоды со скрытым в них семенем; с каждым днем теперь они все больше будут дразнить глаз, особенно по утрам, когда, покрытые чистой, прохладной росой, они греются в первых лучах солнца, наливаются восковой желтизной, свежестью и начинают играть трудно уловимыми оттенками, наступает предвестник того самого густого, душистого антоновского запаха, и происходит это обычно уже осенью, когда ветер с легкостью начинает срывать с лесов и садов тучи листьев…

Ефросинья несколько побаивалась этой поры антоновских яблок; именно в это время по ночам, несмотря на тяжелую работу, она часто просыпалась и уже больше не могла закрыть глаз. Слушала. Приходили и гасли какие-то шорохи, звуки, голоса, и она начинала чувствовать, как дышит и живет ночь, казалась она бесконечно долгой, каждый раз Ефросинья успевала перебрать в памяти чуть ли не всю свою жизнь. Если Егор был дома, она не боялась, тихонько вставала и садилась к окну; думала о том, что он скоро уйдет в армию и ей придется быть совсем уж одной. О прошлом она думать не любила, не любила вспоминать, и теперь все чаще начинала прикидывать, не пора ли оженить Егора еще до армии, кстати, он себе уже и девку вроде присмотрел, и бабы не раз говорили ей о Вальке Кудрявцевой. Ефросинье такое родство не очень-то было по душе, в основном из-за сватьи, бабы вроде бы и тихого нрава, но по-особому назойливой и подковыристой: сидит-сидит себе, слушает, а потом ни с того ни с сего ласковым своим голоском и ляпнет что-нибудь такое, чего говорить вслух не принято. И опять как ни в чем не бывало слушает. Но Ефросинья была достаточно умна, чтобы не отговаривать Егора, сама-то девка поднялась вроде бы ничего, не в мать — веселая и спокойная, восьмилетку с грамотой закончила… Что ж, парню восемнадцать сровнялось, время не удержишь, часто рассуждала сама с собой Ефросинья, пытаясь окончательно побороть в себе невольную материнскую ревность.

На этот раз до спелости антоновских яблок оставалось еще долго, лето было в самом разгаре, а какое то беспокойство начало томить Ефросинью гораздо раньше осеннего разноцветья, и все, видно, потому, что приближался срок уходить Егору на службу. Ожидая лишь удобного момента, чтобы подступиться к Егору с разговором о женитьбе, Ефросинья и сама потихоньку привыкала к этой мысли, любовалась стройным, сильным парнем, по ночам по привычке часто сидела у окна, а то выходила на улицу и, отмахиваясь от комаров, все прислушивалась и прислушивалась к чему-то, и порой ей начинало казаться, что еще немного, и ей станет легко и ясно в жизни, что кто-то вездесущий все ей разъяснит. Сердце у нее колотилось и лицо разгоралось. Еще немного, сейчас, сейчас, говорила она себе, вот сейчас, но… проходила минута, другая, и все оставалось по-прежнему; ночь жила и дышала вокруг, и с первой полоской прорезывающейся зари приходила привычная и успокаивающая работа. Нужно было доить корову, поить теленка, варить завтрак, нужно было успеть полить огурцы и помидоры, ночная смута бесследно рассеивалась. И все-таки где-то в ней, не исчезая, жило странное ощущение, что скоро, вот-вот, должно что-то случиться, и это ожидание не исчезало даже во время работы или сна.

Как-то она спешила в обед домой, чтобы успеть управиться по хозяйству, подоить корову и покормить Егора; Митька-председатель (теперь все в Густищах вместо «Митька-партизан» называли его только так — «Митька-председатель»), стоявший с мужиками у конторы правления, неожиданно остановил ее.

— Здравствуй, Митрий, — сказала она, подходя ближе и поправляя платок. — Обрадовать чем нибудь хочешь?

— Понимаешь, Ефросинья Павловна, дело у меня к тебе…

— Ну, говори, что за дело.

— Столковались мужики в правление тебя выдвинуть…

— Ты что, ты что! — быстро замахала на него руками Ефросинья. — Нашел правленца, тоже умная голова… Писать-то, как курица лапой, научилась после войны, считай… как же, правленка!

— Тебя писарем, Ефросинья Павловна, никто и не ставит, — возразил ей Митька-председатель. — Что ж ты сразу отмахиваешься? Тут не в грамоте дело, а вот где. — Митька-председатель в доказательство своих слов увесисто шлепнул себя ладонью по лбу. — Ты, Ефросинья Павловна, сейчас ничего не говори, подумай, потом и разговор.

Митька опять вернулся к ожидавшим его мужикам, а Ефросинья пошла дальше по улице, и чем больше думала, тем беспокойнее ей становилось. По этой причине она поругала Митьку за его причуду, но легче от этого не стало, и уже возле своей избы в задумчивости она почти столкнулась носом к носу с Анисимовым.

— Господи, Родион Густавович, что сегодня за день, — сказала она, глядя на него с любопытством. — Никак ты? Откуда?

— Я, Ефросинья Павловна, я, — тотчас отозвался Анисимов, раздвигая ворот полотняной рубашки. — Жара какая… А я к тебе и приходил, дома никого. Оказался в этих краях, дай, думаю, загляну…

— Заходи, заходи, — пригласила Ефросинья. — Я тебя кваском напою из погреба, прохладный квасок… Что это ты из такой дали забрел?

— Забрел, выпало три дня свободных…

— Проходи вон в тенечек, под грушню…

— Спасибо, спасибо, Ефросинья Павловна. — Анисимов косил глазом на крепкую, загоревшую шею Ефросиньи, и ему хотелось повернуться и пойти прочь, потому что в последние недели он все больше и больше подпадал под странное состояние какого-то нетерпения.

Ему все хотелось перемен, чего-то нового, но в этом стремлении все время куда-то спешить, за чем то все время ускользающим гнаться что-то пугало, но сколько он ни пытался остановиться, ничего не получалось. Странный, изнуряющий бег от самого себя поразительным образом заставлял его словно наведываться время от времени в свое прошлое, то в Ленинград (про себя он всегда говорил — Петроград), то в Зежск, а то вот, как сейчас, и в Густищи. Да и в Густищах… мог бы побродить, посидеть где-нибудь со стариками на завалинке, вспомнить прошлое, так нет, опять словно что-то точит его изнутри. С кем-то он перебросился двумя-тремя словами, с кем-то поздоровался, постоял у того места, где раньше был сельсовет и где они с Елизаветой Андреевной прожили несколько бесполезных (нечего вспомнить) лет; во всех этих своих действиях и поступках он все словно кружил вокруг какого то одного центра, все время незаметно к нему приближаясь, и этим притягательным центром была Ефросинья и все, что было вокруг нее, все, что было связано с Захаром.

— Отдохни тут, Родион Густавович, — сказала Ефросинья, указывая на лавочку, защищенную от солнца двумя большими старыми грушами. — Сейчас из погреба квасу холодного достану.

Анисимов молча кивнул, выхватил из кармана платок и вытер лоб; посидеть в прохладе тянуло, и когда Ефросинья принесла квасу в глиняной большой кружке, Анисимов, отпивая его большими глотками, почувствовал себя лучше. Ефросинья взяла кружку у него, села рядом.

— И не стареешь, Родион Густавович, — сказала она. — Как был до войны, так и есть, надо ж тебе…

— Скажешь, — засмеялся Анисимов. — Так уж и не изменился… Еще как изменился, Ефросинья Павловна… старость, то тут, то там хватает… Ты же по-прежнему красавица… Все одна?

— Как все одна? Вон Егорка вырос, скоро оженить думаю, — весело призналась Ефросинья.

— Я не в этом смысле, ты же меня понимаешь, — возразил Анисимов.

— Понимаю, — кивнула она. — Сорок лет — бабий век, говорят. Сейчас вон девки сидят, за любого старика готовы, а мне куда теперь… Все мое давно отгорело.

— Ах, чепуха какая! — повысил голос Анисимов. — Что же мне тогда прикажешь делать? — Он недовольно перекосил лицо, потому что то, ради чего, бросив самые необходимые и важные для себя дела, он пришел сюда и говорит с этой бабой, съежилось, опять ускользнуло.

Он неприятно поморщился, он забыл, зачем пришел сюда, и сейчас даже с какой-то обидой, недоуменно смотрел на лицо Ефросиньи; он видел, что она его не понимает, и еще больше злился. И Ефросинья, видя по его лицу, что ему чего-то недостает, и что-то не понятное ей терзает, и что все это заключается в нем самом, словно бы отодвинулась от него, отделилась невидимой стеной, и какая-то тень промелькнула в ее глазах. Того, что было, не забудешь, нельзя забыть, пройди хоть сто лет; она вспомнила прежнее, Ванюшку, станцию, вагоны, последний крик сына и слегка нахмурилась. Не помня себя от страха, в самый, может, тяжкий день своей жизни прибежала она к этому человеку, а вместо помощи получила кучу пустых слов и чашку горячего чая. А Ваня так и пропал, ни слуху ни духу, а какой парень ладный из него вышел, полюбуешься, бывало, со стороны, сердце веселится… А может, Родион и не мог ничего, в беде кто ж виноват? Оно ведь как покойница свекровь говорила: из одного дерева что икона, что лопата… Каждому за себя страшно было в такую лютость, на любом повороте пуля караулит…

— Что ж Елизавета Андреевна-то? — спросила Ефросинья, стараясь не поддаться окончательно нехорошему чувству. — Ты первый раз наведывался, все про нее говорил…

— Ничего, ничего, работает, — заторопился Анисимов.

— А как ребенок-то, девочка эта? — опять спросила Ефросинья. — Отца с матерью-то у нее не сыскалось?

— Какие отец с матерью? — с недовольством отмахнулся Анисимов от ее неожиданных слов. — Ну что ты говоришь, Ефросинья, — подосадовал он. — Помилуй… Это невозможно. Лиза так привязалась к Шурочке…

— Посиди, Родион Густавович, — сказала Ефросинья, поднимаясь. — Вот-вот на обед мужики поедут. Пойду, Егор всегда голодный приезжает. Пообедаешь с нами, Родион Густавович?

— Подожди, успеешь, — остановил ее Анисимов, чувствуя беспокойство и недовершенность оттого, что он так и не узнал, чем же в жизни держится эта женщина, в сравнении с которой он был пуст и весь какой-то потухший. — Ну, я понимаю, привыкла ты к одиночеству, но ведь трудно одной-то? Говорить об этом тяжело… Захар, он всегда был…

— Его уж ты не трожь, — нахмурилась Ефросинья, и морщины резче обозначились у глаз. — Мое это дело. Что тут его винить? Я и не жалуюсь. Тут уж не по нашему хотению, а кому что на роду написано. Я не жалуюсь, жизнь у меня хорошая…

— Хорошая? — еще больше заволновался Анисимов. — Тогда скажи, чем же ты живешь, отчего у тебя жизнь, как ты говоришь, такая хорошая?

— Дети у меня хорошие, — вздохнула Ефросинья.

— Так что ж они, что ж дети? — спросил Анисимов. — Выросли — разлетелись. Нет ничего… А сама, сама-то?

— Оттого и радостно… разлетелись — и все, крылья им теперь никакой ветер не обломает, думаю. — Ефросинья быстро и коротко взглянула на Анисимова; тот внимательно, с какой-то нескрываемой жадностью слушал, вбирая в себя, стараясь не пропустить ни одного звука, ни одного оттенка, — А потом, Родион Густавович, у меня другой интерес есть. Я вот на заре проснусь, выйду на порог, гляну кругом — как-то хорошо так станет… Господи, думаю, откуда в мире такое? Во всем-то свой уют, свое согласие…

— Боже ты мой! — не удержавшись, изумился Анисимов, потому что слова Ефросиньи прозвучали резким диссонансом с его собственными мыслями и настроением. — Ты прямо поэт, Ефросинья! Какое же согласие, где оно? Все только и стремятся друг друга задавить… Слушай, Ефросинья, это правда, что ты в войну немцев вместе с избой сожгла? — спросил он, понизив голос, часто и напряженно помаргивая.

— Сожгла. — Ефросинья как-то долго и странно посмотрела на него, но он не захотел этого заметить.

— Как же ты не побоялась?

— Боялась, как не боялась. А вот так оно накатило, ни туда тебе, ни сюда…

— Накатило, говоришь? — словно зачарованный, жадно переспросил Анисимов.

— Накатило, — подтвердила Ефросинья, и глаза ее приобрели холодный внутренний блеск. — Эк глядишь-то, — добавила она с усмешкой и внезапно переменила разговор: — Да пока с Егором была, ничего, а вот теперь в армию ему собираться… одной сумно, гляди, будет, не привыкла я так-то, как сыч в пустых стенах…

— У тебя дочка вон какая, только заикнись, — вспомнил Анисимов тихо, поймал пролетевшую мимо какую-то пушинку, подержал ее на ладони, рассматривая, и легким выдохом сдул. — Что ты, у нее лишняя будешь?

— Звали, как же, сколько раз звали. С Егором звали, — уронила Ефросинья; задумываясь, и Анисимов отметил про себя, что лицо ее как бысразу угасло, опустело; с какой-то болезненной остротой Анисимов ждал, и Ефросинья, словно почувствовав это его жадное ожидание, подобралась, насмешливо повела в его сторону глазами. — Дочка — она ломоть отрезанный, Родион Густавович. Была у нее недавно, опять все уговаривала: переезжай, говорит, мать, совсем ко мне, зачем тебе одной то мыкаться? Что ты, мол возишься? И дрова, и вода, и огород, а тут все тебе будет. Посмеялась я на ее слова, хоть и ученая стала, а жила-то мало еще для хорошего разумения, вот и несет околесь. Век на готовом не жила и жить не буду. Сами вы в Москву переезжайте, говорю, куда уж мне-то по Москвам шататься на старости лет? Эх, говорю, доченька, доченька… Да с тем и замолчала, махнула рукой.

И опять легкая тень набежала на лицо Ефросиньи; говорила она сейчас то, что, по ее мнению, можно было говорить Анисимову, человеку чужому, с которым и Захар в свое время не в ладах жил, по ее еще и еще раз кольнула мысль, что у Аленки неладно что-то с мужем, никак он ее не переборет. Третий год словно бы шальные все по разным городам, съехаться не могут, все налетом да налетом друг к другу. Об этом и ездила поговорить с дочкой, да разве послушается? Эх, господи, хоть внучку понянчила, порадовалась…

Перебивая ее мысли, Анисимов вздохнул.

— Раньше я думал, что не хватает русскому человеку, русскому характеру какой-то железистой присадки, — сказал он больше себе, чем Ефросинье. — Оттого и едет на нем всякий, кому не лень… А теперь вижу… не то что-то, не так… не додумал я чего-то… не могу понять, в чем тут загвоздка…

— Я баба простая, Родион Густавович, всяким ученостям не обучена, — отозвалась Ефросинья. — Вот как есть, так и говорю… Ах, господи, втравил ты меня, вон уж Егорка-то, слышу, идет. С кем это он?

Теперь и Анисимов расслышал приближавшиеся голоса и вскоре уже здоровался с Егором, крепышом лет семнадцати, кареглазым, с обветренным лицом. Анисимов постарался скрыть свое состояние, глядел ясно. Его удивил не столько приемный сын Захара, которого уже собирались женить и которому подходила пора в армию идти; какая-то другая струна прорезалась, зазвенела в душе, и этой ноющей струной было неожиданное чувство обрыва. Время-то как проскочило, тот самый Егор, у него на глазах подобранный в стоге соломы, теперь жениться собирается. Смущаясь от его взгляда, не зная, что еще делать, Егор, нахлобучил на кол изгороди свою фуражку, стал закуривать, а Анисимов все не отрывал от него расширившихся, словно вбирающих в себя глаз. Он отказался остаться обедать, с небрежной торопливостью распрощался и тотчас заторопился на дорогу, где можно было остановить машину и подъехать до станции.

— Что это он? — спросил Егор у матери, обжигаясь горячим, перетомившимся борщом; он все никак не мог забыть странно пустых и в то же время жадных глаз Анисимова. — Вроде как больной…

— Вроде и больной, чего-то все говорит, говорит, — согласилась Ефросинья, помешивая в своей миске. — Всякое случается, судьба у каждого на свой лад нацелена. — Она замолчала, неожиданно ясно вспомнив Захара, вот так же, как Егор, за столом обжигавшегося в вечной спешке горячим варевом. — Бывает, Егорка, все бывает, душу, гляди, кто обронит, а там весь век мыкается из стороны в сторону. Все ищет, ищет, да так, бывает, и помрет без души. Страшно, поди. Как без души-то жить? А помирать? Без нее пусто человеку, сквозняк в нем, ничего не держится — ни хорошее, ни плохое. Ешь, ешь, — спохватилась она, заметив, что Егор внимательно глядит на нее. — Ты знай ешь. Слушать слушай, а дела помни… Что, после обеда опять косить?

— Косить, — ответил Егор коротко; он по молодости уже думал о другом, потому что для каждого возраста жизнь установила свои законы и свои рубежи, и Ефросинья от его несерьезности и поспешности лишь вздохнула.

12

Теперь какое-то предчувствие гнало Анисимова в Холмск, домой, и он уже ругал себя за то, что поддался какой-то блажи, потерял столько времени на чепуху, на сентиментальные побрякушки, вместо того чтобы давно их выбросить и навсегда забыть. Нигде не задерживаясь (раньше думал побывать еще в Зежске, побродить по знакомым местам), он прямо с автобуса поспел на рабочий поезд Зежск — Холмск и, пристроившись в старом, дребезжащем вагоне, в духоте и гаме продолжал думать о своем разговоре с Ефросиньей, о встрече с приемным ее сыном, и чувство нетерпения у него усиливалось. Через четыре часа неимоверной тряски, давки, скрежета Анисимов вышел из вагона, с отвращением вытер руки носовым платком и заторопился домой; он почти взбежал по лестнице, долго не мог открыть дверь — замок барахлил, никак не доходили руки сменить замок, и, едва увидев перед собой лицо Елизаветы Андреевны, тотчас понял, что торопился не зря: она так и бросилась ему навстречу с какой-то растерянностью и мольбой в глазах.

Он привлек жену к себе, торопливо поцеловал.

— Ради бога, Лиза, — попросил он, — что случилось? Ну-ну, успокойся и говори.

— С Шурочкой плохо! — сказала Елизавета Андреевна. — Второй день температура сорок… скарлатина… Боже мой, я совсем не знаю, что делать…

— Врач был?

— Приходил два раза, предлагал в больницу, но… я не отдала… Со мной не кладут, а оставить ее одну выше сил… Родион…

— Подожди, Лиза, я же с дороги.

Он бережным жестом отстранил ее, вымыл руки, умылся и только после этого, волнуясь, прошел к больной девочке. Вконец растерянная и напуганная Елизавета Андреевна, сделав веселое лицо, присела рядом у кровати Саши, и в этот момент и произошло то, чего Анисимов упорно добивался несколько лет и так и не смог добиться после возвращения Елизаветы Андреевны оттуда: какая-то горячая, доверительная искра пробежала между ними, и если бы не широко открытые, ярко синеющие глаза девочки на разрумянившемся от жара лице, Анисимов не поверил бы, что это возможно. Он с нежностью и благодарностью смотрел на ребенка, на левой ручке девочки, на тыльной стороне запястья синела татуировка. Это был ее концлагерный номер — 10573. Почему-то именно сейчас, в эту минуту, потрясенный этим обстоятельством, Анисимов беззвучно шевельнул губами. Короткая, стремительная мысль о всемирном, всеобщем преступлении перед самими основами жизни заставила его поежиться. Недалеко же ушло человечество за несколько тысячелетий в своих нравственных принципах, подумал он, какое имеет значение, что все приписывается тому же определенному течению — фашизму? От этого не легче, фашизм не изолированное вообще от человечества явление. Впрочем, нервный, беспорядочный наплыв мыслей был недолог; Анисимову сейчас было стыдно перед этой слабенькой искоркой жизни, стыдно за то, что ревновал ее к Елизавете Андреевне, за свою нелюбовь, холодность, которую он так и не смог преодолеть до самого последнего часа, вот до самого этого края. Все оказывалось не так, все наоборот: именно эта девочка все перевернула в его отношениях с Елизаветой Андреевной, как самый чудодейственный рычаг. То, что он не мог со всем своим умом и опытом, естественно и просто сделал слабый ребенок. И, охваченный какой-то страстной жаждой сострадания, Анисимов опустился перед кроваткой на колени, взял слабую, вялую ручку девочки, ту самую, с синим большим, начинающим расплываться слегка номером и прижался к ней губами.

Саша изумленно на него поглядела, ручонка у нее была горячая; губы у нее дрогнули, и она, кажется, впервые за все время, тихо улыбнулась ему навстречу, и это окончательно растопило Анисимова. Он погладил ручку девочки, пробормотал: «Ничего, ничего, Сашенька, все наладится», — и быстро повернулся к Елизавете Андреевне.

— Лиза, а ты соседа, Игоря, не приглашала? Он же хороший врач…

— Я не подумала об этом… Сейчас уже поздно, неудобно…

— Не понимаю тебя, Лиза… Что значит неудобно, если ребенок болен? — сказал Анисимов, с грубоватой нежностью прихватывая Елизавету Андреевну за плечи и приближая ее к себе; она, кажется, не заметила этого. — Иду, сейчас иду, — добавил он решительно, с заблестевшими глазами. — Я, Лизонька, быстро, я сейчас!

Пока он стоял у двери Хатунцевых, пока Игорь одевался, а полковник соболезнующе расспрашивал подробности о болезни девочки и все сокрушался, почему Елизавета Андреевна сразу не обратилась к ним, Анисимов был наполнен, захвачен своим, чем-то настолько новым, что не мог в ответ произнести ни слова и только согласно кивал, даже не разбирая смысла. И этим новым была Елизавета Андреевна, и он сам, и то, что появилось, скорее открылось, в их отношениях, что-то опять толкнуло их навстречу друг другу, одним движением разрушив, казалось бы, непреодолимый барьер, стоявший между ними вот уже несколько лет. Анисимов был возбужден, тем более что этой всемогущей силой оказалась всего-навсего слабая, больная девочка, которую он боялся и ненавидел (он сейчас почему-то забыл, что Саше пошел уже одиннадцатый год, она стояла у него в глазах все такой же слабенькой, хилой, обмотанной каким-то тряпьем, какой он увидел ее на руках Елизаветы Андреевны в сорок шестом), и сейчас ему было трудно и стыдно вспомнить об этом. Все его существо было наполнено любовью и благодарностью к ребенку; он был полностью захвачен этим чувством и не обратил внимания на некоторую скованность в поведении молодого Хатунцева, который, одеваясь, слишком близко взглянул в лицо Анисимова и поспешно отвернулся, даже шея у него порозовела, еще плотнее врезалась в тугой воротничок. На Анисимова он уже больше не глядел, вернее, старался не глядеть, ступив за порог чужой квартиры, он с любопытством задержался на знакомой уже гравюре, изображавшей античные развалины, приветливо, с профессиональной ровностью поздоровался с Елизаветой Андреевной, выжидающе замершей у кроватки Саши.

— Ну-ну, Сашенька, что же это ты расхворалась? Ничего, давай вот так, чуть-чуть приподнимемся. Тебе не больно?

— Нет, не больно, — девочка доверчиво распахнула глаза ему навстречу.

— Открой, Саша, рот, так, так, шире… Ну вот, спасибо, молодец… Теперь ложись, Саша, я тебе еще животик посмотрю.

После короткого, как показалось Елизавете Андреевне, и беглого осмотра Хатунцев, ничего не говоря, пошел помыть руки; Елизавета Андреевна подала ему свежее полотенце.

— Похоже, ошиблись врачи, которых вы вызывали, очень сильная ангина, — сказал он в ответ на ее вопрошающий взгляд. — Кажется, уже на переломе… Сыпи, как видите, нигде нет. Что вы ей даете?

Пока Елизавета Андреевна перечисляла, Хатунцев внимательно слушал, присматриваясь к ней. Что то было в этой женщине необычное, но что именно, он не мог уловить; Елизавета Андреевна слишком уж тревожилась, и он постарался успокоить ее.

— Сегодня ночью, часа в три, ужасно начала кричать, — сказала Елизавета Андреевна, еще больше понижая голос. — Знаете, доктор, сидит на постели, глядит на чистую стену, а в глазах… «Шевелятся, мама, шевелятся, шевелятся!» А в глазах… разве могут быть такие глаза у ребенка? «Успокойся, говорю, девочка, что ты, родная моя, никого нет, это у тебя от жара…» — «Нет, нет, говорит, мертвые, мертвые… вон как шевелятся!»

— Успокойтесь, Елизавета Андреевна, с Сашей все обойдется, сейчас я схожу за бланком, будете делать девочке полоскание. Дежурная аптека рядом, там быстро приготовят.

— Спасибо, спасибо, Игорь Степанович… я мужа попрошу, доктор.

Хатунцев в ответ улыбнулся ей ободряюще, вышел, быстро вернулся с выписанным рецептом, пообещав заглянуть утром, перед работой; Хатунцев был уверен, что кризис миновал и что девочка с этого часа начнет выздоравливать, пожелал спокойной ночи Елизавете Андреевне и Анисимову. Вернувшись домой, он по привычке аккуратно разобрал постель и лег, но сон не шел к нему. Слушая, как за перегородкой глухо покашливает отец, он курил непрерывно одну папиросу за другой, смутное душевное недовольство самим собою, тем, как он живет, надвинулось на него. Один день похож на другой, ничего в его жизни не происходит, действительно, бескрылость какая-то. Так не заметишь, как и жизнь пройдет… Разумеется, это случайное совпадение — их давний разговор с Анисимовым об Елене Захаровне Брюхановой и то, что произошло потом. Но то, что произошло потом, и произошло ли? Не случайное ли это совпадение? Нужно все выбросить из головы к чертовой матери, все это бредни и сантименты! О черт, чуть ли не вслух выругался он, я становлюсь суеверным, как баба. Мозг работал четко и ясно, и все-таки это закономерно, сказал он себе угрюмо, и Анисимов и соседство с ним. Необратимо, необратимо! Я не знаю, как случилось, что она все-таки вошла в мою жизнь, я ненавижу себя за это, я ненавижу и себя, и ее. Зачем она? Почему именно она, когда вокруг столько молодых женщин, незанятых, свободных, нуждающихся в нем! Женщины никогда не обходили его вниманием, другое дело, что он сам слишком разборчив и брезглив.

Он притиснул папиросу в пепельнице, резко, со злостью повернулся лицом к стене. Спать, спать, приказал он себе, но к нему тотчас прорвалось лицо Аленки, ее насмешливые серые глаза, — точно бросаясь в воду, он несколько минут не отрываясь глядел в эти глаза со злостью.

«Это вы опять, Игорь Степанович?»

«Вы же знаете, что это я… Я ведь немногого прошу у вас… скажите одно… мне уехать?»

«Какой вы смешной… Я никому не позволяю решать свои вопросы за себя, — она засмеялась с легким оттенком принуждения. — И потом — что вы такое нафантазировали, Игорь Степанович, да вы романтик, вам показалось, уверяю вас вам показалось».

«Мне лучше знать, показалось или нет».

«Это пройдет, — сочувственно и дружески сказала она, но глаза ее оставались отстраняющими и чужими. — Это пройдет, как все остальное… вы же знаете, Игорь Степанович…»

«Зачем вы играете, Елена Захаровна?.. Вам это так не к лицу, не старайтесь стать похожей на других, вы не такая…»

«Молчите! Я сама знаю, какая я… Молчите! — почти испугалась она готового сорваться с его губ признания. — Молчите! Не унижайте того, что есть, словами».

«И все-таки скажите только одно — мне уехать, уехать?»

«Да, — услышал он и похолодел. — Если можете уехать, Игорь Степанович, тут не о чем раздумывать. Разумеется, уехать, только уехать!» — быстрой скороговоркой проговорила она и вышла, обдав его стремительной, сметающей все на своем пути волной.

«Вот так влопался», — он обессиленно прислонился к двери, остался только слабый запах духов, а может, и впрямь показалось?

Он опять резким движением перебросился на спину. Что она хотела сказать тогда? И эта интонация, невозможно забыть… «Не унижайте того, что есть, словами». Значит, она признает, что между ними есть что-то, а он, идиот, медлит, теряет дорогие минуты, обкрадывает себя.

Он вскочил, сел на кровати, тесно переплел пальцы, сердце билось частыми, сильными толчками; вся кровь в нем словно остановилась, и тело приобрело свинцовую тяжесть; он понял, что не может обойтись без этой женщины, что у него один только выход: добиться своего, или в душе сломается что то основное, главное, без чего нельзя будет дальше жить, он не мог с собою сладить и не хотел этого.

* * *
Сбегав в дежурную аптеку и подождав там с полчаса, пока приготовят полоскание, Анисимов вернулся домой; Саша спала, и Елизавета Андреевна не стала ее будить; она приложила палец к губам, и оба на цыпочках вышли из комнаты, где спала девочка. Елизавета Андреевна, остановившись посреди кухни, словно забыв, о чем только что хотела спросить, вопросительно глядела на Анисимова.

— Да, да, — сказала она. — Что это я хотела? Ах, да, спасибо, Родион, я так измучилась за эти три ночи. Я думала, она задохнется, всяческие ужасы мерещатся…

— Сегодня я тебе не разрешу, будешь спать, — мягко сказал Анисимов. — Я сам посижу у Сашеньки. Ты ведь слышала, Хатунцев сказал, что кризис миновал, он хороший доктор.

Елизавета Андреевна кивнула послушно, и у него что-то дрогнуло в душе. Действительно, странно, противоестественно, что вот уже несколько лет они, будучи рядом, не могут найти путь друг к другу. Странна и противоестественна эта их душевная разъединенность и в то же время невозможность жить друг без друга. Перед ним встали все их прежние размолвки, выяснения отношений, явное и скрываемое недовольство друг другом, тщетные попытки доказать друг другу недоказуемое, и вдруг все ото и многое другое заменила одна маленькая девочка, и борьба, и общение, и влияние друг на друга — все шло у них, вот уже с каких пор, именно через Сашу, жена хоть и молчала большей частью, но боролась с ним не переставая именно через нее. И в чем-то очень важном добилась победы, вот только он не мог ухватить: в чем именно? Это было настолько сильное для него потрясение, что оно отразилось у него на лице; он поспешил спрятаться за кажущимся безразличием. Да в чем же! в чем! — чуть не закричал он. Это же яснее ясного! В том, что этот концлагерный детеныш вошел в мою жизнь, стал мне близок и дорог и без него уже нельзя… вот в чем она победила! Боже мой, как это просто… То, что не могла сделать ни война, ни ненависть, сделалось так просто и незаметно…

Пряча глаза, он торопливо отвернулся, засуетился, пробормотал, что сейчас заварит свежего чаю и чтобы она шла отдыхать в его комнату, а он все сделает сам, сам…

— И правда, пойду прилягу, — согласилась Елизавета Андреевна виновато. — Если будет что нибудь тревожное, разбуди, пожалуйста, сразу.

— Все, все сделаю, Лизонька, не беспокойся! — Елизавета Андреевна слишком хорошо знала мужа, чтобы не видеть того, что за его внешней ровностью с ним что-то происходит, но у нее сейчас не было сил, она слишком устала, она вообще устала жить, и если бы не Шурочка, она вообще не знала бы, зачем существует. После своего возвращения она ни разу не почувствовала к мужу прежней близости, ну что делать, если она устала и он ей безразличен…

Она вышла, легла на диван, закрыла глаза и почти тотчас забылась беспокойным сном. Она уже не слышала, как следом за нею в комнату вошел Анисимов, потоптался возле этажерки с книгами, что-то в полутьме выбирая и часто оглядываясь на нее; затем на цыпочках подошел к дивану и осторожно теплым пледом укутал ноги Елизаветы Андреевны, постоял над нею и поспешил в комнату, где лежала Саша. Ему послышался оттуда какой-то шум, но девочка по-прежнему спала; затененная синей косынкой лампа слабо светила, и в комнате был успокаивающий полумрак. Анисимов осторожно пододвинул стул к кровати больной, сел и раскрыл книгу, изредка поглядывая на лицо спящей девочки. Он то и дело поправлял край простыни, прикрывая ею грудь ребенку, прикосновения к нежному, беспомощному телу вызвали в нем мучительную жалость. Он наклонился, коротко прикоснулся губами к сухому, жаркому лбу девочки, температура не снижалась, и Анисимов в волнении стал ходить по комнате. Заметив, что туфли сильно стучат, он сбросил их, остался в одних носках; то и дело останавливая свое кружение по комнате, он на цыпочках подходил к кровати Саши, задерживая дыхание, всматривался в ее лицо с резкими тенями ресниц и чуть полураскрытыми губами. Анисимов растерянно тер лоб; девочка существовала в самой реальности, и все, что с ней связано, тоже существовало…

Он отходил от кровати больной и снова начинал кружить по комнате, но легче не становилось; жаркое дыхание девочки словно наполняло всю комнату, нечем было дышать, точно боль ее сосредоточилась в одной точке, в нем самом, и эта точка все раскалялась и раскалялась, и он уже не мог оставаться один. Он кинулся было будить Елизавету Андреевну, но мгновенная мысль увидеть ее глаза перед собой, а следовательно, и необходимость что-то ей объяснять, остановила его. Натянулась какая то тугая нить и словно отдернула его назад; ему даже показалось, что Саша проснулась и села на кровати. Нет, нет, не было, ничего не было, сказал он, защищаясь, ничего плохого, страшного, мерзкого в жизни не было, ни убийств, ни подлости, ни другой скверны, а все было чисто и светло. Все плохое бесследно растворилось, исчезло, осталось одно добро, истина, ясный, тихий свет; ребенок, вот эта больная девочка победила все зло, в ней и есть спасение, в ней и есть истина. Боже мой, боже мой, как хорошо и просто! Даже странно, как хорошо… И ничего не надо — ни страха, ни ненависти. Не надо, не надо! Пусть небо будет само по себе, а земля сама по себе, пусть и дальше все так же течет, ровно и тихо. Покой, боже мой, обыкновенный покой, вот чего ему недоставало! Что теперь ему Россия, вот она перед ним, вся Россия, в этом больном ребенке с сохнущими от жажды губами… дать ей жизнь… Ему уже пора складывать оружие, передать другим, если они есть. И не надо унывать, они, такие, есть, найдутся, те, что встанут со своим, новым, ему неведомым, что непременно уже выковала жизнь… А ему — что ж, он свое сделал. Нет, нет, он и сейчас не сдался, он и сейчас не с поднятыми руками, он просто натолкнулся на более высокую ценность, вот и все. Да, да, все, и больше думать нечего, казнить себя нечего…

Он резко обернулся. Вся дрожа, как в горячечном бреду, Саша глядела на него исподлобья, стараясь забиться подальше в угол кровати.

— Мама! Мамочка! Немец! Немец пришел! — отчаянный, захлебывающийся крик, казалось, остановил в Анисимове всю кровь; кожа взялась ознобом, хотя он тотчас сообразил, что у девочки бред, что-то прорвалось в жару из прошлого. Словно парализованный, не в силах пошевелиться, Анисимов глядел на девочку, и уши ему раздирало: «Мамочка! Мамочка! Немец! Опять немец пришел!». Пересиливая слабость, подступающий к горлу спазм, он бросился к кроватке, подхватил девочку на руки, изо всех сил прижал к себе, чувствуя, что скорее умрет, чем выпустит теперь из рук это горячее, трепещущее, жалкое тельце.

— Сашенька, Сашенька, — шептал он в каком-то горячечном ознобе, — да какой же я немец? Что ты, что ты! Русский же я, русский, слышишь, русский я! Ты что, погляди, погляди, родная ты моя девочка! Погляди, это же я, дядя Родя!

Глаза ребенка были по-прежнему далеки, полны безотчетного ужаса, и сквозь задернувшую их пелену, казалось, ничто не могло пробиться. И вдруг в какую-то минуту на миг что-то переменилось, крошечные точки света прояснились, в глазах девочки напряжение спало, и она обмякла в руках Анисимова. В следующую минуту глаза еще больше очистились. Это было похоже на ступеньки, еще одна, еще, еще одна, последняя… У Анисимова затекли руки, но он боялся переменить положение, чтобы не потревожить больную; она, узнавая, потянулась и обняла Анисимова за шею.

— Дядя Родя, дядя Родя… пить… дай воды…

Анисимов опустил ее на кровать, приподнял голову и дал напиться из чашки.

— Спасибо, дядя Родя, ты посиди со мной, не уходи, — попросила Саша и, не выпуская его руки, облегченно закрыла глаза.

— Что ты, Сашенька, я здесь, я никуда не уйду, я с тобой, с тобой.

Анисимов сел прямо на пол, на коврик, чтобы быть ближе к больной, вытянув поудобнее ноги в шерстяных носках. Так и застала их Елизавета Андреевна, тихо дремлющими в мягком свете ночника. У Анисимова, прислонившегося к краю кровати, голова свесилась набок, но руки Саши он не выпускал.

13

Все случилось неожиданно, ударило, как гром. Степан Владимирович Хатунцев, возвращаясь с базара с большой хозяйственной сумкой, из которой торчали завидно ровные темно-зеленые перья лука, пристроенные так, чтобы их не помять, уже недалеко от своей лестничной площадки приостановился, почувствовав неладное. В следующий момент он рухнул, бледнея, выронил сумку и, хватая руками воздух и ничего не видя от застилающей глаза черноты, опустился на ступеньки лестницы; из упавшей сумки выкатилось несколько больших бурых помидоров. Когда на старшего Хатунцева наткнулись, он был мертв и уже холодный; поднялась тревога, дали знать сыну, и затем было все, что бывает, когда человек уходит. Увидев мертвого отца, Игорь растерялся и в первые минуты и даже часы своего одиночества как-то ничего не почувствовал. В квартире все время толклись люди, большей частью мало ему знакомые, которые тем не менее взяли на себя все основные хлопоты. Он что-то отвечал успокаивающим его людям, выслушивал до удивления одинаковые и бесполезные слова утешения; иногда ему хотелось закричать, всех прогнать вон и остаться наедине с тем загадочным и холодным, что всего несколько часов назад было его отцом. Но он пересиливал себя и продолжал в ответ на соболезнования затверженно ровно кивать, тем более что при нем неотступно находился Анисимов, взявший на себя с молчаливого его согласия все руководство похоронами и опеку над ним самим. Все два дня, пока отца не похоронили, он сохранял внешнее спокойствие, лишь после поминок, дождавшись, когда все наконец разошлись и даже Анисимов, задержавшийся позже всех, ушел, сославшись на усталость, Хатунцев, впервые оставшись один в пустой квартире со сдвинутыми вместе тремя столами, заставленными грязными тарелками и пустыми бутылками, как-то явственно осознал наступившее полное одиночество. Он выпил полстакана водки (хотя обычно ничего не пил, кроме сухого), выключил верхний свет и лег на диван. Как врач, он хорошо знал, что у отца было очень больное сердце, но это не могло оправдать и объяснить случившееся. Он знал, что отцы и матери когда-нибудь уходят и уже не возвращаются, но он никогда не думал, что это будет так тягостно и больно. Он представил себе, что каждый раз будет возвращаться в пустую, неприбранную квартиру и что никогда в ней больше не раздастся знакомый глуховатый голос отца… Хатунцев вскочил, налил еще водки, но тут же с отвращением отставил стакан. И потом — это не выход, этим тоже не поможешь. Поколебавшись, он отхлебнул все-таки из стакана, опять лег; усталость наконец взяла свое, и он заснул, а назавтра, осунувшийся, пепельно-серый, закончив обход в возвращаясь к себе в кабинет, встретил Брюханову.

— Слышала о вашем горе, Игорь Степанович, всем сердцем сочувствую, — сказала она, останавливаясь. — Простите, что не смогла быть у вас…

— Что вы, что тут прощать. — Хатунцев отвел глаза, как-то безразлично подумал, что лучше всего ему было бы перевестись на работу подальше отсюда, куда-нибудь на Север, в самую глушь, уехать вообще из Холмска.

— Как ваша диссертация? — спросила Аленка, чувствуя, что Хатунцева тяготят сейчас слова участия: высокие, сильные мужчины, она давно заметила, больше всего теряются в несчастье. — У вас ведь очень интересная тема…

— Может быть, тема и интересная, только не знаю, как теперь все дальше пойдет, ведь отец был для меня и мамой, и папой, и нянькой… одним словом, всем.

Аленка внимательно посмотрела на него.

— Интересная хотя бы потому, что даст вам возможность легче перенести такую утрату. Игорь Степанович, вы должны держаться, другого выхода нет.

— Спасибо, я всегда знал, что вы хорошо ко мне относитесь, — сухо поклонился он. — И потом, за вами ведь всегда остается последнее слово, как за первой дамой в городе…

— Вы должны держаться, Игорь Степанович. — Аленка не заметила его иронического тона. — Вы даже не знаете, как это важно для меня. — К щекам ее прилила кровь, она сжала ему руку горячей ладонью и быстро пошла дальше по коридору, и Хатунцеву стало стыдно за свою резкость и несдержанность; он едва удержал себя от порыва догнать ее и в этот день и всю неделю был сердит на себя за это. Он твердо сказал себе, что отныне для него важна только работа и все, что с ней связано, что он будет видеть жизнь только в этом узком луче, а все другое пусть себе остается по сторонам, пусть летит мимо, что… Этих «что» было много, и они были необходимы; он сразу почувствовал себя бодрее и тверже, натащил из библиотек нужных книг, рефератов, справочной литературы, опять вплотную принялся за диссертацию. Нужно было как-то хоть на месяц вырваться в командировку в Москву, пробиться в институт неврологии, потолкаться там, подышать столичным воздухом. Но это пока всего лишь несбыточная мечта, заменить его в клинике было некем, в настоящий момент это совершенно невозможно, и он сам это хорошо знал. Первое время его очень раздражала и мучила необходимость готовить себе какую-то еду, мыть посуду, хоть изредка убирать квартиру, но скоро он притерпелся и пообвыкся, это ему стало даже доставлять какое-то странное, тихое удовольствие. Раздражение у него также вызывали стирка и глаженье сорочек, но Анисимов подсказал ему адрес ближайшей прачечной, и это значительно облегчило ему жизнь. В конце концов, когда основные бытовые проблемы были разрешены, жизнь в одиночку стала казаться ему уже не такой безысходной, в ней стали проступать свои приятные краски. После смерти отца он как-то отдалился от Анисимова, хотя тот неоднократно пытался вернуться к прежним доверительным отношениям и, встречаясь, всякий раз спрашивал, один ли он по-прежнему, и, слыша в ответ полуироническое хмыканье, сочувственно кивал, и Хатунцеву начинало казаться, что он действительно совершает нечто определенно недозволенное, антиобщественное. Чтобы переключить внимание, Хатунцев с вежливой, холодноватой улыбкой стандартно спрашивал о здоровье девочки и жены, получал успокоительный ответ, и они, вежливо раскланявшись, расходились. Жизнь есть жизнь, тридцать два года есть тридцать два года, и через месяц-полтора, когда в природе уже стойко установилось жаркое и погожее лето и на сильно обмелевшей Оре с зари до зари плескались ребятишки, Хатупцева все чаще начинало томить это никому не нужное одиночество, и он стал подумывать, не помириться ли ему со своей давней, правда, не слишком удачной привязанностью, но всякий раз, вспоминая, что живет она теперь с каким-то отставником, красиво и модно одевается, стараясь как можно чаще попадаться ему на глаза на главной улице города, брезгливо морщился; что-то останавливало его, хотя он знал, что, если он даст ей знать, она будет у него тут же, не медля ни минуты. Но и здесь он переламывал себя, тем более что почти все время проводил в клинике или в медицинской библиотеке; следил за специальной периодикой и литературой; теперь Аленка если и вспоминалась ему, то как-то легко, не тягостно и тут же забывалась. И при встречах с нею все обходилось просто — здоровались, обменивались двумя-тремя ничего не значащими словами и расходились; на общеклинических еженедельных конференциях по четвергам и во время обходов он, находясь в достаточной близости от нее, как-то перестал фиксировать на этом внимание. Слава богу, говорил он себе, кажется, дурь прошла, и даже когда Аленку отмечал на конференциях главный врач клиники, вызывая этим раздражение более опытных врачей, потом в ординаторской во время всяческих пересудов Хатунцев откровенно брал Брюханову под защиту.

— Ну, это вы зря, Арий Севастьяныч, — сказал он как-то желчному окулисту Мышкину. — Она талантливая женщина, при чем здесь положение ее мужа?

Мышкин, плешивый, в засыпанном табаком халате (он с фронтовых времен никак не мог отвыкнуть от махорки), страдающий застарелой и неизлечимой болезнью, а именно — неудовлетворенным честолюбием, неодобрительно оглядел свежевыбритого, элегантного Хатунцева, задержался на его белоснежном, еще больше оттенявшем здоровье и молодость воротничке, сверкнул глазами из-под толстых линз и в желчной усмешке показал редкие, плохие зубы.

— Чего не знаю, того не знаю, коллега, — сказал он, склоняя голову в старомодном поклоне. — Пусть будет по-вашему. Однако талантливая женщина — это, простите, еще не талантливый эскулап.

Хатунцев пожал плечами, жалея ехидного старика: Мышкин длительное время занимался лечением повышенного внутриглазного давления при глаукоме и даже разработал свою собственную, оригинальную операцию и свою схему ведения послеоперационных больных, но несмотря на хорошие результаты и даже популярность в городе, не смог в нужный час защититься и этим закрепить свое положение в клинике; его отстранили, результаты его работы использовали ловкачи, живущие по принципу: ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан. После этого характер у него совсем испортился. Не желая больше выслушивать какие бы то ни было двусмысленности Мышкина, Хатунцев с невозмутимым видом вышел, про себя жалея старого неудачника; и тем не менее, думал он, именно врач — совершенно особая должность на земле, врач по своему человеческому наполнению не должен, не имеет права быть злым, и если бы это было возможным, доброту нужно было бы сделать непременным условием приема в медицинские институты.

На этой неделе у него было два ночных экстренных вызова: произошла крупная авария на ТЭЦ, и вся клиника была поставлена на ноги. Первым делом поступило двое рабочих, пострадавших при взрыве котла; случай был тяжелый, и пришлось срочно вызывать хирургов; один из пострадавших, с черепно-мозговой травмой, совсем еще мальчик, лет семнадцати, был в глубоком шоке, и его никак не удавалось привести в сознание; дежурный невропатолог, только что окончившая институт Наденька Васильева, как ее все звали, никак не могла сделать диагностическую пункцию, и когда третья попытка завершилась неудачей, только что приехавший, тоже срочно, старший хирург Богатенков, появившись в предоперационной, где лежал пострадавший, еще с порога бросил:

— Что вы его колете, как штопором? Чему только вас учат в институте! Где Брюханова? Почему нет Брюхановой? Вызвать немедленно! Послать машину.

Появление Аленки в туго облегавшей голову белой шапочке прочно врезалось в память Хатунцеву, тоже поднятому среди ночи звонком главврача, и еще то, что Аленка сильно побледнела, едва взглянув в юношеское, без кровинки лицо пострадавшего. Ему показалось даже, что она слегка подалась назад, словно кто-то ударил ее в грудь. Но тотчас, побледнев еще сильнее, она шагнула к юноше, и уже потом, много позднее, когда больного удалось пропунктировать и установить наличие внутричерепной гематомы и его срочно перевели в операционный блок, Аленка, проходя мимо дежурного кабинета, увидела в приоткрытую дверь курившего Хатунцева. Она остановилась, еле приметная улыбка скользнула по ее осунувшемуся лицу: было интересно наблюдать за человеком, уверенным в том, что его никто не видит. Аленка подумала, что это нехорошо, толкнула дверь, шагнула в кабинет.

— Неожиданный перекур, — сказал Хатунцев, поднимая глаза ей навстречу. — Уже целых пятнадцать минут тишина, никаких звонков, странно…

— Что ж, пожалуй, и я закурю, угостите, Игорь Степанович, — попросила Аленка, присаживаясь на узенький диванчик, и Хатунцев, встав, дал ей папиросу и щелкнул зажигалкой.

— Вы курите… Вот не знал.

— Редко, иногда… если очень не по себе. — Аленка затянулась крепким дымом, задержала его в груди; предрассветная синь уже тронула слегка окно.

— Что, Елена Захаровна, трудный оказался случай? — спросил Хатунцев, стараясь не смотреть ей в лицо.

— Нет, здесь не то…

Хатунцев вопросительно поднял глаза.

— Этот мальчик напомнил мне войну, — сказала она. — Знаете, я вначале остолбенела… Это потому, что тогда тоже был мальчик… И тоже ночью. Ваня Семипалов… Да и еще, очевидно, потому, что он потом все равно погиб, через год. Не знаю, зачем я все это вам… Простите, опять погасла…

Он снова дал ей прикурить.

— Никто дома не знает этого. — Она стряхнула ногтем пепел.

— Вы боитесь мужа? — спросил Хатунцев, и она уловила в его голосе иронию.

— Нет… но мне как-то, — она опять стряхнула пепел, ногти у нее были коротко острижены, без маникюра, но хорошей формы, — неудобно именно перед ним… Правда… мы сейчас редко видимся. Как вы думаете, Игорь Степанович, почему меня не вызвали сразу?

— Наверное, не хотели лишний раз беспокоить, Елена Захаровна, — в голосе Хатунцева Аленке опять послышалась ирония. — Врачей у нас много, а жена Брюханова одна…

Аленка глубоко затянулась, помолчала.

— Игорь Степанович, скажите, почему вы так любите говорить гадости? Это свойство характера или временный недуг?

— Елена Захаровна, разве я говорю гадости? — Хатунцев сделал неопределенный жест рукой, скорее всего означавший покорность. — Разве это не правда? Чистая правда, ничего не поделаешь, такое уж ваше положение в жизни, Елена Захаровна. Зачем вы кокетничаете? Это вам не идет, вы же сами знаете, что это правда…

— Когда человеку нужна немедленная помощь, в мире одна правда на всех. — Аленка помолчала, и в ее лице проступила какая-то не свойственная ей жестокость. — Вы читали с неделю назад в «Холмской правде» быль о враче Пекареве Анатолии Емельяновиче? Я просто хочу знать, читали ли вы?

— Читал, конечно, — отозвался Хатунцев. — Я слышал об этом и раньше, но не с такими подробностями…

— Главное здесь не в подробностях. — Аленка посмотрела ему прямо в глаза. — До какой ослепительной душевной яркости может подняться простой смертный человек, простой, совершенно такой, как вот мы с вами…

— Я слышал о Пекареве много, — сказал Хатунцев. — Мне показалось, что у доктора Пекарева…

— Молчите! — поспешно остановила его Аленка, боясь, что он скажет что-нибудь невпопад и этим отрежет возможность дальнейшего общения. — Я прошу вас, Игорь Степанович, пожалуйста, не надо ничего научного… это было бы кощунством по отношению к такому большому…

— Истина, какими бы словами она ни выражалась, не может быть кощунством, Елена Захаровна. Это всего лишь истина.

Аленка досадливо пожала плечами.

— Пожалели? — Хатунцев кивнул. — Понимаю, все понимаю, и, однако, зачем так-то? Вы не поймете того, что понимаю я, в ваше понимание я не смогу проникнуть… но зачем так-то?

Аленка вслушивалась в его изменившийся голос; она видела его ноги в больших желтых ботинках, но поднять глаза, взглянуть ему в лицо не смогла. Он подошел и стоял теперь совсем близко перед нею, но и в ее, и в его словах было не то, что они в действительности говорили друг другу. Самое главное было то, почему они говорили это друг другу; на какое-то мгновение в Аленке, словно слабая искра, промелькнула истинность происходящего, промелькнула и исчезла, но ощущение осталось, и это было самое неприятное и невыносимое.

— Ах, боже ты мой, — вырвалось у нее с досадой, — ну какая разница, как вы понимаете, как я понимаю? — Она резко встала и тотчас увидела затаенное сияние его глаз. Хотя она стояла на месте, не двигаясь ни одним мускулом, ей казалось, что она падает в пропасть, и этой пропастью были распахнувшиеся ей навстречу глаза. Разрушая сладкое, скользящее оцепенение, она сильнее прикусила мундштук папиросы.

— Что за затишье, даже не по себе, пойду справлюсь, как идет операция — Она резко повернулась и, стуча высокими каблуками, скрылась за дверью, а Хатунцев остался стоять с пересохшими губами и резко колотящимся сердцем.

14

Слухи рождаются неизвестно как и почему, иногда даже без всякой видимой на то причины, но с этим часто бесполезным и даже вредным явлением необходимо считаться. Никто бы в клинике не мог определить, кто произнес первое слово, но это ровным счетом никого не интересовало. Самое главное, что первое слово было сказано; клубок вначале медленно, затем стремительнее покатился, стал расти, и теперь уже, когда Аленке и Хатунцеву приходилось оказываться друг подле друга (а приходилось им по не зависящим от них причинам оказываться рядом довольно часто), тотчас чей-нибудь глаз вроде бы мимоходом устремлялся на них и тотчас следовало вежливое, но подобающее к случаю выражение лица, и клубок, еще чуточку отяжелев, катился дальше, несмотря на то что врачи люди чрезвычайно и чрезвычайно занятые. Когда клубок этот, достигнув солидного объема и веса, так что его уже нельзя было не замечать, в один из прекрасных дней с подобающей своему сану торжественностью и бесцеремонностью ударил в дверь кабинета главного врача клиники, проломил ее, молодецки подпрыгнул и оказался перед ним на столе, Кузьма Петрович снял очки в толстой черепаховой оправе и остолбенело уставился на гладкую поверхность стола.

— Что это? — изумился Кузьма Петрович, водружая очки обратно на место, так как был очень близорук и лицо секретаря парторганизации клиники даже через стол расплывалось туманным пятном. — Ну-с, это я вам скажу фокус, — забарабанил Кузьма Петрович пальцами по столу. — Ну что ты скажешь на это, а Наталья Гавриловна?

— Скажу, — пообещала Наталья Гавриловна, одинокая, принципиальная и страдающая мигренями женщина. — Скажу, Кузьма Петрович. Ужасно, просто ужасно, как хочешь, так и думай, Кузьма Петрович. — Наталья Гавриловна вздохнула, она еще до войны училась с Кузьмой Петровичем в одном институте, и хорошо помнила, как он был на первом курсе в нее влюблен, но она предпочла другого, и вот этот самый Кузьма Петрович, тогда еще восторженный юноша и профорг, очень страдал.

— Подожди, подожди, Наталья Гавриловна. — Кузьма Петрович поморщился. — Если это даже и так, почему это должно входить в нашу с тобой заботу?

— О господи, — совсем уже по-домашнему вздохнула Наталья Гавриловна, — тебя, Кузьма, не переделаешь. Ты как дитя малое. О чем ты говоришь, это же Брюханов! Большой человек, возглавляет главк в Москве, — напомнила Наталья Гавриловна, и Кузьма Петрович опять растерянно сдернул очки. — Ты представляешь, как на это среагирует обком, товарищ Лутаков?

— Черт возьми, я об этом не подумал! Действительно, товарищ Лутаков может среагировать, — поразмыслил оп вслух, и уже два часа спустя у него в кабинете сидел Хатунцев. Не зная, как подступиться к делу и с чего начать, Кузьма Петрович раза два прошелся по кабинету, энергичнее, чем обычно, припадая на протез.

— Гм-гм, — остановился он наконец напротив Хатунцева, — у тебя, Хатунцев, как я вижу, опять новые ботинки… модные. Где ты их только достаешь?

— На той неделе повезло, Кузьма Петрович. — Хатунцев слегка развел носки, приглашая полюбоваться блестящими полуботинками с красивыми застежками.

— Хорошие ботинки, — сожалеюще вздохнул Кузьма Петрович, словно примериваясь.

— Хорошие — подтвердил теперь уже совершенно сбитый с толку Хатунцев. — Четыреста сорок рублей стоят…

— Ты один, молод, можешь себе позволить, — не то одобряя, не то осуждающе изрек Кузьма Петрович и со свойственной прямотой привыкшего к решительным поступкам человека круто повернул разговор. — Послушай, Игорь Степанович, прости мне мою откровенность, будь и ты со мной откровенен до конца.

— В чем дело, Кузьма Петрович? — Хатунцева озадачила нерешительность главного, излагавшего обычно своя мысли всегда кратко, прямо, без обиняков.

— Ну, так вот, ты мне сам все и расскажи, — ставя точку, Кузьма Петрович привычно, с некоторой поспешностью, опустился в кресло.

— Что рассказать? — вполнеискренне удивился Хатунцев, и лицо у него посвежело. — Что именно вас интересует?

— Расскажи о своих отношениях с Еленой Захаровной Брюхановой, — словно бросаясь с высокого моста в ледяную воду, брякнул Кузьма Петрович и пристукнул ладонью по столу. — Без эмоций, коллега, без эмоций…

— О чем? О чем? Да вы что, в уме, Кузьма Петрович? — взорвался Хатунцев. — Ничего ведь нет и не было. Не было, вам это ясно?

— Как не было? — откликнулся Кузьма Петрович, уже веря, что Хатунцев говорит правду и что он влип в некрасивую историю, что на самом деле ничего не было и нет, и в то же время отдавая себе отчет в том, что только он несет ответственность, и никто другой, за этот нелепый, неловкий, неприличный разговор; но уж коль скоро он возник, этот разговор, он все-таки имеет под собой довольно прочное основание; Кузьме Петровичу уже показалось, что светлячок у него на ладони, но он тут же поплыл от него прочь в темноту. — Ну, вот что, Игорь Степанович, — решительно оборвал свои размышления Кузьма Петрович. — Ты меня знаешь не первый год, да и в клинике ты не новичок. Ты уж меня прости, старика. Всякое у нас в клинике случалось, но всегда я отделял хрен от редьки. Не о себе пекусь. Раз в клинике говорят на уровне партбюро, значит, кто-то крепенько поработал, достать бы его, подлеца! Припечатают ведь моральное разложение, не отмоешься. А я ведь в клинике с первого дня, мне очень не хочется подобного оборота.

— Да что такое?! — окончательно вскипел Хатунцев. — У нас же работа нос к носу, куда ни повернись, сталкиваешься.

— Про меня почему-то никто не говорит! — Кузьма Петрович; тоже разозлился. — Конечно, пример неудачный… Что с тобой, Хатунцев?

Обычно внимательный, вежливый, Хатунцев притиснулся к спинке кресла, глядя мимо Кузьмы Петровича, точно забыл о нем.

— Самое главное, что я действительно люблю ее, — сказал он вдруг, и глаза у него как-то по шальному, дерзко разгорелись.

— Ну-ну, не дури, — испугался Кузьма Петрович. — Не дури, говорю… Слышишь? Себя пожалей, меня, старика, клинику, наконец, дело пожалей… слышишь?

— Слышу, Кузьма Петрович, — отозвался с прежней дерзостью Хатунцев. — Теперь уж ничто не поможет, пропал я, к черту, совсем пропал.

Кузьма Петрович с отвращением оттолкнул от себя пресс-папье из пластмассы, имитированное под мрамор, бывают же такие безвкусные вещи, ни уму, ни сердцу.

— Уезжай куда-нибудь, к богу, — попросил он наконец, угнувшись и пряча глаза, и у Хатунцева при виде его старой, жилистой шеи ворохнулась жалость. — В другую клинику, вот хоть в Ульяновск, у меня там завкафедрой невропатологпи приятель, а? Или на Север, на Камчатку, там деньги большие…

— Вы считаете замену равноценной? — усмехнулся Хатунцев.

— Да не вяжись ты к слову, — поправился Кузьма Петрович виновато. — Знаю, чепуху несу… Давно это у тебя?

— С первой встречи. — Хатунцев напряженно сцепил пальцы на колене, он сам сейчас верил, что это было именно так. — Увидел — и все… Не знаю, знакомо ли это вам… Нет, не подумайте, что было что то такое… ничего совершенно, я даже ненароком не прикоснулся к ней.

— Э-э, черт тебя возьми совсем! — Кузьма Петрович подтянул здоровую ногу, потопал ею об пол и с пытливой надеждой глянул стариковским острым глазом, — А она, она сама? Что ты все о себе да о себе? Мало ли какая дурь тебе в голову кинется, она-то сама как?

— Это не имеет значения, все равно мы будем вместе, — с отчаянной решимостью вытолкнул из себя Хатунцев и стал закуривать. — Больше мне нечего сказать, Кузьма Петрович.

Кузьма Петрович с досадой отмахнулся, увидев показавшееся в дверях кабинета чье-то круглое лицо с большими ушами, и оно, весело моргнув, исчезло; Кузьма Петрович потянулся через стол к собеседнику, острые его, сухие локти поехали по чистому матовому стеклу.

— Что тут скажешь? Тут, по-видимому, доводы разума бессильны… Потом, пройдет время, вспомнишь наш разговор… Я стреляный воробей, стольких штопал, любую аномалию классифицирую. Поверь, Игорь, она не для тебя…

— Почему это? Откуда вам знать?

— Значит, знаю, если говорю. Люди делятся на породы, да, да, не хмурься, это моя житейская теория. Так вот ее порода — самая губительная, разрушающая, шальная. — Кузьма Петрович проехался локтями еще ближе в сторону напряженно ждавшего Хатунцева. — Она ни перед чем не остановится, лишь бы добиться своего… У нее, у этой породы, отсутствует обыкновенное биологическое чувство самосохранения… Такие горели на кострах…

— А я?

— А мы с тобой из обыкновенных. Когда-нибудь запнешься и сразу отстанешь, останешься далеко позади, ну, и все будет кончено, перешагнет через тебя и пойдет дальше. — Кузьма Петрович резко передернул плечами, он устал. — Все тебе сказал, ступай… Мог бы и пожалеть старика, подождать, пока уйду на пенсию…

— По счастию, врачи на пенсию не уходят, дудки, Кузьма Петрович, у вас это тоже не получится, — Хатунцев пружинисто поднялся. — Вы мне ничего нового не сказали. Я все о ней знаю, знаю, что она необыкновенная, дерзкая, шальная, как вы говорите, что не я ее выбрал, а она меня. Но я ничего не могу с собой поделать… Не верите? Качусь в пропасть — и прекрасно, и поделом мне! Но счастливее меня нет человека… Верите, Кузьма Петрович, верите? — с не свойственной ему горячностью и надеждою Хатунцев заглянул в старые глаза главврача. — Почему она, к черту, не уезжает к мужу, в Москву? Почему? А вы сами на моем месте разве уехали бы? Врете, не уехали бы! Не поверю! — Хатунцев, хлопнув дверью, не прощаясь, вышел.

Кузьма Петрович откинулся в кресле, отдыхая, еще и еще продумывая весь случившийся разговор, затем придвинул к себе груду бумаг, приказав секретарше никого не пускать. Что ж, сказал он себе, все имеет конец и все имеет начало. И еще почему-то ему подумалось, что никуда Хатунцев не уедет, и прав, что не уедет, и он бы не уехал, и стало ему от этого грустно и хорошо.

15

Ефросинья встала рано и была не в духе, она видела плохой сон про Аленку. Собирая и отправляя Егора, хлопоча по хозяйству, а затем торопливо собираясь на работу (бригадир нарядил на сегодня раскидывать навоз под коноплю), она нет-нет да и задумывалась, опустив руки. Может, и зря отказалась ехать к Захару, когда звал, своей волей другую к нему толкнула; живут себе семьей, а она опять одна, как сухая былка, ни тепла, ни радости. Вчера Лукерья все тревожилась, что письма от Мани долго не было, что-то уже месяцев пять, говорит, молчит, а чего ей особо писать? Мужик под боком, дети тоже. Что ей, Маньке-то? Лучше о своей доле подумать, говорила себе Ефросинья. У дочки своя семья, Колька, тот как был, так и остался какой-то блаженный, от книжек да бумаг его не оторвешь, бывало, скажешь ему бросить все, пойти погулять, смеется, успеется, говорит, наверстаю в свой срок. Вспоминая, Ефросинья покачивала головой, уж кто-кто, а она-то знает, что все уходит, и оглянуться не успеешь, как все ушло, ну, да этому ни по каким книжкам не выучишься.

День тянулся для Ефросиньи непривычно долго, она ни с кем не разговаривала, и когда бабы собирались в кружок отдохнуть, она не слышала их пересудов, продолжая думать о своем, и Нюрка Куделина даже поинтересовалась, не захворала ли она случаем. Ефросинья молча отмахнулась, не ответила; домой к вечеру она возвращалась с еще более тяжелым сердцем, хотела немного полежать, отдохнуть, но, как всегда, ничего этого не удалось; пришел с работы Егор, тут же сбегал за водой и, стянув с себя пропыленную рубаху, стал весело фыркать и плескаться у рукомойника. Ефросинья вздохнула, опять, видать, с Валькой Кудрявцевой до зари в березках просидит, прошепчется; что ж, пора приспела. Она и не против, сама не раз заговаривала, но теперь уже не до свадьбы, вчера пришла повестка на службу. Ничего, коли дело крепкое, подождет, не разрушится; Ефросинья чуть сдвинула брови, стараясь представить себе, какие перемены внесет это событие и в ее собственную жизнь. Но ясно ей было лишь одно: Егору теперь не укажешь, вырос, сам разберется, парень спокойный, степенный, отслужится, еще, надо думать, поумнеет.

Пока Ефросинья собирала ужин, затем встречала и доила корову, пока напоила теленка, проверила, все ли куры на насесте, солнце село, похолодало.

— Мам, ты меня не жди! — на ходу крикнул Егор и был таков.

Ефросинья постояла, прислушиваясь, притворила дверь, засветила лампу. Можно было теперь и о себе позаботиться, прибрать на ночь голову, отдохнуть; она присела на лавку, развязала платок, сдвинула его на плечи. Покойно и привычно пощелкивали в пустой избе ходики. Ефросинья, взглянув на них, подошла, подтянула гирьку. Время близилось к одиннадцати, хорошие часы, спасибо Кольке, привез в прошлом году, вспомнила Ефросинья, взглянув на стрелки, вернулась на прежнее место, села, нагнулась, стала расшнуровывать тяжелые солдатские ботинки. Сняла один, второй, стянула чулки, зевнула, прикрывая рот ладонью. Ну вот, еще один день кончился, отметила она, бегут, бегут, как пойдет летняя работа, и оглянуться некогда.

В это время и подкатила к дому телега, послышались приглушенные голоса, затем кто-то негромко постучал.

— Как же, принесло лешего, — пробормотала Ефросинья и, как была босая, вышла в сени: случалось, приезжавшие мужики разыскивали самогон. — Кто там? — не скрывая своего недовольства, спросила она из-за двери.

— Открой, хозяйка… свои, — послышался негромкий голос, и Ефросинья в первый момент отшатнулась; этот голос словно ударил по самому сердцу, словно все обрушил в ней, она почувствовала, что вот-вот ноги откажут и она осядет на землю. Она что-то переспросила, с трудом шевеля губами, но звука не было, и она, не сразу нащупав щеколду и не осознавая, что делает, толкнула дверь. На крыльце было два или три человека, но ближе всех — он, Захар, в неясном, неверном свете, доходившем от окна, она видела его лицо, постаревшее, в крупных морщинах на лбу и у глаз, но другим, еще более острым и безошибочным в своей проникновенности, зрением она видела нечто такое, что заставило ее еще и еще отступить в глубь сеней.

— Не узнаешь? — спросил он устало и почти спокойно, — Переночевать у тебя можно, Ефросинья? Пустишь?

— Заходи, — кивнула она, задыхаясь.

— Я не один, Ефросинья.

— А кто же там у тебя? Что, или хаты перепутали? Поливановская — она вон рядом стоит.

— Мальчонка со мной, — опять каким-то словно бы не своим голосом отозвался Захар; захлопнуть, захлопнуть дверь-то, подумала Ефросинья, захлопнуть перед самым носом, и лишь этот его какой-то безразличный, словно с того света, голос опять удержал ее.

— Ну, проходи, — сказала она и попятилась в сторону, в темноту.

Мимо нее кто-то протопал, внося поклажу раз и другой, она слышала, как Захар с кем-то расплачивался, и все это время стояла не двигаясь, и когда, набравшись духу, решилась вернуться в избу, Захар уже сидел на лавке, держа на руках продолговатый сверток, а рядом с Захаром неловко переминался малец лет семи-восьми с лезшими на глаза длинными, нестрижеными волосами; у ног Захара стояли два фанерных чемодана и лежал узел; больше никого в избе не было. Отъезжая, застучала колесами повозка, и кто-то зло крикнул: «Ну, черт, не видишь, куда прешь, окаянная!» «Господи, жуть какая, позвать кого выйти, что ли?» Ефросинья, мало что соображая, захватила свои ботинки, чулки, прошла в другую комнату и, вслепую обуваясь, тянула время и напряженно прислушивалась; было тихо, светлели окна, время от времени подавал из какой-то щели голос сверчок. Показывая, что она занята, Ефросинья передвинула с места на место стулья, хлопнула крышкой сундучка. Пожалуй, нужно было бы надеть на себя что-нибудь получше, подумала она, но именно эта случайная мысль помогла ей. Она еще подождала и вышла к неожиданным гостям; Захар, все так же сидя на лавке, глядел перед собой, мальчонка жался чуть поодаль.

— Умерла Маня, — внезапно выговорил Захар, поворачивая голову ей навстречу. — Родами… вот, — кивнул он почему-то на сверток возле чемоданов. — И ребенка не отходили… дочка была, какой-то, говорят, неполадок случился, пока доктора за двести верст ждали… операцию надо было делать… А потом… Ну вот, я понимаю… понимаю… не мог я сразу к Лукерье отчего-то. — Он положил сверток на лавку рядом с собой, достал помятую пачку папирос — Пока доехал с ним, чуть жив… переночевать надо где-то, Ефросинья, а там что ж, все понимаю. Я тебя не утружу, завтра же утром… как к селу подъезжали, жутко мне стало, Ефросинья, сроду так не было… Хоть поворачивай назад, a ноги-то вроде к земле и пристыли…

Прислонившись к печке, Ефросинья теперь могла хорошенько разглядеть его; она видела, что ему страшно и сейчас, но в том, что он не мог переломить этот свой страх и вот так прямо явился в дом, где его уже не помнят и, считай, похоронили, было что-то особое; какая-то капля жалости пробилась в ней, словно теплая горошина прокатилась.

— Что ж, мы не чужие, негде остановиться больше, ночуй, — сказала она. — Ночуй. Хата большая, места хватит. Мальчонка-то небось есть хочет…

—  — Василием звать. — Захар огляделся, куда бы сунуть догоравшую папиросу, затер ее в пальцах, поднял глаза на Ефросинью, словно опасаясь ее резкого слова, того, что она как-нибудь ненароком обидит мальчонку.

Ефросинья сразу поняла его: то был Манин второй, тот самый, что она прижила на заводе, еще когда не уезжала к Захару. Что-то злое царапнуло в груди; заглушая в себе это нехорошее, ненужное сейчас чувство, с какой-то пугающей ясностью понимая, что только ей надо сейчас решать, только у нее это право, Ефросинья оторвалась от печи, достала хлеб, принесла кувшин молока, сала и нарезала его; Вася поглядывал на все эти приготовления молча, он еще не проронил ни слова. Ефросинья разожгла на загнетке огонек, наскоро зажарила яичницу, так же быстро и молчаливо собрала на стол. Захар отодвинул от себя неловко поставленный и мешавший чемодан, взглянул на Васю.

— Ночевать здесь будем, ужинать. Руки вымоем, Василий? — спросил он, указывая на рукомойник у двери. — Иди, иди, не бойся, — подбодрил он, легонько подталкивая все больше робевшего мальчонку, и Вася, обходя лежавшую на полу старую пегую кошку, несмело прошел к рукомойнику, оглядываясь на Ефросинью, остановился, опустив голову.

— Ну, ты чего ждешь? — спросила она.

— Мыла…

— Мыла? Погоди, погоди, ишь ты как, мыла, значит. — Ефросинье это показалось забавным, но в то же время появилась хоть небольшая отдушина. — Видать, Егор плескался на улице после работы, забыл, — добавила она, тут же нащупала в печурке завалявшийся обмылок и подала. Она отметила, что лицом мальчонка вышел в поливановскую породу, скорее всего в деда Акима, те же прижатые маленькие уши, тот же широковатый, разлапистый нос и что-то неуловимое в манере словно бы все время исподлобья, настороженно глядеть.

Добавив воды в рукомойник, подождав, пока умоется с дороги и сам Захар, теперь уже спокойно, как если бы кормила и обихаживала совершенно чужих, по какой-либо беде или непогоде оказавшихся у нее людей, Ефросинья усадила Васю за стол, пригласила садиться и Захара.

— Спасибо, сейчас, — отозвался он и, повозившись у одного из чемоданов, открыл его. — У нас тут кое-какие свои запасы остались, рыба вяленая… сам делал. — Он выложил на стол вязку сухих карасей, поставил банку консервов, остатки сыра в бумаге. Бутылку спирта, собственно, ради которой и открыл чемодан, он доставать не стал, незаметно засунул ее поглубже, хотя выпить ему очень хотелось, но это, как он в самый последний момент уловил, было бы нечто совсем лишнее, ненужное, что еще больше бы расстроило их обоих, и он, захлопнув чемодан, сел рядом с Васей, неохотно поковырял яичницу, отхлебнул из кружки молока.

— Ешь, Василий, ешь, — сказал он, ободряя мальчугана, а сам опять уронил руку с куском хлеба на стол; нужно было сказать Ефросинье что-то определенное, но начинать разговор в присутствии Васи он не хотел, а говорить что-либо, лишь бы говорить, не мог, и только когда Вася, едва дотронувшись до подушки, уснул и они с Ефросиньей остались вдвоем, Захар решился.

— Я сам не знаю, Ефросинья, зачем сюда приехал, — сказал он медленно, словно на вкус пробуя горечь каждого слова. — Видишь, сивый весь. Да и это я так, ни к чему, А всего лишь сорок восемь и есть. Не знаю, задавило душу что-то. Жил или нет? Где дети? Где дела? Ничего нет, пусто. Ночью лежишь — мелькает, мелькает что-то, провал за провалом, а работал, работал, сколько работал! Из моей работы можно Уральский хребет сложить… горы такие есть, поперек всей нашей земли протянулись…

— Слыхала…

— Железа там много… Илюшка вот остался в техникуме. К заводу его потянуло, в инженеры выбиться хочет.

— Дети что ж, хорошо теперь живут, дай бог каждому, — скупо подтвердила Ефросинья, и он кивнул. Что он мог еще ей сказать и что могла понять в его судьбе она? Сейчас ничего нельзя было скрыть, ни одного движения, ни одной мысли; позади был путь почти в пятьдесят лет, сейчас он представлялся Захару студеной, порожистой рекой, он так ни разу и не мог коснуться дна, несло, несло и наконец вышвырнуло нахлебавшегося мути и грязи куда-то на твердый берег, и он лежал, ничего не различая вокруг, он был рад и тому, что под ним стала хотя бы слегка прощупываться прежняя, почти забытая твердь. Он поднял глаза на Ефросинью, он ничего от нее не ждал и не хотел, ему было достаточно того, что она рядом, что она просто есть, и не важно, как все будет складываться дальше, через день, через месяц или год. Все оказалось проще, чем он сам себе напридумывал в дороге.

— Ну что же, — сказал он, чувствуя сухость и боль в горле от этого своего открытия, — что же, про Ивана так ничего и нет?

— Нет, — уронила она. — Война какая… где уж тут, почти полтораста человек из села пропало. Ну вот, на мою с тобой долю Ваня… а привыкнуть никак не привыкну, как видела его в последний раз, так и остался. Бывает, ночью сердце зайдется, кричит кто-то, кричит, слышу, подхвачусь — никого, тихо… Вот с Егоркой одна пробавляюсь, — добавила она, — ничего, живем. К Аленке в прошлый год ездила внучку поглядеть, горластая такая, ох, говорит, мам, намучилась, сладу никакого…

Ефросинья говорила и говорила, боясь остановиться, ей не по себе было наедине с этим неизвестно откуда и зачем явившимся человеком, с его отсутствием она полностью и навсегда свыклась и если думала о нем, то как о чем-то давно прошедшем, так же, как она думала об умершей свекрови или пропавшем сыне Иване. Она сейчас говорила еще и потому, что хотела показать, как много без него всего было, и что вот они не пропали, живы-здоровы, а дети выросли и живут каждый по-своему, какая кому доля выпала, так и живут, и что в этом сама она уже не виновата.

— Мне бы выйти надо, Ефросинья, — тихо сказал он, потому что понял ее состояние.

— Вон дверь, — кивнула она помедлив и опустила глаза. — В сенцах, с правой руки, сразу во двор… Щеколда там…

Захар встал, неловко выбрался из-за стола и только в сенях, захлопнув за собой дверь и тяжело придавив ее спиной, пошире раздвинул ворот; постояв немного, он вышел во двор, затем выбрался в сад, и ноги словно сами понесли его к старой яблоне китайке. Но ее не было, на ее месте стояло молоденькое, лет шести, кудрявое деревце; это добило его. Опустившись на какую-то молодую, прохладную зелень, он почувствовал свежий, непередаваемо свой, въевшийся в него навечно запах; рука его, словно сама собой, всей пятерней зачерпнула земли, он помял ее в пальцах, понюхал, глубоко втягивая воздух, и тут с ним что-то случилось; он уткнулся лицом в эту землю, судорожно всхлипнул; и что-то тяжкое, что словно давило его непрестанно с момента смерти Мани, стало словно сползать с него, и он смутно понял, что вернулся к самому заветному и что отсюда теперь никуда больше не уйдет.

Он сходил к колодцу, достал воды, умылся, вытерся подолом рубахи и, легкий, какой-то проясненный, вернулся в дом; Ефросинья уже прибрала со стола, а чемоданы и сверток, чтобы не мешали, задвинула поглубже под лавку.

— Уморился я, Ефросинья, — сказал он. — Третьи сутки кое-как, протрешь глаза кулаком, вот и весь сон.

— Иди ложись, я тебе там, рядом с мальцом постелила.

— Спокойной ночи, Ефросинья.

— И тебе, Захар.

Он разделся и, аккуратно составив сапоги, лег рядом с Васей, прислушиваясь к тому, что делает Ефросинья; он слышал, как она, покашливая, ходит, затем шумно дунула, гася лампу, и все затихло.

Он закрыл глаза, какие-то яркие, расплывчатые пятна мелькали в них; Вася рядом всхлипнул во сне, поворочался и опять затих. Сейчас лучше всего было бы встать, прокрасться на улицу и побродить по селу, постоять у озера, сходить к Соловьиному логу. Завтра будет уже не то, о его приезде узнает старый и малый, недаром он подгадал, чтобы приехать в Густищи ночью, хотя причин ему скрываться от людей не было. Так, взбрело в голову, ну и нагородил, а зачем — и самому непонятно. Показалось как-то страшно явиться среди бела для после стольких лет, с каждым здороваться, отвечать на расспросы, выслушивать бабьи охи и ахи, а ведь все это, если разобраться, ерунда, отговорки. Все-таки он опасался, что какой-нибудь густищинский весельчак вроде Фомы Куделина, дружелюбно пожимая руку, видя его одного с ребенком, пошутит в простоте души и спросит, где это он посеял жену, уж не умыкнул ли ее какой-нибудь сибирский каторжник сорвиголова. Или, того хуже, поглядит на мальчонку, поглядит на него самого, Захара, и скажет кто-нибудь, дружески и неподкупно пяля глаза, о похожести, как будто сном и духом ничего иного и предположить не мог.

Захар заснул не скоро, все в том же нервном напряжении, и все время хотел проснуться, но проснуться не мог; тихо текла ночь, прокричали первые петухи, и Захар, кажется, услышал их сквозь сон, и лишь сама Ефросинья не могла сомкнуть глаз; все было ясно — дети, их жизнь, работа, хозяйство, и вот в один момент ее теперь хорошо налаженная и в общем-то спокойная жизнь кончилась, была обрублена; сейчас она почему-то больше всего боялась возвращения с улицы Егора и все время ждала этого.

Прокричал первый петух, на улице перед домом послышались голоса, смех; накатываясь, волна петушиного перепева захлестнула все кругом, собственный петух (Ефросинья все собиралась переменить его, да жалела) куце гаркнул неподалеку, и она шире открыла глаза; на крыльце раздался приглушенный говор, затем все стихло. Скрипнула дверь в сени, и Егор снял сапоги: два раза глухо стукнуло.

— Егорка, — позвала она шепотом, когда он, уверенный, что мать, как всегда, спит, осторожно подошел к столу, намереваясь отломить хлеба.

— Чего, мам? — быстро спросил он. — Ты чего, опять голова?

— Тише, тише! — остановила его Ефросинья, невольно косясь в сторону двери в горницу. — Гости у нас, Егорка, батька твой, Захар Тарасович, пожаловал с младшим своим. Накормила я их, спят. Стой! Стой! Ты что? — Она успела ухватить его за рукав, и Егор, рванувшийся к двери, отошел, сел к столу. — С дороги они, намученные, — сказала Ефросинья. — Завтра увидишь. Маня-то Поливанова померла родами, — добавила она неожиданно, вроде бы ни к селу ни к городу, вслух высказывая то, о чем непрестанно думала, и окончательно смутила Егора.

Он разделся, лег, но забылся коротким сном только перед самым утром, но и во сне его не покидало изумленно-радостное ожидание, в любой момент он готов был вскочить, и действительно, после третьих петухов (вторых он все-таки не услышал) он сел на лавку, прислушиваясь.

Мать спала, он это уловил по еле доносившемуся ее дыханию; окно серовато проступало. Егор стал бесшумно одеваться, затем в нерешительности опять опустился на лавку. Все эти годы он помнил отца и много думал о нем, а последнее время уже не однажды рвался съездить на далекую Каму — всякий раз что-нибудь мешало этому, и больше всего страх Ефросиньи перед неизвестностью дальней дороги, перед тем извечным чувством матери, что сын еще, достигни он хоть двадцати лет, мало что смыслит в жизни. Егор неясно вспоминал большие, сильные руки, и, словно он был по-прежнему ребенком, возникало чувство полета, словно кто-то опять отрывал его от земли и подбрасывал высоко вверх; при этом у Егора в глазах всплескивалось что-то голубое, просторное и в теле появлялась солнечная легкость; он всегда несколько стыдился этого детского чувства, хмурился, но ничего поделать с собой не мог. И вот теперь отец был рядом, всего через неплотно притворенную дверь с зеленым квадратом стекла поверху, и Егор как-то даже не верил этому. Все, о чем ему коротко сообщила мать, мало его интересовало; ему казалось, что ночь тянется бесконечно. Чтобы как-нибудь убить время, он тихонько вышел на улицу и, поеживаясь от зоревой прохлады, долго бесцельно бродил, постепенно успокаиваясь, среди яблонь и груш в саду. Раньше он как-то не обращал особого внимания на яблони, на солнце, на поля вокруг; все это связывалось у нею по-крестьянски практично с необходимостью работы, с хлебом; если урожай был хорош, он безмерно радовался от своего в этом участия. Но вот теперь он увидел и небо, и еще темную, едва угадывающуюся даль полей, и крышу собственного дома, и те же яблони как то иначе; несмотря на холодную, обильную росу, придающую всему вокруг особую отрешенность, он, наоборот, ощутил легкость и какую-то светящуюся тайну во всем; и яблони с упругими, мокрыми листьями, и сырая земля, и придвинувшееся, с огненно-яркой полосой на востоке, небо, и заливчатое пение невидимых жаворонков в небе — все словно излучало тепло, казалось, еще минута-другая — и случится что-то такое, чего он еще не знал, но что ему необходимо, что сразу изменит всю его жизнь. Всего два или три часа назад он провожал домой Вальку Кудрявцеву, затем слонялся с ребятами по улице, одни предлагали идти купаться на озеро, другие — всем кагалом завалиться к Зинке Полетаевой и гулять до утра, благо у нее всегда можно было разжиться чем-нибудь горячительным. Петька Астахов, зубоскаля, тотчас сказал, что Зинка что хочешь отдаст, даже самое себя, если Егор Дерюгин согласится идти с ними; все стали его упрашивать, и он, внезапно вспыхнув, послал всех подальше и зашагал домой. С этой Зинкой Полетаевой прямо беда, подумал он, какая-то бесстыжая… И чего она к нему прицепилась, как репей? Где ни увидит, сожрать глазами готова, хотя сквозь землю проваливайся… Валька… сегодня весь вечер дулась, посидеть на крыльце не захотела… Хотя бы подходил скорей день призыва, служба пройдет, там видно будет. И мать теперь не одна, бояться за нее нечего.

Егор почувствовал, как на голове отяжелела от рассветной сырости густая копна волос; он прошел под навес, где отбивал косы, сел на лавочку, но тотчас подхватился. Он не хотел и не мог судить ни отца, ни мать, он просто принимал все, что случилось; да, отец неожиданно приехал, и мать не в себе от этого, но он сейчас не разделял и не мог разделять ее тревогу; отец приехал — значит, так нужно, значит, это хорошо.

Егор еще бесцельно послонялся по саду и, не в силах ждать больше, вернулся в избу. Мать уже встала, прямо и строго сидела на лавке, одетая, а у ее ног, мурлыкая, ожидая, как обычно, парного молока, терлась большая пегая кошка Увидев Егора, Ефросинья вспомнила, что пора доить корову, и тут же, подхватив подойник, вышла, так ничего и не сказав, а Егор, еще немного помявшись, прошел в другую комнату и в сером полумраке увидел сидевшего у раскрытого окна и курившего отца. В первое мгновение Егор попятился (какая-то оторопь, как в детстве при чувстве внезапной опасности, охватила его), но тут же шагнул вперед.

— Здравствуй, батя, — выдавил из себя Егор, останавливаясь и не решаясь протянуть руку; присматриваясь, Захар торопливо затер в какой-то плошке папиросу; перед ним стоял высокий, широкоплечий парень, черноголовый, с блестевшими даже в полумраке глазами; сейчас, в этот момент, когда он увидел перед собой Егора, он еще раз почувствовал меру пройденного пути и попросту растерялся. Он помнил Егора толстощеким восьмилетним мальчуганом, но сейчас, в эту резкую, ударившую по глазам каким-то мглистым отсветом минуту, он увидел еще дальше: холодное осеннее утро, стог сена, полузадушенный комочек с серовато-бледной кожей, измазанной в крови матери, и нудный дождь, раскисшую землю и…

— Здравствуй, Егор, — сказал он, поднимаясь.

— Батя… здравствуй, батя, — торопясь, повторил Егор изменившимся, хрипловатым голосом; обхватив тугие плечи парня, Захар прижал его к себе, уткнулся губами в густые волосы, поцеловал, вдыхая запах незнакомой и все же родной жизни; он думал, что дошел до предела и дальше ничего нет, и ошибся. Это была только остановка, прикорнул, и вроде больше уже не встать, не хватит сил, но стоило чуть отдышаться, и все менялось. Откуда-то пробивался, начинал выползать новый ручеек, тек, исчезал в слепящем солнце, и навстречу этому блеску нельзя, невозможно было открыть глаза.

— Вот такие-то пироги, Егор, — вздохнул Захар, опускаясь на стул. — Стареем, стареем, видать… Садись, расскажи, как вы тут?

— Хорошо, батя. — Егор, помявшись, присел на табуретку. — Позавчера письмо от Николая было, у Аленки, пишет, Ксюша заболела. У Аленки ведь дочка. — Егор запнулся, но тут же, радуясь, что новостей много и есть чем похвастать, заговорил опять. — Она ее прошлым летом к нам привозила. Ксюша-то забавная такая девка, все под печку норовила залезть, один раз я ее за ногу вытянул, а она как заорет. «Ты, говорит, дядя, нехороший!» — рассказывая, Егор первое время невольно посматривал на крепко спящего Васю, но, заметив, что у отца при этом лицо становится слишком спокойным и каким-то чужим, он незаметно повернулся так, чтобы не видеть постели. — А Колька наш учится — жуть! — вспомнил он, радуясь возможности похвастаться самым большим богатством. — Аленка говорит, сам Тихон Иванович удивляется, говорит, мозгов у Кольки на сотню хватит, в силу войдет, говорит, страшновато и подумать, что будет. Они только ему не говорят, боятся испортить. Батя… батя, ты чего, а? — спросил он не сразу, когда Захар, порывисто встав, отошел к окну и, взявшись за косяки обеими руками, сгорбившись, застыл.

— Ничего, ничего, сынок, — отозвался Захар, не оборачиваясь. — Пройдет, с дороги… понимаешь, на станции в Молотове, долго ждали… а потом пересадка в Москве… вот оно… и отходит…

… Начавшись со встречи и разговора с Егором, этот день принес Захару и другие неожиданности; после того как Ефросинья всех накормила и Егор, сказав, что пойдет к председателю попросить его отпустить на несколько дней с работы перед службой, ушел, Захар, молчаливым кивком поблагодарив Ефросинью, встал из-за стола.

— Иди погуляй на улице-то, — сказала Ефросинья Васе, который, словно что чувствуя, не отходил от Захара, цеплялся за него. — Тепло, солнышко греет, чего в избе ты будешь сидеть? Иди.

— Иди, Вася, — сказал и Захар, — только далеко не отходи.

И мальчик, доверчиво взглянув па него снизу вверх, с любопытством и некоторой боязнью вышел, и как только за ним закрылась дверь, Ефросинья и Захар встретились взглядами; это и был момент, решивший все дальнейшее в их жизни без слов: оказалось, они так хорошо знают друг друга, что никаких слов не потребовалось и что, если бы случилось иначе, все и пошло бы по-другому; Ефросинья глядела на Захара и видела, что он не хочет уходить, что уходить ему некуда, но скажи она слово или хотя бы нахмурься недовольно, он тотчас начнет собираться; этого человека, стоявшего сейчас перед нею, она когда-то любила без памяти, он был отцом ее детей, и полное равнодушие к нему сейчас даже испугало ее; он молча стоял перед нею, но в нем было что-то такое, чего она не могла понять и что мешало ей произнести готовое вот-вот сорваться слово, после которого он тотчас бы и ушел; она сейчас ничего не могла понять ни в нем, ни в себе, ни в том, что между ними происходило и что вообще происходило. Перед нею стоял высокий, вроде бы еще сильный мужик, но она знала, что это одна видимость, что внутри он пустой и что ему ничего не хочется и ничего не надо. Это было для нее так внове, что она окончательно и забыла то слово, которое должна была сказать совершенно безразличному ей человеку. Она не привыкла к этому. Это было бы то же, если бы иметь хлеб, много хлеба и не дать хоть небольшой кусочек умирающему от голода, уже даже безразличному к этому хлебу и вообще к жизни ребенку, и она со всей пугающей ее самое резкой предметностью, на которую и способен только такой неизощренный ум, подумала именно так. Еще она пожалела его, и это бесповоротно решило все дальнейшее; для нее самой жизнь по-прежнему была проста и конкретна, проявлялась в самых привычных и необходимых обязанностях; сама того не сознавая, она сейчас определила состояние Захара с поразительной чуткостью и точностью и тотчас, опять же не сознавая того, определила свое к нему отношение, хотя в ней и шевельнулась где-то на самом краю души горькая радость, что она, только она нужна ему сейчас и только она могла еще что-то для него сделать. И она почувствовала скрытое, теплое волнение; в ее тихую, пустынную жизнь ворвалась свежая струя; она поняла, что прежнего покоя не будет, и не знала, хорошо это или плохо. И она про себя вздохнула; уловив этот вздох, Захар отвел глава и, сгорбившись, сел на лавку. Он понял, что может, если хочет, остаться здесь и жить, сколько вздумается, но прямо об этом ему не скажут.

Ефросинья не пошла в этот день на работу, стала прибираться по хозяйству, сходила на огород, посмотрела на грядки недавно высаженных помидоров, отметила, что картошка взошла дружно и ровно, и подумала, что надо сказать Егору, чтобы попросил лошадь, проборонил. Затем она подмела перед крыльцом, с пытливым интересом поглядывая на Васю; тот как сел на лавочке у изгороди под молодой грушей, так и сидел, сложив руки на коленях и несмело осматриваясь; всякий раз, встречая взгляд Ефросиньи, он скованно улыбался ей.

— Ты хоть побегай, — не выдержала Ефросинья, в раздумье остановившись перед ним. — Что ж ты такой тихий вырос, а?

Взглянув на метлу у нее в руках, Вася робко отвел глаза и остался сидеть на месте.

— Ох, чудно, чудно, — вздохнула Ефросинья, отходя от него и опять принимаясь за дело, принесла лопату и стала срубать поднявшиеся у изгороди лопухи. «Жила себе спокойно и — на тебе, — думала она, — все в одночасье шиворот-навыворот. Какие теперь крутели пойдут по селу, любо-дорого, ведь это пока не знает никто, да надолго ли? Егор небось уже всем подряд растрезвонил, этот еще ничего не понимает. Подумаешь, диво, что ж это я выставилась? — испугалась Ефросинья. — Люди работают, а я баклуши бью, будто он и вправду законный мужик мне, окаянный, до помороков можно дойти».

Она торопливо поставила на место лопату и скрылась в сени, и вовремя, потому что по Густищам, будоража село, и в самом деле уже прошел слух о приезде Захара и что приехал он один, без Мани, лишь приволок с собою ее второго найденыша, а бабка Чертычиха, тотчас отправившись со своей клюкой по дворам, с таинственным видом сообщила Варечке Черной, жившей вот уже несколько лет в одиночестве и в благочестии, что Захар, говорят, зарубил свою Маньку топором («Ей-ей! — обмахнула она себя крестом. — Так голову напрочь и оттяпал, в Сибири-то какой закон, отволок ночью потемней в лес, звери бесследно и растащили, а сам подхватился — и поминай как звали!»), потому как она, стерва, спозналась в постыдном грехе с другим, когда Захар-то сам был на работе в лесу.

Оказалось, что Захаром и его жизнью в последние годы интересуются и знают в Густищах немало, и наряду со всякими невероятными прибавлениями говорили много достоверного. Так, старухи припомнили, что им говорила в разное время Лукерья Поливанова, получая редкие письма Мани, как показывала вырезанный из газеты портрет зятя, вспомнили и о том, что теперь с такой родней, как Брюханов, Захару и сам черт не брат… одним словом, весть о приезде Захара возбудила в Густищах почти всеобщий интерес, и едва успела Ефросинья скрыться в сенях, как мимо ее дома стали то и дело прохаживаться. Озабоченно проковыляла, делая вид, что разыскивает отбившегося от стада гусенка, Чертычиха, вслед за ней, поджав губы, поблескивая из-под низко надвинутого платка острыми глазами, прошмыгнула туда-обратно Варечка Черная; скрытое пока еще течение уже чувствовалось вокруг, приливали и отливали волны любопытства, пересудов; старухи собирались по двое, по трое, возбужденно обсуждая новость, и уже ребятишки издали поглядывали на Васю, продолжавшего робко сидеть на скамейке; и тут, взрывая всю эту постепенность узнавания, появилась Лукерья Поливанова, шла, торопясь и задыхаясь, переваливаясь на больших, отечных ногах, как утка, и, еще издали заметив Васю и сильно перепугав его, с криком кинулась к нему, прижала к себе, стала целовать в щеки. У мальчика округлились глаза, и он беззащитно и обреченно косился в сторону крыльца.

— Унучек ты мой миленький, — причитала Лукерья, растягивая слова и задыхаясь после быстрой ходьбы. — Я ж тебя по карточке узнала! Да что это такое делается, отчего ж ты к бабке родной не хочешь прийти, унучек мой Васенька, жалкий мой, а? — Увидев сморщившееся лицо мальчика с показавшимися на глазах слезами, Лукерья сразу приостановила свои причитания, села на лавку рядом. — Господи, а мать-то где? — спросила она Васю, и тот торопливо отодвинулся от нее. — Чего ты, жалкий мой, глядишь так? Матка твоя где, говорю? Братик Илюша, старший-то братик где?

— Илюша в техникуме учится, нельзя ему приехать… а мамки… нет мамки, — выдавил из себя Вася, еще больше пугаясь, потому что теперь вокруг него толпилось уже несколько человек. — Померла мамка… похоронили мы ее… с батей и с Илюшей…

Некоторое время Лукерья глядела на Васю безмолвно, лишь хватая беззубым ртом воздух; она перестала слышать и видеть что-либо, лица поплыли у нее перед глазами, и она тяжело свесилась головой набок, закатывая белые глаза…

— Ошунуло ее, бабы, расступись, расступись, — с готовностью захлопотала подоспевшая Варечка Черная. — Эй, сбегайте кто-нибудь за водой! — прикрикнула она на Чертычиху, но тут же увидела перед собой Ефросинью с кружкой.

Ефросинья молчала и была в той отрешенности от всего, когда человек во всем идет до конца, не обращая внимания на других. Варечка взяла кружку, с руки брызнула в лицо Лукерье; та продолжала сидеть, грузно обвиснув всем телом, и Варечка перепугалась.

— Фельдшера бы надо кликнуть, — неуверенно оглянулась она. — Сердце, видать, прихватило…

Ефросинья поискала глазами, кого бы из ребят послать за фельдшером, но в это время Лукерья шевельнулась, открыла глаза, мутно уставилась на Варечку, затем на Ефросинью.

— Бабоньки, где я? — прошептала она обессиленно; тут же вспомнив, с неожиданной быстротой и легкостью для своего грузного тела вскочила на ноги, придвинулась к Ефросинье. — Фрось, а Фрось, с Маней-то правда? Правда?

— Правда, Лукерья Митрофановна, — раздался в этот момент голос Захара, и Лукерья беспомощно повернулась к нему. — Родами померла Маня, не хотел я тебе сообщать письмом, сам хотел рассказать, Да видишь, как получилось…

На всякий случай Варечка Черная придвинулась к Лукерье поближе, но та словно закаменела, и все стоявшие вокруг почувствовали такую ее беззащитность, что многие опустили глаза. И только один Захар глядел на нее открыто, прямо и вроде бы безразлично. Лишь на левом виске вспухла темная жилка, и бровь с этой же стороны почти незаметно подергивалась.

— Ты… ты… ты… — пыталась что-то выговорить Лукерья и не могла.

— Я, видишь… кто же еще, я и есть, — сказал он, и эти его слова помогли Лукерье.

— Господи, — крикнула она слабым голосом, протягивая к нему руки и бессильно роняя, — господи, чтоб тебе и на том и на этом свете покоя не было, сатана, чтоб тебе твои дети глаз не закрыли… О господи милостивый, чтоб…

— Опомнись, тетка Лукерья, — остановила ее побледневшая Ефросинья. — Что ты несешь, опомнись. Кто в смерти-то волен? Не греши, самой недолго осталось… Отец он твоему родному внуку…

Лукерья поглядела на нее непонимающе, сморщила лицо и тихо заплакала; бабы вокруг тоже засморкались, захлюпали, переживая еще одну новость, переглядывались, качали головами, всхлипывали; Лукерья, цепляясь за изгородь, встала, с трудом передвигая больные ноги, сделала шаг, другой, слепо раздвигая тотчас окруживших ее людей.

— Пустите… пустите, — повторяла она. — Маня… доченька… Да что ж ты меня не послушалась… кровиночка ты моя… да где же ты, господи, что ж ты меня не прибрал, никому не нужную… ох, родимые, ошунуло… кто-нибудь… свету белого не вижу…

Она остановилась, пошатываясь, слепо шаря перед собой руками; к ней тотчас подскочили баба Митьки-председателя Анюта с Нюркой Куделиной, подхватили с двух сторон, наперебой уговаривая, потихоньку шаг за шагом повели ее домой. У Захара, глядевшего вслед, дернулось горло, он тоже было пошел следом за ними, но голос Ефросиньи остановил его.

— Не надо тебе, Захар, — сказала она. — Пусть с бабами побудет, нутром отойдет.

Тут Захар увидел перед собой еще чье-то лицо, узнал жену Харитона Антипова, так и сгинувшего в Германии, в концлагере, Прасковью и беспомощно развел руками.

— Вот так оно и получается… Здравствуй, Прасковья…

— Здравствуй, Захар Тарасыч, — сказала Прасковья. — С приездом тебя… Ничего, на человеке, как на собаке, все затянется, ты сейчас про себя-то не думай, вон на народ погляди, сразу легче станет. Спасибо тебе, Тарасыч, за письмо про Харитона. Дай я тебя хоть поцелую по-вдовьи… за всех-то за нас, холодных бобылок…

Пока она говорила, глаза у нее были сухие, но едва Захар бережно обнял ее и прижался к ее щеке губами, плечи ее задрожали, и тогда он, подчиняясь какой-то невыносимой минуте, быстро, сильно и горячо поцеловал ее в мокрые от слез, солоноватые губы. Затем они некоторое время стояли рядом, и Захар поддерживал ее, полуобнимая за плечи, и смотрел куда-то поверх голов, но притихшие бабы тут же зашумели, к Захару подошла Стешка Бобок, молча обняла и поцеловала его, а там протиснулась и Варечка Черная, протянула руку.

— Дай хоть поглядеть на тебя, Тарасыч, — сказала она и посетовала: — Ах, горюшко ты наше, ты же совсем седой, Тарасыч… А я тебя все таким, как на войну уходил, помню…

Захар ничего не ответил ей, он увидел торопливо подходившего Фому Куделина, за ним Володьку Рыжего, они торопились к нему, постаревшие, с оживленными лицами.

— Захар, в самом деле Захар, — сказал, удивляясь, Фома Куделин, и они, помедлив мгновение, обнялись, затем Фома сердито заморгал на Варечку Черную, отвернулся в сторону и быстро провел тыльной стороной ладони по глазам. — Эк, черт, — крякнул он недовольно и опять увидел передсобой Варечку Черную. — Ну, чего уставилась? — сердито покраснел он. — Вам, бабам, этого не понять, у вас разное другое устройство. Природа! А! — махнул он рукой, опасаясь, что с языка в расстройстве чувств при ребятишках может сорваться что-либо непотребное. Захар обнялся и с Володькой Рыжим, которого без бороды не сразу узнал, а там и пошло. Подвернул на телеге проезжавший мимо в поле, в бригаду с какими-то запчастями, Иван Емельянов, спрыгнул, прихрамывая на своей деревяшке, долго тряс руку, подошел, скрывая любопытство, и нынешний густищинский председатель — Дмитрий Сергеевич Волков, а если запросто — Митька-партизан, поздоровался, отошел в сторонку; Захар плохо помнил его, до войны он был совсем зеленым, а теперь вошел в самую силу, выгоревшая добела пропыленная рубаха на широких плечах трещала. Подходили еще люди, многие по дороге на работу, с граблями и вилами, но затем все словно расступились, и Захар увидел своего крестного, идущего к нему медленно, с помощью толстой, суковатой палки; Игнат Кузьмич шел, глядя на него, и Захар окончательно растерялся, крякнул, двинулся навстречу, совершенно ничего не разбирая перед собой и смутно видя лишь одну приближающуюся, неясную фигуру.

— Ах, Захарка, Захарка, — сказал крестный, обнимая его; Захар тоже обхватил его за худые, слабые плечи; крестный был уже совсем старик. Захар близко глянул Игнату Кузьмичу в лицо, и тот, внезапно всхлипнув, притянул голову Захара к себе, и они крепко, трижды расцеловались. От этого Игнат Кузьмич совсем ослабел и, скрывая свою немощь, опираясь на палку, проковылял к скамейке, сел рядом с Васей, все еще не замечая никого, кроме Захара, вокруг. — Видишь, крестничек, хвораю я, — посетовал Игнат Кузьмич, отдышавшись. — Не думал тебя увидеть, а поминал, все номинал… Ну, да теперь вроде сразу помолодел… теперь и хорошо. Ты совсем к нам?

— Не знаю, — сказал Захар помедлив. — Может, и совсем. Тоже притомился я, крестный, от этой жизни.

— Ты еще в силе, тебе рано. — Игнат Кузьмич откровенно радовался Захару, и даже глаза у него переменились, слегка заиграли. — На то и человек, жизнь по нему колотит-колотит, а он себе идет да идет. Ты вот воздуху родного хлебнешь, перепелиный бой на зорьке послушаешь… в поля пройдешься — все как рукой снимет. Эх, бродяга ты, бродяга беспутный! — Игнат Кузьмич потряс палкой у себя перед лицом. — Бить тебя некому!

Игнат Кузьмич говорил и говорил, в людей вокруг становилось все больше; Захар с кем-то здоровался, кому-то что-то отвечал… Вначале ему было неловко и трудно, но затем что-то привычное и родное охватило его, и он уже не чувствовал никакой неловкости; наоборот, он, может быть, только теперь полной мерей понял, что за война прокатилась по земле; из редких писем от Егора, от крестного он знал, кто вернулся домой, кто пропал, но все это было не то. Именно сейчас он увидел в один момент, что сделала с людьми война; он подумал, что уже никогда не увидит не Харитона Антипова, ни Юрки Левши, ни Микиты Бобка, ни отца и братьев Мани, ни своего старшего сына Ивана, не увидит еще многих и многих знакомых с детства людей… Крепко, намертво был он связан сердцем вот с этим клочком земли.

Игнат Кузьмич давно уже приглядывался к съежившемуся рядом на скамейке Васе, затем поднял глаза и спросил:

— Это что, Манин меньшенький?

Захар молча кивнул, ему не хотелось сейчас говорить именно об этом, но он тотчас подумал, что в Густищах знают все и лучше один раз выпить отраву сразу до дна, но тот же Игнат Кузьмич, чувствуя неловкость за свой вопрос, перескочил на другое:

— Эх, Захарка, помнишь, как начинал ты председательствовать? Плохо у нас, крестничек, один разор…

— Что так? — уронил Захар довольно безразлично.

— Да, что, так от войны и не поднялись…

Вокруг заговорили, и бабы стали жаловаться, трясти юбками, показывая грубые заплаты, и Захар все больше и больше хмурился; ему припомнился приход Макашина и разговор с ним; сжав зубы, он молча слушал, — что он мог сказать им и что сделать? Если уж свою жизнь не мог хоть как-нибудь выровнять, что хорошего мог он посоветовать другим? Зачем они ему это говорят, чего ждут? — думал он. Или в самом деле прав Федька Макашин?

Обострившимся взглядом Захар как бы охватил сразу всех вокруг, охватил и тут же внутренне погас, но и эта на мгновение вспыхнувшая искра заставила сердце забиться сильнее. Нет, сказал он себе, хватит, дураков больше нет и не будет. К чему ему на старости лет эта каша? Уж ему-то корить себя не за что, все, что мог, отдал, выжал из себя, одна труха осталась от жизни. Вот чудеса, удивился он, еще раз обегая глазами толпившихся вокруг него людей. Вот как оно получается… Я-то, как раздавленный червяк, полз сюда, тепла искал, а оно вон как… Они тут меня другого помнят, им свое подавай…

Бабы все говорили и говорили, жаловались на жизнь и порядки, их становилось все больше, а переросшие девки, те, кого война тоже напрочь обездолила, держались подальше. Их Захар уже и не знал, но он сейчас видел цепко, как в молодости, по каким-то одному ему ведомым приметам угадывая породу, отца с матерью и даже деда с бабкой. Почему так? Сейчас бы за всех за них он пошел и принял любую, пусть самую лютую, смерть.

— Эх, бабы, бабы, — сказал он, сдерживая волнение и оттого особенно задушевно, — ничего я не знаю, но кое-что скажу, — Он медленно и пристально обвел загоревшимся взглядом застывшие перед ним лица, которые вдруг, дробясь и колыхнувшись, словно сошлись в одно большое, неясное лицо с пристальными знакомыми глазами; он мотнул головой, отгоняя наваждение.

— Ну? — словно выдохнула одной общей грудью толпа перед ним. — Говори, говори, черт, не тяни!

— Только земля нас, бабы, спасет… Земля! Рожать вам надо больше, бабы, — смеясь и оттого неожиданно молодея, сказал Захар громко и махнул ошарашенно качнувшейся толпе. — Вот в том и спасение и нам, и земле… Рожать!

— Тю! — не дали ему договорить. — Ты никак, Захар, на лесоповале голову надсадил.

— Рожать больше! От кого родишь, от общественного бугая? — Захар не узнал звонкого и задорного голоса, заглушённого долго не утихавшим общим хохотом.

— На все село десяток мужиков остался, да и те от самогонки как выложенные ходят. Хоть мордой его тычь, хоть…

Хохот и гвалт опять покрыли последние слова, и из общего охватившего баб веселья выплеснулся чей-то стонущий от забавы и удовольствия голос:

— Ох, тут и тебя, Захар, жеребца сивого, на всех не хватит! Не справишься с такой непосильной пятилеткой, враз ноги по лавке протянешь!

И опять Захар не узнал, кто говорит.

— Срам, срам, — тихонько перекрестилась Варечка Черная, но Захар отчетливо слышал каждое ее слово. — Думали, в чужих-то землях мозгов набрался, а он последние растерял… И что только мелет, тут роженых не накормишь как след…

— Молчи, Варвара, ты все такая же поперечная, вижу, — сказал ей Захар, в его голосе по-прежнему держалась теплота. — Раз нет в селе детей, значит, нет в нем и жизни. Конец подходит. За все утро трех или четырех малых ребятенков всего и увидел. Это как? Вы что, на погост всем миром задумали? Рожать, бабы, надо, назло всему рожать, а от кого… Ишь разборчивые какие! — улыбнулся он, — Захочешь, найдешь от кого, только не привередничай! Не по времени!

Опять всплеснулся над толпой гул и смех, и что-то опало в душе Захара. Какой он им учитель, этим людям, прошедшим все, что только выпадает на долю человека? Сам-то он кто таков, чтобы учить? Народ зря рожать не перестанет, значит, почему-то так надо. И от этой мысли он холодно, одними глазами, усмехнулся, насильно прихлопывая тяжелой крышкой поднимавшееся тепло. Никто, кроме Игната Кузьмича, ничего не заметил, но тот истолковал это по-своему.

— Знаешь, крестный, что об этом говорить, видишь, как меня подчас заносят на стремя. — Захар махнул рукой. — Что было, не вернешь, а что будет — посмотрим.

— Эй, люди, что вы, в самом деле, нюня-то развесили? — внезапно загорячился Фома Куделин. — Человек с дороги, сто лет на родине не был, а его сразу обухом по голове. Ну, деревня, ну, народ! Куда это годится? Мужиков им нету! Да вы к моему зятю вон, Кешке Алдонину, он вас, как пулемет, всех подряд заминирует да еще сразу на три ступеньки! Природа!

Захар недоуменно оглянулся, такого обвального хохота он уже давно не слышал, и даже бабка Чертычиха перегнулась пополам, а затем долго держалась за грудь, стараясь отдышаться. Володька Рыжий, заметив недоумение Захара, пододвинулся ближе.

— Зять у Фомы появился со стороны откуда-то, Алдонин по фамилии, трактористом в МТС работает. На старшей его, Танюхе, женился. Так она сразу тройней бабахнула. А характер — сам черт ногу сломит, не разберется! Фома! Фома! Ты расскажи, какую он тебе печку сложил! Го-го-го! — заржал Володька Рыжий, не выдержав спокойного тона.

— Печку?

— Печку! Ну и что печку? — загорячился Фома. — Хоть и затейливый мужик, да веселый, а я таких уважаю, нахохочешься с таким от души. Попросил я его, понимаешь, Захар, печку переложить, свод провалился, Кешу то есть, зятя своего. На все руки мастер, хоть печку тебе, хоть рамы или дверь, по железу работает, аж только диву даешься. Правду говорят, одному бог с избытком, а у другого хоть шаром покати… Да вон погляди, тройку какую с самого начала смастерил, — кивнул Фома на стоявших чуть в стороне от толпы внуков, мальчишек лет по пяти, — как колодки на один номер. Природа! Ну, так вот, говорю, переложи ты мне, Кеша, печку, а то, говорю, хата сгорит. Ну ладно, говорит, папаш, он меня папашей зовет, ладно, выдастся время, переложу. Ну, я кирпичу, глины завез, завтра, говорю бабе своей Нюрке, с утра Кешка-то обещался, ты там позавтракать чего-нибудь сообрази да и это самое… по стакану, так, для разминки. А ты их, баб, — покосился Фома по сторонам, — сам знаешь, уперлась, чертяка, и все. «Вот, говорит, сделайте, тогда хоть ведро, а с утра ничего!» Зауросилась — и все. А Кешка, зять-то, смеется. «Ох, — говорит, — теща, пожалеешь!» С тем и за работу. Сложил такую печку, прямо красная девка в хату вбежала. А сам все что-то посмеивается да посмеивается. Ну ничего, обошлось, хороша получилась, и тяга куда тебе, с маком, чуть-чуть дровец подбросишь — под так и полыхает! Баба не нарадуется. А потом и пошло черт знает что! Видать, просохла или еще как, только началась всякая жуть. Как чуть-чуть ветерок шевельнет, завыло на все лады на потолке, в темноте люди мимо хаты стали бояться ходить. Особливо зимой, в сильный ветер. Нюрка, баба-то моя, хотела даже за попом ехать, чтоб хату освятил. А Кешка, зять, ходит да посмеивается; я тебе, говорит, теща, и без попа нечистую силу выгоню, ставь нам с папашей ведро самогонки, как обещалась. Та туда, сюда, повертелась, а куда деваться? Воет и воет проклятая хата, аж подчас самому не по себе сделается. А он, Кешка, взял ведро с глиной, забрался на потолок, что-то там помудрил, слазит оттудова, и как рукой все сняло. А мне тайком от Нюрки две бутылки без донышков показывает, он их куда-то в трубу замостырил. «Ну, говорю, ты и жох, парень, такую бедовую бабу, как свою тещу, всю зиму в страхе продержал!» Зато, говорит, в другой раз податливей будет, смеется…

— Гляди, расходился, Фома, — неодобрительно поджимая и без того тонкие губы, сказала Чертычиха. — Нашел чем хвалиться-то! И сам ты такой же басурман. Тебе что в кладовой-то? Там на мышек кинешь, там на утруску, гляди, сыт, да и выпить останется… Сам знаешь, тот не грешит, кто в матушке землице лежит.

— Ты, бабка, не лезла бы со своими зловредностями в серьезный разговор, — загорячился Фома. — На свете еще не бывало человека без твоего напрасного поклепа, природа! Вон на тебе мои ключи, бери, иди на склад. Иди, иди, погляди, там и мышиного помета не осталось, не то зерна… Ну, иди! Все знают, я и ягненка не обижу, у нас вся порода такая…

— Как же, порода! Как увидел, так и проглотил, — бабка отмахнулась от Фомы, еще больше поджала губы, всем выражением своего лица показывая, что она не верит ни одному слову Фомы и что если в амбаре ничего нет, то это не значит, что Фома ангел-бессребреник, и при этом у Чертычихи без всяческих слов все это получилось в такой степени убедительно, что Фома только возмущенно плюнул себе под ноги.

В этот момент и появилась дурочка Феклуша, проскользнула между теснившимися людьми и остановилась перед Захаром; на первый взгляд она мало постарела, но это впечатление было от ее все того же детского, ясного взгляда; Захар видел морщины у нее на лице, и особенно выделялись они у самых губ.

— Здравствуй, Феклуша. Узнаешь? — спросил Захар, и она не отрывала от него глаз, все так же широко открытых, чему-то однажды и навсегда удивленных; какой-то бессмысленный зеленый и теплый свет сеялся в них.

— Прилетел, соколик, прилетел, родненький, — сказала она. — Ты лучше помолись, матерь божья милостивица… Помолись, помолись…

Старухи оживленно переглянулись; Варечка Черная придвинулась ближе, чтобы не упустить ни одного слова, но Феклуша уже потеряла всякий интерес к Захару и, блуждая взглядом вокруг, остановилась на лице Васи, тотчас и направилась к нему, сделает шаг, остановится и рассматривает, опять шагнет и опять смотрит. Захар заметил, как Вася, сидевший до сих пор неподвижно, боязливо сложив руки на коленях, стараясь как-нибудь не пошевелиться, открыто улыбнулся навстречу Феклуше, как-то словно весь потянулся к ней.

Феклуша пододвинулась еще ближе, опустилась перед мальцом на корточки. Вася все с той же внезапной открытостью смотрел на нее.

— Глянь, птенчик из гнезда вывалился, — пробормотала Феклуша. — Весь как есть голенький, один пушок на темечке…

Она замолчала, и было такое ощущение, что она старается что-то припомнить; принужденно усмехаясь, шагнув к ней, Захар прикоснулся к ее худому плечу.

— Встань, Феклуша, вставай, что ты перед ним квочкой-то? — попросил он.

Феклуша закивала головой, легко вскочила, порылась в глубоком кармане юбки и стала совать Васе что-то замотанное в грязную тряпицу.

— Возьми, возьми, — сказала она, когда Вася сначала протянул, затем отдернул руку. — Они сладкие.

Диковато кося глазами, Феклуша повернулась и побежала.

16

На народе Ефросинья ничем не проявила себя, держалась, словно бы ничего и не случилось; бабы, переглядываясь и покачивая головами, лишь ахали про себя. Но вечером, когда летние краски быстро и ярко отполыхали, над низинами стал прозрачно куриться туман и пастухи пригнали отяжелевших, сытых коров, лениво обмахивающих с себя лесное комарье, что-то нехорошее шевельнулось в ее душе. Словно кто-то взял и безжалостно полоснул тупым ножом, даже в голову ударило; она как раз доила корову и едва-едва смогла перевести дух.

— Господи, помилуй, — сказала она испуганно, ослабевшими руками вяло выцеживая из теплого большого вымени остатки молока; Милка, словно ей передалось состояние хозяйки, нервно переступила всеми четырьмя ногами, завернула голову назад и, шевеля ушами, поглядывала на Ефросинью. — Стой, стой, Милка, — шепотом попросила Ефросинья. — Стой, всякое видели, не пропали…

Она кончила доить корову, загнала ее в сарай, заперла дверь; молоко она не стала цедить, поставила на лавку прямо в доенке, крадучись, словно собиралась сделать что-то нехорошее, выскользнула на улицу. Кое-где уже начинали слабо просвечивать первые звезды, по всему селу слышались ребячья возня и прочие привычные шумы и звуки, скрип журавля у колодца, запоздавший стук топора, рычание трактора. Ефросинья затаилась у изгороди своего сада, под размашистым кустом медвяно пахшей в самом цвету акации. Она не могла понять, что такое нахлынуло на нее, она вроде ни о чем сейчас и не думала — ни о Захаре, ни о себе, просто что-то непосильное, то, чего она ясно не понимала, надвинулось, подмяло ее, и ей хотелось забиться куда-нибудь подальше, переждать в безлюдье, но она хорошо знала, что именно в одиночестве она не выдержит. Задавленно всхлипнув, она сжалась, проезжавшая мимо машина ослепила ее, и она еще сильнее подалась назад, в куст, прикрыла веткой лицо. Машина проскочила, и она запоздало сообразила, что никто ее здесь увидеть не может, да никому она и не нужна, просто страх перед самой собою гонит ее.

Крадучись она перебежала улицу, постучала в окно Варечке Черной; та тотчас вышла на улицу, тихонько позвала:

— Эй, кто там?

— Я это, Варвара, — отозвалась Ефросинья. — Можно?

— Заходи, заходи, Фрось, — заспешила Варечка, — посумерничаем… Надо ж тебе, какая оказия… не было его, не было, взял и явился на диво, глазами-то стрижет, стрижет. Ах ты господи! — охала и вздыхала Варечка Черная, суетясь вокруг Ефросиньи, присевшей в уголок на лавку. — Фрось, чайку тебе плеснуть? Хороший, мятой да корнем шиповника заваривала, полкружечки выпьешь, все нутро отпустит… Выпей, Фрось, выпей, — совала она ей в руки помятую немецкую алюминиевую кружку.

Ефросинья взяла, машинально хлебнула душистого травяного настоя, поставила кружку рядом с собой на лавку.

— Тяжко мне, Варвара, — сказала она внезапно, сдвигая платок с головы на плечи. — Ох, тяжко… Жила себе горя не знала, надо ж тебе, принесло проклятого… Ох, тяжко, моченьки моей нет!

— Фрось, Фрось! Да ты что? — еще больше засуетилась вокруг нее Варвара, которой было в высшей степени лестно, что Ефросинья пришла именно к ней поделиться своей бедой. — Ты, Фрось, на бога гляди, на бога! — Варечка быстро, со страстью повернулась к иконам, истово перекрестилась. — Сам терпел и нам велел. Господи, защити и помилуй…

Ефросинья, привалившись к стене, неподвижно глядела перед собой и почти не слышала слов Варечки; тусклый свет семилинейной керосиновой лампы, зажженной Варечкой ради такого случая, разбудил мух, и они сонно, лениво зажужжали. Только сейчас Ефросинью охватило досадное, горькое изумление. Как же, говорила она, нa тебе, в самом деле явился! Захотелось ему, горло перехватило, сразу вспомнил дорогу назад, небось и не подумал, каково ей после всего увидеть его; как всегда, только о своем, только о себе! Да еще и Манькиного подзаборника приволок. Ты, мол, все одно дура, обстирывай, корми! Больше десяти лет дома не было, а приперло, явился, принимай, Ефросинья! Принимай! Принимай! — отдалось где-то глубоко в ней глухой болью. Да у меня тоже душа есть, я тоже не каменная, живая! Все ему да его детям отдала, все разграбил да пожег, как самый последний бандит, одни головешки после себя оставил. Нет, не приму! Не приму! Теперь недолго осталось, теперь и без мужика дотяну как-нибудь, раз уж такая мне бабья доля, завтра утром скажу, пусть приискивает себе жилье. И Егору в это дело мешаться не дам… Молчи, скажу, не твое это сопатое дело, вот когда на вольную жизнь пойдешь, там и распоряжайся. Не приму, нет, не приму! — твердила Ефросинья, потому что где-то в ней ныла, никак не хотела окончательно погаснуть слабая искорка совсем другой природы; от нее-то и шла вся мука Ефросиньи. Как бы решительно ни настраивала она себя, а вот блеснет такая искорка — и тотчас все рушилось, все приходилось начинать сызнова. Было ведь и хорошее у нее с Захаром, да еще сколько было, кричал в ней кто-то неведомый, супротивный, все было хорошо, пока не перебежала дорогу эта бесстыдница Манька Поливанова, после войны Захар ведь не ее, а тебя первую к себе звал… Сама не поехала, а мужик что ж, мужику без бабы долго не вытерпеть, порода у него такая.

Ушедшая глубоко в свое Ефросинья не заметила, как рядом с нею оказались соседки, одна, и другая, и третья, проскальзывали в дверь, неприметно жалостливо вздыхали, бесшумно рассаживались по лавкам, и скоро собралось человек десять. Тут были все свои, и Стешка Бобок с пухнувшими после голодных послевоенных лет ногами, и Нюрка Куделина, и неразлучные бабки Чертычиха с Салтычихой, и Митьки-партизана баба, Анюта, которую Варечка перехватила по дороге, сказав ей, что Ефросинье Дерюгиной худо, и еще несколько человек помоложе, и старуха Разинова, и баба тракториста Ивана Емельянова, в третий раз после войны беременная, но по-девичьи румяная на лицо, всегда молчаливая Прасковья, вдова Харитона Антипова. И уже совсем слабой тенью проскользнула в избу Феклуша, обвела всех детским, ясным взглядом, затем завороженно уставилась на огонек в лампе. Все были свои и, словно почувствовав ее, Ефросиньи, беспредельное одиночество, не зная, как его разделить, молчали и ждали. Феклуша сразу определила психический центр напряжения и, оторвавшись от лампы, не обращая ни на кого внимания и не видя никого, прошла прямо к Ефросинье, постояла перед нею недвижно, погладила ее по плечу и опустилась у ее ног прямо на пол, поджав под себя ноги. Ефросинья никак не могла выбраться из своего забытья, но ее рука, как бы сама собой, легла на простоволосую голову Феклуши и как-то машинально стала приглаживать ее спутанные, выгоревшие от солнца и ветра волосы. Феклуша сидела в улыбалась, закрыв глаза, редко ей приходилось довольствоваться даже такой скупой лаской. Кто-то из баб, наблюдая за этой сценой, не выдержал, тихонько всхлипнул, и в лице Феклуши тотчас плеснулся испуг; рука Ефросиньи замерла.

Феклуша что-то неразборчиво пробормотала, что-то про луг да холодную росу, и ее слабый голос заставил всех еще больше притихнуть; у Ефросиньи сжалось и замерло внутри от боли, и какой-то обессиливающий, жаркий туман обвял голову. Это голосом Феклуши вроде бы сама она заговорила, это все были ее, те самые, жгущие изнутри слова, они никак не могли прорваться, а прорвались чужим голосом. Сдерживая боль в сердце, она быстро наклонилаеь и жарко поцеловала Феклушу в голову раз и другой.

— Феклуша, Феклуша, встань, — стала теребить ее Ефросинья. — Встань, милая, встань! Я тебе ботинки куплю… и платок. В первый же базар куплю. Душу ты мне прожгла… Феклуша, Феклуша, стой! Куда ты?

Но как нельзя было бы минутой раньше заставить Феклушу уйти, так нельзя было теперь удержать ее; одним легким движением, словно тень, она проскользнула в дверь и растаяла в ночи; никто не успел и опомниться. Но Феклуша как бы связала Ефросинью со всеми, кто набился в избу к Варечке Черной, Ефросинья опять окинула взглядом собравшихся вокруг нее баб.

— Бабы… бабы… — сказала она, обводя всех заблестевшими глазами. — Бабы, а бабы, что бы это такое сделать? — спросила она с новой, незнакомой силой в голосе. — Что бы мне такое сделать, чтобы все на свете забыть? А бабы? Вся-то моя жизнь на ладошке, вот, глядите, глядите! — потребовала она, вытянув перед собой и расправив большую, тяжелую, задубевшую в вечной работе ладонь, все собравшиеся глядели пристально на нее. — Что бы мне такое сделать, бабы? Ох, тяжко мне, бабы, ох, тяжко… Варвара, дай хлебнуть водицы, ох, скорей, Варвара, не могу, внутри жжет…

— Фрось, вот уж не думала, что тебя так-то пронять можно, — стала уговаривать ее Нюрка Куделина. — Эх, бабы, лучше бы хлебнуть ей водицы-то из-под бешеной коровки.. Что это мы стоим? А ну, волоки сюда что у кого найдется… Одним мужикам, что ль?

И таково было настроение собравшихся, что никто но удивился, словно только и ждали этого приказа; через несколько минут раскрасневшиеся бабы уже суетились вокруг выдвинутого на середину стола. Появилось несколько бутылок подкрашенной вишнями самогонки, сало, молодой лук, редиска, квас, кто-то приволок кувшин браги, Варечка Черная выставила на стол сырые яйца в глиняной миске и затем, всполошившись, стала торопливо занавешивать окна.

— Правильно, Варвара! — одобрила ее действия Нюрка Куделина. — Пронюхают — от них, от чертова мужичья, не отобьешься! Лучше, гляди, занавешивай…

— И то, и то! — согласно кивала Варвара, стараясь не оставлять малейший щелочки. — Чтоб их и духу поганого тут не было!

— Садись, садись, бабы! Хватит! — поторопила Ефросинья, разливая самогон в стаканы, — Эх, давайте за нашу, бабью долю распроклятую! Ну!

С шумом двигая лавками и табуретками, бабы расселись кругом стола, разобрали стаканы и в общей тишине, словно еще прислушиваясь к отзвучавшим словам Ефросиньи, дружно выпили, и Нюрка Куделина до того разволновалась, что повернула стакан, поцеловала его в донышко и, размахнувшись, хватила им о стенку; посыпались осколки, а Варечка Черная вскрикнула от испуга.

— Тю-ю, окаянная! — крикнула она. — Да этак-то кто ж на тебя стаканов напасется?

— Ладно, Варвара! Не жалей! — отмахнулась Нюрка. — Я тебе свой принесу! Эх! Эх! Заразила ты нас всех, Ефросинья, тоской. Ох, в грудях зашлось, ой, бабы, квасу, квасу скорей! — Нюрка подхватилась, жадно выпила кружку квасу и под общий смех опять уселась на свое место. — Крепкая чья-то попалась, прямо первак! Все нутро сожгло!

— Налей еще, бабы, налей! — поторопила Ефросинья, с трудом сдерживая какое-то пробивающееся изнутри нетерпение. — Ну вот, вы сидите тут, только у двоих из десяти муж и остался. Да вот теперь Захар Дерюгин прибился. Давайте, бабы, вместе решать, что ж мне с ним делать, с Захаром-то Дерюгиным, бывшим моим разлюбезным муженьком? Ну, бабы, решайте, что?

— Господь с тобой, Ефросинья! Окстись! Окстись! — заохала, замахала на нее руками Варвара. — Кто за тебя такое-то дело порешить должон?

— А вот так, как вы решите, так и будет, — голос Ефросиньи окреп, построжал, и какое-то торжественное отчаяние прозвучало в нем. — Сами знаете, всякую ягодку в руки берут, да не всякую в рот кладут. Вот как решите, так и будет — и все! Давай, бабы, давай еще выпьем и решим! Ну, с богом!

Бабы опять зашумели, выпили и, каждая на свой лад, задумались; каждая из этих женщин сейчас прикинула жизнь к себе, и каждая, разумеется, по-своему; почему-то никто не хотел говорить. Сама Ефросинья, подпав под общую минуту, тоже сидела молча, нахмурившись, и жизнь, с тех пор как она помнила себя, вновь проносилась в ней. Она не могла остановить этот захлестывающий ее поток, волны вздымались все выше, мутные, стремительные. Оказывается, много было всего, очень много, она подавленно и растерянно прислушивалась к обрушивающемуся в ней обвалу из каких-то обрывков воспоминаний, из рождений и смертей, безвозвратных потерь и редких светлых минут радости и света; никак и в голову не могло взбрести, что может уместиться столько в одной-то жизни… Если взвалить все это разом на себя, тут тебе и конец, раздавит, и охнуть не успеешь. А вот одно за другим — и ничего, тянет свою лямку человек потихоньку, вроде так и надо. И сейчас не Захар, опять вынырнувший на ее дороге, и даже не с ним будущие отношения, которые хочешь не хочешь, а придется решать и определять, мучили Ефросинью, а то, что она и на людях, среди подруг, вроде бы была совершенно одна, словно оказалась где-нибудь в глухом месте, за сто верст во все стороны ни жилья, ни человеческого голоса.

В это время Стешка Бобок, подперев щеку ладонью и глядя перед собой немигающими, начавшими выцветать глазами, тихо сказала:

— Мой бы Микита счас заявился, я его хоть какого бы приняла, хоть кругом грешного, хоть безногого. Ой, бабоньки, ой, муторно одной! Дети-то разлетятся, будешь горелой головешкой, ни дыму, ни жару. Ты, Ефросинья, с горячей головы не кидайся в омут… Подожди, погляди…

— Хочешь, Стеша, я его к тебе пришлю, может, ты с ним и поладишь, — невесело засмеялась Ефросинья. — Стешка Бобкова, скажу, согласная, иди. Он мужик вроде еще ничего, откормишь, отмоешь…

— Чур тебе, чур тебе! — заругалась на нее Стешка Бобок. — Куда как выгвоздила, напридумала!

— А что? Все она правильно рассудила, — остановила ее Нюрка Куделина. — Блукал-блукал где-то, шатун сивый, а теперь заявился: нате вам, подперло! Сатана анафемский! Правильно, Ефросинья, гони его к Стеше, пусть она медку-то этого горького хлебнет!

— Тьфу, тьфу, бесстыдница! — опять заругалась Стешка Бобок, густо, и от самогонки, и от волнения, краснея. Бабки Чертычиха и Салтычиха одинаково дробненько и враз засмеялись.

— Да нешто он по своей-то воле, бабы? — спросила Анюта, с каким-то недоумением оглядывая знакомых и в то же время как-то по-новому открывшихся ей женщин. — Дорога человеку такая вышла. Звал же он тебя, тетка Ефросинья, все знают — звал. Сама не поехала.

— Не поехала, — согласилась Ефросинья. — Зачем ехать-то было? Постылой-то что ж навязываться? Не человек я или как?

— Ну, диво, бабы, диво, — протянула Стешка Бобок. — Детей кучу нажили по-постылому или как?

— Э, припомнила, — Нюрка Куделина вздохнула. — Она, жизня, на одном месте не бывает. Круть да верть, глядишь и сама не знаешь, что получилось, куда это тебя с наезженной дороги вытрясло.

— Нет, не приму я его, бабы, — сказала Ефросинья с еще больше построжавшими глазами и внезапно, прислушиваясь только к тому, что было в ней самой, тонким, жалобным, но чистым голосом, в котором билась, трепетала несказанная душевная расстроенность и от которого вздрогнули все сидящие за столом, затянула:

Из-за гор-горы вылетел орел,

Из-за хутора вылетел другой.

Один Другого братом называл.

Ой, лелем-лелем!

Стешка Бобок моргнула, жалостливо скривила рот, всхлипнула и с изумленными глазами подхватила:

Скажи, брат-сокол, где ты летал?

Летал я, летал да за синем морем, —

тотчас быстро отозвалась Ефросинья, вся подавшись вперед в каком-то неудержимом и горьком откровении.

Скажи, брат-сокол, что ты там видал? —

спросила опять Стешка Бобок, словно бы сразу помолодевшая, и столько ожидания было в ее лице и в голосе, что Анюта, не отрываясь глядевшая на нее, почувствовала, как неудержимо ползут к сердцу слезы; никогда она еще не видела этих уже пожилых, на ее взгляд, женщин такими удивительными, никогда не слышала в них такого откровения.

«Видал я, видал да зелено жито», — отозвалась Ефросинья, полностью отдавшись песне, растворившись в ней, как в прохладной и чистой реке, безостановочно куда-то бегущей.

Как у том жите солдатик битый.

Он убит, убит, но не хоронен.

Прилетели к нему все три ласточки.

Все три ласточки слезно плакали.

Первая ласточка да родная мать.

Вторая ласточка да родная сестра.

Третья ласточка да erо жена.

Где мать плакала — там река плыла.

Где сестра плакала — там криниченька,

Где жена плакала — там росы нема.

Ой, лелем-лелем!

Ефросинья окончила на такой сердечной ноте, что казалось, сама изба расступилась, опали стены, и далекий простор того самого синего, никогда не виданного ни одной из этих женщин моря, его дыхание охватило все вокруг, — никто и не подумал, отчего это хорошо, грустно и просторно стало на душе.

— Ох, Фрось, ох, Фрось! — забормотала бабка Чертычиха, вытирая слезы. — Знала я, была ты в девках песенницей, да уж такого и я не слыхивала! Ох, Фрось, надсадила ты душеньку, ох, хорошо!

Ефросинья, еще не придя в себя, неуловимо подавшись вперед, сидела прямо и неподвижно, и лицо ее дрожало в слабой, неуверенной улыбке.

— Нет, нет, не нужен он мне, — покачала она головой, и приходившие в себя после песни женщины еще выпили, и когда в полночь Фома Куделин, привлеченный шумом и весельем в избе Варечки Черной, сунулся было туда в надежде присоединиться к непонятному, но обещающему многие выгоды событию, его тотчас выставили, и больше всех старалась его собственная жена.

— Тю-тю! — пробормотал Фома, неведомо как оказавшись за порогом и суетливо поправляя на себе пиджак. — Сбесились, ведьмы старые.

Он постоял в нерешительности, плюнул и побрел домой, а в это время у собравшихся женщин веселье достигло высшего накала, даже бабки Салтычиха и Чертычиха, тоненько охая, топали подламывающимися от выпитого ногами, пытаясь сплясать барыню, и у Варечки Черной, тоже давшей себе волю, вылетели из головы все первоначальные мысли о греховности, и она на диво приятным голосом пела про кудрявую голову молодца Ванюшки, которая лежала у нее на подушке, и про то, какие у него жаркие и сладкие губы, а Прасковья Антипова вторила ей.

— Ой, ну! Ой, ну-ну! — хором подхватывали женщины, в пламя в лампе от их голосов подскакивало.

Но в разгар веселья Ефросинья выбросила руки на стол, уронила на них голову и в наступившей тишине тоненьким, неожиданно чистым и звонким голосом запричитала:

— Да сыночек мой милый Ванечка! — выводила она. — Несчастная твоя головушка, сложил ты ее на дальней, чужой сторонушке! Был бы ты мне заступой, мой сыночек, и мое горюшко было бы меньше! Оставил ты меня, бедную, из матушки сырой земли нет ни выходцев, ни выплавцев, нет ни конного, ни пешего, ни письма нету, ни грамотки, никакой нету весточки! Как пойдут твои товарищи на веселое гуляньице, погляжу я из окошечка! Не могу я, горемычная, углядеть да сына милого. Не в народе да не в добрых людях, ни в друзьях-братьях-товарищах! Сыночек мой милый! Не придешь ты, мое дитятко, на родимую сторонушку, не рассудишь мое горюшко!

Теперь за столом уже не всхлипывали, терли глаза концами платков и боялись упустить хоть одно слово, и хотелось им оборвать ее несказанную жалобу на свою долю, бабки Чертычиха и Салтычиха хлюпали вовсю, Анюта все пыталась проглотить трудный, застрявший в горле ком, а Варечка Черная тоненько, не скрываясь, голосила.

— Не могу я, мое дитятко, идти искать тебя да на чужую сторонушку. Я теперь, сыночек миленький, пристарелася, я теперь вся прихудалася с того горюшка великого, и меня не носят ноженьки…

Внезапно подняв голову, Ефросинья, пошатнувшись, встала. Не говоря ни слова, глядя куда-то мимо людей, словно их никого не было, она прошла к двери, и когда Варечка Черная хотела кинуться ей вслед, Прасковья Антипова, вытирая заплаканные, посветлевшие глаза, остановила ее.

Ефросинья вышла, было уже далеко за полночь, звезды пестрели по всему небу. Их острый, холодный свет проник в ее широко открытые глаза, и в ее душе что-то свершилось. Нигде не было ни огонька, и только одно из окон ее собственной избы слабо светилось. Она равнодушно, противоположной стороной улицы прошла мимо. Правда, здесь, на этом месте, родились дети, но они теперь выросли и им было не до нее, так уж испокон века устроено в жизни. Детям на нее в обиде быть не за что, все, что могла, сделала, дети теперь ни при чем. Другое что-то, никому не подсудное, не вмещающееся в душе, вело ее. На траве, на деревьях, на крышах успела устояться роса, густая, молочная, как изморозь, серая; иногда, отражая луч неведомой звезды, долетавшей из безмерных высот, какая-нибудь капля росы вспыхивала переливчатым холодным огнем. Мир даже в ночи был наполнен своим особым светом и движением, и оно втягивало в себя Ефросинью.

Не задерживаясь, она минула село, вышла к березам, помедлила и прямиком, через поле поднявшейся уже в колено ржи, вышла к озеру. Подол юбки отяжелел от росы, но Ефросинья ничего не замечала. Тихо и светло было теперь в ее сердце; подходя к озеру, она еще издали заметила, что и вода, и берега, поросшие ивняком, укутаны причудливо-волнистой шапкой тумана. Она знала эти места и могла бы идти здесь с закрытыми глазами; не раздумывая, она смело шагнула в туман, скрывший ее вначале до пояса, а затем туман дошел ей и до плеч. Теперь ей казалось, что она плыла в молочной, прохладной реке, плыла туда, где не было и никогда не будет конца. И она знала это и, обогнув озеро, вышла на его противоположный от села высокий берег, здесь росли редкие старые сосны. В этом месте даже сильные парни и мужики не решались купаться, говорили, что здесь самая глубокая пучина, чертов омут, и что еще никто, попадая здесь в воду, не оставался в живых; берег уходил вниз отвесным обрывом, и стоило ступить всего один шаг…

Ефросинья, хотя и не видела ни воды, ни берега из-за тумана, все так же достигавшего ее груди, теперь совершенно успокоилась; не отрываясь она вглядывалась в густой туман над озером, но это был уже не туман для нее, а нечто такое, что означало завершение всему. Что? Что же там? — подумала Ефросинья. — Бог? Опять мука? Опять жизнь? Этого нельзя, чтобы человек и там начинал все сначала. «Торопись! Торопись! Скорей!» — прозвучал другой голос в ней и отдался со всех сторон расплывчатым, размазанным эхом; она теперь видела, что туман над озером слегка шевелится, и почувствовала кожей лица слабый ветер. Она отмерила себе еще несколько мгновений, жадно вдохнула воздуха, невольно, чтобы уже не удержаться, напрягла ноги и отшатнулась назад; ее оттолкнули немо кричащие, полные ужаса глаза Аленки, ринувшиеся к ней откуда-то из самой толщи тумана, и этот немой крик родных, знакомых глаз остановил в ней кровь; тело задеревенело и не скоро стало оттаивать. «Господи, матерь божья, — непослушными губами шептала Ефросинья, — что ж это? Что ж это? Да никто и не узнает, с этого места никто и не выплывал, затянет куда-то вглубь — конец, никаких следов…»

И опять теплый, легкий ветерок коснулся лица Ефросиньи, она вздрагивающими руками поправила на себе платок. Она только теперь поняла, что этот, казалось бы, давно забытый мужик, отец ее детей, невесть откуда и зачем опять прибившийся к ее жизни, всегда был ее мукой, и что никогда она его не забывала, хотя и пыталась уверить в этом и себя, и других, и что единственное ее спасение и победа — броситься на этот зов из тумана, опять нараставший и нараставший в ней, в эту последнюю, заполнившую ее и уже начинавшую переливаться через края тьму. Она не могла больше уступить даже себе, даже ради детей и хоть всего света. Дети теперь не пропадут, пусть и он живет себе, а над своей душой она больше измываться не даст, нельзя ей этого. Уж ей этого больше нельзя! Этим она и себя, свою бабью уступчивую натуру, окоротит, сразу для нее все кончится, и победит она и его, и себя в самом главном…

И опять наметила Ефросинья срок, стараясь думать только об одном, и опять то, что было сильнее ее воли, остановило ее; ее даже всю передернуло от муки. Она увидела рядом с собой дурочку Феклушу и теперь поняла, почему это ей пригрезились Аленкины глаза из тумана.

— Душа, ох, зашлась… Феклуша, ну чего тебе? — спросила она обессиленно и от досады заплакала, — Ну что вы меня мучите? Уходи, Феклуша, уходи…

— А я иду за тобой, Фрось, все иду, иду, — ласково говорила Феклуша, приближая свои всегда ясные глаза из тумана. — За ноги травка хватает, хватает… холодная. Звездочки кругом…

— Не страшно-то бродить тебе где попало? Да ты хоть спишь когда? — спросила Ефросинья, и Феклуша бессмысленно закивала, заулыбалась, погладила Ефросинью по плечу. Ефросинья от прикосновения ее доверчивой руки подобралась; какая-то целительная сила была в этой слабой, теплой руке.

— Куриная слепота цветет, Фрось, ой, много, все болота в солнышке…

И Ефросинья второй раз в эти невыносимые для нее сутки заплакала.

* * *
— Хочу я поговорить с тобой, Захар Тарасыч, — сказала Ефросинья наутро, выбрав момент, когда Вася вышел на улицу и они остались одни. — Отдохнул, отошел с дороги… Не малые мы дети… Мне с тобой рядом не масленица, если в не Егорка, и думать бы не стала.

— Значит, уходить? — спросил тихо Захар, стараясь понять, что же появилось в Ефросинье нового за те долгие годы, пока они не видали друг друга.

— Твое дело, Захар Тарасович, уехать, остаться, — сказала Ефросинья. — Я тебя не гоню, сам выбирай. Только уж своими, как прежде, нам не стать. Хочешь — живи, а что люди будут говорить, это уж их дело, я привычная. — Какая-то тихая, странная улыбка тронула губы Ефросиньи, и она, взглянув на склоненную, густо поседевшую голову Захара, отвела глаза.

17

С неделю Захару не давали покоя густищинцы; приходила званые и незваные, сидели, расспрашивали, рассказывали и сами удивлялись; мужики являлись, прихватив с собой бутылку первака, вспоминали прошлое, толковали о жизни. Ефросилья готовилась потихоньку к проводам Егора в армию, присматривалась к Васе, тот тоже обвыкался в новой жизни; первые дни, хотя Ефросинья и пропадала на работе с утра до ночи, было тяжело, но и она, и Захар теперь еще с большей отчетливостью понимали, что порознь им будет еще труднее.

Захар побывал на могиле у матери, у бабки Авдотьи, и долго бездумно сидел, вслушиваясь в немолчный шелест листвы на старых ракитах. Мать вместе со всеми провожала его на войну, но он не мог представить ее именно в тот самый момент. Но он хорошо помнил мать совсем молодой, в полушалке с красными цветами па желтому полю; она только что вернулась с ярмарки, разрумянившаяся, веселая, привезла ему большой тульский пряник: конь, а на коне богатырь в остроконечном шлеме.

Перед Захаром эта картина встала, как наяву, отчетливо; и какая-то прежняя легкость появилась в теле. Он чуть прикоснулся к траве, густо и сочно зеленевшей на могиле, словно бережно погладил ее, быстро встал и, не оглядываясь, пошел к селу.

И сам он, и особенно Ефросинья знали, что нужен был какой-то особый толчок, чтобы сблизить их хоть до той степени, когда люди, оставаясь по-прежнему чужими, начинают понимать друг друга, а затем и привыкают. Ефросинья не торопила ни себя, ни его; она понимала, что Захару не так просто войти в размеренный, привычный круг, но было одно дело, которое тревожило Ефросинью, о ним нельзя было медлить. Сама она ничего не могла на придумать, ни предпринять, и как-то вечером, когда они поужинала, решилась.

— Иди раздевайся, ложись, Васек, — сказала она, и мальчик, послушно кивнув, проскользнул в другую комнату, осторожно притворив за собою дверь. Пока Захар курил, Ефросинья убрала со стола, положила в печь дров для просушки, затем устало опустилась на лавку. — Слава богу, видать, сегодня никого не будет, — сказала она, опасливо прислушиваясь. — Люди, люди, словом некогда перекинуться…

Захар покосился в ее сторону, стряхнул пепел.

— Хотела сказать тебе, Захар… с дочкой-то, с Аленкой нехорошо…

Она помедлила, Захар по-прежнему молчал, у него по старой привычке, когда он был недоволен и сердился, сузились, стали острее глаза, но Ефросинья решила не отступаться, она наметила верную точку.

— Дело-то чудное, — продолжала она спокойно. — Не знаю, что там и как, откуда мне понять такие дела, — словно пожаловалась она. — Хочет она вроде расходиться со своим-то…

— А раньше о чем она думала? — спросил Захар, не скрывая недовольства; то, о чем он не хотел знать, спешило к нему помимо его желания, и он сразу понял, что здесь не отмолчишься.

— Не знаю, как ты, Захар, а я за Аленку, ох, боюсь, — сказала Ефросинья. — Не возьму ничего в толк… То, значит, хорош, а то сразу нехорош стал. Ну, не понимаю я, баба деревенская, может, не понимаю чего… да ведь как это так — жить-жить с человеком, а затем ни с того ни с сего — шасть к другому!

— К другому?

— Полюбила, говорит… у самой слезы… Так уж, видать, и полюбила, что плакать хочется… Господи, маленькие детки — заботы маленькие, вырастут…

— А он знает? Тихон-то?

— Тоже гусь хорош,зятек-то наш. Надо было ее сразу с собой в эту Москву, хоть силой ее туда увезть, а теперь вот оно что получается. Молодую бабу одну оставил, экий дурень! Ох, горе, горе, сломит она себе голову… Споткнется, а там…

— Ну а мы-то с тобой что можем сделать? — угрюмо спросил Захар.

— Что, ничего… Я уж с ней по-всякому говорила, разве послушает? Куда… ученая, вишь, доктор, выучилась на свою голову. — Ефросинья заволновалась. — Совесть всякую забыла, человек ее на ноги поставил, брата выучил… Вот напасть! — Ефросинья, пытаясь выразить завладевшие ею мысли и сомнения, хотела еще что-то сказать и лишь безнадежно махнула рукой. — Вот что я думаю, — сказала она немного погодя. — Съездил бы в Холмск, поговорил. Заодно бы детей повидал…

От неожиданности Захар не нашелся, что ответить; он исподлобья глянул на Ефросинью, вынужденно расхохотался.

— Придумала шутку, — смог наконец он выговорить сквозь смех. — Здорово! Ни с того ни с сего заявился — и нате вам, в учителя! В самом деле, кого хочешь перепугаешь!

— А что ты зубы скалишь? Раз вернулся-то к родному месту, никуда от своей жизни не денешься, — нахмурилась Ефросинья. — Какой-никакой отец…

— Вот-вот, какой-никакой…

Ефросинья не стала ничего больше говорить, и Захар замолчал, прислушался, в лампе потрескивал фитиль.

— Может, молочка парного выпьешь, Захар? — спросила Ефросинья.

— Не хочу, спасибо, — отказался он, не поднимая головы, видя перед собой утопленную в половую доску шляпку гвоздя и намеренно не решаясь оторваться от нее. Он почувствовал, что Ефросинья подошла и села рядом с ним; она тоже жалела, что завела трудный разговор. — Трудно, Фрося, — пожаловался он скупо и просто, — Видать, раз уж откололся, назад не приставишь.

— Значит, у тебя запас-то остался, раз трудно тебе, — сказала Ефросинья, поглядывая на его поредевшие, с проседью, волосы. — У кого силы больше нет, тому уже не трудно, тому все равно…

— А доживать как же? — спросил он. — Доживать-то надо…

— Надо, — согласилась она. — Доживем… доживем как-нибудь… Коли тебя бес какой не попутает… А с Аленкой что ж, может, оно еще и наладится. Хороший человек Тихон Иванович, что ж ей еще-то, дуре такой, надо? Ну, пятьдесят ему скоро, так и ей уже за тридцать… Жила бы себе… Как можно так-то вот, сразу, все порушить?

— Значит, можно, — тихо сказал Захар, задумываясь совершенно о другом — о Лукерье, матери Мани, встретившей его такими обидными словами. Теперь, когда все начинало слегка проступать, именно слова Лукерьи больше всего ударили и никак не забывались, и он решил обязательно сходить к ней и поговорить.

* * *
Он пришел к Лукерье под вечер и, сильно пригнувшись, шагнул в тесную, низенькую избенку, добрую половину места в ней занимала печь. Лукерья сидела у подслеповатого оконца, щурясь, неловко тыкала толстой цыганской иглой в какое-то тряпье, увидев Захара, она перестала шить, приглядываясь, поморгала.

— Проходи, проходи, зятек, — пригласила она голосом далеко не приветливым, сама не трогаясь с места. — Проходи, садись, угостить тебя нечем… вот беда… Никаких тебе припасов, одни мыши кругом.

— Что там, Лукерья Митрофановна, я к тебе не за угощением, — сказал Захар, осматривая тесную избенку: головой он доставал до самого потолка, и поспешил сесть.

Лукерья молчала, и Захару неловко было начинать разговор, он, сделав вид, что осматривается, пробежал взглядом по земляному полу, по столу, по приткнутой в уголке узкой, невысокой кровати, задержался на большом помятом самоваре, стоявшем у печи на зеленом ящике из-под немецких мин. Лукерья все так же ждала, лицо ее как-то одновременно стало и строже, и жалче.

— Знаешь, Лукерья Митрофановна, ты вон меня какими словами повстречала, и сама, знаю, потом пожалела, — чуть улыбнулся Захар. — Вижу, вижу, ждала ты меня. Ну вот я и пришел… Я бы и без этого пришел…

— Я знаю, Захар, ты на меня, старую дуру, сердца не держи, одна она у меня и оставалась из всех детей. Внуки-то от Кирьяна да Митрия и те не уцелели, какой же это порядок, скажи, на свете?

— Много ты от меня хочешь, Лукерья Митрофановна, — вздохнул Захар. — Ничего я не знал и знать не хочу. Вот прибило к родной земле — и ладно, и хорошо…

— Ты себе в убыток сроду не скажешь, известно, — сердито глянула на него Лукерья и запнулась, опасаясь, как бы опять не наговорить лишнего; сильно ослабевшими под старость глазами она, словно боясь ошибиться, пытливо ощупывала его лицо. — Ты всегда говорить умел, Захар, — повторила она опять; ей было сейчас холодно и пусто и хотелось только одного, хотелось, чтобы ее больше не трогали. Жизнь не оставила ей никаких запасов, и даже на ненависть у нее не было теперь сил. И все представлялось ей одним нескончаемым, долгим сном, все куда-то летело, все было размыто до жуткости: Лукерья подчас уже не узнавала хорошо знакомых людей, и вот сейчас даже этот непутевый Захар, от которого столько горя пришлось узнать, и тот тоже был от нее как бы по ту сторону жизни.

— Ты, говорят, хозяина моего в плену видел? — спросила она, опуская шитье на колени, и какой-то интерес мелькнул у нее в глазах.

— Видел, — кивнул Захар, в свою очередь подчиняясь потребности уйти назад, подальше, туда, где, как ему казалось, было, несмотря на всяческие трудности и сложности, и легче, и проще; он понизил голос: — Спас меня от верной смерти Аким Макарович, хозяин твой… Все об Илюшке беспокоился, наказывал беречь…

Захар хотел добавить что-то еще, раскашлялся, полез было за папиросами, взглянул на низенький потолок.

— Кури, кури, — разрешила Лукерья, заметив его сомнение. — Кури, за сколько годов мужичий-то дух пойдет по хате…

— Если, говорит, доведется тебе, Захар, вернуться в село, старухе моей, Лукерье, поклонись, — сказал Захар, разминая в пальцах папиросу, поглядывая изредка на Лукерью, лицо которой становилось все осмысленнее и пытливей. Слабый луч интереса пробился в нем.

— Надо же тебе, вспомнил, значит. — Лукерья перекрестилась. — Вспомнил, старый…

— Вспомнил, Лукерья Митрофановна, вспомнил, — невольно торопясь, говорил Захар, в то же время стараясь быть как можно искреннее. — Да и как не вспомнить в том аду? Все так, жизнь у вас вместе прошла, вот и вспомнил, и про Кирьяна с Митрием много вспоминал, про Маню…

Захар говорил и говорил, нисколько не сомневаясь в правде своих слов; он видел сейчас перед собой лицо Акима Поливанова, слышал его сдержанный шепот об Илюшкиных конопатинах и сам верил всему, что говорил. Помедлив, он закурил и долго сидел молча, неведомый, тихий колокол словно ударил в сердце, раз, и другой, и третий. Уши застилал забытый звон, глаза дрогнули, расширились, застыли, забытая горечь тяжкой волной подступила к горлу. Он не хотел и не любил воспоминаний о концлагере; он не то чтобы стыдился их, но всякий раз, когда он думал об этом, подступали тошнота и озлобленность, и ему начинало казаться, что человек, в том числе и он сам, — это вообще самое несовершенное насекомое на земле, что после того, что ему пришлось увидеть и узнать, остается только отвернуться от всего и постараться ничего не видеть и не слышать. Такие приступы были сильны, особенно первое время после войны, когда он жил один, без семьи, и тогда он сразу же начинал чувствовать слабость и, если было возможно, тут же ложился, натягивал себе на голову одеяло или фуфайку и лежал в непроницаемом мраке, пока не становилось легче. Придя к Лукерье, он опять нечаянно разбередил то больное и давнее, что вроде бы уже совсем отступило от него; Лукерья, ожившая от вести о своем старике, что-то говорила и говорила Захару, но он не слышал; черная пелена медленно наползла на него вновь, и он, сжав зубы, ждал. Его душил поднимавшийся стеной пепел, забивал рот и уши; мертвыми, остановившимися глазами он глядел на вьющуюся у ног поземку, слышал чей-то тревожный знакомый голос, несколько раз позвавший его; это был голос Мани; сделав над собой усилие, он потер глаза.

— Что? Какой мальчонка? — быстро переспросил он. — Что ты, Лукерья Митрофановна?

— Ты, говорю, отдал бы мне мальца, Захар… Илюшка — тот на своих ногах, мы с тобой ему в тягость, — со слезой попросила Лукерья. — А этот? Зачем тебе, мужику, чужой ребенок? А у меня, сам знаешь, никого… вот бы и росла рядом живая душа, гляди, я бы по-живому продохнула. Как раньше было…

Опустив голову, Захар сделал вид, что задумался; слова Лукерьи не понравились ему, и он не нашелся сразу, что ей ответить. Поглядывая на оживившуюся старуху, он старался сейчас понять, знает она или нет все до конца о Васе и говорила ли матери Маня, от кого у нее второй ребенок, и тотчас безошибочно понял, что она все знает, но ни она ему, ни он ей никогда ничего не скажет. «Знает, знает, — подумал он удовлетворенно. — Bсе знает, старая. Значит, Маня ей открылась тогда,., вот отсюда и такой разговор».

— Мне он внук… своя кровь, ребенок чист и безгрешен… Порадуюсь хоть на него перед смертью… Хоть помру спокойно…

— Не справиться тебе с парнем, Лукерья Митрофановна, — осторожно, чтобы не обидеть, напомнил Захар. — Его человеком надо сделать, тут я в ответе… Давай по-родственному, по-хорошему сразу и прикончим этот разговор, Лукерья Митрофановна. Сама подумай: куда тебе такая обуза? А я еще потяну… Успею мальчонку-то на дорогу поставить. Ты за него будь спокойна… он мне больше других нужен, честно тебе говорю.

Он быстро взглянул на Лукерью и тотчас отвел глаза; собственные его слова были для него неожиданностью, истина была в них. Он высказал то, что давно копилось, но это было как откровение, оно проступало все утвердительнее и резче, и Лукерья, словно не поверив ему, с раскрасневшимся от волнения лицом бросила на лавку шитье, но уже в следующий момент встала, смаргивая подступившие слезы, неловко придвинулась к Захару, прижала его голову к своей усохшей груди (Захар почувствовал легкую дрожь ее пахнущих какой-то летней, перестоявшей травой рук), внезапно поцеловала в затылок и несколько раз истово перекрестила.

— Господи, благослови тебя матерь божия, святая богородица, — прошептала она еле слышно и все стараясь как бы поглубже заглянуть ему в глаза. — Ну, Захар… с тебя за одно это все грехи спадут. Меня от тебя страхом пришибло… господи… что ж такое?

— Не надо, не надо, — сказал он поспешно, и Лукерья, не сдерживаясь больше, села на свое место. Только в этот момент силой редкостного просветления души она поняла, что Захар знает, от кого у Мани второй ребенок и почему единственная ее дочь безоглядно пошла вот за этим сидевшим сейчас перед нею человеком, пошла до самого конца. И сердце Лукерьи окончательно отпустило перед таким таинством жизни, и она еще раз, теперь уже полностью, простила Захара.

— У меня бутылочка есть, — сказала она со сморщившимся от усилия быть спокойным лицом и знакомым Захару тихим светом в глазах. — Берегла, берегла, оно и пригодилось… Как чуяла что…

— Правильно берегла, в самый раз твоя захоронка, — одобрил он. — Давай, Лукерья Митрофановна, давай, давай…

— Ефросинью-то позовешь? — спросила еще она, роясь в запыленном сундучке и извлекая оттуда бутылку, заткнутую курузной кочерыжкой; она сказала это без всякого подвоха: по ее мнению, так должно было непременно быть.

— Можно и позвать, — опять согласился Захар. — Только знаешь, Лукерья Митрофановна, давай лучше с тобой вдвоем посидим… ничего, Ефросинья не обидится…

— Ну ладно, ладно, — старуха опять понимающе глянула на него, захлопотала у стола, молодея от приятного, забытого давно дела. — А как жить-то, Захар, собираешься? Поди, трудно будет с мальцом? Здесь останешься, в колхозе, или назад укатишь?

— Видно будет, — не сразу отозвался он. — Здесь можно, уехать тоже можно… А-а, чего тут, Митрофановна, такому, как я, везде едино, хомут найдется. — Он пренебрежительно махнул рукой, усмехнулся. — Дураков работа любит. А мы об этом пока не будем думать… вот посидим с тобой, поговорим…

Он взял стакан из рук Лукерьи и, диковато подмигнув ей, одним махом выпил, отломил кусочек хлеба, обмакнул его в соль и долго жевал.

— Хорошо, Лукерья Митрофановна, — сказал он тихо и, навалившись грудью на стол, негромко затянул:

Ой, Россия, ты Россия,

Мать российская земля…

Лукерья послушала немного, покивала, стала тереть глаза.

— Не смей, Митрофановна, — тотчас поднял он голову. — Не смей, слышишь, старая? Пусть лучше наши враги плачут, а мы не будем. Слышишь?

— Слышу, слышу, Захарушка, — нашла в себе силы прошептать старуха, зажимая губы концом платка.

18

Через несколько дней густищинцы провожали парней в армию. Их набралось одиннадцать человек, поспевших уже после войны, и они перед тем, как расстаться на время с привычной обстановкой и работой, с родными и соседями, с гулянками и приглянувшимися девчатами (один из них, оставшийся во время войны круглым сиротой, Павлик Селезнев, успел незадолго перед этим даже жениться), по давней, неистребимой традиции несколько дней гуляли то у родных, то собираясь друг у друга по очереди на шумные и веселые вечеринки с гармошкой и танцами, а то и с недолгим застольем; Егор Дерюгин, к своим восемнадцати годам ставший чуть ли не на голову выше Ефросиньи и почти сравнявшийся в росте с Захаром, был молчалив, как-то застенчиво-ласков, и к нему липли девки старше его; Ефросинье давно уже приходилось наиболее настырных из них, встретив где-нибудь случайно, а то и намеренно, с крестьянкой, несколько простодушной и наивной хитростью, подстроив необходимую, по ее мнению, встречу, окорачивать, с одной же из самых назойливых преследовательниц Егора, двадцатисемилетней Зинкой Полетаевой, приходившейся какой-то дальней родственницей Володьке Рыжему, навязывающейся Егору почти принародно, не скрываясь, у Ефросиньи разгорелась самая настоящая война. Не девка и не баба, с острым, зовущим глазом, в теле ладная, эта Зинка была и в самом деле какая-то бесстыжая, дразнящая; хоть и в летах мужик проходит мимо, а все не удержится, оглянется с каким-то скрытным, а то и блудливо-бесовским ожиданием в лице. Ефросинья особенно усилила свою бдительность ко времени ухода Егора на службу, своими ушами услышав однажды, как Зинка не стесняясь зазывала Егора к себе домой, а когда он не согласился, с мягким грудным смехом пообещала ему вслед, что все равно он никуда от нее не денется, она, мол, не гордая и сама дорогу к нему в сад, во времянку, отыщет; Ефросинья даже охнула от возмущения, хотела обратиться за помощью к Захару, но, все обдумав и несколько успокоившись, махнула рукой и стала лишь к случаю, как бы ненароком, в присутствии Егора заводить хитрые разговоры, все повторяла, что у Кудрявцевых хороша девка поднимается, и работящая, и умная, не то что некоторые другие. Захар тихо усмехался при этом, Егор неудержимо краснел, так как тоже отлично понимал всю ее нехитрую дипломатию, и старался поскорее улизнуть из дома; молчаливо сочувствуя ему, Захар как-то сказал Ефросинье, чтобы она перестала парня изводить, все равно не получится так, как она хочет и думает, а будет так, как этому и определено быть по закону жизни; Ефросинья вначале рассердилась на него, расшумелась, хотя где-то в самой глубине, не признаваясь даже себе, знала, что он прав, можно и переусердствовать, просчитаться. У Егора свое молодое дело, куда уж ей соваться с советами, тут же утихала она, Зинка Полетаева известная выжига, в любом случае вывернется, а малый умный окажется, сам во всем разберется. Ну а если нет…

Пока Ефросинья да и другие матери терзались подобными опасениями и мыслями, жизнь шла своим чередом, в Густищах далеко за полночь слышались песни, гулявшие парня до зари колесили по улицам с гармошкой, подчас с такими частушками, что какая-нибудь слишком любопытная старушка, проснувшись и высунув голову из двери или из окна, чтобы самолично узнать, что творится на белом свете, потом долго плюется и крестится, вымаливая прощение за непотребную слабость и мирскую суету. Но так было всегда, испокон веков; парни гуляли по важному, государственному делу, оперились и отрывались теперь от родных корней, и по опыту густищинцы знали, что добрая половина из них навсегда теперь потеряна для Густищ, и поэтому с какими-то понимающими и даже одобрительными улыбками относились к их чудачествам. А молодая фантазия разгоралась, и в одну из ночей у первого густищинского весельчака и затейника Кешки Алдонина на тележном колесе, приделанном высоко на шесте над старой ракитой, росшей во дворе (вот уже второй год по неизвестной причине аисты, по-местному, по-густищински, «черногузы», селиться там не желали), оказалась каким то образом Кешки же Алдонина знаменитая коза Томка, дающая, на зависть всем густищинским бабам, до шести литров молока в день, и, главное, животина, не облагаемая молочной и шерстяной податью. Крепко привязанная к колесу и вознесенная на немыслимую для нее высоту, с ловко стянутой, чтобы зря не шумела, обрывком веревки мордой, Томка испуганно поводила головой и глухо мычала; Нюрка Куделина, теща Алдонина, выйдя на заре на улицу, первой увидела такое диво и с захолонувшим от неожиданности духом долго присматривалась к козьей голове, четко прорезывающейся в свете зари, затем, охнув, бросилась будить Фому. Через полчаса почти половина Густищ наблюдала, как Фома с зятем снимают шест с колесом и козой; из веселящейся толпы то и дело подавались всяческие советы, как лучше вызволить из беды, не причинив вреда, высокоудойную скотину, на что Фома лишь отплевывался и зло шипел зятю, что не надо было обзаводиться проклятой тварью, что знал он о таком вот лихом позоре; Алдонин, как всегда, приветливо, с ехидцей усмехался, пытаясь вспомнить свою какую-либо промашку перед густищинскими новобранцами, так как это, несомненно, было дело их рук; а может, это была всего лишь бездумная, злая удаль, и ломать голову нечего; взбрело кому-то в башку — и отчубучили.

Пока перепуганную, мелко дрожавшую козу, обсыпавшую под конец сверху Фому с зятем мелкими орешками, сняли, освободили от веревок, Варечка Черная, (оказавшаяся, как всегда, в числе самых первых и заинтересованных наблюдателей, тотчас вспомнила, что и у нее была какая-то неладная ночь, что-то такое все мерещилось, и заторопилась домой. По дороге она несколько раз принималась тоненько смеяться, вспоминая то одну, то другую подробность по спасению козы, но тотчас обрывала себя и спешила дальше, едва заскочив в избу, она торопливо оглядела все углы, заглянула даже под печь и под кровать; все было в порядке, и она облегченно присела на краешек лавки у двери, рядом с ведрами воды. Давно рассвело, все углы избы очистились от ночной тьмы; Варечка никак не могла сосредоточиться и все пыталась вспомнить, что же это приключилось ночью; она напряженно поморгала, затем глаза ее остановились на небольшом сундучке, стоявшем рядом с кроватью. В нем хранилось у Варечки все самое драгоценное — от денег и облигаций до двух заветных узелков, одного — с праздничным, другого — с еще подвенечным, начавшими слегка жухнуть от давности нарядами; Варечка проверила деньги, облигации — все было на месте, но едва она развязала первый узелок, глаза ее сделались совершенно круглыми и застыли, а губы побелели. «Свят-свят-свят!» — хотела прошептать она, не смогла и тотчас непроизвольным усилием отбросила от себя одну из самых игривых вещей женского туалета, а именно обшитые нежнейшими батистовыми кружевами розовые шелковые панталоны, совершенно новешенькие, неизвестно как очутившиеся в ее сундучке. Но еще больше изумилась Варечка Черная и уж совсем лишилась языка, когда в привычном узелке не оказалось ни одной знакомой вещи, ни праздничной юбки, ни темного сатинового платья, ни высоких ботинок; дрожащими руками Варечка выхватывала то один, то другой непонятный и легкомысленный предмет вроде тончайшей короткой ночной женской сорочки, просвечивающей насквозь, или кокетливого, с острыми мысками лифчика, или уж какой-нибудь немыслимой подвязки… В избе запахло лежалыми и сладкими духами. Затем Варечка, совершенно уже ошалев, наткнулась на какую-то коробочку, машинально, ни о чем не думая, открыла ее, извлекла резиновый предметик с мягким колечком и, тараща глаза, стала разматывать, надевая на большой и указательный пальцы. Когда эта резиновая штучка размоталась до утолщенного ободка и стала похожа на пустотелую колбаску, Варечка, до сих пор с неистребимым любопытством рассматривающая ее и старающаяся понять, что это еще за штуковину послала ей судьба, вся густо и ярко покраснела; она поняла, что это такое, потому что неожиданно вспомнила, как бабы зубоскалили друг с другом как-то на полднике по поводу такой же вот штучки и довольно откровенно высказывались в отношении ее. В первый момент Варечка изо всей мочи затрясла рукой, пытаясь освободиться от паскудной резинки, но та словно прилипла к пальцам, и Варечка в несказанном омерзении души сорвала ее другой рукой, отбросила от себя и кинулась из избы за помощью к Ефросинье; едва взглянув, Ефросинья опознала сорочку Настасьи Плющихиной (та не так давно хвасталась перед бабами этой обновкой), чем совсем доконала Варечку. Вначале, сделавшись больная головой, кое-как собрав разбросанные по избе тряпки, Варечка побежала в сельсовет; там никого не оказалось, и она бросилась к председателю, и Митька-партизан вначале долго хлопал глазами, то и дело отпихивая от себя бабью нижнюю амуницию, которой трясла перед его глазами Варечка; сообразив наконец, в чем дело, он весело заржал, внезапно увесисто шлепнул ладонью по столу и приказал:

— Тихо, Варвара! Слышишь, тихо!

Варечка с полуоткрытым ртом замерла на полуслове, а Митька одним взмахом сгреб в одно место, к краю стола, все принесенное ею добро.

— Ну, гуляют хлопцы, — сказал он. — Чего ты взъярилась-то?

— В другом месте пусть гуляют, я к ним в дурочки не нанималась! — вновь пошла в наступление Варечка. — Я в город… в суд… я… я знаю, что это все от Настьки Плющихи идет… Это ее срамная подружка Зинка Полетаева все подстраивает… Они вдвоем… в одну ночь всю немецкую Европу через себя… — тут Варечка завернула такое, что Митька-партизан приподнялся из-за стола и сочувственно вывертел головою. — Это она всеми молокососами верховодит, антихристка проклятая! Она в надсмешку надо мной! У нее матка ведьма! Она грозилась Егорке Дерюгину зелья дать, приворот сделать, сама слыхала! Вот она на меня, бесовская сила, и напустилась! Не на такую напала, я батюшку привезу углы окропить святой водой! Тьфу! Тьфу! Тьфу! Нечистая сила. Чтоб тебя разорвало!

— Подожди, подожди, Варвара, — опять остановил ее Митька. — Что за зелье, чего ты болтаешь-то?

— Я зря сроду ничего не скажу, — обиделась Варечка, запихивая в сумку разбросанные перед Митькой тряпки. — Поглядишь, испортит парня, от таких все жди!

После ее ухода Митька посмеялся, подумал, а вечером, возвращаясь домой, все-таки заглянул к Зинке Полетаевой, тем более что, несмотря на позднюю пору, четыре окна в ее доме ярко светились. Зинка, едва Митька постучал, тотчас открыла, притворно ахнула, тут же осведомилась, по какому делу ее тревожат, по в избу не пригласила, сама вышла на крыльцо, придвинулась поближе к Митьке, привалившемуся к опорному резному столбику (умерший по весне дед Зинки был, как и многие из густищинцев, первостатейным мастером по деревянной резьбе), передернула слегка, вроде бы от озноба, плечами, и Митька тотчас ощутил, как у нее под тесным платьем заструилось, заиграло тело, и, неловко отвернувшись, украдкой глянул, нет ли кого поблизости. Загасив окурок о столб, он бросил его рядом с крыльцом, неловко прокашлялся.

— Гляди не подожги меня, Митрий Сергеевич, — попросила Зинка, складывая руки под высокими небольшими грудями, отчего во всем ее теле вновь произошло какое-то неуловимое, влекущее движение, и у Митьки что-то тоненько и назойливо зазвенело в правом ухе. — У меня хозяина нет, скоро-то и не предвидится, новую хату ставить некому.

— Знаешь, Зин, — запинаясь и злясь на себя, а еще больше на нее и оттого с какой-то угрожающей ласковостью заговорил Митька, — ты мокрогубых-то с пути не сбивай… Ну какой тебе с этого смак?

Зинка с открытым вызовом усмехнулась прямо ему в лицо.

— Где ж, председатель, других-то брать? — спросила она, как бы невзначай придвигаясь к Митьке ближе. — Ты вот от своей Анюты ни вбок, ни вкривь… а нам что ж, вот таким… войной-то обчесанным? А, Митрий Сергеевич?

Все так же, как бы невзначай, она ласково поправила у Митьки воротничок, скользнула прохладными, ждущими пальцами по шее.

«А, черт! — выругался про себя Митька. — Не девка — отрава… ишь, змея медовая, сразу душу норовит обвить…».

Сдерживая ответный, хотя и невольный, но далеко и не равнодушный порыв, Митька закаменел, в свою очередь холодно и понимающе усмехнулся, стараясь перебороть и сломить дурманящий, вызывающе-ласковый Зинкин взгляд.

— Ты вот что, Зин, ты брось всякое такое, — сдержанно посоветовал он. — Слышишь, Егорку Дерюгина не трогай, ни к чему это… Про какое ты еще зелье там бабам болтала?

Зинка резко отодвинулась от него и долго, дразняще смеялась, и грудь у нее смеялась, и все тело.

— Ох, Митрий Сергеевич, ох, не в свое дело ты лезешь, — сказала она. — Ты меня можешь днем в контору вызвать, коли провинилась я перед колхозной властью… По ночам, Митрий Сергеевич, моя воля, по ночам ты мне указывать не имеешь права, нет такого закону. Есть у тебя смелость — заходи, а нет — не мешай другим… Вот как, Митрий Сергеевич!

— Гляди, не сносишь ты головы, — помолчав, ответил он. — Что у тебя в хате за шум?

— Проводины для соколиков готовим… девки попросили, а у меня хата большая. — Зинка кивнула на окно. — Жалко, что ль? Приходи, председатель, лишний не будешь… И за Егоркой-то присмотришь, в ногах у него, может, постоишь в случае чего…

Слушавший вначале довольно внимательно и даже с определенной заинтересованностью, Митька плюнул, восхищенно выругался сквозь зубы, махнул с крыльца, пропал во тьме за кустом акации, чувствуя зуд в затылке от насмешливого Зинкиного хохота; ругая себя на чем свет стоит оттого, что действительно ввязался не в свое дело, и присматриваясь к узкой, светившей у самых изгородей стежке, он пошел домой, постепенно успокаиваясь и теперь уже всерьез начиная злиться на себя за то, что при такой груде державших за горло дел полез черт знает куда, как будто без него не разберутся.

А у Зинки Полетаевой в самом деле собиралась гулянка; приходили хлопцы и девки, шептались о чем-то с хозяйкой, скромно опускавшей глаза у порога, затем рассаживались по лавкам, парни к парням, девки к девкам, и чем больше собиралось народу, тем шумнее и оживленнее становилось; быстрые девичьи взгляды нет-нет да и летели в сторону парней; те же вроде бы и не обращали ни на что внимания, но каждый видел все, что его интересовало; пришел гармонист, тотчас, сосредоточивая на себе общее внимание, развернул мехи. Хозяйка, успевшая переодеться в новое платье, с шелковым платочком на плечах, торжественная и строгая, поднесла ему на тарелке стакан темно-рубиновой настойки; гармонист, недавний фронтовик лет тридцати пяти, ходивший играть на вечеринки по три рубля с носа, как он любил говорить, а то и просто вот так, как сегодня, ради старой тоски в груди, привстал, поклонился Зинке, одним вздохом осушил стакан, сказал растроганно: «Ах, Зина, ты Зина, ягодиночка краснобокая!», не откладывая хватил камаринскую, и в просторной избе все смешалось в одну общую атмосферу, в один настрой, и скоро веселье стало всеобщим, лица раскраснелись, глаза блестели, одни танец сменялся другим, а когда гармонист отправлялся за перегородку подкрепиться, тотчас затевалась какая-нибудь игра, и в общем шуме и неразберихе то одна, то другая пара незаметно выскальзывала в сени, а там и на улицу пошептаться на свободе…

Егор Дерюгин в этот вечер был не в духе, с самого начала забился в темный угол, подальше, и молча наблюдал за происходящим; Валька Кудрявцева наотрез отказалась прийти, хотя Егор, выбрав момент, настойчиво напоминал ей, что это в самом деле прощальная вечеринка и что все ребята будут и его, если он не придет, по известной причине поднимут потом на смех, а что старухи мелют насчет Зинки Полетаевой, так…

Валька не дала ему договорить, вспыхнув, отрезала, что ради Зинки он туда и рвется и что он весь в свою непутевую дерюгинскую породу, от яблони яблоки недалеко падают…

— Дура! — сказал он ей, густо краснея. — Я на тебе еще не женился, как хочешь, так и делай!

— А ты ко мне больше не приставай, видеть тебя не хочу! — зло крикнула она в ответ, и вот сейчас Егор, исподлобья следя за танцующими, еще раз переживал весь этот момент, тем более что товарищи, подходя покурить, нет-нет и пошучивали, задевали его какой-нибудь ловкой подковыркой. По медлительности и степенности характера он едва успевал отбиваться, но в нем где-то уже прорезался незнакомый, жестковатый огонек; обида на Вальку разгоралась. Ишь ты, думал он, еще ничего не было, а она уже командовать лезет, все уже вон замечают, зубы скалят… Вон и Петька, и Ромка… Ишь ты, уж и не пойди никуда, надо спрашиваться, как же! В самом деле, что это она возомнила? От горшка два вершка, семнадцати-то нет, а зубки уже острее бритвы отточила, чуть прикоснется, и…

Кто-то толкнул Егора, и он, скосив глаза, увидел Петьку Астахова, тот показывал ему глазами на дверь и усмехался; повернув голову, Егор увидел, вероятно, только что вошедшую Вальку с подругой; а, не выдержала, радостно метнулось что-то внутри у Егора, притопала, вот так-то вашу сестру учить! А то ишь что надумала, «не приду»! Так-то оно будет лучше!

Тотчас словно кто другой стал подталкивать Егора; с независимым лицом он выбрался из своего угла, молодецки передернул плечами, поправляя пиджак, и стал на самом виду, мимоходом ущипнув за бок какую-то приземистую толстушку-подростка, делая вид, что никакой Вальки вообще на свете нет и никогда не было. Он заметил, что Валька два или три раза бросила в его сторону быстрый взгляд, затем так же воровато глянула на него ее подружка, младшая Бобкова девка, но Егор продолжал невозмутимо курить, слушая какую-то затеянную парнями трепотню; затем, захваченный начатой самим же игрой, он почувствовал, как шум гулянки затих, отодвинулся, и увидел веселую, подзуживающую ухмылку Петьки Астахова. Словно бросаясь с обрыва в жгучую темную пучину, он круто оглянулся; у него даже вырвалось от наслаждения внутренне, про себя: «А-ах!». Перед ним, перебирая бахрому платка, стояла Зинка Полетаева, он глядел на нее, а она на него, и впервые в жизни у него как-то по-особенному приятно закружилась голова и руки онемели, хотя он ни на мгновение не забывал о Вальке Кудрявцевой, о том, что она на него сейчас смотрит и что…

— Ну, так что, свет Захарович? — спросила Зинка, играя бровями и показывая в усмешке ровные, один к одному, зубы. — Давай спляшем, а? Или ты кого тут боишься? — почти незаметно, по-кошачьи грациозно повела она головой.

Если бы не последние ее слова, он бы скорее всего усмехнулся и отказался, но теперь, когда все кругом слышали эти слова, отказаться никак было нельзя, и он, захваченный соответственной решимостью, как-то весь преобразился, как-то само собой небрежным движением руки поправил выбившийся на глаза чуб, шагнул к Зинке, оглянулся на Петьку Астахова, уловил его насмешливый и в то же время поощрительный взгляд и мягко, спокойно обхватил Зинку за талию. Сладкий дурман окончательно ударил ему в голову, и он уже ни о чем не думал, ни о чем не помнил, стремительный, жгучий вихрь подхватил его, и закружил, и понес, мелькали, словно из горячего тумана, глаза Зинки, и вся она, дразнящая и по-змеиному гибкая, нет-нет да и прикасалась к нему жаркой, податливой грудью, и оба, не говоря друг другу ни одного слова, знали, что эта вспыхнувшая между ними игра добром не окончится, и оба уже ни на что, кроме друг друга, не обращали внимания; с легкой улыбкой, слегка приоткрыв губы, Егор не отрывался от Зинкиного лица, но видел он и ее шею, и плечи, и сбегавшую между грудей смугловато-затененную ложбинку, и когда танец кончился, он долго и жадно курил в толпе ребят. Петька Астахов, протиснувшись к нему, шепнул ему в ухо с веселой ухмылкой, чтобы он теперь берегся, охомутает его окончательно Зинка; он не успел отругнуться, потому что начались разные игры, девок и парней рассадили по разным скамейкам, напротив друг друга, по очереди туго завязывали парням глаза платком, и каждый должен был вслепую выбрать себе пару, хотя именно в то время, когда очередной искатель, вытягивая вперед руки, двигался к противоположной стене в поисках удачи, девки торопливо менялись друг с другом местами, и редко кто отыскивал ту, которую хотел отыскать, и всякий раз при том слышались дружные, веселые взрывы хохота.

Пришла очередь завязывать глаза Егору. Он, к своему удивлению, с первого же раза опустил руки на неподвижные тоненькие плечи Вальки Кудрявцевой, и тотчас, еще с платком на глазах, узнал их, и уже только потом сорвал с глаз платок; Валька сидела перед ним, отводя глаза и крепко поджав губы, всем своим видом показывая, что она не только не рада, но даже удивлена, как это его к ней притянуло, и что он ей совершенно безразличен и даже противен. Но делать было нечего, и они оба вынуждены были пройти к другой лавке, как это и полагалось по правилам игры, и хоть недолго, но побыть рядом; она сидела беспомощная и сердитая, и Егора потянуло к ней совершенно иначе, чем к Зинке, как-то ближе, доверчивее и яснее, и он даже сделал неловкое движение украдкой накрыть ее руку своей, но она тут же враждебно отодвинулась.

— Не думай, — сказала она ему тихо, — я сюда вовсе не из-за тебя пришла…

— А из-за чего же?

— Захотелось, и пришла… тебя не спросила…

Он с затаенной усмешкой взглянул ей в лицо, она почувствовала, еще больше нахмурилась, тотчас быстро встала и отошла к порогу, к подруге. «Ну и ладно, — с неожиданной детской обидой подумал Егор. — Тоже мне! Только и свету, что в окошке… Еще получше найдем!» Пожалуй, это и решило все остальное. Егор вначале насупился, ушел в себя, но затем в него словно окончательно вселился какой-то бес. Он непрерывно со всеми подряд, танцевал, а за полночь, после первых петухов, когда хозяйка избы по старому обычаю появилась с большой чаркой, чтобы по собственному определению и выбору поднести ее самому приглянувшемуся и достойному гостю, и плавно, с какой-то девичьей легкостью прошла через избу, словно и не замечая притихших и следящих за нею парней и девок, остановилась перед Егором с легким поклоном, он смело и вызывающе глянул ей прямо в глаза. На резном деревянном блюде в ее руках стоял деревянный резной высокий ковш, наполненный слегка подрагивающей темной настойкой. Егор уловил незнакомый терпкий запах.

— Испробуй, — шевельнула она губами, пряча и не в силах до конца скрыть усмешку, неосознанный и невольный вызов, и он взял ковш.

— Пей, — поклонилась Зинка еще раз.

— Пей! пей! пей! — раздались нетерпеливые, подбадривающие, задорные голоса со всех сторон.

Егор тряхнул головой, слегка запрокинул ее и вылил в себя густой, ароматный напиток; Зинка, опустив глаза, ждала, и он, вспомнив, что должен поцеловать ее, тут же с необычайным приливом сил и уверенности в себе обхватил Зинку за плечи, прижал к себе и крепко поцеловал в губы. Одобрительный веселый всплеск голосов, смех лишь подстегнули его, и он, ощущая губами, руками, всем своим телом податливое и в то же время своенравное женское тело, все никак не мог оторваться от Зинки; он не видел, как, не помня себя, оттолкнув кого-то с дороги, метнулась за порог Валька Кудрявцева, за ней, негодующе сверкнув глазами в сторону Егора и Зинки, ее подружка, но теперь Егора мало что занимало. Что-то с ним случилось, что-то такое, что и неосознанно пугало, и радовало, и, самое главное, уже было не подвластно ему; что-то подхватило его и понесло, но сам он, жадный, настороженный, гибкий, все видел, все чутко замечал, не пропуская ни один голос, ни один взгляд. Он шутил и смеялся вместе со всеми, и когда наконец (уже ясно прорезывалась заря) стали расходиться, он, сделав вид, что прикуривает, оказался чуть ли не последним. В тот момент, когда ему нужно было шагнуть в дверь вслед за Петькой Астаховым, он отодвинулся к темному простенку рядом с дверью. Зинка тотчас задвинула щеколду и припала к нему; поднимаясь на цыпочки, она жадно, не сдерживаясь, стала горячо целовать его в шею, в лицо, затем, горячо и коротко дыша, шепнула:

— Иди за мной, милый… иди, Егорушка…

Она не отпустила его руку, и Егор уже не чувствовал себя отдельно от нее и не замечал ничего, кроме нее, ускользающей, дразнящей и обволакивающей; был странный, острый рассвет, от сладостно-режущего наслаждения сгорало тело; в пахнущей травами горенке с небольшим оконцем, с раскинутым на полу одеялом он помнил лишь ее ищущие губы, ставшие огромными, ненасытными глаза, смуглую жаркую грудь и свое мучительное подчас желание смять, изломать волнующееся, ускользающее, то ненавистное, то опять желанное тело Зинки; все спуталось, он не знал, что такое он, что такое она и что с ним происходит…

Он очнулся, словно после обморока; солнечное пятно ярко дрожало на бревенчатой стене, и кто-то тепло и мягко дышал ему в шею. Он скосил глаза, несколько оторопев от того бесстыдства, в котором увидел и себя и ее, постарался осторожно, незаметно надернуть на себя подвернувшуюся под руку одежду; Зинка тут же открыла глаза. Чувствуя полное освобождение и от нее самой, и от своей скованности и неловкости, он крепко, до хруста, потянулся. Она приподнялась на локоть и, осыпая всего его длинными, густыми волосами, поцеловала в губы, затем в шею; он лежал спокойно, в сознании своей силы, и лишь в ногах у него опять что-то тихо и сладко заныло.

— Знаешь, Зин, я ведь все равно женюсь на Вальке, — сказал он, сдвигая широкие темные брови.

Она засмеялась, опять как-то легко и бездумно поцеловала его и закрыла ему глаза ладонью.

— Нет, — сказала она все с тем же тихим, счастливым смехом, — теперь ты на ней не женишься…

— Почему?

— После меня не женишься… Пресная она… если уж мужик настоящего огня хлебнет, его ровно сметанкой-то досыту не накормишь… приторно… А ты уже мужик, Егорушка… ох, какой мужик! Я тебя приворотным зельем напоила. Теперь ты на всю жизнь мой…

— Врешь… молчи… молчи… я в эти басни не верю.

Она опять свесилась над ним гривой рассыпанных, пахнущих сладким дурманом волос, все ближе и ближе склоняясь к нему лицом и вздрагивающей жаркой грудью. И Егор взял ее за плечи и рванул к себе, сдерживая стон; кто-то уже давно колотил в дверь, но этот стук доходил до них размытым, неясным эхом; это было где-то в другом, не касающемся их мире.

На другой день новобранцев отправляли в город.

У сельсовета собрались почти все Густищи, было весело и празднично, играла гармошка, толпились провожающие. Егор как бы ненароком окинул взглядом собравшихся односельчан: Валька Кудрявцева не пришла, но зато чуть поодаль и позади других в низко повязанном платке, закрывающем глаза от солнца, стояла Зинка Полетаева, и Егор ясно видел, что она улыбается, но не ему и не кому-то в отдельности, а чему-то тому, чего он не мог понять. От этого он стал еще молчаливее и даже с Ефросиньей и Захаром простился как-то неловко и второпях: в нем еще жила и бурлила недавняя ночь.

Часть четвертая

1

Вавилов после тяжелого ранения в сорок четвертом году в бытность свою в партизанском отряде несколько месяцев отлежал в госпитале, а вскоре после возвращения в Холмск, женившись, так и работал у Брюханова в помощниках. Он как-то легко и быстро вошел в свои новые обязанности и скоро стал для Брюханова незаменимым. По своему характеру он был уравновешен, спокоен, никогда ничего не забывал даже в мелочах, в отношении людей, почему-либо нуждавшихся в помощи Брюханова и добивавшихся у него приема, старался быть совершенно объективным. Когда Брюханова перевели в Москву, Вавилов тоже долго не раздумывал. Бывшие партизаны оставались глубокой привязанностью и даже страстью Вавилова, и здесь он, рискуя получить очередной нагоняй, оказывал содействие каждому всеми известными ему способами. Поэтому, когда в один прекрасный день раздался звонок и он, подняв трубку, узнал, что внизу, в бюро пропусков, ждет живой Митька-партизан, ныне Дмитрий Сергеевич Волков, председатель Густищинского колхоза, с твердым намерением увидеться для важного разговора с товарищем Брюхановым, Вавилов без лишних расспросов заказал ему пропуск и уже через несколько минут возбужденно и радостно тряс ему руку. Митька, еще более возмужавший за последние годы, раздавшийся в плечах, был обветрен, прокален солнцем и ветром, и у него в лице уже навсегда закрепилась какая-то распахнутость, как это бывает с людьми, привыкшими подолгу бывать среди открытых, широких полей и пространств.

— Не помнишь, наверное, меня? — сказал Вавилов, широко улыбаясь. — Я у Тихона Ивановича всю войну в связных был.

— Да нет, помню, — возразил Митька, улыбаясь. — Мы еще немецкого полковника приволокли, важная попалась птица, намучились мы с ним. А вы с Брюхановым как раз в отряде оказались, ты чуть в сторонке стоял, какой-то чемоданчик у тебя в руках был.

— Точно! — обрадовался Вавилов. — Ну и память! В чемоданчике мы магниток новой конструкции привезли. Так и назывались: неизвлекаемые магнитные мины Старинова.

— Знаю, как же, эти магнитки! — оживился Митька. — Немцы как-то обнаружили одну под мостом у Холмска, только дотронулись, так их вместе с мостом и разнесло на кусни. Эх, времечко было, все ясно, все просто, там враг, тут свои!

— А я тебя по газетам больше помню. Садись, садись, Дмитрий Сергеевич. Куришь?

— Курю, спасибо. — Митька взял из предложенного Вавиловым портсигара папиросу; Вавилов щелкнул зажигалкой, и Митька, задержавшись на ней взглядом, точно что еще вспомнив, прикурил. — Трофейная?

— Служит, да и память, знаешь, — сказал Вавилов, усаживаясь рядом с Митькой на небольшой диванчик. — Ну, как живешь-то?

— Живу, — неопределенно протянул Митька. — А ты как? Привык к Москве-то?

— А куда денешься? Работа… Жена все на родину тянет. Да и хлопцы мои оба в Холмске родились, в один день. А теперь — во-о! — он показал рукой с метр от пола. — Колька и Васька… залпом появились на свет! Моя Стешка в рев. «Да ты что, — говорю ей, — дуреха, это же сразу два мужика, мы их лет через двадцать на чистое золото обменяем, килограмм за килограмм! Война-то какая прошла…» Разулыбалась. Асейчас рада, растут, двоим веселее…

Заметив взгляд Митьки, брошенный на массивную, обитую темно-коричневой кожей дверь с табличкой «Т. И. Брюханов», Вавилов огорчился.

— К вечеру, не раньше, будет Тихон Иванович, — сказал он. — Давай так с тобой договоримся, — он бросил взгляд на часы, — иди погуляй по Москве, в кино сходи, а ровно в четыре позвони мне вот по этому телефону. — Заметно прихрамывая, он подошел к столу, записал номер и, аккуратно сложив бумажку вдвое, отдал Митьке; тот сунул ее в карман. — Ты где остановился-то?

— Пока нигде, вещи оставил на вокзале, в камере хранения.

— Ну, это мы устроим. Только не запаздывай.

— Мне обязательно нужно Тихона Ивановича, — сказал Митька с требовательной интонацией в голосе, указывающей на твердость характера и непременное решение добиться задуманного.

— Я понимаю, — улыбнулся Вавилов. — Ты его и увидишь, непременно увидишь. Пока, Дмитрий.

Но Брюханова Митька не увидел в этот день ни в четыре часа, ни позже, и Вавилову пришлось устраивать Митьку в гостиницу; только на следующее утро Дмитрий Волков вошел в кабинет Брюхапова, и тот обрадованно поднялся из-за стола ему навстречу, Он усадил Митьку в кресло, угостил крепким, душистым чаем с лимоном и сухариками, но несмотря на радушный прием, было заметно, что Брюханов чем-то взвинчен, и Митька пожалел, что попал не в добрый час, однако надеяться попасть к Брюханову вторично было нечего. «Как высоко ни залети, а все что-то не ладится», — по простоте душевной подумал Митька. — Слышно, с бабой у него что-то… Молодая, уросливая, а так чего бы ему с утра такой тучей быть?»

Брюханов, словно угадывая его мысли, подошел, выдвинул соседнее кресло, сел рядом, по домашнему близко заглянул в глаза.

— Ну что, разведчик, что, Дмитрий Сергеевич, трудно, а?

Весь напрягшийся для важного разговора, Митька от этого неожиданного, откровенного вопроса ссутулился, опустил плечи.

— Я к вам, Тихон Иванович, не ради чего зря приехал, — сказал он, комкая папиросную пачку в кармане. — Неловко было беспокоить…

— Давай сразу договоримся, это оставь, Дмитрий Сергеевич. Ни к чему. На то и сижу здесь, чтобы беспокоили… Говори, что?

— Не могу больше, Тихон Иванович, — сказал Митька, глядя перед собой, мимо Брюханова. — Куда хочешь пойду, а так больше не могу. Третий год по семьдесят граммов на трудодень перепадает. Не могу в глаза людям глядеть, все норовлю вбок вильнуть. Тихон Иванович, вы не подумайте, я к вам не просто нюни распускать приехал, в войну всякое видел, ни черта, ни бога не боюсь. За этим бы не пришел, тут совсем другой табак.

— Говори, — уронил Брюханов, крепко потирая переносицу; сегодня с самого утра голову у него стянуло как обручем, и не помогли старые, проверенные средства — ни тройчатка, ни крепкий чай.

— Я к вам, Тихон Иванович, совсем особо пришел, не хочу душу брехней сквернить… Я к вам, как если бы тогда, в лесу, в сорок втором летом, когда нас, помните, со всех сторон наглухо окольцевали… Как если бы нам завтра смерть… Я в такой позиции вам поверю, знаю, правду скажете. Неужто с нашим мужиком по-другому нельзя? Можно ведь. Я знаю, у вас теперь другой коленкор, Тихон Иванович, не до наших забот… а мне больше поговорить не с кем. К вашему сменщику, товарищу Лутакову, пришел, все ему высказал, а он меня и погнал в клочья.

— Ну?

— В крик сразу ударился! — Митька заволновался, вскочил, опять сел. — Ты мне, говорит, брось очки втирать. Ты, говорит, про какой такой народ толковать вздумал? О народе думает тот, кто для этого поставлен. Он, значит, Лутаков. Да я тебе, говорит… — От волнения у Митьки сорвался голос, он глянул в широкий проем окна, махнул рукой. — А у меня сердце надвое так и рассадило… Значит, за народ я только воевать могу? Выходит, все эти бабы да мужики… для товарища Лутакова так… навоз… А как жить после этого? Можно?

Не ожидавший такого оборота разговора, сохраняя на лице все то же приветливое оживление, Брюханов ничем не выдал своего волнения; он уже не мог ответить так же прямо, как ответил бы года два назад.

Да и можно ли было ответить, есть ли у него право последней инстанции? В свое время сам он, тогда еще зеленый, необстрелянный, приходил к Константину Леонтьевичу Петрову вот за такой же откровенностью, как сейчас пришел к нему Митька-партизан. Но то был Петров, человек совершенно особенный, людей такой обнаженной правды, как Петров, он, Брюханов, больше не встречал. Но Митька-партизан пришел ведь не к Петрову, а к нему, Брюханову, оба они повенчаны слепненскими и холмскими лесами, блокадами и кровью товарищей, и от их разговора будет зависеть вся дальнейшая судьба Митьки и судьбы многих связанных с ним людей. Солгать или уйти от прямого ответа было нельзя, как нельзя было бы обмануть сына, даже если бы от этого зависела его собственная жизнь.

— Можно, Дмитрий Сергеевич, — твердо сказал Брюханов и оторвал наконец руки от колен. — И бороться, Дмитрий Сергеевич, необходимо.

— Бороться, Тихон Иванович?

— Да, бороться.

— Ну что ж, я уже говорил, нам не привыкать…

Брюханов задумался.

— Возвращайся домой, Дмитрий, я, как только буду в Холмске, обязательно к тебе загляну…

— Это было бы хорошо, Тихон Иванович, от своей земли вы, конечно, никогда не оторветесь. Пережили-то сколько…

Митька и без Брюханова знал, что была война, разорение земли, что стране многое наверстать надо и от других не отстать и что все это никак не могло дать Митьке то, ради чего он после долгих раздумий и колебаний тайком и от жены, и от районного начальства приехал в Москву.

— Тихон Иванович, ты мне скажи, что лично мне, Митьке Волкову, председателю в Густищах, что мне делать? — спросил он. — Вот он я перед тобой…

— Стоять, — резко подался к нему Брюханов. — Больше ничего… Стоять — и все… Помнишь, в Слепненские болота вас загнали, по горло в грязь, в тину, в холод… Захлебывались, в трясине тонули, дохли с голоду, помнишь, Дмитрий Сергеевич? Ни один не дрогнул, ни один… Выстояли. И сейчас нужно выстоять. Как раз такой момент, не вижу я ничего другого. А может быть, и нельзя ничего другого, так уж сложились обстоятельства. Нужно, Дмитрий Волков! Понимаешь, как это нужно?

Митька давно уже стоял выпрямившись, по-солдатски расправив плечи, и лицо его, выражавшее вначале одно лишь недоумение, делалось все строже.

— Стоять нам не привыкать, — сказал он о тихой решимостью. — Это мужик умеет… Да долго на горле да на крике не продержишься, Тихон Иванович.

— Но ты понял меня? — настойчиво повторил Брюханов. — Если уж совсем до конца идти, Дмитрий Сергеевич, то все сейчас на таких, как ты, и держится, а Лутаков или другой кто… Как бы тебе это объяснить…

— Что тут, Тихон Иванович, объяснять, вот только бы не подломиться. — Митька шумно вздохнул, не опуская глаз, и Брюханов увидел, что он действительно понял его.

— Как весна-то прошла? — спросил он, чувствуя, что его объяснение не очень-то убедило Митьку и даже втайне разочаровало его, и стараясь хоть чем-то сгладить это положение. — Отсеялись хорошо?

— Что ж, отсеялись, как могли, — сказал Митька и перевел взгляд на большой бронзовый бюст Сталина в углу кабинета. — Лесополосу начали сажать… за Соловьиным логом, в сторону степей. Нашему колхозу почти два километра определили, лесополосы-то… Я думаю, дело это стоящее, только вот пользы долго ждать… Да в конце концов я ведь тоже непривязанный…

— Знаешь что еще, Дмитрий? — Брюханов, быстро глянув на него, на мгновение задумался. — Вернешься, поговори обо всем с Захаром Дерюгиным… вот как со мной сейчас…

— Пробовал, да с ним не очень-то разговоришься…

— А ты найди пути, разговорись, — настойчиво посоветовал Брюханов и доверительно спросил: — Как он там, Захар Тарасович-то?

— Видать, привыкает, все присматривается. В первые дни вроде одичалый какой-то был, спросишь что, глянет, отвернется. Как-то лишний раз неловко и зацепить. Вы, наверно, и сами все знаете, Тихон Иванович…

— Многое знаю, конечно, — неопределенно согласился Брюханов, уходя от доверительного тона и в продолжение всего остального разговора, когда Митька советовался по ряду других вопросов, и особенно — как ему выкрутиться после того, как он недавно выступил на областном совещании и резко проехался по высокому обкомовскому начальству, редко выбирающемуся за пределы своих кабинетов, они, как по уговору, не возвращались к затронутым вначале больным вопросам и расстались дружески, чувствуя душевную близость и понимание.

Оставшись один, Брюханов неохотно вернулся к столу, с недоумением взглянул на непривычно молчавшие телефоны. «Ах, да, Вавилов», — вспомнил он и нажал кнопку.

— Ну, что у нас на сегодня, Валентин? — спросил он устало, увидев в дверях подтянутую фигуру помощника, и Вавилов быстрым, бесшумным шагом пересек кабинет и положил перед Брюхановым небольшую аккуратную папку — почту за вторую половину дня.

— Что там? — не притрагиваясь к папке, неприязненно покосился на нее Брюханов.

— В основном для ознакомления, Тихон Иванович. Еще товарищ Муравьев просил соединить, как только вы освободитесь. — Вавилов говорил все тем же ровным голосом, но Брюханов знал, что Вавилов не любит Муравьева, и хотя он, Брюханов, никогда ни одним намеком не выказал истинного отношения к своему первому заместителю, Вавилов знал, что и он, Брюханов, относится к Муравьеву с предубеждением и настороженно и что, если спросить Вавилова напрямик, он может рассказать Брюханову о Муравьеве массу любопытного, что почему-то всегда бывает хорошо известно именно среднему звену и о чем сам Брюханов даже не догадывается. Но Брюханов и на этот раз задавил мимолетное искушение, именно такой путь информации он раз и навсегда запретил для себя еще при Петрове.

— Ну как, Валентин, лыжи сыновьям купили? — поинтересовался он, испытывая необходимость отдохнуть хоть немного в ином, простом и понятном мире, не требующем предельного напряжения сил.

— Купили, — охотно откликнулся Вавилов. — Радости было… да и смеху… Гвалт несусветный подняли. Такие одинаковые, точно с конвейера, только мать их и умудряется угадывать. Если один что либо натворит, да не захочет признаться, лучше и не думай разбираться… Я как-то сразу обоих выдрал. Ну, говорю, с этой минуты, кто бы из вас ни напрокудил, ответ на двоих, так и знайте, говорю, несите, голубчики, коллективную ответственность.

— А что, Валентин, это, пожалуй, мудро, — невольно засмеялся Брюханов. — А они сами как к этому относятся?

— Что же им еще остается делать, пока поперек лавки помещаются. Терпят. Вот вторую неделю ничего не разбили, не поломали, жена удивляется, что с детьми стряслось. Беспокоится, не заболели ли… Не знаю, говорю, ты мать, тебе виднее.

— Забавно, — тихо сказал Брюханов, отпустил Вавилова и задумался. Мимолетный разговор с человеком, отлично осведомленным и о его домашних делах, лишний раз напомнил ему его неустроенное положение; на все его настойчивые требования переезжать наконец в Москву Аленка упорно твердила, что для завершения ординатуры ей необходим еще год. Брюханов понимал, что она увлечена самостоятельной работой в клинике, что она ведет больных по какой-то своей, согласованной с ее шефом схеме, что ей поручено наблюдение за действием нового препарата у больных с нарушением мозгового кровообращения, что она готовит даже свою первую самостоятельную публикацию, которая может в будущем лечь в основу диссертации, и довести эту работу до конца ей, молодому специалисту, необходимо именно там, в Холмске, где она начинала; и никакая Москва этих идеально сложившихся условий для научной и практической работы ей не заменит, что она не хочет и не может пользоваться его протекцией и положением. Брюханов отлично понимал и то, что на это нужно время и что дорвавшаяся до самостоятельной любимой работы молодая женщина должна пройти свой, отведенный ей путь. Но, пробегая короткие, несвязные письма Аленки и досадуя именно на их краткость и торопливость, он так же отлично понимал, что совершает ошибку, отпуская ее так надолго от себя и соглашаясь на это двусмысленное положение, когда молодая красивая женщина предоставлена самой себе и живет далеко от мужа; по сути дела, он каждый день, каждый час терял Аленку, оставаясь вдали от нее, от ее дел и всего того, чем была заполнена сейчас ее жизнь, он своими руками рушил то, что по кирпичику складывал годами. Между строк нет-нет да и проступали недосказанность, душевная раздерганность, так не свойственные Аленке; безошибочным затаенным чувством любящего, страдающего от неустройства их жизни человека Брюханов все яснее ощущал какую-то медленно, неотвратимо надвигающуюся беду, и все-таки что-то глубоко противное его натуре не давало ему прибегнуть к крайним мерам. При первой же возможности он срывался в Холмск на день-другой, а иногда и на несколько часов, затем на какое-то время забывался в нескончаемом сплошном потоке дел; но за последние три месяца он никак не мог выбраться в Холмск; пришлось срочно вылететь с группой экспертов в Китай, и там они задержались значительно дольше, чем предполагалось; перед самым возвращением он купил для Аленки несколько безделушек из слоновой кости, два кимоно и расписанный павлинами веер, привлекший его изяществом работы, но пересылать через других подарки не стал; почему-то ему, никогда не придававшему значения подобным вещам, хотелось отдать Аленке эти тонкие, прекрасные в своем лаконизме вещицы самому.

Ушедший в свои мысли Брюханов забыл о времени, и Вавилов по селектору с подчеркнутой бесстрастностью напомнил ему о Муравьеве.

— Хорошо, Валентин, пригласи его.

Пробежав почту, Брюханов пересел в кресло в дальнем углу; с Муравьевым у них складывались отношения очень странные, и теперь оп твердо знал, что назначение Муравьева в первые заместители ему было обусловлено отнюдь не пользой дела. Почти с первых же дней их совместной работы выявилась их полная несовместимость; Муравьев был его противоположностью, антиподом, недремлющим враждебным оком, от которого не мог укрыться ни один сколько-нибудь самостоятельный и значительный шаг его, Брюханова; любой его поступок, любое решение тотчас же подвергалось холодному, беспощадному анализу, и в любой момент в мгновение ока их с Муравьевым могли поменять местами, и в этой безукоризненно отлаженной программе Брюханов ощущал себя едва ли не вспомогательным звеном. Тиски то сжимались с немедленной готовностью по малейшему движению откуда-то извне, то отпускали; после нескольких судорожных рывков в надежде освободиться Брюханов понял, что у него только один выход: примениться ко всему, что с ним произошло и происходит, и ждать. Работа сама по себе его увлекла своей новизной и сложностью, правда, он всегда испытывал неприятное чувство постоянного невидимого присутствия Муравьева рядом, даже если сам он был в дальней командировке, а Муравьев оставался в Москве. Для него исчезла даже сама возможность одиночества; он шел по улице, и ему казалось, что вслед за ним привязанно движется Муравьев, он вел коллегию и все так же ощущал на себе откуда-то сбоку взгляд Муравьева; раздеваясь ко сну и ставя на столик рядом стакан с холодным чаем или бреясь по утрам в ванной, он не мог избавиться от ощущения, что его все так же пристально и беззастенчиво, с холодной, иронической усмешкой разглядывает все тот же Муравьев.

В свою очередь, чувствовался и какой-то обратный процесс, если сам он какое-то время не видел живого Муравьева с его худощавым, удлиненным и всегда чуточку отсутствующим лицом, он начинал испытывать беспокойство; он ловил себя на желании тотчас узнать, где находится и что делает Муравьев, хотя в этот момент тот ему был совершенно не нужен, и рука сама собой тянулась к телефону или кнопке звонка. Особенно ощущал он отсутствие Муравьева в длительных поездках; тогда сами собой придумывались причины связаться с Москвой, чтобы услышать знакомый, характерный, слегка растягивающий гласные голос. В скоплениях крыш перед окном была своя, размеренная, независимая от Брюханова и его состояния жизнь; в небе носились стрижи; пора, пора, думал он, разрядить, как-то упростить создавшееся положение, так дальше нельзя работать, и начинать нужно с домашних дел…

Брюханов продолжал смотреть в окно, но теперь его внимание было сосредоточено на каком-то пустяке, на каком-то неясном предмете на одном из подоконников в доме напротив; он никак не мог определить, что это было, то ли просто хозяйственная сумка, то ли еще что.

— Здравствуйте, Тихон Иванович, — услышал он приветливый, ровный голос Муравьева.

— Прошу, Павел Андреевич, садитесь, — повернулся к нему Брюханов и, чтобы не здороваться за руку, подождал, пока Муравьев пройдет и займет свое привычное кресло, и только затем пересел к рабочему столу.

— Давайте, что нового у нас на сегодня? — спросил он с несвойственной ему медлительностью. — Что эксперты?

— Суетятся… Не мычат не телятся, — поморщился Муравьев. — Есть еще один проект — разместить серию 14-Б вместе с исследовательскими институтами в самой что ни на есть глубинке. Разумеется, со своими коммуникациями, — Муравьев не мигая смотрел на Брюханова. — Стратегически очень заманчиво, но ведь чистая маниловщина, нас тут же спросят: а база? а кадры? Да мало ли! — Муравьев с нервным изяществом поправил узел галстука.

— Вообще-то медлить не в наших интересах, Павел Андреевич. Как только у нас сосредоточатся самые полные данные, соберем коллегию. Может быть, следует принять за основу золотую середину? Как вы думаете? В качестве эксперимента разместить один из объектов где-нибудь неподалеку от Зежского моторного? Все-таки не на пустом месте…

— Это что же? — понимающе улыбнулся Муравьев. — Из-за вашего с вами местного патриотизма?

— Может быть, может быть, — улыбнулся и Брюханов. — Хотя присутствуют и более веские мотивы. Зежский моторный — другое ведомство, но государство-то одно, его интересы едины. А у Чубарева огромная база, человек деловой, многое сможет нам подбросить…

— Да, разумеется…

— Послушай, Павел Андреевич, — чувствуя неприятный холодок от собственной решимости, в упор сказал Брюханов. — Если не согласен, давай выкладывай доводы. А то ведь сколько ни вертись, а решать все равно придется… нам с вами, раз уж мы оказались волею судеб в одной упряжке.

— Не по моей вине! — с необычной горячностью возразил Муравьев и не отвел взгляда, даже попытался усмехнуться; Брюханов видел, как медленно отливала у него кровь от лица. — Мне тоже нелегко, Тихон Иванович, я очень стараюсь соответствовать вашему новому положению. Я очень сочувствую вам. — Он цепко, отлично зная, что метит в самое больное место, обежал лицо Брюханова. — Я давно отвык удивляться, давно понял, что в этой шахматной партии последний ход принадлежит не нам с вами, Тихон Иванович. И вообще многое в жизни, особенно такой, как наша с вами, вряд ли поддается логике…

— Зря, — сухо сказал Брюханов. — Понять можно все, только мы иногда стараемся не признаваться в этом. Так нам выгодно.

— Что же, вы серьезно надеетесь сказать свое слово в нашем департаменте? — Все больше беря себя в руки, Муравьев повозился, удобнее устраиваясь в кресле; не дождавшись ответа, он, глядя перед собой отсутствующим взглядом, ушел в свои мысли. — Что ж, попытайтесь, не вы первый, не вы последний. Закон усреднения причешет и вас. Слыхали о таком? Если нет, то услышите, а скорее на себе почувствуете, ждать долго не придется. Не было бы меня, нашлась бы другая, не менее средняя личность, которая стала бы держать вас за фалды, для этого она и существует в природе, в этом раз и навсегда ее биологическая функция — быть при ком-то. По этому великому закону усреднения любую сильную, исключительную личность нейтрализует серое нечто…

— Что это на вас нашло сегодня, Павел Андреевич? — спросил Брюханов, впервые после знакомства с Муравьевым испытывая к нему настоящий интерес.

— А что? Какая разница! — Муравьев не удивился, не обиделся, его лицо было по-прежнему значительно-отсутствующим. — Ну, потеряю вас, пристроят меня к кому-нибудь другому, ведь без нас нельзя, мы нужны, и не меньше, чем, скажем, вы. Исключительных, сильных личностей в мире не много, но сила силу гнет. Вот и получается, что к каждому из сильных подвешивается гирька вроде меня, да не одна… Правда, гирьки-то, они, как ключи, к каждому индивидуально подбираются… К вам достаточно такого, как я… Чтобы выше, чем это положено по рангу, не залетели… А вообще-то, если проблему поставить на глобус, как говорит Борода, попросту Курчатов, все мы разменная монета в этой глобальной игре…

— Ничего себе теория! — не удержался Брюханов. — Вы что, для собственного спокойствия ее сочинили? Чтобы с вас раз и навсегда взятки гладки?

— Считайте как хотите. — Муравьев был уже прежним, обычным Муравьевым, застегнутым на все пуговицы, не считая горячечного блеска в глазах. — Вы хотели откровенности, вы ее получили. Только что это между нами переменило?

— Ну, почему же, Павел Андреевич? Должны же мы знать друг друга. Ведь вы сами как-то сказали, что на одной дорожке нам тесно, Павел Андреевич…

— Простите, не совсем так. Но если вам угодно именно так интерпретировать, то… Впрочем, это ваше личное дело, — запротестовал Муравьев. — Во всяком случае, за свою часть ноши я привык отвечать. Это еще одна истина, которой я придерживаюсь неукоснительно. Если бы не это, мы бы с вами не сидели сейчас и не беседовали…

Брюханов быстро взглянул на него, его несколько озадачила позиция своего первого заместителя, а главное — что Муравьев в чем-то был прав, а в чем именно, сразу определить было трудно. Брюханову и раньше встречались люди подобного типа, умеющие из собственного уничижения извлечь выгоду, нащупать некую превосходительную точку и постараться возвыситься над другими, и все это в полной убежденности своей якобы ущемленности. Муравьев, оценивая затянувшуюся паузу и про себя удивляясь, что за все время их разговора не раздалось ни одного телефонного звонка, и пытаясь определить, что за этим скрывается (ведь давно уже тайком поговаривали о том, что Сталин начинает все больше сдавать), выжидал теперь, какой стороной приоткроется Брюханов в дальнейшем их разговоре. Муравьев не жалел о своей откровенности, хотя подобная горячность подводила его уже не раз, но он твердо знал, что человека определяют его поступки, а не слова. Но и Брюханов в свою очередь решил пойти до конца.

— Ну что ж, Павел Андреевич, откровенность за откровенность, — сказал он. — Мне на днях звонил Лапин, жалуется, что вы навязываете ему в аспирантуру бездарных молодых людей, притом ссылаетесь на меня…

— Да, этот факт имел место, — вскинулся в кресле Муравьев. — Но это делалось не из личной корысти, для пользы дела.

— Опять влиятельные родители? — в голосе Брюханова прозвучала усталость.

— Не так чтобы очень… Но сидят на таких узлах, что для нас с вами действительно врата чистилища..

— Кто, например?

— Ну хотя бы Бургасов из Госплана. — Муравьев оживился. — Кстати, Тихон Иванович, о Лапине и о его институте. Решение о передаче его в наш главк на днях перешлют из Совмина. Намучаетесь вы с ним, попомните мое слово.

— Это почему же?

— Как же, опять личность! Исключительная, неуправляемая! — Узкие плечи Муравьева приподнялись, он как бы еще больше поблек лицом, и оттого у него резче проступили нос, губы, брови. — Я никогда не устану повторять: во главе серьезного исследовательского института должен стоять администратор, продюсер, хозяйственник, истинный же ученый должен заниматься своим непосредственным делом — чистой наукой.

— Нет уж, Павел Андреевич, Лапина вы оставьте в покое. По вашей же теории… А в отношении того, кто должен руководить научно-исследовательскими учреждениями, то ученые считают, что только они… На мой взгляд, они правы.

— Но, Тихон Иванович…

— Простите, вы сегодня много интересного высказали, Павел Андреевич, — остановил его Брюханов, слегка, казалось — с одобрением, прищурившись, — Однако я прошу вас, Павел Андреевич, не стараться впредь в любом и каждом случае спешить подменить меня, даже если с этой целью вас и усадили в кресло первого зама. Лапина не трогайте. Не спешите, Павел Андреевич, — Брюханов говорил без тени угрозы, но Муравьев воспринял его слова как явное предупреждение перед открытием враждебных действий, как безусловный приказ, и наклонил в знак согласия голову, — нейтрализовать любой мой поступок. В отличие от вас я не цепляюсь за свой портфель. Можете передать это по своим инстанциям. И вот что, я прошу вас впредь Софочек и Владиков Лапину в аспиранты не навязывать, кем бы ни были их родители. Лапину балласт не нужен, архивреден. И это вам известно не хуже меня. Вообще, Павел Андреевич, давайте попробуем идти нормальными путями. Немного труднее, немного дольше…

— Я вас понял. — Муравьев поднялся, узкий, ироничный, щелкнул замком портфеля. — Только вот это «немного дольше», ох, какие дубы валило!

— Я очень благодарен вам, Павел Андреевич, за полезную информацию. Проработайте, пожалуйста, к пятнице предложение о распределении наших объектов первой группы в радиусе Зежского моторного.

— Хорошо…

— На пятницу, на три часа, назначим коллегию, послушаем, что скажут сами специалисты, те, кому непосредственно разрабатывать технологию.

Муравьев, попрощавшись, вышел, и на Брюханова хлынуло опустошительное облегчение; впервые после назначения на новую работу он действительно почувствовал, что он один в кабинете и что дальше теперь пойдет легче, иначе; эту перемену в нем тотчас ощутил его аппарат, и первый Вавилов, решивший, что у Брюханова определится наконец вопрос с переездом семьи, но, умудренный превратностями жизни, даже случайным намеком высказать этого вслух себе не позволил.

2

Состоявшаяся через несколько дней коллегия прошла необычно бурно; мнения по главному вопросу — о выборе места для размещения новых объектов — разделились, хотя эксперты высказывались единодушно за точку зрения основного докладчика. Муравьев держался все время в тени и на коллегии подчеркнуто одобрял любое предложение Брюханова, и это было замечено всеми, и многие явно недоумевали, особенно после того как один из выступающих оппонентов, с мясистым надбровьем, внушительно оседланным очками, попытался прямо адресоваться за поддержкой к Муравьеву и тот, удивленно приподняв светлые брови, промолчал, но Брюханов, не выпускавший его из поля зрения в течение всей коллегии, понял, что предварительная работа велась большая и Муравьев не остался от нее в стороне.

Был уже восьмой час, когда Брюханов с Лапиным прошли в комнату президиума, Лапину нужно было срочно куда-то позвонить. Открывая бутылку минеральной воды, Брюханов вопросительно взглянул на сосредоточенного на какой-то своей мысли Лапина, нетерпеливо отыскивающего в своем пухлом записном блокноте номер нужного телефона.

— Может, коньяку глоток, Ростислав Сергеевич? — предложил Брюханов, обождав, пока Лапин, почти не говоря ни слова сам, кого-то выслушал и положил трубку.

— Благодарю, благодарю, не надо, — встрепенулся Лапин. — А то усну сразу же в машине, устал от этого великого сидения… И что тогда скажет мой лучший друг Стропов? Или Павел Андреевич Муравьев? — Лапин глянул из-под насупленных бровей, пряча усмешку. — Хороший, даже очень хороший и заслуженный товарищ, наш товарищ Лапин, но, знаете ли, дряхл, совсем дряхл, в машине спит, на заседаниях, поверите ли, спит с полуоткрытым ртом… и того… слюна… э-э! Всему есть мера!

В голосе Лапина послышались привычные медлительные интонации Муравьева, когда тот бывал явно раздражен и стремился ни в коем случае не дать почувствовать этого собеседнику.

— Да вы артист, Ростислав Сергеевич. — Брюханов отпил несколько глотков, и шипящая, с сильным привкусом железа вода сразу освежила.

— В нашем деле, Тихон Иванович, — Лапин прищурился на стакан, — без артистизма недалеко уедешь. Как начнешь фонды выколачивать из вашего брата, освоишь и клоунаду, и все цирковые профессии, вместе взятые… Э-э! Для пользы дела, — повторил он со знакомыми муравьевскими интонациями в голосе.

— Ну вот, видите, значит, руководство институтом все-таки действительно вам мешает. Или Муравьев прав? Как вы относитесь к его теории насчет руководства институтами?

— Отрицательно, отрицательно, резко отрицательно! Порочная, вредная точка зрения.

— Но ведь тогда больше останется времени для чистой науки, — возразил Брюханов. — Ведь вы только что сетовали на административные рогатки…

— Почему же не посетовать, если есть перед кем? — Лапин слегка улыбнулся. — Но перед нами пример блистательного Курчатова, в небывало короткий срок приведшего свой, подчеркиваю, колоссальный проект в исполнение. У нас не было бы в такой срок бомбы, если бы между Курчатовым и его делом торчала дубовая, непробиваемая стена из хозяйственников-администраторов! Он был хозяином дела, первоосновой всему. Кстати, в администраторы от науки идут неудачники, несостоявшиеся ученые, самая ничтожная и злобная публика; никто и никогда еще не признался в том, что он бездарность! И никогда не признается, смею вас уверить, такова уж человеческая порода! Простите, простите, — остановил он хотевшего возразить что-то Брюханова. — И досточтимый товарищ Муравьев как раз из этой публики: хотел стать выдающимся металлургом, да, как видно, достаточно быстро понял, что Черновы не часто рождаются. Вот вы отдайте ему в руки головной институт металлургии… и что там останется от науки? Посредственность всегда убеждена, что она права, наука только тем и движется, что в ней нет до конца правых и, надо сметь надеяться, никогда не будет. Думаю, ничего там не останется, в таком институте, кроме раздутого самолюбия посредственности… Всякая инициатива будет преследоваться как вредное инакомыслие, любое смелое начинание будет тщательно просеиваться и утюжиться…

— Как? как? — не удержался Брюханов.

— Утюжиться, я сказал. Дайте закурить, Тихон Иванович, — попросил Лапин и, задымив папиросой, с наслаждением затянувшись дымком раз и другой, опять улыбнулся. — Никак не отвыкну, как только живой разговор, сразу начинает подсасывать… Скверная привычка! Для таких вот администраторов, как только они оказываются в достаточно прочном и высоком кресле, мгновенно все перестает существовать, кроме проблем и выгод собственного желудка. Что вы, помилуйте, какая наука, какой там, к черту, смелый эксперимент? А вдруг не получится, а вдруг это как-нибудь рикошетом отзовется по заветному, нагретому креслу под собственным, далеко не безразличным себе задом? А?

— Вы нарисовали очень уж крайний тип, Ростислав Сергеевич…

— Не спорю, не спорю… У нас разные точки осмотра… Наука в наше время требует смелости, граничащей с фанатизмом, и больших средств. — Лапин вежливо улыбнулся, стряхнул пепел. — Когда эти две плоскости разъединены даже просто осторожным администратором, толку не будет. Институтом должен руководить только ученый! Вот вам моя конечная точка зрения. Наука с каждым годом будет играть все более глобальную роль в общечеловеческом прогрессе, и не дай вам бог задавить даже один талант!

— Кто вам сказал, что я буду давить? — удивился Брюханов.

— Между намерением и исполнением иногда образуется огромная дистанция, особенно в вашем положении. Впрочем…

— Говорите, говорите, — с любопытством подзадорил Брюханов.

— Жизнь в конце концов изберет именно ту форму, которая будет прогрессивной. — Лапин энергично потыкал большим пальцем воздух за своим плечом. — Дремать жизнь не даст, и опять все тот же проклятый Запад, хочешь не хочешь, а придется искать самые прогрессивные методы… обойдут, задавят, не успеешь и свистнуть, как промчатся мимо.

— Решительное у вас сегодня настроение, Ростислав Сергеевич, — сказал Брюханов, потирая затекшую ногу и отмечая несколько повышенное, не свойственное ему возбуждение собеседника.

— Я бы сказал — веселое, — согласно подтвердил Лапин. — У меня, знаете ли, с некоторых пор появилась одна ужасная особенность… Она меня даже страшит, ни с того ни с сего говорю почему-то дочери: завтра будет дождь… и пожалуйста вам, завтра и в самом деле хлещет дождь с самого утра…

— Вы опасный человек, Ростислав Сергеевич, у вас, очевидно, повышенная интуиция.

— Весьма опасный. Все естественно, друг мой, просто: было лето, будет осень, будет и зима, снежные бури… Естественный вечный ход… Скажите, Тихон Иванович, вы еще не перевезли семью? — Лапин живо, с любопытством блеснул глазами. — Мой однокашник Олег Максимович Чубарев много говорил о вашей семье лестного.

— Нет, пока не перевез, пока один, — неопределенно пожал плечами Брюханов; вопрос этот, особенно со стороны Лапина, был неожиданным, и у Брюханова опять пробудилось ощущение, что в кабинете есть еще кто-то третий.

— А что, Тихон Иванович, пожалуй, я тяпну рюмку коньяку, у меня еще сегодня ученый совет был, так я, знаете ли, для профилактики. — И, не ожидая согласия, Лапин быстро прошел к глухой панели, облицованной дубом, и ожидающе оглянулся на Брюханова; чувствовалось, что он здесь бывал и раньше. Брюханов, посмеиваясь, нажал на замок и, достав из открывшегося тайника коньяк и две рюмки, неторопливо налил. Лапин с интересом проследил, как дубовый квадрат панели бесшумно встал на свое место, затем присел к низкому столику, взял свою рюмку, попробовал, одобрительно кивнул. — У меня сложилось, Тихон Иванович, твердое убеждение, — сказал Лапин, как бы извиняясь за невольное возвращение к начатому разговору, — что все сложности, все неурядицы между близкими людьми происходят от нашей неуверенности в самом себе. Вы знаете, вот именно, больше уверенности в себе, и вы научитесь предсказывать погоду. От женщин отбою не будет!

— Так уж и не будет?

— Уверяю вас, — Лапин достал белоснежный платок, прикоснулся к губам, — самое главное — понять причины, двигающие твоей неуверенностью, и ты сразу же начинаешь понимать, что иначе поступить не мог. А из этого и мотивы всех ваших поступков.

— Так вы полагаете, Ростислав Сергеевич, — Брюханов намеренно увел разговор в совершенно другое русло, — поступки академика Стропова продиктованы вашей неуверенностью в себе? Как только вы обретете уверенность в вопросах дальнего поиска, он перестанет делать то, что делает? Я основываюсь хотя бы на сегодняшнем его выступлении на коллегии…

Глядя в сузившиеся глаза Лапина, Брюханов сохранял на лице невозмутимое выражение.

— Один — ноль в вашу пользу, Тихон Иванович, — с видимым удовольствием одобрил Лапин. — Чувствуется закаленный кулачный боец.

— Благодарю.

— Я же имел в виду отношения с близкими людьми, здесь все совершенно наоборот. Отлично понимает академик Стропов и мои цели, и возможности, вот оттого старается, где только можно, тормозить, не пущать и даже откровенно мешать. И все это прикрывается великой, простите, демагогией стояния на страже интересов народа и государства…

— Значит, демагоги встречаются и среди вашего брата, не только среди бюрократов. Что тебе, Валентин? — спросил Брюханов вошедшего Вавилова; тот сказал, что к телефону срочно, вот уж второй раз, просят товарища Лапина. — Давай переключи сюда, Валентин, — попросил Брюханов, а Лапин с явным недоумением на лице взял трубку указанного ему телефона и, едва поднес ее к уху, спросил:

— Майя? Почему у тебя такой голос? Что случилось? Что? Что?

Брюханов видел, как мгновенно переменилось лицо Лапина, постарело, отяжелело.

Лапин еще послушал, положил трубку, затем беспомощным движением бессильно потер лоб.

— Ростислав Сергеевич…

— Да, да, — глухо отозвался Лапин. — У самого дорогого мне человека умерла жена… неожиданно… Я должен быть у него… это так ужасно…

— Хотите, я пойду с вами? — поддавшись порыву, спросил Брюханов.

— А вы можете? Это было бы хорошо…

— Да, я сейчас спущусь.

Через полчаса они уже стояли перед Ростовцевым, и Брюханов, неловко здороваясь и представляясь, пробормотал несколько тех бессильных, стертых и необходимых слов вроде: «Я много о вас слышал, очень сочувствую вашему горю», но художник их не услышал. Он продолжал стоять все с теми же широко распахнутыми отрешенными глазами и не видел ни Брюханова, ни Лапина, он лишь машинально подошел открыть дверь и был всецело во власти того, что ему надлежало делать самому; то, что произошло и происходило с ним, исключало сейчас все обыденные дела и привязанности.

Брюханов понял, почему Лапин один боялся сюда идти, сюда непозволительно, нельзя было вторгаться никому; ему вспомнилась выжженная, вся в воронках и трупах, земля только что отгремевшего боя, от подсвеченного всходящим солнцем тумана она вся дымилась. Мимолетное воспоминание, ворвавшееся из далеких уже военных лет, усилилось, когда Ростовцев пригласил пройти их в мастерскую, по-прежнему служившую ему и жилищем.

Покойница, лежавшая на тахте, была прикрыта до пояса какой-то цветной накидкой: горело несколько свечей, и лицо покойной, уставшее от долгой болезни, было ярко, до последней морщинки, освещено и как бы возвышалось над всем остальным.

— Мне нужно закончить, пока она еще здесь, — не обращая на пришедших больше никакого внимания, пробормотал Ростовцев, подошел к мольберту и стал быстро набрасывать на холст краски.

Он почти не глядел в сторону своей покойной жены, глаза его были сухи, в них, кроме острой профессиональной сосредоточенности и напряжения, сейчас не читалось ничего другого. Он находился в самой крайней точке, на пределе, его высокий, покатый лоб, переходящий в залысины с седыми клочками волос по бокам, ссутуленные плечи — все говорило о крайней степени усталости и истощения; Брюханов сделал непроизвольное движение в сторону Ростовцева, чтобы поддержать его, казалось, что художник вот-вот упадет. Но Лапин успел предостерегающим жестом остановить Брюханова, потянул его назад, и они неслышно присели на плетеный диванчик. Бегло обежав взглядом мастерскую и не дав себе ни на чем задержаться, Брюханов снова остановился на лице покойницы, впервые отмечая про себя, как чутко и точно отразил народ само понятие «покойница». Все кончилось, все отрезано, страсти, радости, болезни, страдания, надежды, все, чем так богат человек в жизни, ушло; остался один этот бесконечный покой! он никогда не прервется, какие бы потрясения и катаклизмы ни ждали живых. Брюханов незаметно ослабил узел галстука; Лапин снова предостерегающе сжал ему локоть и, мягко ступая, пошел в боковушку варить на спиртовке кофе; перед отъездом они послали Вавилова в буфет главка за какими-нибудь продуктами и, главное, достали бутылку рижского бальзама; с кофе или чаем бальзам должен был поддержать силы Ростовцева. В отличие от Брюханова Лапин хорошо знал, что значила для Ростовцева жена, и теперь со страхом ждал наступления разрядки; он видел, что Ростовцев сейчас почти невменяем, но доминанта неизбежно рано или поздно упадет; что же такое предпринять, лихорадочно думал Лапин, как с наименьшими потерями вывести его из этого состояния? Даше уже ничем не поможешь, зачем же рисовать покойницу, продлять бог знает как надолго это мучительное воспоминание?

— Сева, ну-ка, иди, выпей кофе, подкрепись, — сказал он тихо и, встретив далекий, отсутствующий взгляд художника, сам шагнул к нему с чашкой.

Казалось, Ростовцев не слышал слов Лапина, механически выпил сладкий кофе и тут же снова вернулся к мольберту, он очень спешил, но движения его были скупыми, размеренными, четкими. Часто меняя кисти, он напряженно всматривался в уже довольно ясно проступавшее изображение, отшатывался назад с измученным, опустошенным лицом, с тем чтобы снова с каким-то яростным ожесточением наброситься на холст. Но ни Лапин, ни тем более Брюханов не могли понять и сотой доли того, что в самом деле происходило с художником; единственное, что еще связывало его с жизнью, был этот холст и то, что на нем происходило. Он шел по самому гребню между все той же жизнью и тьмой, и каждую минуту все могло оборваться. И он нес в себе эту предсмертную дрожь, этот невыносимый холод и пустоту и тьма, наползавшая со всех сторон, порой сжимала его до удушья, только предельным, почти оглушающим напряжением всего своего существа он разрывал ее в самый последний момент, когда и дыхание уже останавливалось. И несмотря ни на что, он ни на мгновение не упускал ни одной подробности этого дня, как он, не отрываясь от стола, попросил ее подать клей, не получил ответа, оглянулся и… понял, что произошло, и на него двинулась эта рваная, глухая тьма, и, чувствуя, что еще минута — и он сойдет с ума, схватил готовый холст на подрамнике; и как только пальцы его привычно нащупали кисть, его опыт и профессионализм художника, именно профессионализм, даже не талант, а главное — все то, что он передумал и перечувствовал за свою нелегкую, подвижническую жизнь, то, к чему он пришел, все это сплотилось и укрепило его настолько, что он сделал первый, неясный еще штрих, едва-едва наметилось слабое пятно света в беспредельных пространствах тьмы, и она ослабила свои тиски, чуть отпустила. И тогда он ударил кистью вторично. И просвет увеличился, и началось главное в его жизни сражение, в котором он не мог отступить; он мог лишь победить или быть поглощенным той же тьмой. И еще он почему-то неотступно думал, сколько она, понимавшая его больше других людей на свете, сколько же она перемыла ему кистей и сколько раз готовила краски…

С нескрываемым раздражением встретил он нежданных, ненужных ему сейчас людей и тут же забыл о них, вернувшись к холсту; если бы ему удалось воскресить Дашины черты, она бы никогда не ушла, неясно билась где-то в его сознании даже не мысль, а как бы ее ощущение, и, значит, они бы никогда больше не расстались; он знал, чувствовал, что для победы ему требовалось совсем немного, но именно на это немного не оставалось никаких запасов, и тьма уже начинала опять копиться во всех углах и проступать со всех сторон и слизывать все, что ему удалось отстоять. Мучительная, бессильная судорога, так испугавшая Брюханова, прошла по его лицу; но то, что вырвалось наружу, было лишь слабым отражением того, что происходило в нем, его обжег ослепительно белый взрыв новой опустошительной волны, и он, сделав несколько торопливых, казалось, небрежных мазков, медленнопопятился от полотна и впился в него почти безумными глазами. Тревожно встав с кресла, Лапин инстинктивно не решался сделать ни одного лишнего движения; замер и Брюханов, но затем оба они, стараясь быть незаметнее, придвинулись вперед так, чтобы тоже видеть полотно и понять, что же так поразило Ростовцева. И в ту же минуту у обоих предательский холодок восторга тронул зашедшееся сердце; то, что они увидели, нельзя было сразу осознать, потому что прекраснее того, что они увидели, им еще никогда не приходилось встречать. Перед ними была всего лишь молодая девушка, почти девочка, с удивительно ясным, распахнутым лицом. Она как будто рвалась из клубящихся, все плотнее сдвигающихся облаков в свободно синеющее впереди пространство; оставался еще один, последний рывок, и вся она, казалось, освободится и соединится с синим простором. Этот момент рывка, обретенной свободы и схватил художник, и был он, этот момент, полон такой игры ожидания, радостного света, надежды, сосредоточенности, каких-то ликующих, бездонных сил, что Брюханова вновь затопила пронзительная теплота, и он понял, что этот момент никогда больше не повторится; он смотрел минуту-другую, и чем дольше смотрел, тем больше становилось ему не по себе от той вечности, что раскрывалась перед ним; он понял, что угасшая жизнь воскрешена мастером в самом расцвете молодости и красоты, и ему стало страшно, что даже он уловил сходство обоих лиц, юного, полного жизни, и мертвого, покойного и равнодушного ко всему, и это сходство приоткрывало ему еще одно противоречие, непостижимую глубину творения…

Его отвлекли от картины какие-то странные посторонние звуки, он с трудом оторвался от картины: Ростовцев, бессильно обвиснув на высоком табурете, плакал, сотрясаясь всем телом, и Брюханов с удивлением, почти с каким-то страхом увидел перед собой жалкого, сломленного горем старика…

— Сева, — кинулся к художнику Лапин, задев по пути и с грохотом опрокинув подвернувшийся стул; Брюханов, вздрогнув, торопливо его поднял.

— Уходите! — срывающимся, бессильным фальцетом крикнул Ростовцев. — Все уходите, все! И ты!

— Сева, сейчас приедет Майя, тебе надо поспать, тебе нужны силы, — попытался успокоить его Лапин, — Что ты такое говоришь?

— От чего отдохнуть? От нее? — спросил художник. — На что силы? — добавил он, и его слова были настолько просты, настолько исчерпывающе безнадежны, что Лапин не нашелся, что ответить, и, лишь переступив с ноги на ногу, тихо вздохнул.

— Иди, Ростя, со мной ничего не будет. Приходи после, мне надо еще побыть с ней, проститься. Идите, — мягко попросил Ростовцев, и Лапин с Брюхановым, переглянувшись, послушно вышли и на круглой лестничной площадке перед мастерской, на дверях которой висела бронзовая табличка с лаконичной надписью «В. Н. Ростовцев», посоветовавшись, что нужно сделать завтра днем, разошлись.

Оставшись один, Ростовцев, уже совершенно опустошенный и безразличный ко всему, еще раз кинул на картину взгляд, подошел к изголовью умершей, присел рядом и, прикоснувшись ладонью к ее холодной, твердой щеке, закрыл глаза. Человек уходит именно тогда, когда он больше всего нужен, несправедливо, несправедливо, вяло подумал он, накрывая лицо жены ее любимой шелковой косынкой, затканной египетскими иероглифами; она почему-то часто набрасывала эту косынку на торшер…

Сдернув с вешалки плащ, не гася света и не заперев дверей, он стремительно, как будто за ним неслась погоня, сбежал по лестнице и, ускоряя шаги, пошел по пустынной ночной улице к Центральному телеграфу. Он не мог спать, не мог забыться ни на минуту, усталость его была другого рода. Ему нужно было решить не откладывая какой-то важный для себя вопрос; сильно горбясь, он безостановочно шагал по улицам и переулкам огромного, равнодушного, жестокого города, и к нему приходили равнодушные, жестокие мысли; что ж, вполне возможно, думал он, что вся его прежняя жизнь, вплоть до последней минуты, тоже есть ложь и окружающий мир един только в одном — в отсутствии всякого, даже элементарного, смысла.

Он выбрался куда-то на набережную и наклонился над парапетом; темная, безмолвная вода лежала в каменных, сжимавших ее тисках. Он присмотрелся и заметил по какому-то светлому пятну, не то по щепке, не то обрывку газеты, слабое, едва заметное движение. И тогда он решил, что не видит в жизни смысла лишь потому, что сам уже стар, а теперь вот и бесконечно одинок.

За спиной у него резко затормозила машина, из нее вышли два человека.

— Простите, что вы здесь делаете? — спросил один из них, прикладывая руку к козырьку фуражки и присматриваясь к измученному, старому лицу Ростовцева. — Может быть, папаша, вас подвезти, ведь уже поздно… Где вы живете?

— Сейчас, пожалуй, нигде, — отозвался Ростовцев, вызвав тем самым некоторое замешательство у спрашивающего, который, переглянувшись с товарищем, сдержанно улыбнулся.

— Мы ночной патруль, папаша, охрана, порядок… Город большой.

— От чего же вы его охраняете? — безучастно поинтересовался Ростовцев.

— Мало ли от чего… всякое случается. А то давайте поможем, подбросим, нам ведь это ничего не стоит.

— Спасибо, спасибо…

Простые, бесхитростные слова участия вызвали вдруг у Ростовцева мучительный спазм, ему было страшно вернуться в пустую, ярко освещенную мастерскую, где лежала покинутая им, брошенная Даша, и он, глотая слезы, назвал адрес Лапина.

* * *
Брюханов вернулся домой почти под утро, раздумывая о том, что колесо столь привычного в огромном городе обряда скоро будет прочно запущено, подключится Художественный фонд и МОСХ и люди, совершенно незнакомые и безучастные к горю Ростовцева, но столь падкие на зрелища, будь то похороны или свадьбы, заполнят стены так давно и долго пустовавшей мастерской художника. Как раз в то время, когда Ростовцева привезли на милицейской машине к Лапину и он, укрытый пушистым пледом, забылся коротким сном в кабинете Ростислава Сергеевича, Брюханов велел шоферу везти себя домой. Квартала за два он отпустил машину и медленно пошел по пустынному тротуару. Перед глазами по-прежнему неотступно стояло сияющее в своей победительной, ликующей силе лицо с холста Ростовцева, и Брюханов несколько раз возвращался к мысли о заложенной в искусстве силе добра и думал, что, конечно, на любом месте можно творить добро, но как, какой мерой определить, допустим, добро Ефросиньи Дерюгиной, или добро Муравьева, или даже твое собственное? Разумеется, просто убить человека, подойти и ударить до смерти — есть зло очевидное, оно карается законом, — но вот убивать медленно, каждый день понемногу, недоверием, замалчиванием, непризнанием, клеветой за его спиной, когда он, отчаявшийся, не понимающий, откуда на него сыплется, вдруг на всем бегу загнанно падает и больше не встает, — совсем другое дело. Объяснение просто, каждый когда-то падает, один раньше, другой позже, незыблемый закон живого: пришел — исчезни, А под этот закон любую подлость можно подверстать, никто не заметит, а прежде всего тот, с кем эта подлость будет проделана. Самое парадоксальное, что сам он будет считать случившееся с ним правомерным, а виноватым больше всех самого себя.

Спать не хотелось, домой, в пустую квартиру, возвращаться тоже не хотелось. Он даже передернул плечами, вспомнив глухую переднюю с рядам высоких двустворчатых дверей в комнаты; в передней одиноко торчала рогатая, вечно пустая передвижная круглая вешалка; Брюханов почему-то возненавидел ее с первого взгляда, все собирался куда-нибудь выбросить, но так руки пока и не дошли. Конечно, уже не может не бросаться в глаза, что он один, ну, кончала институт, ну, страшно срываться с привычного места… ну а дальше, а теперь? Причину всегда можно найти, но разве в этом дело? Все эти ее отговорки… что ж, он должен теперь состариться без семьи, в ожидании ее кандидатской? И какой это особый материал именно в Холмске, что же, люди в Москве иначе, что ли, болеют? Что это такое говорил Лапин? Ах, да, все беды и неурядицы от неуверенности в себе самом, занятная теория.

Он остановился, возле водосточной трубы жалобно повизгивал небольшой пушистый комочек. «А что? Это идея, — подумал он, — Возьму-ка хоть этого щенка… Молока буду ему оставлять, ветчины, все будет живая душа в пустых стенах…»

— Бобик, Бобик, — позвал он щенка и нагнулся было к нему, но тот, мягко скользнув пушистым хвостом по тротуару, исчез за углом.

— Ну и черт с тобой! — разозлился Брюханов на свою затею и зашагал дальше, с досадой поругивая себя за неожиданный ребячий порыв; тоже решил проблему, издевался он над собой, видишь, тепла ему не хватает. Вот вернусь домой, позвоню в Холмск… Или, скажу, ты через неделю будешь со всем своим хозяйством у меня в Москве, или… А если у нее там уже кто-нибудь есть?.. Отсюда и нежелание ехать… три года скоро, как одна и одна, красивая, молодая, здоровая баба… Какой ей смысл одной-то быть в самом расцвете?

Раньше он гнал от себя подобные мысли; опять вспомнилось прекрасное лицо покойной жены Ростовцева, и мысль, что все самое главное в жизни проносится мимо, мимо, опять пришла к нему. Даже у них так, хотя жена Ростовцева всю свою жизнь отдала мужу… Но что-то главное она оставила после себя, потому что это главное было… между ними. Ну что же, попробуем додумать эту мысль до конца. Что же главное у них с Аленкой? И есть ли оно, это главное? Не поздно ли ты задал себе этот вопрос? А что, если поздно? Ну, и что ты в силах изменить? Пусть даже самое плохое случилось, все равно ты не можешь броситься на вокзал, а завтра под вечер оказаться в Холмске… не можешь — и все. Если даже самое плохое — правда, что ты там будешь делать, что ты изменишь? А может, ничего нет и права Аленка, все само собой образуется?

Ему стало стыдно своего малодушия; все, что происходило с ним, казалось таким мелким, ненатуральным, необязательным, особенно в сравнении с прекрасным, летящим лицом на полотне.

Открыв дверь в квартиру, привычно щелкнув выключателем, он стащил с себя плащ и заранее с чувством отвращения повернулся к вешалке. Некоторое время он стоял, не веря своим глазам, знакомая соломенная шляпка и серое габардиновое пальто скорее даже не обрадовали, а поразили его.

— Наконец-то, господи, — услышал он родной голос и увидел ее в дверях, в халатике поверх ночной сорочки, босоногую, с непривычно замысловатой, кокетливой прической. — Ага, попались, которые кусались! Посмотри, который час… четвертый, а?

— Аленка! — бросив плащ, Брюханов быстро подошел к ней. — Надо же, собственной персоной,.. Аленка! Даже не предупредила…

— А я нарочно, — сказала она с вызовом, — Как видишь, не напрасно. Так где же ты был?

— Вот и доверяй ключи посторонним.

Он обнял ее и, не целуя, сильно прижал к себе. Она закрыла глаза, отдавшись минуте душевного успокоения; все, все ерунда, кроме этой минуты, вот ее берег, ее единственная земля, все остальное бред, горячечная фантазия — и доктор Хатунцев, и ее работа на кафедре, и заказанная статья в «Вестник психиатрии». Брюханов, только Брюханов — ее единственная гавань, без нее не обойтись, не укрыться от непогоды…

Она подняла голову, поглядела ему в глаза, напряженные, ждущие, казалось, все понимающие…

— Соскучилась, — прошептала она, насильно притянула к себе его голову, поцеловала в губы. — Не могла больше… сорвалась и приехала. Даже Тимофеевну не успела предупредить.

— Ничего, утром позвоним… Ты есть хочешь?

Засмеявшись, Аленка провела его в соседнюю, ярко освещенную комнату с накрытым столом; в углу в большой керамической вазе прямо на полу стоял гигантский букет красных гвоздик.

— Твои любимые, иди мой руки, я оденусь, — сказала Аленка. — Хочу сегодня быть красивой, Брюханов! Ух, пока вывезла из квартиры грязь… Ты что, так и не нашел никого для уборки?

«Что-то с ней случилось, — подумал он, оставшись один, снимая пиджак и закатывая рукава сорочки. Он прошел в ванную, пустил воду; мыло было необычной формы, круглое, и пахло гвоздикой, Аленка была неравнодушна к дорогому мылу. — Да, что-то есть, что-то такое, о чем она не хочет сказать. Впрочем, если захочет, скажет, а если нет, значит, для этого есть причина, о которой мне не следует знать». Но он тут же отогнал эту враждебную для Аленки мысль, он был слишком обрадован ее неожиданным приездом, чтобы позволить себе думать о неприятном, но после, когда они уже оторвались друг от друга, усталые, возбужденные, чувство настороженности и обиды за то, что она так долго не приезжала, опять шевельнулось в нем.

— Ты еще не бросила курить? — спросил он, накрыв ладонью ее руку с зажатой в пальцах папиросой.

— Нет…

— Обещала…

Она засмеялась с вызовом.

— Обещала, но не бросила. Нужно уметь ждать!

— И уметь выполнять свои обещания…

— Смотри, уже светает, — сказала Аленка. — Я никогда не встречала рассвет в Москве…

— Да, совсем рассвело. — Брюханов кивнул на неплотно задернутые шторы. — Зеленый сумрак… Ну как Ксения, помнит еще меня?

— Она о тебе часто говорит, все не дождется, когда мы переедем совсем жить в Москву… Тихон, не сердись, мне еще нужно несколько месяцев… пока я полностью соберу материал. Вот уже год, как я наблюдаю за патологией в васкуляризации головного мозга у больных с ранним атеросклерозом. Собирается интересный материал. Сколько раз я тебе говорила… Тихон, а ты сердишься…

— Нет, не сержусь… Приехала, и хорошо, но отсюда ты больше не выберешься, ясно? Ничто тебе не поможет, ни твоя статья, ни твой шеф.

— Что с тобой, Тихон? — спросила она, почти пугаясь его пристально тяжелого взгляда; раньше он никогда так не глядел на нее.

Он насильно взял у нее папиросу и погасил; она закрыла глаза, лежала покорная, как-то отрешенно чувствуя его жаркие губы. Вот и хорошо, разорванно и бессвязно думала она, вот и прошло, пусть ничего больше не будет. Только этот зеленый сумрак… ни милосердия, ни надежд… она тоже устала. Клиника, дежурства, бесконечное сидение в библиотеке, она даже Ксению не видит, приходит, когда девочка уже спит. Недовольство профессора, все упрекает ее в торопливости выводов. «В науку бегом не вбегают, голубушка моя», — передразнила про себя она его…

— Думаешь, мне легко, Тихон? Как ты со мной разговаривал в прошлую пятницу, — сказала она, словно выныривая из-под душного колпака.

— Вот видишь, это тоже приносит пользу, Аленка. Когда бы я еще тебя дождался?

— И все-таки мне нужно еще несколько месяцев, Тихон. Я сама смертельно устала от этой неустроенности, но ведь жизнь-то одна…

— Вот именно, одна! — подхватил Брюханов. — И я уже тоже имею право жить нормальной семейной жизнью… По крайней мере ко мне могли бы приехать Тимофеевна с Ксеней, пока ты там будешь расправляться со своей наукой… Я же здесь совершенно один, как волк…

— Мы будем спать, Тихон?

— Не будем, я, например, не буду, мне рано уезжать, — он отметил про себя ее попытку уйти в сторону от разговора. — Что там еще, в Холмске, нового?

— Я почти ничего не знаю из того, что тебя интересует, видишь, какая я плохая жена, — сказала Аленка. — По-моему, Лутаков разгоняет потихоньку твои последние кадры…

— Я знаю, мне кое-кто пишет, — сказал Брюханов. — Не вижу в этом ничего удивительного, каждая новая метла метет по-новому.

— Ну зачем же оправдывать самодурство? — возразила Аленка. — И ты, и я Лутакова и его горизонты знаем… Совсем недавно он глаз на Чубарева положил, тот на бюро, когда отчитывался, высказал удивление бесцеремонному обращению с опытными кадрами. На бюро Лутаков промолчал, а сейчас через секретаря Зежского райкома Вальцева жмет на Чубарева, чтобы тот вступал в партию. Ну, Чубарев онемел от изумления, бац, ему заявление, дескать, не может руководить таким ответственным участком, если ему выразили политическое недоверие. Мне Вера Дмитриевна ночью звонит в панике, Олег Максимович библиотеку упаковывает. Что с тобой, Тихон?

Откинув голову, Брюханов хохотал так, что на глазах у него выступили слезы.

— Представляю себе Вальцева, агитирующего Чубарева вступать в партию… Ха-ха! Эт-то, я тебе скажу, зрелище! Ну, ты знаешь, такой кусище Лутакову не проглотить… подавится… да, знаешь, он не такой идиот, чтобы пытаться это сделать… Опамятуется.

— Уже опамятовался. Учинил Вальцеву нагоняй и заставил его принести извинения Чубареву…

— Бедный стрелочник! Ну давай, корми, что ли, мужа, к десяти за мной Толя приедет.

— Я знаю, чем я тебе накормлю, — сказала Аленка, ласкаясь. — Мать недавно прислала опят, вот такие крохотные, один к одному, как ты любишь. Еще сала с чесноком…

— Ага, подлизываешься, грехи замаливаешь? — спросил Брюханов. — Другой на моем месте взял бы, руки тебе стянул потуже да под замок…

— Ничего не скажешь, могучая сила убеждения. — Аленка с видимой покорностью поцеловала мужа, накинула на себя халатик, подошла к окну и, отдернув штору, некоторое время рассматривала вывеску на противоположной стороне, представляя себе, что она живет здесь постоянно, что сейчас в комнату вбежит Ксеня и послышится воркотня Тимофеевны. — Мне и нужно еще только два-три месяца, Тихон, что ты скаредничаешь? Скажи что-нибудь! Что-нибудь случилось? Ну что ты молчишь?

— Случилось. — Брюханов коротко пересказал все то, что ему пришлось узнать, увидеть этой ночью.

Аленка присела на кровати у его ног и слушала внимательно, не пропустив ни одного слова, с потемневшими, расширенными глазами.

— Не знаю, что это со мной было, я словно попал в иную страну, — признался Брюханов. — Хожу и не могу осознать: что это, зачем это? И зачем я, если о таком, как я, все сказано? Живешь, борешься, что-то делаешь, выстраиваешь какие-то цепочки отношений, вынашиваешь какие-то планы, они большей частью реализуются совершенно иначе, чем это представлялось первоначально… Иногда возникает ощущение, что ты только тем и занят всю жизнь, что пробиваешься к самому себе. Что сам ты, истинный, подлинный, словно стиснут в самом себе каким-то каркасом… Между твоими внешними проявлениями и тем, что ты в самом деле есть, — почти ничего общего… Знаешь, Аленка, сегодня ночью перед этой картиной, может быть, впервые в жизни я был подлинный я, без каркаса внутри. Не знаю, хорошо ли это, плохо, но так случилось… О чем ты думаешь?

— Ты никогда со мной так не разговаривал, — не сразу отозвалась она. — Потом когда-нибудь, когда можно будет, мы с тобой сходим туда, к Ростовцеву, мне хочется посмотреть. То, о чем ты говоришь, и со мной бывает. И гораздо сильнее. Знаешь, Тихон, почему я сорвалась и бросилась к тебе?

— Почему?

— Все из-за того же каркаса внутри каждого из нас. Я должна была поехать в деревню, встретиться с отцом, мать очень в письме просила… а вместо этого бросилась в Москву, к тебе… Наверное, это смешно, Тихон, я боюсь встречи с отцом, ничего с собой не могу сделать, — призналась она.

— Пора одеваться, — сказал он. — Еще побриться успеть надо.

— А завтрак?

— Там же у нас что-то оставалось к твоим опятам, — сказал Брюханов.

— Хорошо, Тихон, я сейчас.

Разогревая завтрак и кипятя воду для кофе, Аленка думала о последних словах Брюханова. Если бы она могла быть с ним откровенной до конца, подумала она, чего-то самого главного он не договаривает, давая ей высказаться самой. А она трусит, боится, подло молчит о самом главном… Эта молчанка уже завела их бог знает как далеко. А его как будто это устраивает; он вроде бы именно этого и хочет, будь он чуть-чуть понастойчивей, тряхни он ее хорошенько… Почему он так терпим к ней?! Ведь она на краю, все у них висит на волоске, а он предоставляет ей самой барахтаться, а сам спокойно стоит на берегу, покуривает и толкует о нравственном самоусовершенствовании… Вот и мясо опять подгорело, какая она бестолковая, неумелая…

Присыпав подгоревшее мясо мелко покрошенной зеленью и разлив дымящийся кофе по чашкам, она вошла в столовую, где чисто выбритый, с влажными после душа, гладко причесанными волосами Брюханов бегло просматривал утреннюю почту. Перегнув пополам английский журнал (она как-то и не заметила, когда он начал читать без словаря), весь испещренный непонятными ей формулами и таблицами, Брюханов углубился в чтение, с наслаждением прихлебывая кофе, даже не заметив ни пригоревшего мяса, ни вкуса кофе, сваренного ею по-новому, недавно узнанному в клинике от своей сослуживицы, Анны Сергеевны, рецепту. Переговорив с кем-то наскоро по телефону и назначив время встречи, отдав необходимые указания, тоже по телефону, своему неизменному Вавилову, рассовав сигареты, зажигалку, ручку, блокноты, записную книжку и озабоченно обхлопав все карманы в поисках вечно теряющейся расчески, Брюханов рассеянно и ласково поцеловал Аленку, стянул у нее на шее разъехавшийся ворот халатика, надетого прямо без сорочки, на голое тело, и вдруг серьезно, жестко сказал:

— А к отцу, Алена Захаровна, надо поехать, и поехать немедленно. Валентин закажет тебе билет прямо до Зежска, а оттуда автобусом дуй до Густищ. Не откладывай. Есть вещи, которые человек себе во всю жизнь не прощает. Я до сих пор вот казню себя, что не простился с матерью, хотя моей вины в этом и нет… До сих пор и на могилу не съездил… Плохо… А твой отец, Алена, великой силы человек, на таких Россия держится. Его грех обидеть. Ничего, что неловко, нужно, Алена. Не бойся навалить на себя лишнюю тяжесть…

Он еще раз поцеловал ее, она замерла, сжалась, метнулась было следом, но дверь уже хлопнула, защелкнулась, и она осталась одна в гулкой и пустой квартире.

3

Некоторое время присматриваясь к тому, чем жили Густищи и что в них происходило, а заодно и к Митьке-партизану, Захар понемногу привыкал и к себе совершенно в новых сейчас для него условиях, и к немудрящему хозяйству Ефросиньи; подновил просевший простенок у сарая, обрезал больные сучья со старых яблонь, замазал их коровьим кизяком с глиной, добавив в эту смесь нюхательного табаку. По вечерам он пристраивался у кого-нибудь на завалинке послушать новости; сходились мужики, курили, много вспоминали из пережитого, увлекаясь, перебивали друг друга, и только Захар продолжал неотрывно и жадно слушать густищинские новости все подряд, и недавние, и уже начинавшие выветриваться из памяти односельчан, и если уж очень усердно начинали ругать никудышную жизнь и начальство, усмехался скупо и старался перевести разговор на другое. Но от жизни нельзя было заслониться, и Захар то и дело вынужден был высказывать свое мнение по тому или иному поводу, кого то поддержать, кого-то утешить, над чем-то пошутить или посмеяться. С Ефросиньей они перебрасывались только самыми необходимыми словами, но она с первых же дней стала варить на всех; однажды, вскоре после проводов Егора в армию (Вася по молчаливому согласию Захара теперь часто пропадал, а иногда оставался ночевать у Лукерьи), Захар, помявшись, достал деньги и неловко положил их на стол перед Ефросиньей.

— Вот… возьми, — покашливая, сказал он. — Что ж мы двое-то в нахлебниках у тебя будем… Пока вот тут тыщонка… еще есть.

— Ты уж на всякий случай при себе оставь, Захар Тарасыч, — сказала Ефросинья с блеснувшим в глазах насмешливым огоньком. — А то вздумаешь куда еще укатить… Ладно, ладно, — остановила она его, — хозяйство свое, что одна я, что трое…

Еще раз взглянув ей в глаза, Захар взял деньги со стола и переложил их на полочку в переднем углу.

— Ладно, пусть полежат… гляди, на какой налог и пригодятся…

Ефросинья опять усмехнулась, принялась убирать со стола, разговор на том и оборвался, и больше к нему не возвращались, и деньги продолжали пылиться на полочке, к ним никто не прикасался; но именно этот случай произвел неуловимый сдвиг в отношениях Ефросиньи и Захара, из-под глубокого, заматеревшего слоя обиды пробилось почти неощутимое тепло, вернее, еле брезжущая, пока совершенно неосознанная необходимость этого тепла, и оба они, тоже неосознанно, старались не утратить это чувство тепла и оттого в своих отношениях чутко опасались малейшего лишнего шага. Но дни шли, жизнь продолжалась, Ефросинья привыкала к болезненно застенчивому сынишке Мани; Захар все чаще начинал подумывать, к какой работе приспособиться, и, встречаясь с Митькой-партизаном, полушутливо об этом с ним заговаривал; но как-то после недельного своего отсутствия (тайком от всех, даже от Анюты, ездил в Москву к Брюханову) Митька сам пришел к Захару.

Был теплый, даже душный июльский вечер; у Ефросиньи как раз кончили ужинать, и Захар с Митькой вышли на крыльцо покурить на свободе, чтобы никто уже не мешал. Захар, посматривая в озабоченное какой-то своей, затаенной мыслью лицо Митьки, то и дело резко освещаемое разгоравшейся при глубокой затяжке цигаркой, кашлянул.

— Ну что, Дмитрий Сергеевич? — спросил он. — Давай выкладывай…

— В Москве я был, у Брюханова, — уронил Митька. — Вот только что вернулся… поговорил, вроде просветлело, а вернулся, тут же меня в райком, к Вальцеву, этот вроде от себя слова говорит, а за спиной у него словно еще кто стоит, подсказывает… Думаю, не долго я тут продержусь, все одно допекут. Да и зачем держаться, толку все одно не будет…

— А душа? — чуть усмехнулся Захар.

— Душа? — удивился вначале Митька, но затем понял и тоже состроил нечто отдаленно похожее на улыбку. — Душа, Захар Тарасович, она у меня теперь свободная, хоть на все четыре стороны свищи. От частной собственности, от коровы то есть, я давно освободился. Напрочь, сколько баба ни причитает, а ее и близко не подпущу, корову-то.

— Что ж тут хорошего-то? — спросил Захар, раздумывая над словами Митьки-партизана. — Корова — скотина заслуженная, издавна нашему брату добрая кормилица.

— Когда-то была, — с горечью уточнил Митька. — Теперь вон клока сена негде взять, самому сколько раз приходилось какую-нибудь бабу гонять… кричишь на нее, а у самого в горле перехватывает, так бы и провалился сквозь землю от стыда… Да и сожрут меня все одно, Захар Тарасович, раз на карандаш взяли, — добавил Митька, и оба надолго замолчали.

— Ты что же, посоветоваться зашел или как, Дмитрий? — спросил Захар несколько погодя, прихлопывая па шее прилипшего комара.

— Вроде нет. — Митька шумно вздохнул, притер окурок подошвой сапога. — Что теперь советов просить, все и без того ясней ясного. Все к черту валится… Хочу, Захар Тарасович, уходить из Густищ, на завод хочу подаваться…

Захар дожег цигарку, поднялся.

— Пойдем пройдемся, Дмитрий, — предложил он, сходя с крыльца и не оглядываясь; Митька подождал, шагнул следом, и вскоре они уже шли по успокаивающемуся к ночи селу. Окна светились редко, уже многие легли спать, да и керосин жалели.

Шли молча, словно забыв друг о друге, но в то же время ни на мгновение не теряя ощущения присутствия другого; Митька знал, что такой человек, как Захар Дерюгин, ничего зря делать не станет, и шел, ничего не спрашивая, лишь какая-то искра ожесточения все больше разгоралась в нем при виде словно вымершего задолго до положенного срока села: ни гармошки, ни девичьих песен, ни шумных ребячьих ватаг, собиравшихся в очередной налет на чей-нибудь приглянувшийся сад… Захар, в свою очередь, тоже ощущал непривычную угрюмость и молчаливость села в теплый летний вечер, но не это было сейчас главным. Он, разумеется, не мог, никогда не мог оторвать себя от Густищ и от односельчан, заморенно отходивших в этот час в своих избенках, а то и времянках от долгого, трудного летнего дня. Все вокруг было частью его самого, как и он сам был частью этих пространств, этих летних ночных запахов и этих молчаливых изб с их хозяевами. Просто несколькими минутами раньше с ним что-то случилось; он не знал точно, что именно, и не смог бы этого объяснить. И тогда ему показалось, что это не Митька-партизан пришел к нему, а это он сам, необъезженный, горячий, пришел к себе из своей молодости, пришел, чтобы о чем-то спросить, и что-то понять, и поспорить, и не согласиться; потом ему вроде бы ни с того ни с сего вспомнился Федор Макашин, его неожиданное появление в доме, и белое, без кровинки, лицо Мани, и тот забытый и незабытый холодок в груди…

Митька-партизан пружинисто и неслышно шагал рядом, точно он сам, молодой и дерзкий, шел рядом с собой, постаревшим, грузным, уже без всяких надежд; он не решался поэтому даже посмотреть на Митьку и напряженно глядел только перед собою.

За околицей Захар повернул к старым березам и, пройдя еще немного в сторону от дороги, остановился; длинный ряд замерших в ночном покое берез уходил, казалось, к краю безоблачного неба и сливался с ним. Захар ладонью почувствовал в шершавой коре дерева еще не потерявшееся, накопленное за день тепло, и опять ему почудилось, что это не Митька-партизан, замерев, прислушиваясь к еле уловимому гулу берез, стоит рядом, а что это сам он прокрался откуда-то из прошлого, стоит и ждет; Захару стало даже не по себе от такой бесцеремонности со стороны пусть далекого и уже не существующего себя самого…

— Ну, Захар Тарасович, что же ты мне хотел все-таки сказать? — спросил Митька, несколько понижая голос и невольно прислушиваясь к тихому, бережному звучанию ночи, к еле-еле уловимому движению воздуха и к березам, от долголетия словно уставшим тянуться к небу и оттого раскидисто пластавшимся к земле.

— Ничего, Дмитрий. Думал, увидишь ты эти березы, и в груди у тебе ворохнется… Сколько они нашего брата встречали-провожали, каждая ладошка земли вокруг вытоптана, а они все стоят… Что говорить, не получился разговор…

— Не получился, Захар Тарасович, — как эхо, отозвался Митька. — Не с чего ему получиться. Дерево деревом, а человек человеком. Разница!

— Разница, — подтвердил и Захар с невольным огорчением, по молодости лет Митька и не мог понять того, что понял, протопав по жизни полсотни лет, сам он, Захар Дерюгин; да и не надо ему было этого понимания, Митьке-то. — Разница, — невольно вздохнул Захар и предложил: — Пойдем, Дмитрий, вроде и спать пора.

Он уже было шагнул, но, оглянувшись, увидел, что Митька, по-прежнему привалившись спиной к березе, не двинулся с места.

— Ты чего, пошли, — опять позвал Захар, но Митька довольно замысловато и длинно выругался, и Захар вернулся назад. — Ну, — спросил он, — что дальше?

— Ничего, — зло огрызнулся Митька. — Сам ты, Захар Тарасович, что ж в свое время не перемог? Березки вроде и тогда стояли, а?

— Стоять-то они стояли, Дмитрий, — сказал Захар, — правда твоя… Только тогда мне, как тебе сейчас, было чуть боле тридцати… Эх, Дмитрий, Дмитрий, в таком деле человек спотыкается один раз… Не удержался я тогда, Дмитрий, закусил удила-то, как говорится, намертво, ну, и понесло меня по жизни швырять, до сих пор шишки да синяки считаю. А все от одного того разу. Ты мою жизнь знаешь, ни для кого она не секрет. Вот я тебя и привел к березам… а ты их хоть душу-то услышал, а? Если услышал, хорошо… а больше что же я тебе скажу. Больше нечего мне сказать, Дмитрий, не знаю я таких слов…

Они вернулись в село молча и молча же разошлись, и, прислушиваясь к медленным, словно бы нерешительным шагам Митьки, Захар еще постоял у себя на крыльце; неспокойно ему было в эту ночь, и он долго не мог заснуть; а Митька, привалившись к сонной Анюте, тотчас впал в душное, беспокойное забытье и видел сон: Захар с неподвижным лицом, в исподней белой рубахе среди странно, вкривь и вкось, росших берез; Захар вроде и стоял на одном месте, но в то же время что-то словно несло его, одни березы медленно ползли вместе с ним, а другие почему-то в обратную сторону; в небе же была до невозможности рыжая луна; от этого Митька проснулся, в лицо ему действительно светила щербатая луна.

Митька прошлепал босиком по чисто вымытым половицам, напился, вернулся назад и лег, привыкая к сонной тишине в избе. Вчера, когда они стояли с Захаром Дерюгиным у берез за околицей, что-то произошло с его душой, и теперь неизвестно, что будет. Он уже не мог заснуть, стал думать о Захаре Дерюгине, и чем больше проходило времени, тем беспокойнее и непонятнее ему становилось; теперь уже нечто враждебное поднималось в его душе к Захару, потому что все дело заключалось в нем и с тех пор, как он появился, что-то переменилось, и не только для Митьки, но и во всех Густищах. Бессонно глядя в потолок, Митька с обидой думал об Анюте, все так же ровно и тихо дышавшей; он с некоторой даже ревностью припоминал в отношении Захара Дерюгина все, что только мог; ну, раньше, когда сам он, Митька, едва-едва становился на ноги, черт уж с ним, как было, так и было. Он не знает и не помнит, как там жил и что делал Захар Дерюгин раньше, но вот сейчас что произошло в Густищах, после того как Захар вернулся? Вот ведь поругается какая-нибудь старуха с невесткой — тотчас к нему, к Захару Дерюгину, случись беда какая — опять к нему; на днях у Стешки Бобок телка клеверу перехватила, кинулась баба не к фельдшеру, опять же к Захару Дерюгину, вспомнил Митька, совершенно уж расстроенный. Да и сам он какого черта притолокся вчера к Захару, зачем, спрашивается? Хлебнул отравы, теперь вот не заснешь, не запьешь, горит душа — и все.

И тут Митька от неожиданной мысли даже приподнялся: дело-то было вовсе не в Захаре Дерюгине, а в самой памяти о нем. Это было похоже на то, как если бы вновь пробился давно высохший родник, из которого в свое время много и щедро пили, и никому сейчас не было дела до того, что и воды-то чуть-чуть, да и сама она не та…

И Митька безошибочно учуял эту истину в отношении Захара Дерюгина, не ту, что, выставляясь по самому верху, кричит во всем своем бесстыдстве и оголенности, нате, мол, глядите, глядите, вот я, святая и безгрешная, — и оттого всем окружающим представляется приторно-неприятной и даже ненужной, оттого и стыдной, а то самое ее потаенное нутро, что всегда скрывается в самой глубине, отдает каким-то колдовским светом, тихо греет в душе, но сколько ты к ней ни пробивайся, ничего не выйдет; уходит она, как тот заветный прадедовский клад, все глубже и глубже, тянет за собой сердце и душу, и знаешь ты, что никогда эта живая нить не истончится и не прервется, и оттого хорошо тебе и горько, и хочется жить.

В эту ночь Митька с трудом дождался первых признаков рассвета, тотчас встал и, стараясь никого не потревожить в избе, вышел, прихватив с собою и верхнюю одежду.

… Поглядывая на Володьку Рыжего, отбивавшего шнуром паз в очередном шуле (Володька Рыжий быстро и сноровисто натер шнур, продергивая его сквозь зажатый в пальцах мелок, придавил медной гирькой, натянул, поддел снизу и ударил, и на шуле тотчас появилась ровная белая полоса), Захар подправил лезвие топора на большом наждачном круге, подливая время от времени на точило из щербатой миски воды, попробовал острие большим пальцем и, оставшись доволен, вернулся к своему месту, выправил очередное бревно, закрепил его и стал обтесывать. Сырая сосновая щепа, сильно припахивающая на солнце смолой, отделялась легко и ровно, и Захар, вначале еще думавший о том о сем, тревожившийся, что от Ильи что-то долго не было письма, увлекся, на минутку прервавшись, стащил с себя, по примеру остальных, рубаху и опять, плюнув на ладони, взялся за топор, с удовольствием и даже с некоторой гордостью в один взгляд ухватывая безупречно ровную, правильную поверхность стеса. Кругом стучали топоры и визжали пилы; внуки-близнецы Фомы Куделина, все трое, насупившись, сосредоточенно наблюдали за дедом, готовившим верхнюю связь для коровника; Фома подозвал одного из них, важно дал подержать метр, но в него тотчас вцепились все трое, поднялся шум и визг, и скоро в эту свалку вынужден был вступить и сам Фома, растащил внуков в разные стороны, пытаясь отобрать у них складной металлический метр, но после довольно продолжительной, но неудачной попытки примирить воинственно настроенных друг к другу внуков сам вышел из себя, возвысил голос, затопал ногами.

— А ну, враженята оголтелые, кеш, кеш отседова! — закричал он. — Счас хворостиной всем троим врежу без разбору, хоть Прошке, хоть Лешке, хоть тебе, чертенку… Максимильяну! Природа! А ну! — Фома быстро подхватил с земли обмызганную сосновую ветку, и его внуки, бросив метр, брызнули в разные стороны; Фома тут же поднял растерзанный метр, бережно сложил его, сунул в карман, погрозил в сторону внуков, уже опять сбившихся в одну кучку: — Вот я вам!

— Сталый дулак! — ясно донеслось до Фомы, и он, выпучив глаза, вначале оторопел, затем медленно, под хохот других мужиков, двинулся к внукам.

— А ну, внучики, а ну, кто же из вас такой умненький, а? — спрашивал он тихо, шаг за шагом, чтобы не спугнуть, приближаясь к ним. — Ты, Алексей, а? Или ты… Максимильян, а? — растерянно метнулся Фома взглядом с одного одинаково насупленного лица на другое, затем на третье, напрасно силясь определить, кто из внуков есть Алексей, а кто Прошка. — Ну, признайся кто, конфетку получит, сладенькая, а, кто?

Фома сунул руку в карман, делая вид, что что-то там отыскивает, в то же время продолжая незаметно приближаться к внукам, но в тот момент, когда он уже готов был ринуться вперед и ухватить хотя бы одного из них, ребятишки бросились врассыпную, и Фома опять остался ни с чем, издавая неясные восклицания и возмущенно вертя головою. Плотники посмеялись и вновь принялись за дело; Захар оглянулся и увидел незаметно подошедшего Митьку-партизана, стоявшего как-то молчком; Захар успел уловить во взгляде, во всем облике Митьки неприязнь и со скупой усмешкой ответил на Митькин кивок, но едва он взялся за топор, Митька шагнул к нему, сел на то самое бревно, которое Захар приготовился обтесывать.

— Захар Тарасыч, можно тебя на минутку? — спросил Митька, и Захар, взглянув на плотников, опустился рядом с ним.

Дул легкий, сухой ветерок, было солнечно, лишь над слепненскими лесами высоко и редко были разбросаны белоснежные комья облаков. Захар хорошо помнил расположение построек на колхозном дворе до войны, от них ничего, кроме двух длинных подвалов, не уцелело. Новая конюшня, вполовину меньше прежней, была поставлена на старом месте, а склады отнесли дальше в сторону, в поле. Подходило время обеда, и Стешка Бобок с Прасковьей Антиповой запрягали лошадей в телеги, плотно уставленные бидонами, — собирались ехать па пастбище за дневным удоем. Митька проследил за взглядом Захара.

— Значит, не отпускаешь, Захар Тарасович? — спросит он задумчиво, и Захар, не переставая следить за Прасковьей Антиповой, по-мужичьи ловко заводившей лошадь в оглобли, тихо вздохнул.

— Вот что, Дмитрий, — сдержанно сказал он, — я тебе не поп, что ты дурака-то валяешь? Мне бы кто самому грехи отпустил, да, видать, некому…

— Тебе некому, — согласился Митька-партизан. — У тебя и грехи другие, Захар Тарасыч, видать, некому их и отпустить.

— Не там ищешь, Дмитрий, — покосился на него Захар; работающие рядом мужики, Фома Куделин с Володькой Рыжим, хоть и не перестали стучать топорами, но как-то делали это тише, с любопытством тянули уши в их сторону, и Захар еще понизил голос — Лучше себя попытай, Дмитрий, сам в себя загляни. Как у самого с собой дело сладится, так оно и будет. А по сторонам что ж рыскать…

— Не-ет, Захар Тарасыч, не отпускаешь, — упрямо повторил Митька, поднимая с земли желтоватую, истекавшую смолистыми запахами щепку, и, словно разглядывая, то и дело переворачивал ее с одной стороны на другую. — Ты не думай, Захар Тарасыч, ничего плохого, я к тебе не со злом…

— И не с добром, — скупо уточнил Захар.

— Не с добром, — помедлив, спокойно согласился Митька. — Откуда ему, добру, быть? Человек ты больно уж неудобный.. Да и это все так, дурь… я к тебе не от обиды, я к тебе от непонимания… До твоего возврата в Густищи я ведь твердо решил сматывать вожжи, все к тому определилось, уж и душу мне по-другому отпустило. Уже и бабу обломал, и место себе присмотрел… А ты появился, и все наново пошло, вроде кто удавкой меня захлестнул и водит, водит круг себя! Что-то во мне заколобродило, заколобродило… Вот и потянуло хоть стороной-то узнать: что же ото за сила такая у тебя, Захар Тарасович?

— Э-э, Дмитрий, эту самую… не городи, — довольно дружелюбно хлопнул его по колену Захар. — Вокруг своей совести ты на привязи кружишь, никак не порвешь… придет срок, перетрется, само лопнет… А ко мне ты так… от своей же болезни и привязываешься… Не гожусь я в лекари, Дмитрий, башкой не вышел…

— Не прибедняйся, Захар Тарасыч, — тряхнул Митька выгоревшим густым чубом и теперь уже откровенно зло усмехнулся.

— Ты, я вижу, мужик затейливый, — резко сказал Захар, поднимаясь с бревна и в то же время с какой-то почти неприятной верностью понимая Митьку; в самом ведь деле, он не хотел и в душе противился намерению Митьки бросить колхоз и уехать вообще из Густищ, противился неизвестно ради чего; ведь, чуть обвыкнувшись и оглядевшись после своего возвращения, он уже отлично знал, что ни Митька, ни сам он и никто третий здесь не помогут, что…

Они стояли друг против друга, злые, напряженные, и было в их лицах что-то родственное, до того одинаковое, что Фома Куделин, озадачившись, даже приоткрыл рот; ни один из них не хотел уступить, и только под конец Захар, больше подчиняясь не той шальной силе, что так не к месту поперла из него, а неожиданному, сдержанному чувству какой-то общности и мужской солидарности с этим Митькой-партизаном за то, чего тот еще не прошел и не знал и что вынужден будет пройти и узнать, хочет он этого или нет, как-то смягчился, потеплел.

— Затейливый, затейливый, — повторил он. — Ты и о других-то знаешь даже то, чего они ни сном, ни духом не ведают. Слушай, а может, надо проще, а?

Митька косо и тяжело повел плечом, точно что душило его, повернулся и молча пошел, и Захар дня три после этого не видел его, хотя не однажды принимался думать именно о нем, и как-то во время ужина завел об этом разговор с Ефросиньей; не умея хитрить и не находя для этого никакой причины, та подтвердила, что Митьку из-за его прямого и непокладистого характера, слышно, дожирает начальство и в председателях ему мало осталось ходить.

— Он меня еще в правленцы хотел выдвинуть, да я отказалась. Давай, Васек, молочка добавлю, — сказала она по привычке видеть все, что делается за столом, и тут же долила из кувшина парного, только что процеженного молока в глиняную кружку Васе, заметно за последнее время посвежевшему, и придвинула к нему еще один ломоть хлеба. — Поешь — и в постель, ночи теперь коротенькие, не успеешь задремать, открывать глаза надо.

Огромная выкатывалась из-за слепненских лесов луна, и росная тяжесть начинала окутывать землю. После тяжелого дня (на новом коровнике ставили в этот день стропила, решетили их) Захару тоже хотелось побыстрее прилечь, но едва ондобрался до дивана в горнице, его подхватил бешеный стук в дверь, а затем и в окно.

— Открой, открой! Тетка Ефросинья, открой, ради бога! — слышался чей-то прерывающийся, молящий голос; натянув сапоги, Захар выскочил на крыльцо, где уже была Ефросинья, и увидел жену Митьки-партизана Анюту, всю растрепанную, босую, в наспех надернутой юбке. — Захар Тарасыч! Захар Тарасыч! Сбесился! Совсем чуть не зарубил! — бросилась она к Захару, едва тот показался в дверях, — Все, кричит, подряд порушу, следа тут от себя не оставлю! Помоги! Сад рубит! Ухватилась было за топор, едва отскочить успела, чуть башку напрочь не снес! Под вечер налогу на сад подкинули на восемьсот рублей, было на тысячу, да еще на восемьсот, вот он и взвился! Захар Тарасыч, посадят же! Помоги, тебя он послушается… он же не в себе, подступиться страшно!

— А ну, тихо, тихо, — приказал Захар, и в наступившей тишине сразу стали слышны гулкие, равномерные удары топора…

— Захар Тарасыч! — вне себя опять вскрикнула Анюта, — Посадят, черта, за свое же добро!

— Пошли, пошли, — сказал Захар и скоро уже широко шагал по улице; за ним с трудом поспевали Анюта с Ефросиньей.

Луна стояла почти над самым селом, полная, как чаша, и даже какая-то бесстыдная в своей полноте и обнаженности; короткая косая тень стремительно двигалась вслед за Захаром. Он два или три раза заметил, что кто-то вышел от изб на залитую луной середину улицы, но ему было не до этого, хотя он и сам не знал, почему вдруг поддался какому-то слепому порыву и бросился среди ночи по первому бабьему крику на выручку. Черт бы их всех взял подряд, не дают хоть бы немного передохнуть, отлежаться, почувствовать себя человеком, ругался он на ходу, что ему какой-то Митька Волков, сад его, дело его — пусть себе рубит.

Но в то же время в Захаре жило и ощущение какой-то вины перед тем же Митькой Волковым, хотя он знал, что сам лично ни перед ним, ни перед кем другим не виноват. Митька-то был полностью прав, когда вроде бы с усмешкой над собой говорил, что он, Захар Дерюгин, не хочет его отпустить и не отпускает; среди залитых неистовым, почти звенящим лунным серебром Густищ Захар понял, что это он, может быть, больше всех остальных действительно не хотел, чтобы Митька-партизан бросил Густищи и подался куда глаза глядят, и что по какой-то особой причине было у него, у Захара Дерюгина, такое право, и все об этом знали, кроме него, и Митька знал, и подчинялся, неволя себя, этому праву…

— Захар Тарасыч, — раздался рядом с ним стонущий голос Анюты, и Захар, что-то пробормотав в ответ, пошел быстрее и скоро, оттолкнув кого-то из успевших набежать любопытствующих и перепрыгнув через изгородь, ужо был в Митькином саду.

У сарая, прижавшись к бабке Илюте, тоненько, не переставая, плакала Митькина дочка — Настенька, за румяные, толстые щеки получившая прозвище Помидор; время от времени она зажимала рот ладошкой, и от этого ее плач становился еще жалобнее. В дальнем углу сада Митька трудился над коренастой грушей; Захар наметанным глазом тотчас определил, что два или три старых дерева уже были свалены, припали к земле бесформенными грудами.

— А-ах! а-ах! — надсадно и яростно вырывалось у Митьки при каждом ударе топора, и Захар, осторожно обойдя перепуганных до крайности бабку Илюту с девчушкой, не спеша направился к Митьке, и едва сделал два или три первых шага, как по ту сторону изгороди затихли и насторожились и даже плач девочки прекратился. Захар не таился, и Митька сразу заметил его, но рубить не перестал, лишь зашел с другой стороны дерева, чтобы ни на секунду не упускать Захара из виду; от каждого удара топора вершина дерева крупно и быстро вздрагивала. — А-ах! а-ах! — надрывался Митька, но стоило Захару еще чуть приблизиться, он выпрямился и бешено шагнул навстречу, вскинул топор; в свете луны синевато-льдисто сверкнуло.

— Не подходи, Захар Тарасыч, зарублю, — послышался напряженный, ненавидящий Митькин голос; в то же время и сзади кто-то пронзительно высоким голосом закричал, чтобы Захар поостерегся, но Захару теперь было уже все равно, и только мелькнула горячая, сумасшедшая мысль, что, верно, такой конец и будет как раз то, что надо, одно мгновение — все погаснет. Что Митька был не в себе, он уже понял, едва услышал его эти надсадные, рвущиеся изнутри «а-ах! а-ах!», это же подтверждал теперь и какой-то лишенный малейшей человеческой теплоты и выразительности Митькин голос, и Захар знал только одно: нужно как-то остановить вконец потерявшего контроль над собой человека. — Не подходи! — еще раз крикнул Митька с еще большим ожесточением и в какой-то белой ярости перехватил топорище ловчее, удобнее для удара; хотя это движение было почти неуловимо, Захар заметил.

— Перестань дурить, Дмитрий, — выдохнул он, не останавливаясь и в то же время окончательно теперь понимая, что Митька обязательно ударит, не сдержится, и какой-то особой памятью отмечая про себя, что он был в партизанах и глаз у него наметанный, не промахнется.

— Не свое рубишь, не сажал, не растил, — неожиданно ясно сказал Захар. — Нет у тебя права чужой труд под топор!

— А это мое! — Митька неожиданно прянул в сторону, слегка пригнул молоденькую, года в три-четыре, яблоньку, в один раз хряпнул ее под самый корешок и тут же ринулся к другой. — И это мое, сам сажал!

Опять мгновенный взмах, и опять молоденькое деревце податливо рухнуло. Людей вокруг становилось все больше, они уже проникли за изгородь, и больше всех, как обычно, было ребятишек и старух; молчаливо и отрешенно, как изваяния, смотрели со всех сторон, как Митька, мечась от одной яблоньки к другой, одним взмахом перерубал их у самой земли и бросался дальше, нелепый, жуткий в своей слепой ярости, и Захару показалось, что это он не безмолвные деревья рубит, а…

— Стой! — рванулся он к нему. — Стой, сволочь! Но смей! Тебе не нужно — другим останется!

— Не подходи! — почти взвыл Митька и бросился ему навстречу, и тут Захар, подчиняясь какой-то одной своей правде, покачнулся, замедлил шаг, затем, опустив руки и бледно улыбнувшись, спокойно шагнул к Митьке; кто-то приглушенно ахнул, кто-то пронзительно закричал.

— Руби, — сказал Захар. — Руби, сволочь, раз для тебя я во всем самый главный виноватый. Руби, сволочь, лучше уж одного меня, чем вот так все под корень… Ну?!

Митька, уже напрягшийся в последнем рывке и занесший руку с топором, как-то в один момент словно подломился, шатнулся назад, не в силах выпустить намертво зажатый в пальцах топор. Споткнувшись о толстый ствол поваленной яблони, он скорее рухнул, чем сел, на него и только тогда, обхватив голову руками, судорожно задергался плечами в немом плаче.

Захар подождал, пока немного выровняется дыхание, подошел и сел с ним рядом.

— Закури, — предложил он, скручивая одну за другой две толстые самокрутки и одну из них протягивая Митьке; тот дрожащими пальцами сунул ее в рот, подождал, когда Захар даст огоньку, жадно затянулся. — Теперь тебе только уходить отсюда, Дмитрий, — продолжал Захар. — Оставаться тебе тут больше не надо… Уходи.

И тут Митька в первый раз поднял голову, как бы проверяя, не издеваются ли над ним, тяжело глянул в лицо Захару.

— Уезжай, — кивнул ему Захар. — Здесь тебе теперь нечего делать, а там где-нибудь, гляди, и приткнешься. Там такие бешеные, может, на что и сгодятся… Так что уезжай, — тяжело добавил он, встал и, как-то слепо оттолкнув руку вскочившего за ним Митьки, не говоря больше ни слова, сгорбившись, побрел через сад к выходу; только он один знал, что это была не победа, а самое горькое, может быть, за всю его жизнь поражение, и он никому не мог признаться в этом; ему некому было в этом признаться.

4

Уехав после нелегкой борьбы с собой назад, в Холмск, Аленка несколько дней была словно сама не своя, трудно засыпала и плохо спала; на работе она тоже чувствовала себя неуютно, да и всякий интерес у нее к работе пропал. Она кинулась под защиту к Брюханову неспроста, не потому только, что соскучилась и стосковалась по нему как женщина, и не потому, что должна была, как она уверяла себя, увидеть его. Ей необходимо было проверить себя, вырваться из какой-то липкой паутины, в которой она невольно для себя все сильнее запутывалась. Но чувство прежней слитности с мужем, на которое она надеялась, не пришло, часть ее все равно оставалась там, в Холмске, и с этим чувством половинчатости, двойственности она и вернулась. Прошла и неделя, и другая, прошел месяц; она ходила в клинику, по четвергам консультировала в поликлинике при областной больнице, где работала после окончания института, дежурила, при встречах со знакомыми говорила привычные слова, много времени уделяла дочке, но все это не затрагивало ее душу, все это было внешним, неглубоким покровом, и лишь где-то глубоко, затаенно шла своя разрушительная работа, другая, настоящая, истинная, доводящая ее до изнеможения. Аленка боялась до конца разобраться в самой себе.

Инстинктивно всякий раз она останавливалась перед самым порогом, она не решалась на последний шаг, хотя понимала, что рано или поздно его придется сделать, и сделать самой, никто за нее, даже он, этого шага не сделает.

Однажды после ночного дежурства, когда город был особенно хорош и пахло уже поспевшими ранними сортами яблок, Аленка свернула с главной улицы и переулками вышла в окраинную часть Холмска. Солнце только что встало, и над городом светлело чистое, еще прохладное небо. Аленка остановилась у густого ряда молодых тополей, посаженных уже после войны и как бы отделявших теперь город от лугов и полей; здесь, на стыке двух совершенно не похожих друг па друга миров, шла своя промежуточная жизнь, совершенно незнакомая Аленке, и она была здесь никому не известна и не нужна. У нее, разумеется, есть выбор, подумала она, никто в спину ее не толкает к обрыву, найдутся при желании и удобные обходные тропки, но так же точно она знала, что это не в ее характере — ловчить, что ничего изменить уже невозможно и она пойдет своим путем, она сама для себя его избрала, и думать об этом больше нечего, нужно отоспаться и прийти в себя. И ничто в мире не изменится, если она сделает этот последний шаг. Никто даже не узнает, и так же будет светить солнце и горько пахнуть прогретая солнцем полынь.

Вернувшись домой, она тихо, стараясь никого не разбудить, прошла к себе, разделась, легла в постель и заснула, словно провалилась; проснулась она в точно намеченный час в состоянии беспристрастной, холодной самооценки, она и раньше, знала за собой подобное самоедство и очень его не любила. Привычно улыбаясь, она делала необходимые дела по дому, обсуждала с Тимофеевной нужные покупки, отослала брата с Ксеней в приехавший на прошлой неделе передвижной зверинец, но в ней уже несся, разрастался разрушительный поток. Вот-вот, говорила она себе, играешь с дочерью, всем показываешь, какая ты примерная мать, на всякий случай, для общественного мнения, ты очень умело научилась быть в разладе с собой, значит, в разладе с самыми дорогими и близкими тебе людьми, и тебе не важно, что от этого будут одни страдания и что никто тебе этого не простит и не оправдает. В том же неустойчивом душевном состоянии ходила она и на работу, выслушивала, осматривала, заставляла себя сосредоточиться на самочувствии и жалобах больного, собирала в кулак свою волю, чтобы понять его и помочь, и в большинстве случаев помогала; и в то же время в состоянии овладевшей ею внутренней дисгармонии нельзя было полностью надеяться восстановить в доверившемся ей человеке необходимую гармонию жизни, думала она; тот, кто не в силах справиться, установить порядок в самом себе, не имеет права пытаться это делать с другими. Она как будто носила в себе какую-то отметину; невидимая, неосязаемая граница уже отделила ее от других, даже тех, с кем она была по-настоящему дружна, кого любила и по-человечески глубоко уважала. Но поток все дальше относил ее от спасительного берега, и какие бы судорожные попытки она ни предпринимала, чтобы вернуться, ей уже ничто не могло помочь.

Да это уже перестало быть тайной двоих, и другие замечали, что Хатунцев намеренно сторонится ее, избегает встреч или проходит мимо не глядя, подчеркнуто вежливо кланяясь. Но если для других это было в крайнем случае минутным развлечением, ее это задевало, тем более что сестра, с которой Аленка обычно вела прием и которую все уважительно звали по имени-отчеству — Анной Семеновной, сорокалетняя, суховатая и всегда сдержанная женщина, не преминула сообщить ей, что доктор Хатунцев уходит из клиники. Что-то проступило в глазах Анны Семеновны и пропало, но Аленке было достаточно этого короткого осуждающего взгляда.

— Вы не знаете, почему он уходит, Анна Семеновна? — спросила Аленка, не отрываясь от истории болезни, и подумала, что женщина почти всегда может обмануть мужчину и почти никогда женщину.

— Говорят, Кузьма Петрович вызывал к себе доктора Хатунцева, и сразу после этого доктор Хатунцев подал заявление об уходе, — коротко и сдержанно поведала Анна Семеновна, стараясь ничем не подчеркивать своего к этому отношения, но Аленка не приняла предложенного Анной Семеновной тона; в ней как будто захлопнулась ставня, так одиноко и холодно стало в душе. Она не искала встречи с Хатунцевым, она почему-то была уверена, что увидит его сегодня, и, столкнувшись лицом к лицу с ним в длинном, узком коридоре первого терапевтического отделения (ее вызвали на срочную консультацию), она не удивилась. Посторонившись, Хатунцев кивнул и, опустив глаза, ждал, пока она пройдет.

Аленка остановилась внезапно, неожиданно для самой себя.

— Что же вы, Игорь Степанович, — спросила она с затаенной насмешкой, — значит, решили удариться в бегство?

— Интересно, что мне еще остается делать? — после паузы ответил он. — Вам в самый раз подсказать, может, подскажете?

Брови у него сердито сошлись на переносье, Аленка слегка откинула голову; ее тянуло к этому человеку, мучительно хотелось коснуться его обиженно дрогнувших губ.

— Может быть, стоило и подсказать, — медленно проговорила она и, спасаясь, быстро пошла прочь. В ординаторской, сняв докторскую шапочку, она бегло оглядела себя в зеркало и подумала, что неплохо было бы переколоть волосы.

В приемной главного врача секретарша вопросительно подняла голову ей навстречу.

— Кузьма Петрович у себя? — спросила Аленка и, не дожидаясь ответа, толкнула дверь. — Кузьма Петрович, разрешите?

— Да, да, голубушка, — тотчас отодвинул бумаги Кузьма Петрович и снял очки. — Садитесь, Елена Захаровна.

— Спасибо. — Аленка прошла к столу, но садиться ее стала.

— Садитесь, садитесь, — забеспокоился Кузьма Петрович, — неловко, женщина стоит, а я…

— Кузьма Петрович, сяду, подождите, вот похожу немного и сяду, — сказала Аленка. — Кузьма Петрович… я вас уважаю как человека, как своего учителя, наставника…

— Елена Захаровна, — совсем расстроился Кузьма Петрович, — может, не стоит так торжественно?

— Не буду. — Аленка села, положила руку на край стола, тут же убрала ее.

— Вам трудно, Елена Захаровна, — глаза Кузьмы Петровича, как всегда, были спокойны и доброжелательны. — Я помогу вам, вы, как мне кажется, пришли ко мне по поводу моего недавнего разговора с доктором Хатунцевым. Так ведь?

Аленка молча кивнула, ее глаза враз наполнились горячими, злыми слезами.

— Не знаю, как бы вы поступили на моем месте, Елена Захаровна. — Кузьма Петрович повернулся в кресле бочком, что-то скрипнуло. — Да, я говорил с Игорем Степановичем, И говорил совершенно откровенно… прямо, как мужчина с мужчиной. Вот вы пришли с таким сердитым лицом… вот, мол, сейчас возьму и все выскажу старому хрычу, зачем не в свое дело вмешивается.

— Кузьма Петрович!

— Погодите, голубушка моя, не спешите. — Кузьма Петрович расчистил место перед собой на столе, убрал пресс-папье. — Знаете, Елена Захаровна, есть, гм… такие вещи, думать о них все думают, а называть вслух не называют. Давайте и мы воздержимся. Это и вас, и меня оскорбить может. Я выполнил только свой долг, то, что мне надлежало выполнить, а вы поступайте как знаете, — он грустно покачал головой. — Вы знаете, Елена Захаровна, как я отношусь к вам. Вы мне разрешите задать один вопрос?

— Пожалуйста…

— Почему вы не уезжаете к мужу? — решился наконец, Кузьма Петрович; голос его был полон сочувствия и теплоты, и от этого неожиданного участия у Аленки опять закипели на глазах непрошеные слезы. — Зачем эти разговоры вокруг вас? Это так вам не идет.

— Поверьте, Кузьма Петрович, мне не просто было прийти к вам. Поверьте, мне не в чем себя упрекнуть, Кузьма Петрович. Вы можете мне верить.

Кузьма Петрович тоже встал, сейчас перед ним была не врач, не подчиненная по работе; боже ты мой, удивился Кузьма Петрович, хороша-то как, ах, черт возьми… Тут Хатунцева еще как поймешь, наповал ведь бьет, дьяволица.

— Ну, простите меня, голубушка, если что не так, — сказал он и коротко поклонился.

Аленка молча подала ему руку, вышла; она словно заглянула в глубокий колодец, заглянула слишком глубоко и сама увидела, насколько все далеко зашло; в той поспешности, с какой она бросилась к Кузьме Петровичу, таился свой обрыв.

Она стремительно шла по улице, не замечая людей, щеки ее горели, но брови были упрямо сдвинуты. Это все бабьи глупости, думала она. С чего это я взяла? Как это — взять и влюбиться? А Брюханов? А Ксеня? А она сама? Ах, какая чушь, это уже ни на что не похоже, надо же придумать такое, делать людям нечего… А Брюханов?.. А что Брюханов! Его дома никогда нет, он привык ко мне, как к своему портфелю или своему Вавилову… Ты хоть лоб разбей, а он будет все про свои поставки да про экспертов толковать… Вот теперь с Муравьевым схватился, а ты тут старься в одиночестве…

Сердитые глаза Хатунцева вспомнились ей, она опять словно заглянула в них, и на душе стало еще тревожнее.

… После разговора с Кузьмой Петровичем она не видела Хатунцева месяц, отсутствие его в клинике она переживала очень тяжело, работа была ей не в радость, но едва она услышала от той же Анны Семеновны о его болезни, как тотчас решила, что это она одна виновата во всем и что он даже может умереть. Она должна была его видеть, видеть немедленно, хотя бы затем, чтобы опровергнуть все эти шуточки насчет ее бессердечия и полной, безропотной зависимости от своего всемогущего мужа, хотя бы затем только, чтобы… Впрочем, она не будет придумывать заранее, что она ему скажет, все равно все слова из головы вылетели… Оказывается, она и адрес его помнит, и дорогу знает; не раз этой Кутузовской улицей проезжала…

Дома, едва она успела ступить за порог, на нее насела Тимофеевна с требованиями составить меню на неделю, и что она сама больше ничего выдумывать не хочет и не будет.

— Ах, делай что хочешь, Тимофеевна, — отмахнулась от нее Аленка. — Вари суп, кашу, делай вареники, что хочешь, то и делай.

Тимофеевна заворчала, но Аленка уже не слышала ее; настроение хозяйки каким-то образом передалось Тимофеевне, и она громче обычного загремела кастрюлями и сковородками, принимаясь время от времени кормить своего любимца, медлительного и важного сибирского кота Пурша, взятого в дом по ее неукоснительному настоянию.

Аленка села с дочкой на коврик, они принялись строить из кубиков замысловатый лабиринт; пришел в детскую и Пурш и, усевшись рядом, начал важно вылизывать свою пушистую шубку. У девочки с возрастом все сильнее начинала проступать в глазах брюхановская сдержанная затаенность, и сами глаза все больше темнели. Аленка разговаривала с дочерью, смеялась, но в ней по-прежнему тлел совершенно отдельный и наглухо закрытый от других жар. Разумеется, все это вздор и предрассудки, думала она. Почему женщина не может просто так, без всякой дурной мысли, навестить больного товарища по работе, коллегу? Почему это предосудительно? Тем более что она виновата перед ним. Из-за нее он ушел из привычного коллектива первоклассной, лучшей в городе клиники, забросил докторскую; пока опомнится, годы уйдут, вот и порассуждай. Она должна непременно с ним встретиться, образумить его, как-никак она у него начинала, первыми своими шагами в невропатологии она обязана ему, и это дело их двоих, никого оно не касается.

Аленка поцеловала заигравшуюся девочку, стянула потуже волосы (очень ломило виски), захватила с собой кое-какие лекарства, бросила в сумку несколько лимонов и яблок и, не сказываясь Тимофеевне, все так же намеренно увлеченно рассуждавшей с котом о превратностях жизни, о вечной занятости хозяев, которым и жить-то по-людски некогда, вышла на улицу. Она была точно в какой-то горячке, не разрешала себе даже в мыслях оглянуться назад, и только оказавшись перед нужной ей дверью с белевшим на ней номером «41», задержала дыхание, подумав, что, на ее счастье, Хатунцева, может быть, еще не окажется дома, и так же стремительно, не давая себе опомниться, нажала кнопку звонка.

Эти секунды показались ей бесконечными, и она уже хотела повернуться и убежать без оглядки, как вдруг послышались шаги и дверь распахнулась. Она увидела Хатунцева, вернее, в первую очередь она увидела его глаза, от изумления мальчишески яркие.

— Я к вам, Игорь Степанович, навестить, — сказала Аленка, чувствуя, как ее враз оставило напряжение; слова лились легко и свободно, господи, все было отлично, она видела его. — Узнала, что вы больны… Можно мне войти?

— Да, да, пожалуйста, только извините, я в таком виде, — он быстро провел рукой по пижаме. — Прошу вас сюда, в эту комнату, я сейчас оденусь… Простите.

— Зачем это? Ложитесь в постель, — приказала она. — Вы же вон как похудели… Я вам яблоки принесла и лимоны.

Она достала из сумки лимоны и три больших краснобоких яблока и положила на стол, заваленный какими-то книгами, бумагами, таблицами, она с любопытством обежала глазами вокруг, в полуоткрытую дверь другой комнаты виднелся край большого, с гнутыми ножками, дивана, над ним портрет женщины с высоко заколотыми волосами и с нежной застенчивостью в улыбке.

— Садитесь, Елена Захаровна, спасибо за яблоки, — сказал Хатунцев, почему-то очень высокий и нелепый в своей пижаме. — Сейчас чаю заварю, будем с вами чай пить. Или вы, может быть, хотите молока? У меня молоко есть.

— Не хочу, Игорь Степанович, — сказала Аленка. — Это ваша мать?

— Мама. — Хатунцев стоял, прислонившись плечом к старинному, красного дерева, платяному шкафу с давно стершимся лаком. — Это вскоре после свадьбы, почти тридцать лет назад… Зачем… зачем вы пришли? — спросил он внезапно и быстро, и лицо у него вспыхнуло, затем так же мгновенно стало бледнеть.

— Я пришла потому, что вы больны, — так же быстро ответила она, не опуская глаз. — Зачем вы послушались людей, они вас не стоят. Зачем вы ушли из клиники? Уйти должна я.

— Я вас люблю, — сказал он зло, и она вначале не поняла его слов, беспомощно метнулась взглядом по его лицу, затем в глаза ей бросилась его открытая, по-мальчишески худая, беззащитная шея; она растерянно отступила, она не знала его таким, резкость его движений была ей незнакома; сама сдержанность, респектабельность, он был сейчас не стрижен, не брит, светлая щетина покрывала его щеки и подбородок. — Я люблю вас, я не могу без вас, — повторил он упрямо. — Вы это знаете… и вы любите меня, этого нельзя скрыть… Зачем же мучить друг друга? Ну, я уеду, совсем уеду… не могу больше, я не знаю, что я сделаю… я ненавижу вас… я ничего не могу с собой сделать…

— Что вы, Игорь? — прошептала она, пытаясь остановить, оттолкнуть его, но он легко, словно что то невесомое, притянул ее к себе, и она, неотрывно, точно узнавая, глядя в лицо ему и отдаваясь во власть его рук все стремительней, все так же не слышала его слов; сильные незнакомые руки, приобретшие вдруг такую непререкаемую власть над ней, окружили ее всю, без остатка, и солнечный, зеленый мрак плеснулся в ней от взрыва бесстыдного, откровенного наслаждения. Теперь она сама тянулась к молодым, ярким губам и целовала их, и прямо перед нею сияли сумасшедшие, счастливые, незнакомые глаза.

Прошел час или больше, ни Хатунцев, ни Аленка этого не заметили. Кто-то позвонил в дверь, звонок она услышала словно в полусне, неясно, отдаленно.

— Пусть, это, верно, сосед. — Хатунцев бездумно глядел вверх.

— Ну вот, значит, три яблока, — сказала Аленка. — А у Евы было одно… Что ж дальше?

— Не знаю, — счастливым голосом отозвался он. — Я только знаю, теперь исполнится все, что я захочу. Во-первых, я тебя больше отсюда никогда не выпущу…

Она улыбнулась.

— Во-вторых, ты не представляешь, какая ты в самом деле. Мы поженимся…

— Игорь, не надо, я прошу… давай ничего не будем загадывать.

— Послушай, Лена, ведь мы могли никогда не встретиться… Случилась самая большая справедливость, мы с тобой встретились…

— Не гляди на меня так, — попросила Аленка. — Мне совестно…

Он откинулся на подушку, счастливо засмеялся.

— А ты не думаешь, что нам придется уехать из Холмска? — сказала она, пытаясь, пригладить у него на груди короткие, жесткие и очень светлые волосы. — Боже мой, какой ты волосатый, — добавила она без всякой связи.

— Потому что счастливый… Видишь, самая верная в мире примета, — гордо похвастался он.

— Какой ты еще мальчишка, — с каким-то осуждением удивилась она и стала смотреть на вздрагивающее солнечное пятно на потолке.

— Игорь, — сказала она, — Игорь, ты не знаешь, зачем вообще люди? Зачем они живут?

— Зачем? Чтобы любить, — ответил он бездумно.

— А что это значит? — опять спросила она тем же незнакомым ему голосом.

— Лена, что с тобой? Что ты вдруг? — Он осторожно, стараясь не спугнуть ее и не ранить того, что ему было в ней неизвестно, наклонился над ней; глаза ее были холодно и широко раскрыты, — Где ты, Лена? — Он мягко привлек ее к себе; что-то холодное, безжалостное коснулось его души, а все в нем возмутилось от унижения, от страха ее потерять; он так мало еще знал ее, а она была ему необходима и так легко могла уйти, исчезнуть.

— Вчера консультировала во второй городской больнице… Там есть одна палата — пять женщин… Очень тяжелая палата, я тебя вспомнила, посоветовалась с тобой, я всегда тебя вспоминаю в трудных случаях. Они уже давно живут в другом, не нашем мире… Они уже давно там, не живые и не мертвые… У одной было нервное потрясение… не хочу и говорить, такая беда с ней стряслась…

— Ты врач, Лена…

— От этого ведь не легче. — Аленка помолчала. — Вторая — после менингита, у третьей — производственная травма. А у одной, особенно интересно, представляешь, еще война… В августе — месяц, когда к ней пришла похоронка на мужа, — у нее систематические обострения, почти ежегодно. Сильные боли, два-три месяца она в совершенной прострации, не хочет вставать, ходить, есть… Еще молодая женщина, тридцать четыре года. У нее все время взгляд передвигается по потолку. Медленно-медленно… Ты знаешь, я все-таки выяснила, весь потолок у нее мысленно разбит на квадраты… в одном у нее, оказывается, первая встреча с погибшим мужем, в другом — первая ссора, в третьем — свадьба, затем момент их первой близости… И все это она как бы заново проживает, каждый из этих моментов… Я была потрясена, Игорь… Вот и спрашиваю, что же такое жизнь и любовь? Что?

— Какое у нее образование? — Хатунцев старался говорить спокойно и ровно.

— Незаконченное высшее, она до войны успела окончить два курса химико-технологического…

— Ну, знаешь, это типичная…

— Не надо, Игорь, медицинскими терминами отделаться проще всего. Так жалко людей, и как они еще нуждаются в помощи…

— Беспредметной жалости я не понимаю, и вообще, Лена, ты слишком принимаешь все к сердцу. Помнишь, я тебе уже говорил когда-то. Ты не станешь хорошим врачом, если не отбросишь сантименты…

Они оба засмеялись от давнего воспоминания, оно показалось им таким далеким и нереальным. Неужели они когда-то не знали друг друга, возможно ли это?

Глаза Аленки снова погрустнели, и он, уловив это, не давая ей опомниться и уйти в свои мысли, снова заставил ее забыть все на свете, кроме того, что она сидит с ним рядом, и того, что с ними произошло и происходит.

5

Николай был в той поре, когда все без исключения кажется прекрасным, необходимым, единственным; устав сидеть за книгами или торчать в скромной институтской лаборатории, он отправлялся бродить по городу, часто бесцельно, наобум; он не мог бы дать себе отчет, какая сила гонит его из улицы в улицу, но ему нравилось подметить какую-нибудь неожиданность; иногда то, что он видел, заставляло его покраснеть и отвернуться, но чем пристальнее он всматривался в жизнь, тем увереннее становился в своих выводах. Даже безобразное иногда оборачивалось своей неожиданной, полезной стороной по отношению ко всей остальной жизни; Николай начинал понимать и видеть такие связи и закономерности, что подолгу потом был сосредоточен, никого не замечал вокруг.

В один из последних дней бабьего лета (было еще много солнца, и за деревья, кустарники цеплялись длинные серебристые паутины) Николай после лекций забрел в центральный юродской парк. Дело близилось к вечеру, он проголодался, но идти домой почему-то не хотелось; в парке в первом же киоске он купил четыре жареных пирожка с мясом, еще горячих, и съел их с завидной жадностью отличного молодого, неиспорченного желудка; кто-то из встречных прохожих взглянул на него с улыбкой, кто-то с явной завистью к его волчьему аппетиту и здоровому румянцу пошутил. Было тепло, в поредевшей листве деревьев, слегка шевелящихся, застревали длинные куски солнца; Николай даже остановился от пришедших в голову мыслей. Куски солнца, точно, были, но их форма непрерывно менялась: и длинные, и квадратные, и многоугольные, самых разнообразных форм и размеров, они непрерывно вспыхивали, исчезали смещались; это была обычная видимая энергия солнца во взаимодействии с жилым миром земли; и в этом тихом уголке городского сада космос продолжал щедрое, многоликое, прекрасное в своей простоте творчество. Для космоса не было никакого Николая Дерюгина; для космоса он являлся всего лишь мгновенно преходящим результатом игры неисчислимого количества миллиардов комбинаций, противоборства самых различных сил; беспощадная, равнодушная, всеобъемлющая машина космоса непрерывно перерабатывала и отбрасывала тьмы и тьмы вариантов, и вот он, случайный результат этой слепой игры, стоит и вполне сознательно любуется и этим теплым осенним днем в налитых желтым солнцем деревьях, и своей возможностью думать и наслаждаться.

Как и обещал в детстве, Николай, еще не успев к этому времени окончательно сложиться, был уже крупен в кости и угловат; в лице угадывалась напряженная работа мысли; присутствовала она и в силе характера, он мог, засыпая на два-три часа в сутки, неделю, две, месяц подряд, доводя себя до изнеможения, пытаться обосновать языком цифр и формул какую-нибудь показавшуюся ему интересной идею, и только сегодня, пожалуй, впервые за все последние месяцы, он неожиданно сделал для себя еще одно открытие и вначале не понял, в чем точно оно заключается. Просто ему стало грустно, и он, несмотря на уговоры двух приятелей отправиться к одному из них и хорошенько пообедать по случаю очередного семейного торжества, мужественно отказался, ему хотелось побыть одному и побродить по осенним аллеям парка, и вскоре он был вознагражден. Доедая последний пирожок, он улыбнулся проходящей мимо девушке; в простенькой ситцевой блузке, с длинной загорелой шеей, с полудетским, еще округлым лицом, освещенным зеленовато-серыми глазами, она было хороша; как и полагается, она прошла мимо, точно его и не существовало на свете, и только почувствовав его неотпускающий, восхищенный взгляд, поспешно ускорила шаги. Скрывая загоревшееся лицо, Николай торопливо отвернулся; кусок пирога застрял у него в горле, и он оглушительно закашлялся. Ему показалось, что она, залитая искрящимися солнечными потоками, идет совершенно нагая; когда он еще раз оглянулся, она, вероятно, свернула в одну из боковых аллей, ее не было видно. С твердой уверенностью, что ему еще раз повезет встретить сероглазую девушку, Николай вновь отправился бродить наугад, незаметно забрел в почти дикую, сплошь заросшую молодым лесом, полого спускающуюся к реке, безлюдную часть парка; больше уже не попадалось расчерченных искушенной рукой человека аллей и детских площадок, бодрых транспарантов и грибков, здесь царило произвольно заросшее деревьями пространство с едва заметными узкими тропинками, в этом месте каждый шел как хотел и куда хотел. Глядя вниз, на охваченную неподвижным металлическим блеском реку, Николай, очевидно, потому, что больше так и не встретил сероглазую девушку, почувствовал себя неуютно; он грустно решил, что после каждого поколения все его тропы и дороги в основном исчезают и следующее поколение вступает на свой чистый лист. Увидев неподалеку остроугольную крышу заброшенной беседки, он, чувствуя себя в отъединении от прочего мира, смог наконец сесть на широкую решетчатую скамью. Со всех сторон он был теперь укрыт разросшейся сиренью; с наслаждением растянувшись на скамье и подложив под голову «Радиофизику и абсолютный нуль» академика Лапина, он закрыл глаза. Он сонно улыбнулся тишине, покою и одиночеству, прекрасному осеннему дню, так щедро одарившему его; сквозь сирень совсем не проникал ветер, так лишь, чуть-чуть касался лица, и Николай еще раз почувствовал грусть и усталость. И почти сразу же увидел радиоволны в виде гривастых, искрящихся коней, они неслись друг за другом в непроницаемой тьме космоса, подобно бегущему по морю валу, поочередно поднимаясь и опускаясь; эта нелепица возмутила Николая, он вздрогнул и открыл глаза.

— Нет, нет, Игорь, — услышал он удивительно знакомый, торопящийся голос, — подожди немного, я не могу, я еще не готова к этому шагу.

«Аленка!» — ахнул Николай, мгновенно и бесшумно скидывая ноги со скамейки и готовясь или бежать, или броситься ей на помощь, но не успел сделать ни того, ни другого, так как раздался уверенный мужской баритон, и Николай прирос к скамье.

— Мы любим друг друга, — услышал Николай, прежде чем сообразил, как ему поступить. — Это же нелепица… Не знаю, как ты, а я больше так не могу и не хочу.

— Почему ты решаешь за меня? Я же сказала, Игорь, еще немного…

— Еще! еще! А жизнь идет! Нет, так дальше невозможно! Ты же знаешь, я не могу без тебя. Без тебя все безразлично… работа, жизнь, диссертация, все, понимаешь? — вразрез со смыслом слов голос мужчины звучал требовательно, по-хозяйски; Николай не верил собственным ушам. «Что за тип такой?» — подумал он, не в силах, однако, по-прежнему выдать свое присутствие.

— Ну что за детская горячка, Игорь?

— Да, да, да, горячка! — опять раздался голос мужчины. — Горячка! А ты, если можешь так холодно рассуждать, просто не любишь…

— Игорь…

— Ну, Лена, это невозможно, — мужчина говорил искренне, тон у него переменился. — Ты должна решиться… должен быть хоть какой-нибудь определенный срок…

— Игорь, все дело в Ксене. Он заберет у меня Ксеню, — в голосе Аленки прозвучало почти отчаяние, и Николаю на какое-то мгновение стало жаль ее. Стараясь не дышать, движимый каким-то непреодолимым любопытством, он слегка раздвинул ветки и действительно увидел сестру и мужчину лет тридцати, рослого, широкоплечего, с густой шапкой русых волос. Как раз в этот момент он взял руки Аленки в свои и стал что-то быстро говорить ей вполголоса; слов не было слышно, но Николая, привыкшего ощущать сестру какой-то неотъемлемой частью Брюханова, принадлежащей ему безраздельно, странно поразила глубокая близость между Аленкой и совершенно незнакомым и не существовавшим для него до этой минуты человеком. Николаю хотелось выскочить из своего укрытия, подбежать к ним и физически оторвать сестру от этого человека, прогнать его и тут же забыть о его существовании навсегда, как если бы его никогда не было.

— Значит, ты сегодня опять не придешь? — услышал он в это время недовольный голос мужчины.

— Подожди, Игорь, скоро, скоро все само решится, он на этой неделе приезжает, пожалей меня, — ответила Аленка и заплакала.

Этого уже Николай вынести не мог, это было выше его сил; он почувствовал, что у него дергается правое веко; опасаясь услышать еще что-нибудь, он крепко зажал уши ладонями, опустился на скамью и крепко зажмурился; он почему-то перестал бояться, что они заглянут в беседку; он тогда просто посмотрит на них, встанет и скажет, что он уходит и освобождает им место. Он замычал, открыл глаза. Вначале был лишь редкий туман, затем стали проступать столбы, скамьи, изрезанные и исписанные самыми невероятными признаниями, пыльные листья сирени; впервые им владел такой приступ бешенства. Нужно успокоиться, иначе можно натворить бог знает что, решил он; чувствуя сухость и неприятную горечь во рту, торопливо, не таясь, он выбрался из беседки, оглянулся, но поблизости уже никого не было, и он быстро зашагал прочь, к мосту, ведущему в другую, в Заречную часть города.

До темноты он бродил по людным центральным улицам, терзаясь, не в силах прийти к какому-нибудь определенному решению; ему казалось, что он никогда не сможет встретиться с Аленкой, что эта встреча, если она произойдет, окончится какой-нибудь катастрофой. Пожалуй, еще хуже встреча с Брюхановым, подумал он, останавливаясь, его тотчас толкнули в спину, и кто-то, обходя его, посоветовал не торчать столбом на дороге. Он прижался к стене дома и невидящими глазами смотрел на катившийся мимо нарядный вечерний людской поток. Затем он оказался где-то в плохо освещенном проезде, и едва хотел повернуть назад, как почти рядом с ним остановилось такси, из него торопливо выбралась женщина с девочкой лет шести, за ними следом выскочил и шофер и стал затаскивать женщину назад в машину.

— Не прикасайтесь! не прикасайтесь ко мне, нахал! — выкрикивала женщина почти истерически высоким тоном.

— В милицию! в милицию! — в свою очередь кричал шофер, а девочка, стоя в стороне на тротуаре, часто вздрагивая, тоненько плакала.

— В чем дело? — рванулся к ним Николай, и они, и шофер, и женщина, перебивая друг друга, стали что-то объяснять ему, и наконец он понял, что женщина с девочкой села на вокзале, но вскоре шофер прихватил еще двоих пассажиров, но те сошли недавно, заплатив, и вот теперь шофер требовал полностью по счетчику с женщины. Девочка стала судорожно всхлипывать, и Николай, нащупав в боковом кармане заветную тридцатку, выхватил ее и сунул шоферу. Тот, увидев его глаза, подался назад, стал отталкивать руку Николая; женщина тем временем, опомнившись, схватив девочку, побежала с ней по тротуару.

— Бери! бери! — крикнул Николай. — Ты же знаешь, что она права! Погляди на ребенка, сволочь! Бери!

Шофер был старше и сильнее Николая, но он все пятился и пятился от него, и когда Николай еще раз крикнул: «Бери!», шофер, сам того не желая, выхватил деньги и, уже очутившись в машине и отъезжая, высунув голову из кабины, обругал Николая:

— Псих ненормальный!

Николай же, прислонившись к подвернувшемуся стволу липы, рассмеялся; вся эта неожиданная стычка принесла какую-то разгрузку, облегчение, и он вспомнил, что Тимофеевна утром говорила, что хозяин, то есть Брюханов, на днях обещает приехать, и вздрогнул, подумав, что Брюханов уже приехал и произошло что-то ужасное, какая-нибудь дикая сцена…

Через четверть часа он через четыре ступеньки торопливо взбегал по лестнице; Тимофеевна, открыв, по привычке встретила его ворчанием, но он, опережая ее, спросил:

— Что нового, Тимофеевна?

— Ничего… Что тут нового, жду, жду, ничего нет, никого нет, как провалились…

— Вот и хорошо, — даже несколько обрадовался Николай, ловко и решительно обходя Тимофеевну, и она тотчас пошлепала вслед.

— Явился — не запылился, — загородив дверь из ванной, где Николай, раздевшись до пояса, с наслаждением плескался, отмывая пот, пошла она в наступление. — Обед давно прошел, а их никого, ни одной, ни другого. Как хозяин из дому, так и порядок долой… Нет, ищите себе другую охотницу по десять раз обед греть, да и какая это, прости господи, еда? Все перестояло, закаменело в сухарь…

— Тимофеевна, а Ксеня где?

— А где ей быть, — все тем же ворчливым тоном ответила Тимофеевна. — Сидит себе, дом строит. Упорная, чертенок, дом валится, а она опять, поди тебе, в какой раз лепит одно на другое…

Николай крепко вытерся полотенцем, поглядел па свое отражение в зеркале, сморщился и, надев рубашку, отправился к Ксене; та, увидев его перед собой, улыбнулась, но от дела не оторвалась; Николай присел рядом на корточки.

— Ты что строишь, Ксеня? — спросил он, внимательно присматриваясь к девочке, почти со страхом отмечая ее поразительное сходство с отцом. — Вавилонскую башню? А?

Ксеня опять серьезно посмотрела на него, улыбнулась и ничего не ответила.

— Понятно… Каждый из нас говорит на своем языке, ты на своем, а я на своем. — Николай поднял брови и, покачиваясь слегка, все с той же пристальностью продолжал рассматривать племянницу. — Разумеется, как тут угадаешь, может, и похожа ты на папу, а может, и еще на кого, тут, Ксеня, дело такое… Хотя тебе самой совершенно на это наплевать… Но это, Ксеня, пока…

— Ты что над ребенком бормочешь? — выросла Тимофеевна в дверях детской, внося с собой аппетитные запахи хорошего борща и жареного мяса; у Николая дернулись ноздри. — Девять часов, а ты не евши блукаешь, — сказала Тимофеевна. — Пошли, я тебе уже налила… Под потолок вытянулся, а разум детский, — решительно оттеснив Николая на кухню, где она кормила всех провинившихся, Тимофеевна тотчас усадила его за стол.

Он жадно съел две тарелки борща, жаркое, и она начала понемногу отходить.

— Не спеши, не спеши, — сказала она, — что, за тобой гонится кто?

— Спасибо, Тимофеевна. — Николай выпил компот, придвинутый к нему Тимофеевной. — Тихон Иванович не звонил?

— В пятница к вечеру, что ль, обещался прилететь, — сказала Тимофеевна. — У них разве какие сроки есть? Может, и к вечеру прикатит, а может, еще с неделю промается. Неладная работа, — вздохнула Тимофеевна. — Вот мой хозяин бондарь был, любую тебе кадушку сделает, любой тебе бочонок, хоть с крантиком, хоть закрытый, хоть какой. А вечером — он тебе дома, никаких там собраний да разъездов… Ты что подхватился?

— Кажется, пришел кто-то…

— Хозяйка пришла, кто ж еще. — Тимофеевна обрадованно затопала к двери при мысли о том, что на плите все еще горячее и не нужно будет еще раз греть. Она выглянула в коридор;Аленка уже разделась и расчесывала у зеркала свои густые волосы.

— Кто дома, Тимофеевна? Коля пришел?

— Беспутная ноне жизнь пошла, — начала было Тимофеевна, но Аленка уже была у Ксени, подхватила ее на руки, закружила по комнате, приговаривая на ушко девочке ее любимые скороговорки, и Ксеня, сразу утратив всю свою серьезность и зацепившись ручками за шею матери, восторженно вскрикивала.

Стараясь не встретиться с Аленкой, Николай проскользнул в свою комнату, лег на диван и прикрыл лицо книгой; к нему заглянула Аленка и сразу же тихонько притворила дверь; Николая перестал мучить неуловимый запах ее духов, и он продолжал все так же, не меняя положения, лежать.

— По-моему, спит, — расслышал он голос Аленки и облегченно передохнул; ему сейчас было невыносимо видеть ее и говорить с ней. Он понимал, что это трусость и не выход из создавшегося положения, и попытался успокоить себя обычным, проверенным способом: в сущности, и это была жизнь, проявление реально существующих сил, и не имеет никакого значения, что случившееся произошло с его сестрой, и то, что Аленка его сестра, в свою очередь всего лишь случайность.

К его досаде, появилась Тимофеевна: увидев непорядок, она тотчас всполошилась, затормошила Николая.

— Заснул, что ль? — спросила она, снимая книгу у него с лица. — В одежде-то, господи, давай-ка я тебе постелю сейчас, а ты ложись, как все добрые люди.

Николай сел, хмуро зевнул и, пока Тимофеевна разбирала ему постель, молчал. Он дождался, когда Тимофеевна, утомительная в своей заботливости, вышла; он уже сумел вернуть себе защитный, несколько иронический тон, всегда выручавший его в трудные минуты. На противоположной стороне улицы начали гаснуть одно за другим окна, и светили лишь вдоль тротуаров таинственные с наступлением глубокой ночи фонари. Вообще молчать и делать вид, что ничего не случилось, — бессмысленно, глупо; нужно подойти к этому с холодным сердцем, расставить фигуры на свои места, решил Николай, по-прежнему хмурясь. Он уже испытал однажды такое же чувство беспомощности, когда ездил домой, в деревню, и впервые встретился с отцом после его возвращения с Камы. Смотрел на отца во все глаза и не знал, как ему поступить; им обоим было мучительно неловко, но и отец па сближение первым тоже не пошел; после двух-трех безуспешных попыток заговорить на общие темы замолчали оба, но Николай все время чувствовал на себе испытующий взгляд отца. С тем и уехал, сославшись на практику; и только мать, укладывая ему в чемоданчик горячие пышки, подняла строгие, все понимающие глаза и сказала тихо:

— А ты не суди, не надо. Ты пока в судьи-то не годишься, рано тебе…

— Ты это о чем? — спросил он, мучительно краснея и невольно опуская глаза.

— А Ленке скажи, как только работа схлынет, приеду, побуду недельку, Ксенюшку к себе заберу, молоком отпоить, поправить, тощая больно, глазенки одни и светятся. Чем они ее там, в городе, кормят, еще прислугу держат, — вместо ответа сказала Ефросинья, и вот теперь Николай вспомнил этот недавний случай. Вполне вероятно, там скорее всего в судьи он действительно не годился, там у него не было никакого права; он и сейчас не хотел копаться в жизни отца. Но здесь… Здесь-то что его удерживает? Народная мудрость, не рекомендующая совать нос во всякую щель? Жалость к сестре? Брезгливость? Ишь какой чистоплюй выискался, сразу же возмутился он, а жить в доме человека, которому ты стольким обязан и которому твоя сестра наставляет рога, жрать, грубо говоря, его хлеб, чистоплотно? Нет уж, сестра как хочет, это ее в конце концов дело, она взрослый человек, а он в этой грязи барахтаться не будет. Нет уж, увольте, он завтра же уйдет в общежитие.

Старый высокий вяз, уцелевший в войну, приходился верхушкой под самые окна; под порывами ветра он старчески натруженно скрипел. Бедняга, повидал ты на своем веку, подумал Николай и подошел к зеркалу. Пожалуй, пора уже было побриться, от висков вниз отчетливо наметились темные полосы, и усы уже есть. Николай сказал: «Гм!» — и потрогал верхнюю губу, пригладил растрепанные волосы. Усы, разумеется, можно было сбрить, можно и оставить. Это дело такое, у каждого свой вкус. Если разобраться, то и не надо ничего усложнять намеренно, решительно ничего…

С этими мыслями Николай прошел длинным пустым коридором, постучался к Аленке и, услышав короткое «да», вошел. Скользнул взглядом по столу, заваленному справочниками, журналами, конспектами, Аленка сидела и что-то усиленно штудировала.

— Это ты, Коля? — сказала она не оглядываясь. — Здравствуй, подбиваю вот данные по последней поездке в Слепненский район. Знаешь ведь, по линии облздравотдела наблюдаю его уже третий год. Консультирую больных своего профиля, наиболее интересных забираю в стационар. Ну, и областное мое начальство тянет душу, замучили отчетностью. Столько врачу приходится исписывать бумаги… Как у тебя дела, Коля? Садись…

— Ты зачем обманываешь Брюханова? — спросил Николай, прерывая ее и задумчиво рассматривая свои длинные, худые пальцы. — Живешь с каким-то Игорем… это, надо полагать, тоже входит в понятие отчетности…

Сейчас он глядел в упор, и хотя пытался сохранить спокойствие, уголок губ у него слегка дернулся; он видел, что лицо у нее пошло большими рыжеватыми пятнами, удар был слишком неожидан и жесток. В следующее мгновение она мучительно побледнела.

— Зачем ты так, Коля? — спросила она глухо.

— А как? Как надо? — Он сжал виски руками, потому что опять появилась режущая боль, но не отвел от нее расширившихся, бешеных глаз.

— Я люблю его, давно люблю, — сказала она. — Я не знала этого раньше, но теперь знаю… знаю наверное…

— Вот как значит, любишь его. Вот почему ты никак в Москву не соглашаешься ехать… Но ведь честнее сказать, Брюханов-то настоящий человек… А ты — обманывать, такая грязь.

— Мальчишка! Как ты смеешь! Что ты понимаешь в жизни?

— Не меньше твоего, Алена, — сказал он, изо всех сил сдерживая себя, — Или ты мне хочешь посоветовать, чтобы я тоже узнал вот такую, как ты говоришь, жизнь от крыши до подвала, до сточных канав?

— Зачем ты меня мучаешь? — Аленка задохнулась, взялась обеими руками за грудь, — Что же это такое? Уйди, сейчас же уйди!

— Ну, разумеется, мы привыкли думать только о себе, о своих болячках, о своих удобствах. Если мы кого-то мучаем, мы об этом не задумываемся, если же нас чуть-чуть против шерсти — мы уже кричим: насилие, разбой, караул… Ты как хочешь, твоя жизнь — это твоя жизнь, но я оставаться в этом дерьме не намерен, — сказал он просто, почти бесцветно; первая острота прошла, и Николай сейчас боялся смотреть на Аленку, ему изменила выдержка. За несколько минут Аленка словно постарела, резкие складки залегли возле губ, голос звучал тускло; Николай видел, что каждое его слово причиняло ей почти физическую боль, и он, резко повернувшись, почти бросился к двери.

— Подожди, — попросила она, и он, опустив голову, остановился. — Я не хочу, чтобы ты так уходил…

— Я переберусь в общежитие, к ребятам, — сказал он. — Завтра заберу вещи…

— Коля… что мне делать? — спросила она, слепо и неотрывно глядя ему в глаза. — Я люблю его, я ничего не могу изменить. Я все, что могла, делала, боролась с собой… Понимаешь, я люблю его, я не могу без него… понимаешь, не могу?

— Не понимаю, — как-то чуждо и холодно отозвался Николай. — Вернее, может быть, я бы и понял тебя, скажи ты Брюханову, но так…

— Я знала, что мне все придется пройти… все оттягивала, но теперь я хочу, чтобы ты выслушал меня… Именно ты, Брюханов меня легче поймет, легче простит… Он, пожалуй, уже все… почти все знает… но ты, ты…

— Одумайся, Аленка, я не хочу ничего больше слышать, — его передернуло от жалости к ней, что-то метнулось у него перед глазами, что-то из прошлого, какая-то смятая, полузабытая тень, искаженное в крике лицо матери, и чувство собственного одиночества в этом мире охватило его; никто здесь не понимает друг друга, с отчаянием подумал он, никто никого не слышит, кричи не кричи. Я не понимаю, что она говорит, и никогда не пойму, и, однако, мы почему-то нужны друг другу, ей зачем-то нужно, чтобы я понял. А зачем? Что она говорит, подумал он, видя ее шевелящиеся губы, огромные темные зрачки и пугаясь. Он не слышал, ничего не слышал, теперь он ясно вспомнил голодную весну, когда они с Егоркой отправились в лес, на озеро, и настреляли уток, а потом умерла бабушка Авдотья, и мать послала их с Егоркой наготовить дров, а он вдруг ослеп; он ничего совершенно не видел, и тогда впервые ужас перед смертью охватил его. Он и сейчас мучительно весь передернулся, это было невыносимо… Он беспомощно глядел на Аленку, шевелившую губами, и ничего не слышал…

— Коля, что с тобой? Коля, Коля! — закричала Аленка, бросаясь к нему и обхватывая его за плечи; она что-то лихорадочно говорила, трясла его, дала ему выпить воды.

Увидев, что она бросилась к телефону, он отрицательно замотал головой, и весь мир звуков, огромный и такой необходимый, прорвав какой-то заслон, обрушился на него, и он замер от счастья, от боязни его вновь потерять. Первым делом он услышал шум листвы под ветром и покосился на полуоткрытую форточку, затем до него дошло слабое потрескивание лампочки под потолком, очевидно, она вот-вот должна была перегореть.

— Ну что, Коля? Да скажи хоть что-нибудь, — решилась наконец нарушить испуганное молчание Аленка.

— Я ничего не слышал… все как под ватным колпаком…

— Как ты меня напугал, ну, слава богу, это бывает, тебе надо лечь, Коля…

— Ладно, Аленка, все прошло, будет об этом, — попросил он. — Со мной мы все решили. Я давно хотел, мне там будет удобнее, ближе к ребятам, к лаборатории.

— Ну хорошо, Коля, как хочешь делай, как тебе лучше, — ее голос звучал удручающе ровно, и это говорило о том, что для нее уже тоже все решено. — Пойми, это не каприз… и не распутство, как ты думаешь. Так распорядилась жизнь… Брюханов прекрасный человек, чистый, честный, я знаю, что я его не стою… я готова стать перед ним на колени… Но понимаешь, Коля, он слишком сильный… Я ничего не могу прибавить к его силе, ничего не могу ему дать, я бесполезна для него…

— Какая чушь… Он же тебя любит… Он тебя человеком сделал! — опять не удержался Николай. — Образование дал, ты хотя бы об этом подумала!

— Да, сделал, сделал, разве я не знаю! — Аленка еще больше выпрямилась, вся она сейчас была как натянутая струна. — Любит… знаю, любит… Но мне-то этого мало, мне-то нужно близкому человеку полезной быть, до его высоты тянуться… А он не пускает туда никого. Он гордый, он со всем справляется один. И получается: он отдельно, и я отдельно, и только по вечерам, по ночам вместе, а мне этого мало…

— Ну, и почему ты не можешь сказать Брюханову, как мне сейчас? Он же умный, все поймет, он все для тебя сделает.

— Поздно, Коля, сейчас это уже ничего не изменит…

— А почему ты думаешь, что здесь будет иначе? Ты ведь так мало его знаешь.

— Ты его видел? — осторожно спросила Аленка.

— Ну, допустим, не видел. Разве это что-то меняет? Совершенно чужой, незнакомый тебе человек…

— Какой ты смешной, Коля… Он врач, мы работали вместе. Он, он хороший… он тебе понравится.

— Никогда! И не вздумай меня с ним знакомить. Подожди, он тебя обдерет как липку и бросит. Ты еще не знаешь, какие по этой части артисты бывают…

— Он меня любит, в этом женщина никогда не ошибется…

— Ладно, в конце концов это не мое дело. А о Ксене ты подумала?

— А что Ксеня?

— Дочь Тихон Иванович никогда тебе не отдаст. — Николай опустил глаза. — И правильно поступит, и я бы на его месте не отдал.

— Но это невозможно! — Побледнев, Аленка затравленно глядела на брата. — Я же без нее умру… что ты говоришь…

— Не только возможно, но просто необходимо, — жестко сказал Николай. — Ты и не затевай возни, сама сделала выбор…

Неожиданно дверь приоткрылась, и в комнату просунулась до бровей обвязанная платком голова Тимофеевны.

— Господи, — ахнула она, — что ж такое? Иду, а они жужжат, жужжат… Седьмой сон досматривала… Вы что?

— Иди, Тимофеевна, — глухо сказала Аленка, — сейчас ложимся. Спокойной ночи…

— Вона! Уже утро на дворе! — фыркнула Тимофеевна, подозрительно перебегая глазами с одного на другую и с видимой неохотой исчезая.

— Или ты завтра напишешь Тихону Ивановичу, — сказал Николай, направляясь к двери, — или это сделаю я… Это я тебе обещаю твердо.

6

С некоторых пор у Тимофеевны появилось чудачество всю приходящую почту во что бы то ни стало просмотреть раньше всех, а газеты хоть бегло прочитать до Брюханова. Для этого она пораньше спускалась к почтовому ящику, затем, вооружившись очками, внимательно изучала обратные адреса на письмах, а в газетах специально купленным синим карандашом отчеркивала интересные, на ее взгляд, новости, и уже только после этого давала газеты Брюханову. Тому это не совсем нравилось, но, попробовав изменить положение и встретив несгибаемый отпор Тимофеевны, он смирился и махнул рукой. Тимофеевна была довольна завоеванной победой и за завтраком первая всем рассказывала новости. С тех пор как Брюханов был переведен на работу в Москву, Тимофеевна стала безраздельной хозяйкой почты, но после ночного разговора Николая с Аленкой, почувствовав накаленную атмосферу в доме, она и не заглядывала в газеты и редко, раз в два-три дня, спускалась к почтовому ящику, а то и вовсе забывала об этом, готовила кое-как, спустя рукава, и по несколько раз в день принималась говорить о расчете, о том, что она уже больна и стара, не может угодить на всех в таком бестолковом семействе, где каждый тянет в свою сторону, кто в лес, кто по дрова.

Уход Николая в общежитие она встретила как разразившийся среди ясного дня гром, убивалась и причитала, словно по покойнику, и едва за ним закрылась дверь, без сил, без слез обрушилась на диван в передней. В тот же день Аленка дала телеграмму Брюханову с просьбой немедленно приехать, а назавтра, под вечер, Брюханов уже стоял в передней и высоко подбрасывал к потолку взвизгивающую от восторга дочку.

С Ксеней на руках он поздоровался с Тимофеевной, привычно поцеловал Аленку и, всматриваясь в нее, спросил:

— Ты не больна, Аленка? Что-то бледная… Что-нибудь случилось? Где Коля?

— Да, случилось, — сказала Аленка. — Пойдем к тебе.

Брюханов неторопливо причесался у настенного зеркала, прошел в кабинет, передав Ксеню Тимофеевне, и та, не мешкая, чувствуя неладное, унесла на кухню брыкавшуюся, норовившую вырваться из рук и проскочить в кабинет к отцу девочку; ворча про себя, что надо бы вначале по христиански за стол всем сесть, встретить хозяина, а тогда бы и за разговоры приниматься, Тимофеевна принялась кормить девочку, заодно налив молока в блюдечко и для кота.

В эту минуту в кабинете Брюханова решившаяся наконец Аленка, точно бросаясь головой в омут, сказала:

— Тихон, мы не можем больше быть вместе… Я… я… люблю другого… одним словом, у нас было все…

Брюханов, остановившийся в это время у стола, чтобы прикурить, так и остался с незажженной папиросой; на мгновение ему показалось, что в комнату ворвался черный ветер, охватил его с головы до ног. Он сразу и бесповоротно понял, что это конец, он старался только удержаться, не шлепнуться в зеленую покойную пасть кресла; слепая ярость плеснулась в нем, до судорожной боли в сердце захотелось выхватить браунинг и тотчас все кончить, и рука сама собой скользнула в карман, стиснула прохладную плоскую рукоятку. Аленка завороженно следила за каждым его движением. Опять стены поплыли перед ним, его шатнуло, нетвердо ступая — только бы не видеть ее застывшее, испуганно-чужое лицо! — он прошел к окну и, уже окончательно теряя контроль над собой, схватился за штору и рванул ее вниз. Грохот падающего карниза, цветочных горшков, в большом количестве стоявших на низеньком столике у окна, отрезвил его. Комната наполнилась звоном битого стекла; несколько раз мигнула люстра. Аленка стояла, все так же прижавшись к стене, но не сделала ни одного движения, чтобы как-то защититься, прикрыть себя. Избавляясь от искушения, слепо, почти ощупью, он обошел кресло; выдвинул ящик стола, швырнул в него браунинг, заставив себя таки разжать пальцы. Непонятно, совсем непонятно, почему он жил и зачем вся его жизнь, ничего не понятно. С ним рядом шел человек, женщина, и у него так и не нашлось лишнего получаса, чтобы поглубже заглянуть в ее душу, разгадать ее до конца… Предать, так подло, так жестоко…

Почти чугунная тяжесть была в нем, на лоб наползли складки, и только резкие, нетвердые движения рук, когда он швырял браунинг, выбирал и разминал папиросу, выдавали степень искавшего в нем выхода бешенства. Сейчас точно впервые Аленка увидела его; после своих слов, сразу же обрубивших любой путь к отступлению, она оцепенела; мучительная, сжигающая сила безрассудства в хорошо знакомом, не так давно самом близком человеке ошеломила ее; ей стало страшно от непоправимости того, что она сделала.

Брюханов так и не закурил, смял в горсти папиросу, швырнул ее под ноги и рванул ворот кителя, блестящие пуговицы посыпались, брызнули в разные стороны.

— Послушай, Аленка, — сказал он хрипло, — может, тебе показалось, а если ничего не было? Возьмем и забудем… забудем и никогда больше не вспомним… Так, минутная твоя фантазия.

Аленка, дрожа бледными ноздрями, оторвалась наконец от степы, завороженно пошла к нему с широко раскрытыми, немигающими глазами; ей и самой на какой-то миг показалось, что ничего не было, что вот сейчас оба они расхохочутся, прильнут друг к другу, она вдохнет пропотевший, пыльный запах его одежды и все кончится. И остановилась.

— Прости, Тихон, ты должен меня понять…

— К черту! — оборвал ее Брюханов, в одно мгновение опять выходя из себя. — Почему я должен всех понимать, все взваливать на свои плечи? Почему? По какому закону? А кто меня поймет? Хватит, я слишком много и без того волоку, это уже сверх всяких сил! Хватит!

— Успокойся, Тихон, — попросила она. — Ну, ударь меня! Так получилось, я ничего не могу изменить. Он слабее тебя, и я нужна ему. Каждую минуту нужна. Я ведь женщина, Тихон, баба, — сказала она потерянно. — Мпе иногда хочется, чтобы меня, как кошку, погладили… А тебя никогда нет… Я нужна ему, я ему нужна больше, чем тебе, без меня он пропадет…

Опять какой-то горячечный озноб пронизал Брюханова с головы до ног, и он уже больше не оглядывался, сейчас только смерть могла остановить его. Широко шагая, он прошел к двери, защелкнул ее на внутренний замок, затем круто повернулся, и на какое-то мгновение словно что толкнуло его назад.

— Что ты делаешь, Тихон? — услышал он далекий испуганный голос Аленки. — С ума сошел… Тихон… Тихон…

Ничего не говоря, не спуская с нее глаз, карауля каждое ее движение, он сорвал с себя китель, сапоги, при этом неловко подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, и она оцепенело следила за ним. Он подошел к ней совершенно голый, и волна от разгоряченного мужского тела накрыла ее.

— Тихон… Тихон…

У нее мгновенно пересохли губы; она хотела остановить его, хотела опереться на стол, судорожно пытаясь хоть за что-нибудь схватиться; ничего не попадалось, и она беспомощно поглядела ему в глаза.

— Тихон, остановись!

— Раз так все легко, — сказал он с незнакомой, изуродовавшей все его лицо усмешкой, — то и это сойдет. Я почти два месяца не был дома…

— Ты с ума сошел… Тихон, стыдно за тебя…

— За меня стыдно, а за себя нет? — одним широким, яростным взмахом он располосовал ей платье сверху донизу, она вскрикнула, пытаясь оттолкнуть его руки.

— Постой… Что ты делаешь? — отчаянные, злые слезы брызнули из ее глаз. — Дурак… Я это платье чуть не полгода шила… Отойди… я сама. — Она быстро сорвала с себя все остальное и, часто дыша, с каким-то дерзким, жарким вызовом глядела на него исподлобья. — С бабой справился… ну что ж, давай…

Он шагнул было к ней с обессмысленными от бешенства глазами, но тут же резко отвернулся и свалился ничком на широкий диван; он сейчас боялся себя, того сжигающего дурмана, что туманил мозг, кружил в сердце.

Аленка запахнула на груди остатки платья, села в кресло и, не скрывая своих голых ног, жадно закурила.

— А теперь? — спросила она, пытаясь с трудом успокоить дыхание. — Дальше что?

— Уходи, чтобы я тебя никогда не видел, — глухо отозвался он, не поднимая головы, — Ксене ничего не говори…

— Ксеню я заберу с собой.

— Ксеню не получишь, никогда не получишь! — вскочил он туго развернувшейся пружиной.

Вздрогнув, она не выдержала и отвела глаза; она опять не узнавала Брюханова и точно впервые видела его, она даже отдаленно не предполагала, что он может быть таким. И в то же время его безжалостность, его слепое безрассудство вызывали в ней протест и она, с трудом удерживая слезы, старалась только не выдать себя и все твердила про себя какие-то пустые, бесцветные слова. Как же, решил, твердила она, почти не видя его лица, решил, как будто на свете больше никого и ничего. Привык! Сила силой, но ведь и правда есть, и совесть есть, ладно, это мы еще потом посмотрим, ладно, подумала она. Ну и что? Дальше что? Странно, что ей не хотелось никуда уходить. Я его ненавижу, пыталась она уверить себя, но никакой ненависти не было, она почувствовала лишь смертельную усталость.

Брюханов тоже остыл, был только слишком бледен; он прошел из кабинета в спальню, тотчас появился снова и швырнул на пол целый ворох платьев; он выдернул их из шкафа прямо с плечиками.

Сжав зубы, она стала одеваться.

— Все свое ты можешь забрать…

— Из твоего дома я ничего не возьму, — отказалась она.

— Зря. Все, что будет напоминать о тебе, я выброшу, сожгу, — незнакомая судорожная усмешка опять наползла, исказила его лицо.

Не отрывая от него глаз, она взяла несколько платьев, послушно бросила их на спинку стула, вот когда ей стало по-настоящему страшно. Куда же она теперь? Туда, где одно только начало, одни только надежды и ничего больше? Ничего прочного? Да, туда, сказала она себе неуверенно.

За дверью послышался голос Тимофеевны, она звала всех за стол, жаловалась, что еда стынет.

— Сейчас, сейчас, Тимофеевна, — отозвался Брюханов. — Давай накрывай на стол… водки поставь, пожалуйста! Слышишь?

— Думаешь, я просто к тебе в Москву в последний раз приезжала? Почему ты тогда не взял и не оставил меня силой? Почему? — спросила Аленка, задыхаясь от душивших ее бессильных слез, бросая ему запоздалый упрек. — Уйди, дай мне собраться…

— Я знаю, что ты сейчас думаешь, — сказал он, останавливаясь у двери и не поворачивая головы. — Да, может быть, я поступил плохо… не смог удержать себя… Но об этом я не жалею, слышишь, ничуть не жалею, думай как хочешь…

Он прошел прямо к столу; Ксеня уже сидела на своем высоком стульчике, повязанная фартуком, и облизывала ложку.

— А Николай что же? Где он? — спросил Брюханов пусто и безразлично, как нечто уже далекое, ушедшее, оглядывая привычную обстановку.

— Вчера только и перебрался в общежитие, — тотчас высунулась откуда-то из-за спины у него Тимофеевна с большим жестяным подносом, которым она пользовалась в минуты крайней растерянности, и на глазах у нее с готовностью заблестели слезы. — С чемоданом ушел, стала было отговаривать, так он… О господи…

— Не надо, Тимофеевна, — глухо попросил Брюханов. — Корми девочку, видишь, вся обвозилась…

Не присаживаясь, он тут же налил полный стакан водки.

— Где твоя стопка, Тимофеевна? Тащи, тащи, — повысил он голос на перепуганную старуху. — За уходящих… пусть им станет лучше…

7

Утром, каким-то образом узнав о приезде Брюханова, ему позвонил Лутаков и после обычных приветствий и пожеланий с известной долей почтения, ясно давая понять, что он по-прежнему относится к Брюханову как младший к старшему, вот даже навязался на встречу, хотя отлично знал, что Брюханову это было не совсем приятно. Помедлив и выбрав момент, он сразу же добавил, что, если это удобно, он может заехать к Брюханову домой, но тот вежливо возразил, что это ни к чему и что он с удовольствием заглянет в обком, повидает товарищей по работе; он еще не опомнился после вчерашнего и даже с некоторой поспешностью согласился увидеться с Лутаковым, тут же про себя подосадовал, но уже часов в двенадцать был у него. Широкоплечий, почти квадратный, Лутаков встретил его подчеркнуто радушно, с увлечением начал рассказывать о делах в области. Внешне он почти не переменился, но чувство уверенности, весомости сквозило в каждом его движении, в каждом жесте, в манере говорить, отвешивая каждое слово; он даже глаза поднимал неторопливо, как бы нехотя, а говорить научился совсем тихо, так, что к нему поневоле приходилось прислушиваться. И хотя Брюханов был от него в двух метрах, он два или три раза не расслышал его и, забавляясь этим, переспрашивать не стал. Брюханов слушал, смотрел на Лутакова, и его так и подмывало спросить, кто же все-таки слал на него «телеги» в Москву, его лишь удерживала явная неразумность подобного шага, «А может, сам он и не писал, — подумал Брюханов. — Может быть, как-нибудь со стороны незаметно направлял, для этого у него способности есть…»

— А я, Тихон Иванович, хотел с тобой посоветоваться. — Лутаков чуть повысил голос, как бы подчеркивая важность момента.

— Давай, Степан Антонович. — Брюханов все время помнил, что именно конкретно было сказано о Лутакове в дневнике Петрова, резкая, по-петровски беспощадная интонация характеристик неожиданно зазвучала в нем с особо язвительной силой, и он с трудом сохранял сейчас доброжелательный тон.

— Да, во-первых, Тихон Иванович, я хотел перемолвиться с тобой о Чубареве. — Лутаков взял папиросу из большой коробки на столе, тщательно размял ее, но тут же, словно неожиданно вспомнив что-то важное, быстро взглянул на часы и положил папиросу обратно. — Понимаешь, от старости у него это, что ли, становится совсем нетерпим. Увольняет людей направо и налево, сколько специалистов выгнал, а они куда в первую очередь? Они — в обком, с жалобами. Если обком что-нибудь порекомендует, он не только должного внимания не обратит, понимаешь, а еще пришлет раздраженное послание, а то сам заскочит, черт знает чего наговорит, хоть стой, хоть падай. В районном комитете созрело решение о приеме Олега Максимовича в партию, мы бы его сразу же в бюро обкома избрали, легче было бы с ним работать. Куда там! Оскорбился, смертельно обиделся на область.

Брюханов, живо представив себе Чубарева, обидевшегося на область, невольно рассмеялся; Лутаков, воспринимая это по-своему, тоже оживился.

— Знаете, что он мне сказал? — Лутаков с улыбкой развел руками. — Я, говорит, молодой человек, заводы строил, понимаете, когда вы еще без штанов ходили. Представляешь, первому секретарю обкома! В ЦК, говорит, мне прямо сказали, что это и есть моя партийная работа, если бы некоторые коммунисты хоть наполовину так работали, другое бы дело было. Каково, а? Ведет себя как губернатор. Никто не спорит — уважаемый, заслуженный, — но и потакать каждой его прихоти обком не имеет права…

В кабинет вошел помощник Лутакова, лет тридцати, в гимнастерке, с жизнерадостным, улыбчивым лицом; Лутаков недоуменно поднял голову.

— Степан Антонович, два часа прошло, — сказал он и как-то бесшумно растворился, исчез за дверью, успев, однако, приветливо улыбнуться Брюханову.

— Спасибо, спасибо, — сказал Лутаков и тотчас, взяв папиросу из ящичка, с наслаждением закурил, затянулся раз, другой и, выдохнув дым, охотно пояснил: — Приходится, понимаешь, ограничиваться, разрешаю теперь себе это удовольствие ровно через два часа, а дел столько, что сам и не помнишь. Вот и приходится просить, чтобы напоминали…

Брюханов, ничем не выказывая своего отношения к услышанному, тоже закурил из ящичка. Он считал, что хорошо знал Лутакова, но теперь видел, что это не так; Лутаков, говоривший с ним сейчас, мало чем напоминал прежнего, и, самое главное, это была не какая-то внешняя перемена, а глубокая внутренняя метаморфоза; с Брюхановым разговаривал сейчас совершенно новый, незнакомый ему человек, но Брюханов знал, что такой бесследной перемены не бывает, не может быть, и с усилившимся вниманием пытался уловить в новом Лутакове черты старого, хорошо ему знакомого человека, и когда помощник Лутакова напомнил ему, что пришла пора выкурить папиросу, Брюханов мысленно удовлетворенно потер руки: это был старый Лутаков, но с новыми возможностями. «Ну-ну-ну, — сказал себе Брюханов. — Посмотрим, как он развернется и зачем ему потребовалась встреча со мной, Чубарев — это ведь только зацепка, своеобразный запев, лично сам он о Чубареве особо распространяться не собирается».

— Чубарев первоклассный организатор промышленности, — сказал Брюханов. — Я лично никогда не рисковал давать ему какие-либо практические рекомендации в том, что он знает лучше меня.

— У тебя, конечно, Тихон Иванович, теперь иные горизонты, — не захотел понять его Лутаков. — А у меня он на загривке висит. Да если бы один он… Положение с семенным фондом хуже не придумаешь, почти половины не хватает. А спрос, разумеется, с меня. Вчера опять из Москвы звонят, нужно наскрести двадцать пять тысяч центнеров. Товарищи дорогие, говорю, помилуйте, мне же сеять нечем. — Лутаков махнул рукой. — Куда там…

— Будешь скрести? — спросил Брюханов.

— А что бы ты на моем месте сделал, Тихон Иванович? — Лутаков как-то несколько потускнел. — И потом — без крайней необходимости на такие меры никто ведь не пойдет. Я, Тихон Иванович, партии верю, как самому себе…

«Ого! — подумал Брюханов. — Вот это уже совершенно неизвестный мне Лутаков, замахивается на партийного деятеля большого масштаба… Ведь выколотит эти двадцать пять тысяч, потребуют еще столько же, опять выколотит… Удивительная способность у такого народа брать ниоткуда…»

— Ты, наверное, Тихон Иванович, не одобряешь меня, — сказал Лутаков.

— А тебе, Степан Антонович, лично мое одобрение нужно? — пожал плечами Брюханов. — Зачем?

— Зачем, зачем! Кто знает зачем? Иногда ведь хочется просто дружеской поддержки… Некоторые то горлодеры и в Москву ездят жаловаться, даже некоторые председатели колхозов. — Лутаков упорно глядел на свои руки, сцепленные на столе, методично крутя большими пальцами то в одну, то в другую сторону; намек был достаточно прозрачен. — Ездят, а что? Лутаков во всем виноват! Они, умники, не понимают, что с меня в десять раз больше спрос! — Лутаков опять потянулся к папиросам, но тут же точным, расчетливым движением оттолкнул ящичек от себя подальше. — Приходится с такими серьезно разговаривать, разъяснять, а то и наказывать… У каждого ведь свой воз и своя ответственность.

«А это еще один, уже совершенно новый Лутаков, — тщательно, с автоматической бесстрастностью зарегистрировал Брюханов. — Это он мне Митьку-партизана припечатал, предупреждает, чтобы не совал нос не в свои дела… А могут ли у коммуниста быть дела свои и не свои? — тут же подумал он. — Очевидно, с его точки зрения, могут… Интересно, чего он меня боится? Не совсем еще вжился в нашу структуру…»

— Прости, Степан Антонович, — Брюханов, сам того не желая, неуклонно вовлекался в какой-то ненужный базарный поединок, — что-то не по адресу ты окольный подкоп ведешь. Никто у меня в Москве не бывает, да и сам я почти в Москве на месте не сижу. Был у меня один Митька-партизан, председатель из Густищ, и тот забежал как старый боевой товарищ.

Лутаков поднял глаза на Брюханова: ну-ну, давай, давай, говорил его недоверчивый взгляд, знаем мы эти партизанские братания.

— И потом, Степан Антонович, почему это один коммунист не может зайти к другому и не высказать ему всего, что наболело на душе? — Брюханов уже отчаянно жалел, что согласился на встречу с Лутаковым, и продолжал разговор только из-за какой-то все больше закипавшей в нем внутренней злости. — Если ты будешь людей прижимать только за то, что они хотят разобраться в происходящем, так далеко не ушагаешь…

— Тихон Иванович! — досадливо поморщился Лутаков. — Я твой выученик, зачем же?

— А я раньше не замечал за тобой излишней подозрительности, прости за прямоту. — Брюханов уже собирался встать, попрощаться и уйти, но Лутаков в этот момент опять закурил, и Брюханов не удержался: — Не прошло двух-то часов… брось, — сказал он.

Все, очевидно, еще можно было обернуть в шутку, ну, встретились, ну, поговорили, обменялись парой скрытых колкостей, но у Лутакова, человека исполнительного и не любившего рассуждать о том, что непосредственно не входило в его обязанности, от последних слов Брюханова льдисто заголубели глаза.

— Знаешь, Тихон Иванович, если говорить о принципиальности, — сказал он, стараясь не замечать явного недружелюбия со стороны собеседника, — я часто вспоминаю, как ты не пожалел своего лучшего дружка Захара Дерюгина, раз уж дело коснулось чести партии. Я вот себя часто спрашиваю, ну как бы Тихон Иванович поступил, будь его родственная ситуация именно такой, как теперь? Вы ведь теперь в тесном родстве… Тесть в плену побывал, да и не только в плену…

— А напрасно ты в луну целишься, Лутаков, — остановил его Брюханов, — ей-богу, не хочу держать тебя в неведении. Не по-товарищески, — он говорил с каменной любезностью в отвердевшем лице, и Лутаков тоже внутренне поджался. — Не заблуждайся, Степан Антонович, относительно меня, я с женой разошелся, и как раз на идейных основах… Вот приехал окончательно делить горшки…

— Ну, знаешь, Тихон Иванович, передергиваешь, понимаешь! — вскочил Лутаков и, покраснев крепкой шеей, стал вылавливать из ящика очередную папиросу. — Ты меня совершенно не так понял…

— Ну, если не так, прошу прощения, — встал и Брюханов. — Да дело не во мне и не в тебе, не в нас с тобой… Вот ты Дмитрия Волкова ломаешь, к Чубареву подбираешься… Все понятно, с тебя требуют хлеб, план, мясо… Вон ты с мясом как лихо разделался, в газете про тебя написали. Гусар! А где на следующий год мясо-то возьмешь? Может, солдатских вдов на мясо отправишь? Вот сейчас дополнительно двадцать пять тысяч центнеров выколотишь… Выколотишь! И еще столько же выколотишь, если потребуют,.. Можно? Можно! А вот то, что у людей из поколения в поколение душевный надлом накапливается от наших перегрузок, тебя это не волнует? У тебя власть огромная, только не забывай, с какой силой мы закручиваем пружину, с такой силой она и распрямится… Скажешь, иначе нельзя? А если можно? Кто над этим серьезно-то думал? Мы с тобой думали? А если тот же Дмитрий Волков, дай ему возможность, сумеет выворачиваться, и государство не обидит, и своих вдов к их нынешнему-то трудодню без какой-либо добавки не оставит?

Лутаков не успел ответить, дверь напористо распахнулась, и на пороге появился Чубарев, у него из за плеча растерянно выглянул помощник Лутакова и тут же бесшумно исчез, растворился, а Чубарев пошел прямо к Брюханову.

— Тихон Иванович! Не ожидал! Порадовали, — с широкой улыбкой пожал он ему руку, и Брюханов, наблюдая за лицом Лутакова, ясно вспомнил, сколько ему самому стоил Чубарев еще до войны, во время строительства моторного, и даже отчасти посочувствовал своему преемнику. Едва успев поздороваться, Чубарев размашисто прошел к сверкающему чистотой столу и, не сдерживаясь, шлепнул на стекло тяжелый портфель.

— Что же, товарищ Лутаков, — сказал он, опускаясь в кресло, — давайте вместе размышлять. Вот и Тихон Иванович здесь. Прекрасно! Прекрасно! — перехватил он движение Лутакова шагнуть к Брюханову и попрощаться. — Пусть поможет нам разобраться в наших делах…

— Олег Максимович!

— Нет, нет, нет, Степан Антонович! Категорически прошу! — Чубарев с эффектной картинностью наклонил массивную голову в полупоклоне.

— Ну, если у Тихона Ивановича явится желание…

— У Тихона Ивановича явится желание! Тихон Иванович, я вас очень прошу, — энергично кивнул Чубарев, — уделить нам пятнадцать минут своего дорогого времени, всего четверть часа…

Брюханов молча вернулся к столу и сел; он знал Чубарева, отнекиваться было бесполезно, и его сейчас даже позабавило складывающееся положение; он чуть усмехнулся и пожал плечами.

— Так вот, товарищ Лутаков, — прервал затянувшуюся паузу Чубарев, — прошу вас объяснить мне: за что бюро обкома осудило мои действия? И притом в мое отсутствие?

— Товарищ Чубарев, — голос Лутакова приобрел хорошо известный Брюханову бесстрастно-металлический оттенок, — областной комитет партии несколько раз предупреждал вас, но вы намеренно продолжали делать все наперекор.

— Кому наперекор — вашему самолюбию, товарищ Лутаков, или интересам государства?

— Я свои интересы, товарищ Чубарев, не отделяю от интересов государства, — отчеканил Лутаков, переходя в наступление.

— И напрасно, товарищ Лутаков, любой партийный деятель такого ранга, как ваш, обязан уметь это делать…

Видя, что Лутаков с трудом сдерживается, Брюханов засмеялся.

— Товарищи, товарищи, так не годится, — сказал он. — Вы говорите совершенно не по существу.

— А я считаю — именно по существу. — Чубарев рассерженно не отрывал от Лутакова глаз. — Только уязвленное самолюбие товарища Лутакова дало делу такой оборот.

Лутаков встал, не глядя ни на кого, прошелся по кабинету; Брюханов, по-прежнему не зная истинной сути конфликта, видел, что Лутаков, стараясь сдержаться, ломает себя, а Чубарев все время стремится повернуть разговор так, чтобы ему, Брюханову, стала ясна причина их разногласия.

— Поймите же, Олег Максимович, — почти дружелюбно сказал Лутаков, — вы нарушаете самые элементарные государственные, я подчеркиваю — го-су-дар-ствен-ны-е, установки и нормы. Поймите, областной комитет партии не будет закрывать глаза на ваше самоуправство.

— Есть законы и законы. — Чубарев тоже ослабил напор, беря себя в руки. — Я ведь только добиваюсь большой пользы делу, а следовательно, и государству. Мне необходимо поднять уровень своего инженерно-технического состава, и я договорился с ректором своего же заводского института прогнать по урезанной программе…

— Урезанной наполовину, Олег Максимович, — уже совершенно спокойно и вежливо уточнил Лутаков.

— Пусть наполовину, — согласился Чубарев, — Но что же мне остается делать, если необходимо подтянуть уровень знаний многих инженеров? Зачем же цепляться за форму?

— Можно ведь было изучить вопрос в областном комитете партии, затем запустить его в верха. Есть же определенная этика, Олег Максимович!

— Вот-вот! Это меня и восхищает! Сколько же на это времени уйдет? Двадцать лет для нас вполне терпимый срок? А вы отлично знаете, что я выпускаю не мыльные пузыри, как некоторые. Даже месяц запоздания может обернуться для страны тяжкими последствиями. Ну хорошо, осудили вы директора, мне не привыкать, я могу обклеить твоими выговорами ваш кабинет. — Чубарев прищурился на добротно обитые дубовыми панелями стены. — Но эта дикая комиссия, которая лихорадит весь заводской цикл…

— Но вы же действительно дали за эту вашу фантастическую затею почти полтора десятка квартир? Это ведь фактически подкуп, — не остался в долгу Лутаков.

— Ну уж, извините, молодой человек! — шумно запротестовал Чубарев. — Квартиры распределял профсоюз, как и положено, разумеется, несколько квартир дали, чтобы привлечь талантливых, творчески мыслящих преподавателей, профессуру из других институтов. Если вы эту свою комиссию не угомоните, Степан Антонович…

— То что? — выжидательно остановился Лутаков.

— Вон Тихон Иванович, — беспечно махнул рукой Чубарев, — подтвердит, такую волну подниму, до Тихого океана докатится…

— Олег Максимович, Олег Максимович, не горячитесь. — Лутаков вернулся к столу чуть поспешнее, чем хотел. — Давайте все-таки еще поразмышляем… вместе.

8

Директорский домик приветливо светился всеми окнами, и Брюханов, на другой день после встречи в обкоме приехавший к Чубареву, толкнул калитку, прошел по бетонированной дорожке и увидел в дверях самого хозяина.

— Наконец-то, с голоду уморил! — обрадовался Чубарев, здороваясь, и Брюханов отметил, какая у него еще сильная рука. — Пельмени перестояли, хозяйка гневается. К столу, к столу!

Вера Дмитриевна встретила их в гостиной в наброшенном на плечи невесомом, тонкого рисунка, оренбургском платке. Брюханову всегда нравилась эта крупная, спокойная женщина; она и старилась красиво, почти не прибегая ко всяческим женским уловкам и притираниям; от нее всегда веяло уверенностью и тишиной, и жизнь рядом с нею сразу приобретала какие-то мягкие, осмысленные, обволакивающие формы. Взглянув на ее ясное, открытое лицо с круглыми ямочками, Брюханов почувствовал, как отпускает душу тревога. Он попытался представить себе Аленку в старости, но это было не близко, для него почти невероятно, и он отмахнулся от своей мысли, подавив в себе вспыхнувшее было что-то недоброе, вымыл руки; Чубарев пригласил его к столу, накрытому на двоих. Вера Дмитриевна заботливо поправила что-то на столе и тут же исчезла, плотно прикрыв за собой двустворчатую дверь, но Чубарев тотчас распахнул ее и сказал громко:

— Верочка, прошу тебя, кто бы ни звонил, меня нет дома. Ничего не изменится, если я узнаю о какой-нибудь очередной неприятности двумя часами позже. — Он решительно сел за стол и, с удовольствием окинув его беглым взглядом, потер руки. — Ну вот, прекрасно, мужская беседа, как у древних эллинов. Эта пресловутая эмансипация, уравнивание всего и всех, осточертела, ей-богу. Да и в общем-то во вред прогрессу. Садитесь, Тихон Иванович, садитесь, вначале самое насущное.

Они поужинали, перебрасываясь малозначащими словами и фразами, все более относящимися к качеству еды и кофе; при этом, несмотря на настойчивость вернувшейся и устроившейся в своем любимом кресле Веры Дмитриевны, Брюханов ел мало и неохотно. Чубарев предложил прогуляться по осеннему леску вдоль берега заводского водохранилища, и скоро они уже шли, шурша опавшими листьями, по редкой дубовой рощице, беспорядочно из края в край изборожденной тропинками.

— Последние годы, Тихон Иванович, я все больше встречаю людей, для которых свое личное остается важнее всего. Свое самолюбие, свое положение, свой карман. Отчего это? — спросил Чубарев, прислушиваясь к приглушенному смеху и плеску весел, доносившимся из темноты. — Неужели наше общество дряхлеет?

— Просто вы были моложе, Олег Максимович.

— Неправда! У старости тоже есть свои резоны… Если бы, конечно, она тоже, как и молодость, не имела обыкновения кончаться…

Какая-то ночная птица резко взмыла из кустов, спугнутая их шагами; остро пахло травой и прелым листом.

— Вы думаете, Лутаков на этом успокоится? — неожиданно вернулся Брюханов к утренней встрече.

— Не думаю. Но до нового, более удобного случая, пожалуй, будет ждать… Не дурак, но болезненно самолюбив и, если задеть, теряет голову. Ваше наследие, Тихон Иванович.

— Виновен, виновен, хотя и непричастен, — кивнул Брюханов, чувствуя, как начинают сыреть от росы туфли.

— Не будем об этом. В каждом конкретном случае кто-то виновен. Впрочем, что ж Лутаков? — вслух подумал Чубарев. — Нельзя же, допустим, от нас с вами потребовать рекорда на дальность перелета или того больше — высоты. Сердце лопнет. Другое, батенька, ужасно, сама идея извращается, пачкается… Сам-то Лутаков уверен, что он прекрасно ведет дело. Парадокс. А может быть, в данных обстоятельствах кто-либо другой на месте Лутакова, талантливее, умнее, принципиальнее, просто не нужен, вреден? Может быть, Лутаков как раз то, что нужно?

— Оригинальные у вас мысли, — неопределенно и не сразу сказал Брюханов.

— Жизнь, к сожалению или к счастью, допустим, состоит из компромиссов, приходится в ней вертеться по-всякому. — Чубарев по привычке попытался заглянуть в лицо собеседнику. — Как же, нам иногда и подумать надо. Вот я далек от сельского хозяйства, от его проблем, но коллектив завода ежегодно выезжает в подшефные хозяйства на свеклу и картофель. Вы это знаете и без меня. Деревня стареет, одни старики и женщины. Парни из армии почти никто не возвращаются, а за ними, разумеется, и девушки уходят. Вполне естественно. Разумеется, я понимаю, после такой войны стране очень, крайне тяжело, но ведь это не выход. Можно целые цехи заменить автоматикой, но люди никогда не смогут обходиться без хлеба. Мы подсекаем нечто такое, на чем стоим…

Чубарев, нечаянно задев за самое больное, заставил Брюханова взглянуть на себя по-другому; непривычно было слышать свои точно подслушанные мысли от такого сугубо городского человека, — у Брюханова появилось такое ощущение, словно он видит Чубарева впервые. Что ему холмские мужики и бабы? — спрашивал себя Брюханов. Что ему заколоченные деревни? Но ведь вот и у него болит душа, очевидно, каждый честный человек думает так же…

— А вы так не смотрите, Тихон Иванович, — с усмешкой сказал Чубарев. — Не надо примитивных мыслей и решений, ведь все мы из деревни вышли. И я так же в этой беде виновен, причастен к ней, к тому, что с земли уходят, как и Лутаков. — Чубарев приостановился, попридержал за локоть и Брюханова. — Вы знаете, Тихон Иванович, есть ведь и совершенно удивительные вещи в нашей жизни. Хотите, одни случай расскажу? Так вот, в прошлом году приехал па завод ко мне председатель колхоза Дмитрий Сергеевич Волков из Густищ… вы его, кстати, отлично знаете: тот самый Митька-партизан, сами меня с ним и познакомили. Потолковали мы с ним по душам, побродил он вокруг завода и наткнулся на нашу свалку, глаза у него и загорелись. «Эх, говорит, Олег Максимович, мне бы хоть что-нибудь из этого вашего строительного брака, я бы у себя в колхозе такой свинарух отгрохал!» Так замечательно и сказал — свинарух! А за чем, спрашиваю, дело? Бери, говорю, все, что твоей душе угодно, я тут ребят пошевелю, в воскресенье и подбросим на своем транспорте, дело-то общее. Было время, помните, на лошадях, лопатами сколько здесь мужики земли переворочали. Долг платежом красен. Короче говоря, поставили этот свинарник, и что же? — Чубарев раскатисто расхохотался. — Метель, буран! Волкова вообще затаскали по всяким инстанциям и мне холку намылили. Полгода я категорически не получал зарплаты, возмещал убытки. Дошло до Москвы, мол, директор неизвестно чем питается, в ведомости только расписывается. Тут уж и я в принцип. Раз уж, говорю, я промахнулся, хочу быстрее убыток покрыть, не хочу год ждать. Пришлось Вере Дмитриевне пожертвовать своим старинным хрусталем. А ту самую злополучную свалку… право, там еще не на один бы свинарник хватило… заровняли бульдозером. Зато я сам этот свинарник, назло всем и всему, дважды смотреть ездил. Стоит. И прекрасно! Каково?

По собственному опыту зная, что дать человеку выговориться до самого дна, до самого последнего донышка, значит уже помочь ему, Брюханов молча слушал; ему подумалось о том, что откровенность своего рода лекарство и пользуются им обычно как самым крайним, сильным средством, и, однако, слушая Чубарева и представляя себе то, о чем он рассказывал, Брюханов не удержался, чтобы не посмеяться.

— Вот-вот, я тоже потом смеялся, — сказал Чубарев. — Что такое, говорю, Веруша, хрусталь? Ерунда, прихоть. А если серьезно, Тихон Иванович? Народ наш живет скудно, не хватает самого необходимого, и, наверное, еще долго не будет хватать. Мы же только на собственном горючем едем, своего рода двигатель внутреннего сгорания. Налицо режим жесточайшей государственной экономии, зато мы ни перед кем не ломаем шапку, несмотря на эту страшнейшую войну, удерживаемся на самых передовых рубежах науки и техники. Может быть, даже благодаря ей. Имеет ли государство право удерживаться на таких высотах за счет народа? Я человек старой закалки, я думаю, государство выбрало правильный путь, дай бог в первую очередь сохранить и развить главное… Вот только всяких досадных глупостей хоть отбавляй, досадно, очень досадно. И конца им не видно.

— Вы давно были в русском селе, Олег Максимович? — тихо спросил Брюханов. — Так, чтобы вплотную, тесно к людям?

— Так, чтобы вплотную, — давно. А что?

— В селе исчезла песня, Олег Максимович. Впрочем, у нас с вами разные мерки… ведь тот же ваш моторный, как какое-то ненасытное чудовище, жрет, высасывает людские ресурсы целой области… Отсюда все больше и больше заколоченных изб в селах. Всеми правдами и неправдами — лишь бы в город… Как совместить это противоречие?

— А никак. Народ устал, он голосует за лучшую жизнь, и весьма категорически. Народ почувствовал, где лучше, туда и прет. В городе… куда же еще? Тот жену себе умыкнул из деревни, та мужа свежей деревенской крови, здесь инстинкт безошибочный. У народа очень высокие защитные реакции, в этом народ не промахнется… и зря вы его отпеваете. Будет хорошее настроение, явится и песня. Да, кстати, вас, Тихон Иванович, ждет сюрприз… Или вы уже знаете?

— Что именно, Олег Максимович?

— Дмитрий-то Сергеевич Волков тоже на заводе сейчас, в мартеновском работает. Не выдержал, допекли.

— Вот как… этого я не знал, — неприятно удивился Брюханов. — А Лутаков промолчал об этом… Черт знает что… В Густищах он был на месте. Люди при нем на трудодень хоть немного стали получать…

— А что делать, Тихон Иванович, все понимаю, — сказал Чубарев, — пришлось выручать человека, очень уж понравился мне парень. Да и моя тут косвенная вина, полез, старый осел, не в свое дело. Лутаков простить мне этого не может до сих пор… ничего. Вздумал было поднажать, да ведь, вы знаете, я не из пугливых.

— Олег Максимович, заглянем на завод, — попросил вдруг Брюханов. — Помните, я перед войной как-то в начальники цеха к вам набивался?

— Что, в самом деле так плохо? — хмуро спросил Чубарев, став совершенно серьезным. — Впрочем, о чем это я? С таких постов сами не уходят… Да и потом — какая отставка в ваши лета? Закурить есть?

— Есть, пожалуйста.

Глубоко и жадно затянувшись, Чубарев, глядя на дымящуюся папиросу, тут же страдальчески поморщился.

— Все-таки не выдержал, нет у меня воли, Тихон Иванович, — сказал он сожалеюще. — Старый слизняк. Только ведь вечера обещал жене с сегодняшнего дня в рот не брать этой гадости… Удивительно, удивительно устроен человек… а?.. Признаюсь вам, Тихон Иванович, я всегда считал вас человеком действия, опору в вас для себя искал… А у вас, вероятно, и у самого непросто.

— Дело не в отсутствии или присутствии опор, — сказал Брюханов, стараясь подавить в себе раздражение, нараставшее сейчас против ясных, четких суждений.

— Простите, батенька, меня, старика. — Чубарев мягко заглянул в лицо Брюханову. — То, что говорят о вас с Еленой Захаровной, правда?

— Правда.

— Еще раз простите. Разболтался, как старая баба. И правду говорят, старость черства и честолюбива. Гималаи подавай, крышу мира, не меньше! А человеку нужен просто ломоть черного хлеба…

— Только вы не думайте, что я о чем-то жалею. Если у меня в жизни было счастье, то только благодаря Аленке.

Брюханов замолчал, ускорил шаги, и чувствовалось, что о себе он не скажет больше ни слова.

Переговариваясь повернули к заводу; Чубарев едва поспевал следом, продолжая мысленно ругать себя. Нашел время исповедоваться, думал он, не удалась хитрость. Хотя, впрочем, этот выкарабкается, должен выкарабкаться, жаль только, что таким людям трудно помочь, не подпускают к себе. Раз так сильно может еще чувствовать, значит, и женщина ему еще очень нужна… И, однако, все пройдет, даже это, только ему не нужно сейчас этого знать.

С вершины теперь совершенно голого холма Брюханов окинул взглядом территорию завода. Небо было ясноветреное, как это иногда бывает поздней осенью, подчеркнуто резкое, стремительное; дымы мартена, багряно подсвеченные плавкой, отклонялись по ветру под прямым углом; виднелись четкие прямоугольники цехов, складских помещений, подъездных путей, натужно пыхтевший паровоз, волочивший за собой тяжело груженные платформы.

Запыхавшийся Чубарев тяжело дышал рядом, и Брюханов, вспоминая осень сорок первого, немецкую танковую колонну на дороге, затем распадавшиеся в воздухе на куски заводские трубы, еще раз горячо и жадно обежал взглядом полное света и движения пространство перед собой.

— Здесь, Олег Максимович, был командный пункт по взрыву, — сказал он, и оба некоторое время молчали, вслушиваясь в смутный гул большого завода, в нем отдельно и резко выделялся пронзительный, изматывающий рев моторов, проверяемых на износ на испытательных стендах и полигонах. Перед Брюхановым почти зримо предстал пройденный путь, и казалось, проделан он был в какое-то одно слепящее мгновение, и вспомнилась ему не война, не уничтожение своими руками набиравшего проектную мощность красавца завода, не разламывающиеся на глазах и медленно оседающие цехи и трубы и даже не восстановление завода, начавшееся сразу, с первых же дней освобождения области, а начало тридцатых, мужики одной из деревень, идущей под затопление, крепко они тогда поколотили землемеров, пришлось срочно выезжать, самому разбираться на месте. А старуха Маланья, — есть такая порода женщин, словно рожденных атаманшами, с суровыми, редко улыбающимися лицами, мать троих братьев — конников гражданской, — кричала, распяливая рот, что никуда она от родимого погоста не двинется, что у нее два сына на гражданской головы сложили, а он ее с земли своей сгоняет, и хотя ее оттаскивали от него, все пыталась плюнуть в его сторону, а потом, дня через два, зазывала попить молочка…

Затем Чубарев показывал новый, только что вошедший в строй мартеновский цех, и Брюханов, с наслаждением втягивая в себя прокаленный, пропитанный металлическими кислыми запахами воздух, внимательно наблюдал за загрузочной машиной.

— Кто на машине, Олег Максимович? Никак Дмитрий Волков?

— Не узнали? Он самый, — улыбнулся Чубарев. — Я вас поэтому сюда и привел.

— Хорошо работает, бог, — одобрил Брюханов, наблюдая за точно, до секунды, рассчитанными манипуляциями загрузочной машины.

— Сейчас закончит завалку… Емельяныч! — подозвал Чубарев сменного мастера, давно уже заметившего директора завода и Брюханова, и попросил прислать на несколько минут машиниста Волкова; Брюханов не успел ничего сказать и даже подосадовать на торопливость Чубарева; то, что он должен был встретиться с Митькой в совершенно ином качестве, чем не так давно до этого в Москве, сначала смутило Брюханова, но стоило ему увидеть сдержанную, дружескую и несколько натянутую улыбку Митьки и крепко пожать ему руку, как всякая неловкость прошла, и он, каким-то вторым чувством определяя единственно возможную в данной ситуации манеру поведения, просто и коротко спросил:

— Как ты тут, Дмитрий?

— Ничего, привык.

— Неужели и половину свою уломал?

— Полковника было легче брать, Тихон Иванович. Еле справился. Теперь сама не нарадуется, сына недавно родила. — Митька показал примерные размеры новорожденною, явно завышая их; улыбаясь, Брюханов поздравил его.

— Не крестили еще, приходите, крестным будете, полсела позову.

— Скучаешь по Густищам?

— Что теперь говорить, бывает, тянет… Старшую от бабки не оторвешь. Так вот она, Тихон Иванович, жизнь, и раскидывает. А вообще тут простору больше. Там, правда, вольный воздух, а тут отработал смену — и сам себе хозяин. И баба оклад приносит, не палочки. Учетчицей работает в трубном цехе, — с удовольствием щегольнул Митька новыми в своем обиходе понятиями. — Дети при деле вырастут, сразу специальность. Техникум при заводе есть, институт, говорят, расширяют, всем специальностям обучать будут. А вообще-то, Тихон Иванович, не хватило у меня ни характера, ни терпения, ну, да это разговор другой… Пока, Тихон Иваныч, пора мне… Приходите в гости, если придется… как сын родился, квартиру получил.

— Спасибо, приду. Рад за тебя, Дмитрий, кланяйся супруге.

— Елене Захаровне тоже поклон, — уже на ходу отозвался Митька, возвращаясь к своей машине быстрой, уверенной походкой.

Брюханов с Чубаревым еще немного постояли, молчаливо наблюдая за льющейся из мартена, яростно брызжущей огненной струей.

9

На третий день после приезда Брюханова в Холмск совершенно неожиданно, никого не предупредив, прикатил Захар. Решение поехать в Холмск далось ему нелегко, и если бы не настойчивость Ефросиньи, он бы долго еще не собрался. Прибыв на вокзал, отделанный после войны заново темно-красным гранитом и мозаичным панно, Захар неторопливо и с одобрением осмотрел все помещения, плотно перекусил в буфете и, разыскав парикмахерскую, сел в кресло солидной, ширококостной женщины, плотно обернувшей его белой простыней. Встретясь с ней в зеркале глазами, Захар сразу ощутил ее бабье одиночество и, отдаваясь ее мягким, заботливым рукам, оценил себя со стороны, глазами этой женщины. Кажется, он был еще ничего себе, отоспался, отошел на парном молоке за последнее время, стал спокойнее. Теперь можно и с дочкой встретиться, в своей бабьей мудрости Ефросинья и тут была права, и если он хочет утвердиться в дальнейшей жизни на родной стороне, этот шаг был необходим.

Он опять с любопытством оглядел себя в зеркале; за полчаса под руками парикмахерши он на глазах переменился: куда-то исчезли резкие, заветренные морщины, кожа зарозовела и разгладилась от одеколона и горячего компресса, ярче проступили серые хмурые глаза, и даже губы стали как-то тверже и определеннее. «Вот ведь как еще можно-то жить», — подумал Захар, смутно завидуя чему-то довольно неопределенному и недоступному для себя.

Так как на любое предложение парикмахерши клиент согласно кивал, она не только постригла и побрила его, но проделала о ним еще добрый десяток процедур, включая мытье головы с хной и горячие компрессы с настоем трав. Наконец не без сожаления, с заученно-профессиональным изяществом сдернула с него простыню, чуть тронула расческой густо поседевшие, но по-прежнему сильные волосы и, с одобрительным видом глядя на Захара в зеркало, подвела черту:

— Никак не больше тридцати пяти, десять лет с плеч долой. С таким кавалером не стыдно пройтись и по набережной.

Захар был крупным, по-прежнему красивым экземпляром мужской породы, и парикмахерше было жалко отпускать его; за время работы она привыкла к нему и теперь еще раз ревниво осмотрела Захара со всех сторон, как барышник приглянувшуюся лошадь хороших кровей.

— Двадцать пять рублей, молодой человек, — подчеркнуто сухо сказала она, чувствуя, что клиент не принял предложенного ею несколько игривого тона.

Захар безропотно расплатился, неожиданно для себя с купеческой щедростью прикинул сверх того еще десятку и вышел, прихватив свой чемоданчик, все это время сиротливо простоявший у двери, под вешалкой; женщина, бросив вслед ему взгляд через широкое стекло окна, как-то сразу погрузнев и постарев, вернулась к своему креслу; в нем уже сидел очередной клиент, молодой золотушный человек с тонкой ниточкой рыжеватых усиков.

— У меня перерыв, больше не работаю, — сказала она высокомерно и холодно, несмотря на то что еще было только десять часов утра. — Займите очередь к другому мастеру.

А когда золотушный молодой человек сидел уже в кресле старичка парикмахера, женщииа, перекипев, пригласила очередного клиента к себе, золотушный с усиками даже голову вывернул, возмущаясь, но женщина-парикмахер демонстративно держалась к нему все время спиной, а старичок, бривший золотушного, недовольно попросил его не вертеться, добавив, что у него чрезвычайно острые инструменты и что в таких условиях он ни за что не отвечает.

Захар тем временем шел по городу, задумавшись; Николая он уже видел летом, когда тот приезжал на каникулы, и у Захара до сих пор не исчез неловкий привкус от встречи с сыном, от незавершенности и недосказанности в отношениях, он испытывал к нему какую-то холодную враждебность и ничего не мог с собой поделать, да и сам Николай после двух-трех попыток, явно было видно, оставил надежду на сближение, и расстались они равнодушно и вежливо, как чужие. С Николаем в той или иной мере все было ясно, Захара больше занимала Аленка и, если честно говорить, сам Брюханов. Захар хорошо понимал, что не может изменить давно сложившееся положение вещей, но по-прежнему не мог представить себе Брюханова, своего старого дружка, мужем Аленки; тем не менее он все-таки пришел к нужному дому, намеренно перед этим проплутав по городу с час или даже больше; рассердившись на самого себя и на всех своих родственников, он с решительным видом прошел мимо постового милиционера.

— Гражданин? — услышал он и, остановившись, глянул назад; милиционер, беря под козырек, шагнул к нему. — Вы к кому, гражданин?

— К Брюхановым, — хмуро отозвался Захар и, заметив в глазах милиционера недоверие, неохотно пояснил: — От тещи его, из Густищ.

— Пожалуйста, проходите. Третий этаж, дверь налево.

— Спасибо, служба! — сумрачно усмехнулся Захар и, не спеша поднявшись на третий этаж, остановился перед дверью с номером «33». «Ну вот, тридцать три. Наконец-то добрался».

… Не раздумывая больше, он нажал на широкую кнопку звонка и услышал за плотной, красиво обитой затейливым узором дверью звонок. Открыла раскрасневшаяся у плиты Тимофеевна, вопросительно заморгала; была она в летнем сарафане, с голыми толстыми руками; Захар поклонился.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, — ответила Тимофеевна выжидающе и, хотя видела Захара в первый раз, тут же уловила в нем сходство с Николаем и догадалась. — Захар Тарасович, с приездом! Милости просим, — радушно пригласила она. — Давно пора родных-то проведать…

Захар, отец ее бывшей хозяйки, благоухающий хорошим одеколоном, в новом, ненадеванном черном шевиотовом костюме, еще совсем моложавый, поджарый и стройный мужик с размашистыми угольными бровями и аккуратно и даже щеголевато подстриженными седыми висками, представлялся ей другим; он ей сразу же пришелся по душе. Захар повесил на вешалку у двери фуражку, поставил чемоданчик. Длинный, просторный коридор (в него из распахнутых дверей в комнаты врывались потоки света) был застелен дорогой ковровой дорожкой, везде под ногами валялись игрушки; откуда-то бесшумно выбежала Ксеня и, увидев чужого, остановилась и стала по-детски пристально его рассматривать.

— Ты, значит, Ксеня и есть? — Захар сделал осторожный шаг к девочке; застенчиво глядя на него исподлобья черными мохнатыми глазами, та ждала.

Опередив его, Тимофеевна присела рядом с девочкой и, показывая на Захара, пропела:

— Ну что же ты смотришь так, Ксенечка, моя ягодка, это же твой родной дедушка, дедушка Захар. Скажи ему: «Здравствуй, дедушка…».

Захар неловко достал леденцового петушка на палочке, тоже присел.

— Какая ты большая, Ксеня? На папку похожа, глаза совсем отцовские, так и врезаны, вот дела… — сказал он, протягивая петушка внучке. — Сладкий… бери, бери, не бойся…

Девочка протянула было пухлую ручонку, но тут же, как это бывает с детьми, застеснявшись, уткнулась в колени Тимофеевны; та еще больше раскраснелась, расцвела, подхватила девочку на руки, стала целовать ее в пушистые светлые волосы.

— Проходи, Захар Тарасыч, вон в комнату, — сказала Тимофеевна, указывая. — Отдохни. Скоро сам явится, слава богу, как раз на днях прикатил. С дороги умыться-то, так вон ванная, там полотенце, мыло. А я покушать накрою.

— Не беспокойтесь. — Захару непреодолимо захотелось повернуться и, пока еще не поздно, уйти. В самом деле, зачем он здесь? Что он может понять или изменить? Ровным счетом ничего, смешно и думать об этом.

— Сюда, сюда, Тарасыч, в гостиную, отдохни с дороги, — опять сказала Тимофеевна, опуская девочку на пол. — Я только газ приверну, лук у меня жарится. А то моргнуть не успеешь… сгорит…

Захар посмотрел вслед девочке, затопавшей за Тимофеевной, и прошел в просторную комнату с большим овальным обеденным столом посредине; оглядевшись, он сел в удобное, с высокой резной спинкой кресло в углу. В доме было пустовато и, несмотря на дорогую мебель, как-то неуютно, и Тимофеевна суетилась больше, чем нужно, хотя видно было, что девочку она любит и та к ней привязана.

Захар полез было за папиросами, но тут же сунул их обратно, не хотелось дымить в такой красивой, увешанной картинами в золоченых рамах комнате; он услышал тяжелые, быстрые шаги Тимофеевны и подобрал ноги под сиденье. Как показывали большие, в рост среднего человека, часы, была половина второго; медный сверкающий маятник плавно летал туда-обратно, словно отрезая кусочки времени, укорачивая его. Тимофеевна вошла и выжидающе села на стул, тотчас к ней пришлепала Ксеня, и Тимофеевна затянула ее к себе на колени, поцеловала в голову, сморщила лицо и заплакала, подхватив край ситцевого фартука и утираясь им.

— Опоздал ты малость, Захар Тарасыч, — всхлипнула она. — Что тут было, что было, — все прахом пошло. Я со страху да с горя чуть не померла. — Она обхватила плотное тельце девочки и запричитала над ней: — Осталась ты, горькая ягодка, сиротиночкой-то при живой матери…

— Перестань, Тимофеевна, — сказал Захар сердито, видя, что и девочка, часто моргая, готова разреветься. — Что такое? Что случилось-то, можешь толком сказать?

— Да что сказать, словами-то разве поможешь. — Тимофеевна прижала голову девочки к груди, словно защищая ее. — Сам-то под небеса подхватился, сколь с ними жила, такого его не видывала. Дочку ты, говорит, не получишь никогда, хотя бы мне для этого пришлось весь свет перевернуть. И в моем доме больше оставаться не можешь, да криком звериным как рыкнет, у меня вся грудь занемела, горшки-то с цветами все перебил, до сих пор жуть берет. Ну, и собрала она, Алена-то Захаровна, чемоданишко, побросала в него платья наспех, заплакала да в дверь кинулась… уже дня четыре тому… А перед этим Коля в общежитие к товарищам перебрался. Совсем жить туда ушел. Сам-то, как уходил сегодня, по делу, говорит, надо куда-то, мне крепко-накрепко приказал ни под каким видом Алену Захаровну в дом не пускать… Как ты позвонил, так у меня сердце и зашлось. Открыть хочется, и открыть страшно… Господи, за что на краю-то жизни такое?

Пока Тимофеевна рассказывала, девочка у нее на руках, пригревшись, заснула, и Тимофеевна во время дальнейшего разговора тихонько покачивала ее, затем отнесла в другую комнату и положила в кроватку.

— Господи, ничего она еще не понимает, — сказала Тимофеевна, грузно усаживаясь у стола. — Ангел безгрешный…

— Ну а что же случилось? — спросил неуверенно Захар. — Кто же он, другой-то?

— Кто ж его знает! — Тимофеевна махнула рукой. — Работают вместе, видать, прощелыга какой-то. Молодой… а баба и есть баба, хоть и ученая, помани ее послаще, так любая и споткнется… Наши-то, почитай, третий год поврозь да поврозь жили. Ординатуру, вишь, какую-то кончала. Да и его каторга московская без отдыха и выходных, где уж тут доглядывать за женой. Сколь раз говорила ему: гляди, Тихон Иванович, схватишься, поздно будет. Хватай ты ее силком, тащи в свою Москву, учение бабе только во вред. Хохочет. Ну, и дохохотался. И ее, Алену-то Захаровну, понять можно, дело живое, бабий век с воробьиный нос… Она, глядишь, весь его с книжками просидела…

Захар окончательно растерялся, приехал-то он, сам того не думая, совсем некстати и не знал, как ему теперь поступить. Уйти, не повидавшись с Брюхановым, не хотелось, что-то мешало этому, но и оставаться все более казалось неловко. Насупившись, Захар словно ушел в себя и враждебно уставился на неосознанно беспокоящую его картину на противоположной стене, ее освещение с приближением вечера неуловимо менялось: не то языки пламени ползли по земле, не то распускались кричащие, яркие, никогда не виданные цветы; Тимофеевна, поглядывая на него, горестно покачала головой.

— Сколько ни таись в потемках, а выглянуть когда-то все придется, — сказала она в той бабьей простоте, что иногда близка к ясновидению. — Вроде завернул себе голову под крыло и отсиживайся, да не выходит. А чем дальше таиться будешь, тем хуже, выглянешь — и ослепнуть недолго… Свет по глазам ударит, криком закричишь… На правду да на солнце во весь-то глаз не глянешь… больно…

Захар долго слушал старуху и уже только потом понял, что она говорит и от собственного желания разобраться получше в том, что произошло у нее на глазах.

10

Захар, нахохлившись, сидел все в том же своем кресле в углу, когда Брюханов без звонка открыл дверь и вошел; Захар слышал, как он негромко говорил о чем-то с Тимофеевной в коридоре. Затем, неуверенно щурясь, Брюханов вырос на пороге комнаты. В его темных, слегка расширившихся глазах плеснулось отчуждение, даже неприязнь, но ее мгновенно затопил теплый, радостный поток, враз переменивший лицо, и какая-то счастливая тоска подняла Захара со своею места и толкнула навстречу; вдруг в огрузневшем обличий Тихона Брюханова проступил для Захара высокий, черноглазый, стремительный паренек; словно молнией высветило на мгновение прошлое, и была еще одна минута промедления, она все еще могла переменить, но их опять качнуло друг к другу, и в следующую минуту они обнялись. Замершая в дверях Тимофеевна всхлипнула и отвернулась, а Брюханов с Захаром все стояли обхватившись, пережидая, пока первое, самое острое, волнение пройдет. Через несколько минут после неоднократного размашистого, по-мужски увесистого похлопывания по спине они, слегка отстранившись, но все еще не выпуская один другого, могли оценить пропасть почти в два десятка лет, не ожидая, пока она сама собой заровняется, да и заровняется ли?

— Шатун ты, шатун старый. — Глаза Брюханова подозрительно блестели. — Это же невероятно, пришел и сидит себе… а? Пришел и ждет…

— Когда-то же надо было прийти… поздновато, правда, кажется? — спросил Захар со своей диковатой усмешкой, проступавшей у него на лице как раз в те моменты, когда ему было трудно и когда он хотел это скрыть, и тотчас увидел, как у Брюханова что-то дернулось под глазами (испуганно глянула в дверях Тимофеевна), но сам он знал, что поступил совершенно правильно, сказав это. Ему сразу стало свободнее, легче, и недолгое смущение Брюханова лишь подчеркнуло непринужденность отношений между ними.

— Долго ты собирался, Захар, — тихо, словно вслух подумал Брюханов. — Что уже случилось, того не переделаешь. Слушай, давай сейчас не будем об этом. А? Хватит у нас другого, есть о чем потолковать.

— Ну что ж, Тихон, я не против, — согласился Захар и улыбнулся; Брюханов держал себя просто, видно было, что он обрадован своему старому другу, и можно не стесняясь, от души посидеть и поговорить.

Пока Тимофеевна собирала на стол, Брюханов умылся, заглянул к дочке, постоял у ее кровати, с нежностью вглядываясь в ее розовое, покойное во сне личико. Девочка, стиснув кулачки у подбородка, ровно дышала, и Брюханов почувствовал, как притягательна сила жизни, заключенная даже в таком вот беспомощном, казалось бы, ребенке; Захар деловито помогал Тимофеевне у стола — резал хлеб, ветчину, а затем, вспомнив, хлопнув себя по лбу, с шумом притащил и раскрыл свой чемодан, выложил деревенские гостинцы, с великим старанием собранные Ефросиньей. Смеясь, Тимофеевна унесла на кухню яйца, сало, связку сушеных, один к одному, белых грибов и вареную курицу; вернувшись, она выложила в глубокую салатницу соленые грузди, моченую антоновку, почти силой усадила Брюханова с Захаром за стол и, закончив свои дела, присоединилась к ним. Вначале она испугалась предстоящей встречи Брюханова с его бывшим тестем, но теперь совершенно успокоилась, слушая, как мужчины наперебой вспоминают прошлое, старательно обходя все, что могло нарушить покой и радость этого вечера, с готовностью поддакивала. Захар рассказал о встрече с Макашиным два года назад, засомневался, правильно ли он тогда поступил, и Тимофеевна от волнения как-то сразу раскраснелась и разволновалась.

— Где уж так, — ожесточенно замахала она на Захара руками. — Где уж так! Такую зверюгу только и надо было в намордник, да на цепь, да покрепче к столбу прикрутить; пусть бы народ подивился. Эх ты, Тарасыч, голова сивая, а душа дитячья!

— Макашин не просто враг. — Брюханов дождался, пока выговорится Тимофеевна. — Что ж, отпустил ты его, никуда не сообщил, а ведь он твоего старшего… Ивана погубил. И разве одного Ивана? Много за ним крови невинной… Не знаю, не хочу тебя судить…

— Нет, ты тут выше забирай, Тихон, — сказал Захар тихо и сосредоточенно. — Я правильно сделал, один только я знаю, что правильно. Тут под обычное расписание не подведешь… Только так я и мог выше его остаться, вот в чем тут весь маринад с сахаром… Сдать властям — дело нехитрое, а потом бы он мертвый надо мной был, а? Даже и не в этом главное…

Говоря, Захар глядел куда-то перед собой, он сейчас как наяву видел бледное, злое, ждущее лицо Макашина и еще то, как холодной, поблескивающей детской игрушкой в белесом зимнем небе кружил самолет где-то над бесконечной, окутанной метелью тайгой…

Захар сжал губы, невольно подался назад; он (в который раз!) увидел рванувшееся к нему лицо Мани, уже без единой живой краски, и ее затухающий неразборчивый шепот, он почувствовал, что лоб у него покрылся холодным потом, и тут же перед ним мелькнули встревоженные глаза Брюханова.

— Ничего, Тихон, это со мной иногда бывает… пройдет… Ты сам как, Тихон? — спросил он. — Вот ты, считай, на самой горке, выше уж редко кто поднимается, скажи, как оно там?

— А никак, Захар. То же самое — работа. Работы невпроворот, только успевай разгребать…

— Что ж это, Тихон, ты работаешь, я работаю, из нашей работы второй Урал сложить можно… Куда же это работа наша идет? Плохо живем, Тихон. — Захар глубоко затянулся папиросой. — Приехал, увидел, диву дался. Второго дня у двоих вдов-солдаток коз за налог свели… а? Тихон, я не в упрек тебе, я сам с собой удивляюсь: отчего так? Гляжу со стороны, дивлюсь. Неужто, думаю, нельзя несколько тысяч этих животин, если они позарез нужны, как-нибудь по-другому вырастить? Чудно, думаю, на свете, земли немеренный край, а… Эх, что говорить! Дали бы мне верст двадцать степи за Соловьиным логом да не мешали, я бы показал, какой колхоз отгрохать можно. Я бы этими козлами за три года весь Холмск забил да еще и в Москву бы половину отправлял… Так ведь не дадут, так, Тихон? Чтобы на полном ко мне доверии… а?

— Очевидно, время для этого не приспело, — хмуро сказал Брюханов.

— Не приспело! А когда же оно приспеет-то? — сдвинул брови Захар.

— Хватит тебе, Захар, — остановил его Брюханов. — Сам ведь знаешь, не то говоришь. Откуда может быть иначе? — в свою очередь спросил он. — Все основы перевернуты, не успело еще ничего затвердеть — война грохнула, да какая! Над многим, конечно, приходится думать… Жизнь есть жизнь, на месте не стоит. Разве легче было, когда начинали? Сейчас все горазды критиковать… Вот за колхоз и берись опять, ответишь на все свои вопросы.

— Фининспекторов кормить? Как же! Я за колхоз, а другие руки в боки. — Захар помял хлебную крошку, отложил. — Вон Митька Волков вполовину меня моложе был, и тот не выдержал, насилу ноги унес. А был с башкой… Нет уж, Тихон, ты свою дорогу прошел, я свою… ох, и дорожка, никому не пожелаю. Ты не подумай, что жалуюсь, камень за пазухой затаил… Я на жизнь не жалуюсь, как-никак прожил и человеком остался… Я уж без того, как тот Иван-дурак, всю жизнь тяжести поднимаю, — закончил он с усмешкой. — Как меня кто чуть подхвалит, я — хоп! — и готово! Больше всех, выше всех! Надо тебе, жар-птицу достану, надо, клад найду, а пользуются им… Нет, раз не даете козлов, как хочу, разводить, совсем ничего не надо… точка. Не интересно мне.

— Какую-то несуразицу ты мелешь, — на Брюханова дохнуло горькой пронзительностью от слов Захара, и ему стало не по себе; он ожидал чего угодно, но такого беспощадного и, по всему видно, давно выношенного приговора и себе, и ему, Брюханову, и всей их жизни не ожидал; с каким-то сосущим, безнадежным чувством полнейшей растерянности он долго молчал. — Ты сейчас, Захар, прежде всего себя, свое прошлое оскорбляешь, — сказал он. — Это на тебя не похоже. Я этого, прости, не пойму, пусть у тебя хоть какая тяжелая жизнь получилась.

— Я не спорю, Тихон, может, оно все так, как надо, идет, только я из игры начисто вышел…

— Какой еще игры, черт тебя возьми? — уже совсем вскинулся Брюханов, — На кого ты обиделся? Ты один, что ли, в такую круговерть попал? Здоров, силен, найди себе стоящее дело, по твоему размаху, работай, ты ведь прирожденный руководитель…

— Ну, это ты, Тихон, не туда заворачиваешь, я и раньше-то рукояткой нагана плохо умел агитацию разводить, а теперь и подавно. Больно уж много самого колошматили, — засмеялся Захар. — Нет уж, куда, теперь как все, так и я, мне, Тихон, особая бумага дадена…

— Какая бумага?

— С печатью, про то, что я свое с лихвой отработал. — Захар сделал резкое движение рукой, словно что притискивал к столу. — Понятно? Хватит, доктора говорят, тяжести подымать, надорвался. Теперь мне, Тихон, как и другим, подавай что полегче. Ну, чего ты на меня глядишь? Перевернулось все мое понятие вверх дном, душа надтреснула… Ну да ладно, в уголочке где отсижусь, мне не много надо. Вот Ефросинья приняла покалеченного, спасибо ей. Не бойся, воровать не пойду, убивать тоже, буду себе топать к последней черте, — он долго поглядел на Брюханова и усмехнулся. — Вижу, не нравятся тебе мои слова. А ты брось, Тихон, читать мне молитву по старой привычке. Привык учить!

Брюханов не ответил; на какой-то миг ему стало зябко и неуютно, показалось, что в чем-то самом главном Захар обманул его.

— Не пойму я тебя, Захар. Пестрый ты какой-то стал, не пойму…

— В одно перо, Тихон, и птица не рядится. — Захар ахнул кулаком по столу. — Кончай свою молитву, не береди… Что ты с Ивана-дурака возьмешь? Не обращай ты на меня внимания. Да, кроме того, я сынами расплатился, свой след на земле оставил, ничем не сотрешь. Аленка — доктор, Николай тоже в ученые люди выходит. Ну, правда, тут ты помог… Егор — тот на земле, ясное дело, осядет, Илюшка механиком будет, на Севере решил остаться, от комбината в училище поехал. Они на своих дорогах… А у меня теперь на руках младший… Манин… тоже до дела надо доводить, фамилия у него дерюгинская. На ноги поставлю последнего, сделаю из него человека, вот мой и народ! А ты поезжай, поезжай себе в Москву, там ты к народу, ясно, ближе будешь! И, знаешь, хватит! Давай лучше нашу, ту, конармейскую… помнишь? Давай тихонечко, ну, начинай, Тихон…

Не дожидаясь, Захар завел не очень уверенно, негромко, но Брюханов, обрывая, со всего маху саданул по столу так, что и тарелки, и хлебница подскочили, задребезжав ложками; Захар успел лишь прихватить опрокидывающийся графин.

— Дочку никому не отдам! — свел в одну точку глаза Брюханов. — Никому! Тебе — душа, мне — дочка! Со мной поедет, в Москву…

— Правильно, — подтвердил Захар. — Не отдавай. Я бы ни в жизнь не отдал. Дуре-бабе? Не отдавай!

Разбуженная шумом, прибежала Тимофеевна, пустилась мельтешить кругом, не добившись толку, горестно примолкла, прикорнула в углу, в кресле, ей хотелось спать, но она, поглядывая на опустевшую посуду, боялась их оставить одних, без присмотра.

— Не такой ты человек, Тихон, чтобы из-за бабы, будь она хоть трижды золотая, тыл свой показывать, — неожиданно усомнился Захар, высказывая то, о чем давно думал. — Раньше у тебя проскакивало, в натуре: как увидишь, что навстречу непонятное катится… ну, к стеночке и прижмешься… пусть стороной проносит… Так ведь с тех пор сколь воды утекло, заматереть давно пора, — сбавил тон Захар, уловив, как напряглось, затвердело лицо Брюханова; задремавшая в кресле Тимофеевна продолжала тихонько посапывать, и Захар покосился на нее.

— Погоди, — решительно раздвинул посуду Брюханов. — На мой счет ты как раз и ошибся, Захар, зря ты по моей натуре проехался. Как раз наоборот, мне, может быть, всего себя собрать пришлось… в кулак… Спешишь с выводами. И в большом тоже смотри не промахнись… Гляди не пробросайся… Да, под самое горло подступило, дышать трудно, а с другой стороны, когда такое в России было, чтобы крестьянские дети валом в институты да в академии шли? У тебя у самого дочь институт окончила, сын в институте, да еще в каком! На это ты что скажешь, а? Молчишь?

— Молодые, придет срок, сами за себя скажут. Не об них речь. Тут другое, Тихон, я под своей жизнью черту подвожу… Разве просто жить по совести, честно — мало? — с досадой оборвал Захар и отвернулся.

— Мало, черт тебя побери, мало! Еще надо бороться, драться! Ну, устал ты, устал я — что же, из-за нашей усталости предавать самих себя? А может быть, это и есть самое естественное состояние жизни — быть недовольными? В противном случае как двигаться дальше? Для меня по-другому нельзя, Захар. Для меня по-другому значило бы назад, — сказал Брюханов, думая о том, что очень плохо, когда складывается вот такое невыносимое положение и приходится даже вот ему, Захару Дерюгину, все объяснять. А впрочем, и это — жизнь, никуда ты от этого не денешься.

— Оно, может быть, и так. А вот, поставь тебя на мое место, доведись тебе пройти, что я прошел, ты небось по-другому бы заговорил… Да и что мы с тобой сцепились? Зубы обкрошишь, а толку? Жизнь — она всегда так, к кому задом, а к кому всегда передом. Вон Анисимов Родион, Ефросинья мне говорила, тоже в начальство вылез… в областное. До депутатов в прошлом году дошел…

— Анисимов работать умеет и любит, — сказал Брюханов. — В войну он меня от верной гибели спас… Нет, Захар, это человек проверенный, тут после оккупации комиссия работала… Так все просеяли, что… — Брюханов махнул рукой; его не интересовал и не мог интересовать Анисимов.

— Хотел бы я в глаза ему глянуть, — вслух подумал Захар.

— Кто тебе мешает? Иди завтра в облисполком. Он тебя с удовольствием примет, если не в командировке. Мы как-то помнится, говорили с ним о тебе.

Захар промолчал; склонив голову, он старался вспомнить что-то связанное с Анисимовым, какую-то мелочь, но важную мелочь, она же все время ускользала, и тогда он опять повернулся к Брюханову.

— А хочешь, Тихон, правду? — спросил он. — Самую последнюю, чтоб дальше шагнуть некуда?

Разгораясь, Захар словно бы тяжелел; Брюханов хотел было остановить его, не успел и все-таки, угадывая, что услышит сейчас то, чего нельзя слышать, тихо попросил;

— Не надо, Захар…

— Надо, Тихон, не пугайся, твое мягкое сиденье от этого не закачается. — Захар упрямо мотнул головой. — Продирался-продирался через чащобу, все в синяках да ссадинах, а больше всего тут! — Захар гулко шлепнул себя по груди ладонью. — Ты скажешь, у каждого так… Согласен… Не в этом смак. Из бурелома выдрался, гляжу, а передо мной другой, да какой! Не обойти, не перелезть. Задрал башку, поглядел, не видно верху… Вот тут-то и ёкнула у меня селезенка, может бы, и стал бы карабкаться, а то и сквозь биться… Боюсь, Тихон, вот тебе моя правда. Как хочешь, так ее и понимай. Что, как не подохну, думаю, пробьюсь, а? А что же я там увижу? Боюсь, коли что не так увижу, помереть не смогу. Пусть уж там, за этой чертовой стенкой, сынам простор останется. Пусть они там и резвятся, разгон у них есть, а мне хватит. Что, Тихон? Ты хоть меня понимаешь?

— Понимать понимаю, а согласиться по-прежнему не могу, — сказал Брюханов. — Ни у кого нет такого права — весь мусор после себя другим, хотя бы и сыновьям… и у тебя его нет, Захар. Что бы ты мне ни говорил и как бы нам тяжко ни было, а страна-то все равно вперед идет. Великая держава! За ней историческая справедливость, и перед миром нам краснеть не за что. Все, о чем ты говорил, — это временное, наши с тобой катаклизмы отойдут, а то вечное, та главная правда, из-за которой сейчас так тяжко, самым отдаленным нашим потомкам будет светить.

Захар долго смотрел Брюханову в глаза, чувствуя, что сердце отпускает какая-то холодная, ожесточенная судорога.

11

Николай с тяжелым сердцем пошел на разговор с Брюхановым, ему было стыдно за сестру; понимая, что он здесь ни при чем и вины его в случившемся нет, он встретил Брюханова, пришедшего в общежитие, натянуто. Соседи Николая по комнате под разными предлогами сразу же разошлись; сам Николай, почувствовав, что Брюханов не только не сердится на него, но как-то даже ищет сближения, готов был провалиться на месте и, чтобы как-то войти в нормальную колею, достал папиросы, попросил разрешения закурить.

— Это что, следующая ступень самоусовершенствования? — поинтересовался Брюханов. — Кури, кури, разумеется, — добавил он, заметив, что Николай сунул было папиросы в карман. Щелкнув зажигалкой, Брюханов прикурил сам, дал прикурить Николаю. — Выслушай внимательно, Коля, и, пожалуйста, не торопись, — сказал он, опускаясь рядом с ним на стул. — Не торопись, совсем ничего не говори сейчас, пока подумай. Успеешь ответить завтра… через три-четыре дня, через месяц.

Морща лоб, Николай выжидающе смотрел на него, забыв о дымящейся папиросе; раньше он не задумывался над своимиотношениями с Брюхановым, но теперь почувствовал, как сильно привязан к этому человеку, хотя раньше всегда считал себя трезвым прагматиком. Да и Брюханов волновался, ему было тоже трудно начинать разговор; мелькнула мысль об Аленке, о том, как быстро могут меняться даже устоявшиеся, казалось, незыблемые ценности и привязанности.

— Здесь сейчас твой отец, Коля…

— Да, — сказал Николай почти равнодушно, — я с ним виделся…

Брюханов ничем не выдал, что его неприятно поразил этот отчужденный тон; он почувствовал пропасть, пролегшую между этим юношей и его отцом, что ни говори, подумал он, а возрастной барьер берет свое, все идет так, как и должно. В данном случае после долгой, вынужденной разлуки встретились не просто два человека, отец и сын, встретились две эпохи, и ничего тут не подтасуешь, не изменишь… нельзя же всю жизнь привести к одному знаменателю.

— Так вот, Коля, — продолжал он. — Я забираю Ксению и Тимофеевну с собой, девочку я не отдам. Вопрос решенный, мне здесь советов не надо, — он поймал внимательный взгляд Николая. — Да, да, не надо. Я о другом хотел поговорить с тобой. Я уверен, Коля, что у тебя впереди большая жизнь, ты многое можешь сделать. Если захочешь, разумеется… Ты взрослый человек и сам вправе решать… По моему, талант — это прежде всего ответственность. У тебя хорошая голова, и будет жаль, если ты растратишь самые ценные, самые продуктивные годы на ненужные зигзаги, на подходы к главному…

— Что вы хотите этим сказать, Тихон Иванович? — спросил Николай с прямотой молодости.

— Я предлагаю тебе, Коля, поехать со мной в Москву.

Изумленно взглянув на Брюханова, Николай в первый момент не нашелся, что ответить, и, сбивая пепел в жестяную пепельницу, перенес все внимание на папиросу.

— Ты ведь знаешь, я работаю начальником главка, он направляет и координирует работу ряда институтов и заводов в совершенно новой области знания. Большего я тебе сейчас не могу сказать, Коля, но я верю в тебя и хочу, чтобы ты серьезно отнесся к моим словам. Мои интересы и привязанности здесь ни при чем.

— Тихон Иванович!

— Подожди, Коля! — Брюханов с улыбкой положил ему руку на плечо и насильно заставил сесть. — Твоя сестра и наши с ней отношения здесь не имеют никакого значения, ты это сразу отбрось. Ну, что, что? — Брюханов недовольно и жестко сдвинул брови. — Да, я люблю ее по-прежнему, очень люблю, ты это хотел знать? — Брюханов видел, какого напряжения стоили Николаю его усилия казаться спокойным и бесстрастным, он подумал, что перед ним уже совершенно взрослый мужчина и надо говорить до конца откровенно. — Это не имеет и не должно иметь никакого значения в данном вопросе. Знай, для меня будет большой потерей, Коля, если ты откажешься… Если твоя сестра поступила так, значит, она не могла поступить иначе.

— Но почему, Тихон Иванович, почему? К чему это толстовство? — обнаженная откровенность Брюханова в отношении себя еще больше смутила Николая.

— Очевидно, я не мог дать ей того, что ей было необходимо и что ей дал тот, другой… Очень просто…

— Просто баба, распущенность, стерва, — грубо оборвал его Николай.

— Николай! — В лицо Брюханову густо ударила кровь. — Она твоя сестра…

— Принципы совести основываются не на родственных отношениях, Тихон Иванович, — не согласился Николай, упрямо сжимая губы, и Брюханов безнадежно махнул рукой.

— Ладно… у всех вас, у Дерюгиных, одна кровь, черт возьми…

— Я отказываюсь, Тихон Иванович, — твердо сказал Николай и достал новую папиросу, как бы подчеркивая этим, что разговор закончен; он даже встал.

— А я расцениваю твой отказ как детский, — сказал Брюханов, настойчиво и близко глядя Николаю в глаза. — Это бессмысленно, а значит, глупо.

— Пусть, но это моя жизнь.

— Твоя, чья же еще? Это просто максимализм молодости, больше ничего. Никто не собирается вмешиваться в твою жизнь… Но ты не будешь спорить, что в главном твоя жизнь уже определена. — Брюханов помолчал и продолжал: — В науке главное сразу же найти свой стержень. Предлагаю тебе, Коля, перевестись в институт Лапина в Москве.

— Академика Лапина? Ростислава Сергеевича Лапина? — Николай от растерянности сломал папиросу и тут же, взглянув на нее, сунул в пепельницу.

— Да, Лапина, Лапина! — подтвердил Брюханов.

— Вы шутите, Тихон Иванович, — сказал Николай.

— Почему же? Это как раз господин случай, и мимо него тебе пройти нельзя. Ты понял меня? Господин случай!

— Я должен подумать, Тихон Иванович, — опустил глаза Николай.

— Приходи вечером домой, — попросил Брюханов. — Хоть с отцом посидишь по-человечески, поговорим, он завтра уезжать собирается. Тимофеевна обрадуется… Ты уж не обижай старуху, любит она тебя. Так что приходи.

Николай ничего не ответил, молча пожал протянутую Брюхановым руку, проводил его до двери, затем оделся и вышел сам. Город встретил его шуршанием опавших листьев под ногами, потоками озабоченных, спешивших куда-то людей. На деревьях еще плескались под ветром последние остатки листвы, он шел, не помня дороги, с разгоряченной головой, на чем свет стоит ругая Аленку, Хатунцева и особенно Брюханова, внесшего в душу подлинный хаос. Известный теоретик, возглавляющий целое направление в радиофизике, Лапин… Как же! Кто не хотел бы попасть к нему… Знал, чем зацепить, волновался Николай, соблазн велик, но к Брюханову домой он все равно не пойдет, с какой стати? Он и без костылей пробьет себе дорогу, хоть к тому же Лапину тоже. Нет, не пойду, окончательно решил Николай, никуда не пойду, но вечером, уже часов в девять, уставший и голодный, так и не выносивший какого-нибудь определенного решения, все-таки явился к Брюханову. Первым делом, как и следовало ожидать, он попал в руки Тимофеевны, и она, нисколько не стесняясь Брюханова и Захара, высказала Николаю все, что думала, и тот покорно выслушал; он даже почувствовал себя от ругани лучше. Тимофеевна заставила его вымыть руки, затем, словно опасаясь, что он может улизнуть, провела в гостиную, и едва он увидал накрытый стол, как сразу же понял, что его ждали, и давно. Он смутился, покраснел, сел на свое старое место и оказался напротив отца; он с первого мгновения понял, что отцу неловко, и зажался еще больше, потому что ни при первой встрече, ни сейчас не знал, что сказать отцу и как держаться. Разительное сходство с этим большим, молчаливым и в общем-то малоприветливым человеком еще более усиливало его скованность, но Тимофеевна уже торжествующе подала на стол пирожки с грибами, свежих карасей с поджаренными, золотистыми боками, тесно уложенных друг к другу на продолговатом фаянсовом блюде с ручками. Николай взглянул на нее и засмеялся, и лицо его словно осветилось, стало совсем мальчишеским.

Почувствовав пристальный, спокойный взгляд сидевшего напротив отца, Николай слегка отодвинулся от стола; странно, подумал он, чего это я? Ничем перед ним не виноват, а он точно все время ищет во мне что-то, не находит и осуждает, а при чем же здесь я? Я даже не помню его, больше помню Илюшку, при встречах с ним приходилось почему-то стыдиться… да, да, это я хорошо помню. Все это странно и малоинтересно. Все, очевидно, ждут сейчас, что я должен хоть почувствовать его своим отцом, а себя сыном… Должен или не должен? Или все это никому не нужные условности? Да, но почему мне тогда неловко, почему я все время его чувствую словно какую-то тяжесть и даже не знаю, как от нее избавиться? Интересно, что сам он думает и чувствует, и думает ли он вообще обо мне? Зачем он сюда приехал? Говорили, что они с Тихоном Иванычем очень дружили в молодости, вместе воевали у Котовского! Невозможно представить — у Котовского! Прямо ископаемая давность какая-то… И что их связывает друг с другом сейчас? Ведь так далеко стоят один от другого… словно представители разных цивилизаций…

Николай вяло поковырял вилкой, разворотив толстого икряного карася на две половины, стараясь ни на кого не глядеть и в то же время болезненно воспринимая любой знак внимания к себе, сердясь на Тимофеевну, то и дело подкладывающую ему в тарелку и назойливо напоминавшую, чтобы он ел.

— Ну, Никола, — услышал он внезапно голос отца, — чего матери-то передать? Что ты все молчишь?

Николай вздрогнул, поднял глаза; и, как это часто бывает, он мгновенно, без всякого перехода, понял, что этот хмурый, немногословный человек связан с ним какими-то особыми узами и что отец все это время, словно в открытой книге, читал все происходящее в его душе и все понимал и прощал. Николай почувствовал, как отчаянно горит лицо; все, что он знал, все его книжные мудрости (до этого момента он мог всегда спрятаться за ними) растаяли, и он остался наедине с тем непонятным, чего он и обозначить словом не мог; он только знал, что соприкоснулся с неизвестной до сих пор силой, и она принесла неведомое ему раньше острое, почти физическое облегчение. Ему захотелось признаться в этом отцу, но он побоялся расплакаться и, подняв потемневшие глаза, сказал неуверенно:

— Что передать? Здоров, учусь… Ну, и все остальное. Все хорошо. Как достану гильзы, сразу пришлю или с кем-нибудь передам.

— Какие гильзы? — заинтересовался Брюханов.

— Егор у нас охотой баловался, — пояснил Захар. — Ружье у него, тулка… Ну, и я иногда поброжу…

— А помнишь, Захар, лесника Власа с Демьяновского кордона? Зайцев было…

Николай впервые увидел на лице отца широкую, свободную улыбку, отец словно бы помолодел, и Николай увидел, что он далеко не стар еще и красив какой-то особой, наполненной, спокойной, все понимающей красотой.

— Было, да сплыло. Кругом да около чего ходить, — сказал Захар, все так же открыто, дружелюбно глядя на сына. — Тут вот мы о тебе говорили, Никола, Тихон Иванович, значит, все нам обрисовал… Что ты сам-то решил?

— Что бы ты, отец, на моем месте решил? — спросил Николай, с облегчением произнеся впервые в общении с Захаром это трудное для него слово «отец» и как бы окончательно разрушая прежнюю преграду между ними. И Захар с благодарностью, ни от кого не скрываясь, посмотрел на сына, и в этом взгляде было столько неожиданной горячей радости, что Николай, может быть, впервые в жизни ощутил удивительное чувство открытия добра, которому он сам был причиной; но тут же весь внутренне сжался, настолько сидевший напротив него человек был богаче, щедрее его самого душой, и было с ним рядом и хорошо, и трудно; он понял, что его всегда теперь будет тянуть к этой неосознанной глубине, в которую он неожиданно, слегка только заглянул, и всегда теперь будет не хватать ее. Ничуть не смущаясь присутствия Брюханова и Тимофеевны, Захар тяжело шлепнул ладонью по столу.

— Эх, все-таки хорошо жить, мужики! Эх, оскомипа! В этом деле какой я тебе советчик, Коля. На твоем месте мне уже не быть, у меня за плечами своя грамота… Два класса, Тихон вон знает…

— Ну, при чем здесь это! — горячо возмутился Николай.

— А для тебя-то самого будет от Москвы польза?

— Еще бы! — Николай удивленно взглянул на отца. — Наука так стремительно развивается, быть в центре новейших идей, теорий, споров… Лапин — это самый передовой рубеж.

— Тогда думать нечего, езжай! — решительно сказал Захар. — Не я виноват, что ничего не могу тебе присоветовать, на общую храмину всю жизнь горбил… Вот и сейчас, что я могу? Знаешь, Никола, я сюда как на казнь ехал… Вот он, Тихон, сидит, мне до него как до горы недоступной… Ну, и все прочее у нас перемешалось… Боялся с ним сойтись глаза в глаза… а сошелся, ничего. Глянули друг на друга, все на места стало. Жизнь в чем-то, может, и короткая, а в другом — длинная, конца ее не увидишь. Не бойся в самую глубь заглянуть…

Захар замялся, всеобщее молчание смутило его, но по молодым, блестящим, внимательным глазам Николая он понял, что именно этот его разговор самый нужный сейчас и что все, даже Тихон, ждут, что он скажет дальше.

— Да и сейчас было трудно, — продолжал он, — а вот не поддался, не шарахнул в кусты, наступил себе на горло, вроде легче стало, точно чиряк в душе прорвался. Сказать не могу, что я понял, но знаю — понял, и баста. Ведь мы с ним в молодости-то чего не делали, а теперь у него от моей Аленки — дочка. Как же это так, думаю, никак этого в толк не возьму… И прибить его нельзя — больно начальник большой, в Сибирь куда-нибудь загремишь. А как сошлись глаза в глаза, понял я, нет в этом деле одинаковой мерки для всех и никогда не будет. Не надо ее, одинаковой для всех, преснятина тогда получится, не жизнь. Вроде стало мне ясно, почему Аленка к нему потянулась.

Брюханов сидел, все так же нагнув голову и сцепив пальцы, молча, не шевелясь слушал.

— Уж не мне судить, — сказал Захар. — Может, поймешь, Николай, может, не поймешь пока, только в главном не промахнись, ближе к самой середке решай… Жизнь свою решай… А то так и уйдет все мимо, сквозь пальцы, из-за какого-то дурацкого гонору. Человек, он такой, ты его царапни чуть-чуть по коже, век будет помнить свою царапину… Сам голову другому завернет под мышку и поздравствуется еще на полном серьезе. Поезжай, сынок, ты этому человеку поверь. Ты свой путь случаем стороной-то не обколеси, вот что тяжко потом… горше ничего нет — жизнь проморгать… А мне тебе, сын, надо еще только одно сказать, вон при нем сказать, чтобы он, мой старый дружок, слыхал. Можно?

— Давай, отец…

— Шибко высоко залетишь, гляди, сын, чтобы люди на земле не показались тебе козявками, как оно часто бывает, По-всякому бывает, и так… Занесет кого буря из куриного выводка в поднебесье, а он и в самом деле думает, что орел… эх, как заклекочет! — Захар несколько раз ткнул указательным пальцем в пространство над собой. — Смех и грех! Думает, что вся жизнь от него, что он над нею главный распорядитель. А жизнь-то вся тут, тут идет, — палец Захара, резко переместившись, указывал теперь себе под ноги, словно не в паркетный, вылощенный усилиями Тимофеевны пол, а в дремучую глубь земли, и Николай даже ощутил сейчас ее ни с чем не сравнимый, душный и тяжкий зов, какой-то таинственной дрожью отдавшийся во всем его существе. — Земля, она сама себе закон творит, а поверху всего лишь отголосок разносится, вот что ты, сын, помни, на какую бы высоту тебя ни занесло…

«Это он все для меня, для меня старается, — подумал Брюханов. — Пусть его, это хорошо, что он так разговорился, значит, душу окончательно отпустило. А я помолчу…»

Николай поднял голову, глаза его были влажны, он с усмешкой и грубоватой нежностью смотрел то на отца, то на Брюханова. Слова не шли, да и не нужно было слов; необходимая сейчас горечь легла на сердце трепетным, горячим покровом; Николай любил этих людей, именно любил, раньше такого с ним не было. Он хотел сказать об этом так же свободно и смело, раскрыть себя перед ними без утайки, как сделали это они раньше, и не смог, все-таки не смог, и от этого почувствовал себя по-детски беспомощно, неуютно и неловко отвернулся. Затем сам себе налил водки и, пожелав всем здоровья, выпил.

— Ахти мне! — испугалась Тимофеевна. — Заболеет малый… Да ты, видать, не в те двери сегодня прошел, а? Господи помилуй…

Захар с Брюхановым переглянулись и дружно расхохотались.

12

Захар отыскал Аленку на работе, она заканчивала прием, и он, услышав из-за неплотно притворенной двери приглашение: «Следующий!», одернул новый шевиотовый пиджак и вошел.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала Аленка, не оборачиваясь к нему и продолжая быстро писать.

Захар негромко кашлянул и тихонько опустился на стул рядом со столом, чуть сбоку; встреть он Аленку где-нибудь на улице, он бы ее ни за что не узнал, такой она стала по-взрослому чужой и красивой; в первые несколько минут, пока она, не поднимая глаз, писала что-то в карточке, у него даже было желание тихонько подняться и уйти, но тут же он сам на себя рассердился за это. Он ждал, пока Аленка оглянется, и она, словно почувствовав его нетерпение, повернула голову, и глаза ее вопрошающе-внимательно остановились на нем.

— Ну, здравствуй, дочка, — сказал он просто в ответ на ее взгляд.

Аленка еще поглядела, затем неуверенно встала; теперь она узнала отца, узнала по каким-то непонятным законам памяти, которая словно резким лучом высветила перед нею старую избу, рассыпчатую, белую, дымящуюся картошку в глиняной миске на столе и отца; она забралась ему на колени и, как котенок, терлась головой о его колючий подбородок. Когда же это было и сколько с тех пор прошло? Жизнь, или две, или десять жизней? Она бросилась к отцу, который торопливо встал ей навстречу, и, уткнувшись лицом в грудь ему, расплакалась; Захар сначала неуверенно, затем смелее погладил ее жесткой ладонью по голове.

— Ну, чего, чего ты? — спросил он, сразу чувствуя жалость к ней за ее неустроенность и беззащитность.

— Отец, — сказала она с тихой благодарностью и опять всхлипнула. Сейчас эти ее слезы уже связывали их, и Захар обрадовался, что пересилил себя и пришел; дети, что ж дети, как бы они ни выросли и какими бы учеными ни стали, все равно будут нуждаться в нем, на то он и отец.

— Ты посиди, посиди немного, отец, — сказала Аленка, торопливо отворачиваясь и доставая платок. — Приехал, значит… а я все собиралась, собиралась домой, так и не вырвалась… все какие-то дела, дела… все вертится колесом… А ты ничуть не постарел, — опять удивилась она, оглядывая его. — Ты знаешь, я о тебе часто думала… очень боялась… ничего, ничего… Сейчас пойдем, я сейчас, я вот немного к тебе привыкну, и пойдем…

— Куда? — спросил он.

Она быстро глянула на него, отвернулась, делая вид, что приводит в порядок бумаги у себя на столе.

— Ты Колю видел? — спросила она.

— Всех видел. — Захар отвел глаза, но тут же, движимый каким-то безошибочным чувством равновесия, махнул рукой. — Как же так, дочка, у вас получилось?

Она враждебно перебирала бумаги на столе и ничего но говорила, и он почувствовал эту ее враждебность.

— Зря ты это, — сказал он. — Что же ты со мной так? Я тебе не судья, повидать тебя хотел, вот и все, Аленка…

— Господи, отец, если бы я знала как, — сказала Аленка, проникаясь жгучим чувством благодарности к нему за то, что он пришел и не поспешил ее сразу осудить, как другие, и пожалел, пожалел как-то по-своему, необидно, как только может пожалеть отец; она сразу почувствовала, что он сильнее ее, что к нему можно прислониться душой и переждать любую непогоду; этот высокий мужественный человек, ее отец, всегда был сильным и защищал ее всегда, и сейчас, стоит только пожаловаться ему, и все устроится, все будет хорошо, он все поймет и защитит ее. Раньше она боялась встречи с ним, а теперь… а теперь…

— Я тебе не судья, дочка, — повторил Захар, он никак не предполагал, что вот так сразу возьмет ее сторону и даже не станет ни о чем допытываться. Она выросла, и выросла без пего, она взрослый человек и вправе распорядиться своей жизнью так, как считает нужным, он ей не судья, какой он судья, жизнь по плану не распишешь, на то она и жизнь, а вот постараться додуматься до корня, до самого зернышка, это мало кто любит.

— Ты как думаешь, отец, — внезапно спросила Аленка, и на ее лице отразилась трудная борьба, непрерывно идущая в ней, — как думаешь, отдаст мне Брюханов Ксеню или нет? Ты с ним об этом не разговаривал?

— Не отдаст, ты это и в голову себе не бери, — сказал Захар, отводя глаза; он не смог выдержать ее вспыхнувший, ненавидяще-искательный взгляд. — Нет, не отдаст, — повторил он, — и я бы не отдал, будь я на его месте…

— Это почему же? По какому праву, отец, почему?

— А по такому, у него больше ничего не останется, видишь, как получается, — сказал Захар. — Обеднеет он до последней кости, а кому хочется, чтобы жизнь бесследно утекла? Сама размысли…

— Значит, по-твоему, отец, я богачка? — с горечью сказала Аленка. — Значит, у меня можно самое дорогое отнять, так по-твоему?

— Я вам не судья, ни тебе, ни Тихону, — сказал Захар, потихоньку присматриваясь к дочери и отмечая про себя, что она хоть и горячо говорит, но скованно и все словно чего-то ожидает, словно к чему-то прислушивается; он подумал с неожиданной горечью, что она сейчас говорит неправду, что если бы она и в самом деле была настоящей матерью, то не ушла бы к чужому человеку, но сказать ей этого нельзя, — Тихон-то прав, и я тебе тоже посоветую. Не настаивай, ни к чему это, себя попусту не береди и его пожалей. Я его знаю, такой один раз любит… Отруби уж до конца, напрочь, раз решила.

— Он тебя просил об этом? — Аленка не удержалась, часто и беспомощно заморгала. — Просил, да? Просил?

— Нет, не просил. — Захару стало жалко ее, и он невольно умерил голос: — Я говорю тебе, как будет. Ничего ты с этим, дочка, не сделаешь. У тебя любовь, ты ведь сама ушла… будут и дети…

— Ах, вот, значит, в чем дело! — Аленка сцепила руки и заходила по кабинету; ей было мучительно стыдно перед отцом; но она сейчас ни о чем другом не могла думать, ей была нестерпима мысль, что она бессильна что-либо предпринять. Она знала, что Брюханов с дочерью и Тимофеевной уезжает в Москву, и это обстоятельство вносило в ее душу еще большую растерянность; она то решалась еще раз добиваться встречи с Брюхановым (дважды он уже твердо отказал ей в этом), то сама мысль о разговоре с ним, о том, что они окажутся наедине, с глазу на глаз, пугала ее, и она уже почти свыклась с необходимостью устраниться и пустить все на самотек; и вот теперь разговор с отцом опять все смешал и спутал. Она не то чтобы боялась встречи с Брюхановым, она просто ловила себя на том, что ей будет с ним страшно неловко, стыдно. Значит, я не права, я поступила неверно, думала она в смятении и тут же оправдывала себя. Я же не могла иначе, так уж случилось, что я полюбила другого и не могу без него, я нужна ему, а он мне, и он любит меня, и он талантлив, и я должна, должна помочь ему сделать все то, к чему он призван и к чему стремится, и самое главное, что только я могу и должна ему помочь… И этих «что» было много, она запуталась в них окончательно; она жила только остротой данного момента и тревожно, с просящей беззащитностью, посмотрела на отца. У Захара лицо было резким и уставшим, глаза по-вечернему потемнели, и Аленка не могла разобрать их выражения.

— Конечно, я понимаю, он никогда не отдаст Ксеню, — снова, в который раз, заговорила она все о том же. — Я его знаю, жестокий, железный характер. Он всегда прав, но разве в жизни легче от его правоты? — Аленка внезапно остановилась перед Захаром. — Я знаю, он твой друг… попроси его, пусть он отдаст Ксеню… Зачем она ему нужна? Ну отец, ну, пожалуйста… Я тебя прошу…

— Не буду я этого делать, дочка, — сказал Захар с грубоватой простотой, и это сразу же отрезвило и остановило Аленку. — Не лежит у меня к этому сердце…

Аленка задохнулась, обожгла его взглядом и, удержав несправедливые, злые слова, готовые сорваться с языка, отошла, встала спиной к нему.

— Зачем ты пришел? — после недолгого молчания спросила она глухо в стену перед собой, покрытую зеленовато-грязной масляной краской.

Захар не понял вопроса и не нашелся, что ей ответить; в лучах заходящего солнца словно дымился тяжелый узел золотисто-русых волос над высокой, по-детски оголенной шеей.

— Ухожу, дочка, — сказал он. — Ты уж, коли что не так, прости, мы люди простые, можем и не так сказать… Приезжай домой, дочка, как все оботрется, — сказал Захар. — Мать скучает. Приезжай хоть одна, хоть еще с кем… Будь здорова…

Аленка стремительно повернулась, глаза ее ищуще скользнули по лицу отца; он понимал все, что происходило в ней, и понимал больше и вернее, чем сама она. Она хотела что-то сказать, но в дверь негромко постучали, и точно откуда-то изнутри наружу пробился слабый луч света, и лицо Аленки неуловимо и прекрасно переменилось. Захар оглянулся и увидел перед собою молодого высокого мужчину в ослепительно белом, хрустящей белизны и свежести халате, который был ему короток; этот высокий человек с пышной копной каштановых волос над чистым, гладким лбом постарался тотчас спрятать досаду, мелькнувшую у него на лице, но Захар все же успел заметить эту досаду. Он сразу понял, что за человек перед ним, узнал его, и сладковато-неприятный ток слегка кольнул в сердце; вошедший с первого взгляда не понравился ему, и Захар слегка посторонился, словно приглашая его пройти.

— Ты еще долго будешь занята? — спросил вошедший, с привычной светской легкостью обегая Захара взглядом, и Захару почему-то пришел на память взгляд слепого, когда смотрят тебе прямо в глаза и ничего не видят. Захару был знаком этот отстраненный, слепой взгляд, и он, сдерживая себя, слегка нахмурился; на него много раз так смотрели за долгие годы жизни, он этот взгляд узнает из тысячи.

— Мой отец, Игорь, — заторопилась Аленка. — Познакомься, отец, это Игорь, Игорь Степанович Хатунцев.

Как нередко бывает, и сам Захар, и Хатунцев, неуловимо распространяющий вокруг себя крепкий запах дорогого одеколона, сразу почувствовали между собой что-то вроде непреодолимой стены; и хотя они улыбнулись друг другу и пожали руки, стена между ними укрепилась и стала ощутимее. Хатунцев все с той же улыбкой, как бы выражающей радость от неожиданной встречи с отцом Аленки (но выражала она лишь покорность случаю), поспешил сослаться на занятость и ушел, успев, однако, все с той же неменяющейся улыбкой покорности случаю пригласить Захара к ним домой, и Захар слегка кивнул, что могло означать и «да», и «спасибо, как-нибудь, но не сегодня»; оставшись опять наедине с Аленкой, Захар неловко опустился на стул. Ему нечего было сказать Аленке, красивый Игорь ему не понравился, и он не знал, стоило ли говорить ей об этом, у него никак не поворачивался язык похвалить ее выбор; он видел, как у нее тихо и безнадежно гасло лицо.

— Вот, значит, кого ты выбрала, — неопределенно сказал он и заторопился, чтобы больше ничего не говорить. — Ну, прощай, пора мне, дочка, обещал еще к Николаю заехать…

Был уже вечер, в кабинете начинало темнеть. Прислушиваясь к собственным шагам, Аленка прошла к выключателю, щелкнула им. Из-под матового колпака под потолком бесшумно и мгновенно рванулся привычный свет. Она почувствовала сильную усталость от разговора и встречи с отцом; бородатый и строгий академик Павлов укоризненно смотрел на нее с противоположной стены. Все, все, разумеется, тлен и суета, подумала она, это я понимаю. Но почему мне так больно и нехорошо оттого, что ему не понравился Игорь? Какое мне до этого дело? Ведь он ничего мне не сказал, ничего от меня не потребовал… Ах, боже мой, но ведь я люблю, я не могу без него… Сколько бы на нее ни глядели жадно-испуганные лица знакомых, от этого ведь ничего не изменится, только она сама имеет право определять для себя, что ей хорошо и что плохо… Вот Игорю надо поскорее защититься, докторская его что-то последнее время закисла, а там она всем докажет, что она права, и никто не посмеет вмешиваться и учить, как ей поступать. Жизнь круто надломилась и несла ее куда-то в неизвестность, и уже ничего, даже самого стержня, нельзя было предугадать заранее хотя бы примерно.

«Почему же до сих пор не идет Игорь?» — метнулась она мыслью куда-то в сторону и тут же испугалась, что именно сейчас он и появится, когда она совершенно опустошена и некрасива. Ей хотелось закурить, она быстро вышла в длинный коридор, поднялась боковым служебным проходом двумя этажами выше, на почти всегда пустынную площадку-пятачок. В круглое оконце хорошо был виден внутренний двор больницы, старые, редкие деревья, уцелевшие в войну, непрерывно и густо роняющие листву. Она подумала, как незаметно наступила осень, ведь еще немного, и повалит снег. Или это время убыстрилось с тех пор, как все в ее жизни пошло кувырком?

И тут она заметила показавшегося из терапевтического корпуса Игоря с какой-то незнакомой ей молодой женщиной; они увлеченно о чем-то разговаривали, Аленке даже померещилось, что она слышит их смех и он болезненно отдается в ее мозгу. Было ясно, что они говорили о чем-то близко интересующем их обоих.

Со свойственным ему изяществом Игорь пропустил женщину вперед и, обойдя ее сзади, шел с левой стороны. Он не мог ходить иначе и, видимо, сказал ей об этом, потому что она, согласно тряхнув короткими пепельными волосами, пристроилась к его шагу и продолжала слушать, внимательно глядя ему исподлобья прямо в лицо, снизу вверх, она была много ниже его. Аленка странно, неприятно удивилась, он может говорить о чем-то и даже смеяться с какой-то чужой женщиной, когда ей плохо, когда она так нуждается в нем, понятное дело, ему не может быть интересен ее отец, крестьянин, с его неправильной речью, в плохо сшитом и, видимо, ни разу до сих пор не надеванном шевиотовом костюме, наверное, даже купленном специально к этому случаю. Но ее состояние, ее эмоции по поводу приезда отца, ее волнения по поводу того, примет или не примет отец их союз, их отношения — это не может быть не важным для него. Или она совсем ничего не понимает в Игоре… Ну да, а если не понимает, именно не понимает? Знать, что она ждет его, нуждается в нем, и говорить, и смеяться с чужим человеком, с чужой женщиной, как если бы ее совсем не было! Безусловно, это могла быть и случайная встреча, но тем хуже, тем хуже… Для Брюханова все связанное с нею было всегда обязательным, первостепенным. Она и людей-то привыкла оценивать по тому, насколько серьезно относится к ним Тихон. Господи, при чем тут Тихон и какой он тебе Тихон! Чужой и далекий теперь человек. Вон твой муж, твой мужчина, ты сама его себе выбрала, стоит и любезничает с другой женщиной, да еще как старается-то, бедный…

Подумав об этом безжалостно четко, она заставила себя сдвинуться с места и быстро вернулась в свой кабинет; почти со страхом смотрела она на дверь, ожидая его прихода, какой-то щемящий стон застрял в горле. «Нет, нет, все не так, все я придумала, — хотелось ей крикнуть. — Все придумала, и что не люблю, и что он плохой, он не виноват, я сама какая-то дикая, сумасбродная… совершенно не знаю, чего хочу, и мечусь, мечусь… Что же делать? Почему он не идет?»

Она думала об одном, но что-то далекое, забытое, заслоненное всей последующей жизнью прорезалось в душе; это было столь дорого сейчас, что у нее мучительно перехватило горло и на глаза выступили слезы. Шумел лес, зеленый, пронзительный лес, яркие солнечные блики неслись мимо нее; от счастья она крепко, радостно зажмурилась. «Ах, Алеша, Алеша», — вырвалось у нее, и она вздрогнула; она услышала приближающиеся быстрые, легкие шаги и замерла в ожидании. Она вся потянулась навстречу этим шагам, засветилась радостью, лицо ее посвежело, стало совсем юным; она узнала их, эти шаги. Они, приближаясь, как бы нерешительно замедлились, отяжелели; она оцепенела, медленно и грузно эти шаги словно прозвучали в ней самой и замерли в отдалении, где-то за пространствами этого кабинета и даже города; они замерли там, за всеми мыслимыми и немыслимыми горизонтами.

Она опять услышала их, торопливые человеческие шаги, и на этот раз не испугалась, на нее пахнуло светом и просторами далеких, неизведанных горизонтов; пошатнувшись, она оперлась о стол. Дверь открылась, и она вначале неявно, затем отчетливее стала узнавать знакомые забытые любимые черты, его удивительную, непередаваемую улыбку; и силы совсем было оставили ее, она едва не вскрикнула, рванулась навстречу: «Алеша! Алешка!» — и какой-то далекий, мучительный стон наполнил всю ее, и сердце исчезло, рассыпалось колючими, жгучими искрами по всему необозримому солнечному пространству. Она все время, столько лет ждала его и любила только его, и вот теперь он появился, и ей ничего больше не надо. После долгого и мучительного ожидания она не могла поверить и не хотела еще раз обмануться, она еще сильнее вжалась в стену, как бы ища защиты, и в следующий момент узнала Игоря и все поняла. Глядя на него пристально и глубоко, она теперь отчетливо и болезненно осознавала, почему и как все случилось. Медленно и неотвратимо стихал, опадая, солнечный ветер вокруг, и горизонты меркли.

— Ты еще не готова? — удивился он с видимым облегчением оттого, что на этот раз она одна. — Поздно уже… пошли.

— Я сейчас, — сказала она, не в силах оторваться от стены, по-прежнему ища в ней опору и не чувствуя никакой радости от его присутствия, а только опустошающую смертельную усталость. Вот и изменила теперь своему Алеше дважды, и второй раз с человеком, лишь только молодостью напомнившим его, первого, оказывается, даже воспоминание о нем было свято, и Брюханов совершенно прав в своем решении забрать Ксеню с собой: это ей возмездие. — Я сейчас… Очень странный сегодня день… Слепой, все время тучи и тучи…

Он внимательно и мягко посмотрел на нее, подошел, помог снять халат, слегка прижимая ее к себе; она коснулась его щеки прохладными губами; она ничего от него не хотела, только вот такой поддержки.

— Я тебе говорил, Лена, зря ты взяла поликлинический прием, зачем тебе лишняя нагрузка? — сказал он, заботливо вглядываясь. — Что-нибудь произошло?

— Нет, ничего, — уклончиво ответила она, думая о своем; мучительно нарастающий гул шагов никогда больше не пройдет через ее душу, ничего не повторилось, напрасно она ждала и требовала этого, ничто и никогда больше не повторится. И тогда она подумала о том, о чем запрещала себе думать и все не могла решиться переступить этой черты, но и теперь, когда решение пришло, это оказалось не так-то просто сделать.

Они вернулись домой, и Аленка, почувствовав сильную усталость, прилегла на диван; Хатунцев заботливо принес ей подушку, наклонился, поцеловал и, заметив, как напряженно вздрогнули у нее веки, отступил.

— Ладно, ладно, не буду, — сказал он с вынужденной улыбкой, — Я сейчас кофе сделаю… и телятину разогрею. Будешь телятину?

Аленка не ответила, стараясь лежать не двигаясь, и он тоже сделал вид, что поверил ее дремоте, принес легкую шерстяную шаль, заменяющую плед, осторожно прикрыл ей ноги и вышел на кухню. Больше скрываться было незачем, и он растерянно и грузно опустился на табуретку, зло закурил, уставившись в одну точку перед собой. Что-то в жизни происходило, куда-то их несло, и он не мог позволить себе отдаться слепому течению. Все у него с Аленкой, как и в первый день, непрочно, все висит на волоске, и достаточно одного неосторожного шага, чтобы сорваться в пустоту. Но он не готовил себя к роли канатоходца, он не может бесконечно уступать ее капризам и настроениям, в конце концов она сама сделала выбор и должна понять, что он мужчина и что ему необходимо ее внимание, ее душа и все остальное, что есть в ней, наконец!

Полно, тут же стал он успокаивать себя, просто у нее тяжело на душе из-за дочери, надо просто поговорить с нею по-хорошему и прямо, и от этого сразу станет лучше.

Он повеселел, разжег плиту, поставил воду для кофе, достал глубокую сковороду с жареной телятиной, тоже поставил ее на плиту разогревать, убрал со стола, вымыл оставшуюся с утра посуду, даже вытер пыль с подоконника, затем, накрыв на стол и повесив на место фартук, просунул голову к Аленке.

— Послушайте, Елена Захаровна, — сказал он весело, — может быть, вы хотите сегодня выпить? Принести вина?

Она молчала, он подошел, неслышно ступая, и сел с нею рядом.

— Зачем ты так? — спросил он тихо. — Ты же не спишь, и я ни в чем не виноват…

Она быстро открыла глаза, потянулась к его лицу.

— Прости, Игорь, у меня ужасный характер, я тебя предупреждала, — попросила она, захваченная мыслью, что она эгоистка, мучает напрасно хорошего, доброго человека, который ее любит и готов ради нее на все; она притянула его голову к себе, взъерошила его послушные, мягкие волосы и, освобождаясь от объятий, смеясь, отодвинулась в сторону.

— Мне надо переодеться и умыться, Игорь, — сказала она и скрылась в ванной, и тотчас там зашумела вода.

— Телятина остынет! — крикнул он, подхватывая сковороду и направляясь с ней к столу. — Сам на рынке выбирал, торговался, жалко будет…

— Ничего, мы и холодную съедим, — донеслось к нему из-за плотно закрытой двери, и он, пожав плечами, взял свежие газеты и стал их просматривать по привычке, хотя думал совершенно о другом; но он заставил себя просмотреть все газеты до единой и даже прочел объявления на последней странице «Холмской правды» о бракоразводных процессах. Сегодня случится что-то плохое, почему-то подумал он, очень уж погано, вон и телятина остыла; надо держать себя на крепкой привязи. Но подумать — одно, а сделать — другое, и весь этот вечер, ужиная, потом готовясь ко сну, он присматривался к Аленке, отмечая в ее поведении и в ней самой каждую мелочь, неприятную для него, но это длилось лишь до постели, а там он сразу обо всем забыл, чуть не задушил ее своими поцелуями, и она, почувствовав его необычно возбужденное состояние и невольно подчиняясь ему, была покорна и хороша, и лишь когда он, задыхаясь от мучительно острого наслаждения, стал неистово ловить ее губы, она, замотав головой по подушке, зашептала: «Не надо, не надо», — но тут же опомнилась, затихла.

Но успокоение не приходило; приподнявшись, Аленка слегка подула ему в лицо.

— А ты красивый, — сказала она, проводя пальцем по его бровям, по четко очерченному подбородку и стараясь в слабом свете ночника уловить выражение его затененных, сумеречных, слегка угадывающихся глаз. Она откинулась на подушку, и лицо Хатунцева тотчас появилось над нею, и у него опять было жаркое, короткое дыхание. — Не надо больше, Игорь, — попросила она. — Я не смогу заснуть.

— Как раз от этого самый сон, — он откинул волосы у нее со лба.

— Это у вас, у мужиков, крепкий сон от этого, — возразила она с видимым усилием. — А у женщин совсем наоборот…

— Вот как? — нарочито удивился он, но от задуманного не отступил, быстро и сильно поцеловал в грудь под ключицей; Аленка, выскользнув у него из рук, села.

— Слушай, если ты не перестанешь, я уйду спать на диван, — пригрозила она. — Сколько можно, первый час уже…

— Ладно, — сдерживаясь, сказал он и отодвинулся на свое место, закинул руки под голову и, ощущая, как кровь с легким звоном бежит в напряженном теле, затих; Аленка подождала и легла опять.

— Ты ко мне лучше но прикасайся, а то я не могу, — сознался он, отодвигаясь подальше, к самому краю кровати — Аленка, — позвал он немного погодя, — а ты не хочешь ребенка, нашего ребенка?

— Нет, — непроизвольно вырвалось у нее, и она, смягчая свою резкость, повернула к нему голову. — Зачем торопиться, мы еще должны привыкнуть друг к другу…

— Когда любят, о привыкании разговоров не бывает. — Хатунцев вздохнул. — Да и мы уже вместе скоро полгода, пора бы и решить что-то определенное…

— Ну, это надо решать женщине, — сказала она враждебно.

— Что ж, мужчина не имеет на такое решение права вообще? — спросил он с иронией.

— Да, не имеет, — отрезала Аленка. — Мужчине это слишком легко достается и поэтому в мире так много одиноких матерей… Что-то об одиноких отцах я пока не слышала…

Хатунцев ничего не ответил, хотя подумал, что можно было бы назвать в пример одинокого отца — Брюханова, — но даже от самой мысли он невольно покраснел.

— Смешной ты, Игорь, — сказала Аленка. — Ты знаешь, что ты похож на осень? Такой же буйный, быстрый… Я очень люблю осень, — призналась она, — особенно лес, когда все вот-вот опадет… листья еще держатся, играют, и ветер топкий, прозрачный… Ты не спишь?

— Нет, — он даже придержал дыхание, чтобы не упустить ни одного слова, ни одной интонации; сейчас любое ее слово могло натолкнуть на догадку, и его самого словно охватил этот знобящий, срывающий последние листья ветер. Он удержался, не выдал себя, хотя сердце у него отчаянно заколотилось.

— Идешь, под ногами тоже листья, яркие, особенно если клен, уж такой красотой горят, наступить боязно. Идешь-идешь и прислушаешься, так и кажется, кто-то есть в лесу, только что кричал… А остановишься — никого, пусто… Игорь, Игорь…

— Да…

— Игорь, скажи, я плохой врач?

— Почему ты так решила? — его опять кольнуло неприятное предчувствие. — Ты уже хороший врач, а станешь еще лучше. Что тебя беспокоит?

— Я потеряла всякий интерес к своему делу, иду в больницу, и хочется повернуть куда-нибудь в сторону. Потом расхожусь — ничего…

— Это бывает… это пройдет, — сказал он, внутренне замирая от ревности к ее воспоминаниям и от чувства приближения к той непреодолимо притягивающей пропасти, в которую ему совершенно незачем было заглядывать. — Ты лучше расскажи еще что-нибудь… про осень, про лес… Как у нас ни на что времени не хватает.. Взять и собраться на выходной за город, в лес… Я в городе вырос, я порой не понимаю тебя, твою тоску… Ну, лес и лес… стоит себе, шумит…

— Лес живой, — убежденно возразила Аленка. — Что ты! У него душа есть, мохнатая… и очень добрая… И люди, не все, правда, знают эту душу, не все допущены к ней… Но те, кто допущен, сами обязательно добрые и мудрые… Они знают закон жизни…

— А ты?

— Что я?

— Ты допущена?

— Я — нет, мне нельзя, — не сразу призналась Аленка, закрывая глаза и почти воочию, мучительно реально представляя себе старый осенний лес с шуршанием листьев под ногами, с ощущением присутствия в каждом дереве, в каждом кусте чего-то всепонимающего, живого, какой-то бесконечно доброй и беззащитной души; она шла и шла по этому знакомому бесконечному лесу; откликаясь душой на каждый шорох и на малейшее движение, и в ней все росло и росло единение с этим безмолвным и полным внутренней жизни миром. — Осенью опята бывают, — вздохнула она, — грибы, смешные такие, растут целыми шапками на пнях… до чего красиво… и страшно… Как можно сразу так много? И все почти одинаковые, все рядом.

Аленка нашла его руку и сжала в своей, крепко, до мерцания в глазах зажмурилась. Ее безостановочно несло куда-то, крутило на месте, бросало из стороны в сторону и вновь, вытолкнув на стремнину, мчало дальше; она боялась себя сейчас, боялась того, что неизбежно должно случиться, потому что находящийся рядом с ней человек не мог понять ее и, как она безошибочно чувствовала, со слепой мужской дерзостью и прямолинейностью пробивался туда, о чем ему и думать надо было себе запретить, но так же верно она чувствовала, что он не остановится ни перед чем и сказками о лесе его не заколдуешь… «Ах, какой глупый… такой большой, сильный и такой глупый», — подумала она, хотя не могла не понимать, что по-своему он прав в этом своем грубом желании откровенности, и сознавала невозможность этого. Да, да, она жила с ним, она говорила ему, что любит, что наконец нашла свою настоящую судьбу, но она все время ощущала определенный барьер в отношениях с ним, и его нельзя было, невозможно разрушить; в ее душе, в ее памяти оставалосьзаповедное, святое место, куда она не пускала никого, ни мать, ни Брюханова, и, пожалуй, никого никогда не пустит; как всякая женщина, она хотела быть любимой и счастливой до такой степени, чтобы делиться с ним всем без остатка, но этого не случалось, это не приходило, а разбазаривать себя, самое дорогое, самое сокровенное в себе попусту она не могла. Скорее всего он не остановится ни перед чем и будет добиваться своего сегодня, завтра… всегда, это будет ужасная жизнь, они возненавидят друг друга. Лучше не думать, решила она, ничего нельзя переменить и лучше… лучше вспоминать осенний шуршащий лес, погрузиться в него и потихоньку заснуть, а утром все покатится привычным колесом, — завтрак, клиника, пятиминутки, обходы, консультации, — и останется только вечер, а вечером надо чаще ходить в кино… это отвлекает, и все устроится, все наладится. Самое главное — ни о чем не думать…

Она затихла, по-прежнему сжимая руку Хатунцева, и постепенно у нее перед глазами поплыл какой то молочный, белый туман, все гуще, гуще заполняя пространство, и она уже готова была облегченно забыться, как до нее донесся знакомый и в то же время далекий голос.

— Что? — сонно переспросила она.

— Скажи, Аленка, ты не хочешь рассказать мне что-нибудь из своей жизни?

— Спи, поздно, — попросила она, но у самой сна как не бывало. — Что за дикая ночь сегодня, — пожаловалась она. — Скажи наконец, Игорь, что тебе надо?

— Не сердись… Мне хочется понять, как мы будем жить дальше, — оказал он, не отнимая руки.

— Не надо, Игорь…

— Нет, надо, — настаивал он на своей с уже плохо скрытым раздражением. — Надо! Когда-нибудь же надо, не сегодня, так завтра, через неделю…

Она убрала свою руку, съежилась..

— Мне тридцать с лишним, я взрослый человек, и я должен хотя бы в общих контурах знать, как у меня складывается жизнь, куда она поворачивается. — Теперь, несмотря на то что он говорил спокойно, в его голосе все больше пробивалась какая-то внутренняя, долго сдерживаемая горечь, и Аленка, хотя отчетливо слышала каждое его слово, снова видела себя в лесу, но теперь не в осеннем, ярком, а в густом, напряженном, налитом угрожающей, темной силой весны, силой предродового томления, и была она в этом лесу как слабый отзвук чего-то ненужного, как мимолетная, ежесекундно исчезающая тень; ей захотелось забиться в густую, прохладную траву, в самые корни, и остаться там, быть может, навсегда…

— А я не знаю, что будет со мной через неделю, завтра, через час, — опять пробился к ней голос Хатунцева, и она, изо всех усилий цепляясь за свой спасительный мир, все-таки удивилась.

— Чего не знаешь? — холодно, отчужденно спросила она.

— Не знаю, что придет тебе в голову завтра, через час, что у тебя в голове в эту вот минуту, — сказал Хатунцев резко, как бы вознаграждая себя своей резкостью за долгую и вынужденную сдержанность и молчание. — Не знаю, сколько времени еще ты решишь оставаться со мной…

— Игорь!

— Да, Игорь! Разве это любовь, если за нее приходится каждую минуту дрожать, отстаивать ее от кого-то… не могу даже представить, что у тебя в мыслях кто-то другой, а я так… случайный островок, выбило тебя на этот клочок случайно… ты наберешься сил — и прощай. Так ведь? Так?

— Ну а если так, что дальше? Что ты хочешь?

— Чтобы ты любила меня, чтобы я хотя бы знал, что ты можешь полюбить меня, — торопливо, глотая слова, говорил он, уже совершенно не сдерживаясь и не думая, как она все это воспримет.

— Я тебе завидую, Игорь, — отозвалась она, как ему показалось, откуда-то очень издалека. — Ты за себя постоишь, ты счастливый…

— Что? что? — изумился он и даже приподнялся, чтобы получше разглядеть ее лицо и убедиться, что она не издевается над ним; обнаженный, злой, с темными провалами глаз, со своей темной несдержанностью, он точно выступил из мрака, и она с усилием отогнала от себя первородное чувство страха и подчинения.

— Ты счастливее меня… Ты любишь так, как я уже не могу и, пожалуй, никогда не смогу. Разве этого мало для счастья?

Он не знал, что ей ответить; он всегда, с первого раза, знал, что эта женщина не для него, все в ней влекло и все было тайной, он уже давно был ей ясен со всем своим содержимым, а она каждый раз представала новой, еще более привлекательной и желанной, и иной она быть не может, полностью, до конца, узнать ее нельзя.

Он сцепил зубы, было больно и тупо в сердце, и рос какой-то дурацкий, нерассуждающий протест.

— Но мне этого мало, понимаешь, мало, и всегда будет мало! — сказал он с невольным раздражением.

— Мужчины удивительно устроены, — Аленка говорила все так же медленно и ровно, — они считают, что должны пользоваться всем совершенно готовым. А в жизни ничего готового нет, и в отношениях мужчины с женщиной тем более. Самое сложное на свете творчество, боже мой, Игорь, ты же это знаешь… Женщина не вещь и не кошка, погладил, и довольно…

— Зачем ты мне читаешь эту лекцию?

— Очевидно, надо, если ты…

— Надо! Надо! — подхватил он со злостью. — Все это теория, все это приемлемо и разумно для других, но только не для себя! Да ты и сама этому не веришь…

— Замолчи, Игорь, ну что ты меня мучаешь! — попросила она. — Ведь так тоже нельзя, все время словно на скамье подсудимых…

Хатунцев затих; его сейчас почти оглушила одна мысль, одно желание; от его яркости он задержал дыхание. Но ведь действительно, нужно же что-то решать, подумал он, некоторое время лежа неподвижно, давая окончательно созреть решению. Это опять была та же самая пропасть, к которой он не мог, не имел права приблизиться (это он тоже знал, это знание жило в нем непреложно, неумирающе), но заглянуть в которую его неостановимо тянуло.

— Аленка, — позвал он, — можно задать тебе только один вопрос?

— Нет, нельзя…

— Почему?

— Поздно, пора спать, — быстро сказала она. — Прошу тебя, Игорь, не надо.

— Боишься, — пробормотал он, чувствуя, что внезапный приступ бешенства заполняет грудь, застилает глаза, мутит голову. — Боишься! — крикнул он. — Мертвого боишься! Мертвый тебя держит, тот, с которым ты в партизанах… которого ты…

Его остановил какой-то даже не крик, не шепот; судорожно натягивая на себя край простыни, Аленка в ужасе пятилась от него в угол, а Хатунцев, не помня себя, стоя на коленях в приступе неистовой, обессиливающей ярости, стараясь выбрать слово побольнее и не находя его, повторял одно и то же. И Аленка, видя его, совершенно забывшего, кроме одного, обо всем на свете, умного, сильного в общем-то человека, потерявшего над собой всякий контроль и жалкого, гадкого в этом своем животном порыве, пятилась от него с бессознательным отвращением… И тогда на нее опять хлынул летний, теплый, солнечный лес, хлынул со всех сторон, как спасение, и она крепко зажмурилась, чтобы не видеть перед собой это обнаженное, темное, вынырнувшее к ней откуда-то из первобытности мрака и чтобы видеть только лес, бесконечный, щедрый, всемогущий, прощающий. Она прислушалась, была тишина, и лишь слышалось тяжелое, неровное дыхание Хатунцева; это опять было оно, что так испугало и унизило ее страхом; оно сейчас пробивалось к самому сердцу, к самому мозгу, и тогда, защищаясь, она, судорожно всхлипнув, вскочила.

— Не смей! Молчи! — прошептала она, но для нее это был почти оглушающий крик, ей было страшно, что еще мгновение — и ей в душу опять хлынет чужой голос. — Не смей… к этому нельзя прикасаться… к этому никому нельзя! Слышишь ты! Слышишь, здоровый, умный дурак! Этого никому нельзя! Этого понять нельзя!

Потерянный, он беспомощно сидел на кровати, и какая-то мучительная струна нежно звенела у него в висках — то, что он увидел в пропасти, давно тянувшей его к себе, было хуже любых его ожиданий и предположений, ему обожгло сердце, и он бросился к Аленке.

— Лена, Лена, — твердил он, стараясь привлечь ее к себе и хоть как-то успокоить, — Лена, дорогая моя, любимая… я ведь не нарочно… Лена…

— Не смей… не прикасайся ко мне! — с такой непередаваемой гадливостью и отвращением отстранилась она от его рук, что он похолодел, обреченно и тупо следя за тем, как она торопливо, беспорядочно набрасывает на себя одежду, путается в ней, и все это молча, без единого слова.

Аленка же старалась только удержаться на ногах и не упасть, и ей опять помог лес, неожиданно бесшумно обступивший ее со всех сторон, укрывший ее от всего мира, веселый, березовый, шумящий, никого к ней больше не подпускающий, и она раз и другой опять всхлипнула от волнения и счастья, что она наедине с тем, чему она больше всего верила. Она сейчас не думала о Хатунцеве и не видела его, да и он тоже был словно в каком-то оцепенении; все, что происходило, происходило словно во сне, он знал, что никакие слова уже не помогут, и лишь вздрогнул, когда вслед за нею хлопнула входная дверь, но по прежнему не двинулся с места. Так же обреченно он оделся, послонялся из угла в угол и вышел на улицу, по привычке проверив, заперта ли дверь. Он бесцельно побрел по вымершему ночному городу, стараясь лишь идти так, чтобы резкий ветер все время бил ему в лицо. Ни мыслей, ни определенных желаний не было, просто была необходимость куда-то непрерывно идти, и еще не исчезало чувство обреченности, невосполнимой утраты.

* * *
Он забрел на какую-то площадь, недоуменно поднял голову и огляделся — дома высились мертвые, с одинаково пустыми провалами окон, колокольня, единственно уцелевшая от величественного Воздвиженского собора, разбитого в войну, нарушая общий порядок, резко и высоко возносилась в темное небо. Хатунцев, запрокинув голову, долго смотрел на нее, туда, где в проемах для колоколов чувствовался простор и ветер. У него закружилась голова, и он, переждав немного, двинулся дальше, хотя его тянуло ввысь, туда, где жили когда-то колокола и где сейчас время от времени начинали сонно и беспорядочно кричать и возиться галки. Он даже обошел вокруг этой колокольни, но единственная окованная старым массивным железом дверь оказалась на замке, а все окна снизу заделаны литыми решетками. Он даже попробовал одну из них крепко потрясти, но ничего не вышло. Он побрел дальше, вышел в знакомый городской парк на берегу Оры. Под ногами густо зашуршали опавшие листья, и ветер усилился. Он поднял воротник пальто, подошел к самому обрыву, внизу чуть-чуть угадывалась холодная осенняя вода, какой-то взблеск, а еще дальше пойменные пространства сливались со звездной тьмой. Судорожный спазм перехватил горло, но он удержался, до крови закусил губу. «В чем, в чем же смысл счастья, жизни, в чем вообще смысл всего? — подумал он. — Почему все рушится, когда это больнее всего? И зачем все, если всему приходит конец, даже этому мраку, звездам… колоколам? Зачем? Почему?»

Он не мог сейчас думать о том, что произошло; ему лишь до ненависти к себе на свою слабость, за неумение взять себя в руки хотелось увидеть Аленку, увидеть, и больше ничего.

Он дождался ее утром у входа в поликлинику и, решавшись, попросил:

— Лена, надо поговорить…

Она опустила глаза, остановилась, и он с какой-то болью, с трудом удержал себя, чтобы не прикоснуться к ее руке, до того мучительно было это желание.

— Мы оба ошиблись, Игорь, прости, — сказала она, поднимая глаза, и в них было что-то новое, что то такое, чего он не мог понять.

— Ты так за него… за то, что я наговорил, обиделась? — спросил он беспорядочно, теряясь и сознавая, что опять говорит что-то не то. — Ты прости…

Она поняла, улыбнулась, но опять как-то по-новому, незнакомо.

— Да нет, Игорь, не думай так… Не то… мы вообще ошиблись…

— Говори за себя, — остановил он.

— Какая разница? — вслух подумала Аленка.

— Ты жалеешь? — спросил он и опять задним числом подумал, что сказал невпопад.

— Что толку жалеть, — она опять улыбнулась какой-то незнакомой улыбкой, и тут только он заметил, что ее спокойствие дается ей огромным усилием воли. — Случилось, значит, так должно быть…

— Лена…

— Я на неделю уезжаю к матери, в деревню, Кузьма Петрович разрешил, — торопливо добавила она. — А ты… постарайся быть молодцом, Игорь… Не надо делать глупостей. Тебе ведь всего тридцать лет, ты мужчина. А теперь я пойду, меня ждут…

— Лена, — окликнул он, — а через неделю?

— Что? — сразу не поняла она, остановилась, оглянулась на него. — Неделю надо еще прожить. Прощай, Игорь!

Он проводил ее глазами до поворота коридора, подошел к окну и закурил; его тут же позвали, и он, кивнув, пошел вверх по лестнице.

13

В тот же день к вечеру Аленка была в Зежске, сидела за столом у Ивана Карловича, и он, обрадованный, все предлагал выпить за партизанские времена. Аленка, каждый раз слегка отпивая из своей рюмки, много курила; Иван Карлович, овдовев еще до войны, жил один; вся обстановка располагала к предельной откровенности, и оба они, торопясь и перебивая друг друга, вспоминали наиболее яркие, трудные моменты своей партизанской жизни. Аленка время от времени небрежно стряхивала пепел в стеклянную пепельницу.

— Хорошо-то, хорошо как было, Иван Карлович, — она неожиданно и как-то вызывающе-беспомощно улыбнулась.

— Хорошо? — переспросил озадаченно Иван Карлович и с отрешенной бесстрастностью старости простил ее кощунство; даже какая-то живительная теплота пошла по его жилам. — Может, ты и права, Лена, может быть, и хорошо… Ну а сейчас как тебе, Лена? Ты счастлива?

Она глянула мимо него в блеклое осеннее небо за стеклами.

— Сейчас хорошо… Только все равно тогда было лучше, Иван Карлович. Был выбор, смерть или жизнь, а теперь… — она помедлила, отвечая на молчаливый вопрос своего собеседника. — А теперь, Иван Карлович, одна жизнь… А, разве не все равно какая? — горестно спросила она у самой себя, вытаскивая из пачки новую папиросу; Иван Карлович мягко перехватил се руку. В этот момент с легким шорохом ударили в верхние стекла окна сухие листья, на миг на стеклах появились яркие рдяные пятна и исчезли. Аленка покосилась в окно.

— Видишь, осень… Такое буйство, и осень — непонятно, — проследив за ее взглядом, сказал Иван Карлович и отпустил руку Аленки. — Весной понятно, а осенью… Зачем это?

— Значит, осень, учитель?

— Осень? Для тебя? — Иван Карлович опустил голову. — Какой я учитель тебе, Лена.

— Учитель, учитель, — горячо сказала она, с бережной нежностью присматриваясь к нему. — Ой, Иван Карлович, как я много помню из того, что вы мне говорили. Да вы мой самый дорогой учитель…

— Зачем же так, Лена, помнить все тоже не обязательно, ты ведь хорошо знаешь, память избирательна, в этом ее спасение, — запротестовал Иван Карлович, настроение Аленки, напряженность и недоговоренность передались ему; он был стар и достаточно умудрен жизнью и не льстил себя надеждой, что молодая женщина вдруг, неожиданно, после стольких лет явилась, чтобы просто посидеть с ним и просто вспомнить прошлое; это было приятно ему, но не обязательно; гораздо приятнее было сознавать, что эта женщина здесь потому, что он зачем-то необходим ей, и он, давая увлечь себя воспоминаниями и увлекаясь сам, ждал.

Ветер опять швырнул в стекла охапку опавших листьев из сада; сухо и дробно зацарапало по стеклам, застукало.

Прорвав у самого горизонта облака, остро и радостно ударило солнце в верхние стекла; завершение еще одного дня отдалось непривычно светлой тоской; защемило в груди, стиснуло виски, задернуло глаза. «Стар, стар, совсем стар становлюсь, — подумал Иван Карлович спокойно. — Скоро и конец… Да, но что такое конец?»

— Осень, вот-вот деревья заснут, уже заснули, — подумала вслух Аленка. — Хорошо у них устроено, деревья спят, медведи спят… Почему люди не могут так? Взять и заснуть на несколько месяцев… лет на пять… Почему не могут?

— Они не березки, не медведи, просто люди, Лена. Вот и не могут.

— Как все ясно, — смутным эхом отозвалась Аленка, и в ее голосе Иван Карлович уловил недоумение и обиду. — Иван Карлович, Иван Карлович, — подалась она к нему, — ведь вы знаете, зачем я пришла… Скажите, а он, он мог остаться жить? — спросила она. — Алеша… помните… да вы помните, Сокольцев… конечно, помните. Мог бы он остаться?

Сейчас, казалось, вся душа ее переместилась в глаза, и у Ивана Карловича закружилась голова. Какой-то холодный ветер слегка тронул его ознобом и прошумел дальше. «Что же за пропасть такая — человек? — подумал он неспокойно. — Все тянет его куда-то на глубину, тянет… Все давно ясно, там омут, глубина, гибель, а его все тянет…»

— Алеша Сокольцев… помните? Помните? — бился у него в ушах беспокойный, срывающийся голос; Иван Карлович, приходя в себя, кивнул.

— У меня дурное свойство характера, — сказал он, уходя от прямого ответа. — Я ясно помню всех своих умерших… Алешу Сокольцева помню, как же, помню…

Аленка кинулась всем своим существом навстречу его словам, ожидающе замерла; Иван Карлович побарабанил худыми, длинными пальцами по столу, в глубине глаз у него шевельнулись и пропали какие-то тени.

— Я, Лена, уже достаточно прожил, — продолжил он без всякого перехода прерванную мысль. — Мне хитрить не к чему… Где милосердие приходит во зло? Уложить в какой-то футляр совесть? В какие границы? Ты тогда подвиг совершила, взяла и оставила ему пистолет… какой мучительный подвиг. Не каждый на это способен. У меня дух перехватило… Его еще только сердце держало… молодое, крепкое… А жить он уже больше не мог, жить ему уже было нельзя. Все правильно ты сделала.

— Я убила его, — сказала Аленка с неподвижным лицом. — Он мог бы жить… Понимаете, жить! И моя бы жизнь сложилась по-другому…

— Странно, что ты его еще помнишь, — удивился вслух Иван Карлович даже с каким-то страхом в голосе.

— Да, помню, я как-то особенно его помню, — ответила Аленка глухо. — Как можно помнить то, чего давно нет и никогда не будет. Я его помню, всегда помню… и во сне помню, и наяву… Иван Карлович, Иван Карлович…

— Перестань, Лена, — остановил ее Иван Карлович. — Ты же врач… У него не оставалось даже полшанса.

— Какой я врач? — отозвалась она обреченно. — Просто озлобленная, вздорная, несчастная баба, вот и все.

— Прости, чепуху ты городишь, Лена, — сказал Иван Карлович. — У тебя прекрасная, любимая работа… муж… дочь. Ты счастливая женщина, Лена, не гневи бога, все дело в том, что счастье, когда оно есть, человек не замечает, не ценит.

— Работа… да, работа — это хорошо… и муж — хорошо. — Аленка сейчас ничего не скрывала, не хотела скрывать, откровенность приносила ей какое-то мучительное успокоение. — Только работа не может мне заменить того, чего у меня нет… шла, шла, обронила, и больше нет… я даже точно не могу определить, что я обронила… Как же, и муж есть… Есть… Да ведь женщина на то и женщина, что ей необходимо какое-то сотворчество… Что я могу изменить в товарище Брюханове? — горестно спросила она. — Да ничего… Он, как монумент, раз навсегда высечен и закончен… всегда один и тот же, в любых обстоятельствах… хоть ты разорвись… Нельзя же всю жизнь прошагать рука об руку со статуей…

Иван Карлович, начиная понимать, опустил глаза. Теперь комната была наполнена до краев тускловато-багровым золотом, заходящее солнце было во все окно, и в этом золотом густом настое, на глазах менявшемся, было что-то чрезмерное. Ивана Карловича раздражало это осеннее торжество света в комнате. «Мороза, что ли, ждать?» — подумал он, и словно тупая игла вошла в его сердце, оно тяжело и устало заныло.

— Нет, так не бывает, Лена. Просто вы еще друг друга не разглядели и не поняли. — Иван Карлович протер очки. — Прошлым жить нельзя, Лена. Уж такова природа человека.

Аленка слушала, неотрывно глядя в окно, она сейчас не могла заставить себя посмотреть прямо в глаза старого доктора.

— Прошлым жить нельзя, вы правы, — отозвалась она глухо. — Если бы можно было отрубить прошлое и забыть. И мне никто ничего не забывает и не прощает. И не простит. Да потом, и я, и вы, все люди — это только прошлое. А кто знает, какой я стану? Наверное, вы меня не понимаете…

— Понимаю, отчего же… Скажи, Лена, почему ты не едешь к мужу в Москву? — Иван Карлович пристально изучал свои длинные, худые пальцы.

— Вопрос, дорогой учитель, ненужный, он слишком запоздал…

— Мне очень жаль, Лена. — Ивану Карловичу захотелось погладить и приласкать, ободрить Аленку, как ребенка, но он не решился. С ощущением легкого головокружения старый врач подумал, что вот ради одного такого пронзительного момента стоило жить, стоило пройти и более тяжкий путь.

— Ах, если бы вы знали, Иван Карлович, что это за мука… Когда ничего нельзя изменить… Сама, своими руками… и ничего нельзя изменить! Пойду, пойду, — заторопилась она, тоскуя, — нет, не надо меня утешать, ничего не говорите… пойду.

Оставив встревоженного Ивана Карловича, она, почти сорвав пальто с вешалки, выбежала; в этой солнечной комнате безошибочно уловили все самое сокровенное. Не оглядываясь, боясь оглянуться, она переулками миновала главную улицу Зежска и, словно кто невидимый ее нещадно подгонял дальше, вышла на дорогу в Густищи.

Близился вечер, и солнце уже село; в том месте, где оно опустилось, над землей широкой, незаметно слабеющей полосой разливался малиновый закат. Теперь Аленку охватил почти панический страх, за каждой приближающейся старой ракитой ей мерещился кто-то неведомый, враждебный; один раз она даже вскрикнула и шарахнулась в сторону.

Она вспомнила, что ночью вот так же однажды уже спешила домой, вскоре после госпиталя и встречи с Брюхановым. Жизнь словно вернулась на какой-то изначальный круг, но теперь уже не было ни той радости, ни страстного, нетерпеливого ожидания перемен…

Не останавливаясь, стараясь вытряхнуть из себя все, кроме чувства неостановимого движения, она шла быстро и лишь у самой околицы Густищ, у старых берез, задержалась, прислушалась к посвисту ветра в их облысевших вершинах. Холодная, беспощадная мысль о том, что ей никто теперь не поможет, едва не заставила ее повернуть назад. Она всхлипнула, рванулась навстречу ветру и через полчаса, по детски уткнувшись в грудь матери, беззвучно, безутешно плакала, и Ефросинья, прижимая ее к себе, не могла никак добиться от нее толку, и когда из другой комнаты высунулось заспанное лицо Захара, она замахала на него рукой:

— Ступай… ступай, мы тут сами, по-бабьи, посидим.. Ступай…

Ефросинья усадила Аленку на лавку, зажгла свет, задернула окна, — торопливо набросила на себя юбку, затянула шнурок, достала с загнетки глиняный кувшин с топленым молоком, нарезала хлеба… Аленка, следя за ее привычными нехитрыми хлопотами, чувствовала, как отмякает внутри, теплеет от близости матери; что-то детское, щемящее, теплое вспомнилось ей; в избе словно запахло солнечной нагретой травой. Полно, полно, одернула она себя. Когда это было, да и было ли? Невозможно такое счастье, такого не бывает. Для меня уже невозможно никакое счастье.

Ефросинья накинула на плечи Аленки шерстяной платок, села рядом.

— Мам, скажи, ну отчего я уродилась у тебя такая нескладная? — спросила Аленка, улыбаясь сквозь слезы.

— В селе тебе все завидуют, — сказала тихо Ефросинья, помедлив. — Как сойдутся бабы, так все о тебе, все о тебе. Может, и сглазили..

— Завидуют! — горестно изумилась Аленка — Чему же завидуют?

— Не надо, — остановила ее Ефросинья, опасаясь, что в расстройстве у дочери может вырваться что нибудь нехорошее, несправедливое по отношению к другим, да и к себе. — Не надо, дочка. Не угадаешь, на каком тут безмене взвешивать. Не в себя гляди, дочка, а кругом, тогда, может, полной мерой и определишь долюшку свою… Эх, дочка, дочка, души тебе много лишней дадено, в избытке А к чему? Вот и мыкаешься, горишь… Я тебе и тот раз говорила, и теперь скажу.. Гляди, дочка не прогадай, уж я-то знаю, как на этом свете без мужика… И с ним несладко, а без него и вовсе, ни заступы тебе, ни помоги ни в чем, Все сама, все сама, да еще каждый норовит тебя клюнуть.. Ох, дочка, ох, дочка, гляди!

Голос матери пробивался слабо, откуда-то издалека; Аленка напряженно выпрямилась; вот взяло и зашвырнуло ее куда-то в сторону от людей, кругом текли одни стремительные звезды, холодно и безучастно кололи глаза. А земли не было, совсем не было, одна тьма и звезды.

14

Еще до приезда в Холмск Брюханову после одного из разговоров с Лапиным крепко засела в голову идея о создании где-нибудь под Москвой или Ленинградом крупного научного центра, который сосредоточил бы головные институты физики твердого тела и электроники; несомненно, нужен единый мозг и единый центр порученного его организации дела, и, самое главное, он все больше верил Лапину, а тот настойчиво использовал любую их встречу, даже мимоходом, чтобы сообщить ему новые факты о достижениях электроники за рубежом, и особенно в Америке, тем более что у себя в отечестве наука эта находилась в непонятном и даже преступном невнимании, отставании и запустении. Брюханов, уже более или менее ориентировавшийся в лабиринтах научных поисков, враждовавших течений, более или менее осведомленный о мировых достижениях, хмурился, молчал. Лапин мог себе позволить говорить о науке так, как он говорил, имел право требовать для своего института колоссальные суммы из отпускаемых главку средств на исследования и доказывать, что жидкий гелий или водород в недалеком будущем — двигатель радиотехники, что новейшие открытия вносят во все классические науки необходимые качественно революционные перевороты, но сам Брюханов отлично видел и понимал, что все дело в ближайших практических результатах, а сами результаты выявляются часто в ожесточенной борьбе различных школ и направлений, и что наряду с институтом академика Лапина, немедленно берущем на вооружение самые передовые научные достижения, часто на первый взгляд абсурдные идеи, необходим и институт академика Стропова, упорно и кропотливо продолжающий развивать и укреплять традиционные бастионы, и что горячность Лапина, залетавшего в своих идеях в трудно представляемые дали, хоть и необходимый рычаг для будущих рывков, но жизнь требовала конкретных немедленных результатов, и Стропов был тем самым тяжеловозом, который упорно, шаг за шагом, тянул свой воз, не претендуя на стремительные рывки гения, заполняя пространство между этими рывками прилежным, неостановимым, упорным трудом Но мысль о том, чтобы собрать в единое целое, объединить научную мысль в своей отрасли, была Брюханову по душе. Здесь несомненная государственная польза, думал он и давно уже начал потихоньку, исподволь эту мысль внедрять в вышестоящих инстанциях; он знал, что получить разрешение и особенно средства для этого будет нелегко, и не торопил события. Только почувствовав, что к его идее начинают привыкать и прислушиваться, он тоже, как бы мимоходом, в присутствии Муравьева и двух других своих заместителей предложил создать специальную группу экспертов по этому вопросу. Муравьев, насторожившийся и оттого ставший еще более четким и приветливо-сосредоточенным, выжидательно молчал, стараясь припомнить, когда, где и по какой причине могло проскользнуть мимо его внимания столь важное начинание. Он ждал дальнейших разъяснений, но Брюханов ограничился лишь общими словами, однако сразу определившими размах и масштабы дела, не стал вдаваться в подробности и вернулся к этому вопросу лишь через несколько дней, после одного из совещаний в ЦК. И опять все в той же размытой форме, так что Муравьев снова не мог понять, исходит ли инициатива сверху или от Брюханова.

— Разумеется, Тихон Иванович, попробовать можно, — сказал Муравьев. — Но ведь дело большое даже в наших масштабах. Вы знаете, как напряжены финансы государства. Не посмотрят ли на нас с некоторым, мягко говоря, недоумением?

— Смелость бывает разной, иногда ее могут понять и правильно. — Брюханов и сам не раз взвешивал и продолжал взвешивать все «за» и «против», поэтому он не настаивал на продолжении разговора. Но то, что он вторично затронул эту тему, окончательно утвердило Муравьева в мысли, что это не случайно мелькнувшая у Брюханова бредовая идея и что опять что-то важное, глобальное, что должно по праву идти через него, Муравьева, по какой-то непонятной причине проносится мимо. — Это ведь дело не одного года и не двух лет, у нас еще есть время основательно проработать эту идею в аппарате и в верхах, — всматриваясь в летящие, расплывчатые вечерние огни Москвы, Брюханов перевел разговор на другое.

Но Муравьев не забыл этого дождливого вечера и исподволь начал свой самостоятельный круг консультаций; первым делом он поговорил в удобный момент с академиком Строповым, по примеру Брюханова тоже как бы между прочим, и тот не раздумывая, весело и энергично встряхивая седой головой, приподнимая и опуская трубки звонивших телефонов, чтобы не мешали, отрицательно замахал руками.

— Утопия, дорогой Павел Андреевич! — сказал он. — Чистейшая утопия на данном уровне знания. Зачем все валить в какую-то кучу, какой прок? Чтобы все снивелировать и затормозить?

— Я рад, Степан Аверкиевич, последним успехам вашего института в разработке электронно-вычислительной аппаратуры, — делая реверанс хозяину, Муравьев в то же время старался направить разговор в нужное русло; он хорошо знал характер Стропова.

— На данном этапе я, разумеется, доволен. Кое-что нам удалось, но дело в другом, — уклончиво поблагодарил Стропов. — Как видите, можно двигать науку вперед и без всяких ненужных изысков. И только так, прямо и беспроигрышно, ее и можно двигать вперед, Павел Андреевич, только так! Знаете, последнее время все чаще поговаривают, что в институте Лапина всерьез занимаются кибернетикой. Вроде бы большой отдел, некий доктор наук Гродницкий…

Муравьев молча слушал с отвердевшим, замкнутым и даже несколько скучающим лицом, показывая, что околонаучными разговорами он сыт по горло и они его мало интересуют, и Стропов про себя отметил это.

— Ростислав Сергеевич крупный ученый, но доверчив, доверчив, — сказал он. — Помните, у Пушкина? «Гений простодушен». Гм-м, да, эта черта за ним водится. Кого только он не подбирает в свой институт! Я отношусь к нему с почтением, его репутация ученого безупречна, однако в его окружении много случайных людей, отсюда выплывают самые поверхностные идеи… а все из-за окружения…

— Доктор Гродницкий действительно служит в институте у Лапина, но, как мне известно, он занимается вопросами электроакустики. — Муравьев, сдерживая чувство неприязни к собеседнику, стерто улыбнулся. — Это вписывается в профиль научных и практических разработок института Лапина…

— Может быть, может быть, — неопределенно отозвался Стропов. — А все-таки, Павел Андреевич, почему вы спросили мое мнение о создании научного центра? Откуда это идет?

— Одни смутные толки, пока ничего более, — уклонился Муравьев, и Стропов снова энергично подтвердил свое крайне отрицательное отношение к этой идее, и они разошлись.

Между тем время катилось себе не останавливаясь, зерно, зароненное в свое время в подходящую почву, проклевывалось, прорастало, крепло, идея вырисовывалась отчетливее, обретала все новых сторонников и врагов и однажды, вроде бы в самый неподходящий момент, открыто выплыла на поверхность, и ее уже нельзя было не заметить… Муравьев, продолжая одинаково ровно относиться и к сторонникам, и к противникам брюхановской идеи, однако с точностью непогрешимого хронометра продолжал регистрировать малейшее замечаемое им противоборствующее движение именно в этом направлении; он и без Стропова знал, что такая идея не могла родиться у самого Брюханова, человека в науке еще нового, и, в свою очередь перебрав не раз ближайших советников и экспертов Брюханова, остановился на Лапине и, уже однажды остановившись, убеждался в своей догадке все больше и больше, и так как именно с Лапиным у него издавна сложились отчужденные, порой переходившие в прямую враждебность отношения не только служебного, но и чисто человеческого характера, он, мысленно еще раз прикинув сторонников и противников идеи единого научного центра, увидел, что противников гораздо больше, их соответственные связи и вес не оставляли Брюханову ни малейшего шанса на успех, и хотя Муравьев не раз наведывался в экспертную группу, уже как-то незаметно созданную и разрабатывающую эту проблему, и хотя он не раз и не два колесил в ее составе по стране, обсуждая предполагаемое местоположение будущего единого научно-производственного центра, в душе он твердо был убежден, что никакого центра не будет и быть не может, что руководство институтов, входящих в главк, и ведущие ученые не захотят ехать из Ленинграда, из Москвы, из привычных условий и отношений, хотя бы за сто километров и что даже не в этом основная причина, а в чувстве боязни у того же Стропова потерять самостоятельность и в новых, непривычных условиях подвергнуть самому беспристрастному экзамену свою научную дееспособность…

Раскладывая все «за» и «против», Муравьев уже видел отрицательный исход дела; приходила ему мысль, что надо бы откровенно высказать Брюханову все эти «за» и «против», он даже как-то совсем собрался идти к нему с этим, по в последний момент в груди что-то громче обычного стукнуло и остановило его. И самое главное, он знал, хотя не признавался себе, что на этой преждевременной и не вызревшей пока еще затее Брюханов по неопытности и горячности натуры, по недооценке противоборствующих сил легко мог сломить себе голову…

Муравьев даже в мыслях не хотел прояснять все до конца и в отношении складывающейся ситуации, и в отношении самого себя, и хотя жизнь не раз разрушала его надежды и планы, не раз обжигала в самых, казалось бы, безопасных, выверенных местах, в душе сейчас нет-нет да и проскакивала живительная, заманчивая искорка надежды, распространяя по всему его существу волнующее тепло. Потом, в чем же подлость с моей стороны, думал он, еще и еще раз прикидывая, характер Брюханова, надо полагать, мне хорошо знаком, и как он воспримет мои откровения, тоже известно. Он предпочитает открытую борьбу, зачем же обострять с ним и без того нелегкие отношения? Скажешь обо всем честно, как думаешь, в конечном счете окажешься виновным, а вот если другие подскажут, со стороны, тогда и дело по-другому будет выглядеть.

Одним словом, Муравьев ждал дня, само собой, без ненужного риска, разрешившего бы его сомнения и определившего метод действий, и этот день как-то незаметно наступил, когда Брюханов, получив одобрение в соответствующих инстанциях и в ЦК, вынес вопрос на очередную расширенную коллегию и аргументированным сообщением, неприятно поразившим Муравьева анализом значения для будущего единого, координирующего все аспекты научного поиска центра электроники, открыл обсуждение. Муравьеву стало еще больше не по себе во время основного доклада председателя группы экспертов, развившего высказанные Брюхановым положения, но запущенная машина уже покатилась своим путем; под ее колеса первым самоотверженно, не оглядываясь, даже как бы рисуясь своим бесстрашием, бросился академик Стропов, и Муравьев, внутренне собравшись, сделал вид, что сосредоточенно записывает необходимые, внезапно пришедшие мысли в лежавший перед ним до этого нетронутым блокнот.

Обосновав несколько общих положений, порассуждав о невозможности в истинной науке грубой централизации, отметив как бы между прочим, что руководить ею в подобной надуманной ситуации, разумеется, легче, Стропов размашисто выбросил главный козырь.

— Товарищи! — сказал он, делая длительную паузу, явно приглашая всех внимательнее отнестись к его словам. — Я твердо убежден, что искусственная самоизоляция ученых от живой жизни, от ее общего течения ничем не оправдана и вредна в своей основе. Предлагаемый нам проект потребует многомиллионных затрат, отвлечения значительных сил от действительно неотложных, необходимых дел. Если они есть, эти средства, почему бы их не вложить в уже действующие институты и заводы? Можем ли мы быть так эгоистичны, чтобы требовать такой непосильной, а главное — малооправданной жертвы от народа и государства?

Вслушиваясь в размеренный, хорошо поставленный голос Стропова и искоса поглядывая на присутствующего на коллегии товарища из ЦК, что-то невозмутимо набрасывающего в блокнот, Муравьев как-то отвлекся и пропустил окончание выступления Стропова и начал снова внимательно слушать взявшего слово Лапина.

— Мой уважаемый коллега академик Стропов был в своем выступлении похвально категоричен. — Лапин мимоходом оглядел присутствующих, лишь слегка задерживаясь на породистом, сразу принявшем иронически-барственное выражение лице Стропова. — Высказанные им возражения достойны самого внимательного и серьезного обсуждения. И, однако, позвольте вас спросить, коллега, вы верите в дешевую науку в наше время? Я лично не верю. Все более очевидным становится взаимопроникновение самых различных ее, казалось бы, взаимоисключающих областей и направлений. Более тесное общение ученых, коллективов сказывается не всегда тотчас же и приносит результаты иногда значительно позже, чем хотелось бы некоторым нашим весьма уважаемым коллегам. Науки на наших глазах множатся, из общих фундаментальных, классических платформ науки отпочковывается все больше новых направлений. Человечество живет не одним днем, и по мере возможности прогнозировать будущее, особенно в науке, необходимо. Что значит самоизоляция, о которой говорил сейчас мой коллега академик Стропов? Разве в проект Курчатова были посвящены широкие круги общественности? И разве не предельная концентрация усилий ученых самых различных направлений и тесно привязанного к науке производства помогли нам успешно осуществить это глобальное, жизненно абсолютно необходимое для страны начинание? Вполне вероятно, на первых порах, пока что, я подчеркиваю, пока что, чисто организационный проект мало что изменит в науке, по я уверен, что осуществление его — дело общегосударственного значения, с самыми оптимистическими прогнозами…

— Вот именно, прогнозами, — послышался негромкий, достаточно ясный, желчный голос с дальнего конца стола; Брюханов не изменил ни позы, ни выражения лица, а Муравьев слегка повернул голову, присматриваясь.

— Да, именно прогнозами, — четко отреагировал Лапин. — Кроме того, нельзя не учитывать основного замысла проекта: не только собрать воедино, в один кулак, все силы но и дать науке немедленную производственную отдачу Производственные комплексы центра могут начать давать бесперебойную продукцию немедленно, разумеется, на отработанных стандартах! Дорого? Дорого! Но, повторяю, дешевой науки и не может быть, особенно сейчас, когда наука все больше становится одним из основных факторов прогресса человечества. Это, если хотите, визитная карточка государства, свидетельство степени его вклада в прогресс человечества…

Лапин говорил, и у Муравьева тотчас срабатывал некий безжалостный механизм, регистрирующий каждое уязвимое место и выбрасывающий свои, иные варианты. Выступление Лапина только подлило масла в огонь, сразу за ним пошел в атаку еще один довольно влиятельный в высших сферах директор закрытого научно-исследовательского института, непременный член многих комиссий Академии наук, официальных представительств и коллегий. Муравьев точно определил серединную полосу, сейчас было достаточно одного, может быть, даже слабого толчка, чтобы круто повернуть течение событий в противоположную сторону. И он решился; его подняла какая-то молодая, бодрая сила, о ней он и не подозревал. Он лишь коротким взглядом спросил у Брюханова разрешения и даже как бы успел в одно мгновение попросить у него прощения за вынужденный шаг, за то, что не сделать этого и уважать себя дальше он не мог, и в отяжелевших веках Брюханова мелькнуло что-то вроде мгновенного понимания. Муравьев отметил важность концентрации широкого научного поиска в будущем, создания мощной материальной базы для ученых, но выразил сомнение в том, целесообразно ли приступать к этому сейчас, напомнил о том, что в западных районах страны еще половина сельского населения сидит в землянках и грешно отвлекать такие огромные средства от самых необходимых нужд народа.

— Возьмем другую сторону, — продолжал он, стараясь глядеть мимо Брюханова. — Предполагается строить дорогой, очень дорогой город с институтами и заводами, тотчас внедряющими в производство научные открытия и достижения… выстроить на пустом совершенно месте. Действительно, когда же последует отдача? Через десять или двадцать лет? Можем ли мы себе позволить такую роскошь? Нет, не можем. Я поддерживаю тезис Степана Аверкиевича Стропова в той его части, что у нас действительно не хватает средств, чтобы обеспечить всем необходимым уже существующие, действующие институты и предприятия. Если мы усилим уже налаженные научные и производственные процессы, мы получим отдачу немедленную и фактическую.

Муравьев привел несколько доводов, еще, но уже слабее, как бы затушевывая несколько то, о чем говорил раньше, он говорил гладко, убедительно и обтекаемо, но по лицам слушающих он сразу ощутил, что атмосфера переменилась и что речь его возымела какое-то обратное его расчету действие. Он еще подумал, что это, может быть, ошибочное с его стороны предположение, но уже тон Брюханова, подводившего итоги дискуссии, подтвердил все самые худшие опасения Муравьева, и на какое-то время лицо Брюханова отодвинулось, задернулось неясной пеленой; усилием воли Муравьев заставил себя сосредоточиться и слушать, но в это время Брюханов предложил проголосовать, и большинство оказалось за него, и Муравьев сам видел, что при этом товарищ из ЦК одобрительно кивнул. Но главное началось после того, как все разошлись и Брюханов, оставшись наедине с ним и словно слегка придерживая его под руку, как-то странно, сбоку, заглянул ему в глаза.

— Опять промах с вашей стороны, Павел Андреевич, — полувопросительно словно бы подумал он вслух.

Почти неуловимо отстранившись от Брюханова, Муравьев сделал какую-то неопределенную мину, неровно приподнял брови и, ласково оскалившись, что-то неразборчиво пробормотал.

— Какой все-таки бесстрашный реализм с вашей стороны, Тихон Иванович, — добавил он, и тогда Брюханов в ответ с вежливой улыбкой сказал:

— Пожалуй, теперь я поддержу вашу просьбу об уходе, Павел Андреевич.

Не дождавшись сразу ответа, он тут же заметил, что не торопит с решением, но чем это скорее произойдет, тем с большей радостью он подпишет.

— Дайте мне день, два… Впрочем, дозавтра хватит, — с какой-то резкой, от этого несколько неприятной прямотой ответил Муравьев.

— Что это может изменить, Павел Андреевич? — осведомился Брюханов.

— Разумеется, немного, но к любому ощущению необходимо привыкнуть, — сказал Муравьев, и на другой день, обговорив как ни в чем не бывало текущие вопросы, он, невозмутимо щелкнув замком портфеля, вскользь, словно между прочим, обронил, что не собирается по собственному желанию подавать никаких заявлений, что его вполне удовлетворяет работа с Брюхановым и что он оставляет именно за Брюхановым право решения его трудоустройства.

Выслушав столь длинную тираду, произнесенную на одном дыхании, ровным, бесстрастным тоном, Брюханов улыбнулся.

— Ну что ж, я очень рад, если способен еще внушать столь стойкие привязанности. В таком случае я поручаю вам, Павел Андреевич, не теряя времени, объехать предложенные экспертами места… Посмотрите, прикиньте… Мы должны выбрать самое лучшее для будущего научного центра.

И опять Муравьев ощутил что-то вроде легкого головокружения; сдерживая себя и не меняясь в лице, он кивнул с каким-то, как показалось Брюханову, загадочным видом, но Брюханов уловил, что это всего лишь последний резерв, последняя защитная пленка, ему стало как-то даже неприятно, и он поспешил отпустить своего заместителя.

Когда Брюханов при случае поделился своими мыслями с Лапиным, тот иронически хмыкнул.

— Думаете, такой прожженный делец, как Муравьев, взял и перековался? Полагаете, вы сломили его сопротивление, Тихон Иванович?

— Нет, этого я не думаю, — ответил Брюханов. — Скорее всего где-то повыше подломилась одна из его опорных ступенек, вот и следствие… Работник он в общем-то опытный…

— Павел Андреевич без ступенек не останется, отыщет, советую вам быть настороже, — не стал скрывать своих мыслей Лапин, и Брюханов промолчал; он уже понимал характер Лапина и не хотел лишних резкостей; в душе он остался при своем и при первой возможности сам поехал с Муравьевым посмотреть одно из намеченных им мест; а место это ему понравилось, просторное, в старых сосняках, и то, как докладывал и давал пояснения Муравьев, тоже понравилось; Брюханов не уловил в его поведении ни игры, ни притворства.

Осенью Брюханов не смог сразу забрать с собой Тимофеевну с дочерью; на другой же день после встречи и разговора с Захаром и Николаем Дерюгиным ему пришлось срочно вернуться в Москву, и с ходу, едва успев заскочить домой и сменить белье, он мчался на другой аэродром и через два часа уже с какой-то грустью вспоминал удивленные глазенки Ксени, свои наказы Тимофеевне, наотрез отказавшейся переезжать в Москву с кем-то чужим, и равнодушно глядел на затухающее внизу море огней Москвы. В составе очень важной делегации он почти на месяц улетел в Японию, а когда вернулся, навалилась гора накопившихся дел, а там и зима разгорелась; в феврале Ксеня простудилась, и Брюханов совсем измучился. Он смог вырваться в Холмск лишь в конце месяца с твердым намерением наконец-то забрать дочь и Тимофеевну, и та, настрадавшись за долгую зиму больше всего из-за нежданно-негаданно рухнувшей на нее ответственности за девочку, еще не успела выговориться, как зазвонил телефон, и Брюханов, подойдя к столу, взял трубку, машинально поднес ее к уху; лицо его тут же приняло холодное и даже брезгливое выражение: оп услышал голос Аленки. Он хотел положить трубку, но то, что Аленка быстро, резким голосом успела сказать, остановило его.

— Да нет, откуда ты взяла? — буркнул он недовольно. — У меня, слава богу, такого обыкновения нет… Просто много дел, как всегда.

— Умоляю, Тихон, найди для меня всего несколько минут, — попросила Аленка, и он сразу представил выражение ее лица и, чтобы сосредоточиться, помедлил, — Тихон, Тихон, прошу тебя, не бросай трубку…

— Хорошо! — сказал он ровно. — Ты можешь прийти через полчаса?

— Домой? Нет, не могу, спасибо, — голос Аленки прозвучал отчетливо и враждебно. — Не могу, да и нельзя этого… ты же понимаешь… Из-за Ксени…

Больше всего на свете желая поскорей кончить этот тягостный, ненужный разговор, Брюханов с трудом удерживал себя, чтобы не бросить трубку, и Аленка это почувствовала.

— Тихон, я знаю, что у тебя мало времени, но мне нужно тебя увидеть. Обязательно нужно…

— Ты же сама решила, что у меня дома мы встретиться не можем, — сухо сказал он, жалея, что, подчинившись неожиданному движению сердца, сразу же не положил трубку. — И правильно решила…

— Давай встретимся где-нибудь в другом месте…

— Ну да, на скамейке в парке, — он зло сощурился в телефон. — Если подходит…

— Слушай, Тихон, — сказала Аленка, — в самом деле необходимо… Ну, очень тебя прошу… очень…

— Хорошо, — поспешно сказал он, потому что боялся, что Аленка вот-вот расплачется. — Хорошо… в пять часов подойди к Крепостной стене, к воротам Кутузова. Проедем за город… поговорим.

— Спасибо, Тихон, — обронила она и поспешно, чтобы он не передумал, положила трубку; Брюханов заранее наметивший на этот день много неотложных дел, некоторое время сердито курил, преследуя взглядом принявшуюся суетиться Тимофеевну. «Только от старухи она так точно могла узнать о моем приезде», — подумал он, но Тимофеевне ничего не сказал. Усталость от короткого разговора была ощутимой, он действительно не хотел встречи с Аленкой, потому что продолжал еще сильнее любить эту женщину, принадлежавшую теперь другому, и знал, что предстоящая встреча с Аленкой будет для него мучительной и, главное, ничего не изменит, и, однако, в назначенное время он, подъезжая в машине к условленному месту, еще издали узнал Аленку, зябко кутавшуюся на резком февральском ветру в незнакомое ему рыжеватое пальто. Она почти подбежала к резко затормозившей машине и, открыв дверцу, села рядом с Брюхановым. Он сразу же тронул машину с места и, осторожно петляя в узких улочках этой старинной части города, любимого им теперь болезненно-страстно, выбрался к мосту через реку, и скоро уже машина катила по пустынной, извилистой, будто небрежно брошенной среди необозримых полей и холмов дороге. В легких сумерках пропархивал редкий колючий снежок, Брюханов сбавил скорость, и машина, плавно покачиваясь на неровностях, медленно скользила в молчаливых, тихо и холодно синевших снегах; что-то словно растопило душу Брюханова, и он, не сопротивляясь, отдался этому ощущению бесконечности, сгущавшейся предвечерней синеве, появлявшейся в преддверии близкой весны, перед тем, как выкатиться из-за горизонта луне. Он словно забыл об Аленке, но, как в старое доброе время, непрерывно ощущал ее присутствие рядом. Что, что же человеку нужно, спрашивал он себя со сквозящей, горькой грустью, чего ему все время не хватает и отчего он все время стремится сделать себе неудобно? Чего ему не хватает? Любви? Силы? Власти? Почему постоянно, с рождения и до смерти, владеет им это изнуряющее беспокойство и почему ему никогда нет покоя? Что это, смысл жизни или обыкновенный страх, инстинкт живого? Отчего сейчас так наполненно и согласно в этих снегах и отчего так плохо нам двоим, и оба мы боимся начать разговор, а его все равно ведь придется начинать, хотя обоим нам известно, что он ни к чему, ни к какому согласию не приведет?

Руки Брюханова белели на баранке, и хотя машина шла, они были совершенно неподвижными, замершими.

— Ты мне что-то хотела сказать, — Брюханов по-прежнему не отрывался от дороги, и ему показалось, что это прозвучал чей-то совершенно чужой, не его голос, и потому, что она продолжала молчать, добавил: — Я слушаю тебя.

— Тихон, я выполнила свое обещание самой себе…

— Какое обещание?

— За всю эту зиму я ни разу не видела девочку, только издали, когда она этого не могла заметить. — Аленка слегка задохнулась. — Так надо было…

— Зачем? Кому? — покосился Брюханов.

— Так надо было, — повторила она и не стала больше ничего объяснять. — Тихон, оставь мне Ксеню. — Аленка неотрывно глядела прямо перед собой; она не могла заставить себя повернуть голову и посмотреть на него. — Да, я знаю, — заговорила она торопясь, — что виновата перед тобой. Ты же сильный человек… Я тебе все расскажу…

— Не надо, — даже с некоторым испугом остановил ее Брюханов. — К чему? Нет, нет, ничего не надо. Зачем? Я не мальчик, меня не удивишь пустым словом…

Она вспыхнула, еще больше выпрямилась.

— Это не пустое, Тихон! Надо же дальше как-то жить…

— Живи, — уронил он скупо. — Что случилось — случилось, не надо никаких объяснений. Не знаю, пожалеешь ли ты сама или нет, но я от тебя совершенно ничего не требую. Я ничего не хочу знать, ничего!

— Хорошо… но… оставь мне дочь…

— Нет, вот этого как раз я не могу, — он упрямо выставил вперед подбородок. — Не могу и не хочу этого сделать! Зачем тебе дочь? Подожди. — Она вжалась в спинку сиденья и отвела от него вспыхнувшие негодованием и болью глаза. — Это не каприз и не месть, как, возможно, ты думаешь. Мне тоже нужно еще жить, и ты должна понять, человек должен чем-то держаться. Дочь нужна мне, она мне просто необходима, потому что… кроме нее, у меня никого… Ты меня прости, если можешь… я не смог тогда сдержаться… Это, конечно, омерзительно. Но окажись ты на моем месте, ты бы еще не то сделала.

— Я? — растерялась Аленка. — Не знаю… Наверное бы просто застрелила.

— Видишь, не догадался, прости. Сразу бы все и кончилось.

Оп снял руки с руля, достал папиросы и закурил. Аленка взяла у него папиросу, тоже закурила и заметила, что машина стоит, и луна уже давно выкатилась в небо и теперь была как раз перед ними уже достаточно высоко над горизонтом. Она поразилась тому, что не заметила, когда машина остановилась, в ней не возникло чувства остановки. Брюханов молча курил, молчала и она, она действительно поставила и себя, и его в невыносимое положение, и он, как всегда, щадит ее и не хочет говорить ей того, что мог бы сказать и чего она действительно заслуживает.

Она закрыла глаза, пытаясь собраться, не быть хотя бы смешной, она все бы отдала, чтобы ничего не было, чтоб это было кошмарным сном и вся ее прежняя жизнь вернулась бы к ней, она с трудом сделала усилие, стараясь поставить все на свои реальные места; он почувствовал эту перемену в ней, приспустил боковое стекло и дал доступ морозному воздуху.

— Тихон, скажи мне, как ты сам? Как Ксеня? Как Тимофеевна? — тихо попросила она и пожалела об этом.

— Зачем тебе? Пощекотать нервы? — спросил Брюханов. — Да ты другое хотела сказать… Не надо… меня утешать не надо. Никогда не надо больше об этом… слышишь, никогда! Живи… живи как хочешь, как можешь, будь счастлива, я тебе этого желаю, Аленка!

— Какая щедрость, — прошептала она словно в забытьи и тотчас спохватилась. — Хорошо, спасибо… спасибо… — она испуганно глянула на Брюханова и, словно бросаясь в ледяную воду, задержала дыхание. — Во всем я оказываюсь виноватой, Тихон… За все я одна в ответе…

— Да не беспокойся ты, пожалуйста. Ты, конечно, думаешь, что я испорчу твоему… как его там… прости, пожалуйста, карьеру. Успокой его… Ты оттого и решила увидеться со мной…

— Тихон, Тихон, я не узнаю тебя, ты же ничего не знаешь, — задыхаясь, Аленка стала расстегивать верхнюю пуговицу пальто; какая тут карьера, какое самолюбие, проносилось в ней сумбурно, если бы она могла сказать ему просто правду, если бы…

— И нечего мне знать, с меня довольно того, что есть. — Брюханов отчужденно и не шевелясь смотрел на пропадавшую в снегах дорогу.

— Тихон, может, мне уехать? Куда-нибудь подальше, куда глаза глядят…

— Оставайтесь, уезжайте! Какое мне дело? — сухо, неприязненно ответил Брюханов. — И ты вместе с ним… Можете не опасаться, розыск не объявят. И вообще прошу освободить меня от роли вашего душеприказчика.

— Не злись, Тихон, ну что ты кипятишься? — совсем как раньше попросила она. — Ничего не надо. Это все привычка… Глупо было беспокоить тебя. Помоги мне открыть, я пойду…

— То есть как пойдешь? — удивился он.

— Пройдусь немного… Отняла у тебя столько времени…

— До города километров двадцать, — напомнил он не вдруг. — Я подвезу тебя…

— Вот как… ну хорошо, спасибо.

Обратную дорогу они молчали, обостренно и неловко чувствуя присутствие друг друга рядом, и лишь однажды, когда машину тряхнуло на выбоине и Аленка невольно прижалась плечом к плечу Брюханова, беспомощно глянула на него и увидела его глаза, она поняла, что скажи она сейчас хоть слово, одно-единственное слово, и весь этот кошмар тотчас кончится. Но она не могла сказать именно этого слова, хотя хотела этого, как никогда раньше ничего не хотела; она знала, что именно в этот момент он бы все забыл, но она не имела на это права. Побледнев, стиснув зубы, забившись от него подальше, она молчала; она знала сейчас, что и сам он понимал, что скажи он слово, и она осталась бы с ним, но и он не мог этого сделать. Она ничего не видела впереди; когда машина остановилась, она ощупью нашла ручку и, все еще боясь, что не выдержит, торопливо толкнула дверцу, с облегчением выскочила на неровный, обмерзлый тротуар. Какую-то долю секунды она еще ждала, что знакомый голос окликнет ее, и боялась этого.

— Ну, Тихон, прощай, — заторопилась она, придерживая дверцу, она чувствовала, что и слова ее, и тон — все глупо, все не к моменту, и с какой-то судорожно вспыхнувшей болью и нежностью попыталась разглядеть в полумраке машины лицо Брюханова, ничего не увидела и, затягивая шарф, быстро пошла, почти побежала по тротуару, а Брюханов подождал немного и тоже тронул, резко развернулся и долго кружил по городу. Ему не хотелось домой, оставив машину, он пошел бродить путаными улочками вдоль Крепостной стены; пропархивал редкий снежок, покалывал лицо, деревья и тротуары были в густой изморози. В небе густо пошли тучи, и поднявшаяся над городом луна то появлялась, то пропадала в их рваных просветах, и скоро он совсем промерз. Домой он вернулся поздно, открыл дверь своим ключом, стараясь не шуметь, но едва щелкнул в коридоре выключателем, широкое лицо Тимофеевны тотчас появилось перед ним. Было видно, что она еще не ложилась и была чем-то встревожена, хотя пыталась скрыть это зевотой.

— Ну что тут у нас, Тимофеевна? — спросил Брюханов. — Ксеня что?

— Спит, что ей, — отозвалась Тимофеевна, опять истово зевнув, и мелкими привычными движениями несколько раз обмахнула крестом себе рот. — Поела и спит, ей что, она еще ангел божий, ваших окаянных грехов ей не понять… Ужинать-то собирать?

— Спасибо, не надо. Спокойной ночи, Тимофеевна.

Повесив пальто, Брюханов пошел к себе; Тимофеевна решительно двинулась следом.

— Ты бы поел, ног не потянешь, — говорила она на ходу, но Брюханов уже видел, что главный разговор впереди, что его не избежать.

— Так уж и быть, что тебе, Тимофеевна, выкладывай, — сказал он, опускаясь в кресло и закуривая. — Что там у тебя? Садись, садись… Чего не спится?

— Что спать-то? Так все на свете проспишь, — все так же охая и зевая, Тимофеевна опустилась в кресло, устраиваясь удобнее, явно надолго, и Брюханов невольно улыбнулся, хотя ему хотелось поскорее остаться одному и лечь.

— Тихон Иванович, а Тихон Иванович, может, и не надо в эту Москву мне-то, старой калоше? — спросила Тимофеевна. — Поглядят там и скажут: тоже, гляди, старая карга, прикатила…

— Вот несносная мука с тобой, Тимофеевна, право… опять все сначала. — Брюханов страдальчески сморщился. — Только всем и дел до тебя! Да мы с тобой раз десять об этом говорили, все уже, кажется, решили-перерешили…

— Говорили, — согласилась Тимофеевна. — Разговоры разговорами, а думка думкой… Ты ее гонишь, а она с другого боку… Старая я, поди, куда уж мне в эту Москву-то…

— Да какая ты старая! — возмутился Брюханов. — Вот Ксеню в институт проводишь, тогда и о старости подумаем.

— Ох! О-ох! — сказала Тимофеевна сокрушенно. — Боюсь, боюсь… Там, говорят, дух тяжелый… одна хмарь, так, говорят, и давит, так и давит…

— Такой же климат, как здесь. Ну что ты все придумываешь-то? Иди спать, Тимофеевна.

— Ох, — опять беспокойно вздохнула Тимофеевна, — улестишь старуху, с места стронешь, а там, гляди, и приведешь стрекозу какую… А она эту старуху из дому в шею-тоо, в шею! Известно, какие бабы бодливые после войны пошли. Иди, скажет, старая, откуда пришла… И что я тогда в этой Москве то? В речку головой? А там, может, и речек-то нету, утопиться негде… Назад ведь хоронить не повезешь? А там, в этой Москве, сказывают, земли-то свободной для простых покойников не осталось совсем, уж если только генерал! А других в печке сжигают и в баночке отдают назад родным, а у меня родных-то не осталось, всех в войну схоронила…

— Глупости ты мелешь, Тимофеевна, — уже всерьез раздосадовался Брюханов. — Какая стрекоза? Какая баночка? Я же тебя просил…

— Ладно, знаем мы эти думки… А что же ты, так бобылем и проживешь? — стояла на своем Тимофеевна. — Знаем мы вас, мужиков-то… Тоже на свете пожила, повидала… знаем…

Разговор на эту тему был не первый и не последний, и Брюханов смирился: Тимофеевна, хочет он того или нет, все равно выскажет наболевшее, и поэтому он попросил ее согреть чаю, и Тимофеевна сразу оживилась. Неторопливый разговор за чаем она любила больше всего на свете и могла провести за ним весь вечер; Брюханов отошел несколько душой, наблюдая за ее воодушевленными хлопотами, хотя пить чай и по-домашнему разговаривать им так и не пришлось. Тимофеевна, натомившаяся в одиночестве и жаждавшая душевной беседы, внеся кипящий чайник и ставя его на стол, простодушно спросила:

— Что, Тихон Иванович, правду, что ли, по радио говорили? Сталин-то вроде захворал, вроде помирать собрался…

— Что ты мелешь? — привстал Брюханов, вначале пропустивший слова старухи мимо ушей. — Как помирать?

— С луны свалился ты, что ли, не знаешь? — изумилась Тимофеевна. — Да как собрался… как все люди, так и он. Постой, постой, куда это ты?/

Брюханов бросился к телефону, и Тимофеевна, раз и другой постаравшись его отвлечь, только горестно всплеснула руками; хозяин, до этого покладистый и тихий, помрачнел и все, не отрываясь, что то бубнил в телефон.

16

Теперь траурные мелодии вплетались в предрассветную мартовскую поземку; мартовские вечера, пронизанные насквозь злой метелью, сыростью и скорбными маршами, неуютно стлались по всем огромным пространствам страны, по ее бесчисленным городам и селам. Уходил не просто человек, с которым страна почти в течение тридцати лет была связана единым током крови, единой нервной системой, единством тягчайших потерь и высоких свершений; уходило время, вознесшееся головокружительным трамплином в будущее, и вся его кровь, и вся его доблесть, и беспримерный подвиг уже застывали в боли и муке в один материк, в один монолит; вдруг не один человек, не тысяча и не миллион, а весь многоликий народ снизу доверху, от безвестных селений и до министерских кабинетов, от не знавшей продыху какой-нибудь задавленной работой колхозницы и до известного всему миру своими открытиями академика, от пахаря шахтера и сталевара, этих бессменных охранителей могущества государства, до спекулянта, поражавшего крепко подтянувшую живот Россию непосильной ценой на какой-нибудь цитрус или грецкий орех, необходимый больному ребенку; от рязанского или орловского курносого, светлоглазого парня с автоматом в руках и твердым убеждением в своей правоте и значимости, заброшенного исторической судьбой куда-нибудь в центр Европы, в самую круговерть глобальных интриг и хитроумных сплетений, и до ребенка, впервые выведшего хрупким мелком на классной доске имя Сталин, — вся эта масса, вся эта немыслимая огромность была охвачена мучительным желанием понять происходящее. Взвешивая себя и свои возможности, в жарком трепете, которой потом отзовется в будущем через пять, и через десять, и через сто лет каким нибудь неожиданным слепящим всплеском, уходили годы титанических невзгод и свершений, и не только одна страна, весь мир прислушивался к этому подземному гулу с настороженностью и тревогой.

Уходил не человек, с ним уходил определенный этап, и подземный гул распространялся далеко вокруг, вырывался из самых неожиданных, казалось, давно смолкших расщелин и глубин в судьбе народа, сумевшего выстоять в сталинградском аду, а позже подняться до высот ядерного распада и продолжавшего с несгибаемым упорством и беззаветной смелостью идти вперед и вперед нехоженой целиной, неведомым миру непроторенным путем…

Брюханов, уже закончивший свои обязательные и необязательные счеты с Холмском и всей прежней жизнью, рвался в Москву, но неожиданно опять затемпературила Ксеня, и он, созвонившись с Муравьевым и объяснив ему причину задержки, попросил держать его в курсе дел, и Муравьев теперь звонил ему два-три раза в день, докладывая о наиболее важных текущих вопросах в главке, как бы мимоходом сообщая и о других не менее важных закулисных событиях, но Брюханов все равно не находил себе места. Как у всякого человека, у него были враги, имелись и друзья, но он слишком хорошо знал, какие лихие последствия может в пору безвременья сыграть любая заурядная случайность и его вынужденное отсутствие. Вместе с определенной и в общем-то понятной тревогой за себя душевное состояние Брюханова определяло и другое: всеобщее бремя, и всеобщее ожидание разрешения этого тягостного, томительного состояния, и этот все глубже проникавший во все поры жизни сладкий яд скорби, регулярно выплескиваемый радио и газетами. Брюханов был далек от мысли, что со смертью одного, даже такого, как Сталин, человека все замрет и закончится, но и в него начинал просачиваться этот яд; инстинктивно оберегая себя, свое душевное равновесие, он, оставив дочь на Тимофеевну, подолгу бродил, прощаясь, по городу, родному ему опытом и делами всей его жизни, иногда забредал на самые запущенные его окраины, в какие-то замызганные пивные, в длинные разваливающиеся бараки, до отказа набитые людьми, на рынок, где жизнь мерилась на рубли и копейки и другой цены не было. В один из таких дней за одним из обледенелых базарных рядов, крытых прохудившимся тесом, внимание Брюханова обратила на себя рослая немолодая женщина в плюшевой шубейке, стаканами продававшая крахмал. Он долго приглядывался к ней, к тому, как всякий раз, получая деньги, она бережно завязывала в узелок помятые рубли; что-то в ее лице, в ее неторопливых руках привлекло внимание Брюханова. Руки женщины, зачерпывая толстым, позеленевшим от старости стаканом крахмал из пестрого ситцевого мешочка, двигались привычно осторожно, бережно и экономно. Им, этим рукам, вроде бы не было никакого дела до трагедий и катаклизмов, сотрясавших мир. В этом пересечении двух совершенно разных плоскостей и заключался тот неумолимый перекресток жизни, заставивший Брюханова напрячься и внутренне сосредоточиться; в конце концов ведь не Сталин и никто другой в отдельности, как бы высоко ни стоял он по своему общественному положению, а эти, именно вот эти задубевшие от непрерывной работы руки, миллионы и миллионы таких рук, свершали свое непрерывное будничное чудо обновления жизни.

— Почем стакан, хозяйка? — спросил он, шагнув к ней, и, встретив спокойный, равнодушный взгляд, почувствовал всю фальшь своего вопроса; пересилив себя, он постарался по-прежнему прямо смотреть ей в глаза. Ему показалось, что нет ничего сейчас труднее и необходимее, чем выдержать этот спокойный, равнодушный, светлый взгляд; нервы, нервы, одернул он себя, сдвигая брови, стараясь не выдать того, что творилось в душе.

— Рупь стакан, — подворачивая края пестрого мешочка, чтобы удобнее было наполнять стакан, равнодушно повторила женщина. — Всегда был рупь, и сейчас рупь. Брать будешь?

— Нет, спасибо, — ответил Брюханов и, торопливо отвернувшись от нее, пошел прочь.

Вокруг было много людей, все что-то покупали и продавали, все были чем-то заняты, а Брюханов все шел и шел, боясь остановиться. Что-то случилось у него в душе, что-то переместилось, и ему было пусто и не по себе от своего одиночества. Что есть бог и что есть смерть? И неужели этот неистовый бег от рождения и до смерти, от начала до конца, и есть конечная и окончательная программа, и цель, и смысл человеческого существования? И все страсти, все надежды, все высокие помыслы — неужели это всего лишь мимолетный миг и все превращается в прах? Кто я и зачем я, если все кончается прахом? И кто есть бог, и зачем он, если он допускает это, если он не может продлить жизнь даже великого человека? Я знаю, все эти мысли от того же страха смерти, и никакого бога нет и быть не может, но он нужен мне, и, значит, он есть для меня. Любому человеку, чтобы жить, нужно что-то устойчивое, вечное, то, что уходило бы своими корнями к самому началу всего, что не имело бы конца, и это чувство, это желание быть всегда и есть бог. В таких мыслях никому не признаешься, но они же существуют? Они же есть и будут. Вот я с жадностью вглядываюсь в лица людей, в освещенные окна, в небо, хмурое, уже вечернее; отчего я так жадно на все это гляжу? Просто боюсь, что могу всего это не увидеть? Вот вывернется из-за угла какой-нибудь пьяный и ударит ножом, и тотчас же все будет кончено, или кто-нибудь выбросит с верхнего этажа кирпич…

Сталин умирает, напомнил он себе это тоже реальный факт, факт непреложный, и, наверное, после всего, что было в его жизни и великого, и жестокого, и необъяснимого пока, — ему трудно и страшно умирать, как всякому смертному человеку. В природе нет исключений, есть единые для всего живого законы, и, значит, не стоит тратить время на поиски смысла жизни; нужно просто жить и стараться сделать как можно больше добра. Спешить делать добро, кто-то об этом говорил… ах, тот художник со своим синим простором на полотне.

Брюханов попытался остановить какую-то машину, но она даже не замедлила ход; он посмотрел ей вслед — исполкомовская машина. Какой-то пустой, холодный, ставший вдруг враждебным и чужим город, наполненные резким ветром улицы и низкое, темное небо без звезд — все угнетало его; в довершение снег стал пропархивать все гуще и гуще, мимо редко горящих фонарей рвано и косо неслась снежная заметь, и город тонул в густо летящем снеге.

Чертыхаясь, отворачиваясь от встречного ветра и сырого снега, Брюханов упрямо брел из улицы в улицу по направлению к дому; один раз из-за угла ему навстречу вывернулась одинокая фигура и тут же утонула в потоках снега, вторично он столкнулся с молодой парой, лицом к лицу, счастливые, оживленные, они шли, тесно прижавшись друг к другу; Брюханов услышал негромкий смех, и все опять пропало, и только ветер со снегом лепил в лицо. Брюханову казалось, что он никогда не доберется до дому, названий улиц нельзя было разобрать, и спросить, где он находится, было не у кого. Под фонарем Брюханов остановился, повернувшись к ветру спиной, взглянул на часы; шел второй час. Ну вот, подумал он даже несколько растерянно, ни трамвая, ни автобуса, а куда занесло, сам черт не разберет. Странное чувство нереальности происходящего усиливалось; словно не с ним все это происходило, словно не он кружил по городу с забитыми снегом глазами, и кто-то насмешливый и мстительный не давал ему минуты передышки. Теперь было уже совершенно пусто, ни одного человека, ни одного освещенного окна, только снег и метель, идти приходилось чуть ли не ощупью.

В сплошной завесе падающего снега вдруг смутно прорезались зубцы Крепостной стены; Брюханов облегченно вздохнул, дом был в нескольких кварталах отсюда, и через полчаса Брюханов уже шагал по своему переулку, здесь даже меньше вьюжило, под каменной аркой намело большие тихие сугробы; из полуоткрытых ворот ему наперерез метнулась смутная, расплывчатая фигура.

— Это я, Тихон Иванович.

Голос показался Брюханову знакомым.

— Кто?

— Это я, Анисимов…

— Родион Густавович? Что ты здесь делаешь в такую пору?

— К вам приходил, узнал, что вы приехали. — Анисимов подошел вплотную, и навстречу Брюханову метнулись его тревожные, неспокойные, косящие глаза. — Не по себе что-то… А вас все нет, скоро, говорит, должен быть, не звонил, значит, должен быть… Ну, и кручусь кругом, погреюсь в парадном, соберусь уйти и не могу… Думаю, вот-вот вы подойдете. Ваша домработница говорит, контейнер с вещами уже отправили. Как дочке-то, получше?

— Кашель меньше, а вот температура не снижается… Она вот и держит, куда с температурой ее повезешь…

— Да, уж тут лучше повременить, Тихон Иваныч, видите, все под богом ходим. А тут росточек крохотный — много ли ей надо! — глядя в лихорадочно-беспокойные глаза Анисимова, Брюханов молча кивнул; оба подумали об одном, но об этом, о главном, что привело Анисимова сегодня сюда, в снежную круговерть, под арку массивного обкомовского дома, — не было сказано ни слова. Брюханов как-то даже не удивился появлению Анисимова, а если и удивился, то только в первую минуту; он и сам был как в лихорадке. Он даже был рад Анисимову, рад был еще одному мечущемуся в ночи человеку, тысячи людей не спали этой вьюжной мартовской ночью, и Брюханов еще раз ощутил единство страны и ее огромность.

— Зайдем ко мне, Родион, — сказал Брюханов, радуясь возможности вообще не ложиться в эту ночь, а провести ее остаток с давно знакомым человеком.

— Нет, нет! — почти отшатнулся от него Анисимов. — Что вы! До меня ли вам! Мне нужно было просто вас увидеть… Пойду, дома ждут, волнуются. Увидел, убедился: мир еще цел, стоит… Ведь стоит?

— Стоит, Родион… И стоять будет…

— Довольны новой-то работой, Тихон Иванович?

— Доволен, Родион, нашему поколению ведь не привыкать к тяжестям. Чем тяжелей, тем привычнее… А может, зайдешь?

— Нет, спасибо. Пойду… пойду, — заторопился Анисимов. — Спокойной ночи, Тихон Иванович, если она может быть спокойной… Пойду! Хотя… Тихон Иванович…

— Да? — живо повернулся к нему Брюханов, остановленный какой-то странной интонацией в голосе Анисимова.

— Я это, — с той же странной отрешенностью сказал Анисимов, — я один все сделал…

— Родион, ты о чем? Впрочем, о чем бы мы ни говорили сейчас, все будет не о том. Лучше помолчи, и давай помолчим вместе… Не надо сейчас ничего мелкого… Время не то!

— А я должен! должен! — нервически повысил голос Анисимов. — Ночь открытых дверей, я хочу все сказать… все нараспашку! Хочу!

Темное мерцание из-под набрякших век Брюханова было как холодный провал, оно неостановимо тянуло Анисимова, и знобящий восторг приподнимал, распахивал навстречу смятенной ночи его душу; какой-то суетливый, юркий, невыносимый человечек бесновался в нем в неудержимом желании досадить Брюханову, во весь голос, не оглядываясь, сказать, что всякой власти приходит конец и тогда наступает час маленького человека, винтика, ха-ха! Это термин того всемогущего, наимудрейшего, а где он сейчас? Ха-ха, там же, где и все, вероятно, уже отправился к праотцам! Ха-ха, и маленький, незаметный человек, винтик, такой, как он, Анисимов, тоже может многое, тоже может пригодиться… Дело сделано, останется лишь ждать расплаты. А другой, обычный, трезвый, расчетливый Анисимов в это же самое время изо всех сил удерживал суетливого, злобного человечка, убеждал его, что такая прыть ни к чему ему, столько раз битому жизнью… ох, дьявол, эта ночь, проклятая ночь развязала тайные инстинкты, одна только ночь без остатка и сдернула с человека все обертки.

Многое мог сейчас сказать Брюханову Анисимов, но тот, трезвый, расчетливый, и на этот раз пересилил; с поспешной торопливостью Анисимов махнул рукой.

— Пустяки, пустяки все это, Тихон Иванович. Не обращайте внимания, просто такая ночь… что-то в голову вошло… Простите, ради бога… А впрочем, что это я всю жизнь прошу прощения? За что? — он приблизил свое лицо с горящими глазами к самому лицу Брюханова. — У кого? У вас? Да ведь мне и так все принадлежит по праву… Больше, чем вам! С самого рождения! Это вы у меня все отняли! Это вы все чему-то служите, государству, партии, выдумали какой-то долг, честь, совесть, обязанности! А у меня вот сегодня отпущение грехов… за всю жизнь один раз! Себе надо только служить! Только себе! И тому, что где-то там! там! — Анисимов ткнул пальцем вверх, в небо. Он неожиданно круто повернулся и, не говоря больше ни слова, быстро зашагал прочь.

— Может, проводить тебя? — крикнул ему вслед Брюханов, озадаченный до крайней степени; в последний момент он подумал, что Анисимов явно болен и нехорошо его отпускать одного в таком состоянии, но Анисимова уже не было, лишь мелькнула в мутной, белесой мгле на отдалении его темная тень и тут же исчезла, растворилась.

Брюханов постоял, прислушиваясь, не вернется ли Анисимов, и шагнул в ворота, он и сам едва держался на ногах; Анисимов в это время был уже далеко, шел по самой середине улицы, чувствуя прилив сил и энергии (перед ним неотступно стояло удивленное, рассерженное лицо Брюханова), и слепое удовлетворение грело Анисимова на сильном, пронизывающем ветру. Сейчас Брюханов был дорог ему безмерно, ведь он и проторчал на холоде почти всю ночь потому, что ему пришла внезапно в голову совершенно дикая мысль, что Брюханова уже нет, что он тоже умирает, и эта мысль была настолько невыносимой, что он не раздумывая, даже забыв о телефоне, бросился домой к Брюханову и потом, скрываясь от постового милиционера, терпеливо ждал; это было бы не по-божески, упустить Брюханова в тот момент, когда он уже ясно чувствовал в своей руке его судорожно и бессильно бьющееся сердце; нет, никак нельзя было допустить этого даже в мыслях. Здесь ему нужна безоговорочная победа. «Как же, как же! — думал он лихорадочно, шагая по вымершему, пустому, окончательно засыпанному рыхлым снегом городу. — Как же! В такой момент, когда все рушится, когда все летит в тартарары, в эту беспросветную бездну, опять остановка? До каких же пор? Но все равно я тебя люблю, товарищ Брюханов, люблю, как самого близкого, дорогого мне человека… никого на свете у меня нет дороже! Ты мой, я вложил в тебя частицу своей жизни, своего „я“. Он внезапно громко захохотал, пересиливая вой ветра и с усилием заставляя себя остановить свой лихорадочный, беспорядочный бег; ему показалось, что кто-то отозвался в ответ. Он с беспокойством прислушался; город был нем, весь во власти ветра, и снега, и томительной тишины. Анисимов впитывал это ожидание кожей, мозгом, сердцем, и ему казалось, что он сейчас словно срастается намертво с этим безгласным, но живым чудовищем, он и любил, и ненавидел этот город с какой-то жадной, неутомимой страстью. Он захохотал и ускорил шаг, все в нем пело. „Ха-ха-ха! — говорил он себе. — Свобода! Они захотели свободы, а что такое свобода! Что это такое? Все равны, все одинаковы, и всем одинаково сытно и хорошо! Ха-ха! Большую чушь и нелепость выдумать невозможно, и они сами к этому придут… Да и кому нужна такая свобода, когда не с кем бороться! И за что бороться! Такая свобода никому не нужна, она хуже любых цепей! Животная, сытая, без страстей жизнь! Ну, нет, вы как хотите, а я по-своему шел и буду идти, хотя бы весь мир встал против меня! Я богаче всех вас, я умею ненавидеть…“

Он шел, останавливаясь, захлестываемый потоком снега и ветра, и не заметил, как оказался на центральной площади города, перед статуей Сталина на массивном гранитном квадратном постаменте; статуя возвышалась на фоне шестиэтажного здания обкома, но сейчас из-за мятущегося снега была не видна, просто какая-то темная, узкая масса, устремляясь ввысь, сливалась там с клубящейся снежной тьмой. Казалось, что именно там, в недоступной, никому не подвластной высоте, идет своя особая жизнь, именно там царит свой строгий порядок и что оттуда, из-за клубящейся мглы, кто-то неотступно наблюдает за ним, Анисимовым. Он даже попятился, такой силы взгляд почувствовал на себе, но тут же вспышка слепой, нерассуждающей ярости толкнула его вперед, и он перешагнул через чугунную цепь, забитую снегом, стал ощупывать холодный, скользкий гранит. Словно привязанный, притягиваемый все той же неведомой силой, приведшей его сюда против его желания, он неотступно чувствовал на себе пронзительный, все понимающий, насмешливый взгляд оттуда, сверху, и ответная сила ненависти разгоралась в нем. Он не мог уйти отсюда, пока не померится силой с тем, кто был там, наверху, в свистящем, несущемся куда-то пространстве. Слепое, безудержное желание разломать, разметать эту груду мертвого камня охватило его; он тщетно пытался нащупать хоть малейшую щель, шероховатость, ломал ногти, скользя по ледяному настывшему граниту; из-под них сочилась кровь, и боль принесла ему на минуту злое облегчение; он все не оставлял попыток каким-нибудь образом осилить камень и вдруг рванулся назад. Ему показалось, что руки его по плечи податливо вошли в постамент и, скованные безучастной, равнодушной, немеренной силой, остались в камне и их теперь ничем не высвободить. Ощущение было настолько реальным, что он еще и еще раз всем телом откинулся назад и глухо закричал от страха и бессилия, и только собственный слабый голос в несущейся метели отрезвил его. Он поднес руки к самым глазам, еще не веря в свое освобождение, жадно осмотрел окровавленные пальцы, но тотчас же ненавидяще вскинул голову. Не менее яростный, ненавидящий взгляд оттуда, из густой, клубящейся первородной тьмы, хлестнул его. Он почувствовал, что вот-вот упадет, и, собрав, все силы, удержался; он даже не опустил голову, бросая новый дерзкий вызов, но уже в следующую минуту ответная злая сила смяла, сокрушила его. Кто-то словно взломал его грудную клетку; Анисимов, хватая враз высохшим ртом воздух, задыхался. «Конечно, — мелькнула мысль. — Нельзя так слепо искушать провидение… все… теперь не подняться…»

Он грузно повернулся и побежал, он точно знал, что бежал, но, оглянувшись, опять увидел себя на старом месте, словно что-то намертво приковало его к настывшему обжигающему граниту. Он рванулся и теперь уже не мог сдержать жалкий, беспомощный крик; его тотчас отбросило назад, смяло, ослепило; точно он был животное или насекомое, он все ощущал лишь кожей; он был смят, растоптан, распят, отторгнут от всех основ, отброшен навсегда от вечно живой воды, и самое страшное было в том, что он по-прежнему не понимал и не принимал ее законов, это было выше его сил и страшнее всего.

Он не помнил, как освободился, не помнил, как улеглась ночная метель и начало светать, город был засыпан свежим, хрустящим снегом. Анисимов по-прежнему бесцельно кружил по центральной части города, теперь он то и дело натыкался на людей и, еще издали заметив молчаливую темную фигуру, резко сворачивал в сторону. Ему ни с кем не хотелось встречаться, и он петлял из улицы в улицу, все ускоряя шаги, направляясь к своему дому. Людей становилось всю больше, и если вначале они мелькали в пустых улицах редкими одиночными фигурами, то вскоре эти одинокие фигуры стали сливаться в молчаливые цепочки, и теперь ясно ощущалось одно общее движение от окраин города к центру. Анисимов, куда бы он ни сворачивал, теперь оказывался на пути этого общего молчаливого движения, и его одинокие попытки свернуть в сторону были настолько заметными и бросались в глаза, что он все время ловил на себе пристальные, недоуменные, непрощающие взгляды; он заскочил в одну из подворотен с низким сводом, старинной несокрушимой кладки, и попробовал переждать, но и тут оказались люди, его тут же кто-то окликнул: «Эй, дядя, давай не задерживай. Опоздать можно». Окликнувший его, молодой, в светлой барашковой шапке, нетерпеливо оглянулся, подгоняя взглядом, и Анисимов послушно пошел за ним. Пройдя с полквартала, он опомнился и, затерявшись в группе школьников, приотстал. «Куда я иду? Куда я должен идти? Зачем? — думал он. — Я всегда шел отдельно и буду идти отдельно, пусть их идут, это их забота, а мое дело… остаться собой… А черт… что же это такое?»

Общее течение насильно втянуло его обратно в свою воронку, вынесло на одну из главных улиц и понесло дальше, к тому самому месту, от которого он только что бежал и хотел быть как можно дальше; он сунулся в одну сторону, другую, проталкиваясь в гуще людей, и тяжело, отчетливо почувствовал, что должен подчиниться, что он не вырвется из этих молчаливых, скорбных потоков, что здесь он ничего изменить не может. И он смирился и лишь одного не понимал. Неужели во всех этих массах людей, неудержимо стекавшихся к центру города, одна, единая душа? — спрашивал он себя. Неужели все они до единого испытывают к этому навсегда ушедшему (теперь он из отрывочных, скупых слов и фраз, сдерживаемых рыданий, доносившихся отовсюду, знал, что произошло, и потому совсем успокоился) такую одинаковую великую любовь, что и лиц не различишь, у них сейчас сделалось одно, единое, общее лицо? Неужели в этих ужасающих своим молчанием в каком-то едином порыве толпах нет ни одного голоса против? В это нельзя, невозможно поверить. Или здесь нечто иное и в устрашающем единстве безликих масс эта смерть — еще одно утверждение не зависящих ни от кого в отдельности высших сил, высших ценностей, ненавистных и не подвластных никакому пониманию?

И, однако, этот же самый, всеобъемлющий, неостановимый, вбирающий все на своем пути порыв захватил Анисимова, и уже на площади, стиснутый колышущимся морем людей, он с болезненным любопытством всматривался в затянутую черным крепом трибуну, вслушивался в скорбно звучащие слова; от этих скорбных маршей, роняемых в морозную тишину речей он почти успокоился, и все в нем пришло в прежнее согласие. Он лишь не мог заставить взглянуть себя вверх, на монумент, сейчас, при свете дня и текущих над ним рваных облаков, он уже не казался таким всеподавляющим и зловещим.

Анисимов вернулся домой в двенадцатом часу бодрым, внешне почти спокойным; несмотря на бессонную ночь, спать ему совсем не хотелось; подумав о том, как недоуменно-вопрошающе встретит его жена, он постучал к соседям. Открыл сам Хатунцев, судя по всему, он собирался уходить, завязывал галстук. У него было осунувшееся, непривычно отчужденное, злое лицо, он сухо поздоровался, всем своим видом показывая, что спешит.

— Какая невосполнимая утрата, какая утрата, — сказал Анисимов, не обращая внимания на отчужденный тон Хатунцева: ему сейчас необходимо было выговориться. — Не спал всю ночь… Не думали мы дожить до этого дня… Ужасно, ужасно… Казалось, с каждым может случиться, но не с ним…

— Он был человек, как и все, — вяло возразил Хатунцев, продолжая возиться с узлом галстука перед высоким потускневшим зеркалом.

— Это и поразительно, все мы забыли, что он смертен, что он всего лишь человек. — Анисимов говорил и говорил все в том же лихорадочном возбуждении, неосознанно надеясь, что тайный смысл его слов хотя бы всамой небольшой малости приоткрылся и собеседнику, но Хатунцеву было не до словесных шарад.

— Родион Густавович, очень тороплюсь, простите.

— Ну-ну, понимаю. Вечерком заходите с Еленой Захаровной… Посидим, в такое время как-то неуютно в миру, лучше держаться вместе.

Резко обрезавшееся, с запавшими глазами лицо Хатунцева передернулось, он словно ждал этого вопроса.

— Мы… с Еленой Захаровной больше не вместе, — сказал он, перебивая, с каким-то злым наслаждением, словно мстя Анисимову, — Разошлись, разъехались… Сняла где-то комнату…

— Боже мой, — совсем растерялся Анисимов, — ну и денек, час от часу не легче.

Хатунцев подошел вплотную к зеркалу, пряча лицо.

— Простите, не знал, душевно сочувствую, — произносил Анисимов дежурные фразы, а мысль его бешено работала, однако добавить что-либо вслух он не решился, но Хатунцев словно прочел его мысли.

— Как все это получилось? — потерянно переспросил он как бы про себя, совершенно другим, опрокинутым голосом, но вспомнил, что не один в комнате, и зло вскинулся. «Постой-ка, постой, — удержал он поток готовых сорваться с языка злых обвинений. — Постой… Ведь не кто иной, как он, Родион Густавович Анисимов, сообщил мне в свое время, что в партизанах у Елены Брюхановой был тот случай… когда она самого дорогого для себя человека… Помнит ли Анисимов этот случай? Помнит или забыл?» Хатунцев с чисто профессиональным интересом остро взглянул в лицо Анисимова.

«Да, конечно, помню, — прямо встретил его молчаливый вопрос Анисимов. — Но это же истинная правда».

«Да, это правда! Правда! — подхватил Хатунцев. — Тем хуже. Пусть она будет проклята, такая правда! Вместе с вами!»

— Конец света, — произнес вслух Анисимов, по-прежнему не отводя от Хатунцева построжавших, отстраняющих глаз; внезапно вместо закономерного удовлетворения он почувствовал себя старым-старым. — Что происходит, Игорь? Что происходит с людьми и с нами тоже?

— Простите, я тороплюсь, — холодно-настойчиво повторил Хатунцев и, пропуская в дверях Анисимова, посторонился.

На лестничную площадку они вышли вместе. Игорь Хатунцев щелкнул замком и, не прощаясь, стремительно побежал вниз, на ходу застегивая пальто, Анисимов же остался на площадке с резко изменившимся, враз постаревшим лицом. «Действительно, что происходит с людьми? Что все-таки происходит? — думал он, — Куда это годится, как он разговаривал со мною, мальчишка, сам я, что ли, выбрал ему женщину и насильно уложил его к ней в постель? Сам, что ли, он не видел, какую цену придется за нее платить?.. Ах, сопляк! Не мог удержать женщину при всем своем великолепном естественном обмундировании… Не удержал и бесится, виновных ищет. А-а, к черту, — тут же успокоил себя Анисимов, — дело-то сделано, сделанного обратно не воротишь. Как вышло, так вышло, подбросить поленце-другое, чтобы огонь не совсем погас, вот где смысл, вот где сладость власти… А сейчас спать, спать, ровно сутки на ногах в моем-то возрасте…».

Брюханов, Аленка, Хатунцев, Сталин, Захар Дерюгин, далекие и близкие, Елизавета Андреевна с Шурочкой — все перепуталось у него в голове, и он поспешно, с облегчением переступил дверь своей квартиры.

* * *
На другой же день вместе с Ксеней и Тимофеевной Брюханов уехал в Москву; провожать его пришел один Николай, больше Брюханов никому не сказал о своем отъезде. Когда они прощались, над Холмском в предвечернем небе шли низкие снеговые тучи.

— А я знаю, куда мы едем, — неожиданно заявила Ксеня, закутанная до бровей в серый пуховый платок.

— Молчи, молчи, опять горлышко остынет, — встревожилась Тимофеевна.

— К мамочке мы едем, мы приедем, а она там, — не унималась девочка. — Мне няня говорила.

— Говорила, говорила, — совсем смутилась Тимофеевна, теряясь больше оттого, что все смотрели только на девочку и избегали смотреть друг на друга.

Густо посыпал мягкий, пушистый снег.

— Снежок! Снежок! — запрыгала вокруг чемоданов на одной ножке Ксеня.

— Ах ты господи! Да постой же ты спокойно! Снег, он, как и дождик, к счастью! — ободрилась Тимофеевна этим добрым знаком, расставаясь с последними своими сомнениями. — Ну, с богом, Колюша! — перекрестила она Николая. — Знай, там, — она махнула куда-то рукой, — в этих Москвах тебя ждут… там у тебя родные-то… родней не будет… Приезжай смотри… Да не крутись ты, не крутись, егоза, минуту постоять спокойно не можешь!

Николай кивнул, схватил чемоданы и понес их в вагон; Ксеня, щебеча, старалась набрать полные ладошки снега, но он тут же таял; казалось, Ксеня сразу забыла о матери, вроде бы ее никогда и не было и она только что не вспоминала о ней.

17

Брюханов стоял у гроба Сталина в почетном карауле и каждой порой тела ощущал взмятенные, взбудораженные пространства кругом; столь велико было уходящее, что его уход еще продолжался в живом, оно еще владело живым с такой властной, всеобъемлющей силой, что Брюханова, как и других, иногда охватывало отчаяние. Брюханов почти физически ощущал эти противоречивые, тайные и явные перехлесты; переплетаясь друг с другом в самых неожиданных сочетаниях, они образовывали прочнейшую ткань, способную выдержать любые перегрузки; но даже не это, тайное, сокрытое от многих других, интересовало его сейчас. Он сейчас не думал о случившемся обвале в своей жизни, ни об Аленке, ни о Ксене, оставленной на попечение Тимофеевны, его поражала и волновала грандиозность происходящего, открыто выплеснувшегося на дороги страны, на улицы и площади городов и сел, заставлявшего десятки и сотни тысяч разных людей бросать все и стремиться пешком, на машинах, на крышах поездов, на попутных грузовиках мчаться к Москве, к одному центру, от которого все шире и шире расходились волны неимоверной силы притяжения.

Был тот момент, когда его внутренняя сосредоточенность достигла предела, понимание происходящего тоже достигло высшей степени прозрения. По сути дела, жизнь Сталина была и его жизнью, ведь осенью стукнет пятьдесят, и уже давно пора оглянуться назад, на прожитые годы.

Брюханов не отрываясь смотрел в неподвижное лицо покойного; он как-то одновременно видел и не видел его, он с необычной отчетливостью помнил Сталина у гроба Петрова, и хотя это было давно, еще в самом начале войны, сейчас представление о времени исчезло, и Брюханову порой начинало казаться, что это Петров лежит в гробу, а Сталин по-прежнему так же отъединенно и строго стоит у его изголовья, в тяжелой сосредоточенности молча и пристально смотрит на него. Он даже внутренне дрогнул от этой беспощадности жизни, в самом главном для всех установившей равенство; для каждого, исчерпывающего свои лучшие возможности и для не начавшего их тратить, жизнь может неумолимо оборваться в любой срок и час; и в этом есть предостерегающая, очистительная, необходимая мера.

То ли от напряжения, то ли от непрерывно текущей мимо вязкой людской массы с одним невыносимо огромным, одинаковым лицом Брюханову показалось, что лицо покойного слегка тронула близко знакомая, характерная короткая усмешка. Что-то неприятное, нехорошее было в этой усмешке, Брюханов не мог отделаться от впечатления, что покойник усмехается, и теперь старался не глядеть в насупившееся, почти угрожающее лицо Сталина, а глядел только перед собой.

Сработали какие-то скрытые резервы памяти, и Брюханов не только ясно и отчетливо вспомнил Петрова и Сталина, он вспомнил свои собственные, того часа, ощущения, вспомнил, с каким выражением лица Сталин передавал ему пакет с бумагами Петрова; по крайней мере теперь кончилось это невыносимое ожидание, раздвоенность своего «я», хотя бы не нужно гадать, чем все это для него кончится. Напряжение пережитого опять ворвалось в него, подчиняя и закрепляя то состояние души, когда главным является не то, что происходит извне, пусть это даже происходит с целым народом, а только то, что происходит в тебе самом; весь мир с его страстями, печалями и болью, со всем своим трагическим несовершенством опрокидывается в тебя, и это и есть самый подлинный ты сам, хотя ты никогда не узнаешь себя и не признаешься себе в этом.

Годы шли слитной, неразнимаемой чередой, приливали и отливали нескончаемые людские потоки, плыли по выстуженным улицам вечного города траурные марши. Так совпало, что этой в общем-то совершенно закономерной смертью заканчивался в его жизни определенный и тяжкий круг и начинался новый. Пятьдесят лет словно слились, спрессовались в один слепящий миг, в один горячий толчок крови. Да, ему есть в чем упрекнуть себя в свои пятьдесят, ему всегда не хватало бесстрашия, одержимости, как Петрову, что ж, из песни слова не выкинешь. Однако он никогда не делал того, за что дальше нельзя было бы уважать себя, никогда не перешагивал невидимую черту, определяемую каждым прежде всего его собственной совестью. Да, он, вероятно, не сделал того, что мог бы сделать, но какая мера узаконена именно на этот случай? В том и дело, что такой меры нет, у Захара Дерюгина она своя, у него — своя; пролетевших пятидесяти лет ему нечего стыдиться, раз был посев, будет и жатва, это неизбежно, у каждого когда-нибудь наступает своя жатва. Его всегда тянуло к мартену, к кислому запаху железа, к конкретным, зримым вещам, к реальности, а пришлось вот полжизни провести на посевных, в вечной гонке плана, совещаниях и отчетах, пришлось делать все то, что не оставляет реальных следов, ни своей диссертации, ни монографии, ни выточенной своими руками стальной болванки… Не оттого ли чем дальше, тем больше разрастаются в душе неуверенность и тревога? Из-за того, что слишком глубоко заглянул в себя? Кто сменит вот этого, казалось, бессмертного и несменяемого человека, так покойно застывшего в своем последнем уединении? Даже нельзя представить себе, что в этом беспомощном сейчас теле когда-то, кипели могучие, нередко неожиданные и необузданные страсти, что в критические моменты истории человек этот тем не менее мог безраздельно подчинить себя главным национальным интересам народа. Кто-то же должен его сменить? Но кто бы ни пришел на смену, ему достанется непростое наследство. История не раз и не два знала вот такие трагические разрывы во времени, но это всегда происходило по вполне определенным, конкретным законам, когда одна эпоха полностью изживала себя и в жизни появлялись новые, более прогрессивные силы. Там все понятно. А здесь? Здесь все главное остается… Может быть, этот неистовый, жестокий человек, любивший у себя дома, на даче, ходить в подшитых, стоптанных валенках, этот властный политик, савонарола действия, просто боялся соперника рядом? А может быть, никакого прямого преемника и не нужно, и быть не может, потому что вся программа на будущее уже неискоренимо заложена в самой партии?

Брюханова тревожило какое-то смутное воспоминание, он задержался взглядом на лице покойного; в нем ничего не переменилось, то же полное успокоение, та же отрешенность от всего живого. Возле рук с узловатыми желтыми пальцами густо лежали свежие, крупяные розы, белые, алые, красные, так любимые покойным в жизни, и у Брюханова подступило к глазам предательское тепло. Мгновенно и ясно он вспомнил эти руки, но живые, исцарапанные до крови, полуоткрытую большую веранду, южный вечер, теплый, густой ветер с моря, и Сталина, чуть в стороне от других что-то говорившего Рокоссовскому; Брюханов вспомнил именно тот момент, когда Сталин неожиданно для всех сошел с веранды в розарий и скоро вернулся с большим букетом только что сорванных роз и протянул их Рокоссовскому.

«Мы вас обидели, товарищ Рокоссовский, — словно опять прозвучал в ушах Брюханова глуховатый голос покойного, — но вы оказались выше личных обид. Спасибо вам».

Вот тогда и бросились в глаза исцарапанные в кровь руки Сталина, но тогда это вызвало лишь легкое, мимолетное удивление, потому что все внимание было сосредоточено только на словах Сталина, на том, что они именно в этот момент могли означать. Жизнь маршала Рокоссовского, как всякого очень талантливого человека, в общем-то трудная и стремительная, была хорошо известна ему, Брюханову, и слова Сталина можно было приложить к самым разным этапам и обстоятельствам пути Рокоссовского, но теперь, когда Сталина уже не было и когда вспомнился теплый, южный сентябрьский вечер, Брюханова больше всего поразили и даже встревожили такие бессильные сейчас, узловатые руки покойного; вдруг в голове образовался совершеннейший кавардак, почему-то именно эти мертвые, совершенно бессильные теперь руки вызвали невероятное количество самых противоречивых, казалось бы, неожиданных и исключающих друг друга воспоминаний и чувств, у него предательски закружилась голова; Брюханов почти насильно заставил себя отвести взгляд от рук покойного и стал неотрывно, незряче смотреть на плывущие мимо нескончаемые скорбные потоки живых.

Время, проведенное у гроба Сталина, оставило у Брюханова ощущение шороха шелка траурных знамен, нескончаемого шарканья тысяч шагов непрерывно движущихся мимо постамента людских потоков, одуряюще пряного запаха роз. Лицо покойного и ощущение собственной своей слитности с его жизнью, с его эпохой увиделись как-то совершенно по-иному, хотя и здесь главного, того, что ему необходимо было определить и подытожить, он сделать пока не мог. Когда к гробу подошла очередная смена почетного караула, Брюханов вначале не понял и замешкался; ему казалось, что он только что поднялся на возвышение у траурных знамен и что он обязан стоять здесь столько, сколько будет находиться здесь покойный, что не все еще внутренние необходимые связи с ним выверены; но едва он отошел от гроба Сталина и смешался с живыми, знакомыми и незнакомыми людьми, внешне сдержанными, закованными в скорбное молчание, но внутренне собранными, напрягшимися, клокочущими, готовыми в любой момент к самым энергичным действиям, он сразу почувствовал опустошающую усталость. Тихо, приличествующе случаю, он поговорил с двумя-тремя знакомыми секретарями обкомов, с начальником смежного главка; тот, с нездоровыми, воспаленными глазами, в свою очередь спросил о чем-то у Брюханова; кто то еще один, другой и третий попытались узнать у него то, чего он не знал и не мог знать, и сам он попытался узнать у них то, чего они тоже не знали, но могли знать или не хотели сказать.

Час спустя он оказался на улице, и он совершенно затерялся, растворился в этом необъятном безбрежье; казалось, уже незачем и невозможно возвращаться к каким-то привычным делам и обязанностям; куда бы он ни повернул, все улицы были заполнены народом, и скоро он понял, что попал в медленное-медленное, почти незаметное, но угрожающе мощное течение; он стал каплей в этом живом разливе, сотрясающем камень мостовых, и не хотел иного. Ему казалось, что и сам он, и сдавившие его со всех сторон массы людей неподвижно стоят на одном месте, но стены домов неуловимо медленно проплывали назад; он видел вокруг мужские, женские, совсем детские лица, но в своей сосредоточенности, в своем желании определенного движения все это было одно лицо; солдаты, стоявшие вдоль домов, в подъездах, на перевернутых грузовиках, в редких, свободных от движения местах бросали длинные ремни тем, кто пытался, теряя сознание, выбраться из неостановимого потока и не мог; некоторых солдаты выдергивали в безопасное место, но разгоряченный, неотвратимо нарастающий людской поток продолжал катиться дальше. Несколько раз попытавшись пробиться куда-нибудь в сторону, Брюханов обессиленно и растерянно покорился общему движению. Никто не видел, никто не замечал его усилий, людская волна немыслимой плотности продолжала нести его в узком горле улицы; слитый, негромкий, непрерывный гул перекрывал любой отдельный голос, требующий чуть расступиться, дать проход, никто никого не слышал и не обращал ни на кого внимания. Здесь не было ни одного, отдельного человека, а была одна неразделимая, неразнимаемая масса, сейчас даже подумать нельзя было, а не то чтобы двинуться ей наперекор. Знакомые улицы Москвы, превратившиеся сейчас в неостановимые людские потоки, взрывались на своих слияниях и стыках немыслимыми водоворотами, чудовищным напряжением. Зябко вобрав голову в воротник, Брюханов, проклиная свою опрометчивость и в то же время чувствуя какую-то непреодолимую внутреннюю потребность своего участия в этом движении, по-прежнему не мог осмыслить его масштабов. После очередного узкого места ему едва не сплющили грудную клетку, показалось, что это и есть конец, что он уже не увидит дочку, что…

Он почувствовал у себя па плече тяжесть, и, не в состоянии выпростать зажатых рук, лишь с отвращением повел в сторону головой, пытаясь отодвинуть хоть немного от себя постороннюю, неприятную тяжесть, но ничего не получилось. Насколько можно было, он повернул голову, скосил глаза и похолодел; теперь он не только увидел, но и всем телом почувствовал, что рядом с ним движется женщина, вероятно, уже давно потерявшая сознание. Брюханов понял это сразу, инстинктивно, — общее движение не выпускало ее и каким-то образом прибило наконец к нему, Брюханову, и она теперь нижней частью лица давила ему на плечо; Брюханов близко видел ее застывшие, почти спокойные губы, и только в неестественно высоком изломе бровей, в полуоткрытых глазах застыли крик и страдание. Он беспомощно огляделся, пытаясь сообразить, что можно сделать, но мог только пошевелить головою, а голоса его не услышали бы и самые ближайшие соседи. Однако он раз и другой хрипло окликнул женщину, даже попытался выпростать руку, чтобы поддержать ей голову, но тут же плечо ему свело мучительной судорогой; он поглубже, сквозь стиснутые зубы, втянул в себя воздух, едкий, густой пот разъедал глаза; сейчас, чтобы не вызвать взрыва смятения, нужно было молчать, и он продолжал некоторое время двигаться молча.

Близился уже вечер, на лица людей ложились густые тени; еще молодая женщина с растрепавшимися, выбившимися на лицо волосами продолжала двигаться вплотную рядом с Брюхановым, и, что было тяжелее всего, глаза ее были по-прежнему полуоткрыты; как ни странно, сам он нашел силы справиться с собой, к нему опять вернулась способность думать и хоть как-то оценить положение. Нет, слепая любовь и вера не смогли бы взметнуть вот это устрашающее, глубинное движение, думал он, это, очевидно, и есть неразрывность эпохи…

От нестерпимого ощущения удушья, тесноты, от невозможности хоть чем-нибудь помочь женщине, от желания как-то отделиться от нее он едва сдерживался, особенно когда пришедшие в совершеннейший беспорядок волосы женщины касались его лица, и изо всей силы старался отстраниться, насколько это было возможно. Еще и еще раз попытавшись отодвинуться, неловко скосив глаза, вдруг увидел перед собой мертвую усмешку Сталина и его полуоткрытые, пустые глаза…

Нужно выдержать, приказал он себе, повторяя это бессчетно, как молитву, как заклинание; нужно выдержать, нужно выдержать, говорил он себе, и это помогло; вместо усталости, удушья и озлобления, какого-то животного, непередаваемого ужаса перед свершившимся и своим полным бессилием что-либо изменить пришли спокойствие, уверенность, уверенность, что он выдержит, должен выдержать. «Да, мы идем, все идем, — думал он, — одно течение, одна бесконечная волна. И самое главное — идти, идти, не останавливаясь…».

Он не заметил за своими мыслями, как от него отделилась так и не пришедшая еще в себя женщина, он лишь почувствовал, что ее не стало.

А к вечеру его все-таки опять пронесло мимо гроба Сталина; вернее, его не оставляло чувство, что его проносит какая-то посторонняя сила, хотя здесь также размеренно-скорбно плыли траурные марши и размеренно-четко менялся караул; волны разбушевавшейся, взбаламученной стихии не доходили сюда, и здесь Брюханов шел сам с больным, измученным и постаревшим лицом, едва передвигая отекшие, чугунные ноги. Сейчас он почти не приглядывался к лицу Сталина, по-прежнему возвышавшегося над морем голов в слегка притушенном, искусно декорированном свете прожекторов, да оно и не было ему нужно сейчас, это отрешенное от всего живого, загримированное, приведенное в соответствующий порядок лицо. С Брюхановым уже произошло то, что было выше, необходимее, сильнее любой смерти; в эту ночь он впервые с такой знобящей ясностью, плотски достоверно узнал, понял, ощутил, что народ действительно есть и что поэтому есть и бессмертие.

18

В этот же день Лапин несколько раз звонил Брюханову, потому что пропуск для прощания с телом Сталина можно было получить только через него, но всякий раз натыкался на Вавилова, и тот задерганно отвечал, что и рад бы, да ничего нет, что все разошлись, просил позвонить через час-другой, неуверенно предполагая, что, может, и образуется какая-то брешь или появится сам Брюханов, многими разыскиваемый с самого утра.

Пробиваться к Колонному залу на собственный риск и страх в беспредельных массах людей было безумием, и Лапин без цели бродил по коридорам института, заглядывал в лаборатории, где, конечно, никто не работал. Наконец уже во второй половине дня позвонил сам Муравьев и нервно сказал, что пропуска получены, но только действовать надо срочно, не теряя ни минуты, объяснил, к кому обратиться, и Лапин, коротко поблагодарив, в свою очередь заспешил и скоро уже его машина, снабженная специальным пропуском, медленно двигалась по забитым народом улицам, то и дело увязая в плотных людских водоворотах; Лапин подумал, что это похоже на неожиданный катаклизм, когда силы космоса, находящиеся всегда в строгом и стройном течении порядка, взбунтовались и нельзя понять причины этого, хотя причина, пусть самая глубинная, пока непознанная, имелась и не могла не иметься.

Лапин и сам себя не понимал, зачем ему нужно было весь день добиваться пропуска, когда факт смерти уже наступил и там, куда он так стремился попасть, не присутствует ничего, кроме мертвого тела; почему он, уверенный только в одном, в неисчислимом богатстве форм материи, неожиданной усмешкой которой являлся и сам разум с его неизмеримо ничтожными возможностями по сравнению с бесконечностью, творящей все новые и новые формы, он, преклонявшийся только перед одним богом — перед знанием, позволявшим даже в короткой вспышке человеческой жизни понять и осознать само бессмертие, почему же он так взволновался и требовал какого-то пропуска и теперь вот движется и не движется в вязких, донельзя переполненных народом улицах, чтобы увидеть то, что было когда-то определенным образом организованным сгустком живой материи. И сколько он не спрашивал себя: «Почему?», он не мог ответить сколько-нибудь точно, потому что после обдумывания (машина двигалась медленно, и времени хватало) отвергал вариант за вариантом ответа этому «почему?». Потому что невольно подчинился общему настроению, досадливо думал он. Но ведь и это слишком примитивная отговорка, право, смешно. Или это тот случай, когда огромное количество людей невольно объединяется, чтобы хоть как-то утвердить себя перед неосознанной тоской и горечью исчезновения не просто самих себя, а чего-то огромного, сделанного вместе?

Лапин рассеянно скользил по лицам, молодым, старым, женским, мужским, совсем детским, иногда в поле его зрения попадала лошадиная морда с косящим, сумасшедшим зрачком, иногда кто-то наклонялся к стеклу и требовал пропуск, и он показывал, но все это делалось почти машинально и почти не фиксировалось сознанием. Но в одном из мест, где машина, ползущая за какой-то другой (Лапин четко видел номер «МК 00-34»), попала в водоворот, образованный двумя бурлящими людскими потоками, выпиравшими из двух пересекающихся улиц (их не смогли удержать двойные, плотные оцепления солдат и конной милиции), Лапин почти совсем рядом увидел какое-то до странности знакомое лицо; оно также вначале мелькнуло мимо сознания, но он тотчас высунулся из машины и закричал:

— Сева! Сева! Ростовцев!

Он крикнул так громко, что Ростовцев услышал и оглянулся; в это время солдатам удалось водворить на место опрокинутые грузовики в жерле одной из улиц, беспорядок начал рассасываться, и машина тихо двинулась дальше. Лапин открыл дверцу и почти силой втянул в машину Ростовцева; тот был без шапки, весь всклокоченный, тяжело дыша, он измученно откинулся на спинку сиденья.

— Ты с ума сошел, — сердито сказал ему Лапин. — Что ты здесь делаешь?

— А ты? — слабо отмахнулся Ростовцев.

— Я! Я! У меня специальный пропуск. — Лапин с тревогой всматривался в измученное лицо художника. — Я официальное лицо! А ты чего не видел? Нет, невозможно! Слушай, правь, Антоныч, — обратился он к шоферу, — куда-нибудь в сторону, выбирайся из этой кутерьмы. Покойники не обидчивы, не попрощаемся, ничего…

Шофер выразил сомнение, что удастся свернуть, а Ростовцев, наконец отдышавшись, стал приводить в порядок растерзанную одежду. Встретив внимательный взгляд Лапина, как бы отдаляясь от всего вокруг, он ушел в себя; дождавшись первой же остановки, он встрепенулся, открыл дверцу и, выбираясь из машины, сказал Лапину:

— Знаешь, Ростя, ты как хочешь, ты посмотри, ведь что-то совершенно непостижимое происходит, что-то таинственное, языческое, мне надо в самую душу этого таинства заглянуть, в самую его древность, в самое детство. Я должен со всеми быть. Ты уж меня прости, не могу.

— Ты глупости говоришь, — испугался Лапин. — Кому нужны сейчас твои дикие теории? Ты, верно, не совсем здоров, давай сейчас же в машину обратно!

— Поезжай, поезжай, — быстро ответил ему Ростовцев с выбившимися из-под шапки седыми лохмами. — У нас в этом все разное… поезжай!

Лапин, еще попытавшись его удержать, не смог; сердито насупившись, он откинулся на спинку сиденья, а Ростовцев, тотчас захваченный плотными людскими массами и безжалостно сдавливаемый со всех сторон, сам как бы даже и не предпринимал никаких усилий двигаться, его несло общее усилие и движение, и хотя ему было трудно дышать и подступала дурнота, он постепенно начинал чувствовать свое полное и окончательное слияние с общей массой и все сильнее понимал, что этот изнуряющий путь жизненно необходим ему. Какое-то странное волнение охватило его, была словно одна пронзительная нота, наполнявшая все его существо, один бесконечный вздох, втянувший его вместе со всеми массами людей, домами, машинами, площадями, со всем городом в какую-то гигантскую разреженную воронку, но в то же время оставалось сильное, неотпускающее чувство необходимости, именно необходимости своей причастности к происходящему. Его не покидало ощущение, что именно в этот момент, именно сейчас он узнает о жизни и о себе что-то такое, чего он так и не узнал, хотя стремился к этому знанию все время, с тех пор как помнил себя. Должна была быть какая-то завершающая точка, рубеж, и за ним неведомые, но прекрасные, открывающие смысл всему и все озаряющие дали, и он жадно, стараясь ничего не упустить, всматривался в лица людей, искаженные горем и желанием облегчить его упорным стремлением пробиться вперед к тому нечто, чего они сами не могли понять и объяснить, но во что бы то ни стало хотели прикоснуться к нему хотя бы взглядом.

А что, если не здесь, толкнула его неожиданная мысль, на всклокоченных улицах, и не сейчас нужно искать объяснение тому, что происходит? Но вопрос этот остался без ответа, Ростовцев даже не смог пошевелиться, он неумолимо втягивался в единоборство со всем миром; все его стройные и строгие представления о жизни и смысле ее неудержимо рушились; в чем же, в чем тогда нетленная красота, служению которой он положил всего себя, но что происходит, что происходит? Или разум и гордость человека простираются только до определенных границ? Толчок — и опять главенствует инстинкт, темные, необузданные страсти? — спрашивал он себя, стараясь лишь удерживаться на ногах. И сколько можно не слушать высокого, тучного мужчины с обвисшими щеками, почему-то все время пытавшегося говорить о своей скорби.

— Жена-то, жена моя в обмороке, — твердил он, этот скорбный гражданин. — От горя ее свалило, а я вот здесь, иначе не мог… ужасно… Жена, как услышала, третий день лежит не поднимается, а я вот здесь, видите ли, иначе не мог… Спиридон Иванович Марянин я, счетный работник… рад знакомству с интеллигентным человеком. Что же будет? Что будет? Все рушится… Посмотрите кругом… как дальше жить?

Страдальчески кося глазом, Ростовцев, выбранный неизвестно почему в духовники, кивал Марянину, думая о своем; что ж, есть такие, не могут оставаться один на один со своим горем и несут его на общий торг; Ростовцев начинал все сильнее уставать, но новая неожиданная мысль, что не может быть так, что лишь он прав, а все это человеческое море кругом впало в одну и ту же ошибку, отвлекла его. Но чем больше он думал в этом направлении, тем неяснее и таинственней становилось происходящее. Если в одном человеке заключалось все добро и гармония мира, то чего же тогда стоят тысячелетия цивилизации? Или все они, эти прославленные эпохи высочайших духовных и художественных достижений, накручены вокруг пустоты, вокруг вечного зияющего провала, бесследно поглощавшего поколение за поколением?

Он сам испугался своей мысли, поднял голову; близился вечер, серое небо, казалось, придавило землю, от дыхания десятков тысяч людей, от их испарений все вокруг было пронизано какими-то особыми, удушающими волнами, с каждой минутой все труднее становилось дышать, особенно когда Ростовцева безжалостно сплющивала еще одна, хаотически, судорожно прокатывающаяся через массу людей волна, свинцово стискивающая их, без того спрессованных в одно целое, в один однородный монолит. К Ростовцеву в такие моменты подступал холодный ужас; он словно попал в иной, незнакомый ему мир и оставался один на один с чужой, враждебной, не знавшей никаких законов и установлений волей; но это одиночество среди колоссального скопления людей в чем-то поддерживало его, и если раньше его охватывало бессильное отчаяние, если вначале он с какой-то высокомерностью наблюдал все это скопище людей, то теперь он начинал удивляться им, и сумасшедшая мысль остановить мгновение, противопоставить его хаосу, смерти, написать великую картину все настойчивее начинала бродить в нем. Все чаще и чаще прорезывалась то одна, то другая деталь картины, уже включились в работу защитные силы организма, и он судорожно обхлопал свои карманы, не находя карандаша; остатка жизни ему должно хватить на картину, а раз так, то он будет, останется жив, значит, он вышел па улицы вечного города сегодня не зря и не зря все то, что происходит здесь, в огненно-раскаленном горниле под наименованием Москва, и теперь только надо не растерять, не утратить ни одной краски, ни одной капли увиденного…

И еще множество всяких мыслей, путаных, неясных, бродило у него в голове, но все они теперь были второстепенными; то в одном лице, то в другом он обостренно выхватывал характерную черту, деталь, в голове начинал составляться божественной чистоты и гордости образ, олицетворяющий главную его идею, он видел и далеко, бесконечно прозревающие глаза, видел уже все лицо, уже подчеркивал в нем легкую асимметричность.

Он непонимающе обернулся на тоскливо бубнивший голос человека с обвисшими щеками; Марянина опять прибило к художнику, и он, обрадовавшись знакомому лицу, снова напомнил о жене, лежащей третьи сутки в беспамятстве.

— А я не мог, видите ли, не мог… я вот здесь… знаете, у нас в проектном институте…

— Да зачем вы здесь? — с явной неприязнью бросил ему Ростовцев, досадуя на неожиданную помеху и в то же время упираясь ладонью в чью-то спину. — Лучше бы помогли жене…

— Да кто вы сам такой? — неожиданно повысил голос Марянин, и щеки у него приподнялись, вздрогнули. — Я давно за вами наблюдаю… у вас отсутствующее лицо, простите, вы общего горя не чувствуете… я не мог, должен почтить великое… оно всю мою жизнь осветило…

— Неужели? — не удержался Ростовцев, с каким-то детским тщеславием отмечая, что его новый знакомый тотчас попытался отодвинуться подальше, но не смог и беспомощно завертел головой.

— Сами-то вы зачем здесь? — спросил он зло и грубо. — Вас-то, в такие годы, кто на улицу вынес?

— А вас? — тотчас с каким-то задорным оживлением и даже некоторой теплотой к этому желчному и недалекому, видать, человеку отозвался Ростовцев.

— Как вы смеете! — повысил голос Марянин, совсем багровея, но тотчас что-то случилось, Ростовцева подхватило и метнуло в одну сторону, а Марянина в другую, поток разделился; Ростовцева затиснуло в какой-то переулок, уже до этого плотно набитый людьми.

— Смею, смею, — тихо и задорно сказал себе Ростовцев, чувствуя свое полное освобождение от власти толпы и от этого еще больше укрепляясь в своем просветлении и примирении с этими взбудораженными массами, от них, однако, он был неотделим, их воля диктовала сейчас и его поведение. Предчувствие того, что к нему должно прийти что-то великое, вечное, не оставляло его. Вдруг ему показалось, что низкое, тяжелое небо распахнулось, и дома раздвинулись, и стало легко и просторно; но в следующий миг, когда в переулок втиснулась под напором ворочающаяся в каменных берегах еще одна волна, Ростовцева неудержимо понесло к какой-то стене, ударило об нее; он видел вначале ломаный, плотный ряд молодых солдат с ремнями и, часто хватая ртом воздух, с трудом проталкивая его в почти сплющенные легкие, еще пытался бороться с рухнувшей на него тьмой; он сделал усилие выбиться вверх и уже мало что помнил; какие-то неясные голоса словно зашелестели в нем, и полоса сплошного мрака, постепенно светлевшая в середине и дальше, к самому горизонту, стала редеть, и, когда стало достаточно светло, он понял, что это река, тихая, свежая, в мелких волнах, с крутым правым берегом, увенчанным большим многохрамовым городом… В небе были частые облака, и стрелы солнца падали на город-крепость редко и длинно. Но не это поразило и заставило сильнее забиться сердце Ростовцева; по самой середине реки в челне стремился к нему Гонец; и Ростовцев сразу понял, что это Гонец, он приближался ближе и ближе, и становилось светлее и просторнее; темный челн на свинцово-зеленой волне распространял вокруг себя тревожное ожидание, и небо затянулось тучами окончательно, и город-крепость на другом берегу реки теперь был, виден неясно и расплывчато. Гонец, старик с длинной бородой, сидевший на корме угнувшись в какой-то своей неизбывной, тяжелой думе, поднял голову и взглянул мимо гребущего одним веслом молодого парня на Ростовцева, и тотчас все вокруг стало меняться; темные, мрачные, тревожные тона слабели и вместо них пробивались золотистые, радостные, аквамариновые; сноп лучей накрыл челн, и борода Гонца вспыхнула тусклым серебром, засияли кровли храмов крепости-города, и во всю мощь открылись солнечные пространства, во все бескрайние концы, и над челном, медленно и неотвратимо приближавшимся к берегу, появилось золотое сияние. Ростовцев метнулся навстречу в каком-то смутном ожидании. Челн мягко ткнулся в берег, и Гонец со сбившейся от ветра бородой встал и протянул в сторону Ростовцева руку, и тот не мог оторваться от его сурового крестьянского лица, уже готового открыть свою весть, и показалось Ростовцеву, что он слышит какие-то слова…

Плывущее, неровное пятно появилось и разрослось над ним; Ростовцев, окончательно приходя в себя, увидел прямо над собой безусое, мальчишеское лицо, показавшееся ему болезненно родным. Оно проступало все яснее и яснее, и в какой-то момент у Ростовцева опять перехватило дыхание, кожа на голове словно взялась изморозью, и у него с губ уже было готово сорваться заветное слово «сын», но… туман таял, проходил, и Ростовцев уже знал, что перед ним просто молодой солдат. И все равно теплые, благодарные слезы хлынули в нем, хлынули где-то внутри души, омыли ее и очистили окончательно.

— Ну вот, еще один очнулся, — обрадованно и тихо, точно самому себе, сказал солдат. — Вставай, папаша… Сидел бы ты лучше дома.

Он велел Ростовцеву оставаться в просторном подъезде какого-то учреждения, еще раз испытующе окинул взглядом Ростовцева и вышел; Ростовцев, чувствуя слабость, разбитость всего тела, не обращая внимания на окружающих, закрыл глаза; ему хотелось опять хоть на минуту увидеть Гонца, и золотое сияние неба, и древний город-крепость на берегу реки.

19

Этого нельзя было предполагать и предвидеть, но то, что случилось, случилось, и земля сейчас была окутана слепящим вихрем слухов, предположений, горя, надежд, политических прогнозов, внезапных глобальных катастроф, и все это было связано с одним коротким словом: «Сталин». И в президентских дворцах, и в парламентах, в подземных лабиринтах хранилищ концернов, где жирно поблескивали груды золота, там, где, по существу, рождалась, оттачивалась, откуда затем торжественно и неукоснительно провозглашалась воля президентов и правительств (ей всегда пытались придать значение «воли народа»), нервно прислушивались, а не подвигается ли сейчас сама земная ось, не смещается ли самый центр тяжести.

Брюханов шел по Москве, уже где-то далеко-далеко от центральных улиц и площадей, и вокруг по прежнему кипело многолюдье. Он сейчас брел безо всякого направления и смысла; смысл был только в самой непрерывности движения. Почти сутки он был на ногах, почти сутки не ел, но голода как-то не ощущалось; что-то парализующее, цепенящее его волю мешало ему наконец выбраться из людских водоворотов и вернуться домой, в обычное русло, в привычною колею. Мучительное нарастающее беспокойство, несмотря на усталость (он едва держался на ногах), гнало его дальше из улицы в улицу, ему необходимо было подавить этот непрерывно разгоравшийся и мучивший его центр, чтобы он, этот центр, не взорвался от перенапряжения и не разрушил в нем окончательно все основы.

Болезненный женский крик в отдалении словно ударил его, он больше инстинктивно рванулся на помощь и бессильно обмяк, стало трудно дышать, горячая пелена застлала глаза; он опустился на какие то каменные ступеньки. Опять накатила волна усталости, безразличия ко всему, ко всему на свете, захотелось опуститься прямо в снег, схватить губами его утоляющую прохладу, лечь, и не двигаться больше, и ничего не чувствовать, не видеть, перестать ощущать людскую боль, разлитую вокруг. Он устал, с него хватит…

— Встаньте, на камне нельзя сидеть, вы замерзнете, встаньте, прошу вас!

Он с трудом разлепил свинцовые веки; спать… кто там еще… зачем его опять трогают… он же просил оставить ею в покое… он никому не мешает… спать…

— На вас лица нет… Где ваша шапка, вы же замерзнете, встаньте…

Женщина лет тридцати пяти, как ему показалось, очень похожая на Аленку, изо всех сил трясла его за плечи. Она чуть не плакала от досады, стараясь его поднять, не отводя от него расширившихся болью и страданием зрачков.

— Да встаньте же! Ну, вот так, ну, еще… совсем немного… Здесь недалеко… несколько шагов… за углом… Ну, вот так, молодец, обопритесь на меня…

Они были сейчас совершенно одни в мире, хотя их по-прежнему обтекал непрерывно движущийся, нескончаемый, вязкий людской поток, и Брюханов механически переставлял ноги, следуя приказаниям ее маленькой крепкой руки; жаркая пелена по-прежнему застилала ему глаза, он шел на ощупь, ничего не видя перед собой; ему казалось, что эту женщину он знает давно, тысячу лет, с тех пор как помнит себя, вот только долго ее не видел. И она, крепко ухватив его за рукав, осторожно вела по кривым незнакомым переулкам к дому. Она видела, что человек этот бесконечно, смертельно устал и находится на той самой грани, когда ему все безразлично, когда он уже не живет, но еще и не умер и когда любое неловкое движение может толкнуть его и в ту, и в другую сторону. Какая-то странная, тревожная тень копилась, дрожала в его неподвижных зрачках, и тусклый свет фонаря отражался в самой их глубине.

— Зачем их столько… зачем они все идут? — скорее поняла, чем услышала она, теперь он уже совершенно не сопротивлялся ее воле и послушно поднимался по закопченной старой лестнице деревянного дома.

Вверху, под потолком, в пролете второго этажа, тускло горела пыльная лампочка, забранная в мелкую металлическую сетку. Щелкнул замок, он тяжело шагнул за нею через порог.

— Вы же до костей продрогли… сейчас… сейчас… приготовлю чаю… Господи… скорей бы кончилось это безумие… Ну вот так… сюда, на диван. Я включу сейчас рефлектор… Сейчас вы согреетесь…

Его знобило, с горячим ознобом стыда за свою беспомощность он прислонился к спинке кожаного дивана, послушно разрешил набросить себе на плечи старенький плед… Вспыхнувший свет на мгновение ослепил его, она прикрыла лампу какой-то косынкой, и мягкий полумрак окутал его, и опять кругом все исчезло и они остались совершенно одни. Ему вдруг показалось, что это Аленка рядом с ним; мучительно ясно представилось ее лицо и тело; он потряс головой, наваждение не проходило.

— Отпусти себя, — тихо сказала женщина, сумеречно и влажно жили своей жизнью глаза, и он все больше подпадал под их притягательную власть. Она была рядом и в то же время ему не мешала и окружала его со всех сторон. От нее исходила какая-то тишина, тишина и мягкий, ровный покой. Боже мой, как он устал и как долго ему не хватало этого покоя и тишины… Вырвать, надо давно вырвать мучительную, доводящую его до исступления боль об Аленке, сидевшую в нем постоянной саднящей занозой, вырвать решительно, не оглядываясь, навсегда.

За несколько секунд тишины с него словно сползла еще одна шкура, она слезала клочьями, и он передернул плечами от невыносимого, пронизывающего озноба; ему показалось, что он никогда не согреется, что всю жизнь он провел на сквозящем ветру, что только-только он шагнул под прикрытие, в этот мягкий спасительный покой и полумрак, и все прошедшее куда-то отодвинулось, исчезло; не существовало больше и настоящего, оно тоже исчезло, растворилось в желании переступить за последнюю черту.

— Спасибо тебе… Как мне найти тебя потом?

— Я сама тебя найду. Ни о чем не думай. Когда нужно будет, найду…

— Спасибо тебе, — еще раз повторил он, не решаясь хотя бы даже коснуться ее; в один единый час, не ставя никаких условий, ни о чем не спрашивая и ничего не требуя, она дала ему все то, что могла дать жизнь: передышку, исцеление, надежду. Не отрываясь, точно стараясь запомнить, она глядела на него, и он понял, что она, эта женщина, на мгновение встретившаяся ему на пути, кто бы она ни была, права, права и необходима, как сама жизнь. Она и была сама жизнь, и незачем было спрашивать ее имени, у нее никогда не было имени и не могло быть никакого имени.

Уже через деньон не мог ясно вспомнить ни лица ее, ни глаз, ни голоса, но он помнил ее всю, помнил то, что в эту ночь с ним случилось как бы какое-то обновление. И еще он помнил, что в людском потопе, разливавшемся в ту ночь по Москве, женщина была.

20

Отгуляли последние мартовские метели, и уже в середине месяца в Соловьином логу начала светить верба. Снега тяжелели, оседали, в солнечные дни пригорки, холмы сияли голубоватым, с еле уловимой прозеленью, блеском, в оврагах и низинных местах уже начинали жить вешние воды. В тихие лунные ночи подмораживало, и журчание подснежных ручейков, звонкое, веселое, оживляло чуткую тишину. В полях появились первые проталины, на лесных полянах снег тоже оседал, брался водой; весна шла дружно, по всем приметам было видно, что большое половодье хлынет в одночасье, и старики, выходя в полдень погреться у завалинок, потолковать о житье-бытье, нюхали воздух, поглядывали на отсвечивающие первой дымной зеленью вершины ракит, предсказывали урожайное лето.

В одном из самых глухих распадков Соловьиного лога, в войну еще больше одичавшего, густо заросшего дубовым кустарником, уцелело несколько старых, трехсотлетних дубов — одиноких и гордых свидетельств былой мощи ушедших навсегда лесов. Дубы росли по склонам лога, укрепляя его, ссыпая на землю в урожайные годы желуди, в половодье их разносило на многие десятки верст, прорастали они и тут же, под отеческим кровом, и весь распадок был забит низкорослой чащей дубняка, невообразимо причудливо изогнутого, переплетенного в ожесточенной, безжалостной битве за свет, за каждую пядь почвы. В грибные годы здесь родили поддубники — приземистые, с темно-бурыми шляпками, с желтоватой изнанкой, на срезах и сломах они быстро, на глазах, темнели, но гриб этот был съедобный, и ребятишки охотно брали его.

В весну сорок первого половодьем выбило под одним из боковых корней старого дуба довольно просторное углубление, и уже на следующий год, расширив его, в Соловьином логу поселилась волчья семья, перекочевавшая сюда откуда-то из слепненских лесов, и вот уже больше десяти лет почти каждую весну в логове появлялись слепые, беспомощные щенята; мать-волчица тщательно вылизывала их горячим шершавым языком, они росли, играли, затем, в свое время, родители уводили их в леса, и там, пройдя последнюю ступень науки борьбы за жизнь, выводок рассеивался, образовывались новые пары, отыскивали для себя еще не занятые места обитания, гибли в облавах, а то и в ожесточенных схватках друг с другом за право на любовь и продолжение рода.

В войну и в первые послевоенные, годы, за исключением осени и лета сорок шестого, волчьему семейству в Соловьином логу жилось недурно, корма хватало, но последнее время волчицу, небольшую, матерую, начинавшуюся уже стареть, всякий раз охватывало беспокойство; деятельность людей все ближе и ближе подбиралась к логову, постепенно редели, исчезали поднявшиеся было в войну березовые перелески в полях, увеличивалось число охотников, и уже не один из них пытался отыскать волчье логово, потому что нет-нет да и натыкался на характерные ровные волчьи следы или на крупного, широколобого самца с тускневшей слегка спиной; зверь был хитер и опытен, но в первые два-три месяца после появления щенков ему приходилось трудновато, и порой зазевавшиеся собаки бесследно исчезали и из самих Густищ. Голод и безвыходное положение заглушали даже древний инстинкт — не трогать добычу ближе семи — десяти верст вокруг логова. И волчица всякий раз это каким-то образом чувствовала, хотя пища и доставлялась в логово в виде отрыжки; дольше обычного обнюхивала она в такие моменты пищу, не сразу принимала ее, а подчас у нее вырывалось жалобное ворчание и шерсть на загривке дыбилась. Волк, лежа в стороне, обычно положив лапы на широкий горб вымытого из земли когда-то корня и чутко прислушиваясь к малейшему постороннему звуку или шороху, даже засыпая, улавливал это особое ворчание волчицы и очередной раз обязательно уходил за добычей дальше обычного, иногда и за пятнадцать верст, и возвращался уже засветло; когда он серой бесшумной тенью появлялся у логова; встречавшая его волчица приподнимала голову, и самый кончик ее толстого хвоста слегка вздрагивал.

И в эту весну, в самом начале марта, в логове в Соловьином логу появились три крупных и слепых щенка, и волку в поисках пищи приходилось уходить все дальше, но первое время, пока еще держались ночные морозцы и не рухнул окончательно снежный наст, волк промышлял вполне успешно, ничего не трогая вблизи Соловьиного лога, хотя знал и про двух лисиц, живущих в соседнем перелеске, и про стадо диких кабанов, вышедших к весне из глубин слепненских лесов на опушку и вот уже в течение недели упорно пахавших там снег и подбиравших желуди. Встречались волку и свежие следы лосей, но он и возле них не задерживался, тем более что в соседнем колхозе случился падеж свиней и их вывозили в лесной овраг неподалеку и сбрасывали там прямо в снег; это была старая свалка, трупы животных прикидывали, лишь когда начинала отходить земля. Волк теперь регулярно появлялся в овраге сразу после полуночи, и его появление всякий раз вспугивало полубродячих собак; поджав хвосты, они молчаливо и поспешно уходили ближе к деревне, а волк, отыскав тушу посвежее, разрывал у нее внутренности, не спеша, до отвала набивал брюхо и к рассвету отяжелевший, по-прежнему легкой рысцой уходил к логову.

* * *
Захар эту весну встретил душевно еще более окрепшим; зима для него прошла относительно спокойно, он потихоньку возился по хозяйству дома, Вася ходил в школу, во второй класс; за зиму Захар, сговорив мужиков примерно своего возраста — Фому Куделина, Володьку Рыжего — и еще несколько человек помоложе, организовал своеобразную артель, срубившую трем солдатским вдовам, Прасковье Аптиповой, Стешке Бобок и Василине Елкиной, еще жившим в мазанках, небольшие срубы; платы, кроме традиционного магарыча раза четыре в месяц по вечерам после окончания работы, никакой не брали, и теперь, проходя мимо белевших срубов, уже обстропиленных и обрешеченных, Захар всякий раз довольно поглядывал в их сторону и посмеивался, вспоминая досаду и изумление Фомы Куделина, потребовавшего на третий день после начала работы у Прасковьи Антиповой аванс, якобы уже полученный Захаром у хозяйки. Захар поглядел на него, собрал всех в кружок, рассказал о смерти Харитона Антипова в концлагере, не говоря больше ни слова, взял топор и принялся за дело, а Фома Куделин озадаченно повертелся вокруг него, затем, вызывающе выставив вперед левую ногу в толстом подшитом валенке, потопал ею, в то же время поплевывая на большой палец левой руки и пробуя им острие топора. Захар равнодушно, словно и не замечая Фомы Куделина и его настроения, продолжал выбирать паз в матице.

— Значит, такая природа, — сказал Фома достаточно громко. — Выходит по твоему рассказу, Захар Тарасыч, должон я работать бесплатно, раз Харитон Антипов сгиб. А если я, к примеру, возьми и не вернись, моей бабе стал бы кто задарма помогать? У меня раз почти на самой голове мина грохнула, как вспомню про нее, гадину, левая ноздря начинает дергаться… Во! во! гляди! гляди! — обрадовался Фома, осторожно указывая пальцем на свой внушительный нос — Ей-бо, пошла вперебор! Гляди, паря, природа!

Фому обступили, Захар тоже распрямился, с интересом приглядываясь к Фоме, к его носу, левая ноздря которого стала ежиться, подрагивать, с каким-то беспорядочным трепетом подтягиваться вверх, отчего все лицо у Фомы приняло совершенно зверское выражение, один глаз, опять-таки левый, округлился и застыл, словно готовый вот-вот выстрелить сам собою в Захара, а в другом, жалко моргавшем, показалась слеза.

— Во, природа! — изрек Фома, донельзя довольный произведенным впечатлением, потому что об этой его особенности никто, кроме Нюрки, до сих пор не знал и проявлялась она действительно крайне редко, всего несколько раз после войны, да и то в самые невероятные моменты. Tак, например, после рождения тройни у дочери или во время спасения козы и снятия ее с колеса на шесте, и теперь, по сути дела, Фома открывался всенародно, и Володька Рыжий долго моргал, дивясь. На самого Захара это открытие не произвело большого впечатления, он хитро глянул раз, другой, дождался, когда нос у Фомы успокоится, и спросил:

— Тебе сколько лет, Фома?

— А то ты не знаешь. — Фома крепко потер левую половину лица ладонью. — Я всего на год тебя старше. У меня Митрий за два года до твоего Ивана родился… Постой, а ты по какому делу крючок за мозгу закидываешь?

Захар с маху вонзил топор в бревно, отряхнул телогрейку от опилок, хитровато прищурился.

— Ладно, что тебе говорить. Иди, Фома. Ты этого барыша все равно не поймешь. Иди.

— Не-ет, Захар Тарасыч! — окончательно уперся Фома. — Ты нам разъясни делом, чего это мы недопонимаем. Мы народ темный, всю жизнь кругом своего кола проходили, вот ты нам и втолкуй, какой у тебя порядок в голове…

Захар покосился по сторонам, пальцем поманил Фому к себе поближе и, понизив голос, но так, чтобы и остальные слышали, с усмешкой спросил:

— Скажи, Фома, сколько еще лет ты прожить собираешься?

— Ну, коли повезет да по батькиной породе сложится, гляди, годов тридцать еще протяну, — недоуменно пожал плечами Фома. — Может, и больше. Был у доктора, курить присоветовал бросить. И пить вроде нельзя…

— Так, так, ничего нельзя, — поддакнул Захар. — Складывай руки и ложись на лавку…

— Погодь, погодь… опять виляешь, Захар Тарасыч…

— Ты ж сам, Фома, договорить не даешь, — остановил его Захар; все с тем же затаенным нежеланием в лице он подождал, словно раздумывая и теперь уже окончательно овладевая всеобщим вниманием. — Ну хорошо, вот кончатся твои три десятка, а дальше-то как?

— Потеха, ей-бо! — Фома выказал свое возмущение, дернувшись всем телом и замахав руками. — Ей-бо, как та баба, долго думала, да вошь и поймала. Обмоют, оденут, да и отнесут на погост, что ж еще-то в таком разе бывает? Природа!

— Все так, Фома… А если еще дальше? — опять слегка прищурщся Захар.

— А что ж дальше? — вытаращил глаза Фома. — Червяки разные…

— Может, и червяки, — кивнул Захар. — Ну а если такой поворот: здесь ты закрыл глаза, — Захар, слегка подняв голову, окинул взглядом небо, — а там, гляди, взял и открыл? Что тогда?

— Что ж тогда? — как зачарованный, переспросил за ним Фома.

— Открыл ты глаза, глядишь и видишь, стоит золотой стульчик, на том стульчике — судья, ну, скажем, хотя бы я, Захар Дерюгин…

— Погодь, погодь! — запротестовал Фома. — С какого резону ты там должен в судьях сидеть?

— Ну, не хочешь меня, другой кто будет, — успокоил его Захар с еле приметной усмешкой. — Спросит он тебя, почему это ты, Фома Куделин, мог один-единственный на всем свете помочь солдатке-вдове, той же Стешке Бобок с малыми детьми, да не захотел по своей жадности? Что ты ему на это скажешь?

— А правду скажу! — сердито замотал головою Фома. — Скажу, как есть на том свете, откель я явился, никто никому бесплатно и глаз закрыть не захочет, такая она, природа, поворот учудила… Как все, так и я!

— Во-во, — согласно поддакнул Захар, — Скажешь так, а судья на золотом стульчике покачает горестно головой, подумает и вздохнет. «Эх ты, Фома, Фома! — скажет. — Хотел я тебе назначить белую дорогу, да сам виноват, не помог ты в трудный час вдове Стешке Бобок с малыми детьми. Вроде и русский ты человек, а душа у тебя, как у последнего… тьфу! А потому вот тебе черная дорога, иди, приведет она тебя туда, куда надо по твоим заслугам…» Закричишь ты, Фома, станешь упираться, да ноги сами тебя понесут: ты в один бок вильнешь, в другой, а ноги знай себе чешут, да все прямо, все прямо по черной дороге, а дальше-то все теплей подошвам становится…

— Бреши, бреши, Захар, — не выдержал Фома, усиленно моргая и переминаясь с поги на ногу. — Ну, язык! ну, горазд заливать под шкуру! ну, природа! И где только таким поповским речам обучился? Сам ни одному своему слову не веришь!

— Верю я или не верю, это дело мое, — все так же спокойпо отозвался Захар. — Ступай грей брюхо на печке, в этом деле никто никому не указ.

Мужики кругом не выдержали, стали подшучивать, подзадоривать; Захар, не обращая больше внимания на наскоки Фомы, выдернул топор из бревна, деловито осмотрел долото и принялся долбить паз, за ним приступили к делу и остальные; Фома сунулся к одному, к другому, третьему, пытаясь отыскать сочувствующего, но все только посмеивались, а Володька Рыжий даже обругал его под горячую руку, и Фома, держа топор на плече, растерянно отошел в сторонку, что-то возмущенно бормоча себе под нос, нет-нет да и поглядывая в сторону Захара, но тот невозмутимо и ловко продолжал постукивать по долоту, словно никакого Фомы не было и никогда не будет на белом свете.

Не выдержав такого обидного невнимания к себе, Фома покраснел, ожесточенно плюнул под ноги и уже окончательно решил уходить, но тут Захар поднял голову, и, следя за пробегавшей по другой стороне улицы Феклушей, скользнул взглядом, не задерживаясь, словно по пустому месту, и по Фоме, и тогда с Фомой случилось что-то невероятное. Сначала он как-то по-петушиному, боком, подскочил, сорвал с плеча топор и, на глазах у затихших мужиков бросившись к дубовой колоде, над которой трудился до разговора с Захаром и которая никак ему не поддавалась, в один момент развалил ее на две половины. От этого все по-настоящему изумились, а больше всех сам Фома, выпучив глаза, он так и застыл, сам себе не веря, а когда успокоился, победно оглянулся кругом и пнул в одну из половинок колоды ногой.

— Природа! — громко сказал он под одобрительный шумок мужиков, один за другим подходивших к нему и с удивлением осматривающих то побежденную колоду, то самою Фому; подошел и Захар, молча постоял, ощупывая своими косоватыми глазами каждый сучок в горбатых дубовых плахах, и так же молча вернулся назад.

— И без чужих мозгов проживу, своих хватит! — независимо бросил ему вслед Фома и как ни в чем не бывало принялся за работу, да с той поры и пошло. Не успеет Захар выйти из дому, а Фома тут как тут; за зиму поднялись в Густищах три новеньких сруба; и только каждый раз за магарычом в субботу Фома начинал допекать Захара разговорами о том, что это еще баба надвое сказала, кому быть судьей на золотом стульце. Захар отбивался как умел, заворачивая порой такую околесицу, что и у самого глаза на лоб лезли, но сдаваться не хотел…

В пору весеннего половодья у Захара, хоть он старался и не показывать этого, стала пробиваться в душе какая-то тягость; что-нибудь делает по хозяйству и остановится ни с того ни с сего, смотрит перед собой и минуту, и две, затем, словно кто его окликнет, встряхнется, покосится по сторонам и опять за дело. А то среди ночи откроет глаза, полежит, прошлепает к порогу напиться, покурит у печки, вернется на свое место, стараясь не разбудить ни Ефросинью, ни Васю, да так и промается до зари; с первыми ее проблесками, когда село еще спит, он уже бродит по двору, чувствуя, как отпускает понемногу ночная сумятица. По всему селу начинают растапливать печи, горьковато пахнет дымком, высоко, невидимо тянут на север журавли или гуси. Таинственным, неземным зовом упадет из поднебесья журавлиный клич, и замрет сердце. Стоит Захар, долго прислушивается не то к себе, не то к прозрачному журчанию пробившеюся где-нибудь под снегом весеннего ручейка. А заря полнится, разгорается, тени размываются, блекнут. Первым во дворе появляется петух с кустистым малиновым гребнем; вынырнув, по-змеиному вытягивая голову из лаза в двери сарая, он некоторое время недоверчиво оглядывается, затем, с маху взлетев на плетень, с веселым треском бьет крыльями и голосисто оглашает тишину своим пением. Одна за другой торопливо выныривают и куры, в отсыревших яблонях поднимают несусветную возню воробьи; все светлеют и светлеют дали, набухает заря, звонче, торжественнее полыхают краски, всякий раз новые, невиданные…

В один из таких моментов Захар вернулся в сени, надернул резиновые Егоровы сапоги, пробрался огородом в поле и побрел без всякой цели наугад навстречу заре. Снега местами совсем уже не было, но земля еще не отошла, из-под сапог с прозрачным звоном брызгал утренний кружевной ледок, радостно звенели первые жаворонки, слышались хриплые крики грачей. Захар шел все дальше и дальше, жадно ощупывая загоревшимися глазами любую неровность, он словно бережно перелистывал страницы забытой любимой книги, иногда надолго останавливался и тут же торопился дальше — все было знакомое, родное и — новое.

На стыке полей и луга он наткнулся на извилистую, оплывшую линию траншеи и тут же увидел торчавшую в болотистом месте, среди моря воды, башню танка; у него на глазах с долгим тоскливым криком на ствол пушки опустилась луговая чайка с белоснежной грудью. В следующий миг по всему пространству воды, снега, земли, кустарника и леса брызнуло солнце, и все вспыхнуло, переменилось и заиграло. Глаза Захара вздрогнули, расширились; недалеко от затянутого болотом танка по широкому, приземистому кусту, переливаясь, прошло бледно-золотистое сияние, тихий свет охватил куст вербы и уже больше не гас. «А ты помнишь, Захар, как в Густищах верба-то, верба по весне светит?» — плеснулся в нем далекий голос Мани.

Он стоял на одном месте недолго; круто повернувшись, он двинулся краем луга в новом направлении, шел, разбрызгивая воду, уже не замечая ничего вокруг, и через час или чуть больше мимо бывшего хуторского подворья Фомы Куделина, до сих пор обозначавшегося высоким темным бурьяном и старыми дуплистыми ракитами, вышел к Соловьиному логу. У него перехватило дыхание. Лог был наполовину залит водой, из нее, возвышаясь по всему пространству громадными сказочными куполами, именно светили, облитые бледным пламенем, старые ивы; казалось, над всем Соловьиным логом дрожало неуловимое золотистое сияние, и Захар долго не мог оторваться от старых цветущих ив, стоял у самого края лога, словно прикованный в какой-то смутной и горькой надежде, и было ему хорошо и покойно. Где-то в золотистом сиянии ив слабо, размыто проступало лицо Мани, и все почему-то с радостно-тревожными, пристально устремленными словно в самую его душу глазами…

Стряхивая с себя оцепенение, Захар вздохнул, стал смотреть в дальний конец лога, где темнели старые дубы, а чуть поодаль редкой россыпью светлела березовая роща. В той стороне, с юга, к Соловьиному логу подступало единственное в Густищах большое черноземное поле, выдавшееся продолговатым языком со стороны степей, и Захар вспомнил, что эту землю до колхозов делили особо тщательно, учитывая каждую пядь. Он усмехнулся, снова вздохнул и тут же насторожился. Он услышал глухой шум рвущейся в лог воды, но где это происходит, со своего места не видел и потихоньку пошел вокруг лога. Взойдя на очередной пригорок, он ахнул: от одного из отрогов Соловьиного лога в прилегающее к нему поле уже ясно наметился новый овраг, вода с ревом сбегала в широкую, в несколько саженей, промоину с рваными, отвесными откосами, отваливая и унося в лог все новые и новые глыбы чернозема…

* * *
В эту ночь Захар спал совсем мало и очень беспокойно; как только он закрывал глаза, снился Соловьиный лог, до самых краев заполненный мутной водой, верхушки старых ив едва-едва поднимались над нею, и Захар наконец встал, оделся и ушел во двор курить; через несколько дней, когда весенние воды в основном схлынули с полей, он, захватив топор и лопату, опять пришел к Соловьиному логу и, внимательно осмотрев свежеразмытый овраг, принялся за дело, В соседнем отроге, заросшем поверху тополями, а понижу ивняком, он нарубил тополиных кольев, цветущего ивняку, перетащил все к свежему оврагу и, передохнув, сидя на одной из охапок, стал укреплять вершину размыва, извилисто ушедшего в поле саженей на пятьдесят. Чернозем, пригретый солнцем, жирно блестел, слегка парил, звенели жаворонки, а в сверкающем небе над Соловьиным логом в брачной игре неостановимо кружила пара аистов; увлекшись, Захар ничего не замечал, он знал, что из тополиных кольев уже через несколько дней густо пробьются свежие побеги, а в землю, скрепляя ее, уйдут первые слабые корешки, и поэтому работал с давно неведомым удовольствием, колья забивал часто, особенно в вершине оврага, и не заметил, как начало вечереть. Он придирчиво оглядел сделанное. Конечно, маловато, подумал он, если все как следует укрепить, и года не хватит, но пройдет время, и все-таки начнет подниматься здесь тополиная рощица, и это здорово… Никто не будет знать, чьих это рук дело, а она будет себе тянуться к солнцу. Лет через десять, уже совсем стариком, придет он сюда, посидит в тени, ну и хорошо. Вот так же весной ивы расцветут, травка полезет… что ж, каждому в этом мире свое.

Захар бросил последний взгляд на густо торчавшие из земли тополиные колья, немного стыдясь какой-то своей некстати подступившей чувствительности, и, больше не оглядываясь, прямиком по полю направился к невидимым из-за возвышенности Густищам, но на другой же день не выдержал и, прихватив с собой Васю, опять пришел к Соловьиному логу; Вася по его совету захватил большой, литров на пять, алюминиевый бидон. Ефросинья посмеялась над его чудачеством, махнула рукой, когда оп сказал ей, что сходит с Васей (благо было воскресенье и Васе не нужно было идти в школу) за первым березовым соком, как известно, самым сладким и целительным.

Пристроив вместе с Васей у одной из старых берез бидон и дождавшись, когда в него побежит по желобку с колышка непрерывная прозрачная струйка сока, Захар вернулся к свежеразмытому оврагу и опять принялся за дело. Вася, поздоровевший за последний год, сильно прибавивший в росте, после скупого объяснения Захара с заблестевшими глазами принялся ему помогать; ближе к обеду солнце сильно пригрело и Захар стащил с себя рубаху, сел на охапку ивняка, подставил потную грудь легкому ветерку. Вася тоже хотел раздеться, но Захар остановил его, сказав, что ему еще рановато; Вася обиделся, но ненадолго, запрокинув голову, он стал следить за кружившими в небе аистами.

— Ну, Захар Тарасыч, мое вам почтеньице, — раздался в это время за спиной у Захара чей-то голос, заставивший его даже вздрогнуть. — Вот ты, значится, где… природа!

Точно вынырнувший из земли леший, Фома Куделин, неслышно подобравшись, стоял с топором за поясом и, хитровато усмехаясь, как-то в одно и то же время следил и за лицом Захара, откровенно недовольным, и за длинными рядами забитых в землю тополиных кольев в вершине и вдоль одного из склонов оврага, обрывающегося широченной черной пастью в Соловьиный лог.

— Здорово, Фома, черт тебя носит, — буркнул Захар. — Чего ты здесь бродишь?

— Так чего, чего! — неопределенно отозвался Фома. — Природа… Гляжу, люди что-то шныряют, шныряют за село… как-то и самому не терпится… А оно вон что, значится, — указал Фома подбородком на колья. — Дюже любопытно…

— Что тут любопытного? — нахмурился Захар. — Видишь, поле-то разворотило… Поглядел-поглядел, жалко стало…

— А может, того, — задрал Фома голову и тоже, как и Вася, понаблюдал за аистами, стремительными темными точками чертившими голубизну высокого неба, — может, того… золотой стульчик, а, сосед?

— Ишь ты, уразумел! — изумился Захар, но тут же притушил в глазах веселый огонек, — Может, и того, и сего, и по-всякому, Фома Алексеевич…

Устроившись рядом с Захаром, Фома скрутил толстую цигарку, с удовольствием задымил, нежась на солнышке.

— Неудобный ты человек, Захар, — сказал он немного погодя. — У тебя внутрях вроде какая приворожка сидит… природа! Отчего это так, разобъясни ты мне? Вот нынче, думаю, зять звал сараюшку поросёнку подладить. Приду, говорю. А у самого гвоздь в мозге… Ну куда это он, думаю, второй день в поле шастает, а? Какая такая у него там открылась оказия? Лежу ночью, а в груди точит… природа, а? Ладно, Кешка, зять, думаю, подождет, дай, думаю, вслед ва Захаром пронырну. А тут вон каковское дело, оказывается… Ну что ты на это скажешь? — Фома полез к себе всей пятерней в затылок. — Зять на меня теперь, гляди, надуется, вечером литровку обещался выставить.

Покосившись на огорченного Фому, Захар не выдержал, засмеялся.

— Я тебя не держу, успеешь к зятю, через час в Густищах будешь. Иди, Фома…

— Как же, иди, — возразил Фома. — А ты потом опять ковырнешь, в кишках заноет… природа, — вздохнул Фома. — Зловредный ты человек все-таки, Захар. А-а, что зря говорить, природа! Командуй, с чего начинать?

Захар еще посмеялся, хлопнул его по плечу и послал готовить в соседний отрог новые колья, и они проработали вдвоем до вечера, но на том их одиночество и кончилось. Добравшись до Густищ, Фома тут же, на конюшне, сообщил, как они с Захаром спасают землю за Соловьиным логом, и назавтра с утра пораньше у свежеразмытого оврага оказался древний старик Фаддей, всю зиму пролежавший на печи, затем к обеду ближе показался Володька Рыжий, а там и пошло. После занятий в школе с шумом и гамом посыпалась ребятня постарше, и Фома только крякал от удовольствия да потирал руки; Захара совсем оттеснили от работы, Фома стал под конец на всех покрикивать и распоряжаться; школьники рубили и таскали ивняк, забивали колья, старики, возбужденные общей суматохой, ловко оплетали обрывистые склоны оврага лозой; другая часть ребят высаживала вдоль склонов березки и дубки.

Под вечер Захар совсем отошел в сторонку и наблюдал за работой издали; ему было грустно и хорошо.

— Батя, батя! — подбежал к нему Вася с полным бидоном березового сока. — Гляди, опять до краев!

Захар взглянул в сияющие глаза мальчонки, и его рука, помедлив, опустилась на вихрастый затылок.

— Молодец… сынок, — похвалил Захар, как-то неожиданно для себя впервые после встречи и разговора с Макашиным называя этого мальчишку сыном и чувствуя от этого трудный, мгновенный жар в груди. Васе тоже словно передалось состояние Захара, у него стало медленно гаснуть лицо, и в глазах пробилось нечто боязливое, далекое, темное, но он не опустил глаз, глядел все так же открыто, и только от напряжения взгляд у него словно подернулся сухим туманом.

— А ну-ка, дай попробовать, — заторопился Захар и, подхватив бидон, сделал несколько крупных, жадных глотков. — Ух, хорошо… спасибо, Васек. Теперь беги, пои работничков, — кивнул он в сторону оврага, сплошь обсыпанного людьми. — Гляди, как трудятся… жарко. Беги, беги!

Вася, радостно улыбаясь, схватил бидон и бросился к оврагу, а Захар медленно побрел вдоль лога в самый дальний его конец и скоро оказался в густых осиновых зарослях, продрался сквозь них и вышел к старым дубам. Вечерело; голоса людей отдалились, почти не слышались больше. Он прошел еще дальше, к дубовому мелколесью, и сел на подвернувшуюся старую валежину. Синие, прохладные сумерки охватывали землю; какой-то шорох заставил Захара повернуть голову. Метрах в пяти от него, словно каменное изваяние, стоял старый, матерый волк с задушенным зайцем в пасти; задние длинные ноги мертвого зверька слегка раскачивались.

Несколько секунд человек и волк глядели друг на друга прямо в глаза — жаркий, мерцающий взгляд зверя и пытливый, настороженный человека встретились в поединке, и у волка медленно приподнялась на загривке шерсть.

— Ладно, не трусь, серый, я тебя не выдам, — негромко сказал Захар, и при первых звуках его голоса волк одним бесшумным прыжком исчез в дубовых зарослях.

21

Растопыривая ручонки, с восторженно сияющими глазами Ксеня настойчиво преследовала яркую, желтовато-малиновую бабочку. Как диковинный живой цветок, бабочка перепархивала с места на место, и девочка, пока бабочка летела, затаив дыхание, замерев, шептала:

— Бабочка, милая, сядь, сядь, посиди, на цветочек погляди… Бабочка, милая… Понюхай цветочек, понюхай…

Трепеща жарко вспыхивающими под солнцем крыльями, бабочка временами словно падала вниз на приглянувшийся ей цветок, и Ксеня с потешно-страдающим лицом начинала осторожно подкрадываться к ней, выставив вперед ручонки и сложив ладошки лодочкой, чтобы прикрыть ими увертливую бабочку.

— Бабочка, милая… бабочка, милая, — шептала она, едва сдерживаясь от восторженного визга, так и рвущегося из нее, когда бабочка почти из-под самых ладошек вспархивала, этот бурный визг прорывался, сверлил воздух, заставляя испуганно оглядываться Тимофеевну, лепившую за большим столом пельмени; Ксеня негодующе топала ногами.

— Ба! Ба! Опять она улетела!

Отрываясь от своих дел, Тимофеевна ласково увещевала девочку, шаловливую, резвую, с непокрытой шелковистой головой.

— Ксенюшка, ох, дуреха, — качала старуха головой. — На что она тебе сдалась? Тоже жить хочет, поймаешь ты ее, замучаешь, а она знает, вот и не дается. Кто ж мучительства себе хочет? Разве какой страшный человек… деться-то ему больше некуда, такому разве как на тот свет.

Ксеня, подойдя к ней ближе, внимательно слушала, исподлобья поглядывая на большой живот няни, обтянутый красивым, в цветочках, фартуком.

— Иди, иди, Ксенюшка, шапчонку-то надень, а то солнце напечет, вон оно как кусается сегодня…

— Не хочу шапку, — заупрямилась Ксепя, — Хочу бабочку! Ты, няня, плохая!

— Ой, — изумилась Тимофеевна, — это где ты такого нахваталась? Ах ты бесстыдница! А ну, поди сюда, вот я тебе сейчас! — Тимофеевна грузно двинулась к девочке, но та, радостно взвизгнув, стремительно сорвалась с места и через мгновение исчезла в густых кустах белой махровой сирени, снизу доверху покрытой громадными соцветиями (над ними стоял непрерывный гул пчел, шмелей, всевозможных цветочных мух и бабочек), и Ксеня, на мгновение встревожив весь этот многочисленный мир, тряхнула кусты и скрылась среди них, а Тимофеевна с улыбкой вернулась к своим делам. Затаившись в прохладном полумраке, Ксеня притихла, ее внимание привлек черный продолговатый жук с большими ветвистыми рогами, упрямо пробиравшийся куда-то по прошлогодним листьям. Глаза девочки округлились, такого жука она еще не видела. Спинка у него была в частых продольных желобках, ноги крючковатые, мохнатые, сильно цеплявшиеся за листья. Осторожно, затаив дыхание, Ксеня притронулась пальчиком к блестящей спинке жука, и он тотчас угрожающе поднял рога, зашевелил ими. Ксеня в испуге отдернула руку и ойкнула. Жук медленно пополз дальше, девочка за ним, но скоро его медленное, однообразное движение надоело ей и она палочкой перевернула жука на спину, внимательно разглядела его гладкое, с розоватыми размывами брюшко и бессильно шевелящиеся сучковатые лапки. Ей стало жалко жука, и она, осторожно поддев палочкой, опять опрокинула его на лапки и дала спокойно заползти под молодой куст лопухов.

Влекущий своим таинством неведомый мир открывался ей в зарослях старого сада, и даже неровные солнечные пятна, прорывавшиеся сквозь шевелящуюся зелень и достигшие земли, были живыми, все время менялись, и от их светоносной переменчивой игры Ксене стало весело. Она забыла о бабочке, о жуке и стала очерчивать палочкой на земле солнечные пятна, и оттого, что они все время смещались и не давались, она сердилась и, упрямо сдвинув брови, продолжала свое. Она как раз обводила большое, рваное, трепещущее желтовато-радужное пятно, когда оно вдруг исчезло. Ксеня даже растерялась. Она заметила, что все солнечные пятна на земле исчезли, вышла из серени на открытое место и увидела, что на солнце наполз край большой клубящейся тучи.

— Злая, злая, злая! — сказала девочка и присела; черную клубящуюся тучу рассекла длинная, извилистая трещина, и туча вначале глухо заворчала и затем просыпалась на землю оглушительно звонким треском.

— Ксеня! Ксеня! — тревожно позвала от дома Тимофеевна. — Сейчас же ступай сюда, гроза будет, Ксеня! Ой, господи, что мне с этой непоседой делать?

— Я здесь, няня, я сейчас, — отозвалась Ксеня. — Я здесь, рядом.

— Вижу, вижу, иди в дом.

— Я только погляжу немножко, ну, няня, ну, милая, ну, можно? — просила Ксеня, завороженно наблюдая за тучей, но в это время раздался такой оглушительно-трескучий и долгий удар грома, что Ксеня опрометью метнулась на крыльцо, затем на веранду, прижалась к Тимофеевне. — Ой, боюсь, няня! — сказала она шепотом.

— Боженька гневается. — Тимофеевна ласково прижала к себе голову девочки и мелко перекрестилась. — Ты не бойся, Ксенюшка, ты дитя невинное, безгрешное, таких его гнев не касается…

— Няня, а кто это — боженька? — спросила Ксеня, поднимая на Тимофеевну темные, как спелая смородина, брюхановские глаза. — Отчего он такой сердитый?

— Господи, помилуй, — опять испуганно перекрестилась Тимофеевна. — Ты что это, придумщица! Это всего-навсего гром гремит, а боженька, он еще выше…

— Еще выше? — изумилась Ксеня, начиная от волнения перед необъяснимыми вещами покусывать ногти. — Ой… а как это — еще выше?

— Да помолчи ты, помолчи, говоруха, — попыталась остановить ее Тимофеевна. — Никто этого не знает, выше, значит, где небо кончается, и все тут.

— Няня, глянь, опять солнышко, — обрадовалась Ксепя.

— И слава богу, — довольно отозвалась Тимофеевна. — Грозу-то стороной проносит. Позавчера в ночь дождик был, земля сырая, хватит.

Ксеня спрыгнула с крыльца и вновь исчезла в глубине сада и скоро была уже в самом дальнем, глухом его углу, перед густыми зарослями шиповника. Сюда приходить одна она побаивалась, но это место невольно притягивало девочку к себе своей таинственностью и тишиной. Колючий веселый шиповник тоже был густо усеян розовато-бледными круглыми цветами. Ксене показалось, что со всех сторон на нее кто-то смотрит большими волшебными глазами. Гроза рокотала где-то уже вдали, и начавшийся было ветер стих. Густой и в то же время призрачно-неясный аромат цветения наполнял воздух.

Ксеня ползком проползла под сомкнувшимися вверху, давно не чищенными кустами шиповника, внимательно осматриваясь, долго куда-то ползла, поворачивая из стороны в сторону, и наконец уткнулась в плотный, тяжелый забор. На этом ее знакомство с садом, очевидно, и закончилось бы на этот день, но, выбираясь из зарослей шиповника, она, уже вся исцарапанная, готовая зареветь от непонятной обиды, выползая из-под цепких, колючих кустов, нос с носом столкнулась с большим колючим зверем с острой мордочкой и тотчас узнала в нем ежа, хотя до этого, кроме как на картинках, никогда его не видела. Но она его узнала и онемела от восхищения, потому что ежик был совсем живой и, смешно принюхиваясь, дергал своим острым черным носиком.

— Ежик, ежичек, — прошептала Ксеня, — у нас молочко есть… Хочешь молочка? Пойдем со мной… Пойдем… Ты такой хороший, красивый…

Пока она говорила, еж все так же настороженно принюхивался, поблескивая из-под выставленных на всякий случай колючек темными, блестящими бусинками глаз, но стоило Ксене шевельнуться, как он недовольно хоркнул, мгновенно свернулся клубком, и сколько Ксеня его ни уговаривала, так и лежал колючим шаром, не шевелясь. Ксеня подумала, подумала, осторожно потрогала его ладошкой, отдернула руку, было очень колко. Тогда она присела перед ним на колени, наклонилась и стала подсовывать под него подол платьица; скоро ежик тяжелым хоркающим клубком перекатился к ней в подол, и Ксеня, едва дыша, пошла к дому и, присев перед Тимофеевпой, торжествующе освободила свою добычу. Ежик, все так же свернувшись клубком, остался лежать у ног Тимофеевны, а та от растерянности всплеснула руками.

— Что за ребенок! Да где ты его откопала? Да ты посмотри на себя, вся в царапинах…

— Няня, дай ему молочка, — попросила Ксеня, присев рядом с ежиком. — Он молочка хочет…

— Молока? А ты откуда знаешь?..

— Мама книжку читала. — Ксеня не отрывала глаз от ежика.

— Ну, раз в книжке… — Тимофеевна вздохнула, принесла молока в блюдечке, поставила его рядом с ежом. — А теперь давай от него отойдем, — сказала она тихо, — он и развернется, может.

— Он же нас не видит, — запротестовала Ксеня.

— Зато слышит, — сказала Тимофеевна и тихонько отвела девочку в сторону; обе долго были заняты ежом, Тимофеевне едва удалось Ксеню уговорить отпустить его, сказав, что ежик тоже мама и ее ждут голодные маленькие ежата, а если их мама не придет, то они помрут с голоду. У Ксени сделались большие, неподвижные глаза, и она до самого обеда была необычно молчаливой, легла отдыхать послушно и, едва попрощавшись с Тимофеевной, повернулась на другой бок и закрыла глаза.

— Ну, поспи, поспи, Ксепюшка, — сказала Тимофеевна и, сделав необходимые дела, тоже решила немного полежать. Прибрала волосы, задернула от солнца занавески на окнах, шлепая мягкими войлочными туфлями, еще раз прошла в комнату к девочке, прислушалась и вернулась к себе, оставив, как всегда, дверь открытой. Брюханов, как обещал, к обеду не приехал, вспомнила она, уже засыпая, и тотчас испуганно подхватилась и села, ворочая тяжелой головой, Сердце неровно билось и ныло. Нащупав ногами туфли, Тимофеевна неслышно прокралась в комнату Ксени и остановилась у кровати девочки. Натянув на голову одеяло, чтобы ее не было слышно, свернувшись под ним маленьким клубочком, Ксеня, захлебываясь, по-щенячьи тоненько плакала. Сердце у Тимофеевны подскочило к самому горлу и глухо оборвалось.

— Ксеня, Ксеня… — шепотом, превозмогая себя, позвала она, но девочка не отозвалась, хотя плач и прекратился.

— Ксеня, Ксеня, — опять тихо позвала Тимофеевна и осторожно приподняла край одеяла. Она увидела крепко зажмуренные глаза, дрожавшие от напряжения ресницы, размазанные по щекам слезы.

— Да ты же не спишь, Ксенюшка, милая моя ягодка? — растерянно сказала Тимофеевна. — За что же ты со мной-то так? В чем я-то перед тобой виноватая? — Тимофеевна всхлипнула, готовая от жалости в свою очередь разреветься.

Ксеня в этот момент открыла глаза и по-взрослому пристально посмотрела на Тимофеевну.

— Господи помилуй, — перекрестила ее с невольным страхом Тимофеевна. — Ты чего это так смотришь?

— Сейчас маму видела, — сказала Ксеня тихо и спокойно и замолчала.

— Как, детка, во сне, что ль, пригрезилось-то?

— Не знаю… Поглядела в окно, а она стоит. — Ксеня моргнула. — Я испугалась — и в постель… А потом…

— Ну а потом? — со страхом переспросила Тимофеевна, устав ждать.

— А потом? Потом я глянула… никого нет. Но она была и опять ушла… Я плакать стала… Няня, с тобой хочу… боюсь… ой, боюсь… страшно…

— Господи, детка, да я… милая ты моя… Ничего ты и не видела, так… во сне привиделось… — бессвязно бормотала Тимофеевна, подхватывая сильными еще руками девочку из кроватки и прижимая ее к себе. — Да ты что, милая? Во сне так бывает, ты не бойся… и мама к тебе придет… ушла, потом возьмет и придет… всегда так бывает, если ушел кто, обязательно назад вернется… Придет, придет… ты только спи… спи, родная моя, спи…

Тимофеевна прошлепала толстыми ногами к своей постели, осторожно опустила девочку, пристроилась рядом.

— Ты спи, спи, — говорила она шепотом, слегка, еле слышно поглаживая Ксеню по шелковистой головке. — Закрой глазки и спи себе… Поспишь немножко… А мама, она уже идет, спешит к тебе, ой, как спешит… Ты только спи… спи, родная моя, горькая, спи…

— Идет? — уже в полусне спросила девочка.

— Идет, идет, — заверила ее Тимофеевна. — Еще как… Прямо как по ветру летит… распустила все перышки, все крылышки, чтоб легче было, и летит… знай себе летит…

Она поспешно зажала рот себе ладонью, потому что не могла больше говорить. Такой ясный, такой беспощадный свет прихлынул ей в душу, что она задохнулась и затихла; эту теплившуюся возле нее жизнь можно было искалечить одним лишним дуновением, одним неловким, неосторожным, обидным словом. И единственной твердью в этой неравной борьбе была она, неграмотная старуха, а все остальные были заняты своими, на их взгляд, высокими и необходимыми делами, хотя самое необходимое было вот здесь, с ней рядом, и это она знала.

«Эх, чтоб вас…» — выругалась мысленно Тимофеевна, но тут же испуганно вжалась головой в подушку; густой майский полдень в ответ вновь громыхнул накатывающейся издалека грозой, и Тимофеевна, томимая каким-то предчувствием, осторожно, чтобы не потревожить задремавшую, кажется, девочку, встала и вышла. Яркий солнечный свет ударил ей в глаза, в саду, омытом недавним дождем, еще не просохло, солнце, отражаясь в повисших на листьях каплях, дробилось, играло по всему саду; Тимофеевна присмотрелась, ахнула; яркая, многоцветная радуга перечеркивала небо широкой полосой, а с запада опять росла, бухла грозовая туча, и Тимофеевна слышала ее веселый отдаленный грохот. «Красота-то, красота какая дивная, — с радостным теснением в груди подумала Тимофеевна, забыв обо всем на свете. — Вот так бы взглянуть еще раз напоследок… и лучше ничего и не надо…»

Почувствовав какое-то движение воздуха, Тимофеевна быстро оглянулась и увидела, что дверь из комнаты на террасу распахнута и Ксеня в одних трусишках, с нетерпеливо-радостным выражением лица стоит на пороге, сжав кулачки и изо всех сил прижимая их к груди. Тимофеевна потом долго не могла забыть недетское, поразившее ее выражение лица девочки; в первую минуту Тимофеевна не нашлась что сказать и боязливо присела перед девочкой.

— Ты, Ксенюшка, спать не хочешь? — спросила опа, чувствуя непривычную сухость во рту.

— Мама пришла, — повторила девочка по-взрослому твердо и тихо, словно боялась, что ее услышит кто-то посторонний, добавила: — Я ее видела…

— Горе ты мое, Ксенюшка… да я ж тебе говорила…

Ксеня прошла мимо Тимофеевны на крыльцо; Тимофеевна заторопилась следом.

— Ну, пойдем, пойдем, — бормотала опа. — Сама увидишь, никого тут нет, а мама на работе… а вот как кончит она лечить таких старух, как я… вот тогда и приедет…

Они пошли вокруг дома, и едва Тимофеевна повернула за угол, ноги у нее подломились и она схватилась за степу, чтобы удержаться. «Батюшки, святые угодники», — прошептала Тимофеевна, пе отрываясь от Аленки, сидевшей на скамье под кустом белой сирени. Но Аленка ничего, кроме дочери, не видела, она даже не могла встать, и Ксеня с каким-то недоумением и неверием тоже смотрела на нее сумрачными брюхановскими глазами, и у самой Аленки было непривычно серое, погасшее лицо.

— Ксеня… Ксеня… — неслышно шевельнула она губами, и этого было достаточно, чтобы рухнул последний барьер.

С отчаянно-пронзительным криком: «Мамочка! Мамочка!» — Ксеня бросилась к ней, и Аленка схватила ее на руки и, вся дрожа, прижала, притиснула к себе, жадно целуя в голову, узнавая единственно родной, незабываемый запах волос дочери.

— Мама! мама!мамочка! — бессвязно твердила Ксеня, крепко обхватив ее шею ручонками, — Не плачь! не плачь! мамочка, не плачь! — просила она. — У нас ежик в саду есть… я тебе покажу, я поймаю… мамочка…

Как всегда в таких случаях, Тимофеевна бестолково топталась рядом, что-то невпопад говорила, наконец успокоенпо утерла глаза концом платка.

— Вот и хорошо, вот и ладно, Тихон Иваныч обещался подъехать к обеду, я и пельменей наделала, все опять вместо будем…

Сказала и осеклась, даже испуганно прихватила рот ладонью, но слово уже вылетело. Аленка, еще раз поцеловав дочь, усадила ее рядом с собой, достала из сумки рыжего плюшевого зайца.

— Это тебе, Ксеня…

— Ой, а у меня уже есть один… большой зайка! А этого я с ним вместе посажу, им скучно не будет, — сказала Ксеня и с детской непосредственностью и порывистостью умчалась.

— Прости Тимофеевна. — Аленка с какой-то невнятной неестественной улыбкой подняла голову. — Подвела я тебя… не могла я больше… Ты как-нибудь отвлеки девочку, пожалуйста, я уйду… Вот, удержаться не смогла, хоть увидеть ее на минуту… Ты что-нибудь придумай…

— Куда же это ты пойдешь? — грубовато оборвала ее пришедшая в себя Тимофеевна. — От собственного ребенка, а?

— Тимофеевна, ты же знаешь, я не могу, чтобы меня застал здесь Тихон…

— Не могу! не могу! — все решительнее наступала на нее Тимофеевна. — Мать ради своего ребенка все может. Это все у вас от учености. Гордость друг перед другом показываете, а жизни нет.

— Тише, Тимофеевна! А вдруг он сейчас придет?

— Ну, так что ж? — неодобрительно нахмурилась Тимофеевна. — Пусть приедет! Не он же рожал, ты! Он мужик, ему что! А ты мать, пусть он боится. Видано ли дело, ребенок при живой матери с отцом сирота. Жить надо по правде, вот что я тебе скажу, хочешь — сердись, хочешь — нет… — начала было Тимофеевна, но в это время из-за угла стремительно вырвалась Ксеня, волоча в каждой руке по плюшевому зайцу.

— Мама! Мамочка! Я тебя познакомлю! — закричала она еще издали. — Это Белый Хвостик, а этого мы назовем…

Поднявшись, Аленка быстро пошла навстречу дочери; Тимофеевна, переживая прерванный разговор, неодобрительно поджала губы.

Ветер прошел по саду, гроза, совершив свой круг, откатывалась все дальше, еще и еще раз смывая на своем пути и след зверя, и след человека. Так было нужно, чтобы каждому живому творению достался незанятый простор.

И Аленка подхватила Ксеню на руки, радостную, визжащую от счастья, легко и высоко подняла и, глядя снизу вверх на нее, прошептала:

— Родная моя, как я хочу тебе счастья.

Звездный порог

1

Необъятна река времен, и у нее свои законы, законы вечности, их не понять человеку, так же как вечность несовместима с краткостью вспышки человеческой жизни, этой слабой, живой искрой, яростно, пусть мгновенно исчезающей; но из этих мгновенных, ничтожно слабых вспышек уже выстроилась неразнимаемая цепь, уходящая назад, во мрак времен, и, бесстрашно нацеленная дальнейшим своим восхождением в неизведанность будущего. Но где, где, в какой точке отсчета, возникла возможность говорить о смысле жизни вообще и о том, как человек подошел к богу? И эта непреоборимая страсть отдавать, отдавать больше, чем имеешь, отдавать, чтобы остаться, чтобы не унести с собой чего-то самого главного, успеть выразить себя?

Николай еще больше сузил глаза, влажный асфальт с бешеным шипением втягивался под колеса машины, и ему начинало казаться, что это непрерывное, сумасшедшее движение уже не остановить, и что сам он всего лишь невесомая, нематериальная частица этого движения, и что жизнь только и состоит из этого вот стремительно распадающегося полета в никуда, просто лететь — и все. Только в этом движении есть и цель, и смысл…

Стараясь не думать ни о чем больше, Николай не разрешал себе сосредоточиваться на чем-либо ином. Почему-то именно сегодня, когда ему исполнилось тридцать шесть лет и он удрал от друзей, от Тани, ему просто хотелось сейчас быть и ничего больше, осторожно и глубоко вдыхать свежий ночной воздух, рвущийся сквозь неплотно прикрытые щитки, просто чтобы в глазах непрерывно неслась эта звездная полоса и не было бы никаких больше сложностей, никаких задач. Нестись, и не все ли равно, куда и зачем, лишь бы ощущать этот упругий, со свистом ложащийся под колеса машины асфальт и все, все, все забыть!

Мелькнула какая-то рощица, мимо, мимо; проскользнул назад мост через реку, свет фар встречной машины безжалостно ударил по глазам, ослепил, потому что Николай не захотел хоть как-либо защитить их… Мимо, мимо… остановка, кажется, автобусная остановка, примитивный навесик на каменных столбах и чья-то выхваченная светом фар отчаянно молящая о помощи рука… Женская рука. Насильственный визг тормозов проник в мозг, заставил сжать зубы; девушка в легком платье, словно струящемся по телу от ветра, стояла почти у самого бампера машины, она еще не успела опустить руку. Николай резко рванул дверцу, выскочил.

— Вы с ума сошли, кто ж добровольно бросается под колеса?

— Помогите, — перебила она, не обращая внимания на его сердитый, раздраженный тон. — Он тут, всего с полкилометра… Помогите!

— Кто он? В чем помочь?

— Он, Вася… Понимаете, мы думали успеть на последний автобус, бежали… какой-то приступ… он не может идти, я пыталась его тянуть, но…

— Садитесь…

— Что?

— Садитесь в машину и показывайте дорогу, — сердито сказал Николай, шагнув к ней и насильно опустив ее руку; кожа была прохладная, и Николай почувствовал, что девушка мелко-мелко дрожит. Он достал с заднего сиденья пиджак, накинул его на плечи девушке и усадил ее в машину.

— Как я замерзла, — пожаловалась опа. — Двое перед вами проскочили мимо, даже ходу не замедлили…

— Вероятно, торопились, — сказал Николай, присматриваясь к ее тонкому профилю: в полумраке влажно и благодарно поблескивали глаза.

— А я готова была под колеса броситься, — сказала она. — Туда, туда, — махнула она рукой на еле различимый, узкий, срывающийся в сплошную темень отвод проселочной дороги. — Скорей, пожалуйста, скорей…

Все остальное было для Николая одним стремительно мелькнувшим куда-то в безвестность мгновением. И то, как он втащил в машину тяжелого белокурого парня с мутными от боли глазами, и то, как они по указаниям девушки куда-то мчались, и то, как он потом стоял во дворе районной больнички и жадно курил, чего-то ожидая. Девушка выбежала из ярко освещенного квадрата двери, кинулась к нему и мягко ткнулась прохладными губами в щеку.

— Успели, успели, — сказала она задыхающимся от счастья голосом. — Спасибо вам…

— Ну, я поеду, — сказал Николай, бросая окурок. — До свидания, привет вашему парню.

Он взглянул на часы и поразился — шел всего лишь первый час, — и Николай, рывком открывая дверцу машины и затем захлопывая ее, точно знал, что случилось в этот пролетевший уже вечер и почему он с успокаивающей улыбкой, обещающей тотчас вернуться, кивнул всем и вышел, а затем, не помня себя, кинулся в машину и, вырвавшись из запутанных улиц города на открытое, стремительно широкое шоссе, подавшись вперед, выжимая из машины все, на что она была способна, и чувствуя, как тугие встречные потоки воздуха едва не поднимают машину, помчался. Этот Борька, эта блестящая пустельга, но ведь при всей своей бесспорной творческой импотенции ловок и умеет пустить пыль в глаза, с ползункового возраста на паркетах скользил, впитывал отголоски ученых битв. Наверняка у Тани еще не разошлись сейчас, завтра воскресенье, самого хозяина нет, а Борька Грачевский…

Девушка у крыльца, махая рукой, что-то кричала, Николай высунулся из кабины.

— Имя, как вас звать? — разобрал он ее взволнованный, радостный голос — В газету хоть напишу! Звать, звать как?

— Милая ты моя, — сказал Николай, смеясь, — в газету… Обязательно напиши!

Попрощавшись с ней взмахом руки, он рывком бросил машину вперед, и снова неумолчно зазвенела с непрерывным, долгим стоном, запела под колесами дорога, и свет фар с ревом рассекал сгустившуюся ночь. И Николай, раздирая пространство, мельком, как о ком-то постороннем, отчетливо и холодно подумал, что малейшая оплошность, малейший просчет или случайность — и от него ничего не останется, одна лишь сплющенная в железе липкая масса, но он также знал, что этого не будет, что этому еще не настал срок. И при всей горячности, при всем своем нетерпении вновь оказаться там, откуда он с таким чувством освобождения вырвался три часа назад, он был сейчас необычайно собран, расчетлив и точен; он лишь подумал, что вот после института промелькнуло много лет, с ним уже с довольно уважительной резвостью здороваются академики, а сам он все никак не может заставить себя стать разумнее и спокойнее, все ему кажется, что он чего-то не успеет, чего-то важного в спешке не заметит и проскочит мимо, и оттого он все время куда-то мчится, не дает себе передышки, чтобы оглянуться назад. И у матери с отцом уже лет десять не был, а оправдаться даже при желании трудно.

Машин на шоссе было мало, но с приближением Москвы Николаю пришлось сбросить скорость. Ночная утихомиренность огромного бессонного города отрезвила его, и, уже несколько успокоенный, чувствуя усталость, он остановился у массивного подъезда и сразу, взглянув наверх, увидел, что знакомые окна на пятом этаже ярко светятся. На какое-то мгновение предательская мысль поехать домой спать задержала его, но в следующее мгповение он уже бежал, перепрыгивая через две-три ступеньки, и, едва остановившись, позвонил.

Сдерживая бешеное желание застучать в дверь кулаками, достал папиросы, закурил; дверь распахнулась, и он увидел смеющееся, оживленное лицо Тани, которое как-то особенно мужественно замыкали квадратные плечи Грачевского.

— Николай Захарович? — удивилась Таня. — Заходите, заходите, мы вас, признаться, уже не ожидали. Сорвался, никому ничего не сказал…

— Простите, — Николай несколько театрально развел руками. — Как-то не пришло в голову, что могу оказаться лишним…

Он улыбнулся, вздохнул и точас хотел бежать вниз по лестнице, но Таня, караулившая каждое его движение, мгновенно вцепилась ему в рукав, засмеялась, испуганно оглянувшись па темные высокие двери соседних квартир, задавила смех.

— Заходите же, заходите, — прошептала она. — Ох, будет мне завтра от соседей…

Втянув Николая через порог, она осторожпо прикрыла дверь и повела гостей в комнату, но не выдержала, тут же оглянулась.

— Только вы уехали, Николай Захарович, папа из Лондона позвонил, — сказала она. — Вас спрашивал, удивился, когда я сказала, что вас нет…

— Правильно удивился, все верно, — согласился Николай. — Как его доклад? Ничего не сообщил?

— Вы же знаете папу, — улыбнулась Таня. — У него всегда все только нормально.

— Да, я это знаю. — Николай но отрывая глаз от ее лица, словно пытался понять, не ошибся ли он в том главном, что заставило его так гнать машину, когда он решил уже не возвращаться, и это было настолько неожиданно для всех и прежде всего для него самого, что Грачевский присвистнул про себя: «Ого!», а Таня растерялась, но, поймав краем глаза понимающую усмешку Грачевского, вспыхнула.

— Николай Захарович, правда ли, — сказала она быстро, — вот Борис Викторович только что говорил… правда ли, что у вас мертвая хватка? Что в деле вы беспощадный, жестокий человек? Вы ведь друзья?

— Таня? — подал укоризненный голос Грачевский. — Но это же был разговор…

— Конфиденциальный? — иронически перебил его Николай. — Или доверительный? Совершеннейшая правда, Таня! Скажи мне, кто ты, и я скажу, кто твой друг… Я — за деловые отношения, Таня, во всем, что касается работы. Лучшей гарантией дружбы, Таня, в наши дни является договор… скрепленный печатью… Что ты все усмехаешься, Грачевский? Разве я неправильно говорю?

— Валяй, валяй, Николя, раз уж на тебя сегодня накатило. Не обращайте внимания, Таня, с ним это бывает.

— Да, друзья мои, зло необходимо в мире, — задумчиво произнес Николай, по-прежнему не глядя на Грачевского. — Вот я сейчас как никогда ощущаю его необходимость, потому что мне хочется стереть в порошок какой-нибудь город и посмотреть, что из этого будет.

— Ни черта тебе не хочется, ни черта ты не ощущаешь! — разозлился, не выдержав, Грачевский.

— А ты-то что за пророк? — мрачно уставился на Грачевского Николай.

— Ребята, ребята! — заволновалась Таня; Николай остановил ее, слегка коснувшись плеча.

— Ну-у, я пошел, — церемонно поклонился Грачевский, — тут уже переходят на личности… Я пошел спать, Таня, не бойтесь, этот псих социально не опасен.

— Подожди, выйдем вместе…

Грачевский поцеловал руку Тане, смеясь, она в это время что-то ему говорила, и вышел на лестничную площадку.

— Валяй, Николя, жду, только не очень долго.

Николай, прощаясь, ничего не сказал Тане, только глаза его расширились, засияв, вобрали ее всю; у нее закружилась голова, и, когда она опомнилась, на площадке никого уже не было. Глухо, отчаянно билось сердце. Таня сунулась в один, другой угол огромной, наполненной звенящей тишиной квартиры, упала на диван и, глядя вверх блестящими, мокрыми от слез глазами, счастливо засмеялась. Нет, нет, нет, сказала она, пытаясь унять сердце и успокоиться. Это невозможно, он серьезный, большой человек, а я? Кто я? Нет, это от ночи, от этой страшной луны…

Таня испуганно вскочила, подошла к высокому итальянскому окну и уставилась на сияющую прямо ей в лицо луну; она крепко зажмурилась в ее бесстрастном холодном сиянии. Ей представилась длинная-длинная, утомительная лунная дорога, она увидела него, уходящего по этой дороге все дальше и дальше; уходя, он поднимался все выше и выше, и от сладкой, нежной муки у нее сжало сердце. Уходит, уходит!

Она задавила готовый прорваться крик, стиснула виски ладонями, чувствуя, что кровь отлила от лица.

В это время Николай и Грачевский действительно шли посередине совершенно пустынной улицы, шли плечо в плечо, не говоря ни слова, и это молчание было тягостно обоим. Николай внезапно остановился и, круто повернув, зашагал обратно.

— Ну, опять, — недовольно пробормотал Грачевский.

— А-а, отстань, — через плечо бросил Николай. — У меня машина, я совсем забыл. Хочешь, подвезу? — предложил он.

— Ну тебя к черту, — махнул рукой Грачевский, холодно вспыхнула блестящая запонка. — Ты ведь любишь под красный свет нырять. Псих! Разобьешь… и себя ради такого случая не пожалеешь! Поезжай!

— Правильно, Грачевский, молодец! — одобрительно кивнул Николай. — Разобью! Иди спать, великий человек! Иди… не рискуй!

Он ускорил шаги, по почти тотчас же услышал тяжелое дыхание за спиной: Грачевский догонял. В следующую минуту он схватил Николая за плечо, резко рванул к себе.

— Дальше так нельзя, — сказал он, сдерживая дыхание. — Давай поговорим. Как говорят французы…

— Ты отлично знаешь, Грачевский, что я кроме русского в случае крайней необходимости говорю только на английском, и притом отвратительно.

— Ну, английский — это язык торгашей, — поморщился Грачевский; Николай едва сдержался, чтобы не ударить его, зная, что тот этого только и ждет; и в сознании мгновенно встала уморительная картина: два взрослых гидальго дерутся, как в старом испанском романе, посредине пустынной улицы, под луной, а из окна пятого этажа за этим романтическим поединком наблюдает девушка и, может быть, ахает и восторгается.

— Что тебе нужно? — спросил Николай, резким движением освобождая плечо от руки Грачевского.

— Я ее люблю…

— И что дальше?

— А дальше, Дерюгин, дальше ты… блестящий ум… счастливчик… конечно, вскружишь девчонке голову… Я ее люблю. Почему ты не скажешь ей честно, что валяешь дурака и морочишь ей голову…

— Это не тема для дискуссии среди ночи, — резко оборвал Николай. — И потом, меня не интересуют твои чувства к ней.

— Дерюгин, почему ты все время стараешься меня унизить? — спросил Грачевский. — Какое ты имеешь право? Подожди, подожди, нечего разыгрывать изумление. Только и слышишь: Дерюгин! Дерюгин! Криогеника… талантлив… подает надежды… блестящий ум! Только это и слышишь кругом…

— Грачевский, если не обидишься…

— Не обижусь, валяй!

— Заметь, Грачевский, в ритме текущего дня мирно топают одни обыватели, завтра для них — отвлеченное понятие, сплошной темный лес… Заметь, Грачевский, мы с тобой едва-едва укладываемся в график текущего дня. И больше ничего не успеваем из себя выжать. Ни-че-го! А день… текущий… вот он, уже наступил, нужно хоть немного поспать…

— Вот видишь, ты опять! — почти крикнул Грачевский. — Ты опять все свел к трёпу… Хватит паясничать! Давай поговорим серьезно!

— Грачевский, ну, пойми, ну, глупо вдруг посреди ночи встать и обсуждать мироздание, глупо — и все! — тоже повысил голос Николай, — Хочу спать, Грачевский, ты же хотел спать!

— Я хочу, чтобы ты один раз принял меня всерьез! Понимаешь, я есть, я существую. И таких, как я, много. Нас больше, возьми себе это в свою проклятую башку! — голос Грачевского неожиданно приобрел маслянистую бархатистость. — Как же! У него уже сверхновое устройство готово, вот-вот и подпрыгнет к самой луне. Как же! Он и сам туда готов отправиться, проходит усиленную подготовку, экзамен на биологическую прочность! Для него уж институт упакован в цветной целлофанчик! Из грязи… сразу в главные конструкторы! Я только недавно в министерстве был, наслышался восторгов в твой адрес! Слушай, Дерюгин, а не схватишь ты от такого обилия несварение желудка? А? Нам тоже что-нибудь нужно оставить… какой-нибудь кусочек сыру? Не кажется ли тебе, что право одного за счет других — чистой воды фашизм?

Николай, слушавший его со скучающей, безразличной улыбкой, расхохотался.

— А тебе не кажется, что ты уже не отличаешь мысли Карла Маркса от своих собственных? Нет, не кажется? — весело допрашивал он Грачевского. — Что ты, друг, — мне жизни даже маловато! Мало, понимаешь? Я жадный, Грачевский, ты это твердо знай. Я хочу в одну свою несколько жизней вместить. Ты вон ко мне все примериваешься, присматриваешься — зря время теряешь… Ты лучше по кабинетам ходи, ходишь, и правильно, и молодец! Это прямое твое призвание! И самое что ни есть время. Сейчас ведь кто к начальству за советом не ходит, его сразу — бац! — в разряд безынициативных со всеми вытекающими! Ты правильно живешь, Грачевский, не знаю, что тебя сегодня разбирает. — Николай сердито зевнул. — Потом, знаешь, Грачевский, с тобой всмятку скучно, все какие-то обиды, обиды… Зачем?

Не ожидая ответа, он сел в машину, захлопнул дверцу, опустил стекло.

— Подвезти, Грачевский?

— Езжай к черту, — от души пожелал тот и остался стоять посреди улицы.

Николай рванул машину на зеленый свет и стремительно исчез в темном провале улицы, но, проехав квартала два, сбросил скорость. Торопиться некуда, воскресенье, сказал он себе, у Тани вчера был незнакомый, хриплый от напряжения голос, и Грачевский Борька прав, почему, собственно, нужно избегать девушку, которую любишь, которая нравится и которая к тебе явно неравнодушна, из-за того только, что ее отец твой шеф и известный ученый, и обыватели скажут, что ты делаешь карьеру? Обыватели всегда найдут, что сказать. И из-за этого только испортить себе жизнь? Теперь-то чего ему бояться, он уже доказал свое; в космосе работает созданная по его идее и под его руководством приемно-передаточная аппаратура невиданной до сих пор чувствительности. Да, именно ему поручено возглавить создание криогенной, охлажденной почти до абсолютного нуля космической станции, стать главным конструктором института криогеники, именно это, а не Таню, Грачевский имел в виду… ну и пусть.

2

Николай поспал часа два-три; его разбудил телефонный звонок. Он сонно дотянулся до трубки.

— Да!.. Что? — тут же подобрался он. — Привет, Валера… Да… нет… Ничего не выходит пока… Эти приемные устройства вместе с охладителями нужно вогнать в отведенные габариты, то есть ровно в четверть того, что они занимают сейчас… Разумеется, думаю… пока…

Осторожно опустив трубку, он откинулся на спину, вспоминая всю вчерашнюю ночь, свой разговор с Грачевским, заложил руки под голову. Взглянув на часы, он вскочил было, но тут же опрокинулся вновь, он забыл, что сегодня воскресенье, сегодня не грех бы и отдохнуть, отключиться от всего… Вчерашнего дня Грачевский ему не простит никогда, это серьезный противник, бороться он будет до конца. За его спиной стоит сильная группа — все противники Лапина с академиком Строповым во главе.

Николай поймал себя на мысли, что старается думать о чем угодно, только не о работе; больше всего ему сейчас хотелось вскочить, одеться и броситься к Тане, и опять он пересилил себя и весь день листал последние номера американских и английских журналов, стараясь хоть за что-то зацепиться. Если глаза уставали, он начинал думать о своем главном детище — первой криогенной космической станции, проект которой еще только разрабатывался, был еще только у него в голове и у самых близких его единомышленников, или, вспоминая о каком-нибудь неотложном деле, начинал звонить, нарушая введенное им самим негласное правило — не тревожить по воскресеньям никого из своего окружения без необходимой на то причины.

Часовая стрелка незаметно скакнула за пять, он поискал глазами продолговатое, длинное зеркало, подошел и стал перед ним, с напряженным любопытством осматривая себя с ног до головы еще и еще раз; одет он был в синий спортивный шерстяной костюм, подчеркнуто небрежно и ловко обтянувший сильное, тренированное тело, длинные, прямые поги, мускулистый живот, грудь, широкие плечи. На моложавом лице светились внимательные серые глаза, женщины любили эти глаза, и размашистые темные брови, вот только подбородок… впрочем, подбородок как подбородок, ничего выдающегося… Он нахмурился; вот этим он и смущает седобородых мужей, нельзя так простодушно, по-детски улыбаться; это ребенку сродни, но ведь ребенку не приходится драться за новый институт, не приходится делать сообщения на ученых советах, где каждый второй ждет не дождется твоего провала; ведь ни для кого не секрет, что именно профессионалам-то труднее всего понять друг друга. Такая улыбка нравится женщинам, недаром они к нему липнут. Бросить, что ли, заниматься гимнастикой и отрастить живот посолидней?

С двенадцатого этажа было хорошо видно широко разбросанное окрест пространство крыш, антенн, нагромождение домов, и доносился непрерывный гул улицы; солнце садилось после жаркого, долгого дня. Николай увидел на крыше соседнего дома запутавшегося хвостом в решетке бумажного змея; иногда ветер отрывал его от железа, приподнимал, пытался унести прочь, и Николай с интересом наблюдал за этими судорожными рывками несколько минут; кто-нибудь из мальчишек, очевидно, долго мастерил его и радовался, когда запустил, и долго бежал вдогонку…

Когда раздался неожиданный звонок, Николай непонимающе оглянулся и с удивлением пошел открывать; в эти часы, в воскресенье, к нему мало кто наведывался; принужденно улыбаясь, перед ним стояла Таня. Он непонимающе поглядел на ее загорелую длинную шею, опустил глаза ниже и, чувствуя в себе какую-то сковывающую вязкость, неловко поправил волосы; его растерянность передалась ей, и она еще больше испугалась своей смелости, чем в первую минуту, но было уже нельзя уйти, и она решительно переступила порог — она просто не могла уйти и не хотела.

— Здравствуйте, Николай Захарович, — сказала она, внезапно подумав, что совершенно глупо одета, и оттого чувствуя коленями какую-то голую неуютность и еще больше краснея: нет, нельзя было идти к нему в этом сверхмодном коротком платье; она посмотрела ему в глаза, прося его помочь и понять, и он скованно улыбнулся в ответ и тоже прямо посмотрел ей в глаза, как бы говоря, что все правильно, все идет как надо и не может быть иначе.

— Здравствуйте, Таня, — ответил он, справляясь с собою, — проходите.

Оп протянул было ей руку, но тут же опустил и опять ободряюще ей улыбнулся, как бы говоря, что все идет отлично, но лучше бы ей не приходить, что она еще всего не понимает и вряд ли когда-нибудь поймет, что она красива и хороша, но все равно лучше бы ей не приходить, и он увидел, что у нее сейчас изумленные, тревожные и радостные глаза, и все умолкло, и все отступило, и любящий отец Лапин, и завтрашний день, и проект, и то, что в последнее время не ладилось с новым приемным устройством. Таня сняла с плеча сумку на длинном ремне и медленно протянула ему; он взял, повесил ее на крючок.

— Таня, — с трудом сдерживая детский, щенячий восторг, сказал он, — это грандиозно, что вы пришли… Таня, Таня, — закружил он ее по компате, — как вы догадались прийти?

— Ай-ай-ай, Николай Захарович, такой солидный человек, всячески награжденный и отмеченный, автор первой в мире монографии по криогенике, и радуется приходу девчонки, да еще в мини-юбке… — она приостановилась, потому что ей не хватило воздуха. Ей хотелось плакать, сжало горло от жесткого, болезненного чувства: она любит, любит, любит этого человека, только его; это ее мужчина, она умрет без него, она уже несколько лет умирает без него, а в его присутствии только хохмит, дразнит его, говорит пошлости или в лучшем случае молчит, забившись в угол.

— Вы забыли добавить, Таня, что я разрабатываю совершенно уникальную программу и в случае успеха…

— Я это знаю от отца, — остановила его Таня.

— Сколько мы с вами уже знакомы? — спросил Николай, не находя возможным заводить сейчас разговор именно об ее отце.

— Вы пришли в первый раз в наш дом, когда я ходила в седьмой класс, — засмеялась Таня, — и у меня был пузатый желтый портфель, очень старый. Он мне почему-то очень нравился, и я с ним рассталась только в девятом. Вы были тогда лет на десять моложе и уже сделали какую-то нашумевшую работу…

— Да, я, кажется, помню этот портфель, — задумчиво заметил он и, взглянув на заваленный бумагами и всякой чертовщиной стол, подумал, что она пришла не вовремя; он ничего, ничего не сделал сегодня, а надо бы серьезно подготовиться к завтрашнему дню, несомненно, его ожидает отменная трепка, даже не исключено, что попытаются напрочь перечеркнуть проект: это можно сделать и через вторые, третьи руки; можно бы покончить со всем этим одним ударом, если хорошенько подготовиться, продумать все до самого конца, иногда ему это удавалось с ходу. Убежденные и одаренные не испугаются, испугается всякая мелюзга, посредственность, но ведь и это не самое главное, отбиться от полчищ бездарностей, которые совершенно безглазо, как термиты, все пожирают на своем пути, все приводят к коэффициенту собственных возможностей.

Попросив Таню подождать и извинившись перед нею, он позвонил Валерке, почему-то именно ему, и, сердя его, долго говорил об отвлеченных вещах; ждал, бросит или нет Валерка трубку, но тот не бросил и дослушал до конца, и Николай смутно обрадовался этому: «Ну, простите за вторжение, значит, мы договорились насчет гелия?» — сказал он и положил трубку. Он вдруг понял, что ничего завтра пе будет, никакого обсуждения, никакой комиссии. Это было подспудное чувство, перешедшее в мгновенную чугунную уверенность, оно беспокоило его еще до разговора с Валеркой, недаром же он позвонил ему ни с того ни с сего; почувствовав сильную усталость, он взял сигареты и закурил; надо все бросить и уехать куда-нибудь к черту, хотя бы ненадолго, на несколько дней; черт, как ощущается отсутствие Лапина, он совершенно ни о чем не может думать; кстати, поездку будет нетрудно устроить; только вчера ему предлагали путевку, сам Муравьев проявил по поводу этого отеческую заботу, да и Аленка (на той неделе забегал взглянуть на племянников, поболтать) все ругала его, что плохо выглядит.

— Я еду завтра в деревню, к родным, — вдруг сказал Николай, садясь рядом с Таней на мягкий диван, где она уже давно пристроилась и курила, молча наблюдая за ним. — У меня там отец и мать, Ефросинья Павловна и Захар Тарасович, я не был у них уже столько лет… только писал письма и посылал деньги. Кстати, езды двое суток всего, но я все там забыл! Зачем вы курите?

— Возьмите меня с собой, Николай Захарович, — попросила Таня. — Я куплю билет на свои деньги, я не стану мешать вам, просто мне очень хочется взглянуть на то место, где вы родились.

— Что это вам вздумалось? — недовольно проворчал оп. — Вам еще там не понравится… Удобств никаких, туалет во дворе…

— Почему вы меня никогда не принимаете всерьез, Дерюгин? — она с трудом удерживала слезы. — Чего вы боитесь? Моего нападения на вас? Возьмите меня с собой. Я вообще не буду вам мешать. Вы меня даже не услышите. Хотите, я брошу курить?

— Слушай, Таня, — внезапно рассердился он, — давай кончать эту волынку. Встань.

Она удивленно поглядела и встала; он положил руки ей на плечи, и она увидела, что он очень бледен, в лице появилась нездоровая рыхлость, она этого раньше не замечала; нет, нет, она не знала, почему она его любила, как ей казалось, всегда, постоянно, с того самого дня, как он появился у них в доме, горячий, взволнованный каким-то своим спором с отцом и ее совершенно не замечавший, хотя она раза два-три под разными предлогами прошмыгнула в кабинет отца; да, у него хороши были губы и глаза, но он не замечал ее даже рядом.

— Ты совсем не о том думаешь, Тапя, — сказал он неожиданно. — Вовсе нет, не это меня удерживало…

— Нет, нет, не надо ничего говорить и обещать, — сказала она. — Я поеду с тобой. Ты ведь не осмелишься сказать мне «нет» сейчас. Ты должен знать, у меня еще в институте… да, я должна тебе сказать, я думала, что это была любовь.!. Потом мы расстались… Его звали Андреем…

— Зачем мне это знать? Хорошо, я согласен, едем в деревню. Но я так долго не был у матери с отцом…

— Какое это имеет теперь значение!

Она потянулась к нему, и он поцеловал ее; она зажмурилась, и ему стало легче, мягкий, ласкающий свет, льющийся из ее глаз, мешал ему.

— Попимаешь, Таня, отныне все, что бы я ни сделал, будет связываться с именем твоего отца, — он почти оттолкнул ее и, упрямо вздернув подбородок, уткнулся взглядом в уродливый пятиугольный стол на тоненьких металлических ножках, запоздало удивляясь, где только он разыскал такую гадость. — В конце концов и это не важно, такие трагикомедии в принципе вероятны, но не имеют отношения к конечному результату. Я другого боюсь, вдруг во все это вмешался господин случай и все это ошибка, обыкновенный математический расчет здесь не поможет. — Он засмеялся. — Не бойся, это все волны, я не могу любить, дать счастье женщине, ты мне нравишься — и все, понимаешь — и все! Ты ни на что не можешь рассчитывать, — повторил он, присматриваясь к ее потухшему лицу. — Не обижайся на меня, Таня, любить по-здоровому, безумно, я уже не могу. Ты непременно хочешь ехать со мной?

— Непременно! — передразнила она. — Мне непременно хочется взглянуть на ту землю, где родятся вот такие бесстрастные знаменитости… Да, я поеду, это к тебе не имеет отношения, просто я так хочу. Для нас это будет последний порог, или мы его перешагнем вместе, или кто-то из нас один, а второй просто повернет назад. Давай я съезжу за билетами в предварительную кассу, деньги есть. Хорошо?

— У меня тоже есть деньги, — сказал он и впервые почувствовал отчуждение, увидев ее холодно-замкнутой, с узкими, опущенными плечами, отчего шея казалась длиннее, с еще детски пухлым ртом, в приподнятых уголках которого уже таилась женская жестокость; она смотрела на него далекими, не принадлежащими ему глазами и была в своем детском высокомерии похожа на пришелицу из иного мира; она была красива, и запоздалое чувство ревности шевельнулось в нем; красота относится к той же категории, что и талант, даже злая красота обогащает мир, подумал он, за что она может меня любить? Времени у меня нет и никогда не будет; она ведь умна и понимает, что быть все время рядом и тешить ее красоту я не смогу, за что же она может меня любить? Просто она, наверное, пытается залечить душевную свою рану, ту самую, полученную в институте, тут я и подвернулся…

Он снова мельком оглядел себя в зеркале; на него глядел подозрительный тип с припухшим, изъеденным бессонницей, желтоватым лицом, со сросшимися гнедыми бровями; он поморщился. Гм, черт, все это пижонство, это их объяснение, все ненатурально, девчонка напичкана до ушей романтикой, ей хочется жертвовать собой. Но при чем здесь он? Он не имеет права привязывать ее, такую хрупкую, самонадеянную, к своей железной колеснице, но он хотел иметь ее рядом; по закону, который не в силах рассчитать и объяснить никакой электронный мозг, он хотел ее; в силу своего проклятого характера он уже отважился схватиться сам с собой; тот, второй, проклятый, разрешил, чтобы девушка понравилась ему, но он в любое время мог приказать себе прекратить этот процесс; он был тоже всего лишь отдельная система, отдельная замкнутая цепь, и процессы в ней должно и можно было изучать; сейчас он забыл все, и то, у чего не было ни законов, ни формул, ни здравого смысла, накрыло его с головой, придвинулось к нему где-то у самой последней грани; он подошел к Тане и опустился перед ней на колени, сильно сжимая руками ее ноги.

— Таня, я устал, я больше не могу, я больше не могу так, — признался он, запрокинув лицо, и это было сейчас лицо не мужчины, а мученика, но Таня подумала, что оно и сейчас прекрасно, какой-то странный блеск сочился из его глаз. — Ты ведь ничего не знаешь… у меня все распадается, мозг распадается, я сам исчезаю… Ты можешь спасти меня, но зачем?

У него на лице появилась слабая, стертая усмешка, он смеялся над своими словами, но Таня знала, что слова его — правда; она ничего не сказала; его руки обхватили ее ноги где-то выше колен, и она прислушивалась к этим осторожным рукам, она не хотела спугнуть их и стояла не шевелясь; еще рано торжествовать, но все-таки, кажется, она победила; то темное и враждебное, что всегда мешало подступиться к нему, на время отступило, сама она тоже опустилась на колени, чтобы видеть его глаза.

— Как ты не похож ни на кого, — сказала она с трудным, почти пугающим спокойствием. — Даже на моего папу не похож — удивительно!

— Что же тут удивительного? — рассмеялся Николай, этим смехом словно сбрасывая с себя удушливый панцирь, охватывающий его, как ему казалось, вообще с самого начала жизни. — Что тут удивительного? — повторил он тихо, больше самому себе, — Лапин, Танюша, огромная личность, это только потом, потом… не скоро поймут. И потом, уже поздно, тебе пора идти.

— Не пойду, — враждебно сказала Таня, с чуткостью улавливая все те смены настроения и борьбы, что происходили в нем. — Я сегодня у тебя останусь, молчи, это не твое дело, это никого не касается, я даже тетке не стану звонить… Хотя нет, ей я позвоню и все скажу, она тебя чуть ли не больше меня самой любит…

3

Через неделю они уже сошли на маленькой зеленой станции под названием Старо-Густищи; Таня в пыльнике, низко повязанная косынкой, с любопытством наблюдала за странно одетыми людьми с мешками и корзинами, за молодой женщиной-стрелочницей в форменной одежде, пронзительно свистевшей неподалеку и махавшей флажками; вокруг станции было много длинных складов; когда они вышли в небольшой пристанционный садик с клумбами и скамейками, обтрепанная курица важно провела мимо них десятка два цыплят; Таня надула губы и рассмеялась. Ей все казалось нереальным, и пыльные дорожки, и курица с цыплятами, и высокие острые тополя, зелено возносившиеся со всех сторон над низеньким зданием железнодорожной станции, и то, что они с Николаем здесь, где-то в глубине России, и что за ними должен приехать брат Николая, Егор, колхозный бригадир, и подвезти их на лошади в село Густищи, за семь километров от железной дороги.

— Давай здесь и посидим, — предложил Николай, указывая на скамью под густой и пыльной акацией. — Ты посиди возле чемодана, а я на базар схожу, здесь почти рядом, если… если он по прежнему на старом месте.

Тане и самой хотелось сходить на базар и посмотреть, какие бывают базары в пристанционном местечке, но она решила не возражать, смахнула со скамейки пыль и села; Николай пристроил рядом с ней чемодан и рюкзак и ушел; ей показалось, что он взволнован и торопится. Ну что ж, сказала она себе рассудительно, у каждого в жизни есть свои воспоминания, и каждый имеет на них свое особое право; пусть походит, вспомнит детство, вдохнет его знакомые запахи; Таня была почему-то убеждена, что только запахи не забываются, запахи отца, матери, любимой вещи; а вот здесь пахнет пылью, мазутом и еще чем-то непонятным; мимо нее два или три раза прошел высокий смуглый парень с засученными рукавами на волосатых руках и в странной, почти не видной в его буйных кудрях кепочке; Таня заметила, что он всякий раз пристально останавливается взглядом на чемодане, и шевельнулась; пусть он не думает, что она спит, вполне вероятно, какой-нибудь довольно презренный гражданин, ни в советскую промышленность, ни в колхозпое хозяйство идти не желает и занимается всякими побочными делами. Вернулся Николай, принес земляники, Таня недоверчиво глянула в газетный кулек.

— Она, кажется, немытая, — неуверенно предположила она, вопрошающе поднимая глаза на Николая, и тот засмеялся.

— Она в лесу росла, чистая, — возразил он, бросая в рот ягоду за ягодой и поддразнивая Таню, по его примеру тоже ставшую есть землянику; она осторожно, стараясь не глядеть на старую, вероятно, прошлогоднюю газету кулька, брала ягоду и клала в рот; прошел еще один поезд, теперь уж на Москву, и народу на станции стало еще меньше; день разгорался, и Тане пришлось снять пыльник; прямо из пристанционного садика в одну сторону открывалось поле с рожью, и в самом начале его видна была темная проселочная дорога; и оттого что вокруг было много зеленого и Таня долго глядела на рожь, небо тоже ей показалось с прозрачной зеленью.

— И все-таки я люблю тебя, Коля, — грустно сказала Таня, вспоминая отцовское лицо, как-то безнадежно опущенные углы губ, когда она сообщила ему после его возвращения из Лондона, что едет в деревню с Дерюгиным. И так как в ответ на ее слова Николай по-прежнему молчал и бросал и рот ягоду за ягодой, Таня опять вернулась к мысли об отце; почему-то вот уже несколько дней она мучилась раскаянием, она никак не могла забыть выражения его лица; Таня могла бы поклясться, что отцу было просто больно, хотя она не раз говорила ему и раньше, если у них заходил разговор о Дерюгине, что она любит его и будет ждать еще сколько угодно, но своего добьется, и попросила не портить ей жизнь, не вмешиваться, она согласна быть с таким человеком, как Дерюгин, без всяких росписей и загсов. Пожалуй, больше всего ее удивило и даже испугало, что она, оказывается, почти не знала отца; она никогда бы не могла предположить, что он способен опуститься до таких мелочей, для нее он всегда был таинственным и блестящим космосом, холодным полем, где не менее бесстрастно рождались, гибли, сталкивались идеи, где за коряво написанной формулой стоял огромный мир абстракций, где все, даже самое сокровенное движение человеческой души, могло быть объяснено, и высчитано, и закреплено на клочке бумаги, и вдруг — почти боль в этом лице, и по какому пустячному поводу — взрослая дочь отыскала своего мужчину. Но и ей почему-то было жалко отца, он теперь совсем одинок, хотя пытается это скрыть внешней колючестью, все-таки он носил ее на руках, дарил ей игрушки, укладывал спать, строя смешные рожицы.

Она засмеялась своим воспоминаниям, в то же время удивляясь спокойствию Николая, он почти не замечал ее сейчас и все что-то искал, жадно ощупывал глазами. Опять показался смуглый молодой гражданин в кепочке и, потоптавшись в сторонке, несмотря на враждебный взгляд Тани, направился прямо к ним, поднимая пыль с дорожки носками парусиновых туфель, в ходьбе он ставил их как-то носками внутрь. Явно намеренно он, приблизившись, стал к Тане боком и, сдерживая густой голос, спросил у Николая, не к Дерюгиным ли они в Густищи, и Николай ответил, что да, в Густищи и к Дерюгиным, и стал пристально и, как показалось Тане, растерянно присматриваться к смуглому парню, и тот, с большим потным пятном на рубашке, хорошо видным Тане, спросил:

— Ты ж Колька Дерюгин?

— Постой, постой, — сказал Николай с незнакомой Тане окрепшей интонацией в голосе. — Постой… Неужели Егорушка?.. Точно, Егорушка! Ну, брат, вымахал! — растерянно добавил он, топчась на одном месте и неловко пододвигаясь к Егору, бывшему значительно выше его ростом. Они обнялись; широко раскинув длинные руки, Егор сгреб Николая в охапку; Таня испуганно смотрела на них; никогда бы она не могла и подумать, что у Николая может быть такой непохожий и такой громадный брат, если бы не было стыдно, она обязательно вмешалась бы и попросила не тискать Николая так сильно; выбравшись из объятий Егора, Николай отбросил взлохмаченные волосы со лба, рассмеялся.

— Знакомься, Егор, — кивнул он, показывая на Таню. — Это Таня… Ты уж с ней полегче, а то придется мне сразу вдовцом остаться. Знакомься, знакомься — Таня.

Заученно улыбаясь, Таня протянула Егору руку, и в тот самый миг, когда его острые зрачки встретились с ее глазами, она сразу поняла, что перед нею человек умный и добрый, и ей захотелось понравиться ему; прикосновение к его ладони напомнило ей литое железо, и она еще раз отметила непохожесть всего, что здесь видела, на ее прежние представления о жизни.

— А я смотрел на вас, — сказал Егор, слегка прищуриваясь, — все боялся подойти. Вы так на меня глядели…

Таня покраснела, и, выручая ее, Николай спросил:

— Ну как там мать? Что отец?

— Вот приедешь, увидишь, — неопределенно отозвался Егор, — ты ведь, кажется, лет как десять не мог выбраться… Мать тебе там все сосчитает, — он улыбнулся и заторопился. — Телеграмму вчера получили, ну я и за вами, на мотоцикле… у меня свой, с коляской. Это ваши? — он кивнул на чемодан и рюкзак, легко подхватил их, и как Николай ни старался взять у него что-нибудь из рук, он не дал, и сейчас было особенно видно, насколько он здоровее и моложе Николая, даже сквозь сильный, ровный загар у него проступал по всему лицу румянец, и в движениях чувствовалась сила и легкость, и еще Таня с ревнивым чувством отметила, что Николай несколько сутуловат и уже лысеет со лба.

— Мотоцикл тут у меня рядом стоит, вон за углом, — на ходу говорил Егор. — Купил, понимаешь, бригадиром после армии работаю, мотаться приходится с утра до ночи, все не успеваешь. Мать сначала ворчала все, разобьешьсягде-нибудь, говорит, а потом ничего, привыкла.

— Как она здоровьем-то? — спросил Николай, пытаясь припомнить, какое у матери было лицо в последнюю их встречу, но смех Егора помешал ему.

— Мать-то? Да она у нас в доме первый командир… Вот и мой трамвай, — сказал он, указывая на мотоцикл. — Багаж мы в коляску, туда же и Татьяну…

— Зовите меня Таней, — попросила она и засмеялась. — Ох, боюсь я, вероятно, у вас не принято с невестой приезжать?

Она уловила быстрый взгляд Егора, он какой-то тряпкой вытряхивал из люльки мотоцикла пыль и при словах Тани на мгновение повернул голову.

— Да что ж у нас, — сказал он все с тем же ровным дружелюбием, — у нас, как и везде у людей. Садись, Таня, сюда, а Колька сзади меня, на седле поедет. В другой раз надумаете погостить, небось уже «Москвичом» разживусь.

Две женщины, очевидно знавшие Егора, остановились неподалеку и стали разглядывать Таню, время от времени обмениваясь впечатлениями и пересмеиваясь, и, когда наконец мотоцикл сорвался с места, Таня облегченно вздохнула; вполне вероятно, что это был ложный шаг с ее стороны — напрашиваться ехать с Николаем в деревню. Ну что ж, терпи теперь, раз напросилась, деваться некуда; сначала они ехали по широкой асфальтовой дороге, затем свернули на отвод, в сторону, прямо в поле высокой цветущей ржи, и вслед за ними потянулся рыжий хвост пыли; Таня сбросила с головы косынку и жадно озиралась по сторонам; побаиваясь за свой груз, Егор не спешил, и Таня иногда протягивала руку и хватала мягкий усатый колосок. Они выехали на пологий холм и с его вершины сразу увидели село с полуразрушенной старой церковью, с рекой и с запрудой на реке, и ряд старых зеленых берез на околице, был виден и лес, подступавший с одного края совсем близко к селу, и зеркало довольно большого озера; Егор остановил мотоцикл и не оборачиваясь сказал:

— Ну вот они и есть, наши Густищи… тут мы с Колькой появились на свет белый. Все, наверно, забыл, братуха, а?

— Нет, кажется… Издали думаешь, что и забыл, а коснешься — рядом, как никуда и не уезжал. Ты, Егорушка, помнишь, в детстве-то, сразу после войны, на уток ходили?

— Помню, как не помнить, — отозвался Егор, всматриваясь в сторону села, и заторопился. — Ладно, поедем, нас теперь заждались небось, мать раз пять с палкой на дорогу выходила. Смотри, Колька, она тебя серьезно отколотить собралась.

Николай ничего не ответил, он словно сбросил с себя старую, тесную шкуру, и стало ему просторно и хорошо; кто-то словно невидимым взмахом обрубил за ним все привязанности и дела; было вот только это бесконечное хлебное поле, рожь иногда била ему по лицу, и он начинал бездумно смеяться; какая все это чепуха, урывками, беспорядочно думал он, задыхаясь от встречного ветра. Какая чепуха все, что мы там делаем и стараемся делать, и ненавидим друг друга; а вот это самое настоящее, неподдельное, хлеб, земля, солнце, и надо так просто жить, бросить все, построить себе избу и ездить на мотоцикле. А потом вырастут дети, отнесут тебя на старый, в ракитах, погост, вот тебе и весь кругообмен. В самом ведь деле, посылать энергию куда-то в неизвестность и безвозвратно терять ее — это занятие неврастеников, утративших все обычные, естественные рефлексы для поддержания здоровой и нескучной жизни; когда-нибудь они сожгут себя и землю, потому что люди им верят, задурены самим этим понятием «сверхисключительность», «гениальность», а на самом деле это одна из самых опасных болезней, когда-либо вставших на пути человечества, проказа в самой сердцевине его существования; детей, сверх средней нормы развитых, надо сразу уничтожать, а всех гениальных ссылать в какие-нибудь лагеря, заставлять их работать землекопами или каменщиками, гениальные всегда кончали плохо, ввергая людей в пучину горя и ужаса; гениальность — один из самых возмутительных пороков, потому что это лишь слабое прикрытие, слабая пленка безумия, готового прорваться в мир в любой момент; жить должно просто и свободно: растить хлеб и детей, и потом уйти, уступить место другим.

Они уже въехали в село; и нечто иное, а именно старые запахи (память о них, оказывается, хранилась в нем каким-то чудом все эти годы за семью печатями) охватили его, и он узнал их; странно, горьковато-нежно пахло свежеотесанным деревом, и хлебом, и перепревшим навозом, и конюшней, и сырой глиной; в ноздри ему тек забытый, казалось бы, запах детства, запах дыма из печных труб, запах пота и пыли, которым пахнет от стада коров, когда они возвращаются на вечерней заре домой, неся молоко и лениво смахивая с себя длинными хвостами комаров; в такие минуты пахло покоем и сытостью.

Николай вдруг увидел мать. Она отошла от избы и, очевидно, приоделась к такому случаю: на ней была длинная темная юбка, кофточка в талию и на голове светлый цветной платок, а на ногах тапочки, еще поблескивающие неизношенной кожей; за юбку ее цеплялся мальчонка с перепачканным лицом. Николай спрыгнул с мотоцикла и пошел к матери, весь под властью своего нового восприятия мира; все ему казалось сейчас необычным, и то, как он идет к матери, и то, как она, ожидая, стоит, сложив руки на груди, и в лице у нее светится скупая радость. Егор позвал своего сынишку, цеплявшегося за бабкин подол, прокатиться на мотоцикле; мать взяла Николая сухими, жилистыми руками за шею, нагнула его голову и поцеловала в щеки; и у нее был свой, незабываемый запах горьковатого тепла, ему показалось, что она совсем не постарела, высокая, крепкая для своих лет женщина с приятным и умным лицом и с бесконечно добрыми, по-прежнему цветущими голубизной глазами, он узнал эти глаза, и все смущение прошло.

— Здравствуй, мать, — сказал он, и голос у него дрогнул. — Вот приехал, хочешь — бей, хочешь — пирогами корми.

— Долго же ты собирался, сынок, — трудно выдохнула Ефросинья и, не желая усиливать его смущение, сощурилась, смахнула кончиком платка легко льющиеся слезы. — Очки фельдшерица прописала носить, да за работой никак не выберусь в город за этими очками. Просила отца, он в прошлый раз ездил, моего размеру, говорят, нету…

— Да где ж батька-то? — спросил Николай, оглядываясь и не видя нигде привычной, слегка сутуловатой, высокой фигуры отца.

— Захотел свежей рыбкой вас угостить, — сказала Ефросинья. — Еще с зарей на лесные озера подался, вот-вот подойдет.

— Ты еще не на пенсии, мать?

— Наша пенсия особая, — губы Ефросиньи опять дрогнули в улыбке, — как закроешь глаза под сосновую доску, так тебе и пенсия. Ну, да что это у нас за разговор… ты уж лучше покажи, кого с собою привез. Неужто женился, а… Колька, на свадьбу не позвал?

— Затем и приехал, мать… Благословляешь? — спросил он, поглядев на Таню и как бы заранее прося ее не обращать внимания на все, что она может увидеть и услышать здесь непривычного. — Это моя невеста, Таня. Познакомься, мать… Показать привез, — добавил он, чувствуя, что все ранее сказанное как-то повисло в воздухе.

— Что ж, невеста так невеста, — слегка кивнула Ефросинья, уже давно осмотревшая Таню с ног до головы и отметившая про себя, что она хорошего росту и что для женского дела по всем статьям пригодна. Ефросинья поцеловала ее так же, как сына, в обе щеки трижды; повела к крыльцу, надеясь со временем выпытать как-нибудь, почему это пока невеста, а не жена уже; очевидно, был для этого у них какой-то резон, думала она, но ведь Николаю давно пора обзаводиться семьей, четвертый десяток идет вхолостую, и никогда у них в дерюгинском роду не было такого сраму; Егор, ему ровесник, вот уже двух сынов нажил, старшой в школу бегает.

Так как наступил полдень и люди шли обедать, то поодаль от дома Дерюгиных на приличном расстоянии стойко держалась, не рассеиваясь, кучка односельчан; всем хотелось посмотреть Кольку Дерюгина, вышедшего по слухам в большие ученые, а женщинам еще больше не терпелось увидеть и оценить его невесту, ту, городскую, в юбке куда выше колен, но идти к самой избе или в избу в первый же час приезда гостей было по неписаному правилу не положено.

Вернулся Захар с корзиной карасей, вьюнов, прикрытых сверху мокрой тиной и дубовыми листьями; Николай поднялся отцу навстречу, несколько смущенно улыбаясь; они обнялись.

— Все куришь, отец? — спросил Николай.

— Курю, — подтвердил Захар.

— Нехорошо, врачи…

— Ну, врачи они сами курят…

Ефросинья, собиравшая в просторной парадной горнице обед, выглянула в окно, сожалеюще покачала головой — «Мучаются-то бабы, бедняжки» — и снова принялась за привычное дело, в то же время отмечая любую мелочь не только в доме, но и далеко за пределами его; так, она выглянула в окно еще раз именно в нужный момент, словно заранее угадав намерение младшего внука Толика забраться в деревянное корыто с водой, поставленное для гусей и прочей домашней птицы, и строго прикрикнула на него; птицы, как и в каждом хозяйстве, у Дерюгиных было множество, и Таня, прижавшись в это время спиной к изгороди, со страхом смотрела на угрожающе распустившего крылья огромного индюка, подбиравшегося к ней, на него откуда-то налетел Толик, хлестнул его хворостиной по крыльям, и индюк сразу стал меньше и бросился наутек. Поковыряв в носу, Толик посмотрел боком на Таню, раздумывая, признавать ли ее за свою, и, решив не признавать, убежал вприпрыжку; вежливо поздоровавшись, прошел мимо с корзиной высокий седоватый мужчина, он как-то открыто взглянул ей в лицо и тепло, по-хорошему улыбнулся, как давней знакомой. Скоро пришла с работы на обед жена Егора, среднего роста женщина, очевидно очень крепкая и здоровая, все серьезно называли ее Валентиной; со спокойной улыбкой она сильно пожала Тане руку, затем поздоровалась с Николаем, и тот, сколько ему ни объясняли, чья она дочь и где до замужества жила, так и не мог вспомнить; Валентина сразу принялась помогать матери по хозяйству, и вскоре уже был накрыт стол, уставленный таким количеством всякой еды, что Таня простодушно ужаснулась; даже успели зажарить карасей в сметане, и они золотистыми глыбами аппетитно лежали в больших глиняных, облитых глазурью блюдах. Пришел старший сын Егора Володя, высокий загорелый мальчик лет десяти, очень похожий на отца и, вероятно, всеобщий любимец.

— Чего-чего сбычился? — сказала ему Ефросинья. — Подойди, поздоровайся, это твой дядька родной, небось он тебя не укусит. А это тетя Таня, дяди Колина жена, — вроде бы оговорилась Ефросинья, но поправляться не стала и лишь покосилась в сторону Тани; скоро все сели за стол, усадили ради такого исключительного случая и детей; но перед этим, увеличивая общую суматоху, Николай раскрыл чемодан и всех стал оделять подарками; отцу он привез электрическую бритву и кожаную, на меху шведскую куртку, матери пушистую, невесомую мохеровую кофту и теплые сапоги на низком каблуке, Егору — транзисторный приемник и водонепроницаемые часы, его жене Валентине духи и шелковый индийский платок, а племянникам заводные игрушки и по коробке шоколадных конфет; Ефросинье до того понравились кофта и сапоги, что она тут же стала их примеривать, и все, с интересом наблюдая за ней, посмеивались; сапоги, хотя и были нужного размера, никак не шли на босу ногу, и Валентина подала матери чулки, но дело все равно продвигалось туго, и Николай, опустившись перед матерью на колени, сказал:

— Давай, мать, держи ногу-то… тверже, тверже… вот так, разносишь, мех примнется, еще просторны будут.

Он застегнул молнию, помог справиться со вторым сапогом и встал, отряхивая брюки, а Ефросинья так и осталась сидеть в сапогах на стуле и неожиданно для всех расплакалась, но тут же пересилила себя и стала усаживать за стол непоседливых внуков и все грозилась, что сегодня она уж выпьет и будет плясать на славу. Когда наконец разместились по своим местам, она подняла рюмку и, обводя стол взглядом и дольше других задержавшись на Тане, сказала тихо:

— Хочу я, родные мои, выпить за то, что почти все у нас в семье собрались сегодня в одном месте. Было вас три брата и одна сестра, да вот осталось теперь трое… четверо новых народилось — тут вот двое да у Алены с Тихоном двое, Даст бог еще будут… за это я хочу с вами выпить, детки, пошли вам бог счастья в жизни и здоровья!

Захар, не говоря ни слова, согласно кивнул, а Ефросинья, остановив свой выбор опять на Тане, протянула ей рюмку чокнуться и выпила все до дна, как бы мимоходом заметив, что теперь и день быстрее пройдет; и день действительно покатился как-то быстро и безалаберно. Разошлись дети, Захар посидел с сынами, покурил и, сказав, что сегодня встал на рыбалку затемно, пошел прилечь; часа через два Ефросинья собрала полдник, и Николаю показалось, что они все время только и делают, что сидят за столом, едят и пьют. Ефросинья долго и подробно расспрашивала про Аленку с Брюхановым, про московских внуков, Ксеню и Петю, и если Николай не мог на что-нибудь ответить, сердилась на него и говорила, что так по-родственному нельзя, жить в одном городе, пусть это даже Москва, и не видеться по полгода. Захар больше молчал, время от времени подливая в стаканы, Егор тоже не перечил матери, лишь изредка посмеивался; в легких сумерках он, улучив момент, когда они остались с братом вдвоем, улыбаясь глазами, спросил у Николая, как они с Таней спать будут, врозь или вместе, и Николай, принимая его тон, ответил, что, конечно, вместе, и Егор, дружески полуобняв его, засмеялся.

— Я так и говорил матери, — сказал он, — а она головой качает, все-таки узнай, мол, как у них там делается, в городе-то. Пойдем, я тебе покажу, я в саду на лето времянку соорудил для отдыха… вот и будете в ней. Вроде дачи, электричество есть, читать можно, там Валентина уже все чистое постелила. А окно прямо на лес выходит, на зарю… Я вижу, с непривычки-то да с воздуха сморило вас, давайте отдыхайте, завтра и поговорим, а то что ж сейчас…

Николай был, кажется, пьян, и ему все время хотелось смеяться; он было предложил Егору позвать отца и еще посидеть вместе в этом домике в саду, поговорить, но совершенно неожиданно задремал; какие-то странные, непривычные звуки доносились со всех сторон, и он все старался угадать, что это именно за звуки, и многие угадывал; Егор, посмеиваясь, смотрел на него и уговаривал его поскорее ложиться.

— А это правда, что ты секретный, а, Колька? — спросил Егор уже с порога.

— Да не совсем… Хотя, впрочем, за меня при случае дорого бы дать могли, — совершенно не к месту засмеялся Николай, прислушиваясь к легкому непрерывному жужжанию, доносившемуся в открытом окне. — Очень дорого… впрочем, ты к чему об этом? Смотри, комары налетят, окно бы закрыть.

— Свет погасите, разлетятся… Ну ладно, мне еще надо по делам к председателю заглянуть, доброй ночи, Колька, Татьяна с матерью, все что-то ей рассказывает, рассказывает… понравилась она всем. Ты отдыхай, мать ее проводит.

4

Это была странная ночь, он запомнил ее, пожалуй, на всю жизнь; сильно пахло свежими зелеными огурцами, и ему подумалось, что он именно от этого запаха никак не может заснуть; потом ему показалось, что уже утро и пора вставать, до него сквозь сон донеслось коровье мычанье, — и он открыл глаза; было совсем темно, но он сразу почувствовал рядом Таню, ее теплое, уже знакомое тело, и понял, что она не спит.

— Боже мой, я так счастлива, так счастлива, — прошептала она, едва он повернулся к ней и уткпулся лицом ей в грудь. — Я боюсь, Коля, за что же мне такое счастье, я его ничем не заслужила. — Она нащупала его лицо и в припадке нежности стала целовать его, и Николай, подождав, взял ее за плечи и положил рядом с собой; у нее были девичий, упругий, узкий живот и сильная грудь; оп отметил какое-то невольное движение протеста с ее стороны, но потом все исчезло и был шелестящий мрак.

— Коля, я скоро умру, — вслух подумала она, не шевелясь, и он уловил слабый, какой-то далекий отблеск ее глаз. — Я обязательно умру, потому что такой жизни не бывает.

Он не ответил, лишь протестующе прижал ее голову к своему плечу; и был такой миг, когда он определенно понял, что она уйдет от него, наступит момент, и она уйдет от него, ничего не говоря и не спрашивая; от этого жестокого и неотвратимого предчувствия он осторожно освободил руку из-под ее головы, нащупал сигареты и спички и закурил.

— Спи, — сказал он ей сдержанно. — Скоро утро, а ты совсем не спала.

— Я не могу, — виновато отозвалась она и тотчас, забравшись головой ему под мышку, повозилась и, тепло и ровно дыша, заснула. «Да, она уйдет, — сказал он себе. — Я еще не знаю, почему, но она уйдет, и сам ты ничего не сделаешь для того, чтобы удержать ее, ты такой человек и потому рядом с тобой трудно. Иногда ведь достаточно одного слова, одного движения, и все останется по-прежнему, но ты ведь ничего не скажешь и ничего не сделаешь. А почему, собственно, не скажу? — удивился он. — Какая чушь! Пусть только попробует, такое устрою, земля из-под ног выскочит… Еще чего! Я никогда не захочу ее потерять, это главное… И вообще я не какой-нибудь студентик с папиным карманом, в самом деле! Да и какая нужда думать вперед, это ведь пошло».

Он долго всматривался в полумраке в лицо Тани и, подсунув ей под плечи руки, быстро приподнял ее и стал целовать в прохладную грудь. На мгновение она открыла глаза, но не проснулась, а лишь улыбнулась сонно и пробормотала: «Не надо, Андрей, оставь» — и Николай от неожиданности даже не понял вначале, что произошло; с сильно заколотившимся сердцем, боясь, чтобы она не проснулась совсем, он тихо опустил ее назад, на подушку, с каким-то мучительным беспокойством снова всматриваясь в ее лицо, осторожным движением отодвинулся подальше. Луна светила прямо в окно, и тень от сиреневого куста на стене выделялась отчетливо и рельефно. «Андрей, Андрей, Андрей», — стучало у него в мозгу, в груди, даже где-то в ногах.

Он встал, торопливо пересел на лавку; он понимал, что она не виновата, что человек во сне за себя не отвечает, но от этого ему было не легче. Он смотрел в окно и думал о подсознательном, о всяческих малопонятных и еще менее объяснимых рефлексах; он сейчас был больше испуган за себя, за неожиданно проснувшуюся ярость; раньше такого с ним не случалось. Он не понимал, что с ним, и не мог никак с собой сладить; он долго рассматривал свои вздрагивающие руки, затем торопливо оделся, все время опасаясь, что Таня проснется; он бы сейчас не простил ей, если бы она проснулась. Он вышел на цыпочках, задерживая дыхание, прикрыл дверь и, бессильно привалившись спиной к стволу яблони, жадно вдохнул прохладный воздух.

Густищи, сероватые и неказистые днем, сейчас, залитые лунным светом, с замершими в росе густыми садами, с избами, запрятанными в буйном вишеннике, по-новому изумили Николая почти сказочным безмолвием — ни одного шороха или звука, даже собак не было слышно, и еле-еле угадывающийся звук работающего где-то далеко трактора показался Николаю посторонним, чуждым в этом застывшем лунном мире. Николай открыл калитку и прошел через огород в поле; цветущий картофель пахнул одуряюще резко, все вокруг было в густой росе, и брюки сразу намокли до колен; остановившись перед стеной ржи, Николай окинул ночное пространство взглядом; он сейчас ни о чем не думал и только жадно осматривался и осматривался вокруг, словно впервые видел этот ночной и зыбкий лунный мир.

«Льянь-тя-льянь! Тьфить! Тьфить!» — услышал он и вздрогнул, это радовался перепел, серенькая, незаметная птица; Николай вспомнил ее стремительный бег по ржи с вытянутой вперед маленькой юркой головкой.

«Тьфить! Тьфить!» — опять вскрикнул перепел совсем рядом, а может, и далеко, в самом центре беспредельной лунной равнины, и Николай, приминая хрустящие стебли высокой ржи, пошел на звук, но скоро остановился; перепел подал голос уже где-то в другом конце поля. Николай быстро повернулся и пошел туда; расступаясь перед ним, рожь била его мягкими, недавно зацветшими колосьями по лицу, и Николай путался в ней ногами; на росном поле за ним тянулся неширокий, темный след. Он уже вымок до самых плеч, но все шел и шел по полю, перепела кричали теперь во всех концах, то ли он их растревожил, то ли близилось утро. Его охватил странный азарт в погоне за неуловимыми ночными голосами, он теперь почти бежал, уходя все дальше и дальше от Густищ, и ему нравилась эта игра, она его успокаивала. Уже совсем выбившись из сил, он опустился на землю и вспомнил о холодном молоке, которым угощала его мать, ему было жарко и хотелось пить.

По всему полю, из конца в конец, наперебой звенели перепела, и луна медленно скатывалась к горизонту; Николай видел ее сквозь спутанную, густую рожь, и земля под ним была сыроватая и мягкая. «Андрей, Андрей… Ну почему Андрей? — думал он. — Почему она не может его забыть?»

И ненависть к Тане, к незнакомому совершенно Андрею, к себе, особенно к себе — за нерешительность, за неумение собой владеть, совершенно обессилила его, и он еще крепче прижался к земле. «Что, собственно, происходит? — спросил он себя, по-прежнему не в состояния хоть сколько-нибудь успокоиться. — Нужно разобраться и решить окончательно… Непостижимо, новый мавр в густищинском варианте, не хватает только платка и…». Он издевался над собой зло, с наслаждением, он сейчас словно раздвоился и в нем было два человека — один беспощадный и резкий, второй беспомощный, жалкий и беззащитный; один обвинял, другой покорно слушал и подавленно молчал.

«Ты ученый, физик, думаешь об открытиях, о постижении тайн материи и пространства, о проникновении в святая святых космоса… А понимаешь ли ты самого себя, — спрашивал один, — на что ты надеешься?»

«Я люблю ее, — внезапно и зло ответил второй, — сейчас люблю сильнее прежнего, я больше не могу. Сам виноват, взвалил на себя эту ношу. Скажу ей: не могу так, прости, но мы должпы расстаться».

— И в самом деле нельзя так, — вскинулся он. — Надо кончать.

От такого решения ему сразу стало все равно; опустив голову на руки, он опять начал слушать перепелов, и это продолжалось сравнительно долго, но потом все затихло; теперь он лежал, глядя в небо, и видел что-то непонятное. Он не спал, глаза его были широко открыты, он это знал. Он лишь не понимал, почему звезды растекались в сплошные, изогнутые, кривые линии, все небо было теперь в сверкающей сетке, оно что-то напомипало ему, он силился и не мог вспомнить. В голову лезла всякая всячина; и куст рябины осенью, и гигантский сверхмощный ускоритель (несколько месяцев назад в режиме его работы испытывалось одно из приемных устройств для сверхдальней связи), и обрывок какого-то чертежа, и мать, и еще знакомые и незнакомые лица. Он не заметил, как опять закрыл глаза, перед ним опять замелькали силовые поля, и он еще крепче зажмурился.

Дремоту он стряхнул сразу и первое время боялся шевельнуться, он забыл о себе, о Тане, не чувствовал больше сырой одежды и утренней свежести. Тихо, осторожно он встал и оказался где-то в центре бесконечной лунной равнины, заброшенный, одинокий. Ему показалось, что он вообще на другой планете — безжизненно и странно было кругом, оглушающее безмолвие давило на него. Он уже понимал, но до конца не мог схватить того, что произошло. Кажется, совершенно неожиданно он нашел, и пусть это пока только идея, только гипотеза и потребуется еще масса усилий, изысканий, опытов, но сейчас он был на верном пути. Он по-прежнему боялся шевельнуться; обрываясь, сердце катилось куда то вниз, вниз, и он с трудом переводил дыхание; он понимал, что это так, он нашел, только не мог до конца в это поверить. Столько биться и… нет, не может быть! Скорее бы к столу, к счетным машинам — цифры не подвластны эмоциям, у них бесстрастный язык… он не ошибается, нет, нет, нет! Это невозможно, это слишком просто, чтобы быть ошибкой. Мало того — вся конструкция установки перед ним, как в разрезе, она великовата, но проста до глупости, до нелепости проста, принципиально нова и, несомненно, даст значительно лучшие результаты, возможность почти совершенно избавиться от шумов и поднять стабильность узкого пучка!..

Николай глядел на луну, уже начинающую бледнеть; вспомнилась Таня, но как-то вскользь, он не заметил, что давно уже снова идет, его охватило забытое знакомое чувство, словно он вернулся после многодневной поездки по какой-то трудной необходимости в привычный, повседневный дом. Хорошо, хорошо, подумал он возбужденно, больше мне ничего и не надо, поскорее бы назад, в институт, в лабораторию, с ходу загружу ребят, Билибина, Гэсса, за месяц обсчитают, вот без чего жизни нет, все остальное — ерунда, бессмыслица…

У него дернулось горло, и он прихватил его рукой, перед ним по-прежнему было поле ржи, подымавшейся до его лица, пахнущей медом; роса опять обсыпала его до самых плеч; он радостно, бездумно засмеялся и с каким-то новым током в крови, вспоминая детство, шел и шел, разрезая рожь, и хотя заря лишь прорезывалась и было еще плохо видно, он сразу вспомнил, в какой стороне находилась речка, а в какой лес; им опять завладел странный пьяный азарт, он шел и шел, прокладывая широкий след в темном, душистом мире, раздвигая руками валившийся со всех сторон на него росный, прохладный мир; пожалуй, нечто подобное со мной уже было, подумал он, лет пять назад, как раз в лагере альпинистов на Кавказе. Домбай, вспомнил он, конечно, Домбай. Тогда мне и пришла в голову эта гениальная, как говорят, идея об использовании комплексности свойств вещества при охлаждении, давшая мне докторскую; но все-таки хорошо помнится, тогда не было такой остроты и новизны восприятия, да и состояние сейчас иное; просто хочется идти, идти, чувствовать свою общность с этим миром росы, звуков, запахов, земли, неба; он уловил, как, пересиливая тяжеловатый, обволакивающий запах цветущего поля ржи, повеяло лесом, и он не увидел, а скорее угадал его расплывчатую громаду впереди и вышел на луг к реке. Не снимая ни одежды, ни туфель, он переплыл на другой, лесной, берег; смолистый аромат сосны, мешаясь с тонкой прелью прошлогодней хвои, указал ему, куда он попал. Это было сухое урочище, одно из самых красивых мест, которые он когда-либо видел; и опять он вспомнил то, что было с ним когда-то, лет пятнадцать назад, и примерно в это же время; нет, нет, чуть раньше, как раз на троицу, уточнил он, радуясь; парни и девки собрались сюда со всего села завивать венки, опять с удовольствием выловил он в памяти, казалось, давно забытые, утратившие для него какое-либо значение, но от этого не менее значительные сейчас слова. Это случилось в каникулы, ему сровнялось семнадцать, и в нем уже проснулась тяга к женщине, и он, стеснительный по натуре, украдкой поглядывал, как уже вольно обращаются с девчатами его с Егором сверстники, и отводил глаза от тоскующих девок постарше (их много оставалось после войны в одиночестве, и они бесшабашно, отчаянно пытались при первом же удобном случае урвать у судьбы свою долю). Надо будет узнать, что сейчас Вера Соловина, подумал он, почти с мучительной силой первооткрывания вспоминая ее глаза, насмешливо-ободряющий кивок Егора, его слова: «Иди, иди, прогуляйся, не съест она тебя», жарко полыхнувший, бросившийся в лицо румянец; он пошел вслед за нею, все дальше и дальше, и уже ничто не смогло бы остановить его; потом было чувство испуга и некоторой растерянности; да, он себе представлял, что это должно случиться, но здесь наряду с темной волной, залившей все тело мучительной судорогой неведомого наслаждения, уже было чувство брезгливости и стыдности того, как все это делается; правда, оно помнилось недолго, и скоро прошло, и уже больше никогда потом не возвращалось.

Оглянувшись, Николай заметил, что небо начинает сереть, бледная полоса появилась у самого края земли и, с каждой минутой удлиняясь, стала светлеть и увеличиваться, и вот уже теплые розоватые оттенки заиграли в ней; уже и поле, и опушку леса тронули живые краски; светлело, над лугами и рекой стали заметнее неровные, рыхлые острова утреннего тумана.

Николай продрог, ему хотелось освободиться от мокрой и липкой одежды, и он, охваченный чувством абсолютной дикой свободы, долго бегал и скоро запыхался и согрелся. Если бы у него была самая примитивная зажигалка, можно было бы развести огонек, маленький языческий жертвенник, среди этого зеленого безумия он мог бы вообще раздеться донага и принести жертву богу любви и смерти. А еще лучше найти бы как-нибудь прошлогоднюю, забытую копну сена и завалиться спать… А то бы вернуться домой и… Ты допрыгаешься, сказал он себе, пытаясь обуздать возникшие в нем самые противоречивые желания; всходило солнце, в одном месте туман над рекой взялся розоватыми оттенками, и на Николая рухнул щебет, свист, трели; он подумал, что слышпт этот хор уже давно и лишь сейчас понял, что это птицы; редкие старые сосны красновато засветились в стволах, уже стали заметны прошлогодние, с расставленной чешуей шишки, и шевельнувший понизу ветер нанес запах хороших грибов; Николай выбрал место и лег навзничь, ему показалось, что так будет теплее. Он стал ждать восхода солнца, повернувшись лицом в ту сторону, откуда оно должно было показаться; с легкой приятной усталостью, с необычайно свежей и ясной головой он скоро задремал, по нему что-то проползло раз и другой, но он не проснулся; гуще пошел ветер, сосны загудели, и он, открыв глаза, не шевелясь, долго смотрел на качающуюся высоко в небе зеленую тень, пронизанную первыми стремительными и длинными лучами, и, вспомнив все, по-детски счастливо и бездумно засмеялся. В этот праздник он не мог, не согласился бы взять никого, даже Таню. Что? Даже Таню? Он запнулся, глухая тоска накрыла его, пожалуй, он все придумал и за себя, и за нее, а ничего нет, ничего не было, все самый заурядный примитив; для нее он просто средство забыться.

Николай остался лежать под солнцем, греющим уже довольно сильно, и лишь часам к десяти все тем же путем вернулся домой, до пояса голый, обожженные солнцем плечи горели; в первую очередь в глаза ему бросилась Таня, сидевшая на лавочке в саду в легком ситцевом халатике; она бросилась ему навстречу.

— А я спала, спала — тебя нет… Мне что-то снилось нехорошее. — Она внезапно шагнула к нему, припала к плечу и, по-детски всхлипывая, заплакала.

— Ты дрожишь вся, что ты? — спросил он. — Ну, полно, брось…

— Я проснулась, мне показалось, что тебя совсем нет…

Он помедлил несколько, ему очень захотелось все ей рассказать, но он не мог сейчас, это было выше его сил. Она ничего и не спрашивала, она чувствовала, что он за это ей благодарен; она лишь подняла голову.

— Какой же ты чужой, — сказала она не сразу, и ее слова поразили его своей громадностью и важностью. И он только теперь по ее лицу, по глазам, по какому-то трепетному внутреннему состоянию впервые понял, увидел, почувствовал, что его любит, любит вот эта хрупкая, готовая для него на все женщина, и все в ее жизни, счастье и горе, зависело сейчас от него.

— Молчи, — попросил он тихо. — Пройдет…

Они стояли в самом деле молча, но в их кажущемся отчуждении сейчас было больше близости, чем когда бы то ни было, и Николай видел все произошедшее в новом освещении, да и Таня чувствовала в нем какую-то большую перемену. Так легко, сразу, к этому было нельзя привыкнуть, и они шли, шли — неуловимые минуты.

В саду показалась Ефросинья и позвала их завтракать.

5

По-иному прошла эта ночь для Ефросиньи; за ужином, пока сыновья сидели за столом, пили и ели, она чутко прислушивалась, присматривалась к ним, сравнивала, вспоминала; на какой-то миг, когда Николай рассмеялся чему-то, откинув назад голову, она даже замерла от неожиданности, так он вдруг стал похож на отца в молодости, и даже прищур глаз был тот же, но смех кончился и перед нею опять сидел совершенно чужой, незнакомый человек, она его не знала, и ей было впору спросить себя, тот ли это, кого она выносила и родила в муках, а затем отдавала ему каплю за каплей все, что могла отдать, а ведь из детей он был самым дорогим; да, она родила его и выкормила своим молоком, подняла на ноги, но она не могла ошибаться теперь, это был чужой взрослый мужчина, совершенно равнодушный ко всему прежнему; он больше не принадлежал ей ни одной своей частичкой, она безошибочно почувствовала это и как мать, и как женщина и с горьким любопытством несколько раз принималась приглядываться к Тане; но вскоре тем же подспудным чутьем поняла, что не в этой красивой девочке здесь причина, что Таня почти в том же положении, что и она, мать, и Ефросинья неожиданно остро ее пожалела; собственно, ей самой не на что было обижаться, так уж устроено в мире испокон веку, что дети вырастают и уходят, а вот этой девчонке придется с ним лихо, ой, как лихо…

Ефросинья никак не могла заснуть и все ворочалась с боку на бок; в темноте зудела какая-то шальная муха, и через приотворенное окно во двор доносилось широкое, шумное дыхание коровы, ночевавшей летом в погоду под открытым небом; еще гуси время от времени тихонько переговаривались; смутные и неясные картины бродили в голове Ефросиньи; она не на шутку разволновалась, решила про себя уговорить Захара по осени съездить на недельку в Москву, погостить у Аленки с Тихоном, хоть на внуков полюбоваться, а то не успеешь оглянуться, и эти разлетятся, так на них и не посмотришь. В деревню их теперь не заманишь, все по разным Кавказам разъезжают, вон какой жизни сподобились ее родные внуки, а письмо если раз в два-три месяца пришлют, и то радость. Захар, тот все ворчит, видать по старости, новые вон барчуки растут, говорит, ни земли не знают, ни работы, все до седой бороды учатся на готовом, а что-то от этого толку не видно, на земле никто работать не хочет, а хлебушка всем дай… А по ее бабьему-то разумению, пусть себе дети хоть поживут по-людски, если им с Захаром не пришлось. Срок придет, еще натрудятся, в жизни каждому своя мера определена.

Начинавшая, как и многие в старости, склоняться к богу, к этой неясной защите от смерти, Ефросинья стала думать о том, что не может так вот все кончиться, если один уходит, что-то обязательно от него остается. Вот и корова дышит, и гуси кричат, а какой они шум поднимают, если к ним, не дай бог, попадет мышь, и сыны опять-таки у Егора растут; так уж, видно, выпало на ее долю, что свои, кровные отделились и тоже словно сгинули, а вот приемыш остался вместе со стариками, и они лучше-то, чем с кровным, живут и ладят. И Ефросинье ясно вспомнилась та мокрая осенняя ночь и похороны неизвестной женщины и как она забито и тоскливо взяла у Захара из рук живой синий комочек и, согревая, завернула в тряпки. Кольке, помнится, было всего пять месяцев, и как ей неприятно было в первый раз дать найденышу грудь, был он совсем слабый и недолго бы еще протянул. Она признала его, лишь когда он насосался и, приткнувшись носиком, засопел; и муж в эту ночь вернулся светом, чужой, и тут же заснул, но она за день натопталась и ей уже было все равно, где он пропадал.

И опять враждебное чувство к мужу, спавшему тут же, рядом (она отчетливо слышала его редкое, сильное дыхание), недобро шевельнулось в ней, но ему тоже досталось несладко, по-бабьи, мстительно подумалось ей, и она как-то сразу успокоилась.

Попрохладнело, из сада потянуло сыростью, и Ефросинья задремала, и хоть спала она, как всегда, мало, встала еще до солнышка; пошла и подоила корову, выгнала со двора гусей и на скорую руку спроворила Егору завтрак; он по своим бригадирским делам уходил из дому рано, и Ефросинья любила тот тихий час, когда Егор ел, а она неслышно ходила по кухне и что-то делала; как обычно, появилась в свой час и кошка, и Ефросинья налила ей в черепок парного молока; кошка села и лениво полакала, часто выбрасывая в молоко розовый язык; Егор отодвинул от себя тарелку и, ничего не говоря, закурил, обдумывая, что ему сегодня предстоит сделать в первую очередь, и Ефросинья ему не мешала, она только сказала, чтобы он непременно приезжал обедать, и когда, мол, все соберутся, может, и выпадет удобная минута как раз для того разговора. Она значительно посмотрела на Егора, и он согласно кивнул; случившееся и требующее общего совета действительно выламывалось далеко за рамки всего привычного и известного здесь, в Густищах, и Егор, человек по натуре па редкость уравновешенный и спокойный, вопреки веским предположениям отца, тоже заразился страхами и сомнениями матери; он даже хотел потихоньку съездить к Николаю в Москву по этому самому делу, которое вот уже с месяц так и эдак обсуждалось и переворачивалось у них в семье, да и не только в семье, и в селе, кое-где и в районе.

Уже за обедом, после новых расспросов и рассказов Николая о городской жизни, после веселых подтруниваний над ночным путешествием Николая в лес, Егор выбрал момент и позвал его в сад покурить; за ними, тщательно притворив за собой двери, вышла в сад Ефросинья, затем появился и Захар, сумрачно всех оглядел, словно дивясь, какие у него вымахали сыновья и уже сами детей народили, достал кисет и, присев на скамейку, принялся неторопливо раскуривать цигарку.

Было жарко даже в тени. Ефросинья заметила, что Николай сильно сутулится, и вспомнила, как Захар сажал этот сад еще до колхозов, на второй, третий и четвертый годы после их женитьбы, чтобы сад родил частями каждое лето, и в этом ему помогал второй его дядька, уже по матери, Григорий Васильевич Козев, такой сердечный был мужик, сроду никого не обидит, каждого уважит; еще бы жил да жил, не попадись под руку этому бандюге, Федьке Макашнпу, ох, зверюга, как люто расправился со стариком, и жену его, бабку Пелагею, застрелил, все про нее, Ефросинью с детьми, говорят, выпытывал.

Ефросинья поймала на себе взгляд Николая, успокаивающе кивнула ему; все расположились вокруг врытого в землю стола под старой высокой опоротыо, довольно густо усеянной некрупными яблоками; даже с первого взгляда было видно, сколько еще до зрелости таится в них горьковато-медовой силы. Николай похлопал ладонью по шершавому, со следами известковой побелки стволу; он помнил эту яблоню.

— Понимаешь, Коля, у нас тут дело одно случилось, — начал Егор, разминая лежалую сельповскую папиросу. — Мы и собрались с тобой поговорить, даже в Москву к тебе хотели ехать, да телеграмма от тебя пришла.

Николай молча ждал, стараясь как-нибудь не обидеть их невниманием или невольной усмешкой; ну что там у них могло стрястись, подумал он невольпо, даже интересно, отчего такая важность и таинственность.

— Вроде даже и не верится такому обороту, — после некоторого молчания сказал Егор. — Наш-то Иван, оказывается, вроде жив был до прошлого года, в прошлом году помер… во Франции.

Николай глянул на отца, затем на мать, Ефросинья тихо опустила глаза; для нее они все были одинаковы, и она мучилась оттого, что не могла погоревать об Иване как следует; она похоронила его раньше, и когда он в самом деле отправился на тот свет, у нее уже не было сил на новое горе, она лишь испугалась, как это ляжет на остальных в семье.

Сняв с ветки зеленое, твердое яблоко, Николай надкусил его, сморщился и молча, взглядом, попросил Егора рассказывать дальше.

— Понимаешь, с месяц назад мать получает посылку и письмо, часы там, ручки цветные, бумаги разные да еще две шерстяные кофты… красивые, — добавил Егор. — Ну а в письме записка от него самого… сам почитаешь, прощается со всеми… Вроде послано это матери по его завещанию после смерти. Ну, и больничная опись, еще какие-то бумаги, блокнот… И знаешь, Николай, — Егор по важности разговора назвал брата даже полным именем, — пишет, что у него там, во Франции, где-то в местности Шампань, сын остался от женщины, Мари звать… значит, по-нашему Марией… Вот какие дела… братуха. Пишет, мол, знайте об этом, виноват я, мол, не виноват, а так уж получилось, занесло дерюгинскую породу в такую неимоверную даль от родных краев… Вот какая оказия, Коль. Отец вон все посмеивается себе в усы, мир, говорит, ничем не удивишь… Что вы раскудахтались! Да ведь все равно переживает, родная кровь.

— Тоже мне, адвокат нашелся, — недовольно пробормотал Захар, и Николай подумал, что отец в свои годы еще молодец, крепко держится.

— Подожди, Егор, давайте об одном сначала, — сказал Николай, бросая надкушенное яблоко. — Это уже… серьезно. Что же он там делал столько времени, во Франции, чем занимался, Иван-то? Ну, влюбился… ну, ребенок родился, житейское дело. Это понятно. А почему же ни разу не написал до сих пор? Неужели бы его не поняли?

Ничего никто не ответил, лишь Егор вздохнул, а Ефросинья опустила голову с ровным пробором посередине и не заплакала; Николай ужаснулся своей внутренней холодности и равнодушию, с которым он встретил известие об умершем брате, то есть в какой-то мере это задело, но лишь в том смысле, как заграничная жизнь брата коснется его самого.

Он потер лицо сразу обеими руками, скрывая проступившую краску.

— Ну, мать, покажи бумаги, — попросил он, придвигаясь к Ефросинье и стыдясь того, что она может догадаться об его истинных чувствах, — покажи, что там прислали, может, что-нибудь и вычитаем.

— Принеси, Егорушка, — сказала Ефросинья, и пока Егор ходил, все неловко молчали. Николай так и не смог побороть в себе чувство скованности и сказать отцу или матери что-нибудь теплое, успокаивающее: когда показался Егор со свертком в руках, Николай даже облегченно вздохнул про себя и сразу принялся за бумаги; он внимательно просмотрел предсмертную записку брата, затем медицинское заключение — латинское название болезни, от которой скончался Иван Дерюгин, русский, 1926 года рождения, с временным свидетельством на проживание в провинции Шампань, ничего Николаю не сказало; он отложил медицинское заключение, просмотрел больничную опись и узкий бланк на французском языке с печатью и номером могилы, где и когда похоронен Иван Дерюгин, и взял потрепанную тетрадь, когда-то, очевидно, в сиреневом переплете; сквозь грязь еще проглядывали ясные голубоватые прожилки; его сразу, с первых же строк, захватила эта тетрадь, и Егор, видя это, сказал откуда-то уже издали:

— Я пробовал было… руку разобрать… вертел, вертел, тоже, видать, наш, русский пишет, но чудно как-то, видать, пишет молодой, одного возрасту с Иваном. Куда только нашего брата русака война не закинула.

— Помолчи, Егорушка, — сказала Ефросинья, — не мешай.

Николай непонимающе поглядел на нее, кивнул, опять уткнулся в тетрадь; сначала и он с трудом разбирал мелкий, нервный, какой-то горячечный почерк, но затем дело пошло свободнее и он забыл о времени.

* * *
«… Вы знаете, что такое бесконечный песок под ногами, на зубах, в хлебе, в консервах, в одежде, в желудке? Солнце и сотни намертво выжженных струящихся песчаных миль, редкие оазисы и причудливые видения миражей и изнурительная работа? — с горечью спрашивал кто-то неизвестный, вероятно, просто самого себя, а может быть, адресуясь тоже в неизвестность, ко всем сразу и ни к кому в отдельности. — Это — Сахара. Люди везде уже изрыли землю, и кто-товыдумал, что под нагромождениями песков таятся черт знает какие сокровища. Нефть и уголь, алмазы и развалины, древнейших цивилизаций. Я не понимаю, почему люди неравнодушны к окаменелым черепам и костям своих предков.

А ты знаешь, Джозина, что такое Сахара при малейшем порыве ветра? Этого ты наверняка не знаешь. И не приведи господь узнать тебе когда-нибудь, что это такое, вдохнуть палящее дыхание Сахары.

Мы уже второй день без бензина, и радист ничего не может сделать с рацией; он ворчит, что под этим солнцем все изнашивается в сто раз быстрее, и проклинает тот час, когда ввязался в эту дурацкую экспедицию. Изыскатели и топографы, уже однажды мы пересекли Сахару с севера на юг и теперь возвращаемся назад параллельно старому пути, исследуя участок пустыни строго по азимуту. Я шофер, мое дело вести машину по указанию Мориса Бино — поджарого и длинноногого начальника нашей партии. В пути он сидит со мной, с картой и компасом на коленях, и наш автомобиль на полугусеничном ходу движется только по приказанию Бино. За нами остаются следы, они тут же осыпаются, и, не видя машины, можно подумать, что по пустыне проползло некое доисторическое чудище.

На всякий случай я пишу по-русски, Джозина, на всякий случай, потом, когда-нибудь позже, мы вместе с тобой посмеемся над моими теперешними страхами, а пока лучше поостеречься, в нашей экспедиции еще только один из нас знает русский, какой-то странный, одинокий тип с заветренными, выцветшими, слезящимися глазами, но он никогда не станет читать мой бред, по-моему, ему абсолютно ни до чего нет дела. Ни до жары, ни до солнца, ни до адского холода по ночам, ни до самого себя. Большей частью мой блокнот у меня за поясом, наш механик, араб Адиль Аббас, лукаво поглядывает на меня своими красивыми темными глазами и спрашивает:

— Опять девушка?

Я киваю.

— Как ее зовут?

— Джозина…

— Джозина, — протяжно и мечтательно говорит Адиль. — У меня никогда не было жены. Отец невесты требовал большой выкуп, а у меня его не было. Что такое человек без жены? То же, что кочевник без коня. Кто ему испечет лепешки и родит сына?

— Будет, — утешаю я. — Ты еще молод.

Адиль показывает чистые, белые зубы, смеется.

— Нет, не будет. Я привык. В больших городах много девушек разных — белых, черных, желтых, я привык.

— Это не то, Адиль.

— Может быть. Но теперь я живу во Франции. И есль женюсь, то бесплатно, как цивилизованный человек.

Он садится по-восточному, поджимая под себя ноги, и начинает что-то петь гортанным голосом. Это «Песня песков» — я знаю. Это ветер и песчаные безжалостные равнины. Адиль любит петь, и я примерно знаю, о чем он поет, — он мне как-то объяснял.

Ты всесилен, пустыни дух,

А я один,

Без рода и без жены,

Но у меня есть конь.

У моего коня глаза как ночь,

Он видит далеко,

И ему не страшен твой ветер,

О дух алых песков!

Но кто родит мне сына?

Дай доскакать до черты,

Меня ждет невеста,

Не трогай меня —

Без сына человек проклят.

Адиль поет сосредоточенно, и Морис Бино, заслушавшись, задумчиво улыбается — он понимает по арабски.

Я слушаю и думаю о Джозине. Ей всего семнадцать, она настоящая подруга, и я у нее первый. Джозина ревнива до глупости, и мне это нравится.

Мы второй день стоим на месте. Бензин кончился, рация безнадежно испорчена. Мы ждем, пока нас разыщут. Ночами мы спасаемся от холода в палатке и выскакиваем из нее по первому шуму — жадно оглядываем небо. Жалкие остатки воды — противная бурда, но и она начинает окончательно портиться и вонять. Что будет, если о нас забыли?

От малейшего движения воздуха пески начинают петь. Они струятся к подножиям барханов, и их завораживающе-нежный голос наводит ужас. Инженер Карл Висмут, немец, закутывает голову в мешок, оставляя маленькую отдушину, чтобы не задохнуться. Он был на войне с русскими и говорит, что голос поющего песка похож на тихую смерть. Я не имею оснований сомневаться — мне не приходилось воевать, я был младенцем, когда Европа решила разыграть скверный фарс с ефрейтором во главе, вынырнувшим со дна грязной пивной кружки.

Мой отец, русский эмшрант, французский гражданин, ушел в мак’и, был трижды ранен и потом лечился лет десять и в конце концов отдал концы — в свое время он был морским офицером и любил щегольнуть крепким морским словечком. Он оставил мне в наследство совершенное знание русского языка, именной пистолет, подаренный ему чуть ли не самим царем, хорошую библиотеку русских авторов и ни сантима на счету в банке. От матери я унаследовал рыжие кудри и непостоянство. И еще — любовь r простым радостям жизни. Мы, французы, не любим немцев, нам пришлось много вытерпеть из-за них в эту войну. Но инженер Карл Висмут свой парень и очень хороший специалист. Общество «Франция — Африка» по освоению богатств Сахары законтрактовало два десятка немецких инженеров, и мы вполне с ними срабатываемся. Они дельные парни и тоже ненавидят войну и своего дряхлого канцлера. А наши работы ведутся за счет государства, ими руководит один из старых промышленных воротил Франции — Жан Дюран-младший. Никто из нас не видел его в лицо, но все мы знаем, что от нас зависит в какой-то мере благосостояние Республики. Мы читали одну из статей Жана Дюрана-младшего. Он писал именно так: «благосостояние и процветание Республики». Впрочем, деньги он платит хорошие, и все мы здесь оказались именно по этой причине — ах, эти чертовы деньги! Но все это ерунда теперь, когда в самом центре Сахары отказала рация и гелиокоптер, навещавший нас каждые пять дней, не появляется уже больше недели, и мы боимся тронуться с места. Мы все похудели от холода и недостатка воды. Пожалуй, лучше всех чувствует себя Адиль и этот странный русский Иван Дерюгин. Однако Адиль последнее время заметно встревожен и поет больше обычного, и это начинает раздражать Бино — Адиль не умеет скрывать своих чувств и всегда говорит то, что думает.

Он вторично предлагает идти вперед. Бросить все, взять только продукты на неделю и воду. И идти.

— Куда? — спрашивает Морис Бино, защищая ладонью покрасневшие от солнца глаза. Бино рассеян и вчера потерял свои запасные защитные очки. И ему изменила всегдашняя невозмутимость. — Куда? — сердито повторяет он, прикрывая потную, грязную грудь худыми пальцами.

— На восток, пересечем эрг Шеш, должны натолкнуться на дорогу к Реггану, — отвечает Адиль и смотрит на Мориса Бино, что-то бормочет по-арабски, и все мы по выражению лица механика понимаем, что он ругается. Мы делаем вид, что не слышим — двумя днями раньше Адиль не решился бы не только выругаться, возразить Бино.

Мы неловко молчим, и после паузы Морис Бино с усмешкой говорит:

— До Реггана добредут наши призраки, Адиль. Это — Сахара.

— Мы встретим оазис, нужно двигаться западнее.

— Ты думаешь, что здесь можно что-то встретить путное?

В неожиданном злом оскале на смуглом лице араба все то же недоверие и вызов.

— Сахра — старая страна, — Адиль называет пустыню Сахрой. — Нельзя отдавать ей ни одной минуты. Нельзя ждать, живой человек должен идти. Прикажи идти, начальник. Вот-вот начнет дуть шехиль…

Мы продолжаем молчать и напряженно ждем ответа; шехиль — страшный, убийственный ветер, несущий тучи песку и гальки. Морис Бино склоняется к рации. Мы больше не верим его стараниям и его рукам, и Карл Висмут подходит к нему, тоже начинает ковыряться в деталях, разложенных на полотне.

Милая Джоанна, Сахара выжимает из нас последние запасы влаги, и скоро мы будем похожи на высушенные сухари. Мы молим бога, чтобы не было бури, этого шехиля. Тогда мы погибли. Нас почему-то не ищут, над нашим автомобилем развевается яркий флаг на длинном шесте, его вполне можно заметить, если этого захотеть. Мы подозреваем что угодно, но точно ничего не знаем, мы бессильны что-либо изменить — от этого у нас еще тягостнее на душе.

Морис Бино старый бродяга. Он мало рассказывает о себе и много о женщинах. Он объехал весь свет. В его рассказах упоминаются негритянки, турчанки, японки, мексиканки. Из своих странствий, из своей бродячей работы геолога он вывез только воспоминания о женщинах. Остальное прошло для него незамеченным, а мы знаем, что на его счету немало открытых месторождений. Он умеет говорить о женщине сочно и необидно, и его любит слушать даже Карл Висмут, суровый и по-немецки сентиментальный моралист. За желтыми, черными, белыми женщинами Бино для меня открываются далекие страны, пальмовые рощи, жаркие пустыни, отвесные фиорды, голубые снежные равнины, их я никогда не видел — я вырос на юге Франции. Не знаю, почему-то мне часто хочется увидеть снега, реки во льду; Морис Бино смеется, наследственность, говорит он, коварная штука. Наверное, в его шутках есть доля правды, и, очевидно, поэтому меня так тянет к Дерюгину, к этому странному человеку без родины, без интересов, без желаний, но он ничего не может, он пуст, у него нет того, что он мог бы отдать другому. Он постоянно, упорно молчит, но однажды я случайно услышал, что у него где-то под Парижем есть женщина и ребенок и что все свои франки он переводит им. Опять проклятые деньги!

Я впервые за пределами Франции, и мне все интересно; думал прилично заработать, хотелось перед свадьбой сколотить хоть небольшой капитал, и Морис Бино, старый знакомый моей матери, взял меня в свою партию, к нему прислушиваются даже в правлении общества. А впрочем, я хороший шофер, и все случившееся с нами — не по моей вине. Несколько литров бензина — и автомобиль оживет под моими руками в одну минуту. За это я могу отвечать головой, и я не виноват, что единственная бочка с запасом горючего неизвестно почему оказалась пустой. После тщательного осмотра Бино удалось обнаружить микроскопическую течь.

Проклятья нашего начальника живописны, но что сделано, то сделано, и Сахара жадно всосала в себя наше спасение. У нас был запас горючего, и, возможно, поэтому нас до сих пор и не ищут. Будь все в порядке, мы давно уже добрались бы до лагеря.

А теперь я надеюсь только на господа бога и на Мориса Бино. Он давно отбросил рацию и большей частью сидит, угрюмо ссутулившись, он похож на большую черную птицу, которая привела на хвост и нахохлилась посреди бескрайних песков и неба. Когда-то белая широкополая шляпа, свалявшаяся и почерневшая от грязи, дополняет это сходство. Вся дальнейшая наша с тобой жизнь, Джозина, зависит от головы Мориса Бино, спрятанной под обвислыми полями шляпы. Ты можешь получить свой подарок, Джозина, но с таким же успехом ты можешь его и не получить».

«Адиль Аббас нервничает и проявляет беспокойство все больше. Из-под палатки невозможно выглянуть, и мы сидим в разных углах нашего полотняного убежища, обессилевшие, с мутными глазами, и тупо слушаем полуденную песню песков. Кажется, еще немного — и палатка вспыхнет. А пески поют, их голос слышится вначале еле-еле — цепенящий эвук в сухом, выжженном безмолвии, звук тонкие, протяжный, непрерывный. Быть может, он начинается в нас самих или это простое слуховая галлюцинация, но стоит вслушаться, и пение песков, вначале едва слышное, усиливается и будто втягивает тебя в свою воронку. Пески стонут, и мне мерещатся призраки тысяч погубленных ранее жизней, они тоскуют и проклинают пустыню и радуются новым жертвам.

Зной усиливается, с утра поднялся шехиль, голос раскаленных песков эвучит настойчивее. Карл Висмут натягивает на голову грязный брезент, и я вижу его расширенные от ужаса зрачки.

Нас все сильнее засасывает исступленный зов пустыни.

— Идти надо ночами, — говорит Адиль. — По звездам. Захватить с собой палатку и воду. Прикажи, начальник.

«Ах, будьте вы прокляты, — думаю я, неизвестно кого кляня. — Одна минута с Джозиной дороже всего золотого вапаса мира, а Джозина примет меня без всякого подарка. На что ей подарок? Я молод, здоров, силен, неутомим — что еще нужно женщине? О черт, черт, ты была права, моя маленькая Джозина!»

Настойчивое сладострастное пение песка раздирает мне мозг, и я вдруг вскакиваю и трясу головой, ругаюсь, ору что есть мочи и, чувствуя у себя на плечах чьи-то руки, вижу совсем близко смуглое лицо Мориса Бино, его спекшиеся тонкие губы.

— Замолчи, — говорит он. — Замолчи, сядь. Адиль, — приказывает он, — дай ему воды… полкружки.

Я гляжу на кружку с мутной жидкостью и отстраняю ее рукой, сажусь на свое место, и Адиль сливает воду обратно во флягу, и все понимающе молчат.

Джозина, маленькая моя! Скоро вечер, и наши колебания кончились. Морис Бино приказал всем отдыхать несколько часов. Спать. Спать… Мы все приготовили, даже несколько факелов на самый крайний случай. Ведь нам придется идти ночами. Задыхаясь, мы лежим, и никто не спит; мы лежим с закрытыми глазами, стараясь не смущать друг друга. Я не знаю, что думают в эти минуты другие, не знаю вообще, что можно думать, когда с каждым вздохом уходит частица твоей жизни. Я молод, мне двадцать, я был отчаянным парнем. Однажды меня привезли с тренировки с переломанным ребром, я только-только начинал тогда заниматься регби, это было еще при жизни отца, боль была ужасная, но я не пикнул. Молодые кости срастаются быстро, и теперь я думаю о тебе, маленькая моя, самоотверженная подруга. Стоит ли тебе рожать? Зачем вы рожаете, женщины, зачем мне было встречаться с Джозиной? Я уехал ради денег, ради нашего будущего благополучия, ради нашего мальчика, который может появиться по моему недомыслию. Нет, я не отговариваю тебя, Джозина, не надо делать ничего такого, о чем стоило бы жалеть. Но я многое бы отдал, чтобы очутиться сейчас рядом с тобой. Не знаю, не появится ли еще одно существо и не упрекнет ли оно когда-нибудь меня в неразумности? Я пытаюсь найти ответ в товарищах, но все они удручены и измучены — на их лицах подавленность и усталость.

Братья, — хочется мне спросить. — Скажите, все ли в нашей жизни правильно? Так ли нужно жить? Ну, ты, Морис, ты старший, ты много знал лишений и трудностей, ты отказывал себе во многом. Но ради чего? Где только ты не был! Но знал ли ты радость, простую радость быть? Так ли ты живешь? А ты, Адиль? Ты, не имеющий права жениться, потому что не имеешь денег? Что ты скажешь? Или Карл Висмут, обморозивший душу в снегах России? Ради чего мы все страдаем и мучимся? Ради процветания акционерного общества «Франция — Сахара»? Какое все мы, мы, Адиль, Карл Висмут, Морис, ты, русский Дерюгин, и я, француз Андре… Ставропольцев, имеем к этому отношение? Чтобы члены правления набивали себе карманы? Ради этого мы сдыхаем здесь, в этом песчаном аду?

— Пора, — говорит Морис. — Пора, ребята. Скоро появятся звезды, и мы пойдем.

Ночи холодны, но нам это на руку. Мы хоть немного отдыхаем от дневной жары. Ноги тонут в песке с бархана на бархан, с бархана на бархан. А в холодном и черном небе крупные, четкие звезды. Может быть, мне только кажется, что небо черное. Вчера забрели в заросли верблюжьей колючки и все изранились — проклятые иглы рвали брюки и прокалывали изношенные парусиновые башмаки.

Ночами — черное небо. Днями — грязный полог палатки, пересохшие, потрескавшиеся губы и бесконечные, как редкие капли, минуты, — каждая из них кажется последней.

Вчера ночью я несколько раз падал и больше не мог сам подняться, не хотел, и меня поднимали насильно, и я просил, чтобы меня оставили. Я не помню, сколько ночей мы идем, сколько дней прошло с тех пор, как я в последний раз оглянулся на брошенную машину. Я не знаю, куда идем и зачем. Я не могу идти дальше, и желание лечь — все сильнее, оно давит к земле, и только одно удерживает пока на ногах. Ведь заставят вставать и будут тратить последние силы, будут проклинать и все-таки поднимут.

Сегодня утром Дерюгин отдал мне свою воду, а у самого у него сухо блестели глаза и едва шевелились черные губы. Помню, я ни за что не хотел брать его воду, и все же выпил, и мне потом было стыдно, и я старался не смотреть в его сторону. А я считал его черствым, недалеким парнем. А вечером, перед тем как снова идти, я долго смотрел в металлическую крышку от фляги. В ней на дне плескалась темная, пахнущая жидкость, и мне было жалко проглотить ее сразу. Адиль уже не поет больше, а только молится и поминает имя аллаха.

И опять ночь. Или день. Не знаю. Все время мерещится вода. Я гляжу вверх и не вижу звезд. В двух шагах ничего не разберешь, и Морис Бино велел зажечь факел. Сразу становится легче, не так давит беспросветный мрак. «Дождь, — думал я. — Дождь…» Я вижу фонтаны, реки воды. О черт, ведь реки состоят из воды. Мы пересекаем иногда высохшие русла — здесь их называют почему-то «вади». Я уже не в состоянии думать о других, впереди меня маячат тени, и сам я всего лишь тень, и все мы бесплотные тени пустыни.

Мы давно потеряли чувство времени и теперь уже не останавливаемся на отдых — мы должны идти, днем и ночью, и мы движемся, падаем, встаем, ползем.

«Вода, — думаю я. — Вода. Где-то на земле есть много воды, и люди пьют ее сколько угодно, и сколько угодно ее падает с неба».

Дождь падает, звезды падают, листья, акции падают, желтый дождь, — я, кажется, схожу с ума.

Я не знаю, идем мы или летим, и стороной раздается голос Мориса Бино.

— Еще немного, — говорит он, и мне кажется, что он тоже сошел с ума. Я слышу его смех. Призрак, сошедший с ума. Он болтает о темнокожей девушке, подаренной ему лет двадцать пять назад вождями племени Бунбу-Нубу, где-то в Центральной Африке; затем на меня обрушивается слепящий холодный каскад, и я жадно пью, задыхаюсь, пью и не могу напиться.

— Хватит, — трясет меня кто-то за плечи, и я открываю глаза, вижу Дерюгина, этого странного русского, вернее, то, что от него осталось. Обтянутая тряпьем жердь. Я беззвучно ругаюсь.

Потом я вижу впереди огромный солнечный диск, вставший неожиданно над пустыней, разорванный, катастрофически растущий с каждым мгновением, и все забывают обо всем и смотрят туда же, куда я. «Опять мираж, — думаю я. — Как красиво».

Больше я ничего не успеваю заметить, кроме того, что вокруг светло, неестественно, до белой боли, светло. В следующее мгновение на нас надвигается вздыблепная, бушующая пустыня и вначале подминает нас, а затем взбрасывает куда-то к адскому солнцу. И тогда я совсем близко, рядом слышу испуганное блеяние козы — живое, настоящее, и у меня встают дыбом волосы. Откуда здесь может быть коза?

«Бэ-э-э!» — хрипло блеет коза еще раз, и я в ужасе ползу прочь, дальше от ее хриплого блеяния.

Ползу и выжимаю прямо в рот себе мокрую тряпку. Я оторвал ее от брюк. Идет дождь. Идет самый настоящий рыжий, искрящийся дождь. Расстилаю тряпку на песке, и на ней мгновенно собирается лужица. Слизываю воду и не могу остановиться, жую тряпку, дождь неприятный, теплый, и небо душное, жгущее, и я его не вижу и только чувствую, что оно жжет и дождь идет.

Кто-то стонет рядом, быть может, Адиль.

Не трогай меня, пустыни дух,

Дай доскакать до черты.

Меня ждет невеста,

Не трогай меня —

Без сына человек проклят.

Я с трудом поднимаю голову и ничего не вижу. Ползу и зову, и никого нет. Я один. Я умер. Впереди маячит шатающаяся фигура Дерюгина, стараюсь догнать его и не могу; надо успеть отдать ему свою тетрадку, кажется, он оказался крепче всех…

Наверное, я вернусь на землю через тысячу лет. А может, через семь тысяч… И принесу тебе подарок, Джозина, и ты меня поцелуешь. Мне больше ничего не надо. Ты поцелуешь меня. Сейчас я ухожу, я чувствую страшную даль и я не могу остановиться. Говорят, через семь тысяч лет человек возвращается на землю, а может быть, мы уже с тобой когда-то были, Джозина?»

* * *
«А над землей продолжал разрастаться ослепительно яркий факел на чудовищно огромном, достающем до небес крученом черенке, и его рваные края начинали клубиться и опадать.

Все мы, люди изыскательной партии Мориса Бино, были найдены на второй день после взрыва, двое уже умерли, остальные были высушены и легки, в изорванной донельзя одежде; нас нашли рядом с трупом привязанной к железному колу козы. Просто мы несколько дальше забрели в глубину запрещенного квадрата. Солдаты особого спецотряда французской армии, обследовавшие местность, наткнулись на нас на второй день. Как говорят, мы лежали недалеко друг от друга. Три француза, немец, араб и двое русских, об этом потом писалось в газетах, но в тот самый день, когда я, шофер изыскательной партии Мориса Бино, Андре Ставропольцев, увидел ночью поднявшееся из земли солнце, президент де Голль, поставивший целью своей жизни возвращение Франции в число мировых держав, действительно добавил к ее истории незабываемую страницу. Франция стала четвертой атомной державой, взорвав в Сахаре свое первое атомное устройство… Но уже на второй день я временами почти совсем перестаю видеть, в глазах темные провалы… и только по-прежнему дыбится и рушится пустыня… руки отказывают… Кто-то рядом говорит о вертолете и непрерывно стонет… пытаюсь понять, все расплывается… Боже, Джозина… Я…»

* * *
Николай перевернул последнюю страницу и, осторожно положив тетрадь на стол, затиснул руки в колени; лицо у него сразу словно постарело на добрый десяток лет. Да, эта весть об Иване, подумала Ефросинья, теперь уже ни к чему, мертвого все одно не подымешь, а беда от него может быть большая; боялась она, конечно, не за себя с Захаром и не за Егора, колхозники — колхозники и есть, с них взятки гладки, а вот Николая могут и попрекнуть братом, пропадавшим столько лет да так и сгинувшим на чужбине. Видать, в отца бродячего пошел, помер без креста да молитвы, и зарыли бог знает где, на могилку не сходишь. И какие ни приходили горькие мысли, было это для нее уже далеко-далеко, схоже с тем, когда дал о себе знать в первый раз после войны Захар и принесла от него почтальонша первое письмо… Ну, да что потом, подумала Ефросинья, что ж на старые-то болячки солью сыпать… И все таки сердце ее ожгла боль; таким памятным вспомнился первенец Иван, и она даже словно услышала его крик, как тогда, в толпе на станции, перед угоном в Германию, и как тогда ее сильно качнуло…

Под наивным предлогом узнать, что это там расшумелся Толик, она тихонько поднялась и отошла, и Егор, подождав, не разговорится ли Николай, закурил, прошелся по саду, по пути осматривая деревья и отмечая, что через неделю надо еще раз опрыснуть яблони от червя; оглянувшись на Николая с отцом, он не выдержал, вернулся к ним, сел рядом и спросил:

— Ну что, Коль, что ты так расстроился?..

Недоуменно взглянув на него, Николай отрешенно улыбнулся: кажется, его не так поняли; несколько измызганных страничек, написанных умирающим, подумал он — и словно опять распахнулась та бездна, над которой он часто ловил себя. Осмотрится и задрожит в каком-то холодном предчувствии, а еще больше от бессмысленности вообще человеческой жизни в грозном и безграничном хаосе материи, в этом диком лабиринте, где люди считают часами и днями, своими коротенькими делами, а космос — миллионами и миллиардами лет, бесконечностью. Ведь практически для него отсутствует категория времени, он живет своими чудовищными процессами, расширяется или сжимается, и никто не знает, когда это началось и когда кончится… материя же вечна. Ну вот, сказал он себе, тебя опять царапают твои бесы, как сказала бы Таня. Да, но человек уже достиг того, что солнце может появляться теперь среди ночи, одну за другой материя выдает свои сокровенные тайны, и наступит момент, когда человек, дойдя до той самой крайней черты (за нее невозможно заглянуть и не свихнуться), станет на грань самоуничтожения. Ему надо взглянуть на собственное отражение в последней инстанции, сбросить с себя все и всяческие покровы и остаться наедине с тем таинственным нечто в самом себе, волей которого возникают и рушатся государства, начинаются кровопролитные войны, создаются газовые камеры для детей и делается еще много такого, чего не объяснишь простой логикой. Вот Егорушка с отцом сидят и ждут его слов; им и в голову не приходит, что они сильнее меня и куда прочнее; им и невдомек, что именно знание безжалостно разъедает человека; они в своем счастливом неведении проживут, сея хлеб и воспитывая здоровых, неприхотливых детей, а ты сам этого уже не можешь, потому что в тебе уже выработался и постоянно работает разрушительный фермент, особый яд.

Николай положил руку на горячий, лохматый затылок Егорушки.

— Странно, Аленка последнее время почему-то несколько раз об Иване вспоминала… Как последний раз из Густищ вернулась…

— В прошлом году осенью последний раз приезжала, — охотно поддержал брата Егор. — Жаловалась, совсем Петька с Ксеней от рук отбились. Переходный возраст, отец их вроде балует…

— Женщина всегда причину вне себя отыщет. Просто взрослеют ребята, все у них нормально, своя жизнь, — сказал Николай и кивнул на стол, на бумаги, придавленные наждачным бруском; они слегка шелестели от ветра. — А этого бояться нечего… Ты что, отец, молчишь?

— А что говорить, Николай? — спросил в свою очередь Захар хмурясь, но было видно, что ему приятно внимание сына. — Не понимаю я нынешних-то, вас вот таких… Как ездили-то мы к Алене с матерью, насмотрелись… Ты еще, Тихон говорил, где-то на испытаниях был. Ждали, ждали… Так и уехали…

— Я знаю, — кивнул Николай. — Новую систему испытывали…

— Ну вот… Куда там! Слово-то впопад никому не скажешь… Видать, в самом деле не та стала голова, не соображает… На селе сейчас вроде куда лучше стали жить, телевизоры в каждой хате, холодильники завели, рай — не житье, а молодежь по-прежнему не держится, бежит от земли… Мнится мне, что-то не додумали мы в жизни, пойдет так дальше, быть земле в последнем запустении… А Иван что ж… судьбу наново не перепашешь… Вечная ему память, нашему Ивану…

Все долго молчали, и не скоро разговор снова потек своим путем.

— Мы, Коль, не за себя, мы вот за тебя и боялись, — сказал Егор, обращаясь к брату со своей обычной тихой улыбкой, щуря красивые черные глаза, уже окруженные частой сетью морщин, — Ты ученый, видный человек, думаем, могут и прицепиться, знаешь ведь, как это бывает.

— С меня много не возьмешь, да и какой я видный? Для вашего села, может быть, — засмеялся Николай. — Чепуха, чепуха… Да и накладно… ведь всю ценность во мне и представляет один мозг, и даже не он сам, а то, что чуть-чуть набекрень устроен. К тому же я давно уже коммунист, Егор, и по членству, и по душе.

— Вот и хорошо, надо мать успокоить, она, бедняга, после этой посылки все никак не может спать. Что же дальше-то делать? Написать во Францию-то? Может, в гости эту женщину пригласить? Поди, и племянник-то наш теперь парень почти взрослый… Интересно, — вслух подумал Егор.

— Честно говоря, не знаю, — признался Николай. — Это уж надо всем вместе решать. Отцу с матерью он все-таки родной внук, нам с тобой племянник… Вот получается-то… — Николай обвел всех взглядом, и Захар, пристально глядевший на него, утвердительно кивнул, и тотчас словно что давно скрываемое прорвалось в его лице; он быстро вскочил, отошел в сторону, стал ко всем спиной и сделал вид, что закуривает, в то же время чутко прислушиваясь к сыновьям.

— Это я на себя возьму, если вы не против. — Николай указал на тетрадь. — Мать спрошу…

— Бери, эачем эта штука матери? — возразил, не оборачиваясь, 'Захар. — Я так и не разобрал всего, нацарапано, нацарапано…

— Ладно, договорились. — Егор встал, прихватив со стола фуражку. — Мне в поле надо смотаться, еще в лугах посмотреть, сенокос заканчиваем. Ты надолго-то к нам? Хочешь проветриться, а?

— Нет, дня два, не больше. Поезжай, следующий раз с тобой прокачусь, — сказал Николай. — Вон Таню возьми с собой, пусть она посмотрит, как живут и работают в колхозе.

— Не поедет, — усомнился Егор и почему-то засмеялся, но тут же, взглянув на молчаливого, одиноко ссутулившегося отца, быстро ушел с тревожным и напряженным выражением лица.

Вечером в гости к Дерюгинам, посмотреть на Николая, на его жену, собрались дальние и близкие родственники, всего человек двадцать, пришли и отец с матерью Валентины; Николай уже раньше слышал, что Егоров тесть выпить не дурак, а теща баба хитрая и ехидная, по крайней мере мать явно ее не любила, и это было заметно по каким-то их словам и репликам, обращенным друг к другу как бы нехотя; Семеновна, так все называли тещу Егора, с какой-то детской непосредственностью и любопытством в глазах подробно осмотрела Таню, пощупала материю на ее платье и, то и дело называя «деточкой», приводя этим ее в совершенное смущение, стала прямо в глаза расхваливать, какая она красивая, умная да белая.

— Пожалуйста, скажите, почему вы решили, что я умная? — спросила Таня с улыбкой, выбрав момент.

— Как же, ну как же, — заговорила Семеновна. — В городе таких-то дураков необразованных, как наш брат, не водится, это у нас в деревне дурак на дураке сидит. Я вон нашему Егору часто говорю: взял бы да куда уехал в город — глядишь, человеком пожил бы, поумнел. Вон на вас поглядишь, все белые такие да чистые.

— По-моему, Егор Захарович и без того не обделен умом, что вы, — мягко возразила Таня, присматриваясь к своей новой знакомой и пытаясь понять, что за человек перед ней и что ему надо; Николай, краем уха прислушивающийся к их разговору, поспешил на выручку Тане, а вернее, сделать это ему посоветовала мать, сказав негромко, что сватья Семеновна кого хочешь до смерти заговорит, дай ей только волю.

— Что это вы здесь вдвоем? — спросил он, беря Таню эа локоть, как бы в необходимости отвести ее в сторону и сказать ей что-то наедине, но Семеновна не поняла — для нее это был слишком тонкий намек.

— А-а, вот и сваток, — протянула она с живейшей и неподдельной радостью в смугловатом, на вид совсем еще не старом лице. — Ну, дай хоть на тебя поглядеть. Ничего, ничего, — одобрила она после довольно долгого, с головы до ног и не единожды, осмотра Николая. — Ничего, вот только на головке лысинка намечается, да это, когда спереди, как у тебя, сват, от большой умности. Для мужика-то и совсем хорошо, сразу важность тебе. Надо ж тебе, приехали. Тут никто дождаться, поглядеть на вас-то не думал. Другие-то в лето едут, едут, кто откуда, детей привозят. У Сорокопутовых гости, у Нюрки Бобок гости, и Митька-партизан часто бывает, орден в прошлый год получил. Зинка-то Полетаева недавно была, аж из Сибири прикатила с мужиком, постарела, правда, двух дочек уже нажила. — Тут Семеновна слегка повысила голос, вроде бы ненароком глянула в сторопу Егора, открывавшего у стола бутылки с вином; Николай знал из писем матери всю трудную историю Егоровой женитьбы после армии; Егор утихомирился лишь после того, как Зинка Полетаева завербовалась куда-то на сибирскую стройку; Николай по быстрому взгляду брата понял, что он все слышал и что последнее предназначалось именно ему. — Сватья Ефросинья сколь раз обижалась, Аленка — та хоть раз в два-три года заглянет, а ты вроде совсем сгинул… Молодец-то, молодец, сват, что приехал, мать с отцом порадовал. Ну, расскажи, сват, как же ты живешь, как твоя должность-то называется?

— Я радиофизик, инженер, Семеновна. — Николай, не отпуская от себя Таню, имевшую вид крайне растерянный и неловкий, кивнул на телевизор в углу. — Чтобы людям жить веселее было, вот наша задача.

— Неужто такие штуки придумываешь? — изумилась Семеновна и в ответ на новый молчаливый жест Николая сказала, что люди по-другому говорят, что будто бы Николай доктором работает, и Николай, глядя в ее лицо, изображавшее крайнюю степень пытливости и любопытства, коротко переглянулся с Таней.

— Доктор — это не должность, сватья, — сказал он, припоминая и с удовольствием произнося это словечко, «сватья», обозначавшее степень его родства с семьей жены Егора. — Это ученая степень, она за какое-нибудь открытие или изобретение присваивается, как орден, например.

— Сват, а сват, — понизила голос Семеновна, придав лицу несколько таинственное и просительное выражение, — ты бы пристроил Егорку где-нибудь у себя… а? Что ему здесь, в селе-то, делать, и дети такими же сирыми вырастут, а там как-никак… Сейчас из деревни все уезжают, что ж им, хуже других? Ты ему, Николай Захарович, по-ученому-то…

— Ты, сватья, чудачка, как я погляжу, — остановил ее Николай. — Что значит все уезжают? А если ему здесь нравится, работу он свою любит? Мы с ним разговаривали. Что же ему там делать? Ты нас прости, нам надо поговорить с Таней, — добавил он, отходя от нее вместе с Таней, к искреннему огорчению Семеновны.

Собравшиеся у Дерюгиных были не только все хорошо знакомы, они знали мельчайшие подробности и заботы друг друга и, сидя за столами, сдвинутыми в большой комнате вместе, представляли из себя нечто целое; в центре внимания, само собою, были гости из Москвы и, пожалуй, больше Таня, чем Николай; рядом с ними, как почетного гостя, посадили председателя колхоза — человека лет сорока пяти, присланного в Густищи вначале агрономом, а эатем выдвинутого и в председатели; был он очень плотен и еще более спокоен, судя по его медлительным, как бы через силу, движениям; он сразу привлек внимание Николая; тот с самого начала заметил, что, когда председатель говорит, все как бы притихают и отодвигаются от него, и понял, что его здесь уважают; даже мелькавшее иногда в лице Егора нечто ироническое было с изрядной долей внимания; Николай лишь не мог понять, в каких отношениях с председателем отец, казалось, занятый лишь каким-то оживленным разговором со своим крестным. Николай посмотрел сбоку Тане в лицо и, увидев, как она сосредоточенно разрезает в тарелке мясо, дружески коснулся коленом ее ноги; она поняла, что он хочет ободрить и поддержать ее в столь непривычном обществе, и, не поворачивая головы, улыбнулась, показывая ему этой улыбкой, что она рядом с ним ничуть не боится и что ей интересно и хорошо.

Захар с Игнатом Кузьмичом Свиридовым сидели неподалеку от председателя. Игнат Кузьмич еще больше постарел, но держался крепко; он был в очках с толстой роговой оправой, в новом сереньком костюме, явно великоватом; отметив это про себя, Николай вдруг подумал, что если что и погубит человечество, так это абстракция; ведь если какому-нибудь высокому вождю докладывают, что там-то и там-то убито два миллиона, то это для него является далеким и неясным фактом, входящим в жизнь естественным, необходимым компонентом. Пример тому есть, и было их предостаточно, таких примеров, подумал Николай, и самое трудное для правителя — на самой высоте, где-то в болевой точке, не потерять чувства реальности, ответственности за любого нечаянно или несправедливо убитого человека. То же и большой ученый, ведь если даже его идея, его изобретение — верная смерть миллионам и миллионам, для него это далекая абстракция. Какое ему до этого дело, думал Николай, поглядывая на старчески обвислые плечи пиджака Игната Кузьмича; он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, повел головою и встретился с глазами матери, она кивнула ему, как бы говоря, чтобы он не обращал на нее внимания и занимался своим делом, и он сразу успокоился, все постороннее, мешавшее отступило, и стало хорошо и покойно. Николай, проверяя себя, попросил сидевшего неподалеку отца, хмурого и немногословного, дать ему моченое яблоко; Захар, примерившись, наколол на вилку самое крупное в блюде, протянул, и Николай, благодаря, дружески улыбнулся. Жизнь раскладывала в своих просторах человеческие судьбы с такой гениальной простотой и с такой изящной, почти головокружительной изощренностью, что этого нельзя, невозможно было постичь и уложить хотя бы в слабое подобие закономерности. У отца было шестеро детей, теперь вот осталось пять да прибавились внуки, но разве можно определить что-либо примитивным подсчетом количества?

Николай, чувствовавший себя вначале не совсем ловко, никак не мог понять причины этого, и только случайно мелькнула вначале удивившая его мысль о том, что он совершенно отвык от нормальной человеческой жизни и что провести два часа вот в таком сидении за столом, за простым человеческим разговором, все последние десять лет было бы для него непростительной роскошью и даже дикостью; он шумно завозился на стуле, с удовольствием устраиваясь удобнее, словно собирался просидеть здесь всю ночь, стараясь отогнать посторонние мысли; где-то внутри него шла затаенная проверка новой идеи, сжигающий, изнуряющий процесс работы мозга. Он все отчетливо и ясно слышал и видел, что говорилось и делалось за столом, и хотя ему приходилось отвечать на посторонние вопросы, такие, например, как, почему город притягивает людей и кому это нужно запускать машины на луну, и сколько это стоит, своя, никому не заметная работа не прекращалась в нем ни на секунду, и он понимал, что это не на день, не на два, возможно, на многие месяцы, и страшился, и радовался этому своему состоянию; однажды вот именно по этой причине он на два месяца угодил в больницу с нервным истощением, но и там не мог остановиться, писал формулы и чертежи на салфетках, на скатерти, даже на стенах (врачи категорически запретили давать ему бумагу), но именно в этом и заключался весь смысл его жизни, иначе он ее не представлял.

И он не ошибся; возвратившись в Москву, он действительно неделями, месяцами пропадал в лабораториях, у счетных машин, на полигонах, словно в тумане проскочил год и другой, и даже тяжелая болезнь Лапина и то, что Таня почти все время проводила теперь у постели отца, не могло ничего изменить или остановить.

Но однажды Николая чуть ли не насильно увели из лаборатории, усадили в машину и отвезли домой, и он, едва коснувшись подушки, заснул…

6

Николай вскочил с постели вскоре после полуночи; ему показалось, что он еще как следует не успел даже задремать; чересчур накрахмаленная простыня под ним слегка потрескивала, приятно холодила. Он почувствовал длинную, щемящую дрожь сердца — она была мучительна, и он, замерев и стараясь не шевелиться, ждал, иначе могло окончательно ускользнув то, что пришло к нему. С физическим ощущением усталости и растерянности он чувствовал, отчетливо осознавал, как вновь ускользает уже ясное вроде бы решение, окончательно и так неожиданно пришедшее не то во сне, не то наяву; но то, что оно, это решение, давно и трудно отыскиваемое, было единственно верным, он не сомневался, он это чувствовал и по тому собственному внутреннему состоянию опасного и замирающего полета, что продолжало жить в нем уже после того, как он открыл глаза и вскочил; все его существо словно оставалось разделенным, разорванным на две половины, и они пока никак не могли сойтись и составиться в одно прежнее целое. Он с невольным стоном скинул ноги с постели и, держась руками за голову, с ощущением, что он все время окутан каким-то разреженным, жгущим воздухом, пошел на кухвю, нащупал там графин с холодным квасом и жадно напился прямо из горлышка, обливая себе шею и грудь. Затем он сел тут же на жесткий, холодный стул. И хотя все исчезло, затянутое каким-то горячим туманом, ощущение присутствия окончательного решения не исчезло, оно было и в нем, и во всем, что окружало его; требовалось какое-то последнее усилие, еще один шаг. Голова горела, он сам чувствовал, что она горела, но боль в ней прошла, и она была пугающе ясной, словно бы невесомой… вот, вот, так, шептал он, я проснулся от того, что… что… что же? что?

Николай вздрогнул, какая-то масса словно надвинулась на него, в окне дрожали, перемещаясь, слабые огоньки; происходило невероятное, то, над чем он бился вот уже несколько месяцев, вынырнуло без всякого на то усилия и причины, но все-таки ясности и конкретности по-прежнему не было. «В тот момент, когда я проснулся, я что-то видел, нужно обязательно вспомнить», — подумал он внезапно; все той же обнажившейся стороной своего самого мучительного и сокровенного «я» он знал, что именно в этом все и заключается. Он должен быть вспомнить то, что увидел, просыпаясь и вскакивая; да, да, вначале был словно толчок, что-то заставило его вскочить и что-то словно тотчас метпулось из глаз, что то слепящее, быстрое… Что-то словно рыжеватое, необычайное…

Он встал и, пошатываясь, быстро пошел в комнату жены.

— Таня, Таня, Таня… Таня, — сказал он, совершенно забыв в этот момент, что жена вот уже два месяца проводит почти все время у тяжело больного отца. — Таня, я умираю, — сказал он, подошел к постели, упал на нее и замер. — Таня, Таня, — говорил он, — я нашел, нашел, но ты этого не узнаешь. Я нашел, да, я нашел… это должно заменить все, даже тебя. Гип-гип, ура! Я нашел, Таня! Нашел, черт возьми! Нашел!

Он плакал без слез, как умеют иногда плакать мужчины, с насмешкой к себе, повторяя непрерывно какие-то дикие, нелепые слова, и какое-то горькое счастье сжигало его; да нет, какое же это было горькое счастье, в конце концов есть счастье выше любви, выше женщины, выше всего, даже выше смерти: это проникновение в тайну, это, вероятно, и есть чувство собственного соприкосновения с изначальным нечто, и это чувство не выразить и не объяснить никакими словами и философиями, это всего лишь сладкая, замирающая дрожь сердца, собственное растворение в безграничности времени и пространства, возвращение к первичности, к ее великой тайне, дойти до нее, вероятно, для человека и значит заветный предел. Но этот предел можно только почувствовать холодным ветерком в сердце, вот как он сейчас, но и этого достаточно…

Пошатываясь, он встал, прошелся, приходя немного в себя, по комнате. Он был один, и ему не с кем было поделиться; случившееся с ним и то, о чем он только что думал словно в каком-то горячечном бреду, все это начинало казаться смешной, даже стыдной нелепостью; он врал, ведь для себя ему ничего не нужно, и никому это не нужно, никакие тайны, открытия и победы не заменят близкого человека; он рванулся в кабинет, схватил трубку телефона и, набрав номер, замер; редкие, тяжелые гудки на другом конце провода отдавались в нем какой-то нетерпеливой радостью. Трубку взяла она, Таня, и он это сразу почувствовал, хотя она не произнесла еще ни одного слова.

— Таня, — сказал он, — мы должны встретиться, поговорить. Ты должна немедленно приехать, сейчас, сию минуту. Это необходимо.

Николай перевел дыхание; чуткая, живая тишина лилась, казалось, в самый мозг.

— Что-нибудь плохое случилось? — услышал он наконец тихий, далекий голос и безошибочно определил, что и она взволнована и не может этого скрыть.

— Да, да! — закричал он. — Случилось! Мне необходимо тебя видеть! Приезжай немедленно, Таня, слышишь, ради бога, приезжай!

Он долго, обессиленно держал трубку в опущенной руке, растерянно улыбаясь; не ожидал, что она так быстро согласится, и, когда раздался звонок, он выбежал в коридор, так и не успев ничего привести в порядок в квартире; увидев его, ждущего, счастливого и нетерпеливого, с широко распахнутыми ей навстречу серыми сияющими глазами, онасразу забыла все то горькое, что хотела сказать. Медленно шагнув к ней, Николай обнял, притиснул к себе и стал целовать, вначале тихо, бережно, затем все сильнее и крепче; она выпустила из рук сумочку, неловко запрокинула голову. Привычное, волнующее тепло его тела передавалось ей; столько раз она зарекалась покоряться безропотно этой его необузданной, почти мучительной силе, но сейчас она впервые поняла, что это необходимо, что жить без этого немыслимо, и ей было так хорошо, как никогда не было раньше, и она, не открывая глаз, видела его сейчас всего; он лежал, спокойно и тихо улыбаясь, и в нем сейчас ничего не было для нее тайного, она чувствовала и понимала его так, что ей стало страшно. Но это было всего лишь прозрением любви и скоро прошло. У самой у нее еще оставалась для него тайна, и она наслаждалась этим почти по детски; уткнувшись горячим, счастливым лицом ему в грудь, она затихла; она знала, что не выдержит, в конце концов поделится с ним.

— Коля, я, кажется, беременна, — прошептала она почти беззвучно и ощутила упругое, стремительное движение его тела; он сжал ей лицо ладонями и, приподнявшись, долго молча глядел ей в глаза; не выдержав, она моргнула, натянула повыше на грудь край простыни.

— Спасибо, Танюша, — угадала она, потому что на время от напряжения почти потеряла способность слышать; Николай, соскочив с тахты и подхватив ее на руки, стал кружить по комнате; у нее в глазах мелькали зеркало, шкаф, люстра, опять зеркало, опять шкаф, опять люстра; он кружил ее и сам что-то радостно орал.

— Пусти, сумасшедший! сумасшедший! — вскрикнула она, все теснее прижимаясь к его разгоряченной груди, и из-за его плеча увидела его и себя в зеркале и шире открыла глаза. — Какой же ты красивый, — сказала она, не в силах оторваться. — Что ты здесь делал почти два месяца без меня, один? — спросила она с легкой угрозой и в то же время показывая, что это всего лишь шутка.

— Я тебя ждал, каждый день, каждый вечер, — признался он, опуская ее на пол, но по-прежнему прижимая к себе. — Как ты мне была нужна все время, каждый час, все эти два месяца… и я работал.

— Прости, — попросила она тихо, и он удивился:

— За что?

— За все, Коля, я ведь всего лишь баба, ничего не умею и страшно тебя ревную.

— Ну и прекрасно! Да это же вся ты! Именно такая — моя, вся моя, и самая лучшая! Таня, ты представляешь, у нас будет сын! Ванька, Иван Николаевич Дерюгин! Вот это будет единственно осуществленная великая идея!

— А если дочь? Представляешь, такая маленькая, ласковая, шаловливая… а, Коленька?

— Ну, не знаю, — протянул он с сомнением и не сразу и тут же опять поцеловал ее. — Нет, будет сын, Иван. Непременно сын. Дочка потом, у девочки должен быть старший брат.

— Пусть так, я не против, — согласилась и Таня. — Папа, например, все время грезит о внучке.

— Ничего, старик немного потерпит. Мы ведь не заставим его ждать слишком долго?

Она покачала головой, суеверно поплевала в сторону и зажала ему рот ладонью.

Через полчаса или чуть больше, за чаем, ощущая ее рядом, настраивающую на какой-то мещански-счастливый лад, он тихо засмеялся; Таня вопросительно взглянула на него.

— Нет, нет, ничего, — сказал он все в том же порыве счастья, но уже в преддверии близкого спада. — Просто я подумал, как все-таки недалеко ушагал человек. Часом раньше я мог бы убить из-за самой примитивной причины… просто потому, что ты вдруг оказалась бы с кем-то другим… А?

— Но это прекрасно, наряду с идеей это всегда двигало миром…

— Неужели? — он приподнялся. — Да, в тебе сквозь все твои замши и мохеры всегда проглядывает что-то пещерное… Теперь я понял, что тебе нужно. Заставить охранять костер, изредка бросать тебе, обглоданную кость. И как можно чаще срывать с тебя ободранную шкуру…

— Разумеется… Только ты, кроме своих формул, ничего не знаешь и не умеешь, даже какого-нибудь хромого пещерного льва убить не в состоянии… А еще были саблезубые тигры… хрупкая мечта моего детства.

— Вот видишь, какие бы побрякушки на свою душу ни навешала женщина, она так же биологична, как и миллион лет назад.

— С этим и не нужно спорить, важно в любой исторический момент уметь убить саблезубого тигра, ну, в крайнем случае льва — это все, что нужно женщине.

— Да, конечно, я это усвоил, но погоди, Татьяна, я сейчас думаю о другом. Жизнь идет какими-то удивительно отрицающими друг друга параллелями. Вот тебе один пример. Великое открытие века — пенициллин, и великое изобретение — атомная бомба. Они шли плечо в плечо: конец двадцатых, тридцатых, первая половина сороковых. Сорок первый год — первые опыты по применению очищенного пенициллина, сорок третий — начало его заводского производства. В сорок пятом Флеминг получает Нобелевскую за пенициллин, а на Японию заокеанские демократы так, вроде бы походя, между делом, сбрасывают первую атомную бомбу… Нет, здесь что-то есть, определенно что-то есть. А впрочем, что-то понесло меня, — оборвал он. — Как отец?

— Папа очень плох, — растягивая слова, как-то не сразу, глухо отозвалась Таня. Ей было трудно причинить ему боль сейчас, но другого выхода она не видела. — Ты находи время почаще быть у него, он так радуется, когда ты у него бываешь. Я ведь почти двое суток возле него провела, даже к тебе не могла, так устала… Поеду, думаю, к тетке, отосплюсь… А здесь ты звонишь.

— Ты говоришь, что очень плох, — начал было он и тут же, взглянув ей в лицо, оборвал. — Что я говорю, прости… почему же ты мне сразу не сказала?..

— Сначала не хотела, а потом ты был так счастлив…

— Да, да, но… постой, постой, Танюша, ты только говори все… Мне нужно с ним встретиться?

Она молча кивнула.

— И скорее, да?

Она опять кивнула.

— Не плачь, — попросил Николай, — не надо, это нехорошо. Я сейчас же оденусь и поеду…

— Что ты, Коленька, сейчас же за полночь, — напомнила она, поднимая на него глаза, затянутые слезами и оттого блестящие, большие, почти огромные, — тебя не пустят…

— Меня всегда пустят, — с неожиданной силой сказал он, вскакивая, торопливо разыскивая плащ и с каждой минутой волнуясь и торопясь все сильнее. — А если я не успею? — вырвалось у него. — Что же ты, Таня… Это же не только твой отец и мой тесть, это же — Лапин.

Заражаясь его тревогой, она тоже встала, засуетилась, помогая ему, и почему-то подумала, что уже поздно и Николай не успеет…

7

Николай успел; он действительно шел напролом, с непроницаемым лицом, досадно стряхивая с себя перепуганных неожиданным вторжением, пытавшихся остановить его нянечек и сестер; пробежав по широкому коридору, он поднялся выше на этаж, чувствуя, что оставляет за собой взбаламученный, приходящий во все в большее смятение муравейник. Перед дверями палаты, расположенной как-то на отшибе от остальных, он тупо уставился в цифру знакомого номера «16-Б». Там, за дверью, было нечто, заставившее его в один момент успокоиться, и когда к нему подбежали встревоженные дежурные врачи в сопровождении возмущающихся свистящим шепотом сестер, он холодно, остро посмотрел им навстречу и, опережая, сдерживая голос, отчетливо сказал:

— Тише, пожалуйста, я все равно войду, я должен войти.

— Кто вы? — спросил врач со сбившейся шапочкой на седых, коротких волосах, невольно проникаясь смутным уважением к этому отчаянному посетителю.

— Я его ученик, — сказал Николай, — мне необходимо, он ждет меня…

В этот момент за дверью палаты послышался шум, она распахнулась, и показалось широкое, припухлое лицо Грачевского; Николай от удивления отступил, в первую минуту он даже не мог скрыть своего удивления.

— Тише! — Грачевский угрюмо, почти с открытой ненавистью посмотрел на Николая. — Тише, — повторил он. — Старик услышал и узнал тебя, так же нельзя, Дерюгин… Он хочет видеть тебя… Сейчас, сразу.

Николай порывисто шагнул вперед, Грачевский едва успел посторониться; Николай увидел устремленные себе навстречу знакомые глаза; напряжение было велико, и Николай не мог, не хотел остановиться, и хотя он подошел к Лапину, казалось, спокойно и даже медлительно, в нем отчетливо жил другой ритм; он сейчас словно спешил слиться с той силой, что лучилась ему навстречу, чувство какого-то небывалого праздника охватывало, поднимало его.

— Простите меяя, — сказал он, и слова его прозвучали холодно и фальшиво в просторной палате; Лапин молчал. — Простите меня, Ростислав Сергеевич…

От волнения и ожидания до больного дошел даже не смысл слов, а то скрытое, что прозвучало в них, в тоне голоса; собираясь с силами, Лапин помедлил.

— Зачем, зачем это? — спросил он. — За что мне простить вас?

— За все, — сказал Николай, чувствуя в этот момент, что он действительно почти преступно виноват перед этим умирающим и все равно великим человеком. — За все простите… за Таню… это она сама настояла… А у меня не хватило воли дождаться вас и уже потом решать. Но и это не так просто… я не мог, не хотел ждать… Но у нас с ней все хорошо.

— Я знаю, Коля. Таня мне сказала, я рад за вас обоих, — остановил его Лапин, с излишней старательностью пережевывая слова, и это новое обстоятельство поразило, испугало Николая, раньше он этого не замечал. — Вздор, вздор, — продолжал Лапин. — Любите ее. Я избаловал ее, но сердце у нее верное. Она хороший человек, будет вам надежным товарищем… она с вами счастлива. Берегите ее, Коля. Со мной она совсем измучилась… я ее вечером еле-еле уговорил пойти отдохнуть…

— Ростислав Сергеевич, и мне она дорога, — сказал Николай, и от этой ничем не прикрытой обнаженности ему стало как-то неуютно.

— Впрочем, Коля, я не для того хотел видеть тебя. Об этом мы еще успеем, — по остановившимся, переставшим замечать что-либо вне себя, построжавшим глазам Лапина Николай понял, что произошла какая-то перемена, Лапин отдалился сейчас и от него, это было уже то состояние его души, когда больше никто не нужен, никто не интересует; человек действительно подобрался к самой своей вершине и в предчувствии непостижимой крутизны обратного движения ослепительно одинок. Но ослепительно, вероятно, для других, сам он этого не замечает, потому что сам он находится в это время в естественном состоянии. Николай не знал, что делать; оглянувшись, он увидел Грачевского с его цепкими глазами; Грачевский печально кивнул ему. «Зачем он здесь?» — с мучительной болезненностью подумал Николай, не меняя выражения лица; угадывая, что ему без обиняков напоминают, что он здесь не нужен и даже неприятен, Грачевский шагнул вперед, молча сжал плечо Николая.

— Какая утрата, какая утрата, — тепло прошептал он в ухо Николаю. — Ты это вряд ли поймешь, ты слишком ко всему привык. Я пойду, не хочу мешать.

— Отчего же не пойму, ты же знаешь, что я все понимающий дурак, — резко отстранился Николай, освобождаясь от чужого, неприятного прикосновения, и Лапин слабо шевельнул худыми, зажелклыми пальцами, еще больше оттененными крахмальной белизной простыни.

— Все идите, — попросил он. — Ты, Коля, останься…

Николай заметил невольное, порывистое движение Грачевского и его слегка напрягшийся рот, но тут же, пересиливая себя, Грачевский шагнул к двери, ступая на носки, и его высокая, стройная фигура оттого стала еще красивее. Николай дождался, пока дверь палаты закроется; по знаку Лапина он взял стул, поставил его так, чтобы ясно и полно видеть большое, кажущееся утомленным лицо больного, хотя он и знал, что ему будет трудно от этого. И тотчас глаза Лапина поразили его каким-то своим пристальным, сосредоточенным выражением, концентрацией теплоты.

— Садись, садись, Коля, — потребовал он нетерпеливо. — Прожил вот жизнь, бился над загадками, ни одной не разрешил, ах, бог ты мой, — сказал он, знаком останавливая хотевшего возразить Николая. — Не надо, мне сейчас ничего не надо. Давай о деле. Как продвигается разработка второй серии?

— Почти закончено. Все ваши идеи, Ростислав Сергеевич, подтверждаются, теперь дело за практикой. Стропов со своей шайкой иначе ведь все равно не успокоится.

— Ну, Коля, — взглянул на него Лапин, — зачем же так грубо, по-мужичьи? Я знаю одно — в науке свои законы. Сильнее противник, да если он не один, много их, поиск плодотворнее.

— Вы просто интеллигент, Ростислав Сергеевич, — прищурился Николай. — По сути-то я прав, вы знаете это. Сколько такие кхекающие старички с высушенными розгами давят талантливого! Нового! Как они дружно встали против криогеники! Американцы почему смогли добраться до Луны? Очень просто, вспомнили наконец известную идею Циолковского: жидкий водород — топливо, жидкий кислород-окислитель, криогенная ракета! Просто? Просто! Пришлось затратить уйму времени, доказывать, доказывать…

— Не горячись, Коля, — попросил Лапин.

— Не горячись, не горячись! А жизнь идет! Сколько времени приходится расходовать впустую!

— Еще никогда никому не удавалось обмануть природу, Коля. — Лапин помедлил, словно прислушиваясь к тому, что было где-то в нем глубоко-глубоко. — Всякий, кто хотел сделать это, всегда был жестоко наказан. Вот ты смотришь… ты не поверишь, молод, будешь жить по-своему. Оно одолело меня… За счет перегрузок я думал пробежать отмеренное быстрее да еще прихватить лишнего. Да, да, Коля, за счет перегрузок. Но природу не перехитришь, нет… Кто-то безжалостный ведет свой отсчет и никогда не ошибается. Вот так… Не скидывает нам за нашу быстроту, за молниеносность решений, за то, что мы отказываемся от всего быстрее, чем мы сами рассчитываем. Время каждому отпущено на все про все строго по мере…

— Ростислав Сергеевич…

— Не перебивай, — остановил Лапин. — Ах, Коля, Коля, как молодость не умеет слушать! Я хотел тебе сказать о самом серьезном, вот и слушай. Все последние годы я был пуст, только делал вид, что я такой же, как все… А на самом деле я был совершенно пуст. Все ушло сюда, — он слепо пошевелил руками в направлении к голове, — в мозг! в мозг! Коля, модель повторяется, законы ее одинаковы для малого и большого… а природа действительно не терпит перегрузок, ох, как она еще отомстит за себя! Опустошены недра, отравлена атмосфера, на месте сведенных лесов песчаные смерчи, вторжение в ионосферу…

— Таким вас я еще не знал…

— Как-то один малограмотный доктор наук говорил мне, что компромиссы тоже входят в жизнь, Коля. Пожалуй, в данном конкретном случае я с ним согласен… Вот лежу, смотрю на тебя, слушаю и думаю над загадкой: что же такое есть человек?

— Не знаю, Ростислав Сергеевич, видимо, человек то, что сосредоточивает в себе нечто творческое…

— Ну, творит и природа. — Лапин слегка прикрыл глаза веками, но от этого его взгляд стал лишь острее. — Ты знаешь, и космос творит непрерывно, все вокруг нас есть творчество огромных, не подвластных воображению сил… А вот человек — что он такое?

— Продукт? — спросил Николай. — Тех же стихий творчества? Вполне возможно, вы правы…

— Ты талантливый человек, Коля, тебе неведомо чувство страха, — сказал Лапин. — Я тебе мало помогал, мог бы больше, но я иногда любовался тобой… Бойся своего таланта, Коля… А впрочем, что я говорю? Не слушай меня, именно этот горький опыт старости бесполезен.

— Почему?

— Не знаю. Талант часто и разрушителен… По эамыслу это, очевидно, то, что должно перегородить путь к пропасти, а в сущности… в сущности это то, что иногда расширяет, делает этот путь удобнее. Не смотри на меня так, я серьезно…

— Вы жалеете, что прожили именно так, а не иначе? — почти с раздражением спросил Николай.

— Да, жалею.

— Почему?

— Я дал человечеству несколько серьезных вещей, оно не умеет с ними обращаться, дорогое наше человечество… вот что меня мучает. Ты же знаешь, достижения науки секретом долго не бывают, не могут быть…

— Это уже следствие…

— Человечество слишком самонадеянно, оно не обладает мудростью творящего космоса… Творит избирательно, только ради себя и во имя себя. Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду. Талант вскрывает закономерность и понимает ее как закономерность, но все его открытия используются далеко ведь не на благо самого человечества. Сколько еще зла в мире, и здесь талант бессилен и даже опасен. Он отдает в руки несмышленого ребенка пистолет… Это же интересно: стрелять, стрелять, стрелять, когда захочешь, по собственному желанию… Человечество развивается медленнее, чем наука. Был бы я бог, я бы не дал классовому обществу атомную бомбу, да и многое другое.

— А другой путь есть? — спросил Николай с усиливающимся раздражением.

— Пожалуй, да, есть, отчего ему не быть? Не один, возможно, — сказал Лапин. — Не надо сердиться, Коля, — попросил он, — я понимаю, вот, сам прошел, сам испытал, наслаждался, теперь же — проповедь обратного, как бы запрет… А впрочем, не нам с тобой менять законы бытия.

— Не надо, — попросил внезапно Николай, неловко, стараясь не торопиться и все же торопясь, расстегнул ворот рубашки. — Не надо так холодно, Ростислав Сергеевич… Вы же сейчас другой, зачем же это — такое чужое, не ваше?.. Ну зачем?

Все дальнейшее произошло как-то просто, тихо, естественно, но запомнилось ярко, и лишь потом, много дней спустя, Николай не мог вспоминать и думать об этом без содрогания, без какого-то перехватывающего горло чувства жалости и обиды, что прозрение пришло слишком поздно.

— Спасибо вам, учитель, — сказал он, ощущая в горле трудный ком, и легкая, сухая рука опустилась ему на голову; он понял, что его услышали, и ему, почти сорокалетнему мужчине, доктору технических наук, дважды лауреату, патенты на изобретения которого покупают самые передовые в науке страны, захотелось расплакаться так отчаянно, как он плакал лишь однажды в детстве; он не помнил причины тех далеких слез, но он точно знал, что они были, он даже испытывал сейчас особое, зудящее состояние сердца, и ему не было стыдно, когда по лицу у него потекло легкое, свободное, облегчающее тепло.

Он поднял голову и с любовью посмотрел в лицо Лапину.

— Одно нехорошо, — сказал тот задумчиво, не снимая руки с головы Николая. — Внучки я так и не дождался. Но и в этом я никого не виню… просто нехорошо… не дождался… Как же так можно?

Он убрал руку, как-то легко, словно украдкой, пригладив мягкие волосы Николая; стыдясь своей беспомощности перед этим обнаженным чувством и скрывая ее, Николай встал рывком.

— Хотел бы я знать, что в мы с вами делали без смерти, — точно отвечая на молчаливый протест Николая, тихо возразил Лапин, и Николай, пораженный мелькнувшей догадкой, что даже и в смерти оправдание необходимо, заставил себя не двинуться с места, остаться рядом с Лапиным. Тот ушел в себя, он был уже захвачен чем-то глубоко своим, и Николай не мешал ему. С трудом приподняв легкую, сухую голову, Лапин наконец оторвался от своих мыслей, с усилием дотянулся до стакана и запил какой-то порошок. Николай отвел глаза, трудно было видеть, какого напряжения стоило Лапину каждое движение.

— Как с запуском? — спросил Лапин, угадывая именно то сокровенное, что было сейчас главным для Николая.

— Почти все готово, очевидно, скоро…

— Я сейчас завидую тебе, Коля…

— Да, представляете, я и сам себе не верю. Пришлось хорошенько подраться. Не мог же я отдать самое дорогое в чужие, равнодушные руки. Слава аллаху, это наконец поняли. — Николай не отвел глаз, в них резче обозначилась какая-то далекая и холодная глубина; он даже смог улыбнуться в ответ на тревогу Лапина, но тот не принял его улыбки и сердито нахмурился.

— А я вот так, — с каким-то неуловимым, раздражительным жестом указал на свою постель. — Безобразие…

— Ну, что вы, полежите и встанете. — Николай опять попытался успокоить его улыбкой, у Лапина что-то ответно сверкнуло в глазах, что-то от его прошлой безрассудной дерзости.

— Хотел бы я тебя дождаться оттуда, — просто признался он. — Ох, как бы я был счастлив… Ох, Коля, Коля… Скажи откровенно, я вот здесь думал… С каким человеком ты хотел бы лететь?

— Я хотел бы лететь прежде всего с добрым… А вы и дождетесь, я абсолютно уверен, — опять попытался успокоить его Николай. — Вы знаете, со мной летят Касьянов и Билибин, ассистент… Выходим на принципиально новых двигателях… впрочем, вы знаете, завод имени Чубарева…

— Да, это я знаю… завод имени Чубарева… Память он о себе оставил действительно прекрасную, такой заводище. Марка отличная, — принял его игру Лапин. — Все-таки, Коля, жизнь пронзительно хороша, раз в ней возможны такие моменты. Только знай, — пригрозил он, — с тобой и я там буду… обязательно буду, пусть незримо, слышишь?

Николай не отрываясь смотрел ему прямо в глаза и кивал; он сейчас боялся выдать себя, потому что перед ним распахнулась какая-то слепящая, почти жгущая даль в размах души этого с трудом владеющего даже собственными руками человека, и он сам, Николай Дерюгин, словно стремительно мчался в нее, в эту невозможную даль, и не видел предела; с трудом сдерживая в себе разрывающий его крик восхищения перед тайной жизни, он лишь украдкой облизывал непрерывно сохнувшие губы.

8

Через неделю после похорон Лапина сухой, официальной бумагой Николая пригласил к себе Брюханов. Николай пришел точно в назначенный срок, и они несколько минут говорили о каких-то незначительных вещах. Брюханов был ровен, внимательно, ничего не упуская, поддерживал разговор; он по-прежнему относился к Николаю с глубокой симпатией; Николай ведь был похож и на Аленку, особенно разрезом и выражением глаз, это Брюханов подметил давно, увидев как-то рассерженных, о чем-то спорящих сестру и брата рядом. Он тогда появился неожиданно, и они в одно время повернули к нему головы; он пошутил тогда над дерюгинской породой; сейчас, разговаривая с Николаем, Брюханов вспомнил этот случай, почему-то прочно врезавшийся ему в память, и совершенно успокоился. Брюханов еще раньше попросил Вавилова соединять его только в самых важных, экстренных случаях, и теперь мог позволить себе слегка отступить от жесткого, изматывающего ритма работы; Брюханов сидел и молча улыбался, всматриваясь в Николая, пока тот рассказывал о жене, о том, что у нее должен родиться ребенок, он ждал непременно сына, и Брюханов с какой-то легкой грустью вспомнил себя и Захара, отца вот этого сидящего перед ним молодого человека с задатками, а может быть, и сутью гения; ему еще нет и сорока, а он в своей криогенике все перевернул вверх дном, заварил такую кашу, что ее придется расхлебывать десятилетия. Не думая, он наживал себе множество врагов, и, кажется, больше всего тем, что совершенно не обращал внимания ни на кого вокруг, и делал он это не по какому-то злому умыслу, а лишь потому, что не видел ничего, кроме цели, кроме той тайны, что неудержимо тянула его к себе. И сейчас Брюханов отчетливо чувствовал, что весь этот их легкий, как бы семейно-бытовой обмен мнениями совершенно Николаю неинтересен и он ждет завершения скучных семейных расспросов, перехода к главному, ради чего и приглашен, но Брюханов тянул, потому что и сам внутренне не пришел ни к чему определенному. Дело было архиответственное, решение могло и должно было прийти только в процессе разговора, в действии, Брюханов это с самого начала знал. Поэтому он и тянул, Николай же, из вежливости поддерживая это его желание, спросил об Аленке, о племянниках, и Брюханов шутливо ответил, что Ксеня, по предположению Аленки, кажется, в кого-то влюбилась, а у Пети начинают расти усы.

— А я, если у меня родится сын, назову его Иваном, — неожиданно сказал Николай, и Брюханову стало как-то тепло и грустно; по сути дела, Николай был еще молод, пространство и время впереди, вполне вероятно, казались ему бесконечными, он об этом еще просто и не думал. Брюханов почувствовал легкую, чуть кольнувшую зависть к Николаю, к его поведению, и тут же окончательно рассердился на себя. «Просто трудно решить этот вопрос, вот крутишь, — сказал он себе сердито, — вокруг кочки Гималаи наворачиваешь! Стар, стар становишься, пора, видно, в самом деле о замене подумать… пора… зачем же гнилым бревном через дорогу…».

— Я, Коля, был у Ростислава Сергеевича накануне его кончины, — сказал Брюханов, вороша ладонью седой ежик волос — Он сам меня пригласил, передал свое предсмертное письмо в ЦК. Он считает, что его преемником можешь и должен быть только ты…

— А если он ошибался? — быстро спросил Николай. — Институт не только наука, это еще и люди… А вот с ними-то у меня не очень-то все хорошо выходит… Вот Грачевский — другое дело, он с кем угодно контакт найдет, хоть с придорожным столбом…

— Это твердое и окончательное мнение покойного Ростислава Сергеевича, — сказал Брюханов, — тебе сейчас необходимо многое решить для себя, Коля. Да, да, — добавил он, слепо взглянув в лицо Николая, заметно построжавшее, затвердевшее и в то же время словно освещенное каким-то тревожным, неверным отсветом; Николай смотрел поверх головы Брюханова, и Брюханов, давно бросивший курить, почувствовал острое желание хотя бы взять папиросу в руки и размять ее, слегка успокоиться от знакомого запаха табака, и это желание было столь неожиданным, что он тотчас почти непроизвольно нажал кнопку эвонка и, увидев перед собой Вавилова, спросил:

— Ты, кажется, куришь, Вавилов? Дай мне папиросу, пожалуйста, и спички.

— У меня сигареты, Тихон Иванович. Вот зажигалка…

— Хорошо, дай сигарету. Спасибо, — кивнул он, прикуривая и с забытым наслаждением вдыхая табачный дым; Вавилов, неожиданно просто и понимающе улыбнувшись, вышел, а Брюханов сразу успокоился, повернулся к Николаю. Тот все еще сидел, о чем-то раздумывая, напряженно глядя перед собой. — Тебе все равно придется решать этот вопрос, Коля, — сказал Брюханов. — Без этого у нас не получится разговора, ты поставишь меня в очень трудное, прямо скажу, безвыходное положение. — Встретив быстрый взгляд Николая, он добавил: — Так, все так, я ничего не преувеличиваю. Ростислав Сергеевич говорил о тебе много лестного как об ученом, предсказывал тебе большое будущее, он даже взял с меня слово сделать все возможное, чтобы выполнить его волю.

Брюханов говорил долго, и Николай изредка кивал; сейчас, предельно сосредоточиваясь и понимая, почему Брюханов хочет узнать лично его, Николая, мнение по возникшему вопросу, он словно въяве услышал голос покойного учителя, и какое-то чувство беззащитности и непереносимой потери охватило его с неожиданной силой. В нем ярко, почти болезненно вспыхнули в один миг самые разные куски воспоминаний из его жизни, все больше связанные с Лапиным, что-то говорило ему, что в каких-то вещах он даже старше своего зятя, так внимательно наблюдавшего за ним сейчас, и это истина. Человек, ограничивший свои знания о мире всего лишь поверхностными представлениями, основанными на примитивнейших проявлениях собственной личности, — одно; и совсем другое дело тот, чей ум пытается проникнуть в бездны материи, к самым ее истокам, и неважно, в каком направлении это происходит. В конце концов, двигаясь в любой из этих плоскостей познания материи, приходится начинать от двуединой точки отсчета, от одного сцепления, как бы далеко ни разошлись две ветви знания, когда-нибудь потом они все равно сойдутся опять в такой же точке равновесия, может, только более правильнее ее определят. Исследователь материи и принимающий ее поверхностно, так, как она есть, — это всегда было и будет большой разницей. «Спасибо, учитель, — подумал Николай тихо, когда Брюханов смолк, откинувшись в кресле, не спеша постукивая пальцами по столу, и эти слова опять прозвучали в нем так, словно он их высказал вслух и громко. — Спасибо, — повторил он. — Ты остался самим собою до конца, но даже не в этом твоя сила».

Николай улыбнулся Брюханову.

— Я вас понимаю, Тихон Иванович. Но ведь сами вы отлично знаете, свято место пусто не бывает, кто-либо обязательно сыщется, — сказал он резко, потому что усмотрел в поведении Брюханова чересчур уж явную осторожность, хотя это и было вполне естественно.

— Мне трудно, Коля, прийти в этом вопросе к какому-либо определенному решению… Я ведь прав, ты знаешь. Дело слишком важное… Я и о Грачевском с покойным говорил, куда там!

— Да, да, это серьезно. Грачевский, хоть и ловок, не сможет поддержать генеральное направление проблем космической энергетики и связи, здесь действительно нужна масштабность фантазии, а он ведь космос не мыслит вне связи со своим личным служебным положением. Пожалуй, он и техническую политику института не сможет организовать. С другой же стороны, у меня существенные пробелы в другом, все правильно. Загадка, дилемма! Даже для вас, Тихой Иванович.

— А ты бы меньше упивался своей фантазией. — Брюханов иронически прищурился. — Не горячись, мог бы хоть раз в жизни задуматься над тем, что говорят о тебе люди. В конце концов и это входит в твою любимую эволюцию человеческой породы.

— Задумаюсь обязательно, — пообещал Николай, в то же время сосредоточиваясь на различных вариантах; ясно, если он согласится с назначением Грачевского, тот, возможно, и не станет в первое время подставлять ножку, ведь и ему лестно, если институт сразу же хорошо зарекомендует себя, и прежде всего в научном мире. Да он, Николай, не стал бы и возражать, если бы твердо был уверен, что Грачевский не станет при первой же возможности мешать. Грачевский не Лапин, тот, чем, казалось бы, абсурднее, парадоксальнее выдвигалась идея, тем активнее ее поддерживал; тот любил работать на контрастах, на стыках противоположностей, а этот… Этот логичен, как Аристотель, тогда как сейчас с прямолинейной логикой в науке делать нечего, сейчас именно в алогичности ко всему привычному и скрываются пути дальнейшего развития, но ведь в этом случае Грачевский будет никак не на месте, вот уж истинно каменная стена, о нее разобьется немало интересных, оригинальных и непривычных для всякой простейшей логики идей; и если в этом и есть высокий, как говорится, смысл служения науке, то вот тут Грачевский будет на своем законном месте. Николай неожиданно весело засмеялся.

— Простите, Тихон Иванович, — сказал он, оправдываясь. — Так, пришло кое-что в голову, не удержался… Если вы хотите услышать мое мнение… разумеется, откровенно, то пожалуйста. Выбирая между собой и Грачевским и кем бы там ни было еще, я бы выбрал только себя. Ну а вы поступайте, как найдете нужным.

— Надо же наконец стать серьезнее, — с досадой возразил Брюханов, и, помедлив, добавил в ответ на ожидание Николая: — Да, да, посерьезнее, — он хотел сказать: «после смерти Лапина», но не смог и в самый последний момент перескочил на другое. — Теперь ты женатый человек, ребенок будет.

— Мне кажется, это не относится к делу, Тихон Иванович…

— Нет, Коля, относится, — довольно резко оборвал его Брюханов. — Все, что есть ты, все относится к делу. Я, разумеется, тоже могу впасть в субъективность…

— Субъективное — это просто ошибочное, Тихон Иванович… Я думаю, что вы остановитесь на Грачевском и будете для себя правы, — сказал Николай. — А может быть, и не только для себя… Так что какая разница, на какой ступени человеческого и мужского развития я нахожусь? Не надо, Тихон Иванович, — попросил он сердито, не обращая внимания на недовольство Брюханова. — Ведь нас очень мпогое связывает, мы знаем друг друга слишком хорошо. Все без лишних слов понятно. Потом, если говорить серьезно, какое это имеет значение? Вы же знаете, Грачевский может свернуться в любой ком, пролезть в любую щель… нужно будет, он в муравьиный ход легко проскользнет, такова уж его особенность…

— Зачем же так зло, Коля? Перестань, это тебя недостойно, будь выше…

— Выше? Вероятно, так, — глухо отозвался Николай; он был недоволен собой сейчас и чувствовал в отношении к себе даже какую-то гадливость. — Простите, Тихон Иванович, вы правы. Я добавлю лишь одно, Грачевский не способен к обобщениям, это уже касается самого дела. Там, где другой видит идею, он замечает всего лишь кучу фактов. Кроме того, я просил бы отложить решение этого вопроса, скажем, до тех пор, пока не будет подготовлен полет и пока я, — Николай слегка поднял глаза, — не выведу свой объект…

— Подожди, Коля, ты же только что слышал мнение Ростислава Сергеевича… А если ты полетишь сам, то…

— Институт или полет, хотите вы сказать? — быстро спросил Николай, и Брюханов, не выдержав, засмеялся.

— Ну, я еще недостаточно поглупел, я такого и не подумал.

— Тогда в чем же дело, Тихон Иванович? Вывод станции на орбиту скоро, много времени не займет… Медлить нельзя, у американцев должен вот-вот осуществиться подобный проект… С Грачевским же… да, то, что я сейчас высказал о нем, было бы подлостью, если бы раньше всего этого я не выложил самому Грачевскому. Был у нас такой разговор как-то, я выдал ему даже больше, чем сейчас. Куда больше…

— Я говорю о конкретном и важном деле, — напомнил после продолжительного молчания Брюханов и тотчас заметил, как странно и диковато взблеснули глаза Николая.

— А я разве ответил не конкретно? — опять с той же легкой улыбкой, но с каким-то внутренним волнением спросил Николай, сам понимая, что это его волнение Брюханов чувствует. — Вам, разумеется, приелись все эти наши раздоры, борьба самолюбий. Но что вообще ново в мире? Любовь? Красота? Совесть? Смерть? Не знаю, не знаю, не выродится ли мир вообще, если привести его к одной сплошной гармонии? А может, эта двойственность сущего, кстати, заложенная в самой первооснове материи, непременное условие любого движения и развития? Не знаю, не знаю, по мне, если есть Грачевский, значит, он зачем-то необходим…

— Хватит, хватит, — остановил его Брюханов, — это у тебя уже, кажется, от лукавого…

— Тихон Иванович, я всего-навсего высказал свое мнение… Пусть с некоторыми отвлечениями. Я понимаю, легче всего голословно отрицать то или иное явление, а вот разобраться, в чем его корни, его живучесть?

— Да какие корни, какая живучесть, Коля? Мне сейчас, право, не до общих рассуждений…

Брюханов еще что-то пробормотал, и Николай остановился (он уже давно ходил по просторному кабинету с мягким и толстым пружинящим ковром на полу) и вопросительно повернулся к Брюханову.

— Жизнь интересна, Коля! — Брюханов повысил голос. — Любой из нас может, даже не заметив, раздавить походя насекомое или лягушку, но никто из нас не может создать ее заново. Вот так просто взять и вдохнуть жизнь в кусок глины…

— Это примитивно, Тихон Иванович…

— Не примитивнее, чем то, что я слышал от тебя, — с еле уловимой досадой в голосе тотчас откликнулся Брюханов. — У тебя так и не прошла эта юношеская горячность, вначале говоришь, а затем уже думаешь.

— Что ж, Тихон Иванович, этой привычки, пожалуй, уже не переменить. Вот что я еще думаю… Бесконечность бесконечна, но человеческий мозг именно и рассчитан на эту бесконечность. Обратная сторона хаоса, если хотите. Может быть, только на этом и рушится бессмысленность жизни и человека вообще, я к прежнему разговору — в чем смысл. Вот в этом вечном состязании, вот так, Тихон Иванович. А что, плохо?

— Любишь ты туману поднапустить…

— Люблю, Тихон Иванович…

Николай обезоруживающе просто и ясно улыбнулся; они еще посидели, выпили чаю и поговорили о новой космической программе работ по энергетике и связи, принятой институтом накануне смерти Лапина, и Николай, передав привет сестре и племянникам, ушел, а Брюханов в этот день еще должен был провести совещание; его уже ждали. Он был недоволен своим разговором с Николаем, его поведением; хотелось большей ясности; со свойственным зрелости опытом он отлично понимал и знал, что руководство головным институтом дело сложное и ответственное, но, с другой стороны, поведение Николая объяснялось тем, что за широкой спиной Лапина, прикрытый от всех неурядиц, он мог работать во всю мощь, без помех. И поэтому не был подготовлен сейчас к пониманию всей серьезности положения, да и вряд ли способен был хотя бы просто задуматься над этим; Брюханов поздно вернулся домой и сразу же, прокравшись в свою комнату, лег, но заснуть не смог и, напрасно проворочавшись в кровати около часа, зажег свет, натянул пижаму и долго бесцельно сидел на кровати, затем подошел к полкам с книгами, поискал, что взять, но так ничего и не решил; да, пора поехать как следует отдохнуть, сказал он себе. Вот наступит лето, выбраться бы со всей семьей куда-нибудь в тепло, ребята рады будут, особенно Петя море любит… У Ксении-то уже другие интересы, но тут ничего не поделаешь, жизнь не удержишь. «Хватит, хватит, — с необычной жестокостью приказал он себе. — Хватит! Поблагодари судьбу, что тебе выпало прийти в этот мир, быть в нем, страдать и радоваться, дети растут, хорошие дети, что еще?»

Почти тотчас зазвонил телефон, резко, настойчиво, и Брюханов недовольно вскинулся, взглянул на часы: шел третий час ночи. Телефон звонил, и Брюханов, медля, взял трубку.

— Да, слушаю, — сказал он намеренно тихо и спокойно и, узнав голос Николая, недовольно поинтересовался: — Прости, пожалуйста, ты не знаешь, сколько сейчас времени? Ага, так, так… прекрасно. Да, слушаю… говори.

— Простите, Тихон Иванович, понимаете…

— Понимаю, понимаю, давай о деле…

— Оказывается, вы тоже не спите, — Николай рассмеялся, и Брюханов недовольно оборвал его:

— Все-таки, Коля, мне не двадцать..

— Тихон Иванович, вот какая ко мне любопытная мысль пришла.. Науку вперед не очень-то шибко продвинешь без самой обыкновенной примитивной власти, — сказал Николай, и Брюханов слышал, как он шумно дышит в трубку. — Поэтому, если мне дадут институт, я согласен взять.

— Вот как? — в голосе Брюханова зазвучала ирония — А если не дадут, позволь тебя спросить?

— На нет и суда нет, — не задумываясь, весело отозвался Николай. — Тогда придется отыскивать иные пути… Что с вами, Тихон Иванович?

— Со мной ничего, а вот что с тобой? — спросил Брюханов. — В твоем возрасте в это время ночи нужно крепко, беспробудно спать, а ты черт знает какими прожектами занят…

— Ну, Тихон Иванович, не сердитесь, что вы забыли обо мне, времени ведь совсем нет.

— Нет, не забыл, поэтому и бранюсь. Все бегут, бегут, а ведь иногда надо и приостанавливаться, — повысил голос Брюханов и тотчас почувствовал у себя за спиной присутствие совершенно старенькой уже Тимофеевны; оглянувшись, он в самом деле увидел ее, в длинной, до пят, ночной рубашке, с накинутой на плечи неизменной теплой шалью.

— Так вот, немедленно ложись спать, — сказал Брюханов. — Поцелуй Таню и ложись, а вопрос с институтом решится и без тебя.

— Спокойной ночи, Тихон Иванович…

— Скорее спокойного утра, — проворчал Брюханов, положив трубку, и повернулся к Тимофеевне. — А ты что, старая, бродишь? — спросил он, и Тимофеевна, крепче стянув концы шали, недовольно вздохнула.

— Не знаю, Тихон. — Тимофеевна, тяжело переваливаясь на нездоровых ногах, прошла от двери к столу, опустилась в кресло. — Нехорошо ты делаешь… Сегодня тебя все ждали, ждали… Ксения своего жениха приводила… Ладный такой, ласковый, глаз вострый… Вот только волосы-то бабьи отпустил… А тебя все нет, все нет, хозяйский-то, мужской глаз никогда не помешает. Нехорошо как-то, детей совсем не видишь.

Слушая тихую старушечью воркотню, Брюханов согласно кивал; он знал, что Тимофеевну, пока она не выговорится, остановить невозможно, и поэтому терпеливо ждал и думал, что у Тимофеевны в последнее время появилась неприятная привычка появляться без всякого предупреждения.

Недовольная его сосредоточенным, бесстрастным видом, Тимофеевна остановилась, поглядела на него, словно прицеливаясь, вздохнула.

— Ох, господи святый, люди нынче… Детей завели, а толку им дать некому, сам на работу, сама на дежурство… А кабы сам-то по-настоящему саданул кулаком по столу — брызги бы полетели! Сиди, мол, дома, баба, детей вон до дела доводить надо. Эх, горе ты мое несообразное! Молчи уж, молчи! — повысила она на него голос, когда он хотел возразить.

— Молчу, Тимофеевна, молчу, — покорно кивнул Брюханов, невольно улыбаясь, чтобы как-либо успокоить ее и отослать спать, потому что назавтра от бессонницы старуха непременно сделается больной и будет приставать к нему еще больше, и Тимофеевна, безошибочно определив именно по этому его тихому согласию, что ему много хуже, чем ей самой, и что нужно пожалеть и себя, и его и на этом остановиться, вздохнула, и Брюханов не сразу заметил ее исчезновение; он знал, что теперь ему уже не заснуть, и сел к столу; сейчас его больше всего интересовал Николай. «Вот так, — подумал Брюханов, — без примитивной власти и науку вперед не продвинешь. Что ж, в чем-то он, несомненно, прав, а возможно, и вообще прав, но от этого ведь не легче решать, что и как…»

Уже в окне резко обзначилось морозное февральское утро, когда он неожиданно и твердо подумал, что директором может быть назначен только Николай Дерюгин и никто больше. Он неприятно удивился тому, что сильно раздумывал о вполне ясном вопросе. Талант нельзя ничем заменить, и это безоговорочная истина, а сам он просто одрях и пытался отсрочить и оттянуть то, что требовало незамедлительного и ясного решения. В конце концов Николай не пропадет и не потонет, а вот науке будет нанесен ущерб, и большой, ведь сейчас побеждает тот, кто вырывается вперед. Брюханов энергично потребовал у Тимофеевны крепкого чая, выпил и прямо в кресле вздремнул, а через день приказал составить и подписать на Николая Дерюгина представление, согласовав его предварительно в ЦК. Когда же через неделю многие члены коллегии министерства и товарищи из ЦК, не те, с которыми он обговаривал этот вопрос, а другие, высказались против кандидатуры Дерюгина, Брюханов даже в первый момент растерялся; после продолжительного раздумья и консультаций с нужными людьми у него по частям начала складываться кое-какая картина. Сам Дерюгин был здесь даже и ни при чем; просто после смерти Лапина активизировалась вечно враждующая с ним школа академика Стропова и теперь, Брюханов это понимал, дело шло ни много ни мало о том, чтобы вообще прихлопнуть целое направление в науке, основываясь на его якобы бесперспективности. Размышляя, Брюханов решил еще раз посоветоваться с Муравьевым, и скоро тот уже сидел в своем привычном кресле, напротив Брюханова, сильно поседевший за время совместной долголетней работы, но такой же худощаво-подтянутый и элегантный в своей серой паре.

— Собственно, не вижу ничего удивительного, Тихон Иванович, — сказал он наконец. — Тех, кому очень везет в жизни, не очень-то любят…

— Одаренность, талант вы тоже относите к понятию «везет»?

— Несомненно. Пожалуй, именно это самое большое везение в жизни, только оно выпадает крайне редко…Не украсть, не отнять… При чем здесь обыкновенные люди? Они просто защищаются…

— Так… все по полочкам, во всем — система. А если с точки зрения интереса дела и науки, Павел Андреевич? Вы муж многоопытный, вот и прошу вас высказать свое суждение.

Легкая улыбка летучей тенью тронула подсохшее лицо Муравьева; до сих пор разговор шел в дружеском, доверительном, шутливом тоне, но вот теперь точпо определено направление дальнейшего хода разговора, и словно сам собой щелкнул в душе нужный переключатель; Муравьев чуть сдвинул брови, сохраняя прежнее невозмутимое выражение лица, ожидая еще большего уточнения. Он успел изучить Брюханова достаточно хорошо и знал, что у того уже есть в запасе несколько основных вариантов обсуждаемого вопроса, что не с ним первым и не в первый раз Брюханов именно не обсуждает, а прощупывает интересующую его проблему и что никак нельзя точно определить, что ему уже известно и насколько его мнение уже определилось и сложилось.

— Мы с вами, Павел Андреевич, работаем уже много лет, около двадцати…

— Уже двадцать, Тихон Иванович. Путь долгий и любопытный. Вы теперь в ранге министра, я… Впрочем, я не об этом, другое любопытно. Я теперь мало сплю, открою глаза и думаю. Знаете, словно ничего и не было, ничего не изменилось в самом себе. — Муравьев опять как-то одними губами усмехнулся, поднял спокойные, давно отвыкшие чему-нибудь удивляться глаза, по-прежнему ожидая.

— Как вы думаете, Павел Андреевич, стоит ли мне самому поговорить с академиком Строповым?

— Балласт, древний балласт. — Муравьев изобразил усмешку, брезгливо поджал блеклые, тонкие губы. — Но пророс в такие толщи, не выдерешь никаким сверхмощным бульдозером. Лет сорок назад несколько хороших идей, а теперь верчение вхолостую, заседания, диспуты, доклады ни о чем, статьи, ковбойские погони за премиями… да вы же знаете. — Муравьев бесстрастно и даже как-то неохотно выдавал необходимую справку и только под конец оживился. — Сам себя пережил. Вспоминаю недели две назад один любопытный случай… На международном симпозиуме по электронике в Париже… вы, впрочем, сами утверждали нашу делегацию, случился у меня со Степаном Аверкиевичем Строповым любопытный разговор. Вы думаете, о красотах Лувра или о соборе Нотр-Дам? Отнюдь. Как я понял, его прежде всего интересовали ваши родственные связи с дерюгинской фамилией… При встрече вы можете удовлетворить его любознательность с гораздо большей обстоятельностью.

— Действительно любопытно, Павел Андреевич, а если еще точнее?

— Не могу, не знаю. Это — один из самых удивительных столпов, они неколебимо держатся именно за счет особых талантов. Вы можете назвать во мне кучу недостатков, несовершенств, но Стропов… это абсолютно особая порода. Из тех, кто своих врагов устраняет с помощью дружеских объятий. Заласкает, зацелует, задушит неизвестно как, зальется на всякий случай слезами и бодренько потопает себе дальше. Помилуйте, в его объятия я бы не хотел угодить ни при каких обстоятельствах. Бр-р-р! — Муравьев даже в лице передернулся. — Нет, нет! Помилуйте! Эти исключительно коллективные существа из подобных себе создают целые блоки! Здесь в ход идет все: браки, круговая порука, безошибочный отбор и подбор себе подобных, дутые должности и оклады… и черт знает что еще! А впереди, как козла-вожака, всегда держат такого вот академика… придет в какую-нибудь высокую инстанцию вот такой — кхе! кхе! кхе! — академик, потрясет жидкой бороденкой — кхе! кхе! кхе! — и лихорадит программы. Я не решился бы тронуть такую фигуру, как академик Стропов, это тотчас отзовется эхом — да еще каким! — в самых огнеопасных местах, от собственной внучки до нагорных высот, — Муравьев поднял глаза к люстре и покорно вздохнул. — Сталин и крутенек был, и перебрал во многом…

— Павел Андреевич, а почему вы упомянули о внучке?

— Потому что она замужем за внуком Стропова, Тихон Иванович, все очень просто.

— Проще пареной репы, как говорят. — Брюханов побарабанил пальцами по столу.

— Разумеется, физик и, разумеется, в двадцать семь лет кандидат, — добавил Муравьев.

— Дело здесь вполне может определяться и не родством, как вы считаете?

Муравьев энергично схватился за подбородок, потер его, рассмеялся, по-молодому быстро и цепко глядел на Брюханова, как будто видел впервые.

— Все-таки он мне внучатый зять, Тихон Иванович, — сказал он. — А внучка и без того в каждом разговоре, правда, довольно тактично, напоминает, что я по своим взглядам топчусь где-то в прошлом веке. А знаете, Тихон Иванович, почему я тогда, в самом начале, не подал заявление об уходе? — неожиданно спросил он.

— Что-что? — непонимающе вскинул глаза Брюханов и тотчас, вспоминая, выжидающе помедлив, кивпул. — Почему же, Павел Андреевич?

— Да все потому же, Тихон Иванович, что я сразу определил главное. Понял, что вы из породы тех, кому в конце концов обязательно везет, — уже по-стариковски спокойно улыбнулся Муравьев. — Как видите, я не ошибся. Вот вам удалось осуществить эту свою невероятную идею — построить город науки. Все про себя называют его Брюханов-град. Вы это знаете? Ну, разумеется, знаете… Разрешите идти?

Брюханов отпустил Муравьева и даже повеселел. Ну уж, это нечто, знаем, от чего нужно танцевать, подумал он, и в последующие дни и недели провел несколько довольно, на свой взгляд, удачных мероприятий. Во-первых, он решил пригласить к себе академика Стропова, но в последний момент, предварительно условившись, сам поехал к нему, чем разволновал и растрогал старика; тот приказал принести кофе, поставить коньяк с легкой, по-европейски, закуской, как выразился Стропов, и тут же, что-то вспомнив, посетовал:

— Все, понимаете, учат, учат, все молодым не так. Толи дело раньше; пшеничной хорошую рюмочку выпьешь да осетровым балычком ее… Приятно-с! А теперь вот, — сморщился академик, кивая на тарелку, где лежали крохотные тартинки. — А все туда же — и кому надо, и кому не надо, все в космос, не иначе, как в космос!

Слушая, Брюханов кивал, и Стропов, вздрагивая большими висячими, чуть не до плеч, пепельными баками, выставил вперед узкую дряблую ладонь.

— Нет, нет, не подумайте, Тихон Иванович, ради бога, я не против этого, понимаете, — Стропов поморщился, словно попробовал что-нибудь очень невкусное, и даже сделал попытку чихнуть, приоткрывая ослепительно белые, ровные зубы, — этого космоса, нет. Ради бога! Но у меня своя старая и вечно молодая любовь — грешная земля, — слабо стукнул он подошвой об пол, — вечная моя любовь. Amata nobis quantum amabitur nulla! Вы меня понимаете?

— Кажется, что-то о любви, Степан Аверкиевич? А?

— Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет! Латиняпе умели скупо и точно выражать свои мысли. Впрочем… вот коньяк, свой, отечественный… отличный армянский коньяк… Прошу.

— Спасибо, Степан Аверкиевич, только сейчас одной земли уже мало. — Брюханов коньяк взял, попробовал, поставил рюмку назад; Стропов, дрогнув баками, щеголевато выпил все, энергично пожевал тартинку и прихлебнул чаю, и Брюханову стало неловко за эту его нарочитость, старческую наигранность, и он сделал вид, что заинтересовался писанным маслом портретом Ломоносова. — Вы знаете, Степан Аверкиевич, вчера я прочитал статью в американском журнале «Бизнес уик» «США на рубеже тревожного десятилетия». Любопытные в ней мысли высказаны. — Брюханов еще отхлебнул коньяку, с удовольствием ощущая его бархатистый вкус, затем решительно придвинул к себе чай, ожидая.

— Что же там за идеи, Тихон Иванович? — с каким-то брезгливым выражением лица тряхнул баками Стропов.

— Американцы предполагают, что в ближайшие годы четвертое место в мире, после проблем борьбы против рака, контроля генетического механизма человека и обуздания энергии ядерного синтеза, займет криогеника… Если учесть…

— Помилуйте, Тихон Иванович, нет, нет, я не против криогеники, — заторопился Стропов, и лицо его старчески неровно раскраснелось.

— Простите?

— Меня не так поняли, Тихон Иванович…

— Странно, Степан Аверкиевич, ведь письма и в ЦК, и в Совмине за вашей подписью…

— Что же тут странного? Вы понимаете, Тихон Иванович…

— Странно то, Степан Аверкиевич, что такого письма с вашим откровенным мнением по данному вопросу нет у меня, а вы с вашим институтом непосредственно относитесь…

— Ах, это все Георгий Витальевич! — безнадежно махнул рукой Стропов. — Я ведь говорил ему…

— Грекан?

— Ну конечно. — Стропов говорил так, словно ничего особенного не случилось, и это больше всего удивляло Брюханова: перед ним был человек, давно потерявший всякую научную ценность, не способный больше прогнозировать и направлять работу такого сложного механизма, как институт. Не позавидуешь науке, подумал Брюханов, но тут же опустил глаза, бывает и так, что один несомненный талант обсыпан целым роем паразитов…

— В чем же все-таки истинные причины? — спросил он, глядя Стропову в глаза, уставшие и беспомощные.

— Если бы я знал, — развел тот руками. — В свое время академик Лапин разнес докторскую диссертацию Георгия Витальевича, что-то такое из области электроники, а теперь, говорят, институт крпогеники отдают какому-то Дерюгину, зятю Лапина…

— Даже если есть реакция ненависти, то и это уже хорошо, — процедил Брюханов и с вежливой улыбкой попросил: — Продолжайте, продолжайте, это так, случайные мысли…

— И тот, я имею в виду этого молодого человека, зятя Лапина, вроде бы собирается скоро вывести в космос какой-то чудовищно дорогой объект, целую лабораторию, говорят, она даже не сможет работать… И, помилуйте, говорят, что этот Дерюгин сам собирается туда лететь, налаживать… Это же из рук вон! Да и Георгия Витальевича я сам ужасно боюсь… Простите, Тихон Иванович, я ведь этим совсем не интересуюсь, не до того. Правда, что Дерюгин женат на дочери покойного Ростислава Сергеевича? Вы ведь все о нас, грешных, знаете по долгу службы.

— Это совершенно достоверно, — подтвердил Брюханов. — Я вам даже больше скажу, Степан Аверкиевич, Николай Захарович Дерюгин приходится родным братом моей жене.

— Боже мой, как мир тесен! — изумился Стропов. — Вероятно, у этих Дерюгиных действительно счастливая звезда.

— Вероятно. — Брюханов в душе почти изумлялся какой-то ускользающей размытости, то и дело придаваемой разговору Строповым, хотя Брюханов отлично понимал, что многоопытный академик делал первые пробные попытки перейти в атаку. — Все-таки, Степан Аверкиевич, вернемся к сути. Я хотел бы выяснить лично вашу позицию.

— Помилуйте, Тихон Иванович, — заволновался Стропов, — тысяча дел, тысяча обязанностей, наука… хочется успеть, успеть! Разве я могу объективно охватить это научное море, океан…

— Однако вы подписали письма.

— Я не могу не верить людям, заслуженным ученым, с ними я проработал много лет бок о бок. Георгий Витальевич секретарь нашего партбюро, крупный теоретик, Роман Исаевич… — Стропов закашлялся, оборвал, потянулся за чаем; Брюханов с интересом глядел на его руку и думал, что он сначала оборвал разговор, а потом уже закашлялся, потому что едва не наговорил лишнего, недозволенного; хмурясь, Брюханов ждал, пока Стропов, прихлебывая остывший чай, успокоится. — Да, очевидно, я лично допустил какую-то досадную ошибку… тем более что вы сами вынуждены вовлечься в такое хитросплетение…

— Что значит вовлечься?

— Простите, волнуюсь. — Стропов поморгал, зачем-то потрогал виски. — Я просто хотел сказать, что все это дело я постараюсь перепроверить, самым тщательным образом, и если…

Брюханов ошалело и как-то весело-беспомощно посмотрел на него.

— Ну, вот что, Степан Аверкиевич… не настаиваю, чтобы вы опротестовали свои письма, — сказал он погодя, все с той же ободряющей улыбкой. — И все-таки я прошу вас подумать… Кто знает, вольно или невольно, из-за чужой недобросовестности или по своей чрезмерной занятости, но вы ударили по одной из самых перспективных…

— Тихон Иванович, ради бога! — не удержался Стропов, выбрасывая на стол руки и мученически переплетая длинные, худые пальцы. — Вы, разумеется, министр, вы… право, нельзя же так грубо! Потом, что же это? Престолонаследие? Я вынужден буду…

— Писать? Хорошо, Степан Аверкиевич, пишите, отчего же не написать? — Брюханов встал. — Только постарайтесь писать, пожалуйста, сами, учитывая объективные истины…

— Подождите, подождите! — остановил его Стропов, и Брюханову показалось, что на его старческом, дряблом лице проступило что-то лисье, угрожающее, и в то же время умильно помахивающее хвостом. — Подождите! Послушайте совет старика, товарищ Брюханов, не ввязывайтесь вы в это дело.

— Почему?

— Все равно проиграете, а нервов вам это будет стоить ох сколько!

— Вы со мной говорите откровенно, позвольте и мне. Однажды вы уже предрекали одному большому начинанию бесславный конец… Помните проект строительства научного центра? Но вот прошло время, и где ваша правота? — Брюханов жестко прищурился. — Почему вы так ненавидите Дерюгина?

— Нет, не я… не я… Да, тогда я ошибся… Кто гарантирован от ошибок? Отбросим в сторону всякое там родство, чепуха какая! Талантлив очень… Покойный Лапин Ростислав Сергеевич удивительно талантлив был… Талантлив и чудак. И этот тоже. Я что… я уже отошел, другие не дадут… Опасность большая… Их много, не-ет, не дадут.

— Вот оно что… А я думаю наоборот, Степан Аверкиевич, совершенно наоборот. Если есть где в институте хоть один такой чудак, как Лапин или Дерюгин, институт никогда вхолостую работать не будет. Не дадут такие чудаки. А нет — институт бесплоден, хоть трижды обвесь его орденами и грамотами, — голос Брюханова отвердел, лицо тоже, он вспомнил, что Муравьев накануне в разговоре высказывал почти точно такие мысли, как и Стропов сейчас. — Простите, товарищ Стропов, — собрался, точно сжался в кулак он, — но даже капиталисты в общем-то заинтересованы в научном прогресе. У нас кроме всего прочего есть партия…

— Партия… разумеется, партия есть, — согласился Стропов, покорно наклоняя голову. — Но в партии тоже любят, простите, золотую середину, так оно безопаснее. Простите, откровенность за откровенность.

— Не думаю, что вы правы насчет золотой середины и многого другого. Впрочем, это хорошо, что мы с вами поговорили…

В глаза Брюханову, когда он пожимал руку хозяина, метнулось жалкое, испуганное и какое-то ожесточившееся лицо старика, смертельно уставшего и ко всему безразличного и, вероятно, задним числом жалевшего о сказанном; Брюханов с резкой беспощадностью видел, что нужно предпринимать нечто серьезное, что дальше так оставаться не может, это было бы катастрофой. И в то же время он впервые, с тех пор как его назначили вначале в этот главк, преобразованный затем в комитет, с такой сквозящей ясностью ощутил, что все его попытки в течение вот уже двух с лишним лет немедленно, по видимому, не без оснований, словно обволакивались чем-то мягким, топким; они вроде бы и не встречали сопротивления и даже проникали куда-то вглубь, но тут же немедленно подвижная, податливая среда все затягивала сверху пленкой любое намерение, любой удар. И от него не оставалось малейшего следа.

Брюханов еще раз посмотрел на обрамленное пышными, породистыми баками лицо академика Стропова и почувствовал свой горячий и мокрый лоб; он понял, что все решит эта летающая станция Николая и что в этом вопросе больше всех был прав именно сам Николай.

9

Время нельзя было ни обогнать, ни остановить, и очень хорошо, что люди большей частью о нем не думают.

Как-то Николай, всю зиму проведший в непрестанной работе, бывавший дома всего по нескольку часов в сутки, однажды после очередной тренировки заметил, что на землю опять пришла весна; он даже в некотором недоумении остановился перед кустом сирени, сплошь осыпанным тугими, начинавшими увеличиваться почками, смутно вспоминая что-то далекое, полузабытое, что-то из детства; к горлу подступил трудный ком, на какое-то мгновение подумалось, что все лучшее неудержимо летит мимо, что теперь уже не случится вот этого узнавания горьковато распускавшейся зелени по весне, радостного, жадного наполнения тайнами детства, когда за каждым деревом, на каждом клочке земли встречается неведомое, великое и влекущее; Николай наклонил упругую, пробужденную, полную сока ветку, втянул в себя сильный, горьковатый запах ее коры.

Таня встретила его улыбкой, целуя ее, он заметил, что она только что плакала; она, едва Николай отпустил ее, проскользнула в другую комнату и, пока он мыл руки, появилась припудренная, с яркими губами, быстро собрала на стол. За последние два месяца она сильно располнела, хотя и старалась скрыть это специально сшитыми платьями, и лицо у нее приобрело нездоровую рыхлость, но в ней появилась и какая-то новая, незнакомая ранее красота, сдержанность и плавность движений, особый, затаенный, обволакивающий свет в глазах. Бывали вспышки раздражительности, но стоило Николаю прикоснуться к ней, как она успокаивалась, доверчиво прижималась к нему, как-то вся радостно тянулась навстречу.

Сегодня она была сдержаннее обычного, села напротив за стол и молча смотрела, как он ест; он не выдержал, поднял голову, улыбнулся ей.

— Почему ты сама не ешь, Танюш?

— Не беспокойся, я уже сколько раз-ела, так боюсь растолстеть — ужас! — отозвалась она. — Коля, скажи, — спросила она, — это будет уже скоро?

Он осторожно, стараясь не стукнуть, отложил нож и вилку.

— Да, Таня, скоро, — медленно ответил он. — Это недолго, программа рассчитана на двенадцать дней. Ты боишься, Таня?

— Дерюгин, Дерюгин, — сказала она, не отрывая от него ласковых глаз. — Какое это имеет значение? Ты ведь ничего не знаешь… Ты совершенно не такой, как все… совсем не в твоих проводах и триодах дело… И родиться ты там не мог, в Густищах, среди берез и тишины, от этих людей, это неправда…

— Таня…

— Молчи… Это неправда, что ты там родился… Ты просто взял и пришел, а откуда, никто не знает, ты и сам не знаешь… Я разговаривала с твоей матерью… спрашивала, спрашивала… сердце нельзя обмануть… она тоже не знает, откуда ты взялся… Это ведь только маскировка, что ты — Дерюгин, что у тебя отец, мать, брат в Густищах… простые, земные… теплые, во всем понятные… А Егорушка — какая прелесть… ну почему не он, а ты, неизвестно, кто и что рядом? Боже мой…

— Таня…

— Молчи… Я теперь ведь знаю, почему тебя все время куда-то тянет… Ты ищешь… близких… подобных себе… А их нет на земле… я боюсь… а если ты что-нибудь отыщешь? А я?

— Таня…

— Нет, нет… ничего. Ты ведь меня не забудешь… ведь забыть ничего нельзя… Молчи, я все теперь знаю. Тебя ведь ничем не удержишь, не привяжешь… ты ведь раз и навсегда околдован звездами… я всего лишь женщина… Ни я, ни ребенок не заменят тебе звездного яда… А мне скоро рожать, Дерюгин… Мне сейчас муж рядом нужен… — Стиснув руки на коленях, она слегка ритмично и как-то слепо раскачивалась. — Вышла бы я замуж за Борьку Грачевского, он бы от меня ни на шаг… тебя же я совсем почти не вижу. Вспомни, сколько раз за последний год мы были вместе? Чтобы нам хотя бы день или два никто не мешал? А то ты вдруг совсем исчезаешь… на месяц, на два… еще больше, — говорила она, чувствуя, что он уже полностью давно не с ней, а где-то там, в том страшном и темном, чего она не могла и не хотела ни понять, ни принять и против чего восставало все ее измученное ожиданием существо, и опять в ее голосе звучала древняя, как сама жизнь, любовь и тоска. — Эх, смотри, Дерюгин… отомщу…

Из своего далека он взглянул на нее зелеными сейчас, смеющимися глазами.

— Ну, ты хоть поведай, как? — спросил он.

— Выйду замуж за Борьку Грачевского, — ответила она с тихой угрозой в голосе. — А с тобой разведусь, вот как я с тобой расквитаюсь…

— Черт, — дернул он головой — Такое действительно может придумать только женщина…

— Не только придумать но и выполнить. — Таня как-то слепо смотрела мимо него. — И Грачевский будет Директором вашего института, а его жена, то есть я, брошу свою дурацкую журналистику, нашью самых модных туалетов и заделаюсь директрисой. Еще поеду с ним на Международный конгресс… вот, Дерюгин…

— Хватит, — рассердился Николай. — Ты мне смотри, ты шутить так не смей! Я тебе дам Грачевского! — Он стремительно встал, подошел к Тане, зажал ее лицо в свои ладони, и они, встретившись глазами, долго молчали.

— Таня… Таня… Ты же давно знала меня… Разве любовь в том, чтобы все время рядом и рядом? А? Ты же давно это знала… в чем же дело, дурочка ты моя?

— Я все это знала, Коля. — Таня не отрываясь что-то искала в его глазах. — Вот самого главного не знала… Самое главное в другом… баба я, Коленька, ох, какая баба… Такая баба… даже родить от тебя счастье… Что же это такое, Коля? Зачем же это?

— Ну, Танюша, это все у тебя вот от этого. — Николай прижался лицом к ее выпуклому, тугому животу. — Слушай…

— Нет, нет, Коля, — живи так, как ты живешь, — перебила она его. — Я же знаю, иначе нельзя, ты меня возненавидишь… если… да что об этом! Это твоя жизнь, ты ведь никогда не простишь мне, если все будет иначе…

— Брось, Танюш, — попросил Николай, — Увидишь, все у нас будет отлично. Ну, честное слово!

— Я знаю, — отозвалась она, прижимая его голову к себе и зарываясь пальцами в его густые темно-русые волосы — Знаю… только ничего не могу поделать… Меня словно кто подменил… Так смертельно хочется, чтобы мы однажды хоть раз уехали к синему морю, были бы там совершенно одни… Только мы, и больше никого и ничего… Волны одна за другой, песок… мягкий, шелковый… Коля, помоги мне справиться…

— Только подскажи… я на все готов. Что нужно для этого сделать? — спросил он, поднимая к ней оживленное лицо. — Море я тебе обещаю скоро…

— Но ты сейчас сделай что-нибудь, придумай, — потребовала она, и Николай, вскочив, погасил свет, быстро подхватил ее на руки и, смеясь, часто целуя ее, стал в полумраке кружить по комнате.

— А может, сообщить твоим отцу с матерью? — спросила Таня. — Пусть бы приехали…

— Этого нельзя, Танюш, — сказал Николай. — В свое время все им сообщат. Ты же не одна остаешься, тетке позвони, она только обрадуется. Аленка рядом, придет в любой момент, если нужно будет… А сейчас я тебе песенку спою… слушай…

Если хочешь быть счастливой,

Ешь побольше чернослива.

И от этого в желудке

Разведутся незабудки.

Здорово, правда?

Она потянулась к нему, поцеловала и, подумав, засмеялась, он осторожно опустил ее на тахту, сел рядом; небо в большом венецианском окне, усыпанное звездами, притягивало, и оба они затихли, почувствовав его властный, непреодолимый зов.

— О чем ты думаешь, Коля? — спросила Таня, не отрываясь от его смутно белевшего лица. — Ты уже там?

— Не знаю, — словно очнулся он. — Я не могу тебе всего передать, объяснить… Думаю над твоими словами, — он опустился с ней рядом навзничь, и в его широко открытых глазах дрожал далекий и сумеречный свет. — Миллионы и миллионы сгорели, так и не смогли заглянуть за эту завесу… А ведь каждый из них так или иначе хотел этого… И Лапин тоже… Таня, там что-то есть, кто то когда-то должен прорваться. Ведь недаром дети летают во сне и видят необъяснимое…

— Коля, эта сказка с добрым концом? — спросила она, задерживая дыхание; она нащупала его руку, долго рассматривала ее, затем поцеловала и положила себе на живот. — Он ведь тоже ее слушает, твою сказку…

— Да… она вся лохматая и добрая…

— Тогда рассказывай дальше, — попросила она, окончательно успокаиваясь от ощущения его большой и чуткой ладони, и скоро ни окна, ни стен не стало и свершилось чудо. Кто-то всемогущий и беспредельно близкий, кого она не знала, но кому беспредельно верила, бережно взял ее и понес, ревниво отстраняя от нее все пространства и звезды и стремясь мимо них к известной одному ему цели. И тогда ее сердца коснулось предчувствие света впереди, вернее, вечного источника этого невозможного на земле света.

10

С наступлением весны Захар уходил плотничать по окрестным селам; еще задолго до этого он принимался готовиться, точил топор, приводил в порядок рубанки, стамески, долото, разводил пилу; Ефросинья замечала, что, хватаясь за дело, он словно старался скрыться сам от себя. Где-то глубоко в душе Ефросинья, понимала его и лишь не могла объяснить словами это его неровное и тревожное состояние, наступавшее почему-то именно перед весной, словно в нем просыпались, оживали и начинали погромыхивать громы давно проскочившей молодости; и самое Ефросинью в такие дни охватывало нечто тревожное, гаревое; она все так же продолжала кормить всю семью, варить, прибирать в доме, но порой, задумавшись, обо всем забыв, спохватывалась не сразу, растерянно оглядывалась, вроде бы пытаясь определить, как это она попала в непонятную, незнакомую обстановку.

Уже в первых числах марта, когда в природе в солнечные часы появлялся совсем особый, густой блеск и снег в нолях уплотнялся, Захар стал все чаще выходить во двор покурить, побыть в одиночестве, в эти моменты он не любил, чтобы ему мешали, и, если это случалось, вздыхал, горбился. Сам он не чувствовал себя старым или слабым, в нем лишь крепло чувство какого-то усиливающегося душевного одиночества, и ему все казалось, что от него что-то важное скрывают, не хотят говорить, а он больше всего боялся такого к себе отношения, словно к чужому, случайному человеку.

Вот и на этот раз за завтраком Егор подробно рассказал о том, что ему было нужно сделать за день, надеясь услышать тот или иной ответ, но Захар промолчал, затем, набросив на плечи полушубок, вышел на крыльцо покурить. Он сел на скамью, но тут же выскочили внуки, зашумели, и младший закричал:

— Дед, дед, скажи ему, он у меня ножик забрал! Скажи ему, пусть отдаст!

— Какой ножик? — спросил Захар и потребовал: — А ну, покажь!

Старший мгновенно рванулся в сторону и исчез за углом, через минуту тут же вывернулся назад, осуждающе прищурился на орущего во все горло брата и независимо сказал:

— Да не брал я твой ножик, на, обыщи, обыщи! — Он вывернул карманы штанов.

— Видишь?.

— Ты схоронил…

— Ничего я не хоронил, по своему делу за угол бегал…

Захар, невольно расхохотавшись, подхватил младшего внука на руки, подбросил вверх. Слезы у того вмиг высохли, и он с восторгом завизжал.

— Дед, не урони! Не урони! Ух!

— Не уроню, не бойся, — пообещал Захар, поставил Толика на землю, уже начинавшую браться проплешинами; мимо прошел Кешка Алдонин, сдержанно, не говоря ни слова, кивнул, и Захар опять сгорбился, задумался, а через несколько дней уже шагал по темным, еще более затвердевшим к весне дорогам с мешком за плечами, с топором за поясом; дальние родственники по материнской линии попросили его прийти помочь переложить дом, и он тотчас же и собрался, и хотя теперь можно было добраться до нужного места и автобусом, он пошел пешком, окольными, тихими дорогами, и вышел рано, на зорьке, рассчитывая к вечеру, к темноте быть на месте. Он прошел мимо Соловьиного лога; разводья оврагов продвинулись от него далеко в поле, но все они сейчас были охвачены густо и дружно подраставшим лесом, только в одном месте в половодье вода опять поработала, и Захару пришлось делать большой крюк, потому что один из размывов пересек дорогу. Захар остановился на какой-то возвышенности, откуда далеко были видны окрестные поля, склоны Соловьиного лога; талые воды еще полностью не хлынули, привольно затопляя лог; верхние заусенцы оврагов резко темнели в сдерживающих заслонах тополей, ивняка, ясеня. Захар долго любовался на посадки, припоминая молодость, отыскал взглядом несколько старых ракит, обозначавших место подворья Фомы Куделина. «Не эабыть бы сказать Егору да и председателю, чтобы сами сюда наведались, объехали здесь все кругом. Все-таки много земли зря пропало, сколько лет была бесприглядная…». А ведь еще в самом начале колхозов он подумывал облесить склоны оврагов, закрепить кустарником слабые места, но потом так и не успел, вон как расползлось… Если в тогда народ не поднялся, еще бы на версту кругом землю попортило бы…

Горькая, застарелая боль души как бы остановилась, задержалась где-то у самого сердца; Захар почувствовал ее саднящую тяжесть и натужно шевельнул плечами, затем освободился от заплечного мешка и, осторожно присев на корточки, стал закуривать. От первой же затяжки боль усилилась, и он вынужден был встать, распрямиться. Текли вокруг весенние, в еле уловимой дымке поля, текли смутные голубовато-прозрачные тени, и казалось Захару, что никакой жизни не было, все лишь мелькнуло в какой-то горячечной мгле, мелькнуло, растаяло, и остались одни неясные клочья; на него словно опустилась тьма, черная, блестящая, опустилась и пропала, но он все равно знал, что она была. Знал, что и жизнь была и есть, идет, продолжается, по-прежнему рождаются и растут дети; он попытался, справиться с собою, неуверенно уыбнулся.

«А-а, чепуха какая, — подумал он сердито. — Нашему брату что ни дай, все мало, у мужика в брюхе, говорят, и долото сгниет». Ему вспомнилось свое гостевание с Ефросиньей в позапрошлом году в Москве у Аленки, недавний приезд Николая с женой; он подумал, что вел себя с ними со всеми нехорошо, все присматривался, все казалось, что они стали жить совсем по-барски. Аленкины ребята, так те корову только по картинкам и узнают, а про жито и совсем не слыхали, младший, Петя, прямо и заявил, что всякие деревенские проблемы вообще никого сейчас не интересуют, что в Москве в магазинах всегда все будет и тратить время на бесполезные разговоры нет никакого смысла. От таких неожиданных откровений неоперившегося юнца, он, Захар, вначале даже оторопел, и хотя у него так и чесалась рука дать внуку добрую затрещину, сдержался, но Аленке и Тихону высказал потом все, даже с излишком.

Над Соловьиным логом пронесся табунок диких уток; Захар проводил их взглядом, затушил окурок. Ладно, подумал он, что тут мудрить, прищучит, сами во всем разберутся, и ему стало еще хуже от этого. Мало ли что ему показалось, как им жить, это их дело, а ему…

Он переждал, примерил за плечами мешок и, рассерженно оглядев разводья расползшихся в поля оврагов, невольно еще раз задержавшись взглядом на цветущих, словно облитых мерцающим, бледноватым пламенем ивах, пошел дальше. «Хочешь не хочешь, — подумал он, — а ругаться опять надо. А то в райком сходить, что ж это с землей хулиганят? Вон, через дорогу перескочило, надо латать…».

Часам к десяти он проделал уже добрую треть пути, и в Дубянском, небольшом местечке, правда, за последние годы начавшем разрастаться из-за нового кирпичного завода, зашел в чайную, взял в буфете порцию кильки с ломтиком соленого огурца сбоку и стакан перцовки. Буфетчица, молодящаяся женщина лет пятидесяти, хорошо знавшая его (впрочем, его знали везде в районе), спросила:

— Может, яишенку-то, Захар Тарасыч, а? Яички-то свежие сегодня подбросили, так и светятся.

— Спасибо, Катерина, не надо, — сказал Захар. — Это я так, идти еще порядком, вот, гляди, ноги и повеселее понесут. Хлебца-то дай…

Нарезав хлеба, буфетчица положила его на тарелку, вышла из-за стойки. В чайной никого не было в этот час, и она попросту, по-домашнему подсела к Захару.

— Может, выпьешь со мной, Катерина? — предложил Захар, отмечая про себя уже начинавшую усыхать шею буфетчицы.

— Ну что ты, Захар Тарасыч, — сказала буфетчица. — И раньше-то не пила, а тут сердце хватает, доктора говорят — покой да покой… а… Далеко ли собрался, Захар Тарасыч?

— В Раменку, дом там перебирают, вот и попросила родня помочь.

— Хорошо ныне люди стали жить, — вслух подумала буфетчица. — Все подряд строятся, все под шифер да железо. Первые-то годы после войны вспомнишь…

— А чего их вспоминать-то? — Захар кивнул буфетчице, поднял стакан. — Чего их вспоминать? — переспросил он, рассматривая янтарную жидкость и хмурясь.

— Обидно, — сказала буфетчица. — Надрывались, надрывались… Сейчас вон мужики уже самогонку не хотят, подай им московскую… денежные все стали.

Захар не спеша, без перерыва, опорожнял стакан, задумчиво пожевал кильку. Перцовка, выпитая сразу, словно для того, чтобы притушить какую-то непроходящую горечь внутри, почувствовалась немедленно; приятно отяжелели руки, но голова оставалась ясной; да, думал он, теперь живут хорошо, сытно, заплывают потихоньку салом и от этого недалеко наперед видят. С жирной душой далеко не ушагаешь, она ветра боится. Катерина правильно рассуждает, надрывались, три шкуры с себя драли, а жить вот досталось другим, вот этим, под шифером да железом. Ну и пусть живут, так оно и положено, думал Захар, закуривая.

— Слышь, Захар Тарасыч, — опять заговорила буфетчица, — тут такое дело… По радио только перед тобой-то, Захар Тарасыч, толковали, вроде опять в космос этот полетели…

— Не первый раз, — выдохнул Захар дым из себя. — Человек, он такой, на земле ему теперь стало тесно.

— Летают, летают, — удивилась буфетчица. — Эк, не сидится человеку, страсть! Что-то много говорили, а я как раз яички-то принимать стала…

— Мало ли всякого на свете., — отмахнулся Захар. — Нам-то с тобой это дело, может, и не понять. Отчего он, человек, в такие выси забирается? От страха, что ли? Земля-то вон кругом, делов на ней не оберешься, а их черт там носит. Это знаешь какая деньга-то сгорает? Э-э! Я вот тоже так, подумаю-подумаю, да и махну рукой: где уж понять на старости лет. Ну, спасибо тебе, Катерина, пойду…

Захар расплатился и вышел из Дубянского уже часам к двенадцати; дорога, особенно по высоким местам, окончательно размокла, и идти было трудно; он подумал, что вышел как раз вовремя, еще дня три, и через Ору не успел бы перебраться. Теперь, поди, вот-вот совсем тронется лед, а там жди неделю, пока очистится река и пустят паром; Захар прибавил шагу и к вечеру, часам к шести (погода была по прежнему ясная, и солнце светило, хотя и начинало слегка подмораживать), подошел к цели. На противоположном, высоком берегу в предвечерней синеве неба широко раскинулось большое село. Захар сразу увидел, что река готова тронуться, лед взбух и потрескался, темная, извилистая полоса накатанной за зиму дороги, казалось, выгнулась дугой, было такое чувство, что и сама лента дороги вот-вот зашевелится и поползет. Захар увидел прямо перед собою деревянный щит, почему-то не замеченный раньше. — Проход категорически запрещен! Опасно для жизни! Ледоход! — вслух прочитал Захар и усмехнулся; вначале он в в самом деле подумал вернуться, но тут же какое-то подзуживающее чувство заставило его переменить решение; он еще раз зорко окинул взглядом реку и дорогу по ней, затем сошел на лед, почти сразу же ногами ощутилась стремительная напряженность льда; Захар ясно услышал и какой-то шорох, потрескивание. На том берегу заволновались, забегали несколько коротеньких, усадистых от дальности расстояния человеческих фигурок, но Захар лишь досадливо прищурился и пошел дальше по горбатой ледяной дороге. Нужно было прихватить с собой на всякий случай какую-нибудь жердь, вспомнил он уже ближе к середине, под ногами теперь явственно ощущалось движение, лед вздрагивал, подвигался; стремительная сила прибывавшей ежесекундно воды давила на него изнутри, затейливые трещины уже пересекали ледяной покров в самых различных направлениях, и на глазах, словно молнии, с резким хрустом появлялись новые; Захар, присматриваясь, пошел быстрее, торопливыми, скользящими шагами, стараясь ступать легче, из предосторожности он на ходу снял из-за спины мешок с инструментами; люди на высоком берегу теперь, наблюдая за ним, стояли молча, некоторые сошли и самому льду с жердями и веревками наготове. Приближаясь, Захар посматривал на них и посмеивался, и они неодобрительно ждали, но лишь до тех пор, пока он оказался у самого берега, в безопасном месте; внезапный докатившийся треск и грохот заставили его оглянуться. Метрах в двадцати, стронувшись, уже ползла как-то сразу потемневшей плотной лентой вся середина реки, и приятный холодок отозвался у Захара в спине. Еще бы минута задержки, и пришлось бы ему барахтаться в ледяном крошеве.

— Чего встал столбом? — сердито закричали ему с берега. — Беги, беги!

Не торопясь Захар вышел на берег, опустил заплечный мешок с инструментом на землю и, молчаливым кивком поздоровавшись с людьми, стал закуривать.

— Эка, старый хрыч, — услышал он чей-то молодой недоброжелательный голос, — годов уже под завяз, а ума, видать, так и не нажил, потом еще и люди за него страдай…

Говоривший, молодой парень лет восемнадцати, отбросил от себя жердину, выплюнул изжеванный окурок; Захар ничего не стал отвечать, повернулся, глядел на тронувшуюся реку.

— Никак ты, дядька Захар! Здравствуй! — торопясь, к Захару почти подбежал его родственник Михайла, здоровый, розовощекий мужик лет сорока с непривычно взволвованным лицом.

— Здравствуй, здравствуй, Михайла, — отозвался Захар, протягивая руку и попыхивая папиросой, и тот стал сильно трясти Захару руку.

— А тебя, дядька Захар, с обеда ищут, сельсовет весь избегался, из района тарабанят, из области — тут такой огонь! Все полыхает! А потом слышу — дети орут: через речку кто-то сломя голову прет! Я схватил полушубок-то да сюда!

— Ты погоди, Михайла, ты по порядку, — остановил его Захар. — Что это так запузырилось кругом моей персоны? Чего надо-то?

— Да ты что, дядька Захар? — в наступавших легких сумерках глаза Михайлы замерцали изумлением; молод еще был мужик, и Захар, отметив это про себя, чуть нахмурился. — В самом деле не знаешь, что ль? Колька твой круг земли-то вот уже какой срок волчком крутится, какую-то мудреную штуковину промышляет. Ты что молчишь, дядька Захар?

— Вон оно какая потеха, — тяжело удивился Захар, чувствуя враз засаднившее сердце, бросая папиросу и тут же торопливо вытаскивая из пачки новую; Михайла поднес ему в сжатых ладонях защищенную от ветра спичку.

— Ну, Николай, может, и летает, а я кому с такой спешкой понадобился? — спросил Захар. — Летает… Может, зря все это, лучше о другом бы подумали по-хозяйски… Вон пол-России бурьяном взялось. Что ни село, то половина с заколоченными ставнями. Чего там, в небе-то, забыли? Летят, летят… Зачем?

— Как зачем? — растерялся Михайла. — Он, твой чертяка, герой на весь мир, а ты, дядька Захар, что, никаких касательств к нему не имеешь?

— А какие касательства? — угрюмо и недовольно спросил Захар. — Он летает, а я с какой стороны?

— Да ведь ты и есть отец родной! — еще больше изумился Михайла. — Без тебя его не было бы…

— Другого бы нашли, — проворчал Захар. — Тоже мне, геройство, чего-чего, а детей делать любой дурак горазд. Небось неправда… С какой стати Николай-то мой летает? Он по ученой части, а там все больше военные…

— Твой, твой Колька-то! — перебил его Михайла, возбужденный тем, что Николай Дерюгин, летавший сейчас черт знает в каких невообразимых далях, все-таки хоть неблизкая, да все ж таки родня ему, Михайле; он сейчас не понимал Захара и не мог понять, и даже был откровенно раздосадован поведением старика, его каким-то невероятным недовольством и мрачностью. «Ну, зверюка!» — ахал про себя Михайла, присматриваясь к Захару, а тот сопел, горбился, жадно, глубоко вдыхая табачный дым, затем опять повернулся в сторону реки, застыл. В синих вечерних сумерках середина реки ползла и шевелилась как живая; отдельные льдины с уханьем и треском выскакивали из общей массы торчком, рушились обратно; лед взламывался все ближе к берегам, и Захар редко помаргивал, глядя на ожившую реку, но видел он не тронувшийся, ползущий сплошной лентой лед и даже не противоположный, низкий берег, казалось, тоже шевелившийся. Была та минута, когда Захару не хотелось никого видеть рядом; это была, разумеется, радость, но радость настолько тягучая, непонятная, что ему с трудом удавалось удерживать в себе загустевший крик, но Захар, впрочем, не думал о своих ощущениях или чувствованиях. «Молодец, меньшун! Молодец, Колька! Молодец, Николай Дерюгин!» — говорил, вернее, думал он, почудилось ему на какое-то мгновение, что это он сам мчится сквозь метель и бурю; он словно сбросил с себя тяжесть лет и опять был молод, неутомим, здоров, но в то же время от этого душевного напряжения кольнуло у самого сердца, и боль тотчас разрослась, разбухла в груди тяжелым комом, и он еще больше выпрямился, боясь шевельнуться. «Ну, конец, что ли?» — спросил он почти спокойно, с пугающей ясностью; все было понятно и оттого не страшно. Он подождал, боль потихоньку отпускала, и скоро дальний берег, теперь уже почти совсем скрытый в предвечерней мгле, проступил ясно — Захар опять увидел непрерывно движущуюся ленту реки и услышал веселый, звонкий грохот ледохода.

— Дядька Захар, — тревожно спросил Михайла, — ты что?

— Ничего, Михайла, — отозвался он глухо. — Проскочило…

— А я даже испугался, — обрадовался Михайла. — Стоишь, вроде столбом закаменел. Что, дядька Захар, сердце, что ль, зашлось?

— Оно самое, видать, будь ты неладно, — признался Захар. — Ходишь-ходишь, вроде ничего, а потом и хватает, окаянное. Враз тебя стиснет, хоть караул кричи.

— Ну, пойдем, дядька Захар, пойдем. Хоть отдохнешь маленько с дороги-то, — заторопился Михайла. — Чую, недолго тебе тут быть, повлекут тебя ввысь…

— Какая там высь? — недовольно глянул на него Захар. — Пошли…

— Давай, мешок поднесу…

— Не мельтеши, Михайла, сам справлюсь, не умираю пока…

Михайла привел гостя в дом, прямо к накрытому уже столу, и вся семья, двое детей, белоголовый мальчик лет тринадцати и девочка лет десяти с прозрачными, смешливыми глазами, сама хозяйка, молодая полноватая баба, дожидались ужина; Захара повели за ситцевую занавеску вымыть руки, затем с оживлением усадили в переднем углу; в другой комнате вовсю трудился телевизор, и Михайла послал сына уменьшить звук; тот быстро вернулся на свое место и стал быстро есть, все время украдкой поглядывая на Захара.

Михайла налил в стаканы водки, гостю, себе и жене, придвинул поближе закуску — соленые рыжики, разваренную курятину, холодец.

— Ну, дядька Захар, с великим тебя праздником! — сказал, высоко подняв стакан, Михайла. — Кто бы мог надумать, твой сын Колька под самые звезды взметнулся! Только во сне и может приблазниться! Про фамилию Дерюгиных весь мир узнал!

— Выпьем, Михайла, ладно, — согласился Захар. — Сегодня и вправду особый, видать, день… Будьте здоровы…

— Страсть, высь-то какая, — хозяйка хотела перекреститься, но Михайла строго поглядел на нее, и она опустила руку.

— То-то и оно, — сказал Михайла, и все, помедлив, выпили. Захар вытер усы тыльной стороной ладони, взял кусочек хлеба, отломил, густо посыпая солью и бросил в рот; в тот же момент под окнами послышалось тарахтение мотоцикла, и скоро в дом вошли двое; хозяин поднялся им навстречу.

— Здравствуйте, Емельян Петрович. Проходите, как раз к ужину, — радушно приглашал он. — Хозяйка…

— Спасибо, — отозвался мужчина пониже, останавливая Михаилу, — рассиживаться недосуг, мы вот с товарищем из района к твоему гостю. Здравствуйте, Захар Тарасович.

— Коли не шутите, здорово, — приподнялся Захар. — Что за пожар-то приключился? Летают они там, ладно, сколько их уже вертелось в небе? Хлеб-то все равно с земли, кроме взять его негде. Летают, летают… а как умирать, все равно сюда, в землю, ложиться… На земле просторно…

— Вероятно, Захар Тарасович, и так можно повернуть, — внимательно глянул на него секретарь райкома, — да ведь жизнь не остановить. Такой уж у нас с вами век выпал. Необходимо, Захар Тарасович, срочно доставить вас домой, понимаете…

— Не очень-то понимаю… Что все-таки стряслось? Николай летает, а мы со старухой при чем?

— Вы, Захар Тарасович, со своей супругой должны быть, так сказать, в боевой готовности номер один. Я секретарь райкома партии, Головин Трофим Васильевич, — представился говоривший. — Вот мне и приказано обеспечить выполнение этой операции, тут не отвертишься… Вас с супругой в любой момент могут вызвать в Москву, встречать сына, это ведь правительственное распоряжение…

Головин видел Захара впервые и не мог понять, почему этот старик недоволен и хмурится; он озадачился окончательно, когда Захар наотрез, сердито кося глазами, отказался вообще куда-либо ехать.

— То есть как не поедете? — переспросил он даже с некоторым недоверием. — Ну-ка, ну-ка, объясните, пожалуйста…

— Объяснять ничего не стану. — Захар кашлянул в кулак. — Не поеду — и все. Я с какой стороны приклеюсь-то? Чего это меня, как в зверинце, показывать будут?

— Простите, но вы же отец! — Головин, не дождавшись ответа от хмурого Захара, достал пачку «Беломорканала», закурил и, расстегнув полы пальто, присел на лавку. — Давайте серьезно поговорим, Захар Тарасович, — сказал он ровным и спокойным голосом. — Разумеется, я не могу вас заставить силой, но хочу понять, в чем, собственно, дело? Вы что, не в ладах с сыном? Или у вас есть какие-то свои особые причины?

— Никаких причин у меня нет, — пожал плечами Захар. — А рассудить тут надо просто: сын летает где-то там, возле боженьки, а я чего с ним рядом торчать буду? Подумаешь, отец… отцовство, оно дело нехитрое, всякий, как в штаны подлиннее влез, гляди, уже и отец…

— Подождите, Захар Тарасович, — остановил его секретарь райкома. — Но это же ни в какие рамки не укладывается. Общенародное дело, престиж государства, понимаете? Правительственное распоряжение… Это же какая гордость, наш земляк, русский человек… и ваш сын, Захар Тарасович! К солнцу взлетел…

— А правительство имеет право распоряжаться мной только по закону, товарищ секретарь, — настойчивость секретаря начинала сильно раздражать Захара, но он тем более укреплялся в своей мысли, что никуда ему ехать не надо; искоса взглянув на Головина и видя его какую-то обидчивую растерянность и даже что-то злое в лице, Захар почувствовал неловкость. Пожалуй, эа самого себя ему было нечего бояться, подумал он, а вот Николаю, может, придется и поморгать, кто знает, что там у них за порядки… — Вот черт, — проворчал Захар, насупливаясь, — А как же я домой-то в эту расхлябь доберусь? Речки развезло, в низинах теперь вода стоит…

— У нас, Захар Тарасович, абсолютно все продумано, — обрадовался секретарь райкома. — Вот-вот вертолет из Холмска будет. Тридцать минут, и все в порядке. Нет, просто удивительно! — теперь уже окончательно развеселился секретарь райкома. — Увидеть сына сразу после такого дела! А, Захар Тарасович?

— Не поймешь ты, секретарь, — вздохнул Захар. — Да ладно, я же согласен. Вертолет так вертолет.

— Отлично, отлично, зачем лишние слова, и я с вами согласен. — Головин, казалось, только теперь обратил внимание на стол, и Михайла торопливо достал два чистых стакана, расчистил для них место, налил водки и весело взглянул на гостей.

— Садитесь, садитесь, ну как, как же, — зачастил он. — Разве можно… Дело-то — какое снгабательное… Дядька Захар, проси!

— Просить не надо, — сказал Головин, шагнул к столу и взял стакан. — За это нельзя не выпить! Для всей страны праздник, пишут, совершенно особый полет, какое-то великое научное достижение, связанное с судьбой всего человечества! Бери, бери, Федотов! Мы же русские люди!

Все взяли стаканы и стоя, в торжественном молчании выпили, затем сели закусить; настороженность и какое-то необъяснимое упрямство у Захара прошло и настроение переменилось. Он даже не смог бы сейчас сказать, почему это упорствовал раньше и не хотел возвращаться; они еще выпили, и еще, и Захар всякий раз удивленно мотал головой и говорил:

— Надо же, Колька мой куда сиганул, а? Колька-то мой, а?

Ему сейчас казалось, что если и было в жизни что-то плохого, так это все было давно и словно с кем-нибудь другим и что самое главное происходит именно сейчас. И от этой остроты он никак не мог захмелеть; прибыл и опустился к удовольствию мгновенно сбежавшихся со всего села ребятишек вертолет, широкими лыжами встал прямо на твердый, слежавшийся снег на огороде Михайлы. Захар быстро оделся и в сопровождении Головина, председателя колхоза и всей семьи Михайлы вышел из дому. Вокруг, обламывая изгородь, уже собралось много и мужиков, и баб, и старух, все уже знали, в чем дело, и на Захара, вышагивающего в своем коротком полушубке впереди всех, глядели с любопытством и уважением.

У самой машины Захар вспомнил, что забыл свой плотничий инструмент; Михайла послал за ним сына, и тот быстро обернулся туда-обратно, прибежал раскрасневшийся, подал Захару ящик.

— Спасибо, Гришуня! — Захар потрепал парня по плечу. — Спасибо, а то без инструмента как без рук… Ну, прощайте все! — сказал он, слегка хмурясь от всеобщего внимания. — Я уж потом, Михайла, как-нибудь к тебе заверну, ничего не попишешь, подвел нас родственничек.

Захар усмехнулся, подал ящик с инструментом пилоту в дверях вертолета; Михайла, оказавшийся рядом с ним, сунул в карман ему что-то тяжелое, полу сразу оттянуло, догадываясь, Захар одобрительно покосился на родственника.

— Фляжка, дядька Захар, — понизил Михайла голос — Еще с войны, трофейная, гляди, дурно вверху станет, и пригодится.

Захар молча пожал ему руку и полез в вертолет; пилот с круглым оживленным лицом захлопнул дверцу и указал Захару на продолговатое и узкое сиденье вдоль стены.

— Устраивайтесь, папаша.

Захар сел, слегка повернувшись, стал глядеть в маленькое толстое и круглое окошко. Корпус машины мелко задрожал, с ребятишек неподалеку, словно листья, послетали фуражки; Захар от этого тарарама озорно подмигнул в толстое стекло, Михайла с другой стороны помахал ему рукой, а какая-то старуха рядом с ним, заслоняясь от поднявшегося ветра, истово несколько раз перекрестилась. Затем машина дрогнула и оторвалась от снега, после секундной заминки косо и стремительно понеслась внизу земля, неловко замелькали люди с задранными головами, голые деревья, дома, холодно сверкнула взбухшая зеленоватой синью лента реки, и пошел лес. Захар оторвался от окошечка. Это был санитарный вертолет; Захар увидел напротив свернутые и прихваченные застегивающимися кольцами к стене носилки. Дверь из кабины приоткрылась, показалась голова пилота.

— Ну, как? — угадал Захар по его губам и молча показал большой палец; пилот снисходительно, но вежливо кивнул и скрылся, Захар опять остался один. Он нахохлился, уставился в одну точку перед собой: все, что произошло с ним за последний час, случилось помимо его воли; ну вот, привезут его, подумал он, поставят на трибуну (Захар уже видел это однажды в кино), и будет он дурак дураком, потому что ни с какого боку он к этому делу не причастен. Сын… так что сын? Эко диво…

Захар достал флягу, отвинтил ее и сделал прямо из горлышка пару крупных глотков; молодец Михайла, одобрил он, мужик с соображением, сразу и полегчало внутри.

Подождав и крупно хлебнув еще раз, Захар завинтил колпачок и сунул заметно полегчавшую посудину в карман полушубка. Он не понимал, что это было за враждебное чувство, не дающее ему покоя и мешавшее спокойно ждать и радоваться, но, как это и бывает иногда в острые моменты, тут же определилось и окончательное решение. Никуда он дальше Густищ не поедет — и точка, а что в груди свербит, так это от другого. И правильно, даже с сыновьего стола ему крох не надо, ничего не надо, кроме своего, что заработал, то и есть, а так что же он будет стоять, у сына за спину жаться, вот, глядите, и я тут, и я вместе… Обойдутся без его личности, Ефросинья как хочет, а он не поедет… вот так… Еще не хватало, повернешься там не туда или что невпопад брякнешь…

Успокаиваясь окончательно, Захар достал флягу, отвинтил и хорошенько глотнул, по горлу прокатился приятный, теплый комок вниз… вниз… а-ах, вот так!

Захар крякнул от удовольствия, повеселел и удивился еще более, что ему нужно куда-то ехать и что то делать.

Ну-ну, сказал он, так я вам и поеду. Черта с два, у меня свои дела есть. Летает Колька, ну и пусть, а я сейчас из этой машины выпрыгну, только вы меня и увидите, у меня вон еще кроме Кольки Илюшка есть, в каждом письме зовет к себе в Свердловск, внуков поглядеть, а там и этот… Василий пишет… тоже после армии в городе пристроился, недавно женился… Я что, я свое оттрубил, что мне в каждую щель соваться?

Поискав глазами ящик с инструментом, он придвинул его к себе; в два глотка допив оставшуюся водку, Захар аккуратно завинтил колпачок и, напоследок внимательно оглядев пустую флягу, подумал, что немцы все-таки мастеровитый народ, удобные и крепкие на износ вещи умеют делать, и что надо не забыть вернуть ее Михайле. Ха, немцы, сказал он затем, эти все умеют, у них зря любая малость не пропадет, не то что наши дураки…

Поворчав еще несколько, Захар совсем возмутился, и его охватило желание выйти из этого узкого, грохочущего ящика; подхватив свой инструмент, он встал; было легко и свободно, ощущение высоты и полета ему нравилось; он стал отыскивать дверь, чтобы окончательно освободиться, и ему показалось, что он отыскал ее. Он долго дергал какие-то рычажки, но ничего сделать не мог и начал злиться, поняв, что запутался; оглянувшись, он увидел внимательно наблюдавшего за ним второго пилота. Захар шагнул к нему и, стараясь говорить громко, попросил:

— Слушай парень, ты мне дверь открой, а?

— Что? — с веселым изумлением переспросил летчик, уловив в дыхании Захара сильный водочный перегар.

— Дверь, говорю, выйти хочу.

— В туалет, что ли? Так вон он, в хвосте. Помочь?

— Да нет, совсем выйти, — сказал Захар, и в глазах у летчика загорелись смешливые огоньки.

— Погоди, папаша, — стал уговаривать он, — куда ты сейчас выйдешь, дикий лес кругом. Давай покурим, папаша, — предложил он, присаживаясь и щелкая портсигаром. — Немного осталось, через пять минут село, вот и выйдешь, а так, что в лесу делать?

— Лес-то что, — проворчал Захар, устраиваясь рядом с ним и закуривая, — лес нам нипочем. — Он зорко и строго посмотрел на летчика. — Молодой ты, леса боишься… а самый страх в другом, среди людей заблудиться, вот где страх… А лес что, лес он стоит себе и стоит…

— Ну вот, — сказал летчик, когда вертолет резко пошел на снижение. — Сейчас тебя и высадим чин чином, прямо в селе, на площади…

Захар поглядел в окошечко, удивился.

— Э-э, так это же вроде Густищи, — недоверчиво сказвал он.

— Они самые, — засмеялся летчик. — Точно по заданию доставили тебя, папаша, в село Густищи, Зежского района. Ты, папаша, шебутной, видать, молодым был. Норов в тебе чувствуется…

— Всяким был, сынок, — кивнул Захар без обиды, — на то она и жизнь… по-разному ее попробовать…

Он опустился по лесенке из кабины, летчик подал ему ящик с инструментом, и Захар, поблагодарив, сощурился на подходивший торопливо народ.

— А в лесу-то было бы лучше, — пробормотал он. — Простор тебе, пока снег белый держится…

Он опять заблестевшим взглядом окинул толпу, радостно зашумевшую ему, навстречу; от долгого недавнего грохота в голове еще стоял гул, и он плохо разбирал слова; Захар увидел лицо Ефросиньи, оно все приближалось и приближалось к нему, оно словно плыло поверх всего остального, он видел только это странное, как-то одновременно испуганное и оживленное лицо; Ефросинья оказалась прямо перед ним, перед самыми его глазами, она вопросительно глядела на него, и он понял, что она не в силах расцепить губ.

— Что, собираться будем, а, мать?

Ефросинья молча кивнула, и ему показалось, что вот-вот и ее не станет, и она исчезнет, и наедине с этой безликой и безглазой громадой людей разомкнутся последние связи; взяв Ефросинью за плечи, он притянул ее к себе, и она стала рядом с ним лицом к толпе.

Она была в новом платке, в привезенных Николаем теплых, хороших сапогах, и Захар своей натруженной ладонью пытался поддержать ее в материнской слабости, как бы бессознательно стараясь прибавить ей сил, не хватавших для ожидания.

— Значит, вскинуло Кольку-то к самому небу, — сказал он тихо. — Взлетел и… Пора, мать, пошли, что ж, бывает, и так вот случается, надо собираться, ничего не попишешь…

Они шли рядом по селу, и под их ногами сочно хлюпала растворившаяся от жадного весеннего тепла земля; Захар глядел прямо перед собой, куда-то вдаль, в синевшее пространство неба.

11

Перебравшись из кабины корабля во второй отсек, в космическую лабораторию (она должна была потом остаться на орбите), Николай со своим ассистентом Билибиным за двое суток установил и настроил приборы. И Николай, и Билибин работали в спокойном, строгом ритме; в тесном помещении лаборатории, его самом дорогом детище, все пространство, кроме узкого, неудобного прохода, заполняли приемные и передающие устройства — воплощение человеческой мысли и гения. Николай был сейчас заключен в хрупкую скорлупу по сравнению с бушующими вокруг него безмерными силами космоса, его всепоглощающей тьмой, и был на огромном удалении от привычной, родной земли; занятый работой и стоящими перед ним задачами, он не ощущал этого, и только время от времени голос командира корабля напоминал Николаю, где он находится и что к ето состоянию прислушивается весь мир, что об этом регулярно сообщает радио во всех уголках земли и что к нему устремлена сейчас творческая энергия человечества, именно с выходом за пределы привычных, часто примитивных представлений о материи и Вселенной начинавшего все неотвратимее осознавать свое неделимое единство, свою взаимозависимость перед всесокрушающим, безжалостным дыханием бесконечного космоса. Николай с Билибиным работали вначале строго в ритме графика, и когда все было сделано, Билибин, чтобы не мешать, перебрался в кабину, а Николай еще раз все тщательно просмотрел и прощупал. Он остался доволен и решил, что теперь можно переходить к следующему этапу. Наступал самый напряженный, полный ожидания момент, и он невольно медлил; приборы должны были работать в условиях космического холода, и кто знает, какие новые свойства при этом обнаружатся… Он помедлил, оглядывая свое хозяйство, и почувствовал облегчение, через двое суток приборы и устройства войдут в заданный режим, и затем он еще раз должен отрегулировать их и заложить еще одну, основную группу опытов с мощными сверхпроводящими магнитами по передаче энергии на расстояние, но об этом сейчас рано было думать, да и усталость давала себя знать…

Он сообщил, что у него все готово, и скоро уже был в своем кресле, рядом с Билибиным; Касьянов, напоминавший в плотно облегающем тело костюме и в шлемофоне какое-то внеземное, более совершенное существо, коротким кивком поздравил его.

— Спасибо, Сережа, — отозвался Николай и остановился взглядом на приборном щитке перед собой, соединяющем его с лабораторией. — Ну, господи благослови, как сказала бы Ефросинья Павловна, — пробормотал он и легким нажатием нужной кнопки разгерметизировал лабораторию. Корабль почти никак не отозвался на это, но все трое уловили почти неощутимый посторонний толчок. Несколько минут прошло в молчании; регистрирующие устройства на щитке перед Николаем начали оживать; Николаю, напряженно следившему за ними, казалось, что это не приемные устройства все глубже и глубже проникают в безмерность космоса, выуживая из него пока необъяснимые сигналы, сведения, а что это он сам, с каждым мгновением отдаляясь от корабля на громадное расстояние, |вбирает в себя немыслимое многообразие вечно живого космоса, и оно, это многообразие, с каждой секундой усиливающееся, цепенило его. Николай устало прикрыл глаза.

— Алеша, — попросил он немного погодя Билибина, — сообщи в центр, что мы приступили к первой серии опытов. Bсe идет в установленных программой пределах. Не исключена возможность получения самых неожиданных данных…

— Связь через десять минут, — сказал Балибин. — Тебе, Николай Захарович, надо спать.

Николай, совершенно не чувствуя тела, недовольно заворочался, устраиваясь удобнее, затем потуже затянул привязные ремни и, несмотря на непрерывный, привычный шум от работающих приборов и оборудования корабля, думая, почти физически ощущая беспредельную тишину космоса, закрыл глаза, по-прежнему находясь еще там, в неизведанных просторах, откуда приборы втягивали теперь в себя и регистрировали невероятное количество информация. Легкая, туманящая дрема тихо вкрадывалась в сознание, но он, прежде чем окончательно заснуть, успел еще вспомнить одно из очень узких, специальных заседаний в Академии наук, лицо одного из своих оппонентов…

«Почему в космос? — недоуменно спрашивал, сам любуясь своим недоумением, один из академиков. — На земле, коллега, непочатая бездна работы. Почему сейчас всем подавай космос? Не лучше ли построить еще один город?»

«Земля и космос — единое целое, — холодно, тоже расчетливо, не скрывая своего удивления, отвечает Николай. — Законы космоса и законы земли едины. Их нужно знать, чтобы предвидеть будущее нашей с вами земли, чтобы невольно не толкнуть ее в какую-нибудь глобальную катастрофу. Выход в открытый космос дает нам возможность познать общие законы материи и пространства, то есть законы мирового космоса, во много раз быстрее и глубже… Тот же практический смысл здесь для человечества ни с чем другим не сравним… Кроме того, космос уже сейчас начал давать пользу для земли, от сверхдальнего телевидения до изучения природных ресурсов Земли, до прогнозов погоды, и это вам известно».

Ответа он уже не слышал, раздраженное и по-прежнему недоумевающее лицо академика, размазываясь, поплыло куда-то назад и вбок, и, через несколько часов проснувшись, он понял, что что то случилось. Он открыл глаза: корабль, а вместе с ним и люди совершали еще один виток среди звезд, он повел глазами, в тусклом освещении слабо светились знакомые приборы и передатчики, но он понял, что то, что случилось, случилось в нем самом. Он хорошо отдохнул, чувствовал себя свежо и бодро; он подумал, что нужно еще раз все тщательно продумать. Тела не чувствовалось совершенно, это было ни с чем ве сравнимое состояние, чем-то напоминающее сны детства, захватывающее, свободное, бестелесное парение над землей, сладкое, стремительное замирание сердца; Николай подумал о бесконечности знания, о том, что человеку никогда не суждено победить первооснову самого себя, и вот эта блестящая, всепоглощающая бездна под обозначением космос, в которую уже канули миллионы земных поколений, всегда будет перед человеком, как таинственный черный ящик, и человек никогда не сможет постигнуть его до конца. Да и зачем? Зачем? Вероятно, это и есть великая радость жизни — в упорном стремлении бесконечно пробиваться к бесконечной истине; вот он, Николай Дерюгин, а с ним и еще многие миллионы пытаются совершить свой прыжок в этой космической ночи, а там придет следующий; зачем, зачем? — опять спросил он себя; было строго очерченное пространство, и были взлеты богов, были титаны и сказки, и все в один момент смешалось и рухнуло; человек с небес, где его бросало бурями из стороны в сторону, опустился на твердую, безупречную реальность, и начался прямой рабочий путь и отсчет; крупица за крупицей прогрызать свой ход в устрашающей громаде опыта и не отчаиваться, возможно, именно в этом и был свой, скрытый смысл?

Усилием воли, он попытался сосредоточиться на другом, на том необходимом, что нужно было во что бы то ни стало выполнить; и тотчас загудел знакомый голос командира корабля.

— Коля… Коля… проснулся?

— Да, отоспался за все время… Как дела, Сергей.

— Провел несколько сеансов… передают, что все хорошо, все живы-здоровы. Тебе от жены и родных приветы.

— Спасибо… Как себя чувствуешь, Сергей?

— Отлично…

— Алексей отдыхает?

— Только что заснул, все с вашим ящиком в должном порядке.

— Слушай, Николай Захарович, — командир корабля, когда речь заходила о более серьезных делах, называл Николая только по имени-отчеству, — центр наметил коррективы орбиты сразу после вашей готовности ко второй серии.

— Хорошо. Как-то даже странно, — оживился Николай, — все идет так буднично. А дело-то какое, даже самому себе иногда не верится. Конечно, затраты огромные… Неудача просто невозможна… Я тогда тут же попрошу тебя вышвырнуть меня за борт. Ведь недостаток энергии уже налицо, еще несколько десятков лет, и человечество начнет задыхаться… Наука должна освоить принципиально новые источники энергии. Мы всего лишь пионеры, но наступит время, и люди будут перебрасывать любые потоки энергии на любые расстояния. И всего лишь направленный электромагнитный пучок — ведь в самом деле здорово, а? Допустим, берем энергию Сибири и тотчас передаем ее в Европейскую часть Союза. В принципе, примерно такой же спутник, на котором сейчас основана система телевидения. Или полученную в космосе от солнца энергию на землю. Вопрос передачи энергии без проводов, а значит, во многом энергетический вопрос, товарищ командир корабля, решится навсегда. Мы сейчас у истоков действительно гигантских проблем. В честь Королева человечество должно сложить гимн и исполнять его каждое утро на всей планете. Наука идет к этому разными путями, мой конек — криогеника…

— Я, Николай Захарович, — улыбнулся командир корабля, — перед полетом штудировал твою книгу по криогенике. Довольно упорно…

— Ну и как, Сережа?

Командир корабля засмеялся, слегка поднял руки.

— Понятно. Вообще-то твердый орешек… Ведь в мире, Сережа, в самом деле все относительно, кроме сверхпроводимости. Это свойство открыто почти семьдесят лет назад, а только сейчас практическое его применение встало на повестку дня — Николай скользнул взглядом по приборной доске, потрогал подбородок, щеки и подумал, что надо обязательно побриться.

Обменявшись еще двумя-тремя словами, они занялись каждый своим делом, завтраком, туалетом, подготовкой к продолжению запланированных наблюдений; Николай шире раздвинул створки иллюминатора, у него слегка дрогнуло сердце, хотя он и не увидел ничего неожиданного. Просто где-то в необозримой дали под ним плыла голубоватая земля, а вокруг было залитое серовато-золотистым сиянием пространство.

— Все в порядке? — раздался спокойный голос командира корабля.

— Да, начинаю измерения, — ответил Николай, продолжая осмотр, и подумал, что они сейчас, три человека, словно связаны одним током крови, одной нервной системой, и стали одним целым, одним нерасторжимым существом, и Николай еще подумал, что именно этим и сильны люди. — Ты знаешь, Сергей, что такое счастье? — спросил он, отрываясь от приборов. — Ощутить вечность, Сережка!

— Добро, — отозвался командир корабля, и Николай, взглянув в иллюминатор, с каким-то почти болезненным наслаждением еще раз оглядел невероятный, поражающий мир. Корабль входил в тень, только по этому и можно было заметить движение, но вокруг еще расстилалось золотисто-огненное пространство, и чуть сбоку и внизу в алых отсветах полыхала атмосфера земли, и по привычным очертаниям, прорывающимся из-за неровных облачных скоплений, Николай угадывал где-то вдали Африку, и через несколько минут корабль вошел во тьму; смена произошла как-то незаметно, и Николай продолжал всматриваться в эту непроницаемую, вечную, вспыхивающую миллиардами эвезд вселенскую ночь. Как-то невольно, независимо от него, перед сияющим торжеством этой всеобъемлющей силы он вспомнил струящуюся зелень листвы старых берез за околицей Густищ, свечение их голубовато-белых стволов в яркий весенний день, вспомнил непередаваемую теплоту и щедрость живых красок земли и слегка прикрыл глаза Это была минута слабости, и он знал это, ему захотелось почувствовать лицом теплый ветер, несущий медвяные запахи луговых трав, увидеть Таню, и он представил ее, близкую, всегда неожиданную, и опять сердце сжалось от мысли, что все это будет неизбежно поглощено когда-нибудь вот этой безмерной и вечной мощью. Перед ней все было только мгновением, только слабой отраженной игрой, одним из бесчисленных вариантов этой захватывающей слепящей игры, вместе с проносящейся сейчас мимо Африкой и всеми земными океанами и материками, с их возникновением и историей, с непримиримыми тысячелетними борениями их народов и созданных ими богов и стремлений, и было единственное, что могло противостоять могуществу этой космической тьмы. Это была простая человеческая любовь, это была женщина, несущая в себе из заповедных, неведомых начал вечный свет жизни, слабая, хрупкая, таинственная и влекущая, бессильная и могущественная, потому что именно она была самым великим созданием этой космической тьмы, она вышла из ее недр, чтобы вдохнуть в нее божественную душу разума и чтобы в хаосе проступила, ожила и утвердилась красота и подвиг разума… И оттого, что он проник сейчас к каким-то самым неведомым пределам, у него наступило состояние недоумения, даже досады на себя; то, что он все время считал главным, все отступило, растворилось в звездной тьме, а пришло другое, надежное, теплое, простое, он лишь с каким-то запоздалым упреком к себе вспоминал в своей жизни такой-то и такой-то момент, когда он брал от жизни и отдавал ей всего лишь ничтожной частью возможного, и заверял кого-то, кого, он и сам не знал, что больше так не будет; он знал, что на землю вернется внутренне совершенно другим, зорче и богаче душою, и это его успокаивало.

* * *
За двое суток была подготовлена вторая, заключительная серия опытов, и Николай с Билибиным, загерметизировав лабораторию и дождавшись восстановления в ней необходимых условий, провели нужную регулировку ранее установленных систем и приемных устройств. Работали почти молча, потому что давно понимали друг друга без слов. Результаты самых разнообразных опытов были настолько богатыми и неожиданными, что их даже примерно невозможно было осмыслить без хотя бы предварительной обработки, и Николай был доволен; он и без этого отлично предвидел, какой резонанс вызовут многие добытые даже за короткий пока срок данные, но многие его идеи уже блестяще подтверждались, и мысль его работала дальше.

— Возвращайся в кабину, Алеша, — сказал он Билибину после того, как они подсоединили круглый магнит, помещенный в жидкий гелий со специальным устройством. — По моей команде дашь ток. Если надо будет, гелия добавлю сам, у нас его не так много.

— Сколько вы хотите закачать тока, Николай Захарович? — спросил Билибин, поворачивая к Николаю круглое, молодое лицо с внимательными, сразу еще более посерьезневшими глазами.

— До сотни тысяч ампер.

— Николай Захарович… я просил бы вас оставить меня…

— У нас нет времени на дискуссии, Алеша, Иди. Сергей не сможет разобраться, если потребуется, во всех тонкостях нашего дела.

— Я опытный лаборант, Николай Захарович, опытнее в этом отношении вас, вы это знаете.

— Ну, Алеша, — попросил Николай, — уступи на этот раз мне. Моя самая давняя мечта именно этот опыт… я хочу провести его с самого начала своими руками. Жар-птица еще моей молодости. Да ты же знаешь, дела мы с тобой проворачиваем и посерьезнее.

— Понимаю, — не сразу отозвался Билибин и, улыбнувшись своей мысли о том, что даже такой большой ученый, как Дерюгин, подвержен самой простой человеческой слабости, в то же время подумал, что на месте Дерюгина и сам он поступил бы точно так же, и скоро Николай остался один, и уже через полчаса по его команде дополнительный ток пошел в обмотку магнита, и у Николая, следившего за стрелкой амперметра, все спокойнее и увереннее становилось на душе.

— Шестьсот, семьсот, — говорил иногда он почти машинально, весь сосредоточенный сейчас на одном, и Билибин так же коротко и отрывисто подтверждал его слова; наконец Николай скомандовал «стоп!» и минуту или две отдыхал от напряжения.

— Николай Захарович… — дошел до него голос Билибина.

— Все в порядке, Алеша, — тотчас отозвался Николай. — Я остаюсь здесь, — он взглянул на хронометр. — Через полчаса проба, подключаю электронно-регулирующую систему по связи с землей, — и медленно, как бы не решаясь, передвинул и закрепил предохранителями необходимый контакт. «Все, — сказал он себе, — Теперь, если не вмешается господин случай…»

Время словно остановилось, и в дело вступила им же самим разработанная, взявшая на себя все дальнейшее руководство опытом электронная система, потому что возможности человека на этом этапе, где требовались микрорасчеты невероятной точности, кончались. Теперь они могли ждать результатов лишь по показаниям приборов.

— Связь есть, выходим на пункт первый, — донесся до Николая голос Билибина. — Включаю отсчет… пункт первый… пункт первый… есть! Пункт первый включился. Даю генератор пучка.

«Сто десять… сто десять… сто десять», — заныло в ушах Николая; соединившиеся в одно целое системы корабля и наземной станции работали теперь в едином пульсе, и, когда отсчет кончился, Николаю показалось, что жизнь оборвалась, но ему в уши тотчас ударил близкий, взволнованный и радостный голос Билибина:

— Николай Захарович… контакт! Есть контакт! Контакт! — закричал Билибин. — Пучок принят на земле!

— Спокойно, Алеша. Это только начало, до земли дошло мало. Луч слишком широк, все по пути расплескалось, — отозвался Николай. — Выходим на пункт второй… Попробую сжать пучок до предела…

— Есть пункт второй! — подтвердил Билибин, теперь уже несколько буднично, сообщил о наличии уже более мощного контакта с землей, и Николай, отключив внутреннюю телевизионную связь, несколько минут отдыхал; ему необходимо было побыть наедине с собой и как-то собраться с мыслями. Идея блестяще, даже как-то слишком просто, подтверждалась, — ему уже виделся магнитный мост по перекачке энергии, долговременные орбитальные станции, настоящая революция в космической энергетике, несущая подлинное освобождение человеку… одним словом, черт знает что. Николай еще раз подумал, что магнитного поля маловато, чтобы за время сеанса сжать пучок энергии до предела.

— Николай Захарович, что случилось?

Голос Билибина словно бы пробудил его, и он от неожиданности даже тряхнул головой.

— Сейчас возвращаюсь, — сказал он и, быстро обежав взглядом все свое переплетенное десятками тысяч соединений хозяйство, решил долить в криостат с магнитом гелия и добавить в обмотки магнита тока; едва притронувшись к кнопке насоса, Николай в то же мгновение понял, что случилось нечто непоправимое; он почувствовал резкий толчок, крен корабля, и в следующее мгновение криостат с проводником исчез в белом морозном пламени, один из его осколков прошил корпус; Николай даже успел заметить, что именно в том месте, где находилась система разгерметизации лаборатории…

Боли не было, он ее не ощутил, лишь сознание вспыхнуло в чудовищном, последнем усилии; заструилась мягкая зелень берез, зеленовато-ласково нахлынула теплая морская вода, все заслонили чьи то мучительно знакомые, зовущие, радостные глаза… Мелькнула мысль в поисках выхода, во всем теле даже наметилось движение к переходному люку, но это было настолько…

— Таня! Таня! — успел не то подумать, не то прокричать он. — Не смей… родная… я все оставил… там… тебе… победа… победа… Таня… Здесь… есть… что-то есть… Таня… не смей…

В ушах слабо плеснулся тревожный толос командира корабля, но Николай уже не слышал его; из легких вырвало последние остатки воздуха, грудь чудовищно мучительно стиснуло, и тело исчезло. Был яркий, мгновенный взблеск, ничтожная точка в безбрежных пространствах, и все погасло, и ничто, кроме сжавшихся двух человеческих сердец рядом, не отозвалось на эту тихую вспышку, хотя жизнь готовилась к ней необозримые миллиарды лет; беспредельный океан был нем и как всегда недвижим, его законом были вечность и покой безмолвия. Он обнимал все миры и все, что являлось Вселенной — праматерью всего сущего, богов и людей, неслыханных, необозримых космических катастроф; в нем бушевали силы, необъятные для разума, и слабая, мгновенная искорка человеческой жизни по значению уравнивалась с крушением и появлением миров…

Корабль в полнейшем молчании продолжал совершать очередной виток, и на земле уже волновались; станции слежения и управления штурмовали корабль запросами, но ни командир корабля, ни Билибин, уже понявшие, что произошло, все еще не решались выходить на связь. Билибин с неподвижным, погасшим лицом молча плакал, не скрывая и не стыдясь слез, и все пытался вспомнить что-то самое необходимое, самое важное, что ему нужно было вспомнить, и все никак не мог. Затем он понемногу стал успокаиваться; крестный путь человечества к звездам не мог прерваться, то, что случилось, было лишь еще одной вехой на этом нескончаемом и необозримом пути.

* * *
На земле пока еще никто ничего не знал, ни Ефросинья с Захаром, ни Брюханов, ни Таня; она очень плохо себя чувствовала, плохо спала, и от нее вот уже второй день не отходила Аленка.

— Елена Захаровна, милая, родная, ведь ничего плохого не будет? Он вернется? — в который раз, уже словно в каком-то бреду, спрашивала Таня, и Аленка, несколько располневшая, смеясь, стала успокаивать ее.

— Да вернутся, вернутся, — сказала она. — Что ты себе все придумываешь? Что он, первый? Сколько уже летали, летали… Я совершенно спокойна, и Тихон Иванович уверен в успехе. Это все у тебя от твоего положения… ну перестань, заставь себя думать о чем-нибудь приятном, что-нибудь приятное вспоминай.

— Не могу, никак не получается, — упавшим голосом ответила Таня — Мне почему-то все время страшно… и за Колю страшно, и так просто, — она с каким-то недоумением опустила глаза на свой непривычно выпиравший живот, — страшно… Если бы Коля был рядом…

— А я в первый раз так хотела родить… Как сомнамбула от счастья ходила, — вспомнила Аленка, слегка задумавшись. — Это хорошо и естественно, если женщина рожает. Женщина хоть однажды должна родить, иначе ей и половины той полноты ощущений, что ей положено от жизни, не испытать.

— Скоро теперь будет сообщение? — спросила Таня, притрагиваясь к нездоровому, слегка припухшему и оттого некрасивому лицу.

— Теперь не скоро, поздно, часов в двенадцать. Давай, Танюша, ложись спать, ты о ребенке подумай, теперь он для тебя самое главное… Ложись… ложись… Кто знает, какая у них там программа. Вернется Коля, а ты родить успеешь, вот и хорошо будет… Завтра Майя Сергеевна приедет… Хочешь кусочек лимона? Нет? Ложись, ложись…

Как раз в этот же поздний час Ефросинья осторожно прокралась из избы на улицу и, поеживаясь, кутая зябнувшие плечи в большую шаль, отошла от крыльца, подняла глаза к небу, густо усеянному вызревшими к полночи звездами, тихо перекрестилась. Где-то там, как говорили, летел ее младшенький — Колька. Она глядела, верила и не верила, и какой-то туманящий голову и кружащий сердце ветер тек к ней в душу, и казалось ей, что какой-то литой и далекий звон охватывает все это звездное пространство вокруг, и он все нарастал и нарастал. «Кровь-то расшумелась в голове», — подумала она, что-то ей вспомнилось, что-то тягостное и далекое, и в сердце ей словно ударил невыносимо затухающий крик, долетевший к ней из неимоверных далей, и ноги сразу ослабли; она опустилась на колени, стала молиться звездам, небу, непонятному богу, и в нее мало-помалу снизошла тишина. «Вернется, вернется, — прошептала Ефросинья, — как же ему не вернуться… как же, молодой такой… вернется…» Она испуганно оглянулась на какой-то шорох и увидела рядом высокую, резкую фигуру Захара; он шагнул к ней и помог встать.

— Что, мать, не в себе, а? — спросил он, в свою очередь размашисто оглядывая небо. — Ничего… Всякое бывало, осилим и это, не помрем… У Николая башка хорошая, зря не должен пропасть… не пропадет…

ОН ЗАМОЛЧАЛ, ПРИСЛУШИВАЯСЬ К ПЕРВОМУ БОДРОМУ И ЗВОНКОМУ КРИКУ ПЕТУХА. ХОТЯ НИКОЛАЯ ДЕРЮГИНА УЖЕ НЕ БЫЛО, ПОТОМУ ЧТО ОН УЖЕ НАВСЕГДА СЛИЛСЯ С НЕИЗМЕРИМЫМИ ПРОСТРАНСТВАМИ КОСМОСА, НА ЗЕМЛЕ ЕЩЕ НИКТО НИЧЕГО НЕ ЗНАЛ, ОКУТАННАЯ БОДРОЙ ВЕСЕННЕЙ ДЫМКОЙ, ЗЕМЛЯ ВСТРЕЧАЛА РАССВЕТ НОВОГО ДНЯ.

Петр Проскурин Отречение

Книга первая

1

В душный предвечерний час низкое солнце золотило, уходя, купола и кресты храмов Кремля; на Гоголевском бульваре было шумно и людно — после жаркого дня киоски с мороженым, водой и квасом были давно опустошены и подступавшая вечерняя прохлада несла некоторое облегчение, хотя нескончаемые человеческие потоки по-прежнему куда-то спешили. Академик Обухов и Петя, встретившиеся по делу, увлекшись разговором и ничего не замечая вокруг, прогуливались в некотором удалении от метро под пыльными, давно не видевшими дождя деревьями; Обухов, получивший очередной отказ в задуманной экспедиции на Зежский кряж, просил Петю, пока суть да дело и вопрос рассматривается, теперь уже в самых высших инстанциях, до возвращения на Дальний Восток съездить на кордон с дозиметром, попутно взять биологические пробы. Петя молча слушал, затем кое-что записал в блокнот для верности; покосившись, академик помолчал и добавил:

— Повидайте Игната Назаровича, от него вчера письмо пришло какое-то путаное, вспоминает мои лекции, о настоящем же положений подозрительно вскользь. Обещает при первой возможности приехать, рассказать… Вот только ждать нельзя.

— Конечно, конечно, Иван Христофорович, — согласился Петя. — Мне и деда надо повидать. Воскобойникова я люблю, надежный человек, с ним спокойно становится. Я одного не пойму, почему одни кричат, а другие совершенно ничего не слышат? Боюсь, нас с вами тоже никто не услышит…

— Услышать должен не человек, а человечество, — сказал Обухов и поморщился. — И здесь пахнет нефтью, остатками жизни… да, мы уже говорили с вами как-то о термодинамически новых мирах, они не примут живущего по биосферным законам человека, они его просто уничтожат. Надо кричать, как вы весьма энергично выразились, Петр Тихонович. Другого пути нет.

— Встряхнуть человечество не так просто, пожалуй, необходима глобальная катастрофа. Не поздновато ли придет прозрение? — вслух подумал Петя.

— Вы еще не представляете себе возможности живого вещества, — возразил Обухов. — На живое вещество, полагаю, тоже распространяется статус вечности. Весьма печально, если разум на нашей маленькой планете будет отброшен назад во тьму. Хилиазматический Марксов социализм — путь в никуда, в ничто, это становится теперь ясным даже дураку.

— Сколько ересей было и прошло, — примиряюще улыбнулся Петя. — Человечество все время погрязает в каких-то очередных новых ересях, затем отряхивает их и топает себе дальше.

— Такой еще не заводилось, — сердито сказал Обухов, закладывая большие пальцы в карманы своего жилета и сразу приобретая бодрый, воинственный вид. — Гипнотизация вселенским равенством, путь этой машинной марксистской ереси — вырождение и гибель человечества. По крайней мере для России эта заморская ересь не подходит и не могла подойти. Чужеродный опыт на российской почве принес уродливейшие результаты! Посмотрите, что они сделали с отечественной наукой! А с русской культурой? А с самой Россией?

Некоторое время они шли молча, на очередном повороте Петя сошел с дорожки, пропуская вперед Обухова.

— Мне как-то не по себе последнее время, Иван Христофорович, — признался он. — Вы занимаетесь Бог знает какими второстепенными частностями… Свою работу по живому веществу почти забросили, ее ведь, кстати, никто сейчас в мире больше не сделает. Не справитесь вы с ними, поверьте, Иван Христофорович, они должны сами отмереть…

— Чушь, чушь, Петр Тихонович, — опять не согласился Обухов. — Очередная ересь, вера в невозможное, тот же хилиазм, он у нас у всех в печенках. Посмотрите же здравым взглядом на эту гниющую страну, вы в состоянии пройти мимо?

— Не могу понять корней сталинизма, — сказал Петя. — Что есть сам Сталин?

— Дело не в Сталине, с его весьма скудным культурным слоем и с мощнейшими инстинктами, — раздраженно возразил Обухов. — Дело в породившей его системе. Породила и вознесла, и никаких ершей. Сейчас, уже на нашей памяти, вылепила еще более идиотскую модель… Старческого хилиазма.

— Все-таки в Сталине чувствуется личность, — сказал Петя. — Не в пример нынешним деятелям… Сколько я отца спрашивал, все обещал, откладывал, уклонялся, а ведь не раз встречались… В специальной литературе — сплошная ложь, панегирик. И в романах…

— Романы лгали и лгут, не забивайте вы себе мозги мусором, коллега, — сухо засмеялся Обухов. — Попытка понять Сталина — попытка понять истину о трагедии России. Опаснейшая штука, коллега! Не советую, мгновенно оторвут голову. От Сталина ведь обязательно пойдешь дальше, назад, вглубь, и сюда, в наше достославное время. В этом вопросе каждый выплывай как знаешь. Небывалый в истории случай запланированной и упорно проводимой верхами массовой дезинформации. Корень зла — все в том же хилиазме!

— Об этом ведь даже написать невозможно! Само словечко какое завиралистое! Хилиазм! Ну, кто услышит? Что, вот сейчас станешь на бульваре и начнешь проповедовать? Э! Граждане! Послушайте!

Несколько человек оглянулись и даже приостановились, ожидая дальнейшего, но Петя, поймав изучающий и даже подзадоривающийвзгляд Обухова, оборвал, раскланялся, извинился, и они двинулись дальше; Обухов, взглянув на часы, заторопился, вспомнил о необходимости принимать гостя из Швеции.

— Есть, есть люди, талантливейшая молодежь! Одержимая! Вот Вениамин Алексеевич Стихарев, вы прекрасно его знаете. Очень одарен. Одержим… Вокруг него уже складывается направление… Вот, пожалуйте, год, два и успешно продолжит…

— Докторская у него, конечно, выдающаяся, — согласился Петя. — Вот только зачем вы уговорили его в свои заместители? Либо администратор, либо ученый.

— Вы оцените мое решение позже, Петр Тихонович…

— Я позвоню вечером часов в девять? — спросил Петя. — Успеете прочитать?

— Звоните ближе к одиннадцати, — ответил Обухов, — а, впрочем, лучше сразу и приезжайте, обговорим конкретно.

Они миновали вход в метро, пересекли бульвар на углу Волхонки и уже хотели расходиться, но Обухов неожиданно придержал собеседника за плечо.

— Жаль, жаль, у нас всегда не хватает времени, — сказал он, и в голосе у него прозвучали какие-то незнакомые Пете мягкие интонации. — С одной стороны, хорошо, а с другой — жаль, жаль… Знаете, я ведь такой старый, помню еще времена совершенно доисторические, метро называлось тогда именем Кагановича…

— Кагановича? — удивился Петя.

— Вот видите… Любимые места юности, я здесь неподалеку на Староконюшенном жил, — опять все с той же неуловимой грустью сказал Обухов. — Напротив, видите, дымится хлорированная грязная лужа, именно там стоял храм Христа Спасителя. Я очень любил сидеть на ступеньках его лестницы, с другой стороны, у реки. Весь какой-то бело-розовый, торжественный, возносился к небу, как молитва или хорал… Как-нибудь расскажу. Видите, коллега, бывали времена и покрепче, в целом народе смогли разбудить, раскачать инстинкт к самоуничтожению, к тотальному разрушению основ. И стихия разрушения продолжается, сейчас уже больше по инерции, не знаю, достаточно ли будет только нашего русского опыта? Или через этот испепеляющий огонь должен пройти весь мир? Полагаю, нам надо делать свое, вы понимаете, коллега, свое, то, что у каждого горит в душе. И не поддаваться никакому бреду — делайте свое!

Прищурившись, Петя пытался представить себе храм и почти не слышал последних слов академика.

— Живое вещество живым веществом, Петр Тихонович, а человечество должно и может найти силы спасти образ и подобие Божие — человеческую индивидуальность. Человечество уже глядит в бездну… Ведь человечество и человек, несмотря ни на что, абсолютно свободны в вопросе последнего выбора между жизнью и смертью… Теперь, на нашем уровне знаний это становится абсолютно ясно. Спасение в нас с вами. Раз мы с вами живы, значит, и Россия жива, и Москва жива. Надо жить и бороться. Русский народ уже бессмертен, он явил человечеству высочайшую духовность — этот заслон не смогла разрушить полностью даже эта всесильная мафия всемирных кочевников, по их собственному глубокому убеждению, всевластных архитекторов вселенной. Удар был страшен, ничего, семя осталось, значит, жизнь выстояла. Ничего, коллега, ничего!

— Иван Христофорович, а когда здесь еще стоял храм, вы сами чувствовали Бога в душе? — неожиданно спросил Петя, глядя совсем по-детски, как-то отстраненно, и академик, засмотревшись на красоту Петиного тонкого лица, мягко тронул его за плечо.

— Петр Тихонович, что с вами?

— Не знаю, — растерянно ответил Петя. — Странное чувство. Мне захотелось вспомнить мать совсем молодой, рядом себя — мальчиком, вот не смог… ничего не вижу. Странно, странно — какой-то туман плывет перед глазами.

— Бывает, — совсем тихо сказал Обухов и незаметно подвинулся ближе. — Знаете, забытое возвращается, уверяю вас, вот посмотрите, у вас еще есть время убедиться. Что-то душно сегодня, совсем дышать нечем. Наверное, будет гроза… До вечера… жду.

Кивнув, Петя остался стоять, обтекаемый толпой, захваченный какой-то своей мыслью, всем своим существом ощущая сейчас свою малость, свою ненужность в этом огромном вечном городе и в то же время радуясь, что он есть, что он существует, что ему хочется ощущать себя в непредсказуемой стихии людского водоворота. Перейдя улицу, он прошел по одному из спусков к бассейну, нашел свободную скамью, сел и надолго задумался.

Золотые купола храма плыли над Москвой, сияя чистотой в ясной безоблачной синеве неба, связывая дни и ночи, недели и десятилетия в одну неразнимаемую цепь. Угадывались они в любое время года, и в бесснежные зимние сумерки, и в летние душные ночи. На ступенях вокруг храма, особенно со стороны Москвы-реки, любили сидеть не только убогие и униженные, нуждающиеся в помощи и защите. Сюда приходили и счастливые — здесь они полнее чувствовали и сильнее любили; приходили сюда приобщиться к вечности и утешиться и старики, уже готовящие себя к уходу, — истинная красота и гармония всегда были целителями страждущей души. Никто ведь еще не выяснил, почему человек в детстве и ранней юности летает во сне, летает упоенно и самозабвенно, словно попав наконец-то в свою подлинную родную еще до появления на свет стихию, и почему он, повзрослев, торопится вновь обзавестись детьми, чтобы и в них продолжить ощущение полета и свободы от земли, почему он возводит рвущиеся в небо храмы, как бы невесомые и бестелесные, готовые вот-вот, если бы не удерживала их беззаветная и трудная любовь человека, тут же взлететь ввысь и раствориться в безмерном пространстве, свободном от ненависти и боли. И недаром же с теми, кто безоглядно верит, происходят необъяснимые чудеса, не соразмеренные никакой формулой удачи и везения, потому что формула чуда еще не открыта и никогда не будет открыта, ибо после этого тайна чудесного самоуничтожится. И в мире издревле идет непримиримая, беспощадная борьба между людьми, рожденными с тайной в душе, заставляющей их летать во сне, мучиться вечным зовом неба и страдать, возводить светоносные храмы и рожать подобных себе сыновей, зачатых от начала тоже с тайной чуда, и теми, кто ненавидит любое желание оторваться от земли, оторваться от себя в стремлении совершить чудо; у таких людей обязательно заложена, тоже от начала, какая-то чернота в крови и душная тьма в сердце, они боятся света и редко выходят под солнце, чтобы не высветилась истинная их сущность; это люди ночной и всегда тайной жизни, не верящие даже самим себе, и оттого от них в мире распространяется зло. И в самом деле, отчего один умирает, споткнувшись на ровном месте, а другой, срываясь с отвесной горы, с головокружительной высоты, остается жив и даже невредим?

Храм возносился в самой середине земли и в сердцевине Москвы, и в особые, неизвестные непосвященному дни он становился, многократно отражаясь в пространствах неба и реки, виден далеко окрест со всех рубежей русской земли; храм зарывался своим подножием в древнюю землю московского Чертолья, хранящую тайны многих веков, изрытую давно заброшенными ходами; здесь в любом, мрачном, полуосыпавшемся подземелье, которых достаточно сохранилось в этих местах и в наши дни, еще бродят кровавые, не обретшие покоя и до сих пор тени Ивана Грозного или Малюты Скуратова; здесь в его глухих узилищах каленым железом, палаческим кнутом да дыбою, под хруст боярских костей созидалась и приращивалась плоть и сила Руси; здесь взятые в железа и распятые на каменных склизких стенах усыхали и становились прахом спесь и земное честолюбие, и светоносный храм легко и воздушно возносился здесь на крови и прахе прежних поколений, дабы вечно возвещать истину о несокрушимости русского духа в ратоборстве, в защите отчей земли, в творческой мощи созидания и строительства, в высокой духовности помыслов и предначертаний грядущего. Устроительством храма, несмотря на его громадные, казалось бы подавляющие размеры, стройно и мягко уравновешивалась и усиливалась стрельчатая, многоглавая, рвущаяся ввысь панорама самого Кремля; по большим праздникам, в дни поминовения в храме помещалось до пятнадцати и двадцати тысяч человек, и каждый мог написать на его стенах дорогие имена, никем это не возбранялось. Облицованный бело-розовым мрамором и гранитом, покрытый на своих пяти главах золотом, храм невесомо парил над всей Москвой с ее густыми улицами и холмами, был виден далеко окрест, верст за двадцать и более, блистая в ясную погоду своим центральным громадным куполом. Освещенный через верхние узкие окна, облицованный внутри до самых хоров гладким мрамором, по карнизу которого вдоль всего храма шел ряд стеариновых свечей, — храм был особенно возвышен и строг и полон какого-то особенного настроения в момент, когда соединяющий свечи белый фитильный шнур загорался от поднесенного соборным сторожем на длинной палке огня. Огонек бесшумно и быстро перебегая от свечи к свече, словно от одного, уже ушедшего, поколения к другому, то ниспадая в пространстве между свечей, то отражая бег неумолимого времени в зеркальном пространстве мраморных стен, — храм являл собою материализовавшуюся наконец соборную мощь России — прошлое, настоящее, будущее ее народа — устроителя огромной и трудной земли, народа-воина, сумевшего отстоять, оборонить свою землю, народа-творца, стремившегося воплотить в храме высочайшую гармонию своих духовных устремлений, ощущение прекрасного в самой своей трагичности и вечности бытия. Целый пласт русской национальной культуры, казалось навечно впечатанный камень, мозаику, золото, иконопись, фрески, отразил мощный поток всей русской истории.

Казалось, храму стоять вечно. Тысячи землекопов и лошадей выбирали и вывозили землю из котлована вплоть до твердого, материкового основания, искуснейшие каменщики клали столбы, стены, пилястры, употребляя при этом вызревавшую годами в закрытых творилах известь на яичном желтке; вдохновенные художники расписывали своды, стены и арки больших и малых врат, оконные арки порталов, углы храма, паруса несущих столбов и ниши пилонов; художники своими творениями свидетельствовали этапы становления Руси, ее воинского и строительного подвига с самого ее начала; скульпторы украшали храм множеством наружных и внутренних горельефов, устанавливая и укрепляя их мраморами и специальными железами, заливая их от порчи водами жидким свинцом. Только на исполнение горельефов понадобилось семнадцать лет…

Наступила майская ночь перед открытием храма, тускло отсвечивали все двенадцать запертых бронзовых дверей, замерли колокола в куполах-колокольнях, большой, торжественный, призванный благовестить земле радость жизни, праздничный, воскресный, палиелейный, должный славить высший промысел, будничный, призванный веселить и укреплять человека в работе и вере, и все остальные вместе, сливающиеся в согласном многоголосом хоре, в торжестве жизни перед небытием. В легком серебристом звездном сумраке, разливавшемся по всему беспредельному пространству храма (в храме сейчас совершалось таинство воссоединения и укрепления всей Русской земли), проступили бесчисленные неясные тени ратников, заполнившие огромное, ставшее беспредельным пространство храма, они сошлись сюда из дали времен с копьями, мечами и щитами, с истлевшего железа на цветные мозаики из Лабрадора, шохонского порфира и цветных итальянских мраморов, выстилавших пол храма, падала густая ржавая роса и драгоценные мозаики начинали розовато светиться изнутри. Каждый на своем месте проступили из темноты: и Александр Невский, и преподобный Сергий Радонежский, благословляющий на битву великого князя Димитрия, и стоящих позади него Пересвета и Ослябю с мечами и препоясываниями в руках, и просветитель России святой Владимир, и просветители славян святые Кирилл и Мефодий, и еще множество славных мужей, положивших деяния свои и души в основание Руси, неразнимаемым трагическим замком сковавшей Европу с Азией и возвестившей миру согласие веротерпимости… По нижнему коридору храма пробежала живоносная искра, и в нишах его стен отчетливо проступили на всех ста семидесяти семи мраморных досках золотые письмена, повествующие о сражениях с французами, вплоть до взятия Парижа, с именами участников, получивших высшие награды, Георгиевских кавалеров, погибших и раненых офицеров и, как всегда, безымянно сообщающие общее число выбывших в каждом сражении нижних чинов. И тогда, неизвестно кем зажженные, замерцали бесчисленные свечи по всему храму, а в его колокольнях началось движение воздуха, тихо и ровно загудели колокола — каждый вплетал в общее звучание свой голос. От крестов и до гранита ступеней, ведущих к дверям, и ниже, к реке, храм исполнился тихого, ровного света и словно белый, теплый пламень облил его. Стали видны несметные сонмы ратников, не уместившихся в самом храме и стоявших в сомкнувшихся рядах и бесконечных порядках вокруг него в своих дружинах, полках и ратях, занявших из края в край все видимое пространство земли вокруг, и подходили еще новые и новые, и не было им числа, и это было памятью самой земли. Когда к Москве подступил майский рассвет, храм уже был каким-то иным — его золотые купола, первыми загоревшиеся над Москвой в предвестии нового дня, тихо плыли в недосягаемой высоте, — храм уже был приобщен к высокой и светлой тайне, переданной ему на вечное хранение самого народа, вознесшего его над Москвой и землей, дабы народ не заплутался во тьме, не истощилось бы его чрево и его дух, не погиб бы он, не видя больше света впереди. Святое и великое рождается и происходит в тишине и тайне — никому неведом завтрашний день и самые вещие письмена запечатлены во мраке грядущих времен…

И поэтому, когда над Москвой утром впервые ожили и заговорили колокола храма, возвещая так долго ожидаемый для всего русского народа момент, шпалеры войск выстроились от самого Кремля, от Боровицких ворот и до храма по набережной Москвы-реки, и далее вокруг храма; когда прибыли депутации от прославленных в войне полков, от казачеств Донского и Оренбургского, от всех губерний, снаряжавших народное ополчение, депутации от Москвы и Бородина, от городов, в которых происходили сражения, от Витебска, Кобрина, Красного, Смоленска, Вереи, Малоярославца, Вязьмы, Дорогобужа, Несвижа, Волковыска, Минска и Ковно и деревни Студянки; когда во время литургии, крестясь, утирали украдкой скупые слезы уцелевшие в немногом числе седые ветераны с медалями Отечественной на мундирах; когда наконец прибыл сам император Александр III и двор, и храм, окруженный снаружи широким помостом, обитым красным сукном, заполнило духовенство с хоругвями всех церквей Москвы; когда неисчислимые толпы ликующих и просветленных высокой минутой москвичей и гостей со всех концов России, крестясь и любопытствуя, затопили обе набережные и все прилегающие к храму свободные площадки, улицы и переулки, то все это и многое другое было уже лишь продолжением ночного таинства.

Преосвященный Амвросий Харьковский по окончании божественной литургии в своем обращении к народу напомнил слова пророческие, сказанные Иисусом Христом апостолам: «Я послал вас жать, над чем вы не трудились, а вы в труд их вошли», и это были слова заповеди не только императору и царствующему дому, но и всему народу о том вечном законе жизни, что все, вновь приходящие, наследуют созданное трудами их отцов, а затем возвращают долг свой сыновьям. И не оскудеет в народе вера в добро и в высшую справедливость, и касается она и монарха, помазанника Божьего, самого первого человека в государстве, и самого сирого и убогого — таков закон человеческий и воля космоса.

Стоял храм в центре земли, шли к нему из года в год стар и млад со своим горем и со своей надеждой, из года в год писалась незримая вечная книга времен, переворачивались ее страницы, жил народ, загорались и гасли свечи в храме, начинались и кончались войны, приходили и, отбыв свой срок, уходили поколения, сыновья сменяли отцов, внуки дедов, рождались люди с гордыней и алчностью в крови, шли по жизни, слепые от сытости, пиная умирающих от нищеты и болезней, и уходили люди такими же нагими, как и пришли, и провожали их проклятиями и стонами, А храм стоял, потому что каждый из приходящих на землю жаждал в душе вечности, и не было человека, не подвластного чувству красоты.

Гремели революции, замордованные, озверевшие, обманутые толпы, упиваясь силой ненависти, в слепом ожесточении поражали друг друга, сын убивал отца, брат брата, писатели с упоением описывали это как очищение; Россия из края в край покрывалась гноем, распадались связи столетий, воды рек текли, отравленные трупным ядом революций…

А храм стоял, овеваемый всеми ветрами, бушевали зимние метели, почти скрывая его, опять приходили весны, солнце играло в его золотых куполах, и, хотя внешняя жизнь в нем совсем прекратилась, большинство его служителей уже были убиты или сосланы на медленное умирание в Соловецкие лагеря, его внутренняя, нематериальная жизнь не замирала ни на минуту; невидимые связи прорастали все гуще и глубже в толщу народа, лучшие силы которого были разметаны жестокими ветрами по лику земли и тоже были обречены. Распятая Россия проводила бесноватые двадцатые, и потекли, набирая свой тяжкий и непредсказуемый бег, тридцатые, уже в самом начале заставившие мир оцепенеть.

А храм стоял, впитывал в себя необозримых пространств боль, страх, безмерную кровь и еще более безмерное горе, его мраморы и купола темнели, у колоколов его вырвали голос, они онемели, но не умерли — храм был памятью, верой народа, но даже эта его безмолвная жизнь раздражала и вызывала яростную ненависть.

И вот однажды, в самом начале осени, недалеко от храма остановились пять легковых автомашин; из них не спеша, с хозяйской гибкой ленцой, но цепко, не пропуская ни единой мелочи и частности, вышла охрана в штатском и незаметно заняла положенные ей места и точки; народу вначале казалось много, люди рассматривали и сверяли планы и карты, оживленно обсуждали их и даже спорили; позднее, во второй половине дня к храму подкатило еще несколько автомобилей уже более высокого ранга и опять с охраной, теперь густо оцепившей храм полностью; особая спецгруппа тщательно, не торопясь, по военному четко просмотрела все внутренние помещения храма. Сталин и Каганович, негромко переговариваясь, время от времени останавливаясь, обошли вокруг храма; Каганович напористо и весело объяснял, энергично жестикулируя и указывая на отдельные части храма, и даже издали было видно, как он напряжен. В своей обычной одежде, — в куртке и сапогах, без фуражки Сталин осматривал купола и горельефы храма, слегка щурился, ветерок трепал его густые, сильные, с проседью волосы — он их изредка, с удовольствием крепко приглаживал ладонью. Как никто другой сейчас, он понимал и желание Кагановича быть убедительным, и тем более именитых авторов проекта Дворца советов Иофана, Щуко и Гельфрейха, с которыми он накануне обстоятельно и долго беседовал, придирчиво вникая в их грандиозный, дорогостоящий замысел; но вместе с тем он отлично, в подробностях, знал другое, и в нем, как и всегда, шла непрерывная, нелегкая внутренняя работа: он взвешивал, анализировал, отбрасывал аргументы один за другим, вновь возвращался к отброшенному, и даже Каганович, считавший, что он хорошо знает Сталина и во многом влияет на него в полезную для дела сторону, не знал этой напряженной внутренней работы Сталина и думал, что хозяин сейчас доволен и со всем предстоящим согласен, хотя это было далеко от истины. Вот Сталин действительно исчерпывающе знал Кагановича и стоявшие за ним силы; за власть, тем более за безоговорочную, нужно уметь платить; окружающая его банда заставляла его спешить, бросаться из одной крайности в другую, и он хорошо понимал, что им, никогда не сталкивающимся с опытом управления огромной страной, необходимо держать народ в оглушенном, заторможенном от постоянного страха состоянии; но это же самое нужно и ему самому, нельзя дать пароду опомниться, прийти в себя и начать разбираться во всем случившемся; варварский план Кагановича, вызревший на зоологической ненависти к культуре и истории русского народа, вполне приемлем и, возможно, даже необходим, хотя, конечно, начинать генеральную реконструкцию Москвы, имея в кармане шиш, — политическая авантюра, игра, преследующая далекие, тайные цели; и опять, хочешь не хочешь, в эту игру надо включиться и даже поддерживать ее…

— Коба, а может, не заходить? — не совсем решительно спросил Каганович, останавливаясь у тяжелой бронзовой створки врат западной стороны, кем-то уже услужливо распахнутых для прибывших вождей. — Тебе надо отдохнуть, вечером…

— Я сам знаю о своих делах вечером, — оборвал Сталин. — Можешь подождать или уехать, если дела торопят.

— Коба…

Не слушая больше, Сталин не спеша шагнул в слабо освещенное ясное и мягкое пространство храма, залитое сеющимся из бесчисленных окон главного купола светом; за ним прошел и Каганович; едва шагнув в дверь, он, взглянув на Сталина, бывшего без фуражки, тотчас снял свою, открывая уже внушительную пролысину со лба до затылка, и все время, пока они находились в храме, держал ее в руке; он, хотя и уловил насмешливый взгляд Сталина, только переложил фуражку из одной руки в другую. Сейчас, несмотря на самоуверенный и по-прежнему спокойный вид, он, сильно озадаченный, старался не пропускать даже самой малости в поведении хозяина; это был один из непредсказуемых поступков Сталина, и его нельзя было ни вычислить, ни предугадать. Действительно, зачем хозяину было приезжать сюда самому, отказаться от сопровождения, от пояснений специалистов; пожалуй, скорее всего, это один из очередных непонятных и жутковатых спектаклей с его стороны, и сейчас важнее всего сохранить спокойный непринужденный вид, воспринимать происходящее совершенно естественно, идет обычная, повседневная, трудная государственная работа, с ее кровью, потом и грязью, хозяин волен поступать, как ему угодно.

Медленно пройдя нижним коридором мимо бесконечного, казалось, ряда мраморных плит, в хронологическом порядке излагающих сражения русских войск с французами, Сталин с Кагановичем вышли из-за алтаря под большой купол храма, и Сталин остановился. Главного иконостаса уже не было, кое-где у стен громоздились уродливые и чуждые царящей здесь гармонии как бы уносящегося ввысь почти беспредельного пространства грубо сколоченные леса, над ними зияли безобразные пятна штукатурки, оставшиеся после снятия фрагментов из настенных росписей; разрушение уже началось, и Сталин почувствовал раздражение. Подняв голову, он долго смотрел на распростершего руки по всему подкуполью Саваофа, окруженного сиянием и клубящимися облаками. От непримиримых глаз грозного Бога, пронизывающих любую твердь, устремленных, казалось, прямо в душу, перехватило дыхание, от напряжения он почувствовал шум крови в висках. В то же время в нем поднималась и какая-то мутная волна неуверенности перед предстоящим свершением. Шевельнулась и зависть; все здесь, возносясь к небу, безжалостно отторгало его от себя, от какой-то чистой, божественной красоты, правда уже оскверненной начавшимся разрушением. Такую красоту и божественную соразмерность могла создать только истинная вера в совершенство человека; именно в этот момент в его замкнутой, вечно настороженной от постоянной безжалостной борьбы душе сверкнула какая-то святая искра, и он поймал себя на том, что ему захотелось перекреститься. Он с трудом оторвался от всевидящих глаз Саваофа и стал смотреть на лик Сергия Радонежского, благословляющего в одной из ниш великою князя Московского Димитрия перед Куликовской битвой. В нем продолжало расти непривычное, расслабленное и угнетающее его чувство своей непричастности к этому стройному, продуманному миру святости и чистоты, в то же время в нем происходили уже некие неподвластные ему смещения. Каганович, давно изучивший привычки хозяина, обладающий в его отношении какой-то повышенной звериной чуткостью, тихо спросил:

— Хочешь побыть один, Коба? Хотя, пожалуй, я спросил глупость, прости…

— Здесь никого больше нет? — поинтересовался Сталин, невольно понижая голос, зазвеневший в пустом пространстве храма ясно и как-то по-молодому звучно.

— Мне дважды повторять не надо, Коба, — напомнил Каганович вполголоса. — Отвечаю головой…

— Подожди меня за дверью, — сказал Сталин и, оставшись в одиночестве, долго стоял, привыкая, все на том же месте, пытаясь вспомнить что-то далекое и дорогое, сам не понимая, что с ним происходит и почему он тратит время впустую. Затем глубоко в душе зазвучал тихий, грустный, родной, давно забытый мотив, глаза посветлели и заблестели; простенькая, полузабытая грузинская песенка о пахаре и земле пробилась в нем, и он понял, что стоит где-то у края бездны. И другие слова, уже не о земле, не о сладком сне наработавшегося молодого пахаря, стали рождаться и звучать в душе Сталина; он даже тихонько бормотал их вслух, запоминая; это были слова о храме и о нем самом, о минуте взаимного согласия и прощения ради будущей веры людей и будущей их любви, этого никто не мог понять, кроме самого, уже обреченного храма и его, Сталина, без колебания бросившего на весы истории себя и свою великую веру. «Храм, храм, храм, — бормотал он, — вечный храм неба, но человек выше храма, выше Бога, ведь без человека немыслимо бессмертие, только человек может ощутить сладостную пытку бездны».

Внезапно туго натянутая струна оборвалась, и показавшееся ему открытием и даже откровением отступило; вот теперь действительно остались на земле только храм и он сам, совершенно от всего свободный; опал груз трудной, упорной, глухой, лишь сосредоточенной на самой себе, жизни, все же остальное, что он пережил и, главное, что он знал, исчезло и не стало ни мучительных внутренних неурядиц, ни возни с ордами голодных, неустроенных людей, ни необходимости тащить на себе свору пророчествующих паразитов, сплетающихся в змеиные клубки оппозиции и заговоров, ни этой невидимой, легкой и самой прочной на свете сети, наброшенной на него с его же согласия, из которой ему так и не удастся, видимо, теперь выбраться до самого конца, — необходимо не забывать судьбу Ленина, одна отравленная пуля — вот и кончена гениальность. Исчезло сейчас и то, приводящее его в ярость, ощущение, что им управляет кто-то невидимый, держа за свой конец нитки, что он всего лишь кукла и приходится безоговорочно подчиняться… и он даже, пожалуй, знает своего кукловода, он даже смог бы избавиться от него одним неоглядным ударом, но сколько после этого отпущено господом Богом ему самому? День, неделя? Ну, может быть, месяц…

Пьянящее чувство безграничной свободы, ни заседаний, ни Троцкого, ни Европы с ее головоломками, с ее социал-демократизмом, пляшущим на такой же тонкой, прочной нити… Только он сам и храм, приговоренная к небытию красота.

И теперь ему уже хотелось еще большего, еще более полного слияния с возносившимся в строгой гармонии творением, с гармонией магических чисел, рассчитавших и утвердивших плавные, округлые, переливающиеся друг в друга, как сама жизнь, формы.

В какой-то, по робости и наивности, детской надежде быть понятым и услышанным, он подал голос. Храм молчал, ни отзвука в ответ, и он понял, что храм не принял его, отверг, и тогда, бросая вызов враждебному окружению, он крикнул громче — глухая, стылая тишина храма даже не дрогнула. Все время ощущая на себе пронизывающий взгляд из подкуполья, он, несмотря па охватившее его предостерегающее чувство опасности, понимая нелепость происходящего, но подчиняясь безрассудной бунтующей, переполняющей его силе, вновь впился сузившимися рыжими зрачками в огненные, беспощадные глаза Саваофа. Расплавленными сгустками падали минуты, выжигая в душе последнюю надежду на чудо, на прощение — Бог не хотел и не мог уступить, всеведущий взгляд Бога, казалось, свободно проникал в тайная тайных мрака одинокой души, куда никому в никогда не разрешалось даже приблизиться, и Сталин, маленький, почти неразличимый в величественном пространстве храма, в одну секунду покрывшись холодным потом, не выдержал. Скверное, хриплое ругательство сотрясло его самого бессильной ненавистью, и он, заслоняясь, поднял руку, вытер бледный лоб а затем, не решаясь больше искушать судьбу, что-то недовольно и зло пробормотал, теперь уже в адрес Сергия Радонежского, и, заставляя себя не торопиться, пошел к выходу, ощущая почти непереносимо острое желание поскорее выбраться, выбежать из этого давящего замкнутого пространства. Он даже не понял сначала, что пошел другим путем, и дверь оказалась закрытой; он в растерянности остановился, и мысль о предательстве, о том, что его просто хотят взорвать вместе с храмом, сразу пришла к нему. Он замер, осматриваясь. По полу в разных направлениях бежали электрические шнуры. Не торопясь, каждую минуту опасаясь оступиться, задеть что-нибудь опасное, он неуверенно двинулся в другую сторону и вышел к главным вратам. Они тоже оказались закрытыми. Он в недоумении остановился, ему послышался чей-то мучительно знакомый голос, уже когда-то слышимый, — он не мог спутать его ни с каким другим. Голос советовал ему идти прямо на старое место под главный купол, затем в заалтарную часть и налево. Сталин мог бы поклясться, что голос раздался наяву, по крайней мере, он не раз слышал его раньше. С тихой улыбкой, какая может появиться у человека, лишь когда он твердо уверен в своем полном одиночестве, Сталин пошел в указанном направлении и едва свернул в проход, ведущий в заалтарную часть, увидел рванувшегося ему навстречу Кагановича.

— Коба! Прости, так долго!

— Я сказал ждать меря за дверью, — медленно, борясь со взглядом Кагановича, напомнил Сталин. — Что-нибудь случилось?

— Ничего, я не мог больше ждать. А если бы…

— Никаких «если бы» не может быть и не будет, — отрезал Сталин, все-таки заставляя Кагановича опустить глаза. — Слышишь, Лазарь, ведь это все — тысячи лет. Как ты думаешь?

— Я думаю, Коба, главное — чтобы на тысячи лет вперед люди стали счастливыми, а это все никому не нужная рухлядь, засоряющая людские души. Мы выстроим свои дворцы. Кроме того, я же говорил тебе о кознях масонов… сам Новиков консультировал проект… А этот академик Тон, главный архитектор храма…

Не дослушав, Сталин коротко усмехнулся:

— Я все помню, ничего нового… Тебя с твоим родственником Иофаном можно лишь приветствовать за смелость и принципиальность, — в голосе у хозяина появилась какая-то непривычная раздумчивость, и Каганович еще больше насторожился. — Масоны строили храмы по всей Европе, по этой причине их до сих пор никто не взрывает. Ты, кажется, из бедной еврейской семьи, Лазарь, — спросил он после паузы, — Из киевской деревни Кабаны?

Каганович понимающе улыбнулся.

— Жизнь научила меня многому… научила быть и безжалостным, если нужно революции. Зачем нам в центре Москвы ритуальный масонский знак? Что касается родственников…

— Ты сейчас полон ненависти, — сказал Сталин примиряюще. — Я, Лазарь, понимаю, твоя ненависть нужна народу и Советской власти. Одно не годится: вокруг тебя слишком много бывших бедных евреев из малороссийских деревень… Неправильный подход к большому делу. Этот храм должны уничтожить сами русские… И несмотря на масонов.

— Коба…

— Ты, кажется, не все расслышал, Лазарь из деревни Кабаны? — спросил Сталин со своей особенной улыбкой, изрытые оспой мясистые щеки потянуло к вискам.

— Что ты, Kоба! — заторопился Каганович. — Мы все учли. Здесь даже главный инженер, взрывник — Иванов Иван Павлович. А комиссар спецгруппы — сын московского купца Тулич, православный, человек проверенный, преданный делу революции… Фанатик. Свой.

— Хорошо, хорошо, — хмуро оборвал Сталин и, не оглядываясь, почему-то не решаясь оглянуться, первым двинулся к ожидавшим поодаль автомобилям; солнце уже ушло куда-то за Москву, но купола храма еще ослепительно горели, словно все больше раскаляясь в закатном огне. Сталин так и не оглянулся. Москву бесшумно накрыла короткая майская ночь с неожиданной быстрой грозой, и отблески молний острыми зигзагами отражались в куполах храма. Откуда-то из тьмы вышел и приблизился к главному входу в храм заросший до самых глаз сумасшедший монах, весь в мокром, облепившем его рванье. Он что-то бормотал, затем, опустившись на колени и низко склонившись, поцеловал гранит и долго, до завершения грозы, молился и продолжал бить поклоны. Затем и он исчез. Храм остался в беспредельном одиночестве. Никогда больше не ожили, ликуя или тревожась, его колокола, никогда больше не осветили его стен теплые огни свечей, не потревожило благозвучное славословие. Храм был обречен.

И тогда вокруг храма и в его коридорах, хранилищах, притворах, на хорах и в алтаре, на его клиросах и папертях, во всех его иконостасах и пределах началось тайное воровское движение, хотя все самое дорогое, ценное и подъемное уже было давно вывезено и навеки утрачено. Приоткрывались то одни, то другие бронзовые двери, из храма исчезла последняя драгоценная утварь, расшитые золотом, серебром и каменьями хоругви, плащаницы; выламывались из своих гнезд дорогие иконы, пропадали дары и тяжелые от золота и украшений древние книги. Наконец, за океаны уплыл распиленный главный иконостас храма, проданный за гроши; оголяясь изнутри, храм, сопротивляясь, начинал все трагичнее и пронзительнее звучать под московским небом, особенно после снятия его крестов и волоченой кровли куполов.

И тем больше взоров и сердец он продолжал притягивать к себе; и в непогоду, и в летние долгие дни на его широких ступеньках, низко спускающихся к воде, розовых от предзакатного солнца, по-прежнему собирались люди; храм, несмотря ни на что, продолжал оставаться местом паломничества, здесь любили бывать совершенно бесцельно, обретая покой, смотреть в текучие воды реки, в летящее небо над куполами, на все еще кое-где поблескивающую позолоту.

Пришла зима, в голодной, замерзающей столице пронзительно выли метели. Извозчиков уже начинали потихоньку вытеснять автомобили, все безжалостнее сносились старые купеческие районы и русский ампир аристократических кварталов; Москва уже собиралась тихонько, по-черному, без елок и радужной новогодней канители встретить подступающий Новый год, а затем и Рождество. Часто гремели глухие взрывы, в густых клубах дыма и поднятой пыли рушились целые переулки и улицы. А как-то, взглянув на близлежащие к храму Волхонку и Пречистенку, жители увидели, что храм окружен сплошным высоким забором с предохранительным козырьком наружу. Темные слухи, один зловещей другого, волной накрыли Москву, слухи переносились мгновенно, за ними не могли уследить самые рьяные службы сыска и пресечения, устрашающе разросшиеся в последние годы; вокруг забора засвистели, заплясали декабрьские вьюги; заканчивался, повитый кровью и голодом, тридцать первый, и подступал тридцать второй, еще неведомый, но уже окрещенный моровым годом, над страной заплясали апокалипсические видения.

Студент Иван Обухов, освобожденный от занятий по случаю похорон скоропостижно скончавшегося отца для устройства семейных дел, торопливо шел знакомым с детства переулком; да, теперь им с матерью пришлось уплотниться из трех, оставленных им в восемнадцатом году комнат в одну большую, бывшую гостиную. С помощью нового, многодетного соседа-слесаря Иван соорудил в гостиной невысокую переборку из фанеры, оклеив ее с двух сторон обоями, чтобы мать, сразу рухнувшая после похорон мужа, имела свой уединенный угол; Ивану было жалко мать, уютную, домашнюю женщину, жившую только мужем и сыном и теперь пытавшуюся зарабатывать вязанием теплых носков и молодежных береток, входивших по своей дешевизне и простоте изготовления в те годы в моду. Но не мать и не бытовые неурядицы едва не свалили самого Ивана, а неожиданный уход отца, во всем бывшего для сына примером; это был редкий случай, когда сын с отцом как бы представляли нечто единое в духовном плане, они любили одни и те же книги, один и тот же балет, могли часами рассуждать, спорить о воззрениях русских философов-космистов, все больше о Федорове, пытались в его фантастическом идеализме нащупать иные, еще неизвестные ныне формы существования материи и тем самым понять и оправдать, разумеется, чуждые прагматическому марксизму или приземленности ленинизму философские, истинно космические концепции бытия; не менее страстно обсуждали они русскую философскую мысль девятнадцатого века, ее раскол, наметившийся еще с переписки Гоголя, и тут само собой перекидывался мостик еще глубже — к Аввакуму и Никону, к живоносному «Слову о законе и благодати»; Тютчев почитался у них как философская космическая вершина среди всех остальных поэтов; оба они еще и еще раз убеждались в непрерывности и закономерности течения жизни, грубо разрываемой у них на глазах новейшими декретами, самонадеянно объявлявшими, что все в природе и бытие человека начинается заново, практически с нуля, что наработанная тысячелетиями культурная и философская субстанция человечества отменяется, отменяются и Бог и небо, и главным становится идея превращения человечества в одномастное стадо с генеральным планом его казарменного процветания отныне и вовеки веков. Подобное можно было бы принять за бред, за навязчивую идею неизлечимого шизофреника, если бы оно не утверждалось на глазах у всего мира огнем и кровью, невзирая на любые жертвы и разрушения…

Отец страдал от варварства, как он решительно выражался, творимого в Москве новой властью, иногда не выдерживал, срывался, и тогда между отцом и сыном возникало некое отчуждение; отец был слишком резок и категоричен в оценках. Сейчас глуховатый голос отца, оживши, мучил Ивана, но это мучение было необходимой, утешающей болью.

«Шайка, самая настоящая шайка авантюристов и демагогов, — размеренно и четко говорил отец, теребя бородку. — Обманом захватили власть в огромной стране, ненавидят и презирают все русское, ненавидят саму эту землю, а она ведь поит и кормит народ! Он возрос на этой воде, на этом хлебе! Они воплощают чужеродные теории на русской почве — результаты больше чем уродливы, результаты катастрофические для здоровья народа!»

«Послушай, папа, не впадай в крайности. Нельзя же отрицать правомерность и необходимость революции…»

«Революции? — взвился отец. — Ты говоришь — революции? Лучше скажи — вражеская оккупация, тотальное разрушение культуры, истории порабощенного народа! Позор! Позор!»

«Успокойся, пожалуйста…»

«Даже Москвы не пожалели! — прервал отец, теперь уже ожесточенно терзая свою бородку. — Объявили столицей мира! А кого спросили? Тебя? Меня? Соседа? — Отец ткнул пальцем куда-то за спину себе в степу. — Русский народ спросили? Черта с два! Превратили прекрасный город в чудовищную казарму, просматривается из конца в конец с кремлевской вышки. Концлагерь! А кого спросили?»

«Право, успокойся, папа… Нельзя же так, у тебя только вчера было плохо с сердцем…»

«К черту сердце!»

Иван шел по Москве в легком, почти без подкладки длиннополом пальто, замотав шею толстым, теплым шарфом, связанным матерью, без перчаток и шапки, и, несмотря на довольно сильный мороз и ветер, не чувствовал холода; он вспоминал и думал, и перед ним неотрывно стояло лицо отца. И не такое, каким оно было в гробу, успокоенное и вечное, удерживающее от себя на почтительном расстоянии, а живое, с небольшой профессиональной бородкой, с умными, живыми глазами, с каким-то «сюрпризом», как любил говорить старший Обухов, намереваясь озадачить младшего неожиданной мыслью или догадкой по тому же Федорову или, на худой случай, по эсхатологическому устремлению русской души Бердяева… «Ах, отец, отец, — подумал Иван, а вернее, словно кто-то посторонний больно шевельнулся в нем и коротко простонал: — Зачем? Как же нелепо! Как же зря!»

Младший Обухов всегда был честен в проявлении своих чувств и привязанностей, это сыграло потом не такую уж и положительную роль в его судьбе — ученого и человека; он и сейчас, бесцельно бродя по начинавшей обледеневать Москве, и, уже выйдя на набережную, поднявшись куда-то по заснеженным широким ступеням, вдруг уткнувшись в высокий забор с широким козырьком поверху, растерянно остановился. Дальше идти было некуда, ему уже что-то громко и зло кричали от угла забора; к нему бежал солдат в жиденькой шинелишке, в сапогах и с длинной винтовкой, запретительно махая рукой, приказывая ему отойти от забора и следовать дальше своим путем. Было странно и больно и страшно, но именно в этот момент, он, кроме саднящей, кровоточащей утраты, почувствовал и освобождение от отца; в нем словно все разделилось надвое, и тогда он сказал себе, что это черное и страшное чувство скорее всего оттого, что теперь уже впереди никого больше нет, теперь только он сам остался впереди.

— А ну, гражданин, проходите! — запыхавшись, почти прокричал ему подбежавший солдат с заиндевевшими бровями и ресницами, с явным недоверием глядя на обнаженную голову, на пунцовые уши, нелепо торчащие над шарфом странного прохожего в легком длинном, каком-то поповском пальто. — Здесь нельзя, закрыто на ремонт!

— Пожалуйста, — равнодушно сказал Обухов. — Я что-нибудь сделал не то?

— Проходи, проходи! Здесь задерживаться нельзя, — вновь потребовал караульный, и в тот же момент к Обухову с другой стороны подошел уже старший, весь в коже, в ремнях и с маузером на боку, с узким лицом — из-под козырька теплой, с наушниками фуражки льдисто светлели острые глаза.

— В чем дело? — спросил узколицый, обращаясь больше к караульному, чем к Обухову, одним взглядом окидывая, словно фотографируя, нелепую, длиннополую фигуру студента.

— Да вот, товарищ Тулич, пришел и стоит…

— Простите, ничего я не пришел и не стою, — счел нужным пояснить Обухов. — Просто я часто здесь ходил, а теперь здесь забор. Вот и все…

— Придется обойти, — коротко бросил Тулич, — вот направо по набережной и дальше.

С молчаливой иронией поблагодарив за дельный совет, Иван пошел по ступеням вниз и уже с набережной оглянулся; караульный и его начальник в крепкой, подбитой чем-то теплым коже продолжали смотреть ему вслед, а вверху в метельном, ветреном небе, в разрывах туч над забором возносилась громада храма, в снежных вихрях в облаках угадывался его изуродованный верх. И тогда усилившееся до какой-то пронзительной ноты чувство утраты обожгло Ивана, выдавило на глаза слезы, и он, отвернувшись от ветра, опасаясь еще раз оглянуться, почти побежал прочь, нырнул в первый подвернувшийся переулок, затем в подворотню и опять оказался во дворе, забитом народом и военными — жителей всех близлежащих домов на время эвакуировали. Плакали дети, переругивались с милиционерами женщины; затаившиеся, но так и несломленные московские старухи, обмотанные платками, крестились и грозились страшным судом; какой-то взвинченный нервный старик в пирожке и пенсне неожиданно остановил Обухова, когда тот проходил мимо.

— Вандалы! Вандалы! — прошипел он и без того растерянному студенту. — Поистине, диавол явился в мир!

— Простите. — Студент протиснулся в темный, заледенелый мусором дворовый проход, по прежнему видя перед собой беспощадные, льдистые, безоговорочно обрекающие глаза военного в коже, глаза явно нездорового человека, и продолжал их помнить долгое время, и через неделю, и через месяц, пока повседневная жизнь, ее заботы, молодость, горячие схватки на факультете не вытеснили из памяти эту тяжелую мимолетную встречу на зимней набережной возле храма. Сам же Тулич, комиссар отряда особого назначения, тут же забыл о длиннополой нелепой фигуре студента, одного из бесчисленных московских жителей. До назначенного срока оставались всего сутки, и нужно было проверять все, вплоть до последней мелочи. Конечно, за техническую сторону дела отвечали другие, но и здесь необходимо было смотреть да смотреть; надежным людям из спецгруппы Тулича, знающим подрывное дело, особые инструкции предписывали находиться и при пробивании шпуров в теле храма, и при начинке их взрывчаткой, и при подводке детонирующих электрических шнуров, и при установке приборов для регистрации колебаний почвы во время взрывов.

Каждые два часа приходилось докладывать о выполненной работе и своему начальству, и Кагановичу, и когда, наконец, подошел срок, у Тулича, от почти недельного недосыпания, от каменной пыли и резкого зимнего ветра, была непрерывная резь в глазах, и он часто кашлял. Но теперь с каждой минутой близился намеченный час, и Тулич, стоявший недалеко от техника-подрывника, сделал шаг в сторону, стараясь не упустить из виду главный барабан храма; Каганович, тоже выбрав самую удобную для наблюдения точку Боровицкого холма, откуда хорошо просматривался и храм, и происходящее возле него, торопливо поднес к глазам цейсовский бинокль, неоднократно от нетерпения отлаженный. Главный купол храма, придавленный низким небом, резко рванулся к глазам, и Каганович, слегка невольно отшатнувшись, быстро повел биноклем, выправляя его, и стал опять неотрывно смотреть на купола; в этот самый момент техник, невзрачный, маленький, непрерывно шмыгая красным от простуды носом, вопрошающе оглянулся на Тулича, и тот, преодолевая в себе минуту странной слабости, взглянул на часы и кивнул. Словно обрадовавшись освобождению, техник торопливо повернул ручку взрывной машины. Почти тотчас верхние окна главного барабана брызнули осколками стекла, из нижних окон, выдавленных взрывом, поползли клубы тяжелой бурой пыли и дыма, но храм лишь слегка вздрогнул. Маленький техник, виновато покосившись в сторону начальства и отсморкавшись, стал подсоединять к своей неказистой машинке концы очередной линии проводов, помеченных вторым номером. Он нервничал, гримасничал, то и дело испуганно поглядывая на Тулича, шмыгал носом; через полчаса он вторично крутанул рукоятку своей машины. Теперь и Тулич, и расставленные вокруг храма в разных местах караульные, и даже Каганович на своем наблюдательном пункте на Боровицком холме, казалось сросшийся с биноклем, увидели тяжело вздрогнувший главный барабан — был подорван второй несущий столб. Из верхних и нижних окон опять выдавило густые клубы дыма и пыли, неровной лавиной потекшие вниз к основанию храма; взрывная волна ушла в глубины и пустоты древнего Чертолья, докатилась по тайным, давно заброшенным и забытым подземельным ходам до самого Кремля и теми же путями — к дому Пашковых. В одном из забытых древних подземелий от сотрясения просыпались со стены, сразу же обращаясь в прах, державшиеся в старых ржавых железах, навечно замурованных в стенах, истончившиеся от времени человеческие кости; неведомая даль веков перекликалась с происходящим.

Храм не хотел умирать совсем, послышалось гудение его немногих уцелевших и теперь потревоженных колоколов. На окрестные улицы и дворы стал высыпать народ — дети, старухи, женщины, старики. Весть уже катилась по Москве, и везде, откуда был виден храм, появлялись люди, они выходили на балконы, прилипали к окнам домов, крестились и плакали. Среди белого дня, на виду всей Москвы, на глазах народа, рушили храм, воздвигнутый во славу отцов и дедов, во славу их обильно пролитой на ратных полях крови, — это подавляло окончательно.

Чувство скорби и мрака поползло над оскорбленной и обесчещенной Москвой, проникая сквозь все преграды и достигнув, наконец, самих инициаторов и исполнителей этого злодейского дела, заставившего ужаснуться просвещенный мир.

Предвидя нагоняй от самого хозяина, Каганович стал звонить и, подогревая себя, кричал в трубку о предательстве, о самых невероятных карах и наказаниях за саботаж, а затем и вовсе зашелся в дикой матерщине, к ужасу и без того потерявшего дар речи главного инженера «Союзвзрывпрома», ведомства уникального и архиреволюционного, призванного продолжить безжалостное разрушение отжившего мира российского и мирового мракобесия. Главный инженер, проклиная себя за недогадливость заболеть на несколько этих смутных и грозных дней, в ответ только нечленораздельно выкрикивал на разные лады: «Лазарь Моисеевич! Лазарь Моисеевич! Исправим! Сделаем! Лазарь Моисеевич! Исправим! Сейчас же исправим! Головы сниму!»

Когда Каганович бросил трубку, взмокшего с ног до головы главного инженера бил нервный озноб; еще большая растерянность и паника охватили непосредственных исполнителей. Простуженный техник наотрез отказался от дальнейшей работы; у него в одночасье обметало губы, веки покраснели и распухли, и разбираться в клеммах и проводах пришлось другим. Шли дорогие минуты, и на Боровицком холме уже опять появилась коротконогая черная фигура Кагановича с биноклем; за ним в почтительном отдалении толпилось еще несколько человек, пританцовывая от мороза и проклиная непокорный храм, все они, и помощник Кагановича по горкому, и начальник его личной охраны, и два консультанта, взятые на всякий случай, и трое связных, все, как один, в довольно высоких чинах, думали сейчас о своих неудобствах и с нетерпением ждали завершения и возможности разойтись и разъехаться по другим своим делам, и никто из них, в том числе и сам Каганович, и представить себе не мог, что рубеж этот будет отмечен всем человечеством как акт вандализма, что та самая партия, которую они провозглашали самой прогрессивной и передовой силой в мире, этим своим очередным деянием будет еще раз заклеймена как бессмысленная разрушительная сила и что народ, который они уже во многом обескровили и привели в нужное для своих целей покорное и тупое состояние и о котором они думали как о безропотном и безгласном строительном материале, но который все равно хранил в не доступных никому тайниках запасы сил на самый крайний, последний случай, хранил неприкосновенные возможности возрождения, никогда им этого не простит и не забудет. И никто из многочисленных изолгавшихся и тайно ненавидящих друг друга вождей и подумать не мог, что стихия народного бытия сама по себе являлась сокровенной тайной, что только сам народ, в отличие от любых гениальных теоретиков, как правило, бесплодных, генерирует и хранит в себе опыт подлинной, реальной жизни, и его душа развивается только исходя из гармонии и смысла личного национального опыта, и что любой человек, даже самый никудышный, с порочными началами, волей-неволей, но подчинен именно этому закону, и даже творя злые дела, действует согласно ему. Очевидно следует добавить, что именно вожди, залитые с головы до ног кровью, и не могли так думать — каждый выполняет то, к чему его подготовила жизнь, и ничего иного он сделать не может.

Твердо уверенный в несознательной симуляции, Тулич хотел арестовать заболевшего техника, но тот взглянул на него просящими, совершенно больными, страдающими глазами маленького испуганного человека, и Тулич махнул рукой; подготовка к подрыву третьего опорного столба завершилась, и оставалось лишь повернуть ручку. Техник уже исчез, все вокруг стояли с тусклыми, напряженными лицами, стараясь не глядеть друг на друга. Мгновенно оценивая обстановку, стремясь к скорейшему освобождению от тягостного дела, Тулич подозвал пробегавшего мимо рабочего с веселыми, радостными глазами.

— Ну-ка, друг, давай поверни!

— Что повернуть-то? — переспросил рабочий с детской готовностью, теперь уже совершенно обрадованный вниманием такого высокого начальства и окидывая собравшихся быстрым взглядом.

— А вот ручку… ну, ну, давай, давай, — указал Тулич на взрывную машинку, и рабочий, с той же веселой, охотной улыбкой на лице, резво крутанул указанную железку. Глухой и сильный взрыв надсадно, изнутри, толкнул землю, застонавший огромный барабан храма, слегка накренившись во взлетевших вокруг него и выше его смерчах пыли и дыма, словно поддерживаемый ими, мгновение неподвижно висел в воздухе, и у Тулича замерло сердце. Барабан целиком, заваливаясь южной стороной, набирая скорость, уже рухнул с пушечным гулом, поднимая новые тучи пыли и дыма; заглушая шум города, пробился из земли и повис над Москвой долгий, затухающий стон, и тогда храм умер; близлежащая Москва болезненно вздрогнула, и Каганович на Боровицком холме в стремлении приблизить к себе происходящее возбужденно потянулся вслед за биноклем.

— Ух ты, как ахнуло! — глуповато восхитился рабочий, подняв жидкие светлые глаза на Тулича, и все еще по-детски, словно жалея отпускать подвернувшуюся забавную игрушку, поглаживал рукоятку взрывной машинки.

— История… Всего лишь вздох истории, парень, — тихо отозвался Тулич и, чувствуя тяжелую, валящую с ног усталость, шагнул к телефону докладывать. Он не успел, прибежавший из оцепления караульный громким сиплым голосом сообщил, что от взрыва завалился забор и на развалинах храма каким-то образом оказался поп, лезет выше и выше, не оглядывается даже на выстрелы. Бросив трубку, Тулич, тяжело топая, метнулся вслед за охранником; отмечая особым боковым зрением возникающие зыбкие человеческие ручейки и на той стороне набережной, и на этой, он, протопав по звонким, промороженным доскам лежавшего на земле забора, замер. Перед ним возвышалась еще дымившаяся бесформенная гора из изуродованных стен, столбов, железа, балок, створок врат, колоколов; главный барабан храма, сорванный силой взрыва и рассеявшийся при ударе о гранитный тротуар, лежал чуть в стороне. От стройного, величественного, божественного по своей гармонии здания осталась уродливая, перемешанная взрывами груда камня, и Иисус Христос, уцелевший в арке над средними вратами, посерел от пыли и смотрел в помутившийся перед собою мир уже ничему не верящим и ничего не выражающим взглядом. Надпись под ним «Азъ есмъ дверь», мгновенно выхваченная взглядом Тулича, еще больше ошеломила его, едва не пробудила дикий пароксизм смеха, но он тут же забыл об этом. Высоко на развалинах храма, на высоко торчавшем обрубленном взрывом столбе, над грудой обломков, искореженных металлических креплений темнела маленькая темная фигурка в развевающемся от ветра черном подряснике. Каким образом человек взобрался на совершенно отвесный столб и оказался на такой высоте, было загадкой. Ветер усиливался, летел сухой, редкий снег; человек в черном подряснике, с летящими длинными волосами простирал руки к городу и что-то кричал — ветер относил его слова в сторону.

Тулич полез по обломкам выше, сорвался, расцарапал руки и выругался. Человек на столбе проклинал расстилавшийся перед ним город в его жителей, и всю землю вокруг этого адского города, предавшегося сатане. Подобравшись ближе, Тулич теперь хорошо слышал голос человека на столбе и хорошо различал его искаженное мукой, залитое слезами лицо. И человек, проклиная, теперь обращался к Туличу, которого он каким-то образом заметил среди развалин. Слова, падающие раскаленными сгустками и возвещающие гибель богомерзкой земли и погрязшего в скотской мерзости ее народа, тупо отдавались в мозгу у Тулича. Он знал, что за ним со всех сторон наблюдают, и знал единственное, необходимое здесь средство. Он попытался вступить в переговоры, советовал опомниться, спуститься вниз, но тот, простерев руки в сторону Кремля, проклял его кровавые звезды, иноземного царя ирода, обольстившего народ и ведущего всех к поруганию и гибели. И в туманившемся мозгу у Тулича мелькнуло, что это тоже плата за первородные грехи революции, ничего больше нельзя было остановить и тем более повернуть назад. Спасаясь от подступившей, застилающей голову, уже знакомой ему черноты, понимая, что этого под десятками ждущих взглядов допустить нельзя, Тулич вырвал из кобуры маузер, вскинул руку и, почти не целясь, выстрелил. Черная, нелепая фигурка на столбе, надломившись, обрушилась вниз; человек в черном еще успел взглянуть в сторону Тулича, и затем его тело глухо и как-то сыро ударилось о камни. Тулич вложил маузер в кобуру, ловя вздрагивающими пальцами кнопку, застегнул ее и хмуро, слегка дергая правой щекой, приказал бойцам из оцепления и своему заместителю Куркину:

— Убрать… Выявить личность…

— Тебе, комиссар, выспаться надо, — с грубоватой заботливостью сказал Куркин, простуженно покашливая. — Теперь что ж… наша работа кончилась…

Тулич ничего не ответил, дождался смены и к вечеру, когда Москва еще только начинала осознавать случившееся, решил пойти ночевать не на Сретенку к давно знакомой женщине, бывшей с ним в самых дружеских отношениях и давно намекавшей, что им пора пожениться, а почему-то к матери, на Петровку — его словно сами собой понесли туда ноги. Увидев перед собой мать, маленькую, в черном платьице и темном капоре, он стащил с себя фуражку и поцеловал ей сморщенную, чистую руку, она же — привычно ткнулась сухими губами ему в вихрастый затылок.

— Как давно я тебя не видела, сынок, — сказала она. — У меня морковный чай есть… очень полезный… кусочек вареного сахару, на старинные кружева выменяла… раздевайся, сынок. Как же от тебя табачищем несет — что за времена на Москве! Опять что-то взрывают… Господи Иисусе, сохрани и помилуй. Как хорошо, что ты Виталик, вспомнил…

— Служба, мама, — простуженно, в нос сказал он, расстегивая ремень и сразу опускаясь на небольшой диванчик и закрывая глаза.

К вечеру в Москве разыгралась декабрьская метель, на московские вокзалы со всех сторон плелись и ползли бездомные, чумазые, закоченевшие; их оказалось много со всех концов потревоженной России, никакие вокзалы или трущобы, никакие подвалы и вентиляционные колодцы не могли их вместить. Стремясь получить хоть каплю тепла и жизни, они замерзали прямо на улицах, в подъездах, на люках канализации; ослепшая от крови Россия, слабея с каждым новым судорожным рывком в неизвестность, уже не могла остановиться.

В этот же вьюжный декабрьский день, с небольшим перерывом на легкий ужин, в своем просторном, теплом кабинете работал Сталин; он умел и любил работать; недалекие взрывы с Чертолья дошли и до него, он почувствовал вздрогнувшие стены и пол — недоуменно поднял глаза и, сразу же вспомнив, недовольно нахмурился, и, когда потом взрывы повторялись, уже не отрывался от дела. Внимательно просматривая обязательную ежедневную сводку важнейших внутренних событий, он кое-где ставил отметки. Лицо у него привычно отяжелело; открыто выступающих против не убавлялось, но другого пути не было. Он придвинул к себе другую папку, подготовленную советниками по крестьянскому вопросу, раскрыл ее, внимательно перечитал письмо Горького с заверениями в полнейшей поддержке и одобрении революционным, глобальным переменам в деревне. «Странно, — думал Сталин, — романтические, удаленные от реальной жизни люди понимают всю глубину и необходимость происходящего, а ученые, экономисты — нет. Схоласты, а то и похуже. Вот именно „переворот почти геологический, — опять повторил он про себя удачное определение знаменитого писателя, — неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией“. Полная поддержка и понимание! „Уничтожается строй жизни, существующий тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным консерватизмом, своим инстинктом собственника“. Что ж, такие, как Горький, приходят к пониманию революции не сразу, зато прочно, надо привлекать их к работе с большей настойчивостью и открытостью.

Сталин сделал несколько быстрых пометок в рабочем блокноте, закурив, отошел к окну и почти сразу же, вспомнив, поспешил обратно. Пришли срочные сообщения о событиях в Германии, за ней особенно пристально начинали следить не только в Англии, Франции, Италии и Соединенных Штатах Америки, на политическую жизнь в этой стране уже начинали влиять в нужном направлении тайные могущественные международные центры, на много лет вперед планирующие войны, и для этого с изяществом цирковых фокусников меняющие президентов и правительства почти в любой, даже кичившейся своей, якобы полнейшей демократией, стране. Сталин, получив донесения от секретнейших агентов и сопоставляя их, пытался разобраться в сверхзапутанной головоломке, всегда находящейся в основе любой политики и дипломатии; он тут же стал думать о скрытых мировых силах, пытающихся удерживать под своим неустанным контролем его самого и направлять его планы и действия в нужную только для себя сторону.

Отодвинув шифровки, он встал, прошелся по кабинету, придерживая больную, нывшую к непогоде руку у своего локтя, затем, сложив секретные бумаги в синюю картонную папку, тщательно завязал ее, отнес и запер в личный сейф, убрал ключи, стараясь больше не думать о неприятном: о степени своей зависимости от тех же могущественных международных центров; ими для России давно уготована участь колонии, не важно, каким путем это будет достигнуто, через изнурительные войны с соседями или через внутреннюю, еще более опустошительную, обессиливающую революцию….

Сталин почему-то неприятно и некрасиво поморщился от своей мысли, она тотчас связалась у него со своей собственной ролью в идущем процессе; он почувствовал, что он не один, рядом с ним находится кто-то еще, и по всей видимости, уже давно, с час или больше. Медленно повернув голову, он увидел у дальнего окна смутную фигуру, в темном одеянии, ниспадающем длинными складками с плеч, высокий чистый лоб, внимательные, вбирающие и грустные глаза. Сталин сдержанно улыбнулся, это было его давнее желание — иметь собеседника, с которым можно было бы быть до конца откровенным; он словно и ожидал этого именно сегодня. Гость заговорил, и Сталин сразу узнал его голос, не раз уже звучавший и раньше. Теперь Сталин молча и обреченно смотрел, стараясь себя успокоить и оправдать, понимая, что отныне его жизнь пойдет совершенно иначе.

«Надо бы тебя поздравить, свершилось, Coco, — дружески сказал гость, отрываясь от стены и останавливаясь у стола, по другую его сторону от хозяина кабинета. — Я готов начать твою летопись… Хотя, между нами говоря, о тебе догадывались уже давно».

«Знаешь, я не виноват в случившемся, — ответил, подумав, Сталин. — Лучше бы тебе писать за другими…»

«Не беспокойся, за каждым пишется, — заверил его незнакомец с приятной улыбкой, и на лбу у него появилась глубокая вертикальная морщина, отчего черты лица обозначились резче и яснее. — Каждому воздастся по вере и по делам его».

«Какие высокие слова, — с досадой вздохнул Сталин и с неосознанным вызовом добавил: — Не слишком ли много шума из-за пустяка? Что случилось? Мы только в самом начале…»

«Мог бы прописных истин не напоминать, — ответил гость, от которого исходило тихое успокоение. — Тебе уже никто не сможет в твой срок помешать. Твое — тебе…»

«Расскажи свою басенку другому, — желчно возразил Сталин, — ты, очевидно, просто плохо знаешь людей…»

«А никто не знает, ты тоже их не знаешь, не надо себя обманывать, — показывая характер, не унимался незнакомец, он ничуть не смущался тяжелого предостерегающего взгляда хозяина. — В лучшем случае, можно постараться понять, хотя и это довольно непростая задача… Ты, конечно, не веришь мне, но это дело времени. К сожалению, прозрение к человеку приходит поздно. Даже к самому умному… Может быть, истина в этом, а?»

«Ничего, время выявит правого, — не согласился Сталин. — И почему ты такой кислый? У тебя зубная боль? От твоего вида энтузиазма не прибавится. Разве я этого ждал?»

«Ты думаешь, общение с тобой такая уж приятная вещь?» — усмехнулся одними глазами незнакомец.

«Я ничего подобного от других не слышал, ты, надо думать, забываешься», — оскорбился Сталин, в то же время не решаясь отвернуться, чтобы не упустить из виду своего гостя.

«Все ты слышал, Coco, не надо лгать, — опять приятно улыбнулся незнакомец. — Ты себе цену знаешь. Ты тоже не ахти какой весельчак. Так что будем квиты».

«А может, нам лучше сразу и расстаться? У меня и без тебя голова трещит», — сказал Сталин, чувствуя непривычную странную бодрость, даже юношескую свежесть — его тело окрепло, голова прояснилась, и старая боль из слабой руки ушла.

Гость не успел ответить — вошел помощник и сообщил, что в приемной товарищ Каганович.

«Прими его, он принес радостные вести», — неожиданно сказал гость, опережая заработавшегося допоздна хозяина кабинета, хотевшего отложить встречу, и тогда Сталин хмуро кивнул, соглашаясь, и так же хмуро, повернувшись к двери, встретил Кагановича с оживленным приветливым лицом, в туго затянутой ремнем гимнастерке, на ходу приглаживающего остатки волос за ушами. Он улыбался, и только врожденная жестокость таилась в морщинах у губ и в глубине глаз — восточных, более непроницаемых, чем у самого Сталина. Еще с порога почувствовав настроение хозяина, он не успел поздороваться.

— Говори, — сразу же резко сказал Сталин, не приглашая ни проходить, ни садиться, впиваясь тяжелым взглядом куда-то в переносье пришедшему, но закаленный боец, каким давно уже был Лазарь Моисеевич, не дрогнул даже в своей приветливой и радостной улыбке.

— Знаешь, Коба, величайшее мы сегодня дело свершили, по-большевистски открыто и прямо, для всего мира, главное, для российского народа, — возбужденно заговорил он, однако не переступая указанной ему черты и продолжая стоять недалеко от двери. — Задрали мы сегодня подол матушке России, сам наблюдал — славно, славно задрали, закачаешься! Ты вчера говорил про необходимость съезда колхозников, вот и надо поручить Ярославскому пропагандистскую сторону. Возить на место храма на экскурсии… Пусть и развалины работают. Теперь только не останавливаться — дальше, дальше, дальше! Только так!

Напряженно, теперь с некоторым любопытством, Сталин продолжал смотреть на Кагановича, безошибочно угадывая его самые тайные мысли и надежды, в которых тот никому, даже самому себе никогда не признается, завиралистые и гордые мысли о человеке, вышедшем из бедной еврейской семьи и волею судеб, но больше силой своей воли выбившемся на самый верх и теперь вершившем делами огромной страны, всегда им ненавидимой, и ненавидимой с каждым годом все больше, о человеке, поднявшемся с самых низов, из самой грязи жизни, умело и ловко направляющем действия и самого Сталина, избранного тайными мировыми силами для окончательного разрушения России и расчистки места под иное, всемирное и вечное строительство, но и на таком, дух захватывающем, вираже Сталин не выдал себя ни единым движением или тенью в лице. Его взгляд, устремленный на своего ближайшего сподвижника, даже смягчился; ну, ну, сказал себе Сталин с неожиданным удовольствием, московское метро твоим сияющим именем мы, конечно, назовем, а вот кто кого переиграет, еще посмотрим, ведь даже там, где ты уверен в своем первоапостольстве, вершится, прежде всего, моя воля, без меня больше ничего и никогда не будет делаться в этой стране. Народ должен привыкнуть к любым поворотам, любым жертвам, ему зла не хотят. Порезвись, Лазарь, по-настоящему, по-крупному обламывать рога надо не дожидаясь особых причин. Опять ведь только своих тянет, уже и Ярославского пристегнул… Ну, ну, ничего, давай, давай… Бери себе Москву со всеми ее первопрестольными игрушками, бери, бери, попробуй искорени старую, дикую веру, ты мне отдаешь гораздо больше — власть, и отдаешь мне себя со всей своей сатанинской силой, и еще неизвестно, кто выиграет, наша с тобой игра стоит свеч. Имея в руках такую страну, можно и потягаться… Будет власть, придет нужная вера, вопрос второй.

Многое пронеслось у него в голове в одно мгновение, но тотчас тайный холод коснулся его. Ошарашивая Кагановича, он негромко и отчетливо сказал:

— Молчи, дурак… Такие дела делают молча, не орут на площадях…

— Мы одни, Коба, — растерянно напомнил Каганович, не чувствуя ни малейшей своей вины.

— Молчи! Нам не в чем и незачем оправдываться. Нас оправдает история, будущее, только и орать незачем! Орет неуверенный в себе, в своих решениях и поступках… Мы никогда одни не бываем! Не можем быть! С нами обязательно всегда кто-то есть! — теперь, явно противореча своим словам, уже даже в каком-то безрассудном бешенстве выкрикнул Сталин, дергая усами и оскаливаясь, и Каганович, почти никогда не бледневший, стал медленно и неудержимо сереть; он очень не любил неуравновешенных срывов хозяина, в такие моменты ему все чаще начинало казаться, что ему больше не справиться с собой и не удержать готовый вырваться из тщедушного, невзрачного горца адский огонь, давно угаданный и определивший выбор хозяина, огонь, начавший бы без разбору пожирать вокруг и чужих и своих.

На этот раз Сталин успокоился неожиданно, через минуту, ничего не объясняя, он отпустил Кагановича, а сам уже опять думал о Европе, в самом центре ее начинало побулькивать какое-то зловещее варево, что ему активно не нравилось. Нужно было бы во что бы то ни стало заставить эту старую шлюху особенно-то не разъерошиваться, заставить ее почаще оглядываться и сюда, на восток.

Сталин давно забыл о поверженном храме, о Кагановиче, а вот сама Москва, после безраздельного пятилетнего хозяйничания Лазаря Моисеевича, окружившего себя такими же, как и он сам, выходцами из народных низов, вроде просветленно романтического Никиты Сергеевича Хрущева или приземленно реалистического Николая Александровича Булганина, и защитившись ими и их безоговорочным романтическо-реалистическим энтузиазмом по коренной переделке старого мира, Лазарь Моисеевич со своими московскими соратниками и вождями, с каким то страстным, почти необъяснимым сладострастием уничтожил в первопрестольной более двух тысяч красивейших исторических памятников, и Москва была исключена из числа десяти красивейших столиц мира. Правда, она оставалась по-прежнему непокорным и непостижимым городом, и все ее жизненно важные, определяющие ее дух и ее самосознание народные движения ушли теперь глубоко вовнутрь (здесь вожди и соратники оказались бессильны), неустанно продолжая развиваться и осуществлять главнейшую свою задачу — собирать и укреплять душу самого народа; глубинные национальные движения сделались теперь окончательно не подвластными никаким правительствам, тем более никаким проходимцам и политическим авантюристам. Вначале же на пугающем весь мир своими размерами кладбище русской культуры должны были вновь отрасти и укрепиться корни.

2

Лес расступился неожиданно; одолев глухой дубовый кустарник, росший в этом месте сплошной стеной, Петя невольно остановился, заморгал. Тяжелая лесная сырость и духота кончились, потянуло сухим ветерком. Он резко прыгнул через толстую, поросшую густым мхом валежину, подвернул ногу, присел и, зверски оскалившись, выругался. Что-то заставило его поднять голову; в глазах у него мелькнуло недоверие. «Ну и ну», — тихо сказал он, поднялся и, прихрамывая, сделал несколько неверных шагов.

Каменные руки, вырвавшиеся, казалось, в безотчетном порыве из самой земли к высокому сквозящему небу над мелколесьем, озадачивали, и Петя, расстегнув ворот рубашки, не замечая липнувших к потному телу комаров, долго, пока не закружилась голова, смотрел на молящие кого-то о милосердии плоские, грубо вырубленные ладони, рождающие ощущение неуверенности, и скоро во всем небе остались только они одни. Солнце низилось, ладони окаймляло холодное летучее пламя; у Пети вдруг оборвалось сердце, каменные ладони качнулись, надломились, тяжко обхватили его и взметнули к небу. Длилось это какое-то мгновение, затем осталась лишь темная уходящая боль, едва не остановившая сердце. Со всех сторон егопо-прежнему окружали глубокое, бархатно-синее, быстро угасающее небо и застывший в мертвом молчании лес; зажмурившись, он рванулся назад к земле и, вцепившись в нее, долго не мог заставить себя открыть глаза. «Вот чепуха! — возмутился он. — Не хватало мне еще этой лесной чертовщины… Откуда?» Внутренний голос приказал ему успокоиться; ничего особенною не произошло, просто аукнулась давно отлютовавшая, по словам деда Захара, в этих лесах война. Так тоже бывает, сам он здесь ни при чем, сам он здесь нечто случайное, ненужное…

Каменные руки одиноко и отстраненно вздымались в синее, еще больше отодвинувшееся, глубокое небо, но Петя по-прежнему, не решаясь оторваться от земли, лежал на спине, жуя какой-то горчивший стебелек; жизнь все-таки малопредсказуема, он уже в этом убедился. Вот и после гибели отца в авиационной катастрофе он так и не смог полностью прийти в себя; просыпаясь глухими ночами от ощущения присутствия рядом именно его, отца, начинал, как вот сейчас, перебирать всю свою прежнюю жизнь, судить себя, хотя и перебирать особенно было нечего и судить не за что. Случившееся же с ним сейчас среди глухих зежских лесов тоже, вероятно, выходило за рамки объяснимого и даже разумного: его непреодолимо тянула, словно бы вбирала в себя разверзшаяся мучительная даль, и он приказал себе больше не смотреть на вздымающиеся ладони в вечернем, быстроопадавшем небе над лесом; его плотно окружал щебет птиц, и шелест листвы, и стрекот кузнечиков, и какие-то другие, ухающие, приглушенные, словно разлитые в самой земле звуки, живущие только в низких болотистых местах — и то в предвестии солнечной ровной погоды. Пахло грибной сыростью и почему-то дымом; пожалуй, он забрел слишком далеко от дедовского кордона в незнакомую, самую глухую часть зежских лесов; пора возвращаться.

Он встал, раздвигая заросли мелкого дубняка, начинавшего забивать весь остальной подрост, пробрался к самому мемориалу. Каменные ладони вздымались вверх из основания, скрытого в земле; Петя теперь близко увидел бетонный язык пламени, с трудом пробивавшийся из буйной летней зелени и тем самым как бы усиливавший ощущение трагичности жизни, обреченности человеческой тщеты: «Мы тоже жили, — словно бы прозвучал из самого камня чей-то задушевный стон. — Мы жили, а теперь стали травою и лесом. Родимые! Вы слышите нас? Нас сожгли всех вместе — детей, женщин, стариков — в пору золотых листьев, в сорок втором, в конце сентября, но мы были! Были! Вы прислушайтесь, и вы нас услышите…» Петя замер и даже затаил дыхание; крик действительно жил в самом камне, давным-давно умершие, умолкшие голоса сочились, текли из камня глухим шелестом. Мертвая деревня, уничтоженная немцами в последнюю войну вместе с жителями, деревня-призрак, робко проступала из буйного разлива летней зелени; обозначая бывшую улицу, тянулась цепочка бетонных кубов — одинаковых, серых, наполовину скрытых свежей, изумрудной травой.

Петя нерешительно ступил на нехоженую, густо заросшую улицу и почти сразу же вновь остановился. Мертвая лесная деревня называлась когда-то Русеевкой, о чем он тоже узнал из надписи на памятной плите, языком огня пробивавшейся из земли; он поймал себя на том, что все время на разные лады повторяет про себя это тихое, успокаивающее слово: «Русеевка, Русеевка… Русеевка». Медленно, стараясь, ничего не упустить, он заставил себя двинуться дальше; ему еще никогда не было так неловко, стыдно перед жизнью за свою ненужность, бесполезность; почему-то по-прежнему не шел из головы отец, казалось до самой последней минуты все время что-то упорно, непрерывно отыскивающий и обжигающийся (даже ожоги жизни были для него смыслом движения) и в один момент своей бессмысленной и нелепой гибелью опровергший и себя, и все свое прошлое. Всегда неспокойная стихия утихла, слилась в один серый цвет, в одну ровную, едва дышащую поверхность, от горизонта до горизонта одинаковую и безжизненную; и Петя не мог этого понять, не мог с этим примириться, и попытки со стороны родных и близких растормошить его не помогали. Он даже себе не мог признаться в главном, все его существо перевернула одна-единственная, внезапно открывшаяся истина: слова отца, не раз говорившего ему о необходимости спешить, не терять в жизни напрасно ни одного часа, ни одной минуты, казавшиеся в свое время всего лишь раздраженным ворчанием уставшего, замученного вечной спешкой и необходимостью долга человека, обернулись теперь знобящим смыслом неминуемости и собственного своего ухода.

Шагая по безлюдной, умершей много лет назад улице, подумав именно об этом, Петя поежился от предвечерней свежести и решил пройти улицу, означенную бетонными, побелевшими от солнца глыбами из конца в конец; тишина и безлюдье засасывали его…

На упорный, неотступный взгляд он наткнулся внезапно и, повернув голову, увидел у одного из бетонных кубов что-то вроде навеса из кольев, ветвей и сухой травы, а возле него старуху, сидевшую на земле, привалившись спиной к бетонной глыбе, с которой она как бы срослась, и если бы не ее упорный взгляд, Петя прошел бы мимо, не заметив се. Старуха, не мигая, смотрела на него; Петя подошел вплотную, поздоровался вполголоса. Старуха по-прежнему молчала; она была в низко повязанном темном платочке, в широкой, застиранной кофте, с жилистыми, в сильно проступавших венах руками, сцепленными под грудью; на ногах у старухи красовались матерчатые легкие туфли, похожие скорее на тапочки. Петя присел рядом.

— Кто вы, бабушка? — спросил он тихо. — Вам, вероятно, нужна помощь? Что вы здесь делаете?

Старуха слегка приподняла морщинистое лицо, ее узловатые пальцы что-то мелко перебирали.

— Жду, милый, жду, — сказала она спокойным, приятым голосом, и хотя по выражению ее лица, уже совершенно отрешенному, свойственному человеку, приготовившемуся к последнему покою, Петя понял значение ее слов, он не удержался от дальнейших расспросов.

— Вы здесь одна, бабушка? А если что случится?

— Она сюда умирать явилась, — услышал Петя надтреснутый голос и теперь не удивился появлению невысокого, тоже старого уже человека, в подпоясанной веревочкой длинной рубахе, босого, только что вышагнувшего из густой зелени и еще придерживающего ветку орешника; на лице у него подрагивала легкая снисходительная усмешка, и даже не усмешка, а усмешечка над слабостью хорошо знакомого, надоевшего и в то же время необходимого, близкого человека. И тут Петя остро прищурился, потер виски ладонью; несильный ветерок тронул кусты, и они зашевелились: безлюдная, пустая улица, обрамленная тяжелыми бетонными глыбами, словно ожила и стала заполняться смутными тенями людей.

— Зачем же именно здесь умирать? Здесь и похоронить некому.

— Тут всего много, — не согласился старик. — Птички, мышки, всякие паучки… муравьишки… и покрупнее водится… Земля без живности не земля… В войну сколько вот народу перебито, и следа не осталось… ни маковой росинки… Утром водицы хотел испить, вон ее образить, приуготовить… Пошел к родничку под камнем… во-он, тут недалеко, — указывая, старик дернул сухой головкой в нужную сторону, — а водицы и нету, пропал родничок, как и не было его… и песочек просох в ямке… Еще деды наши пили из него, а тут — пропал… ушел в землицу-то.

— Пропал? — почему-то сильно озадачился сообщением старика Петя.

— Сгинул, вроде живая душа, в одночасье… Отстрадала свое, отмучилась — и все тебе, один чистый песочек… Промытый, беленький песочек… божеский…

По лицу старика потекла неуверенная и пугливая усмешка; старуха же, словно пробудившись, повела белесыми глазами, с затеплившимися в них тусклыми огоньками.

— Не жди, Никишка, не жди, найдется добрый человек, присыпет землицей, — сказала она, обращаясь к старику, и Петя по ее тону тотчас понял, что подобный разговор между ними ведется не первый раз.

— Ничего не пойму, — признался Петя, выждав. — А где же ваш дом, близкие?

— Нету у нее никаких родных, и дома нет, — сообщил старик Никишка. — Из дома призрения утекла… из стариковского приюта, значится… она еще от войны потусветочной огневицей прозывается…

— Странно все это звучит, — задумчиво сказал Петя. — Потусветочная огневица… что это такое?

— Она из полымя выскочила, как немцы их в колхозном складе запалили… С дочкой на руках и выскочила… Дочка мертвенькая, задохлась от дыма, много ли дитенку малому надо… она прижимает к себе, мертвенькую-то, не вырвать, ножонки-то у нее обгорели, черные, растрескались… У нее душа подпаленная, так и не отошла… Третье лето умирать сюда утекает… Огонь ее отсель не отпускает, держит…

— Нынче уж помру, — уронила старуха с какой-то просветленной уверенностью. — Нельзя мне дальше… А ты уходи, уходи, убивец, как тебя земля-то еще носит, не просела под тобой? Вот тебя — огнем бы, огнем…

— Ты, Фетинья, не кори, не кори! — внезапно визгливо огрызнулся старик. — Я свои прегрешения десять раз отслужил! Теперь с меня снято и печатью заверено! Чего придумала! Тут и моя земля, — повел старик рукою окрест, — во-на сколько всего, что огнем-то меня палить? Меня на этой земле и без того полымем насквозь прохватило… Кто тебя похоронит тут, Фетинья, коль прогонишь? — внезапно старик понизил голос чуть ли не до вкрадчивого шепота, посмотрел с хитринкой; говоря, он то и дело оборачивался к Пете, мигая своими маленькими глазками, приглашая его в свидетели, в союзники, и Пете, хотя он пока ничего не понимал, стало неприятно.

— Запел, запел, оборотень окаянный, — пробормотала старуха. — Пошел глаза застить… Передо мной-то не егози, у таких-то своей земли не бывает… она их не сдюживает, таких-то…

— Крест, крест на себя положи, Фетинья! Какой ж это я такой особенный? — опять тоненько закричал старик, от возбуждения заливаясь старческим бледным румянцем и подходя шага на два ближе. — Крест положи! Я из какой земли вышел, из германской, а? Ты, Фетинья, озверела, давно ли по-другому говорила? И язык у тебя не отсохнет под самый корешок, мы ж с тобой сколько прожили… Я тебя тут какой день кормлю, пою… с тобой мучаюсь… а ты?

Впервые шевельнувшись всем телом, расцепив руки и упершись ими в землю, старуха помогла себе пододвинуться ближе к стене, с усилием подтянула к себе ноги, и на ее посуровевшее лицо наползла тень; прикрыв глаза высохшими, почти без ресниц веками, она опять окаменела, обозначилась резче, и в какое-то мгновение в лице ее словно проступил прежний далекий облик; поджались, построжали безвольные губы, прояснились глаза, и Петя увидел, что эта старуха Фетинья, несомненно, была когда то красавицей. Он услышал тихий, непрерывный, отдающийся во всем его существе мотив, успокаивающий и смывающий с души все ненужное, мешающее, и понял, что наконец-то и его коснулся, по словам деда Захара, голос и дух леса, и что именно здесь, в молчаливых корнях, и пышных вершинах, в земле и в небе — повсюду рассеян прах его предков…

— Ты, Никишка, меня перед кончиной не срами, — громко и ясно сказала старуха, продолжая свой спор. — За свои прегрешения сама отвечу…

— А-а, прегрешения! — обрадованно подхватил старик, словно получив подтверждение каким-то своим зыбким и неясным мыслям.

— Были, были, — сказала старуха в том же состоянии просветления и решимости. — Жила с тобой, убивцем, одолел ты меня, бабья моя порода пошатнулась, а ты и раскрылестился, налетел… Господи, прости, и грехи-то бабьи, пустяшные, что за грехи такие?

— Вот-вот… Ты на одного на меня не вали… Ты меня судить не можешь, Фетинья, — быстро возразил старик Никишка. — Ну, а коли я тебя и обидел чем, ты по-христьянски-то, по-христьянски — прости… И я тебя прощу…

По-прежнему помогая себе руками, охая и бормоча что-то, Фетинья тяжело взгромоздилась на больные, опухшие ноги и теперь стояла, опираясь на шероховатый бетон. От усилий платок сдвинулся у нее на плечи, и седые, совершенно белые, бесцветные, редкие волосы рассыпались, невесомо заструились под жарким легким ветерком.

— Грешница я, Никишка, великая грешница, — тяжело вздохнула она, — ты правду сказал, Никишка… Только ты меня с собой не равняй, ко мне сейчас он приходил, слышишь, сам приходил проститься, — понизила она голос, и лицо ее еще утончилось. — Он мне простил, он мне знак такой сделал…

— Кто? — не сразу хрипло спросил старик.

— Игнат приходил, муж мой покойный…

— Тю-ю, сдурела, старая, — даже попятился Никишка, зверовато оглядываясь по сторонам. — Игнат сгнил давно, костей за полвека, поди, не осталось…

— Приходил, — упрямо повторила старуха. — Вот здесь стоял, — добавила она, сосредоточенно указывая перед собой и в подтверждение даже слегка притопывая. — Вот такой же молодой да ладный приходил… стоит, глаза звездочками, прямо глядеть в них страх божий… Тина, говорит шепотом, Тина, пришел я… Долго ты дожидалась, я и пришел… Вот как его видела, — кивнула она на Петю. — Грех мой тяжкий он отпустил… он знак мне сделал особый…

— Не мели своим бабьим языком! Сдуру у тебя все, сдуру! — махнул рукой Никишка. — Приходил, отпустил… много ты знаешь, отпустил, привязал… Ты его вот и видела, — с нескрываемой злобой мотнул он кудлатой головой на Петю. — Кто окромя мог тебе приблазниться?

— Я Игната видела, мужика своего, совсем молоденького… веселого видела, — упрямо стояла на своем Фетинья и, неожиданно отделившись от бетона, шагнула к Пете, и тот не успел отступить; цепко ухватив за плечо, старуха потянула его к себе и совсем близко, в упор стала разглядывать лицо. Упрашивая ее не пугать хорошего человека, Никишка тоже заволновался и даже сделал попытку втиснуться между Петей и старухой, разъединить их.

— Какой же это Игнат, — выдохнула Фетинья наконец, — от Игната зеленым полынцем несло, а тут другой, нет, не нашенский, чей-то; ты, Никишка, всегда бестолковый был, никакого от тебя проку. Какой это Игнат? Городской чей-то, у него-то и дух другой, не-ет, не наш, — протянула она. — Ты бы мне селедочки принес, а? — совсем другим, земным, обыденным голосом попросила она Петю. — Как хочется-тоселедочки, хоть бы хвостик во рту повозить.

И тотчас настроение у нее вновь переменилось, и она, взяв его за руку, повела, а за ними, озабоченно что-то бурча себе под нос, заторопился и старик Никишка; догнав их и поравнявшись с Петей, приноравливаясь к его шагу, сбоку и снизу вверх заглядывая ему в глаза, сказал:

— Слышь, парень, ты ей не верь, она всякого намелет, лишку зажилась на свете, блазнится ей, все блазнится… Вишь, Игнат к ней приходил, вон чего ей приблазнилось! Как же, жди, придет! Не верь… не верь… слышь, парень… не верь… Ничего ей не верь, жила долго, свое понятие отжила…

Не отпуская Петю, Фетинья шла одним ей ведомым путем, ни разу не остановившись; миновали улицу из бетонных глыб, и лишь каменные руки, сколько Петя ни оглядывался, по-прежнему тянулись во все больше густевшую и темневшую синеву неба. У старухи словно прибавилось сил, движения ее обрели уверенность, лицо разгорелось, глаза прояснились, и лишь дышала она хрипло, с надсадой, и по лицу пошел крупный пот. Еще издали Петя увидел наполовину разрушившийся и все равно поражающий толщиной ствол старого дуба; сучья с одной стороны у него, захваченные каким-то недугом, обескорились, побелели, иструхли и бессильно обвисли, на земле валялись полусгнившие их остатки; другая же половина дерева еще густо зеленела. Петя пригляделся: метрах в четырех от земли дуб разделялся на два ствола, и вот один из них, обращенный к югу, умер, второй же, северный, не тронутый порчей, бугрился сильной корой, и раскидистая его крона шумела высоко в небе.

Фетинья остановилась у дуба и некоторое время осматривалась; Петя молча ждал рядом, с какой-то новой заинтересованностью отмечая любую подробность вокруг.

— Я вот здесь с дитем на руках бежала, а Никишка, убивец, за дубом стоял. Он в полицаях служил, а здесь в оцеплении стоял, как немцы людей жгли в складе-то. Вот я на него и набежала, — значительно сказала Фетинья, обращаясь к Пете, и по ее глазам, в упор устремленным на него и ничего не видящим, Петя понял, что она действительно принимает его за кого-то другого; Петя коротко и неловко взглянул на старика, уставшего от непривычно быстрой ходьбы и часто дышавшего открытым беззубым ртом; его обтянутые сероватой кожей ключицы высоко поднимались и опадали; он порывался что-то сказать, не мог, задыхался и со злостью смахивал пот с лица сильно заношенным рукавом рубашки.

— Ты слышишь, слышишь? — неожиданно горячо и хрипло зашептала старуха, вновь хватая Петю за плечо, и в ее глазах плеснулся темный ужас; Петя постарался высвободиться из ее рук и не мог. — Слышишь, они… они… гонятся… трещит! Трещит!

— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал Петя, — я ничего не слышу… вам просто кажется — в лесу никого больше нет… Вот только мы трое, уверяю вас… да, да, никого нет, — повторил он, не в силах выдержать слепой, уходящий взгляд старухи, не верившей ему, вероятно вообще не слышавшей его и занятой только своим; вотчина деда Захара, зежская лесная глухомань на этот раз раскрывала перед Петей нечто совсем уж сокровенное, окончательно принимала за своего, и у него от этой неожиданной мысли проснулось и окрепло почти физическое чувство общности и сопричастности с происходящим. Он, разумеется, знал, кто такой «полицай», но до этой встречи для него это понятие было чем-то далеким, отстраненным и даже нереальным; у него уже сложилась своя теория, и он любую жестокость стремился объяснить не физической природой самого человека, а стечением обстоятельств его жизни, и вот сейчас он встал в тупик при виде этих двух немощных, умирающих стариков, совершенно случайно встретившихся ему в лесу, полных неутихающей ненависти друг к другу.

— Я Дуняшу несу, а у нее ноженьки-то головешками, она криком кричит, заходится, а этот убивец из-за дуба — шасть, и стоит с автоматом! Слышишь, слышишь? — Старуха с расширившимися, остановившимися зрачками настойчиво трясла Петино плечо. — Слышишь, кричит… кричит! А Никишка, убивец, держит! Схватил и держит!

— Брешешь, ведьма! — не выдержал старик. — Не могла она кричать, мертвую ты волокла с собой! Я тебе зарыть ее помог!

— Убивец ты, душегуб!

— Никого не убивал и тебя тогда пропустил! — тихо сказал старик с отчаянием и безнадежностью в голосе. — А свою вину я в штрафбате отпахал, сама знаешь! Там один закон был — до первой крови! Гляди! — задрал старик подол рубахи, и Петя увидел его впалый живот и тощую грудь, сплошь уродливо обвитые шрамами. — Лучше в я тогда подох, все одно жизни не было. Один сын и тот на край света забился, отца с матерью видеть ему тошно… Его бы на мое место тогда, в сорок первом, я бы еще поглядел…

— Молчи, Павлушу не трогай, не погань! — набросилась на него Фетинья, и у нее от злобы даже задрожал подбородок. — У него твоего ничего нет, у него одно обличье от тебя, а душа у него другая! Ты тут никого не разжалобишь, это моя подлая бабья природа сказалась… Не трожь… Мало ли как в мире кровь перехлестнется… Тебе от этого света в душе не прибудет!

— Ведьма! Ведьма! — не сдавался старик. — Все ты, все от тебя… Кабы знал я волчье твое сердце, стукнул бы тогда в кустах — и амба… Все равно один ответ перед богом держать, ох ты мать моя родная, — всхлипнул он, не выдержав, задохнулся и затих, размазывая по щекам слезы грязной ладонью, и Фетинья тоже притихла, задумалась и сказала:

— Уходи, Никишка, хочу я без тебя час свой последний побыть, застишь ты мне, Никишка, свет Божий, уходи, уходи… Мне за все земное отшептаться надо… Закрою глаза, делай что хочешь, а теперь уходи… и ты уходи! — кивнула Фетинья в сторону Пети. — Уходите… а то меня земля не примет! Родные вы мои, тяжко душеньке, отпустите… иссохла я, нельзя мне больше с вами-то…

Последние слова Фетиньи, вырвавшиеся уже в бессвязном, бессильном шепоте, все вокруг окончательно замкнули: и лес, и каменные ладони над ним, и прошлое, представшее перед Петей до боли обнаженно, и стариков в их тягостной привязанности к жизни друг подле друга. Он понимал, что не вправе судить, он лишь знал сейчас, что ему действительно необходимо уйти и освободить от себя этих стариков, пытавшихся, может быть, в последний раз что-то самое важное для себя понять.

Стараясь не оглядываться, Петя повернул в сторону заходящего солнца, спускавшеюся за сплошную, бесконечную стену леса, и быстро пошел прочь; его никто не окликнул, и с каждым шагом он как-то совершенно иначе начинал себя ощущать; он устал и хотел есть; в желудке подсасывало, и временами появлялась легкая тошнота. В конце концов интерес Обухова к зежским лесам, его непременное и постоянное желание обязательно увидеться и поговорить с дедом Захаром в свое время найдет объяснение; главное свершилось в другом, думал Петя, что-то важное свершилось в его собственной душе, пусть он не может пока ничего даже самому себе объяснить. Появилось и окрепло какое-то новое движение, и, конечно, не, потому, что он набрел на мертвую лесную деревню и встретил тоже мертвых, по сути дела, стариков, пытающихся разделить между собой прошлое. Это всего лишь совпадение, так вышло, и больше ничего и понимать не надо…

На другой день к вечеру, отощавший, необычно легкий и голодный, он вышел к небольшой железнодорожной станции и первым же поездом уехал в Холмск, затем в Москву и только оттуда отправил деду на кордон короткую, весьма озадачившую лесника телеграмму, объяснив свой неожиданный отъезд необходимостью срочно вернуться к работе.

3

Открыв глаза, Захар прислушался; он проснулся раньше обычного — солнце еще не всходило. Пришел июнь, самая яркая пора лесного цветения, а с некоторых пор (Захар заметил за собой такую особенность) ему становилось не по себе именно в это время года; одолевала тяжесть прошлого, даже если он и пытался сопротивляться. Слишком долгая дорога оставалась у него за плечами, она представлялась ему бесконечной, вызывающей чувство бессилия, собственной ненужности; и хотя он пытался отгородиться не только от прошлого, но и от настоящего, это случилось как-то само собой, по извечному закону жизни; обнаруживались все-таки еще не замурованные временем отдушины, в них врывались нежелательные, ненужные уже отзвуки сотрясавших мир бурь, и, если уж говорить открыто, они-то и бередили душу; проходил день, другой, иногда неделя или даже месяц — и опять все бесследно исчезало, не оставляя никакого следа. Так было и год, и два, и три назад; и к этому он уже привык: теперь он жил как бы в двойном измерении и, если бы и захотел, не смог бы отделить прошлого от настоящего; прошедшее как бы повторялось, и с этим ничего нельзя было сделать.

Вот и сегодня, едва открыв глаза и втянув в себя запах обжитого и давнего жилья, старого соснового дерева, приобретающего со временем устойчивую смолистую крепость, скисшего молока, налитого в большую миску для кота, так и оставшеюся невыпитым, Захар подробно перебрал вчерашний день. В открытое, затянутое от комарья частой проволочном сеткой окно, сочились запахи лесной прели, земли, свежей листвы и сирени, завезенной сюда прежними лесниками и буйно разросшейся в южной части расчищенного от леса пространства на кордоне и кое-где начавшей в этом году необычайно рано отцветать. Всего этого Захар давно уже не замечал, как не замечал и своей жизни, работы, воздуха вокруг, земли под ногами.

Он заворочался, завздыхал, столкнул с кровати пригревшегося у его бока здоровенного серовато-палевого кота Ваську, очень самолюбивого, стойко выдерживавшего ожесточенные баталии с крысами, невесть откуда появившимися и расплодившимися в последние два года на кордоне. Кот мягко шлепнулся на все четыре лапы, несколько раз вздрогнул кончиком хвоста, проявляя сильнейшее недовольство и обиду, фыркнул и отправился в соседнюю комнату, а оттуда, привычно приподняв круглой мордой шевелившуюся от свежего ветерка занавеску на окне, огляделся и бесшумно спрыгнул в кусты раздражающе пахшей сирени, подступившей вплотную к окнам большого, полупустого дома, затерянного в глуши старых зежских лесов. Захар не обратил внимания ни на кота, ни на его вполне справедливую обиду; да и все запахи словно в один момент отхлынули от Захара и, истончившись, рассеялись; он опять повернулся с боку на бок, покряхтывая и вздыхая, недовольный собой, ломотой в костях, и в то же время неосознанно приготовляясь к новому дню, к непрерывным делам и заботам кордона.

По давней привычке он ощупью поискал на табуретке рядом с изголовьем кровати кисет с табаком и спички, не нашел и вспомнил, что со времени, когда он поселился здесь и завел пасеку, бросил курить; рука его натолкнулась на кружку с водой, поставленную Феклушей, раз и навсегда взявшей на себя эту обязанность и он, опять пробормотав что-то неразборчивое, остался лежать, вперив глаза в еле проступавший потолок; темен был мир, и темна была его душа сейчас, темна и не хотела света, но он уже знал: дай только себе поблажку, начнет душить беспросветная, ненужная тоска. Еще помедлив с минуту, он тяжело приподнялся, скинул сильнее занывшие в коленях ноги с кровати (быть, быть непогоде!), сел, ожесточенно почесал грудь, заросшую седым жестким волосом, затем, как был, в исподнем, привычно откидывая в темноте щеколды с дверей, вышел па крыльцо. Неслышно появился Дик — величиной с доброго теленка пес — и, ожидая первого слова хозяина, внимательно смотрел на него, выставив острые уши и опустив хвост.

— А-а, Дикой, — сказал Захар, называя пса давним, полузабытым еще щенячьим именем, которого, собственно, уже никто, кроме самого пса и Захара, не помнил. — Ну, как тут дела? — спросил Захар, и умный пес, стараясь угадать настроение хозяина, еще внимательнее взглянул ему в глаза и весь напрягся в ожидании дальнейших слов. Широко зевнув и ничего не говоря больше, оставив Дика раздумывать на крыльце, Захар скрылся в душной темноте просторных сеней, куда Дик без особого приглашения никогда не заходил. Дик тотчас повернулся в сторону неуловимо тянувшего откуда-то из глубины леса ветерка и сел; позади у него был дом с самым дорогим на свете, с Захаром, а перед ним, как всегда, простирался неведомый, каждый раз новый, загадочный, часто враждебный лес — тут Дик вспомнил злобного хромого волка, своего давнего врага, и, сам не осознавая, негромко зарычал, и шерсть на загривке у него приподнялась. Проверяя, он повел носом, втягивая в себя воздух; лес молчал, и Дик успокоился.

Вышел Захар, уже одетый, застучал тяжелыми сапогами по доскам крыльца; бодрый звук словно разбудил весь кордон: и наступавший со всех сторон лес обозначился тяжелее, и совсем ясно послышалось бормотанье бегущего неподалеку, еще полноводного от весны лесного ручья. Дик деловито зевнул и отправился вслед за Захаром по неотложным утренним делам; прежде всего Захар открыл дверь большого сарая и выпустил в загон на росную молодую траву корову Зорьку, и, пока она медленно, важно — по своему степенному характеру — выходила из сарая, Дик стоял рядом и внимательно за нею следил. Зорька была сегодня не в духе и первым делом, угнув голову к земле и выставив острые рога, хотела боднуть Дика, но тот, давно уже приученный к подобным каверзам, одним прыжком оказался в тылу у Зорьки и, радуясь новому дню, великолепной игре жизни, оглушительно залаял и прикинулся, что вот-вот вцепится Зорьке в зад, а она, высоко взбрыкнув, вскидывая ноги (из переполненного вымени у нее тугими струйками брызнуло молоко), прыжками промчалась в загон, в открытые настежь широкие ворота из осиновых жердей. Выполнив свою обязанность, Дик тут же вернулся к хозяину и опять уселся неподалеку от него, выбрав такое место, чтобы видеть одновременно и самого Захара, и ворота загона; Захар, изо дня в день наблюдавший эту игру, усмехнулся, тяжело опустился на дубовый кряж; от души чуть отпустило. Он любил ранние часы наедине с собою, когда, ни о чем не думая, можно было посидеть, слегка поеживаясь от утренней свежести, как бы привыкая к новому, надвигающемуся дню. Так было и вчера, и позавчера, и месяц назад — встретить повое утро в душевном покое, в освобождении себя от счетов с прошлым, от ненужных тревог и мыслей; но вот именно сегодня этого-то и не получалось. Во-первых, без всякой на то внешней причины вспомнилась Ефросинья уже перед самым концом, сломившаяся сразу после гибели своего любимца Николая, всего то и протянувшая после этого чуть больше полугода, да и вспомнилась как-то необычно — словно ненароком глянула на него из предрассветной лесной тьмы, глянула и скупо усмехнулась. Что-то, мол, загостился ты без меня, старый, на белом свете, пора, мол, пора, жду!

Слова эти неслышно прошелестели в душе у Захара, и стало как-то светлей, покойней на сердце, и он подивился про себя, потому что подобного не испытывал давно, уже несколько лет. «Ну что ты, Фрося, торопишь, — сказал он с понимающей усмешкой, — придет время, явлюсь. Теперь недолго, может, завтра, а то и нынче к вечеру… Так что жди, поторапливать нечего, тому срок сам собою назначен…»

Посторонний, еле-еле означавшийся звук перебил его мысли, заставил насторожиться, выпрямить голову — где-то очень далеко рубили дерево.

— Помереть не дадут спокойно, — недовольно проворчал лесник Дику, неотступно следовавшему за ним и оказавшемуся, как всегда, рядом; именно по его напрягшимся острым ушам лесник понял, что не ошибся, хотя больше не услышал ни одного постороннего тревожащего стука. Падения дерева тоже не было слышно, и он, к неодобрению Дика, ожидавшего привычную команду: «Ну, пошли, Дикой», остался сидеть. Даже если дерево свалили, подумал лесник, так пусть его лучше увезут из лесу, ворье сейчас пошло добросовестное, ветки уберут, пень срезанной кочкой прикроют — даже наметанный глаз не всегда заметит. Успокоив себя подобными мыслями, Захар, по-прежнему чувствуя неодобрение пса, по поворачивая к нему головы, сказал:

— Ладно, ладно, тебя не хватало… Давай Серого ищи, гони на место… Тоже мне, прокурор нашелся…

Внимательно выслушав хозяина и чуть выждав, не будет ли еще приказаний, пес по-волчьи бесшумно исчез в предрассветной тьме; тут Захар почувствовал, что новый день начался и окончательно потек своим привычным путем. Подступавший со всех сторон к кордону лес стал обозначиваться неясными рыхлыми громадами, как бы вырываться из тьмы; блеск редких звезд в небе слабел, да и густая синева неба размывалась, гасла; и в один момент, словно по неслышному сигналу, лес наполнился голосами птиц, пересвистом, звоном, щебетом, страстным гуканьем, нежными трелями; лесник угадывал знакомые голоса малиновок, щеглов, синиц; затревожилась, заскрипела где-то в низине болотная цапля, застрекотал бекас, и ему отозвались сороки… Невидимая пока еще из-за леса заря разгоралась; обозначились трубы над крышей дома, поверх слитной массы леса все резче пламенела малиновая полоса заревого огня — новый день начинался обычно. Привычно всматриваясь в охваченные призрачным, холодным, все время меняющимся пламенем вершины деревьев, Захар был сейчас один во всем мире, и все происходящее вокруг совершалось помимо него и его не касалось; яснее проступали новые потаенные уголки; в доме началось движение, и вскоре на крыльцо выскочила Феклуша с подойником в руках и пронеслась к загону; с застывшим раз и навсегда светлым безмятежным выражением лица она мелькнула мимо Захара, словно его и не было совсем; лесника лишь обдал легкий ветерок да сопровождавший Феклушу неотступно горьковатый полынный запах; Захар привык к нему, он служил для него как бы мерой покоя, прочности, мерой продолжения жизни, связывающей его пока еще с прошлым, с бурной, отдаляющейся молодостью, хотя теперь, насколько это было возможно, он и сторонился все больше утомлявших его людей.

Заря ширилась, охватывая небо над лесом, теперь по-другому, размашистее и щедрее, золотя поверху нечастые острова дубов и кленов; солнце, все еще из-за леса невидимое, уже взошло; момент этот означился безошибочно точно, и означился тем, что отхлынули, исчезли последние тревожные отголоски ночи.

Услышав тяжелый и все крепнущий топот, лесник тихо, поощряюще свистнул; Дик гнал к дому Серого, и вскоре сытый молодой конь, тяжело проскакав мимо, влетел в раскрытую дверь сарая, и было слышно, как он там несколько раз шумно встряхнулся; Дик же подбежал к хозяину и лег неподалеку, дыхание у него стало спокойным и ровным. Лесник прошел в сарай, распутал Серого, тихонько заржавшего ему навстречу, надел на него уздечку, накинул седло, висевшее тут же, на стене, на деревянном колышке, затем вывел коня к колодцу, налил в колоду свежей воды. Серый понюхал воду, шумно фыркнул и лишь окунул в студеную воду мягкие губы; он напился раньше из лесного ручья. Так было вчера, позавчера, неделю назад, и здесь присутствовало нечто нерушимое; с этого момента и для Серого окончательно отступала ночь с ее опасностями, настороженностью и непредсказуемостью, он тоже полностью переходил во власть хозяина и для него начиналась вторая половина жизни: дальше он как бы забывал свои желания и жил только волей человека.

Оставив оседланного коня у колодца, лесник пошел в дом; Серый, часто и сильно обмахиваясь хвостом, тотчас двинулся за ним и остановился у крыльца, ожидая; мимо прошла с тяжелым подойником, сверху повязанным марлей, пахнущая парным молоком Феклуша. Серый спокойно покосился на нее, но Дика, пытавшегося прошмыгнуть на крыльцо, встретил воинственно. Фыркнул, тряхнул головой и даже вознамерился поддеть его задом; пес заворчал, ловко увернулся, припал к земле, следя за каждым движением Серого. И эта игра повторялась между ними чуть ли не каждое утро, они привыкли к ней и находили в ней определенный вкус и радость.

Совсем высветлило; солнце ударило по верху леса и стало прорываться к земле, окончательно слизывая тяжелую молочную росу. Куры за сараем подняли отчаянный переполох, и Дик насторожился, приподнялся и замер па полусогнутых, напружинившихся лапах, готовый при малейшей необходимости ринуться вперед и навести порядок, но куры — существа взбалмошные, непостоянные и глупые — неожиданно утихли; Дик, однако, быстро обежал сарай, усиленно водя носом, и, ничего не обнаружив, вернулся к крыльцу. Лесник с ружьем за спиной уже сидел в седле, и Дик почувствовал глубокое, тайное волнение. Он присел и горящими глазами смотрел на хозяина, что-то говорившего вышедшей на крыльцо, явно недовольной происходящим Феклуше. Пес не то что хозяин, умел ждать; он, правда, не совсем все понимал сейчас, но как только Захар, прерывая на полуслове разговор с Феклушей, шевельнул поводья, Дик сорвался с места и оказался впереди, и то, что Феклуша не успела дать ему поесть (в чем и была причина ее затянувшегося объяснения с Захаром), лишь усилило легкость и стремительность его тела, обострила и без того поразительное чутье; с этого момента Дик весь отдался чувству движения, чувству проснувшейся беспредельной свободы, и этому его состоянию не мог помешать ни Захар, ни глухой мягкий топоток копыт Серого по сырой, глушившей любые звуки земле. II хотя Захар по-прежнему оставался для Дика высшей непререкаемой, даже божественной силой, мир для Дика теперь разделился. По одну сторону оставался хозяин, по другую — лес с его всегда тайной, неведомой жизнью, с его волнующим запахом опасности. Лес был много древнее Дика, а сам пес древнее человека, и здесь у каждого были свои связи и свои различия, переступить которые им было не дано.

Серый пошел иным, убористым шагом, и лесник, сразу подобравшись, увидев появившегося неподалеку Дика, очнулся от своих мыслей; он был теперь близко у цели. Слышались негромкие голоса, дробный частый перестук двух топоров; затем хрипловатый, казавшийся особенно лишним и ненужным в сиянии разгоревшегося ясного утра, мужской голос скверно выругался и прикрикнул: «Ну, нажми давай, черт!»

Серый остановился; поправив ружье, с забытым удовольствием чувствуя настороженность и легкость сухого тела, лесник спрыгнул на землю и, привыкая, слегка топнул одной, затем другой ногой. Дик немедленно подошел, сел неподалеку и стал внимательно смотреть на хозяина. Захар вполголоса приказал Дику ждать, а сам, скрываясь за деревьями, пошел на голоса и шум.

На небольшой лесной прогалине стоял, работая вхолостую, легкий колесный трактор с низким прицепом, и четверо мужиков, орудуя дубовыми кольями, накатывали на прицеп длинные, метров по восемь-десять, отборные сосновые бревна. Одного из них, с давно не бритым, заросшим и припухшим от самогона лицом, лесник хорошо знал — это был Фрол Поскрехин, по прозвищу Махнач, из соседнего, в пяти верстах от леса, села Воскресеновки; известный далеко вокруг своим бандитским норовом, он уже дважды побывал в тюрьме, хотя даже это не пошло ему на пользу; возвращаясь, он всякий раз потихоньку принимался за старое. Было ему уже лет под пятьдесят, и лесник видел сейчас его напрягшуюся, побагровевшую от усилия шею, скошенный лохматый затылок; поддев с комля очередное бревно вагой, он, с помощью двух, лет под двадцать, парней затаскивал бревно на прицеп; второй, более легкий конец бревна уже лежал на месте, и его придерживал колом четвертый — мужик лет тридцати пяти; он же и руководил работой. Наметанным взглядом лесник отметил про себя, что порубщики — люди неопытные и, пожалуй, воруют лес не так уж и часто. На это указывали и высокие пни от сваленных трех высоченных, отборных сосен, и то, как шла погрузка: вместо того чтобы вначале забросить на прицеп всем вместе тяжелый конец бревна, делалось наоборот, и лесник, приблизившись почти вплотную к прицепу, с забытым интересом наблюдал. И очевидно, именно потому, что он весь был совершенно на виду, его никто не замечал, и, только когда комель бревна был взвален наконец на прицеп, уложен на место, Махнач, отдуваясь, обернулся и от неожиданности некоторое время ничего не мог сказать, затем, еще больше багровея шеей, присел на последнее, подтащенное к прицепу и приготовленное для погрузки бревно и с искренним изумлением произнес:

— Надо же, лесник, ну, мужики, оказия! Глянь-ка, сам Захар-Кобылятник… во, черт рогатый! Во, как сыч уставился…

Последние, совершенно уже беспомощные слова застали его товарищей врасплох; Махнач был главным, и все бестолково заметались. Один бросился к трактору, второй, самый молодой, схватил стоявшую чуть в стороне, рядом с бензопилой, двустволку и выжидающе замер, а третий, тот самый, что командовал погрузкой и всей своей сноровкой и видом выдававший свое нездешнее, городское происхождение, с красивым, даже иконописным лицом, спокойно прислонился к прицепу и, посмеиваясь, как бы затаился в ожидании. Под четырьмя парами внимательных, настороженных глаз лесник спокойно подошел, любовно похлопал ладонью по шелушившемуся боку ровного соснового бревна, прикинул его длину на глаз.

— Хорош лесок, — вполголоса, как бы сам себе сказал он, еще раз по-хозяйски оглядывая прицеп с бревнами. — Поди, кубиков на десять навалили… а? Как думаешь, Фрол? — обратился он прямо к Махначу, доставшему и закурившему измятую сигаретку; тот закашлялся, затем зло плюнул себе под ноги.

— А ты, дед, откуда знаешь, как меня звать? — теперь уже с нескрываемой злобой спросил он, и глаза его, еще секунду назад растерянные, бегающие, вспыхнули и тяжело, с откровенной угрозой остановились па леснике.

— Знаю, кто ж тебя, такого знаменитого, не знает, — не сразу отозвался Захар и опустился на то же бревно, что и Махнач, только в отдалении от него; ружье у него оставалось за спиной, торчало стволом в небо, и он лишь поправил приклад, чтобы сидеть было удобнее; казалось, он расположился надолго, и это окончательно вывело из себя Махнача; вскочив, он ожесточенно, обеими ногами затоптал брошенную сигарету; понимая, что победа остается за тем, кто быстрее овладеет положением, он быстро, воровато огляделся; взгляд его еще раз остановился на сухой фигуре лесника с жилистой, стариковской шеей, с выпиравшими из-под выношенного пиджака костлявыми плечами, с длинным лицом, изрезанным глубокими, заросшими седой щетиной морщинами, — и первоначальный страх его прошел, его начала разбирать досада. Вскинув тяжелую голову, еле сдерживаясь, не упуская лесника из виду, он привычным, цепким взглядом снова скользнул вокруг; он еще не понимал намерений старого лесника, но что-то в последний момент помешало ему издевательски захохотать; Захара по-прежнему хорошо знали далеко окрест, и не только в своем районе, но и в соседних, во всей области, а после гибели его ученого сына Николая за спиной у Захара стояла, простиралась какая-то немереная, жуткая глубь, и, хотя он спокойно помаргивал сейчас начинавшими выцветать глазами, Махнач окончательно смешался. Парень, схвативший было при появлении Захара ружье, тоже как-то неловко, поспешно сунул его назад в кусты, затем, не отрывая ярких изумленных глаз от Захара, придвинулся к нему ближе и остановился, как-то бессмысленно улыбаясь; остальные двое чувствовали себя не лучше — ведь ко всему, что в самом деле присутствовало в жизни Захара, в его судьбу намертво вросло и много такого, что приписывала ему просто народная молва и чего никогда в его жизни не было и не могло быть. Так, например, после смерти своей старухи Ефросиньи вместо того, чтобы воспользоваться всяческими положенными ему от государства благами, он сделал нечто совсем уж непонятное и труднообъясняемое: забился в глухомань Зежских лесов и не побоялся поселиться на кордоне, где незадолго перед тем зверски вырезали всю многочисленную семью лесника Власа, что уже само по себе прибавило в народном мнении к судьбе Захара фантастическую окраску. А со временем слухи разрослись до невероятных размеров, особенно когда за дело принялись досужие, полные энергии от невиданных свалившихся на них пенсионных благ, старухи из окрестных сел в очередях за молоком или хлебом. Судачили о многом: и о том, что он на старости лет живет с известной дурочкой Феклушей и у них каждый год рождается получеловек-полузверь, которого они тайно и скармливают рыбам в лесных озерах, а все больше топят свое диковинное потомство в том самом Провале, где дна, тони хоть сто лет, не достигнешь; и что сам Захар в определенные дни, перескочив трижды сам через себя, бродит по чащобе медведем, и лучше в такие моменты ему не попадаться — становится он кровожаден и никого не щадит, ни старого, ни малого; а то часто, стоит ему только захотеть и взглянуть — и любой встречный тотчас каменеет, ни рукой ему не двинуть, ни пальцем шевельнуть; и что с этим он ничего не может поделать, лишь страшно кричит по ночам от звериной тоски; и что определено ему такое за старые грехи и за то, что пошла от него порода, решившая вознестись выше самого неба, и что его самого ожидает совсем уж нечеловеческий конец: без смерти обратиться в ночного зверя и до скончания земли бродить и томиться в лесной чаще, пугать и доводить до умоисступления сбившихся с пути и блуждающих по лесу, и особенно девок и молодых баб, до которых в своей жизни был он неугомонный охотник. Само собой, мало кто верил всем этим шушуканьям сельских краснощеких пенсионерок, поневоле томившихся от безделья — от ранней пенсии, от не растраченной еще в работе силы, от отсутствия давно перемерших от самогона собственных мужиков. Но кое-что и прилипало, усиливая и без того множившиеся круги, тем более что именно в год появления Захара на кордоне зежские леса облюбовал молодой, ужо начинавший матереть медведь; когда и как он появился, никто не знал, но со зверем в самых неожиданных местах встречались, и он уже получил уважительное прозвище хозяина. Все это мелькнуло в голове Махнача и его подручных и в какой-то мере объяснило безрассудное поведение Захара, его бесстрашие перед лицом четырех здоровых мужиков в глухом лесу; очевидно, это почувствовал и сам лесник.

— Ну что, мужики, — спросил он, вдавливая каблуком сапога окурок в землю и тщательно его перетирая, — будем делать? Кой черт вас под руку пнул? Гляди, от дурости… каких четыре дерева загубили… в заповедном месте-то…

Как-то тяжело, словно всхлипнув всей грудью, Махнач вздохнул и опять опустился на бревно, теперь уже ближе к Захару, покосился на него раз и другой.

— Дед, а дед, неужто ты нас того? — спросил он, выразительно придавив кору бревна плоским ногтем большого пальца.

— Ты давно, Фрол, из-за решетки выбрался? — вместо ответа спросил лесник.

— Ты меня, дед Захар, за старое-то не трожь, — засопел Махнач и угрюмо плюнул перед собой. — Старое тут ни при чем.

— Я тебя, Фрол, не за старое, за новое спрашиваю, — сказал лесник спокойно. — Кому-кому, а тебе пора бы закон знать. Не насиделся, дубинушка?

— А что мы такое сделали? — возмутился Махнач, опять переходя в наступление. — Ты вон своих всех по Москва расселил, живут себе там поживают, побольше нашего воруют. Даже царское добро из музеев порастащили, пограбили всякие там народные благодетели, и никто вроде не видит, никакой милиции на них нету. Раньше-то и цари так не безобразничали, свой карман от государственной-то казны различали…

— Ну вот-вот, один Фрол Поскрехин все тебе видит, — сказал лесник с неожиданным интересом, поворачиваясь к Махначу.

— Народ видит, — гнул свое Махнач. — Рыба с головы гниет, а закон должен быть один на всех. Им там вверху все можно, любую пакость тебе покроют, а ты тут за какое-то паршивое бревно распинаешься… А уж лес — он совсем ничей, что твой, что мой, что вон его, — кивнул он на одного из своих товарищей; лесник, слушая, вроде бы согласно кивал и все с большим интересом поглядывал на Махнача, разгоревшегося, даже помолодевшего от прихлынувшего вдохновенья. — Ты, дед Захар, народу поперек горла не становись, ты хоть и заговоренный, брешут, вроде в огне купанный, а народ и тебя пересилит.

— Народ, может, и пересилит, да что-то народа я тут не вижу. Может, ты народ? — спросил лесник, про себя удивляясь, в какую диковинную сторону может повернуть человека тюремная наука. — Ну ну…

— Я тоже народ, — важно сказал Махнач и в подтверждение своих слов с ожесточением вонзил скособоченный каблук в мягкую лесную землю. — А с народом, дед Захар, ты лучше не шути. Народу, хоть он и дурак, тоже продых надо давать. Так что иди, откуда пришел, никого ты не видел, ничего не слыхал… старый ты, дед Захар, глухой, слепой, тебе помирать надо… загостился. Понятно?

— Понятно, — сказал лесник. — Что правда, то правда… Только я не виноват в том…

— Вот и хорошо, — обрадовался Махнач и облегченно вздохнул. — А если что, мы тебя, дед Захар, не обидим… Ну будь здоров, а то солнце вон куда подбирается. Договорились?

— Нет, Фрол, не договорились, — вздохнул и лесник. — Нельзя нам договориться, ты ведь по волчьи живешь и их тому же учишь, — махнув рукой, указал он на ждущих в стороне сотоварищей Махнача, тотчас ставших глядеть куда-то вразнобой, только не на лесника и не друг на друга. — Добро бы на хорошее дело, — тяжело шлепнул лесник по бревну, шелушащемуся тонкими, дрожащими от малейшего движения воздуха струйками коры, — а то ведь на баловство. Продадите да пропьете. Ты вот распинаешься, на Москву киваешь, на всякое там высокое начальство, а ты лучше на себя-то глянь, четыре здоровых дерева загубил… Пришел бы на кордон, я бы тебе больные, вредные для леса показал — бери, только вывози… А так бардак получается, я тебе, Фрол, в лесу безобразничать не дам, я перед ним в ответе. Ты глазами не жги, так и быть, на первый раз я вот этих дуроломов пожалею. — Лесник кивнул в сторону все так же переминавшихся с ноги на ногу парней и решительно встал, еще раз подчеркивая, что разговор закончен. Встал и Махнач, тяжело свесив длинные руки с увесистыми кулаками; крутая, жилистая шея у него медленно багровела. Между ним и Захаром словно появился какой-то непроходимый водораздел; по своему необузданному, дикому характеру Махнач давно должен был сграбастать занозистого лесника, сорвать с него ружье и отправить восвояси, хорошенько пнув в тощий зад. Однако он знал, что не сделает этого, вообще никакого вреда леснику не сделает, потому что удерживал не сам лесник и не закон, бывший на его стороне, а что-то другое, что стояло за спиной у самого деда Захара и что нельзя было объяснить словами, но чего никак нельзя было и переступить. Махнач от бессильной злобы со всего маху саданул носком сапога в сосновое бревно, на котором только что сидел, сморщился от боли и, припадая на ушибленную ногу, бешено заковылял в сторону; глаза у него туманила боль. Он тяжело глядел на самого молодого, осмелившегося захохотать напарника, вязко сплюнул в его сторону. Смешливый парень сразу затих. Махнач спросил Захара почти спокойно:

— Порешили, что делать будем, дед?

— Порешили, акт составим, — сказал лесник. — Подпишете, лесок скатите и мотайте на все четыре…

У Махнача от такой наглости, казалось, опять перехватало дыхание, и он, сдерживаясь, изобразил па лице улыбку.

— Так прямо и подпишем? — протянул он, продолжая скалиться. — А где же твоя бумага? Ты, может еще и писать умеешь, дед Захар?

— И бумага найдется, — пообещал лесник и полез в боковой карман. — И писать умею…

— Ну дед, вот дед! — восхитился Махнач и в ту же минуту одним махом оказался рядом с Захаром, сорвал с него ружье и отшвырнул. Голова лесника, когда Махнач срывал с него ружье, дернулась, он сильно толкнул Махнача в грудь, но тот лишь крякнул, играючи, как-то небрежно — от сознания собственной силы — заломил леснику руки за спину и, широко раскрывая рот, криком приказал:

— Ганька, веревку!

На лесника из глубокой, жаркой пасти шибануло теплой сивухой; Захар попытался вывернуться из цепких медвежьих рук Махнача, но не осилил и через несколько минут был крепко прикручен к толстой высокой сосне, а Махнач стоял перед ним и насмешливо скалил ровные, крепкие зубы.

— Что, дед Захар, достукался? — спросил он с легкой издевкой. — Ну вот теперь и постой, почешись…

— У-у, харя пьяная! — отозвался лесник, все еще не веря случившемуся и оттого передергивая плечами, как бы пытаясь выскочить из опутывающих его веревок. — Я тебе почешусь, я тебе почешусь! Я тебя еще достану! Я на тебя намордник-то вот еще какой накину!

— Черта с два ты меня теперь достанешь, дед! — похвастался Махнач. — Давай, мужики, скатывай лес, пусть он им подавится, старый черт!

— Я в другой раз тебя укараулю, — пообещал лесник, не в силах смириться со своим позорным и неожиданным поражением и все еще тяжело дыша начавшей в последний год побаливать грудью. — Разве ты человек? Зверь, тебя по-звериному и брать надо… Справился, бугай чертов!

— Не ерепенься, дед Захар, — теперь уже вполне миролюбиво говорил ему Махнач. — Другого раза не будет, я не такой дурак еще раз к тебе припожаловать. Гы-гы-га! — ржал он на весь лес, довольный исходом дела. — Я в других местах дело себе выщупаю… нашел дурака связываться с тобой! Раз тебя пристукнуть по-христиански никак невозможно, пусть с тобой черт одной удавкой связывается. Гы-гы-га! Да я и знать ничего не знаю, что, скажу, сбесился, какой лес? Да я ни в какой лес уже сто лет не ходил, иди доказывай! Гы-гы-га!

Пока Махнач изгалялся, остальные трое из его компании, донельзя довольные оборотом дела и решением своего главаря, в один дух разгрузили прицеп: столкнуть бревна на землю не составило большого труда. Сам Махнач, уже совершенно успокоившийся и даже примирившийся с убытком (сосновые бревна он намечал выгодно загнать в соседнем селе Полуяновке и сговорился в цене), поднял из травы Захарову двустволку, под укоризненным взглядом лесника по-хозяйски оценивающе оглядел ее, даже зачем-то пощупал, пробуя на крепость, приклад. Затем вынул из стволов патроны и, сильно размахнувшись, забросил их в густо заросшую травой и кустарником низину; лесник проследил за ними глазами.

— Вот так-то лучше, — сказал Махнач, затем, вспомнив, подошел к леснику, ощупал ему карманы, ничего не нашел и остался доволен; он уже втянулся в своеобразную игру, и ему нравилось быть возле Захара.

— Ты хоть рожу отверни, — попросил лесник, — бардой гнилой разит… Тьфу, дух перехватывает!

— А ты, дед Захар, не завидуй, — миролюбиво посоветовал Махнач, и под его густыми, косматыми бровями, словно от какой-то неведомой радости, просияли до сих пор озабоченные и злые глазки. — Ты в свое время, говорят, тоже немало почудил… тоже не святой, вон бабу себе какую умыкнул на кордон! — последнее Махнач выговорил с особым значением и, оглянувшись на товарищей, громко заржал.

— Дубина, ох дубина, — процедил лесник. — Неужто у тебя начисто совести никакой не осталось, всю ее по кочкам растащило?

— Угадал, угадал, подчистую, дед Захар, всю! — весело подтвердил Махнач. — Такого товару теперь днем с огнем в нашем государстве не сыщешь! Ишь чего захотел!

— А ты за целое государство чего распинаешься-то? — опять не сдержался лесник. — Ты с какого бока к нему присобачился? С бандитского?

— Ничего, дед, ничего, потерпи, — опять обрадовался Махнач и, с издевкой помахав на прощанье рукой, вскочил на прицеп, где его уже ждали остальные. Легонький, верткий трактор с места словно шарахнулся от испуга, метнулся в одну сторону, в другую и быстро исчез за уплотнившейся вдали красноватой массой сосен; проводив его глазами, лесник остался стоять, чувствуя начавшие затекать от сильно затянутых веревок руки. «Ну босяк, ну бандит народ пошел, — подумал он почти без всякой злости. — Никого не боится, ни Бога, ни черта!»

Захар хотел хлопнуть комара на лбу, даже рукой дернул, затем, вспомнив, отрывисто, коротко свистнул. И тотчас откуда-то из-за спины у него вывернулся Дик, сел напротив, преданно и неотрывно глядя хозяину в лицо, по-своему, по-собачьи, упрекая его. Позови лесник Дика раньше, все могло быть по-другому, он не помнил, чтобы пес хоть раз нарушил его приказ, так уж между ними установилось в жизни.

— Ну что ж, — задумчиво вслух подумал лесник. — Оно, может, так и лучше, нонешний-то народ какой — зверье, им и человека-то загубить ничего не стоит, а про собаку и говорить нечего..

Внимательно выслушав, пес остался сидеть, все так же неотрывно глядя на хозяина; лесник, еще раз попробовав крепость веревок, напрягся всем телом, закряхтел и обмяк.

— Бандюги, — проговорил он, задыхаясь, и заставил себя стоять спокойно; что-то тупо ударило под ключицу и горячим обручем сдавило виски; подождав, пока отпустит, лесник опять обратился к Дику: — А Серый где, а?

На этот раз Дик слегка шевельнул ушами, и лесник понял, что Серый тоже где-то рядом; неловко ворочая шеей, он попытался разглядеть, в каком месте затянуты на нем узлы, но этого ему увидеть не удалось: Махнач вязал по всем правилам и узлы на веревке затягивал сзади, за спиной; Захар стал думать, что предпринять и как освободиться, в то же время почти неосознанно пробуя и пробуя веревку на крепость, шатаясь слегка всем телом из стороны в сторону. Солнце теперь поднялось уже достаточно высоко, и здесь, где сосны росли редко и не соприкасались вершинами, воздух становился суше; сильнее, ядренее запахло свежей смолой. Шум трактора уже давно затих вдали, и теперь вокруг рождались и жили только лесные, порой почти совершенно недоступные неискушенному слуху звуки. И еще, отряхиваясь от слепней и комаров, неподалеку звякал уздечкой Серый; лесник повернул голову, увидел коня, подбиравшего с земли мягкими губами молодую шелковистую траву, и подумал, что придется посылать Дика на кордон за Феклушей, хотя ему очень не хотелось пугать ее, это непонятное существо, незаметно пристроившееся и пригревшееся к концу жизни подле него, и он, постаравшись дать отдохнуть занывшему, измятому телу, обвиснув на веревках, закрыл глаза. Дик подождал и лег, положив голову на передние лапы. Помаргивая, он то и дело вскидывал то один, то второй глаз на хозяина, в то же время не упуская из виду Серого, пасущегося на молодой, сочной траве. Лесник почувствовал лицом начинавший тянуть порывами теплый ветерок; душу у него понемногу отпустило, он уже сам готов был над собой посмеяться, такого с ним и близко не случалось за все время работы на кордоне, но это было бы полбеды. Нехорошо другое, люди достали его и здесь, когда он уже привык думать, что совершенно освободился от них и что отмеренные ему дни пробегут незаметно, тихо, уйдут, словно летняя дождевая вода в песок, утечет вместе с ней и он, и кроме этого ничего ему больше не надо. Раньше-то себя можно было и обмануть, все жить хотелось, сделать что-нибудь хотелось, а теперь другая пора пришла, все насквозь видится. Вместе с гибелью Николая, а затем и с уходом вскоре после этого Ефросиньи в душе что-то оборвалось; может быть, именно тогда всей тяжестью своей жизни он понял, что и в мире, и в себе ничего нельзя переделать, изменить, что в мире есть что-то более важное и вечное, чембесполезная борьба с самим собой и с другими, ему подобными, и что именно к этому вечному, притягивающему своей неразгаданностью, только и надо стремиться. И еще он понял, что кто то посторонний и безжалостный, как когда-то скрывавшийся в сплошной метели, всю жизнь направлял его путь, определял повороты и конечный результат, каким-то удивительным образом бил наотмашь всякий раз безошибочно выбирая самую сердцевину, самую боль. Но если этот посторонний в самом деле был, то куда он затем исчез и как же это он сам ни разу не попытался устроить ему очную ставку, встретиться один на один, не попытался от него избавиться? Вот, к примеру, куда сейчас запропастился неизвестный вершитель, почему он, старый человек, ни за что ни про что стоит привязанный к дереву; ведь это в нем самом есть что-то такое неуступчивое, с чем он и сам сладить не может; хотя бы сегодня стоило ему попытаться как-то поладить с этими охламонами, выслушать Махнача по-другому, схитрить чуть — и все бы закрутилось в обратную сторону.

Лесник открыл глаза и вскинул голову; он было задремал и даже отчетливо помнил расплывшуюся по небу, клубящуюся черную тучу и, как это бывает во сне, совершенно беззвучно распоровшую небо лиловую молнию.

Его взгляд сразу же выхватил по-звериному бесшумно крадущегося куда-то Дика; шерсть у него на загривке приподнялась, хвост вытянулся палкой и был по-волчьи неподвижен.

— Стой, Дик, — приказал лесник. — Лежать, говорю тебе, слышишь? Ну, а ты чего? Не тронет, не дрожи, — повысил он голос, обращаясь к тому самому смешливому Ганьке из компании Махнача, боязливо вышагнувшему из-за сосны в отдалении, когда Дик все так же бесшумно, бесплотной тенью опустился в траву, носом по направлению к опасности. Ганька мялся и не шел ближе, и Захар повторил:

— Сказано, не тронет… Забыл что-нибудь, а, соломенная душа?

— Не-е, чего забыл, — отозвался Ганька, продолжая с опаской коситься на Дика. — Развязать послали, можно подойти-то, дед Захар?

— Вот как, ну спасибо, спасибо, — оживился Захар, с интересом глядя на осторожно, нехотя приближавшегося парня: шажок сделает и запнется, еще шажок — и опять запнется. — Пожалели, что ль?

— Махнач говорит, иди развяжи, нас он теперь не достанет, — уже смелее сообщил Ганька, в то же время далеко стороной огибая приподнявшего голову Дика. — А то, мол, подох… помрет, то есть, дед, беды с ним не оберешься, на том свете за него, говорит, сыщут и спрос держать заставят. Ну его, мол… старого… кхы… то есть, деда этого…

Внимательно выслушав объяснение Ганьки, лесник развеселился; не торопясь Ганька развязал, распутал все узлы, аккуратно сложил и с крестьянской обстоятельностью связал веревку и повесил ее себе через плечо, затем они с Захаром присели на бревно, будто между ними ничего не было; Ганька неожиданно разговорился, стал рассказывать о своей жизни, о недавней неудачной женитьбе (баба оказалась порченая и норовистая, на коне не объедешь); Захар слушал и с чувством досады думал, что ничего нового и стоящего на свете люди так и не придумали.

4

Из-за неожиданного происшествия Захар возвратился на кордон поздно: солнце перевалило за полдень. Феклуша не выбежала его встречать к воротам; придержав Серого, он внимательно осмотрелся. Несомненно, на кордон опять нежданно-негаданно явился кто-нибудь из Москвы, может быть, заполошный внук Петр, может, сама Аленка припожаловала. Дик что-то тщательно вынюхивал на узкой земляной дороге, теряющейся среди леса и соединяющей кордон с остальным миром. Понаблюдав за ним, лесник тронул коня; едва он успел въехать в решетчатые, слегка приоткрытые воротца, на крыльцо выскочила Феклуша, больше обыкновенного растрепанная и вся какая-то взбудораженная; глаза у нее сияли в пол-лица. Схватив повод у Захара, она стала что-то объяснять, но от переполнявшего ее возбуждения лесник ничего не понял; соскочив с коня, махнув рукой на сарай, показывая, чтобы Феклуша отвела на место Серого, он быстро окинул подворье взглядом, Феклуша не унималась, притопывала босыми ногами с растрескавшимися пятками, махала рукой, дергала Серого за повод, отчего конь тоже стал беспокойно перебирать ногами. Не упуская из виду сразу же устремившегося к крыльцу и замершего перед ним Дика, лесник сказал:

— Отведи коня, Феклуша, потом, потом расскажешь! Ну что тебе еще? Веди, веди, коня…

Он на полуслове оборвал: из сеней на крыльцо вышел мальчик лет шести, в коротких штанишках, с болезненно-белыми ногами и таким же нездоровым лицом. Что-то в лице мальчика было мучительно знакомое, но Захар не успел ничего подумать или почувствовать. Не сводя зачарованных глаз с Дика, мальчишка резво сбежал с крыльца и, не долго думая, очутился возле отпрянувшего назад огромного пса; худая ручонка зарылась в густую бурую шерсть, стала ее ворошить, и лесник предостерегающе окликнул пса, приказывая сидеть, но Дик и сам от изумления и обиды совершенно потерялся, лишь верхняя губа у него приподнялась, сморщилась, обнажая крепкие желтоватые клыки, и из горла вырвалось теплое, обиженное ворчание — такого ему еще не приходилось терпеть. Радостно и звонко засмеявшись, мальчик теперь уже двумя руками крепче обхватил шею собаки; ошалело мотнув головой, освобождаясь от непрошеной назойливой ласки, Дик все с тем же горловым, задавленным ворчанием отбежал от греха подальше, сел было, высунув язык, и, конфузясь, потряс головой, освобождаясь от незнакомого, вызывающего желание чихнуть, запаха; тут же, спасаясь от непрошеного гостя, вновь бросившегося к нему, он в два прыжка достиг изгороди, перемахнул через нее и пропал в кустах.

Лесник перевел дух, а Феклуша затопала, заплясала и, приговаривая себе под нос что-то ласковое, нежное, дернула повод и повела коня в сарай, все так же пританцовывая, что служило у нее признаком радости и благополучия. Захар же направился к мальчику, исподлобья смотревшему теперь ему навстречу. Несмотря на давнее, усилившееся после сегодняшнего утреннего знакомства с Махначом и его компанией желание держаться от людей подальше, лесник начинал чувствовать к неизвестно как и зачем появившемуся на кордоне маленькому человеку уважение: его безрассудная смелость с Диком понравилась леснику и взволновала его, всегда любившего детей. И хотя он давно отвык от них, ему неожиданно захотелось ощутить, вспомнить руками, именно руками, шелковистые, пахнувшие теплом волосы на голове ребенка. Мальчик, рассматривая подходившего незнакомого старика с ружьем за спиной, слегка запрокинул голову, и у лесника стукнуло сердце — он узнал яркие, иссиня-серые мрачноватые глаза; непостижимо далекий отсвет молодости затеплился у него в душе, и горло неожиданно больно дернулось: он вспомнил, как бережно держал на руках своего младшего и вглядывался в его точно такие вот мрачноватые глаза, опушенные густыми ресницами.

— Пойдем сядем, чего нам стоять-то? — скупо сказал лесник мальчику. — Вон ты какой, оказывается. Денис Брюханов… ну-ну…

У крыльца дома в тени привольно разросшейся яблони-дикушки, оставленной почему-то старым хозяином кордона без прививки, Захар сел на старую, прочную скамью. Мальчик, еще не проронивший ни слова, тоже вскарабкался на скамью и чинно свесил ноги в затейливо вязанных, нездешних, длинных — чуть ли не до колена — носках и таких же пестрых, с заграничным клеймом, маленьких точно игрушечных кедах; он болтал ногами, с любопытством подглядывая искоса на Захара. От неожиданной трудности начать разговор лесник достал из-под скамьи заготовку и стал плести хлыстик из сыромятной кожи; мальчик оживился, с пристальным интересом наблюдая за подробными, неторопливыми действиями лесника, и тот, не выдержав, засмеялся.

— А ты, Денис, разговаривать умеешь? — спросил он, пробуя прочность плетения. — Язык у тебя есть?

Денис засопел, еще больше поджался и, перестав мотать ногами, не по-детски тяжело нахмурился; легкая краска начала заливать его лицо и шею.

— Ладно, ладно, — заторопился Захар, отмечая про себя такую не свойственную ребенку обидчивость. — Ишь ты какой… ершистый… Ты как сюда-то залетел? С каким ветром?

— С бабушкой Аленой приехал, — не сразу ответил мальчик, махнув рукой в сторону крыльца. — У нее голова заболела, она лежит… У нее часто голова болит…

— Во-он оно что, — медленно сказал Захар, — значит, голова… Ну ничего, пройдет, пройдет… У нас воздух хороший, лесной.

— Ты, дедушка, почему такой старый? — неожиданно спросил Денис, пристально и беззастенчиво рассматривая лесника.

— Время пришло, — ответил Захар спокойно, пытаясь угадать, что там в Москве случилось и зачем Аленке понадобилось приезжать с внуком на кордон в спешном порядке. — Знаешь, Денис, я долго-долго жил и стал таким вот старым-старым…

— А зачем ты жил так долго? — опять спросил Денис.

— Кто его знает, — так же серьезно отозвался лесник. — Никто такого дела не знает, и я сам не знаю…

— А я знаю, — заявил Денис. — Это оттого, что ты — дедушка. А собака эта твоя?

— Собака моя, — обрадовался лесник. — Диком зовут… Дик… а по-нашему, по-простому — Дикой…

— А почему она убежала? — нахмурил брови Денис. — Она испугалась?

— Она тебя испугалась, — сказал лесник улыбаясь. — У нее даже зубы оттого заболели.

— Зубы? — поразился Денис и добавил мечтательно, показывая палец: — У Дика вот такие большие зубы!

— Зубы у него большие, — согласился лесник. — Дик теперь смотрит на тебя.

Денис оживился, завертел головой; слова Захара обрадовали его.

— Сиди, сиди, — опять сказал лесник, наблюдая за подвижным лицом мальчика. — Дик подумает-подумает и придет, только ты его за шерсть-то не дергай. Он обидчивый, себя уважает, привык, чтобы его вот так не дергали за усы…

— А что, Дик обиделся? — помолчав, спросил Денис, раскрывая глаза шире. — Я же совсем не больно…

— Понимаешь, не то чтобы он так уж обиделся, — поспешил успокоить мальчика лесник. — Просто увидел он тебя в первый раз, не привык еще, не принюхался…

Показалась Феклуша, стремительно, подлетела к крыльцу все с тем же выражением изумления и счастья па лице и замерла возле Дениса. Захар взглянул в ее смятое радостью лицо; ничего, оказывается, не кончилось и все опять только начинается. Вот откуда-то из бездонной глубины детски непроницаемых безжалостных глаз на него глянуло что-то перехватившее дух: он на мгновение увидел собственное исчезновение, перед ним был вестник конца и его оправдание — нерассуждающее, спокойное. Вот чем его так поразило с первого же взгляда появление правнука, и помогла ему это понять сейчас Феклуша. Мысль была больная и не новая, нельзя было только дать разрастись ей в себе.

— Феклуша, хватит тебе выплясывать, — сказал он сдержанно, стараясь не обидеть ее и еще больше не разволновать. — У тебя там что-нибудь сварено?

— Есть, есть! — с готовностью закивала Феклуша все с теми же непривычно сияющими глазами и, по-молодому проворно взлетев на крыльцо, исчезла.

— Есть хочешь, Денис? — спросил лесник. — Пойдем…

— Я уже ел. — отказался мальчик, — я не хочу.

— Пойдем, молока выпьешь, — сказал — лесник, припоминая, что нужно делать и говорить в таких случаях. — Молоко свежее, хорошей травкой пахнет… Ты такого и не пробовал.

— Пробовал… Феклуша давала, — с готовностью сообщил Денис.

— Раз так, оставайся, — согласился лесник. — Только никуда далеко не уходи, лес кругом… я потом тебя проведу и все покажу…

— А волк есть? — спросил Денис, как-то боком, по-птичьи взглядывая на Захара.

— Есть, в лесу все есть, — вздохнул лесник, проскрипев досками на крыльце и скрылся за дверью. Феклуша уже махала ему, высунувшись наполовину из окна, звала к столу, на котором дымилась глубокая миска щей и стоял кувшин с молоком, глиняная кружка. Аленка, судя по Феклуше, старавшейся двигаться тише, расположилась в соседней, большой горнице, как ее называли на кордоне, и лесник успокаивающе кивнул Феклуше, показывая, что не будет шуметь, достал из настенного шкафчика хлеб, нарезал его. Это была его обязанность, Феклуша хлеб никогда не резала и даже отворачивалась, когда это делал Захар или кто-нибудь другой. Покосившись на двустворчатую дверь в горницу, лесник беззвучно положил нож и стал хлебать щи, невольно прислушиваясь к звукам, доносившимся в приоткрытое окно; перед глазами у него по-прежнему стояло упрямое породистое лицо правнука с крупными сильными бровями, с яркими серыми, совершенно дерюгинскими глазами. Привычный, размеренный бег времени нарушился, и лесник все больше хмурился. Ему не нравился обрушившийся как снег на голову внезапный приезд Аленки, то, что она вот так, не известясь, взяла и явилась, а ведь они уже не виделись лет пять, не меньше (подняв глаза к потемневшему от времени дощатому потолку, беззвучно шевеля губами, он посчитал); выходило, что не виделись они с дочерью даже больше, чуть ли не все шесть. Правда, письма от Аленки приходили регулярно, чаще, чем от сыновей. Захар отметив это как нечто существенное, словно впервые увидев, медленно обвел взглядом просторную, высокую комнату с окнами на обе стороны, с большой русской печью и с плитой, приткнутой вплотную к печи; бревенчатые, гладко выструганные стены, хорошо и ровно проконопаченные в пазах, всегда успокаивали его, придавали чувство уверенности. Он налил и выпил кружку густого, прохладного молока, принесенного Феклушей из подвала, и вышел на крыльцо. Феклуша как раз вынесла поесть Дику, и теперь Денис стоял рядом с ней, и оба с одинаково заинтересованным выражением на лицах смотрели, как Дик, выхватывая куски из большой плоской миски, казалось, не разжевывая, тут же их проглатывает. Солнце заливало кордон, куры нежились в пыли, распустив крылья, и надо было бы забраться куда-нибудь в тень, отойти от наполненного событиями дня, подумать, как поступить с порубщиками; почти сразу же обернувшись, лесник увидел в чем-то изменившееся и в то же время незабываемое родное лицо дочери и в первый момент стушевался; несмотря на часто получаемые от нее фотокарточки, он огорчился, что она тоже как-то подсохла, стала другой, в чем-то уже похожей на Ефросинью, свою мать. Аленка, со своей стороны, тоже, правда, больше от неожиданности, с некоторой даже растерянностью присматривалась к отцу: она ожидала увидеть глубокого старика, но Захар от лесной жизни, от постоянного движения и простой здоровой пищи выглядел значительно моложе своих лет. Перед Аленкой стоял, прищурившись, крепкий, высокий и сухощавый мужчина, с густой шапкой спутанных темно-русых, с сильной проседью, волос, с изрезанным морщинами лицом, и ему можно было дать и пятьдесят, и шестьдесят: от него веяло крепкостью и здоровьем.

— Здравствуй, отец, — чуть помедлив, как-то пристально, словно со стороны глянув ему прямо в светлевшие глаза, сказала Алена, торопливо шагнула и ткнулась головой в плечо. Он слегка обнял ее за плечи и, ничего не говоря, тут же отпустил. Она почувствовала его состояние и, опять глянув ему в глаза, слегка улыбнулась: — Сердишься?

— Долго ты собиралась, — отмахнулся он. — Я уже и ждать перестал, думал, может, на похороны только и выберешь время…

— Ладно, что ты! — как-то просто, по родному остановила она его. — Зачем? Я же писала, у меня тоже все клубком, не размотаешь… А у тебя тут хорошо-то как! — протянула она, жадно осматриваясь, запрокидывая голову к высокому, словно вымытому дождями небу. — Я и забыла, что небо бывает такое чистое… Как воздух!

Почувствовав па себе испытующий взгляд отца, Аленка как бы опала.

— Мне так нужно было поговорить с тобой, — сказала она. — Я совсем запуталась, я и к тебе потому приехала…

— Долго думаешь погостить? — осторожно и не совсем уверенно спросил Захар, пытаясь вспомнить что-то необходимое, нащупать верный тон в разговоре.

— Дня два… три, возможно, — помедлив, ответила она. — Я бы тут, кажется, совсем осталась, если бы от меня только зависело. От воздуха, что ли, голова разболелась… я даже, кажется, заснула, ты прости, отец…

— Ладно уж, — остановил ее Захар, понимающе улыбаясь и продолжая против своей воли отмечать новые и новые подробности в облике дочери; его всегда удивляло желание людей говорить о том, что и без слов было ясно.

— Хозяйство у тебя какое, — озадачилась Аленка, оглядываясь вокруг. — Ты писал, правда, из письма не все можно понять, надо увидеть. Скажи, отец, а тебе не трудно? Тебе ведь уже…

— Куда за семьдесят, — подсказал Захар, видя, что ей непросто вспомнить. — Хозяйство хозяйством, — тут же перевел он разговор на другое, — ничего нет трудного. Одному вроде сначала дико показалось, а там вон Феклуша прибилась… Ничего… лес, он тоже живей живого. От людей, от их пустозвонства — одна оскомина, заморился я от них, дочка. А тут чистота, небо да лес… Феклушу-то помнишь?

Она промолчала. Захар лишь заметил ее брезгливо поджавшуюся нижнюю губу и тоже как бы слегка отодвинулся; нужной, откровенной близости пока не получалось: что-то мешало им обоим. Аленка, пожалуй, впервые почувствовала неосознанную тревогу — все могло еще обернуться какой-нибудь новой неожиданностью. Она и раньше не знала, правильно ли поступает, бросаясь сюда, в глушь; нельзя ведь до конца рассчитывать на семидесятилетнего старика, пусть и отца, все равно ведь глубокий старик, не может он взять на себя такую нагрузку — стать окончательной решающей инстанцией в клубке ее запутавшихся отношений с миром. Человек с годами меняется, природу не переделаешь: отец отцом, а жизнь жизнью; каждый рассчитывается сам за свои ошибки, вольные и невольные. Пока ничего не надо говорить, что-нибудь придумается, решила она, к старому отцу можно и без всяких причин приехать, просто навестить, повидать. И отцу, пожалуй, не за что на нее обижаться: она всегда его помнила и после похорон матери сразу же пыталась увезти в Москву, переключить его внимание на внуков, но безуспешно — и не ее в том вина. Очень хорошо, что отец вновь обрел в своей жизни устойчивость, необходимое равновесие, она рада за него, хотя и этого не скажешь прямо, Бог знает что он может подумать…

Захар по-своему расценил их затянувшееся молчание, начиная понемногу привыкать к ее присутствию рядом, к ее изменившемуся облику.

— Денек-то, видишь, какой светлый, праздничный… Успеем поговорить-то. Помнится, когда-то ты лес любила…

Благодарно вскинув глаза, она кивнула, хотела спросить, не опасно ли мальчику рядом с такой огромной и дикой собакой, но тут же подумала, что, если отец спокоен, значит, и спрашивать незачем; она лишь коротко поинтересовалась, что приключилось на кордоне с Петей.

— Как тебе сказать,. — ответил Захар, слегка шевельнув ладонями. — Какой-то он смутный. Посадками на гарях да вырубках интересовался, дня три в семхозе просидел, у нас питомник так называется, семена, посадочный материал — на несколько областей… Элитное хозяйство… Приглядывался я к нему, ничего не понял. Вроде с чудинкой парень… В лесничестве у нас два дня торчал, вот Воскобойников приедет, расскажет, слышно, он все больше с ним что-то хороводился… А затем пропал, я, говорит, хочу по местам старых боев побродить… пошел и пропал, ни слова ни полслова тебе. Хорошо, хоть телеграмму отбил уже из Москвы, а то что хочешь, то и думай… Какой-то он мне показался… гм! — замялся Захар, встретив страдающий, больной взгляд дочери, выбирая словцо попроще, помягче, стараясь не обидеть, не причинить ненароком лишней боли, прокашлялся. — Он того… пьет, что ль?

— Долгий разговор, отец, — ответила Аленка, как-то сразу старея лицом. — Раньше было, а сейчас не знаю, в Москве он только наездами, а что там у него в Хабаровске — не поймешь… Мы еще поговорим об этом…

Захар проводил ее взглядом, поняв, что нечаянно зацепил за самое больное, и Аленка медленно, в раздумье вышла за изгородь, через все те же наполовину распахнутые решетчатые воротца, и сразу оказалась в лесу.

Беспредельная, какая-то провальная тишина, вернее, пустота вокруг нее, да и в ней самой, после гибели мужа ширилась с каждым новым днем; теперь Аленка по вечерам избегала возвращаться в пустынную, гулкую, сразу ставшую непомерно громадной квартиру. Под любыми предлогами она допоздна задерживалась на работе, у друзей, придумывала себе всякие мыслимые и немыслимые дела, но возвращаться домой все-таки приходилось, нужно было хоть недолго спать, переодеваться, как-то поддерживать свои силы; останавливаясь перед высокой щегольской дверью, она всякий раз с робостью, почти со страхом медлила. Она с нетерпением ждала пятницы, когда вечером Денис на субботу и воскресенье вновь возвращался домой (его отводила и приводила соседка-пенсионерка за небольшую плату); теперь Аленка все чаще подумывала перестроить всю свою жизнь, забрать Дениса из садика совсем и самой заняться его воспитанием. В конце концов постепенно вновь появится атмосфера семьи, дома, утраченного смысла жизни. Аленка чувствовала, что на этот раз никакая работа, никакая наука не поможет, не спасет; только после катастрофы она поняла, кем был для нее Брюханов… Проходили дни, недели, месяцы, и пустота, одиночество становились все глубже и невыносимее; не хватало сил решиться на самый необходимый, спасительный шаг — оставить на время работу и заняться Денисом. От отчаяния, от беспросветной черноты ее душу мог спасти ребенок, именно Денис, она должна была вернуть ему все, что недодала собственным детям; и вот однажды в середине недели, сославшись на недомогание, она ушла домой из института посреди рабочего дня, отменив все намеченные дела и встречи. Больше откладывать было нельзя; она уже видела, как совершенно иначе начнет жить с этого дня и как обрадуется Денис, этот маленький человек, — ведь они уже привязаны друг к другу и ничего лучше этого придумать нельзя.

Чувствуя себя помолодевшей, выйдя из лифта, она остановилась, отыскивая в сумочке ключи; высокий прямоугольник двери, обитый золотистым дерматином, хранил тишину и тайну; ей теперь всегда казалось, что стоит ей переступить порог — и случится чудо; порой ей и в самом деле слышался из-за двери голос Брюханова. И на этот раз что-то темное горячо толкнуло в душу, но Аленка не позволила себе распуститься; аккуратно повесив на вешалку пальто, она, хотя было еще достаточно светло, зажгла везде свет. В гостиной, празднично преображая комнату, вспыхнула и засияла нарядная хрустальная люстра; с неосознанным удовольствием (Тихон настоял приобрести для гостиной самую дорогую, роскошную люстру из тех, что имелись в магазине), прищурившись, она полюбовалась на затейливо переливающиеся хрустальные подвески, затем не торопясь пошла по всей квартире из комнаты в комнату, и за ней всюду вспыхивал свет. Она с любопытством заглядывала в самые темные углы и закоулки, открывала дверь даже в кладовку, примыкавшую к кухне, куда она уже бог знает сколько времени не забредала; она осматривала свое жилище словно бы заново — для какой-то иной, новой жизни. — и везде встречала запустение; и на нее опять навалились отчаяние и безысходность. Поскорее выбравшись в гостиную, она села к большому овальному столу, за которым когда-то в разные счастливые минуты собиралась вся семья. Куда и зачем она все время спешила? Аленка ненавидела сейчас себя за эту непрерывную спешку в надежде ухватить за хвост призрачную и, как теперь ясно, несуществующую жар-птицу. Зачем нужна была дикая, непрерывная гонка — ее докторская? Сколько минут, часов, дней, лет, наконец, недосчитались они с Тихоном, человеком, как выяснилось, единственно ей нужным? Ведь она могла бы ездить с ним всюду, помогать ему словом, улыбкой, прикосновением, она могла бы просто не дать ему умереть в трудный, невыносимый момент. Боже! Боже! Прости! Не счесть, сколько на ее памяти было таких моментов… А сколько она вообще не знает, а должна была бы знать… Счастье незаметно: сидеть рядом, чувствуя родное плечо, просто молчать, знать, что твои мысли поймут без слов. Всю жизнь мужик тянул. как вол, и, конечно же, с ним всегда должен был находиться кто-то свой, близкий, понимающий… Она сама убила его раньше времени… И ведь ни разу, никогда за целую жизнь он не укорил ее… А дети? Что они видели от нее? Дорогие игрушки? Теннисные корты, лучшую школу в Москве? Ежегодное лето в Крыму, море? Тихон по своей занятости вообще света белого не видел, она же в вечной своей гонке откупалась и старалась подороже платить за призрачную видимость свободы… Только ведь и свободы-то никакой не было, дети слышали от нее лишь о необходимости честно трудиться, да и видели их с отцом только за работой, вот они и разбежались кто куда, лишь бы поскорее из дому… И у Пети от этого такое раннее повзросление, стремление поскорее окунуться во взрослую жизнь, стать самостоятельным. А Ксения вообще при первой же возможности выскочила замуж вторично, лишь бы прочь из дома, подальше от придавленных вечной работой отца с матерью, от собственного ребенка, чтобы не чувствовать рядом с ними тяжесть невыполненного долга.

Вот теперь-то и сама она поняла наконец детей, поняла сына, а еще больше — дочь. Боже мой, Боже мой, Господи, за что, не так уж я и грешна, сказала она, обращаясь к кому-то всемогущему, всевидящему и всепрощающему; прорвалось что-то от Густищ, от матери, от бабки Авдотьи, от той поры, когда она, забившись вьюжной ночью на теплую печь, с замиранием сердца слушала рассказы о нечистой силе, о ведьмах и домовых. Нехорошо, нехорошо, вот и собственную дочь она никак не может простить за сиротство Дениса, можно примириться, по простить… Нет, совершенно ничего не восприняли ее дети ни от деда с бабкой, ни от отца с матерью; вполне вероятно, что новое поколение и появилось уже с усталостью в крови от перегрузок родителей, что же с них спрашивать. Теперь-то это доказывается научно: синдром генетической усталости, и его последствия нельзя вытравить уже никакими материальными благами, за что же на них сердиться? Чем они виноваты? Просто надо скорее решить с Денисом; вот сейчас, немедленно собраться — и за ним, не откладывая ни минуты…

Аленка торопливо забегала по квартире, ей захотелось быть сегодня особенно красивой и молодой. Схватила одно платье, второе, постояла перед зеркалом, примериваясь, — и руки у нее вновь опустились: в глаза бросилось отекшее, утратившее здоровые, естественные краски лицо, набрякшие веки, разладившаяся прическа, и она бессильно присела на небольшой диванчик. Так вот сломя голову тоже нельзя, сказала она себе, нужно хотя бы внешне привести себя в порядок, покрасить, что ли, волосы, съездить к своему мастеру. О каком тут душевном равновесии может идти речь? Дети ведь очень чутки, тотчас чувствуют малейшую неуверенность, фальшь. Ничего не случится, если пойти за Денисом завтра, нужно хотя бы выспаться, если возможно…

Отыскав старенький ситцевый халатик, Аленка влезла в него и, вернувшись зачем-то в гостиную, едва не закричала: в углу на квадратной высокой подставке, задрапированной черным бархатом, ясно выделяясь, темнела погребальная урна с прахом мужа. Нервы расходились, успокаивая себя, сказала Аленка, поднимая руки к подбородку, галлюцинация, мираж, нужно хотя бы громко заговорить — и все исчезнет. Приказывая себе повернуться и выйти, она продолжала стоять, не в силах шевельнуться; необъяснимое, холодное чувство ужаса сковало ее; прошлое возвращалось, урна была такой же, как и в реальности — в день похорон, — и стояла точно так же, и точно так же Аленка знала, что в урне всего лишь горсть земли с места катастрофы, потому что самолет взорвался, врезавшись в склон горы, и от него буквально ничего не осталось… И, однако, перед ней сейчас прорезывалась на черном бархате урна Брюханова, это его хоронили; она, вопреки настойчивым советам, поступила по-своему, настояла ради детей ненадолго вернуть в дом память об отце; она хотела, чтобы — даже символически — он уходил в свой последний путь именно из родного дома… «Врачу, исцелися сам!» — сильно бледнея, приказала себе Аленка, и видение растаяло, исчезло; с трудом передвигая отяжелевшие ноги, оставляя везде за собой открытыми двери и включенный свет, она прошла к себе и легла. Нужно пересилить себя раз и навсегда, подумала она, у нее нет права на слабость, это отвратительно — сразу же опустилась, превратилась в старую, неряшливую бабу… И Брюханов то же самое ей сказал бы…

Зажмурившись от отвращения к себе, она затихла и, кажется, скоро задремала; звонок в дверь показался ей нереальным; звонок требовательно повторился, и она, помогая себе руками, поднялась, пошла открывать.

— Боже мой, вы? — озадачилась она, отступая от двери, увидев Шалентьева с темно-красными гвоздиками, подтянутого, сильно похудевшего, чисто выбритого.

— Простите… Я почему-то был уверен, что застану вас дома… Здравствуйте, Елена Захаровна, — сказал Шалентьев, и она, стараясь не показывать своего недовольства, стянула ворот своего старенького ситцевого халатика, пригласила войти; неожиданный гость был старым знакомым, бывал при жизни Тихона и в доме, и на даче, не раз встречались на официальных приемах. Она вспомнила, что двумя годами раньше, до катастрофы и гибели Брюханова, Шалентьев похоронил свою жену, — и несколько смягчилась, хотя его появление сейчас представлялось ей чем-то лишним и ненужным, насильственно вырвавшим ее из привычного уже состояния апатии и безразличия: в ее горе ей никто не мог помочь, и справиться с собой, победить подступивший хаос она все равно могла только сама…

Не говоря ни слова, не предлагая садиться, она непонимающе смотрела на цветы, и Шалентьев терпеливо ждал, ничем не объясняя свой поступок и не оправдываясь; увидев до неузнаваемости переменившейся, пополневшее, неподвижное лицо Аленки, он понял, что поступил правильно, и не потому только, что их связывала общая утрата, что он был мужчиной и обязан был прийти сюда, в этот дом, с поддержкой и помощью, и давно думал об этом, но и потому, что прийти было необходимо лично, ему самому, И он видел сейчас не заношенный, ставший давно тесным халат (он знал, что у людей бывают любимые вещи, с ними трудно расстаются), не постаревшее лицо женщины, всего несколько недель назад уверенной в себе, царственно красивой и сильной, не седину, проступившую в ее неприбранных волосах; он видел сейчас ее страдание, ее безразличие к жизни, раз и навсегда, казалось, потушенный изнутри свет, выделявший ее в любом окружении, и еще раз подумал, что поступил правильно.

— Я не вовремя, я знаю… простите, — сказал Шалентьев. — Не сердитесь на меня, Елена Захаровна. Если вам уж очень неприятно, вы скажите, я и пойду.. Право, что ж делать…

Она небрежно сунула гвоздики в высокую запыленную вазу, не придав значения его словам, показавшимся ей ненужными, но она не могла не почувствовать его непридуманного сочувствия, прикрытого легкой, как бы извиняющейся улыбкой, и, по-прежнему не принимая общности своей и его беды, не желая впускать в свое горе постороннего человека, вежливо кивнула и, глядя мимо него отсутствующим взглядом совершенно машинально, по привычке предложила ему выпить чаю.

— Спасибо, не откажусь. Если вам это не в тягость, — неожиданно для нее, а еще больше для себя согласился Шалентьев, зная, что она ждет его вежливого отказа, и посмотрел ей прямо в глаза; и тогда впервые за последние недели к ней пробилось, казалось, недоступное более для нее живое чувство из навсегда ушедшего мира; она даже не захотела скрыть своего удивления и растерянности, стягивая ворот тесного халата.

— Пройдите в гостиную, Константин Кузьмич, извините, у меня не убрано. Сейчас заварю чай, — сказала она все так же безразлично, еще надеясь, что ее неожиданный гость поймет неуместность своей настойчивости, откланяется и уйдет, и, не сразу смиряясь, добавила: — Включайте, если хотите, телевизор, курите, Константин Кузьмич… Извините.

«Какой странный…» — подумала она, взглянув в его крепкий, коротко стриженный затылок, когда он проходил мимо нее из прихожей в гостиную, и затем, переодеваясь с зашторенными окнами, на ощупь, без зеркала (у себя в спальне она теперь не выносила яркого солнечного света и почти никогда не раздвигала штор на окнах), она двигалась скорее автоматически, по отработанной годами привычке при необходимости все делать быстро; неожиданно вспомнив крепкий, коротко стриженный затылок Шалентьева, она безразлично подумала о странностях жизни и поправила чулок на ноге. Перед гостем она появилась в сером джерсовом платье, со стянутым узлом волос, в которых еще резче проступала седина, с несколько посветлевшими глазами и с замкнутым, по-прежнему холодным лицом. Так же машинально, безразлично она отметила про себя быстрый, одобряющий взгляд Шалентьева; он взял с подноса чашку, молча поблагодарил.

— Хотите есть? — буднично спросила она. — Правда, только холодное, ветчина, сыр… Водки выпьете?

— Ни того, ни другого, — отказался он. — Чай — прекрасно… Не обращайте на меня внимания, Елена Захаровна…

— Хорошо, — просто ответила она, и Шалентьев, отмечая безразличность ее тона и в то же время улавливая молчаливое согласие на его дальнейшее пребывание в ее доме, сел в кресле свободнее, откинулся на спинку; Аленка принесла сигареты и зажигалку, закурила, и они надолго замолчали, думая каждый о своем; вдруг нашла минута тишины и покоя.

— Я сегодня у Малоярцева был, у Бориса Андреевича… вызывали, — неожиданно сказал Шалентьев, и по его ровному бесстрастному голосу Аленка поняла, что его больше всего занимает сейчас именно его недавний разговор с Малоярцевым. — Одно дело быть третьим, четвертым или далее вторым, совсем другое — стать первым…

— Кто-то ведь должен быть и первым, — вслух подумала она, уже предвидя решение и внезапно жалея его. — Вы ведь хорошо знаете дело… Лучшей кандидатуры не найти.

— А вы, Елена Захаровна, знаете Малоярцева? — опросил Шалентьев, с напряженным ожиданием взглянув в лицо Аленки.

Она помедлила, погасила сигарету в пепельнице, с некоторой досадой и даже болью ощущая забытое чувство своей нужности, причастности к большой жизни и возвращения в круг привычных интересов и неосознанно сопротивляясь возвращению этого чувства.

— А-а-а… Я понимаю теперь — ваш приход, Константин Кузьмич, — больше для себя вслух подумала Аленка. — Не ждите от меня многого… Вы лучше меня знаете обстановку, людей… Малоярцев был и будет, это не от вас зависит, а следовательно, надо или работать именно с ним, или отказаться и уйти…

— Я не потому пришел, — горячо возразил Шалентьев, едва дождавшись, когда Аленка договорит. — Впрочем, не стану врать, — сразу же добавил Шалентьсв, — не только потому, ведь ближе Тихона Ивановича у меня никого не было и нет. Я к вам не просто так зашел, вот огонь увидел во всех окнах и зашел. Нет, нет… Подумал, может, стены помогут, должно же от человека что-то остаться…

— Спасибо вам, Константин Кузьмич, — тихо поблагодарила Аленка. — Я и сама так думаю, часто с ним разговариваю… Конечно, он поможет вам принять верное решение… Он будет рад вашему решению, Константин Кузьмич, был бы рад, — уже тверже, увереннее произнесла она, чувствуя, как напряженно ждет и ловит гость каждое ее слово. — Знаете, Константин Кузьмич, выходите в первый ряд! Не ждите. В конце концов, если вы откажетесь, ваше место займет другой и, скорее всего, не имеющий таких неоспоримых прав, как вы. И быть может, менее порядочный… Тихону это было бы больно. Так будет лучше и для дела, и для вас…

— Вы думаете? — тихо переспросил Шалентьев, в то же время с облегчением чувствуя, что с его души сваливается саднящая тяжесть.

— Я уверена, — твердо сказала Аленка, еще больше светлея глазами и неожиданно, опять-таки больше неосознанно стараясь ободрить и поддержать, слегка улыбнулась; при всей внешней сдержанности Шалентьева, его значительности, умении держать себя, она безошибочно ощутила в нем внутренний сбой, неготовность принять решение, но она так же безошибочно знала, что жизнь требовала именно незамедлительного решения… Она сейчас как бы обрела дар провидения и точно знала, что необходимо делать ее гостю; она видела и свои прошлые ошибки и просчеты и даже в гибели мужа винила себя; будь она с ним рядом, он бы просто не мог погибнуть; бывает ведь и так, что минута решает все, и вся жизнь может быть опрокинута из-за какой-то одной минуты, а ей в нужный, самый критический момент не хватило решимости, она не захотела заставить себя бросить все свое и быть только с ним, жить только его жизнью…

Лицо Аленки, до этого какое-то расплывшееся, обрело твердость; резче выделились брови, серые глаза, обращенные как бы в себя, стали жестче, заискрились. В эту минуту между нею и Шалентьевым установилась и закрепилась необходимая внутренняя связь, возникающая именно перед лицом страха жизни и оказывающаяся потом прочнее всякой другой связи. И Аленка, стараясь в самом зародыше подавить нелепую, безжалостную мысль об этом, означающую лишь бессмысленное и ненужное продолжение пути, новое страдание и новую возможность утраты, напряженно затихла, постаралась стать как можно меньше, и в лице ее, казалось, тоже прекратилась всякая жизнь. Шалентьев, занятый сейчас своим, ничего не заметил.

5

Уговорившись с отцом оставить внука до осени на кордоне, Аленка как-то сразу укрепилась душой и повеселела; Захара же куда больше теперь занимала судьба Дениса, маленького, смышленого человечка, и он, не скрывая, ждал отъезда дочери; и в то же время при виде черной щегольской «Волги», подкатившей к кордону, он был неприятно удивлен. Сразу подтянувшись и помолодев, дочь познакомила его с человеком лет пятидесяти с лишним, примерно одного с ней роста, худощавым, с ежиком совершенно седых волос.

— Вот, отец, прошу любить и жаловать, Константин Кузьмич Шалентьев, — коротко представила мужа Аленка. — Мы хотели сразу вместе к тебе приехать, не получилось… Константин Кузьмич последнее время очень занят…

— Ладно, Елена Захаровна, мы как-нибудь сами разберемся, — ободряюще улыбнулся Шалентьев, адресуясь к мужской солидарности тестя, и в его приветливом лице при кажущейся мягкости словно бы проступила железинка; глаза оставались улыбчивыми и в то же время как бы слегка подернулись ледком; ожидая, по рассказам жены, встретить глубокого старика, он увидел хорошо сохранившегося, сухощавого, жилистого человека, несомненно, в солидных годах, но ему можно было дать и шестьдесят… Всмотревшись пристальней, Шалентьев понял причину. На продубленном загорелом лице лесника необычно молодо светились глаза пронзительной ясной голубизны, придавая лицу лесника постоянное выражение живого интереса ко всему происходящему. С первых минут своего пребывания на кордоне Шалентьев почувствовал отчетливое, как бы процеживающее внимание новоприобретенного тестя к каждому своему слову и, несмотря на весь свой опыт общения с людьми, никак не мог перехватить инициативу разговора. Несколько раз поймав на себе остерегающий взгляд жены, он вообще перешел на пустяки, впрочем, совершенно искрение восторгаясь красотой окружающего ландшафта, и тесть, приняв правила игры, облегчающие первые минуты и часы знакомства, согласно кивал и поддакивал; Шалентьев никак не ожидал встретить здесь, в немереной лесной глуши, такой редкий экземпляр — тесть не допускал высокомерно-снисходительного панибратства в отношении себя и сам не делал ни шага навстречу.

Разговаривая с зятем, лесник, в свою очередь, подумал, что новый муж дочери похож на затаившуюся рысь с холодными светлыми вертикальными зрачками, готовую бесшумно и мягко прыгнуть тебе на загривок, и, несколько смягчая свой приговор, вслух примиряюще сказал:

— Леса у нас хороши, со всех концов отдыхать едут… Только успевай гляди, на опушках-то одни кострищи… Дикий народ нынче пошел, после себя — хоть потоп. А у нас и рыбка в озерах водится… Что ж, хоть завтра провожу, не пожалеешь…

— Нет, Захар Тарасович, завтра никак по получится, а вообще-то при случае не откажусь, люблю, — сказал Шалентьев, опять остро глянув, не обидится ли тесть. — Понимаете ли, должен вас огорчить, Захар Тарасович, изменились обстоятельства — и нам с Еленой Захаровной необходимо быть как можно скорее в Москве. Надо сразу же и трогаться, чтобы вернуться засветло. Надеюсь, Захар Тарасович, вы нас простите… Придется тебе собираться, Елена Захаровна, — сказал он полушутливо-полуофициально, оборачиваясь к жене и разводя руками, показывая свое огорчение и в то же время извиняясь за невозможность поступить иначе, — но Аленка мгновенно почувствовала, что ни муж, ни отец не приняли друг друга, и, стараясь не усиливать неприязни между ними, ничего не стала расспрашивать.

— Я готова, Константин Кузьмич, — в тон мужу ответила она. — Жаль, конечно, всю жизнь спешишь, спешишь, когда только кончится эта гонка! Давай перекуси чего-нибудь, попей лесного молока…

— Ты же знаешь, я не пью молока, с детства желудок не принимает, — ответил он с веселым, бесовским блеском в глазах.

— Скажи, уже пообедал в Зежске, — засмеялась Алепка, еще пытаясь что-то подправить и изменить в добрую сторону. — Да, отец, а где же Денис? Надо же проститься… Денис! Денис! — позвала она, оглядываясь кругом.

— Мальчонка, видать, за Феклушей увязался, она вчера к Провалу собиралась, — вспомнил лесник и, увидев враз переменившееся, с опустившимися некрасивыми морщинами у рта, лицо Аленки, добавил мягче: — Ну чего душу тянуть… прощайся не прощайся, уезжать надо…

Сдержав слезы, Аленка ушла собрать вещи, а Захар с Шалентьевым присели на скамью под старым дубом; лесник вполне равнодушно отметил про себя, что зять даже не захотел, хотя бы для приличия, пойти в дом; Шалентьев неожиданно загрустил, заговорил о Денисе, пожалел, что не сможет увидеться с ним и попрощаться; лесник по-прежнему больше молчал, лишь что-то про себя буркнул, и его глаза слегка потеплели при виде вывернувшегося откуда-то Дика.

— Вы нас должны понять, Захар Тарасович, самое главное ведь понять, — заговорил Шалентьев. — Мы уже не молоды, и Елена Захаровна, и я, у нас другой ритм жизни… Я слышал от Тихона о вашей дружбе с ним. Сильный был человек, тянул немыслимый воз… Теперь же вот я впрягся.. Надеялись на передышку, хотя бы на недельный отдых, не получилось. Хорошо тут у вас, лес, деревья, закат, тихие мысли, покой… Вы не сердитесь, Захар Тарасович, на нас, не мы завели такой порядок в жизни.

— Я не обижаюсь, откуда ты взял? — сказал лесник. — Живите, мне что? Вы мне не мешаете…

За простыми словами тестя Шалентьеву неожиданно для него самого приоткрылся их иной, более глубокий смысл: старый лесник как бы ненароком напоминал зятю о том, что,сколько ни торопись и что о себе ни воображай, жизнь идет своими путями и ничему он, Шалентьев, не помешает, и что торопится он и не позволяет себе остановиться и задуматься лишь только из какого-то страха перед жизнью. И еще тесть, не сказав ни слова об этом, прямо и откровенно дал понять, что он. Шалентьев, ему совершенно не интересен и не нужен. «Потрясающе, — подумал Шалентьев, больше всего задетый именно этим невниманием и равнодушием к своей особо, с преувеличенным интересом рассматривая в то же время пестрых кур. — Черт знает что такое! Тут нервы натянуты до предела, измотался совсем с этим ожиданием… Наконец-то подписано назначение, и сейчас бы недельку в Форос на водные лыжи, вернуть себе форму, а тут тебе этот… волхв выступает, любимец богов, его тесть… собственной персоной. Черт знает что такое! И вижу-то его в первый раз и, вероятно, в последний… Зачем он мне и зачем мне о нем думать? Нет, в самом деле, без демагогии, все эти родники, фольклорные ансамбли, возрождение традиций, все это, конечно, прекрасно и необходимо, но к нему, Шалентьеву, а значит, и к Елене, не имеет прямого отношения. Каждому свое. Дай Бог в своей-то епархии как следует разобраться. А посему надо разумно расходовать силы. Что знает этот кудесник о нашей борьбе, о наших перегрузках? И вообще, что он знает, кроме своих делянок, охоты, пасеки, рыбной ловли, комбикорма? Что он может знать? Прочь, прочь отсюда, и впредь уговорить Елену побережнее обращаться с отпуском, дней в году много, а отпуск один…»

Усилием воли Шалентьев заставил себя не оборачиваться к леснику и смотрел теперь в глубину подступавшего к кордону леса.

— А что, Захар Тарасович, — сказал он с неподвижным лицом, — надо как-то приехать недельки на две, побродить не спеша с ружьишком, послушать тишину… Честно говоря, никогда не был в таком громадном лесу… Что, если когда-нибудь вырвусь и приеду, примете? А если еще и к озеру, с удочкой посидеть… Люблю.

— Приезжай, удочки найдутся, — коротко кивнул лесник и, увидев выводящую из дома Аленку с чемоданчиком, легко для своих лег поднялся. — Подожди, дочка, из отцовского дома нехорошо уезжать с пустыми руками, сейчас меду принесу… майского.

— Спасибо, отец, — опережая мужа, тоже вставшего ей навстречу, поблагодарила Алена, сдержав невольно подступившие непрошеные слезы, она глядела в сутуловатую спину отца, свыкаясь с непривычными, пронзительными мыслями о том, что видит его, вероятно, в последний раз и что она вот-вот останется старшей в роду; Шалентьев что-то сказал ей, но Аленка не поняла, и, когда вернулся отец, она, взяв тяжелую банку с загустевшим медом из рук, прижалась к нему, быстро оторвалась и, пряча лицо, пошла к машине. Захар не стал ее удерживать, ничего не сказал, лишь про себя вздохнул и пожелал счастливой дороги.

— Дениса, Дениса береги, отец, — попросила Аленка, приоткрыв дверцу и взглянув напоследок; затем машина тронулась, и Аленка, не скрываясь, дала волю слезам, не обращая внимания на мужа. Отъехав от кордона подальше, Шалентьев остановился и, обернувшись назад, глядя на ее припухшие тяжелые веки в верхнее зеркальце, ободряюще улыбнулся:

— Ну, Елена свет Захаровна, немного успокоилась? Что ж ты ее так обнимаешь, как сестру родную? Давай в багажник определим… будет надежнее… А то еще, не дай Бог, разобьется, пропадем ведь без лесного меда… обивку придется менять… Перестань, лучше взгляни, чудо ведь кругом, — предложил он, указывая на старый горбатый мостик через ручей и на цветущее разнотравье луга, раздвинувшего в этом месте лес. — Давай свою банку, не всю же дорогу в руках ее держать…

— Оставь, — отстраняюще отодвинулась Аленка. — Устроил спектакль… Не замечала за тобой склонности к мистификациям…

— О чем ты? Спектакль? Какие мистификации?

— Мы отлично могли бы переночевать у отца. И уж в крайнем случае пообедать… В дом даже не зашел…

— Ты же не знаешь всего…

— Знаю… тебе звонили, поставили в известность… Назначение подписано… Ну и что из этого?

— Мы взрослые люди, Елена, я не могу притворяться. И никогда не умел, — примиряюще улыбнулся Шалентьев; ему не хотелось расставаться с хорошим настроением и вступать с женой в пререкания; именно сейчас, на гребне большого успеха и победы, ему больше всего хотелось мира и согласия. — Потом когда-нибудь, если позволят обстоятельства, сойдемся ближе с твоим отцом… Поверь, не мог, действительно не мог, — убеждал он ее, и чем убедительнее звучал его голос, том вернее чувствовалась фальшь его слов. Да он и не считал для себя нужным притворяться, он был рад, что они наконец одни, что этот неразговорчивый хмурый старик, ее отец, уже отошел в прошлое и можно наконец сосредоточиться на каких-то нужных вещах или просто помолчать вместе. К нему вернулось энергичное, собранное настроение, которое он в себе любил, и даже отчужденное молчание жены сейчас не мешало ему.

— Лена, ты ведь знаешь, в каком диком напряжении я был все время. А сейчас? Разве будет легче? Я понимаю, отец есть отец, я уважаю твое чувство. Только ради чего же я должен ломать себя и играть комедию? Ни мне, ни тем более ему это не нужно. Твой отец все понял как должно. Не в пример своей дочери…

Лицо у Аленки дрогнуло.

— О-о, Константин Кузьмич, как ты ошибаешься, — сказала она, слегка растягивая слова; слезы ее совсем высохли, и она сейчас была такая, какою ее знал и любил Шалентьев; она как-то незаметно успела обмахнуть лицо пуховкой и стянуть растрепавшиеся волосы в тяжелый узел, отчего ярче проступили черты ее зрелой строгой красоты.

— Это почему же?

— Слепому душой на твоей высоте нечего делать… Там ведь не только интегралы, сталь, электроника, там, как и везде, между прочим, игра амбиций и самолюбий, везде люди, свои Захары Тарасовичи… Я бы не стала относиться к ним с таким подчеркнутым презрением. На них ведь все держится, не на нас с тобой, не заблуждайся.

— По-моему, мы в последнее время слишком много говорим о нуждах и потребностях, — жестко сказал Шалентьев. — А ведь еще нужно уметь заставить людей работать… просто работать. Кстати, мы сейчас вообще говорим не о том. Надо наконец определиться. Переезжаешь ты ко мне или опять неопределенность? Смешно, взрослые люди…

— Конечно, перебираюсь я к тебе, и за мной неотступно следует взгляд Конкордии Арсентьевны, твоей матери. Вот уж всю жизнь мечтала о такой опеке.

— Ну-ну, не так горячо, утрясется, — отозвался не вдруг Шалентьев, — Кстати, отцовскую квартиру хорошо бы сохранить за Петром. Помотается-помотается, а там ему захочется обрести свое жизненное пространство. А у матери, ты ведь знаешь, — есть своя отдельная жилплощадь. И я, не в пример некоторым нерешительным особам, могу ей об этом напомнить… Кстати, ты могла бы и меня понять, необходимо переждать, все перемелется… Мать все время запугивает меня своей близкой смертью…

— Ты завел разговор не ко времени, — не приняла его тона Аленка. — Прошу тебя, не надо сейчас…

Согласно кивнув, Шалентьев включил скорость; машина тихонько, словно пробуя колесами шаткие бревна настила, взобралась на горбатый мостик, осторожно перевалила через него; Шалентьев сразу же прибавил скорость, и до самого Зежска они не разговаривали, каждый думал о своем, лишь на старой, вымощенной булыжником еще при Иване Грозном Зежской площади между ними опять произошла короткая размолвка, на этот раз из-за сущего пустяка — из-за газированной воды. В ответ на слова мужа о дурном качестве воды Аленка с видимым удовольствием выпила два стакана и, приведя пожилую усталую киоскершу в замешательство, даже сердечно поблагодарила ее. Дальше машина вновь мягко шла по широкой, удобной автостраде, а они сидели напряженные, враждебные, без малейшей попытки к сближению, к примирению, и Аленка впервые за время их недолгой совместной жизни чувствовала непреодолимое желание освободиться из-под влияния сидевшего впереди нее сильного, жестокого человека и думала о том, как трудно в их возрасте привыкать друг к другу, в то же время пытаясь пересилить себя, свое дурное настроение и не дать разрастись ненужной и глупой размолвке. Именно в это время Шалентьев, как это с ним случалось в минуты душевного напряжения, вначале ушел в себя, помрачнел, затем с несвойственной ему прямолинейностью заявил о своем недоумении и несогласии оставлять мальчишку на кордоне, пусть даже на самый короткий срок; с неожиданной горечью он вспомнил свое бесприютное детство, тяжелый, нестираемый след в душе, обиду, которую он так и не простил матери…

Откинувшись на спинку сиденья, Аленка прикрыла глаза, притворяясь задремавшей; нагревшаяся в ее ладони банка с медом успокаивала, и она не хотела расставаться с нею. «Старею, — подумала она безразлично. — Что мы все-таки нашли друг в друге и нужно ли нам быть вместе? Или все случилось от бездушия и эгоизма детей? Оба мы одинаково боимся одиночества, старости и после гибели Тихона схватились друг за друга как за спасение, и это самое простое и логичное объяснение. Он-то, он что во мне нашел? Сильный человек, обаятельный, когда хочет; любит борьбу, власть, много добился и еще большего добьется. Мог бы найти лучше, моложе, сейчас именно таким, как он, девчонки на шею вешаются…»

Подавив желание взглянуть на себя в зеркало, Аленка рассердилась: слишком мало еще прошло времени с тех пор, как они с Шалентьевым вместе, все еще может измениться, и нечего заниматься самоедством, тем более что в самой себе она копаться не любила. И конечно же, прав Костя — отец умен, самое главное он прекрасно понял, все увидел своими глазами; и ей сейчас плохо и стыдно больше всего именно перед ним.

Проводив дочь с мужем, Захар и в самом деле недолго думал о них; Шалентьев ему не поправился, и не только не понравился, но и рассмешил своей какой-то ненатуральной сверхозабоченностью и деловитостью; лесник отвык от подобных людей, считающих себя единственно необходимыми для жизни, вокруг которых должно крутиться все остальное. При встрече с зятем в душе у него сработал некий защитный механизм, и Шалентьев попал на ту самую полку, куда старый лесник помещал подобных ему людей, помещал, чтобы сразу же о них забыть и больше ими не интересоваться, словно их никогда по было; в душе, не прерываясь, продолжалась своя, важная нужная для него работа, он разговаривал, отвечал на вопросы зятя, даже улыбался, но Шалентьев для него уже как бы не существовал.

Едва шум мотора красивой, щегольской, как будто только что сошедшей с конвейера, с лаковым отливом, машины, лишней и ненужной здесь, в спокойной зелени леса, затих, лесник отправился к навесу, с напиленными к зиме дровами и принялся их колоть: хочешь не хочешь, лето кончится, придут холода, в жизни свой определенный порядок и его нельзя отменить. Егор вызывался на той неделе помочь. Может, и зря отказался, лето, мол, еще долгое, сам справится…

Раздумывая таким образом, он ничего по вечной хозяйской привычке из происходящего вокруг не упускал — ни появившегося невесть откуда, вертевшегося поодаль Дениса, ни Дика, посматривающего на зависшего над кордоном ястреба, ни кур, бегущих в укрытие; одной рукой придерживая, другой взмахивая топором, лесник привычным движением раскалывал чурбак за чурбаком; работа его успокаивала, проясняла голову, и за работой незаметно проскочило часа два. Разогнувшись, придерживаясь за ноющую поясницу, он, привычно воткнув топор в старую колоду, присел сам.

— Ну что смотришь, иди подсаживайся, — сказал он, искоса присматриваясь к Денису, определяя, какой породы в нем больше, и вспоминая Брюханова, его неожиданную, жуткую смерть где-то в немереных высотах над Сибирью. — Вот так-то, брат, — добавил лесник неопределенно поглаживая доверчиво пристроившегося рядом мальца по голове. — Сначала нас пускают на белый свет, потом выкидывают вон, греби себе как можешь, потонешь — туда и дорога…

Внимательно и сосредоточенно выслушав, Денис поднял на лесника серые, с золотистым отливом, глаза.

— Ты тоже меня бросишь, дедушка? — спросил он, не меняя позы, и лесник, с трудом преодолев желание схватить мальчика на руки, прижать к себе, натужно прокашлялся: что-то в самом деле перехватило ему горло.

— Мелешь всякую чепуху, Денис, — сердито хмурясь, сказал он. — Я вовсе не про тебя, я совсем про другое подумал… Никто тебя не бросил и не собирается бросать.

— Меня Валька Тешкин дразнил, — все тем же ровным, ничего не выражающим голосом сказал мальчик. — Ты, говорит, никому не нужен, давай, говорит, убежим с тобой в Индию, в джунгли…

— Какой еще Валька? — потерянно спросил лесник.

— У нас во дворе с бабушкой живет. У него отец с матерью за границей работают. В Индии завод строят.

— А-а, черт бы их всех побрал! — не выдержал лесник, выдернул топор из колоды и поднялся. — Знаешь, люди от безделья бесятся, ты знаешь, ты того… не верь своему Вальке… Мало ли кому что в башку втемяшится… Слышь, у нас в лесу зима долгая, холодно… волки бегают, знаешь, сколько дров надо? Ты мне помогай, я колоть буду, а ты по полешку бери, вон под навес складывай… а?

— Нет, что ты, дедушка! — сказал Денис. — Лучше давай позовем сторожа или вахтера, или еще кого-нибудь. Давай с тобой лучше конструктор соберем… есть катер-самоход на батарейках… Бабушка мне целый чемодан оставила.

Неторопливо поставив очередной чурбак торцом, лесник с резким придыханием расколол его, отбросил в сторону, поставил следующий.

— Ты можешь сидеть, — не прерывая работы, сказал он, — а я не хочу зимой мерзнуть, у меня кости старые, тепло любят… Я-то думал, мне помощника Бог послал и сам черт нам теперь не брат, а ты вон что… Слышь, вахтеров нам нанимать не на что, им голый шиш не покажешь, им денежки выкладывай. Я сам восемьдесять рублев получаю. У нас с тобой руки-ноги имеются, на что они? Ты как хочешь, а я уж по-своему…

Не обращая больше никакого внимания на притихшего мальчика, лесник снова не спеша принялся за дело; помедлив, Денис посопел, затем подошел к вороху наколотых дров и, нерешительно взяв сухое желтоватое березовое полено, понес его под навес. Сделав вид, что ничего не заметил, лесник еще шибче принялся махать топором, хотя ему давно пора было передохнуть, поясница ныла — и во рту пересохло. Денис таскал дрова все азартнее, пыхтел, стараясь взять теперь три-четыре полена сразу, и, кое-как затолкав их на место, тотчас мчался обратно.

— А я тебя перегоню, дедушка, — неожиданно заявил он Захару, и тот, обрадовавшись передышке, выпрямился. — Я все теперь перетаскаю…

— Перетаскаешь и перегонишь, — согласился лесник, молодо светлея глазами. — Отчего не перегнать, ты же вон какой молодой, сильный, а я свое оттопал.

— Ты, дедушка, не останавливайся! — потребовал разохотившийся, раскрасневшийся от быстрой работы мальчик. — Давай честно, кто кою перегонит…

— Ну вот. сам себе заботу схлопотал, — проворчал лесник и, сдерживая руку, с удовольствием принялся за дело; характер правнука пришелся ему по душе, и они, старый да малый, старались еще часа три; наконец, отдуваясь, лесник опустился на колоду.

— Уморил ты меня, Денис, — сказал он. — Кончай, пора умываться да обедать. Где ты там? Иди сюда…

Оборвав на полуслове, он встревоженно шагнул к мальчику, державшему перед собой правую руку ладонью вверх, с торчавшей в ней глубоко ушедшей большой занозой.

— Вот те на, — сказал лесник, присев. — А ну-ка терпи… Вот мы ее сейчас… Ра-аз!

Пошла кровь и вмиг залила маленькую, перепачканную в земле ладошку; сильно побледнев, поджав губы, мальчик неотрывно глядел на нее.

— Ничего-ничего, не бойся, пусть промоет, — сказал лесник. — Та-ак, молодец парень… а теперь зажми ладошку-то покрепче в кулак… мы сейчас ранку прижгем… пощиплет немного… Ты не бойся…

— А я и не боюсь, — ответил мальчик.

— Вижу, — с уважением сказал лесник, подхватил отбивавшегося правнука на руки и направился к дому; Денис, устав от воздуха и движения, прижался к деду и скоро заснул, а лесник, выйдя после обеда на крыльцо посидеть и подумать, не сразу увидел Фому Куделина, иногда приезжавшего к нему на кордон из Густищ выпросить то дровишек, то сена, а то просто так — от тоски и непонимания жизни. И на этот раз Фома завернул на кордон от беспокойства; привязав лошадь к изгороди, стоя у ворот, он долго пытался усовестить Дика, внимательно и настороженно слушавшего Фому, но решительно преградившего ему дорогу к дому: едва Фома пытался приоткрыть решетчатые ворота, шерсть у Дика на загривке становилась пышнее и во всей его поджарой, могучей фигуре намечалась как бы готовность движения — и все это в совершеннейшем мертвом молчании.

— У-у, зверюга лесная! — ругнулся Фома, вытягивая из-за изгороди худую морщинистую шею. — Ты что ж вытворяешь? Ежели ты собака и хозяина стережешь, подай голос, чтоб хозяин тебя услыхал… Природа! А так что в немоте караулишь? Черт веревкин, глаза-то какие ярые, вроде он уже горло тебе перекусил, кровушки напился! У-у, зверюга! Природа!

Еще подождав и посмеявшись, лесник окликнул Дика, и вскоре, поздоровавшись, они сидели с Фомой на скамейке под дубом и Фома выкладывал деревенские новости, а Дик, положив острую морду на лапы, внимательно и неотступно следил за шумным гостем, мешая ему разойтись по-настоящему. Время от времени Фома замолкал, ожесточенно теребил свою куцую, сбивавшуюся вправо бороденку и сердито косился в сторону пса. Стоял предвечерний безветренный зной; листва на деревьях ослабла, и даже жесткие листы дуба слегка обвисли. На лице у Фомы выступила испарина; самые важные повости — про сгоревшего на прошлой неделе, в сорок семь лет, от самогонки старшего сына Микиты Бобка и об одном из беспутных парней, три дня назад арестованном за пьяную драку и увезенном в город — ужо были рассказаны; и дело, ради которого Фома приехал на кордон по просьбе зятя Кешки Алдонина (узнать, где можно будет рубить на зиму дрова), тоже было уже решено. Оставалось напиться студеной вкусной колодезной водички на дорогу и распрощаться; он уже открыл было рот, но так ничего и не произнес, у него лишь глаза тревожно округлились, словно он увидел перед собой нечто диковинное, из ряда вон…

— Захар, а Захар, — сказал он, вытирая взмокший лоб рукавом, — а ты ничего не слыхивал?

Лесник молча смотрел на него, ожидая, и Фома заволновался сильнее.

— Траншею копают из самого Холмска в Зежск, а там еще дальше, туда! — неопределенно махнул рукою Фома, вытирая лоб рукавом. — Уже мимо Густищ, мимо Соловьиного лога прострочили. Я сам ходил глядеть, вот стала жизнь, Захар! — потряс бороденкой Фома. — Идет себе машина агромадная, а за ней канава получается… хоть какие коренья рвет, камни вон выкидывает… а? Природа! Говорят, газ пойдет, и никаких тебе дров и торфа! Как так, Захар? Жили-жили, и деды жили, и прадеды жили и ничего не знали? Какой такой газ? Видать, опять жульничество… Природа! Где ты на весь мир эвонного газу наберешься?

— Занесло тебя, Фома, опять в тартарары. Ну что ты можешь знать на курином своем нашесте? — посмеиваясь, спросил лесник. — Вот народ, вместо радости черт знает что напридумают…

— Ладно тебе, Захар, ты сам кто таков будешь? — обиделся Фома. — Я на курином нашесте, а ты на каковском? Может, ты и правду говоришь, все ближе к начальству, — тотчас вильнул Фома в некий, показавшийся ему подходящим, закоулок; он вспомнил. зачем приехал на кордон, и решил, что себе в убыток огород городить не стоит. — Ты мне скажи, Захар, в наши-то Густищи этот самый газ проведут?

— Само собой проведут. Мимо прут, как же не провести?

— А вот и не будет этого! — твердо подвел черту Фома, весь подобравшись; у него даже голос переменился, зазвенел и глаза заблестели. — Природа!

— Опять ты за свое…

— Не проведут! — упрямо повторил Фома. — Потому как этот газ, народ говорит, прямиком в Турцию тянут, а на русского человека начальству наплевать! Испокон веков так было, потому как все начальство у нас подряд непутевое! Природа!

— Зачем в Турцию-то? — озадачился лесник.

Фома больше подсох лицом, и во взгляде его появилось стариковское нерассуждающее упрямство.

— Зачем, зачем! — с досадой отмахнулся Фома. — Ткнули пальцем в небо и копают себе. Потому — в Турцию… Надо же куда-то его тянуть, этот газ. Лишь бы только не своим, мне один знающий человек словечко такое сказал. Уж он знает! Природа! А ты слыхал, откуда его берут, газ-то этот?

— Из земли, поди, — миролюбиво предположил лесник, и Фома утвердительно потряс в воздухе корявым пальцем.

— То-то! — сказал он. — Из земли! Там, в земле-то, потом пустота во все концы разрастается! Природа! Государство русское затем туда и рухнет, ничего не останется… Народ говорит, а народ знает… Природа!

— Ты, Фома, вроде еще лет двести жить собираешься, — скупо усмехнулся Захар, вызывая явное неодобрение своею беспокойного гостя. — Колготишься-колготишься, старый хрен, а зачем? Тебе-то что?

— Слова твои, Захар, босяцкие, — не остался в долгу Фома, и от возмущения его контуженую ноздрю заметно потянуло вправо; он сморщился, пронзительно чихнул, и лесник, забывший об этой особенности своего гостя, вздрогнул. — Вот видишь, моя правда, — продолжал Фома. — Совсем ты в своей глухомани одичал… Вот помру — и заботам конец, а пока живой… как по-другому?

На этом деловая часть их разговора оборвалась; Фома понес уж совершеннейшую чепуху, вначале вспомнил о Варечке Черной, отправившейся в лес поискать первых грибов и столкнувшейся там нос к носу с самим хозяином и тот вроде бы опустил свои тяжеленные лапищи ей на плечи, раскрыл жаркую пасть, дохнул на нее синим огнем и сказал: «Ложись, баба!»; и что после этого и рухнула она в темень, и ничего более не помнит. А когда очнулась, то никого не увидела, лишь земля кругом была вся изрыта, и даже кусты с кореньями повыдраны, и что Варечка Черная божится и крестится, что подломил ее в глухом нечистом месте не хозяин, а сам Захар-Кобылятник.

От неожиданности лесник покрутил головой, с некоторой долей удивления буркнул в адрес Варечки Черной что-то не совсем пристойное, что-то о голодной куме, а затем Фома стал вспоминать довоенное время, Захара в председателях, свое насильственное переселение с хутора в Густищи и оттого загубленную во цвете лет молодую жизнь, лесник слушал, поддакивал; к вечеру жара спадала и в лесу становилось оживленнее и веселее.

6

У Пети с университетских времен сохранялся постоянный круг знакомств; кто-то, разумеется, женился или выходил замуж, кто-то уезжал в другой город, с головой уходил в науку, в работу и отпадал от их университетской команды, но атмосфера студенческих лет, студенческого братства, споров, взаимовыручки, желания внести в жизнь оглушительно новое, свое, нащупать еще одну ступень к совершенству сохранялась, и Петя дорожил ею. Бывая в Москве теперь лишь наездами и нерегулярно, он все-таки старался не пропускать редких вечеров, обычно по субботам, когда собирались его университетские однокашники. Он звонил, узнавал и обязательно приходил. С последнего курса Петя окончательно положил себе правилом жить только на свои деньги, не брать ничего у отца с матерью; над ним посмеивались, говорили, что его психология совершенно нетипична, что он просто опоздал родиться и ему в самый раз жить в годы первых пятилеток; особенно донимал его один из самых его близких друзей, Сашка Лукаш, человек яркий, напористый, энергичный, умевший при всякой погоде остаться на гребне успеха, как-то незаметно, между делом, неожиданно для всех защитивший кандидатскую. В обществе наконец-то разгорелась жажда ощутить подлинные корни исторического прошлого русского народа, и мешать этому и дальше становилось опасным; Лукаш безошибочно уловил момент и, удивив всех своих друзей и родных, в очень короткий срок написал работу о денежно-товарных отношениях в Киевской Руси, замеченную и легшую в основу его кандидатской. У Пети с Лукашом со студенческих лет не угасало соперничество; в свое время они активно боролись за лидерство на курсе, и тогда Петя легко одерживал верх, но в последние годы главенствующее положение перехватил Лукаш; легкость успеха теперь прочно перешла к нему, ему все давалось, казалось, совершенно без усилий, и это Петю тайно ранило; себя он начинал считать бесталанным, невезучим человеком, каким-то непонятным образом оказывающимся на обочине жизни. То, что давалось Сашке Лукашу словно шутя, ему приходилось вымучивать, и даже в отношениях с женщинами. У Лукаша, казалось бы, неразрешимое разрешалось свободно, безболезненно, с какой-то веселой легкостью; у Пети уже первая любовь обернулась чуть ли не трагически. В понятном стремлении к самостоятельности, в желании иметь хотя бы небольшие свободные деньги Петя, чтобы не кланяться матери и особенно отчиму, иногда читал лекции па социологические темы в обществе «Знание», пробовал писать статьи (социология только-только входила в моду); Лукаш тотчас накрыл его своей новой работой, вторжением в самую жгучую современность, с анализом влияния экономического фактора материальной заинтересованности на производительность труда на двух ведущих автомобилестроительных заводах страны — в Горьком и в Москве. Так иногда случается в жизни, что два человека, оказываясь рядом, результатами своих усилий, сами того не желая, начинают мешать друг другу и даже взаимно уничтожать один другого; неожиданный, всех удививший отъезд Пети сначала в Томск, а затем в Хабаровск, скорее похожий на бегство, многое переменил в их отношениях. Наведываясь теперь время от времени в Москву, Петя становился крепче, свободнее в суждениях и поступках, гораздо меньше зависел от прежней своей институтской компании, проявляя ко всем, включая и Лукаша, ровное, устойчивое заинтересованное дружелюбие, не выделяя никого и никого не обходя вниманием. Лукаш, в свою очередь, ревниво переживая эту перемену, старался не пропускать даже мимолетных встреч с Петей; подвыпив, Петя становился размашистее, угловатее, щедро, без утайки выворачивал все, что у него было за душой, и порой даже какая-то одна его мысль, выношенная в тишине, в удалении от столиц, позволяла Лукашу держаться на плаву и слыть в своей среде думающим, оригинально мыслящим человеком. Петя со своей стороны тоже узнавал от Лукаша много столичных новостей; оба они еще пока не уступали друг другу первенства и только одного никак не мог выяснить Лукаш: какие планы были у Пети на будущее.

Возвратившись в Москву из поездки на кордон к деду, Петя несколько дней провел взаперти, не отвечая на телефонные звонки и почти не выходя из дому. Он не мог забыть мертвой деревни и встреченных там стариков, нечаянно приоткрывших ему незнакомую сторону бытия; он и раньше знал, что была война, что любая война оставляет после себя безобразные рубцы, в том числе вот такие, как эта мертвая деревня Русеевка в глубине зежских лесов, но одно дело знать войну по рассказам, по книгам и фильмам, и другое — столкнуться самому с ее тяжким проявлением через тридцать с лишним лет и ощутить на себе ее мертвящее дыхание. У Пети не шла из головы старуха Фетинья с ее судьбой, ее глаза, ее голос, ее уверенность в необходимости и целительной силе самой смерти…

Приведя несколько свою душу в порядок, он много просиживал за столом, упорядочивая уже написанное и собирая разбросанные там и сям мысли и положения начатой перед отъездом статьи. На неожиданный звонок в дверь он думал было сначала не отзываться, но Лукаш, невысокий, плотный, с открытой заразительной улыбкой, уже шагнул через порог, уже шел к нему, широко раскрыв объятья, словно опасаясь, что хозяин вот-вот улизнет, как его ни удерживай.

— Наконец-то! Попался, бродяга! Почему дверь не закрыта, ты думаешь, здесь тебе тайга? Значит, Елена Захаровна права, хорошо хоть меня стукнуло ей позвонить. Ну, здравствуй, Брюханов! — начал Лукаш оживленно, и в его небольших серых глазах словно что-то захлопнулось. — Да что ты такой кислый? Что, не понравилось в российской глубинке у деда? Ты когда вернулся? Почему не звонишь? — заключил он на высокой и даже несколько неестественной ноте.

Он потряс руку Пете, бросился в кресло; крепкий, в меру румяный, он всем своим существом выражал радость и довольство жизнью, но Петя знал, что Лукаш зря своего времени не тратит и просто так не приходит, и, не присаживаясь, ходил по комнате, слушая и изредка поглядывая на нежданного гостя, оживленно рассказывающего о последних московских новостях, связанных с их общими знакомыми. В ответ он сдержанно кивал; неожиданно обернувшись, он поймал в лице Лукаша какое-то новое, незнакомое, какое-то вбирающее выражение, но тот, мгновенно справившись с собой, знакомо улыбнулся, и Петя, пряча глаза, смутился.

— Нет, определенно, у тебя, я вижу, настроение оставляет желать лучшего, — безапелляционно подвел черту гость. — Уж часом не влюбился ли ты? Молчишь? Я тебе телефон оборвал, по нескольку раз в день звоню. Перспективнейшее дело наклевывается! Погоди, погоди, ты пока не выступай, ты слушай. Я хотел тебе написать, не успел. Месяц назад в журнале «Вестник экономики» сменился главный редактор… Нет-нет, подожди, ты знаешь, кто пришел? Хороший мой знакомый — Вергасов Павел Тимофеевич, имя известнее, доктор, у него очень приличный учебник по философии. Он предложил мне войти в редколлегию и возглавить отдел социологических исследований. Ты ведь до этого… до филиала Обухова, работал на заводе социологом… Ты же хорошо пишешь, старик! Я, разумеется, тотчас вспомнил о тебе, не хмурься, подумай. Я же знаю твои возможности, почему бы тебе тоже не нацелиться на какой-нибудь из отделов? Получишь реальную независимость и даже больше того — власть… Отдел для тебя — это только начало. Я уверен, надо брать дело в свои руки, да и Вергасов сразу же сделал ставку на молодых, он прямо заявил: мне нужны молодые мозги, способные к поиску и эксперименту, пусть даже к риску… Что же ты молчишь?

— Я слушаю…

— Вергасов хорошо знал твоего отца, — сказал Лукаш со значением в голосе, вскочив с кресла. — Связи везде необходимы, особенно в новом деле. Шеф, как только услышал твою фамилию, заметно взбодрился… В самом деле, что с тобой, Петр… Петр Тихонович? Ты как будто недоволен, а ведь такая карта выпадает не часто… Слушай, у тебя там в холодильнике ничего нет?

— Взгляни сам… кажется, оставалось.

— Не очень-то ты любезен, — проворчал Лукаш, заглядывая в холодильник и разочарованно присвистывая. — Тебе, пожалуй, приснилось, здесь шаром покати, ничего, кроме минералки!

— Значит, ничего и не было, — отозвался Петя равнодушно, настраивая радиоприемник; Лукаш, искоса поглядывая в его сторону, открыл минеральную воду, выпил, поморщился и, повозившись, опять, казалось надолго, устроился в кресло, ожидая развития событий. Петя спиной чувствовал его оценивающий взгляд и думал о том, что людей приходится принимать такими, какие они есть, и с этим ничего не поделаешь. И Лукаша никто не переделает: всегда стремится опередить события, всегда куда то рвется, старается захватить побольше пространства вокруг; что ж, если рассуждать спокойно, это здоровое стремление, тем более что вокруг все предельно обветшало, никакого свежего движения, никакого смелого порыва. Все застыло, обвяло в ожидании окончательного распада, любая ищущая мысль тотчас отвергается, и, естественно, такие активные натуры, как Сашка Лукаш, ищут выхода, разрешения. У него острое, практическое направление ума, пусть предельно суженное, зато проникающее, действенное, и никто ведь не виноват, что в нем самом, в Петре Тихоновиче Брюханове, как его уже начинают называть все чаще и чаще, угнездилась какая-то трещина и все в мире ему кажется неверно устроенным… Может быть, прав Лукаш — что, в самом деле, толку думать о мировых скорбях, о вечном несовершенстве человека? Присутствие в мире людей, подобных Лукашу, безусловно оправдано — хотя бы потому, что они знают, чего хотят, и, самое главное, знают, как быстрее достигнуть своей цели; биологически они всегда правы, им, разумеется, и во сне не может пригрезиться, что они не нужны на этом свете, что вот-вот им на смену появится некто, имеющий право сказать: пора, уходите, ваше время кончилось, большие и нужные дела вы превратили в постыдный фарс, все подчинили служению своим низменным инстинктам…

Представив себе изумление Лукаша, услышавшего о себе такое суждение, Петя усмехнулся и выключил приемник.

— Твое предложение мне не подходит, не ко времени. Я пытаюсь хоть что-нибудь понять в происходящем. Сидя в Москве, этого не сделаешь, это город тысяч физиономий, город-лицемер…

— Ну вот, теперь тебе Москва не угодила! — Глаза Лукаша сузились. — Твои первые статьи замечены именно здесь, не в Томске, не в Хабаровске, а именно здесь! Вызвали споры, полемику именно здесь… в первопрестольной. Москва ему нехороша! Другому успех достается каторжным трудом, когда жизнь уже истреплет его… Конечно же, ты из отмеченных, ты не будешь всю жизнь тупо, покорно, упершись в землю лбом, тянуть ярмо. Вергасов — во-от такой мужик, он следит за тобой, знает твои работы, едва услышал о тебе, сразу заявил, что ты журналу будешь полезен как некая возбудительная… он сказал — провоцирующая субстанция… Представляешь?

Петя не представлял.

— Ну и глупо! — отвел светлые, почти невидимые брови Лукаш. — Слушай, Брюхан, не строй из себя шибко принципиального, ладно? Все ты прекрасно понимаешь! При таком отношении главного к тебе и режим будет щадящий, и свободного времени хоть отбавляй, любые командировки: в за рубеж, и по нашей обширнейшей отчизне. Ну что ты высидишь там, в краю первопроходцев, декабристов и каторжников?

— Понимаю, требуются мои мозги, — сказал Петя. — В полное, безраздельное пользование и владение? И за это мне будут пожалованы повышенные жизненные блага и льготы… Так, что ли?

— Ты сегодня не в своей тарелке, старик, — огорчился Лукаш, пружинисто, одним рывком вскакивая. — Пошел, а то мы разругаемся. С твоей-то головой сидеть на периферии… Не обрубай окончательно, в конце концов подержим ставку, пока у тебя мозги улягутся на место. А пока будешь писать для нас в любом объеме…

— Ну хорошо, хорошо, я подумаю. — Петя легко, без заметного усилия вдавил Лукаша назад в кресло; тот охнул, подломился и сел. — Я подумаю, — повторил Петя. — Я только одного, Сань, не понимаю, зачем? Ты вот решил исправить мир с помощью своего журнала и веришь в конечный результат. Молодец. Я же твердо и бесповоротно убежден: человека нельзя ни исправить, ни улучшить, он таков, каким его запрограммировала природа, и здесь любой социальный строй бессилен. Издержки материи.

— Не-е-ет, это ты брось, Брюханов, знаю твою теорию, сейчас про кроманьонцев своих заведешь. Ты меня не собьешь, Брюханов. Я — марксист!

— Знаю, знаю, ты — марксист-демагог, вас тьма-тьмущая расплодилась на всех этажах. Только ведь вы вашей деятельностью человека все равно не улучшите, не-ет!

Лукаш точно не слышал слов Пети, спор этот между ними был застарелый, давний, в ответ он еще раз напомнил просьбу Вергасова прийти завтра в любое удобное для Пети время познакомиться.

— Ты пойми, Сань, у меня уже день расписан, билет на самолет в кармане, мне еще надо тысячу дел переделать, целый список поручений, половину мать на себя взяла — хорошо хоть ее симпозиум перенесли, а то бы пришлось одному вертеться. Надо к ней забежать… еще кое с кем повидаться, — отбивался Петя, начиная в ответ на настойчивость гостя утрачивать свое благодушие. — Нет, ну просто нет времени, в другой раз давай, а?

— Другого раза может не быть! — не сдавался Лукаш. — Сдай билет, на день, на два отложи вылет…

— Нельзя, опоздаю в экспедицию, Обухов просил меня быть к сроку, а я, понимаешь, уважаю этого человека, — сказал Петя. — Ну извинись перед Вергасовым, ну объясни! Если у меня что-то напишется, выстроится — есть кое-какие соображения, — обязательно пришлю… Еще хотел к деду на кордон смотаться, посмотреть, как там племянник себя чувствует…

— Когда ты таким заботливым родственником заделался?

Улыбаясь, Петя промолчал; пожалуй, он, если бы и захотел, не смог бы никому объяснить своей внутренней установившейся связи с племянником; почему-то они были нужны друг другу, и сам Петя ощутил это, как только увидел красное, сморщенное младенческое личико, еще совершенно бессмысленное и ненужное в этом мире. Но в тот момент он, не удержавшись, откровенно изумился и даже высказал сомнение в необходимости и разумности случившегося, и лишь через год, когда ребенок неожиданно улыбнулся склонившемуся над его кроваткой Пете, его охватило странное, ни с чем не схожее чувство встречи с самим собой в самом начале пути; у племянника уже ярко светились голубые глаза, он смотрел еще по-младенчески прямо, не мигая, и Петя не выдержал его взгляда.

Внимательно слушая, Лукаш вертел между пальцами зажигалку, его меньше всего интересовали сейчас семейные или родственные связи Пети и его суждения по этому вопросу, да и не верил он в искренность своего собеседника, полагая, что тот преследует какие-то свои цели и ненужными разговорами намеренно отводит в сторону; Лукашу больше всего хотелось знать истинные намерения Пети, заставляющие его уклоняться от прямого и откровенного разговора, он заявил своему старому другу, что его племянник прекрасно вырастет и без него, и, заметив мелькнувшее на лице у Пети ироническое выражение, тотчас, беря быка за рога, прямо перевел разговор на Обухова. Перед Петей скоро составился довольно реалистический портрет ученого мужа, осмелившегося пойти наперекор «всей Москве», «всей науке», возомнившего себя чуть ли не спасителем человечества, явно страдающего манией величия и по сути дела изгнанного вон и отправленного в ссылку, чего никак не могут понять некоторые великовозрастные недоросли, околпаченные умелой демагогией сего ученого мужа.

— Обухов — настоящий ученый и не собирается никого спасать, — резко возразил Петя, не обращая внимания на прозрачные намеки в свой адрес, — что за абсурд — спасти человечество! Просто он не укладывается в стандарт, говорит, что думает, вот и вся его шизофрения! А правды у нас не прощают. Спасти человечество! Просто человек ведет будничную, необходимую работу. Ведь считали же когда-то и Циолковского, и Вернадского сумасшедшими… Слушай, Сань, давай договоримся, я не буду слушать всякую ерунду об Иване Христофоровиче, просто он слишком поторопился прийти к динозаврам, вроде нас с тобой, понимаешь, поторопился родиться… И потом, мне наплевать, что о нем думают другие, и ты в том числе. Главное, с ним рядом интересно, тоже начинаешь ощущать себя некоей величиной. Не веришь? Гм, думаешь, неужели это я — тот самый маменькин сынок и пропойца, который когда-то с неким прохиндеем Санькой Лукашом воровал в отцовской библиотеке ценные книги и волок их в букинистический на пропой… Тихо, тихо! Я еще не сказал главного… Понимаешь, мой старый друг и собутыльник, с ним рядом, с Обуховым, — интересно, неудержимо тянет заглянуть за горизонт, куда-то туда, где таится что-то… пусть даже самое невыносимое… А там кто знает… Такие, как Обухов, не укладываются в стандарт… Зачем, допустим, при его глобальном уме ему сейчас потребовались какие то реликтовые блохи в горячих ключах, какие-то там эндемики… Все равно ведь через два-три года там все уйдет под воду навечно, навсегда. Он же весь дрожит, так боится не успеть.

— Вот именно, — подхватил Лукаш, уже посмеиваясь беззлобно и как бы намеренно вызывая товарища на еще большую откровенность. — Никто не может понять, чем же именно он занимается, а вместе с ним и ты…

— Не один я, у него таких, как я, энтузиастов и последователей хватает, — ушел от прямого ответа Петя. — Я всего лишь обрабатываю и суммирую данные исследований филиала… и поверь, мне интересно, хотя я и зачислен в штат всею лишь рабочим,.. Абсурд — видите ли, даже ставки младшего научного сотрудника не дают… В конце концов, какая разница, кем числиться? Наступит время — и паши изыскания будут на вес золота, какое там золото! Им просто цены не будет… Вот он сейчас и спешит с экспедицией: на реках громоздят каскады электростанций — и огромные площади, совершенно уникальные в экологическом отношении, навсегда уйдут под воду. Когда-нибудь люди, опомнившись, по материалам академика Обухова будут восстанавливать планету… Пусть пройдут даже миллионы лет! Даже если люди улетят в другие миры…

— Бред какой-то, — не выдержал Лукаш. — Я теперь понимаю, почему у тебя везде разбросаны груды каких-то математических выкладок… раньше я совершенно не мог взять в толк… Ну, хорошо, ну допустим… Но я не понимаю, что тебе мешает написать об этом в наш журнал.

— В свой срок, очевидно, и напишу. Знаешь, Сань, человеческая раса, то есть мы с тобой — самый неэкономный и эгоистический вид жизни, и, если человечество вовремя не остановится и не определит разумные пределы своих потребностей, оно сожрет себя. Исход неизбежен… Впрочем, что это я! — недовольно оборвал себя Петя, заметив в лице Лукаша мелькнувшее, уже знакомое ранее, по прежним их спорам, выражение жестокости и недоверия, но теперь это скорее всего была прорвавшаяся тайная и давняя зависть.

— Бред какой-то… немыслимо для целого института. Жалкий филиалишко… кустарщина какая-то…

— Ну почему же? — опять чуть свысока улыбнулся Петя. — Электронику выколачиваем для филиала. Обещают ЭВМ, правда, уже изрядно устаревшую. Все равно полегче станет. Кстати, периодическая таблица и явилась для Ивана Христофоровича… Гм, гм, — сказал Петя, спохватываясь и обрывая. — Знаешь, Сань, ты прости, мне в самом доле пора…

— Нет-нет, продолжай, — с какими-то мягкими, не свойственными ему интонациями в голосе попросил Лукаш. — Я должен понять, я так не могу, мне нужно искать. Я думаю, мы договорились, ты ведь не отказываешься от сотрудничества в нашем журнале? На корню беру все написанное тобой, понимаешь, все беру! Договорились? Жаль, только-только коснулись чего-то интересного… Кстати, я тоже потихоньку щупаю по совету шефа одну тему… формирование паразитических формаций в новых социальных условиях… ты знаешь, слегка копнул и какой там крутой кипяток!

Внимательно дослушав, Петя засмеялся (в этот его приезд в Москву его не отпускало ощущение счастья), вытащил из-за дивана большую спортивную сумку, поставил на стол, стал загружать ее заранее заготовленными свертками и пакетами.

— Покупок столько, черт его знает, какие везде очереди. Ребята такой список соорудили… И ведь не откажешь! Там же ничего нет. Одних джинсов семь штук, кроссовок на всю партию. Не подскажешь, где они водятся?

— Теперь везде, — четко, сузивглаза, сказал Лукаш, сдерживая себя и ничем не проявляя обиды и лишь отмечая про себя, что старый товарищ мог хотя бы из приличия поинтересоваться его научной темой. — Мода на них проходит… Валяй в центр… там джинсы какие хочешь, итальянские, западногерманские, американские… Бери не хочу… С кроссовками труднее. Но тоже бывают. Ты что, действительно так переменился? У тебя и деньги уцелели?

— Представь себе, — невозмутимо сказал Петя, про себя наслаждаясь недоверием, прозвучавшим в голосе Лукаша. — Я у Обухова и срываться почти перестал. Если уж совсем горло перехватит… а так — просто не хочется, и все тебе.

— Ну ты титан, Брюханов! — протянул Лукаш по-прежнему недоверчиво. — Что же, теперь только через год увидимся?

— Думаю, раньше, — добродушно улыбнулся Петя. — Месяца через три-четыре я опять буду по делам.

Он ничего не добавил, и Лукаш, не мудрствуя лукаво, стал прощаться; уходя, уже на пороге, он небрежно, как бы мимоходом бросил:

— Да, чуть было не забыл, знаешь новость? Лерка Колымьянова со своим нарциссом разошлась… Встретил ее недавно, ух злая, красивая, как черт… Говорит, богатого жениха ищу… Привет от тебя передать?

— Вот и женись, тебе в самый раз, ты у нас самый перспективный, — тоже с улыбкой сказал Петя, в то же время чувствуя вспыхнувшие щеки.

— Так я передам от тебя привет, бывай, старик! — кивнул Лукаш на прощание, продолжая упорно связывать себя и Петю в одно целое, и вышел.

7

Три дня шел дождь, и такая погода грозила затянуться, пока не переменится густой юго-восточный ветер, несущий с теплого Японского моря неисчислимое количество влаги; знал это и Петя, за несколько дней экспедиции сразу же забывший и о мертвой деревне, и о Москве, и о Лукаше; впервые напросившись в такую дальнюю экспедицию, Петя и близко не предполагал, что будет входить в круг его обязанностей и что точно он должен будет делать. Экспедицию доставили к намеченному пункту на вертолетах; лагерь разбили на высоком, каменистом берегу быстрой таежной реки, берущей начало где то в горных распадках, и Обухов, как только прояснилось и тайга слегка просохла, тотчас разослал людей по заранее, намеченным маршрутам. Ушел и сам, решительно отклонив настойчивое требование Пети послать его в один из маршрутов в паре с молоденьким, едва оперившимся биологом Веней Стихаревым, о котором в окружении академика уже говорили как о восходящей звезде, открывшим новый радиационный способ считывания экологической информации биомассы; и Петя, пожалуй, впервые с начала работы у Обухова бурно выразил свое недовольство, и тот, уже готовый к походу, в брезентовой куртке, в свои шестьдесят с лишним лет подвижный, вникающий в любую мелочь, неугомонный, теребя небольшую бесформенную бородку, непреклонно, пункт за пунктом обосновал необходимость именно Пете оставаться в лагере. Вниз по реке, всего километрах в сорока, работала экспедиция археологов, да и вообще в этой местности полно людей, особенно заготовителей, ободрил академик и добавил, что они как раз и вырубают лес, обреченный на затопление, и к ним в случае необходимости всегда можно обратиться за помощью.

— Вы что же, полагаете, что я боюсь? — буркнул Петя, стараясь не обращать внимания на синеглазого Веню Стихарева, увязывавшего огромный, чуть ли не в рост его самого рюкзак; академик, бывший со всеми без исключения, даже, пожалуй, и сам с собою, только на «вы», тотчас как-то совсем по-домашнему, по-отечески потрепал Петю по плечу и, отведя его в сторону, подчеркнуто доверительно, как где-нибудь в утопающем в коврах кабинете, усадил на подвернувшийся замшелый камень и рядом устроился сам.

— На дорожку, на дорожку. — сказал он с улыбкой, сбоку посматривая на строгий профиль хмурившегося, недовольного и явно не скрывающего своего недовольства Пети. — У меня к вам, Петр Тихонович, давняя просьба… Еще и еще раз просчитайте наши зежские дела. Не дай Бог, чтобы вкралась ошибка! Кстати, оттуда, от Воскобойникова, ничего нового нет? Вот посмотрите, непременно что-нибудь проскочит, народ бессонен, от народа ничего не скроешь. Моя давняя боль — зежские леса… Есть серьезные основания тревожиться… Перед отъездом сюда у меня было тяжелое объяснение по все тому же кругу вопросов. Если мы упустим момент… окончательно нарушится экологический баланс европейской части России, и не только одной России, у природы границ не существует. Нельзя опоздать, понимаете, нельзя… При первой же возможности снова командируем вас туда… Там сейчас самый центр, нервное сплетение всего региона…

— Силы очень уж неравны, — буркнул Петя, начиная отходить и по-прежнему не глядя на академика. — Не хватит вас на все…

— Почему — вас? — обиделся академик. — Нас… всех нас. Вы знаете, Петр Тихонович, у каждого есть своя заветная мечта, дорогая, самая дорогая, — продолжал он после недолгой паузы, и в узком прищуре глаз холодно сверкнуло. — Моя давняя мечта — зежские леса… Я ведь давно-давно живу, многое наметилось с юности, да, да, Петр Тихонович, здесь размах, простор, нетронутый, непочатый край работы, и все-таки самая кровавая схватка предстоит нам с вами там — на старых пепелищах. Да, да, именно там, в российском Нечерноземье, как сейчас называют эту землю… Пустыня движется оттуда, она достанет человека и здесь, если он не опомнится и не остановится… Из ядра столь безжалостно и долго выкачивали, что оно уже давно стало пустотельным, бессильным. У него уже не осталось никаких удерживающих центростремительных сил. Это противоречит физическим законам, национальные окраины вот-вот начнут обламываться…

Обухов вскочил, поднял и Петю, отвел его в сторону от людей, к реке; тут Петя отметил силу и цепкость длинных и тонких пальцев академика, сжавших его локоть.

— Думайте, думайте, думайте! — говорил Обухов, цепко придерживая Петю за локоть. — Мы должны научиться считать, мы должны точно знать в неопровержимых данных, что мы теряем и что приобретаем, затапливая уникальнейшие, огромные площади бесценной земли… Мы перестали считать. Математика, цифры, неопровержимость цифр может остановить человечество от дальнейших безумий. Мы с вами должны научиться считать и научить других.

— Строительство уже идет, и никакие цифры его не остановят, — упрямо возразил Петя. — И если нам даже удастся разработать более или менее точный метод…

— Программа наша рассчитана не на одно наше с вами поколение, Петр Тихонович, — раздумчиво произнес Обухов. — Истина остается истиной и через тысячу лет… С цифрами, с фактами в руках мы их все равно одолеем… И я вас очень прошу, кто бы сюда ни заявился, — тут академик сердито топнул ногой в каменистую землю, — вы не знаете, слышите, совершенно не знаете, где я и есть ли я вообще, и тем более если сюда пожалует моя жена, что вполне вероятно… Карты маршрутов у тети Кати, она знает, от нее никто ничего не добьется.

Тут Петя, уже не скрывая веселого изумления, глянул в глаза академика, и тот, подмигнув, рассмеялся.

— Видите ли, Петр Тихонович, все дело в биологическом чувстве опасности. Просто оно пришло ко мне раньше других — сама жизнь в опасности, и опасность исходит от нас самих. В зежских лесах намечается расположить мощнейший источник энергии, вот о чем мне стало известно, Петр Тихонович… вот о чем у меня душа болит… я всюду был, пишу во все возможные инстанции. Но камень преткновения в академике Александрове. Атомные электростанции — «фата моргана» президента, он предан своей идее и не свернет ни на полшага. И верхний эшелон власти он давит своим авторитетом. Я надеюсь на коллективный разум. Не самоубийцы же там окопались… Хотя я все больше и больше убеждаюсь в лености и отсутствии элементарного любопытства заглянуть хотя бы на полвека вперед. Просто грабят природу и не утруждают себя расчетами хотя бы на ближайшие два десятилетия… Благо, есть что грабить, привалила дуракам удача… Да, впрочем, России со времен Петра Великого, вашего тезки, так больше и не повезло по-крупному… Вы что-то хотите сказать, Петр Тихонович?

— Ничего особенного, Иван Христофорович, только одно, — ответил Петя; впервые столкнувшись с предельной откровенностью Обухова, он не понимал до конца, чем она вызвана. — Без энергии невозможно движение, источники энергии истощаются, другого пути нет, и вы это лучше других знаете…

—  — Знаю, — подтвердил Обухов, — к сожалению, знаю. Любой источник энергии связан с ущербом для окружающей среды, я это тоже слишком хорошо знаю, если так будет продолжаться, прочность экологических систем просто не выдержит. Вот и получается, Петр Тихонович, парадокс: за жизнь, за человека нужно бороться с самим человеком… Впрочем, заговорил ведь с вами совсем по другому поводу. Выслушайте серьезно, не примите за старческое чудачество…

— Иван Христофорович…

— Ладно-ладно, — остановил его Обухов, — я же знаю, как вы меня зовете. Шестьдесят два есть шестьдесят два, все законно. Дело не во мне, от каждого из нас зависит исход. Что поделаешь, так случилось… стать на сторону добра, поддерживать разумное в жизни — теперь уже подвиг. Я одного хочу, чтобы рядом со мной люди делали выбор осознанно, не ссылаясь потом на незнание… И у вас еще есть выбор…

Проводив последнюю уходящую на заданный маршрут пару, Петя продолжал раздумывать над разговором с Обуховым, решив тем временем получше познакомиться с оставленным на его попечение солидным хозяйством; обойдя палатки, он посидел у стола, сбитого из неструганных березовых жердей. Слова Обухова не шли у него из головы. Между тем тетя Катя развила в опустевшем лагере бурную деятельность; тетя Катя, которую все без исключения звали в экспедиции именно так и не иначе, была никакая еще не тетя, а вполне моложавая женщина, всего лишь лет на десять старше самого Пети, сухощавая, энергичная, безраздельно отдающая себя работе. Она числилась заместителем Обухова по хозяйственной части, прекрасно справлялась с рацией, виртуозно и бесперебойно выходила в эфир, занимала также должность повара, исправно и умело оберегала своих подопечных от заболеваний, оказывала в случае необходимости срочную медицинскую помощь, заведовала экспедиционной аптечкой. У тети Кати было миловидное лицо, обрамленное коротко стриженной русой челкой, пухлые щеки с ямочками и небольшие яркие карие глаза. Тетя Катя всех в экспедиции, кроме самого Обухова, называла только по имени и только на «ты» и лишь самого академика величала, тщательно выговаривая каждый звук, Иваном Христофоровичем; поговаривали, что тетя Катя предана академику собачьей нерассуждающей преданностью и ездит за ним во все экспедиции.

Между тем день разгорался; лагерь был разбит на открытом месте, и все-таки таежный гнус начинал донимать; поеживаясь от потянувшего с реки промозглого ветерка, Петя сходил в палатку и нацепил на голову накомарник; после обеда (пшенной каши с мясом) тетя Катя, улыбаясь всеми своими ямочками, выдала ему тюбик с неприятно пахнущей мазью, посоветовала тщательно натираться, прежде чем идти в тайгу, и попросила сделать запас сушняка. Кивнув, Петя взял топор и отправился, на заготовки; сушняка было много набито по берегам речки на каменистых отмелях; в распадках сопок, заросших густым ельником, тоже хватало валежника. Охапку за охапкой Петя таскал топливо на стоянку, к большой палатке, к навесу, под которым была устроена своеобразная кухня с плитой, сложенной из дикого камня. Скоро ему стало жарко; сбросив куртку и раздевшись до пояса, он с наслаждением вымылся пронзительно холодной речной водой; комары и таежный гнус остервенело набросились на него, и он поспешил натянуть на себя одежду и набросить на голову накомарник. От непривычной работы в плечах ломило, ладони саднило. Необозримые безлюдные пространства вокруг все больше захватывали его: бесчисленные, уходившие к северу, все выше и выше, к самому небу сопки с их каменными то желтоватыми, то розовыми осыпями-проплешинами, с их распадками и отвесными обрывами, с их у самого горизонта, в немыслимой дали, ослепительно бело горевшими под солнцем остатками ледников, почти полностью исчезавших к концу лета и дававших начало бесчисленным таежным ручьям и речушкам. В другую же сторону, к югу и западу, все понижаясь и наконец сливаясь с горизонтом, уходили разливы тайги, испещренные рукавами рек; над всеми этими немереными пространствами в ослепительно чистом, хрустально-синем небе сияло наполненное тяжелым золотом солнце. Взобравшись на причудливый каменный вырост, нависший над рекой и открытый любому, даже самому легкому ветерку, вслушиваясь в голос реки, с грохотом катившейся из поднебесья, бившейся и тершейся о берега, без устали ворочавшей валуны и гальку, Петя почувствовал себя еле различимой, необходимой нотой в общем, слитном и согласном звучании земли и неба. Близился вечер, и солнце висело совсем низко над сопками, размывая и растворяя их вершины в ширившемся, обнимавшем все большее пространство зареве неестественно бледного огня; Петя, задержав дыхание, наблюдал за невиданной картиной, начиная уже уставать от переизбытка красок, от своей неспособности сразу вместить, понять и принять весь этот сказочно прекрасный мир гармонии, согласия и тишины.

Петя прислушался, он отчетливо различил странный, долгий, как бы хрустальный звон, словно сквозь все видимое пространство сопок и неба прошла извилистая трещина. Петя недоуменно оглянулся. Солнце уже ушло, и теперь веер малиновых с золотом лучей напряженно бил из-за потемневших, резких контуров далеких сопок; был тот зыбкий момент противостояния дня и ночи, который всегда отзывается в живом существе смутным ожиданием; кажется, стоит всего лишь шевельнуться — и что-то непоправимо расколет, разобьет эту тишину и согласие. И точно, в этот самый момент через тайгу и небо опять пробежала хрустальная трещина; выждав, Петя спустился к палаткам, и тетя Катя тотчас позвала его ужинать, пока все было спокойно; Петя вопросительно взглянул в ее всегда приветливое ясное лицо и уловил в нем какую-то задумчивость и тревогу.

— Я тут, пока ты сушняк таскал, получше осмотрелась, — сказала тетя Катя в ответ на его взгляд. — Там, вверху, — просторная площадка, камень… там бы надо было лагерь ставить…

— А что такое? — спросил Петя, прихлебывая чай, решив не высказывать вслух своей неясной тревоги. — Низковато?

— Низковато, да и вообще не нравится мне что-то, — сказала тетя Катя, тряхнув головой, как бы поясняя тем самым, что ей не нравится вообще все вокруг; ямочки ее стали заметнее. — Давит какая-то тяжесть, давление, что ли, меняется, — легонько вздохнула тетя Катя, незаметно успевая при этом убирать со стола, подливать Пете свежую заварку, придвигать ему нарезанный, остро пахнущий сыр из дополнительных запасов. — Ешь, ешь, не стесняйся, воздух свежий, а ты мужик вон какой справный, в оглоблю вымахал. Петр Тихонович, ты заметил, к вечеру потеплело, духота опустилась, гнус вон что выделывает… Ты полог получше подоткни… а то кровопийцы спать не дадут. Да, Петр Тихонович, — опять неожиданно спросила она, вновь называя его по имени-отчеству и тем самым как бы возводя в более высокий ранг, — мы как, ночевать вместе будем?

— То есть как это вместе? — спросил Петя, прищурившись и вскинув глаза на тетю Катю, и тут же в ответ на ее улыбку что-то буркнул, глянул в сторону и принялся искать зажигалку; смех у тети Кати оказался заразительный, немного глуховатый.

— Я спрашиваю про палатку, в одной палатке или каждый у себя? — разъяснила тетя Катя. — Все таки тайга, глушь, вон куда забрались, сюда, видно, человек-то и сроду не забредал. Так что спи спокойно, Петр Тихонович, не бойся… А вот ружье под руку подсунь…

— Чего мне бояться? — Петя пропустил ее последние слова мимо ушей, припоминая что-то обидное для его мужского самолюбия, сказанное ею раньше. — Бояться тут нечего… Если хочешь, я свой полог в большую палатку перетащу, пока светло… могла бы и раньше сказать…

— Ладно, ладно… Тайга есть тайга, зверь ненароком наведается… А так что ж… Я тоже не из пугливых, — заверила его тетя Катя, и, несмотря на весь ее решительный вид, Пете сделалось ее жалко; какая-то чужая, тайная боль коснулась его, и он едва удержался, чтобы не сказать в ответ какую-нибудь дежурную глупость, от которой обоим стало бы неловко. Люди, как всегда, ничего не знают друг о друге, каждый занят собой, и он мог бы узнать что-то о ней, ее личной жизни, хотя бы Ивана Христофоровича спросить, раз она всюду с ним ездит.

— Я костер люблю, — тихо сказала тетя Катя. — Хочешь, Петр Тихонович, костер разжечь? И гнусу станет меньше… Чай можно вскипятить, чай от живого огня дымком, избой пахнет… я могу просидеть у костра ночь напролет… Что, Петр Тихонович?

— Я — с удовольствием, — сказал Петя, отмечая про себя ее, ставшую уже неистребимой, потребность о ком-то неустанно заботиться, оставаясь при этом совершенно незаметной; едва разгоревшийся вначале слабый огонек жадно поглощал сухие сучья, быстро и как-то внезапно потемнело, и разговаривать не хотелось. И тетя Катя, и Петя думали каждый о чем-то своем; он был благодарен тете Кате за душевную чуткость, и, если бы не гнус, лезший сплошной, ноющей, неодолимой массой в глаза, в нос, в кружку с чаем, он был бы совершенно счастлив. Такой дикой, нетронутой, какой-то пронзительной красоты он до сих пор не встречал; от света костра мрак вокруг усилился, сливаясь в сплошную, плотную блестящую черную мглу, подступившую со всех сторон, но стоило поднять глаза — и над этим беспробудным безбрежным мраком четко прорисовывались контуры сопок, их острые вершины, как бы облепленные со всех сторон мерцанием звезд. Кто-то, кому нет названия и имени, продолжал в густом, душном мраке ночи таинство продления жизни, и попытка людей вмешаться (Петя подумал о своей экспедиции, о честолюбивых планах и надеждах академика Обухова) — всего лишь бесплодное, жалкое высокомерие «мыслящего тростника», бессильные подступы и пробы к продлению и утверждению самого себя. Надо жить, просто жить, сказал себе Петя, устраиваясь в палатке на ночь (все-таки гнус одолел их у костра и заставил, несмотря на двойные накомарники, противомоскитные маски и чудодейственную мазь тети Кати, которой она натерлась, поскорее затушить огонь и разойтись), он зажег стеариновую свечу и по совету тети Кати положил рядом с пологом карабин, чтобы тотчас, в случае необходимости, можно было сразу его нащупать. Раздеваться в самой палатке не было никакой возможности: едва свеча засветилась, тотчас поднялось дружное, непрерывное гудение и комары густо полезли на свет; Петя ужаснулся. Тело от духоты давно стало влажным и липким; наконец, решившись, он стащил с себя накомарник, сапоги, брезентовую куртку, рабочие брюки и, поспешно схватнв горящую, распространявшую уютный, тепловатый запах свечу, поднырнул под марлевый полог; первым делом он тщательно подоткнул края полога под матрац, безжалостно уничтожая пробравшихся и в это последнее убежище комаров, вновь и вновь все тщательно, до малейшей складки осматривая, и, затаившись, конечно же, тотчас услышал зазвучавшую под пологом, непередаваемую завораживающую музыку; казалось, слетелось комарье со всего света; стоило Пете слегка тронуть ткань полога, многомиллиардный хор начинал звучать с нарастающей, оглушительной, стихийной силой — это была, наверное, самая древняя музыка на земле, отупляюще завораживающая, со своими подъемами и спадами, и ее нельзя было ни выключить, ни приглушить, от нее некуда было деться, к ней просто необходимо было притерпеться и привыкнуть. Петя дунул на свечу: душный, звенящий мрак стал стихать; и Петя сказал себе, что день прошел хорошо, осмысленно, идаже тетя Катя приоткрылась совсем с незнакомой стороны; кто знает, возможно, ему и нужна именно такая вот женщина рядом, как эта тетя Катя, с ее способностью и быть и не быть, с ее неназойливой и бережной заботой, ведь нельзя же ему так всю жизнь прожить одному, И нельзя, и нехорошо; ведь вот даже простое, непритязательное общение с женщиной у таежного костра пробуждает черт знает какие мысли…

С хрустом, длинно потянувшись, Петя, опасаясь нарушить полог, спохватившись, подобрал ноги; вновь воевать с комарами ему не хотелось. Ему представилась совершенно реальная и в то же время глупая, немыслимая картина: он с тетей Катей, теперь уже его законной женой, за семейным овальным столом, сплошь утыканным по краям чистыми русыми детскими головеньками, и даже племянник Денис, кажется, присутствовал…

Петя тихонько засмеялся, на него незаметно наползла теплая мгла, тонкое комариное пение отдалилось и затихло, и все исчезло. Он заснул с ощущением покоя и счастья и, казалось, тут же проснулся, как от толчка. Что-то рушилось, грохотало и выло, и он еще во сне подумал, что это в лагерь, очевидно, наведался тот самый таежный, обещанный тетей Катей зверь; все еще не проснувшись, он бессознательно потянулся за карабином, затем рывком сел. Тетя Катя, стоя на коленях, сильно и часто дергала его за ногу; он узнал ее голос — в кромешной мгле совершенно ничего не было вндно. Парусина палатки оглушительно хлопала, кто-то стонал и грохотал, и — непрестанный воющий гул продолжал валиться откуда-то сверху; слышался рев близко несущейся воды.

— Скорее! — кричала тетя Катя, по-прежнему сильно дергая его за ногу. — Скорей, Петя, скорей! Говорила, лагерь выше ставить! Так нет же, нет, все умные… Скорей!

— Да что такое? — в свою очередь закричал Петя, освобождая ногу и выбравшись из-под полога, поспешно, на ощупь одеваясь.

— Вода подступает, сверху катится! Все унесет! — сквозь вой и треск прокричала тетя Катя. — Говорила ведь, говорила! Куда там! Мужики! Что бабу слушать?! Да скорей же ты, тоже растелешился, что тебе тут, столичный люкс? Скорей, перетаскиваться надо!

— Сапога не найду, — сквозь зубы ругнулся Петя. — Ага! Вот! — обрадовался он попавшемуся под руку фонарику, включил его и тотчас увидел пропавший сапог. — Вот черт! Под руками! Перетаскиваться в такую темень? — спросил оп. — Тут же сам черт ногу сломит…

— Вот горе с этими городскими! — закричала тетя Катя. — Уже прорезывается, сереет, скорей, скорей! Ты что копаешься! — торопила она, и Петя, кое-как надернув сапоги и натянув куртку, выскочил вслед за нею из палатки. Дальше всю полноту власти взяла на себя тетя Катя, и Петя безоговорочно, нерассуждающе ей подчинился, косясь на притиснутое к земле, тяжелое, воющее небо. Затем он уже не успевал даже оглядываться кругом, пока затаскивал очередной груз вверх на сопку, на примеченную еще с вечера тетей Катей просторную каменистую площадку, и, задыхаясь, спускался вниз; тетя Катя тотчас наваливала на него новую ношу, она распределяла, что спасать и уносить в первую очередь, с чем можно погодить; только тут Петя оценил ее сметку и расторопность, ее энергическую натуру; несколько раз она сама, тяжело нагруженная, поднималась с самым ценным грузом, который не рискнула доверить Пете, на верхнюю площадку; ухитрилась каким-то образом снять палатки, все наскоро кое-как увязать и даже успела в момент, когда Петя совсем уже изнемог и обессиленно опустился на камень, сунуть ему кружку горячего кофе из термоса, а сама, не теряя ни минуты, как муравей, потащила волоком наверх очередной тяжелый тюк. Залпом выпив кофе, Петя догнал ее, тяжело отдуваясь, взвалил тюк на спину и уже привычный, хорошо теперь различимым в белесой утренней мгле следом снес его наверх, бросил в общую груду и тут же побежал вниз: минутой раньше он думал, что больше не двинется с места, ноги подламывались, в груди стояла острая резь, перед глазами плыло, и вдруг он почувствовал новый, неожиданный прилив сил; тело окрепло, дыхание выровнялось; сбегая вниз за очередным грузом, он кричал что-то бодрое и нелепое. Не переводя дыхания, сбегал наверх несколько раз подряд, оставалось перетащить самую малость, и тетя Катя металась по опустевшему лагерю, опасаясь забыть что-нибудь стоящее, бросая последние мелочи на разостланный брезент. На месте стоявших палаток кое-где оставались крепления; тяжело бухая отсыревшими сапогами, Петя срывал эти крепления и перебрасывал их выше. И тетя Катя закончила свою часть работы. Оттащив последний мешок с мелочами наверх на новое место, она совершенно без сил свалилась рядом с мешком, на землю и теперь тупо глядела сверху вниз на бегающего по старой опустевшей стоянке Петю: он был без фуражки, время от времени запрокидывал лицо к небу, к тучам, со свистом, впритирку к земле несущимся с юга. Уже рассвело, и тетя Катя хорошо видела выражение лица Пети и подумала, что мужик, хоть и москвич, оказался толковым и надежным, на такого можно положиться. Тут она заметила, что Петя уже по щиколотку в выступившей из берегов воде и из-под его ног при каждом шаге взлетают фонтаны брызг; вскочив, тетя Катя отчаянно замахала руками и, пытаясь перекричать вой ветра и рев несущейся сверху воды, волочившей по дну ущелья множество камней, окликнула Петю, но тот не услышал и продолжал разбирать и перебрасывать каркасы палаток на более высокое место. Не помня себя, тетя Катя бросилась вниз; каменная глыба, высоко торчавшая из земли, на какое-то время скрыла от нее происходящее на берегу; задыхаясь, она обежала каменный вырост и теперь уже с более близкого расстояния закричала, отчаянно замахала руками, предупреждая об опасности. Уже по колено в воде, он и сам стал шаг за шагом отдаляться от берега реки, и тетя Катя облегченно перевела дух; пробираясь среди катившейся воды, Петя ободряюще поднял руку и, увидев шагах в четырех от себя воткнутый в ствол осины ладный, уже знакомый ему топор, свернул в сторону, быстро выдернул топор из дерева, радуясь ощущению собственной ловкости, собранности и силы; новый, отчаянный, захлебывающийся крик тети Кати он услышал, но что-либо понять и даже оглянуться не успел — его рвануло, ударило и поволокло катившимся сверху по ущелью новым взбухшим валом из воды, валежника, сора, камней; перед ним лишь на мгновение мелькнуло косое, рваное, звенящее небо, затем его перевернуло, потащило куда-то вниз, опять вверх, стало швырять из стороны в сторону, и он почувствовал, что голова его чем-то намертво зажата, вот-вот лопнет; вспыхнула мгновенная острая боль, в глаза полыхнуло жгучим огнем. Он понимал теперь, что он под водой и его куда-то неудержимо несет, он стал отчаянно рваться, руки его сами собой за что-то хватались, он извивался всем телом и, уже почти теряя сознание, почувствовал, что его вновь подхватило и втянуло в себя какое-то крутящееся, чудовищное колесо. «Ну вот и кончилось все», — мелькнуло в нем слабеющим, разорванным бликом; какой-то странный, перламутровый свет обступил его со всех сторон — и боль прекратилась, ушла из тела. «Как все просто», — опять отдалось в нем; и он еще вяло, неосознанно шевельнулся, как бы удобнее устраиваясь, и тотчас голову и правое плечо у него выдавило на поверхность, в просвет продолжавшего нестись вниз, сцепившегося переломанными стволами, корнями, сучьями таежного залома из валежника, и Петя, глотая воздух изболевшейся, сдавленной грудью, долго еще не мог шевельнуться и осмотреться. Он знал, что перед этим он уже умер и что случившееся затем — неправда, но его начавшее оживать тело теперь действовало и боролось само по себе, рука как бы сама собой все крепче и крепче обхватывала измызганный ствол дерева с торчавшими во все стороны, остро обломанными сучьями, несущийся в потоке в невероятном переплетении с другими деревьями, пнями, корягами; еще подождав, он, раздирая кожу на груди и животе, выбрался наверх и плашмя прижался избитым телом, по-прежнему не чувствующим ни боли, ни холода, к какой-то коряге, измочаленной до хлопьев. Окончательно сознание возвратилось к нему вместе с медленно подступавшим чувством ужаса самой реки, бешено гудящей внизу и несущей неисчислимые массы мутной пенящейся воды; ощущение отвратительных, тяжких, безжалостных глубин внизу, под собой, на какое-то время почти парализовало Петю. Залом в этот момент близко проносился мимо скалистого, обрывающегося отвесно в воду подножия сопки, наполовину скрытой опустившимися и тоже стремительно несущимися сплошными облаками: преодолевая слабость и тошноту, Петя с усилием приподнял голову. Он хороший пловец, но здесь ничего не поможет, на уходящую в облака стену не вскарабкаться; он вновь затих и почти сразу же с какой-то внезапной, пробудившейся, почти первобытной жадностью стал всматриваться в проносящийся мимо отвесный берег. И тут же, на очередном крутом повороте реки Петя едва поверил собственным глазам: вырвавшись из тесного каменного горла, река круто поворачивала и сразу же широко и привольно разливалась; открывался безбрежный речной простор; он даже успел отметить, что сильный ветер срывал верхушки волн и что берега сразу же широко раздвинулись, стали пологими. Но все это он увидел еще до вздувавшегося на выходе из тесного ущелья водяного вала, и тут же несущийся залом под ним задрожал, затрещал и взлетел, казалось, к самым облакам и сразу же рухнул вниз, рассыпаясь под чудовищным, тягостно стонущим ударом немереной водной массы. Петя не успел даже испугаться; уцепившись все за ту же измочаленную корягу, он вместе с ней стремглав полетел вниз, его словно сковала со всех сторон мертвая окончательная тяжесть; он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, ощущая в то же время одно лишь сумасшедшее движение, опять его несло, швыряло, рвало во все стороны и наконец выбросило наверх, и он оказался среди разлива сравнительно спокойной, волнуемой лишь сильным непрерывным ветром воды. Озираясь, он увидел множество плывущих рядом деревьев с застрявшими на них сучьями и сорванной корой, с торчащими над водой и тоже обломанными корнями; залом, увлекший его вместе с собой, на выходе реки из тесного каменного горла рассыпался, и теперь все, что минуту назад представляло собой единую массу, плыло по отдельности. Правый берег был не так уж и далеко, метрах в трехстах, и Петя набирался решимости расстаться с надежной корягой, хотя хмурый, утопавший в пелене дождя берег не сулил ему, почти голому, без припасов и спичек, ничего хорошего. Можно было попытаться, конечно, пока не сожрет гнус, добраться по берегу до тети Кати, но черт знает как далеко его унесло. Выжидать было нельзя, тело коченело от холода.

Почти в полуобморочном состоянии он соскользнул в воду и сразу, чувствуя силу и быстроту течения, толчком отбросил себя подальше от коряги, стал быстро, наискосок течения грести к берегу; тело постепенно стало разогреваться. Петя больше ни о чем не думал, не разрешал себе думать; теперь ему нужен был всего лишь кусочек твердого, надежного берега — единственная ценность и смысл всего сущего; сейчас его избитое, изломанное тело продолжало жить жаждой ощущения близкой земли, только бы ткнуться в нее губами, лицом, грудью, только бы почувствовать ее твердость — и пусть жрут комары, пусть коченеет тело и останавливается дыхание…

С трудом заставляя себя шевелить все больше немевшими руками и ногами, он видел вокруг себя только бесконечную воду, волны били в лицо, вода падала сверху; порывистый дождь все усиливался, переходя в ливень, и скоро Петя потерял из виду берег, скрывшийся в сплошной, рушащейся стене дождя, и опять каким-то последним, не поддающимся осознанию усилием воли он сделал еще один безотчетный рывок и, задыхаясь, захлебываясь, глотая воду, различил перед собой неясно надвинувшийся берег. Сначала он не поверил, и только иной, в чем-то переменившийся рев дождя, какие-то иные, непрерывные, материальные звуки, несомненно связанные с твердой землей, убедили его; теперь он уже видел подмытые, почти упавшие на воду деревья; корни их еще держались за землю, а вершины уже полоскались в воде, загнутые в одну сторону стремительным течением. Попытавшись коченеющими руками схватить скользкие ветви, Петя сорвался, и его проволокло понизу, под валежником; ударившись грудью о полузатопленный суковатый ствол, он вновь ухватился за подвернувшиеся сучья и теперь все-таки удержался, хотя новая, отчаянная борьба только начиналась; упорное течение уже затаскивало его под очередной топляк; ноги, тело до подбородка были уже там, и все теперь зависело от рук, от того, хватит ли сил выбраться наверх. Пережидая, пока в глазах прояснится, пройдет серый полумрак, он перевел дыхание; появилось нехорошее ощущение тошноты и холодные судороги в желудке. Из-под сорванных ногтей сочилась кровь, руки, скользя по разбухшей коре, окончательно срывались… И тогда он услышал свой слабый крик; течение подхватило его, поволокло, переворачивая под полоскавшимися в воде, подмытыми деревьями, колотя о них то головой, то плечами, и он каждый раз, ударяясь о что-то тяжелое и скользкое, уже теряя сознание, все же пытался схватиться за подворачивающиеся сучья и коряги, руки его действовали как бы отдельно, сами по себе; он уже не помнил, когда его вынесло из-под навала деревьев и поволокло, перекатывая по отмели, и опять-таки руки его, сами собой, отдельно от сознания, цепляясь за песок и камни, сделали свое дело — его вытолкнуло на отмель, прибило к большому камню; его последним ощущением было чувство долгожданной земли, остановки, пробившееся к нему в самый последний момент сквозь коченеющие пальцы, и затем где-то слабо тлевший в нем и согревавший его крошечный огонек окончательно погас.

Пробуждение его опять-таки началось с этого крошечного, едва тлевшего огонька, теперь появившегося уже где-то вовне; Петя увидел, почувствовал его, не открывая глаз, через кожу век. А затем до него дошел тонкий, слабый запах; это уже начинался какой-то бред. Перед ним из туманного пятна образовалось мучительно знакомое, ненавистное и по-прежнему притягательное лицо и склонилось к нему ближе; с трудом шевеля распухшими тяжелыми губами, Петя постарался отодвинуться подальше.

«Зачем ты пришла, — сказал он. — Я тебя не звал… Когда я ночами торчал у тебя под дверью, ты не замечала, издевалась… а теперь вот пришла… Уходи, Лера… нехорошо тебе быть здесь…»

«Ты так изменился, — сказала она с недоверием. — Неужели ничего не осталось, все выгорело?»

«Все, дотла, — подтвердил он, не скрывая своего горького торжества. — Ты давно, бесповоротно выбрала, ты сама выбрала… Уходи, Лера, уходи…»

«Куда? Здесь же кругом одни топи, туман, непроходимая, ужасная тайга, — сказала она. — Я ничего не знаю, я пропаду…»

Вжавшись в подушку, Петя заерзал головой, замычал: гримаса боли раздвинула его черные бесформенные, вспухшие губы, но тонкий, слабый запах духов (Петя даже помнил этот запах) не исчезал, и тогда он заставил себя приоткрыть глаза. Неясный и нелепый бред продолжался; он увидел в мутном полумраке чье то расплывающееся вздрагивающее, точно в отражении из текущей воды, лицо и шевельнул распухшими губами, и тотчас до него дошел тихий женский голос.

— Кажется, очнулся, — прозвучал над ним чей-то далекий, отчетливый и словно бы уже знакомый голос, и теперь Петя увидел над собой показавшиеся ему невероятно большими, блестящие, густо опушенные ресницами глаза; сознание возвратилось к нему; совсем юное еще, девичье лицо с нежным овалом подбородка теперь проступило полностью, и глаза засияли ярче, и тут Петя подумал, что никогда раньше не видел такой красоты и нежности, и сказал себе, что наконец-то пришла она, и что он ее долго и бесплодно искал, и вот она появилась, и в ней теперь вся его жизнь, вся дальнейшая жизнь без нее казалась бессмысленной, она связана с ним каким-то больным и глубоким чувством сопричастности к таинству и мраку исчезновения. Он испугался, что она может исчезнуть так же внезапно, как и появилась, и, по-прежнему с трудом шевеля чугунными губами, стал невнятно что-то говорить, попытался дотянуться до нее, хотя руки по-прежнему не слушались и куда-то пропадали, затем он всхлипнул, недоверчиво затих и услышал все тот же голос:

— Очнулся… дорогой вы мой… вот спасибо! Нет, это было бы ужасно…

И на него хлынул мягкий обволакивающий свет ее лица.

— Кто… вы?

— Потом, потом! — сказала она. — Успеется! Я сейчас вас горячим напою. Вы третьи сутки ничего не ели.. Только вода.

— Третьи сутки?

— Молчите… потом, потом все… расскажете, что с вами случилось… А теперь… вот, давайте, давайте…

Она ловко и бережно приподняла его тяжелую, неповоротливую голову и стала поить с ложечки, и затем он опять впал в забытье, теперь ненадолго, и часа через два, вновь придя в себя и лежа с закрытыми глазами, подождал, вспоминая и вслушиваясь. Она была рядом, и Петя, растягивая неслушающиеся, вспухшие губы в безобразную улыбку, сказал:

— А я знал, что вы здесь, я даже во сне вас слышал…

— Как вы себя чувствуете?

— Очень жарко, — сказал Петя. — Я хотел бы сбросить одеяло, оно меня просто жжет… Ничего не понимаю, я, кажется, совершенно голый… У меня даже словно и кожи нет, один огонь… странно…

— Ничего странного, — сказала она, наклонилась и положила руку ему на лоб. — У вас сильный жар… я даю тетрациклин… как вы переносите антибиотики?

— Дайте мою одежду, — попросил Петя. — Мне встать нужно.

— Одежду? На вас ничего не было, — сказала она задумчиво. — Почему-то один левый сапог… И клочья майки… Лежите, вам нельзя пока вставать. Вас сильно побило… сплошные кровоподтеки… Если вам что нужно, вы мне скажите, не стесняйтесь… меня и оставили специально дежурить с вами… Меня Олей зовут…

— Оля… Оля… вот как, Оля, — сказал Петя, повторив ее имя несколько раз подряд и не отрываясь от ее лица. — Кто же вы… Оля?

— Лежите, лежите, сейчас узнаем, сколько у вас, — сказала она, сдвинула слегка одеяло и положила ему под мышку термометр, и в ее лице появилось напряжение. — Знаете, на вас было страшно смотреть… Это все, конечно, пройдет… Река от непогоды разлилась, вас к нашим палаткам прибило… Представьте себе, ведь расскажи, не поверят, что такое бывает, — продолжала она в ответ на его молчаливое ожидание. — Мы археологи, мы здесь Барвайские пещеры перед затоплением описываем — наскальные рисунки… Понимаете, я должна была в Крыму работать, я художник-реставратор, но здесь такой аврал.. Меня вызвали…

— Я знаю, это ты меня нашла и спасла, — сказал Петя с разгоревшимся от жара лицом и блестящими глазами. — Я это точно знаю, — повторил он настойчиво, и она вновь успокаивающе положила ему на лоб прохладную, узкую ладонь.

— Вы знаете, вы меня перепугали, я совершенно одна на дежурстве оставалась, — сказала она. — Нельзя быть таким большим и тяжелым… просто безбожно… Еле-еле затащила в палатку, даже заплакала от злости… А вас как зовут?

Петя повернул голову и потерся своей колючей щекой о ее руку.

— Ты красивая, — сказал он с трудом, глаза у него по-прежнему ярко блестели. — Ты очень красивая… Ты меня Петром зови… Только, пожалуйста, не уходи.

— У вас просто очень высокая температура, Петя, — сказала она каким-то озадаченно-изумленным голосом, мягко и в то же время настойчиво высвобождая свою руку из-под его щеки. — Ну да, так и есть — сорок… Сейчас я вам дам тетрациклин…

Она пошла в угол палатки за лекарством, спиной чувствуя его горящий, лихорадочный взгляд и на полпути невольно оглядываясь и успокаивающе улыбаясь ему.

8

Петя вышел из больницы через месяц с небольшим; в экспедицию он вернуться не мог, хотя и рвался; врачи категорически запретили ему думать об этом в ближайшие полгода; наоборот, настоятельно советовали ехать в Москву, затем в Крым на два-три срока. У него после тяжелейшего воспаления оставались затемнения в легких, но Петя врачам не верил, и только постоянная, непроходящая слабость и привязавшийся глубокий кашель не давали ему поступить по-своему. Он потихоньку работал в филиале, приводил в порядок и систематизировал поступающие время от времени материалы из экспедиции, осмысливал и пытался обобщать и свой прежний опыт работы на заводе, дважды выступал в газете со статьями, по все это сейчас было не главное для него. К нему привязалась другая, совсем уж безжалостная болезнь, и он не находил себе места и томился; теперь в бессонные часы все чаще перед ним появлялось лицо Оли, и хотя он хорошо и ясно помнил их первую встречу и сказанные им слова о ее красоте и о своей любви к ней, но теперь все, что произошло раньше с ним и с Олей, как-то отступило, поблекло и казалось чем-то придуманным и даже никогда не происходившим в реальности, связанным всего лишь с его разгоряченным от болезни воображением. Петя всегда знал, что и Оля была, и ее удивительные глаза были, и руки были (он иногда, задумавшись, даже чувствовал ее руки, и ему становилось не по себе от такой глубокой, сильной памяти), и он, конечно же, говорил о ее красоте и о своей любви, он ей оставил свой адрес и телефон. Все это было, было, и ему, надо думать, тоже предстоит обычный, узаконенный путь жизни, но ему еще не пятьдесят и даже не сорок, и он еще успеет; сейчас нужно думать о другом, о главном: ведь Обухов, несмотря на окружавшую его плотную завесу официального недоброжелательства, непризнания, каких-то порой совершенно чудовищных слухов, — действительно новое направление в науке, совершенно новая отрасль знания и социального прогнозирования, и, если года два продержаться с ним рядом, можно будет и свое слово найти и сказать. Должны же люди подумать и бестрепетно, разумно посмотреть в свое будущее, продолжал развивать свои мысли Петя, вспоминая травлю вокруг имени Обухова, заставившую того, по сути, бежать из Москвы.

Он с нетерпением ждал завершения экспедиции и возвращения Обухова. В так называемой экологической таблице концентрации величин Обухова он нашел ряд неточностей и однажды вообще обнаружил иную, более убедительную и результативную логику построения всей таблицы; вначале он был ошеломлен и не поверил себе, но долгий и кропотливый математический анализ подтвердил его правоту; Петя увлекся, еще и еще раз перепроверял полученные данные. Но вот однажды, находясь в самом горячем этапе теперь уже окончательной, как он думал, перепроверки принципиально нового построения таблицы Обухова, он, услышав телефонный звонок, взял трубку больше от неожиданности; ему давно никто не звонил на работу, и телефон сутками молчал. Он сразу узнал голос, и у него тепло и нежно отозвалось в груди, и пришлось помолчать, собраться.

— Здравствуйте, здравствуйте, Оля, — сказал он наконец. — Я сразу вас узнал… Узнал и не поверил…

— А я решила вам позвонить, — сказала Оля, — узнать, как вы себя чувствуете.

— Ничего страшного, давно работаю. Все хорошо, спасибо. А вы, значит, в Хабаровске? Что у вас?

— Я завтра улетаю, я проездом здесь, — сказала она. — Я очень рада за вас, ведь обошлось!Какая история… Ну что же…

— Оля, Оля, когда мы встретимся? Мне хочется вас видеть, — заторопился он, понимая, что говорит совершенно не то, что раньше хотел и думал сказать, и не в силах остановиться. — Может, сегодня вечером у входа в парк? Походим, на Амур посмотрим. Здесь самое замечательное — осень… Должен же я вас поблагодарить, в конце концов, я вас в ресторан приглашаю!

— Только не это, — засмеялась Оля. — Никаких благодарностей и ресторанов…

— Оля, любые ваши условия, как вы хотите, — опять сказал он, не в силах заставить успокоиться и выровнять свой голос, и только когда она согласилась и они через два часа встретились в условленном месте, он пришел в себя и держался свободно. Увидев его, Оля простодушно изумилась:

— Вот вы какой, оказывается! Здравствуйте, Петя. Вас же тогда увезли заросшего… распухшего… у вас тогда и лица-то не было… так, что-то запекшееся, черное… страшное… Я вас едва узнала сейчас… но узнала! — тотчас поспешила она поправиться, протянула ему руку, и он понял, что она действительно удивлена, обрадована и несколько растеряна; и в ответ ей он радостно, благодарно, открыто улыбнулся.

С Амура дул сильный и теплый ветер; они прошли парком и, увидев незанятую скамейку у самого обрыва, сели, в глазах у Оли по-прежнему не проходило удивление и какое-то ожидание. Она еще никогда не была в этом парке и не видела Амура в его предосенней, уже начинавшей слегка хмуриться мощи, но еще с ясным, очень прозрачным высоким небом и редкими белыми-белыми облаками в нем. Внизу на пляже люди загорали, по Амуру шли самоходные баржи, теплоходы, сновали буксиры. Вдали виднелась тонкая нитка железнодорожного моста; противоположный берег, неправдоподобно далекий, и еще дальше за ним туманные пространства, окаймленные еле угадываемыми сопками, и непрерывный теплый ветер, обтекающий все это немерное пространство, произвели на нее неожиданное впечатление первозданности, и у нее слегка закружилась голова.

— Как много здесь всего, ветра, солнца… всего-всего, — сказала она тихо.

— Да, много… Но неужели завтра? И билет, конечно, в кармане? Скажите, Оля, а если мы сейчас рванем в аэропорт, вы сдадите свой билет… и останетесь на пару дней?

— Это ваша благодарность? — спросила она, поворачивая к нему лицо и слегка улыбаясь.

— Чем богат, самое мое дорогое, больше у меня ничего и нет, смотрите, — широко развел руками Петя, как будто обнимая все пространство вокруг.

— Спасибо. Я просто не могу принять такой щедрый дар, мне он не по средствам. Чем я отплачу? Спасибо, Петя…

— Я ведь тоже москвич, — у Пети появилась в голосе легкая хрипотца. — Если позволите… я иногда наезжаю в Москву по делам… я бы завез вам какой-нибудь дальневосточный пустячок… нет, нет, уже совершенно материальный… Что-нибудь вроде женьшеня или баночки красной икры… Хотите свежемороженого тайменя, из него получается восхитительная строганина… Зимой, разумеется…

— Вы, оказывается, романтик, и даже слишком щедрый для нашего времени, — сказала она. — Скоро вы забудете о пашей встрече вот здесь, у великого Амура. Расстанемся и больше вряд ли когда-либо свидимся. Вы, наверное, часто вот так… верите в то, что говорите? Улыбаетесь?

— Я верю в судьбу… и в себя, — сказал Петя. — Оставьте московский адрес и телефон, раз уж вам никак нельзя задержаться… Вы мне доверите ваш адрес? Да, Оля, я романтик… с экономическим уклоном. Закончил МГУ. По убеждению академика Обухова Ивана Христофоровича, имею некоторую склонность к аналитическому мышлению… Я у него работаю, здесь, в филиале… В Москве у меня дом, родные, мать…

Петя еще раз некоторое время перечислял свои достоинства и недостатки, такие, например, как неодолимая потребность к уединению и перемене мест. В ответ Оля рассмеялась.

— Что-то вы не похожи на схимника, — сказала она. — Вы так общительны… Как интересно, вы, значит, работаете у Обухова?

— Я у него самый незаменимый человек, — с невозмутимым видом сказал Петя. — Он без меня шагу ступить не может. Я же сказал, что вам со мной очень повезло! Да… а вы, Оля, знаете академика Обухова?

— О нем последнее время много спорят, — сказала Оля. — Одни считают пророком, мостом из прошлого в будущее, другие…

— Отрицают, — продолжал Петя, уловив небольшую заминку. — Это как раз и указывает на крупное явление… Оля, а вы действительно не хотите пообедать?

— У меня просто нет времени, совсем не осталось…

— Не смогу ли я вам помочь? — поинтересовался Петя, и они, помолчав, засмеялись; они в этот день обедали и разговаривали; Оля рассказывала о своей работе, о предстоящих раскопках в Крыму возле Феодосии и в районе Керчи; несколько раз и, конечно, в самый неподходящий момент Петю мучили изнуряющие приступы сухого, резкого кашля; Оля, прервав свой рассказ, вдруг спросила его, каким образом он оказался так далеко от Москвы…

— А ведь знаете, это одна из самых постыдных страниц моей биографии, — признался Петя. — Случилось давно-давно, я был еще глуп и мне хотелось самому, понимаете, самому зарабатывать и освободиться наконец от тяжелых отцовских денег. У меня здесь дядька жил… он и сейчас здесь, простой строитель… он теперь как раз эту самую двойную знаменитую Урганскую гидростанцию возводит… Ну… вот я и рванул к нему после девятого класса, устройте меня, прошу, куда-нибудь на пароход матросом… И вы знаете, Оля, позор… позор… несмываемый позор! Больше двух недель не выдержал… сбежал… До сих пор как вспомню, обжигает… Ну а знакомство, понимаете, историческая встреча с Амуром состоялась… Ну вот… потом я уже должен был вернуться на Амур и доказать… самому себе, конечно, что я могу! Это было необходимо… вы меня понимаете?

— Я — понимаю, только вы еще нездоровы, у вас даже лоб мокрый, — сказала Оля, и, когда они, наконец попрощавшись, расстались, Петя еще долго бродил по городу, иногда присаживаясь и отдыхая где-нибудь на тихой скамейке. Спал он в эту ночь плохо, несколько раз его опять начинал бить кашель, и на другой день он разболелся, почувствовал сильный озноб. Несмотря на все свои нелестные мысли о женщинах, он не хотел выглядеть слабым перед Олей и не поехал на аэродром проводить ее; он заставил себя высидеть дома до вечера, когда двадцать пятый рейс на Москву, которым улетала Оля, ушел, и отправился бесцельно бродить по городу. Сентябрь перевалил за свою половину; пронзительная, какая то сквозящая, тревожащая красота амурской осени разлилась по городу и чувствовалась во всем, и прежде всего в высоком небе, еще более отдалившемся и ставшем ярче, гуще синевою; было много тяжелого солнца, игравшего в окнах домов, в стеклах проносившихся по улицам машин; казалось, солнце каким-то особым мглистым составом заполняло даже затемненные места и тупики города, солнце сгущалось и переливалось в рыжей листве деревьев, стекало с людских потоков и уходило в нагретый, душный асфальт. Петя опять чувствовал себя неспокойно, он забрел на городской рынок, шумный, залитый опять-таки тяжелым, густым солнцем, купил несколько розовых помидоров у старика-корейца, с истинным артистизмом закрывавшего от восторга темные, узкие глаза, с безволосыми красноватыми веками, нахваливавшего свой товар: «Хорсо! ох, хорсо!», сочно прицокивая всякий раз при этом языком и коротко облизывая губы. Кореец бережно положил помидоры в полиэтиленовый мешочек, и Петя побрел дальше; его тянуло в парк, на берег Амура, и он, несмотря на усталость и взмокшее от слабости тело, заставил себя пешком пройти главную улицу из конца в конец до парка. Скамейка, на которой они вчера сидели с Олей, была сплошь облеплена шумной стайкой девочек-старшеклассниц, и Петя, поморщившись, прошел мимо. Ему хотелось побыть совершенно одному, и он, отыскав уединенное местечко, с наслаждением съел самый большой розовый помидор.

Петя всегда любил музыку и, наблюдая завораживающую игру ветра и солнца в осенних листьях, слышал сейчас отрывки какой-то знакомой мелодии; нежные серебристые звоны жили, казалось, в самой игре ветра, солнца и листьев, жили в гудках теплоходов и барж, в сердце Пети, в самом городе… Но Петя думал о другом городе, о неоглядном и вечном, родившем и воспитавшем Петю, городе его счастья и надежд; он любил мучительно тот свой город и гордился им, его историей и его славой; его родной город всегда оставался самим собою, и, несмотря на упорные, непрекращающиеся попытки исказить, изуродовать, изменить его облик, его русскую физиономию, перестрадав, очистившись, всегда каким-то образом вновь возвращался к изначальной своей сути, которая была таинственна, неуловима и необъяснима, но без которой не было подлинной, глубинной жизни и присутствие которой есть сама вечная душа народа, со всеми ее взлетами и провалами.

Петя любил Москву и всегда знал, что ее подлинная бессмертная душа больше ее физической сути, что она уходит корнями к истокам души самого народа и потому бессмертна, нетленна и прекрасна; безобразные рубцы, ожоги зломыслия и откровенной ненависти, наносимые ей время от времени, никогда не достигали своей конечной цели, и Петя, вслушиваясь в музыку, слышную только ему, гордясь и страдая, полной мерой ощущая сейчас наряду с бессмертием и величием далекой Москвы и свое собственное бессмертие и величие.

Она сейчас летела в Москву, и Петя думал о Москве; он представил себя рядом с Олей, допустим, на скамейке, на своем любимом Тверском бульваре, спиной к новому зданию МХАТа, на редкость не вписывающемуся в двухэтажную старинную застройку Тверского бульвара, и лицом — чуть наискось — к Литературному институту; у Пети к современной литературе тоже выработалось своеобразное отношение: он ее без крайней нужды старался не читать. Она вопиюще противоречила даже самым элементарным законам экономики и вызывала глухое раздражение, в этом ему почему-то нравилось обвинять именно Литературный институт. Но и новое здание знаменитого театра, и Литературный институт тоже являлись частью Москвы, и он, несмотря на свое предубеждение, любил их тоже, даже на расстоянии.

Запрокинув голову, Петя смотрел на далекое, ясное этот предвечерний час, все больше сгущавшееся темной синевой небо над сопками Хекцира; вздохнув, он подумал о невидимых спутниках, несущихся в леденящих пространствах космоса, отечественных, чужих — американских, французских, китайских, — пытающихся, в свою очередь, проникнуть в тайну жизни и бессмертия громадной, необозримой страны, и усмехнулся наивности и бесплодности мысли инженеров и конструкторов, создавших и запустивших спутники именно с такой целью. Душу России не могли понять и переменить тираны, обладавшие, казалось бы, неограниченной властью над нею, отдававшие этой задаче всю свою жизнь; они шли сквозь кровь и неимоверные страдания и не приблизились к заповедной цели ни на один вершок; душа России оставалась для них тайной за семью печатями. Суетное, мелкое, злобное, обращенное во тьму, не могло постичь вечное, божественное в ее природе…

Оторвавшись от своих мыслей и подняв голову, Петя увидел перед собой старика, вернее, он даже не понял вначале, кто перед ним, мужчина или женщина — что-то среднее, не имеющее пола и возраста. Петя убрал руки со спинки скамейки, пришло ощущение, что где-то он уже видел этого старика, встречал его, вероятно, даже во сне, но все-таки встречал; сохраняя на лице спокойствие и безразличие, он еще раз окинул фигуру незнакомого взглядом. «Ну и чучело, — подумал он, стараясь заставить себя посмотреть на незнакомца с юмором. — Чего только не встретишь в смутный час природы. Где же все таки я его видел пли встречал? Стоит только всплыть полузабытому детскому воспоминанию — и оно исчезнет, растает в воздухе, и все чары рассеются… Чур тебе!» Странный, от немыслимой худобы казавшийся бесплотным в своем длинном вылинявшем плаще, незнакомец, однако, выказывая признаки жизни, пожевал тонкими, бесцветными, пропадающими в густой паутине морщин губами.

— Вы позволите мне присесть, молодой человек?

— Садитесь, — ответил Петя, слегка подвигаясь и намереваясь встать и уйти, но не успел; старик, назвав его по имени и отчеству, сказал, что им необходимо поговорить, его глаза, небольшие, под исчезнувшими, почти безволосыми бровями, странным образом приковывали к себе.

— Простите… откуда вы меня знаете?

У старика из груди вырвался не то стон, не то всхлип, очевидно означавший смех, и он, по-женски придерживая и разглаживая полы плаща, сел в подчеркнутом отдалении от Пети.

— Я вас, Петр Тихонович, знаю еще до появления па свет, — ответил он, и Пете бросились в глаза непомерно большие для лица оттопыренные уши. — Вашего отца тоже знал, смею уверить, вы на него похожи… Просто идеальное внешнее повторение… Слепой слепок…

— Ну, и батюшку моего знаете! Совсем интересно!

— Тихона Ивановича я знал, Петр Тихонович, совсем молодым, — вежливо и ровна сказал старик. — Я его знал еще в тридцать пятом году нашего столетия… Согласитесь, не многие здесь, в Хабаровске, могут этим похвастаться…

— В тридцать пятом году нашего столетия? — повторил Петя, пытаясь встряхнуться, освободиться от усилившегося ощущения нереальности происходящего. — Кто же вы? У меня мало времени… простите…

— Останьтесь, вы не пожалеете, — сказал старик, и лицо его опять пришло в мелкое движение. — Я не искал встречи с вами, так уж вышло… Я люблю приходить сюда, к Амуру… не скрою, мне не безразлична наша, казалось бы, случайная встреча. Почти не осталось времени, молодой человек, я не успею сделать окончательных выводов, вот что меня угнетает… Да, простите, пожалуйста… Яков Семенович Козловский, — представился старик, привстал, слегка приподняв видавшую виды, с узкими полями, шляпу, обнажая совершенно лысый желтоватый череп. — Будем знакомы…

От неожиданности Петя пожал протянутую руку, и от ощущения, что он прикоснулся к чему-то давно уже не существующему, внутренне содрогнулся; от его хорошего настроения и следа не осталось. «Хоть что-то проясняется. Козловский так Козловский», — подумал он с некоторым облегчением, и у старика, уловившего эту перемену в настроении Пети, глаза совсем спрятались, он, словно пережидая какую-то невзгоду, съежившись, молчал; Петя покосился в его сторону раз-другой, заметил, что на правой руке у старика на трех пальцах нет ногтей.

— Кстати, Петр Тихонович, — неожиданно подал голос Козловский, — вы слышите, какая музыка объяла мир? Амур-то, Амур… Прислушайтесь… Вечная, уносящая мелодия…

— Музыка? — поразился Петя еще одному совпадению. — Объяла мир?

— Вы любите музыку?

— В общем… да… хотя не всякую и не в любое время.

— А я всегда слышу и мучаюсь, — признался Козловский с какой-то стеснительностью в голосе, словно извиняясь, и вновь замолчал, ушел в себя; можно было бы сейчас встать и уйти, Козловский бы ничего не заметил, но Петя, сам не зная почему, продолжал сидеть и ждать; он обратил на себя любопытство двух прошедших мимо красивых, броско одетых девушек, залитых с головы до ног предвечерним солнцем; попутно они оглядели нелепую, фантастическую фигуру Козловского, что-то сказали друг другу и засмеялись, и Петя опять вспомнил Олю; взгляд Козловского он почувствовал кожей, словно к нему опять притронулось что-то невыразимо холодное и отталкивающее, из потустороннего мира.

— Слушаю вас, Яков Семенович, — сказал он, сдвигая брови. — Однако мне пора, было приятно с вами познакомиться…

— Простите, Петр Тихонович, дряхл становлюсь, — заторопился Козловский и сунул правую, изуродованную, без ногтей, руку в карман плаща. — Вы правы, ближе к делу… Минутку… соберусь с мыслями… Перенеситесь, молодой человек, в своем воображении в тридцатые годы. Мне было примерно столько же, сколько вам сейчас. Вы печатаетесь, я слежу за вашими публикациями, у вас свежее, незамутненное воображение…

— Вам и это известно?

— Конечно, я только потому и нашел вас, — сказал Козловский. — Ваши статьи, и особенно последние, в местной прессе, заставили меня разыскать вас, поспешить с окончательными выводами о жизни… я бы не стал вас беспокоить, но я скоро ухожу, совсем ухожу… Я ведь совершенно вас не знал, не думал… никогда не думал. Представьте, мелькнула мучительно знакомая фамилия… Когда вспомнил, уже не мог удержаться… от разговора, встречи с вами… вы уж, Петр Тихонович, простите, я не хотел и не хочу как-то омрачить вашу душу, мешать вам жить и здравствовать…

— Но мне действительно пора, меня ждут…

— Да-да, разумеется, я вас не задержу, Петр Тихонович. Всего несколько минут… Так вот, в тридцать шестом году, когда я работал на строительстве Зежского моторного завода (я проектировал и отвечал за водоснабжение будущего гиганта), меня, начальника строительства Чубарева и еще двоих спецов (нас так называли) арестовали. Тогда такое случалось… Ваш отец, Петр Тихонович, служил в то время первым секретарем райкома… Зежского района, я имею в виду. Кстати, вы ведь, очевидно, знаете, о чем речь? — он на секунду задержался взглядом на лице Пети и опять погрузился в свое. — Ну конечно же, знаете… Так вот, Чубарев, несомненно, крупнейший специалист, был в то время душой, нервом всего дела, без него стройку сразу, разумеется, залихорадило. И ваш отец, Петр Тихонович, тогда предпринял все возможное, чтобы Чубарева освободили, — поехал в обком, доказывал, убеждал, ручался за него своим партийным билетом. И Чубарева освободили. Дело касалось лично вашего отца, его работы, честолюбия, наконец, карьеры, он знал, что все обвинение в адрес Чубарева — абсурд, нелепость, и в конце концов добился своего. Ну, а я и те двое… Кто мы такие? Мелкая сошка. О нас даже и не вспомнили, меня освободили и полностью реабилитировали уже в середине пятидесятых… Жизнь прошла там… по ту сторону добра, и не имеет смысла… А теперь скажите, Петр Тихонович, что за человек был ваш отец, хороший или дурной? И что он привнес в жизнь, добро или зло?

— Безнравственно спрашивать об этом именно меня, — резко сказал Петя, вставая.

— Почему же? — обрадовался Козловский, заметно оживляясь; лицо у него задвигалось, пришло в сильнейшее волнение, он всем своим тщедушным телом обратился в сторону Пети; и тот, стараясь не дать прорваться в себе мелочному, ненужному, спокойно и ясно встретил взгляд Козловского; какие-то необъяснимые, больные переплетения давно отзвучавшей и канувшей в небытие жизни неожиданно связали его с судьбой старого и, очевидно, очень больного, несчастного человека, и Петя, укрепляя свою решимость оставаться спокойным и дальше, опустил глаза.

— Простате, Яков Семенович, у вас есть родные… близкие? Возможно, вам необходима какая-нибудь помощь?

— Вот мой адрес, если вы захотите со мной встретиться, — вместо ответа сказал Козловский, и в руках у Пети, против его воли, оказался небольшой, вырванный из записной книжки листок. — А жалости и помощи уже не потребуется, Петр Тихонович. Вечерами я всегда дома, знаете задыхаюсь, не переношу вечерней сырости, энфизема, легких почти не осталось… Прощайте…

Проводив взглядом неимоверно худую, длинную спину старика, долго маячившую перед глазами, Петя задумчиво повертел оставленный ему листок с адресом и телефоном, уже было скомкал его и хотел бросить в урну, затем тщательно разгладил па колене, сложил вчетверо и спрятал в бумажник. День кончился, и небо стало гаснуть; на набережной гулящих людей становилось больше: что-то случилось, внезапно подумал Петя, прислушиваясь к намечавшемуся беспорядку в самом себе. На сумасшедшего Козловский не похож, на авантюриста тоже… И что ему от меня надо? Отравить душу и таким образом отомстить? Как же он меня отыскал и почему именно, здесь, в Хабаровске? Надо выбросить все это из головы и забыть, решил он, встал и, затерявшись в оживленном людском потоке, тихонько побрел к выходу из парка, поглядывая по сторонам и невольно отмечая про себя взгляды девушек. Внутренний ход мысли в нем не обрывался; ничего особенного не произошло, просто пришлось нежданно-негаданно переступить еще одна порог жизни, думал он; вся жизнь человека состоит, пожалуй, из таких вот неожиданностей, порог следует за порогом, и человек никогда не знает, что поджидает его за очередным поворотом; и случайность, как сейчас стало ясно, может высветить жизнь совершенно с непривычной стороны, заставить душу страдать и работать. Слова Козловского об отце не шли из головы; так что же? Такова жизнь — нет полностью правых, нет полностью и виноватых.

Неделя пролетела в работе незаметно, он закончил давно задуманную и начатую статью о законодательстве по наследственному праву, подвалила и новая партия материалов из экспедиции, просчитать которые и обобщать Обухов требовал сразу же, так что дел хватало, и Петя почти забыл о Козловском. Но вот однажды, отодвинув от себя очередную заказную статью для экономического ежегодника (он анализировал последние статистические данные об изменениях в экономике Китая), он что-то заскучал и, бесприютно послонявшись по комнате, быстро собравшись, через полчаса был уже у Козловского; какие-то дежурные, расхожие фразы у него были заготовлены и тут же вылетели из головы, едва он переступил порог и встретил тусклый, безжизненный взгляд хозяина; Козловский жил в небольшой однокомнатной квартире один, и Петя тотчас почувствовал это по каким-то неуловимым признакам.

— Простите, Яков Семенович, — сказал он, поздоровавшись и не сходя с небольшого вьетнамского плетеного коврика, лежавшего у самого порога. — Я вижу, у вас недавно была уборка… у вас снимают обувь?

— Как хотите, — отозвался Козловский. — Я могу постелить газеты…

С неожиданной гибкостью хозяин и в самом деле успел взять с нижней полки старинной резной этажерки, стоявшей в передней, пачку старых газет, развернул одну из них и, нагнувшись, положил на пол; его узкая, костлявая спина под рубашкой проступила дугой, и Петя торопливо сбросил с ног туфли.

— Не беспокойтесь, освободиться от обуви всегда полезно, Яков Семенович, — говорил он, проходя в комнату и устраиваясь на указанном хозяином месте. — Ноги отдохнут…

За время с их первой встречи Козловский изменился; ожидая, пока хозяин, завозившийся с газетами, тоже сядет, Петя бегло осмотрелся. Стол под старенькой клеенкой, узкая, похожая на топчан кровать с железными гнутыми спинками, недавно покрашенная в зеленое, два стула, полки с книгами и небольшой круглый аквариум рядом с балконным окном. Козловский спросил из-за двери о самочувствии, и Петя вежливо поблагодарил.

— Я ждал вас раньше, — сказал Козловский, садясь на свободный стул, придвигая его удобнее, ближе к Пете. — Я уже думал, что не дождусь вас…

— Яков Семенович, — без обиняков прервал его Петя. — Расскажите мне об отце. Что мы ходим вокруг да около!

— Не торопитесь, Петр Тихонович, вы не то, не то думаете, — сказал Козловский, сердито оборачиваясь к Пете. — Совсем не то! Простите, я все-таки сооружу чай с вашего позволения, только чаем и держусь последнее время…

Он вышел на кухню, оставив дверь полуоткрытой, загремел чайником, зашумела вода из-под крана, и Петя почувствовал, что верно сделал, отыскав старика, и что не прийти сюда он просто не мог, от него это не зависело.

Как у любого человека его возраста, у Пети было немало тайных честолюбивых страстей, мыслей темных, пугавших подчас его самого желаний, о которых он не очень распространялся; да, он был честолюбив и вынашивал далеко идущие планы, хотя и посмеивался над теми из своих друзей, (скажем, над Лукашом, всегда считавшимся самым близким его товарищем), что очень уж беззастенчиво рвались вперед; да, он чувствовал в себе силы и возможности для больших свершений, но так же отлично понимал, что, не пройдя необходимого пути, не выработав в жизни строгого, последовательного суждения, нельзя рассчитывать на существенный успех. Выросший и воспитанный в обеспеченной среде, в семье, где всегда горячо обсуждали самые передовые, больные вопросы, он еще и до университета стал понимать, что главное заключено не только в работе и интересах отца и матери, не в интересах их многочисленных знакомых и связях, а в чем-то объединяющем их разрозненные усилия. Став постарше, войдя в своеобразную, кипучую стихию студенчества, он, быть может, впервые впал в другую крайность — в отчаяние перед беспредельностью жизни, перед ее беззащитностью и всемогуществом. Встреча с Козловским опять всколыхнула установившееся было в нем шаткое равновесие; он никогда, даже самому себе не признался бы, что первой и самой близкой причиной его тяги к продолжению общения с Козловским был отец, культ отца, безоглядно утверждаемый в семье матерью, всегдашнее тайное желание сына стать с отцом вровень и раздражение от бессилия, невозможности достичь его уровня. Петя знал, как далеко ему до отца, он был изрядно ленив, несобран, достаточно распущен, трудности в достижении цели всегда расхолаживали его; в сравнении с отцом, с крупной целеустремленной личностью, какой был отец, он всегда остро осознавал свою несостоятельность и остро переживал это. Тайно он всегда хотел быть похожим на отца и как можно больше знать о нем, и сейчас он ожидал от Козловского чего-то совершенно нового и сокровенного, может, быть, самого необходимого для своей жизни и своею дальнейшего самоутверждения.

— Я не герой, не фанатик и даже не борец, — сказал хозяин, возвращаясь и обрывая смутные отрывочные мысля Пети. — Я был слишком обыкновенным и ничего не хочу от вас, Петр Тихонович. Заставить вас что-то переоценивать, нарушать течение вашей жизни… Ни Боже мой! Нет, нет! И если бы не ваши статьи с таким… фанфарным, мажорным блеском, мне бы и в голову не пришло искать вас… Зачем? Я свое прожил, вы только начинаете… Я не буду уверять вас, Петр Тихонович, — продолжал он все тем же ровным бесстрастным тоном, — что там, в местах не столь отдаленных, я понял высший смысл жизни… Не знаю, есть ли он вообще? Не буду уверять вас и в обратном… Когда-то один пролетарский пророк изрек: человек — это звучит гордо… Если вы верите в эту чепуху, на здоровье — верьте! Уж мне-то пришлось увидеть человека голеньким, совершенно без одежек, даже без набедренной повязки. Смею вас уверить, весьма поучительное зрелище, я и о себе тоже, понимаете, и о себе! Поверьте, и это не главное. Что ж ему, человеку, ставить в вину его природу, он лучше от этого не станет… Я, знаете ли, жил спокойно, я уже все решил для себя, природу человеческую нельзя изменить, я это знаю твердо, я и за свою жизнь никого не виню… И вот мне попадаются на глаза ваши статейки… Правда, я на них наткнулся совершенно случайно, а уж потом стал перебирать в памяти, кто ж это такой — Брюханов — и почему я на нем споткнулся? Вера, вера в них, в ваших писаниях, опять вера в нечто высокое в человеке, в его высокое предназначение, — вот что меня зацепило. Вы знаете, без смысла Бога присутствие человека в природе антигуманно, противоестественно… С такой мыслью я и сжился, и уходить с ней, мне казалось, легче… Какая разница, как ты прожил жизнь и каков ее итог, если человек обыкновенное животное, та же покорная, безгласная скотина? Все сразу и оправдано, все сразу и становится на свои места! Зачем вы, Брюханов, пытаетесь заставить поверить в гармонию и смысл в беспробудном и вечном хаосе, в естественном состоянии именно живой материи? Зачем вы обманываете себя и других… сколько же можно лгать? Вы меня понимаете?

— Простите, нет, — честно признался Петя. — Скажите, Яков Семенович, вы действительно знали моего отца? Близко знали?

— А, понятно, — кивнул хозяин и подвинулся к гостю со своим шатким стулом. — Издали видел, на митингах, на совещаниях слушал… близко лично не знал… нет, не знал, я был рядовой спец, всего лишь инженер… проектировал водоснабжение завода… Нет, вашего отца я, можно сказать, не знал, вы меня не так поняли, Петр Тихонович… Я не его буквально имел в виду, а все его поколение победителей, они за все хватались, за Севморпуть, за беспосадочные перелеты… хотя, простите… что вы на меня так смотрите? Не торопитесь с выводами, это трагедия нашего времени… Знание вообще не признает конечных выводов, оно диалективно, оно не может останавливаться…

— Я знаю, вы должны меня ненавидеть, но отец не виноват в вашей судьбе, я вам не поверю, что бы вы мне ни говорили, — сказал Петя, словно бросаясь головой вперед в темную, бездонную дыру, давно уже его мучавшую и влекущую. — Я не понимаю вашего отношения ко мне, не понимаю смысла нашего общения… Что с вами?

Подавшись назад, Петя замолчал, не в силах оторваться от задрожавшего лица хозяина, запоздало жалея, что нечаянно, сам того не желая, переступил запретную черту и обидел старика; он хотел уже извиниться за свою резкость и уйти, но странное, неприятное сознание своего поражения, даже своей вины, заставило его лишь сильнее вдавиться в спинку стула. И Козловский, в первую минуту невыносимо обиженный, тоже едва удержавшийся, чтобы не попросить своего гостя немедленно уйти, вдруг успокоился; в его каморку пожаловал гость из другой жизни, из другой, неведомой эпохи, раскованный и совершенно свободный от необходимости скрывать свои мысли и чувства.

И лицо у хозяина еще раз задрожало, а безобразно искалеченные пальцы судорожно забегали по краю стола, затем нырнули вниз; и тогда он, попросив своею молодого гостя не обращать на него внимания, усилием воли заставил себя успокоиться и сказал, что Бог все-таки есть, и слава Богу, что это так, а не иначе…

— Бог и знание… разве не абсурд? — вздохнул Петя, решивший ничему больше не удивляться и лишь стараться сохранить ясность мысли.

— Нет, нет, не абсурд! — живо подхватил Козловский, явно обрадовавшись оживлению в разговоре. — Вот вы верите людям, отрицающим Бога, а Бог возник не случайно, он из самой природы человека возник. А значит, он нужен и он есть. Я вам больше скажу, Петр Тихонович, — и нас потянуло друг к другу не без участия Бога, для чего-то важного, необходимого была нужна наша встреча, от этого в физическом сознании мира что-то неуловимо… изменится, пусть вначале неуловимо… И я не стал противиться зову, я подчинился. Вот встретился с вами и не жалею…

— Мы с вами забредем в Бог знает какие дебри, — поежился Петя. — Я всего лишь хотел побольше узнать об отце, только и всего.

— Правильно, молодой человек! Об отцах нужно знать и тайное и явное, — сказал Козловский с тем же просветленным волнением в лице. — Всякий умный человек… ведь вы умный человек, надо полагать по вашим писаниям? Да, умный человек на все свои загадки ответ ищет и находит в отцах. Послушайте, Петр Тихонович… вот проскальзывает в ваших писаниях какая-то Русь, Россия… Забудьте об этой химере, не обманывайтесь сами и не вводите в заблуждение других. Россия давно пала жертвой чудовищного эксперимента. И уже едва ли воскреснет. Я бы мог привести тому сотни подтверждений, но я уверен, что вы и сами додумаетесь до многого… Да это, в конце концов, не важно, Россия или что то еще… Ничего вечного нет. Я хочу успеть сказать вам главное… А главное для каждого в одном — умении видеть и говорить правду. Правды боится или человек с нечистой совестью, или просто трус. Нет-нет, я не думал обвинять вашего отца, что он мог? Он всего лишь продукт своего времени… исполнитель, железная метла… Он, естественно, многого не знал, не мог знать, а вот вы сейчас, вооруженные знанием до зубов, что же делаете с истиной вы? Меня держало на свете одно: дожить до того времени, когда громко, открыто, с горечью и с достоинством скажут правду… Я ошибся, как это ни горько, я не доживу до этого, и правду о нашем времени скажут, быть может, через сто или даже больше лет… Вот вы что думаете, Петр Тихонович, может ли один и тот же человек безвинно проливать моря крови, причинять целым народам неимоверные страдания и в то же время быть правым и двигать прогресс? Могут ли законы совести и морали в просвещенном обществе истолковываться по-разному, диаметрально противоположно? Вот, допустим, если я убил человека, я — злодей, меня преследуют, судят… На меня смотрят с ужасом… меня приговаривают, я становлюсь изгоем… А вот если кто-либо другой обрекает на смерть тысячи и тысячи невинных людей, если он венчает пирамиду, если он…

— Вы имеете в виду Сталина? — спросил Петя, чувствуя, как его окутывает темная, душная волна ненависти и мрака, и вновь жалея о своем приходе сюда.

— Кого же еще, Сталина, разумеется! — сказал Козловский, еще больше съеживаясь, опадая, быстро и бессильно сжимая старческие кулачки до восковой бледности в суставах, поднося их к исказившемуся ненавистью лицу. — Не могу! Трус! Я — трус! Ничтожество! Жалкая тля! Я до сих пор не могу без цепенящего страха произносить это имя… Я ведь и в Москву не смог вернуться… а я ведь москвич, я любил первопрестольную, а теперь я ее ненавижу и боюсь… смертельно боюсь! Вот я и остался здесь, на краю земли, а туда, в Москву, не посмел… Сердце сводит судорогой… Скажите, вот вы, молодые, не боитесь повторения? Шуму было много, но причины-то не устранены, об этом даже говорить не смеют. Вы что ж, думаете, в мире перевелись маньяки? Будьте уверены, очередной не замедлит явиться…

— Успокойтесь, Яков Семенович, — попросил Петя. — Какой смысл так волноваться? Было, ну было! Я вам больше скажу, я много слышал споров, много читал об этом, много думал… Ничего интересного, простите за откровенность, в этой эпохе не было. Эпоха грубого политического примитивизма, на первом плане зоологические методы борьбы за личную власть, прикрытые демагогией и удобной трескотней, все в чем-то друг друга убеждают, куда-то зовут, вместо того чтобы просто хорошо и честно работать… И никто никому не верит — значит, нужно искать трагическую ошибку где то в самой генеральной идее. Иначе ведь ничего нельзя переменить, вот главное… вот что я пытаюсь нащупать хотя бы пока для себя… Ну, скажите, пожалуйста, зачем нам этот ваш питекантроп — Сталин? Да никому из нашего поколения он уже не интересен и не нужен…

— Переменить, правда, ничего нельзя, правда! — ухватился за подброшенную мысль Козловский. — Я вот вам наговаривал на себя, Петр Тихонович… Нет на свете человека, не тоскующего о продолжении, всего лишь закономерность человеческой природы… Я один, совершенно один… Скоро уйду, совсем уйду, никого после себя не оставлю, ни одного дорогого существа…

— Яков Семенович… Ну успокойтесь, пожалуйста!

— Хорошо, не буду, — тотчас, с какой-то опять-таки судорожной поспешностью согласился хозяин. — Я хотел лишь одного — оставить после себя нечто глубоко выстраданное, вот и разыскал вас. Нет нет, не решайте сразу. Я прошу вас, Петр Тихонович, выполнить единственную мою просьбу… вот сейчас, сейчас… вот, вот, минутку, — торопливо говорил он, в то же время извлекая откуда-то из ящика стола небольшой плоский сверток. — Вот, Петр Тихонович, возьмите, здесь моя жизнь… Как она есть… И вы тогда решите, возможно ли одному и тому же человеку быть одновременно и виноватым и правым… Вот вам груз целой жизни… Вы только обещайте мне никогда никому не отдавать этого, не выбрасывать, не уничтожать… Обещайте же!

— Нельзя так волноваться, Яков Семенович, — стал успокаивать его Петя. — Как же я могу обещать? Да и не надо мне ничего. Поберегите себя… Мне не нравится ваше состояние… Давайте вызовем врача, неотложку?

— Нет-нет, обещайте! — испугался хозяин. — Вы должны! Врача, неотложку не нужно, я привык к одиночеству, сам справлюсь…

— Ну хорошо, хорошо, обещаю, — заторопился Петя, опасаясь, что старику станет совсем худо и жалея его. — Только…

— Ни слова, ради всего святого! — остановил его Козловский. — Идите же, идите… И давайте условимся, Петр Тихонович, — добавил он, и лицо у него остановилось, одеревенело, губы съежились и сжались. Позвоните мне дня через четыре, а еще лучше — загляните… Дня три меня дома не будет, я хочу в Благовещенск съездить… у меня там дело… я должен… Ну… прощайте же!

Петя.. ушел со странным чувством неуверенности и ненужности этой встречи; дома он заглянул в почти пустой холодильник, зажарил яичницу, поел, задумчиво прочитал очередное письмо из Москвы; Лукаш до небес превозносил последнюю статью Пети и требовал присылать еще, и Петя, отложив мелко и четко исписанный Лукашом листок, несколько отмяк. Сверток, принесенный им от Козловского в грубой помятой оберточной бумаге, неумело перетянутый несколько раз шпагатом, лежал тут же, на другом конце стола, и Петя поймал себя на мысли, что не хочет и боится разворачивать его; с иронической усмешкой к себе из-за своих переживаний по поводу этой почти мистической встречи он решил позвонить Лукашу, разрядить гнетущее настроение, но Лукаша не оказалось дома. В окнах синел подступивший вечер; он стал вслушиваться в непрерывный, живущий и в массивных стенах старинного, купеческой постройки дома вечерний шум города. «Не будь трусом, — внезапно отчетливо сказал он себе. — Сейчас же посмотри, что там, в этом свертке, почему он такой тяжеленный, трус несчастный, посмотри! Зачем же скоморошничать перед самим собой?»

Решительно разрезав старый, измочаленный шпагат, он развернул слой бумаги, за ним еще один и еще; в руках у него оказалась тяжелая, желтовато-бледная, гладкая металлическая пластина. Он перевернул ее другой стороной, и на лице у него появилась недоверчивая улыбка. Перед ним был женский портрет, вернее всего лишь нежное девичье лицо какой-то неизъяснимой прелести; чем больше он всматривался, стараясь понять, каким образом сделан портрет, тем яснее и реальнее проступало лицо девушки, оно как бы увеличивалось и приближалось; ему даже показалось, что черты лица на портрете напоминают Олю. «Ну, это уже совсем какая-то мистика», — подумал он и осторожно опустил неожиданное приобретение на стол, затем поставил портрет, прислонив его к стене; скорее всего это был отзвук далекой трагедии, решил он, шагая из конца в конец по комнате, вслушиваясь в затихающий на ночь город, время от времени подходя к столу с портретом, открывая в нем новые подробности и всякий раз чувствуя душевное успокоение.

Он лег спать с твердым намерением при первой же возможности вернуть Козловскому портрет; он не мог принять от незнакомого человека столь дорогой реликвии, да и старик, вероятно, уже одумался, и, возможно, уже сам жалеет о своем непонятном порыве. Несколько дней промелькнуло в работе; Петя тщательно просмотрел готовую рукопись Обухова «Экология и гидроэлектростанции», провел сравнительный анализ на основе имеющихся данных и сам был озадачен результатами изъятия из хозяйственного оборота громадных площадей: лугов, леса, пашни; он было уже и забыл о странном знакомстве в парке над Амуром, если бы не портрет. Возвращаясь домой, он, присаживаясь к столу, снова и снова всматривался в ставшие уже привычными и необходимыми за прошедшие дни нежные девичьи черты. Кто она, думал он, эта женщина, с такими совершеннейшими чертами лица, — мать Козловского, невеста? А может быть, просто некий идеал, утешавший и мучивший его всю жизнь?

Наконец, в один из хмурых октябрьских дней он собрался, тщательно завернул портрет в пергаментную вощеную бумагу, положил в портфель и отправился по знакомому адресу. На звонок сразу же, точно ждали его прихода, открыли, и он, хотя уже понял, заставил себя шагнуть через порог. Несколько человек, все примерно в одном преклонном возрасте и, как ему показалось, на одно лицо, тихо переговаривавшихся до его прихода между собой, повернулись к нему. Неуловимый, специфический запах ухода, всегда присутствующий в помещении с покойником, охватил Петю; помедлив, не произнося ни слова, ничего не объясняя, он во всеобщем молчании подошел к гробу, стоявшему на двух тумбочках в углу, у самого окна, и горло у него больно задергалось. Лицо Козловского разгладилось и успокоилось, черты стали крупнее и резче, выражение приобрело значительность. Покойник уже был одет и приготовлен, в ногах и на сложенных на груди руках лежали неяркие осенние цветы, в углу, прислоненная к стене, стояла крышка гроба и рядом — большой жестяной венок с черными лентами.

— Когда? — спросил Петя глухо, ни к кому в отдельности не обращаясь, не поворачивая головы и не отрываясь от лица покойного.

— Вчера, — ответил ему слабый, надтреснутый голос. — Завтра с утра хоронить… в десять часов автобус… А вы, молодой человек, простите, кем ему приходитесь?

— Никем… просто знакомый.

— Спасибо, что пришли, почтили память, — сказал низенький седой человечек со слезящимися глазами, суетливо ищущий что-либо поправить рядом с покойником, и все вежливо помолчали. Петя остался стоять у гроба в горестном недоумении, его никто не трогал, никто к нему не обращался, о нем точно забыли; собравшиеся снова стали тихонько переговариваться между собой, делились воспоминаниями о покойном, и Петя постепенно начал различать их голоса, теперь уже окончательно привыкая к случившемуся. Низенький со слезящимися глазами угомонился наконец и, уже не находя ничего, что бы можно было поправить вокруг, сел в уголок, и к нему, пододвинув стулья, пристроились остальные трое, и какое-то время длилось особое молчание, охватывающее живых только возле покойника. Чувствуя себя в высшей степени неуютно, Петя хотел уйти — и не мог, что-то удерживало его; в комнате копились сумерки, ползли по углам. Отыскав глазами свободную табуретку, Петя тоже сел неподалеку от стариков, и опять на него никто не обратил внимания. «Очевидно, так и положено, — сказал себе он, — сидеть возле умершего и молчать. В этом что-то есть. Коричневые душные сумерки… ощущение пропасти, невероятная даль души… Так в свое время будет и со мной, и те, кто придут и вот так же сядут рядом, еще сейчас мне и незнакомы, и неизвестны… Кто же они будут и зачем придут тогда, когда меня уже не будет?»

Петя прикрыл глаза; и сам он, и комната, и покойник, и Хабаровск, и далекая Москва, и весь мир — все куда-то неостановимо уносилось в зыбком, сквозящем пространстве, и он опять подумал, что уже больше ничего не будет — ни света, ни Оли, ни ощущения прохладной, нежной кожи ее рук; вот так, очевидно, уходят миры и кончаются фантазии человека о самом себе. В это время кто-то из стариков, отрывая его от тягостных мыслей, сказал негромко:

— Вот и еще один из нашего скорбного братства отмучился… наш Яша отмучился… Не верится, братцы, он ведь по душе всех нас моложе и щедрее…

Петя оглянулся, но определить говорившего не смог; старики опять уже сидели сосредоточенно и молча; затем все тот же низенький со слезящимися глазами, оправив на себе ворот рубашки и узел старенького заношенного галстука, пробежал беспокойными сухими пальцами по пуговицам пиджака.

— Почемуотмучился? — с обидой обращаясь к высокому, с невероятной величины нависшими, седыми бровями, почти закрывающими глаза, спросил он. — Яша среди нас, может быть, единственный еще умел радоваться жизни и хотел жить… Он язычником был… проказник!

— Смех сквозь слезы, — пробурчал высокий.

— Знаешь, Виталий, я не говорил, до сих пор не могу опомниться, меня оторопь берет, — сказал низенький. — Яша и умер по-своему, только он один мог так хлопнуть дверью… Сижу я позавчера за инструментом, что-то нахлынуло на меня, вспомнилась наша Черная Речка… стучится в сердце, стучится, какая-то мелодия рвется… А тут внучонок прибегает, тебя, дед, к телефону срочно… Яша требует… У меня в семье его все Яшей звали… Беру я трубку и слышу: «Ты, — говорит, — Андрей, обязательно завтра утром приходи, я тебе сюрприз приготовил… у меня, — говорит, — дверь открыта, ты и заходи без звонка… Я слово с тебя беру… завтра ровно в десять». И положил трубку. Мне вроде и недосуг, и чувствовал я себя скверно, а как не прийти? Он у нас ведь за генерала в нашем колымском братстве… да и потом, совершенно один на свете, души близкой нет… Вот и приезжаю, сын ехал в свою контору, меня попутно подбросил… Звоню — молчит, опять звоню — опять молчит. Толкаю дверь, она и не заперта. Я и вспомнил сразу, не звони, говорит, — просто заходи… Вхожу, а он лежит на кровати… в костюме, в ботинках… при галстуке… а в головах букет гвоздик в кувшинчике… Руки на груди сложены, а в руках запечатанный конверт, вон он, сейчас возле аквариума на окне… Адрес московский… Надо не забыть, опустить потом в ящик… «Ну, Яша, — говорю, — хватит дурачиться… зачем ты меня звал-то?» Говорю, и вроде не я это говорю… сам-то понял… и зачем звал, понял, и какой сюрприз приготовил — понял… остановиться, же не могу… захотелось мне лечь рядом, закрыть глаза и больше не вставать…

— Яша — личность, по-своему и умер, — сказал еще кто-то, сидевший от Пети дальше всех и положивший подбородок на круглый набалдашник суковатой массивной палки. — Один из всех нас не побоялся смерти в глаза смотреть… А как он песни нашего братства пел…

Низенький со слезящимися глазами задавленно всхлипнул — и тотчас послышался тяжело отдавшийся стук палки в пол, и тот же голос, теперь уж окрепший, властно произнес:

— Ты, Андрей, не смей сырость разводить, давай нашу колымскую…

Вначале еле слышно послышался напев, один какой-то суровый, скорбный непрерывный звук, и Пете вначале показалось, что зародился он где-то вдали, а не в этой тесной и душной комнате, переполненной сейчас прошлым. Старики пели со стиснутыми губами, и звучание этой песни без слов все усиливалось, начинало казаться, что глухой, задавленный, непокорный мотив пробивается откуда-то из-под самой земли.

9

Прилетев, через несколько дней в столицу, Петя первую неделю ни о чем, кроме дела, не думал и не вспоминал, мотался по главкам и министерствам, по институтам и управлениям, подстерегая и вылавливая нужных людей, часами торчал в приемных и обольщал секретарш, рассказывая им дальневосточные байки, приправленные балычком и прочими дальневосточными деликатесами; с его молодостью и внешностью нравиться всем было нетрудно. Имя академика Обухова тоже действовало; одни, втайне ему сочувствуя, помогали, другие, ненавидя, не хотели связываться, третьи делали вид, что вообще не знают ни о каком Обухове и его идеях, но так как экология становилась все более модной, то и третьи, четвертые и даже десятые, представляющие себе эту самую модную ныне экологию вполне материально, прежде всего в виде закрытого министерского пайка, обязательно с красной и черной икрой, с осетровым, а еще лучше — стерляжьим балычком и непременно с копченым лосиным языком, а то лучше и губами, тоже не хотели прослыть ретроградами и если не помогали, то и не мешали. Петя почти физически ощутимо чувствовал, как порученное ему дело медленно и громоздко переползает из инстанции в инстанцию, скрипит, громыхает, постанывает, согласуется, обрастает вопросительными, отвергающими и разрешающими резолюциями, перебрасывается со стола на стол, из кабинета в кабинет, из главка в министерство и наоборот; только теперь Петя понял, какому беспощадному наказанию подверг его, любя и доверяя, академик Обухов, поручив умереть, но сдвинуть с мертвой точки дело с вычислительной машиной.

Как-то перед вечером, проводив Лукаша, заскочившего как всегда неожиданно поболтать, а заодно вытянуть очередную идейку или, в худшем случае, статью, Петя раздумывал над тем, не обратиться ли ему за советом и помощью к отчиму, мучительно раскладывая все «за» и «против». Время от времени настойчиво и подолгу начинал звонить телефон; Петя и слышал и не слышал его, думая о своем; телефон зазвонил опять, Петя машинально взял трубку и, едва услышав голос, тотчас весь подобрался.

— Вы… невозможно поверить… что это вы… я вас сразу узнал, — сказал Петя каким-то незнакомым низким, хрипловатым голосом. — Здравствуйте, Оля… Я звонил, я просил Анну Михайловну передать… Хорошо, просто замечательно… мне необходимо вас видеть… Сейчас, можно сейчас? Ну, давайте через час у Пушкина?

Напряженно прислушиваясь к молчавшей трубке, он задержал дыхание; какие-то несколько секунд решали нечто очень важное. Трубка долго молчала, и наконец он услышал тихий, несколько неуверенный ответ:

— Хорошо, Петя, я приду.

— Я буду ждать, — возбужденным голосом, забывая о сдержанности, прокричал он в трубку и некоторое время стоял посреди комнаты с сильно бившимся сердцем, затем стал торопливо собираться. Пока он брился, выбирал рубашку, галстук, то и дело поглядывая на часы, волнение его все возрастало. И только уже выходя из метро и еще издали увидев, вернее, каким-то шестым чувством выделив ее среди других, одиноко стоящую несколько в стороне, в светлом легком плаще, с непокрытой головой, он испытал странное чувство облегчения. Она пока не видела его, и он, замедлив шаги, не отрывая от нее взгляда, несколько минут за нею наблюдал; она по-прежнему отрешенно стояла в голубовато-прозрачном луче фонаря, и толпа обтекала ее. Он точно определил момент, когда она должна была почувствовать его и оглянуться, и, встретив взгляд, озаривший ее лицо каким-то ясным и трепетным светом, тотчас понял, что все ожидаемое им от этой встречи свершилось. Петя не стал ей ничего говорить; слов, способных передать охватившее его чувство, он не знал, их, очевидно, просто не было, и он стоял и молча смотрел.

— Здравствуйте, Петя, — сказала она.

— Спасибо, Оля. Вы позвонили… позвонили! Но как вы угадали, что я приехал? — спросил он и, тут же забывая о своих словах, взял ее за руку, и они куда-то пошли, ничего не видя и не замечая вокруг, хранимые особой силой и энергией, свойственной именно влюбленным, окутывающим их невидимым, но ясно ощутимым покровом, отводящим от них все тяжелое, все ненужное и мешающее. Взявшись за руки, они пошли вниз по Тверскому; они сейчас видели и чувствовали совершенно одинаково; встретив старую, очень старую женщину в жакете с меховым воротником, очевидно, мерзнувшую и в теплую погоду, они тотчас погрустнели, увидев и себя через много лет; они посторонились, встретив молодую мать с колясочкой, и опять подумали об одном и том же, и Оля, попытавшись убедить себя в необходимости думать независимо, отдельно от Пети, не смогла этого сделать. «Так нельзя, — тотчас сказала она себе, — ведь я совершенно ничего о нем не знаю. И встретились мы случайно, и позвонила я ему случайно, я ведь о нем совершенно до этого часа не думала и не вспоминала… И действительно, почему я ему позвонила, что меня толкнуло? Просто какое-то наваждение, надо немедленно приказать себе остановиться и серьезно во всем разобраться, заставить себя подумать»

Что-либо изменить было уже совершенно невозможно, и то, что они не могут остановиться, ясно отразилось на их лицах, и встречные понимали это и завидовали им. Они по-прежнему ничего не замечали вокруг, и лишь Петя, случайно подняв голову, увидел в просвет между деревьями далекую луну.

— Смотри, Оля, луна! — поделился он своим открытием с девушкой, и она тоже изумилась, постояла, приподняв голову, и, ощущая в сердце какую-то звенящую, счастливую струну, призналась:

— Знаешь, я совершенно ничего не понимаю…

— Я тоже, — сказал он; не разнимая рук, оба безумно рассмеялись.

В пору душевного озарения, длившуюся день, второй, третий, Пете в ожидании еще большего счастья все удавалось; время словно исчезло, он не замечал его, дни и ночи смешались; он жил какой-то переполненной, захлестывающей его, изнуряюще-полной жизнью. Лукаш все-таки втянул его в одну из дискуссий в журнале и часто звонил, торопя с очередным материалом; Петя сразу стал всем нужен, родные тоже отмечали в нем перемены к лучшему, и лишь Аленка, в редкие минуты встреч улавливая в глазах сына неестественно острый блеск, тревожно приглядывалась, спрашивала о самочувствии, и он, в свою очередь, лишь недовольно вскидывал брови; Аленка всякий раз неловко умолкала, сын теперь даже ее вопроса не мог понять. И все-таки, не забывая о глубоком нервном срыве, случившемся с сыном после первой любовной трагедии, она заставила его однажды спокойно посидеть и выслушать ее; шутливо, как бы вскользь, она заметила, что у мужчины есть и еще одна, может быть, главная обязанность в жизни по улучшению и обустройству мира, и что он правильно поступил, согласившись наконец вернуться в старую отцовскую квартиру, и что силы надо уметь распределять разумно; Петя, казалось бы слушавший ее вполуха, засмеялся, сверкнул белыми, ровными зубами.

— Я вижу, куда ты гнешь, мать, и наука тебе впрок не пошла, — сказал он, — только ведь ничего не выйдет, прошлое никогда не возвращается и не повторяется.

— Ты уверен?

— Абсолютно! — бодро отозвался он, вскочил и, обойдя кресло с матерью, обхватив ее сзади за плечи, в порыве нежности потерся подбородком о ее затылок. — Знаешь, мать, я сейчас так всех люблю, мне кажется, мое нынешнее и незаслуженное счастье — сон. Вот проснусь я и — обрыв, сон кончится. Ольга об этом знает, она понимает меня, мы решили пока не регистрироваться. Подождем с год… Так, на всякий случай, чтобы потом не разочаровываться.

— И Ольга этого хочет? — спросила Аленка с некоторым сомнением. — Год! Бесконечно долгий срок, особенно для девушки в вашем возрасте. Я бы не стала медлить. Уверена, ты намудрил, твои фантазии.

Петя недовольно засопел, отошел, и она, повернув голову, увидела его сдвинутые брови.

— Я подумаю, — быстро сказал он в ответ на ее взгляд.

— Подумай, Петя, подумай, — опять слегка улыбнулась Аленка. — Оля, очевидно, в самом деле тебя любит, если, согласилась ждать целый год. Я очень рада за тебя. Учти, Петя, она будет тоже ведь узнавать тебя лучше и лучше…

— Что ты имеешь в виду?

— Я? Совершенно ничего, — отозвалась Аленка. — Я рада за тебя, ты вытащил счастливый билет… Не упусти же его… И потом, было бы нелишним нас познакомить…

— Успеется, дай нам самим разобраться.. Мне ведь надо еще поработать в Хабаровске, у Обухова…

— Забери с собой Олю, там тоже нужны археологи…

С вечным превосходством молодости, уверенный в себе, Петя не спал отвечать, тут же забывая о ее словах; Аленка по-прежнему с какой-то неосознанной тревогой за него (ни его победный вид, ни его слова не убеждали ее) неприметно вздохнула.

— Опять бутылок на кухне собралось, — обронила она словно бы невзначай.

— А, ерунда, ребята с факультета забегали, пива принесли, — недовольно поморщился Петя. — Мы с Лукашом над одной статейкой посидели… Слушай, мать, ты же умный человек, кончай за мной шпионить, ты-то должна понимать, пеленки и распашонки давно кончились, перед тобой не дети — взрослые люди… Зачем отравлять жизнь себе и другим? Расскажи лучше, как у тебя? Что с книгой? У тебя грандиозная проблема… Если ее удастся пробить… Хочешь, я познакомлю тебя с Вергасовым? Это как раз по профилю нашего журнала…

— Ты мне зубы не заговаривай! — отказалась она. — Вергасова я и без тебя знаю, когда надо будет, сама с ним познакомлюсь. Ты лучше скажи, когда меня с Олей познакомишь?

Петя опять отделался шуткой, и Аленка ушла, ему действительно ни с кем не хотелось делиться Олей, его все больше охватывала потребность ежедневно видеть ее, разговаривать, быть рядом, ощущать ее дыхание, запах волос, кожи, все больше узнавать подробности ее жизни, слушать ее рассказы о прожитом дне; он. все настойчивее приглашал Олю к себе домой, она так же настойчиво отказывалась. Рассердившись, он как-то бросил:

— Ты боишься… меня?

— Значит, плохо приглашал, — ответила она, и глаза у нее из серых стали темными, провальными. — А ты сам не боишься?

Молча пройдя несколько кварталов, ничего не замечая вокруг, они вошли в массивный серый дом постройки тридцатых годов с внушительной, на три этажа, аркой, лепниной и прочими архитектурными излишествами, миновали пожилую привратницу, приветливо поздоровавшуюся с Петей, профессионально цепко, запоминающе скользнувшую взглядом по лицу Оли. Просторный лифт с зеркалами в медных рамах поднял их на четвертый этаж, и Петя, повозившись с замком, открыл тяжелую высокую дверь, неожиданно легко и беззвучно распахнувшуюся. «Кто он и зачем? Что я делаю?» — спросила Оля себя, встречая его горячий, нетерпеливый взгляд.

— Подожди, — почему-то шепотом сказал он, одним неуловимым гибким движением подхватив ее на руки и сильно прижав к себе; неслышно ахнув, Оля крепко обняла его, и теперь его глаза были совсем рядом, она ощущала лицом его прерывистое дыхание. Он поцеловал ее, шагнул через порог, движением плеча захлопнул дверь и опять поцеловал. И она, отдавшись во власть его рук, его нетерпения, ни о чем больше не думала, не могла думать; ее поразило его лицо, странно застывшее, с неподвижными, устремленными куда-то мимо глазами; в безотчетном порыве она, осторожно касаясь, стала целовать его глаза, руки.

— Скажи, что сделать, чтобы тебе было совсем хорошо? — прошептала она. — Совсем, совсем хорошо?

Он взял ее за плечи, заставил лечь рядом; от ощущения ее прохладного, податливого тела у него нарастало желание.

— Ты лежи, ты у меня в гостях, — сказал он, быстро вскакивая. — Хочешь соку?.. Апельсиновый… У меня вино есть… бутерброды… с сыром…

— Только соку… или воды, пить хочется…

Он встал, высокий, гибкий и тонкий, с наслаждением, до хруста в суставах потянулся всем красивым, соразмерным телом, и она сквозь полусомкнутые ресницы еще и еще ощущала его взглядом, любуясь; на потемневшем массивном подносе, оставшемся от отцовских времен, он принес сок в высоком, запотевшем стакане, бутылку вина, сыр и хлеб; сейчас каждое его движение, каждое сказанное им слово отзывалось в ней обожанием, желанием в нем раствориться, принадлежать ему каждой клеточкой своего тела.

— Ешь, — сказал он, пристраивая поднос на кровать. — Я тебя больше не выпущу… не пытайся протестовать… Ешь…

— Смотри не пожалей, — пригрозила она почти серьезно. — Ой… есть как хочется…

Петя поднял фужер с вином.

— Ну, здравствуй!

— Здравствуй…

Не обращая внимания на звонивший телефон, они быстро прикончили сыр с хлебом, и Петя вновь отправился на поиски еды, заглянул в холодильник, затем в кухонные шкафы; в буфете в гостиной отыскалась давно кем-то начатая и забытая коробка конфет и несколько ссохшихся в камень пряников.

— Сюда никто не может войти? — неожиданно спросила Оля, неотступно ходившая следом за ним. — Здесь нет еще одного выхода? Такая ужасно нелепая квартира… слишком большая… я таких и не видела. Сколько книг! Кто же столько может прочесть?

— Старое отцовское гнездо… отец был в ранге министра, — сказал он, обнимая ее за плечи и слегка прижимая к себе. — Больше половины здесь — справочная литература. Для работы… у отца — оборона, металлургия… У матери — медицина, у меня — экономика, философия, социология… Я тоже не люблю здесь теперь бывать… пепелище… У нас было по комнате на человека… это считалось нормально для положения отца… Так что квартира была не слишком большая для отцовского уровня, кстати, за мной сейчас остались две комнаты — вот эта и отцовский кабинет с библиотекой. После его гибели все раскололось… что ты на меня так смотришь? Большая половина квартиры — у сестры с зятем. Они — в Париже… Вот та комната, гостиная, тоже им принадлежит, но сестренка просто не заперла ее, гостиная, она всегда у нас была общей площадью…

— Какое-то безумие… никогда со мной подобного не случалось, — сказала она и вновь потянулась ему навстречу; так прошел день, ночь, улучив момент, когда Петя отправился в магазин купить какой-нибудь еды, она позвонила тетке и на работу, сказав первое, пришедшее на ум, сообщила, что у нее бюллетень, думая вовсе не о работе и не о тетке, а о том, почему так долго не возвращается Петя. Встретив его на пороге с тяжелой хозяйственной сумкой в руках, повисла у него на шее; так и проскочил угарный остаток недели; они не отвечали ни на телефонные звонки, ни на звонки в дверь (кто-то раза три или четыре приходил и настойчиво звонил); Оля ушла с истончившимся лицом, с огромными беспокойными глазами, и Петя, вымыв посуду, кое-как прибрав свою комнату, попытался читать, но тут же бросил. Спать он тоже не мог и, присев к столу, часа за два набросал черновик давно задуманной статьи, правда, остро дискуссионной, о праве наследования при социализме, о плюсах и минусах существующего законодательства в данном вопросе; он увлекся, стал более тщательно, пункт за пунктом прорабатывать и обосновывать положение за положением и спохватился лишь к вечеру. В окнах уже сгущалась синева, телефон молчал. Беспокойно походив по гостиной, прислушиваясь и поглядывая на телефон, он быстро подошел к нему и решительно снял трубку. Набрав номер и услышав голос Оли, помедлил.

— Петя, ты? — услышал он ее далекий и грустный голос. — Прости, никак не могла позвонить… Это было ужасно, с тетей истерика… Петя, слышишь, ты меня не оставляй, будь со мной. Я тебе позвоню… Я сегодня не смогу прийти…

— Почему? Что, ну скажи, что?

— Ужасно, мне ее так жалко, она ведь старая и совсем больная, — говорила Оля, понизив голос. — Ты не представляешь, что мне пришлось вынести… Я тебя люблю, слышишь? — перешла она на шепот. — Больше не могу говорить, завтра в семь у тебя… Слышишь?

— Ага, не очень там давай себя терзать, — сказал он. — Тетка свое отжила, жду.

Положив трубку, он побрился, с наслаждением постоял под прохладным душем и, надев лучший свой костюм, светлый, спортивного покроя, через час уже был в небольшой прихожей перед Олей, обтянутой стареньким тренировочным костюмом, с мокрой тряпкой в руках.

— С ума сошел! — сказала она ему тихо, с нестерпимо вспыхнувшими и засиявшими глазами. — Уходи! Что ты наделал! Ты не представляешь, что сейчас начнется!

— Кто пришел? — раздался низкий, страдающий женский голос. — Ольга, кто пришел?

— Я сейчас, тетя, — отозвалась девушка, по-прежнему не отрывая от Пети взгляда. — Это… Это…

— Ваш новый родственник, Анна Михайловна, — громко сказал он. — Здравствуйте… можно войти?

На пороге в прихожей появилась невысокая седенькая женщина с нахмуренным воинственным лицом, с обмотанным в виде чалмы полотенцем на голове; она решительно обошла вокруг Пети, оглядывая его с головы до ног, как-то по-птичьи склонив голову, всем своим взъерошенным видом напоминая растревоженную, спугнутую с гнезда птицу. Неуверенно улыбаясь, Петя поворачивался вслед за нею, готовый ко всему, ко всякой неожиданности.

— Ольга! Брось же тряпку! — потребовала Анна Михайловна, обратив свой гнев на племянницу. — Приглашай гостя проходить, приведи себя в порядок и ставь чай! Мне тоже надо чуть-чуть взбодрить себя… простите, очень болит голова… давление подскочило под двести… Вам, к счастью, этого не понять… Надо полагать, вы и есть герой романа… тот самый Петя?

Удовлетворившись согласным кивком гостя, Анна Михайловна повела его в комнату, чуть ли не насильно усадила в старенькое кресло в углу и, забыв о голове, о давлении, о своем намерении взбодрить себя, остановилась напротив новоявленного родственника, скрестив руки на груди.

— Вот вы, значит, какой гусар, — сказала она теперь уже иным, потеплевшим голосом.

— Я люблю Олю, — сказал он, чувствуя себя под ее взглядом не слишком уверенно и даже начиная жалеть маленькую женщину за ее внутреннее смятение и боль, прикрываемую бодрым голосом, и проникаясь невольной симпатией. — Мы любим друг друга, Анна Михайловна… вы должны понять… не сердитесь на Олю…

— Вот, вот, вот, — перебила Анна Михайловна. — Любим, и все! Как будто до вас никто никогда не любил! Вы же не в пустыне, вокруг вас живые люди, изношенные, больные сердца…

— Анна Михайловна…

— Тетя, ну пожалуйста…

— Вот, вот, вот, именно старые изношенные сердца, — со злорадной настойчивостью повторила Анна Михайловна. — Было время, юноша приходил в дом родителей девушки, знакомились… а сейчас все где-то происходит, на этих ужасных массовках, в этих чудовищных дискотеках, немыслимая, отвратительная стадность… Массовый балдеж… Слово-то какое ужасное! — с удовольствием подчеркнула новое для себя словечко Анна Михайловна. — Ольга, что же ты?

— Иду, тетя, иду, сейчас заварю чай, — донесся из полуоткрытой двери в кухоньку голос Оли.

Тотчас появившись, она набросила на стол свежую скатерть, поставила расписные пузатые фарфоровые чашки; Анна Михайловна стала помогать ей и в ответ на возражение Пети вновь перешла в наступление, решительно заявив, что где-нибудь на своих ужасных массовках они могут поступать как угодно, а в порядочном доме все должно идти прилично. Когда сели за стол, Анна Михайловна, перехватив взгляд племянницы, вспомнила о полотенце, обмотанном вокруг головы, и ушла приводить себя в порядок; Петя, покосившись на дверь, придвинувшись к Оле, легонько прижал ее к себе, поцеловал; они улыбнулись друг-другу, как заговорщики, окончательно развеселились.

— Петя, скажи, о чем ты сейчас думал? — спросила она, удерживая себя от желания взять его за руку.

— Знаешь, я неожиданно вспомнил, как увидел тебя в первый раз…

— Как странно, я тоже об этом сейчас подумала, — призналась она, и в ее голосе ему послышалось что-то чужое, даже отстраняющее.

Появилась Анна Михайловна, совершенно преобразившаяся, в темном строгом платье с глухим высоким воротом, причесанная, с сережками в ушах и старинной камеей, извлекаемой на свет только в самых торжественных случаях. Анна Михайловна даже слегка подкрасила губы, напудрилась и помолодела. Маленькая, взволнованная, торжественная, она села на свое место, придвинула к себе чашки и стала разливать чай. Петя молча взял чашку; Оля, чему-то своему улыбаясь, тоже задумалась, и за столом установилась тишина; Анна Михайловна помедлила, пытаясь овладеть положением, зорко взглянула на племянницу, затем на гостя (не поссорились ли здесь во время ее отсутствия?) и сказала:

— Прошу, вот варенье… малиновое, свежее, мне подруга привезла с дачи… Вы любите, Петя, малиновое варенье? Ведь мне можно так вас называть?

— Конечно! — обрадовался он, и в душе у него опять шевельнулось теплое чувство к чуткой маленькой женщине, смотревшей на него с таким доверием и грустью.

— Я на вас, Петя, еще не видя вас и ничего о вас не зная, ужасно рассердилась, — продолжала Анна Михайловна. — Я понимаю, как это несправедливо, но и вы должны меня понять… Откуда-то появляется разбойник, молодец — косая сажень в плечах и грабит посреди белого дня! Забирает единственное, самое дорогое! Каково? Я понимаю, молодость эгоистична, так уж устроена жизнь… Однако что же я? — встрепенулась Анна Михайловна. — Вот вам пример, старость тоже не хочет смириться, хотя ей ничего другого и не остается… вот, вот… вот…

Искренне огорчившись за неумение сдержать себя, Анна Михайловна совсем по-детски расстроилась, стала оправдываться, и Петя, выручая ее, попросил еще чаю, затем сказал:

— Мне кажется, Анна Михайловна, мы с вами станем друзьями… вот увидите!

— Дай Бог, дай Бог! — еще больше оживилась хозяйка и, совсем уже растрогавшись и не желая себя сдерживать, подхватилась, обошла стол и чмокнула Петю в затылок. — Дай Бог! — повторила она, возвращаясь на свое место. — Вы, Петя, должны знать, Ольга — вся моя жизнь, больше у меня ничего нет и не будет… Так уж получилось…

— Анна Михайловна…

— Погодите, Петя, погодите, — остановила Анна Михайловна, — я просто объясняю. Ольга выросла у меня… Ее отец, мой единственный брат, и мать Ольги ушли из жизни почти в один год… правда, брата так уж отделала война, живого места не было… Вот она у меня и осталась на руках, а было ей чуть больше годика… Из соски кормила.

— Тетя, ну зачем? — попыталась остановить ее Оля. — Опять расстроишься, поднимется давление, состряпаешь себе неотложку, бессонную ночь…

— Я своего брата обожала, красавец, не в пример мне, высокий, сердце золотое… Инженер-строитель, на войне саперами командовал… Знайте, Петя, если вы Ольгу обидите, вам не будет прощенья! Сироту грех обидеть…

— Тетя!

— Ну, молчу, молчу, — как-то испуганно и покорно кивнула Анна Михайловна, чувствуя подступавшую усталость. — Простите… Ну, день такой особенный, вот и понесло, понесло…

— За что же прощать, — рассудительно сказал Петя, чувствуя себя необычайно хорошо и уютно. — Мне тоже вам надо много важного рассказать… Это ведь так естественно, у меня вот тоже что-то голова кружится, — показывая, как это происходит, смешно зажмурившись, он повел головою сначала в одну сторону, затем в другую; в ответ на откровенность ему тоже хотелось сказать сейчас о себе самое главное, сказать все — и тайное, и неприятное; он знал, что именно сейчас, именно здесь правильно поймут и простят; ясный и в то же время как бы предостерегающий, останавливающий взгляд Анны Михайловны заставил его замолчать. К тому же и Оля, вскочив и обхватив его сзади за плечи, не давала ему подняться и, смеясь, тепло дышала в голову.

— Нет, что же это такое? — спрашивала она с обидой. — Прямо какой-то вечер воспоминаний! Вы оба, дорогие, мои, просто удивительные зануды!

— Ольга! — строго сказала Анна Михайловна, намереваясь рассердиться; у нее ничего не вышло, и она тоже тихо и грустно засмеялась.

День на день не приходится; каждую свободную минуту Петя теперь стремился проводить с Олей, у нее в доме; Анна Михайловна совершенно расположилась к нему и принимала как родного, и его стало невозможно застать дома у себя; однажды, когда Оля на неделю уехала, он перед самым вечером заскочил на минутку к себе на квартиру и, открыв дверь и увидев перед собой мать с тяжелыми сумками в руках тоже только что вошедшую, даже не смог скрыть своего недовольства.

— Здравствуй, — сказала Аленка, сунув ему по пути сумки. — Неделю к тебе названиваю, уже беспокоиться начала. Тебя или дома нет, или ты не берешь трубку… Ну как ты? Хотела тебя поздравить, читала твою последнюю статью в «Вестнике»… Свежо пишешь… Есть мысли интересные. Молодец!

— Так ведь стараюсь, мать, — кивнул Петя, пристраивав сумку рядом с зеркалом.

— Ну-ка, не ленись, в холодильник на кухню неси, — сказала Аленка. — Я всего на минутку, здесь продукты, ты же, несомненно, голоден..

— Ну почему непременно голоден? — спросил он, однако понес сумку на кухню. Аленка, бросив легкий светлый плащ у зеркала на стул, прошла за ним. Открыв сумку, Петя заглянул в нее и присвистнул. Поверх множества свертков и пакетов красовались две бутылки виноградного сока; взяв одну, Петя тщательно изучил этикетку.

— Ого, кажется, у нас большой разговор наклевывается? — насмешливо присвистнул он. — Могла бы по этому случаю что-нибудь и посущественней прихватить…

— Как же, только об этом и думала… поставь лучше чаю, — попросила Аленка, — я ореховый шербет в Елисеевском купила. Можно — и соку… только разбавить… Да, сын, хотела с тобой посоветоваться, поговорить спокойно… Я улетаю на конгресс, в Париж…

— Можно и поговорить, — вполне резонно заметил Петя, сдвигая широкие темные брови. — Ты не забудь, передай привет сестренке, не забудешь?

Аленка кивнула и села на небольшой жесткий диванчик возле холодильника; открыв бутылку, Петя достал фужеры, налил.

— Знаешь, Петя, я много думала, прежде чем прийти к тебе, ты уже давно взрослый, самый мой близкий человек на свете…

— Мать, слушай, а можно не так торжественно? Без таких долгих предисловий, прямо к делу?

— А можно спокойней, без хамства?

Взяв сок, она отхлебнула; Петя присел к столу в ожидании; мать никогда раньше не страдала нерешительностью, что же случилось, в конце концов?

— Мы с Константином Кузьмичом знаем и уважаем друг друга давно, он одинок, я теперь совершенно одинока. Ты и Ксения стали чужими, далекими, впереди старость — угасание, одиночество… Что с тобой, Петя? — быстро спросила она, делая к нему невольное движение.

— Со мной ничего, — отрезал он, с отцовскими в безрассудном гневе глазами; потемневшие зрачки у него еще больше сузились, брови были напряженно изломаны. — Со мной ничего, — раздельно, уже спокойно повторил он. Твоя личная жизнь меня не касается, так же, как и моя тебя… Какая разница — кто! Пусть будет Шалентьев… И потом, зачем ты затеяла этот разговор? В конце концов, повторяю, это твое личное дело…

— Петя, я устала, устала от жизни, устала быть одна… А Шалентьев… С ним интересно, он талантливый человек, крупная, сильная личность…

— Ну как же иначе? Как мы обойдемся без крупной личности, без министерского пайка?

— Не хами, ты как будто на рожон лезешь, ищешь ссоры! Не буду я ссориться с тобой. Ближе тебя у меня никого нет, не надо, Петя, — устало попросила Аленка. — У нас хватает с кем воевать. Я решилась переехать к Шалентьеву, естественно, он хочет остаться у себя. Тебе же я советую перестать метаться, твое законное место под старой отцовской крышей… Потеряешь квартиру, потеряешь прописку. Петя, подумай, это ведь очень серьезно. Надоест же тебе когда-нибудь мотаться, захочется в Москву. Ксении с ее мужем хватит и половины, да они себе строят кооперативную, вот что я хотела тебе посоветовать, — тихо сказала Аленка. — Никак не остепенишься, Ксения — за границей, совсем чужая. Денис растет без родителей, в зежских лесах.. Как в какой-то злой сказке.

— Ладно, мать, — примирительно протянул Петя. — Не бери себе в голову. Я подумаю…

— О Денисе надо подумать. Его место тоже здесь. Дед не успел его усыновить…

— Я как только прочно закреплюсь, заберу Дениса, усыновлю его, мы с ним поладим, — сказал Петя.

— Ты сначала сам встань на ноги, устрой свою жизнь, найди себя! У тебя свои дети будут, еще натешишься… Странное из вас поколение вышло — я так и не могу понять, чего вы недополучили?

— Знаешь, мать, возраст здесь ни при чем. Биологический возраст — всего лишь запас энергии, вот ее расход — функция социальная, суть именно в этом. А недополучили мы многое! — сумрачно усмехнулся он, опять став разительно похожим на отца. — Мы недополучили от вас чувство страха, умение думать одно, а говорить другое, называть черное белым и наоборот! Вы ведь боитесь до конца, до точных определений додумать, что же в самом деле произошло со времена Сталина, остановились на полпути и национальную трагедию подменили на шоу с переодолением… А ведь и нужно-то решить один коренной вопрос: признать, что эксперимент не удался… и поискать иного решения.

— Петя! Не смей! Как же можно обо всем так, с размаха, без души, без сердца, не безродный же ты…

— Не надо, мать, — попросил он. — Мы в самом деле взрослые, что тебя оскорбляет? Пытаемся отыскать ответ на многие вопросы, на которые вы так и не ответили… Задумайся, подлинная летопись кем-то пишется, в душе народа пишется. Может быть, у нас и самый лучший в мире строй, опять-таки дело в другом: все живое должно развиваться и совершенствоваться в борьбе, даже самое лучшее.

— Знаешь, Петя, очень прошу, поговори с Константином Кузьмичом, он ведь очень умный человек, интересуется тобой, читает все твои статьи, — подумала вслух Аленка. — Мне трудно с тобой, с некоторых пор я не понимаю ни твоего поведения, ни твоих мыслей…

— Лестно, лестно, — сказал Петя, он весь подобрался, словно приготовился к прыжку. — Значит, интересуется,.. Действительно, почему бы не поговорить?

— Что за тон, какое-то жалкое фиглярство! Перестань паясничать! — сощурившись и глядя на сына в упор, попросила Аленка. — Кстати, у него как раз тяжелейшая полоса… ты несколько дней можешь подождать? Он срочно улетает, вот вернется из этой командировки…

Аленка хотела сказать, что на этом маршруте как раз погиб Брюханов, но не смогла, промолчала.

— Тем более! Тем более! — подхватил Петя, пробежался по просторной кухне, вернулся с кипящим кофейником. — Тебе чаю или кофе? Встреча с Константином Кузьмичом, надо полагать, даст мне самые верные основополагающие ориентиры…

— Он тебе добра хочет, босяк ты этакий! — не выдержала Аленка. — Ну что ты с ним делишь? Два умных человека, вы должны стать сильнее оттого, что сошлись в одной семье, а не отравлять друг другу жизнь комариными укусами. Нет разве других, более важных, по-настоящему интересных, достойных человека дел и свершений? Вот опять ты кашляешь… Когда ты пойдешь к врачу? Все, я больше не могу, завтра поведу тебя сама, сделаем хотя бы флюорографию…

Едва продышавшись после приступа кашля, весь взмокнув, Петя отрицательно замотал головой.

— Кашель — ерунда, пройдет, никуда мы с тобой не пойдем, я записан на прием к начальнику главка. Я о другом! — он отпил из чашки горячего чаю. — Скажи, мать, отец был честным человеком? Понимаешь, со мной что-то случилось, что-то плохое… Я ничему не верю. И понимаешь, не один я. Я тону, мать, мне кажется, что я никому не нужен и все, все, понимаешь, все на свете фальшь, ложь, фарисейство! Никому ничего не нужно! И никто никому не нужен. Все бесполезно, все глухо, все ложь. И мне кажется, что идет это от каких-то старых-старых грехов отца, твоих, вашего поколения. Там, на востоке, я встретил человека… инженера. Он отсидел двадцать лет. Понимаешь, ни за что! В это трудно поверить. В Москву он уже не вернулся… Умер там. А отец мог его освободить из-под ареста. Он работал с Чубаревым на Зежском мотостроительном и знал отца.

— Не мучай себя, сынок. Отец был честным человеком. И если он не спас этого инженера, значит, не мог. Он многим помог в жизни и сделал много добра. Один единичный случай, даже если он был, не может перечеркнуть всю жизнь.

— Но ведь у Козловского тоже была одна только жизнь, — тихо сказал Петя, и оба замолчали; к ним возвращалась, казалось, давно уже и бесповоротно утраченная душевная близость, и Аленка боялась шевельнуться, спугнуть эту минуту тишины. Зазвонил телефон, никто не поднялся, не взял трубку.

— Это, наверное, Оля. Я как-то без тебя говорила с ней по телефону. Такая славная… Сейчас такие все резкие, угловатые, а эта девушка славная… Она — дальневосточница? Там встретил? Ну расскажи, пожалуйста… Что ты все отмалчиваешься да отмалчиваешься…

Петя опять ничего не ответил, и разговор как-то само собой переключился на другое, на предстоящую поездку Аленки в Париж, на Ксению, опять на Дениса, на деда Захара, опять на квартиру, затем перешел совсем на спокойные ноты. Петя сказал, что о квартире сейчас разговаривать преждевременно, надо подождать, когда Ксения будет в Москве.

— Не знаю, сын, — вздохнула Аленка, собираясь уходить. — Ты чего-то не договариваешь — какая уж тут откровенность? Когда сможешь,. сам расскажешь обо всем… придет время, сам себе и ответишь… Звони все-таки, заходи, переломи себя. Я ведь совсем одна осталась, ты же у меня один сын, другого не будет.

Проводив мать, он опять долго не обращал внимания на часто звонивший телефон, словно не слышал его; листая журнал, он пытался понять, почему действительно не хочет сказать матери все откровенно о своем нездоровье; затем он неожиданно подумал об Оле; он что-то видел во сне, снова, кажется, Олю, в купальнике, загорелую и веселую, и рядом с нею своего отчима, Шалентьева Константина Кузьмича, в плавках, с волосатым толстым животом. Отчим явно заигрывал с Олей, и Петя от обиды проснулся, сел на диване и потряс головой. Кто-то настойчиво подолгу звонил в дверь; чертыхаясь, Петя пошел открывать и вернулся с подтянутым, энергичным, красиво подстриженным Лукашом; его рыжеватые волосы были уложены в модную прическу. Распространяя вокруг себя довольство и энергию, увидев на столе недопитый сок, Лукаш тотчас извлек из своего «дипломата» бутылку дорогого армянского коньяка, тут же открыл, достал из буфета две чистые рюмки; в ответ на недовольную гримасу хозяина пригладил обеими руками и без того безукоризненно уложенные волосы, и его широкая сияющая физиономия придвинулась к Пете почти вплотную.

— Ни слова! Сегодня ты должен! — потребовал он. — У меня сегодня большой день…

— Что же случилось, старик? — все так же вяло опросил Петя и взял рюмку; ему и самому захотелось выпить.

— Сегодня подписан приказ о моем назначении первым заместителем редактора, Брюханов! Конечно, по твоим меркам ничего особенного не случилось, однако я звезд с неба не хватаю, я простой смертный. Можешь меня поздравить…

— Поздравляю… от души, — с некоторой иронией сказал Петя и, помедлив, выпил. — Счастливый ты человек, Сань. Я, право, по-хорошему тебе завидую… Я уже вижу в снежной замети… далеко-далеко, как прорисовывается чей-то величественный монумент…

Смеясь, Лукаш тут же еще налил Пете, капнул чуть-чуть себе, и они опять чокнулись, и Петя опять выпил; чувствуя, как отпускает голову и мир вокруг него становится веселее и шире.

— Еще, еще одну! — потребовал Лукаш, наливая. — Бог троицу любит… Ну давай, поехали! — подбодрил он и, дождавшись, пока хозяин выпил и, устраиваясь удобнее на диване, подобрал под себя ноги, отнес рюмки на стол; остановившись затем посредине комнаты в картинной позе, он откровенно, даже с некоторым вызовом сказал: — Да, я, Брюханов, счастливый, хотя монумента, пожалуй, и не состоится, у нас ведь не терпят активных, творчески мыслящих людей, у нас никто не должен высовываться. А я вот все равно — счастливый! А почему? И с горем, и с радостью — я сразу к людям! Вот как сейчас к тебе… И не надо никаких монументов, оставим их вождям, пусть с нами пребудет всего лишь чувство борьбы. Выпьем еще?

— Давай…

Пете стало легко и свободно, ненужные мучения и страхи от него отлетели; симпатичное широкое лицо Лукаша сияло, стало милым и умным, и Петя не мог понять своего недоверия к нему десятью минутами раньше, хотя по-прежнему безошибочно чувствовал какую-то всегда исходящую от Лукаша опасность. В то же время Пете казалось, что Лукаш искренний друг и что если он и не забывает себя,_ то у него, у Пети, не станет вырывать кусок изо рта. Одним словом, уверовав в необходимость их творческого союза, он охотно рассказывал о своей работе, дальнейших планах; к вечеру Лукаш все-таки вытащил его из дому. Они славно поужинали в уютном и шумном ресторанчике журналистов; Лукаш совсем размягчился и расщедрился; не забывая подливать в рюмки, он вспоминал школу, детство, строил планы на будущее, они с Петей, объединившись, переворачивали все вверх дном в экономике; из него фонтаном били самые смелые, фантастические идеи и предложения о совместной работе. Петя попытался поделиться с ним мучившими его мыслями, коротко рассказал о Козловском. Недолгое внимание на лице Лукаша сменилось откровенной иронией.

— Какая же у тебя чушь в голове, Брюханов! — сказал он, посмеиваясь. — Нашел о чем думать и кого вспоминать! Сталин! Тридцать седьмой год, репрессии… Кому это сейчас нужно и интересно? Ну было, все было. Сталин был, несомненно, деспотом и тираном, но не он первый, не он последний. У деятелей такого размера иные нравственные нормы, они не подпадают под ординарные представления. И не какому-то попавшему под колеса истории Козловскому судить о Сталине, абсурд! Это уже прошлое, пойми, прошлое, история.

— Подожди… иные нравственные нормы? — спросил Петя. — Не понял.

— Не надо, не надо! Не понимай! У нас свои цели, нам копаться в дерьме прошлого попросту некогда, нельзя. Следующее поколение уже в затылок дышит, вот-вот перехлестнет. Давай лучше о нашем проекте реформы наследования подумаем, — отмахнулся Лукаш.

— О нашем? — переспросил Петя и тут же в ответ на наивно-непонимающий взгляд Лукаша, в глазах у которого что-то вспыхнуло и захлопнулось, тут же добавил: — Ну да! Мы ведь договорились о совместной работе! Слушай, Сань, а все-таки к Сталину и к его эпохе необходимо выработать более точные определения и мерки… ведь черт знает что получается…

— Перестань смешить, Брюханов! — опять остановил его Лукаш. — На кой черт забивать голову ветошью? Все растет из опыта, личного опыта человека, народа, государства, строя! Кто спорит? Ну, попробовали и — дальше! дальше! Нельзя останавливаться, вот главное. Ты хоть это понимаешь, садовая твоя башка?

— Сань…

— Пошел к черту! У меня праздник… пока твоя Оленька склеивает черепки на юге… понимаешь, — зашептал Лукаш, наклоняясь к самому уху Пети, и у того вскоре сделалось заговорщическое выражение лица; выслушав, он все же отрицательно замотал головой:

— Врешь ты все… Перестань, не верю я тебе, Сань…

— Сама звонила, приглашала, — уверял Лукаш. — Нет, я тебя не понимаю… неужели тебе неинтересно появиться этаким чертом… победителем… А-а, стой, неужели все перегорело?

— Нет, нет, не уговаривай, — наотрез отказался Петя, посмеиваясь. — Я должен очиститься… понимаешь…

— От чего отчиститься-то? — оторопел Лукаш. — Давай держи, по последней и покатим… в самом деле, смешно, подумаешь, святой… Как полста стукнет, очищайся, самый раз будет…

— Я себя неважно чувствую… нехорошо что-то… Скверно у меня в душе, ты, Сань, дубина, не понимаешь, — упрямо стоял на своем Петя, но в конце концов Лукаш переселил, и дальнейшее Пете вспоминать на другой день было нехорошо и стыдно; он опять много пил, теперь уже оказавшись все-таки против своей воли на Арбате у сестер Колымьяновых; едва увидев Леру, он тотчас почти протрезвел и сразу понял, что приезжать сюда было нельзя и добром это не кончится. Он хотел повернуться и тотчас выйти; взгляд, которым обменялись Лукаш с Лерой и который он успел перехватить, остановил его. Его намеренно затащили в некий враждебный мир, и он не собирался тотчас, всем на потеху, удариться в бегство, и, конечно же,Лукашу нужно было бы намять бока за его подлость, но в конце концов наплевать… У них тут какие-то свои делишки, и Лукаш просто использует его в своих целях, и Лерка посматривает на Лукаша вполне сознательно…

Решив ничему не удивляться, быть совершенно спокойным, Петя, однако, не рассчитал своих сил, и едва хозяйка подсела к нему в стала как ни в чем не бывало расспрашивать его о жизни, он, спасаясь от самого себя, потребовал вина, коньяку; в приступе красноречия он овладел всеобщим вниманием безраздельно, как когда-то в университетские годы, то и дело вызывая взрывы хохота, с какой-то болезненной обостренностью подмечал малейшую мелочь; даже отметил момент, когда его впервые откровенно поманили зеленоватые, с рыжеватым отблеском глаза, момент, за который лет пять назад он отдал бы все…

Внутренне задохнувшись, он оборвал свой ухарский рассказ; испугался темной, поднявшейся в душе волны.

— Я ни о чем не жалею, Брюханов, — сказала Лера, тоже угадывая все происходящее с ним без слов, и лишь глаза у нее потемнели и стали огромными. — Сашка хорошо придумал, привез тебя сюда… Я ведь никогда не хотела сделать тебе больно… обидеть тебя… Просто я такая, какая есть… Теперь ты знаешь все. Вот все сразу и кончится…

— Да, ты вот такая, — сказал Петя, растягивая слова. — И ты мне должна… много должна…

— Ну так давай выработаем условия, давай определим, сколько же именно? — спросила она, поднося ему рюмку дрожащей золотистой жидкости, и глаза ее опять тянули в неведомую, порочную даль.

— Все равно не рассчитаешься, жизни не хватит! — ответил он, с вызовом чокнулся с ней, совершенно забывая о присутствии Лукаша…

На другой день, уже дома, он вспоминал все разорванно и смутно и долго страдальчески морщился, ворочаясь с боку на бок. Теперь он твердо знал, что болен серьезно, и не только простудой, а болен нравственно, душою болен, и что эта болезнь еще более разрушительна, чем физическая, и дело не в Лукаше и не в Лере Колымьяновой, а в нем самом, ведь он думал, что она давно стала ему безразличной, и вот вдруг такой поворот. Хотя, собственно, какой такой особый поворот? Да, нехорошо, да, низко по отношению к Оле, и все же в нем что-то окончательно порвалось и очистилось: завершился, разрешился долгий, болезненный кризис; так должно было быть, и нечего об этом больше думать. Однако вернувшаяся через неделю Оля, загоревшая, жизнерадостная, счастливая, не узнала его; он встретил ее вяло, даже не побрился, от него несло вином; Оля кинулась к нему, начала его обнимать, тормошить, несколько раз поцеловала, и руки у нее опустились.

— Петя, ты болен, — сказала она тревожно, ласкаясь к нему. — Вот отчего ты мне не писал, не звонил.

— Нет же, нет, я здоров, пройдет, — сказал он равнодушно, и глаза у него оставались незрячими, опустошенными.

— Говори, что с тобой приключилось, я все равно от тебя не отстану, пока не скажешь, — мужественно потребовала она, и Петя невольно улыбнулся.

— В самом деле, ничего особенного, просто устал. Много работы… Вот журнал решил провести интересное социологическое исследование… Лукаш меня втянул, даже из сна выбило, третью ночь не могу спать…

— Я не дам тебе столько работать! — с жаром сказала Оля, опять целуя и тормоша его, зарываясь руками в густые, шелковистые волосы. — Я тебя усыплю, милый! Ты сегодня будешь спать как ребенок… Я тебя только прошу, ты ничего не скрывай, говори все, все…

Он закрыл глаза, чувствуя отвращение к себе, однако молодость и жизнь взяли свое; но на другой день он опять почувствовал ко всему отвращение и не мог этого скрыть. Оля ничего не понимала, ходила потухшая и задумчивая, затем поделилась своими огорчениями и заботами с теткой, и Анна Михайловна, не откладывая в долгий ящик, потребовала встречи; Петя пообещал, даже час назначил и, конечно, не пришел, и Анна Михайловна, маленькая, стремительная, разбрасывая все на своем пути, решила сама ехать к нему и дать хорошую выволочку; племянница с большим трудом удержала ее, уверяя, что дело здесь серьезнее и глубже, дело не в ней, Ольге, и не в распущенности и порочности Пети, а в нем самом, женщина здесь не замешана, что…

Ей удалось успокоить и убедить горячую и скорую на расправу тетку, хотя сама она оставалась в растерянности и недоумении. Она безошибочно чувствовала, что Петино состояние не связано с какой то другой женщиной, что причина кроется глубже, и необходимо было сначала самой успокоиться и дать всему свой ход; лучшего рецепта не мог бы порекомендовать и самый опытный врач.

10

Самолет ровно шел на большой высоте; несмотря на скорость, казалось, он просто завис в хрустальном голубом пространстве; стекла иллюминаторов справа сияли чистыми, тяжелыми сгустками первозданного огня, за ними начиналась непреодолимая магия первичности, чистоты исчезновения.

Петя давно уже приспособился к неожиданным перемещениям в своей жизни и теперь почти не реагировал на них; просто его в очередной раз словно взяли и выдернули из привычной, ненадолго устоявшейся московской жизни, швырнули в кипящий водоворот, и он как бы в один момент пролетел по кругу дня и ночи, увидев и отметив сразу множество несовместимых вещей, и продолжал нестись дальше, окончательно привыкая и к отчиму, и к тому, что находится в его личном самолете; Петя думал, как иногда все неожиданно и быстро, даже помимо желания, свершается. Просто отчим, вернувшись поздно вечером и выслушав восторженный рассказ матери о приходе пасынка, ночью позвонил ему и, узнав, что Пете необходимо было посоветоваться кое о каких делах, предложил слетать с ним. в командировку — туда-обратно. — и по дороге поговорить. «Отвлекать не буду», — коротко прокомментировал Шалентьев свое предложение, и Петя сразу согласился.

Глядя сейчас в редеющий седой бобрик отчима (посапывая, тот знакомился с какими-то бумагами в папке из хорошей тисненой кожи, время от времени резко перебрасывая просмотренные листы справа налево), Петя не очень-то ловко чувствовал себя; стараясь скрыть неуверенность, отхлебывал принесенные красивой пышноволосой молодой стюардессой взбитые с апельсиновым соком сливки, он глубоко ушел в себя; он попал в другой, еще более жестокий, еще более убыстренный мир, где людям некогда было остановиться и обдумать сделанное, в этом новом мире имелись личные самолеты, существовала непреложная необходимость для пожилого человека срочного прыжка из одного конца страны в другой, с одного полушария в другое, потому что в этом мире каждую минуту непредвиденно изменялась политическая ситуация, над пространствами всех пяти материков дули непредсказуемые политические ветры и в противостояние возможных ударов в свою очередь намечались регионы опустошительных катастроф…

Мысленный взор Пети, его от природы богатое воображение обнаженно представили себе континенты, испаряющиеся в смерчах бушующего огня, бесконечные коробки городов, взявшиеся расплавленной коростой железа и бетона.

Незаметно потерев виски, он решил больше не давать ходу своей фантазии; он почти физически страдал от своих мыслей, но не думать не мог, тем более что летели они с отчимом тем самым маршрутом, в конце которого произошла катастрофа и погиб три с лишним года назад отец; отчим предупредил его об этом, и Петей сейчас владело мучительное желание пролететь над местом гибели отца, почувствовать и понять, как это могло случиться.

Шалентьева сопровождала свита человек из пятнадцати экспертов, помощников, заместителей и даже двух связистов, и все сопровождающие находились в соседнем, общем салоне; здесь же, в уютном небольшом салоне, оборудованном под кабинет, они были вдвоем; время от времени кто-нибудь из экспертов, попросив разрешения войти, клал перед Шалентьевым очередную депешу и, бесстрастно взглянув на Петю, уходил; очевидно, случилось что-то непредвиденное и у отчима не было возможности оторваться от срочных дел; не поднимая головы, с упорством и неутомимостью автомата, он перерабатывал непрерывно подваливавшую информацию. Глядя сбоку на его бугристый широкий лоб, Петя, быть может, впервые ощутил к нему уважение. Пожалуй, именно здесь, в непрерывном, стремительном, затягивающем движении, было неловко думать только о себе, о дисгармонии души и прочих личных вещах…

— Ты меня прости, — сказал в короткую передышку отчим, отодвигая очередную кипу просмотренных бумаг. — Никак не ожидал такого оборота дел… Видишь, невозможно и поговорить… Мне, по всей видимости, дня на два придется задержаться… Если хочешь, я тебя сегодня же отправлю обратно…

— Как вам удобней, Константин Кузьмич. Если не помешаю, — улыбнулся Петя, — хотел бы с вами вернуться. У меня время терпит. Все равно надо ждать решения министерства по поводу ЭВМ… Я думаю, если страна наша разорится, так только от чудовищного нашего бюрократизма…

Шалентьеву принесли еще несколько радиограмм, и он, быстро просматривая их, на глазах тяжелел; брови сдвинулись, у рта обозначились крупные складки; таким непримиримым, сжавшимся Петя видел отчима впервые, и Шалентьев опять откуда-то из своего далека, блестя глазами, сказал:

— Скоро посадка… Да, в иные моменты время прессуется до степени нуля. Если захотеть, можно многое увидеть и понять… Распределение в мире несправедливо, одни живут себе внешней жизнью, только небо коптят, их стихия — болтовня, другие пожизненно впряжены в ярмо — тянут, тянут, холка трещит… Одни собирают и через силу складывают камни, другие их тут же вновь разбрасывают — неизвестно, кто так распределил. Иногда обидно становится, например, за твоего отца, нестерпимо обидно…

Петя внимательно и молча слушал, окончательно свыкаясь с мыслью о своем внутреннем сближении с отчимом, и опять-таки впервые, через его воспоминания об отце, как-то по-новому ощущая тяжесть власти и физически ощутимую постоянную усталость от этой тяжести, тайное желание пощады, помощи и понимания; минута слабости кончилась — и тотчас на лице отчима вновь набежала неизбежная маска; холодность, недоступность и легкое раздражение за неожиданную слабость, выражающаяся в полунасмешливом прищуре глаз, в неподвижности подбородка.

В салон, попросив разрешения, вошел штурман, собранный, лет тридцати пяти; взглянув на Петю, он повернулся к Шалентьеву:

— Ровно через минуту под нами будет Аюракский хребет, Константин Кузьмич… Видимость хорошая, чисто, нужно смотреть влево на самые высокие вершины, они как бы отдалились от общей цепи в сторону… Здесь… у их подножия, справа… Да, вот они и есть… проходим… Вы видите, Петр Тихонович? Если хотите пройти в кабину… мы успеем…

Поблагодарив, Петя остался на месте, по-прежнему не отрываясь от холодного стекла, тотчас забыв об отчиме, о штурмане и пытаясь вызвать в себе то чувство любви к отцу и чувство своего запоздалого раскаяния, которое часто охватывало его при мыслях об отце. Но все в нем сейчас молчало, и сердце, и душа; с каким-то болезненным желанием стараясь ничего не упустить из проплывавшей внизу далекой картины гористой земли, он, все сильнее прижимаясь лбом к стеклу, неловко выворачивал шею; он видел сейчас отдельно сгруппировавшиеся белые острые вершины, они поднимались и стыли в синеве намного выше всего остального хребта, перечеркнувшего плоскогорье с юга на север, но опять-таки ни сердце Пети, ни ум не хотели признавать, что это то самое место на земле, где не стало отца. Здесь, вероятно, до катастрофы никогда не ступала нога человека, и короткую, мгновенную вспышку, оборвавшую несколько десятков человеческих жизней, таких важных для каждого в отдельности, природа в этом мире тайги и первородного камня, надо полагать, совершенно не заметила, и от этой неуютной и ненужной сейчас мысли Пете стало холодно. «И в чем же смысл, и где путь? — спросил он у себя. — Почему я здесь, зачем мне необходимо видеть эту бесконечную, гористую землю, без единого признака человека… На это, кажется, нет и никогда не будет ответа, просто больно сердцу. Да кто я такой, чтобы судить о жизни? Никто, никто не знает, кто он есть и зачем, и никто ничего не может ни объяснить, ни понять… Ведь вот почему-то в последние годы я не мог, не хотел называть его не только „папой“, как в детстве, даже грубоватое „отец“ я старался не произносить, мне было трудно себя заставить это сделать, я не мог, и, встречаясь, я обращался к нему безлично. Ему было больно, и я знал это, знал, и не мог, не хотел, и ведь единственная его вина заключалась в том, что он дал мне жизнь. Теперь я знаю, что это было что-то детское, глупое, болезнь роста, болезнь самоутверждения, это давно прошло, кончилось, мне стыдно, но он-то ничего не знает и никогда теперь не узнает, а ему, наверное, от этого было труднее жить. Странно: так мучиться, а сейчас я ничего не чувствую, я ожидал какого-то волнения, очищения и вот — совершенно ничего… Даже неловко взглянуть в сторону Константина Кузьмича… А ведь представлялось необходимым и важным… что же он чувствовал в последний момент, о чем подумал? Что вспомнил? Или этого делать нельзя… есть запретная черта, и стремление переступить ее — кощунство?»

Разворачиваясь, самолет накренился, и земля плавно ушла вниз и назад, и Петя теперь видел один сияющий яркий голубоватый простор; оторвавшись от стекла, он с облегчением вздохнул и встретил взгляд отчима.

— Заходим на посадку, — сказал Шалентьев, устало щурясь. — Я бы согласился еще два дня лететь, можно было бы подремать, подумать… А то ведь такие стали скорости…

— Вы не первый раз летите этим маршрутом, Константин Кузьмич?

— Не первый. — Шалентьев коротко взглянул, поняв, о чем думает сейчас пасынок. — Сами того не ведая, мы лишь закладываем семена… прорастают они потом… потом, когда уже самого сеятеля давно нет…

— И с нами так будет?

— Уверен, — ответил Шалентьев, и короткий их разговор оборвался; самолет теперь заметно терял высоту, и Петя опять стал смотреть вниз, на землю, думая о какой-то странной пугающей похожести в выражении глаз отчима и Козловского в момент их последней встречи, оказавшейся и прощанием; но что, что же такое они знают, отчего в них присутствует внутреннее, неоспоримое право жить и почему им не страшно жить? Чувствуя, что еще одно усилие, еще немного — и он поймет, что вновь свяжутся оборванные начала и мучающая его пустота заполнится прочным надежным смыслом, Петя с напряжением вглядывался в неотвратимо надвигающуюся землю и волнующуюся поверхность воды.

Картина непрерывно менялась; самолет, заходя на посадку и делая над океаном размашистый разворот, снижался, и все новые и новые подробности проступали внизу. На высоких вершинах сопок неровными пятнами белел снег, лежал он и в более низких впадинах, ослепительно блестела кромка прибоя, кипевшего вдоль причудливо изрезанного берега, казалось, совершенно безлюдного, первозданного, в неповторимом хаосе скал, обрывов, вкрапленных тут и там отмелей. Она тянулась безгранично далеко, пропадая в темной, тяжелой синеве океана и в более светлой и воздушно-легкой — неба. На земле преобладали пока темные цвета: зеленые, коричневые, серовато-размытые; Петя никак не мог собрать открывавшуюся внизу картину воедино. Шалентьев, поглядывая на Петю и завидуя его незнанию и молодости, приготавливаясь к встрече и выстраивая план предстоящих действий, еще и еще раз продумывая расстановку сил, участвующих в игре, старался предугадать исход; он продолжал думать об этом и после посадки, здороваясь со встречавшими его людьми, и по дороге в небольшой, затаившийся среди сопок, почти у самого океана, крошечный городок, наполовину ушедший под землю, в каменные скалы. Давно уже выработав в себе способность собраться мгновенно, Шалентьев и теперь уже был готов к схватке, хотя его несколько отвлекло присутствие пасынка, но их наметившееся внутреннее сближение с лихвой восполняло все неудобства. Шалентьев попросил поместить Петю в соседний номер и, перед тем как уехать по делам, зашел к нему, осмотрелся.

— Ну, погуляй тут, подыши океаном, а к вечеру мы, Бог даст, и рыбалку соорудим.

— Велика у вас империя, Константин Кузьмич! — сказал Петя с явным уважением. — Куда забрались — на край света… Точки приложения у вашего ведомства — ого!

— Точки приложения определяет обыкновенная электроника, — сказал Шалентьев, не скрывая, что ему приятно энергичное оживление пасынка. — Не теряй зря времени, пока меня не будет, походи по окрестностям, не пожалеешь. Великолепнейшая рыбалка… жаль, ты не интересуешься…

— Спасибо, Константин Кузьмич. За все спасибо. Обо мне не беспокойтесь, я скучать не умею.

— Я знаю, Петр, — серьезно и спокойно сказал Шалентьев. — Нельзя понять России, не ощутив ее расстояний, ее души… Будь гостем, не стесняйся, тебя здесь покормят… Там у них в клубе и бильярд есть… Сутки как-нибудь пройдут, а завтра к вечеру улетим… На обратном пути мы с тобой все наверстаем.

Петя согласно кивнул, но ощущение внутреннего сближения и дальнейшая потребность такого сближения между ними еще усилилась и окрепла; Шалентьев отправился по своим делам, и Петя подошел к просторному окну с двойными рамами. На другом берегу бухты, километрах в пяти, бугрились склоны сопок; редколесье, взбегающее почти к самой белизне острых вершин, ослепительно сияло под солнцем. С некоторой иронией по отношению к самому себе Петя вспомнил свою полудетскую теорию факта предрасположенности к нему, Петру Тихоновичу Брюханову, лично самой судьбы, когда все в нужный момент разрешается именно в его пользу. Такую мысль впервые подбросил ему как бы шутя Сашка Лукаш (помнится, они заканчивали девятый класс), завидуя его успеху у девушек, и с тех пор эта нелепая мысль нет-нет да и всплывала в сознании в самые трудные, критические моменты. Со временем Лукаш во многом, в том числе и по части девушек, далеко перещеголял своего друга-соперника и давным-давно забыл о своих юношеских бреднях, а вот Петя почему-то помнил. Нестершаяся память, услужливо порывшись в своих тайниках, не замедлила подсунуть ему еще одну из самых болезненных и стыдных страничек жизни; отец как-то вошел в его комнату и, помявшись, стал выталкивать неловкие фразы — видно было, что ему самому нестерпимо больно и стыдно; лицо у Пети пошло неровными пятнами, губы задрожали; рушилась и какой-то невыносимой, немыслимой грязью оборачивалась первая любовь, и он, не выдержав, ненавидя в тот момент ни в чем не повинного отца, со злобой закричал, что он не верит, не верит ни ему, ни матери, не верит ни одному ах слову, что они лгут, что они ханжи и лицемеры, что она, она только его любит и не может так подло поступить.

Охваченный порывом нарастающего бешенства, когда сам человек превращается в сгусток хаоса и тьмы, сквозь застилавшую глаза муть он видел неподвижное, затвердевшее лицо отца и его беззвучно шевелящиеся губы. Он оглох, ослеп, на него обрушилась давящая оглушающая тишина; отец что-то говорил, но слов не было слышно, ничего не было слышно, ни одного звука; Петя, готовый сию же маиуту покончить с собой, выброситься в окно, сделать что-нибудь непоправимое, увидел медленно, неотвратно приближающееся, почему-то огромное лицо отца; в следующий миг отец словно тисками сдавил его плечи и несколько раз встряхнул. Дождавшись, когда глаза у сына прояснились, он с трудом разжал стиснутые зубы и, сдерживая голос, сказал, выделяя и подчеркивая одно и то же слово.

— Она не только так поступила… Когда я попытался поговорить с ней, она не стала слушать и просила передать тебе, что любит другого и всегда его любила. Ты был только ширмой. Женщины жестоки. Они еще не такое умеют. Так бывает в жизни, она тебя не любит и никогда не любила… Она выбрала, они уже зарегистрировались. — Отец перевел дух и махнул рукой. — К черту! Не сходи с ума, ты же мужчина…

— Уйди, — попросил Петя. — Кто вас просил, зачем вы вмешались? Я бы сам во всем разобрался. Зачем ты слушаешься мать?

— Мы не могли поступить иначе, мы хотели помочь, это так естественно…

— Уйди… Ты ведь тоже не знаешь, что делать…

— Я уже тебе сказал, быть мужчиной. Посмеяться над собой и забыть — вот что нужно, — неожиданно резко сказал отец, еще раз близко, пристально и долго взглянув сыну в глаза, и ушел, а Петя, бессильно свалившись на диван, пролежал несколько часов. Он не знал, сон ли то был или мутная явь; то из одного угла, то из другого, а то просто из стены появлялся он, муж, сутуловатый, волосатый, с ухмыляющейся знакомой рожей, Сенька Амвросимов, сын личного кремлевского повара самого… и от него сейчас тянуло острым украинским борщом с чесночными пампушками… Петя, сжимая кулаки, бросался на приступ, целя именно в рожу, но муж в самый последний момент исчезал, и, когда Петя, ненавидя себя за слюнтяйство, за истерику, которую он никак не мог остановить, валился на диван, муж появлялся вновь. И все в том же обличии — навеселе, с закатанными рукавами и расстегнутым воротом; весь его вид говорил о довольстве жизнью… и Петя, зажмуриваясь, вновь срывался с места… В последний раз муж возник из кувшина с водой, стоявшего на столике у двери; крышка стала увеличиваться, и скоро у двери опять стоял муж, то есть все тот же Сенька Амвросимов, плутовски, нахально, как-то одним глазом намекая на что-то очень интимное, известное только им двоим, подмигивал; запах украинского борща усилился, и Петя, отвернувшись к стене, стиснул зубы, закрыл глаза и провалился уже окончательно то ли в беспамятство, то ли в тяжелый беспробудный сон.

Стоя у окна, у застывшей величественной бухты, окаймленной островерхими сопками, где-то за несколько тысяч километров от Москвы, Петя насмешливо улыбнулся прихоти собственной памяти; чушь, чушь, сказал он себе, так, издержки роста, каким детством это все кажется… Если бы можно было вернуть отца, сказать ему об этом…

После непритязательного сытного обеда он пошел осматривать городок из нескольких десятков в основном двухэтажных домишек; на улице из конца в конец маячили две или три фигуры в теплых комбинезонах и сапогах, детей не встречалось совсем, и Петя в странном непривычном безлюдье вышел к бухте и долго брел ее берегом, наслаждаясь тишиной, покоем, легким, солоноватым ветерком, нежарким, уже осенним солнцем, низившимся к вершинам сопок. Под его ногами свежо и непривычно похрустывали пустые раковины. Путь ему неожиданно преградила высокая, причудливой формы скала, напоминавшая фантастическое животное, пьющее из бухты, выгнув длинную извивающуюся шею; загоревшись внезапным азартом, Петя решил взобраться на самый верх каменного исполина и после ряда неудачных попыток, ободрав руки, все-таки добился своего и не пожалел. Ему открылось необозримое, тяжелое выгнутое зеркало воды, со всех сторон окаймленное отвесными склонами сопок, рваными, словно вчера сброшенными сверху, нагромождениями скал, кое-где прорезанными речками и ручьями; почти идеально круглая бухта соединялась с океаном проливом километра в три; стихии, часто бушевавшие в океане, не могли пробиться в бухту, и здесь даже в самые бурные штормы только мелкая рябь покрывала спокойную поверхность воды, да еще во время приливов и отливов вода заметно прибывала и убывала. Солнце низко висело над сопками и над бухтой, сгущаясь к берегам, держалась рыжевато-искристая мгла, ощутимая, медленная, и вода, перенасыщенная тяжелым светом, лениво шевелилась. Петя задержал дыхание; вода и скалы с каждой минутой неуловимо меняли окраску, и внезапно появившиеся в хрустальном небе сильные и стремительные птицы с косыми упругими крыльями стали падать на воду и вновь, с резкими, скрипучими криками, взмывать в небо. Солнце уже цеплялось нижним краем за вершину сопки; видимость еще улучшилась, и Петя, присмотревшись, различил в отдалении несколько длинных веретенообразных предметов, мирно лежащих на воде; даже издала они внушали смутное уважение и чувство неведомых, холодных океанских глубин, ставших покорными человеку; и еще дальше, уже на противоположном берегу виднелись расплывчатые очертания каких-то построек, почти сливающихся с горами. Бухта жила своей, скрытой от непосвященного, затаенной жизнью; гранитные скалы, освещенные заходящим солнцем, искрились, казались облитыми тончайшим нежным пламенем. И ему мучительно захотелось разделить видение этой просветленной красоты именно с Олей, захотелось, чтобы она была в эту минуту рядом.

11

Захваченный и даже несколько обиженный ходом незнакомой жизни, совершенно независимой от него, Петя во всей своей внутренней сумятице, пока еще многое для него определявшей, попал в отдаленную северную бухту в общем-то случайно; Шалентьев же, вполне сознательно взявший пасынка с собой в надежде с ним сблизиться, прилетел сюда по сверхнеотложному, важнейшему делу; ему предстояла тяжелая борьба, целым рядом обстоятельств в нее были втянуты самые разнородные силы, и Шалентьева ни на минуту не отпускало чувство опасности. Присутствие пасынка рядом, как ни странно, короткие разговоры с ним, даже его молчание ободряли и укрепляли Шалентьева. В отличие от Пети, постоянно занятого своими личностными конфликтами, в его возрасте естественно считавшего именно себя центром мироздания и все измерявшего своими внутренними неурядицами, Шалентьев хорошо знал, как мало от него лично зависит в сложном и трудном мире, и стремился не упустить ни одной, даже самой маленькой возможности продвинуть и улучшить доверенное ему дело. Там, где Петя видел поражающую воображение огромную, экзотическую океанскую бухту, в навалах сопок, в неповторимых сочетаниях и контрастах осенних красок, первозданных и пока еще почти не тронутых человеком, и радовался этому, Шалентьев видел прежде всего некую рассчитанную и важнейшую, необходимую точку в цепи стратегической обороны, в создание которой он вложил толику своей жизни и судьбы; в отличие от Пети он знал о немыслимых силах, таящихся и в самой бухте, окаймленной навалами сопок и скал в пламенеющем оранжево-красном осеннем цветении, и под скалами, в каменных лабиринтах тоннелей и шахт. Раскованные малейшим движением человеческой воли, силы эти были способны испепелить целые материки, и степенью именно этого тяжкого, непереносимого знания Шалентьев теперь судил людей и их поступки, хотя хорошо понимал, что не имеет на это права. Он оправдывал себя лишь непреложным законом его положения, его должности, неукоснительно определявшими людей его, пусть даже самый невинный поступок, простое человеческое движение, и ничего нельзя было изменить, пока он оставался на этом посту. Уже за полмесяца до своего, казалось бы, неожиданного прыжка за несколько тысяч километров от Москвы к океану, в один из незаметных военных гарнизонов, значившихся, однако, в самых секретных стратегических картах противоборствующих сторон, Шалентьев знал о причине, заставившей его совершить этот прыжок, но до самого решающего момента не мог бы и самому себе определенно ответить, как он будет держаться в сложившейся ситуации, скажет ли он свое «да» или «нет», и, как ни странно, такая неопределенность вызывалась отчасти и присутствием пасынка. Побывав на объектах вместе с группой прилетевших с ним экспертов и выслушав их, он за два часа до официального заседания попросил Лаченкова, представлявшего всемогущее ведомство Малоярцева и прилетевшего на объект неделей раньше, встретиться и заранее обговорить основные положения; увидев медлительного, с бледным нездоровым отечным лицом Лаченкова, с огромным желтым, сильно потертым портфелем, он, приветливо улыбнувшись, пошел ему навстречу.

— Садитесь, Степан Лаврентьевич, — пригласил он, косясь на желтый портфель и проникаясь враждебностью, точно к живому существу, к этому объемистому вместилищу самых непредсказуемых резолюций, приказов, установлений, решений, готовых каждую секунду вырваться на волю и обрести громадную гибельную, разрушительную силу. — Пожалуйста, к столу, к столу, здесь удобнее…

— Гм, — вопросительно вскинул белесые, редкие, почти незаметные брови Лаченков и в ответ тоже собрал узкие нервные губы в улыбку, но на лице у него от этого лишь усилилось выражение недовольства. — Благодарствую, сяду, сяду, Константин Кузьмич, ох, куда мы с вами забрались, в наши-то с вами годы…

— Ну, какие еще наши с вами годы, Степан Лаврентьевич, — принимая предложенную игру, в тон ему сказал Шалентьев. — Цветущий зрелый возраст. Ведь на месте вас не застанешь… Неделю назад позвонил, отвечают — в командировке, на юге, а сейчас во-он где, уже здесь, снова за несколько тысяч верст… Пришлось напрячься.

— Гм, гм. — Лаченков сделал новую попытку сложить губы в улыбку. — Рад вашему хорошему настроению…

— А это, Степан Лаврентьевич, от одной, неизъяснимо сладостной надежды: обещали вечером устроить рыбалку. Я ведь, к вашему сведению, самозабвенный рыбак… в последний раз… дай Бог памяти, держал удочку в руках что-то около года назад…

— Непростительно, Константин Кузьмич, лишать себя в наш век положительных эмоций — непростительно! — простодушно посетовал Лаченков, вздергивая белесые невидимые брови и с интересом вглядываясь в Шалентьева. — Что же ваши молодцы так плохо за вами смотрят?

— Так ведь инструкцией не предусмотрено, Степан Лаврентьевич, — приветливо улыбнулся и Шалентьев, начиная невольно наслаждаться предложенной игрой и осознанно отдаляя момент окончательного решения.

— С удовольствием составил бы вам компанию, Константин Кузьмич, — вздохнул Лаченков и щелкнул замком портфеля, извлекая из него изящную папку с бумагами. — Никакой я не рыбак, просто с удовольствием посидел бы рядом, смотрел бы на воду и дышал… дышал… дышал. Где там! Вот, с вашего разрешения, Константин Кузьмич, через три часа должен улететь… Меня срочно ждет с докладом Борис Андреевич… Не будем затягивать, прошу ознакомиться, Константин Кузьмич. Ничего, в другой раз, надеюсь, мы с вами найдем время и для души, не первый раз встречаемся, надо думать, и не в последний…

Взяв у Лаченкова бумаги, Шалентьев вяло полистал их, в некоторых местах задерживаясь и внимательно, подробно вчитываясь; Лаченков бесстрастно ждал, все так же безуспешно пытаясь сложить губы в улыбку, отчего лицо его казалось особенно напряженным и неестественным. Их связывали давние отношения, еще со времен покойного Тихона Ивановича Брюханова; оба хорошо знали привычки друг друга, главное, были уверены, что хорошо их знают; Лаченков, сам выходец из орловских крестьян, попадая в высокое общество, ощущал всегда свою неуверенность, закомплексованность, не знал, куда девать руки, как справляться с лицом, как придавать ему приятное светское безличное выражение, если тебе совсем не до этого, если на душе кошки скребут от очередного разноса шефа; втайне он не любил Шалентьева за его потомственный аристократизм, небрежность и значительность интонаций, непродуманное изящество движений, умение держаться естественно и ровно при самом высоком начальстве, тогда как он, Лаченков, всегда выглядел деревянным истуканом. И сейчас, исподтишка наблюдая за нервными, сухими, ухоженными пальцами Шалентьева, лениво и точно перекидывавшими бумаги, Лаченков втайне завидовал ему и наслаждался предстоящим унижением своего противника — все равно, хочет он этого или нет, а этот патриций будет вынужден согласиться, сказать свое «да»; против воли Малоярцева пойти, как и раньше, не осмелится; пусть его побесится, покипятится, завьется винтом, пусть сам себя клюнет в одно место… А покориться придется.

Отлично понимая, что прав Шалентьев, а не он, Лаченков, прав в своем внутреннем несогласии, почти бешенстве, которое вон как дергает лицо Шалентьева, несмотря на все его умение владеть собой, отлично понимая, что если удастся сейчас сломать Шалентьева и вырвать у него согласие, то пострадают большие и важные государственные интересы, Лаченков, однако, ничего другого не ждал и не хотел от Шалентьева, как только этого фальшивого и в то же время обязательного, ничем иным не заменимого «да»; просто Лаченков слишком хорошо знал положение дел и не видел для Шалентьева другого выхода, сказать «нет» было равносильно самоубийству. А если уж раскручивать до конца откровенно, то сказать «да» Шалентьеву нужно было не только ради личного самосохранения, но и в силу выигрыша серьезных, хотя и временных государственных интересов. По-прежнему наслаждаясь затягивающимся молчанием, Лаченков лишь гадал, сколько времени еще потребуется для созревания этому аристократишке, рафинированному интеллигенту Шалентьеву, пять минут или же вдвое больше, целых десять?

И Шалентьев знал, что Лаченков сейчас наслаждается его душевным дискомфортом и что иначе он чувствовать себя не может, но сам не испытывал к Лаченкову враждебности или хотя бы неприязни; Лаченков другим быть не мог, он являлся всего лишь слепым исполнителем, безукоризненно вышколенным и отшлифованным обстоятельствами и требованиями самого времени; и Шалентьев, с самого начала зная о вынужденной необходимости сказать именно «да», о невозможности поступить по другому и все же проклиная себя за некстати проснувшуюся нерешительность, тянул и медлил на потеху ждущему и наслаждавшемуся Лаченкову.

Храня невозмутимое спокойствие, он наконец взял ручку, придвинул к себе бумаги, готовясь поставить свою визу и подписать, и Лаченков, внутренне торжествуя, весь подобрался. Глаза у Шалентьева сделались льдистыми, он уперся взглядом в переносье Лаченкову, там, где сходились его белесые невидимые брови.

— Знаете, Степан Лаврентьевич, я, к сожалению, подписать актов о приемке объектов не могу, всех десяти объектов, — сказал он, испытывая минуту душевного просветления и даже наслаждения и слыша свой глуховатый голос как бы со стороны, откуда-то издалека; впрочем, и голос этот был не его голос, а чей-то другой, посторонний и незнакомый; он даже слегка склонил голову, прислушиваясь. — Не могу, Степан Лаврентьевич, не подпишу, — добавил он, болезненно остро наслаждаясь своей решимостью и обреченностью.

— Изволите шутить, Константин Кузьмич, — сдвинул бесцветные брови Лаченков, в то же время ощущая какой-то обрыв в сердце; земля вначале слегка шевельнулась, затем ринулась из-под ног, и на несколько мгновений собственное тело словно перестало существовать.

— Объекты не готовы, я не возьму на себя ответственность, Степан Лаврентьевич, — сказал Шалентьев. — Вы сами знаете, насколько она велика, не по моим плечам…

— Нет, вы шутите, — опять не поверил Лаченков и от бессмыслицы происходящего ему, наконец, удалось сделать невероятное; уголки его губ как бы сами собой приподнялись и на его лице появилась довольно приятная, какая-то простецкая, с собравшейся на желтых висках кожей, орловская, хавроньина, как определила бы жена, улыбка; она, словно приклеенная, держалась затем в продолжение всего остального разговора; Лаченков пытался уверить Шалентьева, что он всего лишь шутит, а тот все тверже старался убедить и Лаченкова, и, казалось, больше всего самого себя, что шутить такими важными делами глупо, а он, как никогда, сейчас в здравом уме. Когда он это повторил еще раз, они оба почувствовали тупик, дальше расстилалась непролазная топь и глушь без единого просвета на горизонте. Улыбка на лице Лаченкова бесследно исчезла, и портфель, который он все время держал у себя на коленях, как бы уменьшился, окончательно потерял всякий цвет..

— Ну что же, Константин Кузьмич, вы, надо думать, тщательно взвесили свое решение, — сказал он строго, по-военному вытягиваясь перед Шалентьевым. — Товарищ Малоярцев, направляя меня сюда с соответствующими инструкциями, руководствовался прежде всего государственными интересами… И не только нашими отечественными, но и стратегической глобальной концепцией равновесия… мне придется…

— Да, конечно, разумеется, придется… Я все взвесил, Степан Лаврентьевич, — ответил Шалентьев, начиная чувствовать под ложечкой сосущую пустоту, и тоже встал, выпрямился. — Если у вас есть письменное указание о принятии объектов в их натуральном состоянии…

— Вы опять шутите, Константин Кузьмич, — помедлив, справившись с новой оторопью, теперь уже с явным неодобрением сказал Лаченков, собирая бумаги со стола и укладывая их обратно в папку, а папку в портфель. — Завтра так и доложу… Я, разумеется, постараюсь обрисовать положение реалистически… Честь имею, — неожиданно для себя и скорее от окончательной нелепицы происходящего буркнул он, прощаясь всего лишь коротким кивком; и у Шалентьева мгновенно вспыхнуло какое-то далекое и тревожное воспоминание, глаза сделались узкими и острыми; что-то в жизни повторялось.

— Минутку, Степан Лаврентьевич, — быстро сказал оп, опережая и останавливая готового уйти Лаченкова. — Скажите, а мы не могли встречаться с вами где-то раньше… до этой нашей совместной работы? Во время войны или где-то в предвоенные годы?

— Нет, не могли, Константин Кузьмич, — четко, с ноткой враждебности ответил Лаченков, вновь пытаясь улыбнуться и затвердевая лицом.

— Ну хорошо, так, что-то мелькнуло… видимо, показалось. Прошу прощения, Степан Лаврентьевич…

— Бывает, Константин Кузьмич, — подтвердил Лаченков, открывая противнику путь к отступлению, еще к одному шагу назад; он даже переложил свой потертый портфель из одной руки в другую, выражая полнейшую готовность вновь сесть к столу; его странная улыбка гасла и уходила.

— Докладывать придется, Степан Лаврентьевич, — вздохнул тихонько Шалентьев, сделавшись необычайно задумчив, и они расстались, оба в полном душевном дискомфорте: Лаченков перед предстоящим объяснением с высоким начальством и от мыслей, что из этого выйдет, Шалентьев — от тяжести неожиданного, неумного и несвоевременного, как он уже считал, шага; дело свое он любил и уходить в отставку не собирался. Неприятное чувство обрыва не проходило, и лишь к вечеру, недовольно морщась и двигаясь вслед за поплавком, он почувствовал некоторое облегчение; чтобы не бултыхнуться в ледяную воду, ему приходилось прижиматься спиной к почти отвесной гладкой скале с углублениями у подножия, вылизанными прибоем. Поплавок из гусиного пера и пробки вот-вот должен был нырнуть, рыба брала, и, судя по поплавку, крупная, тяжелая рыба; нужно было не упустить того мгновения, когда поплавок нырнет и пойдет вниз, и, стараясь не упустить момент, он время от времени сердито морщился; его продолжала раздражать мысль о Лаченкове, и он, остановившись, прочнее расставив ноги, упершись в каменный выступ, некоторое время неподвижно глядел на бегущую прозрачную воду. «Нет, я не ошибаюсь, мы где-то встречались, я его раньше видел… Давно… очень давно, но где и когда? — допрашивал он себя. — Сверкнувший ненавистью взгляд исподлобья… и заученная рыбья улыбка… скорее рыбья гримаса… Этот голый череп… Стоп, стоп, тогда копна пшеничных спелых волос… где? где?»

Поплавок, неожиданно скрываясь, резко пошел вниз; Шалентьев неловко присел, подсек; удилище выгнулось дугой. «Есть, есть!» — вскрикнул он и, перехватив леску руками, перебирая ее, стал подводить. Рыба металась у его ног, поднимая, буравя воду, а он от волнения и нетерпения никак не мог приловчиться и боялся, что рыба сорвется и уйдет; на крючок попался внушительных размеров красавец хариус; вытащенный, наконец, на берег, он на глазах менял цвет, из темно-зеленого становился светлым, из него уходили живые краски подводных глубин, брюшко переставало по цвету отличаться от спинки; он прыгал и прыгал по камням, и его пришлось пристукнуть, и он сразу затих, опять стал менять цвет, темные пятнышки на его зеленовато-серебристой чешуе бледнели и исчезали. Возбужденный и счастливый, Шалентьев вернулся к старому месту, где обосновался для ловли, подтянул к берегу обрывок длинной медной проволоки с нанизанными на нее пойманными рыбинами, присоединил к ним хариуса и стал вновь возиться с удочкой. Сидевший неподалеку на покатом лобастом камне Петя, с большим интересом наблюдавший за отчимом, быстро встал, подошел ближе полюбоваться добычей; Шалентьев, оживленный, быстрый, отбросив свою обычную сдержанность, молодецки-задорно подмигнул, и Петя с уважением к хорошо выполняемому, серьезному мужскому делу поздравил его.

— Много бы я отдал за два дня здесь, в ущелье, — сказал Шалентьев. — Полцарства за тишину…

— А что, нельзя? Не выходит?

— Ты сам первый меня осудишь… Не выдержишь ведь…

— Я-то выдержу, — улыбнулся Петя. — Мне здесь нравится… Такую благодать теперь и за деньги не встретишь…

— Нельзя, — сказал Шалентьев, забрасывая удочку и сразу же вновь отключаясь и погружаясь в радостный мир ожидания и внутреннего азарта, известного лишь истинный рыбакам и охотникам.

Солнце незаметно переместилось, и ущелье вместе со сбегавшей в бухту прозрачной холодной горной речкой раздвинулось, посветлело; оно теперь насквозь пронизывалось длинными, косыми лучами; вокруг повеселело, в тайге, трудно взбиравшейся по склонам, стали различаться отдельные островки лиственницы, ели и осины; в воде, даже на трехметровой глубине, отчетливо различались причудливо шевелящиеся водоросли, камешки и песок; река под нависшими над водой скалами ржаво отсвечивала. Петя опять вспомнил Олю, ждущую и недоумевающую, и вздохнул; даже затаившиеся здесь, среди тишины и покоя, грозные силы, вызванные к жизни разумом и волей человека, запрятанные в глубокие шахты и тоннели, совершенно не ощущались, здесь люди просто ждут, думал он, ждут месяцами, годами, одни, отбыв свой срок, уходят, другие сменяют их и вновь ждут, ждут, ждут… Так они живут здесь и привыкают — ждать… В мире, начиненном огнем и ненавистью, действительно нельзя иначе; здесь, в окрестностях этой сказочно прекрасной бухты, вся жизнь, по сути, сосредоточена под землей, под гранитными навалами сопок и только бесшумные локаторы бессонно прощупывают каждый клочок неба, в аппаратах мгновенной связи бьются сверхчувствительные токи в ожидании необходимой информации. Здесь отсчет идет на секунды, на их доли. В мире, начиненном скрытым огнем, необходимы это своеобразное уравновешивание различных сторон психики, надежная и прочная опора под ногами на весьма прочной, как кажется, земле; человек зарылся здесь в камень, а наверху разумная, естественная жизнь идет себе да идет вокруг, ни о чем не подозревая; кричат, дерутся из-за добычи чайки, растут деревья, расцветают самые немыслимые краски… Глаза разбегаются от красоты..

От неприятного стягивающего ощущения в плечах Петя поежился; он неожиданно представил себе начало, вернее, те десять секунд или минут до начала конца, ради которого, вернее, чтобы не упустить его и успеть ответить, непокладая рук работал его отец, работает сейчас и отчим, работают сотни тысяч, миллионы людей. Это было немыслимо, но было именно так, и переменить что-либо было нельзя.

Ему представились теперь раздвинувшиеся многометровой толщины железобетонные плиты, открывшие ряды шахт; достаточно одного слабого движения человеческих пальцев — и из глубоких шахт, с непрерывно перемещающихся где-нибудь в лесных дебрях или в пустынях платформ тягачей, из подводных лодок вырвутся серебристые стрелы и всего на один неуловимый момент повиснут над сопками, над океанами и степями, над лесистыми зарослями… на севере и на юге, на востоке и западе… Приказ будет распространен и приведен в исполнение в считанные секунды, и ничего не подозревающий мир еще несколько минут проведет в неведении, в последней тишине, потому что в недосягаемых высотах уже будут в неостановимом движении тысячи бездушных, неумолимых чудовищ, и затем начнут плавиться, испаряться огромные города из бетона и стали, и горы, и равнины уродливо запузырятся и закипят…

«Все, что вышло из земли, уйдет в нее и сольется с нею…», — сказал он, припоминая старую истину, и неожиданно решил, вернувшись в Москву, сразу же пойти к Оле и предложить ей немедленно зарегистрироваться, он вспомнил, как женственно, гася свет, бесшумно она движется по комнате в прозрачной ночной сорочке, сквозь которую просвечивает тело, и тихо засмеялся. Нет, нет, сказал себе, вот этим он не будет делиться ни с кем, и с отчимом тем более. Тот, само собой, внимательно и вежливо, по своему обыкновению, выслушает, но посчитает его недалеким, недорослем; человек, у которого в руках такая власть и сила, смотрит на мир иначе, мерит жизнь другими категориями, не очень-то приятно выказать перед ним свою несостоятельность, инфантильность души, перед человеком, знающим то, что он знает, и сохраняющим поразительную ясность духа, жизнелюбие и открытость. А может быть, только с ним и нужно поговорить?

Успев за это время выхватить из воды еще пяток крупных хариусов, Шалентьев, теряя интерес к легкой и непрерывной удаче, отложил удочку, вымыл пахнущие рыбьей сыростью руки, сел на большой, свалившийся сверху обломок красноватого гранита и закурил; устраиваясь удобнее, он столкнул вниз несколько камней и прилег на локоть. Пахшая рыбой папироса раздражала, и он осторожно достал из пачки новую, прижег ее от горевшей; старая, брошенная в воду, тут же погаснув, уплыла. Отдыхая, чувствуя приятную усталость в теле, он курил и тер руки мокрым песком. Азарт проходил; оглянувшись, он позвал пасынка полюбоваться уловом, присел на корточки у самой воды, подтянув тяжелую связку с бултыхавшейся, отчаянно молотившей хвостами, поднимавшей целые радуги брызг добычей, они с удовольствием рассматривали гольцов и хариусов, отодвигая ладонью одну рыбину от другой. «И вот жизнь, вот рыбалка! — говорил он как бы сам себе, в то же время поглядывая на пасынка и приглашая его разделить свою радость. — А этот каков, посмотри, а? Зверь! Красавец! Царь! А этот? Чуть не ушел! Тянул, в несколько лошадиных сил, а? Фантазия!» Петя поддакивал, восхищался как умел; как бы узнав друг о друге что-то хорошее, чего не знали и не могли узнать раньше, они дружно засмеялись своей детской радости и, несмотря на разницу в возрасте, сделались совсем близкими друзьями. Шалентьев оставил связку с рыбами; устроившись на камнях рядом, они закурили и тихо глядели на бегущую воду. Они мало знали до сих пор друг друга, у каждого из них была своя жизнь, и Шалентьев, будучи старше и опытнее, видел и понимал, что пасынок выстраивает свою линию жизни отчаянными рывками, и если Аленка, все чаще делясь с мужем в минуты слабости самым сокровенным, сетовала на детей и говорила, что из них ничего путного не получилось, Шалентьев был совершенно иного мнения и сейчас, поглядывая на пасынка, убеждался в этом все больше. Петя, его сестра, другие, им подобные, выросли совершенно в иных условиях, получили другое воспитание, чем, допустим, сама Аленка; что же тут особого? Войны они не видели, лишений тоже, у каждого поколения свои рубцы, свои пропасти, и отцам никогда не прожить и не решить за сыновей. Шалентьев отвлекал себя мыслями о пасынке, чтобы не думать о себе, о своем возвращении в Москву, о вызове к Малоярцеву и разговоре с ним; он знал слишком много и не тешил себя иллюзиями. Все тонуло в словах и лозунгах, страна задыхалась от парадных речей, и все живое и деятельное, любая энергичная мысль замыкались на благодушной старческой расслабленности и старческой кастовости; давно отжившие своё старцы сидели на самых горячих, самых ответственных местах и заботились только о незыблемости раз и навсегда установленного миропорядка, о собственных выгодах, о том, чтобы спокойно досидеть до конца и получить торжественное погребение… Во что это обходилось казне и государству, их не интересовало; старость была скрупулезно расчетливой и безжалостной в борьбе за продление, за каждый лишний глоток воздуха, за каждый в общем-то уже ненужный орден… Старость давно превратилась в своеобразную жреческую касту, давящую все живое; и со склеротическим эгоизмом упорно узаконивала это превращение. Можно было много раз изумляться и восклицать: ну порядки, вот порядки, страна дураков, умопомрачительная страна! Но что с того? Все равно ничего нельзя было изменить; может быть, действительно здесь присутствовало нечто азиатское, непреодолимое, навечно вошедшее в плоть и кровь; под парадной неизменной улыбкой — бушующий, вот-вот готовый прорваться вулкан; все загнано куда-то в преисподнюю, все шито-крыто, и на припудренных мертвенных лицах стариков отсвечивала кем-то заданная все та же умиротворяющая улыбка, словно они и дальше приуготовлялись к тихому участию в бесконечной комедии жизни…

Доходя до такого примерно вывода, Шалентьев одергивал себя. Зачем? И в самом деле, ни одному мыслящему человеку нельзя было понять, почему, допустим, о покойном президенте Рузвельте, о его нелегкой физической немощности и далеко не светлой его деятельности были опубликованы сотни монографий и художественных произведений, часто взаимно исключающих друг друга, а о современнике Рузвельта тоже давно покойном Сталине, о его личности не появилось ни одного всеобъемлющего обобщающе-объективного научного исследования; все подлинно достоверное о нем продолжало оставаться за семью печатями. Мало того, отсветы этой трагически-преступной исторической личности нет-нет да и промелькнут на том или ином, ныне здравствующем первом лице государства; и порой потусторонний отсвет придаст живой и теплой до сего времени физиономии фантастическую разукрашенность и нелепость, и она тут же начинает канонизироваться и возводиться слаженным многоголосым хором в степень божества.

Являясь по природе своей умеренным скептиком, Шалентьев не видел в своих мыслях ничего предосудительного; на его посту здоровое критическое начало лишь помогало душевному равновесию; ему необходимо было верить в некую самоохранительную и руководящую формулу, заложенную природой в человеческий разум, даже несмотря на изрядные успехи геронтологии в продлении человеческой жизни. Он верил и говорил себе, что если человечество однажды сгорит, то он в этом не будет виноват, даже наоборот.

Покосившись на пасынка, Шалентьев заставил себя уйти от ненужных и опасных абстракций и сосредоточиться на более понятных и необходимых вещах; жизнь не терпела шаблона, и отцы, сталкиваясь подчас с непредсказуемыми бунтами сыновей, не могут ничего понять. Отодвигая носком кроссовок от себя подальше красноватый, обкатанный прибоем за миллионы лет камень, он заворочался и уже открыл было рот, намереваясь спросить пасынка о тревожащих его проблемах, но тот, безошибочно угадывая момент, опередил.

— Знаете, Константин Кузьмич, — сказал Петя с блестящими от молодости и своей решимости глазами, — знаете, разговор уже состоялся. Больше никакого разговора не надо. Я видел — там внизу ничего не осталось, тайга, земля, камень… Я еще не понимаю, что же я точно узнал и что во мне переменилось… Не хочу торопиться…

— Тебе, быть может, и не надо, а мне? — спросил Шалентьев с легкой усмешкой. — Мне казалось, ты хотел говорить со мной; ведь и ты что-то значишь в моей жизни… Или я ошибаюсь? Если так, что ж, я понимаю… У тебя впереди вечность, поступай как знаешь, если тебе что-то мешает…

— Нет, почему же! — возразил Петя все с тем же ясным незамутненным выражением лица и рассказал о встрече с Козловским, о его трагической судьбе, каким-то фантастическим образом переплетшейся через отца с жизненным путем его самого; о перевернувшей все привычные мерки смерти Козловского; тут он, с самого начала приказавший самому себе оставаться спокойным и даже невозмутимым, оборвал; что-то опять его остановило. Он не мог рассказать отчиму абсолютно всего, он это ясно почувствовал; что-то мешало пойти до самого конца, до донышка души.

— Я не герой, — помолчав, сказал он мрачно. — Обыкновенный человек, живущий по закону большинства. И этим все сказано. Обыкновенный. Это я здесь понял. Мог и не рождаться, ничего бы не изменилось. Самый обыкновенный. Буду работать… Надо делать свое дело и не мешаться под ногами у других… Никак вот машину для филиала не выколотим… Упирается все в этого нашего Малоярцева… нам нужна машина третьего поколения, а он на все лапу наложил… Какая там экология! Его, по-моему, зачинали искусственным путем в стерильной пробирке, вот он начисто и лишен самого элементарного в человеке… Нет, Константин Кузьмич, я не страдалец, мне вычислительная машина нужна, хочу материал для диссертации добрать… защититься мне, черт возьми, надо, денег никогда не хватает… жениться вот хочу!

— Эк тебя прорвало! Подожди, не все сразу. Давай по порядку, — с легкой иронией одобрил Шалентьев. — Ты просто взрослеешь, Петр. Говорят, мужики до тридцати лет растут… а? Хорошо!

— Думаю, Константин Кузьмич, каждому надо начинать с самого себя. Определить для самого себя цель. Что же делать, если все сгнило, остались одни лозунги… Никто же ничему не верит…

— А вот это зря! Оттого, что грязные руки захватали, запачкали нашу идею, суть ее не изменилась. Лучшего человечество пока ничего не придумало, да и вряд ли придумает в ближайшее тысячелетие!

— Хотел бы верить так, как вы, Константин Кузьмич, — задумчиво сказал Петя.

— А без веры нельзя жить. Другого пути у человечества нет. Без веры в необходимость разума, добра человечество самоуничтожится. Осталось недолго. Мне тоже многое не нравится, нужна очистительная метла. Я знаю только один путь: нужно работать, нужно работать, работать, работать, всем и каждому над собой, улучшать себя и общество в целом…

Тут Шалентьев ясно представил себе свое возвращение в Москву, объяснительную записку и реакцию Малоярцева, почти физически ощутил на себе тусклый взгляд уже отрешившегося от жизни человека, но продолжающего нести ее главные функции, — понуждаемого чужой, непреклонной волей составившегося долгими годами безжалостного окружения; Шалентьев ясно представил себе, как заработает этот идеально отлаженный механизм, немедленно избавляющийся от малейшего отклонения от трафарета, от любой посторонней примеси…

— Рядом с тобой вон какая глыбища — Обухов… Он сейчас в опале, по сути дела, изгнан из Москвы, в академии о нем слышать не могут, но ведь открытий его не закроешь… Считай счастливым билетом, который ты случайно вытянул, что тебя прибило именно к нему. Потом ему будут ставить памятники, восторгаться — у нас это умеют! Сколько он крови и мне, и твоему отцу попортил, да что — нам, самому Малоярцеву! — неожиданно весело сказал Шалентьев. — Ого! Однако — человечище! Не уважать его просто нельзя… А твой отец! Я хорошо знал Тихона Ивановича, Петр… Тебя мучает степень вины твоего отца в судьбе Козловского… Но ты должен понять, для политика вообще ни принципов, ни совести, ни других подобных расплывчатых вещей попросту не существует, идеальная власть невозможна, всегда будут издержки. Отец твой стремился к тому, чтобы их было меньше. Если бы не было таких людей, как твой отец, жизнь вообще превратилась бы в кошмар, в хаос… Памяти твоего отца тебе стыдиться не надо…

Петя слушал, не поднимая глаз; он бы, если бы даже очень захотел, не смог бы сейчас взглянуть в лицо отчима; стараясь уйти от лишних объяснений, он ворошил у своих ног мелкую, разноцветную с частыми вкраплинами слюды, гальку. Никто не мог постичь и объяснить начала и завершения, и человек, сам того не осознавая, продолжал жить и действовать по законам космоса; непреоборимая сила вела его все дальше и дальше, приговорив к вечному закону движения в противостоянии противоположных начал, вплоть до самоубийства, до взаимоуничтожения; и даже, казалось бы, сугубо человеческий, сугубо трагический закон знания был заложен и развивался по непреложному пути самой природой космоса, опять-таки до самоуничтожения…

Ожидая, Шалентьев глядел на пасынка, и тот, указывая на сопки, на бухту, на притаившийся в распадке городок, плотно укутанный сейчас предвечерней, первозданной тишиной, и почему-то понижая голос, спросил:

— Константин Кузьмич… это, ну, что затаилось здесь… ведь когда-то оно может сорваться, зарычать, завыть… полететь? Или все-таки это бессмысленная жестокая игра, мираж… нужный немногим избранным, так сказать, посвященным, всего лишь для власти над многими?

На разноцветную гальку, шурша ею, равномерно накатывала прозрачная, во весь берег, длинная волна; Шалентьев долго молчал, неотрывно глядел куда-то на противоположный, еле угадывающийся в сиреневой дымке берег бухты.

— Нет, Петр, не избранным, всем это нужно, просто нужно для сохранения жизни. Знаешь, я практик, теоретика из меня не получилось. Но я уверен, тотальная война невозможна, — буднично сказал он наконец. — Я слишком хорошо знаю право сильного — мы должны быть готовы к войне. Только я хотел бы дожить… а если все-таки случится, мы не имеем права опоздать с ответом. Не знаю почему, но успеть мы должны… Вот и все. Мне теперь порой начинает казаться, что какой-нибудь дьявол существует и с большим любопытством следит за всеми нами… Я порой даже начинаю различать перед собой его ехидную рожу, слышу его трескучий, издевательский хохот… Вот и ты на меня сейчас как смотришь… Ладно… Пройдет! Все пройдет… Только не пытайся совсем уж обессмыслить жизнь отца, да и мою тоже… Какой-то смысл в нашем деле все-таки был и есть.

Больше они не разговаривали и вернулись в городок молча, изредка перебрасываясь ничего не значащими фразами; с океана шли сумерки и слышался низкий, тяжелый гул.

12

Малоярцев действительно почти ничего не решал сам непосредственно, ему достаточно было лишь выразить свое отношение к складывающейся ситуации, к тому или иному вопросу — и его заместители, референты, помощники, секретари тут же улавливали главное, уясняли и запускали отлаженную машину; все остальное происходило и решалось как бы само собой, но происходило и решалось только так, как хотел того Малоярцев. Иначе возглавлять, направлять и контролировать важнейшее государственное дело и долго оставаться во главе его было просто невозможно. Малоярцев никогда не забывал о своем рабочем происхождении и любил при всяком удобном случае рассказать об отце, о том, как отец его, столяр, известный на весь уезд мастер (которою иногда даже приглашали реставрировать дорогую мебель в губернский город) приохотил его к труду, к мастерству, к чудесному запаху дерева, смолистого, напоминающего целебный настой — липового, отдающего недозрелым антоновским яблоком, и красного дерева, заморского, с его тонкими, почти неуловимыми запахами далекой, неизвестной, нездешней жизни; запах именно запах смолистых стружек часто снился Малоярцеву в продолжение всей жизни и особенно когда вплотную подступила старость и стали исподволь подкрадываться болезни и мысли о неизбежной, неотвратимо приближающейся смерти. Малоярцев давно уже не помнил ни отца, ни его сильных рук с задубевшей кожей ладоней, о которых он часто рассказывал; он давно забыл и небольшое местечко в предуральских, тогда еще густых лесах, где родился, и лишь запах свежего дерева, неповторимый аромат смолистой сосновой стружки особенно в последние годы все усиливался во сне. Где-то, тайно даже для себя, Малоярцев знал, что, когда появится вкус смолистой стружки, разольется во рту ее терпкая, слегка вяжущая горечь, его, Малоярцева, трудное земное странствие завершится; он, естественно, ни с кем не делился этими своими мыслями, ему нравилось, просыпаясь ночами, представлять себе свой последний час, растерянность друзей и близких, весь дальнейший маскарад прощания и затем последнее прибежище после своего столь долгого и бурного, наполненного скрытыми страстями, взлетами и падениями пути, и на вялых губах у него блуждала тихая, прощающая улыбка. Он хорошо знал человеческую породу, знал свое место и положение в той служебной иерархии, весьма сложной, пирамидой всегда возвышающейся над простой, естественной жизнью и безапелляционно полагающей, что именно она определяет жизнь и управляет ею, и мог позволить себе по вечерам, оставшись один, пофилософствовать, находя в этом утешение и оправдание собственным делам и поступкам за бесконечный и утомительный день; он все больше дорожил теперь вечерними часами одиночества; вот и сегодня, если не считать обстоятельного и не совсем приятного доклада Лаченкова, вернувшегося из командировки, день прошел сравнительно гладко, и он лег в постель ровно в одиннадцать; на этом настаивали врачи. Жена, излишне рыхлая, не любившая движения и весьма активно боровшаяся с подступающей старостью и болезнями, пришла проститься перед сном в длинной ночной сорочке, расшитой по вороту и подолу шелком; она присела на край кровати, тяжело наклонилась, с легким вздохом поцеловала Малоярцева; во избежание ненужного объяснения и даже препирательств, он, отвечая, вяло шевельнул губами.

— Как, Боренька, мы себя чувствуем сегодня? — спросила она, подчеркивая свою заботу о нем, и прикоснулась к его лбу сухой, горячей ладонью, знакомо пахшей сладковатыми духами.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, вынужденно выполняя эту каждодневную церемонию и не скрывая легкого оттенка раздражения; не принимая его настроения, жена заученно улыбнулась, дрогнули одутловатые щеки, и разговор их был закончен до следующего вечера, хотя Малоярцев видел, что жена хочет сообщить ему какую-то не совсем, очевидно, приятную новость; они так долго были вместе, что теперь просто читали мысли друг друга; Малоярцев знал также, что жена, в нарушение — установившегося между ними негласною уговора — никогда перед сном не говорить о делах, ждет его разрешения или хотя бы молчаливого согласия на вопрос с ее стороны. Малоярцев промолчал, и она, подождав еще немного, молча выключила верхний свет. Он лежал и смотрел перед собой; жена еще надеялась, что он окликнет ее, и медлила, оправляя завернувшуюся штору. Он лежал, не шевелясь, прямо глядя перед собой, и она, все так же неслышно ступая, бесшумно притворила за собой дверь. И тогда он почувствовал облегчение и как-то сразу успокоился. Кровать в его спальне была строгой, чуть шире обыкновенной солдатской, по стенам в скупом нижнем свете проступало несколько еле угадывающихся сейчас гравюр, и только стая разноцветных телефонов на приземистом просторном столе и особый аппарат, закодированный на мгновенную связь со строго ограниченным кругом лиц в случае необходимости, указывали на обособленное положение обитающего здесь человека. От телефонов, плохо различимых сейчас в полумраке, всегда исходило ощущение тяжести их присутствия рядом, вернее, ощущение их возможности в любое мгновение дня и ночи разбудить спокойное, размеренное течение жизни и сделать ее невыносимой. Привыкнуть к этому он так и не смог, о присутствии телефона он не забывал никогда, даже во сне. Повернувшись на бок, он потянулся выключить свет, рука его остановилась на полпути, затем безвольно упала. Он внезапно и, самое главное, безошибочно почувствовал, что пришедшая ночь не принесет ему ни успокоения, ни отдыха; разговор с Лаченковым не мог пройти бесследно, сделал свое, хрупкое равновесие нарушилось, и теперь никакие снотворные не помогут. Вернее, нужное их количество просто невозможно проглотить, завтра ряд важных дел и встреч, и нельзя быть уж совсем дураком, с тупой чугунной головой. И тогда что-то темное, мохнатое, вызывающее легкое чувство подташнивания, пришло и поселилось в нем, постепенно заполняя все его существо и вытесняя последние остатки спокойствия и трудного душевного равновесия. И он обреченно прикрыл глаза; свет нельзя было гасить, он уже по собственному опыту знал, что в темноте началась бы совершеннейшая чепуха. Защищаясь, он сложил вялые губы в гримасу, должную означать пренебрежительную усмешку к происходящему, к себе, к своему состоянию, вообще ко всему миру, ведь по сути дела ничего важнее рождения и смерти и короткого пробега между этими двумя рубежами не было и быть не могло. Какой бы власти и положения ни достиг человек, ему не избежать ухода; природа мудра, она пресекает жизнь человека на самой критической точке, в момент, когда его жизнь становится ядовитой и человек начинает отравлять не только себя, но и все вокруг. Тогда всевидящий, вездесущий судья приходит и, глядя в глаза своей очередной жертве, обрывает истончившуюся нить. И в чем же состоит в такой, именно в такой момент смысл и достоинство человека? Нащупать роковую кнопку и вместе с собой взорвать мир? Благо, такая возможность, если ее подготовить, кое у кого теперь есть… Или молча и покорно ждать и безропотно уйти, как уходит трава под снег или как умирает не подозревающее о смерти животное? Или метаться, выть и стонать на весь божий мир; да, да, возможен и такой выход — ведь у смерти тысячи ликов, и ни одна смерть не похожа на другую.

Малоярцев тяжело повернулся на бок, затем опять на спину: как-то неловко думать о вечном, о космических категориях и лежать на боку; просто смешно. Предстояла бесконечно длинная бессонная ночь, и нужно набраться терпения, в конце концов когда-нибудь же наступит утро. Каждый проживает свою жизнь, мир существует лишь потому, что есть он сам, индивидуум, и каждому важен именно он сам, его желания, иногда стыдные и порочные, его биологический и социальный опыт, и даже вот это бренное, давно начавшее разрушаться тело, пожалуй, это бренное, слабое тело — больше всего. Наедине с собой можно в этом и сознаться; устраиваясь удобнее, он опять заворочался и почувствовал неприятную, сосущую тяжесть в желудке; он стал вспоминать, что подавали на ужин. Ну да, конечно, ему настойчиво посоветовали съесть несколько ломтиков ананаса, а свежие фрукты впрок ему давно уже не шли; как же он не воспротивился и так опростоволосился? Совсем распустились, никто не хочет работать, выполнять положенное; нет, нет, в демократию с людьми играть не приходится, тут же тебе и на шею сядут, никакого сладу с этим народом. Если рассчитывать, то только на самого себя… Разумеется, врач могла бы и остановить, надо присмотреться к ней повнимательнее… Необходимо исключить возможность ошибки. Здоровье человека, взвалившего на себя такую непосильную ношу, тоже не шуточное дело! А ей-то что? — тотчас с раздражением спросил он себя, и густые пышные брови его сошлись в сплошную линию. Все-таки он был реалистом и остается им, и нечего валить с больной головы на здоровую. Так уж устроено: все когда-нибудь кончается, и этого нельзя переменить, надо прямо и бесстрашно глядеть в глаза предстоящему и честно сказать себе, что придет время — и свершится непреложный закон жизни: ты перестанешь существовать. Никакой врач ничего здесь сделать не может, страх перед свежими фруктами — всего лишь попытка обмануть себя… Глупо, смешно и стыдно, и никакие массажи, никакие травы, снадобья и целебные источники не помогут, строжайшая диета тоже…

И тут Малоярцев ощутил нечто совсем уж странное, и теперь совершенно замер, прислушиваясь к себе; он даже дыхание задержал. Его неприятно поразила необычная ясность мысли, какое-то отрешение от себя и от этого — облегчение и даже опустошение. «И хорошо, и хорошо!» — сказал он, с легким всхлипом втягивая в себя воздух, и тут же на лице его, привыкшем к неустанному самоконтролю, за долгие годы ставшем неотъемлемой его маской, пробилась слабая размягченность; казалось, вся его жизнь, все его прошлое и настоящее собралось и переплелось в один узел, сосредоточилось в одном моменте и, самое главное, теперь он не боялся предстоящего, вернее, думал, что не боялся: в нем началась и все время усиливалась непривычная, изматывающая, в то же время необходимая внутренняя работа; он совершенно забыл, что все началось со съеденных по недосмотру врача немудрящих свежих ананасов; теперь его мучила мысль о бесполезности и ненужности своей жизни, о никчемности всего прожитого, и это открылось ему и открывалось все больше в беспощадной наготе и беспомощности и заслоняло остальные его страхи и переживания. Он не верил этому и не мог поверить; согласиться с этим — значило бы немедленно умереть. И в самом деле, не мог он, прожив такую длинную, бурную, полную потрясений жизнь, прожить ее совсем уж бесполезно; так не бывает. Просто в механизме жизни что-то сломалось, и она шла не так, как ей надобно бы идти, чтобы все закончилось в свой срок, естественно и просто. Оп устал, устает ведь и металл; но ведь заяви он завтра о своей усталости и желании уйти на покой, на заслуженный, как принято сейчас говорить, отдых, сбросить с себя непосильную ношу — уйти ему по-хорошему не дадут, и просто даже отойти на время, взглянуть на все со стороны не дадут. Что тут подымется, какой шабаш; он причмокнул вялыми губами, прогоняя подленькую, тщеславную мыслишку о своей значимости; чего уж подличать перед самим собой! А почему, собственно, нельзя завтра решительно и бесповоротно заявить о своем уходе, о том, что он уже не может и не должен возглавлять большое и важное дело, что ему хочется просто отдохнуть, обрести наконец право распоряжаться собой, привести наконец в порядок свои записки, воспоминания, не те, которые за него пишут, а свои, личные, выстраданные, накопленные долгим опытом жизни и партийной борьбы, что люди с их нескончаемыми делами, заботами, требованиями ему смертельно надоели и надо давно решиться и отойти в сторону. В конце концов, он даже заслужил отдых и покой перед смертью, он ведь тоже всего только человек, и ему тоже хочется обыкновенных человеческих радостей; он представил себе, как сходит с поезда на родном полустанке Чугуево, и никто его не встречает, и вокруг занятые каждый своим, не знающие его люди, и он совершенно свободен и один, один, и может идти куда хочет и делать что хочет…

Подтянувшись к спинке кровати слабым движением обеих рук, Малоярцев опять невольно пожевал пересохшими губами, в питье его ограничивали — барахлили почки; Да, завтра он настоит на своем отпуске, пусть недельном. Стать хоть ненадолго, хоть на одну неделю обычным смертным, простым естественным человеком, со всеми присущими ему радостями, слабостями и печалями; он на минуту озадачился, куда он, собственно, направится и что станет делать, приехав в Чугуево, и растревоженная память тотчас услужливо подсказала ему, что он всего лишь отыщет тот дом или хотя бы то место, где стоял дом отца, место своего рождения; неожиданно болезненно ярко он вспомнил холодный, просторный сарай с длинным, крепким верстаком, переплеты желтоватых рам, прислоненные к стеве, аккуратно сложенные там же, у стены, заготовки для различных столярных и плотничьих работ и изделий, стружки, сдвинутые в сторону от верстака, и неповторимый запах свежего, чистого, сухого дерева, еще более усиливавшийся и приобретавший резковатый вкус от гревшегося на печурке в жестянке и слегка парившего столярного клея…

Отец представился смутно и как-то нереально, в брезентовом, заляпанном лаками и клеем фартуке, с головой, перевязанной, чтобы не мешали пышные русые космы, засаленной тесемкой, и вроде бы чем-то недовольный; от неожиданности и ясности прошлого, проступившего как бы в нем самом, Малоярцев больше и больше утверждался и укреплялся в своем решении; перед ним, весь в изумрудной молодой зелени, явился берег речки, и в просвете в густых зеленых кустах — голая девичья фигура, совсем рядом — протяни руку и коснешься почти светящейся кожи, небольшой, с темными сосками груди, заставившей во рту пересохнуть, вспомнил и свой зачарованный, блуждающий и в то же время бесстыдный подробный взгляд на ничего не подозревающую, только что вышедшую из воды девушку и привычными, спокойными движениями отжимавшую длинные волосы; ничего не упустил этот жадный взгляд, ощупавший с головы до самых ног все расцветшее в светлых капельках сбегавшей воды девичье тело; небольшая, в горошину величиной, коричневая родинка под грудью особенно его поразила, и он почувствовал сухой, поплывший перед глазами туман и опустился на землю; он не мог дальше просто смотреть и ничего не делать; а что можно было сделать, он еще не знал, скорее всего, просто боялся. Если бы так продолжалось и дальше, с ним могло случиться что-то совсем уж плохое, и он с горящим, пропадающим сердцем прижался к земле, а когда неожиданный обморок прошел, на берегу уже не было ни души, и все тело у него стало ватным, неровным, и даже слегка подташнивало. Встряхивая головой, пересиливая себя, он разделся и, бросившись в прохладную, чистую воду, долго нырял и плавал.

От далекого воспоминания он еще острее почувствовал свое ставшее уже привычным равнодушие, безразличие ко всему; конечно, все уже прошло, сказал он себе, и ждать больше нечего, теперь нужно лишь не раскисать и честно глядеть в глаза предстоящему, встретить его достойно. Жаль, конечно, что все в мире так нелепо устроено, жаль уходить, жил, работал, как вол, всю жизнь куда-то карабкался, не видел света Божьего, и вот теперь придет другой, молодой, жадный, без всякого усилия отодвинет в сторону и станет на его место, на готовенькое, и опять начнется новый круг, новая стезя. Жаль, конечно, очень жаль. Но раз ничего иного нет и не предвидится, нужно уметь заставить себя подчиниться.

Блеклые губы Малоярцева раздвинулись в усмешке; оп представил, какая буря поднимется, когда он заявит о своей отставке, какие безжалостные, маленькие, злые сделаются глаза у жены, собравшей вокруг прожорливый клан родственников, друзей и просто прихлебателей и давно уже перепутавшей, где проходит черта дозволенного, кончается свое и начинается государственное. Он затаился: да, самой непреодолимой преградой для задуманного будет жена; вот уж где придется выдержать характер!

Он окончательно затих: слишком хорошо знал, что стоит за женой и за ее окружением, и даже если ему достанет решимости настоять на своем, его просто раздавят, и первой на это пойдет именно она, женщина, в которую он когда-то был, кажется, без памяти влюблен, а теперь это — грузная, приземистая, властная, жадная старуха, привыкшая, пользуясь его положением, ни в чем себе не отказывать, устраивать на выгодные места бесчисленных племянников и племянниц и даже позволяющая себе, как шептались за его спиной, покупать любовников…

Вновь мелькнула слабодушная мысль о своей несвободе, о неспособности совершить хотя бы этот маленький самостоятельный шаг. Голова оставалась холодной, мозг продолжал все бесстрастно рассчитывать; своей головой он мог гордиться. Он ведь никогда не забывал, как и на ком женился, вернее, на ком его женили, пусть даже с его согласия, в двадцать лет она была, надо признать, хороша: высокая, рыжеволосая, вся огонь и движение — вот только куда все это делось? Действительно, куда? А впрочем, и об этом рассуждать незачем, если бы он даже попытался забыть, ему тут же бы напомнили; он должен был неукоснительно выполнять свое, раз и навсегда вмененное ему в обязанность, и за это ему многое полагалось, в том числе и вольности в интимной, мужской жизни, когда ему попадала (и не раз!) вожжа под хвост, и видимость огромной власти… Диапазон был необозрим; сам он никогда не пытался представить себе его во всем объеме, да и сейчас не представляет. Скорее всего, ни одна власть, теоретически даже самая прогрессивная и гуманная, не может обойтись без этих уродливых наростов, появляющихся само собой из здорового организма, как появилась его жена, создавшая вокруг него, а следовательно, вокруг громадного государственного механизма, пошлое, паразитическое окружение, в конце концов, подточившее и разложившее его самого.

Мыслей было много, непривычных и горьких; он то закрывал глаза и начинал дремать, то вновь вздрагивал и просыпался, он не мог толком потом понять, то ли явь это была, то ли душный кошмар, когда он в мучительном приступе сердцебиения потерял сознание и умер, и увидел собственные похороны; гроб его везли на лафете, и широкое неподвижное лицо его, с закрытыми глазами, застывшим большим носом, обращенное к низкому небу, хотя и принадлежало ему, Борису Андреевичу Малоярцеву, было совершенно чужим; Малоярцев знал, что это его лицо, но не узнавал себя. Звезды, ордена и медали, свои и иностранные, несли длинной вереницей генералы, венкам не было числа; всех подобающим образом окутывали скорбь и печаль, и только на его лице проступили сейчас все тайные пороки и страсти, умело скрываемые им при жизни; украдкой взглянув в лицо жены сбоку, он содрогнулся. Нос у нее еще больше выдался, в припухших глазах-щелках блуждали темные злые огоньки, один уголок рта приподнялся, второй слегка опустился; она сейчас напоминала голодную старую птицу, упустившую добычу. И сердце Малоярцева мстительно забилось; только теперь он понял, до какой степени всю жизнь ненавидел и боялся эту женщину. И больше всего, пожалуй, потрясло Малоярцева другое: рядом с женой, придерживая ее за локоть, опустив голову, шел высокий, молодой еще мужчина, и Малоярцев, присмотревшись, узнал в нем сына, погибшего при неизвестных обстоятельствах уже лет тридцать назад; Малоярцеву точно не сообщили причин его смерти, вернее, он никогда и не пытался их узнать, инстинктивно боялся этого, и вот сейчас, увидев близкое, с опущенными глазами, лицо сына, Малоярцев молча заплакал. Непонятная, загадочная смерть сына, причин которой он, занятый, как всегда, неотложными государственными делами и партийной борьбой, в общем-то так и не доискался, была его самым непростительным преступлением. И тогда в гулкой пустоте сердца он почувствовал на себе взгляд сына, оставившего мать, подошедшего к гробу и склонившегося над ним. И Малоярцев не выдержал, с каменным усилием приподнял веки, и глаза их встретились. И губы сына дрогнули и скривились в вынужденной полуулыбке-полуусмешке. «Ну что же, — спросил сын, — ты получил от жизни все, что хотел? Ты доволен?»

«Не спрашивай, — ответил Малоярцев, чувствуя не проявленную при жизни и только сейчас проснувшуюся отцовскую нежность и поражаясь остроте незнакомого чувства; оно почти погасило его мозг, отдавшись в нем острейшей болью, — так захотелось поднять каменную руку и хотя бы слегка прикоснуться к лицу сына. — Не спрашивай… мне нечего тебе ответить, мне очень плохо… Я виноват перед тобой, Игорь, очень виноват…»

«Брось, отец, — усмешка исчезла с твердых, по-молодому резко очерченных губ сына. — Мы все перед кем-нибудь виноваты, родились вот и потребовали свое, вот уже и виноваты… Я ведь знаю, это с твоего молчаливого согласия меня убили… Теперь ведь уже все равно, ничего не переменишь, о чем говорить… Мне очень тебя жаль… тебек до самого конца будет невыносимо жить… и еще невыносимее тебе будет умирать…»

«О чем ты, Игорь?» — затосковал Малоярцев, каменным, безмерным, разрушающим усилием воли все-таки поднимая руку и касаясь пальцами тугой и прохладной щеки сына и чувствуя это прикосновение как опять ударившую по всему телу, в ноги, в грудь, мозг острую, нестерпимую боль.

«Я о жизни и о вине перед нею», — ответил сын.

«Я ничего не понимаю, — сознался Малоярцев. — Ты стал умным…»

Сын ничего больше не сказал, и лицо его отдалилось; вновь мир заслонила скорбная музыка, и четкий, беспощадно размеренный и неумолимый шаг почетного эскорта, вышагивающего по сторонам медленно движущегося лафета с гробом, утопавшим в живых, на всякий случай и сейчас стерильно обезвреженных, без малейшего запаха, белых цветах; Малоярцев никогда не видел таких. И тут он заметил, что траурная процессия движется каким-то непривычным путем; когда она свернула в сторону от Красной площади, он из-за разговора с сыном не заметил. Он попытался запротестовать и сразу увидел жену, ее ожесточенные, непрощающие глаза.

«Все правильно, — говорила она какому-то высокому человеку с мрачным и брезгливым лицом. — Какая ему Красная площадь? Ему хватит и Ваганькова, да и то чересчур! Продолжать движение как приказано!»

«Что ты мелешь? — попытался урезонить жену Малоярцев. — Столько работать — и Ваганьково? Где же справедливость?»

«Ты умер, так лежи молча, — повысила голос жена. — Много вас найдется командовать. Смалодушничал, не выполнил возлагаемых на тебя надежд — получай по заслугам! Продолжать движение! На Ваганьково!»

Не выдержав, Малоярцев проснулся; сердце колотилось, губы пересохли и потрескались; торопливо, помогая себе руками, он сел и долго приходил в себя. «Что за чушь может присниться! — говорил он. — Откуда, ах ты, Боже мой… Боже мой… чего только в человеке не наворочено? Столько гадости… Надо переключиться на что-нибудь положительное, иначе произойдет какая-нибудь новая пакость…»

Ум его заметался, отыскивая выход, сердце нещадно стучало; ненавистное, отвратительное лицо жены стояло перед глазами, преследовало, и весь гнев Малоярцева обратился против нее; тотчас ему припомнилась ее недавняя, нелепая затея заниматься оздоровительным бегом на отдыхе в Крыму; развращенная беззаботной жизнью, располневшая, ленивая во всем, что не касалось главного — надзора за мужем, она словно преобразилась, стала каждое утро поднимать его ни свет ни заря, и они вдвоем бежали вдоль высокой изгороди, по самому длинному маршруту, да она еще и приговаривала, задыхаясь и обливаясь липким потом: «Веселей, Боренька, веселей! Ать, два! Ать, два»; за ними в отдалении, костеря их в душе, трусцой следовали два охранника; Малоярцев как-то случайно услышал, как один из этих парней назвал жену «железной кобылой» и пожелал ей таких реальных и немыслимых благ, что Малоярцев проникся к этому парню самой дружеской симпатией, и после этого ему даже стало веселев и свободнее бегать. Дотянувшись до стоявшего на столике у изголовья высокого стакана, накрытого салфеткой, он глотнул воды; и хотя было рано, часов пять утра, он и не пытался вновь заснуть, лежал, вяло листал последний номер американского журнала «Бизнес уик», посвященный почти целиком якобы весьма вольному прогнозированию развития военных систем на ближайшее десятилетие; читал он почти бегло, но сейчас в голову ничего не шло, он не понимал значения самых простейших слов, и наконец, в сердцах оставив журнал, молча смотрел в потолок. И вот в этот самый неподходящий момент вновь нехорошо стукнуло сердце, распахнулась какая-то безжалостная даль, разметались потолки и стены, и он увидел себя без всех своих атрибутов, регалий, без почтительного многочисленного окружения, готового на ходу ловить его любую благоглупость и тут же провозгласить ее откровением; распахнулась безжалостная даль, и он увидел себя на самом краю жизни, жалкого, немощного и лживого, всю жизнь говорящего одно, а делающего другое; он был настолько мерзок и двоедушен, что вначале не узнал себя, ему сделалось страшно узнать себя. Но это был он. И тут перед ним понеслась нескончаемая вереница лиц, напрасно им загубленных, тех, кого нужно было поддержать и выделить, потому что они могли бы составить гордость своего народа, гордость России, и всеми правдами и неправдами отодвинутых в тень, затравленных, отчаявшихся, спившихся, сошедших с ума… Конечно же, конечно, он свинья, подлая свинья, на народ ему наплевать, он давно забыл, что это такое — какой-то народ… Свинья! Какая свинья! Он едва удержал крик, распяливший его рот с рядом золотых зубов, облицованных фарфором. «Нет, нет, нет, нет! — закричал в нем тяжкий и страшный голос. — Этого ничего не было, это не могло быть, просто это ночь такая, кошмар, безумие!» Нужно взять себя в руки, ничего изменить нельзя, так устроена жизнь, и ему все равно до конца придется думать одно, а говорить другое, страстно хотелось на все наплевать и сделать по велению собственной души — и никогда не осмелится на это, как с тем же Шалентьевым… Ведь отлично известно, что в истории с этим Обуховым, возомнившим о себе черт знает что — всему начало Брюханов, ну а расхлебывать придется Шалентьеву, и сам он, Малоярцев, пальцем не пошевелит, чтобы изменить положение, и не потому, что он несправедлив; просто в создавшейся ситуации иначе нельзя; что для этой безжалостной машины судьба какого-нибудь Шалентьева, пусть он хоть семи пядей во лбу?

На работу, даже после парикмахера, врача и массажиста, он приехал вялый и бледный, с отвращением думая о долгом и нудном дне, о собственной бесполезности и никчемности в жизни, и его плохое самочувствие было всеми замечено, только никто не решился этого показать, тем более выказать какое-либо участие. И это окончательно привело его в состояние ипохондрии: увидев перед собой Лаченкова и рядом с ним Шалентьева, которым сам же назначил время, вспоминая, зачем они сейчас явились, долго недоуменно смотрел на них, с трудом подавляя готовое прорваться раздражение и гнев, затем скупо пригласил их проходить и садиться, жалея себя за необходимость сдерживаться, проявлять интерес, осведомленность, и заинтересованность в деле, совершенно ему безразличном, продолжать чувствовать себя частью хорошо отлаженной безостановочной и неумолимой машины; коротко взглянув в непроницаемое лицо Шалентьева, он перевел взгляд на Лаченкова и повторил приглашение садиться; во рту появился сырой привкус свежих ананасов. Он уже заранее все прикинул, распланировал и принял решение; он знал Шалентьева давно, знал его возможности, связи, и указать ему его место, дать почувствовать разницу между ними не представлялось сейчас возможности. Однако он не собирался терпеть своеволия у кого бы то ни было, в том числе и проявления неожиданной принципиальности, вредившей большому государственному делу, и никакого прекраснодушия быть здесь не могло. Тем более что три дня назад состоялся разговор на самом верху, и было решено ввести для дезинформации еще несколько, мягко говоря,не готовых объектов; дело заключалось в ином. Поступок Шалентьева просто привлек к нему более пристальное внимание, появилась необходимость присмотреться к нему поглубже и решить окончательно, и об этом, конечно, никто не должен знать или хотя бы подозревать — ни сам Шалентьев, ни Лаченков, ни другие. Это золотое правило любого крупного деятеля выверено не одним тысячелетием, оно не раз выручало, действовало безотказно, и все же в Шалентьеве сегодня что-то раздражало, вот только что — определить было трудно. Одинаково внимательно и спокойно выслушав и своего эксперта Лаченкова, уже привыкшего взваливать на себя и вытягивать самые трудные и сложные дела, и Шалентьева, Малоярцев сделал вид, что на минуту задумался, затем, не говоря ни слова о своем отношении к услышанному, приветливо и поощряюще и в то же время по привычке слепо поглядел в узкое, худое лицо эксперта, пытавшегося быть приветливым, и отпустил его. Лаченков, тот самый человек, ставший почти механическим придатком к хозяину, через который до Малоярцева доходило малейшее дуновение внешнего, как правило, враждебного мира, хорошо знавший положение дел во всей обширной епархии Малоярцева и сейчас крайне заинтригованный и даже озадаченный, однако безошибочно чувствовавший ситуацию, не позволил себе хотя бы намека на проявление какого-либо чувства; лишь губы у него помимо воли сложились в подобие слабой улыбки, тотчас отмеченной Шалентьевым как некий предупреждающий знак неведомой и близкой опасности. Попрощавшись с Лаченковым с тайной благодарностью и ожидая, пока вставший из-за стола Малоярцев, разминаясь, пройдется по просторному, обитому панелями мореного дуба кабинету, Шалентьев готовился к трудному и принципиальному разговору; чувство опасности усиливалось, и исходило оно от бесшумно и неуверенно ходившего по кабинету старого и больного человека, совершенно безразличного ко всему, кроме собственного самочувствия, живущего лишь по инерции и никак не желавшего уступить место другому, более крепкому и молодому, способному полностью взвалить на свои плечи и выдержать усиливающуюся тяжесть движения, гонки, и не только выдержать, но и двигаться дальше, — и в этом заключался один из самых загадочных парадоксов времени. Стоило для этого, конечно, переворачивать мир вверх дном, ставить все на дыбы, лить столько крови. Что толку делать революции, если таков исход? Очевидно, в самом человеке, на пути его разрушительного движения природа заложила некий непреодолимый барьер; ткнула носом — и стой до поры до времени, жди неизвестно чего и зачем… И черт его понес в эту растутырицу; сидел бы себе в институте, над своей теорией магнитных полей и завихрений, глядишь, худо ли, бедно — на членкора бы и вытянул, а то и в академики бы прошел. И как ведь не хотел… поддался умелой осаде Брюханова, его заверениям — и вот результат. Дадут по шее, и ступай себе с Богом подальше… и дела жалко, вот ведь ходит это удивительное чучело, интеллигент в первом поколении, а чего он ходит? Сказал бы прямо, садись, пиши заявление… нет, ходит, ходит, показывает, насколько ему трудно что-либо решить… и в самом деле — умный человек, только пересидел самого себя, но ведь кто же это в наше время может понять?

— Вот, Константин Кузьмич, вы, вероятно, страдаете, отчаянно жалеете себя, надо думать, — заговорил Малоярцев, застав Шалентьева врасплох. — А я ведь тоже себя жалею, Константин Кузьмич, у каждого свои козыри. Что же делать? Я полностью на вашей стороне, одобряю и поддерживаю вашу принципиальность. Твердость, честность и опять — твердость! Мы с вами не в бирюльки играем, нам вверено беспрецедентное, глобальное дело, нам с вами демагогией заниматься нельзя! Вы молодец, Шалентьев! — чувствуя болезненный и ненужный приступ красноречия и понимая это, Малоярцев не хотел сдерживаться; после трудной, почти бессонной ночи требовалась разрядка. — Лаченков, со свойственным ему автоматизмом, конечно же, здесь же, здесь не прав. Подобную ситуацию в каждом отдельном случае необходимо рассматривать творчески. У меня к вам, Константин Кузьмич, более важный разговор, по поводу Зежского спецсектора… Спецгруппа, кажется, безошибочно, окончательно подтверждает расчеты? Вы ведь знаете, миллиардные затраты, и здесь немыслима малейшая неточность, не говоря уж о просчете или ошибке… Константин Кузьмич?

— Здесь абсолютно выверена любая мелочь, — сказал Шалентьев и даже вздохнул. — Так уж устроена, оказывается, земля, таковы непреложные законы ее движения… Именно эта точка понадобилась, к сожалению… К концу следующей недели на стол лягут баллистические карты…

— Почему «к сожалению»? — спросил Малоярцев с интересом. — У вас иное мнение? Какое же?

— Просто прекрасные места — эти Зежские леса, — сказал Шалентьев. — Красивее я, пожалуй, просто не знаю. Неяркое, неповторимое и русское… Жалко. У нас там уже ведутся подземные работы… И уже сколько потерь… Только начало, вы же, Борис Андреевич, как никто другой представляете размах работ… Тихие ясные речки, ручейки, озерца просто исчезнут… В тамошних местах у меня тесть живет, лесником служит, — и он помедлил, решая, стоит ли говорить дальше или пора уже сворачиваться и уходить, но Малоярцев глядел на него с живым вниманием. — Вам его фамилия, конечно же, известна, Борис Андреевич, — это Дерюгин… Помните, в одном из самых первых, так называемых энергетических экспериментов в космосе погиб его сын… очень талантливый физик.

— Как же, отлично помню! Ведь именно его идея ныне успешно разрабатывается и во многом осуществляется, — сказал Малоярцев. — И не только нами, к сожалению… Так, кажется, и называется — эффект Дерюгина? Или я ошибаюсь…

— Нет, Борис Андреевич, вы не ошибаетесь…

— Мне говорили о вашей женитьбе на вдове Брюханова, — сказал Малоярцев, подошел и сел совсем близко к Шалентьеву, за один с ним стол, — это была, конечно, тяжелая потеря… Что ж делать, жить надо… и вы правильно решили… Она — красивая женщина? Простите, если..

— Ничего, ничего, — тихо сказал Шалентьев. — И, сами понимаете, Борис Андреевич, давно вышагнул из юношеского возраста… Не знаю, красива ли моя жена, но мне с ней интересно… и когда мне хочется сойти с ума и перестать существовать, ее присутствие рядом убеждает в обратном. Кстати, все Дерюгины уникальны, выдающаяся фамилия, сам же отец совершенно уникальная личность, несомненно, целый замкнутый в себе мир, самобытный, неповторимый и независимый ни от кого и ни от чего. Он от природы выше всех. Я его сначала не понял и думал, ну, еще один доморощенный философ на завалинке, знаете, на Руси ведь никогда не переводились такие… Но в нем действительно что-то от глубинного русского характера… что-то такое медвежье, что ли… как только оказываешься рядом, сразу начинаешь уважать… Простите, что это я! — спохватился Шалентьев. — Время идет.

— Пустое, Константин Кузьмич, — остановил его Малоярцев и даже руку, худую и вялую, пододвинул по столу ближе к Шалентьеву, как бы намереваясь придержать его. — Время, время… Мы его рабы, разумеется, и все-таки… все-таки! Что такое, допустим, русский характер, вообще — русский? Что это такое? Для меня это всегда было пустым звуком; для меня жизнь строилась и строится на иных принципах. И опять — все-таки! — повторил он. — Все-таки никто ничего не знает, и того же Эйнштейна, придет время, опровергнут и вслед за тем сами блистательно ошибутся… Таков уж путь знания, и ничего переменить нельзя, Константин Кузьмич… Ведь и смерти нельзя отменить… ваш тесть, надо думать, весьма уже стар?

— Как сказать, Борис Андреевич, — ушел, хорошо зная Малоярцева и его болезненную мнительность по поводу своего возраста, от точного определения Шалентьев, пытаясь понять причину необыкновенной откровенности Малоярцева. — Ему где-то за семьдесят… мне кажется, это ни о чем не говорит. Иногда сутками не слезает с лошади на своих объездах… и так… я думаю, не чуждается ничего в жизни. Я, говорит, за время работы в лесу трех коней изъездил, ну, а вот четвертый теперь — не знаю, молодой ли… Самое удивительное, Борис Андреевич, в другом, мой тесть, я убежден, единственный в мире человек, который и в самом деле не боится жизни и даже, возможно, знает, что она такое и зачем он сам присутствует в ней.

Заметив мелькнувшее на лице хозяина кабинета недоверие, Шалентьев забарабанил пальцами по столу.

— Этого не расскажешь, Борис Андреевич, — сказал он тоном человека, готового, несмотря на сомнение, отстаивать свои слова. — С моим тестем нужно побыть рядом, больше ничего.

— Природа любит загадки, — пожевал вялыми губами Малоярцев. — Случается всякое, вероятно, ваш тесть и не боится жизни… Может быть… И сама жизнь — весьма парадоксальна… каких только неожиданностей не приберегает за пазухой… Что же? Мне, кажется, придется самому наведаться в этот спецрайон… может быть, и к вашему тестю попутно…

Шалентьев отдал должное оригинальности мысли Малоярцева, начиная томиться долгим и беспредметным разговором, и тут хозяин кабинета, еще более дружески и доверительнее потянувшись к Шалентьеву, задумчиво усмехнулся.

— Константин Кузьмич, до сих пор не понимаю — действительно ли Брюханова ввели в заблуждение относительно важности зежского спецрайона или это всего лишь сердце сыграло, так сказать, чувство к родным местам? — спросил он и, выбравшись на прямую, доверительно улыбнулся Шалентьеву, уже принявшему сигнал тревоги и теперь почти убежденному, с какой стороны повеяло опасностью и что именно во время их долгого и, казалось бы, беспредметного, ненужного разговора пытался нащупать и наконец определил для себя оказавшийся действительно дьявольски проницательным, специально подпустивший в разговор розоватой пены хозяина кабинета. И Шалентьев прямо и открыто поглядел в устремленные на него старые, уставшие, умные и беспощадные, совершенно холодные сейчас, без единого проблеска человеческого чувства глаза. Выругавшись про себя за непростительную опрометчивость, Шалентьев и бровью не шевельнул, и его все та же приветливая и ровная улыбка дала понять Малоярцеву, что перед ним достойный противник.

— На мой взгляд, Борис Андреевич, у Брюханова долг превышал все остальное, — сказал Шалентьев. — Просто еще отсутствовала общая картина, оставалось много темных пятен…

— Я так и думал, — подтвердил хозяин кабинета. — Хорошо, Константин Кузьмич, очень хорошо, наши мнения в данном… важном вопросе совпадают… а то, знаете ли…

В то же время, когда Шалентьев садился в машину, ожидавшую его у подъезда, у Малоярцева уже вновь был Лаченков; он стоял вытянувшись, что-то время от времени торопливо черкал в небольшом блокноте, поднося его близко к глазам и усиленно морща желтоватую, от неяркого освещения казавшуюся серой кожу на висках.

— Необходимо, Лаченков, и еще одно, не надо, не записывайте. Продумайте, потом посоветуемся. Зежский спецрайон… что там в действительности стряслось при Брюханове? Мне хотелось бы иметь совершенно исчерпывающую картину. Почему отложили изыскательские работы? Мне помнится, Константин Кузьмич Шалентьев уже состоял заместителем…

— Был назначен за год до этого, — подтвердил Лаченков и, почувствовав, что губы стягиваются в непроизвольную улыбку, и опасаясь озадачить и даже рассердить этим хозяина, неожиданно для себя добавил: — Конечно, вам с вашей высоты видно все, так что я здесь не рискую… Я ведь всего и знать не могу.

Не отрываясь от очередных срочных бумаг, Малоярцев отпустил его, не поднимая головы, и странная улыбка на губах Лаченкова исчезла лишь за дверьми кабинета; молодой секретарь в приемной уже ничего не заметил.

13

У Аленки выдались весьма суматошные лето и осень, и, стараясь все и везде успеть, она ничего и нигде толком не успевала и не могла успеть; близкие, интересовавшие ее люди — родственники, знакомые, коллеги — каждый из себя представлял целый мир, и за всем она просто не могла уследить. И хотя она понимала, что и сын, и дочь, теперь совершенно отделенные от нее, взрослые люди, живущие по своим законам (Аленка, если об этом заходил разговор, всякий раз утверждала, что взрослым детям нельзя мешать), сердцем она никак не могла привыкнуть к свершившемуся и где-то глубоко в душе страдала и мучилась от мысли, что дети, и особенно дочь, получились совершенно не такими, как она надеялась, и что ничего исправить уже невозможно…

Париж не произвел на нее особого впечатления; вернее, она не успела ни увидеть, ни тем более почувствовать Парижа, она лишь почувствовала всю глубину и отличие чужой, непривычной жизни через дочь и сейчас как-то отстраненно смотрела на нее, красивую, вполне независимую и гордящуюся этой своей независимостью перед матерью, своим ровным золотистым загаром, дорогим, изысканным платьем, произношением, не отличимым от парижского. И Ксения, не выказывая этого вслух, гордилась тем, что стала почти парижанкой; и на приемах, и в уличной толпе она всегда выделялась своей броской внешностью: яркая, чуть полноватая блондинка с темными непроницаемо-бархатными брюхановскими глазами. И в одежде, и в манере держаться она ненавязчиво подчеркивала нестандартность, романтичность своей красоты. При всех капризах моды она оставалась, что называется, в своем образе, сохраняя собственный, только ей присущий стиль. Вполне сознавая свою привлекательность, Ксения очень умело и с бесспорным тактом пользовалась ею; при исполнительности и вполне сносных деловых качествах мужа, выходца из потомственно-дипломатической семьи, приобретенных во французской спецшколе и Институте международных отношений, этом необходимом атрибуте кастовой аристократической среды, в которую за несколько поколений переродилась определенная часть партийно-чиновничьей верхушки, а также при устойчивых деловых связях, котирующихся значительно выше и института, и спецшколы, и собственных способностей, — этого было немало. Так что Ксения и ее муж являли собой преуспевающую пару — вполне законченный продукт современного молодого, рвущегося к власти поколения. Время, реалии жизни и постоянная занятость родителей сделали свое, и из красивой ласковой девочки, болезненно привязанной к отцу, а потому, может быть, и более избалованной, Ксения незаметно превратилась в своевольную девицу, уже на первом курсе института выскочившую замуж за такого же, как она сама, неоперившегося юнца, своего сокурсника с аристократическими замашками, дорогой проигрывающей аппаратурой и белым «мерседесом» отца (крупного физика-теоретика). То, что не успели родители в воспитании дочери, успешно доделала среда кастового, негласно закрытого для обычной молодежи учебного заведения, предназначенного для отпрысков привилегированной верхушки общества — научной, дипломатической, партийной, чиновно-бюрократической и отчасти артистическо-писательской. Родительские дачи, служебные машины, международные молодежные туристические центры загранрейсы на международные фестивали — все было к услугам этих неустоявшихся пресыщенных юнцов, уже в самом начале пути объевшихся престижными благами жизни, молодые так же быстро разбежались, как и сошлись, не оставив в душах друг друга никакого следа, и только Денис являлся немым укором бурно начавшегося сексуального взросления Ксении: сейчас, сидя за небольшим столиком напротив подчеркнуто спокойной и довольной жизнью дочери, Аленка тоже спокойно и почти равнодушно смотрела на нее, отвечала на ее вопросы и что-то незначительное и пустое рассказывала об общих знакомых (спрашивать о брате Ксения не решалась, ждала, пока об этом заговорит сама мать), и в то же время в душе у Аленки что-то больно и неотступно саднило; перед ней, словно наяву, вновь вставало прошлое; она увидела лицо Тихона, мучительнее всех пережившего случившееся, — он внутренне замкнулся, совершенно не замечал дочь и перенес всю свою нежность на внука, но в вечной своей гонке так и не успел официально усыновить его, как собирался. Сама Аленка подошла к делу просто и деловито, заявила, что все заботы о внуке берет на себя до завершения дочерью института, и, утешая мужа, по-деревенски проголосила ему неожиданно вспомнившуюся из далекого детства частушку о том, что «на дворе стоит туман и висит пеленка, вся любовь твоя — обман, окромя ребенка». Тихон изумленно глянул на нее, рассмеялся, махнул рукой, затем его иссиня-черные глаза вновь затянула какая-то неспокойная муть…

Ксения легко перенесла свое отлучение от сына, но урок, преподанный ей легкомысленным юным супругом, крепко затвердила в своей хорошенькой головке. Расставшись с ним, она к родителям не вернулась, с грехом пополам переползала с курса на курс, продолжая жить отдельно, на отцовские деньги, в уютной солнечной однокомнатной квартире с большой лоджией, которую через своих хозяйственников выхлопотал для дочери Брюханов после запоздалой регистрации юных молодоженов.

К счастью, когда Ксения училась уже на последнем курсе, к Брюхановым зачастил подтянутый щеголеватый блондин, года два назад закончивший институт военных переводчиков, сын их старинных, не слишком близких приятелей Муромцевых. Муромцев-старший к тому времени получил повышение по службе, а вместе с ним и служебную дачу в поселке брюхановского ведомства, и Ксения теперь довольно часто встречалась с Муромцевым-младшим на корте и в просмотровом кинозале дачного поселка. Дело сладилось — и вскоре молодая пара уже уносилась в авиалайнере в первую в своей совместной жизни загранкомандировку в Тунис. Проводив дочь впервые так далеко, Брюхановы, к своему стыду, почувствовали только облегчение и, не сговариваясь, удвоили свои заботы о Денисе. Затем для молодых последовали Португалия, Бельгия, а теперь вот и Франция… уже без Брюханова. По роду своей службы он не имел возможности навещать дочь в тех странах, где она проживала с Муромцевым, и, может быть, именно потому определенную привязанность друг к другу отец с дочерью сохранили, но все душевные связи отца с Ксенией окончательно прервались со смертью Брюханова. Ксения безутешно, по-детски рыдала на похоронах отца, прилетев по телеграмме, данной Аленкой. Опухшее от слез, без следа косметики лицо дочери очень напомнило Аленке маленькую Ксению, вышедшую из зарослей малины с безухим зайцем прямо к матери, крадучись пробравшейся на брюхановскую дачу сразу после своего разрыва с Хатунцевым. Тогда еще не было Пети и кровная связь с дочерью была могущественнее всяких иных уз; Аленка и второй раз поспешила родить больше из страха, из ужаса потерять этот маленький, жалкий, единственно только от нее зависящий комочек; они были жизненно связаны друг с другом, необходимы друг другу, и, казалось, только смерть могла разорвать эту связь. Смерть и разорвала. Смерть отца. После смерти Брюханова Аленка потерялась, ей казалось, что история с дочерью ускорила уход мужа, и она ничего не могла с этим поделать, и ничего связать уже не удалось, хотя Ксения провела с матерью десять дней после похорон; она осталась бы и на значительно больший срок, она глубоко почувствовала свое сиротство и потянулась к матери всей силой впервые пережитого горя, но Аленка боялась длительного общения Ксении с Денисом, боялась, что дочь заявит свои права на сына. Надо было тогда им откровенно поговорить, объясниться начистоту; к несчастью для обеих, этого не произошло; Ксения уехала, глубоко обиженная, и с тех пор ни разу не сделала попытки к сближению; правда, и забрать сына она тоже ни разу не пыталась…

— Как бы я хотела узнать, что ты обо мне думаешь, — неожиданно дошел до Аленки голос дочери, и она тотчас услышала тихую, спокойную музыку, льющуюся откуда-то издалека, и увидела лицо дочери; они сидели друг против друга на уютных диванчиках с мягкими спинками в теплом мягком свете оранжевого абажура, и Ксения с ровным дружелюбием вглядывалась в лицо матери.

— А ты, Ксения, успела загореть, — сказала Аленка не опуская глаз. — Тебе очень идет.

— Да, мы съездили с Валерой в Бретань. Знаешь, я быстро загораю. Мы открыли у машины верх, и я, пока вела машину, загорела.

— Ты водишь машину?

— Да, вожу. Это нетрудно. У тебя бы тоже получилось, стоит захотеть. Тебе бы пошло.

— Ты что, серьезно? К моим заботам прибавить еще эту карусель… А где же брать время?

— На главное ведь хватает.

— Что считать главным…

— Ну, мама, не кокетничай. Ты у нас специалистка по главным вопросам жизни… Что-что, а главного в жизни ты не упустила…

— Ты так говоришь, Ксения, как будто сидишь в привратницкой и считаешь спущенные петли.

— Почему спущенные, мама?

— Ну, так звучит убедительнее..

— Ага, понятно… Да нет, мама, я ни на что не жалуюсь, — дочь поправила прядку волос, но в бездумности ее тона, в нарочитой небрежности откинувшейся на спичку диванчика позы Аленке почудилась скрытая боль.

— Ну как ты все-таки?

— Как видишь. А ты?

— Слушай, Ксения, если мы будем вот так отвечать на вопросы друг друга новыми вопросами, мы никуда не причалим, не надо, дочка, — попросила Аленка мягко, стараясь перебороть и свою неприязнь, и враждебность дочери к себе. — Мне нужно так много рассказать… Ты, как всегда, будешь отмалчиваться и отшучиваться, а потом станет ясно, что время наше кончилось и мы так ничего друг другу не сказали.

— Что ты хочешь знать, мама?

— Все! Все о тебе.

— Всего никто не знает… Тем более о себе… Валерка опять получил повышение, стал такой важный, особенно когда в форме. Он на хорошем счету, атташе постоянно выделяет его в докладах. С ним все в порядке.

— А с тобой? — спросила Аленка настойчиво, стараясь все-таки пробиться поближе к глубоко запрятанному в душе дочери.

— И со мной все в порядке. Мам, ну что ты? Куда ты гонишь? Ну давай, мам, посидим, помолчим, поглядим друг на друга… Это так редко бывает. Расскажи что-нибудь о доме. Ты как сама, мам?

— Да вот замуж вышла на старости лет…

— Я не об этом, я это знаю. Хорошо тебе? Легче стало?

— Это нелегкий вопрос, дочка. На него непросто ответить… да и есть ли вообще ответ? Он — обрубок, я — обрубок, — вздохнула Аленка, непривычно сумрачно усмехнулась. — Сумеем ли мы срастить наши души?.. Думаю, нет. В нашем возрасте полностью, думаю, это невозможно. Стало полегче, это безусловно, иначе бы я, кажется, и не смогла выжить. Ты должна приехать и увидеть Константина Кузьмича, хотя ты должна его помнить… он бывал у нас по службе. А впрочем, возможно, ты его и не видела, в последние годы жизни отца тебя почти не было дома… Этого и не расскажешь, я чувствую по-своему, а ты приедешь и увидишь все совсем по-своему.

— Я же не главное, мама, главное ты, чтобы тебе было хорошо.

— Мне, Ксения, хорошо быть уже не может, отца и прожитой с ним жизни никто и ничто мне не заменит. Константин Кузьмич, к счастью, умен, он и не пытается этого делать. А жить надо и работать надо… Но, Ксения, давай оставим это для Москвы. Ты ведь приедешь, да? Сама все увидишь, вот тогда и поговорим… Я имею в виду твое последнее письмо о Денисе. Я хочу сейчас узнать побольше о тебе. Ты по-прежнему референтом в отделе культуры?

— Да, мама, но давай лучше не будем, это так неинтересно. Отвечать на звонки, встречать знаменитых людей из Союза, подносить цветы…

— Но подожди, дочка, — запротестовала Аленка. — Ты так этого добивалась!

— Да, добивалась, добивалась любой узаконенной штатной работы, — не стала отрицать Ксения. — И старалась изо всех сил… Хочу быть свободной и ни в чем не стеснять себя, не зависеть от мужа в каждой копейке… Но это так не-ин-те-рес-но! — совсем по-детски протянула Ксения. — Когда другие женщины сидят дома годами и перемывают друг другу кости и только копят деньги, тогда и это хлеб. Во мне что-то сместилось, все-таки ваше воспитание дает о себе знать… Мне все чаще начинает казаться, что жизнь проходит мимо…

— Подожди, дочка, не всегда так будет. Вернешься домой и займешься работой по душе, — сказала Аленка, не веря в то, что говорит, и зная, что и дочь не верит ни одному сказанному ей слову, и, однако, продолжая выдерживать кем-то заданные правила игры. — А как твои успехи в керамике? — спросила Аленка, вспоминая о последних увлечениях дочери разного рода художественными поделками: она лепила и обжигала глиняные фигурки под дымковских кукол, переводила на кальку рисунки с греческих амфор и затем раскрашивала коричнево-черными красками по мокрому алебастру настенные тарелки и панно.

— Мама, я не знаю, я делаю, что могу, но у меня все время ощущение, что жизнь проходит… мимо меня, и я замурована и гляжу на себя со стороны и ничего не могу с этим поделать…

— И потому ты хочешь взять Дениса? Чтобы заполнить им пустоту? Знаешь, дочка, ты не учитываешь, что он уже личность, сложившаяся личность. И знает, чего он хочет.

— И чего же он хочет? — спросила Ксения, и ее потемневшие глаза, как бы заледеневшие изнутри, впервые выдали ее волнение.

— Никогда не догадаешься, — сказала Аленка нарочито спокойно. — Хочет жить у деда Захара. Это и для меня неожиданность. Я в него всю душу вложила, а он прикипел к деду Захару, как будто тот его околдовал, опоил зельем.

— Ну знаешь, мама, мал он еще, чтобы загадывать загадки, мало ли что он еще придумает! — в голосе у Ксении появился резкий, неприятный оттенок. — Здесь превосходная школа с бассейном, с кортом, фехтованием. Расположена в старинном парке, в зеленой зоне. Первоклассные учителя. Лучшие преподаватели, столичные и ленинградские, рвутся сюда, за рубеж… Это намного лучше, чем в Москве. И плюс язык, он же будет владеть французским в совершенстве. Начинать учиться нужно здесь… Фу ты, опять стали! — нервно сказала она, взглянув на часы. — Только что купила новые, швейцарские, на распродаже. Мам, ты не знаешь, почему мне не везет с часами?

— Наверное, потому, что ты слишком хорошо знаешь, чего хочешь, — не осталась в долгу Аленка. — Что поделаешь, не во всем же и не всегда должно везти, так не бывает…

— Вот куплю, ну самые лучшие, дорогие! Походят немного и начинают то спешить, то отставать, а то вовсе станут. Маринка Клюева, мы дружим, шестой год обыкновенную нашу родимую отечественную «Чайку» носит. И — ничего, ходят, минута в минуту!

— И ты купи обыкновенные, отечественные, за наши, советские рубли. Хочешь — вот мои возьми? — Аленка отстегнула браслет. — Будут напоминать тебе обо мне.

— Да я и так о тебе всегда помню, мам…

— Ой ли? Твои письма-открытки… иногда мне кажется, ты их под копирку пишешь…

— Что поделаешь, мам. Валера тоже обижается, я совсем не могу писать письма, они у меня не получаются…

— Давай договоримся, Ксения, оставь Дениса…

— Мы ни о чем не будет договариваться…

— Не упрямься, дочка, Денис — не игрушка, не этрусская ваза. Это живой человек. И ему может быть больно, понимаешь, — больно!

— Мне тоже может быть больно! Не будем говорить о Денисе…

Подошел официант с дымящимся блюдом, торжественно устроил его посреди стола, сказал что-то, глядя на Ксению, сверкнув белыми зубами, и пропал. Аленка и не ожидала ничего хорошего, но все таки в глубине души надеялась на чудо, на ответное сердечное движение со стороны дочери, на какой-то, хотя бы мимолетный проблеск близости, но опять ощутила холодную, не пускающую дальше определенной черты отстраненность; ничего изменить уже было нельзя, и она вновь почувствовала застарелую, навалившуюся усталость. Ей хотелось просто посидеть, поболтать о пустяках, как болтают с посторонними безразличными людьми, по той или иной причине оказываясь вместе, и, выждав приличествующее время, с облегчением распрощаться и затем час-другой полежать у себя в номере. Она уже не обращала внимания ни на ювелирно оформленные блюда, ни на бутылку старого бургундского, торжественно, словно святыню, завернутую в сверкающую салфетку и преподнесенную с подобающей почтительностью. Аленке, как говорится, ни к селу ни к городу вспомнился грустный и немного смешной случай из детства дочери, что-то про ежа, жившего тогда на даче под верандой, и дочь, молча отпивая вино, с тихим, неподвижным лицом слушала, затем ее длинные, умело подведенные брови дрогнули, изломанно приподнялись, и в лице появилось знакомое Аленке упрямое выражение.

— Мы совсем не о том говорим, — сказала она, — ты, мам, не о том думаешь… и я не о том…

— Я уже не знаю, о чем говорить с тобой, дочка, — тихо вздохнула Аленка.

— Я тоже не виновата, что я такая, — сказала Ксения с лицом, по-прежнему отрешенным и напряженным. — Я не умею по-другому, я — другая, понимаешь, мам, другая, совершенно другая! А ты не хочешь этого понять. Мы разные, и в этом не виноваты, ты же умная, неужели ты до сих пор с этим не примирилась?

— У тебя что, неладно с мужем?

— Ах нет, нет! — в лице Ксении промелькнула уверенная улыбка. — С Валерой у меня как раз все нормально, мы отлично понимаем друг друга. Это главное в жизни, понимаешь! Я, мам, думаю о другом, у таких сильных родителей, как вы с отцом, у детей почти нет выбора… У них лишь два пути: или идти за вами, подбирая без разбора все вами наработанное, хватать любую крошку с родительского стола, или во всем идти родителям наперекор, все ваше отвергать… искать свое, может быть, как раз противоположное!

— Интересно, чем мы с отцом вам поперек дороги встали! — возмутилась Аленка, забывая о своем намерении посидеть с дочерью тихо и мирно.

— Не надо упрощать, мам, — попросила Ксения, — ты же умный человек… может быть, я выразилась неловко, но я очень, очень хочу, чтобы ты меня поняла…

— И я этого хочу, — в тон ей сказала Аленка. — Вот только все у нас остывает. Давай поедим немного, не пропадать же добру, это же все, наверное, стоит уйму денег! — указала она на столик. — Я хочу выпить… посмотрим, чем тут удивляют… Ну, со свиданьицем, дочка, как говорят у нас в Густищах…

Они замолчали; стараясь не дать разрастись в себе бесполезной, ненужной сейчас обиде, Аленка выпила вина и съела кусочек ароматного мяса с какой-то острой приправой; что ж, не получилось, как было задумано, так тому и быть; дочь сразу же захотела оградить себя от родительской воли, и, вероятно, она по-своему права, резко противопоставив свой мир, свои интересы, — с этим было трудно, по необходимо смириться: слишком уж она были похожи, мать и дочь.

— Ты, Ксения, всегда боялась прямых вопросов и ответов, — наконец сказала Аленка, отодвинув хрустальный бокал с нагретым в руках густым терпким вином. — И, однако, они существуют, эти вопросы. И на них, на решении именно этих вопросов держится жизнь. Если вечно их отодвигать и прятаться, жизнь развалится, как карточный домик. Я человек прямой и сразу скажу: Дениса я вам не отдам. Он живой, понимаешь, не кукла. Живой человек, его все любят. Не заставляй меня говорить тебе резкости. И пора тебе понять, что, кроме тебя и твоих потребностей, существует еще огромный мир, населенный такими же, как ты, людьми. И брату давно надо написать, нехорошо у тебя с ним получается… Ты ведь о нем даже не спросила…

Провожать Аленку Ксения на аэродром не приехала.

С первого сентября Денис должен был пойти в школу, и Аленке не хотелось омрачать этот торжественный и радостный в жизни каждого человека день; она твердо решила забрать внука с кордона во второй половине августа. Вернувшись с симпозиума, она сразу же оказалась втянутой в нескончаемую вереницу срочных дел и никак не могла вырваться из Москвы; несколько раз она просила Петю съездить за племянником, но того уже дважды торопили возвращаться в Хабаровск, и он, потеряв несколько дней с Шалентьевым, не успевал со своими последними, необходимыми делами в Москве; отделываясь от поездки, он напридумал гору всякой всячины, уверяя, что съездить за Денисом на кордон никак не сможет, и Аленка, рассердившись и резонно подозревая, что дело не только во времени, в один из вечеров пришла на старую квартиру, без предупреждения открыла дверь своим ключом. Квартира была пуста (Аленка почувствовала это сразу); привычно щелкнув выключателем в прихожей, она опустилась на небольшой низенький диванчик. Она устала за день и теперь, закрыв глаза, попыталась расслабиться и хоть немного отойти; она уже досадовала на себя за излишнюю горячность. Прежде чем идти сюда, нужно было позвонить, вот теперь и сиди в пустой квартире, а ведь сколько нужных, необходимых дел могла бы сделать… Две важные встречи отменила, в театр билеты пропали…

Безнадежно махнув рукой, Аленка решила немного отдышаться, разложить принесенные продукты в холодильнике и уйти, она давно устала от своих мыслей, на лбу у нее появилась горькая складка; она улыбнулась, вспомнив шутку одного из знакомых биологов, академика Обухова, нынешнего кумира Пети, неожиданно как-то явившегося на дачу вместе с Тихоном; они проговорили тогда о чем-то ночь напролет. Академик, когда разговор коснулся почему-то детей, вполне серьезно изрек, что человек так ни в чем и не изменился. И если бы детеныша кроманьонца переместить в современное общество, он бы вырос вполне современным молодым человеком и мог бы даже стать доктором наук или модным поэтом. Из современного дитяти, даже самого высокого происхождения, получился бы отменный косматый людоед с мощными челюстями…

Стараясь быть к себе безжалостной, Аленка, как всякий живой и мучающийся человек, все-таки так до конца и не смогла понять главной своей ошибки и, сама того не осознавая, продолжала считать, что давно уже выросшие и совершенно отделившиеся от нее дети по-прежнему в чем-то продолжают принадлежать ей, но они уже не принадлежали и не могли принадлежать матери, они уже давно начали свой самостоятельный жизненный отсчет, и, чем упорнее она старалась повлиять на детей, тем враждебнее и решительное они от нее отдалялись. От такого простого непонимания она лишь сильнее и мучительнее страдала; но сделать с собой ничего не могла.

Вот и теперь она шла к сыну с твердым намерением высказать ему, наконец, не только все наболевшее, но и повидаться, не спеша поговорить, рассказать о Ксении, от встречи с которой она до сих пор не могла прийти в себя. Натолкнувшись на пустые стены, она окончательно расстроилась; душевный запал проходил вхолостую, и она уже собралась уходить. Бродить по брошенной квартире, где у нее в прошлом было так много счастья, которое, она знала, никогда не повторится, было невыносимо; все равно что взять и явиться на собственное кладбище полюбоваться просевшим холмиком земли на своей же могиле…

Взглянув на крошечные золотые часики на запястье (подарок Брюханова к десятой годовщине их свадьбы — она привыкла к вещам, как к людям, и по возможности старалась не менять своих привязанностей), рассеянно расписавшись в прихожей на запыленном зеркале в старинной тяжелой раме черного дерева, которое они с таким восторгом, с таким ожиданием вечного счастья купили с Тихоном вскоре после ее разрыва с Хатунцевым и возвращения к мужу и дочери в Москву, Аленка решительно двинулась к выходу. Она не успела погасить свет; дверь бесшумно распахнулась, и Аленка увидела девушку лет двадцати, высокую, пышноволосую, с красивыми длинными ногами, подчеркнутыми короткой, выше колен, мини-юбкой, в бархатном черном жакете. Сын весело шагнул через порог с какими-то свертками, и с лица у него при виде матери неудержимо сползало радостное оживление. Все трое растерялись, затем Аленка заставила себя улыбнуться.

— Вот славно, дождалась, наконец. Уже хотела уходить… Здравствуйте, молодые люди, не хмурьтесь, я ненадолго.

— Моя мать, Елена Захаровна, но у нас все зовут ее Аленой Захаровной, познакомься, Оля, — сказал Петя. — А это просто Оля. Привет, мама. Как живешь?

— Отлично, — в тон, бездумно-весело ответила Аленка, заметив по его лицу и манере держаться с легким вызовом, что он навеселе, и от этого сразу становясь внутренне жестче и суше. — Может быть, лучше пройдем в гостиную? Неудобно гостью держать в прихожей…

— Разумеется, о чем разговор! Оля, проходи. — быстро и решительно, опять-таки не скрывая легкого раздражения, сказал Петя. — Прошу, прошу…

— А я не помешаю? — девушка, призывно улыбаясь, глядела мимо Аленки только на Петю, и тот, отвечая ей такой же долгой неотрывной улыбкой, минуя взглядом мать, ободряюще кивнул.

— У меня от тебя нет секретов, Оля, ты же знаешь…

— Ну и отлично, раз у вас нет друг от друга секретов какие могут быть возражения? — ответила Аленка, считавшая себя хорошей физиономисткой и уже оценившая приятельницу сына по каким-то своим, известным ей приметам, отрицательно.

Все прошли в гостиную, в молчании расположились вокруг стола; чувствуя опасность, Петя предложил согреть чаю но Аленка отказалась.

— Мне пора, с удовольствием бы осталась. Я хотела просить тебя, Петя, все-таки выбрать время и съездить за Денисом… Ты ведь можешь на день, на два задержаться с отъездом… в конце концов, как бы ни был ты занят, Денис тебе не чужой… А мне самой совершенно некогда… Ну выручи меня, прошу… Денису через две недели в школу, это же первый класс. Нельзя омрачать такое важное для человека событие. Я, конечно, могу кого-нибудь попросить, заплатить, только ведь это страдающая, живая душа, ты должен понимать…

— Понимаю, — опустив глаза, задержавшись взглядом на китайской напольной вазе с синей решетчатой эмалью, Петя вздохнул.

— Вот и хорошо, раз ты понимаешь в таком развеселом состоянии, — все тем же ровным голосом сказала Аленка. — Когда именно ты думаешь ехать, я кое-что хочу послать с тобой деду…

— Тебя устраивает двадцатое?

— Вполне… Как раз и Денису для школы успеем все подготовить… Спасибо.

— Не за что, — буркнул Петя и, сверкнув глазами, подошел к буфету, достал три высокие хрустальные рюмки, начатую бутылку рябиновой настойки на коньяке, налил и, неожиданно покачнувшись, едва удержался на ногах, ухватившись за край буфета, оглянулся и деланно засмеялся: — Черт, нога подвернулась…. Прошу вас…

— Ну-ну, — усмехнулась Аленка, пытаясь сгладить возникшую неловкость, заметив промелькнувшую в лице девушки тень страдания.. — Не лучше ли поставить чаю? Ты и без того хорош, кажется…

— А состояние мое, дорогая родительница, тебя не касается, кажется тебе или не кажется, я давно из пеленок выдрался…

— Боже мой, что за язык… ты обиделся? Если так…

Аленка не договорила, ее прервала Оля, по-прежнему неотрывно, но теперь уже как-то отстраняюще смотревшая мимо Аленки на Петю.

— Я пойду, у меня сейчас встреча, — сказала она. — Я, вероятно, некстати, вам нужно решить свои неотложные дела…

— Разве это для тебя что-нибудь меняет? — спросил Петя, внезапно в упор взглянув на девушку, и в глазах у него метнулось бешенство. — Это что-нибудь меняет?

— Безусловно, меняет, — теперь уже с какой-то прикленной улыбкой ответила Оля. — Я же вижу, у вас какой-то свой семейный разговор… Я не хочу мешать… зачем? Ты вот за Денисом должен поехать… Не понимаю, почему ты так разволновался?

— Ах, ты не понимаешь…

— Петя! — предостерегающе сказала Аленка, заметив у сына начинающие подергиваться губы.

— Не беспокойся, — не поворачиваясь в ее сторону, отпарировал он. — Объясни, пожалуйста, Оля, что ты имеешь в виду…

— Оказывается, я должна тебе еще что-то объяснять? Я?

— Конечно! То есть нет… Я хотел… Просто так получилось… Я тебя и не понимаю… Я думал, что давно уже сказал тебе о Денисе… Кажется, даже предлагал тебе поехать вместе…

— То, что ты думал, не считается, и дело совсем не в твоем племяннике, — сказала девушка, поднимаясь со стула и выходя из-за стола. — Денис здесь ни при чем. Просто я вспомнила о неотложном деле, мне сегодня должны привезти из Киева посылку… Мне необходимо быть к киевскому поезду… Ты проводишь меня немного?

— Нет, — ответил он, по-прежнему сильно хмурясь и не двигаясь, не глядя на нее. — Уходи…

— Петя! Что произошло? — храбро ринулась в бой Аленка, с грохотом отодвигая свой стул и вскакивая на ноги. — Объясни…

— Не вмешивайся, мама..

Пока девушка шла по гостиной, потом одевалась в прихожей, он сидел все так же, не шевелясь, глядя прямо перед собою, но, как только мягко щелкнул входной замок, он поднялся с места, подошел к серванту, в руках у него оказалась начатая бутылка коньяку и фужер. Он налил его до краев.

— Петя, не надо! — Аленка беззвучно подошла, намереваясь отобрать у него коньяк. — Все образуется, посмотришь…

— Не трогай меня сейчас, не приближайся, слышишь? — почти закричал он, и не слова сына, а их интонация заставила ее остаться на месте. Он залпом выпил и сразу же налил еще, опять выпил, затем бережно поставил, беззвучно закрыв дверцу серванта; Аленка, застыв, даже как-то профессионально наблюдая за ним, словно потеряла дар речи, в висках сразу заныло и в затылке появилась тяжесть.

— Ах, Петя, Петя, — покачала она головой, когда сын с незнакомым, остановившимся выражением лица и лихорадочно блестевшими глазами тяжело прошел через комнату и почти обрушился на стул. — Видел бы тебя сейчас отец…

— О чем ты? Ты же знаешь, я безвольный, слабый! — он пытался говорить с вызовом и одновременно с улыбкой над своей слабостью.

— Тебе надо лечиться, сынок. Видишь, сам ты уже не можешь остановиться. Лечиться необходимо, Петя… Иначе ты пропадешь…

— Как же, поставила меня в совершенно дурацкое положение! Видите ли, пьяница! Ты ведь намеренно это сделала! — не удержав спокойного, насмешливого тона, выкрикнул он. — Может быть, ты сейчас разбила мою жизнь, Оля этого не простит… вот без нее я точно пропаду! Знаешь она какая… она потрясающая! Я таких не встречал! В отличие от тебя она может жить жизнью другого человека, составить ему счастье. Разве ты поймешь… зачем я говорю, зачем?

— Может быть, к лучшему, что Оля теперь знает… Если она такая, как ты говоришь, она не отвернется, как раз наоборот… И потом, ты ведь и пришел с ней выпивши, она скорее от этого ушла… Да еще снова полез наливать… Ни одна уважающая себя девушка не станет мириться с таким пренебрежением к себе! Боже мой, когда это только началось?

— Нет, зачем ты это сделала? Зачем ты все вокруг себя разрушаешь? — охваченный неудержимым желанием высказать наконец все накопившееся в душе за последние два года после смерти отца, он уже не мог остановиться. — Ты искалечила жизнь отца, а теперь взялась за меня, не можешь удержаться, все вокруг себя тебе надо подчинить… Такой у тебя характер… агрессивный…

— Скажи, чем я искалечила жизнь твоего отца? — тихо, сдерживаясь, чувствуя, как не хватает воздуха, с трудом спросила Аленка.

— Ты ведь сама знаешь…

— Я от тебя хочу услышать! — потребовала, слегка повысив голос,Аленка. — От своего собственного сына… Говори!

— Не кричи на меня! — сорвался и Петя и стал неудержимо бледнеть. — Ты ведь тоже никакая не жар-птица, ты только рядом со своими могущественными мужьями выглядишь выше среднего! Ну какой ты врач?

— Сколько бы ты ни нагородил жестокостей, это не ответ! Чем я искалечила жизнь отца?

— Ладно… что там считаться!

— Нет-нет, говори, это слишком страшно… Ты замахнулся на самое святое… Отвечай, я требую…

— И скажу, скажу! Бросила его в самый трудный момент, ушла к другому! Предала!

Размахнувшись, Аленка сильно ударила его по лицу; голова у сына откинулась.

— Ты! Ты будешь… ты пожалеешь об этом! — рвущимся голосом выкрикнул он, дернул головой раз, второй, торопливо отошел к окну и прижался лицом к холодному стеклу. — Уходи, пожалуйста, — глухо попросил он, стараясь успокоить вздрагивающие руки, пряча их за спину и сильно, до хруста сцепляя пальцы; затем, оторвавшись наконец от подоконника, прошел к дивану и свалился на него ничком, плечи у него затряслись; присев рядом, Аленка осторожно положила руку ему на затылок и сразу почувствовала, как он болезненно съежился.

— Не смей, — сказала она, сама едва удерживаясь от подступивших слез. — Не смей плакать, ты не имеешь права, у тебя у самого когда-нибудь будет сын, он должен вырасти мужчиной. Если она тебя действительно любит, она должна знать… она вернется… обязательно вернется, вот посмотришь, — продолжала Аленка, уже переживая за свою несдержанность и горячность. — Такое тоже бывает, ты сейчас какой-то, сынок, весь нелепый, работать по специальности не хочешь… наводнение тебя куда-то уносит, все одно к одному… Чуть ли не до туберкулеза дело доходит… и со всеми ссоришься… Зачем? И с девушками… что это такое! Ты хоть бы похитрее вел себя, что ли… Весь в отца, тот тоже притворяться не мог, хоть его режь… разве можно так жить? Какой-то вечный странник, иметь такую квартиру в Москве, такую поддержку… Я тебя хоть завтра устрою, ну чего тебя, сынок, носит по свету?

— Не надо меня никуда устраивать, мам, — неожиданно попросил Петя, тепло и понимающе взглянув на нее. — Ты лучше мне про Обухова расскажи. Ты что-нибудь помнишь? Надо же, он мне ни разу ничего не сказал про отца…

— Ты сейчас лучше поспи, — сказала Аленка. — Я тоже почти ничего не помню об этом… Кажется, вначале они очень дружно работали, потом разошлись… Отец дома о своих проблемах и делах не очень-то распространялся…

Она говорила, тихонько поглаживая волосы сына, словно стараясь убаюкать его, как в далеком детстве, и он затих.

— Надо перестать пить. Совсем. Ради Оли, ради твоей будущей семьи. У тебя все впереди, вся жизнь… интересная работа… ты талантливый, у тебя сильная голова, надо ее беречь. В жизни так много интересного… Ты обязательно найдешь свое призвание, да ты его уже нашел… Остается одно — работать. В этой области еще ничего не сделано… Ты один из первых… Я почему-то уверена в твоем успехе, все зависит только от самого тебя, сынок…

Не выдержав, оп повернулся на спину, прижался лицом к рукам матери.

— Перемучиться надо, сынок, перетерпеть, все образуется. Вот посмотришь — все будет хорошо… Спи, до завтра…

— Ничего, — неожиданно ясно и спокойно сказал он, глядя на мать, — Вот дня за три закончу свои дела, подпишу наконец эту треклятую машину и сразу же улечу. Никого и ничего мне больше не нужно… Пошли они все…

— Петя! — предостерегающе повысила голос Аленка, и он, пробормотав: «Хорошо, хорошо, мать, не буду…», отвернулся к стене; подождав еще, она оглядела привычным взглядом знакомую гостиную, отметила все больше воцарявшееся в старой квартире запустение и подумала о том, что надо бы выкроить время и прибраться здесь. Аленка, не разрешая себе расстроиться окончательно, сдвинула брови.

— Я хотела рассказать тебе о Ксении… я ведь с ней встречалась, в ресторане сидели, — неожиданно сказала она и осеклась; сын рывком приподнял голову, глаза у него сухо горели.

— И не подумаю слушать! _ — заявил он почти с ненавистью, с каким-то глубоким страданием. — Я ее ненавижу… эту…

— Не смей! — прервала его Аленка, предупреждая, страшась услышать то, что ей нельзя было слышать от сына, и он сразу опал, уронил голову назад на подушку, крепко зажмурился. И она, подождав, обессиленная окончательно, укрыла его старым пледом, вылила остаток коньяка в раковину, затем вернулась, еще постояла несколько минут над улыбавшимся чему-то во сне сыном, думая о том, что ему давно пора бы определиться в жизни, и хорошо, если бы его новая приятельница оказалась с характером и сумела прибрать этого верзилу к рукам, а то вокруг него всегда группируются какие-то непонятные, самые разношерстные люди, часто без определенных занятий, и что это верный признак начинающейся деградации личности. К себе она отправилась, совершенно отчаявшись от своих мыслей, мучаясь вопросом, откуда Петя мог узнать о Хатунцеве и как унизительно больно услышать об этом именно от сына. И откуда такая беспричинная злоба с его стороны, какая-то грязь, мелочность… Боже мой, этого она не вынесет, это конец…

Промучавшись еще несколько дней, она потихоньку стала приходить в себя, и затем привычный ход жизни и работы притупили остроту поднятых со дна души воспоминаний; Петя же, проспавшись и стыдясь произошедшего, избегая встреч с матерью, решил побыстрее все закончить и уехать, и последние несколько дней пролетели для него словно в каком-то угаре; внешне оставаясь спокойным и невозмутимым, срываясь лишь при попытках матери вызвать его на откровенность, он испытывал такое чувство, словно одновременно двигался в разные стороны. Фактически так оно и было. Он отчаянно кашлял, но упорно отказывался обследоваться, чем ставил Аленку совсем уже в тупик, заканчивал статью, часто бывал на заводах и на предприятиях, продолжая собирать материал для кандидатской; в то же время он предложил Лукашу ввести в журнале новую рубрику сравнительного анализа между лучшими отечественными и японскими или американскими промышленными предприятиями родственного профиля, но главный редактор, сардонически хмыкнув, не раздумывая долго, мягко и бесповоротно отверг эту идею и через Лукаша сообщил, что всему свой срок, что журнал и дальше будет с удовольствием публиковать статьи, связанные с экологией. Петя пожал плечами, заупрямился, проявил характер и, обосновав свое предложение, явился в редакцию и положил несколько мелко исписанных страничек на стол редактору, несмотря на явное его неудовольствие. Отложив кипу гранок, утомленный редактор снизу вверх, сквозь большие, модные очки укоризненно посмотрел на длинного, плечистого, слегка покашливающего верзилу; внимательно прочитал раз и второй принесенный им меморандум, и, когда вторично поднял голову, глаза его сделались по-китайски узкими и радостными, ласково-преданными.

— Я же передавал вам, пока слишком рано, — сказал он решительно, отодвигая бумаги от себя. — Заберите, вы нужны журналу, а журнал вам. Я себе не враг и вам тоже, Петр Тихонович… идите, идите, вы же видите, какое количество работы… Придет время, мы с вами и не такие идеи закрутим… вобьем, заколотим, как вам будет угодно!

— Ну знаете! — взорвался Петя, и лицо у него пошло пятнами. — Это же, простите, Павел Трофимович, трусость. Чем скорее мы начнем изучать международный опыт в организации экономики…

— Знаю, знаю, однако ничего не выйдет! — прервал его Вергасов, вновь придвигая к себе истерзанные гранки. — Простите, ничем не могу помочь…

— Ну так я вообще больше никогда ничего вам не пришлю, — понижая голос, сказал Петя, невольно заражаясь от редактора нервозной решительностью и непримиримостью, и даже попытался сделать такие же приветливые глаза. — Верните мне, пожалуйста, статью, ту, что вы ставите через номер. Я настаиваю!

— Не всегда же у вас будет такое настроение. А впрочем, как хотите, я распоряжусь… У вас все, Петр Тихонович? — спросил редактор все тем же, как показалось Пете, китайским голосом, и его заграничные очки сверкнули и погасли, а Петя вылетел из кабинета не прощаясь, и, столкнувшись нос к носу с Лукашом, сделал зверское лицо, крикнув ему напоследок: «Надо полагать, одна шайка-лейка здесь окопалась!», проскочил мимо, и больше в редакции его никто не видел. Лукаш позвонил ему дня через два; узнав его по голосу, Петя молча положил трубку; часа через три Лукаш позвонил еще и, опережая реакцию на другом конце провода, не здороваясь, торопливо сообщил, что причитающийся гонорар выслан на домашний адрес Пети и что им необходимо встретиться. Чертыхнувшись, Петя опять бросил трубку; Лукаш послушал гудки, улыбаясь, тоже положил трубку и сказал стоявшему рядом Вергасову:

— Дожмем, Павел Трофимович, никуда он от нас не денется… Он ведь, по сути дела, совершенно беспомощный… где он найдет такую лафу? Я вас уверяю, — добавил он, заметив набежавшую на сухое и надменное лицо шефа легкую тень, — игра стоит свеч…. я к нему загляну… И потом, он где-то в экспедиции попал в тяжелый переплет, едва выкарабкался, сейчас, кажется, болен. У него что-то с легкими, сильно застудился, но упрям. У него явно какой-то сдвиг в башке, все только сам! Вчера его мать звонила, просила поговорить, она считает, что ему необходимо серьезно лечиться.

— Ничего, какие там болезни в ваши годы, — сухо возразил Вергасов. — Пусть окончательно успокоится… Несомненно, избалован, но ведь действительно талантлив, сам все разрешит и определит. Чую в нем задатки, а я еще никогда не ошибался, — внезапно разговорился обычно немногословный и замкнутый шеф, и Лукаш услышал много интересного; и хотя в душе у него и шевельнулось чувство личной обиды за себя и за свой, по определению шефа, широко распространенный тип тягловой лошади, Лукаш остался доволен; все-таки основную, главную ставку шеф, по его же словам, делал именно на тягловых, способных из месяца в месяц, из года в год, методично и не останавливаясь, тянуть телегу познания и прогресса; люди же, выдающиеся по своим данным, быстро выдыхаются и очень неподатливы; требуются огромные усилия, чтобы заставить их идти в общем потоке, но для борьбы с ними, слава Богу, за много тысячелетий выработаны свои методы… И один из них — видимость свободного поиска и свободного, ничем и никем якобы не ограниченного выбора пути…

Тут Вергасов остро глянул поверх очков в лицо Лукашу, убедился, что тот внимательно слушает и понимает суть дела, подумал, что не ошибся, остановив выбор именно на нем, и продолжал развивать свою теорию дальше; Петя же в это время был занят совершенно другим, и мучили его весьма далекие от научной карьеры, от журналистики и экономики мысли и чувства, и были они связаны прежде всего с Олей, с их ставшими неровными, почти мучительными отношениями, и многое в его поведении, казавшееся даже хорошо знавшим его людям неестественным, странным, а то и взбалмошным, объяснилось именно этим обстоятельством. Петя мучился неизвестностью и ревностью, но ложная гордость не позволяла ему позвонить первым; то он, забросив все дела, стоически, считая себя мучеником, а ее мегерой, ждал, просиживая у телефона часами, а то вдруг лихорадочно хватался за книги, бежал в библиотеку, заказывал немыслимое количество книг и материалов, зарывался в них с головой, просиживал до самого закрытия зала, а затем шел домой пешком, ничего не видя вокруг и ничего не соображая; приходя домой, он первым делом подходил к телефону, долго глядел на него, словно пытаясь выяснить с помощью этого своего магического созерцания некую роковую тайну, готовый в любую минуту схватить что-нибудь тяжелое и расплющить ненавистный аппарат. Звонили мать, Лукаш; несколько раз звонил из Хабаровска Обухов, давал советы, как себя держать дальше и куда обращаться, и всякий раз заботливо справлялся о здоровье; Петя подозревал, что дело не обошлось без вмешательства матери, а когда, наконец, Обухов прямо предложил шестимесячный отпуск для окончательной работы над диссертацией и добавил, что он, то есть Петя, может на него рассчитывать, как на каменную гору, в любом случае, у Пети больше не осталось сомнений. Он решил объясниться с матерью как можно серьезнее, попросить оставить его здоровье в покое; он бы так и сделал, если бы не продолжавшаяся все сильнее занимать его и даже мучить неопределенность в отношениях с Олей. Порой он готов был немедленно ехать к ней и требовать решительного разговора, но тотчас начинал презирать себя и говорил, что, если девушка может вот так отрубить, значит, она никогда не любила и не может любить. Он все чаще начинал ненавидеть ее, вернее, думал, что ненавидит, и только незавершенные дела удерживали его на месте: он знал, что в любую минуту может сорваться и улететь. И вот однажды, измотанный долгим и нудным ожиданием в приемной одного из главков по поводу виз на получение необходимой счетной техники для филиала, он наслаждался покоем, тишиной и прочностью старой квартиры и возможностью ничего не делать и молчать; когда телефон зашелся долгим и задорным звонком, он в первое мгновение даже не сообразил, что произошло, и, отодвинув стакан с чаем, подошел к телефону, он безошибочно знал (так уж устроены влюбленные), что неожиданный звонок связан с Олей или даже что звонила она сама. Настойчивый зов телефона завораживал, от него в сердце распространялась легкая, летящая теплота; медля, наслаждаясь, затем испугавшись опоздать, он схватил трубку.

— Слушаю, — сказал оп, стараясь говорить спокойно и даже равнодушно. — Конечно, я, Брюханов… Здравствуйте… что? Подождите, зачем же так? Я сейчас же приеду…

— Я вас не впущу, — звенящим голосом сказала на другом краю Москвы Анна Михайловна, и он услышал, как она всхлипнула. — Приходить незачем, поздно. Я вас не впущу!

— Анна Михайловна, успокойтесь… Что случилось? Вы можете мне сказать?

— Не мо-огу! Не-ет! Не-ет! — торжествующе-бессильно пропела она. — Вы просто совершенное ничтожество! Вам незачем ничего знать! Не пытайтесь больше, слышите, не пы-тай-тесь больше сюда даже приблизиться! Я вас оскорблю! Выгоню!

— Анна Михайловна…

Петя услышал короткий треск: трубку бросили, оборвав его на полуслове, и он, посидев с минуту, совершенно растерянный, не зная, что и думать, быстро вскочил, кое-как собрался, выбежал на улицу мимо знакомой, благообразной привратницы, не поздоровавшись и даже не заметив ее, что заставило старушку надолго прервать бесконечной вязание, поймал такси и через полчаса уже топтался у знакомой двери, с тяжелым сердцем, непрерывно звоня. Дверь распахнулась, и он увидел Анну Михайловну, всю какую-то необычайно растрепанную, маленькую и невероятно воинственную; не дожидаясь приглашения, Петя шагнул через порог, и тут внезапно миниатюрная, почти игрушечная старушка, с трясущимися от гнева губами, стала подпрыгивать, беспорядочно стучать Петю в грудь невесомыми кулачками и стараться вытеснить его назад за дверь.

— Как вы смеете! Как вы смеете! — говорила она, сверкая глазами. — Вы сюда не войдете! Никогда больше не войдете! Не войдете! Не войдете! Не войдете!

— Войду! — буркнул оп, невольно задирая голову повыше, чтобы разгневанная хозяйка не могла достать ему до лица, и медленно протискиваясь по коридору все дальше. — Войду, — повторил он. — Можете вызывать милицию. Что с Ольгой?

— Нахал! Бессердечный человек! — заявила Анна Михайловна, последний раз подпрыгнув и толкнув Петю в грудь назад к двери, затем, тяжело дыша, свалилась на стул возле зеркала и стала молча и бессмысленно смотреть на молодого верзилу, основательно исхудавшего за неделю неврастении и тоски, с трудом сдерживающего приступ кашля; жалея ее, он сказал:

— Вы меня мучаете, Анна Михайловна… Скажете ли вы наконец, что с Олей? Где она сама? Что случилось?

— Я должна вас спросить, я! — вновь повысила голос Анна Михайловна. — Боже мой, Боже мой, упустить такую девушку! Да, да, мне нечего вас оберегать, я все скажу! — мстительно продолжала она, заметив, как Петя вздрогнул. — Я настоятельно советую ей побыстрее выйти замуж за другого! За человека, который ее любит еще со школьной скамьи, который ее обожает и готов для нее… на все, понимаете, на все! И она просто дура, что не сделала этого до сих пор.

— Анна Михайловна…

— Нет, нет, выслушайте меня до конца! Не делайте взволнованный и страдающий вид, не стройте из себя благородного юношу! — остановила его она и, немного отдохнув, вновь пошла в наступление: — И даже это не главное, вы, безжалостный человек, растоптали в ней личность! Понимаете, личность! Такая гордая, с такой прекрасной душой — и вот ей встречается на пути такое… такое… бесчувственное млекопитающее в штанах, представляется этаким непорочным ангелом — и она забывает все; она готова на все! И идет на все! Она ничего больше не видит, и не хочет знать. Боже мой, Боже мой! Слышите, немедленно освободите ее душу, немедленно! Я требую!

— Как же я освобожу! — теперь уже пришел в волнение и Петя и потребовал: — И не смейте меня оскорблять! Я этого не выношу!

— И не подумаю! — заявила хозяйка вскакивая и снова подступая к нему. — Вы получаете по заслугам! Вы… вы…

— Стойте! Вы ведь добрый человек, вы и мухи не обидите… Зачем же так? — с невольной укоризной и обидой оборвал ее Петя; у него губы задрожали, и тогда Анна Михайловна, всхлипнув, сама ткнулась маленькой головкой ему под мышку и расплакалась.

— Скверно! Как это скверно! — говорила она сквозь слезы. — Зачем же люди мучают друг друга… Как вы могли! Как вы могли!

— Да что, что я мог! — выходя из себя, почти закричал Петя, с трудом сдерживаясь, чтобы не схватить ее за плечи и как следует не тряхнуть. — Что же я, наконец, сделал? Что? Говорите…

— Вы еще и актер! Вы еще и не знаете! — не желая сдаваться, возмущалась и Анна Михайловна. — Она не успела уехать в командировку, а вы уже у другой, вы уже… Она даже ребенка от вас не захотела! Она… Боже мой, что я говорю…

— У другой? У какой другой? Какого ребенка? Что за галиматья… Подождите… Да не прыгайте вы, ради Бога! — окончательно сорвался Петя, затопал и, чувствуя, что краснеет, все же не дрогнул под пронзительным взглядом безмерно разгорячившейся старушки, поймал ее руки, легонько сжал их. — Не было этого, ложь! Ложь! Как вы можете не верить… мне! — выдохнул он, сам себе изумляясь и клянясь в первую же встречу свернуть Лукашу шею («Он! Он, мерзавец! — стучало в голове. — Больше некому!»), и в то же время увлекая хозяйку из прихожей в комнату. — Нам необходимо поговорить! — требовал он. — Отвратительная мерзкая ложь! Так вот оно что! А я мозги вывихнул, никак ничего не пойму! Нет, этого так нельзя оставить! Как же она могла! Нет, вы окончательно все с ума сошли. Успокойтесь, вы успокойтесь, вы же видите, я спокоен, я — ничего… Ах, черт возьми! Это был бы непременно сын… Понимаете — сын!

— Что за чушь! — слабенько выкрикнула окончательно обессилевшая хозяйка. — Откуда такая уверенность?

— А я говорю — сын! Я знаю!

Не выпуская инициативы, Петя провел старушку, ослабевшую от чрезмерных перегрузок, в комнату, придерживая за сухонькие плечи, и бережно усадил, предложив согреть чаю; привыкшая всю жизнь ухаживать за другими и не замечать себя, она окончательно расстроилась, размякла и расклеилась, по ее словам, пришла в совершеннейшую негодность. Намереваясь разрядить обстановку, чрезмерно наэлектризованную, для дальнейшего необходимого разговора, которую сама же и создала, она немного поплакала, посморкалась в платок, затем, взглянув в зеркало, покачала головой, тронула себя под глазами и стала хлопотать вокруг Пети, предлагая ему поужинать и выпить чаю, а он все пытался выбрать момент и откровенно спросить об Оле; он даже вновь начал сердиться на старушку, отчего она по-прежнему молчит и ничего не хочет ему сказать, не так ведь трудно было и догадаться, каково у него на душе. Но и сама Анна Михайловна, отлично зная, чего ждет Петя, не могла сказать ничего определенного; она уже много раз выговаривала себе за свою несдержанность, распущенность, как она сама определяла свое поведение, и совершенно не знала, как же вести себя дальше, о чем теперь говорить с этим молодцом с мрачно горящими черными глазищами, которому она неизвестно зачем на свою голову позвонила, тем более что племянница строго-настрого запретила ей. И дальше они вели себя каждый сообразно со своей тревогой: хозяйка усиленно старалась обратить внимание гостя на банку малинового варенья, собственноручно приготовленного еще прошлым летом во время недельного гостеванья у старой подруги на даче, с добавлением листьев вишни и цветов липы, а он то и дело старался перевести разговор на старую, еще дошкольную фотографию Оли, висевшую в черной резной рамке на стене, но Анна Михайловна всякий раз пренебрежительно говорила, что работа неудачная и не стоит на ней задерживаться. Время шло, и он уже подумывал встать и распрощаться, и как раз в это время раздался, шум в прихожей, послышались веселые, оживленные голоса, и Анна Михайловна, тревожно взглянув на Петю, стремительно встала и вышла из комнаты, оставив дверь открытой. У Пети в груди заныло и что-то черное, бархатистое, жаркое плеснулось перед глазами; он встал, проклиная себя за медлительность, шагнул было к двери, но тут же отошел к окну. Оля кого-то уговаривала остаться и выпить чаю, и молодой, сильный мужской баритон, от которого у Пети все сразу же стало на дыбы, благодарил; что-то робко и невпопад сказала Анна Михайловна, и Петя, старавшийся удержать на губах легкую улыбку, увидел вначале Олю, затем мужчину лет тридцати, чуть пониже себя, с пышной соломенной шевелюрой. По лицу Анны Михайловны Петя тотчас понял, что и для нее появление племянницы с неизвестным светлоголовым, светлоглазым улыбающимся кавалером полнейшая неожиданность и что она попала в незавидное положение.

— О-о! — сказала Оля совершенно чужим голосом. — У нас гости… Здравствуйте, Петр Тихонович… Знакомьтесь, Виталий, это старый тетин знакомый, Петр Тихонович Брюханов, они давно дружат… А это Виталий Эдуардович Аксенов… доктор паук, уже нашумел, из края в край исколесил матушку Азию, — закончила Оля с нарочитой торжественностью в голосе, отступила на шаг в сторону, словно стремясь несколько иронически оценить дело рук своих; мужчины же, обменявшись взглядами, безошибочно почувствовав друг в друге соперника, быстро, стремясь поскорее завершить неприятную им и ненужную церемонию, пожали руки. Виталий сказал при этом: «Очень приятно», а Петя, лишь слегка кивнув, вновь отступил к окну, на выбранную для наблюдения позицию. У него от пришедшей определенности даже настроение улучшилось: вот все и разъяснилось, говорил он себе с облегчением, как все просто и обычно. Не надо искать никаких причин и не надо ничего объяснять; и мать не виновата, наоборот, надо перед ней извиниться; случилось то, что и должно было случиться. Появился весь вон какой удивительно соломенный, обожженный пустынями Виталий — и круг замкнулся. Высокие материи и категории кончились, налицо перспективный доктор наук, а с него, с интеллектуального путаника и бродяги, что возьмешь? И Лукаш здесь, надо думать, ни при чем, так уж сложилось, и некий мифический ребенок, так встревоживший нервную Анну Михайловну, скорее всего плод ее расстроенного воображения…

С любопытством наблюдая за поднявшимися хлопотами, Петя успокоился, вернее, убедил себя в своем равнодушии к происходящему; стоять дальше, когда уже все сидели, было неудобно и неловко, и он незаметно пристроился на диване; Оля же, занятая исключительно доктором наук, только на него и глядела, только с ним и разговаривала, но Анна Михайловна, выбрав момент, когда племянница накладывала Виталию в блюдечко знаменитое малиновое варенье с вишневым листом и липовым цветом и о чем-то тихо говорила ему, оказавшись рядом с Петей, тоже понизила голос почти до трагического шепота:

— Если вы сейчас уйдете, я перестану вас уважать! Навсегда! Будьте мужчиной и борцом!

И хотя глаза у старушки блестели, верный признак близившегося взрыва, Петя, теперь уже сам призывая ее смириться с неизбежным, благодарно улыбнулся ей; он уже твердо решил через минуту встать, попрощаться и навсегда забыть сюда дорогу, но Оля, ничего сейчас не упускавшая, оставила доктора наук и, глядя в их сторону, засмеялась:

— Тетя, тетя, ты, верно, совсем заговорила Петра Тихоновича, а ему и домой пора, у него такая гора дел и обязанностей… Ты не забыла?

— Ольга! — негодующе сказала Анна Михайловна. — Я попрошу тебя не лезть в чужие дела! Это, по крайней мере, неэтично!

— Тетя, что ты, зачем же эти ложные приличия? Ведь Петр Тихонович и в самом деле, кажется, умирает со скуки…

— Тебе кажется! Ты, милая племянница, перекрестись! — не осталась в долгу Анна Михайловна, и Петя, еще раз оскорбленный откровенным и грубым желанием отделаться от него поскорее, забывая о только что принятом решении, к торжеству старушки, заявил, что он, пожалуй, еще выпьет чашку чая, и пересел ближе к столу.

Удачно, сверх ожидания, завершив в Москве свои дела, Петя до своего, несмотря на категорические возражения Аленки, возвращения в Хабаровск, успел даже съездить за племянником к деду на кордон; сделал он это весьма неохотно, хотя Дениса он любил и был сильно привязан к нему; в обратной дороге он много и с удовольствием рассказывал заметно окрепшему за лето мальчику о дальневосточной тайге и реках, о наводнениях на Амуре. Когда Аленка подхватила потяжелевшего за лето на дедовских харчах внука на руки и закружила его по комнате, Петя с облегчением занялся другими делами и вскоре ушел; в глубине души он побаивался своего племянника и с трудом выдерживал его какой-то особенно пристальный, прямой взгляд. Сразу помолодевшая Аленка, забросив на время свои выкладки и схемы (она возглавляла спецгруппу, работающую по заданию института над таблицами контрольных данных городской наркологической службы), принялась деятельно готовить Дениса к школе и внимательно к нему присматривалась, пытаясь понять, что за изменения произошли в характере мальчика за два месяца пребывания на кордоне. Несомненно он физически окреп, поздоровел, заметно вытянулся; из пухлощекого, рыхлого горожанина превратился в загорелого крепыша с густо исцарапанными руками и ногами. Внук наотрез отказался, например, чтобы она, как раньше, собственноручно купала его; непривычно, сумрачно, совсем по-брюхановски нахмурившись, он заявил ей, что уже не маленький и вымоется сам, без ее помощи. В ответ Аленка затормошила внука; он отчаянно отбивался от ее ласк и, получив наконец свободу, принялся неторопливо, обстоятельно, как и все, что он теперь делал после возвращения от деда, затачивать разноцветные карандаши подаренной ему в числе других сокровищ черно-белой, овальной, в форме пингвина точилкой. Взбивая мусс и одновременно поглядывая на подходившее тесто для беляшей (она решила полакомить внука его любимыми кушаньями), — Аленка с удовольствием слушала рассказы про кордон, про белое-белое поле и про Дика и думала о своем; она старалась никогда не вспоминать своего сумасшествия, время своего разрыва с Брюхановым и ухода к другому, когда дочь на какое-то время осталась фактически без отца и без матери, на руках доброй, но недалекой старухи — Тимофеевны, без конца причитавшей над девочкой о ее несчастной сиротской судьбе; вот когда, пожалуй, и обозначилась самая первая трещина, ведь мужчина может простить женщине измену, а ребенок матери предательство не прощает никогда; здесь срабатывают какие-то иные, неведомые и непредсказуемые биологические силы и связи. Много ли у нее оставалось времени для детей от работы, от мужа, от ее многочисленных общественных нагрузок, от желания нравиться, а главное, пробиться выше, доказать какую-то свою исключительность? Кому доказать? И кто возьмется взвесить весомость сделанного ею, кроме нее самой? Куда пойдут стрелки? Надо честно и бесстрашно — самой себе в глаза… С другой стороны, сколько людей она поставила на ноги, вернула им радость в жизни… Именно, именно… вот утешение и оправдание, делала одно, упускала другое, просмотрела души двух самых близких существ, потому что не смогла, не сумела отдать принадлежащее им по праву естества — всю себя без остатка, все свои помыслы… За все в жизни приходится платить, но такая плата слишком непосильна, она чувствует, что еще чуть-чуть — и не выдержит, надломится.

Аккуратно доев все до последней капли и даже вычистив тарелку досуха кусочком хлебного мякиша, Денис совсем как-то по-иному, чем раньше, сказал: «Спасибо», и Аленке так ясно представился отец на кордоне за своим дубовым столом, как если бы она видела его перед собой на самом деле; сердце ее захлестнула нежность; именно этот мальчуган, беззастенчиво, пристально устремивший сейчас на нее свои золотистые глаза, послан ей жизнью как милость, как единственная возможность оправдать самое себя, успокоиться и очиститься от своей вины, если она была, в нем сейчас главный ее долг и искупление перед жизнью, не выполнив которого ей нельзя будет спокойно уйти, несмотря на все сделанное.

— Денис, — позвала она дрогнувшим голосом, — ну, расскажи еще, как вы там жили, как там у деда? — попросила она и, по выражению глаз, по оживившемуся лицу внука уже зная ответ, испугавшись кольнувшей ее ревности, поспешила добавить: — Да что я спрашиваю! Сама бы там жила, век не уезжала… дед у нас совершенно замечательный… Ничего не скажешь, с дедом нам здорово повезло. Пожалуйста, Денис, не грусти, осень скоро промелькнет, затем зима пройдет, не успеешь оглянуться — весна на носу. А там, глядишь, снова на кордон поедешь, правда? Хочешь снова к деду на кордон? Вот и хорошо. Если будешь слушаться и хорошо учиться, можешь жить все лето у деда…

— Правда? — как о несбыточном счастье, переспросил мальчуган, бросаясь к ней с разгоревшимися глазами. — Правда, бабушка?

— Правда, ну, конечно, правда, Денис, — быстро, не задумываясь, ответила она, стараясь подавить подступивший неведомый страх. — Я так по тебе скучала… Ты ведь меня не забыл, правда? Тебя здесь так все ждали, я даже билеты в цирк сколько раз покупала, думала, приедешь вот-вот, и мы сразу в цирк… А деда Костя с тобой в уголок Дурова собирается, знаешь, там звери стирают белье и лечат друг друга… Давай, давай иди мойся, я тебе чистые трусики и майку приготовила… Ты теперь взрослый человек, ученик первого класса, и все теперь умеешь делать сам. А чего не умеешь — научишься… Так наш дедушка говорит, дед Захар, верно?

Не много прошло времени со дня приезда Дениса, но он с каждым днем все больше озадачивал Аленку своей какой-то необычной для ребенка собранностью, деловитостью и вдумчивостью. Она вспоминала своих собственных детей и не находила в них ничего общего в сравнении с внуком. И она не ошиблась: мальчик с большим интересом, как-то враз, без усилий стал бегло читать и писать, еще лучше рисовал, и она с улыбкой часто наблюдала, как он по вечерам, высунув от напряжения кончик языка, сопел над альбомом. Стараясь теперь как можно больше быть дома, она устраивалась с работой где-нибудь неподалеку; изредка они переговаривались; она начинала находить удовольствие в этих тихих домашних вечерах, особенно когда Шалентьева не случалось дома. Денис все больше втягивался в учебу, и лишь иногда она замечала в нем какую-то недетскую серьезность: сидит над раскрытой тетрадкой или книгой с устремленными прямо перед собой невидящими, застывшими глазами.

— Денис, Денис, — окликала его она, — ау, ты чего задумался?

— Да нет, бабушка, я ничего, так, Дика вспомнил, — вздрагивая от неожиданности, не вдруг отзывался Денис; глаза у него гасли, и он опять принимался за свои тетрадки и книжки. Она никогда не лезла к нему в душу, но, памятуя о своих собственных детях, старалась незаметно участвовать во всех делах внука, естественно втягивая в свои заботы и Шалентьева; и тот, занятый своими трудными и сложными мыслями и планами, вначале нетерпеливо отмахивался, но вскоре невольно оказался вовлеченным в совершенно новый для него по краскам и восприятию, непосредственный, порой удивительно сложный и загадочный мир детства, где так же, как и в высокой политике, каждый новый шаг нужно было завоевывать, а самое главное, закреплять упорными терпеливыми стараниями, где каждую минуту могли произойти неожиданности и после любого промаха приходилось начинать все сначала. Денис часто утомлял Шалентьева своими вопросами и проказами, но тем не менее Шалентьев уже чувствовал какую-то внутреннюю нерасторжимую связь с упрямым, своевольным мальчишкой, только в возне с Денисом на время как бы разжимались жесткие тиски необходимости, а после пытливых непрерывных вопросов неугомонного мальчугана, часто ставящих Шалентьева, человека в общем-то рационального, неулыбчивого, наглухо замкнутого на самом себе, в тупик, ему как бы приходилось переосмысливать раз и навсегда затверженные основы бытия. В общении с мальчиком он чувствовал себя помолодевшим, обновленным и сильным, и тем неожиданнее и резче была его реакция, когда однажды, в один из вьюжных февральских вечеров, Аленка позвонила ему и упавшим, бесцветным голосом сообщила, что Денис исчез; в первую минуту он даже решил, что ослышался.

— Вот уж глупая шутка… Как исчез?

— А так, не вернулся из школы, до сих пор его нет. И привратница не видела… Приезжай домой, я все обзвонила, я с ума схожу…

— Погоди, погоди, — остановил он жену. — Какая-то чепуха… Очевидно, зашел куда-нибудь… Мальчишки… Малышевым звонила? Он с этим… Эдиком дружен…

— Звонила, звонила, — не дала договорить ему Аленка, неосознанно отмечая про себя неожиданную осведомленность мужа. — И Павлику Петрову звонила, и Вале Абрамову… Послушай, Костя, ты сам не волнуйся… самое неприятное в другом. Он сегодня и не приходил в школу. Я классному руководителю звонила и в школе была, никто его сегодня не видел. Учительница думала, заболел. Я там все вверх дном поставила.

— Ну, это уж совершенно невероятно! — Шалентьев не знал, что думать. — Ведь школа-то в двух шагах, через двор, даже на улицу выходить не надо… Ну ты успокойся, отыщется, ничего, с ним не могло случиться… Хорошо, хорошо, выезжаю. Ничего без меня не предпринимай….

В эту ночь в Москве не стихала метель; тесные переулки и широкие новые проспекты, просторные гулкие площади и тесные старые московские дворики насквозь пронизывали озорные снежные потоки, и все тонуло в белесой беспорядочной сумятице; самые яркие фонари слепо просвечивали огромными, зыбкими, почти фантастическими шарами; такой метели давно не помнила Москва, и не только Аленка с мужем, не отходившие от телефона, бодрствовали в эту ночь. Многие старые люди, страдавшие подагрой и бессонницей, измученно ворочались с боку на бок, вновь и вновь включали свет, прислушиваясь к неутихающим порывам ветра за окнами, косым, хлещущим в стекла снежным потокам, вспоминали времена молодости, румяную довоенную Москву с низко плавающим в сухой морозной мгле огненно-красным поплавком солнца, ругали ученых, испортивших своими космическими экспериментами климат, оправдывающих сделанное бесконечными, неслыханными циклонами, областями высоких и низких давлений. Может быть, старые, пожившие на свете люди были в чем-то и правы; за современной наукой давно уже числились не одни только достижения; все больше становилось грозного в природе, пугающего, необъяснимого; погода в эту зиму на планете действительно как будто поменяла времена года и части света. Весь земной шар был охвачен катаклизмами: в Австралии бушевали гигантские лесные пожары, по Южной Америке катилась волна мощных землетрясений, Европу заносило многометровыми снегами, а на северо-востоке Азии один за другим просыпались вулканы, И метель, обрушившаяся на Москву в эту ночь, тоже была необычайной по своей сокрушающей силе и охвату. Пробушевав сутки и не думая стихать, распространяясь на северо-запад, она захватывала все новые и новые области, набирая силу, срывала линии электропередач, сковывала движение поездов и автотранспорта. Спутались все графики, и поезда, отходившие от Москвы, намертво останавливались на перегонах из-за мощных снежных заносов.

Скорый поезд из Москвы по расписанию стоял в Зежске всего три минуты. Дежурная проводница из пятого вагона, задыхаясь от рвущих, сбивающих с ног порывов ветра, держась за поручни, выбравшись на перрон, выпустила трех пассажиров и сейчас же торопливо нырнула в тамбур. «Прямо конец света», — подумала она, зябко ежась и подбрасывая в печку уголь, в то же время опасаясь того, что на такой дикий рейс никакого угля теперь не хватит, и пассажиры скоро станут скандалить, и будет нервная и нехорошая ночь. В этот момент опять, теперь уже словно сама собой, резко распахнулась дверь вагона, в тамбур ударил ветер и клубящийся снег. От неожиданности проводница вскрикнула — опять какой-нибудь полоумный, опоздавший на посадку в ее вагон, но на перроне, насколько она могла разглядеть сквозь крутящуюся снежную круговерть, никого не было видно, и она, поднатужившись, поспешно водворила дверь на место и намертво защелкнула ее. Тут поезд тронулся и, как длинное гигантское чудовище с мутными полукружьями глаз, обрывая с себя кипящие клочья метели, с трудом отвоевывая метры пути, натужно пополз в густую тьму, а на пустынном зежском перроне остался едва удерживаясь на ногах, так неожиданно пропавший и наделавший столько переполоху Денис. От метельных потоков в трех шагах ничего не было видно, фонари вверху беспорядочно мотались огромными, еле различимыми слепыми кругами. Мальчик привалился спиной к засыпанному снегом какому-то дощатому строению и перевел дух. В первую минуту он испугался, затем из бушующего вокруг хаоса в его потрясенном сознании, в бешено колотящемся сердчишке выделилась одна нота; он почувствовал приближение чего-то самого чудесного в своей жизни; ветер, веселый, плотный, наполнивший его радостным ожиданием, вот-вот должен был подхватить его, поднять высоко в воздух и пронести высоко над землей, над лесом, до самого кордона, где его непременно встретят дед Захар, Дик и Серый; он заберется к Серому на теплую широкую спину, и они будут скакать по снежному лесу. Он приготовился, расставил руки пошире и даже несколько раз подпрыгнул; и он не ошибся. Белое, плотное крыло метели подхватило его, подбросило вверх и, крепко, словно жаркими сильными руками, обхватив со всех сторон, куда-то понесло; сердце у него гулко и радостно забилось. Он увидел внизу частые, разноцветные огни и звезды; несущее его упругое крыло чуть ослабло, и ощущение полота и высоты резко оборвалось; перед Денисом оказался улыбавшийся ему, приветливо махавший хвостом Дик.

«Денис, а Денис, ты ничего не знаешь? — сказал ему Дик. — Вчера у нас на кордоне был сам хозяин…»

«А дед Захар? Где дедушка Захар?» — спросил Денис, легко перепрыгивая с тугого метельного крыла ближе к Дику и обнимая его за напрягшуюся шею; Дик тут же лизнул его в щеку теплым шершавым языком и ничего не ответил. Денис увидел деда сам; тот колол дрова, ловко ставил березовый кругляш перед собой, крякал, взмахивал топором — и кругляш разлетался надвое.

«Дед, дед, постой, я тебе помогу!» — звонко крикнул Денис и, не услышав своего голоса, озадаченно оглянулся на Дика, но того уже не было рядом; и тогда Денис, поскользнувшись, с остановившимся от восторга сердцем полетел куда-то вниз, прямо в сплошное море горевших огней и звезд.

Когда он пришел в себя, до него откуда-то издалека, еле слышно стали доходить голоса, чьи-то внимательные, участливые лица склонились над ним.

— Крепкий мальчонка… это черт знает что такое… я бы таких родителей вздрючил как следует… родительских прав лишил… Моя вон вторую девку рожает… везет кому не надо… Мне бы такого мальца… Украл бы, ей-Богу…

— Будем надеяться, что натура свое возьмет, сильно его прихватило… осторожней, товарищ старший лейтенант, осторожней… Так оно и бывает в жизни, кому не надо — везет, а другой так своего часа в жизни и не дождется… Осторожней, говорю вам! Он, кажется, в себя приходит, — встревоженно проговорил мягкий женский голос, и Денис различил лицо склонившейся над ним пожилой женщины в докторской белой шапочке, плавными и сильными движениями растиравшей ему грудь, живот, ноги; специфический, неприятный запах ударил ему в ноздри, он сморщился и чихнул.

— Ну вот, будь здоров! — весело прозвучал над ним еще одни, тоже как будто знакомый голос, очевидно, того самого старшего лейтенанта, который хотел его украсть, и туг Денис увидел заветренное, темное молодое лицо, затем погоны, большие руки и сразу почувствовал к этому человеку полнейшее доверие и даже потянулся к нему. Женщина в белом улыбнулась им обоим, ловко приподняла Дениса, дала ему сладкого горячего, обжигающею чая и стала одевать.

— Что за зима сегодня! — неизвестно кому пожаловалась она со вздохом. — Моих знакомых до самой трубы занесло, они на окраине живут. Я такого не видывала… Вторые сутки буран, ведь уже восемь утра, а в окнах сплошная тьма… Не знаю, как домой добираться… транспорт не работает… автобусы не ходят…

— Зима настоящая, русская, — с неожиданным удовольствием подтвердил старший лейтенант, продолжая искоса, незаметно наблюдать за мальчиком, и тот, ощущая неизвестно откуда исходящую опасность, внутренне напрягся.

— Ну вот так, дружок, — сказала женщина в халате, закончив одевать Дениса. — Теперь, пожалуйста, полежи спокойно. Отдохни. Угораздило же тебя потеряться… Зовут-то тебя как?

— Денисом…

— Мужественное имя… Откуда же ты ехал? И куда? Или ты, парень, наш, зежский? Что с тобой случилось?

— Ничего не случилось, — не глядя на нее, хмуро ответил Денис. — Я к деду на кордон ехал… он здесь на кордоне, дед Захар…

— Ты ехал один? — спросила женщина в халате, и Денис, уловив в голосе у нее недоверие, окончательно насторожился. — Тебя что же, в Москве посадили в поезд одного и поручили проводнику? Давай посмотрим твой билет.

— Меня так посадили, без билета, — сказал Денис, чувствуя, что дело принимает нежелательный оборот. — Меня до Зежска посадили, а потом у меня пять рублей есть — до кордона доехать…

— Хорошо… До какого же кордона, ты знаешь? — спросила женщина в белом, и глаза у нее стали грустными и жалеющими; она подумала, что даже за таким вот маленьким человечком уже кроется какая-то трагедия, и он не хочет о ней говорить, и спросить прямо об этом его тоже нельзя, можно стронуть нечто совсем уже запретное в детской душе, и Денис, хотя и не мог бы ничего объяснить словами, почувствовал доверие к женщине в белом халате, с грустными, понимающими, усталыми глазами, и установившуюсямежду ними связь.

— Демьяновский кордон, — сказал оп. — Там дед Захар…

— Прекрасно, молодец, Денис, — сказала женщина в белом и уже старшему лейтенанту: — Вы позвоните, пожалуйста, Серегин…

— Позвонить? Кому же? Какой-то кордон, какой-то дед… Слушай, Денис, давай мы с тобой поговорим по-мужски, начистоту… Никто тебя обижать не собирается…

— Подождите, подождите, Серегин, — остановила его женщина в белом. — Вы и звоните в лесничество, лесничему… Кажется, Игнат Назарович Воскобойников… да вот же справочник, уточните… Уж он свои кордоны должен знать… Вы звоните, мы пока немного перекусим, у меня несколько бутербродов есть… есть горячий чай в термосе.

Старший лейтенант подчинился, сел к столу с телефоном, долго листал пухлый, с обтрепанными углами справочник, набрал номер; сначала на его лице промелькнуло недоверие, затем оно стало строже, суше; отвечая кому-то и задавая вопросы, он раза два с любопытством взглянул в сторону жующего Дениса, занятого хлебом с колбасой и чаем.

14

Лесничий Игнат Назарович Воскобойников, человек еще сравнительно молодой (ему пошел тридцать пятый), работал в Зежске уже более десяти лет, и его хорошо знали не только все лесники, лесозаготовители, но и браконьеры; знало его, разумеется, и областное начальство; к нему внимательно присматривались и в Москве. Человек беспокойный, рожденный и выросший в лесу, пробившийся из глухой слепненской лесной деревушки в двадцать два двора к высшему образованию, раз и навсегда влюбленный в лес, молодой лесничий слишком много думал, искал и предлагал, слишком много делал такого, чего другим не приходило в голову; своей деятельностью и инициативой он вызывал не только интерес, но и немалые заботы. Его оставляли в академии, он наотрез отказался и уехал в свою зежскую глухомань; через два года своего жития он перенес одно из сильнейших в своей жизни потрясений (его жену и трехлетнего сына из личной мести едва не убили двое браконьерствующих братьев из соседней деревеньки), и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не помощь именно Захара Дерюгина, лесника с Демьяновского кордона, хмурого молчаливого старика; первые несколько лет Воскобойников был с ним буквально на ножах и упорно старался выжить его из леса, и только вышестоящее начальство, давно уже негласно соблюдавшее неписаное, неукоснительное правило не трогать старого лесника, как бы даже и не замечать его существования, вразумило молодого горячего специалиста. Но эти времена, слава Богу, давно уже прошли; услышав о Денисе, лесничий, к счастью оказавшийся на месте, тотчас поспешил на вокзал, в медпункт, и увез мальчика к себе, и теперь с интересом присматривался к сидевшему за столом Денису, вокруг которого хлопотала и ахала жена, усердно пичкая его обильным завтраком; Воскобойников решил, пожалуй, одну из самых трудных задач в своей жизни. Денис, запомнивший его по единственной встрече летом в прошлом году на кордоне, тоже украдкой наблюдал за ним; лесничий ему тогда, летом, понравился, и особенно своей доброй, хорошей улыбкой, и Денис почему-то сразу поверил, что тот поможет ему добраться до деда. В другое время Воскобойников тотчас уловил бы провалы в путаных объяснениях мальчика, но сейчас, занятый больше вчерашним приглашением в управление и разговором с людьми весьма высокого ранга и положения, а самое главное, смыслом и сутью этого разговора, о котором он не мог не только поведать, но даже намекнуть и собственной жене, он, выслушав сбивчивые, неясные объяснения Дениса насчет его неожиданного появления в Зежске, переглянулся с женой и успокаивающе кивнул.

— Ладно, ладно, Дениска, — сказал он, слегка щурясь и весь освещаясь ясной открытой улыбкой изнутри. — Мне самому позарез нужно увидеться с твоим дедом… И как можно скорее… Вот только как мы с тобой туда добираться будем? Видал, какая буря? Старые люди говорят: снежная зима — хлебушек в закрома, так-то… Ладно, — опять повторил он, — что-нибудь придумаем, метель вроде стихает… Ну, парень, силен, удивишь ты деда… Сам ему все и расскажешь… а я-то что, я тебе верю, значит, иначе было и нельзя. — Лесничий потянулся, взъерошил волосы на затылке Дениса, проникаясь к этому мальчугану с золотистым отсветом в глубине серых, с легкой прозеленью глаз невольным уважением. Вообще необычайно чуткий к любому проявлению жизни в лесу, старавшийся дойти до главного в самом, казалось бы, необычном явлении, он тоже, как и врач на привокзальном медпункте, почувствовал, что нельзя вмешиваться в этот случайно открывшийся ему сложный и, несомненно, болезненный к внешнему насильственному вторжению процесс становления детской души, хрупкой и беззащитной и в то же время уже в самом начале своего пути так ярко разгоревшейся. Все должно пройти свой путь обретения…

Попросив жену собрать Дениса, потеплее одеть его, а самое главное, никому ни о чем не говорить, ни соседям, ни знакомым, он сходил на работу, отдал нужные распоряжения и во второй половине дня, дождавшись прекращения метели, они отправились в путь. Над непостижимо девственными, голубовато-белыми, словно горящими под низким солнцем, пространствами земли установился неожиданный глубокий покой, и лишь изредка срывалась и тут же вновь опадала легкая поземка; грейдеры уже расчищали бетонку от заносов, и они до Густищ добрались на машине, затем пробивались верхом на лошадях, утопавших в снегу по брюхо, и лесничий опять радовался обилию снега, а у Дениса or восторга перехватывало дыхание, и он, неумело ерзая в седле, счастливо вертел головой, стараясь ничего не упустить по дороге; но держался он цепко (на кордоне летом он под наблюдением деда несколько раз уже ездил на Сером верхом) и, несмотря на усталость, отказывался остановиться и передохнуть. Добрались до кордона они уже совсем к вечеру; крылатая, огненно-нежная — на мороз — заря охватывала лес; снег на елях отсвечивал прозрачной синью, и тени от деревьев четко отпечатывались в одну сторону — на восток. Въехав на кордон (ворота уже были расчищены) и встреченные молчаливым Диком, лесничий с Денисом тотчас увидели вышедшего из дома Захара в накинутом на плечи нагольном полушубке; над крышей дома, укутанной толстой, искрящейся шубой, предвещавшей мороз и ясную погоду, неподвижно перечеркивая стылое небо, стоял высокий столб дыма.

— Ну, Тарасыч, принимай гостя! — закричал весело Воскобойников и хотел было помочь Денису выбраться из седла, но тот, крикнув: «Сам! Сам!», скатился кубарем наземь и бросился, прихрамывая, к деду.

— Вот так гость! — сказал лесник растерянно; Денис крепко обхватил его за шею и ткнулся губами в жесткий, заросший седой щетиной подбородок; Захар, не зная, что и подумать, прижал его к себе и вопрошающе уставился на лесничего. — Игнат, да ты что молчишь? — наконец не выдержал он.

— Сам тебе расскажет, Тарасыч, — сказал лесничий, весело блестя глазами. — Я у тебя заночую, можно? Коней надо поставить….

— Сейчас… Денис, погоди, погоди, гляди, вон Дик страдает… обижается….

Он опустил Дениса наземь, и кордон охватила несвойственная ему неразбериха и сумятица. Денису требовалось все немедленно осмотреть и проверить, он не отставал от Захара, расседлывавшею, ставившего лошадей на место и задававшего им корм, за ним неотступно следовал Дик, тут же неподалеку ошалело вертелась выбежавшая из дому Феклуша; лесник, несколько ошарашенный непривычной суетой, сердито приказал, ей готовить ужин, и она неслышно умчалась. Набив кормушки душистым лесным сеном, к которому лошади дружно потянулись заиндевевшими мордами и стали хватать его мягкими ловкими губами, лесник покосился на правнука, стоявшего с крепко сдвинутыми бровями, и спросил:

— Ну что? Давай говори. Что ты все стоишь да молча сопишь… Говори….

— Я к тебе, дед, насовсем жить…

— Так, — но сразу отозвался лесник, присел на решетчатую скамью для конской сбруи и приладил рядом тускло горевший фонарь. — Иди-ка сюда, Денис, а то я тебя совсем не вижу… Иди… иди….

Он повернул упирающегося мальчугана за плечи к себе, внимательно всматриваясь ему в лицо, усадил рядом.

— Так, — повторил он, не зная, что дальше и делать. — Ты что ж, сам собою удрал? А о других ты подумал? А что там теперь с твоей бабкой творится? А с дедом Костей? Да ты знаешь, какой там теперь тарарам? Ты что, хочешь, чтобы меня за решетку посадили? Нет, Денис, так не делается. Я свое уже отсидел… Мне туда больше не хочется на старости лет…

— Дед, дед, — робко пытался остановить его Денис, но лесник, досадуя больше всего на свою запретную, больную, ненужную радость, понимая, что это нехорошо с его стороны, все говорил и говорил, пока немигающий, взгляд правнука не прервал его непривычную длинную речь.

— Ты это что так на меня глядишь, а? — озадачился он и наклонился пониже.

— Дед…

— Ну… что опять натворил? Давай, выкладывай….

— Дед… а ты правда в тюрьме сидел?

— Тьфу! Вот обормот! С тобой, парень, я гляжу, не соскучишься, — окончательно озадачился лесник, опять пересиливая свое желание подхватить мальчонку на руки, прижать к себе, замереть и просто посидеть без всяких забот и мыслей.

— Дед…

— Ладно, Денис… придет время, поговорим и об этом.. А теперь недосуг, нехорошо, там в доме гость, Игнат Назарович, а мы с тобой забились на конюшню… А человек-то хороший. Пошли, Денис… пошли…

— Дед, не хочу в Москву, — быстро и зло сказал Денис, и лесник, досадливо крякнув, нахлобучил ему шапку на самые глаза.

— Вот опять — я, только я да я! Хочу, не хочу! — подосадовал лесник. — А как другие?

— Дед…

— Ладно, тебе говорю! Пошли, пошли, — сказал лесник и, прихватив фонарь, встал; лошади хрустели сеном, и пахло, несмотря на звонкий февральский мороз, теплом и летом. Завороженные глубоким искрящимся звездным небом, дед с правнуком молча постояли рядом, и что-то темное, нерассуждающее бесшумно пронеслось в душе лесника; что-то стиснуло ему грудь, перехватило дыхание; крепче сжав еще хрупкое, ребячье плечо Дениса и опережая его расспросы, он, опасаясь выказать перед ним свою слабость, молча повел его в дом, и Воскобойников, увидев лицо лесника, споткнулся на начатой фразе.

— Я, Тарасыч, на своем привычном месте расположился, — сказал он после паузы. — Там у тебя грибной дух…

— Сейчас ужинать будем, — ответил лесник, подстраиваясь под его бездумный тон и по-прежнему незаметно для себя сжимая плечо Дениса, словно опасаясь потерять его. — Феклуша, давай, что там у тебя… Ставь на стол.. Раздевайся, Денис, свою комнату знаешь, иди-ка, там никто ничего не трогал….

Денис, чувствуя за его словами нечто большее, не удержался, подпрыгнул от восторга, издал воинственный клич и умчался к себе; за ужином он, угревшись, мгновенно уснул, и Захар унес его в постель на руках, тщательно укрыл цветным лоскутным одеялом и, вернувшись, не глядя на Воскобойникова, хмуро ответил на его немой вопрос:

— А я что могу! Не хочет Москвы, и все тебе… А там теперь с ума сходят… Кто же подумает, что такой шпингалет посреди зимы к деду в лес отправится да еще и без билета, без одежонки стоящей? Ты, Игнат Назарович, завтра будешь в Густищах, лошадей поведешь, телеграмму, ради Бога, отбей, а то московская родня с милицией сюда явится, по всей стране розыск объявят… Большой судьбы, видать, явился на свет человек, да ведь до того еще вырасти надо, душу в сохранности пронести… А как? Мне долго ли теперь небо коптить? Что тут придумаешь?

— Знаешь, Тарасыч, оно само собой уляжется, вот посмотришь, — сказал лесничий, прихлебывая из крепкой фаянсовой белой кружки душистый отвар лесной груши с медом. И хозяин, слушая, остро глянул лесничему в глаза: Воскобойников всегда ему нравился своей степенностью и привязанностью к родным местам, и даже тем, как он его называл, с удовольствием, казалось, выговаривая «Тарасыч». — У ребенка-то душа зорче, верно ты говоришь, главное бы ее не сломать, а то ведь сколько нынче по свету горбатых развелось! Ходит важно, умел, рассуждает одно к другому впритык, под рубаночек, слова не вставишь, чины на нем, звания, все выделанное, вылощенно, а душа горбатая, как что, так и кричит от тоски да злобы…

— А как? Как, Игнат, душу-то уберечь, не сгорбатить? — спросил хозяин, подождав, не выскажет ли лесничий еще каких-нибудь потаенных мыслей. — Ему учиться надо, как же тут быть? Надо его, чертенка, как-то образумить… что придумал, а? Ну не наткнулся бы на него милиционер еще немного, а? Ну нет, к чему мне такая припарка?

— Думать надо, Тарасыч, — сказал Воскобойников. — Рядом с тобой он человеком вырастет, а так… Знаешь, ты не спеши с решением… К чему тебе припарка? А ведь, если вдуматься, в конце концов, ради чего мы живем? Не ради же одного только желудка. Есть ведь что-то и другое, а что оно — другое? Одно я знаю: рядом с тобой, Тарасыч, прямое деревце поднимется, и глазу, и сердцу будет любо…

— Ты, Игнат, посмеяться вздумал? — нахмурился хозяин. — Из меня самого труха сыплется, какое там еще деревце? Учиться мальцу надо, учиться, вот что!

— Думать надо, — опять повторил Воскобойников.

— Дочки моей не знаешь, — с усмешкой качнул головой Захар. — Она тут не то что кордон, все зежские леса на воздух подымет, один дым останется. Ты, верно, знаешь, кто у нее нынче-то в мужьях, Игнат…

— Знаю, — сказал лесничий. — Я теперь еще и мальчонку, внука ее, знаю… тут еще бабушка надвое сказала, Тарасыч… Феклуша, ты иди спать, — слегка повысил оп голос на проносившуюся мимо в который уже раз Феклушу, но договаривать ему пришлось вслед, в пустоту; та мелькнула и пропала. — Нам уже ничего не нужно, чего она мечется?

— Ты ее теперь не угомонишь, — сказал Захар. — Всю ночь возле мальца прокрутится… Пусть ее, много ли у нее в жизни радости… Тоже судьба, не позавидуешь, ворочаю, ворочаю иной раз мозгами, а так ничего и не придумаю. Зачем такой человек приходит в мир, живет на свете? Хотя… если подумать зла от нее никому никакого….

— Ого-о! Никому зла не сделала… В наше время, Тарасыч, это уже добро. Да и во все времена так бывало.. А добро не проходит бесследно….

Они еще поговорили о новостях в Зежске, лесник спросил, правда ли, что зежский моторостроительный по-прежнему добивается выделения ему зоны отдыха на одном из самых красивых лесных озер, Утином озере, и сказал, что, если туда, на Утиное, пробьют дорогу, можно будет махнуть рукой, лес начнет захламляться и реки сохнуть. Воскобойников заметно поскучнел, и глаза его сделались отсутствующими; они говорили об этом не первый раз; директор зежского моторостроительного поставил своей задачей заполучить Утиное озеро, и действовал и прямыми, и окольными путями, хотя ему пока всякий раз наотрез отказывали — зежский лесной массив входил в особую природоохранную зону, в ней категорически запрещалось любое строительство.

— Знаешь, Захар Тарасович, — сказал лесничий, неприметно вздохнув, — я к тебе поговорить и приехал… Крутиться вокруг да около не стану… Тут дела похлеще… начинаются. Не знаю, как тебе и сказать…

— А так и скажи, Игнат, как есть…

— Только разговор наш, Захар Тарасыч, строго между нами, ты ничего не слышал… Хотя разговор наш с тобой особо оговорен…. и даже у тебя, как бы это сказать… просят помощи… Зежский лесной массив, Захар Тарасович, военные облюбовали, и видимо, всерьез и надолго. Зачем-то им понадобилась именно эта точка… У них своя стратегия, и здесь… начинают какое-то подземное строительство. Сверху, на земле, ничего и не переменится, лес себе и лес, как я понял, все будет делаться под землей. Затронут и северную часть Демьяновского кордона. Тут ничего не поделаешь, зежские леса объявляются абсолютно закрытой зоной… Из лесников, Тарасыч, останешься один ты, все остальные под теми или иными предлогами заменяются. Сюда придут другие люди.

— За что же это мне такая честь? — хозяин сгорбился на стуле, сильнее обычного чувствуя тяжесть, казалось бы, стремительно пронесшихся лет; в ответ Воскобойников лишь развел руками — мол, к сказанному ничего добавить не сможет, и Захар подумал, что лесничий, очевидно, и сам до конца еще не понял, всего он тоже не знает…

— Ты на меня не обижайся, Тарасыч, — попросил Воскобойников. — Я тебе все без утайки сказал… Знаешь, Тарасыч, оно, может быть, и к лучшему, теперь уже доступа в лес никому не будет… все поставят под телевизионный обзор, а леса что, леса будут себе стоять пока… А почему тебе такая честь, видимо, тоже высчитано. Тебя в этих местах каждый знает, тебе верят… Народ-то никуда не денешь… Вот и объяснение. Пока Дерюгин на месте, все на месте, какое тут еще объяснение?

— Вот беда, — совсем расстроился Захар. — Хоть бы помереть спокойно дали… Вроде и заслужил…

— Тебе говорить о смерти рано, Тарасыч, — сказал. лесничий, кивая вслед прометнувшейся мимо Феклуши. — Рядом с тобой такой парень поднимается… Жить надо, Тарасыч, нам долго жить надо, всему наперекор! Мы еще много чудес увидим на Руси, надо долго жить, и хоть каких-нибудь результатов дождаться… А то, о чем я тебе сказал…

— Давай-ка расходиться спать, Игнат, — оборвал лесник, тяжело встал, накинул на плечи полушубок и вышел во двор. Все услышанное разбередило его, всего было слишком много; и сами леса, и подземное строительство, и грядущие перемены в родных местах, впрочем, лично от него здесь мало что зависело, а вот неожиданное появление правнука, его дикий поступок (каким образом удалось мальцу незаметно проскочить в поезд и добраться до Зежска?) перевернули все вверх дном в душе, и нужно было теперь время, чтобы разобраться в случившемся и что-то важное для самого себя решить.

Крепкий, безветренный мороз и высокое ясное небо в частых, ярких звездах встретили Захара; он постоял на крыльце, затем, твердо проскрипев промерзшими ступеньками, медленно пошел по двору. Скрип снега разносился звонко и далеко; Дик вышел из конуры и издали следил за хозяином. Вокруг был привычный, прочный мир, но и в нем уже что-то окончательно и неостановимо готовилось стронуться. И застарелое чувство боли вновь потянуло Захара к звездам, он словно ждал ответа именно от них и, остановившись посередине двора на широком открытом пространстве, долго, пока у него не закружилась голова, смотрел вверх, и какие-то неясные, темные мысли кружили ему душу. Что, что там может быть, думалось ему в знобящей тоске воспоминаний о своем младшем и потому, быть может, самом дорогом, о своем Кольке, о тайной своей гордости и неизбывной боли, что там есть такое и почему люди никак не могут успокоиться и рвутся туда, не страшась даже смерти? Проходит по земле человек и уходит, и зачем он тогда приходит? Не там ли, среди недоступных звезд, таится отгадка, и не потому ли рвутся туда люди? И тот же пострел, Дениска что учудил… Тоже, поди, хочется ему куда-то к своим звездам, не желает никакой тебе Москвы, подавай ему лесную темень… А похож на своего дядьку Николая как две капли воды, ничего не скажешь… не приведи Бог, если еще и по судьбе окажется похожим… похож, похож, правда, продолжал думать свое лесник, он еще тридцать раз изменится, пока вырастет, почему он должен быть на кого-то похож? Сам на себя и будет похож, и не надо ничего наперед загадывать, в чем тогда интерес жизни? А вот что я скажу своей дочке, Елене Захаровне, когда она примчит на кордон? Вот о чем думать надо, старый, а чем там начинят подземелья зежских лесов, не твоего ума дело… Уж чем-нибудь да начинят, если уж мир окончательно со своего колышка стронулся, того и гляди земля, как тот арбуз, на части разлетится…

Вернувшись в дом, сбросив настывший полушубок, лесник прошел к Денису, нагнувшись, осторожно поправил на нем одеяло. И тут правнук неожиданно крепко обхватил его за шею, быстро и неловко прижался горячими губами к его колючей щеке и вновь юркнул под одеяло, и у старого лесника на время как бы пресеклось дыхание, сердце враз остановилось и погорячело и воздух в грудь не проходил. Постояв и дождавшись облегчения, он поворчал на правнука, напоминая ему, что он не девка, а как-никак парень, скоро мужик, и всякие там фигли-мигли ему ни к чему, и ушел к себе; почти всю ночь проворочавшись с боку на бок, он, поговорив утром с Воскобойниковым о делах, попросил его сразу же дать телеграмму в Москву, проводив его, наказал Денису оставаться с Феклушей на хозяйстве, запряг Серого в легкие козыри, бросил в них сенца помягче, сверху прикрыл его попонкой, тут же пристроил поудобнее ружье и укатил в Густищи. В хлипкой городской обуви парнишке посреди зимы на кордоне делать было нечего, и нужно было доставать ему валенки, какой-нибудь тулупчик из овчины, пока суд да дело. Снегу навалило много, дорогу сильно перемело, и от Серого скоро пошел пар. Держался крепкий, градусов в двадцать пять, морозец, и под холодным белым солнцем, вставшим над краем леса, снега больно сияли; иногда, освобождаясь от тяжести снега, срывавшегося с еловых лап и вызывавшего движение стылого, неподвижного после долгого ненастья воздуха, то одно, то другое дерево беззвучно вздрагивало и окутывалось клубами тончайшей, сверкающей снежной пыли, затем лес вновь успокаивался в солнечном безмолвии. Удобно устроившись, привалившись к спинке козырей, лесник не шевелился; из головы не шел Денис. Привычный, знакомый и всегда новый лес окружал его, и он, казалось, не глядя, замечал любую мелочь вокруг: следы зайцев, выходивших ночью после ненастья кормиться, попадались довольно часто, и он отметил это; несколько раз дорогу переходили лоси, направляясь в сторону поставленных еще летом в случае бескормицы стожков сена; и лисью строчку он не упустил, а там, где прошли волки, остановил Серого и, проваливаясь в снегу чуть ли не по пояс, отошел с дороги в сторону, пытаясь установить численность стаи; звери ставили ногу след в след, и, лесник каким-то внутренним чутьем, приобретаемым лишь долгой жизнью и опытом, определил число волков; их прошло здесь перед утром, придерживаясь обочины небольшой поляны, где снегу было поменьше, не менее пяти.

Выбравшись назад на дорогу, отряхнувшись и вновь завалившись в козыри, Захар тронул коня, успевшего отдохнуть; чувствуя зверя, тот фыркнул, пошел споро, и часа через полтора лес кончился, распахнулось сияющее белизной холодное поле под настывшим безоблачным небом, стало видно повисшее над самым лесом маленькое колючее солнце. На верхушках чернобыла, торчавших из снега, висело несколько толстых праздничпых снегирей, выбиравших семена и о чем-то тихо, почти неслышно перекликающихся; они перепархивали с былки на былку, ярко вспыхивая под солнцем, и леснику почему-то опять вспомнился Денис.

Выбившись на широкую бетонку, уже расчищенную бульдозерами, Серый повеселел, несколько раз шумно встряхнулся, гремя сбруей, и уверенно, не дожидаясь приказа хозяина, повернул в сторону Густищ; теперь оставалось совсем недолго, пятнадцать верст, и лесник, втянув голову в воротник, снова затих, окидывая знакомые, много раз изработанные и перепаханные вдоль и поперек им за свою долгую жизнь поля. Он лишь заколебался, не повернуть ли Серого в обратную сторону, на Зежск; однако в городе валенок для мальца не достать, тотчас подумал он, а в Густищах они обязательно отыщутся, пусть на размер, на два побольше. Подобрав вожжи потуже (по бетонке довольно часто пробегали теперь машины), лесник прижимал Серого вплотную к обочине; последние годы он все неохотнее ездил в Густищи, старался бывать там лишь по неотложной надобности, и даже как-то подумал в сердцах, что в родном селе и корня от своей крови не осталось, укоренился, пустил отростки один приемыш, Егорка, да и с тем он все больше и больше расходился; и хороший вроде мужик, а вот не лежит душа, оказался характером подкаблучник, околпачила баба со всех сторон, через ее бабьи глаза на мир и глядит; от большой своей грамотности в десять классов сделалась магазинщицей и мужика от поля отрывает, вишь ли, соляркой от него несет… Сделался каким-то экспедитором, чуть ли не каждый день в городе… Смолоду не разбирала, а теперь, поди, цаца, завоняло ей… И дети растут чертополохом, все им дай готовое, все в рот положи, крестьянская работа им не хороша, на сторону глядят, как бы побыстрее паспорт в зубы да в бега… Деньги в село хлынули, а людей меньше и меньше, тут, может, Егорку и нечего винить, поветрие такое, намудрили что-то с землей с самого начала, да и с человеком тоже, надломили в нем становую жилу, теперь никакими деньгами ее не срастить…

Лесник заворочался, засопел, припоминая старую прибаутку о той самой корове, которой лучше всего пристало бы не мычать, а помолчать, в сердцах звонко подстегнул Серого туго натянутыми ременными вожжами и скоро уже въезжал в Густищи, как раз недалеко от двухэтажного, два года назад сложенного из кирпича магазина, с просторным, красиво застекленным тамбуром; едва успев свернуть с дороги, он сразу же оказался в непривычном многолюдстве; магазин в Густищах по притягательности и вечерами давно перекрывал клуб, даже в дни показа кино; именно сюда стекались новости и слухи, здесь сговаривались после работы встретиться мужики (Валентина, продавщица, сноха Захара, держала специально для этого дюжину простых граненых стаканов); здесь с утра до вечера нередко вспыхивали самые жуткие и бессмысленные драки и разыгрывались потешные, живот надорвешь, семейные неурядицы, и издерганная, измочаленная крестьянской работой какая-нибудь вышедшая из себя бабенка, вдоволь накричавшись и напричитавшись, с торжеством волокла своего не вяжущего лыка суженого домой, вырвав его из лап собутыльников. У магазина по ночам, а часто и днями, если их забывали выключить, горели два ярких больших фонаря, создавая над этим означенным торговым заведением в непогоду тусклое сияние, а в морозы некую радужную, сияющую, корону.

Пристроившись подальше от площади, забитой тракторами с прицепами, машинами, мотоциклами с колясками и без колясок, лесник бросил коню охапку душистого лесного сена, накрыл спину Серого попонкой; затем, незаметно сунув ружье поглубже, на самое дно козырей, направился к магазину. Его уже давно заприметили, и толпившиеся у дверей люди глядели в его сторону, да и те, кто выходил из магазина, тоже останавливались и с приветливыми лицами ожидали его — поздороваться и перекинуться словцом-другим; почти каждый в Густищах одалживался у него и дровами, и сеном; старая пуповина между густищинцами и Захаром истончилась, но никак не рвалась, и, хотя о нем и о его жизни в лесу, в том числе и самые умные, рассказывали немыслимые байки, старым лесником втайне, пусть и с некоторым намеком на собственную чудаческую слабость, гордились и причисляли его уже к некоему преданию, без которого не существует души любого старого русского села. «Чудак, чудак старик, — говорили друг другу густищинцы, — у него после гибели младшего, Кольки, мозги не туда сдвинулись… Мог бы где хочешь жить в тепле, в сытости, а что выбрал? Ну да он таким вывихнутым и на Божий свет явился, а уж перед концом его не переделаешь… Чудит дед, ох, чудит!»

На полпути к магазину лесника перехватила шумная компания мужиков, расположившаяся на одном из санных прицепов; еще сворачивая с дороги, лесник заприметил своих старых знакомцев, Фрола Махнача, двух или трех его подкомандных, да еще двух человек незнакомых и решил было вначале не обращать внимания и не замечать их, и, когда его окликнули с прицепа, он продолжал идти, не поворачивая головы, делая вид, что ничего не слышит и не видит; ему не хотелось связываться с пьяными охламонами. Махнач окликнул его вторично, и Захар, оглянувшись, после некоторого раздумья подошел к прицепу; с ним наперебой весело поздоровались, и он, пробормотав в ответ что-то вроде «Ну, ну, бывайте, бывайте, мужички», уставился на раскатанные на досках прицепа в несколько слоев веселенькие, в мелкий цветочек обои; на них красовалось с полдюжины бутылок водки, лежали яблоки, соленые огурцы, нарезанное крупными кусками мороженое соленое сало и хлеб и вразброс стояли граненые стаканы; тут же бутылки три или четыре валялись опорожненными. Наметанный глаз лесника тотчас заметил и застрявшую в щелях дощатого настила прицепа медно просвечивающую под солнцем тонкую сосновую кору; Махнач со своими пропивал украденный и кому-то уже сплавленный лес, теперь, лесник хорошо это знал, запрятанный, заваленный снегом, до весны не найдешь.

— Не твой, не твой, дед Захар, ты не хмурься, — весело, с ярко горевшими от мороза и водки щеками, опередил его Махнач. — Совсем в другом конце брали… Давай, дед, пристраивайся… Эй, Ганька, набулькай деду, да не жалей, не трясись…, Ну, дед Захар, принимай, от чистого сердца! Бери, бери, мы люди привольные, нам хорошему человеку не жалко!

Стащив рукавицу, лесник взял холодный, налитый до самых краев, стакан, помедлил под испытующими, любопытствующими взглядами и, словно подталкиваемый каким-то ловким бесом, старым испытанным приемом, в один длинный глоток, влил обжигающую с мороза, отливающую синью водку в горло, усадисто крякнул, вытер рукавицей губы, затем взял успевший слегка подморозиться огурец, откусил, пожевал, неожиданно подмигнул щупленькому Ганьке, полуоткрывшему рот и вытаращившемуся на старого лесника. Тут всеобщее молчание сменилось шумным оживлением, Ганька, притопывая валенками, одобрительно захлопал по полам своего полушубка, а сам Махнач расплылся в уважительной улыбке.

— Ну дед, ну дед! — сказал он в высшей степени одобрения. — Какой же ты в силе-то был, а, дед?

— В твои-то годы, Фрол, я делом мужицким занимался, какое от роду мужику дадено, — сказал лесник, намереваясь распрощаться с веселой компанией и идти дальше. — Все одно ведь попадешься, других за собой потянешь… Подумали бы вы, ребятки… И чего не хватает?

— Ладно, ладно, дед, опять за свое! — зашумел Махнач, перехватывая момент и сразу; же поворачивая разговор в другую сторону. — У тебя свое было, у нас теперь свое, меняться с тобой не собираемся, ты лучше скажи: что это там, в лесу-то, затеяли, а? Вышки-то зачем ставят, сам видел, железная башня торчит в одном месте — под самые тебе небеса! А-а? Какую они, еще там чертовщину удумали? Говорят, — скоро и в лес не зайдешь, сразу тебя в два прихлопа вышибут назад. Ты, дед Захар, ничего не слыхал?

— Слыхал, как же не слыхать. Про таких, как ты, и удумали, — засмеялся лесник. — Будет на тех башнях телевизор стоять, вот кто-нибудь вздумает вроде тебя, такого ловкого, в лес, сразу личину куда надо и передадут. Такая штука вроде сама по себе на пятьдесят верст видит и ночью тебя, и днем, а через пятьдесят верст другую засобачат, и так — округ всего леса…

— Ну ты, дед, бреши да меру знай, — не поверил Махнач и даже постарался подмигнуть дружкам, вот, мол, старый хрыч заливает. — Такого еще не выдумали, сразу кругом леса…

— Ну, за что купил, за то и продаю, — сказал лесник и, отказавшись выпить вторично, поблагодарил и направился в магазин; тотчас он и попал в компанию знакомых старух с бидонами, возглавляемых Фомой Куделиным в длиннополой старой шубейке, в толсто подшитых валенках и тоже с вместительным, литров на восемь, бидоном; старуха Фомы в последние годы полуослепла и совсем обезножела, и Фома вынужден был выполнять всякую бабью работу, ходить и за молоком, хотя, и продолжал держать в хозяйстве по старой привычке двух коз; зимой козы, сколько Фома ни советовался с ветеринаром, ягниться не желали, а потому и не доились. Все давно уже ожидали привоза молока; едва лесник оказался среди них, старухи тотчас смолкли, заулыбались, зашумели, стали здороваться.

Выпив с мороза водки, Захар разогрелся, в лице у него проступил темный румянец; весело, с некоторой насмешкой над собою оглядев знакомые лица, он неожиданно приосанился, лихо потопал ногой и оглушительно гаркнул:

— Здорово, здорово, молодки! Ух, разгорелись, ягодки вы мои лесные! Да вам как годок кто отбавляет, щелк да щелк назад тебе! Даже бабка-то Салтычиха, а? Вот как размалинилась, полыхает… Родить-то никто не хочет, а, молодухи пенсионерские, а?

— Здравствуй, здравствуй, — Захар, — зашумели наперебой старухи, сдвигая шали и приоткрывая лица. — Как был бесстыжий, так и остался… Мелешь, мелешь без ветра… Мы-то что, а вот тебя и старость не берет, вон еще ногами, как молодой, перебираешь! С каждым годом молодеешь, а нынче как красная девка расцвел…

— Молодец! Расцвел! — согласился лесник, вновь притопывая затвердевшими с мороза валенками. — Я к вам нынче свататься, как не молодеть? Ну, какая согласная? А?

— Захар, Захар… Меня в сваты бери! — вызвался Фома, гремя бидоном и тотчас пробиваясь вперед. — Я тебе самую сочную, какая потолще, высватаю! Хочешь, вон бабку Салтычиху? Глянь, заждалась, природа! Не гляди, что старовата, всего сто пятый пошел, она вон еще за молоком по морозу шастает… природа! Она еще хочет!

— Тю! Два сапога пара! Пошла мельница! Драный козел! — опять зашумели старухи, и древняя бабка Салтычиха, пристроившаяся в уголке тамбура, по возрасту действительно столетняя или даже чуть больше, любопытствуя, о чем это говорят вокруг, приоткрыла ухо, затем глянула на свою вечную подругу Чертычиху, примостившуюся рядом, и громко спросила:

— Слышь, кума, чего-то они ржут? Молоко привезли?

— Подвезли, подвезли, — подтвердила Чертычиха, в свою очередь освобождая ухо от шали и вызывая новый приступ веселья.

— А то я тебе вон Стешку Бобок уломаю, — предложил Фома, входя в раж. — Или у нее вон дочка, жила, жила где-то в Питере, а теперь характерами, говорит, не сошлись. Хочешь, дочку у Стешки захомутаем? Городская, губки красит… Ничего, видел второго дня, фасон держит! Природа!

— Можно, — согласился Захар, с каким-то неожиданно пронзительным теплом вглядываясь в знакомые лица вокруг. — Можно и двоих сразу, и мать, и дочку…

Тут ему не дали договорить, зашумели, забренчали бидонами, и он, протискиваясь к двери магазина, шутливо отбивался и, каким-то образом вновь оказавшись в самом центре, наконец повысил голос:

— Тише вы, тише, невесты! Да никого я вас не возьму и задаром! Обрадовались. У меня вон корова на дворе стоит, а вы молочка привозного ждете! Вот когда кто свою корову заведет да ко мне на кордон пригонит, тогда и посмотрим… Да вы и корову-то разучились доить — срам один! Раньше на таких еще пахали — а тут на тебе, нахлебники! За казенным молоком набежали, ждут не дождутся, тьфу!

— Мы не старухи, мы советские пенсионерки, — крикнул кто-то из угла. — Ты нас, лесной черт, не срамоти, мы по закону молоко пришли получать, мы свое отработали! Это наши бабки с дедками дураками были, боялись колхозов, а мы-то теперь умные, знаем, с какого краю каравай кусать…

— У-у, кобылы гладкие, — не выдержав; ругнулся лесник на старух, разрумянившихся от авантажного разговора. — Ну, принесете вы готового молока, а дома-то что делать будете? Бока на печке протирать? Да кому вы, такие-то, замуж нужны?

— Зачем бока, Захар Тарасыч? — умильно, с наивной ласковостью спросила Варечка Черная. — У нас в каждом дому, почесть, телевизия теперь играет. Щелкнул пальчиком и гляди себе, куда душа просит, такое кажут, сердце заходится… То-то мы прожили! Прокопались в навозе и ничего тебе не знали, а люди-то, люди, белые, светлые, только песни играют да ножками-то белыми дрыгают, дрыгают… а им сейчас тебе и звезду за это на грудь, и две… И мужики-то молодые, прямо голые, чуток чем обтянется и дрыгается тебе, дрыгается, и ничего им более не надо… Хоть перед смертью-то наглядеться на такую жизнь… я прямо, Захар Тарасыч, как сяду, так и не оторвусь… Уж спасибочко тебе, Захар Тарасыч, земное за такую жизнь, — тут Варечка Черная загремела бидоном и, оказавшись перед лесником, отвесила ему низкий, поясной поклон.

— Да мне-то за что? — опешил он, отмечая про себя, что бывшая товарка его покойной бабы, Ефросиньи, стала за последние годы вдвое шире.

— Как же, как же, Захар Тарасыч, — все тем же сладким, вкрадчивым голоском продолжала Варечка. — В колхоз ты нас, сивых да придурковатых, сбивал, как же… вон Фому-то из-под самого лесу выдернул… как же! Кто про такой рай и думал? Правда, Захар Тарасыч, ты и себя-то не забыл, вон как родственнички твои расселись, все в городах, по Москвам, да все в начальничках, и тут у нас в Густищах невестушка твоя не как-нибудь, вон в магазине сидит торгует, все тебе что надо достанет, гладкая вон какая невестушка твоя, Валентина, прямо аж светится… не промахнулся, не промахнулся, Захар Тарасыч…

— Ты, Варвара, как была темной долбежкой, так и осталась. И телевизор с голыми мужиками тебе не помог! Тьфу, язва! — окончательно разошелся лесник. — Кто же думал, что такая срамотища из тебя получится? Никто этого не знал! Мало, видать, твой законный вожжами-то тебя учил! Вот мне ты в руки не попалась, я бы тебе давно рога обломал, одни корешки оставил, чтобы ты языком своим не молола.

— Ой, бабы! — попятилась Варечка, прикрываясь бидоном… — Чтой-то с ним такое? Ох, ударит, бес лесной….

Старухи зашумели, засмеялись, сдвигаясь вокруг расходившегося лесника плотнее; уже и Фома начал их полегоньку осаживать, но тут к магазину, грохоча, подкатила машина, привезла с десяток бидонов молока, и старухи, тотчас забыв о Захаре, стали аккуратно разбираться в очередь; и лесник тоже вспомнил, зачем приехал, и, досадуя на себя за ненужный, бесполезный разговор, поспешил к Валентине, пока она не занялась раздачей молока. Он застал ее за прилавком, действительно полноватую, уверенную в себе, давно уже, как говорили люди и как ему самому казалось, подчинившую мужа и верховодившую в семье; увидев свекра, Валентина тотчас перепоручила дела своей молоденькой напарнице и подчиненной, провела его в теплую служебную каморку, раздела, усадила к столику с электрическим самоваром, налила чаю, достала пряников, мягких, дорогих конфет в золотых обертках, присела было расспросить, но тут же, несмотря на одолевавшую полноту, живо, по-молодому вскочила.

— Может, тебе, батя, покрепче-то чего? — спросила она, кивая на чашку с чаем. — Холодина-то какая, может, согреться чуток?

— Спасибо, спасибо, Валентина, не хочу, — остановил ее лесник. — Успел, зазвали, прямо на прицепе рядом с магазином устроились, и мороз им не указ… Ну, зазвали, угостили, хотел вроде подурачиться, целый стакан и хлопнул… В голове вроде ничего, а под грудиной печет… Вот дурак старый… Ты бы мне, Валентина, водички какой дала…

— Кто же такие ранние? — спросила Валентина, тут же извлекая из угла, из-за приземистой тумбочки, бутылку с лимонадом, открывая ее и наливая в стакан; лесник взял, жадно выпил, приглушая неприятно разгоревшееся жжение в желудке, и, помедлив, покачал, осуждая себя, головой. — Вроде нынче наши еще не набегали…

— Да Фролка Махнач с Воскресеновки со своей бандой. Видать, лесу кому-то привозили краденого, пропивают, как же… А на дворе переметает, поди отыщи теперь… Народ! Всякую совесть потеряли… в открытую тащат…

— Народ, — вздохнула и Валентина, присоединяясь к словам свекра и полностью поддерживая его. — Работать никто не хочет, а каждому по высшей тебе раскладке подавай… Одни вон пенсионерки замучили, из магазина не вылезают… Товар на складе еще в Зежске, а то и в Холмске лежит, так нет, они уже знают, когда его в магазин привезут, караулят сутками. Варечка-то Черная одолела, ковер требует три на два с половиной, голову продолбила. «Да зачем тебе, бабка, ковер такой перед смертью, — спрашиваю, — всю твою хибару накроет!» «У людей, — говорит, — есть, а я, меченая тебе какая, без ковра буду? Нет, ты мне ковер привези, я хуже других жить не хочу! А кто помрет раньше, ты или я, так это еще и неизвестно, тут бабушка надвое сказала». Вот и поди, докажи ей.. Ох, батя, и не говори, народ пошел, на черте рытом его не объедешь! Да что ж чай-то? — спохватилась Валентина, и красивые дорогие сережки у нее в ушах синевато сверкнули. — Может, чего поесть? Колбаска есть, консервы хорошие… из какого-то тунца. Вчера домой брала две банки, пробовали — приятный вкус… Да ты, батя, к нам-то заглянешь? Егор поминал вчера, что-то говорит, батя долго не кажется…

— Поминал, поминал, — проворчал лесник — Мог сам наведаться, вроде и годков ему поменьше моего… Ох, Валентина, гляди, испортишь мужика вконец, тоже все ему готовое, без забот да трудов — тут хорошего не жди… Да и ты на магазинном царстве не вечно… детки тоже, гляди, присматриваются к отцу с матерью…

Помрачнев, Валентина замолчала, стараясь не глядеть на свекра; старика развезло от стакана водки, но он говорил дело, то, о чем она сама не раз думала, и хотя знала, что свекор за все неурядицы в семье винит именно ее, она сейчас на него не обижалась; старый человек и рассуждает по-старому, забился в свой лес и думает, что в мире на месте все топчется. Мужик не кобель, потянуло на блуд — на дворе на цепи его не удержишь, срам один, сыны по девкам пошли, и он, сивый бугай, как свободная минута, сразу тебе в этот распроклятый Зежск, сотню причин напридумает, а причина-то одна… Когда ж ему к отцу собраться, некогда, ожидает змея подколодная, ластится… и шум-то поднимать — перед сынами сраму не оберешься… Нечего о своих болях и свекру рассказывать, пусть себе как хочет думает.

— Постой, постой, — сказал в это время лесник. — Что-то ты, Валентина, не нравишься мне сегодня… Что там у вас опять стряслось… С Егором что?

— Ничего, батя, правда ничего. — сказала она, опять начиная улыбаться слегка подкрашенными губами. — Егор сегодня в городе, с утра укатил… Все какие-то запчасти на бригаду выколачивает… чего не кататься, машина своя, сам себе и шофер, и механик… Экспедитор… Знатный человек… Чего только не напридумывают мужички, лишь бы от черной работы улизнуть…

— Ну, ну, — не поверил лесник, решая про себя при первой возможности наведаться к Егору в дом; случайно глянул в окно, уже голубевшее от ранних зимних сумерек, заторопился, вспомнил о неотложном деле с валенками для Дениса, и Валентина, явно обрадовавшись перемене разговора, переспросив размер, тотчас и принесла две пары детских валенок на выбор и вначале даже денег не хотела брать, но свекор лишь глянул из-под нависших бровей и положил деньги на столик.

— Поздно уже, Валентина, другой раз расскажу, — остановил он любопытствующую невестку. — Жизнь, ее, черта, ни в какую мерку не уложишь… вот и Дениску я не пойму, ему вон еще соску сосать, а он тебе какие кренделя заворачивает… Ладно, ладно, лесом-то ехать верст двадцать, там фонарей не развешано… Кости ночью ломило, опять, жди, завьюжит…

Неодобрительно глядя куда-то поверх головы невестки, отмечая, что она и волосом, и бровями стала вроде бы много темнее, он неожиданно спросил:

— Дурит, значит?

— Ты о чем, батя? Кто дурит? — растерялась она от неожиданности. — Ну ты не думай…

— Ладно,ладно, — остановил ее лесник, поднялся, стал, посапывая, натягивать нагревшийся рядом с печкой жаркий полушубок.

15

В меховой шубе и круглой, торчащей в разные стороны, как сорочье гнездо, пушистой енотовой ушанке, разрумяненная от чистого воздуха и мороза, холодно сосредоточенная, Аленка появилась на кордоне дня через три. Поражений она не терпела и теперь не собиралась отступать; она не стала никого ругать, поздоровалась сразу со всеми, сбросила шубу и ушанку, не сводя глаз с ощетинившегося Дениса, сидевшего за столом, подошла к нему, взъерошила волосы, опустилась рядом и замерла, остро чувствуя свое бессилие и одиночество. От жестоких морозов последних дней на окнах наросла толстая щетина снега, и в доме, несмотря на яркий солнечный день, держался успокаивающий сумрак; она поспела к обеду, Феклуша только разлила дымящиеся щи.

— Ах, малыш, малыш, — сказала она, глядя на внука с некоторым изумлением, точно не решаясь узнать знакомые черты… — Нехорошо ты с нами со всеми поступаешь, мы же тебя все так любим… Хочешь остаться неучем?

— Не надо, чтобы все меня любили, — со свойственной детям жестокой непосредственностью сказал внук, все-таки чувствуя себя виноватым и отводя глаза. — Я не маленький… буду учиться здесь…

— Что? Что? — улыбнулась ему Аленка, стараясь оставаться спокойной и даже несколько ироничной. — Где же ты здесь станешь учиться? У белки в дупле или у медведя в берлоге? Здесь и школы-то нет… Разве тебе плохо у нас? Чем же мы тебя так обидели? Ты что, совсем не любишь меня?

— У тебя и без меня всех много, и дядя Петя, и тетя Ксения, и дедушка Костя, и все твои знакомые у тебя на работе. А у дедушки Захара никого, я один. Я с ним буду жить, мне вон какие валенки купили, — окончательно ставя точку, ушел от прямого ответа Денис, указывая на сушившуюся возле печки выстроенную в ряд зимнюю обувь, и тут лесник, осторожно покашливая, напомнил о том, что щи стынут. Аленка получила миску щей и ложку, поблагодарила Феклушу, сдерживая себя, и, все-таки уязвленная до глубины души, встала, вымыла руки, весело стянула через голову толстый свитер: в доме было хорошо натоплено. И обед прошел довольно мирно, правда, почти в совершеннейшем молчании; к ее ногам жался раскормленный полосатый кот, не боявшийся на кордоне никого, даже Дика, и она, чувствуя успокаивающее тепло, сунула ему под стол косточку с хрящиком из борща; на нее действовала странная магия этого просторного прочного дома со стенами из толстых, почти черных от времени бревен, какая-то древняя власть засыпанного снегом леса, совершенная оторванность от привычных дел и забот — здесь сразу пришли мысли об их нелепости и ненужности. Она решила ничему на этом колдовском кордоне не подчиняться и выстоять, и сразу же после обеда оделась потеплей и пошла гулять; сияющий лес встретил ее ослепительным, оглушающим безмолвием; Дик проводил ее за ворота, внимательно и долго смотрел вслед, затем вернулся к себе под навес. Проваливаясь в нетронутом снегу чуть ли не по пояс, она долго и упрямо пробивалась куда-то вперед и, оказавшись на лесной полянке с царственной медноствольной сосной посередине, остановилась. На раскидистой вершине сосны снег лежал белым неровным облаком. Взглянув вверх, она прикрыла глаза — вершина куда-то плыла в морозной сини неба. И впервые за последними годы ей захотелось перестать сопротивляться сбивающим с ног порывам жизни, захотелось подчиниться тому, что случилось; в конце концов, сколько можно идти наперекор всем и всему, бороться, приказывать себе, преодолевать невозможное? Зачем? Именно зачем, переспросила она кого-то неведомого, вездесущего, затаившегося сейчас рядом, как это всегда казалось, особенно в тягостные, почти невыносимые моменты. Запас душевной прочности и стойкости у любого, пусть даже самого сильного человека, ограничен: свой она, видимо, израсходовала и даже, пожалуй, перебрала… Пора остановиться, вот она напрягается, напрягается, а сопротивление больше и больше, все ощутимей потери; почему же так безжалостно наказание?

Пробив дорогу в довольно глубоком снегу и подобравшись к самому стволу, старой сосны, она стащила теплые перчатки, плотно прижала ладони к заледеневшей скользкой коре дерева и с наслаждением вдохнула в себя едва уловимый стылый запах горьковатой смолы, полузабытый запах лета. Потянувший откуда-то ветерок шевельнул лес, по снегу заструились пушистые, легкие змейки; на торчавшие неподалеку высокие стебли репейника, несомненно занесенного сюда с кордона, прилетели и уселись три снегиря и стали не спеша, важно выклевывать семена. За ними появилась и стайка хлопотливых чижей. Солнце уже снизилось; попадая в его лучи, снегири в белизне снега неправдоподобно ярко вспыхивали, и Аленка долго, пока они, управившись с репейником, не вспорхнули и не перелетели на новое место, не могла отвести от них глаз.

Вечером, убедившись, что внук уже спит, она осторожно укутала его сверх одеяла своей шубой — в доме похолодало; вернувшись к отцу в горницу, села рядом. Лесник молчал, вслушиваясь в начинавшие оживать стены; к ночи поднялся ветер. Аленке хотелось курить, но она терпела, нужно было идти в холодную, пустую половину; Захар помог ей и заговорил первым.

— Ну, дочка, что ж нам теперь делать? — спросил он, жалея ее и в то же время пытаясь глубже понять. — Ты же ученый человек, книжки пишешь, — он кивнул на небольшую полочку, прилаженную рядом с окном в переднем углу и тесно заставленную книгами. — Других уму-разуму учишь, вон ты как алкоголиков своих разделала, по полочкам разложила. Сроду такого не слыхал, какой от него вред, от змия-то, ну пьет народ и пьет, один столб, говорят, телеграфный не пьет… Ясное дело, плохо это, тут и Дениска сообразит. Но чтоб весь народ — под корень, целую державу… такого и не придумаешь… А вот вы, ученые люди, доперли, осмелились, все-то вы знаете… Ну и как же ты, с другого-то боку, так и не поняла, чего твоему родному внуку не хватает рядом с тобой? Чего ты ему недодаешь, дочка?

— Вот и помоги мне разобраться, отец, я за тем и приехала. Чего ему не хватает? Одет, обут, отдали в одну из лучших школ, муж в нем души не чает, хоть бы сейчас усыновил… Что ты по этому поводу думаешь?

— Ну, ясно, мудрые головы, — кивнул неодобрительно лесник. — При живом-то отце… Вот что удумали!

— Да какой же отец! — возмутилась Аленка. — Его и след развеялся, этого отца, он и думать о сыне не думает, он ни разу не написал, не поинтересовался. С самим собой никак не управится… Стороной слышала, никак жениться не может, все у него что-то не получается. Ты знаешь, мне все кажется, что у нынешней молодежи какой-то комплекс неполноценности. Вот и Тихон уже несколько лет как погиб, а Петя до сих пор от него в какой-то зависимости… Не знаю, не знаю, правда, у него процесс в легких, ему надо серьезно лечиться, ведь останется инвалидом… Вполне вероятно, многое в его психике объясняется болезнью. Ничего сделать с ним не могу, как ошалел, хочет мир удивить… а чем его теперь удивишь? Попробуй на таком расстоянии, на одни телефонные разговоры разоришься… А Ксения? Если бы ты видел эту бездушную, красивую и холодную куклу, у нее одни франки да доллары на уме, тряпки да вещи, тряпки да вещи. Откуда это у нее? На родную мать глядит, а в глазах… говорить не хочется, стыдно… Но Бог с ней, она отрезанный ломоть… со своим этим упитанным индюком… Дипломат! Бог с ними, — опять повторила Аленка. — Меня Петя беспокоит… нельзя же так относиться к себе… Его бы полечить надо серьезно и немедленно женить, все бы у него и наладилось! Ну кому он будет нужен больной? Если в ты знал глубину моей боли, отец! За что, за что?..

— Ну поскакала,. поскакала блохой, не о тебе сейчас речь, — остановил ее лесник. — Нечего себя жалеть, ты свое получила, а сыну твоему жить и дочке твоей жить. Теперь их пора… Вам, бабам, только бы женить, а там хоть бурьяном зарастай, окрутили и ладно. Мужик работает? Да и какая болезнь, коли лечиться не хочет? Подопрет хорошенько, живо все отыщет, и больницу, и докторов. Работает, чего-то добивается, и пусть, и оставь его в покое, взрослый мужик, сам разберется. А ты лучше вон, — лесник кивнул в сторону комнаты Дениса, — ты про его душеньку не забывай… Ты думаешь, он не смыслит главного? Он вам с муженьком заместо игрушки нужен, остылую вашу жизнь подогреть… вот что его ждет…

— Отец! — сказала Аленка, сильно бледнея. — Ты понимаешь, что ты говоришь? Остановись, слышишь?

— А ты меня не останавливай, дочка, — не опуская глаз, с досадой сказал лесник. — Я у себя в доме… вот тебе Бог, а вон порог… Я его что, насильно сюда тащу? По глазам вижу, думаешь, вот старый пень, никак не уймется Правильно думаешь, пока не помер — живу, и жить буду…

— Я уйду, — сказала Аленка, чувствуя, что не выдержит, сорвется, наговорит непоправимого, и потому приказывая себе следить за каждым своим словом. — Я уйду, конечно, но уже навсегда, слышишь, навсегда…

— Напугала, — заупрямился и Захар. — Вот и хорошо, найдутся и без вас добрые люди, глаза закроют…

— А Денис? Ты сейчас сам думаешь о Денисе, отец?

— А что Денис? Вырастет, проживет…

— Если дальше так пойдет, именно ты искалечишь ему жизнь, — сказала Аленка, заставляя себя перейти на более спокойный тон. — Непоправимо искалечишь, он сам повзрослеет и начнет понимать, что к чему; не-ет, отец, он тебя не поблагодарит!

— Кому же это я искалечил жизнь, дочка? — сумрачно усмехнувшись, спросил Захар. — Тебе? Твоему брату Николаю? Или своим внукам — Ксении и Петру? А может, Илье, Егору или Василию, твоим братьям?

— Отец, не надо так далеко? — взмолилась она. — Ты просто нужен мальчику, иначе я, я никогда тебя не прощу… Ты хоть меня слушаешь?

— Слышу, слышу, — неохотно отозвался лесник, сам стараясь не обострять разговора. — Ты думаешь, мне в мои годы вот как хочется колготиться… Я не для того на кордон ушел, уморился я от людей, дочка, у меня люди давно вот тут, на самом сквознячке, — выставил он перед собой широкую, плоскую, суховатую ладонь и слегка пошевелил пальцами. — Я о них вроде самое потаенное и скрытое знаю… И с парнишкой нет никакой моей вины, раз ты сама не можешь удержать внука рядом, чего-то в тебе ему не хватает… В самой себе и поищи, дочка…

— Самое больное, самое потаенное видишь… Может, ты колдун? — с какой-то темной тоской в душе спросила Аленка. — Может, тогда скажешь, чего же такого во мне не хватает?

Выпрямив плечи, голову, лесник прислушался; ветер в стенах дома жил своей жизнью. Перед ним сидела его родная дочь, уставшая, пожилая женщина, но он сейчас не ощущал с ней родства и знал, что жалеть ее нельзя. Он знал, что его слов она ждет, словно приговора, и, сколько мог, медлил. Затем, неприметно вздохнув, как можно спокойнее сказал:

— Человек растет, как подсолнух, на солнышко тянется, туда и поворачивается… Что тут делать, так она, жизнь, порешила. Даже коль ты сама родила, он — твой, пока ты его у груди держишь, а дальше оторвется — и тогда он ничей, он — свой, он для себя солнышко отыскивает, тепла ему хочется, а как это получается, я, дочка, не знаю… Тепло-то приходится навсегда отдавать, за так… Вот ты и… мозгуй… Опять же, неужто вы в своих городах совсем глухие да слепые?

Слушая с остановившимися, словно поблекшими глазами, Аленка хотела небрежно усмехнуться, сказать отцу, что несет он чепуху, что за его словами — обман и пустота, но почему-то не осмелилась. Тихая тупая боль вошла в сердце и перехватила дыхание; она хотела протестовать, доказывать обратное — и не смогла; она сейчас увидела себя как бы со стороны, глазами отца, увидела беспощадно и ясно даже самое тайное в себе.

— Ну что ж… пора спать… что ли, — сказала она, пугаясь дальнейшего, и, помогая себе руками, встала, увидела в дверях Дениса в ночной рубашонке, с торчавшими из-под нее босыми ногами.

— Ты… ты зачем здесь? — спросила она и бессильно опустилась на скамью. — Нет, нет, нет, все остальное на завтра, и говорить будем завтра, и решать завтра… Слышишь, какой ветер поднимается? Спать, малыш, спать…

Большой дом затих, как бы затаился в глухой, снежной ночи, и только ветер все усиливался и усиливался; Аленка вслушивалась в него, ворочаясь с боку на бок почти до самого утра, но встала бодрая и подтянутая, решившая не отступать, и ей на этот раз после упорной борьбы, уговоров, разъяснений, просьб удалось настоять на своем и увезти внука назад в Москву. Она поклялась обоим, и отцу, и внуку, что на лето сама привезет Дениса на кордон, а там, как хотят, так пусть и поступают; она больше слова не скажет. Так оно затем и определилось. Лето Денис жил на кордоне, затем, когда начинались школьные занятия, его переправляли в столицу, но после третьего класса он наотрез отказался возвратиться в город, и леснику пришла в голову спасительная мысль: устроить его на зиму, пока совсем подрастет, в Зежске у своей дальней родственницы на квартире. Все это потом обрело определенную закономерность и утвердилось до самого окончания Денисом десятилетки, но именно в зиму знаменитого побега Дениса из Москвы решилось главное, и в наступившее затем лето он уже опять жил у деда на кордоне в общении с людьми, связанными множеством видимых и невидимых нитей, именно здесь ежечасно и ежедневно происходило много важного, так или иначе затрагивающего затем жизнь и судьбу Дениса, хотя он совершенно об этом не подозревал. И с каждым годом его все труднее было затянуть в Москву; несмотря на самые соблазнительные посулы, он, как правило, проводил лето с дедом, самостоятельно бродил по лесам, помогал Захару заготавливать еловые да сосновые шишки на семена, знал самые грибные места на много верст в округе, довольно успешно постигал всякую лесную науку, знал, что такое рубки прореживания и осветления, мог озадачить Аленку и мудреным словечком «бонитет»; бывал (отсутствует строка текста в книге — OCR) миновения, по определению густищинцев, он всеми правдами и неправдами увязывался с Захаром на густищинский погост, всякий раз выдумывал предлог в ночь на девятое мая быть на кордоне. Петя тоже теперь обязательно наведывался при первом удобном случае к деду и каждый раз изумлялся разительным переменам в племяннике, и, хотя мальчик всегда встречал его с радостью, Петя чувствовал, что они все больше и больше отдаляются друг от друга, и в короткие дни, а то и часы общения ничего нельзя было восполнить или переменить, и Петя, поговорив с дедом, выслушав его, тактично и заметно отступил, тем более что у него у самого дела шли через пень-колоду, ничего пока в жизни не выстраивалось, и он вполне резонно рассудил, что, прежде чем кого-либо воспитывать и направлять, надо было хотя бы разобраться в самом себе. Одним словом, с появлением Дениса жизнь на кордоне переменилась, помолодела, стала шумной; то и дело на кордон нежданно-незвано заявлялся кто-либо из Москвы, и леснику, отвыкшему от многолюдья, не раз и не два пришлось задуматься над тем, как много может внести в жизнь даже ребенок, из которого еще неизвестно что получится.

Наведывался на кордон после первого знакомства с лесником, тоже не раз и не два, и Шалентьев, и всегда не предупреждая; понемногу они присмотрелись друг к другу и даже стали испытывать взаимный интерес; и это не было неожиданностью для самого Шалентьева, привыкшего ничего в жизни не упускать, любившего хорошо работать и, если это казалось ему необходимым, умевшего заставить работать на себя любую мелочь и умевшего подать эту мелочь как нечто значительное и важное. Таковы были природа его таланта и предназначение в жизни.

После первого неудачного знакомства с тестем и долгой, трудной размолвки с женой Шалентьев сам почувствовал, что в его системе жизни что-то не сработало, забуксовало. Он привык анализировать и исправлять, и несколько раз сам, под предлогом заботы о Денисе, а следовательно, о жене, побывал у тестя на кордоне, начиная с досадой для себя ощущать возрастающую духовную зависимость от сумрачного, старого лесника. «Непостижимо, — усмехался он. — Мое новое родство из области чистой фантастики… Во что же выльется более тесное знакомство?»

Иронизируя над собой, он в то же время трезвым критическим взглядом практического, не привыкшего к сантиментам человека видел ситуацию и с другой стороны; в конце концов от родственников (власти матери, хотя с ней и приходилось считаться и несоразмерно много отдавать ей времени, над своей душой он не признавал) он был совершенно избавлен, и теперь перед ним открывался неведомый, захватывающий своей новизной, а иногда отталкивающий своей животной открытостью мир, до сближения с Аленкой известный ему скорее умозрительно, со стороны. Ему даже нравилось изображать из себя занятого, очень счастливого человека, отягченного многочисленными родственными узами, самоотверженно, с оттенком иронии в отношении себя выполняющего свой долг, а если точнее — несущего свой крест. В его окружении считалось естественным нести свой крест, это была как бы некая отличительная особенность лиц высокого круга не только в исполнении их служебных функций, но и в семейных обстоятельствах; вокруг Шалентьева, хотя об этом и не принято было говорить, роились неблагополучные, трудные дети, их надо было поддерживать на плаву, куда-то устраивать и продвигать, и говорилось об этом хотя и с осуждением, но как о совершенно закономерном, неизбежном явлении. «Куда от своего… денешься», — обреченно разводили руками одни, попроще, гордившиеся своими крестьянскими и пролетарскими корнями; «Диалектика», — глубокомысленно покачивали головой с легкой улыбкой другие, поискушеннее.

Но кто же такой действительно был сам Шалентьев Константин Кузьмич, человек несомненно талантливый в влиятельный? Сам он никогда не заблуждался и определял себя как некий придаточный механизм, вовлекавший в сферу своего влияния все новые и новые пространства и слои; он считал, что это тоже немало, коль уж большого ученого из него не получилось и он стал просто функционером от науки, занимал целый ряд ответственных постов, после последнего своего нового назначения оставался главным редактором одного из периодических изданий и, конечно же, не забывал и общественную деятельность… Одним словом, был он человек в самом зените своей карьеры и, что существеннее всего, упорно готовил свое дальнейшее продвижение, и это, пожалуй, и являлось главной профессиональной его чертой. Он должен был двигаться вперед, другого смысла в его жизни не было; совершая очередной шаг вперед и выше, он не забывал, когда это было необходимо, обронить словечко-другое о том, что он осознает свои возможности и свой потолок, и осознает сие прекрасно. Он так именно и говорил: «сие». Он не мог (да и не хотел!) равняться с покойным Брюхановым самоотдачей, самоотречением, но свое дело знал и умел показать себя, блеснуть в нужный момент, выгодно очертить круг вопросов, подчеркнуть свою бескомпромиссность вплоть до беспощадности, и за это ему многое прощалось, даже некий внутренний снобизм.

Волей-неволей получив вместе с Аленкой и ее уводящие Бог знает куда родственные связи, Шалентьев наконец, избавился от этого мешавшего ему излишнего аристократизма, невольно обращавшего на себя внимание и ставящего его в неравноправное положение с окружающими; сначала его забавляла эта перемена, и он по-прежнему внутренне безоговорочно отодвигал от своего сокровенного «я» все раздражающее и мешающее привычным нормам его душевного комфорта. Пожалуй, самую острую неприязнь и чувство опасности вызвал у него вначале именно тесть; о нем Шалентьеву слишком много говорила сама Аленка и о леснике он составил некое абстрактное, отрицательное представление как о доморощенном философе на деревенской завалинке (хотя что такое завалинка, он вначале представлял себе весьма смутно), коими всегда была богата и славилась Русь. Впервые увидев тестя, Шалентьев был неприятно разочарован и даже слегка обижен, когда не по стариковски цепкий, оценивающий взгляд Захара скользнул по его лицу, тотчас, как бы в одно мгновение все до самого дна в нем высветил и, не найдя ничего интересного, равнодушно скользнул в сторону. «Эту реликвию давно пора бы под стекло, куда-нибудь в музей партизанской славы, уездного значения, — тут же неприязненно определил подходящую для тестя роль Шалентьев, — а он еще, видите ли, на должности числится, как будто государство — богадельня с бездонным карманом… Весь лес вокруг, надо думать, разворовали при таком почтенном страже…» Шалентьев подумал, посмеялся про себя и махнул рукой; не вступать же в нелегкую борьбу с этим зежским мудрецом в самой глуши непроходимых лесов, что непременно вызвало бы недоумение (потому что у кого же нет «сродственников» в самых неожиданных глухих углах России? Обязательно окажутся!) или, что еще хуже, уничтожающую иронию. И сама Аленка, придет пора, станет относиться к старику спокойнее и проще, без всякого ложного пиетета, все на земле проходит свой круг.

Представив, как могут посматривать именно в таком вот повороте и фокусе люди его положения, Шалентьев поежился; между ним и лесником уже образовалась и существует некая связь, и не в его силах прервать ее; и тогда, пытаясь разобраться в характере тестя подробнее, вернее, из-за тайной и становившейся все глубже отцовской тяги к Денису, к этому непредсказуемому мальчишке (Шалентьев никогда бы не признался, что просто из-за примитивного чувства ревности), он при любой возможности стал бывать на кордоне.

И как-то, в очередной раз появившись там, и опять без жены, долго подступал к леснику и так и эдак, остался ночевать, и уже за ужином тесть спросил напрямик:

— Ты, Константин, нонче неспроста вертишься-то… С Аленкой что-нибудь?

— Нет, что вы! Здесь полный порядок, — сказал Шалентьев со своей обычной уверенной и одновременно простодушной улыбкой, мелькнувшей словно бы случайно. — Давно хотел спросить, не надоедает ли вам, Захар Тарасович, на кордоне? Один да один… Феклуша ведь не в счет…

— Ну, ну, ну, давай выкладывай, что там у тебя в голове? Давай, — подбодрил тесть, дивясь про себя непривычной обходительности зятя.

— Хорошо, я скажу вам, Захар Тарасович, откровенно прямо, — слегка улыбнулся Шалентьев, опять не сводя с лесника светлых внимательных глаз. — Почему бы вам не съездить со мной в Москву? Это у вас отнимет три-четыре дня, — добавил он. — С дочерью повидаетесь, на внуков поглядите…

— Зачем я понадобился в Москве, Константин? Кому?

— Понимаете, Захар Тарасович, я с вами хитрить не буду, с вами надо говорить прямо, я давно понял. Прослышало о вас мое нынешнее начальство… Не будем касаться официального положения этого человека, как раз это не имеет в данной ситуации такого уж самостоятельного значения… просто хочет встретиться, потолковать… поговорить с вами наедине… Уверяю вас, не пожалеете…

— Ну-ну… что ж, пусть приезжает, вот и потолкуем…

— Захар Тарасович, вы, кажется, не совсем понимаете, о ком идет речь…

У Шалентьева сделалось странное, какое-то тихое и даже высушенное, словно бы шелестящее лицо, и он назвал имя человека; правда, на лесника оно не произвело должного впечатления.

— Ну-ну, Константин, — опять сказал лесник спокойно, — что ж… встретиться можно, если приспичило… Вон, ты говоришь, вроде и человек хороший… Слышал я… в войну вроде возвысился… Да и Тихон кое-что про него говорил… Шуму да треску много, а вот что он хорошего для жизни сделал? Ну, тебе он зачем-то нужен, а я тут с какого боку? Так, зятек? Ты не обижайся, пусть приезжает, коль надо…

— Он… сюда? — теперь уже с нескрываемым чувством некоторого восхищения тестем спросил Шалентьев, словно не веря собственным ушам. — Захар Тарасович, я же вам сказал, кто это… И вы сами, оказывается, еще раньше слышали…

— А что тут такого? — нахмурился лесник. — Я постарше буду, а дорога, что отсюда до Москвы, что от Москвы досель, до кордона, одинакова… Есть разговор, пусть и приезжает…

Шалентьев не ответил; начиная чувствовать раздражение против тестя и досаду на себя за то двусмысленное, ложное положение, в которое сам себя поставил, вызвавшись свести и связать воедино хотя бы в мимолетном разговоре два противоположных мира, он, пожалуй, допустил серьезный просчет; преследуя свои, далеко идущие цели, он не учел основного — рискованности задуманной опасной игры, в которую сразу же втянулись слишком разнородные силы. Можно было легко выйти из игры, заявив о своем промахе, с нем не случается досадных оплошностей? Но это и было самой досадной и непредсказуемой опасностью; привыкшие к большой власти люди не терпят подобных ошибок со стороны своих, пусть даже доверенных лиц; тут Шалентьев, взглянув на себя именно как на доверенное и приближенное лицо, сардонически вздохнул. Тайно он давно ждал заветной минуты, еще одной возможности перешагнуть из одного горизонта в другой, в самый высший и решающий, и это ожидание являлось смыслом уже нескольких лет — его жизни, и каждый раз у самой последней черты ему что-то мешало… Вот и теперь этот упрямый старик и не подозревает степень той высоты, на которую ему предлагают, не ведая того, подняться; возможно, следует все прямо и сказать? Если умен действительно, поймет, а если нет…

Глядя на тестя и не видя его сейчас, Шалентьев мучился давней застарелой своей болью, в то же время инстинктивно отыскивая безопасный выход из создавшейся ситуации; он видел себя сейчас как бы со стороны в странном, как ему казалось, в каком-то ложном окружении, словно в каких-то нелепых декорациях; массивные мрачноватые бревенчатые стены давили, лампочка под жестяным абажуром часто помигивала, почти не давая света, в печке фантастически гудел огонь, а в окна и стены дома, билась резвая февральская метель. Сюда ему пришлось добираться от Зежска с помощью бульдозера; его долго уговаривали повременить с поездкой на Демьяновский кордон из-за снежных заносов. Родившийся, и выросший в большом городе, не знавший и не любивший природы, он и сейчас, в ранний зимний вечер, чувствовал себя на кордоне неуютно и неуверенно, хотя в нем и проснулось некое тайное узнавание происходящего; время от времени ему начинало казаться, что он уже где-то и когда-то испытывал нечто подобное, где-то все это уже видел. Прихлебывая душистый чай с медом, Шалентьев думал, страдал и наслаждался; тесть ему больше не мешал, и он, открыв для себя прелесть молчания, лишь недовольно хмурился на Феклушу, то и дело выскакивающую за дверь, в холод, в каких-то немыслимых опорках на босых ногах, и сама Феклуша, и ее поведение, ее полнейшая нечувствительность к морозу приводили Шалентьева в оторопь, и он старался не замечать ее и как бы не видеть. Молодой шофер (Шалентьев звал его по имени-отчеству — Станислав Владимирович) сразу же после ужина оставил своего шефа с хозяином кордона наедине и ушел спать; несмотря на молодость, он давно слышал и делал только то, что ему было положено слышать и делать, это входило в его работу, Шалентьев, привыкший к постоянному молчаливому присутствию шофера где-нибудь поблизости, почти его не замечал, но сейчас почему-то вспомнил о нем и подумал, что рядом с ним в этой глухомани, заваленной снегом, находится лишь один-единственный нормальный человек. Его охватило незнакомое и даже дикое желание послушать зимний вьюжный лес, и он, решив никого не беспокоить, обмотал шею шарфом, нахлобучил меховую дорогую шапку и, плотно застегнувшись, вышел. И лесник, растревоженный разговором и сильнее прежнего заскучавший по Денису, пошел к себе и лег; сон и к нему тоже не шел — непонятно как-то говорил с ним сегодня зять. Всякую попытку насильственного вторжения в свою жизнь со стороны, даже в малейшей степени, Захар отвергал, и теперь, вслушиваясь в разыгравшуюся к ночи метель, в согласный, упорный стон леса, исходивший, казалось, из самых стен дома, он расценивал слова зятя как очередное чудачество людей, пробившихся в высокое начальство и потому оторванных от реальной жизни, избавленных от всех ее будничных забот. Скоро устав раздумывать и прикидывать что да как, он махнул рукой, хотел было встать и пойти включить свет в сенях и во дворе, но в последнюю минуту решил, что зять, верно, захотел, побродить по ночному зимнему лесу и свет перед домом помешает ему. В доме было тепло и сухо; Феклуша тоже угомонилась, предстояла долгая зимняя ночь с короткими провалами в забытье, с частыми пробуждениями и бесконечными неясными, тревожными мыслями; он повернулся на один бок, на другой, пристроил получше нывшие от ненастья колени, опять закрыл глаза.

Шалентьев же в это время, справившись наконец с запором и выбравшись на крыльцо, в первый момент попятился, затем, подталкиваемый непонятным, пьянящим чувством новизны, закрыл дверь, и тотчас на него сразу со всех сторон яростно набросился ветер, стал захлестывать сухим, колючим, свежо пахнувшим снегом. И еще своей беспредельностью и мощью его изумил обвальный, веселый, слитный шум векового леса, заполнивший весь мир, небо и землю. Он стоял, слушал, и в него, постепенно заполняя душу, сочилось чувство полнейшего одиночества и своей безнадежной затерянности среди бескрайнего мира, и это было почти безошибочное ощущение; только один Дик, скрывшийся в такую непогоду в теплой, обжитой будке, недалеко от сараев, все-таки почувствовал Шалентьева, проснулся, хотел пойти справиться, в чем дело, но затем передумал; гость не торопился покинуть крыльцо, и умный пес остался в своем убежище, а Шалентьев, ослепленный метелью, выбрал удобное положение, поднял воротник и, нахлобучив поглубже шапку, стал ощупью спускаться по заваленным снегом ступенькам; скоро ему удалось слегка отдалиться от дома; ветер тотчас стал дуть в одном направлении, и Шалентьев повернулся к нему спиной; ему по-прежнему казалось, что вокруг, кроме беснующегося, несущегося куда-то сплошной массой снега, ничего нет, вокруг разливалось белесое, слегка мерцающее сияние, и он то и дело различал перед собой какие-то стертые контуры; минуты через две он уже ясно угадывал то угол дома, то столб, то тревожно мечущийся в потоках снега силуэт дерева. Пробиваясь неизвестно куда, то и дело проваливаясь выше колен, несмотря на набивавшийся в теплые, высокие ботинки снег, холодивший ноги, он все сильнее чувствовал охватывающий его какой-то непривычный восторг жизни, и это был восторг человека, посвященного в самые глубокие и тягостные тайны, недоступные большинству людей, обернувшиеся сейчас своей неприятной, пугающей стороной. Надо было заставить себя остановиться, перестать мучиться, терзаться и вернуться в теплоту дома. У человека его ранга там, где мысль перехлестывала за разумную черту, таилось поражение, он четко сознавал это, но остановиться по-прежнему не мог. Да, да, говорил он себе, зачем наши старания и ухищрения перед собою и другими сделать нечто невозможное, удивить и себя, и других, зачем? Перед лицом вечного мрака все ложь и нелепица, и права Аленка в своем почти языческом почитании отца, его жизни и его мыслей. Он на меня сегодня по-особому смотрел, и я, далеко уже не молодой человек, от его взгляда испытывал стыд и горечь; он ведь не знает, вернее, не хочет знать (и в этом его счастье!) необходимости подавлять себя, в любой момент подчиняться чужой воле… Он отвечает лишь за себя и не понимает, не может понять невыносимости ответственности за огромную страну, за десятки миллионов судеб, черт знает еще за что…

Ночная лесная метель по-прежнему вызывала в нем неизъяснимое наслаждение; совершенно вслепую двинувшись дальше, он скоро натолкнулся на дерево, приложил обе руки к шершавому стволу и долго слушал ладонями неясную, стонущую музыку, стекающую с вершины к корням дерева, в укутанную снегами землю. Это дерево, очевидно, стояло еще лет триста назад и будет жить, пожалуй, еще и сто, и двести лет, если с ним не приключится какая-нибудь беда; оно будет стоять и тогда, когда даже сама память о нем, о Шалентьеве, да и не только о нем, о всех его знакомых и близких, исчезнет. Как все странно в жизни, очень странно, вздохнул он, опять невольно обращаясь к своим переживаниям, и, спохватившись, оглянулся. Его снова захлестнуло, ослепило снегом, и он напрягся, даже дыхание задержал, пытаясь определить, в какой стороне остался дом; и опять ему показалось, что шум метели по прежнему все возрастает, стонущий лес и ветер заполняли теперь все пространство, и услышать какие-либо иные звуки было невозможно. Шалентьев стал мерзнуть; стараясь припомнить, в какую сторону шел от крыльца и где теперь находится, он вновь двинулся наугад; сила метели, казалось, по прежнему нарастала, ее порывы валили с ног, и он несколько раз падал и с трудом поднимался. Дом словно исчез, бесследно растворился; в какую бы сторону Шалентьев ни пробивался, везде металось взбесившееся белое пространство, метель показывала ему теперь свою изнанку; он понял, что дома не найдет; остановившись, отворачиваясь от ветра, он несколько раз крикнул, хотя понимал, что именно это совершенно бесполезно. Он не испугался; он просто представил всю нелепость того, что может произойти, и еще ему теперь казалось, что прошло уже много-много часов и что эта непроглядная ночь будет длиться вечно, до тех пор, пока он не окоченеет и его не занесет снегом. И тут что-то переменилось в белой крутящейся мгле. Появилось какое-то темное пятно, в следующий момент он вскрикнул от радости, узнав Дика, и тотчас, полусогнувшись, крепко ухватился за его широкий ошейник.

— Дик! Дик! — сказал он, с трудом шевеля застывшими губами. — Дик! Домой, Дик, домой веди… Дик, домой, домой…

Дик повернул совершенно в противоположную сторону, и Шалентьев, проваливаясь в снегу, двинулся следом; минут через десять, еще сам себе не веря, он уже был у крыльца, но все еще не решался выпустить ошейник и, обессиленно присев на ступеньку, обнимал недоумевающего Дика за шею, зарываясь лицом в густую, скользящую, забитую снегом шерсть… В этот момент и вспыхнул над крыльцом свет; обеспокоенный долгим отсутствием зятя лесник все-таки включил внешнее освещение; от загоревшейся над крыльцом лампочки метель стала еще более фантастичной. Отдышавшись, Шалентьев отпустил Дика, начинавшего проявлять явное нетерпение и недовольство, выпрямился, взялся за резной столб, поддерживающий навес над крыльцом, некоторое время еще завороженно следил за ошалелыми белыми вихрями; снежная буря возбудила в нем какие-то неведомые, незнакомые силы и инстинкты, лицо горело, и холод больше не ощущался. Вернувшись в дом и встретив внимательный взгляд тестя, не скрывая своего восхищения, он покачал головой:

— Никогда ничего подобного — не испытывал, Захар Тарасович… Подлинное чудо…

— Погулял, Константин? — спросил лесник. — Я уж подумал, не искать ли идти, свет зажег…

— Погулял! — засмеялся Шалентьев, с трудом растягивая в улыбке непослушные, еще не отошедшие от мороза губы. — Заплутался… Отошел от дома буквально на десяток шагов — и уже не мог найти дорогу назад. Я, пожалуй, испугался, — продолжал он с несвойственным ему возбуждением рассказывать, — меня выручила собака… Этот Дик! Такой умный пес! Я закричал, он и пришел, привел меня к крыльцу… Удивительно, удивительно устроено в природе! Как же он чует в таком кромешном аду? — Шалентьев говорил беспорядочно, перескакивая с одного на другое, и никак не мог остановиться; сбросив пальто и шапку на лавку, согреваясь, он, возбужденно бегал взад и вперед перед молчавшим лесником; он был благодарен сейчас тестю, что тот внимательно его слушает.

— Я понимаю, Захар Тарасович; вам смешно, вы человек естественный, всю свою жизнь в природе, — говорил он. — Войдите в мое положение, едва отошел от дома — и не могу найти дорогу назад, должен умереть, вот не могу найти, и все! Представляете? Нелепость какая! Но я о другом в этот момент думал, другое понял. Я понял, что истина везде, и вверху, в небе, и внизу, в земле, и во всем вокруг меня, а не только во мне самом, в моих мыслях и переживаниях, как мне раньше казалось. Даже в нелепости помереть в двух шагах от теплого дома — тоже истина! И она вне меня! Вы меня понимаете, Захар Тарасович?

Лесник кивнул, хотя ровным счетом ничего не понял; он видел, что зять замерз и никак не может справиться с дрожью, и предложил ему чаю с малиной.

— Ну что вы, Захар Тарасович, какой чай среди ночи? — отказался Шалентьев. — Я и без того возбужден. Знаете, наступает час — и человек понимает что-то главное в жизни и в себе. А главное — в истине жизни и смерти, в борьбе двух начал, а все остальное выеденного яйца не стоит. Прах, прах… Суета сует, как сказано в древней книге. Кстати, Захар Тарасович, вы в Библию не заглядывали?

— Заглядывал, — ответил тесть не сразу. — Зверства много, мути и того больше, а до правды поди доскребись… Все оттого, что одни выше других хотят быть, вот и пугают, пугают…

Не взгляни Шалентьев пытливо в глаза леснику, разговор на том бы и оборвался, а здесь как-то само собой у Шалентьева вырвалось еще несколько замечаний — уже о самом хозяине.

— Я так и не понял вас до конца, Захар Тарасович, — признался он после некоторой паузы, — хотя многое почувствовал. Вы ведь должны знать, чем я занимаюсь, так ведь?

— Ну, если ты на месте Тихона сидишь, чего же тут не понимать? — не стал отнекиваться лесник. — Оно в жизни чудно устроено… Тебе вот от него все досталось…

— Так получилось, — просто сказал Шалентьев, отвечая на скрыто прозвучавшее в голосе тестя недоумение. — Я не об этом, Захар Тарасович, я о другом. Вы умный человек, отчего же вы будто не берете всерьез того, что я делаю? Что, вы все это считаете, ненужным, лишним?

— Давай спать, Константин, — после некоторого раздумья отозвался лесник. — Куда мне в такие-то выси… Ты на то и учен, а я? У меня свой круг, я его и дотаптываю потихоньку… Я о том и Тихону, бывало, говорил… Мое такое дело, вот зима кончится, лес зазеленеет — и хорошо, и ладно… Мне теперь каждый зеленый лист по весне — благодать… Съездим с Денисом на погост, к своим могилкам в день поминовения. На людей посмотрю, с народом потолкую… Какого еще рожна надо? У меня сердце прозрело вроде к жизни…

На другой день Шалентьев опять попытался уговорить тестя согласиться на поездку в Москву, и тот, начиная сердиться всерьез, теперь уже наотрез отказался.

16

Особенно запомнился Денису день поминовения в год окончания третьего класса, уже в Зежске; год во многом для него переломный; в эту весну рано сошли снега, в начале апреля брызнула первая зелень в лугах, нежной дымкой незаметно поползла по опушкам лесов; дороги быстро просохли и установились, и Захар, продав несколько бидонов меда, прикатил на кордон мотоцикл, не устояв перед заветной мечтой правнука, давно уже, втайне и от деда, и от милиции освоившего эту машину, гонявшего ее по часу, а то и больше где-нибудь на глухой окраине Зежска и платившего за это удовольствие умельцам постарше, уже обзаведшимся собственной техникой, по рублю, по два, если желающих было много. Взяв с правнука слово не выезжать пока за пределы кордона, лесник успокоился, и жизнь продолжалась своим чередом, но теперь, к неудовольствию Дика, старавшегося в такие дни держаться подальше от Дениса, тишина довольно часто прерывалась стонущим воем мотора, чистый лесной воздух наполнялся бензиновой гарью. И даже добродушная корова Зорька, попадая в облако синеватого дыма, оставляемого мотоциклом, тревожилась и, прядая ушами и взбрыкивая, спешила в сторону.

На майские праздники той же весной Денису пришлось пережить и еще одно потрясение; неожиданно в Зежск, ничего не сказав матери, приехала Ксения, и, когда Дениса вызвали с урока, сказав, что за ним пришли и просят его выйти, он вначале даже не понял. Увидев в конце длинного коридора стоявшую у окна высокую, красивую женщину, он приостановился; оба они — и мать, и сын — какое-то время медлили, затем Денис, сильно вытянувшийся за последний год, остановившись в двух шагах от матери, негромко поздоровался.

— Здравствуй, Денис, здравствуй, — ответила Ксения, стараясь говорить спокойно и ласково и не замечать холодности и даже неприязни со стороны сына. — Ты меня прости, Денис, но я не могла иначе, мне необходимо увидеть тебя и поговорить. Мы можем куда-нибудь выйти, прогуляться… посидеть где нибудь вдвоем?

— Недалеко сквер есть, — ответил он, все с теми же холодными, напряженными глазами. — Там сейчас никого… только если в Москву будете уговаривать…

— Нет, нет, Денис, — испугалась она и невольно сильнее прижалась к подоконнику. — Нам надо поговорить, очень серьезно поговорить, и я прошу тебя… от этого зависит, может быть, вся моя жизнь…

— Вся ваша жизнь? — переспросил он, по-прежнему стараясь осознать и почувствовать, что перед ним стоит его родная мать и что с ней нужно разговаривать и вести себя как-то иначе, чем с другими, и в то же время совершенно не чувствуя никакого волнения, и только лишь болезненное любопытство заставляло его изредка вскидывать глаза и смотреть матери в лицо.

— Да, вся моя жизнь, — повторила Ксения дрогнувшим голосом, стараясь, расположить сына к себе и даже заискивая перед ним. — Ты уже большой мальчик, ты поймешь…

В этот момент мимо раскрытого окна на третьем этаже школы, спиной к которому стояла Ксения, истошно крича, прометнулось несколько грачей; они мелькнули и пропали, но с Денисом после этого что-то случилось, и он окончательно как бы заледенел; тут у него проснулось и окрепло саднящее усиливающееся чувство обиды, и он стал вспоминать, сколько и когда он видел ее, свою родную мать, в жизни, и выходило, что раза три или четыре; его внутренняя боль и заледенелость усиливались, и он окончательно перестал слышать ее слова или, вернее, слышал ее как бы урывками, одно прорывалось к нему, другое нет. И Ксения, долго и горячо (прошло не менее двух часов с начала их встречи) пытавшаяся убедить его в необходимости переменить образ жизни, вдруг увидела и поняла, что он не слушает и не слышит ее, и, охваченная приступом отчаяния, заплакала, и только тогда Денис вроде бы очнулся от своего странного, словно бы летаргического сна, но опять-таки ни жалости, ни сострадания к этой молодой и красивой женщине, своей матери, не ощутил, и хоть однажды выговорить это трудное, мучительное слово «мама», жгуче бившееся у него где-то в мозгу, заставить себя не мог, и Ксения, поняв, небрежно смахнув слезы, тоже слепо, издали улыбнулась ему.

— Значит, у нас ничего не выйдет, так я поняла, Денис? — спросила она, и он как бы впервые за все время их встречи услышал ее голос и до него дошел смысл ее слов.

— Нет, не получится, — сказал он просто. — Я знаю, вам трудно… Я никуда не поеду.

— Я говорила, Денис, о Париже, — сказала она. — Я немогу примириться с мыслью о том, что ты столько теряешь…

— Что я там забыл, в Париже, — удивился он, и в его отливающих сейчас стальной синью глазах мелькнула легкая насмешка. — Мне с дедом хорошо. Вы это не можете понять.

Ксения не выдержала, приткнула его голову к своему плечу, поцеловала в спутанные густые вихры и, не желая окончательно разрыдаться, быстро, не оглядываясь, пошла прочь, и лишь издали, когда он уже не мог видеть ее глаз, оглянулась, помахала рукой. Он не ответил; теперь в груди у него шевельнулась по-настоящему тяжелая, задавленная обида, он рванулся за угол, чтобы больше ничего не видеть, перемахнул какой-то невысокий забор и, забившись в молодые заросли бузины, долго сидел с горячими глазами, до крови кусая губы, а поздно вечером, когда над лесом уже густо высыпали крупные, чистые звезды, добравшись до кордона и пристроившись возле лесника, сразу почувствовавшего что-то неладное в парнишке, отмалчивался на все расспросы и только слушал о предстоявшем завтра дне поминовения; родной и привычный голос деда успокаивал, лесник обстоятельно рассказывал, что и пирог уже готов, и яйца сварены, и две четверти старой медовухи уже покоятся в бричке, для большей сохранности заботливо обложенные сеном, — и Денис начал отходить. Убаюкивающее тепло дома, со веема его звуками и запахами, охватывало, подступало со всех сторон; перед тем как отправиться спать, он спросил деда, можно ли вообще человеку быть без матери на белом свете, и лесник, ничего не ответив, лишь хлопнул парнишку по плечу и засмеялся; в ответ вначале неохотно, а затем и от всей души расхохотался и Денис. И на другой день, где-то ближе к полудню, они подъехали к густищинскому погосту — обширному песчаному косогору в старых ракитах и тополях. Народу на погост съехалось и сошлось уже порядочно; на обочине стояло несколько легковых автомашин, рядом с ними торчали мотоциклы с колясками и без колясок, было и десятка два подвод; густищинцы съезжались отовсюду: из Зежска, из ближних и дальних окрестных сел и соседних районов, две машины были даже с холмскими номерами.

Пристроив Серого в ряд с остальными лошадьми, на конской стороне, Захар, одетый во все новое, в начищенных еще с вечера кожаных мягких сапогах, сшитых по заказу, ослабил чересседельник, бросил коню охапку душистого лесного клевера; Серый покосился темным блестящим глазом и, тихонько заржав, потянулся мягкими губами к сену. Лесник кивнул правнуку, который привычно по-хозяйски помогал привести в порядок сбрую на коне, поправил шлею, сунул кнут на днище дрожек под сено, подальше от чужих глаз. И какое-то странное, непривычное, давно не испытываемое чувство открытия охватило Захара, и он не смог бы его объяснить; просто на какое-то время ему показалось, что самого его больше нет и глядит он откуда-то издалека и видит не своего подросшего правнука в сшитых на заказ сапожках, с копешкой русых волос, а свое близкое завершение… И старый лесник, чувствуя, как подступает к сердцу тихое успокоение, огляделся; он был еще зорок глазами, и знакомый простор полей, разлив лугов, начинавшихся сразу за песчаным косогором, и неширокий синеющий проблеск речки Густь, петлявшей среди майского разнотравья и уже начинавшей входить после весеннего сполоха в берега, и дальше — стеной встающие на горизонте леса, крыши Густищ, вытянувшиеся неровной линией с другой стороны, высокое, майское небо с редкими сверкающими облаками — все вокруг показалось ему тоже в чем-то другим, переменившимся. Над Густищами выросла вторая водонапорная башня, чуть в стороне поднялись коробки откормочного свинокомплекса, между погостом и Густищами поля прострочила бетонная автострада на Москву, прозванная в народе Хрущевкой в память об эпохе, когда была сработана эта дорога; перемены, конечно, были, но не они сейчас раздражали душу; просто, как всегда в этот день, начинал подступать особый настрой, просыпалась и поднималась с неведомого дна какая-то голодная тоска, неосознанное желание наконец-то понять главное в жизни и успокоиться. Народ прибывал; подъехала шумная компания Алдониных, внуков Фомы Куделина, судя по их громким, несдержанным голосам, бывших уже с утра навеселе; затем потянулись смиренной чередой старухи из Густищ, глухо повязанные к случаю темными платками, все, считай, ровесницы Захара; каждая из них несла кто кошелку, кто узелок, кто щегольскую сумку с застежками на молниях, с ними вместе с толстой суковатой палкой пришел и Фома и, подслеповато помаргивая, огляделся, тотчас приметил и своих внуков, и Захара, издали помахал ему рукой; пока не было совершено главное, лесник не захотел отвлекаться и, сделав вид, что не заметил ни самого Фомы, ни старух, взял из брички кошелку с пирогом и яйцами, четверть медовухи и направился на погост, по-прежнему стараясь ни с кем не останавливаться и не разговаривать, лишь коротко кивая встречным в ответ; Денис пошел за ним следом. По всему погосту тихо двигались люди; одни поправляли могилы, просевшие за зиму и весну, другие чинили и красили ограды, третьи просто сидели на скамеечках у могил своих близких молча, с отстраненными, тихими лицами, некоторые, собравшись по нескольку человек, разговаривали; иногда откуда-то из-за погоста доносились и более громкие молодые, веселые голоса, но они были чем-то инородным и не мешали происходящему на старом густищинском погосте приобщению живых к древнему таинству поминовения. Захар, а вслед за ним и Денис прошли в тот угол погоста, где на небольшом клочке земли, обнесенном стараниями Егора кованой железной оградой, покоились ушедшие из рода Дерюгиных и густо стояли дубовые и железные кресты; невысокие цементные пирамидки, сделанные с добавкой гранитной крошки, слегка отшлифованные, вошедшие в моду в последние два-три года, теснили друг друга на самом видном месте, недалеко от входа. Захар придирчиво окинул взглядом ограду; и столбики, и железная вязь, выкрашенная в темный, спокойный тон, нигде не похилились, стояли ровно. Свежая, уже порядочно отросшая трава зеленела вокруг могил и крестов; отворив дверцу, стараясь ступать помягче, Захар вошел в ограду. На могиле Ефросиньи земля в одном из углов, в головах, слегка просела, и Захар, взяв лопату, тут же подправил могилу. Карточка покойной на фарфоре, вделанная в самую сердцевину креста, сильно поблекла, но черты лица хорошо различались; Захар протер гладкую поверхность фотографии рукавом пиджака и долго, с какой-то полнившейся в душе тишиной всматривался в знакомое лицо, узнавая и не узнавая его. Денис, успевший все обойти и осмотреть в семейной ограде, устроился на низенькой скамеечке и стал раскладывать на столике, приваренном к ограде, постелив предварительно небольшую скатерку, привезенные запасы, пирог, яйца, поставил стаканы, затем водрузил на стол бутыль с медовухой. Отломив кусок пирога, Денисо хотел пойти побродить по погосту, посмотреть, что делает народ, но взглянул на деда и остался; он вспомнил, что в прошлую весну дед указал ему на тесный Зеленый прогал между могилами Ефросиньи и своей матери, бабки Авдотьи, и сказал, что здесь его место, мол, давно облюбовал, и вот сейчас дед опять тихо, с преобразившимся, разгладившимся лицом, не отрываясь смотрел именно на этот узенький зеленый прогальчик между двумя невысокими продолговатыми холмиками, увенчанными крестами. Забыв о пироге, с проваливающимся куда-то сердцем Денис подошел к деду и дернул его за руку; лесник очнулся, глянул, все понял, и его ладонь опустилась на голову парнишки.

— Иди, иди погуляй, вон народу-то сколько понаехало, — легонько подтолкнул он Дениса. — Иди, я тут, пока наших никого нет, посижу.

По-прежнему медля, раза два нерешительно оглянувшись, правнук ушел, и лесник проводил его взглядом, просветлевшим, как бы промытым каким-то целительным душевным иастоем; перед ним вдруг высветилась немереная, пугающая своей неоглядностью и безграничностью даль, и не осталось тесного погоста на песчаном косогоре, окруженном вековыми, дуплистыми ракитами. Он увидел своих мать и отца, которого почти не знал и потому никогда раньше не мог вспомнить, — и не дряхлых, немощных, а молодых, в силе; и дальше увидел деда, умершего через три года после рождения внука, но Захар сразу же безошибочно его признал, дед был громадного роста, в косую сажень, и рядом с ним, и еще дальше за ним виднелись, проступали из сверкающей дали новые и новые лица, и Захар, всматриваясь, тотчас их узнавал и определял, кто они есть ему по родству… И он подумал, что это не к добру, нет, не к добру, повторил он, не чувствуя, однако, ни страха, ни удивления; просто пришла пора и ему посреди бела дня увидеть свой корень, свой род… И тут он, подняв голову и отыскав взглядом лохматую белесую голову Дениса, мелькавшую вдали, среди народа, одобрительно кивнул; горизонты сдвинулись и замкнулись; он услышал настойчивый, по-майски неровный посвист ветра в ракитах и, чувствуя слабость, опустился на скамейку. В мире не было ни начала, ни конца, и Захар, переждав немного, вновь принялся наводить порядок в ограде, подмел дорожку, выдернул угнездившийся возле могилы матери куст репейника, изрубил его жилистые, цепкие корни, вывернув их лопатой.

Неизвестно когда в Густищах повелась на погосте рядом с могилами отцов и матерей, дедов и прадедов увековечивать и пропавших в последнюю войну, и тех, на кого пришла похоронка, и тех, кто вообще сгинул без вести, затерялся на немереных дорогах войны и послевоенного лихолетья. Ставили те же простые цементные пирамидки с выдавленными в них еще при изготовлении по сырому материалу именами и с гнездами для карточек, если они у кого сохранились, и в некоторых оградах их насчитывалось до пяти и больше; а в самом дальнем конце погоста, где издавна хоронили Антиповых (это была одна из самых древних и плодовитых густищинских фамилий, из поколения в поколение производившая на белый свет одних только мужиков, невысоких ростом, злобноватых и стяжливых), тесным рядком стояло целых девятнадцать таких молчаливых и жутковатых своей многочисленностью свидетельств с полуисчезнувшими от дождей, метелей и ветров именами — все мужское поголовье Антиповых сгинуло на войне, пятеро же остававшихся после оккупации ребятишек подорвались в один раз, собравшись в тесный кружок возле мины в собственном огороде, и пирамидки сгинувшему роду Антиповых, как взрослым, так и малым, покупали и ставили всем селом — оставшейся в живых старухе Наталье Антиповой сделать это было не под силу.

И в семейной ограде Дерюгиных стояли две такие пирамидки, одна — старшему, Ивану Захаровичу Дерюгину, вторая — младшему, Николаю; оба они расположились рядком, и Захар долго стоял перед ними, тяжело опершись на лопату; он никак не мог вспомнить облик своего старшего, представлялось что-то смутное, туманное, совсем детское; и карточки от него не осталось. Захар помнил, что младший, Николай, в чем-то походил на старшего брата; Захар сдвинул сумрачные брови, заставляя себя вспомнить и про себя недоумевая, какая же нескончаемая жизнь взбороздилась за плечами: и двух сыновей давно нет, и внуки попереженились и о нем забыли, и правнуки подтягиваются в свой черед; Денис и тот, гляди, скоро заженихается. И едва он подумал о Денисе, тотчас все у него в душе связалось и определилось; он вспомнил своего старшего Ивана, пропавшего где-то за тридевять земель, до того ясно, что стало жутко, и сердце вновь засаднило; Денис-то был вылитый Иван, такой же крутой, высокий лоб, те же с рыжинкой золотистые глаза, те же пухлые губы и слегка прижатые большие уши; и самое главное, по характеру такой же: все внутри, и если сам не захочет, не пробьешься никакой силой…

И тогда старый лесник размяк слегка, чувствуя силу и вечность своей природы; ну ничего, ничего, говорил он себе, вновь и вновь окидывая глазами кресты и надгробия в дерюгинской родовой ограде, ничего, один уходит, а другой тут же тебе рядом и поднимается… Одного сразу с ног сшибает, другой кувыркается да кувыркается, и никакая его холера не берет, глядишь, огонек и засветится в глуши, что то оно и прибавится… Вот и Денис больно уж нутряной растет, из него путное что, поди, и завяжется, крепкий мужик подымется… Тут и баб рядом нет, некому кудахтать, один-другой такой подымется, разорение земли как-нибудь приглохнет, поворот в хозяйскую сторону полегоньку и получится…

Осуждающе покачав головой, лесник сам над собой усмехнулся; сколько раздавал себе зарок не лезть не в свое дело, не смешить добрых людей, а вот так ничего и не получается, старое нет-нет и прорежется; давно уж пора понять, что разор земли идет сверху, словно кто нарочно рогами вертит и не дает народу никакого продыху; как только жирок завяжется, тут же тебе еще один указ, опять соскребут до самой кости… Что это за такое учение, кому оно нужно? Шестьдесят с лишним лет прошло, и ни хлеба, ни мяса, народ разбежался, молодь от водки да самогона совсем остатки мозгов растрясла, кругом по селам поножовщина. Нет того дома, чтобы кто в тюрьме не сидел, это куда ж такое дело годится? Земля пустует, зарастает бурьяном, и не тронь ее, куста картошки не посади — что же это за учение такое, ежели оно не угробление честного народа? И кому нужно такое учение, чтобы народ спивался, воровал, в разврате гибель свою искал? Нет для человека ничего хуже безделья и дармового хлеба, тут же он тебе в скотину и переродится… И стоило ли за такую пакость кровь проливать, ни себя, ни других на щадить — земля-то русская из края в край в кровище плавает… Стоило ли, раз такое непотребство и лютый обман выходит? Образумятся внуки-то да правнуки, раскопают до самого дна, вот, скажут, гады неграмотные, хотели сами себя через голову перескочить, какого непотребства наворотили…

Тут лесник окончательно остыл; не к месту были сейчас все его мысли, и зарока не сдержал не лезть в непонятную растутырицу на земле; видать, правду сказала как-то Варечка Черная: давно мохом, старый пень, оброс, а туда же, взбрыкиваешь да пустыми мослами гремишь, добрым, людям на смех..

Пока лесник, взбудораженный своими мыслями, пытался разобраться в своей прежней жизни, погост заполнился людьми; больше всего пришло одетых в темное старух с узелками, с корзинками и сумками, с торчащими из них горлышками бутылок с водкой и святой водой; появились кое-где и солидные люди, стайки шумной молодежи; от Густищ по дороге к погосту тянулись и совсем уж немощные калеки, на костылях, безногие на платформочках с колесиками; в день поминовения, и все неимущие могли рассчитывать на щедрое угощение. Появилась почти согнутая пополам бабка Наталья Антипова, до войны стройная синеглазая молодуха с косами до пят; хрипло, со свистом дыша, она доковыляла до своих могилок, грузно опустилась на полусгнивший пенек и, отдышавшись, сползла на землю, кое-как утвердившись на коленях, долго молилась, каждый раз со стоном пытаясь выпрямить скрюченную спину. Чуть ли не на коленях, ощупью она затем обошла все надгробия и могилы, окропила их святой водой, а под каждую цементную пирамидку плеснула понемногу водки и положила по кусочку хлеба, каждый раз пришамкивая: «Отведай, родненький, отведай, голубок». Закончив свое важное дело, она неловко, как-то набок запрокидывая голову, и сама выпила, повозила в беззубом рту хлебную корочку и опять устроилась отдыхать на пеньке, умиротворенная и довольная; лесник подошел поздороваться с ней, и она закивала ему, не узнавая. Она уже почти не слышала и плохо видела из-за наросших на глазах бельм и долго добивалась, кто это с ней разговаривает, но так и не вспомнила, опасливо прижимая к себе узелок с остатками хлеба и пустой бутылкой. Пока Захар надсадно кричал бабке Наталье на ухо, пытаясь уразумить ее, подошел и Фома Куделин; его бабка Наталья сразу узнала по резкому голосу, послушалась и перешла в ограду к Захару, выпила медовухи и съела кусок пирога, растирая его деснами. Лесник с Фомой тоже выпили медовухи, одобрительно крякнув, попытались установить хотя бы приблизительно возраст бабки Натальи — и не смогли, вспомнили только, что она была лет на сорок постарше каждого из них; затем надолго замолчали, вслушиваясь в неясное жалобное бормотание древней старухи и пытаясь осознать несуразицу и несправедливость жизни, отчего-то взявшей да начисто и обрубившей многочисленный и крепкий корень Антиповых.

К полудню густищинский погост и вовсе преобразился; отдав должное могилам близких, надгробиям не вернувшихся с войны, обладив и обиходив родные могилы, люди теперь потянулись друг к другу, собирались по две-три семьи, выбрав места посуше, сообща выкладывала принесенные припасы; голоса становились громче, разговоры оживленнее; Фома Куделин и Захар тоже объединились; Фома стал было жаловаться, что баба его, Анюта, совсем обезножела, только и может, что из хаты выползти да на лавочке посидеть, все самому приходится: и за водой, и за молоком, и сварить надо; тут Фома стал нещадно ругать внуков, пошедших норовом в непутевого отца, своего зятя Кешку Алдонина; уж от них то помощи днем с огнем не дождешься, еще, охламоны, ладятся с бабкиной пенсии оторвать… Захар слушал и не слушал его; они устроились с южной солнечной стороны косогора, на просохшем, прогретом песке, подернутом редкой изумрудной травкой, подальше от высоченных ракит; к Захару часто подходили поздороваться, перекинуться словом-другим. Появился набегавшийся вволю Денис, с синяком под глазом; сердито посапывая, пристроился сбоку, принялся за пирог с яйцами; лесник сделал вид, что ничего не заметил. Тут подкатили на своей легковушке, поблескивающей свежим лаком, и Егор с Валентиной; оба принаряженные, Егор даже при галстуке; в ответ на молчаливый вопрошающий взгляд Захара Егор, раздавшийся на самогоне и хорошей еде в последние годы, с досадой махнув рукой, сказал, что сыновья умотали в Зежск по каким-то своим неотложным делам. Сходив поклониться на могилы, Егор с женой скоро вернулись, и Валентина, вытирая заплаканные глаза, принялась хозяйствовать, расстелив на земле большую клеенку, сверх нее белую камчатую скатерть, выставила на нее бутылки с вином и водкой, глубокие тарелки с холодцом, положила ножи и вилки; появились и селедка, давно уже в Густищах не виданная, и щедро нарезанная колбаса, и несколько банок вскрытых консервов, моченые, на диво сохранившие цвет и форму розоватые помидоры в глиняной миске, две вареные курицы… Наблюдая, Фома лишь причмокивал губами да похваливал расторопную бабу; Валентина между тем успела и с Захаром поговорить, и с Денисом, предупредила, что она кое-что собрала и на кордон и как бы потом не забыть отдать. Каким-то образом тут же оказалась и бабка Наталья — по словам Фомы, привлек ее колбасный дух; ее усадили поудобнее, дали испить винца, но вот от колбасы она отказалась и попросила селедки. К богатому застолью Дерюгиных потихоньку прибивались и другие, все больше одинокие, у которых никого не осталось; поминали по очереди, по старшинству, всех, кого помнили и кого могли припомнить. Фома вскоре раскраснелся, у него стала безбожно дергаться правая, контуженая ноздря; Захар, не зная, как подступиться к Егору с нужной стороны, спросить, с какой стати он к город зачастил, завел с ним разговор о хозяйстве, о земле, и тот в сердцах пошел костерить власть сверху и донизу, а затем погрустнел, сказал, что молодые из села бегут по-прежнему, как от чумы или какой дурной болезни, и остановить их ничем нельзя. Подходили знакомые и незнакомые Захару люди, с тайным любопытством поглядывали на него, уважительно здоровались; Валентина щедро угощала всех, достала из багажника машины еще полдюжины бутылок водки. Фома, проникшись особой заботой к старухе Наталье Антиповой, угощая ее селедкой, приговаривал: «Ешь, ешь, Наталья, ешь вволю, на том свете не посолонишься, не почмокаешь! Природа!», затем, окончательно распалившись и расчувствовавшись, распростер руки, как бы стараясь охватить всю молодо струящуюся под усилившимся после полудня ветерком зеленую громаду погоста, проникновенно и даже с торжественностью сказал: «Люди добрые! Не грешите, вот он, наш последний приют, вот наша невозвратная домовина! Не грешите, люди, покайтесь! Природа!» При последних словах Фома строго всех оглядел, и какой-то городской щеголь в кожаном пиджаке и в таких же блестящих, в обтяжку штанах горестно посочувствовал: «Ох, дед, правда твоя!» — и затем, хлопнув полстакана водки, захрустел ядреным огурчиком; Егор, понизив голос, сообщил Захару, что этот молодец из Зежска, зять Нюрки Бобок по внучке, говорят, даже какой-то инженер-испытатель на моторном, и добавил, что растреклятый тот завод всех красивых девок в округе как метлой подчищает…

Вот в это время всеобщей душевной расслабленности и пронеслось в ласковом майском воздухе некое тревожное дуновение. Люди примолкли, стали переглядываться, по всей южной части песчаного косогора, где расположились густищинцы семейными и родовыми кружками, постепенно стихли голоса и все начали смотреть в одну сторону; некоторые даже привстали, приглядываясь.

Происходило нечто совсем уж удивительное: со стороны Густищ, взрывая изумрудную зелень озимого поля, мчался на всех парах тяжелый, невероятно юркий колесный трактор; пер он, затейливо рыская из стороны в сторону, выписывая самые немыслимые петли и зигзаги. Густищинцы на косогоре стали тревожно переговариваться, гадая, что бы это могло быть; старухи даже высказали предположение, что это мчится колхозное и советское начальство гнать всех взашей на работу, а кто-то из стариков сказал, что чертова машина взбесилась и сама по себе гарцует. Описав гигантскую дугу вокруг всего погоста (шарахнулись, припадая на задние ноги и прядая ушами, лошади, затрещали оглобли), трактор почти вплотную подлетел к расположившимся на солнышке людям, так что многие из них кинулись в стороны и закричали. И тут взбесившаяся машина, как-то тычком припав на задние колеса, взвыла и остановилась. Тотчас дверца у нее распахнулась, из кабины выскочила гибкая, с горящими щеками, в вельветовых брюках в обтяжку первая густищинская красавица Верка Попова, поднявшаяся на селе за последние два года, за ней выхватился из кабины один из многочисленных внуков Фомы Куделина, белоголовый Алешка, сильно поддавший, отпустивший по-городскому длинные, давно не мытые кудри до плеч, дальше перед изумленными густищинцами развернулась совсем уж потрясающая картина. Верка тотчас ударилась в бег, но длинноногий в таких же щегольских новеньких вельветовых в обтяжку джинсах с заморскими бляхами парень тут же настиг ее, схватил за плечи, сжал так, что она не смогла и пошевелить руками, только молча рвалась и старалась пнуть его каблуком в ногу. «Ну, ну, ну, тише, любая моя, — он стискивал ее все сильнее. — Не вырвешься… у-ух, любая ты моя… не-ет, не вырвешься, хоть в три узла завяжись, моя будешь…»

Сгрудившийся вокруг народ поневоле обмер, залюбовавшись необычайным поединком этих двух красивых, здоровых молодых людей, ставших еще привлекательнее от желания доказать свое, взять верх друг над другом, затаил дыхание, и только древние старухи, как правило глухие и самые любопытные, старались непременно протолкаться в первый, ряд и занять место поудобнее. «Эй, люди! — крикнул Алешка Алдонин, не выпуская девушку. — Все знайте, решили мы пожениться, и Вера Григорьевна дала мне на то свое согласие… всех сегодня на свадьбу милости просим… всех!» Тут Алешка одним махом поворотил девушку к себе лицом, припал к ее губам, и ошалевшая совсем девка затихла; затем, нырком присев, освободилась, выпрямилась, изо всех сил размахнувшись, влепила парню увесистую, так что у него дернулась голова, оплеуху, кинулась к погосту и в одно дыхание оказалась высоко на старой дупловатой раките. Старухи заахали на разные голоса. Вспыхнув до корней волос, Алешка некоторое время стоял, задрав голову, с бешеными глазами, со сжатыми намертво кулаками и крупно взбугрившимися под легкой полотняной рубашкой плечами. В этот момент своенравная девка, очевидно чувствуя себя в полной безопасности, и показала ему сверху, с ракиты, фигу. Фома, подняв палку, затряс ею, что-то закричал и бросился было к внуку, оттолкнув с дороги Варечку Черную, но тот уже влетел в кабину своего трактора; мотор дико взревел; заставив всех вокруг шарахнуться прочь, трактор, встав чуть ли не на дыбы, взрывая землю, крутанулся вокруг оси. Люди кинулись врассыпную, старухи закричали, лесник, схватив подвернувшегося Дениса за плечо, тоже поспешно отступил в сторону, а тракторист, разогнавшись, задним мостом со всего маху саданул в старую ракиту, на которой, удобно устроившись на толстом суку, сидела Верка, победно поглядывая вниз и болтая длинными ногами; трухлявое дерево жалобно хрястнуло, от него отскочил кусок полусгнившего ствола, открывая черную сердцевину; все дерево сверху донизу затряслось, и Верка, хватаясь за сучья, завизжала. Отогнав машину метров на двадцать, Алешка Алдонин опять на предельной скорости бухнул железным задом в дерево, брызнули стекла кабины, вновь полетели отбитые куски ствола; побелев от страха, Верка полезла еще выше, а ракита заметно наклонилась в сторону погоста. Тут присутствующие молодые мужики и парни, придя в себя, переглянулись, незаметно подвинулись, и, когда полуспятивший от любовной горячки тракторист ударил в ракиту третий раз, несколько человек тотчас бросились вперед, и, пока Алешка переключал скорость, его сорвали с сиденья, выволокли вон, повалили наземь, заломив руки за спину, тут же крепко связав их чьим-то подвернувшимся полотенцем. Изгибаясь всем телом, тракторист пытался вывернуться, но на нем уже сидели двое дюжих мужиков, один на ногах, другой на плечах; в этот момент подбитая ракита хрястнула, затрещала и пошла потихоньку клониться к земле; кинулись спасать Верку, стараясь задержать падение раскидистого старого дерева, подпирая его палками, плечами, кто как мог. Исцарапанную, в разорванной кофточке, Верку наконец вызволили из под веток; вокруг нее столпились старухи и женщины; галдели, охали, посматривая на нее как-то особенно, словно видели впервые, а она, пытаясь улыбнуться вздрагивающими губами, не могла выговорить ни слова. И тут Нюрка Бобок, вздохнув, выражая общее мнение, покачала головой, и в голосе у нее прозвучала застарелая бабья тоска:

— Эх, девка, дура ты, девка… Покорилась бы… все одно такой возьмет. Какого тебе еще принца надо?

— Да я… да я его… да я шизика проклятого близко не хочу, ему лечиться надо, алкоголику, — зачастила Верка, обретая наконец голос, хотела еще что-то прибавить, махнула рукой, и потрясение и гнев в ее глазах сменились каким-то мягким рвущимся светом.

В это же время вокруг поверженного и усмиренного тракториста, время от времени еще пытавшегося вывернуться и сквозь зубы цедившего угрозы державшим его мужикам, становилось все оживленнее; Фома со своей суковатой палкой прорвался к внуку и, топая ногами, потребовал его принародно высечь.

— Сдирай с его портки заморские, — петушился он, подпрыгивая от возбуждения и тряся над головой увесистей палкой — Я его сам, сукиного сына, отхожу и отвечать не буду. Ишь, — стервец, взъерепился, девку не мог втихую уломать! Сдирай портки, мужики, природа! Сдирай до самого принародного сраму!

Кое-кто уже стал расстегивать ремень на трактористе; тот, извиваясь гибкм, сильным телом, не давался, скосив на Фому налитый темным бешенством глаз, еще пробуя освободиться, оскалился, затем неожиданно ясно и размеренно погрозил:

— Опозоришь, дед… убью, старого черта! Так и знай! В болото оттащу, никакая милиция не найдет!

В первое мгновение онемев, Фома, беспомощно оглянувшись на усмехавшегося Захара, бросился к распяленному на земле внуку с криком: «Стой! Стой! Я его сквозь портки пропеку, поганца!» — и, оттолкнув кого-то, брякнувшись на колени, стал изо всех сил молотить своей тяжеленной палкой по тощему, подскакивающему каждый раз при ударе заду своего одуревшего от любви внука; Алешка, оскалившись, грыз землю и молчал, а Фома, утробно приговаривая: «А-ах! A-ax!», работал до тех пор, пока штаны на внуке не лопнули и не брызнула кровь; тут кто-то схватил у Фомы занесенную для очередного удара палку; неловко дернувшись, Фома не удержался и ткнулся бороденкой в землю. Поднявшись, он увидел перед собой спокойные, смеющиеся глаза лесника, дернул изо всех сил палку к себе с намерением хорошенько огреть своего старого погодка, но Захар не отпустил; так они истояли, держась за палку каждый со своего конца.

— Хватит, Фома, — сказал Захар, — ты что? Ему на тракторе работать, с тебя за простой пенсию на год сдерут.

— Пусть попробуют! — взвился Фома. — За родного-то внука? Да я до самого Сталина дойду…

— Да какого Сталина-то? Он и сам давно туда отправился, куда письмо твое не дойдет. Развяжите парня, мужики, что вы его давите…

Вокруг заржали, а Фома внезапно обессилел; ему стало жалко внука, кстати самого любимого; правая ноздря у Фомы задергалась. Тем временем среди баб, окружавших и вразумлявших Верку, в одно мгновение, словно майский шальной ветерок, пронеслась весть, что Алешку Алдонина мужики насмерть забили; старухи заохали, запричитали, бабы гурьбой бросились с погоста прямо через канаву к сгрудившимся на косогоре мужикам, а впереди всех мчалась сама Верка, перепрыгивая могильные холмики, а затем перемахнув и через довольно широкую канаву, вырытую вокруг погоста от скотины.

Алешку уже освободили, дружески хлопали по плечам, а он, отряхиваясь, морщился, то же время стараясь сохранить на лице некую бесшабашность; в этот момент перед ним и оказалась Верка. В серовато-зеленых глазах парня словно метнулось какое-то рыжее пламя, так нестерпимо они вспыхнули; тут уже все решили, что начинается новый круг, но Верка, подавшись вперед, расслабленно и жалобно прошептав «Алешенька», обхватила его за шею и уткнулась в грудь. Бабы вокруг опять заахали, а мужики засмеялась, подзуживая и советуя Алешке Алдонину, что ему делать дальше. Рывком подхватив девушку на руки, тракторист в одно мгновение ловко втиснул ее в кабину трактора, вскочил сам, плюхнулся на сиденье, но тут же высунулся из кабины, нашел взглядом Фому, погрозил увесистым кулаком: «Ну погоди же, старый пень!», и трактор умчался, мотая незакрывающимися, с выбитыми стеклами дверцами. От изумления Фома надолго лишился речи и только трепетал контуженой правой ноздрей; лишь хватив полстакана водки, он стал приходить в себя и огрызаться в ответ на подковырки Захара; понемногу все вокруг, вдоволь наговорившись и обсудив случившееся, решили, что играть скоро Алдониным очередную свадьбу, а затем вспомнили, зачем они собрались сюда в день поминовения. До самых сумерек на погосте и вокруг него происходило теперь уже спокойное и даже несколько торжественное движение; густищинцы собирались в кружки, переходили от одного соседа к другому, перебивали один другого, вспоминали самые невероятные и диковинные случаи из жизни покойных родных; иногда даже тихонько, прикрывая для приличия рты ладонями, посмеивались; пополз с луговой низины, в разводьях многочисленных озер, толстый, волглый туман; кое-где, набрав сушняку, обитого зимними ветрами со старых ракит и тополей, стали разжигать костры. Вся медовуха у лесника была выпита, и он уже несколько раз собирался уезжать, но от него никак не отставал и Фома, и другие густищинцы; в то же время в легких майских сумерках старуха Фомы Анюта кое-как выбралась с помощью костылей на улицу, устроилась на скамеечке недалеко от крыльца, чтобы видеть и деревенскую улицу, и особенно хату, и ворота, и полуоткрытую калитку рядом с воротами. Опоздавшие куры, вытягивая шеи, спешили с улицы во двор на ночлег; Анюта по извечной и неискоренимой крестьянской привычке старалась ничего не упускать, но глаза у нее тоже совсем износились и видели все, особенно в наплывающих на село сумерках, словно бы задернутым легкой кисеей; курица проскочит — заметно, а какая она, пестрая или белая, не поймешь. В этот раз с погоста, со дня поминовения что-то долго не возвращались, и, думая об этом, Анюта всякий раз истово крестилась, начинала припоминать собственных покойников и просила Бога простить ей за ее убожество и невозможность самой побывать на родимых могилах, честь честью поклониться им, повыть над ними; одним словом, у Анюты было на душе пустынно и скучно, и село словно вымерло, только доносились откуда-то детские задорные крики и смех. Откинувшись на спинку скамьи, Анюта что-то пробормотала, вновь размашисто перекрестилась; привиделось ей нечто совсем уж несуразное; бесшумно приоткрылась половинка ворот, со двора выплыла какая-то широкая размытая фигура и стала тихонько продвигаться мимо Анюты, вытянувшей шею и старавшейся определить, что за несуразное видение проследовало мимо с явным намерением завернуть в прогон, начинавшийся сразу же за усадьбой Куделиных и ведущий к знаменитым густищинским березам — любимому месту гулянок молодых парней и девок; Анюта все же различила, что идут какие-то трое мужиков, взявшись под руки, но тут же усомнилась, подслеповато заморгала, даже сделала попытку привстать; мужиков было не трое, а двое, посередке же, видать, вышагивала высокая девка, повязанная платочком по-деревенски под подбородок и по новой срамной моде в узких штанах. Мысли Анюты тотчас обратились к непутевым внукам, и она негромко окликнула:

— Алешка… слышь, ты, что ль? С кем это ты, а?

— Да ни с кем… бабуш, — действительно услышала она голос внука, только какой-то больно уж вороватый. — Прошка тут со мной, братан…

— А посередке-то, посередке? — не удержавшись, опять спросила Анюта. — Кого вы там посередке поволокли?

— Да ты, бабуш, видно, совсем не видишь, — теперь уже весело отозвали внук. — Ты что, Верку Попову, соседку свою, не узнаешь? Мы в березки, там сегодня у нас митинг. Деду привет передавай, скажи, пусть к нам на митинг приходит, про свои фронтовые подвиги расскажет… Слышь, бабуш? Обязательно пусть приходит…

Анюте послышался задавленный смешок, и вся троица скорехонько свернула в прогон и пропала из глаз; тут только Анюта поняла, что ее в чем-то крепко надули, но гнаться за ними она не могла и осталась сидеть, дожидаясь где-то запропастившегося своего старика; быстрый летний вечер вспыхнул зарей над далекими зежскими лесами и как-то на глазах погас; ударил в саду соловей; на другой стороне села послышалась музыка из транзистора, веселые молодые голоса, затем всхлипнула и зачастила гармонь, молодежь нынче не признавала ни Бога, ни черта, вздохнула Анюта и, так никого и не дождавшись, кое-как уволоклась в избу; ей бы и в дурном сне не привиделось, что ее любимый внук Алешка, красавец, по которому сохли девки чуть ли не всех окрестных деревень и сел, да немало и зежских, городских тоже, в отместку за публичную порку, подговорив своего такого же шебутного братца Прошку, свел со двора у деда его самую любимую удойную козу, повязал ей на рога бабий платок, туго замотал морду сыромятным ремешком, чтобы она как-нибудь не бякнула, взгромоздил ее на задние ноги и подхватил, как человека, под передние. Коза, влекомая двумя здоровенными братьями, довольно бодро прошествовала по прогону именно в таком положении — на двух ногах; и только еще одной встречной старухе, известной в Густищах травнице и лекарке, возвращавшейся в сумерках в село со своего майского промысла с большой плетеной корзиной за плечами, столкнувшейся с братьями в упор и попытавшейся, разумеется, разглядеть прежде всего девицу в платочке между двумя братьями Алдониными, — ей-то и показалось уж совсем нечто непотребное. Привиделась ей вроде бы мерзкая собачья морда с рожками, тем более что братья картинно, как перед фотоаппаратом, замерли перед старухой и даже подбоченились, а сам Алешка заботливо поправил на девке платочек. У старухи затряслись губы, она хотела перекреститься, не смогла — желтый дьявольский глаз величиной с куриное яйцо, с вертикальным огненным зрачком, устремившийся на нее из-под платка, совсем лишил ее сил. Затем нечистое видение пронеслось мимо; старуха глянула вслед, увидела кривые тонкие ноги, вихляющийся короткий хвост и трусцой, то и дело оглядываясь, что-то бормоча себе под нос и охая, бросилась бежать к селу. Пока она разносила из конца в конец невероятную новость (братья Алдонины волокли в березки совершенно голую, обросшую шерстью девку, с хвостом и с собачьей мордой), любимая и самая удойная коза Фомы Куделина пала из-за своего хозяина жертвой мести. Выбрав укромное местечко, ей ловко перехватили горло, освежевали, подошла еще группа парней — и вскоре в березках за околицей Густищ стало потягивать запахом свежего, с пригоревшим лучком, шашлыка. Транзистор всем уже надоел, но у полухмельного гармониста никак не получалась где-то подслушанная, мудреная мелодия; он пробовал, пробовал, пока на него не рассердились, тогда он заиграл свои привычные страдания. Вперебой запели; на селе давно уже орали петухи, день поминовения кончился. Сам Алешка сидеть не мог и лежал перед костром на боку, его лохматая буйная голова покоилась на коленях у Верки, и она то и дело наклонялась и целовала его в давно уже припухшие губы.

На заре, когда в окнах уже начало сереть, Фома Куделин, с гудевшей от вчерашнего головой, ругая себя на чем свет стоит, вышел из душной избы на крыльцо в одних исподниках в надежде подлечиться свежим ветерком и майским духмяным разноцветьем. Что-то необычное привлекло его внимание — с высокими и плотными двустворчатыми воротами во двор, недавно им обновленными с помощью мастеровитого зятя, что-то случилось; Фома прищурился, пригляделся, ничего не понял и, сторожко ступая босыми ногами, подошел ближе. На воротах красовалась прибитая, распяленная на гвоздях козья шкура, а поверх нее, прихваченная за уши, торчала знакомая козья морда с оскаленными зубами. Темнели короткие, загнутые назад рожки, в открытых желтоватых глазах прыгали, отражаясь в большом деревянном корыте с водой, налитой для гусей, блики встающего над лесом солнца. Редкие волосы у Фомы поднялись дыбом, он хотел позвать кого-нибудь, — но голос пропал.

Лесник с правнуком возвращались на кордон поздно; Серый шел ходко, постукивали колеса по выбившимся из земли узловатым корневищам. Негромко и успокаивающе шумел лес, истошно кричали в залитых водой низинах утки; начинал пробовать голос соловей, пока еще неуверенно, вполсилы — поцокает, щелкнет, прервется на половине колена и опять щелкнет. Над узкой лентой петлявшей дороги, в прогалы среди расступавшихся вершин, горели на темном бархате ночного неба лучистые звезды — яркие, колючие, веселые светлячки… Денис, переполненный за долгий, шумный день впечатлениями, всю дорогу молчал и вдруг сказала что ровно через триста шестьдесят дней опять придет день поминовения, и лесник кивнул.

— Год нынче пролетает, вздохнуть не успеешь, — сказал он. — Щелк тебе да щелк, щелк да щелк…

Они вновь надолго замолчали.

— Дед, а, дед, — опять неожиданно подал голос Денис, — как ты думаешь, дед, они там… ну, внизу, в земле, что-нибудь слышали? Ну, бабушка Фрося… бабушка Авдотья…

— Как тут тебе сказать, — не сразу отозвался лесник. — Повсюду своя тайна есть… Может, оно и слышали… Как сам думаешь, так и есть…

— Слышали, слышали, — сказал Денис и замолчал.

Задолго до кордона их встретил Дик, он как бы сгустился неясной тенью из лесных сумерек и бесшумной волчьей рысью скользил рядом с дрожками…

17

Годы и в самом деле проскакивали стремительно и незаметно; мелькнуло лето, затем зима, прошел и еще один день поминовения, а через месяц после него на кордон к Захару пожаловал совсем уж неожиданный гость, сам Малоярцев. Он был сосредоточен и еще более углублен в себя, позавяз напичкан всяческими хворями, не хотел думать о них и все-таки думал; тайное неверие в предстоящий уход (как это может быть, почему?) в мир иной все-таки поддерживало его в приличной рабочей форме, и он, стараясь меньше видеть жену и общаться с нею, при первой возможности куда-нибудь уезжал. Перед самым явлением Малоярцева на кордоне стали происходить всякие любопытные дела, вызвавшие у лесника, успевшего забыть о своем разговоре с зятем больше года назад в метельную ночь, недоумение. Неожиданно появилась многочисленная бригада рабочих, вернее, целый строительный отряд с двумя десятками тяжелых машин, и в один день привела разъезженную, с глубокими выбоинами лесную дорогу от кордона до бетонной автомагистрали в полный порядок. Торчавшие из земли корневища были вырваны, выбоины засыпаны и утрамбованы, бугры срезаны, а перед самим кордоном как-то в одночасье появилась вымощенная хорошей щебенкой обширная площадка. Подойдя вплотную к изгороди, настороженно втягивая чутким носом неприятные машинные запахи, Дик неотступно следил за молчаливыми рабочими, всем своим видом показывая, что они, конечно, могут заниматься своими непонятными делами лишь за пределами обнесенного изгородью пространства, но, если они сделают попытку вторгнуться за изгородь, он будет вынужден действовать мгновенно и решительно. Захар, попытавшись расспросить рабочих, получил вежливый немногословный ответ, что они выполняют указание и больше ничего не знают. Рабочие исчезли внезапно, словно растаяли, а затем через несколько дней вокруг кордона то и дело стали маячить незнакомые молодые люди с военной выправкой; они бродили неясными тенями по лесу, попадаясь на глаза, тут же исчезали. Недоумение лесника и Дениса, за последний год вновь заметно прибавившего в росте, продолжалось недолго. В один из теплых июньских вечеров подкатил Шалентьев, привез Денису спортивный костюм, куртку на молниях, джинсы и начинавшие входить в моду заграничные кроссовки. Все это стараниями Аленки, несмотря на ее занятость, постоянно помнившей о внуке и в свою очередь не дававшей ему забыть о Москве, о необходимости не отставать от большой жизни, пришлось Денису впору; Шалентьев долго разговаривал с тестем наедине, пытливо, с некоторой тревогой заглядывал ему в глаза и пытался внушить «лесному человеку», как он называл про себя Захара, уважение к предстоящему.

— На кой черт и кому это понадобилось? — пробурчал наконец Захар, раздумывая, как ловко окрутил его зять вокруг пальца, вырвав согласие на встречу и разговор со своим важным начальником; Шалентьев в ответ лишь развел руками, и лесник, поворчав еще немного для порядка, отправился по хозяйству; человек, хоть куда высоко его ни забрось, оставался человеком и все норовил вскарабкаться еще выше, и тут уж ничего не поделаешь, тут природа, по определению Фомы Куделина.

Малоярцев приехал на другой день к вечеру в сопровождении помощника, секретарей, врачей, поваров, походной радиостанции и еще Бог весть какого сопровождения. Кордон стал тотчас напоминать военный лагерь, илесник, от греха подальше, услал Феклушу в Густищи на целый день к родственникам, поспешил запереть Дика в сарай, а правнуку приказал сидеть в своей комнате и никуда не высовываться; и Денис, не привыкший к такому тону со стороны деда, обиделся, решил залезть на чердак, где у него имелись свои потаенные места, позволяющие видеть все пространство кордона, но, едва он, прокравшись по дому, протиснулся в узкий лаз, ведущий с летней половины дома на темный и всегда привлекавший его своей таинственностью чердак, чья-то тяжелая и цепкая рука властно опустилась ему на плечо и сильно сжала его. От неожиданности Денис опешил, сердце подскочило и забилось; он рванулся, но не тут-то было.

— Так-так… а что мы здесь ищем? — услышал он тихий голос и, неловко вывернув голову, увидел в полутьме чердака чье-то незнакомое строгое лицо.

— А тебе какое дело? — раздраженно сказал Денис, вновь попытавшись, и опять напрасно, освободиться от цепких рук. — Я здесь живу, а ты сам чего сюда забрался?

— Неважно, что ты здесь живешь, — уклонился от ответа незнакомец. — Важно, что ты сюда забрался… отвечай же — зачем?

— Пусти! — потребовал Денис. — А то я сейчас деда крикну!

— Ну, ну, ну, веди себя смирно, а то мне придется тебя запереть. И ничего ты не успеешь… лучше не пробуй, Денис, — потребовал незнакомец и вслед за тем тихонько окликнул некоего Потапова, приказав ему спустить Дениса вниз, в его комнату, побыть там с ним и успокоить. Из полумрака тотчас выплыла еще одна тень, этого самого Потапова, высокого и сутулого, но Денис отказался от сопровождения…

— Сам дорогу найду, — сказал он. — Не буду я сидеть в комнате, я лучше с Диком в лес пойду…

— Вот беспокойный товарищ, — усмехнулся первый незнакомец. — Говорят же тебе — нельзя. Раньше надо было уходить…

— А кто знал, что вас черт принесет? — рассердился Денис, уже понявший, что ему придется все же сидеть в пустой комнате и мучиться неизвестностью и что деду теперь не до него, и это действительно было так. Пока с Денисом происходили такие непредвиденные события и его водворяли в его комнату, к кордону подъехал сам Малоярцев, и тут произошли новые изменения. На кордоне было по-прежнему многолюдно, только все понаехавшие как бы стали невидимыми, их присутствие чувствовалось, но их нигде нельзя было ни заметить, ни тем более встретить; лесник, вышедший к воротам вместе с Шалентьевым к важному гостю, несмотря на внешнее спокойствие, все же окончательно озадачился и даже почувствовал в душе полную сумятицу, и откуда-то из далекого прошлого на него пахнуло знобкой тревогой.

Малоярцев с трудом выбрался из приземистой, тяжелой и длинной машины, вернее, его извлекли из удобного, набитого неназойливой электроникой чрева и осторожно поставили на ноги; вялый, грузный, в своем легком щегольском костюме, с мучнистым, недовольным лицом, он стоял опять-таки почти в незаметном окружении врачей, секретарей, помощников, готовых при первой необходимости прийти к нему на помощь. В один момент они проступили вокруг него отчетливо, но Малоярцев неуловимым движением густых, кустистых, необычайно черных бровей отослал их прочь. Он поздоровался с хозяином, затем с Шалентьевым, и лесник пригласил гостя в дом.

— Благодарю, благодарю, — сказал Малоярцев, — рад видеть вас.

Говорил он с трудом, неявно, словно с усилием вспоминая нужные слова, и взгляд у него был далекий и недоумевающий; он словно старался понять, зачем он здесь, и почему вокруг лес, и дует веселыми порывами теплый ветер, а над головой открытое, безбрежное небо.

— Очень хорошо, — опять сказал он, сразу начиная уставать от непривычных мыслей и ощущений. — Я теперь понимаю, почему вы отсюда никогда не выезжаете…

Последнее слово для него оказалось трудным, и он не смог его выговорить, сбился, попытался еще раз и затем, как бы иронизируя над своей беспомощностью и слабостью, шевельнул сухой и тонкой кистью руки с такими же сухими и длинными пальцами. И лесник, заглядевшись на эту бессильную руку, ощутил на себе цепкий, далеко не старческий взгляд; тотчас у него мелькнула мысль, что все не так-то просто, как ему показалось с первого взгляда, и перед ним под маской старческой расслабленности и добродушия таится совсем другая личина, и не одна, и надо держать ухо востро, а то сядешь в лужу и зятя с дочерью подведешь.

— Дела, дела, — тотчас вздохнул Малоярцев, чувствуя возникшую натянутость и пытаясь сразу же ее убрать. — Приходится и самому ездить… свой глаз надежнее… вернее, Захар Тарасович… А тут узнаю — у Шалентьева Константина Кузьмича близкий родственник рядом… вот и решил заехать, посмотреть. Мы ведь с Шалентьевым давно по работе связаны. Вот и хорошо, надежные работники, доверяешь, конечно, а проверять, Захар Тарасович, надо… Тонус, тонус ответственности поддерживать на должной высоте… Как вы думаете?

— Хозяйский глаз всегда на пользу, не помешает, — согласился лесник. — Так уж оно повелось… как же…

— Вот-вот, приходится проверять, — сказал Малоярцев, понимая, что его слова неприятны стоявшему рядом Шалентьеву, и как бы приглашая его присоединиться к разговору, высказать и свое личное мнение насчет хозяйского глаза и проверки, но тот стоял с детски светлым и спокойным лицом, и в нем не ощущалось ни малейшей тревоги: он как бы безоговорочно был согласен с любыми словами и мыслями Малоярцева.

Лесник опять пригласил гостя в дом, но тому совсем по-стариковски захотелось посидеть на лавочке под одевшимся в яркий и густой зеленый покров старым, царственным дубом, и Малоярцев, казалось, забыв и о хозяине, и обо всем остальном, неуверенно побрел именно к старому дубу. Лесник глянул на зятя; тот все с той же легкой, отстраняющей улыбкой повернул за Малоярцевым, и лесник двинулся следом. Гость, добравшись до намеченной цели, довольный и слегка разогретый своим подвигом, подумав, с осторожностью сел на скамейку — на потемневшую от времени широкую дубовую доску, укрепленную на двух пнях, с неровной осиновой жердью вместо спинки, тоже кое-как пристроенной к распоркам. Малоярцев продолжал молчать, и недоумение Захара росло; он опять взглянул на зятя и спросил, не лучше ли с дороги сесть за стол, отведать того, чем лес порадовал. И тут в глазах гостя появилось оживление, словно в глубине стоячей, неподвижной воды произошло какое-то движение. У Шалентьева в ответ на слова тестя в лице опять-таки ни один мускул не шевельнулся, а Малоярцев так же неясно, словно пережевывая какую-то невкусную кашу, поморщившись, сказал:

— Земля у вас знатная… прославленная. А сами-то вы давно в лесу?..

— Захар Тарасович, — тотчас подсказал Шалентьев.

— Я помню, как же… давно вы здесь, Захар Тарасович?

— Порядком, скоро десять лет…

— Погуляйте, пожалуйста, пока, Константин Кузьмич, — предложил неожиданно гость, — вы молодой человек, вам с нами скучно будет. А мы по-стариковски посидим, потолкуем… А вы, Захар… Тарасович, садитесь… справа, пожалуйста, садитесь… Я с этой стороны лучше слышу…

Тотчас, слегка поклонившись, Шалентьев отошел, а лесник сел на ту же дубовую доску, и Малоярцев, оттопырив нижнюю губу, с интересом и не скрывая того, некоторое время подробно его рассматривал; лесник, в свою очередь привычно хмурясь, словно откуда-то издалека спокойно оценивая, раз-другой взглянул на знатного гостя.

— Вы еще сильный, здоровый, — невнятно пробормотал Малоярцев, не скрывая своей зависти, — сразу чувствуется… Чем же вы живете, держитесь? Я знаю вашу биографию… У вас много родственников, а вы один… сыновья, внуки…

— Как же один, со мной вон правнук живет, — ответил лесник, подчиняясь чувству глубокого равновесия в себе. — Шустрый мальчонка, двенадцать скоро сравняется… Радует деда, вроде и корешки крепкие…

— И вам достаточно? — спросил Малоярцев, вяло поднимая широкие, наползавшие на глаза брови.

— А разве мало? — удивился Захар, так пока и не понимая гостя. — Для живого хватит, дом, тепло, парнишка растет рядом… другого ничего нет…

— Надо полагать, — есть, — возразил Малоярцев, почувствовав скрытое сопротивление и сразу внутренне подтягиваясь. — Так чем же вы держитесь?

— Да чем, никому не в тягость, и ладно, — сказал лесник, в то же время пытаясь нащупать и самое скрытое в собеседнике; оно было, и Захар в этом не сомневался, и неожиданно решил позлить гостя. — Еще и другим помогаю… что же еще? В лесу я сызмальства свой, сколько весной да осенью посадок… а они год от году выше, выше… Первое время помочь, а там они рвутся, не удержишь… С ними рядом проживаешь не одну жизнь. Война-то не только народ и леса проредила, плеши поменьше, опять душа радуется…

— Вот как, — уронил Малоярцев, начинавший уставать и теперь говоривший еще более неразборчиво. — Скажите… Захар Тарасович, а женщины? Они вас еще интересуют? Вот вы теперь вдовый давно, как же?

— Бабы-то? — теперь уже откровенно озадачился и сам Захар, опять вскидывая густые брови и определяя, ерничает ли гость или в самом деле пытается определить нечто важное, необходимое для самого себя. — Ну, теперь-то какие уж там бабы! — усмехнулся он. — Так… бес подступит, заворочается, оседлаю Серого, съезжу в Густищи, село свое родимое, тут двадцать верст всего… От войны баб одиноких много доживает… Да и то сторонкой, в сумерках, от людей-то неловко… Гляди, до Дениса дойдет, он-то не маленький, начинает понимать…

— Отчего бы вам тогда не жениться?

— Жениться? — переспросил лесник, выгадывая время. — Ну как жениться? Больно уж не по людски, не по-русски… Внуки-то уже переженились… Смех…

— Вот видите, еще в село ездите, — с грустью и даже с обидой сказал гость. — К женщинам, к бабам, как вы говорите, ездите… Я понимаю. Лес, здоровый образ жизни, простое питание, физическая работа, но ведь у вас была и иная жизнь, вы прошли сложный, большой путь. Ведь вы не можете думать о жизни вот так, на уровне примитивной биологии… вы много страдали… Мы с вами одного примерно возраста, так ведь? Скажите, отчего же вы еще ездите… к бабам, садитесь на коня, ощущая, очевидно, своим телом горячую кровь и плоть сильного животного, а я вот, несмотря на старания десятков лучших врачей, целых институтов, давно ничего не могу? И от чего зависит ваша ясность духа? Отчего вы не боитесь и не ждете, да, да, я знаю, не ждете предстоящего? — спросил он с остановившимися, сторожащими именно это предстоящее глазами и сразу как бы погас, ссутулился и стал еще дряхлее. — В конце концов, это и есть главное… Вот я достиг вершин жизни, вокруг меня суетятся сотни людей, они ловят любое мое слово… взгляд, я могу сделать все… почти все, — тут же поправился гость, уловив в лице своего собеседника, где-то в дрогнувших губах, легкую усмешку. — Да, да, а вот самого главного, полноты жизни, уже невозможно вернуть… И потом, многим ведь совершенно невозможно жить по-вашему, уйти в леса, в степи, в другие глухие места, жизнь требует продолжения, надо же кому то делать и то, что выпало, допустим, на мою долю… на долю таких, как я…

— Зачем? — неожиданно и для себя спросил лесник, почувствовавший к своему гостю, явно уставшему от непривычно долгой речи, сочувствие. — От старости никакое зелье не поможет. Падает отжившее дерево, пчелы сразу же меняют одряхлевшую матку… Я спокоен не от старости, Борис Андреевич, жизнь во мне уравновесилась, оттого я спокоен. Я по своим годам на самом законном своем месте, вот я ничего и не боюсь…

— А я, вы думаете, не там, где мне должно быть? — спросил Малоярцев, с еще большим старанием, чем прежде, выговаривая отдельные слова и в то же время прикрывая иронической улыбкой, которая никак у него не получалась, свое недовольство разговором. — Вы ведь, очевидно, и в самом деле знаете какой-нибудь секрет жизни, только не хотите его рассказать, скрываете… Или боитесь сказать.

— Скрывать-то нечего, Борис Андреевич, — ответил лесник, вначале хотевший отмолчаться. — И бояться тоже… Чего же мне бояться после такой-то жизни? Старый человек может помочь людям верным словом, да таких теперь немного… Так-то… А вот что, кроме вреда, дает для жизни на высоком месте старый и больной человек? Так уж устроено, он и думать ни о чем не может — свои беды да горести забивают. Вот вы как на меня глянули, а я-то правду-матку сказал и больше ничего… Я вот своему старому дружку Тихону Ивановичу Брюханову, первому своему зятю — да вы его должны знать, — частенько толковал: бросай ты все это к чертовой матери, не та у тебя закваска на таких высотах быть. Власть и смерть, они рядышком, тесненько вышагивают, ноздря в ноздрю, вровень… Одна другую норовит обогнать… Так оно и получилось…

— Так, так, так, — сказал Малоярцев, и мутноватые глаза у него просветлели, в них зажглись крохотные рыжеватые огоньки. — Но почему же именно рядом? Не знаю, не понимаю… нет. Именно в старости человек руководствуется не эмоциями, не безумными страстями, но рассудком. От скольких безумств удержали и удерживают мир именно пожилые люди, а то и старики. Земля давно, очевидно, сгорела бы в адовом огне, не будь стариков… Именно они и поддерживают равновесие добра и зла в мире и в самом человеке… А смерть с жизнью действительно всегда рядом, и власть здесь ни при чем… Почему только власть? Вижу, вы опять со мной не согласны…

— Я простой человек, — сказал лесник. — У меня за спиной и грамоты три класса, куда мне вашу мудрость понять…

— Мудрость не от образования, мудрость от самого себя, — тихо, чуть слышно уронил Малоярцев, с тихими, пустыми глазами, устремленными куда-то в лесную даль, и Захар впервые ощутил какое-то слепое равенство со своим высоким гостем; просто на удобной скамейке сидели рядышком два старых, отживших свое, никому не нужных человека и делились друг с другом своими неурядицами и тяжелыми мыслями о себе, о других, о жизни, всегда приходящими в эту пору в избытке. И он пожалел гостя из-за его неразумного страха.

— Старость, оно, конечно, того, не колокольня, много не назвонишь, — закивал он, словно утешая и себя, и гостя. — Жалко, мало человеку дадено, вспыхнуло, прогорело, вроде ничего и не было. А молодые идут себе, подпирают… Они нашего ничего не знают, им свое подай… Вон какой звон стоит, они-то в жизнь рвутся, как тому и положено… Вверху-то думают, что именно они и руководят всем. А как так они могут руководить, если им и баба уже ни к чему? Как же они могут что-то хотеть без этого? Молодых понимать? Нет, тут уж от жизни один цирк и остается… Вот коли такое понять, тяжесть сразу и кончится…

— Не кончится, Захар Тарасович, — упрямо, с мучительной безнадежностью выговорил Малоярцев.

— Пройдет, пройдет, — опять не захотел отступить лесник, глядя открыто и прямо. — Вы попробуйте…

— Нет, не пройдет, и пробовать нечего, — заупрямился и Малоярцев, почти совершенно прикрывая глаза тяжелыми бровями. — Кто знал настоящую, большую власть, навсегда отравлен тягостным ядом… Да и не дадут, — добавил Малоярцев, вдруг ощущая в своем неожиданном и необычном собеседнике союзника и чувствуя с его стороны полное понимание своим давно выстраданным мыслям. — Не дадут, не дадут! — повторил он сердито и безнадежно. — Вот вы не дадите, ваш родственник Шалентьев не даст, Лаченков не даст… другие… народ не даст… Не даст ведь, так?

Неопределенно пожав плечами, Захар ничего не ответил, и Малоярцев, сдержав привычным усилием воли готовое прорваться раздражение, тоже замолчал, тяжело и привычно задумываясь. Видите ли, о народе заговорил, сказал он себе осуждающе. А что такое народ и кто может его понять и объяснить? Народ, народ… Темна, непостоянна и непредсказуема стихия народа, его недра все поглощают и возрождают, и лучше не думать, и с таким умным человеком, как этот лесник, всуе не упоминать о народе… Народ… Народ… Откровенного разговора и не получается, а виной тому он сам; никак не может переступить некую запретную грань в душе, и на язык лезут какие-то холодные, общие и бесполезные слова; смешно и глупо, приехал за предельной откровенностью, и в то же время, мучаясь и сам того не желая, никак не может переступить необходимый порог, никак не ухитрится стать на одну плоскость с этим угрюмым лесником, заставить себя уравняться с ним в разговоре и не говорить свысока; отсюда — неудача. И зачем был этот глупый, опрометчивый шаг, что он думал найти и открыть? Теперь начнут шептаться, конечно же, станет известно жене, вызовет у нее подозрение и недовольство… Шалентьев, возможно, и прав, его тесть замечательный человек, знающий тайну, но как же заставить его заговорить, не на голову же перед ним становиться… Пора, пожалуй, пошутить, поблагодарить за короткий отдых и гостеприимство и отправляться восвояси; и чем скорее, тем лучше, меньше будет различных кривотолков…

И в этот момент что-то произошло, Малоярцев приподнял голову, пытаясь понять, то ли неслышный ветерок донес из прогретого леса свежий смолистый запах, то ли в нем самом проснулось давнее воспоминание детства… Запах смолистой стружки становился сильнее, и он глубоко втянул в себя лесной воздух; лицо у него порозовело.

— Больше вы ничего мне не скажете, Захар Тарасович? — спросил он изменившимся, помолодевшим голосом и с вызовом глянул в глаза леснику, и тот, как бы принимая скрытый вызов, нахмурился, затем уставился в землю перед собой.

— Что еще сказать-то, Борис Андреевич, у меня своя жизнь — маленькая, у вас своя… вон какая. О себе я могу сказать, да разве такому человеку интересно? — предположил он, пожимая плечами.

— Скажите, скажите, — потребовал Малоярцев, глядя на лесника в упор, в твердой уверенности, что наконец-то узнает главное, ради чего и приехал.

— Ну, раз интересно, хорошо, скажу, — неприметно вздохнул Захар, поглядывая на своего высокого гостя и в то же время как бы отделяя его от себя, от своей судьбы. — Я за свою жизнь одно уяснил, уж коли ты перестал понимать жизнь, не можешь ничего в ней изменить, лучше отойти в сторону, дать другим попробовать, народу-то вон сколько, все прибывает да прибывает… Я вот в лесники от своего непонимания ушел, думал дожить спокойно, а теперь и тут до меня жизнь добралась. Как же оно так выходит? Закроешь глаза, сложишь руки, и так ничего после тебя и не останется? Думал, хоть тут на старости лет порадоваться… Нехорошо получается опять… Усохнут-то леса, Борис Андреевич, коли столько бетону да дорог всяких в их сердце натолкают. Затем и ручьи с речками занедужат… Нельзя ли это ваше добро куда-нибудь в другое местечко пристроить?

— Что, леса? — спохватился Малоярцев. — Какие леса? Ах да, да… Ну что ж, разве это главное? И почему же другое местечко? Люди живут везде. А мне, вы думаете, разве не хочется оставить после себя что-нибудь вечное, нетленное? Еще как хочется, но, видимо, судьба не та… Ах, Захар Тарасович, Захар Тарасович, мне бы ваши заботы, — покивал гость, скрывая от хозяина охватившее его состояние неприязни, обиды и растерянности; ему еще никогда и никто не осмеливался говорить подобных вещей, и в то же время высказанное лесником было как бы и его частыми тайными мыслями; от этого появилось и досадное чувство незаслуженной обиды. — Все-таки, Захар Тарасович, самого главного вы мне так и не сказали, — добавил он, расслабляя лицо в легкой, понимающей улыбке. — Не захотели сказать, пожалели… Не понравился я вам…

— Не знаю я ничего главного, Борис Андреевич, — ответил, несколько растерявшись лесник, и тоже заставил себя улыбнуться. — Если оно и есть, это главное, здесь его не отыщешь, — добавил он, поворачивая голову из стороны в сторону, как бы окидывая взглядом все вокруг. Ему становилось неловко и за гостя, и за себя; с молодым блеском в глазах вновь покосился на высокого гостя, который ему в чем-то явно пришелся по душе, и, решив сразу же растушевать эту неловкость и двусмысленность грубоватой шуткой, указывая на высокую, одиноко возвышавшуюся вдали, в лесном прогале, старую сосну, оставшуюся посреди сведенной несколько лет назад делянки, он спросил:

— Вон, видишь сиротину, осталась ни к селу ни к городу?

Малоярцев неловко присмотрелся, кивнул:

— Это дерево-то? Вижу, вижу… Так что же?

— А вот оно сейчас возьмет и рухнет, — сумрачно усмехнувшись, пообещал лесник. — Давай вот попробуем, не успеешь досчитать до двадцати, оно и надломится, падет.. Ну, давай… раз… два…

Малоярцев хотел вспылить, но сдержался; то положение в которое он попал, даже начинало ему нравиться, и он уже готов был улыбнуться, грубовато по-мужски пошутить, сказать что-нибудь о двух старых дураках, распрощаться и ехать дальше, но, глядя в то же время на далекий и резкий силуэт старой сосны, четко выделявшийся в солнечной синеве неба, он, подчиняясь странному, безотчетному чувству своей зависимости от происходящего, от диковатого лесника, явно тяготившегося своим высоким гостем и не знавшего, что с ним делать, уже мысленно повел счет. «Раз, два, три… восемь… десять…» — постукивал в нем какой-то совершенно посторонний механизм, и он, испытывая неотступное и даже мучительное желание остановиться и отделаться от досадного наваждения, никак не мог оборвать и продолжал считать дальше. Губы у него медленно шевелились, и это уже становилось забавным; вместе с ним, мысленно подбирая словечко, которое помогло бы ему выкрутиться в нужный момент, вел счет и лесник. И когда все должно было закончиться, Малоярцев, в последний раз шевельнув губами, тотчас ощутил какую-то перехватившую горло тяжесть. И вгруди у него в один момент набухло и разрослось до боли в ребрах. И лесник, ошарашенно помедлив, полез в затылок не отрываясь от покачнувшейся, как бы вздрогнувшей одинокой сосны, начавшей затем клониться и падать; лесник даже по-молодому резко подхватился на ноги, пытаясь понять, что происходит, но понять ничего было нельзя. Просто минутой раньше в лесном прогале высилась себе высокая старая сосна, при своде делянки почему-то уцелевшая (видать, оставили на семенник), и вот теперь, без всякой на то причины, почти в совершенном безветрии она подломилась и рухнула, и ее больше не было в небе.

Не скрывая растерянности, лесник глянул на гостя; у того начинало отходить побагровевшее лицо, освободилось горло, и воздух теперь вновь проходил в грудь.

— Э-э, — сказал Малоярцев с натугой, с каким-то подобием мертвой улыбки, — вы, я вижу… Захар Тарасович, шу-утни-ик, бо-ольшой шутник…

— Да черт его знает, что там такое стряслось, — ответил лесник, по-прежнему крайне озадаченный. — Надо Дениса, внучонка, послать, пусть узнает, что там такое, верхом в один миг слетает… это тебе прямо оказия…

— Не надо, не надо, — остановил его Малоярцев, начиная волноваться и слегка картавить. — Ничего больше не надо… Зачем? И пора уже, пожалуй… что же дальше ждать… посидели, поговорили… да, поговорили…

Глядя на гостя, лесник не узнавал своего минутой назад, казалось, уравновешенного и спокойного собеседника; перед ним теперь был окончательно неприятный, больной человек с неровно, по-старчески раскрасневшимся лицом; стараясь отвлечь гостя, как иногда опытный врач отвлекает больного, переключая его внимание, лесник предложил ему попробовать квасу и добавил, что квасок на кордоне знатный, на меду, начальство из области бывало здесь, похваливало.

— Квас? Медовый, говорите? Начальство хвалит? — начал быстро и резко переспрашивать гость, и тут лесник увидел проступивших, словно из небытия, людей, приближавшихся к ним со всех сторон; еще минута — и они окружили вставшего Малоярцева.

Захар увидел среди появившихся самых разных и в то же время неуловимо чем-то похожих друг на друга людей, и своего зятя, в таком же, как и другие, состоянии озабоченности и деловитости. Вначале лесник не мог ничего понять, но к нему почти сразу же подошел еще один из окружения Малоярцева, с длинным и печальным лицом, все время пытавшимся улыбнуться (это был Лаченков), и почти насильно вложил в руки Захара красивый кожаный футляр с тульской именной двустволкой, а рядом на скамейку поставил, тоже в красивой и дорогой упаковке, новенький японский транзистор. Тут и Малоярцев, улыбаясь одними губами, пожал руку Захара, уже как бы не видя его, и растерявшийся от столь разительной перемены лесник, однако, выдержал глубокий, мгновенный, вспыхнувший взгляд гостя и даже, в большое удовольствие себе, напомнил о медовом квасе.

— В другой раз, Захар Тарасович, в другой раз! — не остался в долгу Малоярцев, и все двинулись к воротам.

Гость уехал с кордона совершенно больной, и Шалентьев, успевший недовольно пробормотать тестю что-то вроде «Нескладно, неловко получилось! Вы же мне обещали, Захар Тарасович…», тотчас услышал и ответ, вырвавшийся у тестя: «А-а, пошли вы все к такой… матери!» Опасаясь новых и ненужных осложнений, Шалентьев перевел разговор на Дениса, вспомнил о письме ему от Аленки.

— Ладно, кланяйся ей от старого лешего, — принимая от зятя толстый конверт, сказал Захар, начиная понемногу отходить. — Как она там?

— С Петром воюет, кажется, дожимает она его, — ответил Шалентьев, в то же время посматривая назад, в сторону ворот, стараясь определить минуту и своевременно, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, идти к машине. — У него что-то такое в легких нашли… Климат, говорят, надо менять, а он ни в какую… Пока уговорила его вторично в Крым поехать на месяц-другой…

— Червивый народ пошел, в такие-то лета Крым ему подавай, — нахмурился лесник, не скрывая своей неприязни и осуждения не только внука, но и всего происходящего вокруг. — До чего же людей на разный манер расклинило, ума не приложишь…

Не вдаваясь в дальнейшие рассуждения, накоротке пожав руку тестя, Шалентьев укатил прочь вслед за остальными, и на кордоне осталась тишина, недоумение и звонкий голос возмущенного Дениса, поспешившего прежде всего выпустить на свободу Дика.

— Дед, дед, скажи, — спрашивал Денис, успевший сбегать в просторный и светлый новенький туалет, выросший на кордоне вместе с гравийной стоянкой и дорогой. — Вот дают, а, дед? Дай ружье посмотреть. Ух какая коробка! Это что? Слышишь, дед, они и на чердаке сидят — три человека… Слышишь…

— Ладно, Денис, никого там нет, след простыл, — пробурчал лесник… Что тут важного, дурью маются… Знай учись себе да расти… Ты свой черед мозги сушить не торопи…

Недослушав, Денис опять сорвался с места и умчался, опасаясь упустить нечто неизвестное и еще более интересное.

Сон Черной Горы

В глазах человека, подернутых сейчас влажной дымкой, пробуждалось нечто осознанное; проваливались и опять вздымались горы, из сплошных клубящихся туч, из края в край пронизанных ослепительно-режущими голубоватыми молниями, горячимой потоками обрушивался серный дождь; мутные, кипящие водовороты, ворочая груды камня, скатывались в раскаленные расщелины, вырываясь оттуда вновь уже клубами пара; по всей громаде гор змеились огненные потоки лавы, диковинно вспыхивали среди скал в самых неожиданных местах жерла кратеров, выбрасывая пепел и воющие светящиеся камни, густо испещрявшие небо; он видел, как то в одном, то в другом месте мучительно, судорожно взбухала земля, и острые горячие скалы толчками, с гулом и грохотом рвались ввысь и вновь исчезали в темных, клокочущих провалах, и в просыпавшихся глазах человека играло, отражаясь, первородное неукротимое пламя. Беспорядочно махая перепончатыми крыльями, пролетело нечто непонятное — существо с растопыренными, когтистыми лапами; в раскрытой зубастой пасти мелькал острый тонкий язык. Человек с детским любопытством проследил за чудовищем, не вызвавшим ни страха, ни отвращения, проводил его взглядом лишь потому, что оно двигалось и грузный чешуйчатый хвост его извивался и тяжело шлепал по камням. В следующее мгновение внимание человека переключилось; с тупым недоумением он стал рассматривать свои грудь, руки, пальцы, поднося их совсем близко к глазам, затем медленно ощупал свое лицо, скользнул ниже, на грудь, на живот — и растерянно замер. Наполовину он еще был в камне; в горячем, влажном граните, поблескивающем свежими вкраплинами слюды, руки же у него были свободны, то и дело они неосознанно ощупывали скользкий камень вокруг, как бы пытаясь оттолкнуть его, отодвинуть подальше, но это было невозможно; нижняя половина его тела еще была самим камнем, и он не знал ее; в человеке пробуждалась какая-то неясная жажда, что-то мешало ему, подстегивала, и он начинал рваться, мышцы у него на руках вздувались, лицо передергивала ярость, и бушевавшие кругом стихии, потоки лавы с гор, взрывы вулканических бомб, каскады кипящей воды, море, с ревом бившееся о свое меняющееся ложе, — уже ничто больше не пугало и не привлекало его, весь он был сосредоточен в самом себе и на том, что он был сам и что с ним происходит. И в следующее мгновение толчок вновь со звоном расколол твердь; море тяжко взлетело выше берегов и гор и некоторое время низвергалось на землю, раздвигая скалы и еще больше разрывая горы пропастями; человек долго не мог прийти в себя; открыв глаза, он обнаружил много нового; теперь он полностью высвободился из лопнувшей скалы, и сбегавший к морю поток воды мутно и тепло перекатывался через него. Чувство свободы ошеломило его, и теперь первобытный ужас неизвестности сладко и жадно захватил его. Он рванулся в теплый мрак полутьмы, полусна, и от непривычного усилия в его темные, золотистые глаза хлынул зеленый хаос, бегущие, мутные волны моря, потрясаемого судорогами земли, скатывающиеся, громоздящиеся друг на друга горы, мгла раскаленного, багрово вспыхивающего неба… Какое-то неясное желание исказило его лицо, перехватило горло, и он закричал тоскливо и жалко; он ничего не просил и не ждал в этом мире, он еще был водою, камнем, мглой, но он уже был вырван из первородных стихий, и его давило удушье; он уже был готов опять слиться с камнем, но огненная стена надвинулась снова; обвальный грохот швырнул его в черную, серную пропасть, и в нем теперь впервые появилось чувство боли.

«Я душа твоя и совесть твоя. Вхожу в сырую глину и воскрешаю ее для каждодневного страдания жизни и смерти! Так будет отныне и во все времена!» — услышал он проникающий его голос, и каждое слово, словно глоток кипящей, раскаленной лавы, выжигал у него изнутри что-то мешавшее; и хотя он корчился в муке, все его существо просило огня еще и еще, пока весь он не истончился и не исчез…

Проснувшись в поту от своего странного бредового сна, Петя обалдело уставился на рвущуюся парусину палатки, резко и часто хлопавшую под тугим ветром с моря, просвечивающую от жаркого крымского солнца, и долго не мог вспомнить, что он находится на берегу моря, в Крыму, куда он вот уже второе лето приезжал по настоянию врачей дышать целительным йодистым воздухом и восстанавливать прихваченные простудной болезнью легкие. «Ну и сон, — посетовал он, с трудом шевеля запекшимися губами. — Какая-нибудь пакость непременно случится… Никак из головы не лезет вчерашняя чертовщина! Пожалуй, пора остановиться… Чертов Лукаш, зачем все это, не хотел же вчера никакого вина, ничего не хотел.. Точка! Конечно, точка», — решил он, в то же время чувствуя, что переменить что-либо сейчас весьма трудно.

Недавний сон продолжал жить в нем и даже как бы развиваться; Петя все сильнее испытывал неприятное и, главное, непривычно тягостное чувство своей неустроенности и разозлился; в берег с веселым раскатистым задором били волны, и в воздухе стояло солоноватое свежее дыхание моря.

— Посмотрим еще, кто кого! — пригрозил он неизвестному противнику и выглянул из-под полога; по морю катились крупные волны, просвечивающие густой темной зеленью на солнце, из-за, свежего резкого ветра на берегу было пустынно; редкие, там и сям темневшие человеческие фигурки показались ему какими-то странными, нереальными, размытыми тенями. Еще раз чертыхнувшись, он выбрался из палатки, в выцветших от морской воды и солнца плавках, ленивой трусцой пробежал до моря и боязливо попробовал ногой, докатившуюся до него, ослабевшую и опавшую воду, поежился, затем, помедлив, решительно рванулся навстречу вновь набежавшей волне и бросился под нее; вынырнув, сразу почувствовал себя бодрее и лучше; ночные кошмары как бы смыло и унесло море. Он забылся и уплыл от берега далеко, и лишь в очередную волну, взбросившую его на самый гребень, оглянувшись и не увидев берега, а различив только сиявшие горы справа, он решил остановиться. Ветер, дувший с моря, крепчал; перевернувшись на спину, закинув руки под голову, плавно взлетая и падая в голубую кипящую, сверкающую стихию, он стал смотреть в небо; что-то произошло ночью, вот только завершения еще не было, и в мире зрело решение. От блеска солнца он щурился, солнце прорывалось сквозь веки; он думал о притягивающей таинственной глубине под собой, он был уже не он и с радостью остался бы здесь навсегда, но на берегу его ожидало что-то важное, какая-то вторая его половина, и он поплыл обратно, с наслаждением погружая лицо в голубую воду. Пожалуй, впервые за долгие последние месяцы он поймал себя на мысли, скорее даже на ощущении, что слабость и болезнь от него уходят и все больше возвращается бездумная радость здорового, сильного и послушного тела; в самом ведь деле, с некоторым недоверием к происходящему подумал он, согласным движением рук и ног выскакивая из волны и бесшумно погружаясь обратно в упругую, пронизанную солнцем воду, вон куда заплыл и не заметил, продолжал думать он, раньше-то и рядом с берегом начинал задыхаться. Решил наконец удрать из санатория, от всех врачей, процедур, режимов, лекарств — результат налицо… Сколько можно… Хорошо, что вездесущий Лукаш вовремя подвернулся, предложил пожить вместе в пансионате… прямо какая-то мистика, никак они не могут окончательно отделаться друг от друга, что за судьба такая… Конечно, почти два года… нет, нет, даже больше… около трех лет потеряны, но ведь мать права, будет здоровье, все можно нагнать, и Обухов ждет, только теперь, кажется, вырисовывается истинный масштаб этого человека… да нет, все отлично, просто великолепно, надо вот только с Лукашом развязаться… пусть экспериментирует сам с этим паршивым материалом. Они уже с трудом терпят друг друга и даже не очень это скрывают; надо думать, вот-вот само собою все и развяжется…

Отдыхая, он опять полежал па спине, наслаждаясь обрушившимся на него в один момент ощущением полноты жизни, ее пьянящего зова, затем стремительно поплыл к берегу и скоро уже выходил на утекающий из-под ног мягкий песок недалеко от своей палатки; очередная волна — пенистый, грязный у берега вал — сильно ударила его в спину, подхватила и швырнула еще дальше; протирая глаза, он замер. У входа в его палатку маячила знакомая и какая то, как ему показалось, маленькая и потерянная фигурка. Он, сразу узнав ее и все-таки в первый момент не веря собственным глазам, не торопясь, ровным шагом пошел к палатке. Оля не встала ему навстречу; сидя на обкатанном морем валуне, завороженно, как птица, смотрела на него остановившимися, неподвижными, серыми с зеленоватыми искрами глазами; рядом с ней лежала щегольская, с блестящими застежками сумка. Он молча опустился на успевший нагреться песок; Оля не шевельнулась. Покосившись на нее, он стал беспорядочно чертить перед собой осколком раковины.

— Как же ты меня нашла? — все так же не глядя на нее, спросил он, окончательно уверенный, что все, предопределенное ночью, уже началось и теперь одно чудо будет следовать за другим.

— Только из-за такой вот встречи следовало приехать… Здравствуй, Петя, — она улыбнулась.

— Здравствуй, здравствуй, Оля, — сказал он все с тем же, не меняющимся выражением лица, хотя сердце его колотилось чаще и громче. — Ну как ты? Откуда?

— У нас недалеко тут раскопки. А ты как? — спросила она, с замерцавшими насмешливыми искрами в своих серых, с прозеленью, глазах.

Не в силах сдержать той внутренней ясной улыбки, озаряющей человека в минуту неожиданного счастья, он не ответил, он лишь долго и пристально посмотрел на нее и подумал, что именно сейчас, с ее появлением на берегу, с ним случилось самое важное в жизни и теперь все будет хорошо, но об этом нельзя говорить.

— Раскопки… Я знаю, тебя ждет какая-то большая находка, ты станешь знаменитой, — сказал он, уходя от самого важного в себе, от своего открытия, так круто и внезапно менявшего его жизнь. — Вот ты и меня нашла…

— Лукаш помог… Он здесь отпуск проводил, а его адрес мне Елена Захаровна сообщила… Нет, нет, ты не думай, — заторопилась Оля, — она мне сама позвонила… ее встревожило твое исчезновение. Петя, почему ты скрывал от меня свою болезнь?

— Ничего подобного, — сказал он, по-прежнему стараясь оставаться спокойным и ничем не проявлять своего волнения от ее присутствия рядом. — Ты видишь, я здоров… совершенно здоров…

— Вижу, ну и слава Богу! Знаешь, Петя, я сама себе не верю… не верю собственным глазам… После разговора с Еленой Захаровной я места себе не находила… Год прошел… Целый год! Подумать только! Нет, нет, молчи! Дай мне сказать все-все, что я передумала за это время, а то у меня запал пройдет, и я потом не наберусь храбрости… Я скажу тебе все-все и… поеду… Мне легче станет. Так тяжело это носить в себе… Я тебя очень прошу, Петя, ты мне не мешай сейчас, я все тебе скажу и поеду; мне надо в Феодосию, затем в Керчь…

— В Керчь? Зачем? — недоверчиво переспросил он.

— Я же там работаю на раскопках, — сказала Оля. — Я же тебе уже говорила…

— Пошлем телеграмму, — предложил он первое пришедшее на ум, стараясь не подпасть под обаяние ее голоса, ее мягкого взгляда исподлобья. — И потом, завтра воскресенье… Всегда можно что-нибудь придумать.

— У нас там, в экспедиции, воскресений не бывает, — напомнила Оля. — Не беспокойся… Я просто решила сегодня тебя увидеть, вот, знаешь, решила, и все! — с тихой извиняющейся улыбкой, не вяжущейся со смыслом сказанных ею слов, добавила она, и он понял, что ее смятение глубже, чем он предполагал. — Даже не знаю, почему я так поступила. Тетка всегда мне говорит: «Ты сумасшедшая, Ольга! У нас в роду все сумасшедшие по женской линии. Прабабка уехала с разбойником-уланом, прокутившим полковую казну. Без венчания. Потом родственники всем скопом выкупали их у какого-то восточного бея. Правда, улан был из хорошей семьи… Так сказать, случайный дикий побег на могучем, здоровом теле…» А в Керчь на раскопки мне давно предлагали поехать, вот я и поехала… Тетка, правда, ни одному моему слову не поверила. Женщины у нас в роду все сходят с ума от любви… Я загадала… От Феодосии еще автобусы не ходят, а загадала, если на попутку сяду, значит, повезет. Тебя увижу. Видишь, повезло! А ты по-прежнему, Петя, Лукашом болен. Странная зависимость. Ведь ты и умнее, и талантливее. Какой-то странный больной симбиоз… Захочет он — ты пишешь статьи, ведешь какие-то дискуссии. Он ведь тебя и поит, когда захочет, и ты пьешь. Мне кажется, что он не упускает тебя ни на минуту, даже если ты от него за тысячи километров, где-то в Хабаровске, он все равно знает и направляет каждый твой шаг. Он тебя все время отвлекает от главного. Ты для него как лестница в небо, такое бывает. Приспособился и лезет — себе выше. И притом, что бы ни случилось, он всегда оказывается в стороне, и всегда с каким-нибудь приварком. Нет, нет, он тебе не друг, и один ты с ним не развяжешься. Скажи, пожалуйста, ну зачем его черт сюда, допустим, принес? Уверена, он здесь из-за тебя торчит, что-то ему от тебя позарез нужно… А впрочем, прости, к чему я все это тебе говорю? Ты, еще Бог весть что подумаешь! — спохватилась она, вскинув голову, быстро и весело посмотрела на него, и от солнца глаза ее потемнели.

Он подождал; он понял, что она говорит совершенно искренне и что им обоим мучительно не хватает сейчас какого-то единственно верного душевного движения, даже одного слова, чтобы вернуться друг к другу окончательно, но такого слова не было.

— В самом доле, зачем нам сейчас Лукаш… Крым — местечко интернациональное, — сказал он. — И откуда ты знаешь Лукаша, ты его совсем не знаешь. Нормальный современный человек, в меру патриот, в меру циник… У нас _с ним хорошие отношения… Просто наши отпуска странным образом совпали. Один раз в жизни послушался мать, поехал сюда, в санаторий, — и сразу такой клубок намотался!

— Не жалей и не говори так, — неожиданно горячо и быстро сказала она. — Твоя мать умница… опять не то… Какое мне дело до Лукаша? Пусть катится к черту! Я хотела забыть тебя! Хотела! Я себя ненавижу — и вот я тут. Как тебе это нравится? В конце концов, почему не сказать правду? Куда от нее денешься. Я должна была тебе сказать. Сказать… А теперь все равно… Увидела, услышала… Надо успеть еще…

— Не горячись сейчас, Оля, — прервал он ее, и сердце стукнуло о ребра от собственной бесповоротной решимости. — Оба мы наглупили, надо остановиться. Год — псу под хвост! Согласись, лучше год, чем вся жизнь… Я не хочу, чтобы ты сейчас уезжала, ты тоже хочешь остаться. Давай ни о чем не будем загадывать, давай просто… Кому-то надо остановиться первому…

Они глядели друг на друга не отрываясь, и то, что они считали до этой минуты непреодолимым, показалось им смешным и даже ничтожным, и то, за чем стремилась и ехала сюда Оля, запоздало ужаснуло ее своей ложью, и все слова, приготовленные ею заранее, тоже были ложью, а правдой было только его присутствие здесь, рядом с ней, и весь прошлый год с его невыносимыми обидами отступил, потерял всякий смысл. Истинное в их жизни начиналось только с этой минуты…

Передвинувшись ближе, Петя высвободил ее руку из песка и прижался к ней лицом; песок еще хранил ночную свежесть; горы четким золотисто-темным контуром прорисовывались в чистом воздухе, зависнув всей своей громадой междутемной синевой моря и совершенно безоблачным небом.

Перебирая его выгоревшие, отдающие зноем волосы, она часто, едва притрагиваясь, целовала его; он закрыл глаза, совсем ослабленный ее порывом, счастливый. Гул разбивавшихся о берег волн жил где-то глубоко в земле, и это тоже сейчас успокаивало.

— Море, море колдует, — угадал он ее мысли. — Что-нибудь надо сделать, избить Лукаша, например… и мне вломят пятнадцать суток за хулиганство… нет, опять без тебя? Надо придумать что то другое… Ах ты, Оля, Оля… Что ты натворила… Оля? Выпустила джинна из бутылки… Знаешь, ты сейчас немного поспи, — предложил он. — Полезай в палатку и поспи, в такую рань ехала… А я схожу на набережную, принесу какой-нибудь еды, пирожков… тут очень вкусные пекут. Крымские пирожки похожи на чебуреки. Только надо успеть захватить… Мгновенно подметают…

— А не лучше ли все сделать вместе? И пойдем, и купим?

— Не бойся, я не исчезну, я совсем скоро, — сказал он и рассмеялся. — Полежи, если не хочешь спать. Я —мигом!

Она смотрела ему вслед, и он, почувствовав, оглянулся, помахал ей и, сорвавшись с места, по мальчишески подпрыгнув, побежал. Навстречу ему неслись зеленовато-томное, взрытое мелкою рябью море и рыжий, выгоревший за лето Кара-Даг. Он заставлял бежать себя дальше и дальше и больше не оглядывался; все правильно, бились в нем разорванные, опережающие друг друга счастливые мысли, слишком все неожиданно и хорошо. Так ведь не бывает… Или бывает? Откуда мне было знать? Если бы я пришел тогда еще раз, все уже прояснилось бы и целый год мы были бы вместе… Какой я болван! Я должен был еще и еще раз идти к ней, стучаться, просить, доказывать, клясться, подчинить ее, наконец! Она ведь женщина! А она ждала, потеряла всякую надежду… Какой я болван! Чудо, чудо, что она его нашла, что они встретились, несмотря на все нелепости, несуразности, на все черные провалы, летишь — дух захватывает, как на водных лыжах, и хорошо, что захватывает, ах как хорошо!

Святая гора словно парила в воздухе, в сияющем небе; ближе к поселку народ пошел гуще, многие уже купались или вышли на пляж делать зарядку; самые запасливые занимали под навесами места для дневного лежания. Выскакивая с пляжа на набережную, Петя едва не сшиб кого-то, облаченного в махровый длинный халат, и, только услышав сердитый знакомый голос, он, уже промчавшись мимо, не сразу остановился; изо всех сил сдерживаясь, чтобы не подхватить стоявшего у парапета Лукаша под мышки и не посадить его насильно на парапет, он подходил нарочито медленно.

— Здравствуй, Сань.

— Что с тобой? — спросил Лукаш, с любопытством присматриваясь к товарищу. — Мчишься, топчешь все под ногами? Слон!

Опять едва удержавшись от желания пощекотать Лукаша под мышками, Петя засмеялся неизвестно чему; он был сейчас великодушен и не хотел никакой ссоры.

— Я в «Ласточку», пока народу мало, — сказал оп. — Потом ведь не подступишься… Привет, Сань…

— Подожди, вы что, помирились наконец? — сказал Лукаш, и снисходительное выражение его лица показывало лучше всяких слов, что его не проведешь и что он знает причину возбуждения Пети. — Она нашла тебя наконец? Ну так приходите вечером, как договорились… Ждем вас, старик!

— На сегодня все отменяется, не ждите, — не скрывая своего радостного, праздничного настроения, отказался Петя. — Мы, Сань, не придем… Как-нибудь в другой раз, а сегодня…

— Да ладно, все понятно, — засмеялся Лукаш, перебрасывая купальное полотенце с одного плеча на другое, — смотри только изжогу не схвати от сладкого. Ты что, боишься старых грехов?

Приветственно взмахнув полотенцем, он сбежал по асфальтовой дорожке к морю, а Петя, не находя нужным отвечать, заторопился по своим делам; именно Лукаш не мог, вернее, не хотел сейчас понять его, его и винить за это нельзя; он в другой жизни, в другом измерении, вырвался из Москвы, где вынужден держать себя застегнутым на все пуговицы, наверстывает упущенное за целый год; да и с какой стати его осуждать?

Петя поспел как раз вовремя: кафе только что открылось и перед стойкой никого еще не было; лишь только старуха Настя, ночной сторож в пансионате «Голубое счастье», грустно и одиноко пила у столика кофе; она знала Петю и первой с ним поздоровалась, спросила о самочувствии.

Широко улыбаясь, он поблагодарил, складывая в полиэтиленовую сумку пирожки с мясом, минеральную воду, жареную печень, простоквашу, какой-то джем в банке, сигареты, вареную курицу и, наконец, сверху — в большом количестве оставшиеся от вчерашнего дня сливы.

— У вас гости? Вы такой веселый сегодня, — сказала внимательно наблюдавшая за ним старуха Настя. — Вы ведь сегодня будете у Юрия Павловича вечером? — осторожно спросила она, понижая голос и тем самым как бы приобщая себя к некоей высшей сфере жизни, в какой-то мере уравнивая себя и с ним, Петей, и с другими людьми его круга; и он понял ее и пожалел в душе.

— Нет, Анастасия Илларионовна, сегодня вряд ли, — сказал он, не в силах сдержать все той же широкой, открытой улыбки. — У меня другие планы…

— Вот видите, я так и знала, рада за вас, — сказала грустно старуха Настя.

По набережной шумно прошла поливальная машина, сметая упругими струями вчерашний сор, окурки, бумажки от конфет и мороженого, смятые листы газет и освежая уже начинавший разогреваться и слегка парить асфальт; посторонившись, Петя выждал, сбежал по лестнице к морю и опять увидел Лукаша, явно ожидавшего его возвращения.

— Ну, давай выкладывай, что у тебя? Все равно ведь не отстанешь, — сказал Петя, слегка придерживая шаг и вовсе не намереваясь приводить Лукаша к самой палатке. — Отдыхать надо свободно, старик, отдельно, чтобы не сталкиваться на каждом шагу с тобой, например, нос к носу! Видно, придется мне искать пристанища на биостанции, в дельфинарии, чтобы хоть Кара-Даг был между нами. В конце концов, отдыхаю как хочу, сплю с кем хочу… Какое тебе дело? Кажется, я не просил тебя быть своим душеприказчиком. И вообще, что ты ко мне прикипел? Живи себе на здоровье, как вздумается. Дыши! Ну болен я! Не могу я участвовать в твоих бесконечных попойках с твоим другом Долгошеем и с этими шлюхами… не хо-чу… И не потому, что я какой-то чистенький, святой, знаешь ведь, далеко не праведник… Ну не нравится мне твоя компания, и ты мне не нравишься.

— Каждый платит как может…

— Все, старик, я пошел, меня ждут, — сказал Петя, изо всех сил сдерживаясь, чувствуя, что еще немного — и он наговорит Лукашу в ответ на его неприкрытое стремление поиграть на нервах, вывести из себя кучу ответного вздора. — Что тебе надо? Тебе повеселиться хочется, ну и порезвись… Сказано — не пойду… Я лично, кажется, ничего тебе не должен, а если ты себя имеешь в виду — плати, если тебе охота пришла, твоя личная проблема…

— Да, пришла пора платить. И плати! — сказал Лукаш вкрадчиво, пересиливая себя, даже слегка улыбаясь и понижая голос. — А ты как хотел? Это таким, как ты, все сходит с рук. Белой кости! А мне за все приходится платить самому. Мне от этого всегда весело жить, понимаешь, весело! С рожденья, с детского сада, со школы! Ты хоть раз видел у меня прокисшую рожу? Тебя на машине в школу возили, а нас у матери было четверо. И я самый старший. Вы как на нас, на рабфаковцев, смотрели в университете? В упор не видели. Ого, сколько мне пришлось вертеться, чтобы ты меня заметил, Брюханов. Увидел наконец, что я существую! И думаешь, что-нибудь изменилось? Ничего! В груди рычит, а ты улыбайся каждой сволочи… вот как тебе сейчас… да и шеф последнее время озверел… у него пунктик — хочет поднять тираж, а от страха спотыкается на каждой строчке. И даже не подозревает, что на самом деле все его идеи — чистейший бред, не понимает, что время его и ему подобных прошло… и что пора на свалку. Пожил, пусть дает дорогу другим! — повысил Лукаш голос, и его глаза зло сощурились, приобрели льдистость и замерли, устремленные мимо Пети куда-то в безграничную, светоносную от утреннего солнца даль моря; тут Петя, захлебнувшись воздухом, надсадно раскашлялся, перегнулся пополам и в таком положении отошел к обрыву, прижимаясь к нему спиной, опустился на песок. Вытирая набежавшие от удушья слезы, он совершенно ясно и безошибочно понял, что да, пришла пора именно таких, как Лукаш, что пройдет совсем немного времени — и они займут главенствующее положение в жизни, что он недооценивает своего школьного друга, его собранности, устремленности, беспощадности. В лице Лукаша в жизнь вламывалась холодная, расчетливая сила, ничего не упускающая, все анализирующая, приближающаяся по бесстрастности и расчетливости к машине. Петя мысленно сопоставил Лукаша и увлекающегося, горячего Вергасова, представил тот момент, когда Лукаш займет место шефа, и поежился.

— Слушай, старик, прекрати этот стриптиз, — попросил он. — Пойми, твои проблемы — это твои проблемы. Не пытайся их перебросить на другого. Я только тебе скажу: с тобой рядом тяжело, ты все время что-нибудь отнимаешь…

Лукаш, невысокий, плотный, загорелый, поигрывая тренированными мышцами, полунасмешливо-полуиронически кивнул:

— Не забывай, Брюханов: или ты с умными людьми вместе, или вообще просвистишь жизнь, третьего-то не дано…

Петя не ответил; он уже не думал о Лукаше, он лишь с внутренним нетерпением ждал его ухода, и все, связанное в его жизни с Лукашом, сейчас не имело никакого значения — он жил своей особой внутренней жизнью.

Возникла долгая пауза, они глянули в глаза друг другу и тотчас поняли еще одно: игра кончилась, и от этого у Пети появилось на лице несколько обиженное и упрямое выражение и кашель сразу пропал, а у Лукаша зло надломились брови.

— Скажи, Брюханов, Бог есть? — спросил он, теперь уже стараясь окончательно прояснить их вконец запутавшиеся, зашедшие в глухой тупик отношения.

— И Бог есть, и черт есть, — ответил Петя, чутко улавливая и принимая скрытый вызов. — Вот только кого из них ты сейчас представляешь, не пойму пока…

— А един в двух лицах, — сказал Лукаш, — не суши мозги…

— Конечно, сверхзадача, — в тон ему ответил Петя. — Последний осел догадается… один твой интерес к моей писанине…

— Знаешь, а ведь за это и по морде можно схлопотать, — заявил Лукаш, и лицо его приобрело резкое, почти жестокое выражение.

— Попробуй, — предложил Петя, не меняя голоса и улыбаясь. — Самое время, по-моему, вспомнить старое… А лучше, если бы ты мне доходчиво растолковал, чего в конце концов ты хочешь от меня и от того же академика Обухова? Я ведь умный — пойму.

— Я только на это и надеюсь, — все еще пытаясь погасить вспышку, преодолевая себя, сказал Лукаш. — Просто песенка твоего гения спета, потихоньку зачахнет где-нибудь на задворках.

— Думаешь? С каких это пор тебя посетил провидческий дар?

— А неужели ты полагаешь, что это его открытое письмо сойдет ему с рук? Гуляет по рукам… возмутительное письмо!

— Ну почему же, наверное, не все там чепуха, если гуляет по рукам, не все же погрязли в косности, в ком-нибудь и аукнется… и откликнется.

— Его приглашали на самый верх, и он наговорил там черт знает что, вдобавок же сочинил второе письмо, теперь уже самому генеральному, наговорил несусветное и самому генеральному, обвинил и его, и вообще всю систему в несоответствии, — сказал Лукаш и помедлив, предоставляя товарищу возможность осознать важность услышанного. — И опять это приобрело широкую огласку. Конечно, он — академик, в конце концов без куска хлеба не останется… если его вообще как-нибудь не успокоят… А ты? Не боишься утонуть и больше не вынырнуть? Сразу же выплывает вопрос: каким образом сему ученому мужу, сему академику известно хотя бы о тех же зежских лесах? Важнейшее дело, тайна за семью печатями — и на тебе… Откуда?

— Говори прямо, что ты имеешь в виду?

— Ничего, — отрезал Лукаш, — я лишь излагаю и сопоставляю факты.

— А-а! Ну излагай, — великодушно разрешил Петя, пытаясь скрыть тревогу. — Правда, от тебя не ожидал, что ты так быстро обрастешь мхом, прочно вольешься в общие ряды, — не удержался и опять вскипел Петя. — Пойми, Обухов компетентен и прекрасно знает то, чем занимается всю жизнь. А эти старцы довели страну до ручки, разваливают экономику, фальсифицируют факты, и ты это лучше других знаешь. Только боишься, никогда в этом не признаешься.

— Нет, я думаю иначе, Брюханов, — тотчас возразил Лукаш. — Хорошо, хорошо, пусть бы занимался своей биомассой, хорошо… А этот его конфликт с ведомством Малоярцева? Тем более, повторяю, возможность разглашения этого? Неужели ты не понимаешь, что с Обуховым покончено? Неужели ты не понимаешь, что достойно человеку жить можно только в Москве?

— Я люблю Москву, не могу без нее и ненавижу ее, — с какой-то особенной улыбкой заявил Петя. — Надо полжизни угробить, чтобы встретить человека… В Москве можно задохнуться, с ума сойти от безлюдья…

Внимательно взглянув Пете в глаза, Лукаш, обдумывая, помедлил, затем сказал:

— Я ведь не об этом…

— А я по-прежнему не понимаю одного: именно тебе, тебе что за дело до Обухова? До его идей, до его борьбы? Ты же ведь, кажется, совершенно в стороне стоишь? Кстати, я мало чем тебе могу быть полезен… я ведь у Обухова и на ставке всего лишь рабочим числюсь… ящики таскаю, палатки ставлю… Какие я могу важные вещи знать?

— Ты прав, мы говорим как глухие, и дальше говорить нам бесполезно. Потом, говорят, унижение паче гордости… Подожду, пока ты прозреешь…

— Подожди, — миролюбиво согласился Петя, теперь уже окончательно охваченный тревогой; поскорей нужно бросать все это лечение и ехать к Обухову, круг вновь замыкался самым непредвиденным образом, и сейчас самое главное — не терять времени, не опоздать.

Все перетряхнув и убрав в палатке, Оля прилегла; густо пахло гниющими водорослями, и этот резковатый запах успокаивал; затаенно улыбаясь, она закрыла глаза; по крайней мере, он был теперь рядом и больше ни о чем не надо думать, себя-то не к чему обманывать, ничего не прошло, наоборот. Она в отличие от своей импульсивной, вечно занятой улучшением мира тетки (в последний год Анна Михайловна окончательно переменила отношение к Пете, считала его плохим и никчемным человеком, хотя сама же страдала от этого) знала, что никакой он не подозрительный тип, просто у него слишком обнаженная, прямо-таки ободранная душа, и если его сильно допекают, на него находит какое-то затмение и он начинает слепо метаться, ранит себя и других. И тетку, и подруг можно провести, вот себя не обманешь; теперь она безошибочно знала, что связана с ним мучительно и глубоко, он — ее мужчина, она любила и ненавидела его порой от чувства своей полной зависимости…

Потаенно улыбаясь своим порочным мыслям и желаниям, своей откровенности, она, томясь ожиданием, надумала искупаться; какое-то почти полубессознательное состояние помешало. Она не могла выбраться из несущего ее потока мыслей, и перед глазами сверкали и летели куда-то голубые вершины; она тихо задремала, хотя и во сне продолжала думать, вспоминать поспорить с самой собою, а самое главное, чутко ожидать его возвращения, и от этого даже несколько раз просыпалась и открывала глаза. Затем сильнее запахло морем и еще чем-то горьковатым, знакомым; нет, нет, это был его запах. Она почувствовала его прерывистое, сдерживаемое дыхание у себя на лице, но взглянуть на него не могла, боялась спугнуть. Он осторожно поцеловал ее в губы, опять и опять быстро прикоснулся к ее губам, прижался сильнее большим, настойчивым телом и уже больше не отрывался, была лишь возвратившаяся жадность и новизна открытия, все остальное ушло, и ему лишь показалась, что ударивший порыв ветра сорвал палатку, но теперь ничего не имело значения. Они долго бездумно лежали рядом, потом вспомнили о пирожках, и Петя тотчас стал выкладывать на небольшую клеенку принесенные запасы, разломил на куски курицу, оторвал крепкими зубами кусок белого мяса и, почти не разжевывая, проглотил. Оля лежала, закинув руки за голову, и он, почувствовав на себе ее взгляд, поднял голову.

— Ты почему-то похож сейчас на негра, — сказала она. — И сливы, пожалуй, немытые…

— Конечно, — подтвердил он. — Давай присоединяйся, ты хотела есть. Теперь сразу и завтрак и обед… Смотри…

Действительно, жаркое крымское солнце уже пробивало палатку с другой стороны; с моря потянуло прохладой; по верху палатки скользили легкие предвечерние тени. Встав на колени, Оля поцеловала его куда-то в нос, быстро сбегала к морю, зашла в воду по грудь, немного с наслаждением поплавала, затем постояла на песке, обсыхая. Тихий, мелодичный звон, перечеркнувший ленивую сейчас работу головы, словно голос надтреснутого колокола, зазвеневшего без всякой внешней причины, прозвучал у нее не то в сердце, не то в счастливо уставшем теле, прозвучал и оборвался; она оглянулась. Просто Петя, высунув лохматую голову из палатки, позвал ее; она попросила сходить его к водопроводу и все-таки вымыть сливы, и пока он выполнял, посмеиваясь, ее важное поручение, она успела переодеться, привести волосы в порядок, все время пытаясь понять, что за неясный звук у моря она услышала и почему он ее так встревожил. Вернулся Петя; она еще издали узнала и услышала его мягкие шаги, и они, теперь уже вместе, принялись за еду; пирожки, и остывшие, оказались вкусными и сочными, крупные сизоватые сливы отдавали запахом меда.

Неожиданно для себя Петя стал рассказывать о своих новых крымских знакомых, о том, что ему открылось в жизни за последний месяц, и она внимательно слушала.

— Здесь, в Крыму, много чудес, — сказал он, — привыкай… Правда, чудеса быстро кончаются. Чудо первое — у меня хорошие снимки легких. Из санатория я удрал, отпросился сюда, к «дикарям», на недельку, надоело больничное расписание… Чудо второе — ты…

— Только предупреждаю, я — чудо, которое не кончается… Не надейся на это, я тебя теперь ни на секунду не оставлю…

— Принято без возражений, — мгновенно согласился он. — А теперь пойдем побродим, жара немного спала, я привык много двигаться… В горы, что ли, податься чуть позднее! Сейчас еще жарковато…

Они выбрались из палатки под сильный ветер, доносивший и сюда, за сто, а то и больше метров от прибоя, водяную прохладную пыль; волнение на море к вечеру усилилось. Время пролетело невероятно быстро; солнце уже низко-низко склонилось над Кара-Дагом, и Святая гора стояла в густой шапке облаков. Они пошли к поселку мимо множества почти одинаковых палаток, легковых автомашин, образовавших собой целый город с правильными — прямыми — проходами, со своим узаконенным центром и окраинами. Народу было очень много, часто из палаток слышалась музыка; на Петю с Олей никто не обращал внимания. Они вошли в поселок; теперь у буфетов и ларьков вытянулись внушительные очереди; как обычно перед вечером, люди спешили насытиться; ветер, дувший с моря, прогнал жаркий день со всеми его тяжкими и нечистыми запахами многолюдности, было по настоящему свежо и прохладно.

Не переставая дурачиться, то и дело словно ненароком прижимаясь к ней по ходу, украдкой целуя ее то в ухо, то в шею, Петя привел Олю в уютный молодой парк, посаженный всего лишь несколько лет назад и успевший под щедрым крымским солнцем уже пышно разрастись; не останавливаясь, они прошли к детской площадке, и еще издали Оля услышала тоскливый, мелодичный глухой звук, неожиданно вспомнила, что уже слышала его у моря; сама не зная почему, она вздрогнула и вопросительно взглянула на Петю.

— Он, — сказал Петя тихо, с каким-то тайным значением.

— Он? — не сразу решилась переспросить Оля и зябко поежилась, но прохладнее стало лишь где-то в груди; вновь разнесся над парком тоскливый, долго не затухающий звук.

— Сейчас увидишь. Ты прости, мы на минутку, у меня тут обязательство одно есть, — сказал Петя, и они сразу же вышли на пустынную в предвечерний час детскую площадку, когда-то с довольно вместительным водоемом для лебедей и уток в центре; вот уже третий год бассейн из-за нехватки воды не наполнялся, берега его осыпались и поросли какой-то жесткой, как проволока, живучей южной травой, а фантастические сказочные фигуры, украшавшие бассейн, начали потихоньку разваливаться. Оля растерянно скользила глазами по всем этим сказочным существам; веселые люди, как правило, находящиеся в любом месте, успели поработать и тут; вместо метлы баба-яга держала в руках пустую бутылку с длинным горлышком, а у сказочной головы богатыря изо рта торчало суковатое полено, должное, очевидно, изображать сигару. Из невысоких зарослей кустарника выбралась и, с трудом шлепая узловатыми, потрескавшимися от зноя и отсутствия воды лапами, направилась прямо к ним большая грязная птица, часто вскрикивая от какого-то тайного возбуждения; это был лебедь, и Оля почему-то сразу же прониклась к нему острой неприязнью, в то же время несколько успокаиваясь; звуки, доносившиеся до нее раньше, были всего лишь криками этого существа.

— Он, Прошка, — пояснил Петя с оживлением, указывая на безобразного, неприятного, на безводье, тяжелого лебедя. — Ну что, правда хорош?

Сжав горло рукой, Оля зажмурилась: этого не могло быть, это было невозможно, но в облике злой птичьей головы проступило нечто знакомое — сходство с Петей; это было невероятно, но это было так. Оле показалось, что протяни она руку и коснись его лица, она бы наткнулась на скрипящие скользкие перья. Ну вот, начинаю сходить с ума, подумала она, стараясь не выдать себя и оставаться спокойной. Я слишком все близко принимаю, нельзя так; у Пети сейчас спад, представляю, как они здесь с Лукашом порезвились; надо немедленно увезти его в Москву, от Лукаша подальше… Кому скажи, посмотрят как на помешанную, нельзя же доводить дело до абсурда, думала она, и в то же самое время, несмотря на свое здравое решение быть спокойной и ничему не удивляться, помимо своей воли, не отрываясь, с явным замешательством продолжала следить за происходящим, замечая самые мелкие, казалось бы, ничего не значащие подробности и все больше утрачивая чувство реальности.

Лебедь Прошка подходил ближе и ближе, по-стариковски запинаясь искалеченными лапами в спутанной, сухой траве, человек и птица как бы окончательно сливались в нечто целое, единое; сильно встряхнув головой, Оля отогнала наваждение, и все стало на свои места.

Опустившись на траву, Петя достал небольшое пластмассовое блюдечко, плоскую флягу, кусок хлеба, покрошил его в блюдечко, а сверху полил из фляги, и Прошка тотчас, в каком-то почти человеческом возбуждении забормотал, вытянул длинную, тонкую шею и ловко стал глотать хлеб, высоко вскидывая тяжелый массивный клюв с черным пятном на самом кончике, там, где прорезывались ноздри… Петя добавил еще, и Прошка, теперь уже опустившись на землю, жадно склевал и это; вслед за тем его длинная шея стала как-то безобразно, беспорядочно извиваться, пока совсем не скрылась в траве; помня данное обещание ни во что не вмешиваться, Оля стояла молча; когда ей стало особенно неприятно, она подняла глаза к древним вершинам гор, резко выделявшимся в вечернем небе; и тогда мир с его повседневной суетой отступил, развеялся и осталась одна предостерегающая, почти пророческая тишина, словно перед началом нового, мучительного творения или перед гибелью всего; это шло время и черной, текущей тьмой несло с собою нечто из неосознанных, немыслимых глубин. Просто она привыкла иметь дело с холодными черепками, с камнем и глиной, с осколками прекрасного мрамора, все это можно было клеить, пронумеровывать, располагать в определенном, раз и навсегда заведенном порядке. Пожалуй, у нее и с Петей не получилось сразу из-за этого; она испугалась живой, стремительной, запутанной жизни с ее болью и грязью, но и то, что сейчас происходит перед ее глазами, сущее безобразие.

— Теперь ты поняла? Прошка-то алкоголик, — сказал Петя и прозаически вздохнул. — Курортные юмористы развратили… Какая-то сволочь начала систематически крошить ему хлеба с водкой… Поклевал — ему понравилось. Вот и пошло. Втянулся. А теперь, если долго не дают, кричит, сутками кричит, с души воротит… Только когда по-настоящему пьешь, знаешь, что это за мука… Когда хочется выпить… И вот что странно, его пара, лебедуха-то, Машкой звали, никогда к отраве не подходит. Она и сейчас в кустах во-он, видишь, белеет. Стоит и ждет. А он привык, поклюет и спит… вот… А Машка дождется, пока люди натешатся и разойдутся, подойдет и стоит рядом, караулит… Ты знаешь, мне часто кажется, что все в этом мире сляпано по одному образцу…

Быстро и незаметно темнело, над морем появилась луна, и странная птица все больше становилась похожей на грязный сугроб на траве.

— Нашли развлечение и здесь… Мне все это очень не нравится… Потом, мне кажется… он все слышит, — понизила она голос, кивая в сторону Прошки. — И понимает…

— Знаешь, Оля, ты меня прости… У нас счастливый день сегодня, у нас праздник, — сказал Петя, — может быть, самый большой праздник в жизни, и я стал совершенно сумасшедшим. Может, ты сердишься на меня, но я привел тебя сюда… почему-то я подумал, что тебе надо его увидеть… Почему человек так разрушителен и жесток? Ну хорошо, человек мучает сам себя, мучает, заставляет страдать другого себе подобного, за это мы и сами казним себя… Сами себя казним и милуем. Я хочу поделиться с тобой всем-всем своим… Знаешь, есть в жизни такое, что мы только смутно и отдаленно чувствуем и чего совершенно не знаем, не понимаем и оттого мучаемся… Последнее время я много думал о себе, о тебе, о близких… вообще о людях… Ты так на меня смотришь сейчас…

— Нет, ничего, продолжай, — сказала она, — просто я вспомнила твои рассказы про Обухова…

— Я знаю, я ошибся факультетом, нет ничего интереснее живой жизни, — сказал он. — Я понял это рядом с Обуховым… Рядом с ним начинаешь смотреть иначе и на себя — вот, пожалуй, главное. Представляешь, сюда ведь приходят позубоскалить… хоть бы кто-нибудь ужаснулся… даже дети забавляются, смеются… Что же такое человек и… зачем., зачем он? Я ничего не понимаю… не могу объяснить… А что, если эксперимент не удался? Круг замыкается, атомная бомба лишь логическая точка, жестокое, безжалостное отсечение?

Оля молча слушала; все, что бы он ни говорил, ни делал сегодня, казалось ей важным, необходимым и единственным. Она слушала и понимала его скорее сердцем; она могла бы ему ответить, что она счастлива, что любит его и готова пойти за ним куда угодно, что жить стоит именно ради такого дня и ей нет никакого дела до атомной бомбы, что она любит его и их любовь сильнее, могущественнее любой, придуманной людьми бомбы, что ее дело не думать сейчас о страхах, о несчастьях, о мировых катаклизмах, а нравиться ему, любить его, не отдавать его никому…

Пахло югом, пыльной, перегревшейся за день травой, полынью — в воздухе, несмотря на свежий ветер с моря, держался неуловимый запах нечистот, свойственный почти каждому курортному месту, где ощущается недостаток пресной воды.

— Ну ладно, пойдем, черт с ним, с Прошкой, — сказал Петя, встряхивая с себя наваждение. — Пойдем, а то, на грех, еще и Лукаш вынырнет, от него-то скоро не отклеишься. Пойдем куда-нибудь подальше. Сегодня на турбазе английский детектив, потом поужинаем… Правда, в ресторане здесь не очень-то уютно… Народу очень много… Думаю, прорвемся…

— Зачем? У нас же полно еды? — сказала Оля, слегка прижимаясь, к его плечу. — Мне вообще никуда не хочется… сутолока, духота, грохот… Давай лучше пойдем к морю — ты, я и море… А если еще лунные горы… Помнишь, ты хотел в горы? Ведь ничего лучше не придумаешь… Ничего лучше нет!

— Пойдем, — согласился он, тотчас пружинисто вскакивая с сухой, жесткой земли и помогая встать Оле. — Ты умница, — добавил он, обнимая ее и целуя раз и второй. Оля увидела через его плечо появившуюся из тени кустов старуху Настю, обходившую свое хозяйство, тотчас при виде привычной для прибрежного ночного парка парочки подавшуюся назад в кусты и сразу растворившуюся в них. Петя, не отпуская девушку, скользя по ее телу ладонями, как бы заново узнавая его, внезапно опустился на колени, прижался лицом к ее ногам и стал целовать их беспорядочно и жарко.

— Я почему-то о тебе думал, — признался он, запрокидывая лицо с мерцающими, сумеречными глазами. — Я все время о тебе думал, слышишь…

— Слышу, встань, пойдем отсюда, — попросила она, вцепившись ему в плечи и пытаясь его поднять; в пьянящем ощущении своей власти, кружившей ему сердце, он счастливо засмеялся.

— Какая же ты умница, — сказал он, не выпуская ее колен и все сильнее чувствуя дурманящий, непреодолимый бунт крови. — Молчи, не надо, ничего не говори… я не могу…

— Пойдем, пойдем, — потребовала она, а он, помедлив, преодолевая себя, вскочил. Вскоре они уже шли, залитые беспокойным лунным светом, по самой кромке прибоя; они остались одни в мире, и больше для них ничего не существовало, они не знали, куда идут, зачем, и была только мучительная, беспрерывная необходимость друг в друге, в ощущении друг друга просто физически; слова исчезли, остались только руки, губы, остались дыхание и тело; очнувшись, чувствуя затылком сквозь толщу прохладного песка неоглядность скрытой жизни моря, Петя увидел висевшую в темном небе луну, струившую тяжелый поток света, рассекавший спокойную сейчас, казалось, совершенно застывшую поверхность моря на две половины. Черта эта начиналась у самого берега и уходила в беспредельность. Он прищурился; полоса света из тусклого, тяжелого, с примесью золота приподнялась над застывшим морем, выгнулась и стала мостом, и тогда он понял, что ему надо встать и идти через этот мост. Теперь уже все море зажглось и охвачено было свечением, а мост над ним выделялся еще ярче и куда-то звал. И Петя знал, куда и зачем; мост был его жизнью. Пройдя на другой его конец, он лицом к лицу столкнется и сольется со своим изначальным «я»… «Встань и иди», — сказал ему некий внутренний голос, и он замедленно, словно во сне (хотя знал, что он не спит, находится въяви), встал, подал руку Оле, и они, помедлив, пошли. «Это не может быть жизнью, — сказал себе он, — в конце концов нет ничего изначального, там, на другом краю просто завершение и превращение в тьму и хаос, только почему же тянет быстрее бежать к другому краю?»

И тут иной голос прорвался к нему; кто-то тормошил его, звал.

— Вставай… Ты заснул… Мне даже захотелось тебя укрыть… Знаешь, он опять кричал… Вот опять… слышишь?

— А-а, Прошка, — сказал Петя. — Ну, знаешь, из пустяков не надо делать трагедий… Ну что ты, в самом деле…

— Какой же это пустяк, — возразила она, — просто духовное растление. На него же приходят смотреть дети…

— Что же с ним делать? Может быть, зажарить его да съесть? — стал размышлять Петя. — Мне как то пришлось в тайге двух уток подстрелить, ничего — справился. Дичь пернатая — вкусно. И в вине не надо вымачивать. Правда, я слышал, у лебедей довольно жесткое мясо…

— Как ты можешь смеяться? Его же видят дети! На него, пьяного, сбегаются смотреть дети, — повторила она страдающим голосом. — Это же растление… Дети привыкают к пьяному лебедю. Даже выговорить страшно!

— Да я не смеюсь, — стал он оправдываться. — Я сам о нем часто думаю… Но что же делать? Не знаю… Вот познакомил на свою голову!

— Давай унесем его в горы и там оставим. Представляешь, какой там для него простор? — предложила она. — Сколько света, ветра? Тучи рядом. Пустим с горы, в море… Пусть он еще хоть раз, хоть однажды ощутит себя птицей, лебедем, ощутит высоту, воздух, свободу! Ну, давай!

— Он же разобьется, погибнет, ну что ты? — неуверенно возразил Петя. — И потом, это же государственное имущество…

— А так не погибнет? Он тысячу раз гибнет! Каждый день гибнет! И никому нет дела… Слышишь, опять кричит, — сказала она. — Ужасно, ужасно… Его голос будет мне теперь сниться, закрою глаза, а он опять закричит… Я же серьезно, Петя, ты же сам хотел пойти в горы, попрощаться с ними…

— И я серьезно, — сказал Петя и, не удержавшись, успокаивая ее, улыбнулся. — Для тебя готов на любое преступление, даже на хищение социалистической собственности…

Вдали по морю бесшумным праздничным призраком, весь в огнях, прошел теплоход, и это тоже было их счастьем; они затихли, прижавшись друг к другу, слегка утомленные так невероятно много вместившим и все-таки мгновенно промелькнувшим днем.

Лукаш, напротив, весь остаток дня находился в желчном раздражении, ругал себя за несдержанность, за ненужную, не свойственную ему откровенность, и хотя все намеченное им самим до сих пор двигалось и исполнялось в срок, без срывов и перебоев, мелочная стычка со школьным другом весь день заставляла его возвращаться к мыслям о своей жизни, о себе, о своих отношениях с людьми; стараясь не встретить кого-нибудь из знакомых, он ушел подальше от поселка и почти весь день провел в одиночестве; он знал, что сам он приспособленное и умнее для жизни, чем Брюханов, и что тот никогда не пройдет его школы унижения жизнью и даже мысленно не сможет представить, какая это закалка; такому, как Брюханов, конечно, хорошо рассуждать о нравственности, он — счастливый человек, и, несмотря на раздирающие его страсти, у него редкостное внутреннее равновесие — и, конечно же, оно от чувства собственной значимости. Он неловок в жизни, однако, черт возьми, талантлив, у него мозги с той самой извилиной, что позволяет смотреть на мир и видеть его чуть-чуть иначе, чем остальные люди, а ему не надо каждый Божий день напоминать себе и другим о своем присутствии в жизни. И чем больше Лукаш думал и вспоминал об утреннем разговоре с Петей, тем сильнее разгоралось в нем чувство болезненного унижения; по привычке анализировать он пробежался в мыслях вокруг случившегося раз, и другой, и третий, сам пока не понимая, почему его так это задело. В самом по себе отказе Пети прийти вечером в компанию ничего обидного не было; и Лукаш понимал это. Приехала Оля, вот и очумел и ничего больше знать не хочет, что же здесь обидного? Каждый сходит с ума по своему. Или, может быть, опять в нем, в Лукаше, проснулась давняя школьная зависть? Но в чем теперь можно позавидовать Пете Брюханову, сильно пьющему человеку, по-прежнему не знающему, что ему нужно от жизни? Ведь все эти брюхановские фантазии о спасении и обновлении природы — чушь и краснобайство, никакого спасения человечеству не уготовано, каждый спасается и умирает в одиночку; природа будет окончательно и быстро разрушена, и начнется иной, пока непредсказуемый круг жизни, вот тогда начнется разврат и хаос, возвращение на круги своя, человек предстанет в своей настоящей сути, и выживет лишь сильнейший… Но дальше, дальше? Зачем все? Чтобы жрать и размножаться? Да, сегодняшнее настроение не объяснишь приближающейся экологической катастрофой… А может, и объяснять ничего не надо, просто встал не с той ноги или море показалось слишком резким, а Пете Брюханову — в самый раз, вот он и счастлив; а отчего ему, наконец, и не быть счастливым? Вероятно, это и так; он, кажется, нашел объяснение своему настроению в нежданно-негаданно вспыхнувшей острой неприязни к Брюханову. Были же ожесточенные, бессмысленные драки между ним и Петей, кажется, самый разгар их приходился на восьмой класс. В то время он словно с цепи сорвался (Лукаш, усмехнулся, вспоминая); чаще всего на большой перемене, словно притягиваемый магнитом, он подходил к Пете и, вызывающе улыбаясь одними губами, видя, как тот неудержимо бледнеет, с каким-то болезненным внутренним наслаждением, всякий раз стараясь, чтобы услышали другие, обзывал его министерским дерьмом и маменькиной сволочью. Ни слова не говоря больше, они выходили в школьный двор, в тупик между сараем с различным школьным инвентарем и высоким забором, снимали пиджаки, вешали их на торчавшие из забора ржавые гвозди. Правило было одно: не бить по лицу и ниже пояса. Петя в то время регулярно ходил в бассейн и раз в неделю в секцию бокса, был физически сильнее и вначале жалел Лукаша и сдерживался. Но уже на третий или на четвертый день одним ударом в грудь опрокинул Лукаша на землю почти в бессознательном состоянии и, схватив его за плечи, стал трясти; Лукаша вырвали из рук Пети перепуганные одноклассники, разделившиеся на две партии, до тех пор относившиеся к происходившему довольно заинтересованно и даже с одобрением. Но через день, слегка оправившись, Лукаш как ни в чем не бывало вновь, едва прозвучал звонок на большую перемену, подошел к Пете и все так же спокойно и внятно, сквозь зубы, обозвал его министерским подонком и маменькиным сынком; Петя на этот раз словно закаменел и лишь отметил боковым зрением замерший класс. Не говоря ни слова, он молча направился к выходу; кто-то вслед им посоветовал прекратить идиотскую игру, но ни тот, ни другой не среагировал, и все так же, в сопровождении трех или четырех секундантов, прошли в тупик между сараем и забором; оба услышали прошедший по соседней улице трамвай, и Лукаш, взглянув в лицо Пете и встретив его ответный ненавидящий взгляд, почувствовал головокружение; со звоном в ушах он качнулся, сорвался с земли и куда-то полетел, ему стало по-настоящему страшно, и он понял, что игра кончилась и детство кончилось. Петя ждал, и стоило заставить себя улыбнуться, сказать что-то шутливое, протянуть руку — все тотчас бы и кончилось; Петя ждал этого, и теперь настороженно следовавшие за ними, готовые в любой момент вмешаться одноклассники тоже ждали. Но какая-то сила приподняла Лукаша, исказив его еще не устоявшееся лицо ненавистью, и бросила на противника, и тот на этот раз ударил расчетливо в солнечное сплетение, и тщедушное тело Лукаша, переломившись пополам, рухнуло на землю; он хрипел, сдерживая тоненький вой, катаясь и ничего не видя от черной, застилавшей глаза боли. К нему кинулись, попытались поднять с земли, но Лукаш, все еще не в силах разогнуться, повернул голову и посмотрел на Петю расплывшимися, без зрачков глазами; с трудом расцепив зубы, тот вытолкнул:

— В следующий раз только открой рот, я тебя убью, Лукаш… Совсем нечаянно убью…

Никто не знает, услышал ли Лукаш предупреждение, но только жестокие и бессмысленные драки прекратились; года два Лукаш с Петей не разговаривали и не замечали друг друга и, только оказавшись на одном курсе в университете, вновь сошлись; как-то столкнувшись нос к носу, встретившись взглядами, неожиданно улыбнулись, затем расхохотались и подали друг другу руки.

С неожиданной остротой и ясностью припомнив прошлое, Лукаш отрезвел. Конечно же, прав Брюханов, пора браться за дело, порезвился и хватит, ну вот еще сегодня последний разок, раз уж наметили, — и баста, больше никаких вечеринок… Лера… хм… Лера… Черт, хороша, но с такой карьеры не сделаешь — сквозная труба, все в атмосферу впустую вылетит… Нет, все! Ну, сегодня куда ни шло, последний вечер, а там завязываю, сажусь за работу, передаю лисичек-сестричек в надежные руки и ухожу в подполье. За оставшиеся две недели кое-что можно еще успеть… И обижаться им на меня не за что, море, солнце, бездельников с большими деньгами, ищущих острых ощущений, хоть отбавляй…

У моря в этот предвечерний час оставались лишь самые закаленные любители загорать, крымский летний день многих утомлял своей знойной тяжестью, и Лукаш, выбрав тихое местечко, не торопился уходить. Несколько успокоившись, он мог теперь все взвесить и не спеша продумать.

Близившийся вечер неумолимо менял море и небо над ним: мягкие зеленоватые тени надвигались на берег, выжженные солнцем холмы затухали, становились расплывчатыми, отодвигались. Лукаш и сам не смог бы точно определить, чего именно он хотел от своего старого школьного товарища, но здесь, в Крыму, он оказался только ради него, это он знал точно. При желании Брюханов мог бы поделиться с ним многим, необходимым ему в жизни для движения дальше и выше, но не захотел. Это указывало на тревожный симптом, на какой-то сбой в привычном устоявшемся равновесии, и Лукаш стал отыскивать причину неудачи. Брюханов, конечно же, человек непредсказуемый, способен на любую неожиданность. Ну прокол, ну ладно, с кем не бывает, никто ведь не ожидал от него такой твердости и принципиальности. Кто же мог ожидать, что в самый неподходящий момент появится еще и Оля, окончательно спутает карты? Никто этого не ожидал, между ними, кажется, все уже было окончательно обрублено… В конце концов, надо и главное решить, чего же он сам хотел от Брюханова, зачем всеми правдами и неправдами добился отпуска и прилетел в Крым? Ну-ка, ну-ка, стоит пошевелить мозгами… Копечно, старик Вергасов в момент какой-то духовной расслабленности (это со стариками бывает!) намекнул ему, что можно сделать неплохую игру, оказать услугу весьма могущественному лицу, тотчас последует стократное вознаграждение… что этот скандальный академик Обухов окончательно взбеленился и лезет не в свои дела, путается под ногами… «Стоп, стоп, — оборвал себя Лукаш, пораженный новой неожиданной мыслью. — Но ведь так и не ясно, на кого именно намекал старик, напуская себе в лицо приятственного туману… Что ты точно знаешь? Да ничего!» Конечно, академик Обухов — нашумевшая, за последние годы привлекшая к себе нездоровое внимание личность, но ведь не в нем главная причина… Смешно? Значит, через него метят в кого-то еще, в кого-то выше… но в кого, кого! И старик Вергасов, и академик Обухов, и тем более сам он, маленький журнальный клерк Лукаш, все время живущий мечтой о крупной ставке, всего лишь пешки в этой игре.

Почти наслаждаясь одиночеством, Лукаш еще долго швырял камешки в море; он привел свои мысли в порядок, он знал, чего хотел в жизни, и, стоило ему переключить мысли в нужном направлении, он сразу успокаивался и как-то тяжелел. Вергасову шел семидесятый год, и вместе с возрастом прибавлялось и чудачеств; однажды, явившись в редакцию, тот собрал сотрудников и объявил, что отныне каждую неделю в определенный день назначает час обмена идеями, и чем абсурднее окажется идея, тем выше будет балл; в конце месяца, после подведения итогов, победившему устанавливается премия в сто рублей… Старик, пожалуй, доходит, хотя в ближайшем обозримом будущем никому ничего не светит, — в стране геронтологический бум, старцы в большой цене, и, хотя биологию не обманешь, своего придется ждать долго… Ну а более подходящего человека, чем сам он, Лукаш, в редакции что-то не видно… Если повести себя умно, кое-что можно и ускорить…

И Брюханов (если хоть немного знать его характер), несмотря на свой категорический отказ прийти на вечеринку к давнему приятелю Лукаша, директору пансионата, обязательно придет, скорее всего, не один, а с Олей, постарается окончательно разрубить с прошлым; пожалуй, главный поединок с Брюхановым еще впереди, но ясно одно, что никто из них не уступит.

На обратном пути в парке Лукашу попалась навстречу старуха Настя, ночная сторожиха из пансионата, с подобострастной ненавистью, как ей казалось самой, а на самом деле очень приветливо кивнувшая ему и даже вслух восхитившаяся его золотистым загаром. Лукаш сдержанно поблагодарил; солнце уже скрылось за горы, и парк, сухой и пыльный, начинал отходить от зноя и остывать; под деревьями копилась крымская пыльная прохлада. Переодевшись и заглянув через полчаса к сестрам Колымьяновым, Лукаш, небрежно сообщив от отказе Брюханова прийти к ним на вечеринку, внимательно следил за Лерой, сидевшей у небольшого трюмо, боком к нему.

— Очевидно, я что-то не так сделал, — сказал Лукаш, пытаясь побороть в себе какое-то странное, неприятное чувство скованности, появляющееся в нем всякий раз в присутствии Леры.

— Согласись, без своего, старого товарища ты всегда чувствуешь себя неуютно, — улыбнулась она. — Странный симбиоз, какой-то вечный твой двойник…

— Я сделал все, что мог, ты ведь знаешь его характер, — возразил Лукаш. — Упрется, ничем ты его не сдвинешь… Ты очень огорчена?

— Огорчен скорей ты сам, — быстрооглянувшись, опять улыбнулась Лера. — Ты ведь здесь не ради меня, как пытаешься себя уверить, а ради него, и за это ты его ненавидишь еще больше… Конечно, ты же не можешь спокойно жить, раз он опять кого-то любит и тебе не удастся помешать…

— Чушь! — повысил голос Лукаш, не ожидая такого открытого вызова с ее стороны. — Мы все-таки друзья, за что нам ненавидеть друг друга… Ах, какая, черт возьми, чушь, чего только не придет в голову женщине не в настроении…

— У каждого своя чушь, очевидно, — сказала Лера, по-прежнему с неуловимой насмешкой в голосе. — Только почему уж непременно только чушь? Раз я говорю, так непременно чушь!

— Лера…

— О! Как неприятно слышать правду о самом себе! — все тем же ровным, бесившем его, бесстрастным голосом произнесла Лера с чуть уловимой издевкой. — Но когда-нибудь же надо услышать, ну хотя бы и от меня! Почему бы нет? Почему бы не услышать ее от меня? Да, да, от меня? Ты ведь и преследовать меня стал только потому, что в меня без памяти влюбился Петя Брюханов…

— Ты вынуждаешь меня уйти, но я все равно останусь, — оборвал Лукаш, спокойно и сосредоточенно на нее глядя.

— Вот и отлично! Тогда уйду я сама! Но так уйду, чтобы тебя никогда больше не видеть… Слышишь, никогда! — тут голос ее как-то странно пресекся.

— Да вы что сегодня, все с ума посходили? Тебе голову солнцем нажгло? Перегрелась, девочка? Может быть, тебя следует слегка остудить? Хочешь воды? — спросил он, окидывая взглядом комнату и подходя к окну, к небольшому столику, на котором стояли графин и стаканы.

— Не суетись, — остановила она его все тем же неприятным, каким-то безжизненным голосом. — Ты опоздал, все уже само перегорело, одни головешки… и остужать нечего. Не знаю, радоваться или плакать… кажется, я освободилась, наконец, от тебя, окончательно освободилась, и это произошло почему-то именно сейчас, вот здесь, когда я поняла, что в самом деле происходит… Ведь ты и сюда меня вызвал как приманку… для того же Брюханова. Будь он проклят, и ты вместе с ним…

— С ума сошла, совсем спятила, у тебя истерика, — процедил сквозь зубы Лукаш, шагнул к ней, больно схватил за плечи и, заглядывая в глаза, с тихим бешенством попросил: — Опомнись! От тебя всего-то и требуется сейчас — замолчать…

Рна попыталась освободиться из его рук, но он сильно встряхнул ее и насильно усадил в кресло, и она обессиленная, затряслась от беззвучных рыданий.

— А я-то, дура, дура, летела, неслась на его зов! Бегала по Москве, хвасталась телеграммой, Лукаш меня зовет! Лукашу я нужна! Проклятая дура. А он меня позвал, чтобы подложить Брюханову. Пропадите вы оба… ненавижу, ненавижу! Да, да, да, ничего не было, слышишь, ничего! Ни твоих приставаний, ни моего отчаянного замужества за этим кретином на мерседесе, ни моего развода… И не ты, нет, нет, не ты сделал из меня проститутку, не ты поил и толкал ко мне в кровать Брюханова… И если бы не моя сестрица, не ее неразборчивость… Ничего не было, слышишь? И не ты вызвал меня обманным путем сюда, чтобы опять заполучить этого Брюханова, которого я ненавижу, ненавижу… Если бы это не повредило тебе, я бы его убила! Ну зачем, зачем он тебе нужен? Ты, конечно, по прежнему ничего не понимаешь, никогда не поймешь, потому что тебе нельзя этого понять! Подлец ты, подлец! Последний мерзавец лучше тебя! У тебя одно на уме: обойти Брюханова любой ценой, уничтожить его, сравнять с дерьмом!

Свалившись в соседнее кресло, Лукаш вцепился в подлокотники, намертво сжимая их побелевшими пальцами; боясь выдать себя, сорваться, оп слушал, не поднимая глаз; вот неожиданная буря, думал оп, ни с того ни сего рвануло… и ведь хороша, стерва, и знает, что хороша. Какой невыносимый нескончаемый день… надо напиться, что ли? Да ведь и мелет она черт знает что, неужели она действительно все себе так и представляет и он такая скотина?

И тут он почувствовал на себе ее почти обжигающий, бешеный взгляд.

— Ты спокоен, Боже мой, как ты спокоен, — сказала она. — Ты даже меня не слышишь…

— Лера, ну что ты, в самом деле, — ответил он, поднимая голову. — Ну кто же, скажи, может сердиться на женщину в безумия? Только самый последний кретин…

— Уходи, оставь меня, я должна побыть одна, — попросила она все еще вздрагивающим от напряжения голосом, глядя на него исподлобья чуть-чуть косящими, уже знакомыми, виноватыми и преданными глазами.

Однако подлинные чудеса в этот вечер еще только начинались. Старуха Настя уже в сумерках загоняла декоративных лебедей — так они именовались в описи инвентарного имущества — в их тесный загончик. Она довольно легко нашла птиц по торчавшей из сухой травы голове Машки, однако Прошка еще не мог ни сдвинуться, ни шевельнуться, хотя уже начинал отходить; он все не узнавал старуху Настю; он решил, что это появился Петя и опять принес облегчение, и ему даже смутно пригрезилось, что пришедший Петя и он сам одно и то же, у них уже был один ток крови, одни желания и чувства, что-то словно сковало их навсегда и не только сковало, но и соединило в одно целое; неясное желание забытого, пронзительного простора возбудило Прошку, и, не в силах противиться неодолимой тоске, он закричал и, в ответ услышав такой же тоскливый крик, увидел длинную, изогнутую шею Машки и, преодолевая тягостное оцепенение, помогая себе крыльями, со стоном оторвал тяжелое, словно приросшее к земле тело, двинулся следом за нею; с трудом ковыляя на своих уродливо растрескавшихся лапах за подругой в белоснежном оперении, с тонкой длинной шеей, оранжевым клювом, изящным утолщением в продолговатых ноздрях и с настороженными, злыми глазами, он привычно не упускал из виду старухи, подгонявшей птиц, и той все время почему-то казалось, что их не две, а три, и она то и дело озлобленно тыкала перед собой пальцем, пересчитывая и кляня их на чем свет стоит. Затем старуха Настя заметила нечто совсем уже невероятное. Она твердо знала, что солнце уже село, но тут оказалось иначе, и еще только приходит вечер, и солнце еще не садилось, а едва-едва склоняется к Кара-Дагу, и какое-то оно было необычное огромное и слепое, совершенно без лучей, хотя все вокруг и залито его мертвенно-бледным сиянием. И старуха Настя с синими мешками под глазами от избытка выпитого за день дурного вина, в длинном, застиранном, когда-то модном плаще, попытавшись разобраться в происходящем, ничего не поняла и благоразумно решила ни о чем больше не думать и ничему не удивляться, а делать свою простую работу; она растерянно поправила ворот платья, в глубокой прорези которого, довольно рискованной для ее положения и возраста, виднелась морщинистая шея и опавшие, свободно болтающиеся груди с темными сосками, и продолжала подгонять птиц дальше, и только по-прежнему никак не могла их пересчитать: перед глазами было то две, то три птицы, и третья все время норовила отстать и шмыгнуть в сторону, в разросшийся тутовник, и старуха Настя всякий раз больно хлестала ее длинной кизиловой палкой по спине, и она, возмущаясь, шипела и припускала крылья…

— Кыш-ш! Кыш-ш! — зло и хрипло закричала наконец старуха Настя. — Ух, бестолковые, скоро год, а все дороги не приметят! Одно слово — дикая птица! Кыш-ш! Я тебе вытяну шею! Ишь, еще огрызается, змей горючий!

И третий, опасаясь получить еще один удар палкой, догнал остальных, и вскоре лебеди оказались в тесном загончике, обнесенном со всех сторон высокой сеткой. Старуха Настя захлопнула проволочную дверцу загончика, по-прежнему не в силах решить, откуда же взялась третья птица, и в самом ли деле она есть, потянулась в сторону директорского особнячка, стоявшего тут же, в каких-нибудь десяти метрах за кокетливой изгородью из штакетника; при домике был небольшой тенистый садик. Из-за высокой зеленой живой изгороди из туи она не видела, кто был в садике, но оттуда доносились и мужские, и женские, очень оживленные голоса; вздохнув, старуха Настя почти бессознательно сделала шаг-другой к директорскому особнячку и тотчас подалась в сторонку; навстречу ей из растворившейся калитки вышли две женщины, сестры Колымьяновы, которых она ненавидела тайно и нерассуждающе, и от этого, сталкиваясь с ними где-нибудь, теряла дар речи и могла лишь безлико-обольстительно улыбаться в ответ на обращенные к ней слова. За сестрами из калитки вышел и сам Юрий Павлович в сопровождении Лукаша, своего лучшего друга из первопрестольной; старуха Настя насквозь видела и этого прощелыгу — Лукаша; он был из поколения, родившегося и поднявшегося уже после войны, и в представлении старухи Насти был сущий бес, ничему не верил и ничего из проплывающего мимо не упускал, на все смотрел со злой издевочкой, умел при случае душевно поговорить и вытянуть из тебя всю подноготную. В понимании старухи Насти это был весьма разносторонний человек со многими талантами, любивший подпустить в разговоре, особенно с близкими друзьями, какое-нибудь диковинное словечко вроде «зашайбил» или «округляк», или еще лучше — «всосал». Даже старуха Настя, пожившая на своем веку и не мало видевшая и слышавшая, не могла точно объяснить то или иное модное словечко, в разгар вдохновения изрекаемое Лукашом; так, знаменитое «зашайбил» представлялось ей чем-то игривым и даже двусмысленным, а вот слово «округляк» она любила, оно ей напоминало окатанный морской волной, прохладный на ощупь, красивый камешек, и его хотелось перебросить из ладошки в ладошку и тем самым как бы соприкоснуться с жизнью благополучных, уверенных в себе людей. А вот значение любимого выражения Лукаша «всосал» старуха Настя хорошо знала, потому что Лукаш не раз в ее присутствии рассказывал директору, как его ловкий приятель, которому Лукаш явно завидовал, всосал вначале большую денежную премию ни за что ни про что, а затем всосал даже и какой-то орден. Старуха Настя не любила Лукаша еще и потому, что именно вслед за ним притащились из той же Москвы сестры Колымьяновы и началась совсем уж невиданная карусель; был Лукаш лет на пять моложе самого Юрия Павловича, и старуха Настя его почему-то даже побаивалась, хотя к ней самой и к ее караульной службе он имел весьма и весьма отдаленное отношение. Он так весело и проницательно поглядывал на все вокруг, что старуха Настя, видя его, всегда как-то стушевывалась и старалась сделаться незаметнее; ей казалось, что, вперив в нее свои серые глазищи, он тут же оживленно и благожелательно начнет расспрашивать ее о житье-бытье и обязательно выпытает, почему она каждое лето приезжает в Крым и устраивается на работу в «Голубом счастье», и где она работала раньше, и как жила…

Одним словом, старуха Настя по непонятной причине боялась Лукаша и старательно его избегала; она ведь знала и о важной услуге, оказанной Лукашом своему другу директору, о какой-то статье в центральной газете, организованной именно Лукашом и ставившей Юрия Павловича Долгошея в пример остальным как умелого организатора курортного дела и заслуженного отдыха советских тружеников. Знала старуха Настя и о самой сокровенной мечте Юрия Павловича Долгошея — переехать в Москву, вначале даже пусть на самую немудрящую должность, хотя бы каким-нибудь районным товароведом, и в исполнении этой заветной розовой мечты именно Лукашу отводилась чуть ли не главная роль. Старуха Настя понимала и директора, представлявшего своему московскому гостю всяческие поблажки и привилегии; она давно знала о несовершенствах мира и о том, что переменить его никому еще не удавалось, а поэтому лучше помалкивать о том, что знаешь, и держаться подальше, в тени. Она и сейчас, едва увидев Лукаша рядом с директором, тихонечко, бочком, бочком хотела скрыться за ближайшим поворотом, только не успела; еще издали Юрий Павлович ее окликнул, и ей пришлось остаться на месте.

— Я, Саша, уже говорил вам, Настасья Илларионовна у нас душа всего заведения, — с мягкой улыбкой сказал Юрий Павлович, оглядываясь на Лукаша, державшегося возле красавицы Леры, одетой в невесомое платье из тончайшей немыслимой ткани, какую не могли бы, по мнению Насти, сплести даже самые умные современные машины. В первый момент старуха Настя даже решила, что никакой ткани вообще нет, но ткань, трепетно облегавшая грудь и все остальные прелести красавицы Леры, все таки существовала в действительности. И хотя старуха Настя тотчас безошибочно определила, что москвичи отчего-то не в духе и в большом разладе друг с другом, у нее застонала душа от желания привести всех в изумление какой-нибудь оскорбительной выходкой и унизить распроклятую красавицу, привыкшую вот так по-царски держаться и не замечать ее, старую женщину. Однако старуха Настя вовремя вспомнила о своей пенсии в пятьдесят три рубля, о тесной комнатушке в многонаселенной квартире в далекой и сумрачной Вологде, о южном солнце и морском ветре с запахом йода, незаменимо полезном для всех легочных болезней, глубоко вздохнула и сдержалась.

— В ее дежурство я совершенно спокоен, — тем временем продолжал Юрий Павлович. — Особенно за наш небольшой зверинец… фазаны, лебеди, обезьянка, попугай — все на своих местах… Вот у Прошки с Маткой свежая водичка — чудесно, чудесно! — Юрий Павлович тряхнул своей пышной, выгоревшей (он принципиально никогда, даже в самые жаркие дни, не прикрывал голову) шевелюрой, но у старухи Насти даже от такого внимания к ее скромной особе все-таки не прошла злость к сестрам Колымьяновым. Она лишь про себя и подумала, что ничего в жизни не изменишь, что ей уже под семьдесят… а они молоды, так и светятся, так и распространяют вокруг себя зовущие волны; рядом с такими любой мужик, если он мужик, потеряет голову. Старуха Настя уже давно прочно распределила соотношение сил, связав Юрия Павловича со старшей, Зоей, а Лукаша с младшей, красавицей Лерой, с такими же, как и у сестры, миндалевидными, светло-карими глазами и мягко приподнятыми уголками ярких полных губ, отчего лицо ее приобретало лукавое и в то же время влекущее выражение наивной беспомощности.

— Лебединую пару мы с трудом в прошлом году выколотили, — говорил тем временем Юрий Павлович с неуловимой и даже несколько иронической доверительностью, адресуясь прежде всего именно к Зое, слушавшей с неожиданно проявившимся интересом. — Хлопоты хлопотами, а красавцы какие! Одно удовольствие на них смотреть, — добавил Юрий Павлович, теперь притушенно взглянув в сторону Леры. — Шеи-то, шеи! Стать! Лебединая!

— Можно их погладить? — с милой непосредственностью протянула Зоя. — Верно, у них скользкие перья… Так хотелось бы потрогать!

— Конечно же, конечно, они же у нас совсем ручные, — сказал Юрий Павлович с молодым азартом. — Настасья Илларионовна, откройте загончик… Здесь у нас чисто, чистота — показатель номер один… Прошу! — посторонившись, он пропустил вперед Леру, неохотно шагнувшую в дверцу затем Зою, последним вошел сам; Лукаш, с широкой доброжелательной улыбкой, сделавшей его совсем юным, и старуха Настя остались за изгородью; она по-прежнему видела в загоне третью птицу, прижавшуюся к противоположной стороне проволочной изгороди, в самом дальнем углу загона, но предпочитала молчать и не сообщать никому о своем открытии.

— Какая прелесть, какая прелесть, ах! — восторгалась Зоя. — В самом деле можно, Юрий Павлович?

— Смелее, смелее, вот так, смотрите, — сделав решительное движение, Юрий Павлович приблизился к лебедям, присел и осторожно провел ладонью по крыльям Прошки, стоявшего как изваяние и лишь слегка повернувшего шишковатую голову; Юрия Павловича поразил круглый, холодный и настороженный глаз лебедя, вернее, его презрительное, человечье выражение. «Ох черт!» — ахнул он про себя, невольно отдергивая руку и сразу же с усмешкой опять поглаживая Прошку по крыльям. Выражая восхищение его решительностью, сестры переглядывались, приподнимаясь на цыпочки; Юрий Павлович еще раз оглянулся на Зою, приглашая последовать его примеру, и у нее сквозь смуглую кожу пробился легкий румянец; она решительно шагнула, вперед, склонилась над другим лебедем, над Машкой, одной рукой обхватила ее за шею, прижала к себе, а второй с наслаждением, неосознанно разряжая чувство мучительного напряжения и нетерпения, провела раз и второй по скрипучим, вздрагивающим от заключенной в них силы крыльям. Дальнейшее случилось в секунду, словно грянул белый ослепительный взрыв; змеиная шея лебеда откинулась назад, и в следующее мгновение сонный и жаркий воздух прорезал испуганный вскрик Зои; сердитая птица ущипнула ее за плечо и стала бить крыльями, внутри проволочной загородки поднялся какой-то вихрь; Прошка в свою очередь возбудился и накинулся, но почему-то не на Юрия Павловича, а тоже на окончательно перепуганную Зою, стал щипать ее в обнаженную до пояса, загорелую спину и, распустив крылья, пребольно хлопал ими по ее ногам. Случилась паника, все стали бестолково суетиться. Опомнившись, Юрий Павлович пинком отбросил Прошку в угол; на помощь ринулся пришедший в себя Лукаш и, подхватив побледневшую, с исказившимся от боли лицом Зою, бегом вынес ее в безопасное место, следом, пятясь, отбиваясь от ставших громадными растопыренных крыльев птиц, пытавшихся почему-то, как разъяренные собаки, ухватить именно его (они даже на хвосты приседали и подпрыгивали, вытягивая шеи), пропустив впереди себя Зою, выбрался наконец из загончика и сам Юрий Павлович. Старуха Настя, наблюдавшая за этой невообразимой катавасией, торопливо, показывая свое усердие, захлопнула дверку, заложила ее засовом и для верности прижала спиной, но тут же хрипло вскрикнула, отпрянула: найдя какую-то щель, Машка остервенело ущипнула и старуху Настю, а когда та отскочила, лебеди возбужденно застыли друг подле друга. Зою повели, заботливо поддерживая с обеих сторон, несмотря на ее протесты, в домик директора срочно промывать и смазывать пострадавшие места одеколоном и мазью; в последний момент старуха Настя заметила некрасивую гримаску и слезы в глазах Зои, оглянувшейся на загородку с лебедями.

Продолжая ворчать про себя, старуха Настя начала собираться в свой обычный вечерний обход парка, и тут ее окликнули с уютного крылечка директора; она с готовностью двинулась на зов, а Прошка, сторожко и неотрывно следивший за нею, затосковал, и крик его заставил старуху Настю схватиться за сердце; что-то на этот раз Крым не шел ей на пользу; но когда она вновь вышла из дома, лицо ее выражало озабоченность и даже некоторую важность, в руках она держала объемистую клетчатую хозяйскую сумку, в сумке же лежала торопливая директорская записка к нужным лицам; позабыв о всех своих страхах и обидах, старуха Настя проворно направилась по необходимым адресам и довольно быстро вернулась, тяжело перегибаясь под тяжестью сумки, затем вновь ходила куда-то, и скоро у Юрия Павловича стол ломился от фруктов, шашлыков, колбас и вин; по дороге, воровато оглянувшись в укромном месте, старуха Настя сунула в куст пару бутылок коньяку и прославленного Абрау-Дюрсо, после чего у нее даже злость на смазливую Леру окончательно прошла. Что ж делать, свои годы не вернешь, подумала она вполне резонно, а внешность у этой Валерии, что и говорить, выдающаяся, ножки, плечи — любой голову потеряет, вот только глаза у нее нынче какие-то — как у подстреленной, подумала старуха Настя, видать, в двух соснах заплуталась, не знает, кого ей выбрать.

Помогая накрывать на стол, расставлять закуски и мыть фрукты, затем раскладывать их в две синие, на высоких ножках вазы, старуха Настя умудрилась пару раз довольно основательно приложиться к коньячку; был к ее услугам и объемистый графин с крепчайшим коньячным спиртом; закончив дела, она с одобрением оглядела творение рук своих и, понимая, что нужно и честь знать, стала прощаться. Юрий Павлович, ничего не упускавший, тотчас налил ей стаканчик, но старуха Настя решительно отказалась, на службе не привыкла, мол, к этому пагубному зелью. Юрий Павлович одним взглядом зорко окинул стол, слегка нахмурился, отозвал старуху Настю в сторону и что-то пошептал ей; она сначала взглянула на него изумленно, затем кивнула и вышла, по собственному опыту зная, что, если загулявшему мужику, уже в изрядном подпитии, что втемяшится в башку, лучше не прекословить; остальные из их короткого разговора услышали всего лишь одно слово «сюрприз» и упоминание о каких-то премиальных… и, естественно, тотчас, занятые каждый своим, забыли об этом коротком эпизоде.

Сначала выпили шампанского, затем Зоя, решительно взявшая шефство над Юрием Павловичем, потребовала коньяку, и у передового директора мелькнула предательская мысль о жене, о том, как она сидит с детьми и, поблескивая стеклами очков в дорогой импортной черепаховой оправе, проверяет уроки; сыновья пошли в этом году в четвертый и пятый классы…

Поморщившись от неуместного воспоминания, Юрий Павлович решительно послал свою ногу в направлении соседки; колено Зои было круглое, теплое, и он с трудом удержал себя от глупого поступка: ему захотелось сползти со стула и под столом поцеловать это теплое круглое колено, но он лишь по-сумасшедшему взглянул прямо в глаза Зои, откровенно засмеялся и сам решительно выпил рюмку коньяку. Еще не наступило время.

— Когда-нибудь все кончается, — сказала она, влюбленно глядя на хозяина. — У нас сегодня прощальный вечер… так давайте еще выпьем.

— Зоя, или вам, Лера, — заверил он, посылая взгляд в сторону непривычно молчаливой Леры, не проронившей за вечер ни одного слова, — достаточно одного слова. Телеграммой, письмом, по телефону. И все повторится… Повторится столько раз, сколько вы этого захотите.

— Подтверждаю, — вмешался Лукаш, по привычке стараясь перехватить инициативу за столом и глядя на Леру, обращаясь только к ней; кажется, все окончательно выходило из-под контроля, перемешалось, привычные представления и отношения как-то в один момент менялись и даже рвались; Зоя, угощавшая виноградом директора, настойчиво клавшая ему в рот ягоду за ягодой и время от времени начинавшая громко хохотать, сейчас была особенно неприятна, и всякий раз, слыша ее нервный хохот, Лукаш страдальчески морщился. Лера хмуро курила, не участвуя в общем разговоре, вызывая все большее его удивление; всегда глубоко и безраздельно ему преданная и вот сегодня неожиданно взбунтовавшаяся, она и после случившегося тяжелого объяснения оставалась вялой, безучастной ко всем попыткам примирения; за своими мыслями Лукаш не заметил, как директор с Зоей куда-то исчезли и раздражавший его хохот прекратился.

Молчание их затягивалось, он не решался нарушить его, пожалуй, впервые в жизни не представляя, как вести себя, в полураскрытые окна сквозь шевелящиеся занавески врывались свежие порывы ветра и слышался шум прибоя.

— Праздника не получилось, я не виновата, — вынужденно улыбаясь, сказала она. — Извини!

— Да что с тобой наконец, Лера? — спросил он, мягко взял ее за руку и, отмечая ее вялость и безжизненность, бережно погладил. — Ну давай поговорим, Лерок, мы же с тобой старинные приятели, тысячу лет друг друга знаем. Ну скажи, ну что с тобой? Что на тебя нашло? Ну что, разве кто-нибудь заболел, умер? Нет же никакого несчастья. Зачем же его накликать? Я два года мечтал о море… и вот мы тут… вот оно, море, рядом, шумит. Слушай, Лера, может быть, все это какое-то наваждение, чья-то злая фантазия? Давай не торопиться…

— Ты хочешь сказать, что я спутала твои расчеты и ты недополучил свое? — спросила она. — За путевки… за то, что устраивал меня на работу после развода… Помог с квартирой…

— Ты никогда мне ничего подобного не говорила…

— Конечно, сам ты не мог догадаться, — усмехнулась она, одним гибким движением взяла бокал, отпила из него, поставила на место, все тем же гибким движением, с ленивой бесстыдной улыбкой стянула с себя блестящую чешую платья, скомкала его, швырнула в ноги Лукашу. — Не забудь поставить в счет — это ведь ты платил.

Лицо у него пошло пятнами; покусывая губы, он попросил ее больше не пить и не сходить с ума; и она, наслаждаясь внезапным, оглушающим чувством освобождения, лишь понизила голос и все с той же бесстыдной и мертвой улыбкой сказала:

— Нет-нет, я спокойна, я совершенно спокойна. Зачем же? Мне твоего больше ничего не надо. Я тебе все верну… все, слышишь! Работу сменю, за квартиру тебе все выплачу, до последней копейки… Слышишь?

— Лера! — закричал он, не сдерживаясь, и в его глазах метнулось бешенство; рванувшись к ней, он сжал ее голые плечи; какая-то сухая плывущая дымка мешала рассмотреть ее как следует, он было отстранился, но знакомая волна ее запахов, ее тело уже мутили его, он привычно срывал с нее все лишнее, мешающее, и она не сопротивлялась; стояла, опустив руки, и ждала, и уже одно это совершенно обессиливало; она относилась именно к таким, отбирающим, женщинам, хотя, казалось бы, отдавалась безраздельно, бездумно, до конца, тут таилась какая-то нелепость, загадка, черт знает что, и он, останавливая себя страшным усилием, высунул разгоряченную голову в окно; в глазах прояснилось, и он с досадой плюнул на пыльный куст сирени, подумал, что сейчас, пожалуй, было бы лучше всего как нибудь развязаться окончательно, выпить еще, притвориться мертвецки пьяным — и все само собой разрешится. Но в то же время он знал, что ничего само собой не разрешится, и прежде всего из-за него самого. Что бы с ним ни произошло, что бы ни случилось, он должен был сейчас пересилить себя, настоять на своем, он не знал, зачем должен это сделать, он лишь чувствовал необходимость настоять на своем, иначе дальше будет еще хуже, и не его мужское тщеславие тому причиной.

— Слушай, Лера, — внезапно обернулся он, сраженный неожиданно простой, спасительной мыслью. — Вернемся в Москву и распишемся… А?

— Боже ты мой, какое прозрение, — сказала она внешне спокойно. — Неужели я вымолила свое?

— Не юродствуй, ты баба породистая, красивая, тебе не идет. Ну, погорячились, выплеснулись…

— Кто ты такой, прости, чтобы определять мою породу? Муж, брат? Всего лишь… так, прохожий. Встретились и разошлись…

— Вот так взяли и разошлись? — не поверил Лукаш. — Кончай дурить. Ляг, поспи, мы оба устали… какая-то дикая, бесконечная ночь, — сказал он с неожиданным чувством потери. — С каждым в свой час случается, накатывает минута — и ты узнаешь о себе больше, чем за всю прошлую жизнь… Я не думал, что между нами возможно такое… Ты ведь сама решила, ты потом не пожалей…

— Слушай, Саша, не суетись, а? — попросила она. — Я ведь тебя ни в чем не виню… Ты прав… просто пришло время разобраться в своем хозяйстве. Смотри веселей, Саша, ничего не рухнет, мир не рухнет, два человека расстанутся, и все. Просто их время кончилось, наше с тобой время кончилось, ну что тут сверхъестественного? Жизнь ведь от этого не остановится… Как-нибудь привыкнем и начнем жить дальше… Ничего страшного… Давай посидим спокойно…

— Что ж, можно и посидеть, — согласился он, вновь подходя к окну и распахивая его настежь, затем опустился в большое удобное кресло рядом и подумал, что так оно и должно быть, и хотя он сам ничего больше не понимал и не хотел понимать и все, мучившее его всего несколько минут назад, отступило, развеялось, жизнь продолжалась, слышнее стали ветер и море, яркая, душная, какая-то оглушительная крымская ночь, с ее заботами, вконец измотала даже неутомимую старуху Настю, и она, все еще не решаясь выполнить распоряжение директора, приготовляясь душой, что-то бормотала про себя в темной каморке, где содержался всякий хозяйственный инвентарь — совки, метлы, лопаты, ведра и прочий хлам; и если бы кто оказался поблизости и прислушался, он был бы весьма заинтересован, потому что старуха Настя, то и дело вскидывая одурманенную голову, с воодушевлением рассуждала о каких-то законах и редких птицах, о мужиках, двуногих скотах, погубивших ее жизнь, о своем твердом нежелании вершить какое-то нехорошее, небожеское дело; со стороны можно было даже подумать, что в хозяйственной каморке находится не одна старуха Настя, а несколько человек.

«Ах, вам слово не скажи, сразу с претензиями, Юрий Павлович, — говорила она, вполне резонно решив не искушать лукавого и не упускать того, что само шло в руки. — Я разве против, само собой, лишние премиальные никому не помешают, эту порченую птицу давно надо извести. В один момент представлю, пальчики оближете! Только как вот ты ее отличишь в ночи-то одну от другой? Сколько я их пережарила, гусей, уток, один Бог ведает, холодное из них, скажу я вам, — объеденье! Гусей яблочками шпиговала, с орехами делала, а еще хорошо индюшечку с черносливчиком… а черносливчик отдельно чуть-чуть потомить в расплавленном сливочном маслице… да травки в меру… майоранчика веточку, сельдерея корешок. Ешьте, — будьте веселы, будьте здоровы, только о Боге не забывайте, вседержителю все ведомо, все грехи наши. Он им счет ведет. Ох-хо-хо, грехи наши!» Приготовив себя такими рассуждениями, старуха Настя оперлась обеими ладонями о колени и грузно поднялась, оттягивать предстоящее дальше было нельзя; она еще несколько минут потерзалась, укрепляясь душой, и, уже больше не раздумывая, вспомнив недавнюю незаслуженную обиду от неблагодарной птицы, с топориком в руках и куском мешковины скоро была у загончика с лебедями.

И директорский коттедж, и птичий загон стояли в стороне от освещенных аллей; старуха Настя действовала решительно и обдуманно. Входя в загончик с птицами, она удовлетворенно кивнула, вновь убеждаясь в своей правоте; лебедей было трое, только один из них виделся как-то смутно, в отдалении от двух других.

Старуха Настя, однако, сразу занервничала, в правом ухе у нее назойливо зазвенело. «Ишь, окаянный! — подумала она раздраженно о третьей, неизвестно откуда и когда приблудившейся птице. — Ишь, светит-то глазищами, вот тебе бы и отхватить башку!»

Над морем поднималась яркая круглая луна, и в темной душе старухи Насти, знавшей в жизни и блестящие взлеты, и не менее стремительные падения, зашевелилась неуверенность; в свете луны птицы казались плотными тяжелыми сгустками неведомого, дорогого металла. При появлении знакомой прямой фигуры старухи Насти в загончике, часто менявшей воду в тазике и приносившей корм — овес, остатки хлеба или каши из столовой, птицы не встревожились. Редко прибегавшая к Богу и молитве, старуха Настя несколько раз обмахнула себя крестом; нежданно-негаданно на душу накатило что-то горячее, светлое, что-то с самого детства осенило и размягчило ее; белая, добрая тень склонилась над нею…

Старуха Настя пожевала губами в поисках одного-единственного нужного слова — и не нашла; злодейское повеление директора точно сковало ее, явно мешало ей приобщиться к тайне, и все остальное произошло в считанные секунды. Мелко-мелко просеменив по загончику и все время ощущая на себе смущающий взгляд третьей птицы, она одним рывком схватила Машку за шею, выметнулась из загончика, проворно прижала длинную, извивающуюся шею к высохшей в камень земле и тяпнула топориком. Чтобы обезглавленное тело не слишком прыгало и кровило, старуха Настя наступила на него; она чувствовала ногой, как уходит жизнь; она еще полностью не осознала случившегося, странное ей померещилось, и она похолодела. Она увидела, как отделенная от тела голова со злым, не закрывающимся змеиным глазом сама собой подползла к извивающейся, кровившей шее — миг! — и вот лебедуха опять, как ни в чем не бывало, шипит, рвется из-под ноги и даже норовит злобно ущипнуть, и уже прицеливается…

У старухи Насти затряслось лицо; ухватив неверными руками тонкую длинную шею, она опять прижала ее к земле и теперь, больше от невыносимого, сковавшего всю ее страха, тяпнула топориком сильнее, и вновь под ногой у нее проснулся трепет затухавшей жизни. Она поскорей отпихнула коротко отрубленную голову от себя подальше… но не успела перевести дух, как перед ней сверкнула яркая кровавая вспышка — острая птичья голова прыжком встала на свое место, проклятая птица опять ожила и даже укусила старуху Настю за лодыжку.

Ополоумев от ужаса, она, уже не глядя, еще раз отмахнула птице голову и, кинув топорик в кусты, кинулась было бежать, и тут какой-то долгий, стонущий, тяжкий крик упал на парк, на горы и море. Все остановилось, и в этот миг что-то тяжкое, непереносимое отпустило голову и грудь старухи Насти. Поведя мутными глазами, она пошатнулась — стояла чуткая, почти прозрачная тишина, парк заливала луна, листья на акациях, платанах и тополях застыли в безветрии литым серебром. Совершенно затих ветер, и больше не слышалось моря. И тогда перед глазами у старухи Насти все безудержно завертелось! луна, горы, деревья, парковые дорожки, фонари, и она, ища руками опору, грузно осела на землю, не отрываясь от расползавшегося по мешковине кровавого, в свете луны черного пятна. Над Святой горой появилось никогда не виданное, танцующее бледное пламя. Судорожно трясущимися руками старуха Настя кое-как замотала тушку птицы и ее голову в мешковину, ногой нагребла на окровавленную землю пыли и сору и, оглядываясь, заспешила прочь… Не помня себя, она кое-как добралась с тяжелой ношей до директорского коттеджа и первым делом хватила коньяку прямо из горлышка припрятанной ранее с хозяйского стола пузатой заморской бутылки.

Спустя полчаса на кухне директорского коттеджа стоял дым коромыслом, в раскаленной духовке шипело и шкворчало, а сама старуха Настя, наведя чистоту и убрав отходы, стараясь ни о чем не думать, то и дело подходила к шкафчику и прикладывалась к бутылке с коньяком; больше одного глотка она не делала, боялась, и на этот раз совершенно не пьянела.

Зажаренная птица па большом майоликовом блюде смотрелась красиво. В меру подрумяненная, с хрустящей корочкой тушка, горделиво изогнутая, нафаршированная печенкой шея (старуха Настя действительно была мастерицей своего дела), затейливо украшенная фруктами, гроздьями иссиня-черного винограда, и даже обжаренная в духовке голова лебедухи не казалась теперь страшной и зловещей, а только красиво венчала это редкостное произведение кулинарного искусства.

Опорожнив бутылку досуха, старуха Настя сидела возле стола в приятной дреме у драгоценного подноса с горделивой лебедухой и почти не обратила внимания на шум и женские всхлипывания, на чью-то легкую тень, метнувшуюся по дорожке сада и скрывшуюся за кустарником. Следом на крыльцо выбежал Лукаш, сдерживая голос, негромко несколько раз позвал кого-то и, не получив ответа, тоже бросился бежать и исчез за изгородью.

Оля открыла глаза от мучительного ощущения конца и затем долго приходила в себя: она и во сне была неимоверно счастлива, и внезапный обрыв заставил ее, еще не проснувшись, мгновенно подхватиться и сесть. В мглистом полумраке палатки она никак не могла понять, где она находится и что с ней происходит. Она заставила себя протянуть руку к белому, круглому предмету, прикоснулась к нему и от волнения даже всхлипнула, окончательно просыпаясь; круглое и белое, так испугавшее ее, оказалось прохладным Петиным коленом. «Луна! Просто луна! — ахнула она, выходя из своего оцепенения и сразу же вспоминая. — Полнолуние. Просто в полнолуние мне всегда плохо спится. Да еще вдобавок море светится…»

Тотчас она услышала и море, ленивое, сонное, почти оцепенелое и, нащупав купальник, стараясь не потревожить спящего Петю, бесшумно раздвинула полог палатки и выбралась наружу. Ей захотелось искупаться в одиночестве и безмолвии, и она пошла к воде, застывшей в безграничных берегах, отсвечивающей тяжелым тусклым свечением; в самой середине неба и моря красовалась рыжеватая луна, казалось навсегда застывшая и неподвижная. Остановившись у самой воды, Оля подняла к ней лицо, крепко зажмурилась; завораживающий лунный свет рвался в нее, проникая в каждую клеточку; древние крымские горы со стершимися вершинами неясными грядами уходили к мглистым горизонтам. Оля оцепенело осмотрелась. Луна была невероятная, каждая песчинка под ногами жила и сверкала; случайно задев узкой, ступней пучок старых водорослей, она увидела побежавших к воде мелких крабов; тут она заметила и в самой воде, лениво, чуть заметно плещущейся у берега, светящуюся, неугомонную жизнь. Напомнила о себе и земля; знакомый уже, глухо, медленно затухающий крик донесся до нее, нарушая внутреннее состояние счастья и какое-то редкой, никогда ранее не испытываемой гармонии, покоя; именно этот непривычный звук разбудил ее. Нахмурившись, привыкая к острому запаху йода, она медленно вошла в море и поплыла, разбрызгивая тяжелую сверкающую воду, и уже далеко от берега, перевернувшись на спину и раскинув руки, замерла, и скоро странное незнакомое чувство полнейшего своего исчезновения, растворения в усиливающемся лунном потоке охватило ее, и она, сопротивляясь, стала говорить себе, что так не бывает, и луны такой не бывает, и одна ночь не может столько вместить, и просто с ней случилось нечто необъяснимое, все стронуло и перемешало…

Она любила быть в море долго, но теперь все время помнила о Пете, и мысль о том, что он может проснуться без нее, заставила ее поторопиться. Она вышла на берег и едва не вскрикнула: совершенно пустынный в этот самый глухой час ночи, затопленный луной берег ожил, и мимо нее прошел не глядя хмурый старик, костлявый, с худыми слабыми ногами в нелепо болтающихся шортах. Случайно взглянув на нее и по инерции сделав еще несколько шагов, он остановился и оглянулся; прошел мимо не мальчик уже, но еще и не юноша, тонкий, высокий человек в глухой и зыбкой поре безвременья и, слепо скользнув глазами по ее лицу, замер словно вкопанный; в неустоявшемся лице мальчика полыхнул густой до темной бронзы румянец, восхищенный взгляд окреп, в лице проступили черты мужчины. И почти сразу же Оля оказалась окруженной компанией полуголых, в одних плавках, бродячих студентов с огромными рюкзаками, волосатых, выгоревших, обросших молодыми бородками; не снимая рюкзаков, гремя подвешенными к ним котелками, они в один момент закружились вокруг нее в диком танце, уговаривая идти с ними в поход, признавались в любви и верности, предлагали руку и сердце, корчили уморительные рожи и всячески пытались обратить на себя ее внимание; отжимая намокшие волосы, она медленно шла в их шумном сопровождении к палатке, и улыбка на ее лице хранила ту же тихую и непостижимую тайну, И тогда самый неприметный и сообразительный из студентов воскликнул:

— Братцы, здесь нам не прохонжа… она же влюблена!

Новость вызвала новый прилив веселья и шума; стали требовать, чтобы она непременно указала, в кого из них влюблена; только теперь, казалось, заметив их, Оля, остановившись, оглядывая веселившихся студентов и ни к кому в отдельности не обращаясь, сказала:

— Влюблена, а что?

— В кого? В меня, вот в него… нет, скорее в Мишку? Или вот в того, с бандурой? Признавайся, девушка, пожалей наше мужское братство…

Оля хотела попросить их не волноваться напрасно и но успела; из палатки вышел разбуженный шумом Петя и, ничего не понимая, смотрел на нее в окружении полудюжины почти голых дикарей; забывая обо всем, она пошла к нему, и студенты покорно расступились.

— Б-а-а! — сказали они почти в один голос. — Теперь понятно, вопросов нет… Айда, друзья, вперед, осталось на земле нечто заповедное и для нас… только — вперед!

И вслед за тем вся бородатая компания дружно устремилась дальше, к Кара-Дагу, а Оля в ответ на недоумевающий и встревоженный взгляд Пети рассмеялась.

— Ты чуть-чуть не проспал, меня едва не утащила бродячая орава, — сказала она. — Очень симпатичные ребята.

— Вот как… кто же они? — нахмурился Петя, поглаживая ее влажные после купания плечи. — Слушай, Оля…

— Вероятно, первокурсники, ужасно храбрые и бывалые, — сказала она, кладя ему на грудь узкие прохладные ладони. — Еще совсем мальчишки… Ночь, луна, а вот они бродят. Ты спишь, они — бродят…

— Ну ты и скажешь — мальчишки… Мужчины, уже мужчины! — сказал Петя, строго поправляя ее. — За тобой, оказывается, глаз да глаз нужен… Мальчишки! На ходу подметки оторвут… Но почему ты сама не спишь?

— Не могла, — сказала Оля. — Не знаю, проснулась и не могла больше спать, пошла искупаться. Вода теплая-теплая, густая… Плыву и от луны сама себя вижу… А тут эти ночные призраки… Что за ночь сегодня… так не бывает, я знаю…

— Бывает, бывает, — стал уверять ее Петя. — И чего они по ночам бродят? Что такое с народом случилось? Бродят, бродят по ночам…

Взяв его руку, Оля повернула ее, поцеловала в широкую ладонь (он почувствовал ее теплое, сдерживаемое дыхание), положила его руку себе на грудь.

— Милый ты мой, несуразный, — прошептала она. — Я знаю, чего тебе недостает, только ты этого не найдешь… Истина — это я и ты, мы вместе… большей истины нет в мире, другой истины не придумали люди… В конце концов ты все равно вернешься ко мне, сколько бы ни метался и ни бродил, вот увидишь, вернешься. Хотя что же это я говорю? — спросила она и вздохнула. — А я почему такая? Мы долго не сможем вместе, я знаю, мы слишком разные… но я же не жалею… Ведь так хорошо можно жить… Да нет, что я говорю, наверное, так надо, ты в себе не волен и я тоже… Правда? А кто в себе волен? Я тебя не держу. Слышишь? Делай, как тебе лучше…

— Не говори чепухи, — попросил он, и рука у него отяжелела. — Не знаю, как ты, а я ничего больше и не собираюсь менять, с чего ты взяла? В последнем нашем разговоре Лукаш мне очень не понравился, намекает на что-то… чего-то он недоговаривает. Что-то там происходит в Москве вокруг Обухова, я же совершенно ничего не знаю. Совсем оторвался за время болезни… Но это же совершенно не касается наших с тобой отношений.

— Петя, а может быть, тебе нужно слетать на пару дней в Москву? — спросила она, приподнимаясь, чтобы лучше видеть его лицо. — На месте все сам и узнаешь, никакой Лукаш тебе не нужен и не страшен.

— Ты думаешь?

— Ну конечно! И сразу во всем будет ясность.

— А что? Может, ты и права… С билетами, правда, трудно.

— Чепуха! Достанем! Только знаешь что? У меня есть к тебе просьба… Обещай, что выполнишь?

— А что?

— Нет, ты обещай!

— Ну, конечно, выполню. Только скажи, что?

— Ну просьба, каприз… Хочу встретить восход солнца на Кара-Даге, на этой Черной горе…

— Ты, наверное, ведьма, угадала мое желание… Полнолуние, представляешь эту застывшую сказку?.. Давай быстро переоденемся и айда. Что с тобой? — спросил он, прижимая ее к себе. — Тебе холодно?

«Сейчас закрою глаза, — подумала Оля, — и все исчезнет. Ничего ведь нет и не было, мне все только приснилось. Ни моря, ни Пети, ни луны, ни этого тоскливого крика, ни этой несчастной, порочной птицы, все, все — мираж; все я сама придумала… Это не любовь… Болезнь, какое-то наваждение, так не любят, это болезнь…»

По привычке в трудные моменты крепко зажмуриваться она сжала до боли кулаки, так что ногти впились в ладони, затем потянулась, поцеловала его и стала быстро собираться; натянула на себя спортивныйкостюм, нашла сумки и сложила в нее необходимое; Петя тоже возился рядом, сопел, натягивая кеды, затем спросил, не забыла ли она взять воды.

Стояла редкая тишина, словно мир обезлюдел; даже море не слышалось. Близилось утро, и луна заметно побледнела, мягкие очертания гор начинали сильнее размываться в небе, терпко пахло выброшенными в шторм и начинавшими подгнивать водорослями.

Тоскливый крик опять донесся со стороны парка и снова неприятно тронул сердце, Оля даже не смогла усмехнуться своей странной слабости и подумала, что древний магический символ, маленький скарабей на груди что-то молчит… Все, сказала она себе, сейчас мираж рассеется, все станет на свои места… Сказать или не сказать про этого несчастного Прошку, думала она дальше, что-то он сегодня особенно нехорошо кричал; но тут Петя, застегнув полог и топая кедами по песку, проверяя, удобно ли обулся, сам услышал тоскливый крик, донесшийся со стороны поселка, и замешкался, провел рукой по волосам и стал размышлять вслух, не отнести ли в парк по пути хлеба с водкой.

— Давай лучше его самого прихватим, — сказала Оля, — это он меня и разбудил… В самом ведь деле, утащим — и все…

— Странно все это, — сказал Петя. — Нет, представляешь картинку? Сдохнет он там, в горах, или лисица его сожрет… Какая разница, здесь или там? Ты, наверное, шутишь?

— Нет, я не шучу, — сказала она с чисто женской непосредственностью. — И потом, мы же договорились, ты обещал…

— Ну, если обещал, отчего же, — сказал Петя уже совершенно иным голосом — тепло, чуть насмешливо.

— Конечно, обещал, — подтвердила она. — Потом, то, что происходит здесь, в парке, действительно отвратительно. Чтобы сделать доброе дело, не надо столько раздумывать…

Они понимали теперь друг друга с полуслова и шли быстро, бесшумно, как заговорщики. Пустынным берегом они выбрались к спящему, залитому луной поселку; уже в парке им стал слышен глухой нарастающий шум, и, сами того не желая, они оказались в центре ночной драки. Слышались придушенные всхлипы, тупые удары, порой прорывался яростный жаркий вскрик; густо мелькали сцепившиеся полуголые люди; в прохладе южной ночи остро тянуло запахами разгоряченных мужских тел; откуда-то из-за кустов выскочил бородатый великан с высоко поднятой гитарой; Петя успел оттолкнуть Олю под высокую тую, присел, и полуголый, в одних плавках, великан от неожиданности перелетел через него. Сухо треснула переломившаяся гитара, и упавший, подхватившись, с коротким рыком пошел на Петю, которого неожиданная, веселая нарастающая ярость бросила противнику навстречу, тело обрело уверенность, мгновенную реакцию, и великан, наткнувшись, казалось, на случайный несильный толчок, подломившись, грузно рухнул; почти в тот же момент на Петю обрушился удар сзади в голову чем-то тяжелым, и он, загребая ногами, пошел, пошел куда-то в сторону от бетонной дорожки. Подоспевшая Оля, подхватив его, не удержала, охнула и оползла с ним на землю. Она сильно испугалась, у нее даже перехватило голос, она хотела было бежать и звать кого-то на помощь, но Петя успел удержать ее.

— Как я его свалил, а? — изумился он сам себе, потряс головой, словно проверяя, все ли на месте. — Нет, ты видела, как я его в одно касание? Видела?

— Петя, я просто слов не нахожу. Открытие за открытием, оказывается, ты еще и драчун, — сказала она таким голосом, словно видела его впервые.

— Представляешь, рука… рука сама все вспомнила… я ведь в секцию бокса ходил, ну-ка, где они тут затаились? — спросил он, легко вскакивая на ноги, но она тут же вцепилась в него обеими руками, и оба, оглядываясь, расхохотались. Это было поразительно, драка прокатилась, рассыпалась, словно ее никогда и не было, в парке по-прежнему властвовала лишь луна, высвечивающая каждый листок, каждый камешек на дорожке.

— Фантастика, — сказал Петя, вновь и вновь озираясь по сторонам и прислушиваясь, — куда они все подевались? Ты что-нибудь понимаешь?

— Ах ты, забияка, тебе мало, да, мало? — спросила она, внимательно ощупывая ему голову. — Вот вот, начинает вздуваться… ну, счастье твое, крепкая же у тебя голова… я думала, надвое развалится. Надо бы пятак приложить, да где же его взять. Вот разве камешек… Пойдем, там в пансионате должна быть медсестра…

— Чепуха, пройдет, — засмеялся он. — Все равно не отступим, завтра надо за билетом…

— Нет, Петя, надо вернуться, тебе необходимо полежать.

— Ни за что! Нельзя отступать от намеченного… Пойми, ничего не повторится, ни эта ночь, ни Кара-Даг, ни даже эта драка. Поэтому нельзя изменять себе, чем бы это ни грозило.

Как два заговорщика, время от времени молчаливо подбадривая друг друга, они подошли к детской площадке в парке и остановились. Нигде не было ни души, лишь Прошка смутно и тревожно вырос перед ними, от луны его перья были темными, гладкими и блестящими.

— Ты готов? — негромко, с будничной деловитостью спросил Петя. — Если готов, пора… Мы поспеем на Кара-Даг как раз к рассвету… А почему ты один, где Машка? — добавил он, наклоняясь к лебедю и оглядываясь.

— Петя, я боюсь, он так смотрит… Может, не надо, а?

— Ну уж нет, раз решили, задуманное надо исполнять до конца…

Прошка тревожно вытянул длинную шею, ожидая; шагнув в сухую траву, Петя взял его, поднял и про себя удивился: старая птица оказалась неожиданно тяжелой.

— Ну, давай, старина, прогуляемся, хватит здесь ошиваться, тешить дураков, — попытался Петя подбодрить себя, пристраивая Прошку под мышку и вполголоса окликая Олю; боковой тенистой аллеей они выбрались из разросшихся крымских акаций и скоро уже быстрым шагом шли безлюдным берегом моря. Затем, минуя поселок, стали подниматься знакомой тропинкой в горы; Прошка, то опускавший голову до земли, то вновь поднимавший ее, тяжелел все больше. Петя остановился передохнуть и опустил Прошку на каменную сыпь рядом, и тот, неловко переступая ногами и устраиваясь удобнее, зашуршал галькой.

— Смотри, он меня принял за своего, ждет водки, — раздумчиво сказал Петя. — Тебе не кажется странным, он не кричит, не вырывается… а?

Примериваясь к тишине, он невольно приглушил голос; Оля промолчала; луна опускалась за рубчатую цепь гор; словно прилепившись к одной из острых вершин, ярко-золотистая, с неровными дымчатыми пятнами, она медленно уменьшалась, скрываясь; вот осталась лишь тонкая полоска серпа, горы на глазах словно втянули ее в себя. Горы сразу придвинулись, море потемнело, выпуклой, тугой чашей оно чувствовалось где-то далеко внизу, ни всплеска, ни огонька — сплошная глубокая, притягивающая тьма. Прошла незнакомая запоздалая тоска об оставшемся теплом и знакомом мире там, внизу, и чувство свободы от всего, что уже не принадлежало ей, словно очистило душу окончательно; ничего лишнего, ничего ненужного не оставалось, лишь тоненько-тоненько звенело в висках. Промытые звезды высыпали из глубокой тьмы, они перемигивались, переговаривались между собой в недоступной вышине, точно не было никогда ни земли, ни Пети с Олей, ни их маленьких земных дел.

— Ну что, что я тебе говорил? — раздался тихий голос Пети.

— Да, да, я еще никогда такого не испытывала, — отозвалась она. — Знаешь, мне кажется, нас вообще уже нет, мы были не нужны и сгинули…

Они опять надолго замолчали, отъединенные сейчас и друг от друга. Малейшие признаки человеческого присутствия окончательно исчезли, земные запахи растворились, даже места обитания диких туристов, расщелины, укрывающие обычно их палатки и безобразные следы кострищ с выгоревшей землей и остатками золы, обугленных костей, консервными банками и бутылками, были укрыты темнотой. Прошка тоже перестал возиться и переступать грязными склеротическими лапами и странным образом притих, точно что-то вспоминая. Много лет лишенная простора неба, естественного движения, грузная старая птица с грязными, обтрепанными перьями построжала и шумно встряхнулась, треща крыльями, даже оперение ее точно посвежело. Что-то помешало Пете взять отчужденно молчавшую птицу и двинуться дальше. Поглядывая на застывшего в сторожкой позе Прошку, плотно облитого темнотой, Петя и сам ощутил какое-то странное состояние легкости, невесомости; казалось, от малейшего дуновения ветерка он мог легко оторваться от земли и унестись неведомо куда. Различив чье-то шумное дыхание и цоканье копыт о щебенку и прикосновением руки успокаивая вскочившую было Олю, он остался на месте. Из темных кустов у подножия невысокой скалы вышла белая лошадь; то и дело обмахиваясь хвостом, она прошла мимо, постукивая копытами о камни, и скрылась.

— Ну вот, ночь чудес, — засмеялся он, встал и помог встать Оле, велел ей не отставать, взял Прошку, уже не удивляясь невозмутимости птицы и своему чудачеству (ему почему-то теперь казалось, что решение с Прошкой принадлежит ему одному), и они двинулись дальше. Время от времени Петя останавливался и, забывая об Оле, чутко прислушивался, точно опасаясь погони. Они поднимались все выше и выше, и вслед за ними неотступно двигалась какая-то черта, непроницаемо отделявшая их от остающегося внизу, привычного и уже чужого, больше им не принадлежащего, призрачно расстилавшегося внизу мира. Они теперь даже если бы и хотели, не смогли бы уже повернуть назад, внизу ничего не было, ни земли, ни моря, одна густая тьма.

Ничего не говоря, Петя всякий раз глядел в небо, на вершины выступающих из темноты гор, с каждой новой минутой резче и ближе врезавшихся в светлевшее небо и неудержимо притягивающих к себе… Он подчинялся их зову; он ощущал какую-то странную, властную силу, исходящую сейчас от старой птицы, точно приказывающей ему подниматься все выше и выше; теперь уже словно чужая, посторонняя воля управляла им, но страха не было, просто было нужно подчиниться сейчас непонятному властному зову гор и двигаться дальше. И дело даже было не в несчастном, погубленном людьми прекрасном существе, дело было не в Прошке, а в нем самом. Предстояло совершить что-то, необходимое для себя, для своей души, и он совершит это и поймет что-то необходимое для всей его дальнейшей жизни. Конечно же, права Оля, как всегда, права. «Да, да, — продолжал свой нескончаемый спор с кем-то Петя. — Да, да, я из породы современных молодых людей, молодых суперменов, которым с колыбели в обеспеченных московских семьях вдалбливалась в голову мысль об их исключительности, чуть ли не гениальности, что из того? Еще не научившись говорить, я уже уверился в этом. Хорошо, пусть школу за меня заканчивала мама, а в институт поступал папа; пусть затем они совместными усилиями одолели диплом для своего отпрыска, вся гениальность которого заключалась прежде всего в том, что его уже заранее совершенно ничего не интересовало. И то правда, что я был почему-то уверен, что мне ничего не надо добиваться, что все само собою придет, что я отмеченный и призванный некими высшими силами, осуществляющими контроль за равновесием на земле, что мой звездный час наступит в свой срок и я совершу предназначенное. Что из того, что пока ничего значительного не вышло? И пусть Лукаш меня ненавидит, это его дело, зато я теперь знаю, чего хочу… Завтра же… нет, теперь уже сегодня достать билеты и улететь в Москву, немедленно отыскать Обухова, а дальше все само собой образуется, — продолжал думать Петя, упорно и медленно поднимаясь выше и выше. — Лукаш пугает, многого недоговаривает… но что-то нехорошее, конечно же, происходит. Совсем не поздно начать все сначала, вот главное. Не откладывая, завтра же, то есть сегодня же сделать предложение Оле, жениться и сегодня же улететь в Москву, вернее, улететь вместе и больше не расставаться. Дудки, из глупой фанаберии упустить редкостную девушку и остаться с носом? И никакой избранности нет, нужно перестать метаться, взять с собой Олю и улететь к Обухову. Нужно всерьез браться за дело. Хорошо, что Оля прилетела сейчас, когда он чувствует себя значительно крепче. Крым сделал свое дело. Мать Алена, конечно же, ошиблась, все-таки он из породы везучих, пусть он ничего не может объяснить, теперь все в его жизни окончательно наладится, хватит, никаких болезней нет и не было».

Посильнее зажав под мышкой начавшего сильно рваться Прошку, пробормотав успокоительное: «Потерпи, потерпи», он обошел знакомый, вольно разросшийся у самой тропинки отсыревший кизиловый куст; здесь тропинка шла по крутой каменистой осыпи, он чуть не съехал вниз и, перегнувшись, с трудом удержался; в нем начинала подниматься досада на себя. «Зачем это я его тащу, идиот, — думал он теперь, — тоже гуманист выискался… надо найти щель потемней, сунуть его туда незаметно, сказать что вырвался, пропал, и дело с концом…»

Второй раз они остановились уже недалеко от цели, у почти рассыпавшейся от времени скалы, напоминавшей фантастического, вставшего на дыбы коня. Оля тотчас без сил опустилась на зашуршавшую щебенку, вытянув отекшие ноги и с трудом сдерживая слезы; она молча протянула бутылку с водой Пете, потом сделала несколько глотков сама и откинулась на спину, привалившись к обломку скалы. Осторожно опустив напрягшегося Прошку на щебнистую россыпь рядом с собою, Петя выпрямился. Вокруг простиралось ровное, слегка повышающееся в сторону близкого моря небольшое плоскогорье, сплошь усеянное причудливо выветрившимися скалами, наполовину разрушившимися; Петя любил это безлюдное место и часто бывал здесь. Его всякий раз зачаровывала мощная, необузданная фантазия природы, и он подолгу бродил среди сказочных, невиданных форм замков, крепостей, каких-то гигантских, каменных существ, и в разрушении не утративших порыва замершего словно на мгновение движения. Именно здесь он безошибочно чувствовал, что человек не зря терпел поражение в соревновании с неистощимой фантазией природы — его творения были всего лишь бледным отражением могущества неведомых космических сил; в душе начинал звучать какой-то торжественный гимн, голова кружилась, и сердце начинало усиленно биться; Петя опускался на камни и весь отдавался наполнявшей его, засасывающей, разраставшейся музыке гор…

Он и сейчас завороженно скользил глазами по причудливым скалам, как бы свободно плавающим в тусклом свете занимающегося рассвета; время от времени с крутых склонов как-то сама собой начинала ссыпаться мелкая щебенка, неудержимо захватывая в своем движении и мелкие камни. Трава, высохшая от летнего зноя и долгого отсутствия влаги, низкие, колючие кусты в редких расщелинах тоже принимали иногда причудливые очертания; все живое здесь растворялось в камне; он чувствовал себя чужим и враждебным этому мертвому царству камня и даже не от этого, враждебного всему живому, мертвого мира; в нем сейчас столкнулись два начала, две разные стихии, и с каждой новой минутой усиливалось страдание обновления, ему мешала старая оболочка… Ему послышался долгий, не сразу замерший звук, точно гора взялась снизу доверху извилистой трещиной, и тотчас каким-то внезапным эхом отозвался гулкий в пустоте гор, стонущий голос Прошки, не тоскливый, как прежде, а звонкий, молодой. Метнувшись глазами к молчавшей до сих пор птице, он озадаченно помедлил; Прошка стоял строгий, стремительный, весь облитый гладкими блестящими перьями, и Петя с забившимся сердцем оглянулся на девушку, полностью захваченную открывшейся ей фантастической красотой каменного безмолвия. «Ну же, ну! Давай, брат!» — заторопился он, и совершенно ничего больше не понимая, ощущая упругость и свежесть теперь словно горящих белым огнем перьев, шагнул по каменистой площадке, к самому краю бездны, дышавшей прохладой, отвесно уходящей в море, и сильно, от себя, швырнул Прошку вниз, в сплошную, бездонную тьму, подальше от края, чтобы он в падении еще до воды не разбился о камни. И сразу же до самых отдаленных горизонтов слетела тьма и открылось море; и случилось нечто непостижимое: Прошка, некоторое время падавший, уродливо кувыркаясь, с шумом развернул огромные, сильные крылья, невероятно круто взмыл, его словно освещал все время невидимый луч. Неотрывно следя за полетом этой странной птицы, Петя замер, и только когда белый вихрь стремительно ринулся из черной высоты прямо на него, он, угнув голову и попытавшись закрыться руками, отскочил от края пропасти. Было поздно, его охватил какой-то бешеный огонь, сильные крылья обрушились на него со всех сторон, и он, оглушенный и ослепленный, пытаясь удержаться, рванулся к земле, и из-под ног у него исчезла опора. Он просто забыл о ней в этот момент. Встречный воздух хлынул в него, разрывая горло и легкие; он уже в полете почувствовал, как уплотняется, вытягивается тело, исчезают ноги и руки, голова уходит в туловище; и все же, прежде чем удариться о воду, он заметил, что рядом с ним беспорядочно мелькают крылья Прошки, белый, искрящийся блеск в них тускнел — они падали вместе, отчаянно хватаясь друг за друга, переплетаясь руками и крыльями, и, взметнув высокий каскад холодно сияющих брызг, вместе исчезли. Море сомкнулось над ними, и только над безмолвными вершинами Кара-Дага все ярче разгорался рассвет. Полнеба уже полыхало бледным предрассветным заревом; и в самый последний момент Петя словно увидел продолжение своего недавнего сна — и громады гор, и само море охватил стремительный, ревущий, творящий новые, неведомые, ужасающе прекрасные миры огонь; в один миг горы раскалились, засветились, вспучились и взлетели в багровое, в рваных черных прожилках, небо — и остался один ревущий огонь.

«Так, значит, они все-таки взлетели…» — только и успел подумать Петя, окончательно, без всякой боли исчезая.

Книга вторая

1

Голубоватое пятно, вверху уменьшаясь, быстро отдалялось, и уже где-то на полпути стал подступать непонятный озноб — Денис едва удержался и не потребовал у деда поднять его назад, наверх к солнцу. И в то же время от плеснувшегося в нем предчувствия ухода в иной, потусторонний мир, с его совершенно неизвестными законами и правами, он, подтрунивая над собой, продолжал медленно и молча спускаться в промозглую сырость; дубовые плахи колодезного сруба, напитанные тяжелой подземной влагой, ползли мимо, отсвечивая тусклой прозеленью, слизь в глазах венцов, покрывшись кое-где бледным мхом, затвердела неровными вздутиями. Если Денис задевал стену колодца лопатой на коротком черенке или ведром, наросты обваливались и падали вниз. Узкое лицо деда, выделяясь сверху небольшим серым пятном, успокаивало; достигнув дна, утвердившись в вязком полужидком глее — особой синеватой глине, плотно затягивающей подземные родники в колодцах по всей зежской округе, Денис помедлил, осматриваясь и привыкая, затем, слегка повысив голос, крикнул ждущему вверху леснику, что ключ затянуло и вода совсем не идет. Часа два он работал молча, накладывая в ведра тяжелую синюю глину; лесник, включая лебедку, поднимал ведра наверх, опорожнял и тут же опускал обратно — куча вязкой, серебристо-иссиня отсвечивающей глины возле колодца, рядом с колодой медленно росла. По собственному опыту зная о тяжести работы внизу, на дне колодца, лесник уже несколько раз предлагал правнуку отдохнуть и погреться, но у того имелись своп планы, и он торопился; пока лесник выволакивал одно ведро, Денис успевал наполнить второе; глей становился тверже, и его приходилось отрубать небольшими кусками. Попалось несколько старых, давно упущенных ведер, съеденных ржавчиной, затем немецкий автомат, а дальше Денис наткнулся на небольшой железный ящик с ручками, похожий на несгораемую кассу, и, обкопав его со всех сторон, сообщил об этом наверх. Лесник забеспокоился, приказал тотчас бросить работу, ничего больше не трогая, поскорее подыматься наверх, и Денис, знавший о прошедшей по местам свирепой военной неурядице лишь по скупым рассказам старших, с трудом успокоил его; лесник спустил в колодец конец еще одной капроновой веревки, короткий лом, и Денису удалось, наконец, вырвать ящик из глея, надежно обвязать его. Выпрямившись, подняв голову, он неожиданно увидел крупную звезду, бледно светившую в далеком небе рядом с головой деда, торчавшей над краем колодца; он заторопился и скоро, с наслаждением чувствуя отсыревшей кожей лица теплый сухой ветерок, щурился на яркое солнца. С помощью той же лебедки выдернули на свет Божий загадочный ящик, внимательно осмотрели; по прежнему опасаясь подвоха от погулявшей досыта в этих местах далекой войны, лесник предложил оставить непонятный предмет в покое, а самим пока пообедать.

— Ты, дед, совсем пуганый, — улыбнулся Денис, отогреваясь после долгой работы в глубоком колодце и все еще блаженно щурясь на солнце. — Давай ломом ковырну, ясно же, вот крышка…

— Погоди! — вновь остановил его лесник. — Сказано, пообедаем сначала, в колодце-то что?

— До последнего венца добрался, а воды нет. Может, еще на штык снять?

— Дело покажет, — ответил лесник не сразу и недовольно, вновь вспоминая про жалобы в разных селах в округе на пересыхание самых глубоких колодцев. За столом, занятый своими неотступными мыслями, он, приготовляясь к основательной еде, не спеша выпил кружку квасу, шибанувшего в нос крепким медом; Денис же, разгоряченный работой, обжигаясь, наскоро похлебал дымящегося борща, съел миску мятой картошки с мясом, запил молоком и вышел; последний год правнук начал покуривать, и лесник подумал, что тут уж ничего не поделаешь, время свое берет, но едва успев проглотить несколько ложек наваристого, с молодым укропчиком борща, он услышал глухой звон и, бросив ложку, под встревоженным взглядом Феклуши выскочил на крыльцо. Он не успел крикнуть, правнук, набравший в последние два года перед окончанием школы и в росте, и в твердости характера, высоко подняв тяжелый лом, в очередной раз ахнул по загадочному ящику, поставленному для удобства на землю боком. Крышка отскочила, ничего особенного не произошло. Лесник, не зная, сердиться ему или махнуть рукой, раз уж дело сделано, хотел было возвращаться к столу и спросил:

— Ну что, пустой? Глина?

— Иди-ка сюда, дед, — отозвался Денис, не отрывая глаз от ящика. — Не пойму… Деньги, кажется…

Покачивая головой, лесник не спеша спустился с крыльца, подошел к колодцу и сразу же присел на корточки: ползущая из ящика какая-то серая вязкая масса была густо испещрена желтыми кружочками еще царских десятирублевок. Поняв по ошарашенному взгляду деда, по его голосу, несколько раз повторившему на разные лады свое излюбленное «ну и ну,», важность случившегося, Денис сбегал с ведром к колдобине, принес воды и плеснул в ящик, затем вместе с лесником стал выковыривать из него содержимое.

— Ну и ну, — опять не удержался Захар, — ну, едрена-матрена, а я-то думаю, ну и тяжесть, глеем, что ль, заплыл? Да погоди ты, полегче, попортишь чего…

— Да, дед, гляди, наган, — сказал возбужденный Денис, извлекая из ящика продолговатый пистолет с тяжелой рукояткой, украшенной золотыми, с затейливой насечкой пластинами. — Старый, вон как умели… Я его в керосин положу…

— Сказано, погоди, — подал голос лесник. — Давай, выворачивай остальной припас…

На очереди оказался полурасползшийся сверток в брезенте, со слипшимися намертво бумагами и пачками, очевидно, каких-то, судя по размеру и проступавшему на них рисунку, незнакомых денег, затвердевших в камень. Предположив, что это тоже, верно, еще царское старье, Денис тотчас хотел с ними и расправиться, но лесник остановил: они перенесли все под навес, бумаги и деньги разложили на ветерок для просушки, пистолетом решительно завладел Денис, с обещанием отчистить его до блеска, десятирублевки лесник, ссыпав в банку из-под краски, засунул подальше в угол, забросав сверху всяким хламом..

— Дед, а дед, — спросил Денис, продолжая любоваться пистолетом. — Как ты думаешь, откуда такое на кордоне?

— В наших местах в войну всякое было, кто теперь след-то ухватит? Может, по бумагам разъяснится, вроде проступают знаки…

— Где-нибудь в лаборатории, вероятно, разберут… Дед, а это что — золото?

— Думаешь, я много золота видел? — усмехнулся лесник. — Бес его знает… Видать, оно, сколько в глине пролежало, никакой черт его не взял — глаз колет…

— Здорово, — _обрадовался Денис. — Давай, дед, зубы тебе сделаем… знаешь, сразу другой коленкор… В самом деле, дед.

Сердито глянув на расходившегося парня, лесник не удержался и пощелкал себе согнутым пальцем по лбу.

— Вроде у тебя котелок надежный, а порой ляпнешь, хоть стой, хоть падай… Ты вот в город к вечеру собирался, смотри… цацки из дома не выноси… да, заскочи к Воскобойникову, скажи, дед просил приехать… больше ничего не говори, никому ничего не говори… слышишь, ни слова, а то от нас с тобой, да и от кордона один дрызг останется… Оглянуться не успеешь, придушат, народец-то вострый пошел…

— Тут, верно, на машину хватит. Хорошую девчонку с ветерком-то до самого Киева, эх! — шутливо предположил правнук, со смуглым молодым румянцем в лице и с переменчивой шалой синевой в смеющихся глазах, и лесник, хотя и сам довольно смутно определявший подлинную ценность свалившейся им на головы чьей-то захоронки, тоже не удержался от усмешки.

— Коли оно золото, не на одну машину потянет, девку на каждую достанет посадить, — предположил он, и Денис, поморгав, лишь длинно и выразительно свистнул; после этого они дообедали в обоюдном молчании, и лесник, пока пыл не пропал, попросил правнука вновь слазить в колодец, снять там целиковой глины еще лопаты на две, что и было сделано. После этого тихонько чмокнуло в одном из углов колодца, подземный ключ ожил, залопотал, вода стала разливаться по дну колодца и прибывать; выбравшись наверх, Денис несколько минут полежал на спине, затем, повозившись с пистолетом, по совету деда опустил его в керосин, а сам еще часа полтора складывал под навес наколотые накануне дрова, белевшие высокой грудой возле дровяного навеса. Несмотря на яркий, погожий, казалось, совершенно бесконечный день, лесник опасался дождя; ломило поясницу, и он, передохнув, помог правнуку закончить работу. Вымывшись в колдобине и переодеваясь в приготовленную еще с утра одежду для города, Денис, почувствовав на себе потяжелевший взгляд деда, оглянулся, встряхнул головой, откидывая назад непросохшие, съехавшие на глаза, выгоревшие волосы.

— Иди, посидим немного, — предложил лесник и кивнул в сторону скамейки. — Не торопись, свое наверстаешь, по молодости всегда кажется, не поспеешь…

— А я никуда и не тороплюсь, — небрежно сказал правнук, подошел, сел рядом, запрокинув голову, прижмурился на жаркое солнце. — У-ух, хорошо… знаешь, я на старых гарях лосей видел… матку с двумя телятами… земляники там — горстями насыпано.

Тотчас и Дик, до того наблюдавший за ними со стороны, положив голову на передние лапы, встал и перебрался поближе к хозяину; пес за последние годы заматерел и стал заметно стареть, теперь он уже не различал самые потаенные лесные звуки и шорохи, шерсть у него блекла, теряла блеск, незаметно приобретая неопределенный, буроватый цвет; шевельнув острыми ушами, пес, взглянув на лесника, скосил глаза на Дениса, затем, вслушиваясь в донесшийся откуда-то непривычный, посторонний звук, сел и втянул в себя воздух.

День перевалил за половину, по небу еле заметно тащились редкие, легкие белоснежные облака.

— Слушай, парень, ты что-нибудь надумал? — неожиданно подал голос лесник, давно готовившийся к предстоящему и неизбежному разговору и никак не решавшийся начать его, и теперь, чувствуя свою беспомощность, все больше сердился на себя. — У тебя за пазухой десять классов, о-ого! — протянул он, но правнук, по-прежнему находясь где-то далеко в своих мыслях, недоуменно поднял густые, темные брови, затем весело рассмеялся.

— А-а, понятно! Жизнь надо устраивать… так?

— Нечего зубы скалить, — почему-то ещё больше расстроился лесник. — Надо, время пришло, значит, надо… В жизни порядок должен быть.

— Какой порядок, дед? — спросил правнук, и в его затененных, налитых солнцем глазах заискрилось бездумное молодое озорство. — Я тебе, дед, надоел? — добавил правнук. — Избавиться поскорее от меня хочешь? Скажи, сам уйду, а то вон откуда заворачиваешь… Или ты москвичей наших наслушался, нажужжали про цель в жизни, про долг, всякая там ответственность перед обществом? А ты лучше сам съезди в столицу, присмотрись к ним получше! Один другому в глаза прямо не глянет, слова прямого не скажет, так и юлят вокруг да около! Все в суете да в беготне. Нет, дед, тяжело мне так, не хочу!

Подавшись в сторону внука, лесник, показывая, что не все слышит, даже ладонь к уху приложил. — этой хитростью он стал пользоваться последнее время, если не находил нужного слова в таких вот, как сейчас, неожиданных поворотах.

— Погоди стрекотать, — попросил он, опять встречая какой-то непривычно острый, по-мужски тяжелый взгляд. — Что-то не разберу… давай по порядку…

— Знаешь, дед, не хитри, — сказал, сдерживаясь и все же не скрывая своего недовольства, Денис, и у лесника стукнуло ко всему привычное сердце и покатилось, покатилось куда-то в обрыв; разгоревшееся лицо парня одним скачком отодвинулось, из затянутых плесенью глубин проступило и сверкнуло некое видение, счистилась грязь и муть десятилетий, плеснулась в душу струящаяся от зноя далекая степь, стремительно вынеслись из дымного, сухого марева безумные ненавидящие глаза, застывший в крике провал рта, и затем — короткий взвизг шашки, тяжелый, отдавшийся в руку, в плечо, во всем теле удар…

Неожиданно для себя провалившись в бездну прошлого, в изнурительные подробности давно отгоревшего дня, струящуюся, перегоревшую от зноя степь, лесник припомнил даже ощущение от удара шашки, с податливым хрустом вспоровшим ярко лопнувшее человеческое тело. Он не то чтобы испугался неожиданного видения, его поразило совпадение; в лице правнука как бы проступило, надломилось лицо того зарубленного им в незапамятные времена своего ровесника — всего один звериный удар… одно мгновение…

Опасаясь встретиться с правнуком глазами, лесник подозвал Дика и, опустив руку на его загривок, зарылся пальцами в густую шерсть; от блаженства и изумления пес затаил дыхание. Денис ничего не заметил; дед для него всегда был главным и самым надежным союзником в жизни, он давно стал для него отцом и матерью, стал чем-то даже большим — самой осмысленностью и надежностью жизни, хотя они никогда об этом не говорили, не ощущали даже такой потребности. Но сейчас ему стало тяжело рядом с дедом, он не понимал себя, своих запальчивых слов, не понимал, что с ним происходит — он никогда ничего не скрывал от деда…

— Ну, ладно, уеду… Место найдется, — пробормотал он не совсем уверенно, заметив сдвинувшиеся брови лесника и сам еще больше хмурясь. — Не веришь, не надо… Не знаю, разрывает в разные стороны… не успею сесть, куда-то тянет… Что такое, дед?

— Пришла пора, — сказал лесник сдержанно. — Говори не говори, все одна видимость, тут не словчишь. Сам мозгуй… Одно не пойму, когда ты успел вымахать с коломенскую версту? Вроде вчера вот такой, чуть выше колена, а глаза продрал, вроде ты за одну ночь в оглоблю вымахал…

— Ладно, дед, тебе так кажется, а мне совсем по-другому, — откровенно радуясь примирению, с облегчением засмеялся Денис, сверкнув крепкими зубами. — Мне-то совсем наоборот, с утра никак вечера не дождусь… тянется время, тянется, чего только не передумаешь… Дед, скажи, а ты хоть помнишь себя молодым… ну, с женщинами… ты, дед, не подумай ничего такого…

— Ну, наука нехитрая, одолеешь, — сказал лесник с усмешкой, неловко, с любопытством покосившись на правнука и тут же отводя взгляд в сторону. — Баба она тоже человек, меня, парень, бабы только и спасали от лютости жизни. Горло перехватит, ни дохнуть тебе, ни крикнуть, а коли настоящая баба рядом — отходит помаленьку, отогревается нутро…

Лесник замолчал, и Денис, подождав, не добавит ли он еще чего-нибудь к своим словам, некоторое время обдумывал услышанное.

— Знаешь, дед, я о другом спрашивал, — прикрывая смущение наигранным смешком, сказал он. — Такую женщину теперь, пожалуй, не сразу встретишь. Скорее всего, не сразу. Ну, а вот так… понимаешь, просто, ну… понимаешь…

— А-а, понимаю, — опять выручая его, улыбнулся лесник. — Ну, ты вглубь да вглубь, а оно по разному случается, бывает… вроде дождик слепой… брызнул, тут же обсох… Теперь, видать, бабы крепкие перевелись напрочь… В Зежск-то приедешь, на что уж ко всему привычный, глянешь, скулы сводит. Брови выдраны, волосы дыбом, штаны трещат. Голой-то, поди, даже лучше, справнее, чем в таком-то разе… Э-э, видать, пропал народ…

— Опять ты, дед, за свое! — теперь уже с некоторой снисходительностью заулыбался правнук, и лесник, подыгрывая ему, согласно кивнул. — Зачем же только со своей колокольни? Народ народом, девушки девушками… Телевизор поставили, а ты хоть раз смотрел популярные передачи? Сразу бы понял — мода есть мода, люди есть люди. Дед, знаешь, какая сейчас самая устойчивая тенденция среди молодежи среди таких вот, как я? Главное — не выпячиваться, оставаться где-то в середине, в тени.

— Про какую ты молодежь толкуешь?

— Про всякую, про свою! — не раздумывая отозвался Денис, заставляя лесника еще больше сердиться. — Думаешь, ушел на кордон, жизнь остановилась? Худо ли, хорошо — она идет. Вы меня совсем задергали, ты сегодня вон откуда заехал… Бабка пишет, дядя Петя грозится нагрянуть, а я ничего не знаю пока, ничего не чувствую… Как же мне в институт куда-то поступать? Какой институт? Зачем? Отслужу в армии, посмотрим… Я, дед, видать, самый обыкновенный обыватель получился, — весело и беззаботно рассмеялся он. — Хоть ты меня не торопи, дай осмотреться. Лучше, леса ничего не придумаешь, лучше леса ничего на свете нет. Пожалуй, по твоей стежке и потопаю себе…

Лесник несогласно засопел, завозился, но выручила Феклуша, появившаяся на крыльце и призывно махавшая руками. Она звала мужиков подкрепиться после тяжелой работы, пополдничать, и первым на ее призыв, как обычно, отозвался Дик; он приветливо шевельнул хвостом и, оглянувшись на хозяина, приглашая вслед за собой, затрусил к крыльцу, затем в недоумении остановился на полпути. Феклуша, увидев сложенные березовые дрова, пришла в восторг, слетела с крыльца, в один момент оказалась возле навеса, подобрала несколько забытых поленьев, сиявших под ярким солнцем особой белизной и чистотой, водрузила их на место, покружившись вокруг, всем своим видом выражая неизмеримое счастье, кинулась к Денису, ласково, едва касаясь, провела ладонями по его плечам и вновь уже мчалась к крыльцу.

— Ишь, рада, — проворчал лесник. — Тоже баба, кошка и кошка тебе, ей зимой тепло первое дело… С виду вроде живая да бойкая, а годов-то, может, побольше моего… Никто этого не знает. Ну, пошли, а то горько от жары…

— Больше овощей надо есть, — деловито посоветовал правнук. — Ты вот ученых уважаешь, по их мнению, витамины — вторая молодость, предохраняют даже от заболевания раком.

— Меня теперь никакой рак и без репы не угрызет, — засмеялся лесник. — Зубы искрошит, закаменело напрочь, вот, слышь, звенит, — в подтверждение своих слов хлопнул он себя в костистую грудь, топнул раз и второй в землю, и правнук, неожиданно охваченный волной острой юношеской благодарности, сдерживаясь, даже стыдясь своего чувства, сузил глаза.

— Ты, дед, молодец, — сказал он. — Хорошо мы с тобой живем, верно?

— Хорошо-то хорошо, а штуковины-то эти, как их, джинсы-то чертовы, опять пора справлять, из старых, того и гляди, выскочишь… Ну и растешь ты, парень! — покачал лесник головой, поднимаясь и обладнывая на себе пропотевшую от недавней работы нижнюю рубаху. — Мужик, бывает, до тридцати лет никак в кости не установится, прибывает. Помни, тогда самый срок и приспеет, любую влет бей, не промажешь.

Изумленно глянув снизу вверх на приосанившегося деда, Денис одним рывком вскочил, похлопал по карманам, отыскивая сигареты, махнул рукой и пошел к колодцу.

Они прямо из колоды умылись, каждый про себя продолжая думать о подступавших переменах в привычной жизни; на полдник они ели рассыпчатую пшенную кашу с топленым коровьим маслом; Феклуша приволокла из погреба горшок густой сметаны, кувшин с молоком, налила в большие глиняные кружки, заботливо пододвинула мужикам.

Гудела большая цветочная муха в окне; отяжелевший от обильной и сытой еды после долгой работы, Денис едва не задремал, испугался и ошалело вскочил.

— Ну, дед, привет, я помчался, опаздываю! — объявил он встрепанно. — Спасибо, Феклуша, спасибо, дед… Ночевать не ждите.

Гулко бухнула входная дверь; Феклуша, всегда жившая отраженным светом, взглянула на лесника, и тревога ее тотчас прошла; она стала размашисто и шумно убирать со стола. Послышался стрекот мотоцикла, и затем все стихло; вместо того чтобы на часок прилечь, как обычно, лесник вышел на крыльцо, прислушался к затихающему мотору; в душе его от недавнего разговора что-то стронулось, он совершенно отчетливо понял, что ему нужно сейчас сделать. Он свистнул Дика, приказал ему пригнать Серого и уж скоро, провожаемый Феклушей, открывшей ему воротца в изгороди, легкой трусцой скрылся в лесу.

2

Вокруг пошли знакомые поля, скоро вдали в зелени садов показались крыши; всматриваясь в знакомую картину, лесник невольно придержал коня. После гибели сына Николая и смерти Ефросиньи, не выдержавшей навалившейся новой тяжести, он ушел из Густищ, как тяжко раненный зверь, забился подальше от людей в лесную глухомань, с одним только желанием отлежаться, опамятоваться; люди со своим сочувствием, часто совершенно искренним, вызывали у него какую-то душевную оторопь; он сейчас даже не помнил, каким образом выплыл на свет Божий Демьяновский кордон, но он хорошо помнил первую ночь в пустынном заброшенном доме, слабый огонь в ночи (была уже поздняя осень, и на зорях вскидывались первые морозцы) и свое бессилие понять и объяснить неурядицу и несправедливость жизни. В ту же тяжкую ночь в беспокойном, мечущемся лесу он понял, что в его судьбе люди нисколько не виноваты, а виноват он сам, виновата его дурацкая натура в любом случае оказываться на виду у других, его характер переть напролом, подчас не разбирая дороги. Именно тогда он дал зарок знать только лес, свою работу, пока ноги носят, и вот уже больше десяти лет бывал в Густищах лишь короткими наездами; вглядываясь сейчас в крыши сел, в знакомые окрестности, он готов был повернуть коня обратно, рука у него уже напряглась, но Серый, умудренный своим опытом и возрастом, добросовестно протопавший больше двадцати верст, не захотел брать во внимание каприз хозяина и упрямо тянул к жилью и отдыху. Лесник дернул резче — Серый опять не подчинился, неловко выгнув шею, почти завернул голову назад, — и, отсвечивая потускневшим от времени белком глаза, он продолжал боком, упрямо двигаться к селу.

— Ах, паршивец, — сказал лесник, с пониманием отпуская поводья; конь, тряхнув головой, потянулся к сочной зелени клевера, и лесник, помедлив, с трудом выбрался из седла; привыкая к земле, он еще подождал, придерживаясь за луку седла, затем осуждающе добавил: — Брехлив ты стал, братец, вишь, оголодал он… Ночь для чего тебе дадена? Эх, старость не радость…

Взяв коня под уздцы, лесник потянул его за собой; и тот, думая, что его стараются по-прежнему повернуть назад, зло прижал уши и, готовясь сопротивляться, даже слегка припал на задние ноги, но, поняв, что понуждают его двигаться совершенно в иную сторону, еще раз тряхнул головой, шагнул вслед за хозяином раз и второй, а затем уже шел привычно и спокойно, лишь временами умудряясь на ходу сощипнуть с земли наиболее сочный кустик травы.

Солнце низилось над зубчатой, подернутой синеватой мглой кромкой далекого леса, когда лесник, предоставив Серому возможность попастись на сочной, зеленой траве, шагнул в широкий проход между двумя старыми, дуплистыми ракитами на густищинский погост, пробрался к нужному месту, опустился на узенькую скамеечку в железной, кованой ограде и надолго задумался, время от времени посматривая на тяжелый железный крест, на вдавленную в нем в скрещение перекладин сильно выцветшую, уже с трудом угадывающуюся фотографию Ефросиньи под стеклом.

Стояла тишина, и было полное безлюдье; старый погост находился верстах в двух от самого села, на песчаном косогоре, каким-то образом вклинившемся между лесом и озером, — «на песках», обычно говорили густищинцы, обозначая это место. «Живи, живи, а на пески собирайся, — вспомнилось леснику, и он скупо усмехнулся. — Вот, на пески отволокут, весь тебе и простор, туда с собой ничего не прихватишь, ни кубышки, ни бабы».

На могиле лесник увидел стеклянную банку с высохшими цветами, старую яичную скорлупу, пластмассовую пробку. «Портвейн пили, — подумал он. — Видать, Егорка со своей на Пасху, а то на Троицу приходили, вон и березовые ветки… явно на Троицу, — определил лесник, поднял голову, присматриваясь к еле раскачивающимся высоко вверху вершинам берез и ракит, прислушался. — А чего это я здесь очутился, а, Ефросинья? — неожиданно спросил он, и больше у нее, чем у себя. — Совсем по другому делу ехал, забрел не туда, ни сто тебе и ни двести, шиш в кармане получается». Он опять покривил губы в легкой усмешке, уже поняв, что обмануть себя не удастся; какая-то важная причина, какое-то непреодолимое внутреннее чувство заставили его вроде бы ни с того ни с сего все бросить и забыть и приехать на старый густищинский погост к могиле Ефросиньи; может, она зовет, подумал лесник опять, приспела, видать, пора; он давно приметил рядом с могилой Ефросиньи свободное местечко и, на глазок между делом прикинув, остался доволен. В самый раз хватит места, подумал он, отчего только душу не отпускает?

На его памяти в жизни прошло уже несколько поколений; одних вон Дерюгиных сколько появилось, и сыновья, и внуки, и правнуки, вот-вот жениться начнут, что же тебе быть-то недовольным. Уж кого-кого только в роду у тебя не было, куда только судьба семя твое не занесла, а тебе все неймется, все какой-то ненасытный червь грызет… И чего тебя черт с места сорвал нынче-то, ну вот приехал, ну, могилка, а дальше-то что?

Случайно глянув в сторону, он увидел за дубовым кустом двух парнишек лет десяти, внимательно в четыре глаза за ним наблюдавших, встал; солнце совсем обнизилось, незаметно для себя он просидел у могилы часа два, не меньше. Он вышел с погоста, свистнул Серого и вскоре, с любопытством осматриваясь по сторонам, подъехал к большому, в два этажа дому, к своей бывшей селитьбе. Хотя перед домом никого не (было, гостя заметили; тотчас возбужденные, повышенные голоса, вырывавшиеся из открытых окон, затихли, и на крыльцо, переходящее по новой моде не в сени, а в застекленную, просторную веранду, вышел осадистыймордастый мужик, в длинной, выпущенной из штанов рубахе, охнул, валко и грузно сбежал с крыльца.

— Никак батя! — обрадовался он. — Здорово, батя, вот дорогой гость, не ждали!

— Здравствуй, Егор, — ответил лесник, привязывая коня к жердине в заборе, — Опять шумите!

— У нас тут каждый день новость! — отозвался Егор с явной досадой и перехватил у отца повод. — Во двор заведу, сейчас, батя, сейчас. Клеверок свежий, только-только привез.

— Я ненадолго, — сказал лесник, проходя вслед за Егором, ведущим коня, в приоткрытые ворота. — Часок побуду и назад… Феклуша одна осталась, бояться чего-то одна к ночи стала.

— Ладно, ладно, батя, там видно будет. Седло сниму пока, пусть остынет, тоже потрудился, поди… Знаешь, сам хотел на кордон завтра поутру заскочить. Совсем мозга за мозгу заходит с таким народом…

— Ты, видно, забыл, зарок я дал, — еле приметно прищурился лесник, — ни родным, ни чужим ничего больше не советовать. Посижу, потихоньку погляжу…

— Ну, погляди, погляди, — мирно согласился Егор, как показалось леснику, с легкой досадой в голосе, ловко расседлывая Серого. — Завернул, и то слава Богу, народ уже черт знает что говорит.

— Ну, народ у нас громкий, только уши развесь, он уж насыплет, — проворчал лесник. — Я тоже когда-то думал — народ, народ… вот, мол, как народ, так и суд. Дурак был, про народ-то шумел… Ни народа, ни себя не знал… а вот теперь задумаюсь, посижу сам с собой, многое на место встанет… нет, Егор, ты меня не пытай, посижу, погляжу да поеду себе… Я нынче какой-то другой стал, вроде у меня нужная клепка из башки выскочила…

— Ладно, ладно, батя, — опять примирительно кивнул Егор, чувствуя прихлынувшую заботу к этому непонятному, неуживчивому под конец жизни, чудаковатому человеку, — Пойдем, баба вечерять собирает…

— Поужинать можно, — согласился лесник; он все с большим интересом присматривался к изменениям в родном когда-то доме, отметил про себя и новый кирпичный гараж, и забетонированную дорожку, ведущую от дома к сараю и к отхожему месту, и еще одну — в сад. На веранде, или «в сенцах», как про себя подумал лесник, стояло два вместительных, блестевших эмалью холодильника, год назад был только один, да и тот поменьше, и лесник искоса, с явным любопытством поглядывая на сына, все старался как-нибудь случаем не выказать своего неодобрения; он шел, деловито нахмурившись, старался глядеть прямо перед собой. Очевидно, от неожиданности, увидев перед собой человек шесть внуков, правнуков, невесток и еще неизвестно кого, он поздоровался за руку лишь с располневшей Валентиной, а всем остальным коротко кивнул:

— Ну, будьте здоровы….

От непривычного многолюдья и внимания к себе он еще больше нахмурился, прокашлялся в кулак и, решительно шагнув к большому, вместительному столу, покрытому выцветшей клеенкой и заставленному тарелками, опять заметил новшество — две новенькие газовые плиты, стоящие друг подле друга и сплошь утыканные самыми разнокалиберными кастрюлями, в которых что-то шкворчало, шипело, азартно булькало.

— Вон оно как, — тихо сказал он, адресуясь скорее всего к самому себе. — Значит, печку выкинули…

— Папаш, папаш, — тотчас подлетела к свекру Валентина, почувствовавшая какую-то неуютность, прозвучавшую в его голосе. — В прошлом году стали газ тянуть, вроде вначале и не по себе, а куда денешься? Печка сколько места занимает… полдома… грязь от нее, пыль… сажа летит… жили-то раньше в грязи и копоти, ох, эта печка — бабья каторга, ведерников наворочаешься, руки к вечеру отсохнут… Как это раньше-то жили? — посетовала Валентина и спохватилась: — Да ты садись, папаш, садись… Садитесь, мужики. Давай, зовите ребят, а то все и перестоит… Садись, Егор, давай, давай достань там чего-нибудь, гость у нас дорогой, — нараспев говорила Валентина, в то же время успевая делать массу разных дел, что-то поправить на столе, принести плоскую, красивую, плетенную с доброе решето тарелку с нарезанным хлебом, водрузить на край стола ведерную кастрюлю с парящим, распространившим вокруг крепкий аромат наваристым борщом. Егор принес из холодильника две бутылки водки, поставил на стол.

Устроившись на самом почетном месте, в красном углу, лесник наблюдал; здесь его многое раздражало, и он с трудом удерживал себя от какой-нибудь нечаянной резкости. Неосознанно стараясь не показать себя с невыгодной стороны, а пуще всего, чтобы в его настроении не углядели зависти, он попытался начать разговор с самым младшим, Витькой, мальцом лет десяти, с рассеченной и припухшей бровью; пожалуй, именно это обстоятельство и обратило на себя внимание лесника. Но Витька не пошел на откровенность, отвечал неохотно и односложно: «да, нет», «да, так», «да, ничего», и лесник обрадовался, когда, наконец, все уселись за стол и Егор налил отцу, себе; подумав, он налил и Пашке, парню лет семнадцати, с брезгливо оттопыренными губами, в модной, с отпечатанной не по-русски эмблемой футболке. Невестка, разливавшая борщ, покосилась на мужа, но промолчала.

— Ну, батя, давай, — сказал Егор, поднимая стопку. — Молодец, батя, заглянул… давайте за здоровье дорогого гостя… Ну, батя, давай! — вновь подбодрил он, обвел стол радостными глазами, торопливо выпил, и обед начался; вслед за борщом хозяйка подала тушенное с картошкой и с грибами мясо; затем на столе появился сладкий пирог и грушевый отвар. В конце обеда примостилась к столу и Валентина, налила себе борща, но есть не стала.

—  — Ох, знатный у тебя борщ, отвел душу, ну, спасибо, спасибо, дочка, — сказал лесник с удовольствием. — Две миски выхлебал…

— Ты, папаш, почаще заглядывай, для тебя я еще и не так расстараюсь, — оживилась она. — Правда, папаш, приезжай, а то тут и спасибо-то ни от кого не дождешься.

— Во, обиделась, старуха, — заметил Егор, успевший как бы между делом пропустить одну и вторую стопку вне всякой очереди и теперь глядя на жену с расслабленным сочувствием за ее неустанную, с темна до темна бабью колготню.

— А Володька-то где? — спросил лесник.

— Ждали к обеду, давно должен вернуться, — опередила всех невестка. — В район вызвали. Хотели нынче-то собраться за столом всей семьей, поговорить, на тебе! Небось задержало начальство… Ну, и Анюта с ним увязалась, от мужа-то ни на шаг… отыскала нужду, вишь, сапоги ей понадобились! Отчего не разъезжать? Бабка с дедом дома, с утра до ночи топчутся, дети накормлены, ухожены…

— Ну, ладно, ладно, завела, — попытался остановить ее Егор. — Куда как расходилась… Ты радуйся, вон какая поросль-то крепкая! — с гордостью повел Егор головой в сторону двух очень серьезных мальчишеских физиономий. — Мужики, солдаты…

— Э-э! мужики! — подхватила невестка, в сердцах бросая ложку на стол. — Еще надо поглядеть, раньше срока-то нечего загадывать! Мужики! У мужика кроме штанов еще голова должна быть! Мужики теперь пошли — пить да пакостить! Да чего там ходить кругом да около. Мы, папаш, чего с Володькой-то? — спросила она, всем телом поворачиваясь к Захару. — А потому дело решать надо. Тебя, папаш, весь народ уважает, ты скажи… сам знаешь, младший из армии не вернулся, остался где-то у черта на куличках, целый день лететь теперь надо… И этот уезжать навострился, в Зежске место себе присмотрел. Что я, говорит, хуже других?

— Погоди, погоди, — остановил ее лесник. — Ты на козе-то, Валентина, не подъезжай. Я у вас теперь сторонний человек, ваших дел не знаю, сами думайте, — решительно ответил он, и уже хотел было встать, сказать спасибо и, пока не поздно, отправиться восвояси, и уже встал было, но, взглянув в растерянное, страдающее лицо Егора, опять опустился на свое место.

— Понимаешь, батя, тут такое дело, — обрадовавшись, сразу же горячо заговорил Егор, успевший как-то незаметно для всех хлопнуть еще одну, очередную стопку. — Тут вот Пашка десять классов через год кончает, ну, значит, надо дальше стремиться… Так? Так! А он уперся бараном, и ни в какую тебе! В институт не поступит, в армию загремит… родня у нас-то вон какая высокая, а его с места тягачом не стронешь! Пашка, слышь, Пашка, я тебе говорю! — повысил он голос. — Перед всеми говорю, пойдешь в институт, машину отдам, «жигуленок» новенький, слышь? Запишу на тебя и — баста! На всю катушку говорю, слышишь? Получай права и кати себе хоть в Америку.

— Слышу, не глухой, — пожалуй, в первый раз за столом басовито подал голос Пашка, неохотно и как-то брезгливо взглянув на деда.

— Ну, слышишь, а что думаешь?

— Что, что! Заладил — машина, машина, — ответил Пашка с явным вызовом, глядя при этом не на своего деда, сулившего дорогой подарок, а на лесника, и в глазах у него появился холодный, злой блеск. — Вон у Петьки Фокина, у Мишки вон Шахова давно машины и без института!

— Соглашайся, Пашка! — неожиданно сказал младший брат, с рассеченной бровью. — Не хочешь, я согласный, в институт поступлю, на права сдам… слышь, Пашка…

Тут Пашка не выдержал, со злостью двинул свою табуретку в сторону нежданного соперника, и младший не удержался, выскочил из-за стола, задохнувшись обидой; показывая характер, пересилив себя, он ярко по-мальчишески залился возбужденным румянцем, захохотал.

— Ты ему, дед, самолет подари! Реактивный лайнер, холостых баб да девок в лес подальше катать! Нужен ему институт!

Заметив готовившиеся со стороны старшего брата новые ответные действия, он метнулся в дверь, успев напоследок оглянуться, за что тут же и поплатился: бабка треснула его по затылку звонким алюминиевым половником, моментально выхваченным из кастрюли с борщом.

— Подумаешь! — крикнул Витька из-за двери. — Совсем не больно!

— Поговорили, — засмеялся лесник. — Шустрый! — неопределенно прибавил он, продолжая ощущать на себе раздраженный, дерзкий взгляд Пашки. — Ладно, спасибо за хлеб-соль, хозяева, пора мне, — лесник загремел табуретом, выбираясь из-за стола.

— Что ж ты не скажешь ничего, папаш? — засуетилась невестка. — Ты ж нам не чужой, хоть бы ты нашим дуракам глаза промыл… папаш, а папаш…

— Ты перед ним вприсядку пройдись, плясать так плясать, — неожиданно громко и весело предложил Пашка и тоже встал, оказавшись чуть ли не на полголовы выше давно уже начавшего усыхать лесника. — Дед Захар! Дед Захар! Как же — лесной пророк! Он присоветует! Ему одно — земля, земля, а на черта она кому нужна — эта земля? Вон полсела разъехались, а вы нас тут держите. Правильно отец решил в город перебираться! Все равно уедем!

— Ах ты поганец! — ахнула Валентина. — Без ветра мелешь, оглобля дубовая! Дед, дед, а ты что окаменел?

— Ладно, Валентина, будет, — с интересом остановил ее лесник. — Молчит парень — недовольны, заговорил — опять не так. Давай, давай, Паша, а мы послушаем.

— Вот и послушайте, — на той же высокой ноте подхватил вызов Пашка, стараясь удержать на лице задорную, вызывающую улыбочку. — Институт! Думаете, в институт легко пробиться? Только сынки из начальников проходят! Не по баллам, по спискам, списки у них хитрые есть! Своего выкормыша московского давно небось куда-нибудь в академию зачислили — вот там уж постарались! Как же, дед Захар! Дед Захар! А небось знаменитый дед не захочет поехать поклониться, вот, дорогие граждане, еще у меня дорогой родственничек, правда, не московского разлива, деревенского, а в институт и ему бы пора… Такому деду не откажут! Ведь не поедешь, а, дед Захар?

— Правильно, Паша, не поеду, — подтвердил растерянно лесник, не ожидавший нападения. — С какого бока должен я за такого жирного барсучонка просить? У отца с дедом с загривка не слезаешь, теперь на мне хочешь проехаться? Дениса от большого ума приплел, он-то чем тебе помешал? В кого ж ты такой ненавистный вышел? Совести у тебя капля осталась, хоть в одном глазу светит?

— У меня светит, — не остался в долгу, вспыхнув до корней волос, Пашка. — Лучше послушай про себя, вон народ говорит, невинных людей со своим дружком Брюхановым на Соловки загонял… больше семидесяти душ там успокоились… Говорят, душегубец ты самый настоящий, оттого тебе покоя на земле и нет. Я что — я чистый, на вашу машину плевал — сам заработаю! В лес поглубже забрался, сидит, думает, никто ничего не знает! А вон люди говорят, в лесу-то и живности никакой не стало, — вся от твоего духу разбежалась да разлетелась… дед, дед…

Леснику, продолжавшему слышать все до последнего слова, показалось, что окно напротив, перекосившись, затянулось серой пеленой; отыскивая опору, продолжая различать какие-то голоса и крики, он привалился спиной к стоне и увидел выскочившего из-за стола и сграбаставшего внука Егора. Отчаянно кричала, распяливая рот, пытаясь разжать железные руки мужа, невестка. «Задушит ведь», — мелькнуло в голове у лесника, и он, забыв о своем минутном, никем не замеченном легком недомогании, кинувшись к Егору, разыскал его глаза, упрямо сказал:

— Брось… отпусти… отпусти, говорят!

Ополоумевший Пашка грохнулся задом в пол, с ним рядом стукнулась на колени бабка, прижимая его голову к груди и что-то причитая; лесник сдернул с гвоздя пиджак и фуражку и вышел на крыльцо. За ним, тяжело дыша, выбежал и растрепанный Егор, молча посмотрел, как отец выводит коня из-под навеса, проверяет подпругу.

— Прости, батя, не со зла ведь, так, недоумок, — сказал он, избегая смотреть на Захара, и леснику стало жалко его. — Слышишь, батя…

— Дожились! — бросил лесник в сердцах. — Их бы кониной дохлой покормить, драниками из крапивы… Озверели! Вон куда метнул! Попал бы сам в ту растудырицу… Праведник, мать его перетак, на всем готовом! — тут лесник неожиданно притих, глаза его успокоились, затаились, он глядел на Егора, а видел прибитые осенним дождем к раскисшей земле почерневшие низкие избы под соломенными крышами, вереницы шатающихся в сумерках теней, бредущих день и ночь с Украины, робко заворачивающих к каждому светящемуся окну, к каждой двери — авось подадут. Внезапно встало перед глазами и лицо умершей в соломе роженицы с полузадушенным ребенком, прижатым к разбухшей, каменной груди, нежданно-негаданно выплыло и многое другое, то, чего вроде бы и не было, то, от чего хотелось бы откреститься и отвернуться. Обоз с раскулаченными, плач баб и детей, связанный Федька Макашин с бешеными глазами, вскоре и своя поездка в Москву на первый съезд колхозников, выходящего в сопровождении других вождей и соратников самого Сталина, и обвальный рев зала…

Передернув плечами, словно стряхивая наваждение, лесник глянул на переминавшегося рядом Егора, на двухэтажный дом и кирпичный гараж из своей, никому более неведомой дали, и в груди у него совсем отпустило: у каждого свой крест, каждый должен знать свое и незачем обременять своей ношей другого.

— Ладно, будь здоров, пошагал я, — коротко попрощался лесник, дернул поводья, и отдохнувший Серый послушно пошел за ним со двора; лесник ни разу не оглянулся, хотя Егор, страдальчески помаргивая и в то же время сжимая здоровенные кулаки в намерении проучить как следует взбесившегося внука, долго смотрел ему вслед; но сразу же за воротами леснику навстречу шагнул Фома Куделин, неожиданно гололицый, с непробритой редкой щетиной, просвечивающей из морщин. Лесник узнал его лишь по глубоко сидящим, маленьким, почти всегда недоверчивым и выжидающим глазкам.

— Давно жду, — с некоторой укоризной и даже обидой сообщил Фома, здороваясь. — Дай, думаю, пойду погляжу, может, больше не доведется…

— Дверей в доме не нашел?

— Я, Захар, с нонешними-то не схожусь, — пожаловался Фома горестно, — Дух у нас разный, он, нонешний-то, глядит сквозь тебя, вроде ты давно помер, нету тебя! — опять вздохнул Фома.. — Взять хотя бы Пашку, твоего внука, жеребец, гоняет с девками на машинах… страх, не то что мы росли… он тебе весь сытый, в ярости ничего не видит! У него от сытости все в гору дерет, природа, переедет тебя и не оглянется… Зачем ты ему, старый да трухлявый! Третьего дня вышел-то на улицу перед хатой постоять… а этот Пашка как из-под земли на своем рогаче вывернулся… Прямо впритирку прожег, девка какая-то сзаду на седле, пьявкой всосалась, визжит, стерва, от сладости, только волосья кверху! Так меня вонищей отшатнуло вон! Глаза протираю, а их и след простыл! Ну, бандит, думаю, ну, куда же он ее поволок-то среди бела дня?

— Фома, Фома, — покачивая головой, укорил лесник. — Совсем мы с тобой того… Как тот генерал… Ну куда может парень девку волочь?

— Я и говорю — нехристь, посеред бела дня, — стал защищаться Фома. — Природа, говорю…

У дома Фомы Куделина лесник накинул повод Серого на столбик изгороди, и они присели на скамеечку у крыльца; лесник отказался от предложения Фомы пойти угоститься чем Бог послал. По улице Густищ давно уже вовсю гоняли новехонькие «Жигули» да «Запорожцы», а середину широкой немощеной улицы по-прежнему занимали колдобины да ямы, в непогоду раскисающие и делающие проезжую часть абсолютно недоступной для любого вида транспорта, кроме трактора. Дома в Густищах уже несколько последних лет строили в два этажа, и лесник к этому привык, человек ко всему привыкает. Привык он и к тому, что улицу села густо усеивала самая различная домашняя птица: куры, гуси, утки, стаи важных, горбатых индюков. Выводки уже подросли, и молодежь то и дело взлетывала в самую последнюю пору. Обилие птичьей живности порадовало лесника, но вот детей почти совершенно не было, и вся улица казалась огромным и шумным птичьим двором. Сидевший рядом Фома, занятый другими мыслями, повозился, повозился, устраивая удобнее нывшие к непогоде ноги, и неопределенно сказал:

— Непонятно люди стали жить… Ни город тебе, ни деревня… в наши-то времена парней тьма, девок еще больше, летом чуть стемнеет, песни, гармошка — земля ходуном… На нижнем конце, на верхнем… друг перед дружкой, кто голосистей да веселей… А нынче-то молоко на губах не просохло, он в город лапти вострит… Вон у Бобковых младший после десятилетки в Холмск подался… Третьего дня сижу вот как с тобой, идет этот Микитка гоголем по улице, подходит, дорогими папиросками угощает… Дворником, вишь ты, примылился в Холмске, квартиру, говорит, сразу ему без всякой очереди, три года поработаю, а там, говорит, вольный казак… Вот и бегут… Молодежь, особливо девки, ушки на макушке, в город, в город… грамотные, все в десять классов, все им что-то там блазнится в этом городу… Стронули-то душу в народе в светлую эпоху, обратно и не установишь. Помнишь, кричали, прыгали и до войны, и после, аж пупки синели, ну и накричали земле карачун. А за девками-то и ребята… А мои охламоны? Тройняшки-то? Стану их совестить да стыдобить, а они тут же наповал срежут. Ты, говорят, дед, с того свету не квакай. А? У тебя, вон, говорят, от бороды сырой глиной несет, а ты за свое, молитвы читаешь. Уймись, пришел наш праздник… Все перебесились, на завод умотали. А? А я назло им взял и оголился, бороду смахнул… Как же по-другому? Да и тут ноне в Густищах что тебе? Какое веселье? Стемнеет, село из конца в конец в натуре без штанов голяком пройдешь, ни один человек не улюлюкнет. Какие там песни да гармошки? Окна и те нынче занавесками, на городской манер тебе, зашмургивают. Зашмурыгнут от соседа, деньги считают… А может, оно правильно, а, Захар? Тут какое твое слово на такую оказию?

— Какое тут слово? — не сразу отозвался лесник. — Тут как ни повороти, пальцем в небо…

Фома долго еще рассказывал о непутевых внуках и затем неожиданно спросил:

— Захар, а Захар, а на Густищи эту самую чертову бомбу, думаешь, швырнут?

— Дороговата для Густищ такая штуковина, — сказал лесник, поглядывая на задремавшего Серого — отгоняя мух, тот, звякая уздечкой, время от времени высоко вскидывал голову.

— А я думаю, швырнут, — не согласился Фома. — Богато жить стали, господские дома нагрохали, автомобилей нахапали… Видишь, индюков расплодили… А кому оно, такое богачество, по нутру? Швырнут, Захар, ох, как еще тарарахнут… тут притяжение, в лесу у тебя вот что-то роют, роют… Богачество штуковину эту сатанинскую к себе и притянет…

— Ну, мы с тобой настоящего-то богатства не видели, — сказал лесник, которому нравилось спокойно сидеть на скамеечке с Фомой и вслушиваться в размеренную предвечернюю жизнь села. — Нашел особое богатство — индюков…

— А я говорю, швырнут, — упорствовал Фома. — Ну, а на Густищи пожалеют, тут вон рядом завод важный… Они на завод нацелят, а она сюды в Густищи и завернет… притяжение, леса рядом… А там в лесах, говорят, народы чего-то опять мудрят, речки под землю уводят, говорят… Бабам по грибы теперь не пронырнешь, строго стало…

— В лесу, Фома, посветлее, чем у тебя в башке! — с сердцем сказал лесник, потому что Фома, сам того не зная, попал в самое больное место. — Бабы языками чешут… сам вон говоришь, делать нечего, деньги считают. Ей бы еще рожать да рожать, а она тебе пенсию от государства в сто рублей получает… Вот и мелет без воды…

— Ох, Захар, отбился ты от народа, — сокрушенно укорил Фома, усиленно помаргивая безволосыми веками и всем своим видом показывая полнейшее неверие. — Ты сам на кордонах все с начальством кумишься, свет по столбам за двадцать верст тебе приспособили… Вон дочка в Москве, говорят бабы, третьего генерала донашивает, вон ты куда с родней взгромоздился! Не-е, правды ты теперь не скажешь, Захар, ты теперь от народу отдельный стал…

— Что ты, Фома, брешешь-то, — подосадовал лесник. — Уродился с затинком и до самого краю… Никакая баба не уровняется, язык-то коровий, сам себя под зад достаешь…

— Не дави, Захар, дело самого высшего градуса, — веско перебил Фома. — Еще одно ответь, а я погляжу, какой ты ныне человек стал… Ну, ответствуй, от той самой бомбы начальство тоже во главе народа на тот свет отправится или само по себе в особицу уцелеет?

— Совсем мозги у тебя набекрень съехали, — сказал лесник, улыбаясь, радуясь в душе, что его одногодок и сотоварищ по такой невозможно провальной жизни и судьбе по-прежнему неугомонен и себе на уме. — У бомбы глаз нету, она не разбирает, в кого ей жахнуть…

— Думаю, начальство само по себе уцелеет, — упрямо заявил Фома и дернул подбородком. — Его никакая бомба не возьмет, такую бомбу, чтоб начальство порушить, ни один ученый не осилит, будь у него голова хоть с церковную маковку. Начальство, оно завсегда какую-нибудь хитростервозность придумает, юркнет тебе туда и отсидится…

— От такой бомбы и на том свете не отсидишься, мне внук Петро как-то рассказывал, бывал он кое где… Несешь, старый пень, черт-те что…

— Думаешь, народ ослеп, глаза ты ему отвел от своих лесных хитростей? Народ все знает, там в лесах подземельный город выкопали, туда даже целые ешелопы подныривают! Народ все знает, Захар. Туда ешелон молодых девок на днях загрузили, вот! Природа!

— Девок-то зачем, Фома?

— Как зачем? Как зачем? — теперь уже совсем встопорщился Фома, и сухонькая его, седенькая головка заплясала и задергалась. — Для начальству, вестимо! На земле-то все выгорит подчистую, начальство из-под земли опять народ плодить зачнет… Природа! Припасу всякого завезено, начальство про себе завсегда позаботится, а что без девок? На каждого партийного секретаря по сотне завезли, а на председателя по две… вот и будут себе мостырить да мостырить, опять пойдет народ из-под земли… заместо погоревшего, опять будет над кем начальствовать… А потом, как без девок? Нельзя без девок! Природа!

— Силен, Фома, силен! — с подлинным изумлением сказал лесник. — Ну, голова! Надо нам как нибудь еще посидеть с тобой, потолковать без спешки… с тобой не соскучишься.

— Народ говорит, — вздохнул Фома, глаза у него погрустнели, заслезились, и он бережно отер их заскорузлым пальцем — сначала один, затем другой. — Я намедни в Соловьиный лог ходил, дай, думаю, лозы нарежу, плетушки бабам понадобились… Помнишь землю-то под Соловьиным логом? Добрая земля, хоть на булку ее намазывай, огромадное поле. Хлеба волной ходили. Рожь сизая, матерая поднималась — коню с головой… Лесом ныне забило, осинка, березка пошла, не пролезешь. Так-то… А они в город… Чего не жить — детишкам тут вольность, а сами там… Клазета тебе вахфельная, за ручку дернул — унесло в трубу, никакого прибытку земле. У нас на ферме, на той неделе ходил, навоз насосом в канаву на луг гонят — струя разбойная, на ногах не удержишься. А там на лугу-то речка мертвая совсем — рыба подохла, раки расползлись, птица их долбит… Помнишь, раков-то у нас какая страсть водилась?

Проводив лесника, Фома еще долго стоял посредине улицы, сиротливо посматривая в оба ее конца, незаметно погружавшихся в тихий, вечерний сумрак.

3

Денис давно стал взрослее и опытнее, чем думали о нем родные, его мир стал сложнее и глубже, опыт далеко опережал самые смелые предположения лесника. И женщина уже года два назад вошла в его жизнь; правда, он не любил об этом вспоминать — первое и самое близкое знакомство с женщиной, вдвое, если не больше, старше его самого, надолго оставило в нем чувство отвращения, какую-то душевную оторопь перед ошеломляющей бесстыдностью, даже циничностью жизни. Долгое время потом его преследовало почти физическое ощущение собственной нечистоплотности, хотелось еще и еще раз вымыться; с дразнящей, неодолимо влекущей тайны женщины покров был сдернут слишком грубо, без соответствующего, пусть мучительного перехода, и даже Денис, прошедший суровую природную школу жизни на кордоне у деда, больше от нравственного потрясения не смог сразу выправиться, хотя, как и большинство молодых людей и даже подростков, он не раз говорил с друзьями о женщинах и так же, как и они, старался показать себя значительно опытнее, чем это было на самом деле. Эту одинокую и неустроенную женщину и молодые и старые звали неожиданно ласково Симой; внешне чистенькая, опрятная, с постоянной улыбкой на круглом лице, она работала в пивном ларьке недалеко от зежской средней школы. И началось с мелочи, с того, что, сдувая с кружки с налитым свежим пивом пышную пену, Денис чересчур пристально и внимательно остановился взглядом на глубоком вырезе платья у Симы на груди и, встретив ее взгляд, густо покраснел, рассердился на нее и на себя и сказал первую подвернувшуюся на язык пошлость, а в ответ услышал мягкий, какой-то воркующий голос:

— Ах ты, птенчик мой, мохнакрыленький! Я тебя давно приметила, выладнался, говорю, паренек, развернулся… Приходи… У меня и пиво кончается… Струсишь, поди? Не трусь, надо мужиком становиться…

Месяца через три полностью изгладились неприятные ощущения от первого знакомства, и какая-то неизвестная, стыдная сила вновь потянула Дениса к пивному ларьку, и он, выждав момент, отставил недопитую кружку и с бесшабашной наигранностью сказал:

— Сегодня приду… не прогонишь?

Опять мягко улыбнувшись, она покачала головой:

— Нельзя, кончился мой праздник…

— Отчего так, Сима?

— С бабьей-то дури мужа нашла, — вздохнула она. — Хоть и плохонький, да свой. Пьет, паразит… в промежутках-то человеком становится, ласковый, уважительный… Я тебя с подружкой сведу, голубок, совсем одинокая, годами меня моложе… Ой, как примет такого горяченького!

— Не надо, — отрывисто, сквозь зубы, сказал Денис, сам себя пугаясь, раздувая ноздри и стараясь удержаться от прихлынувшего приступа безрассудной ярости; чтобы как-нибудь совсем уж не оскорбить, а то и не ударить ставшую ненавистной женщину, он круто повернулся и вышел. С тех пор вот уже больше года он Симу не встречал, ее пивной ларек старался обходить стороной; в нем запоздало проснулась и стала потихоньку мучить его шальная, мутная мужская ревность, хотя он и стыдился и даже себе не хотел в этом признаваться; он не скоро потом обрел привычное равновесие.

Подъезжая к Зежску, Денис, беспричинно рассмеявшись, с веселой бесшабашностью тряхнул головой; прибавив газу, он, чертом пролетев по знакомым улицам, в тихом окраинном переулке остановился у знакомой калитки, открыл ее и ввел мотоцикл во двор под невысокий навес.

Солнце садилось; старые тополя, тесно стоявшие в ряд перед домом с незапамятных времен, густо покрытые грачиными гнездами, насквозь пронизывались косыми острыми лучами; грачи кричали, суетились, ссорились, непрерывно взлетали и опять садились; задрав голову, Денис с удовольствием полюбовался на жизнерадостных птиц, стащил с головы шлем, повесил его на место, тщательно стряхнул с себя набравшуюся за дорогу пыль. Он подумал, что Таисия Прохоровна куда-нибудь ушла по делам, но в тот же момент дверь, ведущая из коридора во двор, привычно пронзительно взвизгнула, и он увидел знакомое, аккуратное лицо, тщательно, на обе стороны расчесанные седые волосы и небольшие умные, всегда доброжелательные глаза.

— Я твой костюм приготовила, все-таки выпускной вечер… Галстук другой завязала, думаю, пойдет.

— Спасибо… Таисия Прохоровна… а для меня ничего нет? Письма?

— Нет, Денис.

— Никто не спрашивал? Катя… не заходила? Она должна была книжку передать…

— Нет, нет, никто не заходил, — ответила Таисия Прохоровна. — Умывайся, у меня такая утка с яблоками…

— Ого! Попозже, ладно? — сказал он, улыбаясь. — Нужно кое-что успеть сегодня… Захар Тарасович вам привет передавал, — уже в калитке оглянулся он. — Приглашает вас на свежий мед…

Женщина покачала вслед ему головой: для нее в жизни этого выросшего на глазах красивого, с твердым, поистине мужским характером, юноши не было секретов; вернувшись в дом, она села у себя в комнате, к раскрытому окну, выходившему в маленький садик с двумя старыми грушами и раскидистой яблоней, и грустно задумалась. За всякую радость приходилось платить, и Таисия Прохоровна, одинокая женщина, хорошо это знала, с тех пор как лесник определил Дениса к ней на квартиру на зимние месяцы, прошло почти десять лет, школа позади…

Женщина печально и тихо улыбнулась. Она хорошо знала Катю Прибегину, красивую, высокую девочку из старой интеллигентной семьи еще с дореволюционными земскими корнями — и отец, и мать у нее преподавали в зежском машиностроительном институте.. Таисия Прохоровна привязалась к Денису по-родному, и ею сейчас, хотя она хорошо понимала, что это смешно и неразумно, владело ревнивое чувство. Катя Прибегина ей не нравилась, по каким-то почти неуловимым, доступным только женщине признакам, она чувствовала, что эта действительно красивая, умная девушка никого, кроме себя, не любит и вряд ли в скором времени способна полюбить, что она эгоистична и замкнута только на самой себе и что Денис, видный, привлекательный парень всего лишь один из ее свиты, призванной оттенять и подчеркивать величие и неприступность, непорочную чистоту самой королевы. «Как бы не так, как же непорочность! — возмутилась от собственных же своих мыслей Таисия Прохоровна. — Непорочность! Скорее уж наоборот. Рафинированная и ослепленная собственным ореолом девица порочна уже своим вызывающим снобизмом. Очень жаль, Денис ослеплен первым своим чувством, ничего не способен видеть и анализировать, а говорить и доказывать бесполезно, он должен сам пройти свой круг, все через это проходят, он тоже пройдет, никого они в этом бешеном возрасте не слышат, не могут слышать».

Таисия Прохоровна с необычайной точностью определяла сейчас состояние Дениса; пробравшись окраинными улочками и огородами к давнему своему любимому месту на берегу речки, недавно подпертой чуть ниже еще одной плотиной, он лег навзничь на вытоптанную теплую землю и стал глядеть в небо; солнце село, хотя было светло и звезды еще не проступали; разросшийся, особенно за последние десять лет, город здесь почти не был слышен. Денису сейчас хотелось поиздеваться над собой, но ничего не получалось, он никак не мог взглянуть на самого себя с некой спасительной высоты, что уже не раз выручало его в самые трудные минуты; сейчас это не получалось, и все. У Таисии Прохоровны глаза тихие, обо всем ведь догадывается… Смешно и стыдно, примчался, как сумасшедший; она даже не подумала зайти, занести обещанные книги… да разве в этом дело? На кордон ни разу не приехала, познакомиться с дедом не захотела, дискотека да магнитофон. А ее постоянные расспросы о родных в Москве, про квартиру; откуда-то и про Париж узнала, хотя что удивляться, его деда Брюханова хорошо здесь помнят и вряд ли скоро забудут, вот и на него самого падает Божий свет, куда денешься.

С безнадежностью влюбленного он стал перебирать свои с ней отношения за последний год, вспоминая самые незначительные подробности, раньше попросту не обращавшие на себя внимания, теперь же отчетливо выплывшие из каких-то неведомых глубин; чертыхнувшись, рывком вскочив на ноги, он до хруста в суставах потянулся.

Безоблачное небо сплошь усеяли звезды, и Денис замер. Какой-то неведомый ранее страх тайной жизни, правда, всего лишь на мгновение, разлился в его душе; он тряхнул головой, повернулся к речке над обрывом и, поднеся ладони ко рту, сложив их рупором, прокричал по-сычиному, протяжно и гулко, прислушался и вновь замер в неожиданном предчувствии еще неведомой опасности. Он тут же забыл о своем ощущении; миг упал и прошел бесследно, и уже вновь все переменилось.

На другой день в сером костюме спортивного покроя, сшитом на заказ долгими настояниями Таисии Прохоровны, в галстуке, еще резче подчеркивавшем детскую неопределенность подбородка, он был одним из самых видных парней среди своих сверстников, пожалуй, даже самый видный.

Он держался рядом с одним из давних своих друзей с Левкой Куницыным, чуть ли не со второго класса решившего стать выдающимся строителем мостов, соединить Сахалин с материком и Азию с Америкой; близорукий Левка носил сильные очки, его уважали за определенность, за необычную целеустремленность, за какие-то непонятные в общем-то для остальных идеи о мостах и дорогах, соединяющих не только земные материки, но, ни много ни мало, будущие цивилизации разных планет. Левка и сейчас, занятый только своим, пришел на вечер в тех же затертых джинсах и не первой свежести пуловере; едва увидев Дениса, с ходу объявил, что по его расчетам при современных материалах и совершенной технике через некоторые большие реки лучше всего не перекидывать дорогостоящие мосты, а лучше всего проходить под ними.

— Смотри, я рассчитал один километр такого тоннеля… Хочу приложить к заявлению о приеме в институт…

— Недооцениваешь сам себя, — остановил его Денис. — Тебя и без расчетов любой институт оторвет.

— Я знаю, — спокойно согласился Левка Куницын, и тут Денис впервые заметил у него сильно отросшие темные, редкие усики, придававшие лицу диковатое выражение.

— Почему ты не побрился? — спросил он, переводя разговор на другое, и Левка удивленно, даже непонимающе вскинул глаза.

— Считаешь, мне уже нужно бриться?

— Погляди в зеркало, пора, пора, даже перезрел. День какой удивительный! Какие девчонки-то… а?

Внимательно оглядевшись, Лева пожал плечами.

— Напрасная трата интеллектуальной энергии еще никого не обогатила, не сделала лучше, — неожиданно сказал он. — И тебя тоже, кстати!

— Постой, постой! — перебил его Денис, не скрывая изумления. — Так устроена жизнь… Неужели ты и здесь предполагаешь открыть универсальную замену? Темный ты человек, Левка! Постой! — опять остановил он товарища, уже угадывая по его поджатым губам ответ и тут же забывая и о Левке, и о только что случившемся разговоре. Настроенный на одну волну, все с большим напряжением ожидавший, он тотчас почувствовал приход Кати и, едва взглянув в ее сторону, увидел ее всю в бледно-розовом удлиненном платье с голыми руками и плечами, как-то по-взрослому, чужому причесанную, и также сразу увидел, что пришла она не одна, а в сопровождении парня лет двадцати пяти, смуглого, чуть полноватого. Денис сразу безоговорочно его возненавидел. Не медля ни секунды, он подошел к Кате и к ее спутнику, и у Кати при его приближении дрогнули губы.

— Я тебя ждал, — признался он, еле заметно кивая. — Скоро начинается.

— Познакомьтесь, — предложила Катя, представляя своего спутника, со спокойной приветливостью смотревшего на Дениса. — Мой школьный товарищ Денис, а это Костя Пустовойт… просто Костя — тоже мой давний друг. Настроение у тебя прекрасное, выглядишь отлично. Как твой знаменитый дед, рад? — спросила она с невинным простодушием.

— Дед у меня как всегда — молодец! — широко улыбнулся Денис в ответ, в то же время боковым зрением не упуская из виду лица своего соперника; обострившимся до предела чувством он заставил себя сдержаться, не сорваться, не наделать глупостей и даже, в общем-то, как ему казалось, ничем не выдал себя, своего состояния.

Оставшись с Катей наедине в гуще танцующих, Денис слегка сжал ей руку и, не позволяя себе пьянеть от ее дыхания и близости ее маленькой груди, слегка отстранился, и она сразу почувствовала перемену — он танцевал с нею сейчас как чужой, хорошо вышколенный партнер в платной танцевальной школе; вопрошающе взглянув ему в лицо, отыскивая ответный, всегда точно обжигающий, а теперь не замечающий, ускользающий взгляд, она, хорошо понимая причину, спросила осторожно:

— Что-нибудь случилось?

— Конечно, сама ведь знаешь.

— Может быть, ты и меня просветишь?

— Ничего особенного, пожалуй, один потерял, второй нашел.

— Ты, конечно, нашел…

— Понимай, как тебе хочется. Каждый делает свой выбор…

Он небрежно взглянул на нее и увидел закушенные с досадой губы.

— Какой выбор? О чем ты, Денис? Не понимаю…

— Все ты понимаешь. Ничего… вполне соответствует…твой Пустовойт из преданных, энергичных мужей, поздравляю, ты не ошиблась.

— Костя — конструктор, — сказала, вспыхнув, Катя. — Просто наши семьи очень давно дружат. Зачем ты меня обижаешь, за что? У него отец недавно привез из Канады видеомагнитофон — подарил Косте на день рождения. Можно сходить что-нибудь посмотреть… Хочешь?

— Отчего же, можно и посмотреть! Привет!

— Денис! Куда ты?

Она положила ему руки на плечи, прижалась, и он почувствовал едва сдерживаемое прерывистое дыхание.

— Молчи, — прошептала она. — Не надо, ничего не говори… ничего умного ты не скажешь…

— А как же он? — спросил Денис, кивая на отчужденно и одиноко стоящего в стороне у стены Пустовойта.

— Он уйдет…

— Уйдет? — переспросил Денис.

— Да, уйдет, — сказала она с неосознанной жестокостью, и Денис на какое-то время растерялся; она поняла его растерянность как решение ответить отказом, снова рывком прижалась к нему и, подняв голову, почти касаясь его губ своими, прошептала: — Пожалуйста, не глупи, я же просила, ты все испортишь…

Он помедлил, его вспыхнувшие глаза словно омыли ее светлой, легкой волной, и она, еще больше хорошея и преображаясь под его настороженным взглядом, соглашаясь, слегка наклонила голову.

— Что?

— Жди меня на нашем месте… возле школьных каштанов… Не глупи, слышишь? Я сейчас…

Город встретил их тишиной, далекими, недоступными звездами, и они, словно разделенные какой-то непонятной силой, пошли рядом, как ходили много лет в школу или домой, стараясь не прикасаться друг к другу, и все равно время от времени, встречаясь то плечами, то руками, вздрагивали, быстро отодвигаясь один от другого; и ни она, ни он не думали и не хотели думать, что происходит, ведь главное для обоих уже решилось, и сейчас ими безотчетно владело лишь чувство самопожертвования и немой светлой боли; ими владело острое чувство необходимости сделать друг для друга что-то незабываемое, то, что светлой тенью сопровождало бы всю их последующую жизнь и помогало бы им в самые трудные минуты, но ни она, ни он не знали пока, что именно они должны сделать. Они подошли к ярко освещенному перекрестку, услышали издали взрыв возбужденного молодого смеха и, не сговариваясь, свернули в ближайший переулок.

— На наше старое место, да? — спросил он, обнимая ее за плечи, и она, молчаливо и безоговорочно выражая свое согласие, доверчиво прижалась к нему. Над их головами, заслоняя небо, почти смыкались вершинами старые, с незапамятных лет стоявшие тут, кое-где доцветавшие каштаны, в редких просветах ярко горели звезды.

— Отчего так получается… ведь мы не хотим этого… Кто определил нашу судьбу?

— Не надо, по-другому ведь не будет, ты же сама не хочешь по-другому. Разве тебе плохо сейчас?

— Мне хорошо… больно… из-за тебя, Денис! — торопливо, не слушая его, заговорила она, пытаясь оправдать себя, а больше оправдаться перед собой. — На тебя хорошо любоваться со стороны, а рядом с тобой, понимаешь, совсем рядом, я начинаю себя терять. Ну, понимаешь, совсем перестаю себя чувствовать… отдельно. Наверное, тебе нужна совсем, совсем другая… Она могла бы на тебя влиять… У меня ничего не получается… Твое поле сильнее! Только ты не хочешь бороться, плывешь по течению.

— У нас какой-то детский разговор, — поморщился он, останавливая ее. — Ты же не за этим пошла со мной!

— И за этим тоже, — с безотчетным вызовом сказала она. — Ну, как ты не понимаешь? Ведь должна же я тебе объяснить, что нам мешает. Ведь мешает же!

— Ничего не надо объяснять, — попросил он. — Ну, послушай, ты совсем ничего не слышишь?

— И тебе совсем, совсем не больно? — помедлив, неожиданно спросила она.

— Ничего, пройдет! — сказал он не сразу, прижимая ее, податливую теплую, к себе и в то же время чувствуя невозможность прежних доверчивых, безоглядных отношений. — Что ты волнуешься? Не бери себе в голову, я сделаю все, что ты хочешь, вот посмотришь!

Он быстро поцеловал ее в плечо; она притихла, и он почувствовал ее затаенный внезапный страх. Они уже вышли за город и стояли на высоком обрыве; внизу, укрытая сейчас белесыми, едва проступавшими размывами тумана, петляла речка — речка их детства и юности, первых, тайных встреч и надежд, первых неосознанных и торопливых прикосновений; здесь редко стояли старые деревья, уцелевшие еще от последней войны; теперь, правда, они старились одиноко и беспризорно, вокруг них постепенно образовались дикие и беспорядочные заросли кустов, но несмотря на запущенность этого места, оно было любимым, заветным для многих, и в городе его почему-то прозвали «монашеским раем»; еще до войны на обрыве возвышался полуразрушенный, с разобранными на кирпич монастырскими кельями и оградой Покровский монастырь. Фронт, несколько раз прокатившийся через Зежск, окончательно пригладил все вокруг. О монастыре теперь напоминала лишь часть невысокой, Бог весть как уцелевшей ограды старинной кладки, окруженной редкими, тоже чудом уцелевшими старыми деревьями; в последние годы их стали даже оберегать и подсаживать к ним новые; по обрыву поставили редкие цельнолитые чугунные скамьи — теперь местные любители сильных ощущений не могли ни изломать их, ни переставить по своемунаитию.

Было излюбленное дерево и у Кати с Денисом; их старый в три обхвата узловатый вяз, с начинавшей усыхать вершиной, одиноко возвышался в самой глухой части обрыва, туда редко кто забредал и в светлое время дня, — открыл его Денис несколько лет назад, еще совсем мальчишкой. Оглядывая сейчас раскинувшиеся внизу луга, речку в размывах тумана, обрыв и темневшие, вздымавшиеся в небо темными громадами деревья, и сам он, и Катя как бы еще и еще раз оглядывали всю свою недолгую (им казалось, очень долгую!) жизнь; он отпустил руку девушки, и они как-то одновременно подумали о своем вязе, о необходимости проститься с детством, с чем-то другим, неясным, ускользающим, не имеющим названия, навсегда связавших их робостью и чистотой, до глупых щенячьих слез невыносимо дорогим.

— Пойдем? — спросил Денис чужим, охрипшим голосом, и она опять понимающе взяла его за руку.

Пробравшись на уединенную, закрытую с трех сторон небольшую площадку под старым, дремучим вязом, укоренившимся у самого края довольно крутого обрыва, они, глядя друг на друга, остановились; от какого-нибудь пронесшегося в ночном небе отсвета иногда взблескивали, озарялись и различались яснее их глаза.

Они сели рядом, утонув в невероятно глубокой тишине ночи. Катя обняла его и стала тихонько, еле-еле касаясь, целовать все в одно и то же место, где-то возле уха, в тепло пахнущие волосы. Денис оцепенел. Он чувствовал разливавшуюся в теле темную, жгущую силу; мучительно стиснув плечи девушки, едва угадывая смутно ждущее, запрокинутое лицо под своими губами, чувствуя опрокидывающуюся на него темную громаду земли, с тягостным звенящим усилием удерживая себя, он неожиданно резко отстранился. Катя, помедлив, тихо опустилась навзничь, затылком в густую, прохладную траву.

— Боже, звезды… Ты слышишь?

— Пора идти. — отозвался он хрипло. — Видишь, какая темень перед зарей…

— Зачем ты так, ничего не хочешь понять, — услышал он нежный, укоряющий шепот. — Сегодня ты можешь все… понимаешь, все… я так решила, так должно быть… Знаешь, у тебя глаза золотые… совсем золотые…

Тут она, гибко привстав, обняла его, стала целовать; он никак не мог освободиться от ее рук и сказал сквозь зубы:

— Нет же, нет… Не хочу… так… слышишь? Не хочу!

Он почувствовал ее замерзшие пальцы и, зная, что обидел, даже хуже, оскорбил ее, нащупал ее безвольную, беспомощную, почему-то очень холодную ладонь, поднес ее к губам и подышал, согревая.

— Я тебя слишком люблю, — прошептал он. — Не могу так…

— Сейчас же уходи! Ненавижу, уходи!

— Ты что?

— Уйди, я тебя ненавижу! Я тебе никогда не прощу! Какой ты мужчина!

Она охнула, пригнувшись от тяжелой затрещины, а он, бросившись на землю ничком, вцепился в траву; вот она сейчас уйдет, и станет легче, станет совсем легко, подумал он, перекатывая горящую голову по прохладной земле с боку на бок. И почувствовал у себя на голове знакомую тяжесть ее руки.

— У тебя лицо мокрое, — тихо сказала она, обхватив его за шею, притянула к себе, поцеловала и сразу же оттолкнула. — Смотри, смотри…

Над простиравшимися внизу бескрайними лугами показалось еще слепое солнце; помедлив, быстро увеличиваясь, оно выдралось из-за горизонта, подскочило в небо и тотчас ударило во весь простор остро и ярко, река внизу, в тихих излучинах, вспыхнув, загорелась, и закричали гуси.

4

Из Густищ лесник возвращался поздно, в сплошной вязкой темноте; приветствуя родной двор, Серый тихонько заржал, и Захар тотчас увидел быструю подвижную тень рядом — почти за версту от дома хозяина встретил Дик.

Лесник устал, и больше с расстройства, чем от дороги, он хмуро и неохотно выслушал пытавшуюся что-то ему объяснить взволнованную Феклушу, и, хотя мало что понял, успокаивающе ей покивал и услал спать. Сам он выпил кружку парного молока, не обращая внимания на липших комаров, посидел во дворе, прислушиваясь к лесу (стояла непривычная в это время года, почти невероятная тишина), и тоже лег. Уже засыпая, он вспомнил про Дениса, о том, что они так и не поговорили толком и что от этого все равно никуда не деться; уже совершенно проваливаясь, он услышал лай Дика, похожий больше на вой, хотел открыть глаза, но сон окончательно сморил его. И тогда кордон затих; мягкая лесная тьма укрыла мир, и у Дика от какого-то неосознанного беспокойства поднялась шерсть на загривке. Он бесшумно вылез из своей конуры и стоял, напружинившись и замерев; в ноздри ему тек древний запах опасности, и он опять неслышно зарычал, губы свирепо вывернулись, открывая желтые, вздрагивающие клыки. Рычание было беззвучным, оно как бы рождалось внутри и пропадало в жарко напрягшемся горле. В летней душной тьме повисло ощущение близкой опасности — древний запах вражды и страха, хлынувший в ноздри с неслышным порывом колыхнувшегося у самой земли воздуха, заставил пса припасть на задние лапы, податься назад. Это были не волки, бесшумные и беспощадные разбойники, их Дик за свою жизнь встречал не раз и не боялся, даже с одним из них дрался и вышел победителем; теперь же на кордон пожаловал старый бурый медведь, нареченный неизвестно кем и когда хозяином. В своих бесконечных, вместе с лесником, скитаниях по лесу Дик иногда начинал чуять где-нибудь неподалеку присутствие хозяина, его тяжкий, заставляющий жаться поближе к человеку, никогда не забывавшийся запах.

В любом другом случае Дик не преминул бы броситься навстречу неизвестной опасности, постарался бы оказаться к ней как можно ближе, все достоверно разузнать и выяснить — этого требовала его бескорыстная и долгая служба человеку. Но сейчас он подчинялся более древним, жившим в его крови, законам; между его обязанностями по отношению к человеку и тем, что происходило во мраке леса, легла граница, проложенная извечным правом именно хозяина леса, ее нельзя было переступать.

Внимательно и настороженно обойдя кордон, часто останавливаясь, втягивая в себя влажный воздух, Дик, слившись с мраком, застыл на пригорке у самой изгороди, где тянул по-над самой землей сыроватый сквознячок; встревожившее его чувство опасности окончательно не исчезало, лишь стало слабеть, и за пределы кордона выходить было по-прежнему нельзя. Вначале он пошел было к крыльцу, затем передумал, безошибочно выбрав место между колодцем и сараем с коровой; сюда, в этот своеобразный центр, как бы стягивались все запахи и звуки, все мельчайшие движения на кордоне тоже пересекались и тоже скапливались именно здесь. Он еще постоял, затем припал к земле и замер, готовый к любым неожиданностям, но больше ощущение тревоги и опасности не повторилось. Старый медведь, хозяин леса, действительно подходивший к кордону и, как правило, всегда избегавший облюбованных человеком мест, и на этот раз не стал рисковать. Едва ощутив присутствие дыма, гари, человеческой нечисти, он, приподнявшись на задних лапах, усиленно втянул в себя воздух, поработал чутким носом, затем бесшумно опустился на землю и растворился во тьме, он всегда направлялся в это время года в другой конец знакомого ему уже в течение долгих десятилетий леса, но его отпугнула с привычной тропы новая лесосека; зимой деревья свалили и увезли, и хозяин, изменив старый маршрут, вновь наткнулся на кострища, на отвратительные запахи человека, дыма и дегтя и опять повернул в сторону. Вот тогда на него и потянуло непреодолимым ароматом свежайшего меда. От неожиданности хозяин присел; ему давно уже не приходилось лакомиться медом, и он, старый и опытный, совсем по-щенячьи облизнулся, не раздумывая, задирая нос и поводя им из стороны в сторону, опасаясь упустить соблазнительный запах, двинулся вперед, и вскоре начинавшее слегка слабеть чутье безошибочно привело его на пасеку, находящуюся недалеко, в полверсте от кордона, на уютной лесной поляне, окруженной цветущими старыми липами, с широким, свободным от леса просветом, выводящим в обширное редколесье, привольно покрытое в этом году цветущими лесными травами, кипреем, зверобоем, шалфеем, кашкой, шиповником и малиной, медуницей, репейником, земляникой… Пасека из двадцати двух ульев была искусно обложена высоким валом сушняка, и хозяин не стал искать прохода — слишком уж невыносимо тяжко несло спелым медом. Разбросав в стороны несколько старых пней и кучу веток и освободив проход, хозяин пролез на пасеку, присел и прислушался. В ближайшем улье из переполненных сот тяжело капал мед — слишком обилен был взяток в этом году, и лесник запаздывал: уже дня три-четыре назад нужно было начинать качать мед. Хозяин повел носом и безошибочно выбрал именно соседний улей; приподнявшись, он лапой сшиб улей на землю. Улей завалился набок, крышка с него соскочила, тотчас вокруг вяло зажужжали пчелы; не обращая на них никакого внимания, хозяин вывернул лапой тяжелые соты; жадно чавкая, захлебываясь от наслаждения, он уткнулся в них мордой, поедая мед вместе с воском, детвой и влипавшими в мед, разъяренно и обессиленножужжавшими клубами пчел.

Очистив один улей, хозяин принялся за второй. Жадность в насыщении постепенно уменьшалась, от полного, отяжелевшего желудка во всем теле распространялась умиротворенность, и на какое-то время, несмотря на облепивших его со всех сторон шевелившихся в шерсти, лезших в уши и глаза пчел, хозяин задремал, прикрыв нос лапами. Это случилось и от старости, и от обильной лакомой пищи; ранний туман, выползший из леса на прогалы, заполнивший поляну, окончательно обессилил пчел, они теперь только путались в шерсти у хозяина и жалко попискивали, безуспешно пытаясь освободиться и взлететь; хозяин же от вкусной и редкой пищи видел смутный и сладкий сон, к нему словно вернулись прежние силы; он чуял противника рядом и готовился к схватке; глотка у него уже начала напрягаться и вздрагивать — вот-вот должен был вырваться утробный, заставивший замереть все живое вокруг яростный рев…

Хозяин открыл глаза неожиданно; явь донесла до него приближение иной, подлинной опасности, и он, легко и бесшумно встав, чуть помедлив, определяя, откуда повеяло тревогой, бесшумным призраком исчез в тумане, выползшем из лесу на поляну; ничего не хрустнуло, не пошевелилось, и тут же из густого тумана показалась голова лесника, затем его плечи; следом вынырнул из тумана Дик и застыл — шерсть у него на загривке встала дыбом, из-под приподнявшейся губы выглянули клыки. Пес не любил пасеку и пчел, старался без особой нужды близко не подходить сюда. Но сейчас он забыл о пчелах. Он тотчас безошибочно определил место, где спал хозяин, затем по его следу беззвучно прошел к лесу. Лесник тихим свистом позвал его назад и послал на кордон; напряженно глядя в глаза Захару, как бы пытаясь внушить ему что-то важное, Дик медлил.

— Иди, иди, — повторил лесник, — пока роса не спала. А то они тебе устроят жизнь…

На этот раз пес не послушался, вышел за пределы пасеки, сел под куст и стал ждать. Пока в лесу не исчез запах опасности, уходить и оставлять хозяина одного было нельзя; Дик, постепенно успокаиваясь, слышал хождение, возню и сердитое бормотание лесника. Чувство опасности отдалялось, таяло, размашистый и стремительный молодой рассвет охватывал лес, уже давно звеневший птичьими голосами, туман таял, и, хотя восхода солнца не было видно из лесной глуши, все вокруг неуловимо менялось. Умолкли одни голоса и зазвучали другие, стали раскрываться дневные цветы и свертывались ночные, появились первые бабочки. Пчелы еще не отправлялись за взятком, густой шевелящейся однообразной массой, словно живой корой, они покрывали летки и небольшие деревянные козырьки перед ними; пчелы чистились после сна, пробовали крылья, вентилировали ульи, выволакивали из жилья ночные отходы и умерших, занимались тысячами других незаметных необходимых дел.

Лесник поправил и водрузил на свои места разоренные ульи, проверил в них маточники, сменил поломанные рамки. Случившееся мало его расстроило; присмотревшись к оставленным зверем следам, он почувствовал тайное удовлетворение: на задней левой лапе у зверя не хватало двух пальцев, зверь оказался старым знакомым, и Захар в душе обрадовался. Между зверем и лесником давно уже установилась какая-то внутренняя и прочная связь; может быть, хозяином зверя прозвал впервые сам лесник, хотя видел его мельком два или три раза несколько лет назад, еще в те годы, когда окончательно перебрался из Густищ на кордон; время от времени лесник встречал его следы — поломанный малинник, разоренный муравейник, перевернутую валежину, но вот уже два или три года вообще не попадалось никаких признаков хозяина, и лесник уже стал думать нехорошее. И теперь, несмотря на два разоренных улья, он по-настоящему обрадовался: умный и осторожный зверь, сумевший дожить до старости в лесу, где людей с каждым годом становилось все больше, вновь объявился. Лесник не был суеверен, однако, оказавшись почти в полном одиночестве, он, длинными осенними и зимними ночами раздумывая под вой и стон ветра о жизни, о себе, почему-то всякий раз вспоминал о хозяине, представлял его в берлоге; он хорошо знал глухое урочище, забитое старыми, поросшими многолетним мхом валунами, сплошь заваленное буреломом, сквозь который рвалась к небу новая, в несколько этажей поросль, где часто зимовал хозяин. В это место по осени или по зиме никогда не забредал человек, осенью из-за болот, окружавших урочище чуть ли не со всех сторон, зимой из-за снежных заносов. С годами лесник все сильнее чувствовал свою внутреннюю, нерасторжимую связь с хозяином; иногда, если это чувство становилось чересчур уж сильным, лесник, стараясь обрести исчезнувшую в тоскливый час душевную устойчивость, посмеивался над собою, но в глубине души по-прежнему считал связанным себя каким-то странным и прочным образом с хозяином; пока живет и здравствует хозяин, будет жить и сам он, Захар Дерюгин. У него будет причина оставаться в мире, а если хозяин пропадет, для него исчезнет что-то главное и заполнить пустоту уже будет нечем.

Наведя на пасеке порядок, заделав валежником пролом в ограждении, лесник вернулся на кордон; солнце поднялось довольно высоко, воздух прогрелся, порывами потянул теплый южный ветер, почти всегда приносящий дожди и грозы; тотчас лес густо тронул дружный, согласный шум.

Не успела Феклуша поставить на стол миску с кашей и кувшин с молоком, послышался стрекот мотоцикла, и через минуту появился Денис, словно не слыша и не видя ничего вокруг, постоял посредине комнаты с отрешенным лицом, хмурясь, держа за ремешок шлем, затем неожиданно, совсем по-детски пожаловался:

— Эх, дела, дед! Ну да черт с ними со всеми! — сказал он, с грохотом швыряя шлем в угол на лавку. — Пойду умоюсь, есть хочу, как волк!

Феклуша бросилась вслед за ним с полотенцем; лесник, ожидая, взглянул на часы. День начался удачно, ему давно не было так покойно, хорошо и светло на душе. Сдвинув слегка густые, седые брови, он отдыхал, и когда Денис размашисто-шумно уселся за стол, придвинул к себе миску с пшенной кашей и стал с азартом есть, он с улыбкой посоветовал:

— Не спеши. Еда — дело серьезное, мечешь вроде с испугу.

— С испугу и есть, дед, — в свою очередь засмеялся Денис. — Подожди, расскажу… поем, расскажу…

Отодвинув миску, лесник, пошучивая над аппетитом правнука, выпил кружку медового квасу; в поведении Дениса он отметил про себя какую-то растерянность и раздраженность; нечто похожее чувствовала, видимо, и Феклуша; чаще обычного подбегая к столу, она замирала на мгновение и, круто поворачиваясь, мчалась обратно; когда она в очередной раз подлетела к столу, Денис поднял голову, пристально взглянул на нее. Руки у Феклуши тотчас взметнулись, словно она хотела взлететь, в лице проступило нечто птичье.

— Во-о! — сказала она. — Большой… старый… сам… у-у… травушка белая, белая, а он сам: уф! уф! уф! сам!

— Что-то я не пойму, — тихо вслух подумал Денис и взглянул на лесника.

— Медведь ночью приходил, — пояснил тот, и Феклуша, подтверждая, часто закивала. — Две колоды выел… помнишь, я тебе говорил, старый мой знакомец, хозяин… без двух пальцев на левой задней… Вот Феклуша и хочет тебя поостеречь… она… хозяина боится, не любит… ну, ладно, поели, пора за дело, картошку пора еще раз перепахать, а то припозднимся… Дожди, теплые росы, ботва прет напропалую… Ты как, никуда не мчишься?

— Перепашу, — сказал Денис, — нечего дурью маяться. Слушай, дед, а хозяин?

— А что хозяин? — медленно, как бы нехотя переспросил лесник, глядя в сторону.

— Опять ведь придет, стоило попробовать…

— Ну придет так придет, — все с той же неохотой ответил лесник. — Загадывать нечего — видно будет…

— Ну, как знаешь, — неопределенно заметил Денис. — Игнату Назаровичу я записку оставил с твоей просьбой приехать… его самого не застал, по делам мотается…

Денис хотел что-то добавить, в последний момент сдержался и вышел и весь день, несмотря на усталость после бессонной ночи, работал, перепахивал картошку, сгонял под вечер в Густищи на мотоцикле за почтой, привез кипу газет, несколько писем, в том числе и от бабки. Взглянув на обратный адрес, он равнодушно бросил его к себе на стол, а сам лег на диван.

От легкого ветерка в раскрытое настежь окно лезли мохнатые белые лапы; Денис рывком приподнял голову и облегченно перевел дух, это была всего лишь распустившаяся сирень. Он успокоенно повернулся на другой бок, мгновенно заснул и проспал весь остаток дня и всю ночь; заглянувшая к нему в комнату по старой, неистребимой привычке Феклуша накинула на него легкое пикейное покрывало, и он в этот момент чему-то улыбнулся во сне. Феклуша, размахивая руками, словно помогая себе стать невесомее, вышла, а Денису в это время снился длинный бесконечный тягостный сон, вначале приснилась Катя, затем мать, которую Денис едва-едва помнил, и рядом с ней оказался дед в длинной, ниже колен белой рубахе и босой; от удивления Денис долго его рассматривал и все никак не мог подойти к нему и заговорить, но на другой день вечером, неожиданно вспомнив свой сон, заглянул в комнату лесника; собираясь ложиться, тот уже стащил тяжелые сапоги и сидел в нижней, действительно длинной белой рубахе, босой, шевеля пальцами ног и перебирая газеты.

— Заходи, заходи, — пригласил он. — От бабки указов много?

— А-а! Ничего особенного. Ты, наверное, устал, дед, посижу с тобой. Можно? Хочешь, телевизор включим? Вроде кино какое-то должно быть…

— Не заходи обочь в десять верст, давай по-свойски, — предложил лесник с доброй усмешкой, потаенно любуясь крепким, угловатым правнуком. — Я в самом деле прикорну, спина заныла к вечеру, на дождь, видать. Ну, что у тебя стряслось? — грубовато и прямо спросил он, откидываясь на подушку.

— Знаешь, дед, удивительная штука, не знаю, поймешь ли ты…

— А ты скажи, авось пойму, — опять не удержался от усмешки лесник. — Не накручивай…

— Знаешь, о тебе разное говорят, — осторожно начал Денис. — Вроде ты на старости лет… ну, сам понимаешь. Вроде за свою жизнь такое наворотил, а теперь и забился в глушь — грехи замаливать. И других, мол, с пути истинного совращаешь. Ты, говорят, это уже на меня, от своего полоумного деда тоже недалеко ушел. Я-то понимаю, сейчас время такое дикое, одно какое-то остервенение… люди, как стадо…

— Что-то ты рано в людях завяз, — сдвинул брови лесник. — Люди всякие… Все больше дети к яркому, недозволенному тянутся… Знают, обожжет, а тянутся. На меня-то не гляди, у меня все кончено, а у тебя длинная дорога… иди себе, не оглядывайся, срок тебе не приспел назад пялиться.

— Понимаешь, дед… Ну, как бы понятнее объяснить, — сказал правнук, завозившись на своем месте. — Ты, дед, на меня сейчас не гляди, хочу сказать одно, а на языке мусор, знаешь, что-то я запутался…

— Девки? — спросил лесник просто, и Денис взглянул на него с некоторой опаской.

— Девушка, — сказал он не сразу.

— Раз пришла пора, значит, пришла. Ладная девка-то?

— Дед, я серьезно… Ты сейчас со мной на равных говори, — потребовал Денис.

— Я всегда с тобой только так и говорил! — запротестовал лесник. — Брось, с дедом-то чего тебе делить? Давай по-мужицки — прямо…. Вот так и так… чего пары-то зря расходовать? А? — после паузы с какой-то грустью и давно неведомой нежностью вздохнул он. — Ты, парень, особо не горячись, а то в самый первопуток одышка и прихватит…

— Слушай, дед, может, ты забыл, ведь тебя женщины любили, а? Отчего ты один живешь, отчего не женился?

Лесник вскинул голову, взглянул, весело, от души рассмеялся.

— Ну, знаешь, видать, в самом деле тебя до печенок припекло. Жениться в мои-то годы?

— Ладно тебе, дед! Вон на Кавказе и в девяносто женятся да детей рожают!

— На Кавказе! — еще веселее сказал лесник. — На Кавказе солнце жаркое, виноград сахарный. А у нас тут Россия-матушка — шибко не разгонишься…

— Слушай, дед, женщины-то тебя ведь любили? Все говорят…

— Как тебе сказать, парень, — опять не сразу ответил лесник. — Жизнь у меня вышла долгая, много пришлось выхлебать. — Он говорил непривычно медленно, словно ощупывая каждое слово. — Было всякое — вроде любили… Бабье нутро не враз угадаешь…

— Не угадаешь, — повторил вслед за ним Денис и подался вперед. — Дед, скажи, разве так бывает… любит одного, понимаешь, любит так… ну… всю себя отдает, понимаешь? А затем черт знает куда метит! Люблю, мол, тебя, а замуж пойду за другого! Как тебе нравится?

— Ну, а ты сам, того… хм, присох?

— Присох, дед, — совсем по-детски, со вздохом пожаловался Денис. — Глаза закрою, стоит перед глазами… Что делать, дед?

— Видать, в самом деле стоящая, — вслух подумал лесник. — С башкой девка.

— С башкой? Почему же именно с башкой?

— Тебе восемнадцати-то нет… по нынешним временам, ну какой ты муж?

— Дед, я ведь взрослый человек! — возмутился Денис, начиная всерьез сердиться.

— Ну, для одного ты взрослый, а для серьезного развороту — зеленый, не обижайся. А баба — она в таком важном деле всегда дальше мужика глядит. Ты лет через десять с лишком только и войдешь в настоящую силу, а ей ждать не с руки, ей уже сейчас свое бабье устраивать надо… ты на нее зуб не того, не точи, умные бабы — редкость, — опять со значением повторил лесник.

— Заладил свое, с башкой, умная! — подосадовал Денис. — Мне-то что делать?

— Возьми вон ружьишко, поброди по лесу, — посоветовал лесник. — Отболит, отвалится…

— Нет, дед, не отвалится!

— Отболит, парень, отвалится, — неспокойно заворочался лесник. — Иди, молока выпей — и в подушку головой… не томись… Твои невесты еще на горшке сидят…

Глянув исподлобья, Денис отвернулся, стараясь не выдать себя еще одним ненужным признанием, вышел; лесник погасил лампу, лег; прежде чем заснуть, он еще долго ворочался, кряхтел, перебирая разговор с правнуком.

Ночь выдалась с тайными, бесстыдными мыслями и желаниями. Денис не раз готов был уже выбежать во двор, вскочить на мотоцикл и мчать в город; тотчас же находились горячие убедительные слова и аргументы; ему казалось, что стоит ему их высказать — и все пойдет иначе. В открытое окно доносился одуряющий запах цветущей сирени; лес стоял бесшумный, в колдовском лунном разливе.

Наконец, он не выдержал, надернул сапоги, стараясь никого не потревожить, вышел во двор и замер. На какое-то мгновение ему показалось, что он попал в совершенно иной мир, с неизвестными ему законами красоты — такой луны и такого блестевшего холодным, недвижным серебром леса он не видел. Он медленно опустился на ступеньку крыльца под неистовый лунный свет и был виден теперь со всех сторон, со всех концов мира. Он подставил лицо луне, нависшей прямо над кордоном; да, пришла ночь, пришло откровение, и этот час и миг решат его дальнейшую жизнь.

Появился странный, седой, с переливающейся шерстью и с острыми ушами зверь; Денис, подавшись назад, сжался, напружинился, готовый вскочить, зверь приблизился, сел, подняв морду, и превратился в Дика. «Вот что! — потребовал теперь уже кто-то другой, безжалостный и холодный, за Дениса. — Вот что, ты должен выследить и убить хозяина! Вот и все! Хватит распускать сопли!»

Он встал, пересел ниже; теперь пес оказался рядом, и Денис видел холодно отражавшие лунный свет глаза какого-то потустороннего мира; он сам перешагнул дозволенную границу, и теперь он был и здесь, и там, в непонятном пока, безраздельно притягивающем мире, заполняющем его душу какими-то неясными, первобытными зовами.

«Ничего ты не знаешь, — думал Денис, положив руку на голову умного, терпеливого пса. — Живешь себе, ничего не знаешь о дискотеках, тяжелом роке, о водородной бомбе, об экологии, о лазерах, о прочей чертовщине. Когда тебе приспичит, ты дня три-четыре убегаешь без всякого спроса в Густищи на свои собачьи свадьбы. Я сегодня тоже сбросил кожу и должен сделать что-то такое, чтобы уважать себя. Мне хочется… черт знает чего мне хочется, я даже тебе не признаюсь, чего мне хочется. Я зверь больше, чем ты, Дик, и мне нравится ночь, лес… Ты слышишь, Дик? Ладно, не подлизывайся, с собой я тебя все равно не возьму, мне сейчас нужно справиться одному».

Надо было торопиться, он вскочил на ноги. Оставив короткую записку, что уходит дня на три-четыре, прихватив ружье, рюкзак, прицепив к поясу охотничий широкий нож, сопровождаемый бесшумным Диком, он вышел за ворота. Оглянувшись, он увидел в одном из окон дома свет; как обычно, раньше всех проснулась Феклуша. И Денис шагнул с дороги в темный, молчаливый лес; он задел прикладом ружья дубовую ветку, роса брызнула ему в лицо, за ворот; какая-то веселая злая сосредоточенность вела его. Он знал, что пес идет следом, и минут через десять остановившись, тихонько свистнул.

— Дик, домой, — приказал оп. — Я уж как-нибудь на этот раз без тебя, не обижайся. Домой!

Повернувшись, он зашагал дальше, и пес долго смотрел ему вслед, прислушиваясь в ожидании зовущего и разрешающего знакомого голоса. В рассветной тишине Дик слышал уходящего человека еще долго, затем, не отвлекаясь на посторонние, незначительные запахи, отправился на кордон, время от времени останавливаясь, оглядываясь назад и снова чутко замирая. Лес молчал, ушедший Денис, всегда надоедавший Дику шумной возней, исчез уже совершенно, и лишь его особый, молодой, свежий запах продолжал жить в Дике, но и он постепенно отступил, ослабел и стал рассеиваться, и пес повернулся к своим многочисленным делам: самые дорогие ему люди, и особенно Денис, всегда обладали способностью время от времени исчезать, и он к этому давно привык; если дело касалось леса, Дик мог и через день, и через два отыскать по следу любого; кроме того, между ним и Денисом или лесником даже и на расстоянии продолжала существовать некая внутренняя связь, и Денис тоже, приказав Дику вернуться на кордон, шел, некоторое время почему-то думая только о нем; затем стремительная, почти бесшумная ходьба отвлекла его. Он с самого начала взял направление к северо-западу — в самый глухой, безлюдный угол зежских лесов и безостановочно шагал несколько часов. Солнце уже было высоко, почти над самой головой, стало душно и сыро. Он вышел к знакомому лесному озеру, с грудами валунов по берегам; мелькнула мысль остановиться отдохнуть, искупаться и поесть и тотчас забылась. Теперь им полностью завладело одно желание: поскорее отыскать хозяина, ему казалось, что без этого он не сможет жить дальше. Он шел наугад, по наитию, забредая в самые непролазные места, день проскочил мгновенно, и он опомнился только с наступлением темноты. Потянул ветер, послышалось отдаленное ворчание грома, стало труднее дышать, и появилась масса комаров. «Не может быть, — сказал себе Денис, смазывая с лица и с шеи налипший гнус. — Отчего так быстро? Я должен был его встретить, я это знаю, хозяин теперь уже недалеко, где-то рядом, я чувствую его, он глядит на меня из своего мрака. Этот день не может кончиться ничем, не должен!»

Сумерки сгущались, он даже приблизительно не мог представить, куда его занесло, и стал выбирать место для ночлега. Снова поднялся ветер, лес готовился к иной, теперь уже ночной жизни, тени шевелились и двигались, обозначались темные таинственные провалы. Облюбовав старый, коренастый дуб, Денис сел, прижавшись к его стволу спиной с подветренной стороны; ружье и вещмешок он положил рядом. Есть не хотелось по-прежнему, лишь во рту пересохло, однако встать и идти отыскивать воду он уже был не в состоянии. Даже про небольшой дымокур от комаров он лишь подумал, нащупав в кармане брезентовой куртки коробок спичек. Луна еще не показывалась, лес погрузился в непроглядную, непроницаемую тьму; вершины деревьев слились в черный, шелестящий полог. Повозившись, устраиваясь удобнее, Денис поднял воротник куртки, стараясь хоть немного защитить зудевшую шею от комаров, закрыл глаза. Тотчас перед ним появилось лицо Кати, он почувствовал ее грудь, плечи; в следующую минуту все исчезло. Вздрогнув, он сильнее прижался к дубу, в затылке появилась боль от вдавившейся в него неровной коры. Денис безошибочно чувствовал на себе чей-то отстраненный пристальный взгляд, он только не мог определить, с какой именно стороны подбирается опасность. Все так же чувствуя па себе неотступный взгляд, протянув руку, он нащупал приклад, осторожно подтянул ближе и положил ружье на колени. Два жакана в стволах придали ему уверенности. Кто-то неподалеку во тьме ходил, он отчетливо слышал чьи-то тяжелые, приближающиеся шаги — хрустнула сухая ветка; он чутко поворачивал голову на любой посторонний звук, но, кроме ветра, ничего больше не слышал, и лишь взгляд, устремленный на него из сырой тьмы, взгляд иной жизни продолжал ощущаться; так и должно было быть, подумал он. Все в мире связано, он задумал зло, оно тотчас и двинулось следом за ним, и теперь ничего не остается, только ждать. Он удвоил внимание, он уже знал, что на него смотрит сам хозяин, по его холодной настороженности следовало ожидать самого худшего. Слегка прояснилось в лесу, какой-то призрачный, мертвенный отсвет, незаметно усиливаясь, лег на ближайшие деревья: над лесом поднималась луна, значит, уже перевалило за полночь и скоро начнет светать. От этой мысли Денис несколько ободрился; в тот же момент вновь что-то хрустнуло, он мгновенно повернул голову и, торопливо вскочив, замер со вскинутым ружьем. Буквально в пяти-шести шагах от него возвышался смутный, тяжелый силуэт хозяина, поднявшегося во весь рост, его массивная голова с кругло торчавшими ушами виднелась отчетливо и ясно; с медленно забившимся сердцем Денис стал целиться под левую лапу хозяина. Он выстрелил, но всего лишь мгновением раньше хозяин скользнул вниз, словно опустился в бесшумную темную воду, в два прыжка оказался рядом, и хотя Денис успел выстрелить вторично, ружье тотчас вылетело у него из рук; он услышал хриплый рев, и сразу же на него рухнула душная, косматая масса. Одной рукой, намертво вцепившись в шерсть под нижней челюстью хозяина, он пытался отодвинуть от себя открытую, шумную пасть, а другой — судорожно нащупать нож на ремне. Когтями передней лапы хозяин одним ударом располосовал крепкую брезентовую куртку, достав до ребер, острая мгновенная боль заставила Дениса озвереть. В тот момент, когда рука, вцепившаяся в челюсть хозяина, уже начала сдавать, Денису удалось нащупать рукоятку ножа и ударить изо всей силы в бок хозяина; тотчас вся туша, намертво придавившая Дениса к земле, с ревом дернулась, вновь обрушилась на него, длинные, тупые когти стали рвать его тело. От обреченности у Дениса силы утроились. Он сам захрипел, и, выправив нож, нацелив его лезвием вверх, помогая себе всем телом, нажал на рукоятку. По лесу разнесся рев, прямо в лицо Денису, почти ослепив его, хлынула вонючая жидкость; хозяин теперь рвал лапами уже не своего противника, а землю рядом с ним, и непрерывно ревел, его стекленеющие глаза начинало заволакивать. Денис из последних сил ударил еще раз, неожиданно легко, одним рывком высвободился из-под туши хозяина и откатился в сторону.

В лесу было совершенно светло; приходя в себя, пока еще ничего не в силах понять, он огляделся. Ружье валялось далеко от дуба, рюкзак тоже; сам он судорожно стиснул рукоятку ножа и не сразу, с трудом заставил себя разжать занемевшие пальцы. Проснувшийся лес звенел птичьими голосами. Опрокинувшись навзничь, раскинув руки, он некоторое время глядел в просвет между дубами, затем вскочил, бросился к ружью, тихонько присвистнул; оказывается, он действительно ночью дважды стрелял. Немного погодя, внимательно осматривая все вокруг, он заметил свежий медвежий помет неподалеку, оборванную кору на осине на высоте чуть ли не трех метров.

— Какая-то чертовщина, — сказал он, хмурясь. — Надо деду рассказать… Ладно, я до тебя все равно доберусь! — всматриваясь в зеленые густые заросли, он довольно неуверенно и быстро оглянулся, лес есть лес, его хвастливые слова, конечно же, кто-то слышал и, наверное, усмехнулся.

На второй день на кордон уже ближе к вечеру для безотлагательного разговора с племянником, по мнению Аленки необходимого, должного определить дальнейшую судьбу Дениса, приехал Петя; измученный бессонницей, бесконечным самоедством и борьбой с собой и, главное, оглушительным поражением академика Обухова, Петя приехал к деду на кордон, в смутной надежде обрести здесь хоть какую-то душевную устойчивость. Он, разумеется, выполнит все поручения академика; у Обухова свои горизонты, и возможности у него свои.

С некоторых пор Петя предпочитал заранее далеко не загадывать. Какая-то прилипчивая, неумолимая сила, природы которой он не мог понять, водила его по кругу; по сути своей он оставался прежним человеком, простым и отзывчивым в общении, в случае необходимости приходил на помощь, был душой любой компании, но даже самые близкие его друзья не могли представить степени разрушительной, неотвратимо подтачивающей его душу внутренней работы. К тому же опять подступила нехорошая полоса в отношениях с Олей, недавно так и сказавшей ему, что жизнь ее летит под откос и она не видит в их отношениях больше никакого смысла. Растерявшись, он даже ничего не смог возразить ей вразумительного, лишь затаил глубокую обиду. Трещина разрасталась, и только одно еще связывало и удерживало их; случившееся с ними на рассвете в Крымских горах, о чем они никому не рассказывали, да и друг с другом, не сговариваясь, никогда не вспоминали. Но и Крым, и обрывающиеся в бездну лунные ущелья, и слепящее безумие той ночи (да и была ли такая ночь, были ли горы, не приснилось ли?), все отступало дальше и дальше, растушевывалось в монотонности жизни.

Выйдя из машины у ворот кордона (пообещав оплатить обратный проезд, он взял в Зежске такси), Петя огляделся, отыскивая кого-нибудь, — его встретила тишина, низкое солнце шелестело в раскидистой вершине старого знакомого дуба, и даже Дик куда-то запропастился.

Оставив чемоданы на крыльце, обойдя дом и никого не обнаружив, он по старой памяти прошел в угловую комнату с окнами на глухой лес. На широком столе накопился тончайший слой пыли и лежало несколько залетевших, вероятно, еще с прошлой осени сухих дубовых листьев. Петя провел пальцем по крышке стола, посмотрел на оставленный след и, вздохнув, распахнул окно, пошел было взять чемоданы и попятился назад в сени: на крыльце сидел величественный остроухий зверь, усиленно втягивающий в себя воздух. Он внимательно смотрел на Петю и, узнав, улыбнувшись, оскалил желтоватые, крепкие клыки.

— Дикой! — растрогался Петя. — Здравствуй, дружище! А где дед, где Денис?

Услышав знакомое имя, пес в ответ слегка шевельнул хвостом и еще раз улыбнулся; тряхнув густой черной, тоже уже с обильной проседью гривой. Петя взял чемоданы и принялся устраиваться в облюбованной комнате.

Он еще не решил, говорить ли деду и племяннику об истинной причине своего приезда, вероятно, и придется чуть приоткрыться, без этого тоже не получится — дело есть дело.. Он обошел в сопровождении Дика усадьбу, сарай, заглянул на огород; часа через полтора, сидя на крыльце и наслаждаясь опустившейся на лес предзакатной свежестью, он увидел деда и, легко сбежав с крыльца, расцеловался с ним.

— Ну, рад, рад, — кивнул лесник, слегка хмурясь на непривычные нежности. — Опять один?

— Один.

— А мать? — спросил лесник. — Грозилась со дня на день… третью телеграмму получаем… А баба?

— Оля работает, хотела отгулы попросить, не дали, вот Елена Захаровна, пожалуй, может нагрянуть, — неодобрительно и даже отчужденно по отношению к матери отозвался Петя. — Мы больше по телефону, встречаться давненько не приводилось… С похорон Конкордии Арсентьевны, вот уже месяца два… Умерла в одночасье, мемуаров своих так и не закончила… помнишь? Тоже осколок революционной эпохи, все никак не могла успокоиться.

— Писала… С матерью у тебя неладно, Петр?

— Разная жизнь, дед, — ответил он. — разные интересы. Нет времени встретиться, поговорить, посмотреть друг на друга… Чемоданы в угловую, комнату оттащил, не помешаю?

— Приглянулось, живи, гостей ныне не густо… вначале из области наезжало начальство… из Зежска, бывало, налетали, побаловаться по старой памяти с ружьишком. Куда уж их, откормленных жеребцов, обихаживать в мои-то годы… потихоньку отстали! — очевидно вспомнив что-то забавное, лесник, махнув рукой, рассмеялся, глаза его, скрытые нависшими седыми бровями, посветлели. Петя, слушая, все больше оживлялся и веселел, глаза у деда по-прежнему оставались яркими, вбирающими в себя, светоносными; дед знал о нем все, знал даже неизвестное ему самому.

— Знаешь, дед, буду умирать, ты обязательно рядом окажешься, на тебя только и надеюсь…

Пытаясь разгадать скрытое в словах внука, Захар беззлобно посоветовал:

— Пей меньше… у тебя часто вот так мозга за мозгу заскакивает?

Глядя на подкладывающую в плиту дрова откуда-то вывернувшуюся Феклушу, на ее проступивший под кофточкой позвоночник, худые ключицы, Петя не обиделся, рассеянно спросил о племяннике, думая, что своим приездом нарушил тихое, спокойное течение жизни на кордоне.

— Хватит, Феклуша, — с той особой, снисходительно-ласковой интонацией в голосе, с которой он всегда обращался к Феклуше в присутствии посторонних, сказал лесник; с выражением полнейшей готовности повиноваться Феклуша, не поняв, повернула к нему маленькое детское личико.

— Хватит дров, говорю, что ты, быка собираешься жарить? — опять сказал лесник, и она с готовностью закивала и скрылась за легкой дощатой переборкой, ограждавшей место ее постоянного жилья.

— Странное существо, — со сквозящим холодком в душе Петя проводил ее взглядом, но лесник не поддержал разговора. — Я, дед, о делах постепенно расскажу, не сразу. Ничего, что мальчишка-то не возвращается? Темнотища на дворе…

— Не пропадет… В лесу переночует, ив в первый раз…

— Как-то непривычно у вас, — с уважением выждав, признался Петя. — Феклуша эта… Денис ночами в лесу бродит… он ведь совсем еще мальчик…

— Парень пошел хозяина искать, — лесник незнакомо жестко усмехнулся в седые, неровно выправленные усы и, встретив непонимающий взгляд внука, пояснил: — К нам на пасеку зверь повадился, ульи грабит, медок любит… Старый знакомец… Медведь… В округе хозяином жалуют. Позавчера два улья разорил, а Денис осерчал, за ружье да в лес. Зелен еще парнишка, горяч… Он хозяина по глухомани где-то нашаривает, а тот нынче в ночь опять на пасеку забрел — больно уж медок по душе пришелся. Придется по порткам всыпать хозяину…

— Прости, дед, — не удержался Петя, — Говоришь, мальчик ушел… зверя убить? Медведя?

— Ну да, что тут непонятного?

— Убить медведя?

— Мало ли что кому в голову втемяшится! — усмехнулся лесник. — С чем пошел, с тем и вернется.

— Так спокойно говоришь, — рассердился Петя. — Медведь же, не заяц!

— Вот, вот не заяц — медведь, хозяин! — подтвердил лесник с каким-то особым, одному ему ведомым значением. — Парню и за версту к нему не подступиться! Стар да умен хозяин… Лучше скажи, как сам-то живешь?

На минуту Пете опять показалось нереальным свое присутствие здесь, в тяжелых, потемневших от времени стенах, и сидевший напротив родной дед с непонятной жизнью, и племянник, выросший здесь, на кордоне, рядом с деревенской дурочкой и сейчас отыскивающий хозяина где-то в лесу…

— У меня все нормально, дед, мотаюсь по командировкам, пишу, потихоньку печатаюсь… Одним словом, нормально… Правда, дед! — Под недоверчивым взглядом лесника смугловатое брюхановское лицо внука вспыхнуло. — Время идет слишком быстро! Полоса, что говорить, непростая, все-таки, сволочи, разогнали нашу дальневосточную контору, Обухова, академика нашего, я тебе рассказывал, дожирают, а я… что я? Что я могу? Попытался написать честно, куда! Вернули статью. Шарахаются, как от чумного. Самая демократическая страна! Черт знает что! Елена Захаровна кое-как уломала, поезжай, говорит, проветрись, а то совсем спятишь. Черт знает что! — повторил Петя и сглотнул трудный, перехвативший горло комок. В чемодане у него лежала бутылка хорошего марочного коньяка, и он, вспомнив, быстро вышел и тут же вернулся, с деланной веселой усмешкой опережая остерегающие слова деда, бодро тряхнул бутылкой, поставил на стол.

— Обещаю тебе, дед, единственный раз. За встречу… Когда в последний раз виделись?

Лесник сдержался, промолчал; московский гость выпил, сам же хозяин, не притронувшись к своему стакану, поморщился.

— Ладно, Петр, — сказал он, — Отчего ты мать так величаешь? А?

— Елену Захаровну? — переспросил Петя. — Не знаю, дед… Ничего не могу с собой поделать. Отца не могу забыть! Отчим — мужик редкий, из тягловой породы, ты верно однажды определил, у тебя глаз наметанный, а вот накатит на душу, вся благодать к черту… Не могу! — он снова отхлебнул. — Отца не жалела, хоть бы она отчима поберегла, работа у него адовая, а она со своей профориентацией носится, как будто она ее изобрела. Да если бы даже и она открыла! Человек все так же топчется, — ни шагу вперед. Пожалуй, наоборот… Елене Захаровне ведь только она сама нужна, ее самовыражение, муж тянет, и ладно!

Лесник налил из глиняного кувшина парного молока в кружку, придвинул внуку, стараясь не показать своего неодобрения услышанному, но внук почувствовал, взял кружку и молча глотнул из нее.

— Выпей, выпей, осади горечь, нутро очищает. Твои завилюженные слова-то не по моей башке…

— Заговорил я тебя, дед…

— Отчего не послушать? — возразил лесник. — Очень уж сурово о матери-то… мать она мать, другой никому не дадено… Сам признаешь, Константин-то вроде ничего мужик, старого еще закала, совестливый…

Пристально взглянув деду в глаза, Петя хотел прощаться и идти спать, но было неловко оставлять деда расстроенным.

— Знаешь, последнее время звонит один чудик, —вспомнил Петя, переводя разговор на другое, — расспрашивает о тебе, утверждает, что он вроде бы твой старый знакомый, даже соратник… Некий Анисимов Родион Густавович… Имя-то каково! Просится приехать взглянуть, говорит, отца моего знал и даже укрывал в войну от немцев… Помнишь такого?

— Отыскался, значит, гусь лапчатый, — коротко, с долей неприязненной озабоченности усмехнулся лесник, — Родиона Анисимова хорошо помню, как же, — подтвердил он, теперь уже безошибочно чувствуя, что на этот раз внук принес на кордон, сам того не ведая, какой-то последний озноб, и, ничего не замечая, опять уже перескочил на свое, самое больное, стал рассказывать о подлых методах расправы с академиком Обуховым. Останавливая внука, лесник, удивляясь, сказал, что Родион Анисимов хотя и постарше его самого будет, а вот поди тебе, тоже еще, оказывается, жив и даже интересуется прежними своими знакомыми.

— А чего ему? — возразил внук. — Устроился в пансионате старых большевиков по первому классу, там двести лет можно проскрипеть — страну разорили, зато сами себя не забывают. Не поглядывай, дед, не поглядывай, думаю и говорю. Здесь у тебя-то, надеюсь, можно?

Внук разговорился, и лесник, посоветовав ему лучше хорошенько выспаться, ушел к себе, разделся и лег. Он устал от новостей, прихлынувших в его жизнь с самой неожиданной стороны, заставил себя думать про пчел и пасеку, волей-неволей надо отвадить от нее хозяина, не дать ему разорять ульи дальше. Придется, подремав часа два-три, перед светом кликнуть Дика и идти караулить; ружье у Дениса, ничего, без ружья тоже справиться можно, в разговоре с хозяином по-другому надо, с ружьем тут нельзя, не по совести…

Оп смотрел в черный потолок; его все чаще начинало мучить чувство вины за свой столь долгий век на земле; многочисленных родственников, внуков, правнуков (за исключением Дениса), дочь Аленку и даже когда-то любимого, самого дорогого сына Илью, он давно уже ощущал посторонними и далекими людьми; они не имели никакого отношения к его внутреннему миропорядку и, время от времени приезжая на кордон, казались ему все более чуждыми, втянутыми в свои мелочные дела, хотя какой-то отстраненной стороной сознания он понимал, что именно из того, что ему самому казалось ненужным, мелочным, и состоит их далекая, молодая жизнь.

В комнате посветлело, стал виден потолок, начавшая слегка провисать матица, угадывались ставшие еще прочнее, похожие от долгого усыхания на темную кость, доски. К рассвету взошла луна, и у лесника как-то сразу составился план действий. Он даже крякнул от удовольствия, хороша была придумка и на дальнее, и на ближнее время; живо собравшись, надернув сапоги, он сходил в сени, в кладовую, принес бочонок меду, выложил загустевшими янтарными кусками в небольшое деревянное корытце, оставшееся в хозяйстве еще от прежних лесников, обломив кончики, вылил туда же две большие ампулы снотворного, что сохранились с прошлого года от биологов, приезжавших изучать зежский животный мир, и долго размешивал. Феклуша высунула голову из-за своей перегородки; лесник махнул на нее рукой, и она послушно исчезла. Хитровато усмехнувшись, он опять отправился в кладовую, посвечивая себе фонариком, отыскал на одной из широких многочисленных полок, чихая от поднявшейся пыли, хрупкий, крошившийся в руках пучок лесных подснежпиков и, растерев в пыль, посыпал мед в корытце.

Ночь катилась своим чередом; установился самый-самый момент равновесия, лес стоял не шелохнувшись, залитый обильной росой; прислушавшись, лесник сдвинул брови; беспокойство шло изнутри дома, из угловой комнаты.

Он прошел коридором, толкнул дверь; Петя встретил его радостно-оживленный, он был в самом градусе, в голове роились смелые мысли, полет фантазии, не скованный предрассудками, уводил за все мыслимые горизонты. Лесник взял со стола новую, еще не начатую бутылку коньяка и, прищурившись, внимательно изучил этикетку.

— Баловство, баловство, — сердито пробормотал он. — Содрать с тебя портки, всыпать по первое число. Небось десять рублей стоит…

— Шестнадцать, дед, — не без гордости заявил Петя. — Видишь, армянский марочный!

— Ну вот, шестнадцать! Без всякой тебе радости, ворюгой в темноте… проглотил и выблевал! Мерзкое дело! Не буду! Не наливай. Сказано тебе, не наливай! Про себя подумай, у тебя грудь больная, сколько лечили! Не доводи меня, Петро, таких горячих навешаю, неделю не очухаешься! — пригрозил лесник и, не слушая уверений внука, что он давно здоров, как бык, что никакой груди у него и в помине нет, в сердцах употребив крепкое выражение, отобрал бутылку у внука. — Собирайся, хозяина пойдем учить…

— Сейчас, ночью? — опешил Петя.

— А ты считаешь, хозяин тебя днем будет ждать? — спросил лесник. — Собирайся, собирайся…

— Я не боюсь, я по тайге неделями бродил, не боялся, не чета твоим причесанным рощицам, — ощетинился Петя, сделав попытку завладеть бутылкой, однако лесник был начеку; под насмешливым взглядом деда Петя неохотно набросил на себя легкую куртку с молниями.

— Готов, дед, слушаюсь… пойдем учить твоего хозяина.

Лесник прихватил с собой корытце с медом, предварительно завернув его в чистую холстинку; к ним тотчас присоединился Дик, и лесник приказал ему оставаться на месте.

— Ты, брат Дик, оставайся, да, да, — оживленно повторил вслед за дедом и Петя, стараясь выразить умному псу свое самое доброе расположение. — Дом сторожи, Дик, дом — самое главное в жизни, ты — страж среди дремучего царства!

Он потянулся потрепать Дика по загривку, однако тому явно не нравился исходивший от Пети винный дух; отвернув морду, он бесшумно отступил прочь в темноту, и Петя нетвердо побрел за дедом, время от времени отгоняя сорванной на ходу веткой густо липнувших комаров. Предрассветный лес вокруг, редкий птичий звон, время от времена возникавший где-то в отдаленности, близившийся рассвет, уже слегка размытое ночное небо и начинавшие тускнеть далекие звезды над молчаливым лесом — все привело его душу в состояние душевной расслабленности. Мягкими, сырыми листьями по щеке Пети проехалась ветка орехового куста, затем тропинка сразу вышла на большую поляну, затянутую густым высоким туманом; лесник вдруг полностью погрузился в белесую, поглотившую его муть, и лишь поверху, слегка подергиваясь, поплыла его голова. Соображая, что происходит, Петя приостановился, затем бросился догонять; вот жизнь, вот правда, внезапно подумал он, в который раз решая переломить и переменить все в своей судьбе. Вот так и оборвать, говорил он себе, отсечь, до этой ночи ничего и не было, ни срывов по работе, ни беспорядочных случайных связей, ни своего бездомного положения и скитаний до женитьбы, ни тайного пьянства по ночам при Оле. Что за осиянный старик, неподъемный такой человечище, опять говорил себе Петя, загадочная душа. Вот каков Денис рядом с ним вымахал, что он может предложить племяннику взамен леса, тумана, здорового лесного сна, движения, превосходного желудка, зубов, аппетита, поистине мужского характера? Столичную карьеру, неврастению, умение изворачиваться и изо всех сил работать локтями? И в результате — больную, развращенную, озлобленную, подобно своей, душу? Нет, нет, зря он приехал, нельзя и заикаться об истинной причине приезда, нет у него права распоряжаться дальнейшей судьбой племянника. Дня три потянуть, сделать свое, забрести поглубже в лес, собрать пробы, повидаться с Веретенниковым и, сославшись на срочные дела, уехать.

Разволновавшись, Петя жадно втянув в себя сырой лесной воздух, чувствуя, что и шаг у него переменился, стал вкрадчивее, свободнее. Все-таки по материнской линии к нему, пожалуй, еще больше к Денису, перешло от дерюгинской породы нечто дремучее, лесное, даже звериное (утверждают ведь, что все возвращается через поколение!), и несмотря на свою утонченную интеллигентность, он всегда легко и свободно входил в древний мир леса.

Тропинка, невидимая в тумане, петляла, и Петя старался не терять из виду головы деда; туман кончился, вновь пошло сухое дубовое редколесье. Запыхавшись, он догнал лесника, взял его за плечо.

— Дед, подожди-ка…

Молча оглянувшись, лесник показал внуку кулак, выразительно призывая к полнейшей тишине; лес вновь расступился, открывая просторный прогал, уходивший в обширные луга; яснее стало небо, лесник с внуком вышли к пасеке, окруженной со всех сторон от ветра, от ненужного любопытства лесного зверя довольно высоким, чуть ли не в рост человека валом сухого колючего кустарника. Дальнейшие действия деда и вовсе оказались для внука непроницаемой тайной; они продирались сквозь кусты, вымокнув до нитки, обошли вдоль заграждения всю пасеку; при этом лесник раза три или четыре останавливался и все теми же ожесточенными знаками приказывал Пете молчать. «Знаю, знаю», — сквозь зубы шипел ему Петя, и они двигались дальше. Продолжало неуловимо светать; в одном месте, у поврежденного ограждения, с разбросанными во все стороны грудами сухих веток, лесник помедлил, затем вытащил из кармана горсть какой-то трухи, подбросил ее в воздух и тут же стал пристраивать корытце с медом. Петя завороженно присматривался к деду, чувствуя в нем присутствие недюжинной, хотя и непонятной ему силы, подчиняющей себе, вызывающей невольное уважение.

Пристроив приманку между двумя кучами сухого хвороста, лесник присыпал землю вокруг все тем же тусклым, летучим порошком, извлекая его щепотками из кармана. Опережая расспросы внука, он провел его между рядами молчаливо затаившихся ульев в дальний конец пасеки под просторный навес, забранный с трех, сторон горбылем и отделенный от самой пасеки густой зарослью лещины, так же молча указал внуку на грубый, прикрытый старым одеялом, широкий топчан, и Петя, подчиняясь, сел, затем, зевнув, лег навзничь. Сам лесник, расположившись на лавке у входа, сколоченной из тех же неструганых досок, словно растаял во мраке; Петя его больше не слышал, и самого его постепенно поглотила тишина; в такой тишине не нужно было притворяться даже перед самим собой. В конце концов, он не виноват, он ведь искал, мучился, бросался из крайности в крайность, хотел прожить честно и ярко, изо всех сил стремился доказать, а больше всего самому себе, что отцовские грехи и заслуги — отцовские грехи и заслуги, а он сам по себе, он должен пройти от начала до конца свой путь. И всякий раз кто-то словно брал и отбрасывал его назад, к нулю, отбрасывал, а сам стоял в отдалении и отстраненно наблюдал. Что-то главное в нем сломалось. Пример отца, не приспособившегося к условиям после Сталина, не согнувшегося под жестким прессом необходимости и в один момент рухнувшего, ничему его не научил, не отрезвил; он продолжает переть напролом, сделал несчастной хорошую, чистую женщину. Она терпит его пьянство, по всему ведь приходит конец, соберется и уйдет…

Петя осторожно приподнял голову, прислушался. Кажется, пришел хозяин, он появился перед Петей вначале размытой тенью, с громадным контуром головы, с приоткрытой пастью, отчего морда хозяина выражала явную благожелательность и даже какую-то хитроватую усмешку. Петя видел медведей в московском зоопарке и раза два или три в детстве в цирке; то было нечто очеловеченное, окультуренное и совсем не страшное, и, слушая рассказы деда о хозяине, он и представлял себе медведя именно таким — чуть ли не домашним и ручным. Но сейчас он сразу ощутил стынущей кровью присутствие рядом истинного хозяина, появившегося из душного марева. Громадный зверь, хозяин, по определению деда, шел бесшумно, словно тек в предрассветной сырой мгле, мускулы упруго-волнисто перекатывались у него под густой шерстью; от нерассуждающего сознания собственной силы хозяин шел напрямик; он зпал о присутствии Захара в своем, принадлежавшем только ему мире, и давно примирился с этим обстоятельством. Хозяин не раз и не два наблюдал из зарослей за жизнью кордона; иногда его неудержимо тянуло на раздражающий запах человеческого жилья; не однажды он слышал появление Захара где-нибудь в самой глухомани, куда человек не забредал годами; иногда хозяин подходил ближе и наблюдал за человеком; в такие моменты и лесник чувствовал присутствие хозяина где-то поблизости. Между этими двумя, столь разными существами, уже давно установилась, и оба об этом знали, и никогда не обрывалась своя особая внутренняя связь; по сути дела, она не обрывалась и в холода, когда хозяин залегал на зимовку. Таких укромных мест у него было несколько, и всякий раз лесник не мог успокоиться, пока не определялось место очередной зимовки хозяина, или у Провала под валунами, перевитыми столетними жилами корней дуба, или посреди Гусиных болот на небольшом сухом острове, густо покрытом приземистыми, старыми соснами, или же в Глухом буераке, самом отдаленном и трудном для наблюдения месте, находящемся почти в сердцевине Зежских лесов, среди обширно и густо разбросанных меловых взлобков, стиснутых, в свою очередь, то подступавшими к ним болотами, то густыми лесами, заваленными вековыми буреломами. Отсюда начиналось немало ручьев и речек, вливавшихся затем и в приток Волги, и в Днепр; именно здесь как бы проходила невидимая черта, разделявшая великую Русскую равнину некоей разграничительной линией, и можно было наблюдать, как два ключа, буквально друг от друга в нескольких шагах, давали начала ручейкам, текущим в совершенно противоположные края, один на восток, другой на запад…

Лесник не знал, что за причины заставляли хозяина выбирать место зимовки, но причины были, и они определялись, как потом выяснялось, после многолетних наблюдений и раздумий, особым норовом зимы, а затем и будущей весны. Залегал хозяин на Гусиных болотах — зима выпадала малоснежная, а весна ранняя, засыпал хозяин у Провала — снегу наметало лошади по холку, весеннее половодье подтопляло самые высокие места.

И в прошлый раз, приближаясь к пасеке, хозяин еще издали определил где-то неподалеку присутствие человека. Переходя небольшую ложбинку, он приостановился, присел, высунул из тумана тяжелую голову и, шевеля ноздрями, принюхался: присутствие человека, его запах заставили слегка шевельнуться шерсть у него на загривке. Лесника нужно было избегать и бояться, но именно этот человек для хозяина уже давно стал жизнью леса, и хозяин уже не разделял леса и человека с кордона, как не разделял зимы и лета; все было всем, переходило из одного в другое без границ и потрясений…

5

Вновь нырнув в туман, матерый, сильный зверь двинулся к пасеке: мед тоже был жизнью, и страсть к нему, к его пьянящей сладости и сытости туманила сознание, и ее трудно было превозмочь. В лесу неуловимо прибывало света, казалось, деревья сами собой приобретали смутные очертания, отделялись от общей массы, проступали в сплошной серовато-мглистой тьме; каждое мгновение прибавляло лесу новые краски и оттенки, вот уже стала различаться и сама мшистая земля; туман незаметно пропадал, в нем появились провалы, стали угадываться кусты, старые, полураспавшиеся пни, даже выступил высокий конус еще безмолвного муравейника.

Медведь отчетливо слышал запах меда, пчел; еще раз остановившись, он напряженно прислушался, подняв морду, но полнейшее безветрие подвело его; он бесшумно и привычно пошел вдоль заграждения из сухого хвороста. Теперь запах меда окончательно пересиливал осторожность, язык набух, отяжелел, пошла тягучая слюна, зверь низко, почти неслышно заворчал. У прохода, сделанного позапрошлой ночью, он задержался и вначале попятился; запах меда пропал, и прихлынуло чувство близкой опасности, но настоящего, подлинного страха, охватывающего его при встрече с человеком, не было. Со всех сторон сочился запах человека, и медведь некоторое время вспоминал. Он уже готов был попятиться, раствориться в рассветной мгле, в тумане и зелени, густыми волнами подступавшей к пасеке, по запах меда пробился опять, вначале слабо, затем усиливаясь, вновь захватывая весь мир. Чувство опасности отступило, размылось, лесной гость двинулся в проход и сразу наткнулся на корытце, оставленное лесником; ворча, зверь настороженно обнюхал его. Он уже не мог преодолеть себя, с недоверием попробовал из корытца и затем не мог остановиться, пока не вылизал все дочиста. Сразу отяжелев и двинувшись дальше, недовольно зарычал и, завалившись свинцово отяжелевшим задом в сторону, свесил голову, помедлил… его тянуло к земле, глаза закрывались.

Показалось солнце; с трудом растолкав внука, лесник повел его посмотреть на мертво раскинувшуюся на траве, внушающую невольное уважение косматую тушу зверя; он лежал на боку, прикрыв круглую голову передней лапой, с полуоткрытой пастью, с притупленными желтыми клыками и слегка высунутым языком; сон у Пети сразу пропал. Он обошел вокруг, присел, с недоверием, осторожно потрогал громадную темную подошву зверя.

— Махина! — от души восхитился он. — Такой шкуры на весь кабинет хватит, никакого ковра не надо… До чего же хорош, бандит! Дед, что теперь с ним делать? — спросил он хрипловатым шепотом. — Где у тебя топор? Давай сбегаю… Топором его… Топором! Топором по башке!

— Ух, прыткий, — с некоторой досадой и неодобрением осадил внука лесник. — Ишь, сразу топором! Кровь-то хоть живую видал? А ты знаешь, в Зежских лесах осталось пять или шесть таких зверей? А без зверя какой же лес? Нет, я его сейчас свяжу своим способом, от пасеки оттащим, к дереву приторочим, вот очухается, я с ним по-свойски, скажу: нехорошо, мол, хозяин, своих грабить, у нас с тобой такого уговора не было… Давай столкуемся, мир или война… Жалко с ним так, а по-другому не уговоришься, ничего, притерпится… Постой, постой…

Внезапно встревожившись, лесник, торопливо присев, стал рассматривать одну из задних лап матерого зверя и неразборчиво что-то бормотать и даже изумленно восклицать.

— Ты знаешь, чужой забрел, не хозяин, — задумчиво сообщил он, несколько погодя. — Видать, спугнули лесной стройкой, такое наворотили, кого хочешь выживут… Ну, этого шатуна надо проучить с резоном… житья от него не станет… ну, ну, голубчик… То-то, я гляжу, загривок у него вроде потемнее…

В руках лесника появилась длинная, смотанная в аккуратные кольца веревка; Петя с уважением смотрел, как дед ловко и быстро, в пять-шесть петель стянул лапы зверя, еще раз внимательно прощупал узлы и остался доволен. Вручив один из концов веревки внуку, он коротко бросил:

— Давай захлестывай через плечо… Потянем его с пасеки долой… давай разом, взяли! Ну-у, по ошли!

Невольно подчиняясь, Петя стал тянуть вместе с дедом, и когда они, изо всех сил упираясь, оттащили медведя метров за сто от пасеки, Петя покрылся липкой испариной, по лицу градом катился крупный пот. Тяжело отдуваясь, он привалился к дереву, вытер лоб.

— То-то, безделье да пьянка, — безжалостно припечатал лесник, присаживаясь у туши зверя и что-то делая с веревками, заводя один конец от стянутых передних лап к березе и закрепляя его там. С нарастающим интересом наблюдая, Петя никак не мог отдышаться, тяжело, со свистом втягивал в себя воздух. — Вот она, ваша городская жизнь, других горазды учить. Молодой, здоровый мужик, не серчай уж, зарос жиром, как боров, сердце в жиру, где уж тут не задохнуться…

Внук обиделся, промолчал, и лесник, закончив свое дело, выбрав место, присел отдохнуть; посапывая, Петя пристроился рядом, осматриваясь, — лес успел наполниться солнцем, птичьими голосами, звеневшими теперь со всех сторон.

— Парень теперь пол-леса обегал, а хозяина, может, и вовсе нет, чужак его поломал, вишь, наш-то онедужел от годков, а этот пан в самой силе, — кивнул лесник в сторону зверя. — Набрел на чужое добро, наглотался и сопит… Вот так-то, — добавил лесник, отстраненно глядя перед собой. — Еще пора не приспела, — теперь значительно и медленно, вкладывая в свои слова особый, только ему самому известный смысл, продолжал он. — Денис зелен пока, главного не смыслит… Ты, Петр, когда с пьянкой кончишь? — неожиданно круто сменил он разговор, — Видишь, лежит, а ведь зверь-то серьезный, видишь, что от зелья-то происходит. Чего ты ее хлещешь? Ты всю ее все равно не выпьешь, сколько ни тужись, она тебя поборет… Красивый, умный мужик, здоров, мозги на месте, племяшу дороженьку показываешь? Фамилию пакостишь…

— Опять пример! Фамилию пачкаешь! Не обещал я никому отцовские погоны всю жизнь таскать. Я свою жизнь живу, понимаешь, свою жизнь, и никому ничем не обязан! Из-под отцовского обвала еще не могу выбраться. А мне вон уже куда за тридцать! Везде его память, везде он, а я, я? Где я? Только узнают, и сразу другое отношение — вот, мол, пигмей… Куда гусь с лапкой, туда и рак с клешней. И потом, дед, об отце все чаще высказывают иное мнение, приходится учиться смотреть в лицо жизни весьма прямо. Нет, дед, ты и близко не представляешь современный город, его лабиринты и тиски, завидую я тебе, дед, оттого, что ты свободен совершенно, тебе никому ничего не надо доказывать! Ты, дед, счастливый! Ты формулу жизни открыл, стал выше всех философий… Дед, ну, скажи, что ты раскопал? Поделись секретом, мне очень нужно!

— Нет у меня никакой захоронки, Петр, — сказал лесник, ощущая ответный холодок в душе, — так далеко они друг от друга сейчас находились. — Только как тебе понять? Разные мы, разные у нас жизни… Ты вот не поверишь, а главного-то я как раз и не знаю, может, оттого жить интересно, всякое мерещится, вроде остатный разок копну — самое главное за хвост выволоку, упокоюсь… Ты вон какие науки одолел, а все слепой кутенок. Тайна в самом человеке запрятана….

— Дед, а дед…

— Погоди-ка, Петр, не время, гостек наш прочухивается, — оборвал лесник, и в самый раз; содрогнувшись всей своей массой, медведь глухо заворчал, дернулся и некоторое время еще лежал спокойно, приходя в себя. Внук с дедом ждали, изредка, шепотом перекидывались каким-нибудь замечанием; трудно и мучительно отходя от своего беспамятства, зверь никак не мог понять, где он, что с ним приключилось и почему ему не подчиняются лапы. Он ужо давно уловил запах опасности, лишь инстинкт и богатый опыт заставляли его притворяться и сдерживать себя — ведь он никак еще не мог определить главной опасности, и только различив скошенным глазом силуэты людей, он рванулся, пытаясь встать; веревка, опутавшая ему ноги и умело заведенная за ствол березы, осадила назад, и он ударился всем телом о землю. Тогда к нему пришел нерассуждающий ужас, он стал биться, судорожно дергаться, в спутавших его веревках, тоненько хрипеть и хрюкать. Такого жалкого голоса Петя от сильного матерого зверя не ждал и наблюдал с невольным любопытством и жалостью за катавшейся и бившейся беспорядочно тушей, готовый в любой момент удариться в бег; Пете казалось, что веревки вот-вот лопнут. Он часто поглядывал на деда, продолжавшего не отрываясь смотреть на зверя, на его попытки освободиться, и ему начинало казаться нечто невероятное: и дед и зверь как бы слились в одно целое. Петя чертыхнулся и потряс головой — дед разделился с медведем, начинавшим обессиливать; зверь больше не ревел и не хрюкал даже, а, задыхаясь, жалобно стонал. Из пасти у него била грязная пена, лапы дергались уже совершенно беспорядочно.

Лесник встал перед мордой зверя, и Петя, стараясь ничего де упустить, тоже невольно придвинулся ближе.

— Так-то, гостек, — тихо попенял лесник окончательно выбившемуся из сил зверю, неподвижно и затравленно глядевшему маленькими бурыми глазками. — Будешь, шатун, разбойничать? Уж по нужде бы, а то ведь от прихоти ломить… Нехорошо, так-то мы с тобой жить не столкуемся… Тебе лес нужен, мне нужен, вот и давай по-соседски ладить…

Тут лесник еще шагнул вперед и, остановившись перед самой мордой зверя, молча присел, словно собираясь развязать своего косматого пленника.

— Дед, не сходи с ума! — закричал Петя, но лесник далее не оглянулся и несколько раз стеганул зверя, норовя попасть по ушам, тоненькой лозинкой; медведь взревел, захрюкал, его тело выгнулось, забилось, морда метнулась к человеку, и до Пети дошел душный, смрадный запах испражнений.

Лесник встал, отбросил хворостину и, окликнув замершего от изумления внука, вместе с ним отошел от зверя к дереву с захлестнутым за него вторым свободным концом веревки. Он подхватил этот конец и сильно дернул; тотчас петли, опутывающие лапы и голову зверя, соскочили, но медведь, оказавшись на свободе, по-прежнему не шевелился, как бы ничему уже не веря. Лесник, с усмешкой приставив ладони ко рту, оглушительно гукнул, и зверь, в одно мгновение прянув, вертанулся волчком и, ошалев от неожиданной свободы, бросился прямо на людей. Петя шарахнулся за дерево, медведь же, круто изменив направление, нелепыми скачками, ежесекундно оглядываясь, умчался в чащу леса.

— Больше не припожалует, теперь ему до конца наука, озоровать не станет, умен лесной мужик…

— Ну, дед! — выдохнул Петя, с трудом приходя в себя, и лесник, взглянув на заметно побледневшего внука, на его взмокший лоб, засмеялся.

Денис вернулся лишь на третьи сутки к обеду, Петя успел побывать и у лесничего в Зежске, проведя с пим чуть ли не целый день, и у Провала, и у самой границы запретной зоны с дозиметром, взял там в разных местах воды и почвы для проб, набрал грибов и мхов (здесь не обошлось без скупых осторожных намеков и указаний Воскобойникова) и теперь, украдкой от лесника запаковав все в специальные футляры и емкости, а затем в чемодан, ждал лишь возвращения племянника. Заметно похудевший и неразговорчивый, Денис не стал ни о чем рассказывать, лишь хмуро, с плохо скрытой неприязнью поздоровался, выпил почти целый кувшин молока и завалился спать; лесник успокоил обидевшегося было Петю, приехавшего в такую даль ради племянника, посоветовал ему не торопиться, сказал, что характер у парня мужицкий, дна не достанешь, уж если что в голову втемяшилось, никаким обухом не вышибешь, и разговор между дядей и племянником состоялся только на следующий день. Они встретились к вечеру, за полдником, ели кислое молоко с рассыпчатой картошкой, затем свежий мед с пирогами и пили чай; поглядывая на хмурого правнука, лесник не выдержал, спросил, как там поживает хозяин и не передавал ли он старым знакомым поклона; Денис, и глазом не моргнув, широко улыбнулся, сунул кусок пирога в мед, заинтересованно наблюдая за свисавшими с него тягучими янтарными нитями, затем с удовольствием отправил в рот.

— Не заедайся, дед, — сказал он миролюбиво, отхлебывая чай. — Я его все равно достану…

— Знаешь, ты, парень, тоже не очень заносись. Два дня тому у нас на пасеке кто-то другой побывал, не хозяин. Всю ночь прогостил, — сообщил лесник, посмеиваясь. — Чужак забрел… Мы его с твоим дядькой ночь напролет угощали… Под утро взмолился: отпустите, говорит! Ну, ступай, гостек, ладно…

— У вас тут такие чудеса, расскажи в Москве, ни за что не поверят! — не удержался и Петя, поймав на себе быстрый взгляд племянника. — Однако об этом после. Я здесь по просьбе бабки твоей Алены, мы все твои родные, хотели бы, как это водится, помочь тебе определиться…

— Немедленно отправляться в Москву и поступать в университет? — смиренно предположил Денис, опустив глаза в блюдо с медом.

— Самое лучшее было бы, самое лучшее! — подхватил Петя, стараясь не обращать внимание на проскользнувшее в голосе племянника раздражение. — Время гнилое, нужны сильные, честные люди, ты даже не представляешь, какая везде борьба. Вон академика Обухова совсем замордовали… Ты хотя бы слышал, что творится у тебя под носом, в Зежских лесах?

— Строят закрытый объект, — сказал Денис. — Дальше Провала никому из местных хода нет. Наверно, какая-нибудь ракетная база… Говорят, шахты в километр глубины… Что ты так смотришь, дядя?

— Думаю… Через десять — пятнадцать лет ты мог бы подхватить и понести дальше идеи того же Обухова… Ты же любишь природу, а ему так нужны помощники.

— Слишком много идей и слишком мало дел, — опять не согласился племянник, и теперь в его словах прозвучала откровенная издевка. — Не хочу я никаких идей, осточертело. Хочу просто жить.

— Просто жить ты не сможешь, — пошел в наступление Петя. — Ты со своей бабкой поговори, она тебе объяснит, что значит разбуженный интеллект.

— Откуда ты знаешь, что я могу? И потом, я решил идти в армию, дядя, — сказал Денис, — вернусь, поглядим…

— И угодишь прямехонько в какой-нибудь еще один Афганистан, — подхватил Петя.

— И великолепно! Сам попрошусь! Там хоть настоящее дело будет, или ты, или он, — сказал Денис, стараясь не смотреть в сторону лесника, с большим вниманием слушавшего разговор и еще ни разу не подавшего голоса, затем вскочил и хлопнул дверью.

— Ты же считаешь себя взрослым человеком, Денис! Пожалуйста, вернись! — крикнул вслед ему Петя и обрушился на молчавшего по-прежнему лесника: — Ты вырастил законченного эгоиста, дед, пожалуйста, пример налицо!

Денис, еще слыша сердитые голоса, прошел к колодцу, посидел на краю колоды и решил спать в сарае, на сеновале; бесцельно побродив по кордону в сопровождении Дика, повалявшись в траве и несколько остыв, он все-таки не выдержал и вернулся в дом; в комнате, где остановился дядя, все еще разговаривали, и он, решительно толкнув дверь, вошел. Дед и внук разом повернули к нему головы, замолчали и глядели как-то странно.

— Вот, наш московский родич просит довезти его до бетонки, уезжает, — сообщил лесник, указывая на стоявший перед Петей на табуретке раскрытый чемодан. — Беда с вами… вы же разные люди… как же собираетесь вместе жить?

— Не надо, дед, — попросил Петя, комкая тренировочный костюм и заталкивая его в чемодан. — Мы ведь обо всем договорились… Приедет таксист послезавтра, отдашь ему деньги — двадцать пять рублей оставляю.

Лесник помедлил, опять избегая глядеть на Дениса.

— Раз так, пойду запрягать…

— Могу отвезти на мотоцикле прямо до станции, — неожиданно предложил Денис, опустив голову.

— Нет, с тобой я не поеду, — холодно и вежливо отказался Петя. — Мне с дедом надо еще поговорить.

— Я тебя так сильно обидел? — спросил племянник, быстро взглянув исподлобья, и в глазах у него вспыхнуло тусклое, тяжелое золото, но Петя, отметив силу этого, уже мужского, требовательного взгляда, выдержал и смотрел прямо.

— Нет, Денис, обидеть меня ты не можешь. Просто мы стоим на разных уровнях, нам не о чем разговаривать.

— А если я попрошу прощения, дядя? — сказал племянник, не отводя от Пети по-прежнему требовательного взгляда.

— Во-первых, ты мог извиниться и без моего на то позволения, — сказал Петя с некоторой иронией, — а во-вторых, я все равно уеду. Мне нужно быть у Обухова.

— Ну, дядя, прости, а? Ну, вожжа под хвост попала, ну, давай поговорим, а? — просил Денис, подступая все ближе, уселся рядом и как-то по-мальчишески, по-щенячьи ткнулся Пете в плечо.

Тут Петя бросил свой чемодан, взял племянника, вымахавшего чуть не под потолок, за плечи и, встряхнув, пристально заглянул в глаза.

— Я действительно должен ехать, — сказал он. — Я нужен там, вырвался буквально на три дня, тебя прождал. А с тобой, как видишь, щей не сваришь. Обухов, наверное, нервничает. У него очень, плохая полоса сейчас. Я должен быть там. Хорошо, отвези меня на станцию, пусть дед отдыхает, до поезда поговорим. И, пожалуйста, будь добрее, внимательнее к близким, к матери, а? — попросил Петя. — Ей очень не повезло, теперь совершенно одна, вернулась в Москву и одна… Сняла какую-то комнатенку в коммуналке, не захотела вернуться в отцовский дом. Не хочется никаких прежних связей, я ее понимаю… Она деда вот ненавидит, говорит, отнял у нее сына, тебя то есть. Хорошо ли так жить? В ненависти. Сейчас разменивает с бывшим мужем квартиру. Почему же не ответить хотя бы на ее письмо? Здоровый, сильный, умный, образованный юноша… Зачем такая жестокость?

Лесник вновь попытался уговорить внука переночевать и ехать на рассвете, но того уже нельзя было остановить, и он твердил о необходимости поспеть к ночному московскому, чтобы утром быть в Москве.

— Не сердись, дед, — попросил Петя. — Я бы и сам здесь с удовольствием погостил. Денис, кажется, и без нас справится, парень мне нравится, не надо его больше дергать. Молодец ты, дед! Прощай, береги себя, ты всем нам нужен, дед, очень нужен…

— Ладно, нечего языком чесать зря, решил уезжать, шевелись, пора.

Стрекот мотоцикла растворился и затих в негромком шуме ветра, и лесник облегченно вздохнул; накурили, надымили и были таковы.

— Вот так-то, Дикой, — пожаловался он, наполняя про запас колоду водой. — Поди их, теперешних-то, раскуси… Не признают ни черта, ни Бога… Ну, хорошо, нашего-то зеленопузого еще, того, шибануло, а этот? Голова сивая… На ночь-то глядя переть… Наш ветрогон потрясет его напрямую, по глухой дороге… Палку бы потолще, по горбу одного да другого!

Услышав про палку, Дик, внимательно слушавший хозяина, посмотрел по сторонам; кругом все вроде было в порядке, пофыркивал неподалеку конь, припозднившаяся Феклуша доила корову, и в подойник били звонкие струи молока. Дик привык верить хозяину безоговорочно; он встал и пошел вокруг кордона по ветру, но и лес был сегодня спокоен, чувствовалась лишь прибывающая тяжесть летней быстрой ночи. Дик давно уже привык, что люди в его жизни на кордоне появлялись и пропадали, некоторые исчезали совсем, некоторые возвращались; незыблемым и постоянным оставался на кордоне лишь сам хозяин, и это было вечным, все остальное Дика не касалось, но он все ж вышел к воротам, осторожно, издали принюхиваясь к дороге, сел и, насторожив уши, пытаясь разобраться, что происходит, вслушался — замиравший ноющий звук мотоцикла доносился откуда-то с непривычной стороны. И пес не ошибся — Денис и в самом деле повез сосредоточенно ушедшего в свои мысли дядю ближайшей дорогой, минуя автостраду, через проселки, и уже часам к двенадцати ночи они вывернули к одной из окраин Зежска, к так называемой Пушкарской слободе — теперь до вокзала оставалось минут двадцать. В эту сторону город еще не начинал строиться, как было сто или двести лет, так все и осталось: тихое кладбище, старый стрелецкий шлях в разрушившихся от древности ветлах, ракитах и тополях; его раз в году ровняли грейдером для связи с десятком вымирающих деревень и поселков, и в любой даже небольшой дождь он превращался в непроходимую трясину. В таких небольших среднерусских тихих городах, вроде Зежска, в глубинке, в самом центре России, цивилизация, несмотря на огромные заводы под боком и наращивание мощностей производства, обрывалась неожиданно, точно ее обрубали: и завод большой дымит вовсю, и рабочих хватает, и улицы есть хорошие, асфальтированные, и освещение на уровне, и автострада, бетонка, как ее называют, проложена уже после войны, а сверни на десять — двадцать шагов в сторону и погружаешься во все тот же российский библейский мрак, во все то же бездорожье, раскисшую по колено грязь на шоссейках и проселочных дорогах, видишь все тех же понуро бредущих из города в плюшках, кацавейках и резиновых сапогах баб с неизменными мешками через плечо и клеенчатыми неохватными сумками. Если повезет, высветлится где-нибудь нарядная кровля, напомнит о старых благословенных временах крестьянского изобилия, шумных ярмарках, осенних свадьбах, престольных гуляниях, кулачных боях, когда одна слобода грудью вставала против другой, — одним словом, ничто подобное уже ни разу не возвращалось и не возвратится, как, впрочем, ничто в жизни не возвращается и не повторяется.

Размышляя таким образом, Петя стоически выдерживал фантастическую тряску, вихляние и подскакивание, стараясь не разжимать от греха крепко стиснутых зубов и тем более не разговаривать и умудряясь еще придерживать чемодан, в любую минуту готовый вывалиться из кузова коляски; племянник оказался весьма темпераментным водителем, и Петя всю дорогу про себя чертыхался, серьезно опасаясь оказаться где-нибудь на обочине с переломанными ногами или вывороченной шеей.

Навстречу надвинулась громада старых тополей и ракит вдоль старого шляха, мелькнули какие-то огни. Денис, резко подминая затрещавшие кусты, свернул в сторону, выключил свет и остановился среди зарослей.

— Тихо, тихо, — услышал Петя его предупреждающий голос. — Выходи, дядя, давай, помогу… давай сюда вот, сюда… Сюда, за куст…

— В чем дело, Денис… мы же опоздать можем…

От города стремительно накатывалась лавина огней, рев тугой волной ударил в уши. Первым мимо с утробным воем промчался тяжелый мотоцикл, за ним волочился на металлическом тросе закрытый гроб, вихляясь, подскакивая и переворачиваясь с боку на бок на ухабах и рытвинах; за ним лихим эскортом мелькнуло еще с десяток машин разных калибров, с молчаливо застывшими в седлах темными фигурами, и все исчезло за ближайшим пригорком, только гул и вой, постепенно удаляясь, еще некоторое время немилосердно терзали уши.

— Чуть было не влопались, — негромко, как бы еще опасаясь, с явным облегчением сказал Денис, стащив шлем и вытирая рукавом взмокший лоб. — Ну, была бы история…

— Объясни мне, наконец, что это такое? — Петя тоже невольно понизил голос.

— Ничего особенного, выполняет свои ритуалы черная гвардия… Одним словом, резвятся мальчики. Ну, черная гвардия Сталина, — пояснил племянник. — Появилась такая… у наших, у зежских, сейчас гостят соратники из Холмска и Смоленска… а может, и из Москвы…

— Ты всерьез? — искренне не поверил Петя, хотя раньше и слышал о каких-то возникших в последние годы беспутных, почти подпольных организациях молодежи; сейчас он никак не мог отделаться от мелькнувшего мимо видения — прыгающего гроба, черных силуэтов мотоциклистов. — Гроб настоящий?

— Не только настоящий, думаю, с покойничком, — неохотно процедил племянник. — Вот только не знаю, как они их выуживают. Говорят, самых знатных… Сторожа на кладбищах от них как от чумы бегают. Садись, дядя, поехали… в самом деле опоздаем…

— Но такого не может быть! — не поверил Петя. — А милиция? Это ведь безнравственно!

— Милиция их боится, — уронил Денис, приободрившись. — У них все на автоматике, моторы стоят автомобильные, отщелкнул на ходу гроб, попробуй возьми его, догони… Садись, дядя, опоздаем…

— Но зачем?

— Скучно жить, — племянник включил зажигание; через полчаса они попрощались на пустынном ночном перроне, молча и отстраненно, словно им было неловко друг перед другом и нечего сказать. Поезд уже тронулся, Денис пошел рядом с вагоном, провожая глазами все чаще мелькавшие окна, затем сел на подвернувшуюся скамью, а Петя, тем временем устраиваясь, ворочался с боку на бок на своей узкой боковой полке, никак не мог успокоиться; фантастическая сцена с кавалькадой мотоциклистов и гробом не шла из головы. Хорошо, что наконец хоть отношения с Олей прояснились и обрели стабильность, теперь они вместе на законных, как говорится, основаниях, и хотя прежней, почти убивающей страсти и в помине не осталось, появилась ровная и постоянная потребность друг в друге, в теперешней неустойчивой жизни, это, пожалуй, дорогого стоит.

Несмотря на внешнюю тишь да гладь, на все разговоры о миротворчестве, внутренняя атмосфера в обществе накаляется, озлобленных и неверящих ни в Бога, ни в черта становится больше и больше. Лукаш в своем журнальчике из номера в номер пощипывает академика Обухова и его институт, отчим становится суше и философичнее.

За всю ночь он так и не сомкнул глаз; он неотступно чувствовал какую-то надвигающуюся беду, но даже приблизительно не мог представить себе, насколько вовремя он поспешил возвратиться в Москву; Оля, начинавшая все больше раздаваться и ходившая с неуловимой грацией и осторожностью беременной женщины, попросила тотчас после приезда позвонить Обухову и матери.

Через месяц Денис ушел в армию, и на кордоне сразу же все переменилось, притихло и погасло; как то уж очень скоро зарядили тягучие осенние дожди, монотонно шелестевшие сутками; осень проползла блеклая, неяркая и безрадостная, хозяин залег на этот раз на зимовку у Провала. Лес и дороги завалило глубокими, в сажень, снегами, даже к скотине, дать ей корму и напоить, приходилось пробиваться с трудом; весной кордон почти на месяца оказался отрезанным половодьем от остального Божьего мира, затем вода схлынула, и земля в одночасье задымилась первой зеленью, запестрела ярким весенним цветеньем; лесника стали томить одиночество и сомнения. С месяц или больше он крепился и, наконец, бесповоротно решил проехаться по всем своим родным и близким в последний раз и с неделю после этого трудного решения не спал, кряхтел, ворочался, вжимая голову в подушку, вскакивал, подходил к распахнутому окну — смутный, отдаленный шум леса, разрастаясь, придвигался, Денис первые месяцы писал часто, затем замолчал; сколько времени прошло, почти год, а никак не привыкнет без парня, пусто на кордоне, хмуро, и Дикой на глазах стареет. Видать, пошло по последнему кругу, слышно, кордон скоро снимут, мешает строительству; Зежские леса стали теперь закрытой зоной. Возле провала потопчешься и назад, а то ведь и схлопочешь горячего в зад, там не спрашивают, свой ли, чужой — вмажут, и будь здоров. Птиц заметно уменьшилось, чудно, зверь тоже уходит, покидает обжитые места, а птицу со зверем не обманешь, какое-то нехорошее дело люди затеяли. Что ж это за мертвый лес без живности? Вот, старый пень, надо бы Петру написать, сколько всего переговорили в последнюю встречу, а про это как отрубило. И совсем ни к чему себя обманывать, главная червоточина в другом, и ему теперь тоже не удержаться, будь что будет. Воскобойников кого-нибудь на время пришлет, за пасекой можно попросить Егора приглядеть, не все ему по бабам шастать бугаю, ох, здоров уродился, долго не износится. Раз душа заныла, нечего ей отказывать в последний раз на белый свет взглянуть, кланяться никому не надо, сам заработал, сам и промотаю, дорога-то неблизкая, от сынов своих да внуков он не возьмет ни копейки… А Воскобойников поймет, мужик не привозной, с человечьей-то душой, что тут сделаешь, проснулось старое-то, потянуло, не удержишь; хотя, если крепко подумать, какой у него может разговор с тем же Родионом Анисимовым получиться? Дурь одна и получится, стариковская причуда… А все это Петра дело. Аленка сколько раз говорила, липнет к нему без разбору и чистое, и нечистое, даже вот Родион Анисимов вынырнул. К внуку Петру, как на огонь в ночи, и ползут, и летят, а сам какой то неприкаянный, не знает, что с собою делать, куда себя пристроить…. Только Анисимов не к спеху, сначала надо сынов повидать, на Илью взглянуть, к Василию наведаться — немного осталось от прежнего-то богачества. Сами-то они не догадаются, письма по году ждешь. Зачем он им теперь? Вот Василий прислал с полгода назад какое-то смутное письмо, с глухой обидой на старшегобрата, и как в воду канул.

Через неделю, окончательно уладив дела на кордоне, уговорившись и с лесничим, и с Егором, подарив Феклуше большой, красными цветами по кремовому полю платок, шерстяную кофту, новую плюшку и ботинки и наказав ей слушаться Егора и присланного лесничим на подмену молодого шустрого парнишку из студентов-практикантов, Захар уехал.

В Москве он не стал заезжать к родным и, просидев почти сутки на аэродроме, улетел в Пермь; набирая высоту, самолет накренился, и лесник увидел внизу среди перелесков, озер и речек, еще полноводных после весны, густо рассыпанные предместья Москвы, трубы, дымы, ровные ореолы дорог, непрерывные потоки машин. Кордон надежное, казалось, вечное пристанище, тоже остался далеко позади. А может, и не было ничего, ни Бога, ни черта, ни Густищ, ни кордона, ни его самого?

Самолет на усиленной тяге, отдающейся натужной дрожью во всем его стремительном теле, уходил выше и выше. Скоро внизу расстилалось безбрежное, ослепительное под солнцем, бугристое облачное покрывало.

6

Любое самое закрытое и тщательно охраняемое учреждение или ведомство в Москве имеет тайные, непредусмотренные входы и выходы, своего рода клапаны, способствующие незаметной циркуляции и обновлению атмосферы, появлению неожиданных сквознячков, а то и прострельных ветров и шквалов; очевидно, таково свойство жизни, в одном месте латаешь, в другом рвется, одно приобретаешь, другое теряется. Неосознанно спасаясь от чрезмерных перегрузок изработанного сердца и изнуренного, хотя еще сильного мозга, Малоярцев находил в подобных не столь уж и оригинальных одиноких рассуждениях отдых и успокоение. Когда в один прекрасный день ему доложили о появлении в приемной академика Обухова и его просьбу незамедлительно принять для важнейшего государственного разговора, Малоярцев, подавляя острую вспышку гнева, вызывая у секретаря чувство острейшей неуверенности и страха, сухо спросил, кто разрешил пропустить академика Обухова, и, только убедившись, что его личный аппарат не имеет к свершившемуся факту никакого отношения, чуть-чуть остыл. Отыскивая наилучший вариант, мозг работал послушно и четко. Академика Обухова, проникшего в приемную, словно вновь объявившегося на земле Иисуса Христа, нельзя было не принять. Внутренне настороженный, готовый к бою сей ученый муж вскоре и сидел у Малоярцева в кабинете и, выложив на стол перед собою папку с двумя щегольскими металлическими застежками и кое-как пристроив рядом беспокойные руки, излагал свое дело. Происходящее Малоярцеву сразу не понравилось, и он пытался угадать, какие еще сюрпризы могут выпорхнуть из потертой, видавшей виды папочки с новенькими застежками. Нервное беспокойство пальцев академика тоже раздражало хозяина кабинета, однако он не разрешил себе сосредоточиваться на мелочах; медленно и уверенно входя в рабочей ритм, терпеливо слушая Обухова, он сохранял на лице приветливое и доброжелательное выражение; даже легкая улыбка, как бы успокаивающая собеседника в острые моменты, время от времени появлялась в тусклых глазах Малоярцева. А разговор шел напряженный, с ловушками и тупиками, хотя начинался он весьма спокойно и вежливо, со взаимных приветствий и вопросов о здравии друг друга. Коснулось дело и положения в ученом мире, состояния отечественной науки; строптивому академику, судя по всему, надоело влачить жалкое существование, и он пришел просить о помощи; Малоярцев тотчас обежал мысленно свое обширное хозяйство, прикидывая и один, и другой, и третий варианты; тщедушный человек, забившийся перед ним в широкое кресло и как бы потерявшийся в пространствах кабинета, в хрустальных потоках света, обильно льющихся через стеклянную двойную стену, обращенную сейчас на солнце, давно уже был, сколь его ни урезали и ни теснили, величиной мировой, и только за последние полгода за рубежом появилось несколько его новых работ. Одна, правда, была перепечатана из советских источников, а вот другие… Уже дважды за океаном начиналась недостойная шумиха о преследовании советским режимом выдающихся ученых за инакомыслие, за критику существующего правопорядка, и в пример чаще всего приводилось имя академика Обухова; неделю назад Малоярцев и сам листал бессонной ночью последние опубликованные работы академика, что-то такое о реликтовых и динамичных признаках биосферной реальности второй половины двадцатого века; давно пора вернуть заблудшую овцу на стезю праведную, и хорошо, что Обухов пришел именно сюда, а не попросился на прием к самому. В конце концов истинная наука плевала на любые границы и политические системы, у нее свой непреложный путь, и заполучить академика Обухова в свои союзники заманчиво.

Принесли чай в серебряных подстаканниках, сахар, тонко нарезанные дольки лимона и крендельки, обсыпанные маком. Подчеркивая важность разговора, Малоярцев приказал секретарю никого не принимать и ни с кем, без крайней надобности, не соединять. Академик опустил дольку лимона в чай, придавил ее ложечкой, глаза у него озорновато прищурились.

— Превосходный чай, — кивнул он с одобрением. — Посидеть бы нам с вами, двум немолодым людям, за самоварчиком где-нибудь на природе, потолковать по душам… А мы никак не угомонимся, друг другу жизнь стараемся укоротить…

Принимая вызов, хозяин кабинета внутренне подтянулся, глаза его льдисто блеснули, а вялые губы сложились в доброжелательную улыбку.

— Мне возразить нечего, Иван Христофорович, конечно, жаль, да… жаль, — согласился он с искренним огорчением. — Приятные эмоции в этом кабинете, как вы верно изволили подметить, большая редкость. Слушаю вас, Иван Христофорович, давайте в комплексе, легче уловить суть.

Обухов, пришедший сюда больше по инерции, будучи не в силах остановить своего многолетнего бега, и мгновенно почувствовав настороженность всемогущего, по его представлению, хозяина кабинета, обрел здесь какое-то каменное спокойствие; конечно, перед ним опытный и безжалостный противник, не стоило ждать ни пощады, ни милости, но сейчас незачем было и притворяться, просто нужно идти прямо и до конца, несмотря на службы просматривания, записывания и подслушивания, несомненно, запущенные на всю катушку. И Обухов, не скрывая своих намерений, вздохнул, как бы еще раз сверяясь с самым верным и давним другом и союзником, с сожалением отодвинул от себя недопитый стакан с ароматным английским чаем, обильно сдобренным жасмином.

— Я к вам, Борис Андреевич, с теми же зежскими делами…

Отгоняя от себя какие-то тусклые и ненужные сейчас видения прошлого (какой-то лес, падающую в ясном небе вершину сосны), Малоярцев слегка кивнул, ожидая продолжения, хотя зежские дела для него самого были давно решены, закрыты и отодвинуты в далекое прошлое, — академик мог бы и сам догадаться и перестать толочь воду в ступе, есть ведь вещи непреложные. Выслушать его, конечно, придется; из академиков ведь его не уберешь, интересно, на что он может надеяться?

— Понимаю, понимаю, Борис Андреевич, — говорил между тем Обухов, невольно приободренный живейшим вниманием к себе со стороны хозяина кабинета, — понимаю, в наших роковых просчетах с зежскими делами большую роль играет наша некомпетентность…. Серьезнейшая на сегодняшний день проблема! Экология давно уже не только модное течение, не блажь ортодоксов вроде меня… природа живой, гармонически отлаженный организм, намного сложнее любого своего творения, в том числе и нас с вами, в нем есть свои нервные узлы, определяющие жизнедеятельность огромных регионов, особенно сильно срощенные с космосом. Зежские леса — легкие центральной России, именно от них зависит экологическое равновесие чуть ли не всей европейской части нашего государства. Здесь располагаются зоны наивысшей биологической активности. Именно здесь зачинаются крупнейшие наши реки. Если мы неосмотрительно нарушим гидрологический режим зежского региона, начнется необратимая деградация огромной территории от Балтики до Урала. Мы просто уподобимся самоубийцам… В природе существует закон равновесия, объективная истина, подобная скорости света или силе тя«готения, в подобных законах явлена космическая природа — данные законы неколебимы и в органической жизни, и в неорганической, в биосфере и в ноосфере…

— Знаком, знаком с вашими трудами, Иван Христофорович. Признаюсь, кое-что не по моим зубам, общие же контуры ясны. Смею заметить, вы излишне, на мой взгляд, драматизируете… Зачем же обрекать человечество? Оно еще за себя постоит! — заключил Малоярцев и продолжал проникновенно: — Уважаемый Иван Христофорович, я чуть ли не под микроскопом изучил, именно изучил вашу записку о зежском противостоянии. Вопросом почти полгода занималась группа высококвали-фицированных экспертов! Вас кто-то дезинформировал. Ну, поверьте старому волку: в зежском регионе никаких особых работ не велось, не ведется и не планируется в обозримом будущем, обычная хозяйственная деятельность…

Стараясь придать своему голосу задушевность и искренность, Малоярцев говорил то, что должен был говорить, хотя все им сказанное сейчас было откровенной ложью, и его собеседник это знал; и опять-таки, в силу различных причин и обстоятельств, ничего другого нельзя было сейчас сказать, и, подумав об этом, Малоярцев, охваченный приступом спасительного старческого красноречия, стал припоминать те узкие места, где могла бы приложить свои силы большая наука, и Обухов слушал его с задумчивым выражением лица, хотя набухшие складки на лбу выдавали его. Хозяин кабинета попросту тянул время, ничего существенного конечно же он не скажет и не решит, в намеченный срок извинится и, сославшись на занятость, на необходимые, срочные дела, любезно распрощается. Второй раз, в скором времена в этот кабинет, конечно же не попадешь. Но ведь он знал про хозяина кабинета многое — умный, вероломный и коварный противник, красиво, без зазрения совести лжет, но должна же быть и у этого высокопартийного человека в футляре какая-нибудь обыкновенная человеческая слабость, необходимо ее нащупать, иначе все старания, поход сюда, в партийный саркофаг, обернутся и на этот раз полным крахом. Нет, нет, у этой замшелой скалы нет и не может быть никаких слабостей, тут же подумал Обухов, сей великий человек одержим единственным желанием — досидеть в своем великолепном кабинете до конца дней. Власть — вот, кажется, единственная его слабость, и конечно же столь всепроникающее оружие нельзя сбрасывать со счета.

Хозяин кабинета мгновенно уловил некое нарушение равновесия в сгустившейся атмосфере, и у него уже стала пробиваться на лице прощальная улыбка; академик встрепенулся и вновь упрямо забарабанил сухими вальцами в край стола.

— Простите, Борис Андреевич, а главное, главное? Вы сейчас не коснулись основного…

— Чего же именно? — сухо поинтересовался Малоярцев, настраиваясь к своему собеседнику, продолжавшему намеренно ничего не замечать, еще более неприязненно.

— Зежский лесной массив расположен над юго-восточными горизонтами подземного водного бассейна, разумеется, известным вам под названием Славянского моря… Отсюда подпитываются все крупные реки европейской части Роcсии, — сказал Обухов. — Сей подземный бассейн уникален, контуры его границ точно не установлены, запасы пресной воды в нем равняются запасам Байкала, а может быть, и превосходят их. Последствия, Борис Андреевич, катастрофически непредсказуемы, если в подведомственном вам хозяйстве в Зежских лесах произойдет какой-нибудь сбой. Представляете? Прорвись эта ядерная гангрена в подземные горизонты, и десятки миллионов человек обречены. Страна будет обречена…

—  — Заключения экспертов совершенно исключают ваша прогнозы, — быстрее, чем надобно бы, ответил Малоярцев, невольно для себя снова втягиваясь в ненужный разговор. — Кроме того, юго-восточный выступ подземного Славянского массива, по заключению специалистов, скорее всего, весьма незначителен, залегает почти поверхностно, есть мнение, отсечь его и ликвидировать. Геологические особенности региона позволяют сделать это без особых затрат. Вопрос уже обсуждался и решен положительно на самом высшем уровне. Опять напоминаю — речь идет о нормальной хозяйственной деятельности. Кстати, о вас, Иван Христофорович, вопрос тоже поднимался.

Удар последовал мгновенный и хозяин кабинета, предлагая почетную капитуляцию, явно предупреждал о бессмысленности дальнейшей борьбы, и Обухов, очевидно, молчал дольше, чем следовало бы; Малоярцев нажал кнопку, вполголоса сказал что-то вошедшему помощнику, и тот незаметно исчез. Теперь Обухов с отвращением к себе, к своему бессилию, слышал только редкое поскрипывающее собственное дыхание; он чувствовал необходимость срочно предпринять что-то совершенно необычное, выламывающееся из нормальных человеческих представлений. Никаких контрдоводов у него больше запасено не было, и вообще, вся эта банда, беззастенчиво и жадно грабившая и разорявшая страну вот уже не одно десятилетие на глазах у всех, окруженная непреодолимыми барьерами, бесчисленной и развращенной охраной, была недосягаема. Он имеет дело с бездушной, холодной, рассчитывающей намного вперед машиной, и необходимо принимать предложенные правила игры, все остальное просто не существенно. Логика, логика, еще раз логика. Ничем не выдать себя, не встревожить этого партийного монстра; каким-то шестым или десятым чувством он понимал, что наиболее безопасным для него было бы сейчас с достоинством, ничем не обнаруживая своего состояния, своих намерений, свернуть разговор и благополучно выбраться из залитого хрустальным светом кабинета; вместо этого он, окончательно освобождаясь от внутренней скованности, широко улыбнулся.

— А не собрать ли, Борис Андреевич, еще раз экспертную группу? Подключить ряд ученых, я бы мог порекомендовать… Ведь положение весьма и весьма серьезное. Абсурд и есть абсурд — отсечь вам, конечно, ничего не удастся. Анализы и пробы лесных почв и воды, доставленные из района строительства, показывают снижение полезного бактериального фона вдвое. Закон равновесия уже нарушен, еще немного — и разразится, экологическая катастрофа. К угроханным народным миллиардам придется добавить в несколько раз больше, спасая положение. Спасти же, повторяю, ничего не удастся. Это гибель центральной России.

— Какие анализы, какие пробы? Что за экологическая мистификация, Иван Христофорович? — изумленно поднимая широкие брови, спросил хозяин кабинета. — Я, разумеется, знаком с вашим законом равновесия, кстати тоже по зарубежным публикациям… Никаких проб быть не может, не надо меня разыгрывать, дорогой Иван Христофорович. Давайте забудем вашу шутку.

— Но я сам проводил экспертизу, простите, — сказал Обухов, отмечая умение хозяина кабинета держать себя в руках. — Закон равновесия в ряде ландшафтных очаговых вспышек основывается на здоровье бактериальной среды. У вас есть желание убедиться?

— Конечный результат может быть только один: благо и могущество государства.

— Вот, вот! — обрадовался и оживился Обухов. — Именно поэтому мы не имеем права ни одного шага делать с сиюминутных, утилитарных позиций — на земле и до нас с вами пребывало немало правительств, князей, императоров, царей и всяческих вождей, но всегда оставалась лишь одна первозданная и вечная сущность — народ.

— Народ, человечество, мир… А если мы уже зашли в тупик и выхода больше нет? — В набрякших веках Малоярцева сверкнули острые серые лезвия.

— Вы, кажется, начинаете противоречить самому себе, — заметил Обухов, и тень усмешки, коснувшаяся ухоженного лица Малоярцева, заставила Обухова откинуться назад. — Вот оно что, как же, как же! Не надо, не надо, Борис Андреевич, трактовать мои работы столь произвольно. Я утверждал и утверждаю, что человечество сейчас у критической черты, но, простите, я не утверждал, что у него нет выхода. Новые термодинамические поля, в которых оказалось человечество, означают начало совершенно иной философии бытия — вот где главная угроза! Человечество оказалось не готовым понять и принять новые реалии бытИЯ.

— Где же выход? Я не знаю ответа, — просто, несколько даже рисуясь своей простотой, огорчился Малоярцев, — Вот ведь есть что-то, не терпящее возражений, день и ночь, диктующее нам свою волю, но что? Кстати, Иван Христофорович, вы ведь так и не вступили в партию?

— Нет, не вступил, — резче, чем хотелось бы, ответил Обухов. — Что за поветрие? Партия, партия… Науке свойствен космический характер. Любая, самая передовая партия, мне думается, ограничена в своих целях, на определенной стадии развития неминуемо превращается из прогрессивной в регрессивную силу, такова объективная неизбежность, по-другому быть просто не может. Наука же развивается по закону космоса — беспредельность времени, пространства, материи…

— Завидую ученым, — признался Малоярцев. — Счастливцы, верите в свои химеры, уходите из жизни глубоко верующими людьми. Политика же — бесплодное, выжженное поле, здесь приемы отработаны тысячелетиями… действуют безотказно.

— Борис Андреевич, а вы не боитесь Бога? — неожиданно спросил академик, напоминая хозяину кабинета то, о чем он всегда хотел забыть — о возрасте, о необходимости беречь исчезающие силы; в кабинет просочился еле ощутимый запах свежих сосновых стружек.

— А вы, Иван Христофорович, сами-то не боитесь? — шевельнулся Малоярцев, не думая мириться с насильственным вторжением в свой устоявшийся мир неудобного и чуждого человека.

— Боюсь, Борис Андреевич, — признался гость, его пальцы вновь нервно забарабанили по краю стола. — Судить нас будут вместе. Ведь как разделить содеянное, где твое, а где чужое? — Он подумал о том, что перед ним сейчас сидит полномочный представитель международной кочующей мафии, вольно или невольно разрушившей основы великой державы, по сути дела, в семнадцатом году, и почитающей это за свой жизненный подвиг. Никуда она не делась, эта безродная ватага, суть ее все та же, она лишь идеально овладела мимикрией.

— Вы хотите вывести меня из себя? Не удастся, Иван Христофорович, — быстро предупредил Малоярцев, почему-то именно по беспокойным пальцам своего гостя, то и дело теребящим блестящие застежки лежащей перед ним папки, понимая, что самого главного собеседник так и не договаривает. — Я сам из владимирских крестьян. Не знаю, что отдал бы за неделю рыбалки. Речушка Трость — журчливая, в родниках… Я — русский, так же, как и вы, всегда им был. Мне тоже весьма жаль, что Россия вот уже скоро семьдесят лет даже не замечает своего собственного отсутствия в мире.

— Хотите непременно меня с собой объединить? Не лучше ли нам в таком серьезном деле числиться по отдельности?

— Числиться по-всякому можно, Иван Христофорович, — с нарастающим ожесточением не согласился Малоярцев. — В природе же мы с вами неразнимаемы и неразъединимы!

— Ни виноватых, ни правых, закон однородной массы — и никаких проблем? Так, что ли?

— Все философии, все, — с болезненной готовностью подчеркнул Малоярцев, — порочны, потому что отрывают человека от его основы — от хаоса мироздания. Демагогический идеализм! Неужели вы сами, уважаемый Иван Христофорович, не видите заранее запланированную кем-то обреченность? Опять скажете, занимаюсь плагиатом, пытаюсь расшифровать ваши собственные системы и гипотезы?

— Вы берете только одну половину и отсекаете вторую, — напряженно улыбаясь, напомнил Обухов, с невольным увлечением вновь погружаясь в вязкое словесное болото. — Присутствует не только борьба двух начал, игнорируется наличие третьей субстанции, управляющей этой борьбой и ее разрешением. Вы тоже, позвольте заметить, выступаете с западных позиций. Вам они очень удобны — успели занять место там, — сухой палец академика взлетел к потолку, — вверху и довольны. А нижние горизонты? Вы ведь не согласитесь поменяться местами?

— Невозможно, Иван Христофорович! — брезгливо поднял густые брови Малоярцев, откровенно удивляясь столь неразумной детской постановке вопроса. — Коэффициент тяжести не позволит, каждый находится в положенном ему уровне бытия. Сталин, сталинизм, культ личности… позвольте, позвольте — всего лишь спекулятивные версии для тех же самых нижних горизонтов. Порочна сама идея равенства всех и каждого — как же можно не видеть этого и спорить?

— Допустим, вот только в отличие от вас я ощущаю себя ответственным за все в жизни, — резко сказал Обухов, теперь уже и не стремясь удерживаться в необходимых рамках приличия. — И не пытайтесь меня уверить в закономерности наших злодеяний и беззаконий, в необходимости усеянной могилами невинных Колымы, да, да, не пытайтесь! И в том, что Сталин всего лишь одна из множественности вариантов революции, от этого не легче… А безжалостное, варварское разграбление среды обитания русского народа в течение многих десятилетий? Именно из российского региона вывозится ежегодно в десять раз больше, чем туда возвращается. Сталина давно нет, гениального вождя революции, уважаемого Ульянова-Ленина, обосновавшего якобы злодейскую историческую вину русских перед окраинными племенами и народами и законность ограбления и порабощения российского народа, — тоже, — тут в безжизненных глазах Малоярцева высветилось неподдельное изумление, даже скоротечный испуг, — но гениальная гнусность — планомерное уничтожение величайшей светоносной культуры продолжается! А Вавилов? Мой учитель, еще один погубленный русский гений… Говорят, он умирал в подземной камере, без окон и отдушин, в зловонии… Вавилов хотел накормить весь мир и мог, заметьте, мог это сделать, его уморили голодом — вот как оборачиваются попытки маниакальных доказательств недоказуемого пусть даже в искренних заблуждениях! Никакая, слышите, никакая самая справедливая революция не имеет права на пролитие невинной крови, а все остальное уже — оттуда, оттуда, все остальное — уже производное: и разорение земли, и тридцать седьмой, и отец народов, и остальные незваные крестные отцы. Этому нет прощения! Но я бы хотел вернуться к цели своего прихода к вам, Борис Андреевич, — быстро сказал Обухов, заставляя себя оборвать и остановиться — в разговоре наступил наконец перелом, словно лопнула туго натянутая невидимая струна, глаза их встретились, и обоим стало неловко; подтягивая к себе стакан с недопитым чаем, Малоярцев покосился на стоящие в углу кабинетные часы.

— Вы же не хуже меня знаете, Иван Христофорович, сложившуюся ситуацию я изменить не могу.

— А кто может?

— Никто, — снова покосившись на сухо отщелкивающий секунды бронзовый маятник, ответил Малоярцев. — Ни я, ни кто-либо другой не в силах остановить запущенные механизмы, — подтвердил Малоярцев, почти страдая и призывая несговорчивого собеседника проявить должное понимание, но тот, захваченный мыслью об окончательном крушении своих надежд, не захотел ничего заметить.

— Я обращусь к генеральному секретарю.

— Ваше право, уважаемый Иван Христофорович, — вежливо приподнял уголки вялых губ Малоярцев. — У вас, мне рассказывали, был еще один любимый учитель — Илья Павлович Глебов?

— В разрушении биосферы человек должен остановиться сам, должны сработать его защитные реакции, или его остановит внешняя апокалипсическая причина, — откровенно не замечая вопроса Малоярцева, сказал Обухов.

— Позволю себе процитировать вас, Иван Христофорович, вы же сами утверждаете: «Мы только готовим среду для иных форм жизни, такова беспощадная диалектика». Ваши слова?

— Мои, грубо вырванные из контекста. Обычный демагоческий прием. Уж простите, Борис Андреевич, позвольте встречный вопрос. Почему до сих пор на Зежскую возвышенность не разрешена даже минералогическая экспедиция? Почему категорически отказано в радиобиологической? — тут академик выхватил из внутреннего кармана пиджака сложенную карту, развернул ее и, пододвинув к Малоярцеву, уставил сухой палец в самый центр карты. — Если там действительно ничего не происходит, прикажите доставить меня вот в это место… всего на два-три дня… Хотя бы меня одного..

— Именно сюда? — не сразу переспросил Малоярцев, не без труда приподнимаясь и стараясь получше рассмотреть указанное на карте место. — Ну, поверьте, Иван Христофорович, там совершенно нечего искать, все давно открыто, описано…

Поморщившись на откровенную ложь, распалившийся академик, вызывая у хозяина кабинета ответный, холодный приступ ярости, высокомерным тоном любезно осведомился:

— Зачем вы живете?

— А вы? — с тем же высокомерием в голосе поинтересовался Малоярцев; глаза застлало каким-то горячим сухим туманом, он едва видел своего мучителя. — Вы, конечно, единственный патриот, русский, мессия, пророк! Вам нужен терновый венец? Страдальцем хотите умереть? Хотите пострадать за веру, за отечество? Вы верите? А я не верю?

— Вы, оказывается, негодяй больше, чем я предполагал, — резкий неприятный голос Обухова прорезал сгустившийся туман, Малоярцев с трудом удержался, чтобы не оглянуться.

Приходя в себя, Малоярцев с наслаждением утвердительно кивнул; Обухов приподнялся, открыл папку вздрагивающими руками и стал неторопливо выкладывать из нее какие-то коробочки, книжечки, подушечки, вкладыши с золотым тиснением. Малоярцев сразу же отодвинулся, пытаясь нащупать кнопку звонка, находящуюся на краю столешницы с внутренней стороны.

— Да не звоните, не звоните! Страус несчастный! Не звоните! — сказал Обухов с насмешкой. — Просто я вынужден поставить в известность… В знак протеста возвращаю награды, ордена, лауреатские знаки и прочее… Прошу передать правительству. Оставляю за собой право обнародовать форму своего протеста любыми доступными мне способами!

Вскочив, Обухов обеими руками придвинул все выложенное из папки хозяину кабинета. Опершись руками о край стола, Малоярцев отпрянул назад, поднялся во весь рост и злобным, сорвавшимся фальцетом закричал:

— Что вы себе позволяете? Как вы смеете? Вы ведете себя как мальчишка! Сейчас же прекратите! Немедленно заберите назад! Вы пожалеете, очень, очень пожалеете!

Лицо у Обухова передернулось, сильно бледнея, он тоже поднялся и внятно произнес, отчеканивая каждое слово:

— Вы не смеете на меня кричать!

Задыхаясь, он судорожно оттянул узел галстука; в кабинете внезапно установилась мертвая тишина, нарушаемая только сухим щелканьем маятника.

— Вы максималист, вот почему вам так трудно, — вдруг примиряюще улыбнулся Малоярцев. — В любом случае можете рассчитывать на понимание… Прошу прощения… Мой поклон супруге… Ирине Аркадьевне, так ведь, кажется, я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь, — внешне спокойно, отрешенно кивнул Обухов, чувствуя приступ почти убивающей усталости и непреодолимое желание поскорее выйти из этого кабинета. — Учтите, Борис Андреевич, ничего вы не остановимте, лавина сдвинулась. Либо вы уберетесь, уступите место другим силам, либо она вас похоронит.

Теперь они стояли друг против друга, два пожилых человека, измотанных долгим разговором, их разделяла только широкая зеркальная поверхность полированного стола.

— Да, но почему же все-таки — страус? — неожиданно с явной обидой спросил Малоярцев, хлопотливо, по-домашнему оглаживая себя по бокам и в самом деле напоминая в этот момент большую взъерошенную птицу.

— Не знаю, похоже, — буркнул Обухов и вдруг ясно увидел за спиной хозяина кабинета странную, многократно увеличенную тень, напоминающую тяжелую человеческую фигуру с массивными опущенными плечами, с крупной головой; вязкая сгустившаяся масса за сутулой спиной Малоярцева на стене заслонила собой портрет очередного здравствующего вождя — возникла и растушевалась, перед главами академика опять зарябили бесчисленные ордена и звезды на широкой груди генсека. «От напряжения, — сказал себе Обухов, — фантастически утомительный тип. Спокойно, Иван, спокойно! Нервы ни к черту. Тебе предлагают безоговорочную почетную капитуляцию — вот, мол, тебе единственная возможность выжить и продолжать работать». Отрешенным внутренним видением Обухов совершенно отчетливо вспомнил лето тридцатого года, когда их, стyдентов биологов и почвенников, отправили на Кубань в экспедицию, им нужно было выявить причины болезни, поразившей посевы пшеницы бесплодием. Полнейшее запустение некогда цветущего края, вымирающие деревни, просящие милостыню голодные дети в лохмотьях, со вздутыми животами, неубранные трупы в избах и вдоль дороги; неистребимый запах тлена затем преследовал его неотступно несколько месяцев. Еще он вспомнил обезумевшую Москву в дни похорон Сталина, слепые людские водовороты и себя, против воли втянутого в одну из таких безжалостных воронок в обезумевшей толпе, пытавшейся втиснуться в горловину Пушкинской улицы, и невозможность выбраться обратно, чувство животной обреченности, хруст собственных костей, спертый дурной воздух и плотно притиснутую к нему сплющенной холодной грудью задавленную мертвую женщину с мертвенно-белым качающимся лицом и открытыми застывшими глазами. Может быть, именно тогда он и понял, что смерть есть тайна и люди о ней никогда ничего но узнают. Он сейчас болезненно отчетливо вспомнил свое унизительное бессилие перед стихийной, подавляющей волю властью безликой, все сметающей на своем пути толпы единым устремлением чудовищного организма, руководимого и направляемого лишь энергией вышедших из под контроля стадных чувств, погрузивших огромный город в первобытный хаос. Тогда, в марте пятьдесят третьего, Обухова, мотало и било в московских переулках и улицах несколько часов подряд, и он, совершенно обессилев, уже только старался не опуститься на землю под ноги нескончаемой толпы, у него затекло, одеревенело тело, в груди сделалась угольная пустота Он уже был готов перестать сопротивляться, но вдруг боковым зрением увидел знакомое, крупное лицо Тихона Ивановича Брюханова, месяц назад проводившего у себя в ведомстве закрытое совещание ученых. Обухов закричал, рванулся к нему, но Брюханов скользнул по нему невидящим взглядом, и его потащило в сторону, в разверзнутый зев очередного переулка, и в следующее мгновение Обухов заметил, что белого, качающегося лица мертвой женщины рядом с ним больше нет, ее вовлек в свое движение тот самый встречный поток, несший Брюханова…

Прошло несколько тяжких нескончаемых минут, а Малоярцев с Обуховым еще стояли друг, против друга. Время тоже нельзя было разъять — пожилой, смертельно уставший, потерянный человек на краю необратимого решения и молодой вихрастый Ваня Обухов, полный надежд, энергии и сил, — это было все то же одно неразделимое целое. К нему сейчас возвращался неистребимый запах тлена в обезлюдевших пространствах Кубани и Дона, где их небольшая экспедиция провела тяжелейших два месяца среди эпидемий, трупов и голода.

С каким-то молодым отчаянным протестом Обухов всматривался в тусклые, погасшие глаза Малоярцева, уже понимая, что смотрит в глаза мертвеца. И уродливая, тяжело нависшая за его спиной тень померещилась ему не зря — ничто не изменилось в мире, и Сталин, уходя, неукоснительно выполнял главное, оставив, в свою очередь, в продолжение себя тысячи своих подобий.

Обухов опять вспомнил Вавилова, еще одного мученика и пророка, своего учителя, пославшего в тридцатом году их, группу студентов и лаборантов, на Кубань, вспомнил его классический закон гомологических рядов и от внутреннего холода предчувствия беды содрогнулся. Природа была беспощадна, эхо прошлого, усиливаясь, возвращалось все более разрушительными кругами.

Он никогда не разрешал себе роскоши думать о смерти; целиком захваченный сейчас очередной перетасовкой руководящего аппарата, он в сотый, тысячный раз медленно, обстоятельно сортировал в голове нескончаемую колоду карт, обозначавших конкретные, определенные лица; карты располагались несколькими кругами вокруг него, и каждая имела свое место, была помечена тайным, известным только ему знаком. Он помногу раз передвигал эти карты из внешнего круга во внутренний и наоборот; некоторые он изучал особенно тщательно, откладывая их в сторону, вновь и вновь возвращался к ним, по-разному группируя их отдельно, и вместе, и вновь смешивая и рассыпая, нейтрализуя одну другой самыми парадоксальными соотношениями в зависимости от значения каждой карты; его мозг, настроенный на одну волну, без устали просчитывал сотни вариантов.

Вот и сегодня он так и не смог заснуть; опасность была где-то совсем рядом, вот только никак не удавалось ее конкретно выявить. Бухарин с его лисьей изворотливостью? С его кликушескими заклинаниями о величии Ленина и разрушающими учение Ленина платформами?

Наслаждаясь покоем и одиночеством, Сталин улыбнулся своим мыслям, выпил немного вина, закурил; домашняя обувь с мягкими подошвами скрадывала его шаги; своим сокровенным собеседником мог быть только он сам; жена в последние годы слишком далека, раздражена и, как всякая женщина, мало что смыслит в происходящем, со многим происходящим вызывающе не согласна.

Такое с ним случилось во второй раз, и он, закаленный всей своей предыдущей жизнью и всегда готовый к самым жестоким, безжалостным, но необходимым решениям, пусть хотя бы за самый ничтожно малый шаг к вершине, а следовательно, и к разрешению намеченных для блага народа целей, — выученный железной самодисциплиной никогда не торопиться, курил и думал. Внезапно он остановился у окна и быстро оглянулся: уже знакомый ему собеседник сидел в удобном низком кресле, и это становилось интересным; перед гостем лежала кипа истрепанной, завернувшейся по краям бумаги, и он, перекидывая ветхие листы, что-то писал, время от времени поднимая тяжелую, с глубокими височными пролысинами голову. Сталин, остановившись возле двери, нахмурился; звать охрану было бессмысленно, хотя именно эта нелепая мысль мелькнула у него при виде неожиданного гостя. Он сейчас пытался лихорадочно припомнить время предыдущей их встречи и решил, что лучше всего повернуться и выйти; о прошлом, тем более о таком прошлом, он запретил себе думать; однако показать, прежде всего самому себе, свою слабость, вот так запросто встать и уйти, было тоже невозможно, нельзя, и тогда он глухо поинтересовался у пришельца, что его привело сюда, тем более что на этот раз его, кажется, никто не приглашал.

«Пожалуй, я всего лишь твое отражение, — без тени улыбки ответил незнакомец. — От меня ты не дождешься ни похвалы, ни порицания, но малейшее твое движение хранится во мне, ты уже давно забыл, а я берегу каждую твою ерунду, скорее всего я — старый мусорный ящик. Не удивляйся! Одиночество всегда чревато галлюцинациями, тебя, пожалуй, и детский смех давно не радует, ведь такие, как ты, не должны иметь детей. В мире и без того нарушено равновесие».

«К тебе не мешает присмотреться поближе. Пророк или шут? — угрюмо спросил Сталин, начиная привыкать и даже чувствуя странное удовлетворение и потребность в присутствии столь необъяснимого собеседника, хотя последние его слова больно задевали самолюбие. — Учитель?»

«Считай происходящее игрой своего воображения, — предложил гость. — У меня нет готовых ответов. На пороге новый день, его невозможно ни отменить, ни предугадать».

«И все-таки мне хотелось бы думать, что ты — пророк», — предположил Сталин с некоторой долей надежды и ожидания.

«Нет, Coco, зачем бы мне натягивать на себя чужую личину? Я скорее всего лишь твой летописец, я ведь уже говорил тебе об этом», — опять без единой краски в голосе повторил неизвестный.

«Значит, ты знаешь обо мне все? Даже то, что никому нельзя знать? — вкрадчиво спросил Сталин, впиваясь в лицо ночного гостя вспыхнувшими, рыжеватыми, словно у рыси, глазами. — Говори».

«Да, знаю, — подтвердил незнакомец, его ничем не замутненное лицо стало еще яснее, и Сталин, к своему удивлению и досаде, может быть, впервые за последние годы не выдержал этого младенчески ясного взгляда и, прочищая горло легким покашливанием, отвернулся. — Я всегда знал о тебе больше, чем ты сам».

«Тогда, может быть, ты знаешь и дальнейшее?» — подумав, не сразу спросил Сталин.

«Да, знаю. — Легкая тень легла на лицо гостя. — Но тебе об этом бесполезно думать. Ключи от рая давно утеряны. Тем более для тебя».

«Ненавижу этот народ! — вырвалось у Сталина помимо воли, он должен был сейчас кому-то пожаловаться. — Слишком терпелив и плодовит. Закованная в берега православия русская стихия больше, чем угроза… Да, слишком талантлив и необуздан, главное, непредсказуем. Трудно держать в узде. Никогда не верил и не верю в его смирение… Вынужденная личина, поверь, я не ошибаюсь. А во всем ведь должно соблюдаться равновесие…»

«Сегодня ты не в духе, и я, кажется, действительно не вовремя, я еще приду к тебе, — пообещал гость, и невыразительное, мясистое лицо Сталина передернулось. — Думаю, ты приготовишь мне немало приятных неожиданностей. Если у тебя нет желания общаться, не дергай меня напрасно, из этого ничего хорошего не получится».

Сталин все с теми же бешеными глазами резко повернулся; в дверях стояла жена в длинной ночной сорочке и в накинутой на плечи тонкой, почти невесомой шали; судорога метнулась по лицу Сталина.

— Не хватит ли на сегодня? — встревоженно спросила Надежда Сергеевна. — Нельзя же не спать сутками… С кем ты разговаривал?

Готовое прорваться у него раздражение, доходящее до грубости, особенно если она пыталась вмешиваться не в свои дела, как это не раз случалось в их отношениях и о чем он потом жалел, но никогда не мог заставить себя признаться в своем раскаянии ей, единственному близкому в жизни человеку, как-то растаяло само собой перед ее почти незаметно косящим теплым взглядом. Он посмотрел на нее чуть виновато.

— Иди, я скоро, — попросил он, сунув в рот давно погасшую трубку и ощущая успокаивающую привычную горечь табака и в то же время чувствуя необходимость подчиниться мягкой, обволакивающей настойчивости жены.

— Нет, с тобой нехорошо… ты опять нездоров, — сказала она, приближаясь, обняла, скользнув по его плечам руками, теплая, вся своя, привычная и необходимая; она еще что-то говорила ему о заболевших зубах дочери; он ответил ей, что утро мудренее ночи, в дверях украдкой оглянулся на кресло и, сам себя стыдясь, громко, натужно прокашлялся. Пожалуй, действительно выдалась тяжелая ночь, думал он в каком-то тупом раздражении против самого себя, хотя его уже начинали окутывать тепло и запах любимой женщины, и голова потихоньку освобождалась от свинцовой, сковывающей тяжести; ночь — мое время, отдых, свобода, так распорядилась судьба, думал он, не желая признаться даже себе, что именно ночь стала с некоторых пор его мукой и он всякий раз боится ее наступления. Только он знает, когда и почему это случилось, — пусть не хвастает летописец своим всеведением. Выйти бы из дому под открытое небо, скоро осень, прохладный августовский дождь за окнами…

Мысли его пошли в другом направлении, теперь дожди не только над Москвой, думал он, непогода охватила чуть ли не всю европейскую часть и может помешать военным учениям, об этом что-то на вечернем приеме говорили. Тут он вспомнил, что совершенно ни за что обидел жену грубостью во время этого приема военачальников, и неожиданно попросил:

— Я вел себя по-хамски, не обращай внимания…

Надежда Сергеевна опять почти неслышно скользнула ладонью по его плечу, по руке, успокаивая.

— Полно, Иосиф, пустяки, другое меня беспокоит, — внезапно вырвалось у нее. — Боюсь за детей, боюсь себя…

— Почему? — хмуро, на глазах меняясь, спросил он отяжелевшим голосом.

Она подняла на него глаза, и губы у нее обиженно дрогнули.

— Нет уж, зачем…

— Почему же, между нами необходима полная ясность, — сказал он, всматриваясь в ее лицо и стараясь не спугнуть и в то же время уже чувствуя ее сопротивление и несогласие. — Конечно, конечно, мы все добренькие, просвещенные, европейцы, гуманитарии, — с легкой насмешкой в голосе заговорил он. — Один я злодей и душитель…

— Иосиф, не надо с такой злобой, прошу тебя. Ты слишком возбужден… Пора тебе отдохнуть…

— Надо, надо! — резко оборвал он, теперь уже захваченный своей мыслью. — Когда-то требуется расставить точки. Я никому этого не говорил и не скажу, а тебе скажу: только моими усилиями, моей волей я удерживаю партию от распада и гибели. На партии уже слишком мною ошибок, крови, перекосов. Они неизбежны. Борьба есть борьба. И жертвы были и будут, безвинная кровь будет. Но партия должна жить, она постепенно очистится от чуждых элементов, от попутчиков. И она действительно станет несгибаемой, непобедимой…

Мучительно вслушиваясь, стараясь понять, Надежда Сергеевна плотнее запахнула на груди шаль, на тонкой, еще нежной коже едва угадывались мелкие, редкие веснушки.

— Другого пути, ты утверждаешь, нет. Ты убежден в этом?

— Убежден, больше, чем когда бы ни было, — подтвердил он. — Другого пути нет, такова диалектика.

— Партия, сохраненная такой кровью… А нравственное начало? — опять спросила Надежда Сергеевна, не опуская глаз. — Кто пойдет за такой партией и имеет ли она право вести за собой? Никогда не поверю, жестокость не может быть прогрессивной…

— Это не твои слова, Надя.

— Перестань, — мягко попросила она. — Ты же не на трибуне перед своими нукерами… Я тебе жена, каждая женщина хочет видеть своего мужа самым лучшим, уважаемым, добрым человеком.

— Добрым? — переспросил он, и с его лица сползла неровная усмешка. — Ненавижу абстрактную доброту, ее просто нет, Надя, не существует. Ее выдумали слабые люди, да, да, выдумали, — повторил он с видимым удовольствием, замечая, как ей неприятны его слова. — И что же я, по-твоему, должен делать? Разносить детям рождественские пряники?

— Я же тебя просила за Александра Юрьевича Никитина, — напомнила она, заражаясь его досадой и раздражением. — Сам ведь знаешь, с каким трудом он выбился, широко образованный человек, ученый — работы его известны за рубежом. Отправить его на какой-то канал, сунуть в руки лопату… Их семью прекрасно знает отец… Никакой вины за ним нет, я уверена. Партия от его освобождения не пострадает…

— Вот как… Что-то ты сегодня, моя хозяюшка, слишком серьезно настроена, — усмехнулся Сталин. — А плату берешь вперед или потом?

Вначале не поняв, Надежда Сергеевна вспыхнула, нервно переплела пальцы:

— Какой же ты грубый, Иосиф! Мог бы ты мне в Питере предложить подобное? Ты что, много платил в юности и никак не можешь простить? И платил-то, пожалуй, не из своего кармана, из партийной кассы… Успокойся. Ненадо мне ничего, забудь, ничего я тебе не говорила…

— Ну, хорошо, хорошо, — теперь уже примирительно усмехнулся он, довольный искренностью вырвавшегося в ее словах страдания. — Я все-таки мужчина, грузин, отказать любимой женщине? Завтра поговорю, как же — Александр Никитин, — сказал он с каким-то тайным значением, и она тревожно взглянула; покладистость его не предвещала ничего хорошего, и она как-то беспомощно скользнула по его лицу чуть косящим взглядом, который он так любил; зная, что с его стороны может последовать самое непредсказуемое, жалея о своей несдержанности, она заставила себя улыбнуться:

— Давай успокаиваться, Иосиф, четвертый час ночи. Тебе рано вставать. Право, забудь о моей просьбе, до того ли тебе… Так, минута слабости, прости. Ты плохо выглядишь, устал.

Сунув в рот погасшую трубку, он неторопливо посасывал чубук; в редкие минуты их внутреннего согласия никто, кроме жены, не давал ему такого покоя и тишины, вот только временами все меньше и меньше и приходится, никто не поверит, выбирать… Чувствуя уже его отстраненность, Надежда Сергеевна почти физически ощущала, как трудно, с какими усилиями его мысль ищет нужное решение, и знала, что сейчас ему лучше не мешать. Он почти успокоился, весело, с хитринкой, с чуть насмешливым вызовом взглянул ей прямо в глаза, как умел только он, и она с нежной готовностью встретила его, это такое знакомое и любимое ею выражение чуть насмешливого вызова и ласки.

— Ну, навоевалась? Больше не настаиваешь на своем? — спросил он раздумчиво, мягко опуская тяжелую руку ей на плечо и слегка привлекая к себе. Ей припомнились далекие, петербургские годы молодости, когда они еще не были близки и когда в ней вспыхнула эта, по словам одной из близких подруг, преступная страсть к дикому горцу и вероотступнику. Путь, конечно, они прошли огромный, немыслимый, и они сами, и все вокруг неузнаваемо переменилось, но в ней продолжает жить, нет, нет, уже не любовь, просто детская надежда на чудо; она еще верит, правда, все слабее, может быть, уже не признаваясь самой себе в своем поражении, с которым она не хотела и не могла смириться, и время от времени вот как сейчас, срывалась и ставила под удар дорогих людей, ведь он никогда ничего не забывал.

— Прости, — сказала она, — все нервы, прости. Что-то я озябла, пойдем, Иосиф.

Не говоря ничего больше, он обнял ее за плечи, слегка прижал к себе, провел в спальню, иногда наклоняясь к ней и что-то шутливо, с легкой улыбкой говоря, окутывая ее привычным запахом табака; у них уже давно ничего не было, но сейчас она, безошибочно угадывая его состояние, его вспыхнувшее желание, неожиданную мужскую нежность, старалась ни в чем не помешать ему и затем, лежа рядом, сама еще не успокоившаяся, прижимаясь лицом к его разгоряченной коже, неожиданно остро пожалела себя — жизнь обманула ее, за все, оказывается, надо платить слишком дорогой ценой, но она ведь сама пошла на это и винить некого. Она продолжала любить, только помочь ничем не могла — он не принимал ее помощи, сразу же поставил между своей большой, основной жизнью и ею, безоглядно отдавшей ему и себя, и все свое, глухую, непреодолимую стену; он не терпел ни малейшего ее движения через запретную зону и, всякий раз чувствуя ее попытку нарушить это негласное условие, становился груб, приходил в ярость, и она всякий раз ждала, что он, показывая свою истинную деспотичную восточную натуру, изобьет ее, сделает с ней что-то ужасное; она всякий раз с холодком в груди почему то ждала именно этого. Тогда, вероятно, что-то бы прорвалось в их отношениях, становившихся все более болезненными. Она только уверяет себя, что любит, продолжает любить; как всякая женщина, она не может примириться с поражением… Нет, нет, восток в нем непобедим, она для него только женщина, самка, призванная природой к продолжению рода, он никогда не признает ее себе равной, не признает в ней личности, человека, никогда не сможет преодолеть в себе деспотизма, чувства собственной исключительности, но она-то знает, что говорят о нем другие. Он и сейчас уже где-то далеко в своих хитросплетениях, она чувствует, что мешает ему, хотя он уже никогда не отпустит ее от себя слишком далеко, не даст ей свободы, он будет стареть и все больше замыкаться на себе, на своей борьбе с целым миром; ни один живой человек не осмеливается приблизиться к ней, разве только Бухарин еще говорит ей какие-то нормальные человеческие слова. Глухое, удушливое подземелье, из него нет выхода — только задохнуться.

Со свойственной ему звериной чуткостью, Сталин уловил ее движение, повернул голову, и в свете ночника мглисто прорезались его глаза.

— Вдвоем мы так и не заснем, — сказала она. — Пойду… Тебе надо отдохнуть.

— Ты опять недовольна чем-то, — сказал он тихо, точно жалуясь. — Если в ты могла понять, как мне трудно…

— Я понимаю, только не знаю, что ты хочешь, почти ничего не знаю о тебе, — ответила она и осторожно убрала руку, положила себе под голову. — Ты меня к себе не пускаешь, от этого я и не могу тебе помочь…

Он не захотел понять, коротко засмеялся, привычно, по-хозяйски поцеловал, щекоча усами шею, и она слегка отстранилась — губы у него были горячими, влажными.

— Ты есть, ты рядом, вот твоя помощь, — сказал он так же по-хозяйски спокойно, и от его нежелания что-либо менять в их отношениях на нее опять неотвратимо накатило беспросветное, слепое отчаяние.

— Иосиф, Иосиф, — сказала она низким, пропадающим голосом, жалея его и ненавидя себя за свою женскую слабость. — Все пропало, Иосиф, все катится в пропасть… Ничего уже нельзя остановить, ты не хочешь понять неправильность твоего пути. Ты такой, как ты есть, я слишком поздно поняла это. Единственный выход и спасение — отказаться от твоих постов, не фарисейски, напоказ, а совсем, совсем, бесповоротно уйти в сторону от борьбы за политическое лидерство, но ты ведь не сможешь… не захочешь… я знаю!

— Ты, Надя, бредишь? — спросил он недовольно уже сонным, размягченным голосом. — Опять? О чем ты говоришь? Да, да, все твое окружение… твои интеллигенты… снобы от партии… Бухарчик… голову тебе мутят. Так же нельзя, неужели ты думаешь, что я волен что-либо переменить? Возьми себя в руки, ты же дочь рабочего, революционера, откуда у тебя такая… неустойчивость? Ты моя жена… моя! Давай спать… У меня завтра трудный день…

Он отодвинулся, устраиваясь удобнее и затихая.

— Пойду, — тихо сказала она теперь самой себе, и почувствовала, что он уже спит, и это поразило ее; конечно, однажды в хорошую минуту он пошутил, что женщина особенно хороша на перепутье, в минуты растерянности, и что он уже давно привык к женским слабостям и не обращает на них внимания, и внезапно запоздалая большая ревность шевельнулась в ней; стыдясь самое себя, она затихла с широко открытыми глазами, затем ее губы дрогнули в горькой усмешке: она только теперь понимала, как мало для него значили женщины, его разрушительная страсть власти темна и непонятна, выжигает все вокруг…

Она затаилась, боясь его разбудить, вслушиваясь в его ровное дыхание; она вспомнила его в самые первые годы их знакомства, совершенно другого, бесприютного, неухоженного, в хорошие, светлые минуты он мог беззаботно дурачиться, нуждался в женской заботе, понимании; он и теперь неприхотлив в быту, ей ничего лишнего не разрешает, хотя ей совершенно ничего не надо, правда, вот эти загородные дома… И в то же время с ним рядом тяжелее и тяжелее, любовь и страх — несовместимы, его раньше безобидные дурачества все чаще перерастают теперь в желчные оскорбления, он становится фанатически беспощадным, никому не верит. А его отношение к старшему сыну, несмотря на ее старания смягчить? С его стороны и здесь что-то явно болезненное, ненормальное, он, кажется, просто болен… Неудивительно при его перегрузках….

От простой беспощадной мысли она приподнялась в постели; в это время Сталин что-то пробормотал во сне по-грузински, затем сдавленным от ярости голосом отчетливо произнес:

— Нет, не поможет… надо добиться… добиться!

И в следующий момент рывком сел, не сразу, глухо прокашлявшись, спросил:

— Ты спишь?

— Нет, — ответила Надежда Сергеевна помимо воли, словно выныривая из-под какого-то удушающего колпака. — Воды выпьешь? Или лучше вина?

— Мне снилось что-то… я не говорил во сне?

— Нет, не беспокойся, — все так же односложно отозвалась она и совсем по-детски беспомощно всхлипнула. — Боже, какая все-таки тьма, какая тьма, — не продохнешь, — добавила она и, собрав все силы, встала, накинула на себя тонкую шаль и, ничего больше не говоря, мелькнув легкой, призрачной, невесомой тенью, исчезла в дверях. Облегченно откинувшись на подушку, Сталин закрыл глаза.

Надежда Сергеевна застрелилась через два с небольшим месяца после этого ночного разговора с мужем и лежала в гробу маленькая и спокойная; врачи придали ее лицу соответствующее выражение умиротворенности и даже какой-то навсегда застывшей усмешки; Сталин, не находя никакой логики в случившемся, как никогда прежде потрясенный жестокостью любимой женщины, с трудом держался и сам избегал встречаться с людьми, даже близко знакомыми и преданными ему. Преодолевая бушующую, готовую самого его испепелить ярость, он, наконец, заставил себя прийти попрощаться с телом жены и долго стоял у гроба в полном одиночестве; он пристально вглядывался в лицо единственно бывшей для него по-настоящему интересной и нужной женщины и в самой смерти оставшейся непокорной. Тяжело шагнув на ступеньку, ближе к изголовью гроба, он внезапно почувствовал слабость, лицо покойной поплыло. Он заставил себя переждать. В глазах прояснилось, только в ушах гулкими, редкими толчками крови отдавалась тишина опустевшего мира. Она отпускала его, теперь он знал это. Она ушла во тьму, и теперь между ним и этой беспросветной тьмой ничего больше не стояло — стена рухнула. Теперь он твердо знал, она любила его, не пожалела ни детей, ни его, решила освободить его от своего непризнания, а могла бы, между прочим, и остаться и раствориться в нем безраздельно, как делает большинство женщин. Her, она была слишком своевольна, не смогла покориться даже ему… Необходимо поручить выяснить, распутать клубок — правде надо уметь смотреть в глаза в любом случае. Кто бы мог предположить такой поворот? Поневоле задумаешься, к каким непредсказуемым поступкам в дальнейшем мог привести их внутренний, скрытый от всех спор? Сейчас любовь пересилила, кто знает, в кого из них был бы направлен следующий выстрел?

Оглушенный опрокинувшимся на него беспредельным одиночеством, Сталин поднялся еще на ступеньку выше, неловко взял голову покойной обеими руками и, подавляя в себе поднимавшиеся рыдания, несколько раз поцеловал мертвое, любимое, уже не принадлежавшее ему лицо, затем так же обеими руками с усилием оттолкнув себя от гроба, пошел прочь к выходу. Створки двери словно сами собой распахнулись, и собравшиеся за дверью, пришедшие выразить ему свое сочувствие, разделить горе, невольно отшатнулись при виде его лица. Оспины на нем взялись бурым налетом, точно налились кровью, глаза его, казалось, выжженные каким-то адским огнем, незряче натыкались на сочувственные, робкие утешающие взгляды.

И в таком состоянии он не упустил ни одной мелочи: ни своих нукеров, как она их совсем недавно определила, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Калинина, Ярославского, Хрущева, Булганина, при его появлении сразу же, словно по команде, повернувшихся в его сторону, ни родных покойной, ожидавших своей очереди проститься и еще теснее придвинувшихся друг к другу под его неподвижным, невидящим взглядом; отметил он истерические, почти женские рыдания и огненную бородку Бухарина и рядом с ним тоненькую девочку с детским, неустоявшимся лицом, его жену, пытавшуюся его успокоить. «Старый развратник! — подумал Сталин с желчью. — Спешит, хватает, как бы не надорвался». Он опять вспомнил слова покойной о необходимости уйти в сторону от политической борьбы и тем спасти себя, свою душу и еще больше замедлил шаг, тяжело шаркая подошвами. «Отказаться? От чего и зачем? Во имя чего? Ради этих нукеров? Да они так же рабски будут служить другому, тому же Бухарину и распахивать перед ним двери… Так ради чего же, ведь все они хуже его, потому что слабее. Они всегда боялись его, и льстили ему и потому все глубже и осознаннее ненавидели. Партию они тут же развалят. По-дурацки устроена жизнь, единственно необходимый человек уходит, а эти вот остаются… Жадная, ненасытная свора, каждый с комплексом, недополучил, недобрал, отодвинул… Зачем такие остаются?»

Ни на кого не глядя, с усилием напрягая плечи, Сталин медленно пошел к выходу; если и раньше его спасала только работа, то теперь судьба ему вообще больше ничего не оставила — лишь непрерывная каторга, необходимость ежечасно, ежеминутно решать тысячу неотложных вопросов, преодолевать упорное враждебное сопротивление, угадывать на три, четыре, десять ходов вперед замыслы своих политических противников, приводить в действие неповоротливый, непосильный маховик государства, готовый в любой момент, пробуксовывая, зловеще заскрежетать, ведь проснулся он с неделю тому назад с пугающим ощущением крошившихся зубов, он их усиленно выплевывал — блестящее, острое крошево забивало рот и мешало дышать, а вот крови совсем не было. Нехороший, ненужный сон…

В ночь после похорон он много выпил, но заснуть так и не смог; кроме непоправимости случившегося мешала еще какая-то заноза, связанная именно с покойной женой; что-то осталось невыясненным и незавершенным, и это не давало заснуть. И он знал, что пока не выяснит причину никакие дела и никакая работа не помогут.

Устав ходить, он прилег в маленькой спаленке небольшой двухкомнатной кремлевской квартиры, ставшей ему невыносимой без жены (он еще не успел поменяться с Бухариным квартирой, хотя уже переговорил с ним об этом), и в тот же момент вспомнил фамилию и даже имя, отчество человека, о котором просила незадолго до смерти Надежда Сергеевна. Вспомнился ночной разговор с нею, вся та ночь, выделяясь из череды многих похожих ночей, обрела конкретные черты и запахи. Разрешая себе невольную слабость (это касалось только его лично) и все более мрачнея, он стал припоминать каждое ее и свое слово, он тоже был человеком, имел право в одиночестве быть самим собою. Просто ему не повезло, рядом с ним оказалась всего лишь хрупкая, впечатлительная женщина, не выдержавшая непосильной ноши. Она тоже была из породы неисправимых идеалистов, отдавала приоритет просвещению, у нее оказалось слишком много ложных идеалов… теперь вот она опять не отпускает его.

Хмуро и недовольно он задремал, когда уже совсем рассвело, а через два дня у него в кабинете уже находился человек с худым продолговатым лицом, с подтянутыми щеками, с белыми, почти невидимыми бровями, наголо стриженный, в сером мешковатом костюме, явно с чужого плеча. Перед Сталиным лежало его дело, небольшая, помеченная крупно черневшим номером серая папка, хотя в ней он совершенно не нуждался — он уже знал о срочно доставленном к нему человеке все возможное и невозможное; разговаривал с ним Сталин холодновато и вежливо, стараясь обращаться безлично. И прежде всего Сталин почувствовал, что доставленный к нему по специальному распоряжению заключенный Никитин совершенно равнодушен к своей дальнейшей судьбе, что его спокойствие и равнодушие — не игра, не притворство, а врожденное присутствие в нем какой-то абсолютной победы и бесконечности. Сталина поразили глаза Никитина, застывшая в них неуловимая горечь и холодное спокойное бесстрашие. Глаза эти вызвали у Сталина неясную тревогу, и в то же время ему стало, как давно уже не было, по-настоящему интересно, и этот интерес обострялся невидимым присутствием покойной жены, Сталин ясно чувствовал, что она сейчас слышит и оценивает каждое произнесенное им слово. Заключенный, неловко и непривычно державший тяжелые ладони на коленях, уловил повышенный интерес к себе и сделал невольное движение встать, Сталин остановил его взмахом зажатой в ладони трубки.

— Сидите, сидите, сейчас принесут чай… Вы вправе недоумевать. Привезли вот сюда, а дальше? Я понимаю, вы народный самородок, сами всего добились, на все имеется свое мнение… Только пожить, а тут — обрыв… Так бывает… Вы вправе не соглашаться с происходящим, считать нас, большевиков, варварами. А что предложите взамен?

— Корректирующую силу, способную и обязанную контролировать действия партии. Бесконтрольная власть всегда ведет к преступлению, — спокойно, почти сразу и не раздумывая, ответил Никитин; ожидая ответа своего грозного собеседника, вежливо наклонил голову.

— Корректирующую силу? Что конкретно вы имеете в виду?

— Многовариантность в развитии общества. Любая гениальная идея скудеет, вырождается и умирает без равного противостояния, без постоянных усилий не только по завоеванию доверия народа, но и без борьбы с враждебными себе силами за тот же народ. Необходим давно проверенный механизм многовариантности, — закончил Никитин, одаряя Сталина тихой улыбкой и вновь опуская усталые глаза.

— Да, но если еще поставить перед собой вопрос: во имя чего? — тотчас парировал Сталин, по прежнему, находя странное удовольствие в разговоре со своим собеседником.

— Человек приходит в мир однажды, — не поднимая глаз, ответил Никитин. — Я думаю, должно быть, во имя этой единственной и неповторимой жизни. Впрочем, вы ведь не согласитесь со мной, у вас совершенно другая идея.

— Нет, не соглашусь, — коротко подтвердил Сталин, начиная понимать жену, дважды говорившую ему об этом, с виду ничем не примечательном, невзрачном узкоплечем человеке; он и сам поймал себя на невольном стремлении произвести на собеседника хорошее впечатление. — Взгляды наших доморощенных теоретиков далеки от марксизма… Нахватались верхов… Вы догадываетесь, надо думать, — зачем вы у меня? Не ради же словесной эквилибристики…

— Вам виднее, — снова вежливо согласился Никитин. — Я всегда был далек от абстрактного мышления, тем более от словесной эквилибристики… в подобной ситуации и подавно, — тут он опять позволил себе слегка улыбнуться. — Я прикладник, мостостроитель, благодарен судьбе, что могу высказать вам свои мысли. У вас, у большевиков, пока не налаживается, не получается моста между вами и народом и не получится…

— Вы так думаете? — с интересом спросил Сталин, закаленный партийными дискуссиями последних лет, взявший себе за правило выслушивать, по возможности, до конца. — Почему же?

— Большевики возвели провокацию и даже прямое предательство в основу своей политики, — сказал, наконец, Никитин, нервно переплетая длинные, изуродованные непривычной тяжелой работой пальцы. — Вспомните расстрел десятков тысяч офицеров в Петрограде и в Крыму. По сути дела, обыкновенные мальчики… Они поверили и пришли к вам, и что вы с ними сделали? А русские крестьяне? Вы тоже якобы отдали им землю, а затем пропустили их через мясорубку продразверстки и военного коммунизма и, наконец, окончательно разорили и обрекли на вымирание. А санкционированное Вашей партией истребление казачества? А зверскую расправу с царской семьей? Убивать невинных детей! Простите, это даже не варварство, какое-то ритуальное мракобесие! После Тютчева, Толстого, Достоевского этот фанатический мрак, хлебная монополия, апологетика принудительного труда, запрет на мысль и свободу… У вашей партии при таких методах нет будущего. Я уверен, наступит час, и она предаст и тех, кто ее сейчас отчаянно защищает, предаст своих — такова логика предательства. Десяток лет — и ее мозг будет поражен смертельным ядом вседозволенности… жажда власти неутолима, только смерть может ее насытить… Мы все в западне, и выхода нет, — закончил Никитин, и тогда Сталин заметил, что слушает его с каким-то чувством соучастия. В казалось бы, бесстрастном, ровном голосе заключенного, по мере того как он говорил, все отчетливее проступала затягивающая, страстная, проповедническая, даже пророчествующая нота, и Сталин, преодолевая в себе чужое, ненужное воздействие, откинулся назад, строго и пристально взглянул на Никитина. В глазах у него мелькнуло удивление и растерянность.

— Вы действительно так думаете? — спросил он с невольной угрозой, но его удивительный собеседник, кажется, даже и не заметил или не захотел замечать перемены в голосе Сталина, но пятна свежепримороженной, шелушащейся кожи заметно проступили у него на лбу и щеках. Он упрямо и дерзко закончил:

— Вы тоже так думаете, только никогда в этом не признаетесь. Самый же главный ваш просчет, содомский грех — безумное, гибельное для вас решение переделать естественную природу человека, разрушить его национальную природу. В эту бездонную пропасть рухнуло уже не мало революций, рухнет и ваша. Это не подвластно даже самому Господу Богу, простите.

Усилием воли подавив подступившую волну бешенства, Сталин несколько минут молчал.

— У вас в голове, все как в перевернутом бинокле, какая-то мелкобуржуазная каша, как баба собираете дикие слухи, — сказал он, снова после долгой паузы заставляя себя через силу настроиться на миролюбивый лад. — Вы читали Ленина, как мне кажется, в перевернутом виде и, кажется, исполнены решимости героически умереть. Мы не дадим вам такой возможности. Напротив, мы дадим вам возможность осознать свои заблуждения. Мы не так кровожадны, как вам кажется. Впрочем, мы с вами слишком отклонились в сторону от основного разговора.

Никитин смотрел по-прежнему упорно и прямо перед собой, теперь уютно устроив тяжелые, болевшие руки на колееях — они не отошли от непосильных перегрузок, от тачки, при малейшей неровности на почве выворачивающей до хруста суставы в плечах; высказавшись, он, сейчас опустошенный и освобожденный внутренне, наслаждался покоем. Все обстоятельства своей прежней жизни и ареста он давно перебрал скрупулезно, по зернышку, перебрал все свои знакомства с тех нор, как помнил себя, и когда Сталин как бы невзначай в разговоре коснулся покойной жены, Никитин был готов именно к такому повороту.

— Наденьку? — переспросил он с пробившейся улыбкой и тут же, спохватившись, погасил ее. — Простите, Надежду Сергеевну? Конечно, знал. Еще, правда, девочкой, прелестным подростком. Естественно, по возрасту я общался больше со старшей сестрой, с Анной Сергеевной, вообще… со всем старшим поколением этой семьи.

Он оживился, и Сталину было видно, что ему приятно вспоминать об этой далекой светлой поре своей жизни, в которую он, может быть, невольно для себя включал теперь и Сталина, что в самом Сталине вызывало скрытое сопротивление, но в то же время теплое участие, проявляемое совершенно посторонним человеком, волей-неволей и к нему, Сталину, смягчило напряженность момента; Сталин тоже слегка расслабился, думая, как помягче поступить дальше, и поэтому не был готов к неожиданному, дикому повороту в их разговоре.

— Говорят, вы ее убили, хотя я никогда не верил этому, теперь особенно, — тихо и по-прежнему ровно, глядя перед собой, сказал Никитин. Приподняв тяжелые веки, даже не успев еще полностью воспринять истинный смысл прозвучавших слов, Сталин подошел к своему собеседнику и, вплотную, пытаясь не поддаваться мутной воле ненависти, уже туманившей мозг, в упор спросил осевшим голосом:

— Кто говорит? Кто?

— Многие, — ответил Никитин, не опуская глаз, все так же бесстрастно и безнадежно, и Сталин, пересиливая невольную дрожь, почти примирительно подумал, что перед ним сумасшедший, сошедший уже давно в небытие человек и обращать внимание на его слова не следует.

— Да, — сказал Сталин глухо. — Убил ее все-таки я — не смог уберечь. Она была самым дорогим, необходимым мне человеком, ее никто не сможет мне заменить. До этого никому нет дела.

— Сочувствую, вы глубоко несчастный человек, трагедию нельзя было предотвратить, вы были слишком разными людьми. Но посмотрите, ваша боль отступит; рано или поздно всякая боль кончается, потерпите, она обязательно отступит. Вот увидите! Вам станет легче, — сказал Никитин, и впервые за время разговора мягкая улыбка согрела его бескровное тонкое лицо. — Ну а со мной? Тоже неизбежный исход… Здесь вы вряд ли будете вольны что-либо сделать. Законы борьбы, взятые вами за правила, методы истребления неугодных… Зачем вам такой, как я, пусть даже обреченный, живой свидетель? Наденька… простите, — торопливо перебил он сам себя, — Надежда Сергеевна, обратив на меня ваше внимание, невольно подписала мне приговор.

— Вы слишком большого мнения о себе, — не повышая голоса, все так же глухо отозвался Сталин, ощущая в себе ответное тепло и подчиняясь внутренней необходимости воскресить в сидящем перед ним странном непривычном человеке, уже давно глядящем на мир из невозвратной стороны и смирившемся с этим, угасшую надежду и желание жить, пробиться сквозь закаменевшую безысходность. Радуясь своему решению, Сталин подошел к столу, медленно набил трубку табаком из небольшой коробки и закурил. — Я просмотрел ваше дело, — сказал он, неторопливо попыхивая трубкой. — В нем много противоречивого и неясного, я попрошу еще раз вернуться к нему. Поставим вопрос по-другому, пусть тяжелый эпизод в вашей жизни даже и не вспоминается вам — его просто не было. Забудьте о нем. Живите честно и работайте… И товарища Ленина постарайтесь перечитать без искажающих очков… не путайте его с Троцким… Мы еще встретимся с вами и побеседуем в другой обстановке…

Никитин ничего не ответил, лишь встал, неловко опустив изуродованные, тяжелые, обвисшие руки, всем своим видом выражая недоумение.

— Вы не ослышались, — улыбнулся Сталин и кивнул, прощаясь.

Выходя из кабинета и чувствуя затылком неотпускающий взгляд, Никитин только у порога оглянулся, и Сталина опять поразили его глаза. В них по-прежнему не было ни благодарности, ни радости, лишь появился мучительный вопрос, обращенный больше внутрь себя, вопрос, на который нельзя было ответить.

— Идите, идите, — повторил Сталин мягко, впервые за долгие месяцы после смерти жены чувствуя душевное облегчение и согласие с самим собой.

Никитина Александра Юрьевича освободили на следующий день; он работал на старом месте и в прежней должности в Ленинграде, даже и продвигался вверх по службе. Отойдя душой, он давно перестал ожидать обещанной новой встречи со Сталиным и начинал подумывать о женитьбе, уже присматриваясь к свободным женщинам в своем отделе, и даже наметил одну приятную застенчивую темноглазую брюнетку. Но не успел: ровно через год после освобождения его арестовали вновь; в ту же ночь его судило особое совещание, а на рассвете он уже был расстрелян.

7

Выходя от Малоярцева, Обухов почувствовал, что в его жизни свершилось что-то нехорошее и отныне его жизнь пойдет по какому-то совершенно иному руслу. «Ну вот, еще не хватало!» — подумал он, ожесточаясь на себя. Он отдал пропуск дежурному милиционеру, и тот, взглянув в бумажный квадратик и сверив его с паспортом, поднял цепкие прозрачные глаза на самого владельца документа; затем разрешающе вежливо кивнул. Отпустив машину, Обухов шел по улице, сторонясь встречных и часто останавливаясь; он никак не мог свыкнуться с мыслью о поражении — его выставили за дверь, как какого-нибудь выскочку, и в голове у него прокручивались самые невероятные фантастические варианты; то он решал обзвонить коллег-единомышленников, предложив им собраться вместе, составить протест в правительство, то думал обратиться к мировому общественному мнению, поднять на дыбы Европу; в конце концов, зежская проблема это и всеевропейская проблема. К черту патриотизм шиворот-навыворот, идет запланированное, хладнокровное истребление целого народа, цинизм здесь превосходит все допустимое; прикрываясь заболтанными лозунгами о безопасности страны, безопасности народа, уничтожают среду его обитания самым чудовищным, самым бессовестным образом. «Нет, каков фарисей, — говорил он самому себе. — Оказывается, старый прохвост знает имя-отчество моей жены! Следит! Подготовился!»

Он шел людными, оживленными улицами, вновь и вновь возвращаясь к разговору с Малоярцевым; несомненно, ему дали понять, что он вмешивается не в свое дело, и за всеми разглагольствованиями прожженного политикана скрывалось одно: никому не позволительно и небезопасно вмешиваться в высшие государственные дела. Удивляя прохожих, Обухов, захваченный какой-то своей мыслью, иногда останавливался в самом оживленном месте, стараясь поймать ускользающую логическую цепочку; толпа обтекала его, оттирая к краю тротуара. А может быть, Малоярцев прав, и человеческая раса всего лишь тупиковая ветвь в бесчисленных вариантах безжалостного и вечного космоса, и нет никакого смысла продолжать борьбу? Тупик есть тупик; эксперимент заканчивается, все возвратится на круги своя. И поделом ему, поделом!

Домой он возвратился внешне совершенно спокойным, привычно перемолвился о погоде с привратницей, грузной от болезни сердца женщиной, работавшей года два назад главным инженером в их жилищном управлении и теперь вышедшей на инвалидность, открыл дверь своим ключом, прислушался, облегченно выправив смятую шляпу, молодцевато бросил ее па колышек старой, еще отцовской вешалки. Просторная прихожая встретила его привычным полумраком, тишиной; жены, кажется, не было дома. Он освободился от пиджака, сдернул всегда душивший его галстук, сбросил туфли; с удовольствием прошел в носках по ковру на кухню, сиявшую беспорочной стерильной чистотой, затем с чашкой дымящегося густого свежезаваренного чая неторопливо прошел в гостиную, где сумрачно поблескивая цветными стеклами старинный, дорогой работы шкаф, доставшийся жене в наследство и вот уже много лет служивший баром.

«И все-таки откуда он знает об Ирине?» — опять озадачился он, помедлив, распахнул створки, пробежал глазами этикетки самых разномастных бутылок, томившихся здесь годами; наконец, нашел, нашел старую, запыленную, влил из нее немного бальзаму в чай и унес чашку с чаем к себе в кабинет, вспоминая, где у него может быть старая записная книжка с нужными телефонами.

Оглянувшись, он увидел в дверях кабинета жену, поставил чай на стол и пожаловался:

— Куда-то запропастился блокнот с телефонами… Тот, в синей обложке? Ты не знаешь, где он может быть?

— Почему ты в темноте? — спросила Ирина Аркадьевна, зажгла свет, подошла к одному из стеллажей, с встроенной в него конторкой и тотчас положила перед ним длинный, затрепанный блокнот. — Что-нибудь случилось? — поинтересовалась она, присаживаясь рядом. — Совсем плохое? Ты ужинал?

— Я не хочу есть, — сказал он, — я не думал, что так поздно…

— Сейчас принесу соку. Есть только апельсиновый. Хочешь?

— Ага, — сказал Обухов, думая о своем; и когда она вернулась с апельсиновым соком в высоких темно-зеленого тяжелого богемского стекла бокалах, он некоторое время не мог понять, зачем она здесь; почувствовав состояние мужа, она попыталась вернуть его в мир простых обыденных забот, чуть-чуть успокоить и облегчить:

— У меня сегодня день не задался, куда ни приду, всюду не везет. Была у Натальи — не застала, — бодро пожаловалась Ирина Аркадьевна. — Хотела забрать сегодня щенка, у Жульки родилось три щенка! Ты помнишь Наталью?

— Да, да, конечно! — сказал Обухов, невидяще всматриваясь в моложавое, ухоженное, без единой морщинки лицо жены; в открытом вороте блузки была видна шея, тоже еще молодая, стройная, с тонкой, золотой, едва поблескивающей цепочкой, и он подумал, что жена хорошо выглядит и ей придется трудно.

— Наташу Гилевич? Ты ее имеешь в виду? У тебя, кажется, есть еще одна подруга с таким именем?

— Ax, Иван, Наталья всегда оставалась единственной… Ты должен был бы знать… Заехала на заправочную, семидесятого нет, хотела забрать твои рубашки в прачечной, закрыто по техническим причинам. Какое-то сплошное невезение! Звонила Людмиле. У них все то же. Дочь на днях унесла в комиссионку серебряные подсвечники и столовое серебро и даже не подумала спросить разрешения… Видите ли, ей с мужем приспело время менять машину. Дай денег, и все! Как насос, все из родителей выкачивают. Современные дети — какой-то ужас, Иван… такие бессердечные. Я раньше страдала, плакала. Ты ведь мечтал о сыне, от женщины нельзя подобного скрыть. Сколько на врачей денег извела… Даже к знахарке ходила. А теперь даже рада. Мы с тобой не знаем этого ужаса, этой бессердечности. А потом — годами в разъездах, в ожесточенности, нет, Ваня, хорошо, что мы перед ними не отвечаем. Отвечаем только за самих себя. Иван, ради Бога, не томи душу… Что случилось?

— У меня, Ирина, большие неприятности, плохо, все очень плохо. Меня сегодня занесло на Старую площадь, я не стал тебе заранее говорить. Окончательно подтвердилось…

— Ну, у нас не семеро по лавкам…

— Наверное, мне предложат уйти из института. Или институт закроют.

— Ты всегда торопишься, тебе ведь ничего не сказали о закрытии института?

— Но темы одну за другой закрывают. Не случайно наш отчет поставлен на президиум Академии… Все идет к концу, к своему логическому финалу. Конечно, я не собираюсь сдаваться, пойду к самому, обстоятельно изложу суть и отнесу. Примет — хорошо, не примет — оставлю… Пусть знают.

— Вот это, по-моему, Ваня, верное решение. У нас страна фантастическая, ход могут дать только бумаге, а не человеку, — тихо упавшим голосом подтвердила она. — Я просто так… И щенка мне не надо, блажь вошла в голову. Хорошо, не застала Наталью. Сегодня с утра начались какие-то странные звонки. Звонят, спрашивают тебя и бросают трубку. Не находят нужным представиться… Какое-то хамство. Затем я вообще никому не могла дозвониться. Телефон как-то странно подзванивал и молчал. Боже мой, ты уже совершенно белый, — посетовала она, обняв его сзади за плечи и потеревшись щекой о седой ежик на затылке. — Зря ты мне не сказал, Иван. Я бы подождала тебя внизу, а то бы и отговорила. Зачем? Ты же один ничего не сдвинешь. Они ведь не остановятся ни перед чем, какая истина, какая наука? Зачем им какая-то истина? Наталья достоверно слышала, — понизила Ирина Аркадьевна голос, — что у самого бровеносца — счета в швейцарском и аргентинском банках. Не понимаю, что можно от них ожидать? Им же нет никакого дела до народа. Разоряют страну, распродают ее запасы, вывозят газ, нефть, редкие металлы, словно из какой-нибудь колонии! Любой другой цивилизованный народ давно бы разогнал этот старческий ареопаг. Подозрительна эта старческая щедрость!

— Ладно, воительница, свари, пожалуйста, кофе, мне нужно еще поработать.

Он набрал номер телефона Пети Брюханова; аппарат ответил частыми резкими гудками. Нахмурившись, он вновь набрал нужный номер и услышал непрерывный гудок, чертыхнулся, бросил трубку. Ирина Аркадьевна принесла кофе, и он, не притрагиваясь к нему, сказал:

— У нас действительно испортился телефон. Придется спуститься к автомату, мне необходимо связаться с Петром Тихоновичем…

— А ты не хочешь позвонить от Дьяковых? — предложила Ирина Аркадьевна. — Одеваться не надо, из двери в дверь. Порядочные люди, у нас прекрасные отношения…

— Нет, не хочу, мне это неудобно, — сказал он. — Поищи, пожалуйста, мелочь…

Когда Обухов уходил, зажав в ладони несколько двухкопеечных монет и бумажку с нужными номерами телефонов, Ирина Аркадьевна неожиданно решила идти с ним, накинула на себя плащ и, не обращая внимания на его протесты и явное недовольство, настояла на своем. И вдруг оба почувствовали какую-то смутную, неведомую опасность; оберегая друг друга, они не говорили об этом вслух. На улице Ирина Аркадьевна крепко держала мужа под руку и не отходила от двери будки, пока он говорил по телефону, незаметно оглядываясь по сторонам; улица была освещена слабо, редкие, смутные шумы большого города сюда почти не доносились. В революцию у нее расстреляли семнадцатилетнего брата гимназиста, в тридцать седьмом подчистили всю родню по отцовской линии, в том числе и дядю, по сути дела и вырастившего ее, и в ней с прежней силой ожили пережитые страхи. Пристроившись у будки так, чтобы видеть пространство улицы, Ирина Аркадьевна не заметила, откуда вывернулся высокий, в шляпе и в сером плаще мужчина. Почувствовав тошновато-сладкий приступ унизительного страха, она даже не услышала сразу вежливого вопроса и, только когда мужчина повторил, кивнула.

— Да, да, я тоже звонить, — сказала она неестественно бодрым голосом. — У меня в семье несчастье и, словно назло, испортился телефон.

— Примите мои сочувствия, — мужчина вежливо приподнял шляпу, хотел постучать в стекло кабины приготовленной монеткой, но Ирина Аркадьевна успела остановить его:

— Простите… Мы вместе, не надо его торопить, мы вместе. У нас в семье большое несчастье.

— В Москве стало трудно жить, — сочувственно сказал мужчина, повернулся и пошел; и Ирина Аркадьевна проводила его долгим испытующим взглядом. Разговор у мужа затягивался, она постучала в стекло кабины, и Обухов рассеянно кивнул ей.

Стараясь не показывать озабоченности, Петя приехал минут через сорок, он был из касты власть предержащих, являлся в глазах Ирины Аркадьевны как бы сам по себе охранительной силой и всегда действовал на нее успокаивающе. Пока Ирина Аркадьевна накрывала на стол, Петя, слушая академика, как-то внутренне все больше тяжелел и хмурился. Они с Обуховым понимали друг друга с полуслова — Петя знал о происходящем больше других, сложившуюся на сегодня ситуацию мог представить конкретнее; едва он услышал о походе академика туда, на самый верх, и о результатах его разговора с Малоярцевым, он внутренне напрягся; вот и подступила последняя черта, теперь или придется ее переступить, забыв о себе, о своем, или отшатнуться назад и погрузиться в накатанную обеспеченную жизнь вот уже не единожды предлагаемую ему Лукашом. В конце концов, что ему это подземное Славянское море и пребывающий в пьяном беспамятстве народ, именем которого бесчинствуют правящие демагоги; никакой академик тут ничего не сделает — безжалостная, неумолимая система раздавит любого, раздавит и не заметит; о какой еще борьбе толкует этот большой ребенок? Кто и как сможет его поддержать вопреки всему, кто осмелится пойти поперек течения? Какой президиум, какая Академия? Да прежде чем собраться, они двадцать раз провентилируют вопрос у того же Малоярцева… Задавленная свинцовой партийной цензурой пресса скажет свое слово? На языке мед, а под языком лед. Народ? Одурманенное алкоголем и десятилетиями лжи безгласное стадо. К какому общественному мнению он хочет апеллировать? Неужели он не знает, объекты в Зежских лесах — государственная тайна. Наложено строжайшее табу. Повесить себе на грудь плакат и пойти на улицу Горького, к Пушкину? Трех шагов сделать не успеешь… А то, есть восточный способ — бутылку бензина на себя и спичку…

Петя невидяще кивнул академику, уже давно умолкшему и теперь глядевшему на своего собеседника внимательно и требовательно.

— Молчите, Петр Тихонович? Думаете, совсем плохо?

— Отнюдь! Крестным ко мне пойдете, Иван Христофорович? — спросил он, широко улыбаясь. — Жизнь не остановишь, и Ирину Аркадьевну попросим — крестной матерью. Вы ведь крещеный, Иван Христофорович?

— Ну, разумеется! — подтвердил Обухов, не зная, то ли ему сердиться, то ли смеяться. — Я все-таки русский человек, как же иначе?

— Я теперь такой счастливый, — признался Петя. — Оля верит, что непременно будет сын. Странно, но я думаю, что самый ужасный порок нашей теперешней жизни — безродность и бездуховность, вот два жернова, которые перетирают нашу душу. Кто их запустил, как мы попали в эту воронку? Нам необходимо вернуть русскую духовность, она дороже всех остальных сокровищ мира. Уверяю вас — вот чего больше всего страшатся наши лукаши, малоярцевы, брежневы, как только Россия встряхнется и сбросит их со своего тела, она ощутит это свое сказочное богатство и уже никогда больше не расстанется с ним — тут им всем и конец! Это будет и ваша победа…

— Дорогой Петр Тихонович, а сколько же, сколько нужно ждать? — спроспл Обухов, растроганно улыбаясь в ответ на приподнято-романтическую речь и радуясь за своею молодого коллегу.

— Сколько угодно! — вырвалось у Пети. — Хоть двести лет, исход неизбежен и ясен! А сейчас надо затаиться, залечь в берлогу, выжить, как сказал бы мой дед, и потихоньку делать свое. Никакой президиум вы не соберете, дорогой учитель, не дадут, в печати выступить тоже не дадут. Вы побывали у Малоярцева: его все зовут саблезубым, напополам перехватывает. Несмотря на свой почтенный возраст, он никогда ничего не упускает и не прощает. Бесконтрольная власть, неограниченное влияние… Не советую ничего важного говорить по телефону… Вообще, Иван Христофорович, хорошо бы куда-нибудь на природу… на простор, на травку, под деревья… Ну, ей-Богу, что вы, не заслужили? Давайте к моему деду, на кордон… А Веня… Вениамин Алексеевич Стихарев пусть попотеет, покрутится, у него сил побольше, мозги молодые… пора бы ему и учителю зубы показать…

— Вы это серьезно, Петр Тихонович? — изумился академик.

— Серьезнее, чем вам кажется, Иван Христофорович.

— Вот и телефон испортился, — беспомощно пожаловался хозяин. — Вернулся домой, телефон не работает, пришлось идти звонить в автомат. Значит, вы так неутешительно оцениваете обстановку? Вы и Стихареву не верите? Не может быть!

— Вы до сих пор, Иван Христофорович, держали его стерильных условиях, волосу не давали упасть, вее брали на себя, — сказал Петя, в то же время делая понятный всякому предостерегающий знак — не говорить ничего лишнего. — Время покажет. Да, вы неудачно сходили к саблезубому… Теперь можно ожидать чего угодно.

— Какой-то зоопарк! — обиделся Обухов за своего лучшего ученика Веню Стихарева. — Не говорите, пожалуйста, ничего при Ирине Аркадьевне, она и без того напугана. У меня к вам просьба, Петр Тихонович. Я приготовил пакет… там и рукопись моей новой работы «Мера равновесия». Можно вас попросить взять этот пакет с собой и хранить у себя? Ну, хорошо, хорошо, я не должен был спрашивать, — совершенно забыв о предупреждении Пети не затевать серьезных разговоров, Обухов легонько похлопал его по тяжелой ладони. — Скажите, коллега, если проблему начнут дискутировать где-нибудь в заграничной прессе… всякое ведь может случиться… Что вы по этому поводу могли бы сказать?

— Проблема, Иван Христофорович, далеко выходит за рамки любых национальных интересов, — по-прежнему стараясь говорить только по существу, сказал Петя после паузы. — Я ничему не удивлюсь, даже грандиознейшему скандалу… Исделаю, Иван Христофорович, возможное… Не хотели бы вы встретиться с моим отчимом? Конечно, он на службе, допуски, условности… Но человек он умный и по своему страдающий…

— Человек, связанный с государственными и военными секретами, коллега… В какое положение мы его поставим?

— Уж слишком важен вопрос, Иван Христофорович. К тому же он истинно русский человек, пора, наконец, нам объединяться! Я, конечно, сам с ним поговорю, но одно дело — я, другое — вы. Величины несоразмерные.

— Надо продумать, Петр Тихонович, понимаете, продумать! Не совершить ни одной, возможно, решающей ошибки. Черт знает что такое! Наши высокие чиновники знать ничего не хотят о реальности, с момента расщепления атома человечество поставило себя вне термодинамического поля биосферы, вступило со своей праматерью в смертельный конфликт… О какой борьбе честолюбий, о какой конфронтации, о каком противостоянии партий и народов можно говорить? Это же философия неандертальцев, еще ниже… Детский лепет по сравнению с катаклизмом в природе! Никто не ведает, что за подарок у нее за пазухой, никто…

— Успокойтесь, Иван Христофорович, ведь человечество попросту никакого скачка не заметило, работы по этой отрасли знания не печаются… Ваши, например…

— Можно и опоздать, Петр Тихонович, — уже тише сказал Обухов. — Жаль, жаль, человечеству суждено было бессмертие. Ходить по краю бездны… Нам сейчас не хватает великих мыслителей, великих натуралистов… Были же Ломоносов, Болотов, Докучаев, Флоренский, Вавилов, Вернадский… Блестящая способность видеть и аккумулировать в глобальных масштабах…

— Иван Христофорович, не волнуйтесь так!

Обухов встал, подошел к стеллажу, открыл дверцу нижнего шкафчика, извлек из него увесистую, хорошо запакованную рукопись и положил на стол.

— Сохраните, — сказал он, не сразу отрывая руку от свертка. — Вы молодой, вам необходимо долго жить, растить сына, мерзость вокруг нас не может длиться вечно, вы правы. Здесь несколько теорий, догадок, главное же — работа по теории биоравновесия па стыке двух термодинамических эпох в развитии человечества, больше даже философская работа… пожалуй, все. Возможно, я ошибаюсь, и еще не поздно, явятся какие-то силы, скорректируют гибельный процесс… кто знает, что такое время и в чем его сущность? Кажется, нас зовут ужинать.

Петя взял сверток, повертел и все-таки ухитрился втиснуть его в свой модный, достаточно объемистый кейс; никто из них, уписывая превосходную печеную рыбу и тушеные овощи и на все лады расхваливая хозяйку, еще не знал, что это последний мирный ужин в этом доме и что уже на следующий день научная Москва (и не только научная!) будет перешептываться и перезваниваться и причиной тому станет попавший с этого дня в опалу биолог с мировым именем — Иван Христофорович Обухов. В тот вечер, выходя, правда, уже достаточно поздно из подъезда академического дома, Петя встретил еще одного знакомого человека, тетю Катю, заведовавшую всем хозяйством в экологической дальневосточной экспедиции, правда, сама она, с озабоченным видом направившись к лифту, Петю не узнала или постаралась не узнать.

Выходя из кабинета Малоярцева, академик мог предположить со стороны такого могущественного человека любую каверзу, но тот, приведя себя в привычное равновесие, ничего особенного не предпринял. Лишь вызвал Лаченкова и, глядя ему в лысину с плохо скрытым раздражением, всего лишь поинтересовался, можно ли в Москве сейчас достать квасу с хреном и медом, и Лаченков, стараясь подстроиться под настроение хозяина и понять, откуда грозит опасность, принахмурился, старательно свел белесые брови.

— Именно с медом и хреном, — жестко подтвердил Малоярцев, сердясь на медлительность своего ближайшего помощника.

— Сейчас распоряжусь…

— Стой! — негромко и глухо приказал шеф. — Квас — потом, а сейчас немедленно свяжитесь с соответствующими службами. Вы можете предположить, какая ересь может прийти в голову сумасшедшему в академическом сане и с мировым именем? Вот, вот, я тоже не знаю…

Этого оказалось достаточно, чтобы машина пришла в движение.

Все предпринимаемое Обуховым тонуло в какой-то глухой вате; требование его срочно собрать экстренное заседание президиума Академии наук тоже было вежливо отклонено по причине отсутствия в данный момент кворума. Президент давно уже не реагировал ни на свои, ни на чужие эмоции. Он вяло выразил надежду на будущие, более плодотворные встречи; услышав в ответ исчерпывающую отповедь Обухова, вежливо наклонил совершенно голый череп, проводив Обухова до приемной.

Весь следующий день Обухов пытался добиться прием у Суслова, затем у Андропова; звонил и в приемную самого Леонида Ильича; его вежливо выслушивали, записывали; Обухов стал сосредоточенно-спокоен; им руководило теперь чувство обостренной, безошибочной интуиции, с каждым днем ему все обнаженнее открывалась правда человеческих отношений, она строилась по образу и подобию всего сущего, по закону хаоса; вычислить его, ввести в рамки гармонической закономерности не представлялись возможным, следовательно, и учения, декларируемые той или иной группой единомышленников, являлись всего лишь проявлением случайностей хаоса.

Вскоре во время их с женой отсутствия у них на квартире был произведен обыск. Все было цело, и замки, и даже сигнализация, лишь из кабинета Обухова исчезли многие бумаги, тетради, черновые разработки ряда экспериментов, наброски научных статей.

— Так, — сказал он с некоторой сумасшедшинкой, и в его взгляде промелькнуло что-то от молодости, из старых студенческих времен — какая-то нерассуждающая, диковатая удаль; помедлив, он резко устремился к телефону.

— Иван! — предостерегающе воскликнула Ирина Аркадьевна, бросаясь к нему и пытаясь завладеть трубкой. — Иван! Сосчитай до десяти!

— Успокойся, — все с той же пугающей Ирину Аркадьевну незнакомой гримасой остановил ее Обухов. — По-прежнему отключен… Нечем дышать. Они совершенно прекратили доступ кислорода.

— Ты, кажется, вторгся не в свою область, ты сам совершенно никому не нужен, — тихо предположила Ирина Аркадьевна. — Дело истинного ученого создать школу. Сколько раз сам же говорил о необходимости экологического всеобуча… об очищении души человека в общении с природой, с космосом. А сам погряз, прости, в дурацкой политике!

— Да, это и есть сейчас самая горячая политика! — голос Обухова пресекся. — Это и моя страна, черт возьми, — с трудом произнес он после паузы. — Здесь по этой земле прошли многие поколения Обуховых. И кому нужно будет братство, равенство и прочий бред, если земля совершенно облысеет?

После нервной вспышки он почувствовал сильную слабость, и Ирина Аркадьевна с трудом уговорила его полежать, дала выпить успокаивающее, и он действительно почти целые сутки спал, затем день или два бесцельно бродил по квартире, брезгливо смотрел в окно, о чем-то неотступно размышляя.

8

Довольно легко добравшись до сына Ильи, теперь уж заправлявшего большим лесотрестом на Каме, Захар попал в приличный поселок, с лесозаводом, с бревенчатыми, правда кое-где просевшими, тротуарами и рядами чахлых лиственниц по обе стороны улиц. Первые несколько часов прошли в обычных сумбурных совместных воспомипаниях, но ни отца, ни сына не покидало чувство недосказанности; после какого-то неясного, невразумительного разговора с Ильей насчет брата, промаявшись почти всю ночь, лесник твердо решил увидеть Василия, хотя в начале своей поездки не замышлял забираться в такую даль. Давно он не помнил такой маятной ночи — и на кровати сидел, и к окну подходил, вглядываясь в темноту, и теплую воду пил из красивого цветного графина — ничего не помогало; он был в чужом для себя мире — незнакомом, непринимающем, отталкивающем.

Близилось утро; сбросив с себя одеяло, Захар нащупал у изголовья кровати шнур выключателя, ожесточенно дернул, с неудовольствием натянул выданные ему невесткой полосатые пижамные брюки, покосился в дальний, сильно затемненный угол. Доступу света мешал обвисший, оторвавшийся ночью от стены край ковра. Оставив дверь в свою комнату открытой, чтобы лучше видеть, он вышел в просторный широкий холл, с диваном, зеркальной вешалкой, с телефоном на низеньком столике, прислушался; чувство досадного, ненужного промаха во вчерашнем трудном разговоре с сыном мешало ему. Он пошел в другой конец коридора и, постояв возле закрытой застекленной высокой двери, тихонько стукнул раз и второй и почти тотчас услышал сонный всхлип; раздались шлепающие тяжелые шаги, дверь распахнулась, и он увидел Илью в одних трусах, врезавшихся в волосатый живот. Его обессмысленные сном глаза непонимающе щурились, затем прояснились при виде отца, недовольство из его глаз ушло.

— Батя… чего? — спросил он хрипло. — Нездоровится?

Илья шире распахнул дверь, намереваясь шагнуть в коридор, но от неловкости, что стоит перед старым отцом чуть ли не голый, в современных скошенных плавках, к тому же еще и тесноватых, подчеркивающих здоровое, сильное мужское тело, подался назад, в спальню, знаком дав понять отцу, что сейчас выйдет, и скоро они уже сидели па кухне, и Илья слушал, стараясь быть внимательным и как нибудь ненароком не обидеть старика; сон его окончательно прошел.

— Да какая тут совесть, — сказал, наконец, он, оглядываясь на закипающий чайник па плите. — Ты вот обвиняешь меня, а за что? Василий человек взрослый, у него своя жизнь, у меня своя… Вот смотришь и не веришь, а я правду говорю, ей-Богу, правду.

Сидевший спиной к окну и лицом к двери Захар поднял голову; в дверь просунулось породистое лицо невестки; в кружевных сборках кокетливой ночной сорочки виднелись сбитые белые плечи и пышная грудь; на долю секунды в ее лице мелькнуло выражение неприязни и тотчас спряталось в дрогнувших ямочках привычной улыбки. Следуя хмурому взгляду отца, Илья повернул голову.

— У нас разговор, Раиса, — сказал он, по-незнакомому зло поджимая губы. — Мужской разговор… Ты иди, иди, не беспокойся…

— Приготовить вам покушать? — спросила она приветливо, уловив в голосе мужа скрытое недовольство и отыскивая предлог помочь ему. И хотя Илья понял ее намерение, он отвел глаза и холодно сказал:

— Мы чай пить будем. Спасибо, больше ничего не нужно.

Кивнув, Раиса вернулась в спальню, тотчас стерла с лица улыбку, включила свет, взглянула на часы, было всего шесть часов утра, сильно ломило виски. Вздохнув, она покосилась в трюмо на свое большое тело и в который раз подумала о необходимости сесть на строжайшую диету, исключить хлеб и сладкое совершенно; просто катастрофа, говорила она сама себе, неосознанпо стремясь уйти от других неприятных мыслей, ни в одно приличное платье уже не влезает, к отпуску надо срочно опять что-то с портнихой придумывать, в этом захолустье и тканей приличных нет. Еще свекра нанесло, будет торчать, все их планы спутает… Теперь ни за что не уснуть, опять встанет отекшая, скорей бы отпуск и на Минводы в Пятигорск. Можно будет привести себя в форму, обрести человеческий вид, если конечно, этот старый пень не помешает. Свалился на голову без письма, без предупреждения, и чего ему на месте не сидится? Какие такие срочные разговоры, до утра подождать нельзя? У них ведь тоже своя жизнь, свои планы…

Между тем у отца с сыном на кухне сейчас происходило нечто глубоко свое, только им понятное и необходимое, и мужчины, взглянув на некстати показавшуюся в дверях Раису, тотчас забыли о ней.

— Его словно какая-то ржа точила, — опять заговорил Илья. — Уговаривал, уговаривал, как же! — быстро добавил он в ответ на взгляд отца. — Все тут у него свое было: хорошая работа, дом, огород, лодку моторную купил… школа у нас приличная. Все бросил.

— Как же адреса-то не оставил? — спросил отец.

— Представь себе, не оставил, — ответил он, искоса присматриваясь к старику и стараясь понять причину его беспокойства. — Я случайно узнал. Девчонка, дочка Василия Вера, переписывается с одним из здешних парней… вот и узнал. Сейчас нынешние-то — скороспелки, харч хороший, глядишь, в пятнадцать уже хоть куда… Ум-то ребячий, а телом — пошел как на дрожжах… Ох, батя, трудно с ними…

Зафыркал и задребезжал крышкой вскипевший чайник; оглянувшись, Илья с веселой улыбкой готовно вскочил.

— Сейчас чаю попьем свежего, — весело сказал оп, щедро насыпая в большой фаянсовый, расписанный крупными ромашками чайник заварку и заливая ее крутым, белым, брызжущим кипятком. Он добавил в чайник немного липового цвету и мяты, с удовольствием втянул в широкие ноздри поднимающийся над чайником парок, затем, поставив на стол два стакана в тяжелых подстаканниках, брусничное варенье, вчерашние ватрушки, нарезанный сыр, с удовольствием принялся прихлебывать чай, искоса поглядывая на задумавшегося старика, вновь перебирая в голове все сказанное ему отцом и тут же возражая ему, что брат Василий и ему третий год не пишет, что поделаешь — рабочий человек, семью кормить надо, когда ему писать? Зачем же в открытые ворота ломиться, хотя старость есть старость, у нее свои странности и законы, и нечего зря голову ломать…

Илья придвинул отцу стакан с чаем и, улыбаясь, сказал:

— Батя, ну, ей-ей, не знаю, какая ему вожжа под хвост попала… Ты не волнуйся, все обойдется… Хочешь, вместе к нему слетаем, выкрою недельку. Поглядим друг другу в глаза, сам увидишь, с моей стороны чисто. Ты лучше скажи, батя, — как сам-то? А то о себе ни слова…

— Живу, — шевельнул бровями Захар, и в прищуренных глазах у него появилось и пропало молодое, озорное выражение. — Помирать пока не собираюсь, Дениса со службы дождусь… А к Василию один поеду, туда мне одному надо ехать… Вот с билетом помоги.

— Вольному воля, крещеному — рай, — опять улыбнувшись, сказал Илья и отхлебнул чаю. — Пей, батя, чай хороший… ароматный.

— Не думай ничего плохого, Илья, не обижайся, — взглянул исподлобья лесник. — Ну, какой толк на меня обижаться? Вот такой я есть неудобный человек, надо Василия повидать… и все тут. Думаешь, я знаю зачем? Не-е, не знаю, Илья, сам не знаю, только должен его повидать!

Он взял чай, осторожно попробовал губами, не горяч ли, и стал потихоньку пить.

— Чудной ты, батя, — сказал сын. — Как был, так и остался. Я вон моложе тебя, а уж ничего мне не хочется, вроде и рваться больше некуда и незачем. А ты вот куда-то все стремишься… Зачем, куда? Вроде простой человек, на интеллигентских дрожжах не замешен… так я полагаю?

— Зря тебя на такой должности держат, видал, генеральный директор, — усмехнулся лесник. — Какой с тебя прок, раз ты и сам себе не рад?

— Ну, батя… С тобой и поделиться нельзя, мы не на партсобрании. Ты хоть погости немного… Мы же с тобой и поговорить толком не успели. На какое число-то брать билет? Давай на пятнадцатое, батя… на рыбалку смотаем. Я до сих пор помню, как мы с тобой карася промышляли.

— На ту неделю, на вторник бери, — попросил лесник. — Не серчай, Илья, у меня запасу дней нет, успеть надо. Ты меня с собой не равняй, — добавил он, уловив в глазах сына нетерпеливый, тяжелый блеск.

— Твое дело, батя, — сказал Илья подчеркнуто равнодушно, скрывая обиду и в то же время понимая и прощая отца. — Будь по-твоему. Василию кланяйся, пусть бы приехал, я-то перед ним чист, ну, ни в чем не виноват! Ты мне лучше скажи, батя, зачем приехал? — неожиданно прямо, в лоб спросил Илья.

Захар глянул в глаза сыну, хотел усмехнуться, сказал, что ничего ты, мол, сынок, не понял в отце, но удержался.

— Не кипятись, сынок, что так? Вот время тебе не хватает, говоришь, — лесник помедлил, словно прислушиваясь к самому затаенному в самом себе. — Это тебе не хватает, молодому, а мне каково? Ты тоже, Илья, на меня зла не таи, — добавил лесник, оправдываясь и жалея сына, по-прежнему его не понимавшего. — Вот еще что, Илья, хочу до отлета отсюда в остатные-то дни добраться до старого нашего поселка в Хибратах. Душа просит…

— Думаю, батя, зря прокатишься, — не сразу ответил Илья, крепко потирая массивный, в широких складках затылок. — Года три назад звероводческую ферму хотели там посадить, не получилось, корма завозись невыгодно в такую даль. Человек пять-шесть забулдыг, может, и встретишь, а так — поселок мертвый. Лес вырубали, народ разъехался, что там еще делать? Туда только водой, аэродром давно закрыт. Хорошо, батя, выкроим с недельку.

С крестьянской простоватостью, в то же время с прежней железинкой (Илья каким то шестым чувством помнил отца много лет тому назад, в расстегнутой рубахе за столом, в неверном свете керосиновой лампы, и себя рядом, и братишку Васю, и отцовские руки, бережно резавшие хлеб) старый лесник отговорился; он и добираться до нужного места хотел на попутных, но сын, влиятельный в этих пустынных краях человек, все-таки сумел подсунуть ему легкую крьпую моторку и надежного сопровождающего в дорогу; невестка с тайным удовольствием щедро собрала ему заплечный мешок, на всякий случай сунула в него и пару бутылок беленькой, и лесник после двух ночевок (ночи стояли темные) на диком берегу у костра на третьи сутки уже ближе к полудню, едва проскочили крутую знакомую излучину, узнал высокий берег, полусгнившие пустынные мостки пристани и мертвые дома поселка, теперь, казалось, вплотную приблизившиеся к самому обрыву. Он немало перевидел у себя на Холмщине вымирающих, с давно улетучившимся жилым духом деревень и поселков и не мог ошибиться; какая-то особая печать уже издали угадывалась на брошенных человеком местах, ранее кипевших деятельной жизнью. Он и сам не ожидал, что в старой, иссохшей груди так больно шевельнет.

Не надеясь на прочность дощатого настила многолетней давности, моторист мягко толкнулся в берег возле самой пристани и, выбравшись из лодки, захлестнул причальную цепь на косо торчавший из земли кусок тавровой балки, затем помог выйти пассажиру.

После оборвавшегося многочасового звона мощного мотора в ушах еще ныло, тишина обрушилась неожиданно: ни человеческого голоса, ни стука, ни крика птицы, ни шороха — лишь река терлась о гальку. Моторист, из бывалых, неразговорчивых людей, недоверчиво окинул взглядом берег, прищурился на реку; в этом краю вечных лагерей любая тишина могла обернуться бедой, неожиданностью. И лодки угоняли, и люди пропадали, словно сквозь землю проваливались, никаких следов; моторист коротко сказал, что останется возле лодки, дров полно, чай вскипятит, затем и рыбалкой побалуется: повезет, так и ушица, мол, на ужин не помешает.

— Ночевать-то здесь, видать, придется, — предположил и Захар. — Я одну протоку знаю недалеко, прямо за поселком. Можно сразу лодку загнать, ольха с черемухой с берега до берега, там не найдут… поселок рядом… С реки никакого тебе следа… а, Михаил?

— Ну, поселок, может, и не пустой, — почесав крепко тронутый сизоватой щетиной подбородок, предположил моторист. — Ближе к вечеру посмотрим, а пока лучше здесь, на просторе, побуду, далеко видно.

— Может, без ночевки обойдемся, вот поброжу, гляди, дом цел, сам после войны рубил. А то и сожгли, растащили, мало ли, — вслух подумал Захар и зашагал к пристани, затем стал взбираться на крутой берег по заросшей травой дорожке, вырубленной лесенкой прямо в каменистом берегу и еще не успевшей окончательно заплыть. Моторист, с самого начала относившийся ко всей этой затее с поездкой в вымороченные безлюдные края крайне неодобрительно, проводил прямую, подсохшую фигуру старика любопытным взглядом, постоял в раздумье и заскрежетал сапогами по речной гальке, принялся за дело; поднявшись на самый верх, Захар, с трудом хватая воздух, отдышался, присел на валун (и этот вросший в землю валун вспомнился) и, поглаживая его шершавый, нагретый солнцем бок, долго сидел, оглядывая окрестности. Знакомая мертвая тишина безлюдных мест висела над темными, слепыми, несмотря на целые стекла в окнах, домами, бараками, магазином, клубом, комендатурой на площади и конторой леспромхоза, над просторами реки, и Захар, оправдывая свое желание побывать на старых местах жизни, сказал, что хоть вымороченное, да свое, ничто так и не забылось, вот оказия, будто на педельку-другую куда отлучился — и сразу же назад. А зачем? Ждали его тут, звали? И будет ли когда край?

Он медленно пошел по поселку, оглядывая каждый дом, стараясь припомнить, кто в нем жил в бытность в леспромхозе. И вспоминал. Жилье многодетного Стаса Брылика с прохудившейся крышей и сиротливо торчавшей трубой заставило его замедлить шаг, а возле комендатуры с просторной пристройкой под жилье коменданта с отдельным выходом он остановился. Кованые решетки на окнах, заказанные и доставленные с соседнего медного завода, густо взялись ржавчиной и тускло отсвечивали; много припомнилось сейчас старому леснику, плеснулось через край. Он стащил кепку, подождал, переждал черноту в глазах.

Стремительное, знакомое и все-таки чуждое небо уносилось в безлюдные пространства над обезображенной человеком землей, с тайгой, заваленной десятилетиями гниющими порубочными остатками, с разорванным порядком природы. На много десятков верст исколесил он здесь в свое время округу; лесник посветлел глазами, отпустило. В свой бывший дом он вошел почти равнодушно, с холодноватым любопытством оглядел запустевшие углы, с голой, поломанной самодельной мебелью, покрытой рыхлым слоем праха. Дощатая перегородка была все та же, от печи из дикого камня пахнуло сыростью; на грубо сколоченном столе из тесанных им самим плах чернело сплющенное ведро, и даже деревянная кровать, собственноручно им сделанная, возвышалась на своем месте. Привычный хозяйский глаз схватил все разом; в доме еще жить бы да жить, дом простоит еще долго — лиственница дерево вечное, почти не гниет. То ли лесник неловко повернулся, то ли сказалось подспудное волнение — немые, затхлые углы заброшенного жилища словно ожили, зашевелились в них смутные тени, и лесник, с усилием отрывая себя от прошлого, торопливо вышел. Саднящее жало из сердца выскочило. Сам не зная зачем, он обошел кругом дома, продираясь сквозь заросли бурьяна, всегда охотно и буйно селившегося вокруг брошенного человеком жилья, полюбовался на густой осинник, поднявшийся на бывшем огороде слитной зеленой массой в несколько метров высотой. Какая-то неведомая сила, управляющая делами природы, не раздумывая и не страдая, вершила свое дело, стирая разрушительные следы человека, и в этом только и было спасение земли. Мысль, что и погост взялся диким лесом, и могилки Мани теперь не отыщешь, отвлекла лесника, и он заторопился. Кладбище располагалось недалеко за поселком, на пологом песчаном косогоре, в самом начале тридцатых годов отвоеванном у тайги первой, самой густой волной ссыльных крестьян из серединных областей России, всех поголовно, от грудных младенцев до дряхлых стариков, устрашающе поименованных кулаками, заклейменных этим тавром на всю остальную жизнь и обреченных, следовательно, на самые изнурительные каторжные работы во имя процветания государства. Здесь, за этой чертой отвержения и беззакония, кончалось всякое человеческое право и начиналась участь раба; с человеком могли сделать все, его могли не только физически уничтожить по малейшей прихоти поставленных над ним многочисленных надсмотрщиков самых различных рангов, но любой, кому было ни лень, из стоявших над ним, мог довести его до состояния забитой, безгласной скотины. Первая волна ссыльных почти поголовно легла в песчаный косогор, после нее остались щелистые бараки, землянки, похожие на звериные норы, с никогда не выветривающимся запахом нечистот и добротная, из неохватных бревен комендатура. Вторая и третья волны ссыльных продолжали со слепым упорством муравьев освоение дикого берега; в конце концов появился даже клуб и два ларька, где по талонам из комендатуры за усердие и послушание можно было приобрести два метра дерматина на штаны, фунт селедки, а то и несколько пачек папирос; как-то равнодушно, без остроты вспоминая о такой давности, лесник, наконец, выбрался за поселок. Уже у самой цели он как бы очнулся; вначале он пересек довольно заметную, свежую тропинку, ведущую на половину старого кулацкого кладбища, затем стали попадаться и другие, недавние следы пребывания здесь человека; бутылка из-под водки с еще не сползшей с нее наклейкой, обрывок ремня, даже большую костяную пуговицу разглядел лесник под ногами; кладбище в отличие от поселка жило, и это рождало неясную тревогу. Больше всего его озадачила свежепротоптанная тропинка — он даже вернулся и внимательно осмотрел ее еще раз. Стояло полное безмолвие, и даже ветер, тянувший с реки, упал; отдельные уцелевшие деревья мертво застыли, трава не шевелилась, крыши поселка, начинавшие разрушаться, изъеденные темными пятнами мха, какались глыбами камня, кое-где взявшимися травой и небольшими кустиками. И лесник подумал, что в природе между живым и мертвым нет черты, кончика иголки не просунешь. Кругом по бывшим огородам и улицам поселка поднимался молодой лес, березняк, осинник, кое-где пробивались и елочки; на кладбище тоже неудержимо накатывала со всех сторон зеленая поросль. Все было, и все прошло. Дивясь цепкости старой памяти, лесник, почти не плутая, отыскал могилу Мани по кресту, им же самим вырубленному из лиственницы; могилу густо покрыла мелкая березовая поросль; скамеечка, поставленная им чуть сбоку от могилы, догнивала, и он подумал, что надо будет наведаться сюда еще раз с топором да лопатой, привести все в божеский вид. Вот и ограду он тогда не успел как следует поставить, а дерево, что ж, года три-четыре — и упало, растворилось в земло. Илья мог бы выбрать день-другой позаботиться о матери, большим начальником стал в этих местах, душу ржа начальственная выедать начала, надо сказать ему, нехорошо так-то вот, от такого беспамятства ничего доброго не прибавится, только себе и людям в убыток.

Выбрав место, Захар, по старой привычке подвернув под себя ногу, опустился на землю. Попытался вспомнить свои, как теперь оказывается, вполне молодые годы жизни здесь, Маню, детей, Илюшку и Васю, свою тяжкую мужскую дурь после оказии с Федькой Макашиным, вспомнил и хромого коменданта Ракова с его дружком Загребой, и свою бригаду, и только при мысли о Федьке Макашине в душе что-то шевельнулось, что-то больное — то ли застарелая обида на жизнь, то ли непрошеная вина перед нею. А кто же и что ему должен прощать? Жизнь была такая, его убивали, и он убивал, и в гражданскую, и в Отечественную, потом, после войны вот Раков с Загребой… Много ли он понимал в начале тридцатых? Дурная кровь играла, силы много, ума не надо. На съезд в Москву послали, тоже что же такого? Люди собрались, думали хорошее дело поднять… молодость — она жадная, все в себя да себе, на бабу чужую глянешь — завидно, на другую — тоже, грудь колесом, все орут, хлопают, он тоже, что ж такого. Сам Сталин вроде на тебя смотрит, хлопал, смеялся в усы так молодо, заразительно — ну, ну, мол, давай, давай… А оказывается, все они там наверху одинаковые, им на такую грязь пялиться незачем, для виду можно и в зал спуститься, пройтись по рядам, поздороваться, потом руки душистым мылом отмыть. Что они, приехавшие, тогда понимали на том съезде? С соседней Украины уже шли, мерзли по дорогам, и в его семье появился оттуда приемыш Егорка, взяли с мертвой матери, вон какой грозный был знак, только теперь проступает во всю силу; а тогда одни как скот дохли, другие бежали наперегонки, давай, давай, не оглядывайся, кто швыдче ускачет, тому ленточку через плечо и патефон или отрез на портки. Вот землю и обездолили, людей разогнали, теперь за великие деньги никого не соберешь… может, ты перед концом Бога боишься, неожиданно спросил лесник сам себя, уставившись на затемневший от времени тяжелый крест, поднимавшийся из зелени над могилой, может, на старости лет к Богу поворотился? Все бы сразу и кончилось, стало на свои места — и с Богом не так просто, хотя что-то же есть в мире, раз душа никак не успокаивается, все хочет отыскать свою правду… Чего бы тебе, старому хрычу, шастать с места на место, что-то искать? Что ты можешь отыскать в этом болоте, где все давно сгнило? Пробудили в тебе какого-то дьявола, вот ты и мечешься, никак не можешь успокоиться, вот уже труха посыпалась, а ты все ищешь себе отдушину, а все от гордыни… Маленький человек, козявка, как был им, так и остался, всю жизнь пытался по-своему ножками сучить, как тебе их ни связывали… В чем же она, твоя вера? От Бога, коли он есть, тоже ничего доброго. Видать, раз и навсегда проклял он эту страну и этот народ, только вот непонятно, за что же такой неправедный гнев? Эх, Маня, Маня, вот где ты лежишь, по-солдатски в чужой земле… ты уж прости, ради Бога, никто тут не виноват, жизнь такая раскосая вышла… Тебе-то уж что, успокоилась, и ладно, а я вот все топаю да топаю, сам не знаю, за что мне такая кара… заморился, Маня, ох как заморился, закрыть бы глаза-то и больше не открывать…

Захваченный врасплох, Захар затылком, спиной почувствовал на себе густой, тяжелый взгляд и первым делом подумал о каком-нибудь звере, бесшумно подступившем вплотную, — холодок озноба тронул кожу, нормальный зверь в эту пору к человеку не полезет… Может, какая одичавшая псина?

Не торопясь, он повернул голову, готовый в ту же секунду вскочить на ноги, встретить неизвестного любопытного лицом к лицу. Он увидел кряжистого старика, до глаз заросшего седой бородой, по хозяйски расставившего ноги в высоких кожаных сапогах, с легким охотничьим топориком за широким брезентовым ремнем, с двуствольной тулкой в руках; от неожиданности оба некоторое время молчали, затем по долгу пришельца Захар негромко поздоровался. Старик помедлил и тоже кивнул; на лохматой его голове чудом держалась старая фуражка с вытертым лакированным козырьком, похожая на форменные фуражки московских таксистов.

— Вот, навестить, — коротко объясняя, Захар кивнул на крест. — Потянуло…

— Э-э… а кто ж у тебя тут, дозвольте узнать? — вроде бы невзначай полюбопытствовал бородатый.

— Баба… кто ж еще… Вот тут вскорости после войны родами и померла…

— Постой, постой, — сказал бородатый, и лохматое лицо его пришло в движение, брови приподнялись, и из-под них что-то с приветливой блеклостью проглянуло. — Во-он оно как… Я тебя знаю… Я тут из первых, все знаю… ты меня не должон знать, а я тебя знаю — Афанасий Корж я, дед Корж, я тут из первой вроде партии, до выселок-то еще Афанасием Парамоновичем величался у себя в Крутоярье на Тамбовщине… А ты Захарий Дерюгин будешь… ну, здорово, здорово, как же, тебя тут помнят!

— Да тут разве кто остался? — спросил Захар, пожимая твердую, сильную ладонь своего нового знакомца и пытаясь хоть что-нибудь, связанное с ним, вспомнить, но ничего вспомнить не смог, и эта неуверенность отразилась у него в лице; Корж понял, и опять у него под бровями высветилось.

— Ты меня не можешь знать, я с кулацкой половины в Хибратах, мы тут из коренников, еще с двадцать девятого да с тридцатого. А уж потом, после войны, пошли всякие пленные да полицаи с бендерамн, а нас тут с баржей прямо на дикий берег вывалили. Э-э… Ты коменданта-то Ракова Аркадия Самойловича помнишь? — неожиданно спросил Корж, хитровато закрывая глаза бровями.

— Коменданта Ракова помню, как же его-то не помнить, — ответил Захар, присматриваясь к своему собеседнику все с большим и большим интересом.

— А Загребу-то, Загребу, суку комендантскую, помнишь? — опять спросил Корж, теперь откровенно посмеиваясь, раздвигая губы, спрятанные под лохматыми усами, сливавшимися с бородой. — Помнишь, как ты его штабелем-то привалил?

— Загребу помню, — ответил Захар, невольно подстраиваясь в тон собеседнику и тоже слегка улыбаясь. — А вот про все остальное, о чем ты толкуешь, что-то не припомню.

— Как же, как же тебе помнить, — все с той же хитринкой поддакнул Корж, после чего они мало-помалу разговорились; оказалось, что у них в свое время в ныне мертвом поселке Хибраты, в его обширных окрестностях было немало общих знакомых и что Корж хорошо знает Илью Захаровича Дерюгина (бо-ольшого в этих краях начальника!), хотя при этих словах Захар неприметно примолк. Корж, не покинувший умерший после сведения вокруг леса поселок, живший здесь уже многие годы в полном одиночестве почти безвыездно (в город за двести с лишним верст наведывался лишь за солью, спичками, порохом один-два раза в году), явно обрадовавшись неожиданной встрече, время от времени от разговоров о запустении и разорении земли (иди хоть до Урала — одни вырубки!), возвращался в своих воспоминаниях к коменданту Ракову и его подручному Загребе. Оказывается, что-то связывало их, вот так неожиданно встретившихся стариков, до этого ведать не ведавших друг о друге, невидимой прочной веревочкой, с каждой минутой затягивающейся туже.

Прошло часа полтора, и Захар, спохватившись, попросив у Коржа топорик, в одночасье очистил почти сравнявшуюся с землей могилу от лесной поросли; Корж, с одобрением за ним наблюдавший, пообещал прийти вскоре с лопатой и выладнать бугорок; Захар подгреб к просевшему у основания креста месту земельки, поплотнее прижал ее, податливую, вечную, вздохнул про себя, выпрямился, стряхнул ладони, ощущая, несмотря на усталость, отпускающее, долгожданное равновесие. Приходя к могилам близких, старые люди неосознанно привыкают и к своему скорому неизбежному уходу, подумал он, вот и новый знакомец, Корж, пригорюнившись, терпеливо ждет рядом…

Не сговариваясь, они прошли на кулацкую половину кладбища; в одном из его уголков уютно расположилось семь тщательно ухоженных могилок с почти одинаковыми, потемневшими от времени крестами в рядок; проходы между ними были заботливо посыпаны ровной речной галечкой, на каждой могиле стояли баночки для воды, наполняемые в дни поминовения, в родительскую субботу, на Пасху, в Троицын день.

— Спрашиваешь, как я тут один в глухомани? — помолчав и полюбовавшись на порядок у могил, спросил Корж со значением. — Как же один? Видишь, не один. Два сына, четыре дочки, баба, никакой утайки, полная наличность… Андрей, Демьян… Варвара, Прасковья, Клавдия, Александра, Авдотья Власьевна… Два остатных сына Иван да Михаил — один в Польше, другой в самой Германии успокоились, у меня казенные бумажки в коробке целы. Никого более не осталось, ни сынов, ни внуков, вот так она, дорогая наша Советская власть обкорнала род Коржевых. Как же один? Не-е, вон сколько нас, — опять повеселел старик, зашевелив всем своим волосатым лицом, приоткрывая засветлевшую из под бровей прорезь глаз. Вот к зиме рядом с бабой себе хоромы выкопаю, домовина готовая стоит, за два года высохла, тронешь — звенит, червяк не сразу осилит… Как же один? Вон, видишь, уголок под березой? — продолжал Корж. — Дюже любопытная для тебя могила одна… Подойди, подойди, — приглашал он, хотя Захар уже и без того шел, приминая подрост в указанном направлении, — к высокому, темному кресту под старой развесистой березой. Едва взглянув на глубоко выжженную на перекладине креста надпись, хорошо сохранившуюся в вечном дереве, он недоверчиво покосился на Коржа. Тот размашисто перекрестился.

— Наши двое как-то наткнулись по весне за Вьюшкиной протокой, видать, сам себя, по пистолетику-то и определили, он у него именной был… сам, грешный, видел, — сказал Корж. — Похоронили тайком от начальства, а крест недавно, лет десять тому, сработал. Вот, раб Божий — Федор Макашин. А по батюшке забыл. Долго простоит.

Сгорбившись, Захар молча стоял и, казалось, не слышал Коржа — шумело в ушах или это в крови отдавался подземный ток недалекой реки.

— Михайлович по отцу, — неожиданно сказал Захар; ничего больше не было, ни боли, ни удивления.

— Слушай, Захарий, может, твоего лодочника кликнуть? — переключился Корж на другое. — Может, я его знаю, всех шоферов у Ильи Захарыча, сынка твоего, на моторках вроде знаю.

— Не пойдет он, — сказал Захар, привыкая, что одного из его сыновей величают вот так почтительно, по имени-отчеству. — Лодку не бросишь, река-то всегда шальная была.

— Может, не зряшно боится, — согласно кивнул Корж и повел гостя на кулацкую сторону; они прошли мимо бывшего леспромхозовского поселка, миновали площадь с комендатурой и по шаткой, обновленной совсем недавно кладке перешли болотистый ручеек, всегда разделявший поселок Хибраты на две так и не сросшиеся части — на бывшую кулацкую и на более позднюю — леспромхозовскую, в сооружении которой деятельное участие принимал в свое время и сам Захар. За ручейком местность опять начинала незаметно повышаться, они вскоре вышли на улицу из давно заброшенных и разрушающихся домов, большей частью густо забитых подступившими лесными порослями. Эта отдельная улица тоже выходила одним концом к реке, а другим к ее ныне почти пересохшей в этом месте, протоке; здесь разница между леспромхозовскои частью заброшенного поселка и этой — исконно кулацкой, особенно бросалась в глаза. Дома, выстроенные иначе, покосившиеся сараи, ворота дворов, еще обозначенные кое-где кряжистыми вереями, уцелевшие затейливые резные наличники, просевшие крылечки тоже с резными витыми перильцами и петушками на коньках — все резко отличалось от казенного леспромхозовского строительства: люди, высылаемые сюда из центральной России, изо всех сил старались как-то утвердить и удержать на чуждой и враждебной им земле образ прародины. Еще гость отметил, что несколько домов на эаручейной улице имеют явно жилой, даже обихоженный вид, казалось, из окон этих домов смотрят притаившиеся за занавесками люди.

Прошагав почти до самой рекп, они свернули к калитке с широкой и прочной скамейкой рядом. Вернувшегося хозяина встретила молчаливая сибирская лайка, привыкая к запаху чужака, она замерла на несколько мгновений, затем неохотно отошла в сторону и выжидательно присела, не сводя глаз с хозяина. Двор у Коржа оказался просторным, хотя совершенно без живности, и хозяин, заметив взгляд гостя, пожаловался на хитрована-лиса, перетаскавшего со двора по весне, пока он был с Рыжиком на промысле по пролетной дичи, всех кур во главе с петухом, теперь придется ждать оказии обзавестись живностью — без петуха в глухие зимы придется туго.

Показывая гостю подворье, хозяин провел его к вместительному навесу, под самую крышу набитого заготовленными сухими дровами, мимоходом кивнул на связки вяленой рыбы, просторно висевшие на жердях тут же. В отдельном, хорошо проветриваемом сарае ожидали еще на распялках своего часа несколько медвежьих, волчьих и лисьих шкур; проходя мимо открытой для просушки в подвал двери, хозяин заметил, что там у него и солонинка имеется. Внутренним ходом они вышли в огород, где уже цвела картошка. С возрастающим уважением к неутомимости и крепости духа хозяина, понимая, чего все это стоит человеку в больших годах, гость внимательно осматривал его немалое хозяйство. В самом деле у Коржа тоже не замечалось ветхости и разору, почти всегда отличавших жилища загостевавшихся на этом свете стариков; на широкую деревянную кровать было накинуто довольно опрятное, правда уже непонятного цвета, стеганое одеяло, окна сияли чистыми стеклами, беспрепятственно пропускавшими солнечный свет, у самого порога уютно раскинулась лосиная шкура, стол прикрывала цветная клеенка, а в красном углу темнело несколько икон, а рядом с ними в простенке передней стены между окнами примостилось множество самодельных рамочек разной величины с фотографиями. На стенной полочке среди фотографий красовался многочисленный фарфоровый лебединый выводок и какой-то диковинный стеклянный цветок, уходивший длинной ножкой в такое же по цвету стеклянное основание. Имелись в доме еще две комнаты, почти совершенно заброшенные и пустые, обветшавшие от долгого отсутствия человека; что-то там тоже стояло и висело, но на всем чувствовался налет неистребимого давнего праха; была и кухня с большой русской печью и плитой, с самодельными полками и шкафчиками, с зимним подпольем и висячей керосиновой лампой под жестяным, облупленным абажуром. Жить столько лет в такой дали и заброшенности от людей, не одичать и не утратить человеческий облик — не простой, видать, крепкий орешек, этот мужик, думал Захар, сидя за столом на лавке, пока сам хозяин разжигал в плите огонь, кипятил большой чугунный, еще, видать, каторжный чайник, разогревал какую-то нехитрую еду. Вспомнив про свой мешок с провизией, даже с водкой, гость предложил хозяину попробовать городских харчишек и, хитровато подмигнув, сообщил о том, что готовила и собирала их жена самого Ильи Захаровича. От такого известия хозяин еще больше оживился, он и жену Ильи, оказывается, хорошо знал, величал только по имени-отчеству Раисой Андреевной. Напрямик, через ручей, затем через полувысохшую протоку дороги оказался один момент; во главе с Рыжиком, кольцом несшим свой пушистый, с белой подпалиной с изнаики хвост, они предстали перед удивленным мотористом, затеявшим активную рыбную ловлю на несколько удочек сразу, а еще через полчаса старики уже сидели за столом и Корж доставал старые, с прозеленью граненые стаканы, принес и чистой колодезной воды в большой медной кружке. Низившееся солнце играло в окнах и в граненом стекле стаканов; глядя на них, смутно что-то припоминая, Захар слегка щурился, сейчас ему было покойно и хорошо, словно кончилась далекая изнурительная дорога и прибило, слава Богу, к знакомому и привычному берегу.

Кончив суетиться и хлопотать, в предвкушении предстоящего застолья, хозяин обладнал на себе рубаху, оправил бороду обеими ладонями, предварительно поплевав на них, на обе стороны пригладил еще довольно густые волосы на голове, истово перекрестился на передний угол и перекрестил стол. Захар открыл бутылку и налил. Корж добыл из банки кусок рыбы, истекающей густым томатным подливом, заботливо пристроил его на хлеб и поднял стакан, совершенно скрывшийся в его необъятной ладони.

— Со здоровьицем тебя, дорогой гостек, уж я такое добро забыл когда и вкушал в остатный-то раз! Ну, еще тебе раз! — добавил он, и глаза у него, высвободившись из-под бровей, повеселели от заигравшего в них предвечернего закатного солнца; с видимым наслаждением он степенно выпил, выдохнул воздух, обнажив сплошные металлические зубы. Сделал небольшой глоток и гость, и оба, переживая благость момента, помолчали, закусили чем Бог послал, затем выпили еще; хозяин все в той же мере — половину граненого стакана, а гость, давно отвыкший от водки, чувствуя поднимавшуюся изжогу, на этот раз едва обмочил губы, потом поскорее глотнул холодной колодезной воды.

Корж заметил, взметнул брови, и гость, оправдываясь, развел руками: не обращай, мол, внимания, не пошла пока…

— Бывает, браток. Помоложе меня куда будешь, — грубовато-ласково, как вопределенных случаях говорят старшие по возрасту, подбодрил хозяин, втягивая носом сытый запах добротной сухой колбасы, нарезанной крупными кусками, и приноравливаясь, с какого боку к ней лучше подступиться.

— Какой уж есть, — согласился гость с нескрываемым уважением к сохранившейся в такой первозданности натуре хозяина. — Свое я уже выпил… вдогонку не доберешь. Жизнь теперь, кличь не кличь, не воротишь.

— Попробую я твоей колбаски господской, дух от нее, от стервы, аж нутро разворотило, — не глядя на гостя, сказал он, выбрал кусок поувесистей, полюбовался, откусил, сдерживая себя, пожевал, покачал головой, почмокал языком; едва видимые в седых космах кончики ушей у него порозовели, на лбу в глубоких морщинах проступила испарина. — Ну-ка еще чуток…

— Ешь, ешь, — подбодрил гость, вновь пытаясь осадить поднимавшуюся изжогу холодной, чистой водой. — Раз душа просит, значит, пей, ешь, на меня не гляди.

— У меня кот до прошлого года жил, — вспомнил Корж, отодвигая от себя остаток колбасы на плоской, потрескавшейся от времени тарелке. — Теперь мыши развелись, крысы озоруют, надо кого-нибудь просить котеночка по пути забросить, долго ли? А то бы кота поматерей, котенка не углядишь, крысы-то сожрут…

— А что тебе совсем негде больше приткнуться? — спросил Захар, все больше ощущая в хозяине какую-то невысказанную, подзнабливающую даль. — Куда-нибудь поближе к теплу, к свету… к людям поближе… года-то наши с тобой не малые…

— Сказанул, Захарий. Ну сказанул! Ты, видать, гостек, только с виду прост, вишь, даже людей где-то отыскал! — с неожиданной злобой сказал хозяин. — Ты или я — люди? Ни ты меня не знаешь, ни я тебя… Нынешняя-то безбожная власть давно людей на земле извела, одно зверье дикое расплодилось! Как же, людей отыскал! — говоря, он вместе с табуретом отодвинулся от стола, во всей его фигуре появилось что-то узловатое, увесистое, он в одночасье обрушился в свои затаенные дремучие глубины.

— Выпей еще, — предложил гость, понимая сейчас все происходящее с хозяином и сочувствуя ему. — Нутро принимает — можно…

— Можно, можно, — подтвердил Корж, встрепенувшись, грубовато-насмешливо глядя на щедрого гостя; пропустив еще полстакана, он придвинулся со своим табуретом к столу и, продолжая оборванный разговор, спросил: — Ну, как же я могилки свои побросаю? На кого? Тут бывают людишки… по реке кто заедет, солярки, глядишь, оставит… дашь ему сухой рыбки, оставит… Всякие бродяжки шастают… беспризорный народец… Есть целыми ватагами шатаются, домы занимают, по несколько ден живут, а там как в воду. Ты, дед, мол, держи язык на привязи, а то гляди… А мне на кой ляд глядеть? Мне что? Вот заночуешь, завтра, может, увидишь одну такую связку, человек двадцать, поди, мужики, девки, все молодые, все в штанах, нестриженые, волосы до плеч, не поймешь, кто есть кто; вон в их домах, бывает, останавливаются. Спросишь: кто такие? Мы сами по себе, дед, власти не хотим, мы, говорит, свое братство сколачиваем, у нас теперь по всему Северу, по всей Сибири свои места. В одном месте шевельнут — на другое, на третье, а надо, так и по одному враспыл… Нас, дед, много, ты это знай, нас никаким обманом не возьмешь… народ с занозиной, у них припасу всякого достанет. Наганы, бомбы… эти, автоматы есть, сам видел…

— Мне-то зачем рассказываешь? — остановил его Захар, думая о близком вечере и о необходимости, хочешь не хочешь, заночевать здесь.

— Ну, тебя-то я знаю, — уверенно сказал хозяин. — Ты человек свой, не видно, что ли? С кем зря я не развяжусь, хоть жизни лиши. Потом, у меня книга святая есть, книгу читаю… как же один?

— Лучше про себя бы рассказал, — попросил гость. — Как на этой земле жизнь-то зачалась? Много я слыхал, да не до того было, мимо пролетало, баба, детишки, кормиться надо… А если ты тут из самых зачинателей…

Впервые за время их короткого знакомства глаза у Коржа открылись во всю ширь, гость выдержал, не отвел взгляда — что-то перехлестнулось между ними, затянулось туже.

— Куда уж! Наши заботнички да кормильцы знали, какое забугорье для православного народу назначить. Раньше тут дух людской не водился, может, только дикий зверь. Мы ведь тут по первой категории были раскулачены да собраны, прилепили эту первую, а там ты уж не человек — бессловесная скотина, не то сказать, поглядеть не так не моги, — продолжал вспоминать Корж. — Вот и вывалили в глухомань, сгребли, согнали в стадо, приплавили на баржах и вывалили… Кто сам вышел, а кого сволокли… Хочешь, место покажу, тут прямо перед моим домом… А первым на берег перескочил, не дожидаясь, сам главный начальник гражданин Раков, он с нами вместе припутешествовал сюда, у него тут на передовой барже каюта отдельная имелась, там же арестантская содержалась… Ох, заботнички, ох, кормильцы! Вонючая вода по самый пуп, крыс — жуть… с той поры крысы тут по берегу расплодились… Ему-то, молодому, тоска зеленая, застоялся, бугай, прямо на берег и вымахнул… Пока там сходню солдаты кинут… А с ним еще один был, этот совсем от усердия почернел, морда длинная, лошадиная, порченая, тоже из каких-то нехристей — одним разом, комиссаром при нем, при гражданине Ракове… у-у-у… сволота….

Дождавшись, пока Корж облегчит себя многослойной, с самыми неожиданными заворотами разухабистой матерщиной и несколько раз набожно перекрестится, гость чуток посмеялся:

— Вон как, с гражданином Раковым вон ты когда, оказывается, спознался… Подожди, он же фронтовик, нога покалечена…

— Окстись, какой он там фронтовик, — плюнул дед Корж. — Он и там в заботнички затесался, за спиной у солдат стояли, командир заградкоманды. Обернулся солдатик назад, он ему пулю и засветит между глаз. Слыхал про такое?

— Слыхал…

— Ну вот… В сорок втором, в самом начале, взяли этого хорошего гражданина Ракова, а в сорок третьем, в самом конце, выхожу как-то, гляжу, а наш заботничек-то ужо чирикает воробышком по снежку, скок себе да скок… опять его, значитца, на старое место определили. Вот с тех пор стали его комендантом величать, а сначала был он начальником хибратской спецзоны. Эх, Захарий, Захарий, сердце-то иструпехло… Такого нельзя рассказать… вспоминать и то не по себе, ох, заботнички народные, ох, кормильцы, жутко становится, — признался хозяин и отвернулся к пламенеющему от заката окну.

9

Век был до жестокости прост и даже примитивен; от намеченного места выгрузки и спецпоселения раскулаченных засады уже стояли и вверх, и вниз по реке: Раков, молодой, решительный, непримиримый в свои двадцать шесть, перемахнул прямо с борта притиравшейся к берегу баржи па сероватую отмель внизу; баржу все это время сопровождал тонкий запах тлена, смешанный с человеческими нечистотами, он набивался в горло и легкие, и Раков, зорко окидывая караван из четырех барж, начинавший грудиться у правого, высокого берега, поросшего густой, многовековой тайгой, с наслаждением несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, громко пофыркал, вентилируя грудь, прочищая нос и горло. Предосенняя легкая желтизна уже тронула тайгу на противоположном низком и пологом берегу; разливы тайги уходили к горизонтам, насколько глаз хватал. Поднявшись вверх, на обрыв, Раков, окинув взглядом немереное и необжитое на сотни и тысячи верст, безлюдное пространство, с редкими пермяцкими селениями у берегов рек и речушек, пространство, где он отныне должен был во все увеличивающихся размерах заготавливать лес для нужд молодого пролетарского государства и где отныне являлся верховным и полномочным представителем власти с неограниченными правами в жизни и смерти тысяч людей, ощутил прилившую к голове горячую волну — на мгновение даже безбрежную тайгу на левом берегу застелила какая-то рыжеватая мгла. Нечто сходное происходило сейчас иа всем огромном теле обновляющейся страны, шло небывалое переселение народов, а от мысли о своем собственном участии в таком громадном государственном деле он весь молодцевато подтянулся, скрипя новенькими ремнями и портупеей. Но народ есть народ; Ракову, родившемуся и выросшему в интеллигентной семье известных петербургских адвокатов с диким русским мужиком дело иметь до сих пор не приходилось, и теперь он был рад, что ему дали расторопного и опытного помощника — Тулича. «Надо работать, — сказал он себе, отгоняя минутную дурноту. — Надо честно работать и доказать всем, что работать он умеет и любит и что дело во имя блага государства поставит. В конце концов, такая сейчас эпоха, или — или, вот из этого и нужно исходить. Самое главное дело — организовать зимние заготовки, по весне, по вскрытию рек, вниз на стройки пойдет первоклассный строевой лес. Ничего, русский мужик вынослив, главное — лес для строек…»

Баржи пришвартовались к берегу — две к самому обрыву, а две другие к своим товаркам; канаты крепились мужиками, давно, с самого начала погрузки на баржи, еще на Волге назначенными Раковым и его помощниками в специальные бригады по поддерживанию порядка среди ссыльных; скоро раздались команды готовиться к выгрузке, и баржи сразу сплошь покрылись шевелящейся людской массой. Плакали дети, кричали и причитали бабы, собирая свои немудрящие пожитки, стараясь удержать поближе к себе оставшихся в живых в долгой тяжкой дороге детей; когда порыв ветра заворачивал на берег, несло душным смрадом — Раков морщился и отворачивался. Рядом с ним, подтверждая свою особенность возникать неожиданно, словно из ничего, появился Тулич, с блестящими залысинами, в незастегнутом коротком брезентовом плаще, из-под которого виднелась кожаная куртка, широкий, стягивающий узкую талию ремень, с висящим на нем маузером.

— Я, Аркадий Самойлович, приказал мертвых пока не трогать, — сказал он. — Живых выгрузим, развезем, потом очистим. Посудины нам поручено хлоркой продезинфицировать, их капитану Головкину под расписку надо сдать…

— Ну и делайте, правильно, — кивнул Раков, где-то в глубине души побаивающийся своего комиссара и первого заместителя, чувствуя в нем какую-то скрытую порочную силу. — Надо баржи к утру отпустить…

— Еще сегодня к вечеру успеем, — с неуловимой усмешкой на чисто выбритом продолговатом лице ответил Тулич, сразу же перемахнул на одну из барж, врезался в толпу ссыльных, сгрудившихся возле сходней, в одно мгновение рассеял ее, отчитал старшего, ответственного за порядок, низенького, коренастого мужика со сломанным носом, отчего выражение лица у него даже в редкие минуты веселья оставалось свирепым; но тут же, едва ссыльные утихомирились возле сходней, тревожные крики послышались снова. Расталкивая неповоротливых баб и медлительных, тупых от долгого недоедания детей, Тулич перескочил на другую баржу, привычно нащупывая маузер; рука его тотчас остановилась, а светлые, в тяжелых припухших веках глаза заледенели. На самом носу баржи стояла молодая баба, с длинными, летящими по ветру распущенными волосами, прижимая к груди давно умершего ребенка, замотанного в какую-то рванину, и, озираясь па пятившихся от нее людей, что-то бормотала себе под нос, то и дело встряхивая свой груз, заглядывая умершему в лицо, начиная его привычно укачивать.

Мгновенно оценивая обстановку, Тулич пробился вперед, крикнул в затихшую с появлением начальства толпу:

— Эй! Чья такая? Ну, что молчите?

— Ну моя, — неохотно отозвался молодой мужик с русой свалявшейся бородкой, выходя вперед. — Третий день мертвого тетешкает, смрадом разит…

— Так уговори ее! — повысил голос Тулпч. — Сказано, умерших потом снести… слышишь?

— Ну слышу… Говорил, не слушает баба, — ответил мужик и, подстегнутый горячим, не терпящим возражения взглядом Тулича, вздрогнул, еще шагнул вперед, на лице у него появилась растерянная улыбка. — Сонь, а Сонь, — заныл он фальшивым, тоненьким голосом. — Ну ты брось, что теперь… другого наживем, слышь, Сонь, отдай, не подводи мир…

Продолжая тихонько уговаривать, мужик под требовательным, неотступным взглядом Тулича скорее инстинктивно, чем сознательно, почти незаметно пододвигался к ней, и по всему берегу постепенно распространилась тишина; стал слышен даже легкий ветер и плеск реки, обтекавшей днища уродливых приземистых посудин. В высоком небе над немереными таежными просторами не спеша тянулись редкие облака. С двух других барж, приткнувшихся к берегу чуть ниже, доносились крики, шум, детский плач; там уже началась выгрузка, ссыльные, волоча за собой свой скарб, ведра, чугуны, какие-то мешки и узлы — все, что им было разрешено взять из прежней жизни, выпихивая впереди себя детей, выползали на берег и, чуть отойдя на жидких от голода, отвыкших от земли ногах, задрав головы, оцепенело всматривались в сомкнувшиеся вверху вершины. «Вот оно, царствие Божие… тут мы, братцы, коммунию выстроим!» — «Да, вот тебе и земля крестьянам! Нам с вами то исть…» — «Во-о, что неба, что воды — от пуза! А лесу еще больше, за две жизни не перепилишь!» — «А где тут жить то?» — «Как где? А вон под кустиком — не видишь?» — «На зиму-то глядя? Го-осподи…» — «Не реви, дура-баба, так бородатый Маркса тебе велел!» — «Какой такой Маркса, будь он проклят!» — «А такой, за двумя морями сидит и все тебе тут видит, где и как тебе по земле ступать!» — «О-х, Божья матерь, заступница, лучше нас там бы на родимой сторонушке постреляли, в своей землице бы успокоились… Лучше в этой воде утопиться…»

На барже сумасшедшая, по-прежнему крепко прижимая к себе смердящий сверток, настороженно пятилась от мужа к борту. Отступать дальше стало некуда, мужик рванулся к ней, ухватился за сверток с мертвым ребенком; сумасшедшая с необычайной силой оттолкнула его от себя и, глядя на него, растянувшегося на палубе, звонко засмеялась. Зверея, муж опять кинулся к ней; в тот же момент, не выпуская своей ноши, она резво перемахнула через борт, и река подхватила ее, легкую, высохшую от голода, понесла вдоль борта баржи; еще раз и еще по всей реке послышался дикий раскатистый хохот. Один вспомнил про багор, другой про лодку, заохали, закричали, бестолково суетясь, но от тесноты многолюдья никто ничего не успел сделать. Пробившиеся к самому борту мужики, сколько ни смотрели, ничего уже, кроме быстрой, по-осеннему темной воды, не увидели. Кто-то сдержанно вздохнул, кто-то украдкой перекрестился: «Плохой знак… не будет тут, на дикой земле, милости…» И Раков, видевший с возвышенного места на берегу все случившееся с начала до конца, опять ощутил приближение удушья; редкий, красноватый туман вновь поплыл перед глазами, горячей пеленой отделил от него берег с баржами, ужаснувшая его самого едкая ненависть к бестолково, беспомощно толпившимся, орущим людям захлестнула душу. Какая-то дикая, странная фраза, что все законы для этого народа будут раз и навсегда переписаны, застряла в мозгу, усугубляя хаос; привалившись спиной к толстому стволу лиственницы, царапая кору, он прикрыл глаза. Выгрузка шла полным ходом, весь берег мохнато шевелился; кричали бригадиры и десятники, ссыльные уже разбивались на семьи и группы. «Рапорт… рапорт, надо немедленно написать рапорт, я же юрист, — мелькнула у него спасительная мысль. — Я нужен в другом месте, а не здесь, в этом зловонном муравейнике… Эти уже обречены…» «Рапорт? Какой рапорт? — тут же трезво одернул он себя. — Рапорт товарищу Ежову? Или самому Ягоде? Юрист? Высшее образование? А грязь для строительства Советской власти кто будет расчищать?»

Раков поднял руки к лицу: из-под ногтей сочилась кровь. Брезгливо поморщившись и увидев опять оказавшегося рядом Тулича, он завел руки за спину, выжидающе посмотрел.

— Отправил выборных от бригад наметить место, — сказал Тулич. — Здешний деятель советует прямо тут ставить поселок, — он махнул рукой, показывая. — А через ручеек — комендатуру, самое высокое место, старые кедры растут. Я уже смотрел… Просят под кладбище место определить — мертвых сто одиннадцать человек… Надо разрешить…

— Хорошо, — кивнул Раков, с усилием скрывая неотпускающий приступ ненависти и удушья. — Как там, спокойно?

— Куда они денутся? — вслух подумал Тулич, точно угадывая мысль коменданта, и, отвечая, поглядел куда-то вдаль за реку. — Надолго ведь, для них — навсегда. Они понимают… Конечно, по своему, по-муравьиному, но понимают. Я палатку приказал поставить… сейчас чай вскипятят, консервы подогреют… Аборигены подбадривают нас, хорошо, мол, самый гнус кончился. Отдельные экземпляры комара только еще действуют.

— Надолго, говорите? — возвратился к своей больной ноте Раков. — Надолго вряд ли хватит… На чистом воздухе процессы сгорания намного быстрее…

— Вот уж этого опасаться не следует, — сказал Тулич тоном, заставившим начальника спецзоны внутренне съежиться. — Без горючего нас здесь не оставят. Такой фауной Расея-матушка наделена в избытке, только успевай расходуй. Беспокоиться не стоит… Там, очевидно, палатка уже стоит… Пойдемте?

Будучи почти на десять лет старше, Тулпч относился к своему начальству с грубоватой отеческой заботой, но обращался к нему по имени-отчеству. Раков снисходительно принимал его опеку — такой характер отношений установился между ними с самого начала. Ракова лишь несколько коробил беспредельный внутренний цинизм его первого заместителя и комиссара; с другой стороны, за Туличем был недюжинный опыт организатора и без него нечего было даже думать справиться в подобной ситуации, кубики спросят уже через несколько месяцев, весной, тогда уже не помогут никакие отговорки. Надеяться, что вмешаются некие дружеские силы и его отзовут, было нечего; стране нужны не адвокаты, а строители, борцы, организаторы, такие вот железные, без нервов туличи, умеющие по колено в крови созидать. Необходимо или принять это условие, или потихоньку, незаметно отойти в сторону и чахнуть в забвении, найдутся другие, не столь слабонервные… В конце концов, эту замшелую лапотную Россию действительно необходимо перестроить в самый кратчайший срок и любой ценой, надо вырвать ее из вековой спячки, встряхнуть, заставить работать на революцию, на прогресс, и за это отвечает каждый сознательный человек.

— Пойдем, — кивнул Раков, несколько приободренный своими мыслями, и они двинулись вдоль берега, обходя валежник, ссыльных, копошившихся по всему берегу, успевших сбиться в семейные кучки; уже ладили шалаши и навесы на ночь, и каждый старался захватить местечко поудобнее. Раков вновь поразился силе жизни, ее какому-то звериному неистребимому инстинкту. Проходя мимо еще одной семьи, устраивающей себе временное убежище между двумя вывороченными, уродливо торчащими корневищами, он невольно остановился. Его словно ожег горячий, ненавидящий взгляд со стороны; оглянувшись, он успел ухватить краем глаза торопливо наклонившегося над охапкой еловых веток сильного, молодого, лет тридцати с лишним мужика; тут же располагалось и его семейство: баба в длинной, до пят, суконной юбке, в заплатанной кацавейке, штук шесть, не меньше, детей. Среди них выделялась девочка лет двенадцати; с редкой красоты иконописным лицом, с огромными светлыми прозрачными глазами, она молча, не улыбаясь, смотрела на остановившегося начальника спецлагеря, которого они звали проще и понятнее — комендантом; Раков был перетянут по добротной кожаной куртке блестящими ремнями, в галифе, в сапогах и держал в руках фуражку. Тут начальника спецлагеря снова прихватил приступ удушья, и красноватая муть на какую-то долю минуты отделила от него остальной мир: лес, тайгу, реку, угрюмого мужика с его многочисленным голодным семейством. Пережидая, Раков, слегка меняясь в лице, остановился, негромко окликнул мужика; тот, бросив возиться с еловыми лапами, торопливо подошел, отряхиваясь от сора.

— Кто таков? — спросил Раков, в то же время понимая, что останавливаться было нельзя; выделяя кого-то из серой безликой шевелящейся массы хотя бы таким мимолетным разговором, он уже наносит и себе, и делу определенный урон, и Тулич, молчаливо наблюдавший за иим со стороны, правильно его сейчас осуждает.

— Афанасий Коржев, гражданин начальник, — ответил мужик, упорно глядя в землю. — На ночь велено устраиваться… дров еще надо собрать, воды сварить…

— Дров здесь хватит, — сказал Раков, по-прежпему ощущая на себе неотрывный взгляд девочки. Молодец, Афанасий Коржев, — так же негромко похвалил комендант. — За дорогу всех уберег…

— Всех, — подтвердил Коржев с плохо скрытым сожалением в голосе, шевельнув тяжелыми руками. — Восемь штук, всех до одного — нутряная порода, видать, от бабы… Коры погрызут, сутки довольны…

— Пусть живут, — разрешил Раков, понимая, что теперь уже весь берег знает о его разговоре с Коржевым. — Работниками вырастут, это хорошо….

— Кому как, — пробубнил Коржев, по-прежнему стараясь не смотреть на начальство и все-таки замечая застывшую на губах у Тулича, давно уже прозванного в народе пиявкой, легкую, двусмысленную, как бы подбадривающую, но в то же время предостерегающую усмешку.

— Ну, устраивайтесь, устраивайтесь! — уронил Раков уже на ходу, не оглядываясь; за ним двинулся Тулич, еще раз отметивший про себя тоску и неуравновешенность характера начальника.

Выждав, пока комендант со своим заместителем отойдут подальше, Коржев влепил продолжавшей пялиться вслед начальству дочери тяжеленный подзатыльник, кинувший ее метра за три на мшистую землю.

— За что, папаня? — плаксиво крикнула она, в один момент подхватываясь с земли.

— За дело, — сдерживая ярость, буркнул Коржев. — На наших заботничков гляделками тебе светить не положено, матка вон корячится с вами, а ты… Выпучила гляделки на евонный наган, дура! Кобыла! Уставилась!

Плачущую девку как ветром сдуло. Коржев, ожесточенно почесав в затылке, прилаживая разлапистые тяжелые еловые сучья к наскоро сооружаемому убежищу для житья, потихоньку успокоился.

Тем временем начальник новой, теперь уже материально существующей спецзоны и его первый заместитель и политкомиссар взошли на самую высокую часть берега, своим каменистым, веками отточенным основанием уходящего прямо в студеную реку. На древнем камне большие деревья не росли, зато открывался захватывающий вид. Никто здесь не знал своей участи даже на сутки вперед, нежилое безымянное место дождалось своего часа, своего хозяина. Кончилась тьма, началась история. Весь берег копошился людьми, везде слышались говор, плач, крики, стук и треск; баржи продолжали опорожняться. Под охраной конвойных выгружался рабочий, на всю долгую зиму инструмент, лопаты, топоры, пилы, оборудование для слесарной мастерской, тачки, кайлы; выгружали запасы муки, круп и прочего долго хранящегося продовольствия; уже начинали сносить умерших, укладывая их для удобства счета в длинные ряды — головой к лесу, ногами к реке, сначала взрослых, затем детей, и если взрослых выволакивали на каких-нибудь досках или на кусках брезента, то детей, особенно маленьких, заметно облегченных голодом и болезнью, сносили иногда по две души сразу, прилаживая их себе под мышку, как больших замороженных рыб. Один из мужиков, занимавшийся этим неприятным, необходимым делом, прилаживая умершего в общий ряд, каждый раз, несмотря на неоднократное предупреждение десятников, истово крестился. Пожалуй именно мертвые, скончавшиеся на баржах за последнюю неделю пути от неожиданной вспышки брюшного тифа, по определению сопровождавшего ссыльный караван фельдшера, сразу придали неизвестному чужому берегу нечто обжитое; об этом, пересчитывая умерших, неотступно думал и фельдшер, не лишенный природной фантазии. Умный, рыжий мужик в хороших яловых сапогах, сам вроде бы из раскулаченных, определенный к высылке с семьей, он ввиду своей нужной профессии сразу оказался на особом положении. Происходящее не только пугало, изумляло своей неограниченной напоказ расточительностью, никто ничего не считал, не мерил, не взвешивал, все шло на глазок. Фельдшер в уме прикидывал, насколько хватит такого запала; увлеченный происходящим, украдкой кое-что записывающий, он как-то легко и просто забыл Тамбовщину, дом под железной крышей, свое пристрастие к английскому методу хозяйствования, засеянную травой чистую лужайку перед домом, запретную для скота, что в основном и послужило причиной его раскулачивания, естественно вызвав, надо полагать, праведный гнев и явное неодобрение пошедшей вверх как на дрожжах деревенской бедноты. Вспоминая иногда свое объяснение насчет буржуазной лужайки, как ее прозвали обиженные горлодеры из самых закоренелых пьяниц и бездельников, фельдшер до сих пор удивлялся своему минутному безумию: за любое английское или немецкое новшество могли запросто шлепнуть, отведя за угол или в овражек за огородом.

Руководя разгрузкой и устройством мертвых, фельдшер действовал размеренно и привычно; некоторые из скончавшихся застыли с открытыми глазами, и фельдшер отламывал еловые ветки, прикрывая ими лица зрячих покойников. На мертвых требовалось составить нужные бумаги, чтобы они не пропали в государстве в безвестности, стараясь не кричать на бестолковых баб, приходивших повыть по своему покойнику, фельдшер все-таки приказывал своим подчиненным из похоронной бригады прогонять их вон; он резонно опасался, что за ночь родные могут разокрасть своих покойников, а утром ему придется держать перед начальством строгий ответ за их недочет.

Зрелище тысяч выгруженных в нетронутый лес мертвых и живых людей, женщин, детей, стариков, действовало на Ракова угнетающе, в то же время он ощущал некий мистический холодок восторга; все эти люди, дети, женщины, мужчины и старики, живые и мертвые, были в его беспредельной власти. Из памяти не шел ненавидящий, горячий взгляд молодого, многодетного мужика, полудетский восхищенный взгляд его дочери с бездонными светлыми, чуть косящими глазами. Начальник спецлагеря, снова подумав о силе жизни, доверчиво поднял глаза на своего заместителя, напряжение чуть-чуть отпустило. Тулич знал все, его необыкновенная память хранила попросту бездонное количество информации, касающейся ссыльных, их биографий, автоматически отщелкивала и классифицировала смерти, побеги, расстрелы, сроки наказания. Вот и сейчас, словно угадав мысли коменданта, он буднично сообщил Ракову все, что касалось раскулаченного и ссыльного Афанасия Коржева и его семьи с Тамбовщины, из села Крутоярье; в зажиточные выбился уже после семнадцатого года, получив землю, имел три коровы, две лошади, паровую молотилку, дом с железной крышей (правда, железо к нему перекочевало с разобранного флигеля из соседней барской усадьбы), раскулачили его только по второму кругу, уже исключив из колхоза.

Зеленые беспощадные глаза Тулича беспокойно устремились в лесной сумрак, еще один тяжелый бесконечный день кончался, становилось заметно прохладней.

— Лесу здесь хватит на сто лет, — по-молодому открыто улыбнулся Раков. — Надо сразу наметить место под поселок, разумеется, обязательно под кладбище — русский человек неравнодушен к могилам. Что-то Кузина не вижу, — вспомнил неожиданно он о втором своем заместителе по хозяйственной части. — Надо нам собраться, поговорить. Без большой мечты, без большой цели нам намеченное не осилить!

Тулич, коротко дернув левой щекой, цепко окинул берег, заваленный уродливой людской массой, его тонкиз губы сложились в непонятную длинную усмешку.

— У Кузина сейчас хватает дел, — сказал он. — А этот Афанасий Коржев со своим выводком мужик работящий. Такие нужны Советской власти, таких можно как-нибудь поберечь для исполнения именно этой большой мечты. Выше, в тридцати верстах, лагерь для особо злостных — там медные рудники. Весь наш материал предстоит отсортировать, определенный процент придется отправить туда. Русский мужик должен быть готов к строительству подлинного социализма. Надолго и прочно.

Нервный тик вновь прошел по длинному лицу Тулича; с неожиданной тоской начальник спецлагеря подумал о невозможности жить на этом берегу отдельно от Тулича, их захлестнуло одной петлей, с каждым днем и годом она будет становиться лишь крепче.

Начинало темнеть, из тайги на холодную реку ползли сизые неровные сумерки, по всему берегу загорались сотни костров; дети переносили огонь с одного очага к другому. Даже через добротную кожу куртки потянуло сыростью от реки; Раков ощутил успокаивающую, спасительную тяжесть высококачественного шведского металла; устраиваясь в этот вечер на ночлег в брезентовой палатке, поставленной для него, Раков впервые не отказался от налитого ему Туличем синевато-прозрачного спирта, слегка разбавленного студеной водой из ручья. Всю ночь он видел один-единственный нескончаемый сон — ему снилась белая, отсвечивающая холодным солнцем гладь реки, вновь и вновь пытаясь переплыть ее, он оказывался каждый раз на одном и том же месте.

А наутро началась новая жизнь; за месяц сложили из толстых бревен здание комендатуры на самом высоком, здоровом месте, выбранном Туличем по совету Кузина — заместителя начальника спецлагеря по хозчасти; к комендатуре прирубили глухой, из двух отделений, карцер, затем поставили барачный лазарет с отдельной каморкой для фельдшера. Торговую точку, пункт для выдачи пайка, пекарню, столовую объединили под одной крышей; воздвигли и жилье для команды охранников, печи складывали из местного камня, добываемого тут же на берегу и разбиваемого на посильные куски кувалдами и ломами. По другую сторону ручья ссыльные семьи зарывались в землю; яму метра в полтора глубины укрепляли по бокам жердями, клали толстую, как правило не ошкуренную за неимением времени и сил, поперечину, на нее набрасывали накат, щели затыкали мхом, из того же дикого камня ладили печурки, выводили кое-как трубы, обмазывали их глиной, сверху наваливался толстый слой земли, а на него для тепла набрасывали еловые ветки, листья, мох, сухую траву. Окон почти никто не делал — не имелось ни стекла, ни рам; двери приспособились вязать из тесаных плах, щели изнутри на ночь затыкали всяким тряпьем, мхом или травой. В землянках ладили для тепла сплошные, на всю семью нары из тех же еловых или березовых жердей, выстилали их лесным мхом потолще; заготовляли лучину для освещения, подвешивая ее пучками к потолку. Готовили на зиму дрова, в первую очередь для комендантского поселка, затем для себя.

Через месяц пришла еще одна последняя баржа с мукой, керосином, дверными петлями, несколькими ящиками стекла, инструментом для предстоящего разворота лесных работ; прибыло и несколько сот фуфаек, брезентовые рукавицы и почему-то резиновые, клееные глубокие галоши; по весне было обещано завезти для лесных работ сотни две лошадей; началось строительство конюшен. Уже входила в норму всесильная магическая власть пайки — шестьсот граммов хлеба на рабочего и четыреста на детей; и то, если родители выполняли норму; дети, начиная с шести лет, обязывались выполнять общественно полезные работы, необходимые для укрепления фундамента социализма, как объявил на митинге, дергая щекой, комиссар Тулич, иначе они тоже лишались своей пайки. У пробудившейся для новой справедливой жизни России оставался только один путь — кровавые вечные звезды впереди и мутные зыбкие горизонты, самой тверди под ногами пока не ощущалось; болота, бездорожье приходилось гатить самым дешевым и пока самым возобновимым материалом….

Как-то незаметно осыпалась хвоя лиственниц, пожухли и оголились березовые и осиновые низины, из-под земли по берегу стал гуще валить дым из труб, словно задымила сама земля. Тулич, собрав очередной митинг, сообщил о великодушии Советской власти, партии и лично товарища Сталина, проявленном к поселенцам спецлагеря Хибраты, о предоставляемой им возможности загладить свое преступное прошлое. И зачитал приказ по спецлагерю, в котором особенно выделил пункт; в каждой семье, в каждой бригаде все отвечают за одного, один за всех и за прогрешения одного расплачиваться будут все без исключения. А затем пришли планы и нормы на лесные работы, начались изнурительные, отупляющие зимние таежные лесозаготовки с обязательным выволакиванием готовых к сплаву бревен на самый берег реки.

Семилетнему Андрейке по ночам снился Христос в светлых ризах — об этом ему часто рассказывал дедушка Авдей, умерший еще в самом начале дороги на выселку; Иисус Христос и был похож на дедушку, такая же свалявшаяся, жиденькая бороденка, такие же большие жалостливые глаза. Дед украдкой вез с собой Библию и завещал Андрейке, самому любимому внуку, уже хорошо выучившемуся разбирать старинные буквы и складывать слова, уберечь святую книгу; теперь она покоилась у Андрейки в изголовье, под толстыми еловыми лапами. Вечером после работы Андрейка, едва забравшись на нары, первым делом совал руку под всякое тряпье и проверял, цела ли святая книга. Рядом устраивались, сопели и толкались старшие братья Ванька с Ленчиком, с другой стороны хныкал четырехлетний Демьянка; ему еще не пришла пора ходить с другими вырабатывать пайку, и его частенько обзывали дармоедом. Он хныкал и постоянно что-нибудь грыз, какой-нибудь еловый сучок, выковыривал из стен землянки глину и жадно, пока никто не видит, глотал ее, а то в ход шли тряпки; на день он оставался в землянке без присмотра: как-то еще в самом начале зимы его нашли возле двери полуокоченевшим и долго отогревали у огня; никто по этому случаю не встревожился, с тяжелой работы приходили вымороженные, с пустыми глазами, с трудом дожидались своей порции жидкой похлебки и тотчас лезли на нары. Пайку хлеба съедали с крупицами желтоватой бузунки и кипятком утром перед работой, невольно украдкой следя друг за другом: не получил ли кто больше, косились на малолетнего, прожорливого, вечно голодного Демьянку — у-у, дармоед…

По другую сторону от самого маленького на нарах было место отцу с матерью и девками — Варьке, Парашке, Саньке, Клашке — все они были старше Андрейки, все ходили на лесосеку, сносили в кучу сучья, волочили на гнутых полозьях бревна из тайги к берегу реки и все получали пайки; девки работали споро и дружно, казались крепче своих братьев; по вечерам, запаливши лучины, девки чинили на всю семью одежду, шили из мешковины рукавицы, шепотом, не разберешь, о чем-то переговаривались и пересмеивались. По нужде в студеные звонкие ночи ходили в тамбур за дверь, где стояла общая деревянная бадья, выдолбленная отцом из толстого березового кругляша. В тамбуре было несколько ступенек, ведущих наверх, к наружной двери, открывавшейся вовнутрь; снегу за иную ночь наметало много, заваливало и трубу, и самую дверь — тогда на свет Божий приходилось выбираться с трудом, прокапывая в снегу глубокие каналы.

О прежней, беспечальной и сытой жизни Андрейка забыл как-то быстро и бесповоротно; запахи мяса, молока, масла, белых, пахучих пирогов с маком или яйцами испарились из его памяти безвозвратно, зато приходящий во сне Христос с жидкой бороденкой покойного дедушки обязательно украдкой от других совал Андрейке ломоть сдобного пасхального кулича, с хрустящей маслянистой корочкой. Давясь, Андрейка набивал им рот, жадно глотал, стараясь, чтобы другие не заметили, но и кулич, пышный, вкусный, вызывающий судороги в пустом, ссохшемся желудке, тоже почему-то был без запаха. Христос жалеючи, с какой-то непереносимой лаской смотрел на Андрейку слезящимися очами, беззвучно шептал что-то запавшими дедушкиными губами. Сегодня тоже, едва Андрейка угрелся на своем месте, вой поднявшейся метели, проникавший в землянку, утих, отдалился; в тайге на лесосеке выдался какой-то неудачный день; отец и старшие братья долго не могли свалить толстую лиственницу, затем распилить на бревна, и пришлось всей семьей подваживать непосильную лесину, высвобождая зажатую пилу; нормы никак не получалось, девки, таскавшие бревна к берегу, совсем выбились из сил. Дорогу в этот день то и дело переметало, но затем, уже под вечер, довольно быстро и удачно свалили две старые ели, стоявшие на самой границе их семейной делянки, перехватив их у соседа. В уже надвигающихся сумерках приемщик на берегу, торопясь, замерив их последнюю ходку, выдал талоны на семейную пайку. Андрейка знал, что о завтрашнем хлебе лучше не думать; со всех сторон слышалось сопение и всхлипы. Мать о чем-то шепталась с отцом; так и не дождавшись отцовского голоса, Андрейка снова увидел Иисуса Христа в белых сверкающих ризах, с куском белого пасхального кулича, румянившегося подсохшей от сладкого меда корочкой. Тотчас в животе больно задергалось, рот наполнился тягучей слюной; не успел Андрейка откусить, рядом приподнял голову Демьянка и, светя провалившимися глазами, попросил дать куличика и ему. «Дармоед, нахлебник», — сказал ему Андрейка, отщипывая и протягивая маленький кусочек брату. Тот выхватил хлеб у него из рук прямо зубами, и тотчас между ними стала падать старая высокая ель, рассыпая за собой толстый блестящий хвост снежной пыли; Андрейка, проваливаясь в сугробах, бросился в сторону, застрял, слыша непрерывный пронзительный крик Демьяна. «Хлеба! Хлеба!» — крик этот леденил у Андрейки нутро. Он вскочил и сел, дрожа от страха; девки, еще не ложившиеся, сбились в кучу у горящей лучины, мать рядом с ними тихо, бессильно плакала, старшие братья по-прежнему спали, а отец, темный и страшный, пригнувшись, держал на руках Демьянку, у которого ползло изо рта и носа что-то липкое и темное. Демьянка натужно изгибался хлипким тельцем, хватался руками за шею отца, за его лицо, за воздух, а отец лишь сильнее прижимал его к себе и затем, немного подержав и, с застывшей мукой в глазах, заглянув в лицо сына, начавшее потихоньку расправляться и успокаиваться от тяжести жизни, осторожно опустил его у края нар, перекрестился и сказал:

— Теперь ему покойно, отмучился… Бог его пожалел…

Андрейка не отрываясь смотрел на тоненькие, какие-то паучьи, высохшие до кости ножки братца, шевельнувшись раз, другой, они слабо дернулись, опали и стали вытягиваться. Подошла мать, тряпицей вытерла лицо и шею сына от кровавой рвоты, закрыла ему глаза.

— Могилку-то не выдолбишь, сил не хватит, — уронил отец. — Под снег до тепла надо бы положить…. Пайку-то все одно делать… жить надо… Давайте спать, девки, вон к порогу положим, на чурбаки, ему теперь все одно… не обидится… Не ревите вы, дуры, до весны во-он сколько, не вытянул Демьянка такой каторги от коммунизму… Бог смилостивился, прибрал пораньше, радоваться надо… Завтра заявлю, все одно на него пайки не дают…

— Ой, папаня, жутко-то как, — сказала из гурта сбившихся девок Санька, всхлипнула, тут же испуганно прихлопнула рот ладонью.

Отец положил умершего на брошенный плашмя чурбачок, мать прикрыла его куском мешковины, и все полезли на свои места; старшие братья, умученные тяжким рабочим днем, так и не проснулись, и Андрейка, инстинктивно отодвигаясь от места, на котором только что лежал умерший Демьянка, подсунулся под самый бок Мишки, угрелся, закрыл глаза, чтобы не было страшно. Ему все казалось, что Демьянка подымется и вернется на свое место; лучина в землянке догорела, и осталась душноватая, всхлипывающая тьма; потом Андрейка услышал ветер над землянкой и какой-то шорох; в накате и за жердями в стенах землянки давно поселились мыши, и по ночам они ходили под нарами, подбирая оставшиеся от людей крохи пригодной нищи, грызли дерево, сено и мох, одежду и портянки, пропитанные человеческим потом. Тайная жизнь мышей всегда успокаивала Андрейку, а вскоре к нему опять пришел Иисус Христос, накрыл его белой полой своей ризы, протянул ломоть белого хлеба. Кто то стал дергать Андрейку за ногу, затем послышался уставший материнский голос. Пришла пора вставать и собираться на работу. Андрейка сжался под своей одеждой в комочек, но тотчас, вспомнив о пайке хлеба и о кружке крутого кипятку, вскочил. Мертвого Демьянки уже не было в землянке; отец, опасаясь мышей и другой подземной живности, тотчас приспособившейся жить рядом с человеком, вынес маленького покойничка и положил возле выхода в снег, предварительно хорошенько утоптав его снизу, затем старательно умяв и сверху; теперь Демьянка лежал в крепком ледяном домике, сам закаменевший и вечный, ему были теперь не страшны никакие мыши и морозы. Пережевывая кровоточащими деснами свою пайку тяжелого, словно из сгустившейся глины хлеба, запивая его горячей водой, Андрейка думал, вздыхал — хорошо бы лечь рядом с братом в белый, мягкий снег, не идти на целый день в тайгу выполнять семейную пайку, опять заснуть и увидеть Иисуса Христа.

Все тело у Андрейки ноет, но он тупо, покорно вместе со всеми собирается, заматывает ноги просохшими за ночь портянками, сует их в глубокие резиновые калоши, подвязывает веревками; рукавицы давно изодраны, сестры с трудом кое-как за вечер их залатали; одеваться надо тщательно, стеганые телогрейки выдали только старшим, а у Андрейки одежда с бору да с сосенки. Старшие его жалеют, стараются потихоньку освободить от урока, сделать работу за него, но и самому Андройке не хочется сидеть на шее у других. Он отталкивает руки матери, проверяющей, хорошо ли он обулся, и ворчит, что он уже не маленький, и видит ее грустные, страдающие глаза; вчерашние радость и опора нынче становятся бедой. Дня два назад Андрейка сам слышал отцовские попреки матери: нарожала, мол, кучу, вот теперь и попробуй накорми всех.

На улице темно, морозная заря едва-едва прорезывается над тайгой, по всему поселку движутся люди, тянутся к своим лесосекам. Мороз обжигает, сушит дыхание, и вместе с воздухом, со свистом, проходящим в легкие, стынет, замерзает все внутри. Старшие братья несут пилы и топоры, сестры — чугунный, выданный уже здесь, на спецпоселепии, котел с проволочной ручкой; в обед в нем натопят снегу, бросят горсть муки — работники получат по кружке болтушки. Отец идет не оглядываясь, все-таки малость припозднились сегодня против других, а погода не радует: по темному гладкому льду с жестяным шорохом змеится поземка. На противоположном берегу, где находятся лесосеки более пятисот семей ссыльных, в предрассветной темени гуще и гуще вспыхивают костры — некоторые уже работают. В ясном морозном небе бледнеют острые звезды. Отец невольно увеличивает шаги, и за ним поспешает семья; теперь, пожалуй, никто уже, кроме матери, не помнит о лежавшем в снегу маленьком покойнике. Теперь все думают только о норме, о кубиках, о необходимости свалить их с корня, обрубить, распилить по размеру, выволочь на берег и сдать приемщику, чтобы получить талоны на завтрашнюю пайку; было бы хорошо заготовить и несколько бревен про запас, ведь день на день не приходится. Теперь семью объединяет именно такая мысль; думает об этом же и Андрейка. Под снегом у них уже спрятана почти недельная норма готового леса, отец как-то даже проронил у костра, хлебая сдобренный еловой хвоей кипяток, что самая бедовая пора декабрь даянварь, а там день прибавится, в тайге светлее станет.

На делянке Андрейка, не ожидая напоминания, первым делом берет приготовленный заранее сухой сосновый сук, идет к ближайшему костру у соседей по работе, переносит огонь к себе и разводит свой собственный костер — это его первейшая обязанность. Он сопит, набирает в груди побольше воздуху, изо всех сил дует, и, когда крошечное пламя начинает потихоньку пожирать еловые ветки, он некоторое время позволяет себе поблаженствовать, протянуть к живительному огоньку стынущие руки, освободив их от негреющих рукавиц; это все еще как бы дополнительно входит в ночной отдых, от тепла Андрейке вновь хочется спать, но вот он слышит далекий голос отца, вздрагивает и, встряхнувшись, вспоминает, что рабочий день наступил и нужно вырабатывать пайку. И уже чувствует поднимающуюся откуда-то изнутри тихую, упорную злость.

Преодолевая сонливость, он встал, подбросил в костер веток; на делянку тусклым серебром просочился рассвет, мороз продолжал усиливаться. Работа шла вовсю, впрягшись в волокушу, девки уже тащили первые два бревна на берег, мать откапывала снег от намеченных к валке деревьев, старшие Мишка да Иван обрубали нижние омертвевшие сучья. Затем начала равномерно шоркать пила, с вечера выправленная и разведенная отцом. Не убранные со вчерашнего дня сучья так и остались неубранными; неделя выдалась бесснежная, и, если на делянку заявится десятник, выволочки от отца не миновать. Андрейка стал таскать сучья, складывать их в кучу; тяжелые, почти непосильные, он волок по одному, поменьше — по два, по три; время от времени он наведывался к костру подбросить сучьев в огонь. Над тайгой встало маленькое, холодное, злое солнцо. Андрейка, прищурившись, полюбовался на него, вздохнул, набил чистым снегом котел, с трудом подвесил его на перекладину рядом с костром. Девки несколько раз возвращались с берега с порожней волокушей и, вновь выгибаясь от усилия, уволакивали нагруженную; иногда Андрейку звали к ним чго-нибудь подержать или поднять. Отец со старшими сыновьями уже свалили десяток старых елей, сучьев стало снова хоть отбавляй; теперь уже и мать с одним из братьев, вооружившись топорами, обрубала ветки; иногда топор срывался — настывшая сталь долго красиво звенела. Андрейка любил жечь сосновые или еловые ветки, от них уносились в небо целые снопы трескучих искр, жар распространялся далеко вокруг, и, когда к костру на минутку-другую кто-нибудь подходил отогреть закоченевшие руки, Андрейка радостно суетился. Он уже знал, что сегодня день будет не трудный, ель — мягкое, податливое дерево; его и пилить легче, и волочь на берег сподручнее; от этой мысли и самому ему веселей собирать в охапки еловые, пахшие морозом и крепкой лесной смолой ветки, стаскивать их в кучи, иногда проваливаясь в снег чуть ли не с головой.

Андрейка точно определил нужный час, сильнее обычного подсасывало в пустом желудке; собрав разбросанные по снегу еловые лапы, некоторые отбросив в сторону, он прошелся по ним, втаптывая в снег. На этой елке уцелело много шишек, он отложил в сторону ветки, особенно богатые урожаем; между чешуйками в шишках гнездились маленькие коричневые семена на прозрачных крылышках; извлекая их и растирая затем зубами, можно было ощутить во рту и даже в желудке приятный маслянистый дух. А пока Андрейка отломил от застывшей еловой почки самую верхушку и стал медленно жевать; горьковатая слюна заполнила рот. Андрейка подлез под собранную еловую кучу, поднатужился, приподнял ее и поволок к костру, как муравей, невидимый под своей ношей. Казалось, большая схапка пушистых еловых веток сама ползет по блестящему от холодного солнца снегу, но на полпути она остановилась; сколько Андрейка ни пыхтел, ноги больше не слушались, не хотели двигаться, подламывались. Он съежился под своей ношей, затих, из желудка поднималось что-то невыносимо горькое, перед глазами пошли мутные круги. «Господи Боже, добрый мой дяденька Иисус Христос, — сказал Андрейка, уткнувшись маленьким костлявым лбом прямо в снег, — забери меня, ради Бога, куда-нибудь с собой, я тебе что хочешь буду делать, воды нагрею, ноги тебе помою… забери…»

Подошел от костра отец, давно посматривавший в его сторону, сгреб сына вместе с ношей и в несколько шагов перенес к костру. Опустившись на кучу веток, он усадил обессилевшего мальчонку рядом, поправил на нем изорванную, с торчащими клочьями серой ваты шапчонку.

— Я ничего, — еле слышно сказал Андрейка, с усилием проглатывая перехватившую горло горечь. — Споткнулся…

— Сиди, сиди, — сказал отец, крепче прижимая его к себе. — Горяченького похлебаешь, отпустит… Отдыхай, сынок, давай ноги погрею, портянки просушу…

Андрейка стал было отказываться и говорить, что у него все хорошо, но отец, пододвинувшись ближе к огню, разул его, размотал портянки, стал греть ему ноги, растирая ступни твердыми, жесткими ладонями. Андрейка, от тепла и непривычной отцовской ласки совсем разомлев, закрыл глаза; теперь ему и есть не хотелось. Он прижался к отцу крепче, задремал и тут же, словно его что толкнуло, подхватился. Костер все так же жарко потрескивал и грел; мать в обтрепанной грубой юбке помешивала палкой болтушку; девки сушили рукавицы, привычно о чем-то перешептываясь.

— Папаня, слышь, — тихо позвал Андрейка, напряженно уставившись куда-то перед собой. — Положи меня рядом с Демьянкой под снег… там тихо-тихо, мыши живут… Там тепло, я там пригреюсь, засну… не хочу я никакой пайки, заморился, мочи моей больше нет…

Пробуждаясь от оцепенения в изработанном до полного бесчувствия теле, Коржев, неловко наклонившись, заглянул в глаза сыну, и его сердце, забитое и грубое для вольного строительства будущего, больно стукнуло; он увидел глаза не ребенка, а человека, уже прошедшего положенный ему путь страданий, почти уже мертвого. Стараясь не поддаться черной сердечной жути, Коржев быстро и привычно обмотал ноги сына высохшими портянками, подвязал распаренные и размягченные от тепла калоши, поставил, придерживая за плечи, перед собой. Каким-то незнакомым, глухим голосом сказал:

— Ну дурак ты, Андрейка, ну дурак! Тут подохнуть каждому раз плюнуть! А ты живи, живи, ты всем назло живи, живи да помни милость от родной Советской власти, от заботников-то наших! Вон как за наш крестьянский земной труд, вон какими сладкими орешками заплатили! Живи, Андрейка, детишек народи да детишкам своим все как есть расскажи! Живи да все как есть расскажи, пусть знают, кого надо уважать, благодарить! — говорил Коржов, стараясь неосознанно, каким-то немыслимым усилием прогнать смерть из глаз сына, и поэтому голос его приобрел непонятную, притягивающую силу, и теперь его слышали все у костра. — Они наш корень изводят, а ты живи себе, назло всем живи, не все сукину коту масленица, хрястнет над ним и великий пост!

Авдотья, давно уже испуганно поглядывавшая по сторонам, не выдержала. Нарушая привычную бабью покорность, проворно подошла, сноровисто ощупала младшею, поправила на нем одежку, обдернула, обладнала, подтолкнула к котлу с варевом.

— Тю, очумел ты, Афанас, — приглушенно, чтобы не услышали издали, сказала она. — Окстись, какую блажь дитю малому вдалбливаешь? Господи, помилуй, иди ко мне, Андрейка, иди вот сюда, ко мне. Отец — он тоже заморился… от работы заморился… ты в одно ухо впусти, в другое выпусти… где-нибудь не брякни, следов от нас, грешных, не останется… Глянь-поглянь, уже Рождество Христово, там святки, полегчает, гляди… Ты вот похлебай горяченького, посиди у огонька, нутро малость отпустит, я сама за тебя стаскаю… вон девки помогут…

— Я заморился? — неожиданно звонко переспросил Коржев, диковато посверкивая глазами. — Не было еще такого кнута, насмерть меня загнать… а этому отродью комиссарскому, заботничку нашему… Э-эх! — отчаянно, как-то звеняще выдохнув, словно в самом деле прощался с жизнью, Коржев вскочил на ноги, сбросил с себя ватник и, черный, заросший, с сумасшедшими глазами, пошел утрамбовывать снег, отбивать чечетку, хлопать себя по коленям, по бедрам, по рту. На глазах изможденный, замученный человек превратился в красавца с вдохновенным исступленным лицом, с горящими глазами, летящего в диковинном танце вокруг жарко полыхающего костра посреди замороженной прикамской тайги; постепенно на лицах у старших сыновей Афанаса Коржева появилась похожая па отцовскую задорная улыбка, и один из них, Мишка, даже стал подергивать плечами. «Эх! мать их… всех… в оглоблю, в дугу, в дышло! Жить, Андрейка, будем! — выкрикивал, не переставая бешено молотить ногами и руками, Коржев. — Назло всему свету, всему… комисарью жить будем!»

У соседних костров люди стали привставать, тянуть головы в их сторону; решительно шагнув вперед, Авдотья оказалась перед мужем, и он, встретив ее взгляд, все еще перебирая ногами, правда, медленнее и медленнее, остановился.

— Не дури, — сказала она тихим голосом, он и слышал от нее такой два или три раза в жизни. — Ты их воронью тьму не перекричишь, детей погубишь… Бог тебе не простит… Девки, подайте отцу ватник…

Коржев свалился на кучу лапника у костра и тотчас увидел перед собой маленькое личико Андрейки, счастливо, сквозь набежавшие от напряжения слезы, улыбнулся ему, потрепал по шее, сдвинул шапку на глаза…

После обеда день покатился быстрее, норму на берегу сдали еще засветло; все посильно нагрузились сухима дровами, но Андрейке не дали на этот раз ничего нести; дома он опять получил побольше болтушки и за ночь хорошо отдохнул. Он уже не слышал голоса возвратившегося отца, ходившего к десятнику доложить о смерти младшего сына, как это строжайше предписывалось по правилам; мышей в зту ночь Андрейка тоже не слышал, Иисус Христос не принес ему белого хлеба. Время для него в эту ночь оборвалось и остановилось, словно в тяжелом, бесконечном сне прошли декабрь, январь, февраль; зима оставила на берегах реки бесконечные штабеля леса, заготовленного в долгие лютые месяцы и приготовленного к сплаву в индустриальные, бурно развивающиеся районы страны, в низовья Волги и — дальше на Каспий. Андрейка все жил, личико у него совсем усохло, маленький, острый носик торчал шильцем, руки стали хлипкими, тоненькими; иногда с ним приключались обмороки.

Изо льда вытаял целехонький трупик Демьянки, и даже вездесущие мыши его не попортили; маленького покойничка в свободный час, с разрешения строгого начальства, похоронили на кладбище, на щебнистой прогалине среди бесконечной тайги, выбранной для этой цели, месте, официально утвержденном начальством еще с прошлой осени. К этому времени в освободившихся ото льда протоках уже стали вязать плоты, готовить лес для сплава. По первой воде снизу приволоклись две баржи с мукой, керосином, новым пополнением ссыльных крестьян, с инструментом для лесной работы; по заявке комиссара Тулича был доставлен пулемет и запас патронов к нему; грозное оружие установили на специально возведенную башню над комендатурой, и теперь там постоянно нес дежурство стражник. Прибыло пополнение в охрану, новые инструкции и нормы на лесные работы, а также бумага с указанием ссыльным разводить собственные огороды, ловить и сушить на зиму рыбу, собирать съедобные травы, ягоды, грибы и лесные плоды. Новые партии спецпереселенцев принесли смутные, черные слухи о сплошной коллективизации, о повальном голоде на Волге, на Украине; за панические вражеские, вредные для дела Советской власти слухи особая тройка приговаривала к отправке на ближайший медный рудник или даже к высшей мере с приведением приговора в исполнение немедленно. За зиму на кладбище переселилось из поселка живых почти треть; старые и дети до пяти лет, считай, вымерли поголовно, но еще никто и не предполагал неисчислимых мучений наступавшего лета; людей загрызала мошка и комар, от нехватки соли, от свежей рыбы начались желудочные болезни. Никаких семян для огорода, естественно, ни у кого не оказалось; кто-то посадил у себя возле землянки полведра картошки, выпрошенной Христа ради у проплывавших местных жителей, но посев пришлось по ночам охранять… И наконец, стало ясно самое главное: если кто-то еще надеялся на скорые перемены, то теперь, после прибытия новой партии ссыльных, с любыми надеждами приходилось распроститься. Бабы украдкой, пугливо оглядываясь, шептались о разной чертовщине; говорили, что на русский парод за его смертные грехи, за осквернение церквей напущен конец света, послан ему во искупление сам сатана, и сатана тот — Сталин, а в сапогах у него вместо человеческих ног — мохнатые, в козьей шерсти, с копытами. Зарывшийся в землю поселок кишел доносчиками; начальнику спецлагеря и страшному комиссару Туличу с длинной лошадиной мордой наутро становились известны все слухи и сплетни; несколько десятков человек отправили па рудник.

За лето многие укрепили и расширили землянки, наготовили побольше дров; одну из девок семейной бригады Коржевых неожиданно по распоряжению самого Тулича перевели на работу в комендантскую столовую, а затем и в саму комендатуру уборщицей; за какие-нибудь две недели легкой работы она окрепла и вошла в тело; иногда, забегая домой, совала матери что-нибудь из-за пазухн. В начало ноября стала река, и опять начались лесозаготовки. Но за несколько дней до этого исчезли, словно провалились под землю, старшие сыновья Иван с Мишкой. С неделю ничего не докладывая в комендатуру и даже десятнику, глава семьи выжидал; время шло, бодро зазвенели ранние заземки, и Коржев, понукаемый перепуганной бабой, сообщил десятнику о несчастье: старшие ребята отправились порыбачить, на долгую зиму любой запас не повредит, да так вот и не вернулись. Может, утопли или дикий зверь их задрал, а то и с недобрым человеком схлестнулись — в тайге, переполненной лагерями заключенных и спецпоселенцами, беглый голодный человек опаснее зверя.

10

Над спецлагерем Хибраты разгулялась первая звонкая метель, ударившая совершенно неожиданно; с утра открылось ясное, почти синее небо, под ногами свежо похрустывал ледок, к полудню же тяжело дохнуло с севера, застонала, заходила ходуном тайга; не успели опомниться, обрушился первый сухой снежный заряд, низкое небо словно опало, слилось с землей, и уже потом до самого вечера не было продыху. Метель с ходу ворвалась в ночь, закружилась по берегам свипцово-медленных рек, укутала горы, заметалась по тайге, порой перекрывая дыму выход из труб — он валил в землянки, заставлял людей задыхаться и кашлять. Вокруг осанистого и просторного здания комендатуры, стоявшего между земляным кулацким поселком и кладбищем и светившего всеми окнами, в один момент образовалась непроглядная, бушующая снежная тьма, часовой, мерзший на башне с пулеметом и давно уже ожидавший смены, отворачиваясь от острого секущего ветра, втянул пулемет поглубже, задвинул в проемах защитные щиты.

Приняв в комендатуре рапорты десятников о готовности к зимним лесозаготовкам, Тулич, не зажигая лампы и не снимая теплой меховой кожанки, стоял у себя в комнате у окна; за утепленными к зиме двойными рамами металась, выла, билась в стены и окна слепая снежная мгла, и Тулич до хруста в пальцах сжимал толстый выступ подоконника. Надежда на перевод куда-нибудь в область или даже в Москву, поближе к большой, яркой, деятельной жизни, несмотря на обещания и заверения друзей, опять не оправдалась. Тулич оскорбился не за себя, за дело, дернул щекой — друзьям надо слишком дорого платить, он же гол как сокол. Придется еще одну зиму торчать здесь, выколачивая всеми правдами и неправдами новые сотни и тысячи кубометров, доказывать сиволапому мужичью, что умирать от голода и холода в снежных просторах тайги во имя революции и социализма — святое дело. В то же время там, в больших городах, кипит горячая непримиримая борьба — именно там сейчас решается будущее, там живой ток крови… Несомненно, он допустил где-то досадный просчет, ему, возможно, те же друзья и подложили свинью, засунули после взрыва храма Христа Спасителя в эту несусветную дыру при его-то способностях и заслугах перед революцией. Ну что ж, ему не впервые отодвигаться в густую тень, такова логика борьбы. Нужно обязательно заставить себя выдержать, пройти уготованное до конца.

Крылья тонкого породистого носа Тулича вздрогнули, он разделся, ремень с кобурой привычно сунул под подушку, зажег лампу, прошелся по комнате, невольно прислушиваясь, что делается за стеной и за дверью. Усиливающаяся метель заглушала внутренние звуки в массивном доме комендатуры. Циклопическая дикая страна с ее бесконечными лесами, с глухим, убивающим бездорожьем, с бесчисленными деревнями, с развороченными социалистической перестройкой воронками больших городов, с замордованными, вот уже в течение нескольких веков бессчетно обираемыми плодовитыми мужиками — десяти жизней не хватит, чтобы хоть что-нибудь сдвинуть в сторону просвета к светлому будущему. Но если этого требует революция, если идея всемирного разума от его усилий приблизится хоть на один вершок, он готов сгнить в этой дыре. Он не пожалеет ни себя, ни других, ни взрослых, ни детей, идея превыше всего; эта страна слишком долго оставалась в стороне от глобальных идей цивилизации и теперь должна внести свою, предназначенную ей свыше долю во всемирное братство и процветание, и в этой борьбе стихий должен царствовать один строгий и беспощадный разум. Конечно, Раков мнит себя творцом, интеллигентом, волна революции вынесла на поверхность всякий сор. И все-таки свой, потихоньку безобразничает с грязными ссыльными девками и бабами, ненавидит и боится своего заместителя за ум: черт с ним, теперь его уже не надо уговаривать, как красную девицу, проглотить в дурное настроение стопку спирта; ничего, войдет в силу, заматереет, повязан большой кровью…

Неожиданная судорога передернула щеку Тулича; он вспомнил подвалы в Екатеринбурге; шеренгу совершенно голых людей, стоящих, упираясь поднятыми вверх руками в стену перед собой, безусое, смертельно белое лицо Ракова и прыгающий в руке пистолет, ставший невыносимо тяжелым, — Тулич хорошо знал это странное затягивающее чувство перед последним шагом, который переводит свершившего и осилившего этот шаг в следующий, более высший разряд, когда и сам ты, и другие уже невольно чувствуют за тобой высшее право жизни — право карать и миловать…

С ног до головы покрывшись холодным потом, он застыл; ничто не заставило бы его сейчас повернуться назад и взглянуть; каким-то образом она появилась вновь и стояла на своем привычном месте в самом дальнем и темном углу комнаты; она уже приходила сюда не раз и не два, приходила последний раз в сильную грозу — молнии били в реку, в высокий крутой берег, и вода до самого дна наваливалась мертвенным, зеленым огнем; теперь она пришла из метели, и Тулич, не оглядываясь, видел ее горячечным беспощадным внутренним зрением, видел ее окровавленные груди, и живот, и рану, которую она пыталась зажать, между пальцами у нее ползло что-то бурое и вязкое. Он должен был стрелять ей в голову, в затылок, в пышные, спутанные в поспешном последнем раздевании темно-каштановые волосы, от которых, несмотря на тяжелый запах человеческих нечистот, перемешанный с густым, свежим запахом крови подвала, пахло чистотой, свежестью, выжженным до белизны южным солнцем; он выстрелил много ниже. Самое страшное таилось в ее глазах — с такой брезгливостью и отвращением к себе ему еще никогда не приходилось сталкиваться, ее глаза были невыносимы от последнего удивления смерти….

Бросившись к топчану, Тулич упал на него ничком, оскалившись, вцепился зубами в подушку, затем сунул руку под подушку, выхватил маузер и, рывком вскочив, прижавшись спиной к стене, застыл с побелевшими глазами. В дальнем темном углу никого не было, только опять стала слышна метель. Опустошенный, нервно дыша, он опять свалился на топчан и некоторое время лежал молча, стараясь вспомнить что-нибудь далекое и приятное, но напряжение не проходило. Опасаясь худшего, он быстро встал, накипул на плечи куртку, сунув маузер в карман, прошел в хозчасть. Едва увидев его, Кузин отодвинул кипу бумаг, встал из-за стола, достал из самодельного, низенького шкафчика четырехугольную приземистую бутыль со спиртом и кружку, затем налил в другую кружку из чайника воды.

— Разбавляй сам, комиссар, — сказал он, вглядываясь в Тулича. — Черт знает, дикий климат, прямо какая-то азиатская буря…

Торопливо, стараясь опередить нарастание мучительного напряжения, наползание черной, удушающей тьмы, Тулич плеснул в кружку из четырехгранной бутылки, добавил воды, встряхнул кружку и, не дожидаясь, пока спирт хоть немного просветлеет, быстро выпил, шагнул к стене и обессиленно опустился на табуретку, прижавшись остро ноющим затылком к стене. Привычно поглядывая в его сторону, Кузин вновь принялся за бумаги; он, как и все вокруг, побаивался этого странного человека, жесткого и беспощадного с людьми и, по сути дела, взявшего на себя основную тяжесть всего круговорота жизни в спецлагере Хибраты; он оттеснил на второй план самого начальника спецзоны Ракова, и тот, нисколько не противясь, даже был рад такому повороту.

Шелестя бумагами, перекидывая их с места на место, Кузин сильно щурился; семилинейная керосиновая лампа, висевшая на длинной медной проволоке над столом, еле заметно раскачивалась от бури, по углам комнаты, заваленной различным хозяйственным барахлом, шевелились тени; глаза Тулича прояснились, вновь стали острыми, пронизывающими. Бросив просматривать нудные цифры и аккуратно разлинованные пухлые гроссбухи с отчетами, аккуратно вклеенными квитанциями, распоряжениями, накладными и сохраняя на лице привычно бодрое выражение, Кузин думал о жизни. О Ракове, сторонящемся по возможности всяческих грязных дел, о Туличе, окруженном, как панцирем, страхом и ненавистью; у Тулича, конечно, опять был припадок, как всегда совпадающий с приходом сильного ненастья. Как бы он ни скрывал этот свой недуг, все равно заметно.

— Знаешь, товарищ Тулич, — решился, наконец, Кузин и от своей решимости приветливей обычного улыбаясь, — отдохнуть бы тебе надо, товарищ Тулич, в нормальном месте. Больно у тебя норов горячий. Рапорт бы написал, а товарищ Раков поддержит… Тут, в этой преисподней, хоть кто сердцем изойдет…

— Чепуху порешь, Семен Семенович, — четко и холодно, словно передернул затвор, ответил Тулич. — Любая наша жизнь ничего не стоит, жалкая охапка дров в костер революции. Мы только навоз, Кузин, да, да, навоз, не гляди, — подтвердил он, сдерживая предательский вздох сожаления. — Мы только организующий элемент вокруг него, не сейчас, потом, потом когда-нибудь, потом только и может что-либо воздвигнуться. Не надо жалеть себя, Семен Семенович, мы только солдаты революции.

— Так я, значитца, по-свойски, не в таком мировом масштабе, — еще приветливей заулыбался Кузин, давно уже научившийся ставить непроницаемый заслон между собой и происходящим, особенно если что-нибудь не понимал. — Так сказать, в моем посильном масштабе во-от, я-то привык только кругом себя, вон мешки, да лопаты, да гвозди. У меня так голова устроена, по-другому не умею… Я от души, как умею. У тебя, я слышал, Севастьяныч, мать в Москве, матушку бы проведал.

— Революция сейчас многих развела, — слегка повысил голос и Тулич, глядя остро и яростно, прямо в глаза. — Отцов и сыновей, сестер и братьев! Не у одних нас.

— Прости, Севастьяныч! — уже всерьез принялся оправдываться Кузин. — Как лучше хотел, вижу, страдает хороший человек… Как знаешь. Наше дело маленькое…

— Стали люди пропадать, — помолчав, пожаловался Тулич. — Из семьи Коржева двое парней исчезли… Говорит, пошли на рыбалку и не вернулись. Ты веришь, Семен Семенович? — неожиданно спросил он и, не дожидаясь ответа, тут же продолжил: — И я не верю. Русский мужик всегда был консервативен, всегда волею субъективных обстоятельств находился в стане врагов революции. Спустишь одному — побегут другие. Еще и товарищ Ленин предупреждал об этой опасности. Надо зону столбить, а людей нет… Пролетарское сознание само собой не придет, его надо внедрять ежедневным трудом.

— Может, в самом деле утонули? — предположил Кузин. — Отсюда, из этого мешка куда уж… разве только спятить… На реках заслоны, а тайгой…

— Как там начальство? — оборвал Тулич. — Я сегодня еще не наведывался…

— Товарищу Ракову вроде легче, фельдшер заходил два раза, температура спала, фельдшер возле него девчонку определил дежурить, тоже из Коржевых. Я заглянул, так он ей картинки из книжки показывает… оба смеются…

— Картинки — хорошо, уже поворот к поправке, — одобрил Тулич. — Это уже необходимость полезной деятельности, тяга просвещать. Наш начальник — человек молодой, в его возрасте и положении понятно… пусть просвещает, даже железным людям свойственны маленькие слабости…

— Ныне вон какая ночь, — стараясь быть бодрым, напомнил Кузин, прислушиваясь; стены гудели, в окно с воем рвалась снежная буря. — Такой тьмы здесь еще не было, беспродышливая какая-то тьма… Сколь за такую ночь натворит безобразий.

Тулич больше не слушал хитроватого, умелого хозяйственника; тяжесть в голове прошла, уже составился определенный план, и Кузин с беспокойством заметил, что в изгибе тонких губ приободрившегося комиссара затаилась усмешка.

— Знаешь, комиссар, я советую тебе еще немного хлебнуть, — сказал он, указывая на шкафчик с четырехгранной бутылью, — а затем пойти и хорошенько выспаться.

— Завтра начало зимних заготовок, — напомнил Тулич все с тем же беспокойным, в то же время ободряющим выражением лица, заставлявшим многих отводить глаза и ежиться. — Я должен в шесть часов быть на ногах…

— Метель завтра только силу наберет, уж поверь, простреленное плечо прямо выламывает, — пожаловался Кузин. — Какая тут, к черту, работа?

— Завтра первый день заготовок, — повторил Тулич, теперь уже с некоторым вызовом.

— Ты всех выморозишь, — сказал Кузин хмуро. — Зачем? У тебя такая задача? Себе дороже… Смотри, план-то — он долгий…

В ответ Тулич хлопнул дверью, и Кузин, оставшись один, длинно бессильно выругался, опасливо глядя на закрытую дверь; ночь, беспросветная и бесконечная, катилась по земле, захватывая все новые пространства. На любом, самом тесном клочке земли продолжали вершиться свои дела, большие и малые, и нельзя было одно отделить от другого, не задев, а то и не повредив тайных кровеносных сосудов: пронизывающих и связывающих все живое в единое целостное полотно жизни; причиненная в одном месте, пусть даже за тысячи верст, боль отдавалась судорогой в общем теле. Упрямые самонадеянные летописцы, не понимающие истинного хода истории, были поруганы и изгнаны, самые ожесточившиеся в своем неверии и непокорности — распяты. Только так и могла достичь своей цели революция, другого пути не было и нет; Тулич вспомнил Сталина, хотя видел его близко лишь дважды: один раз в двадцать девятом, после выполнения особого задания на границе с Румынией, а вторично…

Вернувшись к себе, Тулич разделся, лег, сунув маузер под подушку; темнота давила, и он не мог закрыть глаз.

Вторично он провалился классически, нечего бередить себя, и этот провал виртуозно, просто артистически подготовил ему один из самых доверенных друзей, неожиданно взлетевший на захватывающую дух высоту, предусмотрительно и осторожно расчистивший вокруг себя пространство от всех, по его мнению, слишком близко его знавших, и Сталин, занятый множеством дел, конечно же, не заметил этого. Вот и вся немудреная разгадка его нового назначения сюда в глубинку, в эту хибратскую дыру подальше от Москвы. Но враги его ошибаются, он останется несгибаемым бойцом революции, и никакие превратности судьбы не изменят его суть. Он выполнит свой долг до конца, здесь тоже нужны самоотверженные, несгибаемые бойцы, отстаивающие дело революции, может быть, именно здесь, в этом аду материализуются идеи революции и именно он, Тулич, — конечная субстанция, карающая и очищающая сила. Железный Тулич, так его прозвали еще в двадцатых товарищи по партии, этого не дано ни Кузину, ни Ракову; он понимает их слабости, прощает их — не сразу душа созревает для высших свершений. Придет время, самых стойких и верных призовут и признают — тут Тулича охватило ощущение какого-то удивительного полета, парения над землей — бесприютной, темной, снежной, лишенной именно без тепла его сердца веры созидания. Земля, земля, а что она такое? Без благодатной и живоносной идеи — всего лишь уродливое пространство, покрытое скопищем пожирающих друг друга безобразных двуногих насекомых, не знающих милости и пощады. Нет, нет, именно в Сталине истина, только его воля помогает тысячам таких, как он, жить и бороться во тьме и гнойниках, отказавшись от самого дорогого и привычного, от общения с себе подобными, от искусства, от женщины, так и не понявшей его предназначения и веры и с отвращением отказавшейся от него. Да, да, именно с отвращением — он сам это понял, простил, хотя было немыслимо трудно… Его губы тронула улыбка; мука женщины приходила к нему редко, но он не разрешал себе расслабляться, отрубая все ненужное еще в самом предчувствии; вот и сейчас, едва прорезалась сладкая тоска по женскому телу, он заставил себя рывком встать, подойти к гудящему, воющему на разные голоса окну, охладиться; тотчас вся дурь и кончилась. Революции нужны кубометры, завтра он сделает все от него зависящее и независящее, вдоль берегов мрачной северной реки вновь начнут расти штабеля леса, сказал он себе со странной своей дергающейся улыбкой.

Он стоял у окна, пока не начали стыть босые ноги — буря уносила тепло даже из такого надежного крепкого дома.

Ночная буря, сотрясшая Хибраты, сползла с оврагов Урала и устремилась дальше к Волге, в сильные ветры еще ломавшей тонкий, неустоявшийся лед, за ее раздольными плесами и заливными лугами холодный колющий снег уже превращался в мокрый с дождем; в Москве, мокнувшей под хлестким дождем, с редкими здесь порывами ветра, многие сослуживцы и единомышленники комиссара Тулича напряженно трудились в эту ненастную ночь. Не спал и Сталин, проводивший очередное срочное заседание; он был недоволен многими выступлениями, но другого пути не было, хлеб необходимо продавать и продавать дешево. Чем еще оплачивать заграничные закупки необходимого оборудования? Влезать в долговую яму и расписаться в собственном бессилии перед всем миром? И соратники, и противники только и ждут очередного промаха, чтобы позлорадствовать, собраться в новую оппортунистическую свору. Для политика народ всего лишь средство к достижению цели: еще ветхозаветные пророки создали об этом свои учения. Порядок всегда лучше хаоса, умеющего поддерживать порядок, пусть даже и тяжелой рукой, народ всегда оправдает. Вновь и вновь перемалывались горы человеческого материала, самое же неприятное началось после самоубийства жены, потряс даже не сам факт смерти и физического ее ухода, вверг в какое-то сумасшествие, в мистику (ему наяву грезились какие-то тени, слышался даже ее смех и голос, и он однажды несколько раз выстрелил в шевельнувшуюся от движения воздуха штору), нет, ему было не привыкать к фактическому исчезновению человека, в конце концов, он притерпелся к потерям, у него давно выработалось нужное противоядие, он хорошо знал, что чувство власти, непередаваемое, пьянящее ощущение всемогущества в этом мире компенсирует любую потерю. Нет, просто смерть жены его бы не столь потрясла; она ушла из жизни, усомнившись в нем, в его неоспоримом праве занимать свое, только ему одному принадлежавшее место в жизни. Он хорошо знал свою жену, ее ум, даже в какой-то степени наносной псевдоинтеллигентский снобизм, ее интуицию и неуступчивость, — и ее безграничную вначале любовь к нему. Если самый близкий и нужный ему человек мог разрешить их внутренний спор изменой, предательством, значит, могут шатнуться и другие. Предельно сосредоточившись, он ушел в свои мысли, остальные участники заседания, ожидая, привычно молчали, и чувство, что именно его сосредоточенность сейчас на делах и свершениях огромной страны рождает у других терпеливое уважение, было приятным. Он взглянул на Молотова, кивнул, предлагая ему продолжать сообщение, и, отвернувшись, вновь пошел вдоль окон. Мысли о покойной жене, возникшие вдруг среди важнейшего, неотложного государственного дела, привели его в неспокойное состояние духа; что-то за этим таилось, и нужно было быть настороже. Он как наглухо запечатанный сосуд, добавь немного — и взорвется, как уже не раз бывало; ведь никакого оттока нет, только поиграть с дочкой, мучительно похожей на мать, да приласкать ее.

Глаза Сталина сузились, стали еще более непроницаемыми: вслед за женой он вспомнил и того, за кого она дважды просила, ленинградского инженера, он вспомнил его нервные, изуродованные руки, вспомнил его неверие и бесстрашие и, скрывая усмешку, пригладил усы, поискал глазами Ягоду, не нашел, нахмурился, вышел в приемную, бросил несколько отрывистых слов пружинисто поднявшемуся ему навстречу помощнику, пожаловался на головную боль, проглотил таблетку аспирина, запил глотком воды и заставил себя вернуться к проблемам текущего совещания. Он давно уже определил конец шаткого равновесия в расстановке противостоящих ему сил и теперь еще и еще раз скрупулезно все выверял. У него не было какого-то четко выверенного плана, не было определенной основополагающей системы отбора людей, внешне все свершалось как бы само собой, стихийно; одни отсеивались, другие отодвигались, брались под неусыпный надзор, малая часть оставалась; постепенно образовывался постоянный круг служивших ему верой и правдой — они боялись быть уличенными в собственном несоответствии занимаемым ими местам и положению, смертельно, панически боялись этого, страхом были продиктованы все их действия, помыслы и поступки. Сталин никогда не анализировал свой безошибочный принцип отбора, он даже вряд ли подозревал о нем; все определяла его стихийно одаренная звериным чутьем натура — всегда настроенный на малейшую волну опасности, он просто чуял ее где-то еще в самом зарождении. Но он не был бы Сталиным, если бы полагался только на интуицию. Был еще один безотказный метод управлять, древний, как сам мир. Он изучил десятки хроник, перелистал сотни исследований и книг, постигая суть искусства управлять, а вернее — единовластно повелевать; природа и здесь избирала простейший и верный способ поддерживать равновесие — нужно было лишь собрать вокруг себя достаточное количество честолюбивых людей, ненавидящих друг друга, и не давать их ненависти затухнуть ни на час, ни на минуту, время от времени подбрасывая в этот тайно съедающий людские души огонь полено-другое, уж остальное довершат они сами. Природа власти оставалась незыблемой на все время и не могла перемениться, как не могла перемениться сама природа человека. Пожалуй, в этом тот питерский инженер Никитин прав. Тем более даже этого еще недостаточно, чтобы держать в узде непомерное честолюбие всех рвущихся вверх и жаждущих растолкать остальных — надо еще суметь отметить их всеобщим проклятьем народа, того самого, именем которого они постоянно действуют и клянутся…

Он не тешил себя иллюзиями, он тоже не знал, что такое народ, он лишь кожей ощущал его постоянное присутствие, его вечную, самовозобновлявшуюся, независимую от его воли и желаний стихию; промахнись он или серьезно оступись, и она в одно мгновение могла уничтожить все плоды его деятельности, переменить вокруг все, испепелить, сжечь. Изнуряя себя, не давая ни минуты послабления, он упорно шел к своей, раз обозначенной цели. После долгой, беспощадной борьбы он разделил, наконец, народ на две половины: одна работала, вторая управляла и карала: рассчитав все возможности и случайности, он нашел, наконец, верную точку опоры и для себя. Умело продолжая дело первых лет революции и почти окончательно избавившись от старой русской интеллигенции, он опустил планку до своего уровня, теперь оставалось лишь подстригать поровнее всходы, не давая выбиваться из общей массы слишком ретивым, и придет, наконец, придет необходимое спасительное равновесие; Троцкий и его окружение может сколько угодно бесноваться и кликушествовать, вера всегда была на стороне силы.

Сталин с удовольствием несколько раз повторил про себя звучное имя «Иудушка», и на лице у него проступила еле уловимая усмешка, глаза потеплели; Молотов, говоривший об успешном, по сути дела, завершении сплошной коллективизации, прервался и, оторвав от бумаг свое круглое кошачье лицо с осторожными глазами, выжидающе замолчал.

— Только без излишних крайностей, ко мне идут тысячи писем, надо посмотреть строже, надо остепенить слишком ретивых на местах. Никому не разрешено переступать революционную законность, все это должны знать, — негромко сказал Сталин, в ходе своих размышлений не упускавший сути происходящего, почему-то вспоминая, что Бухарин, не желающий примириться с уходом Ленина, с тем, что времена и задачи партии теперь совершенно иные, в пылу полемики влепил Молотову кличку «железная задница»; Сталин улыбнулся в усы, отдавая должное меткости попадания: — Мы поступили совершенно правильно, всемерно ускорив процесс обновления в деревне, — продолжил он после небольшой паузы. — Мы никому не разрешим вмешиваться в наше сугубо внутреннее национальное дело. Надо больше разъяснять нашу политику, действовать убеждением и только в полном соответствии с нашей революционной законностью. Несмотря на директивы ЦК и правительства об упорядочении арестов, анархия в этом деле наблюдается, по-прежнему действует правило: «Сначала арестуй, а потом разбирай». Это необходимо прекратить.

Он повел глазами мимо Ворошилова, с готовностью кивнувшего, обошел взглядом Кагановича и Орджоникидзе, чуть задержался на Бухарине, упорно не желавшем отрываться от своих бумаг и не поднявшем глаз навстречу, хотя Сталин безошибочно знал, что тот почувствовал его взгляд. «Ну что ж, демагог и лицемер, — подумал Сталин, не меняясь в лице. — Этот фразер будет, конечно, гнуть свою подрывную линию. Плаксивая лиса… Ну что ж. Именно народу всегда были нужны не пышные фразы, а конкретные дела».

Раскурив трубку, он по привычке стал не спеша прохаживаться вдоль окон — от них уже несло глубокой осенью и ночным промозглым мраком; он дошел до конца кабинета, вновь и вновь выверяя, как бы процеживая заново свои мысли, и опять задержался у окна, холодно отсвечивающего черными стеклами. Он слышал голос Молотова, кому-то резко возражавшего, что-то примиряюще сказал Калинин, давно уже, раз и навсегда смирившийся с отведенным ему местом, но Сталина уже не интересовало происходящее за длинным столом. Не поворачиваясь, он уже знал, что его кресло занято и тот, однажды уже приходивший, посетил его вновь. Почему он выбрал такое неудобное время? Что за больная фантазия — явиться в самый разгар заседания?

Медленно, всем корпусом Сталин обернулся; в его кресле темнела сутулая фигура гостя, на столе перед ним возвышалась кипа пожелтевших от времени папок с бумагами. Перебирая их и находя нужную закладку, он что-то время от времени записывал; Сталин видел на его склоненной к столу голове глубокие и, кажется, ставшие еще больше пролысины. Затем он поднял тяжелую голову и, ожидая, с нескрываемым любопытством посмотрел в его сторону.

«Знаю, знаю, не ожидал, — обрадовал гость хозяина. — Но ты ведь сам думал обо мне. Я могу и удалиться, тем более все эти твои скучные дела меня мало интересуют».

«Ты все время хочешь казаться пророком, — медленно, словно раздумывая над своими словами, сказал Сталин. — Легкая должность — побольше туману, ничего определенного. Скучные дела? Но это моя жизнь, и другой у меня не будет».

«Не торопись, — попросил гость, позволив себе при этом слегка улыбнуться. — У нас разный отсчет. Да и сам ты думаешь совершенно о другом, — незнакомец окинул взглядом собравшихся за длинным столом людей, окинул их всех сразу, в то же время задерживаясь на каждом в отдельности, и его взгляд был таков, что и сам Сталин как бы увидел этих людей, известных ему до самого потаенного пятнышка, совершенно в новом, резком свете и понял, что никого из них он не знает, и от этого лицо у него просветлело и затвердело. — Ты хочешь угадать, — продолжил незнакомец все тем же ровным голосом, — кто из них первым одарит тебя иудиным лобзаньем, находится ли он вообще сейчас здесь? Успокойся, в свое время он объявится сам, и ты не узнаешь его».

«Не узнаю? — спросил Сталин, напряженно улыбнувшись, словно готовясь к прыжку, но своего гостя он не испугал и не остановил. — Ошибаешься, кацо, у меня на предателей безошибочный слух, я их еще по самым отдаленным шагам узнаю».

Он направился было к своему месту, остановился возле Кагановича, затем за спиной у Молотова, продолжавшего своим резким, словно бы каким-то еще не устоявшимся голосом докладывать о текущих делах; послушав, Сталин тяжело, в упор опять взглянул на Кагановича и, поворачиваясь к своему собеседнику, усмехнулся все той же жутковатой усмешкой.

«Возможно, думаешь о них? — спросил он. — Ошибаешься, пророк. Оба в крови по уши, укажу — клочьев не останется!»

«Настойчивость украшает вождей, — ответил собеседник, и глаза его, тихие и светлые от полноты и бесстрашия знания, подернулись печалью. — Только сам, только о себе! Вот твоя бездна, тебе из нее не выкарабкаться».

«Хорошо, но ведь если ничего нельзя изменить, зачем ты вот уже который раз приходишь? Краснобаев у меня и без тебя хватает, я ожидал от тебя помощи, дружеского слова. И без того черно в душе, а дел не убавляется… Сколько врагов… Боюсь упустить, боюсь опоздать».

«Ты успел много, никто бы столько не успел, — согласился собеседник; его фигура как бы еще более отяжелела и сгустилась в кресле. — Что тебе сказать, Coco? Щепоть земли тоже беспредельна, совсем незачем поднимать на своих плечах целую гору, чтобы определить ее тяжесть. Ты взвалил на себя непосильное человеку. День за днем, ночь за ночью ждать, что тебя опередят? Никогда невозможно поставить точку».

«Вот сейчас ты говоришь дело… жажда последней точки, — оживился Сталин, двинувшись к своему месту, и в его шагах, несмотря на их медлительность, опять появилась кошачья звериная осторожность. — Невозможно, говоришь ты? Может быть… Зато остается право на власть, а власть дает неистощимый материал для движения… Ведь только слабый думает о запахе миндаля на рассвете, сильный думает о том, чтобы поднять гору…»

«Подожди, Coco, у меня какое-то предчувствие… Кто знает, возможно, мы больше и не увидимся, а я уже привык к тебе. Возможно, ты уже выполнил свою жизненную роль, Coco, жаль, мы ведь едва-едваприоткрылись друг перед другом…»

«Ты знаешь, в чем состоит моя жизненная роль? — все с той же недоверчивой улыбкой поинтересовался Сталин. — Впрочем, почему же мы больше не увидимся? У меня еще столько интереснейших идей! Это, пойми, неразумно».

«Сам того не осознавая, ты уже принесешь благодеяние „человеческому роду, разрушая всяческое идолопоклонство перед любой идеей, для этого ты, собственно, и призван. Это не мало“.

«Чушь, без меня сейчас же все рухнет, весь этот человеческий муравейник обрушится сам в себя, опоры знаю только я один! Я тебе не верю!»

«Темно ты говоришь, прости, от собственного невежества, и это твоя беда, — с тихим сожалением, но все еще достаточно отчетливо сказал собеседник, и в его глазах опять проступила тайная горечь беспредельного, высшего знания. — Новую Византию тебе не поднять, жизнь сама определит дальнейшее».

Тот же раздражающе резкий, как бы неустоявшийся голос Молотова хлынул в уши Сталина. Все происходящее на заседании, бурная дискуссия за столом, отложившиеся в нем с болезненной отчетливостью, вызвали в нем беспричинную вспышку гнева; без малейшей внешней причины для окружающих он пришел в ярость.

Оборвав говорившего и почему-то глядя на Кагановича, влипшего в спинку стула, Сталин, с усилившимся акцентом, почти закричал:

— Всем жалко, одному мне не жалко! Ворошилову жалко, Бухарину, Калинину… Тебе, Лазарь, тоже жалко? А кто нам скажет спасибо, если страна завтра рухнет? Только не народ! Он поймет все, но этого он не поймет. Выход один… Хлеб должен быть, хлеб есть, слышите, есть, мы его найдем и возьмем! Я вам это уже доказал в Сибири! Рабочий класс должен регулярно получать хлеб, а заводы — необходимые станки! Надо помнить решительность Ленина в подобных ситуациях — хлебной монополии никто не отменял! Да, пришлось на какое-то время отступить, но теперь ситуация изменилась. Предлагаю немедленно организовать чрезвычайные комиссии по борьбе с укрытием хлеба! Каганович — Северный Кавказ, Молотов — Нижняя Волга. Подумать, кого на Украину… Другие мнения имеются? Очень хорошо. Приступим к вопросу об утверждении списка новых оборонных предприятий. Приступайте, товарищ Орджоникидзе. Мы пригласили сегодня товарища Чубарева, назначенного по рекомендации Орджоникидзе начальником строительства Зежского авиамоторного завода. Прошу выслушать его внимательно, деньги и фонды для этого важнейшего дела уже изысканы. Пригласите товарища Чубарева с его группой, я через две-три минуты вернусь. Завод необходимо строить, закупки оборудования будут стоить сотни миллионов золотых рублей, по самым скромным подсчетам. Вероятно, кто-нибудь подскажет другой путь, как достать валюту? Мы будем ему весьма благодарны.

В наступившей мертвой тишине отчетливо хрустнул сломанный чубук старой самшитовой трубки Сталина. Выругавшись, он быстро ушел через небольшую боковую дверь; все продолжали молчать, не решаясь взглянуть друг на друга, только Каганович, проведя ладонью по загоревшейся лысине, ни к кому не обращаясь, уронил, то ли раздумывая, то ли предупреждая:

— Не в духе сегодня хозяин..

Сталин же долго стоял у узкого, древнего окна, вслушивался в непогоду, вновь принесшую ему смутную тоску одиночества; он не любил своего прошлого, и лишь горы, иногда всплывавшие в памяти, в голубой дымке детство, смягчали его и успокаивали.

В этот момент его и потревожил помощник, единственный человек, имеющий на это право в любой момент рабочего дня; он доложил о приходе Ягоды, и через несколько минут Сталин уже слушал доклад по интересующему его делу Никитина, но после первых же слов Сталин на ходу круто обернулся, и под его пронзительным взглядом Ягода стал как бы меньше ростом. На лице у него отпечаталось искреннее недоумение, затем он как-то виновато развел руками.

— Товарищ Сталин, мне показалось, вы поставили на дело… в титульном листе…

— Тебе показалось или я действительно поставил? Где дело?

— Я не знал, товарищ Сталин, какая точно информация вам потребуется. Разрешите?

— Не надо, содеянного не воротишь, — бросил Сталин, стараясь не выдать гнева, даже обиды. — Тебе что-то там показалось — жизнь человека оборвалась… А на бумаге твои чудотворцы могут поставить любой знак.

Ягода молча, не решаясь опустить глаза, смотрел на Сталина, пытаясь мучительно осмыслить, почему Сталин снова срочно, в невероятной спешке заинтересовался судьбой именно ленинградского инженера Никитина, которого словно стерло из памяти Ягоды; с внутренним ознобом он ждал решения Сталина, и, чем задавленнее была реакция Сталина тем непредсказуемее и катастрофичнее могли быть последствия. Чувствуя уже тягостное подташнивание, Ягода совсем близко увидел лицо Сталина, белки коричневых с рыжинкой глаз, крупный мясистый нос, раздвинутые в злой усмешке губы, но по каким-то неуловимым признакам чувствовал, что страшное пронеслось мимо. Сталин, так же непредсказуемо простив, уже определил дальнейшую судьбу Ягоды, хотя ему по-прежнему трудно, непереносимо было примириться с расстрелом Никитипа.

— Иди, — равнодушно уронил Сталин. — Если тебе и дальше будет казаться, почаще крестись…

Ягода благодарно качнулся вперед.

— Я сказал иди, — оборвал его Сталин и, снова оставшись один, сгорбившись, несколько минут стоял у темного окна, стараясь собраться с мыслями; через несколько минут было необходимо коротко и ясно сказать главное. Страна сейчас едина в своем порыве, заряжена единой волей и единственным устремлением, и пусть в самой природе все продолжало идти по своим извечным и незыблемым установлениям, пусть даже пока и в одной подчиненной единой идее стране все происходит далеко не одинаково, не однозначно, и не могло происходить однозначно, одинаково, и уже появлялись зародыши будущих трагических, необратимых противоречий, в свою очередь уходящие все дальше и дальше во тьму грядущего, но, очевидно, это властное неодолимое и слепое предчувствие вечности и движет волей человека, определяет череду его дел и его судьбу. Здесь и Сталин, приводивший в движение и определявший своей волей жизненную участь неисчислимой массы людей, и Афанасий Коржев, безвозвратно слившийся с этой неисчислимой массой, обреченный больше не иметь своего лица, желаний, мыслей, своей отдельной жизни, — подчинялись одному и тому же закону слепого предчувствия вечности, но здесь в трагической точке пересечения этих двух несовместимых и неразрывно взаимозависимых судеб и начинала копиться энергия будущего непредсказуемого взрыва.

11

Где-нибудь в курских, тамбовских, воронежских, пензенских или орловских землях, в родных для Захара Дерюгина зежских лесах, в Густищах, издревле стоявших на киевском шляху, в конце октября торопились закончить полевые работы, утепляли в последний раз бурты картошки, свеклы, свозили солому с полей, чинили крыши, в северном же Предуралье, в разливах прикамской тайги уже вовсю хозяйничала зима. Эта памятная осень тридцать третьего года началась и текла по украинским и российским селам своим порядком. Зачастили слякотные дожди, раскисли дороги, рдели осиновые да кленовые дубравы, в тихих заводях кормилась по ночам перелетная птица, осторожно погоготывали гуси, по-осеннему сдержанно, озабоченно переговаривались утки, в мелколесье начинали прихорашиваться, перекрещиваясь к зиме, зайцы. Прошло совсем немного времени, и одни люди, наделенные неограниченной властью над жизнью и смертью других людей, уже успели внести в облик земли необратимые изменения. Стали жиреть волчьи стаи, потянулись к дорогам, усеянным по обочинам трупами людей, бредущих с Украины, с Дона, с Волги, с Северного Кавказа от страшного небывалого голода — местами даже старую траву выедали до корней; железные ленинцы и верные сподвижники Сталина Лазарь Моисеевич Каганович и Вячеслав Михайлович Молотов до последней пригоршни вымели и подчистую вывезли из этих земель хлеб и тем самым окончательно повернули русского мужика, а с ним вместе и всю страну на новую неведомую дорогу. В одну из ноябрьских ночей бредущие по бесконечным дорогам на распухших водянистых погах крестьяне и видели кровавый крест, перечеркнувший неспокойное небо над русской землей из конца в конец от Урала и до Карпат, и видели его и на Волге, и на Днепре, и на Дону, и тогда многие покорно сходили с дорог на обочины и ложились умирать. И под утро на запустевшие пространства земли с вымершими деревнями и селами, с воющими от тоски и сытости бездомными собаками, с бессчетно расплодившимися крысами выпала невиданная кровавая роса.

В ненастную ночь, простершуюся и над Москвой, и над Зежском, и над Казанью, и над Уралом, в своей землянке, несмотря на усталость, не мог заснуть совсем занудившийся от забот Афанасий Коржев; девка, работавшая в комендантской столовой, не вернулась на ночь домой, Бог с ней, это еще полбеды. Девка, она хоть и малолетка, да на комендантских харчах поперло из нее во все стороны, на то она и девка. Вот за пропавших сынов придется ответ держать. Рядом посапывала и охала во сне баба; ей что то снилось, и Коржев тряхнул ее за костлявое плечо — судорожно всхлипнув, она затихла. Свирепая метель, разгулявшись без конца и краю, ломала тайгу, загоняя все живое в укрытие. Время от времени удары бури достигали ураганной силы, срывали и уносили снег до самой земли, бились в накат землянки. Коржев в такие моменты радовался. За лето удалось, работая по ночам, несколько расширить и обиходить жилье, заново отрыть закуток для хранения всяких трав, кореньев, долбленой деревянной посуды с запасами рыбы, для заготовленных на зиму связок лучины, всякого иного хозяйственного хлама, начинавшего вроде бы из ничего скапливаться и здесь, на совершенно пустом вначале месте. Удалось переложить печь, вывести трехколенный дымоход. К Афанасию Коржеву потихоньку возвращалось чувство устойчивости, русский мужик, куда его ни загони, думал он, тут же начинает укореняться, молодой коры погрызет, горсть ягоды подымет, рыбки малость в глухой, пересохшей в лето протоке добудет — вот тебе и жив, вот и начинает наперед загадывать… Только и начальство тут как тут, не дремлет, жирок завязался, скок на шею — и пошло по новому кругу душу выворачивать. Надо жить вон как десятник Гапка — кругом начальства елозит, любое тебе место вылижет, любого продаст и купит. Не успеют в поселке чихнуть, а в комендатуре доложено, и как тебе чихнули, и почему.

В молодости его, Афоню Коржева, считали веселым и даже чудаковатым парнем, чего только не вытворял на гуляньях в праздничные ночи. До баб, до девок был охоч, мякина в голове, черт дернул рано жениться, земли нарезали, нечистый под руку вторично толкнул, и день в поле, и ночь; сейчас подумаешь, сам себе подивишься: и отколь только дети брались? Вот тебе и поломал хребет, пожадничал, выбился наверх; с весны до осени даже холщовые рубахи не успевал менять, не просыхали, в неделю расползались от пота да соли.

Коржев заснул от бури, вовсю расходившейся к утру; в живом стоне тайги ему приснился тревожный и радостный сон; привиделся Коржев сам себе опять молодым и почему-то совершенно голым; то ли купался вместе с парнями после косьбы в синие вечерние сумерки, то ли еще почему, но дунул ветер, поднял и понес его рубаху через поле, и он бросился следом, бежит по высокой траве, по васильковому полю в чем мать родила, а рубаха впереди летит. Только-только вроде бы опустится и он уже готов схватить ее, как она снова прянет вверх… И не помнил Коржев, настиг он рубаху или нет; проснулся от какого-то постороннего вмешательства в свою тесную подземную жизнь; подхватившись, баба уже что то кропала под чадившей лучиной, в печи потрескивали горевшие дрова. «Ну вот сейчас начнется полный поворот всей моей доли, — подумал почему-то Коржев, почесывая заросший подбородок. — Теперь, поди, дома-то в Крутоярье мужики потихоньку престол справляют… как ты не карауль, весь народ не укараулишь, самогонки потихоньку запасут, пирогов с горохом да яйцами…»

— Господи, страх-то, страх, — вроде бы сама с собой пробормотала баба, но Коржев уже понял, что она каким-то своим бабьим чутьем уловила его пробуждение и словно бы поздоровалась и о себе подала весть, и это еще больше насторожило его. В девках баба была красавицей, не сразу он ее и обломал, а, как поглядеть нынче-то, вон какая уродливая судьба выдалась, не приведи и помилуй.

Он скинул ноги со своего лежбища, поднял голову, прислушиваясь к тяжелому, натужному завыванию бури. Природа совсем разладилась, вдобавок кто-то изо всех сил колотил в дверь землянки; баба подняла голову, тревожно глянула, и Коржев, накинув на себя ватник, подцепив ногами чьи-то опорки, пошел открывать; вернулся он с десятником Гапкой — у того шапка, брови с бородой забиты снегом. Не здороваясь, показывая свою важность, Гапка с порогу загудел, приказывая тотчас выгонять бабу с детьми на борьбу с заносами, раскапывать улицы в поселке, а самому главе семьи отправляться в комендатуру по срочному и неотложному вызову комиссара Тулича.

— Совсем озверели, — не удержавшись, отозвался Коржев. — Народ переморозится в самом начале, что копать-то в такую-то замогильщину? Никакого народу не хватит, хоть со всей земли сгреби.

— Мое дело подневольное, — сбавил голос Гапка и, громко высморкавшись, отряхнув шапку себе под ноги, опять длинно выругался. — Мне сказано, я — исполняю. А ты, Афоня, вроде головастей начальства хочешь быть? — в голосе у Гапки появилось что-то выжидающее, и это тотчас уловила Авдотья.

— Ладно, ладно, сделаем, сделаем, — заговорила она. — Подыму девок и пойдем, нам что… Эй, эй, Варька, Парашка — подымайтесь! Эк их, распластались, разволоклись — вставайте, вставайте! Андрейку подымайте! Вот я вас… кобылы!

Гапка посопел, повозился, потопал ногами, тоже показывая свою подневольную долю и собачью должность, хочешь, мол, не хочешь, а ходи, гавкай; не веря ему и опасаясь опять что-то ненароком брякнуть, Коржев тоже хмурился, молчал. Сейчас нельзя было верить ни себе, ни бабе, ни отцу с матерью, такая власть пришла, всех перемутила, у каждого волчья шерсть поднялась дыбом — только оступись, сразу тебе кол в глотку.

— Ты, Афанас, сам добредешь, провожатый не нужон? — спросил Гапка, посверкивая недоверчивым глазом. — В тайгу не навострился вслед за своими пащенками?

— А ты не спрашивай, начальство велело, исполняй, — сказал Коржев угрюмо, натянул тяжелые от грязи и заплат штаны и стал обуваться. — Можешь руки-ноги связать, на салазках доставишь… Хоть проедусь задарма…

— Ну, я сказал, — не стал больше шутить Гапка и, еще раз остервенело, по неистребимо укоренившейся привычке, не стесняясь ни детей, ни бабы, выругавшись, вышел в сплошную черную метель; снег валил с ног, гулял по сильно уже обезлесевшему в этом месте берегу, по поселку, и никакого утра еще и не предвиделось. Афанасий Коржев, отправившийся вскоре за ним по вызову в комендатуру, только часа через полтора с трудом добрался до места и, уже стоя перед Туличем, сидевшим за столом в теплой сухой комнате, туго перетянутым ремнем с тяжелой кобурой, чисто выбритым, пахучим, переминался с ноги на ногу и мял в руках шапку. Приготовляясь к начальственному разносу, Коржев отдыхал в непривычном сухом тепле комендатуры, в таком хорошем воздухе и постоять можно подольше, ноги не отсохнут. Тулича в то же время одолевали самые противоречивые мысли; мужик был самым обыкновенным, так, среднего роста, худой, заросший, грязный, от лесной работы одежда горит, заплата на заплате. Мужик как мужик, но в то же время что-то в нем раздражало Тулича, и он заставлял себя помнить об объективности и не срываться. В переломные моменты больше всего опять же страдает интеллигенция, ведь такому вот примитивному существу, по сути дела, ничего не сделается, все равно где и как жить, чем заниматься. Право, забавно, каким чертом щетинится, такой в любых условиях выживет. Еще и плодиться будет, но порядок есть порядок, поглядишь сквозь пальцы на одного, начнет нарастать лавина.

Неловко шевельнувшись, Коржев приподнял голову, и Тулич уловил холодный блеск в глазах мужика — ненавидящий, безжалостный, и от этого как-то приободрился.

— Рассказывай Коржев, в надежное место сыновей определил? — предложил он миролюбиво. — Ты же должен понимать, ты свое делаешь, я — свое. Сегодня одно, завтра другое, а ведь государство есть государство, оно без законного порядка функционировать не может. Молчишь?

— Чего тут, государство, как же, должно соблюдать, — кивнул, переминаясь, Коржев. — У него свой интерес… как же.

— Прекрасно, Коржев, башка у тебя хорошая, главное понимаешь, — обрадовался Тулич успешному началу. — Давай вернем твоих оболтусов. Вероятно, ты их куда-нибудь в пермяцкую деревню наладил? Все равно ведь найдем, от Советской власти не скроешься, лучше сразу признаться. Не забывай, какая на тебе категория висит.

— Первая, самая первая, — вздохнул Коржев, упорно не поднимая глаз на комиссара. — Беда, гражданин Тулич, ничего я не знаю: голод не тетка, видать, позарились на рыбку, утопли ребята… Погода взбесилась, до весны какой след?

— Молодец, замечательно рассчитал, — сказал Тулич с насмешкой. — А ведь за свою семью ты отвечаешь в первую очередь, об этом тебе хорошо известно.

— Известно-то известно, да как за ними за всеми усмотришь? — решил пожаловаться Коржев. — Они от голоду ползут тараканами в разные стороны. Их вон сколько! А я один.

— А ты, Коржев, на медные рудники не собираешься прогуляться? — поинтересовался Тулич все с той же легкой насмешкой, наклоняясь вперед и быстро перебирая двумя пальцами по столешнице, показал, как Коржеву придется прогуливаться на рудники. Оба заинтересовались, и оба, каждый по своему, усмехнулись.

— Хо-орошо, — наслаждаясь, протянул Тулич, и мужик, подтверждая, опять тупо кивнул. Горевшая на столе керосиновая лампа под жестяным абажуром тихонько дзинькнула, качнулась; Тулич, начиная ощущать крепнущую силу противоборства, придвинулся, чтобы лучше видеть лицо мужика, но Коржев по-прежнему смотрел исподлобья, хотя глаз не прятал.

— Мне-то одна холера, гражданин Тулич, — сказал он бесцветно, без всякого выражения. — Хрен редьки не слаще, лес, рудник.

— А семья-то как же? — спросил Тулич, не веря ни одному слову неожиданно осмелевшего, словно проснувшегося мужика. — Как же с семьей?

— Да уж власть-то Советская позаботится, — с явным вызовом сказал Коржев, и глаза у него приоткрылись, наливаясь светлой синью.

— Ах ты, кулацкая вошь, — почти ласково врастяжечку выговорил в ответ Тулич, глядя на уродливого мужика с нежностью. — Ты, значит, настрогал целую дюжину, а Советская власть обувай, одевай, корми? Ловко устроился, лучше не надо.

— Баба уж такая попалась, гражданин комиссар, — оправдываясь, Коржев даже повздыхал, стараясь не очень расстраивать начальство. — Бывают такие, одного титькой кормит, другого уже носит… что мужик! Что он может сделать? Какая она жизнь ни тяжелая, а мужицкое свое дело не пересилишь.

— Не пересилишь, — подтвердил Тулич, ощущая знакомый, приятно леденящий холодок подступающей ярости, тяжело шлепнул ладонью по столу. — Ну, ладно, посидишь, подумаешь. Следователь с тобой потолкует, может быть, вспомнишь, мы лишний балласт держать не будем, нам он ни к чему.

— Крысы развелись, — тихо сказал Коржев, вызывая у Тулича странный холодок любопытства. — Видать, их вместе с нами в прошлый раз на баржах завезли. В год страх как расплодились — покойников портят. Не к добру… Преставится человек, чуть проморгаешь, уши, нос обгрызут… У покойной Фетиньи, моей соседки, пальцы объели. Не к добру…

Вызвав дежурного по управлению, Тулич приказал взять Коржева под арест и, оставшись один, стиснув зубы, долго сидел за столом, боясь шевельнуться. Лоб сильно взмок.

Ночь отступила, переходя в беспросветное утро, буря, судя даже по напряжению в крепких стенах комендантского здания, лишь усилилась. Она до зеркального блеска вылизывала молодой лед на Каме-реке, на ее протоках, грохоча и потешаясь, смешала небо с землей. Что это? Задавленный каторжной работой мужик не сломился, даже переборол его, Тулича, в своем каком-то тупом упрямстве. Что, сказывается здоровый, звериный инстинкт выживания? И дело не только в упрямстве, говорил себе Тулич, дело в этой беспробудной российской тупости, и, конечно же, прав именно Троцкий, говоря о железной дисциплине, о необходимости превратить безликую инертную массу в безотказно послушный отлаженный механизм, о внедрении беспощадпого аппарата репрессий в саму систему жизни, в революционную передовую армию, в крестьянство, о необходимости на них опереться и победить в мировом масштабе, создать единое мировое государство. Такой ролью любой народ может только гордиться, даже если ему суждено полностью исчезнуть, до конца истощившись в историческом походе по великому преобразованию мира. Без жертвенности нет движения, нужно отбросить личные обиды, не жалеть ни себя, ни других…

За окном по-прежнему выло и бесновалось слепое пространство. Не раздумывая больше ни секунды, Тулич вскочил, накинул куртку на плечи, привычно поправив кобуру маузера, вышел, приказал дежурному по комендатуре срочно вызвать к нему Покина, надзирающего за арестантской и почему-то называемого только по имени-отчеству Пал Палычем, и тот, свеженький и бодрый, почти сразу явился с зажженным по случаю снежной бури керосиновым фонарем. На именных золотых комиссарских часах, полученных еще в двадцатых годах за мужество по ликвидации вражеского подполья в Москве, стрелки указывали десять часов утра. Когда Тулич с охранником проходили мимо двери в жилую комнату коменданта, ему послышался приглушенный разговор, даже задавленный вскрик; комиссар покосился на Пал Палыча, но у того в спокойном и приятном лице ничего не дрогнуло. «Почудилось», — подумал Тулич, страдая от необходимости притворяться перед своим же подчиненным, а больше перед самим собой. Это тоже была грязь и скверна жизни, и через нее необходимо было пройти с наименьшими потерями. «Черт с ним, пусть, — пробормотал Тулич сквозь зубы, — пусть позабаваяется, молодой пока, оттяжка от души нужна».

Пал Палыч открыл дверь арестантской — совершенно глухого, сложенного из толстых лиственничных бревен квадратного помещения, с потолком и полом из тесаных плах; ни нар, ни стола, ни табуретки не было, лишь на полу в одном из углов лежало старее, превратившееся в труху сено. Недалеко от двери стоял для нужды жестяной бак с дырявой крышкой. Пал Палыч внес в арестантскую две табуретки, всегда стоящих для таких случаев у двери снаружи; на одну из табуреток Пал Палыч хозяйственно утвердил фонарь, на другую уселся комиссар. Арестант, как только дверь открылась, сел на истертое сено, протирая глаза и жмурясь на свет фонаря, больно ударивший по глазам; комиссар, твердо уставивши руки в колени, вперил в него пристальный взгляд. Подумав, арестант Коржев медленно поднялся, притулившись плечом к стене, глядел куда-то между Пал Палычем и комиссаром. В арестантской держался теплый, душноватый дух человеческих нечистот; бушевавшая метель за толстыми стенами, кое-где в пазах уже слегка заиндевевшими, здесь чувствовалась глуше.

— Ну что, Коржев, не вспомнил? — спросил он, не повышая голоса. — Все-таки сыновья, жалко… А работать кто будет?

— Да за что они обязаны на тебя работать? — в свою очередь спросил арестант. — Кто ты им такой, нашел ты их, а может, купил? Им-то еще до шестнадцати расти да расти, а ты уже запряг, развалился — вези его… заботничек ты наш, кормилец… не думай, ничего не скажу, я сынам не злодей.

— Наконец своим языком заговорил, кулацкая порода проступила, — почти с удовлетворением подытожил комиссар Тулич, оглядываясь на Покина, и мутный осадок жалости вновь поднялся в нем. — А ведь напрасно, Коржев. Против Советской власти никто не устоял, ты тоже не устоишь. Пал Палыч, только в меру, он у нас еще должен отработать положенное.

Весь подобравшийся, Пал Палыч с еще более ласковым выражением, легкими, неслышными шагами тут же оказался возле арестанта. Неуловимым движением он заломил ему руку за спину, дернул как-то легонько ребром ладони, казалось, едва коснулся предплечья арестанта, но тот тотчас подломился, с тяжелым хрипом рухнул па колени, и кровь отхлынула от лица — даже через густую темную щетину у него проступила меловая белизна. От вторичного мастерского удара почти в то же место и затем ниже — в ребра Коржев ткнулся лицом в пол, ноги у него конвульсивно задергались, во рту появился солоноватый привкус крови. Царапая пальцами по полу, елозя по нему головой, стараясь не закричать от острой боли, он некоторое время судорожно мычал. «Вот люто дерется, вражина, — думал он больше с изумлением, чем с ненавистью. — Совсем не по-людски, не по-нашему как-то дерется, гад такой».

С тем же приятным выражением лица, в осознании мастерски выполненного важного дела, Пал Палыч, вопрошающе глядя на комиссара, не ожидал, что арестант очухается так быстро. Вертанувшись на животе по полу, мгновенно изогнувшись, Коржев ловко рванул Пал Палыча за ноги, и тот, не успев опомниться, с размаху ударился головой о стену и тоже оказался на полу. Арестант, намереваясь опрокинуть мимоходом табуретку с фонарем, рванулся к двери; тут его и настиг сам Тулич, привычно хрястнув рукояткой маузера позади уха, и теперь, стоя над вторично повергнутым арестантом, раздувая тонкие ноздри, быстро дышал. По-хорошему надо было бы пристрелить чересчур строптивого и прыткого мужика, и у Тулича даже дернулась рука, тяжелая рукоятка маузера плотно легла в ладонь; глаза сузились. Дело решил простой расчет. Пристрелить этого мужика значило признать в завязавшемся с ним поединке свое нравственное, духовное поражение; кроме того, перед ним лежали будущие кубометры необходимой государству древесины, ради которых, собственно, он и находится среди этой мужицкой орды, должной стать послушной и стройной ратью; нет, нет, необходимо быть выше рабских эмоций, свойственных низшему сознанию, его дело заставить этого мужика работать, приносить будущему пользу. Черный обруч стал отпускать виски; прислушиваясь к нестихавшему неистовству снежной бури, Тулич щелкнул крышкой именных часов; уже два часа — на лесосеках время короткого обеда. Глухие и прочные, вековые стены дома отделяли его от неугомонной стихии, и, надо полагать, первый рабочий день на лесоповале пропадет даром, сидят по землянкам, давят тараканов. Раков тешится себе с девчонкой, счастливый характер, ему наплевать на кубометры, на план, на мировую революцию и на все прочее; придумал себе пустяковую простуду и отлеживается в теплой постели. Но и это будет в свое время оплачено сполна.

Первым очнулся Пал Палыч, зашевелился, завозил головою, стал вставать, стараясь не терять из виду комиссара и постоянно поворачивая к нему большое мучнистое лицо; Тулич брезгливо поморщился.

— Ну, ну… надо осторожнее…. не ожидал от тебя…

— Ей-ей, первый случай в жизни… ну, бандюга, — изумился Пал Палыч и шагнул было к арестанту. Тулич тут же остановил его, и Пал Палыч, укоризненно покряхтывая, стал бережно ощупывать свою голову. Уже думая завести от скуки с оплошавшим сослуживцем поучительный разговор о необходимости постоянно совершенствовать профессионализм, Тулич не успел. Живучий арестант очнулся, неловко подвернутая нога его подергалась, он сел и, окончательно приходя в себя, сразу же наткнулся взглядом на комиссара, тихая, глубокая, откровенная ненависть светилась в его глазах. Тулич внутренне подобрался — к сильным натурам, даже вражеским, он относился с уважением.

— Уж прости, братец, — укоризненно, как равный равному, сказал он, вызывая тем самым нехороший осадок у Пал Палыча, вполне пришедшего в себя. — Ты вот только о себе думаешь, а мне приходится сразу обо всех думать, о тебе в том числе. Я по-другому не мог тебя остановить, я тебя спас. Ты хоть понимаешь это? Погиб бы, куда бежать? И других бы, честных, невиновных людей подвел. Я ведь уверен в тебе, немножко отойдешь, сам придешь к нужному выводу. Правда, говорят, ты на деляне вокруг костра представления устраиваешь, пляшешь, дым столбом?

— Подлятина ты, комиссар, — сказал арестант, стараясь успокоить дергавшиеся губы, из-за уха сзади и сбоку по шее у него расползлось темное пятно крови; арестант пощупал, посмотрел на свою ладонь, вытер ее о штаны. — Жизнью меня, значит, одариваешь, заботничек? А ты моего согласия спросил? На такую-то жизню?

— Зачем? Не спрашивали тебя и спрашивать не буду, — в прежней примирительной интонации ответил Тулич. — Народу твоя жизнь нужна, вот он и будет решать. Ты, вот лично ты один мог бы исчезнуть, но ведь пример, пример! Сегодня твои сыновья сбежали, завтра другие сбегут, если на первый случай махнуть рукой?.. Против тебя лично у меня совершенно ничего нет, посиди здесь еще, подумай. Ребята твои далеко не могли уйти, знаешь ведь, куда они рванули. Все равно найдем.

Не отвечая, арестант с помощью рук привстал, полусогнувшись, на четвереньках передвинулся в свой угол на полусгнившее сено. Пал Палыч, теперь опасливо следивший за каждым его движением, шага на два отступил, и тут Тулич вновь ощутил нервное подергивание в лице. Мужик и не думал подчиниться его воле, наоборот; необходимость борьбы с этим обреченным тупым существом опять рассердила комиссара. Теперь он уже для своего дальнейшего самоутверждения не мог отступить; он уже почувствовал характер арестованного, здесь ничто не поможет, ни угрозы, ни уговоры, ни цепи. Хоть редко, но такие встречались и раньше. Приказав Пал Палычу принести арестованному обед, пошутив, что на голодный желудок голова плохо варит, Тулич даже добавил несколько слов о необходимости снять ненужное напряжение в камере. Вышколенный трудной службой Пал Палыч послушно сказал «есть», и жизнь в комендатуре потекла своим чередом; Тулич вышел на крыльцо остыть; метель еще усилилась, и Тулич почувствовал себя под взбесившимся небом неуютно и непрочно. Поражаясь неистощимой неразумной силе стихии, он вернулся к себе потеплее одеться перед задуманным. В этот час в поселке, несмотря па снежную бурю, после короткого перерыва десятники выгоняли людей в слепую тьму на расчистку дорог, хотя это было бессмысленно и бесполезно, и это понимали даже дети. Но таков был установленный комиссаром Туличем порядок и нарушать его никто не решался. Ушли на расчистку и дочери Коржева, замотав лица чем попало и оставив лишь щели для глаз, сама Авдотья с меньшим Андрейкой отпросилась побыть немного в землянке, натопить воды, приготовить болтушку и потом уж идти делать свою норму. Обрадовавшись недолгому послаблению, Андрейка жался к теплой печке, думал про отца, представляя себе страшною комиссара Тулича с наганом в одной руке и плеткой в другой. Сама же Авдотья, машинально выполняя необходимую работу, уже ни о чем не думала. От страха и непосильной тяжести жизни Авдотья давно уже умерла, и давно знала об этом, и делала необходимую работу бессознательно, по какой-то бессловесной животной привычке, и только это помогало ей тянуть лямку жизни, вырабатывать пайку, обихаживать детей и мужа, и даже, в особенно тяжелые моменты, всплескивать руками, и, неизвестно к кому обращаясь, провозглашать в равнодушном удивлении: «Господи, как мы еще живем, глаз-то не закрываем? Ох, грех какой, против воли-то Божьей супротивничать…» Несмотря на дурную, действительно невозможную пищу, она вдобавок почти лишилась сна — лежа с открытыми глазами, она теперь все время ждала: вот вот послышатся чужие голоса пришедших добить последних детей. Она боялась ночей и еще задолго, несмотря на тяжелую, непосильную работу, начинала к ним, сама того не сознавая, готовиться, а с нынешнего утра, когда и муж не вернулся из комендатуры, она окончательно перешагнула разделявшую жизнь и смерть черту. Теперь она не удивилась больше ни разу чуду невозможности своей жизни. Она хорошо знала своего мужика Афанаса, никакому комиссару его не одолеть, не переломить, таясь от нее, сам собирал Ивана с Мишкой в дорогу; по ночам все трое шептались, запасали харч, все больше сушеную рыбу… Авдотья от своих мыслей несколько раз облегченно перекрестилась. Оглядываясь на Андрейку, греющегося возле печи в отсветах огня, она ощущала тревожное беспокойство: ей опять чудились разные страсти, вроде и последнего сына уже нет. Она украдкой зашла с другой стороны и взглянула. На маленьком, высохшем личике Андрейки от отблесков огня сияли глаза, и она, радуясь, что сыну тепло и хорошо, успокоилась, как успокаивалась скотина, корова или лошадь, чувствуя рядом запах детеныша. Услышав за дверью сквозь привычный обвальный, напористый голос снежной бури недовольные голоса, она даже не испугалась. Она узнала голос десятника Гапки, затем он и сам, согнувшись, пролез в низкую дверь, а за ним еще двое — Тулич и Пал Палыч.

— Ну вот, — сказал Гапка виноватым голосом. — Баба с мальцом тут… три девки на снегу… плотбище под штабеля расчищают. Прислать?

— Не надо, — ответил Тулич, внимательно осматриваясь в землянке. — Можешь идти…

Гапка нахлобучил шапку, задом выкатился за дверь; Авдотья придвинулась ближе к сыну, не скрываясь, облегченно перекрестилась, сложа руки на высохшей, плоской груди, и стала ждать. Завершалось ее долгое ожидание, и она, едва увидев перед собой Тулича и узнав его, сразу почуяла последний, с таким трудом и ненужным запозданием пришедший конец и потом уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода; по вечной крестьянской привычке она и не складывала с себя и детей вины; раз они подверглись каре, вина лежала на них, она даже не усомнилась в необходимости происходящего и лишь тупо молила кого-то неведомого о скорейшем завершении, только бы дети ничего не узнали до самого конца.

До нее не сразу дошел смысл сказанных Туличем слов, вернее, его вопроса. Про исчезнувших недавно старших сынов она, замученная изнурительной работой, действительно перестала думать и теперь никак не могла понять, что от нее хотят.

— Видит Бог, не знаю, не знаю, — тихо сказала она, наконец, и, больше по привычке, опять перекрестилась. — Поди, угомонились от каторги, слава тебе, заступница небесная…

— Собирайся, — коротко приказал Тулич, стараясь побороть отвращение к гнилостному запаху в землянке, к ее первобытному мраку и не поддаться жалости; накинув на себя нехитрую одежду, Авдотья привычно подпоясалась, повязала голову. Андрейка, успевший собраться проворнее матери, уже стоял рядом с нею и исподлобья, как-то неотрывно смотрел на грозного комиссара, и того раздражал этот детский упорный взгляд. В последний момент он хотел приказать мальчику остаться, представил себе почему-то слезы и крик, поморщился и махнул рукой. «Черт с ним, пусть прется», — решил он, выбираясь из земляпки. По привычке прикрывая дверь, с тупой радостью в смутном предчувствии какого-то покоя и завершения, Авдотья обмахнула себя тяжелым крестом, затем их захватила веселая, резвая метель; тотчас им забило глаза, белая мгла забесновалась вокруг, и, только повернувшись спиной к ветру, еще можно было что-либо разобрать.

Тулич приблизил свое лицо к лицу женщины и приказал:

— Веди.

Она увидела в глубине его глаз безумие и опять не испугалась.

— Где сыновья укрылись, туда и веди…

— Там они, — махнула она перед собой в снежную тьму, за реку, в привычном для хождения на работу направлении и, подумав, добавила: — Снегу много….

— Я так и знал, — сказал Тулич в сторону своего молчаливого подчиненного. — Ничего, что снег… Веди, веди, — теперь в голосе у комиссара прорезалась легкая насмешка. — А может, просто признаешься, куда и как скрылись? Ты тоже не знаешь? — пригнулся он к Андрейке, и его опять пронзил болью и жалостью пустой упорный взгляд мальчика. — Значит, и ты не знаешь. Никто не знает.

— Они там, — вновь с тупым упорством повторила Авдотья, указывая за реку, в белую, живую, кипящую тьму метели.

— Бросьте ее, товарищ комиссар, — подал наконец голос Пал Палыч, усиленно моргая слезящимися от секущего ветра глазами. — Очумела баба… Метель стихнет, тогда и покажет, брешет она, народ такой… стервозный.

Тулич задумался; теплая кожаная куртка на меху хорошо защищала от ветра, но колени мерзли; черный, сверлящий червь в мозгу никак на этот раз не успокаивался. Уж не стал ли он бояться этих людей; ведь согласись, она, мертвая уже баба, поведет за реку, в тайгу, взбрело ей в голову — и поведет. Мальчишка совсем жестяной, их связывает одна боль, одна тяжесть, какая-то тупая непреодолимая сила, ее необходимо понять, иначе с ними не сладишь. Зачем он сам сюда притащился, никто ведь не неволил, даже этот недалекий Пал Палыч считает его полоумным. Цель, цель, тотчас сказал себе Тулич, нельзя отступать, нельзя давать себе поблажку, на полпути нельзя останавливаться ни в чем.

Сверлящий, отдающий чернотой в глаза червь в голове разрастался до ужасающих размеров; очевидно, ветер сильно надул в уши, еще с детства больные, из них при малейшей простуде текло, и мать лечила его травяными примочками.

— Давай в комендатуру, — сказал Тулич. — Там вспомнит. Найдешь, Покин?

— Найдем, — не совсем уверенно, но с привычной бодростью отозвался Пал Палыч, затем гуськом двинулись вперед, навстречу ветру, в сторону от реки.

Землянка Коржевых находилась почти у самого берега, так ему в позапрошлую казенную осень указал мужицкий жребий, кинутый по старому крестьянскому обычаю при распределении земли в спецпоселении Хибраты, и теперь до поворота к комендатуре надо было пройти весь поселок. Преодолевая сумасшедшую силу бури, они почти ползли, низко угнув головы, прикрывая лица руками; Пал Палыч, шедший впереди, шепотком матерясь, то и дело приостанавливался и усиленно вертел головою. По-прежнему занятый мыслями о привязавшейся непонятной, по-видимому, тяжелой болезни, захватившей его полностью, загребая снег теплыми сапогами, плотно обхватившими его ноги, Тулич шел за остальными почти машинально, надвинув поглубже шапку и пряча от секущего сухого снега лицо. Стараясь прервать изнуряющий, иссушающий мозг поток, он хотел заслониться другой, придуманной жизнью, стихами о вечности и красоте. С неприятным удивлением он обнаружил, что совершенно ничего не помнит, ни одной строчки. Даже Пушкина, даже Блока, томик которого постоянно лежал у него под подушкой — комиссар любил изысканные стихи, исцеляющие даже запутавшуюся, изнемогающую в потемках жизни душу. Как же так, ни одной строчки? А если это последний сигнал? Необходимо подать рапорт и уехать, показаться хорошему врачу, отдохнуть, тотчас решил он, — здесь, в бескрайней, безлюдной ледяной пустыне, он погибнет, зачем он, например, взял тупицу Покина и поперся в поселок? Что за жандармское рвение сразу разоблачить и выяснить… Зачем он тянет в комендатуру полуживую грязную бабу с мальцом? С ними надо работать дальше, а голова совершенно отказывает, в такой дикий холод голова горит, в мозгу по-прежнему ворочается жирный черный червь. Когда же, наконец, кончится бессмысленная метель? Невозможно, столько снега и ветра, столько ненависти и холода в природе… Доберусь до комендатуры, — сразу к начхозу, проглочу стакан этой дряни и в постель; одному ему не разорваться и порядка не навести, надо уметь заставить работать других — вот главная особенность руководителя. А как же высшая идея, тотчас спросил он, стараясь задавить свои нехорошие сомнения, и святая жертвенность во имя ее? Кто ему дал право мучить детей, заставлять их непосильно надрываться наряду со взрослыми? Инструкция свыше? Кто же ее составитель и кто им дал такие изуверские права? Стоп, стоп, приказал он себе, гримасничая и дергая застывающим, примороженным лицом, прочь порочные мысли, в любые времена необходимы санитары жизни, выдвинула своих санитаров и революция. Никаких сомнений, он должен гордиться, попав в их число. Это все от старых русских интеллигентских болезней, неврастения, предопределенное законами борьбы должно свершиться.

Очень смутно различались впереди фигуры женщины с уродливо огромной из-за накрученной на нее толстой дерюги головой и мальчика, изо всех сил старавшегося не отстать в снежной тьме от живых людей; Пал Палыча же комиссар из-за несущегося по-прежнему слепой стеной снега совсем не видел. Теперь его внимание сосредоточилось почему-то на Андрейке, и тот, словно ощутив новую опасность, стал чаще оглядываться, вызывая у Тулича новый приступ досады, и он, выбрав момент, все более раздражаясь, громко крикнул: «Иди! Иди! Не оглядывайся!» Очевидно, ничего не услышав, мальчишка продолжал через каждые три-четыре шага оборачиваться, но комиссар Тулич ошибался — у Андрейки никакого чувства страха больше по было, им тоже владело сейчас совершенно другое ожидание. Он просто ждал, когда же, наконец, идущий за ним высокий человек его убьет, и он ляжет в снег, и станет хорошо и покойно, и больше не надо будет никуда торопиться. Ощущение приближения такого счастливого покоя сочилось в душу к Андрейке от комиссара, от человека, упоминаемого в поселке только опасливым шепотом, с оглядкой, ощущение это все усиливалось и скоро заслонило все остальное. Андрейка вспомнил младшего братишку Демьянку, похороненного в снегу, и ему стало еще спокойнее — теперь он отчетливо уже понимал необходимость заработать покой, как зарабатывают талон на пайку хлеба, и вспомнил слова отца, что надо ждать и терпеть, всему свой срок.

От такой спокойной мысли Андрейка приободрился, в теле у него проснулось ушедшее было тепло. В очередной раз оглянувшись, он натолкнулся на остановившуюся мать; что-то в метели изменилось, теперь таежный гул стал сдержаннее и глуше, низовой ветер опал — они оказались в затишье среди елей. Растерянно пытаясь что-то объяснить комиссару, Пал Палыч с ярко разгоревшимися щеками топтался в глубоком снегу. В вершинах деревьев свистело и выло, оттуда слетали веселые, сверкающие снежные водовороты, слепили, плясали завивающимися столбами, оседали и вновь возникали. И Тулич, и Андрейка услышали удивительную, призывную музыку первый какой-то бодрящий, искрящийся, переливающийся мотив — в голове стало отпускать. Андрейка же, склонив от усилия голову набок, уловил праздничный перезвон слабых ласковых колокольчиков.

— Завел… А дальше? — своим особенным тихим голосом, заставлявшим бледнеть даже хорошо зпавших его людей, спросил Тулич у Пал Палыча, и этот его проникающий голос не смогла сейчас заглушить даже охваченная снежной бурей тайга, его отчетливо услышали и Пал Палыч, и женщина, и мальчик. — А дальше что?

— Не должно далеко быть, — заторопился ПалПалыч, сразу согреваясь. — Где-то совсем рядом, товарищ комиссар… Сейчас определюсь, невозможная же погода…

— Погода невозможная, согласен, — еще тише сказал Тулич.

— Рядом, совсем рядом! Это же место мы из окон у себя видим, сажен двести влево до тепла! Вот примишулился, дурная голова, совсем же рядом! — суетился Пал Палыч, стараясь смягчить гнев комиссара, направить его внимание по другому пути и порываясь вести дальше. Не успел он закончить, налетел на тайгу какой-то особый вихрь, с резким сухим треском переломилась довольно толстая ель неподалеку. Никто не видел, в каком направлении падало дерево, даже удара о землю в кромешном гуле ветра не было слышно. Иссиня-темные лапы, освободившись от снега, закачались почти рядом, всех обдал смолистый, морозный запах, но никто не испугался. Авдотья, с трудом раздвигая снег, неловко развернулась лицом к Туличу, перекрестилась обмотанной тряпьем немеющей рукой.

— Пришли, начальник, — сказала она, оттягивая пальцами заледеневший от дыхания край дерюги и освобождая рот. — Туточки они и есть — Ванюша с Мишаткой, тут эвон-он в елочках… Только без собачек не разыщешь, собачек, начальник, надо, пошли за собачками, мы подождем, погреемся…

— Ну и несознательная ты женщина! — огорчился комиссар, поддавшись минуте слабости и сильно растягивая замерзшие губы. — Одной тебе, что ли, трудно? А мне? А ему вот? — комиссар кивнул на Покина. — А самому товарищу Сталину? Ты бы хоть подумала, каково приходится сейчас ему! Бормочешь, бормочешь, а что ты понимаешь?

— Жалко мне его, — неожиданно просто и буднично закивала Авдотья, светя сумасшедшими глазами — словно весь остаток жизни пролился в них. — Люди говорят, душеньку свою обрек сатане, Сталин-то, Божьи люди говорят, знают… Мы что, мы травушкой под снег, а ему, кровопийце, гореть вечно… молиться за него надо. Ты тоже за него помолись, сам грешен, за великого злодея Божья матерь заступница молиться велит! Молись, молись, раб Божий, душеньку у самого отпустит!

И Авдотья, довольная собой, оскаливая распухшие беззубые десны, отодвинув с дороги Андрейку, шагнула к комиссару для последнего убеждения. Из-за бури он мало что разбирал в ее словах, а ей хотелось в близком завершении жизни уразумить его, извечная материнская скорбь о погибших заговорила в ней. Увидев ее, одетую в снежный вихрь, Тулич попятился назад: к нему неумолимо приближалось юное, ослепительное существо с мертвенно-бледным лицом, пухлые губы приоткрылись в немом вопросе, сквозь гасшую чистую голубизну изумленно распахнулись глаза; из-под длинных распущенных волос матово просвечивали обнаженные плечи и высокая грудь; густой прядью волос она судорожно зажимала все шире расползавшуюся ниже груди безобразную рваную рану. Сверху, с высокой ели, от сильного порыва ветра просыпалась целая лавина тусклого серебра, затем ее тонкий силуэт вновь проступил из снежного обвала, молодое прекрасное лицо было искажено судорогой боли.

— Стой! Не подходи! — Тулич попятился, привычным движением выхватывая маузер, он наткнулся спиной на острый еловый сук. Девушка продолжала приближаться, Стылая кровь расползалась уже по высокому бедру и животу с темным треугольником паха. Тулич, оскалившись, выстрелил раз, второй, третий. Выстрелов он не слышал, тонкое лицо надломилось, покачнулось и осело в снег. Тулич скрючился от острой, ударившей под ребра боли, и от этой боли прояснилось в голове. Пал Палыч исчез, с верхушек елей на землю стекали непрерывные снежные потоки. Тулича сковал какой-то необъяснимый, не поддающийся осмыслению, чудовищный безнадежный холод — он убил мать на глазах у ребенка. Собирая последние крохи жизни, он шагнул вперед, наклонился — женщина лежала в своей мягкой пуховой постели, как и положено было ей лежать — навзничь. Ее уже почти занесло, виднелся лишь заснеженный бугорок из дерюги, прикрывавшей лоб; открытые глаза тоже уже начинало запорашивать снегом. Мальчик стоял рядом с мертвой матерью и не по возрасту спокойно в ожидании глядел на комиссара. Поняв его взгляд, его ожидание, Тулич стал медленно выше и выше поднимать маузер, направляя его дулом к себе, в то же время, словно парализованный, не отрываясь от Андрейки. Мальчик что-то закричал, бросился к комиссару, упал, подхватился, подползая по снегу ближе и ближе. Тулич, опуская маузер, шагнул навстречу ему, присел, взял за плечи, приподнял, повернул, защищая от ветра, чувствуя, как в заледеневшем теле проступает слабое тепло.

— Ну что, холодно? — спросил он с тайной надеждой на ответную взаимность, хотя бы на слабый живой голос рядом. Он жадно бегал глазами по прозрачному до синевы лицу мальчика, не замечая больше ни холода, ни ветра, гул тайги отодвинулся от него и затих. Просто со всех сторон падал и падал снег. Застывшие глаза Андрейки, серые, в рыжих, ярких крапинках, по-прежнему ничего не выражали, и только побелевшие, пухловатые губы замученно вздрогнули, шевельнулись.

— Что, что? — спросил Тулич, приближая свое лицо еще ближе, почти вплотную к мальчику, чувствуя его слабое дыхание.

— Убей меня тоже, дяденька, — услышал он тихий молящий голос. — С мамой под снежком — тепло, тепло… Дяденька…

— Нет, нет, нет! — хрипло прокричал сквозь ветер Тулич, бешено встряхивая мальчика за плечи. — Ты не поймешь, я не хотел… Так получилось. Я не хотел. Мерзавец Покин, вернемся, я его к стенке….

Радость неудержимой судорогой прошла по суставам Тулича и тьмой полыхнула в глаза; в мозгу тоже стало холодно и черно.

— Убей, убей, дяденька! Дяденька, миленький… ручки поцелую…

Тулич схватил Андрейку, приподнял, расстегнул свою теплую куртку, изо всех сил прижал к себе и укрыл полами. Метель по-прежнему слепила; оглянувшись, он совсем рядом различил рыхлый снежный холм, с торчавшими из него концами темно-зеленых лап. Легко ломая слабое сопротивление мальчика, пытавшегося дотянуться до его рук губами, Тулич повернулся спиной к ели и, упорно пятясь, продавил снежную стену и оказался в тишине под деревом; метель осталась где-то наверху, и на руках у него теперь был пропуск в душевный покой, в жизнь, в свободу. Повозившись, ощупывая одной рукой все вокруг, другой же все крепче и крепче прижимая мальчика к себе, комиссар устроился в затишке — пустом пространство между стволом ели и нижними лапами, опустившимися своими концами под тяжестью снега до самой земли. Неловко ворочаясь, он сдвинул снег на земле, и из-под него вырвался кустик брусники с глянцевитыми золеными листьями и томно-красными ягодами. Глядя на него, Тулич затаил дыхание. Андрейка, согреваясь, слабел.

— Дяденька…

— Молчи, молчи, — шепотом остановил его Тулич, жадно впитывая в себя каждую кроху слабого, живительного тепла и запаха детского давно не мытого тела. Обессилевший Апдрейка, услышав отдающий свежестью хлебных колосьев тишайший шорох травы и в нем — серебряный перезвон голубых колокольчиков, с отупляющей благодарностью к неожиданному теплу облегченно закрыл глаза.

Отзвенели ноябрьские и декабрьские метели, и стали давить крещенские морозы, еще ярее прошлогодних. Промороженные деревья звонко стреляли, высокое, по ночам стеклянное звонкое небо лучилось густыми льдистыми глыбами звезд. Из воздуха сама собой выпадала сухая снежная опушь, прикрывала сияющей паутиной дневные и суетные следы людей. На неоглядных пространствах русской земли невиданный голод ушел из осени в зиму, вымаривая людей в Поволжье, на Дону, на Кубани; вымирала Украина, и обреченные рваные и вшивые толпы на дорогах расползались по ближайшим, более благополучным землям; шли, пухли, наливались зловещей синью, ложились и уже больше не поднимались; голод перекинулся на Урал и дальше. На следующую весну у волчьих пар появился многочисленный и сильный приплод и необычайно размножилось в опустошенных голодом землях воронье. Именно в ту моровую осень молодой густищинский председатель, Захар Дерюгин, по прозвищу Захар-Кобылятник, подобрал возле своего дома рядом с мертвой роженицей младенца мужского пола, и нарекли этого младенца Егором, и он, не разбирая, жадно припал к чужой материнской груди. В эту осень немало невиданного, диковинного случилось в России, принявшей в свое лоно сжигающее семя революции и теперь расплачивающейся за свою детскую веру очередным приступом апокалипсиса. Мертвых в российских и украинских селах некому было хоронить, и специальные похоронные команды из солдат сваливали их в подвалы и погреба; неисчислимые толпы голодающих и умирающих на дорогах России, бредущих куда попало, как это часто бывает с уже утратившим инстинкт жизни существом, подчиняющимся теперь только последнему инстинкту движения, дополняли партии раскулаченных и ссыльных, их еще продолжали переправлять в места определенного им отныне проживания, их везли и на подводах, гнали пешком с мешком за спиной (что унесешь на себе из своего старого скарба, то и твое), везли в товарных, битком набитых вагонах, с открывающимися только на больших стоянках дверями и зарешеченными окошками, сплавляли по рекам на плотах и баржах. С юга страны раскулаченных гнали на север, с севера на юг; с Камчатки их везли в Казахстан, а из Казахстана отправляли на Камчатку; страна, уничтожившая свою, выпестованную многими столетиями интеллигенцию, цвет нации, и не заметив этого, теперь принялась за основу основ — крестьянство, пытаясь подтвердить и закрепить придуманные в тихих, удаленных за тридевять земель от самой России светлых кабинетах законы бытия; просто перст судьбы указал именно на Россию.

В эту осень и зиму в Хибратах окончательно вымерли старики и дети; зимние лесозаготовки по прежнему не прекращались ни на один день — ни старики, ни дети обреченного вражеского класса ничего не могли дать социализму, а следовательно, они должны были уйти. К весне выдачу хлеба на выработанную норму увеличили на полтораста граммов — стране нужен был лес. К занесенному снегом жилью из тайги по ночам приходили волки, садились на землянки, принюхивались к воздуху из труб, выли; они находили и выгрызали изо льда высохшие от мороза трупы. Волчья слюна на лету замерзала и отламывалась; звери свирепо, беззвучно дрались из-за пищи, вихрем взлетал сухой снег, щелкали клыки, и свежие кровавые пятна тут же затягивало поземкой. Иногда десятники или соседи замечали, что над той или иной землянкой вот уже какой день нет дыма. Собирались, раскапывали выход, а затем так же забрасывали его до весны снегом; хоронить умерших не было сил — стране нужен был лес. К весне многие, особенно детские, трупы исчезли.

Свет в лампе с трудом пробивался из-под копоти, густо покрывшей верхнюю половину стекла и темными неровными язычками уже спускавшейся к самой решетке. Корж, обрушившись на край стола локтями, покачивая лохматой, давно не стриженной головой, уставился куда-то перед собой, мимо гостя, сквозь темную вековую стену избы; видения, неясные тени из прошлого еще не рассеялись, мельтешили перед ним в смутном пространстве прошедшей жизни. Что-то заставило Захара прислушаться; чуткая летняя ночь светлела за окнами бледными звездами, все так же, как и десять, и двадцать, и тысячу лет назад, стремилась куда-то река. И Захар усомнился: было ли что на самом деле, не досматривает ли он просто один бесконечно затянувшийся сон? Вон как отшвырнуло назад, даже в груди зашлось, а вроде и болеть нечему, раньше все до последней малости выболело. А конца, оказывается, и нет, и не будет, и сам он есть, по обидным словам того же поганца Прошки, душегубец, та же гадюка, если ей перебить хребет, она, бывает, начинает жалить себя в хвост. Хотя что Прошка, так, играет в нем молодая кровь, человек в нем еще не просыпался. Думать про него нечего, себя тоже грызть ни к чему, и судят-то пустые душой люди, у самих еще ни кола ни двора, а уже судят, хлеб тоже нужно есть, вот и мели языком, коли ничего другого не умеешь и не хочешь. Такие на его веку и не переводились — все судьи, все судят! Вот Корж с ним вровень стоит, он не языком, своей жизнью судит, в этом мы еще померяемся, кто кого, От этого у нас с ним и притяжение, уходить никуда не хочется… Вот и Федька Макашин вспомнился, жив ли, нет, стоит перед глазами, к чему бы? Опять сжало, продохнуть трудно…

Захар заставил себя выпрямиться, распрямил плечи — надо держаться, надо в свой срок и шагнуть за край, не попятиться, что было, то было, и ничего переменить нельзя.

— Вот как оно вызвездило, — вздохнул Захар, заметив оживший интерес хозяина к оставшейся в бутылке водке и наливая ему. — Хватились, а жизнь уже и тю-тю! Только ты ее и видел. Сошлись вот, сидим… а я, Афанасий, из тех самых первых… Председателем был в своих Густищах, тоже выселял…

— Тут про тебя знают, — оборвал Корж, легонько пристукивая донышком стакана по столу, и хитроватый вид хозяина показался гостю обидным и непонятным.

— Откуда могут про меня знать? — не поверил он. — У меня, Афанасий, свои соловки да рудники… Эх, растревожил ты меня до самого дна…

— Нам тут в свой срок Федор Михайлович Макашин про тебя много чего наговорил, — опять, приводя гостя в новое замешательство, почти с детской простотой и веселостью сообщил Корж, не торопясь, в предвкушении принятия новой порции горючего оправляя усы, бороду и даже брови, успевшие прийти во время его долгого рассказа в совершеннейший беспорядок. — Помнишь-то Макашина? Ну-ну, вижу, помнишь. А потом, дорогой гостенек, ты из людей, отмеченных особо, на тебе такое особое тавро изнутри выжжено, тебе оно не видно, а другим светит… Оно тебя и привело к твоим каторгам, ты свое сполна получил и за все расплатился, какой с тебя опрос? Ты лучше скажи, отыскал ты правду?

И Захар, ожидавший в эту ночь чего угодно, сумрачно глянул на хозяина.

— Куда там, мать ее в печенку, — так же прямо ответил он. — Видать, нет ее, этой стервы, на свете уж такая увертливая… Гиблое дело искать ее в таком непролазном буреломе… Афанасий, а что еще Федька-то Макашин говорил? — спросил он, стараясь оторваться подальше от нынешнего оголившегося и неприютного берега, где больше не осталось ни одной живой души, и вернуться назад, как будто это было возможно; хозяин, задумавшись, грузнее налег на стол.

— Он тут у нас недели две скрывался, — стал вспоминать Корж, — после войны народ другой пошел, никакого начальства не боялись… Так, для виду, для отвода глаз вроде голову и опустишь, а пройдет — плюнешь вслед. Ничего особого вроде не говорил… посмеивался над тобой, вот, говорит, добрался за свою большевистскую веру до собственной каторги…

— Со своей колокольни, может, по делу смеялся, — буркнул гость, и тихая, утоляющая внезапную тоску горечь всей прежней жизни разлилась у него в душе. — Правильно смеялся, — повторил он охотно, — только сам тоже не святой, генералом не стал… сколько на нем невинной крови… Должен был с немцем тогда уйти… Земля, видать, не отпустила… Какой же кровищей мы все повязаны… Проклятая эта земля…

— Что ты, что ты! — строго остановил его хозяин. — Ты хоть и безбожник, лишнего не говори, такого никому нельзя. Из земли вышли, в нее, матушку, вернемся… Нельзя! Кто ты таков, гордец? Никто! Червь навозный! Нельзя! У Федора Макашина тоже русская душа, больно, поди, ему было уходить куда-то в иноземщину! Невинная кровь и держала цепью, не отпускала… Нельзя так!

— Не буду, Афанасий, — пообещал гость, неосознанно радуясь близости утра; слишком долго тянулась эта бесконечная ночь. — Вот как оно, оказывается, бывает, — повторил он, опять возвращаясь к поразившей его мысли. — Я вроде до самого начала по своей жизни прошел, по-другому на нее глянул. Вроде до этого однобоко как-то я жил, нескладная наша русская жизнь, без краев. Куда теперь, как?

— А ты оставайся тут со мной, всего здесь много, воздух вольный, — с готовностью предложил хозяин. — Что тебе мыкаться? Домовину тебе сгондобим, вдвоем как-нибудь дотянем. Какие тебе края? У меня и колода на примете. Важная такая колода — развидняет, покажу. Ох, Захарий, загляденье колода! В самую мерку — под тебя, у меня глаз засечный! Место тут забытое, никакой начальничек не опоганит — добираться себе дороже!

— Ты, я вижу, Афанасий, наперед глядишь, наперед, — невольно засмеялся гость, и его скупая похвала была хозяину явно по душе; они еще поговорили о колоде, и Захар даже согласился пощупать ее поутру. Он представил себяи Коржа рядышком в колодах, глаза закрыты, руки на груди сложены, и эта картина ему понравилась — пустой берег на сотни верст, пустой поселок, только две колоды и живая вечная река. Захар спросил хозяина почему-то о дочерях, хотя сам же видал, что все четверо устроились себе рядком на погосте, значит, и спрашивать нечего; разве только про сынов надо было спросить, про тех двоих, что пропали в тайге.

— Дочки, трое, в ту же зиму, слава тебе Господи, отмучились, — оживившись, с готовностью ответил Корж, размашисто осеняя себя крестом. — Одну, Прасковью, лесиной зашибло, вторая, Варвара, грудь застудила, в неделю сгорела, а третья — Клавдия-то — пропала, может, зверь утащил, шатун какой, а может… На человека от голода помрачение головы находит, у нас, бывало, в поселке промышляли энтим делом… братья Губаревы, черные такие, косматые, страхолюдные. Отколь-то с юга занесло их сюда. Долго к дыму-то у них из трубы принюхивались, мясным духом тянет и тянет, а потом застукали… Может, Клавдия-то туда попала… Господи, на все воля твоя! — опять наложил на себя крест Корж. — А могилки-то я всем подряд оборудовал, вроде вместе веселей. На Ивана с Мишкой с войны похоронки пришли, вишь, от комиссара-заботничка уцелели, кому что на роду написано. Пристроились в какой-то детской колонии, выросли. Затем на войну понадобились. К тому времени мы, кому подфартило, вольную получили, а мне так к сорок шестому году высший орден за труд вышел, расплатились, значится, за все посрамление напрасное, за перевод всему фамильному корню… я ту железку поганую в нужник бросил… Потом другой раз женился, дом вот поставил, а жизни не было. Детей не привелось больше иметь. Вторая баба, она тоже из ссыльных-то, какие дети, все перетерпела в сатанинском пекле. У тебя, Захарий, не найдется по самой малюсенькой плепорции? — неуверенно, как бы оправдываясь, поинтересовался хозяин, щелкнув криво надвинутым на конец пальца черным ногтем по пустой бутылке. — Растревожилась душа, ты ее теперь ни в какую колоду не загонишь — не хочет, старая стерва, я уж ее удрючивал, удрючивал, не хочет!

У Коржа распушились усы, разлетелась борода, и было такое чувство, что он вот-вот рванет вприсядку; добывая из мешка последнюю бутылку — неприкосновенный запас па обратную дорогу, Захар одобрительно крякнул. Дед Корж от благодарности и удовольствия почмокал, а когда пропустил очередную «плепорцию», посидел в осоловелом блаженстве отдыхая, и внезапно с просветлением сильно хлопнул себя по лбу, намертво расписанному вдоль и поперек глубокими, до самой кости, прорезями морщин.

— Самое главное-то и запамятовал, — сказал он сокрушенно. — Еще одна моя дочка, Санька, в комендатуре-то работала, Господи, упокой грешную душу! Тоже померла. Правда, уже летом. В двенадцать-то лет брюхатой от коменданта, от товарища Ракова, сделалась, ее туда для блуда и переместили с тайги, они, заботнички народные, ничего мимо рта не проносили. Хуть бы год-другой подождал, мало ему других баб в зоне? А дочка-то в маму покойницу, скороспелкой оказалась, моя баба тоже с пятнадцати лет рожать начала, чуть притронешься — готово. Ну, а забрюхатела, пузо выперло — кыш ее назад к отцу. Разродиться-то не осилила, помочи тут никакой, Глаза закрывала, назвала заботничка своего, гражданина Ракова… Он меня потом улещал, первым на орден записал… ан нет, я не дурак, виду не показывал… Оно, конечно, в груди-то заместо сердца сгусток черный, одна дурная кровь… Точит, точит, червяк какой-то завелся в грудине, дурь, зашибить как-нибудь этого заботничка народного гражданина Ракова. Знаю, пропаду совсем, а точит и точит, боюсь с ним близко сойтись, сатана у меня внутрях на постой определился…

— Хватит, Афанасий, — попросил гость. — Мы с тобой, два старых пня, ломимся по-непутевому. Вон, собака забрехала…

— Видать… ватажники близко — вольные люди, — оживился Корж. — Ладно, про гражданина Ракова, заботничка дорогого, после доскажу. Ребята молодцы, надо встретить. Никакой власти не признают, нынче здесь, завтра там, сами по себе. По всему северному краю укоренились, поселков-то заброшенных тьма. Поди разыщи, они себе свою державу открыли… никаких тебе заботничков да кормильцев на горбу! Молодцы ребята!

Собака опять взлаяла. Перекинув ноги через лавку и выбравшись из-за стола, Корж заторопился открывать; скоро в сенях загудели сдержанные мужские голоса, дверь распахнулась, и дом наполнился ватажниками, совершенно особым народом, расплодившимся в последние годы по заброшенным местам в Сибири, на Севере, на Дальнем Востоке, да и в других местах. До этого часу Захар не имел о них совершенно никакого понятия и теперь с интересом рассматривал заросших лохматых молодых мужиков, одетых весьма разномастно: в куртки, брезентовые робы, бушлаты, потертые кожанки, просто пиджаки, высокие сапоги, плащи; странный это был народ, по одежде никак нельзя было отличить бабу от мужика. Столкнувшись лицом к лицу с незнакомым человеком, с нескрываемым недовольством переглянувшись, ватажники сразу замолчали, нахмурились; хозяин, торопясь все разъяснить и уладить, тотчас определил гостя за надежного человека, чуть ли не за родню, и лица ватажников стали смягчаться. Человека, работавшего в Хибратском леспромхозе сразу посде войны, а теперь приехавшего наведаться на могилу жены, ватажники восприняли весьма заинтересованно.

Свалив свою поклажу возле двери, подсели к столу. Одна из девиц, быстроглазая, коротко стриженная, с челкой (под спокойным, изучающим взглядом этой пигалицы, словно он был каким-то насекомым, лесник неуютно поежился) снисходительно-насмешливо подвела черту:

— Историческая встреча, братья, две эпохи, два тысячелетия. Неужели и нас ожидает подобная участь?

— Обязательно! Не успеешь оглянуться, дочка, — не остался в долгу лесник, невольно улыбаясь ее озабоченности.

— Врешь, дедушка, а медитация, а переселение душ? Вот в следующем превращении я буду, скажем, шмелем, а ты одуванчиком, а, что скажешь, дедушка?

— Ишь ты прыткая какая, дочка, и на том свете сладенького хочешь, все на дармовщинку? Все с цветка на цветок, а?

Слова находчивого незнакомого деда были встречены дружным смехом, смех и шутки не прекращались и во время короткого гостевания. Попив чаю и охотно нагрузившись предложенной Коржем картошкой, ватажники быстро собрались. Остановка в Хибратах была у них кратковременной передышкой по пути куда-то в более отдаленные места. Лесник попытался вновь затеять разговор, спросил, что у них за такая спешка, поговорить толком некогда. Один из ватажников, совершенно среди остальных незаметный, светлоглазый, весь до глаз заросший молодой рыжеватой бородкой, но к которому прислушивались как к вожаку, охотно ответил за всех:

— Дел наших, отец, ты не поймешь, не успеешь понять, дела наши долгие… Не на один год. Подзапустили вы земли, отец, все в разруху пришло, это ведь надо так суметь, такую державу к развалу привести. Хорошо постарались.

— А вы ее, выходит, державу, из разрухи подымете?

— Мы перестали плодить ложь, у вас ложью все проросло, вот мы ходим по земле из конца в конец, везде одни пустые слова, нигде правды нет. Все утонуло в словах, во лжи. Сначала надо уничтожить ложь и жить по правде.

— Значит, вы живете по правде?

— Стараемся, отец, — с какой-то детской ясностью сказал рыжий, глядя строго и прямо.

— А есть, пить как же? — напомнил Захар, отмечая, что к ним прислушиваются остальные, и даже Корж, вернувшийся в избу с какими-то припасами, хлопотливо подсел ближе, ничего не упустить, ни одного слова. — Сейчас лето, а зима прихватит? Мужики-то молодые, здоровые, как же не пахать, не сеять?

— Вечный крестьянский подножный реализм, рабская психология, уткнуться в грядку и перестать видеть целое, — сказал рыжий вожак, не опуская глаз. — Вы, отец, простите, из какой местности? — спросил он и, услышав ответ, заметно оживился. — А-а, как же, альма матер — Нечерноземье! Заметьте, слово-то какое выбрали, отрицающее! Самая глубинка, ну и прародина, там ведь крестьянин, кормилец, под корень выведен… Земля обезлюдела, почище Сибири, одни заколоченные дома.

— А ты что, совсем бусурман, без роду-племени, все тебе трын-трава? — вежливо поинтересовался лесник. — Свое же… чему тут радоваться?

— Эх, отец, отец, били вас, били, да так и не научили ничему, — намеренно уходя от прямого ответа, посочувствовал рыжий. Явно щадя собеседника, он успокоительно и неожиданно хорошо, по родственному тепло усмехнулся. — Ладно, ладно, отец. Не вскидывайся, перемелется. Мы вот в братство сбились и ходим, проверяем, свое это у нас или черт знает чье. Смотрим, ведем учет, куда державу распродают, куда богатство наше утекает через газопроводы, в какие заморские края. В Нерюнгри, в Тикси побывали, вдоль берега моря Лаптевых прошли, по Енисею, по Лене, по Колыме пространствовали. На Соловках пожили. У нас теперь свои карты есть, братство свое от океана до океана. У нас, отец, есть теория болевых точек в России, этаких нервных сплетений, — как магнитом к себе тянут такие места. Вижу, отец, понимаете, о чем я говорю…

— А власти-то? — спросил Захар, с интересом всматриваясь в молодого собеседника. — Так они с вами и цацкаются? Наши-то цепняки?

— Браво, отец! — весело отреагировал рыжий и даже хлопнул в ладоши, затем придвинулся к Захару ближе и, понизив голос, сообщил: — А мы никакой власти над собой не признаем. Она нам, такая хорошая, ни к чему. Опять не верите? Зря. У нас своя особая сигнализация, в один момент из конца в конец проникает, в Архангельске свистнешь — на Камчатке слышно. Нет нас больше, растворились в пространстве.

— И много вас таких? — подумав, не удержался лесник еще от одного вопроса.

— Много, никакому компьютеру не учесть, — похвастался рыжий, — и становится все больше. Так что отдыхай спокойно, отец, тебе уже незачем суетиться… Что хмуришься, с чем не согласен?

— И то, — подтвердил лесник, от всей бесконечной, сумбурной ночи чувствуя себя явно не в своей тарелке. — Черта с два, вам таким манером Россию не удержать, пока вы побродите да посвищете из конца в конец, от нее шиш останется, за милую душу последнее растащат. Таким манером даже бабу рядом не удержишь. Не обижайтесь, я уж по-стариковски напрямик. Надо часок прикорнуть, а то за столом засну. Усидел меня Афанасий, усидел, старый сыч.

Тут его провели в соседнюю комнату, и он, не раздеваясь, не осилив даже стащить сапог, с невольным стоном растянулся на широких нарах. Увидев прямо перед собой Коржа, с расчесанной бородой и ясными глазами, приглашавшего его похлебать горячей ушицы, он поморгал, приподнял тяжелую голову, тут же уронил ее обратно на жесткую подушку.

— Неужто целая ночь проскочила, Афанасий? А эти со своим рыжиком?

— Ночь… Гляди-ка, вечереет опять, целый день божий проспал. Не стали тебя будить. Рыжий-то порывался растолкать тебя, у него к тебе важное слово было, да я не дал. Давно след простыл, — сказал Корж, настойчиво приглашая гостя на свежую уху. — Куда-нибудь в глухомань подались, народ вольный, никому задумок не доверяют. Я уж и у твоего моториста побывал, бутылицу у него выпросил — у них про запас всегда есть. Пуда три рыбы напластал мужик, место ядреное попалось. Хоть бы, говорит, еще ночку старичок мой прокоротал, это он про тебя так. Ты уж, говорит, там его подзайми… Возьми вон рыбки, ушицы, сварганьте понаваристей, куда вам спешить?

Слушая с полуприкрытыми глазами, Захар потихоньку приходил в себя, но вставать ему не хотелось.

— Ладно, говорю, ты нас, старых, не замай, сам такой будешь. Ночевать вам и в другой раз в Хибратах. Куда к вечеру в такую дорогу? — веселый и нетерпеливый голос старого Коржа, давно уже снедаемого нетерпением пропустить с гостем на опохмелок «плепорцию», вновь отдалялся, но каждое его слово лесник отчетливо слышит и понимает. — А потом, говорю, он самого чудного из моей жизни не знает. На старости лет в Москву приспичило, хоть ты что хочешь… Совсем невтерпеж в позапрошлом-то году стало. Попала вожжа под хвост — и что хочешь! Перекрестился, собрался — айда! Примеру-то меня, грешного, ты надоумил.

— Ну-ну, что тебе там почудилось от вчерашнего? — поневоле вступая в непонятный разговор, покосился на него лесник, ожидая теперь уже чего угодно.

— Ты, Захарий, — со значительностью подтвердил хозяин. — Я после Москвы на бывшую родину-то завернул, навестил свое сельцо Крутоярье. Вроде ехал и думал, увижу, мол, хвачу родимого духу, окочурюсь. Вышло-то все по другому. Дорога туда пропала, пешком двадцать верст добирался. Батюшки мои! От села в триста дворов пустынь, точь-в-точь в Хибратах. Одна изба живая — сидит старуха глухой долбней, спрашиваю, а она только руками машет, слезы текут… Ну, свой старый дом увидел, уцелел еще, крыша прогнила, вывеска на нем какая-то скособочилась, буковки съедены, ничего не разберешь… Дырами зияет, ни рам, ни дверей… Не стал заходить… Что-то вроде дыхать нечем стало… сел на какой-то пенек, отсиделся да скорее назад… Жизни как и не бывало, села как и не бывало…. Бурьян под самые застрехи, к самым сараям осинник подступил, тонкий такой… Устроили народу полный перевод заступнички наши народные, кормильцы захребетные, думаю, вот грех-то тяжкий. Эх, думаю, Росея ты, Росея, дубина неотесанная, напялила на себя ярмо сатанинское, осилишь ли сковырнуть? Они, шабашники вон, шебуршатся, да куда им… Зелены, а заботнички куда как обматерели, любого тебе в бараний рог скрутят, пикнуть не успеешь.

Тут лесник крякнул, окончательно просыпаясь; хозяин сидел рядом, в приоткрытую дверь с кухни доносился дразнящий запах свежей ухи. В окно заглядывало хмурое, низкое небо.

— Не скажи, Афанасий, бывает, капля камень точит, и эти брательники зачем-то нужны, — молвил гость, скидывая ноги от своего лежбища и садясь. — В Москве-то понравилось? — спросил он несколько погодя.

— В Москве понравилось, — не сразу отозвался Корж, и взгляд у него отяжелел, ушел куда-то мимо гостя. — Там меня нечистый страшным делом пытал, невинным дитем приманивал, да Иисус Христос стал промеж, не допустил. После Москвы душу перестало жечь, — неожиданно признался он и, отходя, с тихой приветливостью вскинул глаза, словно до сих пор изумляясь случившемуся чуду. — Совсем отпустило, жить стало покойно, дышу не надышусь… Однако пошли, пошли, ушица застынет, по плепорции-то пора принять… Тоже дело… Сначала по плепорции, Захарий, дело хоть живое.

12

Бывший комендант особой Хибратской зоны в верхнем Прикамье Аркадий Самойлович Раков, благополучно и даже успешно выслужив положенный срок и получив очередной орден, вернулся в столицу.

За ним сохранилась квартира в самом центре Москвы, на Кропоткинской, просторная, правда весьма обветшавшая, дача по Рижской дороге, наследованная от умершей жены. У коменданта Ракова имелись в Москве и внуки; едва появившись на свет, они уже подготавливались родителями к поступлению во всякие малодоступные для простого смертного привилегированные учебные заведения; одним словом, у Ракова, принадлежащего к преуспевающему сословию, в эти годы всеобщего равенства и процветания все имелось по высшему разряду, ему была назначена законная, довольно высокая пенсия, дававшая возможность, разумеется, в приложении к другим, ранее уже состоявшимся факторам не только с уверенностью глядеть в будущее, но и пользоваться повышенным родственным вниманием со стороны детей и внуков. Сам Раков безвыездно жил на даче, стараясь не выходить без особой надобности за калитку; только в особенно торжественных случаях, например, на встречу с детворой из соседнего пионерского лагеря, куда его, заслуженного ветерана войны и труда, обязательно каждое лето приглашали, он надевал парадный костюм со всеми пятью своими орденами и несколько часов отсутствовал на даче. Он часто выступал и с другими ветеранами труда и старыми революционерами из расположенного неподалеку пансионата старых большевиков; не раз выступал с Анисимовым Родионом Густавовичем, заслуженным фронтовиком, тоже прихрамывающим от старой раны. Они друг другу симпатизировали, о многом вспоминая, гуляли вместе. Анисимов не единожды бывал у Ракова на даче. Стоило бы сказать несколько слов и о неповторимой, совершенно суверенной стране, именуемой и официально, и в простонародье Подмосковьем, то есть особом удивительном пространстве, сложившемся и сформировавшемся вокруг одной из самых загадочных столиц мира — Москвы. Спросите, какая загадочность, не более, чем у того же Парижа или Рима, тем более Мадрида, везде ведь свои тайны и недосказанность, но в ответ на ваше недоумение, рискуя вызвать ваше неудовольствие, придется повторить: нет, простите, все же самой загадочной! Ну хотя бы в том, что Москва всегда жила своей обособленной внутренней жизнью, по собственным законам и, скажем по величайшему секрету, никогда не подчинялась никаким правительствам, даже самым свирепым и деспотическим, не то что какой-нибудь Берлин или Лондон. Не подчиняется она им и теперь, и любые правительства это знали и знают и мирятся с таким положением, ничего другого им не остается. Это просто такой город со своим особым духовно-нравственным, именно национальным климатом, и сам Кремль являлся и является прежде всего народным осознанием собственной значимости в истории, а не местом расположения правительства. И даже Гитлер это хорошо знал и первым делом предполагал по свершении задуманного разрушить Москву до основания, затопить ее большим пресноводным морем, на котором она покоится, навсегда погрузить ненавистный ему город во тьму вечной пучины, стереть саму память о нем из книги цивилизации. Но что Москва! Хотелось бы сказать несколько слов о Подмосковье, об этом необъяснимом так же, как сам город, явлении, совершенно уникальном, не поддающемся никакой научной классификации, об этом воистину космическом пространстве, заключившем в себе не одно, а целое созвездие самых различных эпох, пространстве многослойном, вобравшем в себя великую множественность миров, взаимно исключаемых, живущих каждый по своим, законам и в то же время незримо пересекающихся и невольно взаимодействующих друг с другом. И глядя на какой-нибудь невзрачный заборишко, на торчавшую за ним позеленевшую крышу где-нибудь в омытом росой подмосковном лесу, даже самый проницательный ум не догадается, что в самом деле может скрывать этот покосившийся забор и мирно замшелая крыша: какую-нибудь густо разросшуюся воровскую «малину», давно уже и бесполезно взятую на учет органами правопорядка, штаб всемогущей мафии, ревностно охраняемой от ненужного по понятным причинам внимания и возможного беспокойства теми же органами правопорядка и проросший своими цепкими корнями в самые отдаленные регионы страны и в самые различные этажи государства. Под этой крышей может оказаться еще и десять, и сто самых невероятных соблазнительных для ищущего ума вещей: вдруг выяснится, что здесь доживает свой век, вновь и вновь анализируя в тоске свои ошибки и просчеты, какая-нибудь политическая рухлядь из отдаленной части света, скажем, из островной Азии или из равнинного африканского княжества Бафута, вынужденная добираться на благословенную землю Подмосковья, разумеется же, самыми неправдоподобными и самыми окольными путями, но такое, как правило, всегда связано со строжайшей государственной тайной и нас совершенно не касается. Тут встает вопрос наиделикатнейший, и к чему нам ломать себе мозги, угадывая, чем занимаются люди, и без того обездоленные на многие годы, а может быть, и навсегда оторванные от собственной далекой праматери родины политическими шквалами и бурями, пусть их живут и надеются. Надежда еще никому не помешала, тем более что наши дядя Ваня или тетя Маша не имеют дурной иностранной привычки интересоваться подлинной долей их труда, идущей на иноземные нужды и заботы родимого государства… Нет! Нет! Мы рискованного шага не сделаем и роковой черты переступать не станем, нам и без того хватит напряженнейшей работы — ведь самое интересное в Подмосковье, самое захватывающее и фантастическое — это его чрево, сросшееся с прошлым, настоящим и будущим внутренней жизни страны; именно в этом направлении можно было бы почерпнуть материалы не для одного десятка романов и поэм и о мертвых, и о живых, и даже не существующих еще душах, но уже настойчиво, нетерпеливо постукивающих во входную дверь. И каких поэм! Каких романов! Подмосковье — заповедная страна, рай для художника и с самым пламенным воображением, и для самого серого и унылого бытописателя. Любому изощренному и пресытившемуся воображению подмосковная действительность даст сто очков вперед и докажет, что никакой творческий взлет не может быть выше неистощимой фантазии жизни, а самому серому и скучному взгляду невольно сообщит дополнительный блеск и живость; приезжайте скорее в Подмосковье, приезжайте все, у кого горит в крови священный огонь творчества, у кого еще не угасло желание прославиться на богатейшей ниве отечественной словесности! Уверяем вас, сам Николай Васильевич остановился бы в некотором остолбенении перед фантастическим разнообразием красок и оттенков в Подмосковье, радугой раскинувшихся от нежнейшей лазури до аспида, и не сразу бы осмелился взяться за перо. Подмосковье буквально, прошу простить за невольный вульгаризм, нашпиговано тетушками и дядюшками, сыновьями и внуками, братьями и племянниками всех степеней самых удивительных и самых известных людей в государстве, и все эти родственники и родственницы не только биологически существуют, то есть доживают бренные дни, нет, они продолжают исполнять свою высокую историческую миссию. Есть, разумеется, дядюшки, внуки и правнуки, выращивающие экологически чистые овощи и ягоды и видящие в этом цель служения отечеству, но таких, к нашему счастью, не так уж и много; большинство же родственников бывших и ныне здравствующих важных лиц в государстве, обосновавшихся в нашем Подмосковье, в продолжение многих лет пребывают в воспоминаниях и в ожидании грядущего признания своих заслуг. Они ждут, и в этом заключается их не только гражданский, но исторический долг и подвиг. Вы, разумеется, можете спросить — чего они ждут? В ответ приходится только развести руками — этого не знает иикто, не знают и сами ожидающие, но все они твердо уверены, что это их святая привилегия и обязанность. В этом значимость и неистребимость Подмосковья и гарантия того, что никогда ни одно даже самое могущественное лицо ни сейчас, ни в отдаленном будущем не только не осмелится тронуть Подмосковье, но даже не посмеет подумать о таком кощунстве. Знаете ли вы, например, какие писатели расселились по Подмосковью и целыми колониями, и в одиночку? Среди них есть совершенно святые, работающие только в расчете на будущее, на то, что их творения увидят свет лет эдак через пятьдесят или сто, а один, в самом знаменитом дачном писательском подмосковном сожительстве, в поселке Перебраново, слышно, сочиняет эпопею, должную, по его расчетам, явиться людям только через тысячу с лишним лет, в трехтысячном году от Рождества Христова, когда на земле не останется ни русского, ни немца, ни англичанина, ни китайца, ни даже японца с евреем не останется, а восторжествует один единый вселенский народ и один язык. Но вы бы сделали неверный вывод из сказанного, решив, что кроме ожидания в Подмосковье ровным счетом ничего не происходит — здесь не только ожидают, но еще и хранят. Подмосковье — огромное, надежное хранилище самых невероятных ценностей — от легенд, преданий, самых фантастических слухов, от мастерски инкубированных зародышей любой окраски и направленности правительств (не забыли невзрачный забор и мшистую крышу?) — до самых известных в мире коллекций бриллиантов, старинной русской финифти, собраний икон, стоящих на любом мировом аукционе десятки миллионов, просим прощения, не легковесных отечественных рублей, а полноценных заокеанских долларов; да что там иконы, картины, мрамор, бесценные библиотеки и архивы, экспроприированные в революцию по городам и весям Российской империи и по какому-то высшему наитию осевшие в Подмосковье у племянниц, тетушек и внуков! В Подмосковье ревностно хранятся вещи совсем уж уникальные, лучшие в мире сыщики стремятся их найти; это архивы и бумаги недавно здравствующих и давно ушедших первейших лиц государства; разгадать и обнародовать вещественные следы их деяний давно жаждет несчетное множество праведников; человечество издревле выше любого золота ценило раскрытую тайну. Доподлинно известно, что в Подмосковье, в его уникальных тайниках и хранилищах надежно упрятаны списки расстрелянных и уничтоженных поименно, начиная с первых дней революции, и что классифицированы они по периодам, начиная с кристально чистого в своей вере Дзержинского и кончая Берией, его черной осатанелостью в игре против всех и каждого, не исключая и самого Хозяина, и что в свой срок все эти сведения будут обнародованы и каждому воздастся полной мерой по делам его, и в это, пожалуй, приходится верить, иначе какой смысл в самом существовании Подмосковья? Да и примеры тому есть, здесь, в утопическом воздухе Подмосковья, вроде бы ни с того ни с сего вдруг поднимается странное движение, следует затем коловращение электричества, и то или иное бесценное сокровище, ревниво хранимое многими поколениями надежных племянниц и внуков, срывается с места и, благополучно минуя все таможенные и другие кордоны, оказывается где-нибудь за семью морями, а то и за океаном, и здесь, конечно же, приходится выразить сожаление, что мы лишь слегка притронулись к этой заколдованной стране. Ведь если коснуться населения Подмосковья чуть-чуть подробнее, тут же охватит оторопь; Боже мой, какие фантастические, неповторимые типы, что там какой-нибудь Тамерлан или Чемберлен! В Подмосковье доживают свой земной век исторические фигуры, не снившиеся никаким Тамерланам и ему подобным. Конечно, сын за отца не отвечает, данным высокогуманным правилом неукоснительно руководствуется любое просвещенное ныне общество, и не стоит сосредоточивать внимание многоуважаемого читателя на весьма многочисленном и, в свою очередь, чрезвычайно стойком плодовитом потомстве бывших главенствующих в государстве лиц; никто не виноват, что все живое в мире имеет способность к размножению. Нельзя же от столь уважаемых лиц требовать жить построгому, монастырскому уставу; это было бы просто негуманно, а главное, антигосударственно. И вокруг Нью-Йорка, и вокруг Парижа или Лондона, несомненно, имеются образования типа Подмосковья, и там тоже можно найти, что душе угодно, однако в Париже или Нью-Йорке подобные пригородные конгломераты вынуждены содержать себя сами; Подмосковье же процветает благодаря неиссякаемой щедрости государства; наши российские дяди Вани и тети Маши, рожденные с ферментом тысячелетнего рабства в крови, по словам одного гражданина мира и архитектора будущего, а в дополнение еще и русскоязычного писателя, в своей вселенской тоске прочно укоренившегося в том же рассаднике талантов, подмосковном поселке Перебраново, да, да, именно эти русские тети Маши и дяди Вани, приученные безропотно, с восторгом и благодарностью отчислять от своего труда большую половину своим высокопоставленным духовным благодетелям, оседающим после подвигов жизни среди своего многочисленного потомства именно в Подмосковье, пренебрегая красотами Крыма и других субтропических мест…

Хотя стоп, тупую русскую душу, вожделенно стонущую в объятиях тысячелетнего рабства, а также и русское колесо от тарантаса, собирающееся докатиться до самой Казани, мы еще успеем исследовать в другом, более удобном случае, а то ведь и без того уже необходимые границы начинают размываться, а нам нужна всего лишь почти незаметная отметка в несколько десятков километров от Москвы по Рижской дороге, нужен лишь бывший комендант Хибратского спецлагеря Раков, увлекшийся на заслуженном отдыхе садом и разведением редких сортов гладиолусов — у него на славу удавались розы, левкои, георгины и глаз радовало разноцветье махровых гвоздик, однако его коньком, безусловно, оставались гладиолусы. Первое время после выхода отца на пенсию дочь пыталась приспособить его к более полезной деятельности, но Аркадий Самойлович почему-то сразу же с ненавистью отверг ягоду клубнику и прочие чистые, но отравленные химией растительные продукты и первым делом привел в божеский вид запущенный старый сад, подбавил молодняку, попробовал, правда безуспешно, разводить виноград и абрикосы, обновил обветшавший дом (тогда, в начале шестидесятых, еще можно было в Подмосковье достать лесоматериалы и даже нанять рабочих); в этом ему деятельно помогали дочь с мужем, сын с супругой, ревнуя друг друга в его благорасположении. Одним словом, длилось обычное скромное человеческое бытие, и Аркадий Самойлович лишь понимающе усмехался, когда межсемейные противоречия вспыхивали слишком бурно и предвзято; старый наследственный загородный дом легко делился надвое, так же как и участок с садом, и спорить ждущим своей очереди было незачем. Наотрез отказавшись жить в Москве, в небольшой угловатой комнате, в которую его постепенно после смерти жены вытеснила разраставшаяся семья дочери (сын, более разворотливый, к тому времени уже полностью отпочковался), Аркадий Самойлович, подумав, купил породистого щенка королевского пуделя по знакомству и глухо обосновался на даче; его многочисленные дальние родственники озабоченно шептались о странностях деда, пожимали плечами, крутя пальцем вокруг виска; близкие же родственники Аркадия Самойловича предпочитали о нем не говорить, в ненужные тонкости не вникая; их поведение можно было расценить и так: у старика тяжелая подвижническая жизнь за спиной, «продукт эпохи», что ж, приходится миритьея…

И все они оставались далеки от истины, хотя бы приблизительной; никакие потрясения, никакие угрызения прошлого не замутнили сна его души и даже после заструившихся в жизни общества внешних перемен, густо замелькавших слов о демократии, законности, культе личности; Аркадий Самойлович остался верен себе, он слишком много слышал о своей жизни всяческих слов, и хороших, и плохих, и знал им цену; если уж сам Сталин вроде бы опрокинулся и рассыпался под напором времени, думал он, то об этих горлохватах и говорить нечего. Это так, мелкая обманка, а глыба вроде Сталина еще дожидается своего, еще даже краем из глубины не выперла; пусть их, всякие шавки тешатся…

Аркадий Самойлович раздобыл старинную книжку по цветоводству, крепко подружился с пуделем Рэмом, ставшим через год красавцем псом, с черной кудрявой блестящей шерстью, шелковистыми длинными ушами и превосходным чутьем и, главное, беззаветно преданным хозяину. Но временами на Аркадия Самойловича накатывали острейшие приступы тоски, и это могло случиться и весной, и зимой, и летом; тогда он забрасывал свои занятия, открывал тайник, весьма искусно врезанный в основании камина, доставал из него какие-то бумаги и, наглухо запершись, в полном одиночестве перелистывал, перечитывал, что-то наново вписывая в толстую сиреневую тетрадь, тщательно и бережно засовывал все папки своего архива вместе с сиреневой тетрадью назад, в тайник, и затем несколько дней подряд ходил сам не свой, забывая даже сварить Рэму овсянки. В один из таких душевных срывов, совсем уже незадолго перед тем, как объявиться в Москве, выплыв из необъятной тьмы прошлого, одному из его бывших подопечных по Хибратскому спецпоселению, которому, кстати, без этой единственной в жизни поездки в столицу никак нельзя было обойтись, Аркадий Самойлович тайно крестился в ближайшей православной церкви и получил церковное имя Александр. Несколько дней после этого события он провел в душевном согласии с самим собой, он был тише, молчаливее обычного, и умный, уже тоже состарившийся, поседевший пес внимательно прислушивался и присматривался к переменам в хозяине и тревожился. И погода в эту последнюю неделю лета стояла словно хрустальная, солнце, мягкое, густое с утра до вечера, в синеве неба — высокие редкие облака. В саду падали яблоки — в тишине, особенно перед вечером, раздавался сочный звук удара созревшего плода о землю, и пес поворачивал голову и слушал или даже лениво шел посмотреть. Аркадий Самойлович оставался на месте; у него в саду были устроены удобные сиденья со спинками из старых, вышедших из употребления стульев, и он, переходя с места на место, мог в свое удовольствие и поработать и отдохнуть, в жаркую пору он мог укрыться от солнца под разлапистым маньчжурским орехом, который, кстати сказать, сам посадил и вырастил; а в прохладный, сквозящий денек мог погреться на солнышке. По правде сказать, Аркадий Самойлович больше всего любил теперь одиночество: всю неделю после совершенного и долго подготавливаемого в душе таинства он по капле, стараясь не расплескать, наслаждался покоем, тишиной, какой-то хрупкой, словно последней гармонией в природе. Удивлялся хозяину не только пес, замечал перемены в себе и Аркадий Самойлович, он точно смотрел на мир какими-то совершенно иными глазами. «Опять столько яблок уродило, куда их столько девать? — думал он в приятной полудреме. — Дети совсем развращены, приехать собрать яблоки для себя же не допросишься… Родственников звать — себе же накладно, корми их, оставляй ночевать, выслушивай их жалобы…»

Седая, густая бровь у него переломилась углом, полезла вверх; эк он не по-христиански, зачем было идти в церковь креститься? А душевно все вышло, и никто не удивился, как так и надо: ни крестные отец с матерью из соседнего пансионата старых большевиков, тот же Родион Густавович, милейший человек, все без шума и незаметно устроил; ни сам священник, чернобородый, с молодыми блестящими глазами, какой-нибудь, гляди, капитан из госбезопасности… Хотя кому какое дело? Это его личное желание, личная необходимость, в конце концов, старческий каприз. Стало ведь намного спокойнее, светлее, словно впереди его ждет некая пристань. И все-таки какая-то защелка соскочила, отказала, сколько он ни уверяй себя; вот уже вторую ночь засыпаешь под утро, когда в окнах уже совсем светло; правда, он по-прежнему не разрешает себе ни о чем вспоминать; ои давно заставил себя увериться в том, что прошлого нет, не было, что это нечто ненужное, лишнее для его нормального самочувствия и осознания себя в мире.

В пятницу, как всегда, позвонила дочь и обиженным голосом попросила разрешения привести на субботу и воскресенье дочку Клару, семилетнюю внучку Аркадия Самойловича, и, вечером увидев девочку, он оживился и обрадовался. Он не слышал объяснений торопившейся назад дочери, не стал вдумываться в ее слова о чьих-то настойчивых телефонных звонках.

— Кто меня может разыскивать? — отмахнулся он равнодушно. — Нет в Москве и не будет, вот и весь разговор.

Проводив дочь, он стал угощать внучку яблоками, затем они гуляли по саду. Аркадий Самойлович рассказывал девочке, худенькой, вялой от городской жизни, о доцветавших розах, о давно заснувших нарциссах, показывал осенние цветы во всем густом великолепии их красок; отпаивал ее деревенским молоком с густыми сливками, разумеется не разрешая себе думать о том, что вот это слабое, маленькое существо, замордованное хорошим воспитанием, охраняет его надежнее всего прочего от него самого. Два дня на даче прошли оживленно и весело.

—  — Ну вот, Клара, мама тебя завтра утром заберет, а я заскучаю, — неожиданно загрустил Аркадий Самойлович. — Теперь тебе в школу надо…

Внучка уже сонно улыбнулась ему и стала говорить, что она скоро опять приедет, потому что скоро будет опять выходной день; растроганный детской чистотой, Аркадий Самойлович согласно кивал и тоже верил ее словам; сентябрь обещал быть погожим и даже теплым. Стараясь не шуметь, он вышел из комнаты; ну вот, думал он, кажется, все хорошо и завершается, только по-прежнему — никаких старых знакомств и друзей. С широкой веранды, налитой таинственным сумраком подступавшей ночи, он кинул взгляд на чистую бетонную дорожку, ведущую к калитке, на островки цветущих по краям дорожки астр, промежавшихся пятнами редких кремовых и перламутровых хризантем и гортензий. В душе у Аркадия Самойловича окончательно установился мир и покой, и он, благодушно щурясь, устроив поудобнее нывшую в суставах контуженную ногу, подставляя лицо солнцу, так всю жизнь ему не хватавшего, плыл куда-то в старческой дреме; ему пригрезилось что-то из прошлого, какой-то бурелом на дикой реке, люди-муравьи, изо всех сил тянувшие бревна. Он хотел проснуться, не мог, воздуха стало не хватать: он удушливой серой ватой лез в ноздри, выталкивая его, Аркадий Самойлович задыхался. Какой-то странный, тоскливый, с перепадами звук окончательно все перекрыл; люди брызнули от реки широкой россыпью, по-прежнему волоча на себе каждый по огромному бревну.

Открыв глаза, Аркадий Самойлович долго приходил в себя; сердце слабо, из последних сил беспорядочно колотилось о ребра; перед ним, не сводя преданных глаз с хозяина, сидел Рэм, тоже какой-то необычный, взъерошенный; Аркадий Самойлович растрогался волнению этого, по сути дела, единственного близкого существа, почесал его за ушами, бормоча что-то невнятное, ласковое, понятное только им обоим, Аркадий Самойлович попросил пса зря не волноваться, все теперь позади, а дальше им предстоит одно хорошее.

И пока они разговаривали, в саду, иногда сразу по нескольку штук, усиленно падали созревшие яблоки, предвещая раннее похолодание, и Аркадий Самойлович опять-таки с какой-то тихой грустью прислушался к изобилию и богатству жизни.

Как-то быстро стало темнеть, в дальних углах появился туман, за забором на улице зажглись редкие фонари. Со стороны леса, подступавшего с запада вплотную к дачам, донесся неясный шум; кажется, кончалась теплая, спокойная погода. Тщательно проверив запоры и ставни, Аркадий Самойлович потрепал пса по загривку; ласковый и гордый пес внимательно выслушал непривычно долгие рассуждения хозяина и, почувствовав в его голосе какую-то несвойственную расслабленность, ткнулся круглой головой в руки Аркадия Самойловича и кончиком теплого языка лизнул ему ладонь.

— Иди, иди, Рэм, — заторопился растроганный Аркадий Самойлович. — Ты уж совсем человеком становишься… Иди на место. Спокойной ночи…

Заглянув в комнату внучки и оставив дверь в нее полуоткрытой, чтобы услышать, если она проснется и позовет, сильнее, чем обычно, прихрамывая, он поставил на тумбочку стакан воды, приготовил снотворное, выбрал на веранде несколько яблок, тщательно протер их влажной салфеткой, оставил одно для себя, остальные отнес внучке, затем разделся, аккуратно сложил одежду на стуле, накинул на плечи халат, сходил в душ. Радуясь своему раз навсегда отлаженному, безотказному хозяйству, он еще раз проверил запоры в дверях и окнах, но в мезонин от усталости не стал подниматься; постель удобно и привычно приняла его тело. На сон грядущий он читал теперь Библию и уже дошел до Апокалипсиса. Потянувшись было за книгой, он передумал; надо бы записать в свою тайную тетрадь кое-какие мысли, но вставать тоже не хотелось: было приятно лежать в тепле, в собственном надежном доме, вот и северный ветер поднялся, лес заговорил — теперь ясно, почему такое самочувствие. И эта девочка рядом, ведь тоже вырастет, и начнутся свои сложности и страсти. И это тоже пройдет. Все пройдет.

Аркадий Самойлович приподнялся, проглотил таблетку, запив ее глотком воды, повернулся на бок, подложил ладони под щеку, повздыхал и закрыл глаза; казалось, он даже и не засыпал, по-прежнему падали яблоки, ветер стал сильнее, правда, лес, защищая сад, несколько сдерживал его порывы. Наутро земля в саду густо покроется яблоками и грушами, снова придется уговаривать сына с дочерью приехать на машинах и забрать пропадающее добро. Он сам не знал, почему проснулся и открыл глаза — у изголовья на тумбочке горел свет и рядом у кровати на стуле возвышался чей-то силуэт. Аркадий Самойлович хотел приподняться и не смог, только дернулся вместе с кроватью. Он скосил глаза; он был в нескольких местах привязан к кровати тонкой капроновой веревкой. Теперь Аркадий Самойлович понял, что ему все это видится во сне, закрыл глаза, раздумывая о неприятных снах, почему-то всегда предвещавших смену погоды. «Что, гражданин начальник, — удовлетворенно сказал неизвестный, приводя связанного в содрогание и приподняв нависшие брови. — Не узнаешь, поди, дорогой наш заботничек, гражданин комендант?»

«Не узнаю, — сознался Аркадий Самойлович, всматриваясь в плохо бритое широкое лицо с приплюснутым носом посередине, с темневшими ноздрями и с косматыми седыми, от старости, беспорядочно вкривь и вкось растущими бровями. — Как же Рэм, — подумал Аркадий Самойлович а шевельнул губами. — Не может быть… Рэм… Рэм…»

«Смотри, не вздумай орать, — сказал неизвестный, показывая два ряда сплошных металлических зубов. — Никогошеньки, хоть благим матом вой… Гляжу, по-хозяйски устроился, неделю выслеживал, спасибо, добрые люди помогли. Неужто и Хибратского спецлагеря не помнишь?»

Аркадий Самойлович рванулся всем телом, кровать дернулась, и он часто задышал, в надежде избавиться от обессиливающего ночного кошмара.

«А-а, узнал, значит, — с какой-то тихой тупой радостью в голосе подтвердил потусторонний гость. — Да, вот так-то, гражданин комендант, жив, жив пока… правда, немного в живых-то нас осталось, а на тебя достанет… Куда тебе больше? Больше тебе не надо…»

Аркадий Самойлович открыл глаза и решил бороться; даже во сне нельзя было опускать руки, откуда взялись и силы, и слова, и ясность головы; и он стал убеждать и, пожалуй, больше самого себя, что он был лишь подневольный исполнитель, судьба выбрала именно его, могло ведь иначе повернуть, они вполне могли поменяться местами. Он ведь тоже чистым родился, но вот так повернула жизнь, поставила одного против другого, и никакого выхода, он час своего рождения проклял, Аркадий Самойлович поведал и о своем недавнем крещении в церкви; он говорил еще и еще, стараясь найти и успеть сказать самое главное, только главного не находилось, и он слышал даже сквозь закрытые ставни, как от сильного ветра падали в саду яблоки. Гость, молча слушавший, шевельнулся:

«А дочку мою, Александру-то, помнишь?»

«Здесь я не виноват, сама согласилась, — поспешно сказал Аркадий Самойлович. — Ты тоже молодым был, такое дело…»

«На двенадцатом-то году согласилась? На сколько старше твоей внученьки-то была? Года на три? — сказал гость, качая головой — и за ним на стене и на занавеске шевельнулась уродливая большая тень. — Нет, заботничек, тут ты ничем не отговоришься. По-другому не выходит, бесприютный я по другому… Не волен… ну, Господи Иисусе…»

«Подожди, Коржев! Подожди! — рванулся ему навстречу Аркадий Самойлович, но просить и кричать он уже больше не мог, и лишь какие-то обрывки слов неслись и горели у него в мозгу. — Бред какой-то… Тебя давно нет, как же ты можешь? У меня под камином тайник, деньги, золото… тетрадь, такое записано, твоим правнукам хватит… Третью плитку в первом ряду от стены… слева, слева ковырни… забирай… Главное — тетрадь… Знающие люди ничего не пожалеют… От Дзержинского до Берии всех лично знал… Только обнародуй… Деньги поглубже… Золото… Я крещеный теперь, тьфу, сгинь, сгинь!»

Что-то коротко щелкнуло, в грудь Аркадию Самойловичу вошло тонкое, жалящее острие, он тоненько всхрапнул, тело напряженно дернулось и обмякло, тягостный сон оборвался.

На другой день рано утром соседка Ракова по даче, выйдя собрать нападавшие за ночь яблоки, услышала детский плач. Напрасно окликнув несколько раз всегда очень рано встававшего Аркадия Самойловича, она пригнула сетку, перебралась через нее и скоро уже пыталась успокоить девочку, сжавшуюся у калитки в комочек, дрожащую в одной ночной сорочке от страха и утреннего резкого воздуха.

Девочка твердила про старого дяденьку с железными зубами, вроде привидевшегося ей во сне, и тоненько всхлипывала. Женщина подхватила девочку на руки, унесла к себе, кое-как успокоила, напоила горячим чаем с медом и, уже предчувствуя беду, и не в силах решиться самой сходить и все выяснить, позвонила в Москву дочери соседа, попросила ее срочно приехать вместе с мужем.

13

На небольшом районном аэродроме лесник неловко обнял сына, сильнее чувствуя изношенность своего сухого легкого тола рядом с усадистой, еще полной жизни плотью Ильи, ткнулся холодным носом куда-то ему в щеку. Сноха стояла рядом в вязаной пуховой шапочке, в дорогом заграничном плаще, скрывавшем полноту, дул резкий ветер, и полы плаща заворачивались. Редкие сосны над небольшими зданием аэровокзала гнулись в одну сторону, и все боялись, что рейс задержится, но вышла стройная девушка в форме и звонко объявила посадку. Захар не стал обнимать сноху, попрощался с ней за руку и заторопился к самолету; устраиваясь на неудобном продольном сиденье, он глянул в круглое оконце и опять увидел сноху и сына; Раиса что-то говорила мужу, а тот молча слушал и напряженно глядел в сторону самолета. Лесник прижался лицом к толстому стеклу; ему почему-то захотелось, чтобы сын заметил его; с неожиданной ясностью он понял, что видел Илью в последний раз.

Тут корпус изношенного самолета затрясся, заскрипел, застучал, и лица провожающих заскользили в сторону, назад и пропали.

Захар добрался до нужного места, до поселка Верхний на реке Зее лишь на четвертый день к вечеру, отыскал нужную улицу; дом Василия, поставленный высоко и открыто в сторону реки, еще издали ему понравился. За невысоким штакетником перед домом на грядке бурели помидоры, уже начинала подсыхать снизу картошка; ее было немного, с полсотни кустов — она почему-то особенно порадовала и даже придала уверенности. Он толкнул калитку и пошел к домику по засыпанной речной галькой узкой дорожке; тотчас на крыльце появился мальчуган лет двенадцати, белобрысый, весь выгоревший, вслед за ним вышла и девчушка года на два постарше с двумя пышными перевитыми косами, босоногая, в легком ситцевом платьице; лесник не верил ни в Бога, ни в черта, но сейчас ему захотелось перекреститься и сказать про себя нечто вроде: «Чур тебе, чур тебе». Он увидел на крыльце Маню Поливанову, увидел такой, какой знал ее в свои двадцать с лишним лет, и хотя прежние душные страсти давно и безвозвратно в нем улеглись, ему стало не по себе. Солнце, садясь за островерхую, укутанную густой зеленой шубой сопку, жарко било в него сбоку, — не отрывая взгляда от девочки, опустив отяжелевший чемоданчик на дорожку, он ладонью вытер вспотевший лоб. Из дома послышался мужской голос, о чем-то спросивший, затем в дверях появился сам Василий и недоумепно уставился на неожиданного гостя. Захар сразу узнал его по детской привычке держать голову несколько косо вправо в минуты испуга или какой-нибудь неожиданности; отодвинув детей, Василий, невысокий, жилистый, начинавший в висках седеть, спустился с крыльца и, с любопытством глядя на Захара, весело поздоровался:

— Здравствуй, папаша. Кого-нибудь ищешь?

— Тебя, Василий, разыскиваю, — каким-то не своим, пропадающим голосом отозвался неожиданный гость. — Ох, черт возьми… вон она и жизнь. Ну, что ты рот-то раскрыл. Не узнаешь?

— Погоди, погоди, — меняясь в лице, Василий отступил назад, еще больше наклоняя голову впразо. — Никак батя… Батя! — крикнул он растерянно осевшим голосом и с нестерпимо заснявшими глазами, рванувшись вперед, облапил Захара, притискивая его к себе. — Батя, ей-Богу, батя! Да это же ты, батя! Ну, какой же ты молодец! Ей-Богу, ты.

— Ну вот, Василий, здорово, ну-ну, будет! — резковато говорил лесник, пряча глаза. — Ну ладно, ладно, давай по-русски, с повиданьицем…

Они снова крепко обнялись и трижды поцеловались; глаза у Василия светлые, словно промытые, сияли, и Захар, наконец, тоже не выдержал, отстранил от себя сына, глухо и надсадно крякнул, прочищая залипшее от волнения горло, махнул рукой, отвернулся.

— Верка! Серега! — закричал рядом, заставив его вздрогнуть, Василий. — Идите сюда, батя приехал, дед ваш приехал! Ну, скорее, скорее!

Захар оглянулся, поздоровался вначале с Серегой, чмокнул его в выгоревшую бровь, а Веру, помедлив, боязливо поцеловал в голову, в ровный пробор и, махнув рукой, словно что дорогое и неизбывное отталкивая от себя, пошел к крыльцу. Подхватив его чемоданчик, Василий двинулся следом, а Вера с Серегой, никогда не видавшие отца в таком волнении, озадаченно переглянулись; приехавший дед показался им чересчур уж старым, они много слышали о нем; переждав, они тоже прошли в дом и увидели брошенный посреди комнаты потертый чемоданчик, отца с дедом, сидевших за столом и что-то возбужденно говоривших друг другу.

— Да это же ты, батя! — восклицал Василий, пришлепывая по столешнице крепкой, словно дубовой, ладонью. — Да нет, я гляжу, а это ты стоишь на дорожке!

— Сколько я тебя не видел, Василий. Поди, лет двадцать не видел? — отвечал уже своим обычным ровным тоном Захар, и глаза у него посмеивались.

— Чуток меньше, в армию я ушел, с того времени не виделись, батя! Надо же!

— А ты, Василий, задубел, раздался в кости, а глаза — материнские… Она у тебя безоглядная была, все, бывало, в глазах будто солнце стоит. Материны у тебя глаза, Василий! Я у нее неделю назад на могилке побыл… Заросло все, вырубил подрост-то, посидел, все вспомнил… Ты хоть помнишь-то мать? — спросил Захар, заметив промелькнувшую в лице Василия легкую тень.

— Смутно, батя, — виновато помедлив, отвечал Василий, уже не пристукивая ладонью по столу, а осторожно опуская руки к себе на колени. — Вот только по фотографии, — добавил он, указывая головой на стену; тут его словно что подхватило с места, он вскочил.

— Верка! — приказал он быстро. — А ну, давай в магазин, лети, скажи Авдотье Павловне, попроси отпустить, как на самый большой праздник. Скажи, за отцом не залежится. Деньги ты знаешь где, давай бери и топай… Пока мать с работы пришлепает, мы тут развернемся… Ну, а ты, Серега, одним духом к дядьке Герасиму за рыбой, я со смены проходил, видел — с рыбалки… Пусть вечером к нам в гости со своей половиной… Так, батя, располагайся, отдохни чуток с дороги, а Серегу мы отсюда к Верке переселим.

— Не суетись, Василий…

— Ладно, ладно, батя! Кто тут хозяин?

Впервые за время поездки по своим родичам к старому леснику пришло чувство крепости и оседлости, словно он, наконец, вернулся домой; не желая мешать хозяевам в их хлопотах, он прошел в указанную комнату с небольшим письменным ученическим столом, с аккуратно застланной кроватью, с самодельным, украшенным шкафчиком для одежды, красивой резьбой, с двумя стульями; из окна была хорошо видна непривычно широкая, мрачноватая река, ее низкий, неясный противоположный берег, поросший густым, неровным кустарником, переходившим затем до самого горизонта в волнистые, покрытые густой тайгой сопки. Непрерывно катившая мимо свинцовые волны река завораживала. Пожалуй, больше всего он ждал и в то же время боялся встречи именно с Василием, хотя и не понимал причины своего страха, и теперь сердце отпустило. По каким-то своим признакам, он сразу понял, что попал, слава Богу, наконец-то, в хорошую, дружную семью, все здесь просто и добротно, живут открыто, без всяких хитростей и недомолвок, больно задевших его совсем недавно у Ильи.

Здесь, на Зее, стояла августовская жара и безветрие; пропыленные листья молоденькой березки недалеко от окна казались совершенно высушенными и даже ненастоящими, проволочными; время от времени они металлически звучно шелестели. Отвлекая лесника от начавшей темнеть к вечеру реки, не перестающего изумляться такому громадному количеству стремительной воды, в комнату ворвался Василий; натянув на себя спортивный костюм, он совсем помолодел.

— Батя, Серега к вечеру баньку истопит, давай, батя, раскладывайся… Помочь тебе?

— А что мне раскладываться? — спросил Захар. — Я к самолетам-то непривычный, растрясло старые кости…

— Приляг пока, батя, отдохни…

— Ладно, Василий, спасибо… Что, Василий, только двоих осилили? Ты что, не знаешь, что один сын — не сын, два сына — полсына?

— По нынешним — временам, батя, с двумя — самый раз, только и управишься. Хотел я второго сына… ну, все-таки, два брата, да куда там! Равноправие, баба на дыбки, этих, говорит, надо до дела довести, надо, говорит, брать не количеством, а качеством. Да нет, батя, ты не думай, ребята у нас хорошие, — опять широко и открыто улыбнулся он Захару, поймав его взгляд, — и баба у меня что надо. Бригадой маляров командует, вот-вот дома будет, сам увидишь… Аней звать, — добавил он, по прежнему не отрывая глаз от отца и тем несколько даже смущая его. — Я тебе, батя, писал, как мы поженились…

— Писал! — проворчал Захар. — Когда писал? Уж и не помню, когда от тебя письмо получал… Еще в леспромхозе ты был, на старом-то месте. Даже адреса нового не сообщил…

— Знаешь, батя, писать не мастак, — с легким напряжением в голосе ответил Василий и виновато развел руками. — Анна с детьми тебя вовсе не видела, а тут работа, работа, в отпуске рыбалкой побалуешься, по дому дел невпроворот, глядишь, неделя — другая, опять выходить. Знаешь, — неожиданно метнулся он в сторону, — там Серега три кетины приволок — у нас один промышляет потихоньку… Одна — икрянка… Они такие к нам редко доходят, в низовьях перехватывают… Займусь рыбкой, а ты, батя, отдохни.

— Посмотрю пойду, что за рыба такая, — заинтересовался лесник, понимая, что Василий сейчас намеренно уводят его в сторону от чего-то больного и нежелательпого для себя. — Слышать-то слышал, а видать не доводилось…

Они прошли на кухоньку во дворе; на столе в углу, обитом белой жестью, лежали три большие сизые рыбины с горбато изогнутыми челюстями, мертво отсвечивая застывшими, в поблекших радужных ободках глазами: одна из них была потолще и подлиннее остальных, с раздутым, отвисшим брюхом. Нацелившись именно на нее, Захар поддел рыбину за жабры, поднял, прикинул на глаз.

— Полпуда потянет, — определил Василий, принимаясь за дело. — Нажарим, икры сделаем, уху сейчас заправлю… Эх, батя, приехал, какой же ты молодец! — вновь не удержался он от избытка своих чувств, шлепнул перед собой на разделочную доску одну из рыбин, стал ловко сдирать чешую. — Поговорим хоть, посмотришь на нашу жизнь… семья у меня дружная, ребята все умеют, еда, посуда за ними. Серега такие пельмени завернет, пальцы откусишь, по особому рецепту, по-сибирски… пирог тебе с ягодой любой испечет… Технику малый любит, хлебом не корми, — продолжал Василий со скрытой гордостью за сына. — Любой винтик не пропустит, подымет, ты у него в комнате заглянь в тумбочку, одни железяки, битком набита. А как-то поднимаюсь на свое место, на кран, и ахнул: как он туда смог проникнуть? Забился в уголок в кабине, я, говорит, батя (он меня тоже батей зовет), я, говорят, батя, посмотреть хочу. Ну что ты ему скажешь? Ты присядь, — кивнул Василий на табуретку. — Как там в Густищах-то? Егор со своими управляется?

— Село-то перестроили, считай, — сказал Захар со своей сумрачной усмешкой, — приехал бы, не узнал. Газ подвели, через хату по два этажика нагромоздили, а у соседа, может, помнишь, Егор Петровича, маленький такой, сторожем на ферме работал, весь век в телогрейке да резиновых сапогах… так этот даже, как ее… мансарду прилепил и вдобавок две машины купил… по «Жигулям» зятю и сыну. Сам в селе, а потомство на заводе, вот так жить стали… В праздники да выходные понаедут из города, а так — пусто. Ломали-ломали в разные стороны мужика, он и приспособился… попер из него чертополох диким цветом, на все четыре ветра сразу гнется, а что толку с такого-то человека? Остались на корню догнивать старики да старухи… Главного нашего, как чудо-юдо заморское, цацками с головы до ног обвешали, какой уж резон… До них ли!

Слушая, Василий умело и ловко распластал рыбину, отделил голову, рассек на куски, не мешкая, принялся за вторую, довольный молчаливым одобрением старика, внимательно следившего за его работой.

— Петровича-то я помню, — сказал Василий. — Как же? Он меня курить научил. Ты, говорит, никого не слушай, табак грудь очищает, — засмеявшись, он, вспоминая, покрутил головой. — А ты, батя, так и не переменился, — улыбнулся он своим мыслям. — Такой же, как был!

— Чего мне меняться? — Захар был недоволен собой за прорвавшуюся горячность. — Мне меняться не к чему, я теперь на мир издаля гляжу, как в опрокинутый бинокль. Одно жалко, дело доброе загубили, доброе у нас могло быть дело, правильное, видать, дуракам досталось. Народ портится, тухлятиной от него начинает отдавать… Ты вот, Василий, хмуришься, а сказать, поди, нечего…

— Почему нечего? — ответил Василий с готовностью, и в глазах его появилась тяжесть. — Я тебя как-нибудь с утречка с собой на стройку возьму, в кабину тебя поднимем на верхотуру, поглядишь. Русская сила, она и сюда перелилась, если уж и тут доведут народ, думаю, потерпит, потерпит и шевельнет… Тогда уж кирпичей не соберешь… Думаешь, батя, тут слепые? Тоже все видим. Пусть висюльками обвешиваются, что им осталось? Старичье, выпить нельзя, закусить тоже, с бабой… гм, гм, прости… вот и играются в цацки, как малые дети. А народ на них горбит. Подожди, надоест!

— Про ваши плотины разное толкуют, — подумал Захар вслух, правда, не совсем уверенно. — Река, она тоже живая, перехвати вот тебе горло, как дышать будешь?

— Ну, ты скажешь, батя! — засмеялся Василий и задумался, примолк.

Захару нравился Василий, его спокойная рассудительность; он видел сейчас совершенно нового для себя, незнакомого сильного человека; старый лесник, давно понявший истину, что щедрость за чужой счет еще никогда добром не оборачивалась, и тем более за счет природы, хотел продолжить и не успел. В дверях показалась сама хозяйка, в спецовке, повязанная косынкой, в одно мгновение обежала все вокруг глазами, остановилась на Захаре, улыбнулась ему.

— У нас гости, батя приехал, — оживленно сказал Василий. — Иди знакомься… В самый раз угадала, рыбу пора жарить, рапу сделать… Икрянка попалась. Я тут гостей позвал… Верку в магазин отправил, а Серега баню кочегарит… Нет, ты подумай, Ань, гляжу из окна, а он на дорожке стоит!

— Ладно, погоди, — остановила его жена и засмеялась. — Дай познакомиться, а то как не глянусь? Ты ж тогда, верно, развода потребуешь?

Она подошла, не опуская теплых глаз, к свекру, подала руку, сказала:

— Здравствуй, папаша… Вот видите, куда он нас на край света затащил…

Захар пожал небольшую крепкую и твердую от работы ладонь; они еще сказали друг другу несколько ничего не значащих необязательных слов о трудной дороге в такую даль, об узнавании друг друга по фотографиям, одним словом, о том, о чем обычно говорится при встрече доселе совершенно незнакомых людей, но между ними сразу возникла теплота. Аня, невысокая, с тонкой девичьей фигурой, несмотря на больших уже детей, тотчас убежала переодеться и, как показалось леснику, появилась вновь в ту же секунду, в нарядном кримпленовом, видно ненадеванном платье, с прозрачной косынкой на шее, красиво и ловко причесанная и даже с подкрашенными губами. Василий подмигнул отцу.

— Ты ей понравился, батя! Ты смотри, хоть на танцы…

— Почему же родной свекор должен мне не нравиться? — спросила Аня, отбирая у мужа нож, фартук и тотчас занимая на кухне главенствующее положение; Василий принялся растапливать плиту, переговариваясь с женой, и Захар понял, что перед ним редкий случай, когда жена и муж как бы сливаются в одно; они понимали друг друга с улыбки, со взгляда и, даже обсуждая, кого еще нужно позвать сегодня вечером, обходились почти без слов, между ними непрестанно шло свое молчаливое общение, свой неслышный разговор.

Вернулась из магазина раскрасневшаяся Вера с двумя тяжелыми сумками, опять заставив Захара молчаливо изумляться от своей немыслимой похожести на мать Василия; Вера тоже включилась в общие хлопоты, и леснику стало неловко; свалился людям на голову, беспокойство и толчея из-за него после работы, семья всполошилась, соседей потревожили, расходы…

Попытавшись было придержать хозяев в их хлопотах и приготовлениях, он сказал об этом именно Ане, безошибочно угадав в ней заводилу, вдохновительницу и бродильное начало всего в семье. Его тут жо ласково, с улыбками остановили, опровергли, убедили в обратном, высказали некоторую обиду и недоумение; что же это мы, нелюди, мол, у нас такой гость, и нам порадоваться хочется… Лесник махнул рукой и сдался — давно известно, со своим уставом в чужой монастырь соваться было нечего. Он предложил хотя бы свою помощь, но и в этом ему мягко отказали. Он сходил в баню, побрился с дороги, поговорил с белобрысым Серегой о рыбалке, а вечером, несколько уставший от долгой дороги и обилия впечатлений, сидел во главе большого стола и опять слушал, как Василий в десятый или двадцатый раз рассказывал собравшимся соседям (Захар скоро понял, что они все и работали в одной смене) о том, как стал переодеваться, случайно выглянул в окошко и увидел на дорожке неожиданного и дорогого гостя; подстраиваясь под общее настроение, Захар, не привыкший к такому чрезмерному вниманию, опасался стать подгулявшим мужикам потехой на весь вечер, но опасения его не оправдались. За столом чутко, как это часто бывает у простых людей, подметили явную перехмуренность гостя, когда кто-нибудь начинал о нем говорить, и все дальнейшее вроде бы покатилось само собой помимо него. Рядом с лесником пристроился Серега, сразу же негласно взявший над дедом шефство. Он подкладывал гостю жареной рыбы, выбирая лучшие, на свой взгляд, куски, вполголоса отвечая на расспросы, о том или ином из гостей, причем Захар по выражению лица внука и интонации тотчас проникался соответственным отношением к называемому человеку. Серега все больше ему нравился своей серьезностью; это был уже человек, чем-то по характеру он напоминал Дениса, и Захар подумал о том, что хорошо будет, когда этот белоголовый крепыш подрастет, свести их вместе.

После поспевшей в пять минут, вынутой из рыбины крупной, налитой розоватыми пузырьками, икры, поставленной в глубокой эмалированной миске прямо перед гостем, которую никто из присутствующих как нечто привычное и приевшееся даже не замечал, свежесоленых грибов, крупных, мясистых, ярко-желтых диковинных помидоров с собственного огорода, отварной рассыпчатой, тоже своей молодой картошки, лесник с удовольствием похлебал жидкой ухи, съел большой кусок жареной рыбы, ревниво выбранной для него внуком; рыба, сытная, сладковатая, Захару понравилась, но он никак не мог вспомнить похожий вкус — жареная кета напоминала то ли хорошие белые грибы, запеченные в сметане, то ли курятину. Лесник не удержался, положил руку на плечо Сереге, сдавил слегка вроде бы слабенькую податливую мальчишескую кость.

— Ну, спасибо тебе, внучек, — сказал он. — Накормил рыбкой, душу я отвел…

— Понравилась, дедушка?

— Такой рыбы сроду не пробовал, у нас такая важная не водится… Хороша рыбка! — еще раз похвалил Захар от души.

— Хочешь, мы с тобой на рыбалку сходим? — предложил Серега и нахмурился; на другом конце стола заговорили громче: женщины, пришедшие с мужьями, успевавшие и поддержать застолье, и помогать хозяйке подавать и убирать лишнее, дружно предложили сделать перерыв перед пельменями, посылая мужиков выйти прохладиться и покурить на вольном воздухе, но виновник неожиданного шума, худощавый парень лет двадцати восьми, с самого начала привлекший внимание Захара своим беспокойным лицом, не сдавался; он с деланной готовностью улыбался то в одну, то в другую сторону, кивал припавшей к его плечу жене, женщине с веселым приятным лицом, и все время порывался встать; жена, мягко приговаривая что-то, насильно усаживала его обратно. Все за столом, переглядываясь и пересмеиваясь, беззлобно наблюдали за супружеской борьбой; Василий, разрумянившийся, помолодевший, в новой нейлоновой сорочке с закатанными рукавами, махнул рукой.

— Брось его, Паш, — попросил он, — пусть говорит, теперь его не удержишь, расхристается — легче станет.

За столом слова хозяина одобрили, а Серега вполголоса сообщил Захару, что это шофер на самосвале, Володька Косов, что все его зовут праведником, так как он всем правду говорит, и что из-за этого начальство его не любит, стороной обходит, и даже премиальных лишает, что он институт в Москве кончал и все на свете знает.

«Гм, праведник, значит», — заметил про себя Захар, с интересом глядя на Косова, уже решительнее пресекшего очередную попытку жены остановить его и обратившегося теперь через весь стол прямо к гостю:

— Я уважаю здесь всех, Захар Тарасович, но я категорически против такого порядка: собраться, поесть, попить и разойтись молча спать с набитым до отказа брюхом. У нас на Руси вот уже сколько лет приучают народ пить молча, вглухую. А собираться за столом можно лишь в одном случае: ради беседы, вы, Захар Тарасович, человек многоопытный, много повидавший, вы державу из конца в конец проехали. Что там слышно в народе? Какими переменами собираются удивить? Какие облака собираются на горизонтах?

— Ух ты, чешет! — уважительно одобрил Косова вполголоса сосед Захара, мужчина примерно одних с ним лет, по фамилии Казанок. — Умел бы я так шпарить, отпуск получал бы только летом!

Вновь поднялся легкий шумок, но Косов, с презрительным видом дождавшись тишины, снова обратившись к гостю из далеких краев, стал развивать теорию о том, что в молодости у человека сил много, сказать нечего, а в старости сказать много можно, а сил не хватает даже рта открыть, а потому человеку никогда и не подняться к небу… и самый бесполезный и сорный вид жизни на земле — человек.

За столом, обдумывая услышанное, выжидающе притихли; вглядываясь сквозь плывший табачный дым в Косова, в его разгоревшееся злое лицо, Захар добродушно спросил:

— Как же ты дальше жить станешь, сынок? Ты уж не серчай, я сюда сына с невесткой, внуков повидать ехал, правда, много в дороге повидал. Кто ж тебя так обидел?

— Папаша его обидел! — опять не выдержал смешливый Казанок, часто и беспорядочно помаргивая. — Не в духе, видать, сработал такое чудо! Бывает…

Опять беззлобно засмеялись, зашумели, но сам Косов, почувствовав достойного собеседника, вскинулся, не обращая внимания на Казанка, хотел было пересесть к гостю поближе, но ему не дали и заставили опуститься на свое место.

— Ты мой корень не трогай, — отмахнулся Косов, на время забывши о своем желании послушать заезжего гостя. — Ты мне и без того надоел, путаешься каждый раз под ногами.

— Да хватит вам, мужики, как сойдутся, и пошло! — теперь уже зароптали женщины. — Таким умникам в Москве надо сидеть, указы строчить. Серега, давай врубай музыку, танцевать хочу!

— Умница! Умница, Анечка, в самый раз! — подхватила Паша, жена Косова, отодвигаясь от него и выбираясь из-за стола. — Танцевать, я Васю приглашаю! А ты сиди, раз ты такой умный, умнее всех! — бросила она мужу, оглядываясь. — У-и, моченьки моей нет с этим головастиком, день и ночь гудит, ему бы с Марксом в одной постели лежать, а не с бабой!

— Паша! — мягко одернула ее хозяйка, указывая в сторону сына, копавшегося над магнитофоном.

— Позвольте, позвольте! — запротестовал Костя. — Я хотел у Захара Тарасовича про революцию спросить, зачем они ее делали? Он же на гражданской бывал… Захар Тарасович, вас кто-нибудь просил, мир переворачивать? Я лично вас просил?

— Ну, это уж тебе теперь, сынок, отвечать, кто кого просил, кто не просил, все теперь твое, обиды тоже твои, мы свое отгрохали, — отмахнулся Захар. — Ты в самом деле поглядывай, а то упустишь бабу, променяет на какого-нибудь Маркса, и свисти тогда в палец!

Еще один гость, напарник Василия по крану, Бологов, посмеиваясь и подзадоривая праведника Косова, перемигнувшись с Василием и Казанком, пропустили под шумок еще по одной; Косов заметил и совсем уж обиделся, но тут загремел магнитофон, женщины вытащили Косова из-за стола, закружили по комнате, и он, для приличия покуражившись, развернув плечи и в один момент преобразившись, стал выделывать вокруг жены такие модные дергания руками, ногами, головой, которая, казалось, вот-вот оторвется и отлетит куда-нибудь в угол, что все, подбадривая, захлопали в такт, стали хвалить Косова.

После пельменей и чая с шиповником и мятой еще посидели на крыльце, поговорили о всякой всячине и, после напоминания Бологова, что завтра рабочий день, разошлись. Серега, привыкший рано ложиться и давно клевавший носом, ушел спать, Аня с дочерью принялись прибираться после гостей, а Василий с Захаром вышли на улицу. Было еще не поздно, и Захар сразу услышал отдаленный, непрерывный, как бы идущий из самой земли гул стройки.

— Ты, батя, на Косова не обижайся, — попросил Василий. — Хороший парень, характер подводит, сам себя остановить не может. Какой-то без тормозов, где-нибудь и влипнет по мелочишке…

— Говорунов у нас всегда хватало, нахлебался я от них. Вроде и дело говорит, а зачем он языком чешет,сам не знает. А кто другой и подавно. Лучше вон чурбак какой на зиму расколи.

Уставши от дороги, застолья и разнобоя мыслей и впечатлений, лесник долго ворочался с боку на бок, слыша за дверью осторожные шаги и шепот хозяев.

Проснувшись, щурясь от солнца, пробивающего насквозь реденькую занавеску на окне, он увидел сидевшего неподалеку на стуле Василия. Открыв глаза, лесник смутил сына, и от неожиданной догадки, сразу все объяснявшей, он негромко прокашлялся.

— Здравствуй, батя. Понимаешь, захотелось рядом посидеть…

— За что, Василий, — решился после паузы лесник, — на меня осерчал? Ни одного письма за столько лет. Своему брату ничего не сказал. Намертво отрезал.

— Подступило под самое яблочко, батя, — встряхнул головой Василий, провел ребром широкой ладони у себя под подбородком. — Лучше не допытывайся, зачем душу ворошить?

— А ты меня попусту не жалей, — косо глянув, Захар скинул ноги с кровати и сел, плотно уставил босые желтоватые ступни подсохших ног в прохладный крашеный пол. — Мне хитрить перед последним порогом не к чему. У Ильи пытал, тоже, вижу, кряхтит. Какая кошка между вами прошмыгнула?

— Никакой кошки, батя… ну, правда!

— Не бреши, — оборвал лесник и увидел, как у Василия заходили, перекатываясь, тяжелые желваки. — Зелены вы еще старого гуся на мякине морочить. Говори, самому легче станет.

В окно, в просвет занавесок разбойно ворвался солнечный луч, и лицо Василия дрогнуло.

— Что ж, Илюшка тебе не сказал, батя? — сцепив руки на коленях, Василий вымученно усмехнулся. — Сам посоветовал после того письма уехать подальше…

— Какого письма? — настойчиво переспросил Захар, не отпуская глаз Василия, и тот сдался.

— Ладно, батя, — сказал он тихо, чувствуя облегчение от своей решимости, — раз ты уж такой дотошный… пришло такое письмо, без подписи, из Зежска, что ли. Никакой я вроде и не Дерюгин, никогда не был им, а так… понимаешь… отец у меня…

— Молчи, — тяжело уронил лесник, с трудом сдержал мутную поднявшуюся тяжесть в груди, стараясь осадить ее, не пустить дальше. — Был Дерюгин и останешься… Молчи…

— Батя!

— Молчи, я знаю правду… Неподъемная она, — любой подломится, — как-то непривычно жестко, словно издалека, сказал лесник, глядя мимо Василия в окно и вспоминая берег другой реки, забитый молодым лесом погост, затемневший крест под одинокой березой, старого Коржа рядом с дубовой колодой, приготовленной для самого себя. — Сотвори свое, тогда и суди. Других-то как судить? Время проклятое, на всю Россию тавро пришлепнули, до сих пор от него смердит… А живая кровь, она не терпит, нету того знака в русском теле, размыло, унесло живой кровью. Сколько ее пролилось безвинно да напрасно, в дурном сне не увидишь. Тебе выпало жить — живи…

— Я, батя, уехал, за детей испугался… Чую, братцу Илье неудобно рядом со мной, — теперь уже свободно и быстро сказал Василий, блестя глазами. — А за детей душу готов отдать, вот и тебе не писал, все в себе переживал, боялся… Узнают, опять начнут разыскивать. Думаю, за что такое, за что? Ладно, а если дети узнают? Аня тоже… Ну нет, думаю, — оглянувшись на дверь, Василий понизил голос почти до шепота, — пусть уж такой груз вместе со мной и канет на тот свет!

— Э-э, опять на перекладных… И мать проведай. Она муку смертную приняла. Лучше ее я никого в жизни не знал. Вот Вера-то вся в нее. Дал бы Бог еще свидеться.

— Батя, да я! Да я за Верку, да за тебя, батя! — не выдержал Василий, вскочил, тяжело протопал к окну, постоял, отодвинул занавеску. Видно было, как сизо отливала под солнцем рябь реки. Скомканные, торопливые слова Василия отдались в самом сердце, но думал сейчас лесник не о нем. «Ах ты, Илья, Илья, — говорил он себе потерянно. — Что ж ты так-то не по-людски? Неужто все у тебя чужое от отца-матери… как так?»

— Ты, батя, после всего мне еще дороже. Я только тебя прошу — Илюшке ничего не пиши, не говори… Не надо. В начальство вышел, сердце ожирело, баба под стать попалась. Хорошо вышло. Видеться нам больше не к чему, притворяться не надо, — прорвались к Захару, словно из какого-то марева, слова Василия, и лесник, соглашаясь с ним, кивнул, думая, что у этого характер устоялся, в свой час железинка и проступила. — Знаешь, лежу как-то ночью, думаю, а ты прямо перед глазами живой, даже руку твою чую… Вроде я совсем сопатый еще, а ты положил мне лапищу-то свою на макушку, тяжело и тепло мне, батя, от твоей руки… Скажи ты мне — прими смерть, приму, скажи живи — буду жить… Да ничего я никогда не боялся и не боюсь… Знаешь, батя, отогрел ты мне душу…

— А, черт! — отвернулся Захар, засопел, зажмурился, с силой протирая глаза, стыдясь своей слабости, чувства какого-то трудного, большого, неведомого счастья. Василий подошел, сел рядом; оба сейчас знали друг о друге все, даже самое тайное, то, чего даже самому себе знать было нельзя и не положено, и неизвестно, чем бы все кончилось, но тут в комнату шумно ворвался Серега, поглядел на отца, на деда, озадаченно похлопал глазами:

— Вы чего тут?

— Иди, иди, сейчас придем, мы скоро, — не глядя на сына, попросил Василий.

— Погоди, Серега, стой, — подал голос Захар, крепко, с ожесточением вытирая тыльной стороной ладони глаза. — Что тут особого… Сколько лет с твоим отцом не виделись… Когда теперь свидимся… Можно так и помереть…

— Почему? — спросил Серега, строго перебегая взглядом с отца на деда.

— Старый я уж очень, — просто сказал лесник. — В Москве ждут, ехать надо, в срок быть обещался.

— Дедушка, да ты что? — горячо запротестовал Серега. — А ты не уезжай! Ты знаешь, ты оставайся с нами насовсем, чего тебе уезжать, такой рыбалки нигде больше не найдешь… дедушка, а?

— Ладно, Серега, ладно, — остановил его Захар. — Это я к тому, чтобы в другой раз вы ко мне все приезжали, мне в другой раз до вас далеко… могу не доехать. Я бы остался, хорошо у вас, да нельзя никак, ждут меня, я быть в срок обещался…

— Мамка завтракать зовет, — хмуро сказал Серега, помолчав. — Ей на работу…

— Спасибо, мы сейчас.

На другой день Захар побывал на строительстве, несмотря на отговоры, с передышками, забрался на самую верхотуру к сыну, в кабину крана, глянул кругом и ахнул. Перед ним развернулось необозримое пространство, занятое строительством, такого скопления самых разных машин, копошившихся внизу, он никогда раньше не видел.

— Как сердце-то, батя? — поинтересовался Василий, не отрываясь от рычагов и каких-то кнопок, ловко подхватывая с земли тяжеленные ковши с бетоном, перенося их по воздуху и легко, словно игрушечные, опорожняя в нужном месте.

— Ничего сердце, — отозвался тихо лесник, вновь и вновь с жадностью оглядываясь в распахнувшееся во все стороны пространство, и показалось ему, что видит он всю землю из края в край, видит и знакомый Зежск, и свой кордон, и Москву, плавающую в легкой, сухой дымке, увидел он и еще дальше — островерхие, затаившиеся германские городки, и горы Альпы в снежной замети. Стало ему от такого непонятного пространства не по себе, голова закружилась, и он прикрыл глаза, затем тихо сказал:

— Знаешь, Василий, чудно у человека устроено, не верится. Мы с твоей матерью тоже работали на большом строительстве. Зежский моторный перед войной поднимали… Давно, даже не верится. Меня часами наградили… Чудно! Как быстро все пролетело. На телегах, на тачках, лопатами… а тут техникой все забито. В какую прорву народ стремится, зачем?

— Это я у тебя должен спросить, — весело покосился в его сторону Василий, не отрываясь от своего дела, и было видно, что работа ему в радость. — Тоже скажешь! Ребятам надо расти, на земле надо быть… По-божески ведь, батя, а?

— По-божески, — скупо подтвердил Захар и замолчал, стараясь не мешать важной работе сына, а вечером на закате они сидели на берегу Зеи вдвоем, и мимо неслась ржавая, холодная, бесконечная вода. Поодаль, выбрав приглянувшееся ему место, устраивался с удочками Серега. Он совершенно не мешал им молчать.

— В самом деле, батя, пожил бы, — осторожно напомнил Василий, щурясь на низившееся солнце и думая, что погода еще подержится. — Вон к тебе Серега присох…

— Думаешь, я сам не хочу? — вздохнул Захар, словно возвращаясь откуда-то из своего далека. — Пожил бы, Василий, пожил, ты уж на меня не серчай. Я же тебе рассказывал про старшую внучку, мать Дениса, как у нее все вперекосяк пошло. У Петра опять с работой что-то… А запасу, считай, у меня никакого не осталось. Нельзя нам с ней не повидаться, не по совести будет, ты должен понять…

— Понимаю, — коротко кивнул Василий, неприметно вздохнув, и заторопился. — Такой ты человек, надо, значит, надо. Ну, если что, отбей телеграмму. Нужда какая, помощь. Рыбки нашей родичам передашь, балычку, семужки, запакую понадежней. Пусть московская родня попробует — сами делаем.

— Удавите реку, кончится рыбка и тут, — вслух подумал Захар, и они опять надолго замолчали. Разгоравшаяся малиново-огненная заря шире пласталась по горизонту, на реке начинал потягивать густой, свежий ветерок.

14

Хандра прошла внезапно; с отвращением сбросив с себя бархатный халат с дорогим шитьем, подаренный ему в одной из поездок в Самарканд, Обухов облачился в рабочий костюм и, ругая себя за напрасно потраченное время, принялся за порядком запущенные дела. Уже вечером того же дня он, предварительно договорившись, приехал домой к Шалентьеву и, едва встретившись с ним и скользнув взглядом по его лицу, как бы подернутому изнутри пеплом от долгого пребывания в закрытых, хоть и с кондиционерами, помещениях и от идущего от всего его облика какой-то внутренней дисгармонии, он подсознательно почувствовал, что никакого перелома в ситуации не будет, и его охватило безразличие. Пощелкав тумблерами на телефонном столе в своем кабинете и отдав вполголоса какое-то распоряжение, хозяин предложил гостю удобное кресло на колесиках, рядом с искусственным камином, распространявшим сухое устойчивое тепло, и низеньким столиком, уставленным бутылками боржоми, вазой с яблоками, галетами и тарелочками с изюмом и солеными орешками. Обухов, мельком глянув, с удовольствием выпил холодной, колющей пузырьками воды и, сосредоточиваясь на главном, спросил:

— Мне было необходимо увидеть вас, может быть, от этого мне легче будет понять…

Шалентьев сел напротив, спиной к телефонам, сдержанно улыбнулся:

— Я не хотел, не имел права с вами встречаться, Иван Христофорович.

— Что же вас принудило? — осведомился гость, завладевая блюдцем с орешками и бросая их в рот один за другим. — Надеюсь, не родственные влияния…

— Не без того… Хочу выслушать вас, Иван Христофорович. Что у вас стряслось?

— Уже ничего изменить нельзя? — вместо ответа спросил Обухов.

— Расчеты выверены, и не однажды… Вы сами понимаете, никто не может остановить курьерский на полном ходу — останется одно крошево. Я имею в виду не только зежский регион, развитие событий вообще…

Отодвинув блюдечко с орехами, Обухов некоторое время молчал: его опасения и догадки обретали зловещую конкретность. Он досадовал на Петю, подсказавшего ему бесполезный ход.

— И тут чистейшей воды хилиазм! Да здравствуют герои, но только мертвые! Вместе с человеком в мир явился сатана, — неожиданно с силой откатываясь от столика со своим креслом, сказал академик, и лоб его с выдающимися лобными долями перечеркнули резкие морщины. — Ничего сделать нельзя, тупик, тупик. Но я не верю в нечистую силу! — повысил он голос, откидываясь назад, и на столике тоненько дзинькнули хрустальные стаканы. — Вы, милитаристы, сошли с ума, у вас из каждого проглядывает лик сатаны. Я буду апеллировать к народу, да, да, к народу!

— Блаженны верующие, — опять сочувственно улыбнулся хозяин, внутренне стыдясь и страдая от невозможности быть самим собой, исполняя дурацкую роль солдафона и тупицы. — И к какому же народу вы будете апеллировать?

— К русскому, разумеется, — буркнул академик. — Дело касается среды его обитания… Иронизировать в данном вопросе, Константин Кузьмич, русскому интеллигенту не пристало…

— Не верю в побасенки, — стараясь говорить спокойно и даже холодно, ответил Шалентьев, проникаясь симпатией к своему гостю, восхищаясь им и жалея его за романтическую, хрупкую дымку веры в несуществующие истины и идеалы. — Как-то мы разговаривали по этому поводу с Петром, да, да, с моим пасынком, вашим учеником. Он рассказал мне о своей встрече в Хабаровске с неким Козловским… Между ними тоже случился подобный разговор… Вы знаете, я в чем-то готов согласиться со старым колымским узником Козловским, ныне уже покойным… Лучше уж глядеть в корень… Что, если русский народ объективно изжил себя и действительно обречен? Взгляните на него строго и беспощадно: разве от вас ускользнут признаки тления на этом огромном, некогда могучем теле? У него деформировано чувство самосохранения, полностью разрушен необходимый для здоровой жизни инстинкт. Именно русский народ подвергся на протяжении последнего века смертельной дозе чужеродных инъекций. Он не смог защитить самое святое — свой генофонд, свою историю, свою культуру, свои могилы… — Я — реалист, Иван Христофорович… да. Не знаю, о каком народе вы говорите. Он ведь живет и действует, видит и ощущает себя в состоянии глубочайшего гипноза. Народ же вас еще оскорбит и прогонит прочь: он видит себя в кривом зеркале, национальное поношение воспринимает за достоинство, униженное положение за подъем… На свою обезображенную землю он смотрит равнодушными глазами наемника, посулили на ночь стакан водки и женщину, и рад. Впрочем, простите…

Академик сидел, глубоко утонув в своем кресле, оплывшей глыбой, и только упрямо торчал его бугристый лоб.

— Во что же вы верите и как вы живете? — раздался его резкий, неприятный голос.

— Я не верю, я просто работаю, — стараясь не поддаваться раздражению, буднично ответил хозяин.

— Зачем?

— Хочу нормально себя чувствовать и не сойти с ума. Вам довольно?

— Нет, — не без усилий выпростался из кресла Обухов, рывком вскочив, встал перед хозяином, и от его неотпускающего взгляда Шалентьев внутренне весь подобрался. — Мне последнее время везет на мертвецов, сначала ваш шеф, затем вы. Простите, я не хотел обидеть, но оскорбить самое святое для любого нормального человека — свой народ… Да, математика не знает нравственных категорий, но это не только глубоко безнравственно, это, простите, античеловечно! Добро бы кто-нибудь из этой международной банды безродных фанатиков за чужой счет, — Брежнев, Суслов или ваш шеф, а то ведь потомственный русский интеллигент! Нет, нет, это уж вы меня простите! — остановил он порывавшегося что-то возразить хозяина. — Вы плохо знаете биологию, вы ее совсем не знаете. О русском народе написаны горы лжи, особенно постарались романисты, они его превратили в какое-то хамское отродье, способное глотать любое говно. И любители заколотить его поглубже в могилу никогда не переводились, а в последнее время они вообще чудовищно плодятся. Они пытаются всучить народу сизифов камень как единственную цель и смысл жизни, эту ложь вбивают вот уже в несколько поколений — да, она закрепляется в нас уже генетически. Но о какой атомной бомбе вы еще думаете? Если вы даже отравите зежское подземное море, будет покончено только с Россией, но не с русским народом. Черта с два, он вновь начнется где-нибудь в Канаде или Австралии. Вероятно, вы правы, народ, позволивший произвести над собой такой чудовищный эксперимент, подлежит исчезновению, но он биологически устоит и очистится, хотя дело даже не в этом, не в этом! — Тут академика прихватило удушье, лицо побагровело, лоб потемнел и как бы распух, навис над переносицей. Хозяин кинулся дать ему воды, академик же с какой-то судорожной ненавистью оттолкнул стакан обеими руками, расплескивая воду. Шалентьев бросился было за женой, вспомнил, что ее нет еще дома, метнулся назад. Вцепившись в подлокотники кресла, Обухов смотрел на него провалившимися глазами; ком у него из горла выскочил, и теперь он наслаждался свободно проходившим в грудь воздухом.

— Спазм, — сказал он немного погодя. — Схватывает последнее время.

— Иван Христофорович…

— Минуту, простите! Слышите? Слышите, во дворе детвора шумит? И каждый, заметьте, каждый индивидуум несет в себе целую вселенную, океан разума. Вам не страшно выносить такой приговор? Мой отец, обыкновенный московский доктор, предрекал русскую Голгофу, но постижение всегда избирательно, нужно было излечиться от самоослепления. Это главное, и это главное случилось. Все остальное народ осилит. К русскому народу еще придут за обретением души, придут к этому источнику за глотком живой воды со всех концов зачумленного мира. Нет, я все-таки пойду своим путем, будь что будет… Я верую, вот в чем мы с вами никогда не сойдемся… Верую… Верую!

Шалентьев молчал, досадуя на себя за согласие на такую трудную и, главное, бесполезную встречу — что-либо изменить не в его силах, и Обухов это знал. Возможно, он еще раз захотел убедиться в своем пути, в своей правоте? До самого последнего момента просто не мог поверить в эту действительно чудовищную авантюру, в глобальное преступление?

Он вопросительно взглянул, но Обухов, пресекая дальнейшие попытки к разговору, встал и распрощался; никакие доводы подождать прихода хозяйки и поужинать не подействовали, любезное предложение вызвать машину — тоже, и Шалентьев почувствовал себя совсем неуютно, этаким закоренелым преступником на солнечном сквознячке. Академик же, откланявшись с холодными, уже далекими глазами, минуя сверкающий бронзой лифт, спустился по широкой мраморной лестнице, протиснулся в тяжелую, блистающую зеркальными стеклами дверь и наугад пошел по улице; было еще рано, шумные игры детей провожали его. И почти сразу же с ним оказался Петя, молча пошел рядом, подлаживаясь к его шагу, и только минут через пять академик спросил:

— Вы меня охраняете?

— Нет, Иван Христофорович… у меня дома сегодня был обыск, — понижая голос, сообщил Петя, стараясь говорить спокойно. — Не волнуйтесь, главное в порядке… цело.

— Вы не сказали мне ничего нового, Петр Тихонович. Я минутой раньше еще раз убедился в реальности действительно перевернутого мира, — сердито сказал Обухов. — Ничего разумного ждать не приходится. Я теперь готов решительно ко всему. Рабство нас сковало сверху донизу, такого рабства духа еще не знал наш народ, мы разучились, мыслить и решать самостоятельно. Даже самые лучшие из нас.

— Эй, такси, такси! — закричал Петя, бросаясь к обочине тротуара, но машина проскочила мимо; и он с ненавистью посмотрел ей вслед. — Вам надо куда-нибудь уехать, скрыться, — сказал он. — Да, смешно, глупо. В ту Сибирь, на Дальний Восток, на самую низовую работу, я могу помочь вам. У меня дядька на Зее. И еще один в Пермской области… Надо переждать, даже мертвецы когда-нибудь уходят… Они ведь вас не пожалеют, Иван Христофорович…

— У меня работы много, — иронически взглянув на него, ответил Обухов, и в голосе у него прорезалась несвойственная ему горечь. — Благодарю, коллега, благодарю! Работы много, а времени осталось мало. Экономил на всем, на молодости, на женщинах, не успел услышать последние слова матери. Жалуюсь? Нет, нет, коллега! Человека спасает знание, знание дало мне абсолютную свободу от всех наших анемичных правителей — брежневых, малоярцевых, сусловых, от всей этой осатаневшей своры партийных вурдалаков. Да, да, я биолог, знаю, что такое борьба за выживание и продление, не надо поэтизировать. Я останусь свободным всегда и везде. Он, ваш отчим, все понимает и ничего не может. Дело не в том, что вырождается и гибнет русский народ, а в том, что он в настоящий момент оказался неспособным защитить себя. Я подчеркиваю — пока неспособен! Обманутый, оболваненный, он упорно и завороженно слушает этот демонический нескончаемый гипнотический вой. Надо обратиться в самого себя, слушать себя и узнавать себя, и тогда весь этот сатанинский агональный гипноз рухнет, настанет внутренняя свобода, а с ней и национальное выздоровление. Удар по зежскому региону разработан классически, армия — древнейший институт, он неизмеримо старше христианства, не говоря уж о марксовом хилиазме… Вера в армию неистребима, она уходит к истокам природы — самого человека. И вот теперь они пытаются столкнуть народ и армию, взвалить на нее чудовищное преступление, тем самым разрушить армию, последнюю опору народа! Какой омерзительно точный расчет! Очевидно, этот удар мыслится как завершающий этап. Поистине царский подарок: русский этнос перестает существовать, остается мертвый язык. Что ж, эта жажда тех же агональных, а то переверстных ощущений за чужой счет указывает на собственное необратимое вырождение…

Петя шел рядом и угрюмо молчал, давая Обухову выговориться. Сам же он думал о том, что может произойти через день-два; он хотел во что бы то ни стало довести академика до дому и повидаться с Ириной Аркадьевной, но едва он заикнулся об этом, Обухов категорически отказался, еще раз напомнил о самом важном, о рукописях, о необходимости сохранить их любой ценой, и добавил, что все остальное сделают, если сделают, другие.

Здесь Обухов с необычайной расторопностью и ловкостью лихо перехватил за двойную цену по счетчику лениво проползавшую мимо машину с зеленым огоньком, сел в нее и укатил, даже не попрощавшись; Петя же остался стоять посредине улицы. В первую минуту он подумал пойти к отчиму, поговорить с ним, но что-то удержало; словно вокруг него в один момент образовалась какая-то гулкая пустота, и огни в окнах пожухли и отодвинулись. Он понял, что отныне все пойдет по словам Обухова, сомнений больше не было, в нем самом начался уже этот цикл; вместо московских огней засверкали перед ним синие распадки гор, и на мгновение таежный ветер пьянящей свежестью перебил московскую гарь. Петя испугался этого дурного знака и поехал домой, хотя раньше думал еще забежать в ресторан Дома журналистов, узнать последние новости. Значит, вызов брошен, ну что ж, ну что ж, ему в этой игре уже отведено свое место — сохранить переданные бумаги до лучшего времени. Вечером он был необычайно нежен с женой и не отходил от нее ни на шаг; за время беременности она сильно раздалась и трудно было узнать в ней прежнюю тоненькую Олю. Прерывая ее бесконечные хлопоты по хозяйству, он усадил ее на диван, сел рядом, привлек к себе. Пустынные стены молчали, и телефон молчал; от жены исходили глубокая теплота и особый покой, свойственный только беременным женщинам. И он с запоздалым раскаянием, столь дорого ему стоившим, подумал о месте женщины в мире — совершенно особый мир красоты и гармонии, мир, вечно страдающий и творящий. Он как-то непроизвольно вспомнил все прожитое и с каким-то смешным детским чувством жалости к себе и к ней соскользнул на пол, легонько прижимаясь головой к тугому животу жены. Она нежно опустила ладонь ему на голову, она была из числа женщин, в которых беременность меняет все, даже отношение с самыми близкими людьми.

— Умница тетя, не согласилась сдать квартиру, — тихо порадовалась она. — Послушалась бы тебя, кусай сейчас пальцы. Отсюда сразу выставят… а так свой надежный угол.

— Глупости, ты здесь прописана… о чем ты говоришь? Я — при деле, старший научный сотрудник, меня знают, статьи охотно берут… вон Лукаш не устает напоминать о своем вкладе в мое становление, все боится недобрать. Ты испугалась обыска?

— Тетя просто возмутилась… Они хоть знали, что искали?

Петя пожал плечами; впереди было два выходных дня, не надо никуда спешить, побудут вдвоем, погуляют на соседнем бульваре. Оля бледновата.

— Не знаю, что им пригрезилось, — почти весело ответил он. — Кажется, они подозревают меня в членстве в какой-то русофильской подпольной организации, да, да, — еще веселее отозвался он на ее взгляд. — Угроза существованию устоев… Наш друг Лукаш недавно пообещал выбить из нас русофильскую фанаберию, подчинитесь, мол, общему закону всемирного движения, растворитесь в нем, забыв о своей былой гегемонии, а то придется физически исчезнуть… Фю-ю-ют! — Выбирайте… вот так. Выродится же такая сволочь, все с ног на голову ставит, хуже русских никто в стране не живет… Именно против русских применяется геноцид.

— Интересно, как это они думают сделать? — опять не удержалась Оля. — И кем считает себя сам Лукаш?

— Он считает себя гражданином мира, — ответил Петя, посмеиваясь. — Вычисляет в себе какие-то древние аравийские гены. А впрочем, у него все зависит от обстоятельств. В Киеве он жалуется, что москали зовут его хохлом, а в Москве наоборот, хохлы, мол, обзывают переметнувшимся москалем. Сейчас публикует уже пятую статью о литературных и философских достоинствах трагедии Леонида Ильича… Но вообще-то, главная его сверхзадача — породниться с какой-нибудь именитой академической семьей — он почему-то уверен в своей мужской неотразимости.

Бережно поднявшись (живот уже сильно мешал ей), неосознанно оберегая себя от излишних волнений, Оля сказала, что ей пора собираться спать, и Петя не стал больше ничего рассказывать, поцеловал ее уже сонную и ушел в кабинет.

Слабые надежды Пети на благополучный исход не сбылись и не могли сбыться; уже через несколько дней после открытого обращения Обухова к мировому общественному мнению перед Малоярцевым стали расти груды зарубежных, самых разноязычных газет, закрытых тассовок и сообщений; пришел в необычайно возбужденное состояние сам вирус власти, зашевелилась не только Москва, взбудоражились и заволновались закрытые дачные поселки Подмосковья, отделенные от остальной среды обитания непроницаемыми барьерами и многочисленными охранными зонами; выказали признаки жизни и загородные резиденции; заработали многочисленные комитеты и комиссии, и Бета Ефимовна, раз и навсегда обязавшая себя быть в курсе самых горячих событий, особенно если они касались мужа, сократив до минимума остальные дола, кроме массажиста и косметички, к вечеру совсем обессилевала, изучая ставший неожиданно грозным вопрос и стараясь предугадать сто возможные последствия. Секретари и помощники мужа каждые два часа докладывали ей об его местонахождении, и Бета Ефимовна, щедро наделенная врожденным вирусом власти, всем своим существом чувствовала начавшуюся крупную политическую игру.

Уже на другой день стало ясно, что отмолчаться не удастся, и Малоярцева срочно вызвали на самый верх, где собрались уже первые в государстве лица, все под стать друг другу, весьма почтенного возраста, для обдумывания и решения столь быстро разросшегося неприятного дела. Войдя, Малоярцев тотчас ощутил настороженное и неодобрительное к себе отношение собравшихся и подумал, что необходимо было встретиться с Брежневым вначале наедине, на этом настаивала и жена, бывшая в тесной близости и даже в каком-то отдаленном родстве с супругой генерального. Несмотря на менявшиеся время от времени обстоятельства, среднее статистическое здесь оставалось незыблемым; все были друг с другом тесно связаны, тронь одного, тотчас зашатается другой, а то и вообще вылетит из седла бесповоротно. Малоярцев, поздоровавшись отдельно с Брежневым, а затем с собравшимися, положил на стол принесенные бумаги, показывая, что готов сразу же докладывать и что у него нет никаких сомнений в закономерности случившегося. Это подействовало. Он знал подноготную каждого — от Щелокова до Андропова и Косыгина; все они после Сталина и Хрущева боялись нового сильного лидера, и на этой волне стал возможен Брежнев, превратившийся сейчас в физическую развалину с выраженными признаками глубокого необратимого старческого склероза. В страхе друг перед другом они не отпустят его теперь на покой до самой могилы, а затем отыщут еще одну такую же развалину — чтобы продолжать держать в руках все нити власти. Чувство власти, ощущение горячей пульсирующей крови согревает их стынущие члены, помогает им бодро себя чувствовать и радоваться своей необходимости.

Сейчас, вспоминая недавнюю встречу с академиком Обуховым, Малоярцев был готов даже согласиться, что более антинационального и разлагающего правительства страна еще не имела за свою историю, даже если говорить о Сталине (может быть, только в ужесточении отношения к русскому народу, в игнорировании его коренных интересов сталинский и брежневский периоды могли быть уравнены), но одно являлось логическим продолжением и следствием другого; последние десятилетия могущественная некогда мировая держава была отброшена в ранг слаборазвитых, и разрыв все увеличивался.

Встряхнувшись под неустойчивым жидким взглядом Брежнева, приступив к докладу, Малоярцев коротко и ясно изложил суть дела, опуская ненужные и самому ему мало что говорящие подробности гидрологических режимов в данной местности, и тут, совершенно неожиданно и некстати вспомнив лицо лесника с Демьяновского кордона, его глаза и падающую в совершеннейшей тишине высокую одинокую сосну, сбился, наклонившись, принялся перебирать бумаги, делая вид, что отыскивает нужную.

— Обязать выступить Обухова с опровержением, он должен подумать об интересах государства, — быстрым, живым взглядом обводя присутствующих, предложил Щелоков. — Как в руки к нему попали сверхсекретные сведения? Выдумать такое! Целенаправленные действия по уничтожению русского народа! Да я сам русский! Как же я могу хотеть сам себя уничтожить! Абсурд!

Брежнев, с некоторым беспокойством выслушавший Щелокова, опять перевел тусклый взгляд на Малоярцева и медленно, стараясь говорить внятно, спросил:

— А по партийной линии?

— Академик Обухов беспартийный, Леонид Ильич, — ответил Малоярцев. — Он признает только науку, сама партия для него нечто совсем необязательное и даже нежелательное. Представляете, он отказался от всех правительственных наград и лауреатских званий, так у меня на столе и оставил. Ордена, лауреатские медали! Еще и раструбил о своем, простите, подвиге всему миру.

Изумление, появившееся на лице Брежнева, и его возмущенные слова: «Какая безнравственность!» — заставили Малоярцева про себя улыбнуться: нужное впечатление было достигнуто; тотчас и весь ареопаг пришел в движение — немощный, едва заметный поворот головы в сторону соседа, попытка выразить негодование, относящееся даже не к поступку академика Обухова, которого никто, кроме Малоярцева и Суслова, не знал и в глаза не видел, а к тому, что пришлось вот собраться в неурочный час по столь ничтожному поводу, сидеть и обдумывать необходимые меры, к проблемам, требующим немедленного решения, прибавилась еще одна, связанная с международным мнением; здесь они все чувствовали, что дело горячее и задвинуть его или хотя бы отложить на время не удастся. Закончив докладывать, Малоярцев внес и свои предложения. Во-первых, убедить академика Обухова дать официальное опровержение на зарубеж; во-вторых, действовать через Академию и, в крайнем случае, применить к нему административные, вплоть до исключения из Академии, меры; в-третьих, наглухо изолировать от внешнего мира. Решительный тон и точность формулировок произвели впечатление — даже у Брежнева в глазах появилось какое-то подобие энергии. Неумолимо прорисовывалось, что по хорошему с Обуховым поладить не удастся, слишком далеко зашло, и необходимо прибегать к решительным кардинальным мерам. Суть заявления Обухова даже не обсуждалась, обсуждался сам факт, никто не мог взять в толк, как это ученый, пусть даже и известный академик, осмелился выступить против решения правительства, поднять всемирную бучу, не обнаруживая при этом ни стыда, ни совести, ни намека на раскаяние. Брежнев, не любивший крайних мер, предложил выждать, подойти к вопросу помягче, поделикатнее, не давать недругам лишних козырей в бесконечно склоняемой дискриминации прав человека. И только один из них, кстати, знакомый с деятельностью Обухова лучше и подробнее остальных, с самого начала думал совершенно о другом; один из самых старых партийных функционеров, он безошибочно предчувствовал наступление необратимых перемен и в партии, и в жизни страны; предпринимаемые им попытки изо всех сил удержать в партии после топорного хрущевского десятилетия с трудом установившееся хрупкое равновесие — были инстинктом опытного политика, отлично осознающего, что потенциальные силы страны губительно подорваны и при первом же крене ее качнет в губительный пустоцвет, либо, того хуже, в саморазрушительную демократию, а на Западе только этого и ждут — очень уж лаком и бесхозен кусок, чтобы не попытаться его прикарманить. Опять же, после сталинской камнедробилки все яснее вставал и главный вопрос: на каком стержне держаться далее этому огромному конгломерату; сердцевина страны, ее исторически сложившееся русское централизованное ядро подорвано и опустошено, оно уже никогда не обретет прежнего содержания и твердости, прежней цементирующей, скрепляющей силы, и следовательно… следовательно, первыми начнут отламываться национальные окраины… И следовательно, Сталин выполнил заложенную в него программу, может быть, сам того не сознавая, предопределил теперешнее безысходное положение страны и всей системы — Россия, как потенциальный конкурент с неограниченными почти возможностями, для Англии, Франции и США необратимо подорвана, ее становой хребет, русский этнос, надломлен.

Искоса глянув в сторону Брежнева, на его начинавшую отвисать от усталости нижнюю губу, Суслов вновь ушел в себя; в конце концов, и это сейчас не самое главное, все будет идти теперь раз и навсегда намеченным путем — главное сейчас — не ошибиться в расстановке сил и в следующей кандидатуре, ведь и этому остается недолго, кто на очереди?

Он оценивающе, незаметно и вскользь оглядел собравшихся, на мгновение дольше, чем на остальных, задержался на крутом затылке Гришина и эатем опять ушел глубоко в свои мысли. У него, разумеется, тоже имелись свои слабости; но самое невыносимое было находиться в одном эшелоне со всеми этими состарившимися и вынужденными уходить вместе тенями, существующими еще на этом свете лишь благодаря искусству врачей; и самое удивительное, что самый слабый и безвольный в этом уникальном зверинце объединял и примирял всех своей кажущейся слабостью и еще более кажущейся нерешительностью, давал возможность каждому проявить себя в самом запретном — этого им и довольно! Любой из них много говорит о народе, о пользе отечества; как только ты ему о конкретном деле — от тотчас тебе в рожу народ; народ в их понимании — все в том же удобном сталинском измерении — нечто безликое, стадное, управляемое; каждый из них в душе плюет на эту аморфную массу — народ и делает свою игру; но, однако же, необходимо выиграть еще год, два, нужно как-нибудь сохранить сложившийся статус-кво, иначе опять начнутся апелляции к несуществующей демократии и народу. Вот уже много десятков лет с наслаждением урчат и грызутся вокруг кости равенства и братства, и отвлекать население от полезного занятия было бы весьма неразумно — гениальная ведь шутка эта кость равенства; еще сотнями лет будут лежать вокруг и, урча, сторожить, как бы не досталась другому, пусть даже и соседу.

Суслов остался доволен своей мыслью; она его раззадорила и даже взбодрила. Вот и пусть себе тешатся и сочиняют забористые частушки и анекдоты о генсеке, особого вреда никому, только польза.

Вскользь Суслов высказал вслух согласие с предложениями Малоярцова, хотя был твердо уверен в их нецелесообразности и невыполнимости, затем с еще большим изяществом также незаметно и вскользь выразил удовлетворение прозорливостью Леонида Ильича, предложившего принять необходимые меры, чтобы дело опять не дошло до международной перебранки, и затем все, довольные друг другом, разошлись. Правда, перед уходом Леонид Ильич успел о чем-то накоротке переговорить с Сусловым и со Щелоковым, и лицо у него повеселело. Дело в том, что, слушая Малоярцева, одного из самых верных и старых своих людей еще со сталинских времен, он был озабочен совершенно другим и думал о самых земных и простых вещах, о дочери и зяте; вот опять разбежались, и их снова надо мирить, жена, конечно, не успокоится, пока он этого не сделает. Еще один очередной развод непутевой дочери опять отзовется черт знает каким резонансом по всему миру; в конце концов, он не настолько глуп, чтобы не знать себе истинной цены — власть еще было можно кое-как получить, но удержать оказалось немыслимым, она утекала капля по капле, и, чтобы сохранять хотя бы видимость, приходилось быть неосмотрительно щедрым; фактическая власть теперь уже принадлежала другим, сумевшим подобрать для этого ключи; дочери, жене непрерывно нужны валюта, бриллианты, у них какие-то сомнительные бесконечные знакомства, они втягивают в них и его. Он вспомнил один, особенно унизительный случай (дочь забрала в ювелирном понравившийся ей баснословно дорогой бриллиант, расплатившись распиской) и, взглянув на сухое, бесстрастное лицо Суслова, отвел глаза; в сложившейся иерархии свои законы, хочешь не хочешь, их надо придерживаться, иначе никакая партия тебе не поможет. Он и сам держится лишь потому, что никому, в том числе и собственной жене, старается без крайней необходимости не мешать; в конце концов, к этому можно привыкнуть, это не так уж и трудно.

Он приехал на дачу к зятю затемно, в одиннадцатом часу, и Чурбанов, давно уже пивший от мужской обиды в одиночестве, все-таки встретил его, стоя у стола, беспорядочно уставленного бутылками и закусками, профессионально отметив, что девятка еще до появления гостя перекрыла все выходы и входы.

— Сергей, налей-ка по рюмочке, — попросил Брежнев, ставя на стол бутылку коньяку и старчески равнодушно глядя на зятя, даже жалея его; Чурбанов, крупный, высокий, с бледным от перепоя лицом, на котором только изломанные брови выдавали сейчас его состояние, открыл широкую приземистую бутылку, налил в хрустальные рюмки.

— Ну, вот что, Сергей, — продолжал Брежнев, приподнимая свою рюмку и, как всякий, ранее много пивший человек, несколько оживляясь. — Выпьем, и кончайте дурака валять, — он было неуверенно потянул рюмку ко рту, но, видя, что зять стоит молча и неподвижно, выбирая время вставить слово, торопливей, чем хотел, закончил: — Во-первых, ты становишься членом ЦК плюс первым заместителем министра внутренних дел… но ты останешься с Галиной, и больше никаких разговоров… Стыдно такому здоровому мужику не уломать… Это уж твое дело, как ты справишься… Не позорь себя и меня… А главное, зачем же, если есть возможность быть первым? Ну…

Глядя друг другу в глаза, они чокнулись и выпили; страдая от унижения, Брежнев пошлепал тяжелыми губами, вновь указывая на рюмки; неловкость, охватившая его перед дачей зятя, исчезла, и он чувствовал себя свободнее; просто продолжался все тот же нескончаемый рабочий день, он выполнил сейчас еще одно, правда, далеко не из приятных, но необходимых дел; в конце концов, оно было важнее недавнего обсуждения очередного разногласия между военными и учеными — не в первый раз, как нибудь разберутся. В конце концов, могли бы и не надоедать ему такими пустяками, тысячи человек задействованы, получают немалые деньги, а как чуть застопорило, ломятся через самые верха, как будто нет иных, промежуточных звеньев и сам он всемогущ, черт-те что, с собственной дочкой не может справиться, пора бы уже на покой….

И действительно, хотя в состоявшемся обсуждении Малоярцеву ничего определенного вроде бы не было сказано, ничего не было увязано и решено, Брежнев в своих неясных высокомерных старческих мыслях за рюмкой коньяку на даче у зятя не ошибся: в целенаправленные движения тотчас включились силы, ждавшие лишь сигнала; состоявшийся обмен мнениями наверху в тот же час был тщательно проанализирован и должным образом истолкован; и даже неопределенность и старческая расслабленность самого Леонида Ильича, немногословность в данном вопросе Суслова — все было учтено и расписано по соответствующим графам. После появления во Франции очередного пространного и дерзкого заявления академика Обухова запущенная машина сдвинулась, заскрежетала и начала раскручиваться, и теперь ее нельзя было ни остановить, ни притормозить. Сам Обухов категорически отверг предложение выступить с опровержением своего же собственного мнения; большинство академиков, в свою очередь, отказалось осудить Обухова и тем более отвергло предложение правительственных кругов исключить его из своих рядов; предложение это, высказанное в весьма тонкой обтекаемой дипломатической форме, вызвало среди ученых мужей взрыв негодования. Тогда и выплыла единственная возможность, не унижая достоинства государства, рассечь затянувшийся узел: план действий, известный весьма узкому кругу лиц, был составлен и тотчас начал осуществляться. Полагая себя всеобъемлющими и всемогущими, люди как всегда заблуждались, и поэтому намеченный план был приведен в исполнение совершенно иначе, чем первоначально намечалось.

Резонно полагая, что каждое его слово, каждая встреча фиксируется и никакая конспирация ему уже не поможет, Обухов ни в чем не изменял своих привычек; однако накинутая на него петля затягивалась, и он, еще раз тщательно продумав и проанализировав положение, пригласил Вениамина Алексеевича Стихарева, своего заместителя по науке в институте, съездить за город подышать. Притормозив на пятидесятом километре Каширского шоссе, оставив машину на обочине дороги и негромко разговаривая, они медленно пошли в глубь пустынной березовой рощицы. Оглянувшись и увидев неподалеку от своей машины на обочине нарядную голубую «Волгу» и выпорхнувшую из нее спортивного типа высокую девушку, принявшуюся озабоченно копаться в моторе, Обухов попросил Стихарева обождать, вернулся к машине, включил радио, насмешливо, даже с каким-то неосознанным вызовом, прокашлялся и увел заинтересованно ожидавшего своего заместителя еще дальше от дороги, в глубь рощицы.

Выйдя на небольшую полянку, с наклонившейся на ней развесистой старой березой, академик, хозяйски оглядевшись, указал на обложенное дерном кострище и старую толстую валежину, вытертую до блеска любителями природы.

— Здесь неплохо, коллега, — пригласил Обухов, опускаясь на бревно, и Стихарев, ни слова не говоря, устроился рядом. — Чувствуете, отъехали не так уж и далеко — и уже есть чем дышать, голову отпустило, — небрежно произнес Обухов, сосредоточенно глядя перед собой и думая совершенно о другом.

Стихарев молча кивнул, присматриваясь к шефу и продолжая гадать о причине столь экзотической прогулки, — они привыкли понимать друг друга с полуслова, с одного взгляда, вскользь брошеннойинтонации. В институте много судачили по поводу молниеносного взлета Стихарева и на поприще науки, и по служебной пирамиде. Высказывались предположения о каких-то личных, чуть ли не родственных связях между ними, некоторые даже поговаривали о прямом родстве, будучи студентом и аспирантом, Стихарев, на взгляд некоторых, слишком много ездил с Обуховым в экспедиции…

Словом, Стихарев стал уже несколько тяготиться создавшейся вокруг него атмосферой и даже, по возможности, избегать излишнего общения с Обуховым, и тот, со свойственной ему чуткостью ощутив перемену, и сам стал сдержаннее и суше — короткие служебные разговоры, согласование долгосрочных программ, кадровые вопросы… Стихарев страдал, но на попятную не шел, и отношения между ним и Обуховым стали потихоньку укладываться в жестко обозначенные берега. И вдруг приглашение, поездка за город в разгар рабочего дня, да еще эта дикая фраза: «Единожды не предавши и не покаявшись, не попадешь в царствие Божие…», мучившая Стихарева с момента, как он ее услышал. Решительно усевшись на валежину и выказывая пренебрежение к своим ослепительно бежевым брюкам с затейливой строчкой, он, услышав просьбу Обухова сохранить их разговор в строгой конфиденциальности, густо порозовел. Он слишком сосредоточился на себе и промедлил с ответом, и Обухов, искоса с выжиданием глянув, продолжал говорить дальше. Стихарев, с сильными, открытыми до локтей руками, в своей щегольской бежевой летней куртке, сразу словно перешагнул некий невидимый рубеж и попал в разреженную атмосферу. Ему, впервые в жизни, сделалось на душе неуютно, и он бережно, как когда-то в тяжелых таежных походах, смахнув испарину со лба тыльной стороной ладони, ощутил мучительное, радостное разрешение от вернувшегося чувства духовной близости, какой-то даже нерасторжимости вот с этим бесконечно уставшим и уже совершенно отчаявшимся старым человеком — академиком Обуховым. Боясь выдать себя, Стихарев слушал, крепко зажав сильные, не знавшие, что делать, руки в коленях, уставясь в землю перед собой в какую-то полуобгоревшую, помятую консервную банку; нелепая неожиданная мысль о беспредельном могуществе и таком же беспредельном бессилии старости мешала ему сосредоточиться в главном. Он поднял глаза, и академик оборвал.

— Почему же вы молчали? — спросил Стихарев, не отводя все тех же горячих глаз, заставивших Обухова смешаться. — Я, конечно, многое знал, догадывался… теперь чувствую себя мальчишкой, дураком…

— Вы завершали исследование, важное для целого направления, — остановил его Обухов, — но теперь ждать более нельзя. Вы, коллега, должны узнать главное. На той неделе, полагаю, в среду — четверг, в институте состоится собрание… меня освободят от должности. Вы должны подготовиться, собраться с силами, слышите, собраться и выступить.

Засидевшийся Стихарев вскочил, обуздывая свой взрывной темперамент, пробежал вокруг кострища раз и другой, время от времени останавливаясь и грозясь кое-кому прочистить мозги, и тогда Обухов, устало улыбаясь, вспомнил один смешной случай, когда вот этот же самый Стихарев, провалившись на вступительных экзаменах по русскому языку, ворвавшись в его кабинет, бегал вокруг длинного стола для заседаний и вопил, что он поступает на биологический, что для него важен иной язык… одним словом, нес всякую чепуху.

— Простите, коллега, — вынужден был остановить собеседника Обухов. — Вы никому, ни одной живой душе, слышите, даже жене, не скажете о нашем разговоре, о предстоящем собрании… Вы, коллега, выступите с самой жестокой критикой директора института, его поведения, вы заклеймите его, как… как отступника и предателя отечественной науки и… отречетесь от него. Да, да, отречетесь! — понижая голос, Обухов встал, шагнул через кострище к ошеломленному Стихареву, положил легкую, сухую руку ему на плечо; по крепкому, молодому телу Вениамина Алексеевича потек от этого старческого прикосновения брезгливый озноб.

— Я не женат, — неожиданно, с длинной усмешкой оповестил он, и Обухов по загустевшей синеве глаз своего бывшего ученика видел, как бешено и, неостановимо заработал его мозг, пытаясь уловить и уяснить происходящее. — Не делайте из меня идиота…

— Мы должны спасти институт, коллега, его фундаментальные программы. Я уже многое подготовил, вы должны сменить меня, Вениамин Алексеевич…

Никогда еще Обухов не видел такого потухшего лица у молодого, здорового человека; одним движением стряхнув руку академика с плеча, Стихарев спросил:

— А мое имя? Вы — мой учитель: никакая наука, никакой институт не стоит этого… я никогда, слышите, никогда не переступлю эту гнусную грань. Вы знаете, я потрясен…

Обухов отвернулся, шагнул к валежипе и, чувствуя непреодолимую слабость, сел на старое место. Стихарев что-то еще говорил, но академик уже не слышал его, они оказались в двух разных мирах и, значит, не могли понять и принять друг друга. Русская интеллигенция давно искусственно разобщена, и дело движется к завершению; очевидно, прав милитарист Шалентьев. Когда еще тот же Вениамин Алексеевич Стихарев, талантливейший биолог, поймет происходящее, поймет необходимость бороться с безжалостным врагом его же методами, наработанными тысячелетиями?

Встретив изучающий, внешне спокойный взгляд академика, Стихарев замолчал.

— Простите, коллега, забудьте мои слова, — поморщился недовольный собой, своей горячностью Обухов. — Я просто упустил из виду, что эта международная банда вот уже более семидесяти лет нивелирует интеллект целого парода, усыпляет его самозащитные свойства, бесчестно гипертрофирует это пресловутое чувство русской совести. В борьбе за истину — совесть элемент весьма сомнительный… Вы ученый, хорошо знаете…

— Остановитесь, Иван Христофорович, дальше даже вам нельзя. За вами мировой авторитет, признанная школа, новое направление — биокосмология…

Обрывая Стихарева, академик мрачно поднялся с валежины.

— Плевали они на международные авторитеты! На меня с вами тоже!

В доказательство своих слов он неожиданно ловко ударил носком ботинка по старой, прогоревшей консервной банке, и она с дребезжащим звоном отлетела далеко в сторону.

В один из нескончаемых дней вынужденного бездействия на квартире Обухова настойчиво звонил телефон; он, вопреки твердому намерению и близко не подходить к телефону, почему-то снял трубку — должен ведь Вениамин Алексеевич Стихарев опомниться и позвонить! Едва услышав далекий голос, он, выражая подлинное недоумение, подняв брови, положив после короткого разговора трубку, окончательно нахохлился; в проеме дверей появилась жена, помедлив, подошла, села рядом с ним на диван, исподволь присматриваясь.

— Свершилось! — заявил он озадаченно. — Не пугайся… ага. Сейчас всего восемь часов… К нам в гости напросился мой бывший профессор, совсем старый человек. Я согласился. Совершенно не представляю, что им еще надо от меня? — в раздумье проговорил он. — Опять атака? Он работает референтом на самом верху…

— Придет — узнаем, — коротко подвела черту Ирина Аркадьевна, принимаясь за дело, и, когда в передней раздался звонок, она, сняв фартук, опережая мужа, вышла открыть. Перед ней предстал высокий, белоголовый мужчина с букетом кремовых свежих, казалось, еще в капельках росы, роз, с дорогой палкой из черного дерева и с набалдашником из слоновой кости.

— Очень рада вас видеть, Илья Павлович, — сказала она улыбаясь, принимая у него розы; зажав палку у себя под мышкой, он поцеловал ей руку, показывая круглый, в густых жестких зарослях затылок. «Он совсем не выглядит таким уж старым», — подумала она, пригласив гостя проходить, — из дверей кабинета в противоположном конца просторной прихожей, навстречу гостю уже шел Обухов. Тяжело стукая палкой, гость кивнул, прошел в кабинет, тяжело опустился в предложенное кресло; хозяин сел напротив, спросил о здоровье, гость коротко поблагодарил, и с минуту они еще сидели молча, затем Обухов взглянул на пришедшего в упор.

— Ничего хорошего, — угадал его мысль Глебов. — По вашему мнению, я подлость совершил, послушался их и позвонил…

— Чего же они хотели добиться через вас? — спросил Обухов, подумав о тайном вечере и стараясь вызвать в себе какие-нибудь добрые воспоминания в своих отношениях со старым профессором, сейчас одним из личных советников по науке там, на самом верху. Наверное, не надо было отзываться на этот фальшивый манок; тотчас из небытия выплыл Вавилов, какие-то пугливые шепотки с осторожной оглядкой как раз на Илью Павловича Глебова. И все-таки нужно выяснить причину прихода, утвердиться в своих опасениях окончательно и тогда уже больше не оглядываться — еще таилась какая то малообъяснимая фантастическая надежда хоть на малейший просвет, не могли же все без исключения превратиться в. идиотов и подлецов — даже для человеческой породы такое невозможно в столь короткий, в семьдесят лет, срок. И он решил помочь своему старому профессору, мучающемуся теми же вопросами и скрывающему неловкость и неприязнь к своему бывшему ученику за приветливым ровным выражением лица.

— Ну что, Илья Павлович, — подбодрил Обухов, — давайте без околичностей, напрямую, как когда то вы меня учили…

— Вот именно! — заметно оживился Глебов. — Вас мне учить больше нечему, проповедник из меня никудышный. Затеяли безнадежное дело, проиграли, и нужно достойно отступить, с наименьшими потерями.

— Всегда преклонялся перед четкостью вашей мысли, — сказал Обухов, он и не ожидал ничего другого.

— Необходимо, Иван Христофорович, напечатать в журнале у Вергасова солидную статью, отмежеваться от всего появившегося в заграничной прессе от вашего имени, — уже более уверенно продолжал Глебов. — Другого пути просто нет, коллега, угробят, и все.

— У Вергасова… Мне недавно говорили, что он болен и в журнале всем вертит его заместитель — некто Лукаш.

— Какая разница? — удивился гость, слегка пристукнув палкой. — Я тоже слышал, что это весьма талантливый молодой человек, сложившийся главный редактор.

— Думаете? — кивнул Обухов, встал, прошелся вдоль высоких, предельно загруженных стеллажей; Глебов терпеливо ждал, со скрытой иронией наблюдая за мотавшимся у стены скандальным академиком. Он не осуждал его, просто холодно и бесстрастно наблюдал; он давно постиг одну бесспорную истину: никто не может безнаказанно и не должен нарушать равновесия миропорядка, пусть эфемерного, призрачного, вот-вот готового обернуться своей противоположностью, даже хаосом… Человечество связано в одну сросшуюся уродливую систему, она может перевернуться с боку на бок или шагнуть вперед лишь вся целиком, во всеобщей мучительной судороге, а такие вот отдельные безумцы, как его бывший студент, заранее обречены. Они довольствуются блистающими миражами; правда, иногда даже на них находит просветление, на какое-то время вокруг них устанавливается тишина.

— А вы, Илья Павлович, хотя бы представляете масштабы и последствия зежского дела? — спросил Обухов, неожиданно резко останавливаясь перед Глебовым и пытливо всматриваясь в его лицо.

— Может быть, даже больше, чем вы предполагаете, Иван Христофорович…

— Тогда наш дальнейший разговор излишен, честь имею! Это ведь чистейший сатанизм… Ведь оружие накоплено для вселенской гибели дважды, трижды, четырежды, много больше! Дальше идет уже не контролируемый процесс, переходящий в безумие самого инстинкта…

— Зачем же вы согласились на встречу?

— Слаб человек, а чудес, как известно, не бывает… вот и не будем терять время…

— Вы погубите себя, Иван Христофорович, опомнитесь!

— Не надо меня пугать, — с досадой попросил Обухов, однако тут же, не опуская напряженного взгляда, заставил себя улыбнуться. — Последнее время я часто думаю о судьбе Вавилова… вы его, конечно, должны помнить… По-вашему, очевидно, он сам себя погубил… я же совершенно другого мнения…

Ни один мускул не шевельнулся в лице Глебова, лишь произошло какое-то судорожное движение в сухих руках, и набалдашник палки с легким хрустом переместился из левой в правую, и глаза стали мертвыми. И тогда оба они, охваченные странным, тягостным и в то же время непреодолимым чувством, не желая того, заглянули в бездонную, внезапно разверзнувшуюся между ними пропасть.

— И все же не торопитесь решать, — остановил хозяина Глебов. — Задержитесь, пожалуйста, всего несколько минут. Конечно, считать себя героем, мучеником, щекотать себе самолюбие — весьма и весьма увлекает. Простите, вы давно не мальчишка… Не смотрите на меня этаким снобом… Существует власть — необходимо ее обслуживать. И чем квалифицированнее, тем лучше для того же народа и государства. Еще раз советую вам опомниться, смирить гордыню.

— Стараетесь уравнять меня с собой, вам неловко? — изумился Обухов.

— Не знаю, кто из нас хам больше, коллега…

— Прощайте, Илья Павлович. Честь имею! — Обухов порывисто встал, подошел к двери, толкнул ее и останавливающе поднял руку.

— Ирина, профессор торопится и не может остаться ужинать. Прости…

Открылась и вновь захлопнулась массивная тяжелая дверь, и Ирина Аркадьевна присела в привычное кресло в передней, ожидая объяснений, но муж в ответ на ее взгляд лишь пробормотал: «Потом, потом», — прошел в ванну, где вскоре шумно полилась из крана вода. Минут через пятнадцать он лег в халате на удобный кожаный диван в своем кабинете, включил светильник в его изголовье и придвинул к себе сложенные стопкой новые научные журналы; посмотрев оглавления двух или трех номеров, он, прислушиваясь к беспокойному хождению жены по квартире, заставил себя расслабиться, вспомнить детство, мать, отца; детство нахлынуло мягкой розовой дымкой, перемешало тихую улыбку матери, грустные и умные глаза отца, повеяло неистребимыми запахами Староконюшенного переулка, их старой квартиры за номером семь на втором этаже, давно уж коммунальной; восьмикомнатных квартир и в природе, пожалуй, больше в Москве не существует…

Сон пришел незаметно, не потребовались ни транквилизаторы, ни снотворное, ровно в девять утра его разбудил телефонный звонок. Он сдержанно, недовольно поздоровался и тут же заторопился, вскочил, громче задышал в трубку.

— Непременно, согласен, — ответил он, — буду готов обязательно. Конечно, конечно, дня на три четыре, ничего лучше и желать нельзя. Ирина, Ирина! — позвал он по-молодому звонко. — Иди скорее сюда, помоги мне! Скорее! Где мои походные сапоги! Куртка?

Поднялась суматоха; Ирина Аркадьевна, хорошо зная мужа, ничего не расспрашивая, принесла из кладовой требуемое — и сапоги, и куртку, и походный баульчик, стоявший у нее всегда наготове со всем необходимым для срочного отъезда мужа.

— Лечу через два часа на Зежский кряж, — энергично топая сапогами в пол, сообщил Обухов. — Вертолетом, жаль только, никого нельзя с собой взять, ни Петра Тихоновича, ни Екатерину Андреевну… Лучше всего, конечно, было бы Вениамина Алексеевича. Мест нет, берут только меня одного. Один вертолет уже улетел, знаешь, назывались довольно уважительные имена. В том числе Владислав Степанович Брутберг — биофизик… Ну, ты его знаешь. Вот видишь, никогда нельзя опускать руки. Кажется, Петр Тихонович вернул дозиметр после своей поездки?

— В бауле, на месте, — ответила Ирина Аркадьевна. — Почему так срочно? Почему не с первым вертолетом? Почему ты один? Ты что — известный академик или начинающий лаборант? Иван, ты, конечно, поступишь по-своему…

— Логика, Ирина, логика, — весело ответил Обухов, стремительно рассовывая необходимые мелочи, по карманам куртки… — Им приходится считаться с общественным мнением научных кругов… Все таки старый профессор сумел, очевидно, растолковать суть дела кому надо. Спасибо ему… Никогда нельзя думать о человеке, исходя только из своих амбиций… Я принесу ему свои извинения… Да, да, здесь и Малоярцеву не просто. Вынужден ведь согласиться с моей персоной, с моими доводами.

— Кофе или чай? — еще безнадежнее спросила Ирина Аркадьевна.

— Кофе, конечно, кофе! И несколько гренок! Ты их прекрасно делаешь! — еще веселее потребовал он и уже через полчаса катил на какой-то закрытый аэродром, а еще через полчаса, посасывая леденец, вежливо предложенный ему молодым серьезным человеком, сидевшим рядом, он, неловко выворачивая голову, косился в иллюминатор на уносившуюся вниз и назад землю. Тот же молодой человек предложил ему свежую газету, и Обухов, поблагодарив, отказался и остро пробежал взглядом лица сидевших напротив людей. Все они были сравнительно молоды, годились ему в сыновья и внуки, и он неожиданно подумал, что так и не обзавелся собственными детьми, сначала боялись связать себя, а затем, как всегда, оказалось поздно, поезд ушел. Надо полагать, именно они, эти молодые люди, призваны рассеять его опасения по Зежскому региону. Что ж, он будет только рад, он даже у Малоярцева попросит прощения.

Взглянув на соседа, пытавшегося читать газету, Обухов почему-то удержался от готового вопроса, нельзя было показаться совсем уж смешным, спрашивать, куда они летят. Но так бывает, в то же мгновение вертолет тряхнуло, и сразу же пустынно сверкнула ждущая его даль. «Надули, мерзавцы! — ахнул он в неожиданном прозрении. — Какой там еще Брутберг! Надули, прохвосты! Никакого Зежского кряжа ему не видать, по уши влип, с головой, и симпатичные молодые люди вокруг — работники определенных спецслужб».

Он съежился, стал почти совсем незаметным на своем неудобном сиденьице, с которого, если бы не привязной ремень, его бы давно сбросила качка, то и дело свирепо треплющая машину. Его состояние почувствовал молодой человек рядом, заботливо поинтересовался самочувствием. Подняв на него прозревшие глаза, Обухов усмехнулся, на его обветренном, с резкими морщинами лице, как всегда в трудные минуты на людях, появилось высокомерное выражение, он сухо осведомился у своего молодого соседа, куда они летят.

И тот тоже уже все понявший и оценивший, не стал лукавить.

— На Таргайскую семеноводческую станцию, Иван Христофорович, — ответил он, как бы оправдываясь и сожалея .

— Да, — сказал Обухов. — Слышал.

— Прекрасные условия для научной работы, любая литература, хороший быт… Вы можете послать за Ириной Аркадьевной…

— Благодарю, — так же сухо оборвал Обухов. — А вы, стало быть, будете меня опекать?

— Служба, — сказал молодой человек после небольшой паузы.

— И, конечно, бумаги оформлены, печати пришлепнуты, комар носа не подточит, — сказал Обухов. — Ай, молодцы, ай, молодец Малоярцев!

— Кто-кто?

— Борис Андреевич Малоярцев, — прокричал в ухо собеседника Обухов и для вящой убедительности несколько раз ткнул большим пальцем вверх. — Все они там одинаковы, начиная с самого главного! Бедная, бедная Россия!

Приходилось почти кричать, наклонясь к уху соседа, и Обухов, увидев затаенное оживление в глазах молодого человека, ожесточенно затолкал себе в ухо вату, нахохлился и затих. Его теперь ничто больше не интересовало, грохоча и дергаясь, машина скоро пошла на посадку, по выжженной степи от нее, уплотняясь, понеслась стремительная, косая тень.

15

На обратном пути, вызвав недовольство дочери, Захар сразу же с аэродрома приехал к внуку и остановился у него. Рыбу, тяжелый, тщательно упакованный и перевитый шпагатом сверток, с проступившими жирными пятнами, он, оглядевшись, опустил на резиновый коврик у двери и, поздоровавшись с Петей, не скрывавшим своей радости, посмеиваясь про себя, пожаловался:

— Навязали, вези да вези, пусть родичи рыбки нашей попробуют… Руки оттянула, а бросить жалко. Куда-нибудь в холодное место пристроить надо….

— Подожди, рыба, родичи? Ты откуда?

— Э-э, внучек, я за три недели полсвета облетел, — засмеялся Захар. — У сынов гостевал, у Ильи на Каме, у Василия на речке Зее… Вот он и удосужил: вези да вези…

— Ну, ты даешь, дед! Молча, угрюмо, не предупредил… Откуда Денису другим быть? Весь в тебя… Ну, здравствуй, здравствуй, проходи, жена в женской консультации, отекать что-то сильно ноги стали, грозятся на сохранение положить, в стационар. Понимаешь, на шестом месяце ходит, а все не слушается, не хочет ложиться.

— Раз надо, так надо, доктора у вас хорошие, доглядят. Бабе тоже поводок нужен, — весело согласился с Петей лесник. — Да и ты, глядишь, человеком станешь, стыдно будет перед сыном-то, поди, куролесить.

— Думаешь, сын будет?

— А вот посмотришь! — подтвердил лесник и попросил внука поставить чайник.

День только начинался, и Петя, собирая завтрак, перенес сверток с рыбой на кухню; от крепкого запаха соленой рыбы он вспомнил тайгу, Хабаровск, свою первую встречу с Олей. Рассказывая о своих странствиях, о семье сына Василия, особенно ему понравившейся, дед топтался рядом, и Петя, слушая, подосадовал на себя, что дед в его годы за полмесяца смог добраться до Зеи, а он, будучи рядом, так и не познакомился с работавшим там на стройке дядькой.

— Знаешь, дед, у нас большая беда, — сказал он, перебивая. — У Обухова Ивана Христофоровича институт отобрали… Самого куда-то увезли, не сразу и след отыщешь, говорят, в длительной командировке, никто ничего не знает… А главное, непоправимое — весь институт его разогнали, сам Суслов приезжал — просто какой-то бандитизм, а не государство. Я пытаюсь кое-что сделать, выяснил точное местопребывание в Астраханской губернии, подписи под протестом собираю, так и на меня накинулись. Воронье… Знаешь, у нас обыск дважды учинили, Оля боится уже ночевать одна. Может, и лучше ей сейчас в больницу лечь. Предупредили: не остановлюсь — не посмотрят и на заслуги отца…

Молча и внимательно выслушав, лесник при последних словах поднял глаза на внука.

— А может, вправду, про себя время подумать? — спросил он. — Вроде только устраиваться потихоньку стал…

— Не знаю, дед, не могу, — замотал головою Петя. — Совесть замучит, ты же знаешь Ивана Христофоровича… Требуют, на первый взгляд, немного — дать опровержение в газету или журнал по поводу выводов Обухова относительно Зежского региона….

Внук еще продолжал что-то говорить, но лесник уже не слышал его, старался не выдать тревоги; близилась большая беда, завязывалась в тугой узел, и он, стараясь увести внука в привычный и понятный мир, спросил про сестру, но Петя, разгорячившись, лишь пробормотал что-то невразумительное и недовольно поморщился.

С Ксенией леснику помогла встретиться Аленка; она с готовностью продиктовала ему по телефону адрес, посоветовала о своем приходе не предупреждать, и Захар после недолгого размышления так и сделал. Сам он почти не знал внучки; увидев в дверях молодую, высокую женщину с тенями усталости под глазами, не ответившую на его скупое: «Ну, здравствуй», оп замешкался.

— Вам кого? Вероятно, ошиблись?

— Да к тебе я, внучка, — совсем просто сказал он. — Неужто совсем не признаешь?

— Простите… вы — дедушка Захар? — неуверенно спросила она. — Из Густищ? Проходите, пожалуйста, — по-прежнему не совсем уверенно предложила она, с каким-то усилием отстранясь от двери, и лесник, перешагнув порог, оказался в крошечной прихожей, где им вдвоем было уже тесно. Он неловко вертел в руках коробку дорогих копфет, переданную для сестры Петей, заметив, что внучка неприязненно смотрит па злополучную коробку, он неловко сунул ее на какой-то крохотный трельяжик: «Тебе, тебе, как же…», и облегченно вздохнул.

Ксения провела его в небольшую, тесно заставленную вещами комнату, пригласила садиться, устроилась напротив и с откровенным любопытством взглянула в глаза, — тут лесник вспомнил, что она лет на пять старше брата и ей сейчас, видать, под сорок.

— Ну, гляди, гляди, внучка, видать, досада у тебя на деда. Приперся, черт старый, как из омута вынырнул. А мне ничего от тебя, внучка, не надо. Вот такой, — показал он на вершок от пола, — на руках тебя держал…

По-прежнему молча, во все глааа рассматривая деда, чувствуя за его словами скрытый, пока не доступный ей смысл, Ксения старалась хоть что-нибудь связанное с жизнью деда вспомнить и несколько привыкнуть к его присутствию, не особенно скрывая своей настороженности. Она много слышала о нем, в один момент, когда ей было совершенно уж невмоготу, даже думала съездить в лес, побыть в тишине, в одиночестве, на природе, но порыв быстро прошел, и все осталось по-прежнему. Теперь дед сидел перед ней неожиданно совсем близкий, и она невольно потянулась к нему, ни оправдываться, ни защищаться ей не хотелось, и, если старик умен, он должен понять ее, больше ей ничего и не нужно.

Она подняла голову и, с усилием сохраняя на лице прежнее, холодновато-недовольное выражение под его понимающим взглядом, уже не стесняясь, достала сигареты и зажигалку и закурила.

— Трудно тебе, внучка, а? — тихо спросил лесник.

— С чего вы взяли, дедушка? — ответила она, не раздумывая, с мимолетной, неизвестно о чем, истинно женской улыбкой, глубоко затягиваясь дымом сигареты. — Вижу, вам уже наговорили…

— Никто мне не наговаривал, — покачал головой лесник. — У меня своя голова есть, вижу… Думал я про тебя часто, вот и пришел, ты на мать с братом не серчай, они тебя жалеют.

— Я, дедушка, хорошо живу, — быстро сказала Ксения, неторопливо гася сигарету в пепельнице и сцепляя длинные тонкие пальцы с яркими ухоженными ногтями. — Я нормально живу. Если вам это важно, то у меня все хорошо… И на вас я не обижаюсь, лишь бы Денису было хорошо. С Денисом я сама виновата. И хорошо, что так вышло, а то вырос бы какой-нибудь слюнтяй… Часто я к вам хотела приехать, один раз даже приезжала в Зежск, к Денису… Он не говорил? Очень хотела вас увидеть обоих, хотела и боялась. Так себя и не пересилила. Не смогла побороть свою трусость. На кого же теперь обижаться? — быстро добавила она, слегка кося глазами, сорвалась с места и замерла у холодного отсвечивающего темными стеклами окна. Она испугалась почти физического приступа внутренней боли, она никогда не разрешала себе думать именно над этим и других обрывала резко и зло, если они пытались нечто подобное сказать ей. Окно было на четвертом этаже, выходило во двор, и в неярком свете ночного фонаря она видела изгибавшиеся под ветром знакомые вершины вязов. На них кое-где еще цепко держалась полузасохшая листва; отвернувшись от окна, она сказала:

— Правда, нечего мне рассказать. Обыкновенная женщина, никакая не героиня, не как моя мать, хочу жить, как могу, чтобы меня не трогали. Мама в одном права: не встретился стоящий человек… вот теперь одна. Должна научиться жить одна, дед, другого выхода не знаю, не вижу.

— Молодая, здоровая баба и одна? — но согласился лесник. — Вы тут с ума посходили… Природу перехитрить хочешь? Не получится, внучка. Или уж совсем мужики перевелись?

— Какие мужики сейчас, дед? — неожиданно совершенно по-бабьи вздохнула Ксения. — Только ты, дед, не думай, я никого не виню. Наши мужики не виноваты, что они такие, их такими жизнь вылепила… вот и приходится в одиночку пробавляться.

Лесник встал и пошел осматривать состоявшее из двух небольших комнат и кухни жилье внучки; Ксения заинтересованно следила за ним: мать, оказывается, не оставила попыток вернуть заблудшую овцу, даже деда мобилизовала, вытащила его из дремучих лесов. Почему они не оставят ее в покое? Она их не трогает, живет себе и живет, а они все время пытаются что-то изменить в ее жизни… То, что случилось, случилось, и прежних отношений вернуть невозможно; пусть мать права, и теперь лишь упрямство не дает признать ее правоту, и ее первый муж негодяй и, что еще хуже, ничтожество, обыкновенный сутенер, умело замаскировавшийся под идейного борца, современная разновидность этакого страдальца за истину, а на самом деле всего лишь болезнь века, вырождение мужского начала. Признать свое поражение именно перед матерью что-то мешает, да и зачем? Она сама знает, что дико, противоестественно никуда не стремиться, но переделать себя пока не может. Впрочем, так ли уж дико и противоестественно? В конце концов, главное — остаться самой собой, так ли уж обязательно карабкаться вверх, к социальной вершине? Мать привыкла и не мыслит себе иной жизни, иной судьбы. И в этом несчастье, трагическая ошибка; сейчас не хватает людей, находящих смысл именно в самом будничном; довольно высот и невиданных подвигов, ряд поколений и без того работало на износ; сейчас для равновесия, для восстановления генного фонда необходима тишина, остановка, передышка.

Тут Ксения поймала себя на том, что повторяет мысли своего первого мужа, недовольно поморщилась, вновь потянулась было за сигаретами и зажигалкой, но, пересилив себя, прислушалась к шагам деда, который тем временем обошел квартиру, бесцеремонно распахивая двери и заглядывая во все углы. Леспик сейчас чувствовал себя так, словно забрел в глухое, потаенное, незнакомое место и не знает, как выбраться теперь отсюда назад, из этой глухомани. Он не разбирался в модных вещах, но сейчас понимал, что вокруг много именно дорогих и даже редких ценностей; на кухне он увидел прямо в мойке груду грязных цветных высоких и узких фужеров и рюмок, на бархатной затейливой обивке дивана валялась золотистая туфля со сломанным металлическим, очень тонким, как гвоздь, каблуком, с присохшей к нему глиной, а рядом на обрывке газеты он заметил щепоть мелких гвоздиков и молоток. Его придирчивый, ничего не пропускающий взгляд отметил и прожженную в двух местах от курения наборную полировку низенького столика и какой-то налет запустения, заброшенности вокруг, свойственной скорее гостиницам и мужским общежитиям, чем жилью молодой красивой женщины, и это расстроило его. Он постоял перед книжными полками, уставленными дорогими безделушками, сказал про себя: «Вот ведь какое баловство! Некому было ума вложить куда следует!» — и вернулся к низеньким бархатным креслам и журнальному столику; внучка встретила его прямым насмешливым взглядом.

— Хорошее у тебя жилье, только лентяйка ты, видно, — укорил лесник, тяжело опускаясь на стул. — Прибираться не любишь….

— Не люблю, дедушка, — быстро, словно принимая вызов, отозвалась Ксения. — Но это мое только дело, я никого не трогаю, работаю, живу честно, не ворую, не разбойничаю… Вот и скажите матери, зря она беспокоится, у меня все нормально…

— Да при чем здесь мать?

— Она же вас послала…

— Ну и сору у тебя в башке, Ксения, — огорчился лесник. — «Живу честно, работаю…» А внутри-то у тебя что? Труха! В твои годы! Тьфу! Никто меня не посылал, я матери твоей даже не видел еще! Чем тебе собственная мать не угодила?

— Хотите сказать, что вы своей волей пришли ко мне?

— Дура ты, хоть и ученая! — опять не сдержался он. — Объелись вы тут, кроме себя никого не видите. Ладно… Глухому кричи не кричи, не услышит. Пойду.

— Простите, дедушка, как думаю, так и говорю… Зачем же вы приходили? — спросила она, ищуще бегая по его лицу беспокойными, чуть косящими зрачками. — Сейчас ведь никому ни до кого нет дела… Вы, дедушка, скажите, я пойму… постараюсь понять!

— А тут и понимать нечего, — ответил лесник, и от его взгляда Ксении стало не по себе. — Может, оно от сумрака души, внучка, бродяжествую, — продолжал он, еще пристальнее и глубже заглядывая ей в глаза. — Ты мне через сына своего Дениса, может, самая родная, ближе и не бывает… Вот и заглянул сказать — спасибо тебе за Дениса, хорошего ты человека в мир принесла…

— Дедушка Захар, да вы что? — вскинулась Ксения, вся потянулась навстречу, и глаза у нее дрогнули, засияли, стали какими-то бездонными. — Правда? Нет, дедушка, правда? Да что я спрашиваю! Но разве есть на свете счастливые люди?

— Это ты к чему? — поинтересовался он, вроде и осуждая себя за минутпую слабость, за дополнительный нелегкий груз, невольно взваленный им на хрупкие, слабые плечи, и в то же время довольный своей решимостью; внучка оказывалась не такой уж ученой индюшкой, и сердце у нее, наконец, заговорило.

— Понять, дедушка, и есть подлинное счастье, — сказала она, уже не стараясь скрыть прорвавшегося волнения. — Если бы я смогла понять себя… мать, брата.. О Денисе я не говорю, с Денисом я сама виновата. А то вот сижу, злюсь на себя, на весь мир…

— Ну, не знаю! — остановил он недовольно. — Мать у тебя во всем виновата. Мать не угодила! Мать, значит, для себя все выкраивает: и работать ей, и Петра спасать, и Дениса тянуть, и про тебя помнить… Тягловая лошадь, все хочет осилить, а ты тут сидишь и рассуждаешь, голова у тебя пухнет от безделья. Не по-твоему все… Вот и бери, и делай по-своему, но только делай! Дурь вмиг соскочит! От безделья ваши болячки!

— Учить вы все горазды! — теперь уже намеренно, защищаясь от неожиданной сумятицы, повысила голос Ксения, и в лице у нее полыхнул темный румянец, глаза сузились, и она стала похожа на отца. — А вы сами Петю испортили!

— Я? — выдохнул лесник, от изумления откидываясь назад, не зная, смеяться ему или сердиться.

— Вы, дедушка Захар, вы! — решительно заявила она. — Про вас слишком много говорили, такой да сякой! Вот вы о себе и возомнили… Вам надо бы не в лесу жить, а в Москву ехать, внуков уму-разуму наставлять, раз вы такой умный и замечательный.

— Ксюшка, прибью! — пригрозил лесник, в самом деле угрожающе сцепляя пальцы.

— Не прибьете! — с вызовом бросила она, на всякий случай подхватившись с места и отступив к стене за спинку стула, выставляя его перед собой для защиты; лесник по-прежнему не мог понять, всерьез она говорит или шутит. — Не прибьете, — повторила она, как-то в один момент приблизившись, обняла его сзади за шею. — Вы считаете, что имеете право, раз вы заслуженный, разъезжать по свету и всех учить? Не надо, дедушка, вы же умный. Со своими делами я сама разберусь. Шишек побольше нахватаю и разберусь. Так ведь всегда было, а, дедушка?

— Было, — сказал лесник тихо, чувствуя какую-то непривычную размягченность от прохладных тонких пальцев, забравшихся ему в волосы. — Знаешь, ты бы взяла и приехала, — предложил он неожиданно. — Нарядилась бы, всякий там кандибобер навела.

— Договорились, дедушка, — согласилась Ксения и тихо убрала руки. — Отпуск возьму, раз приглашаете…

— Приезжай, внучка, — попросил он, боясь спугнуть ее, и она, небрежно, как бы между прочим спросила:

— А что ж вы мне про Дениса ничего не скажете?

— Нечего мне сказать, — махнул он рукой. — Не знаю я, сам маюсь… Ничего от него нету. Жди… Что тут еще скажешь?

— Дедушка, и вам тоже? Шестой месяц никому не пишет? Ни бабке, ни дядьке? Ни мне… Я уже запрос в часть сделала…

— Терпи, — оборвал он с какой-то даже угрозой, — Мало ли куда солдата может занести?

16

Гостя у внука, окруженный заботой его жены, сразу же, с чисто женской интуицией почувствовавшей в нем родное, дружеское расположение и ответно, по-дочернему потянувшейся к нему, лесник все чаще вспоминал кордон. Прислушиваясь по ночам к неумолчной жизни огромного города, он мало спал, ворочался, вздыхал, морщась, пил безвкусную, отдающую хлоркой воду. Петя, занятый своими непонятными делами и сложностями, почти не бывал дома, и лесник, подробно разузнав дорогу, даже записав для верности адрес на листке, приехал, наконец, к Родиону Густавовичу Анисимову. День выдался с обильным солнцем и безоблачным небом, — такие дни выпадают в начале осени в Подмосковье. Слишком спокойный и ясный для задуманной поездки день леснику не нравился, и он, пока не увидел Анисимова, хмурился и не раз подумывал повернуть назад; Родион Анисимов стал выгоревшим, упитанным в теле стариком с мучнистой бледностью в гладких, почти без морщин щеках и с круглым черепом, покрытым жестковатым детским пухом. Они узнали друг друга сразу, едва глаза их встретились.

— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, — бодро сказал Анисимов и торопливо, слегка подволакивая правую ногу, обошел гостя кругом; в одну минуту, словно истратив всю свою энергию1 он беспомощно сморгнул слезу; безволосые красноватые веки дернулись. От полноты чувств Анисимов обнял гостя, и тот не отстранился, даже ободряюще похлопал хозяина по спине.

— Чего там, Родион, ладно, — кивнул лесник на высокие, нарядные, коринфского ордера колонны парадного входа старинного барского дома, покоившего в своей тени удобные плетеные кресла, в этот послеобеденный час никем не занятые. — В царском дворце угнездился доживать, тут ты еще лет сто проскрипишь.

— Хотел сам к тебе приехать, врачи и думать запретили дальше ворот, — беспомощно, как это часто бывает у одиноких стариков, пожаловался хозяин, сам ничего не понимая в своей радости и в то же время довольный переменами в Захаре Дерюгине — теперь у них имелась определенная общая точка отсчета. Вот он стоит, дорогой гостек, что ни говори, с душевным оживлением думал Анисимов, стоит себе и никуда не исчезает, пришел и стоит! Оно так, так, думал он дальше, ни Бога, ни бессмертия нет, ведь нет и большего удовольствия перед последним шагом окончательно выверить часы. И тут Анисимов выразил своему гостю восхищение, что они с ним молодцы, что все вокруг шатается да валится, вот и жены у них давно отмаялись, а они держатся, что они старые гвардейцы и их не сломить, но в какой-то самый впечатляющий момент он поймал на себе хитроватый взгляд приехавшего, засопел от обиды, отвел глаза и заторопился знакомить гостя с окрестностями старинного именитого поместья со старым, ухоженным парком и перекидными мостиками через ручеек, с тенистым прудом, с устройством купален, как правило, пустующих. Он хотел поразить гостя, но тот спокойно ходил следом, думал о чем-то своем, при каждой очередной диковинке неопределенно хмыкал, словно видел нечто весьма неприглядное, и оба они, наконец устав от осмотра и друг от друга, присели отдохнуть на скамейке у самого пруда, в тени старой, с выгнившей сердцевиной, свесившейся до самой воды, ветлы.

— Ты, может, и гвардеец, Родион, — признался лесник, приваливаясь к высокой спинке. — А я больше ничего не пойму. Вроде домовой водил-водил во сне, закружил окончательно да и дал под зад коленом. Нам с тобой фортели крутить нечего, ты по жизни всегда в особицу шел… вон оно нонче-то все в окончательном развале. Помнишь Брюханова? Теперь бы вот с ним посидеть, потолковать… вот, мол, пробились сквозь бурелом, а тут еще хуже, угодили в трясину, одни ядовитые пузыри идут… Я ничего не забыл, Родион, значит, твоя линия в жизни взяла? Приехал к тебе не просто так, все кругом исколесил. Может, ты самый последний на дороге?

У хозяина мелькнуло в глазах запоздалое удовлетворение, он даже наклонил голову, прислушиваясь к чему-то в себе — ах, какая неправдоподобно длинная дорога, сказал он себе, и вновь мелькнула в нем явно запоздалая, без боли искра.

— Не понимаю, о чем ты, — сказал Анисимов, стараясь продлить вялое душевное наслаждение. — Опять за старое, упреки, недомолвки! Не за тем же ты здесь…

— Не за тем, — остановил его лесник. — Не крути, все ты понимаешь. И делить нам с тобой нечего, сама жизнь вроде твой верх взяла… Чего дальше-то?

— Непонятные речи, смутные, непонятные речи, — не согласился Анисимов. — Старому другу рад… Остановись, мало тебе было непролазных топей? Каждый прожил по своим возможностям — один лучше, другой хуже… Вот моя жизнь, на ладони, твоя тоже… Наши с тобой голоса давно отзвучали, о чем же ты, дорогой мой, тоскуешь? Ходи, смотри… отдыхай… Мы с тобой заслужили.

— Мы с тобой в душегубцах должны числиться, мы с тобой страну разорили, — сказал лесник, окончательно покоряя хозяина, — почетного отдыха нам с тобой не положено. Зря, видать, ехал к тебе…

Опять не согласившись с гостем, Анисимов стал горячо доказывать о присутствии во всем потаенного смысла и о неслучайности их встречи в конце жизни. Он говорил и все как-то сбоку пытливо заглядывал своему гостю в лицо, словно старался определить и понять, что за человек рядом с ним, зачем они сошлись и рассуждают о совершенно непонятных материях.

Над прудом стояла грустная, в каких-то лиловых прожилках тишина старых подмосковных мест, где уже столько лет пытались вжиться друг в друга совершенно разные, неприемлющие одна другую эпохи; в глубине пруда лениво опрокинулось отражение ветлы, чистое синее небо и далекие белые облачка. К мостикам припавшей к берегу аккуратной пристани неподалеку пришли две худые старухи, одна в шляпке, друга в цветном, игриво завязанном шарфике, забрались в лодку, сели рядком на скамеечку и, дружно взмахнув веслами, отошли от берега.

— Наши, — важно сказал Анисимов. — Вероника Максимовна и Аделаида Ивановна… Хе-хе… Вступили в партию еще в прошлом веке — профессиональные революционерки. Одна из них была любовницей Троцкого.

Поглядев на обтянутые тонкой материей замедленно шевелящиеся кости, едва скрепленные кожей, лесник что-то пробормотал и, еще больше развеселив хозяина, плюнул.

— Закаленные, упорно тренируются, фигуру берегут, цепляются за жизнь изо всех сил, — с прежним оживлением сообщил хозяин.

— По сто лет им, горемыкам? — наивно поинтересовался любознательный гость.

— Я же сказал, закаленные, еще по полста вытянут… Очень интеллектуальные дамы, память великолепная. Все по часам помнят. Обе пишут свидетельства своей героической жизни.

Поглядывая на лодку, скользившую к противоположному, отлого поднимающемуся высокому берегу пруда, поросшему старыми разлапистыми елями, Захар с Анисимовым от своего хитрого согласия друг с другом одновременно рассмеялись; хозяин тоненько, зажав подбородок в кулак, а гость, не сдерживаясь, басовито и громко, и оттого они сразу стали друг другу ближе и понятнее, свалились куда-то десятки лет, промелькнувшие с тех пор, как они в последний раз виделись. Оба задумались и долго молчали, не замечая присутствия друг друга, и вдруг гость неожиданно раз, другой хохотнув, взглянул на хозяина, хохотнул громче, обернулся к старушкам-революционеркам, и тут его уж разобрало по-настоящему. Хозяин схватил гостя за плечо и уже не однажды сильно тряхнул. Гость так же неожиданно оборвал, повернулся к хозяину и увесисто саданул его в бок.

— Вон оно что, — растягивая слова, сказал лесник. — А я-то башку ломаю… Глянул я на этих ледащих, сразу стукнуло в голову — вот оно что! А то в толк не возьму, какой год кручусь кругом да около…

Заинтригованный этим признанием, Анисимов с опаской отодвинулся по скамье подальше: гость позволил себе несколько соленых мужицких выражений, вызвавших у хозяина, отвыкшего от крепких ощущений, неприятный зуд в носу. Он жалко сморщился и несколько раз чихнул.

— Да мы же давно с тобой на том свете, Родион, вот отчего с тобой нам и не понятно, — объявиллесник. — Ты к нему, — а он от тебя. Живой от мертвого всегда шарахается…

— И часто у тебя такие замечательные открытия случаются?

— Да вот вызвездило… увидал эту бескрылую моль — и стукнуло в башку! Надо же, думаю, вот попал в партийный зверинец, мать твою, тоже должность выискали б… — профессиональные революционерки! Тьфу!

— А-а, — неопределенно сказал Анисимов, не зная, что ответить. — Нельзя, грех без особого уважения, все же — заслуженные… Послушай, а ты к старости, хе-хе-хе, прости, не того?

— Того, того, — подтвердил гость и снова надолго замолчал, словно опрокинулся сам в себя, Анисимов же, по-прежнему не зная, что делать, вертелся на скамье и ждал.

Вода в пруде потемнела, и отражение ветлы размылось; старушки заторопились к пристани, на солнце надвигалась толстая, с клубящимся белым отворотом туча. Нанесло сладковатый аромат скошенного, подсохшего сена, и на Анисимова нашло вдохновение — сам себя не узнавая, он предложил гостю похлопотать и устроить его в свой пансионат старых большевиков, чтобы доживать век вместе. Эта мысль захватила Анисимова; он стал расхваливать и природу, и климат, сообщил, что по этой дороге не слышно никаких безобразий, стоят здесь привилегированные дачные поселки, люди вокруг заслуженные и достойные. И внезапно примолк, вспомнив, что года три тому назад по соседству зверски убили, причем в собственной постели, одного из его хороших знакомых, тихого, степенного, из отставных военных; сколько ни бились, преступника так и не отыскали.

Разволновавшись, гордясь своей честностью, Анисимов и об этом рассказал гостю, но тут же подчеркнул, что это исключение, совершеннейшее исключение, и ничего подобного, надо надеяться, в этой части Подмосковья, находящейся под особым присмотром, повториться не может. Лесник, выслушав, покосился с простодушным изумлением.

— Родион, верно, ты запамятовал, ты старый большевик, а я-то беспартийный…

— Ты что, так и не восстановился? — в свою очередь заинтересовался Анисимов.

— Раз уж ты приложился, что толку сухотиться, охота пропала, — задумчиво ответил лесник. — Да ни в какую партию больше я не верю. Разорили такую державу… Надо было крепко захотеть, от души поработать. Все мы крепко постарались. Умники вроде тебя на совесть пособили… Видишь, Родион, куда меня такого, дремучего, в пансионат старых большевиков?

Не ожидавший обострения в разговоре, Анисимов, оглянувшись по сторонам, подтянул к себе поближе больную ногу, точно собираясь вскочить и бежать, но только поерзал по скамейке. Категорически заявив о своем несогласии с гостем, отказываясь слушать глупую доморощенную философию с деревенской завалинки и решительно пресекая возражения, он с оскорбленным видом предложил пойти подкрепиться, благо мелодичный звон, донесшийся со стороны главного корпуса с колоннами, возвестил время послеобеденного чая с лимонными вафлями и творожниками. Они сходили в столовую и не спеша дружно перекусили; на них с любопытством поглядывали со всех столов, интересуясь новым человеком, в том числе и те самые, уже знакомые старушки-спортсменки, оказавшиеся за соседним столиком и заказавшие себе на полдник гречневый крупеник. Старушки и Анисимов приветливо раскланялись, разговор между старыми соратниками возобновился лишь на той же скамейке у пруда.

— Так вот оно и бывает, — сказал гость, поглядывая па небо. — Дождик вроде собирался, да передумал… А может, еще и не передумал.

— Навес рядом, переждем, — с готовностью подхватил хозяин и, стараясь придать своему голосу сердечность и задушевность, вздохнул: — Ну, чего тебя в дебри-то песет? Тебе, что ли, одному за всех ответ перед Богом держать? Нам с тобой сейчас самый срок посидеть, посмотреть тихонько кругом, мы свое завершили, теперь пусть другие, молодые пробуют…

— Не получается у меня этак, Родион, пробовал, не получается. А последнее время как Дениса-то в армию взяливнук с Аленкиной стороны со мной жил на кордоне… совсем у меня сбой. На месте не сидится, тянет в бега… Своим никому не скажешь, от них только и услышишь, старый, мол, да малый, что с них возьмешь. Думаешь, я тут у тебя так, от стариковской дури сижу? С тобой, Родион, мы на всю то глубину можем прохватить, а ты в шуточку, в шуточку, я тебе про тот свет, а ты опять в шуточку выворачиваешь.

— Ты, Захар, таким же чудаком остался, — пожалел хозяин, он теперь ругал себя за свое застарелое, усилившееся в последние годы желание повидать старого врага. Ну вот они и сидят рядышком, ну и что? Никакого чуда не произошло, от старости не уйдешь, ничем ты от нее не прикроешься. Что им теперь делить? В друзьях они никогда не ходили, очевидно, такова уж их природа, если один говорил «да», другому надо было непременно сказать «нет». И потом, этот крестьянский мудрец не знает того, что знает он; каждый из них прошел свой путь, и у каждого, естественно, свой результат. Странно, сами хотели все разрушить, тот же Захар Дерюгин крушил налево и направо, а теперь, когда кругом одни битые черепки, сам же кричит «караул», сам же черт знает куда шарахается, да еще и одобрения ищет. Тайна! Вот что для человека главное, вот что держит его да конца в неуспокоенности и тоске. Вот в чем разница, и его сегодняшний гость этой тайны так и не узнал, никогда не узнает, он ведь считает, что они в самом деле совершили великую революцию, освободились и раскрепостились, а когда столкнулись с реальностью, глаза на лоб. Нет уж, лучше беспощадная рука, вводящая этот хаос в определенное русло; раз в этой стране отказались от Бога, появился сатана, и хорошо, что это так, больные ветви должно отсекать беспощадно, ибо человек от природы своей агрессивен и не знает границ своему чудовищному аппетиту.

Анисимов покосился на гостя; туча проходила стороной, лишь несколько раз слабо громыхнуло, и вновь появилось солнце; старая ветла четко отпечаталась в пруду в опрокинутой яркой голубизне неба.

— Знаешь, Родион, думай за себя, а у меня свое, — скачал лесник и пожаловался: — Заморился я совсем. К Илье на Каму, а там к Василию, черт голову сломит — край света, на Зею. Тут в Москве тоже клубок намотался…

— Тебя на цепи волокли? — поинтересовался хозяин, кося насмешливым глазом. — Вот она — твоя гордыня…

— Какая там гордыня, — отмахнулся гость. — Долги коростой наросли, раздать надо было, не уносить же с собой.

— Во-он оно как! — огрызнулся хозяин, чего-то неожиданно пугаясь. — Старые грехи покоя не дают, а? Смерти, в самом деле, боишься?

— А я, Родион, давно в раю, из такой выси не до жиру, — ответил лесник, то ли в шутку, то ли всерьез, окончательно озадачивая хозяина, и его лицо словно подернулось жесткой древесной корой. — Раньше хворал, сердце пухло, бок ныл, в плечо постреливало… А теперь ни сердца, ни печенки, пустой да звонкий…

Аниеимов что-то недоверчиво проворчал в ответ; безуспешно попытавшись поймать глаза своего собеседника, лесник спросил напрямик, зачем, собственно, тот его к себе позвал, и тут лицо Анисимова пошло пятнами, лесник даже испугался в первую минуту, что его хватит удар.

— Знаю, знаю, — протолкнул, наконец, Анисимов застрявший ком в горле. — Ты для допроса сюда явился! Вот ты и ходишь кругом да около, дичь несешь… Втемяшилась чертовщина тебе в башку, ты с ней и прошагал до последнего рубежа… Я — враг? Черт с тобой! Думай как хочешь!

— Я не в укор тебе, Родион…

— В укор! В оскорбление! — еще повысил голос хозяин, и его лицо исказилось. — В поношении честного имени! Что ты обо мне знаешь? Ни черта! Теперь-то можно сказать, недолго осталось, сны паршивые замучили. Все вижу себя мальчиком, беленький, беленький, в клетчатой курточке с пикейным воротником, в коротких штанишках… В своей собственной отчизне, под чужой личиной прожил, умирать тоже придется под пролетарским тавром… Переменился с мертвым шинелишкой, гимнастеркой и канул в небытие потомственный русский дворянин Александр Бурганов, появился Родион Анисимов, питерский пролетарий… Каково? Вначале ершился, пакостил помаленьку, в войну осветило. Что же это такое, думаю? Царь, думаю, есть, народ есть, армия есть, жандармерия, сыск да еще на какой высоте. Никакому Романову и пригрезиться такого не могло! Примени царь-батюшка сотую долю из большевистокого арсенала, сидел бы на троне еще тысячу лет… Черт с ним, думаю, грузин так грузин, самое-то главное — Россия есть. Только тебя, значит, Бурганова в России нет? Смирись! Знаешь, Захар, я на свет заново народился, я Сталина в день его похорон всеми печенками и селезенками возлюбил… Ну, какого черта, думаю, какая разница, немецкой крови в России царь или грузинской — или пусть даже иудейской. Ты что так глянул?

Лесник не отвел глаза — странные сейчас, какие-то вбирающие, заставившие хозяина поежиться.

— Брось кипятиться, жизнь все одно ушла… Ты хоть знаешь, кто ты был и зачем, а я? Работал, работал — пусто. Вот и хочу проникнуть, какой сатана кружил со мной по белу свету? А может, это ты и есть?

— Не греши зря, ты великий немой, — подхватил, словно только этого и ждал, Анисимов, раздвигая губы в скупой, осторожной, чтобы не обидеть, улыбке. — Есть ты для одного — тащить, молчать и не оглядываться, никакой ты не мертвый, просто немой. Да не думать, молча выполнять свою черную, вечную работу. Помнишь, как хороших, работящих людей раскулачивал, на Соловки гнал? У них рубахи от пота не просыхали… прели, а ты их вместе с детьми, с грудничками… старики, больные на костылях, с ногами-обрубками от первой мировой… Ты думаешь, ты это делал? Или я? Сталин? Как бы не так! В одиночку такое дело не подъемно даже Сталину! Тут крепенько всем миром торгаши поработали… Кому выгодно заставить Россию нищенствовать, голодать, свое золотишко на хлебушек тратить? Вот оно и плывет да плывет себе за океан, Россия беднеет да беднеет — вот в чем замысел… Хлебная монополия государства — вот в чем ведь гвоздь! Сталин? Ха-ха! Горский семинарист до такого не смог бы додуматься, подобное могло озарить только самого гения! Владимир Ильич Ленин — сомнамбула идеи, фанатик идеи — все остальное уже вытекает из этого, главное было нащупано. Хлебная монополия — вот он, рычаг Архимеда! Истинно великая цивилизация, друг мой, создается только принудительно! Вот Сталин этим всесильным рычагом и передвигал горы! У тебя за спиной он стоял, он тобой руководил, сам гений революции, — понизил голос Анисимов, и опустевшие было глаза его ожили, заискрились. — Ты, Захар Дерюгин, старый и верный мой соратник по злодейству, знаешь, знаешь, как там в студеных лесах да золотых тундрах дохли раскулаченные, высланные за свой праведный, земляной труд… Детишки… А как туннели с материка на Сахалин били? Знаешь?

— Молчи, — остановил его лесник. — Я — знаю, недавно среди них бродил… Видел, вот и стал мертвый…

— Чепуху мы с тобой развели, — не согласился, будто не услышал, Анисимов, отмечая про себя упорство гостя в своей дикой мысли о том свете. — В мире ничего не бывает зря. Нам с тобой выпало такое время. Было и быльем поросло. Думаешь, мне сладко пришлось? Эге! — протянул он, и гнев, все время тлевший в нем, погас; так, подумал он вяло, в старости каждый донага раздевается, и стыд у него пропадает. — Что нам считаться. И ты был за народ, и я за Россию. Не понимали друг друга, хватались за грудки, а вот ничего ни у тебя, ни у меня не вышло. Мы с тобой, Захар, каждый в одиночку стояли, нас с тобой насмерть стравили, а сами между нами наверх, наверх! Оттуда и добивали каждого, по отдельности. А теперь нам с тобой черепки считать? Пустая затея. Нам с тобой о душе думать пора… Был и Сталин, что о нем ни говори, великий человек, я только недавно понял — колосс! Ты не забывай!

— На всякую дохлятинку я несговорчивый, Родион, — неожиданно заставив хозяина поежиться, вскипел лесник. — Ты ее сам с хреном лопай…

— Ничего ты не понял, — возразил Анисимов с раздражением, что-то самое дорогое в себе защищал от неумного наскока гостя. — Ты просто сам себя в ту пору не помнишь.

— Помню, был остолоп остолопом, — с явной злобой, неприятно поразившей хозяина, сказал гость. — Его, отца всех народов, как наяву помню; в тридцать третьем-то на съезде колхозников в Москве. Как раз перед этим осенью-то младенца к моему двору прибило… да ты сам не запамятовал, поди. Егоркой нарекли… Я, Родион, все помню… А знать не знаю, ни тебя, ни себя, ни его, отца родного… Стояли мы за него насмерть, кивать теперь ни на кого не хочу, одна хмарь кругом ползет, — добавил гость, еще больше укрепляясь в одному ему ведомой правде и наглухо уходя в себя; тут вдобавок встала перед ним далекая неласковая река Кама, ледяные забреги у ее таежных берегов, костлявые трупы детей, вмерзших в звонкий молодой лед. Захару уже не нужно было пятиться по своим следам, но то, что раньше являлось для него самым главным, повернулось сейчас к нему своей истинной стороной, и он думал, что человек уходит из жизни, так и не узнав главного в ней, он ведь, сопливый, думал, что, если человек говорит большие и святые слова, ему надо верить. Конечно, лесник знал, что такие, как Сталин, не умирают, какой-то своей частью остаются в жизни и за ними продолжает тянуться устойчивый след; они как чертополох или репейник, сколько их ни изничтожай, все равно отрыгнут из какого-нибудь потайного прорешка; такова уж порода черного человека, и ты его, сколько ни старайся, никогда до конца не выскребешь. Тоже, нашел чем удивить, думал лесник, теперь уже почти не слушая Анисимова, продолжавшего что-то с осторожной бережливостью нашептывать ему; опять упоминался Сталин, и какие-то грядущие потрясения, и близкие перемены; последовало и настойчивое, многозначительное обещание кое-что вечером показать. И в то же время лесник почему-то не мог вот так просто, как он думал совсем недавно, встать, распрощаться и отправиться восвояси; словно черт подтолкнул лесника — он согласился поужинать и остаться на ночь.

Время пролетело незаметно; Анисимов показал гостю свою отдельную просторную комнату на втором этаже с балконом и арочным окном, с небольшим тамбуром, со встроенными вместительными шкафами и совмещенным санузлом с сидячей ванной; в комнате умещалась довольно много добротной мебели: кровать с высокими спинками, широкий и прочный письменный стол с многочисленными ящиками, с аккуратными стопками писем, с бронзовым чернильным прибором, небольшим настольным бюстом Сталина из дымчатого мрамора. На одной из половинок дверцы шкафа изнутри тоже красовался портрет Сталина, и хозяин, заметив косой, с явной издевочкой, взгляд гостя, тотчас прикрыл дверцу и щелкпул замком; высокий, украшенный старинной резьбой шкаф, диван; между кроватью и шкафом уместился небольшой холодильник с запасами сока, воды и фруктов. Окно и балкон выходили в парк, и на балконе тоже стоял небольшой плетеный круглый столик и два плетеных кресла.

Хозяин угостил гостя апельсиновым соком, и до ужина они проговорили, перебирая умерших уже людей; Анисимов знал и о несчастье с Брюхановым, знал все и о его детях, и о новом замужестве Аленки; лесник втянулся в разговор, и время проскочило незаметно; они вновь отправились в столовую, и лесник отметил, что, встречая кого-нибудь или разговаривая с кем-нибудь, Анисимов держался приветливо и раздумчиво, лишь глаза у него оставались какими-то неживыми, далекими. Он улыбался соседям по столу, официантке, хвалил повара Марию Васильевну, редкую мастерицу по супам и запеканкам, улыбался дорогому гостю, представляя его как своего боевого товарища и соратника, и все сразу поверили в какую-то невиданную, уходящую за неведомые горизонты давность их дружбы.

Уже перед заходом солнца Анисимов, натянувший на себя легкий плащ от ночной сырости, опять прогуливался с гостем в парке; еле заметной тропинкой, уходящей в сторону от главной аллеи, они вышли к забору. Раздвинув железные прутья, Анисимов пропустил вперед лесника, затем, оглянувшись, тяжело отдуваясь, пролез сам, и скоро они оказались на узкой, давно уже заброшенной асфальтовой дороге, по которой, видимо, уже никто не ездил. Асфальт растрескался, порос в трещинах сочной травой. Солнце село, и резче запахло лесной, низинной прелью. Синие сумерки стали заволакивать лес и дорогу. Под ногой что-то хрустнуло, и лесник, наклонившись, рассмотрел раздавленную большую розовую сыроежку, выросшую прямо на дороге в трещине асфальта. Анисимов шепотом нетерпеливо окликнул его, и они двинулись дальше; минут через пятнадцать, когда стало уже совсем темно, свернули с асфальта в сторону, на еле заметпую тропипку, и теперь приходилось то и дело пригибаться, придерживать ветви елей, но Анисимов, хорошо знавший дорогу, по-прежнему двигался уверенно. Они шли около часа; Аписимов иногда оглядывался, вполголоса бросал что-нибудь успокаивающее: скоро, мол, скоро, но время шло, и они продолжали пробираться по лесу, еще более кустившемуся, закрывшему все небо. Стояла сплошная мгла, и даже Захар, привычный к ночи, лесу и темноте, определял неровные хромающие шаги Анисимова по слуху.

Долгий пропадающий звук заставил его остановиться; тотчас он услышал рядом приглушенный голос Анисимова, приглашавшего его передохнуть; устроившись рядом на поваленном толстом дереве, стесанном сверху под скамью, они помолчали; вновь послышался странный, дребезжащий, долгий звук. Лесник не смог определить его природу, он был недоволен собой, своим согласием участвовать в какой то дурацкой ночной затее; старый дурак, ругал он себя, сидеть бы тебе сейчас у внука Петра, поговорили бы толком, вон там какие дела завариваются. Теперь одному дорогу-то назад не разыскать, черт знает куда он завел…

И в то же время лесник, давно свыкшийся с одиночеством и лесом, умевший не скучать в одиночестве, поневоле втянулся в какой-то круг, он сейчас словно чувствовал прикосновение тонкой липкой паутины. Анисимов пригласил его идти дальше; почти сразу лес расступился, и они двинулись вдоль высокого длинного забора и скоро оказались у массивной калитки. Анисимов привычно нащупал кнопку звонка где-то сбоку от калитки; минуты через две послышались шаги по ту сторону забора, затем хриплый голос поинтересовался, кто пожаловал, и Аннсимов негромко отозвался. Калитка распахнулась, пропуская гостей, и перед ними появилась тяжелая приземистая фигура в теплой ватиой безрукавке; в глубине сада стоял дом. замерший, настороженпый, весь темный, и лишь над входом горел тусклый фонарь. Чуть в стороне от дома, слева простиралось еще какое-то длинное здание, похожее на сарай или склад.

— А-а, полковник, — радостно протянул Анисимов, здороваясь с хозяином дачи и трижды по-русски крест-на-крест целуясь. — Я к тебе на минутку старого, еще довоенного друга привел… знакомьтесь, Захар Тарасович Дерюгин, работали вместе… полковник в отставке Семен Андреевич Сельский… ветеран, впрочем, как все мы, второй мировой…

— Проходите, проходите, рад, рад, — загудел полковник, запирая калитку и затем ведя гостей в дом. — Тебе, Родя, твоим друзьям всегда рад, от тебя озарение идет. Одну секунду, чайку соберу, закусочку. Покрепче деликатес имеется, в пять арабских звездушек! — свои слова полковник сопровождал увесистым, раскатившимся по просторной веранде хохотом и притопнул от избытка чувства крепкими, по-медвежьи короткими ногами; на свету хозяин оказался еще более толстым, почти круглым, с одутловатым и тоже шарообразным лицом и небольшими цепкими, веселыми глазами.

— Освети, освети, по-парадному освети, — попросил Анисимов растроганно и ласково. — А мы с Захаром Тарасовичем посмотрим, полюбуемся… Я к тебе, полковник, как в храм ко всенощной иду — очищает, очищает, скверна вымывается.

— Я что, Родя, — заскромничал хозяин, смиряя свой громогласный бас, и по-военному сильно и поощрительно пожимая руки Анисимова чуть выше локтей, отчего тот нервно дергал головой. — Наша путеводная звезда — ты, без тебя мы бы не осилили такого исторического дела.

— Браво, браво, полковник, пардон, милый, скромничать не надо, твоя идея, твоя, — отвечал Анисимов, соревнуясь в благородстве с хозяином; полковник перешел к электрическому щитку и несколько раз щелкнул включателями. Слегка потрескивая по всей веранде, затем и дальше на резной лестнице на второй этаж, вспыхнули маховые плафоны; дом сверху донизу осветился, засиял. Веранду, лестницу, верхнюю площадку заполняли бюсты и портреты Сталина; везде лежали книжки, какие-то пакеты и свертки, висели картины с изображением когда-то всемогущего человека. Его же гранитная теплого рыжеватого оттенка статуя во весь рост с протянутой вперед рукой и с теплой улыбкой в усах как бы приглашала входить в святилище, и лесник с возрастающим интересом рассматривал диковинное собрание картин, книг, хрустальных, серебряных, керамических ваз и кубков со знакомым профилем вождя, знамена и ковры с его портретами, густо свисавшие и слегка шевелившиеся от тока воздуха.

Разгоряченный и явно взволнованный открывшимся великолепием, Анисимов, взяв гостя под руку, уже стремился к лестнице, где наверху, в запертых комнатах хранилось самое дорогое и редкое; коротконогий, шустрый хозяин, преграждая путь к лестнице растопыренными руками, стал с жизнерадостной улыбкой теснить гостей назад.

— Родя, Родя, прошу не нарушать традиций, — говорил он. — Направо, направо прошу. Теперь налево… вот так, сюда… Служенье муз не терпит суеты.

— Прости, полковник, совсем упустил из виду, — извинился Анисимов, и хозяин с крепким седым ежиком на широком черепе, с завидной энергией, бунтующей от избытка сил в столь вместительном теле, прямо-таки бившей через край, поднял руку, призывая к тишине. Они оказались в небольшом помещении, как бы алтаре, отделенном от веранды всего лишь высокой, застекленной переборкой; в цветных стеклах — зеленых, радужно-синих, пунцовых — проступал все тот же знакомый силуэт.

— Каждый входящий в этот дом обязан выпить за величайшего из людей, когда-либо приходивших на нашу грешную землю, — вдохновенно провозгласил хозяин, открывая бутылку коньяка и разливая его в небольшие хрустальные рюмки, красовавшиеся на небольшом высоком столике. — За Сталина, товарищи! За это святое место, здесь истинные коммунисты возродят его великое учение, вопреки всем врагам, всем подлым троцкистам, и предателям!

Чокнулись; у Анисимова, тоже начинавшего заряжаться от полковника какой-то жизнерадостной лучистой энергией, влажно блестели глаза. Привыкая к необычному собранию в одном месте множества изображений, изваяний, слепков, отливок личности одного и того же человека, Захар, тоже выпил. На закуску хозяин предложил по кружочку лимона, пообещав покормить позже, после осмотра. Вначале обошли первый этаж, затем второй, хозяин открывал комнаты, каждую своим особым ключом; в одной находились книги, так или иначе касавшиеся жизни вождя, в другой — рукописи, газеты, картины, в третьей — подлинные, добытые с огромным трудом вещи, принадлежавшие при жизни лично Сталину, — в особой, небольшой витрине под толстым стеклом красовались короткая трубочка с обкусанным мундштуком, потертая лисья шапка и подшитые, стоптанные домашние валенки.

— Ничего, полковник, на днях мы должны получить несколько посылок в твой адрес, — благодушно посмеиваясь, обрадовал хозяина Анисимов. — Сообщают, есть даже весьма замечательные приобретения. Со временем мы такой музей отгрохаем, закачаешься.

— Я всегда утверждал, твои связи среди старых большевиков уникальны, на следующем собрании, Родион Густавович, надо двигать тебя в председатели общества, надо, надо!

— Нет, полковник, подобное решение было бы весьма опрометчивым, — тотчас возразил Анисимов. — Я должен оставаться в стороне, мое дело связи, зачем меня загружать технической работой…

— Мы дадим тебе секретаря…

— Ну, эти секретари! — еще откровеннее поморщился Анисимов. — Обязательно окажутся осведомителями, будут вприпрыжку бегать за зарплатой на Лубянку.

— Черт с ним, пусть бегают, получают, мы же занимаемся нужным делом, — возразил полковник, но теперь уже несколько тише, и в его голосе появилась раздумчивая интонация.

— Прежде всего, осторожность, не спеши, полковник, — не согласился Анисимов. — Времена теперь весьма неустойчивые, давай-ка лучше чайку попьем, пора, гостя я своего утомил, сам от радости перебрал, теперь поди-ка до пансионата дочекалдыкай…

Неизвестно почему засмеявшись, радушный хозяин предложил остаться ночевать у него, сказал, что места хватит и ему от одиночества передышка. Анисимов заколебался, взглянул на Захара, но тому было совершенно все равно, где ночевать; хотелось после долгого дня и непрерывных разговоров побыть одному, полежать, подумать.

Хозяин обрадовался, захлопотал с ужином, провел их в большую уютную кухню с газовой плитой, поставил на стол блюдо свежей садовой земляники, начатую бутылку коньяка, сунул в камеру гриля разогревать холодный окорок; на плите уже начал пофыркивать чайник. В открытое окно доносился тихий шум сада. Свежо пахло ароматной земляникой, и лесник, привыкая, стал потихоньку разглядывать новые диковинки. Занятнее ничего нельзя было представить — проехать из конца в конец всю Россию и оказаться где-то под Москвой, у этого жизнерадостного, пышущего здоровьем полковника, собиравшего по всей стране никому пе нужную рухлядь. Старые люди, а в куклы играют, забавляются, это у них от разврата жизни, думал лесник, хорошо получали, сладко ели-пили, над другими измывались, только все равно под старым сапогом ничего не удержишь, вот и ему самому наука, тоже из ума выжил, хотел у Родиона Анисимова причаститься.

— Спать вам рядом, в соседних комнатах, — объявил хозяин, открывая духовку и присматриваясь к окороку. — Там у каждого на столе тетради и ручка — у меня так заведено, каждый оставляет свои впечатления. Хоть одной строкой, обязательно.

— Очень кстати, — оживился Анисимов, увлекшийся свежей земляникой. — У нас Захар Тарасович был на съезде колхозников, в тридцать третьем, кажется. Свои впечатления о встрече с живым вождем оставит — бесценный документ очевидца. Не забудь, Захар Тарасович…

— Писать разучился, — горестно покивал лесник.

— Мне продиктуешь, запишу, — с готовностью предложил Анисимов. — Нет, нет, Захар, ты уж не отказывайся, таких свидетелей в жизни все меньше и меньше, молодые должны правду знать, потрудись ради святого дела. Ты должен передать потомству тепло пожатия его руки… Поздно уже, полковпик, что твой окорок?

— Одну минуту! Чуть-чуть подрумянится, вот я его еще сметанкой удоволю… Тронешь, из-под ножичка — парок с ароматцем. А мы пока давай еще, Родя, по маленькой, коньяк — напиток не вредный для стариков, всякие там закупорки промоет… ну, за встречу, за наше правое дело!

Лихо опрокинув стопку, он бросил в рот самую крупную ягоду и, поглядывая то на Анисимова, то на Захара, обмяк, и Анисимов требовательно стукнул концом палки в пол.

— Э-э, полковник, еще по одной?

— Давай, Родя, давай. Дети ничего не хотят понимать. Наотрез отказались ездить на дачу, они теперь с пяти лет сексуально озабоченные, где им понять Сталина? А жизнь-то, Родя, двумя потоками льется, по-другому не может. Один рукав от нас, грешных, в прошлое, а другой — оттуда, из прошлого к нам, все мы стоим в самом сцеплении живого и мертвого, только никто этого не хочет замечать. А молодежь и совсем думать отучили.

— Браво, полковник! — провозгласил Анисимов и вновь поднял свою рюмку. — Я всегда знал, что ты умный и дальновидный человек. Не огорчайся, всему свой срок, все возвращаются на круги своя. Так устроено, по-другому не было и не будет…

— Знаешь, Родя, я скоро верующим стану, — понижая голос, сказал хозяин. — Вчера в сумерках сижу в саду, такая благодать в душе, Бога хочется, Бora! Сижу думаю… один, ты знаешь никогда не прикладываюсь, — кивнул он на бутылку, — никаких там побочных воздействий… Поднимаю глаза и обмер, тяжесть по всем членам разлилась, свинцом к скамейке придавила, ни рукой, ни ногой не могу шевельнуть. Сам себе не верю — верхнее правое окно в доме светится и в нем силуэт над столом. Да ярко так! Понимаешь, он сам. Затем соседнее окно вспыхнуло, опять он, теперь уже прямо у окна — стоит, смотрит в сад. Так всю дачу и обошел. Заставил я себя встать, думаю, будь что будет, открываю дверь, поднимаюсь наверх — ноги ватные. Добираюсь до верхней площадки — никого. Кромешная темень, слышно, мышь скребется… Заставил я себя по всем комнатам пройтись — опять пусто. А, Родя?

— Волнение крови, полковник, — осторожно предположил Анисимов. — Сейчас в атмосфере магнетизма мною, неопознанные летающие объекты, почитай газеты, чего только не узнаешь! Да и человек, особенно такой, не может бесследно исчезнуть…

— Ты считаешь?

— Уверен! — ответил Анисимов, шумпо принюхиваясь к аппетитным запахам окорока, распространившимся по кухне. — Но каждому свое… Какой непереносимый аромат, что может быть выше самой жизни! Да, полковник, ты обещал показать последние поступления, подлинники рукописей. Не забудь, скоро полночь, я его руку хорошо знаю.

— Не забуду, — отозвался хозяин, выкладывая на блюдо огненно пузырившийся окорок.

Положенный час пробил, на Спасской башне часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей Мавзолея сменился караул — два молоденьких курсанта замерли, сжимая в руках своих караульные карабины, здесь, в самом центре страны, они сейчас были призвапы олицетворять своим бдением главную мощь давно изжившей себя идеи, и вместо того чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать или учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на почти постоянно и даже далеко за полночь толпившихся перед Мавзолеем людей; четверть часа пролетело быстро; но в этот раз сменившиеся ощутили какую-то странность своих легких карабинов, их приклады нельзя было приподнять от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Ни один из курсантов не выдал себя даже друг перед другом; затем совершенно неожиданно площадь перед Мавзолеем очистилась, обезлюдела, лишь где-то на противоположной ее стороне вдоль приземисто длинного здания с широкими окнами текла тоненькая струйка прохожих к гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты реагировали на происходившее совершенно по-разному; один продолжал держаться ва ствол своего карабина, лишь время от времени, не веря случившемуся, незаметно подергивал его вверх, пытаясь оторвать приклад от какой-то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на окружавших внимания; в его молодых мозгах под форменной фуражкой закружились совершенно иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без его согласия. «Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, — думал честолюбивый молодой человек. — И это чушь, бессмертных идей нет и быть не может, просто придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое положение, по сути дела, он жил инстинктами, в данном случае им руководил культ предков и божественное их почитание приравнивалось к защите самого неба».

Молодой курсант, всегда мечтавший об университете, решил года через три-четыре обязательно написать документальную работу по этому вопросу, но тут все выскочило у него из головы; он хорошо видел лицо своего напарника, у него и у самого вдруг словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу; из руки выпал карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь Мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее пахнул тепловатый, специфический сухой воздух. Затем в дверях сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе с застывшим, знакомым лицом; не глядя на часовых, он легким и беззвучным шагом свернул за угол и сразу же исчез, а створы двери подземного святилища так же беззвучно сомкнулись. Еще чувствуя какой-то особый, не отпускающий холод, курсанты переглянулись; они не слышали, но чувствовали, как он неторопливо поднимается по гранитным ступеням наверх, на Мавзолей; часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро поднял его; площадь перед Мавзолеем по-прежнему оставалась совершенно пустынной. Переводя дыхание и выждав, курсанты, не удержавшись от искушения, невзирая па наличие сверхчувствительной электроники, пошептались об удивительном событии. «Он, я сам видел, это — он!» — шепнул, почти задерживая дыхание, первый, тот, что грезил об истории. «Конечно, он! — ответил второй, тараща округлившиеся глаза. — Но почему же из этих дверей? Он же лежит отдельно». — «Наверное, там под землей все друг с другом связано, — предположил первый. — Это ведь очень древняя земля». — «Может, сразу доложить? — спросил второй. — А то как-то жутковато…» — «Хочешь в психушку — доложи, — отрезал первый. — А я ничего не видел… Так, ветер… фонари… Тише, молчи, он наверху стоит. Я его чувствую… Через камень давит…» «Может, тревогу дать?» — «Молчи… спятил… Не трогает, и молчи. Проболтаешься, дурак, откажусь. Я ничего не видел и не знаю», — вновь оборвал первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотными волнами накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространяющуюся все дальше и дальше; центр этот неживой тишины находился у них над головой и вот-вот готов был проломить камень и обрушиться на них. Но ничего этого не зпал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке Мавзолея, у парапета, на своем привычном месте; он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом голова отходила медленно; он ощутил чье-то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил:

«А теперь тебе что опять надо? На этот раз я уж никак не мог думать о тебе. Тем более — звать». — «Как же я тебя оставлю, — коротко ответил летописец с сомкнувшимися на черепе пролысинами. — Ты меня породил, я много лет честно стоял с тобой плечом к плечу. Вспомни, о чем мы с тобой только не говорили. Если вскрыть эту коробку, — летописец слегка хлопнул себя ладонью по лбу, — там окажется чуть ли не весь двадцатый век со всем его хламом. Теперь же, когда пришла пора подурачиться, ты меня прогоняешь. Меня ты тоже должен понять. Как-то не по-христиански, Coco, не ожидал от тебя. Ведь только со мной ты был откровенен до конца. Хорошо, хорошо, молчу. Правда, захватывающее зрелище?» — «Странно, — ответил Сталин, — какой-то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться». — «Да», — сказал летописец, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо, раздражавшее Сталина, нелепое кубическое здание за собором провалилось, зато поднялся на своем месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Сталин боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание его широкого главного купола и, кося глазом в сторону летописца, мучительно радовался этому.

Тишина стала еще глубже и ощутимее, осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергические устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из-за реки по мостам, обтекая собор, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у его основания, на площадь настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами стали вливаться бесчисленные людские массы; первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким-то своим особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались, поворачивая лица с темными дырами беззвучных ртов, забитых застывшим ревом, в одну сторону. Клейкой непрерывной массой они заполнили площадь из края в край, стали сливаться в одну серую, шероховатую массу уже в другом ее конце, но светлевшие пятна лиц по-прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью, отчетливо видел эти лица с самыми малейшими в них подробностями. Это опять привело его в раздражение: он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. И сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта его жизни — общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь материалом движения, его энергией; он, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее достичь заветного рубежа. Здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния; только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, у него в руках оружие глобальное, — усилия миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный невиданный досель организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу — единому для всей земли будущему. Кто бы что ни говорил, но именно он, он, и никто другой, спас партию от развала.

Он слегка отодвинулся от летописца, по-прежнему бесстрастного, но, кажется, с большим вниманием наблюдавшего за нескончаемой плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь; Сталин, подавляя ненужное чувство неприязни, сдвинул брови; ему хотелось бы сейчас постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве. Но и это было бы не то ощущение, и самый слабый отзвук был необходим душе. Ему была безразлична безликая масса — такой же материал, как глина, камень, цемент; это был созданный его волей однородный и монолитный мир, не знающий иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, — другого пути к великой цели не существует, и ему незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, — ложь и чушь; он был нужеп народу и делал объективно полезное дело; зло многомерно, так же, как добро, не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Он дал народу веру, цель, равенства в ее достижении; народ — тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарной рубке, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И народ отлично это понимал и понимает.

Летописец выдвинулся из-за его спины и стоял теперь рядом; бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обретало несколько иной, замедленный ритм.

Теперь Сталин узнавал знакомых, близких, даже родных; мелькнула фигура матери в грубом черном платке, он уловил отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым и ожил и стал чувствовать по-живому — теперь он уже не думал, что это сон. Он глянул на летописца, по-прежнему продолжавшего спокойно стоять, оборотясь лицом к площади. Приступ какого-то нечеловеческого, унижающего страха был невыносимым. У него не было возможности что-либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей-то чужой воле, Сталин стал вновь смотреть на площадь и увидел сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, застывшим в обтекавшем его людском скопище. Они совершенно ничего не почувствовали друг к другу и не знали ничего, что друг другу можно было бы сказать, хотя оба понимали, что встретились не случайно. Вот то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, их нынешняя встреча посреди ночной Москвы, очевидно, к чему то обязывала. Но к чему? Из свершенного за одну короткую человеческую жизнь для Сталина это было что-то невесомое, мимолетное — слабая чахлая травипка среди навороченных до поднебесья гор; Сталин подумал об этом, нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто-то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем-то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что-либо изменить и, самое главное, от усилия не выдать своей ярости здесь на виду у народа, его лицо резко покрылось темными, почти черными щербатинами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк. Он ничего не мог, даже приподнять руку — сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним бесконечную людскую массу; кто-то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший вслет за ним проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тут с лица сына соскользнув взглядом на рыжие пятна крови, проступившие на его одежде, напоминавшей широкий, бесформенный балахон; теперь отец мог представить, как все случилось: рыжеватые выцветшие пятна распространились по груди, наползали на живот. Стреляли умело, мучиться сыну долго не пришлось. Но зачем было встречаться, ничего нового они сказать друг другу не могли; Сталину была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, мягко обволакивающих, в чем-то даже извиняющихся за себя, за свое появление и присутствие сейчас здесь. Не выдержав, Сталин резко спросил: «Зачем ты пришел? — и закипая еще больше, стукнул кулаком по парапету. — Лучше бы тебе не приходить!»

«Я знаю, — ответил сын молодым, чистым голосом, с трудом скрывая радость от встречи. — Прости, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все-таки любил и расплатился мною за все содеянное… Я тебе не судья, ты иначе не мог. Там… там было иногда невыносимо, — неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности и ожидания самой последней минуты, когда немцам, наконец,надоест уговаривать и убеждать. — Мне так хотелось жить…»

И тогда раздражение сменилось у Сталина тоской — безысходной и глубокой.

«Жить? — глухо переспросил он. — Что такое жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать». — «Жизнь больше смерти, — неожиданно возразил сын смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. — В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь больше смерти».

С усилием сдерживаясь, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими-то имущими от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно и незачем, они никогда не были близки и даже сейчас оставались далекими и чужими друг другу.

«Погоди, не уходи, — глухо попросил Сталин, опять присматриваясь к выцветшим кровавым пятнам на балахоне у сына. — Подойди ближе…»

Сын послушно подошел, и отец здоровой рукой неуверенно ощупал следы от пуль, еле заметные отверстия в одежде, залипшие от крови.

«Тебе было очень больно?» — неожиданно спросил он севшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем ответный сердечный порыв.

«Совсем не помню. Кажется, нет, — ответил сын. — Все так быстро… затем тишина… покой… почти счастье. Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват». — «Иди», — с видимым усилием уронил Сталин — главное от встречи с сыном еще не вызрело, не прояснилось, но сына уже унес все тот же катившийся во всю ширину площади безоглядный людской ноток. Перед Сталиным опять кипело безбрежное людское море, и среди океана незнакомых, с обожанием повернутых в его сторону лиц он опять узнавал близких; сосредоточенно, опустив глаза, прошла вторая жена. Он хотел остановить ее, окликнуть, но с неостывшей неприязнью за предательство ее неожиданного ухода в совершенную недосягаемость, в абсолютную свободу, в недоступность даже для него, вновь ощутил отчуждение и непрощающий холод; он вспомнил, как на похоронах, пройдя взглянуть на нее в последний раз и увидев ее далекое, навсегда успокоившееся лицо, приведенное врачами в абсолютный порядок, он, не сдержавшись, в обиде оттолкнул от себя гроб — нечто уже больше ненужное, вызывающее лишь глухое, задавленное бешенство. Она и сейчас не смотрела в его сторону; она с ним так и не примирилась; людская волна пронесла ее мимо, и тут же пошли другие. Прошел Киров, поднял руку, приветствуя его; узнал он и Берию по свисавшим к плечам, уродливым сизым ушам, вернее, он сначала узнал его уши, но почему-то сейчас во взгляде самого, быть может, доверенного своего лица он ощутил не прежнюю собачью преданность, а темное равнодушие, даже злобу. Он увидел шедших рядом Ворошилова, Молотова, Калинина, с ними у него было немного хлопот, это были предапные, надежные, без всяких еврейских комплексов работники, — их, не выделяя, в тесноте и давке проносил мимо бесчисленный людской поток, и некоторых, когда-то даже самых близких и доверенных, он не узнал, хотя с непонятным темным любопытством старался не пропустить теперь никого и ничего, любой мельчайшей подробности. Затем перед ним появился еще один знакомый с продолговатым лицом, со смеющимися сумасшедшими глазами, в одной сорочке, густо залитой кровью. Сталин видел даже его голые худые волосатые ноги в темных струпьях засохшей крови. Но самыми невыносимыми были его глаза, у Сталина вся кровь прилила к голове, он хотел отвернуться от этого инженера Никитина и тоже не смог. Инженер Никитин как бы плыл сейчас над толпой, повернув в сторону Сталина смеющееся лицо, и что-то насмешливо говорил, и Сталин хорошо — слышал каждое его слово, каждый звук.

«А я знал, что вы меня убьете, я же тогда говорил, что вы окончательно возвели политику предательства в норму, прикрыли это видимостью закона! — сообщил напоследок Никитин. — Но что вы приобрели взамен?»

И тогда какая-то тихая боль закружила душу Сталина — он принимал на себя многое, но смерть питерского инженера принять не мог, не имел права, эта капля превышала допустимое; на лице у него выразилось сильное волнение.

«Вы же знаете, в случае с вами я не виноват, сработала простая случайность…» — «Но вы этого не хотели, — сказал Никитин. — И это уже превратилось в закон, они сразу почувствовали!» — «Оглянитесь вокруг, разве вы один? — с досадой, прежде чем питерский инженер исчез, успел сказать ему Сталин. — В отличие от вас многие из них верили, как и я! Почему же вы ждали для себя другого?» — «По вашему же слову…» — «Слово пустой звук, дело распорядилось иначе». — возразил Сталин, и Никитин пропал, затертый в общей бесконечной массе.

«Зачем? Зачем они мне сейчас? Случись мне жить вторично, я ничего бы не стал менять», — сказал Сталин с мукой, поворачиваясь к летописцу, и тот с готовностью ответил.

«Ты прав, однако зачем же так мрачно? Человека и его жизнь лучше считать комедией, до трагедии она никогда не дотягивает. Не хватает невинного пустячка — смысла. Но сегодня действительно особый срок — тебе единственному выпала участь увидеть деяния своей жизни еще раз, все от начала до конца, оценить их, а судьи, возможно, на этот раз и подведут итог, жизнью своей ты нарушил закон равновесия, и сейчас судьи растерянны…» — «Бред, бред! — не согласился Сталин. — Какие еще судьи? Ты никогда не знал России! У самого края пропасти она всякий раз обновлялась, становилась сильней. Посмотри, схватка с Россией опять проиграна. Разве рабы могут смеяться? Они смеются! Над кем!» — «У тебя разыгралось воображение, — мягко оказал летописец. — Какой смех? Опомнись, Coco…» — «Смеются, смеются! — повторил Сталин, теперь отчего-то уже пропадающим шепотом, начиная беспорядочно хлопать себя по карманам кителя. — Ты же видишь! К тому же куда-то запропастилась трубка, это невыносимо, наконец!» — «Повторяю, ты ошибаешься… и нервы у тебя ни к черту, — с сожалением отметил летописец. — Ничего не поделаешь, придется потерпеть. Результат противоположный замыслу — есть отчего отчаяться…» — «Что ты мелешь? — грубо оборвал Сталин. — Я ничего не понимаю…» — «Я говорю о космосе…» — «Ради Бога, не дури мне голову! Лучше помоги мне, может, моя трубка у тебя?» — «Ты невозможен, Coco, какая сейчас может быть трубка? Так указал закон равновесия, добра и зла, жизни и смерти, только на нем держится миропорядок. Судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку, и они ее найдут». — «Судьи кто?» — спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению. «Это не может быть известпо никому, — спокойно ответил летописец. — Повторяю, судьи зашли в тупик. Должны же они обнаружить сегодня свой просчет, или, по-твоему, разум обречен?» — «Мне не хватало каких-нибудь десяти-пятнадцати лет, — пожаловался Сталин. — Ты ведь знаешь, меня убили. Скажи кто?» — выкрикнул он, и его глаза, метнувшиеся к собеседнику, вспыхнули, но у летописца даже легкой тени пе промелькнуло в лице.

«Не надо кричать на пустых дорогах и площадях, — посоветовал он, и его короткие, предостерегающие, уже когда-то прозвучавшие слова озадачили Сталина. — Это не суд, всего лишь свет пришел».

Подавшись вперед, Сталин застыл — он увидел себя лежащим в одних толстых носках у себя в столовой на даче, голова неловко повернута, в полуоткрытом глазу копились влага и ужас, он натужно хрипел, и какие-то лица, полустертые, тяжкие, толпились над ним; он не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение, он попытался кого-то из проплывающих мимо подозвать и приказать ему остановить происходящее (этот кто-то был в круглых очках и с большими ушами), но тот лишь приблизился и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин все понял. И тут же послышались доставляющие ему странное усыпляющее наслаждение слова, звучавшие как бы в нем самом, возвестившие об истине. «Примите сущее, — слышал он гулкий и вечный голос, уже окончательно смиряясь. — Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя, за многих изливаемая во оставление грехов И да не минет никого чаша сия… аминь…»

Его пробудило прикосновение пальцев летописца — легкое, как пух, и пронизывающее все тело: он вздрогнул и опомнился.

И тут летописец коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем существе Сталина, на одно мгновение остановил движение на уходящей в беспредельность площади, и оно всколыхнуло плотную, послушную массу народа, потекло в обратную сторону. Лишь на какой-то короткий миг оно взбучилось, схлестнулось встречными крутыми потоками, опало, затем ровно и упорядочение устремилось теперь от гостиницы «Москва» вниз к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже совершенно другое движение и другой состав. На площадь теперь выкатывались человеческие волны с лопатами, ломами, топорами в руках; они толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудавшие до костей, с провалившимися глазницами, они двигались плотной спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они. Просто в берегах площади ползло густое человеческое тесто, окаймленное с двух сторон густой опушью охраны; в этом сплошном вязком месиве живыми остались одни лишь смеющиеся лица да глаза. Сталин прищурился — и перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и она была ему ближе и нужнее; она подтверждала еще раз его путь, его борьбу и — его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода, перед ним проползала оборотная сторона жизни в тайных пороках, в темных нерассуждающих прорывах плоти, залитая кровью, нерассуждающей ненавистью. Нет, нет, сказал он себе с какой-то жгучей ослепляющей радостью, в то же время страдая от вновь открывшейся истины. Нет, сказал он, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, дело не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, и сам я был всего лишь слепым исполнителем ее воли. И он, он, с волей и памятью которого приходится бороться вот уже сколько десятилетий и который сейчас лежит здесь внизу, закованный в гранит, тоже ничего не смог, и никто никогда не сможет, ход жизни сильнее любого отдельного человека, даже если он гений, и тот же питерский инженер Никитин прав — природа человека оказалась даже сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на мумию, никакого символа из этого не получится, живой никогда не может поверить мертвому, и недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов. Мертвых богов не бывает, в этом он тоже пытался убедить народ, и следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым». Его, Сталина, открытие больше и неопровержимее, логикой событий и он был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека…»

Перед ним проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека, шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и писатели, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, ползла плоть народа, шли соловецкие лагеря с их подразделениями — братская могила цвета нации, старой русской интеллигенции; они шли, с раздробленными затылками, слипшись в крови, с переломленными в пытках костьми рук и ног, с перебитыми позвоночниками, с вывернутыми суставами и чугунными от побоев телами, они не могли идти, но сейчас шли; шли дрогнувшие в боях полки бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу Троцкого; их веру и их закон необходимо было выжечь и заменить иной верой, верой, ставшей бы их законом. Шли ремесленники и купцы, князья, крестьяне, рабочие, шли беспощадно уничтоженные пленные белых армий, и среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли украинцы и грузины, поляки и евреи, латыши, белорусы, финны и китайцы, казахи — в смерти они обретали, наконец нужное единство, сливались в один, необходимый для новой веры народ, но все они, казалось ему, безудержно смеялись, и это было невыносимо. Первая волна, сцементированная стихией революции, ставшая фундаментом, основанием следующего разворота событий, теперь уже событий по его, Сталина, воле беззвучно прокатилась по площади, затем хлынула, заполняя площадь до краев, опять-таки безликая серая крестьянская Русь — немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. Шли спецпереселенцы и каторжане, шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробившие туннель под Татарским проливом и соединившие остров Сахалин с материком.

Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим: булыжник мостовой проседал и крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов ног, площадь прогибалась и проседала, и сам Мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился встать, и от его нечеловеческих усилий ходуном ходили мраморные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты — Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в них не было ни страсти, ни страдания — утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застышее лицо. От неожиданной мысли Сталин быстро взглянул на летописца — странная, растерянная и в то же время торжествующая улыбка раздвинула его вялые старческие губы.

«Не там ищешь, — пробормотал он, вздрагивая в каком-то нервном ознобе. — Ты думаешь, я — Сталин? Ты тоже не Сталин, хотя и считаешь себя моей половиной. Гляди, — протянул он руку, указывая на свой проплывающий мимо огромный портрет. — Вот он, Сталин, и другого не придумаешь, другого просто нет и никогда не будет! Но почему опять такой хохот над площадью? Мне что-то не по себе, взгляни, я ничего не понимаю…»

Какая-то судорожная боль передернула его лицо, боль земного, слабого человека, прожившего совершенно чужую жизнь да еще и не под своим именем. Стыдясь и страдая, он не опустил глаз — сутулая фигура Горького, текущая мимо, привлекла его внимание; знаменитый писатель, приветствуя его, вскинул руку, растрепанные усы приподнялись в улыбке.

«Скажешь, этот тоже ошибался? — спросил Сталин у летописца. — Или лицемерил? Этому-то зачем? Или скажешь, сломили, опять я виноват, за язык тянул, угрожал?» — «Я этого не говорю, Coco, это ты говоришь, — ответил летописец. — Тоже ведь обиженный, был преисполнен ненависти, всю жизнь рвался к самому страшному — к духовному — к духовной диктатуре. Нет, нет, не отрекайся, он твой природный союзник, ведь его гуманизм густо замешен на демагогии». — «Помолчи», — попросил Сталин, он увидел себя и его рядом с собой и тут же Троцкого в самом центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, и Ленин, то и дело взмахивая перед собой рукой и рубя воздух ребром ладони, о чем-то напористо говорил; и вот уже в мозгу отчетливо прорезался характерный грассирующий слегка голос, и тогда Сталин вновь стал рыться в карманах, отыскивая трубку.

«Ты его так ненавидел, Coco? — спросил летописец. — Хотя зачем я спрашиваю…» — «Нет, нет, здесь совсем другое, — ответил Сталин. — Зачем победителю ненавидеть побежденного? Если ты помнишь, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был… Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. Его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым… Это меня всегда в нем поражало, хотя я никогда не мог разрешить себе даже усомниться… Революционной беспощадности все мы учились у него. Я помню, как он попросил у меня яд, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития…» — «Понятно, на твою долю выпал самый пик, — остановил его летописец. — Подожди, Coco, судьи еще не высказались, не надо поспешных выводов».

Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую, вынесла ее вон. И Сталин больше не видел ни себя, ни Ленина, ни Троцкого — они тоже оказались всего лишь слабым бликом во тьме времени, и Сталин еще более укоренился духом. Предстояло еще увидеть и вынести многое, выпить чашу предательства… самому в сто крат больше предать и выдержать позор войны, где друзья по пакту, договору и по духу вдруг оказались лицом к лицу по разные стороны пропасти и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках…

«Больше некуда торопиться, Coco, — сказал летописец. — Судьи закончили свое дело, нам, очевидно, предстоит лишь еще одна короткая встреча за городом, рядом с твоей старой…» — «К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? — вырвалось у Сталина. — Лепечешь, лепечешь, — говори прямо. — Никого больше не хочу видеть! Что они решили?» — «Прости, но я тоже кое-чего добился рядом с тобой, — обиделся летописец. — Ты можешь меня не слушать, но льстить ты меня не заставишь, об этом мы уговорились с самого начала. И если тебе интересно, то дело куда проще, чем предполагалось, — продолжал летописец. — Ты хорошо усвоил гениальный урок — главное, не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Твой прием был весьма однообразен и примитивен, но что поделаешь, не ты же создал природу человека. Ты решил довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру — и ошибся в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой гармонии жизни. И великим ты уже никогда не будешь. Ты всего лишь баловень истории — она ведь часто ошибается, вверяя себя не тому… Нет, Coco, я знаю, о чем ты думаешь. Я знаю, ты не раз отказывался от власти — и всегда давал себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова, прием». — «А он? — с ненавистью спросил Сталин, топая ногою в камень. — Он — чистый и непорочный, другие в крови, а он в горных высотах? Это справедливо? Твои судьи лицемерят! И ты сейчас лицемеришь! Попытаться встать над человечеством, откинуть весь его опыт, отринуть саму природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса — разве это само по себе уже не преступление? Разве судьи по-прежнему считают, что учитель всегда прав и виноват только исполнитель? Когда же придет праведный суд? А он, он сам разве смог удержать контроль над событиями в своих руках?» — «Судьи беспристрастны, — сказал летописец, — у них свой счет. Здесь другое, никто не волен в своем предназначении, на него упал тяжкий жребий начала… Разве можно вменять человеку в вину сам факт рождения? Но каждому будет определено самой точной мерой, и ему тоже, пытка светом предстоит каждому. Только ты уже не узнаешь об этом…» — «Почему? Разве это справедливо?» — «Но он ведь тоже ничего не узнает о тебе». — «Тогда в чем смысл?» — «Ты стареешь, Coco, сколько ненужных вопросов, — ответил летописец. — Я бы тебе советовал задержаться на полчаса и поставить последнюю точку». — «На этот раз будь по-твоему, за твоими словами что-то проступает», — угрюмо бросил Сталин, и летописец кивнул ему; бледное сияние над Красной площадью стало меркнуть, и вскоре в безоблачном черном небе стали проступать острые пики кремлевских башен и маковки храмов.

Часовые у дверей Мавзолея почувствовали, как сползала придавившая их свинцовой плитой и лишившая дыхания тяжесть.

Сравнительно недалеко от пансионата старых большевиков на правительственной даче в этот вечер было оживленно и людно; к проходной то и дело подъезжали машины; иные проскакивали дальше, к самой даче, из других люди следовали за проходную своим ходом; двухэтажная дача ярко светилась всеми окнами; обслуживающий персонал четко и слаженно занимался своим делом, но самое главное происходило в большом продолговатом зале на первом этаже с рядами кресел вдоль стен с огромным овальным столом; посередине стола стояла корзина черных свежих роз, источавших еле уловимый, слегка сладковатый запах.

Стол возглавлял старик с изношенным дряблым и больным лицом и густо кустившимися бровями, в котором, несмотря на старческую дряхлость и размытость, проступали все пороки, весь разврат его долгой лицемерной жизни. Правда, сам он не только не считал свою жизнь безнравственной, наоборот; его давно уверили в том, что он, его жизнь и деятельность настоящего ленинца являет нравственный и патриотический пример и подвиг, и если бы кто-либо осмелился указать ему на его безнравственность и лицемерие, он был бы удивлен, обижен и рассержен. Так уже складывалась система и право высшей власти: что бы ни делалось наверху и как бы это ни было безнравственно, порочно и вредно для жизни, все происходящее именно наверху должно было одобряться и приветствоваться народом, одурманенным водкой и тяжелой, нескончаемой, каторжной работой, низко и недостаточно оплачиваемой и потому породившей всеобщее повальное воровство. И старик, сидевший во главе стола, почти уже отсутствующий в реальной и большой жизни вокруг, все-таки радовался своему положению и даже смутно понимал и чувствовал, что с ним сейчас происходит нечто не совсем обычное и возвышенное. У него на груди сияло созвездие из пяти золотых звезд, на галстуке красовался алмазный орден миллионной стоимости за победу в последней войне. Перед генеральным старцем давно уже плыли и клубились заманчивые, усыпляющие сны, и в них невозможно было отличить бред от истины. Всматриваясь в казавшиеся совершенно одинаковыми лица за столом, старик первое время еще пытался припомнить совсем почти стершихся из памяти людей, затем слабо рассердился, повернулся к генералу, стоявшему за спинкой кресла, хотел о чем-то спросить, и тот было почтительно наклонился, но Леонид Ильич уже забыл о своем желании.

Рядом с ним сидел Малоярцев, хотя ему положено было по раз и навсегда установленному порядку сидеть дальше, человека через три; чей-то недосмотр опять расстроил Брежнева, из-под нависших бровей он раз и второй с проснувшейся тревогой ощупал Малоярцева взглядом, раздумывая, отчего бы это он так подозрительно близко придвинулся и не пора ли ему с ленинской прямотой указать его место; знаем мы эти родственные штучки, в раздражении сказал себе Леонид Ильич, жены женами, а спать, хи хи, все равно врозь, власть — дама весьма и весьма загадочная, не успеешь моргнуть, испарится… От непривычного мыслительного усилия все перед Леонидом Ильичом поплыло. Мелькнула мысль о достойном завершении большой, трудной и славной жизни, он прикрыл глаза, приготовляясь к предстоящему и еще больше вжимаясь в спинку кресла. Вызванный им самим восторженный старческий, какой-то даже мистический озноб ободрил его, и он вновь зорко уставился на Малоярцева, по-прежнему не понимая, как тот оказался не на своем месте; тотчас, к облегчению Малоярцева, внимание Леонида Ильича привлек человек с совершенно лысым крупным черепом на другом конце стола, и опять он не удивился, хотя без труда узнал Хрущева. Но вслед за тем смятение лишь усилилось: через стул от Никиты Сергеевича примостился хмурый, явно чем-то недовольный Маленков, рядом с нам сидел Молотов, а дальше…

С усилием подобравшись, Леонид Ильич тяжело потянулся к генералу за спинкой стула и невнятно спросил:

— Где мы?

— На загородном приеме, — тотчас с готовностью пояснил генерал, привычно наклоняясь к уху Брежнева. — Вы сами назначили его на сегодня. Здесь все по именным спискам — ни одного постороннего лица.

Стол теперь был заполнен, сидели хоть и в креслах, но тесновато; почти все лица казались знакомыми, но точно их определить было невозможно; чуть наискосок от Никиты Сергеевича сидел, кажется, сам Михаил Андреевич, сосредоточенный и сухой; он перекладывал из гнезда в гнездо крупные бриллианты в изящной коробке из черного дерева, выстланной изнутри лиловым бархатом; самые любимые он, наслаждаясь, подносил ближе к глазам, и взгляд его, словно на трибуне во время ответственных моментов, исступленно загорался. Коллекционируя, как истинный мужчина, легковые автомашины, Леонид Ильич снисходительно относился к бабьей слабости Михаила Андреевича и сразу же сосредоточился было на его соседе с высокомерным лицом, но как раз в это время дверь беззвучно отъехала в сторону, и в ее широком проеме появился человек в сапогах, в кителе и в фуражке. Тотчас все в большом зале замерло и остановилось; головы повернулись к двери, и взгляды приковались к вошедшему. Леонид Ильич хотел встать, не смог, и генерал успокаивающе шепнул ему:

— Леонид Ильич, актер, актер из пьесы… Только что смотрели, пришел представиться.

— Безобразие! — возмутился Леонид Ильич, почти ничего от волнения и внезапной слабости не выговаривая. — Скверная, пошлая пьеса, дурной актер… Кто пригласил? Убрать… раз-гри-ми-ро-ва-ть… сейчас же! Здесь! На глазах! — указал на стол перед собой Леонид Ильич. — Полное разложение! Куда смотрит Демичев? А цензура? Большего безо-бра-зия я не помню! Что за актер?

— Да, конечно же, безобразие, распустились! — подтвердил сидевший рядом Малоярцев. — Ничего святого!

Кинулись выяспять, потому что никто не знал истинной причины этого явления; между тем актер, с которого сдирали парик, стирали грим откуда-то появившиеся женщины в халатах, вел себя как ни в чем не бывало и, с повышенным любопытством рассматривал собравшихся за столом, даже слегка улыбался; в это время, отвлекая внимание Леонида Ильича, у Никиты Сергеевича появился в руках детский резиновый шарик с задорным рисунком симпатичного розового цыпленка с широко открытым клювом. Никита Сергеевич прицелился, сказал «хе-хе» и перебросил шарик через стол Михаилу Андреевичу, а тот, в свою очередь, сверкнув глазами, издав своим бабьим голосом короткий звук, который нельзя было определить иначе, нежели выражение подлинного удовольствия, и затем, выкрикнув еще пронзительнее, почти с подвизгиванием: «Братья! Опля!» — он переправил шарик Климентию Ефремовичу. От изумления перед этой непонятной игрой Леонид Ильич все остальное забыл; ему и самому захотелось получить заветный шарик, и в тот же момент он действительно перепрыгнул к нему. «Гопля!» — с удовлетворением сказал Леонид Ильич и, прицелившись, щелчком переправил шарик милейшему Лазарю Моисеевичу, настороженно выглядывавшему из-за широченного плеча какого-то маршала. Лазарь Моисеевич обрадовался, поймал шарик и заявил, что шарик его законная собственность и он никому его больше не отдаст. Все стали возмущаться и требовать продолжения увлекательной игры, но Лазарь Моисеевич заупрямился; Леонид Ильич обратился к нему с мягким увещеванием, витиевато заговорил о совести, о необходимости коллективного подхода к проблеме и просил подать пример другим. В это время освещение в зале как бы переключилось; со всех сторон к центру пошли неожиданно появившиеся официанты с подносами, недалеко от стола обозначилось возвышение, и в легком газовом облаке, сквозь которое просвечивало юное, свежее тело, заскользили, плавно извиваясь две танцовщицы; еле слышная восточная музыка наполнила зал плохо скрываемым сладострастным томлением. Официанты наливали вино и ставили закуски пока только холодные; Леонид Ильич встретился с ускользающим взглядом молодого красавца в безукоризненном костюме, с торчавшими из под руки бутылочными горлышками; Леонид Ильич на кого-то обиделся за свою старость и указал на шотландское виски; тотчас ему и был составлен задиристый напиток из виски с содовой, и он уже потянул его ко рту, еще заранее шевеля от предстоящего наслаждения непослушной, тяжелой нижней челюстью, и уже было приготовился причаститься на свободе, без недремлющего ока неумолимой супруги, но на этом дело и закончилось вхолостую, бокал задрожал у него в руке и тотчас был кем-то подхвачен и поставлен на стол. Артист, игравший Сталина, никак не хотел разгримировываться и все намеревался втиснуться за именитый стол в своем первозданном виде; это окончательно возмутило Леонида Ильича, и он, указывая на самодовольного и наглого актеришку, сердито и слабо стукнул ладонью по столу.

«Убрать! Убрать!» — зашелестело и понеслось вокруг, и вот уже забывшегося артиста окружили со всех сторон, и вслед за тем произошло что-то непонятное. Белогрудых официантов и подтянутых охранников в штатском отшатнуло в разные стороны, артист исчез, а на его месте оказалось двое: словно бы еще более преобразившийся в Сталина артист и рядом с ним — человек с крупными залысинами, одетый в длинное, почти до пят легкое пальто; и в тот же момент что-то опять переменилось в зале, то ли дружно мигнули запрятанные за карнизами и по другим местам светильники, то ли ворвался откуда-то порыв знобящего ветра. То, что в зале явился именно он, сам своей персоной, сразу поняли все: какой-то холодок заструился вокруг стола; застигнутые моментом застыли, полуобернувшись в одну центральную точку с ожиданием и любопытством на лицах, официанты; как-то сместилась и переменилась атмосфера — иной ток потек в воздухе и по-иному соединил людей — и еще живых, и уже ушедших, и они оказались друг перед другом в равных правах и равной ответственности. Времена сомкнулись, ни смерти, ни жизни, ни народа, который они вот уже несколько десятилетий c упоением вели вперед и просвещали, ни Бога, которого они безоговорочно отменили, больше не было, а было нечто необъяснимое, нечто такое, что было больше народа и больше Бога, и даже больше самой вечности. И это ощущение радостного омовения, почти пытки светом, исходило, все это знали, от человека с глубокими пролысинами, стоявшего со Сталиным со спокойными и глубокими глазами. И тогда навстречу Сталину полетела бодрая с лукавым прищуром, обещающая все что угодно улыбка Никиты Сергеевича, раньше всех, со всей чуткостью своей натуры уловившего первые, смутные еще колебания текущего момента; вслед за тем какая-то, словно посторонняя сила приподняла руку Леонида Ильича, пригасила золотое сияние на груди, но беспощадный взгляд Сталина уже успел охватить весь стол, заметить каждое лицо, знакомое и незнакомое, отметить каждую подробность. Многих он не узнавал и не торопился по старой, проверенной привычке показывать свое незнание.

«Вот, Coco, здесь твои ученики, — с готовностью пояснил летописец. — Все они вышли из тебя… своею собственной персоной. Все циники и лицемеры. Ты хотел их видеть, что ж — они перед тобой. Убедись, что и последние твои доводы рухнули: измельчание налицо. Есть цинизм высшей политики и есть цинизм собственного брюха. Теперь ты видишь, все вы здесь в братстве правящих связаны — живые и даже навсегда отстраненные имеют возможность общаться… Но они все труднее находят общий язык…» — «Отстраненные? Что ты имеешь в виду? — не удержался от удивления Сталин. — Конечно, легко стоять в стороне и судить, — совсем по-домашнему проворчал он и, присматриваясь к Брежневу с явной заинтересованностью, спросил: — Этот, что ли, сменил меня, надо полагать… что-то не припомню таких способных. Откуда бы? Была еще одна война и он ее выиграл?»

Раздражаясь, Сталин задавал свои вопросы отрывисто и резко, его тяжелый взгляд словно насильно приподнял Леонида Ильича, и он стоял на старчески слабых, вздрагивающих ногах, незаметно поддерживаемый дюжим краснолицым генералом, покорно, не отрывая слезящихся глаз от Сталина.

«Нет, Coco, ты ошибаешься, — опять вмешался летописец и повернулся в сторону Никиты Сергеевича. — Тебя сменил талантливый ученик, вот он невинно щурится, это уже затем, через десять лет Никиту Сергеевича сверг Леонид Ильич; понимаю, огорчительно все это, Coco; но ничего не поделаешь, историю, сам убедился, переменить нельзя». — «Как? Этот шут? — спросил Сталин, даже не пытаясь скрыть своего изумления. — Невозможно, этого не могло быть никогда!»

Стыдливо опустив лысую, жирную голову, Никита Сергеевич извлек из-под стола шарик с розовым цыпленком и пустил его наискосок Климентию Ефремовичу; возмутившись, тот бухнул кулаком, и шарик, взвившись вверх, исчез, очевидно зацепившись за какую-то шероховатость в туманном потолке; пораженный окончательно, теперь уже заставляя себя сдерживаться, Сталин еще раз, привычно определяя расстановку сил, окинул стол взглядом.

«Нет смысла радоваться или негодовать, Coco, — подал голос летописец. — Свершившееся свершилось. Даже судьи движутся ощупью, ошибаясь и отбрасывая. Человеку не дано заглянуть в свой завтрашний день, так уж устроено». — «Скверно устроено! — подхватил Сталин, по-прежнему переводя взгляд с Никиты Сергеевича на Леонида Ильича и обратно, словно выбирая, на ком окончательно остановиться. — Уж я бы с ним поиграл в одну веселенькую политическую игру, в кошки-мышки, особенно с двурушником этим Никитой, ох как бы я с ним поиграл… Ах ты, моя Мурка, Мурка дорогая… Вот откуда, оказывается, распространилась гниль… Правда, я начинаю верить… рожа-то, рожа, народная рожа!»

Тут Никита Сергеевич опять застенчиво отвернулся, даже голову от усилия завалил набок, отчего на затылке у него вздулись багровые толстые складки; у него в руках вновь каким-то образом оказался все тот же воздушный шарик, и он конфузливо перещелкнул его Лазарю Моисеевичу, но Сталин уже окончательно нацелился на Леонида Ильича, тот под его взглядом рухнул в кресло, и Сталин, глядя на его звезды, словно вновь и вновь пересчитывая их, резко спросил:

«Но это что еще за недобитый троцкист?»

Отщелкнув от себя шарик, взлетевший под самый потолок, Лазарь Моисеевич улыбнулся провалившимся ртом.

«Коба, ты меня прости, но ты здесь ошибаешься. Какой троцкист? Что ты? Широко торгует с Америкой, с Европой… Это миротворец, за мир горой, какой же троцкист?» — «Это ты меня, Лазарь из деревни Кабаны, учишь опять? — мгновенно повернулся к говорившему Сталин. — Ты, оказывается, марксист, а я? Давай посмотрим с другой стороны: Троцкий хотел расплатиться Российской империей за господство над миром, а этот, значит, торгует, распродает страну тем же силам без всякой крови? Чем он может торговать? А народ опять, надо полагать, рукоплещет… Мне думается, здесь без тебя не обошлось, твоя игра… или чего-то недоглядел… Ты знаешь, как за это у меня отвечают, Лазарь, из деревни Кабаны?» — «Коба, ну перестань шутить, — попросил Лазарь Моисеевич. — Ты же знаешь — на мне ни пятнышка…» — «Постой, постой, — оборвал Сталин, приближаясь и, наклонив голову, глубоко и пристально заглядывая Кагановичу в глаза. — Уж не ты ли оказался той самой змеей… Я, значит, просмотрел?»

В зале произошел странный шум; Лазарь Моисеевич приподнялся и с исчезнувшими совершенно губами, растянув крашеные усы, что должно было означать торжествующую улыбку, выставил вперед сухонький рыжеватый кулачок и через весь стол показал Сталину фигу; зал приглушенно ахнул, а Сталин, шагнув вперед, шлепнул по этой фиге ладонью, и Лазарь Моисеевич обрушился на свое место.

«Дурак, — сказал Сталин негромко. — Значит, твоя работа… Где тут Лаврентий? Лаврентий!» — повысил он голос, и в голосе у него прозвучало знакомое бешенство. Покосившись на летописца, он подошел к Леониду Ильичу, вросшему в кресло, но тот уже успел, пока Сталин был занят перепалкой с Кагановичем, каким-то образом снять почти все свои звезды и алмазный орден, затолкать их в карман пиджака и теперь испуганно, неотрывно смотрел на грозного гостя. Сталин, рассердившись на неожиданное малодушие и мелкое мошенничество Леонида Ильича, уже протягивая руку за последней звездой, оставшейся еще на его широкой груди, сквозь строй окаменевших официантов, словно сквозь матовое стекло, увидел несколько смутных человеческих фигур, как бы проступивших из стены; лица их были совершенно скрыты под тонкими, словно сросшимися с кожей масками, и лишь в прорезях для глаз пробивалось живое, напряженное мерцание. Сталин, опять забыв о Леониде Ильиче — так его поразили проступившие из стены фигуры со стертыми лицами-масками, — оглянулся на летописца за объяснением.

«А-а, в масках… Это те, Coco, кто придет в скором будущем, — пояснил с готовностью летописец. — О них еще ничего не известно, добро принесут они в мир или зло… никто не знает. Но они уже на пороге, они готовы, ждут. К ним стоит присмотреться… вон тот, видишь, второй слева…» — «Да ведь все они одинаковы, как сиамские близнецы! Что можно различить?» — «Внешне одинаковы, но вот тот, второй слева, и следующий рядом с ним? Присмотрись получше. Оба отмечены самим сатаной… Особый знак, непредвиденная судьба, — сказал летописец. — Чувство предвидения входит в познание, закон космоса един…» — «Значит, этот, второй слева, на очереди? — спросил Сталин. — Не перевелись страждущие? Троцкист?» — «Теперь назовут как-нибудь иначе, — ответил летописец. — Воитель духа, архитектор мира…» — «А может, и моя трубка у него? — спросил Сталин, приходя в сильное беспокойство. — Нельзя ли это как-нибудь выяснить? Должна же она где-то быть! Мне будет очень неприятно, если он станет из нее курить. Зачем ты показываешь мне всех этих идиотов? Прошу тебя, отыщи мою трубку, она мне сейчас нужнее всего». — «Ну, Coco, ты свои привычки оставь, — усмехнулся летописец. — Мы с тобой на чужом пиру, пусть разбираются сами. Неужели ты действительно ничего не понимаешь? Точка поставлена, Россия теперь не скоро поднимется, но уверяю тебя, поднимется весьма неожиданно и грозно для всех своих мучителей. Ох, как она припомнит вам этот шабаш, а ты здесь ведь один из самых почетных гостей и пайщиков. Потом, ты забываешь о партийной дисциплине, эксперимент должен продолжаться именно здесь, здесь в России. Ее согласия никто и не спрашивал, ни твои учителя, ни ты… От вредных привычек надо отказываться. Что ты теперь хлопочешь?» — «Эти, в масках, должны же что-нибудь открыть новое, справедливое? — теперь уже с непривычной просительной интонацией в голосе и даже как-то безнадежно предложил Сталин и вздрогнув, отшатнулся от веселого смеха летописца.

«Они ведь тоже из той же земли и воды, Coco. Кто знает, смогут ли их души приобщиться к тайне космоса? Не скоро падет в эту землю доброе семя, должен сначала подняться из нее человек». — «И даже ты не в состоянии указать срока?» — спросил Сталин еще понижая голос. «Даже я…» — «Не знаешь или не хочешь? Что-то ты чересчур своевольничаешь!» — продолжал угрюмо настаивать Сталин, недовольно оглядываясь на внезапно горько расплакавшегося от обрушившегося на него потрясения Леонида Ильича и на Малоярцева, незаметно подсовывавшего ему бокал с вином.

«Да, не знаю и не хочу, не опасайся, очень не скоро, — ответил летописец. — Система сама сработает. Все сместилось. Это ты, Coco, у нас мастер на последние завершающие мазки, успокойся, тебя долго не забудут. Вот так, теперь система способна защитить самое себя. И сильная личность ей больше не нужна, даже опасна — в этом главная суть».

Вспомнив о незаконченном деле, Сталин оглянулся на несколько успокоившегося Леонида Ильича, молча, без единого слова сорвал с него последнюю золотую звезду и опустил себе в карман.

«Вы же мертвый, Иосиф Виссарионович! — бессильно пожаловался кому-то Леонид Ильич. — Не имеете никакого права здесь бесчинствовать! Верните заслуженное всей честной жизнью!» — «Подождешь, я живее всех живых, вместе взятых, я с вами еще поговорю, подлецы и трусы, — глухо ответил Сталин и яростно приказал: Водки всем! Водки, живо!»

По всему залу заметались молчаливые и бесстрастные официанты. Со стопкой водки к Сталину тотчас подшелестел Лаврентий Павлович, уши у него от волнения еше больше отвисли; дергая лицом, гримасничая и, очевидно, не только объясняя интересующее Сталина положение дел, но и жалуясь на кого-то, он что-то торопливо пошептал вождю в самое ухо, причем тот оглянулся и поискал глазами Лазаря Моисеевича, затем Никиту Сергеевича; собравшиеся опять замерли.

И вновь холодная, обессиливающая тоска пришла к Сталину; чем больше суетился Лаврентий Павлович, тем меньше Сталин верил ему, и наступил момент прозрения.

«Вот мой палач, я его узнал, он меня убил, — сказал Сталин. — Подлая душонка… Ты должен покарать его, — повернулся он к летописцу. — Ты можешь… Угрюмый предатель, он не дал мне свершить необходимое, покарай его!» — крикнул Сталин, и от его голоса отпрянули тени в самых дальних углах зала, исчезли, слились со стенами фигуры в масках и опять заплакал Леонид Ильич. Но летописец остался невозмутим.

«Поздно, Coco, я тебя не узнаю, все точки поставлены, — сказал он. — Ты обращаешься не по адресу, ведь отлично знаешь — каждому свое. Мне не хотелось бы с тобой расставаться, рядом с тобой мне никогда не было скучно, но всему приходит конец. Расстанемся по-мужски, с легкой улыбкой — жизнь не стоит большего. Лучше посмотри, какая эйфория, какая всепоглощающая любовь, разве тебе этого мало?»

«Бессмертному вождю народов, товарищу Сталину — ура!» — не растерявшись, повысил голос Лаврентий Павлович с горящими энтузиазмом глазами, и весь зал вместе с официантами грянул троекратное «ура!» с такой силой, что мигнул и погас свет.

На другой день после завтрака Анисимов, хромая сильнее обычного, проводил своего гостя к автобусной остановке. У Анисимова под глазами набрякло, неразговорчивый гость тоже молчал и хмурился.

— Ночь нехорошая выдалась, — пожаловался Анисимов. — В наши годы нельзя так перебирать. Полковник еще затемно в Москву укатил, здоров, черт… Привет тебе передавал.

— Ничего, зато душа встряхнулась, — сказал лесник. — Теперь уж ты ко мне давай. Завтра махну к себе на кордон, приезжай. Мед, молоко, овощ свой. Спасибо за заботу, — глянул он искоса. — Сам ты здоров? Всю ночь кричал да охал, через стенку слыхал, погань какая снилась, а?

— Печень, — еще больше помрачнел Анисимов. — Как чуть-чуть, она, подлая, тут же на дыбы… Как закрою глаза, так и проваливаюсь в какую-то черную дыру, как закрою, так и проваливаюсь, сердце заходится. Но ты, Захар, признайся, потрясен?

— Знатный у полковника ящик этот, для мяса, попрошу внука достать такой, — сказал лесник, усмехаясь. — Засунул мясо, курицу, включил — никаких тебе забот…

От неожиданности приостановившись, Анисимов вначале даже не понял.

— А-а, гриль… Нужная вещь! Настоятельно советую обзавестись. Жаль, главного-то ты и не понял.

— Главного-то я сам и не знал, — спокойно пояснил лесник, — вот оглянулся, и вон оказывается как, топаю себе да топаю полегоньку, вот сколько вас перемерло, а я все живой… Эй, Родион, ты чего?

Лесник увидел перекошенное смехом, упитанное, гладкое лицо Анисимова, и этот неожиданный приступ продолжался с минуту.

— Ну и ладненько! — вытирая глаза, согласно кивнул он своему гостю. — Место в раю тебе обеспечено, за твои праведные труды, — покосился он почему-то в сторону глухого забора, нескончаемо тянувшегося вдоль дачной улицы. — Заслужил, ей-ей, заслужил! Адрес знаешь…

Лесник, комкая в кулаке свою заношенную фуражку, уже до самой остановки автобуса не проронил больше ни слова, он-то знал, что в жизни ни у кого нет права на последнюю истину. Уже из окна автобуса он взглянул на грузного, тяжело навалившегося на палку с витым набалдашником, Анисимова, и автобус тронулся. Прихрамывая, Анисимов торопливо шагнул вслед раз, другой, поднял палку, помахал ею вслед гостю; лесник отвел глаза, стал смотреть на зеленые пушистые сосны, еще таившие в себе благодатную ночную сырость.

17

Встреча с Обуховым не прошла даром — Шалентьев жил с досадным, раздражающим ощущением своей ненужности. Началось с того, что он, отправляя однажды строго секретное письмо и расписываясь как и было положено, в присутствии одного из помощников, на запечатанном уже конверте, внезапно поднял голову; рука у него дрогнула, и конверт был испорчен. Стараясь сосредоточиться, Шалентьев попросил принести новый, и когда, наконец, письмо было оформлено вторично и помощник ждал, разрешения уйти, Шалентьев вновь замешкался. Сам по себе случай был пустяковый, ну, не расписался в один росчерк на важном письме, не в этом же в конце концов дело, а в досадном внутреннем разладе. Какой-то сверхчуткий, необъяснимый механизм заставил его поднять голову и взглянуть на помощника, работавшего еще с Брюхановым, и тот, вышколенный, умеющий быть невозмутимым в любой ситуации, на этот раз не успел подготовиться. На его широком бесцветном лице Шалентьев уловил ускользающее, отсутствующее выражение; Шалентьев с проникновением, свойственным глубоким, много думающим и привыкшим к внутренней страдательной работе натурам, понял причину отсутствующего, ускользающего выражения лица у помощника, как тот ни старался показать свое внимание и готовность выполнить любое распоряжение шефа. Прежде чем отдать запечатанный по всей форме пакет, Шалептьев еще раз пристально взглянул помощнику в глаза, и тот от напряжения моргнул.

— Мы, кажется, лет десять работаем вместе, Артемыч? — спросил Шалентьев с располагающей к разговору улыбкой.

— Через два месяца двенадцать, Константин Кузьмич, — ответил помощник. — В ноябре ровно двенадцать. Я ведь с Нового года ухожу в отставку. Шестьдесят пять, пора, — добавил он, забирая подвинутый по столу в его сторону пакет. Шалентьев остановился на его руках взглядом, приподнял слегка брови.

— А мне что же делать прикажете? — спросил он. — Уже под семьдесят…

— У вас другое, Константин Кузьмич, вам и надо соответствовать, — слегка улыбнулся помощник. — А я что? Хочу один в тишине над озером посидеть…

— М-да, здорово придумано, удалиться от всех, покончить с суетой, — тихо, больше самому себе, сказал Шалентьев. Вышколенный долгими годами безупречной службы, входящий в незаметное, но могущественное среднее сословие, по сути дела державшее в своих руках всю многоярусную жизнь государства, тот самый незаметпый Артемыч, появляющийся в нужные моменты почти бесшумно, словно тень, и так же исчезающий, озадачил Шалентьева.

— Ну, не совсем так, Константин Кузьмич, суета окончится только вместе со всеми нами…

Шалентьев ничего не ответил, лишь отстранепно улыбнулся, и его улыбку можно было тоже истолковать по-разному — выработанная долгими годами общения с людьми подобного себе ранга и положения, напряженной и изматывающей подспудной борьбы в переплетении самых разных интересов и амбиций, в умении замаскировать свою истинную суть громкими словами о государственных и даже народных интересах, такая отстраненная улыбка большей частью прикрывала истинное отношение Шалентьева к тому или иному вопросу и явлению.

Поняв по остановившемуся взгляду Шалентьева, что откровения кончились, помощник ушел; за ним беззвучно закрылась массивная дубовая дверь, под цвет мореным дубовым панелям, которыми был обшит кабинет; странно, пустяковый, мимолетный, в общем-то безобидный стариковский разговор, и человек, превосходный работник, ага, в этом-то все и дело, отличный, безупречный, вышколенный, и с такой легкостью говорит о своем уходе, без всякого сожаления оставляя своего хозяина после долгих и совместных тревог и волнений… Двенадцать лет… Хорошо бы тоже сказаться больным, уехать домой, пригласить врача и немного расслабиться среди уютных домашних вещей, рядом с Аленкой…

Он тут же рассердился на себя; он никогда не разрешал себе подобных послаблений и тем более по такому ничтожному поводу. Просто нужно опередить момент и уйти самому, нужно лишить Малоярцева удовольствия, и ничего лучшего здесь не придумаешь. Конечно, казенную дачу отберут, но можно было бы поднатужиться и купить какую-нибудь живописную развалюху в деревне, подальше от Москвы, на берегу Оки или Волги. И тоже сидеть на зорьке с удочкой… Боже мой, никого не видеть, не слышать, не спеша перечитать том за томом всего Достоевского, Лескова, Мельникова-Печерского… Неужели такое в самом дело возможно? Нет, несбыточно…

Выработанная за долгие годы почти автоматическая профессиональная четкость помогла ему протянуть время до вечера, никто из его окружения ничего не заметил, и только за ужином Аленка, едва взглянув на него, заподозрила неладное; она убрала со стола, вышла на балкон, покурила, устроившись в низеньком кресле, специально для таких случаев поставленном. Однажды заметив, что мужу неприятно видеть ее с сигаретой, она уже никогда больше при нем не курила, и он был благодарен ей и при случае даже полушутливо-полусерьезно уверял, что она бросила курить, и хорошо сделала, и это в высшей степени гуманно и… и главное, к коже вернулась свежесть. Поддерживая игру, Аленка смеялась; она привыкла, что Брюханов, теперь и Шалентьев почти никогда не говорили с ней о своей работе, но и у того, и у другого случались моменты, когда ее вмешательство становилось необходимым.

Она решительно вошла в кабинет мужа; Шалентьев в тренировочных брюках и рубашке лежал на диване и вяло листал очередной номер какого-то заграничного технического журнала. Он взглянул на нее коротко и вопросительно; в этот час он привык быть один. Не поверив его недоумению, она присела рядом на край дивана, взяла у него из рук журнал, мимоходом взглянула на обложку, захлопнула и сказала:

— Ну, рассказывай, Костя…

Он затих, задумался, и Аленка терпеливо ждала; слышалась тихая музыка, и Аленка никак не могла определить, откуда она доносится. У Шалентьева на высоком желтоватом сейчас лбу собрались две вертикальные складки, у самой переносицы; выражение глаз переменилось, в них появилось что-то жесткое, нерассуждающее. Не услышав обычной уклончивой шутки, Аленка насторожилась.

— Так плохо? — спросила она, немного выждав. — Опять ваши мужские тайны?

— Ничего особенного, — ответил он. — Навязчивая идея — посидеть с удочкой, послать все к черту, уйти в отставку. Представляешь, тишина, над речкой туман, и — никого, совершенно никого!

— Представляю, — сказала Аленка мечтательно. — Ты засядешь за мемуары, я в строго отведенные часы буду подавать тебе горячий чай с медом.

— Зачем же с медом, я с лимоном люблю, — уточнил Шалентьев и прищурился. — А еще лучше зима, синие сугробы, лыжи, тишина. Ну, разумеется, и крепкий чай с лимончиком… Ты разрумянилась с мороза, а?

— Пустые мечтания, Костя, — покачала Аленка головой. — Ты не выдержишь, ты ведь ничего, кроме своей работы, не любишь. Ну, не горюй, ну не вечен же твой Малоярцев! Две жизни все равно не проживет, как бы ни хотел…

— Дело не в Малоярцеве… вернее, не только в нем, — сказал Шалентьев, радуясь возможности еще раз проверить свои мысли и сомнения вслух в присутствии жены. — Меня, Алена Захаровна, другое давит, какое-то бесхозное государство получилось. Где-то в самой идее просчет, изъян, исправить уж никто не решается… Я, Алена, никакого бы Малоярцева не убоялся, я этой страшной немыслимой оцепенелости мысли, этого, кажется, до скончания веков запрограммированного, всепоглощающего болота страшусь, ведь выбраться из него невозможно. Почему, почему, для какого-то, пусть самого незначительного, обновления мы должны ждать чьей-то смерти? Как образовались эти пожизненные посты, блокирующие любое здоровое движение? Нет, нет, я, очевидно, отжил свое, надо подавать в отставку, к тестю вон попрошусь, хоть по лесу поброжу, снег чистый увижу… Перед Обуховым было так стыдно ломать комедию, притворяться идиотом! Я ведь под каждым его словом подписаться готов… Нет, давай махнем к Захару Тарасовичу хоть на недельку! Хотя стоп, что это я говорю… Теперь и туда, в Зежские леса, дорога нам заказана, пенсионеры там теперь ни к чему… Вот еще что, Лена! Получается какая-то нелепица. Алена Захаровна, кто-то упорно пускает утку, будто я иду на место Малоярцева. Да не пугайся ты, Москва есть Москва, слухами только и кормится, — почувствовав напряжение жены, Шалентьев заставил себя беспечно засвистеть.

— Почему к отцу-то нельзя? — запротестовала Аленка. — Не преувеличивай, каждый советский служащий, особенно твоего ранга, имеет право на пенсию — сидеть где-нибудь над пересохшей речкой, слушать лягушек и грезить не возбраняется никому… Но, знаешь, Костя, я по-прежнему убеждена, что лучше ты, чем кто-либо другой. Кстати, ты удивишься — наш Захар Тарасович в Москве. У Пети остановился. К сыновьям летал повидаться… Всю Сибирь объехал, до Зеи добрался. Я с ним уже говорила, привет тебе сердечный от него. Завтра приедет к нам. Сейчас он у своего старого знакомого гостит под Москвой. Ты ведь не против?

— Прекрасно! Вот уж кого мне хочется повидать, — оживился Шалентьев. — Посидеть, без помех поразмышлять…

— Эти московские сплетпи насчет тебя и Малоярцева, Костя, мне очень не нравятся, — призналась Алецка. — Ну, прости, больше не буду…

— Вот и прекрасно, пойдем пить чай… И не смотри так проницательно, тебя это старит.

За столом они засиделись, обмениваясь будничными новостями, которые тут же и забываются; затем Аленка спросила о самом больном и затаенном — о Денисе.

— Костя, ну куда он мог провалиться, как ты думаешь?

— Граница есть граница, мало ли… Я дал задание, самое большее дня через три-четыре его местонахождение будет известно. Ну, потерпи, Лена, парень — не иголка, сыщется. Самое главное — среди убитых его нет, — и, предупреждая немой вопрос, похлопал ее по руке. — Среди пропавших без вести он тоже не числится, значит, и здесь в порядке. Потерпи!

Стараясь больше не задевать больных тем, Пети и Обухова, они разошлись по своим комнатам; Шалентьев вставал по-военному очень рано, а Аленка любила перед сном почитать. В эту ночь ей было не до чтения; она мучилась бессилием, над самыми дорогими и любимыми ей людьми Петей и Денисом нависла беда, а она ничем не могла помочь.

Трудная ночь выдалась и у Шалентьева, и если Аленка, в конце концов забылась тревожным сном, он так и не сомкнул глаз; помаявшись в темноте и поворочавшись с боку на бок, он включил свет и взглянул на часы; было еще совсем рано, стрелки указывали на половину пятого. Ведь самое парадоксальное в том, что как бы он ни поступил, будет ли он сидеть остаток своих дней с удочками где-нибудь на берегу речушки в российской глухомани или по-прежнему будет стоять намертво на своем посту в тайной борьбе с тем же Малоярцевым и его окружением, в мире совершенно ничего не изменится. Видимо, пришел срок, и его ресурс прочности исчерпан, и незачем искать причину душевной опустошенности где-то далеко на стороне; причина может таиться в нем самом, в подступившей старости (вон и на лице вместо щетины начинают какие-то перья расти), в отрицании происходящего, в неспособности выдерживать прежние перегрузки. В который раз, глотнув противного теплого боржоми и смочив сохнувший рот, Шалентьев твердо наметил для окончательного решения себе еще ровно неделю, затем встал под холодный душ, сделал гимнастику, тщательней обычного побрился, сварил себе кофе и сел за приготовленные с вечера бумаги. Обменявшись с женой за завтраком привычными, шутливыми напутствиями, на работу он, как всегда приехал без пяти девять, внимательно просмотрел неотложные и срочные папки и поставил, где надо, резолюции. Выждав ровно сколько, сколько было необходимо для того, чтобы начальство не ощутило ненужной торопливости, Николай Артемьевич напомнил, что на десять назначено совещание начальников главков, и бесшумно вышел. Через несколько минут вошел молодой подтянутый секретарь и доложил о приходе Степана Лаврентьевича Лаченкова; у секретаря был вполне деловой бесстрастный тон, но под пристальным взглядом шефа молодой человек в безукоризненно сидевшем на нем дорогом костюме невольно побежал пальцами сверху вниз по узлу галстука, по наглухо застегнутым пуговицам пиджака. Приказав секретарю перенести совещание на шестнадцать ноль-ноль, Шалентьев немедленно пригласил давно ожидаемого, хоть и нежеланного гостя в кабинет и, увидев свежее, нестареющее лицо Лаченкова, почти обрадовался. Близился финал. Степан Лаврентьевич тоже удивился радушию Шалентьева и по любезному настоянию хозяина кабинета вынужден был пересесть из официального кресла для посетителей перед большим столом в интимный уголок за маленький удобный столик с мягким освещением; на столике тотчас появился крепкий ароматный чай в высоких серебряных подстаканниках, коробка конфет и постное для диабетиков печеньице и сухари; вынырнул откуда-то, хотя Лаченков не произнес ни слова, подносик с пузатой заморской бутылкой и двумя щегольскими хрустальными рюмками. Лаченков, ссылаясь на нездоровье, виновато коснулся худыми пальцами ниже груди, где у человека, как известно, помещаются важнейшие внутренние органы. Шалентьев понимающе кивнул, и дальше между ними пошел уже совершенно обычный разговор, в свойственной им полуофициальной, полудружеской манере, хотя каждый с прежним упорством вел свою подспудную игру. Лаченков стремился подольше продлить предстоящее удовольствие, повергнуть, наконец-то, своего давнего оппонента в прах, увидеть на его лице растерянность и страдание, а Шалентьев бесполезно пытался решить старую и всякий раз новую для себя загадку, где он раньше в молодые годы мог видеть Лаченкова. По сравнению с предстоящим он, конечно, тешился никому не нужной блажью, но всякий раз ему казалось, что вспомни он, где и когда раньше видел Лаченкова, многое прояснится и станет на свои места.

— Ну, что ж, я вас слушаю, Степан Лавреньевич, с чем пожаловали? — Шалентьев неторопливо убрал коньяк и рюмки в встроенный бар в глухо зашитой дубом панели стены и выжидающе повернулся к Лаченкову.

— Комиссия по Зежскому спецрайону пришла к неутешительным выводам, — ушел от прямого ответа Лаченков, твердо принял взгляд Шалентьева, внутренне безоговорочно убежденный в своей правоте, в необходимости безукоризненно выполнить порученное ему важное дело.

— Неутешительным — для меня? — уточнил Шалентьев, и в глазах Лаченкова даже пробилось какое-то горькое торжество, которое тут же скрылось при попытке улыбнуться, — Лаченкову вдруг сделалось тоже пусто и одиноко в мире, и он попытался ожесточить себя давними студенческими воспоминаниями и тем, что вот она пришла, ожидаемая почти всю жизнь победа, и надо было ею в полную меру насладиться, но того победного чувства, за которым он даже с каким-то болезненным предвкушением так торопился сюда, в этот кабинет, не приходило; сердце угрюмо молчало. Вместе с молодостью ушло и мучительное, многие годы не дающее ему покоя желание настоять на своем, доказать, что мы тоже, как говорится, не лыком шиты.

— Надо же как-то дурацкий узел рассекать, Константин Кузьмич. Время ушло, жалеть особенно нечего. Должен же человек когда-нибудь остановиться?

— Должен, обязательно должен, Степан Лаврентьевич, — согласился Шалентьев; правила игры диктовали сейчас единственно приемлемую норму поведения, давнее единоборство излишне затянулось. — Не убедились ли вы, мой старый и верный союзник, в необходимости удалиться на покой самому Малоярцеву? И как можно скорее? Ведь он-то куда постарше нас с вами…

Лаченков удержал себя и не оглянулся, памятуя о современной чудо-технике и о ее возможностях проникать в самые невероятные потаенные места, не сказал ни слова, лишь укоризненно качнул головой, посылая хозяину кабинета предостерегающий взгляд, оставшийся, впрочем, намеренно незамеченным.

— Законов бытия не переменить даже Малоярцеву… не стоит так нервничать, — попытался успокоить своего гостя Шалентьев. — Ей-же-ей, нам с вами не пристало бояться… Сколько лет мы с вами проработали… страшно подумать, сколько лет! Всякое, конечно, бывало, но мы оба старались работать честно.

— Да уж, потрудились мы, Константин Кузьмич, и еще потрудимся, надо полагать, — обрадовался Лаченков удачно пришедшему сравнению. — Мы ведь волы, впряглись один раз и тянем…

— Да, насчет волов это вы в самую точку, Степан Лаврентьевич! Так ради чего мы с вами работали, враждовали, ненавидели? Кто же нам с вами на смену? Ведь не думаете же вы, что уцелеете? Я рушусь, а вы — уцелеете? Так не бывает… Или вы вообще не хотите мне ничего сказать? Уж не вы ли вместо меня?

И тут не досада, а уже какая-то внутренняя мука передернула лицо Лаченкова.

— Ну, хорошо, хорошо, вы при исполнении служебного долга… Только одно скажите, зачем такая глупость с академиком Обуховым? Весь мир трубит, стыдно встречаться с уважаемыми людьми… Какой цепняк мог придумать эту нелепицу! Как можно выслать куда-то академика Обухова? Оглянитесь, ради Бога, за нами расползается интеллектуальная пустыня. Мы же позорим страну, скажите вы Малоярцеву, ради Бога!

— Я хочу официально заявить, я с вами категорически не согласен и ваших мыслей совершенно не разделяю, — холодно отчеканил Лаченков, и тут Шалентьев с радостью узнавания заметил у него в руках старый, знакомый желтый портфель; сухие длинные пальцы знакомо терзали ручку портфеля, и Шалентьев, внося в мысли Лаченкова еще большую сумятицу, улыбнулся.

— Итак, Степан Лаврентьевич, обращаться выше бесполезно? Хотя, что я такое говорю, наши верха, как выразился академик Обухов в последнюю нашу встречу, терпят и даже превозносят до небес только мертвых героев. Малоярцев не оставил, надо полагать, ни малейшего шанса?

— Нет, ничего переменить теперь нельзя, — подтвердил, коротко глянув, Лаченков, и было нельзя понять, чего в его голосе больше: удовлетворения или сожаления. — Вам необходимо подать в отставку, Константин Кузьмич, — сказал он, помедлив: — Все узлы будут разрублены… все станет на свои места. Да, кстати, — тут Лаченков еще раз взглянул своими светлыми, честными глазами на собеседника, щелкнул замком портфеля, извлек большой конверт и протянул Шалентьеву. — Вот, можете ознакомиться, весьма любопытно, наши с вами государственные секреты становятся достоянием Бог знает кого…

— Что это?

— Копия статьи по поводу взглядов академика Обухова на зежское дело и весьма убедительная их критика. Статья была уже набрана в одном из последних номеров журнала «Вестник экономики», да цензура засекла, нам переслала, как и положено. Там просматривается между строк исчерпывающая картина… нас с вами непосредственно касается. А там, — неопределенно повел головой Лаченков, поджимая губы, — не дураки, там сразу бы вычислили… Какой-то молодой экономист, Александр Викторович Лукаш… Откуда он мог раздобыть такой материал?

— Лукаш? — переспросил Шалентьев, придвигая к себе конверт и извлекая из него статью, переснятую на ксероксе. — Погодите, а… Лукаш!

— Вы знаете автора? — удивился Лаченков.

— Слышал о нем… Ну, и какое это имеет отношение к нашему разговору? — в упор спросил Шалентьев. — А кто мне докажет, что статейка вами же, Степан Лаврентьевич, не организована…

— Вот этого я уже не потерплю! — вспыхнул Лаченков и вскочил, успев подхватить стоявший на коленях портфель. — Вы не имеете права!

— Я понимаю, вы пришли во всеоружии, — примиряюще улыбнулся Шалентьев. — Только для вас не это главное, для вас главное — моя отставка. Итак, условия?

— По самой вышке, — Лаченков достал платок и вытер вспотевший лоб. — В конце концов наступает завершение… Отдохнете, у вас нервы ни к черту… Полечитесь… Появится возможность никуда не торопиться, принадлежать самому себе… Это ведь тоже кое-что стоит… Неплохое обеспечение… сохраняется дача. Все привилегии генеральского звания. Пенсия. Я должен вернуться с вашим согласием, с вашей подписью, Константин Кузьмич…

— Вот и отлично, так и надо, по-военному… Я вас понял, — сказал Шалентьев почти весело. — Кстати, зря вы испугались этой статейки, Обухов более серьезные вещи высказал в западной прессе… Что ж, не будем медлить. Неприятное дело лучше всего заканчивать побыстрее. Мне нужно побыть одному… Недолго. Через полчаса, договорились, Степан Лаврентьевич? Я не задержу. У нас пиво привезли в буфет прекрасное, кажется пльзеньское. Газеты свежие смотрели?

— Не беспокойтесь, — остановил его Лаченков, хлопая ладонью по боку портфеля. — Я тут кое-что просмотрю…

Оставшись один, Шалентьев распорядился ни с кем его не соединять и никого до двенадцати не впускать; он был современным человеком и никакой обиды не испытывал; просто он проиграл, и пришло время платить. Он несколько раз прошелся по кабинету, рывком остановился у одной из стен и нажал невидимую кнопку. Перед ним раздвинулась огромная подробная, чуть ли не во всю стену карта страны. Она его всегда завораживала, притягивала к себе, много часов он проводил за ней; да, кажется, он перестарался в игре с Малоярцевым, переоценил свои силы. Он стоял, забыв о времени, еще и еще раз окидывая мысленным взором открывающиеся перед ним пространства; это была его жизнь, и вот она теперь завершалась. Трудно поверить, столько построено в самых разных концах страны, в немыслимых труднодоступных местах; он стоял, вспоминая давно, казалось, забытые подробности, начиная подчиняться какому-то затягивающему ритму; его подхватило ожившее, пронзительно посвистывающее пространство, и он еще раз из конца в конец словно пронесся по своей жизни, обретая от этого утраченное было чувство прочности. Что же, прекрасно, сказал он себе, стараясь окончательно не подпасть под слезливую расслабленность, делал, что мог, делал даже больше, чем мог, делал честно, и дело, конечно не в каком-то там спецрайоне (сколько он их понастроил!), а в его непростительной самостоятельности, в отказе взять к себе заместителем совершенно уж бездарного солдафона, грубияна и пьяницу, зятя Малоярцева; но и это, пожалуй, не главное, просто вот уже два года кто-то умело распускает слухи, что он идет на место Малоярцева, здесь очень уж просматривается почерк милейшего Лаченкова, он же сам только посмеивался, когда ему говорили об этом, — вот где собака зарыта, вот его ошибка, вот его просчет… Помнится, Лаченков тогда и предупреждал, мол, зять как зять, звезд с неба не хватает, но ведь зять же; того, кого Бог хочет погубить, он просто лишает рассудка, народная мудрость права. Нет, нет, чепуха, опять сказал он себе, окидывая взглядом еще раз карту, словно любуясь делом рук своих. Ему представилось, как в одну минуту раздвинулись люки шахт, разъехались сопки, вынырнули из своих тоннелей несущие платформы, отодвинулись, освобождая выход чудовищной силе, скалы, целые пласты земли, прросшие сверху тайгой… С усилием стерев видение, он быстрым, решительным движением нажал кнопку на панели, и карта беззвучно исчезла. Не в силах преодолеть продолжавшийся в нем теперь уже ненужный, все тот же звенящий ритм нараставшего изматывающего движения, он вернулся к своему массивному столу, сел, положил перед собой чистый лист бумаги, достал ручку…

Он поймал себя на том, что его уставший мозг по-прежнему продолжает отыскивать выход, один за другим вычисляет, перебирает, ощупывает, анализирует и сравнивает самые различные варианты, окончательно отбрасывает одни, возвращается к другим и, наконец, оставляет лишь единственно возможный и простой. Необходимо добиться встречи с Малоярцевым и сказать ему… Но что же, что необходимо сказать? — едко спросил он самого себя и тут же ответил, что нужно будет всего лишь сказать, что он все понял и отныне навсегда отказывается от любого самостоятельного шага, от любой мысли, идущей вразрез с решениями свыше.

Чувство стыда и отвращения к себе передернуло Шалентьева, вызвало неприятный озноб; он подавил его усилием воли, поправил приготовленный на столе чистый лист бумаги. Нужно было написать всего несколько слов, тут подойдет самое примитивное объяснение, и по возрасту, и по здоровью, и все разом кончится; он, наконец, станет принадлежность самому себе, приведет в порядок бумаги, спокойно одумается, в конце концов у него за плечами немало больших, нужных дел и ему нечего сокрушаться, сделано много. Одно бесит, ведь он всю жизнь полагал, что является самостоятельной и немалой величиной, защищен сделанным, всей своей жизнью, отданной непрерывной, изматывающей работе, но все это оказалось интеллигентским бредом; стоило ему чуть-чуть шевельнуться не в прямой заданной линии, проявить самостоятельность, как его тут же, словно ненужный хлам, выбрасывают вон; вся его ценность, оказывается, зависит от состояния печени Малоярцева…

Необходимо было сделать что-то важное; это чувство уже давно возникло в Шалентьеве, то слабея, то почти совсем пропадая, а то вновь усиливаясь до какого-то почти исступленного звона… Он взял трубку, набрал рабочий номер жены, после нескольких гудков услышал знакомый, рванувшийся к нему голос, и когда Аленка, теперь уже тревожнее, переспросила: «Костя, это ты?», не отвечая, мягко положил трубку.

Его взгляд случайно остановился на привезенной Лаченковым статье, и он, скорее машинально, придвинул ее к себе, стал перелистывать, задерживаясь на некоторых местах и отчеркивая их ногтем. Кончив просматривать статью, он откинулся в кресле, задумался, сильно хмуря брови, затем быстро запечатал просмотренную рукопись в другой конверт, надписал адрес, вызвал помощника и приказал ему срочно с курьером отправить пакет со статьей по указанному адресу.

— Срочно, Николай Артемьевич, — повторил он. — Ни одной минуты промедления… Сразу же доложите… И пройдите через вторую дверь…

— Слушаюсь, — сказал помощник и быстро исчез; замечая время, Шалентьев взглянул на часы. Мыслей больше не было; мозг как-то враз отключился и глухо цепенел, и он, дождавшись помощника, сообщившего об отправлении курьера с пакетом, молча и равнодушно отпустил его. Дальнейшее произошло сразу; из того, что принадлежало ему по бесспорному праву жизни, он ничего больше не отдаст, он может уйти, он уйдет только по своей воле, не так, как они пытаются ему продиктовать, он все-таки потомственный русский интеллигент и у него свои представления о чести. Сидя в кресле, он быстро и точно выстрелил себе в сердце. Просторный, гулкий кабинет погасил глухой звук, и даже секретарь за двойной дверью ничего не услышал.

Аленка поверила сразу; чужой вежливый голос сообщил, что у ее мужа, Константина Кузьмича Шалентьева, прямо за столом отказало сердце. И когда тот же вежливый и подчеркнуто бесстрастный голос в ответ на прозвучавшее в ее словах отчаяние, сухо извинившись, поставил в известность, что вся спецсвязь на квартире покойного отключена, оставлен лишь городской телефон и видеть ей сейчас покойного мужа нельзя, она опять не смогла ничего возразить или, тем более, потребовать; она онемела и, выронив телефонную трубку, в каком-то безразличии смотрела перед собой. Очнувшись, она долго слушала прерывистые частые гудки; опять-таки, ничего не понимая, она никак не могла подобрать трубку с пола и водрузить ее на место. Уже поздним вечером возле нее собрались родные, и она, вслушиваясь в глуховатый низкий голос отца, стала немного приходить в себя. Опять то и дело звонил телефон, но трубку брал, не менее матери подавленный неожиданным горем, Петя, ронял в ответ на соболезнования несколько вежливых, ничего не значащих слов; Ксения приготовила немудрящую еду, нужно было сэкономить силы. Оля, больше всего обеспокоенная состоянием мужа, опасаясь, что в нем от нервного потрясения заговорит прошлое и он сорвется, непрерывно подогревая чайник, часто разносила всем крепкий чай. Все неосознанно старались держаться вместе, в одной большой комнате. Лесник сидел рядом с дочерью в кресле, почему-то не в силах отделаться от назойливых, ненужных воспоминаний про свое дурацкое гостевание у Родиона Анисимова, и всякий раз, когда начинал звонить телефон, оглядывался. После какого-то особенно настойчивого и долгого звонка Аленка, с усилием приподняв брови, попросила отключить телефон совсем, но Петя лишь пожал плечами, показывая тем самым, что отключаться в такой момент от внешнего мира совсем и замыкаться только на своем горе нехорошо и нельзя. Он прошел в переднюю, взял трубку. Далекий женский голос спросил, квартира ли это Шалентьева, и тотчас, едва Петя успел ответить, торопливо сказал: «Вас обманывают, не верьте… Константина Кузьмича Шалентьева вынудили покончить с собой, он выстрелил себе в сердце. Вы меня слышите? Не осуждайте, ради Бога… на него готовили дело в военный трибунал, он это знал… Гнусные времена… Алло, алло, вы слушаете? Простите, в вашем горе мы с вами…» — «Кто, кто говорит?» — приглушая голос, спросил Петя, но трубка уже отзывалась гудками; помедлив, он осторожно положил ее на рычаг и, накинув на себя куртку, прошел не к матери с дедом, а на кухню, затем на крытый большой балкон и присел на старое плетеное кресло в углу; кто-то позвал его, разыскивая, приоткрылась и вновь закрылась балконная дверь, но его в затемненном углу не заметили, и он облегченно вздохнул. Если бы к нему в эту минуту кто-нибудь подошел, он бы не выдержал, сорвался; было очень сыро и промозгло, бессонная Москва продолжала ткать нескончаемую паутину жизни, и Петя первым делом приказывая себе успокоиться, прикрикнул на себя, но успокоиться все равно не мог. Теперь вот Шалентьев, говорил он, почему именно Шалентьев, а не кто-либо другой, почему такой исход, я этого не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, а понять необходимо, иначе жить дальше станет совсем скверно, но как же подобное можно понять? Военный трибунал? За что же? А если…

Тут Пете стало жарко, мучительно захотелось закурить, и он, сильнее вжимаясь в старенькое кресло, приказал себе остановиться и больше ни о чем не думать. Теперь просто надо быть рядом с матерью, ей сейчас тяжелее всех, сказал он себе, вытирая ладонью холодный, влажный лоб, такой немыслимый, нелепый итог, она так боялась одиночества, хотя все остальное потом, потом, уговаривал себя Петя, но сдвинуться с места и выйти к родным по-прежнему не мог, оправдывая себя другой, темной стороной своей души, уговаривая себя, что каждому сейчас тяжело видеть другого. И он был почти прав, о нем все время помнила и тревожилась одна Оля, она знала, что муж на балконе, и чувствовала, что он никого не хочет видеть и хочет побыть сейчас наедине с собой; она заглянула в комнату, где разговаривали Аленка с отцом, ее не заметили или сделали вид, что не заметили, и ее почему-то потянуло в кабинет Шалентьева, ей неудержимо захотелось взглянуть на самое сокровенное в жилище человека после его окончательного ухода; она толкнула высокую, красиво обитую дверь и невольно поежилась. На большом письменном столе мягко горела рабочая лампа под зеленым абажуром. «Конечно, Петя зажег», — сказала она, успокаивая себя, оглядывая высокие открытые книжные стеллажи, удобный низкий старинный диван, казалось еще ждущий хозяина, телефонные аппараты на отдельном столике пониже, уже мертвые, за исключением городского. Сдерживая дыхание, по-прежнему ощущая какую-то неловкость и в то же время не в силах остановиться, Оля, бережно неся свой большой живот, подошла к письменному столу, подробно все осматривая, и как раз в эту мичуту Аленка тихо, словно жалуясь, сказала отцу:

— Я во всем виновата, самым дорогим людям приношу несчастье. На мне какое-то проклятие… Мне надо было, отец, одной быть, только одной. Знаешь, отец, тогда в партизанах, в Зежских лесах… кто-то меня проклял! Ах, отец, отец… За что Косте такое?

— Мелешь без ветра своим бабьим языком, — у лесника с приездом в Москву, от неурядицы жизни, в сердце точно вошло тупое жало, он с усилием скрывал свою слабость от близких. — Покорись, у каждого свой час. Вот, Константину позвонил, руки не подложишь… Ты бы не про себя, дочка, ты бы про других, вон их сколько кругом, тянутся… Олю поддержать надо, ей рожать.

— Нету сил, отец, мне не подняться.

— Ладно, — уронил он скупо, — давай-ка на ночь устраиваться, день завтра хлопотный, долгий…

— Ты хоть не оставляй меня, отец, одна не выдержу, — пожаловалась она, — ночуй здесь… Постелю в соседней комнате… Жутко как-то, совсем нет сил… Не уезжай!

— Куда ж мне теперь от вас, — сказал лесник.

Два последующих дня до похорон прошли и для самой Аленки, и для ее близких, в каком-то оцепенении. По-прежнему больше молчали, не сговариваясь, делали все необходимое и посильпое вместе и старались держаться вместе, близко друг подле друга. Петя взял на себя все хлопоты, которых бывает много после ухода человека. Аленка тихо, бессильно плакала, и лесник, стараясь успокоить ее, думал, что на земле становится все больше одиноких, никому не нужных душ и от этого мир может перекоситься и опрокинуться; вот и дочка сразу подломилась. Еще Тихону Брюханову, своему дружку, говорил не забираться за облака; да Тихон-то не мог по-другому, натура вышла генеральская, а этот? Тихонький да обходительный, серенькой мышкой в траве, нырь, нырь, поскорее бы с глаз, а на тебе! Не ет, человека не раскусишь; еще тебе резон — тихонький зять Константин спекся на том же сквознячке. Один с самолетом Бог весть где рухнул, другой у себя за столом, этакая чертовщина, крепкие вроде мужики, и на тебе…

Увидев появившегося в дверях внука с напряженным, опрокинутым лицом, лесник поднялся ему навстречу. Петя увел его в другую комнату, в кабинет покойного и, плотно притворив дверь, даже прижав ее спиной, поделился мучившими его сомнениями, рассказал о телефонном звонке. Слова внука не только окончательно расстроили старого лесника, но и как-то странно успокоили, и его теперь неудержимо потянуло в зежскую лесную глухомань; тесен был мир, пальца не просунешь, чтобы кого-нибудь не задеть, не потеснить.

— Его уж не вернуть, — сказал он, стараясь как бы передать пришедшее спокойствие внуку. — Придет пора, откроется. Что ты себя гложешь, взваливаешь зачем на себя, он свое делал, ты свое. Ты без этого своего мог? Не мог, ну и хватит… Сейчас человека похоронить надо, кругом такого земного дела лишние петли без толку не наворачивай. Помер человек — похоронить надо… Куда ты можешь приложить телефонпый звонок? Мало ли какой дурак брякнул. Сам сообрази, мать и без того падает… У змеи лап не найдешь, щупай не щупай…

— Будем считать, что ты, дед, прав, — не сразу отозвался Петя и после этого разговора несколько успокоился, побрился. Время шло в спешке, озабоченности, мелкой суете и печали, близкие собирались с силами к церемонии похорон; для подавляющего же большинства людей, в какой-то мере связанных с покойным, смерть Шалентьева была неожиданностью. Поговорили день-другой и вновь занялись своими делами; правда, ползли какие-то слухи,_ не прекращались странные шепотки, и поэтому в день похорон на гражданской панихиде чувствовалось подспудное напряжение: многие, проходя мимо гроба на возвышении, тянули головы, пытаясь заметить в покойнике нечто особенное, но покойник был как покойник, ничего в нем особенного не было. Виднелась хорошо прибранная, причесанная голова, словно с приставленным к черепу густым ежиком седых волос, лицо обрело последнюю успокоенность и неподвижность, лишь надбровные дуги еще сильнее выдались да где-то в изломе губ, в самых уголках таилась страдальческая усмешка. Такой усмешки у живого Шалентьева никогда никто не замечал, и Аленка, увидев мертвое лицо мужа и переждав сильное сердцебиение, отстранилась от остальных, от сына, слегка поддерживавшего ее за локоть, подошла к гробу, поднялась на две ступеньки, прижалась к рукам покойного. Ей хотелось прикоснуться губами ко лбу покойного, но дотянуться туда не было возможности; помедлив, стараясь не оступиться, ощупываемая десятками посторонних, равнодушных, жалеющих, сочувственных взглядов, она, сделав над собой очередное усилие, вернулась к отцу и сыну, к отведенному родным и близким покойного месту в церемонии, и опустилась в приготовленное для нее кресло. Все шло отлаженно и бесперебойно, по заведенному раз и навсегда порядку — лилась еле слышная траурная музыка, расширяя, раздвигая и без того высокое помещение, с возвышением посреди зала, затянутым траурным крепом и утопающим в цветах; мимо гроба ползла узенькая лента прощавшихся; люди тянули головы, разглядывая лицо покойного, многие подходили и клали цветы. Теперь Петя уже точно знал, что отчим покончил с собою, и это знание пришло к нему через мучительную работу души; он теперь лишь пытался установить, как это все могло случиться; опасаясь выдать себя, он старался ни на кого не смотреть и, даже услышав негромкий голос Лукаша, сочувственно обращенный к старому товарищу, он лишь мимоходом подумал, что, конечно же Лукаш не мог пропустить такой случай, и его нельзя за это винить; сделав вид, что не слышит, Петя по прежнему глядел перед собой. Лукаш прошел мимо гроба в общей процессии, в последний момент встретившись взглядом с Захаром; словно чувствуя севшую на лицо паутину, старый лесник незаметно стер ее. До выноса оставалось полчаса, в почетный караул стали двое военных в больших чинах и двое в штатском. Один из них, совсем ветхий (его до самого места с бережением проводили двое помоложе и установили, утвердили на положенном месте у изголовья гроба), оказался лицом к близким покойного; по сросшимся на переносье кустистым бровям и брезгливому выражению лица лесник не без усилия узнал Малоярцева. Вернее, Захар узнал его сразу, когда тот только вошел, но сейчас глаза их встретились, и по дрогнувшим, совсем сошедшимся бровям Малоярцева лесник понял, что Малоярцев тоже узнал его; закаленный в жестоких, беспощадных схватках, Малоярцев тут вдруг смешался и отвел глаза.. Теперь Захар пе сомневался, что его внуку сказали по телефону правду, и его зять сам себя лишил жизни, и причиной тому — Малоярцев, отечный грузный старик, с повлажневшими лживыми сейчас глазами. И Малоярцев, в свою очередь, тоже безоговорочно принял это убивающее знание старого лесника; стены, затянутые траурным крепом, распахнулись, распались; в сквозящем лесном прогале вершина высокой сосны рушилась прямо на Малоярцева; пронзительный свист ее выгнувшейся вершины туго рассекал воздух, сверлил ему мозг. Боковым зрением он увидел, что твердые, намертво стиснутые губы покойника с трудом раздвинулись в едва заметной нехорошей усмешке. Старой, изболевшейся кожей Малоярцев почувствовал и свою скорую кончину и с облегчением и негодованием перевел дыхание — безумец-лесник приговорил его. Малоярцев по-прежнему никак не мог оторваться от Захара, хотя это причиняло ему почти страдание. Им было невыносимо вместе; Захар от своего знания, от невозможности глядеть сейчас на Малоярцева ушел бы, ни на кого не обращая внимания, уехал бы к себе на кордон, но ничего остановить было нельзя. Напряжение в поединке между стоявшим в почетном карауле Малоярцевым и старым лесником, не отрываясь, глядевших друг на друга, достигла предела; рука Малоярцева дернулась, бессильно поползла вверх, добравшись до щегольски затянутого узла галстука, стала мелко дергать его и рвать; послышался тревожный приглушенный шепот: «Смену! Смену!», и в строгой, по-своему торжественно катившейся церемонии произошла досадная заминка. Наконец, к всеобщему облегчению, почетный караул сменился, и Малоярцев со своей свитой исчез, словно растворился; остался, несмотря на размеры помещения, лишь специфический, слегка приторный запах, всегда неистребимо присутствующий рядом с покойником.

На кладбище возле могилы опять были речи. Увидев снова резкое с пламенно-черными сплошными бровями лицо Малоярцева, Захар удивился. Их сейчас разделяла раскрытая могила; никто из присутствующих, ни Захар, ни сопровождавший Малоярцева Лаченков, конечно, не могли предположить, что главным активно действующим лицом в этот день был сам Борис Андреевич Малоярцев, пожалуй, впервые за многие годы не послушавший ни врачей, ни помощников, ни жены, ни собственного здравого смысла и решивший вопреки всему приехать на кладбище, сказать последнее слово и попрощаться с покойным по русскому обычаю — собственноручно бросить ему на гроб горсть земли. И тем более никто, даже сам Малоярцев, не мог предположить, что, действуя столь решительно и энергично в этот день, вызывая удивление и тревожные опасения хорошо видимой со стороны алогичностью своего поведения у того же Лаченкова, повсюду молчаливо сопровождавшего шефа, Малоярцев приехал на кладбище только из-за старого лесника, в стремление доказать ему неправомерность и нелепость его окончательного приговора за несуществующую вину; он был абсолютно уверен, что умный человек не мог не понять главного: только виноватых или только правых не существует, если говорить серьезно, Шалентьева просто занесло не на свой уровень; он оказался не состоятелен для большой политики. Лесник должен принять одно, пусть не умом, пусть сердцем; в случившейся трагедии его, Малоярцева, вины ничуть не больше, чем любого другого…

Что-то сдавило ему горло, прежде чем он, шагнув к открытому гробу начал говорить, он словно сам себя провожал в невозвратный путь; над кладбищем, над Москвой, в сквозящем просторном небе плыли редкие облака; такие облака Малоярцев видел в дететве. Он переждал, пока отпустит в горле, и на его мертвом лице ожили, заблестели глаза. Пытаясь ослабить затянувшийся спазм, он говорил сейчас только для себя и для Захара, и постепенно ему стало легче и свободнее, голос окреп, он против воли заставлял старого лесника прислушиваться к его словам, вдуматься в них.

— Невосполнимую потерю мы понесли, — говорил он, — и с этим трудно примириться… Жизнь сурова, приходит срок,и человек делает последний вздох и уходит… на земле для новых поколений остается его труд, его мысль, его дети, ученики… Никогда не обрывается нить жизни, и это должно нас утешить и сейчас: фронтовик и ученый, коммунист и патриот, наш незабвенный Константин Кузьмич Шалентьев всего себя, всю свою жизнь посвятил упрочению оборонного могущества своей отчизны, и народ его никогда не забудет. Так бывает, что смерть обрывает движение на самом подъеме, в самом деятельном моменте, и это ужасно несправедливо. Но опять повторяю я с верой в высшую справедливость, в высший смысл бытия, жизнь, отданная во благо народа, никогда не обрывается, пока на земле есть смысл и вера в добро…

Малоярцев, словно находясь в каком-то парящем полете высоко-высоко над землей и людьми, затерянными на маленьком клочке кладбища, зажатого со всех сторон коробками кварталов и шумными магистралями, внезапно ощутил какое-то досадное неудобство; оглянувшись, Малоярцев увидел сзади себя странно улыбавшегося Лаченкова.

— Что такое? Кто разрешил? — окончательно сбиваясь с мысли, спросил Малоярцев. — Как вы смеете?

— Сам себе разрешил, — неожиданно зло, с той же дерзкой, вызывающей улыбкой ответил Лаченков. — Пришел проститься со своим старым другом.

Окончательно растерявшись, Малоярцев, отыскивая в сухом плывущем тумане глаза лесника, точно обращаясь к нему за помощью и поддержкой, покачнулся. Ему показалось, что он совсем недавно виделся с лесником, даже говорил с ним, но вспомнить, где виделся и как, Малоярцев не мог. В лесном прогале снова раздался свист падающей старой сосны. Все-таки лесник не поверил, приговорил его окончательно; откуда-то нанесло разогретый на солнце смолистый запах, его вяжущая горечь появилась во рту, Малоярцев ясно услышал шорох свежих сосновых стружек, скользящих с отцовского верстака. Запах сосны, непередаваемый, оглушающий, последний свежий запах заполнил мир, но Малоярцев все-таки выдержал до конца — гроб опустили, и он бросил горсть земли в раскрытую могилу. Плохо ему стало только в машине; была сумасшедшая гонка через всю Москву, вой сирены, мелькание встревоженных, нензвестных стертых лиц, сумятица еще больше стертых и бессильных мыслей, и только затем пришел и окутал его покой.

18

При виде Лукаша, со скорбным, соответственно моменту выражением лица, идущего в очереди мимо гроба отчима, у Пети задергались губы. Он заставил себя опустить глава и просчитать до двадцати, — с некоторых пор, в минуты подступавшего бешенства, он завел себе такую привычку. «Какой гад,» — говорил он себе, — вот ведь кто подлее, изворотливее, тот и наверху, какой-нибудь пырей или бурьян всегда жизнеспособнее, цепче окультуренного злака».

Проводив деда, заторопившегося в свою зежскую глухомань, он несколько дней после похорон отчима был молчаливее обычного; все попытки жены разговорить его и обратиться, по ее словам, к светлой половине человечества, остались безуспешными. Как-то под вечер он сам пришел к Лукашу в редакцию и, не здороваясь, стараясь сохранять спокойствие, предложил открыто высказать все то, на что Лукаш в последнюю неделю неоднократно намекал по телефону. Лукаш, не скрывая своего удовлетворения, хотя выражение лица у него оставалось прежним, лишь на мгновение скользнул глазами в сторону.

— Посиди минутку, подпишу несколько бумаг и буду всецело предоставлен тебе, у меня здесь, видишь, завал — в Канаде почти месяц прокантовался. Интереснейшая страна! Много славян, природа совершенно российская. Старик все высокими материями занят, а упираться до хруста в суставах предоставляет мне, — говорил Лукаш, скупыми точными движениями перекидывая бумаги и ставя свой твердый росчерк. — Ты, говорит, молодой, все тебе в наследство, вот и действуй. А глаз не спускает. Сам спит, а курей бачит. Рядом прекрасная шашлычная, кстати, увидишь старого знакомого. Помнишь, директора пансионата… ну да, тот самый Долгошей Юрий Павлович, теперь здесь шашлычной командует. Сбылась мечта жизни — прописался в столице на площади Зои Колымьяновой. Ну, женился, конечно. Мы с ним теперь почти свояки. Проведем часок по-царски, закуток в восточном стиле…

— С одним условием, плачу я, — сказал Петя.

— Хорошо, — сразу согласился Лукаш, и скоро они действительно уже сидели в отдельпом глухом кабинетике, освещенном двумя настенными плафонами, с искусно пущенной по потолку и стенам деревянной резьбой, с арочной дверью на кованых узорчатых петлях. Пахло сдобренной острыми специями подгоревшей бараниной, и Лукаш включил вентилятор. Сразу же, без заказа, ловкий, немолодой официант, дружески-почтительно поздоровавшись, выставил минеральную воду, вина, коньяк, сизые сочные маслины, нарезанный лимон. Лукаш был здесь желанным частым гостем, и, прикидывая, сколько придется платить, Петя вначале забеспокоился, затем, вспомнив, что в бумажнике в особом отделении лежат две сотенные, предназначенные для покупки проигрывающей системы, повеселел, но от коньяка решительно отказался, налил себе нарзану из запотевшей бутылки.

— Не узнаю коней ретивых, что так? — спросил Лукаш. — Надо расслабиться. Будь здоров! — добавил он, поднимая фужер с золотисто-коричневой жидкостью и отхлебывая из него.

Стол уже был уставлен закусками — появились крупно нарезанные овощи, петрушка, молодой лук и горячий лаваш, слезящийся жиром, редкий ныне стерляжий балычок, белые маринованные грибы. Лукаш с наслаждением бросил в рот несколько маслин, проглотил вместе с косточками, оторвал кусок лаваша и стал есть его с балыком и помидорами; Петя, посасывая прохладную соленую маслину, молча наблюдал за ним. Он отметил, что лицо его однокашника с тех пор, как он видел его в последний раз (похороны отчима были не в счет), изменилось, погрузнело, стало одутловатым, в подбородке появилась начальственная тяжесть, глаза тоже округлились и обесцветились, стали жидко-светлыми и еще более похожими на рысьи. Во всей его фигуре появилась несвойственная Лукашу ранее тяжесть, — весь он был точно налит уверенностью до краев. «Поплотнел, погрузнел, вот она, сидячая работа — насмешливо посочувствовал Петя.

— Сам хотел тебя разыскать, — значительно сказал Лукаш, опять забрасывая в рот маслину. — Хотел звонить тебе, старик, предложить сегодня вечером встретиться…

— Какая дружеская чуткость, — все с той же насмешливой легкой улыбкой сказал Петя.

— Очнись, старик, такая закуска, сейчас пожалуют карские на ребрышках, здесь их жарят на еловых шишках… Давай за скрещение путей…

Петя опять отодвинул рюмку, и Лукаш, неодобрительно заломив брови, выражая молчаливое порицание своему старому приятелю, выпил коньяк один, отхлебнул из фужера нарзану и придавил вилкой ускользающий крепкий гриб.

— Я тебя понимаю, Брюханов. У нас легче помереть, чем похоронить. Не кисни! Твой отчим хорошо прожил и умер, как человек чести. Все об этом говорят…

— Все говорят, а ты помолчи! — резче, чем следовало, одернул Лукаша Петя. — У меня к тебе конкретная просьба, хочу опубликовать статью в защиту академика Обухова… С ним поступили варварски, в высшей степени подло!

— Ты прав, топорная работа, ни к черту не годится! Не представляю, как все это они расхлебают… Шуму по этому поводу много.

Принесли потрескивающие от неостывшего жара гигантской величины шашлыки на широких расписных тарелках, с зеленью, соленостями и маринадами и оплетенную бутылку красного вина: Петя с бесстрастным лицом подумал, что его старый однокашник прочно сросся с высоким уровнем жизни.

— Ешь, — предложил Лукаш, по-хозяйски окидывая щедрый стол взглядом. — По-моему, шашлык в самый раз. Ешь пока не остыл. Вина выпьешь?

— Выпью, — согласился Петя, придвигая к себе тарелку и принимаясь за овощи; он не обедал сегодня и не собирался отказываться от шашлыка по-карски только потому, что ему не нравился его бывший однокашник; просто трудно поверить сейчас, что они когда-то считались близкими приятелями, ведь более разных по характеру, по принципам людей трудно сыскать. И сейчас главное не напиться. Лукаш всегда был хитрее, изворотливее, беспринципнее, только умнее он никогда не был; поэтому самое главное не напиться и не провалить дело; подумать только, Лукаш сидит здесь, как восточный божок в кайфе, а человека с государственным умом, настоящего ученого с неограниченными научными возможностями загнали в Тмутаракань, на какую-то занюханную семеноводческую станцию. Надо сейчас не торопиться, действовать осторожно, исподволь, можно и от этого судака кое-что с пользой для дела узнать, успеть что-нибудь и предпринять. Такова оборотная сторона медали; к власти на всех этажах пришла воинствующая серость, лукаши и малоярцевы процветают и задают тон… Вон у него от удовольствия как рожа расцвела веснушками!

Петя с аппетитом принялся за золотисто-темноватый кусок сочной баранины, сдобренной легким, искрящимся вином и острыми пряными травами; Лукаш, бравируя, выпил еще рюмку коньяка, решив про себя на этом остановиться. Оба они лишь изредка перебрасывались незначительными фразами — серьезные действия, не желая портить удовольствие, не открывал ни один, ни другой. Благодушно поглядывая, Лукаш спросил о семье, и Петя не без скрытой гордости поведал о беременности жены: притушив остро вспыхнувший взгляд, Лукаш предложил выпить за продление и процветание славного элитарного рода Брюхановых, но его однокашник, хотя не был уверен, протестующе крепко стукнул ладонью по столу:

— Плохая примета — преждевременно пить… Тьфу! Тьфу!

Так и не притронувшись к спиртному, Петя выглянул из кабинетика и попросил у официанта чая; внешне сохраняя благодушие, Лукаш заказал бутылку сухого шампанского; Брюханов просто выскальзывал из рук и, конечно же, с появлением детеныша отдалится окончательно, ничем его тогда не проймешь.

— Статью-то захватил? — спросил Лукаш, рассматривая сквозь стекло искрящееся в бокале шампанское. — Выстроилось что-нибудь целостное?

— Посмотри, — кивнул Петя, протягивая через стол сложенную рукопись. — На мой взгляд, превосходно — законченная поэма, — добавил он сдержанно, и Лукаш неторопливо взял, развернул. У него хватило самообладания ничем не выдать себя; бегло просмотрев рукопись, он небрежно бросил ее на стол.

— Не понимаю, кажется, здесь стоит моя фамилия? Шантаж? К данному тексту я не имею отношения. Никакого! Откуда ты выкопал эту фальшивку? Вот не ожидал от тебя.

— Я тоже не ожидал ничего подобного, — ответил Петя спокойно, потянулся за рукописью, но Лукаш перехватил, свернул, сунул к себе в боковой карман.

— На свежую голову посмотрю, ведь ксерокс?

— Он самый, ксерокс, — подтвердил Петя, и взгляд у него потяжелел. — Такие шедевры надо знать, кем бы они ни были написаны. Откуда такая патологическая ненависть к России, ко всему русскому? Подлый политический донос, знакомый почерк! Вы ведь третий номер подряд печатаете подметные письма в адрес Обухова… Может, и это тиснете?

В лице Лукаша боролись выдержка, осторожность и желание досадить противнику, дать все-таки почувствовать свой размах, силу: убеждать, что добром их встреча не кончится, уже не было нужды, оба это и без слов понимали.

— А ты ведь провокатор, Брюханов, — отрывисто бросил, наконец, Лукаш, раздраженно отодвигая от себя фужер с шампанским.

— Ну, ради Бога, не петляй. Статейку-то тиснешь? — спросил Петя, продляя удовольствие казни, которой он расчетливо и безжалостно подверг своего однокашника, и ожидая, когда же, наконец, тот проявит себя. И Лукаш сорвался; в его красивом усадистом баритоне появились неожиданные скрипучие старческие ноты.

— Я бы напечатал, Брюханов, с большим удовольствиеем, — сказал он, — только не все от меня одного зависит. У тебя принципы, у меня принципы, что же ты обижаешься? Опять взялся за свои проповеди! Никого не убедишь, Брюханов, ваше время кончилось. Заладил попугаем — Россия, экология, гибель, грабеж! Да поди ты к чертовой матери, слышишь, и со своей Россией, и со всем своим выродившимоя, спившимся отродьем! Был русский народ, да весь вышел! — подавшись вперед, он говорил теперь свистящим шепотом, впившись в собеседника бешеными, побелевшими глазами. Поддразнивая, Петя осуждающе поцокал языком. — Не ухмыляйся, Брюханов, ваше время кончилось, кончилось! Забудь ты об Обухове, об этом демагоге. Он спекся, понимаешь, спекся! Его нет! Стране сейчас нужны стальные мускулы, а не чистый воздух и родниковая вода! Надо дело делать…

— Ну, а что ты дополнительно поведаешь старому другу о своей статейке? — спросил Петя примирительно, наваливаясь грудью на край стола.

— Повторяю, статья не моя! — повысил голос Лукаш. — А если напрямик, твой отчим сам виноват, разгласил важнейшую стратегическую тайну. Как все стало известно Обухову? Без тебя обошлось? Как бы не так! Чистеньким, хочешь быть? Не выйдет! Перестань психовать, мы же одни! Всему свой срок! Неужели не чувствуешь? Другое время у порога. Ты ведь талантливый человек, не пойдешь к нам добром, ну и пропадешь, погибнешь, сдохнешь! Кому от этого польза? Твоему будущему ребенку? Русскому народу? Да он и не заметит твоих подвигов, твоей муки, он давно уже в скотском состоянии, только и способен тянуть свою борозду… Мы…

— Слушай, Лукаш, а ты не того, не свихнулся от успехов? — поинтересовался Петя. — Мы! Я! Да кто вы такие? Откуда? Ты сам кто? И кто тебя уполномочивал объявлять войну целому народу?

Сильно тряхнув головой, Лукаш отрезвляюще выпил коньяку, и попросив официанта принести кофе, с тем же шалым огоньком в глазах подвел черту:

— Слушай, давай кончать бодягу, довольно потрепались… Надумаешь, позвони или приходи, всегда буду рад… Старик тобой всегда интересуется, спрашивает, чем ты занят.

— А если не приду? — спросил Петя, начиная впадать в какую-то странную апатию. — А если останусь при своем? Ведь у тебя в кармане действительно всего лишь ксерокс, болтается где-нибудь и оригинал. Возьмет и всплывет! Любопытно будет взглянуть на тебя и на твоего шефа… Ты, кажется, совсем забыл наш давний школьный уговор. Помнишь, я тебя предупреждал — еще раз полезешь, сам пожалеешь…

— А я бы тебе советовал почаще вспоминать судьбу отчима, — посоветовал Лукаш, смиренно опуская вспыхнувшие глаза. — Зачем нам умные люди во вражеской среде? Право, глупо… Да, да, глупо. Знаю, ты бы меня давно убил, ты меня ненавидишь, да вот кишка тонка. А я не побоялся, я давно это сделал, ты уже давно мертвецом по свету бродишь, и сделал это я. Я, понимаешь, я! Помню, помню наш школьный, детский спор.

Говоря, он медленно поднимался и нависал над столом, приподнимался ему навстречу и Петя. Оба старались сохранять спокойное, веселое выражение лиц, как будто Лукаш говорил в шутку, а его собеседнику это было приятно выслушивать.

Двойной удар — правой в подбородок снизу и левой ревущий, дробящий кости, в ребра был убойной силы; тяжелый стол качнулся, но устоял; Лукаша словно приподняло в воздухе, повернуло, и не успей он в последнее мгновение откачнуться назад, все бы сразу и кончилось. Падая, он отлетел к одному из задрапированных декоративных столбов косо ударился о него головой и тяжело соскользнул на пол, захлебнувшись коротким хрипом. Не в силах оторваться, Петя оцепенело следил, как кровь заливает Лукашу лоб, течет по шее, затем взял темную бутылку, из которой, пузырясь, ползло встревоженное шампанское, сделал несколько глотков прямо из горлышка, поставил бутылку обратно на стол и салфеткой брезгливо отер руку, В это время, загремев бамбуковым занавесом, раздвинув его, кто-то появился в проходе и сразу исчез, а Петя остался стоять, так же морщась и продолжая обтирать руку. Затем в проходе, гремя гирляндами бамбука, появились уже двое, и Петя, приглядевшись, в одном узнал бледного, испуганного старого своего крымского знакомого Юрия Павловича Долгошея.

— Вы? Приятная встреча, самое главное, своевременная, — сказал он, неуверенно растягивая слова. — Позвоните куда-нибудь, кажется, нашему общему другу требуется срочная профилактика….

И Юрий Павлович, в одну минуту оценив ситуацию, обегая взглядом лицо Пети, торопливо приказал кому-то у себя за спиной:

— «Скорую помощь», милицию… Без излишнего шума… Проходите, проходите, товарищи, — тут же бросил он повышенным голосом, отодвигаясь назад, и Петя вновь остался наедине с лежавшим на полу Лукашом; «скорая помощь» и милиция появились почти одновременно; врач быстро окинул взглядом Петю, продолжавшего стоять, привалившись плечом к стене, наклонился над Лукашом, повернул ему голову, заглянул в глаза, расстегнув сорочку, послушал сердце, пощупал шею, грудь и коротко сказал:

— Шок… кажется, сломано ребро… быстро, в машину!

В последний момент, когда Лукаша уже уносили, голова его качнулась, и Пете показалось, что их взгляды встретились и в глазах у Лукаша плеснулся ужас, а может быть, это ему только померещилось.

Оставшись наедине с двумя милиционерами, он, глядя на темневшую лужу крови на полу, в том месте, где только что лежал Лукаш, пробормотал:

— Жаль…

— Что жаль? — четко повернулся к нему худощавый следователь, приступивший к своей привычной работе, и Петя от внезапно охватившего его беспредельного чувства усталости не ответил, опустился на стул и отключился, он почти не слышал вопросов следователя; тот, бегая цепкими глазами по кабинету, по столу, по натекшей на полу луже крови, что-то быстро говорил второму помоложе в спортивной куртке и джинсах; тот, пристроившись к краю стола, быстро писал; третий стоял у выхода, пресекая попытки любопытных проникнуть в запретную зону. Все это смутно проходило мимо Пети как бы стороной, совершенно его не касаясь, но когда следователь, указав на бутылку с шампанским, в которой еще оставалось вино, спросил «этой?», он встрепенулся, непонимающе посмотрел следователю в глаза и отрицательно покачал головой, показывая сжатый кулак. Следователь удовлетворенно кивнул, давно уже определив для себя, что такие вот покладистые и тихие, как этот осанистый, хорошо одетый гражданин с отстраненным спокойным взглядом, на поверку выходят самыми трудными. Подчиняясь внутреннему голосу, он спросил у своего, показавшегося ему весьма странным, подследственного, что все-таки означает его вскользь брошенное «жаль», готовясь занести объяснение в протокол, но Петя не захотел услышать вопроса.

— Придется вас задержать, — следователь понимающе кивнул. — Ваша фамилия, имя-отчество, место жительства… работа?

Петя коротко и четко ответил, и ему стало не по себе; он подумал о положении жены, о матери, и на какой-то миг ему показалось, что все это происходит не с ним, а с кем-то посторонним, так нелепо и гадко все получилось. Самым дорогим и близким людям принес беду, горе, и в какой час! — думал он, в то же время где-то самой сокровенной, самой потаенной частью души считая себя правым, — по другому поступить он просто не мог. Подлость иначе не наказуема, теперь жалей не жалей, ничего не изменишь.

Словно из ваты, к нему пробился посторонний ненужный голос; его настойчиво, уже в который раз о чем-то спрашивал следователь, и, наконец, перед глазами прояснилось, и Петя различил перед собой чужое недовольное лицо.

— Что с вами?

— Ничего, я видел горы, — тихо ответил Петя, и, когда ему сказали, что нужно встать и идти, и молоденький, остроносый, в джинсах, записывавший со слов следователя, опустил ему руку на плечо, резким движением Петя освободил плечо и сказал: — Не надо, сам…

Выходя первым, он столкнулся о директором шашлычной, равнодушно скользнул взглядом по его мучнистому лицу, и с этого момента в нем случилась какая-то необратимая перемена, сразу отделившая его от привычного знакомого мира, и, хотя, несколько придя в себя, он жалел о случившемся и даже ужасался своему поступку, он опять-таки жалел и ужасался из-за матери, жены, племянника, сестры и, особенно, из-за деда, из-за того, что всем своим родным и близким он причинил боль, заставил их страдать и мучиться.

Особенно его угнетало сознание, что он не выполнил данного Обухову слова, даже копию рукописи Обухова из-за смерти отчима не успел передать деду, упустил возможность отправить пакет подальше от Москвы, а теперь кусай локти. Иначе он поступить не мог, Лукаш от него бы не отстал, вероятно, получил такое задание сверху, и жалеть не о чем, было досадно лишь, что нервы оказались ни к черту — сорвался. Лукаш отделался ушибами, правда, говорят, у него какая-то психическая травма, боится выходить на улицу, жаль, мало он ему врезал; следователь все чаще делает непонятные зигзаги в прошлое, спрашивает об отношениях с Обуховым. Отказавшись отвечать не по существу, Петя по недоброму короткому взгляду следователя как-то сразу и безошибочно понял — дело было не в стычке с Лукашом, а гораздо глубже, и ему предстояло пройти через неведомые пока обвинения. Он был уверен в одном — жалости и снисхождения ожидать не приходилось, на данном этапе он проиграл, и нужно было платить полной мерой. Он почти физически чувствовал жесткий, все сильнее сжимавшийся именно вокруг Обухова обруч; ему уже стали задавать совсем нелепые вопросы о заграничных связях академика, о его гостях, если таких он знает, и наконец вышли на Зежский спецрайон; у следствия был собран подробный материал о его жизни чуть ли не с детских лет. Петя запротестовал, возмутился и в ответ услышал тихий, сдержанный совет, что ему лучше самому рассказать обо всем, чем быть уличенным свидетелями и неопровержимыми фактами, и с этого момента он просто замолчал. В нем окрепла какая-то новая защитная сила, наглухо отделившая его от мелких и непонятных ему сейчас забот людей, а самое главное, от родных и близких, своими записками, уговорами, передачами заставлявших его страдать и мучиться сильнее всего. К нему пришла новая, высшая духовная жизнь, и истоки ее были в его общении с Обуховым. И эта его напряженная внутренняя работа, обретение чего-то самого важного и необходимого, день ото дня укреплялось, и он ни разу не пожалел о своем решении молчать обо воем, что касается Обухова, хотя ему и грозили, и сулили золотые горы. Томясь от неизвестности, он больше всего думал именно об Обухове; уже и зима подходила к концу, а следствию по самому, казалось бы, элементарному и простому бытовому хулиганству не было видно конца. В конце января двадцать седьмого в ночь Оля родила на рассвете сына; узнав об этом из записки матери, Петя ничего не почувствовал, и ему стало даже не по себе от своей черствости. С самого утра его увели на допрос и продержали несколько часов; вечером допрос повторился, и разговор опять упорно вертелся вокруг Обухова, вокруг появившихся в западной прессе сведений теперь уже об аресте Обухова, якобы за инакомыслие и за выступления против правительства. Следователь напрямую спросил, кто мог передать эти сведения в западную прессу.

— Почему вы меня об этом спрашиваете? — в свою очередь спросил Петя, потирая колючий подбородок. — Я у вас уже несколько месяцев и, естественно, ничего передать не мог. Не знаю, кто мог это сделать…

— А предположить хотя бы примерно? — последовал новый вопрос.

— Тем более предполагать в таком деле я вообще не намерен, — еще суше ответил Петя и замолчал, думая совершенно о другом, стараясь представить себе Олю с ребенком, но последующие слова следователя заставили его с неожиданным интересом включиться в разговор.

— Если я правильно понимаю ваши слова, Иван Христофорович пропал? — спросил он с недоверием. — Сбежал? Какой молодец! — не удержался Петя и засмеялся как-то по-детски искренне и задорно.

Следователь, пожилой и опытный, смотрел на него поверх очков и ждал; дело из пустякового перерастало в архиважное, государственное, верха начинали нервничать, потихоньку давить, и следователь, бесстрастно дождавшись, пока Петя успокоится, спросил:

— Что же дальше, Брюханов?

— Неужели вы думаете, что академик Обухов может бесследно затеряться? — искренне удивился Петя. — Если он уже решил скрыться, вам его будет очень трудно найти, гражданин следователь… а возможно, его вообще выкрали. Кто знает, вероятно, он сейчас где-нибудь в Париже или Лондоне. Он один стоит многих наших секретов, вместе взятых…

— Вы не хотите нам помочь, Брюханов?

— Не могу, — уточнил Петя, откровенно радуясь. — Если бы мог, категорически бы отказался. Я бы сам хотел узнать, что случилось, это один из самых дорогих мне людей… А может быть, его просто… устранили? А теперь вот усердно ищут?

— Брюханов! Не забывайтесь! Вы, разумеется, из породы шутников. Однако дружески советую вам не переступать допустимый предел.

— Если дружески, спасибо за совет.

Впервые Петя видел у сдержанного, много и опытного следователя какую-то иронически поощряющую улыбку; Пете показалось, что его чисто случайное предположение попало в цель; он заметно побледнел и теперь уж был сам готов продолжать любой разговор, лишь бы выведать хоть крупицу информации, но следователь прекратил допрос, отправил подследственного назад в камеру, и теперь для Пети начались мучительные, какие-то нескончаемые дни. Необходимо было снова найти защитную грань от внешнего мира, оказавшуюся столь хрупкой, отделить себя от всего остального мира и тем спастись. Однако его больше не трогали, никуда не вызывали и не допрашивали; через три недели совершенно неожиданно для него состоялся суд. Утвердившись в своей мысли, замкнутый только в себе, он убедил жену на суд не приходить, и ему было лишь трудно выносить присутствие матери; стараясь не смотреть в ее сторону, он все время помнил о ней, и это ему очень мешало. Лукаш, взяв справку о болезни, на суд не явился, Петя от последнего слова отказался и, выслушав приговор, почувствовал облегчение, почти радость, и, когда его выводили, он отыскал бледное лицо матери и благодарно улыбнулся в ее сторону. Перед отправкой на этап ему разрешили свидание с родными; пришли мать, сестра, жена, оставив ребенка под надежным присмотром тетки; Аленка долго настаивала показать Пете маленького сына, затем отступила, сдалась; время было весеннее, сырое, и по Москве гулял какой-то новый усовершенствованный вирус гриппа. Петя похудел, но выглядел спокойно, успокаивал женщин, шутил и просил передать деду его непременное требование обязательно дождаться внука, три года, из которых почти семь месяцев уже промелькнуло, пройдут мгновенно. Аленка улыбалась через силу, а Оля, несмотря на горе, освещенная внутренним светом материнства, напоминала ему Крым, охватившее их тогда летящее несбывшееся чувство полета, восторга и любви, и он, стараясь не выдать тоски, бодро говорил какие-то первые попавшиеся ненужные слова — им никго, тем более сам он, не верил.

Вернувшись домой уже часа в четыре, Оля, не отвечая на расспросы Анны Михайловны, бросилась к сыну и, только увидев его, с начинавшими обозначаться темными бровками, с пустышкой во рту, спокойно спящим в кроватке, бессильно опустилась рядом на низенький стульчик и беззвучно заплакала.

— Мне там вдруг показалось, сына у меня тоже больше нет, — сказала она утешавшей ее тетке.

— Не говори глупости, — стала успокаивать ее Анна Михайловна. — Никто теперь его у тебя не украдет… Это ведь такое счастье, Оленька! Время проскочит — не заметишь. Что говорит адвокат насчет обжалования?

— Не знаю, все взяла на себя Елена Захаровна, — ответила Оля, не отрываясь от хмурого личика спящего сына. — Твое главное дело, говорит, ребенок, я все необходимое сделаю сама. Я так, тетя, испугалась, силы меня оставили, боялась, не доберусь…

— Глупая, не плачь, не томи себя попусту, молоко береги! — проворчала Анна Михайловна, пробуя, нагрелся ли утюг, и принимаясь за пеленки. — Ты еще плохого не видела… Бога не гневи, Ольга! Иди развесь белье, я там выполоскала.

Поздний звонок в дверь заставил их испуганно переглянуться, Анна Михайловна осторожно опустила утюг на подставку, решительно вышла в прихожую и, не отзываясь, посмотрела в глазок; Оля шагнула вслед за нею и встала рядом, готовясь к любым новым неожиданностям.

— Женщина, — тихо сказала, оглянувшись на нее, Анна Михайловна. — Богато одетая… Ишь, шуба до пят… Взгляни сама.

Оля наклонилась к глазку и, сильно бледнея, выпрямилась.

— Лера Колымьянова? Зачем?

Звонок настойчиво раздался вновь, и Анна Михайловна, помедлив и не добившись ничего от племянницы, открыла и сразу, едва встретившись глазами с пришедшей, насторожилась.

— Я хотела бы увидеть жену Петра… Петра Тихоновича Брюханова… простите, мне это очень нужно, — тут же добавила она и, увидев Олю, как-то неуверенно-жалко улыбнулась ей. — Здравствуйте, Оля… вы меня не узнаете? Можно войти? Я всего лишь на несколько минут, не задержу…

— Входите, — пригласила Оля, — Конечно, я вас помню. Вы ведь Лера Колымьянова?

— Да, да, — торопливо остановила ее Колымьянова, не сводя глаз с Оли и в то же время какой-то далекой памятью узнавая большую брюхановскую прихожую и даже огромное старинное зеркало напротив двери в резной оправе из черного дерева, с замутившимся пятном зеркального стекла в верхнем правом углу. Обрывая молчание, начинавшее тяготить всех троих, Оля предложила присесть тут же в холле, и Колымьянова, все с той же неуверенной полуулыбкой поблагодарив, осторожно опустилась на самый краешек одного из двух, все тех же громадных бархатных кресел, когда то темно-коричневых, а теперь вытертых до рыжих пятен.

— Я знаю, вы меня ненавидите, — сказала Колымьянова, не обращая внимание на присутствие Анны Михайловны, втайне встревоженной происходящим, — но я не могла, я должна была прийти.

— Ваша истерика на суде очень повредила делу… Что вам надо? — спросила Оля, начиная приходить в себя от неожиданности.

— Я сама не знаю, как это получилось, — тихо ответила Колымьянова, по-прежнему не отрывая глаз от лица Оли, и ее голос стал глуше. — Но вы сами представьте — у Лукаша действительно что-то ужасное… Он один совершенно не выходит па улицу… а если его вытащишь, липнет к стенам, врачи говорят, какой-то странный синдром… забыла.

— Меня не интересует Лукаш, — сказала Оля, и в голосе у нее прорезалось что-то настолько жестокое, непрощающее, что даже Анна Михайловна испугалась. — Вы здесь совсем не из-за Лукаша, не лгите.

— Да, — призналась Колымьянова, меняясь в лице и с трудом отрываясь от кресла. — Вы, конечно, вправе указать мне на дверь, я что-то плохо соображаю… Простите, я не могла себя удержать… Разрешите мне взглянуть на сына Петра Тихоновича. Только взглянуть!

— Нет, нет, ни в коем случае, он спит, он нездоров, я не могу рисковать, — сказала Оля, стягивая ворот ситцевого халатика у себя на шее. — Всего хорошего!

— Не волнуйтесь, вам сейчас вредно. Вы правы. Я так и думала. Ухожу, ухожу! не беспокойтесь, — заторопилась Колымьянова, собираясь с силами, шагнула к двери и, не оглядываясь, вышла.

Тщательно заперев за нею все замки и запоры и накинув цепочку, Оля, не отвечая на вопросы тетки, бросилась в комнату к ребенку и, увидев его, все так же крепко спящим, опустилась на колени перед кроваткой и забылась в облегчающих слезах.

19

Позвонив уже в одиннадцатом часу вечера и увидев перед собой знакомое постаревшее лицо со светлыми дерюгинскими глазами, с метнувшейся в них болью, Денис, словно внезапно потеряв дар речи, лишь беспомощно топтался на коврике перед дверью и растерянно улыбался.

— Денис, — укоризненно покачала пышной, теперь уже совершенно седой головой Аленка, — не может быть! Денис — ты? Неужели ты? Откуда? Какой красавец стал! Боже мой, даже не сообщил. Входи скорей… Ну, хоть бы словечко! Что же ты в чемодан вцепился… Поставь, здесь никто не возьмет…

Аленка хотела насильно взять чемодан из рук внука, но он осторожно прислонил его к стене рядом с встроенным шкафом; Аленка обняла его, едва дотянулась до головы, потрепала буйную шевелюру, и внук засмущался еще больше.

— Ну, ну, бабуль, ну что ты? — пробубнил он звучным баском. — Ну, ладно, ладно, как вы живете-то? Бабуль, слушай, перестань, не плачь, я тебя не узнаю… Случилось что-нибудь? Нет, что же это такое, ты же совсем белая…

— Время пришло, выкрасило, — сказала Аленка, утирая слезы. — Ты не получал моего письма? Совсем ничего не знаешь? И деду не написал? — удивилась она. — На кого же ты все-таки похож? На деда Захара?

— Бабуль, ну перестань, в самом деле, — засмеялся внук. — Какая разница, на кого я похож? Сам на себя!

— Глаза у тебя определенно в нашу, дерюгинскую породу… а брови — брюхановские, руки, пожалуй, брюхановские…

— Ну, бабуль, ты прямо как на конном заводе, — опять не выдержав, засмеялся, он, сверкнув сплошным рядом зубов; обняв ее за плечи, он насильно усадил ее, тут же в прихожей, на маленький диванчик, скрипнувший под непривычной тяжестью. — Ну, бабуль, ну, честное слово, как тебе не стыдно, разревелась, как маленькая.

— Сейчас, сейчас пройдет… Мне не стыдно, а вот тебе не стыдно? За два года — четыре письма!

— Ну, не умею я писать письма! О чем писать-то? — защищался внук. — Не умею писать письма, не люблю, вот так, только чтобы время занимать…

— Погоди, отцом станешь, поймешь, о чем мог бы написать с границы, — сказала Аленка. — Что же это я! От радости голову потеряла… Ты же с дороги. Иди в свою комнату, располагайся… Там твой старый диван, фамильный, брюхановский, сейчас как раз по тебе. Ванна напротив… ты не забыл? Давай, я на стол соберу… Что там есть в холодильнике… Ну, иди, не теряй времени.

Как только за внуком закрылась дверь, Аленка, прикрыв глаза, сильно сцепила руки; от напряжения виски ломило, она вдруг ясно увидела перед собой то, о чем запрещала себе вспоминать и думать всю жизнь; юношески стройная, перетянутая ремнями высокая фигура внука подернулась зеленым мраком; загорелая сильная шея, затылок… она чуть не задохнулась от специфического запаха грязных, заскорузлых от крови и гноя бинтов, от смрада разлагающегося заживо тела…

С усилием отогнав от себя наваждение, нетвердо ступая, Аленка подошла к старому, во всю стену зеркалу; трудно было предположить, что война возвращается вот так беспощадно и некстати; с пытливой неприязнью вглядываясь в свое отражение и не узнавая себя, она смотрела откуда-то из-за невозвратной, недозволенной черты, с того света, и было в этом нечто противоестественное и унизительное.

Денис вышел из ванной в спортивном костюме, еще больше подчеркивающем его молодость, начинавший все отчетливее проступать мужской характер; под черными, от деда, бровями тихой насмешкой светились золотисто-серые глаза; светло-русые раньше волосы теперь слегка потемнели; кормя внука, Аленка с материнской гордостью любовалась им — такой гвардеец не останется незамеченным, тут же подхватят. И аппетит у внука солдатский, — она подложила ему еще большой кусок индюшатины.

— Ты что, Аленка? — он впервые назвал ее по-детски.

— Тебя так не хватало, Денис, — ответила она. — Все эти годы. Ты ешь, ешь!

— Еле наелся.. Сыт. Спасибо. Чай какой ароматный. Как ты живешь, Аленка? Что дядя Петя? Константин Кузьмич?

— Не все сразу, вот еще компот есть, — остановила она внука; ее неестественно оживленный голос заставил Дениса поднять глаза от тарелки. — На нас в последний год повалилось… Я тебе писала, видишь, ты не получал моих писем. У твоего дяди Петра родился сын… у тебя теперь есть братишка. Представляешь. Иван Брюханов очень серьезный товарищ… а?

— Вот это действительно сюрприз! — протянул Денис огорошенно. — Двоюродный брат, это, конечно, здорово, но когда же он теперь вырастет? Состариться успеешь, вот беда…

— Ты придумаешь! — засмеялась Аленка. — Ты вообще не состаришься. Еще лет сорок будешь молодым. Наша порода не изнашивается… Оля потрясающая мать… Пете так повезло с женой. Господи, только бы войны не было!

— Войны не будет, бабуль, — сказал Денис твердо, удерживаясь от желания прижаться головой к ее рукам, поцеловать эти знакомые, стиснутые сейчас в бессильные кулачки руки; он даже пошутить не смог, что пока есть Константин Кузьмич Шалентьев и его ведомство, о войне можно не беспокоиться.

— Тебе не понять, Денис. Внуки дороже детей. Когда у человека появляются дети, он еще сам слишком молод, у него много сил, он способен еще сам все успеть. Его программа только начинается… А вот с внуками появляется тишина. Тишина души и мыслей, человек уже смиряется с невозможностью собственного бессмертия — только через детей, внуков, через следующие поколения… Денис, ты ведь погостишь? — оборвала себя Аленка. — В театры походим… А может, совсем останешься? Ты вернулся в самое время… Подготовишься к приемным экзаменам… Вместе подумаем, куда тебе поступать…

— Ну, у тебя и характер, бабуль, идешь напролом, как танк, — засмеялся внук. — Нет, вместе мы не будем думать. Я буду думать один. Ну, послушай, Аленка, почему вы все помешались на высшем образовании?

— Я не представляю себе полноценной жизни без знаний, — сказала Аленка. — Ты мой внук. Кому же, как не тебе? Можешь улыбаться, но куда от этого денешься? Чаю еще? Покрепче?

Поворачивая в руках пиалу с ароматным чаем, Денис опустил голову, об институте он по-прежнему не думал серьезно. Но он и сам знал и чувствовал приближение перемен; хотел он того или нет, теперь необходимо было выбирать что-то определенное и конкретное. Он поднял глаза и попросил:

— Знаешь, бабуль, давай условимся… Придет момент посоветоваться, сам попрошу совета… Не гони, сам постараюсь во всем разобраться…

— Речь не мальчика, но мужа. Тебе в семью дяди надо сходить… просто необходимо. Хочешь, вдвоем навестим, посмотришь на братишку, он такой уморительный. Уже всех узнает, представляешь?

— Представляю себе это знакомство, — фыркнул внук. — Лежит, сучит ногами… здрасте, я ваш новый родственничек…

— Потом, Денис, твоя мать в Москве… Ты не хочешь ее увидеть?

— Опять ты гонишь. Не гони, бабуль, — остановил он Аленку. — У вас тут, в Москве, слишком бурная жизнь. Прямо в пот ударило. Нет, не сейчас, — решительно тряхпул он головой. — Ей будет неловко, мне тяжело. Совершенно чужие люди…

— Денис… ну что ты? Ну точно маленький.

Внук, дурачась, как в раннем детстве, когда был чем-то очень недоволен, крепко зажал себе уши ладонями и, глядя на Аленку озорными смеющимися глазами, затряс головой, показывая, что ничего не слышит и слышать не хочет.

— Ну, хорошо, хорошо, отдыхай, — сказала она. — Книг очень много новых. Поваляйся с книгой… Там не до чтения было…

— Да, а что же Константин Кузьмич? — поднял голову Денис. — В командировке? Что его не видно? Опять где-нибудь летает? Аленка! Аленка, что с тобой?

Не отвечая, она прислонилась к кафельной стене.

— Константина Кузьмича больше нет, — глухо сказала она, и по ее напрягшемуся затылку он сразу поверил в самое страшное. — Еще в прошлом году, в августе. Год чудовищный… столько на нас навалилось. Ты еще всего не знаешь, я не хотела сразу. Твой дядя Петя в тюрьме, тоже вот уже скоро год…

— Вот оно что, — потерянно пробормотал Денис, не в силах осознать услышанное. — А я-то думаю, бабуля моя торопится, торопится… К чему бы? Ну, наворотили… За что?

— Ты же знал его слабость, проклятое вино… Отдохни, потом расскажу….

— Лучше не храбрись, — пожалел ее внук, сразу становясь взрослее с резко перечеркнувшей лоб складкой. — Лучше не тянуть. Тоже мне стоик — ничего себе, отдохни!

Присев на диван, она попросила принести пепельницу и, закурив, собираясь с силами, долго молчала, уставившись перед собой в одну точку. Ей было необходимо что-то переступить в себе, отыскать необходимое равновесие — внук каким-то особенным чувством, возникающим между очень близкими душевно людьми, понимал это и терпеливо ждал. И она действительно заговорила о себе, очень издалека, с каких-то незапамятных, еще партизанских времен, и внук, сам уже успевший пройти в жизни не одну и не две тяжких полосы, вначале с недоверием, затем все с нарастающим волнением смотрел на свою бабку, открывшуюся перед ним в какой-то немыслимой новизне; когда она замолчала, он тоже долго не мог заговорить.

— Героическая ты женщина, бабуль, что ты так все на себя да на себя? — придвинувшись, он взял ее неживые руки и, согревая в своих широких ладонях, прижался к ним лицом. — Ты ни в чем не виновата, просто невезуха, представляешь, попали в полосу невезухи. Она обязательно когда-нибудь кончится! Посмотришь! Ты за все себя одну не кори, дяде Пете ведь тоже не пятнадцать, знал, на что идет… Я почему-то ему верю — и все.

— Я виновата, не усмотрела, не уберегла, на мне проклятье…

— Еще чего! Чего это ты кликушествуешь? — возмутился Денис. — Тоже выдумала! Ты даже не знаешь, какая ты замечательная! Я на такой, попадись она мне, сразу бы женился… Только сейчас таких нет.

Вымученно улыбаясь и утирая слезы, Аленка пошла было к двери, но тут же спохватилась:

— Матери твоей сейчас плохо, разошлась с мужем, совсем потерялась. А кто знает, чьей вины больше? Ну ее тебе не жалко, меня пожалей… Она тебя так ждет, только этой встречей и живет сейчас, к твоему возвращению такой пуловер из французской шерсти связала — не отличишь от фабричного. Ты ее не отталкивай, Денис! Ей хуже всех. Мы же все вместе. А у нее никого.

— Сдаюсь, сдаюсь, без всяких условий…

Оставшись один, Денис постоял посредине комнаты и бросился на широкий брюхановский диван, закрыл глаза. Слишком много всего свалилось; о матери он вообще никогда не думал и редко ее вспоминал; встречаясь с нею, всегда чувствовал какую-то неловкость и тайное раздражение, при первой же возможности старался уйти. Он не знал, в чем виновата перед ним мать, он лишь безошибочно чувствовал, что она глубоко несчастна, душевно не устроена и что другие относятся к ней с жалостью и даже с каким-то внутренним пренебрежением, и это, пожалуй, ранило его больше всего остального; вероятно, именно этого он и не мог простить матери и старался быть от нее как можно дальше.

Погасив бивший в глаза верхний свет, он опять лег; из армии он ни разу не написал матери, хотя от нее получил несколько писем. Во всем произошедшем разобраться было необходимо, и он, стараясь не думать ни о Шалентьеве, ни о дяде Петре (о них он вообще сейчас запретил себе думать), открыто и прямо спросил себя, чем уж так сильно провинилась перед ним мать, и, собственно, что он сам, раз и навсегда, сознательно и безжалостно вычеркнувший ее из своей жизни (сколько раз ведь звала), знает о ней, о ее душе, и почему он должен относиться к ней столь безжалостно и нетерпимо?

Он ворочался с боку на бок и заснулчаса на полтора-два, когда уже совсем рассвело, а на другой день, договорившись с Аленкой, к вечеру был уже у матери; Аленка, приехавшая к дочери прямо с работы, пораньше, настороженно наблюдала, как сын с матерью здороваются, словно чужие, рука за руку…

— Обнимитесь же вы, черти! — сказала она. — Ох, уж эта брюхановокая порода! Обнимитесь сейчас же! Иначе я что-нибудь розобью о вашу голову!

Ксения, пересиливая скованность и смущение, как бы прося прощения, потянулась к сыну, и он, видя и чувствуя ее волнение, все-таки не мог отделаться от ощущения, что происходит что-то ненужное и что они с матерью по-прежнему совершенно чужие, сторонние друг другу люди, но, пересиливая себя, слегка обнял ее за плечи, на мгновение прижался щекой к ее голове.

— Ну вот, ну вот, — растерянно сказала Ксения, едва ощутимо поглаживая его локоть. — Здравствуй, Денис, мы все тебя так ждали, — добавила она, виновато улыбаясь, и неуверенными шагами торопливо ушла на кухню, а Денис, переступая с ноги на ногу, вопрошающе взглянул на Аленку.

— Добрая минута, — ободрила Аленка, сощурившись, не скрывая своего любования им, таким крепким и сильным, в военной форме, еще больше подчеркивающей его статность. — Ой, что-то горит! — добавила она, с шумом потянув в себя воздух. — Там что-то подгорает… Кстати, твоя мать потрясающе готовит. Сейчас мы немного успокоимся, что-нибудь наскоро перекусим, у меня с утра крошки во рту не было, и отправимся к Оле. Нам, родным, надо быть сейчас вместе, в кучке. Оля обрадуется. Звонить не будем, вот так неожиданно, как снег на голову… Ксения, давай заворачивай свой пирог и поедем!

Они так и поступили и были благодарны Аленке — сразу установилась легкая, доверительная, непринужденная атмосфера; украдкой присматриваясь к матери, Денис заметил у нее одну особенность: задумываясь, она глубоко уходила в себя и наклоняла голову вправо, глаза у нее при этом начинали заметно косить.

Встретившая на пороге целую компанию, Анна Михайловна вначале растерянно отступила, затем, восторгаясь и ахая, быстро обежала вокруг Дениса, еле-еле дотягиваясь ему до плеча, шустрая старушка с ее восторгами и внимательными быстрыми глазами понравилась Денису.

Снабдив всех шлепанцами и пригласив в гостиную, она, приоткрыв дверь в комнату напротив, бывшую комнату Пети, понизив голос, таинственно позвала:

— Олюшка, иди скорей, какие у нас гости дорогие! Оставь хоть на минутку своего принца! Ну спит и спит ребенок, чего рядом с ним сидеть… Ты только взгляни, кто к нам приехал! Вот счастье, вот радость! Дождались мы светлого дня, спасибо пресвятой Богородице!

Оля вышла с сыном на руках, особое уютное ровное тепло и плавная бережность движения, лучистая улыбка и тихое сияние глаз говорили о душевном равновесии, несмотря ни на что, и гордости сыном.

— Иван Брюханов, — представила она малыша; серьезное, нахмуренное личико неожиданно осветилось угрюмоватыми отцовскими глазами; у Аленки сжалось сердце; она взялась возиться с ребенком, ловко одев его, дала подержать брата Денису, и тот с врожденным мужским инстинктом отцовства, надежно упрятав его в свои огромные ладони, бережно поднял повыше и ощутил вдруг глубокое беспокойство за эту беспомощную новую жизнь и, успокаивая больше себя, пробормотал что то несуразное: «Ну-ну, Иван, ничего, ничего, вытянем!» Маленький Иван улыбнулся, показывая первые прорезавшиеся зубки, сладко зевнул, вызвав всеобщий приступ восторга, после чего ребенка унесли. Женщины дружно хлопотали по квартире, аппетитно запахло разогреваемым в духовке пирогом; Денису поручили нарезать хлеб и открыть какие-то банки; Анна Михайловна, выкладывая варенье, стала было расспрашивать Дениса про солдатскую жизнь, но, встретив его взгляд, осеклась, ругая себя на нечуткость и старческую болтливость. О Пете в этот вечер почти не говорили, но Аленка с невесткой, укладывая ребенка спать, долго сидели в детской при приглушенном свете ночника и вернулись к столу с заплаканными, припухшими глазами. Денис с интересом рассматривал библиотеку, надолго задержавшись у портрета незнакомой девушки на пластине из сплава какого-то желтовато-серебристого металла, привезенного Петей с Дальнего Востока. Женщины переглянулись и промолчали.

После недолгого пребывания в Москве, пообещав Аленке в самом скором будущем вернуться и обдумать вместе планы дальнейшей жизни, Денис заторопился на кордон.

От избытка молодой силы, от привычного, густо настоянного на лесных травах воздуха, хлынувшего на него, Денис, швырнув на траву свой новенький чемодан, с шалым огоньком в глазах подхватил на руки ринувшуюся к нему навстречу Феклушу, казалось лет с пятидесяти так и не старевшую; закружившись вместе с ней, он, совершенно не чувствуя ее веса, видел лишь ее восторженные глаза; от сияющего в них обожания его жадное сердце словно оборвалось и больно заныло. Пытаясь побороть себя, он, запрокинув голову к небу, сильно сжал ее руками — он не помнил и не знал за собою слез раньше. Тут он увидел деда, стоявшего у крыльца в свободно болтавшейся на нем от легкого ветра нижней рубашке, и опять словно его обожгло. Он невольно еще больше выпрямился и твердым пружинящим шагом двинулся к леснику; он шел, заставляя себя не торопиться. Не дойдя шага три, остановился, вытянулся в струну, развернул пошире грудь и взял под козырек.

— Докладываю тебе, дед, пограничник Денис Брюханов прибыл к месту постоянного жительства после прохождения военной службы! Здравия желаю, дед!

Заметив какое-то тихое и жалкое подрагивание в лице у лесника, его бессильно обвисшие руки, Денис не выдержал, задавив вновь было поднявшуюся щенячью теплоту в груди, бросился вперед, и Захар обнял его. Денис не посмел подхватить и подбросить деда, хотя его по-прежнему разрывал избыток силы; он лишь тихо прижался к леснику, затем, подчиняясь его рукам, отстранился. Почти одного роста (Денис был пальца на два-три выше), неотрывно глядя друг на друга, они сейчас чувствовали не родственную, физическую связь, а некую духовную нерасторжимую близость; глядя друг на друга, они молчали, выражая свою радость то смешком, то летучей улыбкой, то каким-нибудь неясным восклицанием; под еще более загустевшими, широкими черными бровями у Дениса сияли от молодости серые, с легкой золотистой прозеленью глаза, и тут к леснику привязалось мучительное желание вспомнить, где он уже видел такие вот ясные, родниковые глаза; и он сразу же подумал о своем младшем, давно покойном сыне Николае — лохматые, седые брови его шевельнулись. У правнука глаза были дерюгинской породы.

— А ну-ка, ну-ка, — сказал лесник, придерживая правнука за плечи и еще не веря происходящему. — Покажись старому, покажись, гвардеец… Вымахал! — лесник троекратно расцеловал правнука в обе щеки и, поспешно оттолкнув его от себя сухими, легкими руками, сердито отвернулся.

Положение спас Дик, проспавший по старости и опоздавший к самому началу; Денис увидел его недоверчивую, даже обиженную морду, мокрый нос, усиленно шевелящийся и втягивающий в себя воздух; в следующий момент Дик жалобно, изумленно, совсем по-щенячьи взвизгнул, бросился к Денису, упавшему на колени, и вскинул передние лапы ему на плечи, Денис с веселым хохотом крепко обхватил старого друга за шею; Дик тотчас ухитрился лизнуть Дениса в нос и в ухо и довольно заурчал, выражая свою неизбывную дружбу и привязанность и, неожиданно опрокинув Дениса на спину и обдав знакомым, привычным запахом псины, в одно мгновение облизал ему все лицо. Раскинув руки по земле, Денис уже не сопротивлялся — за два года он отвык от подобного внимания к себе, на него обрушился необъятный и дорогой мир детства, и сейчас он на какое-то время почувствовал себя ребенком. Над ним уходил в небо старый, знакомый дуб, он словно в детском сне летел над землей, крепко зажмурив глаза и в то же время видя и замечая любую мелочь. Он совершенно обмяк, ощущая ладонями слабое тепло земли, и только ерзал по земле головою, перекатывал ее из стороны в сторону в попытке спастись от усердных ласк Дика. Лесник, любовавшийся его ладным, сильным молодым телом, привольно и надежно раскинувшимся по земле, заметил вдруг, что глаза внука застыли, стали гаснуть и он, оттолкнув от себя голову Дика, сел, с усилием освобождаясь от недавних видений, вскочил на ноги, вновь обнял лесника и, совсем близко заглядывая ему в глаза, сказал:

— Рассказывали в Москве, на Зею летал? Здорово! Странно быть человеком, дед, правда? Ну, что ж ты молчишь? Как ты себя чувствуешь-то? Хозяин бродит? Ты, гляжу я, ничуть не изменился, какой молодец!

— Выдумал, — буркнул лесник. — Мне меняться теперь без смысла, самому себе дороже… Топай к себе, оглядись, баньку пойду заправлю… На медовом настое… а? Не запамятовал?

— Сейчас помогу! — схватив чемодан, Денис бросился в дом, на крыльце оглянулся. — Гостинцы привез, тебе и Феклуше! Потом! Дед, дед, а я курить бросил! — похвастался он. — Теперь так все кругом и прет, не знаю, что с собой и делать!

Невольно рассмеявшись, лесник махнул рукой и отправился ладить баню, стоявшую недалеко за сараем у самою лесного ручья, изгибом подходившего в этом месте к кордону; он разжег сухие березовые дрова под вместительным чугунным котлом, обложенным у днища небольшими лобастыми валунами (баня переходила в наследство от поколения к поколению лесников еще с довоенных времен), сидя на низенькой скамеечке, дождался, пока они разгорятся. Рыжеватый веселый огонек, переливаясь по быстро темневшим поленьям, жадно лизал черное, бархатное от наросшей сажи, выпуклое днище котла; отрываясь, языки пламени уносились, причудливо изгибаясь, в трубу. Захар всегда любил живой огонь, а в последние бесконечные годы он его попросту завораживал, будь то осторожный костерок в лесу, в лесной беспробудной зимней ночи, разведенный где-нибудь в затишке, или же свирепый лесной пожар, случившийся года два назад, сразу же после ухода Дениса в армию; если бы не специальные воинские части, с огнем так просто не справились бы, кто знает, каких разорений он бы наделал и где бы остановился…

Оторвавшись от огня, лесник недовольно тряхнул головой, отгоняя всякую ненужность, привязывающуюся к человеку в самую неподходящую минуту, и стал готовить необходимое для предстоящего дела. Он принес из сарайчика пару березовых веников, навязанных в майскую пору, сходил в погреб за старым, перебродившим медовым квасом оживить, подухмянить, по уверениям густищиицев, шалый пар. Прихватил он заодно и прохладный глиняный кувшин медовой браги. Прибираясь в небольшом предбаннике с дощатым чистым столом и двумя широкими, потемневшими от времени лавками, лесник молчаливо улыбался; он не думал, что возвращение правнука до такой степени обрадует и взволнует его. Достав с полки глиняные кружки, он сдул с них пыль и поставил на стол. Затем попробовал медовухи, одобрительно сдвинул брови и, опустившись на лавку, долго глядел в открытую дверь, на тяжелые от обильных в этом году дозревающих желудей дубовые ветви, слегка покачивающиеся под легким ветром; прислушиваясь к лесным шорохам, к подспудной, потаенной душе леса, приоткрывавшейся человеку, Захар это хорошо знал, лишь в редкие моменты просветления души. «То-то и оно, — сказал он себе, — еще месяца полтора, желуди осыпаться начнут. Тут всему живому, видать, закон один. Ушли сыны, внуки разлетелись… Нельзя так долго жить… Зажился ты, старый… Все тебя забыли. Один Василий скучает, зовет в гости и сам грозится приехать… Да разве выберешься опять в такую даль… Надо Дениса из этой глухомани гнать, одичает, нельзя отбиваться от мира… Вот пусть погостит с недельку, сам скажу — поезжай в Москву, приглядись, надо дальше двигать, парень, время не перехитришь».

В дверях шумно возникла Феклуша: вертелась перед лесником в накинутой на плечи стекающей длинной шелковистой бахромой до самой земли, переливающейся серебром заграничной шали, поворачивалась с боку на бок, что-то бормотала, притопывая ногами в новых высоких сапожках. С любопытством оглядев ее, лесник одобрительно закивал, и Феклуша, всхлипнув от обуревающих ее чувств, унеслась дальше, а в предбанник тотчас ввалился Денис в красно-белом спортивном костюме с широкими генеральскими лампасами, туго обтягивающем его сильное тело, поставил на стол рядом с кувшином медовухи высокую бутылку вина в заграничных наклейках, — лесник, прищурившись, покосился на нее.

— Представляешь, дед, все, как раньше — дуб стоит, сараи, колодец, корова ходит… Дым из трубы — борщом пахнет! — возбужденно сказал Денис, опускаясь рядом с дедом на лавку и глядя сбоку влажными горячими глазами. — Ах, дед, дед, ну скажи мне что-нибудь, а? А то ведь стыдно тебе будет, зареву, — он легопько приобнял Захара и ткнулся, как в далеком детстве, в его сухое плечо.

— Ладно, ладно тебе, — глухо пробормотал лесник. — Ластишься, телок… Ты вон глянь на себя, оглоблей с маху не сшибешь… Веники надо запарить…

Стараясь не поддаться предательской слабости, он суетливо сунулся в угол, отыскивая запропастившееся ведро, затем веники, лежавшие тут же на другой лавке; Денис следил за ним все теми же любящими, блестящими глазами.

— Знаешь, дед, я последние два месяца думал с ума сойду… Только глаза закрою, кордон снится, ты снишься, Феклуша, Дик, дым из трубы, а запах мертвый, едкий… Прямо наваждение какое-то… Мне за стойкость надо высшую награду определить, и то мало.

В дверях показалась голова Дика; высунув язык и тяжело дыша, он сел на пороге, все так же изумленно-почтительно глядя на Дениса, и тот, дурачась от счастья, тоже высунул язык, тяжело и часто подышал и снова затеял с Диком веселую возню, но Дик, несмотря на старость, не давался, и Денис, сколько ни старался, не смог побороть его.

В это время закончились последние приготовления, бухли, распространяя запах молодой березовой листвы, веники в ведре с кипятком на медовом квасу; в жарко натопленной бане терпко пахло цветущей липой с густой примесью аромата подсыхающего сена; лесник выбрался в предбанник, плотно притворил за собою дверь и смахнул пот со лба; вновь неодобрительно покосившись на бутылку с красочными иностранными наклейками, он стащил с себя взмокшую рубаху, валуны под котлом еще недостаточно нагрелись, и нужно было подождать…

Взяв бутылку, он повертел ее, присматриваясь, стараясь разобрать, из каких краев занесло ее на кордон; между тем, не снимая с плеч дорогого подарка, то и дело взвивающегося от резких движений длинной шелковистой струящейся бахромой, Феклуша носилась по всему дому, заваливая широкий стол в большой горнице всем, что имелось в доме. Тут были соленые огурцы, помидоры, глубокое блюдо с оплывающим сотовым медом, копченый лосиный окорок, брус толстого, в розовых прожилках сала, с избытком хватившего бы на два десятка хорошо поработавших едоков; на плите тоже что-то скворчало, шипело и потрескивало в кастрюлях и сковородах. Лесник, вышедший из бани за дровами, столкнулся с Феклушей, тащившей в плетеной корзине несколько десятков яиц; он почти силой остановил ее и, дождавшись, пока она несколько успокоится, сказал, что торопиться некуда, что солдат еще будет париться в бане; Феклуша согласно закивала, крепко прижимая корзинку с яйцами к груди, затем все с теми же безумно восторженными глазами вновь куда-то умчалась.

Вернувшись в баню, подбросив в огонь несколько сухих березовых поленьев, лесник для пробы плеснул на камни воды; мутное серое облачко с треском взлетело к потолку; отшатнувшись, он довольно засопел и позвал правнука; тот прибежал запыхавшийся, по-прежнему по-детски счастливый, сбросил с себя одежду, остался в плавках, поглядывая в сторону деда, затем стащил и плавки. Лесник тоже разделся, повязал вокруг пояса махровое полотенце, тщательно обмотал чем-то голову, сверху натянул старую, без козырька, фуражку.

— Ты чего, дед? — недоуменно спросил Денис, наблюдая за его действиями.

— Кш, кш, — прикрикнул Захар, с тайной забытой отцовской гордостью оглядывая крепкую юношескую фигуру правнука, его длинные, сильные ноги, впалый живот, развернутые плечи, широкую грудь, еще не тронутую волосом, красивую, начинавшую слегка тяжелеть шею. — Проживешь с мое, тоже будешь башку покрывать, ты меня с собой не равняй…

— Не прибедняйся, дед, старое дерево скрипит да стоит… Ну, ни пуха ни пера!

Пригнувшись, сверкнув белыми ягодицами, нырнув в дверь парной, он попятился было от ударившего ему навстречу сухого обжигающего воздуха, затем, восторженно охнув, присел к самому полу, привыкая, и, подождав немного, полез на полку, на самый верх. Вошедший вслед за ним лесник плотно, с размаху вогнал на свое место тяжелую дверь, и, проверяя готовность веников, помял их пальцами, и, понюхав, зачерпнул ковш медового старого квасу, и, крикнув Денису поберечь глаза, плеснул на раскаленные камни, белесый пар сизыми волнами рванулся к потолку, заполняя полок; Денис ахнул, хотел соскочить ниже. Кожу обожгло, но стоило чуть притерпеться, и разомлевшим телом начинала овладевать истома; горячий душистый пар, казалось, проникал насквозь, вымывая все ненужное и лишнее, унося накопившуюся усталость, и голова становилась пугающе ясной. Лесник подбавлял жару по своему старому порядку; выплескивал через две-три минуты кружку квасу на камни, но сам высоко не лез, легонько похлестывал себя веником, сидя на нижней полке, и с удовольствием слушал, как охал, возился, постанывал от наслаждения в клубящемся аду под самым потолком правнук, подзадоривал его, радуясь, что в размеренную жизнь кордона ворвалась иная, нетерпеливая, буйная, жадная жизнь. Но и Денис долго не выдержал, кубарем скатился вниз, отдуваясь, растянулся на широкой низкой скамье.

— Даже жареным запахло, — сказал он весело, — Чуть сердце не выскочило… Вот здорово!

— Бултыхнись в колдобину, я ее летом почистил, — посоветовал лесник. — А я пока пошурую, теперь дальше мята пойдет… Травка в мужском теле куда как хороша, дома все одно долго не усидишь после такого великого поста… давай, давай, тут стесняться некого, бултыхнись да назад.

Не чувствуя тела, выволакивая за собой клубы пара, Денис выскочил из бани к ручью, к тому месту, где когда-то образовалась глубокая колдобина с прозрачной, захватывающей дух, почти ледяной водой. Карауливший у дверей бани Дик бросился вслед за ним, и пока Денис, задержавшись на берегу на несколько секунд, боролся со своей нерешительностью, недоверчиво обнюхал его. Денис с головой ушел под воду, вынырнул, дико закричал и, кое-как выкарабкавшись на берег, бросился к бане, хлопнул дверью; ошеломленный Дик, не зная, что и думать, издали понюхал взбаламученную воду в колдобине и долго затем всматривался в нее. А Дениса, хотя он отнекивался, лесник, дав выпить кружку медовухи, опять заставил взобраться на самый верх и, продержав там положенное время, уложил на широкую лавку и вначале легонько, а затем все чаще и сильнее стал стегать распаренным березовым веником. Оп опустил веник внезапно и, внимательно присматриваясь к чему-то на спине у правнука, окончательно впавшего в блаженную полудремоту-полуявь, тихо попросил:

— А ну-ка, повернись на спину. Навзничь… навзничь… как же оно так, а?

Расслабленно приподняв голову, Денис тотчас откинул ее назад.

— А-а, ерунда, давно засохло, — сказал он. — Понимаешь, дед, встретились на тропе. Никак не разойтись, а сворачивать никто не хочет. Не прыгать же в пропасть…

Чувствуя внезапную слабость в ногах, лесник придвинул табуретку и сел; перед глазами поплыло, и он, пытаясь справиться (вот уж не вовремя, если что!), уронил отяжелевшие, обвисшие руки; Денис, по детски нежно-розовый, чистый, скрипящий, торопливо потянулся к деду, и лесник, удерживая правнука, с трудом подняв отяжелевшую руку, иссохшими еще сильными пальцами с толстыми, ороговевшими ногтями, стал бережно, недоверчиво ощупывать три сизых, глубоко запавших шрама — заросшие следы от пуль.

— Знатно пометили, на палец бы левее… Тьфу! Тьфу! Кто ж за тебя так крепко молился?

Помогая себе руками, лесник, приходя в себя от внутреннего оцепенения, тяжело поднялся, жадно выпил холодного квасу; этот сидящий рядом голый, невольно привлекающий молодостью и чистотой парень вырос у него на руках и был дорог ему, как привычная неизбывная земля вокруг, и вот, оказывается, могло бы этого часа не быть, оказывается, он, старый пень, окончательно обрушился и совершенно не знает жизни правнука, а теперь и подавно не узнает.

— Видишь, дед, по-другому не выходило, — сказал Денис, угадывая его мысли и упрямо тряхнув лобастой головой. — Пойдем. Отойдет, расскажу.

В предбаннике Денис открыл свою красивую, заграничную бутылку, они хлебнули из глиняных кружек, поморщились, глядя друг на друга, затем выплеснули остатки, и оба с наслаждением выпили крепкого медового кваса. Лесник не спешил с расспросами, хотя ему и не терпелось: да и правнук, завернувшись по пояс в большое махровое полотенце, притих, затем неожидапно спросил:

— Мотоцикл мой еще цел, а?

— Лесничий раз гонял куда-то, — ответил лесник. — С той поры и стоит под сараем, сверху брезент накинул, с весны заглядывал — целехонек. Горючего залить — и двигай… Прокатиться охота?

Денис ничего не ответил, глянул искоса и засмеялся.

— До чего добрый: напиток, — сказал он, подливая в кружки.

— Удался, — согласился лесник. — Старый секрет, еще от моей бабки по матери, записать бы надо.

Они оделись; после бани пришел аппетит, и они долго сидели за большим столом в доме; разомлев от обильной домашней еды и медовухи, Денис разговорился, язык сам собой нес какую-то околесицу, ему захотелось рассказать обо всем сразу, и, начиная вспоминать об одном, он тут же обрывал, перескакивал на другое, с упавшего вертолета на горы и звезды.

— Дед, я пьян, — сказал он, неожиданно зябко передернув плечами. — Не слушай меня, сижу и сплю… Правда, здорово увидеть тебя опять? Тебе люди кланяться до земли должны, низко, низко! Ты на большой живешь, дед! Во!

— Хватит без ветру молоть! — усмехнулся лесник. — Пустили на свет белый, живу. А что сделаешь?

— Да, но как жил и живешь! — упорствовал Денис в своих признаниях.

— Ну, самым обыкновенным способом, — посетовал лесник. — Вот разве ты со мной поднялся… Нашел невидаль, нашел пример…

Уговорив наконец правнука поспать, лесник увел его в летнюю пристройку, выходящую окнами в глухой, старый лес.

Провалившись в счастливый, без сновидений, сон, Денис, открыв часа через три глаза, долго слушал лес. Редкое осеннее безветрие прорывалось для него завораживающей, со своими подъемами и спадами музыкой, затаив дыхание, он узнавал полузабытые детские тайны — их звучание, их шелест заставляли сильнее биться сердце, и перед глазами вспыхивали многоцветные далекие искристые радуги; они осыпались роем сверкающих брызг, и где-то вдалеке опять начинал звучать тихий, родной, волнующий голос. И музыка, и радуги были памятью отгоревшего детства; уже хлебнувший самой щедрой мерой и больше всего не хотевший приступа провальной тоски, донимавшей его в госпитале, он любил сейчас весь мир, лес, его тайны и его музыку, деда, Феклушу, старого верного Дика и даже себя, хотя себя он подчас ненавидел за неумение скрыть от других самое главное в себе и дорогое.

Детские грезы опять перешли в незаметный, долгий сон; он спал весь остаток дня и почти всю ночь; перед рассветом он стал проваливаться в бездонное черное ущелье, дышавшее навстречу раскаленным зноем; изжеванный, измызганный, стремившийся за ним парашют цеплялся за скалы и рвался, не выдерживая тяжести тела, и тогда он, пытаясь остановить падение, стал хвататься за проносившиеся мимо обломки скал…

Из мучительного кошмара его окончательно вырвал близкий крик петуха; задыхаясь, он сам хрипло застонал, подхватился, сел, весь в липком поту, с учащенно рвущимся дыханием, готовый к прыжку; бессмысленно глядя на знакомый проступающий четырехугольник окна, помедлив, он с облегчением опрокинулся на спину. Тяжелый, неприятный сон тотчас забылся, вторично его заставило подхватиться среди глухой ночи совсем другое, и он, нещадно обругав себя, подумал, что надо спросить у деда, зачем он дал его адрес Кате, зачем вообще возобновилось их нелепое, ненужное общение? Она неудачно вышла замуж, разошлась, но он при чем? От удушающей тоски не удержался, ответил, и завязалась тягостная переписка, тягостная для них обоих. Ни он, ни она сама никогда уже ничего не забудут, она уже была с другим, тридцатилетним мужиком… Он запрещал себе думать дальше, но всякий раз при этом какая-то неудобная, саднящая шерстинка начинала прорастать в душе. Он уничтожал письма от нее, клялся забыть адрес, настроение, менялось, появлялись иные мысли, адрес же намертво отпечатался в мозгу, и в Зежск опять отправлялось очередное письмо, правда короткое и сдержанное, по его ускользающему определению — просто дружеское…

Заворочавшись, он перебросился с боку на бок, прислушался — в открытое окно, затянутое от гнуса мелкой сеткой, лилась чуткая, мерная, густая тишина леса; так бывает только в совершенное безветрие и лишь в предчувствии близкой осени, когда в природе появляется нечто завершающее, неотвратимое, вносящее в душу всего сущего ясность и мудрость неминуемо скорого исчезновения.

Он встал, оделся ощупью — по-солдатски бесшумно и тихо. Приподняв сетку, выбрался во двор; идти обычным путем он поостерегся, дед спал чутко и слышал любой шорох на кордоне. Но лесник все таки услышал отдалявшийся стрекот мотоцикла, подождав, вышел во двор и, здороваясь с бесшумно появившимся рядом Диком, потрепал его по загривку, спросил:

— Ну, умчался наш солдат? То-то, у каждого свой срок, своя кумушка-судьба… Давай пошли, пора корову выпускать…

Над Зежскими, давно успевшими оправиться от войны лесами занимался в бесконечном круговороте времен очередной день — жизнь на Демьяновском кордоне, подчиняясь привычному, затягивающему ритму, пошла своим чередом; стараясь не замечать недоуменных взглядов Феклуши, сам то и дело прислушивающийся к любому случайному постороннему звуку, лесник под вечер окончательно обиделся на правнука. Услышав приближающийся стрекот мотоцикла, он хотел было вообще оседлать коняи уехать и лишь в последнюю минуту передумал. Оставив мотоцикл у ворот, правнук появился перед ним с тонкой, в джинсовом костюме, коротко стриженной девушкой.

— Познакомься, дед, — сказал он с некоторым напряжением в голосе. — Катя… поживет у нас три дня… Помнишь, ты ей адрес мой посылал…

— Места хватит, — коротко кивнул лесник, — Гостюй на здоровье, — сказал он девушке, и Катя, стремительно шагнув вперед, легко пожала протянутую руку.

— Я давно хотела вас поблагодарить, да как-то не решалась.

— Тебе тоже спасибо, не забывала нашего солдата, — отмякая, добродушно проворчал лесник. — На гостевой половине прибрать надо, поди, захолустье развелось, с полгода не заглядывал…

— Я сейчас! — стремительно сорвался было с места Денис и тут же, увидев Дика, присел перед ним и, обняв за шею, указывая на свою гостью, важно приказал: — Это Катя, слышишь, Дик? Ты ее должен любить и уважать, она своя, слышишь?

От напряжения, стараясь понять, Дик, высунув язык, тяжело подышал; все засмеялись. И только Феклуша, по своему обыкновению явившись неожиданно, словно из самого воздуха, замутила общее настроение; в ответ на приветствие Кати она отпрянула, не сводя с нее глаз, быстро-быстро обошла ее кругом и так же неожиданно умчалась.

— Учись искренности чувств, естественности порыва, — пошутил, стараясь сгладить возникшую неловкость, Денис — Наша домоправительница сегодня не в духе, сердится, пожалуй, на меня за самовольную отлучку из части. Сами справимся, пойдем, поможешь навести порядок…

Катя обрадованно поспешила за Денисом, и лесник, глядя им вслед, молодым, рослым, статным, готовым ко всему, кроме неудачи, хорошо зная привычки Феклуши, отыскал ее за сараем, на куче старого хвороста, неторопливо пристроился рядом. Феклуша сидела, похожая на старую взъерошенную птицу, глядя перед собой немигающими, без зрачков, совершенно бесцветными к старости глазами:

— Распалилась, а? Разбегалась? А зачем попусту? — сказал он тем особым, спокойным и ласковым голосом, каким он всегда говорил с ней. — Твоя бабья натура проявилась… Понимать надо нам с тобой, Феклуша, вырос наш подкидыш, мужиком стал, жизнь свое требует… Молодой, а молодому своя дорога… Да ты что? — поразился он, впервые в жизни увидев покатившиеся из ее птичьих глаз крупные, светлые слезы. — Вот те и раз, экая ты несуразная, радоваться надо, — тихо вздохнул он, больше своим мыслям, понимающе ласково глядя на Феклушу. — Вернулся, ноги, руки целы, не калека… Ребят покормить хорошо надо, вот ты о чем подумай…

И Феклуша неожиданно закивала и, что случалось с нею совсем уж редко, быстро, быстро заговорила, помогая себе легкими, сухими руками.

— Лес, лес, ох, Захарушка, лес темный, темный… Там во-о, — тут Феклуша стала бить себя руками по бедрам, изображая что-то большое, страшное и непонятное, — там во-о-о, вода, вода, вода… Уф! Уф! Уф! Во-о! Вода, уф! Не пей, Захарушка, не пей! — настойчиво и требовательно повторила она, и лесник понял, что Феклуша толковала ему о лесном провале и о старой щуке, которую она там, очевидно, совсем недавно видела. Тихая, почти неслышная боль вошла в душу, вернее, даже не боль, а ее предчувствие. Пришел совершенно уже сивый Дик и, внимательно посмотрев на хозяина, тоже осторожно присел рядом. Безразличным ровным голосом лесник велел Феклуше подоить корову и напоить ребят парным молоком.

Солнце скрылось за лес, над кордоном небо ярко светилось уходившей с каждой минутой голубизной, вечерний покой уже подступал со всех сторон. Ночью леснику пригрезилась покойная жена Ефросинья. Появилась она, молодая, статная, с яркими, ждущими глазами, опустилась рядом на землю и положила прохладную ладонь ему на голову, на спутанные, густые космы. Он скосил глаза — поле, в густых цветущих ромашках, терялось в дальних березовых перелесках.

— Ты, Захарушка, не уходи, — сказала она тихо, и глаза у нее светились потаенной нежностью. — Теперь ты мой… Что ж ты по полям-то бродишь? Со свадьбы третий день всего… Неужто прискучила? О чем думаешь, Захарушка?

— Думаю я о повороте жизни, Фрося, — сказал он, прихватывая острыми зубами стебель ромашки и перекусывая его; во рту появилась легкая, зеленая горечь.

— О каком таком повороте ты думаешь, Захарушка? — помедлив, осторожно спросила она.

— Ну-у, — сумрачно усмехаясь, протянул он. — Народим мы с тобой дюжину сыновей, баба ты ладная…

Неуловимо гибким движением он приподнялся, опрокинул ее навзничь в траву, и затем, когда дыхание успокоилось, из тела ушла тяжелая, неспокойная дурнота, и стало оно легким и словно бы звенящим, долго, приподнявшись за локте, не мог оторваться от запрокинутого в небо лица Ефросиньи — оно казалось ему каким-то ослепительным, от него словно лучился тихий, ровный свет; у него даже кольнуло в груди от нехорошей мужицкой опаски, и он круче свел брови.

— Смотри, Фрось, — полушутливо, полусерьезно пригрозил он. — На тебя, знаю, мужички заглядывались…

— Тю, очумел, — сказала она тихо и радостно, от сознания своей силы и власти над ним.

— С такой очумеешь, — буркнул он без обиды, вновь чувствуя тяжесть неспокойного сильного тела, повернул голову и увидел грозовую тучу, исхлестанную частыми и яркими молниями. Только грома не доходило, он удивился и сказал об этом Ефросинье.

— Ничего, Захарушка, не кисельные, не размокнем, — отозвалась она, и он, больше не раздумывая, опять потянулся к ней, к ее теплой податливой груди, готовой принять на себя его жадную, неспокойную тяжесть.

Лесник очнулся в каком-то немом раздумье; ничего подобного с ним уже много лет не приключалось, и он старался понять, отчего ему пригрезилось давнее прошлое, ему стало как-то не по себе. Вчера думал о Денисе с его девушкой, никак не мог заснуть, решил он, вот и присобачилось черт знает что. Объяснение нашлось, но легче от этого не стало; с какой-то пугающей ясностью он сейчас припомнил именно тот день, Ефросинью, цветущее в ромашках поле, грозу, свою молодую жадность успеть до грозы… «Хорошая баба была Фроська, — сказал он с редкой душевной просветленностью. — И сам я ничего себе был, любой под стать. Видать, она зовет, заплутался я долговато, соскучилась…»

Он почувствовал необходимость куда-то еще дальше переступить — дальше к чему? Он не испугался, спокойно было на душе.

Тихий, осторожный шорох, беззвучно раскрывшейся и вновь закрывшейся двери на жилой половине опять же словно долетел до него из какой-то неимоверной, потусторонней дали.

20

Прислушиваясь к непривычным шорохам и звукам старого бревенчатого дома, Катя не могла заснуть; поддавшись минуте и увидев перед собой Дениса, живого, невредимого, стремительного, она не удержалась, согласилась проехаться с ним на кордон и теперь жалела. «Нельзя было соглашаться, — думала она, — велика важность — вместе учились. Он и после армии остался мальчишкой, задирой, с таким пока справишься, поседеешь. Сильный, оказывается, глаза у него от деда, этого сумрачного лесника, но ведь совсем еще мальчишка! Как с ним быть, он ведь непредсказуемый, странный, у него какие-то свои принципы». И никогда не поймешь, что у него на уме, а что на языке. Нет, нет, нехорошо получилось, даже сейчас не может прийти, взрослый мужчина, свое гнет, сам мучается и ее мучает. Ему не хватает более простого отношения к жизни, к самым обыденным ее проявлениям… Нового ожидания она не вынесет, сотворит что-нибудь совсем уж несусветное. Да и нет безрассудного, безоглядного чувства, что-то словно удерживает, останавливает… Поддалась минутной слабости, нехорошо не уметь себе приказать, остановить себя. Он мужчина, вбил себе в голову какую-то романтическую чепуху, никто не волен…

Твой неискоренимый эгоизм, — тут же опровергала она себя. — Сама прогадать не хочешь, такой уж тебя маменька воспитала в отчем доме. Ненавидишь себя, а перемениться не можешь, все уже знаешь о себе и просто не хочешь поглубже заглянуть самой себе в душу…»

Каким-то необъяснимым чувством она поняла, что Денис стоит у двери и сейчас войдет. Она ничего не успела подумать, испуганно сжалась и затихла. Блестящими глазами она смотрела в сторону двери, внезапно и стремительно распахнувшейся, — в ее проеме смутно обозначилась высокая фигура. Дверь закрылась, он быстро подошел к кровати, опустился на колени и шепотом спросил:

— Ты домовых не боишься? У-у-у…

— Перестань, я их, таких вот, дремучих, обожаю, — прошептала она, высвободила руки из-под простыни и, обняв его за шею, притянула к себе. И он, вздрогнув, не в силах противиться, припал к ее сухим, ждущим губам и уже больше не отрывался; прошло потрясение узнавания, но он никак не мог успокоиться, скрытый жар томил его, губы сохли, и голова горела.

— Представляешь, оказывается, я думал о тебе, неотрывно думал… Как это тебе нравится?

— Так я тебе и поверила, — прошептала оиа часто и быстро, едва притрагиваясь, целуя его лицо. — Мужчина верен, пока рядом… Сердишься?

Он не ответил; очнувшись, он лежал с широко открытыми глазами; большие окна светлели, и он неожиданно вспомнил смерть, вернее, чувство смерти, и долгий судорожный озноб перехватил дыхание. Он услышал далекий и слабый знакомый голос — стоя накровати на коленях, Катя что-то говорила, кажется, звала его. Взглянув на нее, совершенно обнаженную, он поднял глаза выше, она тотчас быстро наклонилась, спрятала лицо у него на груди, ее тонкие пальцы бережно побежали по его телу, по плечам, животу, бедрам.

— Странное совпадение, сны тоже иногда сбываются, — сказал он, но опять сам не услышал себя; чувства пресыщения по-прежнему не наступало, хотя уже намечалось иное движение, ночь с ее безрассудной властью уходила, и чуткое ухо ловило привычные звуки утренней жизни — осторожно звякнула дужка ведра, призывно промычала корова, закудахтали куры, послышался глухой, далекий гул, напоминающий стон рухнувшего векового дерева.

— Денис, знаешь, ты кричал ночью. Я так боялась, а разбудить никак не могла… У меня даже зубы застучали от страха… Тебе что-нибудь снилось?

— Ну, ерунда, мало ли, — ответил он слишком спокойно, не глядя в ее сторону и чувствуя на себе ее внимательный взгляд. — Возможно, снилось… Кажется, кто-то хотел тебя уволочь, не знаю, не помню… Мне пора уходить, — подумал он вслух, слегка потягиваясь.

— Мы взрослые люди, зачем скрывать? — несколько деланно удивилась она. — Сюда ведь, надо думать, никто не войдет…

— Сюда никто, а ко мне Феклуша уже наведалась…

— Вот еще… Феклуша! — протянула Катя, слегка отодвигаясь.

— Знаешь, — помедлив, осторожно начал Денис, с какой-то звериной чуткостью воспринимая малейшее изменение в ее настроении, — пожалуй, мы оба должны решать, снится нам или происходит в самом деле. Ну, Феклуша, кордон, этот темный, вековой потолок… Смотри, какие широкие, прочные доски… Если хочешь, спроси первой…

— Решено, — сказала она, прищуриваясь, потянула себе на грудь простыню и, словно увидев себя со стороны, слегка, одним движением поправила волосы. — Что же ты думаешь, снится?

— Честно говоря, да, неясно лишь само завершение, сплошной туман. Хочешь продолжения?

Она на какое-то время ушла в себя, затаилась, затем Денис услышал короткий, грудной смех.

— А ты ничуть не изменился, — сказала она, несколько растягивая слова. — Зачем торопиться? Я не жалею… ночь виновата… Нет, нет, зачем спешить.

— Знаешь, а я ведь могу сдачи дать.

— У меня память хорошая, не надо… Только как же мы станем жить?

— Чисто женский, прости, вопрос.

— Кроме того, Денис, я ведь замужем…

— Ерунда, — оборвал он, быстро подхватившись и взяв ее за плечи, приподнял, приближая ее лицо почти вплотную к себе. — Явное недоразумение. Ты ведь признаешь? — потребовал он, увидев ее испуганно метнувшиеся и замершие зрачки.

— Пока он не дает развода, тянет, пусти, — попросила она тихо, избегая смотреть на него. — Пусти, пожалуйста, больно, синяки будут…

— А ты, кажется, не очень и настаиваешь, — сказал он со странной непривычной улыбкой, отпуская ее, сбрасывая с кровати ноги и садясь, — теперь она видела его спину и лохматый, круглый затылок. — Все, оказывается, повторяется…

— Нет, нет, — заторопилась она, сразу поняв, о чем он вспомнил и подумал. — Я, честное слово, правду тебе сказала. Я его не люблю больше и не могу с ним, он же упрямый… Я, Денис, и без того измучилась, я, быть может, поэтому и в институт поступила!

— В какой? Медицинский? — спросил он глухо, сталкиваясь еще с одной, новой неожиданностью.

— Почему медицинский? В Московский архивный… представляешь, сразу прошла…

— Ничего удивительного, ты всегда отличалась обстоятельной эмоциональностью, — буркнул он, но она, чувствуя, что он начинает отходить, избегала глядеть на него, боялась; его нагота, его тело, уже мужское, сильное, настойчивое и стремительное, по-прежнему волновало и смущало ее, и в то же время, не глядя, она чисто по-женски видела в нем сразу все и вместе с тем замечала любую мелочь в нем; она и сама не заметила, как вновь оказалась рядом, прижалась к его плечу головой.

— Денис, что это у тебя? — спросила она, присматриваясь, и осторожно, кончиками прохладных пальцев прикоснулась к неровно бледневшим неровностям на груди у него. — Денис, тоже какие-нибудь сны?

— Угадала, сущая ерунда, — отмахнулся он с плохо скрытым раздражением и думая совершенно о другом. — В горах оступился, попал на камни… Я ведь на границе служил… Памир…

— Денис, — растягивая слова, сказала она, зябко вздрагивая. — Тебя могло бы сейчас не быть… Денис…

— Сказал же, ерунда, — отозвался он неохотно, но уже другим, потеплевшим голосом. — Я же, видишь, есть… А вот Леньки Васильева — дружок у меня там был, теперь больше нет. Мы хотели сначала сюда, к деду приехать, а затем к нему в Томск… И прямо у меня на глазах… одни мокрые клочья… Черт!

Осторожно отодвинув ее, он плашмя с силой бросился на кровать; ему нужно было что-то в себе переломить и осознать, он был далеко уже не тот семнадцатилетний мальчишка, когда, впервые столкнувшись с темной и непонятной силой в себе, всерьез хотел уйти куда-нибудь в лес, навсегда исчезнуть. Но у него и со спины, один на лопатке, а два ниже красовались такие же лиловато-бледные, вздутые твердые шрамы, и Катя с какой-то непривычной растерянностью и тоской наклонилась и быстро, несколько раз поцеловала эти шрамы; она уже все поняла. Денис съежился, и она легла рядом с ним и беззвучно заплакала. Боль заполнила ее душу, она любила его, всегда любила, она знала это, но в каком-то своем таинственном женском предвидении она в то же время знала, что вместе им не быть, и, страдая от своего слепого и безошибочного знания, повернулась к нему, уже не скрывая слез, не стыдясь и не боясь их, окончательно и бесповоротно опровергая ими свои прежние дурацкие мысли.

— Не надо, не плачь, — попросил он не сразу. — Что поделаешь, очевидно, так устроено…

— Неправильно, нехорошо устроено, — горячо запротестовала она. — Так странно и запутанно в жизни… Вот мы с тобой, кажется, умные, современные люди без предрассудков, а что? Легче нам?

— Не слишком ли высоко? А если поближе? Поближе и попроще? — глухо повторил он в смятую подушку, не в силах заставить себя взглянуть на нее.

— Как же ты хочешь жить? — спросила она.

— А ты обо мне не беспокойся! Я — проживу! — с вызовом сказал он и, внезапно перекинувшись навзничь, приподнялся; в обжигающе красивых, ярко-серых глазах у него где-то в глубине играли звероватые, косящие огоньки. — Я — проживу! Сны ведь тоже когда-нибудь кончаются, даже такие… Эта боль у меня пройдет, я сломаю ее! Слышишь, сломаю! Вместо деда лесником стану, тебе достаточно? — понизил он голос, и какая-то угрюмая ярость метнулась у него в лице. — Только лесником! — отлично понимая, как ей неприятлы его слова, повторил он, хотя раньше, до встречи с ней готов был сделать все на свете, выполнить любое ее желание. Испуганно отшатнувшись, прикрывая грудь и шею руками, Катя попросила:

— Денис! Опомнись!

— Не бойся, я с тобой ничего не сделаю…

— В чем же я перед тобой виновата? Боже мой, Денис…

Он мрачно и твердо взглянул ей в глаза, в самые зрачки, и отвернулся.

— Позавтракаем, затем я тебя отвезу на автостраду, — сказал он. — Здесь недалеко… Посажу на автобус…

— Прогоняешь?

— Нет, просто меня уже нельзя переделать, зачем тебе напрасно страдать? Можешьостаться, но лучше — тебе уехать…

— А если я тебя очень, очень попрошу? Ради нашей прежней дружбы? Ты не можешь мне отказать, не имеешь права, вот и все. Давай еще побудем вместе день, два… ну до вечера, — быстро добавила она, уловив в его лице мелькнувшую тень.

Он ничего не ответил, встал; они оделись и вышли на общую половину задумчивые и тихие — в доме никого не оказалось. На столе под скатертью их ожидало жареное мясо в глиняной тарелке, вареные яйца, огурцы, помидоры, лук, чугунок теплой еще, молодой картошки, парное молоко в кувшине, мед и хлеб — Денис заметил лежавшую сбоку записку на обороте какого-то казенного бланка. Он улыбнулся — дед заботливо сообщал, что баня топится, завтрак на столе, сам он на пасеке, а Феклуша по-прежнему неспокойна и, видать, отправилась в бродяжничество к Провалу… Исподволь наблюдая за ним, завороженная переменой в его неузнаваемо преобразившемся лице, освещенном совершенно детской улыбкой, Катя опять с неожиданной тревогой подумала о его молодости.

— Есть новости? — спросила она с невольной ответной улыбкой.

— Нам топится баня, — сообщил он. — В баню хочешь? Или просто поплескаемся в колдобине…

— В чем?

— В ручье… Ручей лесной, чистый, вода, правда, холодноватая… Хочешь, просто умоемся возле колодца…

— Нет, хочу в колдобину, — заупрямилась она, — В баню хочу…

— В колдобину или в баню?

— И туда, и туда…

Она потянулась поцеловать Дениса, но он отстранился, хотя душу у него и начало отпускать. Они действительно выкупались в колдобине, и Дик, сидя на своем излюбленном месте, под старой березой, выросшей у самой воды на возвышении, философски наблюдал за ними. Затем они дружно позавтракали, съели все мясо, картошку, выпили молоко, и тут Катя впервые заметила наметившуюся на лбу у Дениса резкую поперечную морщину.

— Хочешь, побродим по лесу, покажу тебе свои любимые места, — предложил он. — Недалеко, километров пять, шесть… Места моего безоблачного детства.

Мужественно соглашаясь, она кивнула, стараясь не думать о комарах, и он, оценивая ее жертвенность, понизив голос, сообщил:

— Я тебя к Провалу отведу…

— Провал? Куда — провал? Что-нибудь страшное?

— Для одних в прошлое, для других — наоборот. Увидишь сама… Брюки у тебя есть, обувь вот переменить… Я до армии Феклушу пытался облагородить, кеды ей покупал, она радуется, затем… одним словом, победа осталась за ней — до самых морозов ходит босая.

— Послушай, — испугалась неожиданно Катя, — а может, не надо? Зачем так далеко? Что за Провал, какой такой Провал?

— Никогда не надо отказываться от намеченного, — медленно, каким-то незнакомым голосом отозвался он. — Ты не пожалеешь, наши Зежские леса еще такая тайна…

У него в лице опять проступило нечто незнакомое ей, жесткое, почти жестокое и в то же время завораживающее своей мужской неуступчивостью, почти страстью.

— Перестань со мной сюсюкать, ничего я не боюсь! — вспыхнула она. — Что мне бояться? Давай неси свои кеды… собака… Дик с нами?

Взгляд Дениса, понимающий и теплый, остановил ее.

Жизнь начинается в неизвестности и так же обрывается, исчезает, вновь сливается с неким первоначальным истоком; каждый с рождения и до смерти смутно чувствует свою принадлежность к извечному и безначальному хаосу, чувствует это и дерево, и рыба, и птица, и зверь, и особенно остро, как правило, неосознанно, чувствует это человек, стремясь не признаваться в стихийном, неподвластном ему единении с хаосом ни себе, ни другому.

Денис не мог бы объяснить своего упорного стремления привести девушку к Провалу; скорее всего, он даже не думал о причинах и побуждениях, как не думал до недавнего времени вообще ни о себе, ни о жизни. И сейчас от молодости, от желания удержать нравившуюся ему женщину возле себя, если удастся, привязать навсегда, действовал, скорее всего, неосознанно. Он любил, был уверен в своей любви, в своем праве на такую любовь, хотя, кстати, он и об этом не думал. И то, что до Провала было не пять и не шесть, а все пятнадцать или даже двадцать километров и что он сильно приврал — тоже его не смущало. Ему хотелось подчинить нравившуюся ему женщину своей воле, заставить ее считаться со своим желанием, утвердить свою власть над нею пусть на день или хотя бы на час; еще в нем жила подспудная, глубоко загнанная вовнутрь обида из-за того, что в свой срок его предпочли другому; прошедшая ночь все в нем словно переменила и промыла, тяжелое, мелочное, растворив, унесла — осталась жизнь, терпкая и неожиданная, и он сказал себе, что теперь он своего не упустит. Ему неудержимо хотелось поделиться с Катей самым заветным; он торопился, именно этот его шаг должен был решить их отношения окончательно. И после долгой ходьбы по щедрому, пронизанному солнцем и ветром лесу Катя тоже что-то почувствовала; она не жаловалась, из последних сил старалась не отстать и только под конец взмолилась. Денис даже не приостановился, лишь повернул голову:

— Нисколько ты не устала, уже рядом, видишь взлобок?

— Вижу, — поморщилась она от боли в ногах, сердясь на него за невнимание и бессердечность, в то же время начиная пронникаться какой-то его упорной, по-видимому и не зависящей от него, сосредоточенностью.

Лес переменился; занятая собой и своими мыслями, Катя до этого ничего не замечала, а тут, рассердившись, решив показать норов, сесть в траву и никуда больше не идти, она стала выбирать место, оглянулась и про себя ахнула. Невиданной высоты старые редкие сосны полоскались вершинами в синеве неба; у нее закружилась голова, и она, взглянув в другую сторону, увидела редко разбросанные зеленые горы. В том месте, где она стояла, старые сосны кончились, дальше начиналось царство многовековых дубов, стоявших редко, каждый в отдельности своим независимым миром, в то же время в некоем неразнимаемом единении. «Как же я так много всего вижу и так далеко? — изумилась она. — Так ведь не бывает… Заколдованный лес… Дубы… сосны совершенно немыслимых размеров». Какие то скалы, валуны…» Окончательно пугаясь, готовая бежать от неведомой опасности, она оглянулась и в тени высокого куста, почти рядом с собой увидела Дениса; он смотрел пристально и внимательно.

— Никогда такого не видела, — пожаловалась она. — Не бросай меня, боюсь…

— Пойдем, — сказал он. — Видишь, проход между скалами…

— Откуда здесь скалы?

Денис опять двинулся вперед, по высокой, чуть ли не в пояс нетронутой траве, и девушка теперь старалась не отставать. Начались заросли кустарников, густо пробившиеся из навалов камня; временами оглядываясь, Денис как-то одними глазами подбадривающе скупо улыбался. Становилось душно; ловко вскарабкавшись еще на один, особенно крутой и высокий гранитный вырост, Денис протянул ей руки, легко и ловко, в один момент подхватил на воздух и поставил рядом с собой.

— Ну вот, пришли, — сказал он, понизив дрогнувший от скрытого волнения голос. — Сядь, отдохни, здесь колдовское место, я сюда часто приходил… Можешь попросить что-нибудь у хозяйки озера, ты здесь впервые. Только не жадничай.

Она медленно оглянулась и как-то незаметно, сама того не желая, отодвинулась; она не стала садиться, хотя ноги у нее устали и ныли. Внизу, почти со всех сторон окаймленное красноватыми гранитами, лежало темное, почти совершенно непроницаемое, черное озеро. С противоположной стороны к недвижно застывшей воде зеленой, буйной волной вплотную подступал лес. Несмотря на расстояние, Катя отчетливо видела в какой-то фантастической глубине опрокинувшиеся купы деревьев, высокую синь неба, еще какую-то непонятную и притягивающую жизнь; она присмотрелась и едва не вскрикнула; она узнала себя и рядом увидела Дениса, и были они почему-то не возле берега, а где-то чуть ли не в середине озера; ее поразила и испугала мысль о том, что в невиданно черной глубине никакое не отражение, а самая реальная настоящая жизнь, что в тот момент, когда она взглянула вниз, все ценности переместились, и сама она, настоящая, живая, со своими неурядицами и бедами, со своими тревогами — там, в черной глубине, и смотрит на свое отражение именно оттуда. Денис, сидевший поджав под себя ноги, тоже не отрывался от черной, застывшей поверхности; он никогда не знал и не думал о своей мучительной привязанности именно к этому месту на земле; впрочем, здесь была больше чем привязанность, здесь присутствовала внутренняя непреодолимая зависимость, и если он долго здесь не бывал, озеро начинало ему сниться. Труднее же всего ему пришлось в годы службы, а когда их наряд однажды после долгого преследования группы контрабандистов попал в засаду и он, каким-то безошибочным инстинктом оценив происходящее, рванулся почти по отвесной скале вверх и оттуда, отвлекая на себя внимание, ударил из автомата, он уже знал, что ему не выбраться. И в самый невыносимый момент, теряя сознание, он увидел вот эту черную и теплую, спасительную воду и провалился в нее. Сейчас он несколько раз сглотнул подступивший к горлу шероховатый, острый ком, и Катю поразило и его лицо, и его поза; случайно взглянув на него, она долго не могла оторваться.

— Ты молишься? — спросила она наконец почти шепотом.

— Да, молюсь, мне есть за что помолиться, — ответил он с долгой, неровной усмешкой. — Здесь, кроме меня, никто никогда не купался, — добавил он, еще понижая голос. — Здесь живет щука… ей тысяча лет, она обросла голубым мхом… Говорят, сто лет назад, а может, больше, ее видели… Она всплывает к большому ненастью, поднимается буря, гроза, лес мечется.

— С тобой рядом я начинаю многому верить…

— Сам я ее не видел, — сказал он, окидывая взглядом туманную дымку у дальних берегов озера. — Мне кажется, это душа моего деда. Вероятно, так оно и есть… Нырял здесь совсем сопляком, никто меня не тронул. Хочешь, искупаемся вместе? Есть хорошее место, шалаш, лодка, спустимся?

— Боюсь, Денис… Если здесь душа твоего деда, не будем ей мешать. Пусть она живет еще тысячу лет.

— Пойдем, — сказал он, бесшумно отрываясь от земли и опять привлекая и подчиняя девушку какой-то звериной ловкостью и силой.

Он взял ее за руку и, одному ему ведомым путем, скользя между гранитными глыбами и развалами, свел вниз к воде; девушка действительно увидела большой шалаш в узком гранитном распадке, столик из нетесаных жердей и небольшую перевернутую лодку под низким навесом, укрывающим ее от непогоды.

— Ты как хочешь, а у меня зарок, я должен искупаться, — сказал Денис, жадно окидывая свое хозяйство блестящими потемневшими глазами. — Я страшную клятву дал…

Он быстро стяшул с себя рубаху, разулся, сбросил брюки и неожиданно попросил:

— Катя, отвернись, я здесь всегда голый купаюсь…

— Что, тоже обет?

— Хотя бы и так, — помедлив, отозвался он, и в лице у него появился темный румянец. — А что, нельзя?

— Ну, почему же, если обет… Тогда и я не хочу от тебя отставать… После такой пробежки сам Бог велит усталость смыть…

Под его взглядом она мгновенно разделась, холодея в душе от страха перед темной, таинственной бездной, и сразу же, неожиданно вскрикнув, схватила что-то из своей одежды и прикрылась ею.

— Денис, здесь кто-то есть…

— Не может быть, тебе показалось, — оглядываясь, сказал он.

— Уверена, я сама видела…

— Где?

Она махнула рукой в сторону старого шалаша, за которым среди гранитных глыб неровной полосой от берега озера к большому лесу густой зеленой полосой поднимался высокий и частый дубняк.

— Если только Дик увязался, — неуверенно предположил Денис. — Он бы не прятался… Стоп… Знаешь, не бойся… видимо, Феклуша… совсем забыл, здесь вокруг ее любимые места… Все в порядке, пошли!

— Она же может подсматривать…

— Никогда… Глупости! Просто мы ее спугнули, она, очевидно, где-то здесь была… она — хорошая… знаешь, я рядом вырос, добрее, преданнее существа я не знаю… Ну, пошли, Катя, не раздумала?

— Нет, не раздумала, — отозвалась она, сбрасывая по его примеру с себя всю остальную одежду.

— Смотри, очень глубоко, — предупредил он. — Я даже у берега ни разу дна не достал… Помочь?

— Прыгай, я следом… хотя нет, подожди, давай я первой. Если уж меня схватит щука, ты…

Денис заразительно широко улыбнулся, сверкая на солнце зубами, почти сразу же, мелькнув ягодицами, ушел под воду и вынырнул уже метрах в десяти от берега. Катя присела, тихонько оттолкнулась от берега и поплыла; прохладная, теперь даже не черная, а с густой прозеленью вода мягко и ласково приняла ее, и девушка, помедлив, терзаемая страхами, погрузила в воду голову с открытыми глазами и стала всматриваться в глубину. Несмотря на темный цвет, вода была необычайно прозрачной, наполненной словно каким-то внутренним солнцем, в ней ходили большие размытые тени, и Катя безошибочно чувствовала, что все это неопасно, все это была захватывающая игра каких-то природных сил, их причудливое сцепление. Тут же, едва не вскрикнув и не захлебнувшись, она рванулась в сторону — к ней из глубины, из большого рыжего свечения метнулось нечто длинное и стремительное с громадной раскрытой пастью.

В следующий момент она едва не умерла, дыхание оборвалось: понизу у нее, по ногам, по животу, по груди скользнуло что-то прохладное и большое, и тотчас рядом из воды торчком вынырнула глупая, счастливая физиономия Дениса.

— С ума сошел, — едва выговорила она, стараясь успокоиться, не показать своего страха и хватая его за скользкие, прохладные плечи.

— Набери целую грудь. Ну, больше, больше! Глаза не закрывай1 — сказал он, сжав ей руки у локтей, — тотчас словно посторонняя сила властно и неостановимо повлекла их вниз. «Ну вот и все, — мелькнула у нее неожиданно дикая мысль. — Он меня решил утопить… Ну и пусть…»

Сумрак сгущался, Денис, крепко обняв девушку, прижался к ее губам своими, и ее перевернуло, куда-то понесло, но она все время чувствовала прохладное и сильное тело Дениса, казалось окружившее ее со всех сторон, и сама прижималась к нему все крепче и теснее; в ней пробудились, ожили дальние, светлые звоны, мучительный, сладкий стон разорвал грудь, голову, зеленая тьма вокруг ярко вспыхнула синим золотом и погасла.

Очнувшись на берегу на том же месте, она первым делом увидела серые встревоженные глаза и, успокаивая, подняла руку, погладила его лицо.

— Совсем забыл, ты ведь нетренированная, прости, — смущенно попросил он, вспыхнув от ее ласки.

— Ничего, — сказала она, — у тебя просто необузданная фантазия. Природа распорядилась мудро, мужчине сеять и строить, а женщине обживать построенное, хранить урожай… Ты — лесной человек… ужасно хочу есть, — неожиданно закончила она. — Немножко замерзла… совсем чуть-чуть…

Он крепче прижал ее к себе, стал дуть ей на плечи и целовать их, в то же время слегка поглаживая спину, и она совсем ослабела.

— Ох, Денис, какой же ты ненасытный, — шепнула она ему. — От тебя чем-то дремучим несет…

— А ты хотела другое?

— Нет, нет, — запротестовала она, опять прижимаясь к нему и вздрагивая. — Сколько в тебе всего… не надо сейчас… Нельзя…

— Нельзя?

— Понимаешь… я ведь не была замужем… вот видишь, какая я дура… психопатка… ты даже не заметил, — вздрагивая от озноба, быстро, словно стыдясь, призналась она. — Я тебя, лесное диво, ждала, ждала… Ждала, а ты… Вот и жди вас таких… огромных, глупых… глупых… Ну и все, ну и хватит… Слышишь, хватит!

— Но зачем же ты так?

— Почем я знаю? — в каком-то даже отчаянии, раздраженно ответила она. — Захотелось и наболтала… Дура! Не знаю зачем!

Окончательно растерявшись, он отпустил ее, нелепо топтался рядом, не зная, что дальше делать и говорить, но сразу безошибочно чувствуя иную, неведомую ему досель жизнь, идущую своим путем совершенно независимо от него. И девушка, неловко прикрывая грудь руками, готовая разрыдаться от какого-то охватившего ее отчаяния и уже проклиная себя за такую трудную, необходимую и ненужную откровенность, всхлипнула. Он подхватил ее на руки, закружил; она прижалась к нему и, продолжая судорожно всхлипывать, закрыла глаза.

— Уронишь…

— Не уроню, зря надеешься, — пообещал он, руки у него стали какими-то другими, бережливыми, охраняющими, голос звучал иначе.

Он поставил ее на землю, помог одеться, а сам отошел и сел на камень над самой водой.

— Неужели тебе не холодно? — спросила она, опускаясь рядом и заглядывая ему в лицо. — Господи, комары слетаются…

— Ерунда, — сказал он. — Я еще поплаваю…

— Денис…

— Неужели я достучался? — улыбнулся он скупо, и она, опять увидела появившуюся морщину у него на лбу. — Прости, я еще должен осмыслить… Ну, хотя бы понять, — поправился он под ее взглядом, — хотя бы просто пережить…

— Я сама не знаю, зачем все так трудно, — сказала она. — Ты меня никогда больше не спрашивай, обещай… Никто ведь ничего о себе не знает. Уехала и пропала, мать теперь пилить будет… ой, Господи!

Зная ее маму, с трудом удерживая себя от какой-нибудь новой нелепой выходки, Денис, словно подзадоривая, широко улыбнулся.

— Знаешь, — признался он, — не могу. Что-нибудь бы сделать… может, обежать озеро? Поймать щуку… Нет, щуку нет, нельзя… святыня…

— Ты лучше достань мне ма-алюсенький кусочек хлеба! Завел в дремучий лес, отсюда живой не выбраться…

Он звонко засмеялся, бросился к шалашу и тотчас вернулся, неся что-то завернутое в полотенце, — перед девушкой оказалась буханка хлеба, огурцы, яблоки и жареная курица.

— Откуда? — искренне изумилась она.

— Ешь, — предложил он, разрывая курицу и раскладывая на полотенце. — Чаю сколько угодно, в шалаше старый котелок… дедовский, солдатский… Я скоро.

Она не успела ответить; вскочив на ноги, он разогнался и, распластавшись в стремительном прыжке, ушел под воду.

На кордон они возвращались медленно, часто отдыхая. Лес в предчувствии предвечерней тишины и ясности охватило безмолвие; Денис цепко замечал самое интересное: один раз, остановившись перед старой елью и рассматривая ее давно сухие нижние ветви, он объявил, что завтра погода изменится, скорее всего пойдет дождь, а вторично, натолкнувшись взглядом под приземистым, стоявшим как бы в особицу на небольшой поляне дубом на разрытую, мшистую землю, насторожившись, замер, быстро оглядываясь вокруг.

— Хозяин недавно был, — негромко, сдерживая голос, сказал он в ответ на вопрошающий взгляд девушки. — На волков сердится, они перед ним прошли. Он сытый теперь, не бойся…

Думая о своем, занятая своим, она не обратила внимания на его слова; она даже не поинтересовалась, что он имел в виду, говоря так значительно о каком-то хозяине (вероятно, старый лесник недавно проходил, решила она), чем весьма озадачила и даже обескуражила Дениса; она была под его защитой и ничего не боялась; оценивая ее полное, слепое доверие, он с трудом удержался от желания обнять ее и поцеловать, и она, словно читая его мысли, ободряюще улыбнулась, как бы невзначай прикоснулась к нему плечом.

— Устала, — призналась она. — Смотри, правда прелестный ручей. Темный, настоящая человеческая душа…

— Отдохнем, если хочешь…

— Правда, давай немного посидим, не хочется никуда торопиться, — оказала она, выбирая место и опускаясь в нетронутую, высокую траву. — Так много свалилось, даже думать не хочется…

— Интересно, какими еще сюрпризами встретит нас вечер, — сказал он, опускаясь с нею рядом.

— Разве это самое главное?

— А что же, по-твоему, главное?

— Не знаю… Зачем торопиться? Мы ведь вторые сутки вместе, что тебе еще надо?

— Знаешь, Катя, мужчина любит шутки весьма своеобразно, как игру ума, а чуть ниже — и трагедия, — сказал он с усмешкой.

— Постараюсь не нарушать мужских правил, — согласилась она, обнимая и целуя его где-то возле уха. — Ну, если уж ненароком, — засмеялась она бездумно. — Только ведь я хочу учиться. Как же быть? Как же нам быть? — тут же добавила она, с чуткостью и эгоизмом любимой и любящей женщины уступая ему часть своей ноши, и даже не уступая, а великодушно и щедро награждая ею.

— Главное свершилось, мы, кажется, наконец-то встретились, — сказал он, сразу же, не раздумывая, хватая нехитрую приманку. — Ведь случается по-всякому… Многим ведь просто не хватает одной-единственной необходимой встречи, даже одного нужного взгляда. А вообще, это женщине положено следовать за мужем.

— А ты не хочешь приезжать иногда в Москву? — спросила она, тая в припухших губах тихую усмешку. — Потом я, домой на каникулы… другого, пожалуй, не придумаешь…

— И это все? — возмутился Денис. — Мне не пятьдесят, даже не сорок…

— А что ты предлагаешь?

— Не знаю, я не пророк, — сознался он. — Слушай, в Зежске тоже два института…

— Технических, совершенно не то, — вздохнула она. — Денис, ты не рассердишься?

— Говори уж…

— Ты любишь лес, природу, тебе только двадцать. Ты вполне серьезно решил просидеть тут всю жизнь… А дети?

— Какие еще дети? — спросил он, напряженно хмурясь.

— Наши с тобой, какие еще, — уточнила она, опять в одну минуту обезоруживая его. — Ведь будут же у нас дети…

— Ты думаешь? — озадаченно переспросил он, и она, пошевелив его густые, спутанные темно-русые волосы, упавшие на лоб, тихо рассмеялась.

— Ты странный, Денис, — сказала она. — Свободно можешь обходиться без людей, тебе достаточно твоего деда, этой… Феклуши… Но ведь и они не вечны. А я без людей не могу, мне необходимы люди рядом… Я тебя, наверно, люблю вот такого… А потом, ты вспомни, один из дедов у тебя министром был, твой дядя — известный журналист, о нем легенды ходят, за свои убеждения не побоялся тюрьмы. Неужели в тебе не проснется жажда? Умрет дедушка Захар, необычайный, редкий человек — а дальше? У него так жизнь устроилась, война, плен, лес, но это же его жизнь. А твоя? Ну, хорошо, брошу я все, поселимся здесь в глуши… и вот так, с начала и до конца? Бр-р…

— Погоди ты, — остановил ее внимательно слушавший до сих пор Денис. — Министр, журналист, черт, дьявол. А что ты в самом-то деле о них знаешь? Издали, со стороны — красиво, пальчики оближешь, ближе подойди — от вони, от гноя задохнешься. В этой среде разве могут быть люди? Дед-министр всю жизнь прожил несчастным человеком, даже умер как-то непонятно. А бабка со своим новым мужем? Это же фантастика! Он ведь был твердо убежден, что делает всем добро, а его добро, как правило, оборачивалось злом! Вот когда он действительно прозрел, ему пришлось пустить себе пулю в сердце, вот и весь его героизм. Да потом, никто ничего толком не знает, несерьезно! Дядя Петя, конечно, человек ни на кого не похожий, там наверху в стандарты не вписывается, но ведь и здесь обрыв. Я уважаю его, уважаю академика Обухова, но почему же так нелепо? Там наверху они играют в какие-то свои бесконечные, запутанные игры…

— Ну, ничего несерьезного в этом я лично не нахожу! — принужденно засмеялась она. — Что ты тут находишь несерьезного? Значит, голову под крыло и сиди? Нельзя так о людях, они борются, как могут…

— Ладно, — хмуро кивнул он, отводя глаза. — Ты еще многого не представляешь… Говорю с тобой честно, думаю и говорю. У меня стойкое, непреодолимое отвращение к этим верхам, ничего с собой не могу поделать! Зачем они все мне, тебе, деду? Знаешь, горы, солнце, все до корешка выжжено… Каждый камень может в любой момент выстрелить — ночью, днем, всегда… Два года назад, год, в эту вот минуту… А знаешь, как просто, оказывается, умирают ребята? Глаза еще живут, кричат, мозг еще молит, а человек уже ушел… в горы, навсегда… Сколько там бродит убитых, если прислушаться… Кто имел право приговорить их души к вечному изгнанию?

— Что я должна сказать? — встрепенулась она, слушая с возрастающим вниманием и даже с неприятным чувством открытия чего-то нежелательного, ненужного, слишком откровенного и потому запретного. — Просто я лично не нахожу возможным судить незнакомых, проживших большую и трудную жизнь людей… Что же ты сердишься, Денис, не надо…

— А я и не сужу1 — совсем свел вместе косые, длинные брови Денис. — Стараюсь кое-что объяснить в своем характере…

— Не надо сразу ссориться, — опять попросила она, легким прикосновением пальцев шевеля его растрепавшиеся волосы. — Ну хорошо, думаешь и думай, твое право… Только запомни, в тебе еще такие черти запляшут — тошно станет… Вот как ты сам с собой-то справишься? Уж я знаю, тебе все подавай первым сортом.

— Я давно заметил, у женщины мозги устроены как-то набекрень — раз это ей не нравится, значит, этого не может быть никогда, и все! — грубовато отмахнулся он, в душе озадаченный и смущенный ее словами. — Я, Катя, многое теперь по-другому знаю…

Но ее мысль шла своим путем, и она опять не удержалась:

— А нас, Денис, кто-то приговорил окончательно?

Он быстро и остро взглянул, пожал плечами, одним гибким, быстрым движением встал, помог подняться и ей; она была сейчас вся легкая и воздушная, и он почувствовал, ощутил ее теплую безоглядную нежность и, стараясь больше не подпадать под эту обволакивающую силу, быстро, не оглядываясь, пошел вперед, и с этой минуты в их отношениях еще больше усилилась сдержанная, ироническая вежливость. Лесник, приветливо встретивший их, ничего не заметил. Прошла еще одна, для Дениса и Кати совершенно бессонно промелькнувшая, ночь, а через день он уже провожал ее; оба говорили друг другу пустые, ничего не значащие слова, сдержанно, сами страдая от этого, по-чужому поцеловались. Поезд тронулся, ее лицо в окне затуманилось, пропало, и Денис, испытывая нечто непривычное и даже странное, не тронулся с места, стоял, по-солдатски твердо расставив ноги, и словно чего-то еще ждал; вот и конец, сказал он себе, проводив взглядом сигнальные огни последнего вагона, нельзя было ее отпускать. Пожалуй, пора взглянуть на оставленное послание, пойми их, женщин, сказать не успела, а написать, пожалуйста…

Он нащупал в кармане конверт и жестковато усмехнулся; перрон опустел, лишь вдали от платформы маячила одинокая фигура милиционера; почему-то решив подождать, Денис сунул письмо обратно в карман, вышел на привокзальную площадь и, оседлав мотоцикл, скоро был за городом. Уже подъезжая к кордону и чувствуя привычный, горьковатый запах дыма (в доме топилась печь, и ветер тянул в его сторону), он подумал о подступавшей непогоде. Остановившись у большого старого дуба, он наспех пробежал исписанный листок, вырванный из тетради, затем, опустившись на землю, долго сидел, зажав измятый листок в кулаке и раздумывая о том, что если махнуть сейчас на аэродром и первым же рейсом улететь в Москву, то можно будет встретить Катю на вокзале и спросить, что же в самом деле значит ее письмо; он представил ее глаза, и ему в лицо бросился жар. «Ну нет, такого удовольствия я ей не доставлю, — сказал он самому себе со злостью. — Сколько бы ты ни рассуждала, будешь со мной. Не важно, где я буду жить, в городе или в глухомани, ты меня ждала, вот главное».

«Так нельзя, — опять сказал он себе, — можно спятить, превратиться в слюнтяя… Такого с тобой еще никогда не было и не должно быть… Стыдно перед дедом, ухватился за юбку, очумел».

Тут ему, несмотря на все доводы, стало неуютно, и он подумал о своей неустроенности и бесполезности; он впервые осознанно и прямо подумал о будущих своих детях; откуда и почему пришла такая мысль, он не смог бы объяснить, но она его на определенное время охладила и озадачила. «Почему непременно должны появиться какие-то дети? — возразил он себе в следующую минуту. — И что такое дети, зачем они? Это уже были бы люди иного века, даже иного тысячелетия… да придется ли кому перешагнуть в новое тысячелетие? Зачем думать о несуществующих детях? Привяжется же такая чертовщина!»

На кордоне, едва перекинувшись с дедом тремя словами о своем решении побродить с ружьем по лесу, он стал торопливо собираться.

— Оденься получше, — посоветовал лесник, — непогода идет, кости ломит. Огня не забудь…

— Не забуду, — кивнул Денис, увлеченный своей мыслью и ничего больше не замечая. Феклуша тоже попыталась отговорить его от задуманного, тревожно показав на окно, затем вверх на потолок, и, раздувая щеки, пробубнила, предупреждая о всяких небесных неурядицах.

— Ничего, — сказал он весело, — Не привыкать… В дождь в лесу загляденье… Да ты что мечешься? Что она, дед?

— Последние дни совсем заполошная. Старость, — ответил лесник спокойно, хотя и у него сегодня с самого утра ломило кости, временами начинало не хватать воздуха и в глазах темнело. — Ты на нас не гляди, делай свое молодое дело… Дика возьмешь?

— Нет, дед, хочу один пошастать, мешать будет… слух у него стал хуже…

— Ладно, — сказал лесник, — иди один…

Провожая правнука, он постоял на крыльце; Денис скрылся за воротами, растаял в летней почи, уже накрывшей лес. Неохотно вернувшись в дом, лесник встретил мглистый, ускользающий взгляд Феклуши. Он знал о ее способности каким-то странным, пугающим образом безошибочно чувствовать наступление особых неурядиц в жизни — в такие моменты она начинала беспомощно метаться, срывалась с места и надолго исчезала.

— Давай с тобой, Феклуша, чай пить, — сказал лесник, глядя на нее прямо и ясно, с тихой, успокаивающей улыбкой. — Непогоде быть, отчего ей не быть? У Дениса под каждым кустом дом, за него не тревожься… Убивать он никого не будет, побродит и вернется. У него кровь успокоится — молодой, горячий… Я правду говорю, Феклуша, зачем ему стрелять, гляди, настрелялся до одури…

Последнее лесник выделил особо; он до сих пор так и не знал, все ли в трудном человеческом мире понимает Феклуша, но она тотчас мгновенно отзывалась на голос, на его звучание, и лесник, уговаривая и успокаивая ее, продолжал улыбаться…

— Ну что же ты, затопи, чайник налей, поставь, — говорил он, стараясь отвлечь ее от ее страхов и занять другим. — Вот такая она ветошь из человека выходит… Ты Ефросинью-то хоть помнишь, а, Феклуша?

Напряжение у нее в лице стало пропадать, услышав знакомое имя, она застыла, затем несколько раз, словно попавшая под неожиданный дождь и промокшая птица, встряхнувшись, закивала: «Фрося, Фрося», — и стала возиться у плиты…

— Ну вот и хорошо, — продолжал вслух рассуждать больше сам с собою лесник, стараясь окончательно ее успокоить. — Вот прибилась ты ко мне, сколько лет рядом? А что ты такое? Ни баба, ни полбабы, так — непонятное зарождение… Ни с одним мужиком не была, не пробовала, ходишь себе, чирикаешь, чирикаешь, покормят ради Бога, сразу тебе дом, семья… Тоже прожила, а зачем? К чему? А сам ты, — обратился он теперь уже непосредственно к самому себе, — зачем? К чему? Да нет, нет, Феклуша, — тотчас повернул он в привычную сторону, заметив ее внимание, — кипяти давай чайник… Денис наш пошел по хозяина, — продолжал лесник теперь уже только для себя, даже не зная, продолжает ли он размышлять вслух или это просто проносятся в душе какие-то смутные, пугливые тени. — Срок приспел, двинулся… встретит хозяина, встретит, скоро встретит, у него еще в школе руки чесались, а теперь срок вышел… Пора, — сказал лесник значительно, не чувствуя ни страха, ни сожаления, — тоже срок приспел.

Он почти не заснул в эту ночь, лежал с открытыми глазами, слушал грозу, вначале далекую, затем прихватившую и кордон и сотрясавшую прочный, массивный дом; вековые бревна в стенах задвигались, заныли, почти застонали. И все-таки лесник уловил момент ухода гонимой страхом Феклуши. Он встал, не зажигая света выбрался на крыльцо, озаряемое частыми всполохами молний, и впустил в дом собаку.

21

Пришедшая, судя по усиливающемуся громыханию и стону леса с запада, и забушевавшая в полную силу в самую полночь ночная гроза разбойничала до самого рассвета; Денис успел добраться до одного из старых своих укрытий: причудливо изогнутый у самой земли ствол старой сосны, вынужденный из-за большого, плоского, приподнятого одним краем валуна сначала расти в сторону, затем свечой, устремившейся к солнцу, как бы намертво обхватывал древний камень разлапистыми смолистыми корнями и вместе с ним образовывал у самой земли нишу, достаточную для одного, двух человек — было даже местечко для небольшого огонька.

Денис не боялся ни ночи, ни грозы, — ночью, особенно пору зрелого лета, лес становился совершенно иным. Раньше Денис никогда не думал об этом, просто его с детства тянул к себе лес больше всего ночью, вызывая обостренное чувство жизни, и он часто испытывал состояние своего полнейшего растворения, исчезновения и слияния с душой леса, именно ночью становившегося живым целостным существом со своими законами и отступлениями, со своими тайнами и откровениями, сливался в нечто единое и в то же время непостижимое и неисчислимое… Это был океан жизни, и все в нем сплавлялось в одно движение, в одну до исступления тяжкую страсть жизни и борьбы за нее…

Готовясь ко встрече с самым сокровенным в себе, к открытию в себе чего-то самого тайного и необходимого, Денис ушел с кордона в редкостном напряжении — в нем уже безраздельно жил зов леса, и, торопясь поскорее, без лишних помех и объяснений уйти, он, потрепав Дика по загривку и приказав ему оставаться дома, облегченно перевел дух. Что-то, словно толкнув его изнутри, заставило на минуту приостановиться, он уловил отдаленный гул, почувствовал слабое движение душной и влажной тьмы вокруг. Глубоко втянув в себя воздух, отдающий лесной прелью, он, скорее по армейской привычке, поправил широкий охотничий нож, пристегнутый к поясу, и, окончательно забывая обо всем, неслышным, быстрым шагом скользнул дальше, безошибочно определяя нужное направление. Сразу же вернулось прежнее, глубоко свое, единственное ощущение близости с лесом, казалось уже потерянное навсегда; он шел, не задевая даже случайно ни одной ветки, ни одного куста; он уходил от подступающей грозы, стараясь опередить ее и укрыться в надежном месте раньше, чем она разразится в полную силу в старом, большом лесу, всегда во мпого раз как бы увеличенную самим лесом. Вся жизнь вокруг притаилась, и если бы не нараставший гул по-прежнему далекой грозы, лес стоял недвижим и нем, ни одного, даже случайного звука, ни одного вздоха или шороха, даже старые деревья, всегда полные скрытой немолчной жизни, оцепенели — ни отсохший лист не зашуршит падая, ни отмерший сучок не хрустнет и не скользнет вниз. Денис вышел на большую затаившуюся поляну; небо над нею, высокое и еще чистое, густо и тревожно усеивали звезды. Спрямляя путь, он быстро пересек открытое, низкое место по высокой, в пояс, траве, то и дело вспугивая с треском взлетавших уток. Он не успел нырнуть на противоположной стороне поляны под своды леса; в цепенящем безмолвии воздуха пронесся слабый, еле уловимый вздох. Ощутив его скорее кожей, Денис ускорил шаги, радость движения в нем, физическая радость самого тела усиливалась. Разгоряченный и счастливый, он шел еще достаточно долго, прежде чем его настиг второй порыв придвинувшейся вплотную грозы — поверху рванул сильный шквал ветра, и тотчас яркая вспышка молнии высветила до мельчайшей травинки загудевший, заметавшийся лес мертвенным, зеленовато-синим, охвативший пространство от горизонта до горизонта всполохом. Денис на мгновение увидел ставшую ярко-оранжевой широкую и высокую кочку, обросшую шапкой густого мха, и тут же рядом с нею большой, заигравший тусклым серебром муравейиик, россыпь старых сосновых шишек под ногами, и затем в глаза хлынула непроницаемая тьма. Придавив к земле, грянул раскатистый, веселый гром — Денис присел, пережидая, пока возвратится зрение; дождя по-прежнему еще не было, только лес после первого взрыва так уже и не успокоился. Опять обрушился раскатистый гром, и редкие крупные капли сочно зашлепали по листьям.

Оставалось еще километра полтора-два, и Денис бросился дальше; теперь частые вспышки молний и грохот грома почти не прекращались, ветер дул сильными шквальными порывами, лес стонал, гудел, метался. Почти в ту же секунду, когда Денис, срывая с плеча ружье, полусогнувшись, нырнул в укрытие, на лес обрушился настоящий потоп и сразу утих ветер. Ощупывая все вокруг, Денис осторожно продвинулся глубже под оплетеаный корнями валун. От полусгнившей старой подстилки пахло сырой землей, прелью; Денис, осматриваясь, щелкнул зажигалкой — его испытанное старое убежище было свободно, очевидно, запах человека и железа так отсюда и не выветрился. Кое-как подправив жерди, он с удовольствием лег, вытягиваясь и вслушиваясь в происходящее; гроза вызрела в полную мощь, от ее веселой, дикой силы гудела и вздрагивала эемля, потока воды рушились, казалось, сплошной стеной. Где-то рядом уже клокотало и хлюпало, от входа, оседая на руки и на лицо, долетала мелкая водяная пыль. Так хорошо Денису давно не было, и он боялся шевельнуться; казалось, случилось непоправимое и он остается совершенно один в мире; внутренне вздрогнув от своей мысли, он закрыл глаза, невольно стиснул зубы: нечто подобное он уже один раз прошел. Пожалуй, до этой минуты все было сном, сказал он себе, и вот началась настоящая жизнь, он очнулся и, главное, вернулся к себе, и теперь ему ничего не надо и думать больше ни о чем не надо и нельзя. Просто пришло освобождение, и он вновь у себя дома; продолжая вслушиваться, впитывать в себя лесную грозу, он еще порадовался. Ничего не изменилось, лишь в грохот грозы и шум леса стало просачиваться щемящее чувство опасности; он тревожно открыл глаза, приподнял голову и быстро вскочил. Неправдоподобно широкая, окаймленная темноватым ободком луна висела а непривычно темном высоком небе, и вокруг громоздились облитые сиреневым блеском скалы, — еще дальше, где-то уже возле самой луны, даже еще выше, смутно торчала острая горная вершина, как бы излучавшая то же темноватое свечение. Он хотел сесть, не смог, лишь едва шевельнулся — что-то держало его. Он удивился еще больше, тело было чужим и мертвым, оно не слушалось и не отзывалось. Скосив глаза, стараясь рассмотреть что-нибудь рядом и увидев крошево камня, покрытое густой сиреневой изморозью, он растерянно прислушался; стояла невероятная даже для гор, мертвая, пугающая тишина, такой тишины никогда не бывает в жизни. «Нет, нет, — сказал он себе, — я жив, я не умер, так ведь не умирают, или действительно есть тот, потусторонний, мир, и в нем своя безмолвная жизнь? Редкие, смутные тени — что же с того? Зачем пугаться, если так положено? Пугаться ничему нельзя, даже самому невероятному, пусть все свершается по своим законам».

До него донесся извне первый неясный шорох посторонней жизни (он сразу понял — именно посторонней), всколыхнувший робкую надежду. Он оторопел, из сиреневого тумана вышел сам хозяин, сел рядом и, угнув лобастую голову, с каким-то человеческим, осознанным любопытством, но по звериному пристально глядел на него, и глаза у него влажно поблескивали; именно в таком облике хозяин часто приходил к нему в детстве, и у них уже тогда завязался свой затянутый узел; но вот что сейчас нужно хозяину и каким образом он здесь появился?

До дрожи обрадовавшись, Денис смотрел на хозяина без прежнего страха; в чуждом враждебном мире появилось земное, родное сейчас существо и принесло с собой знакомые запахи, исчезнувшие было звуки. И тогда у Дениса, помимо его желания, пробилась слабая улыбка… И хозяин, приоткрывая пасть, засмеялся. Денис оторопел и только во все глаза глядел, ожидая теперь уже любых чудес.

«Ну вот видишь, как оно получается, — сказал хозяин, сложив лапы на груди крест-накрест, точь-в-точь как старая уставшая женщина. — Помнишь, ты хотел меня убить, а теперь вот тебя самого…»

, «А ты? Тебя, значит, тоже убили? Конечно, зачем же я спрашиваю, — подосадовал Денис, — все и без того ясно…»

«Ничего тебе не ясно, — возразил хозяин. — Я совершенно не убитый.»

«Ничего не понимаю, — поразился Денис. — Как же ты здесь?»

«Я не здесь, — опять не согласился хозяин, — я дома, я далеко… очень уж жалко тебя стало… Поиграть не с кем».

«Поиграть? — озадачился Денис. — Постой, постой! — затосковал он. — Куда же ты?»

Исчезновепие хозяина стало последней каплей, и он, впервые очнувшись от своего дурмана, сразу увидел холодное и острое небо, скалы, недоступно белеющие вершины гор; он сразу все вспомнил. Преследование еще не кончилось, ушло теперь в сторону; откуда-то слабо доносился треск автоматов. Собравшись, он вспомнил, как застава была поднята по тревоге, как, бесшумно подобравпшсь, он прыгнул вниз, нож, мягко, казалось, без всякого усилия, вошел в тело караульного на тропе, а вот дальше… А что дальше? Кажется, затем он стал стрелять, все время помня, что Леньки Васильева, надежного, умеющего развеселить в самые трудные моменты, уже нет, а затем… А что затем? Их было человек десять с героином, в горах их теперь добьют… Холодно, ночь…

Неприятная волна страха прошла по телу; мелькнула мысль о том, что его не нашли или забыли здесь, в горах возможно любое, полоса рядом, а может быть, он в азарте погони даже перескочил ее, бывает и такое. Уволокут, как заложника, для выкупа. Секунда, другая — и перед ним появится чужое, бородатое лицо — он опять невольно содрогнулся. С попавшим к ним в руки они творят невообразимое, Восток есть Восток, здесь наслаждения в крови, они доведены до высших степеней, теплая живая кровь ласкает здесь душу и сердце… Они даже у мертвых, убитых отрезают уши и половые органы — и в этом у них есть свой смысл. Здесь тысячелетнее терпение взрывается древними, животными инстинктами, и мы друг друга никогда не поймем, сколько бы ни говорили слов о братстве… Зачем они нам, а мы им?

С трудом двигая руками (боль сразу же отдавалась-где-то в самом мозгу, в глазах), стараясь не потерять сознание, он медленно ощупывал настывшую за ночь осыпь вокруг себя. Попадались одни холодные камни, ни автомата, ни ножа он не обнаружил. И тогда, совершенно вроде бы случайно, он вспомнил о пропасти где-то почти рядом; перед броском на караульного у него еще мелькнула сквозящая холодком мысль о малейшем просчете, неловком движении…

Денис сейчас не думал ни о ране, ни о боли, это было как-то безразлично и как бы не касалось его. А вот мысль попасть в чужие руки заставляла его все время помнить об этом, приводя в ужас; медленно, при каждом усилии слабея и слабея, он стал передвигать свое и уж не свое тело к пропасти. Он почему то решил, что она именно справа от него, — ему удалось несколько раз подтащить себя вправо, хотя от вспышек боли на глаза выступили горячие слезы. Он боялся застонать или закричать, и мучительными, слабеющими толчками, похожий на передавленное насекомое, он уже почти бессознательно пробивался в намеченном направлении, хотя теперь боль горела во всем теле, притупился даже страх, — зов пропасти, зов освобождения отчужого беспощадного мира, от самого себя затух. Он натолкнулся на неровный высокий камень, перегородивший дорогу дальше, с усилием приподнял правую руку, нащупал шероховатую, почему-то показавшуюся ему горячей, неровную поверхность, затем, почти не ощущая их, подтянул ноги, отыскивая подошвами сапог какой-нибудь упор. Он сразу же рванулся дальше, и тотчас в груди, там, где раньше уже занемело, хрустнуло, и из горла хлынула тяжеловатая, плотная жидкость, заполнила рот и потекла на камень. Он стал судорожно глотать, и не успевал; кровь выбивалась изо рта, ползла по подбородку, стекая на грудь и плечо, затем пошла редкими сгустками, и во рту стало неметь, язык отяжелел, распух, и он стал задыхаться. Непослушными пальцами он выгреб изо рта запекшиеся сгустки крови, все еще не забывая о вставшем на пути камне и уже понимая, что это последнее препятствие к освобождению преодолеть не сможет. Он подумал об этом уже как-то отрешенно, откуда-то издали; от его усилий сильнее пошла кровь из ран, спина и грудь были совершенно мокрые и холодные. Что ж, и хорошо, больше ничего и не надо, совершенно ничего, мелькнуло у него в слабеющем сознании, никакой пропасти, само собой кончится… Только бы не опоздать… уж и воздуха не хватает… небо пропало…

Где-то, притом явно неподалеку, почудились голоса; стиснув зубы, он рванулся через камень в последнем усилии, но ему лишь показалось, что он рванулся, и от немощи своего совсем недавно послушного, сильного тела, от ненависти к себе, вот такому бесполезному и беспомощному, он оцепенел.

Откуда-то из сиреневой тьмы опять вышел хозяин, сел рядом, грустно посмотрел, добродушно заворчал, толстым, большим языком облизал ему лицо, затем поднял его, прижал к себе и, встав на задние лапы, понес… Прижавшись к мохнатой, пахнущей зверем груди, Денис закрыл глаза и ощутил упруго свистящий воздух — его словно освободили наконец от тяжелого и бессильного тела, взяли, подняли высоко в небо и стремительно понесли; он уже знал, что это его последний полет и ничего другого уж не будет. И тогда он открыл глаза, из которых ушла боль, и ясно увидел землю внизу; темная, притихшая, она сливалась в какую-то одну бесконечную массу, мелькали внизу горы, пустыни, неровные вздутия морей, и скоро он понял, что под ним проносится уже Россия с ее реками, равнинами и лесами. Какая-то уходящая, слабеющая тоска перед последним покоем пришла к нему.

С усилием открыв глаза, готовый вскочить и куда-то бежать, Денис не сразу пришел в себя, затем бездумно, до хруста в теле, потянулся. Над лесом гремел раскатистый гром — разбойная, ночная гроза, кажется, еще была в самом разгаре, совсем рядом клокотал водный поток, под валуном же было по прежнему тепло и сухо. Очередная, особенно яркая и сильная вспышка молнии, пробив завесу ливня, прорвалась к земле, на мгновение метнулась в убежище по неровному своду, по торчавшим корням, по лицу Дениса.

— Ничего, теперь дома меня не возьмешь, — протянул он облегченно, повернулся на другой бок и почти тотчас заснул, а когда опять открыл глаза, стояла полнейшая тишина и где-то неподалеку трещала сойка. По ее задорному крику, по освещению, доходившему в укрытие, по своей беспричинной радости Денис сразу понял, что в лесу солнце и покой.

Он выбрался из своего убежища, пахло начинавшей прогреваться лесной прелью, и солнце поднялось довольно высоко. Недалеко от валуна образовалась глубокая промоина, желтела влажная зернистая глина. Все с тем же внутренним ощущением счастья и душевного выздоровления от долго мучившей болезни Денис съел ломоть хлеба с копченым салом, отрезав его острым охотничьим ножом, и зашагал дальше; завершение еще предстояло, но теперь он знал совершенно определенно цель и бродил по самым глухим местам еще дня три, не встретив ни одного человека и радуясь этому; к своим заветным, потаенным местам у него давно выработалось ревнивое чувство. Клонившееся ко второй половине лето было в разгаре; уродились грибы, на перезревших ягодниках кормилось немало лесной живности, но он нигде не задерживался. И вот как-то под вечер, подумывая об очередном ночлеге, он внезапно, словно его что толкнуло, остановился и, внимательно оглядевшись, снял с плеча ружье и машинально тронул рукоятку ножа; он вышел к обильным зарослям малинника в старом редколесье, на довольно живописный угор, не думая о том, именпо с подветренной стороны. Теперь только бы не зашуметь и не спугнуть раньше времени; ветерок тянул в нужную сторону, ему навстречу, в лесу было сухо и светло по-летнему, можно подойти почти вплотную. Бесшумно обогнув приземистый, плотный куст бересклета, Денис замер; шагах в двадцати среди малинника, поднявшись на задние лапы, высветив более светлое подбрюшье, стоял хозяин и смотрел прямо на него. Они сразу узнали друг друга, и к Денису пришло чувство душевного успокоения — с некоторым любопытством, не шевелясь, он продолжал рассматривать хозяина, матерого зверя. С детства Дениса связала с ним какая-то нерасторжимая и необъяснимая тайна, общность леса и жизни, и нельзя было отличить, где кончались сны и начиналась реальность. Сколько раз прежде Денис думал о такой вот встрече в желании помериться силой с самим лесом, и теперь он ощутил напряжение в руках, он мог одним быстрым, неуловимым движением свалить хозяина, он мог бы, отбросив ружье, пойти на него просто с ножом; сейчас он в ловкости и силе не уступал ему; в какой-то один миг Денис так и хотел сделать, слишком уже велик был соблазн, но случилось совершенно непредвиденное. Хозяин, давно уже почуявший неладное и с самого начала следивший за идущим за ним, по его любимым местам, человеком, дальше не стал уходить. Раздраженный долгой, трехдневной опасностью, хотя Денис так ни разу не увидел и не почувствовал его, сам хозяин не упускал из виду своего преследователя, и теперь, когда Денис, так неожиданно возник перед ним, шерсть у хозяина на загривке шевельнулась, он, глухо заворчав, стремительно бросился на врага, и Денис, ахнув, побледнев, отскочил за куст, выпалил в воздух сразу из двух стволов; в следующее мгновение бурая, тяжелая масса, сопящая, издающая частые хрюкающие звуки, промчалась мимо, обдав ветром, горячим, плотным запахом…

Выждав, пока затихнет треск кустов, шум уходящего тяжелого испуганного зверя, Денис, сам сейчас чуткий и настороженный, присвистнул, затем неуверенно рассмеялся.

— Старый дурак, спятил…

Ночь уже сгущалась, и он не стал искушать судьбу, развел костер, вскипятил чай, доел остаток сухарей, а на рассвете, легкий и успокоенный, словно внезапно навсегда освобожденный от своей застарелой болезни, детских снов и страхов, он, прежде чем возвращаться на кордон, решил сделать небольшой крюк в сторону и поплавать в Провале.

Хозяин подломил его уже недалеко от озера, у подножия одного из известковых холмов, поросшего сверху мелким кустарником. Хозяин словно свалился на него сверху; Денис успел повернуться к нему лицом, на него хлынул душный запах; когтистая, тяжелая лапа проехалась сбоку, по плечу, ломая тело, и жаркая раскрытая, бездонная пасть, обдав зловонием, рванулась к нему, и тогда натренированные руки, ставшие стальными, беспощадными, сделали свое, прежде чем сам Денис успел сообразить, что происходит. Он почувствовал нож, упруго входивший в тугую плоть, густой рев ошеломил его, какой-то вихрь отбросил в сторону; сильно, до звона в голове ударившись о невысокий коренастый дубок спиной и боком, он успел ухватиться за него, удержался на ногах, его лишь занесло за ствол дерева.

У основания каменного выроста с затухающим, утробным ревом, разрывая влажный под слоем мха известняк конвульсивными беспорядочными ударами когтистых лап, пытался приподняться и еще не упускал из виду своего врага старый, матерый зверь; хозяин лежал на боку, мучительно поводя большой круглой головой, из раскрытой пасти у него била какая-то липкая, с черными сгустками пена; под левой передней лапой тускло поблескивала медная рукоятка ножа, ушедшего в косматую тушу на всю глубину; несколько мгновений Денис смотрел на нее с каким-то невыразимым чувством и своего собственного исчезновения, не сводя расширенных, налитых зеленой тьмой глаз с хозяина. И затем наступил совсем уже непереносимый момент; горячая пелена с радужными проблесками заструилась у него перед глазами, и в облике издыхающего зверя на какое-то горячечное мгновение проступил облик старого лесника; Денис даже уловил взгляд деда, его скупую усмешку и вслед за тем ясно услышал слабый, далекий голос. Он заставил себя удержаться, не провалиться в затягивающий омут и, обессиленно цепляясь за ствол дерева, сполз на мох. По большому, уже как бы уходящему в землю телу хозяина последней волной прошла дрожь, он слабо шевельнул лапами, затих, и тогда медленная, убивающая тоска вошла в Дениса; свершилось нечто не подвластное никакому объяснению, невозможное, непоправимое. Стиснув зубы, Денис, осторожно повернув голову, присмотрелся — сквозь окровавленные лохмотья куртки виднелось разорванное до костей мясо, кровь еще продолжала идти. Не обращая внимания, придерживаясь здоровой рукой за ствол дуба, он встал, вновь привыкая к случившемуся. Голова кружилась, и он еще подождал, постоял возле дерева, не теряя опоры. Затем медленно подошел к неподвижному хозяину, все еще недоверчиво, не упуская ни одной мелочи, присматриваясь, наклонившись, задержав дыхание от невыносимого сейчас обильного запаха свежей крови, одним движением выдернул из туловища хозяина нож; кровь из раны потекла сильнее, но по прежнему по-мертвому вяло. Большие, тупые и стершиеся за долгую и трудную жизнь когти хозяина почему-то особенно болезненно подействовали на Дениса, и он, до последней встречи с хозяином, вообще-то счастливый, уверенный в себе человек, даже определивший уже, пожалуй, чуть ли не весь свой дальнейший путь, нашел, что стоит лишь в каком-то преддверии и совершенно ничего не знает, что все до сегодняшнего дня было для него лишь слабым, безобидным предвестием подлинной жизни.

Он вытер нож пучком травы, сунул его в чехол, подобрал валявшееся далеко в стороне ружье, привычно осмотрел его. Отойдя в сторону, стараясь не замечать боли, он разделся до пояса — сильно разорванное плечо начинало вздуваться. Подумав, он промыл его собственной мочой, выковыривая спекшиеся сгустки крови, кое-как неловко замотал майкой, прихватил сверху разрезанной на две части сорочкой. Он еще не пришел в себя от потрясения. «Я ведь не виноват, — оправдывался он и перед собою и перед тем, кто был выше и мудрее его и понимал больше. — Я не хотел, хозяин сдурел… я с добром… и вот тебе…»

Он уже зашел слишком далеко в сторону, и по пути назад лесного Провала нельзя было теперь обойти, а возвращаться необходимо скорее, рана препаршивая, хозяин приложился под конец с большим старанием, черт знает что, так и руку недолго потерять…

Ни на минуту не задерживаясь, хотя идти становилось трудно от усиливающейся слабости, Денис, добравшись до Провала, устроился на крутом, уходящем отвесно в черную воду, обрыве; теперь уж и боль в плече, и собственная слабость, и нелепо закончившаяся последняя встреча с хозяином незаметно отступили; зеленовато-темная бездна внизу, живая и знакомая, снимала душевное напряжение и успокаивала. И в то же время появилось и окрепло некое иное тревожное чувство; нужно было заставить себя подняться, идти дальше, но он не мог. В одном месте, когда он подходил к озеру, в густой поросли высокого ивняка что-то словно прометнулось перед глазами; он постоял, прислушиваясь и присматриваясь, не уловив больше ничего, ни звука, ни шороха; тревога вновь разгоралась, теперь он безошибочно знал, что за тень промелькнула по низине в кустах — в конце концов Феклуша всегда жила по своим никому не ведомым законам.

«Что ей здесь в такую рань делать? — думал он. — На кордоне не ночевала?»

И тут, инстинктивно оглянувшись, он опять увидел Феклушу, вынырнувшую неподалеку из густой зелени. Замерев на высоком каменном взлобке над самой водой, она по-птичьи вертела головой, вся ее ветхая фигурка в свете солнца, прорвавшегося, наконец, к воде, к берегам озера, выражала крайне смятение; она не видела Дениса, хотя много раз смотрела в его сторону, и сидел он, не скрываясь, на виду, и однажды, пытаясь привлечь ее внимание, даже помахал рукой. И тогда, проникаясь новой неведомой тревогой (даже из плеча, изуродованного хозяином, ушла тупая боль), он приподнялся, позвал: «Феклуша! Феклуша!», но она, повертев головой, опять не увидела его. Словно что-то стирая со своего лица, она вскидывала и вскидывала ладони, приглаживая волосы, лоб и щеки. Пошатываясь, Денис продрался сквозь заросли и, стараясь улыбаться, встал перед нею, прикрывая ладонью поврежденное плечо, — с Феклушей творилось что-то совсем уж неладное.

— Феклуша, Феклуша, ты меня слышишь? — спросил он тихо и ласково. — Что ты здесь делаешь? Ты давно здесь? Феклуша, послушай, — продолжал он, пытаясь привлечь ее внимание и теперь уже окончательно ничего не понимая; хотя он был рядом, она его по-прежнему не замечала, не слышала, смотрела вдаль перед собой. Он хотел взять ее за плечо, повернуть лицом к себе и не успел. Он услышал какое-то тупое, протяжное бормотание; он даже оглянулся, пытаясь отыскать источник странных, завораживающих звуков, но уже в следующую минуту понял, что это бормочет сама Феклуша. Он присмотрелся, действительно губы у нее чуть-чуть вздрагивали, она вся была туго, до предела напряжена, исцарапанные босые ноги словно вросли ступнями в мшистый камень, под изношенной обхлестанной юбкой напряженно застыли острые колени. Такого предельного возбуждения в ней Денис еще не знал; остановить, чем-нибудь отвлечь ее он не мог и лишь пытался припомнить какие-нибудь похожие случаи из прошлой жизни. Он уловил в ее бормотании отдельные слова, прислушался, и вскоре перед ним стала проступать тихая картина, слова начинали цепляться друг за друга, складываться в еле уловимый мотив, и он, стиснув зубы от усилия, преодолевая головокружение, стал наконец кое-что разбирать. Почти неслышно, еле шевеля губами, Феклуша словно читала какую-то одной ей ведомую книгу, и теперь отчетливо прорывалась уже целые строки. «Летит, летит птица за море, — бормотала Феклуша, и солнце, поднявшееся над лесом уже достаточно высоко, било ей прямо в широко открытые, неподвижные глаза, — бежит зверь за леса, бежит дерево в дерево, мать-землица в свою мать-землицу… черная немочь бежит в свою мать-тарары, тьму подземную, назад не ворочаючись, раны болючие на ногах, жало смертное… Дерево в дерево, трава в траву, горюч камень в горюч камень… Собака рыжая, черная, красная… неси, неси жало на море темное, к Алатырь-камню черному…»

Порой бормотание начинало слабеть, переходило совсем уж в неразборчивый торопливый шелест, и Денис, выбрав момент, вновь окликнул ее, и на этот раз она, кажется, услышала, дрожь пролилась по всему ее телу; жалко вскрикнув, она метнулась к берегу ближе, затем все с тем же ужасом в своем птичьем лице стала пятиться, протягивая руки к воде, пригнулась и почти бесшумно пропала в зарослях, особенно густых здесь, у самого берега озера. Призрачное потустороннее существо растворилось без следа в буйной, прибрежной зелени. «Феклуша! Феклуша! Да что же ты?» — позвал Денис, все еще пытаясь помочь ей; сил не было побежать следом и остановить, и все вокруг уже вновь застыло; происходило нечто странное, но что-либо осмыслить ясно и определенно он не мог и опустился на камень, затем, оберегая поврежденное плечо, прилег на бок. Во рту пересохло, хотелось пить, солнце жгло голову; он закрыл глаза, и тотчас перед ним поплыли радужные темные, с золотой прозеленью круги; что-то случилось, подумал он, погружаясь в колышущийся вязкий туман, что-то случилось с ним самим, с жизнью, что-то бесповоротно нарушилось в его связях с водой, с самою душой, леса. И тотчас вспомнился предсмертный, жаркий рев хозяина, вязкая судорога вновь ожила в теле, собрала его в тугой ком. «Вот оно что, — сказал себе Денис, стараясь не открывать глаз, — просто больше нет хозяина, и лес переменился. Ну как же, как же, уж разнюнился, тоже мне, солдат, — добавил он, стараясь приободриться. — Конец света, что ли? Тоже — хозяин… Медведь и медведь…»

Оторвавшись от земли, от нагретого солнцем камня, Денис сел. Вокруг вновь что-то менялось, и он, медленно оглядываясь, стал соображать. Собственные мысли разозлили его, потому что они были неправдой, и он знал это, и затем свой же немой, задавленный вскрик, остро ударивший в поврежденное плечо, едва не заставил его вновь припасть к земле; сначала ему показалось, что он просто бредит; черная вода в Провале уже далеко отступила от привычных берегов, вода в озере куда-то на глазах бесшумно провалилась, и ближе к противоположному берегу на черной поверхности озера все яснее обозначалась широкая крутящаяся вмятина. Сильное солнце обрушивало на изломанную гладь воды потоки, спелого, янтарного света, и стояла убаюкивающая, благостная тишина, ни один лист вокруг не шевелился, ни одна птица не подавала голос, даже стрекозы пропали. И тогда Денис вновь подумал, что он или видит сон, или сошел с ума; из мира уходила вода, скоро ее не останется ни одного глотка, ни одной капли. Торопясь, помогая себе здоровой рукой, он сполз с камня, привстал на колени и двинулся к обнажившейся широкой полосе дна у берега. Добравшись до темной полосы, где совсем недавно стояла вода, он почти по локоть погрузил руку в тину, в пузырящийся, еще хлюпающий ил и, зачерпнув всей горстью податливую, вязкую массу, не веря собственным глазам, медленно поднес к лицу. В иле растревоженно копошились, стараясь зарыться в него глубже, какие-то мельчайшие, еле видимые и чуть покрупнее водяные насекомые. Пахло кровью и тиной, тяжело пахло скрытой, слежавшейся, спрессованной веками придонной жизнью. Его неудержимо притягивала уходящая вода; она отошла от берегов метров на десять, продолжая стремительно убывать, слышался какой-то глухой подземный шум, крутящаяся впадина на поверхности озера у противоположного берега еще более прогнулась. В воздухе над умирающим лесным озером возникло тревожное движение воздуха, листва прибрежных дубов и кленов пошла легкой зыбью, из воды стали выскакивать рыбы, вначале мелочь, затем покрупнее, уменьшающаяся поверхность воды на глазах гуще покрывалась метавшейся рыбой, взблескивали на солнце лещи и окуни, темными стрелами взлетали в воздух старые щуки, черными змеями лезли на беpera вьюны, чуть позже забеспокоились и медлительные караси, заметались золотистыми стрелами по самой поверхности старые лини.

Словно в каком-то бреду, Денис некоторое время по-прежнему не мог оторваться от происходящего. Вода уходила, и он не мог сделать даже глотка, остудить горящий рот, высохшее до шелеста горло; почти не осознавая себя, он опять двинулся к воде, черневшей глубоко внизу, с трудом, проваливаясь до колен, преодолел топкую полосу у самого берега, дальше дно исчезавшего озера выстилал камень вперемежку с крупным, зернистым песком, кое-где поросшим придонной растительностью, уже начавшей просыхать. Стараясь не поскользнуться на круто уходящем вниз, обнажившемся дне, с неровными выступами темного, с прожилками слюды, глыбами гранита, Денис все-таки догнал воду и, забыв обо всем на свете, припав к ней, долго и жадно, до одурения пил. Деревья, окаймлявшие берег, простирались теперь высоко над ним; казалось, они непрерывно клонились и падали на него. Обессилев от воды, он затих, глаза слипались, в нем все больше обострялась какая-то внутренняя боль, он должен был куда-то идти, что-то делать и в то же время он не мог двинуться с места. С уходящей из Провала водой уходила его кровь, сил становилось меньше и меньше, они тоже как бы незаметно и быстро утекали из него, еще немного — и дыхание пресечется, уже однажды он проходил такой рубеж, и только мысль в нем продолжала жить и бороться; открывалась тайна лесного озера, очевидно много тысячелетий покоившегося в своей каменной глубокой ложбине; за гранитами пошел уже совершенно особый, тускло светящийся камень, и эта мглистая, глубинная тьма притягивала, завораживала. Осторожно нащупывая опору, двигаясь, почти лежа на спине, ногами вперед, стараясь как-нибудь не оплошать и не сорваться, Денис стал сползать еще ниже к светящемуся чернотой широкому каменному поясу, проступавшему из воды. Высыхая на жарком солнце, черный камень слегка дымился и начинал отдавать тяжелой прозеленью, как бы разгорался изнутри прозрачными радужными пятнами.

Взглянув вверх на круто поднявшийся над ним, еще слезившийся, влагой откос берега, Денис заколебался; спускаться еще ниже было нельзя, он просто никогда не сможет выкарабкаться, и, если вода хлынет почему-либо назад, тогда уже и сейчас не выбраться. Он перевернулся на живот и упорно двинулся в обратный путь, то и дело срываясь и вновь оползая. Совершенно выбившись из сил, он все таки подобрался к полосе ила у самого бывшего берега озера и уже готовился, немного отдохнув, преодолеть и последнюю преграду, переползти в тень деревьев; из исчезающего мира воды, из неживого камня ему сейчас необходимо было вырваться, и он приказал себе не оглядываться, что бы ни случилось. Происходящее выходило за пределы понимания, и его мозг сейчас болел, распадался, он это чувствовал и рвался в спасительный, привычный, добрый мир леса; он не успел. Долгий вздох, скорее какой-то судорожный всхлип, дрожью отдавшийся в берегах, тронувший лес, все-таки заставил его оглянуться, и он сразу понял, что пришло самое невыносимое. Он, словно переступив последний предел, оказался в мертвом, каком-то опрокинутом мире; воды в озоре больше не было, и внизу под ним в глубоких каменных расщелинах повсюду густо билась издыхающая рыба, а в одном из широких углублений судорожно дергалось толстое, мшистое бревно; продолговатая, каменистая расщелина, уходящая, суживаясь, метров на двести в глубину земли, напоминала теперь пустую вытекшую глазницу. Какая-то посторонняя сила вновь повлекла Дениса; торопливо, юзом скользя вниз, окончательно разрывая одежду, обрывая кожу на руках и ногах, он порой сквозь стиснутые зубы глухо вскрякивал. Старая, столетняя, а может быть, и больше, рыба, обросшая мшистой прозеленью, с приплюснутой длинной головой, еще жила и при приближении Дениса, пытаясь повернуться к нему, несколько раз тяжело и бессильно шлепнула хвостом, разбрасывая в стороны засыпающую живность поменьше — уже теряющих свою окраску карасей, плотву, ершей, окуньков, оползавшихся в сырую впадину, свиваясь в судорожные кольца, толстых метровых вьюнов. Оцепенев, с трудом взгромоздившись на подламывающиеся ноги, Денис стоял перед старой щукой, не в силах оторваться от ее уже угасающих, по-прежнему беспощадных глаз — его окончательно сковал потусторонний гипнотический мрак. Перед ним умирал и рушился целый мир, неведомая, вечно обновляющаяся основа, прародина сущего. Жизнь уходила (Денис ощущал это в слабевшей тоске сердца) от него самого, он уже даже не мог больше стоять и смотреть… И тогда старая щука, дух, хозяйка и хранительница исчезнувшего озера, напоследок бессильно рванулась к нему, судорожно приоткрыв глубокую пасть, усеянную острыми длинными зубами…

Неожиданно сопротивляясь, он всем телом качнулся назад. «Дед, дед, я не хотел, я не знал, — прозвучал в нем какой-то затухающей и далекий голос. — Я не хотел, дед, хозяин сам набросился, дед, я не знал… ничего не знал…»

Узкая полоска недосягаемого неба над ним зашаталась, померкла, и он тоже осел рядом со старой щукой, почти касаясь ее бугристой древней головы с продолжавшими жить мрачными глазами…

Над глубокой и узкой каменистой впадиной появился лесной коршун и, набирая высоту, долго кружил над нею; его плавный и привычный полет скоро превратился в какое-то хаотическое метание; он рванулся вверх, вниз, снова в сторону и, затем исчез. Тишину нарушал плеск подземного ручья, раньше совершенно невидимого, а теперь, когда вода из озера ушла, с негромким журчанием катившегося по прозрачным камням вниз и тоже куда-то проваливающегося в сумеречную, мглистую тьму впадины.

Пока на кордоне не было ни правнука, ни Феклуши, лесник, сам над собою посмеиваясь, к чему-то окончательному в своей жизни приуготовлялся; правда, ему приходилось теперь трижды на день доить корову и поить теленка — крупного трехмесячного бычка с белой проплешиной во лбу, давать корм курам и поросенку. Он внимательно обошел свое довольно обширное хозяйство, осмотрел сарай, подправил попутно стойло для коня, сменил подгнившую, еще державшуюся жердь в перегородке, зачем-то забрался и на сеновал, простиравшийся над хозяйственными постройками; лесник машинально определил, что добротного прошлогоднего корма еще пудов на сто с лишним, почти на зиму корове хватит. Он забрел и в небольшую пристройку, где у него хранились грабли и косы, лопаты с вилами, сохли заготовки для новых черенков и топорищ, стоял плуг и две бороны, другой необходимый в хозяйстве инструмент и запас гвоздей, стекол для фонарей, лампочки, краски, замазка, клей, войлок, несколько полок занимали пустые банки, бутыли и бутылки… запасные покрышки для мотоцикла, копылья для саней и колеса для телеги; каждая мелочь, каждая вещь напоминали ему сейчас тот или иной случай из жизни кордона, все здесь было связано и с ним самим. Он поймал себя на мысли, что стоит посередине пристройки, сам не зная зачем; он вышел, в раздумье заглянул за сарай на скопившуюся гору навоза из-под коровы и коня; весной вывезти его на огород руки не дошли, парень дослуживал свое, а с Феклуши много не возьмешь… Так и остался навоз до осени, надо будет попросить Дениса под зиму его запахать…

Его привлекла открытая для просушки дверь подвала; по крепким дубовым ступенькам он опустился вниз; пахло мышами и тронутым прелью деревом — и здесь все было в полном порядке. Он придирчиво осмотрел стены, накат, вздохнув, выбрался на свет Божий, опять-таки по пути ощупывая взглядом каждую ступеньку. У входа в подвал выжаривались на солнце несколько дубовых бочек под соления и квашения; тут же стояли и три керамические, привезенные на кордон лесничим в подарок в позапрошлом году; эти вместилища, с запасом прочности в несколько поколений, оказались без живого дыхания, капуста, огурцы и яблоки, заквашенные в них в прошлом году на пробу, приобретали мертвый вкус и цвет…

Побывал лесник и на пасеке, в омшанике сжег несколько пучков чемерицы, окуривая самые дальние углы, затем долго сидел под навесом. На пасеке шла своя, извечная незаметная работа, куда более важная и необходимая, чем умственная и злая суета людей, с их разрушительным и во многом излишним, вредным строительством. Лесник любил пасеку, она его всегда успокаивала. Он и сейчас почувствовал себя прочнее; ни Дениса, ни Феклуши не было на кордоне уже давно, ему и не хотелось их видеть. Феклуша и раньше, на изломах погоды, пропадала неделями, за парня он тоже не боялся. Пусть побродит себе в утеху, теперь уж недолго; весной перенесут кордон на новое место, кончится воля и по лесу-то не пошатаешься. Да и останется ли еще лес?

Лесник перестал слышать дружную и привычную работу пчел — больше не надо морочить себе мозги, не надо притворяться перед другими. Какое ему теперь дело до других? Близится его час, и он, обманывая себя, вертится, вертится вокруг да около, а все проще простого, раз в сынах да внуках нельзя ничего понять, вон даже валить на него стали все без разбору, значит, надо подаваться в другую сторону. Может, под конец что и отыщется, гляди, засветятся во тьме родные окошки, всякие чудеса случаются в мире. Одно нехорошо, не оставил после себя на земле крепкого корня, хозяина на земле не оставил, вот в чем ему лютая кара.

Легкая крыша навеса от бившего в нее почти отвесно солнца начинала нагреваться, дышать зноем; трясогузка, третье лето устраивающая в одном из углов навеса, в косой щели между столбом и балкой крыши гнездо и выкармливающая в безопасности птенцов, слетела почти к самым ногам лесника и, проворно бегая, ловко вытягивая черную головку, ловила мух. Затем она чего-то испугалась, прижалась на мгновение к земле, цвинькнула и исчезла в разросшемся кусте дубняка; наискось по пасеке проплыла неторопливая тепь большого ястреба. Захар сидел под навесом, не замечая жары и времени, ничем пе показывая своего нараставшего беспокойства; близился к концу третий день после ухода правнука, тоже вот ударился в бродяжничество, не заладилось, видать, с девкой, слишком уж норовистая попалась, да и сам не мед — горяч, глубок, дна не достанешь, но весь этот молодой и вечный перезвон жизни вызвал лишь смутную, тотчас пропавшую тень в душе. Предстоящее (каким-то образом лесник знал до мельчайшей подробности свой близкий шаг) ему в скором времени пугало, заставляя в то же время быть в постоянном напряжении — с приближением вечера ожидание нарастало. Никакой обиды на жизнь не было, и долга перед жизнью больше не оставалось, как ни поверни, а рядом правнук, солдат поднялся. В землю его не укоренишь, такое уж время, зато душа у него человечья, не волчья. Нет, долги свои он оплатил с лихвой, за свои прегрешения, беспутные и злые дела (были и такие, пусть до малоумию, по наущению от других, но были они, были!) он тоже расплатился, покрыл их с избытком, перед Богом и людьми никаких долгов у него не оставалось. Он не хотел больше почти плотских, не по-старчески ярких, воспоминаний и боялся их; в последние годы они начинали мучить, и он научился уходить от них, перебивать их каким-нибудь другим составом жизни. Нехорошее дело, лезла какая-то чертовщина из самой глуби, из той поры, когда еще и никакого разума в голове не было, лезло все как-то по дурацки, собираясь из разных годов в один страхолюдный образ, а последнее время его допекал Федька Макашин, природный отец того самого Василия, взращенного им, Захаром, сызмальства, и было это горше всего.

Продолжая следить за хлопотами трясогузок, пытавшихся накормить на ночь свое прожорливое потомство, требовательно пищавшее под углом навеса, лесник отдыхал, набирался силы; последние рваные блики солнца уходили с пасеки, припозднившиеся одинокие пчелы проворно ныряли в летки, все шло своим порядком.

Непривычный покой отяжелил ему сердце еще во сне, солнце село, и пришли густые сиреневые сумерки. В левой лопатке еще стояла тупая боль, боясь шевельнуться, не поворачивая головы, он повел глазами. Сумерки придвигались, живые тени сгущались кругом, лес сливался в одну общую нераздельную массу. Выйдя из-под навеса, он увидел над лесом, где-то над самой его глубиной, какое-то ядовитое и мертво светившееся облако; день уходил, а тревожное облако над лесом усиливалось и разрасталось. «Пожар, что ли?» — спросил он сам себя, постоял, подумал; на пожар не походило, людей в той стороне и без него хватало — весь лес был напичкан военными.

Он еще подождал, окончательно собираясь и приготовляясь; разрастающийся облак над лесом ему не нравился. Вернувшись на кордон, не обращая внимания на призывное мычание недоеной коровы, подошедшей к самому крыльцу, он лишь освободил бычка от веревки, вполне полагаясь в дальнейшем на здравый смысл самой природы — приспичит, телок найдет матку, а та уж обязательно его признает. Еще он вынес корму остаревшему Дику и затем, разведя в плите огонь, достал укладку с разными бумагами, документами, письмами и пожелклыми квитанциями, накопившимися за долгие годы, неизвестно зачем хранимыми, и стал их жечь. Корочки от паспорта долго не поддавались, темнели, корежились, пока не раскалились докрасна и не рассыпались в огненном веселом прахе. За простыми бумагами пошли фотографии, собранные каким-то образом за несколько десятков лет в две толстые пачки. Были здесь и совсем чужие люди, особенно на фотографиях с Аленкой. Он долго всматривался в лица Мани, затем Ефросиньи, в карточку, где он был снят со своим дружком еще до гражданской Тихоном Брюхановым, красовались они в лихих кавалерийских фуражках, с вихрящимися чубами. На некоторых карточках, каким-то образом уцелевших от войны, изображения почти совсем выцвели и стерлись, и он только после долгого припоминания узнал своего первенца, сына Ивана, чуть-чуть проступал с пожелклой бумаги мальчишеский лик, и кто бы мог угадать в те годы, что занесет парня куда-то за отдаленные кордоны и сложит он свою голову в самой пустыне Сахара… А вот и второй сын — Николай, этому по своей учености тоже не сиделось на земле, вон в глазах-то какие черти, прожигает насквозь, забрался в самые выси, человеку там и быть не положено по природе, вспыхнул и сгорел, ничего от него не осталось, пылится в Густищах на площади перед вымороченной школой бронзовая фигура по грудь, а ведь мог бы жить да жить, по этой линии с Землей тоже обрублено…

Фотографии, где он сам значился, лесник безжалостно сжег, переворошил кочережкой золу и, облегченный, с давно не испытываемой душевной ясностью вышел из дому. Он больше всего боялся встретиться с Диком, с любящим и преданным существом; открыв наружную дверь, он даже слегка подался назад. Луна, висевшая над лесом, заливала кордон спелым и густым светом полуночи; лесник увидел пса, ждущего недалеко и чуть в стороне от крыльца, самый непосильный порог еще предстояло перешагнуть; подойдя к Дику, опустившись перед ним, лесник замер, и старый пес, до этого стоявший в непонятном напряжении, мелко дрожа кожей, постепенно успокоился и затих. Лесник заставил его сесть и, почесывая за ухом, никак не мог решиться на последний шаг. Здесь обмануть он не мог, нельзя было начинать еще одну, самую последнюю жизнь с обмана. Пес дышал в ладони хозяина, тепло, как бы украдкой лизнул их, вновь быстро поднял голову, глядя человеку в лицо.

— Что поделаешь, Дикой, — глухо вздохнул лесник. — Надо… сам понимаешь — надо, по-другому не заладилось… Ты уж меня, старый, не кори. Дениса жди, ты ему теперь нужнее…

Поднявшись с земли и ничего больше не говоря, лесник пошел, а Дик остался сторожить опустевший дом. Перед самой зарей, взрывая сонное оцепенение, в первый раз прокричал петух, и Дик, вновь охваченный тягостным беспокойством, обежал весь кордон, прислушиваясь к малейшему шуму и напрасно пытаясь уловить самый дорогой и вечный запах хозяина. Дик постоял на крыльце, раздумывая, сунул нос в щель между косяком и дверью и долго втягивал в себя знакомый запах дома, но и этот запах был сейчас мертв, главного в нем, присутствия хозяина, больше не было. Опустив голову, пес заторопился к воротам и стал медленно и тщательно исследовать землю вокруг. Взошло солнце, и он, все еще стараясь понять случившееся, окончательно измучился. Хозяин бесследно исчез, и старый пес от поселившегося в его сердце недоумения еле доковылял до крыльца, взобрался на него и, потоптавшись, лег, устроив тяжелую голову между лапами.

Время остановилось, солнце, казалась, неподвижно висит над головой уже многие сутки. Денис не помнил, как выбрался из глубокой каменной расщелины, он теперь даже не думал об исчезнувшем у него на глазах озере, не вспоминал и старую издохшую рыбу, вернее, боялся о ней думать, опасаясь окончательно сойти с ума от собственного бессилия объяснить случившееся; он шел теперь в каком-то горячем тумане, даже плохо различая деревья вокруг. Был момент, когда от далекого тяжкого взрыва у него вывернулась из-под ног земля; с трудом удержавшись на ногах, он постоял, отдыхая, теперь уже и не пытаясь что-либо понять, и побрел дальше, почти на ощупь, вслепую обходя валежины и кусты. И, однако, он постепенно приближался именно к кордону, словно кто-то невидимый направлял, поддерживал и оберегал его — зов родного дома жил в нем сильнее всего остального; ему было необходимо дойти, и тогда все плохое отступит, время потечет извечным своим ходом, солнце станет низиться, придет ночь и принесет прохладу — держался он и жил одним внутренним чувством конца пути; он видел почему-то перед собой дверь, ведущую с крыльца в просторные сени, разделяющие большой дом на кордоне на две половины — зимнюю и летнюю; ему теперь все чаще казалось, что эта тяжелая, связанная из трех широких дубовых досок дверь уже близко, уже совсем перед ним, и он последним усилием протягивал руку, намереваясь толкнуть ее и войти, но рука его пропадала в пустоте, и тогда он вновь делал шаг, второй, третий… Затем стали происходить и совсем непонятные вещи; кордон находился рядом, он это чувствовал безошибочно, но лес теперь неузнаваемо переменился; Денис совершенно ничего не мог припомнить. Деревья казались другими, росли как-то иначе, даже знакомые низины, ручьи и взлобки исчезли, земля пугающе выровнялась. Среди деревьев замелькали смутные тени; присмотревшись, он окончательно озадачился, из глубины леса поспешно, не сторожась, двигались лоси, семьи кабанов; бесшумно промелькнула пара воронов, с дерева на дерево, и все в одном направлении, перелетали сороки, сойки, сизоворонки; мелкой живности Денис не замечал. Он решил не оглядываться по сторонам; всякая несуразица, звери, бредущие по лесу люди просто мерещились от слабости, и, если он хотел все-таки добраться до места, он не должен обращать на это внимания. Чушь, бред, сказал он себе упрямо, просто от потери крови он уже в каком-то ином измерении…

Он приказал себе идти не торопясь и, пережидая приступы слабости, останавливался и отдыхал. Теперь его мучила предстоящая встреча с дедом: чувство вины росло, и это помогало ему идти. Еще ближе к кордону он вспомнил о мотоцикле; на нем часа за два, не торопясь, можно добраться до города, до больницы, хотя теперь разорванное плечо его мало тревожило — еще больше вздувшись, оно почти онемело. Солнце по-прежнему светило ярко и сильно и стояло в середине неба, правда, появились редкие и высокие облака. И лес стоял безмолвно, птиц не слышалось, хотя он по-прежному то и дело замечал какие-то проносящиеся мимо тени, и только однажды что-то с судорожным трепетом свалилось прямо к его ногам. Он остановился, приглядываясь, и узнал сизоворона, ударившегося, очевидно, в полете о ветви дерева и теперь тяжко поводившего крыльями и головкой, с поврежденным, кровоточащим глазом. По-прежнему не в силах что-либо понять, Денис с трудом выпрямился, поднял голову. Стайка дроздов беспорядочно металась в ветвях старого дуба — пытаясь лететь, птицы натыкались на ветви, цеплялись за них, хлопали крыльями, срывались и опять старались подняться в воздух. И тогда он понял, что птицы слепые, но почему-то все, как одна, они рвутся в сторону кордона, к открытым полям и степи.

Пересиливая желание лечь и обо всем забыть, он побрел дальше, и вскоре увидел пасущуюся корову, рядом с ней теленка, и узнал их, тут же пощипывала траву крупная пегая кобыла Машка, еще до его ухода в армию сменившая состарившегося и обезножевшего Серого. Кобыла мерно обмахивала бока и спину длинным хвостом; заметив вышедшего из леса Дениса, она настороженно подняла голову, посмотрела и тихонько заржала. А он, все так же замедленно передвигаясь, придерживаясь здоровой рукой за изгородь, в удобном месте перебрался через нее и вышел к дому со двора.

Заставляя себя держаться прямо, он оторвался от стены, шагнул за угол дома, и вот тут природа тягостных, неясных до сих пор звуков, озадачивших его еще раньше, прояснилась; с крыльца, не переставая выть, сполз Дик и, усевшись, даже не усевшись, а как-то полуприпав к стертой широкой дубовой ступеньке, по-волчьи задрав голову, вновь завыл, и ошарашенный Денис застыл на месте. Дойдя до особо щемящей, непереносимой ноты, Дик оборвал и неловко словно парализованный, с виноватыми слезящимися глазами пополз к Денису. И тот, уже все окончательно поняв, мучительно повел головой вслед за понесшимся куда-то небом, вершинами леса; волосы у него на голове тронула легкая изморозь — оберегая разодранное плечо, он, помогая себе здоровой рукой, опустился на колени, затем завалился на бок. В глазах постепенно прояснялось, и он увидел острую морду Дика и его плачущие темные, непроницаемые глаза. И даже крупные собачьи слезы уже не могли потрясти Дениса сильнее; ему необходимо было встать и войти в дом, в зияющий черный провал открытый двери. Едва он подумал об этом, тяжесть во всем теле, словно налитым свинцом, усилилась, ему показалось, что он не выдержит, исчезнет в этой тьме, застилавшей ему голову, но он был молод и, пережидая, крепче, плотнее прижимался к земле всем телом, животом, грудью, головой.

— Ничего, Дик, ничего, — пробормотал он, с трудом различая в расползавшемся тумане собачьи глаза; немного прояснилось, и он, заставив себя подняться, стиснув зубы и пошатываясь, побрел к высокому крыльцу. Он должен был выполнить трудный мужской долг — перешагнуть порог опустевшего дома. Кровь сильно стучала в ушах. Напившись в сенях воды, он медленно осмотрел все углы — деда нигде не было. С улицы послышались голоса, и он, пошатываясь, опять выбрался на крыльцо. Ему показалось, что людей собралось довольно много, но различал он их смутно; что-то тревожно спрашивая, дядька Егор из Густищ помог ему опуститься на лавку, стал осматривать плечо и распоряжаться. «Зверь порвал, — доносилось до Дениса словно из какого-то вязкого, горячего тумана — В больницу надо… срочно… Вот тебе и Феклуша… налопотала… Где же сам-то старик?»

Голоса отдалялись, затухали, но Денис чувствовал заботливые и бережные руки; к нему еще прорвались какие-то жалобные, скулящие звуки, затем сверху вновь нависло широкое, доброе, страдающее лицо дядьки Егора. Людей на кордоне становилось все больше, Денис узнал тетку Валентину, деда Фому, то и дело вытиравшего мокрые глаза, неожиданно увидел и лесничего Воскобойникова, спешившего к крыльцу, и тут же, окончательно озадачивая, послышался гул тяжелых бронетранспортеров. Вначале ему показалось, что он бредит, знакомые и незнакомые лица путались, плыли, и он постарался из всего мельтешения выделить и удерживать перед собой лицо лесничего. К самый воротам кордона подкатили два бронетранспортера, появилось и несколько санитарных машин. Солдаты в респираторах, в защитных очках и в каких-то блестящих длинных и широких накидках стали цепью окружать кордон. К Денису пробрался Дик и сел рядом, положив ему голову на колени.

— Здравствуй, солдат, видишь как, — с мелькнувшим в глазах страданием, словно жалуясь, тихо уронил лесничий, пожалуй, единственный из собравшихся здесь знавший меру случившегося. — А я тебя ждал, деда подменить. Старик куда-то пропал, не вижу…

— Скорее, скорее, — торопливо зашептал Денис, опасаясь упустить главное. — Птицы… в лесу… птицы слепые… Игнат Назарович… совсем слепые…

Он не услышал ответа, хотя еще видел беззвучно шевелящиеся губы лесничего; почти сразу же его лицо отодвинулось и растаяло. Пощупав пульс, Воскобойников стал звать врача; его крик подхватил кто-то еще; кинулся к солдатамЕгор Дерюгин, хотя к нему навстречу слаженно по-военному уже бежали санитары с носилками. И тут лесничий заметил среди густищинцев незнакомую фигуру в летнем парусиновом костюме, чем-то неуловимо отличавшуюся от остальных; едва привлекший его внимание человек повернулся, лесничий рванулся к нему, но тотчас был остаповлен предостерегающим жестом, понятным любому; человек в парусиновом костюме отстраняюще выставил ладонь, просил не подходить к нему и не узнавать его, но затем, все так же молчаливо озираясь, отозвал лесничего в сторону и негромко сказал:

— Прошу вас, ничему не удивляйтесь и ничего не спрашивайте… Мне нужен хозяин кордона…

— Не знаю, ничего не знаю, след заглох, сам ищу, — быстро сказал лесничий. — Правнука у него медведь помял, Иван Христофорович… Вы-то сами…

— Мрачные времена, страшные времена, — быстро оборвал Обухов, сторожко кося по сторонам, затем, прищурившись на лесничего, читая и подтверждая его скачущие мысли, добавил: — Да, да, Зежский кряж, я там должен быть… Мой ад, моя вина тоже… выход отыскать можно только там.

— Опомнитесь, Иван Христофарович, я солдат крикну…

— Вы не станете этого делать! Я — русский ученый и останусь им до конца… Вас зовут, идите! — внезапно повысил он голос, и лесничий, невольно подчиняясь, оглянулся, увидел исчезавшие в чреве одной из санитарных машин носилки с Денисом и окончательно растерялся. «Да не может быть, — говорил он потом, отыскивая взглядом человека в парусиновом костюме и нигде не видя его. — Померещилось… Академик Обухов? Откуда? Петр Тихонович писал о его высылке куда-то за Астрахань… Чушь, чушь, конечно, померещилось в такой кутерьме.

Рассыпавшись в частую цепь, солдаты, сжимая кольцо, теснили людей к автофургонам. От убивающего бессилия удержать рушившееся привычное и здоровое равновесие мира лесничий, ненавидя сейчас себя за бессилие, с горящим в мозгу шепотом: «Птицы слепые… совсем слепые…» — вернулся к крыльцу, опустился на ступеньку рядом с Диком и отупело, уже совершенно ничего не чувствуя и не жалея, стал наблюдать за смутно мельтешившими по всему кордону людьми, они уже почти совсем не различались, и, начиная понимать, лесничий стал ощупывать ступеньки крыльца, голову Дика, свои ноги. Он больше ничего не видел, а только шум, крики, грохот двигателей усилился — и тогда он, подняв отяжелевшие руки, крепко зажал уши, окончательно отделяя себя от взбесившегося мира.

Страсти по Петру

Мера за меру и око за око, говорит древняя языческая мудрость, и далеко ли ушел от нее двадцатый, перенасыщенный ядом просвещения век?

Мысли Пети вялые, мутные; он старается как-нибудь забыться, забраться за тридевять земель, но ничего не получается. Зачем ему целое человечество и затхлая, деградирующая цивилизация? И самого себя тоже нечего жалеть, думает он, так вышло.

В тюремную больничную палату (часть приземистого двухэтажного барака из цементных блоков) на тридцать коек откуда-то проникал слабый свет, отдающий красноватой мглой, рассеянный как бы и в самом мозгу и проникающий пространство вокруг тупой, постоянной болью. Петя уже словно заранее и давно знал такое чувство и состояние; больше того, он знал, что за этим стоит даже нечто большее, о чем нельзя и нехорошо прямо думать. Это было ощущение своего перехода в иную, неизвестную жизнь — в окончательную смерть он все-таки тайно не верил. Теоретически он знал (не раз сам сталкивался со смертью людей и с их похоронами), что смерть придет и что она необходима для равновесия самой жизни, и вот только в свою личную смерть он тайно не верил, он ведь еще далеко не изжил себя, он это твердо чувствовал и знал и теперь в глубине души надеялся на случайность, все повернувшую бы в обратную сторону. И началось несерьезно, разгоряченный напился из ледяного таежного ключа после трудной работы. Крепкая попалась скала, гранитный монолит, взорвать ее почему-то было нельзя — предстояло лишь вручную проложить двухметровой глубины траншею. Со звоном крошились сверхпрочного закала кайлы, осколки гранита секли лицо, руки, простригали даже грубейший казенный брезент, штаны из него до гнойных язв натирали в паху, в поясе, для мягкости, для обретения уважительного отношения к человеческому телу их время от времени нещадно колотила каким-нибудь поленом, палкой, иногда если хватало сил, топтали и терли ногами. Мягкости казенная одежда не обретала, во всем была виновата пуцелановая пыль на камнедробилках; выжигаемый затем из этого сырья цемент шел все дальше и дальше на север и восток для строительства тысяч и тысяч новых предприятий и производств, трудовых лагерей, заводов, газовых, нефтяных комплексов, всевозможных шахт и карьеров, приисков, серебряных, урановых и молибденовых рудников — в них самого здорового человека хватало лишь на полгода, а то и меньше; только теперь Петя осознал всю толщу, весь искореженный фундамент, поддерживающий совершенно изъеденное изнутри раковой опухолью насилия и принуждения тело государства; безжалостно сожрав и переварив собственное крестьянство, развратив целые поколения химерическими надеждами, призывами к обещаниям, оно могло теперь лишь поддерживать свое существование почти бесплатным, бесправным и непроизводительным трудом, и Петя хотел бы только одного: еще застать начало развала этой фантастической экономики, фактически положившей в свою основу древнеегипетский опыт в худшем его варианте, даже древние египтяне старались как можно дольше не пожирать собственных внутренностей, и теперь Петя, вспоминая многие мысли и суждения Обухова, был убежден в исторической неправомерности случившегося; в русскую цивилизацию проник и разрушил ее, уродливо перестраивая саму генетическую основу, какой-то инородный, злокачественный вирус, и даже огромный народ так и не смог с ним справиться, не смог пока выработать противоядия или хотя бы активных методов борьбы. И хорошо, если бы он сейчас ошибался в своих выводах, хотя что толку думать об этом? Он ведь никогда не узнает результата, да разве в этом суть?

Мысли, неожиданные и разные, порой поражали и его самого; обрывки экономических теорий и утопий переплетались с реальностью и помогали ему отодвинуть подальше самое близкое и невыносимое; главным по-прежнему оставались несколько роковых глотков студеной воды, сделанных им после многочасовой упорной, изнурительной на износ работы. Интересно, что он кому хотел доказать? Себе? Товарищам по бригаде? Конвоирам? Цементным начальникам? Обратить на себя их внимание? Может быть, и это, ведь никогда нельзя ни за что, даже за себя, поручиться… Вот вслед за другими напился из ледяного ключа, и что теперь Россия, он сам, Лукаш, академик Обухов? Ложь прежней жизни отступила, рассеялась, начался обратный отсчет, и он теперь безошибочно знал, что вся его жизнь была лишь жалким, вымученным подобием подлинной жизни, в обществе, сверху и донизу пронизанном ложью, его жизнь и не могла быть иной. И все-таки какой-то упрямой частицей своего существа, своего «я» он не мог согласиться со столь суровым и окончательным приговором; все-таки он никогда ни разу не солгал в своих убеждениях, не назвал белое черным или наоборот, и все-таки это была его единственная жизнь — другой не будет. После него останется сын, родные и близкие не дадут ему погибнуть; попытавшись вызвать в своем воображении уморительно серьезное на присланной Олей фотографии личико сына, он закрыл глаза. Ничего в душе у него не шевельнулось, сын так и не увидит отца, вполне вероятно, станет его, отвергнутого, сгинувшего где-то в Сибири, стыдиться в собственной жизни. И он опять удивился, насколько безразличны ему мысли о сыне, они опять-таки не являлись главным вопросом, мучившим его последние дни и часы, и были очередной ложью. А главный вопрос, вопрос бессмысленности происходящего с ним, вопрос его ухода (куда? зачем?) оставался без ответа. Очевидно, сам человек был тоже жалкой ложью, насмешливой улыбкой природы, к чему же тогда такая острота обратного отсчета, такое цепенящее наслаждение ухода?

Почувствовав на себе упорный взгляд соседа еправа, Петя с усилием приподнял отяжеленные болезнью веки и слабо улыбнулся; соседом справа у него был сейчас презанятный человечек небольшого роста Максим Игнатьевич Чичерицын, бывший киномеханик из небольшого подмосковного городка, с вечно задиристым, насмешливым выражением лица; он рассказывал Пете, как вначале следователи и судьи, надзиратели и конвоиры сердились и покрикивали, приказывая ему перестать скалиться и валять дурака, затем привыкли и стали от однообразия и серости жизни словоблудить и подтрунивать над ним, и здесь уж каждый изгалялся от души, выворачивая наизнанку весь свой чердак. У Чичерицына была странная врожденная особенность в строении губ, какой-то неуловимый излом, придававший всему его небольшому острому лицу с глубокими зелеными глазами насмешливое (Петя думал, что скорее ироническое) и даже вызывающее выражение, и если он хотел облагородить свою своевольную физиономию серьезностью и уважительностью, ехидный излом в губах у него тотчас усиливался и весь облик освещался сатирически; самое главное, Чичерицын знал об этом и старался, когда, по его мнению, это нужно было, всячески спрятать свой недостаток, и чем больше старался, тем больше страдал от людей. Чичерицын говорил, что род их идет еще из опричников царя Грозного и что за это весь их род по мужской линии проклят. В сущности мягкий ижалостливый человек, он из ревности в каком-то помрачении убил жену; вроде и не сильно прижал, а затем, сам себе не веря, в отчаянии тряс за плечи, пытался выровнять лицо, но оно все время заваливалось; Чичерицын так никогда и не узнал своего соперника, успевшего выскочить в окно, и страдал от невыносимой неизвестности, и чем больше страдал, тем ехиднее и вызывающе становилось выражение его лица. Теперь уже он костерил себя на чем свет стоит, проклиная свою неисправимую вспыльчивость, но когда его фотографировали рядом с жертвой, он чрезмерным старанием быть серьезным сумел сотворить из своего лица нечто неописуемое; его насмешливое презрение изливалось из каждой поры, из бровей, из складок на узком высоком лбу. Вначале молодой следователь в полнейшей растерянности задумался, затем сердито прикрикнул, требуя не паясничать.

— Не могу, — с глухой ненавистью сознался Чичерицын.

— Почему? — теперь уже откровенно заинтересовался следователь, начиная понимать, что перед ним приоткрывается одна из неизвестных ему до сих пор в практике аномалий.

— Тавро на мне выжжено, нечистый приложился. — честно ответил Чичерицын, — не справиться…

— Быть того не может…

— Еще как может, — сказал Чичерицын, разводя руками, вполне реалистически сознавая свое недалекое будущее и ненавидя себя за это. И раньше, и после суда, отправленный в предгорья Алтая, он хорошо и безропотно работал; после трех лет он написал прошение о переводе отбывать законное наказание в места, не столь отдаленные от Москвы, куда-нибудь хотя бы в Пермскую область; у него оставались в Подмосковье двое маленьких детей и восьмидесятилетняя мать, и он хотел хоть изредка их видеть и влиять на воспитание детей.

Зная историю Чичерицына и симпатизируя ему, Петя почему-то стал думать о нем; ощущая сейчас на себе долгий и упорный взгляд соседа, приподняв горящие веки, Петя взглянул в его сторону, и Чичерицын, стараясь не выдать своего знания и своей жалости, тоже весело глянул в глаза Пети и укорил:

— Столько раз про себя рассказывал, а вот про тебя ничего не знаю… Ни рода, ни племени…

— А зачем? — откуда-то издали, из начинавшего оседать марева жизни, отозвался Петя, понимая желание и бессилие своего странного соседа помочь и ободрить и благодарный ему.

— Меня голубикой угостили, — не сразу сообщил Чичерицын, потянулся куда-то за изголовье топчана, и в руках у него оказался небольшой газетный кулек — сквозь несвежую бумагу проступали лиловатые пятна. — Говорят, ягода для крови хороша, вроде каждый десять стаканов в год должен употребить. Кровь, говорят, на целый год очищается.. Хочешь голубики, рот освежить?

Петя с усилием улыбнулся сквозь свое марево…

— Не надо, мне теперь хорошо.

— У тебя совсем никого нет? — опять пожалел сосед, и от какой-то подступившей к сердцу нехорошей тоски в лице его все перемешалось, изобразилось нечто совсем фантастическое; Петя знал его и не обиделся.

— Теперь уже никого нет, — спокойно, уже без всякой задней мысли делясь самым сокровенным, ответил он, и от его взгляда, очистившегося от скверны жизни и ставшего пезамутненным, пугающим своей детской ясностью, Чичерицын обиженно засопел, дернул на себя грубое казенное одеяло с грязно расплывшимся больничным клеймом по краю и тотчас, не в силах унять боль, преодолеть свое знание и подлое человеческое любопытство, не удержался:

— А ты поешь, сосед, поешь, — попросил он и сам внутренне вздрогнул, хотел что-то добавить, задохнулся; лицо у него пошло волнами, он сморщился, эаморгал, заторопился, стал совать Пете кулек с голубикой. — Поешь, поешь… Знатная, право, ягода… А? Как?

— Сейчас хорошо… Жить страшнее, — просто сказал Петя, глядя на соседа по палате из-за какого то, уже недоступного другим порога, и поправился: — Иногда… страшно было жить, а сейчас — нет, не страшно. Теперь — хорошо.

— Может, доктора позвать? Может, укол сделать?

— Нет, ничего больше не надо, — отказался Петя, закрывая глаза, отворачиваясь лицом в другую сторону и погружаясь в свое прежнее состояние сосредоточенности, ожидания и покоя. Он сказал правду своему соседу с таким необычайным выражением лица, в душе доброму и даже робкому человеку, — жизнь для Пети сместилась и перешла в иную плоскость, вернее, такая жизнь, как она есть для здорового человека, со всеми ее откровениями и потребностями, для него завершилась, хотя в нем естественный и простой процесс нормальной и здоровой жизни еще только продолжал затухать, вызывая его досаду и мешая ему окончательно приблизиться к главному. Так, совсем некстати ему юспомнился Лукаш, затем суд, оплывшее, мертвое лицо матери, пытавшейся всем своим видом подбодрить его после вынесения приговора; и лицо жены мелькнуло в памяти — как-то бледно, невыразительно, оставив его совершенно равнодушным. Но что-то же подтолкнуло его вспомнить именно этот период в жизни, и он, заставив себя сосредоточиться, стал вновь перебирать все случившееся с ним. Опять ничего особенного не вспомнилось, и только несколько спустя, после нового усилия, из небытия явилось еще одно женское лицо, и Петя впервые за последние сутки ощутил, пожалуй, последний, болезненный укол жизни; пробудилась и заныла уже успокоившаяся было душа, и он, не мигая, смотрел перед собой в потолок. Необходимо пройти и этот рубеж, говорил он себе, ведь и это будет кровить, пока не уляжется в отведенное ему место в душе, не получит объяснения и отпущения. «Что, друг, больно? — спросил себя он в детской обезоруживающей откровенности — явном признаке необратимости происходящего. — Больно, больно, — ответил он сам себе. — Даже не ожидал… Вот выплыло. Надо пройти, перешагнуть… Из-за нее вся моя жизнь изломалась, пошла какими-то глиняными трещинами… И опять никакой границы… Слепая, нерассуждающая ненависть в ответ на любовь. Надо потерпеть, перешагнуть последнее…» — сказал он себе, стараясь вернуться в привычную и покойную атмосферу, но на этот раз не получилось. Жизнь в нем еще не хотела отступать и сдаваться, в памяти с необычайной ясностью вновь прошло последнее заседание суда, замелькали знакомые и незнакомые лица, близкие, страдающие и невыносимые, и чужие — любопытствующие, жадные, вспомнилось свое затаенное ожидание приговора, попытка скрыть это ожидание….

Лера Колымьянова появилась в вале суда в завершающие минуты — оставались почти пустые формальности; мать, несомненно, пустила в ход все свои связи, Лукаш поправлялся, хотя и стал бояться открыто ходить по улицам, но и это, как уверяли врачи, должно было у него выровняться и прийти в норму, защитник превзошел сам себя, и можно было отделаться годом, двумя, не больше; и сам он, и другие к этому и готовились.

Петя попытался оборвать ненужный, мешавший самому главному поток и опять не смог; со странным, в чем-то даже болезненным и неприятным для себя любопытством он словно наяву прошел это истязание прошлым снова и даже в какой-то мере принял в нем участие. Так бывает, приходит момент — и даже самый умный человек проваливается в нерассуждающую страсть, стихия захлестывает его, помрачает разум, и остается одна слепая ярость, непреодолимое желание настоять на своем, или же он впадает в другую крайность, старается покрепче зажать уши и ничего не слушать. Но как же можно было иначе? Мал оказался культурный слой, как выразился однажды Обухов? Чепуха, чепуха, живой человек даже в падении выше манекена, за естественный, сумасшедший порыв нельзя осуждать…

Самое появление Леры в суде стало неожиданностью; она не проходила свидетелем по делу, она была лишь необходимой подставной фигурой в развернувшейся игре, в такой вот убежденности и заключалась его последняя и роковая ошибка. Все было не так, все имело другие корни. Лера Колымьянова являлась реальной самобытной силой, частью жизни, и сама жизнь включила ее в эту затянувшуюся игру, просто у него у самого не хватило ни воли, ни характера оборвать вовремя. И едва она появилась в зале и послышался ее голос, сдержанный, размеренный от скрытой ненависти, все переменилось, и, когда адвокат внес протест, судья тут же его отклонил. Судья был в душе демократом, знал по ряду дел самого Брюханова-старшего, и новый поворот заинтересовал его; Лере Колымьяновой дали слово.

— Перед вами безнравственный, аморальный человек, он не заслуживает снисхождения… Заявляю, он намеренно, целенаправленно всю жизнь преследовал Александра… Лукаша… Александра Викторовича Лукаша, завидовал его таланту, энергии. Перед вами потенциальный неудачник, маменькин сынок… да, да, да, злобный завистник. Ведь здесь никто не спросил: вы, Брюханов, намеренно хотели убить Александра Викторовича Лукаша — блестящего, многообещающего молодого ученого? Отвечайте! Да или нет? Разумеется, вы его не убили, вы его только искалечили, добились своего и убрали талантливого соперника… Но вы ведь намеренно хотели больше — убить человека?

И Петя не слышал больше ни ее слов, ни шума в зале, ни что-то требовавшего защитника, ни голосов со скамьи для родственников; он видел лишь яркое пятно лица Леры Колымьяновой, видел ее шевелящиеся губы и главное — ее глаза, устремленные в его сторону. Он до сих пор даже не подозревал о такой ненависти, его, правда слишком поздно, потрясла мысль, что эта женщина, посланная ему какой-то высшей силой, всю жизнь была ему карой, она всегда, если того хотела, добивалась своего, не Лукаш ее направлял, — он сам был в ее руках слепым орудием, но тогда зачем же она сейчас здесь? Отчаяние, взрыв горя и ненависти… зачем она здесь? Что она мелет? Если уж и можно Лукашу в чем позавидовать… Стоп, стоп… дальше нельзя, дальше некуда…

Он заставил себя больше ничего не слышать и не видеть; на этот раз его посетило подлинное прозрение, и оно оказалась весьма неожиданным и больным, он даже физически ощутил ноющий, недолеченный в свое время зуб; боль ударила в мозг, в глаза и пропала. И он опять ничем не выдал себя. На этот раз Лукаш ее, эту стерву, не посылал, она сама в своей безрассудности не виновата, просто есть люди, несущие в себе избирательное разрушение, для них самих это и правда жизни, и ее смысл. Она так безоглядно любит Лукаша? Все может быть, только здесь не похоже, она ведь совсем обезумела… Просто находит выход заложенная в ней сила разрушения, она и сама о ней не подозревает. Если покопаться основательнее, выплывут и причины, только времени нет — поздно… И причину он знает, причина понятна, ведь еще задолго до первого своего замужестиа она уже была с ним, и случилось это в старой брюхановской квартире… Отец улетел в свою очередную командировку, мать тоже куда-то уезжала… сам он павлином распустил хвост, выставил вино, дорогие конфеты. Лера, тоненькая-тоненькая, с отчаянной решимостью в глазах, встала, обошла стол, положила горячие ладони ему на плечи, что-то растерянно сказала, и он, ничего не расслышав от шума крови в ушах, прихватил ее руку щекой, потерся о нее, затем поцеловал. Вот тогда и случилось, и завязалось, и длилось до самого конца, сын же кремлевского портного, сам Лукаш были для нее только средством мести… Он прошел мимо чего-то невыносимого. Сейчас поздно, она в своей новой роли, таких женщин сколько угодно; она и сейчас уверена в своей власти над его душой, но такого удовольствия он ей не доставит. Она ведь добивается одного, ему стоит лишь встать и крикнуть: да, да, я давно хотел уничтожить эту подлую человеческую разновидность — своего бывшего однокашника, да, вполне осознанно тряхнул его, зря только вполсилы, высказываю по этому поводу глубочайшее сожаление… Нет, подобною удовольствия он ей, этой породистой самке в таком ангельском обрамлении, не доставит… Боже, неужели… неужели бессмысленная борьба кончилась и он только теперь свободен? Только теперь? Но свободен. Свободен! Наконец-то свободен! Больше никакой уступки, ни одного шага назад… Что она еще там говорит, если он ее не слышит и не хочет слышать? Ну, проиграла и успокойся, умей уйти с достоинством…

Он сейчас страдал и переживал именно из-за ее поражения; ведь он один знал истину, он ничем не мог ей помочь, — пришла свобода. В зале вновь взметнулся шум, и затем закричали сильнее, но он не сразу взял себя в руки. Повернув голову, он слегка отодвинулся. Лера, приблизившись к нему почти вплотную, сцепив на груди тонкие, бледные пальцы (лишь невысокий барьерчик разделял теперь их), смотрела на него с какой-то вздрагивающей вымученной улыбкой, она пыталась что-то сказать и не могла — губы ее не слушались.

— Прости, — неожиданно уловил он ее глухой голос, — я не хотела… Я тебя каждый час, каждую минуту ждала… Не смей… не смей так смотреть, будь ты проклят… ненавижу… всегда ненавидела…

Неожиданно, словно надломившись, она обвисла на барьерчике, белое пятно ее лица косо метнулось; краем глаза Петя видел полуоткрытый от изумления рот у солдата, стоявшего рядом с ним, и когда Леру Колымьянову, наконец, приподняли и повели, Петя опять-таки ничем не выдал себя и, крепко зажав руки в колени, не сдвинулся с места.

Прислушиваясь, Петя по-прежнему глядел в серый цементный потолок; пожалуй, надо было тогда дать себе волю и кое-что сказать, нет, не ради утешения Леры или Лукаша, просто так, сказать, и все, ведь утверждают пророки о материализации высказанного слова, обретающего силу в добре или зле, хотя все заставившее его вдруг вернуться в далекую и ненужную жизнь, и мысли, связанные с этим, вероятно, необходимым возвращением, сущий пустяк в сравнении с предстоящим, с необходимостью окончательно подготовиться.

Из угла зарешеченного высокого окна полетел через всю палату луч света, четко обозначая столб мельчайшей пыли, прилепился прямо над изголовьем у Чичерицына; солнце светило через жиденькую листву какого-то дерева — некоторое время Петя слышал шелест солнечного луча по стене, затем незаметно забылся. Его разбудила сестра, пришедшая в очередной раз колоть пенициллин; она родилась в одном из женских колымских лагерей еще до войны, там же, по сути дела, и выросла; Петя пристально поглядел ей в глаза, и она, чувствуя что-то неладное, забеспокоилась. Вскоре после нее пришел врач, послушал Петю, легонько постукивая пальцем по запавшим ребрам, и, многозначительно поднимая брови, казенно спросил, где и что болит, но Петя ничего не отвечал, лишь с открытым упреком за ненужную ложь посмотрел на врача, и тот, не выдержав, деланно прокашлялся и ушел. Солнечный блик на стене передвинулся ближе к Пете, и пришло время обеда. Чичерицын постарался уговорить своего соседа поесть каши и в конце концов все-таки заставил его проглотить кисловатую воду из кружки с компотом. Чичерицын ворчал и насмешливо морщился, заводя бесконечный разговор о своем праве перебраться за Урал, поближе к Москве, воспитывать собственных детей, и как-то незаметно подобралась ночь; Петя старался больше не прислушиваться к происходящим в себе переменам. Они шли теперь сами собой, с наступлением ночи с него словно окончательно сползла его телесная, сковывающая его до сих пор оболочка. Не чувствуя ни тела, ни боли, он теперь все видел и знал безошибочно и точно, знал, что ему дана еще целая ночь и что никакой боли больше не будет, начнется лишь одно непрерывное открытие и он сам не уйдет, пока оно не завершится.

Поздно вечером все та же пожилая сестра с добрыми и жалеющими глазами сделала ему очередной укол; встретив его горячий взгляд, внутренне вздрогнув, она опустила на мгновение глаза, затем, пересилив себя, бодро сказала:

— У тебя теперь пойдет на поправку, я знаю, вот посмотришь…

— Да, я тоже знаю это, — ответил он, вкладывая в слова свой особый, смысл, и в груди у него было теперь непривычно тихо и свободно.

Закончив вечерние процедуры, сестра зашла к дежурному врачу, устало присела на табуретку и, подождав, пока врач, еще молодой, но уже с рыхловатым нездоровым лицом, не оторвался от бумаг, сказала:

— Из четвертой палаты… Брюханов… В изолятор бы его, места нет, двое отходят… Может, Андрей Степанович, уголок какой отзанавесить…

— А-а, тот… я смотрел… да… надо полагать, скоротечная саркома, — буднично сказал врач, устало потирая нывший висок и недовольный ненужным и бессмысленным вторжением, бессильным что-либо изменить в привычном течении ночного дежурства; всего несколько лет назад он тоже еще бросался на амбразуры, мечтал о большой научной карьере, о столичной клинике, даже о собственном направлении в онкологии, и теперь вот, скатившись до лагерного эскулапа, в свободное время потихоньку пил, каждый раз накладывая на себя зарок Непременно завязать, расторгнув договор, как можно скорее унести ноги, а главное, душу, из этого гиблого места; он даже намечал число и месяц, но проходил и один срок, и другой, а все оставалось по-прежнему. И сестра, хорошо знавшая об этом и сама мечтавшая изменить свою жизнь, переселиться при первой возможности на родину своих родителей в Краснодарский край, сморщилась и достала платочек. Врач с некоторой ироничностью глядел на нее поверх очков.

— Ай, Андрей Степанович, Андрей Степанович, — устало уронила она. — В наших отдаленных, проклятых Богом местах сердце у человека леденеет… уже и не сердце, всего лишь орган…

Вельяминов снял очки, бросил их на бумаги.

— По-прежнему тихий? — спросил он, возвращая разговор в привычное русло. — Вы же опытный человек, Мария Николаевна, ну, какой там уголок? Куда мы его денем… Сюда, что ли? Вы же понимаете — нельзя…

— Мне думается, вы ошиблись, Андрей Степанович, — сказала неожиданно сестра, продолжая думать о своем. — Если бы он сразу попал в подходящие условия, он мог бы прожить долго… Теперь конечно… Я видела таких, им просто нечем больше жить, вот и весь диагноз… Я еще никогда не видела такой силы разрушения… а уж повидала. Да, тихий, Андрей Степанович, у меня хранились несколько ампул морфия…

— Вы в своем уме, Мария Николаевна? Без назначения?

— А вы можете назначить морфий?

— Морфий? Здесь? Вы что, решили пошутить? — в свою очередь обиделся Вельяминов, быстро надел очки, вновь стащил их с себя, нахохлился и стал смотреть куда-то в угол. Наверное, на такой женщине, как эта сестра, будь она помоложе, можно было бы жениться, и тогда само собой разрешились бы многие проблемы; несмотря на отвратительный, неслыханный цинизм жизни, вот она, эта маленькая, рано поседевшая женщина, не имеющая ни мужа, ни детей, делает свое и верит в свое предназначение здесь, в сплошном удушье, и ведь будет верить до конца.

— Хорошо, — примирительно сказал Вельяминов, — раз он сейчас под морфием, я его утром еще раз посмотрю. Интересно, есть у него кто-нибудь?

— У него большая родня в Москве, мать, сестра… жена, маленький сын… Мать с отцом из Холмской области… Тоже судьба… сын министра, правда, папаша давно погиб… Он сейчас деда ждет, бредит, говорит, дед родной где-то совсем рядом, вот-вот придет… Я слышала вчера о какой-то ужасной катастрофе в тех краях, как раз в Холмской области. — Говорят, зарубежные радиостанцни передают, что-то с атомными делами связано.

Выслушав, ощущая в груди оживший, сосущий червячок, Вельяминов не стал больше ни о чем спрашивать, отдал сестре журнал назначений и, оставшись один, некоторое время стоял у маленького, перехваченного решеткой окна, затем быстро подошел к небольшому шкафчику, распахнул его, выпил мензурку спирта, привычно задержал дыхание, глотнул воды из графина, накинул на плечи теплый, на подкладке плащ и вышел во двор. Ночь выдалась ясная, тихая; легкой, зубчатой, невесомой, как это бывает здесь только в прозрачную летнюю ночь перед самым появлением луны, высилась горная цепь, ее вершины отдавали тусклым серебром, и с них неслышно стекала какая-то гармония, какая-то особая вечная музыка и на безмолвную тайгу, и на угомонившиеся гнойники лагерей, где одни люди унижали и низводили до степени животной покорности других людей, на редкие здесь язвы новостроек, уродующих землю, на многочисленные и светлые пока реки и озера, на затерянные в пустынных пространствах, почти незаметные нити дорог. Вельяминов закурил, дождался выхода луны, выкатившейся в небо над краем тайги, там, где обрывалась черная цепь. Давно зная себе цену, Вельяминов никого, кроме себя, и не винил, не оправдывал себя неблагоприятными жизненными обстоятельствами, завистью и кознями, казалось бы, самых близких друзей; последнее время он любил повторять, что Бог дал, Бог и взял, но вот теперь, когда из-за горных отрогов выплыла почти полная луна, с ним что-то случилось, и туманная философия, к которой он, спасаясь, вновь было обратился, оказалась бессильной. «Спирт? — спросил он себя, стараясь определить причину. — Пожалуй, нет… она, Рогожина, странная сестра, альтруистка, Божий человек, рядом с ней начинаешь ощущать себя прочнее, как-то нестрашно рядом с ней жить становится. Осталось восемь месяцев, кончится соглашение, нельзя здесь быть больше, даже лишнего часа… Гной засасывает… болото, болото, отвратительное, ненасытное болото, дальше свою собственную закомплексованность терпеть нельзя, здесь человек превращается в какую-то зловонную жижу, таких, как эта Рогожина, — единицы… вероятно, такой больше и нет, сотворила природа в единственном экземпляре в укор остальным…»

С гор густо стекали тишина и знобящая свежесть — Вельяминов плотнее запахнул плащ. Возвращаться в пропахшее лекарствами, душное помещение не хотелось, но дверь приоткрылась, и его позвали. В изоляторе один из больных отходил; длилась обычная рабочая ночь, и Вельяминов по длинному серому коридору прошел в изолятор, где ему, собственно, и нечего было делать; бегло осмотрев скончавшегося, пожилого худого человека лет пятидесяти пяти, он приказал убрать его в покойницкую и вернувшись к себе, отыскал нужные бумаги и составил необходимый акт. Умерший, родом из Саратова и осужденный на восемь лет, отбыл только треть срока, Вельяминов отодвинул дело, взглянул на заветный шкафчик — ночь развивалась по своим канонам. Опять послышался шум; уже далеко после полуночи, сильно припозднившись, в больницу доставили больных с урановых рудников, из самого дальнего лагеря, о котором не любили говорить, — какая-нибудь отчаянная голова лишь полоснет матом в три колена с подколенником; таких специфических больных полагалось размещать в изолированных от остальных помещениях, собственно, переправляли их сюда, в центральную больницу, умирать; особая группа врачей после специальных консилиумов некоторых из заболевших отправляла в Москву или в Ленинград, в специальные институты.

Вельяминов принял больных в количестве одиннадцати человек, причем шестерых с весьма тяжелыми поражениями — они уже почти ничего не видели, зрачки у них разошлись, обесцветились. Заполнив соответствующие документы и сделав необходимые записи, проследив, чтобы вновь прибывших расположили в санприемнике по правилам, Вельяминов заглянул к сестрам, перекинулся с ними двумя-тремя словами и решил немного подремать у себя за перегородкой — по ночам в больнице между часом и четырьмя наступало относительно спокойное время; обреченные уже успевали отойти, бредящие успокаивались и затихали, снижалась температура у легочников, новых, за редкими исключениями, уже до самого утра не поступало.

Устроившись на узенькой кушетке, полусогнув и подтянув к подбородку нывшие ноги, врач закрыл глаза; в этот момент в четвертой палате Петя, очнувшись, увидел перед собой в редком тумане чье-то наклонившееся над ним мучительно знакомое лицо.

— Вы, сестра, — прошептал, вернее, подумал Петя, едва шевеля губами, но она услышала, придвинула табуретку, опустилась на нее и успокоительно положила прохладную, легкую ладонь ему на сухо горящий лоб.

— Миленький мой, ничего плохого, завтра проснетесь здоровым, — сказала сестра. — Повернуло на поправку, — добавила она, слегка поглаживая его густые волосы, боясь оторваться от разгоравшегося, мучительного сейчас лица, с мерцавшими темным золотом глазами, устремленными куда-то мимо нее или скорее сквозь нее, и она, стараясь отвлечь больного от ненужных и бесполезных мыслей, стала тихо говорить о каких-то пустяках, о письме, которое они утром напишут его родным, опять о благополучно разрешившемся кризисе. Тихая, неровная улыбка у него заиграла сильнее; сестра опять, скорее угадав, чем услышав его шепот, склонилась к нему ниже. Рядом проснулся и сел на своей узенькой койке Чичерицын; натянув на хилые плечи жиденькое казенное одеяло, он, не отрываясь, смотрел иа соседа и на склонившуюся над ним сестру; все остальные в продолговатой угрюмой палате со спертым, грязным воздухом, со скудным ночным освещением над дверью продолжали спать. Кто-то в дальнем углу тоненько всхрапывал, кто-то забормотал, и совсем уж неожиданно, через три или четыре койки, кто-то ошалело приподнялся, вскрикнул с закрытыми глазами, заплакал и рухнул обратно. В четвертой палате длилась обычная ночная жизнь, и ее ни Чичерицын, ни сестра не замечали; в серой полутьме палаты, душной, неистребимо пропахшей человеческими нечистотами, несмотря на тщательные ежедневные уборки самими же больными, лицо Пети угасающе светилось, он что-то говорил сестре, но голоса его Чичерицын, сколько ни напрягался, не слышал. Он лишь видел вздрагивающую слегка руку сестры с жиденьким серебряным колечком на пальце на голове больного. Затем сестра достала из-под матраца у Пети какой-то небольшой плоский сверток, сунула в карман халата и, помедлив, тихо наклонилась и поцеловала умирающего.

От безысходности Чичерицын скривился, тяжело задышал — останавливая его, сестра строго и ясно поглядела.

— Не забудете, Мария Николаевна? — внезапно окрепшим, внятным голосом спросил Петя. — Вы верите? Никому не отдавайте, только деду… Спрячьте… скорее… пожалуйста… скорей, сестра, скорей…

— Нет, нет! Я не забуду, как же не верить, что вы! — сказала сестра и опять успокаивающе положила руку ему на лоб, и Петя, стараясь не терять ее глаз, вновь стал просить ее, и она подчинилась; оставив палату, она быстро прошла к себе, в сестринскую; подумав, сунула вначале сверток между шкафчиком с лекарствами и стеной, эатем быстро переложила в мусорный бачок, завалив сверху всякими отходами. И в ту же минуту послышались голоса, ее спешно позвали к врачу; у Вельяминова, недовольного, с тяжело набрякшими складками у рта, она увидела троих совершенно незнакомых ей мужчин; двое были в привычной военной форме, третий натягивал тесноватый для него халат и морщился.

— Вот, Мария Николаевна, нужно Брюханова перевести куда-нибудь отдельно, — сказал Вельяминов и неопределенно кивнул в сторону военных. — Спецгруппа из Москвы, спешно… Хотят прояснить некоторые обстоятельства. Может быть, сюда или к вам? Больше некуда…

— Брюханов скончался, — неожиданно сказала сестра, — я только что оттуда. Хотела вам сообщить…

— Быстро! Обыскать койку, обыскать одежду! — приказал один из военных. — Допросить соседей! Тело сюда! А вы что стоите? — бросил он сестре, чувствуя ее молчаливое, тупое сопротивление.

— А что я должна делать? — спросила она, слепо глядя ему в лицо.

— Носилки! Проведите в палату… быстро!

— Вы на меня не кричите, не я его убила, — сказала она, не скрывая ненависти. — А носилки рядом в коридоре… Можете вызвать дежурных санитаров…

Она молча вышла в коридор, молча указала на брезентовые носилки, находившиеся на своем месте, и молча пошла, указывая дорогу, по ночному длинному, слабо освещенному коридору с одинаковыми дверями на обе стороны, и про себя молилась, чтобы Петя Брюханов действительно уже умер и ничего больше не знал. Но он, хотя и был без сознания, еще дышал; увидев его, прибывшие переглянулись, а врач, тот самый, в тесном халате, отрицательно мотнул головой — умирающего нельзя было трогать. И тогда старший так же молча утвердительно кивнул, и врач щелкнул замками небольшого чемоданчика. Крышка отскочила, и сестра увидела заблестевшие в своих гнездах небольшие шприцы и ампулы. Страдальчески сжавшись, словно от удара боли внутри, она с трудом удержалась, когда шприц глубоко ушел в тело умирающего; она знала, что спецгруппы по особо важным делам применяют очень сильные препараты, иногда и мертвый подскочит. Все трое склонились над Петей в напряженном ожидании, и сестра, стоящая здесь же, у изножия топчана, увидела его вздрогнувшее лицо и приоткрывшиеся глаза.

— Брюханов, вы слышите? — тотчас спросил старший из спецгруппы и настойчиво повторил: — Вы должны слышать… Где бумаги академика Обухова? Говорите же… Брюханов! Где бумаги академика Обухова?

Умирающий сделал мучительное усилие, по горлу у него прошла судорога.

— Говорите же, где, где? — вновь раздался мучающий умирающего ровный, беспощадный голос, и тогда сестра, не выдержав, с застилавшей мозг яростью, рванувшись вперед, оттолкнула старшего спецгруппы.

— Прекратите! Звери! — непривычно пронзительным голосом выкрикнула она. — Боже мой, бесы, бесы!

По всей палате на тесно, почти вплотную стоявших топчанах зашевелились, стали привставать, садиться серые беспокойные фигуры больных, спрашивали, что происходит, почему среди ночи шум. Слышались тяжелые хрипы, ругательства, стоны; кто-то в дальнем углу вскочил во весь рост, затряс кулаками:

— Сволочи, и тут шмон! Подохнуть не дают!

— Убили! Сейчас соседа убили! — закричал внезапно и Чичерицын, неправдоподобно побелевший, с неузнаваемо искаженным лицом. — Сам видел, укол сделали!

В палате шевельнулся густой, неприятный, застоявшийся воздух, низкий глухой стон прошел из угла в угол, просочился сквозь стены. В тусклом неверпом освещении поднялись уродливые тени и стали сдвигаться к центру; работники спецгруппы, пятясь к выходу, выхватили револьверы; и тотчас в помещении комендантского взвода поднялась тревога, по коридору больницы тяжело забухали солдатские сапоги и послышалась команда:

— Всем в палаты! На свои места!

И тогда раздался неожиданно ясный голос умирающего, заставший пятившихся к выходу людей из спецгруппы врасплох; они по одному выскользнули в дверь; врач зацепился чемоданчиком за косяк и сильно загремел.

— А я ничего не слышу, — тихо пожаловался Петя. — Только мы… сами… сами воскреснем… Только сами… сестра… ничего не вижу… сейчас придет…

— Нет, нет, что ты! — сказала сестра теперь ровным, но мучительным, внутренне рвущимся голосом. — Ничего плохого, слышишь, ничего, теперь только хорошо будет… Не сомневайся, правду говорю… Ну… что же ты… что…

Рука сестры забегала у Пети по лицу, по голове, по плечам; костлявая грудь у больного изломанно дернулась, ключицы слегка приподнялись и тотчас опали, судорога потянула ноги, голова завалилась набок, изо рта на подушку выбило черный сгусток, затем кровь пошла тоненькой, все уменьшавшейся светлевшей струйкой, а лицо стало успокаиваться и гаснуть. Уронив руки, сестра подождала, отерла клочком ваты лицо умершего, выправила ему голову, привычно, всей ладонью, закрыла глаза, встала, перекрестилась.

— Сейчас унесут, — сказала она неотрывно глядевшему на нее Чичерицыну. — Успокойтесь, ложитесь, ложитесь, кончилось…

И тот покорно по-звериному заполз головой под одеяло; он слышал, как умершего соседа уносили, и затем послышался задавленный всхлип, какой-то перехваченный короткий вой, и этот звук словно что стронул в оцепенелости больничной палаты; один зашелся сухим лающим кашлем, второй стал бредить, сразу несколько человек приподнялись и уставились на дверь, из самого дальнего угла звали сестру, кто то, тяжело дыша, побрел по узким проходам к перегородке с парашей, стукнулся коленом о табуретку, оказавшуюся в проходе, и скверно вполголоса выругался.

Сестру тотчас увели в комендантскую и долго с ней беседовали; одежду и постель умершего унесли и тщательно просмотрели; Чичерицына и еще несколько человек из четвертой палаты тоже по одному вызывали на допрос. Сестру наконец отпустили, и она заявила врачу, что на дежурстве остаться не может и уже договорилась обо всем с напарницей. Не отрывая от нее страдающих и благодарных глаз, Вельяминов что-то буркнул и отпустил ее. После всяческих, ставших уже привычными формальностей, пройдя две проходные, она с облегчением выбралась из зоны; уже у своего жилья в поселке с ней действительно приключилось нечто вроде легкого, скоротечного обморока; сгустившееся небо качнулось, уходящая за острые вершины горной цепи луна размазалась; в последний момент крепко уцепившись за какой-то подвернувшийся столб, она удержалась на ногах.

Медицинская сестра Мария Николаевна Рогожина не вышла и в следующее дежурство; она бы не смогла объяснить своего состояния, просто в ее привычной, размеренной жизни и работе, и больше всего в ней самой, произошло какое-то резкое смещение. Зная порядок и правила захоронения умиравших в центральной зональной больнице, она на следующий день к двум часам пришла на кладбище и за всем внимательно проследила; дождавшись, когда машина, подобрав рабочих из хозкоманды и охранников, укатила, Мария Николаевна подошла к свежему холмику земли — крупнозернистого песка пополам с щебенкой, положила ва него пушистую веточку лиственницы, затем опустилась рядом на торчавший из земли плоский камень. С гор, наполовину укрытых низкимиоблаками, тек ветер, уходящая на запад волнистая до самых отдаленных горизонтов тайга неуловимо менялась. Марии Николаевне всегда хотелось хоть раз в жизни побывать в церкви; она устала от грязи в еще больше от человеческих страданий, от смерти, от невозможности понять своим бабьим куцым умом что-то самое главное. Тайно молясь и ожидая чуда, она крепилась и верила до последней минуты, до вчерашней ночи, но чуда так и не случилось. Нет, нет, не кощунствуй, оборвала она самое себя, чудо было, так еще никогда никто у нее не умирал, этот просто куда-то уходил, он знал, зачем и куда уходит, вот что было самое невыносимое и жуткое. До последней минуты он поддерживал и ее самое, и соседа, этого Чичерицына; все-таки что-то есть, говорила она себе упрямо, пробираясь обратно домой еле приметной среди навалов камня тропинкой, в обход торчавших из земли скал. Она подумала, что теперь и начальству донесут, видели, мол, на кладбище, притворилась больной, но эта мысль лишь мелькнула. Подобного о ней еще не случалось, и, самое главное, в ней не исчезало, а еще больше усиливалось предчувствие каких-то новых перемен в себе. Немного отдохнув, выпив чаю, она с некоторым недоверием, словно впервые, оглядела свое одинокое жилище, затем долго стояла у окна. Старый поселок — насколько она помнит, при ней здесь, вот уже лет пятнадцать, никогда ничего не строилось; стояли у подножия сопки все те же потемневшие из лиственницы дома, магазин, полузаброшенный, пустовавший клуб, контора — в поселке жили работавшие в зоне вольнонаемные, люди вроде нее, с неустроенной, несложившейся судьбой, выбитые из колеи, раздавленные и покалеченные жизнью…

Мария Николаевна прилегла на уютный низкий диванчик, доставшийся ей от старых хозяев, закрыла глаза. Уехать, конечно же, было можно, опять подумала она, но куда и зачем? Кому нужна старая, изношенная баба, кто ее ждет? Она же самим своим рождением в женском лагере отмечена особой метой, от родных могил не уезжают, а весь этот край — одна общая могила, миллионы в одной бескрайней братской могиле — здесь, здесь собралось все лучшее в России, и груз этой могилы тяжелеет и тяжелеет, теперь уже сама тяжесть держит, вот она и вся правда. Не здесь, а по ту сторону Урала, в больших шумных городах — грязь и пустота, разве она приживется в такой суете? Как же там можно прижиться? А проклятье, вернее, заклятье Колымы? Ее непреодолимый зов? Старое сердце не выдержит, лучше остаться, глядишь, чудо свершится, прощение будет обретено именно здесь. Каждому надо исполнять свою судьбу, вот оно и чудо…

Утешившись таким образом, что с нею уже бывало и раньше, Мария Николаевна ободрилась, встряхнулась и сразу вспомнила, что ее необычные мысли от этого странного человека, умершего вчера у нее на руках; он ей как-то об этом и толковал, и вот как оборачивается, даже жутко, что такое с ней? Первый, что ли, он умирает?

Неприметно вздохнув, Мария Николаевна, уже досадуя на себя, занялась делом. Скорби не скорби, а нужно есть, пить и одеваться; она размяла кубик гречневого концентрата, залила его водой, включила электрическую плиту. Уходя за сопки, солнце зажгло верхние стекла окна, она не успела полюбоваться — кто-то постучал в дверь и раз, и второй. Затаившись, она не отозвалась. Ночью ей опять снилось что то непривычное и пугающее; вновь умирал Петр Тихонович Брюханов, большой, красивый мужчина, так и не обезображенный болезнью, что-то шептал посиневшими, в кровавых пузырях, губами, рвался приподняться. Ее охватило отчаяние, сердце останавливалось, и она, как бывает только во сне, это чувствовала. И еще она знала, что может спасти умирающего, она только припомнить все необходимое для этого не могла.

Мария Николаевна проснулась среди ночи, в самый глухой ее час как-то рывком; сердце было готово выскочить из груди, сама она сидела в кровати взмокшая. Звонко лаяла соседская собака. В ночной тиши любой звук разрастался и долго не пропадал. Ей показалось невероятное — в доме тихонько скрипнула дверь, и кто-то вышел — собака именно потому и лаяла. Она перекрестилась, прошептала «Отче наш» и неожиданно пугающе ясно до последнего шепота припомнила все, о чем ей говорил два дня назад умирающий Брюханов; помедлив, вновь и вновь проверяя себя и ужасаясь, она, прошлепав босыми ногами по прохладному полу за перегородку, напилась воды, вернулась, легла и внезапно заснула крепким, здоровым, без сновидений сном. И она уже не удивилась и не испугалась на другой день, услышав стук в дверь и чьи-то голоса. Набросив на себя юбку, натянув и застегнув кофточку, наспех пригладив волосы, она пошла открывать, ни минуты не сомневаясь теперь, что все сказанное ей перед смертью Брюхановым сбывается. В груди защемило; увидев высокого, худого старика и рядом простуженного, то и дело шмыгающего носом солдатика в сапогах и в фуражке, лицо которого показалось ей знакомым, она кивнула и, ничего не спрашивая, молча приглашая входить, посторонилась.

— Начальство прислало, товарищ Рогожина, — буднично сказал солдатик. — Приказано к вам проводить.

— Приказано так приказано, — кивнула она. — Здравствуйте… вы Захар Тарасович будете, дедушка Петра Тихоновича? — спросила она, и старик, опустив глаза, ничего не сказал.

Кашляя и оглядываясь, солдатик ушел, и они остались вдвоем; обычное прохладное утро заставило Марию Николаевну зябко поежиться, с вершин гор в распадки тек белесый рыхлый туман. Движением плеча освободившись от небольшого походного мешка за плечами, привычно перехватив лямки и пригнувшись, старик шагнул в дверь; вслед за ним вошла и хозяйка. Она торопливо набросила на разобранную кровать одеяло, пригласила сесть. Гость примостился на шатком стульчике возле окна; он тотчас отметил, что хозяйка живет бобылкой и напоминает и своей манерой оглядываться, и быстрыми, порывистыми движениями Феклушу; ему показалось еще, что они давно знали друг друга. Он пристроил рядом с собою на полу мешок, затем поднял его на колени, развязал, достал несколько свертков и выложил их на стол.

— Думал внука порадовать, — сказал он неопределенно. — Вот, поди же тебе, не поспел… Припас всякой всячины… Прими, хозяйка, спасибо тебе за внука…

— Ну что вы, что вы, зачем? — запротестовала Мария Николаевна, но тут же, едва он взглянул, умолкла, нахохлилась. — А Петр Тихонович знал, — неожиданно сказала она, с трудом удерживая подступившие слезы и чувствуя какое-то полное, даже щемящее доверие к своему гостю. — Он знал, дед, мол, где-то совсем близко, обязательно придет. Ох, думаю, горемыка ты сердешный, сюда, в такое треклятое место, попробуй доберись… Вот и не успел…

— Ты мне, хозяйка, расскажи, расскажи, — попросил старик, — На могилку его сходить надо… Туда-то можно?

— Можно, — кивнула Мария Николаевна. — Чаю попьем, расскажу, недалеко, туда — можно… Хочешь, с дороги умойся, я полотенце чистое повесила, — предложила она, окончательно переходя на близкий, заботливый тон. — Устал, гляди, в такую провальную нашенскую даль добрел! Господи!

Гость, что-то пробормотав неразборчиво, стащил с себя теплую, на меху куртку, огляделся, пристроил ее на спинку стула, сходил за перегородку, умылся. За чаем тоже не проронил ни слова, сидел, слушал, почти ничего не ел и не пил; под лохматыми седыми бровями глаз почти не видно было. Она, обрадовавшись возможности облегчить душу, долго рассказывала, припоминая ускользнувшие ранее подробности, но гость, к ее удивлению, так и не проронил ни слова и лишь на кладбище, насквозь продуваемом ветром с гор, завязав в тряпицу щепоть скудной, северной земли с могилы, он, перебивая женщину, как бы заново переживавшую случившуюся беду, сказал:

— По-бабьи-то его жалеть не надо, хозяйка. Каждому своя судьба, по-другому ему нельзя было — земля у нас такая треклятая, по-божески не выходит. Совесть его доконала, хорошо жил, хорошо помер…

Она, невольно оберегая изболевшуюся душу от нового обвала, не таясь, вытерла кончиком платка слезы.

— Бог с тобой, отец, тебе виднее. Приехал, и ладно, он тебя ждал, он тебя слышит… Душу ты его отпустил… у меня у самой вроде праздник, светлее стало, спасибо тебе, отец…

— Мне-то за что, я ему дед родной, доля моя такая, вот тебе, дочка, спасибо, — сказал гость, тяжело нахохлившийся от каких-то своих неизбывных мыслей, уже потянувших его куда-то дальше. Он поклонился могиле, стал прощаться; за ночь острые вершины гор присыпало свежим снегом, и они горели в небе яркой белизной.

— Отдохнул бы денька два, — предложила Мария Николаевна, присматриваясь к своему гостю внимательнее и пытаясь отыскать в его лице что-нибудь схожее с умершим внуком. Ничего общего, даже самого отдаленного, она не обнаружила, черты лица у гостя как бы стерлись от долгой и трудной жизни, и только иногда в этой старой, древесной коре просвечивали из-под нависавших бровей острые, испытующие глаза. Тут ее поразила иная мысль, старика ведь могли и подослать, раз уж спецгруппа спешно из самой столицы мчалась, чего им стоит? И старик-то какой-то заположный, куда его сатана гонит, вроде бы и не слышит…

Странная, отстраняющая тень, опровергая ее страхи в сомнения, пробежала по лицу гостя; он еще раз поклонился и уже пошел было к поселку неспешным шагом привыкшего много ходить человека; растерянно вперившись в его прямую спину взглядом, она вспомнила главное.

— Погоди, отец, погоди! — окликнула она, бросаясь к нему. — Чуть не оступилась, совсем из головы вон. Самое главное-то вылетело. Бумаги отдала, а вот последние его слова запамятовала. Гляжу тебе вслед, — отец, сердце хватает, хватает… Ах ты Боже мой… прости… Ты, говорит, деду обязательно скажи одно: я за всех за них, за деда, за отца, за всех полной мерой… Нет больше никакой крови… никакой грязи, обязательно, мол, скажи… Наново пойдет круг.

— Так и сказал — наново? — голос у гостя неожиданно сел, треснул.

— Так и сказал, — опять робея под его окрепшим, пристальным взглядом, тихо кивнула женщина, глядя исподлобья от мешавшего солнца. — Ей-Богу, отец, отдохни: тяжело, поди, в такие-то годы из конца в конец. Поживи, погостюй, — добавила она, чувствуя его давнюю, неизжитую усталость.

— Не могу, хозяйка… Не прощен пока, не отпущен, — опять, каким-то не своим, тем же треснувшим голосом словно пожаловался гость и пошел прочь, высокий, прямой, и тут женщина подумала, что этот диковинный старик, о приходе которого каким-то образом знал умирающий арестант, может, и не такой старый. Она вернулась к свежей могиле, присела на камень, задумалась. Фигура идущего к поселку старика была отчетливо ей видна; странный и тихий покой пришел в ее душу. Еще раз подняв голову и взглянув на тропинку, петлявшую по склону к поселку, женщина никого на ней уже не увидела. Она хотела встать, но пересилила себя; значит, так нужно, решила она, есть такие, на людях своего горя ни за что не покажут, несчастные такие люди, где-нибудь скрылся за камнем, и Божий мир ему в овчинку. Из поселка непросто выбраться, оказии надо ждать, бывает, вертолет подвернется, а может, кто из-за перевала припожалует… Пешком не ушагаешь, не та земля. К вечеру, гляди, увидимся, угощу старика домашними пельменями, поговорим от души…

Но никого Мария Николаевна так больше и не дождалась ни к вечеру, ни на другой день. Непоседливый гость, оставивший после себя какое-то неуловимое беспокойство, вскоре перешедшее в тихую, светлую грусть, исчез бесследно, словно обрел крылья и перелетел через высокий, горный хребет, позавяз напичканный на горе людям самыми дорогими вещами, начиная от урановых и золотых руд и кончая самоцветными каменьями. А может, его подобрал какой-нибудь попутный грузовик; все бывает на этом свете, и не стоило ни о чем судить поспешно. Высокого, прямого старика со стершимся лицом и пронзительным взглядом из-под тяжелых, обесцвеченных временен косматых бровей не раз видели затем то в одном, то в другом городе, то где-нибудь на дороге к Новгороду или Владимиру; если попутная машина, обгонявшая его, останавливалась и старику предлагали сесть, он, не вступая в долгие разговоры, отказывался. Видели его с заплечным мешком и в Киеве, в Печерской лавре, где он вроде бы беседовал с каким-то молодым священником. А еще говорят, что видели его в одном из московских храмов, где он будто бы передал священнику груду тяжеловесных царских золотых монет, и священник потом рассказывал, что этот удивительный старик, отказавшийся назвать себя, сказал всего несколько слов о том, что Бога, может быть, и нет, но что Бог необходим… Вероятно, это был и не зежский лесник, старики после определенного рубежа, так же, как и дети до определенной поры, часто бывают похожи один на другого.

Денису все-таки пришлось перебраться из-за Аленки, ставший совсем слабой, на временное, как он думал, жительство в Москву, и однажды в суете Садового бульвара ему тоже почудился бесследно пропавший лесник; он, кажется, даже повернул голову и взглянул на правнука; мороз подрал у Дениса по коже, дыхание перехватило; опомнившись, он бросился следом, но прямую, знакомую спину, мелькнувшую перед ним еще раз, размыло. Толкая прохожих, Денис метнулся в одну сторону, в другую, растерянно остановился, вызывая любопытство, бестолково повертел головой и задумчиво побрел своей дорогой дальше.

Уходя от навязчивых мыслей и сомнений, он вечером обложился книгами и конспектами, погружаясь в свой, ставший уже привычным, все более затягивающий его мир. Он не успел сосредоточиться — постучав, вошла Аленка, вздрагивая седой головой, что с ней приключилось после вторичного отказа в пересмотре дела сына о снижении срока заключения, и притом приключилось во сне…

Денис быстро пошел ей навстречу, скрывая свою тревогу улыбкой, обнял за плечи; теперь он перерос ее на целую голову — разговаривая с ним, Аленке приходилось поднимать глаза.

— У тебя, вижу, сегодня совсем хорошо, — весело сказал Денис.

— Да, кажется, дергает меньше, может, и пройдет, — ответила она, чувствуя себя бодрее и крепче от присутствия рядом сильного молодого человека, от ощущения его бережных, заботливых рук. — А ты меня держишь, боишься упаду?

— Просто выполняю долг вежливости, учусь столичной галантности, — нашелся он и засмеялся. — Москва, черт бы ее взял… надо же соответствовать. Садись, пожалуйста, ну как, тебе удобно? Что это у тебя?

— Представляешь, часов в пять стучится Марьямовна, привратница, — сказала Аленка, обеими руками приподнимая толстый, продолговатый пакет, и ее голос заставил внука насторожиться. — Оттуда.. от Пети… без тебя боялась открывать. Положила на стол и гляжу, жду тебя. Марьямовна даже не могла припомнить, кто ей передал, уверяет, какой-то высокий, худой старик…

— Подожди, Аленка, — остановил ее внук, не в силах оторваться от ее пустых глаз, совершенно лишенных сейчас света, уловив самый последний момент и невольно стараясь отдалить неизбежное. — Подожди, сейчас…

Он взял из ее безжизненных рук пакет, показавшийся ему невероятно тяжелым, положил перед собой, чувствуя на себе ее взгляд. Ему стало страшно, такого страха он не знал раньше, даже там, на самом краю жизни, накрытый чужим бархатным небом, в ярких, холодных звездах; его глаза нерассуждающе горячо вспыхнули — чужая, враждебная воля все настойчивее вмешивалась в его жизнь. Он опустился рядом с Аленкой на пол, обхватил ее колени и спрятал в них лицо, как когда-то в далеком детстве. Она нашла его голову, и он почувствовал ее совершенно ледяные пальцы.

— Нет, нет, этого не может быть, — подумал он вслух. — Слишком несправедливо… так не должно быть…

— Жить все равно надо, ничего другого нет, да, да, остались твои русские леса, — услышал, нет, скорее уловил он ее беззвучный шепот. — Кому же ты их оставишь? Ничего другого просто нет, Денис… Как же по-другому? Вскрывай, здесь твоя судьба, Денис, я чувствую. До сих пор настойчиво ищут какие-то важные бумаги академика Обухова… обыски, допросы, провокации. Вскрывай, свет всегда приходит в самый невыносимый час. Твои сыновья должны вырасти русскими людьми, они должны заново начать и выстроить Россию. Эта безродная банда вурдалаков невечна, они уже начинают пожирать друг друга! Я тебя благословляю, вскрывай. Нам всем сейчас надо крепко держаться, — добавила она после небольшой паузы, и, сразу же поняв, что ему неприятен ее менторский тон, неприметно вздохнула. — Сейчас узнаем, вскрывай…

— Молодец, Аленка! Вот теперь мы с тобой постоим, вог теперь земля нас еще приласкает! Куда она денется? — пообещал он с безоглядной верой в себя и в свое неожиданое слово. — Молодец!

— Не тяни, вскрывай…

Он кивнул, хотя, выжидая и собираясь с силами, еще долго смотрел с затаенной, наново открывшейся ему страдающей любовью в родное, измученное и вместе с тем какое-то незнакомое сейчас, разгоревшееся лицо, все больше и больше укрепляясь душой в преддверии неизбежного.

Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский) В лесах

Часть первая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Верховое Заволжье – край привольный. Там народ досужий, бойкий, смышленый и ловкий. Таково Заволжье сверху от Рыбинска вниз до устья Керженца. Ниже не то: пойдет лесная глушь, луговая черемиса, чуваши, татары. А еще ниже, за Камой, степи раскинулись, народ там другой: хоть русский, но не таков, как в Верховье. Там новое заселение, а в Заволжском Верховье Русь исстари уселась по лесам и болотам. Судя по людскому наречному говору – новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и «тропу Батыеву» и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор – с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Сокрылся он чудесно, Божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил Господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит, – откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре, тихим летним вечером, виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских.

Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры как зачиналась земля Русская, там чуждых насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, – какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина.

В лесистом Верховом Заволжье деревни малые, зато частые, одна от другой на версту, на две. Земля холодна, неродима, своего хлеба мужику разве до масленой хватит, и то в урожайный год! Как ни бейся на надельной полосе, сколько страды над ней не принимай, круглый год трудовым хлебом себя не прокормишь. Такова сторона!

Другой на месте заволжанина давно бы с голода помер, но он не лежебок, человек досужий. Чего земля не дала, уменьем за дело взяться берет. Не побрел заволжский мужик на заработки в чужу-дальнюю сторону, как сосед его вязниковец, что с пуговками, с тесемочками и другим товаром кустарного промысла шагает на край света семье хлеб добывать. Не побрел заволжанин по белу свету плотничать, как другой сосед его галка.[80] Нет. И дома сумел он приняться за выгодный промысел. Вареги зачал вязать, поярок валять, шляпы да сапоги из него делать, шапки шить, топоры да гвозди ковать, весовые коромысла чуть не на всю Россию делать. А коромысла-то какие! Хоть в аптеку бери – сделаны верно.

Леса заволжанина кормят. Ложки, плошки, чашки, блюда заволжанин точит да красит; гребни, донца, веретена и другой щепной товар работает, ведра, ушаты, кадки, лопаты, коробья, весла, лейки, ковши – все, что из лесу можно добыть, рук его не минует. И смолу с дегтем сидит, а заплатив попенные, рубит лес в казенных дачах и сгоняет по Волге до Астрахани бревна, брусья, шесты, дрючки, слеги и всякий другой лесной товар. Волга под боком, но заволжанин в бурлаки не хаживал. Последнее дело в бурлаки идти! По Заволжью так думают: «Честней под оконьем Христовым именем кормиться, чем бурлацкую лямку тянуть». И правда.

Живет заволжанин хоть в труде, да в достатке. Сысстари за Волгой мужики в сапогах, бабы в котах. Лаптей видом не видано, хоть слыхом про них и слыхано. Лесу вдоволь, лыко нипочем, а в редком доме кочедык найдешь. Разве где такой дедушка есть, что с печки уж лет пяток не слезает, так он, скуки ради, лапотки иной раз ковыряет, нищей братье подать либо самому обуться, как станут его в домовину обряжать. Таков обычай: летом в сапогах, зимой в валенках, на тот свет в лапотках…

Заволжанин без горячего спать не ложится, по воскресным дням хлебает мясное, изба у него пятистенная, печь с трубой; о черных избах да соломенных крышах он только слыхал, что есть такие где-то «на Горах».[81] А чистота какая в заволжских домах!.. Славят немцев за чистоту, русского корят за грязь и неряшество. Побывать бы за Волгой тем славильщикам, не то бы сказали. Кто знаком только с нашими степными да черноземными деревнями, в голову тому не придет, как чисто, опрятно живут заволжане.

Волга – рукой подать. Что мужик в неделю наработает, тотчас на пристань везет, а поленился – на соседний базар. Больших барышей ему не нажить; и за Волгой не всяк в «тысячники» вылезет, зато, как ни плоха работа, как работников в семье ни мало, заволжанин век свой сыт, одет, обут, и податные за ним не стоят. Чего ж еще?.. И за то слава те, Господи!.. Не всем же в золоте ходить, в руках серебро носить, хоть и каждому русскому человеку такую судьбу няньки да мамки напевают, когда еще он в колыбели лежит.

Немало за Волгой и тысячников. И даже очень немало. Плохо про них знают по дальним местам потому, что заволжанин про себя не кричит, а если деньжонок малу толику скопит, не в банк кладет ее, не в акции, а в родительску кубышку, да в подполье и зароет. Миллионщиков за Волгой нет, тысячников много. Они по Волге своими пароходами ходят, на своих паровых мельницах сотни тысяч четвертей хлеба перемалывают. Много за Волгой таких, что десятками тысяч капиталы считают. Они больше скупкой горянщины[82] да деревянной посуды промышляют. Накупят того, другого у соседей, да и плавят весной в Понизовье. Барыши хорошие! На иных акциях, пожалуй, столько не получишь.

Один из самых крупных тысячников жил за Волгой в деревне Осиповке. Звали его Патапом Максимычем, прозывали Чапуриным. И отец так звался и дедушка. За Волгой и у крестьян родовые прозванья ведутся, и даже свои родословные есть, хотя ни в шестых, ни в других книгах они и не писаны. Край старорусский, кондовый, коренной, там родословные прозвища встарь бывали и теперь в обиходе.

Большой, недавно построенный дом Чапурина стоял середь небольшой деревушки. Дом в два жилья, с летней светлицей на вышке, с четырьмя боковушками, двумя светлицами по сторонам, с моленной в особой горнице. Ставлен на каменном фундаменте, окна створчатые, стекла чистые, белые, в каждом окне занавеска миткалевая с красной бумажной бахромкой. На улицу шесть окон выходило. Бревна лицевой стены охрой на олифе крашены, крыша красным червляком. На свесах ее и над окнами узорчатая прорезь выделана, на воротах две маленькие расшивы и один пароход ради красы поставлены. В доме прибрано все на купецкую руку. Пол крашеный, – олифа своя, не занимать стать; печи-голландки, кафельные, с горячими лежанками; по стенам, в рамках красного дерева два зеркала да с полдюжины картин за стеклом повешено. Стулья и огромный диван красного дерева крыты малиновым трипом, три клетки с канарейками у окон, а в углу заботливо укрыты платками клетки: там курские певуны – соловьи; до них хозяин охотник, денег за них не жалеет.

По краям дома пристроены светелки. Там хозяйские дочери проживали, молодые девушки. В передней половине горница хозяина была, в задней моленная с иконостасом в три тябла. Канонница с Керженца при той моленной жила, по родителям «негасимую» читала. Внизу стряпущая, подклет да покои работников да работниц.

У Патапа Максимыча по речкам Шишинке и Чернушке восемь токарен стояло. Посуду круглую: чашки, плошки, блюда в Заволжье на станках точат – один работник колесо вертит, другой точит. К такому станку много рук надо, но смышленый заволжанин придумал, как делу помочь. Его сторона место ровное, лесное, болотное, речек многое множество. Больших нет, да нет и таких, что «на Горах» водятся: весной корабли пускай, в межень курица не напьется. В песчаных ложах заволжских речек воды круглый год вдосталь; есть такие, что зимой не мерзнут: летом в них вода студеная, рука не терпит, зимой пар от нее. На таких-то речках и настроили заволжские мужики токарен: поставит у воды избенку венцов в пять, в шесть, запрудит речонку, водоливное колесо приладит, привод веревочный пристегнет, и вертит себе такая меленка три-четыре токарных станка зараз. Работа не в пример спорее. Таких токарен у осиповского тысячника было восемь, на них тридцать станков стояло; да, кроме того, дома у него, в Осиповке, десятка полтора ручных станков работало. Была своя красильня посуду красить, на пять печей; чуть не круглый год дело делала. Работников по сороку и больше Патап Максимыч держал. Да по деревням еще скупал крашоную и некрашоную посуду. Горянщиной сам в Городце торговал. Две крупчатки у него в Красной Рамени было, одна о восьми, другая о шести поставах. Расшивы свои по Волге ходили, из Балакова да из Новодевичья пшеницу возили, на краснораменских крупчатках Чапурин ее перемалывал. Мукой в Верховье он торговал: славная мука у него бывала – чистая, ровно пух; покупатели много довольны ей оставались.

У Макарья Патап Максимыч две лавки снимал, одну в щепяном, другую в мучном ряду. Вот уж тридцать лет, как он каждый год выправляет торговое свидетельство и давно слывет тысячником. Денег в мошне у него никто не считал, а намолвка в народе ходила, что не одна сотня тысяч есть у него. И в казенны подряды пускался Чапурин, но большого припену от них не видал. Говаривал подчас приятелям: «Рад бы бросил окаянные эти подряды, да больно уж я затянулся; а помирать Бог приведет, крепко-накрепко дочерям закажу, ни впредь, ни после с казной не вязались бы, а то не будь на них родительского моего благословения».

Почет Патапу Максимычу ото всех был великий. По Заволжью никто его без поклона не миновал; окольные мужики, у которых Чапурин посуду скупал, в глаза и за глаза называли его «наш хозяин». Доверие он имел не в одном крестьянстве, но и в купеческом обществе. Да вот какой случай раз приключился. Мостил Чапурин в городе мостовую, подряд немалый, одного залога десять тысяч было представлено им. Кончил работу, сдал как следует и поехал в город заработанную плату да залоги получать. Дорогой узнает, что назавтра торги на перевозку казенной соли в Рыбинск назначены. Посчитал, посчитал, раскинул умом-разумом, видит – поставка будет с руки: расшива без дела, бурлаки недороги, паводок девять четвертей. Приехал в город прямо на торги. Соляные чиновники так и ахнули, увидав Патапа Максимыча, – знали его. «Вот принес незваного-непрошоного», – тихонько меж собой поговаривают, – а дело-то у них с другими было полажено. Проведали, однако ж, соляные, что денег у Чапурина в наличности нет, упросили приятелей в строительной комиссии залогов ему не выдавать, пока на соль переторжка не кончится. Пошли в строительной водить Патапа Максимыча за нос, водят день, водят другой: ни отказа, ни приказа: «Завтра да завтра: то да се, подожди да повремени; надо в ту книгу вписать, да из того стола справку забрать». Известно дело!.. Чапурину невтерпеж… Дотянули строительные до того, что час один до переторжки остается, а денег не выдают. Смекнул Чапурин каверзы, видит, хотят его в дураки оплести. «Так врешь же, барин, – думает себе, – ты у меня погоди». Да, отвесив поклон строительным, вон из присутствия. Те: «Куда, да зачем, да постой»; а он ломит себе, да прямо в гостиный двор. Там короткой речью сказал рядовичам, в чем дело, да, рассказавши, снял шапку, посмотрел на все четыре стороны и молвил: «Порадейте, господа купцы, выручите!» Получаса не прошло, семь тысяч в шапку ему накидали. «Будет, будет!.. – кричит Патап Максимыч. – Спаси вас Христос». Духу не переводя, поскакал на переторжку. Там ему первым словом:

– Залоги?

– Вот они! – молвил Патап Максимыч.

Отдал деньги и пошел цену сносить. Снес чуть не половину, а четыре копейки нажил на рубль. Очень недовольны соляные остались.

Патап Максимыч с семьей старинки придерживался, раскольничал, но закоснелым изувером никогда не бывал. Не держался правила: «С бритоусом, с табашником, щепотником и со всяким скобленым рылом не молись, не водись, не дружись, не бранись». И раскольничал-то Патап Максимыч потому больше, что за Волгой издавна такой обычай велся, от людей отставать ему не приходилось. Притом же у него расколом дружба и знакомство с богатыми купцами держались, кредита от раскола больше было. Да, кроме того, во время отлучек из дому по чужим местам жить в раскольничьих домах бывало ему привольней и спокойней. На Низ ли поедет, в верховы ли города, в Москву ли, в Питер ли, везде и к мало знакомому раскольнику идет он, как к родному. Всячески его успокоят, все приберегут, все сохранят и всем угодят. И то льстило Патапу Максимычу, что после родителя был он попечителем городецкой часовни, да не таким, что только по книгам значатся, для видимости полиции, а «истовым», коренным. От часовенного общества за то ему почет был великий. А почет Чапурин любил.

Семья у него небольшая, сам с женой да две дочери. Богоданная дочка была еще, Груня-сиротка, сызмальства Чапуриным призренная, – та уж замуж выдана была в деревню Вихорево за тысячника. Родные дочери тоже на возрасте были: старшей, Настасье, восьмнадцать минуло, другая, Прасковья, годом была помоложе. Только что воротились они в родительский дом от тетки родной, матери Манефы, игуменьи одной из Комаровских обителей. Гостили девушки у тетки без мала пять годов, обучались Божественному писанию и скитским рукодельям: бисерны лестовки вязать, шелковы кошельки да пояски ткать, по канве шерстью да синелью вышивать и всякому другому белоручному мастерству. Отец тысячник выдаст замуж в дома богатые, не у квашни стоять, не у печки девицам возиться, на то будут работницы; оттого на белой работе да на книгах больше они и сидели. Настя да Параша в обители матушки Манефы и «часовник» и все двадцать кафизм псалтыря наизусть затвердили, отеческие книги читали бойко, без запинки, могли справлять уставную службу по «Минее месячной», петь по крюкам, даже «развод демественному и ключевому знамени» разумели. Выучились уставом писать и, живя в скиту, немало «Цветников» да «сборников» переписали и перед великим праздником посылали их родителям в подарение. А Патап Максимыч любил на досуге душеспасительных книг почитать, и куда как любо было сердцу его родительскому перечитывать «Златоструи» и другие сказанья, с золотом и киноварью переписанные руками дочерей-мастериц. Какие «заставки» рисовала Настя в зачале «Цветников», какие «финики» по бокам золотом выводила – любо-дорого посмотреть!

Настя с Парашей, воротясь к отцу, к матери, расположились в светлицах своих, а разукрасить их отец не поскупился. Вечерком, как они убрались, пришел к дочерям Патап Максимыч поглядеть на их новоселье и взял рукописную тетрадку, лежавшую у Насти на столике. Тут были «Стихи об Иоасафе царевиче», «Об Алексее Божьем человеке», «Древян гроб сосновый» и рядом с этой псальмой «Похвала пустыне». Она начиналась словами:

Я в пустыню удаляюсь
От прекрасных здешних мест.
Сколько горести напрасно
Я в разлуке с милым должна снесть…
Перевернул Патап Максимыч листок, там другая псальма:

Сизенький голубчик,
Армейский поручик.
Поморщился Патап Максимыч, сунул тетрадку в карман и, ни слова не сказав дочерям, пошел в свою горницу. Говорит жене:

– Ты, Аксинья, за дочерьми-то приглядывай.

– Чего за ними, Максимыч, приглядывать? Девки тихие, озорства никакого нет, – отвечала хозяйка, глядя удивленными глазами на мужа.

– Не про озорство говорю, – сказал Патап Максимыч, – а про то, что девки на возрасте, стало быть, от греха на вершок.

– Что ты, Максимыч! Бога не боишься, про родных дочерей что говоришь! И в головоньку им такого мотыжничества не приходило; птенчики еще, как есть слетышки!

– Гляди им в зубы-то! Нашла слетышков! Настасье-то девятнадцатый год, глянь-ка ей в глаза-то – так мужа и просит.

– Полно грешить-то, Максимыч, – возвысила голос Аксинья Захаровна. – Чтой-то ты? Родных дочерей забижать!.. Клеплешь на девку!.. Какой ей муж?.. Обе ничегохонько про эти дела не разумеют.

– Держи карман!.. Не разумеют!.. В Комарове-то, поди, всякие виды видали. В скитах завсегда грех со спасеньем по-соседски живут.

– Да полно ж грешить-то тебе!.. – еще больше возвысила голос Аксинья Захаровна. – Как возможно про честных стариц такую речь молвить? У матушки Манефы в обители спокон веку худого ничего не бывало.

– Много ты знаешь!.. А мы видали виды… Зачем исправник-от в Комаров кажду неделю наезжает… Даром, что ли?.. В Московкиной обители с белицами-то он от писанья, что ли, беседует?.. А Домне головщице за что шелковы платки дарит?.. А купчики московские зачем к Глафириным ездят?.. А?..

– Полно тебе, старый хрен, хульные словеса нести, – с озлобленьем вскричала Аксинья Захаровна. – Слушать-то грех!.. Совсем обмирщился!.. Аль забыл, что всяко праздно слово на последнем суде взыщется?.. Повелся с табашниками-то!.. Вот и скружился. На святые обители хулу нести!.. А?.. Бога-то, видно, в тебе не стало… Знамо дело, зачем в Комаров люди ездят: на могилку к честному отцу Ионе от зубной скорби помолиться, на поклоненье могилке матушки Маргариты. Мало ль в Комарове святыни!.. Ей христиане и приезжают поклоняться. А по лесу сколько святых мест на старых скитах, разоренных!

– Уж исправник-от не тем ли святым местам ездит поклоняться? – усмехаясь, спросил жену Патап Максимыч. – Домашка головщица, что ли, ему в лесу-то каноны читает?.. Аль за те каноны Семен-от Петрович шелковы платки ей дарит?

Не вытерпела Аксинья Захаровна, плюнула и вон пошла. Сама за Чапурина из скитов «уходом» бежала, и к келейницам сердце у ней лежало всегда.

Поспорь эдак Аксинья Захаровна с сожителем о мирском, был бы ей окрик, пожалуй, и волосник бы у ней Патап Максимыч поправил. А насчет скитов да лесов и всего эдакого духовного – статья иная, тут не муж, а жена голова. Тут Аксиньина воля; за хульные словеса может и лестовкой мужа отстегать.

Так исстари ведется. Раскол бабами держится, и в этом деле баба голова, потому что в каком-то писании сказано: «Муж за жену не умолит, а жена за мужа умолит».

Сел за стол Патап Максимыч. Хотел счеты за год подводить, но счеты не шли на ум. Про дочерей раздумывал.

«Хоть и жаль расставаться, а лучше к месту скорей, – думал он. – Дочь чужое сокровище: пой, корми, холь, разуму учи, потом в чужи люди отдай. Лучше скорей тем делом повернуть. Для чего засиживаться?.. Мне же Данило Тихоныч намедни насчет сына загадку заганул… Что ж?.. Дом хороший, люди богобоязные, достаток есть… Отчего не породниться?.. Настасья с Прасковьей не бесприданницы; с радостью возьмут. Жених, кажись, малый складный: и речист, и умен, дело из рук у него не валится… На крещенском базаре потолкуем и, Бог даст, порешим… А долго девок дома не держать… Долго ль до греха?»

ГЛАВА ВТОРАЯ

Вечер крещенского сочельника ясный был и морозный. За околицей Осиповки молодые бабы и девки сбирали в кринки чистый «крещенский снежок» холсты белить да от сорока недугов лечить. Поглядывая на ярко блиставшие звезды, молодицы заключали, что новый год белых ярок породит, а девушки меж себя толковали: «Звезды к гороху горят да к ягодам; вдоволь уродится, то-то загуляем в лесах да в горохах!»

Стары старухи и пожилые бабы домовничали; с молитвой клали они мелом кресты над дверьми и над окнами ради отогнания нечистого и такую думу держали: «Батюшка Микола милостливый, как бы к утрею-то оттеплело, да туман бы пал на святую Ердань, хлебушка бы тогда вдоволь нам уродилось!» Мужики вкруг лошадей возились: известно, кто в крещенский сочельник у коня копыта почистит: у того конь весь год не будет хромать и не случится с ним иной болести. Но, веря своей примете, мужики не доверяли бабьим обрядам и, ворча себе под нос, копались средь дворов в навозе, глядя, не осталось ли там огня после того, как с вечера старухи пуки лучины тут жгли, чтоб на том свете родителям было теплее. В избах у красного угла толпились ребятишки. Притаив дыханье, глаз не спускали они с чашки, наполненной водою и поставленной у божницы: как наступит Христово крещенье, сама собой вода колыхнется и небо растворится; глянь в раскрытое на един миг небо и помолись Богу: чего у него ни попросишь, все даст.

– Пусти нас, мамынька, с девицами снежок пополоть, – просилась меньшая дочь у Аксиньи Захаровны.

– В уме ль ты, Паранька? – строго ответила мать, набожно кладя под окнами мелом кресты. – Приедет отец да узнает, что тогда?

– Да ведь мы не одни! Все девицы за околицей… И мы бы пошли, – заметила старшая, Настасья.

– Пущу я вас ночью, с девками!.. Как же!.. С ума своротила, Настенка! Ваше ль дело гулять за околицей?

– Другие пошли же.

– Другие пошли, а вам не след. Худой славы, что ль, захотели?

– Какой же славы, мамынька? – приставала Параша.

– А вот как возьму лестовку да ради Христова праздника отстегаю тебя, – с притворным негодованьем сказала Аксинья Захаровна, – так и будешь знать, какая слава!.. Ишь что вздумала!.. Пусти их снег полоть за околицу!.. Да теперь, поди чай, парней-то туда что навалило: и своих, и из Шишинки, и из Назаровой!.. Долго ль до греха?.. Девки вы молодые, дочери отецкие: след ли вам по ночам хвосты мочить?

– Да пошли же другие, – настаивала Настя. Очень ей хотелось поиграть с девицами за околицей.

– Коли пошли, так туда им и дорога, – ответила мать. – А вам с деревенскими девками себя на ряду считать не доводится.

– Отчего ж это, мамынька?.. Чем же мы лучше их?.. – спросила Настасья.

– Тем и лучше, что хорошего отца дочери, – сказала Аксинья Захаровна. – Связываться с теми не след. Сядьте-ка лучше да псалтырь ради праздника Христова почитайте. Отец скоро с базара приедет, утреню будем стоять; помогли бы лучше Евпраксеюшке моленну прибрать… Дело-то не в пример будет праведнее, чем за околицу бегать. Так-то.

– Да, мамынька… – заговорила было Настя, – нам бы с девушками посмеяться, на морозце поиграть.

– Сказано, не пущу! – крикнула Аксинья Захаровна. – Из головы выбрось снег полоть!.. Ступай, ступай в моленну, прибирайте к утрени!.. Эки бесстыжие, эки вольные стали – матери не слушают!.. Нет, девки, приберу вас к рукам… Что выдумали! За околицу!.. Да отец-то съест меня, как узнает, что я за околицу вас ночью отпустила… Пошли, пошли в моленную!

Помялись девушки и со слезами пошли в моленную.

– Ишь что баловницы выдумали!.. – ворчала Аксинья Захаровна, оставшись одна и кладя меловые кресты над входами и выходами, – ишь что выдумали – снег полоть!.. Статочно ли дело?.. Сведают, что Патапа Максимыча дочери по ночам за околицу бегают, что в городу скажут по купечеству?.. Срам один… Просто срам… Долго ль девкам навек ославиться?.. Много недобрых-то людей… Как пить дадут – наплетут, намочалят невесть чего!.. И что им, глупым, захотелось за околицу?.. Чего не видали?.. Снег полоть, холсты белить!.. Да придется разве им холсты-то белить?.. Слава Богу, всего припасено, не бесприданницы… А теперь, поди, у девок за околицей смеху-то, балованья-то что!.. Была и я молода, хаживала и я под Крещенье снежок полоть… Точим балясы до вторых петухов; парни придут с балалайками… Прибаутками со смеху так и морят… И чего-то, чего не бывало!.. Ох, согрешила я, грешница!.. А хочется девонькам за околицу… Ну, да им нельзя, хорошего отца дети; нельзя!.. Ох, девичья пора!.. Веселья все хочется, воли… Девоньки мои, девоньки!.. и пустила б я вас, да как сам-то приедет, как сам-то узнает… Тогда что?..

В то время гурьба молодежи валила мимо двора Патапа Максимыча с кринками, полными набранного снега. Раздалась веселая песня под окнами. Пели «Авсень», величая хозяйских дочерей:

Середи Москвы,
Ворота пестры,
Ворота пестры,
Вереи красны,
Ой Авсень, Таусень!..
У Патапа на дворе,
У Максимыча в дому
Два теремушка стоят,
Золотые терема.
Ой Авсень, Таусень!..
Как во тех теремах
Красны девицы сидят,
Свет душа Настасьюшка,
Свет душа Прасковьюшка.
Ой Авсень, Таусень!..
– О, чтоб вас тут, непутные!.. – вздрогнув от первых звуков песни, заворчала Аксинья Захаровна, хоть величанье дочерей и было ей по сердцу. По старому обычаю, это не малый почет. – О, чтоб вас тут!.. И свят вечер не почитают, греховодники! Вечор нечистого из деревни гоняли, сегодня опять за песни… Страху-то нет на вас, окаянные!

Гурьба парней и девок провалила. Какой-то отсталой хриплым, нестройным голосом запел под окнами:

Я тетерку гоню,
Полевую гоню:
Она под куст,
А я за хвост!
Авсень, Таусень!
Дома ли хозяин?
– Мать Пресвята Богородица! – всплеснув руками, вскликнула Аксинья Захаровна. – Микешка беспутный!.. Его голос!.. Господи! Да что ж это такое?..

Пьяный голос слышен был у ворот. Кто-то стучался. Сбежав в подклет, Аксинья Захаровна наказывала работникам не пускать на двор Микешку.

– Хоть замерзни, в дом не пущу. Не пущу, не пущу! – кричала она.

Заскрипел снег под полозьями. Стали сани у двора Патапа Максимыча.

– Приехал, – весело молвила Аксинья Захаровна и засуетилась. – Матренушка, Матренушка! Сбирай поскорей самоварчик!.. Патап Максимыч приехал.

В горницу хозяин вошел. Жена торопливо стала распоясывать кушак, повязанныйпо его лисьей шубе. Прибежала Настя, стала отряхивать заиндевелую отцовскую шапку, меж тем Параша снимала вязанный из шерсти шарф с шеи Патапа Максимыча. Ровно кошечки, ластились к отцу дочери, спрашивали:

– Привез гостинцу с базару, тятенька?

– Тебе, Параня, два привез, – шутил Патап Максимыч, – одну плетку ременную, другу шелковую… Котору прежде попробовать?

– Нет, тятенька, ты не шути, ты правду скажи.

– Правду и говорю, – отвечал, улыбаясь, отец. – А ты, Параня, пока плеткой я тебя не отхлыстал, поди-ка вели работнице чайку собрать.

– Сказано, уж сказано, – перебила Аксинья Захаровна и пошла было в угловую горницу.

– Ты, Аксинья, погоди, – молвил Патап Максимыч. – Руки у тебя чисты?

– Чисты. А что?

– То-то. На, прими, – сказал он, подавая жене закрытый бурак, но, увидя входившую канонницу, отдал ей, примолвив: – Ей лучше принять, она свят человек. Возьми-ка, Евпраксеюшка, воду богоявленскую.

Аксинья Захаровна с дочерьми и канонница Евпраксия с утра не ели, дожидаясь святой воды. Положили начал, прочитали тропарь и, налив в чайную чашку воды, испили понемножку. После того Евпраксия, еще три раза перекрестясь, взяла бурак и понесла в моленну.

– В часовне аль на дому у кого воду-то святили? – садясь на диван, спросила у мужа Аксинья Захаровна.

– У Михайла Петровича у Галкина, в деревне Столбовой, – ответил Патап Максимыч.

– Кто святил? Отец Афанасий, что ли? – спросила Аксинья Захаровна.

– Из острога, что ли, придет? – молвил Патап Максимыч. – Чай, не пустят?.. Новый поп святил.

– Какой же новый поп? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна.

– Матвея Корягу знаешь?

– Как не знать Матвея Корягу? Начитанный старик, силу в писании знает.

– Он самый и святил.

– Как же святить ему, Максимыч? – с удивлением спросила Аксинья Захаровна.

– Как святят, так и святил. На Николин день Коряга в попы поставлен. Великим постом, пожалуй, и к нам приедет… «Исправляться» у Коряги станем, в моленной обедню отслужит, – с легкой усмешкой говорил Патап Максимыч.

– Ума не приложу, Максимыч, что ты говоришь. Право, уж я и не знаю, – разводя руками и вставая с дивана, сказала Аксинья Захаровна. – Кто ж это Корягу в попы-то поставил?

– Епископ. Разве не слыхала, что у нас свои архиереи завелись? – сказал Патап Максимыч.

– Австрийские-то, что ли? Сумнительны они, Максимыч. Обливанцы, слышь, – молвила Аксинья Захаровна.

– Пустого не мели. Ты, что ли, их обливала?.. – сказал Патап Максимыч.

– У нас, в Комарове, иные обители австрийских готовы принять, – вмешалась в разговор Настя. – Глафирины только сумневаются, да еще Игнатьевы, Анфисины, Трифинины, а другие обители все готовы принять, и Оленевские, и в Улангере, а и в Чернухе – везде, везде по скитам.

– Из Москвы, из Хвалыни, из Казани пишут про епископа, что как есть совсем правильный, – молвил Патап Максимыч. – Все мои покупатели ему последуют. Не ссориться с ними из-за таких пустяков… Как они, так и мы. А что есть у иных сумнение, так это правда, точно есть. И в Городце не хотят Матвея в часовню пускать, зазорен, дескать, за деньги что хочешь сделает. Про епископа Софрония тоже толкуют… Кто их разберет?.. Ну их к Богу – чайку бы поскорей.

Как утка переваливаясь, толстая работница Матрена втащила ведерный самовар и поставила его на прибранный Настей и Парашей стол. Семья уселась чайничать. Позвали и канонницу Евпраксию. Пили чай с изюмом, потому что сочельник, а сахар скоромен: в него-де кровь бычачью кладут.

Патап Максимыч дела свои на базаре кончил ладно. Новый заказ, и больший заказ, на посуду он получил, чтоб к весне непременно выставить на пристань тысяч на пять рублей посуды, кроме прежде заказанной; долг ему отдали, про который и думать забыл; письма из Балакова получил: приказчик там сходно пшеницу купил, будут барыши хорошие; вечерню выстоял, нового попа в служении видел; со Снежковым встретился, насчет Настиной судьбы толковал; дело, почитай, совсем порешили. Такой ладный денек выпал, что редко бывает.

Удачно проведя день, Чапурин был в духе и за чаем шутки шутил с домашними. По этому одному видно было, что съездил он подобру-поздорову, на базаре сделал оборот хороший; и все у него клеилось, шло как по маслу.

– Ты, Аксинья, к себе на именины жди дорогих гостей. Обещались пироги есть у именинницы.

– Кого звал? – вскинув на мужа глазами, спросила Аксинья Захаровна.

– Скорняков Михайло Васильич с хозяйкой обещались, кум Иван Григорьич с Груней, Данило Тихоныч с сыном, Снежков прозывается.

– Не знаю такого. Что за Снежков? – сказала Аксинья Захаровна.

– Не знала, так узнаешь, – молвил Патап Максимыч. – Приятель мой, дружище, одно дельце с ним заведено: подай, Господи, хорошего совершенья.

– Откуда сам-то?

– Самарский… Мужик богатый: свои гурты из степи гоняет, салотопленый завод у него в Самаре большущий, в Питер сало поставляет. Капиталу сто четыре тысячи целковых, а не то и больше; купец, с медалью; хороший человек. Сегодня вместе и вечерню стояли.

– Так он из наших, из христиан? – спросила Аксинья Захаровна.

– Известно. Чужого разве пустил бы Михаил Петрович на освященье воды. Старинные старообрядцы: и деды и прадеды жили по древлему благочестию… С сыном Данило Тихоныч приедет; сын – парень умный, из себя видный, двадцать другой год только пошел, а отцу уж помощь большая. Вот и теперь посылает его в Питер по салу, недели через две воротится, как раз к твоим именинам. Хорошенько надо изготовиться; не ударь лицом в грязь на угощенье. Ну-ка, девки-грамотейницы, книжные келейницы, смекните, в какой день материны именины придутся? В скоромный аль в постный?

– Хоть в середу, да на сплошной, – ответила Настя.

– Ну, и ладно. Мясным, стало быть, потчевать станем. А рыбки все-таки надо подать. Без рыбы нельзя. Из скитов ждешь кого?

– Матушка Манефа обещалась, – ответила Аксинья Захаровна.

– Значит, и мясное надо и рыбное. Стряпка одна не управится? Пошли в Ключову за Никитишной, знатно стряпает, что твой московский трактир. Подруги, чай, тоже приедут из Комарова к девкам-то?

– Марья Гавриловна обещалась, – сказала Аксинья Захаровна, – да еще Фленушка.

– Эту бы, пожалуй, и не надо. Больно озорна.

– Ах, тятенька, что это ты? Фленушка девица во всем самая распрекрасная, – вступилась за приятельницу Настя.

– Ладно, знаем и мы что-нибудь, – молвил Патап Максимыч. – Слухом земля полнится.

– Полно, батько, постыдись, – вступилась Аксинья Захаровна. – Про Фленушку ничего худого не слышно. Да и стала бы разве матушка Манефа с недоброй славой ее в такой любви, в таком приближенье держать? Мало ль чего не мелют пустые языки! Всех речей не переслушаешь; а тебе, старому человеку, девицу обижать грех: у самого дочери растут.

– Да я ничего, – молвил Патап Максимыч. – Пусть ее приезжает. Только уж, спорь ты, Аксинья, не спорь, а келейницей Фленушка не глядит.

– А по-твоему, девицам бирюком надо глядеть, слова ни с кем не сметь вымолвить? Чай, ведь и они тоже живые, не деревянные, – вступилась Аксинья Захаровна.

– Ну, ты уж зачнешь, – сказал Патап Максимыч. – Дай только волю. Лучше б еще по чашечке налила.

– Кушай, батюшка, на здоровье, кушай, воды в самоваре много. Свеженького не засыпать ли? – молвила Аксинья Захаровна.

– Засыпь, пожалуй, – сказал Патап Максимыч. – А к именинам надо будет в городе цветочного взять, рублев этак от шести. Важный чай!

– От ярмарки шестирублевого-то осталось, – сказала Аксинья Захаровна.

– Свежего купим. Гости хорошие, надо, чтоб все по гостям было. Таковы у нас с тобой, Аксинья, будут гости, что не токмо цветочного чаю, детища родного для них не пожалею. Любую девку отдам! Вот оно как!

Девушки переглянулись меж собой и с матерью. Канонница глаза потупила.

– Уж что ни скажешь ты, Максимыч, – сказала Аксинья Захаровна. – Про родных дочерей неподобные слова говоришь! Бога-то побоялся бы да людей постыдился бы.

– Что сказал, то и сделаю, когда захочу, – решительно молвил Патап Максимыч. – Перечить мне не смеет никто.

Настя, ласкаясь к отцу, с притворным смехом спросила:

– Что ж ты с нами поделаешь, тятенька?

– Тебя ожарить велю, – сказал, смеясь, Патап Максимыч, – а Параша тебя пожирней, ее во щи. И стану вами гостей угощать!

– Пожалеешь, тятенька, не изжаришь.

– А вот увидишь.

– Полно-ка вам вздор-от молоть, – принимаясь убирать чайную посуду, сказала Аксинья Захаровна. – Не пора ль начинать утреню? Ты бы, Евпраксеюшка, зажигала покаместь свечи в моленной-то. А вы, девицы, ступайте-ка помогите ей.

Канонница с хозяйскими дочерьми вышла. Аксинья Захаровна мыла и прибирала чашки. Патап Максимыч зачал ходить взад и вперед по горнице, заложив руки за спину.

– Братец-от любезный, Никифор-от Захарыч, опять в наших местах объявился, – сказал он вполголоса.

– Объявился, батюшка Патап Максимыч, точно что объявился, – горьким голосом ответила Аксинья Захаровна. – Слышала я давеча под окнами голос его непутный… Ох, грехи, грехи мои!.. – продолжала она, вскидывая на мужа полные слезами глаза.

– Песнями у ворот меня встретил, – молвил Патап Максимыч. – Кому сочельник, а ему все еще святки.

– И не говори, батюшка!.. Что мне с ним делать-то?.. Ума не приложу… Не брат, а враг он мне… Век бы его не видала. Околел бы где-нибудь, прости Господи, под оврагом.

– Пустого не мели, – отрезал Патап Максимыч. – Мало пути в Никифоре, а пожалуй, и вовсе нет, да все же тебе брат. Своя кровь – из роду не выкинешь.

– Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, – плачущим голосом говорила Аксинья Захаровна. – Навязался мне на шею!.. Одна остуда в доме. Хоть бы ты его хорошенько поначалил, Максимыч.

– Не учил отец смолоду, зятю не научить, как в коломенску версту он вытянулся, – сказал на то Патап Максимыч. – Мало я возился с ним? Ну, да что поминать про старое? Приглядывать только надо, опять бы чего в кабак со двора не стащил.

– Батюшка ты мой!.. Сама буду глядеть и работникам закажу, чтоб глядели, – вопила Аксинья Захаровна. – А уж лучше бы, кормилец, заказал ты ему путь к нашему дому. Иди, мол, откуда пришел.

– Не дело говоришь, Захаровна. Велик перед Богом грех родного человека из дома выгнать, – молвил Патап Максимыч. – От людей зазорно, роду-племени покор! У добрых людей так не водится. Слава Богу, нас не объест. Лишь бы не дурил да хмельным делом поменьше зашибался. Парень он не дурак, руки золотые, рыло-то на беду погано. По нашим местам, думаю я, Никифору в жизнь не справиться, славы много; одно то, что «волком» был; все знают его вдоль и поперек, ни от кого веры нет ему на полушку. А вот послушай-ка, Аксинья, что я вздумал: сегодня у меня на базаре дельце выгорело – пшеницу на Низу в годы беру, землю то есть казенную на сроки хочу нанимать. Старые приятели Зубковы сняли на годы в Узенях казенны земли, пшеницу сеять. Набрали дела через силу; хочу я у них хутора два годов на шесть взять. По весне, пожалуй, самому сплыть туда придется, осмотреть все, хозяйство завести. Кого приказчиком послать – придумано. У того приказчика на другом хуторе будет ему подначальный. И пало мне на ум: в подначальные-то Никифора. От того хутора, где думаю посадить его, кабака кругом верст на сорок нет. А Никифор, как не пьет, золото. Так я и решил его – в Узени. Что скажешь на это?

– Что тебе, Максимыч, слушать глупые речи мои? – молвила на то Аксинья Захаровна. – Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни в прок, ни в толк нейдет. Совсем, отятой, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи в белом саване…

– Нишкни. Пустых речей не умножай. Грех! Кто тебя, глупую, корит? – так заговорил Патап Максимыч. – Эх, Аксинья, Аксиньюшка! Не знаешь разве, что за брата сестра не ответчица?.. Хоть и пьяница Никифор, хоть и вором приличился, хоть «волком» по деревням водили его, все же он тебе брат. Что ни делай, из родни не выкинешь. Значит, не чужу остуду на себя беру, своего рода сухоту на плеча кладу. Лишнего толковать нечего, пошлем его в Узени. Все хорошей рукой облажу; и толковать про то больше не станем… А тебе, Аксиньюшка, вот какое еще слово молвлю: не даром девкам-то загадку заганул, что ради гостя дорогого любой из них не пожалею. С Данилой Тихонычем Снежковым мы совсем, почитай, решили.

– Что решили? – спросила Аксинья Захаровна, пристально глядя на мужа.

Он остановился перед ней у стола и сказал:

– Насчет судьбы Настиной.

У Аксиньи руки опустились. Жаль ей было расставаться с дочерями, и не раз говаривала она мужу, что Настя с Парашей не перестарки, годика три-четыре могут еще в девках посидеть.

– Не раненько ли задумал, Максимыч? – сказала. – Надоела, что ль, тебе Настасья али объела нас?

– Пустого не говори, а что не рано я дело задумал, так помни, что девке пошел девятнадцатый, – сказал Патап Максимыч.

– Пожалей ты ее, голубушку! – молвила Аксинья Захаровна.

– Чего жалеть-то! Худа, что ли, отец ей хочет? – резко и громко сказал Патап Максимыч. – Слушай: у Данилы Тихоныча четыреста тысяч на серебро капиталу, опричь домов, заводов и пароходов. Два сына у него да три ли, четыре ли дочери, две-то замужем за казанскими купцами, за богатыми. Старшему сыну Михайле Данилычу, жениху-то, отец капитал отделяет и дом дает, хочешь с отцом живи, хочешь свое хозяйство правь. Стало быть, Настасье ни свекрови со свекром, ни золовок с деверями бояться нечего. Захочет, сама себе хозяйкой заживет. А Михайло Данилыч – парень добрый, рассудливый, смышленый, хмелем не зашибается, художеств никаких за ним нет. А из себя видный, шадровит маленько, оспа побила, да с мужнина лица Настасье воду не пить; муж-от приглядится, Бог даст, как поживет с ним годик-другой…

– Ох, батюшка, Патап Максимыч, повремени хоть маленько, – твердила свое Аксинья Захаровна. – Скорбно мне расставаться с Настенкой. Повремени, кормилец!

– И повременю, – молвил Патап Максимыч. – В нынешнем мясоеде свадьбы сыграть не успеть, а с весны во все лето, до осенней Казанской, Снежковым некогда да и мне недосуг. Раньше Михайлова дня свадьбы сыграть нельзя, а это чуть не через год.

– Так зачем же сговором-то торопиться? Время бы не ушло, – сказала Аксинья Захаровна.

– Кто тебе про сговор сказал? – ответил Патап Максимыч. – И на разум мне того не приходило. Приедут гости к имениннице – вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет; и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются, поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не говори.

Узнав, что не близка разлука с дочерью, Аксинья Захаровна успокоилась и, прибрав чайную посуду, пошла в моленную утреню слушать.

Патап Максимыч взял счеты и долго клал на них.

«Работников пятнадцать надо принанять, а то не управишься», – подумал он, кладя на полку счеты.

Потом взял свечу и пошел на заднюю половину Богу молиться. Едва вышел в сени, повалился ему в ноги какой-то человек.

– Не оставь ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой, Патап Максимыч!.. Как Бог, так и ты – дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. – так говорил тот человек хриплым голосом.

Он был в оборванной шубенке, в истоптанных валенках, голова всклокочена.

– Встань, Никифор, встань! Полно валяться, – строго сказал ему Патап Максимыч.

Никифор поднялся. Красное от пьянства лицо было все в синяках.

– Где, непутный, шатался? – спросил Чапурин.

– Где ночь, где день, батюшка Патап Максимыч, и сам не помню, – отвечал Никифор.

– Ах ты, непутный, непутный! – качая головой, укорял шурина Патап Максимыч. – Гляди-ка, рожу-то тебе как отделали!.. Ступай, проспись… Из дому не гоню с уговором: брось ты, пустой человек, это проклятое винище, будь ты хорошим человеком.

– Кину, батюшка Патап Максимыч, кину, беспременно кину, – стал уверять зятя Никифор. – Зарок дам… Не оставь только меня своей милостью. Чего ведь я не натерпелся – и холодно… и голодно…

– Ладно, хорошо. Ступай покаместь в подклет, проспись хорошенько, завтра приходи – потолкуем. Может статься, пригодишься, – молвил Чапурин.

– Рад тебе по гроб жизни служить, кормилец ты мой!.. – заплакал Никифор. – Только вот – сестра лиходейка… Заест меня…

– Ну, ступай, ступай – проспись… Да ступай же!.. – прикрикнул Патап Максимыч, заметив, что Никифор и не думает выходить из сеней.

Мыча что-то под нос, слегка покачиваясь, пошел Никифор в подклет, а Патап Максимыч – в моленну к богоявленской заутрене. За ним туда же пошли жившие у него работники и работницы, потом старики со старухами, да из молодых богомольные. Сошлись они из Осиповки и соседних деревень. Чапурин на большие праздники пускал себе в моленну и посторонних. На то он попечитель городецкой часовни, значит ревнитель. Когда собрались богомольцы и канонница, замолитвовав, стали с хозяйскими дочерьми править по «Минее» утреню, Аксинья Захаровна торопливо вышла из моленной и в сенях, подозвав дюжего работника, старика Пантелея, что смотрел за двором и за всеми живущими по найму, тревожно спросила его:

– Запер ли, Пантелеюшка, ворота-то? Поставил ли на задах караульных-то?

– Не беспокойся, матушка Аксинья Захаровна, – отвечал Пантелей. – Все сделано, как следует, – не впервые. Слава те, Господи, пятнадцать лет живу у вашей милости, порядки знаю. Да и бояться теперь, матушка, нечего. Кто посмеет тревожить хозяина, коли сам губернатор знает его?

– Не говори, Пантелеюшка, – возразила Аксинья Захаровна. – «Не надейся на князи и сыны человеческие». Беспременно надо сторожким быть… Долго ль до греха?.. Ну, как нас на службе-то накроют… Суды пойдут, расходы. Сохрани, Господь, и помилуй.

– Ничего такого статься не может, Аксинья Захаровна, – успокаивал ее Пантелей. – Никакого вреда не будет. Сама посуди: кто накроет?.. Исправник аль становой?.. Свои люди. Невыгодно им, матушка, трогать Патапа Максимыча.

– Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, – возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну стала передавать ему: – Свибловский поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? – больно стал злобствовать на Патапа Максимыча. Беспременно, говорит, накрою Чапурина в моленной на службе, ноне-де староверам воля отошла: поеду, говорит, в город и докажу, что у Чапуриных в деревне Осиповке моленна, посторонни люди в нее на богомолье сходятся. Накроют-де, потачки не дадут. Пускай, дескать, Чапурин поминает шелковый сарафан да парчовый холодник!

– Какой сарафан, какой холодник? – спросил Пантелей.

– А видишь ли, Пантелеюшка, – отвечала хозяйка, – прошлым летом Патап Максимыч к Макарью на ярманку ехал, и попадись ему поп Сушила на дороге. Слово за слово, говорит поп Максимычу: «Едешь ты, говорит, к Макарью – привези моей попадье шелковый, гарнитуровый сарафан да хороший парчовый холодник». А хозяин и ответь ему: «Не жирно ли, батька, будет? Тебе и то с меня немало идет уговорного; со всего прихода столько тебе не набрать». Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, – такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму». С той поры он и злобится. «Беспременно, говорит, накрою на моленье Чапуриных. В острог засажу», говорит.

– В острог-от не засадит, – с усмешкой молвил Пантелей, – а покрепче приглядывать не мешает. Поэтому – может напугать, помешать… Пойду-ка я двоих на задах-то поставлю.

– Ступай, Пантелеюшка, поставь двоих, а не то и троих, голубчик, вернее будет, – говорила Аксинья Захаровна. – А наш-от хозяин больно уж бесстрашен. Смеется над Сушилой да над сарафаном с холодником. А долго ль до греха? Сам посуди. Захочет Сушила, проймет не мытьем, так катаньем!

– Это так. Это от него может статься, – заметил Пантелей и, направляясь к лестнице, молвил: – Троих поставлю.

– Поставь, поставь, Пантелеюшка, – подтвердила Аксинья Захаровна и медленною поступью пошла в моленную.

Тревога была напрасна. Помолились за утреней как следует и часы, не расходясь, прочитали. Патап Максимыч много доволен остался пением дочерей и потом чуть не целый день заставлял их петь тропари Богоявленью.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Верстах в пяти от Осиповки, среди болот и перелесков, стоит маленькая, дворов в десяток, деревушка Поромово. Проживал там удельный крестьянин Трифон Михайлов, прозвищем Лохматый. Исправный мужик был: промысел шел у него ладно, залежные деньжонки водились. По другим местам за богатея пошел бы, но за Волгой много таких.

Было у Трифона двое сыновей, один работник матерый, другой только что вышел из подростков, дочерей две девки. Хоть разумом те девки от других и отстали, хоть болтали про них непригожие речи, однако ж они не последними невестами считались. В любой дом с радостью б взяли таких спорых, проворных работниц. Девки молодые, сильные, здоровенные: на жнитве, на сенокосе, в токарне, на овине, аль в избе за гребнем, либо за тканьем, дело у них так и горит: одна за двух работает. Лохматый замуж девок отдавать не торопился, самому нужны были. «Не перестарки, – думал он, – пусть год, другой за родительский хлеб на свою семью работают. Успеют в чужих семьях нажиться».

Старший сын Трифона, звали Алексеем, парень был лет двадцати с небольшим, слыл за первого искусника по токарной части. И красавец был из себя. Роста чуть не с косую сажень, стоит, бывало, средь мужиков на базаре, всех выше головой; здоровый, белолицый, румянец во всю щеку так и горит, а кудрявые темно-русые волосы так и вьются. Таким молодцом смотрел, что не только крестьянские девки, поповны на него заглядывались. Да что поповны! Была у станового свояченица, и та по Алеше Лохматом встосковалась… Да так встосковалась, что любовную записочку к нему написала. Ту записку становой перехватил, свояченицу до греха в другой уезд к тетке отправил, а Трифону грозил:

– Быть твоему Алешке под красной шапкой, не миновать, подлецу, бритого лба.

– Да за что ж это, ваше благородие? – спросил Трифон Лохматый. – Кажись, за сыном дурных дел не видится.

– Хоть дурных дел не видится, да не по себе он дерево клонит, – говорил становой.

Не разгадал Трифон загадки, а становой больше и говорить не стал. И злобился после того на Лохматых, и быть бы худу, да по скорости его под суд упекли.

Бывало, по осени, как супрядки начнутся, деревенские девки ждут не дождутся Алеши Лохматого; без него и песен не играют, без него и веселья нет. И умен же Алеша был, рассудлив не по годам, каждое дело по крестьянству не хуже стариков мог рассудить, к тому же грамотой Господь его умудрил. Хоть за Волгой грамотеи издавна не в диковину, но таких, как Алексей Лохматый, и там водится немного: опричь Божественных книг, читал гражданские и до них большой был охотник. Деньгу любил, а любил ее потому, что хотелось в довольстве, в богатстве, во всем изобилье пожить, славы, почета хотелось… Не говаривал он про то ни отцу с матерью, ни другу-приятелю; один с собой думу такую держал.

Жил старый Трифон Лохматый да Бога благодарил. Тихо жил, смирно, с соседями в любви да в совете; добрая слава шла про него далеко. Обиды от Лохматого никто не видал, каждому человеку он по силе своей рад был сделать добро. Пуще всего не любил мирских пересудов. Терпеть не мог, как иной раз дочери, набравшись вестей на супрядках аль у колодца, зачнут языками косточки кому-нибудь перемывать.

– Расшумелись, как воробьи к дождю! – крикнет, бывало, на них. – Люди врут, а вы вранье разносить?.. Потараторьте-ка еще у меня, сороки, сниму плеть с колка, научу уму-разуму.

Девки ни гугу. И никогда, бывало, ни единой сплетни или пересудов из Трифоновой избы не выносилось.

Без горя, без напасти человеку века не прожить. И над Трифоном Лохматым сбылось то слово, стряслась и над ним беда, налетела напасть нежданно, негаданно. На самое Вздвиженье токарня у него сгорела с готовой посудой ста на два рублей. Работали в токарне до сумерек, огня и в заводях не было. В самую полночь вспыхнула. Стояла токарня на речке, в полуверсте от деревни, – покуда проснулись, покуда прибежали – вся в огне. В одно слово решили мужики, что лихой человек Трифону красного петуха пустил. Долго Лохматый умом-разумом по миру раскидывал, долго гадал, кто бы таков был лиходей, что его обездолил. Никого, кажись, Трифон не прогневал, со всеми жил в ладу да в добром совете, а токарню подпалили. Гадал, гадал Трифон Михайлыч, не надумал ни на кого и гадать перестал.

– Подавай становому объявление, – говорил ему удельного приказа писарь Карп Алексеич Морковкин. – Произведут следствие, сыщут злодея.

Ни слова Трифон не молвил в ответ писарю. На миру потом такую речь говорил:

– Ни за что на свете не подам объявления, ни за что на свете не наведу суда на деревню. Суд наедет, не одну мою копейку потянет, а миру и без того туго приходится. Лучше ж я как-нибудь, с Божьей помощью, перебьюсь. Сколочусь по времени с деньжонками, нову токарню поставлю. А злодея, что меня обездолил, – суди Бог на страшном Христовом судилище.

Любовно принял мир слово Трифоново. Урядили, положили старики, если объявится лиходей, что у Лохматого токарню спалил, потачки ему, вору, не давать: из лет не вышел – в рекруты, вышел из лет – в Сибирь на поселенье. Так старики порешили.

С одной бедой трудовому человеку не больно хитро справиться. Одну беду заспать можно, можно и с хлебом съесть! Но беда не живет одна. Так и с Лохматым случилось. С самого пожара пошел ходить по бедам: на Покров пару лошадей угнали, на Казанскую воры в клеть залезли. Разбили злодеи укладку у Трифона, хорошу одежду всю выкрали, все годами припасенное дочерям приданое да триста целковых наличными, на которые думал Трифон к весне токарню поставить. Обобрали беднягу, как малинку, согнуло горе старика, не глядел бы на вольный свет, бежал бы куда из дому: жена воет не своим голосом, убивается; дочери ревут, причитают над покраденными сарафанами, ровно по покойникам. Сыновья как ночь ходят. Что делать, как беде пособить? Денег нет, перехватить разве у кого-нибудь? Но Трифон в жизнь свою ни у кого не займовал, знал, что деньги занять – остуду принять.

– Прихвати, Михайлыч, сколько ни на есть деньжонок, – говорила жена его, Фекла, баба тихая, смиренная, внезапным горем совсем почти убитая. – И токарню ведь надо ставить, и без лошадок нельзя…

– Рад бы прихватить, Абрамовна, да негде прихватить-то; ни у которого человека теперь денег для чужого кошеля не найдешь. Хоть проси, хоть нет – все едино.

– Да вот хотя у писаря, у него деньги завсегда водятся, – подхватила Фекла, – покучиться бы тебе у Карла Алексеича. Даст.

Молчит Трифон, лучину щепает; Фекла свое.

– Что ж, Михайлыч? Заем дело вольное, любовное: бесчестья тут никакого нет, а нам, сам ты знаешь, без токарни да без лошадок не прожить. Подь покланяйся писарю, – говорила Фекла мужу, утирая рукавом слезы.

– Не пойду, – отрывисто, с сердцем молвил Трифон и нахмурился. – И не говори ты мне, старуха, про этого мироеда, – прибавил он, возвысив голос, – не вороти ты душу мою… От него, от паскудного, весь мир сохнет. Знаться с писарями мне не рука.

– Да что же не знаться-то?.. Что ты за тысячник такой?.. Ишь гордыня какая налезла, – говорила Фекла. – Чем Карп Алексеич не человек? И денег вволю, и начальство его знает. Глянь-ка на него, человек молодой, мирским захребетником был, а теперь перед ним всяк шапку ломит.

– Ну и пусть их ломят, а я, сказано, не пойду, так и не пойду, – молвил Трифон Лохматый.

– А я что говорила тебе, то и теперь скажу, – продолжала Фекла. – Как бы вот не горе-то наше великое, как бы не наше разоренье-то, он бы сватов к Параньке заслал. Давно про нее заговаривал. А теперь, знамо дело, бесприданница, побрезгует…

Прасковья, старшая дочь Трифона, залилась слезами и стала причитать.

– Плети захотела? – крикнул отец.

Смолкла Прасковья, оглядываясь и будто говоря: «Да ведь я так, я, пожалуй, и не стану реветь». Вспомнила, что корову доить пора, и пошла из избы, а меньшая сестра следом за ней. Фекла ни гугу, перемывает у печи горшки да Исусову молитву творит.

Нащепав лучины, обратился Трифон к старшему сыну, что во все время родительской перебранки молча в углу сидел, оттачивая токарный снаряд.

– Алеха! Неча, парень, делать, надо в чужи люди идти, в работники. Сказывают, Патап Максимыч Чапурин большой подряд на посуду снял. Самому, слышь, управиться сила не берет, так он токарей приискивает. Порядися с ним на лето аль до зимнего Николы. Десятков пять, шесть, Бог даст, заработаешь, к тому ж и с харчей долой. У Чапурина можно и вперед денег взять, не откажет; на эти деньги токарню по весне справили бы, на первое время хоть не больно мудрящую. А Саввушку, думаю я, Фекла, в Хвостиково послать, он мастер ложкарить. Заработает сколько-нибудь. А сами, Бог милостив, как-нибудь перебьемся.

– Я, батюшка, всей душой рад послужить, за твою родительскую хлеб-соль заработать, сколько силы да уменья хватит, и дома радехонек и на стороне – где прикажешь, – сказал красавец Алексей.

– Спасибо, парень. Руки у тебя золотые, добывай отцу, – молвил Трифон. – Саввушка, а Саввушка! – крикнул он, отворив дверь в сени, где младший сын резал из баклуш ложки.

– Чего, тятенька? – весело тряхнув кудрями, спросил красивый подросток, лет пятнадцати, входя в избу.

– Избным теплом, сидя возле материна сарафана, умен не будешь, Саввушка. Знаешь ты это? – спросил его отец.

– Знаю, – бойко ответил Саввушка, вопросительно глядя на отца.

– Поживя в чужих людях, умнее будешь. Так али нет?

– Ты, тятя, лучше меня знаешь, – отвечал Саввушка, ясно и любовно глядя на отца.

Бросила горшки свои Фекла; села на лавку и, ухватясь руками за колена, вся вытянулась вперед, зорко глядя на сыновей. И вдруг стала такая бледная, что краше во гроб кладут. Чужим теплом Трифоновы дети не грелись, чужого куска не едали, родительского дома отродясь не покидали. И никогда у отца с матерью на мысли того не бывало, чтобы когда-нибудь их сыновьям довелось на чужой стороне хлеб добывать. Горько бедной Фекле. Глядела, глядела старуха на своих соколиков и заревела в источный голос.

– Чего завыла? Не покойников провожаешь! – сердито попрекнул ей Трифон, но в суровых словах его слышалось что-то плачевное, горестное. А не задать бабе окрику нельзя; не плакать же мужику, не бабиться. – Фекла, – сказал Трифон жене поласковей, – подь-ка, помолись!

И Фекла покорно пошла в заднюю, где была у них небольшая моленна. Взявши в руку лестовку, стала за налой. Читая канон Богородице, хотелось ей забыть новое, самое тяжкое изо всех постигших ее, горе.

– Уж вы порадейте, ребятки, пособите отцу, – говорил Трифон. – Пустил ли бы я вас в чужие люди, как бы не беда наша, не последнее дому разоренье? Уж вы порадейте. А живите в людях умненько, не балуйте, работайте путем. Не знаю, как в Хвостикове у ложкарей, Саввушка, а у Чапурина в Осиповке такое заведенье, что, если который работник, окроме положенной работы, лишков наработает, за те лишки особая плата ему сверх ряженой. Чапурин – человек добрый, обиды никому не сделает. Служи ему, Алексей, как родному отцу; он тебя и впредь не покинет. Порадей же хорошенько, Алексеюшка, постарайся побольше денег заработать. Справиться бы нам поскорей! Тебе же подходит пора и закон совершить, так надо тебе, Алексей, об отце с матерью порадеть.

Долго толковал Трифон с сыновьями, как им работу искать. Порешили Алексею завтра ж идти в Осиповку рядиться к Патапу Максимычу, а в середу, как на соседний базар хвостиковские ложкари приедут, порядить и Саввушку.

Спать улеглись, а Фекла все еще клала в моленной земные поклоны. Кончив молитву, вошла она в избу и стала на колени у лавки, где, разметавшись, крепким сном спал любимец ее, Саввушка. Бережно взяла она в руки сыновнюю голову, припала к ней и долго, чуть слышно, рыдала.

Рано поутру, еще до свету, на другой день Алексей собрался в Осиповку. Это было как раз через неделю после Крещенья. Помолившись со всею семьей Богу, простившись с отцом, с матерью, с братом и сестрами, пошел он рядиться. К вечеру надо было ему назад к отцу в Поромово прийти повестить, на чем в ряде сошлись. Был слух, что Чапурин цены дает хорошие, что дело у него наспех, сам-де не знает, успеет ли к сроку заподряженный товар поставить. Все работники, что были по околотку, нанялись уж к нему; кроме того, много работы роздано было по домам, и задатки розданы хорошие.

Светало, когда Алексей, напутствуемый наставлениями отца и тихим плачем матери, пошел из дому. Выйдя за ворота, перекрестился он на все стороны и, поникнув головой, пошел по узенькой дорожке, проложенной меж сугробов. Не легко человеку впервые оставлять теплое семейное гнездо, идти в чужи люди хлеб зарабатывать. Много было передумано Алексеем во время медленного пути. Думал он, что-то ждет его в чужом дому, ласковы ль будут хозяева, каковы-то будут до него товарищи, не было б от кого обиды какой, не нажить бы ему чьей злобы своей простотой; чужбина ведь неподатлива – ума прибавит, да и горя набавит.

Патап Максимыч выходил из токарного завода, что стоял через улицу от дома за амбарами, когда из-за околицы показался Алексей Лохматый. Не доходя шагов десяти, снял он шапку и низко поклонился тысячнику. Чапурин окликал его:

– Здорово, парень! Куда Бог несет?

– До вашей милости, Патап Максимыч, – не надевая шапки, отвечал Алексей.

– Что надо, парень? Да ты шапку-то надевай, студено. Да пойдем-ка лучше в избу, там потеплей будет нам разговаривать. Скажи-ка, родной, как отец-от у вас справляется? Слышал я про ваши беды; жалко мне вас… Шутка ли, как злодеи-то вас обидели!..

– В разор разорили, Патап Максимыч, совсем доконали. Как есть совсем, – отвечал Алексей.

– Богу надо молиться, дружок, да рук не покладывать, и Господь все сызнова пошлет, – сказал Патап Максимыч. – Ты ведь, слыхал я, грамотей, книгочей.

– Читаем помаленьку, – молвил Алексей.

– А чел ли ты книгу про Иева многострадального, про того, что на гноищи лежал? Побогаче твоего отца был, да всего лишился. И на Бога не возроптал. Не возроптал, – прибавил Патап Максимыч, возвыся голос.

– Это я знаю, читал, – отвечал Алексей. – Зачем на Бога роптать, Патап Максимыч? Это не годится; Бог лучше знает, чему надо быть; любя нас наказует…

– Это ты хорошо говоришь, дружок, по-Божьему, – ласково взяв Алексея за плечо, сказал Патап Максимыч. – Господь пошлет; поминай чаще Иева на гноищи. Да… все имел, всего лишился, а на Бога не возроптал; за то и подал ему Бог больше прежнего. Так и ваше дело – на Бога не ропщите, рук не жалейте да с Богом работайте, Господь не оставит вас – пошлет больше прежнего.

Разговаривая таким образом, Патап Максимыч вошел с Алексеем в подклет; там сильно олифой пахло: крашеная посуда в печи сидела для просухи.

– По каким делам ко мне пришел? – спросил Патап Максимыч, скидая тулуп и обтирая сапоги о брошенную у порога рогожку.

– Слышно, ваша милость работников наймуете… – робким голосом молвил Алексей.

– Наймуем. Работники мне нужны, – сказал Патап Максимыч.

– Так я бы…

Патап Максимыч улыбнулся.

Самый первый токарь, которым весь околоток не нахвалится, пришел наниматься незваный, непрошеный!.. Не раз подумывал Чапурин спосылать в Поромово к старику Лохматому – не отпустит ли он, при бедовых делах, старшего сына в работу, да все отдумывал… «Ну, а как не пустит, да еще после насмеется, ведь он, говорят, мужик крутой и заносливый…» Привыкнув жить в славе и почете, боялся Патап Максимыч посмеху от какого ни на есть мужика.

– В работники хочешь? – сказал он Алексею. – Что же? Милости просим. Про тебя слава идет добрая, да и сам я знаю работу твою: знаю, что руки у тебя золото… Да что ж это, парень? Неужели у вас до того дошло, что отец тебя в чужи люди посылает? Ведь ты говоришь, отец прислал. Не своей волей ты рядиться пришел?

– Как же можно без родительской воли, Патап Максимыч? Этого никак нельзя, – сказал Алексей.

– Так сами-то вы разве уж и подняться не можете?

– Не можем, Патап Максимыч; совсем злые люди нас обездолили; надо будет с годок в людях поработать, – отвечал Алексей. – Родители и меньшого брата к ложкарям посылают; знатно режет ложки; всякую, какую хошь, и касатую, и тонкую, и боскую, и межеумок, и крестовую режет. К пальме даже приучен – вот как бы хозяин ему такой достался, чтобы пальму точить…

– Доброе дело, – перебил Алексея Патап Максимыч. – Да ты про себя-то говори. Как же ты?

– Да как вашей милости будет угодно, – отвечал Алексей. – Я бы до Михайлова дня, а коли милость будет, так до Николы…

– До Николы так до Николы. До зимнего, значит? – сказал Патап Максимыч.

– Известно, до зимнего, – подтвердил Алексей.

– А насчет ряды, как думаешь? – спросил Чапурин.

– Да уж это как вашей милости будет угодно, – сказал Алексей. – По вашей добродетели бедного человека вы не обидите, а я рад стараться, сколько силы хватит.

Такое слово любо было Патапу Максимычу. Он назначил Алексею хорошую плату и больше половины выдал вперед, чтобы можно было Лохматым помаленьку справиться по хозяйству.

– Молви отцу, – говорил он, давая деньги, – коли нужно ему на обзаведенье, шел бы ко мне – сотню другу-третью с радостью дам. Разживетесь, отдадите, аль по времени ты заработаешь. Ну, а когда же работать начнешь у меня?

– Да по мне хоть завтра же, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Сегодня домой схожу, деньги снесу, в бане выпарюсь, а завтра с утра к вашей милости.

– Ну, ладно, хорошо. Приходи…

Алексей хотел идти из подклета, как дверь широко распахнулась и вошла Настя. В голубом ситцевом сарафане с белыми рукавами и широким белым передником, с алым шелковым платочком на голове, пышная, красивая, стала она у двери и, взглянув на красавца Алексея, потупилась.

– Тятенька, самовар принесли, – сказала отцу.

И голос у нее оборвался.

– Ладно, – молвил Патап Максимыч. – Так завтра приходи. Как, бишь, звать-то тебя? Алексеем, никак?

– Так точно, Патап Максимыч.

– Молви отцу-то, Алексеюшка, – нужны деньги, приходил бы. Рад помочь в нужде.

Помолился Алексей, поклонился хозяину, потом Насте и пошел из подклета. Отдавая поклон, Настя зарделась как маков цвет. Идя в верхние горницы, она, перебирая передник и потупив глаза, вполголоса спросила отца, что это за человек такой был у него?

– В работники нанялся, – равнодушно ответил отец.

Возвращаясь в Поромово, не о том думал Алексей, как обрадует отца с матерью, принеся нежданные деньги и сказав про обещанье Чапурина дать взаймы рублев триста на разживу, не о том мыслил, что завтра придется ему прощаться с домом родительским. Настя мерещилась. Одно он думал, одно передумывал, шагая крупными шагами по узенькой снежной дорожке: «Зародилась же на свете такая красота!»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

К именинам Аксиньи Захаровны приехала в Осиповку золовка ее, комаровская игуменья, мать Манефа. Привезла она с собою двух послушниц: Фленушку да Анафролию. Марья Гавриловна, купеческая вдова из богатого московского дома, своим коштом жившая в Манефиной обители и всеми уважаемая за богатство и строгую жизнь, не поехала в гости к Чапуриным. Это немного смутило Патапа Максимыча; приязнью Марьи Гавриловны он дорожил, родственники ее люди были первостатейные, лестно было ему знакомство их. И по торговле имел с ними дела.

Молодая, красивая, живая как огонь Фленушка, приятельница дочерей Патапа Максимыча, была девица-белоручка, любимица игуменьи, обительская баловница. Она взросла в обители, будучи отдана туда ребенком. Выучилась в скиту Фленушка грамоте, рукодельям, церковной службе, и хоть ничем не похожа была на монахиню, а приводилось ей, безродной сироте, век оставаться в обители. Из скитов замуж въявь не выходят – позором было бы это на обитель, но свадьбы «уходом» и там порой-временем случаются. Слюбится с молодцом белица, выдаст ему свою одежду и убежит венчаться в православную церковь: раскольничий поп такую чету ни за что не повенчает. Матери засуетятся, забегают, погони разошлют, но дело поправить нельзя. Посердятся на беглянку с полгода, иногда и целый год, а после смирятся. Беглянка после мировой почасту гостит в обители, живет там, как в родной семье, получает от матерей вспоможение, дочерей отдает к ним же на воспитание, а если овдовеет, воротится на старое пепелище, в старицы пострижется и станет век свой доживать в обители. Таких примеров много было, и Фленушка, поминая эти примеры, думала было обвенчаться «уходом» с молодым казанским купчиком Петрушей Самоквасовым, но матушки Манефы было жалко ей – убило бы это ее воспитательницу…

Другая послушница, привезенная Манефой в Осиповку, Анафролия, была простая крестьянская девка. В келарне больше жила, помогая матушке-келарю кушанье на обитель стряпать и исправляя черные работы в кельях самой игуменьи Манефы. Это была из себя больно некрасивая, рябая, неуклюжая как ступа, зато здоровенная девка, работала за четверых и ни о чем другом не помышляла, только бы сытно пообедать да вечером, поужинав вплотную, выспаться хорошенько. В обители дурой считали ее, но любили за то, что сильная была работница и, куда ни пошли, что ей ни вели, все живой рукой обделает безо всякого ворчанья. Безответна была, голоса ее мало кто слыхал.

Мать Манефу Аксинья Захаровна поместила в задней горнице, возле моленной, вместе с домашней канонницей Евпраксией да с Анафролией. Манефа, напившись чайку с изюмом, – была великая постница, сахар почитала скоромным и сроду не употребляла его, – отправилась в свою комнату и там стала расспрашивать Евпраксию о порядках в братнином доме: усердно ли Богу молятся, сторого ли посты соблюдают, по скольку кафизм в день она прочитывает; каждый ли праздник службу правят, приходят ли на службу сторонние, а затем свела речь на то, что у них в скиту большое расстройство идет из-за епископа Софрония, а другие считают новых архиереев обливанцами и слышать про них не хотят.

– На прошлой неделе, Евпраксеюшка, грех-от какой случился. Не знаю, как и замолят его. Матушка Клеопатра, из Жжениной обители, пришла к Глафириным и стала про австрийское священство толковать, оно-де правильно, надо-де всем принять его, чтоб с Москвой не разорваться, потому-де, что с Рогожского пишут, по Москве-де все епископа приняли. Измарагдушказаспорила: обливанцы, говорит, они – архиереи-то. Спорили матери, спорили, да обе горячие, слово за слово, ругаться зачали, друг с дружки иночество сорвали, в косы. Такой грех – насилу розняли! И пошли с той поры ссоры да свары промеж обителей, друг с дружкой не кланяются, друг дружку еретицами обзывают, из одного колодца воду брать перестали. Грех да и только.

– А вы как, матушка, насчет австрийского священства располагаете? – робко спросила Евпраксия.

– Мы бы, пожалуй, и приняли, – сказала Манефа. – Как не принять, Евпраксеюшка, когда Москва приняла? Чем станем кормиться, как с Москвой разорвемся? Ко мне же сам батюшка Иван Матвеич с Рогожского писал: принимай, дескать, матушка Манефа, безо всякого сумненья. Как же духовного отца ослушаться?.. Как наши-то располагают, на чем решаются?.. По-моему, и нам бы надо принять, потому что в Москве, и в Казани, на Низу и во всех городах приняли. Разориться Патапушка может, коль не примет нового священства. Никто дел не захочет вести с ним; кредиту не будет, разорвется с покупателями. Так-то!

– Патап Максимыч, кажется мне, приемлет, – отвечала Евпраксия.

– Думала я поговорить с ним насчет этого, да не знаю, как приступиться, – сказала Манефа. – Крутенек. Не знаешь, как и подойти. Прямой медведь.

– Он всему последует, чему самарские, – заметила Евпраксия. – А в Самаре епископа, сказывают, приняли. Аксинья Захаровна сумлевалась спервоначала, а теперь, кажется, и она готова принять, потому что сам велел. Я вот уж другу неделю поминаю на службе и епископа и отца Михаила; сама Аксинья Захаровна сказала, чтоб поминать.

– Какого это отца Михаила? – с любопытством, взглянув на канонницу, спросила мать Манефа.

– Михайлу Корягу из Колоскова, – сказала канонница. – Ведь он в попы ставлен.

– Коряга! Михайло Коряга! – сказала Манефа, с сомненьем покачивая головой. – И нашим сказывали, что в попы ставлен, да веры неймется. Больно до денег охоч. Стяжатель! Как такого поставить?

– Поставили, матушка, истинно, что поставили, – говорила Евпраксия. – На Богоявленье в Городце воду святил, сам Патап Максимыч за вечерней стоял и воды богоявленской домой привез. Вон бурак-от у святых стоит. Великим постом Коряга, пожалуй, сюда наедет, исправлять станет, обедню служить. Ему, слышь, епископ-от полотняную церковь пожаловал и одикон, рекше путевой престол Господа Бога и Спаса нашего…

– Коряга! Михайло Коряга! Попом! Да что ж это такое! – в раздумье говорила Манефа, покачивая головой и не слушая речей Евпраксии. – А впрочем, и сам-от Софроний такой же стяжатель – благодатью духа святого торгует… Если иного епископа, благочестивого и Бога боящегося, не поставят – Софрония я не приму… Ни за что не приму!..

Меж тем в девичьей светлице у Насти с Фленушкой шел другой разговор. Настя расспрашивала про скитских приятельниц и знакомых, гостья чуть успевала ответы давать. Про всех переговорили, про все новости бойкая, говорливая Фленушка рассказала. Расспросам Насти не было конца – хотелось ей узнать, какая белица сарафан к праздникам сшила, дошила ль Марья головщица канвовую подушку, отослала ль ту подушку матушка Манефа в Казань, получили ли девицы новые бисера из Москвы, выучилась ли Устинья Московка шелковы пояски с молитвами из золота ткать. Осведомившись обо всем, стала Настя Фленушку расспрашивать, как поживала она после отъезда их из обители.

– Что моя жизнь! – желчно смеясь, ответила Фленушка. – Известно какая! Тоска и больше ничего; встанешь, чайку попьешь – за часы пойдешь, пообедаешь – потом к правильным канонам, к вечерне. Ну, вечерком, известно, на супрядки сбегаешь; придешь домой, матушка, как водится, началить зачнет, зачем, дескать, на супрядки ходила; ну, до ужина дело-то так и проволочишь. Поужинаешь и на боковую. И слава те, Христе, что день прошел.

– А к заутрене будют?

– Перестали. Отбилась. Ленива ведь я, Настасья Патаповна, Богу-то молиться. Как прежде, так и теперь, – смеялась Фленушка.

– А супрядки нонешнюю зиму бывали? – спросила ее Настя.

– Как же! У Жжениных в обители кажду середу по-прежнему. Завела было игуменья у Жжениных такое новшество: на супрядках «пролог» читать, жития святых того дня. Мало их в моленной-то читают! Три середы читали, игуменья сама с девицами сидела, чтобы, знаешь, слушали, не баловались. А девицы не промах. «Пролог»-от скрали да в подполье и закопали. Смеху-то что было!.. У Бояркиных по пятницам сходились, у Московкиной по вторникам, только не кажду неделю; а в нашей обители, как и при вас бывало, – по четвергам. Только матушка Манефа с той поры, как вы уехали, все грозит разогнать наши беседы и келарню по вечерам запирать, чтобы не смели, говорит, собираться девицы из чужих обителей. А песенку спеть либо игру затеять – без вас и думать не смей; пой Алексея человека Божьего. Как племянницы, говорит матушка, жили да Дуня Смолокурова, так я баловала их для того, что девицы они мирские, черной ризы им не надеть, а вы, говорит, должны о Боге думать, чтобы сподобиться честное иночество принять… Да ведь это она так только пугает. Каждый раз поворчит, поворчит да и пошлет мать Софию, что в ключах у ней ходит, в кладовую за гостинцами девицам на угощенье. Иной раз и сама придет в келарню. Ну, при ней, известно дело, все чинно да пристойно: стихиры зароем, и ни едина девица не улыбнется, а только за дверь матушка, дым коромыслом. Смотришь, ан белицы и «Гусара» запели…

И, увлекшись воспоминаньями о скитских супрядках, Фленушка вполголоса запела:

Гусар, на саблю опираясь… —
давно уже проникший на девичьи беседы в раскольничьи скиты.

– А у Глафириных супрядков разве не было? – спросила Настя.

– Как не бывать! – молвила Фленушка. – Самые развеселые были беседы, парни с деревень прихаживали… С гармониями… Да нашим туда теперь ходу не стало.

– Как так? – удивилась Настя.

– Да все из-за этого австрийского священства! – сказала Фленушка. – Мы, видишь ты, задумали принимать, а Глафирины не приемлют, Игнатьевы тоже не приемлют. Ну и разорвались во всем: друг с дружкой не видятся, общения не имеют, клянут друг друга. Намедни Клеопатра от Жжениных к Глафириным пришла, да как сцепится с кривой Измарагдой; бранились, бранились, да вповолочку! Такая теперь промеж обителей злоба, что смех и горе. Да ведь это одни только матери сварятся, мы-то потихоньку видаемся.

– Где же веселее бывало на супрядках? – спрашивала Настя.

– У Бояркиных, – ответила Фленушка. – Насчет угощенья бедно, зато парни завсегда почти. Ну, бывали и приезжие.

– Откудова? – спросила Настя.

– Из Москвы купчик наезжал, матушки Таисеи сродственник; деньги в раздачу привозил, развеселый такой. Больно его честили; келейница матушки Таисеи – помнишь Варварушку из Кинешмы? – совсем с ума сошла по нем; как уехал, так в прорубь кинуться хотела, руки на себя наложить. Еще Александр Михайлыч бывал, станового письмоводитель, – этот по-прежнему больше все с Серафимушкой; матушка Таисея грозит уж ее из обители погнать.

– А из Казани гости бывали? – с улыбкой спросила Фленушку Настя.

– Были из Казани, да не те, на кого думаешь, – сказала Фленушка.

– Петр Степаныч разве не бывал? – спросила Настя.

– Не был, – сухо ответила Фленушка и примолвила: – Бросить хочу его, Настенька.

– Что так?

– Тоска только одна!.. Ну его… Другого полюблю!

– Зачем же другого? Это нехорошо, – сказала Настя, – надо одного уж держаться.

– Вот еще! Одного! – вспыхнула Фленушка. – Он станет насмехаться, а ты его люби. Да ни за что на свете! Ваську Шибаева полюблю – так вот он и знай, – с лукавой усмешкой, глядя на приятельницу, бойко молвила Фленушка.

– Какой Шибаев? Откуда?

– Эге-ге! – вскрикнула Фленушка и захохотала. – Память-то какая у тебя короткая стала, Настасья Патаповна! Аль забыла того, кто из Москвы конфеты в бумажных коробках с золотом привозил? Ай да Настя, ай да Настасья Патаповна! Можно чести приписать! Видно, у тебя с глаз долой, так из думы вон. Так, что ли?.. А?..

– Ничего тут не было, – потупясь и глухим шепотом сказала Настя.

– Как ничего? – быстро спросила Фленушка.

– Глупости одни, – с недовольной улыбкой ответила Настя. – Ты же все затевала.

– Ну, ладно, ладно, пущай я причиной всему, – сказала Фленушка. – А все-таки скажу, что память у тебя короткая стала. С чего бы это?.. Аль кого полюбила?..

Настя вся вспыхнула. Сама ни слова.

– Что? Зазнобушка завелась? – приставала к ней Фленушка, крепко обняв подругу. – А?.. Да говори же скорей – сора из избы не вынесем… Аль не знаешь меня? Что сказано, то во мне умерло.

Как кумач красная, Настя молчала. На глазах слезы выступили, и дрожь ее схватывала.

– Да говори, говори же! – приставала Фленушка. – Скажи!.. Право, легче будет. Увидишь!..

Настя тяжело дышала, но крепилась, молчала. Не могла, однако, слез сдержать, – так и полились они по щекам ее. Утерла глаза Настя передником и прижалась к плечу Фленушки.

– Полюбила… Впрямь полюбила? – допрашивала та. – Да говори же, Настенька, говори скорей. Облегчи свою душеньку… Ей-Богу, легче станет, как скажешь… От сердца тягость так и отвалит. Полюбила?

– Да, – едва слышно прошептала Настя.

– Кого же?.. Кого?.. – допытывалась Фленушка. – Скажи, кого? Право, легче будет… Ну, хоть зовут-то как?

Молчала Настя и плакала.

– Говорят тебе, скажи, как зовут?.. Как только имя его вымолвишь, так и облегчишься. Разом другая станешь. Как же звать-то.

– Алексеем! – шепотом промолвила Настя и, зарыдав, прижалась к плечу Фленушки…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ведется обычай у заволжских тысячников народу «столы строить». За такими столами угощают они окольных крестьян сытным обедом, пивом похмельным, вином зеленым, чтоб «к себе прикормить», чтоб работники из ближайших деревень домашней работы другим скупщикам не сбывали, а коль понадобятся тысячнику работники наспех, шли бы к нему по первому зову. У Патапа Максимыча столы строили дважды в году: перед Троицей да по осени, когда из Низовья хозяин домой возвращался. Угощенье у него бывало на широкую руку, мужик был богатый и тороватый, любил народ угостить и любил тем повеличаться. Ста по полутора за столами у него кормилось; да не одни работники, бабы с девками и подростки в Осиповку к нему пить-есть приходили.

На радостях, что на крещенском базаре по торгам удача выпала, а больше потому, что сватовство с богатым купцом наклевывалось, Патап Максимыч задумал построить столы не в очередь. И то у него на уме было, что, забрав чересчур подрядной работы, много тысяч посуды надо ему по домам заказать. Для того и не мешало ему прикормить заранее работников. Но главный замысел не тот был: хотелось ему будущим сватушке да зятьку показать, каков он человек за Волгой, какую силу в народе имеет. «Пускай посмотрит, – раздумывал он, заложив руки за спину и расхаживая взад и вперед по горнице, – пускай поглядит Данило Тихоныч, каково Патап Чапурин в своем околотке живет, как «подначальных крестьян» хлебом-солью чествует и в каком почете мир-народ его держит».

В той стороне помещичьи крестьяне хоть исстари бывали, но помещиков никогда в глаза не видали. Заволжские поместья принадлежат лицам знатным, что, живя в столице либо в чужих краях, никогда в наследственные леса и болота не заглядывают. И немцев управляющих не знавал там народ. Миловал Господь. Земля холодная, песчаная, неродимая, запашку заводить нет зачета. Оттого помещики и не сажали в свои заволжские вотчины немцев-управляющих, оттого и спас Господь милостливый Заволжский край от той саранчи, что русской сельщине-деревенщине во времена крепостного права приходилось не легче татарщины, лихолетья и длинного ряда недородов, пожаров и моровых поветрий. Все крестьяне по Заволжью были оброчные, пользовались всей землей сполна и управлялись излюбленными миром старостами. При отсутствии помещиков и управляющих так называемые тысячники пользовались большим значеньем. Вся промышленность в их руках, все рядовые крестьяне зависят от них и никак из воли их выйти не могут. Такой тысячник, как Патап Максимыч, – а работало на него до двадцати окольных деревень, – жил настоящим барином. Его воля – закон, его ласка – милость, его гнев – беда великая… Силен человек: захочет, всякого может в разор разорить.

«Ну-ка, Данило Тихоныч, погляди на мое житье-бытье, – продолжал раздумывать сам с собой Патап Максимыч. – Спознай мою силу над «моими» деревнями и не моги забирать себе в голову, что честь мне великую делаешь, сватая за сына Настю. Нет, сватушка дорогой, сами не хуже кого другого, даром что не пишемся почетными гражданами и купцами первой гильдии, а только государственными крестьянами».

Поутру на другой день вся семья за ведерным самоваром сидела. Толковал Патап Максимыч с хозяйкой о том, как и чем гостей потчевать.

– Беспременно за Никитишной надо подводу гнать, – говорил он. – Надо, чтоб кума такой стол состряпала, какие только у самых набольших генералов бывают.

– Справится ли она, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна. – Мастерица-то мастерица, да прихварывает, силы у ней против прежнего вполовину нет. Как в последний раз гостила у нас, повозится-повозится у печи, да и приляжет на лавочке. Скажешь: «Полно, кумушка, не утруждайся», – не слушается. Насчет стряпни с ней сладить никак невозможно: только приехала, и за стряпню, и хоть самой неможется, стряпка к печи не смей подходить.

– Помаленьку как-нибудь справится, – отвечал Патап Максимыч. – Никитишне из праздников праздник, как стол урядить ее позовут. Вот что я сделаю: поеду за покупками в город, заверну к Ключову, позову куму и насчет того потолкую с ней, что искупить, а воротясь домой, подводу за ней пошлю. Да вот еще что, Аксиньюшка: не запамятуй послезавтра спосылать Пантелея в Захлыстино, стяг свежины на базаре купил бы да две либо три свиные туши, баранины, солонины…

– На что такая пропасть, Максимыч? – спросила Аксинья Захаровна.

– Столы хочу строить, – ответил он. – Пусть Данило Тихоныч поглядит на наши порядки, пущай посмотрит, как у нас, за Волгой, народ угощают. Ведь по ихним местам, на Низу, такого заведения нет.

– Не напрасно ли задумал, Максимыч? – сказала Аксинья Захаровна. – На Михайлов день столы строили. Разве не станешь на Троицу?

– Осень – осенью. Троица – Троицей, а теперь само по себе… Не в счет, не в уряд… Сказано: хочу, и делу конец – толковать попусту нечего, – прибавил он, возвыся несколько голос.

– Слышу, Максимыч, слышу, – покорно сказала Аксинья Захаровна. – Делай, как знаешь, воля твоя.

– Без тебя знаю, что моя, – слегка нахмурясь, молвил Патап Максимыч. – Захочу, не одну тысячу народу сгоню кормиться… Захочу, всю улицу столами загорожу, и все это будет не твоего бабьего ума дело. Ваше бабье дело молчать да слушать, что большак приказывает!.. Вот тебе… сказ!

– Да чтой-то, родной, ты ни с того ни с сего расходился? – тихо и смиренно вмешалась в разговор мужа с женой мать Манефа. – И слова сказать нельзя тебе, так и закипишь.

– А тебе тоже бы молчать, спасенная душа, – отвечал Патап Максимыч сестре, взглянув на нее исподлобья. – Промеж мужа и жены советниц не надо. Не люблю, терпеть не могу!.. Слушай же, Аксинья Захаровна, – продолжал он, смягчая голос, – скажи стряпухе Арине, взяла бы двух баб на подмогу. Коли нет из наших работниц ловких на стряпню, на деревнях поискала бы. Да вот Анафролью можно прихватить. Ведь она у тебя больше при келарне? – обратился он к Манефе.

– Келарничает, – отвечает Манефа, – только ведь кушанья-то у нас самые простые да постные.

– Пускай поможет; не осквернит рук скоромятиной. Аль грех, по-вашему?

– Какой же грех, – сказала мать Манефа, – лишь бы было заповеданное. И у нас порой на мирских людей мясное стряпают, белицам тоже ину пору. Спроси дочерей, садились ли они у меня на обед без курочки аль без говядины во дни положеные.

– Не бойся, спасена душа, – шутливо сказал Патап Максимыч, – ни зайцев, ни давленых тетерок на стол не поставлю; христиане будут обедать. Значит, твоя Анафролья не осквернится.

– Уж как ты пойдешь, так только слушай тебя, – промолвила мать Манефа. – Налей-ка, сестрица, еще чайку-то, – прибавила она, протягивая чашку к сидевшей за самоваром Аксинье Захаровне.

– Слушай же, Аксинья, – продолжал Патап Максимыч, – народу чтоб вдоволь было всего: студень с хреном, солонина, щи со свежиной, лапша со свининой, пироги с говядиной, баранина с кашей. Все чтоб было сготовлено хорошо и всего было бы вдосталь. За вином спосылать, ренского непьющим бабам купить. Пантелей обделает. Заедок девкам да подросткам купить: рожков, орехов кедровых, жемков, пряников городецких. С завтрашнего дня брагу варить да сыченые квасы ставить.

– Пряников-то да рожков и дома найдется, посылать не для чего. От Михайлова дня много осталось, – сказала Аксинья Захаровна.

– Коли дома есть, так и ладно. Только смотри у меня, чтобы не было в чем недостачи. Не осрами, – сказал Патап Максимыч. – Не то, знаешь меня, – гости со двора, а я за расправу.

– Не впервые, батько, столы-то нам строить, порядки знаем, – отвечала Аксинья Захаровна.

– То-то, держи ухо востро, – ласково улыбаясь, продолжал Патап Максимыч. – На славу твои именины справим. Танцы заведем, ты плясать пойдешь. Так али нет? – прибавил он, весело хлопнув жену по плечу.

– Никак ошалел ты, Максимыч! – воскликнула Аксинья Захаровна. – С ума, что ли, спятил?.. Не молоденький, батько, заигрывать… Прошло наше время!.. Убирайся прочь, непутный!

– Ничего, сударыня Аксинья Захаровна, – говорил, смеясь, Патап Максимыч. – Это мы так, шутку, значит, шутим. Авось плечо-то у тебя не отломится.

– Нашел время шутки шутить, – продолжала ворчать Аксинья Захаровна. – Точно я молоденькая. Вон дочери выросли. Хоть бы при них-то постыдился на старости лет бесчинничать.

– Чего их стыдиться-то? – молвил Патап Максимыч. – Обожди маленько, и с ними мужья станут заигрывать еще не по-нашему. Подь-ка сюда, Настасья!

– Что, тятенька? – сказала Настя, подойдя к отцу.

– Станешь серчать, коли муж заигрывать станет? А? – спросил у нее Патап Максимыч.

– Не будет у меня мужа, – сдержанно и сухо ответила Настя, перебирая конец передника.

– Ан вот не угадала, – весело сказал ей Патап Максимыч. – У меня женишок припасен. Любо-дорого посмотреть!.. Вон на материных именинах увидишь… первый сорт. Просим, Настасья Патаповна, любить его да жаловать.

– Не пойду я за него, – сквозь зубы проговорила Настя. Краска на щеках у ней выступила.

– Знамо, не сама пойдешь, – спокойно отвечал Патап Максимыч. – Отец с матерью вживе – выдадут. Не век же тебе в девках сидеть… Вам с Паранькой не хлеб-соль родительскую отрабатывать, – засиживаться нечего. Эка, подумаешь, девичье-то дело какое, – прибавил он, обращаясь к жене и к матери Манефе, – у самой только и на уме, как бы замуж, а на речах: «не хочу» да «не пойду».

– Не приставай к Настасье, Максимыч, – вступилась Аксинья Захаровна. – И без того девке плохо можется. Погляди-ка на нее хорошенько, ишь какая стала, совсем извелась в эти дни. Без малого неделя бродит как очумелая. От еды откинуло, невеселая такая.

– Кровь в девке ходит, и вся недолга, – заметил Патап Максимыч, – увидит жениха, хворь как рукой снимет.

– Да полно ж тебе, Максимыч, мучить ее понапрасну, – сказала Аксинья Захаровна. – Ты вот послушай-ка, что я скажу тебе, только не серчай, коли молвится слово не по тебе. Ты всему голова, твоя воля, делай как разумеешь, а по моему глупому разуменью, деньги-то, что на столы изойдут, нищей бы братии раздать, ну хоть ради Настина здоровья да счастья. Доходна до Бога молитва нищего, Максимыч. Сам ты лучше меня знаешь.

– Разве заказано тебе оделять нищую братию? Нищие нищими, столы столами, – сказал Патап Максимыч. – Слава Богу, у нас с тобой достатков на это хватит. Подавай за Настю, пожалуй, чтоб Господь послал ей хорошего мужа.

– Заладил себе, как сорока Якова: муж да муж, – молвила на то Аксинья Захаровна. – Только и речей у тебя. Хоть бы пожалел маленько девку-то. Ты бы лучше вот послушал, что матушка Манефа про скитских «сирот» говорит. Про тех, что меж обителей особняком по своим кельям живут. Старухи старые, хворые; пить-есть хотят, а взять неоткуда.

– Да, – вступилась мать Манефа, – в нынешнее время куда как тяжко приходится жить сиротам. Дороговизна!.. С каждым днем все дороже да дороже становится, а подаяния сиротам, почитай, нет никакого. Масленица на дворе – ни гречневой мучки на блины, ни маслица достать им негде. Такая бедность, такая скудость, что един только Господь знает, как они держатся.

– Сколько у вас сиротских дворов? – спросил Патап Максимыч.

– Тридцать пять, – отвечала Манефа.

– Вот тебе тридцать пять рублев, – молвил тысячник, вынимая десятирублевую и отдавая ее Манефе. – Деньги счел по старине, на ассигнации. Раздай по рублю на двор, – примолвил сестре.

– Спаси тя Христос, – сказала Манефа, перекрестясь и завязывая бумажку в уголок носового платка.

– Ну, вот и слава Богу, – весело проговорила Аксинья Захаровна. – Будут сироты с блинами на масленице. А как же бедные-то обители, Максимыч? – продолжала она, обращаясь к мужу. – И тамошним старицам блинков тоже захочется.

– За них, сударыня моя, не бойся, с голоду не помрут, – сказал Патап Максимыч. – Блины-то у них масляней наших будут. Пришипились только эти матери, копни их хорошенько, пошарь в сундуках, сколь золота да серебра сыщешь. Нищатся только, лицемерят. Такое уж у них заведение.

– Ах нет. Праздного слова, братец, не говори, – вступилась Манефа. – В достаточных обителях точно – деньжонки кой-какие водятся, говорить про то нечего, а по бедным не богаче сирот живут. Вот хоть у нас в Комарове взять: налицо осталось двенадцать обителей, в семи-то, дай Бог здоровья благодетелям, нужды не терпим, грех на Бога роптать. А в пяти остальных такая, братец, скудость, такая нищета, что – верь ты, не верь моему слову – ничем не лучше сиротских дворов. Напольных взять, Марфиных, Заречных, покойницы матушки Солоникеи, Рассохиных… Чем питаются, един Господь ведает. Совсем не стало им теперь подаяния. Оскудела рука христиан, стали больше о суете думать, чем о душеспасенье. Так-от, родной. С тех пор как на Керженце у Тарасия да в Осиновском у Трифины старцы да старицы от старой веры отшатнулись, благодеющая рука христиан стала неразогбенна. Зачали, слышь ты, на Москве все наши заволжские обители в подозренье держать, все-де мы за Керженцом да за Осинками в это единоверие последуем. Заподозрили и присылать перестали. Вот оно что, а ты еще говоришь: лицемерят. Какое тут лицемерие, как есть-то нечего. Хоть нашу обитель взять. Ты не оставляешь, в Москве и в Питере есть благодетели, десять канонниц по разным местам негасиму читают, три сборщицы по городам ездят, ну, покуда Бог грехам терпит, живем и молимся за благодетелей. Бояркины тоже, Жженины, Глафирины, Игнатьевы, Московкины, Таисеины, все благодетелями не оставлены. А другие совсем до конца дошли. Говорю тебе: пить-есть нечего. Рассохиных взять: совсем захудела обитель, а какая в стары годы была богатая. Матушка Досифея, ихня игуменья, с горя да с забот в рассудке инда стала мешаться…

– Запоем, слышь, пьет, – заметил Патап Максимыч.

– Не греши напрасно, братец, – возразила Манефа. – Мало ль чего люди не наплетут! Какое питье, когда жевать нечего, одеться не во что!

– Зачала Лазаря! – сказал, смеясь, Патап Максимыч. – Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.

– Оно точно, братец, в прежнее время Рассохиных обитель была богатая, это правда и по всему христианству известно, – сказала Манефа. – Одних инокинь бывало у них по пятидесяти, а белиц по сотне и больше. До пожара часовня ихняя по всем скитам была первая; своих попов держали, на Иргиз на каждого попа сот по пяти платили. Да ведь такое пространное житие было еще при стариках Рассохиных. А теперь, сам ты знаешь, каковы молодые-то стали. Стару веру покинули, возлюбили новую, брады побрили, вышли в Господа и забыли отчие да дедние гробы. Как есть одна копейка, и той от них на родительскую обитель не бывало. Слава мира обуяла Рассохиных; про обитель Комаровскую, про строение своих родителей, и слышать не хотят, гнушаются… Ну, и захудала обитель: беднеть да беднеть зачала. К тому ж Господь дважды посетил ее – горели.

– Сундуки-то, чать, повытаскали? – спросил Патап Максимыч.

– Не успели, – молвила Манефа. – В чем спали, в том и выскочили. С той поры и началось Рассохиным житье горе-горькое. Больше половины обители врозь разбрелось. Остались одни старые старухи и до того дошли, сердечные, что лампадки на большой праздник нечем затеплить, масла нет. Намедни, в рождественский сочельник, Спасову звезду без сочива встречали. Вот до чего дошли!

Патап Максимыч подумал немного. Молча достал бумажник, вынул четвертную[83] и, отдавая Манефе, сказал:

– Получай. Дели поровну: на пять обителей по пяти целковых. Пускай их едят блины на масленице. Подлей чайку-то, Захаровна. А ты, Фленушка, что не пьешь? Пей, сударыня: не хмельное, не вредит.

– Много благодарна, Патап Максимыч, – с ужимочкой ответила Фленушка. – Я уж оченно довольна, пойду теперь за работу.

– За какую это работу? – спросил Патап Максимыч.

– Пелену шью, – ответила Фленушка. – Матушка приказала синелью да шерстями пелену вышить, к масленице надо кончить ее беспременно. Для того с собой и пяльцы захватила.

– Ступай-ка в самом деле, Фленушка, – сказала мать Манефа, – пошей. Времени-то немного остается: на сырной неделе оказия будет в Москву, надо беспременно отослать. На Рогожское хочу пелену-то послать, – продолжала она, обращаясь к Патапу Максимычу. – Да еще хочу к матушке Пульхерии отписать, благословит ли она епископу омофор вышивать да подушку, на чем ему в службе сидеть. Рылась я, братец, в книгах, искала на то правила, подобает ли в шитом шерстями да синелью омофоре епископу действовать, – не нашла. Хоть бы единое слово в правилах про то было сказано. Остаюсь в сумненьи, парчовые ли только омофоры следует делать, али можно и шитые. Вот и отписываю, – матушка Пульхерия знает об этом доподлинно.

Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого-то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по сердцу резало. Только о том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду.

– А тебе, Настасья, видно, и в самом деле неможется? – спросил ее отец. – Подь-ка сюда.

Опустя голову и перебирая угол передника, подошла Настя к дивану, где сидел Патап Максимыч.

– Совсем девка зачала изводиться, – вступилась Манефа. – Как жили они в обители, как маков цвет цвела, а в родительском дому и румянец с лица сбежал. Чудное дело!

– Уж пытала я, пытала у ней, – заметила Аксинья Захаровна, – скажи, мол, Настя, что болит у тебя? «Ничего, говорит, не болит…» И ни единого слова не могла от нее добиться.

– Сядь-ка рядком, потолкуем ладком, – сказал Патап Максимыч, сажая Настю рядом с собой и обнимая рукою стан ее. – Что, девка, раскручинилась? Молви отцу. Может, что и присоветует.

Не отвечала Настя. То в жар, то в озноб кидало ее, на глазах слезы выступили.

– Чего молчишь? Изрони словечко. Скажи хоть на ушко, – продолжал Патап Максимыч, наклоняя к себе Настину голову.

– Тошнехонько мне, тятя, – вполголоса сказала Настя. – Пусти ты меня, в светлицу пойду.

– Эту тошноту мы вылечим, – говорил Патап Максимыч, ласково приглаживая у дочери волосы. – Не плачь, радость скажу. Не хотел говорить до поры до времени, да уж, так и быть, скажу теперь. Жениха жди, Настасья Патаповна. Прикатит к матери на именины… Слышишь?.. Славный такой, молодой да здоровенный, а богач какой!.. Из первых… Будешь в славе, в почете жить, во всяком удовольствии… Чего молчишь?.. Рада?..

У Насти в три ручья слезы хлынули.

– Не пойду за него… – молвила, рыдая и припав к отцовскому плечу. – Не губи меня, голубчик тятенька… не пойду…

– Отец велит, пойдешь, – нахмурясь, строгим голосом сказал Патап Максимыч, отстраняя Настю.

Она встала и, закрыв лицо передником, горько заплакала. Аксинья Захаровна бросила перемывать чашки и сказала, подойдя к дочери:

– Полно, Настенька, не плачь, не томи себя. Отец ведь любит тебя, добра тебе желает. Полно же, пригожая моя, перестань!

Настя отерла слезы передником и отняла его от лица. Изумились отец с матерью, взглянув на нее. Точно не Настя, другая какая-то девушка стала перед ними. Гордо подняв голову, величаво подошла она к отцу и ровным, твердым, сдержанным голосом, как бы отчеканивая каждое слово, сказала:

– Слушай, тятя! За того жениха, что сыскал ты, я не пойду… Режь меня, что хочешь делай… Есть у меня другой жених… Сама его выбрала, за другого не пойду… Слышишь?

– Что-о-о? – закричал Патап Максимыч, вскакивая с дивана. – Жених?.. Так ты так-то!.. Да я разражу тебя! Говори сейчас, негодница, какой у тебя жених завелся?.. Я ему задам…

Аксинья Захаровна так и обомлела на месте. Матушка Манефа, сидя, перебирала лестовку и творила молитву.

– Не достанешь, тятя, моего жениха, – с улыбкой молвила Настя.

– Кто таков?.. Сказывай, покаместь цела, – в неистовстве кричал Патап Максимыч, поднимая кулаки.

– Христос, царь небесный, – отступая назад, отвечала Настя. – Ему обещалась… Я в кельи, тять, иду, иночество приму.

Патап Максимыч на сестру накинулся:

– Твои дела, спасенница?.. Твои дела?.. Ты ей в голову такие мысли набила?

– Никогда я Настасье про иночество слова не говорила, – спокойно и холодно отвечала Манефа, – беседы у меня с ней о том никогда не бывало. И нет ей моего совета, нет благословения идти в скиты. Молода еще, голубушка, – не снесешь… Да у нас таких молодых и не постригают.

– А коль я к воротам твоим, тетенька, босая приду да, стоя у вереи в одной рубахе, громко, именем Христовым, зачну молить, чтобы допустили меня к жениху моему?.. Прогонишь?.. Запрешь ворота?.. А?..

– Нет, не могу ворот запереть, – отвечала игуменья. – Нельзя… Господь сказал: «Грядущего ко мне не изжену»… Должна буду принять.

– Так слушай же ты, спасенная твоя душа, – закричал Патап Максимыч сестре. – Твоя обитель мной только и дышит… Так али нет?

– Так точно, – отвечала Манефа.

– Знаешь ты, какие строгие наказы из Питера насланы?.. Все скиты вконец хотят порешить, праху чтоб ихнего не осталось, всех стариц да белиц за караулом по своим местам разослать… Слыхала про это?

– Как не слыхать! – спокойно сказала Манефа.

– А кто от вас эту беду до поры до времени, покуда сила да мочь есть, отводит? – продолжал Патап Максимыч. – Кто за вас у начальства хлопочет?.. Знаешь?..

– Знаю, что ты наш заступник. Тобой держимся, – молвила Манефа.

– Так помни же мое слово и всем игуменьям повести, – кипя гневом, сказал Патап Максимыч, – если Настасья уходом уйдет в какой-нибудь скит, – и твоей обители и всем вашим скитам конец… Слово мое крепко… А ты, Настасья, – прибавил он, понизив голос, – дурь из головы выкинь… Слышишь?.. Ишь какая невеста Христова проявилась!.. Чтоб я не слыхал таких речей…

Сказав это, Патап Максимыч вышел из горницы и крепко хлопнул за собой дверью…


На другой день после того у Чапуриных баню топили. Хоть дело было и не в субботу, но как же приехавших из Комарова гостей в баньке не попарить? Не по-русски будет, не по старому завету. Да и сам Патап Максимыч такой охотник был попариться, что ему хоть каждый день баню топи.

Баня стояла в ряду прочих крестьянских бань за деревней, на берегу Шишинки, для безопасности от пожару и чтобы летом, выпарившись в бане, близко было окунуться в холодную воду речки. Любит русский человек, выпарившись, зимой на снегу поваляться, летом в студеной воде искупаться. Перед сумерками пошла париться Аксинья Захаровна с дочерьми и Фленушкой, Матрена работница шла с ними для послуги. Из дому в баню надо идти мимо токарен, от них узенькая тропинка пролегала среди сугробов к чапуринской бане. Высокая, белая,[84] светлая, просторная, она и снаружи смотрела дворянскою, а внутри все было чисто и хорошо прибрано. Липовые полки, лавки и самый пол по нескольку раз в год строгались скобелем, окна в бане были большие, со стеклами, и чистый предбанник прирублен был.

Фленушка вышла из дому последняя, и когда вошла в предбанник, Аксинья Захаровна с Парашей уже разделись и ушли в баню, где Матрена полки и лавки подмывала. Настя еще раздевалась.

– Сейчас узнала, в которой токарне чей-то милый дружок работает, – вполголоса сказала ей вошедшая Фленушка, – вторая с краю, от нее тропинка к бане проложена.

– Зачем узнавала, Фленушка? – спросила Настя.

– Да так, на всякий случай. Может быть, пригодится, – отвечала Фленушка. – Ну, к примеру сказать, весточку какую велишь передать, так я уж и знаю, куда нести.

– Какие весточки? С ума ты, что ли, сошла?

– Да разве сохнуть тебе? – сказала Фленушка. – Надо же вас свести; жива быть не хочу, коль не сведу. Надо и его пожалеть. Пожалуй, совсем ума решится, тебя не видаючи.

– Может быть, он и думать-то про меня не хочет, – сказала Настя.

– Дурак он, что ли? – отвечала Фленушка. – Кто от этакой красоты отворотится? Смотри-ка какая!.. – прибавила она, глядя на раздевавшуюся девушку. – Жизнь бы свою Алешка отдал, глазком бы только взглянуть теперь на свою сударушку. Ишь какая пышная, сдобная, белая!.. Точно атлас в пуху.

И принялась щекотать Настю.

– Да полно же тебе, безумная! – крикнула Настя и побежала в баню.

Часа через полтора настали сумерки. В токарнях зашабашили. Алексей остался в своей, чтобы маленько поизладить станок, он подводил к нему новый ремень. Провозился он с этим делом долго; все токари по своим местам разошлись, и токарни были на запоре. Когда вышел он и стал запирать свою токарню, почти совсем уже стемнело. Кругом ни души. Оглянувшись назад, увидел Алексей, что по тропинке из бани идет какая-то женщина в шубе, укрытая с головы большим шерстяным платком, и с веником под мышкой. Когда она подошла поближе, он узнал Фленушку. Аксинья Захаровна с дочерьми давно уж домой прошла.

– Здоровенько ль поживаешь, Алексей Трифоныч? – сказала Фленушка, поравнявшись с ним.

– Слава Богу, живем помаленьку, – отвечал он, снимая шапку.

– Кланяться тебе велели, – сказала она.

– Кто велел кланяться? – спросил Алексей.

– Ишь какой недогадливый! – засмеясь, отвечала Фленушка. – Сам кашу заварил, нагнал на девку сухоту да еще спрашивает: кто?.. Ровно не его дело… Бесстыжий ты эдакой!.. На осину бы тебя!..

– Да про кого ты говоришь? Мне невдомек, – сказал Алексей, а у самого сердце так и забилось. Догадался.

– Некогда мне с тобой балясы точить, – молвила Фленушка. – Пожалуй, еще Матрена из бани пойдет да увидит нас с тобой, либо в горницах меня хватятся… Настасья Патаповна кланяться велела. Вот кто… Она по тебе сокрушается… Полюбила с первого взгляда… Вишь глаза-то у тебя, долговязого, какие непутные, только взглянул на девку, тотчас и приворожил… Велишь, что ли, кланяться?

– Поклонись, Флена Васильевна, – сказал Алексей, с жаром схватив ее за руку. – Сам я ночи не сплю, сам от еды отбился, только и думы, что про ее красоту неописанную.

– Ну, ладно, – молвила Фленушка. – Повидаемся на днях; улучу времечко. Молчи у меня, беспременно сведу вас.

– Сведи, Флена Васильевна, сведи, – радостно вскрикнул Алексей. – Век стану за тебя Богу молиться!

Фленушка ушла. У Алексея на душе стало так светло, так радостно, что он даже не знал, куда деваться. На месте не сиделось ему: то в избе побудет, то на улицу выбежит, то за околицу пойдет и зальется там громкою песней. В доме петь он не смел: не ровен час, осерчает Патап Максимыч.


После этого Алексей несколько раз виделся с Фленушкой. И каждый раз передавала она ему поклоны от Насти и каждый раз уверяла его, что Настя довеку его не разлюбит и, кроме его, ни за кого замуж не пойдет.

– Не отдадут ее за меня, – грустно сказал Алексей Фленушке, когда заговорила она о свадьбе. – У нас с Настасьей Патаповной равна любовь, да не равны обычаи. Патап Максимыч богат и спесив: не отдаст детище за бедного работника, что у него же в кабале живет… Ведь я в кабале у него, Флена Васильевна, на целый год закабален… Деньги отцу моему он выдал наперед, чтобы нам домом поправиться: ведь сожгли нас, обокрали, может быть, слыхала?.. А ты сама знаешь, закабаленный тот же барский!.. А какой барин за холопов дочерей своих выдает? Так и тут: все едино… Да и захочет ли еще Настасья Патаповна себя потерять, выйдя за меня.

– Ради милого и без венца нашей сестре не жаль себя потерять! – сказала Фленушка. – Не тужи… Не удастся свадьба «честью», «уходом» ее справим… Будь спокоен, я за дело берусь, значит, будет верно… Вот подожди, придет лето: бежим и окрутим тебя с Настасьей… У нее положено, коль не за тебя, ни за кого нейти… И жених приедет во двор, да поворотит оглобли, как несолоно хлебал… Не вешай головы, молодец, наше от нас не уйдет!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

По приказу Патапа Максимыча зачали у него брагу варить и сыченые квасы из разных солодов ставить. Вари большие: ведер по сороку. Слух, что Чапурин на Аксинью-полухлебницу работному народу задумал столы рядить, тотчас разнесся по окольным деревням. Все деревенские, особенно бабы, не мало раздумывали, не мало языком работали, стараясь разгадать, каких ради причин Патап Максимыч не в урочное время хочет народ кормить.

В самый тот же день, как у Чапуриных брагу заварили, в деревне Ежове, что стоит на речке Шишинке, в полутора верстах от Осиповки, собрались мужики у клетей на улице и толковали меж собой про столы чапуринские. Кто говорил, что, видно, Патапу Максимычу в волостных головах захотелось сидеть, так он перед выборами мир задабривает, кто полагал, не будет ли у него в тот день какой-нибудь «помочи».[85] Но все это нескладно-неладно придуманное тут же ежовским миром и осмеивалось. И в самом деле: захотелось бы Патапу Максимычу в головы, давным бы давно безо всяких угощеньев его целой волостью выбрали, да не того он хочет: не раз откупался, ставя на сходе ведер по пяти зелена вина для угощенья выборщиков. На «толоку» народ собирать ему тоже не стать: мужик богатый, к тому же тороватый, горд, спесив, любит почет: захочет ли миром одолжаться?.. На что ему «помочь», когда в кармане чистоган не переводится. С добрый час протолковали ежовские мужики, стоя кучкой у клетей, но ничего на дело похожего не придумали. Баба дело решила, да так метко, будто у Чапурина в голове сидела и мысли его читала.

Шла по воду тетка Акулина, десятника жена. Поравнявшись с мужиками, поставила ведра наземь. Как не послушать бабе, про что мужики говорят.

– Эх вы, умные головы, – крикнула она, вслушавшись в мирские речи, – толкуют, что воду толкут, а догадаться не могут. Кто что ни скажет, не под тот угол клин забивает… Слушать даже тошно.

На бабу, как водится, накинулись, осмеяли, кто-то выругал, а муж, тут же стоявший, велел ей идти, куда шла, и зря не соваться, куда не спрашивают.

– Да что вы, лешие, без пути зубы-то скалите? – крикнула Акулина. – Стоят, из пустого в порожнее перекладывают, а разгадать ума не хватает. Знаю, к чему Чапурины пиры затевают.

– Ну, сказывай, коли знаешь! – заговорили мужики.

– У Патапа Максимыча дочери-то заневестились, – сказала Акулина, – вот и сзывает он купцов товар показать. Смотрины будут.

– Ай да тетка Акулина! Рассказала, как размазала! – заголосили мужики.

– А баба-то, пожалуй, и правдой обмолвилась, – сказал тот, что постарше был. – Намедни «хозяин» при мне на базаре самарского купца Снежкова звал в гости, а у того Снежкова сын есть, парень молодой, холостой; в Городце частенько бывает. Пожалуй, и в самом деле не свадьба ль у них затевается.

Акулина посмеялась над мужиками и пошла своей дорогой к колодцу. Тут по всем дворам бабам ровно повестку дали; все к колодцу с ведрами сбежались и зачали с Акулиной про чапуринскую свадьбу растабарывать. Молодица из деревни Шишкина случилась тут. Выслушав, в чем дело, не заходя к тетке, к которой было из-за двух верст приходила покланяться, чтобы та ей разбитую кринку берестой обмотала, побежала домой без оглядки, точно с краденым. Как прибежала, так всех шишкинских баб повестила, что у Чапуриных смотрины будут. Из Шишкина бабы, подымя хвосты, по другим деревням побежали кумушкам новость рассказать. И пошел говор про смотрины по всем деревням. Везде про Настю речи вели, потому что нестаточное, необычное вышло бы дело, если б меньшая сестра вперед старшей пошла под венец.

Пущенные Акулиной вести дошли до Осиповки. В одном из мшеников, что целым рядом стояли против дома Чапурина, точили посуду три токаря, в том числе Алексей. Четвертый колесо вертел.

– Слышал, Петруха, у хозяев-то брагу варят, – говорил коренастый рыжеватый парень, стоя за станком и оттачивая ставешок.

– Как не слыхать! – ответил Петруха, весело вертя колесо, двигавшее три станка. – Столы, слышно, хозяин строить задумал. Пантелея Прохорыча завтра в Захлыстино на базар посылают свежину да вино искупать. Угощенье, слышь, будет богатое. Ста полтора либо два народу будут кормить.

– Где ж столы-то рядить? – спросил токарь Матвей. – Я, парень, что-то не слыхивал, чтобы зимой столы ставили. На снегу да на морозе что за столованье! Закрутит мороз, так на воле-то варево смерзнет.

– Мало разве у хозяина изб да подклеток! – заметил Петруха.

– Все ж полуторастам не усесться, – молвил третий работник, Мокеем звали – прозвищем Чалый.

– Очередь станут держать, по-скитски, как по обителям в келарнях странних угощают, – отвечал Матвей. – Одни покормятся и вон из-за столов, на их место другие.

– Разве что так, – молвил Петруха, соглашаясь с Матвеем. – Городовые купцы, слышь, наедут, – прибавил он.

– Пир готовятзазвонистый, – сказал Мокей. – Рукобитье будет, хозяин-от старшую дочь пропивать станет.

Ровно ножом полоснуло Алексею по сердцу. Хоть говорила ему Фленушка, что опричь его Настя ни за кого не пойдет, но нежданная новость его ошеломила.

– В дом, что ли, зятя-то берут? – спросил Петруха.

– Куда, чай, в дом! – отозвался Чалый. – Пойдет такой богач к мужику в зятьях жить! Наш хозяин, хоть и тысячник, да все же крестьянин. А жених-то мало того, что из старого купецкого рода, почетный гражданин. У отца у его, слышь, медалей на шее-то что навешано, в городских головах сидел, в Питер ездил, у царя во дворце бывал. Наш-от хоть и спесив, да Снежковым на версту не будет.

– Снежковых разве жених-от? – спросил Матвей. – Не самарский ли?

– Самарские по всей Волге купцы известные, – отвечал Чалый.

– Куда ж ему в зятья к мужику идти, – сказал Матвей, – у него, братец ты мой, заводы какие в Самаре, дома, я сам видел; был ведь я в тех местах в позапрошлом году. Пароходов своих четыре ли, пять ли. Не пойдет такой зять к тестю в дом. Своим хозяйством, поди, заживут. Что за находка ему с молодой женой, да еще с такой раскрасавицей, в наших лесах да в болотах жить!

Сильней и сильней напирал Алексей острым резцом на чашку, которую дотачивал. В глазах у него зелень ходенем заходила, ровно угорел, в ушах шум стоит, сердце так и замирает. Тогда только и опомнился, как резцом сквозь чашку прошел.

– Что это ты, Алексей? – с усмешкой спросил его вертельщик Петруха. – Сквозь прорезал.

– Сорвалось! – сквозь зубы молвил Алексей и бросил испорченную чашку в сторону. Никогда с ним такого греха не бывало, даже и тогда не бывало, как, подростком будучи, токарному делу учился. Стыдно стало ему перед токарями. По всему околотку первым мастером считается, а тут, гляди-ка, дело какое.

Зашабашили к обеду. Алексею не до еды. Пошел было в подклет, где посуду красят, но повернул к лестнице, что ведет в верхнее жилье дома, и на нижних ступенях остановился. Ждал он тут с четверть часа, видел, как пробрела поверху через сени матушка Манефа, слышал громкий топот сапогов Патапа Максимыча, заслышал, наконец, голос Фленушки, выходившей из Настиной светлицы. Уходя, она говорила: «Сейчас приду, Настенька!»

– Флена Васильевна, – отозвался с лестницы Алексей.

Она взглянула вниз, опершись грудью о перила и свесив голову.

– Что ты какой? – спросила она вполголоса. – Сам на себя не похож?

– Сойди на минуточку, – сказал Алексей. – Здесь в подклете нет никого – все обедают.

Фленушка сбежала в подклет.

– Бог тебе судья, Флена Васильевна, – сказал Алексей. – За что же ты надо мной насмеялась?.. Ведь этак человека недолго уморить!

– С ума, что ли, спятил? – спросила Фленушка. – Чем я над тобой насмеялась?

– Какие речи ты от Настасьи Патаповны мне переносила?.. Какие слова говорила?.. Зачем же было душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой – хоть камень на шею да в воду.

– Да ты белены объелся али спьяну мелешь, сам не знаешь что? – сказала Фленушка. – Да как ты только подумать мог, что я тебя обманываю?.. Ах ты, бесстыжая твоя рожа!.. За него хлопочут, а от него вот благодарность какая!.. Так ты думаешь, что и Настя облыжные речи говорила… А?..

– От Настасьи Патаповны доселева я никаких речей не слыхивал, – молвил Алексей. – С тобой у меня разговоры бывали!.. Вспомни-ка, что ты мне говорила, а вот – готовят пиры, жениха из Самары ждут.

– Только-то? – сказала Фленушка и залилась громким хохотом. – Ну, этих пиров не бойся, молодец. Рукобитью на них не бывать! Пусть их теперь праздничают, – а лето придет, мы запразднуем: тогда на нашей улице праздник будет… Слушай: брагу для гостей не доварят, я тебя сведу с Настасьей. Как от самой от нее услышишь те же речи, что я переносила, поверишь тогда?.. А?..

– Поверю, – потупясь, отвечал Алексей.

– Меня попрекать да обманщицей обзывать не станешь?

– Не буду, – проговорил он.

– То-то же. Ступай теперь. Выкинь печаль из головы, не томи понапрасну себя, а девицу красну в пущу тоску не вгоняй.

Мало успокоили Фленушкины слова Алексея. Сильно его волновало, и не знал он, что делать: то на улицу выйдет, у ворот посидит, то в избу придет, за работу возьмется, работа из рук вон валится, на полати полезет, опять долой. Так до сумерек пробился, в токарню не пошел, сказал старику Пантелею, что поутру угорел в красильне.

– Долго ли в красильне угореть, – отвечал Пантелей. – Ты бы по морозцу без шапки походил – облегчит.

– И впрямь пойду на мороз, – сказал Алексей и, надев полушубок, пошел за околицу. Выйдя на дорогу, крупными шагами зашагал он, понурив голову. Прошел версту, прошел другую, видит мост через овраг, за мостом дорога на две стороны расходится. Огляделся Алексей, опознал место и, в раздумье постояв на мосту, своротил налево в свою деревню Поромово.

Громко раздавалась по крытому снегом полю Алексеева песня:

Ох ты, горе мое, горе-гореваньице,
Ты печаль моя, тоска лютая.
Загубила ты добра-молодца,
Красна девица, дочь отецкая.
В каждом звуке песни слышались слезы и страшная боль тоскующей души.


После крупного разговора с отцом, когда Настя объявила ему о желанье надеть черную рясу, она ушла в свою светелку и заперлась на крюк. Не один раз подходила к двери Аксинья Захаровна; и стучалась, и громко окликала дочь, похныкала даже маленько, авось, дескать, материны слезы не образумят ли девку, но дверь не отмыкалась, и в светлице было тихо, как в гробу.

«Уснула, – подумала Аксинья Захаровна. – Пускай ее отдохнет… Эка беда стряслась, и не чаяла я такой!.. Гляди-кась, в черницы захотела, и что ей это в головоньку втемяшилось?.. На то ли я ее родила да вырастила?.. А все Максимыч!.. Лезет со своим женихом!..»

Пошла Аксинья Захаровна в другую боковушку, к Параше. Там Фленушка сидела за пяльцами, вышивая пелену, а Параша на мотовиле шерсть разматывала. Фленушка пела скитскую песню, Параша ей подтягивала:

Из пустыни старец
В царский дом приходит,
Он принес с собою,
Он принес с собою
Прекрасный камень,
Толь прекрасный, прелюбезный,
Предрагий.
Иосаф царевич,
Сын царя индейского,
Просит купца-старца:
«Покажи мне каменек,
Покажи мне дорогой,
Я увижу и спознаю
Ему цену».
«Когда ты возможешь
Небеса измерить,
Небеса измерить.
Все моря и земли
В горсть свою схватить
А все против камня
Ровно ничего».
«А, купец премудрый, —
Говорит царевич, —
Скажи свою тайну,
Как на свет явился,
Как на свет явился,
Где теперь хранится
Камень тот драгой?»
Отвечает старец,
Вид купца приявший,
Преподобный Варлаам:
«Камень не хранится,
Камень не хранится,
С нами пребывает
Он завсегда.
Пречистая дева
Родила сей камень,
В ясли положила,
Грудью воскормила,
Грудью воскормила
Бога-человека,
Спасителя.
Он ныне пребывает
Выше звезд небесных,
Солнце со звездами,
А земля с морями,
А земля с морями
Непрестанно славят
Его завсегда».
– Заперлась, – грустно сказала Аксинья Захаровна, обращаясь к Фленушке. – И окликала ее и стучалась к ней, нишкнет голубушка… А ты что, Параня, как смотришь?.. Аль не жалко сестры-то?.. – прибавила она, заметив, что та усмехается, поглядывая на Фленушку. Но Фленушка была спокойна и даже тоскливо смотрела на Аксинью Захаровну. Она уж и Парашу кое-чему научила: как говорить с отцом, с матерью, но той и супротивничать-то лень была. Спать бы только ей да валяться на мягком пуховике – другой отрады не знавала Параша.

– Не о чем ей убиваться-то, мамынька, – молвила Параша. – Что в самом деле дурь-то на себя накидывает?.. Как бы мне тятя привез жениха, я бы, кажись, за околицу навстречу к нему…

– Ах ты, срамница, бесстыдница! – крикнула Аксинья Захаровна. – Где ты этому научилась, где таких слов набралась, беспутная голова твоя?.. Навстречу!.. За околицу!.. А вот я тебя дубцом!..[86]

– Да что ж, мамынька? Коли Насте тятенькин жених не по мысли, отдай мне его, с радостью пойду.

– Ах ты, бесстыжая!.. Ах ты, безумная! – продолжала началить Парашу Аксинья Захаровна. – А я еще распиналась за вас перед отцом, говорила, что обе вы еще птенчики!.. Ах, непутная, непутная!.. Погоди ты у меня, вот отцу скажу… Он те шкуру-то спустит.

– Не спустит. Не за что, – отвечала Параша.

Насилу уняла Парашу Аксинья Захаровна.

– Фленушка, – сказала она, – отомкнется Настя, перейди ты к ней в светелку, родная. У ней светелка большая, двоим вам не будет тесно. И пяльцы перенеси, и ночуй с ней. Одну ее теперь нельзя оставлять, мало ли что может приключиться… Так ты уж, пожалуйста, пригляди за ней… А к тебе, Прасковья, я Анафролью пришлю, чтоб и ты не одна была… Да у меня дурь-то из головы выкинь, не то смотри!.. Перейди же туда, Фленушка.

– Слушаю, Аксинья Захаровна, – молвила в ответ Фленушка. – Как отомкнется, тотчас переберусь. Там же мне и вышивать светлее, окна-то на полдень.

– Поразговори ты ее, – говорила Аксинья Захаровна, – развесели хоть крошечку. Ведь ты бойкая, Фленушка, шустрая и мертвого рассмешишь, как захочешь… Больно боюсь я, родная… Что такое это с ней поделалось – ума не могу приложить.

– Ничего, Аксинья Захаровна, – молвила в ответ Фленушка. – Не беспокойтесь: все минет, все пройдет.

– Дай-ка Бог, дай-ка Бог, – вздохнула Аксинья Захаровна и пошла из Парашиной боковуши.

Фленушка, подойдя к Настиной светелке, постучалась и, точно в кельях, громко прочитала молитву Исусову. Услышав Фленушкин голос, Настя отомкнулась.

– Я к тебе ровно к старице в келью, с молитвой, – смеясь, сказала Фленушка. – Творить ли метания перед честною инокиней, просить ли прощенья и благословенья?

– Тебе, Фленушка, смехи да шутки, – упрекнула ее, обливаясь слезами, Настя. – А у меня сердце на части разрывается. Привезут жениха, разлучат меня…

– Ну, это еще посмотрим, разлучат ли тебя, нет ли с Алешкой, – молвила Фленушка. – Всех проведем, всех одурачим, свадьбу «уходом» сыграем. Надейся на меня да слушайся, все по хотенью нашему сбудется.

– Ах, Фленушка, Фленушка… и хотелось бы верить, да не верится, – отирая слезы, сказала Настя. – Вон тятенька-то как осерчал, как я по твоему наученью свысока поговорила с ним. Не вышло ничего, осерчал только пуще…

– А зачем черной рясой пугала? – возразила Фленушка. – Нашла чем пригрозить!.. Скитом да небесным женихом!.. Эка!.. Так вот он и испугался!.. Как же!.. Властен он над скитами, особенно над нашей обителью. В скиту от него не схоронишься. Изо всякой обители выймет, ни одна игуменья прекословить не посмеет. Все ему покоряются, потому что – сила.

– И сама не знаю, как на ум взошло про черничество молвить, – сказала Настя.

– А ты вот что скажи ему, чтобы дело поправить, – говорила Фленушка. – Только слез у тебя и следов чтобы не было… Коли сам не зачнет говорить, сама зачинай, пригрози ему, да не черной рясой, не иночеством…

– Чем же? – спросила Настя.

– Сначала речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не будет, – говорила Фленушка. – Скажи: если, мол, ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него и уйду… Увидишь, какой тихонький после твоих речей будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно и ударит: не робей, смело говори да строго, свысока.

– Хорошо, – сказала Настя, – хоть и жалко мне его, тятеньку-то. Ведь добрый он, Фленушка.

– А Алешку-то разве не жалко, – прищурив глаза, лукаво спросила Фленушка.

– Ах, Фленушка!.. И его мне жалко… Рада жизнь отдать за него, – сказала Настя.

– То-то и есть, – молвила Фленушка. – Коль отца пуще его жалеешь, выходи за припасенного жениха.

– Нет, нет, ни за что на свете!.. – с жаром заговорила Настя. – Удавлюсь, либо камень на шею да в воду, а за тем женихом, что тятя на базаре сыскал, я не буду…

– Так и отцу говори, – молвила Фленушка, одобрительно покачивая головою. – Этими самыми словами и говори, да опричь того, «уходом» пугни его. Больно ведь не любят эти тысячники, как им дочери такие слова выговаривают… Спесивы, горды они… Только ты не кипятись, тихим словом говори. Но смело и строго… Как раз проймешь, струсит… Увидишь.

– Сделаю по-твоему, Фленушка, – сказала Настя. – Сегодня же сделаю. А его видела? – прибавила она, понизив голос.

– Алексея-то?

– Да, – полушепотом промолвила Настя.

– Видела. И он тем же женихом беспокоится, – сказала Фленушка. – Как хочешь, Настенька, а вам надо беспременно повидаться, обо всем промеж себя переговорить. Да я сведу вас. Аксинья-то Захаровна велела мне в твою светелку перебраться.

– В самом деле? – радостно вскликнула Настя. – То-то наговоримся…

– Не в том дело, – отвечала Фленушка. – То хорошо, что, живучи с тобой, легче мне будет свести вас. Вот я маленько подумаю да все и спроворю.

И, прищелкивая пальцами, весело запела:

Я у батюшки дочка была, я у тысячника,
У тысячника.
Приневоливал меня родной батюшка,
Приговаривала матушка
Замуж девушке идти,
Да идти да и замуж
Девушке идти.
Во все грехи тяжкие,
Грехи тяжки поступить,
Тяжки поступить.
Да дождусь я, девка, темной ночи,
Во полночи уйду в темный лес,
Да и в лес.
За обедом Патап Максимыч был в добром расположении духа, шутки шутил даже с матушкой Манефой. Перед обедом долго говорил с ней, и та успела убедить брата, что никогда не советовала племяннице принимать иночество. Больше всего Патап Максимыч над Фленушкой подшучивал, но та сама зубаста была и, при всей покорности, в долгу не оставалась. Настя молчала.

Отобедали, по своим местам разошлись. Патап Максимыч прошел в Настину светелку и сказал Фленушке, чтобы она подождала, покуда он станет с дочерью говорить, не входила б в светелку.

– Я нарочно пришел к тебе, Настя, добрым порядком толковать, – начал Патап Максимыч, садясь на дочернину кровать. – Ты не кручинься, не серчай. Давеча я пошумел, ты к сердцу отцовских речей не принимай. Хочешь, бусы хороши куплю?

– Не надо мне, тятенька, подарков твоих, – сухо ответила Настя. – И без того много довольна. Не дари меня, только не отнимай воли девичьей.

– Какая это воля девичья? – спросил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Шестой десяток на свете доживаю, про такую волю не слыхивал. И при отцах наших и при дедах про девичью волю не было слышно. Что ж это за воля такая ноне проявилась? Скажи-ка!

– А вот какая это воля, тятенька, – отвечала Настя. – Примером сказать, хоть про жениха, что ты мне на базаре где-то сыскал, Снежков, что ли, он там прозывается. Не лежит у меня к нему сердце, и я за него не пойду. В том и есть воля девичья. Кого полюблю, за того и отдавай, а воли моей не ломай.

– Да ведь ты еще не видала Снежкова, – сказал Патап Максимыч. – Может, приглянется. Парень молодой, разумный.

– Что молод, про то спорить не стану, не видала, – молвила Настя. – А разумен ли, не знаю.

– Я тебе сказываю, что разумен, – возразил Патап Максимыч. – Аль не веришь отцу?

– Верю, тятя, – молвила Настя. – Только вот что скажи ты мне: где ж у него был разум, как он сватал меня? Не видавши ни разу, – ведь не знает же он, какова я из себя, пригожа али нет, – не слыхавши речей моих, – не знает, разумна я али дура какая-нибудь. Знает одно, что у богатого отца молодые дочери есть, ну и давай свататься. Сам, тятя, посуди, можно ли мне от такого мужа счастья ждать?

– Да он не сам сватался, – сказал Патап Максимыч. – Мы с его родителем ладили дело.

– А! Старики решили, значит! – улыбаясь, сказала Настя. – Пускай, дескать, детки живут, как себе знают… А скажи-ка мне, тятя, как у вас речь про свадьбу зашла? Ты зачал али Снежков?

Промолчал Патап Максимыч.

– Ведь не ты же, тятя, первый зачал, – продолжала Настя. – Не станешь же ты у богатых купцов своим дочерям женихов вымаливать. Не такой ты человек, дочерей не продашь.

Совестно стало Чапурину. Встал он с кровати и зачал крупными шагами сновать взад и вперед по светлице.

– Несодеянное говоришь! – зачал он. – Что за речи у тебя стали!.. Стану я дочерей продавать!.. Слушай, до самого Рождества Христова единого словечка про свадьбу тебе не молвлю… Целый год – одумаешься тем временем. А там поглядим да посмотрим… Не кручинься же, голубка, – продолжал Патап Максимыч, лаская дочь. – Ведь ты у меня умница.

– Прости меня, тятя, голубчик, что давеча я тебя на гнев навела, – склонив голову на отцовскую грудь, молвила Настя.

– Ну, и меня прости, – сказал Патап Максимыч, поглаживая волосы Насти и целуя ее в глаза.

– Только попомни, тятя, мое слово, – решительно и твердо проговорила Настя. – Коли вздумаешь меня силой замуж отдать, я над собой что-нибудь сделаю.

– Что сделаешь? – вызывающим голосом спросил Патап Максимыч.

– В скит уйду, черну рясу надену, – сказала Настя. – А возьмешь из обители, – потеряю себя.

– Эк что вздумала! – вскрикнул тревожно Чапурин.

– Руки наложу на себя: камень на шею да в воду, – сверкая очами, молвила Настя. – А не то еще хуже наделаю! Замуж «уходом» уйду!.. За первого парня, что на глаза подвернется, будь он хоть барский!.. Погоней отобьешь – гулять зачну.

– Что ты, Настасья? – смутясь от слов дочери и понизив голос, сказал Патап Максимыч. – В уме ли?.. Да как у тебя язык повернулся такое слово сказать?

– К слову только сказала, – сдержанно ответила Настя.

– Не забирай же в голову пустяков, – строго, но тихо промолвил Чапурин, уходя из светелки. – Покуда прощай.

Патап Максимыч ушел в свою заднюю, прилег уснуть, но сон не брал его. Настины слова из ума не выходили: «Девка с норовом, – думал он. – С виду тихоней смотрит, а гляди-ка какая!.. «Уходом!..» Нет, ни окриком, ни плетью такую не проймешь… Хуже начудит… Лаской надо, делать нечего… «Уходом!..» Эко слово сказала!..»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Свадьба «уходом» – в большом обыкновенье у заволжских раскольников. Это – похищение девушки из родительского дома и тайное венчанье с нею у раскольничьего попа, а чаще в православной церкви, чтоб дело покрепче связано было. Венчанье у раскольничьего попа поди еще доказывай, а в церкви хотя не по-старому венчаны, хоть не посолонь вкруг налоя вожены, да дело выходит не в пример крепче: повенчанного в великороссийской с женой не развенчаешь, хоть что хочешь делай. Оттого при свадьбах «уходом» раскольники больше и бегают к церковному попу, особенно если бедняку удастся подхватить дочь тысячника.

Обычай «крутить свадьбу уходом» исстари за Волгой ведется, а держится больше оттого, что в тамошнем крестьянском быту каждая девка, живучи у родителей, несет долю нерадостную. Девкой в семье дорожат как даровою работницей и замуж «честью» ее отдают неохотно. Надо, говорят, девке родительскую хлеб-соль отработать; заработаешь – иди куда хочешь. А срок дочерних заработков длинен: до тридцати лет и больше она повинна у отца с матерью в работницах жить.

Девки не бойкие, особенно те, кого Бог красотой обделил, засиживаются и стареют в родительском дому за деннонощной работой. Минет тридцать лет – куда ей деваться? Редко выищется такой человек, чтобы взял за себя старую; разве иная за вдовца старика на большую семью пойдет. Старой девке середь молодых уж и места нет – все ее чуждаются… Ни на супрядки зимой, ни в хороводы летом… Молодые парни в глаза смеются над перестаркой… Куда деваться, к чему себя пристроить, а умрут отец с матерью, куда приклонить голову?.. И принимается девка за «душеспасенье»: в скит пойдет, либо выпросит у отца кельенку поставить на задворице, и в ней, надев черный сарафан и покрыв черным платком голову, в знак отреченья от мира, станет за псалтырь заказные сорокоусты читать да деревенских мальчишек грамоте обучать, – тем и кормится. По времени в келейку ее три-четыре таких же старых девок наберется, заведут они «общежитие», – смотришь, маленький скиток в деревне завелся: и моленная в нем и служба вседневная, покуда полиция, проведав про богомолок, не разгонит их по своим местам, откуда которая пришла.

Девка побойчей да покрасивей не так делает. Спознается на супрядках либо в хороводе с молодым парнем, непременно из другой деревни, полюбят они друг дружку и станут раздумывать, отдадут родители девицу «честью», аль придется свадьбу «уходом» играть. Нет надежды на согласье, девушка тихонько сберет приданое и всю одежду, какая есть у ней, передаст возлюбленному, а потом и сама на условное место придет. Жених кидает невесту в сани и с товарищами мчится во весь опор к попу. Родители, узнав про уход дочери, тотчас лошадей запрягать, в погоню скакать, родных, соседей на ноги поднимут, рассыплются по всем сторонам беглецов искать. Случается, что настигают. И тогда зачнут у поезжан «отбивать невесту»… Иной раз тут дело до крови доходит. Но не всегда так бывает; обыкновенно жених с невестой успевают доскакать до попа и обвенчаться. Затем муж везет молодую жену к своим родителям, те уж дожидаются – знают, что сын поехал сноху им выкрасть, новую даровую работницу в дом привезти, с радостью встречают они новобрачных. На другой, либо на третий день новобрачный, с женой, отправляется к тестю прощенья просить. Там принимают его с бранью, дочь с проклятьями. Вся деревня сбежится смотреть, как молодые, поклонясь в землю, лежат, не шелохнувшись, ниц перед отцом, перед матерью, выпрашивая прощенья, а отец с матерью ругают их ругательски и клянут, и ногами в головы пихают, а после того и колотить примутся: отец плетью, мать сковородником. Наконец уходится сердце родительское. За побоями да за бранью мировая следует, но уж кроме того, что успела невеста жениху перед уходом передать, никакого приданого ей не дается. Не бывает при свадьбе «уходом» ни «горного стола», ни подарков, все оканчивается двумя обедами родителей одних и других. Случается, и это бывает нередко, что родители жениха и невесты, если не из богатых, тайком от людей, даже от близкой родни, столкуются меж себя про свадьбу детей и решат не играть свадьбы «честью», во избежание расходов на пиры и дары. А велят деткам самим справлять свадьбу, как знают. При этом, однако ж, весь обряд чин чином соблюдается: и погоня во все стороны, и брань с проклятиями при встрече, и топанье ногами, и битье плетью и ухватом на глазах сбежавшейся деревни: все как следует. Но когда родительское сердце утолится и руки колотить новобрачных устанут, мирятся, и тем же ухватом, что мать дочку свою колотила, принимается она из печки горшки вынимать, чтобы нарочно состряпанным кушаньем любезного зятюшку потчевать.


Крепко было слово, сказанное Настей. Патап Максимыч не уснул от него после обеда. А этого с ним лет пять не случалось, с тех самых пор, как, прослышав про сгоревшие на Волге, под Свияжском, барки, долго находился он в неизвестности: не его ли горянщина погорела.

Сказав жене, какое слово молвила ему Настя, Патап Максимыч строго-настрого наказал ей глядеть за дочерью в оба, чтоб девка в самом деле, забрав дурь в голову, бед не натворила.

– Особенно по весне, как дома меня не будет, – говорил он, – смотри ты, Аксинья, за ней хорошенько. Летом до греха недолго. По грибы аль по ягоды, чтоб обе они и думать не смели ходить, за околицу одних не пускай, всяко может случиться.

– Стану глядеть, Максимыч, – отвечала Аксинья. – Как не смотреть за молодыми девицами! Только по моему глупому разуму, напрасно ты про Настю думаешь, чтоб она такое дело сделала… Скор ты больно на речи-то, Максимыч!.. Давеча девку насмерть напугал. А с испугу мало ль какое слово иной раз сорвется. По глупости, спросту сказала.

– Спросту!.. Как же!.. – возразил Патап Максимыч. – Нет, у ней что-нибудь да есть на уме. Ты бы из нее повыпытала, может, промолвится. Только не бранью, смотри, не попреками. Видишь, какая нравная девка стала, тут грозой ничего не поделаешь… Уж не затеяно ли у ней с кем в скиту?

– Не греши попусту, Максимыч, – сказала Аксинья Захаровна. – Немало я сегодня пытала у матушки Манефы: не видала ль Настасья кого из наезжих, не приглянулся ли кто. «Нет, говорит, не видывала никого ни Настя, ни Параня». В строгости ведь она держала их. И Фленушка то же говорит.

– Да что Фленушка! – заметил Патап Максимыч. – Фленушка хоть и знала бы что, так покроет, а Манефа на старости ничего не видит. Ты бы других расспросила.

– Спрошу, Максимыч. Вот хоть Анафрольюшку.

– Да умненько спрашивай, стороной да обиняками, шутками больше, девку бы не срамить.


Лишь только вышел Патап Максимыч из Настиной светлицы, вбежала туда Фленушка.

– Ну вот, умница, – сказала она, взявши руками раскрасневшиеся от подавляемого волнения Настины щеки. – Молодец девка! Можно чести приписать!.. Важно отца отделала!.. До последнего словечка все слышала, у двери все время стояла… Говорила я тебе, что струсит… По-моему вышло…

– Жалко мне тятеньку, Фленушка, совестно перед ним, – отвечала Настя.

– Уж ты зачнешь хныкать! – сказала Фленушка. – Ну, ступай прощенья просить, «прости, мол, тятенька, Христа ради, ни впредь, ни после не буду и сейчас с самарским женихом под венец пойду…» Не дури, Настасья Патаповна… Благо отсрочку дал.

– Что ж из того, что отсрочка дана?.. Потом-то что?.. – сказала Настя.

– Алешкиной женой будешь, – молвила Фленушка.

– Как же так?

– Уходом. Ты, Настя, молчи, слез не рони, бела лица не томи: все живой рукой обделаем. Смотри только, построже с отцом разговаривай, а слез чтоб в заводе при нем не бывало. Слышишь?

– Слышу, – сказала Настя.

– Бодрей да смелей держи себя. Сама не увидишь, как верх над отцом возьмешь. Про мать нечего говорить, ее дело хныкать. Слезами ее пронимай.

– Добрая она у нас, Фленушка, и смиренная, даром что покричит иной раз, – сказала Настя. – Сил моих не станет супротив мамыньки идти… Так и подмывает меня, Фленушка, всю правду ей рассказать… что я… ну, да про него…

– Сохрани тебя Господи и помилуй!.. – возразила Фленушка. – Говорила тебе и теперь говорю, чтоб про это дело, кроме меня, никто не знал. Не то быть беде на твоей голове.

Вечером, после ужина, Настя с Фленушкой заперлись в светелке.

– Тошнехонько мне, Фленушка, – говорила Настя, в утомленье ложась на кровать нераздетая. – Болит мое сердечушко, всю душеньку поворотило. Сама не знаю, что со мной делается.

– А я знаю!.. – бойко подхватила Фленушка. – Да провалиться мне на сем месте, коли завтра ж тебя я не вылечу, – прибавила.

– Нет, Фленушка, совсем истосковалась я, – сказала Настя. – Что ни день, то хуже да хуже мне. Мысли даже в голове мешаются. Хочу о том, о другом пораздумать; задумаю, ум ровно туманом так и застелет.

– Про долговязого, поди, все думаешь? – сказала Фленушка.

– Да… – едва слышно молвила Настя, кинувшись лицом в подушку.

– Повидаться надо, маленько покалякать, – сказала Фленушка. – Давеча опять я с ним виделась, говорила… Поклон от тебя сказала.

– Что ж он? – с живостью спросила Настя, вскочив на кровати. – Да говори же?

– Не стоит говорить, – молвила Фленушка.

– Да нет, скажи, пожалуйста. Милая, голубушка, скажи, – приставала Настя, горячо обнимая и порывисто целуя Фленушку.

– Да отстань же, Настя!.. Полно!.. Ну, будет, будет, – говорила Фленушка, отстраняясь от ее ласк и поцелуев. – Да отстань же, говорят тебе… Ишь привязалась, совсем задушила!

– Да что ж говорил он? – умоляла Фленушку Настя. – Не мучь!.. И без того тошно… Скажи поскорей.

– Говорил, что в таких делах говорится, – отвечала Фленушка. – Что ему без тебя весь свет постыл, что иссушила ты его, что с горя да тоски деваться не знает куда и что очень боится он самарского жениха. Как я ни уверяла, что опричь его ни за кого не пойдешь, – не верит. Тебе бы самой сказать ему.

– Да как же это, Фленушка? – потупясь, спросила Настя.

– А вот как, – немножко подумав, молвила Фленушка. – Завтра я его сюда приведу.

– Обезумела ты!.. А тятенька-то?..

– А как сам тятенька Алешку в светлицу к тебе пошлет?.. – с усмешкой молвила Фленушка.

– Чего только ты не вздумаешь!.. Только послушать тебя, – сказала Настя. – Статочно ли дело, чтоб тятенька его сюда прислал?

– Да помереть мне, с места не вставши, коли такого дельца я не состряпаю, – весело вскрикнула Фленушка. – А ты, Настенька, как Алешка придет к тебе, – прибавила она, садясь на кровать возле Насти, – говори с ним умненько да хорошенько, парня не запугивай… Смотри, не обидь его… И без того чуть жив ходит.

– Ты все шутки шутишь, Фленушка, а мне не до них, – тяжело вздыхая, сказала Настя. – Как подумаю, что будет впереди, сердце так и замрет… Научила ты меня, как с тятенькой говорить… Ну, смиловался, год не хочет про свадьбу поминать… А через год-от что будет?

– До году долго ждать, – отвечала Фленушка. – Весной обвенчаетесь.

– Не мели пустяков, – молвила Настя. – И без того тошно!

– Как отцу сказано, так и сделаем, – «уходом», – отвечала Фленушка. – Это уж моих рук дело, слушайся только меня да не мешай. Ты вот что делай: приедет жених, не прячься, не бегай, говори с ним, как водится, да словечко как-нибудь и вверни, что я, мол, в скитах выросла, из детства, мол, желание возымела Богу послужить, черну рясу надеть… А потом просись у отца на лето к нам в обитель гостить, не то матушку Манефу упроси, чтоб она оставила у вас меня. Это еще лучше будет.

– Что ж из того будет? – спросила Настя.

– А то и выйдет, что летом, как тятенька твой на Низ уедет, мы свадебку и скрутим. Алексей – не робкого десятка, не побоится.

– Боязно, Фленушка, – молвила Настя. – Сердце так и замрет, только про это я вздумаю. Нет, лучше выберу я времечко, как тятенька ласков до меня будет, повалюсь ему в ноги, покаюсь во всем, стану просить, чтоб выдал меня за Алешу… Тятя добрый, пожалеет, не стерпит моих слез.

– Чтоб отец твоих слез не видал, – повелительно сказала Фленушка. – Он крут, так и с ним надо быть крутой. Дело на хорошей дороге, не испорть. А про Алексея отцу сказать и думать не моги.

– Отчего же? – спросила Настя.

– Разве не слыхала, что теперь по всем деревням вой идет? – спросила Фленушка.

– Сказывал тятенька, что с великого поста рекрутов брать зачнут, – отвечала Настя.

– То-то же. Алексей-от удельный ведь? – спросила Фленушка.

– Да.

– А головой удельным кто?

– Михайло Васильич.

– Отцу-то приятель?

– Приятель.

– Так Патапу Максимычу слово стоит сказать ему – «Убери, мол, подальше Алешку Лохматого», – как раз забреет, – сказала Фленушка.

– И в самом деле, – молвила Настя. – Навела ты меня на разум… Ну как бы я погубила его!

– То-то же. Говорю тебе, без моего совета слова не молви, шагу не ступи, – продолжала Фленушка. – Станешь слушаться – все хорошо будет; по-своему затеешь – и себя и его сгубишь… А уж жива быть не хочу, коли летом ты не будешь женой Алексеевой, – прибавила она, бойко притопнув ногой.

– А как он не захочет? – понизив голос, спросила Настя.

– Кто не захочет?

– Да он…

– Алексей-от? – сказала Фленушка и захохотала. – Эк, что выдумала!.. От такой крали откажется!.. Не бойсь – губа-то у него не дура… Ишь какую красоту приворожил!.. А именья-то что!.. На голы-то зубы ему твои сундуки не лишними будут. Да и Патап Максимыч посерчает, посерчает, да и смилуется. Не ты первая, не ты последняя свадьбу «уходом» справишь. Известно, сначала взбеленится, а месяц, другой пройдут, спесь-то и свалится, возьмет зятя в дом, и заживете вы в добром ладу и совете. Что расхныкалась? – спросила Фленушка, увидя, что Настя, уткнувшись лицом в подушку, опять принялась всхлипывать.

– Не на счастье, не на радость уродилась я, – причитала Настя, – счастливых дней на роду мне не писано. Изною я, горемычная, загинуть мне в горе-тоске.

– Да полно же ты! – ободряла ее Фленушка. – Чего расплакалась!.. Не покойник на столе!.. Не хнычь, не об чем…

И, став перед Настиной постелей, подперла развеселая Фленушка руки в боки и, притопывая босой ногой, запела:

Ох ты, Настя, девка красна.
Не рони слезы напрасно,
Слезы ронишь – глаза портишь,
Мила дружка отворотишь,
Отворотится – забудет,
Ину девицу полюбит.
– Не робей, Настасья Патаповна, готовь платки да ручники. Да, бишь, я и забыла, что свадьбу-то без даров придется играть. А уж сидеть завтра здесь Алешке Лохматому, целовать долговязому красну девицу…

– Полно, Фленушка.

– И в самом деле: полно, – сказала Фленушка. – Спать пора, кочета[87] полночь пели. Прощай, покойной ночи, приятный сон. Что во сне тебе увидать?..

– Ничего не хочу, – ответила Настя.

– Не обманешь, Настасья Патаповна, – сказала, ложась в постель, Фленушка, – Алешку хочется. Ну, увидишь, увидишь… Прощай.


На другой день поутру сидел Патап Максимыч в подклете, с полу до потолка заставленном готовою на продажу посудой. Тут были разных сортов чашки, от крошечных, что рукой охватить, до больших, в полведра и даже чуть не в целое ведро; по лавкам стояли ставешки, блюда, расписные жбаны и всякая другая деревянная утварь. У входа в подклет старый Пантелей бережно укладывал разобранную посуду по щепяным коробам, в каких обыкновенно возят ее по дорогам и на судах. Алексей также в подклете был. Он помогал хозяину разбирать по сортам посуду и на завязанных Пантелеем коробах писал помазком счет посуды и какого она сорта. Сортировка деревянной посуды самое важное дело для торговца. Тут нужны и вниманье, и верный, опытный глаз, а главное – точность; без того торговец как раз может ославиться. Обложится как-нибудь – и пронесут худое слово по пристаням и базарам: у такого-то де скупщика в первый сорт всяку дрянь валят.

Прежде Патапу Максимычу в этом деле старик Савельич помогал. Прожил он у него в дому, ни мало ни много, двадцать годов и по токарной части во всем заменял хозяина. Верный был человек, хозяйское добро берег пуще глаза, работники у него по струнке ходили, на его руках и токарни были и красильни, иной раз заместо Патапа Максимыча и на торги езжал. Души в нем не чаял Чапурин, и в семье его Савельич был свой человек. Да вот перед самым Рождеством, надо же быть такому греху, бодрый еще и здоровый, захирел ни с того ни с сего да, поболев недели три, Богу душу и отдал. Много тужил по нем Патап Максимыч, много думал, кем заместить ему Савельича, но придумать не мог. Народ, что у него работал, не сподручен к такому делу: иной и верен был, и человек постоянный, да по посуденной части толку не смыслит, а у другого и толк был в голове, да положиться на него боязно. Заметив, что Алексей Лохматый мало что точит посуду, как никому другому не выточить, но и в сортировке толк знает, Патап Максимыч позвал его к себе на подмогу и очень доволен остался работой его. Так у Алексея дело спорилось, что, пожалуй, не лучше ли, чем при покойнике Савельиче.

Разборка кончалась. Оставалось сотни три-четыре блюд перебрать, остальное было разобрано, Пантелеем уложено и работниками вытащено в сени, либо сложено на дровни, чтоб завтра же, до заревых кочетов, в Городец посуду везти.

– Ну, Алексеюшка, – молвил Патап Максимыч, – молодец ты, паря. И в глаза и за глаза скажу, такого, как ты, днем с огнем поискать. Глядь-ка, мы с тобой целую партию в одно утро обладили. Мастер, брат, неча сказать.

– Спасибо на добром слове, Патап Максимыч. Что смогу да сумею сделать – всем готов служить вашему здоровью, – отвечал Алексей.

– А я вот что, Алексеюшка, думаю, – с расстановкой начал Патап Максимыч. – Поговорить бы тебе с отцом, не отпустит ли он тебя ко мне в годы. Парень ты золотой, до всякого нашего дела доточный, про токарное дело нечего говорить, вот хоть насчет сортировки и всякого другого распоряженья… Я бы тебя в приказчики взял. Слыхал, чать, про Савельича покойника? На его бы место тебя.

– Благодарим покорно, Патап Максимыч, – отвечал обрадованный Алексей. – Готов служить вашей милости со всяким моим удовольствием.

– Только сам ты, Алексеюшка, понимать должон, – сказал Патап Максимыч, – что к такой должности на одно лето приставить тебя мне не с руки. В годы-то отец отпустит ли тебя?

– Не знаю, Патап Максимыч, – отвечал Алексей, – поговорю с ним в воскресенье, как домой пойду.

– Плату положил бы я хорошую, ничем бы ты от меня обижен не остался, – продолжал Патап Максимыч. – Дома ли у отца стал токарничать, в людях ли, столько тебе не получить, сколько я положу. Я бы тебе все заведенье сдал: и токарни, и красильни, и запасы все, и товар, – а как на Низ случится самому сплыть аль куда в другое место, я б и дом на тебя с Пантелеем покидал. Как при покойнике Савельиче было, так бы и при тебе. Ты с отцом-то толком поговори.

Вошла Фленушка, смущенная, озабоченная, в слезах. Мастерица была она, какое хочет лицо состроит: веселое – так веселое, печальное – так печальное.

– Что ты, Фленушка? – спросил ее Патап Максимыч.

– До вас, Патап Максимыч, – отвечала она плаксивым голосом. – Беда у меня случилась, не знаю, как и пособить. Матушка Манефа пелену велела мне в пяльцах вышивать. На срок, к масленице, поспела бы беспременно.

– Знаю, слышал, – отвечал Патап Максимыч.

– В Москву хочет посылать, – продолжала Фленушка.

– Да что же случилось-то? – спросил Патап Максимыч.

– Пяльцы не порядком положила, – ответила Фленушка. – Упали, рассыпались… Боюсь теперь матушки Манефы, серчать станет.

– Так почини, – молвил Патап Максимыч.

– Рада бы починить, да не умею, – сказала Фленушка. – Надо столяра.

– А где я тебе найду его? У меня столяров нет, – ответил Патап Максимыч.

– Да не может ли кто из токарей починить? – просила Фленушка. – Не оставьте, Патап Максимыч, не введите в ответ. Матушка Манефа и на знаю что со мною поделает.

– Не токарево это дело, голубушка, – сказал Патап Максимыч. – Из наших работников вряд ли такой выищется… Рад бы пособить, да не знаю как. Не знаешь ли ты, Алексей? Не сумеет ли кто из наших пяльцы ей починить?

– Да я маленько столярничаю, – ответил Алексей. – За чистоту не берусь, а крепко будет.

– Ну вот на твое счастье и столяр выискался, – с веселой улыбкой молвил Патап Максимыч. – Тащи скорей сюда пяльцы-то.

– Никак их нельзя сюда принести, Патап Максимыч, – отвечала Фленушка, – здесь и олифой и красками напачкано, долго ль испортить шитье, цвета же на пелене все нежные.

– Да ты порожние пяльцы тащи, шитье-то вынь, – сказал Патап Максимыч. – Эка недогадливая!

– Не знаете вы нашего мастерства, Патап Максимыч, оттого и говорите так, – отвечала Фленушка. – Никак нельзя из пялец вынуть шитья, всю работу испортишь, опять-то вставить нельзя уж будет.

– Ну, неча делать, сходи наверх, Алексеюшка, – сказал Патап Максимыч. – Где пяльцы-то у тебя? – спросил он, обращаясь к Фленушке.

– В светлице, у Настеньки, – ответила она.

– Проведи его туда. Сходи, Алексеюшка, уладь дело, – сказал Патап Максимыч, – а то и впрямь игуменья-то ее на поклоны поставит. Как закатит она тебе, Фленушка, сотни три лестовок земными поклонами пройти, спину-то, чай, после не вдруг разогнешь… Ступай, веди его… Ты там чини себе, Алексеюшка, остальное я один разберу… А к отцу-то сегодня сходи же. Что до воскресенья откладывать!

Ровно отуманило Алексея, как услышал он хозяйский приказ идти в Настину светлицу. Чего во сне не снилось, о чем если иной раз и приходило на ум, так разве как о деле несбыточном, вдруг как с неба свалилось.

– Ты послушай, молодец, – сказала Фленушка, всходя с ним по лестнице в верхнее жилье дома. – Так у добрых людей разве водится?

– Что такое? – с смущенным видом спросил Алексей.

– Совесть-то есть, аль на базаре потерял? – продолжала Фленушка. – Там по нем тоскуют, плачут, убиваются, целы ночи глаз не смыкают, а он еще спрашивает… Ну, парень, была бы моя воля, так бы я тебя отделала, что до гроба жизни своей поминать стал, – прибавила она, изо всей силы колотя кулаком по Алексееву плечу.

– Да ты про что? Право, невдомек, Флена Васильевна, – говорил Алексей.

– Ишь ты! Еще притворяется, – сказала она. – Приворожить девку бесстыжими своими глазами умел, а понять не умеешь… Совесть-то где?.. Да знаешь ли ты, непутный, что из-за тебя вечор у нее с отцом до того дошло, что еще бы немножко, так и не знаю, что бы сталось… Зачем к отцу-то он тебя посылает?

– В приказчики хочет меня по токарням да по красильням рядить, – отвечал Алексей, – за работниками да за домом присматривать.

– Полно ты? – удивилась и обрадовалась Фленушка.

– Право, – отвечал Алексей.

– Значит – наше дело выгорает, – сказала Фленушка. – С места мне не сойти, коль не будешь ты у Патапа Максимыча в зятьях жить. Ступай, – сказала она, отворив дверь в светелку и втолкнув туда Алексея, – я покараулю.

В алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными тонкими рукавами и в широком белом переднике, в ярко-зеленом левантиновом платочке, накинутом на голову и подвязанном под подбородком, сидела Настя у Фленушкиных пялец, опершись головой на руку. Потускнел светлый взор девушки, спал румянец с лица ее, глаза наплаканы, губы пересохли, а все-таки чудно-хороша была она. Это была такая красавица, каких и за Волгой немного родится: кругла да бела, как мытая репка, алый цвет по лицу расстилается, толстые, ровно шелковые косы висят ниже пояса, звездистые очи рассыпчатые, брови тонкие, руки белые, ровно выточены, а грудь, как пух в атласе. Не взвидел света Алексей, остановился у притолоки. Однако оправился и чин чином, как следует, святым иконам три поясных поклона положил, потом Насте низехонько поклонился.

Хотя Фленушка только о том Насте и твердила, что приведет к ней Алексея, но речам ее Настя веры не давала, думала, что шутит она… И вдруг перед ней, как из земливырос, – стоит Алексей.

Бледное лицо Насти багрецом подернуло. Встала она с места и, опираясь о стол рукою, робко глядела на вошедшего. А он все стоит у притолоки, глядит не наглядится на красавицу.

У обоих языка не стало. Молчат. Наконец Настя маленько оправилась.

– Что тебе надо? – спросила она, опустив глаза в землю.

– Патап Максимыч послал, – тихо отвечал Алексей.

– Тятенька? – поднимая голову, сказала Настя. – Тебя тятенька ко мне прислал?.. Зачем?..

Сердце у ней так и замерло, сама себя не помнит, наяву она, аль во сне ей грезится.

– Зачем он тебя прислал? – повторила Настя, едва переводя дух.

– Пяльцы чинить.

«Так вот зачем Фленушка пяльцы-то ломала», – подумала Настя.

– Чини, коли прислан, – сказала она, отходя к другому окошку.

Подошел Алексей к пяльцам. Смотрит на полом – и ничего не видит: глаза у него так и застилает, а сердце бьется, ровно из тела вон хочет.

Настя, потупившись, перебирала руками конец передника, лицо у нее так и горело, грудь трепетно поднималась. Едва переводила она дыханье, и хоть на душе стало светлее и радостней, а все что-то боязно было ей, слезы к глазам подступали.

Быстро распахнулась дверь, вбежала Фленушка.

– Пути в вас нету, – защебетала она. – На молчанки, что ли, я вас свела?.. Слушай ты, молодец, девка тебя полюбила, а сказать стыдится… И Алексей тебя полюбил, да боится вымолвить.

И, толкнув Настю к Алексею, выбежала за дверь.

– Неужели правду сказала она? – чуть слышно спросил Алексей.

У Насти сил на ответ не достало. Зарыдала и закрыла лицо передником.

Медленно и робко ступил Алексей шаг, ступил другой, взял Настю за руку.

Быстро откинула она передник. Сквозь слезы улыбаясь, страстно взглянула в очи милому и кинулась на грудь его…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Все распоряженья насчет угощенья домовых работников и пришлого народа были сделаны. Старик Пантелей с Захлыстинского базара навез и говядины, и свинины, и баранины, пять ведер вина, ренского шесть бутылок, молодиц потчевать, и большие кульки с деревенскими гостинцами. Дома брагу варили, квасы ставили. Аксинья Захаровна в кладовых да в стряпущей с утра до ночи возилась: то припасы принимала, то наливки подваривала да по бутылкам разливала, то посуду стеклянную и фарфоровую из сундуков вынимала и отдавала дочерям перемыть хорошенько.

Патап Максимыч в губернский город собрался. Это было не очень далеко от Осиповки: верст шестьдесят. С дороги своротил он в сторону, в деревню Ключово. Там жила сватья его и крестная мать Насти, Дарья Никитишна, знаменитая по всему краю повариха. Бойкая, проворная, всегда веселая, никогда ничем не возмутимая, доживала она свой век в хорошеньком, чистеньком домике, на самом краю деревушки.

Детство и молодость Никитишна провела в горе, в бедах и страшной нищете. Казались те беды нескончаемыми, а горе безвыходным. Но никто как Бог, на него одного полагалась сызмальства Никитишна, и не постыдил Господь надежды ее; послал старость покойную: всеми она любима, всем довольна, добро по силе ежечасно может творить. Чего еще? Доживала старушка век свой в радости, благодарила Бога.

Пяти годов ей не минуло, как родитель ее, не тем будь помянут, в каких-то воровских делах приличился и по мирскому приговору в солдаты был сдан, а мать, вскоре после того как забрали ее сожителя, мудрено как-то померла в овраге за овинами, возвращаясь в нетопленую избу к голодному ребенку

Из царева кабака,
Из кружала государева.
Ругался мир ругательски, посылал ко всем чертям Емельяниху, гроб безо дна, без покрышки сулил ей за то, что и жить путем не умела и померла не путем: суд по мертвому телу навела на деревню… Что гусей было перерезано, что девок да молодок к лекарю да к стряпчему было посылано, что исправнику денег было переплачено! Из-за кого ж такая мирская сухота? Из-за паскуды Емельянихи, что не умела с мужем жить, не умела в его делах концы хоронить, не умела и умереть как следует.

Осталась после Емельянихи сиротка, пятилетняя Даренка. В отцовском ее дому давным-давно хоть шаром покати, еще заживо родитель растащил по кабакам все добро – и свое и краденое. Мать схоронили Христа ради, по приказу исправника, а сиротка осталась болтаться промеж дворов: бывало, где день, где ночь проведет, где обносочки какие ей Христа ради подадут, где черствым хлебцем впроголодь накормят, где в баньку пустят помыться. Так и росла девочка.

В сиротстве жить – только слезы лить; житье сиротинке, что гороху при дороге: кто пройдет, тот и порвет. Мало ль щипков да рывков, мало ли бою до синяков, рванья кос до плешин приняла Даренка, волочась под оконьем в Ключове и по соседним деревням. Не царством небесным было ей жить и при матери; бивала ее и шибко бивала покойница, особенно как под пьяную руку девочка ей подвернется, да все не как чужие люди. Ведь мать хоть и пьяная и безумная, а высоко руку подымет, да не больно опустит, чужой же человек колотит дитя, не рассудя, не велика, дескать, беда, хоть и калекой станет век доживать. Бивали Даренку старые, бивали ее молодые, от деревенских ребятишек проходу не было. Только, бывало, сиротку завидят, тотчас и обидят, а пожалуется, не стерпя побоев, Даренка, ей же пуще достанется… Правду люди говорят, что пчелки без матки – пропащие детки. Горько бывало безродной сиротке глядеть, как другие ребятишки отцом, матерью пригреты, обуты, одеты, накормлены, приголублены, а ее кто приласкает, ей кто доброе словечко хоть в светло Христово воскресенье вымолвит? Тогда только и праздник был ей, как иная баба, обозлясь на мужа либо на свекра, обносочек какой на сиротку наденет. Да и та радость бывала ненадолго: узнает муж либо свекор, что баба спроворила, Даренку оголят середь улицы да отколотят еще на придачу.

Родись Никитишна парнишкой, иная бы доля ей выпала. Слаще бы не в пример сиротское житье ей досталось. «Пущай его растет, – решили бы мужики, – в годы войдет, за мир в рекруты пойдет, – плакать по нем будет некому». И крепко-накрепко заказали бы бабам беречь сироту, приглядывать, чтоб коим грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли; не то беда: задаром пропадут и мирской хлеб и посиротские хлопоты. Девчонке не та судьбина. Беречь ее не для чего, знай колоти, сколько хочется, одного берегись – мертвого тела не сделай, чтоб суд не наехал да убытков и хлопот миру не принес.

Не забили, однако, сиротку Даренку. Росла она да росла, выросла, заневестилась. Куда девке деваться?.. В скиты?.. Чего бы лучше?.. Так и в скиты не всякую принимают, и там без денег к спасенью не допускают, а у Даренки железного гроша сроду в руках не бывало. Но, войдя в полную силу, стала она работницей всем на удивленье: цепом ли, серпом ли, бывало, за двоих работает. Тогда ключовские мужики друг перед дружкой стали Дарью Никитишну к себе зазывать. «Ко мне поди», да «у меня поживи – мы ведь тебе, Дарьюшка, люди свои, родня кровная». Такие только речи и слышала. Прежде ночь переночевать места не было, а теперь, что называется, не грело, не горело, а вдруг осветило: все в родню лезут, на житье к себе манят. Пожила у какого-то названого дяди года три либо четыре, за хлеб за соль лихвой ему заработала. Житье было ей не плохое, все до нее были ласковы, приветливы, но не забывала Дарья старых щипков и колотушек, все ей думалось: «Теперь хорошо, а выбьюсь из сил, так под старость из избы середь улицы выкинут». И решила она хоть за нищего замуж пойти, только б самой хозяйкою быть. И вышла Дарья замуж. Брал ее парень хороший, из соседней деревни Быдреевки, но из бедного дома, из большой семьи – шестериками в рекрутском списке стояли. Полтора года Дарья Никитишна пожила с мужем, слова неласкового от него не слыхала, взгляду косого не видала. Рекрутский набор подошел, забрали его. Себя не помнила Дарья, как прощалась со своим «соколиком». Угнали «соколика», воротилась Дарья из города к свекру в дом. Трех недель не минуло, грамотка издалека пришла: не дошел ее «соколик» до полка своего, заболел в каком-то городе, лег в лазарет, а оттуда в сосновый гроб.

Осталась Дарья Никитишна вольной вдовой, детей у ней не было. Баба еще молодая, всего девятнадцать лет, да такая славная, из себя красивая. Немало людей на Дарью заглядывалось, но она хоть и солдатка, как есть мирской человек, но берегла себя строго, умела подлипал от себя подальше спроваживать. Пришла беда, откуда она и не чаяла: толкнул бес свекра в ребро, навел на него искушение; зачал старый молодую сноху на любовь склонять, отходу ей не дает, ровно пришил его кто к сарафану Никитишны. Всем хотел свекор взять, и лаской и таской, да сноха крепка была: супротив греха выстояла. Невтерпеж, однако, стало ей, свекрови пожаловалась, а та ей: «Да мне-то что? Я старуха старая, в эти дела вступаться не могу, а ты свекра должна почитать, потому что он всему дому голова и тебя поит, кормит из милости». Пришло Никитишне житье хуже собачьего, свекор колотит, свекровь ругает, деверья смеются, невестки да золовки поедом едят. Терпела Дарья такую долю с полгода, извелась даже вся, на себя стала непохожа. Не хватило терпенья, ушла в чужи люди работой кормиться.

Куда-нибудь подальше хотелось ей, чтоб и вестей до нее не долетало про скверного свекра, ни про лютую свекровь, ни про злых невесток и золовок. Пошла в город Никитишна. Там к богатому барину пристроилась, в коровницы нанялась. С год за коровами ходила, потом в судомойки на кухню ее определили, на подмогу привезенному из Москвы повару. Барин того повара у какого-то московского туза в карты выиграл. Пошел повар в тысяче рублях, но знающие люди говорили, что тузу не грех бы было и подороже Петрушку поставить, потому что дело свое он знал на редкость: в Английском клубе учился, сам Рахманов[88] раза два его одобрял. Прожив при том поваре годов шесть либо семь, Никитишна к делу присмотрелась, всему научилась и стала большою помогой Петрушке. Меж тем воспитанник Английского клуба стал запивать, кушанье готовил хуже да хуже, кончил тем, что накануне барыниных именин сбежал со двора. Так и сгинул. Ходили потом слухи, будто он к матерям в скиты лыжи навострил, там в стару веру перешел, и что матери потом спровадили его в надежное место: к своим, за Дунай. На такие спроваживанья беглых людей за Дунай-реку большие мастерицы бывали матери-келейницы. Пошлют беглого с письмом к знакомому человеку, тот к другому, этот к третьему, да так за границу и выпроводят.

Остался барин без повара, гости на именины позваны, обеда готовить некому. Что тут станешь делать? Принимай срам от гостей. Но выручила барина Никитишна, такой обед ему состряпала, что сам Рахманов, отведав того обеда, облизал бы пальчики. С той поры стала Никитишна за хорошее жалованье у того барина жить, потом в другой дом перешла, еще побогаче, там еще больше платы ей положили. И жила она в поварихах без малого тридцать годов. А деньгу копить мастерица была: как стала из сил выходить, было у нее ломбардными билетами больше трех тысяч рублей на ассигнации. «Ну, – подумала тогда Никитишна, – будет на чужих людей жить, надо свой домишко заводить». Хоть родину добром поминать ей было нечего, – кроме бед да горя, Никитишна там ничего не ведала, – а все же тянуло ее на родную сторону: не осталась в городе жить, приехала в свою деревню Ключовку. Поставила Никитишна домик о край деревни, обзавелась хозяйством, отыскала где-то троюродную племянницу, взяла ее вместо дочери, вспоила, вскормила, замуж выдала, зятя в дом приняла и живет теперь себе, не налюбуется на маленьких внучат, привязанных к бабушке больше, чем к родной матери.

Хоть ни в чем не нуждалась Никитишна, но всегда не только с охотой, но с большой даже радостью езжала к городовым купцам и к деревенским тысячникам столы строить, какие нужны бывали: именинные аль свадебные, похоронные аль поминальные, либо на случай приезда важных гостей. Езжала Никитишна и к матерям обительским обеды готовить, когда, бывало, после Макарья, купцы богатые, скитские «благодетели», наедут к матерям погостить, побаловать, да кстати и Богу помолиться. Привыкнув к стряпне да к столовым хлопотам, скучно бывало становилось Никитишне, коли долго ее ставить столы никуда не зовут.

Изо всех знакомых городовых купцов, изо всех заволжских тысячников ни к кому у ней сердце так не лежало, как к Патапу Максимычу. Аксинья Захаровна как-то в сродстве приходилась ей, и когда еще Никитишна по чужим людям проживала, Патапом Максимычем оставлена не была. Каждый год, бывало, он ей после Макарья чаю, сахару на целый год подарит, да платье хорошее, а иной год и шубу справит, либо деньгами не оставит. Добро Никитишна помнила твердо. Пошли за ней Патап Максимыч хоть в полночь, хоть во время вьюги-метелицы, хоть в трескучий мороз, хоть в распутицу, часа не усидит, мигом в дорогу сберется и покатит к куманьку любезному. Хоть старым костям иной раз и неможется, от послуги Патапу Максимычу ни за что не откажется. И все семейство Чапуриных души не чаяло в доброй, всегда веселой, разговорчивой Никитишне. Кроме нужных случаев, когда Никитишне в Осиповке приводилось столы строить, нередко по неделям и даже по месяцам там она гащивала. И, бывало, во время таких гостин уж никак невозможно было уговорить старушку, чтобы она каждый день обеда не стряпала. Только что приедет, первым долгом в стряпущую. Тогда стряпка уж прочь ступай, к печи никого, бывало, не подпустит Никитишна.

Смерклось и вызвездило, когда по скрипучей, от завернувшего под вечер морозца, по дороге к дому Никитишны пара добрых коней подкатила сани с кожаным лучком, с суконным, подбитым мурашкинской дубленкой, фартуком и широкими отводами. В синей суконной шубе на лисьем меху, подпоясанный гарусным кушаком, в мерлушчатой шапке, вылез из саней Патап Максимыч и, оставя при лошадях работника, зачал в ворота стучать. На его стук, заливаясь визгливым лаем, отвечали со двора собаки, затем послышались чьи-то шаги по снегу, кто-то окликнул приехавшего, и, когда Чапурин отозвался, ворота на оба полотна распахнулись.

– Ах, батюшка Патап Максимыч! – вскликнул Авдей, приемный сын Никитишны. – Милости просим. Пождите маленько, ваше степенство, за свечой сбегаю, темненько на дворе-то, не зашибиться бы вам ненароком.

– Не надо, Авдеюшка, дорога знакомая, – отвечал Патап Максимыч, – а ты вот, голубчик, коней-то на двор пусти да сенца им брось. Здорова ль Никитишна?

– Неможет, Патап Максимыч, другой день.

– Ой ли? Что ж такое с ней приключилось? – спросил Патап Максимыч.

– Да Бог ее знает: то походит, то поваляется. Года уж, видно, такие становятся. Великим постом на седьмой десяток перевалит, – говорил Авдей, провожая гостя.

Дверь из горницы отворилась. Авдеева жена, молодая, шустрая бабенка, с широким лицом, вздернутым носом и узенькими глазками, выбежала в сени со свечой.

– Патап Максимыч! Подобру ль поздорову? Милости просим, – заговорила она.

– Здравствуй, Татьянушка. Что тетка?

– Хворает.

Войдя в горницу, Патап Максимыч увидел, однако, что кума любезная, повязанная белым платком по голове, сама встречает его. Заслышав голос куманька, не утерпела Никитишна, встала с постели и пошла к нему навстречу.

– Какими судьбами до наших дворов? – спрашивала она у Патапа Максимыча.

– Да вот, ехал неподалече и завернул, – отвечал он. – Нельзя же куму не наведать. И то с Рождества не видались. Что, Божья старушка, неможется, слышь, тебе?

– Помирать время подходит, куманек. Кости все разболелись. Ломит, тягость такая! – говорила Никитишна. – Таня, ставь-ка ты самовар да сбери чайку: куманек с холодку-то погреется.

– Рано бы помирать-то тебе, кумушка, – сказал, садясь на лавку, Патап Максимыч. – Пожить надо, внучек вырастить, замуж их повыдать.

– Тебя только послушай, наскажешь, – помаленьку оживляясь, заговорила Никитишна. – Аредовы веки, что ли, прикажешь мне жить? Дело наше бабье: слаб сосуд.

– Поживем еще, кумушка, поживем, пока Бог грехам терпит. Выздоравливай. Ну, деток твоих видел, внучки-то что? Здоровеньки ли?

– Слава Богу. Аннушку за букварь засадила, – молвила Никитишна, – «аз, ангел, ангельский» – твердит, а Марфуша, как бы ты видел, какая забавная стала, что рассказать нельзя. Спать полегли, да вот завтра увидишь.

– Нет, кумушка, до утра у тебя не останусь, – сказал Патап Максимыч. – Я к тебе всего на часок и коней отпрягать не велел. В город еду. Завтра к утру надо быть там беспременно.

– Чтой-то, батька, какой ноне спесивый стал, – возразила Никитишна. – Заночевал бы, завтра пообедал бы. Чуть брожу, а для гостя дорогого знатный бы обедец состряпала. Наши ключовски ребята лось выследили, сегодня загоняли и привезли. Я бы взяла у них лосиного мясца, да такое б тебе кушанье состряпала, хоть царю самому на стол. Редко ноне лосей-то стали загонять. Переводятся что-то.

– Спасибо, кумушка, да ведь этого зверя, кажись, по закону есть не заповедано, – сказал Патап Максимыч.

– Что ты, окстись! – возразила Никитишна. – Ведь у лося-то, чай, и копыто разделенное, и жвачку он отрыгает. Макария преподобного «житие» читал ли? Дал бы разве Божий угодник лося народу ясти, когда бы святыми отцами не было того заповедано… Да что же про своих-то ничего не скажешь? А я, дура, не спрошу. Ну, как кумушка поживает, Аксинья Захаровна?

– Ничего, – отвечал Патап Максимыч. – Клокчет себе. Дочерей взяли из обители, так с ними больше возится.

– Крестница моя что, Настасьюшка? Как поживает?

– Живет себе. Задурила было намедни.

– Как так?..

– Да в кельи захотела, – смеясь, сказал Патап Максимыч. – Иночество, говорит, желаю надеть. Да ничего, теперь блажь из головы, кажись, вышла. Прежде такая невеселая ходила, а теперь совсем другая стала – развеселая. Замуж пора ее, кумушка, вот что.

– И то правда, куманек, – согласилась Никитишна. – Ведь ей никак восемнадцать годков минуло?

– Да. Девятнадцатый пошел с осени, – молвил Патап Максимыч.

– Так… Так будет, – сказала Никитишна. – Другой год я в Ключове-то жила, как Аксиньюшка ее родила. А прошлым летом двадцать лет сполнилось, как я домом хозяйствую… Да… Сама я тоже подумывала, куманек, что пора бы ее к месту. Не хлеб-соль родительскую ей отрабатывать, а в девках засиживаться ой-ой нескладное дело. Есть ли женишок-от на примете, а то не поискать ли?

– Маленько заведено дельце, кумушка, – отвечал Патап Максимыч.

– Из каких мест Господь посылает? Здешний али дальний какой? – спросила Никитишна.

– Где по здешним местам жениха Настасье сыскать! – спесиво заметил Чапурин. – По моим дочерям женихов здесь нет: токари да кузнецы им не пара. По купечеству хороших людей надо искать… Вот и выискался один молодчик – из Самары, купеческий сын, богатый: у отца заводы, пароходы и торговля большая. Снежковы прозываются, не слыхала ли?

– Нет, Снежковых не слыхала, – отвечала Никитишна. – Да ведь я низовых-то мало знаю. Видел он крестницу-то?

– Покаместь на видал, – сказал Патап Максимыч. – Да вот беда-то кумушка, что ты расхворалась.

– А что?

– Да ведь я было затем и приехал, чтобы звать тебя стол ради жениха урядить, – сказал Патап Максимыч. – На Аксиньины именины гостить к нам с отцом собирается.

– Беспременно буду, – живо подхватила Никитишна. – Да как же это возможно, чтобы на Настиных смотринах да не я стряпала? Умирать стану, а поеду. Присылай подводу, куманек, часу не промешкаю. А вот что, возьми-ка ты у наших ребят лося, знатно кушанье состряпаю, на редкость.

– Пожалуй, – молвил Патап Максимыч, – только уж ты сама сторгуйся и деньги отдай, после сочтемся. Теперь в город за покупками еду, послезавтра домой ворочусь и тотчас за тобой подводу пришлю. Сама приезжай и лося вези.

– Ладно, хорошо, – сказала Никитишна. – А я все насчет крестницы-то. Как же это, куманек, что-то невдомек мне: давеча сказал ты, что в монастырь она собираться вздумала, а теперь говоришь про смотрины. Уж не силой ли ты ее выдаешь, не супротив ли ее воли?

– Заправских смотрин не будет, и настоящего сватовства еще нет, – сказал, уклоняясь от прямого вопроса, Патап Максимыч. – Пущай парень с девкой повидаются, друг на дружку посмотрят. А про сватовство и речи не будет. Раньше той зимы свадьбы нам не играть: и мне времени нет и Снежковым, – в разъездах придется все быть. Настя с молодцом теперь только повидятся, а по весне Михайло Данилыч, жених-от, еще раз-другой к нам заедет, – ну помаленьку и ознакомятся… А что про скиты-то Настасья заговорила, так это она так… Нравная девка твоя крестница… Да уж я тебе все расскажу, перед тобой таиться нечего: своя ведь, опять же мать крестная… Сказал я намедни Настасье, что жених у меня для нее припасен. Она в слезы. Ну, подумал я, это еще не велика беда; кака девка без реву замуж выходит?.. «Не пойду, говорит, за твоего жениха». Пошумел я. «У тебя, говорю, воли своей нет, отец с материю живы; значит, моя воля над детищем, за кого хочу, за того и выдам». Тут она и молвила про обещанье, дала, дескать, обет постриг принять в обители. А у меня теперь мать Манефа гостит. Думал, не она ли дурь в голову девке набила. Любят ведь эти игуменьи богатеньких родственниц прилучать… Да как разузнал, вижу, Манефа тут непричинна. Я опять за Настасью, хотелось допытаться, с чего она постриг в голову себе забрала… Опять про жениха речь повел. А она, кумушка, как брякнет мне!.. Так и сняла с меня голову.

– Что такое? – спросила Никитишна.

– Коли, говорит, неволить станешь, – «уходом», говорит, с первым встречным уйду… Подумай ты это, кумушка?.. А?.. «Уходом»?..

– Так и сказала? – спросила Никитишна, встревожась от таких вестей.

– Так и сказала. «Уходом», говорит, уйду, – продолжал Патап Максимыч. – Да посмотрела бы ты на нее в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез и в заводе нет, говорит как режет, а глаза как уголья, так и горят.

– Отцова дочка, – усмехнувшись, заметила Никитишна. – В тятеньку уродилась… Так у вас, значит, коса на камень нашла. Дальше-то что же было?

– Уж я лаской с ней: вижу, окриком не возьмешь, – сказал Патап Максимыч. – Молвил, что про свадьбу год целый помину не будет, жениха, мол, покажу, а год сроку даю на раздумье. Смолкла моя девка, только все еще невеселая ходила. А на другой день одумалась, с утра бирюком глядела, к обеду так и сияет, пышная такая стала да радостная.

– А ты девку-то больно не ломай, – молвила Никитишна. – Лаской больше бери да уговорами, на упрямое слово не серчай, на противное не гневайся.

– И то по ней все говорю, – отвечал Патап Максимыч. – Боюся, в самом деле не наделала бы чего. Голову, кумушка, снимет!.. Проходу тогда мне не будет.

– Страшен сон, да милостлив Бог, – успокаивала его Никитишна. – Много ль гостей-то звал?

– Да, окроме Снежковых, Ивана Григорьича с Груней, удельного голову, еще кое-кого, – отвечал Патап Максимыч. – Мне всего больше того хочется, кумушка, чтоб Снежковым показать, как мы в наших захолустьях живем. Хоть, дескать, на болоте сидим, а мохом не обросли. Не загордились бы, коли Бог велит в родстве быть. Так уж ты порадей, такой стол уряди, как у самых первых генералов бывает. Снежков-от Данило Тихоныч купец первостатейный, в городских головах сидел, у губернаторов обедывал, у самого царя во дворце, сказывает, в Питере бывал. Порядки, стало быть, знает. Так уж ты лицом в грязь не ударь. Денег не жалей, управь только все на самую хорошую руку. Чего в городе покупать? Сказывай, записывать стану.

Сидя за чаем, а потом за ужином, битый час протолковал Патап Максимыч с Никитишной, какие припасы и напитки искупить надо. И про Настю кой-что еще потолковали. Наконец, когда все было переговорено и записано, Патап Максимыч поехал из Ключова, чтоб с рассветом быть в городе.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Шурин Патапа Максимыча, Никифор, был дрянь человек. Что это был за собинка, того довольно сказать, что «волком» его прозвали, – а хуже, позорней того прозвища в лесах за Волгой нет. «Волк» – это вконец проворовавшийся мужик, всенародно осрамленный, опозоренный, которого по деревням своего околотка водили в шкуре украденной им скотины, сопровождая бранью, побоями, хохотом и стуком в печные заслоны и сковороды. Много мирских побоев за воровские дела принял Микешка, да мало, видно, бока у него болели: полежит недельку-другую, поохает, помается, да, оправившись, опять за воровской промысел да за пьянство. Просто сказать – отятой человек.

А ведь, кажется, был из семьи хорошей. Родители были честные люди, хоть не тысячники, а прожили век свой в хорошем достатке. Жили они в удельном селе Скоробогатове. Отец Никифора, Захар Колотухин, пряжу скупал по Ячменской волости, где не только бабы да девки, но и все мужики по зимам за гребнем сидят. Продавая пряжу в Пучеже да в Городце, хорошие барыши он получал и доволен был житьем-бытьем своим. Детей у Колотухина всего только двое было, сын да дочь – красные дети, как в деревнях говорится. Растили родители Никифора, уму-разуму учили, на всякое добро наставляли как следует, да, видно, уж на роду было ему писано быть не справным хозяином, а горьким пьяницей и вором отъявленным. Урожается иной раз у хорошего отца такое чадушко, что от него только горе да бесчестье: роду поношенье, всему племени вечный покор.

Аксинья Захаровна старше брата была. Еще девочкой отдали ее в Комаровский скит к одной родственнице, бывшей в одной из тамошних обителей головщицей правого крылоса; жила она там в холе да в неге, думала и на век келейницей быть, да подвернулся молодой, красивый парень, Патап Максимыч Чапурин… Сошлись, ознакомились, он на нее не наглядится, она на него не надышится, решили, что жить розно им не приходится, и кончилось тем, что Патап Максимыч сманил девку, увез из скита и обвенчался с нею «уходом». Прошло года три, мать Аксиньи Захаровны померла в одночасье, остались в дому отец, старый вдовец, да сын, холостой молодец. Как жить без бабы? Никоим образом нельзя, без хозяйки весь дом прахом рассыплется… И задумал Захар Колотухин сам жениться и сына женить. Уж невесты были выбраны, и сваты приготовлены, обе свадьбы «честью» хотели справлять, да вдруг Захар занедужился, недельку-другую помаялся и отдал Богу душу.

Остался Никифор надо всем отцовским добром сам себе голова. Не больно жалел он родителя, схоронил его, ровно с поля убрался: живи, значит, теперь на своей воле, припеваючи. Про невесту и думать забыл, житье повел пространное, развеселое. В город поехал, все трактиры спознал, обзавелся друзьями-приятелями, помогли они ему вскорости растранжирить родительские денежки. Прогуляв деньги, лошадей да коров спустил, потом из дому помаленьку стал продавать, да года два только и дела делал, что с базара на базар ездил: по субботам в Городец, по воскресеньям в Катунки, по понедельникам в Пучеж, – так целую неделю, бывало, и разъезжает, а неделя прошла, другая пришла, опять за те же разъезды. Сказывал людям Никифор Захарыч, что по торговым делам разъезжает, а на самом деле из кабака в кабак метался, только на разуме и было что гульба да бражничанье. Впрочем, кроме сиденья в кабаках у Никифора и другие дела водились: где орлянку мечут, он уж тут как тут; где гроши на жеребьевую выпивку кусают да из шапки вынимают, Никифор первый; драка случится, озорство ли какое, безобразие на базаре затеется, первый заводчик непременно Никифор Захарыч. До того скоро дошел, что и пить стало не на что, пришлось чем-нибудь на выпивку денег добывать. И пошел наш Никифор на сухом берегу рыбу ловить: день в кабаке: а ночь по клетям, – что плохо лежит, то добыча ему. Вконец проворовался, но сколько раз в краже его не примечали, все увертывался. Иной раз только боками ответит, отпустят его мужики еле живого. Почешется, почешется да опять за чужим добром. Нельзя же – целовальник в долг не дает.

А душа была у него предобрая. Кто не обижал, тому рад был услужить всячески. Пожар ли случится, Никифор первый на помощь прибежит, бывало, в огонь так и суется, пожитки спасаючи, и тут уж на него положиться было можно: хоть неделю капельки вина во рту не бывало, с пожару железной пуговицы не снесет. Душ пять на своем веку из огня выхватил да из Волги человек семь. Бывало, только заслышит на реке крики: «Батюшки, тону! Подайте помощь, православные!..» – мигом в воду… А плавал Микешка, как окунь, подплывет, бывало, к утопающему, перелобанит его кулаком что есть мочи, оглушит до беспамятства, чтобы руками не хватался и спасителя вместе с собой не утопил, да, схватив за волосы, – на берег. Раз этак спас бурлака, что с барки упал, на глазах самого губернатора. Губернатор велел Никифора к себе позвать, похвалил его, записал имя и сказал ему:

– За твой человеколюбивый подвиг, за спасенье погибающего, к серебряной медали тебя представлю.

– А велика ль та медаль, ваше превосходительство? – спросил Микешка.

– В полтинник, – отвечал удивленный таким вопросом генерал.

– Так не будет ли такой милости, ваше превосходительство, – сказал Никифор, – чтоб теперь же мне полтинник тот в руки, я бы с «крестником» выпил за ваше здоровье, а то еще жди, пока вышлют медаль. А ведь все едино – пропью же ее.

Раз, под пьяну руку, женился Никифор. Проживала в селе Скоробогатове солдатка, вдова. Маврой звали ее. Разбитная была, на все руки. Известно дело, солдатка – мирской человек, кто к ней в келью зашел, тот и хозяин. Когда у Никифора еще деньги водились и дом еще не пропит был, связалась она с ним и задумала вокруг него покорыстоваться. Чем в тесной кельенке жить на задворище, не в пример лучше казалось ей похозяйничать в хорошем, просторном дому. Загулял раз с ней Микешка, пили без просыпу три дня и три ночи, а тут в Скоробогатово «проезжающий священник» наехал, то есть, попросту сказать, беглый раскольничий поп. Говорит Мавра Микешке:

– Соколик мой ясный, голубчик, Микешенька, возьми меня за себя.

– И без того со мной живешь, – отвечал Никифор. – Будет с тебя.

– Лучше будет, ненаглядный ты мой… Кус ты мой сахарный, уста твои сладкие, золотая головушка, не в пример лучше нам по закону жить, – приставала Мавра. – Теперь же вот и отец Онисим наехал, пойдем к нему, повенчаемся. Зажили б мы с тобой, голубчик, припеваючи: у тебя домик и всякое заведение, да и я не бесприданница, – тоже без ужина спать не ложусь, – кой-что и у меня в избенке найдется.

– Какое у тебя приданое? – смеясь, сказал солдатке Никифор. – Ну так и быть, подавай росписи: липовы два котла, да и те сгорели дотла, сережки двойчаты из ушей лесной матки, два полотенца из березова поленца, да одеяло стегано алого цвету, а ляжешь спать, так его и нету, сундук с бельем да невеста с бельмом. Нет, таких мне не надо – проваливай!

– Да полно, голубчик ты мой сизокрылый, не ломайся, Микешенька, – ублажала его Мавра. – Уж как же мы с тобой бы зажили!..

– Да поди ты к бесу на поветь, окаянная! – крикнул Никифор, плюнув чуть не в самую невесту. – Ишь, прости Господи, привязалась. Пошла вон из избы!

– Я бы тебе, Микешенька, во всем угождала, слушалась бы каждого твоего словечка; всем бы тебя успокоила, ты бы у меня как сыр в масле катался, – продолжала уговоры свои Мавра, поднося Никифору Захарычу стаканчик за стаканчиком.

Не устоял Никифор Захарыч супротив водки да солдаткиных уговоров. Сам не помнил, как в избу сватовья-соседи нагрянули и сволокли жениха с невестой к беглому попу Онисиму.

Проснулся поутру Никифор, Мавра возле него волосы ему приглаживает, сама приголубливает:

– Сокровище ты мое бесценное, муженек мой золотой, ясный соколик ты мой!

– Что ты, свинья тупорыла! С похмелья, что ль, угорела? Какой я тебе муж? – закричал Никифор, вскочив с постели.

– Как какой муж? – молвила Мавра. – Известно, какой муж бывает – венчанный! Бог да поп меня вчерась тебе отдали.

– Вон из избы! Чтоб духу твоего не было… Ишь кака жена выискалась!.. Уйди от греха, не то раскрою, – закричал еще не совсем проспавшийся Никифор, схватив с шестка полено и замахнувшись на новобрачную.

– Матушки мои!.. Голубушки!.. Да что ж это со мной, горькою, делается?.. – зачала во всю ивановскую причитать Мавра. – Да и чем же я тебе, Микешенька, досадила?.. Да и чем же я тебя, желанный, прогневала?

Хватил Никифор поленом по спине благоверную. Та повалилась и на всю деревню заверещала. Сбежались соседи – вчерашние сваты. Стали заверять Никифора, что он вечор прямым делом с Маврой повенчался. Не верит Никифор, ругается на чем свет стоит.

– Да сходи к попу, – говорят сватовья. – Спроси у него, поп не соврет, да и мы свидетели.

Сбегал Никифор к попу. И поп те же речи сказывает. Делать нечего. Поп свяжет, никто не развяжет, а жена не гусли, поигравши, ее не повесишь. Послал за вином, цело ведро новобрачные со сватами роспили. Так и повалились, где кто сидел.

Проспались. Никифор опять воевать. Жену избил, и сватьям на калачи досталось, к попу пошел и попа оттрепал: «Зачем, говорит, пьяный пьяного венчал?» Только и стих, как опять напился.

Желтенькое житье Мавре досталось. Не ждала она такой жизни, не думала, чтобы силой да обманом взятый муж таким лютым сделался. Что день – то таска, что ночь – потасовка. Одной печи у Мавры на спине не бывало. Только и отдохнет, как муж по дальним кабакам уедет гулять. А из дому Никифор ее не гнал. «Что ж делать, говаривал, какая ни на есть жена, а все-таки Богом дана, нельзя ж ее из дому гнать». Тогда только ушла от него Мавра, как он и дом и все, что в доме, дотла прогулял, и не стало у него ни кола, ни двора. Сбежала Мавра к целовальнику, прежнему приятелю, села в кабаке жареной печенкой торговать.

Скучно как-то стало Никифору, что давно жены не колотил. Пришел в кабак да, не говоря худого слова, хвать Мавру за косы. Та заголосила, ругаться зачала, сама драться лезет. Целовальник вступился.

– Как ты смеешь, – говорит Никифору, – в казенном месте буянить? Как ты смеешь вольну солдатку бить? Она тоже, – говорит, – человек казенный!

– Как так казенная, – закричал Никифор. – Она жена моя венчанная. Мое добро, сколь хочу, столько и колочу.

– Да черт, что ли, меня с тобой вкруг пенька на болоте венчал? – закричала Мавра, поправляя раскосмаченную голову.

– Не черт, а батюшка, отец Онисим, – отвечал озадаченный жениными словами Никифор.

– А в какой это церкви он венчал меня с тобой? В каком приходе? – кричала Мавра на все село. – Где свадьба наша записана?.. В каких книгах?.. Ну-ка, докажи!

– Сама знаешь, что отец Онисим проезжающий был.

– А ну-ка, докажи! – кричала Мавра. – А ну-ка, докажи! Какие такие проезжающие попы?.. Что это за проезжающие?.. Я церковница природная, никаких ваших беглых раскольницких попов знать не знаю, ведать не ведаю… Да знаешь ли ты, что за такие слова в острог тебя упрятать могу?.. Вишь: какой муж выискался!.. Много у меня таких мужьев-то бывало!.. И знать тебя не хочу, и не кажи ты мне никогда пьяной рожи своей!..

Нечего тут взять, коли баба и от попа отчуралась.

– Ну, – крикнул Микешка с горьким чувством целовальнику, – так, видно, делу и быть. Владей, Фаддей, моей Маланьей!.. А чапуруху, свояк, поставь… Расшибем полштофика!.. Выпьем!.. Плачу я… Гуляем, Мавра Исаевна!.. А ну-ка, отрежь печенки… Ишь черт какой, дома, небойсь, такой не стряпала!.. Эх, погинула вконец моя головушка!.. Пой песню, Маврушка, ставь вина побольше, свояк!

Уж как, кажется, ни колотил Никифор жены своей, уж как, кажется, ни постыла она ему была за то, что сама навязалась на шею и обманом повенчалась с ним, а жалко стало ему Мавры, полюбилась тут она ему с чего-то. Проклятого разлучника, скоробогатовского целовальника, так бы и прошиб до смерти…

Мавре было все равно. Ей хоть сейчас с татарином ли, с жидом ли повенчаться, а Микешка по старой вере был крепок. Частенько потом случалось, что в надежде на богатого зятя, Патапа Максимыча, к нему в кабаках приставали вольны девицы да мирские вдовицы: обвенчаемся, мол. У Микешки один ответ на таки речи бывал:

– Запросто гулять давай, а венчаться нельзя. Поп венчал, а из жены душа не вынута.

С ломом красть ходить да с отмычками – дело опасливое, разом в острог угодишь. Да и то сказать: забравшись в чужу клеть, вору хозяйско добро не оценивать стать. А без того умному вору нельзя, коли он знает закон. Хорошо, как на двадцать на девять целковых под руку подвернется, беда не велика. По старому закону за это спиной только, бывало, вор отвечает. А как, по неопытности, зараз на тридцать загребет, да поймают с поличным: по тому же закону – Сибирь, поселенье. И воровать-то надо сноровку знать: занадобиться сто рублей, умному вору, чтоб дома остаться, надо их в четыре приема красть. Микешка это разумел и оттого воровал по мелочи. Надоели, однако, мирские побои добру молодцу, принялся он за «волчий промысел». Тут не скоро попадешься.

За Волгой нет особых пастбищ и выгонов. Скот все лето по лесу пасется. Коням нарочно боталы да глухари[89] на шею надевают, чтоб, когда понадобится лошадь хозяину, по звону ее скорей можно было сыскать. Коровы да овцы в лесах уж так приучены, что целый день по лесу бродят, а к вечеру сами домой идут. Пастухов за Волгой в заводе нет. В прежнее время слыхом не было слыхано, чтобы где-нибудь лошадь угнали, хоть она беспастушно паслась. Дальше на север и досель эта добрая старина держится. По Заволжью лошадей тогда только начали красть, как учредили особую должность комиссаров по пресечению конокрадства.[90] Должно быть, ворам стало совестно, что ради их особых чиновников наслали и они даром казенное жалованье берут. Не пропадай же даром казна государева – давай и мы лошадок красть.

А коров да овец иной раз из лесу воры прежде уводили. Таких воров «волками» народ прозвал. Эти «волки» с руками накроют, бывало, в лесу коровенку либо овцу, тут же зарежут да на воз и на базар. Шкуру соймут, особо ее продадут, а мясо задешево промышленникам сбудут, тем, что солонину на бурлаков готовят. Промысел этот не в пример безопасней, чем хожденье по чужим клетям и амбарам. Редко «волка» выслеживали. Но если такого вора на деле застанут, тут же ему мужики расправу чинят самосудом, по старине. Выпорют сначала розгами, сколько лозанов влезет, снимут с зарезанной скотины шкуру, от крови не омытую, надевают на вора и в таком наряде водят его из деревни в деревню со звоном в сковороды и заслоны, с криком, гиканьем, бранью и побоями. Делается это в праздничные дни, и за вором, которому со времени этой прогулки дается прозванье «волка», сбирается толпа человек во сто. После того человек тот навек опозорен. Какую хочешь праведную жизнь веди, все его «волком» зовут, и ни один порядочный мужик на двор его не пустит.

Пропившийся Никифор занялся волчьим промыслом, но дела свои и тут неудачно повел. Раз его на баране накрыли, в другорядь на корове. Последний-то раз случилось неподалеку от Осиповки. Каково же было Патапу Максимычу с Аксиньей Захаровной, как мимо дому их вели братца любезного со звоном да с гиканьем, а молодые парни «волчью песню» во все горло припевали:

Как у нашего волка
Исколочены бока,
Его били, колотили,
Еле жива отпустили.
А вот волка ведут,
Что Микешкой зовут.
У! у! у!
Микешке волку
Будет на холку!
У! у! у!
Не за то волка бьют,
Что сер родился,
А за то волка бьют,
Что барана съел.
Он коровушку зарезал,
Свинье горло перегрыз.
Ой ты, волк!
Серый волк!
Микешкина рожа
На волка похожа.
Тащи волка живьем,
Колоти его дубьем.
Сколь ни силен, сколь ни могуч был в своем околотке Патап Максимыч, не мог ничего сделать для выручки шурина. Ни грозой, ни просьбой, ни деньгами тут ничего не поделаешь. Обычай хранят, чин справляют – мешаться да перечить тут нельзя никому.

Раза три либо четыре Патап Максимыч на свои руки Микешку брал. Чего он ни делал, чтоб направить шурина на добрый путь, как его ни усовещивал, как ни бранил, ничем не мог пронять. Аксинья Захаровна даже ненавидеть стала брата, несмотря на сердечную доброту свою. Совестно было ей за него, и часто грешила она: просила на молитве Бога, чтоб послал он поскорей по душу непутного брата.

С крещенского сочельника, когда Микешка вновь принят был зятем в дом, он еще капли в рот не брал и работал усердно. Только работа его не спорилась: руки с перепоя дрожали. Под конец взяла его тоска – и выпить хочется и погулять охота, а выпить не на что, погулять не в чем. Украл бы что, да по приказу Аксиньи Захаровны зорко смотрят за ним. Наверх Микешке ходу нет. Племянниц еще не видал: Аксинья Захаровна заказала братцу любезному и близко к ним не подходить.

На другой день после отъезда Патапа Максимыча в город за покупками все утро до самого обеда бродил Микешка из места в место. Такая на него тоска напала, что хоть руки на себя наложить. Сосет его за сердце винный червяк. За стакан водки руку на отсеченье бы с радостью отдал. И у того и у другого работника Христа ради просил он гривенничек опохмелиться, но от Патапа Максимыча было строго-настрого заказано: ни под каким видом гроша ему не давать. С тоски да с горя Микешка, сам не зная зачем, забрел в нижнее жилье дома и там в сенях, перед красильным подклетом, завалился в уголок за короба с посудой. Там лежал он, в сотый раз передумывая, как бы раздобыться деньжонками, хоть двугривенным каким-нибудь, чтобы сбегать в Захлыстинский кабак и, отведя там душу, воротиться, пока не приехал еще домой Патап Максимыч.

Обедать работники пошли. В ту пору никто в красильный подклет, кроме хозяина, не заглядывал, а его не было дома. Фленушка тотчас смекнула, что выпал удобный случай провести Насте с полчасика вдвоем с Алексеем. Шепнула ему, чтоб он, как только работники по избам обедать усядутся, шел бы в красильный подклет.

Алексей долго ждать себя не заставил. Только зашабашили работники, он сказал, что ему, по хозяйскому приказу, надо пересмотреть остальные короба с посудой и засветло отослать их на пристань, и отправился в подклет. Фленушка его караулила и дала знать Насте. Настя спустилась в подклет.

– Настенька моя, красавица! – говорил Алексей, встречая ее крепкими объятиями и страстными поцелуями. – Давно ль мы, кажись, с тобой виделись, а по мне ровно годы с той поры прошли. Яблочко ты мое наливчатое, ягодка ты моя красная!

– И я совсем стосковалась по тебе, Алеша, – прижимаясь к милому, молвила Настя. – Только и думы у меня, что про тебя, дружочек мой.

– Как бы вовсе нам не расставаться, моя ясынька! – молвил Алексей, обнимая Настю.

Длинным,длинным поцелуем поцеловала его Настя. Не до разговоров было… Глядя друг на друга, все забыли они. Вздохи сменялись поцелуями, поцелуи вздохами.

Крепко сжимал Алексей в объятиях девушку. Настя как-то странно смеялась, а у самой слезы выступали на томных глазах. В сладкой сердечной истоме она едва себя помнила. Алексей шептал свои мольбы, склоняясь к ней…

Когда трепетная, побледневшая Настя вышла в сени, ее встретила Фленушка.

– Ну что? – спросила она.

Настенька припала к плечу подруги и заплакала…

– Ну, пойдем, пойдем, – молвила Фленушка. – Здесь еще навернется кто-нибудь…

И увлекла ее в светелку.

Алексей оставался несколько времени в подклете. Его лицо сияло, глаза горели. Не скоро мог он успокоиться от волнения. Оправившись, пошел в сени короба считать.

Передвигая короб за коробом, увидал притаившегося за ними Микешку.

– Что тут делаешь? – крикнул на него Алексей. – Разве тебе место тут?

Микешка встал и, глупо улыбаясь, сказал Алексею:

– С праздником проздравить честь имеем.

– Какой тут праздник за коробами нашел? – строго сказал ему Алексей. – Убирайся на свое место.

– Мое, брат, место завсегда при мне, – отвечал Микешка. – Аль не знаешь, какой я здесь человек? Хозяйский шурин, Аксинье Захаровне брат родной. Ты не смотри, что я в отрепье хожу… – свысока заговорил Микешка и вдруг, понизив голос и кланяясь, сказал: – Дай, Алексей Трифоныч, двугривенничек!

– Ступай, ступай, откуда пришел, не то Патапу Максимычу скажу, – говорил Алексей, выгоняя из сеней Микешку. – Да ступай же, говорят тебе!

– Дай двугривенный, так сейчас уйду! – настойчиво сказал Микешка.

– Убирайся. Честью тебе говорят, а то смотри, я ведь и взашей.

– Меня взашей! Помни же ты это слово!

– Ну, ладно, ладно, проваливай!

– Помни, а я не забуду, – ворчал Микешка, уходя на двор. – Вишь, девушник какой! А она-то, спасенница-то! Ну, девка! Ай да Фленушка!

Микешка видел из-за коробов, как в подклет входил Алексей, видел и Фленушку. Больше ничего не видел. Думал он, что Алексей ходил с келейной белицей в подклет на тайное свиданье.


В доме Патапа Максимыча накануне именин Аксиньи Захаровны с раннего утра все суетились. Самого хозяина не было дома; уехал на соседний базар посмотреть, не будет ли вывезено подходящей ему посуды. У оставшихся дома семейных возни, суетни у каждого было по горло. Аксинья Захаровна с дочерьми и с Фленушкой, под руководством Никитишны, прибирала передние горницы к приему гостей: мебель вощили, зеркала вином обтирали, в окнах чистые занавески вешали. Накануне из города привезли Чапурину две горки красного дерева за стеклами, их поместили по углам. Аксинья Захаровна вынимала из сундуков серебряную и фарфоровую посуду, приготовленную дочерям в приданое, Настя и Параша расставляли ее каждая в своей горке. Патап Максимыч каждый раз, как бывал в Москве иль у Макарья, привозил дочерям ценные подарки, и в продолжение нескольких лет накопилось их довольно. Ожидая в гости жениха, он, бывши в последний раз в городе, купил в мебельной лавке горки, чтобы все свои подарки выставить напоказ. Знали бы, дескать, Снежковы, что дочери у него не бесприданницы.

Весело уставляла Настя «свою» горку серебром и фарфором, даже песенку запела. Следов не видно было прежней тоски.

Аксинья Захаровна в суетах из сил выбилась.

– Ох, родная ты моя, – говорила она Никитишне, садясь на стул и опуская руки, – моченьки моей не стало, совсем измучилась…

– Да не суетись ты, Аксиньюшка, – отвечала ей Никитишна. – Ведь только так, даром толчешься, сидела бы себе в спокое. И без тебя все украсим как следует.

– Как же это возможно, – отвечала хозяйка. – Сама не приглядишь, все шиворот-навыворот да вон на тараты пойдет… А после за ихнюю дурость принимай от гостей срам да окрик от Патапа Максимыча… Сама знаешь, родная, какие гости у нас будут! Надо, чтобы все было прибрано показистее.

– Не твое это дело, Аксиньюшка. Предоставили мне, одна и управлюсь, тебя не спрошу. Чать, не впервые, – сказала Никитишна.

– Так-то так, уж я на тебя как на каменну стену надеюсь, кумушка, – отвечала Аксинья Захаровна. – Без тебя хоть в гроб ложись. Да нельзя же и мне руки-то сложить. Вот умница-то, – продолжала она, указывая на работницу Матрену, – давеча у меня все полы перепортила бы, коли б не доглядела я вовремя. Крашены-то полы дресвой вздумала мыть… А вот что, кумушка, хотела я у тебя спросить: на нонешний день к ужину-то что думаешь гостям сготовить? Без хлеба, без соли нельзя же их спать положить.

– Да что сготовить? – с расстановкой стала говорить Никитишна. – Буженины косяк да стерлядок разварим, индейку жареную, и будет с них.

– А похлебку-то?

– Никакой похлебки не надо. Не водится, – отвечала Никитишна.

– Как же это за ужин без варева сесть? Ладно ли будет? – с недоумением спросила Аксинья Захаровна. – Ну, а назавтра, на обед-от, что ты состряпаешь?

– Уху сварю, – отвечала Никитишна. – Хороших стерлядок добыл Патап Максимыч, живы еще и теперь, у меня в лохани полощутся. После ухи кулебяку подам, потом лося, что из Ключова с собой привезла, осетра разварим, рябков в соусе сготовим, жареных индюшек, а после всего сладкий пирог с вареньем.

– Не маловато ли будет? – сказала Аксинья Захаровна. – Ты бы уж дюжину кушаньев-то состряпала.

– Больше не надо, – отвечала Никитишна. – Выдай-ка мне напитки-то, я покаместь их разберу.

– Пойдем, пойдем, родная, разбери; тут уже я толку совсем не разумею, – сказала Аксинья Захаровна и повела куму в горницу Патапа Максимыча. Там на полу стоял привезенный из города большой короб с винами.

– Ну, ты поди, управляйся с полами, – сказала Никитишна Аксинье Захаровне, – а ко мне крестницу пришли. Мы с ней разберем.

Аксинья Захаровна вышла. Весело вбежала в горницу Настя.

– Развязывай короб-от, Настенька, – сказала Никитишна. – Давай разбирать.

Настя развязала короб и стала подавать бутылку за бутылкой. Внимательно рассматривая каждую, Никитишна расставляла их по сортам.

– Чтой-то с тобой творится, Настя? Ровно ты не в себе? – сказала она.

– Ничего, крестнинька, – весело отвечала Настя, но, заметив пристальный взгляд, обращенный на нее крестной матерью, покраснела, смешалась.

– Меня, старуху, красавица, не обманешь, – говорила Никитишна, смотря Насте прямо в глаза. – Вижу я все. На людях ты резвая, так и юлишь, а как давеча одну я тебя подсмотрела, стоишь грустная да печальная. Отчего это?

– Никакой нет у меня грусти, крестнинька, – отвечала смущенная Настя. – Тебе показалось.

– Не обманывай меня, Настя. Обмануть кресну мать – грех незамолимый, – внушительно говорила Никитишна. – Скажи-ка мне правду истинную, какие у вас намедни с отцом перекоры были? То в кельи захотелось, то, гляди-кась, слово какое махнула: «уходом»!

У Насти от сердца отлегло. Сперва думала она, не узнала ль чего крестнинькая. Меж девками за Волгой, особенно в скитах, ходят толки, что иные старушки по каким-то приметам узнают, сохранила себя девушка аль потеряла. Когда Никитишна, пристально глядя в лицо крестнице, настойчиво спрашивала, что с ней поделалось, пришло Насте на ум, не умеет ли и Никитишна девушек отгадывать. Оттого и смутилась. Но, услыхав, что крестная речь завела о другом, тотчас оправилась.

– А! успели уж пожалобиться! – с досадой сказала она. – А коли уж все тебе рассказано, мне-то зачем еще пересказывать?.. Жениха на базаре мне заготовил!.. Да я не таковская, замуж неволей меня не отдашь… Не пойду за Снежкова, хоть голову с плеч. Сказала: «уходом» уйду… Так и сделаю.

– А как нагонят? – молвила Никитишна. – Как поймают? От твоего родителя мудрено «уходом» уйти. Подначального народу у него сколь?.. Коли такое дело и впрямь бы случилось, сколько деревень в погоню он разошлет!.. Со дна моря вынут…

– Тогда руки на себя наложу, – твердо и решительно сказала Настя. – Нож припасу, на тятиных глазах и зарежусь… Ты еще не знаешь меня, крестнинька: коль я что решила, тому так и быть. Один конец!

– Полно, полно, Настенька, – уговаривала ее Никитишна. – Чтой-то какая ты в самом деле стала?.. А может, этот Снежков и хороший человек?

– Он тяте по торговле хорош, – с усмешкой молвила Настя. – Дела, вишь, у него со стариком какие-то есть; ради этих делов и надо ему породниться… Выдавай Парашу: такая же дочь!.. А ей все одно: хоть за попа, хоть за козла, хоть бы дубовый пень. А я не из таковских.

– Не гневи, Настенька, отца с матерью. Грех, – сказала Никитишна.

– Ничем я их не прогневила, – сказала Настя. – Во всем покорна, а насчет этого – ну уж нет. Силком за немилого замуж меня не выдадут.

– За немилого! – усмехнулась Никитишна. – А за милого пойдешь?

– Еще бы нейти! – улыбнувшись, ответила Настя.

– Не завелся ли такой? – лукаво поглядывая на крестницу, спросила Никитишна.

– Да ты, крестнинька, от себя это спрашиваешь? – сложив накрест руки и нахмурив брови, спросила Настя. – Аль, может, тятенька велел тебе мысли мои выведывать?

– Известно, сама от себя, – отвечала Никитишна. – Разве я чужая тебе? Не носила, не кормила, а все же мать. Жалеючи тебя, спрашиваю.

Неправду сказала Никитишна. Еще в Ключове Патап Максимыч просил ее выпытать у Насти, не завелась ли у ней зазнобушка. «В скиту ведь жила, – говорил он, – а там девки вольные, и народу много туда наезжает».

Настя немного подумала и с твердостью сказала, как отрезала:

– Коли ты, крестнинька, от себя спрашиваешь, так я одно тебе слово скажу: «нет». Больше у меня и не спрашивай. А коль велено тебе мои мысли спознать, так скажи им вот что: вздумают силой замуж отдавать, свяжусь с самым лядащим из тятиных работников… Сама навяжусь, забуду стыд девичий… Не он меня выкрадет, а я его «уходом» к попу сведу… Самого лядащего, слышишь?.. Так и скажи… Кто всех пьяней, кто всех вороватей, того и возьму в полюбовники… Жаль, что с дядей венчаться нельзя, а то бы вышла я за нашего пропойцу.

– Ах, Настенька, Настенька! – качая головой, сказала Никитишна. – В уме ли ты?

– Покуда в уме, – ответила Настя. – А пойдут супротив воли моей, решусь ума и таких делов настряпаю, что только ахнут… Не то что «уходом» венчаться сегу, к самому паскудному работнику ночевать уйду… Вот что!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В Осиповке еще огней не вздували. По всей деревне мужички, лежа на полатях, сумерничали; бабы, сидя по лавкам, возле гребней дремали; ребятишки смолкли, гурьбой забившись на печи. На улицах ни души.

А у Патапа Максимыча в доме все на ногах. В горницах и в сенях огни горят, в передней, где гостям сидеть, на каждом окошке по две семитки лежит, и на каждой курится монашенка.[91] Все домашние разодеты по-праздничному. Особенно нарядно и богато разодета Настасья Патаповна. В шелковом пунцовом сарафане с серебряными золочеными пуговицами, в пышных батистовых рукавах, в ожерелье из бурмицких зерен и жемчугу, с голубыми лентами в косах, роскошно падавших чуть не до колен, она была так хороша, что глядеть на нее – не наглядишься… Но что-то недоброе порой пробегало на хмуром лице ее. Не суетилась Настя, как прочие, но и на месте не сидела. То к окну подойдет, то в светлицу сходит, то на кресло сядет; и все так порывисто, как бы со злом каким. Говорят ей что-нибудь, не ответит, либо скажет что невпопад. Глядя на дочь, Аксинья Захаровна только руками по полам хлопает, а Патап Максимыч исподлобья сурово поглядывает; но, помня прошлое, себя сдерживает, словечка не вымолвит, ходит себе взад да вперед по горнице, поскрипывая новыми сапогами.

Первым из гостей прикатил Иван Григорьич. Частой, дробной рысцой парочка кругленьких соловых вяток подвезла к растворенным настежь воротам Чапурина уютные легкие санки-катунки, казанской работы, промеж расписных вязков обитые немецким железом. В санках, рядом с седоватым кумом, сидела красивая молодая женщина в малиновой шелковой шубке с большим куньим воротником, голова у ней укутана была голубым ковровым платком. То была жена Ивана Григорьича – Аграфена Петровна, не родная, да и не чужая Патапу Максимычу – дочка его богоданная.

Иван Григорьич Заплатин был тоже из заволжских тысячников. Верстах в пятнадцати от Осиповки, на краю «чищи», что полосой тянется вдоль левого волжского берега, под самой «раменью»,[92] проживал он в небольшой деревушке домов в двадцать, Вихорево прозывается. Как Чапурин верховодил в Осиповке, так Иван Григорьич в своем Вихореве. Эта деревня да еще с дюжину окольных круглый год на него работали и звали Заплатина своим «хозяином». А занимаются по тем местам делом валеным.

У Заплатина при доме было свое заведение: в семи катальных банях десятка полтора наемных батраков зиму и лето стояло за работой, катая из поярка шляпы и валеную обувь. В окрестных деревнях на него же мягкий товар валяли. Кто езжал зимней порой по той стороне, тот видал, что там в каждом дому по скатам тесовых кровель, лицом к северу, рядами разложены сотни, тысячи белых валенок, а перед домом стоит множество «суковаток»,[93] у каждой десятка по два рогулин, и на каждой рогулине по валенку висит. Это мягкий товар промораживают, чтоб бело да казисто на покупателя смотрел. Из катальных бань то и дело выскакивают босые, с головы до пояса обнаженные, распотелые работники. Прокатится парень кубарем по снегу, прохладится и назад в баню за работу. А из распахнутых настежь дверей катален пар, как дым пожарный, валит, оседая по застрехам хлопками густой, белой кружевины. За сотню деревень таким промыслом кормятся.

В прежнее время Иван Григорьич больше по шляпной части занимался. Лет сорок тому назад заволжские катальщики чуть не на всю великорусскую сельщину шляпы работали. Валяли они и тот «шляпок», что исстари в ходу по Тверской и Новгородской сторонам – с низенькой прямой тульей, – и ярославскую «верховку», такую же низенькую, но с тульей раструбом. В Суздальскую сторону, на Ветлугу, на Вятку, в Пермь и на волжское Низовье работали шляпы гречушником «с подхватцем» либо «с переломом»; для Московской стороны «шпилек московский», на Рязань, на Тулу и дальше к Украине «шпилек ровный» да «кашники». Большим подспорьем шляпной торговле бурлаки в прежнее время бывали. Для них шляпу на особую стать за Волгой валяли, ни дать ни взять, как те низенькие, мягкие летние шляпы, что теперь у горожан в моду вошли. И татарам за Волгой белые шляпы валяли. Хоть иной катальщик и брезговал такой работой: греховное, дескать, дело христианские руки поганить, катая шляпу на бриту башку бусурманина, но таких не много бывало, потому что «татарка» товар сходный, никогда, бывало, не залежится. Много денег за Волгой шляпой добывали, немало досужих работников шляпа в люди вывела, тысячниками поставила. Теперь не то. Все это было, да давно и сплыло, а что не сплыло, то быльем поросло.

Совсем подошла теперь шляпа заволжская. Хоть брось совсем. Спрос малый, сбыту вовсе почти не стало. Годов тридцать тому назад какой-то кантауровец[94] ушел на житье в Тверскую сторону и там, где-то около Торжка, завел родимый свой заволжский промысел. Сразу разбогател. Новые соседи стали у того кантауровца перенимать валеное дело, до того и взяться за него не умели; разбогатели ли они, нет ли, но за Волгой с той поры «шляпка «да «верховки» больше не валяют, потому что спросу в Тверскую сторону вовсе не стало, а по другим местам шляпу тверского либо ярославского образца ни за что на свете на голову не наденут – смешно, дескать, и зазорно. С легкой руки кантауровца, и другие заволжане по чужим сторонам пошли счастья искать и развезли дедовский промысел по дальним местам. Спросу на шляпу за Волгой оттого стало еще меньше. А тут пароходы на Волге завелись, убили бурлачество, тогда и бурлацкой шляпе пришел конец. А больше всего бед наделал картуз. Вышел он на Русь из неметчины, да не из заморской, а из своей, из той, что лет сто тому назад мы, сами не зная зачем, развели на лучших местах саратовского Поволжья. Дешевый картуз вытеснил более ценную стародавнюю шляпу, и осталась она лишь праздничным убором молодежи, да еще степенные, седые мужики пока еще не променяли дедовских шляп на нововводный картуз.

Хизнул за Волгой шляпный промысел, но заволжанин рук оттого не распустил, головы не повесил. Сапоги да валенки у него остались, стал калоши горожанам работать по немецкому образцу, дамские ботинки, полусапожки да котики, охотничьи сапоги до пояса, – хорошо в них на медведя по сугробам ходить, – да мало ль чего еще ни придумал досужий заволжанин.

Иван Григорьич вот какой промысел тогда произвел. Раз, будучи у Макарья, зашел по какому-то делу к знакомому барину. Погода стояла дождливая. Выходя из дому вместе с Иваном Григорьичем, барин велел подать себе непромокаемое пальто. Иван Григорьич полюбопытствовал, пощупал невиданное им дотоле пальто, видит, дело-то валеное, значит, сподручное, спросил у барина, где он добыл такую вещь, и, по его указанью, купил у заезжего на ярмарку чужеземца непромокаемое пальто, дал чуть ли не четвертную. Воротясь в Вихорево, принялся Иван Григорьич по иноземному образцу пальто работать, вышло ничем не хуже, зато вшестеро дешевле. Медаль получил на выставке. Вихоревское пальто спервоначалу шибко пошли в ход, только ненадолго: зазорно стало господам мужицкого дела одежу носить – подавай хоть поплоше, да подороже, да чтоб было не свое, а немецкое дело… Азямы тогда стал работать Иван Григорьич непромокаемые – эти пошли.

Жил Иван Григорьич, на Бога не жаловался. Всего у него было вдосталь. Скупая валеный товар по окрестностям и работая в своем заведении, каждый год он его не на одну тысячу сбывал у Макарья и, кроме того, сам на Низ много валеной обуви сплавлял. В Нижнем у него лавка была, приказчик в ней круглый год сидел, да на ярмарке две лавки нанимал. Мельница-крупчатка на Линде у него стояла, о десяти поставах была. На последних годах пароход кабестанный завел: пароход звался «Вихорем», забежка «Заплатой». Тысяч в семьдесят на серебро обошелся.

С Патапом Максимычем Заплатин с малолетства дружил. Оба из одной деревни: старик-от Заплатин тоже был осиповский и в шабрах проживал с Максимом Чапуриным. Патапушка да Ванюшка с ребятишками вместе на улице в козны да в горелки игрывали, у келейницы Капитолины вместе грамоте обучились, вместе в люди вышли. Схоронив отца с матерью, Иван Григорьич не пожелал оставаться в Осиповке, а занявшись по валеному делу, из «рамени» в «чищу» перебрался, где было ему не в пример вольготнее, потому что народ там больше этим промыслом жил. Но, выселившись из Осиповки, в прежней любви с Чапуриным остался. Жили они после того три десятка лет ладно и советно; никогда промеж них серая кошка не пробегала. Не раз друг друга из беды выручали, не раз помощь в пору, вовремя друг другу подавали. Дай Господи, родным братьям в таком согласье жить, в каком жили осиповский тысячник с вихоревским. И семейные их меж себя тоже как родные были.

Испокон веку народ говорит: жена добрая, домовитая во сто крат ценней золота, не в пример дороже камня самоцветного. Правдиво то русское извечное слово; правду его Иван Григорьич на себе спознал. Хозяйка у него была молодая, всего двадцати двух лет, но такое сокровище, что дай Бог всякому доброму человеку. Свежая, здоровая, из себя пригожая, Аграфена Петровна вот уж пятый год живет за ним замужем и, хоть Иван Григорьич больше чем вдвое старше ее, любит седого мужа всей душой, денно и нощно благодаря создателя за счастливую долю, ей посланную. Ясное, веселое лицо Аграфены Петровны верней всяких речей говорило, что нет у нее ни горя на душе, ни тревоги на сердце. Тихо и мирно проходила жизнь этой любящей и всеми любимой женщины. Всегда спокойная, никогда ничем не возмутимая, красным солнцем сияла она в мужнином доме, и куда вчуже ни показывалась, везде ей были рады, как светлому гостю небесному, куда ни войдет, всюду несет с собою мир, лад, согласье и веселье. При ней и мрачные старики, угрюмо на постылый свет глядевшие, юнели и, будто сбросив десяток годов с плеч долой, становились мягче, добрей и приветливей. Никогда не слыхать было при ней пересудов, ни злых попреков, ни лихих перекоров. Как достигла Аграфена Петровна такого влияния на всех ею знаемых, сама не знала и другие не ведали. Как-то само собой вышло, а когда началось и с чего началось, никто бы не сумел и ответа дать. «Такая уж молодица: от Бога ей дано», – говорили соседи, когда спрашивали у них, отчего при жене Заплатина ни злословить, ни браниться и ничего подобного никто сделать не может. Самый вздорный человек, самый охочий до ссор и брани стихал на глазах кроткой разумницы и потом сам на стороне говорил, что при Аграфене Петровне вздорить никак не приходится.

Росла она круглой сиротой, но святый Божий покров всегда был над нею. За молитвы, видно, родительские не довелось Груне изведать горечи и тяги, неразлучных с сиротской долей. С младенческой колыбели до брачного венца никогда почти не знавала она ни бед, ни печалей, а приняв венец, рай в мужнин дом внесла и царила в нем. Почти не знала бед и печалей, но не совсем же они были ей не ведомы. Без горя, без печали, что без греха, человеку века не изжить. И над Груней, еще девочкой, внезапно грозой разразилась беда тяжкая, и пришлась бы она ребенку не под силу, если б не нашлось добрых людей, что любовью своей отвели грозу и наполнили мирным счастьем душу девочки.

Отец ее был хоть не из великих тысячников, но все же достатки имел хорошие и жил душа в душу с молодой женой, утешаясь, не нарадуясь на подраставшую Груню. Дети у них не жили, одну ее сохранил Господь, и крепко любили родители белокурую дочку свою. Девять годов Груне на Купальницу исполнилось, через месяц после именин ее поехали отец с матерью к Макарью – там у них в Щепяном ряду на Песках, что у Стрелки, лавка была. Взяли они с собой и маленькую дочку. Так они ее любили, что ни за какие блага не покинули б в деревне с домовницей, чтоб потом, живучи в ярмарке, день и ночь думать и передумывать, не случилось ли чего недоброго с ненаглядной их дочуркой.

Год был тяжелый: смерть по людям ходила. Холера на ярмарке валила народ. У Грунина отца в один день двое молодцов заболели, свезли их в Мартыновскую, оттоль к Петру-Павлу.[95] Прошел день-другой, разом у Груни отец с матерью заболели, их тоже в больницу свезли. Одна-одинешенька, средь чужих людей, осталась в лавке девятилетняя Груня. Урвавшись как-то от соседних торговцев, Христа ради приглядывавших маленько за девочкой, она, не пивши, не евши, целый день бродила по незнакомому городу, отыскивая больницу; наконец, выбившись из сил, заночевала в кустах волжского откоса. Поутру, чуть еще брезжило, голодная девочка уж стояла и плакала у ворот Мартыновской больницы. Сторожа не пускали ее на двор. Долго лежала она под солнечным припеком, громко рыдая и умоляя пустить ее к отцу с матерью. Сторожа для порядка гнали Груню прочь от больничных ворот и сказали, что ни тятьки, ни мамки у ней больше нет, что досветла обоих на кладбище стащили. Несмотря на угрозы, бедная Груня все-таки прочь от больницы не шла…

Тогда взглянул Господь на сироту милосердным оком и послал к ней доброго человека.

Проведал один ярмарочный торговец из-за Волги, что в Щепяном ряду выморочная лавка явилась и в ней один-одинешенек малый ребенок остался. Спросил у соседей той выморочной лавки, куда девалась сирота – никто не знает. Бросил свое дело добрый человек и пустился на розыски. Отыскал он Груню у ворот больницы и взял сиротинку в дом свой. Вспоил, вскормил ее и воспитал наравне с родными дочерями, ни на волос их от богоданной дочки не отличая. И благословение Божие почило на добром человеке и на всем доме его: в семь лет, что прожила Груня под покровом его, седмерицею достаток его увеличился, из зажиточного крестьянина стал он первым богачом по всему Заволжью. То был осиповский тысячник, Патап Максимыч Чапурин.

Двумя-тремя годами Груня была постарше дочерей Патапа Максимыча, как раз в подружки им сгодилась. Вырастая вместе с Настей и Парашей, она сдружилась с ними. Добрым, кротким нравом, любовью к подругам и привязанностью к богоданным родителям так полюбилась она Патапу Максимычу и Аксинье Захаровне, что те считали ее третьей своей дочерью.

– Слушай, Аксинья, – говорил хозяйке своей Патап Максимыч, – с самой той поры, как взяли мы Груню в дочери, Господь, видимо, благословляет нас. Сиротка к нам в дом счастье принесла, и я так в мыслях держу: что ни подал нам Бог, – за нее, за голубку, все подал. Смотри ж у меня, – не ровен час, все под Богом ходим, – коли вдруг пошлет мне Господь смертный час, и не успею я насчет Груни распоряженья сделать, ты без меня ее не обидь.

– Чего ты только не скажешь, Максимыч! – с досадой ответила Аксинья Захаровна. – Ну, подумай, умная ты голова, возможно разве обидеть мне Грунюшку? Во утробе не носила, своей грудью не кормила, а все ж я ей мать, и сердце у меня лежит к ней все едино, как и к рожоным дочерям. Все мои три девоньки заодно лежат на сердце.

– Знаю про то, Захаровна, и вижу, – продолжал Патап Максимыч, – я говорю для того, что ты баба. Стары люди не с ветру сказали: «Баба что мешок: что в него положишь, то и несет». И потому, что ты есть баба, значит, разумом не дошла, то, как меня не станет, могут тебя люди разбить. Мало ль есть в миру завистников? Впутаются не в свое дело и все вверх дном подымут.

– Да что ты в самом деле, Максимыч, дура, что ли, я повитая? Послушаюсь я злых людей, обижу я Грунюшку? Да никак ты с ума спятил? – заговорила, возвышая голос, Аксинья Захаровна и утирая рукавом выступившие слезы. – Обидчик ты этакой, право обидчик!.. Какое слово про меня молвил!.. По сердцу ровно ножом полоснул!.. Бога нет в тебе!.. Право, Бога нет!..

– А ты горла-то зря не распускай, – в свою очередь возвысив голос, сказал ей Патап Максимыч. – Молчи да слушай… Ну же, не хныкать, покуда не бита; чтоб я не видал бабьих слез!.. Слушай, что приказывать стану… Слова не смей проронить, все в точности исполни!.. Бог даст, женихи станут к Груне свататься и к дочерям – приданое всем поровну. Что Настасье, что Парасковье, то и Груне… Слышишь?.. А помрем мы с тобой, весь дом и все добро, что останется, тоже на три доли всем поровну… Помни же завет мой, из ума его не выкладывай. Не то моим костям во гробу покоя не будет. Не будь Настасье с Прасковьей родительского моего благословенья, коли поровну они с Груней не поделятся. Не мое и не ихне добро, что мы нажили: его Бог ради Груни послал. Так я в разуме держу, и дочери так же пусть держат. Помни же слово мое. А коли после меня, как я приказываю, не сделаешь, так я тебя… – прибавил Патап Максимыч, поднимая кверху увесистый кулачище… – На том свете-то… Перед Богом на страшном судище поставлю… И засудит он тебя, засудит, – в ад кромешный пошлет, коли Груню обидишь… Да, да… Ты это помни!.. А теперь вот что, – продолжал он, значительно понизив голос после окрику, – на той неделе, накануне Иванова дня, Груня именинница. Возьми канаус, что из Астрахани привезен, сарафан имениннице справь, пуговицы были бы серебряные. Есть там у тебя… И дочерям такие же сарафаны сшей, канаусу на всех должно хватить…

Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище в дому у него подрастает. Разумом острая, сердцем добрая, ко всему жалостливая, нрава тихого, кроткого росла и красой полнилась Груня. Не было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча души в ней не чаяли, хоть и немногим была постарше их Груня, однако они во всем ее слушались. Ни у той, ни у другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им была вместе с Груней вырасти.

Только что Груня заневестилась, стал Патап Максимыч присматривать хорошего степенного человека, на руки которого, без страха за судьбу, без опасенья за долю счастливую можно бы было отдать богоданную дочку.


На ту пору овдовел Иван Григорьич. Покинула ему жена троих деток мал мала меньше. Бедовое ему настало время: известно, вдовец деткам не отец, сам круглый сирота. Нет за малыми детьми ни уходу, ни призору, не от кого им услышать того доброго, благодатного слова любви, что из уст матери струей благотворной падает в самые основы души ребенка и там семенами добра и правды рассыпается. Лежат те семена глубоко в тайнике души, дожидаясь поры-времени, когда ребенок, возмужав, вырастит, выхолит их доброй волей и свободным хотеньем… И благо тому, кто сумеет взрастить семена, посеянные в нем любовью матери – добрый плод от них выйдет. Беда, горе великое малым деткам остаться без матери, пуще беда, чем пчелкам без матки. Понимал это горемычный Иван Григорьич, и тоской разрывалось сердце его, глядя на сироток.

А тут и по хозяйству не по-прежнему все пошло: в дому все по-старому, и затворы и запоры крепки, а добро рекой вон плывет, домовая утварь как на огне горит. Известно дело: без хозяйки дом, как без крыши, без огорожи; чужая рука не на то, чтобы в дом нести, а чтоб из дому вынесть. Скорбно и тяжко Ивану Григорьичу. Как делу помочь?.. Жениться?

Жениться! Легко слово молвишь, а сделать как? Жениться не мудрость, и дурак сумеет, но как вдовцу найти жену добрую, хозяйку хорошую, мать чужим детям? Где? В каком царстве, в каком государстве? Мало что-то таких видится… Как ни разводил Иван Григорьич разумом, как ни вскидывал мыслями на знакомых вдов и девушек, ни одной мало-мальски подходящей не отыскалось. Одно гребтит на уме бедного вдовца: хозяйку к дому сыскать не хитрое дело, было б у чего хозяйствовать; на счастье попадется, пожалуй, и жена добрая, советная, а где, за какими морями найдешь родну мать чужу детищу?.. Эх, житье вдовца горькое, бесталанное!.. От печалей к немощам, от немощей к печалям!.. Не под стать Ивану Григорьичу слезы точить: голова уж заиндевела, а слезы старого и людям смешны, и себе стыдны. Крепится Иван Григорьич, а иной раз непрошеная слеза бежит да бежит по седым усам.

До гробовой доски, до белого савана думать бы да передумывать бедному горюну, если бы друг не выручил. Тот же старый друг, то же неизменное копье, что и в прежние года из житейских невзгод выручал, тот же Патап Максимыч.

Справив сорочины по покойнице, стал Иван Григорьич из дому по делам уезжать. Еще хуже пошло. Спиридоновна, родственница жены покойницы, старуха хворая, хозяйством в дому у него заправляла и за детьми приглядывала. Но не сможет она с домом справиться – и хотела бы, да не умеет. Детей любила, да по-своему: в неряшестве Спиридоновна беды не видала, а тукманки, думала она, детям нужны: умнее растут… Другой хозяйки Ивану Григорьичу негде взять: родни только и есть, что Спиридоновна, а чужую в дом ко вдовцу зазорно вести. Не по чину, не по обряду; в добрых людях так не водится.

Заехал раз Иван Григорьич в Осиповку размыкать тоску свою в советной беседе с другом изведанным. Пора была вечерняя. В передней горнице вся семья Патапа Максимыча за чаем сидела. Обе дочери и Груня были на ту пору в Осиповке; из обители, куда в ученье были отданы, они гостить приезжали… Патап Максимыч и Аксинья Захаровна при них завели с гостем беседу, толковали про трудное, горемычное житье-бытье его. Настя – тогда ей только что тринадцать лет минуло – о чем-то пересмеивалась с Парашей, а шестнадцатилетняя Груня прислушивалась к речам говоривших. Отпили чай. С громким смехом Настя с Парашей прыснули вон из горницы и побежали играть в огород, клича с собой Груню, но Груня не пошла с ними… Уселись кумовья за пуншиком, Аксинья Захаровна к ним же подсела с шитьем, рядом с ней Груня с вязаньем.

– Вот и живу я, кумушка, ровно божедом в скудельнице, – говорил Иван Григорьич Захаровне. – Один как перст! Слова не с кем перемолвить, умрешь – поплакать некому, помянуть некому.

– Что ты, батька, – возразила Аксинья Захаровна, – детки по родительской душеньке помянники.

– Что детки? Малы они, кумушка, еще не разумны, – отвечал Иван Григорьич. – Пропащие они дети без матери… Нестройно, неукладно в дому у меня. Не глядел бы… Все, кажись, стоит на своем месте, по-прежнему; все, кажется, порядки идут, как шли при покойнице, а не то… Пустым пахнет, кумушка.

– Это так, – пригорюнясь, ответила Аксинья Захаровна, – правду говорят: без хозяйки дом, что мертвец несхороненный.

– Да что дом! Пропадай он совсем!.. – молвил Иван Григорьич. – Не дом крушит меня – сироты мои бедные. Как расти им без матери!.. Ходит за ними Спиридоновна, как умеет, усердствует, да разве мать? Ни приласкать, ни приголубить… У отца в дому, а детям горькая доля!.. Призору нет: приедешь из города али с мельницы: дети не умыты, не чесаны, грязные, оборванные. При покойнице разве водилось так?.. Недавно проведал, без меня иной раз голодными спать ложатся. Спиридоновна старуха старая, хворая – где ей за всем углядеть?.. Рада-радешенька до подушки добраться, а работницы народ вольный. Спиридоновна на боковую, они на супрядки, дети-то одни и остались. Того и гляди, что грешным делом искалечутся… Горько житье мое, кумушка!

И, склонив голову на руку, тяжким вздохом вздохнул Иван Григорьич. Слезы в глазах засверкали.

Пристально глядела на плачущего вдовца Груня. Жаль ей стало сироток. Вспомнила, как сама, голодная, бродила она по чужому городу.

– Жениться надо, кум, вот что, – сказал Патап Максимыч.

– Легко сказать, а сделать-то как? – отвечал Иван Григорьич.

– Надо искать. Известно дело, невеста сама в дом не придет, – сказал Патап Максимыч.

– Где ее сыщешь? – печально молвил Иван Григорьич. – Не жену надо мне, мать детям нужна. Ни богатства, ни красоты мне не надо, деток бы только любила, заместо бы родной матери была до них. А такую и днем с огнем не найдешь. Немало я думал, немало на вдов да на девок умом своим вскидывал. Ни единая не подходит… Ах, сироты вы мои, сиротки горькие!.. Лучше уж вам за матерью следом в сыру землю пойти.

– Что ты?.. Христос с тобой! Опомнись, куманек!.. – вступилась Аксинья Захаровна. – Можно ль так отцу про детей говорить?.. Молись Богу да Пресвятой Богородице, не оставят… Сам знаешь: за сиротой сам Бог с калитой.

Долго толковали про бедовую участь Ивана Григорьича. Он уехал, Аксинья Захаровна по хозяйству вышла за чем-то. Груня стояла у окна и задумчиво обрывала поблекшие листья розанели. На глазах у ней слезы. Патап Максимыч заметил их, подошел к Груне и спросил ласково:

– Что ты, дочка моя милая?

Взглянула Груня на названого отца, и слезы хлынули из очей ее.

– Что ты, что с тобой, Грунюшка? – спрашивал ее Патап Максимыч. – О чем это ты?

– Сироток жалко мне, тятя, – трепетным голосом ответила девушка, припав к плечу названого родителя. – Сама сирота, разумею… Пошлет ли Господь им родную мать, как мне послал? Голубчик тятенька, жалко мне их!..

– Господь возлюбит слезы твои, Груня, – отвечал тронутый Патап Максимыч, обнимая ее, – святые ангелы отнесут их на небеса. Сядем-ка, голубонька.

И сели рядом на диван.

– Помнишь, что у Златоуста про такие слезы сказано? – внушительно продолжал Патап Максимыч. – Слезы те паче поста и молитвы, и сам Спас пречистыми устами своими рек: «Никто же больше тоя любви имать, аще кто душу свою положит за други своя…» Добрая ты у меня, Груня!.. Господь тебя не оставит.

– Тятенька, голубчик, как бы сирот-то устроить? – говорила Груня, ясно глядя в лицо Патапу Максимычу. – Я бы, кажись, душу свою за них отдала…

Молчал Патап Максимыч, глядя с любовью на Груню. Она продолжала:

– Сама сиротой я была. Недолго была по твоей любви да по милости, а все же помню, каково мне было тогда, какова есть сиротская доля. Бог тебя мне послал да мамыньку, оттого и не спознала я горя сиротского. А помню, каково было бродить по городу… Ничем не заплатить мне за твою любовь, тятя; одно только вот перед Богом тебе говорю: люблю тебя и мамыньку, как родных отца с матерью.

– Полно, полно, моя ясынька, полно, приветная, полно, – говорил растроганный Патап Максимыч, лаская девушку. – Что ж нам еще от тебя?.. Любовью своей сторицей нам платишь… Ты нам… счастье в дом принесла… Не мы тебе, ты добро нам сделала…

– Тятя, тятя, не говори. Не воздать мне за ваши милости… А если уж вам не воздать, Богу-то как воздать?

Припала Груня к груди Патапа Максимыча и зарыдала.

– Добрыми делами, Груня, воздашь, – сказал Патап Максимыч, гладя по голове девушку. – Молись, трудись, всего паче бедных не забывай. Никогда, никогда не забывай бедных да несчастных. Это Богу угодней всего…

– Слушай, тятя, что я скажу, – быстро подняв голову, молвила Груня с такой твердостью, что Патап Максимыч, слегка отшатнувшись, зорко поглядел ей в глаза и не узнал богоданной дочки своей. Новый человек перед ним говорил. – Давно я о том думала, – продолжала Груня, – еще махонькою была, и тогда уж думала: как ты меня призрел, так и мне надо сирот призирать. Этим только и могу я Богу воздать… Как думаешь ты, тятя?.. А?..

– Ты это хорошо сказала, Груня, – молвил Патап Максимыч, – по-Божески.

– Жаль мне сироток Ивана Григорьича, – сказала Груня, – я бы, кажись, была им матерью, какую он ищет.

– Как же так? – едва веря ушам своим, спросил Патап Максимыч. – Нешто пойдешь за старика?

– Пойду, тятя, – твердо сказала Груня. – Он добрый… Да мне не он… Мне бы только сироток призреть.

– Да ведь он старый! Тебе не ровня, – молвил Чапурин.

– Стар ли он, молод – по мне все одно, – отвечала Груня. – Не за него, ради бедных сирот…

– Ах, Грунюшка моя, Грунюшка! – говорил глубоко растроганный Патап Максимыч, обнимая девушку и нежно целуя ее. – Ангельская твоя душенька!.. Отец твой с матерью на небесах взыграли теперь!.. И аще согрешили в чем перед Господом, искупила ты грехи родительские. Стар я человек, много всего на веку я видал, а такой любви к ближнему, такой жалости к малым сиротам не видывал, не слыхивал… Чистая, святая твоя душенька!..

– Тятя, тятя, что ты? – вскрикнула Груня.

Богоданная дочка и названый отец крепко обнялись.


На другой день рано поутру Патап Максимыч собрался наскоро и поехал в Вихорево. Войдя в дом Ивана Григорьича, увидал он друга и кума в таком гневе, что не узнал его. Воротясь из Осиповки, вдовец узнал, что один его ребенок кипятком обварен, другой избит до крови. От недосмотра Спиридоновны и нянек пятилетняя Марфуша, резвясь, уронила самовар и обварила старшую сестру. Спиридоновна поучила Марфушу уму-разуму: в кровь избила ее.

– Вот, кум, посмотри на мое житье! – говорил Иван Григорьич. – Полюбуйся: одну обварили, другую избили… Из дому уедешь, только у тебя и думы – целы ли дети, друг мой любезный, беда неизбывная… Не придумаю, что и делать…

– Молчи ты, – весело отвечал на его жалобы Патап Максимыч. – Я к тебе с радостью.

– Какие тут радости! – с досадой отозвался Иван Григорьич. – Не до радости мне… Думаю, не придумаю, какую бы старуху мне в домовницы взять. Спиридоновна совсем никуда не годится.

– Да ты слушай, что говорить стану, – сказал Патап Максимыч. – Невеста есть на примете.

– Какая тут невеста!.. – с досадой отозвался Иван Григорьич. – Не до шуток мне, Патап Максимыч. Побойся Бога: человек в горе, а он с издевками…

– Хорошая невеста, – продолжал свое Чапурин. – Настоящая мать будет твоим сиротам… Добрая, разумная. И жена будет хорошая и хозяйка добрая. Да к тому ж не из бедных – тысяч тридцать приданого теперь получай да после родителей столько же, коли не больше, получишь. Девка молодая, из себя красавица писаная… А уж добра как, как детей твоих любит: не всякая, братец, мать любит так свое детище.

– Полно сказки-то сказывать, – отвечал Иван Григорьич. – Про какую царевну-королевну речь ведешь? За морем, за океаном, что ль, такую сыскал?

– Поближе найдется: здесь же у нас, в лесах кое-где… – улыбаясь, говорил Патап Максимыч.

– Не мути мою душу. Грех!.. – с грустью и досадой ответил Иван Григорьич. – Не на то с тобой до седых волос в дружбе прожили, чтоб на старости издеваться друг над другом. Полно чепуху-то молоть, про домашних лучше скажи? Что Аксинья Захаровна? Детки?

– Чего им делается? И сегодня живут по-вчерашнему, как вечор видел, так и есть, – отвечал Патап Максимыч. – Да слушай же, не с баснями я приехал к тебе, с настоящим делом.

– С каким это? – спросил Иван Григорьич.

– Да все насчет того… Про невесту.

– Про какую? Где ты ее за ночь-то выкопал?

– Да хоть про нашу Груню, – молвил Патап Максимыч.

– С ума ты спятил, – отвечал Иван Григорьич. – Хоть бы делом что сказал, а то на-тка поди.

– Делом и говорю.

– Да подумай ты, голова, у нас с тобой бороды седые, а она ребенок. Сколько годов-то?

– Семнадцатый с Петровок пошел. Как есть заправская невеста.

– То-то и есть, – сказал Иван Григорьич. – Ровня, что ли? Охота ей за старика на детей идти.

– Без ее согласья, известно, нельзя дело сладить, – отвечал Патап Максимыч. – Потому хоша она мне и дочка, а все ж не родная. Будь Настасья постарше да не крестная тебе дочь, я бы разговаривать не стал, сейчас бы с тобой по рукам, потому она детище мое – куда хочу, туда и дену. А с Груней надо поговорить. Поговорить, что ли?

– Да полно тебе чепуху-то нести! – сказал Иван Григорьич. – Статочно ли дело, чтобы Груня за меня пошла? Полно. И без того тошно.

– А как согласна будет – женишься? – спросил Патап Максимыч.

– Пустяшное дело, кум, говоришь, – отвечал Иван Григорьич. – Охотой не пойдет, силом взять не желаю.

– Ну так слушай же, что было у меня с ней говорено вечор, как ты из Осиповки поехал.

И рассказал Патап Максимыч Ивану Григорьичу разговор свой с Груней. Во время рассказа Иван Григорьич больше и больше склонял голову, и, когда Патап Максимыч кончил, он встал и, смотря плачущими глазами на иконы, перекрестился и сделал земной поклон.

– Голубушка! – сказал он. – Святая душа!.. Ангел Господень!.. Гришутка, Марфуша!.. Бегите скорей!

Вбежал шестилетний мальчик в красной рубашонке и Марфуша с синяками и запекшимся рубцом на щеке.

– Молитесь Богу, дети! – сказал им Иван Григорьич. – Кладите земные поклоны, творите молитву за мной: «Сохрани, Господи, и помилуй рабу твою, девицу Агриппину! Воздай ей за добро добром, владыко многомилостливый!»

И сам вместе с детьми клал земной поклон за поклоном.

Патап Максимыч стоял сзади и тоже крестился.

– Вот вам отцовский наказ, – молвил детям Иван Григорьич, – по утрам и на сон грядущий каждый день молитесь за здравье рабы Божьей Агриппины. Слышите? И Маша чтобы молилась. Ну, да я сам ей скажу.

– Какая же это Агриппина, тятя? – спросил маленький Гриша.

– Святая душа, что любит вас, добра вам хочет. Вот кто онатакая: мать ваша, – сказал детям Иван Григорьич.

На другой день были смотрины, но не такие, как бывают обыкновенно. Никого из посторонних тут не было, и свахи не было, а жених, увидав невесту, поступил не по старому чину, не по дедовскому обряду.

Как увидел он Груню, в землю ей поклонился и, дав волю слезам, говорил, рыдая:

– Матушка!.. Святая твоя душа!.. Аграфена Петровна!.. Будь матерью моим сиротам!..

– Буду, – тихо с улыбкой промолвила Груня.

Через две недели привезли беглого попа из Городца, и в моленной Патапа Максимыча он обвенчал Груню с Иваном Григорьичем.

Засиял в Вихореве осиротелый дом Заплатина. Достатки его удвоились от приданого, принесенного молодой женой. Как сказал, так и сделал Патап Максимыч: дал за Груней тридцать тысяч целковых, опричь одежи и разных вещей. Да, опричь того, выдал ей капитал, что после родителей ее остался: тысяч пять на серебро было.

Растит Груня чужих детей, растит и своих: два уж у ней ребеночка. И никакой меж детьми розни не делает, пасынка с падчерицами любит не меньше родных детей. А хозяйка какая вышла, просто на удивление.

И прошла слава по Заволжью про молодую жену вихоревского тысячника. Добрая слава, хорошая слава!.. Дай Бог всякому какой славы, какой доброй по людям молвы!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Весело, радостно встретили дорогих гостей в Осиповке. Сначала, как водится, уставные поклоны гости перед иконами справили, потом здороваться начали с хозяевами. Приветам, обниманьям, целованьям, казалось, не будет конца. Особенно обрадовались Аграфене Петровне дочери Патапа Максимыча.

– Здравствуй, голубушка моя Настасьюшка, – говорила Аграфена Петровна, крепко обнимая подругу детства. – Ох ты, моя приветная! Ох ты, моя любезная!.. Да как же ты выросла, да какая же стала пригожая!.. Здравствуй, сестрица, здравствуй, Парашенька, – продолжала она, обнимая младшую дочь Патапа Максимыча. – Да как же раздобрела ты, моя ясынька, чтоб только не сглазить! Ну, да у меня глаз-от легкий, не бойся. Да и люблю я вас, сестрицы, всей душой, так с моего глаза никакого дурна вам не будет. А раздобрела Параня, раздобрела… Ах вы, мои хорошие, ах вы, мои милые!.. Здравствуй, Фленушка! Каково живешь-можешь? Давно не видались. Тетенька здорова ли, матушка Манефа?

А матушка Манефа как раз сама на лицо. Вышла из боковуши, приветствует приезжую гостью.

– Здравствуй, Аграфенушка! Иван Григорьич, здравствуйте! Здорово ли поживаете?

Не отвечая словами на вопрос игуменьи, Иван Григорьич с Аграфеной Петровной прежде обряд исполнили. Сотворили пред Манефой уставные метания,[96] набожно вполголоса приговаривая:

– Прости, матушка, благослови, матушка!

– Бог простит, Бог благословит, – сказала, кланяясь в пояс, Манефа, потом поликовалась[97] с Аграфеной Петровной и низко поклонилась Ивану Григорьичу.

– Ну как вас, дорогих моих, Господь милует? Здоровы ли все у вас? – спрашивала Манефа, садясь на кресло и усаживая рядом с собой Аграфену Петровну.

– Вашими святыми молитвами, – отвечали зараз и муж и жена. – Как ваше спасение, матушка?

– Пока милосердный Господь грехам терпит, а впредь уповаю на милость Всевышнего, – проговорила уставные слова игуменья, ласково поглядывая на Аграфену Петровну.

Аксинья Захаровна как поздоровалась с гостями, так и за чай. Уткой переваливаясь с боку на бок, толстая Матрена втащила в горницу и поставила на стол самовар; ради торжественного случая был он вычищен кислотой и как жар горел. На другом столе были расставлены заедки, какими по старому обычаю прежде всюду, во всех домах угощали гостей перед сбитнем и взварцем, замененными теперь чаем. Этот обычай еще сохранился по городам в купеческих домах, куда не совсем еще проникли нововводные обычаи, по скитам, у тысячников и вообще сколько-нибудь у зажиточных простолюдинов. Заедки были разложены на тарелках и расставлены по столу. Тут были разные сласти: конфеты, пастила, разные пряники, орехи грецкие, американские, волошские и миндальные, фисташки, изюм, урюк, винные ягоды, киевское варенье, финики, яблоки свежие и моченые с брусникой, и вместе с тем икра салфеточная прямо из Астрахани, донской балык, провесная шемая, белорыбица, ветчина, грибы в уксусе и, среди серебряных, золоченых чарочек разной величины и рюмок бемского хрусталя, графины с разноцветными водками и непременная бутылка мадеры. Как Никитишна ни спорила, сколько ни говорила, что не следует готовить к чаю этого стола, что у хороших людей так не водится, Патап Максимыч настоял на своем, убеждая куму-повариху тем, что «ведь не губернатор в гости к нему едет, будут люди свои, старозаветные, такие, что перед чайком от настоечки никогда не прочь».

– Ну-ка, куманек, перед чайком-то хватим по рюмочке, – сказал Патап Максимыч, подводя к столу Ивана Григорьича. – Какой хочешь? Вот зверобойная, вот полынная, а вот трифоль, а то не хочешь ли сорокатравчатой, что от сорока недугов целит?

– Ну, пожалуй, сорокатравчатой, коли от сорока недугов она целит, – молвил Иван Григорьич и, налив рюмку, посмотрел на свет, поклонился хозяину, потом хозяйке и выпил, приговаривая:

– С наступающей именинницей!

– Груня, а ты стукнешь по сорокатравчатой али нет? – спросил Патап Максимыч, обращаясь с усмешкой к Аграфене Петровне.

– Не выучилась, тятенька, – весело отвечала Аграфена Петровна.

– Ну, так мадерцы испей; перед чаем нельзя не выпить, беспременно надо живот закрепить, – приставал Патап Максимыч, таща к столу Груню.

– Не мне же первой, постарше меня в горнице есть, – говорила Аграфена Петровна.

К матушке Манефе хозяева с просьбами приступили. Та не соглашалась. Стали просить хоть пригубить, Манефа и пригубить не соглашалась. Наконец, после многих и долгих приставаний и просьб, честная мать игуменья согласилась пригубить. Все это так следовало – чин, обряд соблюдался. После матушки игуменьи выпила Никитишна, все-таки уверяя Патапа Максимыча и всех, кто тут был, что у господ в хороших домах так не водится, никто перед чаем ни настойки, ни мадеры не пьет. Потом выпила и Аграфена Петровна без всякого жеманства, выпила и Фленушка после долгих отказов. Пропустила рюмочку и сама хозяюшка, а за ней и Настя с Парашей пригубили.

Иван Григорьич и Патап Максимыч балыком да икрой закусывали, а женщины сластями. Кумовья, «чтоб не хромать», по другой выпили. Затем уселись чай пить. Аксинья Захаровна заварила свежего, шестирублевого.

Патап Максимыч с кумом уселся на диване и начал толковать про последний Городецкий базар и про взятую им поставку. Аграфена Петровна с Настей да Парашей разговаривала.

– Что это, сестрица: погляжу я на тебя, ровно ты не по себе? – спросила она Настю.

– Я?.. Я ничего, – отрывисто отвечала Настя и вспыхнула.

– Меня не проведешь – вдоль и поперек тебя знаю, – возразила Аграфена Петровна. – Либо неможется, да скрыть хочешь, либо на уме что засело.

– Ничего у меня на уме не засело, – сухо ответила Настя.

– Ну, так хвораешь.

– И хвори нет никакой… С чего ты взяла это, сестрица? – молвила Настя и пересела поближе к Фленушке.

Подойдя к Аксинье Захаровне, спросила ее потихоньку Аграфена Петровна:

– Сказали, видно, Насте про жениха-то?

– Молвил отец, – шепотом ответила Аксинья Захаровна. – Эх, как бы знала ты, Грунюшка, что у нас в эти дни деялось! – продолжала она. – Погоди, ужо расскажу, ты ведь не чужая.

Никому не было говорено про сватовство Снежкова, но Заплатины были повещены. Еще стоя за богоявленской вечерней в часовне Скорнякова, Патап Максимыч сказал Ивану Григорьичу, что Настина судьба, кажется, выходит, и велел Груне про то сказать, а больше ни единой душе. Так и сделано.

– Что ж она? – тихонько спрашивала Аграфена Петровна у названой матери. – Не прочь?

– Какое не прочь, Грунюшка! – грустно ответила Аксинья Захаровна. – Слышать не хочет. Такие у нас тут были дела, такие дела, что просто не приведи Господь. Ты ведь со мной спать-то ляжешь, у меня в боковушке постель тебе сготовлена. Как улягутся, все расскажу тебе.

Настя хмурая сидела. Как ни старалась притворяться веселой, никак не могла. Только и было у ней на уме: «Вот-вот зазвенят бубенчики, заскрипят у ворот санные полозья, принесет нелегкая этих Снежковых. И все-то на меня глядеть уставятся, все – и свои и чужие. Замечать станут, как на него взглянула я, не проронят ни единого моего словечка. А тут еще после ужина Груня, пожалуй, зачнет приставать, зачнет выпытывать. Она и то уж, кажись, заметила… Рассказать разве ей всю правду-истину? Она ведь добрая, любит меня, что-нибудь хорошее посоветует… А как крестному скажет, а крестный тяте?.. Тогда что?.. Загубит тятя соколика моего ясного; Фленушка правду говорит… Нет, не надо Груне ничего говорить… А ее не обманешь… Ох ты, Господи, Господи! Мученье какое!.. Хоть бы проходили уже скорей эти пиры да праздники!..» И вдруг вспомнился Насте ее ясный светлоокий соколик. «Вот, думает, сижу я здесь разряженная, разукрашенная напоказ жениху постылому, сижу с отцом, с матерью, с гостями почетными, за богатым угощеньем: вкруг меня гости беседу ведут согласную, идут у них разговоры веселые… А он-то, голубчик, он-то, радость моя!.. Сидит, бедняжка, в своей боковушке, ровно в темнице. Сидит один-одинешенек с своей думой-кручиной. И взойти-то сюда он не смеет, и взглянуть-то на наши гостины не может. Ровно рабу неключимому, нет ему места на веселом пиру. Бедный мой, бедный соколик!.. Скучно тебе, грустно сидеть одинокому… да и мне не легче тебя…»

– Да не хмурься же, Настенька! – шепотом молвила крестнице Никитишна, наклонясь к ней будто для того, чтоб ожерелье на шее поправить. – Чтой-то ты, матка, какая сидишь?.. Ровно к смерти приговоренная… Гляди у меня веселей!.. Ну!..

– Ты знаешь, каково мне, крестнинька. Я тебе сказывала, – шепотом ответила Настя. – Высижу вечер, и завтра все праздники высижу; а веселой быть не смогу… Не до веселья мне, крестнинька!.. Вот еще знай: тятенька обещал целый год не поминать мне про этого. Если слово забудет да при мне со Снежковыми на сватовство речь сведет, таких чудес натворю, что, кроме сраму, ничего не будет.

– Полно ты, – уговаривала крестницу Никитишна. – Услышат, пожалуй… Ну уж девка! – проворчала она, отходя от Насти и покачивая головой. – Кипяток!.. Бедовая!.. Вся в родителя, как есть вылита: нраву моему перечить не смей.

Затем, сказав Аксинье Захаровне что-то про ужин, отправилась Никитишна к своему месту в стряпущую.

Меж тем у Патапа Максимыча с Иваном Григорьичем шел свой разговор.

– Каково с подрядом справляешься? – спросил у кума Иван Григорьич.

– Помаленьку справляюся, Бог милостив – к сроку поспеем, – отвечал Патап Максимыч. – Работников принанял; теперь сорок восемь человек, опричь того по деревням роздал работу: по своим и по чужим. Авось управимся.

– Работники-то ноне подшиблись, – заметил Иван Григорьич. – Лежебоки стали. Им бы все как-нибудь деньги за даровщину получить, только у них и на уме… Вот хоть у меня по валеному делу – бьюсь с ними, куманек, бьюся – в ус себе не дуют. Вольный стал народ, самый вольный! Обленился, прежнего раденья совсем не видать.

– Это так, это точно, – отвечал Патап Максимыч. – Слабость пошла по народу. Что прикажешь делать? Кажись, и хмелем не очень зашибаются и никаким дурным делом не заимствуются, а не то, как в прежнее время бывало. Правду говоришь, что вольный народ стал, – а главное то возьми, что страху Божьего ни в ком не стало. Вот что! Все бы им как-нибудь да как ни попало. Беда с ними, горе одно. У меня еще есть, коли правду сказать, пять-шесть знатных работников – золото, не ребята! А другие-прочие хоть рукой махни – ничего не стоящие люди, как есть никакого звания не стоящие! А вот недавно порядился ко мне паренек из недальних. Ну, этот один за пятерых отслужит.

– Уж за пятерых! – недоверчиво сказал Иван Григорьич.

– Правду говорю, – молвил Патап Максимыч. – Что мне врать-то? Не продаю его тебе. Первый токарь по всему околотку. Обойди все здешние места, по всему Заволжью другого такого не сыскать. Вот перед истинным Богом – право слово.

– Отколь же такого доспел? – спросил Иван Григорьич.

– По соседству, из деревни Поромовой, – ответил Патап Максимыч. – Трифона Лохматого слыхал?

– Лохматого? Знаю, – ответил Иван Григорьич, – добрый мужик, хороший.

– Сын его большой, – сказал Патап Максимыч. – Знатный парень, умница, книгочей и рассудливый. А из себя видный да здоровый такой, загляденье. Одно слово: парень первый сорт.

Настя в то время говорила с Аграфеной Петровной, отвечая ей невпопад. Словечко боялась проронить из отцовых речей.

– Как же ты залучил его? – спросил Иван Григорьич. – Старик Лохматый не то чтоб из бедных. Своя токарня. Как же он пустил его? Такой парень, как ты об нем сказываешь, и дома живучи копейку доспеет.

– Сожгли их по осени, – молвил Патап Максимыч. – Недобрые люди токарню спалили. Водятся такие по нашим местам. Сами век по гулянкам, а доброму человеку зло. Мало, что сожгли старика Лохматого, обокрали на придачу. Что ни было залежных – все снесли, и коней со двора свели и коровенок. Оттого Алексей Лохматый и пошел ко мне, по бедности, значит, чтоб отцу поскорее оправиться. А не то – шут бы ему велел в чужие люди идти. Золото – ввек другого такого не нажить: дело у него в руках так и горит… Разборку посуды по сортам тоже знает! Лучше Савельича, дай Бог ему царство небесное, даром что молод… Намедни посуду с ним разбирали, ему только взглянуть – тотчас видит, куда что следует, в какой, значит, сорт, и каждый изъянец сразу заметит. Чаял дня в два разобрать, с ним в одно утро управился. Золото парень, говорю, просто золото.

– А надолго нанял? – спросил Иван Григорьич.

– Рядились до зимнего Николы. А теперь другой уговор. Порешили с его стариком.

– Что порешили? – спросил Иван Григорьич, прихлебывая пунш из большой золоченой чашки.

– В годы взял. В приказчики. На место Савельича к заведенью и к дому приставил, – отвечал Патап Максимыч. – Без такого человека мне невозможно: перво дело, за работой глаз нужен, мне одному не углядеть; опять же по делам дом покидаю на месяц и на два, и больше: надо на кого заведенье оставить. Для того и взял молодого Лохматого.

– Вот как! – молвил Иван Григорьич. – Дай Бог тебе, куманек.

– Я решил, чтобы как покойник Савельич был у нас, таким был бы и Алексей, – продолжал Патап Максимыч. – Будет в семье как свой человек, и обедать с нами и все… Без того по нашим делам невозможно… Слушаться не станут работники, бояться не будут, коль приказчика к себе не приблизишь. Это они чувствуют… Матренушка! – крикнул он, маленько подумав, работницу, что возилась около посуды в большой горенке.

Матрена вошла и стала у притолоки.

– Кликни Алексея Трифоныча, – сказал ей Патап Максимыч. – Хозяин, мол, велел скорее наверх взойти.

Ни жива ни мертва сидела Настя. Аграфена Петровна заводила с ней речь о том, о другом, ничего та не слыхала, ничего не понимала и на каждое слово отвечала невпопад.

– Да что с тобой, Настенька? – сказала наконец Аграфена Петровна. – Ровно ты не в себе.

Ни слова не ответила Настя. Аграфена Петровна, пристально поглядев на нее, подумала: «Это неспроста, что-нибудь да есть на уме. Это не оттого, что ждет жениха, другое что-нибудь тут кроется. Что ж бы это такое?»

Вошел Алексей. Настя поалела. Груня взглянула на нее: «Теперь понимаю», – подумала.

Алексей был в будничном кафтане. Справив уставные поклоны перед иконами и низко поклонясь хозяевам и гостям, стал он перед Патапом Максимычем.

– Кликнуть велели меня, – молвил.

Оглянул его с ног до головы Чапурин, слегка подбоченился и, склонив немного голову на сторону, с важностью спросил Алексея:

– В хорошей компании быть умеешь?

– Как в хорошей компании? – спросил Алексей, смутясь неожиданным вопросом и не понимая, к чему хозяин речь свою клонит.

– Ну, вот, примером сказать, хоть бы с нами теперь, – сказал Патап Максимыч.

– Не приводилось с такими людьми, – наклонив покорно голову, молвил Алексей.

Любо то слово показалось Патапу Максимычу, а вдвое больше по сердцу пришлись покорный вид Алексея и речь его почтительная.

– Гм! – молвил Патап Максимыч. – Одежа хорошая есть?

– Есть.

– Вырядись, приходи.

Алексей вышел. Аксинья Захаровна с удивленьем посмотрела на мужа. Не ждала она, чтоб Патап Максимыч на такую короткую ногу и так скоро приблизил Лохматого. «Правда, поступил он на место Савельича: значит, его место, его и честь, – думала Аксинья Захаровна. – Но Савельич был человек старый, опять же сколько годов в дому выжил, а этого парня всего полторы недели как знать-то зачали. Хороший паренек, услужливый, почтительный, богомольный, а все бы не след так приближать его. Ведь это, значит, с нынешнего дня он, как Савельич, и обедать с нами будет и чай пить, а куда отъедет Патап Максимыч, он один мужчина в семье останется. Да такой молодой, да красавец такой и разумный. Злые люди не знай чего наплетут на девонек… Ах, батюшки светы, неладно!.. А что станешь делать?.. Сам решил… не переломишь!..»

Видела Настя, как пришел Алексей, видела, как вышел, и ни слова из отцовских речей не проронила… И думалось ей, что во сне это ей видится, а меж тем от нечаянной радости сердце в груди так и бьется.

Лукаво взглянула Фленушка на приятельницу, дернула ее тихонько за сарафан и, найдя какое-то дело, вышла из горницы.

– Молодец из себя! – заметил Иван Григорьич по уходе Алексея.

– А ты не гляди снаружи, гляди снутри, – сказал Патап Максимыч. – Умница-то какой!.. Все может сделать, а уж на работу – беда!.. Так я его, куманек, возлюбил, что, кажись, точно родной он мне стал. Вот и Захаровна то же скажет.

– Добрый парень, неча сказать, – молвила Аксинья Захаровна, обращаясь к Ивану Григорьичу, – на всяку послугу по дому ретивый и скромный такой, ровно красная девка! Истинно, как Максимыч молвил, как есть родной. Да что, куманек, – с глубоким вздохом прибавила она, – в нонешне время иной родной во сто раз хуже чужого. Вон меня наградил Господь каким чадушком. Братец-то родимый… Напасть только одна!

– А где он? – спросил Иван Григорьич.

– У нас обретается, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Намедни приволокся как есть в одной рубахе да в дырявом полушубке, растерзанный весь… Хочу его на Узени по весне справить, авось уймется там; на сорок верст во все стороны нет кабака.

– Эка человек-от пропадает, – заметил Иван Григорьич. – А ведь добрый, и парень бы хоть куда… Винище это проклятое.

– Не пьет теперь, – сказал Патап Максимыч. – Не дают, а пропивать-то нечего… Знаешь что, Аксинья, он тебе все же брат, не одеть ли его как следует да не позвать ли сюда? Пусть его с нами попразднует. Моя одежа ему как раз по плечу. Синяки-то на роже прошли, человеком смотрит. Как думаешь?

– Как знаешь, Максимыч, – сдержанно ответила Аксинья Захаровна. – Не начудил бы при чужих людях чего, не осрамил бы нас… Сам знаешь, каков во хмелю.

– Не в кабаке, чай, будет, не перед стойкой, – отвечал Патап Максимыч. – Напиться не дам. А то, право, не ладно, как Снежковы после проведают, что в самое то время, как они у нас пировали, родной дядя на запоре в подклете, ровно какой арестант, сидел. Так ли, кум, говорю? – прибавил Чапурин, обращаясь к Ивану Григорьичу.

– Точно что не совсем оно ладно, – заметил в свою очередь Иван Григорьич.

– И что ж, в самом деле, это будет, мамынька! – молвила Аграфена Петровна. – Пойдет тут у вас пированье, работникам да страннему народу столы завтра будут, а он, сердечный, один, как оглашенный какой, взаперти. Коль ему места здесь нет, так уж в самом деле его запереть надо. Нельзя же ему с работным народом за столами сидеть, слава пойдет нехорошая. Сами-то, скажут, в хоромах пируют, а брата родного со странним народом сажают. Неладно, мамынька, право, неладно.

– Пойду, обряжу его, – сказал Патап Максимыч и ушел в свою горницу, сказав мимоходом Матрене: – Позови Никифора.

«Родной дядя! Так он сказал, – думала Настя. – Дядя, не брат, он сказал. Значит, у тяти и тут про меня дума была… Ох, чтоб беде не случиться!..»


Выйдя в сени, Фленушка остановилась, оглянулась на все стороны и кошкой бросилась вниз по лестнице. Внизу пробежала в подклет и распахнула дверь в Алексееву боковушку.

Алексей вынимал из укладки праздничное платье: синюю, хорошего сукна сибирку, плисовые штаны, рубашку из александрийки.

– Что, беспутный, каково дело-то выгорело?.. А?.. – спросила Фленушка.

– Не знаю, что и думать, Флена Васильевна, – отвечал от радости себя не помнивший Алексей. – Не разберу, во сне это аль наяву.

Как щипнет его Фленушка изо всей силы за руку, Алексей чуть не вскрикнул.

– Что?.. Не во сне?.. Ха-ха-ха!.. Обезумел?.. Постой, впереди не то еще будет, – хохотала изо всей мочи Фленушка.

– А что будет?

– А то, что с этого вечера каждый Божий день станешь ты обедать и чаи распивать со своей сударушкой, – сказала Фленушка. – Что, бесстыжий, сладко небось?.. Ну да теперь не о том говорить. Вот что: виду не подавай, особенно Аграфене Петровне; с Настей слова сказать не моги, сиди больше около хозяина, на нее и глядеть не смей. Она и то ровно на каленых угольях сидит, а тут еще ты придешь да эти Снежковы… Боюсь, при чужих чего не начудила бы… А отужинают, минуты в горницах не оставайся, сейчас сюда… Слышишь?.. Да вот еще что: коли когда услышишь, что над тобой три раза ногой топнули, в окно гляди: птичка прилетит, ты и лови… Да чтоб чужих глаз при том не было.

– Какая птичка? Что ты говоришь? – спросил Алексей, не понимая, про что говорит ему Фленушка.

– Нечего тут, – сказала она, – облокайся скорей да рожу-то свою бесстыжую помой, космы-то причеши… Ох, бить-то тебя некому!..

Мигом Фленушка вбежала наверх и со скромной умильной улыбкой вошла в горницу.

Вскоре пришел Алексей. В праздничном наряде таким молодцом он смотрел, что хоть сейчас картину писать с него. Усевшись на стуле у окна, близ хозяина, глаз не сводил он с него и с Ивана Григорьича. Помня приказ Фленушки, только разок взглянул он на Настю, а после того не смотрел и в ту сторону, где сидела она. Следом за Алексеем в горницу Волк вошел, в платье Патапа Максимыча. Помолясь по уставу перед иконами, поклонившись всем на обе стороны, пошел он к Аксинье Захаровне.

– Здравствуй, разлюбезная сестрица, – желчно сказал. – Две недели, по милости Патапа Максимыча, у вас живу, а с тобой еще не успел повидеться за великими твоими недосугами…

– Отойди, – сурово ответила брату Аксинья Захаровна. – Как бы воля моя, в жизнь бы тебя не пустила сюда. Вот залетела ворона в высоки хоромы. На, пей, что ли! – прибавила она, подавая ему чашку чаю.

– А вот мы прежде первоначал заложим, а после того можно тебе, сестрица моя любезная, и чайком братца попотчевать.

Никифор Захарыч подошел к столу с графинами и закусками. Две недели капельки у него во рту не бывало; и теперь, остановясь перед разноцветными графинами, он созерцал их как бы в священном восторге и, радостно потирая ладони, думал: «С которого бы начать?»

Вскочила с места Аксинья Захаровна и, подойдя к брату, схватила его за рукав.

– И думать не моги! – крикнула она. – Его как путного обрядили, до хороших людей допустили, а он на-тка поди!.. Не в кабак, батька, затесался!.. Прочь, прочь!.. И подходить к водке не смей!..

Распустив руки, Никифор Захарыч стоял в недоумении, что теперь ему делать. Не будь тут Патапа Максимыча, сумел бы он по-свойски ответить сестрице, сиди тут хоть сотня гостей. Но Патапа Максимыча бесшабашный Волк не на шутку боялся. Даже, когда море бывало ему по колено, всегда он держал себя перед зятем робко и приниженно. А тут еще эта Аграфена Петровна сидит да таково зорко глядит на него… Стыдно как-то перед ней… А пуще всего стыдно, совестно перед Настей – любил он ее беззаветно, хоть никогда почти с ней не видался… А выпить так и тянет.

С минуту продолжалась пытка Никифора. Даже пот его прошиб, слеза в глазу блеснула. Патап Максимыч дело решил.

– Выпей, Никифор, – сказал он ему.

– Охмелеет он, Максимыч, осрамит при гостях наши головы. Не знаешь, каков он во хмелю живет? – возражала Аксинья Захаровна.

– С одной не охмелеет, другой не дам, – решил Патап Максимыч и, обратясь к Ивану Григорьичу, продолжал рассказывать ему про подряды.

Дрожащей рукой налил Никифор рюмку и выпил ее залпом. Затем, откромсав добрый кусок салфеточной икры, намазал на ломоть хлеба и, подойдя к сестре, сказал:

– Ну теперь, сестрица, чаем потчуй. Давно не пивал этой дряни.

– Непутный! – молвила Аксинья Захаровна, подавая брату чашку лянсина. – Тоже чаю!.. Не в коня корм!.. Алексеюшка, – продолжала она, обращаясь к Лохматому, – пригляди хоть ты за ним, голубчик, как гости-то приедут… Не допускай ты его к тому столу, не то ведь разом насвищется.

– И вправду, Алексей, присмотри за Никифором, – подтвердил Патап Максимыч. – Не отходи от него и пить без моего приказа не давай. За ужином сядь с ним рядом.

Тут только заметил Никифор Алексея. Злобно сверкнули глаза у него. «А! девушник! – подумал он. – И ты тут! Да тебя еще смотреть за мной приставили! Постой же ты у меня!.. Будет и на моей улице праздник!» И с лукавой усмешкой посмотрел на Фленушку.


Послышался ямской колокольчик. Ближе и ближе. Кто-то к дому подъехал.

– Не исправник ли, чтоб ему пусто было, аль не становой ли? – с досадой сказал Патап Максимыч, вставая с места и направляясь к двери. – Вот уж, поистине, незваный гость хуже татарина.

И всем стало неловко при мысли об исправнике. Исправник и становой в самом деле никогда не объезжали Осиповки, зная, что у Чапурина всегда готово хорошее угощенье. Матушка Манефа, хоть и в приязни жила с полицейскими чинами, однако поспешно вышла из горницы. Была она во всем иночестве, даже в наметке,[98] а в таком наряде на глаза исправнику показываться нехорошо. Скитницы были обязаны подпиской иноческим именем не зваться, иноческой одежи не носить. Фленушка осталась в горнице, на ней ничего запретного не было.

Минуты через две Патап Максимыч ввел в горницу новых гостей. То был удельный голова Песоченского приказа Михайло Васильич Скорняков с хозяюшкой, приятель Патапа Максимыча.

После обычных входных поклонов перед иконами, после установленных дедовскими преданьями приветствий и взаимных пожеланий уселись.

– Напугал же ты нас своим колокольцем, Михайло Васильич, – сказал Патап Максимыч, подводя удельного голову к столу с водками и закусками. – Мы думали, не исправника ль принесла нелегкая.

– Ха-ха-ха! – громко захохотал Скорняков. – А разве ноне стал бояться властей предержащих?

– Бояться, опричь Господа Бога, никого не боюся, – спесиво отвечал Чапурин, – а не люблю, как чужой человек портит беседу. С чего же это ты по-исправничьему с колокольчиком ездишь?

– На стоешных, из приказу приехал, – с важностью погладив бороду, отвечал Михайло Васильич.

Не успели Скорняковы по первой чашке чая выпить, как новые гости приехали: купец из города, Самсон Михайлыч Дюков, да пожилой человек в черном кафтане с мелкими пуговками и узеньким стоячим воротником, – кафтан, какой обыкновенно носят рогожские, отправляясь к службе в часовню.

– Узнал старого приятеля? – поздоровавшись со всеми бывшими в горнице, спросил Дюков у Патапа Максимыча. Чапурин не узнавал.

– И я не признал бы тебя, Патап Максимыч, коли б не в дому у тебя встретился, – сказал незнакомый гость. – Постарели мы, брат, оба с тобой, ишь и тебя сединой, что инеем, подернуло… Здравствуйте, матушка Аксинья Захаровна!.. Не узнали?.. Да и я бы не узнал… Как последний раз виделись, цвела ты, как маков цвет, а теперь, гляди-ка, какая стала!.. Да… Время идет да идет, а годы человека не красят… Не узнаете?..

– Никак не признать, – сказал Патап Максимыч. – Голос будто знакомый, а вспомнить не могу.

– Стуколова Якима помнишь?.. – молвил гость.

– Яким Прохорыч!.. Дружище!.. Да неужели это ты?.. – вскрикнул Патап Максимыч, обнимаясь и целуясь со Стуколовым. – А мы думали, что тебя и в живых-то давным-давно нет… Откудова?.. Какими судьбами?..

– Яким Прохорыч! – подходя к нему, сказала Аксинья Захаровна. – Сколько лет, сколько зим! И я не чаяла свидеть тебя на сем свете. Ах, сватушка, сватушка! Чать не забыл: сродни маленько бывали.

– Бывало так в старые годы, Аксинья Захаровна, – отвечал Стуколов. – Считались в сватовстве.

И Заплатин и Скорняков оказались тоже старыми приятелями Стуколова; знал он и Никифора Захарыча, когда тот еще только в годы входил. Дочерей Патапа Максимыча не знал Стуколов. Они родились после того, как он покинул родину. С тех пор больше двадцати пяти годов прошло, и о нем по Заволжью ни слуху ни духу не было.

Стуколову было лет под шестьдесят. Был высок ростом, сухощав, и с первого взгляда было заметно, что, обладая большой телесной силой, был одарен он неистомною силой воли и необычайною твердостью духа. Худощавое, смуглое лицо его было обрамлено густою черною бородой, с сильной проседью. Раскаленными углями светились черные глаза его, и не всякий мог долго выдерживать пристально устремленный на него взгляд Стуколова. По всему было видно, что человек этот много видал на своем веку, а еще больше испытал треволнений всякого рода.

Начал расспросы Стуколов, спрашивал про людей былого времени, с которыми, живучи за Волгой, бывал в близких сношениях, и про всех почти, про кого ни спрашивал, дали ему один ответ: «помер… помер… померла».

Сидел Стуколов, склонив голову, и, глядя в землю, глубоко вздыхал при таких ответах. Сознавал, что, воротясь после долгих странствий на родину, стал он в ней чужанином. Не то что людей, домов-то прежних не было; город, откуда родом был, два раза дотла выгорал и два раза вновь обстраивался. Ни родных, ни друзей не нашел на старом пепелище – всех прибрал Господь. И тут-то спознал Яким Прохорыч всю правду старого русского присловью: «Не временем годы долги – долги годы отлучкой с родной стороны».

– Где ж пропадал ты все это время, Яким Прохорыч? – спросил у странника Патап Максимыч.

Маленько помолчав и окинув беглым взором сидевших в горнице, Стуколов стал говорить тихо, истово, отчеканивая каждое слово:

– Не мало государств мною исхожено, немало морей переехано, много всяких народов очами моими видано. Привел Господь во святой реке Иордане погружаться, Спасов живоносный гроб целовать, всем святым местам поклониться… Много было странствий моих…

– Неужели все двадцать пять лет ты в странстве пребывал? – спросил его Иван Григорьич. – Чай, поди, где и на месте живал?

– Как не живать! Жил и на месте, – сказал Стуколов. – За Дунаем немалое время у некрасовцев, в Молдавии у наших христиан, в Сибири, у казаков на Урале… Опять же довольно годов выжил я в Беловодье, там, далеко, в Опоньском государстве.

– Какое же это государство? Про такое я что-то не слыхивал, – спросил у паломника Патап Максимыч.

– Не мудрено, что про Опоньское государство ты не слыхивал, – сдержанно ответил Яким Прохорыч. – То государство не простое, не у всех на виду. Государство сокровенное…

– Сокровенное? – в недоуменье спросил Чапурин у Стуколова, а сидевшие в горнице с изумленьем глядели на паломника.

Замолк Яким Прохорыч. Не дал ответа. Через малое время спросил его Патап Максимыч:

– Помнится, ты в Москву уехал тогда, потом пали к нам слухи, что в монастыре каком-то проживаешь, а после того и слухов про тебя не стало.

– Постой, погоди… Все странства по ряду вам расскажу, – молвил Стуколов, выходя из раздумья и подняв голову. – Люди свои, земляки, старые други-приятели. Вам можно сказать.

– Расскажи, расскажи, старый дружище, – молвил Патап Максимыч, кладя руку на плечо паломника. – Да чайку-то еще. С ромком не хочешь ли?

– Не стану, а чайком побаловаться можно, – отвечал Стуколов, собираясь начать рассказ про свои похождения.

– Постой, постой маленько, Яким Прохорыч, – молвила Аксинья Захаровна, подавая Стуколову чашку чая. – Вижу, о чем твоя беседа будет… Про святыню станешь рассказывать… Фленушка! Подь кликни сюда матушку Манефу. Из самого, мол, Иерусалима приехал гость, про святые места рассказывать хочет… Пусть и Евпраксеюшка придет послушать.

– Какая это Манефа? – спросил Стуколов, когда Фленушка вышла в сени.

– Да Матрену-то Максимовну, сестру Патапа Максимыча, помнишь, чай? – сказала Аксинья Захаровна.

– Матрена Максимовна?.. – оживляясь, спросил сумрачный дотоле странник. – Так она во иночестве?

– Давно. Больше двадцати годов, как она пострижена. Теперь игуменствует в Комарове, – отвечала Аксинья Захаровна.

– Так… Так… – медленно проговорил Стуколов и задумался.

Вошла мать Манефа с Фленушкой и Евпраксией. После обычных «метаний» и поклонов Яким Прохорыч пристально поглядел на старушку и дрогнувшим несколько голосом спросил у нее:

– Узнала ль меня, матушка Манефа?.. Аль забыла Якима Стуколова?

– Яким Прохорыч?.. – быстро вскинув на паломника заблиставшими глазами, вскрикнула игуменья и вдруг поправила «наметку», опустя креп на глаза… – Не чаяла с тобой свидеться, – прибавила она более спокойно.

Пристальным, глубоким взором глядела она на паломника. В потускневших глазах старицы загорелось что-то молодое… Перебирая лестовку, игуменья чинно уселась, еще раз поправила на голове «наметку» и поникла головою. Губы шептали молитву.

– Ну, рассказывай свои похождения, – молвил Патап Максимыч Якиму Прохорычу.

Стуколов стал рассказывать, часто и зорко взглядывая на смущенную игуменью.

– Горько мне стало на родной стороне. Ни на что бы тогда не глядел я и не знай куда бы готов был деваться!.. Вот уже двадцать пять лет и побольше прошло с той поры, а как вспомнишь, так и теперь сердце на клочья рваться зачнет… Молодость, молодость!.. Горячая кровь тогда ходила во мне… Не стерпел обиды, а заплатить обидчику было нельзя… И решил я покинуть родну сторону, чтоб в нее до гробовой доски не заглядывать…

Ниже и ниже склоняла Манефа голову. Бледные губы спешно шептали молитву. Если б кто из бывших тут пристальнее поглядел на нее, тот заметил бы, что рука ее, перебирая лестовку, трепетно вздрагивала.

– Какая ж это обида, Яким Прохорыч? – спросил Иван Григорьич. – Что-то не припомню я, чтобы перед уходом из-за Волги с тобой горе какое приключилось.

– Про то знают Бог, я да еще одна душа… Больше никто не знает и никто не узнает… Послушайте-ка, матушка Манефа, про мои странства по дальним палестинам… Как решил я родное Заволжье покинуть, сам с собой тогда рассуждал: «Куда ж мне теперь, безродному, приклонить бедную голову, где сыскать душевного мира и тишины, где найти успокоение помыслов и забвение всего, что было со мной?..» Решил в монастырь идти, да подальше, как можно подальше от здешних мест. Слыхал прежде про монастырь Лаврентьев, что стоит неподалеку от славной слободы Ветки. Житие там строгое. Не каменными стенами, не богатыми церквами красовалась обитель та, – красовалась она старческими слезами, денно-нощными трудами, постом да молитвой… Много там было крепких подвижников, много иноков учительных, в деле душевного спасения искусных. Было немало и молодого, как я, народу: тогда в Лаврентьеву обитель юноши из разных сторон приходили, да управят души свои по словеси Господню. Все молодые трудники чтению Божественных книг прилежали и в преданиях церковных были крепки и подвижны… Без малого пять лет выжил я с ними, под начальством блаженного старца, и открыл мне Господь разум писания, разверз умные силы и сподобил забыть все, все прошлое… сподобил… простить обидчику… В пучине Божественного писания и святоотеческих книг чрез малое время потопил я былое горе и прежние печали… И как скоро со мною такая перемена совершилась, восстала в душе другая буря, по иным новым волнам душевный корабль мой стал влаятися… Не сиделось на месте, стало тянуть меня куда-то далеко-далеко, а куда, сам не знаю… Прискучили леса и пустыни, прискучили благочестивые старцы; не иноческой тишины мне хотелось, хотелось повидать дальние страны, посмотреть на чужие государства, поплавать по синему морю, походить по горам высоким. Как птица из клетки, рвался я на волю, чтоб идти, куда глаза гладят, – идти, пока где-нибудь смерть меня не настигнет… Хотел бежать из обители, думал в мир назад воротиться, но Бог не пустил… Приезжали в то время к нашему отцу игумну Аркадию зарубежные старцы из молдавских монастырей, в Питере по соборам были и возвращались восвояси. Два дня и две ночи игумен Аркадий тайные речи вел с ними, на третий всех молодых трудников призвал в келью к себе. Пришло нас пятнадцать человек. И стал нам сказывать отец Аркадий про оскудение благочестивого священства, про душевный глад, христиан постигший. «А есть, говорит, в дальних странах места сокровенные, где старая вера соблюдена в целости и чистоте. Там она, непорочная невеста Христова, среди бусурман, яко светило сияет. Первое такое место на райской реке Евфрате, промеж рубежей турского с персидским, другая страна за Египтом – зовется Емакань, в земле Фиваидской, третье место за Сибирью, в сокровенном Опоньском государстве. Вот бы, говорит отец игумен, порадеть вам, труднички молодые, положить ваши труды на спасение всего христианства. Поискать бы вам благодать таковую, там ведь много древлеблагодатных епископов и митрополитов. Вывезти бы вам хоть одного в наши российские пределы, утвердили бы мы в России корень священства, утолили бы душевный глад многого народа. Свои бы тогда у нас попы были, не нуждались бы мы в беглецах никоньянских… И аще исполните мое слово – в сем мире будет вам от людей похвала и слава, а в будущем веце от Господа неизглаголанное блаженство…» Как услышал я такие глаголы, тотчас игумну земно поклонился, стал просить его благословенья на подвиг дальнего странства. За мной другие трудники поклонились: повеление пославшего все готовы исполнить. Снабдил нас игумен деньгами на дорогу, дал для памяти тетрадки, как и где искать благочестных архиереев… И пошли мы пятнадцать человек к реке Дунаю, пришли во град Измаил, а там уж наши христиане нас ожидают, игумен Аркадий к ним отписал до нашего приходу. Без паспортов пропуск за Дунай был заказан, стояла на берегу великая стража, никого без паспорта за реку не пускала. В камыши спровадили нас христолюбцы, а оттоле ночью в рыбацких челноках, крадучись, яко тати, на турецкую сторону мы перебрались. Тут пошли мы в славное Кубанское войско, – то наши христиане казаки, что живут за Дунаем, некрасовцами зовутся. Соблюли они старую веру и все преданья церковные сохранили. Хорошо было нам жить у них и привольно. Богатейшие у них там рыбные ловли и земли вдоволь; хлебом, виноградом, кукурузой и всяким овощем там преизобильно. А живут те некрасовцы во ослабе: старую веру соблюдают, ни от кого в том нет им запрету; делами своими на «кругах» заправляют, турскому султану дани не платят, только как война у турки зачнется, полки свои на службу выставляют… Прожили мы у некрасовцев без мала полгода в ихнем монастыре, а зовется он Славой, и жили мы там в изобилье и довольстве. Еще больше тут к нам из России путников на дальнее странство набралось – стало всего нас человек сорок. И поплыли мы к Царьграду по Черному морю и, поживши мало время в Царьграде, переплыли в каюках Мраморное море и тамо опять пришли к нашим старообрядцам, тоже к казакам славного Кубанского войска, а зовется их станица Майносом. Оттоль пошли к райской реке Евфрату…

Смолк Яким Прохорыч. Жадно все его слушали, не исключая и Волка. Правда, раза два задумывал он под шумок к графинам пробраться, но, заметив следившего за ним Алексея, как ни в чем не бывало повертывал назад и возвращался на покинутое место.

– Что ж? Дошли до Евфрата? – спросила Аксинья Захаровна.

– Из сорока человек дошло только двадцать, – продолжал паломник. – Только двадцать!.. Зарыли остальных в песках да в горных ущельях… десять недель шли: на каждую неделю по два покойника!.. Голод, болезни, дикие звери, разбойники да бусурманские народы – везде беды, везде напасти… Но не смущалось сердце наше, и мы шли, шли да товарищей хоронили… Безвестны могилки бедных, никому их не сыскать и некому над ними поплакать!.. Прошли мы вдоль реки Евфрата, были меж турской и персидской границей и не нашли старообрядцев… А смерть путников косила и косила… Назад к Царьграду поворотили. Шли, шли и помирали… И никому-то не хотелось лечь на чужой стороне, всякой-то про свою родину думал и, умирая, слезно просил товарищей, как умрет, снять у него с креста ладанку да, разрезавши, посыпать лицо его зашитою там русской землею… У меня одного ладанки с родной земли не бывало… И встосковалось же тогда сердце мое по матушке по России… В Царьград я один воротился, молодые трудники все до единого пошли в мать сыру-землю… Добрел до Лаврентьева и про все рассказал отцу игумну подробно. Справил он по них соборную панихиду, имена их записал в синодик, постенный и литейный, а дела не покинул. Нудит опять меня: «Ступай, говорит, в Екамань, в страну Фиваидскую, за Египет. Там беспременно найдешь епископов; недавно, говорит, некие христолюбцы тамо бывали, про тамошнее житие нам писали». Новые трудники на подвиг странства сыскались, опять все люди молодые, всего двадцать пять человек… Как бывалого человека, меня с ними послали… Тем же путем в Царьград мы пошли, там на корабли сели и поехали по Белому морю,[99] держа путь ко святому граду Иерусалиму. Были у Спасова гроба, зрели, как все веры на едином месте служат. Отслужат свою обедню армяне, пойдут за ними латины, на месте святе в бездушные органи играют, а за ними пойдут сирийцы да копты, молятся нелепо, козлогласуют, потом пойдут по-своему служить арабы, а сами все в шапках и чуть не голы, пляшут, беснуются вкруг Христова гроба. Тут и греческие служат… Не обрели мы древлего благочестия ни в Иерусалиме, ни в Вифлееме, ни на святой реке Иордане – всюду пестро развращено!.. Поплакали, видя сие, и пошли во град Иоппию; сели на корабль, и привезли нас корабельщики во Египет. Пошли мы вверх по реке Нилу, шли с караванами пеши, дошли до земли Фиваидской, только никто нам не мог указать земли Емаканьской, про такую, дескать, там никогда не слыхали… И напала на нас во Египте чума: из двадцати пяти человек осталось нас двое… Поплыли назад в Россию, добрели до отца игумна, обо всем ему доложили: «Нет, мол, за Египтом никакой Емакани, нет, мол, в Фиваиде древлейверы…» И опять велел игумен служить соборную панихиду, совершить поминовенье по усопшим, ради Божия дела в чуждых странах живот свой скончавших… А потом опять меня призывает, опять на новый подвиг странствия посылает. «Есть, говорит, в крайних восточных пределах за Сибирью христоподражательная древняя церковь асирского языка. Тамо в Опоньском царстве, на Беловодье, стоит сто восемьдесят церквей без одной церкви, да, кроме того, российских древлего благочестия церквей сорок. Имеют те российские люди митрополита и епископов асирского поставленья. А удалились они в Опоньское государство, когда в Москве изменение благочестия стало. Тогда из честные обители Соловецкой да изо многих иных мест много народу туда удалилось. И светского суда в том Опоньском государстве они не имеют, всеми людьми управляют духовные власти. Идти тебе за Сибирские пределы, искать за ними того Беловодья, доставить к нам епископа древлей веры благочестивой. А товарищи тебе готовы». Так повелел мне игумен. Шесть недель мы в Лаврентьевой обители пожили, ровно погостили, и потом всемером пошли к Беловодью. Дошли в Сибири до реки Катуни и нашли там христолюбивых странноприимцев, что русских людей за Камень в Китайское царство переводят. Тамо множество пещер тайных, в них странники привитают, а немного подале стоят снеговые горы, верст за триста, коли не больше их видно. Перешли мы те снеговые горы и нашли там келью да часовню, в ней двое старцев пребывало, только не нашего были согласу, священства они не приемлют. Однако ж путь к Беловодью нам указали и проводника по малом времени сыскали… Шли мы через великую степь Китайским государством сорок и четыре дня сряду. Чего мы там не натерпелись, каких бед-напастей не испытали; сторона незнакомая, чужая, и совсем как есть пустая – нигде человечья лица не увидишь, одни звери бродят по той пустыни. Двое наших путников теми зверями при нашем виденье заедены были. Воды в той степи мало, иной раз два дня идешь, хоть б калужинку какую встретить; а как увидишь издали светлую водицу, бежишь к ней бегом, забывая усталость. Так однажды, увидавши издали речку, побежали мы к ней водицы напиться; бежим, а из камышей как прыгнет на нас зверь дикий, сам полосатый и ровно кошка, а величиной с медведя; двух странников растерзал во едино мгновенье ока… Много было бед, много напастей!.. Но дошли-таки мы до Беловодья. Стоит там глубокое озеро да большое, ровно как море какое, а зовут то озеро Лопонским[100] и течет в него с запада река Беловодье.[101] На том озере большие острова есть, и на тех островах живут русские люди старой веры. Только и они священства не приемлют, нет у них архиереев, и никогда их там не бывало… Прожил я в том Беловодье без малого четыре года. Выпуску оттудова пришлым людям нету, боятся те опонцы, чтоб на Руси про них не спознали и назад в русское царство их не воротили… И, живучи в тех местах, очень я по России стосковался. Думаю себе: «Пускай мне хоть голову снимут, а уйду же я от тех опонцев в Российское царство». А там в первые три года свежаков[102] с островов на берег великого озера не пускают, пока не уверятся, что не сбежит тот человек во матушку во Россию. На четвертом году хозяин, у которого я проживал в батраках, стал меня с собой брать на рыбную ловлю. И уж скажу ж я вам, что только там за рыбная ловля! Много рек видал я на своем веку: живал при Дунае и на тихом Дону, а матушку Волгу сверху донизу знаю, на вольном Яике на багреньях бывал, за бабушку Гугниху пивал,[103] все сибирские реки мне вдосталь известны, а нигде такого рыбного улова я не видал, как на том Беловодье!.. Кажется, как к нашим местам бы да такие воды, каждый бы нищий тысячником в один год сделался. Такое во всем приволье, что нигде по другим местам такого не видно. Всякие земные плоды там в обилье родятся: и виноград и пшено сорочинское; одно только плохо: матушки ржицы нет и в заводе… Но как ни привольно было жить в том Беловодье, все-то меня в Россию тянуло. Взял меня однажды Сидор – хозяин мой – на рыбную ловлю, переехали озеро, в камышах пристали. Грешный человек, хотел его сонного побывшить,[104] да зазрела совесть. Пьян он был на ту пору: чуть не полкувшина кумышки из сорочинского пшена с вечера выпил; перевязал его веревками, завернул в сети, сам бежал в степи… Три месяца бродил я, питаясь кореньями да диким луком… Не зная дороги, все на север держал по звездам да по солнцу. На реку, бывало, наткнешься, попробуешь броду, нет его, и пойдешь обходить ту реку; иной раз идешь верст полсотни и больше… На сибирском рубеже стоят снежные горы; без проводника, не зная тамошних мест, их ввек не перелезть, да послал Господь мне доброго человека из варнаков – беглый каторжный, значит, – вывел на русскую землю!.. Спаси его, Господи, и помилуй!

Замолчал Яким Прохорыч и грустно склонил голову. Все молчали под вспечатлением рассказа.

– Что ж, опять ты пошел в монастырь к своему игумну? – через несколько минут спросил у паломника Патап Максимыч.

– Не дошел до него, – отвечал тот. – Дорогой узнал, что монастырь наш закрыли, а игумен Аркадий за Дунай к некрасовцам перебрался… Еще сведал я, что тем временем, как проживал я в Беловодье, наши сыскали митрополита и водворили его в австрийских пределах. Побрел я туда. С немалым трудом и с большою опаской перевели меня христолюбцы за рубеж австрийский, и сподобил меня Господь узреть недостойными очами святую митрополию Белой Криницы во всей ее славе.

– Расскажи нам про это место, – спрашивал Стуколова Патап Максимыч. – Все расскажи, поподробну.

– Поистине, – с торжественностью продолжал паломник, – явися благодать спасительная всем человекам, живущим по древлеблагочестивой вере. Нашел я в Белой Кринице радость духовную, ликованье неумолкаемое о господине владыке митрополите и епископах и о всем чину священном. Двести лет не видано и не слыхано было у наших христиан своей священной иерархии, ныне она воочию зрится. Притек я в Белую Криницу, встретил там кое-кого из лаврентьевских мнихов. Меня узнали, властям монастырским обо мне доложили. Рассказал я им по ряду про свое сибирское хожденье и про жизнь в Беловодье. Они меня, странного, всем успокоили, келью мне дали и одежу монастырскую справили. Был и у самого владыки Амвросия под благословеньем, и он через толмача много меня расспрашивать изволил обо всех моих по дальним странам хожденьях. Прожил я в той Белой Кринице два с половиною года, ездил оттоль и за Дунай в некрасовский монастырь Славу, и тамо привел меня Бог свидеться с лаврентьевским игумном Аркадием. Немало вечеров в тайных беседах у нас протекло с сим учительным старцем. Многое рассказывал я ему про три хождения наши: про евфратское, египетское и в Беловодье. И скорбел я перед ним, заливаясь слезами: «Не благословил Бог наш подвиг: больше семидесяти учеников твоих, отче, три раза в дальние страны ходили и ничего не сыскали, и все-то семьдесят учеников полегли в чужих странах, один аз, грешный, в живых остался». Отвечал на такие речи старец, меня утешая, а сам от очию слезы испуская: «Не скорби, брате, – говорил он, – не скорби и душевного уныния бегай: аще троечастный твой путный подвиг и тщетен остался, но паче возвеселиться должен ты ныне с нашими радостными лики: обрели мы святителей, и теперь у нас полный чин священства. За труды твои церковь тебя похваляет и всегда за тебя молить Бога будет, а трудникам, что нужною смертью в пути живот свой скончали, – буди им вечная память в роды и роды!..» Тут упал я к честным стопам старца, открыл перед ним свою душу, поведал ему мои сомнения. «Прости, – сказал ему, – святый отче, разреши недоуменный мой помысл. Корень иерархии нашей от греков изыде, а много я видал греческих властей в Царьграде, и в Иерусалиме и во Египте: пестра их вера, благочестия обнажена совершенно. Как же новая иерархия от столь мутного источника изыде, како в светлую реку претворися?» И довольно поучил меня старец Аркадий, и беседою душеполезной растопил окаменелое мое сердце, отогнал от меня лукавого духа. Потом и сам я исследовал все дело подробно и со многими искусными в Божественном писании старцами много беседовал и вконец удостоверился, что наша священная иерархия истинна и правильна!.. Ей! Перед Господом Богом свидетельствую вам и всех вас совершенно заверяю, – прибавил, вставая с места и подходя к иконам, паломник, – истинна древлеправославная австрийская иерархия, нет в ней ни едина порока!

Медленною поступью подошла Манефа к паломнику и твердым голосом сказала:

– Не чаяла тебя видеть, Яким Прохорыч!.. Как из гроба стал передо мною… Благодарю Господа и поклоняюся ему за все чудодеяния, какие оказал он над тобою.

Поклонилась мать Манефа паломнику и скорей, едва слышной поступью, пошла из горницы, а поравнявшись с Фленушкой, сказала ей шепотом:

– Пойдем… Евпраксию позови… Укладываться… Чем свет поедем.

– Зачем же ты, Яким Прохорыч, ушел из митрополии? – спросила Аксинья Захаровна у Стуколова.

– Творя волю епископа, преосвященного господина Софрония, – внушительно отвечал он и, немного помолчав, сказал: – Через два с половиною года после того, как водворился я в Белой Кринице, прибыл некий благочестивый муж Степан Трифоныч Жиров, начетчик великий, всей Москве знаем. До учреждения митрополии утолял он в России душевный глад христиан, привлекая к древлему благочестию никонианских иереев. Письма привез он из Москвы, и скоро его митрополит по всем духовным степеням произвел: из простецов в пять дней стал он епископ Софроний и воротился в Россию. Белокриницкие власти повелели мне находиться при нем. С ним и приехал я до Москвы.

– И за Волгу он же прислал тебя? – спросил Патап Максимыч.

– Он же, только совсем по другому делу. Не по церковному, – отвечал Яким Прохорыч.

– Что за дело? – продолжал расспросы Патап Максимыч.

Стуколов замолчал.

– Коли клятвы не положено, чтобы тайны не поведать, что не говоришь?.. – сказал Патап Максимыч.

– Клятву не положено, и приказу молчать не сказано, – вполголоса проговорил Стуколов.

– Зачем же нас в неведенье держишь? – сказал Патап Максимыч. – Здесь свои люди, стары твои друзья, кондовые приятели, а кого не знаешь – то чада и домочадцы их.

Молчал Яким Прохорыч.

– Видно, долга разлука холодит старую дружбу, – вполголоса промолвил Чапурин Ивану Григорьичу.

– Скажу, – молвил Стуколов. – Только не при женах говорить бы…

– Ах, батька! Уйти можем, – воскликнула Аксинья Захаровна. – Насть, вели-ка Матрене заедки-то в задню нести. Пойдемте, Арина Васильевна, Грунюшка, Параша. Никифору-то не уйти ли с нами, Максимыч?

– Ступай-ка с ними в самом деле, – сказал ему Патап Максимыч.

Никифор пошел, с горестью глядя, что Матрена в заднюю несет одни сладкие заедки. Разноцветные графины и солененькое остались, по приказу хозяина, в передней горнице.

Обведя собеседников глазами, Стуколов начал:

– Вот вы тысячники, богатеи: пересчитать только деньги ваши, так не один раз устанешь… А я что перед вами?.. Убогий странник, нищий, калика перехожий… А стоит мне захотеть, всех миллионщиков богаче буду… Не хочу. Отрекся от мира и от богатства отказался…

– Научи нас, как сделаться миллионщиками, – слегка усмехнувшись, сказал удельный голова.

– Научу… И будете миллионщиками, – отвечал Стуколов. – Беспременно будете… Мне не надо богатства… Перед Богом говорю… Только маленько работы от вас потребуется.

– Какой же работы? – спросил голова.

– Не больно тяжелой, управиться сможете. Да не о том теперь речь… Покаместь… – с запинками говорил Стуколов. – Земляного масла хотите? – примолвил он шепотом.

Все переглянулись.

– Что за масло такое? – Чапурин спросил.

– Не слыхал?.. – с лукавой усмешкой спросил паломник. – А из чего это у тебя сделано? – спросил он Патапа Максимыча, взявши его за руку, на которой для праздника надеты были два дорогих перстня.

– Из золота.

– По-нашему, по-сибирски, – это земляное масло. Видал ли кто из вас, как в земле-то сидит оно?

– Кому видеть? Никто не видал, – отозвался Чапурин.

– А я видал, – сказал паломник. – Бывало, как жил в сибирских тайгах, сам доставал это маслицо, все это дело знаю вдоль и поперек. Не в пронос будь слово сказано, знаю, каким способом и в Россию можно его вывозить… Смекаете?

– Да ведь это далеко, – заметил Патап Максимыч. – В Сибири. Нам не рука.

– Ближе найдем, – отвечал паломник. – По золоту ходите, по серебру бродите… Понимаете вы это?

– Разве есть за Волгой золото? Быть того не может! Шутки ты шутишь над нами, – сказал удельный голова.

– Известно, здесь в Осиповке опричь илу да песку нет ничего. А поблизости найдется, – сказал Стуколов. – Слушайте: дорогой, как мы из австрийских пределов с епископом в Москву ехали, рассказал я ему про свои хожденья, говорил и про то, как в сибирских тайгах земляным маслом заимствовался. Епископ тут и открылся мне: допрежь в Москве постоялый двор он держал, и некие от христиан земляное масло из Сибири ему важивали в осетрах да в белугах, еще в меду. Епископа брат путь-дорогу привезенному маслу показывал, куда, значит, следует идти ему. Хоть дело запретное, да находились люди, что с радостью масло то покупали. Однако ж начальство сведало. Тогда и пришло на мысль епископу, чем тайно сбытом земляного масла заимствоваться, лучше настоящим делом, как есть по закону, искать золото. В Сибирь не раз Жировы ездили прииска открывать. Найти золотой прииск там не мудреное дело, только нашему брату не дадут им пользоваться. Ты сыщешь, а богатый золотопромышленник из-под носу его у тебя выхватит, к своим рукам приберет, а тебя из тайги-то взашей, чтоб и духа твоего там не было. Это так, это я сам видел, как в Сибири проживал. И узнал преосвященный наш владыка, что недалече от родины его, в Калужской, значит, губернии, тоже есть золото. Поглядели, в самом деле нашли песок золотой. Не оглашая дела, купили они золотоносное место у местного барина, пятьдесят десятин. В Петербург пробы возили; там пробу делали и сказали, что точно, тут золото есть.[105] Рассказавши про такое дело, епископ и говорит: «Этим делом мне теперь заниматься нельзя, сан не позволяет, но есть, говорит, у меня братья родные и други-приятели, они при том деле будут… А перед самым, говорит, отъездом моим в Белу Криницу, мне отписывали, что за Волгой по тамошним лесам водится золото. Я, говорит, тебя туда заместо послушания пошлю спроведать, правду ль мне отписывали, а если найдешь, предложи там кому из христиан, не пожелает ли кто со мной его добывать…» Вот я и пришел сюда, творить волю пославшего.

– Что же, нашел? – с нетерпением спросил Патап Максимыч.

– Видимо-невидимо! – ответил Стуколов. – Всю Сибирь вдоль и поперек изойди, такого богатства не сыщешь. Золото само из земли лезет… Глядите!

И, вынув из кармана замшевый мешок, в каких крестьяне носят деньги, Стуколов развязал его, и густая струя золотого песку посыпалась на чайное блюдечко.

Все столпились вкруг стола и жадно смотрели на золотую струю. Ни слова, ни звука… Даже дыханье у всех сперлось. Один маятник стенных часов мерно чикал за перегородкой.

Вдруг скрип полозьев. Остановились у ворот сани. Внизу забегали, в сенях засуетились.

Патап Максимыч очнулся и побежал гостей встречать. Паломник, не торопясь, высыпал золотой песок с блюдечка в мешок и крепко завязал его.

– Где нашел?.. В каком месте? – спрашивал его Алексей, едва переводя дух и схватив паломника за руку.

– Неподалеку отсюда, в лесу… – равнодушно молвил Стуколов, кладя мешок в карман.

Загорелись у Алексея глаза. «Вот счастье-то Бог посылает, – подумал он. – Накопаю я этого масла, тогда…»

Патап Максимыч вошел в горницу, ведя под руку старика Снежкова. За ним шел молодой Снежков.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Струя золотого песку, пущенная паломником, ошеломила гостей Патапа Максимыча. При Снежковых разговор не клеился. Даниле Тихонычу показалось странным, что ему отвечают нехотя и невпопад и что сам хозяин был как бы не по себе.

«Что за притча такая? – думают Снежковы. – Звали именинный пир пировать, невесту хотели показывать, родниться затевали, а приехали – так хоть бы пустым словом встретили нас. Будто и не рады, будто мы лишние, нежданные». Коробило отца Снежкова – самолюбив был старик.

Меж тем Патап Максимыч, улуча минуту, подошел к Стуколову. Стоя у божницы, паломник внимательно разглядывал старинные иконы. Патап Максимыч вызвал его на пару слов в боковушку.

– Это Снежковы приехали, – сказал он, – богатые купцы самарские, старик-от мне большой приятель. Денег куча, никаких капиталов он не пожалеет на разведки. Сказать ему, что ли?

– Оборони, Господи! – отвечал Стуколов. – Строго-настрого наказано, чтоб, опричь здешних жителей, никому словечка не молвить… Там после что Бог даст, а теперь нельзя.

Не по нраву пришлись Чапурину слова паломника. Однако сделал по его: и куму Ивану Григорьичу, и удельному голове, и Алексею шепнул, чтоб до поры до времени они про золотые прииски никому не сказывали. Дюкова учить было нечего, тот был со Стуколовым заодно. К тому же парень был не говорливого десятка, в молчанку больше любил играть.

Кой-как завязалась беседа, но беседовали невесело. Не стала веселей беседа и тогда, как вошли в горницу Аксинья Захаровна с дочерьми и гостьями. Манефа не вышла взглянуть на суженого племянницы.

Когда Настя входила в горницу, молодой Снежков стоял возле Алексея. Он был одет «по-модному»: в щегольский короткополый сюртук и черный открытый жилет, на нем блестела золотая часовая цепочка со множеством разных привесок. Белье на Снежкове было чистоты белоснежной, на левой руке белая перчатка была натянута. Михайло Данилыч принадлежал к числу «образованных старообрядцев», что давно появились в столицах, а лет двадцать тому назад стали показываться и в губерниях. Строгие рогожские уставы не смущали их. Не верили они, чтоб в иноземной одежде, в клубах, театрах, маскарадах много было греха, и Михайло Данилыч не раз, сидя в особой комнате Новотроицкого с сигарой в зубах, за стаканом шампанского, от души хохотал с подобными себе над увещаньями и проклятьями рогожского попа Ивана Матвеича, в новых обычаях видевшего конечную погибель старообрядства.

Михайло Данилыч был из себя красив, легкие рябины не безобразили его лица; взгляд был веселый, открытый, умный. Но как невзрачен показался он Насте, когда она перевела взор свой на Алексея!

Патап Максимыч познакомил с женой и дочерьми. Уселись: старик Снежков рядом с хозяйкой, принявшейся снова чай разливать, сын возле Патапа Максимыча.

– Просим любить нас, лаской своей не оставить, Аксинья Захаровна, – говорил хозяйке Данило Тихоныч. – И парнишку моего лаской не оставьте… Вы не смотрите, что на нем такая одежа… Что станешь делать с молодежью? В городе живем, в столицах бываем; нельзя… А по душе, сударыня, парень он у меня хороший, как есть нашего старого завета.

– Что про то говорить, Данило Тихоныч, – отвечала Аксинья Захаровна, с любопытством разглядывая Михайла Данилыча и переводя украдкой глаза на Настю. – Известно, люди молодые, незрелые. Не на ветер стары люди говаривали: «Незрел виноград, невкусен, млад человек неискусен; а молоденький умок, что весенний ледок…» Пройдут, батюшка Данило Тихоныч, красные-то годы, пройдет молодость: возлюбят тогда и одежу степенную, святыми отцами благословенную и нам, грешным, заповеданную; возлюбят и старинку нашу боголюбезную, свычаи да обычаи, что дедами, прадедами нерушимо уложены.

– Это вы правильно, Аксинья Захаровна, – отвечал старый Снежков. – Это, значит, вы как есть в настоящую точку попали.

– Куда я попала, батюшка? – с недоуменьем спросила Аксинья Захаровна.

– В настоящую точку, значит, в линию, как есть, – ответил Данило Тихоныч. – Потому, значит, в ваших словах, окромя настоящей справедливости, нет ничего-с.

– Невдомек мне, глупой, ваши умные речи, – сказала Аксинья Захаровна. – Мы люди простые, темные, захолустные, простите нас, Христа ради!

– А ты слушай да речей не перебивай, – вступился Патап Максимыч, и безмолвная Аксинья Захаровна покорно устремила взор свой к Снежкову: «Говорите, мол, батюшка Данило Тихоныч, слушать велит».

Прочие, кто были в горнице, молчали, глядя в упор на Снежковых… Пользуясь тем, Никифор Захарыч тихохонько вздумал пробраться за стульями к заветному столику, но Патап Максимыч это заметил. Не ворочая головы, а только скосив глаза, сказал он:

– Алексей!

Алексей проснулся из забытья. Все время сидел он, опустя глаза в землю и не слыша, что вокруг его говорится… Золото, только золото на уме у него… Услышав хозяйское слово и увидя Никифора, встал. «Волк» повернул назад и, как ни в чем не бывало, с тяжелым вздохом уселся у печки, возле выхода в боковушку. И как же ругался он сам про себя.

– По нынешним временам, сударыня Аксинья Захаровна, – продолжал свои речи Данило Тихоныч, – нашему брату купцу, особенно из молодых, никак невозможно старых обычаев во всем соблюсти. Что станешь делать? Такие времена пришли!.. Изойдите вы теперь все хорошие дома по московскому аль по петербургскому купечеству, из нашего то есть сословия, везде это найдете… Да и что за грех, коли правду сказать, Аксинья Захаровна? Была бы душа чиста и свята. Так ли? Все эти грехи не смертные, все эти грехи замолимые. Покаемся, Бог даст успеем умолить создателя… А некогда да недосуг, праведников да молитвенников попросим. Они свое дело знают – разом замолят грех.

– Велика молитва праведников перед Господом, – с набожным вздохом молвила Аксинья Захаровна.

Стуколов нахмурился. Как ночь смотрит, глаз не сводя со старого краснобая.

– Я вам, сударыня Аксинья Захаровна, про одного моего приятеля расскажу, – продолжал старик Снежков. – Стужин есть, Семен Елизарыч, в Москве. Страшный богач: двадцать пять тысяч народу у него на фабриках кормится. Слыхали, поди, Патап Максимыч, про Семена Елизарыча? А может статься, и встречались у Макарья – он туда каждый год ездит.

– Как про Стужина не слыхать, – ответил Патап Максимыч, – люди известные. Миллионах, слышь, в десяти.

– Посчитать, и больше наберется, – отвечал Данило Тихоныч. – Поистине, не облыжно доложу вам, Аксинья Захаровна, таких людей промеж наших христиан, древлего то есть благочестия, не много найдется!.. Столп благочестия!.. Адамант!.. Да-с. Так его рогожский священник наш, батюшка Иван Матвеич, и в глаза и за глаза зовет, а матушка Пульхерия, рогожская то есть игуменья, всем говорит, что вот без малого сто годов она на свете живет, а такого благочестия, как в Семене Елизарыче, ни в ком не видывала… Через него, сударыня Аксинья Захаровна, можно сказать, все Рогожское держится, им только и дышит. Потому, знаете, от начальства ноне строгости, а Семен Елизарыч с высокими людьми водит знакомство… И оберегает.

– Дай ему Бог доброго здоровья и души спасения, – набожно, вполголоса, проговорила Аксинья Захаровна. – Слыхали и мы про великие добродетели Семена Елизарыча. Сирым и вдовым заступник, нищей братии щедрый податель, странным покой, болящим призрение… Дай ему, Господи, телесного здравия и душевного спасения…

– Так-с, – ответил Данило Тихоныч. – Истину изволите говорить, сударыня Аксинья Захаровна… Ну, а уж насчет хоша бы, примером будучи сказать, этого табачного зелья, и деткам не возбраняет, и сам в чужих людях не брезгует… На этом уж извините…

– Сквернится? – грустно, чуть не со слезами на глазах спросила Аксинья Захаровна.

– Одно слово – извините! – с улыбкой отвечал Данило Тихоныч.

Стуколов плюнул, встал со стула, быстро прошелся раза два в сторонке и, нахмуренный пуще прежнего, уселся на прежнее место.

– Что делать, сударыня? – продолжал Снежков. – Слабость, соблазн, на всякий час не устоишь. Немало Семена Елизарыча матушка Пульхерия началит. Журит она его, вычитает ему все, что следует, а напоследок смилуется и сотворит прощенье. «Делать нечего, скажет, грехи твои на себя вземлем, только веру крепко храни… Будешь веру хранить, о грехах не тужи: замолим».

– Много может молитва праведника, – с набожным вздохом промолвила Аксинья Захаровна. – Един праведник за тысячу грешников умоляет… Не прогневался еще до конца на нас, грешных, царь небесный, посылает в мир праведных… Вот и у нас своя молитвенница есть… Сестра Патапу-то Максимычу, матушка Манефа комаровская. Может, слыхали?

– Много наслышаны, – отвечал Снежков. – По нашим местам сказывают, что у ней в обители отменно хорошо и по чину содержится все… Да, сударыня Аксинья Захаровна, это точно-с, дана вам благодать Божия… Со своей молитвенницей не в пример спокойнее жить. Иной, чувствуя прегрешения, и захотел бы сам грехи свои замаливать, да сами посудите, есть ли ему время?.. Недосуги, хлопоты… Хоть нашего брата возьмите, как при нашей то есть коммерции станешь грехи замаливать? Суета все: кричишь, бранишься, ссоришься, времени-то и не хватит на Божие дело… Да и то сказать: примешься сам-от замаливать, да, не зная сноровки, еще пуще, пожалуй, на душу-то нагадишь. Ведь во всяком деле надо сноровку знать. А праведнику это дело завсегда подходящее, потому что он на том уже стоит. Он уж маху не даст, потому что сноровку в своем деле знает, за дело взяться умеет. А нам куда! Не пори, коли шить не умеешь… Ваше дело женское, еще туда-сюда, потому что домоседничаете и молитвам больше нашего навыкли, а как наш-от брат примется, курам на смех – хоть дело все брось… Ха-ха-ха!..

И раскатился старый Снежков громким хохотом. Но, кроме сына, никто не улыбнулся ни на речи, ни на хохот его. Все молча сидели, Аграфена Петровна особенно строго поглядела на рассказчика, но он не смотрел в ее сторону. Стуколова так и подергивало; едва мог себя сдерживать. Аксинья Захаровна про себя какую-то молитву читала.

Чтобы поворотить разговор на другое, Патап Максимыч напомнил Снежкову:

– Так что ж про Стужина-то зачали вы, Данило Тихоныч?

– Насчет нонешней молодежи хотел сказать, – отвечал Данило Тихоныч. – У Семена Елизарыча, – продолжал он, обращаясь к Аксинье Захаровне, – сынки-то во фраках, сударыня, щеголяют, – знаете, в этакой куртке с хвостиками?.. Всему обучены… А ежели теперь прийти на бал али в театре на них посмотреть, от графов да от князей ничем отличить невозможно, купецкого звания и духу нет… А коммерция из рук не валится, большая помога отцу. В коммерческой академии обучались, произошли всякую науку, медали за ученье получили, не на вывеску только, а карманные, без ушков, значит, и ленты нет, – прибавил он, поправляя висевшую у него на шее, на аннинской ленте, золотую медаль. – Ну, да хоть и без ушков, а все же медаль, почесть, значит… На дочерей бы Семена Елизарыча посмотрели вы, Аксинья Захаровна, ахнули бы, просто бы ахнули… По-французскому так и режут, как есть самые настоящие барышни. И если где бал, танцуют вплоть до утра, и в театры ездят, в грех того, по нонешним временам, не поставляют. А уж одеваются как, по триста да по четыреста целковых платье… И всякую мелочь даже на них, до последней, с позволения сказать, исподницы, шьют французенки на Кузнецком мосту… Поглядели бы вы, как на бал они разоденутся, – любо-дорого посмотреть… В позапрошлом году, зимой, сижу я раз вечером у Семена Елизарыча, было еще из наших человека два; сидим, про дела толкуем, а чай разливает матушка Семена Елизарыча, старушка древняя, редко когда и в люди кажется, больше все на молитве в своем мезонине пребывает. Хозяюшка-то Семена Елизарыча в ту пору на бал с дочерьми собиралась в купеческо собрание. В первый раз дочерей-то везла туда. Бабушке, понятно дело, хочется тоже поглядеть, как внучки-то вырядятся. Напоила нас чаем, а сама сидит в гостиной, нейдет в свою горенку, дожидается… И вышли внучки, в дорогие кружева разодеты, все в цветах, ну а руки-то по локоть, как теперь водится, голы, и шея до плеч голая, и груди наполовину… Как взвидела их Божия старушка, так и всплеснула руками. «Матушка, кричит, совсем нагие!» Да и ну нас турить вон из гостиной. «Уйдите, говорит, отцы родные, Христа ради, уйдите: не глядите на девок, не срамите их». Так мы со смеху и померли.

С изумленьем глядели все на Снежкова. Аксинья Захаровна руки опустила, ровно столбняк нашел на нее, только шепчет вполголоса:

– Мать Пресвятая Богородица! И шея и груди!.. Господи помилуй, Господи помилуй!

Фленушка глаза опустила, Параша слегка покраснела, а Настя с злорадной улыбкой взглянула на Данилу Тихоныча, потом на отца. Глаза ее заблистали.

Стуколов не выдержал. Раскаленными угольями блеснули черные глаза его, и легкие судороги заструились на испитом лице паломника. Порывисто вскочил он со стула, поднял руку, хотел что-то сказать, но… схватив шапку и никому не поклонясь, быстро пошел вон из горницы. За ним Дюков.

– Куда вы?.. Куда ты, Яким Прохорыч?.. – говорил Патап Максимыч, выбежав следом за ними в сени.

Не старый друг, не чудный паломник, – золото, золото уходило.

– Душе претит! – отвечал Стуколов. – Не стерпеть мне хульных речей суеслова… Лучше уйти… Прощай, Патап Максимыч!.. Прощай…

– Да что ты… Полно!.. Господь с тобой, Яким Прохорыч, – твердил Патап Максимыч, удерживая паломника за руку. – Ведь он богатый мельник, – шутливо продолжал Чапурин, – две мельницы у него есть на море, на окияне. Помол знатный: одна мелет вздор, другая чепуху… Ну и пусть его мелют… Тебе-то что?

– Не могу. Душа не терпит хульных словес! – ответил Стуколов. – Прощай, пусти меня, Патап Максимыч.

– Да куда ж ты, на ночь-то глядя? – уговаривал его Патап Максимыч. – Того и гляди метель еще поднимется, слышь ветер какой.

– Метели, вьюги, степные бураны давно мне привычны. Слаще в поле мерзнуть, чем уши сквернить мерзостью суесловия. Прощай!

Умаливал, упрашивал Патап Максимыч старинного друга-приятеля переночевать у него, насилу уговорил. Согласился Стуколов с условием, что не увидит больше Снежковых, ни старого, ни молодого. Возненавидел он их.

Патап Максимыч кликнул в сени Алексея.

– Яким Прохорыч устал, отдохнуть ему хочется, – сказал он. – У тебя пускай заночует. Успокой его. А к ужину в горницу приходи, – примолвил Патап Максимыч вполголоса.

Алексей с паломником пошли вниз. Патап Максимыч с молчаливым купцом Дюковым к гостям воротились. Там старый Снежков продолжал рассказы про житье-бытье Стужина, – знайте, дескать, с какими людьми мы водимся!

«Что же это такое? – думал Патап Максимыч, садясь возле почетного гостя. – Коли шутки шутит, так эти шутки при девках шутить не годится… Неужели правду он говорит? Чудное дело!»

Рассказывал Данило Тихоныч про балы да про музыкальные вечера в московском купеческом собрании, помянул и про голые шеи.

– Да зачем же у вас девок-то так срамят? – спросил, наконец, Патап Максимыч. – Какой ради причины голых дочерей людям-то кажут?

– Так водится, Патап Максимыч, – с важностью ответил Снежков. – В Петербурге аль в Москве завсегда так на бал ездят: и девицы и замужние. Такое уж заведенье.

– И замужние? – проговорил Патап Максимыч, пристально поглядев на Снежкова.

– И замужние, – спокойно ответил Данило Тихоныч. – Без этого нельзя, везде так.

Ни слова не молвил Патап Максимыч. «Что ж это за срам такой? – рассуждает он сам с собою. – Как же это жену-то свою голую напоказ чужим людям возить?.. Неладно, неладно!..»

Как нарочно, и молодой Снежков в такие же рассказы пустился. У него, что у отца, то же на уме было: похвалиться перед будущим тестем: вот, дескать, с какими людьми мы знаемся, а вы, дескать, сиволапые, живучи в захолустье, понятия не имеете, как хорошие люди в столицах живут. И рассказывал молодой Снежков про балы и маскарады, про танцы, как их танцуют, про музыкальные вечера и театральные представленья. Слушай, мол, Настасья Патаповна, какое тебе житье будет развеселое; выйдешь замуж за меня, как сыр в масле станешь кататься. А она с первого взгляда понравилась Михайле Данилычу, и уж думал он, как в Москву с ней переедет жить, танцевать ее и по-французски выучит, да разодевши в шелки-бархаты, повезет на Большую Дмитровку в купеческое собрание. Так и ахнут все: «Откуда, мол, взялась такая раскрасавица?»

– А летом, – продолжал он, – Стужины и другие богатые купцы из наших в Сокольниках да в парке на дачах живут. Собираются чуть не каждый Божий день вместе все, кавалеры, и девицы, и молодые замужние женщины. Музыку ездят слушать, верхом на лошадях катаются.

– Как же это верхом, Михайло Данилыч? – спросила Аксинья Захаровна. – Этого мне, старухе, что-то уж и не понять! Неужели и девицы и молодицы на конях верхом?

– Верхом, Аксинья Захаровна, – отвечал Снежков.

– Ай, срам какой! – вскрикнула Аксинья Захаровна, всплеснув руками. – В штанах?

– Зачем в штанах, Аксинья Захаровна? – отвечал Михайло Данилыч, удивленный словами будущей тещи. – Платье для того особое шьют, длинное, с хвостом аршина на два. А на коней боком садятся.

Девушки зарделись. Аграфена Петровна строгим взглядом окинула рассказчика. Настя посмотрела на Патапа Максимыча, и на душе ее стало веселее: чуяла сердцем отцовские думы.

Схватив украдкой Фленушку за руку, шепнула ей:

– Не бывать сватовству.

Фленушка головой кивнула.

В это время Настя взглянула на входившего Алексея и улыбнулась ему светлой, ясной улыбкой. Не заметил он того – вошел мрачный, сел задумчивый. Видно, крепкая дума сидит в голове.

– Молодость! – молвил старый Снежков, улыбаясь и положив руку на плечо. – Молодость, Патап Максимыч, веселье на уме… Что ж?.. Молодой квас – и тот играет, а коли млад человек не добесится, так на старости с ума сойдет… Веселись, пока молоды. Состарятся, по крайности будет чем молодые годы свои помянуть. Так ли, Патап Максимыч?

– Так-то оно так, Данило Тихоныч, – отвечал Патап Максимыч. – Только я, признаться сказать, не пойму что-то ваших речей… Не могу я вдомек себе взять, что такое вы похваляете… Неужели везде наши христиане по городам стали так жить?.. В Казани, к примеру сказать, аль у вас в Самаре?

– Ну, не как в Москве, а тоже живут, – отвечал Данило Тихоныч. – Вот по осени в Казани гостил я у дочери, к зятю на именины попал, важнецкий бал задал, почитай весь город был. До заутрень танцевали.

– И дочки? – спросил Патап Максимыч.

– Как же! Они у меня на все горазды. В пансионе учились. И по-французски говорят, и все.

– И одеваются, как Стужины? – слегка прищурив глаза и усмехнувшись, спросил Патап Максимыч.

– Известно дело, – отвечал Данило Тихоныч. – Как люди, так и они. Варвара у меня, меньшая, что за Буркова выдана, за Сергея Абрамыча, такая охотница до этих балов, что чудо… И спит и видит.

– Чудны дела твоя, Господи, чудны дела твоя! – проговорил Патап Максимыч. Больно не по себе ему стало.

Ужин готов. Патап Максимыч стал гостей за стол усаживать. Явились и стерляди, и индейки, и другие кушанья, на славу Никитишной изготовленные. Отличилась старушка: так настряпала, что не жуй, не глотай, только с диву брови подымай. Молодой Снежков, набравшийся в столицах толку по части изысканных обедов и тонких вин, не мог скрыть своего удивленья и сказал Аксинье Захаровне:

– Отменно приготовлено! Из городу, видно, повара-то брали?

– Какой у нас повар! – скромно и даже приниженно отвечала столичному щеголю простая душа, Аксинья Захаровна. – Дома, сударь, стряпали – сродственница у нас есть, Дарья Никитишна – ее стряпня.

Надивиться не могли Снежковы на убранство стола, на вина, на кушанья, на камчатное белье, хрусталь и серебряные приборы. Хоть бы в Самаре, хоть бы у Варвары Даниловны Бурковой, задававшей ужины на славу всей Казани… И где ж это?.. В лесах, в заволжском захолустье!..

Смекнул Патап Максимыч, чему гости дивуются. Повеселел. Ходит, потирая руки, вокруг стола, потчует гостей, сам приговаривает:

– Не побрезгуйте, Данило Тихоныч, деревенской хлебом-солью… Чем богаты, тем и рады… Просим не прогневаться, не взыскать на убогом нашем угощенье… Чем Бог послал! Ведь мы мужики серые, необтесанные, городским порядкам не обвыкли… Наше дело лесное, живем с волками да медведями… Да потчуй, жена, чего молчишь, дорогих гостей не потчуешь?

– Покушайте, гости дорогие, – заговорила в свою очередь Аксинья Захаровна. – Что мало кушаете, Данило Тихоныч? Аль вам хозяйской хлеба-соли жаль?

– Много довольны, сударыня Аксинья Захаровна, – приглаживая бороду, сказал старый Снежков, – довольны-предовольны. Власть ваша, больше никак не могу.

– Да вы нашу-то речь послушайте – приневольтесь да покушайте! – отвечала Аксинья Захаровна. – Ведь по-нашему, по-деревенскому, что порушено да не скушано, то хозяйке покор. Пожалейте хоть маленько меня, не срамите моей головы, покушайте хоть маленечко.

– Винца-то, винца, гости дорогие, – потчевал Патап Максимыч, наливая рюмки. – Хвалиться не стану: добро не свое, покупное, каково – не знаю, а люди пили, так хвалили. Не знаю, как вам по вкусу придется. Кушайте на здоровье, Данило Тихоныч.

– Знатное винцо, – сказал Данило Тихоныч, прихлебывая лафит. – Какие у вас кушанья, какие вина, Патап Максимыч! Да я у Стужина не раз на именинах обедывал, у нашего губернатора в царские дни завсегда обедаю – не облыжно доложу вам, что вашими кушаньями да вашими винами хоть царя потчевать… Право, отменные-с.

– Наше дело лесное, – самодовольно отвечал Патап Максимыч. – У генералов обедать нам не доводится, театров да балов сроду не видывали; а угостить хорошего человека, чем Бог послал, завсегда рады. Пожалуйте-с, – прибавил он, наливая Снежкову шампанское.

– Не многонько ли будет, Патап Максимыч? – сказал Снежков, слегка отстраняя стакан.

– Наше дело лесное, по-нашему, это вовсе немного. Пожалуйте-с.

Две бутылки роспили за наступающую именинницу.

Не обнес Патап Максимыч и шурина, сидевшего рядом с приставленным к нему Алексеем… Было время, когда и Микешка, спуская с забубенными друзьями по трактирам родительские денежки, знал толк в этом вине… Взял он рюмку дрожащей рукой, вспомнил прежние годы, и что-то ясное проблеснуло в тусклых глазах его… Хлебнул и сплюнул.

– Свекольник! – молвил вполголоса. – Мне бы водочки, Патап Максимыч.

Молча отошел от него Патап Максимыч.


Чуть не до полночи пировали гости за ужином. Наконец: разошлись. Не все скоро заснули; у всякого своя дума была. Ни сон, ни дрема что-то не ходят по сеням Патапа Максимыча.

Патап Максимыч поместил Снежковых в задней боковушке. Там отец с сыном долго толковали про житье-бытье тысячника, удивлялись убранству дома его, изысканному угощенью и тому чинному, стройному во всем порядку, что, казалось, был издавна заведен у него. И про Настю толковали. Хоть не удалось с ней слова перемолвить Михайле Данилычу, хоть Настя целый вечер глядела на него неласково, но величавая, гордая красота ее сильно ударила по сердцу щеголеватого купчика. Только и мечтал он, как разоденет ее в шелки, в бархаты, на диво не Самаре, а самой Москве, и как станут люди дивоваться на его жену-раскрасавицу… Старику Снежкову Настя тоже по нраву пришла.

Дал маху Снежков, рассказав про стужинских дочерей. Еще больше остудил он сватовство, обмолвившись, что и его дочери одеваются так же, как Стужины.

Не первый год знался Снежков с Патапом Максимычем; давно подметил он в нем охоту стать на купецкую ногу, во всем обиходе подражать тузам торгового мира. И то знал Данило Тихоныч, что не строго относится Чапурин к нарушеньям старых обычаев. В самом деле, Патап Максимыч никогда не бывал изувером, сам частенько трунил над теми ревнителями старого обряда, что покрой кафтана и число на нем пуговиц возводят на степень догмата веры. Не гнушался и табашниками, и хоть сроду сам не куривал, а всегда говаривал, что табак зелье не проклятое, а такая же Божья трава, как и другие; в иноземной одежде, даже в бритье бороды ереси не видал, говоря, что Бог не на одежу смотрит, а на душу. Потому Снежков и был уверен, что рассказ про житье богатых московских старообрядцев будущему свату по мысли придется, – но такая судьба ему выпала, – оборвался… Сильно возмутила Патапа Максимыча мысль, что Михайло Данилыч оголит Настю и выставит с обнаженными грудями людям напоказ.

Все улеглись. Никого не берет дрема, сон никому не смыкает глаз.

Долго в своей боковушке рассказывала Аксинья Захаровна Аграфене Петровне про все чудное, что творилось с Настасьей с того дня, как отец сказал ей про суженого. Толковали потом про молодого Снежкова. И той и другой не пришелся он по нраву. Смолкла Аксинья Захаровна, и вместо плаксивого ее голоса послышался легкий старушечий храп: започила сном именинница. Смолкли в светлице долго и весело щебетавшие Настя с Фленушкой. Во всем дому стало тихо, лишь в передней горнице мерно стучит часовой маятник.

Сам хозяин не спит, думу думает. Разделся, лег – ни сон нейдет, ни дрема не берет… Стужинские дочери ему вспоминаются, да чудный рассказ Стуколова, да это золото, что недалеко где-то в земле сокрыто лежит. Заведет глаза Патап Максимыч – и видит золотую струю, текущую из кошеля паломника. И думает он, передумывает, как примется земляное масло копать, как выйдет в миллионщики. Полно тогда за Волгой жить… Хоть и жаль расставаться с родиной, да нечего делать, придется… И вот уж строит он в Питере каменный дом, да такой, что пеший ли, конный ли только что с ним поверстаются, так ахают с дива: «Эк, мол, какие палаты сгромоздил себе Патап Максимыч, Чапурин сын!..» «Нечего делать, в гильдию записаться надо, потому что тогда заграничный торг заведем, свои конторы будем иметь!.. В славу войду, в силу… Медали, кресты, мундиры, коммерции советник!.. С министрами в компании, обеды задаю, не то что Никитишни. И сам у министров в почетных гостях!.. Кланяются мне, ублажают, угодить стараются: чуют тугой карман!.. Чего ни захотел, как по щучьему веленью все перед тобой… Больниц на десять тысяч кроватей настрою, богаделен… всех бедных, всех сирых, беспомощных призрею, успокою… Волгу надо расчистить: мели да перекаты больно народ одолевают… Расчищу, пускай люди добром поминают… Дорог железных везде настрою, везде… И сведает про меня сам батюшка, пожелает видеть самолично… Министры скачут, генералы, полковники, все: «Патап Максимыч, во дворец пожалуйте…» И выходит наше красно солнышко…»

Но тут вдруг ему вспомнились рассказы Снежковых про дочерей Стужина. И мерещится Патапу Максимычу, что Михайло Данилыч оголил Настю чуть не до пояса, посадил боком на лошадь ивозит по московским улицам… Народ бежит, дивуется… Срам-от, срам-от какой… А Настасья плачет, убивается, неохота позор принимать… А делать ей нечего: муж того хочет, а муж голова.

Вскочил с постели Патап Максимыч и, раздетый, босой, заложа руки за спину, прошел в большую горницу и зачал ходить по ней взад и вперед.

«Руки по локоть!.. Шея, плечи голые, и грудей половина!.. Тьфу ты, мерзость какая! – думает он, расхаживая по горнице… – И дочери у него в Казани так же щеголяют… До заутрени пляшут!… Люди Богу молятся, а они голые пляшут!.. Иродиады, прости Господи!.. Срамота!.. И всяк на них смотрит, а они хоть бы платочком прикрылись, бесстыжие, – нет… Верхом, с хвостом, боком на лошади по Сокольникам рыщут, ровно шуты какие, скоморохи!.. Ни стыда в глазах, ни совести!.. Нет, сударь Михайло Данилыч, ищи себе невесту в ином месте, а у нас про тебя готовых нет… Не рука нам таковский зять… Отдам я детище свое на поруганье?.. Выведу на позор родную дочь?.. Да скорее в землю живую ее закопаю, чем такое бесчестье на род-племя приму… Ну, друг любезный, Данило Тихоныч, сходились мы с тобой, не бранились, дай Бог разойтись не бранясь, а сыну твоему Настасьи моей не видать… Просим не прогневаться, ищите лучше нас… Чуяло сердечко у голубки!.. А я-то на нее, мою ластовку, злобился, я-то, старый дурак, бранил ее, до слез доводил… Хорош отец!.. Нечего сказать!.. Ишь какого жениха дочери высватал!.. Еще слава Богу, что вовремя себя выявили… Нет, дружище, Данило Тихоныч, приезду твоему рад, ешь, пей у меня, веселися, а насчет свадьбы выкинь из головы… А я-то еще первый в Городце ему намеки намекал… О Господи, Господи!.. Что наделал я, что натворил…

Долго ходил взад и вперед Патап Максимыч. Мерный топот босых ног его раздавался по горнице и в соседней боковушке. Аксинья Захаровна проснулась, осторожно отворила дверь и, при свете горевшей у икон лампады, увидела ходившего мужа. В красной рубахе, весь багровый, с распаленными глазами и всклоченными волосами, страшен он ей показался. Хотела спрятаться, но Патап Максимыч заметил жену.

– Тебе что? – спросил шепотом, но гроза и в шепоте слышна была.

– Не спится что-то, Максимыч… Про Настеньку все думается… – едва слышно отвечала Аксинья Захаровна.

– Чего еще?.. Ну? – сказал Патап Максимыч, остановясь перед женой.

– Да я ничего… Известно, твоя воля… Как хочешь… – И залилась бедная слезами.

– О чем заревела?.. Гостей, что ли, перебудить?.. А?.. – грозно спросил именинницу Патап Максимыч.

– Настасья с ума нейдет, кормилец ты мой. Разрывается мое сердечушко, заснула было, так и во сне-то вижу ее, голубушку… Оголили… срамить ведут…

– Ну, ступай спать, – мягким голосом сказал жене Патап Максимыч. – Утро вечера мудренее… Ступай же, спи… Свадьбе не бывать.

Бросилась в передний угол именинница и начала класть земные поклоны. Помолившись, кинулась она мужу в ноги. – Бог тебя спасет, Максимыч, – сказала она, всхлипывая. – Отнял ты печаль от сердца моего.

– Полно же, полно, ступай… Спи, говорят тебе, – молвил Патап Максимыч. – Да ну же… Тебе говорят…

Ушла в свою боковушку Аксинья Захаровна. А Патап Максимыч все еще ходил взад и вперед по горнице. Нейдет сон, не берет дрема.

Вдруг слышит он возню в сенях. Прислушивается – что-то тащат по полу… Не воры ль забрались?.. Отворил дверь: мать Манефа в дорожной шубе со свечой в руках на пороге моленной стоит, а дюжая Анафролия с Евпраксией-канонницей тащит вниз по лестнице чемодан с пожитками игуменьи.

Как взвидела брата матушка Манефа, так и присела на пороге. Анафролия стала на лестнице и, разиня рот, глядела на Патапа Максимыча. Канонница, как пойманный в шалостях школьник, не знала, куда руки девать.

– Это что?.. – спросил Патап Максимыч.

– Я, братец… домой хочу… в обитель собралась… – шептала Манефа.

– Домой?.. А коль тебе домой захотелось, зачем же ты, спасенная твоя душа, воровским образом, не простясь с хозяевами, тихомолком вздумала?.. А?..

Молчала игуменья.

– Что же это ты, на срам, что ли, хочешь поднять меня перед гостями?.. А?.. На смех ты это делаешь, что ли?.. Да говори же, спасенница… Целый, почитай, вечер с гостями сидела, все ее видели, и вдруг, ни с того ни с сего, ночью, в самые невесткины именины, домой собраться изволила!.. Сказывай, что на уме?.. Ну!.. Да что ты проглотила язык-от?

– Неможется… – едва смогла проговорить Манефа.

– Неможется, так лежи. Умри, коли хочется, а сраму делать не смей… Вишь, что вздумала! Да я тебя в моленной на три замка запру, шаг из дому не дам шагнуть… Неможется!.. Я тебе такую немоготу задам, что ввек не забудешь… Шиш на место!.. А вы, мокрохвостницы, что стали?.. Тащите назад, да если опять вздумаете, так у меня смотрите: таковских засыплю, что до новых веников не забудете.

Нечего делать. Осталась Манефа под одной кровлей с Якимом Прохорычем… Осталась среди искушений… Не под силу ей против брата идти: таков уродился – чего не захочет, на своем поставит.

Запереть Манефу он не запер, но, разбудив старого Пантелея, дал ему наказ строго-настрого глядеть в оба за скитским работником, что приехал с Манефой из Комарова.

– Чтоб к обительским лошадям и подходить он не смел, – приказывал Патап Максимыч, – а коль Манефа тайком со двора пойдет – за ворот ее да в избу… Так и тащи… А чужим не болтай, что у нас тут было, – прибавил он уходя Пантелею.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Смущенная внезапным появлением Якима Прохорыча, Манефа не могла выдержать его присутствия и ушла с Фленушкой к себе в заднюю.

Игуменья всем телом дрожала, едва на ногах держалась. Еле-еле дошла до горенки, опираясь на Фленушку.

– Что с тобой матушка? – говорила ей оторопевшая девушка. – Аль неможется? Шалфейцем не напоить ли?.. Аль бузиной с липовым цветом?

– Не надо… Ничего не надо… – отрывисто отвечала мать Манефа.

Когда вошли в боковушу, там никого не было. И здоровенная Анафролия и богомольная Евпраксеюшка суетились в стряпущей, помогали Никитишне ужин наряжать.

Тяжело опустилась на стул Манефа. Фленушка взяла ее за руки. Как лед холодные.

– Что это, матушка? – сказала Фленушка. – Дай я раздену тебя, уложу, тепленьким напою, укутаю…

– Ах, Фленушка, моя Фленушка! – страстным, почти незнакомым дотоле Фленушке голосом воскликнула Манефа и крепко обвила руками шею девушки… – Родная ты моя!.. Голубушка!.. Как бы знала ты да ведала!..

И горячо, страстно целовала Манефа глаза, щеки и уста Фленушки.

– Матушка, матушка! Что с тобой? – встревоженная необычными ласками всегда строгой, хоть до безумия любившей ее игуменьи, говорила Фленушка. – Матушка, успокойся, приляг.

– Постой, постой, мое дитятко, милая моя, сердечная ты моя девочка!.. Как бы знала ты!.. О Господи, Господи, не вмени во грех рабе твоей!.. Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей, отжени от мене омрачение помыслов… Уйди, Фленушка, уйди… Кликни Евпраксеюшку с Анафролией… Ступай, ступай!..

Фленушка встала перед Манефой на колена и горячо целовала ее руки.

– Не пойду я от тебя, матушка, – сказала она со слезами. – Как мне оставить больную тебя? Не сказать ли Аксинье Захаровне?

– Оборони Господи! – воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во весь рост. – Прощай, Фленушка… Христос с тобой… – продолжала она уже тем строгим, начальственным голосом, который так знаком был в ее обители. – Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас же уеду… Не смей про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как не узнал… Дела есть, спешные – письма получила… Ступай же, ступай, кликни Анафролию да Евпраксеюшку.

Вышла Фленушка, а Манефа закрыла лицо руками и тихо зарыдала.

Пришли Анафролия с Евпраксией. Воспрянула подвижница. Слез как не бывало. Коротко и внушительно отдав приказ собрать ее тайком в дорогу, пошла она в моленную. Там упала ниц перед темными ликами угодников, едва освещенными догоравшими лампадами, и громко зарыдала.

Встреча с паломником, которого она в живых не чаяла, возмутила духовный мир матери Манефы. Много недреманных молитвенных ночей провела она в продолжение двадцати пяти лет ради забвения бурь и тревог, что мутили ее душу во дни давно отжитой молодости. Заключась в тесной келье, строгая подвижница успела умирить треволнения души. Удаление от мира и его греховной суеты, строгий пост, удручение плоти, чтение Добротолюбия и других книг аскетического содержания мало-помалу покрывали благодатным покровом забвения все былое… Годы шли. Реже и реже восставали в ее памяти образы когда-то дорогих ей людей, и в сердце много и горячо любившей женщины воцарился наконец тихий мир и вожделенный покой. Отжившую для мира черницу перестали тревожить воспоминанья о прежних днях, и если порой возникал перед ее душевными очами милый когда-то образ, строгая инокиня принимала его уже за наваждение лукавого, раскрывала Добротолюбие и, читая наставление об умной молитве, погружалась в созерцательное богомыслие и, Господу помогающу, прогоняла находившее на нее искушение.

И вдруг не сонное видение, не образ, зримый только духом, а как есть человек во плоти, полный жизни, явился перед нею… Смутилась старица… Насмеялся враг рода человеческого над ее подвигами и богомыслием!.. Для чего ж были долгие годы душевной борьбы, к чему послужили всякого рода лишения, суровый пост, измождение плоти, слезная, умная молитва?.. Неужели все напрасно?.. Минута одна, и как вихрем свеяны двадцатипятилетние труды, молитвы, воздыхания, все, все…

Стоит мать Манефа в моленной перед иконами, плачет горькими, жгучими слезами. Хочет читать, ничего не видит, хочет молиться, молитва на ум нейдет… Мир суетный, греховный мир опять заговорил свое в душевные уши Манефы…


За Волгой, в лесах, в Черной рамени, жил-был крестьянин, богатый мужик. У того крестьянина дочка росла. Дочка росла, красой полнилася. Сама белая, что кипень, волосы белокурые, а брови – черный соболь, глаза – угольки в огне…

Матреной звали дочку Максима Чапурина.

Высокая, стройная, из себя красивая, девушка цветет молодостью. Много молодцов на ее красоту зарится, но, гордая, спесивая, ласково взглянуть ни на кого не хочет Матренушка. Немало сухоты навела на сердца молодецкие. Роем, бывало, вкруг ее парни увиваются, но степенная, неприступная, глядеть ни на кого не хочет она. И такая была у ней повадка важная, взгляд да речи такие величавые, что ни один парень к ней подступиться не смел. Иной бахвал, набравшись смелости, подвернется порой к спесивой красавице с речами затейными, но Матренушка так его, бывало, отделает, что тот со стыда да со сраму не знает, убраться куда.

Хоть бы раз какому ни на есть молодцу ласковое словечко промолвила, хоть бы раз на кого взглянула приветливо.

Подружки ей говаривали:

– Чтой-то ты, Матренушка, гордая такая, спесивая? На всех парней серым волком глядишь. Аль тебе, подруженька, никого по мысли нет?

– Что мне до них, – ответит, бывало, красавица. – Все они нескладные, все несуразные. И без них проживу!

– Не проживешь, Матрена Максимовна. Славишься только, величаешься, – смеясь, говорили ей девушки. – Как без солнышка денечку пробыть нельзя, так без милого веку прожить нельзя.

– Полноте, девушки! – ответит, бывало, белокурая красавица. – Это только одно баловство. Не хочу баловаться, не стану любить никого.

– Полно, полно! От любви, что от смерти, не зачураешься, – говорили ей подруженьки.

– Ну ее совсем, – молвит, бывало, Матренушка. – И знать ее не хочу! Спокойней, девушки, спится, как ни по ком не гребтится.

Девушки правду сказали: не отчуралась от любви Матрена Максимовна. До той поры она подругам не верила, пока не спозналась с Якимом Прохорычем.

Свиделись они впервые на супрядках. Как взглянула Матренушка в его очи речистые, как услышала слова его покорные да любовные, загорелось у ней на сердце, отдалась в полон молодцу… Все-то цветно да красно до той поры было в очах ее, глядел на нее Божий мир светло-радостно, а теперь мутятся глазыньки, как не видят друга милого. Без Якимушки и цветы не цветно цветут, без него и деревья не красно растут во дубравушке, не светло светит солнце яркое, мглою-мороком кроется небо ясное.

Не сказала Матрена Максимовна про любовь свою отцу с матерью, не ронила словечка ни родной сестре, ни подруженькам: все затаила в самой себе и по-прежнему выступала гордой, спесивою.

А немало ночей, до последних кочетов, с милым другом бывало сижено, немало в те ноченьки тайных любовных речей бывало с ним перемолвлено, по полям, по лугам с добрым молодцем было похожено, по рощам, по лесочкам было погулено… Раздавались, расступались кустики ракитовые, укрывали от людских очей стыд девичий, счастье молодецкое… Лес не видит, поле не слышит; людям не по что знать…

Засылал стороной Яким Прохорыч к Чапурину, узнавал через людей, какие мысли насчет дочери держит он, даст ли ей благословенье за него замуж пойти.

– Не по себе Яким дерево клонит, – отвечал сватам Чапурин. – Бог даст, сыщем зятя почище его. Наш товар вам не к руке, в ином месте поищите.

А как сваты уехали из Осиповки, крикнул к себе Чапурин Матренушку. Спрашивает: как узнал ее Яким Стуколов, где видались они, про какие дела разговоры вели?

Зарделась Матренушка – кумач-кумачом. Слова не может вымолвить. Слезы так и брызнули из очей ее.

– Сказывай!.. Все по ряду сказывай!.. – говорил отец, сурово глядя на Матренушку. Дрожал и обрывался от гнева голос его.

Стоит Матрена Максимовна, как к земле приросла. Молчит, как неживая.

– Говори же, бесстыжая! – закричал Чапурин, схватив дочку за руку. – Говори, не то разражу…

И поднял увесистый кулак над белокурой головкой дочери…

– Батюшка! – крикнула Матренушка и без чувств упала к отцовским ногам.

Поглядел на помертвевшую дочь Максим Чапурин, плюнул и велел работнику лошадей запрягать.

Через час времени он уж вез ее в Комаровский скит.

Там у него двоюродная сестра проживала, мать Платонида. Ей сдал Максим Чапурин дочь свою с рук на руки.

– Береги ты ее, мать Платонида, – говорил он сестре на прощанье. – Глаз не спускай с нее. Чтоб из кельи, опричь часовни, никуда она ноги не накладывала и чтоб к ней никто не ходил. В оба гляди, чтобы грамоток к ней не переносили, чтоб сама не писала. Ни пера, ни бумаги чтоб в заводе у ней не бывало… Сбережешь девку, попомню добро твое, – останешься довольна… Сундук с поклажей, перину с подушками вели взять из саней, да вот тебе покаместь четвертная девке на харчи… А в келарню не пускай ее, пусть в келье обедает и ужинает… А это тебе, матушка…

Разложил на столе подарки: сукна на шубу, черный платок драдедамовый, китайки на сарафан, икры бурак, сахару голову, чаю фунт, своих пчел меду.

Мать Платонида не знает, как благодарить тороватого братца, а у самой на уме: «Полно теперь, мать Евсталия, платком своим чваниться. Лучше моего нет теперь во всей обители. А как справлю суконную шубу на беличьем меху, лопнешь от злости, завидущие глаза твои».

– Смотри же, мать Платонида, сбереги Матрену, – продолжал Максим Чапурин. – Коим грехом не улизнула бы… Слышишь?

– Слушаю, братец, слушаю, кормилец ты мой, – отвечала Платонида. – Все будет по приказу исполнено. Птице к окошку не дам подлететь, на единую пядь не отпущу от себя Матренушку, келарничать пойду – на замок запру.

– И хорошее дело, – ответил Чапурин. – В самом деле, запирай-ка ее на замок. Надежнее.

– Да что ж это, братец? – спросила наконец мать Платонида. – Аль провинилась у тебя чем Матренушка?

– Большой провинности не было, – хмурясь и нехотя отвечал Чапурин, – а покрепче держать ее не мешает… Берегись беды, пока нет ее, придет, ни замками, ни запорами тогда не поможешь… Видишь ли что? – продолжал он, понизив голос. – Да смотри, чтоб слова мои не в пронос были.

– Чтой-то ты, братец! – затараторила мать Платонида. – Возможное ли дело такие дела в люди пускать?.. Матрена мне не чужая, своя тоже кровь. Вот тебе Спас милостивый, Пресвятая Богородица троеручица – ни едина душа словечка от меня не услышит.

– То-то, смотри, – молвил Чапурин. – Девка молодая, из себя красовита, хахалишка один пришатился к ней… Так, дрянь, голытьба решетная… у самого за душой отродясь железного гроша не бывало, и туда же свататься лезет… Я его сватам оглобли-то поворотил… Вдругорядь не заглянут… Да это что, пустяки, а вот что гребтится мне, матушка: Мотря-то сама, кажись, не прочь бы за того хахаля замуж идти: боюсь, чтоб он не умчал ее, не повенчался б «уходом»… Кажись, легче живому в гроб лечь: больно уж он противен душе моей!.. Встретил бы его, кажется, так бы на месте и положил… А в деревне, сама рассуди, можно разве девку ухоронить?.. Вороват стал народ: умчит ее пес, как пить даст… Так я и рассудил: до поры до времени пусть ее погостит у тебя, дурь-то пока из головы у ней выйдет… Сможешь ли такое дело сделать?

– Как такого дела не сделать? – отозвалась Платонида. – Чужим делывала, не то что своим. У нас в обители на этот счет крепко!.. В позапрошлом году у меня тоже двух девок от «уходу» хоронили: Авдонинских Лукерью да Матюшину Татьяну Сергевну… Ублюла, слава те Господи… Уж каких подвохов они ни подводили, а, слава Богу, ухоронила… Матюшина-то, бывало, – беда!.. И давиться-то хотела, и подушками-то душила себя, и мышьяком травиться было вздумала, а никакого дурна над ней не случилось… Ублюла, братец, ублюла… На этот счет будьте спокойны… А ты вели-ка ей, сударь, преподобному Моисею Мурину молиться; зело избавляет от блудные страсти.

– Молитесь, кому знаете, – отвечал Чапурин. – Мне бы только Мотря цела была, до другого прочего дела нет… Пуще всего гляди, чтоб с тем дьяволом пересылок у ней не заводилось.

– Одно слово: будьте спокойны, братец, – сказала мать Платонида. – Сохраню Матренушку в самом лучшем виде… А кто же таков злодей-то?.. Мне надо знать, чтобы крепче опаску держать… Кто таков полюбовник-от у ней?

– Уж и полюбовник! – гневно крикнул Чапурин, грозно вскинув глазами на старицу. – Говори, да не заговаривайся… Никакого полюбовника нет. Так себе, шальная голова, и все… Стуколовых слыхала?

– Как не знать Стуколовых, – отвечала мать Платонида. – Семен Ермолаич благодетель нашей обители.

– Племянник ихний, Якимко, – молвил Чапурин. – Чтоб близко к скиту не подходил он… Слышишь?

– Слышу, батюшка братец, как не слыхать? – сказала Платонида. – Знаю я Якимку. Экой вор такой!.. А еще все о Божественном – книгочей… Поди-ка вот с ним, какими делами вздумал заниматься!

Неласково расстался Чапурин с дочерью. Сулил плети ременные, вожжи варовенные… Как смертный саван бледная, с опущенными в землю глазами, стояла перед ним Матренушка, ни единого словечка она не промолвила.

Заперли рабу Божию в тесную келийку. Окроме матери Платониды да кривой старой ее послушницы Фотиньи, никого не видит, никого не слышит заточенница… Горе горемычное, сиденье темничное!.. Где-то вы, дубравушки зеленые, где-то вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка зрелая – высокая, овсы, ячмени усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?.. Келья высокая, окна-то узкие с железными перекладами: ни выпрыгнуть, ни вылезти… Нельзя подать весточку другу милому…

Мать из деревни приехала к Матренушке да сестра замужняя. Погоревали, поплакали, пособить горю не могли. Супротив отцовской воли как идти?

Хоть и заверял Платониду Чапурин, что за Матренушкой большой провинности нет, а на деле вышло не то… Платониде такие дела бывали за обычай: не одна купецкая дочка в ее келье девичий грех укрывала.

Не спознали про Матренушкин грех ни отец, ни сестра с братьями и никто из обительских, кроме матушки игуменьи да послушницы Фотиньи. Мастерица была хоронить концы мать Платонида.

Во время родов мать Платонида не отходила от Матренушки. Зажгла перед иконами свечу богоявленскую и громко, истово, без перерывов, принялась читать акафист Богородице, стараясь покрывать своим голосом стоны и вопли страдалицы. Прочитав акафист, обратилась она к племяннице, но не с словом утешения, не с словом участия. Небесной карой принялась грозить Матренушке за проступок ее.

– Что, тяжело? – язвила ее Платонида, стоя у изголовья. – На том свете не то еще будет!.. Весело теперь? Сладко?.. Погоди, не избежать тебе муки вечныя, тьмы кромешныя, скрежета зубного, червя бесконечного, огня негасимого!.. Огонь, жупел, смола кипучая, геенские томления… А это что за муки!

– Матушка!.. Родная ты моя!.. – упавшим голосом, едва слышно говорила девушка. – Помолись Богу за меня, за грешницу…

– Не доходна до Бога молитва за такую! – сурово ответила ей Платонида. – Теперь в аду бесы пляшут, радуются… Видала на иконе страшного суда, какое мученье за твой грех уготовано?.. Видала?.. Слушай: «Не еже зде мучитися люто, но она вечна мука страшна есть и самим бесом трепетна…» Готовят тебе крюки каленые!..

– Матушка! Матушка… прости ты меня Христа ради… Мне бы исправиться…[106] Смертный час приходит… Не переживу я…

– Исправой греха твоего не загладить… Многие годы слез покаянья, многие ночи без сна на молитве, строгий пост, умерщвление плоти, отреченье от мира, от всех соблазнов, безысходное житье во иноческой келье, черная ряса, тяжелы вериги… Вот чем целить грех твой великий…

– Матушка!.. Если Господь помилует меня… я готова… отрекусь от мира… ото всего… надену… черную рясу…

– Обещаешися ли? – спросила Платонида.

– Обещаюсь, – проговорила девушка.

– Обещаешися ли Христу?

– Обещаюсь…

– Принять ангельский образ иночества?

– Обещаюсь…

– Жить безысходно в обители?

– Обещ…

Громко, пронзительно, нечеловеческим голосом вскрикнула Матренушка… Стихла… Иной, тихий, слабенький человеческий голосок в Платонидиной келье раздался…

– Боже сильный, милостию вся строяй, – молилась вслух Платонида, обратясь к иконам, – посети рабу свою сию Матрену, исцели ю от всякого недуга плотского и душевного, отпусти грех ее, и греховные соблазны, и всяку напасть, и всяко нашествие приязненно…

Дочку Бог дал. Завернула ее Платонида в шубейку, отдала кривой Фотинье, а та мигом в соседнюю деревню Елфимову спроворила.

Там жил один мужичок, Григорий Ильич. Пряниками торговал и по скитам ребячьим делом заправлял: промысел тот не в пример был доходней пряничной торговли. У Ильича в избе ребенка обмыли, в пеленки уложили. Заложил Григорий лошадку – и в Городец. Дорожка давным-давно проторенная. В Городце редку неделю двух-трех подкидышей не бывало. И из скитов в Городец же, бывало, младенцев возил Григорий Ильич. Свезет, сдаст кому следует, а на деньги, что получил от честных матерей, городецких пряников накупит, жемков, орехов и продает их скитским белицам да молодым богомольцам. Выручку получал хорошую.

Елфимовский пряничник девочку сдал на часовенном дворе старице Салоникее. Большая была начетчица та черница – строгая постница, великая ревнительница по древлему благочестию: двенадцать попов на своем веку от церкви в раскол сманила. И тем также по бозе ревновала, чтоб городецких подкидышей непременно посолонь в старую веру крестить.

Делом не волоча, мать Салоникея снесла девочку к жившему при часовне беглому попу. Тот окрестил и нарек ей имя Фаина.

Мать Салоникея была восприемницей, часовенный уставщик Василий Баранов был восприемником.

Таково было рождение Фленушки…

В тот же день Салоникея, идучи от вечерни, увидала на часовенном дворе знакомую молодицу. Зазвала ее к себе, чайком попотчевала, водочкой, пряничками, а потом и стала ей говорить:

– Вот, Авдотьюшка, пятый год ты, родная моя, замужем, а деток Бог тебе не дает… Не взять ли дочку приемную, богоданную? Господь не оставит тебя за добро и в сей жизни и в будущей… Знаю, что достатки ваши не широкие, да ведь не объест же вас девочка… А может статься, выкупят ее у тебя родители, – люди они хорошие, богатые, деньги большие дадут, тогда вы и справитесь… Право, Авдотьюшка, сотвори-ка доброе дело, возьми в дочки младенца Фленушку.

Авдотьюшка поговорила с мужем и согласилась принять богоданную дочку. И росла у нее Фленушка. Разлихая девчонка росла.

Из семейных о провинности Матрены Максимовны никто не узнал, кроме матери. Отцу Платонида побоялась сказать – крутой человек, насмерть забил бы родную дочь, а сам бы пошел шагать за бугры уральские, за великие реки сибирские… Да и самой матери Платониде досталось бы, пожалуй, на калачи.

Много и горько плакала мать над дочерью, не коря ее, не браня, не попрекая. Молча лила она тихие, но жгучие слезы, прижав к груди своей победную голову Матренушки… Что делать?.. Дело непоправимое!..

В ногах валялась она перед Платонидой и даже перед Фотиньей, Христом-Богом молила их сохранить тайну дочери. Злы были на спесивую Матренушку осиповские ребята, не забыли ее гордой повадки, насмешек ее над их исканьями… Узнали б про беду, что стряслась над ней, как раз дегтем ворота Чапурина вымазали б… И не снес бы старый позора, все бы выместил на Матренушке плетью да кулаками.

И Платонида и Фотинья перед иконой Казанской Богородицы поклялись свято хранить тайну. Начал положили, икону с божницы сняли и во свидетельство клятвы целовали ее перед Матренушкой и перед ее матерью.

Дня через три, по отъезде из скита старухи Чапуриной, к матушке Платониде из Осиповки целый воз подарков привезли. Послан был воз тайком от хозяина… И не раз в году являлись такие воза в Комарове возле кельи Платонидиной. Тайна крепко хранилась.

Хорошо обительской матушке-келейнице держать при себе богатенькую молоденькую родственницу. Как сыр в масле катайся! Всего вдоволь от благостыни родительской, а в обители почет большой. Матушки-келейницы пользуются всяким случаем, чтобы уговорить молоденькую девушку на безысходное житье в скиту.

Стала мать Платонида не по-прежнему за больной ухаживать. Сколько ласки, сколько любви, сколько заботы обо всякой малости! Не надивится Матренушка перемене в строгой, всегда суровой, всегда нахмуренной дотоле тетке…

Тетенька своего достигла – птичка в сетях. Хорошо, привольно, почетно было после того жить Платониде. После матери игуменьи первым человеком в обители стала.

Оправясь от болезни, Матренушка твердо решилась исполнить данный обет. Верила, что этим только обетом избавилась она от страшных мук, от грозившей смерти, от адских мучений, которые так щедро сулила ей мать Платонида. Чтение Книги о старчестве, патериков и Лимонаря окончательно утвердили ее в решимости посвятить себя Богу и суровыми подвигами иночества умилосердить прогневанного ее грехопадением Господа… Ад и муки его не выходили из ее памяти…

Немало просьб, немало слез понадобилось, чтоб вымолить у отца согласие на житье скитское. И слышать не хотел, чтобы дочь его надела иночество.

– Лучше за Якима замуж иди, – сказал он Матрене после долгих, напрасных уговоров. – Хоть завтра пущай сватов засылает: хочешь, честью отдам, хочешь, «уходом» ступай.

Зарделась Матренушка. Радостью блеснули глаза… Но вспомнила обет, данный в страшную минуту, вспомнила мучения ада…

– Что ж, Мотря? – спрашивал отец. – Посылать, что ли, к жениху тайную весточку?

– Жених мой – царь небесный. Иного не знаю и не желаю, – твердо отвечала Матрена Максимовна.

Отец нахмурился и склонил голову. Немного подумав, сказал он:

– Ну, делай как знаешь… Прощай!

Целую ночь простояла на молитве девушка… Стоит, погружаясь глубже и глубже в богомыслие, но помысел мятежного мира все мутит душу ее. Встают перед душевными очами ее обольстительные образы тихой, сладкой любви. Видится ей, что держит она на одной руке белокурую кудрявую девочку, другою обнимает отца ее, и сколько счастья, сколько радости в его ясных очах… Она чувствует жаркие объятья ее, его губы чувствуют горячий поцелуй мужа… Мужа?.. «Грядет мира помышление греховно, борют мя окаянную страсти», – шепчет она, дрожа всем телом. «Помилуй мя, Господи, помилуй мя! Очисти мя скверную, безумную, неистовую, злопытливую…»

И взяв бутылку из-под деревянного масла, стоявшую под божницей, разбила ее вдребезги об угол печи, собрала осколки и, став на них голыми коленами ради умерщвления плоти, стала продолжать молитву.

Матрену Максимовну взяла под свое крылышко сама мать игуменья и, вместе с двумя-тремя старухами, в недолгое время успела всю душу перевернуть в поблекшей красавице…

Вольный ход, куда хочешь, и полная свобода настали для недавней заточенницы. Но, кроме часовни и келий игуменьи, никуда не ходит она. Мерзок и скверен стал ей прекрасный Божий мир. Только в тесной келье, пропитанной удушливым запахом воска, ладана и деревянного масла, стало привольно дышать ей… Где-то вы, кустики ракитовые, где ты, рожь высокая, зыбучая?.. Греховно, все греховно в глазах молодой белицы…

Однажды, тихим летним вечером, вышла она за скитскую околицу. Без дела шла и сама не знала, как забрела к перелеску, что рос недалеко от обителей… Раздвинулись кустики, перед ней – Яким Прохорыч.

– Ясынька ты моя, ненаглядная!.. Радость ты моя!.. Голубушка!.. – рыдая и страстно дрожа всем телом, вскрикнул Стуколов. Стремительно бросился он к подруге.

Она остановилась… Глаза вспыхнули… Еще одно мгновение – и она была бы в объятиях друга… Но обет!.. Страшный суд, вечные муки!..

– Бес!.. Проклятый!.. – крикнула она, высоко подняв правую руку. – Прочь!.. Не скверни святого места!.. Прочь!..

– Матренушка!.. Милая!.. Разлапушка!.. Ведь это я… я… Аль не узнала?.. Вглядись хорошенько!

– Прочь, говорят тебе, – отвечала она. – Не знаю тебя… Змей, искуситель!.. Оставь!..

И спокойной поступью пошла к своей келье.

С того дня за Волгой не стало ни слуху ни духу про Стуколова.

Через три дня после этой встречи бледную, исхудалую девушку вели в часовню; там дали ей в руки зажженную свечу… Начался обряд… Из часовни вышла новоиспеченная мать Манефа…

С первого шага Манефа стала в первом ряду келейниц. Отец отдал ей все, что назначил в приданое, сверх того щедро оделял дочку-старицу деньгами к каждому празднику. Это доставило Манефе почетное положенье в скиту. Сначала Платонида верховодила ею, прошел год, другой, Манефа старше тетки стала.

Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях – и пошла про нее слава по всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали про Манефу в Москве, в Казани, на Иргизе и по всему старообрядчеству. Сам поп Иван Матвеич с Рогожского стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала.

Умерла Платонида, келья ее Манефе досталась. Стала она в ней полной хозяйкой, завися от одной только игуменьи матери Екатерины.

– Сиротку в Городце нашла я, матушка, – сказала она однажды игуменье. – Думаю девочку в дочки взять, воспитать желаю во славу Божию. Благословите, матушка.

Екатерина сидела за Кирилловой книгой. Медленно подняла она голову и, глядя через очки на Манефу, спросила:

– Велика ль девочка-то?

– Пять лет, шестой пошел, – отвечала мать Манефа.

– Пять лет… шестой… – медленно проговорила игуменья и улыбнулась. – Это выходит – она в тот год родилась, как ты в обитель вступила. Ну что ж! Бог благословит на доброе дело.

Смущенная словами Екатерины, Манефа побледнела как полотно и до земли поклонилась игуменье.

Григорий Ильич через несколько дней привез из Городца хорошенькую бойкую девочку Флену Васильевну.

Выросла Фленушка в обители под крылышком родной матушки. Росла баловницей всей обители, сама Манефа души в ней не слышала. Но никто, кроме игуменьи, не ведал, что строгая, благочестивая инокиня родной матерью доводится резвой девочке. Не ведала о том и сама девочка.

Прошло еще сколько-то лет, скончалась в обители игуменья мать Екатерина. После трехдневного поста собирались в часовню старицы, клали жеребьи за икону Пречистой Богородицы, пели молебный канон Спасу милостивому, вынимали жребий, кому сидеть в игуменьях.

Манефе жребий вынулся. В ноги ей вся обитель разом поклонилась, настоятельский жезл ей поднесли и с пением духовных песен повели ее в игуменские кельи…

Разумно и правдиво правила Манефа своей обителью. Все уважали ее, любили, боялись. Недругов не было. «Давно стоят скиты керженские, чернораменские, будут стоять скиты и после нас, а не бывало в них такой игуменьи, как матушка Манефа, да и впредь вряд ли будет». Так говорили про Манефу в Комарове, в Улангере, в Оленеве и в Шарпане и по всем кельям и сиротским домам скитов маленьких.

Обительские заботы, чтение душеполезных книг, непрестанные молитвы, тяжелые труды и богомыслие давно водворили в душе Манефы тихий, мирный покой. Не тревожили ее воспоминания молодости, все былое покрылось забвением. Сама Фленушка не будила более в уме ее памяти о прошлом. Считая Якима Прохорыча в мертвых, Манефа внесла его имя в синодики постенный и литейный на вечное поминовение.

И вдруг нечаянно, негаданно явился он… Как огнем охватило Манефу, когда, взглянув на паломника, она признала в нем дорогого когда-то ей человека… Она, закаленная в долгой борьбе со страстями, она, победившая в себе ветхого человека со всеми влеченьями к миру, чувственности, суете, она, умертвившая в себе сердце и сладкие его обольщения, едва могла сдержать себя при виде Стуколова, едва не выдала людям давнюю, никому не ведомую тайну.

Слушая длинный рассказ паломника, Манефа духовно утешалась и радовалась. «Благодарю тебя, Господи, – мысленно говорила она, – о твоих благодеяниях, милостиво на нас бывших. Не погнушался еси нашею скверною и грешника сего суща воздвигнул еси потрудитися и послужити во славу имени твоего!»

Нелицемерен был поклон ее перед бывшим полюбовником. Поклонилась она не любовнику, а подвижнику, благодарила она трудника, положившего душу свою на исканье старообрядского святительства… Ни дубравушки зеленые, ни кусты ракитовые не мелькнули в ее памяти…

Но едва отошла от паломника, все ей вспомнилось… Бежать, бежать скорей!..

Бежать не удалось… Патап Максимыч помешал… Надо жить под одной кровлею с ним… И Фленушка тут же… Бедная, бедная!.. Чует ли твое сердечушко, что возле тебя отец родной!

Стоит Манефа перед темными ликами угодников, хочет читать – не видит, хочет молиться – молитва на ум нейдет…

– Просвети ум мой, Господи, – шепчет она, – очисти сердце мое!..

А в ушах звучат то веселые звуки деревенского хоровода, то затейный хохот на супрядках, то тихий, ласкающий шепот во ржах…

Затряслась всем телом Манефа…

– О Господи, Господи! – шептала она, взирая на икону Спаса. И холодная, как лед, без памяти, без сознания, тихо опустилась на помост моленной.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На другой день столы работникам и народу справлялись. В горницах весело шел именинный пир. Надивиться не могли Снежковы на житье-бытье Патапа Максимыча… В лесах живет, в захолустье, а пиры задает, хоть в Москве такие.

Провожая Снежковых, Патап Максимыч не только не повел речи про сватовство, но даже намека не сделал, а когда на прощанье Данило Тихоныч завел было речь о том, Патап Максимыч сказал ему:

– Не раненько ль толковать об этом, Данило Тихоныч? Дело-то, кажись бы, не к спеху. Время впереди, подождем, что Бог пошлет. Есть на то воля Божья, дело сделается, нет – супротив Бога как пойдешь?

– Оно, конечно, воля Божия первей всего, – сказал старый Снежков, – однако ж все-таки нам теперь бы желательно ваше слово услышать, по тому самому, Патап Максимыч, что ваша Настасья Патаповна оченно мне по нраву пришлась – одно слово, распрекрасная девица, каких на свете мало живет, и паренек мой тоже говорит, что ему невесты лучше не надо.

– На добром слове покорно благодарим, Данило Тихоныч, – отвечал Патап Максимыч, – только я так думаю, что если Михайло Данилыч станет по другим местам искать, так много девиц не в пример лучше моей Настасьи найдет. Наше дело, сударь, деревенское, лесное. Настасья у меня, окроме деревни да скита, ничего не видывала, и мне сдается, что такому жениху, как Михайло Данилыч, вряд ли она под стать подойдет, потому что не обыкла к вашим городским порядкам.

– Это не беда. Долго ль приобыкнуть! – возразил Снежков. – Нет уж, вы напрямик скажите, Патап Максимыч, можно нам надеяться аль не можно?

– Да чего же тут надеяться-то? – говорил Патап Максимыч. – От меня ни отказу, ни приказу нет. Ведь хоша у нас с вами, Данило Тихоныч, и были разговоры, так ведь это так… Мало ль что за столиком с рюмочками промеж приятелей говорится. Вы не всяко лыко в строку пускайте!.. Опять же было у нас с вами говорено так: если делу тому сделаться, так разве на ту зиму. Стало, и будем ждать той зимы. Там что Господь укажет… А все ж моя Настасья не порогом поперек вам стала, ищите где лучше и на мне не взыщите, коли до той поры Настасье другой жених по мысли найдется. Я воли с нее не снимаю, у девки свой разум в голове, – сама должна о судьбе своей рассудить.

– Как же это понимать надобно, Патап Максимыч? – немного помолчав, спросил Снежков. – Ведь это значит отказ, как длинный шест.

– Где же тут отказ, Данило Тихоныч? – сказал Патап Максимыч. – Никакого отказу вам от меня… Отказ бывает, когда сватовство идет, а разве у нас сватовство в настоящем виде, как следует, было? Разговоры только были. По-приятельски поболтали от нечего делать… Да и тут было сказано – до зимы ожидать… Там, опять-таки говорю я вам, увидим, что Бог даст… И отказывать не отказываю, и обещать не обещаю… Опять же надо прежде Настасью спросить, ведь не мне жить с Михайло Данилычем, а ей: с дочерей я воли не снимаю, хочет – иди с Богом, а не хочет – неволить не стану.

– Помнится мне, в Городце не такие речи я слышал от вас, Патап Максимыч? – с усмешкой промолвил Снежков. – Тогда было, кажись, говорено: «Как захочу, так и сделаю».

Передернуло Патапа Максимыча. Попрек Снежкова задел его за живое. Сверкнули глаза, повернулось было на языке сказать: «Не отдам на срам детище, не потерплю, чтобы голили ее перед чужими людьми…» Но сдержался и молвил с досадой:

– В голове шумело, оттого и соврал. Татарин, что ль, я, девку замуж отдавать, ее не спросясь? Хоть и грешные люди, а тоже христиане.

Распрощались, по-видимому, дружелюбно, но Патап Максимыч понимал, что дружба его со Снежковым ухнула. Не простит ему Данило Тихоныч во веки веков…


Проводив Снежковых, пошел Патап Максимыч в подклет и там в боковушке Алексея уселся с паломником и молчаливым купцом Дюковым. Был тут и Алексей. Шли разговоры про земляное масло.

– Так и в самом деле в наших местах такая благодать водится? – спрашивал Патап Максимыч паломника.

– Есть, – отвечал Яким Прохорыч. – В большом даже изобилии. И чудное дело, – прибавил он, – сколько стран, сколько земель исходил я на своем веку, а такой слепоты в людях, как здесь, нигде не видывал! Люди живут – хоть бы Ветлугу взять – беднота одна, лес рубят, луб дерут, мочало мочат, смолу гонят – бьются, сердечные, век свой за тяжелой работой: днем недоедят, ночью недоспят… О, как бы не ихняя слепота!.. Стоит только землю лопатой копнуть, и такое тут богатство, что целый свет можно бы обогатить. По золоту ходят, а его не примечают… Бабы у них дресвой полы моют. Не дресвой они моют, червонным золотом… Вот ведь что значит, как человек-от в понятии не состоит! Известно: живут в лесах, людей, которы бы до всего доходили, не видывали… Где им знать?

– Где ж эти самые места? – спросил Патап Максимыч.

– Сказано – на Ветлуге, – отвечал Стуколов.

– Ветлуга-то велика. Ты скажи, которо место, – приставал к паломнику Патап Максимыч.

– Где именно те места, покаместь не скажу, – отвечал Стуколов. – Возьмешься за дело как следует, вместе поедем, либо верного человека пошли со мной.

– Я хоть сейчас готов, – сказал Патап Максимыч.

– Сейчас нельзя, – заметил Стуколов. – Чего теперь под снегом увидишь? Надо ведь землю копать, на дне малых речонок смотреть… Как можно теперь? Коли условие со мной подпишешь, поедем по весне и примемся за работу, а еще лучше ехать около Петрова дня, земля к тому времени просохнет… болотисто уж больно по тамошним местам.

– Летом нельзя мне, – заметил Патап Максимыч. – Да кума могу попросить, Ивана Григорьича. А коли ему недосужно, вот его спосылаю, – прибавил он, показывая на Алексея. – Теперь-то что же надо делать?

– Капиталом войти, потому расходы, – сказал Яким Прохорыч. – Условие надо писать, потом в сроки деньги вносить.

– На что же деньги-то? – спросил Патап Максимыч.

– Мало ль на что, – отвечал Стуколов. – Шурфы бить, то есть пробы в земле делать, землю купить, коли помещичья, а если казенная, в Питере хлопотать, чтобы прииск за нами записали… Да и потом, мало ль на что денег потребуется. Золото даром не дается… Зарой в землю деньги, она и станет тебе оплачивать.

– Да ты расскажи по порядку, как этим делом надо орудовать, как его в ход-от пустить? – допрашивал паломника Патап Максимыч. – Хоть наше дело не то, чтобы луб драть, однако ж по этому делу, что про лыкодеров ты молвил, то и к нашему брату пристало: в понятии не состоим, взяться не умеем.

– То-то и есть! – сказал Стуколов. – Без умелых людей как за такое дело приниматься? Сказано: «Божьей волей свет стоит, человек живет уменьем». Досужество да уменье всего дороже… Вот ты и охоч золото добывать, да не горазд – ну и купи досужество умелых людей.

– Да как его купить-то? – усмехнувшись, молвил Патап Максимыч. – На базаре не продают.

– Вот что, – сказал Стуколов, – складчину надо сделать, компанию этакую. Слыхал про компании, что складочными деньгами дела ведут?

– Как не слыхать? – молвил Патап Максимыч. – Только в этом деле, сказывают, много греха живет – обижают.

– На то глаза во лбу да ум в мозгу, чтоб не обидели, – отвечал Стуколов. – Видишь ли: чтоб начать дело, нужен капитал, примером тысяч в пятьдесят серебром.

– В пятьдесят! – воскликнул Патап Максимыч. – Эк тебя!.. Ровно про полтину сказал. Пятьдесят тысяч деньги, брат, не малые, зря не валяются… Эко слово молвил! Пятьдесят тысяч!.. Да у меня, брат, и половины таких денег в ларце-то не найдется, да если и кума, и Михайлу Васильича взять, так и всем нам пятидесяти тысяч наличными не набрать. У нас ведь обороты, торговля… У торгового человека наличными деньги не лежат. А заведенных дел ради твоего золота я не нарушу… Что-то еще там на Ветлуге будет, а заведенное делоизведано – с ним идешь наверняка. Хоть и сулишь ты горы золота, однако же я скажу тебе, Яким Прохорыч, что домашний теленок не в пример дороже заморской коровы.

– Так как же, Патап Максимыч, будет наше дело? – после минутного молчания спросил Стуколов.

– Да уж верно так и будет, что твои блины отложить до другого дня. Неподходящая сумма, – отвечал Патап Максимыч.

– Меньше нельзя, – равнодушно отвечал Стуколов. – Пятидесяти тысяч не пожалеешь – миллионами будешь ворочать… Слыхал, как в Сибири золотом разживаются?

– Слыхать-то слыхал, – отвечал Патап Максимыч. – Да ведь то Сибирь, место по этой части насиженное, а здесь внове, еще Бог знает как пойдет.

– Ветлужские прииски богаче сибирских – верь моему слову, – сказал Стуколов. – Гляди…

И вынул паломник из замшевого мешка полгорсти золотого песку и стал пересыпать его. Глаза так и загорелись у Патапа Максимыча. Закусил он губу.

– Этой благодати на Ветлуге больше, чем в Сибири, – говорил Стуколов, – а главное, здешняя сторона нетронутая, не то что Сибирь… Мы первые, мы сметанку снимем, а после нас другие хлебай простоквашу…

– Да впрямь ли ты это на Ветлуге нашел? – спросил Патап Максимыч, не спуская глаз с золотой струи, падавшей из рук паломника.

– Божиться, что ль, тебе?.. Образ со стены тащить? – вспыхнул Стуколов. – И этим тебя не уверишь… Коли хочешь увериться, едем сейчас на Ветлугу. Там я тебя к одному мужичку свезу, у него такое же маслицо увидишь, и к другому свезу и к третьему.

– Что ж, это можно, – сказал Патап Максимыч. – Сколько ж денег потребуется?

– Да покаместь гроша не потребуется, – отвечал Стуколов. – Пятьдесят тысяч надо не сразу, не вдруг. Коли дело плохо пойдет, кто нам велит деньги сорить по-пустому? Вот как тебе скажу – издержим мы две аль три тысячи на ассигнации, да если увидим, что выгоды нет, вдаль не поедем, чтоб не зарваться…

– Две либо три тысячи! – раздумывал Патап Максимыч. – Ну это еще туда-сюда… На этом можно помириться. А насчет пятидесяти серебра – нет, брат, шалишь, мамонишь.

– Как вперед загадывать? – отвечал Яким Прохорыч. – Может статься, и много меньше пятидесяти тысяч положишь, а года в два миллион наживешь.

– Уж и миллион? Не широко ль загинаешь? – перебил Патап Максимыч.

– Не один миллион, три, пять, десять наживешь, – с жаром стал уверять Патапа Максимыча Стуколов. – Лиха беда начать, а там загребай деньги. Золота на Ветлуге, говорю тебе, видимо-невидимо. Чего уж я – человек бывалый, много видал золотых приисков – и в Сибири и на Урале, а как посмотрел я на ветлужские палестины, так и у меня с дива руки опустились… Да что тут толковать, слушай. Мы так положим, что на все на это дело нужно сто тысяч серебром.

– Значит, это дело надо оставить, – махнув рукой, сказал Патап Максимыч. – Сто тысяч!.. Эк у него тысячи-то – ровно парена репа…

– А ты слушай, речи не перебивай, – прервал его Стуколов. – Наличными на первый раз – сказал я тебе – две либо три тысячи ассигнациями потребуется.

– Хоть убей – в толк не возьму, – возразил Патап Максимыч. – Про какие же сто тысяч поминаешь?

– Да ты не перебивай моей речи, а то ввек с тобой не столкуешься, – с досадой молвил Стуколов. – Сто тысяч!.. Эти сто тысяч надо делить на сто паев, по тысяче рублей пай. Понимаешь?

– Дальше что? – молвил Патап Максимыч.

– Пятьдесят паев ты себе возьми, вложивши за них пятьдесят тысяч, – продолжал Яким Прохорыч. – Не теперь, а после, по времени, ежели дело на лад пойдет. Не сможешь один, товарищей найди: хоть Ивана Григорьича, что ли, аль Михайлу Васильича. Это уж твое дело. Все барыши тоже на сто паев – сколько кому достанется.

– Ладно, хорошо, а другие-то пятьдесят паев куда? – спросил Патап Максимыч.

– Епископу Софронию, – отвечал паломник.

– Даром?

– Даром.

– И половина барышей ему? – спросил Патап Максимыч.

– Конечно.

– Жирно, брат, съест! – возразил Патап Максимыч. – Нет, Яким Прохорыч, нечего нам про это дело и толковать. Не подходящее, совсем пустое дело!.. Как же это? Будь он хоть патриарх, твой Софрон, а деньги в складчину давай, коли барышей хочешь… А то – сам денег ни гроша, а в половине… На что это похоже?.. За что?

– А за то, что он первый опознал про такое богатство, – отвечал Стуколов. – Вот, положим, у тебя теперь сто тысяч в руках, да разве получишь ты на них миллионы, коль я не укажу тебе места, не научу как надо поступать? Положим, другой тебя и научит всем порядкам: как заявлять прииски, как закрепить их за собой… А где копать-то станешь?.. В каком месте прииск заявишь?.. За то, чтобы знать, где золото лежит, давай деньги епископу… Да и денег не надо – барыши пополам.

Задумался Патап Максимыч.

– Было бы с него и десяти паев, – сказал он. – Право, больше не стоит – сам посуди, Якимушко.

– Меньше половины нельзя, – решительно ответил Стуколов. – У него в Калужской губернии такое же дело заводится, тоже на пятидесяти паях. Землю с золотом покупают теперь у помещика тамошнего, у господина Поливанова, может, слыхал. Деньги дали тому господину немалые, а епископ своих копейки не истратил.

– Ну пускай бы уж его пятнадцать паев взял. Больше, право, обидно будет, – сказал Патап Максимыч.

– Как сказано, так и будет, а не хочешь, других охотников до золота найдем, – спокойно ответил Стуколов.

И, вынув опять замшевый мешок, посыпал из него песок себе на руку перед Патапом Максимычем.

Не раз и не два такие разговоры велись у Патапа Максимыча с паломником, и все в подклете, все в Алексеевой боковуше. Были при тех переговорах и кум Иван Григорьич, и удельный голова Михайло Васильич. Четыре дня велись у них эти переговоры, наконец решился Патап Максимыч взяться за дело.

Решили до поры до времени про затеваемое дело никому не сказывать. Стуколов говорил, что если пойдет оно в огласку – пиши пропало. В сибирских тайгах, по его словам, зачастую бывает, что один отыщет прииск, да ненароком проболтается, другой тотчас подхватит его на свое имя. После масленицы Патап Максимыч обещался съездить на Ветлугу вместе с паломником повидать мужиков, про которых тот говорил, и, ежели дело окажется верным, написать со Стуколовым условие, отсчитать ему три тысячи ассигнациями, а затем, если дело в ход пойдет и окажутся барыши, давать ему постепенно до пятидесяти тысяч серебром.

Патап Максимыч только и думает о будущих миллионах. День-деньской бродит взад и вперед по передней горнице и думает о каменных домах в Петербурге, о больницах и богадельнях, что построит он миру на удивление, думает, как он мели да перекаты на Волге расчистит, железные дороги как строить зачнет… А миллионы все прибавляются да прибавляются… «Что ж, – думает Патап Максимыч, – Демидов тоже кузнецом был, а теперь посмотри-ка, чем стали Демидовы! Отчего ж и мне таким не быть… Не обсевок же я в поле какой!..»


На первой недели великого поста Патап Максимыч выехал из Осиповки со Стуколовым и с Дюковым. Прощаясь с женой и дочерьми, он сказал, что едет в Красную рамень на крупчатные свои мельницы, а оттуда проедет в Нижний да в Лысково и воротится домой к середокрестной неделе, а может, и позже. Дом покинул на Алексея, хотя при том и Пантелею наказал глядеть за всем строже и пристальней.

Накануне отъезда, вечером, после ужина, когда Стуколов, Дюков и Алексей разошлись по своим углам, Аксинья Захаровна, оставшись с глазу на глаз с мужем, стала ему говорить:

– Максимыч, не серчай ты на меня, кормилец, коли я что не по тебе молвлю, выслушай ты меня, ради Христа.

– Чего еще надо? – взглянув на жену исподлобья, спросил Патап Максимыч.

– Завтра уедешь ты?..

– Ну?

– На кого же дом-от покидаешь? Прежде Савельич, царство ему небесное, был, за всем, бывало, приглядит, теперь-то кто?

– Кто на его месте… Не могла догадаться? – сказал Патап Максимыч.

– Алексей Трифоныч, значит? – тихо проговорила Аксинья Захаровна.

– Что ж, по-твоему, на Никифора, что ли, дом-от покинуть? – рявкнул Патап Максимыч. – Так он в неделю весь его пропьет да и тебя самое в кабаке заложит.

– Про этого врага у меня и помышленья нет, Максимыч, – плаксиво отвечала Аксинья Захаровна. – Себя сгубил, непутный, да и с меня головоньку снимает, из-за него только попреки одни… Век бы его не видела!.. Твоя же воля была оставить Микешку. Хоть он и брат родной мне, да я бы рада была радешенька на сосне его видеть… Не он навязался на шею мне, ты, батько, сам его навязал… Пущай околел бы его где-нибудь под кабаком, ох бы не молвила… А еще попрекаешь!

– Замолола!.. Пошла без передышки в пересыпку! – хмурясь и зевая, перебил жену Патап Максимыч. – Будет ли конец вранью-то? Аль и в самом деле бабьего вранья на свинье не объедешь?.. Коли путное что хотела сказать – говори скорей, – спать хочется.

– Да я все насчет Алексея Трифоныча, – робко молвила Аксинья Захаровна.

– Что еще такое?

– Да как прикажешь: сюда ли ему без тебя обедать ходить аль в подклет ему относить? – спрашивала Аксинья Захаровна.

– И здесь места не просидит, пущай с вами обедает, – сказал Патап Максимыч.

– Ладно ль это будет, кормилец? Сам посуди, что люди зачнут говорить: хозяин в отлучке, дочери невесты, молодой парень с ними ест да пьет… И не знай чего наскажут! – говорила Аксинья Захаровна.

– Не смеют!.. – решительно сказал Патап Максимыч. – Да и парень не такой, чтобы вздумал нехорошее дело… Не из таких, что, где пьют да едят, тут и пакостят… Бояться нечего.

– Да так-то оно так, Максимыч, – отвечала Аксинья Захаровна. – А все бы лучше, кабы он в подклете обедал и без тебя бы наверх не ходил… Что ему здесь делать?.. Не веришь ты, кормилец, все сердечушко изныло у меня…

– Да отвяжись ты совсем, – с нетерпением крикнул Патап Максимыч, – ну, пущай его в подклете обедает!.. Ты этого парня понять не можешь. Другого такого не сыщешь… Можешь ли ты знать, какие я насчет его мысли имею?

– Как я могу знать, Максимыч? – отвечала Аксинья Захаровна. – Где же мне?

– Так, значит, и молчи, – ответил Патап Максимыч.

– Да что ж такое?.. Какие у тебя мысли про Алексея Трифоныча? – заискивающим голосом спросила Аксинья Захаровна.

– О чем не сказывают, про то не допытывайся, – ответил Патап Максимыч. – Придет время, скажу… а теперь спать пора.

У Патапа Максимыча в самом деле новые мысли в голове забродили. Когда он ходил взад и вперед по горницам, гадая про будущие миллионы, приходило ему и то в голову, как дочерей устроить. «Не Снежковым чета женихи найдутся, – тогда думал он, – а все ж не выдам Настасью за такого шута, как Михайло Данилыч… Надо мне людей богобоязненных, благочестивых, не скоморохов, что теперь по купечеству пошли. Тогда можно и небогатого в зятья принять, богатства на всех хватит».

И попал ему Алексей на ум.

Если бы Настя знала да ведала, что промелькнуло в голове родителя, не плакала бы по ночам, не тосковала бы, вспоминая про свою провинность, не приходила бы в отчаянье, думая про то, чему быть впереди…


Собрались в путь-дорогу. Пробыв день-другой на мельницах в Красной рамени, Патап Максимыч со спутниками поехал на Ветлугу прямою дорогой через Лыковщину. Надобно было верст восемьдесят ехать лесами, где проезжих дорог не бывало, только одни узкие тропы меж высоких сугробов проложены. По тем тропам лесники в зимницы ездят и вывозят к Керженцу для сплава нарубленный лес. Сторона та совсем не жилая, летом нет по ней ни езду конного, ни ходу пешего, только на зиму переселяются туда лесники и живут в дремучих дебрях до лесного сплава в половодье.

Поехали путники в двоих санях, каждые тройкой гусем запряжены. Иначе и ездить нельзя по лесным тропам. Сначала путь шел торный, – по этому пути обозы из Красной рамени в Лысково ходят, – но когда переехали Керженец и попали в лесную глушь, что тянется до самой Ветлуги и дальше за нее, езда стала затруднительна. Седоки то и дело задевали головами за ветки деревьев и их засыпало снегом, которым точно в саваны окутаны стояли сосны и ели, склонясь над тропою. Чуть не через каждые полторы-две версты приходилось останавливаться и отгребаться от снега. Тропа была неровная, сани то и дело наклонялись то на одну, то на другую сторону, и седокам частенько приходилось вываливаться и потом, с трудом выбравшись из сугроба, общими силами поднимать свалившиеся набок сани. Тропа все одна, нет своротов ни направо ни налево, и нет никаких признаков близости человека: ни осека,[107] ни просеки, ни даже деревянного двухсаженного креста, каких много наставлено по заволжским лесам, по обычаю благочестивой старины.[108] И никакого звука. Разве только затрещит рябчик, перелетая с дерева на дерево, либо забурчит вдали глухарь да заскрипит надломленное дерево, качаемое ветром. Заячьи и волчьи следы частенько пересекают тропу, иногда попадается след раздвоенных копыт дикой коровы[109] либо широкой лапы лесного боярина Топтыгина, согнанного с берлоги охотниками.

Перебравшись за Керженец, путникам надо было выбраться на Ялокшинский зимняк, которым ездят из Лысково в Баки, выгадывая тем верст пятьдесят против объездной проезжей дороги на Дорогучу. Но вот едут они два часа, три часа, давно бы надо быть на Ялокшинском зимняке, а его нет как нет. Едут, едут, на счастье, тепло стало, а то бы плохо пришлось. Не дается зимняк, да и полно. А лошади притомились.

– Да туда ль мы едем? – спросил Патап Максимыч сидевшего на козлах работника. – Коим грехом не заблудились ли?

– Где заблудиться, Патап Максимыч! – отвечал работник. – Дорога одна, своротов нет, сами видели.

– Да в Белкине-то хорошо ли ты расспросил у мужиков про дорогу?

– Как же не расспросить, все расспросил как следует. Сказали: как проедешь осек, держи направо до крестов, а с крестов бери налево, тут будет сосна, раскидистая такая, а верхушка у ней сухая, от сосны бери направо… Так мы и ехали.

– У крестов сворачивали? – спрашивал Патап Максимыч.

– Как же не сворачивать, направо своротил, как было сказано.

– И у сосны сворачивал.

– И у сосны своротил, – ответил работник. – На ней еще ясак вырублен, должно быть, бортовое дерево. Тут только вот одного не вышло против того, что сказывали ребята в Белкине.

– А что говорили ребята? – спросил Патап Максимыч.

– Да сказывали: будет маленький долок, и как-де переедешь долок, сосна будет с обеих сторон отесанная: а тут и Керженец.

– Ну?

– Долок-от был, еще мы вывалились тут, а тесаной сосны не видать, ан на Керженец выехали.

– Стало быть, тут мы и спутались – закричал, разгорячась, Патап Максимыч. – Чтоб тебе высохнуть, дурьи твои глаза! Зачем тесану сосну прозевал?

– Да не было ее, Патап Максимыч, – отвечал оторопевший работник. – Не родить же ее мне, коли нет.

– Да ведь тебе белкински ребята говорили: держи на сосну. Для че не держал? – кричал Патап Максимыч.

– Да где ж мне ее взять, сосну-то? Ведь не спрятал я ее. Что ж мне делать, коли нет ее, – жалобно голосил работник. – Разве я тому делу причинен? Дорога одна была, ни единого сворота.

– Да сосна-то где? – закричал Патап Максимыч, хватив увесистым кулаком работника по загорбку.

– Может статься, срубили, – пропищал, нагнувшись на передок, работник.

– Срубили! Коему лешему порчену сосну рубить, коль здорового леса видимо-невидимо! – орал Патап Максимыч. – Стой, чертова образина!

Работник остановил лошадей. Понурив головы, они тяжело дышали, пар так и валил с них. Патап Максимыч вылез из своих саней и подошел к задним, где сидел Стуколов. Молчаливый Дюков, уткнув голову в широкий лисий малахай, спал мертвым сном.

– Так и есть, заблудились, – сказал Патап Максимыч паломнику. – Что тут станешь делать?

– Да сам-то ты езжал ли прежде по этим дорогам? – спросил его Стуколов.

– Сроду впервые, – отвечал Патап Максимыч.

– И работники не езжали? – спросил Стуколов.

– Како езжать? – отозвался Патап Максимыч. – Кого сюда леший понесет? Ведь это сам ты видишь, что такое: выехали – еще не брезжилось, а гляди-ка, уж смеркаться зачинает. Где мы, куда заехали, сам леший не разберет… Беда, просто беда… Ах, чтобы всех вас прорвало! – ругался Патап Максимыч. – И понесло же меня с тобой: тут прежде смерти живот положишь!

– В сибирских тайгах то ли бывает, – отозвался паломник. – По неделям плутают, случается, что и голодной смертью помирают…

– Голодом помереть не помрем, пирогов да всякой всячины у нас, пожалуй, на неделю хватит, – спокойно отвечал Патап Максимыч. – И лошадям корму взято довольно. А заночевать в лесу придется… Хоть бы зимница какая попалась… Ночью-то волки набегут: теперь им голодно. Пора же такая, что волки стаями рыщут. Завтра ихний день: звериный царь именинник.[110]

– Бог милостив, – промолвил паломник. – И не из таких напастей Господь людей выносит… Не суетись, Патап Максимыч, – надо дело ладом делать. Сам я глядел на дорогу: тропа одна, поворотов, как мы от паленой с верхушки сосны отъехали, в самом деле ни единого не было. Может, на эту зиму лесники ину тропу пробили, не прошлогоднюю. Это и в сибирских тайгах зачастую бывает… Не бойся – со мной матка есть, она на путь выведет. Не бойся, говорю я тебе.

– Какая тут матка? Бредишь ты, что ли? – с досадой молвил Патап Максимыч. – Тут дело надо делать, а он про свою матку толкует.

– Вот она, – сказал Стуколов, вынимая из дорожного кошеля круглую деревянную коробку с компасом. – Не видывал? То-то… та матка корабли водит, без нее, что в море, что в пустыне аль в дремучем лесу, никак невозможно, потому она все стороны показывает и сбиться с пути не дает. В Сибири в тайгу без матки не ходят, без нее беда, пропадешь.

Стуколов показал Патапу Максимычу стороны света и объяснил употребление компаса.

– Ишь ты премудрость какая!.. До чего только люди не доходят, – удивился Патап Максимыч. – Ну, как же нам дорогу твоя матка покажет?

– Да нам как надо ехать-то, в котору сторону? – спросил Стуколов.

– На полуночник,[111] – отвечал Патап Максимыч.

– А мы на сивер чешем, маленько даже к осеннику подаемся. Сбились, значит.

– Сбились!.. Я и без матки твоей знаю, что сбились, – насмешливо и с досадой отвечал Патап Максимыч. – Теперь ты настоящую дорогу укажи.

– Этого нельзя, надо все дороги знать, тогда с маткой иди куда хочешь…

– Так прячь ее в кошель. Пустое дело, значит. Как же тут быть? – говорил Патап Максимыч.

– Да поедем куда дорога ведет, тропа видная, торная, куда-нибудь да выведет, – говорил Стуколов.

– Вестимо, выведет, – отозвался Патап Максимыч. – Да куда выведет-то? Ночь на дворе, а лошади, гляди, как устали. Придется в лесу ночевать… А волки-то?

– Бог милостив, – отвечал Стуколов. – Топор есть с нами?

– Как топору не быть? Есть, – сказал Патап Максимыч.

– Сучьев нарубим, костры зажжем, волки не подойдут: всякий зверь боится огня.

Так и решили заночевать. Лошадей выпрягли, задали им овса. Утоптали вокруг снег и сделали привал. Топоров оказалось два, работники зачали сучья да и валежник рубить, костры складывать вокруг привала и, когда стемнело, зажгли их. Патап Максимыч вытащил из саней большую кожаную кису, вынул из нее хлеба, пирогов, квашеной капусты и медный кувшин с квасом. Устроили постную трапезу: тюри с луком накрошили, капусты с квасом, грибов соленых. Хоть невкусно, да здорово поужинали. И бутылочка нашлась у запасливого Патапа Максимыча. Роспили…

Ночь надвигалась. Красное зарево костров, освещая низины леса, усиливало мрак в его вершинах и по сторонам. С треском горевших ветвей ельника и фырканьем лошадей смешались лесные голоса… Ровно плачет ребенок, запищал где-то сыч, потом вдали послышался тоскливый крик, будто человек в отчаянном боренье со смертью зовет себе на помощь: то были крики пугача…[112] Поближе завозилась в вершине сосны векша, проснувшаяся от необычного света, едва слышно перепрыгнула она на другое дерево, потом на третье и все дальше и дальше от людей и пылавших костров… Чуть стихло, и вот доносится издали легкий хруст сухого валежника: то кровожадная куница осторожно пробирается из своего дупла к дереву, где задремал глупый красноглазый тетерев. Еще минута тишины, и в вершине раздался отрывистый, жалобный крик птицы, хлопанье крыльев, и затем все смолкло: куница поймала добычу и пьет горячую кровь из перекушенного горла тетерева… Опять тишь, опять глубокое безмолвие, и вдруг слышится точно кошачье прысканье: это рысь, привлеченная из чащи чутьем, заслышавшая присутствие лакомого мяса в виде лошадей Патапа Максимыча. Но огонь не допускает близко зверя, и вот рысь сердится, мурлычет, прыскает с досадой, сверкая круглыми зелеными глазами, и прядает кисточками на концах высоких, прямых ушей… Опять тишь, и вокруг либо заверещит бедный зайчишка, попавший в зубы хищной лисе, либо завозится что-то в ветвях: это сова поймала спавшего рябчика… Лесные обитатели живут не по-нашему – обедают по ночам…

Но вот вдали, за версту или больше, заслышался вой, ему откликнулся другой, третий вой – все ближе и ближе.

Смолк, и послышалось пряданье зверей по насту, ворчанье, стук зубов… Ни один звук не пропадет в лесной тиши.

– Волки! – боязливо прошептал Патап Максимыч, толкая в бок задремавшего Стуколова.

Дюков и работники давно уже спали крепким сном.

– А?.. что?.. – промычал, приходя в себя, Стуколов. – Что ты говоришь?

– Слышишь? Воют, – говорил смутившийся Патап Максимыч.

– Да, воют… – равнодушно отвечал Стуколов. – Эк их что тут! Чуют мясо, стервецы!

– Беда! – шепотом промолвил Патап Максимыч.

– Какая же беда? Никакой беды нет… А вот побольше огня надо… Эй вы, ребята! – крикнул он работникам. – Проснись!.. Эка заспались!.. Вали на костры больше!

Работники встали неохотно и вместе со Стуколовым и самим Патапом Максимычем навалили громадные костры. Огонь стал было слабее, но вот заиграли пламенные языки на хвое, и зарево разлилось по лесу пуще прежнего.

– Видимо-невидимо!.. – говорил оторопевший Патап Максимыч, слыша со всех сторон волчьи голоса.

Зверей уж можно было видеть. Освещенные заревом, они сидели кругом, пощелкивая зубами. Видно, в самом деле они справляли именины звериного царя.

– Ничего, – успокоивал Стуколов, – огонь бы только не переводился. То ли еще бывает в сибирских тайгах!..

В самом деле, волки никак не смели близко подойти к огню, хоть их, голодных, и сильно тянуло к лошадям, а пожалуй, и к людям.

– Эх, ружья-то нет: пугнуть бы серых, – молвил Стуколов.

– Молчи ты, какое тут еще ружье! Того и гляди сожрут… – тревожно говорил Патап Максимыч. – Глянь-ка, глянь-ка, со всех сторон навалило!.. Ах ты, Господи, Господи!.. Знать бы да ведать, ни за что бы не поехал… Пропадай ты и с Ветлугой своей!..

А волки все близятся, было их до пятидесяти, коли не больше. Смелость зверей росла с каждой минутой: не дальше как в трех саженях сидели они вокруг костров, щелкали зубами и завывали. Лошади давно покинули торбы с лакомым овсом, жались в кучу и, прядая ушами, тревожно озирались. У Патапа Максимыча зуб на зуб не попадал; везде и всегда бесстрашный, он дрожал, как в лихорадке. Растолкали Дюкова, тот потянулся к своей лисьей шубе, зевнул во всю сласть и, оглянувшись, промолвил с невозмутимым спокойствием:

– Волки, никак!

Без малого час времени прошел, а путники все еще сидели в осаде. До света оставаться в таком положении было нельзя: тогда, пожалуй, и костры не помогут да не хватит и заготовленного валежника и хвороста на поддержание огня. Но паломник человек бывалый, недаром много ходил по белу свету. Когда волки были уже настолько близко, что до любого из них палкой можно было добросить, он расставил спутников своих по местам и велел, по его приказу, разом бросать в волков изо всей силы горящие лапы.[113]

– Раз… два… три!.. – крикнул Стуколов, и горящие лапы полетели к зверям.

Те отскочили и сели подальше, щелкая зубами и огрызаясь.

– Раз… два… три!.. – крикнул паломник, и, выступив за костры, путники еще пустили по горящей лапе.

Завыли звери, но когда Стуколов, схватив чуть не саженную пылающую лапу, бросился с нею вперед, волки порскнули вдаль, и через несколько минут их не было слышно.

– Теперь не прибегут, – молвил паломник, надевая шубу и укладываясь в сани.

– Дошлый же ты человек, Яким Прохорыч, – молвил Патап Максимыч, когда опасность миновалась. – Не будь тебя, сожрали бы они нас.

Паломник не отвечал. Завернувшись головой в шубу, он заснул богатырским сном.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В лесах работают только по зимам. Летней порой в дикую глушь редко кто заглядывает. Не то что дорог, даже мало-мальских торных тропинок там вовсе почти нет; зато много мест непроходимых… Гниющего валежника пропасть, да кроме того, то и дело попадаются обширные глубокие болота, а местами трясины с окнами, вадьями и чарусами… Это страшные, погибельные места для небывалого человека. Кто от роду впервой попал в неведомые лесные дебри – берегись – гляди в оба!..

Вот на несколько верст протянулся мохом поросший кочкарник. Саженными пластами покрывает он глубокую, чуть не бездонную топь. Это «мшава», иначе моховое болото. Поросло оно мелким, чахлым лесом, нога грузнет в мягком зыбуне, усеянном багуном, звездоплавкой, мозгушей, лютиком и белоусом.[114] От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда в двух, трех шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для глаза продушину. Тут ходить опасно, разом попадешь в болотную пучину и пропадешь не за денежку… Бежать от страшного места, бежать скорей, без оглядки, если не хочешь верной погибели… Чуть только путник не поберегся, чуть только по незнанию аль из удальства шагнул вперед пять, десять шагов, ноги его начнет затягивать в жидкую трясину, и если не удастся ему поспешно и осторожно выбраться назад, он погиб… Бежать по трясине – тоже беда…

Вот светится маленькая полынья на грязно-зеленой трясине. Что-то вроде колодца. Вода с берегами вровень. Это «окно». Беда оступиться в это «окно» – там бездонная пропасть. Не в пример опасней «окон» «вадья» – тоже открытая круглая полынья, но не в один десяток сажен ширины. Ее берега из топкого торфяного слоя, едва прикрывающего воду. Кто ступит на эту обманчивую почву, нет тому спасенья. «Вадья» как раз засосет его в бездну.

Но страшней всего «чаруса». Окно, вадью издали можно заметить и обойти – «чаруса» неприметна. Выбравшись из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник вдруг, как бы по волшебному мановению, встречает перед собой цветущую поляну. Она так весело глядит на него, широко, раздольно расстилаясь среди красноствольных сосен и темнохвойных елей. Ровная, гладкая, она густо заросла сочной свежей зеленью и усеяна крупными бирюзовыми незабудками, благоуханными белыми кувшинками, полевыми одаленами и ярко-желтыми купавками.[115] Луговина так и манит к себе путника: сладко на ней отдохнуть усталому, притомленному, понежиться на душистой, ослепительно сверкающей изумрудной зелени!.. Но пропасть ему без покаяния, схоронить себя без гроба, без савана, если ступит он на эту заколдованную поляну. Изумрудная чаруса, с ее красивыми благоухающими цветами, с ее сочной, свежей зеленью – тонкий травяной ковер, раскинутый на поверхности бездонного озера. По этому ковру даже легконогий заяц не сигает, тоненький, быстрый на бегу горностай не пробежит. Из живой твари только и прыгают по ней длинноносые голенастые кулики, ловя мошек и других толкунов, что о всякую пору и днем и ночью роями вьются над лесными болотами… Несметное множество этих куликов, – от горбоносого кроншнепа до желтобрового песчаника, – бродит, бегает и шмыгает по чарусе, но никакому охотнику никогда не удавалось достать их.

У лесников чаруса слывет местом нечистым, заколдованным. Они рассказывают, что на тех чарусах по ночам бесовы огни горят, ровно свечи теплятся.[116] А ину пору видают середи чарусы болотницу, коль не родную сестру, так близкую сродницу всей этой окаянной нечисти: русалкам, водяницам и берегиням… В светлую летнюю ночь сидит болотница одна-одинешенька и нежится на свете ясного месяца… и чуть завидит человека, зачнет прельщать его, манить в свои бесовские объятия… Ее черные волосы небрежно раскинуты по спине и плечам, убраны осокой и незабудками, а тело все голое, но бледное, прозрачное, полувоздушное. И блестит оно и сквозит перед лучами месяца… Из себя болотница такая красавица, какой не найдешь в крещеном миру, ни в сказке сказать, ни пером описать. Глаза – ровно те незабудки, что рассеяны по чарусе, длинные пушистые ресницы, тонкие, как уголь, черные брови… только губы бледноваты, и ни в лице, ни в полной, наливной груди, ни во всем стройном теле нет ни кровинки. А сидит она в белоснежном цветке кувшинчика с котел величиною… Хитрит, окаянная, обмануть, обвести хочется ей человека – села в тот чудный цветок спрятать гусиные свои ноги с черными перепонками. Только завидит болотница человека – старого или малого – это все равно, – тотчас зачнет сладким тихим голосом, да таково жалобно, ровно сквозь слезы, молить-просить вынуть ее из болота, вывести на белый свет, показать ей красно солнышко, которого сроду она не видывала. А сама разводит руками, закидывает назад голову, манит к себе на пышные перси того человека, обещает ему и тысячи неслыханных наслаждений, и груды золота, и горы жемчуга перекатного… Но горе тому, кто соблазнится на нечистую красоту, кто поверит льстивым словам болотницы: один шаг ступит по чарусе, и она уже возле него: обвив беднягу белоснежными прозрачными руками, тихо опустится с ним в бездонную пропасть болотной пучины… Ни крика, ни стона, ни всплеска воды. В безмолвной тиши не станет того человека, и его могила на веки веков останется никому не известною.

А тех, кто постарей, иным способом залучает в чарусу нечистая сила… Старец-пустынник подойдет к пожилому человеку, сгорбленный, изможденный, постный, железные вериги у него на плечах, только креста не видно. И зачнет он вести умильную беседу о пустынном житии, но Спасова имени не поминает – тем только и можно опознать окаянного… И зачарует он человека и станет звать его отдохнуть на малое время в пустынной келье… Глядь, ан середи чарусы и в самом деле келейка стоит, да такая хорошая, новенькая, уютная, так вот и манит путника зайти в нее хоть на часочек… Пойдет человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом, и уж не тихо, не чинно ведет добрую речь, а хохочет во всю глотку сиплым хохотом… То владыко чарусы – сам болотняник. Это он хохочет, скачет, пляшет, веселится, что успел заманить не умевшего отчураться от его обаяний человека; это он радуется, что завлек крещеную душу в холодную пучину своего синего подводного царства… Много, много чудес рассказывают лесники про эти чарусы… Что там не бывает! Недаром исстари люди толкуют, что в тихом омуте черти водятся, а в лесном болоте плодятся…

Не одни вадьи и чарусы, не одна окаянная сила пугает лесников в летнюю пору. Не дают им работать другие враги… Мириады разнообразных комаров, от крошечной мошки, что целыми кучами забивается в глаза, в нос и уши, до тощей длинноногой караморы, день и ночь несметными роями толкутся в воздухе, столбами носятся над болотами и преследуют человека нестерпимыми мученьями… Нет ему покоя от комариной силы ни в знойный полдень, ни прохладным вечером, ни темной ночью, только и отрада в дождливую погоду. Даже на дымных смоляных казанах и на скипидарных заводах иначе не спят, как на подкурах, не то комары заедят до полусмерти. Врывают для того в землю толстые жерди вышиной сажени по три и мостят на них для спанья полати; под теми полатями раскладывают на земле огонь – курево отгоняет комариную силу. Так и спят в дыму прокопченные насквозь бедняги, да и тут не всегда удается им отделаться от мелких несносных мучителей… А кроме того, оводы, слепни, пауты и страшный бич домашних животных строка.[117] Одной строке достаточно залететь в рой слепней, вьющихся над конями, чтобы целая тройка, хоть и вовсе притомленная, закусив удила, лягаясь задними ногами и отчаянно размахивая по воздуху хвостами, помчалась зря, как бешеная, сломя голову… Залетит строка в стадо – весь скот взбесится, поднимет неистовый рев и, задрав хвосты, зачнет метаться во все стороны… Бедные лоси и олени пуще всех терпят мученье от этой строки. Она садится на ноги, на спину или на бока животного и прокусывает кожу. Раны загноятся, и строка кладет в них свои яйца. На следующую весну из яиц выводят личинки и насквозь проедают кожу бедного животного. В то время лось переносит нестерпимые муки, а строка снова режет свежие места его кожи и снова кладет туда яйца. Шкура, снятая со зверя, убитого летом или осенью, никуда не годится, она усеяна круглыми дырами в пятиалтынный и больше. Единственное спасенье бедных зверей от строки, если они, понурив головы и дрожа всем телом, добредут до озера либо речки… Свежего воздуха, идущего от студеной воды, строка боится… Да что толковать про беззащитных оленей и лосей, сам косолапый боярин лесов пуще огня боится строки. За недостатком ли лосей, по другой ли причине, строка иногда накидывается на медведя. Забившись к Мишке в загривок в ту пору, как он линяет, начинает она прокусывать толстую его шкуру. Благим матом заревет лесной боярин. Напрасно отмахивается он передними лапами – не отстанет от него строка, пока, огрызаясь и рыча на весь лес, кувыркаясь промеж деревьев, не побежит Мишенька до воды и не погрузнет в ней головою. Тем только косматый царь северных зверей и спасается от крохотного палача… Человека, слава Богу, строка никогда не трогает.

Нелюдно бывает в лесах летней порою. Промеж Керженца и Ветлуги еще лесует[118] по несколько топоров с деревни, но дальше за Ветлугу, к Вятской стороне, и на север, за Лапшангу, лесники ни ногой, кроме тех мест, где липа растет. Липу драть, мочало мочить можно только в соковую.[119]

Зато зимой в лесах и по раменям работа кипит да взваривает. Ронят деревья, волочат их к сплаву, вяжут плоты, тешут сосновые брусья, еловые чегени и копани,[120] рубят осину да березу на баклуши,[121] колют лес на кадки, на бочки, на пересеки и на всякое другое щепное дерево. Стук топоров, треск падающих лесин, крики лесников, ржанье лошадей далеко разносятся тогда по лесным пустыням.

Зимой крещеному человеку и окаянного нечего бояться. С Никитина дня вся лесная нечисть мертвым сном засыпает: и водяник, и болотняник, и бесовские красавицы чарус и омутов – все до единого сгинут, и становится тогда в лесах место чисто и свято… На покой христианским душам спит окаянная сила до самого вешнего Никиты,[122] а с ней заодно засыпают и гады земные: змеи, жабы и слепая медяница,[123] та, что как прыгнет, так насквозь человека проскочит… Леший бурлит до Ерофеева дня,[124] тут ему на глаза не попадайся: бесится косматый, неохота ему спать ложиться, рыщет по лесу, ломит деревья, гоняет зверей, но как только Ерофей-Офеня по башке лесиной его хватит, пойдет окаянный сквозь землю и спит до Василия парийского, как весна землю парить начнет.[125]

После Ерофеева дня, когда в лесах от нечисти и бесовской погани станет свободно, ждет не дождется лесник, чтоб мороз поскорей выжал сок из деревьев и сковал бы вадьи и чарусы, а матушка-зима белым пологом покрыла лесную пустыню. Знает он, что месяца четыре придется ему без устали работать, принять за топором труды немалые: лесок сечь – не жалеть своих плеч… Да об этом не тужит лесник, каждый день молится Богу, поскорей бы Господь белую зиму на черную землю сослал… Но вот, ровно белые мухи, запорхали в воздухе пушистые снежинки, тихо ложатся они на сухую, промерзлую землю: гуще и гуще становятся потоки льющегося с неба снежного пуха; все белеет: и улица, и кровли домов, и поля, и ветви деревьев. Целую ночь благодать Господня на землю валит. К утру красно-огненным шаром выкатилось на проясневшее небо солнышко и ярко осветило белую снежную пелену. У лесников в глазах рябит от ослепительного блеска, но рады они радешеньки и весело хлопочут, собираясь в леса лесовать. Суетятся и навзрыд голосят бабы, справляя проводы, ревут, глядя на них, малы ребята, а лесники ровно на праздник спешат. Ладят сани, грузят их запасами печеного хлеба и сухарей, крупой да горохом, гуленой[126] да сушеными грибами с репчатым луком. И вот, на скорую руку простившись с домашними, грянули они разудалую песню и с гиканьем поскакали к своим зимницам на трудовую жизнь вплоть до Плющихи.[127]

Артелями в лесах больше работают: человек по десяти, по двенадцати и больше. На сплав рубить рядят лесников высковские промышленники, разделяют им на Покров задатки, а расчет дают перед Пасхой либо по сплаве плотов. Тут не без обману бывает: во всяком деле толстосум сумеет прижать бедного мужика, но промеж себя в артели у лесников всякое дело ведется на чистоту… Зато уж чужой человек к артели в лапы не попадайся: не помилует, оберет как липочку и в грех того не поставит.

За неделю либо за две до лесованья артель выбирает старшого: смотреть за работой, ровнять в деле работников и заправлять немудреным хозяйством в зимнице. Старшой, иначе «хозяин», распоряжается всеми работами, и воля его непрекословна. Он ведет счет срубленным деревьям, натесанным брусьям, он же наблюдает, чтобы кто не отстал от других в работе, не вздумал бы жить чужим топором, тянуть даровщину… У хозяина в прямом подначалье «подсыпка», паренек-подросток, лет пятнадцати либо шестнадцати. Ему не под силу еще столь наработать, как взрослому леснику, и зато «подсыпка» свой пай стряпней на всю артель наверстывает, а также заготовкой дров, смолья и лучины в зимницу для светла и сугрева… Он же носит воду и должен все прибрать и убрать в зимнице, а когда запасы подойдут к концу, ехать за новыми в деревню.

Зимница, где после целодневней работы проводят ночи лесники, – большая четырехугольная яма, аршина в полтора либо в два глубины. В нее запущен бревенчатый сруб, а над ней, поверх земли, выведено венцов шесть-семь сруба. Пола нет, одна убитая земля, а потолок накатной, немножко сводом. Окон в зимнице не бывает, да их и незачем: люди бывают только ночью, дневного света им не надо, а чуть утро забрезжит, они уж в лес лесовать и лесуют, пока не наступят глубокие сумерки. И окно, и дверь, и дымволок[128] заменяются одним отверстием в зимнице, оно прорублено вровень с землей, в аршин вышины, со створками, над которыми остается оконце для дымовой тяги. К этому отверстию приставлена лестница, по ней спускаются внутрь. Середи зимницы обыкновенно стоит сбитый из глины кожух,[129] либо вырыта тепленка, такая же как в овинах. Она служит и для сугрева и для просушки одежды. Дым из тепленки, поднимаясь кверху струями, стелется по потолку и выходит в единственное отверстие зимницы. Против этого отверстия внизу приделаны к стене широкие нары. В переднем углу, возле нар, стол для обеда, возле него переметная скамья[130] и несколько стульев, то есть деревянных обрубков. В другом углу очаг с подвешенными над ними котелками для варева. Вот и вся обстановка зимницы, черной, закоптелой, но теплой, всегда сухой и никогда не знающей, что за угар такой на свете бывает… Непривычный человек недолго пробудет в зимнице, а лесники ею не нахвалятся: привычка великое дело. И живут они в своей мурье месяца по три, по четыре, работая на воле от зари до зари, обедая, когда утро еще не забрезжило, а ужиная поздно вечером, когда, воротясь с работы, уберут лошадей в загоне, построенном из жердей и еловых лап возле зимницы. У людей по деревням и красная никольщина, и веселые святки, и широкая масленица, – в лесах нет праздников, нет разбора дням… Одинаково работают лесники и в будни и в праздник, и, кроме «подсыпки», никому из них во всю зиму домой хода нет. И к ним из деревень никто не наезжает.

В одной из таких зимниц, рано поутру, человек десять лесников, развалясь на нарах и завернувшись в полушубки, спали богатырским сном. Под утро намаявшегося за работой человека сон крепко разнимает – тут его хоть в гроб клади да хорони. Так и теперь было в зимнице лыковских[131] лесников артели дяди Онуфрия.

Огонь в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая, то светились алым жаром, то мутились серой пленкой. В зимнице было темно и тихо – только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у другого вдруг ни с того ни с сего душа носом засвистит.

Один дядя Онуфрий, хозяин артели, седой, коренастый, краснощекий старик, спит будким соловьиным сном… Его дело рано встать, артель на ноги поднять, на работу ее урядить, пока утро еще не настало… Это ему давно уж за привычку, оттого он и проснулся пораньше других. Потянулся дядя Онуфрий, протер глаза и, увидев, что в тепленке огонь совсем догорел, торопливо вскочил, на скорую руку перекрестился раза три-четыре и, подбросив в тепленку поленьев и смолья, стал наматывать на ноги просохшие за ночь онучи и обувать лапти. Обувшись и вдев на одну руку полушубок, влез он по лесенке, растворил створцы и поглядел на небо… Стожары[132] сильно наклонились к краю небосклона, значит, ночь в исходе, утро близится.

– Эй вы, крещеные!.. Будет вам дрыхнуть-то!.. Долго спать – долгу наспать… Вставать пора! – кричал дядя Онуфрий на всю зимницу артельным товарищам.

Никто не шевельнулся. Дядя Онуфрий пошел вдоль нар и зачал толкать кулаком под бока лесников, крича во все горло:

– Эх, грому на вас нет!.. Спят ровно убитые!.. Вставай, вставай, ребятушки!.. Много спать добра не видать!.. Топоры по вас давно стосковались… Ну же, ну, поднимайтесь, молодцы!

Кто потянулся, кто поежился, кто, глянув заспанными глазами на старшого, опять зажмурился и повернулся на другой бок. Дядя Онуфрий меж тем оделся как следует, умылся, то есть размазал водой по лицу копоть, торопливо помолился перед медным образком,поставленным в переднем углу, и подбросил в тепленку еще немного сухого корневища.[133] Ало-багровым пламенем вспыхнуло смолистое дерево, черный дым клубами поднялся к потолку и заходил над струями. В зимнице посветлело.

– Вставайте же, вставайте, а вы!.. Чего разоспались, ровно маковой воды опились?.. День на дворе! – покрикивал дядя Онуфрий, ходя вдоль нар, расталкивая лесников и сдергивая с них армяки и полушубки.

– Петряйко, а Петряйко! Поднимайся проворней, пострел!..Чего заспался?.. Уж волк умылся, а кочеток у нас в деревне давно пропел. Пора за дело приниматься, стряпай живо обедать!.. – кричал он в самое ухо артельному «подсыпке», подростку лет шестнадцати, своему племяннику.

Но Петряйке неохота вставать. Жмется парнишко под шубейкой, думая про себя: «Дай хоть чуточку еще посплю, авось дядя не резнет хворостиной».

– Да вставай же, постреленок… Не то возьму слегу, огрею, – крикнул дядя на племянника, сдернув с него шубейку. – Дожидаться, что ль, тебя артели-то?.. Вставай, принимайся за дело.

Петряйка вскочил, обулся и, подойдя к глиняному рукомойнику, сплеснул на лицо. Нельзя сказать, чтоб он умылся, он размазал только копоть, обильно насевшую на лицах, шеях и руках обитателей зимницы… Лесники люди непривередливые: из грязи да из копоти зиму-зименскую не выходят…

– Проворь, а ты проворь обедать-то, – торопил племянника дядя Онуфрий, – чтоб у меня все живой рукой было состряпано… А я покаместь к коням схожу.

И, зажегши лучину, дядя Онуфрий полез на лесенку вон из зимницы.

Лесники один за другим вставали, обувались в просохшую за ночь у тепленки обувь, по очереди подходили к рукомойнику и, подобно дяде Онуфрию и Петряю, размазывали по лицу грязь и копоть… Потом кто пошел в загон к лошадям, кто топоры стал на точиле вострить, кто ладить разодранную накануне одежду.

Хоть заработки у лесников не Бог знает какие, далеко не те, что у недальних их соседей, в Черной рамени да на Узоле, которы деревянну посуду и другую горянщину работают, однако ж и они не прочь сладко поесть после трудов праведных. На Ветлуге и отчасти на Керженце в редком доме брага и сыченое сусло переводятся, даром что хлеб чуть не с Рождества покупной едят. И убоина[134] у тамошнего мужика не за диво, и солонины на зиму запас бывает, немалое поспорье по лесным деревушкам от лосей приходится… У иного крестьянина не один пересек соленой лосины в погребе стоит… И до пшенничков, и до лапшенничков, и до дынничков[135] охоч лесник, но в зимнице этого лакомства стряпать некогда да и негде. Разве бабы когда из деревни на поклон мужьям с «подсыпкой» пришлют. Охоч лесник и до «продажной дури» – так зовет он зелено вино, – но во время лесованья продажная дурь не дозволяется. Заведись у кого хоть косушка вина, сейчас его артель разложит, вспорет и затем вон без расчета. Только трижды в зиму и пьют. На Николу, на Рождество да на масленицу, и то по самой малости. Брагу да сусло пьют и в зимницах, но понемногу и то на праздниках да после них…

Но теперь великий пост, к тому ж и лесованье к концу: меньше двух недель остается до Плющихи, оттого и запасов в зимнице немного. Петряйкина стряпня на этот раз была не очень завидна. Развел он в очаге огонь, в один котел засыпал гороху, а в другой стал приготовлять похлебку: покрошил гулены, сухих грибков, луку, засыпал гречневой крупой да гороховой мукой, сдобрил маслом и поставил на огонь. Обед разом поспел. Приставили к нарам стол, к столу переметную скамью и уселись. Петряйка нарезал черствого хлеба, разложил ломти да ложки и поставил перед усевшейся артелью чашки с похлебкой. Молча работала артель зубами, чашки скоро опростались. Петряйка выложил остальную похлебку, а когда лесники и это очистили, поставил им чашки с горохом, накрошил туда репчатого луку и полил вдоволь льняным маслом. Это кушанье показалось особенно лакомо лесникам, ели да похваливали.

– Ай да Петряй! Клевашный[136] парень! – говорил молодой лесник, Захаром звали, потряхивая кудрями. – Вот, брат, уважил так уважил… За этот горох я у тебя, Петряйко, на свадьбе так нарежусь, что целый день песни играть да плясать не устану.

– Мне еще рано, сам-от прежде женись, – отшутился Петряйко.

– Невесты, парень, еще не выросли… Покаместь и так побродим, – отвечал Захар.

– А в самом деле, Захарушка, пора бы тебе закон свершить, – вступился в разговор дядя Онуфрий. – Что так без пути-то болтаешься?.. За тебя, за такого молодца, всяку бы девку с радостью выдали.

– Ну их, бабья-то! – отвечал Захар. – Терпеть не могу. Девки не в пример лучше. С ними забавней – смехи да песни, а бабы что! Только клохчут да хнычут… Само последнее дело!

– Экий девушник! – молвил на то, лукаво усмехнувшись, лесник Артемий. – А не знаешь разве, что за девок-то вашему брату ноги колом ломают?

– А ты прежде излови, да потом и ломай. Эк чем стращать вздумал, – нахально ответил Захар.

– То-то, то-то, Захар Игнатьич, гляди в оба… Знаем мы кое-что… Слыхали! – сказал Артемий.

– Чего слыхал-то?.. Чего мне глядеть-то? – разгорячившись крикнул Захар.

– Да хоть бы насчет лещовской Параньки…

– Чего насчет Параньки? – приставал Захар. – Чего?.. Говори, что знаешь!.. Ну, ну говори…

– То и говорю, что высоко камешки кидаешь, – ответил Артемий. – Тут вашему брату не то что руки-ноги переломают, а пожалуй, в город на ставку свезут. Забыл аль нет, что Паранькин дядя в головах сидит? – сказал Артемий.

Закричал Захар пуще прежнего, даже с места вскочил, ругаясь и сжимая кулаки, но дядя Онуфрий одним словом угомонил расходившихся ребят. Брань и ссоры во все лесованье не дозволяются. Иной парень хоть на руготню и голова – огонь не вздует, замка не отопрет, не выругавшись, а в лесу не смеет много растабарывать, а рукам волю давать и не подумает… Велит старшой замолчать, пали сердце сколько хочешь, а вздорить не смей. После, когда из леса уедут, так хоть ребра друг дружке переломай, но во время лесованья – ни-ни. Такой обычай ведется у лесников исстари. С чего завелся такой обычай? – раз спросили у старого лесника, лет тридцать сряду ходившего лесовать «хозяином». «По нашим промыслам без уйму нельзя, – отвечал он, – также вот и продажной дури в лесу держать никак невозможно, потому, не ровен час, топор из рук нашего брата не выходит… Долго ль окаянному человека во хмелю аль в руготне под руку толконуть… Бывали дела, оттого сторожко и держимся».

Смолкли ребята, враждебно поглядывая друг на друга, но ослушаться старшого и подумать не смели… Стоит ему слово сказать, артель встанет как один человек и такую вспорку задаст ослушнику, что в другой раз не захочет дурить…

Петряйка ставил меж тем третье кушанье: наклал он в чашки сухарей, развел квасом, положил в эту тюрю соленых груздей, рыжиков да вареной свеклы, лучку туда покрошил и маслица подлил.

– Важно кушанье! – похвалил дядя Онуфрий, уписывая крошево за обе щеки. – Ну, проворней, проворней, ребята, – в лес пора! Заря занимается, а на заре не работать, значит, рубль из мошны потерять.

Лесники зачали есть торопливее. Петряйка вытащил из закути курган[137] браги и поставил его на стол.

– Экой у нас провор «подсыпка»-то! – похвалил дядя Онуфрий, поглаживая жилистой рукой по белым, но сильно закопченным волосам Петряя, когда тот разливал брагу по корчикам.[138] – Всякий день у него последышки да последышки. Две недели масленица минула, а у него бражка еще ведется. Сторожь, сторожь, Петрунюшка, сторожь всякое добро, припасай на черный день, вырастешь, большой богатей будешь. Прок выйдет из тебя, парнюга!.. Чтой-то? – вдруг спросил, прерывая свои ласки и вставая с нар дядя Онуфрий. – Никак приехал кто-то? Выглянь-ка, Петряй, на волю, глянь, кто такой?

В самом деле слышались скрип полозьев, фырканье лошадей и людской говор.

Одним махом Петряйка вскочил на верх лесенки и, растворив створцы, высунул на волю белокурую свою голову. Потом прыгнул на пол и, разведя врозь руками, удивленным голосом сказал:

– Неведомо, каки люди приехали… На двух тройках… гусем.

– Что за диковина! – повязывая кушак, молвил дядя Онуфрий. – Что за люди?.. Кого это на тройках принесло?

– Нешто лесной аль исправник, – отозвался Артемий.

– Коего шута на конце лесованья они не видали здесь? – сказал дядя Онуфрий. – Опять же колокольцов не слыхать, а начальство разве без колокольца поедет? Гляди, лысковцы[139] не нагрянули ль… Пусто б им было!.. Больше некому. Пойти посмотреть самому, – прибавил он, направляясь к лесенке.

– Есть ли крещеные? – раздался в то время вверху громкий голос Патапа Максимыча.

– Лезь полезай, милости просим, – громко отозвался дядя Онуфрий.

Показалась из створки нога Патапа Максимыча, за ней другая, потом широкая спина его, обтянутая в мурашкинскую дубленку. Слез наконец Чапурин.

За ним таким же способом слез паломник Стуколов, потом молчаливый купец Дюков, за ними два работника. Не вдруг прокашлялись наезжие гости, глотнувши дыма. Присев на полу, едва переводили они дух и протирали поневоле глаз.

– Кого Господь даровал? – спросил дядя Онуфрий. – Зиму зименскую от чужих людей духу не было, на конец лесованья гости пожаловали.

– Заблудились мы, почтенный, в ваших лесах, – отвечал Патап Максимыч, снимая промерзшую дубленку и подсаживаясь к огню.

– Откуда Бог занес в наши палестины? – спросил дядя Онуфрий.

– Из Красной рамени, – молвил Патап Максимыч.

– А путь далеко держите? – продолжал спрашивать старшой артели.

– На Ветлугу пробираемся, – отвечал Патап Максимыч. – Думали на Ялокшинский зимняк свернуть, да оплошали. Теперь не знаем, куда и заехали.

– Ялокшинский зимняк отсель рукой подать, – молвил дядя Онуфрий, – каких-нибудь верст десяток, и того не будет, пожалуй. Только дорога не приведи Господи. Вы, поди, на санях?

– В пошевнях, – ответил Патап Максимыч.

– А пошевни-то небось большие да широкие… Еще, поди, с волочками?[140] – продолжал свои расспросы дядя Онуфрий.

– Да, с волочками, – сказал Патап Максимыч. – А что?

– А то, что с волочками отсель на Ялокшу вам не проехать. Леса густые, лапы на просеки рублены невысоко, волочки-то, пожалуй, не полезут, – говорил дядя Онуфрий.

– Как же быть? – в раздумье спрашивал Патап Максимыч.

– Да в кое место вам на Ветлугу-то? – молвил дядя Онуфрий, оглядывая лезу топора.

– Езда нам не близкая, – ответил Патап Максимыч. – За Усту надо к Уреню, коли слыхал.

– Как не слыхать, – молвил дядя Онуфрий. – Сами в Урени не раз бывали… За хлебом ездим… Так ведь вам наперед надо в Нижне Воскресенье, а там уж вплоть до Уреня пойдет большая дорога…

– Ровная, гладкая, хоть кубарем катись, – в один голос заговорили лесники.

– За Воскресеньем слепой с пути не собьется…

– По Ветлуге до самого Варнавина степь пойдет, а за Варнавином, как реку переедете, опять леса, – там уж и скончанья лесам не будет…

– Это мы, почтеннейший, и без тебя знаем, а вот вы научите нас, как до Воскресенья-то нам добраться? – сказал Патап Максимыч.

– Разве к нашим дворам, на Лыковщину, отсель свернете, – отвечал дядя Онуфрий. – От нас до Воскресенья путь торный, просека широкая, только крюку дадите: верст сорок коли не все пятьдесят.

– Эко горе какое! – молвил Патап Максимыч. – Вечор целый день плутали, целу ночь не знай куда ехали, а тут еще пятьдесят верст крюку!.. Ведь это лишних полтора суток наберется.

– А вам нешто к спеху? – спросил дядя Онуфрий.

– К спеху не к спеху, а неохота по вашим лесам без пути блудить, – отвечал Патап Максимыч.

– Да вы коли из Красной-то рамени поехали? – спросил дядя Онуфрий.

– На рассвете. Теперь вот целы сутки маемся, – отвечал Патап Максимыч.

– Гляди-ка, дело какое! – говорил, качая головой, дядя Онуфрий. – Видно, впервой в лесах-то?

– То-то и есть, что допрежь николи не бывали. Ну, уж и леса ваши – нечего сказать! Провалиться б им, проклятым, совсем! – с досадой примолвил Патап Максимыч.

– Леса наши хорошие, – перебил его дядя Онуфрий.

Обидно стало ему, что неведомо какой человек так об лесах отзывается. Как моряк любит море, так коренной лесник любит родные леса, не в пример горячей, чем пахарь пашню свою.

– Леса наши хорошие, – хмурясь и понурив голову, продолжал дядя Онуфрий. – Наши поильцы-кормильцы… Сам Господь вырастил леса на пользу человека, сам владыко свой сад рассадил… Здесь каждое дерево Божье, зачем же лесам провалиться?.. И кем они кляты?.. Это ты нехорошее, черное слово молвил, господин купец… Не погневайся, имени-отчества твоего не знаю, а леса бранить не годится – потому они Божьи.

– Дерево-то пускай его Божье, а волки-то чьи? – возразил Патап Максимыч. – Как мы заночевали в лесу, набежало проклятого зверья видимо-невидимо – чуть не сожрали: каленый нож им в бок. Только огнем и оборонились.

– Да, волки теперь гуляют – ихня пора, – молвил дядя Онуфрий, – Господь им эту пору указал… Не одним людям, а всякой твари сказал он: «Раститеся и множитесь». Да… ихня пора… – И потом, немного помолчав, прибавил: – Значит, вы не в коренном лесу заночевали, а где-нибудь на рамени. Серый в теперешнюю пору в лесах не держится, больше в поле норовит, теперь ему в лесу голодно. Беспременно на рамени ночевали, недалече от селенья. К нам-то с какой стороны подъехали?

– Да мы все на сивер держали, – сказал Патап Максимыч.

– Кажись бы, так не надо, – молвил дядя Онуфрий. – Как же так на сивер? К зимнице-то, говорю, с коей стороны подъехали?

– С правой.

– Так какой же тут сивер? Ехали вы, стало быть, на осенник, – сказал дядя Онуфрий.

– Как же ты вечор говорил, что мы едем на сивер? – обратился Патап Максимыч к Стуколову.

– Так по матке выходило, – насупив брови и глядя исподлобья, отозвался паломник.

– Вот тебе и матка! – крикнул Патап Максимыч. – Пятьдесят верст крюку, да на придачу волки чуть не распластали!.. Эх ты, голова, Яким Прохорыч, право, голова!..

– Чем же матка-то тут виновата? – оправдывался Стуколов. – Разве по ней ехали, ведь я глядел в нее, когда уж с пути сбились.

– Не сговоришь с тобой, – горячился Патап Максимыч, – хоть кол ему теши на лысине: упрям, как черт карамышевский, прости Господи!..

– Ой, ваше степенство, больно ты охоч его поминать! – вступился дядя Онуфрий. – Здесь ведь лес зимница… У нас его не поминают! Нехорошо!.. черного слова не говори… Не ровен час – пожалуй, недоброе что случится… А про каку это матку вы поминаете? – прибавил он.

– Да вон у товарища моего матка какая-то есть… Шут ее знает!.. – досадливо отозвался Патап Максимыч, указывая на Стуколова. – Всякие дороги, слышь, знает. Коробочка, а в ней, как в часах, стрелка ходит, – пояснил он дяде Онуфрию… – Так, пустое дело одно.

– Знаем и мы эту матку, – ответил дядя Онуфрий, снимая с полки крашеный ставешок и вынимая оттуда компас. – Как нам, лесникам, матки не знать? Без нее ину пору можно пропасть… Такая, что ль? – спросил он, показывая свой компас Патапу Максимычу.

Диву дался Патап Максимыч. Сколько лет на свете живет, книги тоже читает, с хорошими людьми водится, а досель не слыхал, не ведал про такую штуку… Думалось ему, что паломник из-за моря вывез свою матку, а тут закоптелый лесник, последний, может быть, человек, у себя в зимнице такую же вещь держит.

– В лесах матка вещь самая пользительная, – продолжал дядя Онуфрий. – Без нее как раз заблудишься, коли пойдешь по незнакомым местам. Дорогая по нашим промыслам эта штука… Зайдешь ину пору далеко, лес-от густой, частый да рослый – в небо дыра. Ни солнышка, ни звезд не видать, опознаться на месте нечем. А с маткой не пропадешь; отколь хошь на волю выведет.

– Значит, твоя матка попортилась, Яким Прохорыч, – сказал Патап Максимыч Стуколову.

– Отчего ей попортиться? Коли стрелка ходит, значит, не попортилась, – отвечал тот.

– Да слышишь ты аль нет, что вечор ей надо было на осенник казать, а она на сивер тянула, – сказал Патап Максимыч.

– Покажь-ка, ваше степенство, твою матку, – молвил дядя Онуфрий, обращаясь к Стуколову.

Паломник вынул компас. Дядя Онуфрий положил его на стол рядом со своим.

– Ничем не попорчена, – сказал он, рассматривая их. – Да и портиться тут нечему, потому что в стрелке не пружина какая, а одна только Божия сила… Видишь, в одну сторону обе стрелки тянут… Вот сивер, тут будет полдень, тут закат, а тут восток, – говорил дядя Онуфрий, показывая рукой страны света по направлению магнитной стрелки.

– Отчего ж она давеча не на осенник, а на сивер тянула? – спросил у паломника Патап Максимыч, разглядывая компасы.

– Не знаю, – отвечал Стуколов.

– А я так знаю, – молвил дядя Онуфрий, обращаясь к паломнику. – Знаю, отчего вечор твоя матка на сторону воротила… Коли хочешь, скажу, чтобы мог ты понимать тайную силу Божию… Когда смотрел в матку-то, в котором часу?

– С вечера, – отвечал Стуколов.

– Так и есть, – молвил дядя Онуфрий. – А на небо в ту пору глядел?

– На небо? Как на небо?.. – спросил удивленный паломник. – Не помню… Кажись, не глядел.

– И никто из вас не видел, что на небе в ту пору деялось? – спросил дядя Онуфрий.

– Чему на небе деяться? – молвил Патап Максимыч. – Ничего не деялось – небо как небо.

– То-то и есть, что деялось, – сказал дядя Онуфрий. – Мы видели, что на небе перед полночью было… Тут-то вот и премудрая, тайная сила творца небесного… И про ту силу великую не то что мы, люди старые, подростки у нас знают… Петряйко! Что вечор на небе деялось? – спросил он племянника.

– Пазори[141] играли, – бойко тряхнув белокурыми кудрями, ответил Петряй. – Вечор, как нам с лесованья ехать, отбель по небу пошла, а там и зори заиграли, лучи засветили, столбы задышали, багрецами налились и заходили по небу. Сполохи даже били, как мы ужинать сели: ровно гром по лесу-то, так и загудели… Оттого матка и дурила, что пазори в небе играли.

– Значит, не в ту сторону показывала, – пояснил дядя Онуфрий. – Это завсегда так бывает: еще отбелей не видать, а уж стрелка вздрагивать зачнет, а потом и пойдет то туда, то сюда воротить. Видишь ли, какая тайная Божия сила тут совершается? Слыхал, поди, как за всенощной-то поют: «Вся премудростию сотворил еси!..» Вот она премудрость-то!.. Это завсегда надо крещеному человеку в понятии содержать… Да, ваше степенство, «вся премудростию сотворил еси!..» Кажись, вот хоть бы эта самая матка – что такое? Ребячья игрушка, слепой человек подумает! Ан нет, тут премудрость Господня, тайная Божия сила… Да.

«Экой дошлый народец в эти леса забился, – сам про себя думал Патап Максимыч. – Мальчишка, материно молоко на губах не обсохло, и тот премудрость понимает, а старый от писанья такой гораздый, что, пожалуй, Манефе – так впору».

– От кого это ты, малец, выучился? – спросил он Петряя.

– Дядя учил, дядя Онуфрий, – бойко ответил «подсыпка», указывая на дядю.

– А тебя кто научил? – обратился Патап Максимыч к Онуфрию.

– От отцов, от дедов научены; они тоже век свой лесовали, – ответил дядя Онуфрий.

– Мудрости Господни! – молвил в раздумье Патап Максимыч. Проговорив это, вдруг увидел он, что лесник Артемий, присев на корточки перед тепленкой и вынув уголек, положил его в носогрейку[142] и закурил свой тютюн. За ним Захар, потом другие, и вот все лесники, кроме Онуфрия да Петряя, усевшись вкруг огонька, задымили трубки.

Стуколова инда передернуло. За Волгой-то, в сем искони древнеблагочестивом крае, в сем Афоне старообрядства, да еще в самой-то глуши, в лесах, курильщики треклятого зелья объявились… Отсторонился паломник от тепленки и, сев в углу зимницы, повернул лицо в сторону.

– Поганитесь? – с легкой усмешкой спросил Патап Максимыч, кивая дяде Онуфрию на курильщиков.

– А какое ж тут поганство? – отвечал дядя Онуфрий. – Никакого поганства нет. Сказано: «Всяк злак на службу человеком». Чего ж тебе еще?.. И табак Божья трава, и ее Господь создал на пользу, как все иные древа, цветы и травы…

– Так нешто про табашное зелье это слово сказано в писании? – досадливо вмешался насупившийся Стуколов. – Аль не слыхали, что такое есть «корень горести в выспрь прозябаяй»? Не слыхивал, откуда табак-от вырос?

– Это что келейницы-то толкуют? – со смехом отозвался Захар. – Врут они, смотницы,[143] пустое плетут… Мы ведь не староверы, в бабье не веруем.

– Нешто церковники? – спросил Патап Максимыч дядю Онуфрия.

– Все по церкви, – отвечал дядя Онуфрий. – У нас по всей Лыковщине староверов спокон веку не важивалось. И деды и прадеды – все при церкви были. Потому люди мы бедные, работные, достатков у нас нет таких, чтобы староверничать. Вон по раменям, и в Черной рамени, и в Красной, и по Волге, там, почитай, все старой веры держатся… Потому – богачество… А мы что?… Люди маленькие, худые, бедные… Мы по церкви!

– А молитесь как? – спросил Патап Максимыч.

– Кто в два перста, кто щепотью, кто как сызмала обык, так и молится… У нас этого в важность не ставят, – сказал дядя Онуфрий.

– И табашничаете все? – продолжал спрашивать Патап Максимыч.

– Все, почитай, веселой травки держимся, – отвечал, улыбаясь, дядя Онуфрий и сам стал набивать трубку. – Нам, ваше степенство, без табаку нельзя. Потому летом пойдешь в лес – столько там этого гаду: оводу, слепней, мошек и всякой комариной силы – только табачным дымом себя и полегчишь, не то съедят, пусто б им было. По нашим промыслам без курева обойтись никак невозможно – всю кровь высосут, окаянные. Оно, конечно, и лесники не сплошь табашничают, есть тоже староверы по иным лесным деревням, зато уж и маются же сердечные. Посмотрел бы ты на них, как они после соку[144] домой приволокутся. Узнать человека нельзя, ровно степь ходит. Боронятся и они от комариной силы: смолой, дегтем мажутся, да не больно это мазанье помогает. Нет, по нашим промыслам без табашного курева никак нельзя. А побывали бы вы, господа купцы, в ветлужских верхотинах у Верхнего Воскресенья.[145] Там и в городу и вкруг города по деревням такие ли еще табашники, как у нас: спят даже с трубкой. Маленький парнишка, от земли его не видать, а уж дымит из тятькиной трубчонки… В гостях на свадьбе аль на крестинах, в праздники тоже храмовые, у людей первым делом брага да сусло… а там горшки с табаком гостям на стол – горшок молотого, да горшок крошеного… Надымит в избе, инда у самих глаза выест… Вот это настоящие табашники, заправские, а мы что – помаленьку балуемся.

– Оттого Ветлугу-то и зовут «поганой стороной», – скривив лицо язвительной усмешкой, молвил Стуколов.

– Да ведь это келейницы же дурным словом обзывают ветлужскую сторону, а глядя на них и староверы, – отвечал дядя Онуфрий. – Только ведь это одни пустые речи… Какую они там погань нашли? Таки же крещены, как и везде…

– В церковь-то часто ли ходите? – спросил Патап Максимыч.

– Как же в церковь не ходить?.. Чать, мы крещеные. Без церкви прожить нельзя, – отвечал дядя Онуфрий. – Кое время дома живем, храм Божий не забываем, оно, пожалуй, хоть не каждо воскресенье ходим, потому приход далеко, а все ж церкви не чуждаемся. Вот здесь, в лесах, праздников уж нет. С топором не до моленья, особливо в такой год, как нонешний… Зима-то ноне стала поздняя, только за два дня до Николы лесовать выехали… Много ль тут времени на работу-то останется, много ль наработаешь?.. Тут и праздники забудешь, какие они у Бога есть, и день и ночь только и думы, как бы побольше дерев сронить. Да ведь и то надо сказать, ваше степенство, – примолвил, лукаво улыбаясь, дядя Онуфрий, – часто и в церковь-то ходить нашему брату накладно. Это вон келейницам хорошо на всем на готовом Богу молиться, а по нашим достаткам того не приходится. Ведь повадишься к вечерне, все едино, что в харчевню: ноне свеча, завтра свеча – глядишь, ан шуба с плеча. С нашего брата Господь не взыщет – потому недостатки. Мы ведь люди простые, а простых и Бог простит… Однако закалякался я с вами, господа купцы… Ребятушки, ладь дровни, проворь лошадей… Лесовать пора!.. – громко крикнул дядя Онуфрий.

Лесники один за другим полезли вон.

Дядя Онуфрий, оставшись с гостями в зимнице, помогал Петряю прибирать посуду, заливать очаг и приводить ночной притон в некоторый порядок.

– Сами-то отколь будете? – спросил он Патапа Максимыча.

Патап Максимыч назвал себя и немало подивился, что старый лесник доселе не слыхал его имени, столь громкого за Волгой, а, кажись, чуть не шабры.

– Нешто про нас не слыхал? – спросил он дядю Онуфрия.

– Не доводилось, ваше степенство, – отвечал лесник. – Ведь мы раменских-то[146] мало знаем – больше все с лысковскими да с ветлужскими купцами хороводимся, с понизовыми тоже.

– Экая, однако, глушь по вашим местам, – сказал Патап Максимыч.

– Глухая сторона, ваше степенство, это твоя правда, как есть глушь, – отвечал дядя Онуфрий. – Мы и в своем-то городу только раза по два на году бываем: подушны казначею свезти да билет у лесного выправить. Особняком живем, ровно отрезанные, а все же не променяем своей глуши на чужу сторону. Хоть и бедны наши деревни, не то что на Волге, аль, может, и по вашим раменям, однако ж свою сторону ни на каку не сменяем… У вас хоть веселье, хоть житье привольное, да чужое, а у нас по лесам хоть и горе, да свое… Пускай у нас глушь, да не пошто нам далеко, и здесь хорошо.

– Да, – ответил Патап Максимыч, – всякому своя сторона мила… Только как же у нас будет, почтенный?.. Уж вы как-нибудь выведите нас на свет Божий, покажьте дорогу, как на Ялокшу выехать.

– Пошто не указать – укажем, – сказал дядя Онуфрий, – только не знаю, как вы с волочками-то сладите. Не пролезть с ними сквозь лесину… Опять же, поди, дорогу-то теперь перемело, на масленице все ветра дули, деревья-то, чай, обтрясло, снегу навалило… Да постойте, господа честные, вот я молодца одного кликну – он ту дорогу лучше всех знает… Артемушка! – крикнул дядя Онуфрий из зимницы. – Артем!.. погляди-ко на сани-то: проедут на Ялокшу аль нет, да слезь, родной, ко мне не на долгое время…

Артемий слез и объявил, что саням надо бы пройти, потому отводы невеликие, а волочки непременно надо долой.

– Ну долой, так долой, – решил Патап Максимыч, – положим их в сани, а не то и здесь покинем. У Воскресенья новы можно купить.

– У Воскресенья этого добра вволю, – сказал дядя Онуфрий, – завтра же вы туда как раз к базару попадете. Вы не по хлебной ли части едете?

– Нет, едем по своему делу, к приятелям в гости, – молвил Патап Максимыч.

– Так, – проговорил дядя Онуфрий. – Ин велите своим парням волочки снимать – вместе и поедем, нам в ту же сторону версты две либо три ехать.

– Ну вот и ладно. Оттоль, значит, верст с восемь до зимняка-то останется, – молвил Патап Максимыч и послал работников отвязывать волочки.

– Верст восемь, а может, и десять, а пожалуй, и побольше наберется, – отвечал дядя Онуфрий. – Какие здесь версты! Дороги немерены: где мужик по первопутке проехал – тут на всю зиму и дорога.

– А как нам расставанье придет, вы уж, братцы, кто-нибудь проводите нас до зимняка-то, – сказал Патап Максимыч.

– На этом не погневись, господин купец. По нашим порядкам этого нельзя – потому артель, – сказал дядя Онуфрий.

– Что ж артель?.. Отчего нельзя? – с недоуменьем спросил Патап Максимыч.

– Да как же?.. Поедет который с тобой, кто за него работать станет?.. Тем артель и крепка, что у всех работа вровень держится, один перед другим ни на макову росинку не должон переделать аль недоделать… А как ты говоришь, чтоб из артели кого в вожатые дать, того никоим образом нельзя… Тот же прогул выйдет, а у нас прогулов нет, так и сговариваемся на суйме,[147] чтоб прогулов во всю зиму не было.

– Да мы заплатим что следует, – сказал Патап Максимыч.

– А кому заплатишь-то?.. Платить-то некому!.. – отвечал дядя Онуфрий. – Разве можно артельному леснику с чужанина хоть малость какую принять?.. Разве артель спустит ему хошь одну копейку взять со стороны?.. Да вот я старшой у них, «хозяином» называюсь, а возьми-ка я с вашего степенства хоть медну полушку, ребята не поглядят, что я у них голова, что борода у меня седа, разложат да таку вспарку зададут, что и-и… У нас на это строго.

– Мы всей артели заплатим, – сказал Патап Максимыч.

– Это уж не мое дело, с артелью толкуй. Как она захочет, так и прикажет, я тут ни при чем, – ответил дядя Онуфрий.

– Коли так, сбирай артель, потолкуем, – молвил Патап Максимыч.

– Скликнуть артель не мудреное дело, только не знаю, как это сделать, потому что такого дела у нас николи не бывало. Боле тридцати годов с топором хожу, а никогда того не бывало, чтоб из артели кого на сторону брали, – рассуждал дядя Онуфрий.

– Да ты только позови, может, сойдемся как-нибудь, – сказал Патап Максимыч.

– Позвать, отчего не позвать! Позову – это можно, – говорил дядя Онуфрий, – только у нас николи так не водилось… – И, обратясь к Петряю, все еще перемывавшему в грязной воде чашки и ложки, сказал: – Кликни ребят, Петряюшка, все, мол, идите до единого.

Артель собралась. Спросила дядю Онуфрия, зачем звал; тот не отвечал, а молча показал на Патапа Максимыча.

– Что требуется, господин купец?.. – спросили лесники, оглядывая его с недоумением.

– Да видите ли, братцы, хочу я просить вашу артель дать нам проводника до Ялокшинского зимняка, – начал Патап Максимыч.

Артель загалдела, а Захар даже захохотал, глядя прямо в глаза Патапу Максимычу.

– В уме ль ты, ваше степенство?.. Как же возможно из артели работника брать?.. Где это слыхано?.. Да кто пойдет провожать тебя?.. Никто не пойдет… Эк что вздумал!.. Чудак же ты, право, господин купец!.. – кричали лесники, перебивая друг дружку.

Насилу втолковал им Патап Максимыч, что артели ущерба не будет, что он заплатит цену работы за весь день.

– Да как ты учтешь, чего стоит работа в день?.. Этого учесть нельзя, – говорили лесники.

– Как не учесть, учтем, – сказал Патап Максимыч. – Сколько вас в артели-то?

– Одиннадцать человек, Петряй двенадцатый.

– А много ль ден в зиму работать?

– Смекай: выехали за два дня до Николы, уйдем на Плющиху, – сказал Захар.

Подсчитал Патап Максимыч – восемьдесят семь дней выходило.

– Ты, ваше степенство, неделями считай; мы ведь люди неграмотные – считать по дням не горазды, – говорила артель.

– Двенадцать недель с половиной, – сказал Патап Максимыч.

– Ну, это так, – загалдели лесники… – Намедни мы считали, то же выходило.

– Ну ладно, хорошо… Теперь сказывайте, много ль за зиму на каждого человека заработка причтется? – спросил Патап Максимыч.

– А кто его знает! – отвечали лесники. – Вот к святой сочтемся, так будем знать.

Беспорядицы и бестолочи в переговорах было вдоволь. Считали барыши прошлой зимы, выходило без гривны полтора рубля на ассигнации в день человеку. Но этот счет в толк не пошел, потому, говорил Захар, что зимушняя зима была сиротская, хвилеватая,[148] а нонешняя – морозная да ветреная. Сулил артели Патап Максимыч целковый за проводника – и слушать не хотели. Как, дескать, наобум можно ладиться. Надо, говорят, всякое дело по чести делать, потому – артель. А дядя Онуфрий турит да турит кончать скорей переговоры, на всю зимницу кричит, что заря совсем занялась – нечего пустяки городить – лесовать пора…

Потерял терпенье Патап Максимыч. Так и подмывает его обойтись с лесниками по-свойски, как в Осиповке середь своих токарей навык… Да вовремя вспомнил, что в лесах этим ничего не возьмешь, пожалуй, еще хуже выйдет. Не такой народ, окриком его не проймешь… Однако ж не вытерпел – крикнул:

– Да берите, дьяволы, сколько хотите… Сказывай, сколько надо?.. За деньгами не стоим… Хотите три целковых получить?

– Сказано тебе, в зимнице его не поминать, – строго притопнув даже ногой, крикнул на Патапа Максимыча дядя Онуфрий… – Так в лесах не водится!… А ты еще его черным именем крещеный народ обзываешь… Есть на тебе крест-от аль нет?.. Хочешь ругаться да вражье имя поминать, убирайся, покамест цел, подобру-поздорову.

– Народец! – с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Стуколову. – Что тут станешь делать?

Не отвечал паломник.

– Говорите же, сколько надо вам за проводника? Три целковых хотите? – сказал Патап Максимыч, обращаясь к лесникам.

Зачала артель галанить пуще прежнего. Спорам, крикам, бестолочи ни конца, ни середки… Видя, что толку не добиться, Патап Максимыч хотел уже бросить дело и ехать на авось, но Захар, что-то считавший все время по пальцам, спросил его:

– Без двугривенного пять целковых дашь?

– За что ж это пять целковых? – возразил Патап Максимыч. – Сами говорите, что в прошлу зиму без гривны полтора рубли на монету каждому топору пришлось.

– Так и считано, – молвил Захар. – В артели двенадцать человек, по рублю – двенадцать рублей, по четыре гривны – четыре рубля восемь гривен – всего, значит, шестнадцать рублей восемь гривен по старому счету. Оно и выходит без двугривенного пять целковых.

– Да ведь ты на всю артель считаешь, а поедет с нами один, – возразил Патап Максимыч.

– Один ли, вся ли артель, это для нас все едино, – ответил Захар. – Ты ведь с артелью рядишься, потому артельну плату и давай… а не хочешь, вот те Бог, а вот порог. Толковать нам недосужно – лесовать пора.

– Да ведь не вся же артель провожать поедет? – сказал Патап Максимыч.

– Это уж твое дело… Хочешь всю артель бери – слова не молвим – все до единого поедем, – заголосили лесники. – Да зачем тебе сустолько народу?.. И один дорогу знает… Не мудрость какая!

– А вы скорей, скорей, ребятушки, – день на дворе, лесовать пора, – торопил дядя Онуфрий.

– Кто дорогу укажет, тому и заплатим, – молвил Патап Максимыч.

– Этого нельзя, – заголосили лесники. – Деньги при всех подавай, вот дяде Онуфрию на руки.

Делать было нечего, пришлось согласиться. Патап Максимыч отсчитал деньги, подал их дяде Онуфрию.

– Стой, погоди, еще не совсем в расчете, – сказал дядя Онуфрий, не принимая денег. – Волочки-то здесь покинете аль с собой захватите?

– Куда с собой брать!.. Покинуть надо, – ответил Патап Максимыч.

– Так их надо долой скосить… Лишнего нам не надо, – молвил дядя Онуфрий. – Ребята, видели волочки-то?

– Глядели, – заговорили лесники. – Волочки – ничего, гожие, циновкой крыты, кошмой подбиты – рубля три на монету каждый стоит… пожалуй, и больше… Клади по три рубля с тремя пятаками.

– Что вы, ребята? Да я за них по пяти целковых платил, – сказал Патап Максимыч.

– На базаре? – спросил Захар.

– Известно, на базаре.

– На базаре дешевле не купишь, а в лесу какая им цена? – подхватили лесники. – Здесь этого добра у нас вдоволь… Хочешь, господин купец, скинем за волочки для твоей милости шесть рублев три гривны… Как раз три целковых выйдет.

Патап Максимыч согласился и отдал зеленую бумажку дяде Онуфрию. Тот поглядел бумажку на свет, показал ее каждому леснику, даже Петряйке. Каждый пощупал ее, потер руками и посмотрел на свет.

– Чего разглядываешь? Не бойся, справская, – сказал Патап Максимыч.

– Видим, что справская, настоящая государева, – отвечал дядя Онуфрий. – А глядеть все-таки надо – без того нельзя, потому артель, надо, чтоб все видели… Ноне же этих проклятых красноярок[149] больно много развелось… Не поскорби, ваше степенство, не погневайся… Без того, чтоб бумажку не оглядеть, в артели нельзя.

– О чем же спорили вы да сутырили[150] столько времени? – сказал Патап Максимыч, обращаясь к артели. – Сулил я вам три целковых, об волочках и помина не было, у вас же бы остались. Теперь те же самые деньги берете. Из-за чего ж мы время-то с вами попусту теряли?

– А чтоб никому обиды не было, – решил дядя Онуфрий. – Теперича, как до истинного конца дотолковались, оно и свято дело, и думы нет ни себе, ни нам, и сомненья промеж нас никакого не будет. А не разберись мы до последней нитки, свара, пожалуй, в артели пошла бы, и это уж последнее дело… У нас все на согласе, все на порядках… потому – артель.

Патапу Максимычу ничего больше не доводилось, как замолчать перед доводами дяди Онуфрия.

– Тайную силу в матке да пазорях, знают, а бестолочи середь их не оберешься, – сказал он полушепотом, наклоняясь к Стуколову.

– Табашники… еретики!.. – сквозь зубы процедил паломник.

Патап Максимыч, выйдя на середку зимницы, спросил, обращаясь к артели:

– Кто ж из вас лучше других дорогу на Ялокшу знает?

– Все хорошо дорогу знают, – отвечал дядя Онуфрий. – А вот Артемий, я тебе, ваше степенство, и даве сказывал, лучше других знает, потому что недавно тут проезжал.

– Так пущай Артемий с нами и поедет, – решил Патап Максимыч.

– Этого нельзя, ваше степенство, – отвечал, тряхнув головой, дядя Онуфрий.

– Отчего же нельзя? – спросил удивленный Патап Максимыч.

– Потому нельзя, что артель, – молвил дядя Онуфрий.

– Как так?.. – возразил Патап Максимыч. – Да вы же сами сказали, что, заплативши деньги на всех, могу я хоть всю артель тащить.

– Можешь всю артель тащить… Слово скажи – все до единого поедем, – отвечал дядя Онуфрий.

– Так ведь и Артемий тут же будет? – с досадой спросил Патап Максимыч.

– Известно, тут же будет, – ответил дядя Онуфрий. – Из артели парня не выкинешь.

– Артемья одного и беру, а других мне и не надо, – горячился Патап Максимыч.

– Этого нельзя, – спокойно отвечал дядя Онуфрий.

– Почему же нельзя?.. Что за бестолочь у вас такая!.. Господи, царь небесный!.. Вот народец-то!.. – восклицал, хлопая о полы руками, Патап Максимыч.

– А оттого и нельзя, что артель, – отвечал дядя Онуфрий. – Кому жребий выпадет, тот и поедет. Кусай гроши, ребята.

Вынул каждый лесник из зепи[151] по грошу. На одном Захар накусил метку. Дядя Онуфрий взял шапку, и каждый парень кинул туда свой грош. Потряс старшой шапкой, и лесники один за другим стали вынимать по грошу.

Кусаный грош достался Артемью.

– Экой ты удатной какой, господин купец, – молвил дядя Онуфрий. – Кого облюбовал, тот тебе и достался… Ну, ваше степенство, с твоим бы счастьем да по грибы ходить… Что ж, одного Артемья берешь аль еще конаться[152] велишь? – прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу.

– Лишний человек не мешает, – ответил Патап Максимыч. – В пути всяко случиться может: сани в снегу загрузнут аль что другое.

– Дело говоришь, – заметил дядя Онуфрий, – лишний человек в пути не помеха. Кидай, ребята! – промолвил он, обращаясь к лесникам, снова принимаясь за шапку.

Жребий выпал Петряю.

– Ишь ты дело-то какое! – с досадой молвил дядя Онуфрий, почесывая затылок. – Петряйке досталось! Эко дело-то какое!.. Смотри же, парень, поспевай к вечеру беспременно, чтоб нам без тебя не лечь спать голодными.

Патап Максимыч, посмотрев на Петряя, подумал, что от подростка в пути большого проку не будет. Заметив, что не только дядя Онуфрий, но и вся артель недовольна, что «подсыпке» ехать досталось, сказал, обращаясь к лесникам:

– Коли Петряй вам нужен, пожалуй, иного выбирайте, мне все едино…

– Нельзя, ваше степенство, – возразил дядя Онуфрий. – Никак невозможно, потому – артель. Вынулся кусаный грош Петряйке, значит, ему и ехать.

– Да не все ли равно, что один, что другой? – сказал Патап Максимыч.

– Оно, конечно, все едино, да уж такие у нас порядки, – говорил дядя Онуфрий. – Супротив наших порядков идти нельзя, потому что артель ими держится. Я бы сам с великой радостью заместо мальца поехал, да и всякий за него поехал, таково он нужен нам; только этому быть не можно, потому что жребий ему достался.

– Коли на то пошло, конайте третьего, – сказал Патап Максимыч. – От мальчугана пособи немного будет, коли в дороге что приключится.

– Третьего бери, четвертого бери, хочешь, всю артель за собой волочи – твое дело, – отвечал дядя Онуфрий. – А чтоб Петряйке не ехать – нельзя.

– Чудаки вы, право чудаки, – молвил Патап Максимыч. – Эки порядки установили!.. Ну, конайте живей.

Третьим ехать вышло самому дяде Онуфрию.

Но тем дело не кончилось: надо было теперь старшого выбирать на место уезжавшего Онуфрия. Тут уж какой шум да гам поднялись, что хоть вон беги, хоть святых выноси.

– Да ты заместо себя кого бы нибудь сам выбрал, тут бы и делу конец, а то галдят, а толку нет как нет, – молвил Патап Максимыч дяде Онуфрию, не принимавшему участия в разговоре лесников. Артемья и Петряя тоже тут не было, они ушли ладить дровешки себе и дяде Онуфрию.

– Нельзя мне вступаться теперь, – отвечал дядя Онуфрий.

– Отчего ж?

– Оттого, что на сегодняшний день я не в артели. Как знают, так и решат, а мое дело сторона, – отвечал дядя Онуфрий, одеваясь в путь.

Не скоро сговорились лесники. Снова пришлось гроши в шапку кидать. Достался жребий краснощекому, коренастому парню, Архипом звали. Только ему кусаный грош достался, он, дотоле стоявший, как немой, живо зачал командовать.

– Проворь, ребята, проворь лошадей! – закричал он на всю зимницу. – И то гляди-ка, сколько времени проваландались. Чтоб у меня все живой рукой!.. Ну!..

Лесники засуетились. Пяти минут не прошло, как все уж ехали друг за дружкой по узкой лесной тропе.

– Ну уж артель, будь они прокляты, – с досадой молвил Стуколову Патап Максимыч, садясь в сани. – Такой сутолочи, такой бестолочи сродясь не видывал.

– Известно, табашники, церковники! Чего путного ждать?.. Бес мутит, доступны они дьяволу, – отозвался паломник.

– Ваше степенство! – крикнул со своих дровешек дядя Онуфрий. – Уж ты сделай милость – язык-то укороти да и другим закажи… В лесах не след его поминать.

– Слышишь: не велят поминать, – тихонько сказал Патап Максимыч сидевшему рядом с ним паломнику.

– Это так по ихней жидовской вере, – шептал Стуколов. – Когда я по турецким землям странствовал, а там жидов, что твоя Польша, видимо-невидимо, так от достоверных людей там я слыхал, что жиды своего Бога по имени никогда не зовут, а все он да он… Вот и табашники по ихнему подобию… Едина вера!.. Нехристь!.. Вынеси только, Господи, поскорей отселе!.. Не в пример,лучше по-вчерашнему с волками ночевать, чем быть на совете нечестивых… Паче змия губительного, паче льва стерегущего и гласов велиим рыкающа, страшны седалища злочестивых, – сказал в заключение паломник и с головой завернулся в шубу.

«Так вот она какова, артель-то у них, – рассуждал Патап Максимыч, лежа в санях рядом с паломником. – Меж себя дело честно ведут, а попадись посторонний, обдерут как липку… Ай да лесники!.. А бестолочи-то что, галденья-то!.. С час места попусту проваландали, а кончили тем же, чем я зачал… Правда, что артели думой не владати… На работе артель золото, на сходке хуже казацкой сумятицы!..»

Дорога шла узенькая, легкие дровешки лесников бойко катились впереди, но запряженные гусем пошевни то и дело завязали меж раскидистых еловых лап, как белым руном покрытых пушистым снегом. В иных местах приходилось их прорубать, чтоб сделать просеку для проезда. Не покинь Патап Максимыч высокие волочки, пошевням не проехать бы по густо разросшемуся краснолесью. Сначала дорога шла одна; не успели полверсты проехать, как пошли от нее и вправо и влево частые повороты и узенькие тропы. По ним лесники бревна из чащи вывозят. Без вожака небывалый как раз заплутался бы меж ними и лыжными маликами,[153] которых сразу от санного следа и не отличишь. А попробуй-ка пустить по малику, так наткнешься либо на медвежью берлогу, либо на путик, оставленный для осиного лова.[154]

Доехав до своей повертки, передние лесники стали. За ними остановился и весь поезд. Собралась артель в кучу, опять галдовня началась… Судили-рядили, не лучше ль вожакам одну только подводу с собой брать, а две отдать артели на перевозку бревен. Поспорили, покричали, наконец решили – быть делу так.

Своротили лесники. Долго они аукались и перекликались с Артемьем и Петряем. Впереди Патапа Максимыча ехал на дровешках дядя Онуфрий, Петряй присоединился к храпевшему во всю ивановскую Дюкову, Артемий примостился на облучке пошевней, в которых лежал Патап Максимыч и спал, по-видимому, богатырским сном паломник Стуколов.

– Эка, парень, бестолочь-то какая у вас, – заговорил Патап Максимыч с Артемьем. – Неужель у вас завсегда такое галденье бывает?

– Артель! – молвил Артемий. – Без того нельзя, чтоб не погалдеть… Сколько голов, столько умов… Да еще каждый норовит по-своему. Как же не галдеть-то?

– Да вы бы одному дали волю всяко дело решать, хоть бы старшому.

– Нельзя того, господин купец, – отвечал Артемий. – Другим станет обидно. Ведь это, пожалуй, на ту же стать пойдет, как по другим местам, где на хозяев из-за ряженой платы работают…

– Ну да, – ответил Патап Максимыч. – Толку тут больше бы было.

– Обидно этак-то, господин купец, – отвечал Артемий. – Пожалуй, вот хоть нашего дядю Онуфрия взять… Такого артельного хозяина днем с огнем не сыскать… Обо всем старанье держит, обо всякой малости печется, душа-человек: прямой, правдивый и по всему надежный. А дай-ка ты ему волю, тотчас величаться зачнет, потому человек, не ангел. Да хоша и по правде станет поступать, все уж ему такой веры не будет и слушаться его, как теперь, не станут. Нельзя, потому что артель суймом держится.

– А в деревне как у вас? – спросил Патап Максимыч.

– В деревне свои порядки, артель только в лесах, – отвечал Артемий.

– Как же она у вас собирается? – спросил Патап Максимыч.

– Известно как. Придет осень, зачнем сговариваться, как лесовать зимой, как артель собирать. Соберется десять либо двадцать топоров, – больше не бывает. Наберутся скоро, потому что всякому лесовать надо, без этого деньгу не добудешь… Ну, соберутся, зачнут друг у друга спрашивать, кому в хозяевах сидеть. Один за того мекает, другой за другого… Так и толкуем день, два, ину пору и в неделю не сговоримся… Тут-то вот галденья-то послушал бы ты… Тогда ведь вино да хмельное пиво пьют, народ-от в задоре, редко без драки обходится… Положат наконец идти кланяться такому-то – вот хоть бы дяде Онуфрию. Ну, и пойдем, придем в избу, а он сидит, ровно ничего не знает: «Что, говорит, скажете, ребятушки? Какая вам до меня треба?» А ему в ответ: так, мол, и так, столько-то нас человек в артель собралось, будь у нас за хозяина. Тот, известно дело, зачнет ломаться, без этого уж нельзя: «И ума-то, говорит, у меня на такое дело не хватит, и стар-от я стал, и топор-то у меня из рук валится», ну и все такое. А мы стоим да кланяемся, покаместь не уломаем его. Как согласился, тотчас складчину по рублю аль по два – значит, у лесничего билеты править да попенные платить. А которые на купцов работают, те старшого в Лысково посылают рядиться. Это уж его дело. Оттого и выбирают человека ловкого, бывалого, чтоб в городе не запропал и чтоб в Лыскове купцы его не обошли, потому что эти лысковцы народ дошлый, всячески норовят нашего брата огреть… Ну, выправит старшой билеты, отводное место нам укажут. Тут, собравшись, и ждем первопутки. Только снег выпадет, мы в лес… Тут и зачинается артель… Как выехали из деревни за околицу, старшой и стал всему делу голова: что велит, то и делай. А коли какое стороннее дело подойдет, вот хоть бы ваше, тут он ни при чем, тут уж артель что хочет, то и делает.

– А расчеты когда? – спросил Патап Максимыч.

– После Евдокии-плющихи, как домой воротимся, – отвечал Артемий. – У хозяина кажда малость на счету… Оттого и выбираем грамотного, чтоб умел счет записать… Да вот беда – грамотных-то маловато у нас; зачастую такого выбираем, чтоб хоть бирки-то умел хорошо резать. По этим биркам аль по записям и живет у нас расчет. Сколько кто харчей из дома на зиму привез, сколько кто овса на лошадей, другого прочего – все ставим в цену. Получим заработки, поровну делим. На страшной и деньги по рукам.

– А без артели в лесах работают? – спросил Патап Максимыч.

– Мало, – отвечал Артемий. – Там уж не такая работа. Почитай, и выгоды нет никакой… Как можно с артелью сравнять! В артели всем лучше: и сытней, и теплей, и прибыльней. Опять завсегда на людях… Артелью лесовать не в пример веселей, чем бродить одиночкой аль в двойниках.

– А летней порой ходите в лес? – спросил Патап Максимыч.

– Как не ходить? И летом ходим, – отвечал Артемий. – Вдаль, однако, не пускаемся, все больше по раменям… Бересту дерем, луб. Да уж это иная работа: тут жизнь бедовая, комары больно одолевают.

– Сам-от ты ходишь ли по летам? – спросил Патап Максимыч.

– Я-то?.. Как же?.. Иной год в леса хожу, а иной на плотах до Астрахани и на самое Каспийское море сплываю. Чегень туда да дрючки гоняем… А в леса больше на рябка да на тетерю хожу… Ружьишко есть у меня немудрящее, грешным делом похлопываю. Только по нынешним годам эту охоту бросать приходится: порох вздорожал, а дичины стало меньше. Вот с осилье да в пленку[155] птицу ловить еще туда-сюда… Так и тут от зверья большая обида бывает: придешь, силки спущены, а от рябков только перышки остались; подлая лиса либо куница прежде тебя успела убрать… Нет, кака ноне охота!.. Само последнее дело!.. А то ходят еще летней порой в леса золото копать, – прибавил Артемий.

– Как золото?.. – быстро привскочив в санях, спросил Патап Максимыч.

– Так же… золота да серебра по нашим лесам много лежит, – отвечал Артемий. – Записи такие есть, где надо искать… Хаживал и я.

– Что же? – с нетерпеньем спросил Патап Максимыч.

– Не дается, – отвечал Артемий.

– Как не дается?

– Так же и не дается. Слова такого не знаю… Вещбы[156] не знаю, – отвечал Артемий.

– Да ты про что сказываешь? Говори толковей, – молвил Патап Максимыч.

– Про клады говорю, – отвечал Артемий. – По нашим лесам кладов много зарыто. Издалека люди приходят клады копать…

– Клады!.. – проговорил Патап Максимыч и спокойно развалился на перине, разостланной в санях.

– Ну, рассказывай, какие у вас тут клады, – через несколько времени сказал он, обращаясь к Артемию.

– Всякие клады тут лежат, – отвечал Артемий.

– Как же так? – спросил Патап Максимыч. – Разве клады разные бывают?

– А как же, – отвечал Артемий. – Есть клады, самим Господом положенные, – те даются человеку, кого Бог благословит… А где, в котором месте, те Божьи клады положены, никому не ведомо. Кому Господь захочет богатство даровать, тому тайну свою и откроет. А иные клады людьми положены, и к ним приставлена темная сила. Об этих кладах записи есть: там прописано, где клад зарыт, каким видом является и каким зароком положен… Эти клады страшные…

– Отчего? – спросил Патап Максимыч.

– Кровь на них, – отвечал Артемий. – С бою богатство было брато, кровью омыто, много душ христианских за ту казну в стары годы загублено.

– Когда ж это было? – спросил Патап Максимыч.

– Давно… – сказал Артемий. – Еще в те поры, как купцами да боярами посконна рубаха владала.

– Когда ж это было? При царе Горохе, как грузди с опенками воевали?.. – смеялся Патап Максимыч.

– В казачьи времена, – степенно отвечал Артемий.

– Что за казачьи времена такие? – спросил Патап Максимыч.

– Разве не слыхивал? – сказал Артемий. – Ведь в стары-то годы по всей Волге народ казачил… Было время, господин купец, золотое было времечко, да по грехам нашим миновало оно… Серые люди жили на всей вольной волюшке, ели сладко, пили пьяно, цветно платье носили – житье было разудалое, развеселое… Вон теперь по Волге пароходы взад и вперед снуют, ладьи да барки ходят, плоты плывут… Чьи пароходы, чьи плоты да барки? Купецкие все. Завладала ваша братья, купцы, Волгой-матушкой… А в стары годы не купецкие люди волжским раздольем владели, а наша братья, голытьба.

– Что ты за чепуху несешь? – молвил Патап Максимыч. – Никогда не бывало, чтоб Волга у голытьбы в руках была.

– Была, господин купец. Не спорь – правду сказываю, – отвечал Артемий.

– Стара баба с похмелья на печке валялась да во сне твою правду видела, а ты зря бабьи сказки и мелешь, – сказал Патап Максимыч.

– Вранью да небылицам короткий век, а эта правда от старинных людей до нас дошла. Отцы, деды про нее нам сказывали, и песни такие про нее поются у нас… Значит, правда истинная.

– Мало ли что в песнях поют? Разве можно деревенской песне веру дать? – молвил Патап Максимыч.

– Можно, господин купец, потому что «сказка – складка, а песня – быль», – ответил Артемий. – А ты слушай, что я про здешню старину тебе рассказывать стану: занятное дело, коли не знаешь.

– Ну, говори, рассказывай, – молвил Патап Максимыч. – Смолоду охотник я до сказок бывал… Отчего на досуге да на старости лет и не послушать ваших россказней.

– Голытьба в стары годы по лесам жила, жила голытьба и промеж полей, – начал Артемий. – Кормиться стало нечем: хлеба недороды, подати большие, от бояр, от приказных людей утесненье… Хоть в землю зарывайся, хоть заживо в гроб ложись… И побежала голытьба врозь, и стала она вольными казаками… Тут и зачинались казачьи времена… Котора голытьба на Украйну пошла – та ляхов да басурманов побивала, свою казацкую кровь за Христову веру проливала… Котора голытьба в Сибирь махнула – та сибирские места полонила и великому государю Сибирским царством поклонилась… А на Волгу на матушку посыпала что ни на есть сама последняя голытьба. На своей стороне у ней не было ни кола, ни двора, ни угла, ни притула;[157] одно только и осталось за душой богачество: наготы да босоты изувешаны шесты, холоду да голоду анбары полны… Вот, ладно, хорошо – высыпала та голытьба на Волгу, казаками назвалась… Атаманы да есаулы снаряжали легки лодочки косные и на тех на лодочках пошли по матушке по Волге разгуливать… Не попадай навстречу суда купецкие, не попадайся бояре да приказные: людей в воду, казну на себя!.. Веслом махнут – корабли возьмут, кистенем махнут – караван разобьют… Вот каковы бывали удальцы казаки поволжские…

– Это ты про разбойников? – молвил Патап Максимыч.

– По-вашему, разбойники, по-нашему, есаулы-молодцы да вольные казаки, – бойко ответил Артемий, с удальством тряхнув головой и сверкнув черными глазами. – Спеть, что ли, господин купец? – спросил Артемий. – Словами не расскажешь.

– Пой, пожалуй, – сказал Патап Максимыч.

Запел Артемий одну из разинских песен, их так много сохраняется в Поволжье:

Как повыше было села Лыскова,
Как пониже было села Юркина,
Супротив села Богомолова:
В луговой было во сторонушке,
Протекала тут речка быстрая,
Речка быстрая, омутистая,
Омутистая Лева Керженка.[158]
– Наша реченька, голубушка!.. – с любовью молвил Артемий, прервав песню. – В стары годы наша Лева Керженка славной рекой слыла, суда ходили по ней, косные плавали… В казачьи времена атаманы да есаулы в нашу родну реченьку зимовать заходили, тут они и дуван дуванили, нажитое на Волге добро, значит, делили… теперь и званья нашей реки не стало: завалило ее, голубушку, каршами, занесло замоинами,[159] пошли по ней мели да перекаты… Так и пропала прежняя слава Керженца.

Громче прежнего свистнул Артемий и, тряхнув головою, запел:

Выплыла легка лодочка,
Легка лодочка атаманская,
Атамана Стеньки Разина,
Еще всем лодка изукрашена,
Казаками изусажена.
На ней парусы шелковые.
А веселки позолочены.
На корме сидит атаман с ружьем,
На носу стоит есаул с багром,
Посередь лодки парчевой шатер.
Как во том парчевом шатре
Лежат бочки золотой казны.
На казне сидит красна девица —
Атаманова полюбовница,
Есаулова сестра родная,
Казакам-гребцам – тетушка.
Сидит девка, призадумалась,
Посидевши, стала сказывать:
«Вы послушайте, добры молодцы,
Вы послушайте, милы племяннички,
Уж как мне, младой, мало спалося,
Мало спалося, много виделось,
Не корыстен же мне сон привиделся:
Атаману-то быть расстрелену,
Есаулу-то быть повешену,
Казакам-гребцам по тюрьмам сидеть,
А мне, вашей родной тетушке,
Потонуть в Волге-матушке».
– Вишь, и девки в те поры пророчили! – сказал Артемий, оборотясь к Патапу Максимычу. – Атаманова полюбовница вещий сон провидела… Вещая девка была… Сказывают, Соломонидой звали ее, а родом была от Старого Макарья, купецкая дочь… И все сбылось по слову ее, как видела во сне, так все и сталось… С ней самой атаман тут же порешил, – матушке Волге ее пожертвовал. «Тридцать лет, говорит, с годиком гулял я по Волге-матушке, тридцать лет с годиком тешил душу свою молодецкую, и ничем еще поилицу нашу, кормилицу я не жаловал. Не пожалую, говорит, Волгу-матушку ни казной золотой, ни дорогим перекатным жемчугом, пожалую тем, чего на свете краше нет, что нам, есаулы-молодцы, дороже всего». Да с этим словом хвать Соломониду поперек живота, да со всего размаху как метнет ее в Волгу-матушку… Вот каков был удалой атаман Стенька Разин, по прозванью Тимофеевич!..

– Разбойник, так разбойник и есть, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Задаром погубил христианскую душу… Из озорства да из непутевой похвальбы… Как есть разбойник – недаром его на семи соборах проклинали…

Тут пошевни заехали в такую чащу, что ни вбок, ни вперед. Мигом выскочили лесники и работники и в пять топоров стали тяпать еловые сучья и лапы. С полчаса провозились, покаместь не прорубили свободной просеки. Артемий опять присел на облучке саней Патапа Максимыча.

– А что ж ты про клады-то хотел рассказать? – молвил ему Патап Максимыч. – Заговорил про Стеньку Разина, да и забыл.

– Про клады-то! – отозвался Артемий. – А вот слушай… Когда голытьба Волгой владела, атаманы с есаулами каждо лето на косных разъезжали, боярски да купечески суда очищали. И не только суда они грабили, доставалось городам и большим селам, деревень только да приселков не трогали, потому что там голытьба свой век коротала. Церквам Божьим да монастырям тоже спуску не было: не любили есаулы монахов, особенно «посельских старцев», что монастырскими крестьянами правили… Вот наш Макарьев, сказывают, от них отборонился; брали его огненным боем, да крепок – устоял… Ну, вот есаулы-молодцы лето на Волге гуляют, а осенью на Керженец в леса зимовать. И теперь по здешним местам ихние землянки знать… Такие же были, как наши. В тех самых землянках, а не то в лесу на приметном месте нажитое добро в землю они и закапывали. Оттого и клады.

– Где же эти землянки? – спросил Патап Максимыч.

– По разным местам, – отвечал Артемий. – Много их тут по лесам-то. Вот хоть между Дорогучей да Першей[160] два диких камня из земли торчат, один поболе, другой помене, оба с виду на коней похожи. Так и зовут их – Конь да Жеребенок. Промеж тех камней казацки зимницы бывали, тут и клады зарыты… А то еще озера тут по лесу есть, Нестиар, да Култай, да Пекшеяр прозываются, вкруг них тоже казацки зимницы, и тоже клады зарыты… И по Ялокше тоже и по нашей лысковской речонке. Вишней прозывается… Между конем и жеребенком большая зимница была, срубы до сей поры знать… Грешным делом, и я тут копал.

– Что ж, дорылся до чего? – спросил Патап Максимыч.

– Где дорыться!.. Есаулы-то с зароком казну хоронили, – отвечал Артемий. – Надо слово знать, вещбу такую… Кто вещбу знает, молви только ее, клад-от сам выйдет наружу… А в том месте важный клад положон. Если достался, внукам бы, правнукам не прожить… Двенадцать бочек золотой казны на серебряных цепях да пушка золотая.

– Как пушка золотая? – с удивлением спросил Патап Максимыч.

– Так же золотая, из чистого золота лита… И ядра при ней золотые лежат и жеребьи золотые, которыми Стенька Разин по бусурманам стрелял… Ведь он Персиянское царство заполонил. Ты это слыхал ли?

– Нестаточное дело вору царство полонить, хоша бы и басурманское, – молвил Патап Максимыч.

– Верно тебе говорю, – решительно сказал Артемий. – Кого хочешь спрошай, всяк тебе скажет. Видишь ли как дело-то было. Волга-матушка в Каспийское море пала, сам я то море не раз с чегенником да дрючками хаживал. По сю сторону того моря сторона русская, крещеная, по ту бусурманская, персиянская. Услыхал Стенька Разин, что за морем у бусурманов много тысячей крещеного народа в полону живет. Собирает он казачий круг, говорит казакам такую речь: «Так и так, атаманы-молодцы, так и так, братцы-товарищи: пали до меня слухи, что за морем у персиянов много тысячей крещеного народу живет в полону в тяжелой работе, в великой нужде и горькой неволе; надо бы нам, братцы, не полениться, за море съездить потрудиться, их, сердечных, из той неволи выручить!» Есаулы-молодцы и все казаки в один голос гаркнули: «Веди нас, батька, в бусурманское царство русский полон выручать!..» Стенька Разин рад тому радешенек, сам первым делом к колдуну. Спрашивает, как ему русский полон из бусурманской неволи выручить. Колдун говорит ему: «За великое ты дело, Стенька, принимаешься; бусурманское царство осилить – не мутовку облизать. Одной сило-храбростью тут не возьмешь, надо вещбу знать…» – «А какая же на то вещба есть?» – спросил у колдуна Стенька Разин. Тот ему тайное слово сказал да примолвил: «И с вещбой далеко не уедешь, а вылей ты золоту пушку, к ней золоты ядра да золоты жеребья, да чтоб золото было все церковное, а и лучше того монастырское… И как станешь палить, вещбу говори, тут и заберешь в свои руки царство бусурманское». Стенька Разин так и сделал, как ему колдуном было сказано.

– Что ж потом? – спросил Патап Максимыч.

– Известно что, – отвечал Артемий. – Зачал из золотой пушки палить да вещбу говорить – бусурманское царство ему и покорилось. Молодцы-есаулы крещеный полон на Русь вывезли, а всякого добра бусурманского столько набрали, что в лодках и положить было некуда: много в воду его пометали. Самого царя бусурманского Стенька Разин на кол посадил, а дочь его, царевну, в полюбовницы взял. Дошлый казак был, до девок охоч.

– Эту самую пушку ты и копал? – спросил Патап Максимыч.

– Эту самую, – сказал Артемий. – Когда атаман воротился на Русскую землю, привез он ту пушку с жеребьями да с ядрами в наши леса и зарыл ее в большой зимнице меж Коня и Жеребенка. Записи такие есть.

– Как же это до сих пор никто той пушки не вынул? Ведь все знают, в каком месте она закопана, – сказал Патап Максимыч.

– Экой ты, господин купец! – отвечал Артемий. – Мало знать, где клад положон, надо знать, как взять его… Да как и владеть-то им, тоже надо знать…

– А как же кладом владеть? – спросил Патап Максимыч.

– Это дело мудренее, чем клад достать, – отвечал Артемий. – Сколько ни было счастливых, которым клады доставались, всем, почитай, богатство не на пользу пошло: тот сгорел, другой всех детей схоронил, третий сам прогорел да с кругу спился, а иной до палачовых рук дошел… Прахом больше такие деньги идут… Счастливого человека, что вынул клад, враг день и ночь караулит и на всякое худое дело наталкивает… Знамо, хочется окаянному душой его завладеть, чтоб душой своей расплатился он за богатство. Потому, как только он вырыл клад, попов позови, молебен отпой, на церкву Божию вклады не пожалей, бедным половину денег раздай, и какого человека в нужде ни встретишь, всякому помоги. Коли так поступишь – недобрая сила тебя на коснется, и богатство твое, как вешняя вода на поемах, каждый день, кажду ночь зачнет у тебя прибывать. Сколько денег нищим ты не раздашь, а их опять как снегу в степи, к тебе в дом нанесет. Так и в старинных записях писано: «А вынутый клад впрок бы пошел, ино церковь Божию не забыть, нищей братье расточить, вдову, сироту призреть, странного удоволить, алчного напитать, хладого обогреть». Так и про золоту пушку писано.[161] Хоша бы и тот клад и лихим человеком был положон на чью голову – заклятье его не подействует, а вынутый клад вменится тебе за клад, самим Богом на счастье твое положенный.

– Разве Бог-от кладет клады? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Эка что городишь!

– Как же не кладет? – возразил Артемий. – Зарывает!.. Господь в землю и золото, серебро, и всяки дорогие камни тайной силой своей зарывает. То и есть Божий клад… Золото ведь из земли же роют, а кто его туда положил?.. Вестимо – Бог.

Патап Максимыч насторожил уши, не перебивая Артемьего рассказа. Привстал с перины и, склонив к Артемью голову, ухватился руками за облучок.

– Когда Господь поволит мать сыру-землю наградить, – продолжал Артемий, – пошлет он ангела небесного на солнце и велит ему иверень[162] от солнца отщербить[163] и вложить его в громовую тучу… И Господнею силой тот солнечный иверень разольется в туче чистым золотом. И по Божьему веленью пойдет та туча над землею и в моленьях золото на землю посыплет. Как только та молонья ударит, так золото на землю и в ней песком рассыплется… Это и есть Божий клад… серебро ангел Господень с ясного месяца берет, а камни самоцветные со звезд небесных… Вот каково чудна сила Божия…

– Да ведь грозы-то везде бывают, – отчего ж не везде роют золото? – спросил Патап Максимыч.

– Не во всяку тучу Богом золото кладется, – ответил Артемий, – а только в ту, в котору его святой воли угодно. В обиходной молонье не золото, не серебро, а стрелка громовая кладется… Видал, что ли? Еще в песке находят, воду с той стрелки пьют от рези в животе… А в солнечной туче стрелки нет, одно золото рассыпчатое. Молонья молонье рознь. Солнечная молонья рассыпается по небу ровно огненными волосами, бьет по земле не шибко, а ровно манна небесная сходит, и гром от нее совсем другой… Тут не гром гремит, а Господни ангелы воспевают славу Божию…

– А можно ль узнать такое место, где золотая молонья пала? – сказал Патап Максимыч.

При этом вопросе спавший Стуколов потянулся и, раскрыв воротник шубы, захрапел пуще прежнего.

– Господь да небесные ангелы знают, где она выпала. И люди, которым Бог благословит, находят такие места. По тем местам и роют золото, – отвечал Артемий. – В Сибири, сказывают, много таких местов…

– А ты бывал нешто в Сибири-то? – спросил Патап Максимыч.

– Самому быть не доводилось, – отвечал Артемий, – а слыхать слыхал: у одного из наших деревенских сродники в Горах живут,[164] наши шабры[165] девку оттоль брали. Каждый год ходят в Сибирь на золоты прииски, так они сказывали, что золото только в лесах там находят… На всем белом свете золото только в лесах.

– В лесах? – переспросил Патап Максимыч.

– В лесах, – подтвердил Артемий. – Никогда Господь солнечную молонью близко от жила не пустит… Людей ему жалко, чтоб не загубить.

– Чем же загубить? – спросил Патап Максимыч.

– А как же? – молвил Артемий. – Ведь солнечна-то молонья не простой чета. Хлыщет не шибко, а на которо место падает, от того места верст на десяток кругом живой души не останется…

– Отчего ж так? – спросил Патап Максимыч.

– У Бога спроси!.. Его тайна, – нам, грешным, разуметь ее не дано… – отвечал Артемий. – Грозна ведь тайна-то сила Божия.

– А по здешним лесам такая молонья выпадала? – после некоторого молчания спросил Патап Максимыч.

Паломник опять шевельнулся во сне.

– По нашим местам не слыхать, – отозвался Артемий. – А там на сивер, в Ветлужских верхотинах, сказывают, бывало Божие проявление. Хвастать не стану, сам не видал, а слыхать слыхал, что по тамошним лесам Божьих кладов довольно.

– И золотой песок? – торопливо спросил Патап Максимыч.

– Есть и пески золотые, – отвечал Артемий.

– Которо место? – с нетерпением спросил Патап Максимыч.

Спавший Стуколов вздрогнул и перестал всхрапывать.

– Доподлинно сказать тебе не могу, потому что тамошних лесов хорошо не знаю, – сказал Артемий. – Всего раза два в ту сторону ездил, и то дальше Уреня не бывал. Доедешь, Бог даст, поспрошай там у мужиков – скажут.

– Донес Бог!.. Вот и зимняк!.. Ялокша!.. – крикнул дядя Онуфрий, сворачивая в сторону, чтобы дать дорогу пошевням.

На расставанье Патап Максимыч за сказки, за песни, а больше за добрые вести, хотел подарить Артемью целковый. Тот не взял.

– Спасибо на ласке, господин купец, – молвил он, – а денег твоих не возьму.

– Экой, парень, чудной ты какой, – говорил ему Патап Максимыч. – Бери, коли дают. На дороге не поднимешь, пригодится.

– Как не пригодится? – сказал Артемий. – Только брать твои деньги мне не приходится, потому артель…

– Нельзя Артемию с тебя малу росинку взять, – подтвердил дядя Онуфрий. – Он в артели.

– Ну, на артель примите, – сказал Патап Максимыч.

– Артель лишку не берет, – сказал дядя Онуфрий, отстраняя руку Патапа Максимыча. – Что следовало – взято, лишнего не надо… Счастливо оставаться, ваше степенство!.. Путь вам чистый, дорога скатертью!.. Да вот еще что я скажу тебе, господин купец; послушай ты меня, старика: пока лесами едешь, не говори ты черного слова. В степи как хочешь, а в лесу не поминай его… До беды недалече… Даром, что зима теперь, даром, что темная сила спит теперь под землей… На это не найдется!.. Хитер ведь он!..

Распрощались. Пошевни взяли вправо по Ялокшинскому зимняку, и путники засветло добрались до Нижнего Воскресенья.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

На постоялом дворе, на одной из широких улиц большого торгового села Воскресенского, в задней чисто прибранной горенке, за огромным самоваром сидел Патап Максимыч с паломником и молчаливым купцом Дюковым. Решили они заночевать у Воскресенья, чтоб дать роздых лошадям, вдосталь измученным от непривычной езды по зимнякам и лесным тропам.

– Горазды ж вы оба спать-то, – молвил Патап Максимыч, допивая пятый либо шестой стакан чаю. – Ведь ты от зимницы до Ялокши глаз не раскрыл, Яким Прохорыч, да и после того спал вплоть до Воскресенья.

– Сон что богатство, – ответил паломник, – больше спишь, больше хочется.

– А со мной все время лесник калякал, – продолжал Патап Максимыч. – И песни пел и сказки сказывал; затейный парень, молодец на все руки.

– Слава те, Господи, что сон меня одолел, – отозвался Стуколов. – Не сквернились, по крайней мере, уши мои, не слыхали бесовских песен и нечестивых речей треклятого табашника.

– Пошел расписывать! – молвил Патап Максимыч. – Везде-то у него грехи да ереси, шагу ты не ступишь, не осудивши кого… Что за беда, что они церковники? И между церковниками зачастую попадают хорошие люди, зато и меж староверами такие есть, что снаружи-то «блажен муж», а внутри «вскуе шаташася».

– Правая вера все покрывает, – сказал паломник, – а общение с еретиком в погибель вечную ведет… Не смотрели бы глаза мои на лица врагов Божиих.

– Нашему брату этого нельзя, – молвил Патап Максимыч. – Живем в миру, со всяким народом дела бывают у нас; не токма с церковниками – с татарами иной раз хороводимся… И то мне думается, что хороший человек завсегда хорош, в какую бы веру он ни веровал… Ведь Господь повелел каждого человека возлюбить.

– Да не еретика, – подхватил Стуколов. – Не слыхал разве, что в писании про них сказано: «И тати, и разбойницы, и волхвы, и человекоубийцы, и всякие другие грешники внидут в царство небесное, только еретикам, врагам Божиим, несть места в горних обителях…»

– Надоел ты мне, Яким Прохорыч, пуще горькой редьки такими разговорами, – с недовольством промолвил Патап Максимыч.

– Обмирщился ты весь, обмирщился с головы до ног, обошли тебя еретики, совсем обошли, – горячо отвечал на то Стуколов. – Подумай о души спасении. Годы твои не молодые, пора о Боге помышлять.

– Береги свои речи про других, мне они не пригожи, – с сердцем ответил Патап Максимыч. – Хочешь, на обратном пути в Комаров завернем? Толкуй там с матерью Манефой… Ты с ней как раз споешься: что ты, что она – одного сукна епанча, одного лесу кочерга.

Стуколов несколько смутился.

– А знаешь ли, что песенник-то сказывал? – спросил после недолгого молчания Патап Максимыч.

– Почем я знаю? У сонного нет ушей, – отвечал Стуколов.

– Про Стеньку Разина сказки сказывал, про клады, по лесам зарытые, а потом на земляное масло свел, – сказал Патап Максимыч.

Сонный Дюков вспрянул, уставив удивленные глаза на Патапа Максимыча. А Стуколов преспокойно студил вылитый в блюдечко чай.

– Слышишь? – обратился к нему Патап Максимыч. – Про золотой песок парень-от сказывал. На Ветлуге, дескать, подлинно есть такие места.

– И без него знаем, – безучастно промолвил Стуколов.

– В лесах, говорит, золото лежит, ото всякого жила далече, а которо место оно в земле лежит, того не знает, – продолжал Патап Максимыч.

– Хошь и знал бы, так не сказал, – заметил Стуколов. – Про такие дела со всяким встречным не болтают.

– Сказал же про клады, где зарыты, и в каком месте золотая пушка лежит. Вот бы вырыть-то, Яким Прохорыч, пожалуй бы, лучше приисков дело-то выгорело.

– Пустое городишь, Патап Максимыч, – сказал паломник. – Мало ль чего народ ни врет? За ветром в поле не угоняешься, так и людских речей не переслушаешь. Да хоть бы то и правда была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана… Душу свою, что ли, губить! Клады – приманка диавольская; золотая россыпь – Божий дар.

– В одно слово с лесником! – воскликнул Патап Максимыч. – То же самое и он говорил.

– Правдой, значит, обмолвился злочестивый язык еретика, врага Божия, – сказал Стуколов. – Ину пору и это бывает. Сам бес, когда захочет человека в сети уловить, праведное слово иной раз молвит. И корчится сам, и в три погибели от правды-то его гнет, а все-таки ее вымолвил. И трепещет, а сказывает. Таков уже проклятый их род!..

– Да полно ль тебе, Яким Прохорыч! – вставая с лавки, с досадой промолвил Патап Максимыч. – О чем с тобой ни заговори, все-то ты на дьявола своротишь… Ишь как бесу-то полюбилось на твоем языке сидеть, сойти долой окаянному не хочется.

Паломник плюнул и, сердито взглянув на Патапа Максимыча, пробормотал какую-то молитву, глядя на иконы.

– Весть Господь пути праведных, путь же нечестивых погибнет!.. – сказал он потом громким голосом.

– Нет, Яким Прохорыч, с тобой толковать надо поевши, – молвил Патап Максимыч. – Да, кстати, и об ужине не мешает подумать… Здесь, у Воскресенья, стерляди первый сорт, не хуже васильсурских. Спосылать, что ли, к ловцам на Левиху.[166]

– В великий-то пост? – испуганно воскликнул Стуколов.

– В пути сущим пост разрешается, – сказал Патап Максимыч.

– Поганься, коли Бога забыл, а мы и хлебца пожуем, – молвил паломник сдержанным голосом, не глядя на Патапа Максимыча.

– Эх вы, постники безгрешные!.. Знавал я на своем веку таких, – шутил Патап Максимыч. – Есть такие спасенные души, что не только в середу, в понедельник даже молока не хлебнут, а молочнице и в велику пятницу спуску не дадут.

Плюнул от досады Стуколов.

– Как же будет у нас? – продолжал Патап Максимыч. – Благословляй, что ли, свят муж, к ловцам посылать?.. Рыбешка здесь редкостная, янтарь янтарем… Ну, Яким Прохорыч, так уж и быть, опоганимся, да вплоть до святой и закаемся… Право же говорю, дорожным людям пост разрешается… Хоть Манефу спроси… На что мастерица посты разбирать, и та в пути разрешает.

– Отстань от меня, ради Господа, – молил Стуколов. – Делай, как знаешь, а других во грех не вводи.

Патап Максимыч махнул рукой и вышел к хозяевам в переднюю горницу, чтоб спосылать их к ловцам за рыбой.

Только что он вышел, Дюков торопливо сказал паломнику:

– Про места расспрашивал!

– Не спознал и не спознает, – решительно ответил Стуколов. – Я все слышал, что лесник рассказывал…

– То-то, чтоб нам в дураках не остаться, – сказал Дюков.

– Будь покоен: попал карась в нерето,[167] не выскочит.


Патап Максимыч запоздал на Ветлуге. Проехали путники в Урень, подс видом закупки дешевого яранского хлеба. И в самом деле Патап Максимыч сделал там небольшую закупку. Потом отправилиь в лесную деревушку, к знакомому Якима Прохорыча, оттуда в другую, Лукерьиной прозывается, к зажиточному баклушнику[168] Силантью. Оба знакомца Стуколова заверяли Патапа Максимыча, что по ихним лесам вправду золотой песок водится. Силантий показал даже стеклянный пузырек с таким добром. На вид песок, ни дать ни взять, такой же, как стуколовский.

– Пробовали плавить его, – сказывал Силантий, – топили в горну на кузнице, однако толку не вышло, гарь одна остается.

К великой досаде паломника, разболтавшийся Силантий показал Патапу Максимычу и гарь, вовсе не похожую на золото.

Как ни старался Стуколов замять Силантьевы речи, на Патапа Максимыча напало сомненье в добротности ветлужского песка… Он купил у Силантья пузырек, а на придачу и гарь взял.

Когда совершалась эта покупка, Стуколов с досадой встал с места и, походив по избе спешными шагами, вышел в сени. Дюков осовел, сидя на месте.

На другой день, рано поутру, Патап Максимыч случайно подслушал, как паломник с Дюковым ругательски ругали Силантья за «лишние слова»… Это навело на него еще больше сомненья и, сидя со спутниками и хозяином дома за утренним самоваром, он сказал, что ветлужский песок ему что-то сумнителен.

– У меня в городу дружок есть, барин, по всякой науке человек дошлый, – сказал он. – Сем-ка я съезжу к нему с этим песком да покучусь ему испробовать, можно ль из него золото сделать… Если выйдет из него заправское золото – ничего не пожалею, что есть добра, все в оборот пущу… А до той поры, гневись, не гневись, Яким Прохорыч, к вашему делу не приступлю, потому что оно покаместь для меня потемки… Да!

– Съезди, пожалуй, к своему барину, – молвил паломник. – Только не проболтайся, ради Бога, где эта благодать родится. А то разнесутся вести, узнает начальство, тогда нам за наши хлопоты шиш и покажут… Сам знаешь, земля ведь не наша.

– Купим ее, – сказал Патап Максимыч. – Земли здесь недороги.

– Легко сказать – купим, – прервал Стуколов. – Ежели бы земли-то здешние были барские, нечего бы и толковать, купил и шабаш, а тут ведь казна. Годы пройдут, пока разрешат продажу. По здешним местам казенных земель спокон веку никто не покупывал, так…

– Не казенна здесь земля, удельная, – перебил Силантий.

Стуколов искоса взглянул на него: «Не суйся, дескать, куда не спрашивают», – и продолжал, обращаясь к Патапу Максимычу:

– С удельной и того хуже. Удел земель не продает. Да что об этом толковать прежде времени? Коли дело пойдет, как уговорились, в Питере отхлопочем за тебя прииски, а коли ты, Патап Максимыч, на попятный, так после пеняй на себя…

– Кто на попятный? – вскрикнул Патап Максимыч. – Никогда я на попятный ни в каком деле не поворачивал, не таков я человек, чтоб на попятный идти. Мне бы только увериться… Обожди маленько, окажется дело верное, тотчас подпишу условие и деньги тебе в руки. А до тех пор я не согласен.

– Да ты не всякому пузырек-от показывай, – сказал паломник. – А то могут заподозрить, что это золото из Сибири, краденое. Насчет этого теперь строго – как раз в острог.

– Малого ребенка, что ли, вздумал учить? – вспыхнул Патап Максимыч. – Разве мы этого не понимаем?.. Барин верный. Дружок мне – не выдаст. Отсюда прямо в город к нему.

– А вот что, Патап Максимыч, – сказал паломник, – город городом, и ученый твой барин пущай его смотрит, а вот я что еще придумал. Торопиться тебе ведь некуда. Съездили бы мы с тобой в Красноярский скит к отцу Михаилу. Отсель рукой подать, двадцати верст не будет. Не хотел я прежде про него говорить, – а ведь он у нас в доле, – съездим к нему на денек, ради уверенья…

– По мне, пожалуй, для че не съездить, – сказал Патап Максимыч. – Да что это за отец Михаил?

– Игумен Красноярского скита, – ответил Стуколов. – Увидишь, что за человек – поискать таких старцев!..

По совету Стуколова, уговорились ехать в скит пообедавши. Перед самым обедом паломник ушел в заднюю, написал там письмецо и отдал его Силантью. Через полчаса какие-нибудь хозяйский сын верхом на лошади съехал со двора задними воротами и скорой рысью погнал к Красноярскому скиту.


Совсем уже стемнело, когда путники добрались до скита Красноярского. Стоял он в лесной глуши, на берегу Усты, а кругом обнесен был высоким деревянным частоколом. Посредине часовня стояла, вокруг нее кельи, совсем не похожие на кельи Каменного Вражка и других чернораменских женских скитов. Все здесь было построено шире, выше, суразнее и просторней; кельи друг от дружки стояли подальше; не было на них ни теремков, ни светелок, ни вышек, ни смотрилен. Не будь середь обители высокой часовни да вкруг нее намогильных голубцов, Красноярский скит больше бы походил на острог, чем на монастырь. Такой же высокий частокол вокруг, такие же большие ворота, местами обитые железом, такие же длинные, высокие, однообразные кельи с маленькими окнами и вставленными в них железными решетками. Вне ограды хоть бы какой клевушок.

Подъехав к скиту, путники остановились у ворот и дернули висевшую у калитки веревку. Вдали послышался звон колокола; залаяли собаки, и через несколько времени чей-то голос стал изнутри опрашивать:

– Кого Господь дарует?

– Люди знакомые, отец вратарь, – отозвался паломник. – Стуколов Яким с дорогими гостями. Доложись игумну, Яким, мол, Прохорыч гостей привез.

– Отец игумен повечерие правит. Обождите малехонько, схожу благословлюсь… – ответил за воротами привратник.

– Да ты поскорей, отец вратарь, мы ведь издалека. Кони приустали, да и самим отдохнуть охота, – сказал Патап Максимыч.

– Ладно, поспешу, – отвечал голос за воротами. – А много ль вас народу-то?

– Пятеро, – сказал Стуколов, – ты молви только отцу игумну: Яким, дескать, Прохорыч Стуколов с гостями приехал.

– Ладно, ладно, скажу.

Привратник ушел и долго не возвращался. Набежавшие к воротам псы так и заливались свирепым лаем внутри монастыря. Тут были слышны и сиплый глухой лай какого-то старинного стража Красноярской обители, и тявканье задорной шавки, и завыванье озлившегося волкопеса, и звонкий лай выжлятника… Все сливалось в один оглушительный содом, а вдали слышались ржанье стоялых коней, мычанье коров и какие-то невразумительные людские речи.

– Ну, брат, в этот скит, как в царство небесное, сразу не попадешь, – сказал Патап Максимыч паломнику.

– Нельзя в лесах иначе жить, – отвечал Стуколов. – С большой опаской здесь надо жить… потому глушь; верст на десять кругом никакого жилья нет. А недобрых людей немало – как раз пограбят… Старцы же здешние – народ пуганый.

– А что? – спросил Патап Максимыч.

– Мучили их. Забрались одинова разбойники – грабили.

– Как так? – спросил Патап Максимыч.

– Так же, – отвечал паломник. – Пошла слава про монастырь, что богат больно, а богат-то он точно богат, от того самого дела – смекаешь… Вот погоди, сам своими глазами увидишь. Годов десять тому и польстись на Красноярскую обитель неведомо какие злодеи, задумали старцев пограбить… Сговорились с бельцом ихнего же монастыря, тот у привратника ключи украл и впустил ночью разбойников. Человек пятнадцать их было, народ молодой, здоровенный… Которых старцев в кельях заперли, которых по рукам, по ногам перевязали да, этак распорядившись, зачали по-своему хозяйничать… Часовню разбили, образа ободрали, к игумну пришли. Все мышиные норки у него перерыли, а денег два с полтиной только нашли. Принялись за отца Михаила, говорят: подавай деньги… Тот уперся… Никаких, говорит, денег у меня нет, опричь тех, что вы отобрали. Разбойники его пытать – уж чего они над ним не творили: и били-то его всячески, и арапником-то стегали, и подошвы-то на бересте палили, и гвозди-то под ногти забивали… Вытерпел старец – слова не проронил, только молитву читал, как они его мучили. Замертво бросили в чулан, думали, нежив. Но помиловал Бог – отдышался. За келейника игуменовского принялись. Тот, не стерпя мук, может статься, и сказал бы, да, Богу благодаренья, сам не знал, куда игумен деньги запрятал. Так и не покорыстовались… Разыскали после разбойников, сослали…

– Этак, пожалуй, старцы нас и не пустят, подумают, опять разбойники нагрянули, – сказал Патап Максимыч.

– Пустят, как не пустить. Меня знают, – отвечал Стуколов.

Прошло немало времени, как в монастыреснова послышались людские голоса.

– Отец вратарь, скоро ли ты? Отпирай! – крикнул Стуколов.

– Да вот отец казначей пришел поспрошать, что за люди, – послышалось из-за ограды.

– Ты, что ль, будешь, отец Михей? – крикнул Стуколов.

– Я, грешный инок Михей, – отвечал казначей. – А вы кто такие?

– Да ведь сказано было вратарю, что Стуколов Яким гостей привез… Сказывали отцу игумну аль нет еще?

– Отец Михаил повечерие правит – нельзя с ним теперь разговаривать, – отвечал привратник. – Потому я отцу казначею и доложился.

– Аль меня по голосу-то не признаешь, отец Михей? – спросил паломник.

– Как через ворота человека признать по голосу? Я же и на ухо крепонек.

– Ах вы, старцы Божьи!.. – крикнул Стуколов. – Не воры к вам приехали, свои люди, знакомые. Благослови, отец Михей, ворота отворить.

– Да гости-то кто такие с тобой? – спросил казначей.

– Дюков Сампсон Михайлович, дружок отцу-то Михаилу, – сказал Стуколов, – да еще Патап Максимыч Чапурин из Осиповки.

– Не братец ли матушки Манефы комаровской? – спросил отец Михей.

– Он самый, – отвечал Стуколов.

– Ин обождите маленько, пойду благословлюсь у отца игумна, – сказал казначей, и вскоре послышались шаги удалявшихся внутрь монастыря. Притихший собачий лай поднялся пуще прежнего.

Из себя вышел Патап Максимыч, браниться зачал. Бранил игумна, бранил казначея, бранил вратаря, бранил собак и всю красноярскую братию. Пуще всего доставалось Стуколову.

– К какому ты лешему завез меня! – кричал он на весь лес. – Понесла же меня нелегкая в это гнездо проклятое… Чтоб их всех там свело и скорчило!.. Ночевать, что ли, тут в лесу-то?.. Шайтан бы побрал их, этих чернецов окаянных!.. Что они, морозить нас вздумали?.. Аль деревенских девок прячут по подпольям?..

– Не греши праздным словом на Божьих старцев, – уговаривал его паломник. – Потерпи маленько. Иначе нельзя – на то устав… Опять же народ пуганый – недобрых людей опасаются. Сам знаешь: кого медведь драл, тот и пенька в лесу боится.

Не внимал уговорам Патап Максимыч, ругани его конца не виделось. До того дошло, что он, харкнув на ворота и обозвав весь монастырь нехорошими словами, хотел садиться в сани, чтоб ехать назад, но в это время забрякали ключами и продрогших путников впустили в монастырскую ограду. Там встретили их четверо монахов с фонарями.

До десятка собак с разнообразным лаем, ворчаньем и хрипеньем бросились на вошедших. Псы были здоровенные, жирные и презлые. Кроме маленькой шавки, с визгливым лаем задорно бросившейся гостям под ноги, каждая собака в одиночку на волка ходила.

– Лыска!.. Орелка!.. Жучка!.. По местам, проклятые!.. Цыма, Шарик!.. Что под ноги-то кидаешься?.. По местам!.. – кричали на собак монахи и насилу-насилу успели их разогнать.

– Чего с такой псарней разбою бояться, – ворчал не уходившийся еще Патап Максимыч. – Эти псы целый стан разбойников перегрызут.

– Повечерие на отходе, – чуть не до земли кланяясь Патапу Максимычу, сказал отец Спиридоний, монастырский гостиник, здоровенный старец, с лукавыми, хитрыми и быстро, как мыши, бегающими по сторонам глазками. – Как угодно вам будет, гости дорогие, – в часовню прежде, аль на гостиный двор, аль к батюшке отцу Михаилу в келью? Получаса не пройдет, как он со службой управится.

– По мне все едино, – сухо ответил Патап Максимыч. – В часовню так в часовню, келью так в келью.

– Так уж лучше в часовню пожалуйте, – сказал отец Михей. – Посмотрите, как мы, убогие, Божию службу по силе возможности справляем… А пожитки ваши мы в гостиницу внесем, коней уберем… Пожалуйте, милости просим.

И казначей отец Михей повел гостей по расчищенной между сугробами, гладкой, широкой, усыпанной красным песком дорожке, меж тем как отец гостиник с повозками и работниками отправился на стоявший отдельно в углу монастыря большой, ставленный на высоких подклетах гостиный дом для богомольцев и приезжавших в скит по разным делам.

Войдя в часовню, Патап Максимыч поражен был благолепием убранства и стройным чином службы. Старинный, ярко раззолоченный иконостас возвышался под самый потолок. Перед местными в золоченых ризах иконами горели ослопные свечи, все паникадила были зажжены, и синеватый клуб ладана носился между ними. Старцы стояли рядами, все в соборных мантиях с длинными хвостами, все в опущенных низко, на самые глаза, камилавках и кафтырях. За ними ряды послушников и трудников из мирян; все в черных суконных подрясниках с широкими черными усменными[169] поясами. На обоих клиросах стояли певцы; славились они не только по окрестным местам, но даже в Москве и на Иргизе. Середи часовни, перед аналогием, в соборной мантии, стоял высокий, широкий в плечах, с длинными седыми волосами и большой окладистой, как серебро, белой бородой, старец и густым голосом делал возгласы. Это был сам игумен – отец Михаил.

Служба шла так чинно, так благоговейно, что сердце Патапа Максимыча, до страсти любившего церковное благолепие, разом смягчилось. Забыл, что его чуть не битых полчаса заставили простоять на морозе. С сиявшим на лице довольством рассматривал он красноярскую часовню.

«Вот это служба так служба, – думал, оглядываясь на все стороны, Патап Максимыч. – Мастера Богу молиться, нечего сказать… Эко благолепие-то какое!.. Рогожскому мало чем уступит… А нашей Городецкой часовне – куда! тех же щей да пожиже влей… Божье-то милосердие какое, иконы-то святые!.. Просто загляденье, а служба-то – первый сорт!.. В Иргизе такой службы не видывал!..»

Наружность игумна тоже понравилась Патапу Максимычу. Еще не сказав с ним ни слова, полюбил уж он старца за порядки. Прежней досады как не бывало.

«Эка здоровенный игумен-то какой, ровно из матерого дуба вытесан… – думал, глядя на него, Патап Максимыч. – Ему бы не лестовку в руку, а пудовый молот… Чудное дело, как это он с разбойниками-то не справился… Да этакому старцу хоть на пару медведей в одиночку идти… Лапища-то какая!.. А молодец Богу молиться!.. Как это все у него стройно да чинно выходит…»

Кончилось повечерие. Проговорил отпуст отец Михаил и обратился к старцам:

– Отцы и братие и служебницы сея честныя обители!.. Возвещаю вам радость великую: убогое жительство наше посетили благочестивые христолюбцы, крепкие ревнители святоотеческой веры нашея древлего благочестия. Чем воздадим за такую милость, к нам бывшую? Помолимся убо о здравии их и спасении и воспоем Господу Богу молебное пение за милость творящих и заповедавших нам, недостойным, молиться о них.

Братия, обернувшись зараз, чуть не до земли поклонились гостям, а отец Михаил замолитвовал канон о здравии и спасении. Головщик правого клироса звонким голосом поаминил и дробно начал чтение канона.

Тут уж совсем растаял Патап Максимыч. Любил почет, особенно почет церковный. Пуще всего дорожил он тем, что с самой кончины родителя, многие годы бывшего попечителем Городецкой часовни, сам постоянно был выбираем в эту должность. Льстило его самолюбию, когда, бывая в той часовне за службой, становился он впереди всех, первый подходил к целованию Евангелия или креста, получал от беглого попа в крещенский сочельник первый кувшин богоявленской воды, в вербну заутреню первую вербу, в светло воскресенье перву свечу… Но такого почета, какой был оказан ему в Красноярском скиту, никогда ему и во сне не грезилось. Как было не растопиться сердцу, как не забыть досады, что взяла было его у ворот монастыря? Слеза даже прошибла Патапа Максимыча.

«Сторублевой мало! – подумал он. – Игумен человек понимающий. По крайности сторублевую с двумя четвертными надо вкладу положить».

Слушает, а отец Михаил поминает о здравии и спасении рабов Божиих Патапия, Ксении, девицы Анастасии, девицы Параскевы, инокини Манефы, рабы Божией Агриппины.

«Глядь-ка, глядь-ка, – удивляется Патап Максимыч, – всех по именам так и валяет… И Груню не забыл… От кого это проведал он про моих сродников?… Две сотенных надо, да к Христову празднику муки с маслом на братию послать».

Когда же наконец стал отец Михаил поминать усопших родителей Чапурина и перебрал их чуть не до седьмого колена, Патап Максимыч как баба расплакался и решил на обитель три сотни серебром дать и каждый год мукой с краснораменских мельниц снабжать ее.

Таким раем, таким богоблагодатным жительством показался ему Красноярский скит, что, не будь жены да дочерей, так хоть век бы свековать у отца Михаила. «Нет, – думал Патап Максимыч, – не чета здесь Городцу, не чета и бабьим скитам… С Рогожским потягается!.. Вот благочестие-то!.. Вот они, земные ангелы, небесные же человеки… А я-то, окаянный, еще выругал их непригожими словами!.. Прости, Господи, мое согрешение!»


После службы игумен, подойдя к Патапу Максимычу, познакомился с ним.

– Любезненькой ты мой! Касатик ты мой! – приветствовал он, ликуясь с гостем. – Давно была охота повидаться с тобой. Давно наслышан, много про тебя наслышан, вот и привел Господь свидеться.

– Случая до сей поры не выдавалось, отец Михаил, – отвечал Патап Максимыч. – Редко бываю в здешних местах, а на Усте совсем впервой.

– Ну, спаси тебя, Господи, что надумал нас, убогих, посетить, – говорил игумен. – Матушка-то Манефа комаровская по плоти сестрица тебе будет?

– Сестра родная, – отвечал Патап Максимыч.

– Дивная старица! – сказал отец Михаил. – Духовной жизни, опять же от писания какая начетчица, а уж домостроительница какая!.. Поискать другой такой старицы, во всем христианстве не найдешь!… Ну, гости дорогие, в трапезу не угодно ли?.. Сегодня день недельный, а ради праздника сорока мучеников полиелей – по уставу вечерняя трапеза полагается: разрешение елея. А в прочие дни святыя четыредесятницы ядим единожды в день.

Пошли в келарню игумен, братия, служебницы, работные трудники и гости. Войдя в трапезу, все разом положили уставные поклоны перед иконами и сели по местам. Патапа Максимыча игумен посадил на почетное место, рядом с собой. Между соборными старцами уселись Стуколов и Дюков. За особым столом с бельцами и трудниками сели работники Патапа Максимыча.

Трапеза совершалась по чину. Чередовой чтец заунывным голосом протяжно, нараспев читал «синаксарь». Келарь, подойдя к игумну, благословился первую яству ставить братии, отец чашник благословился квас разливать, отец будильник на разносном блюде принял пять деревянных ставцев с гороховой лапшой, келарь взял с блюда ставец и с поклоном поставил его перед игумном. Отец Михаил и тут воздал почет Патапу Максимычу: ставец перед ним поставил, себе взял другой. Также и чашу с квасом и кашу соковую, поданную келарем, все от себя переставлял гостю.

Когда Патап Максимыч, проголодавшись дорогой, принялся было уписывать гороховую лапшу, игумен наклонился к нему и сказал потихоньку:

– Ты, любезненькой мой, на лапшицу-то не больно налегай. В гостинице наказал я самоварчик изготовить да закусочку ради гостей дорогих.

– Зачем это, отче? – отозвался Патап Максимыч. – Были бы сыты и за трапезой, ишь какая лапша-то у вас вкусная. Напрасно беспокоился.

– Нет, касатик, уж прости меня, Христа ради, а у нас уж такой устав: мирским гостям учреждать особую трапезу во утешение… Вы же путники, а в пути и пост разрешается… Рыбки не припасти ли?

– Нет, отец Михаил, не надо – пост, – сказал Патап Максимыч.

– В пути и в морском плавании святые отцы пост разрешали, – молвил игумен. – Благослови рыбку приготовить, – прибавил он, понизив голос. – А рыбка по милости Господней хорошая: осетринки найдется и белужинки.

– Нет, нет, отец Михаил, – продолжал отнекиваться Патап Максимыч, – и в грех не вводи.

– Говорю тебе, что святые отцы в пути сущим и в море плавающим пост разрешали, – настаивал игумен. – Хочешь, в книгах покажу?.. Да что тут толковать, касатик ты мой, со своим уставом в чужой монастырь не ходят… Твори, брате, послушание!

– Ох ты, отец Михаил!.. Какой ты, право!.. – сказал Патап Максимыч, сдаваясь на слова игумна и решаясь, по его веленью, сотворить послушание. – Нечего делать, – прибавил он, улыбаясь, – послушание паче поста и молитвы. Так, что ли, писано, отче?

– Ах ты, касатик мой! Ох ты, мой любезненькой!.. – молвил игумен и, подозвав отца Спиридония, велел ему шепнуть Стуколову и Дюкову, чтоб и они не очень налегали на лапшу да на кашу.

Трапеза кончилась, отец будильник с отцом чашником собрали посуду, оставшиеся куски хлеба и соль. Игумен ударил в кандию, все встали и, стоя на местах, где кто сидел, в безмолвии прослушали благодарные молитвы, прочитанные канонархом. Отец Михаил благословил братию, и все попарно тихими стопами пошли вон из келарни.

– Ну, гости дорогие, любезненькие вы мои, – сказал отец Михаил, оставшись с ними в опустевшей келарне, – теперь я вас до гостиного двора провожу, там и успокоитесь… А ты, отец будильник, гостям-то баньку истопи, с дороги-то пускай завтра попарятся… Да пожарче, смотри, топи, чтоб и воды горячей и щелоку было довольно, а веники в квасу распарь с мятой, а в воду и в квас, что на каменку поддавать, тоже мятки положь да калуферцу… Чтоб все у меня было хорошо… Не осрами, отче, перед дорогими гостями, порадей, чтоб возлюбили убогую нашу обитель.

– В исправности будет, отче святый, – смиренно отвечал будильник, низко кланяясь. – Постараюсь гостям угодить.

– Коням-то засыпал ли овсеца-то, отец казначей? – спрашивал игумен, переходя из келарни в гостиницу. – Засыпал бы без меры, сколько съедят… Да молви, не забудь, отцу Спиридонию, приезжих работников хорошенько бы успокоил… Ах вы, мои любезненькие! Ах вы, касатики мои!.. Каких гостей-то мне Бог даровал!.. Беги-ка ты, Трофимушка, – молвил игумен проходившему мимо бельцу, – беги в гостиницу, поставь фонарь на лестнице, да молви, самовар бы на стол ставили, да отец келарь медку бы сотового прислал, да клюковки, да яблочков, что ли, моченых… Ненароком приехали-то вы ко мне, гости любезные, – не взыщите… Не изготовился принять вас как надобно.

В гостинице, в углу большой, не богато, но опрятно убранной горницы, поставлен был стол, и на нем кипел ярко вычищенный самовар. На другом столе отец гостиник Спиридоний расставлял тарелки с груздями, мелкими рыжиками, волнухами и варенными в уксусе белыми грибами, тут же явились и сотовый мед, и моченая брусника, и клюква с медом, моченые яблоки, пряники, финики, изюм и разные орехи. Среди этих закусок и заедок стояло несколько графинов с настойками и наливками, бутылка рому, другая с мадерой ярославской работы.

– Садитесь, гости дорогие, садитесь к столику-то, любезненькие мои, – хлопотал отец Михаил, усаживая Патапа Максимыча в широкое мягкое кресло, обитое черной юфтью, изукрашенное гвоздиками с круглыми медными шляпками. – Разливай, отец Спиридоний… Да что это лампадки-то не зажгли перед иконами?.. Малец, – крикнул игумен молоденькому бельцу, с подобострастным видом стоявшему в передней, – затепли лампадки-то да в боковушках у гостей тоже затепли… Перед чайком-то настоечки, Патап Максимыч, – прибавил он, наливая рюмку. – Ах ты, мой любезненькой!

– Да не хлопочи, отец Михаил, – говорил Патап Максимыч. – Напрасно.

– Как же это возможно не угощать мне таких гостей? – отвечал игумен. – Только уж не погневайтесь, ради Христа, дорогие мои, не взыщите у старца в келье – не больно-то мы запасливы… Время не такое – приехали на хрен да на редьку… Отец Спиридоний, слетай-ка, родименький, к отцу Михею, молви ему тихонько – гости, мол, утрудились, они же, дескать, люди в пути сущие, а отцы святые таковым пост разрешают, прислал бы сюда икорки, да балычка, да селедочек копченых, да провесной белорыбицы. Да взял бы звено осетринки, что к масленой из Сибири привезли, да белужинки малосольной, да севрюжки, что ли, разварил бы еще.

Отец Спиридоний низко поклонился и пошел исполнить игуменское повеление.

– Что же настоечки-то?.. Перед чайком-то?.. Вот зверобойная, а вот зорная, а эта на трефоли настояна… А не то сладенькой не изволишь ли?.. Яким Прохорыч, ты любезненькой мой, человек знакомый и ты тоже, Самсон Михайлович, вас потчевать много не стану. Кушайте, касатики, сделайте Божескую милость.

Выпили по рюмочке, закусили сочными яранскими груздями и мелкими вятскими рыжиками, что зовутся «бисерными»…

– Отец Михаил, да сам-то ты что же? – спросил Патап Максимыч, заметив, что игумен не выпил водки.

– Наше дело иноческое, любезненькой ты мой, Патап Максимыч, а сегодня разрешения на вино по уставу нет, – отвечал он. – Вам, мирянам, да еще в пути сущим, разрешение на вся, а нам, грешным, не подобает.

– Говорится же, что гостей ради пост разрешается? – сказал Патап Максимыч.

– Ах ты, любезненькой мой, ах ты, касатик мой! – подхватил отец Михаил. – Оно точно что говорится. И в уставах в иных написано… Много ведь уставов-то иноческого жития: соловецкий, студийский, Афонския горы, синайский – да мало ли их, – мы больше всего по соловецкому.

– Ну и выкушал бы с нами чару соловецкую, – шутя сказал Патап Максимыч.

– Ах ты, любезненькой мой!.. Какой ты, право!.. Греха только не будет ли?.. Как думаешь, Яким Прохорыч? – говорил игумен.

– Маленькую можно, – сухо проговорил паломник.

– Ох ты, касатик мой! – воскликнул игумен, обняв паломника, потом налил рюмку настойки, перекрестился широким, размашистым крестом и молодецки выпил.

«Должно быть, и выпить не дурак, – подумал Патап Максимыч, глядя на отца игумна. – Как есть молодец на все руки».

Воротился отец Спиридоний, доложил, что передал игуменский приказ казначею.

– Отец Михей говорит, что есть у него малая толика живеньких окуньков да язей, да линь с двумя щучками, так он хотел еще уху гостям сготовить, – сказал отец Спиридоний.

– Ну, Бог его спасет, что догадался, а мне, старому, и невдомек, – сказал отец Михаил. – Это хорошо с дороги-то ушки горяченькой похлебать… Ну, Бог тебя благословит, отец Спиридоний!.. Выкушай рюмочку.

– Не подобает, отче, – смиренно проговорил гостиник, а глаза так и прыгают по графинам.

– Э-эх! все мы грешники перед Господом! – наклоняя голову, сказал игумен. – Ох, ох, ох! грехи наши тяжкие!.. Согрешил и я, окаянный, – разрешил!.. Что станешь делать?.. Благослови и ты, отец Спиридоний, на рюмочку – ради дорогих гостей Господь простит…

Отец гостиник не заставил себя уговаривать. Беспрекословно исполнил он желание отца игумна.

Выпили по чашке чаю, налили по другой. Перед второй выпили и закусили принесенными отцом Михеем рыбными снедями. И что это были за снеди! Только в скитах и можно такими полакомиться. Мешечная осетровая икра точно из черных перлов была сделана, так и блестит жиром, а зернистая троечная,[170] как сливки – сама во рту тает, балык величины непомерной, жирный, сочный, такой, что самому донскому архиерею не часто на стол подают, а белорыбица, присланная из Елабуги, бела и глянцевита, как атлас. Хорошо едят скитские старцы, а лучше того угощают нужного человека, коли Бог в обитель его принесет. Медной копейки не тратит обитель на эти «утешения» – все усердное даяние христолюбцев.

Живет христолюбец век свой рабочих на пятаки, покупателей на рубли обсчитывает. Случится к казне подъехать – и казну не помилует, сумеет и с нее золотую щетинку сорвать. Плачутся на христолюбца обиженные, а ему и дела мало, сколачивает денежку на черный день, под конец жизни сотнями тысяч начнет ворочать да разика два обанкрутится, по гривне за рубль заплатит и наживет миллион… Приблизится смертный час, толстосум сробеет, просит, молит наследников: «Устройте душу мою грешную, не быть бы ей во тьме кромешной, не кипеть бы мне в смоле горючей, не мучиться бы в жупеле огненном». И начнут поминать христолюбца наследники: сгромоздят колокольню в семь ярусов, выльют в тысячу пудов колокол, чтобы до третиего небеси слышно было, как тот колокол будет вызванивать из ада душу христолюбца-мошенника. Риз нашьют парчовых с жемчугами да с дорогими каменьями, таких, что попу невмоготу и носить их, да и страшно – поручь одна какая-нибудь впятеро дороже всего поповского достоянья. Сотни рублей платят наследники христолюбца голосистому протодьякону, чтобы такую «вечную память» сорал он по тятеньке, от какой бы и во аде всем чертям стало тошнехонько. И вызвонят и выревут таким способом грешную душу из вечныя муки…

Раскольникам так спасать родителей не доводится – колокола, ризы и громогласные протодьяконы у них возбраняются. Как же, чем же им, сердечным, спасать душу тятенькину?.. Ну и спасают ее от муки вечныя икрой да балыками, жертвуют всем, что есть, на потребу бездонного иноческого стомаха… Посылай неоскудно скитским отцам-матерям осетрину да севрюжину – несомненно получит тятенька во всех плутовствах милосердное прощение. Ведь старцы да старицы мастера Бога молить: только деньги давай да кормы посылай, любого грешника из ада вымолят… Оттого и не скудеет в скитах милостыня. Ел бы жирней да пил бы пьяней освященный чин – спасенье всякого мошенника несомненно.

Откушал Патап Максимыч икорки да балычка, селедок переславских, елабужской белорыбицы. Вкусно – нахвалиться не может, а игумен рад-радехонек, что удалось почествовать гостя дорогого. Дюков долго глядел на толстое звено балыка, крепился, взглядывая на паломника, – прорвало-таки, забыл великий пост, согрешил – оскоромился. Врагу действующу, согрешили и старцы честные. Первым согрешил сам игумен, глядя на него – Михей со Спиридонием. Паломник укрепился, не осквернил уст своих рыбным ядением.

Покончив с рыбными снедями, принялись за чай с постным молоком, то есть с ромом. Тут старцы от мирян не отстали, воздержней других оказался тот же паломник.

Поразвеселились, языки развязались, пошла беседа откровения, даже Дюков помаленьку зачал разговаривать.

– Что, отец Михаил, скучно, чай, в лесу-то жить? – спросил Патап Максимыч у игумна.

– Распрелюбезное дело, касатик ты мой, – отвечал он. – Как бы от недобрых людей не было опаски, лучше бы лесного житья во всем свете, кажись, не сыскать… Злодеи-то вот только шатаются иной раз по здешним местам… Десять годов тому, как они гостить приезжали к нам… Памятки от тех гостин до сей поры у меня знать… Погляди-ка, вот ухо-то как было рассечено, – прибавил он, снимая камилавку и приподнимая седые волосы. – А вот еще ихняя памятка, – продолжал игумен, распахивая грудь и указывая на оставшиеся после ожога белые рубцы, – да вот еще перстами не двигаю с тех пор, как они гвоздочки под ноготки забивали мне.

И показал Патапу Максимычу два сведенных в суставах пальца левой руки.

– Как бы не страх от этих людей, какой бы еще жизни! – продолжал отец Михаил. – Придет лето, птичек Божьих налетит видимо-невидимо; от зари до зари распевают они на разные гласы, прославляют царя небесного… В воздухе таково легко да приятно, благоухание несказанное, цветочки цветут, травки растут, зверки бегают… А выйдешь на Усту, бредень закинешь, окуньков наловишь, линей, щучек, налим иной раз в вершу попадет… Какого еще житья?.. Зимней порой поскучнее, а все же нашего лесного житья не променять на ваше городское… Ведь я, любезненькой мой, пятьдесят годов в здешних-то лесах живу. Четырнадцати лет в пустыню пришел; неразумный еще был, голоусый, грамоте не знал… Так промеж людей в миру-то болтался: бедность, нужда, нищета, вырос сиротой, самый последний был человек, а привел же вот Бог обителью править: без году двадцать лет игуменствую, а допрежь того в келарях десять лет высидел… Как же не любить мне лесов, болезный ты мой, как мне не любить их?.. Ведь они родные мои.

– Конечно, привычка, – заметил Патап Максимыч.

– Да, касатик мой, истинное слово ты молвил, – отвечал отец Михаил. – Это, как у вас в миру говорится: «Привычка не рукавичка, на спичку ее не повесишь». Всякому свое, до чего ни доведись… В книзе животней, яже на небеси, овому писано грады обладати, овому рать строити, овому в кораблях моря преплывати, овому же куплю деяти, а наше дело о имени Христове подаянием христолюбцев питаться и о всех истинных христианах древлего благочестия молитвы приносити. Свет истинный везде, и в море далече, и во градах, и в весях, и нет места ближе ко Христу-свету, как в лесах да в пустынях, в вертепах и пропастях земных. Так-то, касатик, так-то, родненький!..

– Так у вас в обители, говоришь, соловецкий чин содержится? – спросил Патап Максимыч.

– Чин соловецкий, любезненькой ты мой, а также и по духовной грамоте преподобного Иосифа Волоцкого. Прежде всего о том тщание имеем, како бы во обители все было благообразно и по чину… А ты, миленький отец Спиридоний, налей-ка гостям еще по чашечке, да рюмку-то не жалей, старче!.. Ну, опять же, касатик ты мой, Патап Максимыч, блюдем мы опасно, дабы в трапезе все сидели со благоговением и в молчании… Ведь святые-то отцы что написали о монастырской трапезе? «Яко, глаголют, святый жертвенник, тако и братская трапеза во время обеда – равны суть…» Да ты что осовел, отец Спиридоний, подливай-ка гостям-то, не жалей обительского добра… Ах ты, любезненькой мой, Патап Максимыч!.. Вот принес Христос гостя нежданного да желанного!.. А уж сколько забот да хлопот о потребах монастырских, и рассказать всего невозможно. И о пище-то попекись, и о питии, об одежде и обущи,[171] и о монастырском строении, и о конях, и о скотном дворе, обо всем… А братией-то править, думаешь, легкое дело?.. О-ох, любезненькой ты мой, как бы знал ты нашу монастырскую жизнь… Грехи, грехи наши!.. Потчуй и ты, отец Спиридоний!.. Да что же ушицу-то, ушицу?.. Отец Михей, давай скорее, торопи на поварне-то, гости, мол, ужинать хотят.

Минут через пять казначей воротился, и за ним принесли уху из свежей рыбы, паровую севрюгу, осетрину с хреном и кислую капусту с квасом и свежепросольной белужиной. Ужин, пожалуй, хоть не у старца в келье великим постом.

И старцы и гости, кроме паломника, все согрешили – оскоромились. И вина разрешили во утешение довольно. Кончив трапезу, отец Михей да отец Спиридоний начали носом окуней ловить. Сильно разбирала их дремота.

– Ты бы, отче, благословил отцам-то успокоиться, смотри, глаза-то у них совсем слипаются, – молвил Стуколов, быстро взглянув на игумна.

– Ин подите в самом деле, отцы, успокойтесь, Бог благословит, – молвил игумен.

Положив уставные поклоны и простившись с игумном и гостями, пошли отцы вон из кельи. Только что удалились они, Стуколов на леса свел речь. Словоохотливый игумен рассказывал, какое в них всему изобилие: и грибов-то как много, и ягод-то всяких, помянул и про дрова и про лыки, а потом тихонько, вкрадчивым голосом, молвил:

– А посмотрел бы ты, касатик мой, Патап Максимыч, что в недрах-то земных сокрыто, отдал бы похвалу нашим палестинам.

– А что такое? – спросил Патап Максимыч.

– От других потаю, от тебя не скрою, любезненькой ты мой, – отвечал игумен. – Опять же у вас с Якимом Прохорычем, как вижу, дела-то одни… Золото водится по нашим лесам – брать только надо умеючи.

– Слыхал я про ваше ветлужское золото, – сказал Патап Максимыч, – только веры что-то неймется, отче святый… Пробовали, слышь, топить его, одна гарь выходит.

– Это ему вечор Силантий насудачил, – вступился Стуколов.

– Какой Силантий? – спросил игумен.

– Да в деревне Лукерьине Силантия Петрова разве не знаешь? – молвил паломник.

– А, лукерьинский!.. Коротенька-Ножка?.. Как не знать! – отозвался игумен. – Да чего ж он в этом деле смыслит! Навалил, поди, песку в горшок, да и ну калить!.. Известно, этак, окроме гари, не выйдет ничего… Тут, любезненькой мой, Патап Максимыч, науку надо знать. Кого Бог наукой умудрил, тот и может за это дело браться, а темному человеку, невегласу, оно никогда не дается… Читал ли «Шестоднев» Василья Великого? Там о премудрых-то хитрецах что сказано? «Тайны Господни им ведомы, еже в пучинах морских, еже в недрах земных».

– Это так, отче, это ты верно говоришь, – сказал Патап Максимыч. – Ну, так как же из того песку золото делать?

– Не умудрил меня Господь наукой, касатик ты мой… Куда мне, темному человеку! Говорил ведь я тебе, что и грамоте-то здесь, в лесу, научился. Кой-как бреду. Писание читать могу, а насчет грамматического да философского учения тут уж, разлюбезный ты мой, я ни при чем… Да признаться, и не разумею, что такое за грамматическое учение, что за философия такая. Читал про них и в книге «Вере» и в «Максиме Греке», а что такое оно обозначает, прости, Христа ради, не знаю.

– Почему ж ты знаешь, отче, что из того песку можно золото делать? – спросил Патап Максимыч.

– Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, касатик! – воскликнул отец Михаил. – А вот я тебе все поряду скажу. Ты вот у нас в часовне-то за службой был, святые иконы видел?

– Видел, – отвечал Патап Максимыч.

– Хороши? – спросил игумен.

– Нечего и толковать, – отвечал Патап Максимыч. – Такого благолепия сроду не видал. У нас, в Городецкой часовне, супротив вашей – плевое дело.

– То-то же, – сказал игумен. – А чем наши иконы позолочены? Все своим ветлужским золотом. Погоди, вот завтра покажу тебе ризницу, увидишь и кресты золотые, и чаши, и оклады на евангелиях, все нашего ветлужского золота. Знамо дело, такую вещь надо в тайне держать; сказываем, что все это приношение благодетелей… А какие тут благодетели? Свое золото, доморощенное.

– Так неужель у тебя в скиту про это дело вся братия знает? – сказал Патап Максимыч.

– Как возможно, любезненькой ты мой!.. Как возможно, чтобы весь монастырь про такую вещь знал?.. – отвечал отец Михаил. – В огласку таких делов пускать не годится… Слух-то по скиту ходит, много болтают, да пустые речи пустыми завсегда и остаются. Видят песок, а силы его не знают, не умеют, как за него взяться… Пробовали, как Силантий же, в горшке топить; ну, известно, ничего не вышло; после того сами же на смех стали поднимать, кто по лесу золотой песок собирает.

– Как же, честный отче, сами-то вы с ним справляетесь? – спросил Патап Максимыч.

– Ох ты, любезненькой мой, ох ты, касатик мой!.. Что мне сказать-то, уж я, право, и не знаю, – заминаясь, отвечал отец Михаил, поглядывая то на паломника, то на Дюкова.

– Сказывай, как есть, – молвил Стуколов. – Таиться нечего: Патап Максимыч в доле по этому делу.

– По золотому? – спросил игумен, кидая смутный взгляд на паломника.

– А по какому же еще? – быстро подхватил Стуколов и, слегка нахмурясь, строго взглянул на отца Михаила. – Какие еще дела могут у тебя с Патапом Максимычем быть? Не службу у тебя в часовне будет он править… Других делов с ним нет и быть не должно.

– А я думал, что ты, любезненькой мой, с Патапом Максимычем по всем делам заодно, – несколько смутившись, молвил игумен.

Быстро Стуколов с места встал и торопливыми шагами прошелся по келье. Незаметно для Патапа Максимыча легонько толкнул он игумна.

– Расскажи ему, отче, как вы с песком тем справляетесь, – сказал он потом мягким голосом.

– Да уж, пожалуйста, поведай мне, – молвил Патап Максимыч. – Бог даст, заодно станем работать… Прииски откроем.

– Ах ты, любезненькой мой! Ах ты, касатик!.. – воскликнул отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча. – А ты вот облепихи-то рюмочку выкушай. Из Сибири прислали благодетели, хорошая наливочка, попробуй… Расчудесная!

Патап Максимыч выпил облепихи. Наливка оказалась в самом деле расчудесною.

– Ну, так как же, отче? – сказал он. – Как у вас песок-то в золото переделывают?

– Теперь у нас такого знатока нет, – отвечал игумен. – Был, да годов с десяток помер. А ноне, любезненькой ты мой, Патап Максимыч, вот как мы делаем. Я, грешный, да еще двое из братии только и знаем про это дело. Летней порой, тайком от других, мы и сбираем сколько Бог приведет песочку, да по зиме в Москву его и справляем… А на Москве есть у нас други-приятели, в этом деле силу они разумеют. Господь их ведет, какою хитростью делают они из нашего песку золото, а на нашу долю сколько его причитается, деньгами высылают… По науке, касатик ты мой, по науке до этого доходят, а мы что? Люди слепые, темные, куда нам разуметь такую силу!

Задумался Чапурин… Обращаясь к отцу Михаилу, сказал он:

– Вот и я то же говорю Якиму Прохорычу: прежде испытать надо, а потом за дело браться.

– Справедлива речь твоя, любезненькой ты мой, – отвечал игумен, – справедливая речь!.. «Искуси и познай» – в писании сказано. Без испытания нельзя.

– Вот и думаю я съездить в город, – сказал Патап Максимыч, – там дружок у меня есть, по эвтой самой науке доточный. На царских золотых промыслах служил… Дам ему песочку, чтоб испробовал, можно ль из него золото делать.

– Что ж, съезди, съезди, любезненькой ты мой!.. Уверься!.. Не соваться же в самом деле в воду, не спросясь броду? – говорил игумен.

Паломник с досады опять вскочил, пройдясь раза два по келье, сердито он взглянул на отца Михаила и вышел.

– А много ль, примерно, каждый год наберете вы этого песку? – спросил Патап Максимыч игумна.

– Да что наше дело! Совсем пустое, – отвечал отец Михаил. – Ино лето чуть не полпуда наберешь, а пользы всего целковых на сто, либо на полтораста получишь.

– Что так мало? – спросил Патап Максимыч. – Ведь золота пуд на плохой конец двенадцать тысяч целковых.

– Ах ты, любезненькой мой!.. Что же нам делать-то? – отвечал игумен. – Дело наше заглазное. Кто знает, много ль у них золота из пуда выходит?.. Как поверить?.. Что дадут, и за то спаси их Христос, царь небесный… А вот как бы нам с тобой да настоящие промысла завести, да дело-то бы делать не тайком, а с ведома начальства, куда бы много пользы получили… Может статься, не одну бы сотню пудов чистого золота каждый год получали…

Смолк Патап Максимыч. Погрузился он в расчеты. Между тем вошел Стуколов и еще суровей взглянул на отца Михаила. Тот вздохнул тяжело, спустил на лоб камилавку и потупил глаза.

– Что же? Какое теперь будет твое решенье? – спросил у Патапа Максимыча Стуколов.

– Да я не прочь, только наперед съезжу увериться, – отвечал Патап Максимыч.

– Когда поедешь? – спросил паломник.

– Отсюда прямо, – отвечал Патап Максимыч.

Петухи запели, отец Михаил с места поднялся.

– Ахти, закалякался я с тобой, разлюбезный ты мой, Патап Максимыч, – сказал он. – Слышь, вторы кочета поют, а мне к утрени надо вставать… Простите, гости дорогие, усните, успокойтесь… Отец Спиридоний все изготовил про вас: тебе, любезненькой мой, Патап Максимыч, вот в этой келийке постлано, а здесь налево Якиму Прохорычу с Самсоном Михайлычем. Усни во здравие, касатик мой, а завтра, с утра, в баньку пожалуй… А что, на сон-от грядущий, мадеры рюмочку не искушаешь ли?

Патап Максимыч с Дюковым выпили по рюмке, выпил и гостеприимный хозяин. Паломник мрачно простился с отцом Михаилом.


Крепко полюбился игумен Патапу Максимычу. Больно по нраву пришлись и его простодушное добросердечие, его на каждом шагу заметная домовитость и уменье вести хозяйство, а пуще всего то, что умеет людей отличать и почет воздавать кому следует. «На все горазд, – думал он, укладываясь спать на высоко избитой перине. – Молебен ли справить, за чарочкой ли побеседовать… Постоянный старец!.. Надо наградить его хорошенько!»

Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. «Не станет же врать старец Божий, не станет же душу свою ломать – не таков он человек», – думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не то что Яким торопыга. Ему бы все тотчас вынь да положь».

В думах о ветлужских сокровищах сладко заснул Патап Максимыч, богатырский храп его скоро раздался по гостинице. Паломник и Дюков еще не спали и, заслышав храп соседа, тихонько меж собой заговорили.

– Эк его, старого хрена, дернуло! – шептал паломник. – Чем бы заверять да уговаривать, а он в город советует: «Поезжай, уверься!» Кажется, все толком писал к нему с Силантьевым сыном – так вот поди ж ты с ним… Совсем с ума выступил!

– Что ж, пущай его съездит, – молвил Дюков.

– Пущай съездит! – передразнил паломник приятеля. – А что Силантий-от продал ему? Какой у него песок-от?

– Мяконькой? – улыбнувшись, спросил Дюков.

– То-то и есть, – ответил Яким Прохорыч. – Надо дело поправлять.

– Надо, – согласился Дюков.

– Ты вот что сделай, – говорил паломник. – В баню с ним вместе ступай, подольше его задерживай, я управлюсь тем временем. Смекаешь?

– Ладно, – сказал Дюков.

– Сибирским подменю, настоящим.

– Понимаю.

– Целковых на триста отсыпать придется, – ворчал Стуколов. – Ишь оно, пустое-то мелево, чего стоит!.. Триста целковых не щепки… Поди-ка выручай потом.

– Выручишь! – сказал Дюков.

– Выручим ли с Патапа, нет ли, а завтра же я триста целковых со старого болтуна справлю… Эка язык-от не держится… Слышал?… Ведь он чуть-чуть про картинку не брякнул…

– Да… Я, признаться, струхнул, – молвил Дюков.

– Писано было ему, старому псу, подробно все писано: и как у ворот подольше держать, и какую службу справить, и как принять, и что говорить, и про рыбную пищу писано, и про баню, про все. Прямехонько писано, чтоб, окроме золотого песку, никаких речей не заводил. А он – гляди-ка ты!

– Да, – согласился Дюков.

– Хоть бы тысчонок десять с Патапа слупить, – молвил паломник. – И за то бы можно было благодарить создателя… Ну, да утро вечера мудренее – прощай, Самсон Михайлыч.

– Спокойной ночи, – отвечал, зевая, полусонный Дюков и, повернувшись на бок, заснул.

Но паломник еще долго ворочался на тюфяке – жаль было ему расставаться с сибирским песком.

Поднялись ранехонько, на заре, часу в шестом. Только узнал игумен, что гости поднимаются, сам поспешил в гостиницу, а там отец Спиридоний уж возится вкруг самовара.

– Что, гости дорогие, каково спали-ночевали, весело ли вставали? – радушно улыбаясь, приветствовал Патапа Максимыча с товарищами отец Михаил.

– Важно спали, честный отче! – ответил Патап Максимыч. – Уж так ты нас успокоил, так уважил, что вовеки не забуду.

– Ах ты, любезненькой мой!.. – говорил игумен, обнимая Патапа Максимыча. – Касатик ты мой!.. Клопы-то не искусали ли?.. Давно гостей-то не бывало, поди голодны, собаки… Да не мало ль у вас сугреву в келье-то было!.. Никак студено?.. Отец Спиридоний, вели-ка мальцу печи поскорее вытопить, да чтобы скутал их вовремя, угару не напустил бы.

Молча поклонился гостиник и поспешил исполнить веление настоятеля.

– А в баньку-то? – спросил игумен Патапа Максимыча. – Уж опарили… Коли жарко любишь, теперь бы шел. Мы, грешные, за часы пойдем, а ты тем временем попарься.

По строгому монастырскому уставу, что содержится в скитах, баня не дозволяется. Мыться в бане, купаться в реке, обнажать свое тело – великий грех, а ходить век свой в грязи и всякой нечистоте – богоугодный подвиг, подъятый ради умерщвления плоти. Возненавидь тело свое, смиряй его постом, бдением, бессчетными земными поклонами, наложи на себя тяжелые вериги, веселись о каждой ране, о каждой болезни, держи себя в грязи и с радостью отдавай тело на кормление насекомым – вот завет византийских монахов, перенесенный святошами и в нашу страну. Но не весь этот завет исполняется. Старые народные обычаи крепко держатся, и баня с вениками, которым, говорят, еще апостол Андрей дивовался на Ильмени, удержалась в пустынях и в монастырях, несмотря на греческие проклятья. Не ходят в баню лишь те скитские жители, что самое подвижное житие провождают, да и те ину пору не могут устоять против «демонского стреляния» – парятся.

В Красноярском скиту от бани никто не отрекался, а сам игумен ждет, бывало, не дождется субботы, чтоб хорошенько пропарить грешную плоть свою. Оттого банька и была у него построена на славу: большая, светлая, просторная, с липовыми полками и лавками, менявшимися чуть не каждый год.

Узнав из письма, присланного паломником из Лукерьина, что Патапа Максимыча хоть обедом не корми, только выпарь хорошенько, отец Михаил тотчас послал в баню троих трудников с скобелями и рубанками и велел им как можно чище и глаже выстрогать всю баню – и полки, и лавки, и пол, и стены, чтобы вся была как новая. Чуть не с полночи жарили баню, варили щелоки, кипятили квас с мятой для распариванья веников и поддаванья на каменку.

Диву дался Патап Максимыч, войдя в баню; уважение его к отцу Михаилу удвоилось. Такой баней сроду никто не угощал его. В предбаннике на лавках высоко, в несколько рядов, наложены были кошмы, покрытые белыми простынями; весь пол устлан волоками, и на них раскидано пахучее сено, крытое тоже простынями. В бане на полках и на лавках настланы были обданные кипятком калуфер, мята, чабер, донник[172] и другие пахучие травы. На лавках лежали веники, стояли медные луженые тазы со щелоком и взбитым мылом, а рядом с ними большие туеса,[173] налитые подогретым на мяте квасом для окачивания перед тем, как лезть на полок. На особом, крытом скатертью, столике разложены были суконки, мелко расчесанные вехотки[174] и куски казанского яичного мыла.

– Сумел банькой употчевать отец игумен, – молвил Патап Максимыч дюжим бельцам, посланным его парить. – Вот баня так баня, хоть царю в такой париться. Ай да отец Михаил!

Две пары веников охлыстали бельцы о Патапа Максимыча, а он таял в восторге да покрикивал:

– Поддавай, поддавай еще!.. Прибавь парку, миленькие!.. У, жарко!.. Поддавай и ты, поддавай!..

И дюжие бельцы, не жалея мятного кваса, плескали на спорник[175] туес за туесом и, не жалея Патапа Максимыча, изо всей силы хлыстали его как огонь жаркими вениками.

Вдруг Патап Максимыч прыгнул с полка и стремглав кинулся к дверям. Распахнув их, вылетел вон из бани и бросился в сугроб. Снег обжег раскаленное тело, и с громким гоготаньем начал Чапурин валяться по сугробу. Минуты через две вбежал назад и прямо на полок.

– Хлыщи жарче, ребятушки!.. Поддавай, поддавай, миленькие!.. – кричал он во всю мочь, и бельцы принялись хлыстать его еще пуще прежнего.

Три раза валялся в сугробе Патап Максимыч, дюжину веников охлыстали об него здоровенные бельцы, целый жбан холодного квасу выпил он, запивая банный пар, насилу-то, насилу отпарился.

И когда лег в предбаннике на разостланные кошмы, совсем умилился душой, вспоминая гостеприимного игумна.

– На все горазд отец Михаил, – говорил он Дюкову, – а уж насчет бани, просто сказать, первый человек на свете.

– Старец хороший, – чуть слышно промычал Дюков и задремална кошме. Он тоже упарился.

Между тем как Патап Максимыч наслаждался в бане, паломник, рассчитав время, тихими стопами вышел из часовни и отправился в гостиницу. Там заперся изнутри и вошел в келью, где ночевал Патап Максимыч. Порывшись в его пожитках, скоро нашел пузырек, взятый у Силантья. Стуколов поспешно его опорожнил и насыпал своим песком. Положив пузырек на прежнее место, паломник преспокойно отправился в часовню и там усердно стал перебирать лестовку, искоса взглядывая на игумна. Взоры их наконец встретились. Смутившийся игумен возвел очи горе.

В келарне потрапезовали, когда Патап Максимыч с Дюковым воротились из бани. Игумен поспешил в гостиницу.

– Ну, банька же у тебя, отче!.. – сказал Патап Максимыч, низко кланяясь отцу Михаилу. – Спасибо… Вот уважил, так уважил!..

– Ах ты, любезненькой мой! Ах ты, касатик мой! – восклицал игумен, обнимая Патапа Максимыча. – Уж не взыщи, Христа ради, на убогих наших недостатках… Мы ото всей души, родненький. Чем богаты, тем и рады.

– Не ложно скажу тебе, отче, сроду так не паривался. Уж такая у тебя банька, такая банька, что рассказать невозможно… – говорил Патап Максимыч.

– После баньки-то выкушать надо, – молвил игумен, наливая рюмку сорокатравчатой, – да и за стол милости просим. Не взыщи только, любезненькой ты мой, Патап Максимыч.

Обед был подан обильный, кушаньям счету не было. На первую перемену поставили разные пироги, постные и рыбные. Была кулебяка с пшеном и грибами, была другая с визигой, жирами, молоками и сибирской осетриной. Кругом их, ровно малые детки вкруг родителей, стояли блюдца с разными пирогами и пряженцами. Каких тут не было!.. И кислые подовые на ореховом масле, и пряженцы с семгой, и ватрушки с грибами, и оладьи с зернистой икрой, и пироги с тельным из щуки. Управились гости с первой переменою, за вторую принялись: для постника Стуколова поставлены были лапша соковая да щи с грибами, а разрешившим пост уха из жирных ветлужских стерлядей.

– Покушай ушицы-то, любезненькой ты мой, – угощал отец Михаил Патапа Максимыча, – стерлядки, кажись, ничего себе, подходящие, – говорил он, кладя в тарелку дорогому гостю два огромных звена янтарной стерляди и налимьи печенки. – За ночь нарочно гонял на Ветлугу к ловцам. От нас ведь рукой подать, верст двадцать. Заходят и в нашу Усту стерлядки, да не часто… Расстегайчиков к ушице-то!.. Кушайте, гости дорогие.

Отработал Патап Максимыч и ветлужскую уху и расстегайчики. Потрудились и сотрапезники, не успели оглянуться, как блюдо расстегаев исчезло, а в миске на донышке лежали одни стерляжьи головки.

– Винца-то, любезненькой ты мой, винца-то благослови, – потчевал игумен, наливая рюмки портвейна. – Толку-то я мало в заморских винах понимаю, а люди пили да похваливали.

Портвейн оказался в самом деле хорошим. Патап Максимыч не заставил гостеприимного хозяина много просить себя.

Новая перемена явилась на стол – блюда рассольные. Тут опять явились стерляди разварные с солеными огурцами да морковью, кроме того, поставлены были осетрина холодная с хреном, да белужья тешка с квасом и капустой, тавранчук осетрий, щука под чесноком и хреном, нельма с солеными подновскими огурцами, а постнику грибы разварные с хреном, да тертый горох с ореховым маслом, да каша соковая с маковым маслом.

За рассольной переменой были поданы жареная осетрина, лещи, начиненные грибами, и непомерной величины караси. Затем сладкий пирог с вареньем, левашники, оладьи с сотовым медом, сладкие кисели, киевское варенье, ржевская пастила и отваренные в патоке дыни, арбузы, груши и яблоки.

Такой обед закатил отец Михаил… А приготовлено все было хоть бы Никитишне впору. А наливки одна другой лучше: и вишневка, и ананасная, и поляниковка, и морошка, и царица всех наливок, благовонная сибирская облепиха.[176] А какое пиво монастырское, какие меда ставленные – чудо. Таково было «учреждение» гостям в Красноярском скиту.

Насилу перетащились от стола до постелей, Патап Максимыч как завел глаза, так и пустил храп и свист на всю гостиницу. Отец Михей да отец Спиридоний едва в силу убрались по кельям, воссылая хвалу создателю за дарование гостя, ради которого разрешили они надокучившее сухоядение, сменили гороховую лапшу на диковинные стерляди и другие лакомые яства. Отец Михаил, угощая других, и себя не забывал. Не пошел он к себе в келью, а, кой-как дотащившись до постели паломника, заснул богатырским сном, поохав перед тем маленько и сотворив не один раз молитву: «Согреших перед тобою, Господи, чревоугодьем, пианственного пития вкушением, объедением, невоздержанием…»

Дюков тоже завалился на боковую. Один только постник Стуколов остался свежим и бодрым… Когда сотрапезники потащились к постелям, презрительно поглядел он на объевшихся, сел за стол и принялся писать.

Часа через полтора игумен и гости проснулись. Отец Спиридоний притащил огромный медный кунган с холодным игристым малиновым медом, его не замедлили опорожнить. После того отец Михаил стал показывать Патапу Максимычу скит свой…

И братские кельи и хозяйственные постройки срублены были из толстого кондового леса, а часовня, келарня и настоятельская «стая» из такой лиственницы, что ее облюбовал бы каждый строитель корабля. Все было пригнано вплотную, ничего не покосилось, ничего не выдалось ни вперед, ни назад. Не было в кельях ни вышек, ни теремков, никаких других украшений, зато глядели они богатырскими покоями. Внутри келий не было так приглядно и нарядно, как в женских скитах: большие, тяжелые столы, широкие лавки на толстых, в целое бревно, ножках, изразцовые печи и деревянные столярной работы божницы в углах – вот и все внутреннее убранство. Ни зеркальца, ни картинки на стене, ни занавески, ни горшков с бальзамином и розанелью на окнах, столь обычных в Комарове и других чернораменских обителях, в заводе не было у красноярской братии. Только и было сходства с женскими скитами в опрятности и удушливом запахе ладана и восковых свеч. В сенях между кельями понастроено было несчетное число чуланов, отделявшихся не жиденькими перегородками, а толстыми мшеными срубами. И везде так широко и просторно. Не то что в келье, в каждом чулане с привольем могла бы поместиться любая крестьянская семья из степных, безлесных наших губерний.

У отца Михаила заведен был особый порядок: общежитие шло наряду с собственным хозяйством старцев. И монахи и бельцы получали от обители пищу и одежду, но каждый имел и свои деньги. На эти деньги и ели послаще в своих кельях и платья носили получше того, какое каждый год раздавал им казначей. Большею частью старцы Божьи изводили свои денежки на «утешение», то есть на чай да на хмельное и разные к нему закуски. Редкий день, бывало, пройдет, чтоб честные отцы не сбирались у кого-нибудь вкупе: чайку попить, пображничать да от писания побеседовать; а праздник придет, у игумна утешаются, либо у казначея. Так и коротали дни свои небесные ангелы, земные же человеки, проводя время то на молитве, то на работе, то за утешением. Монастырь был богатый, и братия весело поживала во всяком довольстве и даже избытке.

На конный двор пошли, там стояли лошади рослые, жирные, откормленные, шерсть на них так и лоснится. Сыплют им овса, задают сена без счета, без меры, зато и кони были не чета деревенским мужичьим клячам, слоны слонами. На что хороши разгонные лошади у Патапа Максимыча, да нет, далеко им до игуменских. Заглянули в сараи, там телеги здоровенные, кибитки с кожаными верхами и юфтовыми запонами, казанские тарантасы, и все это на железных осях с шинами в два пальца толщиной, все таково крепко да плотно сработано и все такое новое, ровно сегодня из мастерской… Отправились на скотный двор, там десятка четыре рослых жирных холмогорских коров, любо-дорого посмотреть, каждая корова тамбовской барыней смотрит. А на птичном дворе куры всех возможных пород, от великанов голландок до крошек шпанок. В особом помещенье содержались гуси, утки, индейки, цесарки, это уж так, для охоты и ради «утешения» мирских гостей, посещавших честную обитель во время мясоедов.

В работные кельи зашли, там на монастырский обиход всякое дело делают: в одной келье столярничают и точат, в другой бондарь работает, в третьей слесарня устроена, в четвертой иконописцы пишут, а там пекарня, за ней квасная. В стороне кузница поставлена. И везде кипит безустанная работа на обительскую потребу, а иное что и на продажу… Еще была мастерская у отца Михаила, только он ее не показал.

– Домовитый же ты хозяин, отец Михаил, – сказал Патап Максимыч, возвращаясь в гостиницу. – К тебе учиться ездить нашему брату.

– Ох ты, любезненькой мой! – восклицал игумен. – Какой ты, право! Уж куда тебе у нашего брата, убогого чернца, учиться. Это ты так только ради любви говоришь… Конечно, живем под святым покровом владычицы, нужды по милости христолюбцев, наших благодетелей, не терпим, а чтоб учиться тебе у нас хозяйствовать, это ты напрасно слово молвил.

– Не обык я зря, с ветру говорить, отец Михаил, – резко подхватил Патап Максимыч. – Коли говорю – значит, дело говорю.

– Ну, ну, касатик ты мой! – ублажал его игумен, заметив подавленную вспышку недовольства. – Ну, Христос с тобой… На утешительном слове благодарим.

И низко-пренизко поклонился Патапу Максимычу.

– Живет у меня молодой парень, на все дела руки у него золотые, – спокойным голосом продолжал Патап Максимыч. – Приказчиком его сделал по токарням, отчасти по хозяйству. Больно приглянулся он мне – башка разумная. А я стар становлюсь, сыновьями Господь не благословил, помощников нет, вот и хочу я этому самому приказчику не вдруг, а так, знаешь, исподволь, помаленько домовое хозяйство на руки сдать… А там что Бог даст…

– Что ж, дело доброе, коли человек надежный. Облегчение от трудов получишь, болезный ты мой, – говорил отец Михаил.

– Надежный человек, – молвил Патап Максимыч. – А говорю это тебе, отче, к тому, что если, Бог даст, уверюсь в нашем деле, так я этого самого Алексея к тебе с известьем пришлю. Он про это дело знает, перед ним не таись. А как будет он у тебя в монастыре, покажи ты ему все свое хозяйство, поучи парня-то… И ему пригодится, и мне на пользу будет.

– Ладно, хорошо, любезненькой ты мой, все покажу, обо всяком деле расскажу, – отвечал игумен. – Что ж, как ты располагаешься?.. В город отсюда?

– Сегодня же в город, – сказал Патап Максимыч.

– Погости у нас, убогих, гость нежданный да желанный, побудь с нами денек-другой, дай наглядеться на тебя, любезненькой ты мой, – уговаривал отец Михаил.

Но Патап Максимыч не внимал уговорам и велел запрягать лошадей.

На расставанье написал он записочку и подал ее отцу Михаилу.

– Пошли ты, отче, с этой запиской работника ко мне в Красную рамень на мельницу, – сказал он, – там ему отпустят десять мешков крупчатки… Это честной братии ко Христову дню на куличи, а вот это на сыр да на красны яйца.

И вручил отцу Михаилу четыре сотенных.

– Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, кормилец наш! – восклицал отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча и целуя его в плечи. – Пошли тебе, Господи, доброго здоровья и успеха во всех делах твоих за то, что памятуешь сира и убога… Ах ты, касатик мой!.. Да что это, право, мало ты погостил у нас. Проглянул, как молодой месяц, глядь, ан уж и нет его.

– Нельзя, отче, нельзя, пора мне, и то замешкался… Дома есть нужные дела, – отвечал Патап Максимыч.

– Не забудь же нас, убогих, не покинь святую обитель… Ох ты, любезненькой мой!.. Постой-ка, я на дорогу бутылочку тебе в сани-то положу… Эй, отец Спиридоний!.. Положи-ка в кулечек облепихи бутылочки две либо три, полюбилась давеча она благодетелю-то, да поляниковки положь, да морошки.

– Напрасно, отче, право, напрасно, – отговаривался Патап Максимыч, но должен был принять напутственные дары отца игумна.

Паломник с утра еще жаловался, что ему нездоровится. За обедом почти ничего не ел и вовсе не пил. Когда отец Михаил водил Патапа Максимыча по скиту, он прилег, а теперь слабым, едва слышным голосом уверял Патапа Максимыча, что совсем разнемогся: головы не может поднять.

– Поезжай ты в город с Самсоном Михайлычем, – говорил он, – а я здесь, Бог даст, пообмогусь как-нибудь… Авось эта хворь не к великой болезни.

– Да как же мы без тебя, Яким Прохорыч?.. – заговорил было Патап Максимыч. – С тобой-то бы лучше, ты бы и сам уверился… Дело-то было бы тогда без всякого сумнения.

– И теперь знаю, что оно безо всякого сумнения, ты ведь только Фома неверный, – сказал Стуколов. – Нет, не поеду… не смогу ехать, головушки не поднять… Ох!.. Так и горит на сердце, а в голову ровно молотом бьет.

– Когда ж свидимся? – спросил Патап Максимыч.

– Да уж, видно, надо будет в Осиповку приехать к тебе, – со стонами отвечал Стуколов. – Коли Господь поднимет, праздник-от я у отца Михаила возьму… Ох!.. Господи помилуй!.. Стрельба-то какая!.. Хворому человеку как теперь по распутице ехать?.. Ох… Заступнице усердная!.. А там на Фоминой к тебе буду… Ох!.. Уксусу бы мне, что ли, к голове-то, либо капустки кочанной?..

Отец Спиридоний и уксусу и кочанной капусты принес. Стуколову обложили голову, но он начинал бредить, заговорил об Опоньском царстве, об Египте, о Белой Кринице.

– Эка бедняга, как его размочалило. Гляди-кась, – тужил, стоя, Патап Максимыч.

Делать нечего, поехал с одним Дюковым.

Отец игумен со всею братией соборне провожал нового монастырского благодетеля. Сначала в часовню пошли, там канон в путь шествующих справили, а оттуда до ворот шли пеши. За воротами еще раз перепрощался Патап Максимыч с отцом Михаилом и со старшими иноками. Напутствуемый громкими благословеньями старцев и громким лаем бросавшихся за повозками монастырских псов, резво покатил он по знакомой уже дорожке.


Проводив гостя, отец Михаил пошел в гостиницу к разболевшемуся паломнику.

– Ах ты, старай дурак! – вскричал больной, вскочив с места и швырнув с головы капусту. – И речью говорено тебе, и на письме тебе писано, а ты, кисельная твоя голова, что наделал?.. А?..

– Что ж я такого наделал, Якимушка?.. Кажись, дело-то клеится, – трусливо говорил отец Михаил.

– Клеится! – передразнил игумна Стуколов. – Клеится! Шайтан, что ли, тебе в уши-то дунул уговаривать его в город ехать? Для того разве я привозил его? Ах ты, безумный, безумный, шитая твоя рожа, вязаный нос!

– Да что ж ты ругаешься, Якимушка?.. Ведь он и без того хотел в город ехать, – оправдывался игумен. – Как же бы я перечить-то стал ему, сам рассуди.

– Твое дело было уверять его, тебе надо было говорить, что в город не по что ездить… А ты что понес?.. Эх ты, фофан, в землю вкопан!.. Ну если б он сунулся в город с силантьевским-то песком? Сам знаешь, каков он… Пропали б тогда все мои труды и хлопоты.

– Прости, Христа ради, – отвечал отец Михаил. – Признаться, этого мне и на ум не вспадало.

– То-то и есть. На ум ему не вспадало! Эх ты, сосновая голова, а еще игумен!.. Поглядеть на тебя с бороды, как есть Авраам, а на деле сосновый чурбан, – продолжал браниться паломник. – Знаешь ли ты, старый хрыч, что твоя болтовня, худо-худо, мне в триста серебром обошлась?.. Да эти деньги у меня, брат, не пропащие, ты мне их вынь да положь… Много ли дал Патап на яйца?.. Подавай сюда…

– Да ты постой, погоди, не сбивай меня с толку, – молил отец Михаил, отмахиваясь рукою. – Скажи путем, про какие деньги ты поминаешь?..

– Как бы ты ему не советовал в город ехать, он бы не вздумал этого, – сказал Стуколов. – Чапурин совсем в тебе уверился, стоило тебе слово сказать, ни за что бы он не поехал… А ты околесную понес… Да чуть было и про то дело не проболтался… Не толкни я тебя, ты бы так все ему и выложил… Эх ты, ворона!..

Творя шепотом молитву и перебирая лестовку, смиренно слушал отец Михаил брань и попреки паломника. По всему было видно, что он уже не хозяин, а безответный раб Стуколова.

– Про какие же деньги ты спрашиваешь, Якимушка?.. – робко спросил он. – Кажись, мы с тобою в расчете…

– Силантьев песок подменить надо было… Понял?.. Покаместь Чапурин парился, я ему сибирского на триста целковых засыпал.

– Ловко же спроворил ты, Якимушка, – с довольной улыбкой ответил игумен. – Подай тебе, Господи, доброго здоровья…

– Деньги подай, – протягивая руку, сказал Стуколов. – Для того и хворым прикинулся я, для того и остался здесь, чтобы кровные денежки мои не пропали… Триста целковых!..

– Да как же это, Якимушка?.. За что ж мне платить, касатик?.. Полно, любезненькой мой, – лебезил перед паломником отец Михаил.

– Жалких речей на меня не трать, – сухо ответил ему Стуколов. – Слава Богу, не вечор друг дружку спознали… Деньги давай!.. Ты наболтал, ты и в ответе.

– Ну так и быть, грех пополам – бери полтораста, Якимушка, – сказал отец Михаил.

– А ты узоров-то не разводи!.. Сам знаешь цену сибирскому песку. Сказано триста, и дело концом, – решительно отвечал Стуколов. – Спорить со мной не годится.

– Да уступи сколько-нибудь, возьми хоть две сотенных, – торговался игумен.

– Деньги! – крикнул паломник, схватив его за руку.

– Ну, двести пятьдесят, – молил игумен, жалобно глядя на Стуколова.

– Говорят тебе, деньги! – на всю гостиницу крикнул паломник.

Дрогнул отец Михаил, отсчитал из денег, данных Патапом Максимычем, триста целковых и подал их Стуколову. Тот, не торопясь, вынул из кармана истасканный кожаный бумажник и спрятал их туда.

– Теперь о деле потолкуем, – сказал он спокойным голосом, садясь на кресло. – Садись, отче!

Игумен сел и опустил голову.

– С моим песком Чапурин уверится, – начал паломник. – Этот песок хоть на монетный двор – настоящий. Уверившись, Чапурин бумагу подпишет, три тысячи на ассигнации выдаст мне. Недели через три после того надо ему тысяч на шесть ассигнациями настоящего песку показать, – вот, мол, на твою долю сколько выручено. Тогда он пятидесяти тысяч целковых не пожалеет… Понял?

– Дальше-то что же? – спросил игумен.

– Чать, не впервой, – ответил паломник.

– Опасно, Якимушка, боязно. Чапурин – не кто другой. Со всяким начальством знаком, к губернатору вхож… Не погубить бы нам себя, – говорил игумен.

– Обработаем – Бог милостив, – сказал на то Стуколов.

– Разве насчет картинок?[177] Тут бы смирно сидел? – прищурясь, молвил игумен.

– На картинки не пойдет. Об этом и поминать нечего, – отвечал решительно Стуколов. – Много ль у тебя земляного-то масла?

– Немного наберется, – отвечал игумен. – К масленице осетров привезли – полфунта не нашлось.

– Ожидаешь еще?

– К празднику обещались.

– Сколько?

– Верно сказать не могу, – отвечал игумен. – С сибиряками-то в последний раз я еще у Макарья виделся; обещали за зиму фунтов пяток переслать, да вот что-то не шлют.

– По крайности, шесть фунтов надо Чапурину предоставить, – раздумывал Стуколов.

– У Дюкова, может, есть?.. – сказал отец Михаил.

– Ни зернышка, – отвечал паломник.

– Здешним досыпать?

– Что пустяки городить!.. Хлопочи, на Фоминой бы шесть фунтов сибирского было… А теперь ступай. К вечеру подводу наряди!..

– Куда ж ты? – спросил игумен.

– А тебе что за дело? – сказал паломник. – Ступай с Богом, не мешай. Мне надо еще письмо дописать.

Отец Михаил помолился на иконы, низко поклонился сидевшему паломнику и пошел было из гостиной кельи. Стуколов воротил его с полдороги.

– Картинок много? – спросил он.

– Есть, – шепотом ответил отец Михаил.

– Много ль?

– Синих на две тысячи, красных на три с половиной…

– Что лениво стал работать? – слегка усмехнувшись, молвил паломник.

– Боязно, Якимушка, – прошептал игумен, наклоняясь к самому уху Стуколова. – Наезды пошли частые: намедни исправник двое суток выжил, становой приезжал… Долго ль до беды?..

– Чать, не каждый день наезжают, а запоры у тебя крепкие, собаки злые – больно-то трусить, кажись бы, нечего… Давай красных, за каждую сотню по двадцати рублев «романовскими».[178]

– По тридцати намедни платили, – молвил игумен.

– Была цена, стала другая. Неси скорей, получай семьсот рублей государевых, – сказал Стуколов.

– Обидно будет, Яким Прохорыч, право, обидно. Никогда такой цены не бывало.

– Мало ль чего прежде не бывало, – подхватил Стуколов. – Прежде в монастырях и картинок не писали, а ноне пишут. Всякому дневи довлеет злоба его.

– Прикинь хошь пять рубликов, – жалобно просил отец Михаил.

– Сказано двадцать, копейки не прикину.

– Ну, три рублевика!

– Ах, отче, отче, – покачивая головой, сказал отцу Михаилу паломник. – Люди говорят – человек ты умный, на свете живешь довольно, а того не разумеешь, что на твоем товаре торговаться тебе не приходится. Ну, не возьму я твоих картинок, кому сбудешь?.. Не на базар везти!.. Бери да не хнычь… По рублику пристегну беззубому на орехи… Неси скорее.

– По два бы прибавил, касатик, – клянчил игумен. – Любезненькой ты мой!.. Право, обидно!

– Не ври, отче, надоел, – неси скорее.

– А синих не надо? – спросил отец Михаил.

– Синих не надо.

– Что так? Взял бы уж заодно.

– Синих не надо, – стоял на своем паломник.

– Не все ль одно? Взял бы уж и синие. Я бы по двадцати отдал.

– Копейки не дам, – решительно сказал Стуколов.

– Да чем же они тебе стали противны? Кажись, картинки хорошие, – уговаривал игумен.

– То-то и есть, что не хорошие, – подхватил Стуколов. – Слепой увидит, какого завода. Тебе бы лучше их вовсе не тяпать. Не ровен час, влопаешься.

– Сбывали же прежде, Якимушка, – молвил игумен. – Авось, Бог милостив, и теперь сбудем… Дай хоть по восьмнадцати.

– И в руки такую дрянь не возьму, – отвечал паломник. – Погляди-ка на орла-то – хорош вышел, нечего сказать!.. Курица, не орел, да еще одно крыло меньше другого… Мой совет: спусти-ка ты до греха весь пятирублевый струмент в Усту, кое место поглубже. Право…

– Пожалуй, что и так, – согласился игумен. – А последышки-то взял бы, родной, право… Не обидь старика, Якимушка… Так уж и быть, бери по пятнадцати романовских.

– Не надо… Неси красные…

Замялся игумен на месте, но Стуколов так на него крикнул, что тот почти бегом побежал из гостиницы.

Минут через пять отец Михаил принес красные картинки и получил от паломника семьсот рублей. Долго опытный глаз игумна рассматривал на свет каждую бумажку, мял между пальцами и оглядывал со всех сторон.

Яким Прохорыч уселся дописывать письмо.

Переглядев бумажки, игумен заговорил было с паломником, назвал его и любезненьким и касатиком; но «касатик», не поднимая головы, махнул рукой, и среброкудрый Михаил побрел из кельи на цыпочках, а в сенях строго-настрого наказал отцу Спиридонию самому не входить и никого не пускать в гостиную келью, не помешать бы Якиму Прохорычу.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Приятель, к которому из Красноярского скита проехал Патап Максимыч, был отставной горный чиновник Колышкин. Громко и честно держалось на Волге имя его. Два парохода у него бегало, с Низу пшеницу до Рыбинска возили. Славно бегали, а лучше того зарабатывали. Не то что какие-нибудь одиночные пароходчики – общества, компании завидовали делам Сергея Андреича. Те, сердечные, бывало, бьются на пристанях чуть не до водополи, закликают кладчиков, задают пшеничникам дорогие обеды, дюжинами ставят перед ними отборные вина, проигрывают им в трынку да в горку, а Сергей Андреич лежит себе на диване да сигаркой попыхивает. Еще с середки зимы у него ни забот, ни хлопот, на все путины клади готовы и условия подписаны. Как же пароходчикам не завидовать Колышкину, как не стараться ему ножку подставить?.. Дело известное: счастливым быть – всем досадить… А Сергей Андреич будто не замечает, что глядят на него не дружески, смешками да шутками ото всякого норовит отойти… А чтоб кто Сергею Андреичу повредил хоть какою малостью, того не случалось. Охота вредить была, да спорыньи не было…

Душевный человек был этот Сергей Андреич. Где он – там и смех и веселье, вон из беседы – хмара на всех… Любил шутку сшутить, людей посмешить, себя позабавить. А кто людей веселит, за того свет стоит… И любили его, особливо простой народ.

С рабочими был строг: всяко лыко у него в строку. Зорко на дело глядел: малости не спускал. Ни прогула, ни беспорядка, бывало, не простит, зато ко всем справедлив был. И рвались же к нему на службу, а кто попал, тот за хозяина и за его добро рад бывал и в огонь и в воду. Тем люб был простонародью Сергей Андреич, что не было в нем ни спеси, ни чванства, ни гордости… Другой, наживя богатство, вздуется, как тесто на опаре… близко не подходи: шагает журавлем, глядит козырем и, кроме своего же брата богатея, знать никого не хочет. Сергей Андреич был не таков… Приди к нему в обеденный час хоть самый последний кочегар – честь ему и место, хоть тут губернатор сиди. Говорили Колышкину приятели: зачем так делает, хороших людей обижает, сажая за один стол со всякою чернотой да мелкотой. «До Бога нам далеко, – ответит, бывало, Сергей Андреич. – Верстаться с Господом персти земной не приходится, а у него, света, за небесной трапезой иной нищий выше царей сидит… А я-то что?.. Знатней Бога-то, что ли?.. Аль родом-породой выше его?.. Нет, братцы, сам я не княжой, не дворянской крови, сам из мужиков… Родитель мой на заводе в засыпках[179] жил, так мне гордиться чем стать?» Дивовались Сергею Андреичу, за углом подсмеивались, в глаза никогда… Да и совестно было смеяться, глядя на его голубые, лучистые глаза, что искрились умом, горели добром и сияли Божьею правдой…

Родом с Урала был. На одном из тамошних горных заводов родитель его крепостным мастером значился. Сызмала до смерти кержачил[180] он. Человек был домовитый, залежна копейка у него водилась, хоть и не гораздо большая. Была у Андрея Колышкина жена добрая, смиренная, по хозяйству заботная, – Анной звали, был сын Сергей да дочка Маринушка… Жили себе Колышкины тихо да ладно, Бога хваля, ближнего любя. И промаячили бы век свой на заводе, если б юркость да затейливость Сережи не повернули вверх дном всю ихнюю жизнь.

Шустрый мальчонок рос, сметливый, догадливый, развеселый такой. Десяти лет не минуло, и он уж все заводские песни знал наизусть, так и заливается, бывало, звонким голоском на запольных[181] хороводах. Сереже семь лет минуло, и отец, помолясь пророку Науму, чтоб отрока Сергея на ум наставил, дал ему в руки букварь да указку и принялся учить его грамоте. По вечерам, как родитель, бывало, с домны аль с вагранки[182] домой воротится, долбит перед ним Сережа: «Аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский», а утром тихонько от матери бежит в заводское училище, куда родители его не пускали, потому что кержачили… и думали, что училище то бусурманское. Там-де учат бритоусы да еще по гражданской грамоте, а гражданская грамота, святыми отцами не благословенная, пошла в мир от антихриста. Опять же в заводском училище цифирной мудрости учат, а цифирь – наука богоотводная… Так судили-рядили Сережины отец с матерью, а он бегает себе да бегает в училище, а чему там учится, от родителей держит в тайне…

Не дошел старик Колышкин с сыном до «свят, святитель», а тот уже по толкам и по титлам читает. Засадил за часослов, а он перву кафизму так и режет… Диву засыпка дался, что за сын такой у него уродился!… Десяти годов нет, а он псалтырь так и дерет, хоть по мертвым читать посылай. «Мал малышок – а мудрые пути в себе кажет…» – думает отец. Дал ему минею месячную, дал минею цветную – Сереже все нипочем… Чему еще учить?.. Одиннадцати годов нет, а мальчуган всю кержацкую мудрость произошел… И учиться больше нечему… «И откуда мне сие? – раздумывает старик. – Уж не в сем ли отрочати чаяние нашей благочестной веры лежит? Не от моего ль рождения глас вещания произыдет, не от него ль последует утверждение старой веры отцов наших?»

А между тем Сережа, играючи с ребятами, то меленку-ветрянку из лутошек состроит, то круподерку либо толчею сладит, и все как надо быть: и меленка у него мелет, круподерка зерно дерет, толчея семя на сбойну бьет. Сводил его отец в шахту,[183] а он и шахту стал на завалинке рыть.

В то время из чужих краев приезжал на завод его владелец. Летним вечером, проходя мимо дома Колышкиных, заметил он мальчугана, копавшегося под окнами. Это Сережа шахту закладывал. Полюбилось это барину, понравилась и юркость мальчика, его светлый, умный взор. Разговорился он с Сережей, и вспало на мысль ему, что из засыпкина сына может он сделать знаменитого человека, другого Ломоносова – стоит только наукам его обучить. Наутро старика Колышкина в контору позвали, вольную для сына выдали и приказ объявили: снаряжать его для отправки в Питер с золотухой.[184]

День-деньской без шапки, мрачно понурив голову, простоял засыпка под барскими окнами, с утра до вечера возле него выла и голосила Анна, Сережина мать. Барин остался непреклонным. Завидев его, Анна ринулась ниц и, судорожно охватив за ноги барина, зачала причитать отчаянным, нечеловеческим голосом. Барин очень удивился, но не мог понять материнского вопля; по-русски не больно горазд был… А мать молила его, заклинала всеми святыми не басурманить ее рождения, не поганить безгрешную душу непорочного отрока нечестивым ученьем, что от Бога отводит, к бесам же на погубу приводит… Насилу оттащили… Не обошлось без пинков и потасовки, а когда старик хотел отнять жену у десятских, и ему велено было десятка два засыпать… Столь горячо радел заводской барин о насаждении наук в России. Взглядывая на озлобленные глаза засыпки, на раскосмаченную Анну и плакавшего навзрыд Сережу, утешал он мальчика сладкими речами, подарил ему парижских конфет и мнил себе, что самому Петру Великому будет он в версту, что он прямой продолжатель славных его деяний – ввожу, дескать, разума свет в темный дикий народ.

Ранним утром другого дня тронулась с завода золотуха. Сережу увезли. К вечеру старик Колышкин с женой и четырнадцатилетнею Маринушкой без вести пропали…

Меж тем заводской барин, убоясь русской стужи, убрался в чужие края, на теплые воды, забыв про петровскую свою работу и про маленького Колышкина. Забыл бы и Русь, да не мог: из недр ее зябкий барин получал свои доходы.

Попав на дорогу, Сережа с пути не свернул. Вышел из него человек умный, сильный духом, работящий. Кончив учение, поступил он на службу на сибирские казенные заводы, а потом работал на золотых промыслах одной богатой компании.

Проезжая в Сибирь, целый месяц Сергей Андреич прожил на родном Урале… Про отца с матерью все разведывал: куда делись, что с ними сталось… Но ровно вихрем снесло с людей память про Колышкиных.

Потужил Сергей Андреич, что не привел его Бог поклониться сединам родительским, поплакать на иссохшей груди матери, приветить любовью сестру родимую, и поехал на старое пепелище, на родной завод – хоть взглянуть на места, где протекло детство его…

И на заводе про его стариков ни слуху ни духу. Не нашел Сергей Андреич и дома, где родился он, где познал первые ласки матери, где явилось в душе его первое сознание бытия… На месте старого домика стоял высокий каменный дом. Из раскрытых окон его неслись песни, звуки торбана, дикие клики пьяной гульбы… Вверх дном поворотило душу Сергея Андреича, бежал он от трактира и тотчас же уехал из завода.

В Сибири Колышкин работал умно, неустанно и откладывал из трудовых денег копейку на черный день. Но не мимо пословица молвится: «От трудов праведных не наживешь палат каменных»… Свековать бы в денно-нощных трудах Сергею Андреичу, если б нежданно-негаданно не повернула его судьба на иной путь. Вспомнили про сынка родители, за гробом его вспомнили.

Как-то раз зимним вечером сидел Колышкин один в своей рабочей комнате, тишина была мертвая, только из соседней горницы раздавались мерные удары маятника… Вдруг кто-то кашлянул сзади него. Обернулся Сергей Андреич – видит старика в длиннополой, осыпанной снегом сибирке с заиндевелой от мороза густой бородой. У него в руках сундучок тагильского дела,[185] окованный росписной жестью.

– Что тебе? – с места вскочив, спросил старика Колышкин.

– До твоей милости, Сергей Андреич, – хриплым, едва слышным голосом отвечал старик.

– Кто ты, откуда?

– Странник о Христе Исусе, – отозвался неведомый гость. – Посылочку принес, – прибавил он, ставя перед Колышкиным сундучок и возле него ключ.

– От кого? – спросил Сергей Андреич.

– Из лесов, – отвечал странник.

– Из каких лесов?.. От кого?.. – спрашивал Колышкин, а сам, наклонясь, стал рассматривать сундучок.

Ответа не было. Оглянулся Сергей Андреич, странника след простыл. Ни на дворе, ни на улице не нашли его. Прислуга Колышкина не видела даже, ни как он в дом вошел, ни как вышел.

Отпер сундучок Сергей Андреич. В нем сверток и письмо, писанное уставом.

Стал читать:

«Его благородию господину Сергею Андреичу Колышкину грешного инока Серапиона землекасательное поклонение с пожеланием доброго здравия и всякого земного благополучия. За известие даем вашему благородию, что мимошедшего септемврия в седьмый день проживавший в нашем убогом братстве более тринадцати годов схимник Агапит от сея временныя жизни в вечныя кровы преселися… А отходя сего света, заповедал мне, недостойному, молитися о нем к вашему благородию, яко сыну по плоти, справить сию посылку. Засим, прекратя письмо сие, остаемся доброжелатели вашего благородия, грешный инок Серапион с братиею».

Ни числа, ни месяца, ни места, откуда письмо.

В свертке лежало пятнадцать тысяч рублей. Шесть тысяч были завернуты в особую бумажку, с надписью: «Лета 7343, иулия в 21 день преставися инокиня Агния… Лета 7345, януария 15 дня преставися девица Марина».

Только!.. Вот и все вести, полученные Сергеем Андреичем от отца с матерью, от любимой сестры Маринушки. Много воды утекло с той поры, как оторвали его от родной семьи, лет пятнадцать и больше не видался он со сродниками, давно привык к одиночеству, но, когда прочитал письмо Серапиона и записочку на свертке, в сердце у него захолонуло, и Божий мир пустым показался… Кровь не вода.

Где, в каких лесах, в каких пустынях дожили свой век старики?.. В каких обителях вечный сон смежил их очи? На склоне ли Уральских гор, в пустынях ли Невьянских и Тагильских, иль между Осинскими сходцами,[186] иль на славном по всему старообрядству Иргизе, или в лесах Керженских-Чернораменских?.. Никому не узнать!.. Далеко и в ширь и в даль раскинулась земля Святорусская… Кто изочтет в ней дебри, леса и пустыни? Кто изведал в ней все «сокровенные места», где живут и долго еще будут жить «люди под скрытием», кинувшие постылую родину «сходцы», доживающие век свой в незнаемых миру дебрях, вдали от людей, от больших городов и селений?.. Разве вольный ветер, что летает от моря до моря, да солнце ясное знают про все места сокровенные!… Да, они только ведали, где кончили жизнь старики Колышкины.

Но отчего же они, посылая единородному сыну наследство, не послали ему ни приветного слова, ни родительской ласки, ни даже благословенья?.. Понимал это Сергей Андреич… Схимнику Агапиту, инокине Агнии горный чиновник был чуж-человек. Не рознь сословия – рознь веры разлучила стариков с любимым сыном… Суров, жесток завет старообрядский: «не подобает родительское благословение преподати сыну никонианину». Коротенькой запиской отец с матерью как будто говорили Сергею Андреичу: «Прими от родивших тебя тленное земное наследие, но за гробом нет тебе части с нами. И блудник, и тать, и убийца наследуют жизнь вечную, еретика же самая кровь мученическая очистить не может. Нет тебе части с нами… Кое убо общение Христу с Велиаром?» Такие жестокие понятия казались бы несовместными с добродушием мягкосердого, любвеобильного нашего народа. Русскому человеку нет ничего на свете дороже любви родительской, нет ничего краше семейного лада… Откуда же взялась такая жестокость, столь обычная между старообрядцами?.. Из чужих краев она принесена, чуждыми учителями на Русь навеяна… Бессердечные византийцы, суровые слагатели отшельнических уставов, дышащие злобой обличители еретичества древних лет, мертвящими буквами своих писаний навеяли на нашу добрую страну тлетворный дух ненависти… Лукавый дух злобы под видом светлого благочестия успел проникнуть даже в такую крепкую, в такую твердую и любительную семейную среду, какова русская… Сильна была Византия коварством, лестью да хитростью… «Суть же Греци льстиви даже до сего дни», – давно сказано и верно сказано первым русским писателем. Только за то и спасибо Византии, что по ее милости Русская земля с римским папой не зналась…


Прошел год, другой после получения наследства. Сергей Андреич живет не по-прежнему, он был уж человек с достатком и вошел в паи по золотым приискам… Счастье повезло ему… В тайгах нашлись богатые россыпи, и он, как участник в деле, в короткое время стал богачом… Его товарищи по золотому делу были все кабацкие богатыри, набившие карманы спаиваньем народа смесью водки и дурманом… Не лежало к этим людям сердце Сергея Андреича, стал он смотреть, как бы подобру-поздорову да прочь от них… Раскольничья кровь заговорила… Известно, что во все времена винных откупов ни один раскольник (а между ними много богачей) не осквернил рук прибытком от народной порчи. Был один… но того старообрядцы считали за прокаженного.

Женился Сергей Андреич на дочери кяхтинского «компанейщика» и, взяв за женой ценное придание, отошел от кабацких витязей. Наскучила ему угрюмая Сибирь, выехал в Россию, поселился на привольных берегах широкой Волги и занялся торговыми делами больше по казенным подрядам.

К торговому делу был он охоч, да не больно горазд. Приехал на Волгу добра наживать, пришлось залежные деньги проживать. Не пошли ему Господь доброго человека, ухнули б у Сергея Андреича и родительское наследство, и трудом да удачей нажитые деньги, и приданое, женой принесенное. Все бы в одну яму.

Тот добрый человек был Патап Максимыч Чапурин. Спознал он Сергея Андреича, видит – человек хороший, добрый, да хоть ретив и умен – а взялся не за свое дело, оттого оно у него не клеится и вон из рук валится. Жалко стало ему бессчастного Колышкина, и вывел он его из темной трущобы на широкую дорогу.

– Наплюй ты, Сергей Андреич, на эти анафемские подряды, послушай меня, старого торговца, – говорил Патап Максимыч. – Не ради себя, ради махоньких деток своих послушайся, не пусти ты их с сумой под оконья… Верь моему слову: года не минет, как взвоет у тебя мошна – и вон из кармана пойдет… Тебе ли, друг, с казенными подрядами вожжаться?.. Тут, милый человек, надо плутом быть, а коль не быть плутом, так всякое плутовство знать до ниточки, чтобы самого не оплели, не пустили бы по миру. Кинь, ради Христа, подряды… Хоть убытки понесешь – наплевать, развяжись только с этим проклятым делом скорей… Знаю я его вдоль и поперек… Испробовал!.. А вот построй-ка ты лучше пароходишко, это будет тебе с руки, на этом деле не сорвешься. Право, так.

Послушался Колышкин, бросил подряды, купил пароход. Патап Максимыч на первых порах учил его распорядкам, приискал ему хорошего капитана, приказчиков, водоливов, лоцманов, свел с кладчиками; сам даже давал клади на его пароход, хоть и было ему на чем возить добро свое… С легкой руки Чапурина разжился Колышкин лучше прежнего. Года через два покрыл неустойку за неисполненный подряд и воротил убытки… Прошло еще три года, у Колышкина по Волге два парохода стало бегать.

Толстый, дородный, цветущий здоровьем и житейским довольством, Сергей Андреич сидел, развалившись в широких, покойных креслах, читая письма пароходных приказчиков, когда сказали ему о приходе Чапурина. Бросив недочитанные письма, резвым ребенком толстяк кинулся навстречу дорогому гостю. Звонко, радостно целуя Патапа Максимыча, кричал он на весь дом:

– Крестный! Ты ль, родной?.. Здорово!.. Здорово!.. Что запропал?.. Видом не видать, слыхом не слыхать!.. Все ли в добром здоровье?

– Ничего – живем да хлеб жуем, – отвечал, улыбаясь, Чапурин. – Тебя как Господь милует?.. Хозяюшка здорова ль?.. Деточки?

После обычных приветствий и расспросов, после длинного разговора о кладях на низовых пристанях, о том, где больше оказалось пшеницы на свале: в Баронске аль в Балакове, о том, каково будет летом на Харчевинском перекате да на Телячьем Броде, о краснораменских мельницах и горянщине, после чая и плотной закуски Патап Максимыч молвил Колышкину:

– А ведь я к тебе с докукой, Сергей Андреич. Нарочно для того и в город меня примчало.

– Приказывай, крестный, что ни велишь, мигом исполним, только бы мочи да уменья хватило, – отвечал Колышкин.

– Мое дело во всей твоей мочи, Сергей Андреич, – сказал Патап Максимыч. – Окроме тебя по этому делу на всей Волге другого человека, пожалуй, и нет. Только уж, Христа ради, не яви в пронос тайное мое слово.

– Эка что ляпнул! – воскликнул Колышкин. – Не ухороню я тайного слова своего крестного!.. Да не грех ли тебе, толстобрюхому, такое дело помыслить?.. Аль забыл, что живу и дышу тобой?.. Теперь мои ребятки бродили б под оконьем, как бы Господь не послал тебя ко мне с добрым словом… Обидно даже, крестный, такие речи слушать – право.

– Ну, ну, не серчай, – говорил Патап Максимыч. – Не в ту силу говорено, что не верю тебе… На всякий случай, опаски ради слово молвилось, потому дело такое – проносу не любит, надо по тайности.

– Ну, сказывай, какое дело? – молвил Колышкин.

– Дело такое, Сергей Андреич, что тебе, по твоей науке, оно солнца ясней, а нашему брату, человеку слепому, неученому, – потемки, как есть потемки… Научи уму-разуму…

– Что ж такое?

– Видишь ли, у нас в лесах, за Волгой, река есть, Ветлугой зовется… Слыхал?

– Знаю, – отвечал Колышкин. – Как Ветлугу не знать? Не раз бывал и у Макарья на Притыке и в Баках.[187] И сюда, как из Сибири ехали – к жениной родне на Вятку заезжали, а оттоль дорога на Ветлугу…

– Ладно, хорошо, – сказал Патап Максимыч. – Так в эту самую реку Ветлугу пала река Уста.

– И Усту знаю и из Усты воду пивал, – отозвался Колышкин.

– Так вот что: меж Ветлуги и Усты золото объявилось, золотой песок, – полушепотом молвил Патап Максимыч.

Хоть и верил он Сергею Андреичу, хоть не боялся передать ему тайны, а все-таки слово про золото не по маслу с языка сошло. И когда он с тайнойсвоей распростался, ровно куль у него с плеч скатился… Вздохнул даже – до того вдруг так облегчало.

А Колышкин так и помирает со смеху. Полные розовые щеки дородного пароходчика задрожали, как студень, грудь надрывалась от хохота, высокий круглый живот так и подпрыгивал. Сергей Андреич закашлялся даже.

– Ветлужское золото!.. Ха-ха-ха!.. Россыпи за Волгой!.. Ха-ха-ха!.. Не растут ли там яблоки на березе, груши на сосне?.. Реки молочные в кисельных берегах не текут ли?.. Ах ты, крестный, крестный, – уморил совсем!.. Ха-ха-ха!..

– Зачем гоготать? – молвил, нахмурясь, Чапурин. – Не выспросив дела путем, гогочешь, ровно гусь на проталине!.. Не след так, Сергей Андреич, не ладно… Ты наперед выспроси, узнай по порядку, вдосталь, да потом и гогочи… А то на-ка поди!.. Не пустые речи говорю – сам видел…

Видя досаду Чапурина, Колышкин сдержал свой смех.

– Нестаточное дело, Патап Максимыч, – молвил он. – Покажи мне пегого коня, чтоб одной масти был, тогда разве поверю, что на Ветлуге нашлось золото.

– А это что? – резко сказал Патап Максимыч, ставя перед Сергеем Андреичем пузырек.

Колышкин взял и только что успел приподнять, как смеющееся лицо его думой подернулось. Необычный вес изумил его. Попробовал песок на оселке, пуще задумался.

– Что? – спросил Патап Максимыч.

Колышкин ни слова в ответ.

Глаз не спускал с него Патап Максимыч. Вынул Колышкин из стола вески какие-то, свесил песок, потом на тех же весах свесил его в воде.

– Что? – спросил Патап Максимыч, вставая с дивана. Колышкин опять ни слова.

Видит Патап Максимыч – «крестник» взял какую-то кастрюльку, налил в нее чего-то, песку подсыпал, еще что-то поделал и, отдавая пузырек, сказал:

– Золото.

Просиял Патап Максимыч.

– Видишь! – сказал он. – А гогочешь!.. Теперь, барин, кому над кем смеяться-то?.. Ась?..

– Где ж его промывали? – спросил Колышкин. – Промыто хорошо.

– Как промывали? – молвил Патап Максимыч. – Никто не мыл… Из земли такое берут.

– Не может этого быть, – решительно сказал Сергей Андреич.

– Как не может быть? – возразил Патап Максимыч. – Я тебе говорю, что песок из земли накопан…

– Сам видел? – спросил, прищуриваясь, Колышкин.

– Хвастать не хочу – сам не видал, – отвечал Патап Максимыч.

– Значит, люди сказывали, что они такой песок прямо из земли берут? – прервал его Колышкин.

– Так говорили, – ответил Патап Максимыч.

– Так-таки и сказывали, что в этом самом виде песок из земли копан? – продолжал свои расспросы Колышкин. – Ни про какую промывку не было речи?

– Да, – подтвердил Патап Максимыч.

– Мошенники это тебе говорили – вот что!.. – с сердцем крикнул Сергей Андреич.

– Как мошенники? – вскочив с места, еще громче вскрикнул Патап Максимыч. – Разве стану я водиться с мошенниками?

– Не туда, крестный, гнешь… – молвил Колышкин. – Не кипятись, слушай, что скажу. Сдается мне, на плутов ты попал… Денег просили?

– Мое дело, – нехотя отозвался Патап Максимыч.

– Не таи, тебя ж от обмана хочу обречь, – говорил Колышкин. – Много ли дал?

– За пузырек-от? – после некоторого молчания спросил Патап Максимыч.

– Ну да.

– Сорок целковых дадено, – сквозь зубы процедил Чапурин.

– С барышом поздравляю! – весело усмехнувшись, молвил Колышкин. – Пять сереньких в карман попало!.. Э-эх, Патап Максимыч!.. Кто таковы знакомцы твои, не ведаю, а что плуты они, то знаю верно… И плуты они не простые, а большие, козырные… Маленький плут двухсот пятидесяти целковых зря не кинет.

– Какие двести пятьдесят целковых? – спросил Патап Максимыч.

– Да ведь в этой склянке без малого фунт чистого золота, – сказал Колышкин, – его фунт казенна цена триста целковых… Как же тебе за сорок-то продали?.. Смекаешь, каковы подкопы ведут под тебя?

– Невдомек! – почесывая затылок, молвил Патап Максимыч. – Эка в самом деле!.. Да нет, постой, погоди, зря с толку меня не сшибай… – спохватился он. – На Ветлуге говорили, что этот песок не справское золото; из него, дескать, надо еще через огонь топить настоящее-то золото… Такие люди в Москве, слышь, есть. А неумелыми руками зачнешь тот песок перекалывать, одна гарь останется… Я и гари той добыл, – прибавил Патап Максимыч, подавая Колышкину взятую у Силантья изгарь.

Икнулось ли на этот раз Стуколову, нет ли, зачесалось ли у него левая бровь, загорелось ли левое ухо – про то не ведаем. А подошла такая минута, что силантьевская гарь повернула затеи паломника вниз покрышкой. Недаром шарил он ее в чемодане, когда Патап Максимыч в бане нежился, недаром пытался подменить ее куском изгари с обительской кузницы… Но нельзя было всех концов в воду упрятать – силантьевская гарь у Патапа Максимыча о ту пору в кармане была…

Колышкин испробовал гарь и сказал:

– Не от того песку… Это от серного колчедана… Теперь ихнюю плутню насквозь вижу… Знаешь серный колчедан?..

– Не знаю, что за колчедан такой, не слыхивал… – отвечал Патап Максимыч.

– Дресву знаешь?

– Как дресвы не знать! – молвил Чапурин. – По нашим местам бабы дресвой полы моют.

– А как ее делают? – спрашивал Колышкин.

– Спорник с каменки[188] берут… потолкуют в ступе, вот тебе и дресва, – сказал Патап Максимыч.

– Ладно, а замечал ты когда, что в дресве-то ровно золотые искорки светятся? – продолжал спрашивать Колышкин.

– Как не замечать!.. «Мышиным золотом» те блестки зовут.

– Ну вот, это «мышиное золото» и есть колчедан, – сказал Колышкин. – Ветлужское золото тоже «мышиное»… Понял?..

– Чудно что-то заговорил ты, Сергей Андреич, – молвил Патап Максимыч. – «Мышиное золото» искорками живет, блесками такими, а это, гляди-ка, что… – прибавил он, указывая на пузырек.

– Не про это тебе говорю, это золото настоящее и брато не на Ветлуге, – сказал Колышкин. – Говорю тебе про серный колчедан, про тот, что у вас «мышиным золотом» зовется. Местами он гнездами в земле лежит и с виду как есть золотой песок. Только золота из него не добудешь, а коли хочешь купоросное масло делать, – иная статья – можно выгоду получить… Эта гарь от колчедана, а по-вашему, от «мышиного золота», а песок в склянке не здешний. То с приисков краденое настоящее промытое золото… Берегись, крестный, под твои кошели подкопы ведут…

Задумался Патап Максимыч. Не клеится у него в голове, чтоб отец Михаил стал обманом да плутнями жить, а он ведь тоже уверял… «Ну пущай Дюков, пущай Стуколов – кто их знает, может, и впрямь нечистыми делами занимаются, – раздумывал Патап Максимыч, – а отец-то Михаил?.. Нет, не можно тому быть… старец благочестивый, игумен домовитый… Как ему на мошенстве стоять?..»

– А богат человек, что песок тебе продавал? – спросил Колышкин.

– Мужик справный, – ответил Патап Максимыч.

– Как, однако?

– Денежный человек, – изба хорошая, кони, коровы, все в порядке… Баклушами кормится – баклушник.

– Не тысячник? – спросил Колышкин.

– Какое тысячник! – молвил Патап Максимыч. – Баклушами в тысячники не влезешь… Сот семь либо восемь – залежных, может быть, есть, больше навряд…

– Двести пятьдесят целковых ему деньги?

– Еще бы не деньги! Да Силантью целый год таких денег не выручить. За сорок то целковых он мне кланялся, кланялся.

– А давно ль ты его знаешь? – спросил Колышкин.

– Впервой видел, – отвечал Патап Максимыч. – Ночь у него ночевал, пообедал, вот и знакомства всего…

– А в дело тебя звали? На золото денег просили? – приставал Колышкин.

– Было, – нехотя молвил Патап Максимыч.

– Теперь мне все как на ладонке, – сказал Колышкин. – Подумай, Патап Максимыч, статочно ли дело, баклушнику бобра заместо свиньи продать?.. Фунт золота за сорок целковых!.. Сам посуди!.. Заманить тебя хотят – вот что!.. Много ль просили? Сказывай, не таи…

– Да на первый раз не больно много: три тысячи на монету.

– А потом?

– А потом, коли дело на лад пойдет, пятьдесят тысяч целковых обещался им дать, – сказал Патап Максимыч.

– Э!.. Народ тертый!.. На свои руки топора не уронит… – молвил Колышкин. – Сибиряки, надо быть?

– Народ здешний, – отвечал Патап Максимыч. – Один, правда, живал в Сибири и на приисках золотых, сказывает, живал…

– Так и есть, – подхватил Колышкин. – Жил в Сибири, да выехал в Россию «земляным маслом» торговать… Знаю этих проходимцев!.. Немало народу по миру они пустили, немало и в острог да в ссылку упрятали… Нет, крестный, воля твоя – это дело надо бросить.

Задумался Патап Максимыч. Отец Михаил с ума нейдет… Как же это игумну в плутовских делах бывать?

– А ты бы, крестный, рассказал уж мне все по порядку, как зачиналось это дело и как шло до сих пор, – сказал Колышкин. – Подумали бы вместе, – гнилого ответа от меня не услышишь.

Молчит Чапурин. Хмурится, кусает нижнюю губу и слегка почесывает затылок. Начинает понимать, что проходимцы его обошли, что он, стыдно сказать, ровно малый ребенок поверил россказням паломника… Но как сознаться?.. Друг-приятель – Колышкин, и тому как сказать, что плуты старого воробья на кривых объехали? Не три тысячи, тридцать бы в печку кинул, только б не сознаться, как его ровно Филю в лапти обули.

– Отчего не сказать всего по ряду? – приставал Колышкин. – Вдвоем посоветуем, как бы тех плутов изловить?

– А чего ради в ихнее дело обещал я идти? – вдруг вскрикнул Патап Максимыч. – Как мне сразу не увидеть было ихнего мошенства?.. Затем я на Ветлугу ездил, затем и маету принимал… чтоб разведать про них, чтоб на чистую воду плутов вывести… А к тебе в город зачем бы приезжать?.. По золоту ты человек знающий, с кем же, как не с тобой, размотать ихнюю плутню… Думаешь, верил им?.. Держи карман!.. Нет, друг, еще тот человек на свет не рожден, что проведет Патапа Чапурина.

– А я-то про что тебе говорю? – сказал Колышкин, вдоль и поперек знавший своего крестного. – Про что толкую?.. С первого слова я смекнул, что у тебя на уме… Вижу, хочет маленько поглумиться, затейное дело правским показать… Ну что ж, думаю, пущай его потешится… Другому не спущу, а крестному как не спустить?..

– А, понял же, значит, что шутку хотел над тобой сшутить! – самодовольно улыбаясь, молвил Патап Максимыч. – Ишь ты!.. На саврасой, брат, тебя не объедешь!

– Не сразу, Патап Максимыч, не вдруг, – шутливо ответил Колышкин. – Сами с усами, на своем веку тоже кое-какие виды видали.

– Да ты у меня умный!.. Золотая головушка!.. – сказал Патап Максимыч, гладя Сергея Андреича по голове. – С тобой говорить не наскучит.

– Ну ладно, ладно. Будет шутку шутить… Рассказывай, как в самом деле ихняя затея варилась, – прервал Колышкин. – Глазком бы посмотреть, как плуты моего крестного оплетать задумали, – с усмешкой прибавил он. – Сидят небось важно, глядят задумчиво, не улыбнутся, толкуют чинно, степенно… А крестный себе на уме, попирает смех на сердце, а сам бровью не моргнет: «Толкуйте, мол, голубчики, распоясывайтесь, выкладывайте, что у вас на уме сидит, а мне как вас насквозь не видеть?..» Ха-ха-ха!..

И звонкий хохот Колышкина раскатился по высоким комнатам.

– Экой догадливый! – тоже смеясь, молвил повеселевший Чапурин. – Ровно ты, Сергей Андреич, в ту пору промеж нас сидел… Так уж верно ты рассказываешь.

– Так как же, как дело-то было? – спрашивал Колышкин.

И рассказал Патап Максимыч Колышкину, как приехали к нему Стуколов с Дюковым, как паломник при всех гостях, что случилось, расписывал про дальние свои странствия, а когда не стало в горнице женского духа, вынул из кармана мешок и посыпал из него золотой песок…

– И такие пошел моты разматывать, только слушай, – говорил Патап Максимыч. – И стелет и метет, и врет и плетет, а сам глазом не смигнет, ровно нет и людей перед ним… Занятно мне стало… Думаю: «Постой ты, баламут, точи лясы, морочь людей, вываливай из себя все дотла, а затеек твоих как нам не видать?..» Сродственник на ту пору был у меня да приятель старинный – удельного голову Захлыстина Михайлу Васильевича не слыхал ли?.. Мы тому проходимцу будто и поверили, а он говорит: «Золотой, дескать, песок неподалеку от ваших мест объявился – на Ветлуге». И давай нас умаливать: золоты прииски заявляйте, компанию заводите, миллионы, говорит, наживете. А мы: отчего ж, мол, не завести компании, Яким Прохорыч, – для че от счастья отказываться? Денег-то, скажи, много ль потребуется? «На первый раз, говорит, тысячи три бумажками, а станет дело на своих ногах, тысяч пятьдесят серебром будет надобно». Для видимости согласились мы, по рукам ударили. А мне о ту пору требовалось на Ветлуге побывать. Едем, говорю Стуколову, кажи, где такой песок водится. Поехали… Места не показывал, а на Силантья, баклушника, навел.

– Ну? – спросил Колышкин смолкшего было Патапа Максимыча.

– Силантий и продал песок, – отвечал Патап Максимыч. – В лесу нарыл, говорит… И другие заверяли, что в лесу роют.

Кто эти другие, не сказал Патап Максимыч. Вертелся на губах отец Михаил, но как вспомнятся красноярские стерляди, почет, возданный в обители, молебный канон, баня липовая с калуфером – язык у Патапа Максимыча так и заморозит… «Возможно ль такого старца к пролазу Якимке приравнивать, к бездельнику Дюкову? – думал Патап Максимыч. – Обошли, плуты, честнаго игумна… Да нет, постой, погоди – выведу я вас на свежую воду!..»

– Все, кто тебя ни заверял, – одна плутовская ватага, – сказал наконец Колышкин, – все одной шайки. Знаю этих воров – нагляделся на них в Сибири. Ловки добрых людей облапошивать: кого по миру пустят, а кого в поганое свое дело до той меры затянут, что пойдет после в казенных рудниках копать настоящее золото.

– Изловить бы их, – молвил Патап Максимыч.

– Ловить плутов – дело доброе, – заметил Колышкин. – Не одного, чай, облупили, на твоем только кошеле пришлось напороться… Целы теперь не уйдут…

– Не уйдут!.. Нет, с моей уды карасям не сорваться!.. Шалишь, кума, – не с той ноги плясать пошла, – говорил Патап Максимыч, ходя по комнате и потирая руки. – С меня не разживутся!.. Да нет, ты то посуди, Сергей Андреич, живу я, слава тебе Господи, и дела веду не первый год… А они со мной ровно с малым ребенком вздумали шутки шутить!.. Я ж им отшучу!..

– А ты, крестный, виду не подай, что разумеешь ихнюю плутню, – сказал Колышкин. – Улещай их да умасливай, а сам мани, как пташку на силок. Да смотри – ловки ведь мошенники-то, как раз вьюном из рук выскользнут. Вильнут хвостом, поминай как звали.

– Не сорвутся! – молвил Патап Максимыч. – Нет, не сорвутся! А как подумаешь про народ-от!.. – прибавил он, глубоко вздохнув и разваливаясь на диване. – Слабость-то какая по людям пошла!..

– На скорые прибытки стали падки, – ответил Колышкин. – А слышал ты, как ветлужские же плуты Максима Алексеича Зубкова обработали?.. Зубкова-то?

– Как не знать Максима Алексеича! – ответил Патап Максимыч. – Ума палата…

– Да денежка щербата, – перебил Колышкин. – Мягкую бумажку возлюбил – переводит… И огрели ж его ветлужские мастера – в остроге теперь сидит.

– Полно! Как так? – с удивлением спросил Патап Максимыч.

– Приходит к нему какой-то проходимец из вашего скита – Красноярский, никак, прозывается?

– Красноярский! – воскликнул Патап Максимыч. – Есть такой… Знаю тот скит… Что ж тако? – спрашивал он с нетерпеньем.

– Приходит к Зубкову из того скита молодой парень, – продолжал Колышкин. – О том, о сем они покалякали, знамо – темные дела разом не делаются. Под конец парень две сереньких Максиму Алексеичу показывает: «Купите, дескать, ваше степенство, дешево уступлю, по пятнадцати целковых казенными». Разгорелись глаза у Максима Алексеича – взял. Сбыл без сумнения. Да только сбыл, парень опять лезет с серенькими, только дешевле двадцати пяти за каждую не берет. Максим Алексеич и эти взял – видит, товар хороший. Да для пущего уверенья понес одну в казначейство… Приняли… Он другую, и ту приняли… Максим Алексеич и остальные понес – все взяли. «Эка работа-то важнецкая, – думает, – да с такой работой можно поскорости миллион зашибить». Сам стал красноярского парня разыскивать, а тот как лист перед травой. «Такие дела, говорит, выпали, что надо беспременно на Низ съехать на долгое время, а у меня, говорит, на двадцать тысяч сереньких водится – не возьмете ли?» Максим Алексеич радехонек, да десять тысяч настоящими взамен и отсчитал… Да на первой же бумажке и попался – все фальшивые… Дело завязалось – обыск… Красноярские денежки сыскались у Зубкова в сундуке, а парня и след простыл – ищи его как ветра в поле… И сидит теперь Максим Алексеич в каменных палатах за железными дверями…

– Поди же вот тут! – молвил Патап Максимыч.

– Первы-то бумажки парень давал ему настоящие, – продолжал Колышкин, – а как уверился Зубков, он и подсунул ему самодельщины… Вот каковы они, ветлужские-то!

Патап Максимыч задумался. «Как же так? – было у него на уме. – Отец-то Михаил чего смотрит?.. Морочат его, старца Божия!..»

– Да, избаловался народ, избаловался, – сказал он, покачивая головой. – Слабость да шатость по людям пошла – отца обмануть во грех не поставят.

– Навострились, крестный, навострились, – отозвался с усмешкой Колышкин. – Всяк норовит на грош пятаков наменять.

– Ослепила корысть, – думчиво молвил Чапурин. – Ослепила она всех от большего до малого, от первого до последнего. Зависть на чужое добро свет кольцом обвила… Последни времена!

– Ну! Заговори с тобой, тотчас доберешься до антихриста, – сказал Колышкин. – Каки последни времена?.. До нас люди жили не ангелы, и после нас не черти будут. Правда с кривдой спокон века одним колесом по миру катятся.

Замолчал Патап Максимыч, а сам все про отца Михаила размышляет. «Неужель и впрямь у него такие дела в скиту делаются!» Но Колышкину даже имени игумна не помянул.

Воротясь на квартиру, Патап Максимыч нашел Дюкова на боковой. Измаявшись в дороге, молчаливый купец спал непробудным сном и такие храпы запускал по горнице, что соседи хотели уж посылать в полицию… Не скоро дотолкался его Патап Максимыч. Когда наконец Дюков проснулся, Чапурин объявил ему, что песок оказался добротным.

– Как же теперь дело будет? – спросил, зевая во весь рот, Дюков.

– Как лажено, так и будет, – решил Патап Максимыч. – Получай три тысячи. «Куда ни шли три тысячи ассигнациями, – думал он, – а уж изловлю же я вас, мошенники!»

– Ладно, – отозвался Дюков, взял деньги, сунул в карман и, повернувшись на другой бок, захрапел пуще прежнего.

Вечером выехали из города. Отъехав верст двадцать, Патап Максимыч расстался с Дюковым. Молчаливый купец поехал восвояси, – а Патап Максимыч поспешил в Городец на субботний базар. Да надо еще было ему хозяйским глазом взглянуть, как готовят на пристани к погрузке «горянщину».

Часть вторая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Леса, что кроют песчаное Заволжье, прежде сплошным кряжем между реками Унжей и Вяткой тянулись далеко на север. Там соединялись с Устюжскими и Вычегодскими дебрями. В старые годы те лесные пространства были заселены только по южным окраинам – по раменям – вдоль левого берега Волги, да отчасти по берегам ее притоков: Линды, Керженца, Ветлуги, Кокшаги. По этим рекам изредка стояли деревушки, верстах на двадцати и больше одна от другой. Тамошний люд жил как отрезанный от остального крещеного мира. Церквей там вовсе почти не было, и русские люди своими дикими обычаями сходствовали с соседними звероловами, черемисой и вотяками; только языком и отличались от них. Детей крестили у них бабушки-повитухи, свадьбы-самокрутки венчали в лесу вокруг ракитова кустика, хоронились заволжане зря, где попало. «Жили в лесу, молились пенью, венчались вкруг ели, а черти им пели» – так говаривали московские люди про лесных обитателей Заволжского края…

Иной раз наезжали к ним хлыновские попы с Вятки, но те попы были самоставленники, сплошь да рядом венчали они не то что четвертые, шестые да седьмые браки, от живой жены или в близком родстве. «Молодец поп хлыновец за пару лаптей на родной матери обвенчает», – доселе гласит пословица про таких попов. Духовные власти не признавали их правильными и законными пастырями… Упрекая вятских попов в самочинии, московский митрополит говорил: «Не вемы како и нарицати вас и от кого имеете поставление и рукоположение».[189] Но попы хлыновцы знать не хотели Москвы: пользуясь отдаленностью своего края, они вели дела по-своему, не слушая митрополита и не справляясь ни с какими уставами и чиноположениями. Таким образом, почва для церковного раскола в заволжских лесах издавна приготовлена была. И нынешние старообрядцы того края такие же точно, что их предки – духовные чада наезжих попов хлыновцев. Очень усердны они к православию, свято почитают старые книги и обряды, но держатся самоставленных или беглых попов, знать не хотят наших архиереев. Архиереев и попов австрийской иерархии тоже знать не хотят.

Каков поп, таков и приход. Попы хлыновцы знать не хотели Москвы с ее митрополитом, их духовные чада – знать не хотели царских воевод, уклонялись от платежа податей, управлялись выборными, судили самосудом, московским законам не подчинялись. Чуть являлся на краю леса посланец от воеводы или патриарший десятильник, они покидали дома и уходили в лесные трущобы, где не сыскали б их ни сам воевода, ни сам патриарх.

С XVII столетия в непроходимые заволжские дебри стали являться новые насельники. Остатки вольницы, что во времена самозванцев и лихолетья разбоем да грабежом исходили вдоль и поперек чуть не всю Русскую землю, находили здесь места безопасные, укрывавшие удальцов от припасенных для них кнутов и виселиц. Беглые холопы, пашенные крестьяне, не смогшие примириться с только что возникшим крепостным правом, отягощенные оброками и податьми слобожане, лишенные промыслов посадские люди, беглые рейтары, драгуны, солдаты и иные ратные люди ненавистного им иноземного строя – все это валом валило за Волгу и ставило свои починки и заимки по таким местам, где до того времени человек ноги не накладывал. Смуты и войны XVII века в корень расшатали народное хозяйство; неизбежным последствием явилось множество людей, задолжавших в казну и частным людям. Им грозили правеж или вековечное холопство; избегая того и другого, они тоже стремились в заволжские леса. Тогда-то и сложилась пословица: «Нечем платить долгу, дай пойду за Волгу».

Такова была закваска населения заволжских лесов, когда во второй половине XVII века явились туда новые насельники, бежавшие из сел и городов раскольники.

По скитским преданьям, начало старообрядских поселений в заволжских лесах началось чудесным образом. Во время «Соловецкого сиденья», когда царский воевода Мещеринов обложил возмутившихся старообрядцев в монастыре Зосимы и Савватия и не выпускал оттуда никого, древний старец инок-схимник Арсений дни и ночи проводил на молитве перед иконой Казанской Богородицы. И та икона была прежде комнатною царя Алексея и пожалована им в Соловки еще до патриаршества Никона. Накануне взятия монастыря царскою ратью истомился Арсений, стоя на молитве, задремал. И, будучи в тонком сне, слышал он глас от иконы: «Гряди за мною ничто же сумняся, и где я остановлюся, тамо поставь обитель, и пока икона моя будет в той обители, древлее благочестие будет в ней процветать». И видел Арсений, что икона Богородицы в выспрь поднялась и в небесной высоте исчезла… Проснулся инок-схимник, иконы на месте не было… На другой день взят был монастырь. «Соловецких сидельцев» в кандалах перевезли на матерую землю, и здесь Арсению удалось бежать из-под царского караула в леса. Только что ступил он в лесную чащу, видит икону, перед которой молился; грядет та икона поверх леса на воздусех… Идет за нею изумленный и трепетный Арсений. Перед ним деревья расступаются, перед ним сохнут непроходимые болота, перед ним невидимая сила валежник врозь раскидывает. «Чудяся бывшему о нем», Арсений идет да идет за иконою. И стала та икона в лесах Чернораменских, неподалеку от починка Ларионова, на урочище Шарпан. И поставил тут Арсений первый скит.[190]

С легкой руки соловецкого выходца старообрядские скиты один за другим возникали в лесах Заволжья. Вскоре их появилось больше сотни в Черной рамени, в лесах Керженских, в лесах Рымских и за рекой Ветлугой.

В скитах селились старообрядцы разного звания. В первые десятилетия существования раскола от «Никоновых новшеств» бегали не одни крестьяне и посадские люди, не одни простые монахи и сельские попы. Уходили и люди знатных родов, из духовенства даже один архиерей сбежал в леса.[191] И в Черной рамени являлись знатные люди: из пределов смоленских бежали туда Салтыковы, Потемкины и другие. Основали они свой скит неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Давно лесом поросло старинное жилье богатых и влиятельных старообрядцев; но остатки гряд, погребных ям, заросших бурьяном могил и двенадцать надгробных камней до сих пор видны на урочище, прозванном «Смольяны»… В XVII столетии в Комаровском скиту была основана обитель Бояркина, названа так оттого, что была основана княжной Болховской и первоначально вся состояла из боярышень. В ее часовне на венце иконы Спаса нерукотворенного до последнего времени висела александровская лента с орденским крестом: ее носил Лопухин, дядя основательницы обители… В Оленевском ските одна обитель была основана Анфисой Колычевой, родственницей святого Филиппа митрополита… Когда старый Улангерский скит в последних годах прошлого столетия сгорел от молнии, ударившей в пору необычайную, в самый крещенский сочельник, галицкая помещица Акулина Степановна Свечина со своею племянницей Феодосьей Федоровной Сухониной собрала разбежавшихся от ужаса матушек, привела их на речку Козленец и поставила тут доныне существующий Улангерский скит. Все скитские жители с умиленьем вспоминали, какое при «боярыне Степановне» в Улангере житие было тихое да стройное, да такое пространное, небоязное, что за раз у нее по двенадцати попов с Иргиза живало и полиция пальцем не смела их тронуть.[192]

Пребывание в некоторых обителях лиц из высших сословий, не прекращавшееся со времен смоленских выходцев, а больше того тесные связи «матерей» с богатыми купцами столиц и больших городов возвышали те обители перед другими, куда поступали только бедные, хотя и грамотные крестьянки из окрестных селений. Такие обители считались как бы аристократическими, имели свои предания. Этих преданий крепко держались, и за их сохранением зорко смотрели настоятельницы и старшие матери. Вход в такие обители, даже в число работниц, «трудниц», не всем был доступен. Нужны были для того связи, чье-нибудь покровительство. Большею частью игуменьи и старшие матери наполняли такие обители близкими и дальними своими родственницами. Бедные обители и небольшие скиты не очень дружелюбно смотрели на эти «прегордые» общины, завидовали их богатству, связям и почету, которым ото всех они пользовались.

Спервоначалу скиты керженские, чернораменские были учреждениями чисто религиозными, как и наши монастыри. Они служили убежищем, «не хотевшим новины Никоновы приняти», но с течением времени, по мере того как религиозный фанатизм ослабевал в среде раскольников, скиты теряли первоначальный характер, превращаясь в рабочие общины с артельным хозяйством. На деле оказалось, что женские скиты были способней усвоить такое хозяйство, чем мужские. В женских твердо сохранялись и повиновение старшим и подчинение раз заведенным порядкам, тогда как в мужских своеволие, непокорность старшим и неподчинение артельным уставам в корень разрушали общинное устройство. По мере того как женские общежития умножались и год от году пополнялись, ряды скитников редели, обители их пустели и, если не переходили в руки женщин, разрушались сами собою, безо всякого вмешательства гражданской или духовной власти. Ко времени окончательного уничтожения керженских и чернораменских скитов[193] не оставалось ни одного мужского скита; были монахи, но они жили по деревням у родственников и знакомых или шатались из места в место, не имея постоянного пребывания. Искатели иноческих трудов и созерцательной жизни удалялись в лесные трущобы и там жили совершенными отшельниками в вырытых землянках, иные в срубленных кое-как старческими руками кельях. Но таких пустынников было очень немного.

Во всех общежительных женских скитах хозяйство шло впереди духовных подвигов. Правда, служба в часовнях и моленных отправлялась скитницами усердно и неопустительно, но она была только способом добывания денежных средств для хозяйства. Каждая скитская артель жила подаяниями богатых старообрядцев, щедро даваемыми за то, чтобы «матери хорошенько молились». И матери добросовестно исполняли свои обязанности: неленостно отправляли часовенную службу, молясь о здравии «благодетелей», поминая их сродников за упокой, читая по покойникам псалтырь, исправляя сорочины, полусорочины, годины и другие обычные поминовения. Под именем «канонниц», или «читалок», скитские артели отправляли в Москву и другие города молодых белиц к богатым одноверцам «стоять негасимую свечу», то есть день и ночь читать псалтырь по покойникам, «на месте их преставления», и учить грамоте малолетних детей в домах «христолюбивых благодетелей». Отправляли по разным местам и сборщиц с книжками. Ежегодно к празднику Пасхи такие сборщицы съезжались в скит и привозили значительные суммы денег и целые воза с припасами разного рода и с другими вещами, нужными в хозяйстве.

В стенах общины каждый день, кроме праздников, работа кипела с утра до ночи. Пряли лен и шерсть, ткали новины, пестряди, сукна; занимались и белоручными работами: ткали шелковые пояски, лестовки, вышивали по канве шерстями, синелью и шелком, шили золотом, искусно переписывали разные тетради духовного содержания, писали даже иконы. Но никто на себя работать не смел, все поступало в общину и, по назначенью настоятельницы, развозилось в подарки и на благословенье «благодетелям», а они сторицею за то отдаривали.

Главной распорядительницей работ и всего обительского хозяйства была игуменья. Ей помогали: уставщица, по часовенной службе и по всему, что касалось до религиозной части; казначея, у ней на руках было обительское имущество, деньги и всякого рода запасы, кроме съестных, – теми заведовала мать-келарь, в распоряжении которой была келарня, то есть поварня, столовая. Уставщица, казначея, келарь и еще три-четыре, иногда и больше старших матерей, называясь «соборными», составляли нечто вроде совета настоятельницы, решавшего обительские дела. При настоятельнице обыкновенно «ходила в ключах» особая инокиня, заведовавшая частным ее хозяйством, ибо игуменье дозволялось иметь частную собственность. Мать-ключница обыкновенно вела обительскую переписку и имела не последнее место в обительском совете – «соборе», как называли его. Иногда в ключницах бывали и белицы. Выбор ключницы зависел от одной игуменьи.

Таково было внутреннее устройство скитских обителей. Таково было устройство и в обители Манефиной, богатейшей и многолюднейшей изо всех обителей Комаровского скита, стоявшего на Каменном Вражке.

В лесах Черной рамени, в верхотинах Линды, что пала в Волгу немного повыше Нижнего, середи лесов, промеж топких болот выдался сухой остров. Каменным Вражком зовут его.

В самом деле место тут каменистое. Белоснежным кварцевым песком и разноцветными гальками усыпаны отлогие берега речек, а на полях и по болотам там и сям торчат из земли огромные валуны гранита. То осколки Скандинавских гор, на плававших льдинах занесенные сюда в давние времена образования земной коры. За Волгой иное толкуют про эти каменные громады: последние-де русские богатыри, побив силу татарскую, похвалялись здесь бой держать с силой небесною и за гордыню оборочены в камни.

Еще недавно в Каменном Вражке стояло обширное селение; остатки его целы. С виду селение то не похоже было на окрестные деревеньки. Вокруг его хоть бы крохотная полоска пашни. Не сеяли, не жали в Каменном Вражке, а в каждом амбаре закромы круглый год ломились от насыпного хлеба. И золотая пшеница кубанка, и чистая рожь яранская, и отборное сызранское пшено, и крупная гречка, и тяжеловесный вятский овес доверха наполняли скитские сусеки. В клетях и чуланах тесно было от мешков с пушистою казанской крупчаткой, с разными солодами и крупами, тогда как спокон века ни в едином доме на Каменном Вражке ни сохи, ни бороны не бывало. В тамошних речонках, кроме рыбки-малявки, ничего не водилось, а в погребах засеченные в лед пересеки стаивали полным-полнехоньки с осетриной, с белужиной, с сибирскими рыбами: нельмой, муксунами и другими, а в кладовых бывали навешаны жирные донские балыки, толстые пуки визиги, вяленые судаки, лещи, сазаны. Никакого промысла на Каменном Вражке не бывало, ни завода, ни фабрики, а всякого добра водилось вдоволь. Люди там как в раю жили – никому не гребтелось, как концы с концами по хозяйству свести, откуда добыть деньгу – Богу на свечку, себе на рукавицы, на соль, на деготь, на ков, на привар да на штоф зелена вина, как гребтится мужику рядовому. Выдайся год дородный, выдайся год голодный, стой в межень на Волге десять четвертей, бреди через нее курица, на Каменном Вражке ни думушки нет, ни заботы: будет день, будет и пища.

Внутри околицы обширного селенья не было ни улицы, ни односторонки, ни курмыша. Обнесенные околицей жилые строенья и разные службы были расположены кругом обширного двора, середи которого возвышалась часовня. Строенья стояли задом наружу, лицом на внутренний двор. Такое расположение домов очень давнее: в старые годы русская община всегда так строилась; теперь редко где сохранился круговой порядок стройки, все почти наши селенья как по струнке вытянулись в длинные улицы или односторонки. За Волгой и в северных лесных пространствах кое-где сохранились еще круговые поселенья, напоминающие древнюю общинную жизнь предков. Таковы были и скиты.

На Каменном Вражке в последнее время было до двенадцати общин «обителей», стоявших отдельно. Между ними стояли избенки, где жили не принадлежавшие к общинам – «сиротами» звались они. Каждое сиротское строенье на свою сторону смотрело: избы, обычной деревенской постройки, то жались в кучу, то отделялись друг от друга и от обителей просторными пустырями, огородами, кладбищами. Пустыри покрыты были луговиной, на ней паслись гуси, куры и другие домашние птицы обительские, тут же стлали новины для беленья. В огородах, окружавших со всех почти сторон каждую обитель, много было гряд с овощами, подсолнечниками и маком, ни единого деревца: великорусс – прирожденный враг леса, его дело рубить, губить, жечь, но не садить деревья. Чуть ли не в одной Манефиной обители на кладбище и возле него росли березы, рябины и черемуха. Плодовых деревьев в скитах не бывало – за Волгой земля холодна, неродима, ни яблоков, ни вишен, ни груш не родится. Кладбища середи строений были и старые, запущенные, заросшие бурьяном, и новые, с покрытыми свежим дерном холмиками и с деревянными, почерневшими от дождей и снежных сугробов, столбиками, к которым прибиты медные кресты. Изредка попадались на тех кладбищах деревянные голубцы, еще реже надгробные камни.

Строенье в обителях на Каменном Вражке не похоже было ни на городское, ни на деревенское. Обыкновенно пять-шесть больших бревенчатых изб на высоких подклетах ставились одна вплоть к другой, либо отделенные одни от других тесовыми холодными сенями. Строены под одну кровлю, соединялись между собой сенями и крытыми переходами. Такое строенье называлось «стаей» и напоминало допетровские городские хоромы зажиточных людей. В каждой стае бывало по пяти, по шести, иногда до десяти теплых горниц, каждая с перегородками чистой столярной работы, иногда ольховыми, иногда ясеневыми. Вокруг по стенам каждой горницы стояли вделанные в стены широкие деревянные лавки, но в иных покоях бывали и диваны, и кресла, и стулья красного дерева, обитые шерстяною или шелковой материей. В переднем углу каждой горницы поставлена была деревянная божница с иконами и лампадами, под нею висела шелковая пелена с крестами из позумента. Светло, сухо, тепло было в тех горницах, а чистота и опрятность такая, что разве только домам Голландии можно было поспорить со скитскими кельями.

Кроме теплых покоев, в каждой стае много бывало холодных сеней с темными чуланами и каморками, переходов, тайников. Внизу под жилыми покоями устроены были теплые повалуши, а под сенями глухие подклеты; наверху чердаки, теплые светелки и холодные летники, вышки и смотрильни, в которых под самою кровлей порублены были на все четыре стороны едва видные окошечки. Крыши делались обыкновенно в два теса со «скалой»,[194] утверждались на застрехах и по большей части бывали с «полицами», то есть с небольшими переломами в виде полок для предупреждения сильного тока дождевой воды. Несколько высоких крылец и едва видных выходов окружали каждую стаю.

Две, три, иногда до десяти стай с разбросанными между ними избами обычной деревенской постройки, амбарами, погребами, житницами, с стоявшими одаль сараями, конюшнями, конным и скотным дворами, с примыкавшими к строению огородами, с одним или двумя кладбищами обносились особою изгородью или пряслами из дрючкового леса. Это составляло особую общину и называлось «обителью».

Несколько таких обителей составляли скит.

Часовни, сажен по пятнадцати в длину, по шести, по семи в вышину, строились на один лад: каждая составляла огромный четырехугольный бревенчатый, не обшитый тесом дом, с окнами в два, иногда в три ряда, под огромною крутою на два ската тесовою кровлей с крестом вместо конька и с обширной папертью, на которой возвышались небольшие колокольни, давно, впрочем, стоявшие без колоколов. Для призыва к часовенной службе запрещенные колокола заменялись «билами» и «клепалами», то есть повешенными на столбах досками, в которые колотили деревянными молотками. В обителях, не имевших часовен, внутри главной стаи устраивались обширные моленные. Это были те же часовни, но, так сказать, домашние, стоявшие в одной связи с кельями.

Вот что известно из скитских преданий про начало скита Комаровского и про обитель матери Манефы.

Вскоре после «Соловецкого сиденья» на Каменном Вражке поселился пришлый из города Торжка богатый старообрядец, по прозвищу Комар. По имени его и скит прозвали Комаровым. Сначала тут было четыре обители, к концу прошлого столетия было их до сорока, а жителей считалось до двух тысяч.

Долгое время, около ста лет, Комаровский скит на Каменном Вражке был незнаменитым скитом. В год московской чумы и зачала старообрядских кладбищ в Москве – Рогожского и Преображенского[195] – зачалась слава скита Комаровского. В том году пришли на Каменный Вражек Игнатий Потемкин, Иона Курносый и Манефа Старая.

Еще при царе Алексее Михайловиче смоленские старообрядцы знатных родов, Сергий Салтыков, Спиридон и Ефим Потемкины и многие другие, переселились в Черную рамень, неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Впоследствии родственница Сергия, Анна Ивановна, сделалась императрицей, а при Екатерине родственник Ефрема и Спиридона сделался великомощным князем Тавриды… Во времена силы Салтыковых в лесах заволжских не оставалось родичей Сергия, но Потемкины живали в Черной рамени до дней князя Таврического. Там, сказывают скитские предания, жил старец Игнатий из рода Потемкиных, внук Спиридонова племянника. Был он смолоду на службе, воевал под начальством Миниха с турками и татарами, весь израненный удалился в Черную рамень «спасаться» и, будучи старообрядцем, постригся в иноки, с именем Игнатия. Когда родич его князь Потемкин возвысился, Игнатий поехал к нему в Петербург, показал какие-то бумаги, и «великолепный князь Тавриды» признал раскольничьего инока своим родственником. С богатыми дарами щедрого фаворита воротился смиренный инок в леса заволжские и на Каменном Вражке, в Комаровском скиту, построил обитель, прозванную по имени его Игнатьевою. Впоследствии мужская обитель не устояла; подобно другим, и она сделалась женскою… До последнего времени существования скитов керженских и чернораменских хранилась память о том, будто старец Игнатий Потемкин, представленный своим родичем императрице Екатерине, получил какие-то письма императрицыной руки, на основании которых нельзя будто бы было никогда уничтожить заведенной им обители. По поводу этих мнимых писем была немалая молва во время уничтожения скитов в 1853 году… У настоятельницы Игнатьевой обители матери Александры требовали их, но она не могла ничего представить.

До того лет за двадцать, в первые годы елизаветинского царствования, поселилась в Комарове старая дева, княжна Болховская. Она основала обитель Бояркиных, составленную первоначально из бедных дворянок и из их крепостных женщин. На родовой, древнего письма, иконе Спаса нерукотворенного повесила княжна орден Александра Невского, принадлежавший дяде ее, сосланному в Сибирь, Лопухину.

Потемкин!.. Княжна!.. Обитель Бояркина!.. Александровский орден!.. Эти слова имели сильное обаяние на раскольников… Со всех сторон текли новые насельники и еще более новые насельницы на Каменный Вражек. И с тех пор Комаров скит стал расти, прочим же скитам оставалось малитися.

В числе знаменитых пришельцев был многоначитанный старец Иона, по прозванью Курносый, пришедший из Зауралья, с заводов демидовских, ублажаемый и доселе старообрядцами за ревность вере, за писания в пользу старообрядства и за строгую жизнь. Имя его не осталось бесследным в истории русского раскола. Этот Иона был одним из замечательнейших людей московского старообрядского собора 1779 года, утвердившего «перемазыванье» приходящих от великороссийской церкви. Его считают праведным. В давно запустелой и развалившейся обители Иониной, стоявшей рядом с Игнатьевою, цела еще могила его, осененная огромною елью. «Ионина ель» – предмет почитания старообрядцев: ствол ее чуть не весь изгрызен. Страдающие зубной болью приходят сюда, молятся за умершего или умершему и грызут растущее над могилой его дерево в чаянии исцеления. И верующие, как сказывают, исцелевают.

Тогда же пришла на Каменный Вражек Манефа Старая. Была она из купеческого рода Осокиных, города Балахны, богатых купцов, имевших суконную фабрику в Казани и медеплавильные заводы наотрогах Урала. Управляющие демидовскими заводами на Урале были ей также свойственники. Когда Осокины стали дворянами, откинулись они от скита раскольничьего, обитель обедняла, и обитель Осокиных прозвалась обителью Рассохиных. Бедна и скудна была, милостями матери Манефы только и держалась.

Эти насельники возвысили Комаровский скит перед другими. Разнеслась о нем слава по всем местам, от Петербурга до Сибири и Кубани, и в обители его отовсюду полились щедрые даяния «благодетелей». Но самою богатою, самою знатною обителью стала обитель Манефы Новой, оттого, что в ней прочно основано было общежительство, строги были уставы общины и не видано, не слыхано было про какие-нибудь от них отступления. По имени настоятельницы называлась она «Манефиной» и своим благосостоянием обязана была целому ряду домовитых, бережливых, распорядительных игумений, следовавших одна за другой в продолжение целого почти столетия.

Но не одна домовитость, не одна бережливость были источниками богатств, скопленных в Манефиной обители в первые годы ее существования. Прежние игуменьи, особенно мать Назарета, обогащали обитель свою иными способами.

Шарташ, Уктус, пустыни Висимских лесов[196] были в постоянных сношениях с ними. Во время оно нередко приходили оттуда на Каменный Вражек возы с сибирскими осетрами и с коровьим маслом. Потрошила тех осетров и перетапливала масло всегда сама Манефа Старая, и никого тогда при ней не бывало, а когда померла она, преемница ее игуменья Назарета принялась за то же дело. Хоть ни та, ни другая об алхимии не слыхивали, но из осетровых потрохов и подонков растопленного масла умели добывать чистое золото. Делом тем занимались они в подземелье, куда уходили через тайник, устроенный в игуменской стае… Назарета была уже в преклонных летах, когда настал французский год. Рассказывали, что в ту страшную пору купцы, бежавшие из Москвы от неприятеля, привезли Назарете много всяких сокровищ и всякой святыни, привезли будто они то добро на пятистах возах, и Назарета самое ценное спрятала в таинственное подземелье, куда только перед большими праздниками одна спускалась и пробывала там по двое, по трое суток. Всем это было на удивление. Как ни пытались обительские матери разведать тайну игуменьи, никто разведать не мог. Как ни спрашивали ее, как у ней ни допытывались, молчит, бывало, строгая старица, отмалчивается богомольница, никому своей тайны не поведая. Много было зависти оттого по другим обителям и по малым скитам. Пошла недобрая молва про матушку Назарету Комаровскую… В своей-то обители толковали, что она чересчур скупа, что у ней в подземелье деньги зарыты и ходит она туда перед праздниками казну считать, а за стенами обители говорили, что мать Назарета просто-напросто запоем пьет и, как на нее придет время, с бочонком отправляется в подземелье и сидит там, покаместь не усидит его. Много и других нехороших сплетен плели про мать Назарету… Меж тем французы ушли из Москвы, купцы уехали из скита, но пожитки оставили у Назареты до лета, чтоб взять их, когда отстроят погорелые дома в Москве. Вскоре после Пасхи Назарета умерла и благословила быть в обители настоятельницей своей племяннице Вере Иевлевне, с тем чтоб она постриглась. Хоть молода была Вера Иевлевна, тридцати лет тогда ей не минуло, но все у одра умиравшей Назареты согласились быть под ее началом. Хотелось тем угодить Назарете, очень ее уважая, а вместе с тем и то у матерей на уме было: уйдет Вера из обители, теткины богатства с собою унесет, а останется, так все с ней в обители останется… В самый смертный час подозвала мать Назарета Веру Иевлевну, велела ей вынуть из подголовка ключ от подземелья и взяла с нее зарок со страшным заклятьем самой туда ходить, но других никого не пускать. «Там найдешь бумагу, в ней все написано», – сказала умиравшая, и это были последние слова ее… Когда Вера, схоронив тетку, в первый раз спустилась в подземелье, воротилась от страха полумертвая, но потом, однако же, чаще и чаще стала туда похаживать… Зачали говорить ей матери: «Вера Иевлевна, не пора ль тебе, матушка, ангельский чин восприять, черную рясу надеть, чтобы быть настоящей игуменьей по благословению покойницы матушки». Но Вера Иевлевна неделю за неделей откладывала, и так прошло месяца с три… И случился тут соблазн, какого не бывало в скитах керженских, чернораменских с тех пор, как зачинались они… Молодая настоятельница ушла в подземелье и несколько дней не возвращалась… Ждут, пождут ее, с неделю времени прошло, слышат, что Вера повенчана в Пучеже с купеческим сыном Гудковым, и повенчана-то в православной церкви… Прямо из-под венца она уехала с мужем в Москву… Выбрали матери новую настоятельницу, мать Екатерину, ту самую, при которой Манефа Чапурина в обитель вступила. Когда Екатерина, несколько дней погодя, вместе со старшими матерями через тайник спустились в подземелье, кроме пустых сундуков, там ничего не нашли… В углу подземелья была отыскана дверь, отворили ее, а там ход. Пошли тем ходом: шли, шли и вышли в лес, на самое дно Каменного Вражка… Матери перепугались, исправник, мол, узнает, беда; зарыли и ход и подземелье. И только что кончили это дело, на другой же день, Бог знает отчего, загорелась келья матери Назареты, и стая сгорела дотла… Приехали купцы из Москвы за своим добром. Что в обительских кладовых было спрятано, получили обратно, но золото, серебро, жемчуги и другие драгоценные вещи так и пропали. Зато муж Веры Иевлевны переехал в Петербург, богачом сделался… коммерции советник, в орденах, знатные люди у него обедывали… Но чужое добро впрок нейдет: салом на бирже большие дела делал, но прогорел, сам умер в недостатках, дети чуть не по миру ходили.

Темная история Веры Иевлевны не повредила Манефиной обители. Мать Екатерина, умная и строгая женщина, сумела поддержать былую славу ее. Ни с Москвой, ни с Казанью, ни с уральскими заводами связи не были ею порваны. Правда, к матери Екатерине не привозили осетров и масла с золотом, а из Москвы именитые купцы перестали наезжать за добытым в скитском подземелье песочком, но подаяния не оскудевали, новая игуменья с нужными людьми ладить умела.

Мать Манефа была вся в свою предшественницу Екатерину. Обитель при ней процветала.

Она считалась лучшей обителью не только во всем Комарове, но и по всем скитам керженским, чернораменским. Среди ее, на широкой поляне, возвышалась почерневшая от долгих годов часовня с темной, поросшей белесоватым мхом кровлей. До трех тысяч икон местных, средних и штилистовых стояли в большом и в двух малых придельных иконостасах, а также на полках по всем стенам часовни. В середине большого пятиярусного иконостаса, поставленного у задней стены на возвышенной солее, находились древние царские двери замечательной резьбы; по сторонам их стояли местные иконы в серебряных ризах с подвешенными пеленами, парчовыми или бархатными, расшитыми золотом, украшенными жемчугом и серебряными дробницами. Перед ними ставлены были огромные серебряные подсвечники с пудовыми свечами. Древний деисус с ликами апостолов, пророков и праотцев возвышался на вызолоченном тябле старинной искусной резьбы. С потолка спускалось несколько паникадил с прорезными золочеными яблоками, с серебряными перьями, с репьями и витыми усами. Малые образа древней иконописи, расставленные по полкам, были украшены ризами обронного, сканого и басменного дела с жемчужными цатами и ряснами.[197] Тут были иконы новгородского пошиба, иконы строгановских писем первого и второго, иконы фряжской работы царских кормовых зографов Симона Ушакова, Николы Павловца и других. Все это когда-то хранилось в старых церквах и монастырях или составляло заветную родовую святыню знатных людей допетровского времени. Доброхотные датели и невежественные настоятели, ревнуя не по разуму о благолепии дома Божия, заменяли в своих церквах драгоценную старину живописными иконами и утварью в так называемом новом вкусе. Напудренные внуки бородатых бояр сбывали лежавшее в их кладовых дедовское благословение как ненужный хлам и на вырученные деньги накупали севрского фарфора, парижских гобеленов, редкостных табакерок и породистых рысаков или растранжиривали их с заморскими любовницами. Старообрядцы, не жалея денег, спасали от истребления неоцененные сокровища родной старины, собирая их в свои дома и часовни. Немало таких сокровищ хранилось в обители матери Манефы. Были тут и комнатные иконы старых царей, и наследственные святыни знатных допетровских родов, и драгоценные рукописи, и всякого рода древняя церковная и домашняя утварь.

Вкруг часовни были расположены обительские стаи. Та, что стояла прямо против часовенной паперти, была и выше и обширней других. Здесь жила сама игуменья со своими наперсницами. Из этой стаи выдавалась вперед большая пятистенная[198] ее келья, с пятью окнами на лицо, по два на каждой боковой стене. С одной стороны в келью вело высокое, широкое крыльцо под навесом, с другой был маленький выход из подклета. Над самой игуменьиной кельей возвышалась светлица в виде теремка, с двумя окнами, убранными вокруг резным узорочьем. Здесь в летнее время живали племянницы матушки Манефы и Дуня, дочь богатого купца, рыбного торговца Смолокурова, когда они воспитывались в ее обители.

Поближе к часовне стоял небольшой новенький деревянный домик, вовсе не похожий на скитские. Он был строен по-городскому. Пять больших лицевых окон этого домика с бемскими стеклами и блестящим медным прибором весело глядели на сумрачную обитель. Сквозь стекла виднелись шелковые занавески с аграмантом, клетки с канарейками, горшки с цветами. Домик обшит был тесом, выкрашенным в дикую краску, крыша железная ярко-зеленого цвета. Перед окнами невысоким решетчатым забором огорожен был палисадник, занесенный теперь сугробом, из которого поднималось десятка полтора обверченных в кошмы и рогожи молодых деревьев. В том уютном домике жила двадцатисемилетняя бездетная вдова из богатого купеческого дома, Марья Гавриловна Масляникова. Овдовев, поселилась она у Манефы в обители, не вступая в общежительство. Дом построила на свой счет и жила в нем своим хозяйством. Ее все любили, уважали за строгую жизнь и доброту, а еще больше за богатство.

Неподалеку от игуменьиной стаи стояла обширная, почерневшая от времени изба, на высоком подклете, но без светлиц и повалуш. Это келарня. Тут была общая обительская трапеза, стряпущая и кладовая с разными запасами. Рядом с келарней стояли погреба. В трапезе на темных бревенчатых стенах повешены были иконы с горевшими перед ними лампадами, от входа до самых почти передних окон в три ряда поставлены были длинные столы, вокруг них переметные скамьи. Здесь не только могли обедать все жительницы Манефиной обители, – а было их до сотни, – доставало места и посторонним, приходившим из деревень на богомолье или погостить у гостеприимных матерей и послаще поесть за иноческой трапезой. В переднем конце среднего стола стояли старинные кресла, обитые побуревшею от времени, бывшею когда-то черной, кожей с медными гвоздиками. Перед креслами на столе стояла кандия с крестом на верхушке. В переднем углу келарни, под киотом с иконами, лежало несколько книг в старых черных переплетах, стояли кацея и ладанница.[199] Перед образами стоял складной кожаный налой, за ним во время трапезы читали положенное уставом на тот день поучение или житие святого, память которого в тот день праздновалась.

Келарня служила и сборным местом жительниц обители. Сюда сходились старшие матери на сборы для совещаний о хозяйственных делах, для раздачи по рукам денежной милостыни, присылаемой благодетелями; здесь на общем сходе игуменья с казначеей учитывала сборщиц и канонниц, возвращавшихся из поездок; сюда сбегались урвавшиеся от «трудов» белицы промеж себя поболтать, здесь же бывали по зимним вечерам супрядки. С гребнями, с прялками, с пяльцами, с разным шитьем и всяким рукодельем после вечерен белицы и инокини, которые помоложе, работали вместе вплоть до ужина под надзором матушки-келаря. На супрядки прихаживали девицы и из других обителей. Поэтому обители чередовались супрядками: в одну сбирались по понедельникам, в другую по вторникам, кроме субботы и канунов праздничных дней. В Манефиной келарне супрядки по четвергам бывали.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В один из таких четвергов, незадого перед масленицей, собралось белиц до двадцати. Тут были и свои, и гости от Бояркиных, от Жжениных и других обителей. Рядами сидели они по скамьям. Кто за пяльцами, кто за кружевной подушкой, а кто за гребнем, другие, отложив работу к сторонке, весело пересмеивались с подругами. Маленькая, юркая старушка, с выразительными черными глазками, со следами былой красоты, взад и вперед бродила по келарне и напрасно старалась унять разболтавшихся белиц от веселых криков и хохота. Это была мать Виринея, келарь обители. Как ни хотелось старушке положить конец «мирской», «греховной» беседе, как ни хлопотала она, ходя вкруг молодых девушек, – все было напрасно. Слушать ее никто не хотел. Не скупилась мать Виринея ни на брань, ни на угрозы, но это девицам было как к стенке горох. Знали они, что добродушная, любящая всех и каждого мать Виринея поворчит, поворчит, да тем дело и кончит.

– Искушение с вами, девицы, беда, да и только, – бранилась она. – Эти ваши беседы, эти ваши супрядки – просто Господне наказание. Чем бы из Пролога что почитать аль песню духовную спеть, у вас на уме только смешки да баловство. Этакие вы непутные, этакие бесстыжие!.. Погоди, погоди вот, придет матушка, все ей доложу, все доложу, бесстыдницы вы этакие!.. Слышь, говорю, замолчите!.. Оглохли, что ль? – крикнула она наконец, топнув ногой.

Смолкли девицы, но шушуканье вполголоса не прекращалось.

– Завтра что? Какого святого? – спрашивала мать Виринея, дергая за рукав белицу Евдокеюшку, свою племянницу, жившую при ней в келарне.

– Преподобного отца нашего Ефрема Сирина, – глухо отвечала молчаливая и всегда, на общем даже веселье, сумрачная Евдокеюшка.

– Так, Ефрема Сирина, – продолжала мать Виринея. – А знаете ли вы, срамницы, что это за святой, знаете ли, что на святую память его делать надобно?

– Домового закармливать, – бойко отвечала красивая, пышущая здоровьем и силой Марьюшка, головщица правого клироса, после Фленушки первая баловница всей обители. На руках ее носили и старые матери и молодые белицы за чудный голос. Подобного ему не было по всем скитам керженским, чернораменским.

На слова Марьюшки девицы покатились со смеху.

– Что-о-о?.. Что ты сказала? – быстро подойдя к ней, закричала мать Виринея.

– На Ефрема Сирина по деревням домового закармливают, каши ему на загнеток кладут, чтобы добрый был весь год, – отвечала Марья, смеясь в глаза Виринее.

Пуще прежнего захохотали девицы.

– А вот я тебя за такие слова на поклоны поставлю, – вскричала мать Виринея, – да недели две, опричь черствой корки, ты у меня в келарне ничего не увидишь!.. Во святой обители про идольские басни говорить!.. А!.. Вот постой ты у меня, непутная, погоди, дай только матушке Манефе приехать… Посидишь у меня в темном чулане, посидишь!.. Все скажу, все.

– Ну и посижу, – бойко отвечала Марья. – Эка беда?.. А кто на клиросе-то будет запевы запевать? Ты, что ли, козьим своим голосом?..

– А вот я гребень-то из донца выну да бока-то тебе наломаю, так ты у меня не то что козой, коровой заревешь… С глаз моих долой, бесстыжая!.. Чтобы духом твоим в келарне не пахло!.. Чтобы глаза мои на тебя, бесстыжую девчонку, не глядели!..

– Ну и пойду, – смеясь, отвечала Марья, накидывая на голову большой ковровый платок. – Ну и пойду… Благодарим покорно за угощенье, матушка Виринея, – низко поклонившись, прибавила она и, припрыгивая, побежала к двери.

– Постой, постой, Марьюшка, погоди, не уходи, – ласково заговорила вслед уходившей добродушная Виринея. – Ну полно, девка, дурить, – образумься… Ах ты, озорная!.. Гляди-ка!.. Ну, клади поклоны – давай прощаться.

– Аль уж в самом деле попрощаться с матушкой-то? – смеясь, молвила, обращаясь к подругам, головщица и, приняв степенный вид, стала перед образами класть земные поклоны, творя вполголоса обычную молитву прощения. Кончив ее, Марьюшка обратилась к матушке Виринее, чинно сотворила перед нею два уставные «метания», проговоривши вполголоса:

– Матушка, прости меня, грешную, в чем перед тобой согрешила… Матушка, благослови.

– Бог простит, Бог благословит, – чинно ответила мать Виринея.

Напущенного гнева на лице мягкосердой старушки как не бывало. Добродушно положив руку на плечо озорной головщицы, а другою поглаживая ее по голове, кротко, ласкающим, даже заискивающим голосом спросила ее:

– Скажи же, Марьюшка, скажи, голубушка, потешь меня, скажи про святого отца нашего Ефрема Сирина. Чем он Господу угодил?.. А?.. Скажи, моя девонька, скажи, умница.

– Святые книги писал, матушка, о пустынном житии, об антихристе, о последних временах, – скромно опустив глаза, отвечала шаловливая головщица.

– То-то, дева, – вздохнув, сказала мать Виринея и, сев на скамью, склонила щеку на руку. – То-то, родная моя, о пустынном житии писал преподобный Ефрем, как в последние дни от антихриста станут люди бегать в дебри и пустыни, хорониться в вертепы и пропасти земные. Про наше время, девонька, про нас писал преподобный. Хоть мы и на каждый час грешим перед Господом, хоть и нет на свете грешников паче нас, но по вере мы чисты и непорочны, а по благочестию нет на свете первее нас. За веру и благочестие чаем и грехов отпущения и вечныя жизни в селениях праведных… Ведь и мы, бегая сетей антихристовых, зашли в сии леса и пустыни, все как есть по слову преподобного Ефрема. Потому и надо нам почитать святую его память… Так-то, девоньки, так-то, разумницы!.. Вот и вы бы почитали от книг преподобного Ефрема Сирина, а я бы, старуха, послушала… Подай-ка мочку, Евдокеюшка, – промолвила мать Виринея, обращаясь к племяннице и садясь за гребень. – Так-то, мои ластовицы, – продолжала она, быстро вертя веретеном, – так-то, разумницы. Чем смехотворничать да празднословить, вы бы о душах-то своих подумали… О грехах надо помышлять, девушки, сердцем к молитве гореть, вражеских сетей беречься. А вам все смешки да шутки. Нехорошо это, голубушки вы мои, больно нехорошо. Не живут так во святых обителях. Того разве не знаете, что смех наводит грех? От малого небрежения в великие грехопадения не токмо мы, грешницы, но и великие подвижники, строгие постники, святые праведные частехонько впадали… О, о, ох, ох, ох!… Грехи-то наши, грехи тяжкие!.. А вы, девушки, не забыв Бога живите, не буянно поступайте… Да ты, Устинья, что это выдумала?.. Опять хохотать!.. В Москве, что ли, научилась? Смотри у меня!

– Да я ничего, матушка, – молвила, едва сдерживая смех, молоденькая канонница, только что воротившаяся из Москвы, где у богатых купцов читала «негасимую» по покойникам да учила по часослову хозяйских ребятишек.

– То-то ничего! Сама грешишь и других на грех наводишь… Ох, девоньки, девоньки, что-то глазыньки у меня слипаются, – прибавила мать Виринея, кладя веретено и зевая, – хоть бы спели что-нибудь, а то скучно что-то.

– Мы тотчас, матушка, – лукаво подхватила Марья головщица и, переглянувшись с подругами, начала с ними:

Не свивайся, не свивайся трава с повиликой,
Не свыкайся, не свыкайся молодец с девицей,
Хорошо было свыкаться, тошно расставаться.
– Ох, искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? – в источный голос кричала мать Виринея, изо всей силы стуча по столу кленовым гребнем. – Да перестаньте же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не то возьму кочергу да всех из келарни вон.

Насилу-насилу добилась старушка, чтоб смолкла песня греховная. Зато шутливая болтовня и веселый хохот поднялись пуще прежнего. Повскакали девицы из-за работы, и пошла у них такая возня, что хоть святых вон неси.

Устала мать Виринея. Задыхаясь, села на лавку, опустила руки на колена.

– Ах вы, бесстыжие! – изнемогая, ворчала она. – Ах вы, разбойницы! Уморили меня, старуху… Услышит Марья Гавриловна, что тогда будет?.. Что про вас подумает?.. А?.. Погодите у меня, дайте срок: все матушке Манефе скажу, все, все… Задаст она вам, непутные!.. Заморит на поклонах да в темных чуланах…

Нашалившись досыта, усталые девицы, через силу переводя дух, расселись по лавкам, где кто попало. Пристают к Виринее:

– Матушка, не сердись! Преложи гнев на милость!.. Мы ведь только маленько… Прости, Христа ради… Да пожалуйста, матушка… Мы тебе хорошую песню споем, духовную.

Так говорили девицы, перебивая друг дружку и ласкаясь к матери Виринее.

– Ах вы, злодейки, злодейки!.. Совсем вы меня измучили… Бога вы не боитесь. Совести нет у вас в глазах… Что вы, деревенские, что ли, мирские?.. Ах вы, греховодницы, греховодницы!..

И голос Виринеи все мягче и мягче становился; не прошло трех-четырех минут, обычным добродушным голосом говорила она пристававшим к ней девицам:

– Полно же, полно… Ну, Бог простит… Спойте же хорошее что-нибудь… Живете в обители, грех беса тешить греховными бесстыдными песнями.

Марья головщица сильным грудным голосом завела унылую скитскую песню. Другие белицы дружно покрыли ее хором:

Воззримте мы, людие, на сосновы гробы,
На наши превечные домы,
О, житие наше маловременное!
О, слава, богатство суетное!
И слезы убожества и гордость завистная
На сем вольном свете все минет.
Бог нам дает много, а нам-то все мало,
Не можем мы, людие, ничем ся наполнить!
И ляжем мы в гробы, прижмем руки к сердцу,
Души наши пойдут по делам своим,
Кости наши пойдут по земле на предание,
Телеса наши пойдут червям на съедение,
А богатство, гордость, слава куда пойдут?
Покинем же гордость,
Возлюбим мы кротость,
За всех потрудимся
И тем себе купим
Небесное царство.
Стихли уныло-величавые звуки песни о смертном часе, и дума хмарой подернула веселые лица. Никто ни слова. Мать Виринея, облокотясь руками и закрыв лицо, сидела у края стола. Только и слышна была неустанная, однообразная песня сверчка, приютившегося за огромною келарскою печкой.

– Спаси вас Господи, родненькие! – подымая голову, дрожащим сквозь слезы голосом говорила мать Виринея. – Ну вот так и хорошо, вот так и прекрасно… Теперь и ангелы Божии прилетели на нашу беседу да, глядя на вас, радуются… Как дым отгоняет пчелы, так бесчинные беседы и бесстыдные песни ангелов Божиих отгоняют. Отходящим же им приходит бес темен, сея свой злосмрадный дым посредине беседующих. Слышания же чтения и песен духовных враг стерпети не может, далече бежит от бесед благочестивых. Так-то, девоньки!.. Нуте-ка, пойте еще, красавицы, утешьте старуху… Зачинай-ка, Марьюшка!

Началась новая песня:

Ах, увы, беда,
Приходит чреда,
Не вем, когда
Отсель возьмут куда…
Боюся Страшного суда,
И где явлюсь я тогда?..
Плоть-то моя немощна,
А душа вельми грешна.
Ты же… смерте, безобразна и страшна!..
Образом своим страшишь,
Скоро ты ко мне спешишь,
Скрыты твои трубы и коса,
Ходишь всюду нага и боса.
О, смерте! Нет от тя обороны —
И у царей отъемлешь ты короны,
Со архиереи и вельможи не медлишь,
Даров и посулов не приемлешь;
Скоро и мою ты хощешь душу взяти
И на страшный суд Богу отдати.
О люте в тот час и горце возопию.
Когда воззрю на грозного судию.
В глубокое умиление пришла мать Виринея. Лицо ее, выражавшее душевную простоту и прямоту, сияло теперь внутренним ощущением сладостной жалости, радостного смирения, умильного, сердечного сокрушенья.

– Касатушки вы мои!.. Милые вы мои девчурочки!.. – тихонько говорила она любовно и доверчиво окружавшим ее девицам. – Живите-ка, голубки, по-Божески, пуще всего никого не обидьте, ссор да свары ни с кем не заводите, всякому человеку добро творите – не страшон тогда будет смертный час, оттого что любовь все грехи покрывает.

В порыве доброго, хорошего чувства ласкались девицы к доброй Виринее. Озорная Марьюшка прильнула губами к морщинистой руке ее и кропила ее слезами.

Резкий скрип полозьев у окна послышался.

Все подняли головы, стали оглядываться.

– Взгляни-ка, Евдокеюшка, – молвила племяннице мать Виринея. – Кого Бог принес? Кой грех, не из судейских ли?

Накинув на голову шубейку, вышла Евдокеюшка из келарни и тотчас воротилась.

– Матушка приехала! – воскликнула она.

– Ну, слава Богу! Насилу-то, – сказала, вставая со скамьи, мать Виринея. – Идти было к ней. Здорова ли-то приехала?

Поспешно стали разбирать свои рукоделья девицы и скоро одна за другой разошлись. В келарне осталась одна Евдокеюшка и стала расставлять по столам чашки и блюда для подоспевшей ужины…


В игуменской келье за перегородкой сидела мать Манефа на теплой изразцовой лежанке, медленно развязывая и снимая с себя платки и платочки, наверченные на ее шею. Рядом, заложив руки за спину и грея ладони о жарко натопленную печь, стояла ее наперсница, Фленушка, и потопывала об пол озябшими ногами. Перед игуменьей с радостными лицами стояли: мать София, ходившая у нее в ключах, да мать Виринея. Прежде других матерей прибежала она в заячьей шубейке внакидку встретить приехавшую мать-настоятельницу. Дверь в келью то и дело отворялась, и морозный воздух клубами белого пара каждый раз врывался в жарко натопленную келью. Здоровенная Анафролия, воротившаяся с игуменьей из Осиповки, да еще две келейные работницы, Минодора да Наталья, втаскивали пожитки приехавших, вместе с ними узлы, мешки, кадочки, ставешки с гостинцами Патапа Максимыча и его домочадцев. Одна за другой приходили старшие обительские матери здороваться с игуменьей: пришла казначея, степенная, умная мать Таифа, пришла уставщица, строгая, сумрачная мать Аркадия, пришли большого образа соборные старицы: мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия. Каждая при входе молилась иконам, каждая прощалась и благословлялась у игуменьи, спрашивая об ее спасении – все по чину, по уставу… Вскоре боковуша за перегородкой наполнилась старицами.

– Да скоро ль вы переносите? – хлопотала Виринея около Анафролии и келейных работниц. – Совсем келью-то выстудили. Матушка и без того с дороги иззябла, а вы тут еще валандаетесь… Иное бы что и в сенях покинули.

– Истоплено хорошо, – вступилась мать София. – Перед вечерней печи-то только скутаны, боюсь разве – не угарно ли.

– Угару нет, кажись, – заметила мать Виринея, – а ты бы, матушка София, чайку поскорей собрала. Самоварчик-то у тебя поставлен ли?

– Как не поставлен? – отвечала мать София. – Поди, чай, кипит.

И, выйдя в сени, сама притащила в келью шипящий «самоварчик» ведра в полтора…

– Ну как вы, матушка, время проводили? Все ль подобру-поздорову? – сладеньким, заискивающим голосом спрашивала казначея мать Таифа едва отогревшуюся на горячей лежанке игуменью.

– Не больно крепко здоровалось, – разбитым голосом отвечала Манефа.

– Что ж так, матушка? – спросила Таифа. – Чем недомогали? Поясница, что ли, опять?

– Головушку разломило. Известно: дело мирское – суета, содом с утра до ночи, – говорила Манефа.

– Много, чай, гостей-то понаехало на именины? – спросила уставщица мать Аркадия.

– Было довольно всяких гостей, – сухо ответила ей мать Манефа.

– Из городу, поди, наехали? Купцы были? – спросила мать Никанора.

– И из городу были, и из деревень были, и купцы были: всякие были. Да ну их – Господь с ними. Вы-то как без меня поживали? – спросила Манефа.

– Благодарение Господу. За вашими святыми молитвами все было хорошо и спокойно, – сказала уставщица Аркадия. – Службу каждодневно справляли как следует. На преподобную Ксению, по твоему приказу, утренне бдение с полиелеем стояли. Пели канон преподобным общий на два лика с катавасиями.

– С которого часа зачали службу? – спросила игуменья.

– В два часа заполночь велела я в било ударить, – отвечала мать Аркадия. – Когда собрались, когда что – в половине третьего пение зачали. А пели, матушка, утреню по минеи. У местных образов новы налепы горели, что к Рождеству были ставлены, паникадила через свечу зажигали.

– А на трапезе, – подхватила мать Виринея, – ставлено было четыре яствы: капуста с осетриной да с белужиной, да щи с головизной, да к ним пироги с визигой да с семгой, что от Филатовых прислана была еще до вашего, матушка, отъезда, да лещи были жареные, да пшенники с молоком. Браги и квасу сыченого на трапезу тоже ставили. А на вечери три яствы горячих подавали.

– А трудники в тот день дела не делали, – прибавила казначея Таифа.

– А на утрие, на Григория Богослова, тоже с полиелеем служба была, икону святителя, строгановского письма, на поклон становили, – докладывала уставщица.

– Бог вас спасет, матери, – поклонясь, молвила игуменья. – Добро, что порядок блюли и Божию службу справляли как следует. А что Марья Гавриловна, здорова ли? – осведомилась мать Манефа.

– Здорова, матушка, слава Богу, – отвечала Таифа. – В часовне у служеб бывала и у часов и к повечерию. К утрене-то ленивенька вставать, разве только что в праздники.

– Ее дело, – строго заметила Манефа. – А ты бывала ль у нее в дому-то?

– Как же, матушка, раза три ходила, – отвечала казначея, – да вот и мать Аркадия к ней захаживала, а Марьюшку так почти каждый день Марья Гавриловна к себе призывала.

– Не слыхали ль чего, не гневается ли она на Патапа Максимыча? – обращаясь ко всем, спросила мать Манефа. – За хлопотами совсем позабыл к ней письмо отписать, в гости позвать ее… Уж так он кручинится, так кручинится…

– Нет, матушка, кажись, ничего не заметно, чтобы гневалась на кого Марья Гавриловна, – молвила мать Таифа.

Аркадия подтвердила слова казначеи.

– Какой гнев, матушка! – подхватила Марья головщица. – Сколько раз она со мной и Настеньку с Парашей, и Патапа Максимыча поминала, и все таково любовно да приятно.

– Завтра после часов надо сходить к ней, повидаться, гостинцы снести, – озабоченно говорила Манефа. – А вам, матери и девицы, Аксинья Захаровна тоже гостинцев прислала за то, что хорошо ее ангелу праздновали, по рублю на сестру пожаловала, опричь иного. Завтра, мать Таифа, – прибавила она, обращаясь к казначее, – возы придут. Прими по росписи… Фленушка, у тебя никак роспись-то?

Фленушка порылась в дорожном мешке и, вынув сложенный начетверо лист бумаги, подала его Манефе.

– Читай-ка, мать Таифа, – сказала игуменья, подавая казначее роспись. – Благо, все почти матери здесь в сборе, читай, чтобы всем было ведомо, какое нашей святой обители сделано приношенье.

Мать Таифа, с трудом разбирая скоропись, медленно стала читать:

– «Рыбы осетрины свежей шесть пудов, да белужины столько ж, да севрюги соленой четыре пуда. Тешки белужьей да потрохов осетровых по пуду. Икры садковой полпуда, осетровой салфеточной пуд. Жиров да молок два пуда с половиной, балыков донских три. Муки крупичатой четыре мешка, гороху четыре четверти, ветчины окорок…»

Мать-казначея руками развела, дочитавшись до такого приношения.

– Как ветчины? – строго спросила игуменья.

– Ветчина писана, матушка, – отвечала Таифа, показывая роспись Манефе.

– Ох, искушение!.. – послышалось между инокинями.

Белицы улыбались, отворачиваясь в сторону, чтобы матушка не заметила и не вздумала б началить их за нескромность.

– Ты писала? – нахмурившись, обратилась Манефа к Фленушке.

– Настенька это приписала, – отвечала Фленушка. – На смех. А как стали укладываться, она и в самом деле сунула в воз не то окорок, не то два.

– Верченая девка! Егоза!.. – заворчала Манефа, и, обращаясь к матерям, прибавила: – Давно ли, кажись, из обители, а поглядели бы вы, какова стала моя племяннинка.

– Что ж, матушка, дело молодое – шутки да смехи еще на уме… Судьбы Господь не посылает ли? – умильно спросила мать Евсталия. – Женишка не приискали ль родители-то?

– Нет, – сухо ответила Манефа.

– А намедни мужичок проезжал из Осиповки в Баки за хлебом, – продолжала Евсталия, – у Бояркиных приставал, говорил, что жених приезжал к Патапу Максимычу. Из Самары, слышь, купеческий сын.

– Приезжать приезжал, – нехотя отвечала Манефа, – только про сватовство не то что речи, и думы не бывало. Наврал тебе, Евсталия, твой мужичонко с три короба, а ты плетешь. Похожего ничего не бывало. Да.

Мать Евсталия замолчала и ушла в угол, заметив, что игуменья маленько на нее осерчала.

– Известно дело, матушка, деревенский народ завсегда пустого много городит, – отозвалась уставщица Аркадия. – Пусти уши в люди – чего не наслушаешься.

– То-то и есть, – внушительно молвила Манефа, – коль мирских пустых речей не переслушаешь, так нечего и разговоры с проезжими заводить… Не погневайся, мать Евсталия.

Евсталия вышла из угла и, подойдя к игуменье, смиренно поклонилась. Та молча ответила малым поклоном.

– Как благоволите, матушка, утреню править? – спросила Аркадия. – Завтра память преподобного Ефрема Сирина… с полиелеем аль рядовую?

– Как прежде бывало? – спросила Манефа.

– Всяко бывало, матушка, – отвечала уставщица. – Служили с полиелеем, служили рядовую. В уставе сказано: «Аль велит настоятель».

– Так служи, мать Аркадия, рядовую, – решила игуменья. – Послезавтра надо еще полиелей справлять и службу с величаньем трем святителям. А у нас и без того свечей-то, кажись, не ахти много?

– За Пасху, матушка, хватит, а к лету надо будет новых доспеть, – отвечала казначея.

– То-то же, – промолвила игуменья, – поберегать свечи-то надо. Великий пост на дворе, службы большие, длинные, опять же стоянья со свечами.

– А насчет ветчины-то как же, матушка, прикажете? – спросила казначея. – Собакам выкинуть аль назад отослать? Сиротам бы мирским подать – да молва про обитель пойдет.

– Спрячь подальше, соблазну бы не было, – сказала игуменья. – Не погань – пригодится: исправник приедет али кто из чиновников – сопрут… Устинья Московка приехала?

– Приехала, матушка, в ту пятницу прибыла, – ответила казначея. – Расчет во всем подала как следует – сто восемьдесят привезла, за негасимую должны оставались. Да гостинцу вам, матушка, Силантьевы с нею прислали: шубку беличью, камлоту на ряску, ладану росного пять фунтов с походом, да масла бутыль, фунтов, должно быть, пятнадцать вытянет. Завтра обо всем подробно доложу, а теперь не пора ли вам и покою дать? Устали, чай, с дороги-то?

– И то устала, матери, – отвечала Манефа, – костоньки все разломило.

– Матушка-то и в Осиповке совсем больнешенька была, – молвила Фленушка, прибирая чайную посуду. – Последние дни больше лежала, из боковушки не выходила.

– Вам, матушка, завтра в баньку не сходить ли? Да редечкой велели бы растереть себя, – сказала, обращаясь к игуменье, ключница мать София.

– Поглядим, что завтра будет, – отвечала Манефа, – а к утрени, матушка Аркадия, меня не ждите. В самом деле что-то неможется. Рада-рада, что домой добралась… Прощайте, матери.

И стали матери одна за другой по старшинству подходить к игуменье прощаться и благословляться. Пошли за ними и бывшие в келье белицы. Остались в келье с игуменьей мать София да Фленушка с головщицей Марьей.

– Топлено ль у Фленушки-то? – спросила Манефа у ключницы.

– Топлено, матушка, топлено, – отвечала она. – Зараз обе кельи топили, зараз и кутали.

– Спаси тебя Христос, Софьюшка, – отвечала игуменья. – Постели-ка ты мне на лежаночке, да потри-ка мне ноги-то березовым маслецем. Ноют что-то. Ну, что, Марьюшка, – ласково обратилась Манефа к головщице, – я тебя не спросила: как ты поживала? Здорова ль была, голубка?

– Слава Богу, матушка, вашими святыми молитвами, – отвечала, целуя Манефину руку, головщица.

– Больно вот налегке ходит, – ворчала ключница, постилая на лежанку толстый киргизский войлок. – Ты бы, Марьюшка, когда выходишь на волю, платок бы, что ли, на шею-то повязывала. Долго ль простудить себя? А как с голосу спадешь – что мы тогда без тебя будем делать?

– Э, матушка София, что мне делается? Я не из неженок. Авось Бог милостив, – ответила головщица.

– Не говори так, Марьюшка, – остановила ее Манефа. – На Бога надейся, сама не полошай… Без меня где ночевала – у Таифы, что ли?

– К Таифе не пускала я ее, матушка, – ответила за головщицу София, – у ней келья угарная и тесновато. Мы с Марьюшкой в твоей келье домовничали. Минодорушка с Натальей ночевать к нам прихаживали.

– Ну, ступайте-ка, девицы, спать-ночевать, – сказала Манефа, обращаясь к Фленушке и Марьюшке. – В келарню-то ужинать не ходите, снежно, студено. Ехали мы, мать София, так лесом-то ничего, а на поляну как выехали, такая метель поднялась, что свету Божьего не стало видно. Теперь так и метет… Молви-ка, Фленушка, хоть Наталье, принесла бы вам из келарни поужинать, да яичек бы, что ли, сварили, аль яиченку сделали, молочка бы принесла. Ну, подите со Христом.

Фленушка и Марьюшка простились и благословились на сон грядущий у матушки и пошли через сени в другую келью.

– Ну, Софьюшка, рассказывай, как без меня поживали, – спросила игуменья свою ключницу, оставшись с нею вдвоем.

– Да ничего такого не случилось, матушка, – отвечала София. – Все слава Богу. Только намедни мать Филарета с матерью Ларисой пошумели, да на другой день ничего, попрощались, смирились…

– Чего делали? – строго спросила Манефа.

– Видишь ли, с чего дело-то зачалось, – продолжала София, растирая игуменье ноги березовым маслом. – Проезжали это из Городца с базара колосковские мужики, матери Ларисы знакомые, – она ведь сама родом тоже из Колоскова. Часы у нас мужички отстояли, потрапезовали чем Бог послал да меж разговоров и молвили, будто ихней деревни Михайла Коряга в попы ставлен.

– Слышала и я, слышала, Софьюшка, – вздыхая, промолвила Манефа. – Экой грех-от!.. Стяжателю такому, корыстолюбцу дали священство!.. Какой он поп?.. Отца родного за гривну продаст.

– Ну вот, матушка, ты одно слово с Филаретой сказала, а мать Лариса за Корягу горой. Ну и пошли. Да ведь обе они горячие, непокорливые, друг перед другом смириться не хотят, и зачалась меж ними свара, шумное дело. Столько было греха, столько греха, что упаси царь небесный. Мать Лариса доказывать стала, что не нам, дескать, о таком великом деле рассуждать, каков бы, дескать, Коряга ни был, все же законно поставлен в попы, а Филарета: «Коли, говорит, такого сребролюбца владыко Софроний поставил, значит-де и сам он того же поля ягода, недаром-де молва пошла, что он святыней ровно калачами на базаре торгует». А Лариса такая ведь огненная, развернись да матушку Филарету в ухо. Та едва отскочить успела.

– Где ж это было?.. В келарне?.. При мужиках?.. – встав с лежанки и выпрямляясь во весь рост, строгим, твердым голосом спросила Манефа.

– Случилось это, матушка, у Аркадии в келье, – ответила мать София. – Так матери в два веника и метут – шум, гам, содом такой, что вся обитель сбежалась. Просто, матушка, как есть вавилонское языков смешение!.. И уж столько было промеж них сраму, столько было искушения, что и сказать тебе не могу. Как пошли они друг дружке вычитывать, так и Михайлу Корягу с епископом забыли, и такие у них пошли перекоры, такие дела стали поминать, что и слушать-то стало грешно… Что и смолоду водилось, а чего, может статься, и не бывало – все подняли. Уж судачили они, судачили, срамили себя, срамили – с добрый час времени прошло. Мать Таифа их было уговаривать – и слышать не хотят. Насилу-то насилу мать Аркадия их развела, а то бы, пожалуй, в драку полезли, искровенились бы.

– Марья Гавриловна слышала? – спросила игуменья.

– Как не слыхать, матушка. Приходить не приходила, а Таня, девица ее, прибегала, – отвечала София.

– Злочинницы! – резко сказала Манефа, ходя взад и вперед по келье. – Бога не боятся, людей не стыдятся!.. На короткое время обители нельзя покинуть!.. Чем бы молодых учить, а они, гляди-ко!.. Как смирились?

– Известно, миротворица наша, мать Виринея, в дело вступилась… ну и помирила. На другой день целое утро она, сердечная, то к той, то к другой бегала, стряпать даже забыла. Часа три уговаривала: ну, смирились, у нее в келарне и попрощались.

– То-то Филарета давеча стояла, глаз не поднимаючи, а Лариса даже и не пришла встретить меня, – молвила Манефа.

– Хворает, матушка, другой день с места не встает, – подхватила София, – горло перехватило, и сама вся ровно в огне горит. Мать Виринея и бузиной ее, и малиной, и шалфеем, и кочанной капусты к голове ей прикладывала, мало облегчило.

– Не погляжу я на хворь ее, – молвила гневно Манефа. – Не посмотрю, что соборные они старицы: обеих на поклоны в часовню поставлю и за трапезой… В чулан запру!.. Из чужих обителей не было ль при том кого?

– Нет, матушка, никого не было.

– А толки пошли?

– Как толкам не пойти, – отвечала мать София. – Известно, обитель немалая: к нам люди, и наши к чужим. Случился грех, в келье его не спрячешь.

– Обитель срамить!.. – продолжала Манефа. – Вот я завтра с ними поговорю… А девицы в порядке держали себя?

– Все слава Богу, матушка, никакого дурна не было.

– Супрядки бывали?

– Бывали, матушка, и сегодня вплоть до твоего приезда у Виринеи в келарне девки сидели.

– Чужие приходили?

– Бывали, матушка, и чужие: от Жжениных прихаживали, от Бояркиных.

– А от Игнатьевых? – быстро спросила Манефа.

– Как можно, матушка! Статочно ли дело супротив твоего приказа идти? – отвечала мать София.

– Деревенских парней не пускали ль?

– Ай, что ты, матушка! Да сохрани Господи и помилуй! Разве мать Виринея не знает, что на это нет твоего благословенья? – сказала София.

– Хорошая она старица, да уж добра через меру, – молвила Манефа, несколько успокоившись и ложась на войлок, постланный на лежанке. – Уластить ее немного надо. У меня пуще всего, чтоб негодных толков не пошло про обитель, молвы бы не было… А тараканов в скотной морозили?

– Выморозили, матушка, выморозили. Вчера только перешли, – отвечала мать София.

– А Пестравка отелилась?

– Телочку принесла, матушка, а Черногубка бычка.

– И Черногубка? Гм! Теперь что же у нас, шестнадцать стельных-то? – спросила Манефа.

– Да, должно быть, что шестнадцать, матушка, – отвечала София.

– Масла много ль напахтали? – продолжала расспросы Манефа.

– Не могу верно тебе доложить, – отвечала София, – а вечор мать Виринея говорила, что на сырную неделю масла будет достаточно, с завтрашнего дня хотела творог да сметану копить.

– Сапоги работникам купили?

– Купили, матушка, еще на той неделе с базару привезли.

– Зажил глаз у Трифины?

– Все болит у сердечной, – отвечала София, – совсем врозь глазок-от у нее разнесло… Выльется он у нее, матушка, беспременно выльется.

– Лекарство-то прикладывали ли? – спросила Манефа. – Недаром за него деньги плачены.

– Прикладывает, матушка, только пользы не видится. Уж один бы конец, – отвечала мать София.

– Из господ не наезжал ли кто? – спросила Манефа.

– Третьего дня окружной на короткое время приезжал, – отвечала София. – На въезжей не бывал, напился чаю у Глафириных да и поехал в город. А то еще невесть какие-то землемеры наезжали, две ночи ночевали на въезжей… Да вот что, матушка, доложу я тебе: намедни встретилась я с матерью Меропеей от Игнатьевых, так она говорит, что на Евдокеин день выйдет им срок въезжу держать, а как, дескать, будет собранье, так, говорит, беспременно на вашу обитель очередь наложим: вы, говорит, уж сколько годов въезжу не держите.

– Этому не бывать, – сказала Манефа. – Покаместь жива, не будет у меня в обители въезжей. С ней только грех один.

– Известно дело, матушка, – как уж тут без греха, – сказала София. – И расходы, и хлопоты, и беспокойство, да и келью табачищем так прокурят, что года в три смраду из нее не выживешь. Иной раз и хмельные чиновники-то бывают: шум, бесчинство…

– Нельзя, нельзя, – говорила игуменья. – Может статься, Настя опять приедет погостить, опять же Марье Гавриловне не понравится… Рассохины пусть держат, что надо заплачу. Побывай у них завтра, поговори с Досифеей.

– Девицы, матушка, сказывали, закурила, слышь, матушка-то Досифея опять, – отвечала мать София.

– Опять?

– Другу неделю во хмелю. Такой грех.

– С Евстихией поговори, – сказала Манефа. – На ней же и лежит все у них. Спроси, что возьмут за год въезжу держать. Деньгами не поскуплюсь, припасы на угощенья мои. Так и скажи… Да скажи еще Евстихии, ко мне бы пришла: братец Патап Максимыч по пяти целковых на кажду бедну обитель прислал. Рассохиным, Напольным, Солоникеиным, Марфиным, Заречным… Всех повести… Да повести еще сиротам, заутра бы к часам приходили; раздача, мол, на блины будет… Ох, Господи помилуй, Господи помилуй!.. – примолвила мать Манефа, зевая и крестя открытый рот. – Подай-ка мне, Софьюшка, келейную манатейку да лестовку… Помолюсь-ка я да лягу, что-то уж очень сон стал клонить.

Мать София подала игуменье все нужное, простилась с ней и, поправив лампадки, ушла в свою боковушку.

Манефа стала на молитву.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пока Манефа расспрашивала ключницу, в соседних горницах Фленушка сидела за ужином с Марьей головщицей.

Во Фленушкиных горницах, где перед тем жили дочери Патапа Максимыча, было четыре комнаты, убранные гораздо нарядней, чем келья игуменьи. Стены оклеены были обоями, пол крашеный, лавок не было, вместо них стояла разнообразная мебель, обитая шерстяной материей. Семь окон заставлены были цветочными горшками и убраны кисейными занавесками. Стояли пяльцы, швейки, кружевные подушки и маленький станок для тканья шелковых поясков. По стенам в крашеных деревянных рамках висели незатейливые картины. То были виды Афонской горы, иргизских монастырей, Рогожского кладбища; рядом с ними висели картины, изображавшие апокалипсические видения, страшный суд и Паскевича с Дибичем на конях.

За столом, уставленным келарским кушанием и сластями, привезенными из Осиповки, сидели девушки, толкуя о разных разностях. Сначала беседа их шла вяло, Фленушке не совсем было весело. Досада разбирала ее. Очень хотелось ей недельку-другую еще погостить в Осиповке, да не удалось. Спервоначалу Манефа и соглашалась было оставить ее у Патапа Максимыча до Пасхи, но, заболев в день невесткиных именин и пролежав после того три дня, заговорила другое. «Бог знает, буду ль жива я до Пасхи-то, – отвечала старица на просьбы Фленушки и племянниц, – а без того не хочу помереть, чтобы Фленушка мне глаз не закрыла». И казалось, никогда еще мать Манефа не была так ласкова, так нежна к своей любимице, как в эти дни. Фленушке хоть и очень не хотелось ворочаться в кельи на скуку и однообразную жизнь, но, беззаветно любя Манефу, она не решилась ее огорчить. Патап Максимыч был не прочь, чтобы бойкая Фленушка поскорей убралась из его дома. Не то чтоб он подозревал что-нибудь, а сдавалось ему, что сбивает она с толку его Настю. «Какая прежде тихая, какая сговорчивая была у нас Настасья, – говорил он жене, – а появилась эта Фленушка – сорочий хвост, – ровно ее перевернуло всю. И не думай, Аксинья, унимать эту егозу, не упрашивай Манефу здесь ее оставлять, авось без нее девка-то выкинет дурь из головы». Пыталась было защищать Аксинья Захаровна Фленушку и дочь, но Патап Максимыч цыкнул, и та замолчала. Накануне Манефина отъезда завела было речь Фленушка, чтоб отпустили Настю с Парашей в обитель гостить да кстати уж и поговеть великим постом. Сама Аксинья Захаровна, видя, что Насте хочется побывать в скиту, сказала мужу, отчего бы и не отпустить их. Придут, дескать, великие дни, девки к службе Божьей привыкли, а, живучи в деревне, где помолятся, особенно же на страстной неделе? Патап Максимыч отказал наотрез. Настя знала, что стоит ей захотеть, так она переупрямит отца и во всем поставит на своем; хотела взяться за дело, но Фленушка остановила ее. «Молчи, не приставай к отцу, – сказала она, – пожалуй, испортишь все. Пущай его маленько повеличается, а уж я жива быть не хочу, коли не будешь ты у нас в скиту великим постом, не то весною». Как ни твердо была уверена Фленушка в успехе своего намеренья, все же ей было скучно теперь и досадно. Не люба, не приветлива показалась ей родная келья с ее обстановкой, не похожей на убранство богатого дома Патапа Максимыча.

– Рассказывай, Фленушка, все по ряду, как наши девицы в миру живут. Помнят ли нас, грешных, аль из памяти вон? – спрашивала Марьюшка.

– Как не помнить, – ответила Фленушка. – Тебе особенно кланяться наказывали.

– Бог их спасет, коль и нас из людей не выкинули, – молвила головщица.

– Кончила подушку-то, что в Казань шила? – спросила Фленушка.

– Дошила, вечор из пялец выпорола, – отвечала Марьюшка.

– Нову зачинай. Настя подарок прислала тебе: канвы, шерстей, синели, разных бисеров, стеклярусу. Утре разберусь, отдам.

– Благодарим покорно, – ответила головщица. – Только нову-то подушку вряд ли придется мне шить. Матушка омофор епископу хотела вышивать.

– Когда это будет, про то еще сорока на воде хвостом писала, – молвила Фленушка. – Матушка не один год еще продумает да по всем городам письма отписывать будет, подобает, нет ли архиерею облаченье строить из шерсти. Покаместь будут рыться в книгах, дюжину подушек успеешь смастерить.

– Ин спроситься завтра у матушки, – сказала головщица.

– Спросись, а Настя тебе и новых узоров прислала, – заметила Фленушка.

– Ну, вот за этот за подарочек так оченно я благодарна, – молвила Марьюшка. – А то узорами-то у нас больно стало бедно, все старые да рваные… Да что ж ты, Фленушка, не рассказываешь, как наши девицы у родителей поживают. Скучненько, поди: девиц под пару им нет, все одни да одни.

– Параша-то не скучает, – молвила Фленушка.

– Что так? – спросила головщица.

– Да что она? Увалень, – ответила Фленушка. – Как здесь сонуля была, так и в миру. Пухнет инда со сна-то, глаза совсем почти заплыли.

– Что ж это она? Со скуки, поди? – сказала Марьюшка.

– Не разберешь, – ответила Фленушка. – Молчит все больше. День-деньской только и дела у нее, что поесть да на кровать. Каждый Божий день до обеда проспала, встала – обедать стала, помолилась да опять спать завалилась. Здесь все-таки маленько была поворотливей. Ну, бывало, хоть к службе сходит, в келарню, туда, сюда, а дома ровно сурок какой.

– Поди же ты, какая стала, – покачивая головой молвила Марьюшка. – Ну, а Настасья Патаповна что? Такая же все думчивая, молчаливая?

– Поглядела бы ты на нее! – усмехнувшись, ответила Фленушка. – Бывало, здесь водой ее не замутишь, а в деревне так развернулась, что только ой.

– Полно ты! – удивилась головщица. – Бойка стала?

– Меня бойчей – вот как, – оживляясь, ответила Фленушка. – Чуть не всем домом вертит. На что родитель – медведь, и того к рукам прибрала. Такая стала отважная, такая удалая, что беда.

– Поди вот тут, – говорила Марьюшка. – Долго ли, кажись, и в миру пожила, на воле-то. Здесь-то, бывало, смотрит тихоней, словечко не часто проронит.

– На людях и теперь не больно говорлива, – молвила Фленушка. – А на своем захочет поставить – поставит. Люта стала, вот уж, что называется, вьется ужом, топорщится ежом.

– Платьев, поди, что нашили им? – спросила головщица.

– Полны сундуки, – ответила Фленушка. – А какие платья-то, посмотрела бы ты, Марьюшка. Одно другого пригляднее. И по будням в шелку ходят. Отродясь не видала я нарядов таких: сережки брильянтовые, запонки так и горят огнями самоцветными. Параша что! На нее, как на пень, что ни напяль, все кувалдой смотрит. А уж Настя! Надо чести приписать, разрядится – просто королева. В именины-то, знаешь, у них столы народу ставили, ста два человек кормились: день-от был ясный да теплый, столы-то супротив дома по улице стояли. Вот тут посмотрела бы ты на ихние наряды, как с родителями да с гостями они вышли народ угощать.

– В чем Настенька-то была? – спросила головщица.

– Был на ней сарафан, шелковый голубой, с золотым кружевом, – рассказывала Фленушка, – рукава кисейные, передник батистовый, голубой синелью расшитый, на голове невысокая повязка с жемчугами. А как выходить на улицу, на плечи шубейку накинула алого бархата, на куньем меху, с собольей опушкой. Смотреть загляденье!

– Хоть бы глазком взглянула! – сказала, вздохнув, Марьюшка.

– А вот погоди, к нам в гости приедут, увидишь, – молвила Фленушка.

– Где увидать? – покачав головой, ответила головщица. – Разве в скиту в таком уборе ходят девицы?

– А может статься, и в миру увидишь ее, – прищурившись и зорко глядя на головщицу, сказала Фленушка.

– Где уж нам, Флена Васильевна, мирские радости видеть! – с горьким чувством вздохнув, молвила Марьюшка. – Хорошо им при богатых родителях, а у нашей сестры что в миру? Беднота, пить-есть нечего, тут не до веселья. И то денно и нощно Бога благодаришь, что матушка Манефа призрела меня, сироту. По крайности, не голодаешь, как собака. А и то сказать, Флена Васильевна, разве легко мне у матушки-то жить: чужой-от ведь обед хоть сладок, да не спор, чужие-то хлеба живут приедчивы. Мед чужой, и тот горек, Фленушка.

– Ну, разрюмилась что радуница, – подхватила Фленушка. – Нечего хныкать, радость во времени живет, и на нашу долю когда-нибудь счастливый денек выпадет… Из Саратова нет ли вестей? – спросила Фленушка, лукаво улыбаясь. – Семенушка не пишет ли?

– А ну, пес его дери! – с досадой ответила Марьюшка. – Забыла об нем и думать-то.

– Врешь! По глазам вижу! – приставала Фленушка.

– Ей-Богу, право, – продолжала головщица. – Да что? Одно пустое это дело, Фленушка. Ведь без малого целый год глаз не кажет окаянный… Ему что? Чай, и думать забыл… А тут убивайся, сохни… Не хочу, ну его к ляду!.. Эх, беднота, беднота!.. – прибавила она, горько вздохнув. – Распроклятая жизнь!

– Полно тебе!.. Меня, дева, не обморочишь, – усмехнувшись, сказала Фленушка. – Получила весточку?.. А?.. По глазам вижу, что получила…

– Ну, получила!.. Ну, что же? – резко ответила головщица.

– Письмо, что ли, прислал?

– Ну, письмо прислал… Еще что будет?.. Тебе из Казани не пришло ли письмеца от Петрушки черномазого?

– Мое дело, голубушка, иное, – усмехаясь ответила Фленушка. – Мне только слово сказать, зараз свадьбу «уходом» сыграем… Матушку только жаль, – вздохнув, прибавила она, – вот что… В гроб уложишь ее.

– А мне и гадать про свадьбу нечего, – желчно сказала Марьюшка. – Не равны мы с тобой, Флена Васильевна. Тебе в ларцах у матушки Манефы кое-что припасено, а у меня, сироты, приданого-то голик лесу да кузов земли.

– Да полно тебе, надоела с своей беднотою, как горькая редька, – молвила Фленушка. – Хнычет, хнычет, точно на смерть ведут ее. Скажи-ка лучше: сходились без меня на супрядки?

– Сходились, – ответила головщица. – И сегодня вплоть до вашего приезда сидели.

– Что ж? Весело? – спросила Фленушка.

– Какое веселье! Разве не знаешь? – молвила Марьюшка. – Как допрежь было, так и без тебя. Побалуются маленько девицы, мать Виринея ворчать зачнет, началить… Ну, как водится, подмаслим ее, стихеру споем, расхныкается старуха, смякнет – вот и веселье все. Надоела мне эта анафемская жизнь… Хоть бы умереть уж, что ли!.. Один бы конец.

– Это кровь в тебе бродит, Марьюшка, – внушительно заметила Фленушка. – Знаю по себе. Иной раз до того доходит, так бы вот взяла да руки на себя и наложила… Приедет, что ли, Семен-от Петрович?

– Обещался… Да кто его знает, может, обманет; у ихнего брата завсегда так – на словах, как на санях, а на деле, как на копыле. Тут сиди себе, сохни да сокрушайся, а он и думать забыл, – сказала Марьюшка.

– Обещался, так приедет, – утешала ее Фленушка. – Не кручинься… Завсегда он наезжает, только Волга вскроется. Гляди, после Пасхи приедет. Вот Марьюшка, веселье-то у нас тогда пойдет: к тебе Семенушка приедет, моего чучелу из Казани шут принесет, Настеньку залучим да ее дружка приманим…

– Шибаева-то, что ли? – спросила головщица.

– Ну его к лешему! – ответила Фленушка. – Поближе найдем.

– Про самарского жениха говоришь? – сказала Марьюшка. – Болтали намедни, Снежков-де какой-то свататься к ней приезжал. Богатый, слышь!

– Какой тут Снежков! – молвила Фленушка. – Не всяк голова, у кого борода, не всяк жених, кто присватался, иному от невестиных ворот живет и поворот. Погоди, завтра все расскажу… Видишь ли, Марьюшка, дельце затеяно. И тому делу без тебя не обойтись. Ты ведь воструха, девка хитроватая, глаза отводить да концы хоронить мастерица, за уловками дело у тебя не станет. Как хочешь, помогай.

– Что ж? Рада помочь, коли смогу… Для Настеньки на все я готова, – ответила Марьюшка.

– Она на тебя, что на каменну гору, надеется, – молвила Фленушка. – Ай, батюшки!.. Забыла сказать… Про шерсти, да бисера помянула, а про самые первые подарки забыла. Платок шелковый прислала тебе, ситцу на сарафан, колечко с бирюзой, цепочку.

– Напрасно это, – с ужимкой ответила Марьюшка. – Разве я из корысти? Ситец-от какой?

– Розовый с разводами.

– Ой ли! Такого давно мне хотелось. А платочек?

– Голубой со звездочками да изюминами, – сказала Фленушка.

– Спаси ее Христос, что не забывает меня, сироту, – сказала, довольная подарками, Марьюшка.

– И впредь обижена не будешь, – молвила Фленушка. – Удалось бы только нам дельце наше состряпать, будут у тебя и шелковы сарафаны.

– Ну уж и шелковы! – улыбнулась Марьюшка.

– Я тебе говорю, – молвила Фленушка. – Только молчи да ухо держи востро… Видишь ли, какое дело вышло – слушай. Только приехали мы в Осиповку, гляжу я на Настю, думаю, что это такое сталось с ней. Ровно не она; заговоришь с ней, то заревом вспыхнет, то муки белей станет, глаза горят, а вдруг ни с того ни с сего затуманятся. Зачнет говорить – в речах путается, видимо – другое что в мыслях держит… Думаю я, тут что-нибудь да не так, это не то, что с Васькой Шибаевым соловьев у перелеска слушать. Стала пытать, созналась девка.

– Слюбилась? – живо спросила Марьюшка.

– Посмотрела бы ты, Марьюшка, парень-от какой, – сказала Фленушка. – Такой молодец, что хоть прямо во дворец. Высокий да статный, сам кровь с молоком, волос-от черный да курчавый, глаза-то как угли, за одно погляденье рубля не жаль. А умница-то какая, смышленый какой…

– Кто ж он таков? Из купцов? Заезжий? – спрашивала Марьюшка.

– Деревенщина, голь перекатная, – ответила Фленушка. – И вовсе не заезжий, у них в дому живет.

– Кто ж такой? – допытывалась Марьюшка.

– Токарь, в работники его Патап-от Максимыч нанял, – ответила Фленушка. – Деревнюшка от них есть неподалеку, Поромово прозывается, – оттоле. Незадолго до нашего приезда и нанят-то был.

– Стало быть, Настенька допрежь водилась с ним? – спрашивала Марьюшка.

– Слыхом не слыхала, что есть на свете Алешка Лохматый, – ответила Фленушка.

– Алексеем зовут?

– Да. А ты слушай: только увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего, глаза бы только друг на друга пялили… А что в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо было смастерить… я и смастерила – сладились.

– Как же?

– Как водится, – сказала Фленушка. – По весне надо дело до конца довести, – прибавила она, немножко помолчав.

– Как довести? – спросила Марьюшка.

– Окрутить Алешку с Настасьей, – отвечала Фленушка.

– «Уходом»? – спросила Марьюшка.

– Да.

– Смотри, Фленушка, не обожгись, – молвила Марьюшка. – Патапа Максимыча я мало знаю, а толкуют, что ежели он на кого ощетинится, тому лучше с бела света долой. Не то что нас с тобой, всю обитель вверх дном повернет.

– У медведя лапа-то пошире, да и тот в капкан попадает, – смеючись, подхватила Фленушка. – Сноровку надо знать, Марьюшка… А это уж мое дело, ты только помогай. Твое дело будет одно: гляди в два, не в полтора, одним глазом спи, другим стереги, а что устережешь, про то мне доводи. Кто мигнул, кто кивнул, ты догадывайся и мне сказывай. Вот и вся недолга…

– Да я готова, боязно только, – говорила Марьюшка.

– Э! Перестань. Прежде смерти не умрешь! – сказала ей Фленушка. – Зубаст Патап Максимыч, да нас с тобой не съесть ему, а и захотел бы, так не по горлу придемся – подавится. Говорила тебе, хочешь в шелковых сарафанах ходить?

– Да так-то оно так, Фленушка, – в раздумье говорила Марьюшка. – Ну а как Патап Максимыч проведает, тогда что?

– А как же это ему проведать-то? – возразила Фленушка. – Летом на Низ сплывет, тогда все и сработаем. Приезжай после на готовое-то, встречай зятя с молодой женой. Готовь пиры, созывай гостей – это уж дело его…

Чуть не до полночи протолковали девицы, как бы половчей состряпать Настину свадьбу «уходом».


Наутро, еще до света, по всей Манефиной обители поднялась обычная, не суетливая, но спорная работа. Едва северо-восток небосклона зардел тонкой розовой полосой, как пятеро пожилых, но еще крепких и бодрых трудников с лопатами на плечах пришли в обитель с конного двора, стоявшего за околицей, и начали расчищать снежные сугробы, нанесенные за ночь едва стихшею под утро метелью. Прочистили они дорожку от часовни к келарне, и пошли по ней только что отпевшие утреню инокини и белицы, прочистили еще дорожки к игуменской келье, к домику Марьи Гавриловны и от одной стаи до другой, к погребам, к амбарам и к другим обительским строеньям. После заутрени по всем кельям огоньки засветились. Толстые, здоровенные белицы из рабочих сестер, скинув коты и башмаки, надели мужские сапоги и нагольные тулупы, подпоясались кушаками и, обернув головы шерстяными платками, стали таскать охапки дров, каждая в свою стаю, а все вместе в келарню и к крыльцу матушки игуменьи. Через полчаса высокие столбы дыма высоко вились над трубами в тихом, недвижном, морозном воздухе. Трудницы меж тем таскали из колодца воду по кельям, скоблили скребками крыльца, подтирали в кельях и в сенях натоптанные с вечера следы. Мать Виринея со своими подручницами хлопотала в келарне, оттаивала принесенную из кладовой рыбу, перемывала рубленую капусту, засыпала в чугуны горох и гречневую крупу. А в обитель меж тем собирался посторонний люд. Мать София не выходила еще из Манефиной кельи, но сироты, уж Бог их знает как, проведали о предстоящей раздаче на блины и на масло, пришли к заутрене и, отслушав ее, разбрелись по обители: кто на конный двор, кто в коровью избу, а кто и в келарню, дожидаться, когда позовет их мать игуменья и велит казначее раздать подаянье, присланное Патапом Максимычем.

Совсем рассвело. В сенях уставщицы раздался серебристый звон небольшого колокольчика. Ударили девять раз, затем у часовни послышался резкий звук деревянного била. Мерные удары его разносились по обители. Вдалеке по сторонам послышались такие же звуки бил и клепал из других обителей. Это был скитский благовест к часам.

Вскоре Манефина часовня наполнилась народом. Инокини в черных мантиях и креповых наметках чинно становились рядами перед иконостасом, пели по клиросам, впереди всех Марьюшка. Сироты тоже прибрели в часовню, но стали в притворе, мужчины по одну сторону, женщины по другую. Еще раздались три удара в колокольчик уставщицы, а за ним учащенные звуки била, и входные двери часовни распахнулись настежь. Вошли рядом две сгорбленные древние старушки в черной одежде, расшитой красными крестами и буквами молитвы «Святый Боже». То были инокини-схимницы… Опираясь на деревянный костыль, медленно выступала за ними мать Манефа в длинной черной мантии, в апостольнике и камилавке с черной креповой наметкой. Ровною поступью проходила она между рядами склонявшихся перед нею до земли инокинь и белиц и стала на свое игуменское место. За нею, склоня голову, шла Фленушка и стала за правым клиросом. Вслед за Манефой вошла Марья Гавриловна, высокая, стройная, миловидная женщина, в шерстяном сером платье, в шелковой кофейного цвета шубейке, подбитой куньим мехом, и в темной бархатной шапочке, отороченной соболем. Вдовушка прошла сторонкой подле стен и стала рядом с Фленушкой.

– За молитвы святых отец наших, Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас, – громко возгласила Манефа.

– Аминь, – ответила стоявшая середи часовни за налоем белица, исправлявшая должность канонарха. Неспешно, истово отчеканивая каждое слово, начала она чтение часов.


Чинно, уставно, с полным благоговением справляли келейницы службу. Мать Аркадия, как уставщица, стояла у аналоя, поставленного середи солеи и подобно церковному престолу покрытого со всех сторон дорогою парчой. В положенное время, поклонясь игуменье, Аркадия делала возгласы. Все стояли рядами недвижно, все были погружены в богомыслие и молитву, никто слова не молвит, никто на сторону не взглянет: оборони Бог – увидит матушка Манефа, а она зоркая, даром что черный креп покрывает половину лица ее. Увидит, тут же при всех осрамит – середи часовни на поклоны поставит, не посмотрит ни на лета, ни на почет провинившейся. Все разом крестились и кланялись в положенное уставом время, все враз бросали перед поклонами на пол подручники, все враз поднимали их, все враз перебирали лестовки. Часа полтора продолжалось протяжное чтение часов и медленное пение на клиросах. Наконец Манефа сделала несколько шагов вперед и прочитала «прощу». Все до земли поклонились ей, и она также. Затем рядами пошли все вон из часовни.

Сойдя с паперти, шедшая впереди всех Манефа остановилась, пропустила мимо себя ряды инокинь и, когда вслед за ними пошла Марья Гавриловна, сделала три шага ей навстречу. Обе низко поклонились друг другу.

– Здравствуете ли, сударыня Марья Гавриловна? – ласково спросила у нее мать Манефа. – Как вас Господь Бог милует, все ль подобру-поздорову?

– Вашими святыми молитвами, матушка, – отвечала Марья Гавриловна. – Вы как съездили?

– Что про меня, старуху, спрашивать? – ответила Манефа. – Мои годы такие: скорби да болезни. Все почти время прохворала, сударыня… Братец Патап Максимыч приказал вам поклониться, Аксинья Захаровна, Настя с Парашей…

– Благодарим покорно, – с улыбкой ответила Марья Гавриловна. – Здоровы ли все они?

– Слава Богу, сударыня, – сказала Манефа и, понизив голос, прибавила: – Братец-от очень скорбит, что вы его не посетили… Сам себя бранит, желательно было ему самому приехать к вам позвать к себе, да дела такие подошли, задержали. Очень уж он опасается, не оскорбились бы вы…

– Э, полноте, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Разве за тем я в обитель приехала, чтоб по гостям на пиры разъезжать? Спокой мне нужен, тихая жизнь… Простите, матушка, – прибавила она, поклонясь игуменье и намереваясь идти домой.

– До свиданья, сударыня, – ответила Манефа. – Вот я не на долгое время в келарню схожу, люди там меня ждут, а после к вам прибреду, коли позволите.

– Милости просим, удостойте, – отвечала Марья Гавриловна. – Будем ждать. Фленушка, – прибавила она, обращаясь к ней, – пойдем ко мне… Марьюшка! Ко мне на чашку чаю.

И, поклонясь еще раз матери Манефе, Марья Гавриловна пошла к своему домику, а за ней Фленушка с головщицей.

Мать Манефа с инокинями, белицами и сиротами прошли в келарню. Там столы были уже накрыты, но кушанье еще не подано. В дверях встретила игуменью мать Виринея с своими подручницами и поклонилась до земли. Клирошанки запели тропарь преподобному Ефрему Сирину, Манефа проговорила «прощу» и села на свое место. Инокини расселись по сторонам по старшинству; белицы стояли за ними. Лицом к игуменье у самых дверей рядами стали пришедшие сироты. Легкий шепот раздавался по келарне. Мать Манефа ударила в кандию, и все смолкло.

– Здравствуйте о Христе Исусе, – сказала она, обращаясь к сиротам.

Те враз поклонились ей до земли.

– Бог вам милости прислал, – продолжала Манефа, – а Патап Максимыч Чапурин кланяться велел.

Еще раз сироты молча до земли поклонились.

– Говорила я ему про вашу бедность и нужды, вот приходит, мол, сырная неделя, к великой четыредесятнице приуготовление, а нашим сиротам не на что гречневой мучки купить да маслица. И Патап Максимыч пожаловал вам, братие и сестры, по рублю ассигнациями на двор.

– Дай Бог многолетнего здравия Патапу Максимычу и всему дому его, – проговорили сироты, опять кланяясь до земли.

Бабы отирали слезы, мужики гладили бороды, ребятишки, выставленные вперед, разинув рот, удивленными глазами смотрели на игуменью и на сидевших вокруг нее инокинь.

– По муку да по крупу на базар вам ездить не надо, – продолжала мать Манефа не допускающим противоречия голосом. – Нечего время попусту тратить. Отпусти, Таифа, сиротам на каждый двор муки да масла. Сняточков прибавь, судачка вяленого да пшеничной мучки на пряженцы. Разочти, чтоб на каждый двор по рублю с четвертью приходилось. По четверти от нашей худости примите, – промолвила Манефа, обращаясь к сиротам.

Почесал иной мужик-сирота затылок, а бабы скорчили губы, ровно уксусу хлебнули. Сулили по рублю деньгами – кто чаял шубенку починить, кто соли купить, а кто думал и о чаре зелена вина. А все-таки надо было еще раз земной поклон матушке Манефе отдать за ее великие милости…

– Молитесь же за здравие рабов Божиих Патапия, Ксении, Анастасии и Параскевы, – продолжала мать Манефа. – Девицы, возьмите по бумажке да пишите на память сиротам, за кого им молиться. Кроме семьи Патапа Максимыча еще благодетели будут.

Три белицы принесли бумаги и стали писать «памятки» на раздачу сиротам. Манефа вынула из кармана три письма и, подав казначее, сказала:

– Читай, мать Таифа.

Надев на нос очки в медной оправе, казначея стала читать:

– «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Аминь. Крайнего и пресветлого, грядущего града небесного Иерусалима взыскательнице, любознательных же и огнелучных ангельских сил ревнительнице, плоть свою Христа ради изнурившей, твердому и незыблемому адаманту древлеблагочестивыя отеческия нашея веры, пресветло, аки луча солнечная, сияющей во благочестии и христоподражательном пребывании пречестной матушке Манефе, о еже во Христе с сестрами пречестныя обители святых, славных и всехвальных, верховных апостол Петра и Павла земнокасательное поклонение и молитвенное прошение о еже приносити подателю всех благ, всевышнему Богу о нас грешных и недостойных святыя и приятныя ваши молитвы. По сем возвещаем Любви вашей о Божием посещении, на дом наш бывшем, ибо сего января в 8 день на память преподобного отца нашего Георгия Хозевита возлюбленнейший сын наш Герасим Никитич от сего тленного света отъиде и преселися в вечный покой. И вам бы его поминати на двадцатый и на сороковой день, полугодовыя памяти творити, и вписати бы его в сенаник и вечно поминати его, а в день кончины его и на тезоименитство, 4-го марта, кормы ставить: по четыре яствы горячих и квасы сыченые, и кормити, опричь обительских, и сирот, которые Бога ради живут в ските вашем. Пять сот рублев на серебро кладу на вечное поминовение пришлем с Ростовской ярмарки, а теперь посылаем двести пятьдесят рублев ассигнациями вручную раздачу по обители и по сиротам и по всем старым и убогим, которые Бога боящиеся живут постоянно: на человека на каждого по скольку придется, и вы по ним по рукам раздайте. А нас письменно уведомьте, все ли получили деньги, и означьте в письме вашем доподлинно имена обительских, а также и сирот, которым раздадите наше усердное приношение. Только тем подавайте, которые хорошо молятся и живут постоянно, помолились бы хоть по три поклона на день во все шесть недель за Гарашу покойника и за нас, о здравии Никиты и Евдокии и о вдовице Гарашиной Анисии с чадами. А здесь у нас на дому молятся хорошо – негасимую и всенощную читает ваша читалка, Аринушка, прилежно и усердно, все чередом идет. У Богдановых она годовую отчитала, и мы ее взяли к себе. А как у нас отчитает, то мы пришлем в вашу обитель еще приношение по силе возможности. Засим, припадая к стопам ног вашея честности и паки прося святых ваших молитв, остаемся ваши доброжелатели Никита Зарубин с сожительницею, снохою и внучатами».

– Пишите, девицы, – сказала Манефа, – в ряд после Патапа Максимыча семейства: «за здравие Никиты, Евдокии, Анисии с чадами», а на затыле пишите: «за упокой Герасима новопреставленного». Другое письмо читай, мать Таифа.

– «Пречестная матушка, Манефа Максимовна, с соборными о Христе сестрами, здравствуйте. Когда мы виделись с вами, матушка, последний раз у Макарья в прошедшую ярмарку в лавке нашей на Стрелке, сказывал я вашей чести, чтобы вы хорошенько Богу молились, даровал бы Господь мне благое поспешение по рыбной части, так как я впервые еще тогда в рыбную коммерцию попал и оченно боялся, чтобы мне в карман не наклали, потому что доселе все больше по подрядной части маялся, а рыба для нас было дело закрытое. И теперь вижу, что Бога молили вы как не надо лучше, потому что, вот как перед самим истинным Христом, вовсе не думал по рыбе займоваться, потому думал, дело плевое, а вышло дело-то способное. И вашими святыми молитвами на судаке взял я по полтине барыша с пуда, да на коренной двадцать три копейки с деньгой. А Егор Трифонов хотел перебить у меня эту часть, да и проторговался. Так ему хорошо въехала судачина, что копеек по двенадцати с пуда скостить должон, а икра вся прогоркла да, почитай, и совсем протухла; разве что в Украйну сбурит, а здесь, на Москве, никто такой икры и лизнуть не захочет. И такое Божие милосердие вашим святым молитвам приписуючи, шлю вам, матушка, сто рублев на серебро на раздачу обительским да сиротам по рукам, которые хорошо Бога молили. А Игнатьевым в обитель отнюдь не давайте для того, что они за Егорку Трифонова Бога молят, он еще у Макарья при моих глазах деньги им давал и судаками. Только ихняя-то молитва, видимо, не так до Бога доходна, как ваша. Просим и впредь не оставить, молиться хорошенько, чтоб Господь по нашей торговле больше барышей нам подавал. А поминать за здравие меня да супругу нашу Домну Григорьевну. Засим, пожелав вам всякого благополучия, остаемся известный вам, Сергей Орехов».

– Пишите, девицы: «за здравие Сергия и Домны», – проговорила обычным невозмутимым голосом Манефа. – Третье письмо читай, мать Таифа.

– «Любезненькая наша, матушка Манефа, ангельские твои уста, серафимские очи!.. Что это вы, матушка, давно нам не отписываете, каково в трудах своих подвизаетесь, и о здоровье вашем и о Фленушке милой ничего мы не знаем, как она, голубушка наша, поживает, и про племяннинок ваших, про Настасью Патаповну, Прасковью Патаповну. А мы с Варенькой каждый день вас поминаем, как летось гостили в вашей обители и уж так вами были обласканы, и уж так всем были удовольствованы, что остается только Богу молиться, чтоб и еще когда сподобил в вашем честном пребывании насладиться спасительною вашею беседой. Извещаю вас, матушка, что Вареньке моей Бог судьбу посылает. Сосватана она за Петра Александрыча Саблукова – в нашем городу что ни на есть первые люди, а Петр Александрыч, хоша и вдовец, однако же бездетен, и самому всего двадцать седьмой годочек пошел. У отца ихнего фабрика здесь кумачовая, два сына да дочка замужем, отделенная, а в капитале они в хорошем. Одно только, что по единоверию они, по новоблагословенной значит, как в Москве у Салтыкова моста, аль по вашим местам Медведевской церкви, а впрочем, люди хорошие. Свадьбу сыграем в пятницу перед масленой, хоша и не все приготовлено, да не ждать же Фоминой недели, – что хорошего томить жениха с невестой?.. А присватался-то поздненько, на самое Богоявленье по рукам били. При сем посылаю вам, матушка, сто двадцать рублей на серебро, помолились бы вы и ваши богоугодные сестры, а также которые сироты живут постоянно, за дочку за нашу и за жениха, чтоб послал им Господь брак честен, ложе нескверно и житие безмятежно. А бисерную листовку и подручник, шитый по канве, мы получили и много за то благодарствуем. Засим, прося ваших святых и до Бога доходных молитв и уповая на милость вашу, остаюсь доброжелательница ваша, Наталья Шарымова».

– Пишите: «за здравие Петра, Варвары и Наталии», – сказала Манефа.

– Можно ли, матушка, жениха-то поминать? Ведь он не нашего согласа, – наклонясь к игуменье, шепотом спросила уставщица мать Аркадия.

– Поминайте жениха без сумнения, – громко ответила Манефа. – Инославных за упокой поминать не подобает, а за здравие можно. Молимся же за державного, за боляры и за вои.

– Так то ведь власти, матушка, – продолжала полушепотом мать Аркадия. – За всякую власть предержащую по апостолу молимся. А шарымовский жених что нам за власть?

– Зато благодетель, – молвила Манефа. – А за благодетелей первее всего подобает молиться. Впрочем, вольному воля, – прибавила она, немного помолчав, – кому не по совести молиться за Петра Александровича, тот не молись. Сказывайте, кому не по совести, того мы выключим из раздачи шарымовских денег.

Всем было по совести. Никто не отказался от части в шарымовской присылке.

– Мать Таифа, – сказала игуменья, вставая с места. – Тысячу двадцать рублев на ассигнации разочти как следует и, по чем придется, сиротам раздай сегодня же. И ты им на масленицу сегодня же все раздай, матушка Виринея… Да голодных из обители не пускай, накорми сирот чем Бог послал. А я за трапезу не сяду. Неможется что-то с дороги-то, – лечь бы мне, да боюсь: поддайся одной боли да ляг – другую наживешь; уж как-нибудь, бродя, перемогусь. Прощайте, матери, простите, братия и сестры.

Провожаемая низкими поклонами и громкими благодарностями сирот, мать Манефа медленно удалилась из келарни.

Проводя игуменью, все стали вокруг столов. Казначея мать Таифа, как старейшая, заняла место настоятельницы. Подали в чашках кушанье, Таифа ударила в кандию, прочитали молитву перед трапезой, сели и стали обедать в строгом молчании. Только один резкий голос канонницы, нараспев читавшей житие преподобного Ефрема Сирина, уныло раздавался в келарне.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В Казани, за Булаком, несмотря на частые пожары, и до сих пор чуть ли не цел небольшой каменный дом старинной постройки, где родилась Марья Гавриловна. Во время оно принадлежал тот дом купцу третьей гильдии Гавриле Маркелычу Залетову.

Не был Гаврила Маркелыч в числе первостатейных купцов, не ворочал миллионами, но считался весьма зажиточным. В Плетенях на Кабане был у него мыловаренный завод, рядом с ним китаечная фабрика. Заведены были они не на широкую ногу, зато устроены исправно и держались в хорошем порядке. У Макарья Залетов торговал, там у него были две лавки; в понизовых городах дела вел, в степи да за Урал за сырьем езжал. Опричь того, две расшивы у него возили по Волге пшеницу от Балакова до Рыбинска. В это дело сам он не вступался, предоставив его старшему женатому сыну, жившему с отцом за одну семью. Очень хотелось Гавриле Маркелычу пароход завести, потому что видел он скорый конец неуклюжим расшивам, баркам, коломенкам и ладьям, что исстари таскали кладь по Волге. Из головы у него не выходил пароход: целые часы, бывало, ходит взад и вперед и думает о нем; спать ляжет, и во сне ему пароход грезится; раздумается иной раз, и слышатся ему то свисток, то шум колес, то мерный стук паровой машины… Но не мог Гаврила Маркелыч исполнить заветной, долгие годы занимавшей его мечты – денег не хватало на постройку, а он сроду ничего в долг не делывал и ни за какие блага не стал бы делать займа… Зато ничего не пожалел бы, жену, детей рад бы, кажется, был продать, если б только можно было ему пароход свой доспеть.

Ходила молва по купечеству, что у Залетова денег много, и хоть не пишется он в первую гильдию, а будет богаче иных первогильдейцев. Как сказано, должен он сроду никому не бывал, торговал всегда на наличные. Выпадали случаи, столь обычные в жизни торгового человека, что Гавриле Маркелычу деньги бывали нужны дозарезу; тогда всякий бы с радостью готов был одолжить его, но Залетов ни за что на свете копейки у чужих людей не брал. «Нет, – говаривал он, – чужи-то денежки зубасты, возьмешь лычко, отдашь ремешок, займы та же кабала». Сын приставал иной раз, уговаривал вести торговлю на кредит.

– Батюшка, – скажет, бывало, ему, – сами вы у себя деньги отнимаете, – иной раз какой бы можно оборот сделать, а нет в наличности денег – дело и пропустишь… На ином деле можно бы такой барыш взять, что и пароход бы выстроили.

– Не смущай ты меня, Антип, – отвечал обыкновенно на это Гаврила Маркелыч. – Экой лукавый – знает, чем смутить… Не поминай, не моги смущать родителя… Побольше тебя на свете живем, побольше твоего видали. Зачни-ка делать долги, – втянешься так, что по уши завязнешь… Слыхал, какие в прежние годы в нашем городу богатеи были? Вихляевых, к примеру, взять, Круподеровых – какими делами ворочали. Какие были у них заводы, а как пошли по этому чайному делу да стали на пустышку дело вести, все прахом пошло. Вон вихляевский-то внук в извозчиках на бирже стоит, а дед, прадед первыми людьми по всей Казани были… Нет, Антип, покаместь на свете живу, копейки ни у кого не возьму, да и тебе нет моего благословенья ни в долги входить, ни людям давать… Это все заморские купцы выдумали кредит этот – немцы… Ну их к бесовой матери!.. Одно наважденье!.. Будут у тебя залежные, строй пароход – дело выгодное, не чета твоим расшивам. А построивши пароход, коли еще лишних денег наживешь – другой выстрой, третий, а не то уж лучше по-старинному в кубышку да в подполье. Там крепче деньгам лежать, за море не улетят… А пуще всего в люди давать не моги, потому это баловство одно, как есть малодушие и больше ничего. Коли видишь человека в нужде, а человек он добрый, стоящий, – дай ему, только не в долг, а без отдачи. Справится по времени, принесет деньги – прими, не принесет – не поминай. А давай не грош, не гривну, а чтобы справиться можно было человеку. Пуще всего родне взаймы не давай да друзьям-приятелям, потому что долг остуда любви и дружбы. А случится, надоест какой человек и не сможешь ты от него ничем отделаться, дай ему взаймы, глаз не покажет… Это завсегда так: верь отцовскому слову… Помни это, Антип, во всю твою жизнь помни и детям своим заповедай, говаривал-де мне покойник родитель: «Плут, кто берет, плут, кто дает…»

Так думал и поступал Гаврила Маркелыч, оттого и жил в своей среде особняком. Не то чтобы люди его бегали аль б он от людей сторонился, но дружество ни с кем у него не клеилось.

А скрягой нельзя было назвать его. Никто честней Залетова с рабочими не разделывался. В заводе не бывало того у Гаврилы Маркелыча, чтоб обсчитать бедного человека. Да если бы паче чаяния и случилось, чтобы сын его сделал такое дело, гривну бы какую при расчете утянул, Гаврила Маркелыч ему голову бы, кажется, сорвал. У него было так: не ладен работник аль лентяй, какой, сейчас расчет, отдаст ему, что следует, до копейки, да тут же и на порог укажет, а хорошему рабочему сверх уговора что-нибудь даст, только накажет ему строго-настрого о прибавке никому не сказывать… А в часовню, что у Татарского моста на Булаке стояла (раскольничал Гаврила Маркелыч, по беглому священству был), кто больше всего жертвовал?.. Кто ризы на иконах золотил, кто ослопные свечи к каждой Пасхе, к каждому Рождеству перед местными образами ставил, кто сирот и странников в часовенной богадельне всем удоволить старался?.. Гаврила Маркелыч Залетов даром что из часовенного общества, другие не в пример богаче его были… У кого кажду субботу нищим ручная раздача милостыни? У Гаврилы Маркелыча… Кто каждое воскресенье, каждый праздник в острог калачи посылает? Гаврила Маркелыч… У кого на окнах снаружи приворотной светелки кажду ночь хлеб, пироги и другую, какая случится, пищу кладут ради тайной милостыни? У Гаврилы Маркелыча…

В гостином дворе аль на Бакалде[200] зачнут, бывало, купцы к нему приставать:

– Чтой-то ты, Гаврила Маркелыч, делаешь? Всем, сударь мой, ты на удивленье! С такими деньгами, с таким твоим капиталом сидишь, братец мой, в третьей гильдии. Для че в перву не пишешься?

– Эх, други мои любезные, – молвит на то Гаврила Маркелыч. – Что за невидаль ваша первая гильдия? Мы люди серые, нам, пожалуй, она не под стать… Говорите вы про мой капитал, так чужая мошна темна, и денег моих никто не считал. Может статься, капиталу-то у меня и много поменьше того, как вы рассуждаете. Да и какой мне припен в первой гильдии сидеть? Кораблей за море не отправлять, сына в рекруты все едино не возьмут, коль и по третьей запишемся, из-за чего же я стану лишние хлопоты на себя принимать?

– Почету больше, Гаврила Маркелыч, – говорят ему торговцы.

– Ну уж почет, – нечего сказать! – ответит,бывало, Залетов. – Свысока-то станешь глядеть – глаза запорошишь. Не в пример лучше по-нашему, по-серому: лежи низенько, ползи помаленьку, и упасть некуда, а хоть и упадешь, не зашибешься. Так-то, други вы мои любезные.

В семейном быту Гаврила Маркелыч был с головы до ног домовладыка старорусского завета. Любил жену, любил детей, но по-своему. Всегда казался с ними холоден, бывал даже суров ни за что ни про что, так, – здорово живешь. «Хозяин всему голова, – говаривал он, – жена и дети мои: хочу – их милую, хочу – в гроб заколочу». Воля Гаврилы Маркелыча была законом, малейшее проявление своей воли у детей считал он непокорством, непочтеньем, влекущим за собой скорую и строгую расправу. Когда сыну его пришла пора жениться, он сказал ему:

– Антипушка, пора тебе закон свершить, а невесту тебе я сыскал. Матвея Петровича Солодова дочку Аннушку видал?.. Хозяйка по тебе: смирная, работящая, из себя казиста – видная такая, кость широкая, собой девка здоровенная, надолго тебе ее хватит, небось не овдовеешь… Говорю тебе, по всем статьям останешься доволен… Завтра сватов надо засылать, для того что мясоеду остается немного… Скорым делом вас окрутим; благо поп с Иргиза наехал.

Хоть об Аннушке Солодовой Антипу Гавриловичу и в голову никогда не приходило, но, не поморщившись, исполнил он волю родительскую, пошел под венец с кем приказано… И после ничего… Не нахвалится, бывало, женой. Ладно жили между собою.

Дочка еще была у Гаврилы Маркелыча – детище моленое, прошеное и страстно, до безумия любимое матерью. И отец до Маши ласков бывал, редко когда пожурит ее. Да правду сказать, и журить-то ее было не за что. Девочка росла умненькая, добрая, послушная, а из себя такая красавица, каких на свете мало родится. Заневестилась Марья Гавриловна, семнадцатый годок ей пошел, стал Гаврила Маркелыч про женихов думать-гадать.

В старинных русских городах до сих пор хранится обычай «невест смотреть». Для того взрослых девиц одевают в лучшие платья и отправляются с ними в известный день на условленное место. Молодые люди приходят на выставку девушек, высматривают суженую. В новом Петербурге такие смотрины бывают на гулянье в Летнем саду, в старых городах – на крестных ходах. Так и в Казани водится.

Приближался день приноса чудотворной иконы из Семиозерской пустыни, когда казанские женихи невест высматривают. Гаврила Маркелыч велел жене Машу вырядить и отправиться на смотр.[201] Разрядилась Маша в шелки-бархаты и рано утром с матерью и невесткой пошла на широкую луговину, что расстилается между кремлем и Кижицами. Через нее должны были проносить икону Богородицы. Прихватили Залетовы с собой бабушку Абрамовну, двоюродную тетку Гаврилы Маркелыча, кочевавшую по родным и знакомым, где подомовничать, где за больным походить, где по хозяйству перед праздниками пособить. Маленько и сватаньем занималась Абрамовна.

Дело было в июне. С раннего утра гудел торжественный звон колоколов с пятидесяти казанских колоколен. Погода стояла теплая, ясная; поднимавшееся на небосклон солнце ярко освещало городские здания и кремлевские стены и переливчатым блеском играло на золотом шаре Сумбекиной башни. Разряженные горожане густыми толпами спешили по луговине к Кижицкому монастырю, куда еще с вечера принесли икону из Семиозерной обители. Женщин, как всегда и везде в подобных случаях, было гораздо больше, чем мужчин; белые, красные, голубые и других ярких цветов наряды, цветные зонтики, распущенные над головами богомолок, придавали необычный в другое время праздничный вид луговине, весной заливаемой водопольем, а потом посещаемой разве только косцами да охотниками за болотной дичью. Чем ближе к монастырю, тем гуще и пестрей становились толпы. Народный говор, гиканье казаков, летавших взад и вперед по дороге, крики полицейских, в поте лица работавших над порядком, стук экипажей, несшихся к монастырю, и колокольный благовест – все слилось в один праздничный гул, далеко разносившийся по окрестностям. Семейство Гаврилы Маркелыча остановилось у того места, где должны были встретиться два крестных хода: один из города, другой из монастыря. Шестнадцатилетняя Маша сияла красотой: черные, как смоль, волосы оттеняли смуглое, румяное личико, огненные черные глаза так и горели из-под длинных ресниц. Высокая, стройная, статная девушка скромно стояла на месте, глаз не поднимаючи, а молодежь так и кружится вокруг нее, так на нее и заглядывается. На всем поле не было красивее Маши Залетовой.

Но вот вместо мерного благовеста в монастыре затрезвонили. Затрезвонили тотчас и на городских колокольнях. Толпы пришли в движение: кто спешил к монастырю, кто к месту встречи крестных ходов. Из Кижиц показалось церковное шествие: хоругви, кресты и, наконец, всеми ожидаемая икона, во время оно, как гласит предание, спасшая Казань от моровой язвы. Несли икону на руках священники, сопровождаемые пришлыми из дальних и ближних мест богомольцами… Запылены те богомольцы в пути, навьючены котомками и пещерами… В то же время по крутому спуску к реке Казанке, из Тайницких ворот кремля, двинулось другое шествие. Там развевались цеховые значки и церковные хоругви, блестели на солнце дородоровые ризы духовенства, расшитые золотом мундиры казанских властей и штыки гарнизонного батальона, расставленного рядами по сторонам пути. Звон колоколов, грохот барабанов, военная музыка, пение клира и глухой перекатный топот многотысячной толпы сливались в нестройные, но торжественные звуки.

На приготовленном месте встретились крестные ходы. Все смолкло: и звон, и пение, и барабанный бой, и музыка, и народный топот, и говор. Всякий звук замер в громадной толпе, и далеко по луговине раздалось бряцанье серебряного кадила в руке архиерея, приветствовавшего фимиамом пришествие владычицы. Слышались еще шумный шорох от движенья десятков тысяч рук крестившегося народа да звонкая, вольная песня жаворонка, лившаяся на землю из лазурного пространства. Но вот архиерей, приняв на свои руки принесенную святыню, передал ее городскому голове, и клир торжественно воскликнул: «Днесь светло красуется град сей, яко зарю солнечную восприемше, владычице, чудотворную твою икону!..» Блеснули слезами взоры молящейся толпы, и десятки тысяч поверглися ниц пред ликом девы Марии. Опять загудели колокола, опять загрохотали барабаны, опять раздалось громкое пение, опять грянула военная музыка. Шествие двинулось в кремль. И у всех на душе было светло, легко и радостно.

– Ну вот и привел Господь проводить владычицу! Слава те, Господи, – говорили пришедшие издалека богомольцы, собираясь восвояси, иные за сотню верст и больше от Казани.

– Слава те, Господи! Дождались матушку пресвятую Богородицу! Привел Бог встретить царицу небесную, – набожно крестясь, говорили расходившиеся по домам горожане. И, встречаясь с знакомыми, весело и радостно поздравляли они друг друга с великим празднеством. У всех лица сияли чистой, светлой радостью. На что толстый, широкоплечий, со здоровенными кулаками, частный пристав Хоменко, долго и неустанно возбуждавший православных к благоговению и порядку, даже и тот, остановясь у Тайницких ворот, раза два перекрестился усталою рукою… А затем, окинув с высоты горы орлиным взором расстилавшуюся внизу луговину и заметив на ней кучки богомольцев, там и сям рассевшихся по траве, подозвал квартального и зычным голосом отдал приказ:

– Ишь их, чертей, что там насело!.. Взять трех хожалых да казаков. Для усиления четырех подчасков – через полчаса чтоб не было народу на поле. У меня не зевать!

И меньше чем через полчаса на поле не оставалось ни одного человека.

По случаю торжества в городской думе был завтрак, стоивший двух обедов. Это городской голова угощал архиерея с духовенством, губернатора со властями и почетное купечество. Стерляди были уму помрачение, разварной осетр глядел богатырем, а кулебяка вышла такая, что первый знаток поваренного дела, дюжий помещик Петр Александрович Кострильцов, хотел было пальчики облизать, да застыдился. Он ограничил восторг свой тем, что низенько издали поклонился голове, сделав ему ручкой и щелкнув языком. Голова, погладив бороду, собственноручно подлил хорошему человеку вина и примолвил: «Пожалуйте-с!..» Тостов было множество, пили за всех и за вся. Вечером город был иллюминирован, а в Швейцарии,[202] на даче губернатора, составился танцевальный вечер. Через день в губернских ведомостях напечатана была умилительная и в высшей степени благонамеренная статья о минувшем торжестве. Все в ней было сказано, ни о чем не забыто – говорилось и о лазурных небесах, и о майском зефире в июне месяце, не были забыты ни яркое солнце, сочувствовавшее ликованию благочестивых жителей богоспасаемого града, ни песни жаворонка, ни осетры на завтраке, ни благочестие монахов Кижицкого и особенно Зилантова монастыря, ни восхитительные наряды дам на танцевальном вечере в Швейцарии, ни слезы умиления, ни превосходный полицейский порядок. В заключение упомянуто, что все жители города, без малейшего исключения, беспредельно преданы душой и сердцем его превосходительству господину губернатору и видят в нем не начальника, а отца. Статья понравилась, и все были уверены, что ее перепечатают в «Северной пчеле». Губернатор, читая статью, прослезился, читали ее даже казанские дамы, а редактор в первое воскресенье был приглашен к губернатору обедать, и после обеда губернаторша имела с ним разговор о поэзии и чувствах.

Дела давно минувших дней! А давно ли, кажется, были они?

Но возвратимся к семейству Гаврилы Маркелыча. Там жизнь не краснее, зато цельнее и не в пример своеобразней.


Когда на луговине перед Кижицами встретились крестные ходы, сделалась такая теснота, такая толкотня и давка, что Маша не успела оглянуться, как ее оттеснили от матери и чуть не сбили с ног. Не видя вокруг ни одного знакомого лица, девушка заплакала… Положение Маши, никогда не бывавшей в многолюдстве, в самом деле было трудное… Но нашелся избавитель. Красивый, статный молодой незнакомец взял трепетавшую от страха девушку под руку, сильной рукой раздвинул толпу и вывел на простор полуживую Машу. Она оправляла помятое платье и, глядя по сторонам, искала своих. Растерявшись, не догадалась даже поблагодарить молодого человека, не взглянула даже на него хорошенько.

– Вы с кем-с? С маменькой, что ли-с? – спрашивал Марью Гавриловну ее избавитель, любуясь красотой плачущей девушки.

– С маменькой… с сестрицей… да еще бабушка с нами… – отвечала Маша, всхлипывая.

– Не плачте-с… они придут… сейчас придут-с, – успокаивал ее молодой человек. – Будемте стоять здесь на одном месте, непременно придут-с.

Взглянула Маша на молодого человека, и сердце у нее упало. Сроду не видала она таких красавцев. Да и где было видеть их, сидя дома чуть не взаперти?

Скоро заметила она и мать и невестку, успевших кое-как выдраться из толпы. Она подбежала к ним. Когда все ахали и охали, а Маша сказывала, что ее совсем было задавили, да, спасибо, добрый человек выручил, он и подошел к Залетовым. Мать поблагодарила его, но разговор у них не клеился. Узнали, однако ж, что это был купеческий сын из Москвы, Евграф Макарыч Масляников, накануне приехавший в Казань, где знакомых у него не было ни единого человека. Машина мать сказала Масляникову, кто они такие и где живут. Затем расстались.

Не вздумай сам Гаврила Маркелыч послать жену с дочерью на смотрины, была бы в доме немалая свара, когда бы узнал он о случившемся. Но теперь дело обошлось тихо. Ворчал Гаврила Маркелыч вплоть до вечера, зачем становились на такое место, зачем не отошли вовремя, однако все обошлось благополучно – смяк старик. Сказали ему про Масляникова, что, если б не он, совсем бы задавили Машу в народе. Поморщился Гаврила Маркелыч, но шуметь не стал.

– Как его зовут, говоришь ты? – спросил он жену.

– Евграфом Макарычем. – ответила она.

– Из Москвы?

– Московский, сказывал.

– Гм! Уж не тех ли это Масляниковых, что дом на Сыромятниках? Макарыч по отчеству-то? – спрашивал Гаврила Маркелыч.

– Макарыч.

– Пожалуй, что из них, – молвил Гаврила Маркелыч. – Старика-то Макар Тихоныч зовут; люди богатые, в миллионе… Вот бы тебе, Маша, такого молодца подцепить, – прибавил он, обращаясь к дочери.

Маша поникла головой и зарделась, как маков цвет.

– Чего краснеть-то? – молвил отец. – Дело говорю, нечего голову-то гнуть, что кобыла к овсу… Да если б такое дело случилось, я бы тебя со всяким моим удовольствием Масляникову отдал: одно слово, миллионеры, опять же и по нашему согласию – значит, по Рогожскому. Это по нашему состоянию дело не последнее… Ты это должна понимать… Чего глаза-то куксишь?.. Дура!

– Да я… тятенька… право, не знаю… – бессвязно говорила Маша, а у самой так и волнуется грудь, так и замирает сердце, так и подступают рыданья, напрасно силится она сдерживать их, глядя на отца перепуганными глазами.

– Чего тут – тятенька! – ворчал свое Гаврила Маркелыч. – Подчаль такого жениха, коль на самом деле сыном Макару Тихонычу приходится, я тебе, кажись, в ноги поклонюсь, даром что отец, а ты мое рожденье… Ей-Богу, право, поклонился бы… Чего рюмишь? Понимаешь ли ты, глупая, что такое означает одно слово Масляников?.. То пойми – миллионеры… Ведь если бы Господь такую благодать послал, не то что тебя, нас бы тогда рукой не достать!.. Чужих денег не бирывал, а от тебя, от своего рожденья, завсегда могу взять… Потому что тебя на свет породил… Пароходище какой бы я тогда сляпал – понимаешь ты это аль нет?.. Строят теперь на Балахне «Сампсона», чуть не в пятьсот сил, я бы в тысячу выстроил… Ты это понимать должна!.. Потому, что ты дочь – мое рожденье… Так ли говорю?.. А?.. Так аль не так?

Маша только рыдала.

– Хныкать-то нечего! – продолжал свое Гаврила Маркелыч. – За ум берись. Говорят тебе: причаливай жениха – лучше этого в жизни не будет… Бог даст, завернет к нам, а не завернет, сам пойду, разыщу, заманю… Смотри ж у меня, Марья, – скачи перед ним задом и передом – это уж ваши девичьи ухватки, тут вашу сестру учить нечего, а чтоб у меня этот жених был на причале… Слышала?.. Мне бы только пароход, а все прочее, как знает Господь, так и устроит… Его святая воля!.. Только ты у меня смотри, Марья, хоть и сказано тебе от отца, от родителя значит: причаливай Масляникова, а того не забывай – коли прежде венца до греха дойдешь, живой тебе не быть. Мужа прилучай, а девичью честь не порушай… Помни мое слово, ты уж не махонькая, все понимать должна.

Дня через два молодой Масляников приехал к Гавриле Маркелычу будто китайку торговать, хоть ему ни до какой китайки дела не было. Китайки у Гаврилы Маркелыча не оказалось, работали ее только по заказам. Зашли разговоры о том, о сем, и Гаврила Маркелыч с удовольствием узнал, что гость его в самом деле сын московского богача Масляникова. Знакомство завязалось. Гаврила Маркелыч частенько зазывал Евграфа Макарыча на вольном воздухе чайком побаловаться, в саду, в беседке. Хоть Масляников в Казани был проездом и никаких дел у него там не было, однако прожил недели три и чуть не каждый вечер распивал чаи в беседке Гаврилы Маркелыча, а иногда оставался на короткое время один на один с Машей. Сначала они молчали, потом разговорились… Прошла неделя, другая, третья, и зоркий глаз бабушки Абрамовны, лазившей за чем-то на чердак, подкараулил, как в темном уголке сада, густо заросшем вишеньем, Масляников не то шептал что-то Маше на ухо, не то целовал ее. Сослепу старуха хорошенько не разглядела…

Пока Абрамовна раздумывала, сказать аль нет родителям про то, что подглядела, Масляников, собравшись в путь, попросил Гаврилу Маркелыча переговорить с ним наедине о каком-то важном деле. Долго говорили они в беседке, и кончился разговор их тем, что Евграф Макарыч весело распростился со всеми, а Гаврила Маркелыч обещался на другой день проводить его до пристани.

Воротясь домой, Залетов говорил жене:

– Помнишь, как вы тогда со смотрин из Кижиц пришли? Шутки я тогда с Марьей шутил, хорошо бы, мол, Евграфа Макарыча подчалить? Шутки-то на правду стали походить.

– Что ты, Маркелыч? – вскрикнула жена его. – Неужели в самом деле?

– Врать, что ли, стану? – закричал Гаврила Маркелыч, да так, что жена маленько вздрогнула. – Посватался, – прибавил он, понизив голос.

– Что ж ты сказал, Маркелыч? Как решил? – спросила взволнованная мать.

– Нечего пока решать-то, – ответил Гаврила Маркелыч. – Сказал, что тут прежде всего воля родительская, если, мол, Макар Тихоныч пожелает с нами родниться, мы, мол, не прочь… Станем ждать вестей из Москвы… Да ты Марье-то покаместь не говори… нечего прежде времени девку мутить. Да никому ни гугу, лучше будет.

Но Маша смекнула, что Масляников сватался. Видя, что отец был необычайно ласков на прощанье с Евграфом Макарычем, даже на пароход проводил его, с радостным трепетом сердца она догадалась, что дело на лад пошло. Расцвела, повеселела девушка, стала краше прежнего. С раннего утра до позднего вечера вольной пташкой распевала она. Бегая по отцовскому садику, вспоминая, на каком месте какие сладкие речи говаривал ее желанный. Отец гораздо мягче стал, крику его больше не слышно; даже ласкал то и дело Машу. Бывало, придет в сад, взглянет на нее и молвит, улыбаясь:

– Не приустала ль, Машенька? Что это день-деньской ты по саду все строчишь?

– Нет, тятенька. Какая мне усталь? Не работа какая.

– Ну гуляй, девка, гуляй, пой свои песенки, – молвит Гаврила Маркелыч и своей дорогой пойдет.

Письмо из Москвы пришло, писал Евграф Макарыч, что отец согласен дать ему благословенье, но наперед хочет познакомиться с Гаврилой Маркелычем и с будущей невесткой. Так как наступала Макарьевская ярмарка, Евграф Макарыч просил Залетова приехать в Нижний с Марьей Гавриловной. Тут только сказали Маше про сватовство. Ответила она обычными словами о покорности родительской воле: за кого, дескать, прикажете, тятенька, за того и пойду, а сама резвей забегала по саду, громче и веселей запела песни свои.

– Человек он хороший, – как-то сказал отец. – Люб он тебе, Маша?

– Он добрый… пригожий такой… – краснея, проговорила Маша.

– Что пустяки-то городишь! – крикнул Гаврила Маркелыч. – Пригожий!.. А какого шута тебе в его пригожестве? С мужнина лица не воду пить; какого Бог уродил, таков и будет – все едино… Тут главна причина, что один сын у отца: рано ли, поздно ли все капиталы ему без разделу достанутся. Опять же люди они постоянные, благочестивые. Дом богобоязненный, от кого ни послышишь. Вот это статья!.. Ты не на рожу, в мошну гляди. Уж выдать бы мне только тебя, Марья, за Масляникова, какой бы мы с тобой пароход спустили!.. Первый по Волге был бы!..


Старик Масляников был старый вдовец. Схоронив Евграфову мать, женился он на молоденькой девушке из бедного семейства, но и та пожила недолго. Поговаривали, будто обе жены пошли в могилу от кулаков благоверного. В третий раз Макар Тихоныч жениться не хотел.

«Куда мне, старому грибу, с молодой женой возиться!.. Пора душу спасать, век мой на исходе», – говаривал он свахам, зачастившем было к богатому вдовцу с предложеньями своего товара. «Правда, – продолжал он, – без бабьего духа в доме пустым что-то пахнет, так у меня сыну двадцать первый пошел, выберу ему хорошую невесту, сдам дела и капитал, а сам запрусь да Богу молиться зачну. Мы свое изжили, наше время прошло, – молодым надо дорогу давать. Да и то сказать надо, не хочу от врага рода человеческого жену себе пояти, потому сказано: «Перва жена от Бога, втора от людей, третья от беса».

Воротясь из Казани, Евграф Макарыч, заметив однажды, что недоступный, мрачный родитель его был в веселом духе, осторожно повел речь про Залетовых и сказал отцу: «Есть, мол, у них девица очень хорошая, и если б на то была родительская воля, так мне бы лучше такой жены не надо».

– Ишь ты! – усмехнулся отец. – Я его на Волгу за делом посылал, а он девок там разыскивал. Счастлив твой Бог, что поставку хорошо обладил, не то бы я за твое малодушие спину-то нагрел бы. У меня думать не смей самому невесту искать… Каку даст отец, таку и бери… Вот тебе и сказ… А жениться тебе в самом деле пора. Без бабы и по хозяйству все не ходко идет, да и в дому жилом не пахнет… По осени беспременно надо свадьбу сварганить, надоело без хозяйки в доме.

– А разве, тятенька, у вас есть на примете? – взволнованным голосом спросил Евграф.

– А тебе что за дело? Сыщу, так скажу.

Замолк Евграф Макарыч, опустил голову, слезы на глазах у него выступили. Но не смел супротив родителя словечка промолвить. Целу ночь он не спал, горюя о судьбе своей, и на разные лады передумывал, как бы ему устроить, чтоб отец его узнал Залетовых, чтобы Маша ему понравилась и согласился бы он на их свадьбу. Но ничего придумать не мог. Одолела тоска, хоть руки наложить, так в ту же пору.

Прошло с неделю времени. Приехал однажды Макар Тихоныч из города развеселый. Сели обедать, говорит он сыну:

– Сегодня нам с тобой, Евграф, счастья Бог послал – всю залеж, что ее в лавке ни было, с рук спустил. Что ни было старого, негодящего товару, весь сбыл, да еще за наличные. Думал убытки нести, выпал барыш, да какой!

– Кому же, тятенька, продали? – робко спросил Евграф Макарыч.

– Послал Господь олуха. Благодари создателя!.. Из Сибири дурак приехал. Дела-то свои только что начинает, толку-то ни в чем еще не смыслит. Молоденький, вот как твое же дело, легковерный такой: что ему ни ври, всему верит… Уж и объегорил же я его, обул как Филю в чертовы лапти!.. Ха-ха-ха!.. Не забудет меня довеку… Надо будет завтра на Рогожское съездить, Господа поблагодарить… Вели-ка после обеда приказчику пшеничной муки туда свезти, по кулю на каждую палату, да масла деревянного бутылки две Богу на лампадки.

– Слушаю, батюшка.

– А ведь тебе, дураку, не удастся этак с алтыном под полтину подъехать! – хвалился Макар Тихоныч. – Посмотрю я на тебя, Евграф, толку-то в тебе нисколько нет – ни на маково зернышко… Помру – в прах проторгуешься. Ей-Богу, помяни мое слово. Сноровки, братец, до сих пор не знаешь, не знаешь, как обойти покупателя, как ему намолоть с три короба, чтоб у него в глазах помутилось, в мыслях бы затуманило. Да что про это толковать, – со вздохом прибавил Макар Тихоныч, – известно дело, что глупому сыну и родной отец ума к коже не пришьет… Разве вот как женю тебя, не будешь ли маленько поумнее?.. Да, чуть было не забыл спросить… Намедни ты про Залетовых поминал… Ездит он к Макарью аль нет?

– Как же, тятенька! Ездит, – немного оторопев от неожиданного вопроса, ответил Евграф Макарыч. – В казенном гостином дворе, в китаечном ряду, лавка у него, да в деревянных рядах мылом торгует.

– Так. В китаечном да в мыльном… – раздумывал Макар Тихоныч. – Это хорошо… Фабрика у него, сказываешь, да завод?

– Так точно, тятенька.

– Ладно… Оборот велик?

– Не могу сказать, а должно быть, немалый… Гаврило же Маркелыч только на наличные торгует, грошом не кредитуется, – отвечал Евграф.

– Дурак, значит, хоть его сегодня в Новотроицком за чаем и хвалили, – молвил Макар Тихоныч. – Как же в кредит денег аль товару не брать? В долги давать, пожалуй, не годится, а коль тебе деньги дают да ты их не берешь, значит, ты безмозглая голова. Бери, да коль статья подойдет, сколь можно и утяни, тогда настоящее будет дело, потому купец тот же стрелец, чужой оплошки должен ждать. На этом вся коммерция зиждется… Много ль за дочерью Залетов дает?

– Не знаю, тятенька, о том речи не было. Как же бы смел я без вашего приказанья спросить? – отвечал Евграф Макарыч.

– Это ты умно сказал!.. Обмолвился, должно быть, – проговорил Макар Тихоныч, выпив стакан холодного квасу и погладив седую бороду. – Один сын, говоришь, да дочь, только всего и детей?

– Только, тятенька.

– Сын-то отделен?

– Нет еще, не отделен, – отвечал Евграф Макарыч. – Дал родитель ему расшивы на весь отчет, а прочее все при нем.

– Так… – промычал Макар Тихоныч. – Много хорошего про Залетова я наслышан, – продолжал он, помолчав и поглядывая искоса на сына. – С кем в городе ни заговоришь, опричь доброго слова ничего об нем не слыхать… Вот что: у Макарья мы повидаемся, и коли твой Залетов по мысли придется мне, так и быть, благословлю – бери хозяйку… Девка, сказывают, по всем статьям хороша… Почитала бы только меня да из моей воли не выходила, а про другое что, как сами знаете.

На тот раз тем разговор и кончился. Но и этого много было Евграфу. На другой же день отписал он Гавриле Маркелычу.

Поехали на ярмарку и Масляниковы, и Залетовы. Свиделись. Макару Тихонычу и сам Залетов по нраву пришелся. «Человек обстоятельный», – сказал он сыну по уходе его. Хотя слово то было брошено мимоходом, но, зная отцовский нрав, Евграф так обрадовался, что хоть вприсядку.

Дня через три завернул старик Масляников в китаечный ряд, свиделся там с Гаврилой Маркелычем. Слово за слово. Залетов позвал гостя наверх в палатку чайку напиться. Поломался маленько Макар Тихоныч, однако пошел. Тут увидал семейных Гаврилы Маркелыча. Маша ему приглянулась.

– Девка придется нам ко двору, – молвил он сыну, воротясь домой. – Экой ты плут какой, Евграшка! Кажись, и не доспел разумом, а какую паву выследил – умному так впору. Как бы ты по торговой-то части такой же дока был, как на девок, тебя бы, кажется, озолотить мало… Засылай сваху, дурак!..

– Тятенька! – вне себя от радости закричал Евграф, кидаясь отцу в ноги и целуя его руки. – Тятенька! Благослови вас Господи!

– Дурак! не тебе меня благословлять, а мне тебя… Ноги выше головы не растут, – угрюмо ответил Макар Тихоныч, отстраняя Евграфа. – Чего лижешься, ровно теленок?.. Очумел?.. Ишь как его прорвало!.. Сказано: сваху засылай – чего еще тебе?.. По всему видно, каков ты разумом: люди говорят: «Дурак и посуленному рад». Так и ты.

– Тятенька, тятенька! – говорил Евграф, и смеясь и заливаясь слезами. – Вы родитель мой… вы отец… глава… Не отталкивайте меня… Как Бог, так и вы… батюшка!

– Да чего визжать-то? Сказано, есть на то воля родительская… Какого тебе еще лешего?

Отыскал Евграф Макарыч знакомую купчиху, попросил ее за сваху быть. Без свахи нельзя – старозаветный обычай соблюсти необходимо. Решили после ярмарки ехать в Москву и там свадьбу играть. По-настоящему жениху бы с родней надо было ехать к невесте, да на это Макар Тихоныч не пошел бы… Гордыня!.. Поедет такой богатей к купцу третьей гильдии… Как же!..


Полная светлых надежд на счастье, радостно покидала свой город Марья Гавриловна. Душой привязалась она к жениху и, горячо полюбив его, ждала впереди длинного ряда ясных дней, счастливого житья-бытья с милым избранником сердца. Не омрачала тихого покоя девушки никакая дума, беззаветно отдалась она мечтам об ожидавшей ее доле. Хорошее, счастливое было то время! Доверчиво, весело глядела Марья Гавриловна на мир Божий.

Макар Тихоныч непомерно был рад дорогим гостям. К свадьбе все уже было готово, и по приезде в Москву отцы решили повенчать Евграфа с Машей через неделю. Уряжали свадьбу пышную. Хоть Макар Тихоныч и далеко не миллионер был, как думал сначала Гаврила Маркелыч, однако ж на половину миллиона все-таки было у него в домах, в фабриках и капиталах – человек, значит, в Москве не из последних, а сын один… Стало быть, надо такую свадьбу справить, чтобы долго о ней потом толковали.

В свадебных хлопотах помолодел старик Масляников, нравом даже ровно переродился. Незаметно стало в нем порывов своенравия, всячески угождал он названым родным, а к невесте так был ласков, что всем знавшим крутой и мрачный нрав его было то на великое удивленье.

Венчанье назначено. За несколько дней перед тем Залетов, как водится, сделал сговор на своей квартире. Немало гостей съехалось, и все шло обычной чередой: пели девушки свадебные песни, величали жениха с невестою, величали родителей, сваха плясала, дружка балагурил, молодежь веселилась, а рядом в особой комнате почетные гости сидели, пуншевали, в трынку[203] играли, про свои дела толковали. Макар Тихоныч верховодил и, видя воздаваемый ему со всех сторон почет, вполне благодушествовал. Нередко выходил он в комнату, где молодежь справляла свое дело, подшучивал над товарищами Евграфа: «Нуте-ка, дескать, сыщите другую такую королеву», подсаживался к Маше, называл ее милой дочкой и, шутя, низко кланялся и просил, чтоб она, сделавшись хозяйкою, не согнала его, старого хрыча, со двора долой, а покоила б и берегла старость его да поскорей бы внучат народила ему. Маша краснела от шуток нареченного свекра, ласкалась к нему робко, но так доверчиво, как не всякая дочь к родному отцу ласкается. Глядя на жениха, утопала она в счастье.

Ужинать сели. Как водится, жениха с невестой рядом посадили, по другую сторону невесты уселся Макар Тихоныч. Беседа шла веселая, вино рекой лилось – хорошо пировали. Вдоволь угостился Макар Тихоныч, поминутно сыпал шутками. В конце стола, взглянув на невесту, сказал, обращаясь к Гавриле Маркелычу:

– Ну, сватушка, нечего сказать – умел дочку уродить, умел и вырастить. Такой красавицы, такой умницы, пройди всю Москву насквозь, с огнем не отыщешь.

– Какова есть – вся тут, – шутил Гаврила Маркелыч. – Отдаем без обману.

– И молодцов таких, как Евграф Макарыч, тоже с огнем поискать, – думая польстить Макару Тихонычу, молвила Машина мать. – Тоже по всей Москве другого такого, пожалуй, не найдется.

– Таких-то здесь непочатый угол, – ответил Макар Тихоныч. – Много почище найдется!

– Где же много? – сказала Залетова. – Что-то ровно таких и не видать.

– А хоть бы я, например? – отрезал Масляников, облокотясь на стол и прищурясь на Машу. – Куда ж ему равняться со мной? У меня голова на плечах, а у него что? Тыква, не голова!

– Про это что говорить, – молвила Машина мать. – Только уж не прогневайтесь, Макар Тихоныч, старый молодому неровня, наше с вами время прошло.

– Про это бабушка-то надвое сказала, – ляпнул подгулявший Макар Тихоныч. – Хоть седа борода, а за молодого еще постою. Можно разве Евграшку со мной равнять? Да он ногтя моего не стоит!.. А гляди, какую королеву за себя брать вздумал… Не по себе, дурак, дерево клонишь – выбирай сортом подешевле, – прибавил он, обратясь к оторопевшему сыну.

– Чтой-то вы, Макар Тихоныч? – вступился Залетов. – Как же можно так обижать?

– Какая тут обида? – кричал Масляников. – Кому?.. Чать, Евграшка маленько сродни мне приходится? Что хочу, то с ним и делаю – хочу – с кашей ем, хочу – масло из него пахтаю. Какая ему от меня обида быть может?

Все замолчали, видя разгорячившегося Макара Тихоныча.

– Что за шутки, сватушка?.. – молвила Машина мать. – Время ль теперь?

– Какие шутки! – на всю комнату крикнул Макар Тихоныч. – Никаких шуток нет. Я, матушка, слава тебе Господи, седьмой десяток правдой живу, шутом сроду не бывал… Да что с тобой, с бабой, толковать – с родителем лучше решу… Слушай, Гаврила Маркелыч, плюнь на Евграшку, меня возьми в зятья – дело-то не в пример будет ладнее. Завтра же за Марью Гавриловну дом запишу, а опричь того пятьдесят тысяч капиталу чистоганом вручу… Идет, что ли?

Жених пополовел – в лице ни кровинки. Зарыдала Марья Гавриловна. Увели ее под руки. Гаврила Маркелыч совсем растерялся, захмелевший Масляников на сына накинулся, бить его вздумал. Гости один по другому вон. Тем и кончился Машин сговор.

Все думают, захмелел старик за ужином и, не помня себя, наговорил глупых речей. Но хмель со сном прошел, а блажь из головы Макара Тихоныча не вылезла, шальная мысль, засев в голову пьяного самодура, ровно клином забита была… «А дай-ка распотешу всех, – думал, проснувшись и потягиваясь на одинокой постели, Макар Тихоныч, – сам-ка женюсь в самом деле на Марье. Пущай Москва две недели про мою свадьбу толкует… Девка же сдобная, важная – грудь копной, глаза так и прыгают. Крепыш девка, ровно репа, – знатная будет жена!» – думал, подзадоривая себя, Макар Тихоныч.

Наутро вырядился, прямо к Залетовым.

– Коли хочешь со мной родниться, – сказал Гавриле Маркелычу, – выдавай дочь за меня. Мой молокосос рылом не вышел, перстика ее не стоит – какой он ей муж?.. Толковать много нечего, не люблю… Кончать, так разом кончай, делом не волочи… Угостил ты меня вечор на славу, Гаврила Маркелыч, развеселое было у тебя пированье… Спасибо за угощенье… Ну, грешным делом, хоть и шумело у меня в голове, и хоть то слово во хмелю было сказано, однако ж я завсегда правдой живу: от слова не пячусь. Отдашь за меня Марью Гавриловну, сегодня ж ей дом и пятьдесят тысяч в опекунский совет на ее имя внесу… Ты это понимай, как оно есть, Гаврила Маркелыч: все будет записано на девицу Марью Гавриловну Залетову, значит, если паче чаяния помрет бездетна, тебе в род пойдет… А пароход мой, что на Волге бегает, знаешь, чать, «Смелый» прозывается, в шестьдесят сил, да две баржи при нем – это у меня тестю в подарок сготовлено.

Вот он пароход-от!.. Век думал, гадал про него Гаврила Маркелыч, совсем было отчаялся, а он ровно с неба упал. Затуманилось в голове – все забыл, – один пароход в голове сидит.

– Как же это будет? – раздумывал Гаврила Маркелыч.

– Так же и будет, как сказываю, – отозвался Макар Тихоныч. – А то, пожалуй, отдавай свою дочь и за Евграшку, перечить не стану; твое детище, твоя над ним и воля. Только знай, что ему от меня медного гроша не будет ни теперь, ни после… Бери зятя в дом, в чем мать на свет его родила, – гроша, говорю, Евграшке не дам, – сам женюсь, на ком Бог укажет, и все, что есть у меня, перепишу на жену. А не женюсь, все добро до копейки размытарю… С цыганками пропью, в трынку спущу, а Евграшке медной пуговицы не оставлю. Слово мое крепко.

Пароход, дом, пятьдесят тысяч, а пуще всего пароход… Взглянул Гаврила Маркелыч на иконы, перекрестился и, подавая руку Масляникову, сказал:

– Видно, есть на то воля Божия. Будь по-твоему, любезный зятюшка.

Обнялись старики, поцеловались.

– Когда ж невесте-то будешь объявлять? – спросил новый жених.

– Когда хочешь, – ответил Гаврила Маркелыч. – Хоть сегодня же. Привози только наперед купчие билеты. Тут ей и скажем.

Нашла коса на камень. Попал топор на сучок… Думал Масляников посулом отъехать, да не на того напал… А сердце стариковское по красавице разгорелось; крякнул Макар Тихоныч, поморщился, однако ж поехал купчие совершать и деньги в совет класть.

На другой день отдал он бумагу и билеты нареченному тестю. Продали Машу, как буру корову.

Свадьбу сыграли. Перед тем Макар Тихоныч послал сына в Урюпинскую на ярмарку, Маша так и не свиделась с ним. Старый приказчик, приставленный Масляниковым к сыну, с Урюпинской повез его в Тифлис, оттоль на Крещенскую в Харьков, из Харькова в Ирбит, из Ирбита в Симбирск на Сборную. Так дело и протянулось до Пасхи. На возвратном пути Евграф Макарыч где-то захворал и помер. Болтали, будто руки на себя наложил, болтали, что опился с горя. Бог его знает, как на самом деле было.


Восемь лет выжила Марья Гавриловна с ненавистным мужем. Что мук стерпела, что брани перенесла, попреков, побоев от сурового старика. Тому только удивляться надо, как жива осталась… Восемь лет как в затворе сидела, из дому ни разу не выходила: старый ревнивец, под страхом потасовки, к окнам даже запретил ей подходить. Только и жила, бедная, памятью о милом сердцу да о тех немногих, как сон пролетевших, днях сердечного счастья, что выпали на ее долю перед свадьбой. Истаяла вся, стала худа, желта и совсем опротивела мужу. Макар Тихоныч ядреных, дородных любил.

Совсем одичала Марья Гавриловна, столько лет никого не видя, окроме скитских стариц, приезжавших в Москву за сборами. Других женщин никого не позволялось ей принимать. Отец с матерью померли, братнина семья далеко, а Масляников строго-настрого запретил жене с братом переписываться.

Впрочем, Макар Тихоныч человек был благочестивый, набожный, богомольный. На сгибах указательных и средних пальцев от земных поклонов мозоли у него наросли, и любил он выставлять напоказ эти признаки благочестия. Много денег жертвовал на скиты и часовни, не только все посты соблюдал, понедельничал даже, потому и веровал без сомнения в спасение души своей. Чтоб это было еще повернее, в доме читалку ради повседневной Божественной службы завел. Случалось, что читалка, после келейных молитв, с Макаром Тихонычем куда-то ночью в его карете ездила, но что ж тут поделаешь? – враг силен, крепких молитвенников всегда наводит на грех, а бренному человеку как устоять против демонского стреляния? И то надо помнить по сто поклонов на день, отпой шесть молебнов мученице Фомаиде, ради избавления от блудныя страсти, все как с гуся вода, – на том свете не помянется.

Приехала раз в Москву мать Манефа. Заговорили об ней на Рогожском. Макар Тихоныч давно ее знал и почитал чуть не за святую. Молил он матушку посетить его, тут-то и познакомилась с нею Марья Гавриловна.

Мать Манефа наслышана была про судьбу бедной женщины и, вспоминая свое прошлое, поняла ее страданья. Коротко они сблизились, Марья Гавриловна вполне высказалась Манефе, ни с кем никогда так по душе она не разговаривала, как с нею. Игуменья плакала с ней и утешала не мертвыми изречениями старых книг, а задушевными словами женщины, испытавшей сердечное горе. Тихонько от Макара Тихоныча и от его читалки молилась Манефа с Марьей Гавриловной за упокой раба Божия Евграфа. Молитвой, терпеньем, упованьем на милость Господню Манефа учила ее врачевать наболевшее сердце. И слезы Марьи Гавриловны, после каждой беседы с игуменьей, казались ей не столь горьки, как прежде, а на душе становилось светлей. Не водворялось в этой душе сладкого, мирного покоя, что бывает уделом немногих страдающих, зато холодное бесстрастие, мертвенная притупленность к ежедневным обидам проникли все ее существо. Мало-помалу перестала Марья Гавриловна ненавидеть своего злодея, стала думать о нем с сожаленьем. Даже на молитве стала поминать мужа, а прежде и в голову ей того не приходило.

Тогда Манефа бывала в Москве нередко, и с каждым приездом ее Марья Гавриловна сильней к ней привязывалась. Дело понятное: кроме Евграфа, никто еще не относился к ней с истинной любовью. Отец продал ее за пароход, мать любила, но сама же уговаривала идти за старика, что хочет их всех осчастливить; брат… да что и поминать его, сам он был у отца забитый сын, а теперь, разбогатев от вырученного за счастье сестры парохода, живет себе припеваючи в своей Казани, и нет об нем ни слуху ни духу. Мать Манефа всех дороже стала Марье Гавриловне.

На девятый год третьего своего супружества, в понедельник, на масленице, Макар Тихоныч, накушавшись первых блинов с икрой у знакомого и запив блины холодненьким, воротился домой, обругал хозяйку, прилег на диван и отдал Богу спасенную душу свою.

На волю вышла Марья Гавриловна… Фабрика, дом, деньги – все ее. Богатство, свобода, а не с кем слова перемолвить…

Куда деваться двадцатипятилетней вдове, где приклонить утомленную бедами и горькими напастями голову? Нет на свете близкого человека, одна как перст, одна голова в поле, не с кем поговорить, не с кем посоветоваться. На другой день похорон писала к брату и матери Манефе, уведомляя о перемене судьбы, с ней толковала молодая вдова, как и где лучше жить – к брату ехать не хотелось Марье Гавриловне, а одной жить не приходится. Сказала Манефа:

– Да к нам милости просим, в нашу святую обитель: мы бы вас успокоили.

– Не могу я, матушка, снести иноческой жизни – не в силах черной рясы надеть.

– А зачем ее надевать? – возразила игуменья. – У нас обитель большая, места вдоволь, желательно со мной жить, место найдется, хоть, правду сказать, тесненько вам покажется, после этих хором неприглядно. Не то поставьте себе келью, какую знаете, и живите в ней со своими девицами. Угодно к службе Божией – ходите, не угодно – не взыщем. Будете жить на своем отчете и на полной своей воле. А если насчет пищи или одежды беспокоитесь, так вы и не в числе обительских будете: у нас свой устав, у вас будет свой, и скоромное кушайте на здоровье и цветное носите.

Так расхваливала Манефа жизнь монастырскую, что Марье Гавриловне понравилось ее приглашенье. Жить в уединении, в тихом приюте, средь добрых людей, возле матушки Манефы, бывшей во дни невзгод единственною ее утешительницей, – чего еще лучше?..

– А вы, сударыня Марья Гавриловна, вот как сделайте, – советовала ей Манефа. – Сорочины по покойнике придутся в понедельник на шестой. До того из дому вам уехать нельзя: и люди осудят, и перед Богом грешно… Каков бы ни был Макар Тихоныч, царство ему небесное, все же супруг – простить надо его, сударыня, за все озлобления… молиться надо, успокоил бы Господь многомятежную душу его… Вот мы вместе с вами и помолимся… Если угодно, останусь у вас до сорочин. В то время устройте дела, а на шестой неделе, если реки пропустят, поедемте к нам за Волгу. Пасха-то нынче ранняя, кажись бы к тому времени дорогам не надо испортиться. Страстную службу у нас послушаете, воскресение Христово встретим, а потом и гостите у нас, сколько заблагорассудится… Посмотрите на наши обычаи, узнаете наше житье-бытье и, коли понравится, ставьте к зиме келью себе, местечко отведу хорошее, возле самой часовни, и садик разведете и все, что вам по мысли придется.

Марья Гавриловна согласилась. Когда брат ее приехал из Казани и стал уговаривать богатую сестру ехать к нему на житье, она ему наотрез отказала. Обещалась, впрочем, летом побывать к нему на короткое время в Казань.

Явились наследники, были предъявлены векселя покойника. Марья Гавриловна продала фабрику, разделалась со всеми без споров. У ней осталось больше двухсот тысяч наличными да дом полная чаша.

К Пасхе Манефа воротилась в Комаров с дорогой гостьей. Марье Гавриловне скитское житье приятным показалось. И немудрено: все ей угождали, все старались предупредить малейшее ее желанье. Не привыкшая к свободной жизни, она отдыхала душой. Летом купила в соседнем городке на своз деревянный дом, поставила его на обительском месте, убрала, разукрасила и по первому зимнему пути перевезла из Москвы в Комаров все свое имущество.

Москву, кроме горя, нечем было ей помянуть, и она прервала с нею все сношения. Наследники, очень довольные ее непритязательностью, хотя и называвшие ее за то дурой, кредиторы, которым с другого без споров и скидок вряд ли можно было получить свои деньги, писали к ней ласковые письма, она не отвечала. На родину, в Казань, к брату ездила. Там и братняя семья, и другие родные и знакомые, помня Марью Гавриловну еще девочкой, наперерыв друг перед дружкой за ней ухаживали. И женихи закружились вкруг богатой молодойвдовушки. Выгоднее ее по всему Поволжью вряд ли другая невеста была, но она никому ни словом, ни взглядом не подала на успех надежды. Свахам от нее был один ответ: «Из скитов замуж не выходят». И брат и невестка пытались уговаривать Марью Гавриловну выбрать друга по мысли, но она на их речи только головой качала. Несмотря на неудачи, искатели не оставляли в покое богатой невесты. Надоело ей, и поспешила она уехать в мирный приют на Каменном Вражке.

Тихо, спокойно потекла жизнь Марьи Гавриловны, заживали помаленьку сердечные раны ее, время забвеньем крыло минувшие страданья. Но вместе с тем какая-то новая, небывалая, не испытанная дотоле тоска с каждым днем росла в тайнике души ее… Что-то недоставало Марье Гавриловне, а чего – и сама понять не могла, все как-то скучно, невесело… Ни степенные речи Манефы, ни резвые шалости Фленушки, ни разговоры с Настей, которую очень полюбила Марья Гавриловна, ничто не удовлетворяло… Куда деваться?.. Что делать?


Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обитателями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга, – привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка – Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное.

Дочери Патапа Максимыча, жившие у тетки, понравились ей. С самого приезда в скит Марья Гавриловна ласкала девушек, особенно Настю. Бывали у нее еще Фленушка с Марьюшкой, другие редко, и то разве по делу какому.

Патап Максимыч очень был доволен ласками Марьи Гавриловны к дочерям его. Льстило его самолюбию, что такая богатая из хорошего рода женщина отличает Настю с Парашей от других обительских жительниц. Стал он частенько навещать сестру и посылать в скит Аксинью Захаровну. И Марья Гавриловна раза по два в год езжала в Осиповку навестить доброго Патапа Максимыча. Принимал он ее как самую почетную гостью, благодарил, что «девчонок его» жалует, учит их уму-разуму.

Добра была до Патапа Максимыча Марья Гавриловна и во всем ему верила. Капитал ее лежал в опекунском совете, и часто предлагала она Чапурину взять у нее хоть все двести тысяч на его обороты… Патап Максимыч не соглашался, но, взявши, не по силам подряд на горянщину, поклонился Марье Гавриловне, и она дала ему двадцать тысяч по векселю, сроком по 8 июля… По весне увидал Патап Максимыч, что к сроку денег ему не собрать, сказал про то Марье Гавриловне, и она его обнадежила, что готова хоть год, и больше ждать, а когда придет срок, – вексель она перепишет.

ГЛАВА ПЯТАЯ

За круглым столом в уютной и красиво разубранной «келье» сидела Марья Гавриловна с Фленушкой и Марьей головщицей. На столе большой томпаковый самовар, дорогой чайный прибор и серебряная хлебница с такими кренделями и печеньями, каких при всем старанье уж, конечно, не сумела бы изготовить в своей келарне добродушная мать Виринея. Марья Гавриловна привезла искусную повариху из Москвы – это ее рук дело.

Заспала ли Фленушка свою досаду, в часовне ли ее промолила, но, сидя у Марьи Гавриловны, была в таком развеселом, в таком разбитном духе, что чуть не плясать готова была. Да и заплясала бы и запела бы залихватскую песенку, да стыдно было ей перед Марьей Гавриловной. Недолюбливала вдовушка шумного веселья; опять же обитель – можно там и поплясать, можно и песенку спеть, но все ж опасаючись, слава не пошла бы, не было бы на обитель нарекания. Все можно, все позволительно, только втайне, чтоб иголки никто не подточил. Тогда ничего: «Тайно содеянное тайно и судится». Так говорится в обителях.

Развеселая Фленушка так и заливалась, рассказывая Марье Гавриловне про гостины у Патапа Максимыча. Пересыпая речь насмешками и издевками, описывала она именинный пир и пересмеивала пировавших гостей. Всех перецыганила и Манефу не помиловала. Очень уж расходилась, не стало удержу. До того увлеклась смехотворными рассказами, что, выскочив на середь горницы, пошла в лицах представлять гостей, подражая голосу, походке и ухваткам каждого. Весело слушала Марья Гавриловна болтовню баловницы и улыбалась на ее выходки. Марья головщица держала себя сдержанно.

– Матушка идет, – выглядывая из передней, молвила хорошенькая, свеженькая Таня, одетая не по-скитски, а в «немецкое» платье.

Поджала хвост Фленушка как ни в чем не бывало, чиннехонько уселась за стол и скромно принялась за сахарную булочку… Марья Гавриловна спешила в переднюю навстречу игуменье.

Войдя в комнату, Манефа уставно перекрестилась перед иконами, поздоровалась с Марьей Гавриловной, а та, как следует по чину обительскому, сотворила перед нею два обычных «метания».

– Садитесь-ка, матушка, – приглашала ее Марья Гавриловна, придвигая к столу мягкое кресло. – Утомились в келарне-то. Покорно прошу чайку покушать, а мы уж, простите Христа ради, по чашечке, по другой пропустили, вас дожидаючи…

– На здоровье!.. Бог благословит, – промолвила мать Манефа. – Где меня дожидаться?.. Делов-то у меня немало – совсем измаялась в келарне. Стара становлюсь, сударыня Марья Гавриловна, устаю: не прежние года. Видно, стары кости захотели деревянного тулупа… Живым прахом брожу – вот что значит стары-то годы.

– Какие еще ваши годы, матушка? – ответила Марья Гавриловна, подавая чашку и ставя перед игуменьей серебряную хлебницу. – Разве вот от хлопот от ваших? Это, пожалуй… Оченно вы уж заботны, матушка, всяку малость к сердцу близко принимаете.

– Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, – отвечала Манефа. – Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего – с хлопотами да с заботами можно бы при Господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые – на шестой десяток давно поступила.

– Что ж это за годы, матушка? – сказала Марья Гавриловна.

– Не в годах сила, сударыня, – ответила Манефа. – Не годы человека старят, горе, печали да заботы… Как смолоду горя принято вдоволь, да потом как из забот да из хлопот ни день ни ночь не выходишь, поневоле раньше веку состаришься… К тому же дело наше женское – слабое, недаром в людях говорится: «сорок лет – бабий век». Как на шестой-от десяток перевалит, труд да болезнь только останутся… Поживете с мое, увидите… вспомните слова мои… Ну, да ваше дело иное, Марья Гавриловна, хоть и знали горе, все-таки ваша жизнь иная была, – глубоко вздохнув, прибавила Манефа.

– Матушка! – быстро подхватила Марья Гавриловна, вскинув черными своими глазами на Манефу. – Жизнь мою вы знаете – это ль еще не горе!..

– Всякому человеку только свой крест тяжел, сударыня, – внушительно ответила Манефа. – Все же видали вы красные дни, хоть недолгое время, а видали… И вот теперь, привел Бог, живете без думы, без заботы, аки птица небесная… Печали человека только крушат, заботы сушат. Горе проходчиво, а забота, как ржа, ест человека до смерти… А таких забот, как у меня, грешной, у вас и прежде не бывало и теперь не предвидится… Конечно, все во власти Божией, а, судя по человечеству, кажись бы и наперед таких забот вам не будет, какие на мне лежат. Ведь обителью править разве легкое дело? Семейка-то у меня, сами знаете, какая: сто почти человек – обо всякой подумай, всякой пить, есть припаси, да порядки держи, да смотри за всеми. Нет, не легко начальство держать… Так тяжело, сударыня, так тяжело, что, самой не испытавши, и понять мудрено… Так вот какое мое дело, далеко не то, что ваше, Марья Гавриловна… Какие вам заботы? Все у вас готово, чего только ни вздумали!.. Опять же и здоровьем не такие, как я в ваши годы была. Оттого и старость поздней к вам придет.

– Как про то знать наперед? – сказала Марья Гавриловна. – Все во власти Господней.

– Вестимо так, – ответила Манефа и, немного помолчав, заговорила ласкающим голосом: – А я все насчет братца-то, сударыня Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не поставили бы ему в вину.

– Полноте, матушка, – отвечала Марья Гавриловна. – Ведь я еще давеча сказала вам… Затем разве я в обители поселилась, чтобы по пирам разъезжать… Бывала прежде у Патапа Максимыча и еще как-нибудь сберусь, только не в такое время, как много у него народу бывает…

– Да так-то оно так, – продолжала мать Манефа, – все ж, однако, гребтится ему – не оскорбились ли?.. Так уж он вас уважает, сударыня, так почитает, что и сказать невозможно… Фленушка, поди-ка, голубка, принеси коробок, что Марье Гавриловне послан.

– Напрасно это, матушка, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, между тем как Фленушка, накинув шубейку, побежала по приказанию Манефы. – Скажите-ка лучше, как поживает Патап Максимыч? Аксинья Захаровна что?.. Девочки ихние как теперь?

– Слава Богу, – отвечала Манефа, – дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли… К тому ж перед самым Рождеством горем Бог его посетил.

– Что такое случилось? – озабоченно спросила Марья Гавриловна.

– Знавали ль вы у него приказчика Савельича? – спросила мать Манефа.

– Как не знать, матушка, славный такой старичок, – ответила Марья Гавриловна.

– Помер ведь…

– Полноте?

– Помер, сердечный, – продолжала Манефа. – На Введеньев день в Городец на базар поехал, на обратном пути застань его вьюга, сбился с дороги, плутал целую ночь, промерз. Много ль надо старику? Недельки три поболел и преставился…

– Царство небесное!.. – набожно перекрестясь, молвила Марья Гавриловна. – Добрый был человек, хороший. Марьюшка, – прибавила она, обращаясь к головщице, – возьми-ка там у меня в спальне у икон поминанье. Запиши, голубушка, за упокой. Егором, никак, звали? – обратилась она к Манефе.

– Так точно, Георгием.

– Прошу вас, матушка, соборне канон за единоумершего по новопреставленном рабе Божием Георгии отпеть, – сказала Марья Гавриловна. – И в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет заупокойную по душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом, хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите.

– Благодарим покорно, сударыня, – молвила, слегка поклонясь, Манефа. – Все будет исправлено… Да, плохо, плохо стало братцу Патапу Максимычу без Егора Савельича, – продолжала она. – Одно то сказать – двадцать лет в дому жил, не шутка в нынешнее время… Хоть не родня, а дороже родного стал. Правой рукой братцу был: и токарни все у него на отчете были, и красильни, и присмотр за рабочими, и на торги ездил, – верный был человек, – хозяйскую копейку пуще глаза берег. Таких людей ныне что-то мало и видится… Тужит по нем братец, очень тужит.

– Как, матушка, не тужить по таком человеке! – отозвалась Марья Гавриловна. – Жаль. Очень жаль старика. Как же теперь без него Патап Максимыч? Нашел ли кого на место его?

– Взял человечка, да не знаю, выйдет ли толк, – отвечала Манефа. – Парень, сказывают, по ихним делам искусный, да молод больно… И то мне за диковинку, что братец так скоро решился приказчиком его сделать. По всяким делам, по домашним ли, по торговым ли, кажись, он у нас не торопыга, а тут его ровно шилом кольнуло, прости Господи, сразу решил… Какую-нибудь неделю выжил у него парень в работниках, вдруг как нежданный карась в вершу попал… Приказчиком!..

– Откуда ж он добыл его? – спросила Марья Гавриловна.

– Из окольных, – ответила Манефа. – Нанимал в токари, да ровно он обошел его: недели, говорю, не жил – в приказчики. Парень умный, смиренный и грамотник, да все-таки разве можно человека узнать, когда у него губы еще не обросли? Двадцать лет с чем-нибудь… Надо бы, надо бы постарше… Да что с нашим Патапом Максимычем поделаешь, сами знаете, каков. Нравный человек – чего захочет, вынь да положь, никто перечить не смей. Вот хоть бы насчет этого Алексея…

– Какого Алексея? – спросила Марья Гавриловна.

– Да я все про нового-то приказчика, – продолжала Манефа. – Хоть бы про него взять. Аксинье Захаровне братец хоть бы единое слово наперед сказал: беру, мол, парня в дом, – нет, сударыня. При гостях к слову пришлось, так молвил, тут только хозяюшка и узнала. Говорила ему после того Аксинья Захаровна: «Хоть, мол, Алексей человек и хороший, кроткий и тихий, да ладно ли, говорит, будет молодому парню быть у нас в приближенье? Уедешь ты на Низ аль в Москву, останется он в доме один, другого мужчины нет. Долго ль до славы? Ну, как зачнут люди пустые речи про дочерей нести?.. Девки на возрасте…» Так и слушать, сударыня, не хочет: «Никто, говорит, не смеет про моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву тому, кто посмеет».

– Напрасно, – молвила Марья Гавриловна. – Живучи в миру, от сплетен да от напраслины мудрено уйти. Падки люди до клеветы, матушка!

– Да не то что в миру, сударыня, – сказала Манефа. – У нас по обителям, кажись бы, этого и быть не должно, а разве мало клеветы да напраслины живет?.. Нет, гордостен больно Патап-от Максимыч, так гордостен, что сказать невозможно. Не раз я ему говаривала и от писания вычитывала: «Послушай меня, скудоумную, не хуже тебя люди речи мои слушают: не возносися гордостью. Сатана на небесех сидел, а загордился, куда свалился? Навуходоносор, царь, превыше себя никого быть не чаял, гордостью, аки вол, наполнился, за то Господь в вола его обратил; фараон, царь египетский, за гордость в море потоп. Вот, говорю, цари были, а гордостью проклятой до чего дошли? Мы-то как, мол, загордимся, так куда годимся?..» И ухом не ведет, сударыня.

Вошла Фленушка с увесистым коробом. Вскрыли его, два фунта цветочного чая вынули, голову сахару, конфеты, сушеные плоды, пастилу, варенье и другие сласти.

– Напрасно это, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, когда Фленушка, вынимая из коробка гостинцы, раскладывала их по столу. – Что это так беспокоится Патап Максимыч?

– Нельзя, сударыня, – молвила Манефа. – Как же бы я с именин без гостинцев приехала? Так не водится. Да и Патап Максимыч что бы за человек был, если б вас не уважил? И то кручинится – не оскорбились ли.

– Да перестаньте, пожалуйста, говорить про это, матушка, – возразила Марья Гавриловна. – На уме у меня не было сетовать на Патапа Максимыча. Скажите-ка лучше, девицы наши как поживают, Настя с Парашей?

– Живут помаленьку, – отвечала Манефа. – В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала.

– Чем же, матушка? – спросила Марья Гавриловна.

– Да как вам сказать, сударыня? – ответила Манефа. – Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало, не выскажет… Теперь пуще прежнего – теперь не сговоришь с ней… Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку – гордостная, нравная, своебычная – все в ей над каким ни на есть человеком покуражиться…

– Что вы, матушка? – возразила Марья Гавриловна. – Настенька девица такая скромная.

– Нет в ней смиренья ни на капельку, – продолжала Манефа, – гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть – ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней – так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает – Настасья ему дороже всего.

– Значит, Настенька не дает из себя делать, что другие хотят? – молвила Марья Гавриловна. Потом помолчала немного, с минуту посидела, склоня голову на руку, и, быстро подняв ее, молвила: – Не худое дело, матушка. Сами говорите: девица она умная, добрая – и, как я ее понимаю, на правде стоит, лжи, лицемерия капли в ней нет.

– Да так-то оно так, сударыня, – сказала, взглянув на Марью Гавриловну и понизив голос, Манефа. – К тому только речь моя, что, живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.

– Ну, матушка, хорошо смиренье в обители, а в миру иной раз никуда не годится, – взволнованным голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стула.

Заложив руки за спину, быстро стала она ходить взад и вперед по горнице.

– И в миру смирение хвалы достойно, – говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив голос. – Сказано: «Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение есть Богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение…»

– Нет, нет, матушка, не говорите мне этого, – с горечью ответила Марья Гавриловна, продолжая ходить взад и вперед. – Мне-то не говорите… Не терзайте душу мою… Не поминайте!..

Манефа стихла и заговорила ласкающим голосом:

– Не в ту силу молвила я, сударыня, что надо совсем безответной быть, а как же отцу-то с матерью не воздать послушания? И в Писании сказано: «Не живет дней своих, еже прогневляет родителей».

– А писано ли где, матушка, чтоб родители по своим прихотям детей губили? – воскликнула Марья Гавриловна, становясь перед Манефой. – Сказано ль это в каких книгах?.. Ах, не поминайте вы мне, не поминайте!.. – продолжала она, опускаясь на стул против игуменьи. – Забыть, матушка, хочется… простить, – не поминайте же…

И навзрыд заплакала Марья Гавриловна. Фленушка с Марьюшкой вышли в другую горницу. Манефа, спустив на лоб креповую наметку, склонила голову и, перебирая лестовку, шепотом творила молитву.

– Нет, матушка, – сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от глаз, – нет… Мало разве родителей, что из расчетов аль в угоду богатому, сильному человеку своих детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают, в пагубу кидают их?

– Бывает, – скорбно и униженно молвила мать Манефа.

– Не бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? – продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол. – Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель руками разводит да говорит: «Судьба такая! Богу так угодно».

Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейливые речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее.

– Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна, – сказала она, поднимаясь со стула – И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем, Фленушка.

И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника.

Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.


На другой день по возвращении Манефы из Осиповки нарядчик Патапа Максимыча, старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то неладное.

– Пятнадцать лет, матушка, в доме живу, – говорил он, – кажется, все бы ихние порядки должон знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается… После Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут… И как будто тут неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча; недели не прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет… Как покойник Савельич был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше все в горницах… Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли уж тут какого наваждения?

– Слышала, Пантелеюшка, слышала, – ответила мать Таифа. – Фленушка вечор про то же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела доточный.

– Про это что и говорить, – отвечал Пантелей. – Парень – золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней – худого слова аль пустошних речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери.

– Правда твоя, правда, Пантелеюшка, – охая, подтвердила Таифа. – Молодым девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится… Да и не только жить, видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая кровь горяча… Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это… Долго ль тут до греха? Недаром люди говорят: «Береги девку, что стеклянну посуду, грехом расшибешь – ввек не починишь».

– Пускай до чего до худого дела не дойдет, – сказал на то Пантелей, – потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи Господи. Сама знаешь, каковы нынешние люди.

– Что и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа. – Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавидение! Ох-хо-хо-хо!

– Теперь у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть, – продолжал Пантелей. – Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает, от епископа наслан, а на мои глаза ровно бы какой проходимец. Сидит с ними Патап Максимыч, с этим проходимцем да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть не с утра до ночи… И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно… Не епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец… Теперь хозяин ровно другой стал: ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный, постоит маленько, опять зашагает… Не к добру, не к добру, к самой последней погибели!.. Боюсь я, матушка, ох, как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина… Ну как беда-то стрясется?.. Ох ты, Господи, и подумать – так страшно.

– Что ж они затевают? – спросила Таифа.

– Затевают, матушка… ох, затевают… А зачинщиком этот проходимец, – отвечал Пантелей.

– Что ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа.

– Кто их знает?.. Понять невозможно, – отвечал Пантелей. – Только сдается, что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем, прости Господи. В одной боковушке с ним и живет.

– Да кто ж такой этот человек? Откуда?.. Из каких местов? – допытывалась мать Таифа.

– Родом будто из здешних. Так сказывается, – отвечал Пантелей. – Патапу Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по прозванью Стуколов.

– Слыхала я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа. – Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше.

– Пропал, а теперь объявился, – молвил Пантелей. – Про странства свои намедни рассказывал мне, – где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб и скулы гляжу. Думаю, не клал ли ему палач отметин на площади…

– Ну уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа. – Пошлет разве епископ каторжного?..

– Говорит, от епископа, – отвечал Пантелей, – а может, и врет.

– А если от епископа, – заметила Таифа, – так, может, толкуют они, как ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать.

– Коли б насчет этого, таиться от меня бы не стали, – сказал на то Пантелей. – Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет, матушка, тут другое что-нибудь… Опять же, если б насчет приезда епископа – стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться, а то ведь и от нее тайком… Опять же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней… Так нет, она только раз и видела этого Стуколова… Гости два дня гостили, а он все в боковуше сидел… Нет, матушка, тут другое, совсем другое… Ох, боюсь я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, Царю Небесный!

– Да что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа. – Скажи, Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не охотница, всякая тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не умею, как люблю, ровно бы мои дети были.

– Да так-то оно так, – мялся Пантелей, – все же опасно мне… Разве вот что… Матушке Манефе сам я этого сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался бы.

– Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа. – Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов поискать. Не больно матушки-то слушает.

– Дело-то такое, что, если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и послушается, – сказал Пантелей. – Дело-то ведь какое!.. К палачу в лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!..

– Что ты, Пантелеюшка! – испугалась Таифа. – Ай, какие ты страсти сказал!.. На душегубство, что ли, советуют?

– Эк тебя куда хватило!.. – молвил Пантелей. – За одно разве душегубство на каторгу-то идут? Мало ль перед Богом да перед великим государем провинностей, за которы ссылают… Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит.

– Да сказывай все пó ряду, Пантелеюшка, – приставала Таифа. – Коли такое дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла не пожелает… А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего, где другую сыскать сýпротив матушки?

Долго колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот наконец поделился своей тайной:

– Только смотри, мать Таифа, – сказал наперед Пантелей, – опричь матушки Манефы словечка никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется, – беда… Ты мне наперед перед образом побожись.

– Божиться не стану, – ответила Таифа. – И мирским великий грех божиться, а иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди, – продолжала она, поднимая руку к иконам: – «Буди тебе: ей-ей».

И, положив семипоклонный начáл, взяла из киота медный крест и поцеловала.

Потом, сев на лавку, обратилась к Пантелею:

– Говори же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана…

– Дюкова купца знаешь? – спросил Пантелей. – Сампсона Михалыча?

– Наслышана, а знать не довелось, – ответила Таифа.

– Слыхала, что годов десять али больше тому судился он по государеву делу, в остроге сидел?

– Может, и слыхала, верно сказать не могу.

– Судился он за мягкую денежку, – продолжал Пантелей. – Хоша Дюкова в том суду выгородили, а люди толкуют, что он в самом деле тем займовался. Хоть сам, может, монеты и не ковал, а с монетчиками дружбу водил и работу ихнюю переводил… про это все тебе скажут – кого ни спроси… Недаром каждый год раз по десяти в Москву ездит, хоть торговых дел у него там сроду не бывало, недаром и на Ветлугу частенько наезжает, хоть ни лесом, ни мочалой не промышляет. Да и скрытный такой – все молчит, слова от него не добьешься.

– Так что же? – спросила Таифа.

– А то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез, – отвечал Пантелей. – Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали нежданные, незваные – ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото всех хоронятся. Добрые люди так разве делают?.. Коли не на уме дурна, зачем людей таиться?

– Известно дело, – отозвалась Таифа. – Что ж они Патапа-то Максимыча на это на самое дело и смущают?

– Похоже на то, матушка, – сказал Пантелей, – по крайности так моим глупым разумом думается. Словно другой хозяин стал, в раздумье все ходит… И ночью, подметил я, встанет да все ходит, все ходит и на пальцах считает. По делу какому к нему и не подступайся – что ни говори, ровно не понимает тебя, махнет рукой либо зарычит: «Убирайся, не мешай!»… А чего мешать-то? Никакого дела пятый день не делает… А по токарням и по красильням все стало… Новый-то приказчик Алексей тоже ни за чем не смотрит, а Патапу Максимычу это нипочем. Все по тайности с ним толкует… А работники, известно дело, народ вольница, видят, нет призору, и пошли через пень колоду валить.

– Да почему ж ты думаешь, что они насчет фальшивых денег? – спросила Таифа.

– А видишь ли, матушка, – сказал Пантелей, – третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул… только меня ровно кто в бок толкнул – слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова голос и Патапа Максимыча, Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка.

– Что ж они, Пантелеюшка? – с нетерпением спрашивала Таифа. – Про эти самые фальшивы деньги и толкуют?.. Ах ты, Господи, царь небесный!..

– Верно так, – ответил Пантелей. – Начало-то ихнего разговора я не слыхал – проспал, а очнулся, пришел в себя, слышу – толкуют про золотые пески, что по нашим местам будто бы водятся; Ветлугу поминают. Стуколов высчитывает, какие капиталы они наживут, если примутся за дело. Не то что тысячи, миллионы, говорит, будете иметь… Про какие-то снаряды поминал… Так и говорит: «мыть золото» надо этими снарядами… И про то сказал, что люди к тому делу есть у него на примете, да и сам, говорит, я того дела маленько мерекаю… Смущает хозяина всячески, а хозяин тому и рад – торопит Стуколова, так у него загорелось – сейчас же вынь да положь, сейчас же давай за дело приниматься. Стуколов говорит ему: пока снег не сойдет, к делу приступать нельзя. А потом, слышу, на Ветлугу хозяин собирается… Вот и дела!..

– Ах, дела, дела!.. Ах, какие дела! – охает мать Таифа. – Так-таки и говорят: «Станем фальшивы деньги делать»?

– Напрямик такого слова не сказано, – отвечал Пантелей, – а понимать надо так – какой же по здешним местам другой золотой песок может быть? Опять же Ветлугу то и дело поминают. Не знаешь разве, чем на Ветлуге народ займуется?

– А чем, Пантелеюшка? – спросила мать Таифа.

– Леса там большущие – такая палестина, что верст по пятидесяти ни жила, ни дорог нету, – разве где тропинку найдешь. По этим по самым лесам землянки ставлены, в одних старцы спасаются, в других мужики мягку деньгу куют… Вот что значит Ветлуга… А ты думала, там только мочалом да лубом промышляют?

– Ах, дело-то какое, дело-то!.. Матушка царица небесная!.. – причитала мать Таифа.

– То-то и есть, что значит наша-то жадность! – раздумчиво молвил Пантелей. – Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь… Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел – станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли?

– Не знаю, Пантелеюшка, – сомнительно покачав головою, отвечала Таифа. – Сказать ей скажу, да вряд ли послушает матушку Патап Максимыч. Ведь он как заберет что в голову, указчики ступай прочь да мимо… А сказать матушке скажу… Как не сказать!..

В тот же день вечером Таифа была у игуменьи. Доложив ей, что присланные припасы приняты по росписи, а ветчина припрятана, она, искоса поглядывая на ключницу Софию, молвила Манефе вполголоса:

– Мне бы словечко вам сказать, матушка.

– Говори, – ответила Манефа.

– С глазу бы на глаз.

– Что за тайности? – не совсем довольным голосом спросила Манефа. – Ступай покаместь вон, Софьюшка, – прибавила она, обращаясь к ключнице.

– Ну, какие у тебя тайности? – спросила игуменья, оставшись вдвоем с Таифой.

– Да насчет Патапа Максимыча, – зачала было Таифа.

– Что такое насчет Патапа Максимыча? – быстро сказала Манефа.

– Не знаю, как и говорить вам, матушка, – продолжала Таифа. – Такое дело, что и придумать нельзя.

– Толком говори… Мямлит, мямлит, понять нельзя!.. – нетерпеливо говорила Манефа.

– Смущают его недобрые люди, на худое дело смущают, – отвечала мать казначея.

– Сказано, не мямли! – крикнула игуменья и даже ногой топнула. – Кто наущает, на какое дело?

– Фальшивы деньги ковать… – шепотом промолвила мать Таифа.

– С ума сошла! – вся побагровев, вскрикнула Манефа и, строго глядя в глаза казначее, промолвила: – Кто наврал тебе?

– Пантелей, матушка, – опустя голову, смиренно сказала Таифа.

– Пустомеля!.. Стыда во лбу нет!.. Что говорит!.. Он от кого узнал? – в тревоге и горячности, быстро взад и вперед ходя по келье, говорила Манефа.

– Ихний разговор подслушал… – отозвалась мать Таифа.

– Подслушал? Где подслушал?

– На полатях лежал, в подклети у них… Спал, а проснулся и слышит, что Патап Максимыч в боковуше с гостями про анафемское дело разговаривает.

– Ну?

– И толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги… И снаряды у них припасены уж на то… Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге те плутовские деньги только и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К ним-то и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за великую тайну сказал, чтобы, кроме тебя, матушка, никому я не открывала… Сам чуть не плачет… Молви, говорит, Христа ради, матушке, не отведет ли она братца от такого паскудного дела…

– С кем же были разговоры? – угрюмо спросила Манефа.

– А были при том деле, матушка, трое, – отвечала Таифа, – новый приказчик Патапа Максимыча да Дюков купец, а он прежде в остроге за фальшивые деньги сидел, хоть и неприличон остался.

– Третий кто? – перебила Манефа.

– А третий всему делу заводчик и есть. Привез его Дюков, а Дюков по этим деньгам первый здесь воротила… Стуколов какой-то, от епископа будто прислан…

Подкосились ноги у Манефы, и тяжело опустилась она на лавку. Голова поникла на плечо, закрылись очи, чуть слышно шептала она:

– Господи помилуй!.. Господи помилуй!.. Царица Небесная!.. Что ж это такое?.. В уме мутится… Ах, злодей он, злодей!..

И судорожные рыданья прервали речь. Манефа упала на лавку. Кликнула Таифа ключницу и вместе с нею отнесла на постель бесчувственную игуменью.

Засуетились по кельям… «С матушкой попритчилось!.. Матушка умирает», – передавали одни келейницы другим, и через несколько минут весть облетела всю обитель… Сошлись матери в игуменьину келью, пришла и Марья Гавриловна. Все в слезах, в рыданьях. Фленушка, стоя на коленях у постели и склонив голову к руке Манефы, ровно окаменела…

Софья говорила матерям, что, когда с игуменьей случился припадок, с нею осталась одна Таифа, хотевшая рассказать ей про какое-то тайное дело… Стали спрашивать Таифу. Молчит.


Недели три пролежала в горячке игуменья и все время была без памяти. Не будь в обители Марьи Гавриловны, не быть бы Манефе в живых.

Матери хлопотали вкруг начальницы, каждая предлагала свои лекарства. Одна советовала умыть матушку водой с громовой стрелы,[204] другая – напоить ее вином, наперед заморозив в нем живого рака, третья учила – деревянным маслом из лампадки всю ее вымазать, четвертая – накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как достать живую щуку, разрезать ее вдоль и обложить голову матушке, подпаливая рыбу богоявленской свечой. Потом зачали все в одно слово говорить, что надо беспременно в Городец за черным попом посылать или поближе куда-нибудь за старцем каким, потому что всегдашнее желание матушки Манефы было перед кончиной принять великую схиму… Много было суеты, еще больше болтанья и пустых разговоров. Больная осталась бы без помощи, если б Марья Гавриловна от себя не послала в город за лекарем. Лекарь приехал, осмотрел больную, сказал, что опасна. Марья Гавриловна просила лекаря остаться в ските до исхода болезни, но, хоть предлагала за то хорошие деньги, он не остался, потому что был один на целый уезд. Успела, однако, упросить его Марья Гавриловна пробыть в Комарове, пока не привезут другого врача из губернского города. Приехал другой врач и остался в обители, к немалому соблазну келейниц, считавших леченье делом Господу неугодным, а для принявших иночество даже греховным.

Марья Гавриловна на своем настояла. Что ни говорили матери, как ни спорили они, леченье продолжалось. Больше огорчалась, сердилась и даже бранилась с Марьей Гавриловной игуменьина ключница София. Она вздумала было выливать лекарства, приготовленные лекарем, и поить больную каким-то взваром, что, по ее словам, от сорока недугов пользует. А сама меж тем, в надежде на скорую кончину Манефы, к сундукам ее подобралась… За то Марья Гавриловна, при содействии Аркадии, правившей обителью, выслала вон из кельи Софию и не велела Фленушке пускать ее ни к больной, ни в кладовую… Старания искусного врача, заботливый и умный уход Марьи Гавриловны и Фленушки, а больше всего, хоть надорванное, но крепкое здоровье Манефы подняли ее с одра смертной болезни…

Когда пришла она в сознание и узнала, сколько забот прилагала о ней Марья Гавриловна, горячо поблагодарила ее, но тут же примолвила:

– Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Зачем вы, голубушка, старались поднять меня с одра болезни? Лучше б мне отойти сего света… Ох, тяжело мне жить…

– Полно те, матушка!.. Можно ль так говорить? Жизнь ваша другим нужна… Вот хоть Фленушке, например… – говорила Марья Гавриловна.

– Ах, Фленушка, Фленушка!.. Милое ты мое сокровище, – слабым голосом сказала Манефа, прижимая к груди своей голову девушки. – Как бы знала ты, что у меня на сердце.

И зарыдала.

– Успокойтесь, матушка, это вам вредно, – уговаривала Манефу Марья Гавриловна. – Теперь пуще всего вам надо беречь себя.

Успокоилась ненадолго Манефа, спросила потом:

– От братца нет ли вестей?

– Патап Максимыч уехал, – отвечала Фленушка.

– Куда?

– На Ветлугу… говорят.

– На Ветлугу!.. – взволнованным голосом сказала Манефа. – Один?

– Нет, – молвила Фленушка, – с купцом Дюковым да с тем, что тогда похожденья свои рассказывал…

Побледнела Манефа, вскрикнула и лишилась сознанья.

Ей стало хуже. Осмотрев больную и узнав, что она взволновалась от разговоров, врач строго запретил говорить с ней, пока совсем не оправится.

Только к Пасхе встала Манефа с постели. Но здоровье ее с тех пор хизнуло. Вся как-то опустилась, задумчива стала.

Однажды, когда Манефе стало получше, Фленушка пошла посидеть к Марье Гавриловне. Толковали они о матушке и ее болезни, о том, что хоть теперь она и поправилась, однако ж при такой ее слабости необходим за ней постоянный уход.

– Лекарь говорит, – сказала Марья Гавриловна, – что надо отдалить от матушки всякие заботы, ничем не беспокоить ее… А одной тебе, Фленушка, не под силу день и ночь при ней сидеть… Надо бы еще кого из молодых девиц… Марьюшку разве?

– У Марьюшки свое дело, – отвечала Фленушка. – Без нее клирос станет, нельзя безотлучно ей при матушке быть.

– Право, не придумаю, как бы это уладить, – сказала Марья Гавриловна. – Анафролия да Минодора с Натальей только слава одна… Работницы они хорошие, а куда ж им за больной ходить? Я было свою Таню предлагала матушке – слышать не хочет.

– Вот как бы Настя с Парашей приехали, – молвила Фленушка.

– И в самом деле! – подхватила Марья Гавриловна. – Чего бы лучше? Тут главное, чтоб до матушки, пока не поправится, никаких забот не доводить… А здешних кого к ней ни посади, каждая зачнет сводить речь на дела обительские. Чего бы лучше Настеньки с Парашей… Только отпустит ли их Патап-от Максимыч?.. Не слышала ты, воротился он домой аль еще нет?

– К Страстной ждали, должно быть, дома теперь, – сказала Фленушка.

– Отпустит ли он их, как ты думаешь? – спросила Марья Гавриловна.

– Не знаю, как сказать, – отвечала Фленушка. – Сами станут проситься, не пустит.

– А если матушка попросит? – спросила Марья Гавриловна.

– Навряд, чтоб отпустил, – отвечала Фленушка.

– Попробовать разве поговорить матушке, что она на то скажет, – согласится, так напиши от нее письмецо к Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна.

– Тогда уж наверное не отпустит, – сказала Фленушка. – Не больно он меня жалует. Патап-от Максимыч… Еще скажет, пожалуй, что я от себя это выдумала. Вот как бы вы потрудились, Марья Гавриловна.

– Я-то тут при чем? – возразила Марья Гавриловна. – Для дочерей не сделает, для сестры больной не сделает, а для меня-то с какой же стати?

– А я так полагаю, что для вас одних он только это и сделает, – сказала Фленушка. – Только вы пропишите, что вам самим желательно Настю с Парашей повидать, и попросите, чтоб он к вам отпустил их, а насчет того, что за матушкой станут приглядывать, не поминайте.

– Понять не могу, Фленушка, с чего ты взяла, чтобы Патап Максимыч для меня это сделал. Что я ему? – говорила Марья Гавриловна.

– А вы попробуйте, – ответилаФленушка. – Только напишите, попробуйте.

– Право, не знаю, – раздумывала Марья Гавриловна.

– Да пишите, пишите скорее, – с живостью заговорила Фленушка, ласкаясь и целуя Марью Гавриловну. – Хоть маленько повеселей с ними будет, а то совсем околеешь с тоски. Миленькая Марья Гавриловна, напишите сейчас же, пожалуйста, напишите… Ведь и вам-то будет повеселее… Ведь и вы извелись от здешней скуки… Голубушка… Марья Гавриловна!

– Чтоб он не осердился? – сказала Марья Гавриловна.

– На вас-то?.. Что вы?.. Что вы? – подхватила Фленушка, махая на Марью Гавриловну обеими руками. – Полноте!.. Как это возможно?.. Да он будет рад-радехонек, сам привезет дочерей да вам еще кланяться станет. Очень уважает вас. Посмотрели бы вы на него, как кручинился, что на именинах-то вас не было… Он вас маленько побаивается…

– Чего ему меня бояться? – засмеялась Марья Гавриловна. – Я не кусаюсь.

– А боится – верно говорю… С вашим братцем, что ли, дела у него, – вот он вас и боится.

– Из чего же тут бояться? – сказала Марья Гавриловна. – Какие у них дела, не знаю… И что мне такое брат? Пустое говоришь, Фленушка.

– Уж я вам говорю, – настаивала Фленушка. – Попробуйте, напишите – сами увидите… Да пожалуйста, Марья Гавриловна, миленькая, душенька, утешьте Настю с Парашей – им-то ведь как хочется у нас побывать – порадуйте их.

Марья Гавриловна согласилась на упрашивание Фленушки и на другой же день обещалась написать к Патапу Максимычу. К тому ж она получила от него два письма, но не успела еще ответить на них в хлопотах за больной Манефой.

Манефа рада была повидать племянниц, но не надеялась, чтобы Патап Максимыч отпустил их к ней в обитель.

– Без того ворчит, будто я племянниц к келейной жизни склоняю, – сказала она. – Пошумел он однова на Настю, а та девка – огонь – сама ему наотрез. Он ей слово, она пяток, да вдруг и брякни отцу такое слово: «Я, дескать, в скиты пойду, иночество надену…» Ну какая она черноризница, сами посудите!.. То ли у ней на уме?.. Попугать отца только вздумала, иночеством ему пригрозила, а он на меня как напустится: «Это, говорит, ты ей такие мысли в уши напела, это, говорит, твое дело…» И уж шумел, так шумел, Марья Гавриловна, что хоть из дому вон беги… И после того не раз мне выговаривал: «У вас, дескать, обычай в скитах повелся: богатеньких племянниц сманивать, так ты, говорит, не надейся, чтоб дочери мои к тебе в черницы пошли, я, говорит, теперь их и близко к кельям не допущу, не то чтобы в скиту им жить…» Так и сказал… Нет, не послушает он меня, Марья Гавриловна, не отпустит девиц ни на малое время… Напрасно и толковать об этом…

– А если б Марья Гавриловна к нему написала?.. К себе бы Настю с Парашей звала? – вмешалась Фленушка.

– Это дело другое, – ответила Манефа. – К Марье Гавриловне как ему дочерей не пустить? Супротив Марьи Гавриловны он не пойдет.

– Я бы написала, пожалуй, матушка, попросила бы Патапа Максимыча, – сказала Марья Гавриловна.

– Напишите в самом деле, сударыня Марья Гавриловна, – стала просить мать Манефа. – Утешьте меня, хоть последний бы разок поглядела я на моих голубушек. И им-то повеселее здесь будет; дома-то они все одни да одни – поневоле одурь возьмет, подруг нет, повеселиться хочется, а не с кем… Здесь Фленушка, Марьюшка… И вы, сударыня, не оставите их своей лаской… Напишите в самом деле, Марья Гавриловна. Уж как я вам за то благодарна буду, уж как благодарна!

Проводив Марью Гавриловну, Фленушка повертелась маленько вкруг Манефиной постели и шмыгнула в свою горницу. Там Марьюшка сидела за пяльцами, дошивала подушку по новым узорам.

Подбежала к ней сзади Фленушка и, схватив за плечи, воскликнула:

– Гуляем, Маруха!

И, подперев руки в боки, пошла плясать средь комнаты, припевая:

Я по жердочке иду,
Я по тоненькой бреду,
Я по тоненькой, по еловенькой.
Тонка жердочка погнется,
Да не сломится.
Хорошо с милым водиться,
По лугам с дружком гулять.
Уж я, девка, разгуляюсь,
Разгуляюся, пойду
За новые ворота,
За новые, кленовые,
За решетчатые.
– Что ты, что ты? – вскочив из-за пялец, удивлялась головщица.

С начала болезни Манефы Фленушка совсем было другая стала: не только звонкого хохота не было от нее слышно, не улыбалась даже и с утра до ночи с наплаканными глазами ходила.

– Рехнулась, что ль, ты, Фленушка? – спрашивала головщица. – Матушка лежит, а ты гляди-ка что.

– Что матушка!.. Матушке, слава Богу, совсем облегчало, – прыгая, сказала Фленушка. – А у нас праздник-от какой!

– Что такое? – спросила ее Марьюшка.

– С праздником поздравляю, с похмелья умираю, нет ли гривен шести, душу отвести? – кривляясь и кобенясь, кланялась Фленушка головщице и потом снова зачала прыгать и петь.

– Да полно же тебе юродствовать! – говорила головщица. – Толком говори, что такое?

– А вот что: ден через пять аль через неделю в этих самых горницах будут жить:

Две девицы,
Две сестрицы,
Девушки подруженьки:
Настенька с Парашенькой —
напевала Фленушка, вытопывая дробь ногами.

– Полно? – изумилась Марьюшка.

– Верно! – кивнув головой, сказала Фленушка.

– Как так случилось? – спрашивала Марьюшка.

– Да так и случилось, – молвила Фленушка. – Ты всегда, Марьюшка, должна понимать, что, если чего захочет Флена Васильевна, – быть по тому. Слушай – да говори правду, не ломайся… Есть ли вести из Саратова?

– Ну его! Забыла думать, – с досадой ответила Марьюшка.

– Да ты глаза-то на сторону не вороти, делом отвечай… Писал еще аль нет? – спрашивала Фленушка.

– Писать-то писал, да врет все, – отвечала Марьюшка.

– Не все же врет – иной раз, пожалуй, и правдой обмолвится, – сказала Фленушка. – Когда приедет?

– К Троице обещал – да врет, не приедет, – отвечала Марьюшка.

– К Троице!.. Гм!.. Кажись, можно к тому времени обладить все, – раздумывала Фленушка. – Мы твоего Семенушку за бока. Его же мало знают здесь, дело-то и выходит подходящее.

– Куда еще его? – спросила Марьюшка. – Что еще затевать вздумала?

– Да я все про Настю. Сказывала я тебе, что надо ее беспременно окрутить с Алешкой… Твоего саратовца в поезжане возьмем – кулаки у него здоровенные… Да мало ль будет хлопот, мало ль к чему пригодится. Мой анафема к тому же времени в здешних местах объявится. Надо всем заодно делать. Как хочешь, уговори своего Семена Петровича. Сказано про шелковы сарафаны, то и помни.

– Не знаю, право, Фленушка. Боязно… – промолвила головщица.

– Кого боязно-то?

– Патапа-то Максимыча. Всем шкуру спустит, – сказала Марьюшка.

– Ничего не сделает, – подхватила Фленушка. – Так подстроим, что пикнуть ему будет нельзя. Сказано: жива быть не хочу, коль этого дела не состряпаю. Значит, так и будет.

– Экая ты бесстрашная какая, Фленушка! – говорила Марьюшка. – Аль грому на тя нет?..

– Может, и есть, да не из той тучи, – сказала Фленушка. – Полно-ка, Марьюшка: удалой долго не думает, то ли, се ли будет, а коль вздумано, так отлынивать нечего. Помни, что смелому горох хлебать, а несмелому и редьки не видать… А в шелковых сарафанах хорошо щеголять?.. А?.. Загуляем, Маруха?.. Отписывай в Саратов: приезжай, мол, скорей.

– Уж какая ты, Фленушка! Как это Господь терпит тебя! Всегда ты на грех меня наведешь, – молвила Марьюшка.

– И греха в том нет никакого, – ответила Фленушка. – Падение – не грех, хоть матушку Таифу спроси. Сколько книг я ни читала, столько от матерей ни слыхала – падение, а не грех… И святые падали, да угодили же Богу. Без того никакому человеку не прожить.

– Ну уж ты!..

– Э! Нечего тут! Гуляй, пока молода, состаришься – и пес на тебя не взлает, – во все горло хохоча, сказала Фленушка и опять заплясала, припевая:

Дьячок меня полюбил
И звонить позабыл;
По часовне он прошел,
Мне на ножку наступил,
Всю ноженьку раздавил;
Посулил он мне просфирок решето:
Мне просфирок-то хочется,
Да с дьячком гулять не хочется.
Полюбил меня молоденький попок,
Посулил мне в полтора рубля платок,
Мне платочка-то хочется…
Глянула в дверь Анафролия и позвала Фленушку к Манефе. Мигом бросилась та вон из горницы…

– Эка, воструха какая! – идя следом за ней, ворчала Анафролия. – Матушка головушки еще поднять не может, а она, глядь-ка поди, – скачет, аки бес… Ну девка!.. Поискать таких!..

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В Осиповке все глядят сумрачно, чем-то все озабочены. У каждого своя дума, у каждого своя кручина.

Аксинья Захаровна в хлопотах с утра до ночи, и хоть старым костям не больно под силу, а день-деньской бродит взад и вперед по дому. Две заботы у ней: первая забота, чтоб Алексей без нужного дела не слонялся пó дому и отнюдь бы не ходил в верхние горницы, другая забота – не придумает, что делать с братцем любезным… Только успел Патап Максимыч со двора съехать, Волк закурил во всю ивановскую. Нахлебается с утра хлебной слезы и пойдет весь день куролесить: с сестрой бранится, вздорит с работниками, а чуть завидит Алексея, тотчас хоть в драку… И за старый промысел принялся: что плохо лежит, само ему в руку лезет, само в кабак под заклад просится. Согнать со двора хотела его Аксинья Захаровна, нейдет: «Меня-де сам Патап Максимыч к себе жить пустил, я-де ему в Узенях нужен, а ты мне не указчица…» И денег уж Аксинья Захаровна давала ему, уйди только из деревни вон, но и тем не могла избавиться от собинки: пропьянствует на стороне дня три, четыре, да по милым родным и стоскуется – опять к сестре на двор…

Настя и Параша сидят в своих светелках сумрачные, грустные. На что Параша, ко всему безучастная, ленивая толстуха, и ту скука до того одолела, что хоть руки на себя поднимать. За одно дело примется, не клеится, за другое – из рук вон валится: что ни зачнет, тотчас бросит и опять за новое берется. Только и отрады, как завалиться спать…

У Насти другая скорбь, иная назола. Тоскует она по Фленушке, без нее не с кем словом ей перекинуться. Тоскует она, не видя по целым дням Алексея; тоскует, видя его думчивого, угрюмого. Видеться с ним редко удается, наверх ходу ему нет, а если когда и придет, так Аксинья Захаровна за ним по пятам… Тоскует Настя днем, тоскует ночью, мочит подушку горючими слезьми… Томят ее думы… что-то с ней будет, какая-то судьба ей выпадет?.. Будет ли она женой Алексея, иль на роду ей написано изныть в одиночестве, сокрушаясь по милом и кляня судьбу свою горе-горькую?..

«Что такое с ним подеялось? – думает и передумывает Настя, сидя в своей светелке. – Что за грусть, за тоска у него нá сердце? Спросишь – молчит, и ровно хмарой лицо у него вдруг подернется… И такой молчаливый стал, сам не улыбнется… Разлюбить, кажись бы, еще некогда – да и не зá что… За что же, за что разлюбить меня?.. Все ему отдала беззаветно, девичьей чести не пожалела, стыда-совести не побоялась, не устрашилась грозного слова родительского… Думаю, не придумаю… Раскину умом-разумом, разгадать не могу – откуда такая остуда в нем?.. Новой зазнобы не завелось ли у него?..»

И от одной мысли о новой зазнобе у Насти в глазах туманится, сверкают глаза зловещим блеском, а сердце ровно кипятком обливается…

Запала черная дума. Как ни бьется Настасья Патаповна, отогнать ее не может… Небывалая разлучница то и дело мерещится в глазах ее…

У Алексея свои думы. Золотой песок не сходит с ума. «Денег, денег, казны золотой! – думает он про себя. – Богатому везде ширь да гладь, чего захочет, все перед ним само выкладáется. Ино дело бедному… Ему только на ум какое дело вспадет, и то страшно покажется, а богатый тешь свое хотенье – золотым молотом он и железны ворота прокует. Тугая мошна не говорит, а чудеса творит – крякни да денежкой брякни, все тебе поклонится, все по-твоему сделается».

Люба Настя Алексею, да с пустым карманом как добыть ее? Хоть и стал он в чести у Патапа Максимыча, а попробуй-ка заикнись ему про дочку любимую, такой задаст поворот, что только охнешь. «У тестя казны закрома полны, а у зятя ни хижи, ни крыши. На свете так не водится, такие свадьбы не ладятся… «Уходом» разве, как Фленушка говорила?.. Так это затея опасная. Не таков человек Патап Максимыч, чтоб такую обиду стерпеть, – не пришибет что собаку, так с тюремным горем заставит спознаться… Золота, золота!.. Чем бы денег ни добыть, а без них нельзя жить!..»

Такие мысли туманили Алексееву голову. Тянет его на Ветлугу, там золото в земле, слышь, рассыпано… Греби-загребай, набивай мошну дорогой казной, тогда не лиха беда и посвататься. Другим тогда голосом заговорил бы спесивый тысячник… Не приходят Алексею на ум ни погорелый отец, ни мать, душу свою положившая в сыновьях своих, ни сестры, ни любимый братец Саввушка… Черствое себялюбие завладело Алексеем: гнетет его забота об одном себе, до других ему и нуждушки нет… Раздумывая о богатстве, мечтая: как он развернется и заживет на славу, – не думает и про Настю Алексей… Золото, золото да жажда людского почета заслоняли в думах его образ девушки, в пылу страстной любви беззаветно ему предавшейся.

А если не нароет он на Ветлуге дорогой казны?.. Пропадай тогда жизнь бедовая, доля горькая!.. А если помимо Ветлуги выпадут ему несметные деньги, во всем обилье, житье-бытье богатое?.. И если за такую счастливую долю надо будет покинуть Настасью Патаповну… забыть ее, другую полюбить?..

Думает-передумывает Алексей думы тяжелые. Алчность богатства, жадная корысть с каждым днем разрастаются в омраченной душе его… И смотрит он на свет Божий, ровно хмара темная. Не слыхать от него ни звонких песен, ни прежних веселых речей, не светятся глаза его ясной радостью, не живит игривая улыбка туманного лица его.

С тяжелой тоской на душе, облокотясь на стол и склонив голову, сидел Алексей в своей боковуше. Роятся думы в уме его, наяву грезится желанное житье-бытье богатое.

Вдруг над ним три раза ногой топнули. То был условный знак, придуманный Фленушкой. В тот вечер, как справляли канун именин Аксиньи Захаровны, она такую уловку придумала.

Отодвинул Алексей оконницу и стал глядеть, как прилетит к нему птичка, про которую говорила тогда Фленушка… Не впервой было Алексею таких птичек ловить…

Из окна Настиной светлицы, приходившейся как раз над Алексеевой боковушей, спустилась на снурке записочка… Окна выходили на огород, занесенный сугробами, заметить некому.

Прочел Алексей записочку. Пишет Настя, что стосковалась она, долго не видя милого, и хочет сейчас сойти к нему. Благо пора выдалась удобная: набродившись с утра, Аксинья Захаровна заснула, работницы, глядя на нее, тоже завалились сумерничать… Черкнул Алексей на бумажке одно слово «приходи», подвязал ее на снурок. Птичка полетела кверху.

Через несколько минут дверь в боковушу растворилась и вошла Настя. Тихой поступью, медленно ступая, подошла она к Алексею, обвила его шею белоснежными руками и, припав к плечу, зарыдала…

– Голубчик ты мой!.. Ненаглядный… – всхлипывая и трепетно прижимаясь к милому, говорила она. – Стосковалась я по тебе, измучилась!.. Не мил стал мне вольный свет!.. Тошнехонько!..

Алексей ласкал Настю, но ласки его были не так горячи, не так страстны и порывисты, как прежде…

– Чтой-то, Алеша? – покачав головой, молвила Настя. – Ровно ты мне и не рад.

– Чтой-то ты вздумала, Настасья Патаповна!.. Как же мне твоему приходу не раду быть? – сухо проговорил Алексей, гладя Настю по головке.

– Настасья Патаповна!.. – с укором прошептала девушка. – Разве я тебе Настасья Патаповна?.. – вскрикнула она.

– Ну, не сердись, не гневайся, моя разлапушка, – с притворной нежностью заговорил Алексей, целуя Настю. – Так с языка сорвалось.

– Разлюбил ты меня!.. Вот что!.. – стиснув зубы и отстраняясь от него, молвила Настя.

– Что ты, что ты?.. Настенька… Милая!.. Подумай, какое слово ты молвила! – говорил Алексей, взяв ее за руку.

– Нечего думать! – нахмуря брови, отрывисто сказала Настя, выдергивая руку. – Вижу я, все вижу… Меня не проведешь! Сердце вещун – оно говорит, что ты…

– Да послушай, – зачал было Алексей.

– Тебе меня слушать!.. Не мне тебя!.. Молчи! – строго сказала Настя, отступив от него и скрестив руки. Глаза ее искрились гневом. – Все вижу, меня не обманешь… Такой ли ты прежде бывал?.. Чем я перед тобой провинилась?.. А?.. Чем?.. Говори… говори же скорее… Что ж, надругаться ты, что ли, вздумал надо мной?.. А?..

– В уме ль ты, Настя?.. С чего ты взяла? – говорил совсем растерявшийся Алексей.

– Молчи, говорят тебе, – топнув ногой, не своим голосом крикнула Настя. – Бессовестный ты человек!.. Думаешь плакаться буду, убиваться?.. Не на такую напал!.. Нипочем сокрушаться не стану… Слышишь – нипочем… Только вот что скажу я тебе, молодец… Коль заведется у тебя другая – разлучнице не жить… Да и тебе не корыстно будет… Помни мое слово!

И, презрительно взглянув на Алексея, выбежала из боковуши.

Как стоял, так и остался Алексей, опустя руки и поникнув головою…


На другой день после размолвки Настасьи с Алексеем воротился из Комарова Пантелей и привез известие о внезапной болезни Манефы. Все переполошились, особенно Аксинья Захаровна. Только выслушала она Пантелея, кликнула канонницу Евпраксею, охая и всхлипывая сказала ей печальную весть, велела зажигать большие свечи и лампады передо всеми иконами в молельной и начинать канон за болящую. Дочерям приказала помогать Евпраксеюшке, а сама, бродя по горницам, раздумывала, какому бы святому вернее службу отправлять ради исцеления матушки Манефы. «Ведь от каждой болезни, – думала она, – своему святому молиться следует: зубы заболят – Антипию, глаза заболят – Лаврентию, оспа прикинется – молись преподобному Конону Исаврийскому, а от винного запойства мученик Вонифатий исцеление подает… А как доподлинно не знаешь болезни, какому угоднику станешь молиться?.. Ну как не тому каноны-то справишь, тогда, пожалуй, и толку не выйдет».

Раз по пяти на каждый час призывала Аксинья Захаровна Пантелея и переспрашивала его про матушкину болезнь. Но Пантелей и сам не знал хорошенько, чем захворала Манефа, слышал только от матерей, что лежит без памяти, голова как огонь, а сама то и дело вздрагивает.

После долгого совещания с Евпраксией Аксинья Захаровна решила гнать Пантелея на тройке обратно в Комаров и спросить уставницу мать Аркадию, кому в обители за матушку богомольствуют, а с тех пор на всякий случай читать каноны Иоанну Предтече, скорому помощнику от головной боли, да преподобному Марою, целителю трясавичной болезни.

Прибыло у Насти тоски и думы: то Алексей на уме, то Фленушка. «Что с ней-то будет, что будет с Фленушкой, коли помрет тетенька? – думает она, стоя в молельной за каноном. – Черной рясы она не наденет, а белицей в обители будет ей не житье… Заедят, сердечную, матери… Нет, не житье Фленушке в Комарове… Возьмет ли ее казанский жених Самоквасов, еще Бог знает, а до венца куда ей будет голову приклонить?.. У нас бы – чего бы кажется ближе, – да тятенька не примет, не любит он Фленушку… К Груне разве идти?.. Ах ты, бедная моя, бедная Фленушка!.. Хоть минуточку с тобой бы побыть, хоть глазком бы на тебя посмотреть!.. Авось бы вместе печали-то свои мы размыкали, и твое горе и мою беду… Эх, Фленушка, Фленушка!.. Нужно было тебе сводить меня с этим лиходеем…»

И Фленушку-то жаль и у смертного одра больной тетки хочется хоть часок посидеть… «Покаялась бы я во всем тетеньке, – думает Настя, – во всем бы я ей покаялась… Из могилы она бы тайны не выдала, а греху все-таки прощенье я получила бы. Прочитала бы она мне предсмертную прóщу, и спáла б у меня с души тоска лютая… Закрыла бы я глаза матушке, отдала бы ей последнее целование… А пуще всего из дому, из дому вон!.. Бежать бы куда-нибудь далекó, далекó – хоть в пучину морскую, хоть в вертепы земные, не видать бы только глазам моим врага-супротивника, не слыхать бы ушам моим постылых речей его!.. Вот судьба-то!.. Вот моя доля недобрая!.. «Скоро свыкалися, скорее того расходилися» – так, кажется, в песне-то поется… И как этот грех случился, ума приложить не могу… Кого винить, на кого жалиться!.. На Фленушкины проказы аль на свой глупый девичий разум?.. Нет, уж такая, видно, судьба мне выпала… Супротив судьбы не пойдешь!..»

И много и долго размышляла Настя про злую судьбу свою, про свою долю несчастную. Стоит в молельной, перебирает рукой шитую бисером и золотом лестовку, а сама все про беду свою думает, все враг Алешка на ум лезет. Гонит Настя прочь докучные мысли про лиходея, не хочет вспоминать про губителя, а он тут как тут…

Воротился Пантелей, сказал, что в обители молебствуют преподобной Фотинии Самаряныне и что матушка Манефа стала больно плоха – лежит в огневице, день ото дня ей хуже, и матери не чают ей в живых остаться. С негодованием узнала Аксинья Захаровна, что Марья Гавриловна послала за лекарем.

– Бога она не боится!.. Умереть не дает Божьей старице как следует, – роптала она. – В черной рясе да к лекарям лечиться грех-от какой!.. Чего матери-то глядят, зачем дают Марье Гавриловне в обители своевольничать!.. Слыхано ль дело, чтобы старица, да еще игуменья, у лекарей лечилась?.. Перед самой-то смертью праведную душеньку ее опоганить вздумала!.. Ох, злодейка, злодейка ты, Марья Гавриловна… Еще немца, пожалуй, лечить-то привезут – нехристя!.. Ой!.. Тошнехонько и вздумать про такой грех…

И целый день с утра дó ночи пробродила Аксинья Захаровна по горницам. Вздыхая, охая и заливаясь слезами, все про леченье матушки Манефы она причитала.

Стала Настя проситься у матери.

– Отпусти ты меня в обитель к тетеньке, – с плачем молила она. – Поглядела б я на нее, сердечную, хоть маленько бы походила за ней… Больно мне жалко ее!

И, рыдая, припала к плечу матери…

– Полно-ка ты, Настенька, полно, моя болезная, – уговаривала ее Аксинья Захаровна, сама едва удерживая рыданья. – Посуди, девонька, – могу ль я отпустить тебя? Отец воротится, а тебя дома нет. Что тогда?.. Аль не знаешь, каков он во гневе бывает?..

– Мамынька, да ведь это не такое дело… Не на гулянье прошусь, не ради каких пустяков поеду… За что ж ему гневаться?.. Тятенька рассудлив, похвалит еще нас с тобой.

– Много ли знаешь ты своего тятеньку!.. – тяжело вздохнув, молвила ей Аксинья Захаровна. – Тридцать годов с ним живу, получше тебя знаю норов его… Ты же его намедни расстроила, молвивши, что хочешь в скиты идти… Да коль я отпущу тебя, так он и не знай чего со мной натворит. Нет, и не думай про езду в Комаров… Что делать?.. И рада бы пустить, да не смею…

– Да право же, мамынька, не будет ничего, – приставала Настя. – Ведь матушка Манефа и мне и тятеньке не чужая… Серчать не станет… Отпусти, Христа ради… Пожалуйста.

– Да полно тебе!.. Сказано нельзя, так и нельзя, – с досадой крикнула, топнув ногой, Аксинья Захаровна. – Приедет отец, просись у него, а мне и не говори и слов понапрасну не трать… Не пущу!

– А как тетенька-то помрет?.. Тогда что?.. Разве не будешь в те поры каяться, что не хотела пустить меня проститься с ней?.. – тростила свое Настя.

– Отвяжешься ли ты от меня, непутная? – в сердцах закричала наконец Аксинья Захаровна, отталкивая Настю. – Сказано не пущу, значит и не пущу!.. Экая нравная девка, экая вольная стала!.. На-ка поди… Нет, голубка, пора тебя к рукам прибрать, уж больно ты высоко голову стала носить… В моленную!.. Становись на канон… Слышишь?.. Тебе говорят!..

С сердцем повернулась Настя от матери, быстро пошла из горницы и хлопнула изо всей мочи дверью.

– Э!.. Жизнь каторжная!.. – пробормотала она, выходя в сени.

– Эка девка-то непутная выросла!.. – оставшись одна, ворчала Аксинья Захаровна. – Ишь как дверью-то хлопнула… А вот я тебя самое так хлопну… погоди ты у меня!.. Ишь ты!.. И страху нет на нее, и родительской грозы не боится… Отпусти ее в скит без отцовского позволенья… Да он голову с меня снимет… А любит же Настасья матушку… Так и разливается плачет и сама ровно не в себе ходит. Ох-ох-ох!.. И сама бы я съездила, да дом-от на кого покинуть?.. Не Алексея же с девками оставить… А их взять в Комаров, тоже беда… Ох, девоньки мои, девоньки!.. Была бы моя воля, отпустила б я вас… Не смею… А матушка-то Манефа!.. Поганят голубушку лекарствами перед смертью-то!..

И горько зарыдала Аксинья Захаровна, припав к столу головою…


Шли у Насти дни за днями в тоске да в думах.

Словом не с кем перекинуться: сестра пóходя дремлет, Евпраксеюшка каноны читает, Аксинья Захаровна день-деньской бродит по горницам, охает, хнычет да ключами побрякивает и все дочерей молиться за тетку заставляет…

О враге-лиходее ни слуху, ни духу… Вспомнит его Настя, сердце так и закипит, так взяла бы его да своими руками и порешила… Не хочется врага на уме держать, а что-то тянет к окну поглядеть, нейдет ли Алексей, и грустно ли смотрит он аль весело.

Не видно Алексея… Никто не поминает про него Настасье Патаповне.

«Да что ж это за враг такой! – думает она. – Ему и горюшка мало, и думать забыл про меня!.. Что ж, мол?.. Подвернулась девчонка неразумная, не умела сберечь себя, сама виновата!.. А наше, мол, дело молодецкое – натешился да и мимо, другую давай!.. Нет, мóлодец!.. Постой!.. Еще не знаешь меня!.. Покажу я тебе, какова Настасья Патаповна!.. Ввек не забудешь меня… Под солдатскую шапку упрячу, стоит только тятеньке во всем повиниться… А змее разлучнице, только б узнать, кто она такова… нож в бок – и делу конец… В Сибирь, так в Сибирь, а уж ей, подколодной гадине, на белом свете не жить».

Почти бегает взад и вперед по светлице взволнованная девушка, на разные лады обдумывая мщенье небывалой разлучнице. Лицо горит, глаза зловещим пламенем блещут, рукава засучены, руки крепко сжаты, губы трепещут судорогами.

Однажды в сумерки, когда Аксинья Захаровна, набродившись досыта, приустала и легла в боковуше посумерничать, Настя вышла из душной, прокуренной ладаном моленной в большую горницу и там, стóя у окна, глядела на догоравшую в небе зарю. Было тихо, как в могиле, только из соседней комнаты раздавались мерные удары маятника.

Скрипнула дверь, Настя оглянулась. Перед ней стоял Алексей.

– Чего тебе здесь надо? – строго спросила его Настя, не двигаясь с места и выпрямившись во весь рост.

– К Аксинье Захаровне, – робко проговорил Алексей, глядя в пол и повертывая в руках шапку.

– Спит… Теперь не время, – сказала Настя и повернулась к окну.

– Дело-то такое, Настасья Патаповна, сегодня бы надо было мне доложиться ей, – молвил Алексей, переминаясь у двери.

– Сказано – спит. Чего еще?.. Ступай! – горделиво сказала Настя, не оборачиваясь к Алексею.

Он не уходил. Настя молчала, глядя на зарю, а сердце так и кипит, так и рвется. Силится сдержать вздохи, но грудь, как волна, подымает батистовую сорочку.

Раз двадцать ударил маятник. Оба ни слова, оба недвижны…

Ступил шаг Алексей, другой, третий… Настя быстро обернулась, подняв голову… Ни слова ни тот, ни другая.

Еще ступил Алексей, приближаясь к Насте… Она протянула руку и, указывая на дверь, твердо, холодно, какими-то медными звуками сказала ему:

– Вон!

Он схватил ее за руку и, припав к ней лицом, навзрыд заплакал.

– Настенька!.. Золотая моя!.. За что гневаешься?.. Пожалей ты меня, горького… Тошнехонько!.. Хоть руки на себя наложить!..

– Тише… тише… мамынька услышит… – шепотом ответила Настя.

И жгучий поцелуй заглушил ее речи.

Страсть мгновенно вспыхнула в сердце девушки… Как в чаду каком, бессознательно обвила она «врага-лиходея» белоснежными руками…

Без речей, без объяснений промелькнули сладкие минуты примиренья. Размолвка забыта, любовь в Настином сердце загорелась жарче прежнего.

После недолгого молчанья Алексей, не выпуская Настиной руки, сказал ей робким голосом, запинаясь на каждом слове:

– Про какую разлучницу ты поминала? Кто это наплел про меня?..

– Не поминай, – шептала Настя, тихо склоняясь на грудь «лиходея». – Что поминать?.. Зачем?..

– Да нет, с чего ты взяла? – продолжал Алексей. – Мне в голову не приходило, на разуме не бывало…

– Да перестань же, голубчик!.. Так спросту сказала: ты невеселый такой, думчивый… Мне и вспало на ум…

– То-то и есть: «думчивый, невеселый»! А откуда веселью-то быть, где радостей-то взять? – сказал Алексей.

– Так моя любовь тебе не на радость? – быстро, взглянув на ему в глаза, спросила Настя.

– Не про то говорю, ненаглядная, – продолжал Алексей. – Какой мне больше радости, какого счастья?.. А вспадет как на ум, что впереди будет, сердце кровью так и обóльется… Слюбились мы, весело нам теперь, радостно, а какой конец тому будет?.. Вот мои тайные думы, вот отчего невеселый брожу…

– Как какой конец? – молвила удивленная Настя. – Будем муж да жена. Тем и делу конец…

– Легко сказать, Настенька, каково-то сделать? – уныло промолвил Алексей.

– Как люди, так и мы, – ответила Настя. – Нечего о том сокрушаться.

– А родители? – чуть слышно спросил Алексей.

– Чьи?

– Известно, не мои.

– Ты про тятеньку, что ли? – спросила Настя.

– Да…

– Повенчавшись, придем да в ноги ему, – усмехнулась Настя. – Посерчает, поломается, да и смилуется… Старину вспомнит… Ведь сам он мамыньку-то «уходом» свел, сам свадьбу-самокрутку играл…

– Мало ли что старики смолоду творят, а детям не велят?.. – сказал Алексей. – То, золотая моя, дело было давнишнее, дело позабытое… Случись-ка что – вспомнит разве он про себя с Аксиньей Захаровной?..

– Вспомнит! – молвила Настя. – Беспременно вспомнит и простит…

– Не таков человек, – ответил Алексей. – Тут до беды недолго.

– До какой беды?

– До кровавой беды, моя ненаглядная, до смертного убойства, – сказал Алексей. – Горд и кичлив Патап Максимыч… Страшен!.. На погибель мне твой родитель!.. Не снести его душе, чтобы дочь его любимая за нищим голышом была… Быть мне от него убитому!.. Помяни мое слово, Настенька!..

– Пустое городишь, – сухо ответила Настя. – Играют же свадьбы «уходом», не мы первые, не мы, и последние… Да с чего ты взял это, голубчик?.. Тятенька ведь не медведь какой… Да что пустое толковать!.. Дело кончено – раздумывать поздно, – решительно сказала Настя. – Вот тебе кольцо, вот тебе и лента.

Сняла золотой перстень с руки, вырвала из косы ленту и отдала Алексею. Таков обычай перед свадьбами-самокрутками. Это нечто вроде обрученья.

Медленно принял Алексей свадебный дар и, как водится, поцеловал невесту.

И поник Алексей головою. Жалкий такой, растерянный стоит перед Настей.

– Это Флене Васильевне с руки про самокрутки-то расписывать, – молвил он, – а нам с тобой не приходится.

Шаг сделала Настя вперед. Мгновенно алым румянцем вспыхнуло лицо ее, чело нахмурилось, глаза загорелись.

– Не любишь ты меня!.. – отрывисто сказала она полушепотом и вырвала из рук Алексея ленту и перстень.

– Настенька!.. Друг ты мой сердечный!.. – умоляющим голосом заговорил Алексей, взяв за руку девушку. – Какое ты слово опять молвила!.. Я-то тебя не люблю?.. Отдай, отдай ленту да колечко, отдай назад, моя ясынька, солнышко мое ненаглядное… Я не люблю?.. Да я за тебя в огонь и в воду пойду…

– В воде глубоко, в огне горячо, – с усмешкой сказала Настасья Патаповна. – Берегись, молодец: потонешь, не то сгоришь.

– Тебе смешки да издевки, а знала бы, что на душе у меня!.. Как бы ведала, отчего боюсь я Патапа Максимыча, отчего денно и нощно страшусь гнева его, не сказала б обиды такой… Погибели боюсь… – зачал было Алексей.

– Знаю, – перебила Настя. – Все знаю, что у парня на уме: и хочется, и колется, и болит, и матушка не велит… Так, что ли? Нечего глазами-то хлопать, – правду сказала.

– Тешь свой обычай, смейся, Настасья Патаповна, а я говорю дело, – переминаясь на месте, сказал Алексей. – Без родительского благословения мне тебя взять не приходится… А как сунусь к нему свататься?.. Ведь от него погибель… Пришел бы я к нему не голышом, а брякнул бы золотой казной, другие б речи тогда от него услыхал…

– А где тебе добыть золотой казны? На большую дорогу, что ли, с кистенем пойдешь аль нечистому душу заложишь? – желчно усмехнулась Настя.

– Оборони Господи об этом и помыслить. Обидно даже от тебя такую речь слышать мне! – ответил Алексей. – Не каторжный я, не беглый варнак. В Бога тоже верую, имею родителей – захочу ль их старость срамить? Вот тебе Николай святитель, ничего такого у меня на уме не бывало… А скажу словечко по тайности, только, смотри, не в пронос: в одно ухо впусти, в другое выпусти. Хочешь слушать тайну речь мою?.. Не промолвишься?

– Не из таковских, чтобы зря болтать, – небрежно ответила Настя.

– Наслышан я, Настенька, что недалеко от наших местов золото есть, – начал Алексей.

– Ну!..

– Выкопать можно его…

– Ну!..

– Столько можно нарыть, что первым богачом будешь, – продолжал Алексей.

– Клад, что ли? – спросила Настя.

– Не клад, а песок золотой в земле рассыпан лежит, – шептал Алексей. – Мне показывали… Стуколов этот показывал, что с Патапом Максимычем поехал… За тем они в Ветлугу поехали… Не проговорись только, Христа ради, не погуби… Вот и думаю я – не пойти ли мне на Ветлугу… Накопавши золота, пришел бы я к Патапу Максимычу свататься…

– В некотором царстве, не в нашем государстве, жил-был мужик, – перебила его Настя, подхватив батистовый передник рукой и подбоченясь ею. – Прогноилась у того мужика на дому кровля, средь избы капель пошла. Напилил мужик драни, вырубил застрехи, конек вытесал – все припас кровлю перекрыть. И вздумалось тут ему ставить каменны палаты. Думает день, думает другой, много годов прошло, а он все думает, откуда денег на палаты достать. Денег не сыскал, палат не построил, дрань да застрехи погнили, а избенка развалилась… Хороша моя сказочка, Алексей Трифоныч?.. Ась?..

И, задорно прищурив горевшие глаза, быстро кивнула Настя головой и птичкой порхнула в боковушу. Алексей опешил. Стоит да глядит, ровно глотком подавился.

Вдруг большая дверь быстро распахнулась. Ввалился пьяный Волк, растерзанный, растрепанный, все лицо в синяках и рубцах с запекшейся кровью, губы разбиты, глаза опухли, сам весь в грязи: по всем статьям кабацкий завсегдатель.

– А! Девушник-ушник!.. – крикнул он Алексею. – И сюда забрался!.. Постой ты у меня, я те отпотчую.

– Молчать, пьяная рожа! – накинулся на него Алексей. – Только слово пикни, до смерти разражу.

– Нечего грозиться-то. Ах ты, анафема!

Алексей хотел было схватить Никифора, но тот извернулся и бросился в боковушу, куда убежала Настя.

В дверях боковуши стояла канонница Евпраксеюшка с пуком восковых свечей.

Залился веселым хохотом Никифор.

– Ай да приказчик!.. Да у тебя, видно, целому скиту спуску нет… Намедни с Фленушкой, теперь с этой толстухой!.. То-то я слышу голоса: твой голос и чей-то девичий… Ха-ха-ха! Прилипчив же ты, парень, к женскому полу!.. На такую рябую рожу и то польстился!.. Ну ничего, ничего, паренек: быль молодцу не укор, всяку дрянь к себе чаль, Бог увидит, хорошеньку пошлет.

– Постой ты у меня, кабацкая затычина!.. Я те упеку в добро место!.. – кричал Алексей. – Я затем и к хозяйке шел, чтоб про новые твои проказы ей доложить… Кто пегу-то кобылу в Кошелевском перелеске зарезал?.. Кто кобылью шкуру в захлыстинском кабаке заложил?.. А?..

– Нешто я? – с наглостью отозвался Никифор.

– А нешто не ты? – наступая на него, закричал Алексей. – Шкура-то у меня, а целовальник налицо… Ах ты, волк этакой, прямо волк!..

Вышла на шум Аксинья Захаровна. Узнав о новом подвиге любезного братца, согласилась она с Алексеем, что его до приезда Патапа Максимыча на запор следует.

Так и сделали. Запер Алексей нареченного дядюшку во мшенник на хлеб, на воду.


Новые напасти, новые печали с того дня одолели Настю. Не чаяла она, что в возлюбленном ее нет ни удальства молодецкого, ни смелой отваги. Гадала сокола поймать, поймала серу утицу.

Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила. В самое то время, как сердце в ней раскипелось, когда гневом так и рвало душу ее, вдруг ни с того ни с сего помирились, ровно допрежь того и ссоры никакой не бывало… Увидала слезы, услыхала рыданья – воском растаяла. Не видывала до той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, – а этот…

Думала прежде Настя, что Алеша ее ровно сказочный богатырь: и телом силен, и душою могуч, и что на целом свете нет человека ему по плечу… вдруг он плачет, рыдает и, еще ничего не видя, трусит Патапа Максимыча, как старая баба домового… Где же удаль молодецкая, где сила богатырская?.. Видно, у него только обличье соколье, а душа-то воронья…

Упал в Настиных глазах Алексей!.. Жаль ей парня, но жаль как беззащитного ребенка, как калеку старика… Плох он, думает Настя, как же за таким замужем жить?.. Только жизнь волочить да маяться до гробовой доски.

Скучно ей, ждет не дождется отца. Выпросилась бы к больной тетке и там бы в обители развеяла с Фленушкой тоску свою. Опостылел Насте дом родительский.

Видалась она после того с Алексеем. Чуть не каждый день видалась, но эти свиданья не похожи были на первые. Не клеились тайные беседы, не сходили с уст слова задушевные… Сойдутся, раз-другой поцелуются, перекинут несколько слов, глядь, и говорить больше не о чем. И поцелуи не так горячи, и ласки не так страстны, как прежде бывали. Только и осталось приманчивого, что тайна свиданий да опасенье, чтоб кто не застал их на поцелуе. Однажды сошла Настя в подклет к Алексею. Немножко поговорили и замолкли, а когда Алексей, обняв стан Насти, припал к ее плечу, она – зевнула.

Зачинал было Алексей заводить речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о том не зачинал.

Но как ни боится он Патапа Максимыча, а все-таки прежнюю думу лелеет, как бы жениться на богатой Насте. У нее в сундуках добра счету нет, а помрет отец, половина всего именья ей достанется… Другой такой невесты ему не сыскать. Краше Настасьи Патаповны тоже ему не найти… Да что краса, что пригожество, не того надо молодцу, не о том его думы, заботы, не в том тайные его помышленья… С женина лица воду не пить, краса приглядчива, а приданные денежки на всю жизнь пригодятся. А богатства Чапуриных не перечесть, – живи не тужи, что ни день, то праздник… Одна беда – сумел девку достать, как жену-то добыть?.. «Родитель-от, Патап-от Максимыч… – думает Алексей, – добр до меня, уж так добр, что не придумаешь, чем угодить мог ему, а все же он погибель моя… Заикнись ему про Настю, конским хвостом пепел твой разметет… Сохрани, Господи, от лютого человека и помилуй меня!..»

Спать ляжет, во сне такие же сны видятся. Вот сидит он в каменных палатах, все прибрано, и все богато разукрашено… Несметные сокровища, людской почет, дом полная чаша, а под боком жена-красавица, краше ее во всем свете нет… Жить в добре да в красне и во снях хорошо: тешат Алексея золотые грезы, сладко бьется его сердце при виде длинного роя светлых призраков, обступающих его со всех сторон, и вдруг неотвязная мысль о Чапурине, о погибели… Сонные видения мутятся, туманятся, все исчезает, и перед очами Алексея темной марой встает страшный образ разъяренного Патапа Максимыча. Как зарево ночного пожара, пылает грозное лицо его, раскаленными угольями сверкают налитые кровью глаза, по локоть рукава засучены, в руке дубина, а у ног окровавленная, едва дышащая Настя… Кругом убийцы толпится рабочий люд, ожидает хозяйского приказа. Грозный призрак указывает ему на полумертвого от страха Алексея, кричит: «Давай его сюда: жилы вытяну, ремней из спины накрою, в своей крови он у меня захлебнется!..» Толпа кидается на беззащитного, нож блеснул… И с страшным криком просыпается Алексей… Долго не может очнуться и, опомнившись, спешно творит одно за другим крестные знамения…

Чуть не каждую ночь такие тяжелые сны… И западает на мысль Алексею: неспроста такие сны видятся, правду предсказывают… Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось – не то беззвучный голос, не то мысль незваная, непрошеная… И становится Алексей день ото дня сумрачней, ходит унылый, от людей сторонится, иной раз и по делу какому слова от него не добьются. Заели Лохматого думы да страхи… Где бы смелость взять, откуда б набраться отваги?

«Эх, достать бы мне это ветлужское золото! – думает он. – Другим бы тогда человеком я стал!.. Во всем довольство, обилье, ото всех почет и сам себе господин, никого не боюсь!.. Иль другую бы девицу либо вдовушку подцепить вовремя, чтоб у ней денежки водились свои, не родительские… Тогда… Ну, тогда прости, прощай, Настасья Патаповна, – не поминай нас лихом…»


Раз утром после тяжелых сновидений, в подклете возле своей боковуши сидел Алексей, крепко задумавшись. Подсел к нему старик Пантелей.

– Алексеюшка, – молвил он, – послушай, родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не прогневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя… Жалости подобно, как ты извелся… Хворь, что ль, какая тебя одолела?

– Нет, Пантелей Прохорыч, хвори нет у меня никакой. Так что-то… на душе лежит… – отвечал Алексей.

– Дума какая? – продолжал свой допрос Пантелей.

– Ох, Пантелей Прохорыч! – вздохнул Лохматый. – Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как Господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.

– Не о чем тебе, Алексеюшка, много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам, как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься – не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей, – уговаривал Пантелей Алексея.

– Так-то оно так, Пантелей Прохорыч, а все же гребтится мне, – сказал на то Алексей. – Мало ль что может быть впереди: и Патап Максимыч смертный человек, тоже пóд Богом ходит… Ну как не станет его, тогда что?.. Опять же, как погляжу я на него, нравом-то больно крутенек он.

– Естьгрешок, есть, – подтвердил Пантелей. – Иной раз ни с того ни с сего так разъярится, что хоть святых вон неси… Зато отходчив…

– Как на грех чем не угодишь ему?.. Человек я маленький, робкий… Боюсь я его, Пантелей Прохорыч… Гроза сильного аль богатого нашему брату полсмерти.

– Не говори так, Алексеюшка, – грех!.. – внушительно сказал ему Пантелей. – Коли жить хочешь по-Божьему, так бойся не богатого грозы, а убогого слезы… Сам никого не обидишь, и тебя обидеть не допустит Господь.

– Знаю я это, сызмалу родители тому научили, – молвил Алексей, – а все же грозен и страшен Патап Максимыч мне… Скажу по тайне, Пантелей Прохорыч, ведь я тебя как родного люблю, знаю – худого мне от тебя не будет…

– Что же, что такое? – спросил Пантелей, думая, что Алексей хочет рассказать ему про замыслы Стуколова.

Встал Алексей с лавки и зачал ходить взад и вперед по подклету.

– Тайная дума какая? – допытывался Пантелей. – Может, неладное дело затеяно?

– Худых дел у меня не затеяно, – отвечал Алексей, – а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, – продолжал он, становясь перед Пантелеем, – никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.

И, опершись руками на плечи Пантелея, опустил Алексей на грудь его пылающую голову.

– Чтой-то, парень? – дивился Пантелей. – Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак, слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.

– Видишь ли, Пантелей Прохорыч, – собравшись с силами, начал Алексей свою исповедь, – у отца с матерью был я дитятко моленное-прошенное, первенцом родился, холили они меня, лелеяли, никогда того на ум не вспадало мне, ни им, чтоб привелось мне когда в чужих людях жить, не свои щи хлебать, чужим сýгревом греться, под чужой крышей спать… И во сне мне такого не грезилось… Посетил Господь, обездолили нас люди недобрые – довелось в чужих людях работы искать, – продолжал Алексей. – Сам посуди, Пантелей Прохорыч, каково было мне, как родитель посылал нас с братишкой на чужие хлеба, к чужим людям в работники! Каково было слышать мне ночные рыдания матушки!.. Она, сердечная, думала, что мы с братом лежим сонные, да всю ночь-ноченскую просидела над нами, тихонько крестила нас своей рученькой, кропила лица наши горючóй слезой… Ох, каково было горько тогда… Вздумать не могу!..

И крепко обнял Алексей старика Пантелея.

– Полно… не круши себя, – говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. – Не ропщи… Бог все к добру строит: мы с печалями, он с милостью.

– Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, – сказал, отирая глаза, Алексей. – Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я – солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было – хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают – добрый-предобрый, другие говорят – нравом крут и лют, как зверь…

– Мало ль промеж людей ходит слухов! Сто лет живи, всех не переслушаешь, – сказал Пантелей.

– Прихожу я в Осиповку, – продолжал Алексей, – Патап Максимыч из токарни идет. Как взглянул я на него, сердце у меня так и захолонуло…

– Грозен показался? – спросил Пантелей.

– Нет, – отвечал Алексей. – Светел ликом и добр. Только ласку да приятство видел я на лице его, а как вскинул он на меня глазами, показались мне его глаза родительскими: такие любовные, такие заботные. Подхожу к нему… И тут… ровно шепнул мне кто-то: «От сего человека погибель твоя». Так и говорит: «От сего человека погибель твоя». Откуда такое извещение – не знаю.

– От сряща беса полуденного, – строго сказал Пантелей. – Его, окаянного, дело, по всему видно. От него и страхи нощные бывают, и вещь, во тьме преходящая, и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушению не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего», да молись преподобному Нифонту о прогнании лукавых духов… И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал, и теперь он же смущает тебя… Гони его прочь – молись…

– Буду молиться, родной, сегодня ж зачну, – отвечал Алексей. – А не выйдет у меня из головы то извещение, все-таки буду бояться Патапа Максимыча.

– А от страха перед сильным слушай, что пользует, – сказал Пантелей. – «Вихорево гнездо» видал?

– Не знаю, что за «вихорево гнездо» такое, – отвечал Алексей.

– На березе живет, – сказал Пантелей. – Когда вихрь летит да кружит – это ветры небесные меж себя играют… Невегласи, темные люди врут, что вихрь – бесовская свадьба, не верь тем пустым речам… Ветры идут от дуновения уст Божих, какое же место врагу, где играют они во славу Божию… Не смущайся – что сказывать стану, – в том нечисти бесовской ни капли нет… Когда ветры небесные вихрями играют перед лицом Божиим, заигрывают они иной раз и с видимою тварию – с цветами, с травами, с деревьями. Бывает, что, играя с березой, завивают клубом тонкие верхушки ее… Это и есть «вихорево гнездо».

– Видал я на березах такие клубы, не знал только, отколь берутся они, – молвил Алексей.

– Возьми ты это «вихорево гнездо», – продолжал Пантелей, – и носи его на себе не снимаючи. Не убоишься тогда ни сильного, ни богатого, ни князя, ни судии, ни иной власти человеческой… Укрепится сердце твое, не одолеет тебя ни страх ни боязнь… Да смотри, станешь то гнездо с березы брать, станешь на себя вздевать – делай все с крестом да молитвой… Ведь это не ворожба, не колдовство… Читай третий псалом царя Давыда да как дойдешь до слов: «Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя», перекрестись и надевай на шею… Да чтоб никто на тебе «вихорево гнезда» не видал, не то вся сила его пропадет и станешь робеть пуще прежнего. Лучше всего возьми ты самую середку гнезда, зашей во что ни на есть и носи во славу Божию на кресте нáузой…[205] Носят еще от страха барсучью шерсть в нáузе, не делай этого, то не óт Бога, а от злого чарованья. Кто барсучью шерсть носит, в того человека дьявол на место робости злобу к людям вселяет. Казаки, что в стары годы по Волге разбоем ходили, все барсучью шерсть на шее носили; оттого и были на кровопролитие немилостивы…

Внимательно слушал Алексей Пантелея и решил с того же дня искать «вихорева гнезда».

Вдруг благодушное выражение лица Пантелея сменилось строгим, озабоченным видом, повернул он речь на другое.

– А скажи-ка ты мне, Алексеюшка, не заметно ль у вас чего недоброго?.. Этот проходимец, что у нас гостил, Стуколов, что ли… Сдается мне, что он каку-нибудь кашу у нас заварил… Куда Патап-от Максимыч поехал с ним?

– В Красну рамень на мельницу, – сказал Алексей.

– Не ври, парень, по глазам вижу, что знаешь про ихнее дело… Ты же намедни и сам шептался с этим проходимцем… Да у тебя в боковуше и Патап Максимыч, от людей таясь, с ним говорил да с этим острожником Дюковым. Не может быть, чтоб не знал ты ихнего дела. Сказывай… Не ко вреду спрашиваю, а всем на пользу.

– Торговое дело, Пантелей Прохорыч. Про торговое дело вели разговоры, – сказал Алексей.

– Да ты, парень, хвостом-то не верти, истинную правду мне сказывай, – подхватил Пантелей… – Торговое дело!.. Мало ль каких торговых дел на свете бывает – за ину торговлю чествуют, за другую плетьми шлепают. Есть товары заповедные, есть товары запретные, бывают товары опальные. Боюсь, не подбил бы непутный шатун нашего хозяина на запретное дело… Опять же Дюков тут, а про этого молчанку по народу недобрая слава идет. Без малого год в остроге сидел.

– Не все же виноватые в остроге сидят, – заметил Алексей. – Говорится: «От сумы да от тюрьмы никто не отрекайся»… Оправдали его.

– Так-то оно так, – сказал Пантелей, – а все ж недобрая слава сложилась про него…

– Какая слава? – спросил Алексей.

– Насчет серебреца да золотца… – молвил Пантелей, пристально глядя на Алексея.

– Золота? – вспыхнул Алексей. – Из каких местов?

– Пес их знает, прости Господи, где они поганое дело свое стряпают, на Ветлуге, что ли, – молвил Пантелей.

– На Ветлуге?.. – смутился Алексей. – Да они на Ветлугу и поехали.

– То-то и есть… А давеча говоришь: в Красну рамень… Сам знаю, что они на Ветлуге, а по какому делу?.. По золотому?.. Так, что ли?.. – порывисто спрашивал Пантелей.

– Не наведи только погибели на меня, Пантелей Прохорыч, – отвечал Алексей, побледнев и дрожа всем телом…

– Не на погибель веду, от погибели отвести хочу… Отвести тебя и хозяина, – заговорил Пантелей. – Живу я в здешнем доме, Алексеюшка, двадцать годков с лишком, нет у меня ни роду, ни племени, ни передо мной, ни за мной нет никого – один как перст… Патапа Максимыча и его домашних за своих почитаю, за сродников. Как же не убиваться мне, как сердцем не болеть, когда он в неминучую беду лезет… Скажи мне правду истинную, не утай ничего, Алексеюшка, авось поможет Господь беду отвести… Говори же, говори, Алексеюшка, словечка не пророню никому.

– Почитаючи тебя заместо отца, за твою ко мне доброту и за пользительные слова твои всю правду, как есть перед Господом, открою тебе, – медленно заговорил вконец смутившийся Алексей, – так точно, по этому самому делу, по золоту то есть, поехали они на Ветлугу.

– Ахти Господи!.. Ох, Владыка милостивый!.. Что ж это будет такое!.. – заохал Пантелей. – И не грех тебе, Алексеюшка, в такое дело входить?.. Тебе бы хозяина поберечь… Мне бы хоть, что ли, сказал… Ах ты, Господи, Царь Небесный!.. Так впрямь и на золото поехали?

– Да что ж тут неладного, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – В толк не могу я принять, какая беда тут, по-твоему…

– Дело-то какое! – отвечал Пантелей. – Сам дьявол этого шатуна с острожником подослал смущать Патапа Максимыча, на погибель вести его… Ах ты, Господи, Господи!.. Что же наш-то сказал, как зачали они манить его на то дело?

– Сначала не соглашался, потом решился. Выгодное, говорит, дело, – отвечал Алексей.

– Выгодное дело!.. Выгодное дело!.. – говорил, покачивая головой, старик. – Да за это выгодное дело в прежни годы, при старых царях, горячим оловом горла заливали… Ноне хоша того не делают, а все ж не бархатом спину на площади гладят…

– Что ты, Пантелей Прохорыч?.. Господь с тобой!.. – сказал удивленный Алексей. – Да ты про какое дело разумеешь?

– Известно про какое!.. За что Дюков-от в остроге сидел?.. Увернулся, собачий сын, от Сибири, да, видно, опять за стары промыслы… Опять фальшивы деньги ковать.

– Окстись, Пантелей Прохорыч!.. Чтой-то ты? – воскликнул Алексей. – Каки фальшивы деньги? Поехали они золотой песок досматривать… На Ветлуге, слышь, золото в земле родится… Копать его думают…

– Знаем мы, какое золото на Ветлуге родится, – отвечал Пантелей. – Там, Алексеюшка, все родится: и мягкое золото, и целковики, в подполье работанные, и бумажки-красноярки, своей самодельщины… Издавна на Ветлуге живут тем промыслом… Ох уж мне эти треклятые проходимцы!.. На осине бы им висеть – поди-ка ты, как отуманили они, окаянные, нашего хозяина.

– Сам видел я ветлужский золотой песок – Стуколов показывал. Как есть заправское золото, – сказал Алексей.

– Знаем мы, знаем это золото, – молвил Пантелей. – Из него мягкую деньгу и куют. Ох, этот лодырь[206] Стуколов!.. Недаром, только взглянул я ему в рожу-то, сердце у меня повернулось… Вот этот человек так уж истинно на погибель…

Долго убеждал Алексея старик Пантелей и самому отстать от опасного дела и Патапа Максимыча разговаривать.

Не возобновлялся у них разговор об этом, и сердечными, задушевными словами Пантелея убедился Алексей, что затеянное ветлужское дело чем-то не чисто… Про Стуколова, пропадавшего так долго без вести, так они и решили, что не по дальним местам, не по чужим государствам он странствовал, а, должно быть, за фальшивую монету сослан был на каторгу и оттуда бежал.

– Гляди ему в лоб-от, – говорил Пантелей, – не знать ли, как палач его на торгу железными губами поцеловал.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На шестой неделе Великого поста Патап Максимыч домой воротился. Только что послышался поезд саней его, настежь распахнулись ворота широкого двора, и в доме все пришло в движение. Дело было в сумерки. Толстая Матренушка суетливо зажигала свечи в передних горницах; Евпраксеюшка, бросив молебные каноны, кинулась в стряпущую с самоваром; Аксинья Захаровна заметалась из угла в угол, выбежала из светлицы Настя, и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, как утка, выплывала полусонная Параша. Чин чином: помолился Патап Максимыч перед иконами и промолвил семейным: «Здравствуйте», предоставив жене и дочерям раздевать его. Аксинья Захаровна кушак развязывала, Настя с Парашей шубу снимали. Раздевшись, стал Патап Максимыч целовать сначала жену, потом дочерей по старшинству. Все по-писаному, по-наученному, по-устáвному.

– Подобру ли, поздорову ли без меня поживали? – спрашивал он, садясь на диван и предоставив дочерям стаскивать с ног его дорожные валяные сапоги.

– Все слава Богу, – отвечала Аксинья Захаровна. – Ждали мы тебя, ждали и ждать перестали… Придумать не могли, куда запропастился. Откуда теперь?

– Из Городца, – отвечал Патап Максимыч. – Вечор в Городце видел Матвея Корягу… Зазнался в попах… А ты бы, Захаровна, чайку поскорее велела собрать.

– Тотчас, тотчас, Максимыч, – захлопотала она, – мигом поспеет… А вам бы, девки, накрыть покаместь стол-от да посуду поставить бы… Что без дела-то глаза пялить?..

Все принялись за работу.

– Пес его знает, как и в попы-то попал, – продолжал Патап Максимыч. – В Городце ноне мало в Корягу веруют и во все в это австрийское священство… Так я полагаю, что все это московских тузов одна пустая выдумка… Архиереев каких-то, пес их знает, насвятили! Нам бы хоть немудреного попика да беглого, и тем бы довольны остались. А они архиерея!.. Блажь одна – с жиру бесятся… Что нам с архиереями-то делать?.. Святости, что ли, прибудет от них, грешить меньше станем, что ли?.. Как же!.. По нашим местам московская затейка в ход не пойдет… Завелся вот Коряга, полугода не прошло, от часовни ему отказ как шест… у Войлошниковых теперь на дому службу справляют… Те пока принимают, ну и пусть их… А нам бы в Городецку часовню бегленького… С беглым-то не в пример поваднее… Перво дело – без просыпу пьян: хошь веревку вей из него, хошь щепу щепай… Другое дело – страху в нем больше, послушания… А Коряга и все, слышь, эти австрийские – капли в рот не берут, зато гордыбачить зачали… «У меня-де свой епископ, не вы, говорит, мужики, – он мне указ…» И задали мы Коряге указ: вон из часовни, чтоб духа его не было!.. Ну их к шуту совсем!..

– Как же мы страшную-то да Пасху без попа будем? – унылым голосом спросила у мужа Аксинья Захаровна.

– А Евпраксея-то чем не поп?.. Не справит разве? Чем она плоше Коряги?.. Дела своего мастерица, всяку службу не хуже попа сваляет… Опять же теперь у нас в дому две подпевалы, – сказал Патап Максимыч, указывая на дочерей. – Вели-ка, Настасья, Алексея ко мне кликнуть. Что нейдет до сей поры?

Настя чуть-чуть вспыхнула. Аксинья Захаровна ответила мужу:

– Дома нет его, Максимыч. Давеча говорил: надо ему в Марково да в Березовку зачем-то съездить…

– Ну, ин ладно, – сказал Патап Максимыч и зевнул, сидя в креслах. Дорога притомила его.

А встреча была что-то не похожа на прежние. Не прыгают дочери кругом отца, не заигрывают с ним утешными словами. Аксинья Захаровна вздыхает, глядит исподлобья. Сам Патап Максимыч то и дело зевает и чаем торопит…

– Матушка у нас захворала, – подгорюнясь, молвила Аксинья Захаровна.

– Что? – равнодушно спросил Патап Максимыч.

– Матушка Манефа больнешенька, – повторила Аксинья Захаровна.

– Нешто спасенной душе! Не помрет – отдышится! – отозвался Патап Максимыч. – Старого лесу кочерга! Скрипит, трещит, не сломится.

– Нет, Максимыч, не говори, – молвила Аксинья Захаровна. – Совсем помирает, лежит без памяти… А Марья-то Гавриловна!.. греховодница эдакая, – промолвила старушка, всхлипывая. – Перед смертью-то старицу поганить вздумала: лекарь в Комарове живет, лечит матушку-то.

– Дело не худое, – молвил Патап Максимыч. – Лекарь больше вашей сестры разумеет… – И, немного помолчав, прибавил: – Спосылать бы туда, что там?

– И то я три раза Пантелея в обитель-то гоняла, – молвила Аксинья Захаровна. – На прошлой неделе в последний раз посылала: плоха, говорит, ровно свеча тает, ни рученькой, ни ноженькой двинуть не может.

– Кто возле нее? – спросил Патап Максимыч.

– Кому быть? – ответила Аксинья Захаровна. – Знамо, дело обительское.

– Что смыслят эти обительские! – с досадой молвил Патап Максимыч. – Дура на дуре, наперед смерти всякого уморят… А эта егоза Фленушка, поди, чать, пляшет да скачет теперь без призора-то… Лекарь разве, да не сидит же он день и ночь у одра болящей.

– Не греши на Фленушку, Максимыч, – заступилась Аксинья Захаровна. – Девка с печали совсем ума решилась!.. Сам посуди, каково ей будет житье без матушки!.. Куда пойдет? Где голову приклонит?

– Гм-да! – промычал Патап Максимыч.

– Возле матушки больше Марья Гавриловна, – проговорила Аксинья Захаровна. – Всю обитель под ноготь подогнула… Мать Софию из кельи вытурила, ключи отобрала, других стариц к болящей тоже не пускает…

– И умно делает, – решил Патап Максимыч. – Спасибо!.. Хоть она толком позаботилась.

– Я было вздумала, Максимыч… – робко, нерешительно проговорила Аксинья Захаровна.

– Чего еще? – спросил Патап Максимыч, глядя в сторону.

– Да вот Настя пристает: отпусти да отпусти ее за матушкой поводиться.

– Ну? – спросил Патап Максимыч, поворотив к жене голову.

– Не посмела, батька, без тебя, – едва пропищала Аксинья Захаровна.

– Еще бы посмела! – молвил Патап Максимыч. – Прасковья, сползи в подклет, долго ль еще самовару-то ждать?

Параша пошла поспешней обыкновенного. Прыти прибыло, видит, что отец не то в сердцах, не то в досаде, аль просто недобрый стих нашел на него.

– Отпусти ты меня, тятенька, – тихо заговорила Настя, подойдя к отцу и наклоня голову на плечо его. – Походила б я за тетенькой и, если будет на то воля Божия, закрыла б ей глаза на вечный покой… Без родных ведь лежит, одна-одинешенька, кругом чужие…

– Подумать надо, – сказал Патап Максимыч, слегка отводя рукой Настю. – Ну вот и самовар! Принеси-ка, Настя, там на окне у меня коньяку бутылка стояла, пуншику выпить с дороги-то…

Выкушал Патап Максимыч чашечку, выкушал другую, третью… Стал веселей, разговорчивей.

– Вот и отогрелся, – молвил он. – Налей-ка еще, Настенька. А знаешь ли, старуха? Ведь меня на Львов день волки чуть не заели?

– Полно ты!.. – всплеснув руками, вскрикнула Аксинья Захаровна.

– Совсем было поели и лошадей и нас всех, – сказал Патап Максимыч. – Сродясь столь великой стаи не видывал. Лесом ехали, и набралось этого зверья видимо-невидимо, не одна сотня, поди, набежала. Мы на месте стали… Вперед ехать страшно – разорвут… А волки кругом так и рыщут, так и прядают, да сядут перед нами и, глядя на нас, зубами так и щелкают… Думалось, совсем конец пришел…

– Как же отбились-то, как вам Господь помог? – спросила побледневшая от мысли об опасности мужа Аксинья Захаровна.

– Отобьешься тут!.. Как же!.. – возразил Патап Максимыч. – Тут на каждого из нас, может, десятка по два зверья-то было… Стуколову спасибо – надоумил огонь разложить… Обложились кострами. На огонь зверь не идет – боится.

– Дай Бог здоровья Якиму, как бишь его – Прохорыч, что ли, – набожно перекрестясь, сказала Аксинья Захаровна. – Как ему от всякого зла обороны не знать!.. Все страны произошел, всяких делов нагляделся, всего натерпелся.

– Мошенник! – сквозь зубы промолвил Патап Максимыч.

И жена и дочери смолкли, увидя, что он опять нахмурился.

Мало погодя, Аксинья Захаровна спросила его:

– Чем же мошенник-от он? Кажись бы, добрый человек… От писания сведущий, постный, смиренный… Много зол ради веры Христовой претерпел.

– Может, и кнутом дран, только не за Христа, – с досадой молвил Патап Максимыч.

– Как так, Максимыч? – придвигаясь к мужу, спросила Аксинья Захаровна.

– Не твоего ума дело, – отрезал Патап Максимыч. – У меня про Якимку слова никто не моги сказать… Помину чтоб про него не было… Ни дома меж себя, ни в людях никто заикаться не смей…

Никто ни звука… Замолк и Патап Максимыч.

– Да, съели б меня волки, некому бы и гостинцев из городу вам привезти, – через несколько минут ласково молвил Патап Максимыч. – Девки!.. Тащите чемодан, что с медными гвоздями… Живей у меня… Не то осерчаю и гостинцев не дам.

Дочери побежали, хоть это и не больно привычно было обленившейся дома Параше.

– Пора бы девок-то под венец, – молвил Патап Максимыч, оставшись вдвоем с женой. – У Прасковьи пускай глаза жиром заплыли, не вдруг распознаешь, что в них написано, а погляди-ка на Настю… Мужа так и просит! Поди, чай, спит и видит…

– Да чтой-то с ума, что ли, ты сошел, Максимыч? На родных дочерей что плетет! – вскрикнула Аксинья Захаровна.

– Житейское дело, Аксинья Захаровна, – ухмыляясь, молвил Патап Максимыч. – Не клюковный сок, – кровь в девке ходит. Про себя вспомни-ка, какова в ее годы была. Тоже девятнадцатый шел, как со мной сошлась?

– Тьфу! – плюнула чуть не в самого Патапа Максимыча Аксинья Захаровна. – Бесстыжий!.. Поминать вздумал!..

Патап Максимыч только улыбался.

– А ты слушай-ка, Захаровна, – молвил он, – насчет Настасьи я кое-что вздумал…

– Снежков, что ль, опять?.. Чужим людям жену нагишом казать? – спросила Аксинья Захаровна.

– Ну его к шуту, твоего Снежкова! – ответил Патап Максимыч.

– Не мой, батюшка, не мой – твое сокровище, твое изобретенье! – скороговоркой затростила Аксинья Захаровна. – Не вали с больной головы на здоровую!.. Я бы такого скомороха и на глаза себе близко не пустила… Твое, Максимыч, было желанье, твоим гостем гостил.

– Заверещала!.. Молчи, дело хочу говорить, – молвил Патап Максимыч, но, заметив, что дочери тащат чемодан, смолк.

– После, – сказал он жене.

Чемодан вскрыли. Патап Максимыч вынул сверток и, подавая Аксинье Захаровне, молвил:

– Это тебе, сударыня ты моя Аксинья Захаровна, для Христова праздника… Да смотри, шей скорей, поторапливайся… Не взденешь этого сарафана в светло воскресенье, и христосоваться не стану. Стой утреню в этом самом сарафане. Вот тебе сказ…

– Куда мне, старухе, такую одежу носить! – молвила обрадованная Аксинья Захаровна, развертывая кусок толстой, добротной, темно-коричневой шелковой материи… – Мне бы пора уж на саван готовить.

– Не смей помирать!.. – топнув ногой, весело крикнул Чапурин. – Прежде две дюжины таких сарафанов в клочья износи, потом помирай, коли хочешь.

– Уж и две дюжины! – улыбаясь, ответила Аксинья Захаровна. – Не многонько ль будет, Максимыч?.. Годы мои тоже немалые!..

– А это вам, красны девицы, – говорил Патап Максимыч, подавая дочерям по свертку с шелковыми материями. – А вот еще подарки… Их теперь только покажу, а дам, как христосоваться станем.

И открыл коробку, где лежали сахарные пасхальные яйца.

Качая головой, Аксинья Захаровна рассматривала их… Вдруг сердито вскрикнула на мужа:

– Выкинь, выкинь!.. Ах ты, старый греховодник!.. Ах ты, окаянный!.. Выбрось сейчас же, да вымой руки-то!.. Ишь каку погань привез?.. Это что?.. Четвероконечный!.. А?.. Не видал?.. Где глаза-то были?.. Чтобы духу его в нашем доме не было… Еретицкими яйцами христосоваться вздумал!.. Разве можно их в моленну внести?.. Выбрось, сейчас же выкинь на двор!.. Эк обмиршился, эк до чего дошел.

Патап Максимыч не возражал. Нельзя. Исстари повелось по вере бабе порядки блюсти. Он только отшучивался и кончил тем, что в мелкие крошки раздробил привезенные подарки.

– Ишь, грозная какая у вас мать-та… – шутливо молвил он дочерям. – Ну, прости, Христа ради, Захаровна, не доглядел… Право слово, не доглядел, – сказал он жене.

– То-то, не доглядел, – ворчала Аксинья Захаровна. – Ты такого, батька, натащишь, что после семеро попов дом-от не пересвятят… Аль не знаешь про Кирьяка преподобного?

– Какого там еще Кирьяка? – зевнул Патап Максимыч – надоедать стала ему благочестивая ругань жены.

– Бысть инок Кириак, – протяжно и с распевом, по обычаю старообрядских чтецов, зачала Аксинья Захаровна, – подвигом добрым подвизался, праведен же бе и благоговеен. И восхоте Пресвятая Богородица в келию к преподобному внити, обаче не вниде. Преподобный же Кириак паде ниц и моли владычицу, да внидет в келию. Она же отвеща ему: «Не могу, старче, к тебе внити, ноне бо еретическая книга в келии твоей лежит…» Видишь ли, безумный ты этакой!.. От книги от одной не вошла Богородица к Кириаку, а ты чего натащил?.. Поди, поди, вымой руки-то!

– Да полно ж тебе! Ведь уж раздробил, чего еще тростить-то? – сказал Патап Максимыч.

– Руки вымой, – настаивала Аксинья Захаровна. – Сейчас мой… При мне – чтоб я видела!.. Настасья! Принеси отцу руки мыть.

Настя принесла умывальник и полотенце. Нечего делать, пришлось Патапу Максимычу смывать с рук великое свое прегрешенье.

Аксинья Захаровна, на радости, что выпал на ее долю час воли и власти, хотела было продолжать свои сказанья, но вошел Алексей.

– Здорово, Алексеюшка, – сказал, здороваясь с ним, Патап Максимыч. – Что?.. Как у нас?.. Все ли благополучно?

– Все, слава Богу, Патап Максимыч, – отвечал приказчик. – Посуду докрасили и по сортам, почитай, всю разобрали. Малости теперь не хватает; нарочно для того в Березовку ездил. Завтра обещались все предоставить. К Страстной зашабашим… Вся работа будет сполна.

– С послезавтраго горянщину помаленьку надо в Городец подвозить, – сказал Патап Максимыч. – По всем приметам, нонешний год Волга рано пройдет. Наледь[207] коням по брюхо… Кого бы послать с обозом-то?

– Да я, коли угодно, съездил бы, – отвечал Алексей.

– Тебя в ино место надо посылать. Маркела разве?

– Что ж, Маркел работник хороший, усердный. Кажись, ему можно поверить, – ответил Алексей.

– Маркела и пошлем, – решил Патап Максимыч. – Ступайте, однако, вы по местам, – прибавил он, обращаясь к жене и дочерям.

Те вышли.

– Послушай-ка, Алексеюшка, – тихим голосом повел речь Патап Максимыч. – Ты это должон понимать, что я возлюбил тебя и доверие к тебе имею большое. Понимаешь ты это аль нет?

Алексей встал и, низко кланяясь, проговорил:

– Как мне не понимать того, Патап Максимыч? Потому, как Бог, так и вы… И призрели меня и все такое…

Вспомнил он про «погибель» и путался маленько в речах, не зная, куда клонит слова свои Патап Максимыч.

– Садись. Нечего кланяться-то, – молвил хозяин. – Вижу, парень ты смирный, умный, руки золотые. Для того самого доверие и показываю… Понимай ты это и чувствуй, потому что я как есть по любви… Это ты должон чувствовать… Должон ли?.. А?..

– Я, Патап Максимыч, чувствую… Как же мне не чувствовать! Не чурбан же я какой!..

– И чувствуй… Должон чувствовать, что хозяин возлюбил… Понимай… Ну, да теперь не про то хочу разговаривать… Вот что… Только сохрани тебя Господи и помилуй, коли речи мои в люди вынесешь!..

– Помилуйте, Патап Максимыч. Как это возможно?.. – молвил Алексей, робко взглядывая на хозяина.

– Был я на Ветлуге-то, – понизив голос, сказал Патап Максимыч. – Мошенники!..

– Кто-с? – вполголоса спросил Алексей.

– И Стуколов, и Дюков… Все… Виселицы им мало!

– Это так точно, Патап Максимыч… Дюков даже в остроге сидел.

– Знаю, что сидел, – молвил Патап Максимыч. – Это бы не беда: оправдался, значит, оправился – и дело с концом. А тут на поверку дело-то другое вышло: они, проходимцы, тем золотом в беду нас впутать хотели… Да.

– Это так точно-с. И то я вашего приезду дожидался, чтоб сказать про ихние умыслы, Патап Максимыч. Доподлинно узнал, что на Ветлуге они фальшивы деньги работают.

– Кто сказал? – пристально взглянув на Алексея, спросил Патап Максимыч.

– Пантелей Прохорыч говорил, – отвечал Алексей.

– Пантелей? Он от кого проведал? – спросил Патап Максимыч. Глаза его засверкали.

– Не могу знать, – опустя глаза, отвечал Алексей. – Сами спросите!

– Кликни его! – сказал Патап Максимыч и, вскочив со стула, быстро зашагал взад и вперед по горнице.

«И Алексей знает, и Пантелей знает… этак, пожалуй, в огласку пойдет, – думал он. – А народ ноне непостоянный, разом наплетут… О, чтоб тя в нитку вытянуть, шатун проклятый!.. Напрасно вздумали мы с Сергеем Андреичем выводить их на свежую воду, напрасно и Дюкову деньги я дал. Наплевать бы на них, на все ихние затейки – один бы конец… А приехали б опять, так милости просим мимо ворот щи хлебать!..»

– Здорово, Прохорыч, – сказал он вошедшему с Алексеем Пантелею. – Как живется-можется?..

– Пеньшим помаленьку, батюшка Патап Максимыч, – отвечал старик. – Ты подобру ль, поздорову ли съездил?

– Слава Богу, – отвечал Патап Максимыч. – Садись-ка и ты, чего стоять-то?

Уселись. Патап Максимыч, пристально глядя на Пантелея, спросил:

– Ты что Алексею про Стуколова с Дюковым рассказывал?

– Нехорошие они люди, Патап Максимыч, вот что, – сказал Пантелей. – Алексеюшке молвил и тебе не потаюсь – не стать бы тебе с такими лодырями знаться… Право слово. Как перед Богом, так и перед твоей милостью…

– А ты толком говори, речь-то не заворачивай!.. Зачем они нехорошие люди? Что приметил за ними? – спрашивал Патап Максимыч.

– Самому мне где примечать?.. А по людям говор нехорош ходит, – отвечал Пантелей. – Кого ни спроси, всяк про Дюкова скажет, что век свой на воровских делах стоит.

– На каких же таких воровских делах? – спросил Патап Максимыч.

– Да хоша б насчет фальшивых денег, – отвечал Пантелей. – Ты думаешь, напрасно он в остроге-то сидел?.. Как же!.. Зачем бы ему кажду неделю на Ветлугу таскаться?.. За какими делами?.. Ветлуга знамо какая сторона: там по лесам кто спасается, а кто денежку печатает…

– Спрашиваю я, кто про это тебе сказывал?.. Какой человек? Стоющий ли? – приставал к Пантелею Патап Максимыч.

– Все говорят, кого ни спроси, – отвечал Пантелей. – По здешним местам еще мало Дюкова знают, а поезжай-ка в город либо в Баки, каждый парнишка на него пальцем тебе укажет и «каторжным» обзовет.

– Гм!.. Что ж ты мне прежде о том не довел? – спросил Патап Максимыч.

– Прежде не довел? – усмехнулся старик. – А как мне было доводить-то тебе?.. Когда гостили они, приступу к тебе не было… Хорошо ведь с тобой калякать, как добрый стих на тебя нападет, а в ино время всяк от тебя норовит подальше… Сам знаешь, каков бываешь… Опять же ты с ними взапертях все сидел. Как же б я до тебя довел?..

– Затвердила сорока Якова! – перервал Пантелея Патап Максимыч. – Про Стуколова что знаешь?

– Мошенник он, либо целый разбойник, вот что я про него знаю. Недаром про Сибирь все расписывает… Не с каторги ль и к нам объявился?.. Погляди-ка на него хорошенько, рожа-то самая анафемская.

Ничего больше не добился Патап Максимыч. Но его то поразило, что Колышкин с Пантелеем, друг друга не зная, оба в одно слово: что один, то и другой.

Оставшись с глазу на глаз с Алексеем, Патап Максимыч подробно рассказал ему про свои похожденья во время поездки: и про Силантья лукерьинского, как тот ему золотой песок продавал, и про Колышкина, как он его испробовал, и про Стуколова с Дюковым, как они разругали Силантья за лишние его слова. Сказал Патап Максимыч и про отца Михаила, прибавив, что мошенники и такого Божьего человека, как видно, хотят оплести.

– Вот что я вздумал, Алексеюшка. Управимся с горянщиной, отпразднуем праздник, пошлю я тебя в путь-дорогу. Поедешь ты спервоначалу в Комаров, там сестра у меня захворала, свезешь письмецо Марье Гавриловне Масляниковой – купеческая вдова там у них проживает. Отдавши ей письмо, поезжай ты на Ветлугу в Красноярский скит, посылочку туда свезешь к отцу Михаилу да поговоришь с ним насчет этого дела… Ты у него сначала умненько повыпытай про Стуколова, старик он простой, расскажет, что знает. А потом и молви ему, что хотя, мол, песок и добротен и Патап-де Максимыч хотя Дюкову деньги и выдал, однако ж, мол, все-таки сумневается, потому что неладные слухи пошли… А насчет фальшивых денег не сразу говори, сперва умненько словечко закинь да послушай, что старец станет отвечать… Коли в примету будет тебе, что ничего он не ведает, молви: «Жаль, мол, тебя, Патап Максимыч боится, чтоб к ответу тебя не довели. В городу, мол, Зубкова купца в острог за фальшивые деньги посадили, а доставил-де ему те воровские деньги незнаемый молодец, сказался Красноярского скита послушником…» А Стуколова застанешь в скиту, лишнего с ним не говори… Да тебя учить нечего, парень ты смышленый, догадливый… Вот еще что!.. Будучи в скиту, огляди ты все хозяйство отца Михаила, он тебе все покажет, я уж ему наказывал, чтобы все показал… Есть, паренек, чему поучиться… Поучись, Алексеюшка, вперед пригодится… Да и мне, Бог даст, на пользу будет… А воротишься, одну вещь скажу тебе… Ахнешь с радости!.. Ну, да что до поры поминать?.. После…


До праздника с работой управились… Горянщину на пристань свезли и погрузили ее в зимовавшие по затонам тихвинки и коломенки. Разделался Патап Максимыч с делами, как ему и не чаялось. И на мельницах работа хорошо сошла, муку тоже до праздника всю погрузили… С Низу письма получены: на суда кладчиков явилось довольно, а пшеницу в Баронске купили по цене сходной. Благодушествует Патап Максимыч, весело встречает великий праздник.

В Велику субботу попросился Алексей домой – в Поромово.

Патап Максимыч слегка насупился, но отпустил его.

– А я было так думал, Алексеюшка, что ты у меня в семье праздник-от Господень встретишь. Ведь я тебя как есть за своего почитаю, – ласково сказал он.

– Тятенька с маменькой беспременно наказывали у них на празднике быть. Родительская воля, Патап Максимыч.

– Так оно, так, – молвил Патап Максимыч. – Про то ни слова. «Чти отца твоего и матерь твою» – Господне слово!.. Хвалю, что родителей почитаешь… За то Господь наградит тебя счастьем и богатством.

Алексей вздохнул.

– Да, Алексеюшка, вот ноне великие дни. В эти дни праздное слово как молвить?.. – продолжал Патап Максимыч. – По душе скажу: не наградил меня Бог сыном, а если б даровал такого, как ты, денно-нощно благодарил бы я создателя.

Робко взглянул Алексей на Патапа Максимыча, и краска сбежала с лица. Побледнел, как скатерть.

Такой же перед ним стоит, как в тот день, когда Алексей пришел рядиться. Так же светел ликом, таким же добром глаза у него светятся и кажутся Алексею очами родительскими… Так же любовно, так же заботно глядят на него. Но опять слышится Алексею, шепчет кто-то незнакомый: «От сего человека погибель твоя». «Вихорево гнездо» не помогло…

– Что ты?.. Аль неможется? – спросил Патап Максимыч.

– В красильне все утро был, угорел, надо быть, – едва внятно ответил Алексей.

– Эх, парень!.. Как же это ты? – заботливо сказал Патап Максимыч. – Пошел бы да прилег маленько, капусты кочанной к голове-то приложил бы, в уши-то мерзлой клюквы.

– Нет, уж я лучше, если будет ваше позволенье, домой побреду; на морозце угар-то выйдет, – сказал Алексей.

– Ну, как хочешь, – отвечал Патап Максимыч. – Да неужто тебя пешком пустить?.. Вели буланку запречь, отъезжай. Да теплей одевайся, теперь весна, снег сходит. Долго ль лихоманку нажить?

– Благодарю покорно, Патап Максимыч, – низко поклонясь, сказал Алексей. – Уж позвольте мне всю святую у тятеньки пробыть, – молвил Алексей.

– Всю неделю? – угрюмо спросил Патап Максимыч.

– Уж всю неделю позвольте, – отвечал Алексей.

– Ну, неча делать… Прощай, Алексеюшка, – вздохнув, промолвил Патап Максимыч.

– Счастливо оставаться… – низко кланяясь, сказал Алексей.

– Постой маленько, обожди… Я сейчас, – перервал его Патап Максимыч, выходя из горницы.

Алексей стоял, понурив голову. «Как же он ласков, как же милостив, душа так и льнет к нему… А страшно, страшно!..»

Воротился Патап Максимыч. Подойдя к Алексею, сказал:

– Похристосуемся. Завтра ведь не свидимся… Христос воскресе!

– Воистину Христос воскресе! – отвечал Алексей.

Патап Максимыч крепко обнял его и трижды поцеловал, потом дал ему деревянное красное яйцо.

– Будешь дома христосоваться – вскрой – и вспомни про меня, старика.

Слеза блеснула на глазах Патапа Максимыча.

– На празднике-то навести же, – сказал он. – Отцу с матерью кланяйся да молви – приезжали бы к нам попраздновать, познакомились бы мы с Трифоном Михайлычем, потолковали. Умных людей беседу люблю… Хотел завтра, ради великого дня, объявить тебе кое-что, да, видно, уж после…

Ушел Алексей, а Патап Максимыч сел у стола и опустил голову на руки.


Совсем захлопоталась Аксинья Захаровна. Глаз почти не смыкая после длинного «стоянья» Великой субботы, отправленного в моленной при большом стеченьи богомольцев, целый день в суетах бегала она по дому. То в стряпущую заглянет, хорошо ль куличи пекутся, то в моленной надо посмотреть, как Евпраксеюшка с Парашей лампады да иконы чистят, крепко ль вставляют в подсвечники ослопные свечи и достаточно ль чистых горшков для горячих углей и росного ладана они приготовили… Из моленной в боковушу к Насте забежит поглядеть, как она с Матренушкой крашены яйца по блюдам раскладывают. С ранней зари по всему дому беготня, суетня ни на минуту не стихала… Даже часы Великой субботы Евпраксеюшка одна прочитала. Аксинья Захаровна только и забежала в моленну послушать паремью с припевом: «Славно бо прославися!..»

Стало смеркаться, все помаленьку успокоилось. Аксинья Захаровна всем была довольна… Везде удача, какой и не чаяла… В часовне иконы и лампады как жар горят, все выметено, прибрано, вычищено, скамьи коврами накрыты, на длинном столе, крытом камчатною скатертью, стоят фарфоровые блюда с красными яйцами, с белоснежною пасхой и пышными куличами; весь пол моленной густо усыпан можжевельником… Одна беда, попа не доспели, придется на такой великий праздник сиротскую службу отправить… В стряпущей тоже все удалось: пироги не подгорели, юха курячья с шафраном сварилась на удивленье, солонина с гусиными полотками под чабром вышла отличная, а индюшку рассольную да рябчиков под лимоны и кума Никитишна не лучше бы, пожалуй, сготовила. Благодушествует хозяюшка… И пошла было она к себе в боковушу, успокоиться до утрени, но, увидав Патапа Максимыча в раздумье, стала перед ним.

– Ты бы, Максимыч, прилег покуда, – молвила она. – Часок, другой, третий соснул бы до утрени-то.

Патап Максимыч поднял голову. Лицо его было ясно, радостно, а на глазах сверкала слеза. Не то грусть, не то сердечная забота виднелась на крутом высоком челе его.

– Присядь, старуха, посоветовать хочу.

Ни слова не молвив, села Аксинья Захаровна возле мужа.

– Я все об Настеньке, – сказал он. – Что ни толкуй, пора ее под венец.

– Нашел время про скоромные дела говорить. Такие ли дни? – ответила Аксинья Захаровна.

– Не про худо говорю, – молвил Патап Максимыч. – Доброму слову всякий день место… Жениха подыскал…

– Кого еще?

– Да хоть бы Алексея, – молвил Патап Максимыч.

Аксинья Захаровна всплеснула руками да так и застыла на месте.

– В уме ли ты, Максимыч? – вскрикнула она.

– А ты не верещи, как свинья под ножом… Ей говорят: «советовать хочу», а она верещать!.. – еще громче крикнул Патап Максимыч. – Услышать могут, помешать… – сдержанно прибавил он.

– Да я так, Максимыч… – сробев, ответила Аксинья Захаровна. – В ум взять не могу!.. Хорошего человека дочь, а за мужика!..

– А сама ты за какого князя выходила? – сказал Патап Максимыч.

– Как же ты его к себе приравнял, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна. – Ведь он что? Нищий, по наймам ходит…

– Жена богатство принесет, – отвечал Патап Максимыч. – Зачнут хозяйствовать богаче, чем мы с тобой зачинали…

Встал Патап Максимыч, к окну подошел. Ночь темная, небо черное, пó небу все звезды, звезды – счету им нет. Тихо мерцают, будто играют в бесконечной своей высоте. Задумчиво глядит Патап Максимыч то в темную даль, то в звездное небо. Глубоко вздохнув, обратился к Аксинье Захаровне:

– Помнишь, как в первый раз мы встречали с тобой великий Христов праздник?.. Такая же ночь была, так же звезды сияли… Небеса веселились, земля радовалась, люди праздновали… А мы с тобой в слезах у гробика стояли…

Прослезилась Аксинья Захаровна, вспомня давно потерянного первенца.

– Помнишь, каково нам горько было тогда!.. Кажись, и махонькой был, а кручина с ног нас сбила… Теперь такой же бы был!.. Ровесник ему, и звали тоже Алешей… Захаровна!.. Не сам ли Бог посылает нам сынка заместо того?.. А?..

Аксинья Захаровна молча отерла слезы.

– Парень умный, почтительный, душа добрая. Хороший будет сынок… Будет на кого хозяйство наложить, будет кому и глаза нам закрыть, – продолжал Патап Максимыч.

– Оно конечно, Максимыч… – в нерешительности молвила Аксинья Захаровна. – Настя-то как?

– Чего ей еще?.. Какого рожна? – вспыхнул Патап Максимыч. – Погляди-ка на него, каков из себя… Редко сыщешь: и телен, и делен, и лицом казист, и глядит молодцом… Выряди-ка его хорошенько, девки за ним не угонятся… Как Настасье не полюбить такого молодца?.. А смиренство-то какое, послушливость-та!.. Гнилого слова не сходит с языка его… Коли Господь приведет мне Алексея сыном назвать, кто счастливее меня будет?

– Тóропок ты больно, Максимыч, – возразила Аксинья Захаровна. – Что влезет тебе в голову, тóтчас вынь да положь. Подумать прежде надо, посудить!.. Тогда хоть бы Снежкова привез!.. Славы только наделал, по людям говор пустил, а дело-то какое вышло?.. Ты дома не живешь, ничего не слышишь, а мне куда горько слушать людские-то пересуды… На что ежовска Акулина, десятникова жена, самая ледащая бабенка, и та зубы скалит, и та судачит: «Привозили-де к Настасье Патаповне заморского жениха, не то царевича, не то королевича, а жених-от невесты поглядел, да хвостоми вильнул…» Каково матери такие речи слушать? А?

– Не слушай глупых бабенок – и вся недолга, – равнодушно молвил Патап Максимыч.

– Рада бы не слушать, да молва, что ветер, сама в окна лезет, – отвечала Аксинья Захаровна. – Намедни без тебя кривая рожа, Пахомиха, из Шишкина притащилась… Новины[208] хотела продать… И та подлюха спрашивает: «Котору кралю за купецкого-то сына ладили?» А девицы тут сидят, при них паскуда тако слово молвила… Уж задала же я ей купецкого сына… Вдругорядь не заглянет на двор.

– Охота была! – отозвался Патап Максимыч. – Наплевала бы, да и полно… С дурой чего вязаться? Бабий кадык ничем не загородишь – ни пирогом, ни кулаком.

– Не стерпеть, Максимыч, воля твоя, – возразила Аксинья Захаровна. – Ведь я мать, сам рассуди… Ни корова теля, ни свинья порося в обиду не дадут… А мне за девок как не стоять?

– Да полно тебе тростить!.. Плюнь!.. Такие ли дни теперь! – уговаривал раскипятившуюся жену Патап Максимыч. – Лучше совет советуй… Как твои мысли насчет Настасьи?..

– Как сам знаешь, Максимыч!.. Ты в дому голова, – глубоко вздохнув, промолвила Аксинья Захаровна.

– Тебе-то Алексей по мысли ли будет?.. – спрашивал он.

– Не все ль едино – по мысли он мне али нет? – опуская голову, молвила Аксинья Захаровна. – Не мне с ним жить. Настасью спроси.

– И спрошу, – сказал Патап Максимыч. – Я было так думал – утре, как христосоваться станем, огорошить бы их: «Целуйтесь, мол, и во славу Христову и всласть – вы, мол, жених с невестой…» Да к отцу Алексей-от выпросился. Нельзя не пустить.

– Настасью бы вперед спросить… – молвила Аксинья Захаровна. – Не станет перечить, значит, Божья судьба… Тогда бы и дохнуть с кем-нибудь потихоньку Трифону Лохматому – сватов бы засылал. Без того как свадьбу играть?.. Не по чину выйдет…

– А ты по какому чину шла за меня? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Свадьбы-те «уходом» кем уложены?.. Я Алексею заганул загадку – поймет…

– Что еще такое? – спросила Аксинья Захаровна.

– Так, малехонько, обиняком ему молвил: «Большое, мол, дело хотел тебе завтра сказать, да, видно, мол, надо повременить… Ахнешь, говорю, с радости…» Двести целковых подарил на праздник – смекнет…

– По моему разуму, не след бы ему, батька, допреж поры говорить, – возразила Аксинья Захаровна.

– С твое не знаю, что ль?.. Рылом не вышла учить меня, – вспыхнул Патап Максимыч. – Ступай!.. Для праздника браниться не хочу!.. Что стала?.. Подь, говорю, – спокойся!..

К светлой заутрене в ярко освещенную моленную Патапа Максимыча столько набралось народа, сколь можно было поместиться в ней. Не кручинилась Аксинья Захаровна, что свибловский поп накроет их на тайной службе… Пантелей караульных по задворкам не ставил… В великую ночь Воскресенья Христова всяк человек на молитве… Придет ли на ум кому мстить в такие часы какому ни есть лютому недругу?..

Чинно, уставно правила пасхальную службу Евпраксеюшка. Стройно пели дочери Патапа Максимыча с другими девицами канон воскресению. Радостно, весело встретили праздник Христов… Но Аксинья Захаровна, стоя у образов в новом шелковом сарафане, с раззолоченной свечой в руке, на каждом ирмосе вздыхала, что не привел Господь справить великую службу с «проезжающим священником»… Вздыхала и, глядя на сиявшую красотой Настю, думала: «Кому-то, кому красота такая достанется? Не купцу богатому, не хозяину палат белокаменных… Доставаться тебе, доченька, убогому нищему, голопятому работнику!..»

Настя глядела непразднично… Исстрадалась она от гнета душевного… И узнала б, что замыслил отец, не больно б тому возрадовалась… Жалок ей стал трусливый Алексей!.. И то приходило на ум: «Уж как загорелись глаза у него, как зачал он сказывать про ветлужское золото… Корыстен!.. Не мою, видно, красоту девичью, а мое приданое возлюбил погубитель!.. Нет, парень, постой, погоди!.. Сумею справиться. Не хвалиться тебе моей глупостью!.. Ах, Фленушка, Фленушка!.. Бог тебе судья!..»


Праздники прошли. Виду не подал Насте Патап Максимыч, что судьба ее решена. Строго-настрого запрещал и жене говорить про это дочери.

В Фомино воскресенье воротился Алексей. Патап Максимыч пенял ему, что не заглянул на праздниках с родителями.

– Тятенька всю Святую прохворал, – оправдывался Алексей. – Опять же такой одежи нет у него, чтоб гостить у вашей милости. Всю ведь тогда выкрали…

– Нешто ты, парень, думаешь, что наш чин не любит овчин? – добродушно улыбаясь, сказал Патап Максимыч. – Полно-ка ты. Сами-то мы каких великих боярских родов? Все одной глины горшки!.. А думалось мне на досуге душевно покалякать с твоим родителем… Человек, от кого ни послышишь, рассудливый, живет по правде… Чего еще?.. Разум золота краше, правда солнца светлей!.. Об одеже стать ли тут толковать?

Вздохнул Алексей, ни слова в ответ.

– Что? Справляется ль отец-от? – спросил Патап Максимыч.

– Справляется помаленьку вашими милостями, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Коней справил, токарню поставил… Все вашими милостями.

– Трифон Михайлыч сам завсегда бывал милостив… А милостивому Бог подает, – сказал Патап Максимыч. – А ты справил ли себе что из одежи? – спросил он после недолгого молчания.

– Не справлял, Патап Максимыч, – потупя глаза, ответил Алексей.

– Что ж это ты, парень! – молвил Патап Максимыч. – Я нарочно тебе чуточку в красно яйцо положил, чтоб ты одежей маленько поскрасил себя… Экой недогадливый!

– Тятеньке отдал, – еще больше потупясь, сказал Алексей.

– Что ж так? – спросил Патап Максимыч. – Ты бы шелкову рубаху справил, кафтан бы синего сукна, шапку хорошую.

– Не шелковы рубахи у меня на уме, Патап Максимыч, – скорбно молвил Алексей. – Тут отец убивается, захворал от недостатков, матушка кажду ночь плачет, а я шелкову рубаху вдруг вздену! Не так мы, Патап Максимыч, в прежние годы великий праздник встречали!.. Тоже были люди… А ноне – и гостей угостить не на что и сестрам на улицу не в чем выйти… Не ваши бы милости, разговеться-то нечем бы было.

– Хорошо, хорошо, Алексеюшка, доброе слово ты молвил, – дрогнувшим от умиления голосом сказал Патап Максимыч. – Родителей покоить – Божью волю творить… Такой человек вовеки не сгибнет: «Чтый отца очистит грехи своя».

И крупными шагами зашагал Патап Максимыч по горнице.

– Слушай-ка, что я скажу тебе, – положив руку на плечо Алексея и зорко глядя ему в глаза, молвил Патап Максимыч. – Человек ты молодой, будут у тебя другой отец, другая мать… Их-то станешь ли любить?.. Об них-то станешь ли так же промышлять, будешь ли покоить их и почитать по закону Божьему?..

– Какие ж другие родители? – смутившись, спросил Алексей.

– Человек ты в молодях, женишься – тесть да теща будут, – сказал Патап Максимыч, любовно глядя на Алексея.

Дрогнул Алексей, пополовел лицом. По-прежнему ровно шепнул ему кто на ухо: «От сего человека погибель твоя»… Хочет слово сказать, а язык что брусок.

«Догадался, – думает Патап Максимыч, – обезумел радостью».

– Что ж, Алексеюшка? Ответь на мой спрос? – спрашивал его Патап Максимыч.

С шумом распахнулась дверь. Весь ободранный, всклокоченный и облепленный грязью, влетел пьяный Никифор.

– Вся власть твоя, батюшка Патап Максимыч, – кричал он охрипшим голосом. – Житья не стало от паскудных твоих работников.

– Молчи, непутный! – крикнул на него Патап Максимыч.

– Чего молчать!.. Без того молчал, да невмоготу уж приходится. Бранятся, ругаются, грязью лукают… Все же я человек!.. – плакался Никифор. – Проходу нет, ребятишки маленьки и те забижают…

– Вишь, до чего дошел!.. – молвил Патап Максимыч. – Сколько раз зарекался? Сколько раз образ со стены снимал? Неймется!.. Ступай, непутный, в подклет, проспись.

– Яйца, пострелята, катают, я говорю: «Святая прошла, грех яйца катать», – оправдывался Никифор. – Ну и разбросал яйца, а ребятишки грязью.

– Ступай, говорят тебе, ступай проспись!.. – крикнул Патап Максимыч.

Тут вбежала Аксинья Захаровна и свое понесла.

– Закажи ты ему путь от нашего двора, Максимыч! – кричала она. – Чтоб не смел он, беспутный, ноги к нам накладывать!.. Долго ль из-за тебя мне слезы принимать?..

– Ступай, Захаровна, ступай в свое место, – успокаивал жену Патап Максимыч. – Криком тут не помочь.

– Обухом по башке, вот ему, псу, и помочь, – плюнула Аксинья Захаровна. – Голову снимаешь с меня, окаянный!.. Жизни моей от тебя не стало!.. Во гроб меня гонишь!.. – задорно кричала она, наступая на брата.

Так и рвется, так и наскакивает на него Аксинья Захаровна. Полымем пышет лицо, разгорается сердце, и порывает старушку костлявыми перстами вцепиться в распухшее багровое лицо родимого братца… А когда-то так любовно она водилась с Микешенькой, когда-то любила его больше всего на свете, когда-то певала ему колыбельные песенки, суля в золоте ходить, людям серебро дарить…

Не отвечая на сестрины слова, Никифор пожимал плечами и разводил руками. Насилу развели его с сестрицей, насилу спровадили в холодный подклет.

Так и не удалось Патапу Максимычу договорить с Алексеем.

«Не судьба, не в добрый час начал, – подумал Патап Максимыч. – Ну, воротится – тогда порадую».

Ранним утром на Радуницу поехал Алексей к отцу Михаилу, а к вечеру того же дня из Комарова гонец пригнал. Привез он Патапу Максимычу письмо Марьи Гавриловны. Приятно было ему то письмо. Богатая вдова пишет так почтительно, с «покорнейшими» и «нижайшими» просьбами – любо-дорого посмотреть. Прочел Патап Максимыч, Аксинью Захаровну кликнул.

– К утренему дочерей сготовь: к Манефе поедут, – сказал он.

Ушам не поверила Аксинья Захаровна – рот так нараспашку у ней и остался… О чем думать перестала, заикнуться о чем не смела, сам заговорил про то.

– Не с матушкой ли что случилось, Максимыч? – тревожно спросила она.

– Ничего, – отвечал Патап Максимыч. – Ей лучше, в часовню стала бродить.

– Письмо, что ли? – спросила Аксинья Захаровна.

– Марья Гавриловна пишет, просит девок в обитель пустить, – сказал Патап Максимыч.

– Что же, пускаешь?

– Велено сряжаться – так чего еще спрашиваешь?.. – отрезал Патап Максимыч. – Марье Гавриловне разве можно отказать? Намедни деньгами ссудила… без просьбы ссудила, и вперед еще сто раз пригодится.

– С кем пустишь? Самой, что ли, мне собираться? – спросила Аксинья Захаровна.

– Куда тебе по этакой грязи таскаться, – молвил Патап Максимыч. – Обительский работник говорил, возле Кошелева, на вражке, целый день промаялся.

– С кем же девицам-то ехать? – пригорюнясь, спросила Аксинья Захаровна. – Не одним же с работником ехать?

– Самому придется, – молвил Патап Максимыч. – Недосужно, а делать нечего… Скоро ворочусь: к вечеру приедем, со светом, домой.


Ровно живой воды хлебнула Настя, когда велели ей сряжаться в Комаров. Откуда смех и песни взялись. Весело бегает, радостно суетится – узнать девки нельзя. Параша – та ничего. Хоть и рада в скит ехать, но таким же увальнем сряжается, каким завсегда обыкла ходить.

То суетится Настя, то сядет на место, задумается, и насилу могут ее докликаться. То весело защебечет, ровно выпущенная из неволи птичка, то вдруг ни с того ни с сего взор ее затуманится, и на глаза слеза навернется.

Отворила она только что выставленное окно в светлице и жадно впивала свежий воздух. В тот год зима сошла дружно. Хоть Пасха была не из поздних, но к Фоминой снегу нисколько не осталось. Разве где в глубоком овражке белелся да узенькими полосками по лесной окраине лежал. По пригоркам, на солнечном припеке, показалась молодая зелень. Погода хорошая, со всхода до заката солнце светит и греет, в небе ни облачка… Речки и ручьи шумно бурлят, луга затоплены, легкий ветерок рябит широкие воды, и дрожащими золотыми переливами ярко горят они на вешнем солнце.

Как в забытьи каком стоит Настя у растворенного окна. Мысли путаются, голова кружится. «Господи! – думает. – Скорей бы вырваться отсюда… Здесь как в могиле!»

А какая тут могила! По деревне стоном стоят голоса… После праздника весенние хлопоты подоспели: кто борону вяжет, кто соху чинит, кто в кузнице сошник либо полицу перековывает – пахота не за горами… Не налюбуются пахари на изумрудную зелень, пробившуюся на озимых полях. «Поднимайся, рожь зеленая, охрани тебя, матушку, небесный царь!.. Уроди, Господи, крещеным людям вдоволь хлебушка!..» – молят мужики.

Бабы да девки тоже хлопочут: гряды в огородах копают, семена на солнце размачивают, вокруг коровенок возятся и ждут не дождутся Егорьева дня, когда на утренней заре святой вербушкой погонят в поле скотинушку, отощалую, истощенную от долгого зимнего холода-голода… Молодежь работает неустанно, а веселья не забывает. Звонкие песни разливаются по деревне. Парни, девки весну окликают:

Весна, весна красная,
Приходи к нам с радостью!
Ребятишки босиком, в одних рубашонках, по-летнему, кишат на улице, бегают по всполью – обедать даже не скоро домой загонишь их… Стоном стоят тоненькие детские голоса… Жмурясь и щурясь, силятся они своими глазенками прямо смотреть на солнышко и, резво прыгая, поют ему весеннюю песню:

Солнышко, ведрышко,
Выглянь в окошечко,
Твои детки плачут…
Солнышко, покажись,
Красное, нарядись, —
К тебе гости на двор,
На пиры пировать,
Во столы столовать.
Радуница пришла!.. Красная горка!.. Веселье-то какое!..

А Настя ничего не слышит. Стоит у окна грустная, печальная… А как, бывало, прыгала она, как резвилась, встречая весну на Каменном Вражке, за обительской околицей, вместе с Фленушкой, с Марьюшкой и другими девицами Манефиной обители… Сколько громких песен, сколько светлого веселья!.. Вспомнилась обитель, вспомнились подружки-игруньи, вспомнилось и то, что через день будет она опять с ними… Побежала вон из светлицы и чуть с ног не сшибла в сенях Аксинью Захаровну… Она с Парашей и Евпраксеюшкой укладывала там пожитки дочерей.

Досадно стало Аксинье Захаровне.

– Посмотрю я на тебя, Настасья, ровно тебе не мил стал отцовский дом. Чуть не с самого первого дня, как воротилась ты из обители, ходишь, как в воду опущенная, и все ты делаешь рывком да с сердцем… А только молвил отец: «В Комаров ехать» – ног под собой не чуешь… Спасибо, доченька, спасибо!.. Не чаяла от тебя!..

Вспыхнула Настя… Хотела что-то молвить, но сдержала порыв.

– Благодарности ноне от деток не жди, – ворчала Аксинья Захаровна, укладывая чемодан. – Правда молвится, что родительское сердце в детях, а детское в камешке… Хоша бы стен-то постыдилась, срамница!.. Мать по дочери плачет, а дочь по доскам скачет!.. Бесстыжая!.. Гляди, Прасковья, – мыло-то в левый угол кладу, не запамятуй, тут яичное с духами – умываться, тут белое – в баню ходить, а в красненьком ларчике московское – свези от меня Марье Гавриловне… Да полно беситься-то тебе!.. Что за коза такая взялась?.. Чем бы потужить, что с матерью расстаешься, она на-кось поди… Батистовы рукава с кружевом не каждый день вздевайте… Дорогие ведь, других когда-то еще от отца дождетесь… Подай сюда, Параша, платки-то… Суй в угол… Да тише, дурища, – эк ее ломит!.. Прет, ровно лошадь, прости Господи, – изомнешь ведь… Да что я, стенам, что ли, говорю, Настасья?.. Что сложа руки-то стоишь, что не пособляешь?.. Погоди, погоди, вот мать-то Бог приберет, как-то без меня будете жить?.. Помянешь, не раз помянешь!.. Не знаете вы, каково горько без матери сиротами-то жить!.. Ох, не приведи Господи!.. И деньги будут и достатки – все купишь, а родной матери не купишь… А ты ровней складывай, Прасковья, – не мни!..

Вслушиваясь в речи матери, Настя сознавала справедливость ее попреков… Но как удержаться от веселья, потоком нахлынувшего при мысли, что завтра покинет она родительский дом, где довелось ей изведать столько горя? Одна мысль, что, свидевшись с Фленушкой, она выплачет на ее груди свое горе неизбывное, оживляла бедную девушку… Ведь ей дома ни с кем нельзя говорить про это горе… Не с кем размыкать его… Мимо ушей пропускала она ворчанье матери… Но когда Аксинья Захаровна повела речь о смерти, наболевшее сердце Насти захолонуло – и стало ей жаль доброй, болезной матери. Мысль о сиротстве, об одиночестве, о том, что по смерти матери останется она всеми покинутою, что и любимый ею еще так недавно Алексей тоже покинет ее, эта мысль до глубины взволновала душу Насти… С рыданьями кинулась она на шею Аксинье Захаровне.

– Мамынька!.. Родимая!.. Не говори таких речей, не круши сердца, не томи меня!..

Слезы дочери свеяли досаду с сердца доброй Аксиньи Захаровны. Сама заплакала и принялась утешать рыдавшую в ее объятиях Настю.

– Ну, полно, полно же… перестань, девонька… Не слези своих глазынек… Ведь это я так только с досады молвила. Бог милостив, не помру, не пристроивши вас за добрых людей… Молитесь Богу, девоньки, молитесь хорошенько… Он, свет, не оставит вас.

– Мамынька, прости ты меня, глупую, что огорчила тебя, – заговорила Настя, сдерживая судорожные рыданья. – Ах, мамынька, мамынька!.. Тяжело мне на свете жить!.. Как бы знала ты да ведала!..

– Что ты, что ты, Настенька?.. Что за горе?.. Какое у тебя горе?.. Что за печаль?.. Отколь взялась?.. – тревожно спрашивала Аксинья Захаровна.

– Горе мое, мамынька, великое, беда моя неизбывная!.. Не выплакать того горя до смерти!.. А я-то все одна да одна, не с кем разделить моего горя-беды… Ну и полегчало маленько на сердце… Фленушку увижу, хоть с ней чуточку развею печали мои.

– Разве Фленушка ближе матери? – с тихим, но горьким упреком молвила Аксинья Захаровна.

– Она все знает… – едва слышно простонала Настя, припав к плечу матери.

– Да что это?.. Мать Пресвятая Богородица!.. Угодники преподобные!.. – засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе в смутных речах дочери… – Параша, Евпраксеюшка, – ступайте в боковушу, укладывайте тот чемодан… Да ступайте же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, Господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери-то, девонька!.. Материна любовь все покроет… Ох, да скажи же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. – со слезами молила Аксинья Захаровна.

Настя молчала. Припав к материнской груди, она кропила ее слезами и дрожала всем телом.

– Да скажи ж, говорят тебе… Легче будет, – продолжала уговаривать Аксинья Захаровна, целуя Настю в голову.

– Не целуйте меня, мамынька! – едва слышно промолвила Настя.

– Да вымолви словечко, Христа ради, – жалобно причитала Аксинья Захаровна…

Догадывалась мать, в чем дело, но верить боялась.

– Полюбился, что ль, кто? – скрепя сердце, шепнула наконец она дочери на ухо. – Зазнобушка завелась?.. А?..

Ни слова Настя… Но крепко, крепко сжала мать в своих объятиях.

Поняла Аксинья Захаровна безмолвный ответ. Руки у ней опустились…

Настя к окну отошла… Села на скамью и, облокотясь, закрыла лицо ладонями…

– В скиту, что ли? – спросила Аксинья Захаровна разбитым голосом.

Настя покачала головой.

– Где же? – с удивленьем спросила мать.

– Дома, – едва могла прошептать Настя.

– Кто ж такой? Неужель Снежков?

Настя опять покачала головой.

– Ума не приложу, – молвила Аксинья Захаровна.

Старушка совсем растерялась в мыслях… Вспомнился разговор с мужем перед светлой заутреней и спросила:

– Уже не приказчик ли?

Стремительно вскочила Настя и кинулась в землю перед матерью… Дрожащими холодными руками судорожно обвила ее ноги.

– Виновата я!.. – задыхаясь от волненья, вскрикнула она.

– Судьбы Господни! – набожно сказала Аксинья Захаровна, взглянув на иконы и перекрестясь. – Ты, Господи, все строишь, ими же веси путями!.. Пойдем к отцу, – прибавила она, обращаясь к дочери. – Он рад будет…

– Ни за что!.. Ни за что!.. – вскрикнула Настя, быстро встав на ноги. – Петлю на шею, в колодезь!.. Нет, нет!..

– Опомнись, что говоришь? – уговаривала ее Аксинья Захаровна. – Отец рад будет… Знаешь, как возлюбил он Алексея…

– Убьет он его!.. Не сказывай тятеньке, не говори… Я не все сказала.

– Не все? – с ужасом вскрикнула Аксинья Захаровна.

– Родная!.. – чуть слышно шептала Настя у ног матери. – Не на то ты растила меня, не на то меня холила!.. Потеряла я себя!.. Нет чести девичьей!.. Понесла я, мамынька…

Страшное слово, как небесная гроза, сразило бедную мать.

– Настенька!.. – только и могла в ужасе и сердечном трепете произнести несчастная старушка.

Настя не слыхала вопля матери. Как клонится на землю подкошенный беспощадной косой пышный цветок, так бледная, ровно полотно, недвижная, безгласная склонилась Настя к ногам обезумевшей матери…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На Пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великий праздник Воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» – поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные клики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мертвых – все живы в воскресшем Христе.

Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов…

Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на кóней своих – сизые тучи, – хлещет золотой вожжой – палючей молоньей – Мать-Сыру Землю… Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем – жизнь по жилам ее разливается… Все оживает: и поля, и луга, и темные рощи, и дремучие леса… Животворящая небесная стрела будит и мертвых в могиле… Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей… Слышат гробные жильцы все, видят все – что люди на земле делают, слова только молвить не могут…

Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну…

Встают мертвецы в радости; выйдя из жáльников, любуются светлым небом, красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звездочками… Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для совершения тризны… Оттого и день тот зовется Рáдуницей.[209]

Стукнет Гром Гремучий пó небу горючим молотом, хлестнет золотой вожжой – и пойдет по земле веселый Яр[210] гулять… Ходит Яр-Хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодежь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней…

Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном[211] балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри.[212] Где ступит Яр-Хмель – там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле – лазоревы цветочки на нем запестреют, глянет на темный лес – птички защебечут и песнями громко зальются, нá воду глянет – белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило нá землю – соловьи прилетят, помрет Ярило в Иванов день – соловьи смолкнут.

Ходит Ярилушка по темным лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревням. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Ярилушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее – без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает…»

На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится… Пó людям ходит Ярило нетóропко, без спеха, ходит он, веселый, по сеням, по клетям, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом – кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится… А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка – выходи вечерней зарей на мое на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться».

Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится – знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.

Таковы народные поверья про восстание мертвых и про веселого бога жизни, весны и любви…


Только минет Святая и смолкнет пасхальный звон, по сельщине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «нáвий день»[213] стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся.

Рассыпается народ по Божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сыченой брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки,[214] крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне.

Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушиваешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему да Матери-Сырой Земле.

Со восточной со сторонушки
Подымались ветры буйные,
Расходились тучи черные,
А на тех ли на тученьках
Гром Гремучий со молоньями,
Со молоньями да с палючими…
Ты ударь, Гром Гремучий, огнем полымем,
Расшиби ты, громова стрела,
Еще матушку – Мать-Сыру Землю…
Ох ты, матушка, Мать-Сыра Земля,
Расступись на четыре сторонушки,
Ты раскройся, гробова доска,
Распахнитесь, белы саваны,
Отвалитесь, руки белые,
От ретивого сердечушка…
Государь ты наш, родной батюшка, —
Мы пришли на твое житье вековечное,
Пробудить тебя ото сна от крепкого.
Мы раскинули тебе скатерти браные,
Мы поставили тебе яства сахарные,
Принесли тебе пива пьяного,
Садись с нами, молви слово сладкое,
Уж мы сядем супротив тебя,
Мы не можем на тебя наглядетися,
Мы не можем с тобой набаяться.
Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», веселый говор раздается по жальникам…

Пошел пир на весь мир – Яр-Хмель на землю ступил.

Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой – лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.

Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет – Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет – бегите невеститься…

Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины.

Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель…

– Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. – раздаются веселые голоса.

И громко заливается песня:

Заплетися, плетень, заплетися,
Ты завейся, труба золотая,
Завернися, камка хрущатая!..
Ой, мимо двора,
Мимо широка
Не утица плыла
Да не серая,
Тут шла ли прошла
Красна девица,
Из-за Красной Горки,
Из-за синя моря,
Из-за чиста поля —
Утиц выгоняла,
Лебедей скликала:
«Тига, тига, мои ути,
Тига, лебеди, домой!..
А сама я с гуськом,
Сама с сереньким,
Нагуляюсь, намилуюсь
С мил-сердечным дружком».
Спряталось за небесный закрóй солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!..

Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать-Сыру Землю… Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звездной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развеселый Яр меж людей увивается…

Холодно стало, но звонкие песни не молкнут – стоном стоят голоса… Дохнéт Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем – кровь у молодежи огнем горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льется – сама собой поется, только знай да слушай. Прочь горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость – любовная сласть!..» Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно óт веку дó веку. Где тот день, где тот час, когда прéйдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога…

– В горелки! – кричат голоса.

– В горелки! В огарыши! – раздается со всех сторон.

Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди.

– Горю, горю пень!.. – кричит он.

– Что ты горишь? – спрашивает девушка из задней пары.

– Красной девицы хочу, – отвечает тот.

– Какой?

– Тебя, молодой.

Пара бежит, и молодец ловит подругу.

Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся».

Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Чтó творится, чтó говорится – знают лишь темные ночи да яркие звезды.

Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарской песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль:

Эх! зять ли про тещу да пиво варил,
Кум про куму брагу ставленую,
Выпили бражку на Радуницу,
Ломало же с похмелья до Иванова дня.
На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались; все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами.

Недосужно было добродушной матери-келарю: зáгодя надо довольную трапéзу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой.[215] И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты – приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий – всякому за столом место… Сберутся на халтуру[216] и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть?

Тихо, не спешно передвигая слабыми еще ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из черного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованию староверов, «Христовы узы», в черной камилавке с креповою наметкой, медленно выступала она… Фленушка с Марьюшкой вели ее под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею по два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе!»

Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность… Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо… Свой праздник праздновала она, свое избавленье от стоявшей у изголовья смерти… Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити».

Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начин часов и села на свое игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный празеленью с золотыми разводами…

Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною «одеждой» с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону воскресения, воздвизальный крест, канун,[217] блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших…

Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия, мать Лариса, в черных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его». Марьюшка как головщица правого клироса шла впереди; звонкий, чистый ее голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох… Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно неслышанным в обители голосом крикнула:

– Стойте, матери.

Крестный ход остановился.

– К матушке Екатерине, – приказала игуменья.

Ход поворотил направо. Там, за деревянной óгорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменных надгробия. Под одним лежала предшественница Манефы, мать Екатерина, под другим – мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой…

Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала:

– Матушка Екатерина! Христос воскресе!

Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды.

Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день…» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями…

Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением «Христос воскресе» крестный ход двинулся к келарне.

Тем и кончился поминальный обряд на кладбище… Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках…

В келарне собралась вся обитель. Много пришло сирот, немало явилось матерей и белиц из скудных обителей: и Напольные, и Марфины, и Заречные, и матери Салоникеи, и погорелые Рассохины – все тут были, все собрались под гостеприимным кровом восставшей от смертного одра Манефы. Хотелось им хоть глазком взглянуть на сердобольную, милостивую матушку, в жизни которой совсем было отчаялись… А больше всего нашло деревенских христолюбцев. Изо всех окрестных селений собрались они. Пришли бабы, пришли девки, пришли малые ребята – все привалили помянуть покойников за сытной обительской трапезой.

Сев на игуменское кресло, Манефа ударила в кандию, и трапеза пошла по чину, стройно, благоговейно. Обительские и сироты сидели с невозмутимым бесстрастием, пришлые христолюбцы изредка потихоньку покашливали, шептались даже меж собою, но строгий взор угощавших стариц мгновенно смирял безвременное их шептанье… Все шло тихо, благообразно, по чину… Но Богу попущающу, врагу же действующу, учинилось велие искушение…

Чтениями на трапезе распоряжается уставщица. На великий пост выдала мать Аркадия из кладовой книгу Лествицу,[218] дорогую старообрядцам книгу, печатанную при патриархе Иосифе. До Страстной успели прочитать из нее тридцать степеней монашеского подвига и несколько добавлений, помещенных в конце книги. На Страстной стали Страсти читать, на Пасхе Златоуста. Лествица осталась недочитанною… На Радуницу надо бы матушке Аркадии иную книгу в келарню внести, да за хлопотами ей не удосужилось. Придя в келарню, и вздумала она сбегать за книгой, да на грех ключ от сундука обронила. Нечего делать, пришлось Лествицу дочитывать – самое последнее слово от Патерика Скитского.

Замолитвовала Манефа, и раздалось по келарне мерное чтение рядовой канонницы.

«Поведа нам отец Евстафий, глаголя…»

Спохватилась знавшая наизусть всю Лествицу Манефа, но было уже поздно. Не в ее власти прекратить начатое чтение. То грех незамолимый, непрощаемый, то непомерный соблазн перед своими, тем паче перед прихожими христолюбцами. А выкинуть из чтения ни единого слова нельзя. Как сметь святые словеса испразднять?.. Это, по мнению старообрядцев, значило бы над святыней ругаться, диавольское дело творить. Ссылаясь на хворь и на слабость, Манефа торопила суетившуюся Виринею скорей кончать трапезу, а каноннице велела читать как можно протяжней. То было на мысли у игуменьи, чтобы чтения не довести до конца. Но у Виринеи столько было наварено, столько было нажарено, людей за столами столько было насажено, что, как медленно ни читала канонница, душеполезное слово было дочитано.

Читает канонница, как Евстафий, накопив денег, восхотел на мзде хиротонисатися пресвитером и того ради пошел из пустыни в великий град Александрию. И бысть на пути Евстафию от беса искушение. Предстал окаянный в странном образе…

«Идуще же ми путем, – читала среди глубокой тишины канонница, – видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением, гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, грубосоставлена, железнокоготна, черноока, весь зверино подобие имея, баше же женомуж, лицем черн, дебелоустнат, вели… вели… великому…»

Споткнулась канонница. Такие видит речи, что девице на людях зазорно сказать. А пропустить нельзя, сохрани Бог от такого греха!.. В краску бросило бедную, сгорела вся…

– Говорком вели читать, учащала бы… – строго шепнула Манефа уставщице.

Спешно и вполголоса прочитала канонница смутившие ее речения… Матери потупили взоры, белицы тихонько перемигивались, прихожие христолюбцы лукаво улыбались.

«Аз же видев его убояхся, – продолжала, немножко оправясь от смущения, канонница, – знаменах себя крестным знамением».

Из дальнейшего чтения оказалось, что и это не помогло Евстафию.

«Абие бысть, – читала канонница, – аки жена красна и благозрачна…»

Опять споткнулась бедная… Слезы даже на глазах у ней выступили.

– Скорей бы кончала, – угрюмо шептала Манефа, бросая суровые взгляды на Аркадию.

Душеполезное слово кончилось. Потупя глаза и склонив голову, сгоревшая со стыда канонница со всех ног кинулась в боковушу, к матери Виринее. Глубокое молчание настало в келарне. Всем стало как-то не по себе. Чтобы сгладить впечатление, произведенное чтением о видениях Евстафия, Манефа громко кликнула:

– Пойте Пасху, девицы.

И звучные голоса велегласно запели: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его».

Кончились стихеры, смолкло пение, Манефа уставной отпуст прочла и «прощу» проговорила.

Затем, стоя у игуменского места, твердым голосом сказала:

– Господу изволившу, обыде мя болезнь смертная… Но не хотяй смерти грешнику, да обратится душа к покаянию, он, сый человеколюбец, воздвиг мя от одра болезненного. Исповедуя неизреченное его милосердие, славлю смотрение создателя, пою и величаю Творца жизнодавца, дондеже есмь. Вас же молю, отцы, братие и сестры о Христе Исусе, помяните мя, убогую старицу, во святых молитвах своих, да простит ми согрешения моя вольная и невольная и да устроит сам Спас душевное мое спасение…

И до земли поклонилась Манефа на три стороны. Все бывшие в келарне ответили ей такими же поклонами.

– А в раздачу сиротам на каждый двор по рублю… Каждой сестре, пришедшей в день сей из скудных обителей, по рублю… Прихожим христолюбцам, кто нужду имеет, по рублю… И та раздача не из обительской казны, а от моего недостоинства… Раздавать будет мать Таифа… А ты, матушка Таифа, прими, кроме того, двести рублей в раздачу по нашей святой обители.

– Благодарим покорно, матушка!.. Дай тебе Господи долголетнего здравия и души спасения!.. Много довольны твоей милостью… – загудели голоса.

Двинулась с места Манефа. Перед ней все расступились. Фленушка с Марьюшкой повели игуменью под руки, соборные старицы провожали ее.

Взойдя за крыльцо своей кельи, Манефа присела на скамейку под яркими лучами весеннего солнца. Матери стояли перед ней.

– В огородах просохло? – спросила она казначею.

– Просыхает, матушка, – торопливо ответила Таифа. – В бороздах только меж грядок грязненько… Да день-другой солнышко погреет, везде сухо будет.

– Молодым гряды копать, старым семена мочить, – распоряжалась Манефа. – Семян достанет?

– Вдосталь будет, матушка, – отвечала Таифа, – всего по милости Божьей достанет.

– Всхожи ли? – спрашивала игуменья.

– Всхожие, матушка, всхожие, – уверяла мать Таифа. – Все испробовала – хорошо всходят.

– Навоз на гряды возили?

– До праздника еще свезли, нá снег еще возили, – ответила Таифа.

– В большом огороде двадцать гряд под свеклу, двадцать под морковь, пятнадцать под лук саженец, остальные под редьку, – приказывала Манефа.

– Слушаю, матушка, – кланяясь, ответила Таифа.

– За конным двором, в малом огороде, брюкву да огурцы… Капусту, как прежде, на Мокром лужку… Срубы под рассаду готовы?

– Нет еще, матушка, не справлены, – ответила Таифа. – Когда же было? Праздники…

– Завтра справить. Ирины-мученицы в пятницу – рассады сев, – сказала Манефа.

– Будет готово, матушка, все будет исправлено, – успокаивала ее казначея.

– А в четверг апостола Пуда, – продолжала игуменья.

– Вынимай пчел из-под спуда, – с улыбкой подхватила Таифа. – Знаю, матушка, знаю.[219]

– То-то, не забудь.

– Как забыть?.. Что ты, матушка?.. Христос с тобой… Можно ль забыть! – зачастила мать казначея.

– Марью Гавриловну спроси, не надо ль ей грядок под цветочки. Если прикажет – белицам вскопать.

– Велю, матушка.

– А тебе, мать Назарета, послушание, – сказала Манефа, обращаясь к одной из степенных стариц, – пригляди за белицами. Пусть их маленько сегодня разгуляются, на всполье сходят…

– Слушаю, матушка, – низко кланяясь, молвила мать Назарета.

– Ронжинских ребят чтобы духу не было, – сказала Манефа, – да мирские песни девицы чтоб не вздумали петь.

– Как это возможно, матушка? – вступилась Назарета и некоторые другие матери. – Наших девиц похаять нельзя – девицы степенные, разумные.

– Знаю я их лучше вас, – строго промолвила Манефа. – Чуть не догляди, тотчас бесовские игрища заведут… Плясание пойдет, нечестивое скакание, в долони плескание и всякие богомерзкие коби.[220] Нечего рыло-то кривить, – крикнула она на Марью головщицу, заметив, что та переглянулась с Фленушкой. – Телегу нову работную купили? – обратилась Манефа к казначее.

– Евстихей Захарыч из Ключова в поминок прислал, – ответила Таифа. – Справная телега, колеса дубовые, шины железные в палец толщиной.

– Спаси его Христос, – сказала Манефа. – Молились за благодетеля?

– Как же, матушка, нá год в синодик записан, – вступилась уставщица.

– А сиву кобылу продать, – решила Манефа. – Вечер Трофим проехал на ней, поглядела я, плоха – чуть ноги волочит.

– Старая лошадушка, еще при матушке Екатерине вкладом дана – много годов-то ей будет, – заметила мать Таифа.

– За что ни стало продать. Вел бы Трофим в четверг на базар, – сказала Манефа. – Кур много ли несется? – спросила она подошедшую Виринею.

– Сорок молодочек, матушка, сорок… – ответила Виринея. – Две заклохтали, хочу на яйца сажать.

– Яиц много?

– Сот семь от праздника осталось, каждый день по сороку прибывает, – сказала Виринея.

– До Петровок станет?

– Хватит, матушка, хватит. Как до Петровок не хватить? – отвечала Виринея.

– Масла, сметаны станет? – продолжала спрашивать игуменья.

– Уповаю на владычицу. Всего станет, матушка, – говорила Виринея. – Не изволь мутить себя заботами, всего при милости Божией хватит. Слава Господу Богу, что поднял тебя… Теперь все ладнехонько у нас пойдет: ведь хозяюшкин глаз, что твой алмаз. Хозяюшка в дому, что оладышек в меду: ступит – копейка, переступит – другая, а зачнет семенить, и рублем не покрыть. За тобой, матушка, голодом не помрем.

– Ну, уж семенить-то мне, Виринеюшка, не приходится, – улыбнувшись, ответила Манефа на прибаутки добродушной Виринеи. – И стара и хила стала. А ты, матушка, уж пригляди, порадей, Бога ради, не заставь голодать обитель.

– Ах ты, матушка, чтой-то ты вздумала? – утирая выступившие слезы, заговорила добрая Виринея. – Да мы за тобой, как за каменной стеной – была бы только ты здорова, нужды не примем…

– Это как есть истинная правда, матушка, – заговорили соборные старицы, кланяясь в пояс игуменье. – Будешь жива да здорова – мы за тобой сыты будем…

– Подаст Господь пищу на обитель нищу!.. – сквозь слезы улыбаясь, прибавила мать Виринея. – С тобой одна рука в меду, другая в патоке…

– Бог спасет за ласковое слово, матери, – поднимаясь со скамейки, сказала игуменья. – Простите, ради Христа, а я уж к себе пойду.

Матери низко поклонились и стали расходиться. Пошла было и Аркадия, но мать Манефа остановила ее.

– Войди-ка, матушка Аркадия, ко мне на минуточку, – сказала она.

Вошли в келью, помолились на иконы. Утомленная Манефа села, а Фленушке с Марьюшкой велела в свое место идти.

– Ты это что наделала? – грозно спросила Манефа оторопевшую уставщицу.

– Прости, Христа ради, матушка, – робко молвила Аркадия, кланяясь в землю перед Манефой.

– Какое ты чтение на трапезе-то дала?.. А?..

– Прости, Христа ради, – с новым земным поклоном молвила уставщица.

– При чужих-то людях!.. Сóблазны в обители творить?.. А?..

Глаза Манефы так и горели. Всем телом дрожала Аркадия.

– Прости, Христа ради, матушка, – едва слышно оправдывалась она, творя один земной поклон за другим, перед пылавшею гневом игуменьей. – Думала я Пролог вынести аль Ефрема Сирина, да на грех ключ от книжного сундука неведомо куда засунула… Память теряю, матушка, беспамятна становлюсь… Прости, Христа ради – не вмени оплошки моей во грех.

– Не знаешь разве, что слóва об Евстафии не то что при чужих, при своих читать не подобает?.. Сколько раз говорила я тебе, каких статей на трапезе не читать? – началила Манефа Аркадию.

– Говорила, матушка!.. Много раз говорила… Грех такой выпал! – оправдывалась уставщица.

– Где память-то у тебя была?.. Где ум-от был?.. А?.. – продолжала Манефа.

– Прости, Господа ради, матушка, – кланяясь до земли, говорила Аркадия. – Ни впредь, ни после не буду!..

– Еще бы ты и впредь стала такие сóблазны заводить!.. – грозно сказала Манефа. – Нет, ты мне скажи, чем загладить то, что случилось?.. Как из памяти пришлых христолюбцев выбить, что им было читано на трапезе? Вот что скажи.

– Что ж, матушка? Словеса святые, преподобными отцами составлены, – робко промолвила уставщица. – Как им судить?.. Кто посмеет?

Так и вспыхнула Манефа.

– Дура! – вскрикнула она, топнув ногой. – Дожила до старости, а ума накопить не успела… Экое ты слово осмелилась молвить!.. Преподобные, по-твоему, виноваты!.. А?.. Безумная ты, безумная!.. Преподобные в простоте сердца писали, нам с ними не в вéрсту стать!.. Преподобных простота нам, грешным, соблазн… Видела, как девицы-то перемигивались?.. Видела, как мужики-то поглядывали!.. Бабы да сироты чуть не хихикали… Что теперь скажут, что толковать учнут?.. Кто отженит от них омрачение помыслов?.. Кто?.. В сóблазн, как в тину смердящую, вкинуты, в яму бездонную, полну греховных мерзостей… А кто их вкинул?.. Кто вверг?.. Ну-ка, скажи!.. Разошлись теперь по домам, что говорят?.. Нá людях-то что скажут? «Были, дескать, мы на Радунице в Манефиной обители, слышали поученье от Божественного писания – в кабак не ходи, и там средь пьяных такой срамоты не услышишь…» Вот что скажут по твоей милости… Да… А врагам-то никонианам, как молва до них донесется, какая слава, какое торжество будет!.. Вот, скажут, у них, у раскольников-то, прости Господи, какова чистота – сорóмные слова в поучение читают… Срамница!.. А девкам-то нашим, даже черницам из молодых разве не соблазн было слушать?.. Ах ты, старая, старая!.. Помнишь евангельское слово?.. Лучше камень на шею да в омут головой, чем слово об Евстафии дать на трапéзе читать.

– Прости, Христа ради, матушка, – говорила, кланяясь в ноги, Аркадия. Слезы катились у ней по щекам – отереть не смела.

– Чью должность исправила ты? – приставала к ней Манефа. – Чью?

Аркадия молча рыдала.

– Чье, говорю, дело ты правила?.. Чье?..

– Моя вина, матушка, моя вина… Прими покаяние, прости меня, грешную, – молвила уставщица у ног игуменьи.

– Чье дело творила, спрашиваю?.. – топнула ногою мать Манефа. – Отвечай – чье дело?

– Не разумею учительного твоего слова, матушка… Не умею ответа держать… Прости, ради Христа…

– Диавола!.. Вот чье дело сотворила ты, окаянная! – грозно сказала ей Манефа. – Кто отец сóблазнов?.. Кто сóблазны чинит на пагубу душам христианским?.. Кто?.. Говори – кто?..

– Диавол, матушка, – едва слышно проговорила лежавшая у ног игуменьи Аркадия.

– Ему поработала… Врагу Божию послужила… Его волю сотворила.

– Ведаю грех свой великий, исповедую его тебе… Прости, матушка… меня, скудоумную, прости меня, неключимую, – молвила Аркадия.

Долго длилось молчанье. Только звуки маятника стенных часов в большой горнице Манефиной кельи да судорожные всхлипывания и тихие вздохи уставщицы слышны были в келейной тишине.

– Встань, – повелительно сказала Манефа. – Старость твою не стану позорить перед всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня Пятидесятницы – по тысяче поклонов нá день. Ко мне приходи отмаливать – это тебя же ради, не видали бы. К тому же сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай!

– Матушка, прости, матушка, благослови! – обычно сказала уставщица, творя метания перед игуменьей.

– Прощу и благословлю, коль жива буду, во святый день пятидесятницы… – сказала Манефа.

С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие речи игуменьи…

Оставшись одна, прилечь захотела Манефа. Но наслал же и на нее проклятый бес искушение. То вспоминаются ей слова Лествицы, то мерещится образ Стуколова… Не того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушку, что когда-то, давным-давно, помутил ее сердце девичье, того удалого добра молодца, без которого цветы не цветнó цвели, деревья не краснó росли, солнышко в небе сияло не радостно… Молиться, молиться!.. Но нейдет молитва на ум, расшатанный воспоминаньями о суетном мире… Давнишний, забытый, казалось, мир опять заговорил в остывшей крови. Опять шепчет он страстью, опять на греховные думы наводит. Бес, бес! Отмолиться надо, плоть побороть!..

И стала Манефа на поклоны. И клала поклоны до истощения сил.

Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно – кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?..

Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр – его чары… Не заказан ему путь и в кельи монастырские, от его жаркого разымчивого дыханья не спасут ни черный куколь, ни власяница, ни крепкие монастырские затворы, ни даже старые годы…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Часа через полтора после того как матери разошлись по кельям, а белицы с Назаретой ушли погулять за околицу, на конный двор Манефиной обители въехала кибитка с кожаным верхом и наглухо застегнутым фартуком, запряженная парой толстых с глянцевитою шерстью скитских лошадей. Из работницкой «стаи» вышел конюх Дементий и весело приветствовал тщедушного старика, сидевшего на козлах.

– Родион Данилыч! Сколько лет, сколько зим! Матушку, что ль, какую привез?

– Гостя московского, распевалу, – отвечал Родион, слезая с козел и витаясь[221] с Дементием. – Спит, – промолвил он, заглянув под фартук. – Умаялся, сердечный…

– Видно, лесные путинки не по московским костям, – заметил Дементий.

– И дорога же, друг! – сказал Родион. – К вам-то ближе еще туда-сюда, а у нас, вкруг Оленева, беда!.. На Колосковской гати совсем завязли… Часа три пробились… Уж я на деревню за народом бегал… Не приведи Господи.

– Знамо, распутица, – промолвил Дементий, почесываясь спиной об угол крыльца…

Родион стал распрягать приусталых коней.

– Что за гость такой? – спросил Дементий.

– А кто его знает? С подаянием, должно быть. В Оленево к нам еще на шестой неделе приехал… А бывал не у всех, у нас в Анфисиной да у матушки Фелицаты… По другим обителям ни ногой.

– Что же так? – спросил Дементий.

– Ихне дело. Как нам узнать? – отвечал Родион. – Петь тоже обучал, у нас все с Анной Сергеевной пел, что при матушке Маргарите живет, а водился больше с Аграфеной, что живет в келарных приспешницах; у Фелицатиных больше с Анной Васильевной.

– Ишь ты! С молоденькими все да с пригожими, – лукаво улыбаясь, заметил Дементий.

– Ихне дело! Нам не узнать, наше дело черное, трудовое, в чисты светлицы ходу нам нет, – проговорил Родион, распрягая лошадей.

– Вестимо, – заметил Дементий, – в Чернухе были?

– Объехали, – сказал Родион. – Ему, слышь, прописано у нас быть да у вас в Комарове. Поедет ли, нет ли в Улангер, наверно тебе сказать не могу…

– Ох, как в Улангер придется!.. Беда!.. – сказал Дементий. – На Митюшино разве будет везти… Прямо ехать – затонешь.

– Не клянчи, Дементьюшка, – отозвался Родион. – У нас две недели гостил, коль у вас столь же погостит, дорога-то обсохнет.

– Хорошо бы так. Пущай бы подольше ему погостилось, – молвил Дементий. – Он к кому?.. Не знаешь?.. – спросил конюх, немного помолчав. – Из матерей к которой аль к самой матушке Манефе?

– К самой, поди, – отозвался Родион. – Что ему до матерей?.. По игуменьям ездит, московский.

– Наша-то матушка не больно еще оправилась, – сказал Дементий. – Хворала… Думали, не встанет.

– Слышно было про то, – молвил Родион. – Теперь как?

– Обошлась, ничего, – отвечал Дементий. – Лекарь из города наезжал… Лечили… Греха-то что было!..

– А что?

– Да лекарь-от из немцев аль бусурманин какой… У людей великий пост, а он скоромятину, ровно собака, жрет… В обители-то!.. Матери бунт подняли, сквернит, знаешь, им. Печки не давали скоромное-то стряпать. Да тут у нас купчиха живет, Марья Гавриловна, так у ней стряпали… Было, было всякого греха!.. Не сразу отмолят…

– А вылечил-таки? – спросил Родион.

– Еще бы не вылечить! – усмехнувшись, ответил Дементий. – Ведь матери, Родионушка, не наш брат – голь да перетыка… У них – деньгам заговенья нет. А богатых и смерть не сразу берет… Рубль не Бог, а тоже милует.

– И верно так, Дементьюшка, – сказал Родион, – верно… Дай-ка овсеца кóням-то засыпать, – прибавил он, отводя лошадей в конюшню.

– Пойдем, – сказал Дементий и лениво побрел за Родионом.

Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит – место незнакомое, лошади отложены, людей ни души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнцепеке, да высокий голландский петух, окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на другую подругу жизни.

Отстегнул приехавший гость фартук, поднялся с груды подушек в ситцевых чехлах и тихонько вылез из кибитки.

Это был невысокого роста, черноволосый, с реденькой бородкой и быстро бегавшими глазками человек, в синей суконной шубке на хорьковом меху и с новеньким гарусным шарфом на шее – должно быть, подарок какой-нибудь оленевской мастерицы… Певец догадался, что он в Комарове, но где же люди? Не в сонное же царство, не в мертвый заколдованный город приехал.

– Ох, искушение!.. – молвил он серебристым звонким голоском и пошел в работницкую поискать, нет ли хоть там живого человека. Изба была пуста.

– Вот какое положение! – сказал он, выйдя на крыльцо. – Родион пропал… Родионушка! – крикнул он, сколько было мочи.

– Ась, – отозвался тот из конюшни. Приезжий направился на голос.

– Проснулся, Василий Борисыч? – спросил Родион. – А я уж коней отпряг и корму задал… Что, аль со сна-то головушку разломило?

– И то маленько вздремнул!.. Искушение!.. – молвил Василий Борисыч.

– Ну, вздремнуть не вздремнул, а здорово всхрапнул, – заметил, улыбаясь, Родион. – От самой Клопихи носом песни играл – пятнадцать верст…

– Уж и пятнадцать?.. – усомнился Василий Борисыч.

– Говорю тебе, пятнадцать, – сказал Родион. – Хоть людей спроси, – прибавил он, указывая на Дементия.

– До Клопихи точно пятнадцать верст отселева будет… Больше будет – дорога-то ведь здесь не меряная, – подтвердил Дементий.

– И матушку Манефу можно повидать? – спросил его приезжий.

– Не знаю, как тебе сказать, господин купец, – ответил Дементий. – Хворала у нас матушка-то – только что встала. Сегодня же Радуницу справляли – часы стояла, на могилки ходила, в келарне за трапéзой сидела. Притомилась. Поди, чать, теперь отдыхать легла.

– Ох, искушение! – тихонько промолвил Василий Борисыч, покачав головой.

– С Мóсквы,[222] что ль, будете? – спросил Дементий.

– Из Москвы, – ответил гость.

– Та-ак, – протянул Дементий. – Большая, слышь, столиция?

– Побольше вашего скита, – сказал, улыбнувшись, Василий Борисыч.

– Одних церквей сорок сороков!

– Так говорится – на деле-то поменьше будет, – ответил Василий Борисыч.

– И все золотоглавые? – продолжал спрашивать Дементий.

– Есть и золотоглавые, – сказал Василий Борисыч.

– Эка подумаешь! – удивился Дементий. – А Иван Великий высок будет?

– Высок, – сказал Василий Борисыч.

– Диковина! – воскликнул Дементий. – А правда ль, что в Москве сорокам невод?

– Не видать.

– Это Алексей митрополит на сороку заклятие положил, чтоб она в Москву не летала. Птица вор, а на Москве, сказывают, и без того много воров-то.

– Есть, – подтвердил Василий Борисыч.

– Вот и к Макарью на ярманку воры-то больше все из Москвы наезжают, – заметил Дементий. – А правда ль, что у вас хлеб по шести да по семи гривен на серебро живет?

– Случается, – сказал Василий Борисыч.

– То-то и есть: толстó звонят, да тонкó едят… – примолвил Дементий. – У нас по лесам житье-то, видно, приглядней московского будет, даром что воротáми в угол живем. По крайности ешь без меры, кусков не считают.

– Вон старица неведомо какая бредет, ее бы про матушку спросить, – молвил Василий Борисыч, показывая на Таифу, подходившую к конному двору.

– Это наша мать казначея, – сказал Дементий. – Ругаться, поди, на конный двор идет!.. Ух, бедовая старица!.. Всяка порошинка у ней на перечете. Одно слово, бедовая!..

Василий Борисыч пошел навстречу Таифе.

– Что вашей милости угодно? – спросила она.

– К матушке Манефе письмецо из Москвы привез, да вот еще к матери Назарете от сродницы.

– Матушка Манефа теперь започивала, – ответила Таифа. – Скорбна у нас матушка-то – жизни не чаяли… Разве в сумерки к ней побываете… А мать Назарета в перелесок пошла с девицами. До солнечного заката ей не воротиться.

– Я бы сходил к ней покудова. Чать, недалеко?.. – встрепенувшись, подхватил Василий Борисыч.

– Как вам будет угодно, – сказала Таифа. – Пожалуй, Дементий укажет дорогу… Да вы обедали ли?.. Не то в келарню милости просим.

– Покорно благодарю, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Дорогой закусили – сытехонек. Благословите к матушке Назарете сходить.

– Ин самоварчик не поставить ли? – уговаривала гостя мать казначея. – Ко мне бы в келью пожаловали, побеседовали бы маленько, а тем временем и матушка Назарета подошла бы и матушка Манефа проснулась бы.

– Мне бы матушку Назарету поскорей повидать, – стоял на своем Василий Борисыч и, как ни упрашивала его казначея посетить ее келью, устоял на своем.

Как истый москвич, не прочь бы он от чашки чаю, пожалуй, и от трапéзы не отказался бы, но уж очень загорелось у него поскорей идти к Назарете. Знать ее не знал, в глаза не видывал и, покаместь одна читалка на Рогожском не покучилась ему свезти Назарете письмецо с посылочкой, во снях даже про такую старицу не слыхивал. Но, узнав, что пошла она с девицами на гулянку, ног под собой не заслышал Василий Борисыч… Так и тянет его поглядеть на комаровских белиц, как они там в перелеске свою Красну Горку справляют. Искушение!.. Ну да ведь человек не старый, кровь в жилах не ледяная…

Втащили в работницкую избу поклажу Василья Борисыча. Расшнуровал он чемодан; вынул суконный кафтанчик, чуйку на ваточной подкладке, шапочку новую, и таким молодцом вырядился, что любо-дорого посмотреть. Затем отправился с Дементием за околицу…

Только дошли до Каменного Вражка, как послышались издали молодые веселые голоса и звонкий хохот Фленушки.

Дементий воротился, Василий Борисыч тихонько пошел на голоса.

Звучным, приятным голосом искусно завел он песню про «младую юность».

Горе мне, увы мне во младой во юности!
Хочется пожити – не знаю, как быти,
Мысли побивают, к греху привлекают.
Кому возвещу я гибель, мое горе?
Кого призову я со мной слезно плакать?
Горе мне, увы мне по юности жити —
Во младой-то юности мнози борют страсти.
Плоть моя желает больше согрешати.
Юность моя, юность, младое ты время,
Быстро ты стрекаешь, грехи собираешь.
Где бы и не надо – везде поспеваешь,
К Богу ты ленива, во греху радива,
Тебе угождати – Бога прогневляти!..
Смолкли белицы… С усладой любовались они нежным голосом незнаемого певца и жадным слухом ловили каждый звук унылой, но дышавшей страстностью песни. Василий Борисыч продолжал:

Юность моя, юность во мне ощутилась,
В разум приходила, слезно говорила:
«Кто добра не хочет, кто худа желает?
Разве змей соперник, добру ненавистник!
Сама бы я рада – силы моей мало,
Сижу на коне я, а конь не обуздан,
Смирить коня нечем – вожжей в руках нету.
По горам по хóлмам прямо конь стрекает,
Меня разрывает, ум мой потребляет,
Вне ума бываю, творю что, не знаю.
Вижу я погибель, страхом вся объята,
Не знаю, как быти, как коня смирити…»
Заслушалась и мать Назарета… Заслоняя ладонью от солнца глаза, с недоуменьем разглядывала она подходившего незнакомца.

– Кто б это такой? – говорила она. – Не здешний, не окольный, а наезжих гостей, кажись, во всем Комарове нет… Что за человек?

– Московским глядит, – молвила Фленушка.

– А может, из самого Питера, – подхватила Марья головщица.

– Может, и питерский, – согласилась Фленушка. – А голосок-от каков!.. Как есть соловей.

– Вот бы на клирос в нашу «певчую стаю» такого певца залучить, – закинув бойко голову, молвила молодая пригожая смуглянка с пылавшими страстным огнем очами. Звали ее Устиньей, прозывали Московкой, потому что не один год сряду в Москве у купцов в читалках жила.

– Молчи, срамница!.. Услышать может… – строго заметила ей Назарета.

– Мы бы ему бородку-то выщипали, в сарафан бы его обрядили, – продолжала со смехом Устинья Московка.

– Замолчишь ли, срамница?.. Аль совести не стало в глазах? – ворчала Назарета.

Василий Борисыч меж тем подошел к старице и, низко поклонившись ей, спросил:

– Матушка Назарета не вы ли будете?

– Так точно, – отвечала она. – Что угодно вашей милости?

– Письмецо к вам с Рогожского привез, – сказал он, вынимая из кармана письмо. – Посылочки тоже есть, ужо предоставлю.

– От кого это, батюшка? – недоверчиво спросила Назарета, быстрым взором окидывая девиц, столпившихся вкруг незнакомца…

– От Домны Васильевны, – отвечал Василий Борисыч. – В Антоновской палате в читалках живет.

– От Домнушки! – радостно воскликнула мать Назарета… – Что она, голубушка?.. Как живет-может?..

– Спасается, – ответил Василий Борисыч. – Негасимую у болящих читает – любят ее старушки…

– Ну, слава Богу!.. На утешительном слове благодарю покорно, батюшка, – сказала мать Назарета. – Как имечко-то ваше святое?

– Василий.

– По батюшке?

– Борисов.

– Утешили вы меня, Василий Борисыч. Ведь Домнушка-то по плоти племянница мне доводится – братца покойника дочка… Ведь я тоже московская родом-то.

– Очень приятно, – ответил Василий Борисыч, а черные глазки его так и разбежались по молодым, цветущим здоровьем белицам, со всех сторон окружившим его и мать Назарету.

– К матушке Манефе прибыли? – спросила Назарета.

– Так точно, – отвечал Василий Борисыч, – тоже письма привез.

– От кого, батюшка, письма-то? – продолжала свои расспросы старица.

– От разных, – отвечал он. – От матушки Пульхерии есть письмецо, от Гусевых, от Мартынова Петра Спиридоныча.

– Великий благодетель нам Петр Спиридоныч, дай ему, Господи, доброго здравия и души спасения, – молвила мать Назарета. – День и ночь за него Бога молим. Им только и живем и дышим – много милостей от него видим… А что, девицы, не пора ль нам и ко дворам?.. Покуда матушка Манефа не встала, я бы вот чайком Василья-то Борисыча напоила… Пойдем-ка, умницы, солнышко-то стало низенько…

– Рано еще, матушка!.. Погоди маленько!.. – заголосили белицы.

– Что вы, что вы?.. Как возможно не угостить дорогого гостя? Пойдемте… Будет – погуляли, натешились.

– Да матушка!.. Да еще маленько!.. Да погоди хоть с полчасика.

– Вы для меня, матушка, не беспокойтесь, – вступился Василий Борисыч. – Дайте девицам развеселиться… Они нам споют что-нибудь.

– Такому певцу да лесные песни слушать! – бойко подхватила Фленушка, прищуривая глазки и лукаво взглядывая на Василия Борисыча. – Соловью худых птиц слушать не приходится… От худых птиц худые и песни.

– А у матушки Маргариты в Оленеве про вас не то говорят, – отвечал Василий Борисыч. – Там очень похваляют здешнее пение, говорят, что лучше вашего клира по всем скитам нет…

– Так вы из Оленева пожаловали? – спросила мать Назарета.

– Из Оленева, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Там и страстную пробыл и праздник праздновал.

– У кого гостили? В какой обители? – спросила Назарета.

– У Анфисиных больше, с матушкой-то Маргаритой мы давние знакомые – она ведь тоже наша московка… У Фелицатиных тоже гостил.

– Это вам Анна Сергеевна, что ли, наше-то пение славила? – спросила его Марьюшка.

– И Анна Сергеевна хвалила и Аграфена келарная, а из Фелицатиных Анна Васильевна. Все хвалили, – говорил Василий Борисыч.

– Всех-то что самых ни на есть лучших девиц в Оленеве спознали, – лукаво усмехнувшись и быстро вскинув глазами, молвила Фленушка.

– Петь обучал, – улыбнувшись, заметил Василий Борисыч.

– И нас бы поучили!.. – защебетали и Фленушка, и Марьюшка, и Устинья Московка, и другие крылошанки.

– Отчего ж не поучить?.. С великою радостью! – сказал Василий Борисыч. – Только ведь надо прежде голоса попробовать: какие у вас голоса – без того нельзя.

– Пробуйте нас, пробуйте, – приставали белицы.

– Оченно бы рад попробовать, – сказал Василий Борисыч. – Матушка Назарета, благословите псальму спеть.

– Пойте во славу Божию, – молвила Назарета, отрываясь на минутку от письма.

– Воскресную надо, девицы… Пасхальную, – сказал Василий Борисыч. – «Велию радость» знаете?

– Знаем, знаем, – защебетали белицы, окружая московского певца.

Высоко, чистым голосом завел он:

Велия радость днесь в мире явися…
Стройно и бойко подхватил девичий хор:

Христос бо воскресе, а смерть умертвися,
Сущие во гробех живот восприяша!
Воспоем же, други, песнь радостну ныне —
Христос бо воскресе от смертные сени,
Живот дарова в сем мире человеку!
Ныне все ликуем,
Духом торжествуем,
Простил бо Господь грехи наши. Аминь.
Голоса Василья Борисыча и головщицы Марьюшки покрывали остальные. Далеко по перелескам разносились звуки воскресной псáльмы…

– А мирские песенки попеваете, Василий Борисыч? – бочком подвернувшись к московскому гостю, спросила Фленушка.

– Флена Васильевна! – строго крикнула на нее, складывая письмо, Назарета. – Матушке доложу.

– Не пужай, мать Назарета!.. Я ведь не больно из робких, – резко ответила Фленушка и, не смигаючи, с рьяным задором глядела в разгоревшиеся глаза Василья Борисыча.

– Вольница этакая!.. Бесстыдница!.. – ворчала Назарета…

– Что ж, Василий Борисыч?.. Поете мирские? – приставала Фленушка, не обращая внимания на ворчавшую и хлопавшую о полы руками мать Назарету.

– Зачем мирские? – переминаясь на одном месте, сказал Василий Борисыч. – Божественных много, можно и без мирских обойтись…

– А мы думали – вы новеньких песенок нам привезли, – недовольным голосом молвила Фленушка. – У нас есть, да все старые. Оченно уж прискучали. Нет ли у вас какого хорошенького «романцика»?

– Беспутная!.. Тебе ль говорят?.. Замолчи, озорная!.. Забыла, что в обители живешь?.. – кричала Назарета.

– Мы не черницы! – громко смеясь, отвечала старице Фленушка. – Ты, что ль, на нас манатью-то[223] надевала?.. Мы белицы, мирское нам во грех не поставится…

– Все матушке скажу… Погоди у меня, воструха! – ворчала Назарета и решительным голосом приказала белицам домой собираться.

Впереди пошли Василий Борисыч с Назаретою. За ними, рассыпавшись кучками, пересмеиваясь и весело болтая, прыгали шаловливые белицы. Фленушка подзадоривала их запеть мирскую. Но что сходило с рук игуменьиной любимице и баловнице всей обители, на то другие не дерзали. Только Марьюшка да Устинья Московка не прочь были подтянуть Фленушке, да и то вполголоса.

Фленушка завела плясовую:

Во городе во Казани
Полтораста рублей сани.
Девка ходит по крыльцу,
Платком машет молодцу.
Веселый, игривый напев нерадостно звучит в устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…


Напившись у матери Назареты чаю, Василий Борисыч в сумерки отправился к Манефе.

Положив начал и сотворив метания, Василий Борисыч сказал:

– С письмецом к вам, матушка, от Петра Спиридоныча да от Гусевых… От матушки Пульхерии тоже есть.

– Садиться милости просим, – величаво молвила Манефа, указывая гостю на лавку у стола, на котором уже расставлено было скитское угощенье. Икра, балык и другая соленая, подстрекающая на большую еду снедь поставлена была рядом с финиками, урюком, шепталой, пастилой, мочеными в меду яблоками и всяких сортов орехами.

Василий Борисыч сел, а пока Манефа читала письма, принялся рассматривать убранство кельи. Келья была просторная, чистая – нигде ни порошинки. В переднем углу, в божнице из простого дерева, с алой бархатной пеленой, стояло несколько древних икон высоких писем, а в самой середине образ Корсунской Богородицы старого новгородского пошиба в густо позолоченной ризе сканного дела. Та икона была у Манефы родовая – от дедов и прадедов шла. Перед нею неугасимо теплилась серебряная лампадка с бисерными подвесками. Стены кельи обшиты были ясеневыми досками, поставленными стоймя, гладко выструганными и натертыми воском. Кругом широкие деревянные скамьи с положенными на них мягкими суконными полавошниками. В красном углу под святыми и по двум сторонам стола полавошники были кармазинные,[224] остальные василькового цвета. На окнах, убранных белоснежными кисейными занавесками, обшитыми красною бахромкой, стояли горшки с бальзамином, розанелью, геранью, белокрайкой, чудом в мире и столетним деревом.[225] По стенам развешаны были картины в деревянных рамках, не отличавшиеся, впрочем, ни смыслом, ни изяществом. То были московские произведения, изображавшие апокалипсические деяния антихриста, видение святым Макарием беса в тыквах, распятие плоти во образе монаха с замком на устах, хождение Феодоры по мытарствам и другие сказанья византийского склада. И на каждой картине непременно бес сидит… Ни одной, где бы не был намалеван хоть маленький чертенок…

– Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. – молвила Манефа, прочитав письма. – Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу…

Василий Борисыч хватил какой-то девятисильной[226] и откромсал добрый ломоть паюсной икры. За девичьими гулянками да за пением Божественных псальм совсем забыл он, что в тот день путем не обедал. К вечеру пронял голод московского посланника. Сделал Василий Борисыч честь донскому балыку, не отказал в ней ветлужским груздям и вятским рыжикам, ни другому, что доброго перед ним гостеприимной игуменьей было наставлено.

– Давно ль из Москвы? – спросила его Манефа.

– Давненько, матушка, я с Москвы-то съехал, – отвечал Василий Борисыч. – Еще на четвертой неделе… Дороги – не приведи Господи! Через Волгу пешком переходили… Страстную и праздники в Оленеве взял.

– У матушки Маргариты? – спросила Манефа.

– У нее, матушка… Еще у матери Фелицаты погостил, – ответил Василий Борисыч. – К австрийскому-то священству склонных обителей в Оленеве только и есть.

– И у нас склонных не много, – заметила Манефа. – Наши да Жженины, Бояркины да Московкины – вот и все… Из захудалых обителей еще кой-какие старицы… А по другим скитам и того нет. В Улáнгере только мать Юдифа маленько склонна…

– А в Чернухе? – помолчав, спросил Василий Борисыч.

– Разве самое малое число, – ответила Манефа. – А по деревням и слышать не хотят.

– Слепотствуют, – молвил Василий Борисыч. – Народ темный, непонимающий.

– Не слепота, Василий Борисыч, сóблазн от австрийского священства больше отводит людей, – сказала Манефа. – Вам, московским, хорошо: вы на свету живете. Не грех бы иной раз и об нас подумать. А вы только совесть маломощных соблазнами мутите.

– Какие же соблазны, матушка?.. Кажись, от Москвы соблазнов никогда не бывало, – возразил Василий Борисыч, зорко посматривая на Манефу.

– По письму Петра Спиридоныча, что про вас пишет, да опять же наслышана будучи про вас от батюшки Ивана Матвеича[227] да от матушки Пульхерии, не обинуясь всю правду буду говорить тебе, Василий Борисыч… О чем по нашим палестинам заикнуться не след, и про то скажу, – с заметным волненьем заговорила Манефа. Ее голос дрожал негодованьем, но говорила она сдержанно, ни на волос не нарушая обычной величавости. Царицей смотрела.

– Что ж такое, матушка? – тревожно спросил игуменью Василий Борисыч. – Скажите, Господа ради.

– Издали зачну, с чего все дело началось, – сказала Манефа. – По письмам батюшки Ивана Матвеича склонились было мы австрийское священство принять. Много было противностей от слабых совестей, много было и шатости… Трости, ветром колеблемы, здешние люди!.. Но Господу помогающу, склонила я, убогая, обитель нашу к приятию и другие немногие обители, в Оленеве матушку Маргариту, матушку Фелицату, в Улáнгере матушку Юдифу. И сначала духовно мы ликовали, Василий Борисыч: наконец-то, говорили, явися благодать Божия, спасительная всем человекам… Не нарадовались Господню смотрению… Что же?.. Слышим, на Москве закипели раздоры, одни толкуют: «Неправилен митрополит – обливанец», другие Богом заклинают, что крещен в три погружения… Кому верить? Кого слушать?.. У нас по лесам народ темный, силы Писания не разумеет, а новшества страшится, дабы в чем не погрешить. Сколько было молвы, сколько шатости!.. Рассказать невместимо… Я, убогая, говорила тогда: «Потерпите, други любезные, потерпите самое малое время, явит Господь благодать свою, не предайте слуха словесам мятежным…» И по милости Господней удержала…

– Знают на Москве про старания ваши, матушка, – прервал было Василий Борисыч.

– Славы, друг, не ищу… – вспыхнула Манефа. – Что делаю, Господа ради делаю, не ради вашей суетной Москвы.

– Праведное дело, матушка, – вполголоса заметил смешавшийся немного Василий Борисыч.

Величаво, но едва заметно склонила Манефа голову, как бы в знак согласия. Затем, отчеканивая каждое слово, продолжала:

– А скажи по совести, чем нам пособила Москва?..

– Что ж, матушка, кажется, не были оставлены, – промолвил Василий Борисыч.

– Не про деньги речь, – с усмешкой презренья прервала его Манефа. – Про духовное у тебя спрашиваю. Чем поддержали меня?.. Сóблазнами?

– Да какими же, матушка, соблазнами? – с робким удивленьем спросил Василий Борисыч.

– Сколько годов душевным гладом томимы были мы без священника?.. Писали, писали на Москву: «Пришлите пастыря» – ни ответа, ни привета… Ну, вот и дождались…

– Отца Михаила? – сказал Василий Борисыч.

– Да, Михайлу Корягу… По нашим местам так его величают, – отвечала Манефа. – Он-от и есть камень соблазна для здешнего христианства.

– Человек начитанный, сказывали, постный, – заметил Василий Борисыч.

– Постный-от он постный, только не пиюще, не ядуще, а пенязи беруще, – с усмешкой молвила Манефа.

– Где ж бессребреника достать, матушка? Сытых глаз что-то ноне не видится, – сказал Василий Борисыч.

– А чин на нем какой положон? – возразила Манефа. – Благодать, друг мой Василий Борисыч, не репа, за деньги ее не стать продавать… Коряга – стяжатель… Пальцем без денег не двинет… Да еще торгуется… Намедни просят его болящего исправить, а он: «Сколько дашь?» Посулили полтину, народ бедный – больше дать не под силу, а Коряга: «За полтину, говорит, я тебе и «Господи, помилуй» не скажу»… Так-то, друг!.. Вот каким пастырем нас Москва наградила… В Апостоле-то что писано про Симона, восхотевша на сребре благодать стяжати?.. А?.. Ну-ка, скажи… Коряга тот же Симон-волхв – потому стяжатель… Таких пастырей нам не надо… Скорей душевным гладом истомимся, чем к такому попу на исправу пойдем.

– Как же, матушка, возможно пробыть без священника!.. – воскликнул Василий Борисыч. – Не в беспоповы ж идти…

– Спасова воля… – твердо сказала Манефа. – Как ему, свету, угодно, так с нами и будет… Сам он спасение наше управит… А Коряге путь к нам заказан… Так и скажи в Москве.

Не отвечал Василий Борисыч.

– Коли на то пошло, я тебе, друг, и побольше скажу, – продолжала Манефа. – Достоверно я знаю, что Коряга на мзде поставлен. А по правилам, такой поп и епископ, что ставил его, извержению подлежат, от общения да отречутся. Так ли, Василий Борисыч?

– Есть такие правила, точно что есть, – отвечал Василий Борисыч. – Двадесять девятое апостольское, четвертого собора двадесятое, на шестом и на седьмом соборах тож подтверждено.

– То-то и есть, – продолжала Манефа. – Как же должно вашего Софрона епископа понимать?.. А?.. Были от меня посыланы верные люди по разным местам, и письмами обсылалась… Нехорошие про него слухи, Василий Борисыч, ох, какие нехорошие!.. А Москва его терпит!.. Да как не терпеть?.. Московский избранник!..

– Это, матушка, вы сказали несправедливо, – возразил Василий Борисыч. – Не было Софрону московского избранья. Сам в епископы своей волей втесался… Нашего согласия ему дадено не было… Да ноне в Москве его и принимать перестали.

– С коих пор?.. – быстро спросила Манефа.

– Я все доподлинно вам расскажу, – молвил Василий Борисыч. – Затем и прислан – выслушать извольте.

– Слушаю, друг, слушаю, – медленно проговорила Манефа, облокачиваясь на стол и устремив как уголья горевшие черные глаза на Василья Борисыча.

– Епископа Софрония в миру Степаном Трифонычем звали, Жировым…

– Знаю, – перебила Манефа. – Двор постоялый в Москве держал.

– И беглыми попами торговал, – добавил Василий Борисыч. – Развозил по христианству… Свел он, матушка, в то самое время дружбу с паломником одним… Яким Стуколов прозывается.

Чуть заметно дернуло у Манефы бровь, но подавила она вздох и, спустив на глаза креповую наметку, судорожно сжала губы…

– Этот Стуколов по чужим землям долго странствовал, искавши епископа древлего благочестия. Оттого в Белой Кринице ему ото всех большое доверие было… Вздумал этот Яким Стуколов заодно с Жировым деньги добывать – богатства захотелось, в миллионщики вылезть пожелал. Спервоначалу стали они где-то в Калужской губернии искать золото… Землю купили – заварилось у них дело. Каково было то дело, говорят розно… Господь ведает, что у них меж собой творилось – обман ли какой, на самом ли деле золото сыскали – не могу сказать доподлинно, только Жиров с Стуколовым меж собой были друзья велики… А у Жирова золото золотом, попы попами, – прежнего промыслу не покидал… В самое то время наши московские соборне уложили особого для Российской державы епископа получить, потому что в Австрии смуты да войны настали. Не ровен час – иерархия в один час могла бы порешиться; опять бы остались без архиерейства… Покаместь на Рогожском судили да рядили, кого послать за архиерейством, Степан Трифоныч, не будь плох, да с черным попиком,[228] Егором звали, и махни за границу. «Если, думает, от развоза попов добрые деньги в мошну перепадали, от епископа не в пример больше получить их можно». Ладно, хорошо: взял он у приятеля своего у Стуколова письма и повез Егора в Белу-Криницу в архиереи ставить. Там гостям рады, туда уж успели дохнуть, что московские желают своего епископа, и по письмам Стуколова скорехонько занялись того попа Егора в архиереи поставить… Стали исповедовать, и нашлись за Егором такие грехи, что ему не то чтоб епископом – в попах-то быть не годится… Монастырские власти Степану про то объявили – никак, дескать, невозможно… Степан Трифоныч туда-сюда – не соглашаются. Тогда и говорит ему отец Павел, настоятель тамошний: «Да за чем, говорит, дело стало? Ты, Степан Трифоныч, человек вдовый, в писании горазд, для че самому тебе архиереем не быть… Яким Прохорыч Стуколов про тебя хорошо описал, а мы ему верим во всем…» Степан рад-радехонек… Не думал, не гадал – хиротония сама на него свалилась… На другой же день постригли его во иночество, Софронием нарекли, в дьяконы поставили, назавтра в попы, послезавтра в епископы. Так его в трое суток и обмотали… На четвертые домой архиерей отправился… Дорогой-то, правда ли, нет ли, Егора в реке утопил… Москва так и ахнула, узнавши каков святитель в ней проявился… А делать нечего: омофор не шуба – с плеч не сбросишь… Толки пошли, пересуды, вражда в обществе, свары да ссоры. Однако ж все помаленьку утишилось. Хочешь не хочешь, кновому владыке ступай.

– Так вот он каков! – едва слышно промолвила Манефа.

– Таков, матушка, таков – поистине говорю, – отвечал Василий Борисыч. – Про это самое доложить вам и велено…

– Хороша Москва!.. Можно чести приписать!.. – с горечью сказала Манефа, поднимая наметку и сурово вскинув глазами на Василья Борисыча. – Пекутся о душах христианских! Соблюдают правую веру!

– Грех такой вышел, матушка, искушение!.. Ничего тут не поделаешь, – разводя руками, чуть слышно проговорил Василий Борисыч и потупил взоры перед горевшими негодованием очами величавой игуменьи.

– Истинно грех вышел, да еще грех-от какой! Горше его нет!.. – сказала Манефа. – Спасибо вам, московским, спасибо!.. Сами впали в яму и других с собой ввалили… Спасибо!..

Не отвечал Василий Борисыч. Не по себе ему было. Вынув из кармана шелковый платок, молча отирал он обильно выступивший на лбу пот.

– Дальше что? – спросила Манефа после молчания, длившегося несколько минут.

– Святокупец святокупцем и остался, – слегка запинаясь, ответил Василий Борисыч. – Попа поставить – пятьсот целковых, одигон[229] – та же цена и выше; с поставленных попов меньше ста рублей в месяц оброку не берет… Завел венечные пошлины, таковы-де при патриархе Иосифе бывали: пять целковых с венца, три за погребенье, по три с крещения, со всего.

– Прежде торговал попами, теперь благодатью Святого Духа?.. Так, что ли? – язвительно усмехнувшись, спросила Манефа.

– Так… так точно, матушка, – приниженно молвил Василий Борисыч и снова принялся утираться платком.

– Что ж это он у Макарья лавки не возьмет себе?.. Вывеску бы повесил – большую, золотую, размалеванную… Написал бы на ней: «Торговля благодатью Святого Духа, московского купца епископа Софрония».

– Бывал и у Макарья, матушка, – сказал Василий Борисыч.

– Без вывески, должно быть, торговал. Такой что-то не виделось, – с желчной улыбкой ответила Манефа. – Такцию бы ему напечатать – за одигон, мол, пятьсот, за попа пятьсот… Греховодники!..

– Не наша вина, матушка… Не Москва Софрона выбирала, – оправдывался Василий Борисыч. – Аки пес на престол вскочил.

– Это ты из гранографа,[230] – усмехнулась Манефа… – Про Гришку Расстригу в гранографе так писано… А ведь, подумать хорошенько, и ваш Степка, хоть не Гришкиной стезей, а в его же пределы идет – к сатане на колени – рядом с Иудой предателем… Соблазны по христианству разносить!.. Шатость по людям пускать!.. Есть ли таким грехам отпущенье?..

– Ох, искушение!.. – глубоко и горько вздохнул Василий Борисыч.

– Хоть не ведали мы про такие дела Софроновы, а веры ему все-таки не было, – после некоторого молчанья проговорила Манефа. – Нет, друг любезный, Василий Борисыч… Дорога Москва, а душ спасенье дороже… Так и было писано Петру Спиридонычу, имели бы нас, отреченных… Не желаем такого священства – не хотим сквернить свои души… Матушка Маргарита в Оленеве что тебе говорила?

– Да те же речи, что и ваши, – отвечал Василий Борисыч.

– Видишь!.. И не будет у нас согласья с Москвой… Не будет!.. Общения не разорвем, а согласья не будет!.. По-старому останемся, как при бегствующих иереях бывало… Как отцы и деды жили, так и мы будем жить… Знать не хотим ваших московских затеек!..

При этих словах вошла келейная девица и, низко поклонясь гостю, доложила игуменье:

– От Патапа Максимыча нарочного пригнали.

– Пантелей? – спросила Манефа.

– Нет, матушка, неведомо какой человек. Молодой еще из себя, рослый такой.

– Знаю, – кивнула ей Манефа. – Кликни.


Келейная девица вышла, и минуты через две явился Алексей. Сотворя уставной начáл перед иконами и два метания перед игуменьей, поклонился он гостю и, подавая Манефе письмо, сказал:

– Патап Максимыч приказали кланяться.

Не вставая с места и молча, Манефа низко склонила голову.

– Здоровы ль все? – спросила она. – Садись, гость будешь, – примолвила она.

– Все, слава Богу, здоровы, – отвечал Алексей, садясь на лавку рядом с Васильем Борисычем. – Про вашу болезнь оченно скорбели.

– Патап Максимыч в отлучке был? – спросила Манефа.

– Уезжали, на шестой неделе воротились, – отвечал Алексей.

– Как праздник справили? – невозмутимо, ровным голосом продолжала расспросы Манефа.

– Все слава Богу, – отвечал Алексей.

– Ну и слава Богу, – молвила Манефа и, показывая на расставленные закуски, прибавила: – Милости просим, покушай, чем Бог послал…

Алексей выпил, закусил… Чаю подали ему.

– Там кое-что привезено к вашей святыне, матушка… От Патапа Максимыча припасы… Кому прикажете сдать? – спросил Алексей.

– Завтра, – молвила Манефа и ударила в малую кандию, стоявшую возле нее на окошке. Келейная девица вышла из-за перегородки.

– В задних кельях прибрано? – спросила ее Манефа.

– Прибрано, матушка.

– А в светелке над стряпущей?

– И там все как надо быть.

– Московского гостя дорогого в заднюю, – сказала Манефа, – а его, – прибавила, показывая на Алексея, – в светелку. Вели постели стлать… Пожитки ихние туда перенесть. Сейчас же.

Низко поклонившись, вышла келейная девица.

– Ты сюда нарочно аль проездом? – спросила Манефа Алексея.

– В два места Патап Максимыч послали, – отвечал он, – велел вам да Марье Гавриловне письма доставить, а отсель проехать в Урень.

– На Ветлугу? – быстро спросила Манефа, вскинув глазами на Алексея и нахмуря брови.

– На Ветлугу, матушка, – отвечал Алексей.

– Марью Гавриловну видел? – немного помолчав, спросила она.

– Нет еще, матушка.

– Ступай к ней покуда, – сказала Манефа. – Не больно еще поздно, она ж полуночница… Долго ль у нас прогостишь?

– Благословите, матушка, завтра ж пораньше отправиться, – молвил Алексей.

– Как знаешь. Работника послала я в Осиповку, с письмом от Марьи Гавриловны. При тебе приехал?

– Нет, матушка.

– Разъехались. Ступай с Богом. Завтра позову, – сказала Манефа, слегка наклоняя голову.

Положил Алексей исходный начáл перед иконами, сотворил метания и вышел.

– Помешали нам, – молвила Манефа Василью Борисычу. – Суета!.. Что делать?.. Не пустыня Фиваидская – с миром не развяжешься!.. Что ж еще Петр Спиридоныч наказывал?

– Да насчет того же Софрония, матушка, – отвечал Василий Борисыч. – Узнавши про нечестивые дела его, кладбищенские попечители на первых порах келейно его уговаривали, усовестить желали… И то было неоднократно… Деньги давали, жалованье положили, перестал бы только торговать благодатью да ставил бы в попы людей достойных, по выбору обществá. А он и деньги возьмет и беспутных попов наставит… А уследить невозможно – все в разъездах… Время гонительное, всюду розыски – на одном месте пребывать нельзя, а ему то и на руку… Этак, матушка, без малого четыре года с ним маялись… От того от самого и вам доброго священника до сей поры не высылали… Что с самочинником поделаешь?..

– В прежни годы обо всех делах и не столь важных с Рогожского к нам в леса за известие посылали, советовались с нами, а ноне из памяти нас, убогих выкинули, – укоряла Манефа московского посла. – В четыре-то года можно бы, кажись, избрать время хоть одно письмецо написать…

– Все хотелось, матушка, келейно, по тайности уладить, чтоб молва не пошла… Соблазна тоже боялись, – оправдывался Василий Борисыч. – Хоть малую, а все еще возлагали надежду на Софронову совесть, авось, полагали, устыдится… Наконец, матушка, позвали его в собрание, все вины ему вычитали: и про святокупство, и про клеветы, и про несвойственные сану оболгания, во всем обличили.

– Что ж он? – спросила Манефа.

– А плюнул, матушка, да все собрание гнилыми словами и выругал… – сказал Василий Борисыч. – «Не вам, говорит, мужикам, епископа судить!.. Как сметь, говорит, ноге выше головы стать?.. На меня, говорит, суд только на небеси да в митрополии…» Пригрозили ему жалобой митрополиту и заграничным епископам, а он на то всему собранию анафему.

– Анафему! – с ужасом вскликнула Манефа.

– Как есть анафему, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Да потом и говорит: «Теперь поезжайте с жалобой к митрополиту. Вам, отлученным и анафеме преданным, веры не будет». Да, взявши Кормчую, шестое правило второго собора и зачал вычитывать: «Аще которые осуждены или отлучены, сим да не будет позволено обвинять епископа». Наши так и обмерли: делу-то не пособили, а клятву с анафемой доспели!.. Вот те и с праздником!..

– Ах он, разбойник! – вскочив с места, вскликнула Манефа. Лицо ее так и пылало…

– Истинно так, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Иначе его и понимать нельзя, как разбойником… Тут, матушка, пошли доноситься об нем слухи один другого хуже… И про попа Егора, что в воду посадил, и про золото, что с паломником Стуколовым под Калугой искал… Золото, как слышно, отводом только было, а они, слышь, поганым ремеслом занимались: фальшивы деньги ковали.

Наклонив голову, Манефа закрыла ее ладонями. Смолк Василий Борисыч.

– Дальше что? – спросила игуменья, подняв голову после минутного молчанья.

Не думал Василий Борисыч, какими ножами резал он сердце Манефы.

– Жалобу к митрополиту послали, – продолжал он, – другого епископа просили, а Софрона извергнуть.

– Ну? – спросила Манефа.

– Согласился владыко-митрополит, – отвечал Василий Борисыч. – Другого епископа перед Великим постом нынешнего года поставил, нарек его Владимирским, Софрона же ограничил одним Симбирском… Вот и устав новоучрежденной Владимирской архиепископии, – прибавил он, вынимая из кармана тетрадку и подавая ее Манефе.

– Потрудитесь почитать, глаза-то у меня после болезни плохи, мало видят, – сказала Манефа.

Василий Борисыч начал чтение:

– «Владимирский архиепископ подведомственно себе иметь должен все единоверные епархии, ныне существующие и впредь учредиться могущие во всей Российской державе, даже до Персии и Сибири простирающиеся, и на север до Ледовитого моря достигающие. И имеет право во оные епархии поставлять епископов по своему усмотрению с содействием своего наместника».

– Какого ж это наместника? – спросила Манефа.

– А другого-то епископа, матушка, что в Белой-то Кринице, – отвечал Василий Борисыч.

– Софрона! – воскликнула Манефа.

– Нет, матушка… Как возможно… Избави Бог, – сказал Василий Борисыч. – Софрон только при своем месте, в Симбирске, будет действовать – там у него приятели живут: Вандышевы, Мингалевы, Константиновы – пускай его с ними, как знает, так и валандается. А в наместниках иной будет – человек достойный, – а на место Софрона в российские пределы тоже достойный епископ поставлен – Антоний.

– Дальше читай, – молвила Манефа.

– «А по поставлении давать только сведение Бело-Криницкой митрополии», – продолжал Василий Борисыч.

– Это хорошо, – заметила Манефа. – Что, в самом деле, с заграничными невесть какими водиться!.. Свои лучше.

– «Все епископы, подведомственные Владимирской архиепископии, отныне и впредь, по поставлении своем должны по чину, в Чиновнике[231] изображенному, исповедание веры и присяжные листы за своим подписом давать прямо архиепископу Владимирскому. В действии же епископы и прочие священники, в России сущие, смотрительного ради случая и доколе обстоит гонение, могут иметь пребывание во всяком граде и месте, где кому будет возможность скрыться от мучительских рук, и имеют право безвозбранно в нуждах христианам помогать и их требы священнические исполнять. Святительские же дела, сиречь поставлять попов и диаконов и прочих клириков и запрещать или извергать, без благословения архиепископа да не дерзают. В своей же епархии каждый епископ полное право имеет распоряжаться и поставлять попов и диаконов и прочих клириков, по его благоусмотрению, яко господин в своем доме».[232]

Долго еще читал Василий Борисыч устав Владимирской архиепископии и, кончив, спросил он Манефу:

– Каких же мыслей будете вы насчет этого, матушка? Узнать ваше мнение велено мне.

Задумалась Манефа. Соображала она.

– А что мать Маргарита? – спросила она.

– Матушка Маргарита склоннá, – отвечал Василий Борисыч. – Писать к вам собирается… Ваше-то какое решение будет?

– Что ж… По моему рассуждению, дело не худое… Порочить нельзя, – сказала Манефа. – Дай только Бог, чтоб христианству было на пользу.

– О согласии вашем прикажете в Москву доложить? – спросил Василий Борисыч.

– Обожди, друг, маленько. Скоро дела не хвалят, – ответила Манефа. – Ты вот погости у нас – добрым гостям мы рады всегда, – а тем временем пособоруем, тебя позовем на собрание – дело-то и будет в порядке… Не малое дело, подумать да обсудить его надо… Тебе ведь не к спеху? Можешь недельку, другую погостить?

Вспомнил Василий Борисыч про полногрудых, быстроглазых белиц и возрадовался духом от приглашения Манефы.

– Сколько будет угодно вам, матушка, столько под вашим кровом и проживу, – сказал он. – Дело в самом деле таково, что надо об нем подумать да и подумать. А чтоб мне у вас не напрасно жить, благословите в часовне подьячить.

– Разве горазд? – спросила Манефа.

– На том стоим, матушка… Сызмальства обучен, – сказал Василий Борисыч. – На Рогожском службы справлял… Опять же меня и в митрополию-то с устáвщиком Жигаревым посылали, потому что службу знаю до тонкости и мог применить, каково правильно там ее справляют… Опять же не в похвальбу насчет пения скажу: в Оленеве у матушки Маргариты да у матушки Фелицаты пению девиц обучал – развод демественный им показал.

– И нашим покажи, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Мы ведь поем попросту, как от старых матерей навыкли, по слуху больше… Не больно много у нас, прости, Христа ради, и таких, чтоб путем и крюки-то разбирали. Ину пору заведут догматик – «Всемирную славу» аль другой какой – один сóблазн: кто в лес, кто по дрова… Не то, что у вас, на Рогожском, там пение ангелоподобное… Поучи, родной, поучи, Василий Борисыч, наших-то девиц – много тебе благодарна останусь.

– С великим моим удовольствием, – ответил Василий Борисыч. Черненькие глазки его так и заискрились при мысли, что середь пригоженьких да молоденьких он не одну неделю как сыр в масле будет кататься. «Подольше бы только старицы-то соборовали», – думал он сам про себя.

– Ну, гость дорогой, не пора ль и на покой? – поднимаясь с места, молвила Манефа. – Выкушай посошок… Милости прошу… А там в задней келье ужинать тебе подадут.

Василий Борисыч выкушал посошок и, помолясь иконам, простился с игуменьей.

– Бог простит, Бог благословит, – сказала Манефа, провожая его. – Дай Бог счастливо ночь ночевать. Утре, как встанешь, пожалуй ко мне в келью, чайку вместе изопьем да еще потолкуем про это дело… Дело не малое!.. Не малое дело!..

– Какого еще дела больше того, матушка? – отозвался Василий Борисыч, выходя из кельи.

В сенях со свечой встретила его келейница.

– Пожалуйте, гость дорогой… Вот сюда пожалуйте, – говорила она, проводя Василия Борисыча по внутренним закоулкам игуменьиной «стаи», мимо разных чуланов и боковуш, середи которых непривычному человеку легко было заблудиться.

По уходе Василия Борисыча Манефа перестала сдерживаться. Дала простор и волю чувствам, вызванным речами московского посла… Облокотясь на стол обеими руками и закрыв разгоревшееся лицо, тяжело и прерывисто вздыхала она. Не столько безобразия святопродавца Софрона и соблазны, поднявшиеся в старообрядской среде, мутили душу ее, сколько он, этот когда-то милый сердцу ее человек, потом совершенно забытый, а теперь ставший врагом, злодеем, влекущим людей на погибель… И прежде нередко задумывалась она над словами Таифы, поразившими ее чуть не насмерть, но до сей поры не твердо им верила, все хотелось ей думать, что сказанное казначеей одни пустые сплетни… Теперь конец сомненьям… Он в самом деле лживый, коварный человек, он нечестие свое лживо и лицемерно покрывает обманной личиной святости и духовности… «Ах, Фленушка, Фленушка! – шевелилось в уме Манефы. – Горькая ты моя сиротинушка!.. Благо, что не знаешь, от кого ты на свет родилась!..»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

От Манефы Алексей пошел было к Марье Гавриловне, но вышедшая из домика ее бойкая быстроглазая пригоженькая девушка, одетая не по-светски, вся в цветном, остановила его.

– Вам кого надобно? – спросила она Алексея.

– Марью Гавриловну, – отвечал он. – Письмо к ней привез…

– От кого письмо? – спросила девушка.

– Из Осиповки, от Патапа Максимыча. Еще посылочка маленькая, – сказал Алексей.

– Обождите маленько, – молвила девушка. – Сегодня Марье Гавриловне что-то не поздоровилось, сбиралась пораньше лечь… Уж не разделась ли? Да я тотчас скажу ей. Обождите у воротец манехонько…

Минуты через три девушка воротилась и сказала, чтоб Алексей письмо и посылку отдал ей, а сам бы приходил к Марье Гавриловне завтра поутру.

Побродил Алексей вкруг домика, походил и вокруг часовни. Но уж стемнело, и путем ничего нельзя было разглядеть. Пошел на огонь к игуменской «стае», добраться бы до ночлега да скорей на боковую… Только переступил порог, кто-то схватил его за руку.

– Тебя зачем принесло, пучеглазый? – дернув его за рукав, вполголоса спросила Фленушка.

– Ах, Флена Васильевна! – вскликнул Алексей. Не заметно было в его голосе, чтоб обрадовался он нечаянной встрече со старой знакомой… – Все ли в добром здоровье?.. – прибавил он, заминаясь.

– Зачем сюда попал? – спрашивала Фленушка, сильнее дергая его за рукав.

– Мимоездом… – отвечал он. – С письмом от Патапа Максимыча.

– Куда едешь?

– Далеко, – отшучивался Алексей.

– Куда, говорят?.. Сказывай, совесть твоя проклятая!.. – продолжала Фленушка.

– Отсель не видать, – молвил Алексей, отстраняясь от Фленушки.

– Сказывая, бесстыжий, куда? – приставала к нему Фленушка.

– Много будешь знать – мало станешь спать, – с усмешкой ответил Алексей. – Про что не сказывают, того не допытывайся.

– Цыган бессовестный!.. От тебя ль такие речи? – сказала Фленушка… – Что Настя?

– Настасья Патаповна ничего. Кажись, здорова, – равнодушно ответил Алексей.

– Да ты, друг ситный, что за разводы вздумал передо мной разводить?.. А?.. – изо всей силы трепля за кафтан Алексея, воскликнула Фленушка. – Сказывай сейчас, бесстыжие твои глаза, что у вас там случилось?

– Ничего не случилось, – отвечал Алексей.

– Меня не проведешь… Вижу я… Дело неладно. Сказывай скорей, долго ль мне с тобой растабарывать?..

– Да ничего не случилось, – сказал Алексей. – Образ, что ли, тебе со стены тащить?..

– Ходишь к ней?

Алексей молчал.

– Да говори же, непутевый… – приставала Фленушка. – Пучеглазый ты этакой, бессовестный!.. Говори скорей, все ль у вас по-прежнему?

Сени осветились – из задней со свечой в руках вышла келейная девица. Фленушка быстро отскочила от Алексея.

– Спрашивает, где ночевать ему приготовлено, – сказала она. – Это от Патапа Максимыча.

– Знаю, – отвечала келейница. – Пойдем, молодец… Сюда вот… А тебе, Флена Васильевна, не пора ль на покой?

– Знаю с твое! – быстро отвернувшись, молвила Фленушка и скорыми частыми шагами пошла в свои горницы. Остановясь на полдороге, обернулась она и громко сказала:

– Я с тобой письмо к Настеньке пошлю. Надо кой-что узнать от нее… Перед отъездом скажись…

В отведенной светелке Алексей плотно поужинал под говор келейной девицы. Рада была она радехонька, что пришлось ей покалякать с новым человеком.

Долго рассказывала она Алексею, как матушка Манефа, воротясь из Осиповки с именин Аксиньи Захаровны, ни с того ни с сего слегла и так тяжко заболела, что с минуты на минуту ожидали ее кончины, – уж теплая вода готова была обмывать тело покойницы. Горько жаловалась на Марью Гавриловну… И лекаря-то выписала поганить нечестивым лекарством святую душеньку, и власть-то забрала в обители непомерную, такую власть, что даже ключницу, мать Софию, из игуменских келий выгнала, не уважа того, что пятнадцать годов она в ключах при матушке ходила, а сама Марья Гавриловна без году неделя в обители живет, да и то особым хозяйством… А после того как выздоровела матушка, должно быть, Марьей же Гавриловной наговорено что-нибудь на мать Софию. Не пожелала матушка, чтоб она при ней в ключах ходила, и пока не придумала, кому быть в ключах, ее при келье держит.

И это промолвила старая рябая келейная девица с чувством гордости.

Алексей слушал ее краем уха… Думы его были далече.

Не спалось ему на новом месте. Еще не разгорелась заря, как он уж поднялся с жаркой перины и, растворив оконце душной светелки, жадно впивал свежий утренний воздух.

Обитель спала. Только чириканье воробьев, прыгавших по скату крутой часовенной крыши, да щебетанье лесных птичек, гнездившихся в кустах и деревьях кладбища, нарушали тишину раннего утра. Голубым паром поднимался туман с зеленеющих полей и бурых, железистой ржавчиной крытых мочажин… С каждой минутой ярче и шире алела заря… Золотистыми перьями раскидывались по ней лучи скрытого еще за небосклоном светила.

Глядит Алексей на стоящий отдельно от обительских строений домик… Вовсе не похож он на другие… Крыт железом, обшит тесом, выкрашен, бемские стекла, медные оконные приборы так и горят на заре… «Так вот в каких хоромах поживает Марья Гавриловна», – думает Алексей, не сводя глаз с красивого свеженького домика…

Поднялась занавесь в домике, молодая женщина, вся в белоснежном платье, стала у окна, устремив взор на разгоравшуюся зарю… Вздохнув несколько раз свежим весенним воздухом, зорко оглянулась она и запела вполголоса:

Кручина ты моя, кручинушка великая,
Никому ты, кручина моя, неизвестна,
Знает про тебя одно мое сердце,
Крыта ты, кручинушка, белой моей грудью,
Запечатана крепкой моей душой.
Дивуется Алексей… Что за красота!.. Что за голос звонкий, душевный!.. И какая может быть у нее кручина?.. Какое у нее может быть горе?

Еще тише запела Марья Гавриловна:

Не слыхать тебе, друг милый, моих песен,
Не узнать тебе про мою кручину,
Ах! Заной же, заной, сердце ретивое.
– Ах! – тихо вскрикнула она. Песня оборвалась.

Быстро захлопнулось окно… Внутри опустилась шелковая занавеска.

Зевая и лениво всей пятерней почесывая в затылке, из кельи уставщицы Аркадии выползла толстая, рябая, с подслеповатыми гноившимися глазами канонница. Неспешным шагом дошла она до часовенной паперти и перед иконой, поставленной над входной дверью, положила семипоклонный начал… Потом медленно потянулась к полке, взяла с нее деревянный молот и ударила в било… Заутреня!

Из-за вершин дальнего темно-сизого леса сверкнул золотистый серп. Он растет, растет, и вот на безоблачный ясный небосклон выкатилось светоносное солнце. Заблестели под его лучами длинные ряды обительских келий и убогие сиротские избенки; переливным огнем загорелись стекла домика Марьи Гавриловны. Ниже и ниже стелется туман… Заря потухла, и только вверху небосклона розовым светом сияют тонкие полосы полупрозрачных перистых облаков… Звончей, веселей щебечут птицы в кустах и на деревьях скитского кладбища… Игривыми, радостными криками по дальним перелескам громко и вольно заливается разноголосая пернатая тварь…

Клеплет рябая в «малое древо», клеплет в «великое», мерно ударяет в железное клепало.[233] Издали со всех сторон послышались такие же глухие, но резкие звуки… По всем обителям сзывают на молитву… Смолкли, промчавшись по воздуху, призывные звуки, опять затихло все под утренними лучами солнца… Ярко стелются эти лучи по зеленой луговине и по бурым тропинкам, проторенным от каждой стаи келий к часовне… Веет весной, жизнью, волей…

Ровно черные галицы спешат по тропинкам инокини, собираясь в часовню… Медленна, величава их поступь… Живо, резво обгоняют их по свежей зеленой мураве белицы… Открылись окна в часовне… Послышалось заунывное пение.

Обутрело… Пошел Алексей к Марье Гавриловне. Не краснá на молодце одежа, сам собою молодец красен.

Идет двором обительским, черницы на мóлодца поглядывают; молоды белицы с удáлого не сводят глаз. На пригожество Алексеево дивуются, сами меж собой таковы речи поговаривают: «Откуда, из каких местов такой молодчик появился, чей таков, зачем к нам пожаловал?..»

А он степенным шагом идет себе по двору обительскому… Нá стороны не озирается, лишь изредка по окнам палючими глазами вскидывает… И от взглядов его не одно сердце девичье в то ясное утро черной тоской и алчными думами мутилося…

В скитских обителях не знают ни запоров, ни затворов, только на ночь там кельи замыкаются. Поднялся Алексей на разубранное точеными балясинами и раскрашенное в разные цвета крылечко уютного домика Марьи Гавриловны, миновал небольшие сенцы и переднюю и вошел в первую горницу… Райской светлицей она показалась ему. Хорошо в хоромах у Патапа Максимыча прибрано, богато они у него разукрашены, но далеко им до приютного жилья молодой вдовы… И светло и красно в том жилье, чисто и ладно все обряжено, цветам да заморским деревьям счету нет, на полу разостланы ковры пушистые, по окнам в клетках прыгают веселые пташки-канареечки, заливаются громкими песнями…

Вспомнил Алексей, как на утренней заре видел он молодую вдову, вспомнил про песню ее кручинную, про звонкий душевный голос и про внезапный переполох ее… И чего так испугалась она?.. Его ли приметила?.. Иль, завидя звонариху, спешно укрылась от нее с глаз долой? Не разгадать Алексею.

Распахнулись двери створчатые – перед Алексеем во всей красе стала Марья Гавриловна.

В синем шелковом платье, с лазоревым левантиновым платочком на голове, стоит она стройная, высокая, будто молодая сосенка. Глаза опущены, а белое лицо тонким багрецом подернулось… Чем-то нежданным-негаданным она взволнована: грудь высоко подымается, полуоткрытые алые губки слегка вздрагивают.

Стоит Алексей как вкопанный, не сводит со вдовьей красы своих ясных очей. Чем дольше глядит, тем краше Марья Гавриловна ему кажется.

А у той ровно гири на веки навешены – глаз не может поднять, стоит, опустя взоры летучие, и, ровно девушка-слёточка, ничего на веку своем не видавшая, перебирает рукой оборочку шелкового передника.

Подал Алексей ей письмо.

– От Патапа Максимыча? – чуть слышно спросила Марья Гавриловна.

– От Патапа Максимыча, – ответил Алексей.

Вскинула глазами вдовушка… Будто маленькие хрусталики, на ресницах ее блеснули чуть заметные слезки. Зарделось лицо пуще прежнего.

– Ответ пришлю с девушкой, – тихо она промолвила. – Иль сами после обеда зайдите.

Забыл Алексей, что надо ему наскоре ехать к отцу Михаилу… Разок бы еще полюбоваться на такую красоту неописанную… Медленным низким поклоном поклонился он Марье Гавриловне и не то с грустью, не то с робостью промолвил ей:

– Счастливо оставаться!

– До свиданья, – тихо ответила Марья Гавриловна и, слегка наклонив голову, оставила Алексея.

Высоко нес он голову, ровным неспешным шагом ступал, идя к Марье Гавриловне. Потупя взоры, нетвердой поступью, ровно сам не в себе, возвращался в кельи игуменьи. Много женских взоров из келейных окон на пригожего молодца было кинуто, весело щебетали промеж себя, глядя на него девицы. Ничего не видал, ничего не слыхал Алексей. Одно «до свиданья» раздавалось в ушах его.

– Пил ли чай-то, непутный? – спросила Фленушка, схватив Алексея за рукав, когда в задумчивом молчаньи входил он в сени игуменьиной стаи.

– Ах, Флена Васильевна! – вздрогнув, сказал Алексей…

– Что, бесстыжие твои глаза? – быстро спросила она. – Нечего рожу-то воротить, гляди прямо, коли совести потерял… Чего вздрогнул?.. Сказывай!

– Испугала ты меня, Флена Васильевна! – отозвался Алексей. – Подкралась невзначай – дернула вдруг. Разве можно так человека пужать?..

– Ишь какой ты неженка! – ответила Фленушка. – Самого с коломенску версту вытянуло, а он ровно малый ребенок пужается. Иди ко мне – самовар на столе.

– Благодарю покорно, Флена Васильевна, – сказал Алексей, слегка сторонясь от Фленушки. – Что-то корежит[234] меня – увольте.

– Ах ты, пучеглазый этакой, – видно, в тебе совести нет ни на грош! – подхватила Фленушка, крепче держа за рукав Алексея. – Девица чай пить зовет, а он на сторону… Мужлан ты сиволапый!.. Другой бы за честь поставил, а ты, глядь-ка поди!

– Ей-Богу… право, через великую силу брожу, Флена Васильевна, – отговаривался Алексей. – В другой раз со всяким моим удовольствием… А теперь увольте, Господа ради. Голова болит, ног под собой не чую, никак веснянка[235] накатывает. Совсем расхилел – мне бы отдохнуть теперь.

– На то ночь была, – подхватила Фленушка.

– Да я, право, Флена Васильевна, – начал было Алексей.

– Нечего тут! – стояла на своем Фленушка. – Ишь сахар медович какой выискался!.. Нет, друг сердечный, отлынью[236] здесь не возьмешь. Здесь наша большина – твори волю девичью, не моги супротивничать. Волей нейдешь – силком сволочем… Марьюшка!

Из боковуши выглянула Марья головщица.

– Гляди, каки вежливы гости наехали. Девица зовет чай его пить, приятную беседу с ним хочет вести, а он ровно бык перед убоем – упирается. Хватай под руки бесстыжего – тащи в горницу.

Волей-неволей пришлось Алексею зайти к Фленушке.

– Садись – гость будешь, – с веселым хохотом сказала Фленушка, усаживая Алексея к столу с кипящим самоваром. – Садись рядышком, Марьюшка! Ты, Алексеюшка, при ней не таись, – прибавила она, шутливо поглаживая по голове Алексея. – Это наша певунья Марьюшка, Настина подружка, – она знает, как молодцы по девичьим светлицам пяльцы ходят чинить, как они красных девиц в подклеты залучают к себе.

Ни слова в ответ Алексей. Только брови маленько у него посдвинулись.

– Рассказывай про лапушку-сударушку, – молвила Фленушка, подавая Алексею чашку чая. – Что она? Как все идет у вас? По-прежнему ль по-хорошему, аль как по-новому?

– Невдомек мне ваши речи, Флена Васильевна, – сквозь зубы процедил Алексей.

– А ты лисьим-то хвостом не верти, – молвила Фленушка, ударив Алексея по лбу чайной ложечкой. – Сказано, при Марьюшке таиться нечего. Рассказывай же: каково видались, каково расставались. Люблю ведь я, парень, про эти дела слушать – пряником не корми.

– Чего рассказывать-то? – глядя в сторону, молвил Алексей. – Не знаю, чего вам требуется?.. Настасья Патаповна при своем месте, я при своем…

– Наверх ходишь? – резко спросила Фленушка.

– Как наверх не ходить? – не глядя на нее, отвечал Алексей. – Хозяйски дела тоже на руках.

– Ну? – с нетерпением, топнув ногой, молвила Фленушка.

– Значит, каждый день к хозяину хожу, а не случится его дома, к хозяйке, – ответил Алексей.

– Да ты, парень, вьюном-то не увертывайся, у нас, у девиц – увертка не вывертка, – сказала Фленушка. – Прямо говори: по-прежнему ль с Настенькой любишься?

– Отдохнуть бы мне маленько, – молвил Алексей, покрывая допитую чашку. – Больно что-то недужится – в глазах мутит, головушку совсем разломило.

– Эх ты! – вскликнула Фленушка. – Ударить бы путем дурака, да жаль кулака.

Опустя голову в пол, глядел Алексей.

– Марьюшка, сливки-то совсем скислись, сбегай, голубка, доспей кипяченых, – молвила Фленушка головщице и подмигнула.

Марьюшка степенно поднялась и неспешно вышла из горницы.

– Часто ль сходитесь? Сказывай, долговязый! – торопливо спросила Фленушка Алексея, когда остались с ним с глазу на глаз.

Алексей как воды в рот набрал. Смотрит в окно, сам ни словечка.

– Да что ж это такое? – вскликнула Фленушка, сверкнув на него очами. – Нешто рассохлось?

– Эх, Флена Васильевна! – с тяжким вздохом промолвил Алексей и, облокотясь на подоконник, наклонил на руку голову.

– Что такое?.. Говори, что случилось? – приставала к нему встревоженная Фленушка.

Не отвечал Алексей.

– Да говори же, пес ты этакой!.. – крикнула Фленушка. – Побранились, что ли?.. Аль остуда какая?..

– Не в меру горда стала Настасья Патаповна… – едва слышно проговорил Алексей.

– А что ж ей? – вскрикнула Фленушка. – Ноги твои мыть да воду с них пить?.. Ишь зазнайка какой!.. Обули босого в сапоги – износить не успел, а уж спеси на нем, что сала на свинье, наросло!.. Вспомни, – стоишь ли весь ты мизинного ее перстика?.. Да нечего рыла-то воротить – правду говорю.

По-прежнему склонив голову, бессознательно глядел Алексей в окошко… Из него виднелся домик Марьи Гавриловны.

– Не бросить ли вздумал?.. Не вздумал ли избесчестить девичью красоту? – крикнула Фленушка, наступая на Алексея.

– Что ж, Флена Васильевна?.. – с глубоким вздохом промолвил он. – Человек я серый, неученый, как есть неотесанная деревенщина… Ровня ль я Настасье Патаповне?.. Ихней любви, может быть, самые что ни на есть первостатейные купцы аль генералы какие достойны… А я что?

– Так ты срамить ее? – вскочив с места, вскликнула Фленушка. – Думаешь, на простую девку напал?.. Побаловал, да и бросил?! Нет, гусь лапчатый, – шалишь!.. Жива быть не хочу, коль не увижу тебя под красной шапкой. Над Настей насмеешься, над своей головой наплачешься.

Дверь растворилась – и тихо вошла мать Манефа. Помолилась на иконы, промолвила:

– Чай да сахар!

Фленушка сотворила уставные метания, поцеловала у игуменьи руку. Потом Алексей дважды поклонился до земли перед матушкой Манефой.

– А я прибрела на твой уголок поглядеть, – сказала Манефа, садясь на широкое, обтянутое сафьяном кресло. – А у тебя гости?.. Ну что, друг, виделся с Марьей Гавриловной?

– Виделся, матушка, – ответил Алексей.

– Что ж она сказала тебе? – спросила Манефа.

– Подал письмо от Патапа Максимыча; после обеда велела за ответом прийти, – отвечал Алексей, стоя перед игуменьей.

– Что ж это она вздумала? – молвила Манефа. – Ты ведь отсель на Ветлугу?

– На Ветлугу, – ответил Алексей.

– Поедешь назад – тогда бы могла написать, – сказала Манефа. – Говорил ей ты, что на Ветлугу послан?

– Не сказывал, матушка, – ответил Алексей.

– Тебе бы сказать, – молвила Манефа. – Зачем ей писать безвременно?.. Вечор сказала ли я тебе, что работника нарядила к Патапу Максимычу?

– Сказывали, матушка, – молвил Алексей.

– Не сегодня, так завтра с ответом воротится, – сказала Манефа. – И так я думаю, что сама Аксинья Захаровна с дочерьми приедет ко мне.

Алексей немножко смутился.

– Аксинья Захаровна с неделю места пробудет здесь, она бы и отвезла письмо, – продолжала Манефа. – А тебе, коли наспех послан, чего по-пустому здесь проживать? Гостя не гоню, а молодому человеку старушечий совет даю: коли послан по хозяйскому делу, на пути не засиживайся, бывает, что дело, часом опозданное, годом не наверстаешь… Поезжай-ка с Богом, а Марье Гавриловне я скажу, что протурила тебя.

– Слушаю, матушка, – подавляя вздох, молвил Алексей.

– Маленько-то повремени, – сказала Манефа. – Без хлеба-соли суща в пути из обители не пускают… Подь в келарню, потрапезуй чем Господь послал, а там дорога тебе скатертью – Бог в помощь, Никола в путь!

Помолился Алексей на иконы и стал творить прощенные поклоны. Манефа, проговоря прощу, молвила:

– На обратном пути милости просим. Не объезжай, друг, нашей обители.

– Что он к тебе с письмом, что ль, от девиц, аль с вестями какими? – спросила Фленушку Манефа, когда Алексей затворил за собой дверь.

– Настенька на словах приказывала, – небрежно выронила слово Фленушка.

– Про что? – спросила Манефа.

– Да там насчет шерстей да бисеру, – сказала Фленушка. – Обещалась к празднику прислать, да у самой, говорит, нет еще, до сих пор не привезли из городу.

– Подушку-то кончила? – спросила Манефа, оглядывая Фленушкины и Марьюшкины пяльцы.

– Самая малость осталась, – ответила Фленушка. – Денек, другой посидеть, совсем готова будет.

– Кончай да скорее отделывай, из Казани гостям надо быть. С ними отошлю, – сказала Манефа, садясь в кресло.

– А после подушки омофор, что ли, зачинать? – спросила Фленушка. – Коли Настенька с Парашей приедут, с ними да с Марьюшкой как раз вышьем.

– Не надо, – отрезала Манефа.

– Что ж так, матушка?.. Раздумала? – спросила Фленушка. – Целу зиму работой торопила, чтоб омофор скорей зачинать, а теперь вдруг и не надо…

– Не надо, – повторила игуменья.

– Что же благословишь работать? – севши за пяльцы, спросила Фленушка.

– Что хотите, то и шейте, – тихо молвила мать Манефа.

– Так мы тебе в келью к иконам новые пелены вышьем, – подхватила Фленушка, вскинув веселыми глазами на Манефу.

– Ладно, хорошо. Господь вас благословит… шейте с Богом, – молвила игуменья, глядя полными любви глазами на Фленушку. – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка! – тихо проговорила она после долгого молчания. – С ума ты нейдешь у меня… Вот по милости Господней поднялась я с одра смертного… Ну а если бы померла, что бы тогда было с тобой?.. Бедная ты моя сиротинка!..

– Полно, матушка! – вскочив из-за пялец и ласкаясь к Манефе, вскликнула Фленушка.

– Из ума у меня не выходишь, – с озабоченным видом продолжала Манефа. – Надо мне хорошенько с тобой посоветовать.

– Да полно ж, матушка, – наклоняясь головой на плечо игуменьи, сквозь слезы молвила Фленушка, – что о том поминать?.. Осталась жива, сохранил Господь… ну и слава Богу. Зачем грустить да печалиться?.. Прошли беды, минули печали, Бога благодарить надо, а не горевать.

– Впервой хворала я смертным недугом, – сказала Манефа, – и все время была без ума, без памяти. Ну как к смерти-то разболеюсь, да тоже не в себе буду… не распоряжусь, как надо?.. Поэтому и хочется мне загодя устроить тебя, Фленушка, чтоб после моей смерти никто тебя не обидел… В мое добро матери могут вступиться, ведь по уставу именье инокини в обитель идет… А что, Фленушка, не надеть ли тебе, голубушка моя, манатью с черной рясой?..

– Что ты, матушка? – тревожно вскликнула и побледнела Фленушка. – Да у меня и в мыслях этого не бывало, на ум не приходило…

– Хоть и молода, а я бы тебя, отходя сего света, на игуменство благословила. Тогда матери должны будут тебе покориться, – не отвечая на Фленушкины слова, продолжала Манефа… – Все бы мое добро при тебе осталось. Во всем бы ты была моею наследницей.

– Нет, матушка, нет, – взволнованным голосом сказала Фленушка. – Не поминай мне про это… не бывать мне черницей – не могу и не хочу.

– Напрасно, Фленушка, напрасно так говоришь, милая моя, – молвила на то Манефа. – Подумай-ка хорошенько, голубка… Помру – куда пойдешь?..

– В обители век доживу, – отирая глаза, сказала Фленушка. – От твоей могилки куда ж мне идти?

– Белицей, Фленушка, останешься – не ужиться тебе в обители, – заметила Манефа. – Востра ты у меня паче меры. Матери поедóм тебя заедят… Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят… Только дух из меня вон, тотчас иные станут – увидишь. А когда бы ты постриглась, да я бы тебе игуменство сдала – другое бы вышло дело: из-под воли твоей никто бы не вышел.

– Молода я, матушка, не снести мне иночества, – сказала Фленушка.

– Я моложе тебя иночество приняла, – заметила Манефа, – а помог же Господь – снесла.

– У тебя такое произволение было, а у меня его нет, – решительно сказала Фленушка… – Нет, матушка, воля твоя, ты мне лучше про это и не поминай – в черницах мне не бывать.

Вздохнула Манефа и, поникнув головой, задумалась.

– Не тороплю тебя, – после недолгого молчанья сказала она, подняв голову. – Время терпит. А ты подумай хорошенько да рассуди. Сказываю: в белицах житья тебе не будет, куда ж ты голову сиротскую свою приклонишь?.. У братца Патапа Максимыча?.. Да не больно он тебя жалует, нравом же крутенек, – живучи у него, много придется слез принимать… Аксинья же Захаровна хилеть зачала, Настя с Парашей того гляди замуж выйдут… По-моему, уж лучше в Вихорево, к Аграфенушке… Она добрая, жалостливая… А все-таки хоть и Аграфенушку взять, чужой дом не свой, Фленушка. Люди говорят: свой сухарь сытней чужих пирогов… И правда, сущая правда… Святое бы дело обителью тебе хозяйствовать.

– Нет, матушка, не могу, – сдерживая рыданья, ответила Фленушка.

– Мир смущает? – спросила Манефа.

– Где я видела его, мир-от, матушка? – покачивая головой, возразила Фленушка. – Разве что в Осиповке, да когда, бывало, с тобой к Макарью съездишь… Сама знаешь, что я от тебя ни на пядь, – где ж мне мир-то было видеть?

В ее голосе звучали и грусть и укоры судьбе.

– Лукав мир, Фленушка, – степенно молвила Манефа. – Не то что в келью, в пустыни, в земные вертепы он проникает… Много того видим в житиях преподобных отец… Не днем, так нощию во сне человеку козни свои деет!

Молчала Фленушка.

– Ты в мир не захотела ли? Замуж не думаешь ли? – спросила Манефа.

– Как мне замуж идти?.. За кого?.. – с грустью сказала Фленушка. – Честью из обители под венец не ходят, «уходом» не пойду… Тебя жаль, матушка, тебя огорчить не хочу – оттого и не уйду… «уходом»…

– Ах, Фленушка моя, Фленушка! – вздохнула Манефа и, склонив голову, тихо побрела вон из горницы.


Алексей в келарню прошел. Там, угощая путника, со сверкавшими на маленьких глазках слезами любви и участья, добродушная мать Виринея расспрашивала его про житье-бытье Насти с Парашей под кровом родительским. От души любила их Виринея. Как по покойницам плакала она, когда Патап Максимыч взял дочерей из обители.

– Расскажи ты мне, Алексей Трифоныч, расскажи, родной, как поживают они, мои ластушки, как времечко коротают красавицы мои ненаглядные? – пригорюнясь, спрашивала она гостя, сидевшего за большой сковородкой яичницы-глазуньи. – Как-то они, болезные мои, у батюшки в дому взвеселяются, поминают ли про нашу обитель, про матушек да про своих советных подружек?

– Как же, матушка, не поминать? – ответил Алексей. – Долго ведь жили у вас, нельзя вдруг позабыть.

– Бог их спаси, что помнят нас, – молвила Виринея. – А скажи-ка ты мне, болезный ты мой, такая ль теперь Настенька-то, шустрая да бойкая, как росла у нас в обители? Была она здесь первая любимая затейница, на всякие игрыпервая забавница. Взвеселяла нас, старух старыих, потешала наших девушек, своих милых советных подружек… Соберутся, бывало, мои лебедушки ко мне в келарню зимним вечером, станут шутить разные шуточки, затеют игры девичьи, не насмотришься на них, не налюбуешься. Есть ли теперь у них подруги-то, есть ли вкруг них дружные разговорщицы?

– Нет, матушка, подруг у них не видится, – отвечал Алексей. – С деревенскими девками дружиться им не повелось, а ровни поблизости нет.

– Скучно ж им, моим голубонькам, – пригорюнясь, молвила мать Виринея. – Все одни да одни – эдак не взмилеет и белый свет… Женихов на примете нет ли?

Замялся Алексей, но тотчас оправился и отрывисто ответил:

– Не слыхать, матушка.

– Не слыхать!.. Что ж так?.. Ну да эти невесты в девках не засидятся – перестарками не останутся, – заметила Виринея. – И из себя красовиты и умом-разумом от Бога не обижены, а приданого, поди, сундуки ломятся. Таких невест в миру нарасхват берут.

Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце.

Распрощавшись с Виринеей, снабдившей его на дорогу большим кульком с крупитчатым хлебом, пирогами, кокурками, крашеными яйцами и другими снедями, медленными шагами пошел он на конный двор, заложил пару добрых вяток в легкую тележку, уложился и хотел было уж ехать, как ровно неведомая сила потянула его назад. Сам не понимал, куда и зачем идет. Очнулся перед дверью домика Марьи Гавриловны.

«Зайду… скажу, что за письмом… что ехать пора…» – подумал он, не помня приказа Манефина, и с замираньем сердца, робким шагом, взошел на крыльцо.

В горнице встретил он Таню, прислужницу Марьи Гавриловны.

– Что надобно вашей милости? – спросила она у Алексея.

– За письмом… Марья Гавриловна зайти велели, – ответил он вполголоса.

– Обождите маленько. Скажу ей, – молвила девушка, окинув любопытным взором Алексея.

Долго ждал он возвращения Тани. Сердце так и замирало, так и колотилось в груди, в ушах звенело, в голове мутилось… Сам не свой стоял Алексей… Сроду не бывало с ним этого.

Вышла девушка, молвила, что Марья Гавриловна письма не изготовила.

– Ехать пора мне, – сказал он задрожавшим от такой вести голосом. – Матушка Манефа скорей наказывала ехать… Путь не ближний… Лошади заложены.

– Скажу… обождите минуточку, – сказала девушка и скрылась за дверью.

«Выйдет ли она?.. Увижу ль ее? – думал Алексей. – Голову бы отдал на отсечение, только бы на минутку повидать ее».

Таня появилась в дверях и сказала, что письма не будет, а когда он назад через скит поедет, завернул бы к Марье Гавриловне… К тому времени она и ответ напишет и посылочку изготовит.

– Скоро ль назад-то будете? – спросила Таня.

– Не знаю, – мрачно ответил Алексей. – Недели через полторы либо через две.

– Так я и скажу… А вы уж беспременно заезжайте, – с улыбкой молвила Таня. – Далеко ль вам ехать-то?

– Далеконько, – отвечал Алексей. – На Ветлугу, коли слыхали.

– Про Ветлугу-то?.. Слыхала, – сказала она. – Это ведь туда, кажись, за Кéрженцем?

– Да, за Керженцем, – молвил Алексей, жадно глядя на белую, как мрамор, створчатую дверь, за которой, сдавалось ему, стояла Марья Гавриловна.

– Дай Бог счастливого пути, – поклонившись, сказала Алексею Таня. – Прощайте.

– Прощайте! – грустно ответил он, наклоняя голову, и с тяжелым вздохом пошел вон из горницы.


Точно по незнаемым местам возвращался Алексей от домика Марьи Гавриловны. Весеннее солнце ярко сияло, подымаясь на полуденную высоту, а ему все казалось в мутном свете… На крыльце келарни стояла мать Виринея, справляя уезжавшему гостю прощальные поклоны, – не видал ее Алексей. Из светелки игуменьиной кельи Фленушка грозила ему кулаком и плюнула вслед, и того не заметил… Оглянуться б ему на шелковые занавески, что висели в середнем окне Марьи Гавриловны, не приметил ли бы он меж ними светлого искрометного глаза, зорко следившего за удалявшимся молодцем?..

Сел Алексей в тележку и, выехав за околицу, с чувством бессильной злобы жарко хлестнул арапником по крутым бедрам откормленных саврасых вяток. Стрелой понеслись кони по гладкой извилистой дорожке, и вскоре густой перелесок скрыл от взоров уезжавшего и часовни, и келейные стаи, и сиротские избенки Каменного Вражка. Удары арапника крепче и крепче раздавались в лесной тиши, тележка так и подпрыгивала по рытвинам и выбоинам. Расходилася рука, раззуделось плечо, распалилось сердце молодецкое – птицей летит Алексей по лесной дорожке… Того и гляди, что тележка зацепится о пень либо корневище… Несдобровать тогда победной голове распаленного новой страстью и смутной надеждой молодца… Больше версты проскакал он сломя голову. Тут маленько отлегло у него от сердца, и громкая тоскливая песня вырвалась из груди:

Ты судьба ль моя, судьбина некорыстная,
Голова ль ты моя бесталанная!
Сокрушила ты меня, кручинушка,
Ты рассыпала печаль по ясным очам.
Присушила русы кудри ко буйной голове.
Приневолила шататься по чужой стороне.
Прискучила Настя Алексею. Чувствует, что согнул дерево не по себе. Годами молода, норовом стара… Добыть ее в жены теперь не трудное дело, зато тужить да плакать век свой доведется. Не ему нáд домом власть держать, ей верховодить над мужем. Во всем надо будет из ее рук смотреть, не сметь выступить из воли ее, завсегда иметь голову с поклоном, язык с приговором, руки с подносом… А это уж последнее дело: не зверь в зверях еж, не птица в птицах нетóпырь, не муж в мужьях, кем жена владеет. Лучше в дырявой лодке по морю плавать, чем жить со властной женой…

А Патапа Максимыча пуще огня боится. Хоть добр и ласков до него казался, а из памяти Алексея не выходит таинственный голос, предсказавший ему гибель от руки Патапа Максимыча. Немало думал он про его слова, сказанные накануне светлого воскресения и еще раз, как, отпраздновав Пасху с родителями, в Осиповку на Радуницу он воротился… Тогда же догадался, что Патапу Максимычу взбрело на ум в зятья его взять. Не порадовался, а устрашился он тому. «Тут-то и есть погибель моя», – подумал он… Страшна стала ему Настя, чуть не страшней самого Патапа Максимыча – горда очень и власть любит паче меры. А силы в ней много – как раз мужа под ноготь подберет. Что ж тут хорошего?.. Житье под бабьим началом хуже неволи, горчей каторги… «Эх, в какую ж я петлю попал, – думает Алексей сам про себя, – ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни из короба нейдет. Подсунула тогда нелегкая эту распроклятую Фленушку… А узнает неравно про наши дела Патап Максимыч – тогда что?.. Зверь ведь, не человек, обиды не спустит. А Настасью взять… Нет, легче в омут головой…»

В таком тяжком раздумьи увидел Алексей Марью Гавриловну. Умильным взором и блеском непомеркшей красоты пригрела она изболевшее его сердце… Просияло на темной душе его.

Первые порывы новой страсти выразились скачкой сломя голову по изрытой и перекрещенной корневищами лесной дорожке, затем разрешились громкой горькой песнью. Та песня, сперва шумная, порывистая, полная отчаяния и безнадежного горя, постепенно стихала и под конец замерла в чуть слышных звуках тихой грусти и любви. Добрые вятки дробной рысцой трусили по дорожке, проторенной по лывине.[237] В лесу стояло полное затишье, лист на дереве не дрогнет, ветерок не шевельнет молодую травку, только иволги, снегири и малиновки на разные голоса меж собой перекликаются… Где-то вдали защелкал соловей… Славный соловей, мало таких за Волгу прилетает… Все-то колена звонко и чисто у него выливаются… Вот «запулькал» он, «заклыкал» стеклянным колокольчиком, раскатился мелкой серебряной «дробью», «запленкал», завел «юлиную-стукотню», громко защелкал и, залившись «дудочкой», смолк.[238] А через минуту опять «почин» заводит, опять колено за коленом выводит. Дальше где-то в трущобе еще засвистал соловушко… другой, третий. Не слышит ничего Алексей, ничего не видит он, ни кругом, ни возле… В летáсах,[239] как в мареве, является миловидный облик молодой вдовы… видит Алексей стройный стан ее, крытый густыми белоснежными складками утренней одежды, как видел ее на солнечном всходе… А жадная мысль о богатой казне вдовушки тоже не спадает с ума. Помышленье корыстное царит над его думами. Про Настю ни мысли, ни помина… Правду говорила Фленушка, называя Алексея бессовестным. Шутка ее на дело стала похожа.

Хорошей жизни Алексею все хочется, довольства, обилья во всем; будь жена хоть коза, только б с золотыми рогами, да смирная, покладистая, чтоб не смела выше мужа головы поднимать!.. Хорошая жизнь!.. Ох, эта хорошая жизнь!.. Не то было б тогда!.. Что он теперь?.. Батрак, наймит… Самому бы хозяйствовать, да так, чтобы ворочать тысячами и ото всех людей в почете быть. Не думает про то Алексей, что чем больше почет, тем больше хлопот: ему бы только стать тысячником, а людской почет, мнится ему, сам собой придет незваный, непрошеный. Да вот горе – откуда тысячи-то взять?.. Золото на Ветлуге вышло обманным делом, про Настю и вздумать страшно… Ну ее совсем и с приданым богатством!.. Эх, как бы со вдовушкой сладиться; богатства у нее, слышно, счету нет, сама надо всем большуха, не глядит из отцовских рук… Дернуть бы свадебкой да скорым делом подальше с родины, на новые места… Подальше, как можно подальше, куда б не могла досягнуть долгая рука Патапа Максимыча.

Вот что думалось, вот что гребтело измученному душевной истомой Алексею, когда он в каком-то забытьи тихонько проезжал по тенистым лесам под щебетанье и веселые клики разнородных пташек.

И вдруг темным мóроком пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти – отдалась желанному и душой и телом.

Не раскаянье, не сожаленье шевельнулись на душе его, иная мысль затмила… «Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кучился-мучился, доспел и бросил… Не нами заведено, таково дело спокон века стоит. Девка – чужая добыча: не я, так другой бы…» Но, как ни утешал себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: «А как Настасья да расскажет отцу с матерью?..» Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: «Жилы вытяну, ремней из спины накрою!..» Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина…

«Вещий тот сон, – думает Алексей. – Да нет, быть того не может, не статочное дело!.. Не вымолвить Настасье отцу с матерью ни единого слова… Без меры горда, не откроет беду свою девичью, не захочет накинуть позора на свою голову…»


Живучи в честнóй обители Манефы, забыла Марья Гавриловна обиды и муки, претерпенные ею в восемь лет замужества. Во всем простила она покойнику, все его озлобления покрыла забвеньем. Записала имя его в синодики постепенные и литейные по всем обителям Керженским, Чернораменским. Каждый год справляли по нем уставные поминки: и на день представления и в день тезоименитства покойника, на память преподобного Макария Египетского, поставляла Марья Гавриловна «большие кормы» на трапезе. Но это ради людей, не ради Бога. Богу принесла она жертву сокрушенную и смиренную – все простила покойнику, все, даже разлуку с Евграфом. Каждый Божий день и утром и на сон грядущий усердно молилась она на келейной молитве за мучителя, со слезами молила о прощении прегрешений его, об упокоении души, отошедшей без прóщи, без покаяния. Но, предав забвенью многие горькие дни, не могла забыть немногих сладких дней, что выпали на ее долю.

И в могиле любила Евграфа. Несомненно веря, что в награду за земные страданья приял он в небесах венец блаженства, даже обращалась к нему в молитвах. Редкая ночь проходила, чтоб не видала она во сне милого, и каждый день о нем думала… С утра до вечера целые рои воспоминаний проносились в ее памяти. То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье… То перед душевными очами ее предстает темный, густо заросший вишеньем уголок в родительском саду: жужжат пчелки – Божьи угодницы, не внимает она жужжанью их, не видит в слуховом окне чердака зоркой Абрамовны, слышит один страстный лепет наклонившегося Евграфа и, стыдливо опустя глаза, ничего не видит кругом себя… Вспоминается и то Марье Гавриловне, как повеселела она, узнав про сватовство желанного, как вольной пташкой распевала песенки, бегала с утра до ночи по отцовскому садику… А вот и те незабвенные дни, как свиделась она с женихом у Макарья на ярмарке… Жизнь была полна и любви и светлых надежд на долгое счастье с любимым человеком, но пала гроза, и сокрушилось счастье от прихоти старого сластолюбца. Разбилась жизнь, а избранник сердца, желанный, любимый жених, Бог весть, где и как, слег в могилу. Светлорадужным колесом вращается перед душевными очами Марьи Гавриловны ряд светлых воспоминаний о быстро промелькнувшем счастье. И в каждом воспоминаньи неприступным светом, неземным блеском сияет образ того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую душу свою…

Так проходили годы… Закрылись понемногу сердечные раны, забылись страданья, перенесенные от суровости постылого разлучника. Но по мере того как забвенье крыло горечь былого, бледней и туманней представлялся перед нею милый образ. Стало ей как будто обидно, досадно как-то на себя. Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до того незнаемая, разрасталась в ее сердце. Болит, ноет, занывает, ничего не сказывает… Скучно вдовушке, все надоело, ни на что б она не глядела. Просит чего-то душа, а чего просит – не разумеет и сама Марья Гавриловна.

И напала на нее злая кручина, одолела ее сердечная истома. Хочется жить, да не так, как живется, – хочется жить жизнию полной, людям полезной… Хочется на кого-нибудь излить всю свою преданность, всю, всю, до крайнего предела женского самоотверженья… А тут в обители все одно да одно; все вяло, бесцветно… Не люба ей стала скитская жизнь… Первое время пребывания в тихом пристанище под крылышком доброй матери Манефы принесло Марье Гавриловне несомненную пользу: она сама сознавала, что только обительская жизнь уврачевала ее сердечные раны и помирила ее с прошедшим. Но когда раны закрылись, когда истерзанной душе возвратилось здоровье, зачем же оставаться в больнице?.. Но куда идти? В Москву ли, где все стало бы поминать ей восьмилетнюю горемычную жизнь, где все отравляло бы дни ее горькими воспоминаньями?.. В Казань ли к брату?.. Но ведь он чуть не совсем забыл ее в слезовые дни ее замужества, стал заботным и ласковым лишь с той поры, как сделалась она вольной вдовой с большим капиталом… Аль за тем ехать к брату, чтоб опять женихи закружились вкруг нее?.. Бог с ними!.. Ведь были же меж них и хорошие люди, но и глядеть не хотелось на них Марье Гавриловне… Как вспомянет, бывало, Евграфа да сравнит его с подъезжавшими женихами – какими нескладными, непригожими они ей покажутся… Кто изведал сладость полного счастья, не захочется тому отведывать горького…

А душевная тоска растет да растет. Что делать, как горю пособить?

Ночью после Радуницы с тоски и раздумья не спалось Марье Гавриловне. На заре встала она с душной постели и, накинув белое батистовое платье, вздумала освежиться воздухом раннего утра, полюбоваться на солнечный всход. Отворила окно, оглянула кругом – ни души не видать, обитель спала еще. Вперив очи на бледневшую пред восходящим светилом зарю, раздумалась она про тоску свою и, сама не помнит, как это случилось, тихим голосом завела песню про томившую ее кручину. Свободней и свободней, громче и громче вырывались из груди звуки… Ничего кругом не видит она, неподвижно устремив взор на разгоравшийся золотистыми лучами восточный край небосклона и на тонкие полосы перистых облаков, сиявших вверху неба… Вдруг поворотила голову и в окне светелки над игуменьиной кельей увидела… Евграфа…

Вскрикнула Марья Гавриловна, захлопнула окно, опустила занавеску.

«Что это? – думает она. – Обаянье ль какое, мечта ли от сряща беса полуденного?.. Иль виденье, от небесных селений ниспосланное?.. Или впрямь то живой человек?.. Волос в волос – две капли воды!.. Что же это за диво такое!»

Растерялась бедная, не знает, что и придумать… А сердце так и бьется, так и ноет, тоска так и поднимается в груди.

Долго сидела Марья Гавриловна, облокотясь на подоконник и склоня голову на руку… Сухим лихорадочным блеском глаза горели, щеки пылали, губы сохли от внутреннего жара… Таня вошла.

– Раненько поднялись, Марья Гавриловна, – сказала она. – Утреню не допели, а вы уж на ногах.

– Не спалось мне что-то сегодня, Таня, – подняв голову, молвила Марья Гавриловна, – да и теперь что-то неможется.

– Что это с вами, сударыня? – с неподдельным участием, даже с испугом молвила Таня. Как к матери родной привязана была к «сударыне» своей девушка, взятая из семьи, удрученной бедностью и осыпанной благодеяниями Марьи Гавриловны.

– Ничего… так… пройдет… – успокаивала ее Марья Гавриловна. – Поставь самовар… Да вот еще что… Не знаешь ли?.. У матушки Манефы есть гости какие на приезде?

– Есть, – отвечала Таня. – Вечор до нас из Москвы какой-то приехал… И прокурат же парень – ни в часовне не молился, ни у матушки не благословился, первым делом к белицам за околицу куролесить да песни петь… Сам из себя маленек да черненек, а девицы сказывают, голос что соловей.

«Не он», – подумала Марья Гавриловна.

– А то еще из Осиповки с припасами к матушке приказчик прислан от Патапа Максимыча… В светелке его ночевать положили…

– В светелке? – вскрикнула Марья Гавриловна.

– В светелке… – подтвердила Таня. – Вот что сюда окнами – в этой… – прибавила она.

– Поди, Таня, поставь самовар, – сказала Марья Гавриловна, медленно проводя по лбу ладонью и потом закрыв ею глаза.

Таня вышла. Марья Гавриловна стала ходить взад и вперед по горнице.

«Тот, тот самый, что Фленушка сказывала, – думала она. – Непременно он… А похож-то как!.. Вылитый голубчик Евграша! Ровно он из могилы встал…»

По-новому сердце забилось… Во что бы то ни стало захотелось поближе взглянуть на красавца… Решила скорей идти к Манефе, чтоб увидеть его. Тотчас принялась одеваться. Надела синее шелковое платье, что особенно шло ей к лицу.

Принесла Таня самовар и подивилась, увидя «сударыню» в нарядном платье.

– Что это вы так оделись? – спросила она, расставляя посуду на чайном столике.

– К матушке Манефе хочу сходить, – отвечала Марья Гавриловна.

– А платье-то зачем такое надели? Сегодня не праздник, – молвила Таня.

Немножко смешалась Марья Гавриловна, но тотчас поправилась.

– Какая ж ты, Таня, недогадливая! – сказала она. – Как это ты до сих пор не можешь понять, что когда у матушки бывают посторонние люди, особенно из Москвы, так, идучи к ней, надо одеваться нарядней. Все знают про мои достатки – выдь-ка я к людям растрепой, тотчас осудят, назовут скрягой.

– Да, это так, – тихо проговорила Таня, удивляясь, как это самой ей не пришло в голову.

– А ты сбегай-ка к матушке, узнай, не встала ли она, – сказала Марья Гавриловна.

Вышла Таня, но через минуту воротилась.

– Приказчик от Патапа Максимыча к вам идет, – сказала она, – на крылечко уж взошел.

Опустились руки у Марьи Гавриловны.

– Ступай к себе, – сказала она Тане. – Сейчас выйду… Да покаместь к матушке-то не ходи, после часов к ней пойду.

Таня вышла. Марья Гавриловна старалась принять на себя строгий, сдержанный вид. Проходя мимо зеркала, заглянула в него и поправила на груди ленточку.

Вошла в горницу, где Алексей дожидался, – обомлела… Евграф, с ног до головы Евграф.

Смутилась, опустила глаза… Слова не может сказать… Заговорил Алексей – Евграфов голос, его говор…

Как в тумане каком пробыла Марья Гавриловна, пока стояла перед Алексеем, а вышел он, тяжело опустилась на стул и закрыла руками лицо… Тяжело и сладко ей было. Почувствовала она особое биенье сердца, напоминавшее золотые минуты, проведенные когда-то в уголке садика, поросшего густым вишеньем.

Таня вошла.

– Что это с вами, сударыня? – сказала она. – Больно, видно, неможется – личико-то так и горит… Легли бы в самом деле.

– И то лягу, Таня, – ответила Марья Гавриловна. – Пойдем-ка, разденешь меня… Нет, уж я не пойду к матушке. После, завтра, что ль…

Часа три пролежала Марья Гавриловна. Роями думы носятся в ее голове. Про Евграфа вспоминала, но мысль своевольная на Алексея как-то сворачивала.

Вошла Таня, сказала: «Осиповский приказчик за письмом пришел».

Вскочила с постели Марья Гавриловна.

– Одеваться скорей… Скажи, обождал бы маленько… Ах, нет… Скажи, письма, мол, не успела написать… Да ведь я сказала, чтоб он после обеда пришел.

Таня вышла. Тут только вспомнила Марья Гавриловна про письмо Патапа Максимыча. Оно лежало нераспечатанным.

«Ответ надо писать», – подумала она и, взявши письмо, стала читать… Не понимает ничего.

Таня пришла, сказала, что приказчик уезжает, кони заложены, матушка-де Манефа ехать скорей велит.

«По скорости не могу письма написать, никак не могу, – думает Марья Гавриловна. – Как же быть-то, как же быть-то мне?.. Повидать бы его хоть минуточку… Скажу Тане… Нет, не могу».

– Скажи ему, Таня, – молвила она, – на обратном бы пути зашел, теперь, мол, некогда мне письма изготовить… Поди скажи… Посылочку, мол, еще припасу…

Таня пошла, а Марья Гавриловна, на босу ногу, в одной сорочке, побежала в горницу, смежную с той, где Алексей дожидался. Тихонько подвинула она дверцу и, припав к щели глазом, смотрела на Алексея, говорившего с Таней.

Он ушел, а Марья Гавриловна, чуть-чуть раздвинув оконные занавески, вслед за ним смотрела. «Он, он – Евграф», – думалось ей.

И когда, завернув за угол келарни, Алексей скрылся из глаз Марьи Гавриловны, закрыв пылающее лицо холодными руками, она разразилась рыданьями…

И надобно же было так случиться, что в те самые часы, когда двойник Евграфа свиделся с Марьей Гавриловной, исстрадавшаяся Настя поведала матери про свое неизбывное горе, про свой позор, которого нельзя спрятать от глаз людских.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Под вечер того дня как Алексей уехал из Комарова, прискакал туда гонец из Осиповки. Писем не привез, на речах подал весть, что Патап Максимыч, по желанью Марьи Гавриловны, снарядил было в путь обеих дочерей, но вдруг с Настасьей Патаповной что-то попритчилось, и теперь лежит она без памяти, не знают, в живых останется ли. Христом Богом велел Патап Максимыч просить Марью Гавриловну – дала бы посланному письмо к городскому лекарю, что вылечил Манефу, звала бы скорей его в Осиповку. Письмо к лекарю было написано, гонец помчался в город.

На другой день скитский работник приехал из Осиповки. Те же вести: лежит как пласт, навряд ли встанет.

Всполошились в обители. Матери и белицы любили Настю, все жалели об ней… Строга и сдержанна мать Манефа, но, узнав о тяжкой болезни племянницы, и та при людях заплакала. Фленушка так и рвалась, так и металась во все стороны. В каком-то исступленьи бегала она из кельи в келью, плакала, рыдала, наконец сама слегла… Алексеевы речи навели ее на мысль, что Настина болезнь от него пришла. И кляла себя Фленушка всеми клятвами, что свела Настю с лиходеем бессовестным. У матерей только и речи, что про Настину болезнь, а добрая Виринея походя плакала, и в келарне у ней все пошло не по-прежнему: то рыба переварится, то пироги в уголь перегорят. Сколько лет в келарне хозяйствует, никогда такой беды не случалось.

Только что сведала Манефа про болезнь племянницы, нарядила в часовне соборную службу ради исцеления от телесной скорби рабы Божией девицы Анастасии служить. Повестили о том сиротам и по всем обителям. И был в келарне большой корм, обильная трапеза и велико число прихожих молельщиков. И большая раздача дана сиротам и иным скудным людям, дабы молились о здравии болящей девицы. И по другим обителям Комарова послала Манефа денег на соборные службы и на кормы. Послала даже к Глафириным, к Игнатьевым и к другим пораздорившим с нею из-за австрийского священства. А на расходы Манефа деньги выдавала от имени ктитора обители, брата своего родного по плоти, скитского заступника и во всем оберегателя Патапа Максимыча.

Ни службы по часовням, ни кормы по келарням не помогали Насте. Через каждые два-три дня пересылалась Манефа с Осиповкой, каждый раз одну весть привозили ей: «нет облегчения».


В той самой светлице, куда Фленушка привела Алексея пяльцы чинить, без чувств, без памяти, неподвижна и бледна лежала Настя. У изголовья больной, погруженная в думы, стояла сестра ее богоданная – сердобольная, вселюбящая Груня. В одном углу сидела убитая горем, потерявшая сознанье Аксинья Захаровна, возле нее Настина крестная, знаменитая повариха Никитишна. В другом углу – Параша. Окна были растворены, свежесть весны и благовонный запах цветущей черемухи обильно вливались в светлицу. Не слышно было никакого звука, опричь щебетанья птичек в огороде да глухих вздохов больной.

Лежит Настя не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошел белый свет с ясных очей. Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке – скосила ее болезнь трудная… Не дождевая вода в Мать-Сыру Землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется – тает-потухает бездольная девица. Вянет майский цвет, тускнет райский свет – красота ненаглядная кончается.

Недвижно лежит она на постели, ни шепота, ни стона не слышно. Не будь лицо Настино крыто смертной бледностью, не запади ее очи в темные впадины, не спади алый цвет с полураскрытых уст ее, можно б было думать, что спит она тихим, безмятежным сном.

Патап Максимыч подолгу в светелке не оставался. Войдет, взглянет на дочь любимую, задрожат у него губы, заморгают слезами глаза, и пойдет за дверь, подавляя подступавшие рыданья. Сумрачней осенней ночи бродит он из горницы в горницу, не ест, не пьет, никто слова от него добиться не может… Куда делись горячие вспышки кипучего нрава, куда делась величавая строгость? Косой подкосило его горе, перемогла крепкую волю лютая скорбь сердца отцовского.

Лекарь приехал. Стрелой полетел навстречу к нему Патап Максимыч. С рыданьем кинулся ему в ноги и, охватив колена, восклицал трепетным голосом:

– Батюшка!.. Будь отец родной!.. Вылечи дочку… Тысяч не пожалею… Помоги, ради Создателя… Не умерла бы, не покинула б меня, горького…

– Полноте, Патап Максимыч, перестаньте, – успокоивал его лекарь, отстраняясь от рыдавшего у ног его тысячника. – Вот осмотрим больную, сделаем что нужно… Бог милостив, не всякая болезнь к смерти бывает.

– Голубчик ты мой, Андрей Богданыч… Всего-то девятнадцатый годок!.. Умница-то какая!.. Помоги ты ей, – продолжал мольбы свои Патап Максимыч, ведя в светлицу лекаря.

Андрей Богданыч осмотрел больную. Груня рассказала ему, что знала про болезнь ее от Аксиньи Захаровны. Сама Аксинья Захаровна не могла говорить.

– Что?.. Что, Андрей Богданыч? – с нетерпеньем спрашивал Патап Максимыч, переходя из светлицы в переднюю горницу. – Можно вылечить?.. А?.. Подымется? Выздоровеет?..

Молча перебирал Андрей Богданыч в дорожном ящике снадобья.

– Самовар бы поставить да плиту развести, – сказал он.

Патап Максимыч бросился из горницы. Оказалось, что и самовар на столе и плита разведена. В ожиданьи лекаря Никитишна заранее все приготовила, и ветошек нарезала, и салфетки для нагреванья припасла, и лед, и горчишники; плита уж двое суток не гасла, самовар со стола не сходил.

Отобрав нужные снадобья, Андрей Богданыч свесил их и пошел на кухню лекарство варить.

– Да скажи же мне, Христа ради, Андрей Богданыч, пожалей сердце отцовское, – приставал Патап Максимыч.

– Что ж я скажу, Патап Максимыч? – пожав плечами, отозвался лекарь. – Все сделаю, что нужно, а ручаться не могу.

– Помрет? – вскрикнул Патап Максимыч.

Ноги у него подкосились, и грузно опустился он на лавку. Холодный пот выступил на померкшем лице.

Прислуживавшая лекарю Никитишна закрыла рукой глаза и прошептала молитву.

– Молитесь Богу, Патап Максимыч, – сказал Андрей Богданыч. – В его власти и чудеса творить…

– Господи! Господи!.. – закрывая лицо руками и снопом повалясь на лавку, завопил Патап Максимыч. – Голубонька ты моя!.. Настенька!.. Настя! Светик ты мой!.. Умильная ты моя!

– Да перестаньте же, не убивайте себя, – успокоивал его Андрей Богданыч.

– Распороли бы вы, батюшка, грудь мою да посмотрели на отцовское сердце, – вскочив с лавки, вскричал Патап Максимыч. – Есть ли у вас детки-то?

– Есть, – отвечал лекарь, ставя на плиту кастрюлю с лекарством.

– А теряли ль вы их?

– Нет, благодаря Бога, не терял… – отвечал Андрей Богданыч.

– И не дай вам Господи до такого горя дожить, – сказал Патап Максимыч. – Тут, батюшка, один день десять лет жизни съест… Нет горчей слез родительских!.. Ах, Настенька… Настенька!.. Улетаешь ты от нас, покидаешь вольный свет!..

И, ровно хмельной, качаясь, вышел из кухни. Постояв несколько в раздумье перед светлицей, робко рукой отворил дверь и взглянул на умирающую.

– Что сказал? – быстро вскинув на него глазами, шепнула Груня.

Патап Максимыч махнул рукой и, чувствуя, что не в силах долее сдерживать рыданий, спешно удалился. Шатаясь, как тень, прошел он в огород и там в дальнем уголке ринулся на свежую, только что поднявшуюся травку. Долго раздавались по огороду отчаянные его вопли, сердечные стоны и громкие рыданья…

Встал Патап Максимыч, в моленную пошел. Там все свечи были зажжены, канонница Евпраксия мерным голосом читала канон за болящую.

– Евпраксеюшка, – молвил Патап Максимыч, – самому мне невмоготу писать, напиши, голубка, письмецо в Городец к Михаилу Петровичу Скорнякову, просит, мол, Патап Максимыч как можно скорее попа прислать, а нет наготове попа, так старца какого… дочку, мол, надо исправить.[240]

В заднем углу стон раздался. Оглянулся Патап Максимыч – а там с лестовкой в руках стоит на молитве Микешка Волк. Слезы ручьями текут по багровому лицу его. С того дня как заболела Настя, перестал он пить и, забившись в уголок моленной, почти не выходил из нее.

– Что ты, Никифор? – грустно спросил его Патап Максимыч.

– Помирает!.. – всхлипывая, молвил Никифор и горько, по-детски заплакал…

Патап Максимыч не отвечал ему.

Лекарства не помогли. По-прежнему Настя в забытьи лежит. Дыханье становилось слабей и слабей. Андрей Богданыч стал задумываться.

Только пять дней прошло с приезда лекаря, а Патапа Максимыча узнать нельзя, лицо осунулось, опухшие глаза впали, полуседая борода совсем побелела.

На шестой день Андрей Богданыч сказал ему:

– Силы упали, лекарства не действуют.

– Не действуют? – дрожащим голосом молвил Патап Максимыч.

– Последнее средство употреблю, мускуса дам… – продолжал Андрей Богданыч.

– Мускуса? – бессознательно повторил за ним Патап Максимыч, не понимая слова.

– Да, – подтвердил Андрей Богданыч. – От мускуса на короткое время возвратятся ей силы; тогда дам ей решительное средство… Поможет – хорошо, не поможет – Божья воля.

– Боже, милостив буди мне, грешному, – прошептал Патап Максимыч.

Стояло ясное, теплое весеннее утро. Солнце весело горело в небесной выси, в воздухе царила тишина невозмутимая: листочек на деревце не шелохнется… Тихо в Настиной светлице, тихо во всем доме, тихо и кругом его. Только и слышны щебетанье птичек, прыгавших по кустикам огорода, да лившаяся с поднебесья вольная песня жаворонка.

Легкий, сначала чуть заметный румянец показался на бледных ланитах Насти. Глубже и свободней стала она вздыхать, исхудавшая грудь начала подыматься. Гуще и гуще разыгрывался румянец. И вот больная открыла глаза, сухие, как стекло блестящие.

Оглянув стоявших, улыбнулась Настя ясной улыбкой и голосом тихим, как жужжанье пчелки, сказала:

– Приподнимите меня.

Груня с Никитишной приподняли подушки, больная осталась в полусидячем положении.

Отец с матерью бросились к ожившей дочери, но Андрей Богданыч остановил их.

– Не тревожьте, – сказал он. – Вот лекарство… Дайте скорее с Божьей помощью.

Груня дала лекарство. Приняв его, Настя весело взглянула на нее и молвила:

– Ах, Груня!.. И ты здесь… Крестненькая!.. И ты… Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, что все собрались… Благодарствуйте, милые… Тятенька, голубчик, что ты какой?.. Мамынька!.. Родная ты моя!..

– Ясынька ты моя, голубушка, – обливаясь слезами, сказала Аксинья Захаровна. – Что это сталось с тобой?

– Ничего, мамынька, ничего, теперь мне легко… У меня теперь ничего не болит… Ничего…

И светлая, как ясный день, улыбка ни на миг не сходила с уст ее, и с каждым словом живей и живей разгорались глаза ее.

Вдруг слетела улыбка, и глаза стыдливо опустились. Слабо подняла она исхудавшую руку и провела ею по лбу, будто что вспоминая.

– Мамынька, – тихо сказала она, – наклонись ко мне.

Аксинья Захаровна наклонилась.

– Прости ты меня, Господа ради, – жалобно прошептала Настя. – Не жилица я на белом свете, прости меня, родная.

– Что поминать, что поминать? – всхлипывая, тихо молвила Аксинья Захаровна.

– Тяте сказывала? – шепнула Настя.

– Ох, сказала, дитятко, сказала, родная ты моя, – еще тише промолвила Аксинья Захаровна.

– Кто еще знает? – спросила Настя.

– Кому знать? Никто больше не знает, – сказала Аксинья Захаровна.

– Скажи, чтоб не погневались, вышли бы все, а ты останься с тятенькой… – младенческим каким-то голоском пролепетала Настя и закрыла усталые глаза.

Когда вышли все, зорко взглянула она на отца, и слеза сверкнула на ресницах ее.

– Прости меня, тятя… Согрубила я перед тобой…

– Не поминай, Настенька, не поминай, Господь простит… – заливаясь слезами и наклоняясь к дочери, проговорил Патап Максимыч.

– Горько тебе… Обиду какую я сделала!.. – жалобно продолжала Настя.

– Полно, забудь… – молвил Патап Максимыч. – Выздоравливай только… К чему поминать?..

– Поцелуй же меня, тятя, поцелуй, как, бывало, маленькую целовал.

– Ох ты, милая моя, ненаглядное мое сокровище, – едва мог проговорить Патап Максимыч и, припав губами к Насте, навзрыд зарыдал.

– Перестань, тятя, не плачь, голубчик, – с светлой улыбкой говорила Настя. – Исполни мою просьбу… последнюю…

– Говори, родная; что не вымолвишь, все будет по-твоему… – отвечал Патап Максимыч.

– Прости его…

Сверкнул глазами Патап Максимыч. Ни слова в ответ.

– Не можешь? По крайности зла не делай… Господь с ним!..

Молчит Патап Максимыч.

– Тятя, – грустно заговорила Настя, – завтра, как будешь стоять у моего гробика да взглянешь на меня – не жаль тебе будет, что не утешил ты меня в последний час?.. А?

И она тихо заплакала.

– Добрая ты моя!.. Голубица ты моя!.. – сказал до глубины души тронутый Патап Максимыч. – Не сделаю зла… Зачем?.. Господь с ним!..

– Ну, вот и хорошо… вот и прекрасно, – улыбнулась Настя. – Где он?

– Не воротился, – сказал Патап Максимыч.

– Ну и слава Богу… – с горькой улыбкой прошептала Настя. – Господь с ним!.. Теперь, тятя, благослови ты меня на смерть великим своим родительским благословением… благослови и ты, мамынька!

– Да полно, Настя, тебе ведь лучше… Бог милостив… Он поднимет тебя, – сказал Патап Максимыч.

– Нет, тятя, не надейся… не встать мне, – ответила Настя. – Смерть уж в головах. Благословите ж меня поскорее да других позовите… Со всеми проститься хочу…

Положив уставнóй семипоклонный начáл, Аксинья Захаровна благоговейно подняла из божницы икону Богородицы и подала ее мужу. Тот благословил Настю, потом Аксинья Захаровна… Затем все вошли в светлицу.

– Прости, Параша… прощай, сестрица милая… – обращаясь то к одному, то к другому, говорила Настя тихим, певучим голосом, – не забывай меня… Поедешь к тетеньке, поклонись ей, и Фленушке отдай поклон, и всем, всем… Походи везде, где мы с тобой, бывало, гуляли, цветочки где рвали, веночки плели… Марьюшке голубой сарафан, новый шелковый – пусть поминает меня… Груня, ты моя милая сестрица богоданная… прости, голубушка… помолись за меня, за грешную, твоя молитва чиста… до Бога доходна… Молись же, не забудь меня… Прости, благослови меня на смерть, крестненька, великим своим благословением… Евпраксеюшка… Матренушка, простите…

И всех, всех одарила Настя последним приветом… Светлая, небесная улыбка так и сияла на устах умиравшей… Все работники пришли, все работницы – всякому ласковое слово сказала, каждому что-нибудь отказала на память…

Вдруг кто-то сильными размахами растолкал работный люд, ринулся к кровати и с громким рыданьем упал перед нею.

– Прости, моя радость!.. Прости, святая душа!..

Он поднялся, всплеснул руками и до крови разбился головой о край кровати.

– Дядя, не пей, голубчик, – тихо молвила ему Настя.

– Не буду, лебедушка, не буду, – рыдал Никифор. – Покарай меня Господь, коль забуду зарок, что даю тебе… Молись об мне, окаянном, святая душенька!.. Ах, Настенька, Настенька!.. Не знаешь, каково я любил тебя… А подойти близко боялся. Что ж?.. Пьян завсегда, мерзко ведь тебе было взглянуть на меня… Только издали любовался тобой… Помолись за меня царю небесному, перед его престолом стоючи…

– Полно, дядя, полно… благослови меня, перекрести… – молвила Настя.

– Нет, святая душа, ты меня благослови на хорошую жизнь… С твоим благословеньем не пропаду, опять человеком стану, – сказал Никифор, становясь на колени перед племянницей.

Она перекрестила дядю.

– Тятенька, миленький, простимся еще разок… – сказала упадавшим голосом Настя.

Стоявший в углу Андрей Богданыч шепнул Никитишне, чтоб лишний народ вышел вон… Пока выходили, отец с матерью вдругорядь благословили Настю.

Стал сбегать румянец с лица Настина, веки смежались, дыханье становилось слабее и реже…

– Тише… Кончается, – шепнул Андрей Богданыч Никитишне, а сам потихоньку вышел из светлицы.

Зажгла Никитишна свечи перед иконами и вышла вместе с канонницей… Все переглянулись, догадались… Аксинья Захаровна села у изголовья дочери и, прижавшись к Груне, тихо плакала. Патап Максимыч, скрестив руки, глаз не сводил с лица дочери.

Вошла Никитишна. В одной руке несла стакан с водой, в другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно, было бы в чем ополоснуться душе, как полетит она на небо… Кацеéю трижды покадила Никитишна пóсолонь перед иконами, потом над головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и, став у икон, вполголоса стала читать канон «На исход души».

Тише и реже вздыхала Настя… Скоро совсем стихать начала.

В это время откуда ни возьмись малиновка – нежно, уныло завела она свою песенку, звучней и громчей полилась с поднебесья вольная песня жаворонка… Повеял тихий ветерок и слегка шелохнул приподнятые оконные занавеси.

– Молитесь, – оглянув всех, шепнула Никитишна, – ангелы за душой прилетели.

Все в глубоком молчаньи набожно стали креститься.

Никитишна зажгла восковую свечу и, вложив в руку умиравшей, шепнула Параше, чтоб она поддержала ее.

Глубже вздохнула Настя… Еще раз потише… Еще… и дыханье совсем прекратилось.

Никитишна дернула за рукав канонницу. Та перестала читать.

Минут пять продолжалось глубокое молчанье… Только и слышны были заунывное пение на земле малиновки да веселая песня жаворонка, парившего в поднебесье.

Наклонилась Никитишна щекой к хладевшим губам Насти и, обратясь к Аксинье Захаровне, молвила:

– Отошла.

Поднялась со стула Аксинья Захаровна. Закрыла глаза дочери и, перекрестив ее, тихо промолвила:

– Прощай, доченька милая, меня дожидайся!..

И поднялись по всему дому крики и вопли… Плач заглушил и унылую малиновку и поднебесную песню жаворонка…

Насилу выпроводила всех из светлицы Никитишна. Оставшись с канонницей Евпраксеей да с Матренушкой, стала она готовить Настю «под святые», обмывать, чесать, и опрятывать[241] новопреставленную рабу Божию девицу Анастасию.


Никитишна на все руки была мастерица, на всякие дела дошлая источница. Похоронной обрядней тоже умела распорядиться, Евпраксея с Матренушкой были ей на подмогу.

Только что обмыли покойницу, взяла Никитишна у Аксиньи Захаровны ключи от сундуков и вынула, что нужно было для погребенья. Дала девицам кусок тонкого батиста на шитье савана, а первые три стежка заставила сделать самое Аксинью Захаровну. Под венец ли девицу сряжать, во гроб ли класть ее – всякое шитье мать должна зачинать – так повелось на Руси…

Достала Никитишна нового полотна обернуть ноги покойнице, новое недержанное полотенце дать ей в руки, было бы чем отереть с лица пот в день страшного суда Христова. Обмыли, причесали Настю. Чистую сорочку на нее надели, в саван окутали, спеленали новым разрезным полотном и положили в моленной на столе… А на том столе загодя наложили соломы и покрыли ее чистой простыней. Парчи наготове не явилось, зато нашелся кусок голубого веницейского бархата; готовили его в приданое Насте. На тот бархат из золотого позумента нашили большой осьмиконечный крест с копией, с тростию и с подножием и покрыли им тело покойницы. Канонница Евпраксеюшка достала из книжного шкафа моленной бумажный венец старой московской печати с надписанием молитвы «Святый Боже», Аксинья Захаровна положила тот венец на охладевшее чело дочери. Зажгли свечи перед всеми иконами, поставили подсвечники с ослопными свечами вкруг тела, и канонница Евпраксея, окадив образа и покойницу, начала псалтырь читать.

Никитишна сама и мерку для гроба сняла, сама и постель Настину в курятник вынесла, чтоб там ее по три ночи петухи опели… Управившись с этим, она снаружи того окна, в которое вылетела душа покойницы, привесила чистое полотенце, а стакан с водой с места не тронула. Ведь душипокойников шесть недель витают на земле и до самых похорон прилетают на место, где разлучились с телом. И всякий раз душа тут умывается, утирается.

И тем Никитишна распорядилась, чтоб на похоронах как можно больше девиц было. Молодость молодостью что под венец, что в могилу провожается. Для того разослали работников по окольным деревням, ближним и дальним, звать-позывать всех девиц проводить до вековечного жилья Настасью Патаповну… И скитам иным повестили… Ждали гостей из Городца и даже из города – повсюду разосланы были посыльные. А девицам всем дары были заготовлены, которым по платку, которым по переднику, которым по ленте в косу. За Волгой ведется обычай на девичьих похоронах, как на свадьбе, дары раздаривать.

Не забыла Никитишна послать за плакушами.[242] Не пришлось отпраздновать Настину свадьбу, надо справлять ее погребение на славу, людям бы на долгое время памятно было оно… Нарядила Никитишна подводу верст за сорок, в село Стародумово, звать-позывать знаменитую «плачéю» Устинью Клещиху, что по всему Заволжью славилась плачами, причитаньями и свадебными песнями… Золото эта Клещиха была. Свадьбу играют, заведет песню – седые старики вприсядку пойдут, на похоронах «плач заведет» – каменный зарыдает… Кроме Устиньи, еще шесть «вопленниц» позвала Никитишна, чтоб вся похоронная обрядня справлена была чинно и стройно, как отцами, дедами заповедано.

А меж тем на улице перед домом Патапа Максимыча семеро домохозяев сосновые доски тесали, «домовину» из них сколачивали.[243] Изготовив, внесли его в сени и обили алым бархатом с позументом, а стружки и обрубки бережно собрали и отдали Никитишне… Она сама снесла их за околицу и там с молитвой пустила по живой воде – в речку кинула. Оборони Господи, если малый какой остаток гроба в огонь угодит, – жарко на том свете покойнику будет… В гроб девушки, как под брачное ложе, ржаных снопов настлали и потом все нутро новым белым полотном обили.

Хороша лежала в гробу Настенька… Строгое, думчивое лицо ее как кипень бело, умильная улыбка недвижно лежит на поблеклых устах, кажется, вот-вот откроет она глаза и осияет всех радостным взором… В гроб пахучей черемухи наклали… Приехала Марья Гавриловна, редких цветов с собой привезла, обложила ими головку усопшей красавицы.

Фленушку Марья Гавриловна с собой привезла. Как увидела она Настю во гробе, так и ринулась на пол без памяти… Хоть и не знала, отчего приключилась ей смертная болезнь, но чуяла, что на душе ее грех лежит.

Приехала и Марья головщица со всем правым клиросом, мать Виринея, мать Таифа… Еще собралось несколько матерей… Сама Манефа порывалась ехать, хотелось ей проводить на вековечное жилье любимую племянницу, да сил у нее недостало.

Сотня свечей горит в паникадиле и на подсвечниках в моленной Чапурина. Клубами носится голубой кадильный дым росного ладана; тихо, уныло поют певицы плачевные песни погребального канона. В головах гроба в длинной соборной мантии, с лицом, покрытым черным крепом наметки, стоит мать Таифа – она службу правит… Кругом родные и сторонние женщины, все в черных сарафанах, с платками белого полотна на головах… Патап Максимыч у самого гроба стоит, глаз не сводит с покойницы и только порой покачивает головою… Покаместь жива была Настя, терзался он, рыдал, как дитя заливался слезами, теперь никто не слышит его голоса – окаменел.

Допели канон. Дрогнул голос Марьюшки, как завела она запев прощальной песни: «Приидите, последнее дадим целование…» Первым прощаться подошел Патап Максимыч. Истово сотворил он три поклона перед иконами, тихо подошел ко гробу, трижды перекрестил покойницу, припал устами к холодному челу ее, отступил и поклонился дочери в землю… Но как встал да взглянул на мертвое лицо ее, затрясся весь и в порыве отчаянья вскрикнул:

– Родная!..

И расшибся бы на месте, если б сильные руки стоявшего сзади Колышкина не поддержали его.

Оглянулся Патап Максимыч.

– Сергей Андреич?.. Какими судьбами? – слабым голосом спросил он прискакавшего в Осиповку уж во время отпеванья Колышкина.

– Узнал, крестный, про горе твое, – молвил он. – Как же не приехать-то?

Горячо обнял его Патап Максимыч, сдерживая рыданья.

– Плачь, а ты, крестный, плачь, не крепись, слез не жалей – легче на сердце будет, – говорил ему Колышкин… А у самого глаза тоже полнехоньки слез.

После прощанья Аксинью Захаровну без чувств на руках из моленной вынесли.

Кончились простины. Из дома вынесли гроб на холстах и, поставив на черный «одёр»,[244] понесли на плечах. До кладбища было версты две, несли переменяясь, но Никифор как стал к племяннице под правое плечо, так и шел до могилы, никому не уступая места.

Только что вынесли гроб за околицу, вдали запылилась дорога и показалась пара добрых саврасок, заложенных в легкую тележку. Возвращался с Ветлуги Алексей.

Своротил он с дороги, соскочил нá землю… Видит гроб, крытый голубым бархатом, видит много людей, и люди все знакомые. В смущении скинул он шапку.

Приближался шедший впереди подросток лет четырнадцати, в черном суконном кафтанчике, с двумя полотенцами, перевязанными крестом через оба плеча. В руках на большой батистовой пелене нес он благословенную икону в золотой ризе, ярко горевшей под лучами полуденного солнца.

– Кого это хоронят? – спросил у него Алексей.

– Настасью Патаповну, – вполголоса ответил мальчик.

Так и остолбенел Алексей… Даже лба перекрестить не догадался.

Как в сонном виденьи проносятся перед ним смутные образы знакомых и незнакомых людей. Вот двое высокорослых молодцов несут на головах гробовую крышу. Смотрит на нее Алексей… Алый бархат… алый… И вспоминается ему точно такой же алый шелковый платок на Настиной головке, когда она, пышная, цветущая красой и молодостью, резво и весело вбежала к отцу в подклет и, впервые увидев Алексея, потупила звездистые очи… Аленькой гробок, аленькой гробок!.. В таком же алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными рукавами одета была Настя, когда он по приказу Патапа Максимыча впервые пришел к ней в светлицу… когда, улыбаясь сквозь слезы, она страстно взглянула ему в очи и в порыве любви кинулась на грудь его… Вот «певчая стая» Манефиных крылошанок, впереди знакомая головщица Марьюшка. Она знает, что покойница любила его, Фленушка ей о том сказывала. Тихо певицы поют: «Христос воскресе их мертвых, смертию на смерть наступи…» Тут только вспомнил Алексей, что следует перекреститься… А вот четверо несут «одёр» на плечах… В головах твердой поступью идет Никифор… Показалось Алексею, что он злобно взглянул на него… От мерных шагов носильщиков гроб слегка покачивается, и колышется на нем голубой бархатный покров… Сил не стало у Алексея, потупил глаза и низко преклонился перед покойницей…

Вот ведут под руки убитую горем Аксинью Захаровну… Вот неровными шагами, склонив голову, идет Патап Максимыч… как похудел он, сердечный, как поседел! Вот Параша, Фленушка… Увидя Алексея, она закрыла глаза передником, громко зарыдала и пошатнулась… Кто-то подхватил ее под руки… Звезды небесные!.. Да это она – Марья Гавриловна!.. Вот взглянула молодая вдова на Алексея, сама зарделась, как маков цвет, и стыдливо опустила искрометные очи… Света не взвидел Алексей, и в глазах, и в уме помутилось… Видит пеструю толпу – мужчины, женщины, дети, много, много народу… Слышит голосистые, за душу тянущие причитанья вопленниц:

Не утай, скажи, касатка моя, ластушка,
Ты чего, моя касатушка, спужалася?
Отчего ты в могилушку сряжалася?
Знаешь, того ты спужалася, моя ластушка,
Что ноне годочки пошли все слезóвые,
Молодые людушки пошли все обманные,
Холосты ребята пошли нонь бессовестные…
Как ножом пó сердцу полоснуло Алексея от этих слов старорусского «жáльного плача»… Заговорила в нем совесть, ноги подкосились, и как осиновый лист он затрясся… Мельтешит перед ним длинный поезд кибиток, таратаек, крестьянских телег; шагом едут они за покойницей…

Жалко ему стало ту, за которую так недавно с радостью сложил бы голову… Мутится в уме, двоятся мысли… То покойница вспоминается, то Марья Гавриловна на память идет.

Опомнился Алексей. Вскочил в тележку, во весь опор помчался за похоронным поездом и, догнав, поехал сзади всех… Влекло вперед, хотелось взглянуть на Марью Гавриловну, но гроб не допускал.

– Ефрем, – окликнул он красильщика, ехавшего в задней телеге.

– Чего? – откликнулся тот.

– От чего померла?

– Знамо, от смерти, – ухмыльнувшись, ответил Ефрем.

– Делом говори… – строго прикрикнул Алексей.

– Хворала, болела, ну и померла, – встряхнув головой, молвил Ефрем.

– Долго ль хворала? – спросил Алексей.

– Недели с полторы, не то и боле, – отвечал красильщик. – Лекаря из городу привозили, вечор только уехал… Лечил тоже, да, видно, на роду ей писано помереть… Тут уж, брат, ничего не поделаешь.

– А что за болезнь была? – перебил Ефрема Алексей.

– А кто ее знает, дело хозяйское, – почесав в затылке, молвил красильщик. – Без памяти, слышь, лежала, без языка.

– Без языка? – быстро спросил Алексей.

– Ни словечка, слышь, не вымолвила с самых тех пор, как с нею попритчилось.

– А что ж с ней такое попритчилось? – продолжал свои расспросы Алексей.

– Кто их знает… Дело хозяйское!.. Мы до того не доходим, – сказал Ефрем, но тотчас же добавил: – Болтают по деревне, что собралась она в Комаров ехать, уложились, коней запрягать велели, а она, сердечная, хвать о пол, ровно громом ее сразило.

«Коли так, все как осенний след запало», – подумал Алексей.

Стал Ефрем рассказывать, что у Патапа Максимыча гостей на похороны наехало видимо-невидимо; что угощенье будет богатое; что «строят» столы во всю улицу; что каждому будет по три подноса вина, а пива и браги пей, сколько в душу влезет, что на поминки наварено, настряпано, чего и приесть нельзя; что во всех восемнадцати избах деревни Осиповки бабы блины пекут, чтоб на всех поминальщиков стало горяченьких.

Мимо ушей пропускал Алексей рассказы несмолкавшего Ефрема… Много в те минуты дум у него было передумано.


Погребальные «плачи» веют стариной отдаленной. То древняя обрядня, останки старорусской тризны, при совершении которой близкие к покойнику, особенно женщины, плакали «плачем великим». Повсюду на Руси сохранились эти песни, вылившиеся из пораженной тяжким горем души. По наслуху переходили они в течение веков из одного поколенья в другое, несмотря на запрещенья церковных пастырей творить языческие плачи над христианскими телами…

Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, как в лесах Заволжья и вообще на Севере, где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленницы – эти истолковательницы чужой печали – прямые преемницы тех вещих жен, что «великими плачами» справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, изустно передаваемому из рода в род. На богатых похоронах вопленницы справляют плачи в виде драмы: главная «заводит плач», другие, составляя хор, отвечают ей… Особые бывают плачи при выносе покойника из дому, особые во время переноса его на кладбище, особые на только что зарытой могиле, особые за похоронным столом, особые при раздаче даров, если помрет молодая девушка. Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным его, то к знакомым и соседям… И на все свой порядок, на все свой устав… Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши еще поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери-Сырой Земле.[245]

Вот за гробом Насти, вслед за родными, идут с поникшими головами семь женщин. Все в синих крашенинных сарафанах с черными рукавами и белыми платками на головах… Впереди выступает главная «плачея» Устинья Клещиха. Хоронят девушку, оттого в руках у ней зеленая ветка, обернутая в красный платок.

Завела Устинья плач от лица матери, вопленницы хором повторяют каждый стих… Далеко по полю разносятся голосистые причитанья, заглушая тихое пение воскресного тропаря идущими впереди певицами.

На полете летит белая лебедушка,
На быстрóм несется касатка-ластушка.
Ты куда, куда летишь, лебедь белая,
Ты куда несешься, моя касатушка?..
Не утай, скажи, дитя мое рóдное…
Ты в какой же путь снарядилася.
Во которую путь-дороженьку,
В каки гости незнакомые,
Незнакомые, нежеланные?
Собралася ты, снарядилася
На вечное житье, бесконечное.
Как пчела в меду, у меня ты купалася,
Как скатнóй жемчуг на золоте блюдце рассыпáлася.
Уж как зарились удалы дóбры мóлодцы
На твою красоту ненаглядную,
Говорили ж тебе советны милы подруженьки:
«Уж счастлива ж ты, девица таланная,
Цветным платьем ты изнавешана,
Тяжелóй работой ты не огружена,
Бранным словечушком не огрублена».
Не чаялась я, горюша, не надеялась
Глядеть на тебя во гробу да в дубовом.
Уж как встану я, бывало, по раннему по утрушку,
Потихонечку приду ко твоей ко кроватушке,
Сотворю над тобой молитву Исусову,
Принакрою тебя соболиным одеяльчиком,
Я поглажу тебя по младой по головушке:
«Да ты спи же, усни, моя бела лебедушка,
Во своем во прекрасном во девичестве,
На мягкой на пуховой на перинушке».
Не утай, скажи, дитятко мое удáтное,
Чем, победная горюша, тебя я погневала,
Коим словом тебе я согрýбила?
Что не солнышко за облачком потерялося,
Не светёл месяц за тучку закáтался,
Не яснá звезда со небушка скатилася —
Отлетала моя доченька рóдная
За горушки она да за высокие,
За те ли за леса да за дремучие,
За те ли облака да за ходячие,
Ко красному солнышку на беседушку,
Ко светлому месяцу на супрядки,
Ко частыим звездушкам в хоровод играть.
Приносили на погост девушку, укрывали белое лицо гробовой доской, опускали ее в могилу глубокую, отдавали Матери-Сырой Земле, засыпали рудожелтым песком.

Стоит у могилки Аксинья Захаровна, ронит слезы горькие по лицу бледному, не хочется расставаться ей с новосельем милой доченьки… А отец стоит: скрестил руки, склонил голову, сизой тучей скорбь покрыла лицо его… Все родные, подруги, знакомые стоят у могилы, слезами обливаючись… И только что певицы келейные пропели «вечную память», Устинья над свежей могилою новый плач завела, обращаясь к покойнице:

Я кляну да свою буйнý головушку,
Я корю свое печально скорбно сердечушко!
Ах, завейте, завейте-тка, ветры буйные,
Вы развейте, развейте-тка желты пески,
Что на новой, на свежей на могилушке.
Расколите, расколите гробову доску,
Разверните, разверните золоту парчу.
Разверните, разверните бел тонкой саван,
Размахни ты, моя голубонька, ручки белые,
Разомкни ты, моя ластушка, очи звездистые,
Распечатай, моя лебедушка, уста сахарные,
Посмотри на меня, на горюшу победную,
Ты промолви-ка мне хоть едино словечушко…
Я надеялась на тебя крепкой надеждушкой:
Ростила до хорошего до возрасту,
Научала уму-разуму
И всякому рукодельицу.
Не судил мне Господь с тобой пожить,
Покидала ты меня, горюшу, раным-ранешенько,
Миновалася жизнь моя хорошая,
Наступило горько слезовое времечко…
Один по одному разошлись с погоста. Выпрягли и потом вновь запрягли коней и поехали в деревню. Без этого обряда нельзя с кладбища ехать – не то другую смерть в дом привезешь.

Опустела Настина могилка, все ее покинули, один не покинул. До позднего вечера, обливаясь слезами, пролежал на ней Никифор. Хоть Аксинья Захаровна и говорила, что остался он на кладбище, чтоб удалиться от искушения, что предстало бы ему на поминальной трапезе, но неправду про брата сказала она. Хоть виду не подавал, хоть ни единым словом никогда никому не высказывал, но с раннего детства Насти горячо он любил ее преданной и беззаветной любовью. Нежданная смерть племянницы так поразила его, что он совсем переродился. Душа-то у него всегда была хороша, губила ее только чара зелена вина.

Дня потом не проходило, чтоб Никифор по нескольку часов не просиживал на дорогой могилке. На девятый день пришли на кладбище покойницу помянуть и, как водится, дерном могилу окласть, а она уж обложена и крест поставлен на ней. Пришли на поминки в двадцатый день, могилка вся в цветах.


Проводив за околицу крестницу и предоставив дальнейшую погребальную обрядню Устинье Клещихе, Никитишна воротилась в дом Патапа Максимыча и там с помощью работниц и позванных деревенских молодух все привела в порядок… Вымыли и мокрыми тряпицами подтерли полы во всех горницах и в моленной. Тряпицы, веники, весь сор, солому, на которой до положения во гроб лежала покойница, горшок, из которого ее обмывали, гребень, которым расчесывали ей волосы, все собрала Никитишна, с молитвой вынесла за околицу и бросила там на распутье… После того, умывшись и переодевшись во все чистое, принялась она вместе с приспешницами «помины строить». Во всех горницах накрыли столы и расставили на них канун, кутью и другие поминальные снеди. Вдоль улицы, как во время осенних и троицких «кормов», длинным рядом выстроили столы и покрыли их столешниками.[246] На столах явились блюда с кутьей и кануном, деревянные жбаны с сыченой брагой и баклаги с медовой сытой для поминального овсяного киселя.

К возврату с погоста досужая Никитишна успела все обрядить, как следует. Гости как на двор, так и за стол… Устинья Клещиха, взойдя в большую горницу, положила перед святыми три поклона, взяла «с красного стола»[247] блюдо с кутьей, сначала поднесла отцу с матерью, потом родным и знакомым. На улице за столами уселось больше двухсот человек мужчин, баб, девок и подростков; там вопленницы тем же порядком всем кутью разносили. Ели ее в молчании, так стародавним обычаем установлено.

После кутьи в горницах родные и почетные гости чай пили, а на улицах всех обносили вином, а непьющих баб, девок и подростков ренским потчевали. Только что сели за стол, плачеи стали под окнами дома… Устинья завела «поминальный плач», обращаясь от лица матери к покойнице с зовом ее на погребальную тризну:

Родимая моя доченька,
Любимое мое дитятко,
Настасья свет Патаповна,
Тебе добро принять пожаловать
Стакан да пива пьяного,
Чарочку да зелена вина,
От меня, от горюши победныя.
С моего ли пива пьяного
Не болит буйна головушка,
Не щемит да ретиво сердце;
Весело да напиватися
И легко да просыпатися.
Ты пожалуй, бела лебедушка,
Хлеба-соли покушати:
Дубовы столы порасставлены,
Яства сахарны наношены.
На улице подавали народу поминальные яства в изобилии. Изо всех восемнадцати домов деревни вынесли гречневые блины с маслом и сметаной, а блины были мерные, добрые, в каждый блин ломоть завернуть. За блинами угощали народ пирогами-столовиками,[248] щами с солониной, лапшой со свининой, пряженцами с яйцами, а в конце стола подан был овсяной кисель с сытой. Вином по трижды обносили, пива и сыченой браги пили, сколько хотели, без угощенья. После киселя покойницу «тризной» помянули: выпили по доброму стакану смеси из пива, меду и ставленной браги.[249] В хоромах за красным столом кушанья были отборные: там и дорогие вина подавали, и мерных стерлядей, и жирных индюков, и разную дичину. Но блины, кисель и тризна, как принадлежности похоронной трапезы, и за красным столом были ставлены.

Только что отобедали, раздача даров началась. Сначала в горницах, заменявшая место сестры, Параша раздала оставшиеся после покойницы наряды Фленушке, Марьюшке, крылошанкам и некоторым деревенским девицам. А затем вместе с отцом, матерью и почетными гостями вышла она на улицу. На десяти больших подносах вынесли за Парашей дары. Устинья стала возле нее, и одна, без вопленниц, пропела к людям «причет»:

Вы ступайте, люди добрые,
Люди добрые, крещеные,
Принимайте дары великие,
А великие да почетные
От Настасьи свет Патаповны:
Красны девицы по шириночке,
Молоды молодки по передничку,
Молоды молодки по опоясочке.
Да не будьте вы крикливые,
Да не будьте вы ломливые,
А будьте вы милостивы,
Еще милостивы да жалостливы,
Жалостливы да приступливы.
Спервоначалу девицы одна за другой подходили к Параше и получали из рук ее: кто платок, кто ситцу на рукава аль на передник. После девиц молодицы подходили, потом холостые парни: их дарили платками, кушаками, опоясками. Не остались без даров ни старики со старухами, ни подростки с малыми ребятами. Всех одарила щедрая рука Патапа Максимыча: поминали б дорогую его Настеньку, молились бы Богу за упокой души ее.

А во время раздачи даров Устинья с вопленницами пела:

Не была я, горюша, забытлива,[250]
Не была, победна головушка, беспамятна,
Поспрошать родное свое детище,
Как раздать кому ее одеженьку.
Ведь сотлеют в сундуках платья цветные,
Потускнеют в скрыне камни самоцветные,
Забусеет в ларце скатнóй жемчýг.
Говорила же мне бела лебедушка,
Что Настасья свет Патаповна:
«Я кладу жемчужны поднизи
И все камни самоцветные
Ко иконе Пречистой Богородицы,
Я своей душе кладу на спáсенье
И на вечное поминание.
А все алы, цветны ленточки
По душам раздам по красным девушкам,
Поминали б меня, девицу,
На веселых своих беседушках.
Сарафаны свои мелкоскладные
Я раздам молодым молодушкам,
Поминали б меня, красну девицу,
А шелковые платочки атласные
Раздарю удалым добрым мóлодцам,
Пусть-ка носят их по праздникам
Вокруг шеи молодецкия,
Поминаючи меня, красну девицу».
А милостыню по нищей братии раздавали шесть недель каждый Божий день. А в Городецкую часовню и по всем обителям Керженским и Чернораменским разосланы были великие подаяния на службы соборные, на свечи негасимые и на большие кормы по трапезам… Хорошо, по всем порядкам, устроил душу своей дочери Патап Максимыч.

И ходила про то молва великая, и были говоры многие по всему Заволжью и по всем лесам Керженским и Чернораменским. Все похваляли и возносили Патапа Максимыча за доброе его устроение. Хоть и тысячник, хоть и бархатник, а дочку хороня, справил все по-старому, по-заветному, как отцами-дедами святорусскому люду заповедано.


На кладбище, перед тем как закрывать гробовую крышку, протеснился к могиле Алексей и стал среди окруживших Настю для отдачи последнего поцелуя… Взглянул он на лицо покойницы… Света не взвидел… Злая совесть стоит палача.

Опомнился, когда народ с кладбища пошел, последним в деревню приехал, отдал кóней работнику, ушел в подклет и заперся в боковуше… Доносились до него и говор поминальщиков и причитанья вопленниц, но был он ровно в чаду, сообразить ничего не мог.

Уж пóд вечер, когда разошлись по домам поминальщики, вышел он из боковуши и увидал Пантелея. Склонив голову на руки, сидел старик за столом, погруженный в печальные думы. Удивился он Алексею.

– Отколь взялся, Алексеюшка? – спросил он.

– Приехал вот, – сумрачно ответил Алексей.

– Когда?

– Утром давеча… Во время выносу… Навстречу попалась, – сказал Алексей.

– Вот горе-то какое у нас, Алексеюшка, – молвил, покачав головой, Пантелей. – Нежданно, негаданно – вдруг… Кажется, кому бы и жить, как не ей… Молодехонька была, царство ей небесное, из себя красавица, каких на свете мало живет, все-то ее любили, опять же во всяком довольстве жила, чего душа ни захочет, все перед ней готово… Да, видно, человек гадает по-своему, а Бог решает по-своему.

– Как это случилось, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – Давеча толку ни от кого добиться не мог. Что за болезнь такая с нею была, отчего?

– Бог ее знает, что за болезнь, – отвечал Пантелей. – На другой никак день, как ты на Ветлугу уехал, Патап Максимыч стал в Комаров с девицами сряжаться, Марья Гавриловна, купецкая вдова, коли слыхал, живет там у матушки Манефы, она звала девиц-то погостить… Покойнице, мнится мне, не по себе что-то было: то развеселая по горницам бегает, песни поет, суетится, ехать торопится, то ровно варом ее обдаст, помутится вся из лица, сядет у окна грустная такая, печальная… Там, наверху, в больших сенях Аксинья Захаровна с покойницей ихни пожитки в чемодан складывала, а Прасковья Патаповна с Евпраксеюшкой в светлице была… Вдруг она, голубушка, ни с того ни с сего пала аки мертвая… По дому забегали, засуетились, на руках отнесли ее на кровать… И десять денечков лежала она недвижная, и не было от нее ни гласа, ни послушания… Перед смертью только очнулась, и уж как же она, голубушка, прощалась со всеми – камень, кажись, и тот бы растаял. Всякому-то доброе слово промолвила, никого-то не забыла последним своим подареньицем… Все приходили: и работники, и работницы, и с деревни много людей приходило, со всеми прощалась… Один ты, Алексеюшка, не угодил проститься… И только что успела со всеми попрощаться, ровно заснула, голубушка… Тихо возлетела чистая ее душенька ко престолу Царя Небесного… Да, Алексеюшка, видал я много раз, как люди помирают, дожил, как видишь, до седых волос, а такой тихой, блаженной кончины не видывал… Ни на земле зла не оставила, ни за собой людского зла не унесла… Вот хоть бы сегодня взять… Сколько было на поминах народу, а был ли хоть един человек, кто бы лихом ее помянул?.. Правду аль нет говорю?

– Да, – вымолвил Алексей, отирая платком обильный пот, выступивший на лице его.

– При жизни, пожалуй, и у ней завистники бывали, – продолжал Пантелей. – Кто уму-разуму завидовал, кто богатству да почести, кто красоте ее неописанной… Сам знаешь, какова приглядна была.

– Да, – прошептал Алексей.

– Смертью все смирилось, – продолжал Пантелей. – Мир да покой и вечное поминание!.. Смерть все мирит… Когда Господь повелит грешному телу идти в гробную тесноту, лежать в холодке, в темном уголке, под дерновым одеялом, а вольную душеньку выпустит на свой Божий простор – престают тогда все счеты с людьми, что вживе остались… Смерть все кроет, Алексеюшка, все…

– Все? – сказал Алексей, вскинув глазами на Пантелея.

– Все, – внушительно подтвердил Пантелей. – Только людских грехов перед покойником покрыть она не может… Кто какое зло покойнику сделал, тому до покаянья грех не прощен… Ох, Алексеюшка! Нет ничего лютей, как злобу к людям иметь… Каково будет на тот свет-то нести ее!.. Тяжела ноша, ух как тяжела!..

Угрюмо молчал Алексей, слушая речи Пантелея… Конца бы не было рассуждениям старика, не войди в подклет Никитишна. Любил потолковать Пантелей про смерть и последний суд, про райские утехи и адские муки. А тут какой повод-от был!..

– Забегалась я, Пантелеюшка, искавши тебя, – сказала Никитишна. – Ступай кверху, Патап Максимыч зовет.

– Что он? – спросил Пантелей, вставая с лавки.

– Лег… Вовсе, сердечный, примучился… Посылать никак хочет тебя куда-то, – сказала Никитишна. – Ты давно ль приехал? – обратилась она к Алексею.

– Давеча во время похорон, – молвил Алексей.

– Вишь, на какое горе приехал!.. Не чаяли мы, не гадали такого горя… Да что ж я давеча тебя не заприметила? – спросила Никитишна.

– На кладбище-то я был, – молвил Алексей.

– Не про кладбище речь, – сказала Никитишна, – за столами тебя не видала.

– Две ночи не спал я, Дарья Никитишна, притомился очень, – сказал Алексей. – Приехавши, отдохнуть прилег, да грехом и заснул… Разбудить-то было некому.

– Как же это, парень?.. И покойницу не помянул и даров не принял, а еще в доме живешь, – сказала Никитишна. – Поесть не хочешь ли? Иди в стряпущую.

– Нет, Дарья Никитишна, неохота, – ответил Алексей.

– Ну как знаешь, – молвила Никитишна и потом спросила:

– Патапа Максимыча видел?

– Нет еще, – отвечал Алексей… – Не до того, поди, ему теперь.

При этих словах вошел Пантелей и сказал Алексею, что Патап Максимыч его требует.

– Тебя-то куда посылает? – спросила старика Никитишна.

– В Городец да по скитам с сорокоустами, – отвечал Пантелей.

И Пантелей и Никитишна обошлись с Алексеем ласково, ничего не намекнули… Значит, про него во время Настиной болезни особых речей ведено не было… По всему видно, что Настя тайну свою в могилу снесла… Такими мыслями бодрил себя Алексей, идя на зов Патапа Максимыча. А сердце все-таки тревогой замирало.

Патап Максимыч раздетый лежал на кровати, когда Алексей, тихонько отворив дверь, вошел в его горницу. Лицо у Патапа Максимыча осунулось, наплаканные глаза были красны, веки припухли, седины много прибыло в бороде. Лежал истомленный, изнуренный, но брошенный на Алексея взор его гневен был.

– Здорово, Алексей Трифоныч! – сдержанно проговорил он. – Подобру ль, поздорову ли съездил?

Алексей поклонился. Надо бы сказать что-нибудь, да речи на ум не шли.

– Пантелей сказывал, что ты еще утром приехал, – молвил Патап Максимыч, устремив пристальный взор на тяжело переводившего дух Алексея.

– Так точно, – едва слышно проговорил Алексей.

– Вот какие ноне у нас приказчики завелись, – усмехнулся Патап Максимыч. – Приедет с делом, а хозяину и глаз не кажет. Просить его надо, послов посылать…

– Такое время, Патап Максимыч, – запинаясь, ответил смущенный Алексей. – До того ли вам было?.. Не посмел.

– Чего не посмел? – быстро спросил Патап Максимыч.

– Не посмел беспокоить вас, – отвечал Алексей.

– Так ли, полно, парень? – сказал Патап Максимыч. – А я так полагаю, что совестно тебе было на глаза мне показаться… Видно, совести-то малая толика осталась… Не до конца растерял.

Побледнел Алексей. Ни жив ни мертв стоит перед Патапом Максимычем.

– Что молчишь? Аль язык-от в цепи заковало?.. Говори!..

– Не погубите… – простонал Алексей, кинувшись в ноги перед кроватью.

– Губить тебя?.. Не бойся… А знаешь ли, криводушный ты человек, почему тебе зла от меня не будет? – сказал Патап Максимыч, сев на кровать. – Знаешь ли ты это?.. Она, моя голубушка, на исходе души за тебя просила… Да… Не снесла ее душенька позору… Увидала, что от людей его не сокроешь – в могилу пошла… А кто виноват?.. Кто ее погубил?.. А она-то, голубушка, лежа на смертном одре, Христом Богом молила – волосом не трогать тебя.

Заплакал Алексей, припав к ногам Патапа Максимыча.

– Я ль тебя не жалел, я ли не возлюбил тебя, – продолжал Патап Максимыч. – А ты за мое добро да мне же в ребро…

– Согрешил я перед Богом и перед вами, Патап Максимыч, – простонал Алексей.

– А перед ней-то, перед голубушкой-то моей, нешто не грешен? – отирая слезы, сказал Патап Максимыч. – А у меня, у старого дурака, еще на мыслях было в зятья тебя взять, выдать ее за тебя… А ты позором накрыл ее… Да что лежать-то? Встань.

– Глаз не смею поднять, Патап Максимыч, – простонал Алексей.

– Вставай, коли говорят, – сказал Патап Максимыч.

Алексей встал и отер слезы.

– Зла не жди, – стал говорить Патап Максимыч. – Гнев держу – зла не помню… Гнев дело человеческое, злопамятство – дьявольское… Однако знай, что можешь ты меня и на зло навести… – прибавил он после короткого молчанья. – Слушай… Про Настин грех знаем мы с женой, больше никто. Если ж, оборони Бог, услышу я, что ты покойницей похваляешься, если кому-нибудь проговоришься – на дне морском сыщу тебя… Тогда не жди от меня пощады… Попу станешь каяться – про грех скажи, а имени называть не смей… Слышишь?

– Слушаю, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Умрет со мной.

– Смотри же, помни, – сказал Патап Максимыч. – Не хочу, чтобы страмными речами память ее порочили… Не потерплю ни единого гнилого слова об ней… Пойдет молва – кровавыми слезами наплачешься… Помни мое слово!..

– Буду помнить, Патап Максимыч, – отвечал Алексей, понурив голову.

– Еще тебе сказ, – продолжал Патап Максимыч. – Сам понимаешь, что тебе у меня не житье… Любил я тебя, души в тебе не чаял, в зятья прочил, а теперь отвратилась от тебя душа моя… Сейчас дать тебе расчет нельзя – толки пойдут… Некое время побудь при делах, а тем временем места ищи… Что у меня забрано – прими на помин ее души… Когда отпускать стану тебя – не оставлю… До той поры моей хозяйке глаз не смей показывать!.. Не стерпит твоего виду душа ее… Скажу, что послал тебя за каким ни на есть делом, а ты ступай, куда знаешь.

– Можно войти? – спросил, отворяя дверь, Колышкин.

– Войди, Сергей Андреич… Отчего не войти? – молвил Патап Максимыч.

– Может, у тебя дела какие? – сказал Колышкин.

– Какие теперь дела! – со вздохом молвил Патап Максимыч. – На ум ничего нейдет… Это мой приказчик – посылал его кой-куда, сегодня воротился. Да и слушать не могу его теперь – после.

– А по-моему, теперь-то тебе про дела и поговорить, – заметил Сергей Андреич. – Это бы маленько развеяло печаль твою и на сердце полегчало бы.

– Эх, друг ты мой, Сергей Андреич!.. Моего горя ничем не размыкаешь, – сказал Патап Максимыч.

– Разве говорю я, что разговорами размыкаешь его? Твое горе только годы размыкать могут, – молвил Колышкин. – А надо тебе мыслями перескочить на что на другое… Коли про дела говорить не можешь, расспроси парня, каково съездил, кого видел, что говорил…

– Пожалуй… – неохотно промолвил Патап Максимыч. – Ах да, ведь ты, Сергей Андреич, про это дело знаешь…

– Про какое? – спросил Колышкин.

– А помнишь, я у тебя постом-то был, про золото сказывал?

– Про мышиное-то?.. Помню… Что ж ты молодца-то за ним, что ли, посылал?.. – улыбнувшись, спросил Колышкин.

– Нет, – ответил Патап Максимыч, – тут другое… Сказал ты мне тогда, что Зубкова Максима Алексеича за фальшивы бумажки в острог посадили и что бумажки те Красноярского скита послушник ему продавал.

– Помню, – молвил Колышкин. – Теперь по этому делу пропасть народу навезли – целу фабрику, говорят, нашли.

– Ну, так видишь ли… Игумен-от красноярский, отец Михаил, мне приятель, – сказал Патап Максимыч. – Человек добрый, хороший, да стар стал – добротой да простотой его мошенники, надо полагать, пользуются. Он, сердечный, ничего не знает – молится себе да хозяйствует, а тут под носом у него они воровские дела затевают… Вот и написал я к нему, чтобы он лихих людей оберегался, особенно того проходимца, помнишь, что в Сибири-то на золотых приисках живал?.. Стуколов…

– А сколь давно ты знаешь этого игумна? – спросил Колышкин.

– Да вот тогда, как к тебе ехать, Великим постом, впервой его видел, – молвил Патап Максимыч.

– Скоренько же ты приятелей-то наживаешь, – сказал Колышкин. – А пословица, кажись, говорит, что человека узнать – куль соли с ним съесть.

– Такого старца видно с первого разу, – решил Патап Максимыч. – Душа человек – одно слово… И хозяин домовитый и жизни хорошей человек!.. Нет, Сергей Андреич, я ведь тоже не первый год на свете живу – людей различать могу.

– То-то, смотри, не облапошил бы он тебя, – сказал Колышкин. – Про этот Красноярский скит нехорошая намолвка пошла – бросить бы тебе этого игумна… Ну его совсем!.. Бывает, что одни уста и теплом и холодом дышат, таков, сдается мне, и твой отец Михаил… По нонешнему времени завсегда надо опаску держать – сам знаешь, что от малого опасенья живет великое спасенье… Кинь ты этого игумна – худа не посоветую.

– Полно, Сергей Андреич!.. Что пустое городить-то? – с недовольством возразил Патап Максимыч. – Не таков человек, чтоб его беречись…

– Бережно-недолжно, друг ты мой любезный, – сказал на то Колышкин. – Опасливого коня и зверь не берет, так-то…

Надоели Патапу Максимычу наставленья Колышкина… Обратился он к Алексею.

– Что Якимка-то? В скиту еще аль уехал?

– В встречу попался, – ответил Алексей.

– Куда ехал?

– Пешком шел, не ехал, – сказал Алексей.

– Как пешком? – удивился Патап Максимыч.

– Пешком, – молвил Алексей, – в кандалах.

– В кандала-а-а-х? – вскочив с кровати, вскрикнул от изумленья Патап Максимыч.

– С арестантами гнали, – продолжал Алексей.

– Значит, допрыгался!.. – сказал Патап Максимыч. – Всякие царства произошел, всякие моря переплыл, а доплыл-таки, куда ему следует… Отец-от Михаил знает ли, что Стуколов попался?

– Как не знать! – молвил Алексей. – Сам на одном железном пруте с ним идет… И его в острог… До скита я не доехал, пустой теперь стоит – всех до единого забрали оттуда…

– Господи, Господи!.. – всплеснув руками, вскрикнул Патап Максимыч. – Час от часу не легче!..

– Что?.. Говорил я тебе?.. – молвил Сергей Андреич. – Видишь, каков твой отец Михаил… Вот тебе и душа человек, вот те и богомолец!.. Известное дело – вор завсегда слезлив, плут завсегда богомолен… Письмо-то хозяйское где? – спросил он Алексея.

Вынув из кармана письмо, Алексей подал его Патапу Максимычу.

– Ну, слава Богу, – сказал Колышкин, разорвав письмо на мелкие куски. – Попалось бы грехом, и тебя бы притянули.

– Ума не приложу… Отец Михаил!.. – удивлялся Патап Максимыч. – Сам ты видел, как гнали его? – обратился он к Алексею.

– Рядом с паломником к пруту прикован, – отвечал Алексей. – Я ведь в лицо-то его не знаю, да мне сказали: «Вот этот высокий, ражий, седой – ихний игумен, отец Михаил»; много их тут было, больше пятидесяти человек – молодые и старые. Стуколова сам я признал.

– Как же узнал ты, что в скиту всех забрали? – спросил Патап Максимыч.

– На дороге сказали, – отвечал Алексей. – В Урене узнал… Едучи туда, кой-где по дороге расспрашивал я, как поближе проехать в Красноярский скит, так назад-то теми деревнями ехать поопасился, чтоб не дать подозренья. Окольным путем воротился – восемьдесят верст крюку дал.

– Хвалю!.. – молвил Колышкин, ударив по плечу Алексея. – Догадливый у тебя приказчик, Патап Максимыч. Хват парень!.. Из молодых, да ранний.

– Да, – сквозь зубы процедил Чапурин. – Однако что-то ко сну меня тянет… – сказал он после короткого молчанья.

– И распрекрасное дело, крестный!.. – молвил Колышкин. – Усни-ка в самом деле, отдохни…

Но когда Колышкин с Алексеем ушли, Патап Максимыч даже не прилег… Долго ходил он взад и вперед по горнице, и много разных дум пронеслось через его седую голову.


Не чаял Алексей так дешево разделаться… С первых слов Патапа Максимыча понял он, что Настя в могилу тайны не унесла… Захолонуло сердце, смертный страх обуял его: «Вот он, вот час моей погибели от сего человека!..» – думалось ему, и с трепетом ждал, что вещий сон станет явью.

И слышит незлобные речи, видит, с какой кротостью переносит этот крутой человек свое горе… Не мстить собирается, благодеянье хочет оказать погубителю своей дочери… Размягчилось сердце Алексеево, а как сведал он, что в последние часы своей жизни Настя умолила отца не делать зла своему соблазнителю, такая на него грусть напала, что не мог он слез сдержать и разразился у ног Патапа Максимыча громкими рыданьями. Не вовсе еще очерствел он тогда.

Надо покинуть дом, где его, бедняка-горюна, приютили, где осыпали его благодеяньями, где узнал он радости любви, которую оценить не сумел… Куда деваться?.. Как сказать отцу с матерью, почему оставляет он Патапа Максимыча?.. Опять же легко молвить – «сыщи другое место»… А как сыщешь его?..

Всю ночь провел Алексей в тревожных думах и не мог придумать, что делать ему… О возврате к отцу не помышлял. То дело нестаточное… Где же место сыскать?.. И среди таких дум представлялись его душевным очам то Настя во гробе, то Марья Гавриловна, устремившая взоры на солнечный всход… И каждый раз, как только вспоминалась ему молодая вдова, образ Насти тускнел и потом совсем исчезал… А больше всего волновали Алексея думы про богатство… Денег кучу да людской почет – вот чего ему хочется, вот что кружит ему голову!.. Но как добыть богатство?

Рано утром пошел он по токарням и красильням. В продолжение Настиной болезни Патапу Максимычу было не до горянщины, присмотра за рабочими не было. Оттого и работа пошла из рук вон. Распорядился Алексей как следует, и все закипело. Пробыл в заведениях чуть не до полудня и пошел к Патапу Максимычу. Тот в своей горнице был.

– Что скажешь? – сухо спросил его Чапурин.

– Насчет работы пришел доложить, – молвил Алексей. – Обошел красильни и токарни – большие непорядки, Патап Максимыч.

– Каких порядков ждать, коли больше двух недель призору не было! – заметил Патап Максимыч.

– Ко всем станкам приставил работников, – начал было Алексей.

– Не до них мне теперь, – перебил его Патап Максимыч. – Делай, как прежде. Дня через два сам за дело примусь.

– Слушаю, – сказал Алексей.

– Ступай, – молвил ему Патап Максимыч.

Алексей вышел.


Возвращаясь в подклет мимо опустелой Настиной светлицы, он невольно остановился. Захотелось взглянуть на горенку, где в первый раз поцеловал он Настю и где, лежа на смертной постели, умоляла она отца не платить злом своему погубителю. Еще утром от кого-то из домашних слышал он, что Аксинья Захаровна в постели лежит. Оттого не боялся попасть ей на глаза и тем нарушить приказ Патапа Максимыча… Необоримая сила тянула Алексея в светлицу… Робкой рукой взялся он за дверную скобу и тихонько растворил дверь.

Только половина светлицы была видна ему. На месте Настиной кровати стоит крытый белой скатертью стол, а на нем в золотых окладах иконы сзажженными перед ними свечами и лампадами. На окне любимые цветочки Настины, возле пяльцы с неконченной работой… О! у этих самых пялец, на этом самом месте стоял он когда-то робкий и несмелый, а она, закрыв глаза передником, плакала сладкими слезами первой любви… На этом самом месте впервые она поцеловала его. Тоскливо заныло сердце у Алексея.

«А где стол стоит, тут померла она, – думалось ему, – тут-то в последний час свой молила она за меня». И умилилось сердце его, а на глазах слеза жалости выступила… Добрая мысль его осенила – вздумалось ему на том месте положить семипоклонный начал за упокой Насти.

Несмелой поступью вошел он в светлицу… Оглянулся – склонив на руку голову, у другого окна сидит Марья Гавриловна.

Завидев Алексея, она слабо вскрикнула.

– Испужал я вас? – робко молвил Алексей.

– Ах, нет… я задумалась… а вы… невзначай… – опуская глаза, сказала Марья Гавриловна.

На глазах-то хоть и стыдно, зато душе отрадно… Страстно глядит вдовушка на пригожего молодца… покойного Евграфа на памяти нет.

– Не взыщите… Я не знал… думал, нет никого… Я уйду… – говорил смущенный Алексей и пошел было вон из светлицы.

– Нет… зачем же?.. – вставая с места, сдержанно молвила Марья Гавриловна. – Вы мне не помеха.

Молча стоит перед ней Алексей… Налюбоваться не может… Настя из мыслей вон.

– Заезжали в Комаров? – с наружной холодностью спросила Марья Гавриловна.

– Не заезжал, – ответил Алексей, – надо было другую дорогу взять.

– А опять на Ветлугу поедете? – после короткого молчанья спросила Марья Гавриловна.

– Не знаю… Может статься, и вовсе не буду там, – отвечал Алексей.

– И в Комарове не будете?

– Не знаю.

– Здесь, стало быть, останетесь?.. У Патапа Максимыча? – спросила Марья Гавриловна, пристально глядя на Алексея.

– Вряд ли долго у него проживу… Места ищу, – сказал Алексей.

– Какого? – спросила Марья Гавриловна.

– По торговой части… В приказчики, – сказал Алексей. – Да, сказывают, трудно… Пока сам не знаю, как Бог устроит меня.

Не ответила Марья Гавриловна. Опять несколько минут длилось молчанье.

– Приведется быть в Комарове, кельи моей не забудьте, – улыбнувшись слегка, молвила Марья Гавриловна.

– Не премину, – ответил Алексей.

– А насчет места я поразузнаю… Брат у меня в Казани недавно искал приказчика… Его спрошу, – сказала Марья Гавриловна.

– Покорно вас благодарю… Вовек не забуду вас… – начал было Алексей.

– Уж будто и вовек, – лукаво улыбаясь и охорашиваясь, молвила Марья Гавриловна.

– По гроб жизни!.. – горячо вскликнул Алексей и сделал порывистый шаг к Марье Гавриловне.

– Прощайте покаместь… До свиданья, – сдвинув брови и отстраняясь от Алексея, сказала она. – Недели через две приезжайте в Комаров… К тому времени я от брата ответ получу.

И поспешно вышла из светлицы.

У Алексея из головы вон, что пришел он за Настю молиться… Из млеющих взоров Марьи Гавриловны, из дышавших страстью речей ее понял он, что в этой светлице в другой раз довелось ему присушить сердце женское.


И Марья Гавриловна, и Груня с мужем, и Никитишна с Фленушкой, и Марьюшка со своим клиросом до девятин[251] остались в Осиповке. Оттого у Патапа Максимыча было людно, и не так была заметна томительная пустота, что в каждом доме чуется после покойника. Женщины все почти время у Аксиньи Захаровны сидели, а Патап Максимыч, по отъезде Колышкина, вел беседы с кумом Иваном Григорьичем.

Дня через три после похорон завела Марья Гавриловна разговор с Патапом Максимычем. Напомнила ему про последнее его письмо, где писал он, что сбирается о чем-то просить ее.

– Дельце одно у меня затевалось, – сказал Патап Максимыч, – а на почин большой капитал требовался… Хотел было спросить, не согласны ли будете пойти со мной в складчину?

– Какое ж это дело, Патап Максимыч? – спросила Марья Гавриловна.

– Вышло на поверку, что дело-то бросовое. Не стоит об него и рук марать, – сказал Патап Максимыч.

– Не выгодно? – спросила Марья Гавриловна.

– Мало, что не выгодно, – дело опасное… Теперь неохота и поминать про него, – молвил Патап Максимыч.

– Так вам денег теперь не требуется? – спросила Марья Гавриловна.

– Нет, Марья Гавриловна, не требуется, – отвечал Патап Максимыч. – Признаться, думаю сократить дела-то… И стар становлюсь, и утехи моей не стало… Параше с Груней после меня довольно останется… Будет чем отца помянуть… Зачем больше копить?… Один тлен, суета!..

– Вы дело кончаете, а я зачинать вздумала. Как вы посоветуете мне, Патап Максимыч? – сказала Марья Гавриловна.

– Что ж такое задумали вы? – спросил Патап Максимыч.

– Да видите ли: есть у меня капитал… лежит он бесплодно, – сказала Марья Гавриловна. – В торги думаю пуститься… Что деньгам даром лежать?

– Дело доброе, – ответил Патап Максимыч. – По какой же части думаете вы дела повести?

– Об этом-то и хотела я с вами посоветоваться. Научите, наставьте на разум.

– Эх, матушка Марья Гавриловна… Какой я учитель теперь? – вздохнул Патап Максимыч. – У самого дело из рук валится.

– Полноте, Патап Максимыч!.. Ведь мы с вами не первый день знакомы. Не знаю разве, как у вас дела идут?.. – говорила Марья Гавриловна. – Вот познакомилась я с этим Сергеем Андреичем. Он прямо говорит, что без вас бы ему непременно пропасть, а как вы его поучили, так дела у него как не надо лучше пошли…

– Сергей Андреич – иная статья, – молвил Патап Максимыч. – Сергей Андреич – мужчина, – сам при деле. А ваше дело, Марья Гавриловна, женское – как вам управиться?

– Возьму приказчика, – сказала Марья Гавриловна.

– Мудреное это дело, – возразил Патап Максимыч. – Ноне верных-то людей мало что-то осталось – всяк норовит в хозяйский кошель лапу запустить.

– Авось найду хорошего, – молвила Марья Гавриловна.

– Может, на ваше счастье и выищется… Земля не клином сошлась, – сказал Патап Максимыч.

– Каким же делом посоветуете заняться мне? – спросила Марья Гавриловна.

– Коли найдете стоящего человека, заводите пароходы, – сказал Патап Максимыч. – По нынешнему времени пароходного дела нет прибыльней. И Сергею Андреичу я тоже пароходами заняться советовал.

– И в самом деле!.. – молвила Марья Гавриловна. – У брата тоже пароходы по Волге бегают – не нахвалится.

– Дело хорошее, сударыня, хорошее дело… Убытков не бойтесь. Я бы и сам пароходы завел, да куда уж мне теперь?.. Не гожусь я теперь ни на что…

Долго толковала Марья Гавриловна с Патапом Максимычем. Обещал он на первое время свести ее с кладчиками, приискать капитанов, лоцманов и водоливов, но указать человека, кому бы можно было поручить дело, отказался.

Марья Гавриловна не настаивала. Она уже решила приставить к делам Алексея.

Под конец беседы молвила она Патапу Максимычу:

– А насчет тех двадцати тысяч вы не хлопочите, чтобы к сроку отдать их… Слышала я, что деньги в получке будут у вас после Макарья, – тогда и сочтемся. А к Казанской не хлопочите – срок-от помнится на Казанскую, – смотрите же, Патап Максимыч, не хлопочите. Не то рассержусь, поссорюсь…

Патап Максимыч благодарил ее за отсрочку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На другой либо на третий день по возвращении Марьи Гавриловны из Осиповки зашла к ней мать Манефа вечером посидеть да чайку попить. Про чудную Настину болезнь толковали, погоревали о покойнице и свели речь на Патапа Максимыча.

– Очень он убивается, – сказала Марья Гавриловна, – смотреть даже жалость. Ровно малое дитя плачет – разливается. Ничего, говорит, мне не надо теперь, никакое дело на ум нейдет…

– Что говорить! – молвила на то Манефа. – Как не тужить по этакой дочери!.. Сызмальства росла любимым детищем… Раскипятится, бывало, на что, – уйму нет на него, близко не подходи, в дому все хоронятся, дрожмя дрожат, а она – семилеткой еще была – подбежит к отцу, вскочит к нему на колени да ручонками и зачнет у него на лбу морщины разглаживать. Поглядит на нее и ровно растает, смягчится, разговорчивый станет, веселый… И в дому все оживает, про гнев его да про шум и помину нет… Любимая дочка, любимая!.. – вздохнула Манефа. – Теперь кому его гнев утолять?..

– Добрый человек завсегда с огоньком, – заметила Марья Гавриловна. – А злобного в Патапе Максимыче нет ни капельки.

– Злобы точно что нет, – согласилась Манефа. – Зато своенравен и крут, а разум кичливый имеет и самомнительный. Забьет что в голову – клином не вышибешь… Весь в батюшку-родителя, не тем будь помянут, царство ему небесное… Гордыня, сударыня, – гордыня… За то и наказует Господь…

– Не в примету мне, чтоб горделив аль заносчив он был, – молвила Марья Гавриловна.

– Где ж вам приметить, сударыня? – ответила Манефа. – Во всем-то кураже вы его не видали… Поглядеть бы вам, как сцепится он когда с человеком сильней да именитей его… Чем бы голову держать уклонно, а речь вести покорно, ровно коза кверху глядит… Станет фертом, ноги-то азом распялит!.. Что тут хорошего?..

– По-моему рассужденью, матушка, – сказала на то Марья Гавриловна, – если человек гордится перед слабым да перед бедным – нехорошо, недобрый тот человек… А кто перед сильным да перед богатым высоко голову несет, добрая слава тому.

– Хорошо так судить вам, Марья Гавриловна, как делов у вас нет никаких… – ответила Манефа. – А у Патапа и торговля, и горянщина, суда на Волге, и вдоволь наемного народу – значит, начальство всегда может привязку ему сделать… Оттого и не след бы ему огрызаться… Опять же в Писании сказано: «Всяка душа власти повинуется»… Чего еще?.. За непокорство не хвалю его, за гордость проклятую, а то, что говорить, – человек добрый. Он ведь, сударыня, – если по правде говорить, – только страх на всех напускает, а сам-от вовсе не страшен, не грозен… Ну а любит, чтоб боялись его… Как вздумает кого настращать, и не знай чего насулит, а потом ничего не сделает… Добро еще, пожалуй, сделает… Вот с начальством – тут уж другое дело…

– Не ладит? – спросила Марья Гавриловна.

– Всяко бывает, – ответила Манефа. – Теперь губернатору знаком, в чести у него, в милости… Малые-то начальники забижать и не смеют… Да ведь губернатор не вечен, смениться может, другой на его место сядет – каков-то еще будет?.. Опять же наше дело взять – обительское. В «губернии»[252] все знают, что Патапом скиты держатся, что он первая за нас заступа и по всем нашим делам коренной ходатай… Ну как за гордыню-то его да на все скиты холодком дунут? Куда пойдем?.. Теперь же где ни послышишь – строгости: скиты зорят, моленны печатают, старцев да стариц по дальним местам рассылают. Силен и славен был Иргиз, и с тем покончили. Лаврентьев порешон, в Стародубье[253] мало что осталось. И на заводах[254] и на Дону – везде утеснение. Здесь покаместь Бог милует, а надолго ли, кто может сказать?.. Пожалуй, и нашему Керженцу близка череда… По теперешнему гонительному времени надо бы Патапу Максимычу со всеми ладить – большое ль начальство, малое ли, – в черный день всякое сгодится… Ох, сударыня Марья Гавриловна, настали дни, Писанием прореченные: «Искупующе время, яко дни зли суть…» Тут не гордостью озлоблять, ублажать надо всякого, поклоняться всякому – были бы милостивы… А он?.. Говорить ему станешь – ругается, просить станешь – хохочет… Намедни, как перед масленой у него гостила я, Христом Богом молила повеселить чем-нибудь исправника, был бы до нас подобрее, а он, прости Господи, ржет себе, ровно кобыла на овес.

– А слыхала я, матушка, Комарову скиту царская грамота дана, чтоб никогда не рушить его? – спросила Марья Гавриловна. – Говорят, такая грамота есть у Игнатьевых.

– Нет такой грамоты, сударыня, – ответила Манефа. – Посулили, да не дали.

– Отчего же так? – спросила Марья Гавриловна.

– А вот как было дело, – начала Манефа рассказывать. – Без малого сто годов тому, когда еще царица Катерина землю держала, приходил в здешние места на Каменный Вражек старец Игнатий. Роду он был боярского, Потемкиных дворян, служил в полках, в походах бывал, с туркой воевал, с пруссаками, а как вышла дворянам вольность не носить государевой службы до смерти, в отставку вышел и стал ради Бога жить… Воспомянул он тогда роды своя, как в Никоновы гонительные времена деды его смольяне, отец Спиридоний да отец Ефрем, из роду Потемкиных, бегая церковных новин, укрылись в лесах Кéрженских и поставили обитель поблизости скита Шáрпана… И доныне то место, знать, и доселе зовется оно «Смольяны», потому что туда приходили на житье смольяне Потемкины и иных боярских родов и жили тут до Питиримова разоренья. Памятуя их, поревновал отец Игнатий по старой вере, иночество надел и в Комарове обитель завел… Спервоначалу та обитель мужскою была; по блаженной же кончине отца Игнатия старцы врознь разбрелись, а часовня да кельи Игнатьева строения достались сроднице его, тоже дворянского рода, – Иринархой звали… С той поры и зачалась женская обитель Игнатьевых… Вживе еще был отец Игнатий, как сродник его, Потемкиных же роду, у царицы выслужился и стал надо всеми князьями и боярами первым российским боярином. Тем временем прилучилось батюшке отцу Игнатию в Петербурге за сбором быть. Отыскал он тамóй[255] именитого сродника, побывал у него… Тот ему возрадовался и возлюбил старца Божия… Много беседовал с ним про старую веру и про наши леса Керженские. И говорил тот великий боярин отцу Игнатию: «Склони ты мне, старче, тамошних староверов на новые места идти, которые места я у турка отбил. Житье, говорит, будет там льготное и спокойное. Земли, говорит, и всяких угодьев вдоволь дадут. Лет на двадцать ни податей не надо, ни рекрутчины. Каждому, говорит, староверу казны на проезд и обзаведенье дадут… Церкви себе стройте, монастыри заводите, попов, сколько хотите, держите и живите себе на всей своей воле… И будет, говорит, на те льготы вам от царицы выдана грамота, навеки нерушимая…» Такие милости великий боярин сулил… Батюшка отец Игнатий обещался ему здешний народ приговаривать на новы места идти, и великий боярин Потемкин с тем словом к царице возил его, и она, матушка, с отцом Игнатием разговор держала, про здешнее положенье расспрашивала и к руке своей царской старца Божия допустила. Воротясь на Керженец, стал отец Игнатий здешний народ на новые места приговаривать… Охотников объявилось довольно, да спознали по скорости, что великий боярин Потемкин староверам ловушку подстроить хотел… Такие же речи у него со стародубскими отцами велись. Был в Стародубье тогда инок Никодим, через него то дело происходило. И тот Никодим под власть великороссийских архиереев подписался. Как спознали о том здешние христиане, про новы места и слышать не захотели… А тут по скорости боярин Потемкин помер – тем дело и разошлось… Так, видите ли, сударыня, была та грамота на одном посуле… Народу же, уверения ради, говорится, что лежит такая у Игнатьевых… А ее никогда не бывало.

– Зачем же народ в обмане держать? – резко взглянув на Манефу, спросила Марья Гавриловна.

– Крепче бы в истинной вере стояли, – спокойно ответила игуменья. – Бывает, сударыня, что церковны попы учнут мужикам говорить, а иной раз и сам архиерей приедет да скажет: «Ваша-де вера царю не угодна…» Подумайте, каково это слово!.. Легко ль его вынесть?.. А как думают мужики, что лежит у Игнатьевых государева грамота, веры-то у них тем словам и неймется… Повалятся архиерею в ноги да в голос и завопят: «Как родители жили, так и нас благословили – оставьте нас на прежнем положении…» А сами себе на уме: «Не обманешь, дескать, нас – не искусишь лестчими словами, знаем, что в старой вере ничего нет царю противного, на то у Игнатьевых и грамота есть…» И дело с концом… А мужикам внушено, чтоб они про ту грамоту зря не болтали, отымут дескать… И теперь любого из них хоть повесь, хоть в землю закопай, умирать станет – про грамоту слова не выронит.

– Стало быть, деревенские-то усердны к скитам? – спросила Марья Гавриловна.

– Усердны! – с горькой усмешкой воскликнула Манефа. – Иуда Христа за сребреники продал, а наши мужики за ведро вина и Христа и веру продадут, а скиты на придачу дадут…

– Отчего ж они так крепко тайну держат? – спросила Марья Гавриловна.

– А им внушено, что в грамоте про ихние земли поминается, чтоб тем землям за ними быть веки вечные, – сказала Манефа. – По здешним местам ни у кого ведь крепостей на землю нет – народ все набеглый. Оттого и дорожат Игнатьевой грамотой…

– По-моему, неладно бы делать так, матушка, – сказала Марья Гавриловна.

– И ложь во спасенье бывает, сударыня, – перебила Манефа. – Народ темный, непостоянный – нельзя без того.

Задумалась Марья Гавриловна.

– Вот теперь Оленевское дело подымается… – молвила Манефа. – Боюсь я того дела при нонешнем времени.

– Что за Оленевское дело, матушка? – спросила Марья Гавриловна.

– А вот какое дело, – начала Манефа. – Лет пять либо шесть тому назад одну оленевскую старочку на Дону в острог посадили за то, что со сборной книгой ходила. А в книге было прописано: «Сбор-де тот на дом Пресвятой Богородицы честнаго и славнаго ее успения, в обители Нифонтовых, скита Оленева». Ну, известное дело, ходила та старочка безо всякого паспорта, по простоте… До Петербурга дело дошло, и решили там дознаться, что за обитель такая Нифонтова, по закону ль она ставлена, да потому ж дознаться и обо всех скитах Керженских… И то дело шестой год лежит в губернии, и от него беспокойства нам не было, а теперь, слышим, оно подымается… Слышно еще, будто и насчет Шарпана вышел указ… Какой-то злодей, прости Господи, послал доношение: в Шарпанском-де скиту Казанскую икону Пресвятой Богородицы особне чествуют, на ее-де праздники много в Шарпан народу сбирается старообрядцев и церковников. И на тех-де праздниках старицы Шарпанской обители поставляют кормы великие, а во время-де кормов читают народу про чудеса, от той иконы бываемые. И оттого-де многие от церкви отшатилися… Правда ли, нет ли, а слухи пошли, будто велено Казанскую из Шарпана взять… Сбудется такое дело – конец Керженцу… Престанет тогда наше житие пространное!..

– Отчего ж скитам настанет конец, коль из Шарпана возьмут икону Казанскую? – спросила Марья Гавриловна.

– Икона та, сударыня, чудотворная, – ответила Манефа. – Стояла она в комнате у царя Алексея Михайловича, когда еще он пребывал в благочестии… От него, великого государя, Соловецкой киновии она вкладом жалована… Когда же соловецкие отцы не восхотели Никоновых новин прияти и укрепились за отеческие законы и церковное предание, тогда в Соловках был инок схимник Арсений, старец чудного и высокого жития, крепкий ревнитель древлего благочестия. По всея нощи со слезами молился он перед той иконою, прося Бога и Пречистую Богородицу, да избавит святую киновию от разоренья облежащий воев… Нощию же на вселенскую субботу всемирного христиан поминовения, пред неделею мясопустною, бысть тому старцу Арсению чудное видение… Изыде глас от иконы: «Гряди за мною, старче, ничтоже сумняся; и где аз стану – тамо создай обитель во имя мое, и, пока сия икона будет в той обители, древлее благочестие в оной стране процветать будет». И по сем гласе поднялась икона на небеса… В ту же нощь монах некий, Феоктист именем, поревновав Иуде Искариотскому, возвестил игемону, ратию святую обитель обложившему, что в стене монастырской есть пролаз… Царские воины по слову предателя вошли через тот пролаз в обитель и учинили в ней великое кровопролитие… Инока же схимника Арсения Господь от напрасныя смерти соблюл… Когда ж воевода перевез старца Арсения с другими отцами на берег, тогда заступлением Пресвятыя Богородицы избег он руки мучителевы и, пришед в лес, узрел Казанскую чудотворную икону по облакам ходящу… Пошел за ней старец, дивяся бывшему чудеси, а деревья перед ним расступаются, болота перед ним осушаются, через реки переходит Арсений яко посуху… И как древле Израиль приведен бысть столпом небесным в землю обетованную, тако и старец Арсений той святою иконою приведен бысть в леса Керженские, Чернораменские. На том месте, где опустилась икона нá землю, поставил он обитель Шарпанскую… и та икона поныне в той обители находится. Пока тамо стоит, по тех пор, по гласу Богородицы, наши скиты целы и невредимы… Возьмут икону из Шарпана – всем скитам наступит конец, и место свято запустеет.

– Бог милостив, матушка… – начала было Марья Гавриловна.

– Истину сказали, что Бог милостив, – перебила ее Манефа. – Да мы-то, окаянные, не мало грешны… Стóим ли того, чтоб он нас миловал?.. Смуты везде, споры, свары, озлобления! Христианское ль то дело?.. Хоть бы эту австрийскую квашню взять… Каков человек попал в епископы!.. Стяжатель, благодатью святого духа ровно горохом торгует!… Да еще, вправду ли, нет ли, обносятся слухи, что в душегубстве повинен… За такие ль дела Богу нас миловать?

– Ах, матушка, забыла я сказать вам, – спохватилась Марья Гавриловна, – Патап-то Максимыч сказывал, что тот епископ чуть ли в острог не попал… Красноярский скит знаете?

– Бывать там не бывала и отцов тамошних не ведаю, а про скит как не знать? – ответила Манефа. – Далеко отселева – за Ветлугой, на Усте…

– На прошлой неделе тамошних всех забрали, – продолжала Марья Гавриловна. – На фальшивых, слышь, деньгах попались. Патап Максимыч так полагает, что епископу плохо придется, с красноярскими-де старцами взят его посланник… За какими-то делами в здешни леса его присылал… Стуколов какой-то.

Сверкнули очи Манефы, сдвинулись брови. Легкая дрожь по губам пробежала, и чуть заметная бледность на впалых щеках показалась. Поспешно опустила она на глаза креповую наметку.

Не примечая, как подействовало на игуменью упоминанье про Стуколова, Марья Гавриловна продолжала рассказывать о красноярской братии.

– Тот Стуколов где-то неподалеку от Красноярского скита искал обманное золото и в том обмане заодно был с епископом. Потому Патап Максимыч и думает, что епископ и по фальшивым деньгам не без участия… Сердитует очень на них… «Пускай бы, говорит, обоих по одному канату за Уральские бугры послали, пускай бы там настоящее государево золото, а не обманное копали…» А игумна Патап Максимыч жалеет и так полагает, что попал он безвинно.

Не ответила Манефа, хоть Марья Гавриловна приостановилась, выжидая ее отзыва.

– И благочестный, говорит про него Патап Максимыч, старец, и души доброй, и хозяин хороший, – продолжала Марья Гавриловна. – Должно быть, обманом под такое дело подвели его…

– Где ж они теперь? – как бы из забытья очнувшись, спросила Манефа.

– В остроге, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Пятьдесят человек, слышь, прогнали… Большая переборка идет.

– Ох, Господи!.. – с тяжелым вздохом молвила игуменья.

И не смогла дольше сдерживать волненья: облокотилась на стол и закрыла ладонью глаза.

– Что с вами, матушка? – озабоченно спросила ее Марья Гавриловна.

Помолчала Манефа и промолвила взволнованным голосом:

– О брате вздумала… Патап на ум пришел… Знался он с отцом-то Михаилом, с тем красноярским игумном… Постом к нему в гости ездил… с тем… Ну, с тем самым человеком…

И, недоговорив речи, смолкла Манефа.

– Со Стуколовым? – подсказала Марья Гавриловна.

– Опять же на Фоминой неделе Патап посылал с письмом к отцу Михаилу того детину… Как бишь его?.. забываю все… – говорила Манефа.

Марью Гавриловну теперь в краску бросило… у ней речь не вяжется, у ней слова с языка нейдут.

– Вот что в приказчики-то взял к себе… – продолжала Манефа… – Еще к вам на Радуницу с письмом заходил… Алексеем, никак, зовут.

Ни слова Марья Гавриловна. Замолчала и Манефа.

– Ну как братнино-то письмо да в судейские руки попадет! – по малом времени зачала горевать игуменья. – По такому делу всякий клочок в тюрьму волочет, а у приказных людей тогда и праздник, как богато человека к ответу притянут… Как не притянуть им Патапа?.. Матерóй осетер не каждый день в ихний невод попадет… При его-то спеси, при его-то гордости!.. Да легче ему дочь, жену схоронить, легче самому живому в могилу лечь!.. Не пережить Патапу такой беды!..

– Не беспокойтесь, матушка, – утешала Манефу Марья Гавриловна. – При мне, как я в Осиповке была, то письмо в целости назад воротилась.

– Как так? – спросила обрадованная игуменья.

– Тот, что… этот… приказчик-от… не доехал, – отвечала Марья Гавриловна, отворотясь от Манефы и глядя в окошко. – Дорогой проведал, что старцев забрали… Он и воротился.

– Слава тебе, Господи!.. Благодарю создателя!.. – набожно перекрестясь, молвила Манефа. – Эки дела-то!.. Эки дела!.. – продолжала она, покачивая головой. – В обители, во святом месте, взамен молитвы да поста, чем вздумали заниматься!.. Себя топят и других в омут тянут… Всем теперь быть в ответе!.. Всем страдать!…

– Чем же все-то виноваты, матушка? – спросила удивленная речами игуменьи Марья Гавриловна. – Правый за виноватого не ответчик…

– Скитская беда не людская, сударыня… И без вины виноваты останемся, – сказала Манефа. – Давно на нас пасмурным оком глядят, давно обители наши вконец порешить задумали… Худой славы про скиты много напущено… В какой-нибудь захудалой обители человек без виду[256] попадется – про все скиты закричат, что беглыми полнехоньки… Согрешит негде девица, и выйдет дело наружу, ровно в набат про все скиты забьют: «Распутство там, разврат непотребный!..» Много напраслины на обители пущено!.. Много… А тут такое дело, как красноярское!.. Того и гляди на всех оно беду обрушит… И все-то одно к одному – и сборная книга оленевская, и шарпанская икона, и красноярское дело… Всех погубят, все скиты, все обители!..

– Да разберут же правду, матушка. Разве можно наказывать невиноватого? – возразила Марья Гавриловна.

– Можно!.. – с жаром сказала Манефа. – По другим местам нельзя, в скитах можно… Давно бы нас разогнали, как иргизских, давно бы весь Керженец запустошили, если бы без бережи жили да не было бы у нас сильных благодетелей… Подай, Господи, им доброго здравия и вечного души спасения!..

Замолчала на короткое время Манефа и опять начала:

– Велик и славен был Иргиз, не нашим Керженским обителям чета, а в чьих руках теперь?.. Давеча спросили вы про царицыну грамоту. Не бывало у нас такой грамоты, а там, на Иргизе, была… Царь Павел Петрович нарочно к иргизским отцам своего генерала присылал – Рунич был по прозванию, с милостивым словом его присылал, три тысячи рублев на монастырское строенье жаловал и грамоту за своей рукой отцу Прохору дал… А тот отец Прохор сам был велик человек – сам из царского рода…[257] Слыхали, чай?

– Слыхала, матушка, как не слыхать, – отозвалась Марья Гавриловна.

– А как дошло дело, не помогли Иргизу ни царская грамота, ни царская порода отца Прохора, – продолжала Манефа. – Вживе был еще отец-от Прохор, как его строенье, Воскресенский монастырь, порушили; которых старцев в Сибирь, которых на Кавказ разослали, а монастырь отдали тем, что к никонианам преклонились.[258] Это Иргиз… А мы что перед ним?.. Все едино, что комары да малые мушицы. Вздумают порешить – многих разговоров с нами не поведут… И постоять-то здесь за нас некому… На Иргизе, когда монастыри отбирали, хоть народное собранье было, не хотел тогда народ часовен отдавать – водой на морозе из пожарных труб людей-то тогда разгоняли… А здесь что?.. Послушали б вы, сударыня, что соседушки наши любезные толкуют… Прошлым летом у Глафириных нову «стаю» рубили, так ронжински ребята да елфимовские смеются с галками-то:[259] «Строй, говорят, строй хорошенько – келейниц-то скоро разгонят, хоромы те нам достанутся…» Вот что у них на уме!.. Христианами зовутся, сами только и дышат обителями, без нашего хлеба-соли давно бы с голоду перемерли, а вот какие слова говорят!.. Теперь лебезят, кланяются, а случись невзгода – пальцем не двинут, рта не разинут… Не то что скиты – Христа царя небесного за ведро вина продадут!..

– Ну уж это, матушка, кажется, вы на них напрасно, – заступилась Марья Гавриловна.

– Давно живу с ними, сударыня, лучше вас знаю их, лоботрясов, – с досадой прервала ее Манефа. – Из-за чего они древлего благочестия держатся?.. Спасения ради?.. Как же не так!.. Из-за выгоды, из-за одной только мирской, житейской выгоды… Надо правду говорить, – продолжала Манефа, понизив голос, – от людей утаишь, от Бога не спрячешь – ины матери смолоду баловались с ребятами, грешили… Плоть, сударыня, сильна в молодые годы бывает… Слаб человек, не всякому дано плоть побороть… Ну, вот – старые-то дружки давно поженились, семьями обзавелись, а с матерями ладов не рушат… Не в ту силу говорю, чтоб матери в старых грехах с ними пребывали… А ведь и под черной рясой и на старости лет молодая-то любовь помнится…

Смолкла на минуту игуменья и потом сдержанным голосом, отчеканивая каждое слово, продолжала:

– И подати платят за них, и сыновей от солдатчины выкупают, и деньгами ссужают, и всем… Вот отчего деревенские к старой вере привержены… Не было б им от скитов выгоды, давно бы все до единого в никонианство своротили… Какая тут вера?.. Не о душе, об мошне своей радеют… Слабы ноне люди пошли, нет поборников, нет подвижников!.. Забыв Бога, златому тельцу поклоняются!.. Горькие времена, сударыня, горькие!..

– Неужели в самом деле скитам конец наступает? – в сильном раздумье, после долгого молчания, спросила Марья Гавриловна.

– Все к тому идет… – покачав головой, со вздохом ответила Манефа.

– Как же вы тогда, матушка? – озабоченно глядя на игуменью, спросила Марья Гавриловна.

– Признаться сказать, давненько я о том помышляю, – молвила Манефа. – Еще тогда, как на Иргизе зачали монастыри отбирать, решила я сама про себя, что рано ли, поздно ли, а такой же участи не миновать и нам. Ради того кой-чем загодя распорядилась, чтоб перемена врасплох не застала.

– Что ж вы сделали, матушка? – спросила Марья Гавриловна.

– А видите ли, дело в чем, – сказала Манефа, – и на Иргизе, и в Слободах, и в Лаврентьеве всех несогласных принять попов, великороссийскими архиереями благословенных, по своим местам разослали – на родину, значит. Кто где в ревизию записан, там и живи до смерти, по другим местам ездить не смей… Когда до наших скитов черед дойдет – с нами то же сделают… Потому и сама я в купчихи к нашему городку приписалась, и матерей, которы получше да полезней, туда же в мещанки приписала… Когда Керженцу выйдет решенье… нашу обитель чуть не всю в один город пошлют. Там и настроим мы домов к одному месту… Может, позволят и здешне строенье туда перевезти… Часовни хоть не будет, а все же будем жить вкупе… Не станет нынешнего пространного жития, что же делать, не так живи, как хочется, а как Господь благословит… И не я одна так распорядилась, во многих обителях и в здешних, и в Оленевских, и в Улангерских то же сделают. Вкупе-то всем жить будет отраднее.

– А мне-то как быть тогда, матушка? – тревожно спросила Марья Гавриловна.

– Вам, сударыня, беспокоиться нечего, ваша статья иная… – сказала Манефа. – Не в обители живете, имени вашего в списках нету… путь вам чистый на все четыре стороны.

– А как меня в Москву вышлют да выезд оттоль запретят?.. Тогда что?.. Жить в Москве для меня смерти горчей – сами знаете, – говорила взволнованная Марья Гавриловна.

– Не сделают этого, – молвила Манефа.

– Как не сделают? – возразила Марья Гавриловна. – Про Иргиз поминали вы, а в Казани я знаю купчиху одну, Замошникова пó муже была. Овдовевши, что мое же дело, поехала она на Иргиз погостить. Там в Покровском монастыре игуменья, матушка Надежда, коли слыхали, теткой доводилась ей…

– Знавала я матушку Надежду. Как не знать? – молвила Манефа. – Знакомы были, письмами обсылались. И племяненку-то ее знала…

– Году у тетки она не прогостила, как Иргизу вышло решенье, – продолжала Марья Гавриловна. – И переправили Замошникову в Казань и запретили ей из Казани отлучаться… А родом она не казанская, из Хвалыни была выдана… За казанским только замужем была, как я за московским… Ну как со мной то же сделают?.. В Москву как сошлют? Подумайте, матушка, каково мне будет тогда?..

Призадумалась Манефа.

– Да, и так может случиться, – сказала она. – Вам бы, сударыня, к нашему же городку в купечество записаться… Если б что и случилось, – вместе бы век дожили… Схоронили бы вы меня, старуху…

– Капитал объявлять надо, – молвила Марья Гавриловна.

– Известно, – подтвердила Манефа.

– А капитал объявлять, надо торговлю вести, – сказала Марья Гавриловна.

– Зачем? – возразила Манефа. – Наш городок махонький, а в нем боле сотни купцов наберется… А много ль, вы думаете, в самом деле из них торгует?.. Четверых не сыщешь, остальные столь великие торговцы, что перед новым годом бьются, бьются, сердечные, по миру даже сбирают на гильдию. Кто в долги выходит, кто последнюю одежонку с плеч долой, только б на срок записаться.

– Зачем же это? – с удивленьем спросила Марья Гавриловна. – Остались бы в мещанах, коли нет капитала.

– А от солдатчины-то ухорониться?.. – ответила Манефа. – Рекрутски-то квитанции ноне ведь дóроги стали, да и мало их что-то. А как заплатил гильдию, так и не бойся ни бритого лба, ни красной шапки… Которы сродников много имеют – в складчину гильдию-то выправляют. В одном-то капитале иной раз душ пятьдесят мужских записано: всего тут есть – и купецких сыновей, и купецких братьев, и купецких племянников, и купецких внуков. А коль скоро все из лет выйдут – тогда и гильдию больше не платят, в мещанах остаются… Этак-то не в пример дешевле квитанций обходится, особенно коли много сродства к одному капиталу приписано.

– Ну, меня-то, пускай, в солдаты не забреют, – усмехнулась Марья Гавриловна. – А коли мне капитал вносить, так уж надо в самом деле торговым делом заняться… Я же по третьей не запишусь.

– Вам надо по первой, – молвила Манефа. – Как же можно в третью с вашим капиталом?

– А в вашем городу по первой-то много ль приписано? – спросила Марья Гавриловна.

– По первой! – усмехнулась Манефа. – И по второй-то сроду никого не бывало. Какой наш город!.. Слава только, что город. Хуже деревни!..

– То-то и есть, – молвила Марья Гавриловна. – Не то что по первой, по второй если припишусь, толков не мало пойдет. А как делов-то не стану вести – на что ж это будет похоже?..

– Какими же вам, Марья Гавриловна, делами заниматься? – сказала на то Манефа. – Дело женское, непривычное… Какие вам дела?

– Да хоть бы на Волге пароходы завести? – подняв голову, с живостью молвила Марья Гавриловна. – Пароходное дело хвалят, у брата тоже бегают пароходы – и большую пользу он от них получает.

– Куда вам с пароходами, сударыня! – возразила Манефа. – И мужчине не всякому такое дело к руке приходится.

– Приказчика найду, – молвила Марья Гавриловна.

– Разве что приказчика, – сказала Манефа. – Только народ-от ноне каков стал!.. Совести нет ни в ком – как раз оберут.

– Эх, матушка, будто на свете уж и не стало хороших людей?.. Попрошу, поищу, авось честный навернется. Бог милостив!.. Патапа Максимыча попрошу… Вот на похоронах познакомилась я с Колышкиным Сергеем Андреичем. Патап же Максимыч ему пароходное дело устроил, а теперь подите-ка вы… По всей Волге гремит имя Колышкина.

– Слыхала про него, – отозвалась Манефа. – Дела у него точно что хорошо идут.

– Благословите-ка, матушка, – молвила Марья Гавриловна.

– На что? – спросила Манефа.

– Капитал объявлять, пароходы заводить, приказчика искать, – сказала Марья Гавриловна, весело глядя на Манефу.

– Суета! – сдержанным, но недовольным голосом молвила игуменья, однако, немного помолчав, прибавила: – Бог благословит на хорошее дело…

– Да ведь сами же вы, матушка, и гильдию платите и купчихой числитесь.

– Мое дело другое, сударыня. Ради христианского покоя это делаю, ради безмятежного жития. Поневоле так поступаю… А вы человек вольный, творите волю свою, якоже хощете… А я было так думала, что нам вместе жить, вместе и помереть… Больно уж привыкла я к вам.

– Что ж? И я возле вас в городу построюсь. Будем неразлучны, – сказала Марья Гавриловна.

– Разве что так, – ответила Манефа. – А лучше бы не дожить до того дня, – грустно прибавила она. – Как вспадет на ум, что раскатают нашу часовню по бревнышкам, разломают наши уютные келейки, сердце так и захолонет… А быть беде, быть!.. Однако ж засиделась я у вас, сударыня, пора и до кельи брести…

И, простившись с Марьей Гавриловной, тихими стопами побрела игуменья к своей «стае».

Из растворенных окон келарни слышались голоса: то московский посол комаровских белиц петь обучал. Завернула в келарню Манефа послушать их.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Василий Борисыч в Манефиной обители как сыр в масле катался. Умильный голосистый певун всем по нраву пришелся, всем угодить успел.

С матерью Манефой и с соборными старицами чуть не каждый день по нескольку часов беседовал он от Писания или рассказывал про Белую Криницу, куда ездил в лучшую пору ее, при первом митрополите Амвросии. С матерью Аркадией водил длинные разговоры про уставную службу на Рогожском кладбище и рассказывал ей, как справляется чин архиерейского служенья митрополитом. Мать Назарету утешал разговорами о племяннице ее Домнушке и о порядках, какие заведены в Антоновской палате, где она при старухах в читалках живет. С Таифой беседовал о хозяйственных распорядках; оказалось, что Василий Борисыч и по хозяйству был сведущ. Мать казначея наговориться не могла с таким хорошим гостем… А больше всего дружил он с матушкой Виринеей, выучил ее, как свежие кóчни капусты сберегать на зиму, как рябину в меду варить, как огурцы солить, чтоб вплоть до весны оставались зелеными. Раз до того заговорился с ней гораздый на все Василий Борисыч, что даже стал поучать матушку-келаря, как ветчину коптить. Мать Виринея плюнула на такие слова, обозвала московского посланника оболтусом и шибко на него прикрикнула: «Вздурился, что ль, батька? Разве в обители жрут скоромятину?» Это не помешало, однако, добрым отношениям Василия Борисыча к добродушной Виринее; возлюбила она его, как сына, не нарадуется, бывало, как завернет он к ней в келарню о разных разностях побеседовать… Про белиц и поминать нечего – души не чаяли они в Василье Борисыче, все до единой от речей и от песен его были без ума, и одна перед другой старались угодить, чем только могли, залетному соловью… Сам Василий Борисыч из девиц больше с певчими водился. Они и в разговорах поумней других были, и собой пригожее, и руки у них были не мозолистые, не закорузлые, как у рабочих белиц, а нежные, пышные, мягкие. Это с первых же дней скитского житья-бытья спознал Василий Борисыч. А пуще всего заглядывался он на смуглую, румяную, чернобровую Устинью Московку. Еще в Москве видал он ее у знакомых, где Устинья два лета жила в канонницах, «негасимую свечу» стояла… Там еще, где-то на Солодовке, с Устиньей он шашни завел, да не успел до конца добиться – дочитала она свечу и уехала в леса за Волгу…

По просьбе матушки Манефы начал Василий Борисыч оба клироса «демественному» пению обучать. Пропел с ними стихеры и воззвахи на все городские праздники, принялся за догматики; вдруг занятия его с девицами порасстроились, в Осиповку на похороны надо было им уехать. Покаместь они были там, Василий Борисыч успел побывать в Улангере и уговорить некоторых из тамошних стариц на прием Владимирского архиепископа… Успел Василий Борисыч и попеть с улангерскими певицами, облюбовал и там одну девицу в Юдифиной обители – нежную, беленькую, маленькую ростом Домнушку, но и с ней, как с Устиньей в Москве, дела не успел до конца довести. Гостеприимная Манефина обитель больше всех полюбилась московскому посланнику. Думал недельку пожить в ней, да, заглядевшись на Устинью, решил оставаться, пока из обители вон его не вытурят.

В тот самый вечер, как мать Манефа сидела у Марьи Гавриловны и вела грустные речи о падении, грозящем скитам Керженским, Чернораменским, Василий Борисыч, помазав власы своя елеем, то есть, попросту говоря, деревянным маслом, надев легонький демикотоновый кафтанчик и расчесав реденькую бородку, петушком прилетел в келарню добродушной Виринеи. Завязался у них поучительный разговор о черепокожных, про которых во всех уставах поминается, что не токмо мирским, но и старцам со старицами разрешено их ядение по субботам и неделям святой великой Четыредесятницы. Мать Виринея утверждала, что это об орехах говорится, а Василий Борисыч того мнения держался, что черепокожные – морские плоды, и сослался на одну древлеписьменную книгу, где в самом деле такое объясненье нашлось.

– Так вот оно что, – с удивленьем покачивая головой, говорила мать Виринея, увидя в почитаемой за святую книге такие неудобь понимаемые речи. – Так вот оно что – морские плоды!.. Что ж это за морские плоды такие?.. Научи ты меня, старуху, уму-разуму, ты ведь плавал, поди, по морям-то, когда в митрополию ездил. Она ведь, сказывают, за морем.

– Не за морем, матушка, а токмо поблизости Черного моря, того самого, что в Прологах Евксинским понтом нарицается, – молвил Василий Борисыч.

– Помню, голубчик, помню, – сказала Виринея. – А видел ли ты его, касатик?

– Кого, матушка?

– А этот понт-от… – сказала Виринея. – Ведь это, стало быть, тот, про который на троицкой утрени поют: «В понте покрыв Фараона»?[260]

– То другой, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Много ведь их, понтов-то, у Господа, – прибавил он.

– Эка премудрость Божия! – с умиленьем сказала Виринея, складывая на груди руки… – Чего-то, чего на свете нет!.. Так что же, видел ты его, голубчик?.. Понт-от этот?..

– Довелось видеть, матушка, довелось, как в Одессе проездом был, – молвил Василий Борисыч.

– Что ж, родной, этот понт-море, поди, пространное и глубокое? – с любопытством продолжала расспросы свои мать Виринея.

– Пространное, матушка, пространное – краев не видать, – подтвердил Василий Борисыч.

– И глубокое? – спросила Виринея.

– Глубокое, матушка, – дна не достать, – ответил Василий Борисыч.

– Как Волга, значит… – со вздохом молвила Виринея и, облокотившись на стол, положила щеку на руку.

– Какая тут Волга! – усмехнулся ВасилийБорисыч. – Говорят тебе, дна не достать.

– Премудрости Господней исполнена земля! – набожно молвила Виринея. – Так вот оно, море-то, какое… Пространное и глубокое, в нем же гадов несть числа, – глубоко вздохнув, добавила она словами псалтыря.

– Есть, матушка, и гады есть, – подтвердил Василий Борисыч.

– Какие ж это плоды-то морские, сиречь черепокожные?.. Ты мне, родной, расскажи… Научи, Христа ради… Видал ты их, касатик?.. Отведывал?.. Какие на вкус-то?.. Чудное, право, дело!..

– Морскими плодами, матушка, раковины зовутся, пауки морские да раки… – начал было Василий Борисыч.

– Полно тебе окаянному!.. – закричала Виринея, подняв кверху попавшуюся под руку скалку. – Дуру, что ли, неповитую нашел смеяться-то?.. А?.. Смотри ты у меня, лоботряс этакой!.. Я те благословлю по башке-то!..

Досада взяла Василия Борисыча.

– Ну, матушка, с тобой говорить, что солнышко в мешок ловить, – сказал он. – Как же ты этого понять не можешь!

– Статочно ли дело, чтоб святые отцы такую погань вкушали? – громче прежнего закричала Виринея. – И раков-то есть не подобает, потому что рак – водяной сверчок, а ты и пауков приплел… Эх, Васенька, Васенька! Умный ты человек, а ину пору таких забобонов нагнешь, что и слушать-то тебя грех.

Василий Борисыч плюнул даже с досады. Да, забывшись, плюнул-то на грех не в ту сторону. Взъелась на него Виринея.

– Что плюешься?.. Что?.. Окаянный ты такой! – закричала она на всю келарню, изо всей силы стуча по столу скалкой… – Куда плюнул-то?.. В кого попал?.. Креста, что ль, на тебе нет?.. Коли вздумал плеваться, на леву сторону плюй – на врага, на диавола, а ты гляди-ка, что!.. На ангела Господня наплевал… Аль не знаешь, что ко всякому человеку ангел от Бога приставлен, а от сатаны бес… Ангел на правом плече сидит, а бес на левом… Так ты и плюй налево, а направо плюнешь – в ангела угодишь… Эх ты, неразумный!.. А еще книги все знаешь, к митрополиту за миром ездил!.. Эх ты!..

– Так что ж, по-вашему, матушка, означают эти черепокожные, сиречь морские плоды? – спросил Василий Борисыч, стараясь замять разговор о плевке, учиненном не по правилам.

– Известно, орехи, – сухо ответила Виринея.

– Как же орехи-то на воде выросли? – спросил Василий Борисыч.

– Божиим повелением, – сказала Виринея.

– Ну, матушка, с тобой говорить, что воду решетом носить, – молвил с досадой Василий Борисыч. – Что в книге-то писано?.. «Морские плоды». Так ли?..

– С толку ты меня сбиваешь, вот что… И говорить с тобой не хочу, – перебила его мать Виринея и, плюнув на левую сторону, где бес сидит, побрела в боковушу.

Между тем как в келарне шел спор о черепокожных и плевках, она наполнилась певицами, проведавшими, что учитель их сидит у Виринеи.

Троицын день наступал. Хотелось Василию Борисычу утешить гостеприимную Манефу добрым осмогласным пением, изрядным демеством за всенощной и за вечерней. Попа нет, на листу лежать не станут,[261] зато в часовне такое будет пение, какое, может статься, и на Иргизе не часто слыхивали… За это Василий Борисыч брался, а он дела своего мастер, в грязь лицом себя не ударит.

Уже по нескольку раз пропел он с ученицами и воззвахи, и догматик праздника, и весь канон, и великий прокимен вечерни: «Кто Бог великий!» Все как по маслу шло, и московский посол наперед радовался успеху, что должен был увенчать труды его… А баловницам певицам меж тем прискучило петь одно «божество», и, не слушая учителя, завели они троицкую псальму… Василий Борисыч поневоле пристал к ним, и вскоре звонкий голосок его покрыл всю певчую стаю… С увлеченьем пел он, не спуская глаз с разгоревшихся щек миловидной Устиньи Московки:

Источник духовный
Днесь радости полный,
Страны всего света, слышьте,
С апостолы приимите
Росу, росу благодати,
Росу благодати.
Облак разделяше,
Языки рождаше,
Рыбарям огненная,
Евреям ужасная,
И всем врагам страшная,
И всем и всем врагам страшная.
Фленушка все время одаль сидела. Угрюмо взглядывала она на Василья Борисыча и казалась совершенно безучастною к пению. Не то уныние, не то забота туманила лицо ее. Нельзя было узнать теперь всегда игривую, всегда живую баловницу Манефы. Совесть ли докучала ей; над Настиной ли смертью она призадумалась; над советом ли матушки надеть иночество и прибрать к рукам всю обитель; томила ль ее досада, что вот и Троица на дворе, а казанского гостя Петра Степаныча Самоквасова все нет как нет?.. Не разгадаешь… И Марьюшка и Василий Борисыч не раз обращались к ней с шуточками, но Фленушка будто не слыхала речей их. Пасмурными взорами оглядывала она исподлобья певших белиц.

Вдруг, ни с того ни с сего, вскочила она с места, живым огнем сверкнули глаза ее, и, подскочив к Василью Борисычу, изо всей силы хлопнула его по плечу.

– Тошнехонько!.. Мирскую бы!.. Веселую, громкую! – вскрикнула она…

– Ох, искушение! – молвил Василий Борисыч, вздрогнув от полновесного удара.

– Новенькую какую-нибудь, – продолжала Фленушка, не снимая руки с плеча Василья Борисыча. – Тоску нагнали вы своим мычаньем. Слушать даже противно. Да ну же, Василий Борисыч, запевай развеселую!..

– Ох, искушение! – с глубоким вздохом, перебегая глазами по белицам, сказал Василий Борисыч.

– Да начинай же, говорят тебе! – топнув ногой, с досадой закричала на него Фленушка. – Скорей!

Откашлянулся Василий Борисыч и серебристым голосом завел тихонько скитскую песенку:

Не сама-то я, младешенька, во старочки пошла,
Где теперь всю невозможность я в веселости нашла…
Всем телом вздрогнула Фленушка. Бледность облила лицо ее.

– Не надо! – вскричала. – Что за песню выдумал петь!.. Ровно на смех!.. Другую!.. Веселенькую! Да начинай же, Василий Борисыч!

– Какую же, Флена Васильевна? – разводя руками, молвил Василий Борисыч. – Право, не вздумаю вдруг… Разве про тирана? На Иргизе, в Покровском, девицы, бывало, певали ее…

И завел протяжную песню:

Ты, погибель мою строя,
Тем доволен ли, тиран,
Что, лишив меня покоя,
Совершил свой злой обман?
При звуках этой песни добродушная Виринея, забыв досаду на Василь Борисыча, выглянула из боковуши и, остановясь в дверях, пригорюнилась.

– Что ж это за тиран такой? – умильно и с горьким вздохом спросила она у Василья Борисыча, не заметившего ее входа.

– Враг, матушка, диавол, – ответил ей Василий Борисыч. – Кто же, как не он, погибель-то нашу строит?

– Он, родимый ты мой Василий Борисыч, точно что он… – простодушно отвечала Виринея. – У него, окаянного, только и дела, чтоб людей на погибель приводить.

Белицы засмеялись. Мать Виринея накинулась на них:

– Чему зубы-то скалите? Коему ляду[262] обрадовались, непутные?.. Их доброму поучают, а они хохочут, бесстыжие, рта не покрываючи… Да уймешься ли ты, Устинья?.. Видно, только смехам в Москве-то и выучилась!.. Уймись, говорю тебе – не то кочергу возьму… Ишь совести-то в вас сколько!.. Чем бы сердцем сокрушаться да душой умиляться, а им только смешки да праздные слова непутные!.. Ох, владычица, царица небесная!.. Какие ноне молодые-то люди пошли!.. Вольница такая, что не приведи Господи!.. Пой, а ты, Васенька, пой, голубчик.


Не успел начать Василий Борисыч, как дверь отворилась и предстала Манефа. Все встали с мест и сотворили перед игуменьей обычные метания… Тишина в келарне водворилась глубокая… Только и слышны были жужжание мух да ровные удары маятника.

– Ну что? Каково спеваете? – спросила Манефа.

– Изрядно, матушка, изрядно идет, – ответил Василий Борисыч.

– Что спели?

– Троицку службу, матушка, – степенно ответил Василий Борисыч.

– Спаси тя Христос за твое попечение, – молвила Манефа, слегка наклоня голову перед Василием Борисычем. – По правде сказать, наши девицы не больно горазды, не таковы, как на Иргизе бывали… аль у вас, на Рогожском… Бывал ли ты, Василий Борисыч, на Иргизе у матушки Феофании – подай, Господи, ей царство небесное, – в Успенском монастыре?

– Как не бывать, матушка? Сколько раз! – ответил Василий Борисыч.

– Вот уж истинно ангелоподобное пение там было. Стоишь, бывало, за службой-то – всякую земную печаль отложишь, никакая житейская суета в ум не приходит… Да, велико дело церковное пение!.. Душу к Богу подъемлет, сердце от злых помыслов очищает…

– Что ж, матушка, и вашего пения похаять нельзя – такого мало где услышишь, – сказал Василий Борисыч.

– Какое у нас пение, – молвила Манефа, – в лесах живем, по-лесному и поем.

– Это уж вы напрасно, – вступился Василий Борисыч. – Не в меру своих певиц умаляете!.. Голоса у них чистые, ноту держат твердо, опять же не гнусят, как во многих местах у наших христиан повелось…

– А ты, друг, не больно их захваливай, – перебила Манефа. – Окромя Марьюшки да разве вот еще Липы с Грушей,[263] и крюки-то не больно горазды разбирать. С голосу больше петь наладились, как Господь дал… Ты, живучи в Москве-то, не научилась ли по ноте петь? – ласково обратилась она к смешливой Устинье.

– Когда было учиться-то мне, матушка? – стыдливо закрывая лицо передником, ответила пригожая канонница. – Все дома да дома сидишь – на Рогожском-то всего только раз службу выстояла.

– Она понятлива, матушка, я ее обучу, – улыбнувшись на Устинью, молвил Василий Борисыч.

Зарделась Устинья пуще прежнего от речей московского посланника.

– Обучай их, Василий Борисыч, всех обучай, которы только тебе в дело годятся, уставь, пожалуйста, у меня в обители доброгласное и умильное пение… А то как поют? Кто в лес, кто по дрова.

– Оченно уж вы строги, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Ваши девицы демество даже разумеют, не то что по другим местам… А вот, Бог даст, доживем до праздника, так за троицкой службой услышите, каково они запоют.

– Троицкая служба трудная, Василий Борисыч, – молвила Манефа, – трудней ее во всем кругу[264] нет: и стихеры большие и канон двойной, опять же самогласных[265] довольно… Гляди, справишься ли ты, Марьюшка?

– Справится, матушка, беспременно справится, – ответил за головщицу Василий Борисыч. – И «седальны»[266] не говорком будут читаны, – все нараспев пропоем.

– Уж истинно сам Господь принес тебя ко мне, Василий Борисыч, – довольным и благодушным голосом сказала Манефа. – Праздник великий – хочется поблаголепнее да посветлей его отпраздновать… Да вот еще что – пение-то пением, а убор часовни сам по себе… Кликните, девицы, матушку Аркадию да матушку Таифу – шли бы скорей в келарню сюда…

Сотворив поясной поклон перед игуменьей, Устинья чинно вышла из келарни, но только что спустилась с крыльца, так припустила бежать, что только пятки у ней засверкали.

Минут через пять вошла Аркадия, а следом за ней Таифа. Сотворя семипоклонный начáл перед иконами и обычные метания перед игуменьей, поклонились они на все стороны и, смиренно поджав руки на груди, стали перед Манефой, ожидая ее приказаний.

– До святой пятидесятницы не долго, часовню надо прибрать по-доброму, – сказала игуменья.

– Все будет сделано, матушка, – с низким поклоном ответила Аркадия. – Как в прежни годы бывало, так и ноне устроим все.

– И полы, и лавки, и подоконники девицам вымыть чисто-начисто, – не слушая уставщицу, продолжала Манефа. – Дресвой бы мыли, да не ленились, скоблили бы хорошенько. Паникадилы да подсвечники мелом вычистить.

– К Пасхе чищены, матушка, – заметила уставщица.

– Оклады на иконах как жар бы горели, – не останавливаясь, продолжала Манефа. – Березок нарубить побольше, да чтоб по-летошнему у тебя осины с рябиной в часовню не было натащено… Горькие древеса, не благословлены. В дом Господен вносить их не подобает… Березки по стенам и перед солеей расставить, пол свежей травой устлать, да чтоб в траве ради благоухания и зоря была, и мята, и кануфер… На солею и перед аналогием ковры постлать новые, большие… Выдай их, Таифушка… Да цветных бы пучков, с чем вечерню стоять, было навязано довольно, всем бы достало, и своим и прихожим молельщикам, которые придут… В субботу перед всенощной девиц на всполье послать, цветков бы всяких нарвали, а которы цветы Марья Гавриловна пришлет, те к иконам… Местные образа кисеями убрать, лентами да цветами, что будут от Марьи Гавриловны… А тебе, мать Виринея, кормы изготовить большие: две бы яствы рыбных горячих было поставлено да две перемены холодных, пироги пеки пресные с яйцами да с зеленым луком, да лещиков зажарь, да оладьи были бы с медом, левашники с изюмом… А ты, мать Аркадия, попомни, во всех паникадилах новые свечи были бы вставлены, и перед местными и передо всеми… Вечор поглядела я у тебя – в часовне-то в заднем углу паутина космами висит, – чтоб сегодня же ее не было. Катерина твоя за часовней ходит плохо… Скажи ей, на поклоны при всех поставлю, только раз еще замечу… А ну-ка, Василий Борисыч, благо девицы в сборе – послушала бы я, как ты обучаешь их… Спойте-ка «Радуйся царице!».

Василий Борисыч раскрыл минею цветную, оглянул ставших рядами певиц и запел с ними девятую песнь троицкого канона… Манефа была довольна.

– За такое пение мы тебе за вечерней хороший пучок цветной поднесем, – улыбаясь, молвила она Василью Борисычу. – Из самых редкостных цветков соберем, которы Марья Гавриловна нам пожалует…

– Пучок-от связать бы ему с банный веник, – со смехом вмешалась Фленушка. – Пусть бы его на каждый листок по слезинке положил.

– Прекрати, – строго сказала Манефа. – У Василья Борисыча не столь грехов, чтоб ему целый веник надо было оплакать.[267]

– Верь ты ему! – с усмешкой сказала не унимавшаяся Фленушка. – На глазах преподобен, за глазами от греха не свободен.

– Замолчишь ли ты? – возвысила голос Манефа. – Что за бесстыдница! Не досадуй, Василий Борисыч, на глупые девичьи речи – она ведь у меня шальная.

Василий Борисыч только улыбнулся.

– Искушение! – встряхнув головой, промолвил он потом и, вздохнув, завел с девицами догматик троицкой вечерни.

Заслушалась Манефа пения, просидела в келарне до самой вечерней трапéзы. В урочный час Виринея с приспешницами ужину собрала, и Манефа сама сидеть за трапезой пожелала… Когда яства были расставлены, все расселись по местам, а чередная канонница подошла к игуменье за благословением начать от Пролога чтение, Василий Борисыч сказал Манефе:

– Не благословите ли, матушка, заместо чтения спеть что-нибудь?

– Чего спеть? – спросила игуменья.

– Духовную псáльму какую-нибудь, – ответил Василий Борисыч.

– Не водится, Василий Борисыч, за большой трапезой псальмы не поют, – заметила Манефа.

– Как не поют, матушка? – возразил Василий Борисыч. – Поют – они ведь Божественного смысла исполнены, пристойно петь их за трапезой.

– Сколь обитель наша стоит – такого дела у нас не бывало, – сказала Манефа. – Да не бывало и по всему Керженцу.

– Про Иргиз-от, матушка, давеча мы поминали, – подхватил Василий Борисыч. – А там у отца Силуяна[268] в Верхнем Преображенском завсегда по большим праздникам за трапезой духовные псальмы, бывало, поют. На каждый праздник особые псальмы у него положены. И в Лаврентьеве за трапезой псальмы распевали, в Стародубье и доныне поют… Сам не раз слыхал, певал даже с отцами…

– Право, не знаю как, – колебалась Манефа. – Да у меня девицы и псальм-то хороших не знают…

– А вот я их «Богородичну плачу» на днях обучил, – подхватил Василий Борисыч, – как Пречистая Богородица у креста стояла да плакала. Благословите-ка, матушка, пропеть…

Нечего было делать, уступила Манефа.

– Бог благословит, пойте во славу Божию, – сказала она.

Василий Борисыч с Марьюшкой головщицей, с Устиньей, Липой и Грушей стали впереди столов. К ним подошла Фленушка, и началось пение:

Во святом было во граде,
Во Ерусалиме,
На позорном лобном месте
На горе Голгофе —
Обесславлен, обесчещен
Исус, сыне Божий,
Весь в кровавых язвах,
На кресте бысть распят.
Тут стояла дева мати,
Плакала, рыдала,
Сокрушалась и терзалась
О любезном сыне:
«Ах ты, сын, моя надежда,
Исус, сыне Божий,
Где архангел, кой пророчил,
Что царем ты будешь?
Я теперь всего лишаюсь,
Я теперь бесчадна —
Бейся, сердце, сокрушайся,
Утроба, терзайся».
Со креста узрев сын Божий,
Плачущую мати,
Услыхав ее рыданья,
Тако проглаголал:
«Не рыдай мене, о мати,
И отри ток слезный,
Веселися ты надеждой —
Я воскресну, царем буду
Над землей и небом…
Я тогда тебя прославлю;
И со славой вознесу тех,
Кто тя возвеличит!..»
Смолкли последние звуки «Богородична плача», этой русской самородной «Stabat mater», и в келарне, хоть там был не один десяток женщин, стало тихо, как в могиле. Только бой часового маятника нарушал гробовую тишину… Пение произвело на всех впечатление. Сидя за столами, келейницы умильно поглядывали на Василья Борисыча, многие отирали слезы… Сама мать Манефа была глубоко тронута.

– И откуда такую песню занес ты к нам, Василий Борисыч? – с умилением сказала она. – Слушаешь, не наслушаешься… Будь каменный, и у того душа жалостью растопится… Где, в каких местах научился ты?

– По разным обителям ту песнь поют, матушка… – скромно ответил Василий Борисыч. – И по домам благочестивых христиан поют… Выучился я петь ее в Лаврентьеве, а слыхал и в Куренях и в Бело-Кринице. А изводу[269] она суздальского. Оттоль, сказывают, из-под Суздаля, разнесли ее по обителям.

– Спасибо, друг, что научил девиц «Плачу Богородичну»… Много духовных песен слыхала я, а столь сладостной, умильной, не слыхивала, – молвила Манефа. – Много ль у тебя таких песен, Василий Борисыч?

– Довольно-таки, матушка, – ответил он. – Сызмальства охоту имел к ним – кои на память выучил, кои списал на бумагу… Да вот искушение!.. тетрадку-то не захватил с собою… А много в ней таких песен.

– Жаль, друг, очень жаль, что нет с тобой той тетради… – молвила Манефа. – Которы на память-то знаешь, перескажи девицам – запишут они их да выучат… Марьюшка, слышишь, что говорю?

– Слушаю, матушка, – с низким поклоном отозвалась головщица.


Кончилась трапеза… Старицы и рабочие белицы разошлись по кельям, Манефа, присев у растворенного окна на лавку, посадила возле себя Василья Борисыча. Мать Таифа, мать Аркадия, мать Назарета, еще три инокини из соборных стариц да вся певчая стая стояла перед ними в глубоком молчаньи, внимательно слушая беседу игуменьи с московским послом…

Про Иргиз говорили: знаком был он матери Манефе; до игуменства чуть не каждый год туда ездила и гащивала в тамошних женских обителях по месяцу и дольше… Василий Борисыч также коротко знал Иргизские монастыри. Долго он рассуждал с Манефой о благолепии тамошних церквей, о стройном порядке службы, о знаменитых певцах отца Силуяна, о пространном и во всем преизобильном житии тамошних иноков и стариц.

– Как по падении благочестия в старом Риме Царьград вторым Римом стал, так по падении благочестия во святой Афонской горе второй Афон на Иргизе явился, – говорил красноглаголивый Василий Борисыч. – Поистине царство иноков было… Жили они беспечально и во всем изобильно… Что земель от царей было им жаловано, что лугов, лесу, рыбных ловель и всякого другого угодья!.. Житье немцам в той стороне, а иргизским отцам и супротив немцев было привольней…

– А теперь на Иргизе что? – С горьким чувством молвила Манефа. – Не стало красоты церковной, запустели обители!.. Которы разорены, и знаку от них не осталось, которы отданы хромцам на обе плесне![270]

– Мерзость запустения, Данилом пророченная! – проговорил Василий Борисыч.

– За грехи наши, за грехи! – больше и больше оживляясь, говорила Манефа. – Исполнился фиал Господней ярости!

– Последние времена! – пригорюнясь, вздохнула Таифа.

– Да, – сказала Манефа, величаво поднимая голову и пылким взором оглядывая предстоявших. – По всему видно, что близится скончание веков. А мы во грехах, как в тине зловонной, валяемся, заслепили очи, не видим, как пророчества сбываются… Дай-ка сюда Пролог, мать Таифа… Ищи ноемврия шестнадцатое.

Таифа поднесла к Манефе раскрытый Пролог… Указав казначее на строки, она велела их читать громогласно.

– «И рече преподобный Памва ученику своему, – нараспев стала Таифа читать, – се убо глаголю, чадо, яко приидут дние, внегда расказят иноцы книги, загладят отеческая жития и преподобных мужей предания, пишущие тропари и еллинская писания. Сего ради отцы реша: «Не пишите доброю грамотою, в пустыне живущие, словес на кожаных хартиях, хочет бо последний род загладити жития святых отец и писати по своему хотению».

– Разве не исполнилось? – задрожавшим от страстного волненья голосом спросила Манефа, пламенными очами обводя предстоявших. – Не сбылось разве проречение преподобного?..

– Давно сбылось, матушка, еще во дни патриарха Никона, – отозвался Василий Борисыч.

– «Книгу Веру» возьми, читай двести четыредесять шестой лист, – сказала Манефа.

Таифа стала читать.

– К сему же внидет в люди безверие и ненависть, реть, ротьба,[271] пиянство и хищение; измерят времена и закон, и беззаконнующий завет наведут с прелестию и осквернят священные применения всех оных святых древних дейвств, и устыдятся креста Христова на себе носити».

– Разве не видим того? – прожигающим голосом вскликнула Манефа.

Одна громче другой заголосили келейницы, перебивая друг друга:

– Изменили времена!.. Не от Адама годам счет ведут!

– Начало индикта с Семеня-дня на Васильев поворотили.[272] Времен изменение.

– Безблагодатные, новые законы пишут!.. Без патриаршего благословенья!

– Отметают градской закон Устиньяна-царя[273] и иных царей благочестивых!..

– Заместо креста и евангелья идольское зерцало в судах положили!

– А в том зерцале Петр-богоборец писан!

– Господа кресты с шей побросали!

– По купечеству даже крестоборство пошло!

– А все прелесть иноземная – еллинские басни!

– Немцы, все немцы бед на Руси натворили!.. Люторы!.. Кальвины!..

– Житья христианам от немцев не стало.

Распылались изуверством старицы. Злобой загорелись их очи, затрепетали губы, задрожали голоса… Одна, как лед холодная, недвижно сидела Манефа.

– Читай в Кирилловой книге слово в неделю мясопустную, – сказала она Таифе.

Стала читать она:

– «Такожде святый Ипполит папа римский глаголет: «Сия заповедахом вам, да разумеете напоследок быти хотящая: болезнь и молву и всех человек еже друг ко другу развращение, и церкви Божии якоже простые храмины будут… И развращения церковная всюду будут… Писания небрегоми будут…»

– Ниже читай: «Басни до конца», – прервала Таифу мать Манефа.

– «Басни до конца во мнящих христианех будут, – читала Таифа. – Тогда восстанут лжепророцы и ложные апостоли, человецы тлетворницы, злотворцы, лжуще друг другу, прелюбодеи, хищницы, лихоимцы, заклинатели, клеветницы, пастырие якоже волцы будут, а священницы лжу возлюбят…»

– Софрон с Корягой! – с желчью вполголоса молвила Василью Борисычу Манефа.

Тот вздохнул и, пожимая плечами, тоже вполголоса молвил:

– Искушение!..

– «Иноцы и черноризцы мирская вожделеют», – продолжала Таифа.

– Яко же нецыи от зде сущих, – прибавляла Манефа, окидывая взорами предстоявших.

Старицы поникли головами. Белицы переглянулись.

– «О! горе, егда будет сие, – читала Таифа, – восплачутся тогда и церкви Божии плачем великим, зане ни приношения, ниже кадило совершится, ниже служба богоугодная; священные бо церкви: яко овощная хранилища будут, и честное тело и кровь Христова, во днех онех не имать явится, служба угаснет, чтение Писания не услышится, но тьма будет на человецех».

– Прекрати, – повелела Манефа.

Смолкла Таифа и низко склонила голову. Несколько минут длилось общее молчанье, прерываемое глубокими вздохами стариц.

Встала с места Манефа, мрачно поглядела на келейниц, сказала:

– И тому по малом времени подобает быти.

– Подобает, матушка… Вскоре подобает, – глубоко вздохнув, промолвил и Василий Борисыч, вскинув, однако, исподтишка глазами на Устинью, у которой обильные слезы выступили от Таифина чтения и от речей игуменьи…

– Что делается?.. Какие дела совершаются?.. – опираясь на посох, продолжала Манефа. – Оглянитесь… Иргиза нет, Лаврентьева нет, на Ветке пусто, в Стародубье мало что не порушено… Оскудение священного чина всюду настало – всюду душевный глад… Про Белу-Криницу не поминай мне, Василий Борисыч… сумнительно… Мы одни остаемся, да у казаков еще покаместь держится вмале древлее благочестие… Но ведь казаки люди служилые – как им за веру стоять?..

– Стояли же за веру, матушка, и служилые, – робко ввернула слова Аркадия, слывшая за великую начетчицу.

– Когда?.. – резко спросила ее Манефа, окинув строгим взглядом.

– А стрельцы-то, матушка?.. Благочестивая рать небреемая!.. – смиренно промолвила уставщица, сложив у груди руки, задрожавшие от грозного взгляда игуменьи.

– Пустого не мели, – отрезала Манефа. – За веру стоять стрельцы и в помышленьи не держали… Велел Яким патриарх угостить их на погребе, и пропили они древлее благочестие… Что пустое городить?.. Служилым людям, хоть и казаков взять, – не до веры. Ихнее дело – царская служба, а вера дело духовное – особь статья… Истинная вера монастырями да скитами держится, сиречь духовным чином… Оскудеет священный чин, перестанет иноческое житие – тогда и вере конец… Нами стоит древнее благочестие… А много ль нас останется?.. Подумайте-ка об этом!

– Зачем, матушка, ропотом Бога гневить? – молвил Василий Борисыч. – Живете вы, слава Богу, в здешних лесах тихо, безмятежно, никакого касательства до вас нет…

– Не ропщу, Василий Борисыч, – сдержанно ответила Манефа. – К тому говорю, что пророчества сбываются, скончание веков приближается… Блажен бдяй!.. Вот что… А что сказал про наше житие, так поверь мне, Василий Борисыч, обителям нашим не долго стоять… Близится конец!.. Скоро не останется кивотов спасения… В мале времени не будет в наших лесах хранилищ благочестия… И тогда не закоснит Господь положить конец временам и летам…

Замолчала Манефа… Никто слова ей в ответ… Матери крестились и шептали молитвы.

Минуты через три мать Виринея, отирая обильно выступившие на глазах ее слезы, обратилась к игуменье:

– Намедни, как ты хворала, матушка, ронжински ребята ко мне в келарню старчика приводили. В Поломских лесах, сказывал, спасался, да лес-то вырубать зачали, так он в иное место пробирался… И сказывал тот старчик, что твое же слово: по скорости-де скончание веку будет, антихрист-де давно уж народился, а под Москвой, в Гуслицах, и Господни свидетели уж с полгода ходят – Илья пророк с Енохом праведным.

– Пустяков не плети, Виринеюшка, – перебила ее Манефа. – Знать бы тебе горшки да плошки, а пустяков не городить. Какие там Илья пророк с Енохом объявились?.. Чего им в Гуслицах делать?.. Фальшивы деньги, что ли?

– Старчик, по всему видно, матушка, жития высокого и дар разумения, в пустыни живучи, снискал… Пустого слова не скажет, – зачала было смущенная словами игуменьи Виринея, но Манефа опять перебила ее.

– Тебе бы того старца напоить, накормить и всем упокоить, – сказала она, – а пустых речей с ним не заводить… Да, друг, – немного помолчав, сказала Манефа, обращаясь к Василью Борисычу, – недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!..

– Полноте, матушка, – молвил Василий Борисыч. – Не сейчас же вдруг. Господь милостив – на ваш век потерпит.

– Не знаешь ты, Василий Борисыч, здешних обстоятельств, потому так и говоришь, – сказала Манефа. – В иное время порасскажу, а теперь время идти на спокой… Ишь как стемнело, ровно осенью… Прощайте, матери!.. Прощайте, девицы!

И, слегка склонив голову, пошла из келарни. Фленушка да Марьюшка вели ее под руки. Разошлись по кельям и матери и белицы. Только Устинья Московка в Виринеиной боковуше что-то замешкалась и вышла последнею изо всех белиц и стариц.


Когда все разошлись, Василий Борисыч несколько минут дружелюбно побеседовал с Виринеей про гуслицких Илию с Енохом и за великую тайну сказал ей, что, отъезжая из Москвы, сам то же слышал на Рогожском от матери Пульхерии… Этим Виринея была очень утешена… Значит, ее правда, не Манефина, значит, не ложное сказал ей старчик, приведенный ронжинскими ребятами… Распрощался наконец и Василий Борисыч с Виринеей. Последний вышел он из келарни.

На дворе стояла такая темень, что по кельям хоть огни вздувай. После продолжительного зноя под вечер потянуло прохладой с мокрого угла,[274] и скоро все небо застлалось тучами… Хоть не много дней оставалось до Петра Солноворота,[275] хотя и сходились уже вечерняя заря с утренней, однако ж такая темнота настала, что хоть в осеннюю ночь… Тишь была невозмутимая, лишь вдали в заколосившемся хлебе трещали кузнечики да по лесу раздавались изредка глухие звуки ботал.[276] Дождем еще не кропило, но сильно марило,[277] душный воздух полон был тепла и благовония. По сторонам часто вспыхивали зарницы…

А в ту пору молодежи не спалось… Душная, неспокойная дремота, разымчивая нега всех одолевала. Яр-Хмель по людям ходил.

А ходил еще в ту пору по Манефиной обители конюх Дементий. Выпустив лошадей в лес на ночное, проходил он в свою работницкую избу ближним путем – через обитель мимо часовни. Идет возле высокой паперти, слышит под нею страстный шепот и чьи-то млеющие речи… Остановился Дементий и облизнулся… Один голос знакомым ему показался. Прислушался конюх, плюнул и тихими, неслышными шагами пошел в свое место.

– Ай да московский певун! – проворчал он сквозь зубы…

Не доходя конного двора, Дементий остановился. Постоял, постоял и, повернув в сторону, спешными шагами пошел к крайней кельенке сиротского ряда… А жила в той кельенке молодая бабенка, тетка Семениха… А была та Семениха ни девка, ни вдова, ни мужняя жена – мирской человек, – солдатка.

Ходит Ярило по людям, палит страстью, туманит головы. А ноченька выдалась темная, тихая, теплая, душистая… Много жалует такие ночи развеселый Яр-Хмель молодец!

Часть третья

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей Святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова розговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные – то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развеселых богов.

По чистому всполью, по зеленым рощам, по берегам речек всю весну молодежь празднует веселому Яр-Хмелю, богу сердечных утех и любовной сласти… То-то веселья, то-то забав!.. Милованью да затейным играм конца нет…

До солнечного всхода раздаются звонкие песни и топот удалых плясок на тех праздниках… Кроме дней обрядных, лишь только выдастся ясный тихий вечер, молодежь, забыв усталь дневной работы, не помышляя о завтрашнем труде, резво бежит веселой гурьбой на урочное место и дó свету водит там хороводы, громко припевая, как «Вокруг города Царева ходил-гулял царев сын королев», как «В Арзамасе на украсе собиралися молодушки в един круг», как «Ехал пан от князя пьян» и как «Селезень по реченьке сплавливал, свои сизые крылышки складывал»… Слышатся в тех песнях помины про Дунай-реку, про тихий Дон, про глубокие омуты днепровские, про широкое раздолье Волги-матушки, про московскую реку Смородину… Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые – одни за другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из души русского человека на его безграничных, раздольных, óт моря дó моря раскинувшихся равнинах.

Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом.[278] Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют.

В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался любимый сын Матери-Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорогá чёрна дерева, с его гужиками шелкóвыми, с омешиком[279] серебряным, с присóшками красна золота.

Микулу больше всего смерд[280] чествовал… Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники… Ему в почесть бывали пиры-столованья на братчинах-микульщинах.[281]

В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжски ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют… Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни… Ими приветствуют наступающий день именин Матери-Сырой Земли.

Микула свет, с милостью
Приходи к нам, с радостью,
С великой благостью!
Держимся за сошку,
За кривую ножку…
Мать-Сыра Земля добра,
Уроди нам хлеба,
Лошадушкам овсеца,
Коровушкам травки!..
Минул праздник Микулы, минули именины Матери-Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами.[282] Глядь, честнóй Семик на дворе – завиванье венков, задушные поминки. В тот день пóд вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборну яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких веселых песнях:

Покумимся, кума, покумимся,
Мы семицкою березкой покумимся.
Ой Дид Ладо! Честному Семику.
Ой Дид Ладо! Березке моей,
Еще кумушке да голубушке!
Покумимся,
Покумимся,
Не сваряся, не браняся!
Ой Дид Ладо! Березка моя!
Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые березки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника.[283] Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слезок[284] птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг березок, припевая:

Ты, кукушка ряба,
Ты кому же кума?
Покумимся, кумушка,
Покумимся, голубушка,
Чтоб жить нам не браниться,
Чтоб друг с дружкою не свариться.
С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до Троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушки кстили, да языка не прикусили».

А через день от честного Семика – «Клечальна суббота»… В тот день рубят березки, в домах и по улицам их расставляют ради Троицы, а вечером после всенощной молодежь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывет в народе «зелеными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зеленой ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с березками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном всходе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц… На Троицу у молодежи хороводы, на Троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них… А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы – идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям.[285]

И так день зá день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня… Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями… Развеселое время!..

* * *
В скитах гулянкам места нет… То бесовские коби, твердят старицы белицам, óт Бога они отводят, к бесам же на пагубу приводят. То сатанино замышленье, враг Божий тем позóрам людей научил, да погубит их в вечной муке, в геенне огненной… Имели скиты влияние на окрестные деревни – и там водят хороводы не так часто, не так обрядно и не так весело, как в других местах России. Молоды ребята больше играют в городки,[286] а девицы с молодицами сидят перед ними на завалинах домов и редко-редко сберутся вместе за околицу песенок попеть да походить в хороводах вялой, неспешной поступью… Зато другие за Волгой забавы есть: катанья в ботникáх[287] по вешним разливам с песнями, а часто и с ружейной пальбой, веселые гулянки по лесам и вечерние посидки на берегах речек… Опричь того, есть еще особый род сходбищ молодежи, только заволжским лесам и свойственный.

В лесах Кéрженских, Чернораменских скиты стоят издавна, почти с самого начала церковного русского раскола. Одни еще по смерти своих основателей обезлюдели; другие уничтожены во время «Питиримова разоренья».[288] На местах запустелых скитов остались гробницы старцев и стариц. Некоторые из них почитаются святыми. К этим-то гробницам и сходятся летом в известные дни на поклоненье. Матери-келейницы служат там каноны «За единоумершего» и поставляют прихожим богомольцам привезенную с собой трапезу. Оттого охотников до богомолий на гробницах всегда бывает довольно. Под полами приносят они и штофы с вином, и балалайки, и гудки, и гармоники. Только что кончится трапеза, вблизи гробницы на какой-нибудь поляне иль в перелеске гульба зачинается, и при этой гульбе как ни бьются, как ни хлопочут матери-келейницы, а какая-нибудь полногрудая белица уж непременно сбежит к деревенским парням на звуки тульской гармоники.

Такие сборища бывают на могиле старца Арсения, пришедшего из Соловков вслед за шедшей по облакам Шарпанской иконой Богородицы; на могиле старца Ефрема из рода смоленских дворян Потемкиных; на пепле Варлаама, огнем сожженного; на гробницах многоучительной матушки Голиндухи, матери Маргариты одинцовской, отца Никандрия, пустынника Илии, добрым подвигом подвизавшейся матери Фотинии, прозорливой старицы Феклы; а также на урочище «Смольянах», где лежит двенадцать гранитных необделанных камней над двенадцатью попами, не восхотевшими Никоновых новин прияти.[289] Но самое главное, самое многолюдное сборище бывает в Духов день на могиле известного в истории раскола старца Софонтия. Его гробница в лесу неподалеку от деревни Деянова.

Мать Манефа была очень довольна троицкой службой, отправленной в ее часовне. От согласного пения обученных Васильем Борисычем певиц пришла она в такое умиление, что не знала, как и благодарить московского посла. Осталась довольна и убранством часовни, в чем Василий Борисыч также принимал участие. Он расставлял вкруг аналогия цветы, присланные от Марьи Гавриловны, он украшал иконы, он густыми рядами расставлял березки вдоль часовенных стен… Как было удержаться московскому певуну от таких хлопот, когда тут были все пригожие белицы, весь правый клирос Марьюшкин, а в том числе и полногрудая, румяная смуглянка Устинья Московка?..

– Уж как я вами благодарна,[290] Василий Борисыч, – говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. – Истинно утешил, друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение!.. Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, Господи, доброго здоровья и души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж как я много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так много довольна, что рассказать тебе не умею.

– Таких певиц, какие у вас, матушка, подобраны, – обучать дело не мудрое, – с скромным и ласкающим выраженьем в лице ответил Василий Борисыч. – Хороши певицы в Оленеве, а до ваших далеко им…

– Вы это только одни приятные для нас слова говорить хотите, а сами вовсе не то думаете, – с лукавой усмешкой вступилась Фленушка. – Куда нашим девицам до Анны Сергевны, либо до Олимпиады, али до Груни келарной в Анфисиной обители!

– И те певицы хорошие – охаять нельзя, – молвил Василий Борисыч, обращаясь к Манефе. – Зато в певчей стае Анфисиных нет такой согласности, как у вас, матушка.

– Кланяйся, Марьюшка, благодари учителя, – засмеялась Фленушка вошедшей на ту пору головщице. – Тебе честь приписывают, твоему клиросу.

Марья головщица быстро взглянула на Василья Борисыча, едва заметно пересмехнулась с Фленушкой и потупила глаза как ни в чем не бывало.

– Да, надо благодарить учителя, беспременно надо, – говорила Манефа. – Ты бы вот, Фленушка, бисерну лестовку вынизала Василью-то Борисычу, а ты бы, Марьюшка, подручник ему шерстями да синелью вышила, а тебе бы, Устинья, поясок ему выткать хорошенький.

– Ох!.. Искушение!.. Напрасно это вы, матушка, – молвил Василий Борисыч.

– За труды, друг, за труды, – сказала Манефа. – Без того нельзя. У нас в лесах не водится, чтоб добрых людей оставлять без благодарности. Уж это как ты себе хочешь, а поминок от учениц прими, не побрезгуй их малым приношением… Эх, как бы ты у меня, Василий Борисыч, всех бы девиц перепробовал, да которы из них будут способны, ту бы хорошенько и обучил. Вот уж истинноблагодеяние ты бы нашей обители сделал!.. Ну, да спасибо и за то, что над этими потрудился. Узрим плоды трудов твоих, навек останемся благодарны.

– Какие ж труды мои, матушка? – с смиренной улыбкой говорил на то Василий Борисыч. – Никаких мне трудов тут не было. Самому приятно было… Не за что мне подарков приносить.

– Со своим уставом в чужой монастырь, Василий Борисыч, не ходят, – отвечала Манефа. – Со вторника за работу, девицы.

– Искушение! – проговорил Василий Борисыч и молча допил простывшую перед ним чашку чая.

– А ты уж, Василий Борисыч, хоть сердись на меня, хоть не сердись, а я тебя из обители скоро не выпущу, – после недолгого молчания сказала Манефа. – По тому делу, по которому послан ты, обсылалась я с матерями, и по той обсылке на Петров день будет у нас собрание. Окроме здешних матерей, Оленевски ко мне приедут, из Улáнгера тоже, из Шáрпана, из других скитов кое-кто. Из Городца обещали быть и с Гор…[291] Мы пособоруем, а ты при нас побудь – дело-то тебе и будет виднее. На чем положим, с тем в Москву тебя и отпустим.

– Право, не знаю, матушка, что и сказать вам на это, – ответил Василий Борисыч. – Больно бы пора уж мне в Москву-то. Там тоже на Петров день собрание думали делать… Поди, чать, заждались меня. Шутка ли! Больше десяти недель, как из дому выехал.

– Да что у тебя дома-то?.. Малы дети, что ли, плачут? Отчего не погостить?.. Не попусту живешь… Поживи, потрудись, умирения ради покоя христианского, – сказала Манефа.

– Ох, искушение! – со вздохом проговорил Василий Борисыч. – Боюсь, матушка, гнева бы на себя не навести… И то на Вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил – выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите – могу ли я?

– Завтра же напишу Петру Спиридонычу, – перебила Манефа. – И к Гусевым напишу, и к матушке Пульхерии. Ихнего гнева бояться тебе нечего – весь на себя сниму.

– Искушение!.. – со вздохом молвил Василий Борисыч. – Опасаюсь, матушка, вот как перед истинным Христом, опасаюсь.

– Ин вот что сделаем, – сказала Манефа, – отпишу я Петру Спиридонычу, оставил бы он тебя в скитах до конца собраний и ответил бы мне беспременно с первой же почтой… Каков ответ получим, таково и сотворим. Велит ехать – часу не задержу, остаться велит – оставайся… Ладно ли так-то будет?

– Нечего делать, – пожав плечами, ответил Василий Борисыч и будто случайно кинул задорный взор на Устинью Московку. А у той во время разговора московского посла с игуменьей лицо не раз багрецом подергивало. Чтобы скрыть смущенье, то и дело наклонялась она над скамьей, поставленной у перегородки, и мешкотно поправляла съехавшие с места полавошники.

– А тем временем мы работы для подаренья Василью Борисычу кончим, – молвила Фленушка.

– А вы на то не надейтесь, работайте без лени да без волокиты, – молвила Манефа. – Не долго спите, не долго лежите, вставайте поране, ложитесь попозже, дело и станет спориться… На ваши работы долгого времени не требуется, недели в полторы можете все исправить, коли лениться не станете… Переходи ты, Устинья, в келью ко мне, у Фленушки в горницах будете вместе работать, а спать тебе в светелке над стряпущей… Чать, не забоишься одна?.. Не то Минодоре велю ложиться с тобой.

Радостью глазки у Василья Борисыча сверкнули. Та светелка рядом была с задней кельей, куда его поместили. Чуть-чуть было он вслух не брякнул своего: «искушенье!» А Устинья застенчиво поднесла к губам конец передника и тихо промолвила:

– Чего ж, матушка, бояться во святой обители?

– Скажи матери Ларисе – указала я быть тебе при мне, – сказала Манефа. – Сегодня же перебирайся.

До земли поклонилась Устинья Московка игуменье. Честь великая, всякой белице завидная – у игуменьи под крылышком жить.

– А я бы, матушка, если благословите, сегодня же под вечерок в путь бы снарядился! – молвил Василий Борисыч.

– Куда Бог несет? – спросила Манефа.

– Имею усердие отцу Софонтию поклониться, – ответил Василий Борисыч. – Завтра, сказывают, на его гробнице поминовение будет, так мне бы оченно желательно там побывать.

– Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело, – одобряла московского посланника Манефа. – Побывай на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честных мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Керженце и по всему христианству воссияла, из рода в род славнá память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия?

– Не приводилось, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Очень оно редкостно… Сколько книг ни прочел, сколько «сборников» да «цветников» на веку своем ни видал, ни в одном Софонтиева жития не попадалось.

– Сказание о житии и жизни преподобного отца нашего Софонтия и отчасти чудес его точно что редкостно; мало где найдется его, – молвила Манефа. – Ты послушай-ка, вот я расскажу тебе про него, про нашего керженского угодника, про скитского молитвенника преподобного и богоносного отца нашего Софонтия… Был священноиноком в Соловецкой киновии, крещение имел старое, до патриарха Никона, хиротонию же новую, от новгородского Питирима… Пришел отец Софонтий в здешние страны и поставил невеликий скиток неподалеку от Деянова починка, в лесу. Первый он был в здешних лесах священник новой хиротонии… С него и зачалось «бегствующее» от великороссийской церкви священство… А до пришествия Софонтиева на Керженец, на Смольянах, у бояр Потемкиных да у Салтыкова, жил черный поп Дионисий Шуйский, пребывая в великом подвизе, да Трифилий иерей, пришедый из Вологды, да черный поп Сергий из Ярославля… И те отцы старого рукоположенья соборне прияли отца Софонтия… И жил отец Софонтий в здешних лесах немалое время, право правяще слово истины… Церковные обычаи утвердил, смущения и бури на церковь Божию, от Онуфрия воздвигнутые, утишил, увещающе возмутителей и приводяще им во свидетельство соборные правила… Подвиги же его духовные и труды телеснии кто исповесть?.. И по мнозех подвизех течение сверши – ко Господу отыде… И честные мощи его нетленны и целокупны во благоухании святыни почивают… Великие исцеления подают с верою к ним притекающим… И в том все христиане в наших лесах уверены довольно.

– Сказывали, матушка, про отца Софонтия, что людей он жигал. Правда ли это? – спросил Василий Борисыч.

Нахмурилась Манефа, взглянув на совопросника.

– Не нам судить о том, – строго сказала она. – Нам ли испытывать дела отец преподобных?.. Это с того больше взяли, что отец Софонтий священноинока Варлаама с братиею благословил в келии сгорети… А смутьяны Онуфриева скита в вину ему то поставили, на Ветку жалобны грамоты о том писали, а с Ветки отца Софонтия корили, обличать же не обличали… А хотя бы и вправду людей он жигал?.. Блажен извол, о Господе!.. Это нынешним слабым людям, прелестию мира смущенным, стало на удивление, а прежним ревнителям древлего благочестия было за всеобдержный обычай… Оттого-то теперешни люди не токмо дивуются, но хулят даже сожжение грешныя плоти небесного ради царствия… Крепости прежней не стало, по бозе ревности нет – оттого и хулят… Не читал разве, что огненное страдание угашает силу огня геенского?..

– Читать-то читал, матушка, – потупясь, ответил Василий Борисыч. – Как не читать?.. А что ж это вы про отца Варлаама помянули? – спросил он Манефу, видимо, желая отклонить разговор на другое… – Про него я что-то не слыхивал.

– Из здешних же отцов был, из керженских, – сказала Манефа. – Жил в пустынной келье с тремя учениками… В Полóмском лесу недалеко от Улангера, на речке на Кóзленце, келья у него была. До сих пор благочестивые люди туда сходятся поклониться святому пеплу Христа ради сожженных… Пришел Варлаам в здешние леса из Соли-Галицкой, а в Соли-Галицкой был он до того приходским попом в никонианской церкви. Познав же истину, покинул тамошний град и паству свою, хотя пустыню лобызати и в предании святоотеческом пребыть. Принят же был от отца Софонтия вторым чином, пострижения иноческого от руки его сподобился и, живя безысходно в келии, все священные действа над приходящими совершал. Много душевным гладом томимых, много спасения жаждущих в пустыню к нему притекало, он же, исправляя[292] их, причащал старым запасом,[293] что от лет патриарха Иосифа был сохранен. Книг же имел довольно, отовсюду собираше правоверных на книгоучение, утверждая их в древлем благоверии. Уведали о том мирские галицкие начальники и послали ратных людей со всеоружием и огненным боем изыскать отца Варлаама и учеников его… И более шести недель ходили ратные люди по лесам и болотам, ищущи жительства преподобного. Он же, божественным покровом прикровен, избежа рук мучителевых… Тогда изыде Варлаам из пустыни и прииде к отцу Софонтию совета ради, что сотворити при таковом тесном обстоянии… И много беседоваху преподобные отцы от святого писания и всю нощь пребыли в молитвах и псалмопениях. И благословил пречестный отец Софонтий того пустынножителя Варлаама огненною смертию живот свой скончати, аще приидут к нему ратные люди, лести же их отнюдь не послушати… Тако поучал Варлаама блаженный Софонтий златоструйныма своима усты: «Не бойся, отче Варлааме, сего временного огня, помышляй же о том, како бы вечного избежати… Малое время в земном пламени потерпети, вечного же царствия достигнути!.. Недолго страдати – аки оком мигнуть, как душа из тела выступит… Егда же вступишь во огнь, самого Христа узришь и ангельские силы с ним. Емлют они, ангелы, души из телес горящих и приносят их к самому Христу, царю небесному, а он, свет, их благословляет и силу им божественную подает… Чего бояться огня?.. Гряди с мучениками во блаженный чин, со апостолы в полк, со святители в лик!..» И тако довольно поучи Варлаама и благослови его идти в пустынную келию на сожжение… На утрие же ратные люди обретоша келию и восхотеша яти отца Варлаама со ученики его… Они же, замкнув келию, зажглися… И ужаснулись ратные, видя такое дерзновение… Лестию пытали самовольных Христовых мучеников из запаленной келии вызвать, обещая учинить их во всем свободны… Они же не смутишася… Аки отроцы вавилонстии в пещи горящей, тако и они в келии зажженной стояли и среди пламени и жупела псалом воспевали. «Изведи из темницы душу мою, – мене ждут праведницы!..» И тако сгорели телесами… Души же блаженных страстотерпцев, аки злато в горниле очищенное, ангелы Божии взяху и в небеса ко Христу царю понесли… Господь же благослови жертву сию чисту и непорочну…

– Невдалеке от Улангера то место, говорите вы, матушка? – погодя немного, спросил Василий Борисыч.

– Лесной тропой вряд ли пять верст наберется, – ответила Манефа. – В том же лесу учительной матери Голиндухи гробница. И к ней богомольцев много приходит.

– Знать то место, где сожглися? – спросил Василий Борисыч.

– Признаку теперь не осталось, ведь больше полутораста годов после того прошло! – ответила Манефа. – Малая полянка в лесу, старый голубец[294] на ней стоит, а возле четыре высоких креста… Вот и все… От жилья удалено, место пусто, чему там быть?.. Лет восемьдесят или больше тому еще находили угольки от сожженной Варлаамовой кельи. А ныне и того нет – все разобрано правоверными… По обителям те Варлаамовы угли сохраняются… И у нас в обители есть таковые угольки… Воду с них болящим даем, и по вере пиющих целения бывают.

– Дивные у вас, матушка, места по лесам, – с умиленьем молвил Василий Борисыч. – Ваши пустыни, яко книги, проповедуют силу Божию, явленную во святых его угодниках.

– Дивен Бог во святых его!.. – набожно сказала Манефа, опуская очи. – Люди мы, Василий Борисыч, простые, живем не ради славы, а того только испытуем, како бы вечное спасение восхитити. Потому бумаге и чернилам повести о наших преподобных не предаем… Токмо в памяти, что в книге, златом начертанной, храним добропобедные подвиги их… Поживи с нами, испытай пустынные наши места – возвестят они тебе славу Божию, в преподобных отцах явленную… Много святопочитаемых мест по лесам Керженским и Чернораменским… Яко крин, процветала пустыня наша, много в ней благодати было явлено… А теперь всему приходит конец!.. – с тяжелым вздохом прибавила Манефа и поникла головой.

Все молчали.

– Благословите же, матушка, – прервал молчание Василий Борисыч. – После бы трапезы отправился я к отцу Софонтию – утреню там ведь с солнечным всходом зачинают… Надо поспеть…

– Поспеешь, друг, поспеешь, – сказала Манефа. – Нешто я тебя пеша пущу?.. Обвечереет, велю подводу сготовить, к свету-то доедешь – ночи теперь светлые!.. На Ларионово поезжай, прямиком… Дорога благá, зато недалеко… Пятнадцать верст, больше не наберется.

– Из вашего послушания, матушка, выйти не могу, – ответил Василий Борисыч. – Может, из обительских кто поедет? – спросил он.

– Как не поехать?.. Поедут, – молвила Манефа. – Завтра увидишь, как у нас память отца Софонтия справляют: сначала утреню соборне поем, потом часы правим и канон за единоумершего… А после соборного канона особные зачнут петь по очереди от каждой обители, из которой приедут старицы… Прежде сама я каждый год к отцу Софонтию езжала, ноне не могу, опять боюсь слечь… Аркадию пошлю, уставщицу, у нее же сродственники в Деянове есть, оно и кстати. И тебе с нею будет где пристать… Успокоишься там после службы-то… Служба будет долгая и ранняя.

– И нас бы, матушка, с Марьюшкой да с Устиньей пустила, – молвила Фленушка, обращаясь к Манефе.

– Без себя не пущу… Бед натворите, – строго ответила Манефа.

– Никаких бед не натворим, – подхватила Фленушка. – Как только отпоем канон, прямо в Деяново.

– И не поминай, – сказала Манефа. – Тут, Василий Борисыч, немало греха и суеты бывает, – прибавила она, обращаясь к московскому гостю. – С раннего утра на гробницу деревенских много найдет, из городу тоже наедут, всего ведь только пять верст дó городу-то… Игрища пойдут, песни, сопели, гудки… Из ружей стрельбу зачнут… А что под вечер творится – о том не леть и глаголати.

– Да ведь мы бы с матушкой Аркадией… – завела было опять Фленушка.

– Углядеть ей за вами!.. Как же!.. – возразила Манефа. – Устиньюшка!

Из-за перегородки выглянула Устинья Московка.

– Молви Дементью, подводы готовил бы к отцу Софонтию ехать, – стала приказывать Манефа. – Гнедка с соловенькой в мою кибитку, сам бы Дементий вез – Василий Борисыч в той кибитке с Аркадией поедет. А сивую с буланой в Никанорину повозку заложить… Править Меркулу – а кому в той повозке сидеть, после скажу… Аркадии накажи, перед солнечным заходом зашла ко мне бы… Виринеюшке молви, канун бы сготовила да путную трапезу человек на десяток… Матери Таифе скажи – поминок сготовила бы деяновскому сроднику Аркадии, обночуют, может статься, у него. Мучки пшеничной полмешка припасла бы, овса четверть да соленой рыбы сколько придется, пряников да орехов ребятишкам, хозяйке новину… Да чтоб Аркадия ладану взять не забыла да свеч. А кацею брала бы из стареньких, нову-то не поломать бы дорогой… Бутыль взяла бы побольше нá воду из кладезя, а того бы лучше бочонок недержанный – бутыль-то разбиться может дорогой… Прикажи, чтоб должным порядком все было… Ступай.

Сотворив перед игуменьей метания, вышла Устинья Московка.

– А воротишься от Софонтия, – молвила Манефа Василью Борисычу, – на пепел отца Варлаама съезди да заодно уж и к матери Голиндухе. Сборища там бывают невеликие, соблазной от мирских человек не увидишь – место прикровенное.

В это время отворилась дверь и вошла в келью казначея Таифа. Положив уставной семипоклонный начал и сотворив метания, подала она игуменье письмо и сказала:

– Конон Елфимовский привез. В город ездил, там ему Осмушников Семен Иваныч отдал.

Молча распечатала Манефа письмо, посмотрела в него и молвила:

– От Дрябиных из Питера.

– От Дрябиных? – спросил Василий Борисыч. – Вы и с ними тоже в знакомстве, матушка?

– Благодетели, – ответила Манефа. – Дрябины давно нашей обители знаемы, еще ихни родители с покойницей матушкой Екатериной знакомство водили. Когда нашим старицам в Питере случается бывать, завсегда пристают у Никиты Васильича.

– Ведь они с Громовыми были первыми затейщиками австрийства, – сказал Василий Борисыч.

– Знаю, – ответила Манефа. – Они же ведь и в сродстве меж собой. Дочка Никиты Васильича, Акулина Никитишна, за Громова выдана.

– Так точно, – подтвердил Василий Борисыч.

– По родству у них и дела за едино, – сказала Манефа. – Нам не то дорого, что Громовы с Дрябиными да с вашими москвичами епископство устрояли, а то, что к знатным вельможам вхожи и, какие бы по старообрядству дела ни были, все до капельки знают… Самим Громовым писать про те дела невозможно, опаску держат, так они все через Дрябиных… Поди, и тут о чем-нибудь извещают… Читай-ка, Фленушка.

Манефа подала ей письмо, и та начала:

– «Пречестной матушке Манефе о еже во Христе с сестрами землекасательное поклонение. При сем просим покорнейше вашу святыню не оставить нас своими молитвами ко Господу, да еже управити путь наш ко спасению и некосно поминати о здравии Никиты, Анны, Илии, Георгия, Александры и Акулины и сродников их, а родителей наших по имеющемуся у вас помяннику беспереводно. Гостила у нас на святой Пасхе старица Милитина из ваших местов, из Фундрикова скита, а сама родом она валдайская. И сказывала нам матушка Милитина, что вам, пречестная матушка Манефа, тяжкая болезнь приключилася, но, Господу помогающу, исцеление получили. И мы со всеми нашими домашними и знаемыми много тому порадовались и благодарили Господа, оздравевшего столь пресветло сияющую во благочестии нашу матушку, крепкую молитвенницу о душах наших. При сем, матушка, с превеликим прискорбием возвещаем вам, что известный вам человек в прошедший вторник находился во едином месте и доподлинно узнал о бурях и напастях, хотящих на все ваши жительства восстати. И та опасность не малая, а отвратить ее ничем не предвидится. Велено по самой скорости шо шле лтикы послать, чтоб ониласи и шель памоц разобрать и которы но мешифни не приписаны, тех бы шоп шылсак…».[295]

– Подай, – прервала Манефа. – Сама разберу… О Господи, владыко многомилостивый! – промолвила она с глубоким вздохом, поднимая глаза на иконы. – Разумеешь, друг, тайнописание? – обратилась она к Василью Борисычу.

– Маленько разумею, матушка, – ответил он.

– Понял? – спросила Манефа.

– Понял.

– Чем бы вот с Софронами вожжаться – тут бы руку-то помощи Москва подала, – с жаром сказала Манефа. – Да куда ей! – примолвила она с горькой усмешкой. – Исполнились над вашей Москвой слова пророческие: «Уты, утолсте, ушире и забы Бога создавшего…» Соберешься к Софонтию – зайди ко мне, Василий Борисыч.

Встала Манефа, и матери и белицы все одна по другой в глубоком молчаньи вышли из кельи. Осталась с Игуменьей Фленушка.

Последнею вышла Устинья. За ней петушком Василий Борисыч. Настиг он румяную красотку на завороте у чуланов и щипнул ее сзади.

– Ох!.. чтоб тебя!.. – чуть не вскрикнула Устинья.

В ту самую пору вышла из боковой кельи Марьюшка.

Вздохнув, Василий Борисыч промолвил вполголоса:

– Искушение!..

Затем приосанился и тихо догматик запел:

– «Всеми-и-ирную славу, от человек прозябшую…»

* * *
Проводя московского посланника, Манефа принялась за перевод тарабарского письма Дрябиных. Грозны были петербургские вести.

Извещал Дрябин, что в комитете министров решено дело о взятой на Дону сборной Оленевской книжке. Велено переписать все обители Оленевского скита и узнать, давно ли стоят они, не построены ли после воспрещенья заводить новые скиты, и те, что окажутся недозволенными, уничтожить… Писал Дрябин, что дошло до Петербурга о Шарпанской иконе и о том, что тамошни старицы многих церковников в старую веру обратили… Навели справку в прежних делах, нашли, что Шарпанский скит лет пятнадцать перед тем сгорел дотла, а это было после воспрещенья заводить новые скиты. Потому и хотят послать из Петербурга доверенных лиц разузнать о том доподлинно и, если Шарпан ставлен без дозволенья, запечатать его, а икону, оглашаемую чудотворной, взять… Уповательно, прибавлял Дрябин, что и по всем другим скитам Керженским и Чернораменским такая же переборка пойдет, дошло-де до петербургских властей, что много у вас живет беглых и беспаспортных… Громовы, писал в заключение Дрябин, неотступно просили, кого нужно, хоть на время отвести невзгоду от Керженца… Два обеда ради того делали, за каждым обедом человек по двадцати генералов кормили, да на даче у себя Громовы великий праздник для них делали. Всем честили, всем ублажали, однако ж ни в чем успеть не могли – потому что вышел сильный приказ впредь староверам потачки не давать и держать их в строгости… О красноярском деле ни слова – не дошли еще, видно, вести о нем до Питера.

Призадумалась Манефа. Сбывались ее предчувствия… Засуча рукава и закинув руки за спину, молча ходила она ровными, но быстрыми шагами взад и вперед по келье… В глубоком молчаньи сидела у окна Фленушка и глаз не сводила с игуменьи.

– Почтову бумагу достань, – сказала Манефа. – Со слов писать будешь… Здесь садись… Устинья!

Фленушка вышла за бумагой, Устинья явилась в дверях.

– Никого ко мне не пускать ни по коему делу. Недосужно, мол, – сказала ей Манефа…

Низко поклонясь, Устинья спряталась в свою боковушу.

Через минуту она опять выглянула и спросила:

– Обедать не собрать ли?.. В келарне давно уж трапезуют.

– Не до еды, – резко ответила ей Манефа. – Ступай в свое место, не докучай…

Минуты через две Фленушка сидела уж за письмами. Ходя по келье, Манефа сказывала ей, что писать.

Первое письмо в город к тамошнему купцу Строинскому, поверенному по делам Манефы.

«Ради Господа, благодетель Полуехт Семеныч, – писала Фленушка, – похлопочи купчие бы крепости на дома совершить как возможно скорее. Крайний дом к соляным анбарам купи на мое имя, рядом с ним – на Фленушку; остальные три дома на Аркадию, на Таифу да на Виринею. Хоть и дорожиться зачнут Кожевниковы, давай, что запросят, денег не жалей – остались бы только за нами места. За строеньем тоже не гонись – захотят свозить на иное место, пущай их свозят. Отпиши сколь можно скорее, сколько денег потребуется – с кем-нибудь из матерей пришлю. Покучься в суде Алексею Семенычу; дело бы поскорее обделал, дай ему четвертную да еще посули, а я крупчатки ему, опричь того, мешка два пошлю, да икру мне хорошую из Хвалыни прислали, так и ей поделюсь, только бы по скорости дело обладил. Да нет ли еще поблизости от Кожевниковых продажного местечка али дома большого для Марьи Гавриловны. Хочет по вашему городу в купечество приписаться и торги заводить…»

Кончив письмо к Строинскому, Манефа другое стала сказывать – к Патапу Максимычу. Извещала брата о грозящих скитам напастях и о том, что на всякий случай она в городе место под келью покупает… умоляла брата поскорее съездить в «губернию» и там хорошенько да повернее узнать, не пришли ли насчет скитов из Петербурга указы и не ждут ли оттуда больших чиновников по скитским делам. «А хоша, – прибавляла Манефа, – и не совсем еще я от болезни оправилась, однако ж, хоть через великую силу, а на сорочины по Настеньке приеду, и тогда обо всем прочем с тобою посоветую».

В Москву писаны были письма к Петру Спиридонычу, к Гусевым и на Рогожское, к матери Пульхерии. Извещая обо всем, что писали Дрябины, и о том, какое дело вышло в Красноярском скиту, Манефа просила их в случае неблагополучия принять на некоторое время обительскую святыню, чтоб во время переборки ее не лишиться. «Посылаю я к вам в Москву и до Питера казначею нашу матушку Таифу, а с нею расположилась отправить к вам на похранение четыре иконы высоких строгоновских писем, да икону Одигитрии Богородицы царских изографов, да три креста с мощами, да книг харатейных и старопечатных десятка три либо четыре. А увидясь с матушкой Августой, шáрпанской игуменьей, посоветую ей и Казанскую Богородицу к вам же на Москву отправить, доколь не утишится воздвигаемая на наше убожество презельная буря озлоблений и напастей. А то, оборони Господи, лишиться можем столь бесценного сокровища, преизобильно верующим подающего исцеления». Насчет епископа Софрония писала, что, удостоверясь в его стяжаниях и иных недостойных поступках, совершенно его отчуждилась и попов его ставленья отнюдь не принимает, а о владимирском архиепископе будет на Петров день собрание, и со всех скитов съедутся к ней. Что на том собрании уложат, о том не преминет она тотчас же в Москву отписать. Уведомляла и о Василье Борисыче, благодарила за присылку столь дорогого человека и просила не погневаться, если задержит его на Керженце до окончания совещаний о новом архиепископе и о грозящих скитам обстоятельствах.

За письмом к Дрябину долго просидела Фленушка… Все сплошь было писано тарабарской грамотой. Благодаря за неоставление, Манефа умоляла Дрябиных и Громовых постараться отвратить находящую на их пустынное жительство грозную бурю, уведомляла о красноярском деле и о скором собрании стариц изо всех обителей на совещание о владимирском архиепископе и о том, что делать, если придут строгие о скитах указы.

Кроме того, были писаны письма во все скиты к игуменьям главных обителей, чтоб на Петров день непременно в Комаров к Манефе съезжались. Будет, дескать, объявление о деле гораздо поважней владимирского архиепископства.

* * *
День к вечеру склонялся, измучилась Фленушка писавши, а Манефа, не чувствуя устали, бодро ходила взад и вперед по келье, сказывая, что писать. Твердая, неутомимая сила воли виднелась и в сверкающих глазах ее, и в разгоревшихся ланитах, и в крепко сжатых губах. Глядя на нее, трудно было поверить, что эта старица не дольше шести недель назад лежала в тяжкой смертной болезни и одной ногой в гробу стояла.

Когда Фленушка кончила письма, Манефа внимательно их перечитала и в конце каждого сделала своей рукой приписку. Потом запечатала все, и тогда только, как Фленушка надписала на каждом, к кому и куда письмо посылается, заговорила с ней Манефа, садясь у стола на скамейку:

– Потрудились мы с тобой, Фленушка, ради праздника. Заморила я тебя. Кому Троицын день, а нам с тобой Сочельник… Подь-ка, голубка, потрапéзуй да скажи Устинье, кликнула бы скорее Таифу.

– Я было хотела просить тебя, матушка, – молвила Фленушка, не трогаясь с места.

– Что тебе надо, моя ластушка? – мягким голосом, ласково спросила ее Манефа.

– Отпусти к Софонтию, – умильно взглянув на нее, молвила Фленушка.

– Сказано «не пущу», значит, не о чем и толковать, – нахмурясь, сказала Манефа.

– Каждый год езжали… – потупясь, вполголоса проговорила Фленушка.

– Со мной, – перебила Манефа. – Так и я, бывало, жду не дождусь, кончилась бы служба, да скорей бы с поляны долой… Все глаза, бывало, прогляжу за вами… А матери Аркадии как усмотреть?

Ни словечка не ответила Фленушка. Подошла к столу, отобрала письма к матерям и спросила:

– С Аркадией пошлешь?.. К Софонтию со всех обителей матери съедутся… Зáраз бы всем можно было раздать… А с работниками посылать – когда развезут?

– Правда твоя, – молвила Манефа. – Так будет лучше… Не хотелось бы только с Аркадией отправлять. В разговорах лишнего много от своего ума наплетет.

– А надо еще и на словах с матерями говорить? – спросила Фленушка.

– Без того нельзя, – ответила Манефа.

– А про то, что Дрябины пишут, не всем же, чай, матерям сполна сказывать? – продолжала Фленушка.

– До поры до времени можно ль всем про то говорить? – молвила Манефа. – Попробуй-ка Евникее Прудовской сказать, в тот же день всему свету разблаговестит. Хлопот после не оберешься.

– А матушке Августе Шарпанской, думаю, надо сказать, – продолжала Фленушка. – Из Оленева матушке Маргарите тоже, я думаю, надо; матушке Фелицате тоже… А еще кому?

– Да больше-то, пожалуй, и некому, – молвила Манефа. – До Петрова дня все дело надо втайне держать, чтоб успеть в городу места подешевле купить. А то, пожалуй, при совершении-то купчей сделают препятствие либо задержку какую. Да и Кожевниковы, как узнают, что готовится нам из обителей выгонка, такую цену заломят, что только ахнешь… Не суметь этого Аркадии, не суметь! Очень уж она невоздержна на язык… Опять же у Евникеи в Прудах Аркадьины сродницы живут – хоть наказывай ей, хоть не наказывай, не утерпит – до капельки все расскажет им, а те Евникее. А Евникее сказать – все едино, что на базаре с барабаном в народ объявить…

– Разве матушку Таифу пошлешь? – сказала Фленушка.

– То-то и есть, что нельзя, – молвила Манефа. – В Москву Таифе надо ехать да в Питер… Завтра же ей отправляться.

– Кого же, коли не Таифу?

– Ума не приложу, – ответила Манефа. – Вот вертись тут одна, как знаешь: обитель большая, а доведется нужное дело, опричь Таифы, и послать некого.

– Пошли меня, матушка… Все управлю, – подхватила Фленушка.

– С ума сошла?.. По тебе ль такое дело? – подняв голову и пристально взглянув на Фленушку, молвила Манефа.

– Попробуй – увидишь, – сказала Фленушка, глядя в упор на Манефу.

– Полно пустяки городить, – проговорила Манефа. – Статочно ли дело тебя посылать?

– Вольно тебе, матушка, думать, что до сих пор я только одними пустяками занимаюсь, – сдержанно и степенно заговорила Фленушка. – Ведь мне уж двадцать пятый в доходе. Из молодых вышла, мало ли, много – своего ума накопила… А кому твои дела больше меня известны?.. Таифа и та меньше знает… Иное дело сама от Таифы таишь, а мне сказываешь… А бывало ль, чтоб я проговорилась когда, чтоб из-за моего болтанья неприятность какая вышла тебе?

– Да к чему ты все это говоришь мне? – спрашивала Манефа.

– А к тому говорю, чтоб к Софонтию меня ты послала. Аркадия свое дело будет управлять, а я с матерями что надо переговорю, – решительным голосом сказала Фленушка.

– Набаламутишь, – молвила Манефа.

– Да что я за баламутница в самом деле? – резко ответила Фленушка. – Что в своей обители иной раз посмеюсь, иной раз песню мирскую спою?.. Так это, матушка, дома делается, при своих, не у чужих людей на глазах… Вспомнить бы тебе про себя, как в самой-то тебе молодая кровь еще бродила.

– Замолчи!.. – остановила Манефа Фленушку. – С чего ты взяла такие речи мне говорить?.. А?..

– Стары матери мне сказывали, что была ты у отца с матерью дитя любимое, балованное, что до иночества была ты развеселая – что на уме у тебя только песни да игры бывали… Видно, и я в тебя, матушка, – усмехнувшись, сказала Фленушка.

– Какие матери тебе сказывали?.. Которые?.. – взволнованным голосом спросила Манефа.

– Покойница Платонида говаривала, – ответила Фленушка.

– Нешто помнишь ее? – с испугом спросила Манефа и тяжело перевела дыхание.

– Как же не помнить? Как теперь на нее гляжу, – отвечала Фленушка. – Ведь я уж семилеткой была, как она побывшилась.

– Что ж Платонида тебе сказывала?.. Что?.. Говори… все, все говори, – дрожащим от волнения голосом говорила Манефа, опуская на глаза камилавку и закрывая все лицо креповой наметкой.

– Мало ли что… Всего не упомнишь, – ответила Фленушка. – Добрые советы давала: «Почитай, говорила, матушку Манефу, как родную мать свою».

– Что-о-о?.. – вскрикнула Манефа, но тотчас же сдержала порыв встревоженного сердца. Обдернув наметку, она склонила голову.

– «Почитай, говорила, ее, как мать родную, – повторила Фленушка. – Тебе, говорила она, во всем свете никого нет ближе матушки Манефы…» Вот что говорила мне Платонида.

– А еще? – глухо прошептала Манефа.

– Не помню, – ответила Фленушка.

Смолкла Манефа, а Фленушка все еще стояла перед ней и молча общипывала листья со стоявшей в углу троицкой березки. Минут с пять длилось молчанье.

– Обедать ступай, – сказала Манефа.

– Не хочется, – обиженным голосом ответила Фленушка, продолжая ощипывать березку.

Взглянула на Фленушку Манефа, а у ней слезы по щекам бегут.

– Устинья! – крикнула игуменья.

Устинья вошла и стала перед нею.

– Кликни Таифу, – молвила ей Манефа, а когда Устинья вышла, обратилась к Фленушке и сказала:

– Сбирайся к Софонтию.

Фленушка промолчала. Нескорой поступью подошла к столу, взяла письма и спросила:

– Раздать?

– Раздай, – ответила Манефа.

– Марье с Устиньей сбираться?

– Хорошо, – молвила Манефа и с нетерпением махнула рукой.

Тихими шагами пошла Фленушка в боковушу. Там у окна сидела грустная, угрюмая Марьюшка. С тоски да со скуки щелкала она каленые орехи.

– Турись, турись, Марюха!.. Наспех сряжайся!.. К Софонтию!.. – попрыгивая перед ней, кричала Фленушка.

– Взбесилась, что ли?.. Аль совсем с ума своротила? – привередливо ответила головщица и с досадой отвернулась от подруги.

– Попадья взбесилась – не я, – захохотала Фленушка, и хоть голодна была для праздника, а пустилась в пляс перед Марьюшкой, прищелкивая пальцами и припевая:

Как у нашего попа
Староверского
Взбесилася попадья,
Вовсе стюшилася!..
Староверский поп
Был до девок добр —
Нету денег ни гроша,
Зато ряса хороша.
Он и рясу скидает,
Красным девкам отдает.
– Да отвяжешься ли ты?.. Господи, как надоела!.. – плаксиво вскликнула головщица, оттолкнув Фленушку, в порыве причуд вздумавшую ерошить ей голову…

– Не верещи!.. Толком говорю!.. К Софонтию едем, – топнув ногой, крикнула Фленушка. – Вот письма к матерям… Со мной посылает.

Пересмотрела Марьюшка письма и уверилась, что в самом деле велено Фленушке ехать к Софонтию.

– С кем поедешь? – спросила она.

– С тобою да с Устиньей, – ответила Фленушка. – Аркадия поедет, Васеньку прихватим, он нам песенку дорогой споет.

– За Васенькой давеча я кое-что приметила, – молвила Марьюшка.

– Чего ты приметила? – спросила Фленушка.

– С Устиньей заигрывает, – сказала головщица.

– А тебе завидно?

– Ну его к бесу, чернорылого! – вскликнула Марьюшка. – Нужно мне этакого!.. Захочу, в тысячу раз лучше твоего Васьки найду.

– А ты, девка, больно-то не зарывайся, – молвила Фленушка. – Чем тебе Василий Борисыч неказист?.. Совсем как есть молодчик – ростом не вышел, зато голосом взял.

– Лёгко ли дело! – перебила головщица. – Ножки как лутошки, ходит приседает, ровно редьку сажает.

– С тобою говорить надо поевши, а у меня сегодня, кроме чая, маковой росинки во рту не было, – сказала Фленушка. – Принеси-ка чего-нибудь, а я меж тем в дорогу стану сбираться.

* * *
Неподалеку от деревни Деяново, в стороне от большой дороги, стоят два деревянных креста, каждый сажени по полторы вышиной. От этих крестов в глубь леса идет узенькая тропинка. Конного езду тут нет.

Пройдя без малого версту по этой тропе, встретится поляна, поросшая лесными травами. Середи ее ветхий, полусгнивший гóлубец с тесовой крышей на два ската. Скат, обращенный к северу, от старости почти сплошь порос серо-зеленым ягелем.[296] Под нижним венцом голубца много ям, нарытых руками богомольцев, бравших песок ради целения от недугов. Рядом с голубцем возвышаются саженные старые деревянные кресты, а меж ними вросла в землю невысокая часовенка; в ней на полке несколько облинявших образов. В стороне неглубокий колодезь. Вода его тоже слывет в народе целебной. Больше нет ничего на поляне. Лишь крапива напоминает, что когда-то тут было жилье.

Это гробница Софонтия.

Пусто теперь место, где, укрываясь под сенью дремучего леса, когда-то стояла невеликая, но по всему Керженцу, по всему старообрядству славная обитель соловецкого выходца Софонтия… Зимой всю поляну снегом заносит; из сугробов не видать ни гробницы, ни часовенки, только верхушки крестов немного заметны… Летом ходят сюда на поклонение отцу Софонтию, но редко… Большие сборища бывают только на Духов день… Разоренная Питиримом часовня Софонтьева скита ставлена была во имя этого праздника, и, по скитскому обычаю, ежегодно на этот праздник сбирались к Софонтию прихожие богомольцы, для них поставлялись у него столы с великими кормами и чинились великие учреждения.[297] В память того праздника и тех кормов до сих пор ежегодно на Духов день сбирается сюда окрестный и дальний народ.

Запустело место, где жил отец Софонтий, куда сходились на соборы не только отцы с Керженца и со всего Чернораменья, но даже из дальних мест, из самой зарубежной Ветки. Запустело место, откуда выходили рьяные проповедники «древлего благочестия» в Прикамские леса, на Уральские бугры и в дальнюю Сибирь… «Кержаками» доныне в тех местах старообрядцев зовут, в память того, что зашли они туда с Керженца, из скитов Софонтьева согласия.

Запустело место, где Софонтий боролся с соседними онуфрианами, чтившими за свято богоборные письма Аввакума о Пресвятой Троице. Запустело место, где Софонтий отстоял самостоятельность Керженца, не покоряясь зарубежной Ветке… Процвела во дни Софонтия пустыня, им насаженная, и не дожил он до грозного дня, когда, по повелению Питирима, капитан Ржевский послал из Нижнего рассыльщиков по бревнам разнести и часовни и кельи обительские…

Тогда-то свершилось «падение Керженца». Семьдесят семь скитов было разорено рассыльщиками. Голова Александра дьякона скатилась под топором палача в Нижнем Новгороде, несколько старцев сожжено на кострах возле села Пафнутова. И сорок тысяч старообрядцев, не считая женщин, бежало из Керженских лесов за литовский рубеж в подданство короля польского.

Все то было и былью поросло.

* * *
Еще утренняя заря не разгоралась, еще солнышко из-за края небосклона не выглядывало, как на большой дороге у Софонтьевых крестов одна за другой зачали становиться широкие уемистые скитские повозки, запряженные раскормленными донельзя лошадьми и нагруженные пудовыми пуховиками и толстыми матерями.

Это был первый летний сбор келейниц на одном месте… Чинны и степенны были их встречи. По-заученному клали они друг перед другом низкие поклоны, медленно ликовались и невозмутимо спрашивали одна другую «о спасении». Разговоры велись не долгие, все спешили пешком к гробнице Софонтия.

Там по всем полкам часовенки наехавшие матери расставили ярко горевшие золоченые иконы, украшенные жемчугами и самоцветными камнями, понавешали под ними бархатные, парчовые и атласные пелены, расставили подсвечники и зажгли в них не одну сотню свеч. Гробницу также покрыли пеленами. Клубы дыма от росного ладана наполняли часовню и голубыми струями вились из нее по свежему утреннему воздуху… Началась служба… Громкое пение нескольких десятков съехавшихся изо всех обителей певиц оглашало пустынное место… Уже совсем обутрело, и отправляемая на гробнице служба подходила к концу, когда толпы народа в праздничных нарядах стали мало-помалу сходиться на поляну. Ситцевые и кумачные рубахи деревенских парней и разноцветные сарафаны молодиц и девушек смешались с черными рясами келейниц… Пестрая толпа вскоре сделалась еще разнообразней. Пришли горожане. Все приходившие молились у гробницы, брали песочку, иные отламывали кусочки гнилушек от гóлубца, а потом шли умываться к целительному кладезю, по преданью, ископанному руками самого Софонтия.

Скитские матери только что кончили службу, загасили в часовенке свечи, сняли образа и пелены и все отнесли к повозкам… Когда пришла на поляну праздничная толпа, и часовня и гробница имели уже обычный свой вид. На поляне скоро стало тесно. Народ разбрелся по лесу.

Сжавшись в кучку, матери держались в сторонке. Рассевшись в тени меж деревьев, поминали они преподобного отца Софонтия привезенными из обителей яствами и приглашали знакомых разделить с ними трапезу. Отказов не было, и вскоре больше полутораста человек, разделясь на отдельные кучки, в строгом молчаньи ели и пили во славу Божию и на помин души отца Софонтия… Деревенские парни и горожане обступили келейниц и, взглядывая на молодых старочек и на пригоженьких белиц, отпускали им разные шуточки.

А вот в стороне от гробницы городской торгаш раскинул крытый парусинным шатром подвижной стол с орехами, пряниками, рожками и другими «гостинцами»… С другой стороны Софонтьевой поляны появился такой же стол и такой же парусинный шатер с вареной печенкой, со студенью и другими закусками, с расписными жбанами ядреного квасу и с мягкими, с обоих концов востроносыми сайками, печенными на соломе… Рядом юркий целовальник из елатомцев, в красной александрийской рубахе и плисовых штанах, поскрипывая новыми сапогами, расставлял на своем прилавке полштофы и косушки, бутылки с пивом и медом… Веселый говор сменил только что стихшие заупокойные стихеры. Где-то в лесу послышалась гармоника, забренчала балалайка. Кто-то залился громкой залихватской песнью, к нему пристали десятки мужских и женских голосов. Раздался выстрел из мушкетона, другой, третий… Матери подобру-поздорову долой с Софонтьевой поляны, где народное гульбище стало разыгрываться нараспашку.

Вплоть до позднего вечера продолжался широкий разгул поклонников Софонтия. Хороводов не было, зато песни не умолкали, а выстрелы из ружей и мушкетонов становились чаще и чаще… По лесу забродили парочки… То в одном, то в другом месте слышались и шелест раздвигаемых ветвей, и хруст валежника, и девичьи вскрикиванья, и звонкий веселый хохот… Так кончились Софонтьевы помины.

* * *
Выйдя из лесу на большую дорогу, разложили келейницы свой скарб по повозкам и одна за другою пошли пешком в Деяново. Тут недалеко, всего версты полторы. У каждой матери были в той деревне свои знакомые, с раннего утра ожидавшие Софонтьевых поклонниц. В каждом доме хозяйки, рук не покладаючи, варили рыбные похлебки, пекли пироги и оладьи, стряпали яичницы, пшенники да лапшенники, пшенницы да лапшенницы, кисели черничные, кисели малиновые, кисели брусничные и другие яства праздничного крестьянского обеда… За эти трапезы келейницы щедро расплачивались разными припасами, а иногда и деньгами.

Вот одни за другими идут матери, окруженные белицами… Идут, а сами то и дело по сторонам оглядываются, не улизнула ли которая белица в лесную опушку грибы сбирать, не подвернулся ли к которой деревенский парень, не завел ли сней греховодных разговоров. Еще на Софонтьевой поляне только что покончили службы, старицы покрыли свое «иночество»[298] широкими черными платками… Но, несмотря на такое «скрытие иночества» под шерстяным платком, всякий узнавал скитницу по ее поступи и по всему наружному виду.

Вот впереди других идет сухопарая невысокого роста старушка с умным лицом и добродушным взором живых голубых глаз. Опираясь на посох, идет она не скоро, но споро, твердой, легкой поступью и оставляет за собой ряды дорожных скитниц. Бодрую старицу сопровождают четыре инокини, такие же, как и она, постные, такие же степенные. Молодых с ними не было, да очень молодых в их скиту и не держали… То была шарпанская игуменья, мать Августа, с сестрами. Обогнав ряды келейниц, подошла к ней Фленушка.

– Там на многолюдстве, в большом собраньи, не посмела я доложить вам, матушка Августа, про одно дельце, – сказала она. – Матушка Манефа нарóчито послала меня сюда поговорить с вами.

– Говори, что наказано, – молвила Августа строго, но с кроткой на устах улыбкой.

– Пройдемтесь сторонкой, – сказала Фленушка.

– Аль по тайности что? – равнодушно спросила мать Августа.

– По тайности, – ответила Фленушка.

И обе перешли на другую сторону широкой столбовой дороги.

– Эку жару Господь посылает, – молвила Августа, переходя дорогу. – До полдён еще далеко, а гляди-ка, на солнышке-то как припекает… По старым приметам, яровым бы надо хорошо уродиться… Дай-ка, Господи, благое совершение!.. Ну, что же, красавица, какие у тебя до меня тайности? – спросила она Фленушку, когда остались они одаль от других келейниц.

– Письмецо матушка Манефа до вас прислала и на речах кой о чем приказала, – молвила Фленушка, отдавая письмо.

– Не матушкина рука, – взглянув на письмо, сказала Августа и спрятала его под апостольник.

– Не совсем еще оправилась она после болезни-то, – ответила Фленушка. – Самой писать еще невмоготу… Я с ее слов написала.

– Ты писала? – кротко спросила мать Августа, вскинув глазами на Фленушку.

– С матушкиных слов, – ответила Фленушка. – На конце и ее руки приписка есть. Поглядите.

– Погляжу, – молвила Августа. – Какие же тайности ты мне скажешь?

– Да насчет того, что тут писано… Матушка велела вам на словах объяснить…

– Что ж такое? – спросила Августа.

– Зовет к себе на Петров день, – сказала Фленушка. – Собранье будет у нас в обители. Изо всех скитов съедутся матери.

– По какому это делу?

– Из Москвы насчет епископа прислали посланника…

– Не приемлем, – отрезала Августа. – Из-за этого не стоит стары кости трясти… Не буду.

– Софронию отвержену быть, – продолжала Фленушка.

– Не наше дело, – сказала Августа.

– Нового архиепископа думают поставить – владимирского, – продолжала-таки свое Фленушка.

– Не приемлем, – еще раз отрезала Августа и хотела идти через дорогу к своим старицам.

– Да еще про скит ваш писано, матушка, и мне больше про это поговорить наказано, – молвила Фленушка.

– Что ж такое? – бесстрастно спросила Августа.

– Из Питера письма получены, – сказала Фленушка. – Казанскую у вас хотят отобрать… Насчет вашего скита велено разузнать: не после ли пожара он ставлен…

– Слышала, – равнодушно отозвалась мать Августа.

– На этот счет и велено мне с вами переговорить, – молвила Фленушка. – Дело общее, всем бы надо вместе обсудить его, как и что делать.

– Судить-то нечего, – молвила Августа.

– Как беду отвести, где искать помощи, заступников… – говорила Фленушка.

– Есть у нас и помощь и заступа, – сказала мать Августа. – Других искать не станем.

– Где же ваша заступа? – спросила Фленушка.

– У Царицы Небесной, – твердо ответила Августа. – Покаместь она, матушка, убогого дома нашего не оставила, какую еще нам искать заступницу?.. Не на помощь человеческую, на нее надежду возлагаем… Скажи, красавица, матушке Манефе: не погневалась бы, не посердитовала на нас, убогих, а не поеду я к ней на собрание.

– Посоветовались бы, матушка, – молвила Фленушка.

– Нечего мне советоваться, не об чем, – прервала ее Августа. – Одна у меня советница, одна и защитница – царица небесная, Казанска Богородица… Отринуть ее да пойти на совет человеческий – как же я возмогу?.. Она, матушка, – стена наша необоримая, она крепкая наша заступница, не поеду я на ваше собрание.

– А как отнимут у вас икону-то? Тогда что заговорите? – резко сказала Фленушка, сбрасывая напущенную на себя скромность.

– Не попустит владычица, – молвила Августа и, низко поклонясь Фленушке, пошла к своим старицам.

– Матушка, – сказала, догоняя ее, Фленушка. – Попомните, что на Петров день у нас праздник в часовне. В прежни годы, бывало, вы к нам на Петров день, мы к вам на Казанскую.

– Благодарим покорно, – с поклоном ответила мать Августа. – Коли жива да здорова буду, не премину побывать, а уж насчет собрания не погневалась бы матушка Манефа. Наше дело сторона.

И пошла к своим.

Фленушка подошла к оленевским. Высокая смуглая старица со строгим и умным выраженьем в лице шла рядом с малорослою толстою инокиней, на каждом шагу задыхавшейся от жары и непривычной прогулки пешком. То были оленевские игуменьи: Маргарита и Фелицата, во всем с Манефой единомысленные. Фленушка передала им письма на Софонтьевой поляне и там обо всем нужном переговорила.

– Ну, что сказала мать Августа? – спросила Маргарита у Фленушки, когда та подошла к ней.

– На празднике быть обещалась, а на собрание не хочет идти, – ответила Фленушка.

– Ее дело, как знает, – с досадой молвила Фелицата. – Об епископе, конечно, советоваться ей нечего.

– Не приемлет, так и разговору нет. А насчет скита ихнего что сказала? – спросила Маргарита у Фленушки.

– Надеюсь, говорит, на Владычицу. Она у меня, говорит, и советница и заступница, других не желаю, – ответила Фленушка.

– Экая гордыня-то, экая гордыня!.. – вскрикнула Фелицата. – Чем бы сообща дело обсудить да потом владычицу в Москву свезти аль в другое надежное место припрятать, она – поди-ка что – умнее всех хочет быть.

– Ну, Господь с ней, как знает, так пущай и распоряжается. Не наше дело, Фелицатушка, – успокаивала Маргарита приятельницу.

– Как не наше дело? – горячилась Фелицата. – Как не наше дело? Сама знаешь, что будет, коли отберут из Шарпана владычицу. Тут всех скитов дело касается, не одного Шарпана… Нет – этого нельзя!.. На собранье надо эту гордячку под власть подтянуть, чтобы общего совета слушалась. Так нельзя!..

– А чем ты ее под власть-то подтянешь? – спросила Маргарита. – Не захочет слушать – чем приневолишь?

– Как по общему согласью решим, так должна будет послушать, – сказала Фелицата.

– А плевать ей на общее-то наше согласие, – с усмешкой молвила Маргарита. – Кому пойдешь на нее жалобиться?

– В Москву напишем, – сказала Фелицата.

– А что ей Москва-то? – продолжала Маргарита. – Шарпански и без того ее знать не хотят. Не нам с тобой они чета, Фелицатушка: за сборами не ездят, канонниц по домам не рассылают, никому не угождают, а всех богаче живут.

В это время скитницы подошли к деревне и стали расходиться по знакомым. Тут Фленушка успела раздать все привезенные письма.

Оленевские с Манефиными в одном дому пристали. Обед, предложенный радушным хозяином, продолжался долго. Конца не было пшенникам да лапшенникам, пшенницам да лапшенницам.

Совсем смерклось, когда старицы велели работникам лошадей запрягать. Оленевские игуменьи уехали, а мать Аркадия долго еще оставалась у гостеприимного сродника… Искали Василья Борисыча… Кто его знает – куда запропастился… Устинью тоже не вдруг сыскать могли. Сказывала, к улангерским матерям повидаться ходила.

Всю дорогу ворчала на нее мать Аркадия. Устинья хохотала, а Василий Борисыч то и дело восклицал:

– Ох, искушение!..

ГЛАВА ВТОРАЯ

И весна и лето выдались в том году хорошие. Каждый день с утра до вечера яркое солнце горячо нагревало землю, но засухи не было… А не было засухи оттого, что ночи по три на неделе перед утренней зарей небо тучками обкладывалось и частым, крупным, обильным дождем кропило засеянные поля. Такая была благодать, что старые люди, помнившие Пугача и чуму московскую, не знавали такого доброго года. Двумя неделями раньше обыкновенного шли полевые работы: яровой сев кончили до Егорья, льны посеяли и огурцы посадили дня через два после Николы. Про холодные сиверы, про медвяные росы и градобои слухóв даже не было.

Не нарадуются православные, любуясь на пышные всходы сочной озими, на яркую зелень поднимающейся яри. О том только и молят, о том только и просят Господа – даровал бы он хлебу совершение, засухой бы не пожег, дождями бы не залил, градом бы не побил надежду крестьянскую.

Каждому радостно, каждому весело на зеленые поля глядеть; но всех радостней, всех отраднее любоваться на них крестьянину деревни Поромовой Трифону Михайлычу Лохматому. Тридцати недель не прошло с той поры, как злые люди его обездолили, четырех месяцев не минуло, как, разоренный пожаром и покражами, скрепя сердце, благословлял он сыновей идти из теплого гнезда родительского на трудовой хлеб под чужими кровлями… И вот благодаря Создателю во всем хозяйстве успел он справиться. И новую токарню сладил, лучше прежней, и лошадок купил, и хорошей одеждой обзавелся, и покраденное дочернее приданое стал помаленьку заменять новокупленным.

«Уж спасибо ж тебе, Алексеюшка! – думает сам про себя Трифон Лохматый, любуясь всходами на надельной полосе своей. – Разумом и досужеством сумел ты полюбиться богатому тысячнику и по скорости поставил на ноги хозяйство наше разоренное… Благослови тебя Господи благостным благословением!.. Дай тебе Господи от сынов своих вдвое видеть утешения супротив того, сколь ты утешил меня на старости лет!»

Только и думы у Трифона, только и речей с женой, что про большего сына Алексеюшку. Фекле Абрамовне ину пору за обиду даже становилось, отчего не часто поминает отец про ее любимчика Саввушку, что пошел ложкарить в Хвостиково. «Чего еще взять-то с него? – с горьким вздохом говорит сама с собой Фекла Абрамовна. – Паренек не совсем на возрасте, а к Святой неделе тоже десять целковых в дом принес».

Раскидывает Трифон Лохматый умом-разумом: «Отчего это Алексей до такой меры стал угоден спесивому, своебычному Чапурину?» До сей поры у Трифона никаких дел с Патапом Максимычем не бывало, и видал-то его раз-другой мельком только издали, но от людей знал по наслуху, что хоть он и справедлив, до рабочих людей хоть и милостив, однако ж никого из них до близости с собой не допущает… «Да как и допускать? – продолжает раздумывать Трифон Михайлович. – Водится он с купцами первостатейными, с людьми чиновными, к самому губернатору вхож – в вёрсту ль ему мелкую сошку к себе приближать? Пущай у сына руки золотые, пущай всем знаемо, что другого такого токаря за Волгой нет и не бывало – да ведь пóтом и руками у белорукого богача в честь не войдешь. Из себя пригляден – так не девка Патап-то Максимыч, не стать ему зариться на красоту молодецкую».

Другое еще темяшится в голове Трифона Лохматого. Четыре месяца пожил Алексей в Осиповке, а совсем стал другой – узнать нельзя. Бывало, в праздничный день на деревне только и слышно его, песню ли спеть, в хороводы ли с девками, в городки ли с ребятами. Алексей везде из первых… А теперь, придя о Пасхе к отцу на побывку, ровно иночество на себя наложил: от игры, от веселья сторонится, хмурый ходит да думчивый. Попытать бы сына, расспросить, отчего стало ему невесело, да не отцовское то дело, не родителю сыну поминать про качели да хороводы и про всякую мирскую суету. Как-то к слову пришлось – жене Трифон наказал, будто мимоходом, шутки ради, с сыном речь повести, зачем-де от потех сторонится, отчего с девками на прежнюю стать не заигрывает. И Фекла не добилась толку от Алексея. Сестры от себя принимались у него кой-что выведывать, про чапуринских девиц пытались речь заводить – только цыкнул на них Алексей. Саввушка, по материну наказу, тоже речь начинал – ни слова ему брат не ответил.

Чужим глядел Алексей в дому родительском. Как малое дитя, радовалась Фекла Абрамовна, что и кулич-то ее стряпни удался к светлому празднику, и пасха-то вышла сладкая да рассыпчатая, и яйца-то на славу окрасились. Все домашние разделяли радость хозяйкину; один Алексей не взглянул на стряпню матери и, сидя за обедом, не похвалил ни жирных щей со свежиной, ни студени с хреном, ни жареного поросенка с белым, как молоко, мясом и с поджаристой кожицей. Горько показалось это старушке, слезы у ней на глазах даже выступили… Для великого-то дня, для праздника– то, которому по Божественной песни всяка тварь радуется!.. Но сдержала слезы Абрамовна, пересилила горе обидное, не нарушила радости праздника. «Что ж! – тихонько поворчала сама с собой. – Привык к сладкой еде купеческой, навадился сидеть за столами богатыми – невкусна ему кажется хлеб-соль родительская». Но вечером в задней горнице, где ставлена была у Лохматого небольшая моленная, справив уставные поклоны и прочитав положенные молитвы, долго и тоскливо смотрела огорченная мать на лик Пречистой Богородицы. Раздумывая о сыне, не слыхала она, не чуяла, как слезы ручьем потекли по впалым щекам ее.

«Отрезанный ломоть!» – всплыло на ум Абрамовне. И, постояв малое время перед иконами, стала она класть поклон за поклоном о здравии и спасении раба Божия Алексея.

И сам Алексей сознавал, что он отрезанный ломоть от родной семьи. Еще с той поры, как только стал входить в возраст, любил он тешить себя игрой мыслей, по целым, бывало, часам задумывался над вещами несбыточными, над делами несодеянными. Бывало, стоя за токарным станком либо крася олифой горянщину, представляет он себя то сильным, могучим богатырем, то царем небывалого царства, а чаще всего богачом: у него полны сусеки серебра да злата, у него бочки жемчугов и камней многоценных в кладовой стоят. Расходятся, бывало, мысли, разгуляются, как вода вешняя, не зная удержу, и не один час проработает Алексей, не помня себя, времени не замечая, чужих речей не слыша… Но неясны и несвязны были тогда его думы о богатом житье-бытье. Не бывал он еще нигде, кроме своего Поромова да окольных деревушек, не видал, как люди в довольстве да в богатстве живут, как достатками великими красят жизнь свою привольную… Попал в дом тысячника, увидел, как люди в чести да в холе живут, узнал, как богачи деньгами ворочают… Тогда смутные думы стали ясней и понятнее…

И сотворил Алексей в душе своей кумира… И поклонился он тельцу златому… Только теперь у него и думы, только и гаданья, каким бы ни есть способом разбогатеть поскорее и всю жизнь до гробовой доски проводить в веселье, в изобилии и в людском почете.

И тесна и грязна показалась ему изба родительская, мелка денноночная забота отца с матерью о скромном хозяйстве, глупы речи неотесанных деревенских товарищей, неприглядны лица красных девушек… Отрезанный ломоть!..

Когда Патап Максимыч объявил Алексею, что не станет дольше держать его, крепко парень призадумался. Все случилось так быстро, так для него неожиданно. Решенье огорченного Чапурина застало Алексея врасплох… Куда деваться?.. Домой идти – силы нет… Не ужиться ему под одной кровлей со стариками – воли, простору, богатой жизни ищет душа молодецкая… Трудом богатство нажить?.. А сколько годов на это надобно?.. Марья Гавриловна?.. Но Алексею хоть и думалось, а как-то все еще не верилось, чтоб она за крестьянского сына пошла.

* * *
Недели полторы после Настиных похорон приехал к Патапу Максимычу из Городца удельный крестьянин Григорий Филиппов. Запершись в задней горнице, добрый час толковал с ним горемычный тысячник. Кончив разговоры, повел он приезжего по токарням, по красильням, по всему своему заведению.

Затем наказал Пантелею, скликнул бы он рабочих.

– Алексея Трифонова доводится мне в Красну Рамень посылать, – объявил Патап Максимыч стоявшей без шапок толпе работников. – Оттоль ему надо еще кой-куда съездить. Потому с нонешнего дня за работами будет смотреть Григорий Филиппыч… Слушаться его!.. Почитать во всем… У него на руках и расчеты заработков.

– Слушаем, батюшка Патап Максимыч! – в голос отозвались токари и красильщики, искоса поглядывая на нового приказчика.

Понурив голову, неспешными шагами пошел Патап Максимыч домой. Мимоходом велел Пантелею Алексея к нему позвать да пару саврасых вяток в тележку на железных осях заложить. А сиденье в тележке наказал покрыть персидским ковром, на котором сам выезжал в дальнюю дорогу.

Вошел Алексей в хозяйскую боковушу, положил Богу уставные поклоны, низко поклонился стоявшему у окна хозяину.

– Новый приказчик поряжон, – сухо, не глядя на Алексея, сказал Патап Максимыч.

Молчал Алексей, склонив голову.

– Пора тебе. Ступай с Богом, – молвил угрюмо Чапурин.

– Слушаю, – едва слышно ответил Алексей.

– Для видимости… спервоначалу ехать тебе в Красну Рамень – на мельницы, – сказал Патап Максимыч, глядя в окошко. – Оттоль в город. Дела там тебе нет никакого… Для видимости, значит, только там побывай… Для одного отводу… А из городу путь тебе чистый на все четыре стороны… Всем, кого встретишь, одно говори – нашел, дескать, место не в пример лучше чапуринского… Так всем и сказывай… Слышишь?

– Патап Максимыч… – начал было Алексей.

– А ты молчи да слушай, что люди старей тебя говорят, – перебил Патап Максимыч. – Перво-наперво обещанье держи, единым словом не смей никому заикнуться… Слышишь?

– Слушаю, Патап Максимыч, – полушепотом сказал Алексей.

– Смалчивать будешь – не вспокаешься… По гроб жизни тебя не оставлю, – продолжал Патап Максимыч. – Не то что девичьей глупостью где похвалиться, болтнешь чуть что ненароком – не уйдешь от меня. Помни это, заруби себе на носу…

– Буду помнить, Патап Максимыч, – отозвался Алексей глухим, едва слышным голосом.

– То-то. Не мели того, что осталось на памяти, – молвил Патап Максимыч. – А родителю скажи: деньгами он мне ни копейки не должен… Что ни забрано, все тобой заслужено… Бог даст, выпадет случай – сам повидаюсь, то же скажу… На празднике-то гостивши, не сказал ли чего отцу с матерью?

– Никому ничего я не говаривал, – упалым голосом отвечал Алексей.

– И не говори!.. Оборони тебя Господи, если кому проговориться смеешь, – строго сказал Патап Максимыч, оборотясь лицом к Алексею. – Это тебе на разживу, – прибавил он, подавая пачку ассигнаций, завернутую в розовую чайную бумагу. – Не злом провожаю… Господь велел добром за зло платить… Получай!

– Патап Максимыч! – вскликнул было Алексей, не принимая подарка.

– Чего еще? – грозно закричал на него Чапурин, сверкнув глазами.

– Тяжелы ваши милости! – едва переводя дух, проговорил Алексей.

– Молчать! – громче прежнего крикнул Патап Максимыч. – Смеет еще разговаривать… Бери!

Не протянул руки Алексей.

– Да бери же, босопляс ты этакой!.. Бери, коли дают, – топнув ногой, крикнул на него Патап Максимыч. – Ломаться, что ли, передо мной вздумал? Чваниться?.. Так я те задам!.. Бери, нéпуть[299] этакой!..

Дрожмя дрожали руки у Алексея, когда принимал он подарок от Патапа Максимыча. Хоть корыстен был, а эти деньги ровно калено железо ожгли его.

Ни слова не говоря, до земли поклонился он Патапу Максимычу.

– Для че валяешься? – строго молвил ему Патап Максимыч, оборачиваясь к окну. – Только Богу да родителям в ноги следует кланяться – больше никому.

Встал Алексей и замолчал, потупя очи.

– Нужда придет – письмо пиши: помогу, – говорил Патап Максимыч, глядя в окно. – А сам глаз не смей показывать… Есть ли место на примете?

– Никакого нет, – ответил Алексей.

– В Комарове побывай. Марья Гавриловна Масляникова, что живет у сестры в обители, вздумала торги заводить, пароход покупает. Толкнись к ней – баба добрая… Без приказчика ей нельзя… Скажи: от Патапа, мол, Максимыча прислан.

Вздрогнул Алексей от речей Чапурина. И слышится, да не верится.

«Как же это так? – думает он. – Отчего же она сама не сказала мне?»

– Ну, с Богом… – после долгого молчанья сказал Патап Максимыч, продолжая глядеть в окно. – Отправляйся.

– Патап Максимыч!.. – упалым голосом начал было Алексей.

– Нечего тут!.. Коли сказано «с Богом», так берись за скобку да шасть за косяк… – угрюмо сказал Патап Максимыч, не отворачиваясь от окна. – Пару саврасых с тележкой дарю. На них поезжай…

– Прости ты меня, ради Господа… – зарыдал Алексей, падая к ногам Патапа Максимыча.

– В шею, что ли, толкать? – закричал тот. – Убирайся, покуда цел!

Грустно поднялся Алексей и неспешными шагами вышел из горницы. И тут не обернулся Патап Максимыч.

Но долго по уходе Алексея глядел он в окно. Очей не сводя, мрачно смотрел, как тот сряжался в дорогу, как прощался с Пантелеем и с работниками, как, помолившись Богу на три стороны, низко поклонился покидаемому дому, а выехав за околицу, сдержал саврасок, вылез из тележки, еще раз помолился, еще раз поклонился деревне… Вот тихо рысцой запылил он по излучистой дорожке, что пролегала меж ярко-зеленых полос озими. Вот и скрылся в темном перелеске… Улеглась и пыль, взбитая звонкими копытами дареных лошадок, а Патап Максимыч все стоит у окна, все глядит на перелесок.

Пусто и безлюдно показалось ему в доме, когда воротился он с погоста, похоронив Настю… еще пустей, еще безлюдней показалось ему теперь, по отъезде Алексея… Широкими шагами ходит Патап Максимыч взад и вперед по горнице. Громко стучат каблуки его по крашеному полу, дрожит и звенит в шкапах серебряная и фарфоровая посуда… Тяжкие думы объяли Чапурина… Не выходит из мыслей дочь-покойница, не сходит и обидчик с ума… Рад бы радешенек из мыслей вон его, да крепко засел в голове – ничем оттуда его не выбьешь, не выживешь… Все гребтится Патапу Максимычу: куда-то он денется, каково-то будет ему в чужих людях жить.

«Эх, грому на тя нет! – бранится сам про себя Патап Максимыч. – Малого времени подождать не мог!.. Что теперь наделал, пустая голова?.. И себе навредил, и ее погубил, и меня обездолил… Ежа бы те за пазуху!»

* * *
Опустилось солнышко за черную полосу темного леса; воротились мужики домой с полевой работы, торопились они засветло отужинать – после Николина дня грешно в избах огонь вздувать. Трифон Лохматый, сидя на лавке возле двери, разболокался,[300] Фекла с дочерьми ставила на стол ужину… Вдруг к воротам подкатила пара саврасок.

Выглянула Фекла в окно, всплеснула руками. Бросив столешник, что держала в руках, накрывая стол для ужина, кинулась вон из избы с радостным криком:

– Алексеюшка!

– Кони-то знатные какие, надо быть, хозяйские, – нараспев проговорила Параня, высунувшись до половины из середнего подъемного окна.

– Опять по делам, видно, послан, – проворчал разувавшийся Трифон.

Скрипнули ворота. Алексей въехал на двор и, не заходя в избу, хотел распрягать своих вяток, но мать была уже возле него. Горячо обнимает его, а сама заливается, плачет. Вся семья высыпала на крыльцо встречать дорогого нежданного гостя.

– Куда Бог несет? – спросил Трифон у сына, когда тот перездоровался со всеми.

– Да по разным местам, батюшка, – отвечал Алексей. – Теперь покуда в Красну Рамень на мельницы… оттоль и сам не знаю куда.

– Как так? – удивился Трифон. – Едешь в путь, а куда тот путь, сам не ведаешь.

– На мельницах от хозяина приказ получу… А там, может, и на все лето уеду… На Низ, может, сплыву, – отвечал Алексей, привязывая саврасок óбротями к заду тележки.

Фекла всхлипнула.

– Приводится тебе, дитятко, спознавать чужу дальню сторону, – нá голос причитанья завела было она, но Трифон унял жену.

– Заверещала, ничего нé видя! – крикнул он. – Не в саван кутают, не во гроб кладут… Дело хорошее – дальня сторона уму-разуму учит… Опять же Алехе от хозяйских посылов отрекаться не стать… На край света пошлют, и туда поезжай.

– Чужбина-то ведь больно непотачлива, – горько молвила, утирая слезы, Абрамовна.

Не ответил Трифон старухе.

– Есть ли овес-от в запасе? – обратился он к сыну. – Не то возьми из клети, задай лошадкам, да пойдем ужинать. Знатные кони! – примолвил старик, поглаживая саврасок. – Небось дорого плачены.

Не сказал Алексей, что дорогие лошадки подарены ему Патапом Максимычем.

Хоть заботная Фекла и яичницу-глазунью ради сынка состряпала, хоть и кринку цельного молока на стол поставила, будничная трапеза родительская не по вкусу пришлась Алексею. Ел не в охоту и тем опять прикручинил родную мать. Еще раз вздохнула Фекла Абрамовна, вспомнив, что сердечный ее Алешенька стал совсем отрезанным от семьи ломтем.

Ужин в молчании прошел. По старому завету за трапезой говорить не водится… Грех… И когда встали из-за стола и Богу кресты положили, когда Фекла с дочерьми со стола принялись сбирать, обратился Трифон Лохматый к сыну с расспросами.

– Долго ль у нас погостишь? – спросил он.

– Дело у меня, батюшка, спешное, – несмело и тихо ответил Алексей. – Заутре выехать надо.

Сроду впервые сказал перед отцом он неправду. Оттого и голос дрогнул немножко.

– Коли дело наспех, засиживаться нечего. С Богом, – отозвался Трифон.

– Одну только ноченьку и проночуешь, – плаксиво обратилась Фекла Абрамовна к сыну. – И наглядеться-то не дашь на себя!

Не ответил Алексей матери.

– Что у вас там в Осиповке-то приключилось? – перебил Трифон Абрамовну, садясь на лавку и обращаясь к сыну. – Беда, говорят, стряслась над Чапуриными? Дочку схоронили?

– Схоронили, – глухо ответил Алексей.

– Девица, сказывают, была хорошая, – вступилась Фекла… – Из себя такая, слышь, приглядная, и разумом, говорят, вышла. Мало, слышь, таких девиц на свете бывает.

Ни полслова на то Алексей. Сидит молча супротив отца, опустив нá грудь голову…

– Тоскует, поди, Патап-от Максимыч? – спросил старик.

– Тоскует, – сквозь зубы промолвил Алексей, не поднимая головы.

– Как не тосковать? Как не тосковать? – вздыхая, подхватила Фекла Абрамовна. – До всякого доведись!.. Что корове теля, что свинье порося, что отцу с матерью рожоно дитя – все едино… Мать-то, поди, как убивается.

– Тоскует и мать, – подтвердил Алексей.

– Что же такое случилось с ней? – спросила Фекла Абрамовна. – Много всякого здесь плетут. Всех вестей не переслушаешь.

– Доподлинно не знаю, – ответил Алексей. – Дома меня в ту пору не было, на Ветлугу послан был. Воротился в самы похороны.

– Силом, слышь, замуж сердечную выдать хотели… За купца за какого-то за приезжего, – продолжала Фекла Абрамовна. – А она, слышь, с горя-то да с печали зельем себя опоила, не к ночи будь сказано.

– Ничего такого не было, – ответил Алексей, подняв голову. – Ни за кого выдавать ее не думали, а чтоб сама над собой что сделала – так это пустое вранье.

– Мало ль чего не плетут ваши бабьи языки, – строго промолвил жене Трифон Лохматый. – Не слыша слышат, не видя видят, а вестей напустят, смóтницы, что ни конному, ни пешему их не нагнать, ни царским указом их не поворотить… Пуговицы вам бы на губы-то пришить… Нечего тут!.. Спать ступайте, не мешайте нам про дело толковать.

Поворчав немного под нос, Фекла вышла из избы с дочерьми. Остался Трифон с сыном с глазу нá глаз.

– Зачем на Ветлугу-то посылали? – спросил Трифон. – Аль и там дела у Чапурина?

– И там были дела, – неохотно сквозь зубы процедил Алексей.

– По мочалу аль по лубу?

– И по мочалу и по лубу, – молвил Алексей, смущаясь от новой лжи, отцу сказанной. Никогда ему даже на ум не вспадало говорить отцу неправду или что скрывать от родителей… А теперь вот дошло до чего – что ни слово, то ложь!.. Жутко стало Алексею.

– Аль притомился? – спросил у сына Трифон. – Ишь глаза-то у тебя как слипаются.

– И то приустал, – молвил Алексей. – Целу ноченьку глаз не смыкал.

– Что так?

– Да с вечеру счета с хозяином сводили, – отвечал Алексей. – А там кой-чем распорядиться надобность была. Встал с солнышком – новому приказчику заведенье сдавать.

– Как новому приказчику? – быстро спросил удивленный Трифон.

– Заместо меня другого взял Патап Максимыч. Григорья Филиппова, не слыхал ли? Удельный из-под Городца откуда-то.

– А тебя как же? – тревожно спросил отец.

– Меня-то, кажись, по посылкам больше хочет, – смутясь пуще прежнего, сказал Алексей.

– По посылкам! – медленно проговорил Трифон и задумался. – Что же, как рядились вы с ним? Погодно аль по каждой посылке особь?

– Патап Максимыч не обидит, – ответил Алексей.

– Знаю, что не обидит, – заметил Трифон, – а все бы лучше договориться. Знаешь пословицу: «Уговор крепче денег»… Однако ж прежню-то ряду сполна за тобой оставил аль по-новому как?

– Больше положил, – отвечал Алексей.

– Сколько?

– Два ста на серебро выдал вперед до осени, до Покрова, значит. Это на одни харчи… А коль на Низ поплыву, еще выслать обещал, – продолжал Алексей. – По осени полный расчет будет, когда, значит, возворочусь… Опять же у меня деньги его на руках.

– Где ляжешь? На повети? Али в чулане? – спросил Трифон.

– Да я бы в тележке, возле лошадок соснул. На воле-то по теперешнему времени легче, – ответил Алексей.

– В тележке так в тележке… Как знаешь, – согласился Трифон. – А деньги мне подай… На ночь-то схороню, не то всяко может случиться.

Алексей подал пачку, что на прощанье подарил ему Патап Максимыч.

Старик молча пересчитал деньги.

– Тысяча! Хозяйских, значит, тут восемьсот. Так ли? – сказал он сыну.

– Так точно, – ответил Алексей.

– Хозяйские деньги завсегда надо особь держать, – молвил Трифон. – Никогда своих денег с чужими не мешай – с толку можешь сбиться. Вот так, – прибавил он, отсчитав восемьсот рублей и завернув их в особую бумажку. – Деньги не малые – по нашему деревенскому счету, по старине то есть, две тысячи восемьсот… Да… Ну а это твои? – спросил он, указывая на восемь четвертных.

– Мои, батюшка, – проговорил Алексей.

И зажгло, защемило в то время у Алексея сердце. Пришло ему на ум, что ровно бы крадет он у отца восемьсот рублей.

– Много ль в дом-от оставишь? – спросил Трифон.

– Сколько велишь, батюшка, столько и оставлю. Я твой, и вся власть надо мною твоя. В угоду будет, и все возьми – противиться не могу, – покорно отвечал Алексей.

– Без тебя знаю, что все могу взять, – сухо ответил Трифон. – Про то говорю: много ль тебе на прожиток до новой получки потребуется. Сколько потребуется, столько и бери, остальные в дом…

– Да с меня, батюшка, было бы за глаза и пятидесяти целковых, – отвечал Алексей, чувствуя сильное волненье на сердце.

– Ладно, – молвил Трифон. – Пятьдесят так пятьдесят… Полтораста целковых, значит, в дом?

– Так точно, батюшка, – подтвердил Алексей. – Да вот еще что наказывал Патап Максимыч тебе объявить. Скажи, говорит, родителю, что деньгами он мне ни копейки не должен. Что, говорит, ни было вперед забрано – все, говорит, с костей долой.

– Полно ты?! – с радостным удивленьем, вскакивая с лавки, вскликнул Трифон.

– Право слово, батюшка. Так и сказал – ни единой копейки родитель твой мне не должен.

Трифон обратился к божнице и положил иконам три земных поклона. Потом, сев на прежнее место, сказал Алексею:

– За такие великие милости должон ты, Алексеюшка, Патапа Максимыча словно отца родного всю жизнь твою почитать. Весь век по гроб жизни твоей моли за него Творца Небесного… Экие милости!.. Экие щедроты неслыханные! И чем, я дивлюсь, Алексеюшка, заслужил ты у него?.. Весь свет обойди – про такие милости нигде не услышишь… Подумай: шутка ли – двести рублев на Пасху подарил, теперь больше семисот долгу простил – ведь это почитай цела тысяча… Дай ему, Господи, доброго здоровья и души спасения!.. Экой человек-от!.. Экой человек!.. Почитай же его, Алексеюшка, почитай своего благодетеля. За добро добром платить надобно. Служи ему честно, верой и правдой… Пошли ему, Господи, всякого добра… Утешь, успокой его, царица небесная, во нонешни слезовые дни родительской печали его!..

И, поднявшись с лавки, опять обратился Трифон к святому углу, опять положил три земных поклона за благодетеля своего Патапа Максимыча.

– Так из этих денег уж брать ли мне теперь? – с довольной улыбкой сказал Трифон, показывая на лежавшие особо восемь двадцатипятирублевых бумажек.

– Вся воля твоя, батюшка, – отозвался Алексей. – Я уж сказал тебе: хочешь, так все возьми.

– Чепухи не мели, когда отец про дело с тобой рассуждает, – строго сказал ему Трифон Михайлыч. – Не обидеть желаю, долг родительский справляю… Потому пустых слов не должон ты говорить… Постой, сам я смекну, сколько денег тебе надо… До Покрова семнадцать недель: десять недель – семьдесят ден, да в семи неделях без одного пятьдесят. Значит, всего-нá-все сто двадцать ден без одного. По целковому в день на харчи и на все тебе с залишком хватит… Значит, восемьдесят целковых в дом. До Покрова считаю, не до новой получки… Понял?..

И, отложив восемьдесят рублей, Трифон спрятал все деньги в скрытню и запер ее в сундуке.

– Ну, Алексеюшка, – радостно сказал старик. – На эти восемьдесят целковых девкам приданое справим, тогда у нас в дому все по-прежнему станет, ровно бы злодеи нас и не забижали. А все, парень, твоим трудом да разумом… Спасибо, родной, что помог отцу поправиться… Бог и добрые люди тебя за то не оставят, а от меня, старика, вот какая тебе речь пойдет. За то, что я тебя вырастил, за то, что вспоил-вскормил тебя, на ноги поставил тебя, ты мне сполна заплатил… В расчете, значит, с тобой, – прибавил старик, улыбаясь и гладя рукой сыновние кудри.

– Ведь я твой, батюшка, и все твое, – завел было прежнюю песню Алексей, но отец перебил его:

– А ты молчи, да слушай, что отец говорит. На родителя больше ты не работник, копейки с тебя в дом не надо. Свою деньгу наживай, на свой домок копи, Алексеюшка… Таковы твои годы пришли, что пора и закон принять… Прежде было думал я из нашей деревни девку взять за тебя. И на примете, признаться, была, да вижу теперь, что здешние девки не пара тебе… Ищи судьбы на стороне, а мое родительское благословение завсегда с тобой.

– Батюшка, на другое хочу я твоего благословенья просить, – после долгого молчанья робко повел новую речь Алексей. – Живучи у Патапа Максимыча, торговое дело вызнал я, слава Богу, до точности. Счеты ль вести, другое ли что – не хуже другого могу…

– Так что же? – спросил Трифон.

– Поеду теперича я на Волгу, а там на Низ, может статься, сплыву, – продолжал Алексей. – Может, подходящее местечко выпасть, повыгоднее, чем у Патапа Максимыча… Благослови, батюшка, на такое место идти, коль такое найдется.

Нахмурился Трифон.

– Неладное, сынок, затеваешь, – строго сказал он. – Нет тебе нá это моего благословенья. Какие ты милости от Патапа Максимыча видел?.. Сколь он добр до тебя и милостив!.. А чем ты ему заплатить вздумал?.. Покинуть его, иного места тайком искать?.. И думать не моги! Кто добра не помнит, Бог того забудет.

– Не стал бы я, батюшка, говорить о том, когда б сам Патап Максимыч не советовал мне на стороне хорошего места искать.

– Что ж это такое? Разве ему ты неугоден стал?.. Ненадобен?.. Говори прямо, прогнал, что ли? – резко спросил Трифон у сына.

– Когда бы прогнал, денег бы не дал, долгов не скостил бы,[301] – в сильном смущеньи отвечал отцу Алексей. – Сам видел, батюшка, какую сумму препоручил он мне.

«Ума не приложу», – раздумывал старик Лохматый.

– А если, говорил Патап Максимыч, свое дело вздумаешь зачинать, – продолжал Алексей, – от себя, значит, торговлю заведешь, письмо ко мне, говорит, пиши, на почин ссужу деньгами, сколько ни потребуется.

– В разум не возьму, что за человек этот Патап Максимыч, – молвил Трифон. – Разве ты, парень, корнями обвел его… Не родня ты ему, не сват, не брат… За что же он так радеет о тебе… Что тут за притча такая?

Промолчал Алексей.

– Коли так, Бог тебя благослови, – помолчавши немалое время, сказал Трифон. – Ищи хорошего места. По какой же части ты думаешь?

– Пароходы хвалят теперь, батюшка, – ответил Алексей. – На пароходы думаю поступить… Если б теперича мне приказчиком пароходным определиться – жалованье дадут хорошее, опять же награды каждый год большие… По времени можно и свой пароходишко сколотить…

– Широко, брат, шагаешь – штанов не разорви, – молвил старый Трифон. – Пароход-от завести – не один, поди, десяток тысяч надо иметь про запас. Больно уж высоко ты задумал!..

– Патап Максимыч не оставит, – молвил Алексей.

– Нет, это уж больно жирно будет. Это уж совсем дело несбыточное, – сказал Трифон. – Как возможно, чтобы хоть и Патап Максимыч такими великими деньгами ссудил тебя!.. Не золотые же горы у него!.. Стать ли швырять ему тысячами?.. Этак как раз прошвыряешься… А ты вздоров-то да пустых мыслей в голову не забирай, несодеянными думами ума не разблажай, веди дело толком… На пароходы так на пароходы рядись, а всего бы лучше, когда б Патап Максимыч по своему великодушию небольшим капитальцем тебя не оставил, да ты бы в городу торговлишку какую ни на есть завел… Такое дело не в пример бы надежнее было.

– По времени и за торговлю можно будет приняться… не вдруг. Обглядеться надо наперед, – молвил Алексей.

– Вестимо дело, надо оглядеться, – согласился Трифон. – Твое дело еще темное, свету только что в деревне и видел… на чужой стороне поищи разума, поучись вкруг добрых людей, а там что Бог велит. Когда рожь, тогда и мера.

– Так искать, батюшка, на пароходе местечка-то? Патап Максимыч на пароходы больше советует, – сказал Алексей отцу, выходя с отцом вон из избы.

– Ищи, коли Патап Максимыч советует. Худу не научит, – решил Трифон.

Целу ночь напролет сомкнуть глаз не мог Алексей. Сказанная отцу неправда паче меры возмутила еще не заглохшую совесть его. Но как же было правду говорить!.. Как нарушить данное Патапу Максимычу обещанье? Ведь он прямо наказывал: «Не смей говорить отцу с матерью». Во всем признаться – от Патапа погибель принять…

Путаются у Алексея мысли, ровно в огневице лежит… И Настина внезапная смерть, и предсмертные мольбы ее о своем погубителе, и милости оскорбленного Патапа Максимыча, и коварство лукавой Марьи Гавриловны, что не хотела ему про место сказать, и поверивший обманным речам отец, и темная неизвестность будущего – все это вереницей одно за другим проносится в распаленной голове Алексея и нестерпимыми муками, как тяжелыми камнями, гнетет встревоженную душу его…

На другой день, пообедавши, в путь снарядился. Простины были черствые… Только Фекла Абрамовна прослезилась, благословляя сына на разлуку. Сестры были неприветны; старик сдержан, суров даже несколько.

Решили, если выйдет Алексею хорошее место в дальней стороне, приезжал бы домой проститься, да, кстати, и паспорт года на два выправил.

Недолго, кажется, прогостил Алексей в дому родительском – суток не минуло, а неприветно что-то стало после отъезда его. Старик Трифон и в токарню не пошел, хоть была у него срочная работа. Спозаранок завалился в чулане, и долго слышны были порывистые, тяжкие вздохи его… Фекла Абрамовна в моленной заперлась… Параня с сестрой в огород ушли гряды полоть, и там меж ними ни обычного смеху, ни звонких песен, ни деревенских пересудов… Ровно замерло все в доме Трифона Лохматого.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Справивши дела Патапа Максимыча в Красной Рамени, поехал Алексей в губернский город. С малолетства живучи в родных лесах безвыездно, не видавши ничего, кроме болот да малых деревушек своего околотка, диву дался он, когда перед глазами его вдруг раскинулись и высокие крутые горы, и красавец город, и синее широкое раздолье матушки Волги.

Стояло ясное утро, когда он, приближаясь к городу, погонял приуставших саврасок. День был воскресный и базарный, оттого народу в праздничных одеждах и шло и ехало в город видимо-невидимо… Кто спешил поторговать, кто шел погулять, а кто и оба дела зараз сделать. Слыхал Алексей, что перевоз через Волгу пóд городом не совсем исправен, что паромов иной раз не хватает, оттого и обгонял он вереницу возов, тяжело нагруженных разною крестьянской кладью и медленно подвигавшихся по песчаной дороге, проложенной середь широкой зеленой поймы. На счастье, подъехал он к берегу как раз в то время, как вернувшиеся с нагорной стороны перевозчики стали принимать на паром «свежих людей»… Зачем так суетился, зачем хлопотал Алексей, зачем перебранивался с перевозчиками и давал им лишнюю полтину, лишь бы скорей переехать, сам того не ведал. Ровно в чаду каком был. Ровно толкало его вон из родного затишья заволжских лесов, ровно тянул его к себе неведомыми руками этот шумный и многолюдный город-красавец, величаво раскинувшийся по высокому нагорному берегу Волги.

Город блистал редкой красотой. Его вид поразил бы и не такого лесника-домоседа, как токарь Алексей. На ту пору в воздухе стояла тишь невозмутимая, и могучая река зеркалом лежала в широком лоне своем. Местами солнечные лучи огненно-золотистой рябью подергивали синие струи и круги, расходившиеся оттуда, где белоперый мартын успевал подхватить себе на завтрак серебристую плотвицу.[302] И над этой широкой водной равниной великанами встают и торжественно сияют высокие горы, крытые густолиственными садами, ярко-зеленым дерном выровненных откосов и белокаменными стенами древнего Кремля, что смелыми уступами слетает с кручи до самого речного берега. Слегка тронутые солнцем громады домов, церкви и башни гордо смотрят с высоты на тысячи разнообразных судов от крохотного ботника до полуверстных коноводок и барж, густо столпившихся у городских пристаней и по всему плёсу.[303]

Огнем горят золоченые церковные главы, кресты, зеркальные стекла дворца и длинного ряда высоких домов, что струной вытянулись по венцу горы. Под ними из темной листвы набережных садов сверкают красноватые битые дорожки, прихотливо сбегающие вниз по утесам. И над всей этой красотой высоко, в глубокой лазури, царем поднимается утреннее солнце.

Ударили в соборный колокол – густой малиновый[304] гул его разлился по необъятному пространству… Еще удар… Еще – и разом на все лады и строи зазвонили с пятидесятигородских колоколен. В окольных селах нагорных и заволжских дружно подхватили соборный благовест, и зычный гул понесся по высоким горам, по крутым откосам, по съездам, по широкой водной равнине, по неоглядной пойме лугового берега. На набережной, вплотную усеянной народом, на лодках и баржах все сняли шапки и крестились широким крестом, взирая на венчавшую чудные горы соборную церковь.

Паром причалил. Тут вконец отуманило Алексея. Сроду не вспадало ему в голову, что могло быть где-нибудь такое многолюдство, чтобы мог кипеть такой несмолкаемый шум, такая толкотня и бестолочь. Оглушающий говор рабочего люда, толпами сновавшего по набережной и спиравшегося местами в огромные кучи, крики ломовых извозчиков, сбитенщиков, пирожников и баб-перекупок, резкие звуки перевозимого и разгружаемого железа, уханье крючников, вытаскивающих из барж разную кладь, песни загулявших бурлаков, резкие свистки пароходов – весь этот содом в тупик поставил не бывалого во многолюдных городах парня. Оглядевшись, стал он расспрашивать встречного и поперечного, как бы проехать ему на постоялый двор. Но, заметя в Алексее новичка, одни несли ему всякий вздор, какой только лез в их похмельную голову, другие звали в кабак, поздравить с приездом, третьи ни с того ни с сего до упаду хохотали над неловким деревенским парнем, угощая его доморощенными шутками, не всегда безобидными, которыми под веселый час да на людях любит русский человек угостить новичка. У баб спросил Алексей про постоялый двор – а те хватают его за кафтан и норовят всучить ему студни с хреном, либо вареных рубцов, либо отслужившие срок солдатские штаны и затасканную кацавейку; другие, что помоложе, улыбаются масленой улыбкой и, подмигивая, зовут в харчевню для праздника повеселиться. Подвернулись и лошадиные барышники, один, видимо, цыган, другой забубенный барин в военном сюртуке с сиплым голосом, должно быть, спившийся с кругу поручик, и двое мещан-кулаков в красных рубахах и синих поддевках. Не слушая Алексея, что кони его не продажные, они смотрят им в зубы, гладят, подхлестывают, мнут бока, оглядывают копыта и зовут парня в трактир покончить дело, которого тот и начинать не думал. То и дело ощупывая тайник[305] и оглядывая своих вяток, насилу отделался Алексей от незваных покупщиков, и то лишь с помощью пригрозившего им городового. Пуще отца родного возрадовался Алексей знакомому мужичку, что великим постом ряжен был Патапом Максимычем по последнему пути свезти остаток горянщины на Городецкую пристань.

– Дядя Елистрат!.. Земляк!.. – крикнул он ему, не выпуская из рук повода коренной савраски. – Яви Божескую милость – подь сюда.

Медленным шагом подошел к нему дядя Елистрат и спервоначалу не признал Алексея.

– Меня, что ль, кликал, молодец? – спросил он.

– Аль не узнал меня, дядя Елистрат? – заискивающим голосом заговорил Алексей. – Ведь ты постом посуду возил из Осиповки? Чапуринскую, Патапа Максимыча?

– Мы-ста возили. Да ты кто ж такой будешь? – спросил Елистрат.

– А приказчик-от ихний, Алексей-от Трифонов. Помнишь?.. Аль запамятовал?

– И впрямь дело, ты! – молвил Елистрат. – Ну, паря, подобрел же ты и прикраснел. В жизнь бы не узнать… как есть купец-молодец.

– Какой купец! – отозвался Алексей. – Далеко еще до купцов-то.

– Всякие, молодец, бывают купцы, – засмеялся дядя Елистрат. – По здешним местам есть такие купцы, что продают одни рубцы, да сено с хреном, да еще суконны пироги с навозом… Ты не из таковских… Первостатейным глядишь.

Стоявшие кругом громко захохотали. Дядя Елистрат как собака на них накинулся. Человек бывалый и к тому ж не робкого десятка.

– Чего галдеть-то, дуй вас горой!.. Коему лешему возрадовались? – задорно крикнул он, засучивая на всякий случай правый рукав. – Земляки сошлись промеж себя покалякать, а вы – лопнуть бы вам – в чужое дело поганое свое рыло суете!.. О!.. Рябую б собаку вам на дуван…[306] Провалиться бы вам, чертям этаким!.. Подступись только кто – рыло на сторону!..

Смекнули шутники, что дядя Елистрат человек опытный. Подобру-поздорову один за другим в сторонку.

– Научи ты меня Христа ради, земляк, как мне отселева до постоялого двора добраться? В городу отродясь не бывал, ничего-то не знаю, никого-то знакомых нет – очутился ровно в лесу незнаемом, – умолял Алексей дядю Елистрата.

– На постоялый тебе? – сказал дядя Елистрат, ухватясь рукою за край Алексеевой тележки. – А ты вот бери отселева прямо… Все прямо, вдоль по набережной… Переулок там увидишь налево, налево и ступай. Там улица будет, на улице базар; ты ее мимо… Слышь?.. Мимо базара под самую, значит, гору, тут тебе всякий мальчишка постоялый двор укажет. А не то поедем заодно, я те и путь укажу и все, что тебе надобно, мигом устрою.

И, не дождавшись ответа, взобрался дядя Елистрат на тележку и развалился на персидском ковре, покрывавшем сиденье.

– Пошел! – крикнул он присевшему сбоку облучка Алексею. – Прямо пошел!.. Эй вы, калина с малиной, красна смородина!

Запрыгала тележка по булыжной мостовой, вдоль и вкось изрытой промоинами и рытвинами, и вскоре земляки добрались до постоялого двора. Не мог отказаться Алексей от докучного дяди Елистрата, не рад был, что и связался с ним. Хоть ни на пристани, ни на базаре ничего он не покупал, ничего и не продал, однако дядя Елистрат счел нужным сорвать с Алексея магарыч, спрыснуть, значит, счастливый приезд его в город. Делать нечего, должен был Алексей угощать земляка, указавшего путь-дорогу к постоялому двору. Чутьем ли пронюхал, по другому ль чему смекнул дядя Елистрат, что чапуринский приказчик при деньгах, и повел он его не в кабак, не в белу харчевню, а в стоявшую поблизости богатую гостиницу, куда его в смуром кафтане едва-едва пропустили.

В глазах зарябило у Алексея, робость какая-то на него напала, когда, взобравшись по широкой лестнице, вошел он с дядей Елистратом в просторные светлые комнаты гостиницы, по случаю праздника и базарного дня переполненные торговым людом. Горницы Патапа Максимыча, бывшие до тех пор Алексею за диковину, в сравненьи с этими показались темными клевухáми. Покои двухсаженной вышины, оклеенные пестрыми, хоть и сильно загрязненными обоями, бронзовые люстры с подвесными хрусталями, зеркала хоть и тускловатые, но возвышавшиеся чуть не до потолка, триповые, хоть и закопченные занавеси на окнах, золоченые карнизы, расписной потолок – все это непривычному Алексею казалось такою роскошью, таким богатством, что в его голове тотчас же сверкнула мысль: «Эх, поладить бы мне тогда с покойницей Настей, повести бы дело не как у нас с нею сталось, в таких бы точно хоромах я жил…» Все дивом казалось Алексею: и огромный буфетный шкап у входа, со множеством полок, уставленных бутылками и хрустальными графинами с разноцветными водками, и блестящие медные тазы по сажени в поперечнике, наполненные кусками льду и трепетавшими еще стерлядями, и множество столиков, покрытых грязноватыми и вечно мокрыми салфетками, вкруг которых чинно восседали за чаем степенные «гости», одетые наполовину в сюртуки, наполовину в разные сибирки, кафтанчики, чупаны и поддевки. Дивуется небывалый новичок низким поклонам, что ему, человеку заезжему, незнакомому, отвешивают стоящие за буфетом дородные приказчики и сам сановитый хозяин с дорогими перстнями на пальцах и с золотой медалью на застегнутой наглухо бархатной жилетке. Дивится пестрой толпе бойких, разбитных половых, что в белых миткалёвых рубахах кучкой стоят у большого стола середь комнаты и, зорко оглядывая «гостей», расправляют свои бороды или помахивают концами перекинутых через плеча полотенец. При входе Алексея с дядей Елистратом они засуетились, и один, ровно оторвавшись от кучки товарищей, немилосердно передергивая плечами и размахивая руками, подвел «новых гостей» к порожнему столику, разостлал перед ними чистую салфетку и, подпершись о бок локтем, шепеляво спросил, наклоняя русую голову:

– Чем потчевать прикажете?

– Перво-наперво сбери ты нам, молодéц, четыре пары чаю, да смотри у меня, чтобы чай был самолучший – цветочный… Графинчик поставь, – примолвил дядя Елистрат.

– Какой в угодность вашей милости будет? Рябиновой? Листовки? Померанцевой? Аль, может быть, всероссийского произведения желаете?

Дядя Елистрат пожелал всероссийского произведения, и минуты через три ловкий любимовец,[307] ровно с цепи сорвавшись, летел уж к своим гостям. Одной рукой подняв выше головы поднос с чашками и двумя чайниками, в другой нес он маленький подносик с графинчиком очищенной и двумя объемистыми рюмками. Ловко бросив подносы один за другим на столик, отошел он к среднему столу и там, подбоченясь фертом, стал пристально разглядывать Алексея с Елистратом.

Алексей в гостиницу пошел неохотно. Если бы дядя Елистрат чуть не силком затащил его, ни за что бы на свете не переступил он порога ее. С раннего детства наслушался он от отца с матерью и от степенных мужиков своей деревни, что все эти трактиры и харчевни заведены молодым людям на пагубу, что там с утра до ночи идет безобразное пьянство и буйный разгул, что там всякого, кто ни войдет туда, тотчас обокрадут и обопьют, а иной раз и отколотят ни за что ни прó что, а так, здорово живешь. Старухи келейницы, жившие в доме у его родителей для обученья ребятишек грамоте, называли трактиры корчемницами, по действу диаволю поставленными от слуг антихриста ради уловления душ христианских. Вообще посещение таких заведений Алексей почитал делом позорным, и неспокойно было у него на сердце, когда уселся он с дядей Елистратом за отведенный услужливым половым столик. Но вот окидывает он глазами – сидят все люди почтенные, ведут речи степенные, гнилого слова не сходит с их языка: о торговых делах говорят, о ценах на перевозку кладей, о волжских мелях и перекатах. Неподалеку двое, сидя за селянкой, ладят дело о пóставке пшена из Сызрани до Рыбной; один собеседник богатый судохозяин, другой кладчик десятков тысяч четвертей зернового хлеба. С другого бока сидят за чаем старик с двумя помоложе, разговор идет у них об óтправке к Калужской пристани только что купленной им на пермских ладьях соли. Там идет речь о Телячьем Броде и Харчевинском перекате,[308] там о ценах на харчи в верховых городах, там о починке поломанной встречным пароходом коноводки, а там еще подальше расспрашивают какого-то армянина, много ль в Астрахани чихирю заготовлено для отправки к Макарью. Разговоры все деловые, путные. Прислушиваясь к ним, Алексей смотрит бодрее, на душе у него становится спокойней, пожалуй, хоть и «спасибо» сказать дяде Елистрату, что привел его в такое место, где умные люди бывают, где многому хорошему можно научиться.

Покончили лесовики с чаем; графинчик всероссийского целиком остался за дядей Елистратом. Здоров был на питье – каким сел, таким и встал: хоть в одном бы глазе.

– А что, земляк, не перекусить ли нам чего по малости? – спросил он Алексея, вздумав сладко поесть да хорошенько выпить за даровщинку.

– По мне, пожалуй, – согласился Алексей. – Теперь же время обедать.

Дядя Елистрат постучал ложечкой о полоскательную чашку, и, оторвавшись от середнего стола, лётом подбежал половой.

– Сбери-ка, молодец, к сторонке посуду-то, – сказал ему дядя Елистрат, – да вели обрядить нам московскую селянку, да чтоб было поперчистей да покислей. Капусты-то не жалели бы.

– С какой рыбкой селяночку вашей милости потребуется? – с умильной улыбкой, шепеляво, тоненьким голоском спросил любимовец.

– Известно с какой!.. – с важностью ответил дядя Елистрат. – Со стерлядью да со свежей осетриной… Да чтоб стерлядь-то живая была, не снулая – слышишь?.. А для верности подь-ко сюда, земляк, – сказал он, обращаясь к Алексею, – выберем сами стерлядку-то, да пометим ее, чтоб эти собачьи дети надуть нас не вздумали.

И, подойдя к медному тазу с рыбой, выбрал добрую стерлядь вершков одиннадцати и пометил рыбу, ударив ее раза два ножом по голове, да кстати пырнул и в бок острием.

– Так-то вернее будет, – примолвил дядя Елистрат. – Теперь не могут подменить – разом могу подлог приметить. Здесь ведь народец-то ой-ой! – прибавил он, наклоняясь к Алексею. – Небывалого, вот хоть тебя, к примеру, взять, оплетут как пить дать – мигнуть не успеешь. Им ведь только лясы точить да людей морочить. Любого возьми – из плута скроен, мошенником подбит!.. Народ отпетый!..

– Напрасно, ваше степенство, обижать так изволите, – ловко помахивая салфеткой и лукаво усмехаясь, вступился любимовец. – Мы не из таковских. Опять же хозяин этого оченно не любит, требует, чтобы все было с настоящей, значит, верностью… За всякое время во всем готовы гостя уважить со всяким нашим почтением. На том стоим-с!..

– Знаем мы вашего брата, знаем!.. – отшучивался дядя Елистрат. – Из Любима города сам-от будешь?

– Так точно-с, любимовские, – задорно тряхнув кудрями, с лукавой ужимкой ответил половой.

– Значит – «Не учи козу, сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит».[309] Так, что ли, молодец? – продолжал свои шутки дядя Елистрат.

– А сами-то из каких местов будете? – развязно и с презрительной отчасти усмешкой спросил половой.

– Мы, брат, из хорошей стороны – из-за Волги, – ответил Елистрат.

– Значит – «Заволжска кокура, бурлацкая ложка, теплый валеный товар»… Еще что вашей милости потребуется? – ввернул в ответ любимовец, подбоченясь и еще задорней тряхнув светло-русыми, настоящими ярославскими кудрями.

– Ах ты, бабий сын, речистый какой пострел! – весело молвил дядя Елистрат, хлопнув по плечу любимовца. – Щей подай, друг ты мой сердечный, да смотри в оба, чтобы щи-то были из самолучшей говядины… Подовые пироги ко щам – с лучком, с мачком, с перечком… Понимаешь?.. Сами бы в рот лезли… Слышишь?.. У них знатные щи варят – язык проглотишь, – продолжал дядя Елистрат, обращаясь к Алексею. – Еще-то чего пожуем, земляк?

– По мне все едино, заказывай, коли начал, – ответил Алексей.

– Гуся разве с капустой?.. А коль охота, так и жареного поросенка с кашей мигом спроворят. Здесь, брат, окромя птичьего молока, все есть, что душе твоей ни захочется… Так али нет говорю, молодец? – прибавил он половому, снова хлопнув его по плечу дружески, изо всей мочи.

– Все будет в самой скорой готовности, что вашей милости ни потребуется, – бойко подхватил любимовец, отстороняясь, однако, от назойливых ласк наянливого дяди Елистрата.

– Разве еще селянку заказать? Из почек? – спросил Алексея знакомый с трактирными кушаньями дядя Елистрат.

– Пожалуй, – равнодушно ответил Алексей.

– Валяй! – крикнул Елистрат половому. – Да чтоб у меня все живой рукой поспело – тотчас!.. Стрижена девка косы б не успела заплесть!.. Вот как!..

– Значит: щей, да селяночку московскую, да селяночку из почек, да пирогов подовых, да гуся с капустой, да поросенка жареного, – скороговоркой перебирал половой, считая по пальцам. – Из сладкого чего вашей милости потребуется?

– Девки, что ли, к тебе есть-то пришли? – захохотал дядя Елистрат. – Сладким вздумал потчевать!.. Эх ты, голова с мозгом!.. А еще любимовец-невыдавец!.. Заместо девичья-то кушанья мадерцы нам бутылочку поставь, а рюмки-то подай «хозяйские»: пошире да поглубже. Проворь же, а ты, разлюбезный молодéц, проворь поскорее.

Алексею обед понравился, пришлась по вкусу и мадера ярославского произведения изо всякой всячины знаменитых виноделов братьев Соболевых.[310] Но как ни голоден, как ни охоч был дядя Елистрат до чужих обедов, всего заказанного одолеть не смог. Гусь остался почти нетронутым. Дядя Елистрат по горло сыт, но глаза еще голодны, и потому, нимало сумняся, вынул из-за пазухи синий бумажный платок и, завязав в него гуся, сунул в карман – полакомиться сладким кусом на сон грядущий.

Половые пересмехнулись.

– Кармашки-то не извольте засалить, – сказал один из них, по-видимому, нáбольший, опираясь на середний стол закинутыми назад руками.

– Не крадено беру, плаченное… Что зубы-то скалишь?.. Аль самому захотелось? – огрызнулся на него дядя Елистрат, запуская в карман и остатки поросенка.

– Мы не собачьей породы – объедками нашего брата не удивишь, – презрительно отозвался набольший и ровным медленным шагом отошел в сторону.

– Ерихоны, дуй вас горой!.. Перекосило б вас с угла на угол, – бранился дядя Елистрат, кладя в карманы оставшиеся куски белого и пеклеванного хлеба и пару соленых огурцов… – Ну, земляк, – обратился он к Алексею, потягиваясь и распуская опояску, – за хлеб, за соль, за щи спляшем, за пироги песенку споем!.. Пора, значит, всхрапнуть маленько. Стало брюхо что гора, дай Бог добресть до двора.

Алексей не отвечал. В самую ту минуту из соседней комнаты разлились стройные звуки органа, только что привезенного из Москвы и что-то очень дорого стоившего… Орган был на редкость… Чтобы послушать его, нередко в ту гостиницу езжали такого даже сорта люди, что высидеть час-другой середь черного народу считают за Бог знать какое бесчестье. Сама губернаторша, как дошли до нее слухи «о дивном оркестрионе», возгорела желанием насладиться его звуками и по этому случаю пригласила к себе на вечер чуть не полгорода. Оказалось, однако, что, несмотря на все старания полицеймейстера и городского головы, музыкальное диво в губернаторский дом перевезти было невозможно. Тогда было отдано приказанье хозяину в такой-то день в гостиницу никого не пускать, комнаты накурить парижскими духами, прибрать подальше со столов мокрые салфетки, сготовить уху из аршинных стерлядей, разварить трехпудового осетра, припасти икры белужьей, икры стерляжьей, икры прямо из осетра, самых лучших донских балыков, пригласить клубного повара для приготовления самых тонких блюд из хозяйских, разумеется, припасов и заморозить дюжины четыре не кашинского и не архиерейского,[311] а настоящего шампанского. Насчет плодов не велено беспокоиться: губернский предводитель из своих подгородных теплиц обещался пожертвовать и персики, и сливы, и абрикосы, и что-то еще в этом роде. Хозяин гостиницы, разумеется, остался в накладе, зато удостоился чести принимать у себя «самолучшую публику», что ее ни было в городе, и с сердечным умилением, ровно ко святым мощам, благоговейно приложиться толстыми губами к мяконькой, крошечной, благоуханной ручке ее превосходительства. Хоть не раз после такого счастия чесал он там, где в часы невзгоды любит чесать себя русский человек, однако был услажден не только целованием ручки у губернаторши, но и размашистыми ласками полицеймейстера. Полковник, похлопав купчину по плечу, с шутливой речью и юркой развязностью гвардейского штаб-офицера ткнул его пальцем в объемистый живот и обещался на днях же заехать к нему на дом и поиграть в трынку и посоветоваться насчет предстоявшего выбора в городские головы. В заключение полицеймейстер объявил, что добровольного пожертвования на детский приют с хозяина гостиницы в нынешнем году не потребуется и не пришлют ему от губернаторши толстой пачки билетов на концерт в пользу дамского благотворительного общества. Обрадованный купец, кланяясь в пояс, благодарил за такие великие милости. Угощение бояр и закрытие на целый день гостиницы сполна окупались обещанными льготами, избавляя от пожертвований, ежегодно делаемых российским купечеством добровольно, то есть наступя на горло.

Ровными, согласными волнами льются величавые звуки «Жизни за царя». Непривычному, неразвитому слуху непонятна вся прелесть художественной музыки, недоступно наслаждение потрясающими чувства и возвышающими дух созвучиями; но вечно юная, вечно прекрасная музыка Глинки обаятельно действует на русского человека, стой он на высоте развития или живи полудикарем в каком-нибудь безвестном захолустьи. Будь он самый грубый, животный человек, но если в душе его не замерло народное чувство, если в нем не перестало биться русское сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую слезу, и эту слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей души… В этих звуках так много заветного, так много святого скрыто для русского человека. Слышатся в них и глухой, перекатный шум родных лесов, и тихий всплеск родных волн, и веселые звуки весенних хороводов, и последний замирающий лепет родителя, дающего детям предсмертное благословение, и сладкий шепот впервые любимой девушки, и нежный голос матери, когда, бывало, погруженная в думу о судьбе своего младенца, заведет она тихую, унылую песенку над безмятежной его колыбелью… И тут же, рядом с заунывною, веками выстраданною песней, вдруг грянет громогласное, торжественное, к самому небу парящее величанье русской хлеб-соли и белого царя православного.

Не алая заря по небу разгорается, не тихая роса на сыру-землю опускается – горит, пылает лицо белое, молодецкое, сверкает на очах слеза незваная.

И взгрустнулось от той музыки Алексею… Настеньку вспомянул, красоту ее неописанную, речи ее тихие, любовные, ласки ее нежные, судьбу ее вспомнил горькую… Хоть бы в Волгу головой, так в ту же пору.

Облокотясь на стол, закрыл он глаза ладонью, а дядя Елистрат, постукивая пальцами по столу, исподтишка взглядывал на земляка и лукаво усмехался.

– Захмелел, – молвил он. – Пойдем-ка, Алексей Трифоныч… Пора на боковую… Так-то не в пример лучше – теперича это будет тебе пользительно.

На этих словах кончилась музыка. Алексей ровно ото сна очнулся… Размашисто тряхнул он кудрями и, ни словом, ни взглядом не ответив дяде Елистрату, спешной походкой направился к буфету, бросил хозяину гостиницы бумажку и, не считая сдачи, побежал вон из гостиницы.

* * *
Ден через пять огляделся Алексей в городе и маленько привык к тамошней жизни. До смерти надоел ему охочий до чужих обедов дядя Елистрат, но Алексей скоро отделался от его наянливости. Сказал земляку, что едет домой, а сам с постоялого двора перебрался в самую ту гостиницу, где обедал в день приезда и где впервые отроду услыхал чудные звуки органа, вызвавшие слезовую память о Насте и беззаветной любви ее, – звуки, заставившие его помимо воли заглянуть в глубину души своей и устыдиться черноты ее и грязи.

Но такое доброе настроение скоро миновало. Куда ни пойдет Алексей, где ни вздумает прислушаться к людским толкам, везде одни и те же речи: деньги, барыши, выгодные сделки. Всяк хвалится прибылью, пуще смертного греха боится убыли, а неправедной наживы ни един человек в грех не ставит.

Вот сидит Алексей за чаем на том самом месте, где намедни обедал с дядей Елистратом. Орган играет по-прежнему, но звуки его летят мимо ушей Алексеевых, досаждают даже ему, мешая прислушиваться к чужим разговорам. А разговоры заманчивые, толкуют про пользы да выгоды, про то рассказывают, как люди в немногие годы наживаются. Про откупа говорят, про золотые промыслы, про казенные подряды, про займы и ловкие банкротства, даже про разбои и перевод поддельных бумажек. И никто из собеседников не порицает людей, разжившихся грехом да неправдой, всяк дивится ловкости их, находчивости, уменью деньгу сколотить да концы схоронить…

Слышит один день такие разговоры, слышит другой – и пуще прежнего забродили у него в голове думы о богатстве, привольной жизни и людском почете со всех сторон… Но как достичь такого богатства?.. Как добыть его скоро, сейчас же?.. Откупа, золотые прииски, казенны подряды не с руки Алексею: ими начинать, надо большие деньги иметь в руках. Отчего бы, пожалуй, и банкротом не объявиться, нахватавши побольше займов, да какой же дурак незнакомому человеку поверит хоть самые малые деньги?.. Насчет разбоев и «красноярок»[312] страшно. Был еще Алексей малым ребенком, как однажды двое пьянчуг мужиков из их деревни вздумали при безденежьи ради выпивки на счет проезжавшей с ярмарки дьяконицы поживиться… И через год с небольшим привезли под караулом в Поромово обоих воров да плечистого, краснолицего мужика, в красной рубахе, с зверским лицом. И как же крошил он мясо на спинах пьянчуг… Поминать даже страшно!.. Не забыл Алексей и лязга кандалов на Стуколове и на всей честной красноярской братии… Нет, страшно!.. Мимо!.. Мимо!..

Но что же делать, за что приняться?.. Не жить же в городе без толку, тратя деньги по-пустому?

Опять и опять вспоминает Алексей слова Патапа Максимыча про Марью Гавриловну… «Вздумала торги заводить, вздумала пароходы покупать – приказчика ищет». Тогда смутили его эти слова, не выходили они и теперь из памяти. Отчего ж Марья Гавриловна сама не сказала про то, когда встретилась с ним в светлице Настиной?.. Брату в Казань писать обещалась, не найдется ли у него подходящего места, а про свои намеренья хоть бы заикнулась. Значит, другой есть у ней на примете… Отчего же так испугалась она, когда Алексей вошел в светлицу, отчего зарделась и глаза опустила, а потом так порывисто вздыхала, так умильно улыбалась, так любовно на него глядела?.. Видно, это только баловство одно было – дай, мол, потешусь над парнем, пущай забирает себе невесть чего в голову.

Так порешил Алексей: «В Комаров не ездить, Марью Гавриловну из мыслей вон…» Ну ее! Пропадай она со всем лукавством своим.

Каждый вечер до полночи бродил Алексей взад и вперед по своему «номеру». Об одном думы раскидывает – как бы разбогатеть поскорей, достичь житья-бытья привольного. «Эх, как бы эта гора была да золотая, – думал он сам про себя, глядя на кручу,[313] поднимавшуюся перед его окнами, – раскопал бы ее своими руками, вынул бы из земли несметное богатство, зажил бы всем на славу и удивленье!.. Поклонился б мне тогда народ православный, а я бы житьем своим утешался, построил бы каменны палаты, с утра дó ночи у меня пиры бы пировали, честь мою и богатство прославляли!..» Эх! мало ли чего не придумает бедный человек, жаждущий довольства и привольной жизни!..

И на пристани, и в гостинице, и на хлебной бирже прислушивается Алексей, не зайдет ли речь про какое местечко. Кой у кого даже выспрашивал, но все понапрасну. Сказывали про места, да не такие, какого хотелось бы. Да и на те с ветру людей не брали, больше все по знакомству либо за известной порукой. А его ни едина душа по всему городу не знает, ровно за тридевять земель от родной стороны он заехал. Нет доброхотов – всяк за себя, и не то что чужанина, земляка – и того всяк норовит под свой ноготь гнуть.

Не с кем словом перекинуться, не с кем по душе побеседовать – народ все черствый, недобрый, неприветный. У каждого только и думы, что своя выгода… Тяжело приходилось горемычному Алексею.

И вспомнил он рассказы келейниц, учивших его грамоте, про этот город, про эти каменные стены и про заклятье, святым мужем на них наложóнное. Еще в тý пору, как русская земля была под татарами, ради народного умиренья проходил в орду басурманскую святитель Христов Алексий, митрополит Московский. Проходил чудотворец свой путь не во славе, не в почести, не в своем святительском величии, а в смиренном образе бедного страннего человека… Подошел святитель к городу, перевозчики его не приняли, перевезти через реку не восхотели, видя, что с такого убогого человека взять им нечего, и невидимо мирским очам на речные струи быстрые распростер чудотворец свою мантию. И на той мантии переплыл на другую сторону. А там на берегу бабы белье моют; попросил у них свят муж милостинки, они его вальками избили до крови… Подошел свят муж к горе набережной, в небеси гром возгремел, и пала на ту гору молонья палючая, и из той горы водный источник струю пустил светлую. У того родника чудотворного укрухом черствого хлеба святитель потрапезовал, богоданною водицею увлажнил пересохшие уста свои. И прозвалась та гора «Гремячею», и тот источник до сего дня из нее течет… Хоть и видели злые люди Божье знамение, но и тут свята мужа не могли познать, не честью согнали его со источника и много над ним в безумии своем глумилися. Искал святитель ночлега, ночь ночевать, ходил от дому до дому – нигде его не приняли. И тогда возмутилась святая душа – воззрев на каменные стены кремлевские, таково заклятье изрек: «Город каменный – люди железные!»

«И до сих пор, видно, здесь люди железные, – бродило в уме Алексеевом. – Дивно ль, что мне, человеку страннему, захожему, не видать от них ни привета, ни милости, не услышать слова ласкового, когда Христова святителя встретили они злобой и бесчестием?» И взгрустнулось ему по родным лесам, встосковалась душа по тихой жизни за Волгою. Уныл и пуст показался ему шумный, многолюдный город.

– Какими это судьбами? Давно ль в наших палестинах? – широко разводя руками, вскрикнул Сергей Андреич Колышкин, завидя Алексея на набережной.

– Другá неделя пошла, – снимая картуз, ответил ему Алексей.

– Что ж ты, парень, до сей поры ко мне не заглянешь? Ах ты, лоботряс этакой!.. Ну что крестный?.. Здоров ли?.. Перестает ли тосковать помаленьку?.. Аль все по-прежнему?

– Давно уж не видал я его, – ответил Алексей. – Четверта неделя, как выехал я из Осиповки.

– Где ж побывал?

– Да в Красну Рамень хозяин посылал на мельницы, оттоль вот сюда приехал.

– Из Красной-то Рамени крупчатку, что ль, куда ставите? – спросил Колышкин.

– Нешто, – подтвердил Алексей.

– По-моему, не надо бы торопиться – выждать бы хорошей цены, – заметил Сергей Андреич. – Теперь на муку цены шибко пошли пóд гору, ставят чуть не в убыток… В Казани, слышь, чересчур много намололи… Там, брат, паровые мельницы заводить теперь стали… Вот бы Патапу-то Максимычу в Красной Рамени паровую поставить. Не в пример бы спорей дело-то у него пошло. Полтиной бы на рубль больше в карман приходилось.

– Известно, – согласился Алексей.

– Говорил я ему намедни, – продолжал Колышкин, – да в печалях мои слова мимо ушей он пустил.

Промолчал Алексей.

– Однако покаместь прощай, – молвил Сергей Андреич, хлопнув по плечу Алексея. – У меня сегодня пароход отваливает… Некогда… Заходи ко мне – покалякаем. Дом-от мой знаешь?

– Нет, не знаю, – отвечал Алексей.

– А у Ильи пророка. Вон в полугоре-то церковь видишь: золочена глава, – говорил Сергей Андреич, указывая рукой на старинную одноглавую церковь. – Поднимись в гору-то, спроси дом Колышкина – всякий укажет. На правой стороне, каменный двухэтажный… На углу.

– Слушаю, Сергей Андреич, беспременно побываю, – отвечал Алексей, кланяясь Колышкину.

Сергей Андреич пошел было дальше по набережной, но шагах в пятнадцати от Алексея встретил полного, краснолицего, не старого еще человека, пышущего здоровьем и довольством. Одет он был в свежий, как с иголочки, летний наряд из желтоватой бумажной ткани, на голове у него была широкая соломенная шляпа, на шее белоснежная косынка. Борода тщательно выбрита, зато отпущены длинные русые шелковистые бакенбарды. Встретя его, Колышкин остановился.

Слушает Алексей разговор их… Ни слова не может понять. Говорили по-английски.

«Надо быть, не русский, – подумал Алексей. – Вот, подумаешь, совсем чужой человек к нам заехал, а матушка русска земля до усов его кормит… А кровному своему ни места, ни дела!.. Ишь, каково спесиво на людей он посматривает… Ишь, как перед нехристем народ шапки-то ломит!.. Эх ты, Русь православная! Заморянину – родная мать, своим детушкам – злая мачеха!..»

И в досаде, тихими стопами, опустя голову, побрел он в гостиницу.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На другой день, только что отпели вечерню, пошел Алексей искать дом Сергея Андреича. Отыскать его было не трудно. Только что поднялся он к Ильинской церкви и у первого встречного спросил про дом Колышкина, ему тотчас его указали. Дом большой, каменный, в два яруса, с зеркальными стеклами в окнах, густо уставленных цветами, с резными дубовыми дверями подъезда. Сквозь высокую чугунную решетку, заменявшую забор, виднелся широкий чистый двор с ярко-зеленым дерном, убитыми толченым кирпичом дорожками и небольшим водометом. Среди двора важно расхаживала красивая птица, распустив широкий хвост, блестевший на солнце золотыми и зелеными переливчатыми перьями. Сроду не видавший павлинов, как чуду, дивился, глядя на него, Алексей. Дивуется, а сам на хоромы Сергея Андреича взглядывает да заветную думу свою думает: «Разжиться бы вволю, точь-в-точь такие палаты построил бы!»

Несмелыми шагами, озираясь на стороны, взошел Алексей на крыльцо колышкинского дома, взялся за дверную ручку – хвать, ан дверь на запоре… Как быть?.. Спросить некого – на дворе, кроме павлина, ни единой души. Заглянул за угол дома, а там такое же крыльцо, такая же дверь, и тоже запертая. В окошко бы по-деревенскому стукнуть – высоко, не достанешь… «Крепко же в городу живут, – подумал Алексей, – видно, здесь людям не верь да запирай покрепче дверь, не то мигом обчистят». И, долго не думавши, по лесному обычаю стал изо всей силы дубасить в дверь кулаками, крича в истошный голос:

– Эй вы, крещеные!.. Отомкните хоромы-то!

Дверь отворилась, в ней показался здоровенный человек, бритый, в немецком платье, у картуза околыш обшит золотым галуном… Сробел Алексей. «Должно быть, чиновный, – подумал он, – пожалуй, больше станового. Ишь ты, шапка-то какая!.. Золотом обшита!.. Большого, надо быть, чину!..»

– Взбесился, что ли, ты? – накинулся здоровяк на Алексея. – Чего в дверь-то колотишь!.. Не видишь разве колокольчика?

Понять не может Алексей, про какой колокольчик он толкует ему.

– Не взыщите Христа ради, ваше благородие, – испуганным голосом сказал Алексей, снимая шапку и отвешивая низкие поклоны. – Наше дело деревенское. Мне и теперь не в примету, где тут колокольчик висит…

– Вот колокольчик, в него звонить следует, – внушительно указывая на ручку, сказал человек с галуном.

Все-таки не может понять его слов Алексей. «Какой же это колокольчик?» – думает он, глядя на повешенную у двери бронзовую ручку.

– Кого тебе? – спросил его здоровяк.

– Да вечор Сергей Андреич к себе наказывал побывать… Колышкин Сергей Андреич, – отвечал Алексей. – Домом-то не опознался ли я, ваше благородие? – прибавил он, униженно кланяясь. – А постучался, вот те Христос, безо всякого умыслу, единственно по своей крестьянской простоте… Люди мы, значит, небывалые, городских порядков не знаем…

– Здесь Сергей Андреич живет, – помягче прежнего ответил картуз с галуном. – Как про тебя доложить?

– Алексей, мол, Трифонов зашел… Из-за Волги, дескать… Что у Чапурина, у Патапа Максимыча, в приказчиках жил, – все еще несмелым голосом, стоя без шапки и переминаясь с ноги на ногу, отвечал Алексей.

– Пойдемте, – еще мягче молвил тот и повел Алексея в хоромы.

Глазам не верил Алексей, проходя через комнаты Колышкина… Во сне никогда не видывал он такого убранства. Беломраморные стены ровно зеркала стоят, – глядись в них и охорашивайся… Пол – тоже зеркало, ступить страшно, как на льду поскользнешься, того гляди… Цветы цветут, каких вздумать нельзя… В коврах ноги, ровно в сыпучем песке, грузнут… Так прекрасно, так хорошо, что хоть в царстве небесном так в ту же бы пору.

Вошел Алексей в комнату, где хозяин сидел с тем самым англичанином, что встретился ему накануне на пристани. Сидят, развалясь, на широком диване, сами сигары курят.

– Здорово, Алексей Трофимыч… Али Трифоныч?.. Как, бишь, тебя? – ласково протягивая Лохматому жилистую руку, радушно встретил его Сергей Андреич. – Садись – гость будешь. Да ты к нам прилаживайся… Сюда на диван… Места хватит… Авось не подеремся!..

Не смел Алексей сесть на диван, крытый бархатом, но с приветливой улыбкой взял Колышкин его за руку и, подтащив к дивану, чуть не силком посадил его промеж себя и англичанина.

– Так как же тебя звать-позвать?.. Трифоныч аль Трофимыч будешь? – спрашивал Колышкин все еще торопевшего Алексея.

– Трифонов, – отвечал тот.

– Познакомьтесь, – молвил Сергей Андреич англичанину. – Помните друга моего, благодетеля, Патапа Максимыча Чапурина, из-за Волги?

Англичанин молча кивнул головой, не выпуская изо рта сигары.

– Это его приказчик, Алексей Трифоныч, – продолжал Колышкин. – А это, – сказал он, обращаясь к Алексею, – господин Кноп, директор то есть, по-вашему говоря, – нáбольший по здешнему пароходному обществу. Восемь пароходов у него под началом бегает… Андрей Иванычем по-русски зовем его.

– Рад вашему знакомству, – привстав с места и подавая Алексею руку, отчетливо и довольно чисто по-русски сказал Андрей Иваныч.

– Чем же дорогого гостя мне потчевать? Ведь этим треклятым зельем поганиться с нами не станешь? – молвил Сергей Андреич, показывая на ящик с сигарами. – Чайком разве побаловаться?.. Недаром же нас, нижегородов, водохлебами зовут… Эй! – крикнул он, хлопнув три раза в ладоши.

Дверь неслышно растворилась, и вошел тот самый человек, что показался Алексею чином больше станового.

– Чаю вели подать, – приказал ему Колышкин и, обращаясь к Кнопу, сказал:

– Вот намедни вы спрашивали меня, Андрей Иваныч, про «старую веру». Хоть я сам старовером родился, да из отцовского дома еще малым ребенком взят. Оттого и не знаю ничего, ничего почти и не помню. Есть охота, так вот Алексея Трифоныча спросите, человек он книжный, коренной старовер, к тому ж из-за Волги, из тех самых лесов Керженских, где теперь старая вера вот уж двести лет крепче, чем по другим местам, держится.

– А! – обрадовался Андрей Иваныч. – Очень буду обязан вам, господин Трифоныч, если вы преподадите мне о русской старой вере.

– Ты, голубчик Алексей Трифоныч, Андрея Иваныча не опасайся, – внушительно сказал Колышкин. – Не к допросу тебя приводит. Сору из избы он не вынесет. Это он так из одного любопытства. Охотник, видишь ты, до всего этакого: любит расспрашивать, как у нас на Руси народ живет… Если он и в книжку с твоих слов записывать станет, не сумневайся… Это он для себя только, из одного, значит, любопытства… Сказывай ему, что знаешь, будь с Андрей Иванычем душа нараспашку, сердце на ладонке…

– Мне что же-с? – смешался было Алексей. – Отчего ж не сказать, что знаю. Кажись, худого в том ничего не предвидится. Не знаю только, что будет угодно спрашивать ихней милости. Хоть я и грамотен, да не начетчик какой, от божественного писания говорить не могу.

– Будьте столь дóбры, господин Трифоныч, преподавать мне, какая заключается разность вашей старой веры от государственной церкви?

И русскими словами говорит Андрей Иваныч, а не понять Алексею. С недоуменьем взглянул он на Колышкина.

– Андрею Иванычу хочется узнать, в чем состоит старая вера, чем она рознится от нашей, от никонианства, говоря по-вашему? – пояснил Сергей Андреич. – Чем она, значит, отлична от нашей?

– Да, то есть какие существуют правила вашей русской старой веры? Из чего состоят сии правила? – подтвердил Андрей Иваныч.

– Значит, то есть на чем наша старая вера держится, в чем то есть она состоит… – догадался наконец Алексей. – Известно, в чем: перво-наперво в два пёрста молиться, второе дело – в церкву не ходить, третье – табаку не курить и не нюхать… Чего бишь еще?.. Да… бороды, значит, не скоблить, усов не подстригать… В немецком платье тоже ходить не годится… Ну, да насчет этого по нынешнему времени много из нашего сословия баловаться зачали, особливо женский пол.

– О! Любезный мой господин Трифоныч, – с едва заметным нетерпением перебил его англичанин. – Вы мне сказываете обряды, но я желаю знать правила вашей русской старой веры… Правила… Понимаете?

– Правила! как не понимать!.. Это понимать завсегда можем!.. – невпопад догадался Алексей. – У мирских правила не полагаются… Это у старцев только да у стариц… У монахов, чтобы понятнее вам доложить, да у монахинь. Так и зовется у них «келейное правило». Нашему брату его, пожалуй, и не снесть… Великим постом земных поклонов сот по восьми на день этого правила закатывают, а на Марьино стояние[314] – так без малого целу тысячу. У нас ведь по старой-то вере келейницы – ой-ой! – как здоровы на молитву-то. Ина сот пять поклонов отломает по лестовке и глазом даже не поморщится.

– Это вы, господин Трифоныч, также сказываете обряды старой веры, – толковал свое англичанин, – а я желаю знать правила веры, то есть ее кáноны.

– А! Значит, насчет «правильных канонов», – бойко подхватил Алексей. – Накануне больших праздников да накануне воскресеньев после вечерен они бывают. Только и правильных канóнов в миру не полагается – по кельям читают их да в Городецкой часовне.

– Кáноны, я вам говорю, господин Трифоныч, кáноны, – с невозмутимым спокойствием добивался от Алексея толкового ответа любознательный британец. – Какие суть кáноны русской старой веры, я желаю от вас узнать… Каноны… Понимаете вы меня…

– Кáноны!.. Как не понимать!.. – ответил Алексей. – Мало ли их у нас, канонов-то… Сразу-то всех и келейница не всякая вспомнит… На каждый праздник свой канóн полагается, на Рождество ли Христово, на Троицу ли, на Успенье ли – всякому празднику свой… А то есть еще канóн за единоумершего, канóн за творящих милостыню… Да мало ли их… Все-то канóны разве одна матушка Манефа по нашим местам знает, и то навряд… куда такую пропасть на памяти держать!.. По книгам их читают…

Тут уж ровно ничего не понял Андрей Иваныч. Глядит на Алексея во все глаза, а сам не знает, что и спрашивать… Колышкин молчит, покуривая сигару, и слегка улыбается.

– В русской старой вере многие секты есть? – еще раз попробовал спросить у Алексея Андрей Иваныч, видя, что о правилах и кáнонах толку от него не добиться.

– Это так точно, – отвечал Алексей. – Много их, всяких этих сект, значит… Вот хоть бы наши места взять: первая у нас вера по беглому священству, значит, по Городецкой часовне, покрещеванцы тоже бывают, есть по спасову согласию, поморские… Да мало ли всех!.. Не сосчитаешь… Ведь и пословица есть такая: «Что мужик – то вера, что баба – то устав».

– Какая заключается разница сих вер? – настойчиво спрашивал Андрей Иваныч.

– А такая и разница, что не едят вместе да не молятся… Значит, не сообщаются ни в ястии, ни в питии, и на молитву вместе не сходятся, молятся, значит, каждый со своими. В том вся и разница, – сказал Алексей.

– Между вашими верами споры бывают? – продолжал расспрашивать англичанин.

– Для че спорить? – отозвался Алексей. – Чего нам делить-то? Споры да ссоры – неладное дело. В миру да в ладу не в пример согласнее жить. Зачем споры? Значит, кто вчем родился, тот того и держись. Вот и вся недолга. Да и спорить-то не из-за чего. Язык только чесать, толку ведь никакого из того не выйдет – баловство одно, а больше ничего. Для че спорить?

– Для того, чтоб убедить противника, чтоб он свою веру оставил и к вам превратился, – внушительно сказал Андрей Иваныч.

– Есть из чего хлопотать! – с усмешкой отозвался Алексей. – Да это, по нашему разуменью, самое нестоящее дело… Одно слово – плюнуть. Каждый человек должен родительску веру по гроб жизни сдержать. В чем, значит, родился, того и держись. Как родители, значит, жили, так и нас благословили… Потому и надо жить по родительскому благословению. Вера-то ведь не штаны. Штаны износятся, так на новы сменишь, а веру как менять?.. Нельзя!

Едва заметно Андрей Иваныч улыбнулся.

– Ой! Алексей Трифоныч! – захохотал между тем Колышкин, откидываясь назад на диване. – Уморишь ты меня, пострел этакой, со смеху!.. Ишь к чему веру-то применил!.. Ну, парень, заноза же ты, как я посмотрю!.. Услыхали б тебя келейные матери – ух! задали бы трезвону!.. Право!.. Ах, озорник ты этакой!.. Ха-ха-ха!.. Вера не штаны!.. Ха-ха-ха!..

Колышкин так и катался со смеху… Громкий хохот его гудел по высоким хоромам. Андрей Иваныч с едва заметным удивлением посматривал на Сергея Андреича.

– Неправду разве говорю? – быстро вскинув глазами на Сергея Андреича, молвил Алексей. – Если б я таперича, например, своему Богу не верен был, разве бы кто мог поверить мне хоть на один грош?.. Сами бы вы, Сергей Андреич, из первых не поверили…

– Следовательно, из русской старой веры никто никогда в другие секты не переходит? – спросил еще Алексея Андрей Иваныч.

– Всякого народа на свете есть, – ответил Алексей. – Может статься, иной и переходит. Так ведь что ж это и за народ?.. Самый, значит, последний… Вся цена тому человеку пятак, да и тот ломаный.

– Удивительный народ! – обратился британец к Сергею Андреичу, вставая с дивана и взяв соломенную свою шляпу.

Так ничего насчет старой веры и не добился он от Алексея. Поговорив еще немного с Сергеем Андреичем насчет каких-то кладей, Андрей Иваныч ушел, ласково простясь с «господином Трифонычем» и высказав сожаление, что он не совсем правильно изъясняется по-русски, отчего, вероятно, и понять вопросы его Алексею было затруднительно.

– Ну что же ты поделываешь, Алексей Трифоныч? – спросил Колышкин, садясь возле Алексея по уходе Андрея Иваныча.

– Да как вам сказать, Сергей Андреич, – потупляясь, ответил Алексей. – Без дела, можно сказать, безо всякого… Сиднем сижу… И концов тому сидению не вижу.

– Как это так?

– Заехал я сюда, Сергей Андреич, по своему делу. Счастья попытать хочется… Местечко по приказчичьей части ищу, – сказал Алексей.

– Отошел разве от Патапа-то Максимыча? – сухо спросил его Колышкин.

– Отошел-с, – вскинув бровями, ответил Алексей.

Слегка нахмурился Сергей Андреич и с видом досады быстро взглянул на Алексея. Тот сразу догадался, что нехорошее про него подумал Колышкин, и продолжал:

– Не то чтобы по какому неудовольствию али противности отошел я, Сергей Андреич, а единственно, можно сказать, по той причине, что самому Патапу Максимычу так вздумалось. «Ты, говорит, человек молодой, нечего, говорит, тебе киснуть в наших лесах, выплывай, говорит, на большую воду, ищи себе место лучше… А я, говорит, тебя ни в чем не оставлю. Если, говорит, торговлю какую вздумаешь завести, пиши – я, говорит, тебе всякое вспоможение капиталом, значит, сделаю…»

– Не врешь ли? – пристально взглянув прямо в глаза Алексею, молвил Колышкин. – Ты, парень, сказывай мне, как попу на духу, ни в чем не таись… Может статься, пригожусь… Сам бы, пожалуй, к хорошему месту тотчас же тебя и пристроил, потому что вижу – голова ты с мозгом, никакое дело из рук у тебя не валится, это я от самого Патапа Максимыча не один раз слыхал, – только сам посуди, умная голова, могу ли я для тебя это сделать, коли у вас что-нибудь вышло с Патапом Максимычем? Крестному остуды сделать не захочу… Ни за что на свете.

– Ничего промеж нас не выходило, Сергей Андреич, никакого то есть художества по моей поверенности не было. Хоть самого Патапа Максимыча извольте спросить – и он то же скажет, – отвечал на те речи Алексей, избегая зорко смотревших на него испытующих глаз Сергея Андреича.

– Признаться сказать, понять не могу, как это вздумалось Патапу Максимычу отпустить тебя, когда он столько дорожил тобой, – ходя взад и вперед по комнате, говорил Сергей Андреич. – Великим постом заезжал он ко мне не на долгое время, – помнишь, как он на Ветлугу с теми плутами ездил. В ту пору он тобой нахвалиться не мог… Так говорил: «С этим человеком по гроб жизни своей не расстанусь». Как же у вас после того на вон-тараты пошло?.. Скажи по правде, не накуролесил ли ты чего?

Смутился немножко Алексей и промолчал. Опять нахмурил брови Сергей Андреич.

– Если там у вас какая бедушка стряслась, наперед тебе сказываю – не помощник я тебе и не заступник, – продолжал он. – Супротив Патапа Максимыча ни в каком разе я не пойду… А место есть. Хорошее место. И жалованья достаточно и всего прочего, да не в этом главное дело, а вот в чем: прослужишь ты на этом месте год, и, если по твоему усердию и уменью в том году довольно прибыли будет, опричь жалованья, тебе пай дадут… Еще больше прибыли – другой пай… А кроме того, кредит открыт, если б свое дело задумал. Только наперед говорю – не списавшись с Патапом Максимычем, того места я тебе не предоставлю. Как он присоветует, так делу и быть… Хочешь, сегодня же нарочного пошлю в Осиповку?

– Сделайте такое ваше одолжение, Сергей Андреич, – ответил Алексей, низко кланяясь. – А где, осмелюсь спросить, такое местечко находится?

– Не больно далече отсюда, – сказал Сергей Андреич. – У меня на пароходах. Возьму тебя, Алексей Трифоныч, со всяким моим удовольствием, если только Патап Максимыч отпишет, что расстался с тобой добрым порядком. А без его решенья принять тебя на службу мне нельзя… Сам знаешь, он ведь мне заместо отца… Вот и попрошу я по этому делу его родительского благословенья, навеки нерушимого, – добродушно подсмеялся Колышкин.

Стали говорить об условиях. Видит Алексей, что место в самом деле хорошо. Разбогатеть сразу нельзя, а в люди выйти можно. Особенно паи его соблазняли. До тех пор, что значат паи, он не слыхивал.

– Ты где пристал? – прощаясь с Алексеем, спросил Колышкин.

– У Бубнова в номерах, в гостинице, – отвечал Алексей.

– Знаю, – молвил Сергей Андреич. – Так мы вот как сделаем, Алексей Трифоныч: воротится нарочный и по письму Патапа Максимыча взять тебя будет можно, спосылаю я за тобой. А если что не так, пришлю сказать, что места у меня нет. Понял?

– Понимаю, Сергей Андреич, – отозвался Алексей и отправился в гостиницу.

* * *
На другой день пошел Алексей по набережной. Надобности не было никакой, но до того залегла у него тоска на сердце, до того завладела им тревога душевная, полная боязни, опасенья и горестных вспоминаний, что не сиделось ему в одиночестве, а поминутно тянуло на многолюдство… К полудню время близилось, на пристани кипело сильное движенье: одни пароходы приставали, другие в путь снаряжались. Резкий, раздирающий уши свист паровиков, звяканье якорных цепей и громкие, разноголосные и разноязычные крики людей ни на миг не умолкали. И река и набережная полны были оглушающего гула разнородных звуков, ясных и несвязных. Облокотясь на перила, стоял Алексей, безучастно глядя на реку и заворачивавшие по ней пароходы, на незнакомые лица приезжавших и отъезжавших, на груды товаров, загромождавших палубы, на суету рабочих, опускавших якорья и захлестывавших причальные концы[315] за столбики, поставленные на дощатых мостках, устроенных для подхода к судам. Рядом с ним, облокотясь на надолбы и навалившись широкой грудью на поручни перил и от нечего делать поплевывая в воду, стояло несколько незнакомых ему людей, судя по одеже, торговцев средней руки. Лениво перекидывались они отрывистыми словами и делали замечания, большей частью ругательные, насчет того или другого парохода. Слушал Алексей речи их, но не внимал им.

Пароходы меж тем один за другим причаливали. Других на это утро не ждали… Но вот вдали за широкой песчаной отмелью, из-за угла выдавшейся в реку и стоящей красно-бурой стеною горы, задымился еще пароход. Алексеевы соседи тотчас на него взáрились.

– Еще бежит, – молвил молодой парень, приглядываясь вдаль и защищая ладонью глаза от солнечного света.

– И впрямь еще пароход, – отозвался стоявший плечо о плечо с Алексеем пожилой человек в широком синем сюртуке и в мягкой валеной шляпе. – Что запоздал? Аль закусывал на Телячьем Броду?[316]

– Закусил песком на Телячьем, да, видно, еще отдохнуть вздумал в Собачьей Дыре,[317] – подхватил со стороны какой-то чернорабочий в пропитанной дегтем и салом рубахе, с расстегнутым воротом и с коричневой от загара грудью.

– Чьему бы это быть? – молвил пожилой человек в валеной шляпе, пристально глядя на вышедший в середину плёса буксирный пароход, тянувший огромную баржу, заваленную чуть не до самой рáйны[318] высокими белыми бунтами какой-то, надо быть, легковесной клади.

– Молявинский, – подхватил молодой парень. – Бела труба с красным перехватом.[319] Надо быть, «Воевода».

– «Воевода» вечор пробежал, – заметил стоявший одаль торговец.

– Так «Соболю» надо быть, – сказал пожилой купец в синем сюртуке. – Так и есть – «Соболь», – прибавил он, вглядываясь в приближавшийся пароход. – Бунты большие – хлопок, значит. Из Самары бежит.

– Скоренько же выбежал, – заметил молодой парень. – Мы из Самары отваливали, он только что грузиться зачинал.

– Ходкий пароход. Изо всех молявинских первый ходок, – сказал пожилой купец, стоявший рядом с Алексеем.

– Чтой-то вздумалось Молявиным продать такое сокровище? – вставил стоявший óдаль широкоплечий торговец в широком пальто оливкового цвета, с толстой суковатой можжевеловой палкой-козьмодемьянкой.[320]

– Разве продали? – спросил у него Алексеев сосед.

– Продали… Как же. На прошлой неделе за пятьдесят тысяч продали. И денежки чистоганом получили, без рассрочек, – ответил тот. – Теперь «Соболь» последний раз от Молявиных бежит… Как разгрузится – к новой хозяйке поступит. Сдавать его здесь будут.

– Кому продан-то? – спросил Алексеев сосед, снимая валеную шляпу и пестрым бумажным платком отирая пот, обильно выступивший на лысой лоснящейся голове его.

– В Казани продавали, – ответил торговец с можжевеловой палкой, подходя ближе к Алексееву соседу. – Про Залетова Антипа Гаврилыча не слыхали ль?

– Знаем маленько Антипу Гаврилыча, – сказал Алексеев сосед. – С покойными родителями хлеб-соль важивали.

– Сестра ихняя «Соболь»-от купила. Масляникова Марья Гавриловна, – молвил торговец с палкой.

Ровно оттолкнуло от перил Алексея. Изумленно взглянул он на торговца. Тот был немолодых лет и степенной наружности, с здоровым румянцем в лице и полуседыми кудрявыми волосами.

– Вправду Марья Гавриловна «Соболя» купила? – спросил его Алексей.

– Врать, что ли, я тебе стану? – сурово отозвался румяный торговец, едва взглянув на Алексея. – Коли говорю «купила» – значит, купила. Пустых речей болтать не люблю… – И, обратясь к Алексееву соседу, сказал: – На той неделе в четверг Молявин Василий Игнатьич в Казани находился. При мне у маклера с Залетовым был… При мне и условие писано. Антип-от Гаврилыч, значит, по сестриной доверенности.

– Та-ак, – протянул купец в валеной шляпе. – Та-ак-с. И деньги, значит, чистоганом?

– Двадцать тысяч тут же вручил, не говоря худого слова, – ответил торговец. – Задатку, значит. Достальные здесь после сдачи договорился получить чистоганом враз. Так и условие писано – на семидневный срок.

– Кто ж принимать-то здесь будет? Не самой же Масляниковой. Ее дело бабье, ничего в этом разе понимать она не может, – заметила валеная шляпа.

– Уж этого я доложить не могу, – ответил румяный торговец. – Поминал в ту пору Антип Гаврилыч Молявину: сестра-де хотела приказчика выслать, а другое дело: не знаю, как они распорядятся. Да ведь и то надо сказать – принять пароход по описи не больно хитрое дело. Опять же Молявины с Залетовыми никак сродни приходятся – свояки, что ли…

– Свояки, на родных сестрах женились, – подтвердил кто-то из толпы.

– Так «Соболь»-от теперича, значит, масляниковский. Вот оно что! – промолвил купец в валеной шляпе. – Знатный пароход!.. Знатный!.. Таких по Волге не много. Давно ли плавает?

– Всего три воды,[321] четверта пошла.

Меж тем «Соболь» величаво выбежал к пристани. Медленно описав широкий круг перед набережной, поворотил он корму против течения и бросил якорья. Бывшие на пароходе пассажиры торопливо стали сходить на берег и рассыпались по набережной. Палуба немного очистилась, и Алексей, взойдя на нее, спросил одного из рабочих, где ихний капитан. Тот указал ему на молодого человека, по-видимому, из татинцовских лоцманóв,[322] в широком коричневом пальто, из-под которого выглядывали вздетая навыпуск рубашка красной александрийки и смазанные конопляным маслом кимряцкие личные сапоги по колена.[323]

– Почтенный! Чьих хозяев ваш пароход? – обратился к нему Алексей.

– Братьев Молявиных, – отрывисто ответил капитан.

– Продали, слышь, его Молявины-то?

– Ну, продали так продали. Тебе до того какое дело? – с недовольной ужимкой сказал капитан.

– Кому продали-то? – спросил еще Алексей.

– Масляниковой купчихе. Разгрузимся, сдавать станем, – отходя от Алексея, отозвался капитан.

– Самой сдавать-то?

– Куда ей самой! Не бабье дело, – с самодовольной улыбкой ответил капитан. – Приказчик должон от нее приехать. Семь ден будем ждать его, неделю значит, потом неустойка пойдет… Да тебе что?

– Нет, я так… – проговорил Алексей, снял картуз, поклонился капитану и спешным шагом сошел на берег.

«Теперь все дело как на ладони, – думал он, крупными шагами идя вдоль набережной. – Тешилась, значит, ведьма треклятая, одурачить меня думала… Коли б в самом деле на мыслях у нее в те поры про меня было, не стала бы у брата места сулить, сказала бы, что сама задумала пароход покупать… А я-то, дурак, ровно ошалел тогда!.. Вся теперь надежда на Сергея Андреича».

И закипела злость в душе Алексеевой. Злость на Марью Гавриловну, так недавно еще царившую над его думами, над его помыслами. Но, злобясь на коварную вдову, только вспомнит про очи ее соколиные, про брови ее соболиные, про высокую грудь лебединую, про стан высокий да стройный, что твоя сосенка, так и осыплет его мурашками, трепетно забьется горячее сердце, замрет – и незваные слезы на глаза запросятся.

Перестал Алексей с того часу слоняться по набережной. Глаза бы его не глядели на проклятого «Соболя». Не видать бы ему парохода Марьи Гавриловны!..

Через три дня воротился нарочный, посланный Колышкиным. Сергей Андреич послал за Алексеем. Тот не замедлил.

Теперь уж знал он, как звонят в колокольчик. Человек с галуном на картузе встретил его не по-прежнему. Заискивал он в Алексее, старался угодить ему, говорил почтительно. Добрым знаком счел Алексей такое обращенье колышкинской прислуги. Должно быть, добрый ответ получен от Патапа Максимыча.

– Здравствуй, Алексей Трифоныч! Все ль подобру-поздорову? – весело и радушно встретил его Сергей Андреич. – Ну, брат, – продолжал он, садясь к письменному столу рядом с Алексеем, – ума приложить не могу, что такое крестный творит. Полезного человека прочь от себя, а на место его принимает в дом самопервейшую по здешним местам бестию!.. Знаю я Григорья Филиппова! В Сибири б ему место, а не в чéстном дому. Не рехнулся ли с печали-то Патап Максимыч? Ведь этот Гришка трех хозяев на своем веку обворовал, к четвертому теперь подъезжает… Непременно надо писать крестному – остерегся бы, поопасился… И какой плут всучил ему такое сокровище!.. Досада даже берет… Завтра же буду писать.

– На мой-то счет, Сергей Андреич, какой ответ получен? – спросил Алексей.

– На твой счет? – с доброй улыбкой отозвался Колышкин. – На твой счет, Алексей Трифоныч, крестный такой ответ написал, что не всякий отец про сына родного такой напишет. Да вот письмо. Читай сам, а я сейчас ворочусь, надо приказанье в конторе отдать.

И, подав Алексею письмо, вышел из комнаты.

Читает Алексей знакомые крупные, полуустáвные почти буквы. Патап Максимыч ровно перед ним стоит… Как наяву видит он его душевными очами.

«А что пишешь ты насчет Алексея Лохматого, что просится к тебе на место, и ты его прими безо всякого сумленья. Недолго у меня жил, а много себя показал, и я бы, кажись, во веки веков с ним не расстался. Теперь на его месте Григорий Филиппыч, что у Зарубиных в приказчиках жил. Человек бывалый, знающий, а дня не проходит, чтоб не поминал я Алексеюшку. Яви Божескую милость, Сергей Андреич, устрой парня как можно в наилучшем виде – сам после «спасибо» мне скажешь. Христом Богом прошу тебя, любезный мой крестничек, держи ты его в приближении, не как других служащих. А я отвечаю тебе за Алексея Лохматого всем моим капиталом. Сколько мне доверяешь, столь и ему поверь. Христом Богом прошу – полюби Алексеюшку и всячески жалуй его – поверь Богу, он тебе заслужит. Прежде было думал я предоставить ему место у Марьи Гавриловны Масляниковой, котору ты у меня в Осиповке видел. Она у Молявиных пароход купила, «Соболь» прозывается, восемьдесят сил, буксирный, плавал всего только три воды, строен в Сóромове у Бенардаки.[324] Окромя того, думает Марья Гавриловна и другие торги заводить. Капитал у нее значительный после мужа достался. Нарочно спрашивал я письмом Марью Гавриловну, не пожелает ли к тому делу приставить известного мне надежного человека, да такого, что я бы ручаться готов со всяким моим удовольствием; да тут вышла неудача. Ответила Марья Гавриловна, что такой человек у нее готов… После того полагал я в Самару писать да в Хвалынь к приятелям – слышал, что у них на пароходах есть места, а вышло, что у тебя к тому времени очистилось место. Сделай милость, любезный друг мой Сергей Андреич, успокой ты меня, старика, устрой Алексея сколь можно лучше. Какую милость к нему явишь, те милости твои я к себе причту. Положи ты ему жалованье хорошее, и харчи и содержание хорошее дай, не как другим прочим, яви такую милость. А буде случится Алексею какая надобность, дай ему, пожалуйста, денег, сколько ему нужно, и тотчас ко мне отпиши, заплачу немедля со всяким моим удовольствием…»

Инда руки опустились у Алексея, когда дочитал он письмо Патапа Максимыча. «Что за человек, что за милостивец! – думает он. – И впрямь не всякий отец об сыне так печется, как он обо мне… И это после того… после такой обиды!..»

И вдруг он дрогнул. По-прежнему неведомый тайный голос шептал ему: «От сего человека погибель твоя!»

В то время воротился из конторы Сергей Андреич.

– Прочитал? – спросил он Алексея.

– Прочитал, – в смущеньи ответил Алексей, отдавая письмо.

– Как полюбил-то он тебя, просто на удивленье! – сказал Колышкин. – Уж мне-то вспало на ум, не прочит ли за тебя он дочку.

Зарделся Алексей, едва мог проговорить:

– Помилуйте, Сергей Андреич! Да разве это возможно?

– У него все возможно. Таков уж норов у крестного, – сказал Сергей Андреич. – Что в голову залезло, клином не выбьешь… Конечно, по достаткам его, особенно же теперь, когда одна дочь осталась, любой первостатейный готов за сына ее посватать, да крестному это все наплевать. Забрело на мысли – шабаш. Право, не в зятья ли он тебя прочит? – прибавил Колышкин с радушным смехом, хлопнув рукой по плечу Алексея.

– Как это возможно? – говорил тот.

– Смотри, чтоб не вышло по-моему, – усмехнувшись, продолжал Сергей Андреич. – Не то как же это рассудить? Сам в человеке души не чает, дорожит им, хлопочет ровно о сыне, а от себя на сторону пускает… Вот, дескать, я его на годок из дому-то спущу, сплетен бы каких насчет девки не вышло, а там и оженю… право, не так ли?.. Да ты сам просился от него?

– Сам, – глухо промолвил Алексей.

– Что ж тебе вздумалось? – спросил Сергей Андреич. – Ведь тебе не житье было – масленица. Чем не понравилось?

– Что ж, Сергей Андреич, – смущенным голосом промолвил Алексей. – Известное дело: рыба ищет, где глубже, человек, где лучше.

Пристально посмотрел на него Колышкин, сморщил немного брови и прошелся раза два-три по комнате.

– Ну так должность твоя вот какая будет, – начал он, продолжая ходить по комнате и от времени до времени взглядывая на Алексея.

Подробно объяснил он, в чем будут состоять Алексеевы обязанности. Жалованья положил столько же, сколько получал он у Патапа Максимыча. На харчи особо, на квартиру, на разъезды тоже особую плату назначил. Всякий новичок в торговом деле от таких выгодных условий запрыгал бы с радости; Алексей поблагодарил, как водится, но в душе остался недоволен. Не того хотелось ему… Богатства скорей да людского почета!.. Богатства!.. Сейчас же!.. Вынь да положь – хоть по щучьему веленью, как в сказке сказывают…

Кончили тем, что через неделю, когда придет из Астрахани колышкинский пароход «Успех», разгрузится и возьмет свежую кладь до Рыбинска, Алексей поедет на нем при клади и тем временем ознакомится с пароходным делом. Затем было обещано ему место капитана на другом пароходе Колышкина.

Сергей Андреич спросил у него паспорт. Алексей вынул из кармана и подал.

– Ну, брат, этот паспорт нам не с руки, – взглянув на него, сказал Колышкин. – Трехмесячный, и сроку только две недели остается. Тебе надо годовой хоть выправить, а еще того лучше года на три.

– Слушаю, Сергей Андреич, – отвечал Алексей.

– Медлить некогда, сегодня ж отправляйся домой и торопись с паспортом. Годовой надо будет в казначействе брать, в уездный город, значит, ехать, в удельном-то приказе, пожалуй, не выдадут. Похлопочи, чтоб скорее. Денег не жалей; где придется колеса подмазать – подмажь, только поскорее ворочайся. Через десять ден надо тебе беспременно здесь быть – пароход не ждет… Денег на дорогу не надо ль?

– Нет, – отозвался Алексей. – Благодарю покорно, деньги найдутся… Так я сегодня же отправлюсь.

– С Богом. Увидишь Патапа Максимыча, поклонись ему да молви про Гришку Филиппова – не больно бы ему доверялся. Сергей Андреич, мол, говорит, что это плут преестественный.

Под вечер, переправясь через Волгу, поскакал Алексей на своих саврасках в Поромово.

ГЛАВА ПЯТАЯ

С поля нá поле от деревни Поромовой, возле самого болота Долгого, на маленьком пригорке стоит село Песочное. Опричь поповских домов, в том селе всего семь дворов, да одаль от них большой дом городской постройки. Обшит он тесом, выкрашен желтой охрой; крыша на четыре ската, окна растворчатые, крыльцо на самой середке. Саженях в пятнадцати от того дома другой такой же, только поменьше. Заборы решетчатые; дворы не крытые. Тотчас видно, что строенье казенное: почтовая станция либо волостное правленье, а не то пересыльный этап. И в самом деле в большом доме помещался удельный приказ, а в том, что поменьше, – училище, небогатое, впрочем, учениками.

В головах Песоченского приказа сидел Михайло Васильич Скорняков, тот самый, что на именинах Аксиньи Захаровны втянулся было в затеянное Стуколовым ветлужское дело. Жил он верстах в десяти от Песочного, в приказ приезжал только по самым важным делам. Всем заправлял писарь, молодой парень из удельных же крестьян. Обыкновенно должность писаря в удельных приказах справлялась мелкими чиновниками; крестьяне редко на нее попадали. Одним из таких был Карп Алексеич Морковкин, писарь Песоченского удельного приказа.

Родом он был из-за Волги, но какого села, какой деревни, один Господь ведает.

Повыше Балахны, на высоких глинистых горах Кирилловых да на горе Оползне, вытянувшись вдоль левого берега Волги, стоит село Городец. Кругом его много слобод и деревушек. Они с Городцом воедино слились. Исстари там ребятишек много подкидывают. Из подкидышей целой губернии половина на долю Городца приходится. Хоть поется в бурлацкой песне:

В Городце на горе
По три девки на дворе, —
но нельзя думать, чтобы всех этих подкидышей приносили городецкие красавицы. Мудрено и то подумать, чтоб келейницам керженским, чернораменским обязан был Городец таким множеством найденышей. Иная тому причина: издавна повелось верст из-за сотни и больше свозить в то село незаконных детей. Случалось, что бедные крепостные законных детей в Городце подкидывали, чтобы вольными они выросли.

Найденыша обыкновенно несли в удельный приказ, а там сдавали на воспитанье желающему принять ребенка. Очередь даже велась меж крестьянами; воспитанье подкидышей стало у них чем-то вроде повинности. Чужих детей принимали крестьяне с великой радостью, из-за них даже свары и ссоры бывали – и тому взять хочется, и другому охота. Такую страсть до чужих детей надо тем объяснить, что по возрасте они взамен родных детей в рекруты сдавались. В лесах за Волгой таких приемышей зовут «захребетниками».[325]

В один летний день нашли подкидыша не в урочном месте – в овраге. Благо, что у игравших в лапту ребятишек мяч туда залетел. Спустившись в овраг, нашли они там маленького захребетника… Пришли десятские из приказа, ребенка взяли, окрестили, и как найден был он 26 мая, то и нарекли его Карпом, по имени святого того дня. Во рту раба Божия Карпа соску с жеваной морковью нашли – оттого прозвали его Морковкиным.

Время стояло глухое. Больше половины городецких хозяев в Верх на расшивах ушло либо уплыло на сплав с горянщиной. К тому ж незадолго перед тем пол-Городца выгорело, и не нашлось в самом селе Карпушке приемных родителей. Подвернулся староста с десятским из деревни Поромовой. Малым делом потолковали они меж себя и выпросили у городчан Карпушку себе в захребетники. Вспало на ум поромовским: рекрутов по теперешним временам требуют часто – вспоим, вскормим целым миром найденыша; как вырастет он, да загудит над землей царский колокол,[326] тотчас сдадим его в рекруты. С таким добрым намереньем и свез староста Карпа Морковкина в деревню Поромову. Того старосту звали Алексеем, оттого поромовскому мирскому захребетнику вышло полное прозвище: Карп Алексеев Морковкин.

Семибатькин сын, семиматерное детище росло себе да росло в деревне Поромовой… Годы шли; оглянуться не успели, мальчишка уж в разум начал входить… В сиротстве жить – только слезы лить… Будь Карпушка одного хозяина захребетником, не плохое бы житье было ему: поили б, кормили его, как сына родного, привязались бы к нему названые отец с матерью, как к детищу рожоному. Зачастую в русском простонародье бывает, что приемыш зауряд с родным сыном идет, наследство даже с ним равное по смерти богоданных родителей получает. Но Карпушка был захребетником целой деревни, оттого и выпало ему на долю горькое горе – слезовая доля.

– Христос с ним – пущай растет, – говаривали мужики поромовские, – в годы войдет, в солдаты пойдет – плакать по нем будет некому.

И крепко-накрепко наказывали бабам поберегать парнишку, приглядеть иной раз, чтоб грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли… Тогда беда непоправимая – зáдаром пропадут хлеб-соль и мирское о сироте попечение – нельзя будет в рекруты сдать.

И быть бы Карпушке солдатушкой, шагать бы по белу свету с ранцем за плечами, без алтына в кармане, всю бы жизнь чиститься не вычиститься, учиться не выучиться, но на сиротскую долю иная судьба выпала… Сбылось на мирском захребетнике вековечное слово: «Сирый да вдовый плачут, а за сирым да вдовым сам Бог стоит».

Выходил от начальства строгий-престрогий указ: отдавать с каждой волости по стольку-то человек в «грамоту». Сельских школ тогда еще не было, оттого и велено было ребятишек в губернский город везти. Там заводилось первое в ту пору удельное училище.

По селам бабы воют, по деревням голосят; по всем по дворам ребятишки ревут, ровно во всяком дому по покойнику. Каждой матери боязно, не отняли б у нее сынишка любимого в ученье заглазное. Замучат там болезного, заморят на чужой стороне, всего-то натерпится, со всяким-то горем спознается!.. Не ученье страшно – страшна чужедальняя сторона непотачливая, житье-бытье под казенной кровлею, кусок хлеба, не матерью печенный, щи, не в родительской печи сваренные.

В Поромове бабы не выли, мужики не задумывались – у них мирской захребетник рос. Чего еще ждать Карпушкина возраста? Кто еще знает его, может, искалечится либо с голоду повадится по чужим клетям ходить да под суд угодит… Тогда миру изъян, в солдаты таких не бреют… Лучше до греха теперь же за мир в ученье его отдать: жив останется, и ученый наших рук не минует… Мир в барышах еще будет: без хлопот тогда примут Карпушку в рекруты, потому что начальство грамотным не в пример приятнее лбы забривает… И то еще льстило мужикам поромовским, что, отдавши Карпушку в училище, справят они повинность за целую волость Песоченскую… И тут барыши: коль не деньгами, так подводами другие деревни Карпушкину сдачу заверстают… Хлеб-соль, на мирского захребетника потраченный таким побытом, в деревню воротится, еще прибыток кой-какой миру при расчете окажется… Так судили-рядили мужики деревни Поромовой, и все двенадцать дворов в один голос решили сдать Карпушку в училище – пусть его учится да мучится, а родные ребятки на печке лежат.

И свезли в губернский город мирского захребетника и сдали его, куда следовало. Стал Карпушка учиться – грамота парнишке далась, ученье на лад пошло. Да так оно на лад пошло, что через год какой-нибудь стал Морковкин что ни на есть первым учеником: без запинки читает, пишет, ровно бисер нижет, на счетах кладет и на бумаге всякие числа высчитывает – одно слово, стал с неба звезды хватать. Пали про то вести в деревню Поромову, и бабы решили, что Карпушке надо быть роду боярского, оттого и даются ему науки боярские – значит, так уж это у него от рождения, кровь, значит, такая в нем. И проведывали и наведывались, от кого бы Карпушке на свет Божий родиться – мекали на дворянского заседателя, на винного пристава, не обошли и протопопа, но дела решить не могли. Две кумы нáвек из-за Карпушки тогда перессорились: одна крестилась и божилась, что он боярского отродья, а другая образ со стены тащила, что ихний захребетник непременно роду поповского. Спорили бабы, спорили, да на людях друг про дружку и ну подноготную всю выкладывать. А затем уж известно – повойники долой да в косы.

Годы идут, Карпушка учится да учится. Однажды песоченский удельный голова (не Михайло Васильевич, а другой, что до него в головах сидел), воротясь из города, так говорил на волостном сходе, при всем честном народе:

– Будучи в городу, по приказу господина управляющего, сидел я в училище: пытали там ребят, кто чему обучался. Такое собранье тут было, что ни вздумать ни взгадать: архиерей с архимандритом, губернатор с высокими чинами, барыни разряженные, – посмотреть, так дорого дашь!.. И читали там, вычитывали, каково каждый паренек обучается, а которы ребята отучились, тем аттестаты раздавали на большой бумаге за красной печатью, за подписом самого господина управляющего. И наш Карп Алексеев Морковкин, мирской захребетник деревни Поромовой, такой же аттестат принял из рук самого господина губернатора. А выдан Морковкину тот похвальный аттестат за то, что во всех тамошних науках он превзошел да, окроме того, малевать, собачий сын, навострился. Господин управляющий малеванье его мне показывал: «Вот, говорит, это вашего, песоченского!..» Голу девку с самострелом да с собакой намалевал:[327] стоит ровно вживе – глядеть даже зазорно. И ту девку в Питер послали – в департамент, потому, значит, что оченно хорошо потрафил. А после того как я на дому у господина управляющего был, изволил его высокородие такой приказ мне сказать: Карпа Морковкина на родину отпущаем – было б ему от вас всякое устроенье. А как родных у него нет – в зятья не пожелает ли кто?.. А покаместь, говорит, пущай его в приказе живет – писарю помогает. Так вот, православные, не пожелает ли кто Карпа Морковкина в зятья себе? Парню двадцать с годом, от начальства взыскан, наукам обучен, по малом времени сюда его вышлют. Так не пожелает ли кто?

Никто не пожелал принять в зятья захребетника. То еще на уме у всех было: живучи столько лет в казенном училище, Карпушка совсем обмирщился, своротил, значит, в церковники, попал в великороссийскую. Как же взять такого в семью, неуклонно в древлем благочестии пребывающую?.. Пришлось Морковкину проживать при удельном приказе.

Науке обучился, а от крестьянства отстал. Казенный грамотей – не пахарь, соха с приказным пером в ладу не живут, борона Карпушке не к руке, пахать тоже уменья нет, мастерства никакого не знает… Выйдя раз на жнитво за девками погоняться, пожать было вздумал, так мизинец чуть не прочь отхватил. На что сенокос – по работе само последнее дело – и тут Карпушка не годится. Гадают мужики: «Хоть и грамотен, а опричь что в солдаты, никуда не годится, – такая уж, видно, судьба ему». «И в самом деле, православные, – решил голова, – не голых же девок ему малевать, сдадим за мир в рекруты – пущай служит Богу и великому государю: ученые люди царю надобны – пожертвуем царскому величеству своим мирским захребетником…»

Новый управляющий на ту пору в удельну контору поступил. А был он не такого сорта, как прежний. Прежний-от под старость подходил, а все ветрогоном жил, все бы ему в городу с барынями, а по деревням с девками возжаться. Тем барыням, что из себя попригляднее были, из удельных магазинов весь хлеб роздал, а друзей-приятелей деньгами из мирских сумм снабжал. Мужиков подначальных не знал, да и знать не хотел. Был начальник задорный – мужики и на судьбище к нему не ходили, потому что одно пустое дело из того выходило. «Ты ему резонт,[328] а он тя в рыло», – говаривали мужики.

Новый управляющий не из таковских был: понимал мужика вдоль и поперек, всяко крестьянское дело и деревенские обычаи ведал, ровно сам в крестьянской избе родился. Объезжая приказы, увидал он в Песочном Морковкина, поговорил с ним, заставил ведомость какую-то составить, бумагу написать и похвалил. Видя, что Морковкин бобыль, и слыша, что мужики норовят его в солдаты отдать, управляющий велел ему в контору явиться. Там Карпушка пробыл года с четыре, в приказных делах наторел, и все ему стало с руки: просьбу ль написать, дело ль в котору надо сторону своротить – на всякое художество собаку съел. Открылось в Песоченском приказе место писаря. Карпушку туда.

И стал Карпушка не Карпушка, а Карп Алексеич. Удельного голову в руки забрал, старшин зá бороды стал потряхивать. У него вся волость: ходи как линь по дну, а воды замутить не моги.

Разжился Карп Алексеич, ровно купец городской: раз по пяти на дню чай пивал, простым вином брезговал, давай ему кизлярки да на закуску зернистой икры с калачом. Не то что становой, сам исправник у Карпа Алексеича гащивал, но из крестьян хорошие люди знать его не хотели. Голова Михайло Васильич поневоле в добрых ладах с Морковкиным жил, но крепко тяготился, когда писарь наезжал к нему в дом погостить-побеседовать. Патап Максимыч к каждому празднику посылал ему барашка в бумажке: нельзя – сам удельный, но дружбы с Морковкиным не заводил и к себе в дом его ногой не пускал. И рядовому крестьянству и тысячникам всем равно насолел Карп Алексеич…

Не дай Бог свинье рога, а мужику барство. Нелегко крестьянам начальство бритое, не в пример тяжелей – бородатое. То больше обидно стало песоченскому обществу, что не наезжий писарь аль не чиновник какой над ними властвует, а свое отродье, тот самый Карпушка, что недавно в Поромовой с поросятами в грязи валялся.

А каково было старикам поромовским, вскормившим Карпушку в мирских захребетниках?.. Каково было им без шапок на морозе стоять перед Карпом Алексеичем, кланяться ему до сырой земли, прочить да молить, чтоб над ними помилосердствовал?

«Знать бы да ведать, – меж собой говорили они, – не сдавать бы в науку овражного найденыша!.. Кормить бы, поить его, окаянного, что свинью на убой, до самых тех пор, как пришлось бы сдавать его в рекруты. Не ломался б над нами теперь, не нес бы высóко поганой головы своей. Отогрели змею за пазухой! А все бабы! Они в ту пору завыли невесть с чего…»

И доставались бабам колотухи здоровенные… Доставались и тем, что в те поры, как сдавали Карпушку в ученье, и бабами еще не были. Не разбирать же стать, когда мужичьему кулаку расходиться вздумается. Пущай бабье меж собой разбираются: котора из них правая, котора виноватая.

Наехавши писарем, не замедлил Карп Алексеич побывать в деревне Поромовой. Поромовские – известно: и «Голубчик ты наш!», и «Родной-то ты воскормленник наш!», и «Вот какого Бог привел выкормить!». Тот ему дядей, другой сватом называется. В прежнее время Карпушку хворостиной со двора, а теперь – «Желанный ты наш, разлюбезненький». Сватьев не оберется, свояков не огребется, а женского кумовства до Москвы не перевешаешь. Но, невзирая на ласки поромовцев, не по-родственному обошелся Морковкин со своими поильцами-кормильцами.

Помнил он ребячество, помнил, как изо дня в день держали его впроголодь, а водили в обносках, что от ветхости с плеч родных детей сваливались. Помнил он щипки, рывки и потасовки ребятишек. Бывало, Боже сохрани ответить тем же – драчуны разревутся, пожалуются, и мирского захребетника за ушко да на солнышко, да выпорют еще вдобавок без милосердия. Не было в Поромове мужика, который бы хоть раз в неделю не нарвал вихров захребетнику. А пуще всего бабы памятны были Карпу Алексеичу: то и дело колотили они парнишку и за дело и без дела. Да все зря, чем ни попало: скалкой так скалкой, ухватом так ухватом, а не то и поленом, коли под руку угодило.

Попил, поел, погостил у поромовских Карп Алексеич, да вместо спасиба зá хлеб за соль назавтра велел мужикам с поклоном в приказ приходить.

– По гривне с души, – сказал он. – По иным деревням у меня пятак положóн, а вы люди свои: с вас и гривна не обидна. Надо бы побольше, да уж так и быть, хлеб-соль вашу поминаючи, больше гривны на первый раз не приму.

Делать нечего – писарь велик человек, все у него в руках, а руки на то и привешены, чтобы посулы да подносы от людей принимать. Поклонились гривной с души воскормленнику… Что делать? Поневоле к полю, коли лесу нет… Взял деньги Морковкин – не поморщился да, издеваясь, примолвил старосте:

– Не даю потачки своим, чтоб страху задати чужим.

Гривной с души поромовские от бед и обид не избыли. К мужикам по другим деревням Карп Алексеич не в пример был милостивей: огласки тоже перед начальством побаивался, оттого и брал с них как следует. А «своим» спуску не давал: в Поромовой у него бывало всяко лыко в строку.

Жаловаться в конторе пробовали – вышло хуже.

А жаловаться по мирскому решенью ходил Трифон Михайлыч Лохматый. Правду сказать, он не то чтоб настоящим ходоком от миру был, чтоб нарочно в город посылали его с жалобой, на это он ни за что бы в свете не пошел. Было у него на ту пору свое дело в городе, так уж кстати было и просьбу снести. Управляющий жалобу выслушал, очень на писаря прогневался и послал доверенного чиновника по всем деревням Песоченской волости разведать, вправду ль на него Лохматый жаловался. Чиновник тот человек был ловкий, слыл добросовестным и бескорыстным, а исподтишка любил лапку в чужой карман запустить… До мужиков неповаден был и злобен, даром что Доброхотовым прозывался. Коли знает, бывало, что начальство про дела его сведать может, – за правду горой, и мужика в обиду не даст; а коль можно втихомолку попользоваться – на руку охулки не положит. А пуще всего брал языком. Кто по другим ведомствам служит, все у него воры да мошенники, один он свят человек. Ловко начальство надувал и веру к себе получил от него большую. Что ни скажет, бывало, Доброхотов управляющему, так тому делу и быть. С Морковкиным спознался, когда тот еще в конторе служил. Приехав в Песочное, три дня и три ночи угощался он у писаря: день сам-друг чайничают, ночь в две пары с солдатками бражничают. После трех ден гульбы стал Доброхотов мужиков созывать да про писаря Морковкина расспрашивать. Всех деревень крестьяне сказали, что оченно им довольны, никаких обид от него не видали. Недовольных только и нашлось, что двенадцать хозяев деревни Поромовой. А как им поверить, коли тысячи других в полной мере одобряют писаря. Управляющий добрый нагоняй задал поромовским. Больше всех досталось Лохматому. Тем дело и покончилось.

Карп Алексеич узнал от приятеля, кто на него челобитчиком был. Только что уехал Доброхотов, злобно закусил он губу и, не таясь стоявших поблизости людей, громко вымолвил:

– Помни ты это, Трифон Лохматый, а я про тебя не забуду.

Но Трифон Лохматый по правде жил да по истине, придраться к нему было мудрено. Как ни хитрил, какие ямы писарь под ним ни подкапывал, подцепить никак не мог. Еще пуще оттого зло разобрало Морковкина.

– Ладно же, – говорит, – ладно, не отвертишься ты у меня, Трифон Лохматый… Дойму не мытьем, так катаньем!..

И с того часа положил на него вражду и лютую злобу.

* * *
Хоть велик был человек Карп Алексеич, хоть велики стали достатки его, но не хватало ему по деревенскому свычаю-обычаю настоящей силы-важности, потому что человек был молодой, да к тому ж неженатый. Известно, что семейному всегда ото всех больше почету, особенно если ему над другими начальство дано…

Пора бы и Морковкину семьей заводиться, да жениться-то по окольности не на ком: крестьянскую девку взять не хочется, купецкая дочь не пойдет за мирского захребетника, на солдатке жениться зазорно, на мещанке накладно, на поповне спаси Господи и помилуй!.. А недобро жить одному: одна головня и в поле гаснет, а две положи – закурятся. Нельзя Карпу Алексеичу век свой холостым переколачиваться, беспременно надо ему помощницу: ведь холостому помогай Боже, а женатому хозяйка поможет… Да и что за жизнь неженатому?.. Одному и у каши неспоро, одному и топиться скучно идти. Во своем одиночестве завелся Морковкин кумушками, и было их у него вдоволь, но что ни толкуй, дело то греховное, зазорное… нев пример лучше совершить закон по Божьей заповеди.

Стосковался безродный, безженный Карп Алексеев сын. Теплы в приказе хоромы казенные, дров на них не жалеют, топят на деньги мирские. Есть-пить Морковкину слава те Господи – иным дворянам только по великим праздникам поесть так приходится: рому, кизлярки, всяких водок от челобитных приносов хоть полы подымай, чаю-сахару хоть коням заместо овса засыпай, других всяких запасов ни счету, ни меры нет… Да с кем греться теплом, с кем над сладким кусом порадоваться, с кем распивать даровые напитки приносные?.. «Эх, – чаще да чаще стал подумывать сам с собой Карп Алексеич, – кого бы одеть в шелки-бархаты, кого б изукрасить дорогими нарядами, кого б в люди показать: глядите, мол, православные, какова красавица за меня выдана, каково краснó она у меня изукрашена!.. Сторонись, сиволапые! Зарься, гляди, честнóй народ, каково убранство на моей на хозяюшке!»

Как у старого дó смерти душа не вынута, так у молода до свадьбы сердце не запечатано, оттого повсюду Морковкин искал-поискивал ответного сердца девичья. Весной ли, бывало, как девки за околицей зачнут хороводы водить да песни играть, по осени ль как на супрядках они собираются, о Пасхе ли на качелях, о Святках ли на игрищах, о Масленой на ледяных горах, что ставились ребятами по крутым спускам, прямо над прорубями, – Карп Алексеич тут как тут… Но сиротство-одиночество на роду ему было писано. С пáрнями девки заигрывают: кого в затылок кулаком, кого ладонью вдоль спины изо всей мочи, кому жбан квасу нá голову, коли вздумает девичьи разговоры под окнами подслушивать, – Карпу Алексеичу ни привета, ни ответа: молча поклонятся писарю девки низким поклоном, сами не улыбнутся писарю и тотчас и в сторону. Как с великим человеком шутки шутить! Пожалуй, прогневается… И на супрядках место ему не у голбца, где деревенски ребята стоят, а место поповское – в переднем, почетном углу под иконами. И речи ведут к нему не шутливые, говорят слова все покорные, потчуют Карпа Алексеича на девичьих супрядках, ровно попа на поминах родительских. К хороводу подойдет, парни прочь идут, а девкам без них скучно, и ругают они писаря ругательски, но сторожась, втихомолку: «Принес-де леший Карпушку-захребетника!» Прозвище горького детства осталось за ним; при нем никто бы не посмел того слова вымолвить, но заглазно все величали его мирским захребетником да овражным найденышем. Как ни старался он угождать девкам в хороводах и на супрядках, какого ни приносил им угощения – не помогали гостинцы: не льнули девки к писарю, зáдаром только харчился он… На что поповичи, и тем девки были доступнее, чем бесталанному Карпу Алексеичу.

Беда, горе великое нá людях жить одинокому, но та беда еще полбеды. Вот горе неизбывное, вот беда непоправимая, как откинешься от добрых людей да, отчаливши от берега, к другому не причалишь! Хуже каторги такая жизнь!.. Такова довелась она Карпу Алексеичу.

А меж тем старики да молодые люди женатые, глядя на писаря в беседах девичьих, то и дело над ним издеваются. «Вишь какого, – судят промеж себя, – даровали нам начальника: ему бы возле подола сидеть, а не земски дела вершать. И девки-то плохи у нас, непутные: подпалили бы когда на супрядках захребетнику бороду, осрамили б его, окаянного… Да и парни-то не лучше девчонок: намяли б ему хорошенько бока-то, как идет темной ночью домой с девичьих супрядок. Право слово, так».

Одна девка посмелей была. То Паранька поромовская, большая дочь Трифона Михайлыча. Не таковская уродилась, чтобы трусить кого, девка бывалая, самому исправнику не дует в ус. Такая с начальством была смелая, такая бойкая, что по всему околотку звали ее «губернаторшей». Стала Паранька ради смеху с Карпушкой заигрывать, не то чтоб любовно, а лишь бы на смех поднять его. Подруги корить да стыдить девку зачали:

– Срамница ты этакая!.. С кем заигрывать вздумала!.. От парней рыло воротишь, а к мироеду на шею мечешься… Эх ты!.. А еще губернаторша!

– Да ведь я так, девы, ради одного смеху, – оправдывалась Паранька Лохматая.

– То-то для смеху!.. – бранили ее девки. – Намедни захребетник зачал с тобой говорить, а у тебя и глаза запрыгали, и в горле перехватило, и голос стал ровно надтреснутый… Смотри, Паранька, не осрамись… То попомни, что коль у вас с писарем до греха дойдет, тебе одна дорога – в кельи идти… То разумей, что девку, мирским захребетником обцелованную, не то что хороший парень, последний кабацкий пропойца за себя не возьмет… Да и от нас подальше убирайся тогда. Не водиться девицам с Карпушкиной полюбовницей… Помни это, Паранька, помни, не забывай…

– Ну вас туто! Стану я взаправду думать о писаре!.. – крикнет да захохочет, бывало, девкам в ответ Паранька Лохматая. – Да по мне, Карпушка хоть на ноже торчи… Ишь чем попрекать меня вздумали!

– То-то, губернаторша, смотри! – говорили девки, веря словам ее. В голову никому прийти не могло, чтоб, опричь солдаток, вздумал кто гулять с мирским захребетником.

А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам бы в шелки наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет».

Зачал и Карп Алексеич на Параньку глаза распущать, одинокому человеку ласковое девичье слово всегда душу воротит вверх дном. Но жениться на Параньке и на мысли ему не вспадало… То на уме Карп Алексеич держал: «Сплету лапоть без кочедыка, возьму девку без попа, в жены не годится – в кумушки бредет». И повел свое дело.

Стали девки замечать, что дело не на смех у них становится. Говорят Параньке:

– Что ты, дура отятая?.. Куда ты с бешеной головой своей лезешь?.. Надует тебя захребетник, как пить даст!.. Даром только ославишься!..

А «губернаторша» как цыкнет им на ответ, да одной подруге еще примолвила:

– Не тебя стригут, так ты и молчи.

Дошли слухи до родителей. Не верил отец, чтоб писарь с Паранькой венцом порешил, но поверила тому Фекла Абрамовна.

Проведав про дочкины проказы, старый Трифон указал ей на плеть, а писарю при случае обещался виски поправить.

– Да я, – говорит, – скорей детище свое в куль да в воду, чем за мирского захребетника замуж отдам!.. В нашем роду бесчестных людей не бывало, нам с Карпушкой родниться не стать.

Заглянул однова Трифон в овин – писарь с Паранькой обнимаются. Схватил старик цеп, да и ну молотить.

После того у писаря три дня и три ночи голова болела, а на правую ногу три недели прихрамывал… Паранька в люди не казалась: под глазами синяки, а что на спине, то рубашкой крыто – не видать… Не сказал Трифон Фекле Абрамовне, отчего у дочери синяки на лице появились, не поведала и Паранька матери, отчего у ней спинушку всю разломило… Ничего-то не знала, не ведала добродушная Фекла Абрамовна.

«Постой же ты у меня, – кряхтя и охая, думал Карп Алексеич. – Все припомню, все: и жалобы твои и побои!.. Узнаешь меня, косматая борода!.. Дай только на ноги подняться!..»

Да справившись, выбрал ночку потемнее и пошел сам один в деревню Поромову, прямо к лохматовской токарне. Стояла она на речке, в поле, от деревни одаль. Осень была сухая. Подобрался захребетник к токарне, запалил охапку сушеной лучины да и сунул ее со склянкой скипидара через окно в груду стружек. Разом занялась токарня… Не переводя духу, во все лопатки пустился бежать Карп Алексеич домой, через поле, через кочки, через болота… А было то дело накануне постного праздника Воздвиженья Креста Господня.

На Покров у Лохматого лошадей угнали, на Казанскую в клети все до нитки обворовали. Тут Карп Алексеич был неповинен. В том разве вина его состояла, что перед тем незадолго двух воров в приказ приводили, и писарь, как водится, обругав их, примолвил десятскому:

– Вот дураки-то!.. К кому забрались!.. Как куры в ощип и попали… Это не Трифон Лохматый, у того и кони не в призоре, да и в клеть хоть на тройке въезжай.

Воры были удельные, обокрали удельного. Удельный приказ, не доводя дело до суда, распорядился по-домашнему: воров выпорол и отпустил… И вспомянули воры слово писарево, и очистили догола старика Лохматого.

Спалив токарню, сам же писарь, как ни в чем не бывало, подговаривал Трифона подать становому объявление. «Как зачнется следствие, – думал он, – запутаю Лохматого бумагами, так оплету, что овина да жалоб и на том свете не забудет». Спознал Морковкин, что Трифон не хочет судиться, что ему мужики «спасибо» за то говорят.

«Деньгами спутать!..» – подумал он и шепнул своей сударушке:

– Молви, лебедка, матери: пущай, мол, тятька-то на нову токарню денег у меня перехватит. Для тебя, моя разлапушка, рад я радехонек жизнью решиться, не то чтобы деньгами твоему родителю помочь… Деньги что?.. Плевое дело; а мне как вам не пособить?.. Поговори матери-то, Паранюшка… И сам бы снес я, сколько надо, Трифону Михайлычу, да знаешь, что меня он не жалует… Молви, а ты молви матери-то, она у вас добрая, я от всего своего усердия.

– Поговорю, Карпушенька, беспременно поговорю… – отвечала на те речи Паранька. – И спасибо ж тебе, соколик мой!.. А и что это у нас за тятенька! Не родитель детям, а злой лиходей… Ровно я ему не родная дочь, ровно я ему наемная работница!.. Не жалеет он меня ни насколько! И за что это он невзлюбил тебя?

– Не кручинься, моя ягодка, не горюй, яблочко наливчатое, – отвечал Морковкин, обнимая свою разлапушку. – Бог милостив: будет праздник и на нашей улице… А Трифона Михайлыча, нужды нет, что меня не жалует, уважить я завсегда готов… Что ни есть нажитого, все, до последней копейки, рад ему отдать… Так и скажи Фекле Абрамовне.

– Скажу, соколик мой, беспременно скажу, – страстно отвечала Паранька, ласкаясь к писарю. – Только уж не знаю, как тятька-то…

– А что?

– Загубил он мою молодость!.. – утирая рукавом слезы, зарыдала Паранька. – Не дает воли сердечушку, не велит любиться с желанным моим!..

– Да ведь любимся же, Паранюшка, – утешал ее захребетник. – Не гневи Бога, не кори отца.

– Любиться-то мы любимся, голубчик мой, – сказала Паранька, – да все ж под страхом, под боязнью. А мне вольной любви хочется! Передо всеми бы людьми добрыми не зазорно было обнять тебя, не украдкой бы говорить с тобой речи любовные, не краснеть да не зариться со стыда перед подругами…

– Бог милостив, Паранюшка, придет час воли Божией, – говорил Карп Алексеич. – А матери ты поговори, про что я наказывал.

– Ох ты, добрый мой!.. Ох ты, радошный! – полными белыми руками обвивая шею писаря и жарко целуя его, говорила Параня. – Тятька зло тебе мыслит, а ты ему добром хочешь платить… Какой же ты славный, Карпушенька!

И жарко целовала Параня полюбовника, и сладко миловала его, и крупные слезинки, что жемчужинки, выкатались из ясных очей ее.

А пóд вечер все рассказала матери: про гульбу свою с Морковкиным, про надежду писарихой быть, жить-поживать в холе, в почете, в великом богачестве… И про то рассказала Фекле Абрамовне, что в овине приключилось по осени, и про то молвила, что сулит Морковкин денег на токарню дать и на все на прочее, сколько понадобится… Фекла Абрамовна разревелась-расплакалась, не нашла слов на похвалу Карпу Алексеичу и долго и строптиво ворчала на своего старого… Потому-то и пыталась она подъехать к сожителю со словами советными, попросил бы он денег у писаря, но не принял Трифон советов жениных, не восхотел поклониться мирскому захребетнику: послал Алексея к Патапу Максимычу, Саввушку ложкарить в Хвостиково.

За великую досаду стало это Морковкину. «Уж как ты там себя не вывертывай, – говорил он сам про себя, – а доеду я тебя, Трифон Михайлович, попомню овин да жалобы!» А сударушке иное расписывал:

– Бога не боится родитель твой – в чужи люди сыновей послал! Саввушку-то жалко мне оченно – паренек-от еще не выровнялся, пожалуй, и силенки у него не хватит на работу подряженную. Много, пожалуй, придется и побой принять, коль попадется к хозяину немилостивому. Чем сыновей-то в кабалу отдавать, у меня бы денег позаймовал. Не потерпит ему Господь за обиды родным сыновьям.

Паранька плакала, передавала писаревы слова матери и чуть не каждый Божий день приводила ее в слезы разговорами о тяжелой работе в чужих людях Алексея да Саввушки.

– Не говори ты, Паранюшка, не надрывай моего сердечушка! – тосковала и рыдала Фекла Абрамовна, слушая речи дочерние. – Сама знаю я, девонька, какова чужедальняя сторонушка: горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горóжена, – причитала она, сидя на лавке и качаясь станом взад и вперед.

Когда пали слухи, что Алексей у Патапа Максимыча хорошо пристроился, что осиповский тысячник премного его жалует, сделал даже своим приказчиком, мирской захребетник задумался. Слышит от людей, что Трифон Лохматый нову токарню выстроил, лошадей купил и всем прочим по хозяйству справляется. Раза по два на неделе бегает к нему Паранька, говорит, что деньги на расходы Алексей приносил… Разобрало зло писаря пуще прежнего.

Говорит удельному голове Михайле Васильичу:

– Давно мне хотелось сказать вам насчет Алексея Лохматого, что живет у Чапурина в Осиповке.

– Что ж такое? – спросил у него Михайло Васильич.

– У отца у его токарню по осени спалили, а потом обокрали беднягу.

– Знаю, – отвечал голова. – Кругом разорили. А хозяин исправный был!

– Теперича, Михайло Васильич, – продолжал Морковкин, – Трифон Лохматый нову токарню ставит, не в пример лучше прежней, и пару коней купил – лошади доброезжие, не малых денег стоят, опять же из пожитков, что было покрадено, живой рукой справляет.

– Что же? Слава Богу, что пособляет доброму человеку справляться, – молвил на те речи Михайло Васильич.

– Все это, на плохой конец, четырех сот целковых стоит, – сказал Морковкин.

– Стоит. Как по нынешним ценам не стоить! – подтвердил голова.

– А у Лохматого больших денег никогда не важивалось, – продолжал писарь. – Которы и были, те покрадены. Откуда ж взялись они? Не с неба ж свалились, не клад же дался ему.

– Известно, – поддакнул Михайло Васильич.

– Я доподлинно от самых верных людей узнал, – продолжал Карп Алексеич, – что деньги большой сын приносит из Осиповки… Живет у Чапурина без году неделя, когда ему такие деньги заработать?.. Тут, надо быть, другое есть.

– Что ж такое?

– Да не стянул ли он деньги-то? – сказал писарь. – Не мешало бы хорошенько приструнить его… Чтобы после не было никаких неприятностей.

– Не может быть того, чтоб Трифонов сын воровскими делами стал заниматься, – молвил Михайло Васильич. – Я у Патапа Максимыча намедни на хозяйкиных именинах гостил. Хорошие люди все собрались… Тогда впервые и видел я Алексея Лохматого. С нами обедал и ужинал. В приближеньи его Патап Максимыч держит и доверье к нему имеет большое. Потому и не может того быть, чтоб Алексей Лохматый на такие дела пошел. А впрочем, повижусь на днях с Патапом Максимычем, спрошу у него…

Не того хотелось Карпу Алексеичу. Думалось ему уговорить Михайлу Васильича отписать в удельну контору о сдаче Лохматого в рекруты за порочное поведение.

Прошло сколько-то времени – говорит голова Морковкину: виделся-де он с Патапом Максимычем, и Патап-де Максимыч ему сказывал, что он деньги давал взаймы Трифону Лохматому, а коль понадобится, говорит, так и вдвое и втрое дам ему, а сыном его Алексеем так доволен Патап Максимыч, как больше нельзя… «А вот это на его же, Алексея Лохматого, счет», – примолвил Михайло Васильич, вынимая из кармана рекрутску квитанцию.

Остолбенел мирской захребетник – не то ему чаялось… А меж тем голова велел записать, где следует, квитанцию, что идет она за семью Лохматого и что теперь та семья от рекрутства свободна…

Ту квитанцию голова получил от Патапа Максимыча.

О Святой под качелями Паранька шепнула возлюбленному, что брат вместо красного яичка много денег принес. Теми словами она любовника своего прикручинила. Чуть не задохся со злости Карп Алексеич.

«Рано ли, поздно ли, попадешься ты мне! – думал он. – Погоди, гусь лапчатый, не отморозить бы тебе красны ноженьки! Быть тебе, сорванцу, под красной шапкой – такое дельце состряпаю, что не поможет тебе и рекрутска квитанция».

Злоба к отцу перешла на сына. Чуть ли еще не сильнее была.

А Паранька, только что наступила весна, то и дело в Песочное.

Приелась девка Карпу Алексеичу, иной красоты захотелось… Воззрился на меньшую дочь Лохматого, Натальюшку.

Однажды, когда на горячие милованья голубки Паранюшки неохотно отвечал соколик Карпушенька, девка навзрыд разрыдалась и стала укорять полюбовника, что он вконец загубил жизнь ее горе горькую, объявила, что стала не праздная.

Безответно осталось сердце захребетника. «Чтобы черт тебя побрал и с отродьем твоим!..» – подумал он и хмарою тучей нахмурился.

– Хочешь не хочешь, Карпушенька, а надо скорее дело венцом порешить, – умоляла писаря Прасковья Трифоновна.

– Знаю, – грозно отвечал захребетник. – Да как же статься тому? Старик-от согласья не даст.

– Уходом, Карпушенька, – подхватила Паранька. – Тебе же с руки: великороссийская под боком, поп Сушила приятель тебе – свенчает как раз.

– Так-то оно так, – промычал под нос себе Карп Алексеич и крепко задумался.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Петра Солноворота[329] – конец весны, начало лету. Своротило солнышко на зиму, красно лето на жары пошло. Останные посевы гречихи покончены, на самых запоздалых капустниках рассада посажена, на последнюю рассадину горшок опрокинут, дикарь[330] навален и белый плат разостлан с приговорами: «Уродись ты, капуста, гола горшком, туга камешком, бела полотняным платком».

По утренней росе, в одних рубахах, опоясавшись шерстяными опоясками, досужие хозяйки ходят, бродят по огородам. Зорко высматривают они, не зажелтел ли где в приземистой огуречной травке золотистый новичок – первенький цветочек. И только что завидит которая желанного гостя, тотчас красную нитку из опояски вон, и с молитвой царю Константину и матери Олене наклоняется над грядкой, и тою ниткой перевязывает выглянувший на свет Божий цветочек. А сама заговор шепнет: «Как густо мой пояс вязался, так бы густо вязались мои огурцы, не было б меж них пустоцвету!..»

В деревнях, что подальше в захолустьях, на Тиховы дни иное старинное действо справляют. О ту пору сорные травы меж сеянной и саженной огородины разрастаются, пора девичьей работы подходит – гряды полоть. Но перед тем по старому завету надо «гряды обегать». Собираются красны девицы гурьбою и в глухую полнóчь обегают гряды веселой вереницей. А сами все до единой в чем мать на свет родила. От того обеганья ни червь на гряды не нападет, ни лютые медвяные росы, ни солнышком овощи не припечет, ни дождиком их не зальет.

Не установлено урочного дня грядному обеганью – никому не узнать, в какую ночь станут девицы свое действо справлять. Не скажут они ни брату, ни снохе, ни малым ребятам, ни родителям. И без того немало забот, чтоб девичье действо обошлось без помехи, чтоб не было ему какого ни на есть порушенья. Но в каком тайном совете дело свое девицы ни держат, парни, лукавый их знает как, беспременно узнают – и ночью, как действо зачнется, они тут как тут. Еще с вечера в копани по загородью пострелы запрячутся, либо залягут в крапиву – жги-пали, окаянная, только б глазком взглянуть на красоту девичью, как ее Господь Бог без покрова создал… Хоть действо бывает и полночью, да на Тиховы дни заря с зарей сходится, какой горячий молодецкий взор в те белые ночи не разглядит голеньких красоточек?.. А потом, как сойдутся на всполье хороводы водить, либо песни играть, иной бахвал захохочет, да еще зазорную речь поведет. «У тебя, – скажет, – Степанида Марковна, возле спины-то сбоку родинка»… И сгорит со стыда Степанида Марковна, обзовет недобрым словом бесстыжего, а тому, что с гуся вода: стоит ухмыляется да при всем честном народе еще брякнет, пожалуй, во все горло: «Сам своими глазами видел – хошь образ со стены!.. Вот и Егорку спроси, да и Ванька с Петряйкой солгать не дадут – и они тоже видели…» Батюшки светы!.. Снял долой с плеч головушку!.. Совсем осрамил! А что с нахальником сделаешь?

Стали замолкать соловьи, стали стихать и другие голосистые пташки. Не слыхать больше звонкого, переливистого их щебетанья. Иные певуны с иными песнями сменили их: только что закатится солнышко, в озимях перепела затюкают, в дымящемся белом туманом болоте дергач[331] закричит, да на разные лады заведут любовные песни лягушки… Полетела пчела – божья угодница – на расцветшие луга и поляны, за обножью.[332] Отколь ни возьмись, комариная сила, и напал на скотину овод; по лугам и перелескам во все стороны заметалась скотина, забегала, задрав хвосты, словно бешеная. Межипарье[333] приспело, вывезли мужики на паровые поля, сколько у кого накопилось, навозу, двойчатыми железными вилами бабы по всей полосе раскидали его, чтоб лежал ровненько – уродил хлеба полненько… Конец первой страде.[334] Не за горами и вторая; а вторая страда горше первой. Известно дело: на перву страду выльешь поту жбан, на втору полный чан. Травы налились, зацвели, раздушились… Недалеко косовица – зеленый покос, не за горами и жнитво, озимая пахота, сев. Выволакивают мужики заброшенные по задворкам после яровой пахоты сохи и косули, вынимают из клетей серпы да косы. Тут не без хлопот; косы надо наклепать, серпы назубрить, брусницы[335] варом облить да песком усыпать. Брусницу сладить – дело неважное, и подросток сможет, но клепка кос и зубренье серпов не всякому зипуну к рукаву подойдет. Тут нужны сметка в голове да провор в руке; без уменья колоти молотком по заклепкам сколько хочешь, одна пустая маята выйдет, пожалуй, еще порча…

Но вот стук-бряк по улице косами да серпами. С конца деревни до другого веселые крики несутся…

– А!.. Старый знакомый!.. Масляно рыло!.. Краснобайный язык!.. Добро пожаловать, милости просим!

Это булыня.[336] Вот идет он возле подводы, а сам подпрыгивает, косами да серпами побрякивает, затейными прибаутками народ смешит. У него на возу и косы-литовки, и косы-горбуши,[337] и серпы немецкие, а захочешь, так найдутся и топоры из самого Пучежа… Брякнет булыня косой о косу, звякнет серпом о серп – не успеешь Богородицу прочитать, цела деревня от мала до велика кругом воза стоит. Краснобай от клепки кос, от зубренья серпов мужиков отговаривает – берите, мол, новые, не в пример дешевле обойдутся. И денег добрый человек не берет – по осени, говорит, приеду, бабы льном заплатят, хошь мыканым, хошь немыканым, хошь изгрёбным,[338] как им в ту пору будет сподручнее. Мне ведь, говорит, все едино, что сланéц, что моченец, что плаун, что долгунéц[339] – всякий Демид в мой кошель угодит.

И в тот же день во всяком дому появляются новые серпы и новые косы. Летошных нет, на придачу булыне пошли. А по осени «масляно рыло» возьмет свое. Деньгами гроша не получит, зато льном да пряжей туго-натуго нагрузит воза, да еще в каждой деревне его отцом-благодетелем назовут, да не то что хлеб-соль – пшенники, лапшенники, пшенницы, лапшенницы на стол ему поставят… Появятся и оладьи, и пряженцы, и курочка с насести, и косушка вина ради почести булыни и знакомства с ним напередки.

А лет через десять, глядишь, тот булыня в купцы выписался, фабрику завел, каменный дом себе склал. А лесным бабам заволжанкам того и невдомек, что булынин-от дом из ихнего льна строен, ихней новиной[340] покрыт, ихними тальками[341] огорожен.

Межипарье – развеселая пора деревенской молодежи; веселей той поры во все лето нет. Работы мало, что ни вечер, то на всполье хороводы, либо песни, либо лясы, балясы да смехи на улице у завалин… А тут, глядишь, и земляника в мураве заалела, и черника вызрела, и тройчатая костяника, – пошел и сизый гонобобель.[342] Вслед за ягодами из земли грибы полезли, ровно прет их оттуда чем-нибудь. Первым явился щеголек масляник на низеньком корешке в широкой бурой шляпке с желтоватым подбоем,[343] а за ним из летошной полусгнившей листвы полезли долгоногие березовики и сине-алые сыроежки, одним крайком стали высовываться и белые грибы. Радуются девки грибкам-первачкáм, промеж себя уговор держат, как бы целой деревней по грибы идти, как бы нажарить их в темном перелеске, самим досыта наесться и парней накормить, коли придут на грибовные девичьи гулянки. Прийти бы только долговязым!.. Вволю бы девки над ними натешились, до крови нарвали бы уши пострелам на нову новинку.[344] Для того больше грибовны девичьи гулянки и затеваются… Маслом надо да сметаной раздобыться, благо Пасха была поздняя – грибы наперед Всех Святых уродились,[345] значит, не грешно первачков на новинку и скоромных поесть. Но матери ворчливы, не то что масла, кислого молока у них не выпросишь; дрожат хозяйки надо всяким молочным скопом в летнюю пору. Ну, да ради грибовных гулянок авось и поп во грех не поставит, если та аль другая красотка с погреба у матери кое-что и спроворит. Уговорились девки; с раннего утра в каждой избе хлопотливо снуют они вкруг матерей у печей, помогая стряпать наспех – скорей бы отобедать да в лес с кузовками… Рассыпались девки по лесу, хрустят под их ногами сухие прутья, хлещут древесные сучья и ветки, раздвигаемые руками деревенских красавиц. Клики не смолкают, ауканьям конца нет, стоном стоят по лесу звонкие голоса. Пришли и парни. Они без плетюх, без туесóв – их дело не грибы сбирать, а красным девкам помогать. Только что в лес – хохот, визги. Верны девки старому завету: с кем зимой на супрядках, с тем летом на грибках да на ягодках. А все парочками. Понабравши грибов, парни огни развели, девки в глиняных плошках принялись грибы жарить. Ложек парни не захватили, девки кормят каждая своего со своей ложки. А кормя, норовят, чтобы парень, ошпарив язык, глаза выпучил и слова не мог бы промолвить. А тут ложкой его по лбу да за уши драть, не забыл бы новой новинки… Что смеху тут, что веселья!.. А пóд вечер каждый с зазнобушкой в кустики… И тут чуткому уху доводится слышать, как звонко да смачно деревенская молодежь целуется… Ох, грибы-грибочки! темные лесочки!.. Кто вас позабудет, кто про вас не вспомнит?

Жила-была в лесу бабушка Маланья, древняя старуха. Сколько от роду годов, люди не знали, сама позабыла… Языком чуть ворочает, а попу каждый год кается, что давным-давненько, во дни младые, в годы золотые, когда щеки были áлы, а очи звездисты, пошла она в лес по грибочки да нашла девичью беду непоправную… «Бабушка, – говорит ей поп, – много раз ты в этом каялася: прощена ты Господом от веку до веку». – «Батюшка, – отвечает старушка, – как же мне, грешнице, хоть еще разок не покаяться! Сладкое ведь сладко и вспомнить».

Эх, грибы-грибочки, темные лесочки!.. Кто вас смолоду не забывал, кто на старости не вспоминал?.. Человек человечьим живет, пока душа из тела не вынута.

* * *
Лишь за три часа до полуночи спряталось солнышко в черной полосе темного леса. Вплоть до полунóчи и зá полночь светлынь на небе стояла – то белою ночью заря с зарей сходились. Трифон Лохматый с Феклой Абрамовной чем Бог послал потрапезовали, но только вдвоем, ровно новобрачные: сыновья в людях, дочери по грибы ушли, с полдён в лесу застряли.

Поворчал на девок Трифон, но не больно серчал… Нечего думой про девок раскидывать, не медведь их заел, не волк зарезал – придут, воротятся. Одно гребтело Лохматому: так ли, не так ли, а Карпушке быть в лесу. «Уж коли дело на то пошло, – думает он про Параньку, – так пусть бы с кем хотела, только б не с мироедом…» Подумал так Трифон Михайлыч, махнул рукой и спать собрался.

Брякнули бубенчики на улице, заржали кони у ворот Лохматого. Подкатила ко двору пара лихих саврасок Алексеевых.

– Алексеюшка! – радостно вскрикнула Фекла Абрамовна и, семеня старыми ногами, бросилась отворять дорогому гостю ворота.

– Где был-побывал? Откудова Бог несет? – спрашивал Трифон Лохматый, здороваясь с сыном.

– В городу был, батюшка, места искал, – ответил Алексей.

– Что же? – спросил отец.

– Доброе местечко мне выпало, – сказал Алексей, – приехал твое благословенье принять.

– Что ж за место такое? – с любопытством спрашивал у сына Трифон.

– Хорошее местечко, батюшка, – отвечал Алексей. – Только надо трехгодовой пачпорт выправить.

– Для че долгой такой?

– В дальни места придется отъехать, – молвил Алексей. – На долгое время…

– В дальнюю сторонушку!.. На три-то годика!.. – всплеснув руками, зарыдала Фекла Абрамовна и, поникши головой, тяжело опустилась на скамейку. – Покидаешь ты нас, дитятко!.. Покидаешь отца с матерью!.. Покидаешь родиму сторонушку!..

– Завыла! – сурово молвил Трифон Михайлыч. – Убирайся, не мешай про дела разговаривать.

Утирая рукавом слезы и едва сдерживая рыданья, побрела Абрамовна в заднюю горницу вылить материнскую скорбь перед святыми иконами. Отец с сыном остались один на один.

– Какое ж то место? – спросил Алексея Трифон Лохматый.

– У Колышкина место, батюшка, у Сергея Андреича, – отвечал Алексей. – Приятель Патапу Максимычу будет… Пароходы у него по Волге бегают… На одном пароходе мне место сулит – всем заправлять, чтоб, значит, все было на моем отчете.

– По силам ли будет тебе такое дело? – молвил Трифон.

– Сладим, батюшка, – молодецки тряхнув кудрями, ответил отцу Алексей. – Хитрость не великая, приглядывался я на пристани довольно.

– Мелей на Волге много, перекатов, а ты человек не бывалый. Долго ль тут до греха?.. – заметил отец.

– То лоцманово дело, батюшка, – сказал Алексей. – Ему знать мели-перекаты, мое дело за порядком смотреть да все оберегать, кладь ли, людей ли… Опять же хозяйские деньги на руки, за нагрузкой смотреть, за выгрузкой.

– То-то смотри! Коим грехом не оплошай, – молвил Трифон.

– Бог милостив, батюшка, управимся, – с уверенностью сказал Алексей.

– На три года, говоришь, пачпорт? – спросил Трифон Михайлыч.

– Так точно, батюшка.

– А скоро ль надобно?

– Да через неделю беспременно надо на пароход поспеть. К тому времени с Низу он выбежит: приму кладь, да тем же часом в Рыбную.

– Ой, Алексеюшка, в неделю с пачпортом тебе не управиться. Задержки не вышло бы какой, – сказал Трифон Михайлыч.

– Какая же задержка? – спросил Алексей. – Подати уплочены, на очереди не состою, ни в чем худом не замечен… Чего еще?

– Не подати, не очередь, не худое что, другое может задержать тебя, – сказал Трифон. – Аль забыл, кто делами-то в приказе ворочает?

– Как забыть? – усмехнувшись, ответил Алексей.

– То-то и есть, – молвил Трифон. – Изо всей волости нашу деревню пуще всех он не жалует. А из поромовских боле всего злобы у него на меня…

– Да что ж он сделает? – горячо заговорил Алексей. – Разве может он не дать пачпорта?.. Не об двух головах!.. И над ним тоже начальство есть!

– Эх, молодо-зелено! – сказал сыну Трифон Лохматый. – Не разумеешь разве, что может он проволочить недели три, четыре?.. Вот про что говорю.

– Так я в город, – подхватил Алексей. – В казначействе выправлю.

– Так тебе и выдали!.. Держи карман!.. Казначей без удельного приказа не даст! – сказал Трифон Лохматый. – Нет, парень, без Карпушки тебе не обойтись… В его руках!..

Озадачили Алексея отцовы речи. Руки опустил и нос повесил.

– Как же быть-то? – спросил он отца упалым голосом.

– А вот как, – сказал Трифон. – Утре пораньше поезжай ты к Патапу Максимычу, покланяйся ему хорошенько, чтоб удельному голове словечко закинул, чтоб голова беспременно велел Карпушке бумагу для казначея тебе выдать. А в приказе пачпорта не бери… Карпушка такую статью, пожалуй, влепит, что в первом же городу в острог угодишь… На такие дела его взять!

К Патапу Максимычу!.. В Осиповку!.. Легко молвить, мудрено сделать… Заказан путь, не велено на глаза показываться. Сказать про то родителю нельзя, смолчать тоже нельзя… Что же делать?.. Опять, видно, грех на грех накладывать, опять обманные речи отцу говорить… Что же?.. Теперь уж не так боязно – попривык.

– Ладно, – пробормотал Алексей, – съезжу. А все-таки наперед к Морковкину попытаюсь, – прибавил он.

– Попытайся, пожалуй, – молвил Трифон. – Только помяни мое слово, без Патапа Максимыча тебе не обойтись.

– Увидим, – сказал Алексей, решаясь в случае неудачи ехать не в Осиповку, а прямо к голове. Благо по ветлужскому делу человек знакомый.

– Смотри только, Алексеюшка, с Карпушкой-то не больно зарывайся! – молвил Трифон. – У него ведь всяко лыко в строку. Чуть обмолвишься, разом к ответу… А ведь он рад-радехонек всех нас в ложке воды утопить… Памятлив, собака!

– Что Паранька-то? – после недолгого молчанья спросил Алексей.

– Гуляет, – насупив брови, сквозь зубы процедил Трифон, а сам, поднявшись с лавки и отодвинув оконницу, высунул на волю седую свою голову.

– Ни слуху, ни гулу, ни шороху, – молвил, отходя от окошка. – Кочетáм полночь пора опевать, а их нет да нет… И пес их знает, куда до сих пор занесло непутных!..

– Гулянки, что ль, какие? – спросил Алексей.

– По грибы пошли, – молвил Трифон. – Как только отобедали, со всей деревни девки взбузыкались. А нашим как отстать?.. Умчались, подымая хвосты… А Карпушка беспременно уж там… Караулит, леший его задери…

– Не посмеет, – слегка тряхнув кудрями, молвил Алексей. – Не дадут ребята спуску, коли сунется на игрище.

– Да он игрищá-то и в глаза не увидит, – сказал Трифон Михайлыч. – Лес-от велик, места найдется… Да что лес!.. На что им лес!.. Паранька в Песочно повадилась бегать. Совсем девка с похвей сбилась… Ославилась хуже последней солдатки!.. На честной родительский дом позор накинула – ворота ведь дегтем мазали, Алексеюшка!.. После этого кáк Параньке замуж идти?.. Ни честью, ни уходом никто не возьмет. И Наталье-то по милости ее терпеть приходится… Уж чего не приняла от меня Паранька, уж как не учил ее!.. Печки одной на ней не бывало!.. А ей и горюшка нет, отлежится, отдышится, да опять за свои дела. Потеряла девка совесть, забыла, какой у человека и стыд бывает!.. Ох-охó– хохó!..

И жжет и рвет у Алексея сердце. Злоба его разбирает, не на Карпушку, на сестру. Не жаль ему сестры, самого себя жаль… «Бог даст, в люди выду, – думает он, – вздумаю жену из хорошего дома брать, а тут скажут – сестра у него гулящая!.. Срам, позор!.. Сбыть бы куда ее, запереть бы в четырех стенах!..»

– В кельи ее, батюшка! – молвил он. – Черна ряса все покрывает.

– И то думаю, – ответил Трифон Михайлыч. – Только ведь ноне и по келейницам эта слабость пошла. В такой бы скит ее, где бы накрепко хвост-от пришили… А где такого взять?

– В Шарпане, сказывают, строго келейниц-то держат, – заметил Алексей.

– В Шарпане точно будет построже. И черной работы больше, дурить-то некогда… Да примет ли еще мать Августа наше чадушко? Вот что… – сказал Трифон.

– Попытай… – молвил Алексей.

– И то надо будет, – отозвался Трифон. – То маленько обидно, что работницей в дому меньше станет: много еще Паранька родительского хлеба не отработала. Хоть бы годок, другой еще пожила. Мать-то хилеть зачала, недомогает… Твое дело отделенное, Савелью до хозяйки долга песня, а без бабы какое хозяйство в дому!.. На старости лет останешься, пожалуй, один, как перст – без уходу, без обиходу.

– Бог милостив, батюшка; Наталья останется, – утешал отца Алексей.

– И на нее плоха, парень, надежда, – вздохнул Трифон. – Глядя на сестру, туда же смотрит.

– В Шарпан Параньку, в Шарпан, батюшка… – настаивал Алексей.

– Эка память-то у меня стала! – хватился Трифон. – Про скиты заговорили, только тут вспомянул… Из Комарова была присылка к тебе… Купчиха там московская проживает…

Алой зарницей вспыхнуло лицо Алексея, огнем сверкнули черные очи… Духу перевести не может.

– В пятницу от Манефиных работник на субботний базар в Городец проезжал, с ним Масляникова купчиха, что в Комарове живет, наказывала тебе побывать у нее – место-де какое-то вышло, – продолжал Трифон, не замечая смущения сына.

Вдруг послышались на улице веселый шум и звонкий смех… Затренькала балалайка, задребезжала гармоника, бойко затянул «запевало», вторя ему, пристали «голосá«: один заливался, другой на концах выносил… Им подхватили «подголоски», и звучной, плавной волной полилась расстанная песня возвращавшейся с «грибовной гулянки» молодежи:[346]

Веселая голова,
Не ходи мимо сада,
Дороженьки не тори,
Худой славы не клади.
Пробудились на печах от уличной песни старые старухи, торопливо крестились спросонок и творили молитву. Ворчали отцы, кипятились матери. Одна за другой отодвигались в избах оконницы и высовывались из них заспанные головы хозяек в одних повойниках. Голосистые матери резкой бранью осыпали далеко за полночь загулявших дочерей. Парни хохотали и громче прежнего пели:

Мил дорожку проторил,
Худу славу наложил,
Отцу с матерью бесчестье,
Роду-племени покор.
Не сразу угомонилась и разбрелась по дворам молодежь. Долго бренчала балалайка, долго на один нескончаемый лад наигрывала песню гармоника. По избам слышались брань матерей и визгливые крики девчонок, смиряемых родителями. Наконец все стихло, и сонное царство настало в деревне Поромовой.

Паранька одна воротилась. Кошкой крадучись, неслышными стопами пробралась она пó мосту[347] к чулану, где у нее с сестрой постель стояла. Как на грех скрипнула половица. Трифон услыхал и крикнул дочь.

Ни жива ни мертва переступила порог Паранька.

– Наталья где? – грозно спросил ее отец.

– Дома, надо быть… – дрожа от страха, ответила она.

– Кликни ее сюда, – молвил Трифон.

Паранька ни с места.

– Да я не знаю… Она, видно, отстала…

И, еще ничего не видя, заревела.

– Я те задам: «отстала!» – зарычал старик и, схватив с полицы плеть, стал учить дочку уму-разуму.

Выскочила Фекла Абрамовна… Плач, крики, вопли!.. Опершись о стол рукою, молча, недвижно стоял Алексей… Ничего он не видел, ничего не слышал – одно на уме: «Марья Гавриловна зовет».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Поднявшись с постели только ко второму уповодку,[348] Карп Алексеич Морковкин, в бухарском стеганом и густо засаленном халате, доканчивал в своей горнице другой самовар, нимало не заботясь, что в приказе с раннего утра ждет его до десятка крестьян. Покончив с чаем, принялся писарь за штофик кизлярки да за печеные яйца с тертым калачом на отрубях, известным под названьем «муромского». И калач, и яйца, и кизлярка, разумеется, были не покупные: за стыд считал мирской захребетник покупать что-нибудь из съестного. По его рассужденью, как поп от алтаря, так писарь от приказа должен быть сыт.

Позавтракал Карп Алексеич и лениво поднялся с места, хотел идти принимать от мужиков приносы и краем уха слушать ихние просьбы… Вдруг с шумом и бряканьем бубенчиков подкатила к крыльцу тележка. Выглянул писарь в окно, увидел Алексея.

Стал середь горницы Карп Алексеич. «Алешку Лохматого дьявол принес, – подумал он. – Наташка не проболталась ли?.. Ишь каким барином!.. На Чапуринских!.. Ну, да ведь я не больно испужался: чуть что – десятских, да в темную…»

Храбрится, а у самого поджилки трясутся, мурашками спину так и осыпает, только что вспомнит про здоровенный кулак и непомерную силу Алексея.

«Повременю, скоро не выйду… Пущай подождет – прохладится… Пусть его помнит, что писарь – начальство».

И опять принялся за кизлярку да за муромский калач с печеными яйцами. Напусти, дескать, Господи, смелости!

Добрые полчаса прошли… Наконец мимо кланявшихся чуть не до земли мужиков прошел Карп Алексеич в присутствие и там развалился на креслах головы.

– Пускать мужиков поодиночке, – приказал он ставшему у двери десятскому.

Десятский впустил Алексея.

– Черед соблюдать! – крикнул писарь. – Другие ждут спозаранок, этот последним явился.

– Да мне бы всего на пару слов, – зачал было Алексей.

– Черед наблюдать! – пуще прежнего крикнул десятскому Карп Алексеич.

Алексей вышел.

Надивиться не могут мужики, отчего это писарь никого не обрывает, каждого нужду выслушивает терпеливо, ласково переспрашивает, толкует даже о делах посторонних. А это все было делано ради того, чтоб Алексею подольше дожидаться. Знай, дескать, что я тебе начальство, чувствуй это.

Наконец все мужики были отпущены, но писарь все-таки не вдруг допустил до себя Алексея. Больно уж хотелось ему поломаться. Взял какие-то бумаги, глядит в них, перелистывает, дело, дескать, делаю, мешать мне теперь никто не моги, а ты, друг любезный, постой, подожди, переминайся с ноги на ногу… И то у Морковкина на уме было: не вышло б передряги за то, что накануне сманил он к себе Наталью с грибовной гулянки… Сидит, ломает голову – какая б нужда Алешку в приказ привела.

Настал час воли писаря, допустили Алексея в присутствие. Перед тем как позвать его, Морковкин встал с кресел и, оборотясь спиной к дверям, стал читать предписания удельного начальства, в рамках за стеклом по стенам развешанные. Не оглядываясь на Алексея, писарь сердито спросил:

– Зачем?

– За пачпортом.

– За каким?

– За трехгодовым. Трехгодовый пачпорт мне нужен, потому что, отъезжая, значит, по пароходной части в разные города и селения Российской Империи… – начал было Алексей, но писарь прервал его словом:

– Нельзя!

– А отчего бы это нельзя? – подбоченясь и выставя правую ногу вперед, задорно спросил Алексей.

Не оглядываясь, писарь ответил:

– Бланок таких в приказе нет… Писать не на чем… Недель шесть подожди – к ярмарке вышлют.

– Могу из казначейства выправить. Бумагу бы только мне, – твердым голосом молвил Алексей.

– Нет такой бумаги.

– А почем б это? – шагнув вперед, спросил Алексей.

– Рекрутский набор будет зимой, – прошипел, не оглядываясь, Морковкин.

– Что мне набор? – молвилАлексей. – За меня квитанция есть.

– А подати?

– Заплочены, а надо, так еще за три года вперед внесу.

– Ишь тысячник какой! – с злобной усмешкой сказал писарь. – За три года вперед!.. Да откуда у тебя такие деньги?

– Это уж мое дело… Мне бумагу в казначейство надо. Вот что… – молвил Алексей.

– Сказано – нельзя, – возвысив голос, проговорил писарь. – Справки надо собрать, впрямь ли квитанция представлена, подати уплочены ли, под судом не состоишь ли, к следствию какому не прикосновен ли, взысканий на тебя не поступало ль, жалоб, долговых претензий… Этого сделать скоро нельзя.

– А много на то времени потребуется? – спросил Алексей.

– Месяца два либо три, не то и больше, – ответил Карп Алексеич.

Стиснув зубы и хмуря брови, еще шагнул Алексей. Хотел завернуть крепкое словцо Морковкину, но сдержал порыв, опомнился и молвил:

– Счастливо оставаться.

Быстрыми шагами пошел вон из приказа.

Так и не видел лица стоявшего спиной к дверям Морковкина. А тот и по уходе Алексея долго еще разглядывал висевшее на стене предписание.

* * *
Прямо из приказа покатил Алексей в Клюкино к удельному голове Скорнякову. Приехав в ту пору, как, восстав от послеобеденного сна, Михайло Васильич с хозяюшкой своей Ариной Васильевной и с детками засел за ведерный самовар чайком побаловаться, душеньку распарить.

Скорняков был не из последних тысячников по Заволжью. Хоть далеко было ему до Патапа Максимыча, однако ж достатки имел хорошие и жил в полном изобильи и довольстве.

Дом у него стоял большой, пятистенный, о двух ярусах, с боковушами и светлицами; убран не так богато, как Чапуринский, однако ж походил на городской купеческий дом средней руки. В передней горнице стояла русская печь, но была отделена филенчатой перегородкой, доходившей до потолка и обитой, как и стены, недорогими обоями. Лавок в тех горницах вдоль стен не было; стояли диван и кресла карельской березы, обитые черной волосянкой, плетеные стулья и два ломберных стола, крытых бумажными салфетками с вытканными изображениями города Ярославля. Возле огромной божницы красного дерева со стеклами, наполненной иконами в золоченых ризах, булавками приколоты были к обоям картины московской работы. Они изображали райских птиц Сирина, Алконаста и Гамаюна, беса, изувешанного тыквами, перед Макарием Египетским, Иоанна Новгородского, едущего на бесе верхом в Иерусалим к заутрене, и бесов, пляшущих с преподобным Исакием. Ни одна картина духовного содержания для народа без дьявола у нас не обходится – хоть маленький бесенок, хоть в уголке где-нибудь, а непременно сидит на каждой картине. По другим стенам Скорняковского дома красовались картины мирские – Хозрев Мирза, взятие Анапы, похождения Малек Аделя. Над ними висели клетки с жирными перепелами. Охотник был до перепелов Михайло Васильич, любил пронзительные их крики и не обращал вниманья на ворчанье Арины Васильевны, уверявшей встречного и поперечного, что от этих окаянных пичуг ни днем, ни ночью покоя нет. Каждый год, только наступят Петровки, Михайло Васильич каждый день раза по три ходит на поля поглядеть, не носится ль над озимью тенетник, не толчется ли над нею мошка – хорош ли, значит, будет улов перепелиный. Хоть не больно пристало к важному, сановитому виду Михайлы Васильича, к заиндевевшим кудрям его и почетной должности, но целые ночи, бывало, пролеживал он в озимях, приманивая дудочкой любимых пташек под раскинутые сети. Нефедов день[349] для Скорнякова был самым большим праздником в году, чуть ли не больше самого светлого воскресенья. Какая ни случись в тот день погода, какие ни будь дела в приказе, непременно пролежит он в поле с солнечного заката до раннего утра, поднимая перепелов на дудочки.

Радушно встретил Михайло Васильич Алексея. Не видал он его с тех самых пор, как в его боковуше, в нижнем жилье дома Патапа Максимыча, судили-рядили они про золото на Ветлуге. Был Михайло Васильич в Осиповке на похоронах Насти, но тогда, кроме Колышкина и Марьи Гавриловны, ни с кем из гостей Алексей не видался. Знал Скорняков и про то, что опять куда-то уехал Алексей из Осиповки, что в дому у Патапа Максимыча больше жить он не будет и что все это вышло не от каких-либо худых дел его, а оттого, что Патап Максимыч, будучи им очень доволен и радея о нем как о сыне, что-то такое больно хорошее на стороне для него замышляет… Не за много ден ездил Скорняков в Осиповку, и Патап Максимыч Христом Богом просил его не оставить Алексея, если ему как удельному крестьянину до него какая ни на есть нужда доведется.

– Добро пожаловать!.. Милости просим!.. – радушно проговорил Михайло Васильич Алексею, когда тот, помолившись иконам, кланялся ему, Арине Васильевне и всему семейству. – Значит, добрый человек – прямо к чаю!.. – промолвил голова. – Зла, значит, не мыслит.

– Какие же у меня могут быть злые мысли?.. Помилуйте, ваше степенство, – сказал Алексей.

– Да это я так. К слову молвится, – смеялся Михайло Васильич. – Садись-ка, гостем будешь.

Рад Алексей и ласковой встрече и доброму привету. Присел к столу, принялся за чай с двуносными сайками, печенными на соломе.

– Ну что?.. Дела как?.. Много ли золота накопил на Ветлуге? – добродушно смеясь, спросил у него Михайло Васильич.

– Самим, ваше степенство, известно, какое оно золото вышло, – улыбнувшись, сказал Алексей.

– Знаю, парень, знаю… Патап Максимыч все до тонкости мне рассказывал, – молвил Михайло Васильич. – А ты умно тогда сделал, что оглобли-то поворотил. Не ровен час, голубчик, попал бы в скит, и тебе бы тогда, пожалуй, да и нам с тобой на калачи досталось… Ты смотри про это дело никому не сказывай… Покаместь суд не кончился, нишкни да помалкивай.

– Помилуйте, ваше степенство, возможно ль про такие дела без пути разговаривать? Слава Богу – не махонький, могу понимать, – ответил Алексей.

– То-то, поберегайся. Береженого и Бог бережет, – заметил Скорняков. – Эко, подумаешь, дело-то, – продолжал он. – Каким ведь преподобным тот проходимец прикинулся… Помнишь, про Иерусалим-от как рассказывал – хоть в книгу пиши… Как есть свят муж – только пеленой обтереть, да и в рай пустить!.. А на поверку вышло, что борода-то у него апостольская, да и усок-от дьявольский… Много, сказывают, народу они запутали… У нас из волости двоих в острог запрятали, тот же Стуколов оговорил… Вот те и преподобные!.. Вот те и святые отцы, шут бы их побрал!.. Давно ль Патапа Максимыча видел?

– Давненько, ваше степенство. Чуть не с месяц времени будет, – ответил Алексей. – Отхожу ведь я от него.

– Сказывал он, сказывал, – молвил Михайло Васильич. – Возлюбил же он тебя, парень!.. Уж так возлюбил, что просто всем на удивленье… Ты теперь в Осиповку, что ли?.. Послезавтра и я туда же всем домом. Сорочины по Настасье Патаповне будут…

– Не угодить мне туда, – потупив глаза, ответил Алексей. – Спешное дельце есть, ваше степенство. Я до вашей милости, – продолжал он, встав со стула и низко кланяясь.

– Что тебе?.. Какое твое дело?.. – чинно и немножко строго спросил голова.

– Да так как я теперича, значит, место себе получил по пароходной части и надобно мне в дальню отлучку на долгое время, так мне бы трехгодовый пачпорт надо получить, – начал Алексей.

– Что ж? Получай с Богом, – перебил Михайло Васильич. – Рекрутской очереди ведь нет за тобой?

– Нет.

– Подати уплочены?

– Сполна уплочены, ваше степенство. А понадобится, готов хоть за год, хоть за два, хоть за три вперед внести, – сказал Алексей.

– Так явись в приказ, – молвил Михайло Васильич.

– Был я в приказе-то, ваше степенство, писарь не выдает.

– Отчего? – быстро вскинув глазами, спросил голова.

– Какие-то находит препятствия. Говорит: «Взысканий на тебя нет ли, да не под судом ли, али не под следствием ли каким».

– Гм! – промычал Михайло Васильич. – А взыскания-то есть?

– Никаких нет, ваше степенство, да никогда и не бывало, – ответил Алексей. – А насчет того, чтобы к суду, тоже ничего не знаю… Не проведал ли разве Карп Алексеич, что я тогда по вашему приказу на Ветлугу ездил?.. А как теперича тут дело завязалось, так не на этот ли он счет намекает…

– Гм! – опять промычал Михайло Васильич и притом почесал в затылке.

– Теперь, говорит, в приказе трехгодовых бланок нет… – продолжал с лукавой покорностью Алексей. – Об удостовереньи кучился Карпу Алексеичу, сам было думал в город съездить, чтоб пачпорт в казначействе выправить – и того не дает. Раньше, говорит, трех месяцев не получишь.

– Так что же?

– Да мне долго ждать никак невозможно, ваше степенство, на той неделе надо беспременно на пароходе в Рыбинск бежать… К сроку не поспею – места лишиться могу… Явите божескую милость, ваше степенство, прикажите выдать удостоверение, я бы тем же часом в город за пачпортом… – с низкими поклонами просил Алексей Михайлу Васильича.

Ловко попал он, кинув словцо, что не на поездку ли к отцу Михаилу намекал ему писарь… Призадумался Михайло Васильич… Забота о самом себе побуждала его скорей спровадить в дальние места Алексея, чтобы он где-нибудь поблизости не проболтался, не накликал бы беды на всех затевавших тогда копать золото на Ветлуге. Хоть большой беды, пожалуй, тут и не вышло бы, а все же бы под суд упрятали… А суд людям на радость дан… Будь чист, как стекло, будь светел, как солнце праведное, а ступил в суд ногой, полезай в мошну рукой: судейский карман, что утиный зоб – и корму не разбирает и сытости не знает… Да то еще не беда, что на деньгу пошла; вот беда, коль судья холодным ветерком на тебя дунет… Он ведь что плотник: что захочет, то и вырубит, а закон у него, что дышло – куда захочет, туда и поворотит!

«Как ни быть, а Лохматого в дальни места надобно сбыть, – думал Михайло Васильич. – Какие б заминки писарь ни делал, пущу. Покаместь дело идет, лучше, как подальше будет от нас».

– Выдам бумагу, – сказал он Алексею. – По ней в городе пачпорт тотчас выправишь. Только, парень, надо обождать маленько.

– А много ли ждать-то, ваше степенство? – смиренно спросил Алексей.

– Да не ближе недели, – сказал голова.

– Нельзя ли поскорей, ваше степенство? Этак мне на пароход не попасть, места лишиться могу, – просил Алексей.

– Экой ты прыткий какой! – молвил Михайло Васильич. – Тебе бы вынь да положь, все бы на скорую ручку – комком да в кучку… Эдак, брат, не водится… Сам считай: послезавтра надо на сорочины, Патап Максимыч раньше трех ден не отпустит, вот тебе с нонешним да с завтрашним днем пять ден, а тут воскресенье – приказ, значит, на запоре, это шесть ден, в понедельник Нефедов день, тут уж, брат, совсем невозможно.

– Отчего же так, ваше степенство, осмелюсь спросить? – робко спросил Алексей.

– А слышь, птички-то распевают!.. Слышь, как потюкивают! – сказал Михайло Васильич, любуясь на оглушавших Алексея перепелов. – Это, брат, не то, что у Патапа Максимыча заморские канарейки – от них писк только один… Это птица расейская, значит, наша кровная… Слышь, горло-то как дерет!.. Послушать любо-дорого сердцу!.. В понедельник ихний праздник – Нефедов день!.. Всю ночь в озимях пролежу, днем завалюсь отдыхать… Нет, про понедельник нечего и поминать… Во вторник приходи… Через неделю, значит.

– Завтра нельзя ли, ваше степенство? – с низким поклоном умолял Алексей.

– Завтра, брат, тоже никак невозможно, потому что завтра весь день стану отдыхать, – сказал Михайло Васильич. – Давеча перед обедом по полю я ходил – тенетнику над озимью видимо-невидимо, и мошка толчется, – улов будет богатый… Нет, завтра нельзя… Разве записку снесешь к Карпу Алексеичу, чтоб, значит, беспременно выдал тебе бумагу.

– Да разве может он без вашей подписи выдать? И казначей без вашей руки не поверит, – молвил Алексей.

– И то правда, – согласился голова, – без нашей, значит, подписи поверить казначею никак невозможно… Тенетнику-то давеча что летало!.. – задумался он. – Опять же мошка!.. Такого дня во все лето не бывало! Нет уж, как ни верти, придется до той недели обождать, – решительно сказал Алексею. – И рад бы радехонек… Со всяким бы моим удовольствием, да сам видишь, какое дело подошло…

– Нечего делать, – вздохнул Алексей. – Не судьба, видно, получить то место, надобно оставаться дома.

– Зачем, зачем? – тревожно перебил его Михайло Васильич. – Нет, Алексеюшко, ты поезжай, поезжай, друг любезный, беспременно поезжай… Что тебе дома-то киснуть?.. Чужая сторона и ума в голове и денег в кармане прибавит.

– Справедливы ваши речи, Михайло Васильич, – сказал Алексей. – Сам теперь знаю про то… Много ли, кажется, поездил – только в город, да еще тогда по вашему приказу к отцу Михаилу, а и тут, можно сказать, что глаза раскрыл.

– То-то и есть, – молвил Михайло Васильич. – Нет, как можно тебе оставаться?.. Поезжай, беспременно поезжай.

– На пароход-от не угожу, ваше степенство… Через неделю ему отваливать, – сказал Алексей и, немного помолчав, стал перед святыми иконами уставные поклоны творить. – Прощенья просим, ваше степенство. Счастливо оставаться, – вымолвил он и, низко поклонясь Михайле Васильичу, пошел вон из горницы.

Пока Алексей справлял семипоклонный начáл, голова раздумывал: «Оставаться ему не годится… Узнает Морковкин про Ветлугу, разом его приплетет… А этот на следствии покажет, что я посылал… Съездить, видно, завтра в приказ да выдать бумагу-то… А тенетник-от!.. А мошки-то!.. Приспичило же пострела в такое нужное время!..»

– Погоди, погоди, – громко сказал голова Алексею, когда тот взялся за дверную скобу. – Так уж и быть, ради милого дружка и сережка из ушка!.. Ради Патапа Максимыча по-твоему сделаю, завтра поутру побывай в приказе – приеду, обделаю… А уж это я тебе скажу все едино, что ты у меня от сердца кусок отрываешь… Тенетнику-то что, мошки-то!.. Улов-от на заре какой будет!..

На другой день рано поутру Алексей был уже в приказе, Михайло Васильич раньше его приехал туда… Не утерпел голова, залег-таки в озими и до солнечного всхода накрыв без одного сорок перепелов, повез их не домой, а в приказ. Надивиться не мог Карп Алексеич, увидев, что вслед за начальством десятские тащат в приказ пять больших корзин, укрытых сетями, с прыгающими там перепелами. Еще больше удивился он, когда Михайло Васильич настойчиво приказал ему писать в казначейство бумагу о выдаче трехгодового паспорта Алексею. Долго спорил Морковкин, но голова крепко стоял на своем. Когда же Карп Алексеич наотрез отказался писать ту бумагу, Михайло Васильич позвал приказного мальчика, велел ему написать удостоверенье, подписал и своими руками казенную печать приложил.

Когда Алексей явился в приказ, дело было уже сделано и бумага ему тотчас выдана. Ступай, значит, на все на четыре стороны.

– Ишь раскозырялся!.. – злясь и лютуя, ворчал Морковкин, стоя на крыльце, когда удельный голова поехал в одну, а Лохматый в другую сторону. – Ишь раскозырялся, посконная борода!.. Постой-погоди ты у меня!.. Я те нос-от утру!.. Станешь у меня своевольничать, будешь делать не по-моему!.. Слетишь с места, мошенник ты этакой, слетишь!..

И, воротясь в свою горницу, усердно принялся за кизлярку, раскидывая умом, как бы насолить голове.

И придумал послать в удельную контору донос на Михайла Васильича.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Все други-приятели съехались к Патапу Максимычу на Настины сорочины. Приехал кум Иван Григорьич с Груней и с детками, приехал Михайло Васильич с Ариной Васильевной, кое-кто из Городца, кое-кто из городу. Из Комарова на пяти тройках жирных келейных лошадей матери и белицы прикатили. Сама матушка Манефа пожаловала, очень желательно было ей помянуть племянницу – не привел Господь в землю ее опустить, так хоть в сорочины над ее могилкой поминальную службу справить. А чтоб справить ту службу благолепнее, захватила она с собой уставщицу мать Аркадию да соборных стариц, мать Назарету да мать Ларису, и Марьюшку головщицу со всем правым клиросом… Фленушку тоже привезла и новую келейницу свою Устинью Московку… Прихватила и гостя обительского Василья Борисыча. Много звал Патап Максимыч на поминки Марью Гавриловну – не поехала – пуще да пуще в ту пору ей нездоровилось.

Без мала за неделю привезли в Осиповку Дарью Никитишну поминальны столы уряжать. Приходилось теперь знаменитой заволжской поварихе иное дело обделывать, не то, что было на именинах, и не то, что было на похоронах. Не ждали к Патапу Максимычу ни Снежковых, ни других гостей, которым бы надо было городские столы уряжать, уставлять их яствами затейными, дорогими напитками заморскими; нужно теперь Никитишне учредить трапезу по старине, как от дедов, от прадедов поминальные тризны справлять заповедано. А время такое подошло, что мирским надо стряпать рыбное, а келейным сухоядение. Шли Петровки – голодный пост… Никитишна лицом себя в грязь не ударила – столы на славу учредила. Ста два окрестных крестьян на поминки сошлось, для них еще с вечера на улице столы были поставлены.

И для крестьян, и для почетных гостей кутьи наварили, блинов напекли, киселя наготовили… Кутья на всех одна была, из пшена сорочинского с изюмом да с сахаром; блины в семи печах пеклись, чтобы всем достались горяченькие: в почетны столы пекли на ореховом масле, в уличные – на маковом, мирским с икрой да со снетками, скитским с луком да с солеными груздями. Кисели готовила Никитишна разные: почетным гостям – пшеничные с миндальным молоком, на улицу – овсяные с медовóй сытóй. Стерляжья уха на красный стол сварилась жирная, янтарная; тертые растегаи вышли диковинные… Опричь того, сготовила Никитишна ботвинье борщевое с донским балыком да со свежей осетриной, двухаршинные сочные кулебяки, пироги подовые с молоками да с вязигой, пироги долгие с тельным из щуки, пироги вислые с семгой да с гречневой кашей, судаки под лимоны, белужью тешку с хреном да с огурцами, окуней в рассоле, жареных лещей с карасями, оладьи с медом, левашники с малиновым вареньем… А келейницам похлебка была из тебеки[350] со свежими грибами, борщ с ушками, вареники с капустой, тертый горох, каравай с груздями, пироги с зеленым луком, да хворосты и оладьи, дыни в патоке и много другой постной яствы.

Ранним утром, еще летнее солнце в полдерево стояло, все пошли-поехали на кладбище. А там Настина могилка свежим изумрудным дерном покрыта и цветики на ней алеют. А кругом земля выровнена, утоптана, белоснежным речным песком усыпана. Первыми на кладбище пришли Матренушка с канонницей Евпраксеей, принесли они кутью, кацею с горячими углями да восковые свечи.

И видели они, что возле Настиной могилки, понурив голову и роняя слезы, сидит дядя Никифор. То был уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый Божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел, голову седина пробивать стала, но глаза у него были не прежние мутные – умом, тоской, благодушьем светились. Когда вокруг могилы стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он в сторонку.

Чинно, стройно, благолепно справили службу. Положив семипоклонный начал и поклонясь до земли перед могилой, Манефа надела соборную мантию, выпрямилась во весь рост и, при общем молчаньи, величаво проговорила:

– За молитв святых отец наших, Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас.

И запели «канон за единоумершую». Далеко по свежему утреннему воздуху разносились стройные голоса певчей стаи, налаженной Васильем Борисычем и управляемой Марьей головщицей. Тишь стояла невозмутимая; дым ладана прямым столбом вился кверху, пламя на свечах не колебалось. Ни говором людей, ни шумом деревьев не нарушалось заунывное пенье, лишь порой всхлипывала Аксинья Захаровна да звонко заливались жаворонки в сияющем поднебесье.

Патап Максимыч все время стоял возле Манефы, поникнув головою. Раза два левым рукавом отер он слезу… Все глядели на украшенную цветами могилу, никто не взглядывал по сторонам; только Василий Борисыч жадно и страстно впился глазами в стоявшую возле матери Парашу, вполголоса подпевая: «Надгробное рыдание творяще и поюще песнь ангельскую[351]«. «Ох, искушение, – думал сам про себя. – Эка девица-то сдобная да матерая!.. Грудь-то копна копной!..» Инда губы зачесались у посла московского, так бы взял и расцеловал в пух и прах Прасковью Патаповну!.. Отвел глаза – Устинья Московка, сдвинув брови, палючие искры мечет из гневных очей.

– Искушение! – прошептал Василий Борисыч, вздохнул и громко подтянул аллилуию.

По отпусте, приникнув лицом к дочерниной могиле, зарыдала Аксинья Захаровна; завела было голосом и Параша, да как-то не вышло у ней причитанья, она и замолкла… Приехавшая без зова на поминки знаменитая плачея Устинья Клещиха с двумя вопленницами завела поминальный плач, пока поминальщики ели кутью на могиле.

Уж ты слышишь ли, мое милое дитятко,
Моя белая лебедушка?
Уж ты видишь ли из могилушки
Свою матушку рóдную?
Дождалась ты меня, горегорькую,
Собралась я к тебе в гости скорешенько,
Не на кóнях я к тебе приехала —
Прибежала на своих резвых ноженьках.
Мои скорые ноженьки не тянутся,
Белы рученьки не вздымаются,
Очи ясные не глядят на белый свет!..
И мне нету ласкового словечушка,
И мне нету теплого заветерья!
Не ясён день без красного солнышка,
Не весело жить без милой доченьки!..
Что сумнилася моя головушка,
Что сумнилася-сокрушилася?
С кем раздумать мне думу крепкую,
С кем размыкать мне горе горькое,
От кого услышать слово ласковое?
О том голова моя посумнилася,
Посумнилася, победная, сокрушилася,
Что шатаюсь я на свете, победна головушка,
Середь добрых людей, как травинушка,
Как травинушка-сиротинушка.
Что же ты, моя белая лебедушка,
Что же спишь ты, не просыпаешься?
Сокрепила ты свое сердечушко
Крепче каменя горючего,
И нигде-то я тебя, голубушку, не увижу,
Голосочка твоего звонкого не услышу!
Пропели вопленницы плачи, раздала Никитишна нищей братии «задушевные поминки»,[352] и стали с кладбища расходиться. Долго стоял Патап Максимыч над дочерней могилой, грустно качая головой, не слыша и не видя подходивших к нему. Пошел домой из последних. Один, одаль других, не надевая шапки и грустно поникнув серебристой головою, шел он тихими стопами.

Последним на кладбище остался Никифор. Подошел он к Настиной могиле, стал перед ней на колена, склонил голову на землю. Стали слышны глухие, перерывчатые его рыдания.

– Святая душенька, молись за меня, за грешника! – говорил он, целуя могилу и орошая ее горючими слезами.

Встал и медленными шагами пошел к речке, что протекала возле погоста. Зачерпнул ведра, принес к могиле и полил зеленый дерн и любимые покойницей алые цветики, пышно распустившие теперь нежные пахучие свои головки на ее могилке… Опять сходил на речку, принес ведра белоснежного кремнистого песку берегóвого и, посыпав им кругом могилы, тихо побрел задами в деревню.

Где твои буйные крики, где твои бесстыдные песни, пьяный задор и наглая ругань?.. Тише воды, ниже травы стал Никифор… Памятуя Настю, принял он смиренье, возложил на себя кротость и стал другим человеком.

Совсем обутрело, когда воротились с кладбища в деревню. Работники, деревенские мужики, бабы, девки и подростки гурьбой привалили к уличным столам и суетливо, но без шума, безо всяких разговоров, заняли места в ожиданьи чары зелена вина, кутьи, блинов, киселя и иного поминального брашна. Мать Аркадия, две старицы и плачея Устинья Клещиха выносили четыре больших блюда и стали разносить на них кутью по народу. Каждый чинно брал ложку, крестился и поминал покойницу сладкою кутьею. Искусная в Писании уставщица мать Аркадия, став посреди народа, громко начала поучать людей, что такое кутья означает.

– Кутья благоверная – святым воня благоуханная, – истово говорила она, – святии бо не пиют, не едят, только вонею и благоуханием сыти суть. Благочестно, со страхом вкушайте сию святыню, поминая новопреставленную рабу Божию девицу Анастасию. Добре держит святая церковь в четыредесятый день по преставлении кутию поставляти и над нею память по усопших творити. Того ради уставлено в сороковой день память о мертвом творити, что в сей день душа, прейдя мытарства злых миродержателей, воздушных мытареначальников, истязателей и обличителей земных дел ея, святыми ангелами ко престолу Господню приводима бывает. И тогда или оправдана бывает и освободится от сонмов нечистых духов, или же осуждена и заключена в оковы, и вóзьмется демонами, да не узрит славы Божией. Сие есть первый суд, предварение Страшного суда Христова. Помолитесь же, православные, о душе новопреставленной девицы Анастасии, да упразднится прегрешений ея рукописание, да простятся грехи ея вольные и невольные и да внидет она в радость Господа своего. Аминь.

С умилением слушал народ красноглаголивую келейницу. Старушки всхлипывали, другие только вздыхали, все стояли безмолвно. Только беспокойный народ – ребятишки, держась ручонками за матерние подолы, пересмеивались меж собой во время проповеди, иные даже перебранивались, но вскоре унимались под невидимыми миру родительскими кулаками.

Вином обносить стали. Обносили старик Пантелей да новый приказчик Григорий Филиппыч. Они ж непьющих баб и девок ренским потчевали. Вынесли постные блины со снетками. Принялся за них народ со крестом да с молитвой, с пожеланьем покойнице небесного царства. Подали щи с головизной, на вторую перемену ставили свекольник с коренной рыбой, а на третью – пироги с гречневой кашей и соминой, да смачную яичную кашу с маковым маслом, в конце стола овсяный кисель с сытóй медовой. А вином, как всегда водилось у Патапа Максимыча, обносили по трижды, а пиво и сыченая брага в деревянных жбанах на столах стояли – сколько кто хочет, столько и пей.

Крестясь и поминаючи покойницу, низкими поклонами поблагодарив хозяев, тихо народ разошелся. Чапуринские стряпухи убрали посуду, работники столы и скамьи на двор унесли; улица опустела… По сеням, по клетям да по сенницам улеглись мужики и бабы деревни Осиповки поспать-отдохнуть после сытного обеда. Девки с ребятишками – в лес по грибы да по ягоды. Пришлые поминальщики, направляясь к своим деревням, разбрелись по разным дорогам.

А хозяева и гости, воротясь с кладбища в дом Патапа Максимыча, отправились прямо в моленну. Там передо всеми иконами горели пудовые ослопные[353] свечи, а в средине стоял крытый черным бархатом с серебряными галунами аналогий, на нем фарфоровое блюдо с узорочно разукрашенною цукатами кутьею. Облачаясь в соборную мантию, Манефа стала перед нею и замолитвовала. Пропели литию. Игуменья отведала кутьи, поминая покойницу, и, взяв блюдо на руки, обратилась к предстоящим. Один за другим подходили к ней и вкушали кутию…

Напившись чаю, за столы садились. В бывшей Настиной светлице села Манефа с соборными старицами, плачея Устинья Клещиха с вопленницами да еще кое-кто из певчих девиц, в том числе, по приказу игуменьи, новая ее наперсница Устинья Московка. Мирские гости расселись за столы, расставленные по передним горницам. Там рыбными яствами угощал их Патап Максимыч, а в Настиной светлице села с постниками Аксинья Захаровна и угощала их уставным сухояденьем.

И кляла же тот обед Устинья Московка. Первое дело: свежей рыбки хотелось покушать ей, а главное, Василий Борисыч там сел, да там же и Прасковья Патаповна. Подметив на кладбище, как поглядывал на нее Василий Борисыч, дала Устинья волю пылкому, ревнивому сердцу… Если б можно было, взяла бы да и съела девичьего подлипалу… Горячая девка была!..

За поминальным обедом беседы не ведутся: пьют, едят во славу Божию в строгом молчаньи. Лишь изредка удельный голова вполголоса перекидывался отрывистыми словами с Иваном Григорьичем, да Фленушка шептала что-то на ухо Параше, лукаво поглядывая на Василья Борисыча. Кое-что и она подметила на кладбище и еще ране того, в Комарове во время дорожных сборов, кой-что про Парашу московскому послу рассказала.

В конце обеда, после поминального киселя, встали гости из-за трапезы и опять пошли в моленную. Там вместо аналогия стоял большой стол, крытый браной камчатной скатертью, а на нем ставлена была фарфоровая миса с тризной и пустые стаканы по числу гостей. Надев соборную мантию, Манефа замолитвовала, а девицы заупокойную стихеру шестого гласа запели: «Создателю и творче, зиждителю и избавителю ослаби, отпусти, Христе Боже». А пели демеством. Василий Борисыч нарочно девиц той стихере обучил, собираясь ехать в Осиповку на сорочины. Про эту стихеру на Керженце в лесах до тех пор не слыхивали.[354] Всем она очень понравилась, и все много благодарили Василья Борисыча, что такую хорошую стихеру вывез из Москвы на Керженец… А во время пения той стихеры Никитишна серебряным ковшом тризну по стаканам разливала. И пили во славу Божию, крестясь и поминая за упокой рабу Божию девицу Анастасию.

Тем сорочины и кончились.

* * *
Из моленной после трапезы отдохнуть разошлись. Фленушка да Марьюшка вместе с Парашей заперлись в ее светлице. Порывалась туда Устинья Московка, но мать Манефа ее не пустила. Ревностью пылая и в досаде на неудачи, больше получаса растирала канонница ноги хворой игуменьи, сильно приуставшей после длинных служб и длинного обеда.

Успокоив, сколь могла, матушку и укрыв ее на постели одеялом, пошла было гневная Устинья в Парашину светлицу, но, проходя сенями, взглянула в окошко и увидела, что на бревнах в огороде сидит Василий Борисыч… Закипело ретивое… Себя не помня, мигом слетела она с крутой лестницы и, забыв, что скитской девице не след середь бела дня, да еще в мирском доме, видеться один на один с молодым человеком, стрелой промчалась двором и вихрем налетела на Василья Борисыча.

– Ты что?.. Ты что это вздумал?.. – задыхаясь и едва переводя дух, визгливо кричала она на него. – Куда, пес этакой, на кого бесстыжие глаза свои запускал?.. А?..

Озадаченный внезапным появлением Устиньи, как полотно побледнел Василий Борисыч и, поднявшись с места, дрожавшим от страха голосом едва мог промолвить:

– Ох, искушение!

– Куда ты, стоя на кладбище, подлые зенки свои пялил? – неистово лютуя, кричала Устинья. – На кого глядел?.. А?..

– Да что ты?.. Что ты кричишь?.. В уме ли? – вполголоса стал было уговаривать ревнивую канонницу Василий Борисыч. – Опомнись!.. Могут услышать…

– Пущай их слышат!.. – пуще прежнего лютовала Устинья. – Наплевать мне! Хоть все сюда сходись! Себя погублю, зато уж и тебя осрамлю, беспутного, осрамлю, осрамлю!.. Будешь меня помнить!.. Вытолкают по шеям!.. Всем скажу, что к хозяйской дочери примазаться хочешь!.. Чапурин не свой брат – нá эти дела хуже черта… Свернет тебе голову, как куренку!.. Воротишься в Москву с поротой спиной!.. Я те докажу!.. Думал, на дуру напал?.. Нет, брат, шалишь, мамонишь!.. Снял с меня голову, так и я с тебя сниму!.. Изменщик ты мерзкий!.. Я ль тебя не любила?.. Я ли тебя…

И грянулась оземь в рыданьях.

Василий Борисыч вконец растерялся, стоит как вкопанный, придумать не может, что делать ему… Убежать – содому, окаянная, на весь дом, на всю деревню наделает, перебудит всех… остаться – придет кто-нибудь, из окошка увидит.

– Ох, искушение!.. Настал час испытаний! – схватив себя за виски, говорил он и снова принялся уговаривать то рыдавшую, то надрывавшуюся от хохота Устинью.

– Образумься!.. Устиньюшка!.. Опомнись!.. – говорил он, боясь наклониться к ней, боясь и прочь отойти. – С ума, что ли, сошла?.. Стыд-от где у тебя?.. Совесть-та где?..

Устинья продолжала рыдать и, наконец, завопила в источный голос:

– Погубитель ты мой!.. Злодей ты этакой!.. Забыла твоя совесть, чем обещался ты мне?.. Ох, погубила я с тобой свою головоньку!..

– Искушение!.. – теребя в отчаяньи виски, потихоньку восклицал Василий Борисыч. – Да уймись же, окаянная, уймись, Устиньюшка, пожалуйста, уймись, говорю тебе, моя миленькая!.. Слушай… а ты слушай же!.. – обрадовавшись блеснувшей в уме его мысли, сказал он, наклоняясь к Устинье и боязливо поглядывая на окошки. – Видишь, лесок – близенько… Пойдем туда – там обо всем потолкуем… Ох ты, Господи, Господи!.. Вот искушение-то!.. Ох, дуй тя горой! Ну, пойдем же, моя ягодка, мое яблочко наливчатое, пойдем, – тут недалече!

Медленно поднялась Устинья, глянула на всполье, на ближний перелесок и, отирая наплаканные глаза миткалевым рукавом, плаксиво сказала:

– Пойдем.

– Вместе идти не годится. Народу много – увидят, – посвободнее вздохнув, молвил Василий Борисыч. – Ступай ты вперед, Устиньюшка, я за тобой.

– Врешь, меня, голубчик, не надуешь! – перебила Устинья. – Спровадить хочешь, самому бы к своей крале лытнуть…

– Ну, ин я вперед, – сказал Василий Борисыч.

– А ты в лесу-то схоронишься, да обходом к ней, еретице, – возразила Устинья. – Нет, любезный, меня на бобах не проведешь… Вместе пойдем.

– Вот положение!.. – осторожно вскликнул Василий Борисыч. – Ох, искушение!

И стал он клясться и божиться Устинье всеми клятвами, что не уйдет, не укроется, станет у ней на виду дожидаться ее в опушке перелеска.

Согласилась Устинья, и, весь дрожа от страха, Василий Борисыч спешил впритруску к перелеску. Ходок был плохой, нá ноги слабый – одышка беднягу берет, а нечего делать, прибавляет да прибавляет шагу – поскорей бы укрыться от людских взоров. Трусит, идет побежкой, а сам горькую думу раздумывает: «Попутал же меня бес окаянный!.. Связало ж меня с безумной баламотницей!.. Ишь, чертовка, как привязалась!.. Вот они, последствия-то какие!.. Не придумаешь, как подобру-поздорову отделаться от окаянной! Ох, искушение!.. А ведь глаз-то какой зоркий у шельмы! Словно прочла на уме!.. Нагрянула беда, что ни дай, ни вынеси! Ну, как в Москву донесется!.. Гусевы, Мартыновы, Досужевы, матушка Пульхерья… Уставщик-от, мол, наш, книжник-от, девственник-от, постник!.. Ох, искушение!..»

А Устинья следом за ним. Мерными шагами, ходко спешит она к перелеску, огнем пышет лицо, искрами брызжут глаза, губы от гнева и ревности так и подергивает. «Коль не мне, никому за тобой не быть!.. Крови твоей напьюсь, а другой не отдам!.. А эту разлучницу, эту змею подколодную!.. Корнями ее обвести, зельем опоить, ножом зарезать!..»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Часа через два по возвращении Василья Борисыча из лесу с Устиньей в передних горницах Патапа Максимыча гости за чаем сидели. Ни матери Манефы, ни соборных стариц, ни Аксиньи Захаровны, на шаг не отходившей от золовки игуменьи, не было тут. Как ни старалась Устинья Московка попасть в передние горницы, где возлюбленный ее, чего доброго, опять, пожалуй, на хозяйскую дочь глаза пялить начнет, – никак не могла: Манефа приказала ей быть при себе неотлучно… Куда как досадно, куда как горько было это ревнивой каноннице.

Гости из Городца и городские гости уехали – за пуншами только четверо сидело: сам хозяин, кум Иван Григорьич, удельный голова да Василий Борисыч. Рядом в боковуше, за чайным столом, заправляемым Никитишной, сидели Параша, Груня, Фленушка да Марьюшка. У мужчин повелась беседа говорливая; в женской горнице в молчанки играли: Никитишна хлопотала за самоваром, Груня к мужским разговорам молча прислушивалась, Параша дремала, Марьюшка с Фленушкой меж собой перешептывались да тихонько посмеивались.

– Так как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?.. Много, чай, поди, было с тобой всяких приключеньев? – говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну, сердце покорно, очи долу обращены.

– Много было всяких приключениев, – отвечал он тихим, сладеньким голоском своим.

– Много трудов приял?

– Всего было достаточно, – глубоко вздохнув, ответил Василий Борисыч. – Особенно прискорбно было, как ночью кордон мы проходили.

– Город, что ли, какой? – спросил кум Иван Григорьич.

– Какое город! – возразил смиренно Василий Борисыч. – По-нашему сказать – граница, рубеж, а по тамошним местам кордоном зовут.

– Что ж такое тут приключилось? – спросил Патап Максимыч.

– Пропуски там крепки, за нашими смотрят строго, у нас же и заграничных пачпортов не было, поехали на Божию волю… И набрались же мы тогда страха иудейска, – ответил Василий Борисыч.

– Расскажи, сделай милость. Очень любопытно узнать ваши похожденья, – сказал Патап Максимыч.

И начал Василий Борисыч свой «проскинитарий».[355]

– Прибыли мы к кордону на самый канун Лазарева воскресенья. Пасха в том году была ранняя, а по тем местам еще на середокрестной рéки прошли, на пятой травка по полям зеленела. Из Москвы поехали – мороз был прежестокий, метель, вьюга, а недели через полторы, как добрались до кордона, весна там давно началась…

– Мудреное дело! – удивился Иван Григорьич.

– Такие уж теплые земли Господь своею премудростью создал, – наставительно молвил Василий Борисыч и, не дожидаясь ответа, продолжал проскинитарий: – Приехали мы в одну деревню, Грозенцы прозывается, версты три от кордона-то будет. Там христолюбец некий проживает, по нашему состоит согласу. То у него и ремесло, что беглых, беспаспортных да нашего брата паломника тайком за кордон переправлять, а оттуда разны товары мимо таможен возить – без пошлины, значит. И в том первые пособники ему жиды… Переправляют нашего брата не кучей, а в одиночку, и завсегда в ночное время, чтобы, значит, таможенный объезд кого не приметил. Если ж увидят, дело плохое – тотчас музыку тебе на ноги[356] да по образу пешего хождения назад в Россию. В одну ночь товарища, с которым я за границу поехал, перевели благополучно, на другую ночь за мною пришли… Ох, искушение!.. Перерядили меня, раба Божия, хохлом и повезли в другу деревню, а от той деревни четыре версты до кордона не будет… В самую полночь меня повели… Идем по задворкам, крадучись тихими стопами, яко тати… Искушение, да и только!.. И страх же напал на меня!.. Не приведи Господи никому такого страха принять!.. Дрожу, ровно в лихоманке, сам в шубе, а по всем суставам мороз так и бегает, на сердце ровно камень навалило – так и замирает. Пошел было, как обычно хожу, а проводник в самое ухо мне шепчет: «Тише на землю ступай, услышат…» Господи, Боже мой, и по земле-то надо с опаской ходить!.. Огонь, вижу, близехонько светится, двухсот шагов, кажись, не будет… «Деревня, что ли?» – спрашиваю. «Молчи, – шепчет проводник, – это кордон и есть, тут караульня объездчиков, сторожка…» Оглянулся в другую сторону, и там огонек!.. «Ложись, – говорит проводник, – ползи за мной на четвереньках…» Пополз я ни жив, ни мертв, сам молитву творю, а дух у меня так и занимает… А лютые псы и с той и с другой караулки лают, перекликаются, окаянные, меж собою. Думаю себе: «Бросятся, треклятые, тут мне и конец…» Поползли мы к канаве… Сажень ширины, полнехонька воды… «Это что?» – спрашиваю. «Молчи, – шепчет проводник, – это самый кордон и есть, здесь вот Россия, за канавой Неметчина… Полезай за мной, да воду-то не больно бултыхай – услышат…» Ох, искушение!.. Вот, думаю, смерть-то моя пришла!.. Вода-то студеная, канава-то глубокая, чуть не по самое горло… Говорю: «Простудиться боюсь – не полезу в канаву…» А проводник изругал меня ругательски, да все шепотком на самое ухо: «Лодку, говорит, что ль, для тебя, лешего, припасти?.. Аль мост наводить?.. Ишь неженка!.. Лезь – не сахарный, не растаешь…» А собаки шибче да шибче… Господи, думаю, не нас ли почуяли?.. Ну, тут слава тебе, Господи!.. Потерпел Создатель грехам, не предал меня явной погибели… Кладочка тоненькая проводнику под ноги попалась, положил он ее через канаву, и с шестом в руке, что в деревне мне дали, сух перешел на немецкую сторону… Перейдя кордон, опять на четвереньки, опять ползком… С полверсты так ползли… А потом стало посмелее: пошли на ногах, а пройдя с версту, видим – пара лошадей с телегой стоит, нас дожидаются… Тут уж мы поехали безо всякой опаски и добрались до места живы, здоровы, ничем невредимы…

– Да, нечего сказать, приключения! – заметил Патап Максимыч. – И вот подумаешь – охота пуще неволи, – лезет же человек на такие страсти… И не боится.

– Во хмелю больше переходят, – отозвался Василий Борисыч. – Товарищ мой, Жигарев, рогожский уставщик, так его переправляли, на ногах не стоял. Ровно куль, по земле его волочили… А в канаве чуть не утопили… И меня перед выходом из деревни водкой потчевали. «Лучше, – говорят, – как память-то у тебя отшибет – по крайности будет не страшно…» Ну, да я повоздержался.

– А на месте-то свободно проживали? – спросил удельный голова.

– Нельзя сказать, чтоб совсем свободно. И там пришлось в переделе быть, – сказал Василий Борисыч.

– В каком же это переделе? – спросил Патап Максимыч.

– И там полиция есть, – ответил Василий Борисыч. – От нее, от этой самой немецкой полиции, мы едва не пострадали.

– Как же это случилось? Расскажи, пожалуйста: очень занятно про твои немецкие похождения слушать… – сказал Патап Максимыч.

– А вот как дело было, – начал Василий Борисыч. – Дня через три после того, как приняли нас в монастыре, сидим мы в келарне, беседуем с тамошними отцами. Вдруг входит отец Павел, что митрополита сыскал, лица на нем нет… «Беда, – говорит, – ищут вас, мандатор гайдуков прислал, стоят у крыльца, ни на шаг не отходят». А мандатор по-ихнему как бы у нас становой, а гайдуки как бы сотские, только страшнее… Я так и присел, ну, думаю, приспел час воли Божией – сейчас музыку на ноги да в Москву… Жигарев посмелей меня был, да и пьян же к тому, даром что страстная, пóлы в зубы, да, не говоря худого слова, мах в окошко… Только крякнул спрыгнувши да, поднявшись, не больно чтоб шибко в монастырский сад пошел… А сад у них большущий да густой – не скоро в том саду человека отыщешь… А у меня смелости нет, с места не могу сдвинуться, ноги как плети, как есть совсем их подкосило… Поглядел в окно – от земли высоко – убьешься… Прыгнуть, как Жигарев, пьяному только можно, потому что Господь, по своему милосердию, ко всякому пьяному, если только он благочестно в святой вере пребывает, ангела для сохранности и обереганья приставляет… Вот и стою я, ровно к смерти приговорен: в ушах шумит, в глазах зелень, пальцем не могу двинуть – вот что страх-отзначит… Не приведи Господи!.. «Что, – говорю, – делать-то буду?» А сам плачу, слово-то насилу вымолвить мог… Отец Павел ублажает. «Поколь гайдуки, – говорит, – не взошли, надевай клобук да камилавку, подумают – здешний инок, не узнают…» – «А после-то как же, – спрашиваю я отца Павла, дрожа от страха, – ведь иночество-то, – говорю, – не снимают, после этого надо будет постричься…» – «Что ж? – отвечает отец Павел. – За этим дело не станет, завтра ж облечем тебя в ангельский образ…» Что тут делать?.. А у меня никогда и на мыслях не было, чтоб в иночестве жизнь провождать… А делать нечего, одно выбирай: музыку нá ноги либо клобук нá голову… А гайдуки уж в сенях. Шумят там, отцы уговаривают их, а они силой в келарню-то рвутся… Решился… Ну, думаю: «Буди, Господи, воля твоя…» И уж за камилавку совсем было взялся, да вспомнилось отцу келарю – дай Бог ему доброго здоровья и душу спасти, – вспомнилось ему, что из келарного чулана сделана у них лазейка в сад… Меня туда; а лазеечка-то узенькая, хоть из себя я и сухощав, а насилу меня пропихали, весь кафтанец ободрали, и рукам досталось и лицу… Только что они, Господи их спаси, меня пропихали, гайдуки, слышу, в келарне – обыскивают… Я в сад… Забьюсь, думаю, куда подальше, в самую чащу. Пошел, хочу в кусты схорониться, ан кусты-то терновник – руки-то в кровь… «Куда идти?..» – думаю да по сторонам озираюсь… Глядь, а тут развалющий анбаришка стоит, и оттуда кто-то осторожным, тихим голосом меня призывает, по имени кличет… Смотрю, ан это Жигарев, мой товарищ: и хмель у него соскочил… Забрался я к нему… «Вот, брат, – говорю ему, – какие последствия-то, а еще в Москве толковали, что здесь свобода…» – «Да, да, – говорит Жигарев, – надо подобру-поздорову отсюда поскорей восвояси, а главная причина, больно я зашибся, окно-то, дуй его горой, высокое, а под окном дьявол их угораздил кирпичей навалить…» С час времени просидели мы в анбаришке, глядим, кто-то через забор лезет… Батюшки светы!.. Гайдуки, должно быть, сад обыскивать… Пришипились мы – ни гугу, а я ни жив ни мертв… А это был от отца Павла паренек по нас послан. Отвел он нас версты за две от монастыря… Совсем уж стемнело, как иноки за нами пришли, уехали, говорят, гайдуки. Ну а потом все было спокойно.

– Как же так? – спросил Патап Максимыч.

– Известно как, – ответил Василий Борисыч. – Червончики да карбованцы и в Неметчине свое дело делают. Вы думаете, в чужих-то краях взяток не берут? Почище наших лупят… Да… Только слава одна, что немцы честный народ, а по правде сказать, хуже наших становых… Право слово… Перед Богом – не лгу.

– Все, видно, под одним солнышком ходим – по всем, видно, странам кривда правду передолила, – заметил кум Иван Григорьич.

– Именно так, – со вздохом подтвердил Василий Борисыч.

– Так за этим страхом ты, гость дорогой, совсем было в преподобные угодил, – смеялся Патап Максимыч. – Вот дела так дела!.. А не хотелось? – примолвил он, подмигнув Василью Борисычу и прищурясь на левый глаз.

– Призвания свыше на то не имею, – смиренно склонив голову, с покорностью ответил Василий Борисыч.

– И хорошо, по-моему, что не имеешь того призвания, – сказал Патап Максимыч. – Что это за иночество, что это за келейное наше старчество?.. Одно пустое дело… Послушай только, чего не плетут у нас на Керженце старцы да келейницы… В Оленевском скиту старица была, не то Минодора, не то Нимфодора – шут ее знает, – та все проповедовала, что Господь всякого человека монашеского ради жития создал… И многие ее вранье слушали да сдуру-то еще похваливали… Могла ли этакое слово дурища Нимфодора сказать, когда сам Господь повелел людям плодиться и множиться… Так ли?.. Ведь повелел?

– Это точно… Сказано в Писании, – ответил Василий Борисыч, – однако в том же Писании и житие иноческое похваляется, ангельский бо чин есть… Земные ангелы, небесные человеки!.. Только известно: не всякому дано – могий вместити да вместит.

– Да… Вот красноярский игумен есть, отец Михаил… Он, брат, вместил… Да еще как вместил-то!.. В крепкий дом на казенну квартиру попал, – с усмешкой молвил московскому уставщику Патап Максимыч.

– Испытаниями, горестями, озлоблениями же и лишениями преисполнено житие иноческое, – смиренно проговорил Василий Борисыч.

– Одно пустое дело!.. – стоял на своем Патап Максимыч. – Захочешь спасаться, и в миру спасешься – живи только по добру да по правде.

Не отвечал Василий Борисыч.

– Чего ведь не придумают! – продолжал Патап Максимыч. – Человеку от беды неминучей надо спастись, и для того стоит ему только клобук да манатью на себя вздеть… Так нет, не смей, не моги, не то в старцах на всю жизнь оставайся… В каком это Писании сказано?.. А?.. Ну-ка, покажи – в каком?

– Можно и отбыть в таком разе иночество, – уклоняясь от прямого ответа, молвил Василий Борисыч.

– Как же так? – спросил Патап Максимыч.

– Повелено иноческую одежду сожечь на том человеке, – сказал Василий Борисыч. – Когда на нем сгорит она, тогда и он свободен от иночества… Так положено…

– Положено, положено! – слегка горячась и громчей прежнего заговорил Патап Максимыч. – Где оно положено?.. Кто положил?..

– Святые отцы, – молвил Василий Борисыч.

– Все на святых отцов взваливают!.. Чего им, сердечным, и на ум не вспадало, все валят на них, – еще громче заговорил Патап Максимыч. – Нет, коли делом говорить, покажи ты мне, в каком именно писании про это сказано?.. Не то чтó без пути-то попусту язык о зубы точить?

Стихнул Василий Борисыч перед вспыхнувшим тысячником, решился не говорить ни слова. Только вздыхает да псалом на утоление гневных сердец про себя говорит: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его».

– Это, Патап Максимыч, он правду говорит, – вступился удельный голова. – Намедни у нас точно такое дело было.

– Что-о-о?.. Иночество на живом человеке жгли?.. – засмеялся Патап Максимыч. – Ай да голова!.. Ишь чем у них в приказе забавляются!.. Ха-ха-ха!.. Карпушка, что ли, поджигал?.. Ха-ха-ха!..

– А ты выслушай да потом и гогочи… Попусту смеяться не след… Беса значит это тешить – кого хочешь спроси, – с малой досадой на приятеля ответил Михайло Васильич. – Слушай, как дело было. В летошнем году разных деревень девки на Китеж Богу молиться ходили. Было на том богомолье келейных матерей сколько-то и скитских белиц. С вечера, известное дело: читали, молились, к утру приустали и над озером в роще вповалку спать полегли… Тут, надо думать, котора-нибудь из келейных с озорства ли, со злобы ли, аль на смех, шут ее знает, возьми да на девицу одну деревенскую, на сонную-то, иночество и возложи – манатейку, значит, на шею-то ей. Проснулась девка да и взвыла. Она, видишь, была просватана, конца Петровок дожидали свадьбу-то играть… Как быть! И замуж охота, и манатейки-то скинуть нельзя!.. А келейницы ей в один голос: «Чудо сотворилося! Это уж такое тебе знамение óт Бога!.. Ты, говорят, сама рассуди, на каком месте это с тобой свершилось – ведь у самого невидимого града, у самого Великого Китежа… Слышала, какой с вечера «Летописец»-от читали?.. Есть, видишь ты, в том невидимом граде Китеже честные монастыри, чудные старцы и старицы… Сколь много веры надо иметь, сколь много духовных подвигов соделать, чтобы воочию узреть тех богоносных незримых отец и матерей? А к тебе блаженные сами пришли, сами на тебя иночество надели. Кто, как не они, свято-блаженные? Сама посуди? Это Божие дело – Господь тебя призывает, правый путь к вечному блаженству сам тебе указует». Да такими словесами девку с толку и сбили: и замуж-то ей хочется и в праведницы охота… Кончилось тем, что девка в скиты ушла… А женихов отец меж тем издержался, к свадьбе готовясь, в долги вошел, с невестиных родителей стал у нас в приказе убытки править… Так вот какое дело было, а ты уж сейчас: иночество на живом человеке жгли.

– Мошенницы! – отозвался Патап Максимыч. – Спросить было сестрицу мою родимую, – прибавил он, усмехаясь, – не из ихней ли обители белицы сонную девку в ангельский чин снарядили!.. От них станется… Дошлые девки в Комарове живут!.. На всякие пакости готовы!..

Как выскочит Фленушка, хотела за своих вступиться, но Патап Максимыч так поглядел на нее, что та, ровно язык отморозивши, прижала хвост да смиренным делом назад… Зато оправившийся от смущенья Василий Борисыч возревновал ревностью. Смиренно поникнув головою, тихим медоточным гласом обратился он к хозяину:

– В отеческом писании немало есть сказаний о знамениях и чудесах, коими Господь привлекает человеков от суетного мира в тихое пристанище равноангельского жития. В «Патериках» и «Прологах» много тому примеров видим.

– Полно-ка ты, Василий Борисыч, со своими «Патериками» и «Прологами». Ведь это книги не божественные… Такие ж люди писали, как и мы с тобой, грешные… Читывал я эти книги – знаю их… Чего-то, чего там не напутано, – сказал Патап Максимыч и потом радушно примолвил: – Ты вот лучше пуншику еще пропусти!.. Никитишна! Сготовь Василью Борисычу хорошенького!

– Не следует такие речи говорить, Патап Максимыч. Грех великий!.. – заметил ему Василий Борисыч.

– Про пуншик-от не следует разговаривать? Аль насчет наших преподобных столпов древлего благочестия? – смеялся Патап Максимыч. – Насчет пунша смеяться не годится, потому пойло доброе, а над пустосвятами при веселой беседе потешиться греха нет, ни великого, ни малого… Не про книги тебе говорю, не над книгами смеюсь, над старцами да над старицами… Пустосвяты они, дармоеды, больше ничего!.. Слухи пошли, что начальство хочет скиты порешить… Хорошее, по-моему, дело… Греха меньше будет – надо правду говорить… Кто в скитах живет?.. Те, что ли, про которых в твоих «Патериках» писано?.. Постники?.. Подвижники?.. Земные ангелы?.. Держи карман!.. Обойди ты все здешни скиты да прихвати и Стародубские слободы, Рогожское на придачу возьми, найди ты мне старицу меньше девяти пудов весу, меньше десяти вершков в отрубе… Десятка не наберешь!.. Вот каковы у них пост да воздержание!..

– Ох, искушение! – глубоко вздохнув, вполголоса сказал Василий Борисыч.

– Сызмальства середь скитов живу, – продолжал Патап Максимыч, – сколько на своем веку перезнал я этих иноков да инокинь, ни единой путной души не видывал. Нашел было хорошего старца, просто тебе сказать – свят человек, – и тот мошенником оказался. Красноярского игумна, отца Михаила, знавал?

– Личного знакомства иметь не доводилось, – ответил Василий Борисыч, – а слыхать про отца Михаила слыхал.

– Служба у него, любезный ты мой, такая, какой у вас и на Рогожском нет… Во всем порядок, на хозяйство его монастырское любо-дорого посмотреть… А уж баня, я тебе скажу, братец, какая!.. Липовая, парятся с мятой да с калуфером!.. На каменку квас… А чистота, чистота!.. И дух такой легкий да вольный!.. Век бы парился – не напарился!.. Царям только и мыться в такой бане, сроду такой не видывал, – с жаром продолжал Патап Максимыч. – А сам-от отец Михаил инок благочестивый, учительный, по всем здешним скитам нет такого, да и не бывало. Просто как есть свят человек, не здесь, кажись, ему место, а в блаженном раю возле самого Авраама… Что ж на поверку вышло?.. Воровскими делами занимался, фальшивы деньги работал… Вот те и праведник!.. А баня знатная!.. Что хорошо, то хорошо, надо правду говорить!..

– И сатана светоносного ангела образ приемлет, егда восхощет в сети своя слабого человека уловити, – молвил Василий Борисыч.

– Это что ж ты хочешь сказать?.. Думаешь, в отца Михаила сатана сам уселся?.. Так, что ли?.. – захохотал Патап Максимыч.

– К тому говорю, что дьявольскому искушению ни числа, ни меры нет, – ответил Василий Борисыч. – Захотелось врагу соблазнить вас, Патап Максимыч, навести вас на худые мысли об иноческом житии, и навел на красноярского игумна.

– Сам к нему поехал… Что понапрасну на черта клепать! – засмеялся Патап Максимыч. – Своя охота была… Да не про то я тебе говорю, а то сказываю, что иночество самое пустое дело. Работать лень, трудом хлеба добывать не охота, ну и лезут в скиты дармоедничать… Вот оно и все твое хваленое иночество!.. Да!..

– Вражее смущение!.. – проговорил Василий Борисыч. – Это лукавый вас на такие мысли наводит… Бороться с ним подобает, не поддаваться диавольскому искушению…

– Толкуй себе!.. Послушать тебя все едино, что наших керженских келейниц: все бес творит, а мы, вишь, святые, блаженные, завсегда ни при чем. Везде один он, окаянный, во всем виноват… Бедненький!.. – молвил Патап Максимыч.

– Этого я не говорил, Патап Максимыч, – возразил Василий Борисыч. – Как же можно сказать, что бес все делает?.. Добра никогда он творити не может и правды такожде… Где зло, где неправда, там уж, конечно, дело не наше, его.

– Ну, Василий Борисыч, – засмеялся Патап Максимыч, – я бы тебя в игуменьи поставил… Право… Вон у меня есть сестрица родимая: ни дать, ни взять твои же речи… Послушать ее – так что в обителях худого ни случится – во всем один бес виноват. Сопьется старица – бес споил, загуляет с кем – он же, проворуется – тот же бес в ответе… Благо ответчик-от завсегда наготове, свалить-то есть на кого… А слыхал ли ты, друг любезный, какое у нас, годов двадцать тому назад, в Комаровском скиту чудо содеялось?.. Как один пречестный инок беса в окошко махнул да чуть до смерти его не зашиб?..

– Не доводилось, – ответил Василий Борисыч.

– Как так?.. Столько времени у моей сестрицы гостишь, а про такие чудеса не слыхивал? – шутливо удивился Патап Максимыч. – Про отца Исакия, иже в Комарове беса посрами, знаешь?

– Нет, не знаю…

– Ну, так ты, Василий Борисыч, ничего, любезный мой, не знаешь… Ничего, как есть ничего, – продолжал Патап Максимыч. – Дивиться, впрочем, тут нечему: про такие чудеса наши старицы приезжим рассказывать не охотницы. Хочешь – расскажу тебе повесть душеполезну? «Спасибо» скажешь – можно в тетрадь написать поучения ради.

– Расскажите, коли такое есть ваше желание, – безучастно ответил Василий Борисыч, зная наперед, что услышит про такое чудо, какого ни в одном «Патерике» не отыщется.

– В Комарове, – начал с лукавой важностью в первый еще раз после Настиной смерти расшутившийся Патап Максимыч, – в Комарове теперь женски только обители. А прежде и мужские были. Вкупе-то знаешь, веселей души спасать!.. Ионина обитель была там, часовня и теперь стоит. Спасался в ней старец искусен, житием сияя, яко светило, – преподобный отец Исакий… Подвизался богоугодно, дара пророчества сподобился – значит, стал прозорливцем… Много к нему народу ходило: охоч ведь народ-от будущу судьбу узнавать. Приношения, как водится, бывали: тем и держалась обитель. Прославился всюду Исакий – во всю землю произыде слава его… Ну, тут известное дело – бес… Позавидовал преподобному, приступил к нему и начал мечтаниями смущати, сонные видения представлять. Старец же посрамлял его ежечасно… Видит бес, что одному ему с Исакием не сладить, – пошел в свое место, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья позвал да всем собором и давай нападать на отца Исакия… Знал и я Исакия-то – ростом был с коломенску версту, собой детина рыжий, здоровенный, лицом чист да гладок, языком речист да сладок; женский пол от него с ума сходил – да не то чтоб одни молодые, старухи – и те за Исакием гонялись. Спроси-ка при случае Аркадию либо Таифу… А был он лет сорока, не больше. Строил диавольский собор ему козни и навел на Исакия искушение – лестовка на руке, а девки на уме. Рядышком с Иониной обителью матушки Александры обитель стоит – Игнатьевых прозывается. Девок множество, все на подбор – одна другой краше. Старец их прочь не гонял… Жил таким образом преподобный года три либо четыре, намолвки не наводил, бес ли его покрывал, сам ли умел концы хоронить – доподлинно сказать не могу. Приехала из Ярославля к матери Александре сродница – девица молодая, купеческого роду, хороших родителей дочь, воспитана по-доброму, в чистоте и страхе Господне, из себя такая красавица, что на редкость. Воззрился на нее преподобный, а бесовский-от собор и ну его под бок и ну разжигать. «Хоть голову на плаху, – помышляет Исакий, – хоть душу во ад, а без того мне не быть, чтобы с той девицей покороче не познакомиться». Старая приятельница нашлась: мать Асклепиодота помогла преподобному. Наговорила гостейке турус на колесах: святой-де у нас в шабрах живет, благочестивый, учительный, постник, великий дар прозорливости имеет – всю судьбу твою как на ладонке выложит… Девице, известно – умок-от легок, что весенний ледок, – захотелось судьбу проведать, где, дескать, мой суженый, в каку сторону буду выдана, каково будет житье замужем. Согласилась – пошли. Тут-то чудо и сотворилось…

– Какое? – спросил Василий Борисыч.

– А вот какое, – допив стакан пуншу, продолжал Патап Максимыч. – Предста преподобному бес во образе жены и нача его смущати; он же отвеща ему глаголя: «Отыди от меня, сатано!» Бес же нимало не уязвися, дерзостно прельщая преподобного. Тогда отец Исакий поревнова, взем беса и изрину его из оконца… И товарищ твой крякнул, Василий Борисыч, как с высокого-то окна в Белой Кринице прыгнул, а девичье тело понежней Жигаревского будет… Насмерть расшиблась…

– Искушение!.. – шепотом прибавил Василий Борисыч.

– До начальства дело дошло: скрыть нельзя… – продолжал Патап Максимыч… – Еще умрет, пожалуй, тогда всем беда, опять же родитель из Ярославля приехал, всех на ноги поднял… суд да дело… Так ведь и в суде-то преподобный на своем стоял: «Я, – говорит, – полагал, что это бес, он ведь всегда во образе жены иноков смущает. Я было, – говорит, – крестным знамением его – неймется, заклинаниями – не внемлет. Ну тогда со дерзновением махнул его из окна… Вот, – говорит, – и вся моя вина…» Ты про этакие чудеса в книгах-то читал ли?

– Искушение! – только и мог ответить Василий Борисыч на слова Патапа Максимыча.

– Поплатился Исакий за искушение, – прибавил Патап Максимыч. – Первым делом – в острог, второе – чуть в Сибирь не угодил, а третье горше первых двух – со всеми деньгами, что за пророчество набрал, расстался… И обитель с той поры запустела.

– Искушение! – еще раз вздохнул Василий Борисыч.

– Нет, ты мне вот что скажи, Василий Борисыч, – продолжал Патап Максимыч, – какое насчет этого чуда будет твое рассуждение?.. Может, к отцу-то Исакию и на самом деле бес во образе ярославской девицы являлся?.. Может такое дело статься аль не может?.. Как, по-твоему?

– Конечно, может, – ответил Василий Борисыч.

– Можно, значит, беса и в окошко? – усмехнулся Патап Максимыч.

– Можно! – отрывисто и с сердцем молвил Василий Борисыч.

– И ребра переломать?

– Можно.

– Значит, исправник да суд понимали неладно, обидели, значит, Исакия понапрасну, – засмеялся Патап Максимыч, и богатырский хохот его впервые после Настиной кончины громкими раскатами по горницам раздался. Смеялись и кум Иван Григорьич с Михайлом Васильичем, смеялась и женская половина гостей. Груня одна не смеялась, да еще рьяный поборник древлего благочестия Василий Борисыч… Под шумок довольно громко он вскрикивал:

– Маловеры!.. Слепотствующие!.. Ох, искушение!..

Под общее веселье пуще прежнего расходился Патап Максимыч.

– Это новы дела у Иониных, – сказал он, – а слыхал ли ты, Василий Борисыч, про старые?.. Не про старца Иону говорю тебе – тот жил давно, памятков про него, опричь чудотворной ели, никаких не осталось… А надо думать, что был свят человек, потому что богомольцы ту ель теперь до половины прогрызли… чудодействует, вишь, от зубной скорби, лучше самого Антипия помогает… Да не об ели хочу поведать тебе, а про слезы, печали и великие сокрушенья бывшего игумна той обители, отца – как бишь его? – Филофея никак… Батюшко родитель мой знавал этого Филофея, частенько, бывало, про его слезы рассказывал… Не знаешь про те слезы?.. Слушай!.. Ионина обитель в те поры первою обителью по всему Керженцу была, ионинский игумен был ровно архиерей надо всеми скитами, и мужскими и женскими… А это оттого, что отовсюду христолюбцы деньги на раздачу по скитам к Иониным присылали, вот как теперь к сестрице моей любезной присылают. Оттого она теперь у них и за патриарха… Право!.. Спроси хоть ее самое!.. А тогда, по той же причине, все ихнее житие было у ионинского игумна в руках. Поступил к ним Филофей не то из Москвы, не то из Слобод, одно слово – не здешний… Ладно, хорошо… Приезжает он во свою честную обитель… Глядят, старец постный, строгого жития, как есть подвижник, от юности жены не позна, живучи где-то в затворе… Казначей был у Иониных-то, отец Парфений… Всех прежних игумнов в руках держал, слабостям их помогая. И стал он примечать, на какую бы удочку этого осетра изловить… Замечает старец Парфений: как только про женски обители речь поведется, у отца Филофея глаза так и запрыгают… Казначей себе на ус, говорит ему: «Отче святый, в горницах у тебя грязненько, не благословишь ли полы подмыть?» Тот благословляет… А Парфений: «При прежних, говорит, игумнах девицы полы подмывали, для того и очередь меж ними водилась. Благослови, отче святый, в женские обители наряд нарядить». Игумен так и замахал руками: «Не хочу, значит: не благословляю…» А Парфений ему: «Без того нельзя, отче святый, грязи нарастет паче меры, а полы подмывать дело не мужское, ни один пóслушник за то не возьмется. Да к тому ж белицы в мужских кельях полы подмывают спокон веку, с самого, значит, Никонова гоненья. А стары обычаи преставлять не годится – ропот и смущение могут быть большие, молва пó людям пойдет – в Иониной-де обители новшествá возлюбили – в старине, значит, не крепки. Подумай об этом, старче Божий, ты человек новый, наших обычаев не знаешь». Нечего делать, согласился игумен, но только что девицы с шайками в келью, он в боковушу да на запор. «Эту комнатку, – Парфений молвил, – после когда-нибудь…» Зачали девицы полы подмывать, а игумен на келейну молитву стал… Тут, известно дело – бес… «Погляди да погляди, дескать, в замочну дырочку…» Послушался беса отец Филофей, приник к дырочке, взглянул – да глáза оторвать и не может. Белицы-то все молодые, подолы-то у всех подоткнуты. Сроду Филофей таких видов не видал… Поборол, однако, врага, отошел óт двери, прямо к иконам… Молится с воздыханиями, со слезами, сердцем сокрушенным, уничиженным, даровал бы ему Господь силу и крепость противу демонского стреляния… А бес-от его распаляет – помолится, помолится старец, да и к дырочке… Приходит наутре другого дня Парфений, говорит игумну: «Ну вот, отче святый, теперь у тебя в кельях-то и чистенько, а в боковуше как есть свиной хлев, не благословишь ли и там подмыть?» – «Как знаешь», – ответил игумен, а сам за лестовку да за умную молитву.[357] «Боковуша не величка, – молвил Парфений, – достаточно будет и одной…» Отвечает игумен: «Как знаешь». – «Так я пóд вечер наряжу, святый отче…» А игумен опять то же слово: «Как знаешь!..» На другой день поутру опять к нему отец Парфений приходит, глядит, а игумен так и рыдает, так и разливается-плачет… Парфений его утешать: «Что ж, говорит, отче святый, – ведь это не грех, а токмо падение, и святые отцы падали, да угодили же Богу покаянием… Чего тут плакать-то?.. До тебя игумны бывали, и с теми то же бывало… Не ты, отче, первый, не ты и последний!..» А отец Филофей на ответ ему: «Дурак ты, дурак, отец Парфений!.. О том разве плачу?.. О том сокрушаюсь?.. До шестого десятка я дожил… не знал…»

– Искушение! – опустя очи, воскликнул Василий Борисыч. А самому завидно.

Долго шла меж приятелей веселая беседа… Много про Керженски скиты рассказывал Патап Максимыч, под конец так разговорился, что женский пол одна за другой вон да вон. Первая Груня, дольше всех Фленушка оставалась. Василий Борисыч часто говорил привычное слово «искушение!», но в душе и на уме бродило у него иное, и охотно он слушал, как Патап Максимыч на старости лет расходился.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Правду говорил удельный голова Алексею: раньше трех ден Патап Максимыч гостей не пустил. И кум Иван Григорьич с Груней, и Михайло Васильич с Ариной Васильевной, и матушка Манефа с келейницами, и московский посол Василий Борисыч волей-неволей гостили у него три дня и три ночи.

– Тому делу нельзя быть, чтоб раньше трех ден гостей отпустить… Сорочины что именины – до троих суток роспуску нет, – говорил Патап Максимыч на неотступные просьбы тосковавшего по перепелам Михайла Васильича.

– Уехали ж городецкие, отпустил ты и городских гостей, – молил голова гостеприимного своевольника, – яви Божескую милость, отпусти меня с Ариной Васильевной.

– Гость гостю рознь – иного хоть брось, а с другим рад бы век свековать, – отвечал на те слова Патап Максимыч. – С двора съехали гости дешевые, а вы мои дорогие – ложись, помирай, а раньше трех ден отпуска нет.

– Поверь же Богу, Патап Максимыч, – вздумал продолжать удельный голова. – Нужные дела по приказу есть, непременно надо мне домой поспешать.

– Пустых речей говорить тебе не приходится, – отрезал тысячник. – Не со вчерашнего дня хлеб-соль водим. Знаешь мой обычай – задурят гости да вздумают супротив хозяйского хотенья со двора долой, найдется у меня запор на ворота… И рад бы полетел, да крылья подпешены.[358] Попусту разговаривать нечего: сиди да гости, а насчет отъезда из головы выкинь.

И должны были гости покориться воле Патапа Максимыча. Было бы напрасным трудом спорить с ним. Не родился тот на свет, кто бы переспорил его.

И томился тоской Михайло Васильич, поглядывая на плававшие в воздухе длинные пряди тенетника и на стоявшие густыми столбами над хлебом и покосами толкунцы.[359] Тянуло его к сетям да к дудочкам – хоть бы разок полежать в озимях до Нефедова дня… Да что поделаешь с своеобычным приятелем? Хоть волком вой, а гости до трех ден у Чапурина.

Иной выливает горе слезами, другой топит его в зеленом вине, Патап Максимыч думал размыкать печаль в веселой беседе с приятелями. Не было к нему ближе людей Ивана Григорьича с Михайлой Васильичем – то были други верные, приятели изведанные, познал их Чапурин и в горе и в радостях, и в счастье и в печалях. И хотелось ему с ними развеять мрачные думы, душу свою хотелось ему отвести… Новый знакомец тоже по нраву пришелся… Но Василий Борисыч человек молодой, к тому ж за скиты и за всяко духовное дело стоит через меру, оттого и тешился над ним Патап Максимыч, оттого и поддразнивал его затейными рассказами про житье-бытье старцев и келейниц лесов Чернораменских.

Шутит Чапурин веселые шутки, трунит над Васильем Борисычем; добродушное лицо его сияет сердечною радостью… Но нет-нет, а вдруг отколь ни возьмись – налетит хмара темная, потускнеет ясный взор отца горемычного, замлеет говорливый язык, и смолкнет Патап Максимыч, вспоминая красотку свою ненаглядную, покойницу Настю-голубушку, и слеза, что хрусталь, засверкает на ресницах его… Смолкнут и други-приятели, глядя на хозяина, потупят очи речистые, зная, чем повеяло на душу Патапа Максимыча… По недолгом времени ровно ото сна воспрянет он; опять за шутки, опять за издевки над Васильем Борисычем. Про скиты речь поведет, про Белую Криницу, зачнет путем, сведет на смеховое дело, пойдет балагурить насчет беглого священства да австрийского архиерейства, насчет келейного жития, уставов, поверий, скитских преданий… Патап Максимыч был истый великорус: набожник, ревностный к вере отцов богомольник, но великий суеслов; а как расходится да разгуляется, и от кощунства не прочь… Сидя в соседней боковуше, в ужас приходила мать Аркадия, слыша, как потешался он над Васильем Борисычем… В душевном смятении вполголоса читала она псалом царя Давида: «Рече безумец в сердце своем».

Василий Борисыч в споры. Нельзя же московскому послу оставаться без ответа, слушая такие речи; нельзя не показать ревности по древлему благочестию. Но с Патапом Максимычем спорить не то что с другим – много надо иметь и ума и уменья, чтоб свое защитить и ему поноровить. Другой слов бы не нашел для разговоров с Чапуриным, но Василий Борисыч на обхожденье с такими людьми был ловок, умел к каждому подладиться и всякое дело обработать по-своему… Оставшись подростком по смерти сначала зажиточных, потом разорившихся родителей, круглый безродный сирота, обширной начитанностью, знаньем церковного устава и пения обратил он на себя вниманье рогожских попов, уставщиков и попечителей часовни… И в самом деле он великий начетчик, старинные книги как свои пять пальцев знал; имея же острую память, многое из них целыми страницами читал наизусть, так, бывало, и режет… Но, читая старые книги, и новыми он не брезговал, не открещивался от них, как другие староверы, напротив, любил их читать и подчас хорошее слово из них в речь свою вставить. Сильные своим влияньем тузы московского старообрядства дорожили такими людьми и уважали Василья Борисыча за острый ум и обширные познанья… Не раз изведав ловкость его, стали посылать его в разные места по духовным делам, и, куда, бывало, ни пошлют, всюду он порученье исполнит на славу. Это ему, бедному человеку, не только хороший хлеб давало, но даже доставило возможность купить в Сыромятниках[360] хорошенький домик и сколотить себе небольшой капиталец. Большое богатство мог бы скопить, да страстишка в нем завелась – карты возлюбил… Ни трынка, ни горка, ни новоявленная макао не везли Василью Борисычу… А как был он по пословице «несчастлив в игре, да счастлив в любви», так и на это счастье деньги понадобились и, бывало, из кармана, как по вешней воде, уплывали… А все-таки в довольстве жил, бедовать ему не доводилось… Главное – с людьми уживаться умел… То затейник, то балагур, то скромник и строгий постник, то бабий прихвостень и девичий угодник, был он себе на уме: с кем ни повстречается, ко всякому в душу без оглобель въедет, с кем беседу ни зачнет, всякого на свою сторону поворотит…

С первого взгляда он насквозь узнал Патапа Максимыча, понял, что это за человек, и разом сумел к нему подладиться. Заметил, что не жалует он потаковников, а любит с умным, знающим встречником[361] поспорить, охотно пускался с ним в споры, но спорил так, чтоб и ему угодить и себя не унизить. Послушает, бывало, мать Манефа либо которая из келейниц, как ведет он речи с Патапом Максимычем, сердцем умиляется, нарадоваться не может… А Патап Максимыч тоже рад и доволен. Ласково поглядывает на Василья Борисыча, самодовольно улыбается, а сам про себя думает: «Вот так человек!.. Из молодых да ранний – на все горазд: и себя огородить и старшему поноровить! Опять же и книжен. Таких начетчиков мало мне встречать доводилось. По всему старообрядству таких раз-два, обчелся».

Но не все же шутить да балагурить – надоест. Досыта натешившись над скитами и над старою верой, на иное Патап Максимыч беседу свел. С Иваном Григорьичем да с удельным головой пошли у него разговоры про торги да промыслы. Василий Борисыч и тут лицом в грязь себя не ударил. Увидел Патап Максимыч, что и по торговому делу он был столько же сведущ, как и в книжном писаньи. Исходив много стран, многое видел на веку своем Василий Борисыч, все держал на памяти и обо всем мог иметь свое сужденье. Московские фабрики, ржевские прядильни, гуслицкие ткачи, холуйские богомазы, офени-коробейники, ростовские огородники, шуйские шубники, вичужские салфетчики, сапожники-кимряки, пряничники-вязьмичи вдоль и поперек были ему известны. Куда ни заносила Василья Борисыча непоседная жизнь, везде дружился он с зажиточными старообрядцами. А те по многим местам держат в руках и торговлю и промышленность. Оттого ему и сподручно было так хорошо изведать торговое дело.

Когда повелись толковые, деловые разговоры, Василий Борисыч в какой-нибудь час времени рассказал много такого, чего ни Патапу Максимычу, ни куму Ивану Григорьичу, ни удельному голове Михайле Васильичу и на ум до того не вспадало.

Про то разговорились, как живется-можется русскому человеку на нашей привольной земле. Михайло Васильич, дальше губернского города сроду нигде не бывавший, жаловался, что в лесах за Волгой земли холодные, неродимые, пашни и покосы скудные, хлебные недороды частые, по словам его выходило, что крестьянину-заволжанину житье не житье, а одна тяга; не то чтобы деньги копить, подати исправно нечем платить.

– А промыслá, – жаловался он, – что спокон века здешний народ поили-кормили, решатся один за другим. На что ни оглянись, все пóд гору катится, все другими перебито. На что славна была по всем местам наша горянщина, и ту изобидели: крещане[362] у токарей, юрьевцы да кологривцы у ложкарей отбивают работу. В прежние годы из нашей Чищи[363] валенок да шляпа на весь крещеный мир шли, а теперь катальщики чуть не с голоду мрут… Угораздило крещеных у немца картуз перенять!.. От саратовских колонистов тот картуз по Руси пошел и дедовску шляпу в корень извел… Прежде в Чище для каждой стороны особую шляпу работали: куда шпилéк, куда верховку, куда кашник,[364] а теперь, почитай, и валять-то разучились… Хизнула шляпа, остались сапоги с валенками, и те Кинешма с Решмой перебивают, а за Кинешмой да Решмой калязинцы.[365] Красную Рамень взять: прежде на всю Россию весовые коромысла работали, теперь и этот промысел стал подходить… Нет, плохое житье стало по нашим лесам!..

– Гневить Бога вам нечего, – возразил Василий Борисыч. – Посмотрели бы вы, как по другим-то местам люди живут, не стали б хаить да хулить свою сторону…

– Сторона наша плохая, хлеба недороды, иной год до Рождества своего хлеба не хватит, – возразил удельный голова.

– А посмотреть бы вам, Михайло Васильич, каково народ по тем местам живет, где целу зиму на гумне стоят скирды немолоченные, – сказал на то Василий Борисыч. – По вашим лесам последний бедняк человеком живет, а в степных хлебородных местах и достаточный хозяин заодно со свиньями да с овцами.

– Уж ты наскажешь! Только послушать! – сказал Михайло Васильич. – Как же возможно с овцами да со свиньями жить?..

– Не во гнев твоей милости будь: того и в посмешных песнях не поют и в сказках не сказывают.

– В сказках не сказывают и в песнях не поют, – молвил Василий Борисыч, – а на деле оно так. Посмотрели б вы на крестьянина в хлебных безлесных губерниях… Он домосед, знает только курные свои избенки. И если б его на ковре-самолете сюда, в ваши леса перенесть да поставить не у вас, Патап Максимыч, в дому, а у любого рядового крестьянина, он бы подумал, что к царю во дворец попал.

– Ну уж и к царю! – самодовольно улыбнувшись, молвил Патап Максимыч.

– Истинную правду вам сказываю, – решительно ответил Василий Борисыч. – Посмотрели б вы на тамошний народ, посравнили б его со здешним, сами бы то же сказали… Здесь любо-дорого посмотреть на крестьянина, у самого последнего бедняка изба большая, крепкая, просторная, на боку не лежит, ветром ее не продувает, зимой она не промерзает, крыта дранью, топится по-белому, дров пали сколько хочешь; у каждого хозяина чисто, опрятно, и все прибрано по-хорошему… А там избенка малая, низкая, курная, углы морозом пробиты, несет из них, а печку навозом либо соломой топят… Пол-от в избе земляной, стены да потолок что твой уголь. Вместе с людьми и овцы с ягнятами, и свинья с поросятами, и всякая домашняя птица… Корову в избе же доят и корму ей там задают…

– Быть того не может! – вскликнул удельный голова. – В жизнь свою не поверю, чтоб корова в избе жила и всякая скотина и птица.

– Побывайте в степях, посмотрите, – молвил Василий Борисыч. – Да… Вот что я вам, Михайло Васильич, скажу, – продолжал он, возвыся голос, – когда Христос сошел на землю и принял на себя знак рабий, восхотел он, Владыко, бедность и нищету освятить. Того ради избрал для своего рождества самое бедное место, какое было тогда на земле. И родился Царь Небесный в тесном грязном вертепе среди скотов бессловесных… Поди теперь в наши степи – что ни дом, то вертеп Вифлеемский.

– Отчего ж это так? – в недоуменьи спросил Михайло Васильич.

– Оттого, что земля там родима, оттого, что хлеба там вдоволь, – с улыбкой ответил московский посол.

– Понять не могу, – разводя врозь руками, молвил Михайло Васильич. – Хлеб всему голова: есть хлеб – все есть; нет – ложись, помирай.

– Не всегда и не везде так бывает, – сказал Василий Борисыч. – Если ж в тех хлебородных местах три, четыре года сряду большие урожаи случатся, тогда уж совсем народу беда.

– Как так? – спросил Патап Максимыч. Удивился и он речам Василья Борисыча.

– Да очень просто, – ответил Василий Борисыч. – Промыслу нет никакого, одно землепашество… Хлеба-то вволю, а мужику одним хлебом ни изжить, и на то и на другое деньги ему надобны: и соли купить, и дегтю, и топор, и заступ, и серпы, и косы, да мало ль еще чего… У церковников попу надо дать, как с праздным придет, за исповедь, за свадьбы, за кстины,[366] за похороны; винца тоже к празднику надо, а там подати, оброки, разные сборы, и все на чистоган. А чистогана, опричь как хлебом, достать нечем. А хлеб-от вези на базар, верст за двадцать, за тридцать. Сколько тут надо прохарчить, сколько времени эти поездки возьмут, а дороги-то осенью, да и летом, коли много дождей, не приведи Господи! В черноземе-то, как его разведет, телега по ступицу грузнет, лошаденка насилу тащит ее… Чтó тут мáяты, чтó убыток!.. Хорошо вон теперь железны дороги почали строить, степняку от них житье не в пример лучше прежнего будет, да не ко всякой ведь деревне чугунку подведут… Хорошо еще, коли хлеб в цене; тогда и примет мужик маяты, а все-таки управится, и деньги у него в мошне будут. А как большие-то урожаи да каждый-то год, да как цена-то на хлебушек упадет!.. По хлебным местам такая намолвка идет: «Перерод хуже недороду».

– Поди вон оно дело-то какое! – удивился Михайло Васильич.

– А лесу ни прутá, – продолжал Василий Борисыч. – Избы чуть не из лутошек, по местам и битые из глины в чести, топливо – солома, бурьян да кизяк…[367] Здесь, в лесах, летом все в сапогах, зимой в валенках, там и лето и зиму в одних родных лапотках, да еще не в лычных, а в веревочных. По здешним местам мясное-то у мужика не переводится, да и рыбы довольно – Волга под боком, а в хлебных местах свежину только в светло воскресенье едят да разве еще в храмовые праздники…

– Чуднóе дело!.. – дивился Михайло Васильич.

– По вашим местам – щи с наваром, крыты жиром, что их не видать, а в хлебных местах – щи хоть кнутом хлещи – пузырь не вскочит… – продолжал Василий Борисыч. – Рыбного тоже нисколько, речонки там мелкие, маловодные, опричь пескаря да головля, ничего в них не водится. Бывает коренная, да везена та рыба из дальних мест и оттого дорогá… Где уж крестьянину деньги на нее изводить – разве поесть немножко на Масленице, чтоб только закон справить… Хлеба – ешь не хочу, брага не переводится, а хоть сыты живут, да всласть не едят, не то что по вашим местам. Вот каковы они хлебны-то места, Михайло Васильич!

– Мудрены дела твои, Господи! – молвил удельный голова и задумался. И, малое время помолчав, спросил он Василья Борисыча:

– Перепелов, поди, чай, сколько в хлебе-то!

– Этого добра вдоволь, – ответил Василий Борисыч, – тьма-тьмущая!

– Голосисты? – спросил голова.

– Беда! – молвил Василий Борисыч.

– Эка благодать!.. – вздохнул Михайло Васильич. – Сотнями, чать, кроют…

– Оно и выходит, что хлеба много – лесу нет, лесу много – хлеба нету, – вставил в беседу речь свою кум Иван Григорьич.

– Не в лесе, Иван Григорьич, сила, а в промыслах, – сказал ему на то Василий Борисыч. – Будь по хлебным местам, как здесь, промыслá, умирать бы не надо…

– Отчего ж не заводят? Кажись бы, не хитрое дело? – спросил Иван Григорьич.

– Оттого и не заводят, что хлебные места, – ответил Василий Борисыч. – Промыслá от бесхлебья пошли, бесхлебье их породило… В разных странах доводилось мне быть: чуть не всю Россию объехал, в Сибири только не бывал да на Кавказе, в Австрийском царстве с Белокриницкими отцами до самой Вены доезжал, в Молдове был, в Туретчине, Гробу Господню поклонялся, в Египетскую страну во славный град Александрию ездил… И везде, где ни бывал, видел одно: чем лучше земля, чем больше ее благодатью Господь наделил, тем хуже народу живется. Смотришь, бывало, не надивуешься: родит земля всякого овоща и хлеба обильно, вино и маслины и разные плоды, о каких здесь и не слыхивали, а народ беден… Отчего?.. Промыслу нет никакого… Земля-то щедра, всегда родит вдоволь, уход за ней не великий, человек-от и обленился; только б ему на боку лежать, промыслá ему и на ум не приходят. А как у нас на святой Руси холод да голод пристукнут, рад бы полениться, да некогда… И выходит: где земля хуже, там человек досужей, а от досужества все: и достатки и богатство…

– А ведь это так, это он дело сказывает, – кивнул Патап Максимыч куму Ивану Григорьичу. – Говорится же ведь, что всяко добро от Божьего ума да от человечьего труда.

– Да, – подтвердил Василий Борисыч. – Все трудом да потом люди от земли взяли… Первая заповедь от Господа дана была человеку: «В поте лица снéси хлеб твой»… И вот каково благ, каково премудр Отец-от Небесный: во гневе на Адама то слово сказал, а сколь добра от того гневного слова людям пришло… И наказуя, милует род человеческий!..

– Известно… На то он и Бог, – молвил удельный голова.

– А скажи-ка ты мне, Василий Борисыч, как по твоему замечанью… Можно по хлебным местам промыслá развести али нельзя?.. – спросил у него Патап Максимыч.

– Можно-то можно, люди бы только нашлись, – ответил Василий Борисыч. – Самому крестьянству на промыслы сразу подняться нельзя… Зачинать ново дело русский человек не охотник, надо ему ко всякому делу допрежь приглядеться.

– Как же завести-то их? – спросил Патап Максимыч.

– А вот как, – ответил Василий Борисыч. – Человеку с достатком приглядеться к какому ни на есть месту, узнать, какое дело сподручнее там завести, да, приглядевшись, и зачинать с Божьей помощью. Год пройдет, два пройдут, может статься, и больше… А как приглядятся мужики к работе да увидят, что дело-то выгодно, тогда не учи их – сами возьмутся… Всякий промысел так зачинался.

– Фабрику, значит, поставить либо завод какой? – сказал Патап Максимыч.

– Нет, – возразил Василий Борисыч. – Нет, нет, оборони Боже!.. Пущай их по городам разводят… Фабричный человек – урви ухо,[368] гнилая душа, а мужик – что куколь: сверху сер, а внутри бел… Грешное дело фабриками его на разврат приводить… Да и то сказать, что нафабриках-то крестьянскими мозолями один хозяин сыт. А друго дело то, что фабрика у нас без немца не стоит, а от этой саранчи крещеному человеку надо подальше.

– Самое истинное дело, – согласился Патап Максимыч.

– Ты ему воли на вершок, а он, глядь, и всем заволодел, – вставил свое слово Михайло Васильич.

– Не фабрики, кустарей по какому ни на есть промыслу разводить – вот что надо, – сказал Василий Борисыч. – И пример с них мужики скорее возьмут, и веры в тот промысел будет побольше… Да вот, к примеру, хоть Вичугу[369] взять, от здешних лесов не больно далеко, и там земля неродима… До французского года[370] ни одного ткача в той стороне не бывало, а теперь по трем уездам у мужиков только и дела, что скатерти да салфетки ткать. И фабрики большие завелись, да речь не об них… По иным деревням, что ни дом, то стан… Заобихожий[371] круглый год за работой; тяглецы, как не в поле, тоже за станом стоят. И что денег тем мастерством добывают!.. Как живут!.. А как дело-то зачиналось?.. Выискался смышленый человек с хорошим достатком, нашего согласия был, по древлему благочестию, Коноваловым прозывался, завел небольшое ткацкое заведенье, с легкой его руки дело и пошло да пошло… И разбогател народ и живет теперь лучше здешнего… Да мало ли таких местов по России… А везде доброе дело одним зачиналось!.. Побольше бы Коноваловых у нас было – хорошо бы народу жилось.

– Да, – промолвил Патап Максимыч и крепко задумался.

И когда расходились гости на сон грядущий, не сказал он никому ни единого слова, но молча трижды расцеловался с Васильем Борисычем.

А уйдя в боковушу, долго ходил взад и вперед, закинув руки зá спину.

«Слыхал и я про Коновалова, – думал он сам про себя. – Добром поминают его по всему околотку, по всем ближним и дальним местам… Можно про такого человека сказать: «Сеял добро, посыпал добром, жал добро, оделял добром, и стало его имя честно и памятно в род и род». Голодного накорми, слабому пособи, неразумного научи, как добро наживать трудом праведным, нет тех дел святее перед Господом и перед людьми… От людей вечный помин, от Господа грехов отпущенье… И в Писании сказано: «блажен»… Что каменны палаты в Петербурге?.. Что железны дороги да расчистка волжских перекатов – коноваловское дело превыше всего… И капитала много меньше потребуется… Смогу!.. А смышлен этот Василий Борисыч!.. Из себя маленек, годами молоденек, а разумом и старого зá пояс заткнет… Сынка бы такого разумного!.. Не привел Господь!.. Что делать?.. На волю Божью не подашь просьбу… А этот лучше того долговязого!.. Острый разум!.. И угораздило же его в бабьи дела ввязаться!.. Кельи да старицы, уставы да архиереи!.. Все едино, что вздень сарафан да с девками в хороводы… Последнее дело!..»

* * *
Утром третьего дня сорочин Патап Максимыч опять с гостями беседовал. В ожиданьи обеда Никитишна в передней горнице закуску им сготовила: икры зернистой, балыка донского, сельдей переславских и вяленой рознежской[372] стерляди поставила. Хрустальные с разноцветными водками графины длинным рядом стояли на столе за тарелками.

– Дивлюсь я тебе, Василий Борисыч, – говорил ему Патап Максимыч. – Сколько у тебя на всякое дело уменья, столь много у тебя обо всем знанья, а век свой корпишь над крюковыми книгами,[373] над келейными уставами да шатаешься по белу свету с рогожскими порученностями. При твоем остром разуме не с келейницами возиться, а торги бы торговать, деньгу наживать и тем же временем бедному народу добром послужить.

– Всякому человеку от Бога свое дело положено, – молвил Василий Борисыч. – Чему обучен, чему навык, тому делу и должен служить. Да и можно ль мне в торговлю пуститься? Ни привычки, ни сноровки.

– Так говорить не моги, – перебил его Патап Максимыч. – Мы, стары люди, видим подальше тебя, больше тебя разумеем. Птичка ты невеличка, да ноготок у тебя востер. По малом времени в люди бы вышел, тысячником бы стал, богачом.

– Что есть, и того довольно с меня, – молвил Василий Борисыч. – Не в богатстве сила, в довольстве… Я, слава Богу, доволен.

– Доволен! – усмехнулся Патап Максимыч. – И лягушка довольна, пока болото не пересохло… А ты человек, да еще разумный. Что в Писании-то сказано о неверном рабе, что данный от Бога талант закопал? Помнишь?

– Дело-то óпасно, – немного подумав, молвил Василий Борисыч. – Батюшка родитель был у меня тоже человек торговый, дела большие вел. Был расчетлив и бережлив, опытен и сметлив… А подошел черный день, смешались прибыль с убылью, и пошли беда за бедой. В два года в доме-то стало хоть шаром покати… А мне куда перед ним? Что я супротив его знаю?.. Нет, Патап Максимыч, не с руки мне торговое дело.

– Напрасно так рассуждаешь, – возразил Патап Максимыч. – Добра тебе желаючи, прошу и советую: развяжись ты с этими делами, наплюй на своих архиереев да на наших келейниц… Ну их к шуту!.. На такие дела без тебя много найдется… Повел бы торги – и себе добро и другим польза.

– Нет, Патап Максимыч! – молвил Василий Борисыч. – Такой уж несмелый я человек – всего опасаюсь, всего боюсь, опять же привычка… А привычка не истопка,[374] с ноги не сбросишь… Боюсь, Патап Максимыч, оченно мне боязно за непривычное дело приняться…

– Волка бояться – от белки бежать, – сказал Патап Максимыч. – Не ты первый, не ты будешь и последний… Знаешь пословицу: «Смелому горох хлебать, робкому пустых щей не видать»? Бояться надо отпетому дураку да непостоянному человеку, а ты не из таковских. У тебя дело из рук не вывалится… Вот хоть бы вечор про Коновалова помянул… Что б тебе, делом занявшись, другим Коноваловым стать?.. Сколько б тысяч народу за тебя день и ночь Богу молили!..

– Такого дела мне не снести, – молвил Василий Борисыч.

– Отчего? – спросил Чапурин.

– Не к лицу пироги разбирать, коли хлеба нет, – молвил Василий Борисыч. – Торги да промыслы заводить, надо достатки иметь, а у меня, – прибавил он, усмехаясь, – две полы, обе голы, да и те не свои – подаренные.

– Нет капитала, в долю бы шел, – сказал Патап Максимыч. – Такого, как ты, всякий с радостью примет.

– В супрядках не пряжа, в складчине не торг, – отозвался Василий Борисыч.

– Это так точно, – с довольной улыбкой подтвердил Чапурин. – Сам тех мыслей держусь. Складчина последнее дело… Нет того лучше, как всякий Тит за себя стоит… А эти нонешни акции, да компании, да еще пес их знает какие там немецкие штуки – всем им одна цена: наплевать.

– Значит, ты и артели порочишь? – вступился удельный голова.

– Кто их порочит! – с досадой возразил Патап Максимыч. – Артель порочить нельзя, артель та же братчина, заведенье доброе; там все друг по друге, голова в голову, оттого и работа в артели спора… Я про нынешни компании помянул, их не хвалю… Тут нажива только тому, кто дело к рукам умеет прибрать… А другим пайщикам обида одна… Нет, я так советую тебе, Василий Борисыч, шел бы ты в долю к какому ни на есть богатому да хорошему человеку: его бы деньги, твое уменье… Говорил ты намедни, что по разным городам у тебя большое знакомство… Неужто не сыщется, кто бы тебе деньгами пособил?..

– Как не сыскаться, – молвил Василий Борисыч. – Есть доброхотов довольно.

– Что ж ты?

– Просить охоты нет, – сказал Василий Борисыч.

– А ты попробуй – без просьбы нельзя же: дитя не плачет, мать не разумеет, – молвил Патап Максимыч. – Ну-ка, попробуй…

– Не могу я просить, Патап Максимыч, язык не поворотится.

Плюнул с досадой Чапурин.

– Сами, что ли, деньги-то тебе в карман влезут? – крикнул он, выпрямясь во весь рост. – Сорока, что ли, тебе их на хвосте принесет?.. Мямля ты этакой, рохля!.. Мог бы на весь свет загреметь, а ему по скитам шляться да с девками по крюкам петь!.. Бить-то тебя некому!

– Искушение! – с глубоким вздохом, полушепотом промолвил Василий Борисыч.

– Добро ему кажут, на широку дорогу хотят его вывести, а он, ровно кобыла с норовом, ни туда, ни сюда, – шумел Патап Максимыч… – Сказывай, непуть этакой, много ль денег требуется на развод промыслов где-нибудь поблизости?.. Ну хоть на Горах,[375] что ли?

– Ох, искушение! – глубже прежнего вздохнул Василий Борисыч. Сроду не случалось бывать ему в таком переделе…

А Патап Максимыч так зашагал по горнице, что стоявшая на горках посуда зазвенела… Вдруг стал он перед Васильем Борисычем и взял его зá плечи.

– Получай деньги, Васильюшка, – сказал ему. – Брось, голубчик, своих чернохвостых келейниц да посконных архиереев, наплюй им в рожи-то!.. Васильюшка, любезный ты мой, удружи!.. Богом тебя прошу, сделай по-моему!.. Утешь старика!.. Возлюбил я тебя…

– Нет уж, увольте, Патап Максимыч, – собравшись с духом, молвил Василий Борисыч. – Не надо – не могу я ваших денег принять…

– Дурак! – крикнул вскипевший гневом Чапурин и порывисто вышел из горницы, хлопнув дверью, так что окна зазвенели.

– Что ж ты тревожишь его? – говорил Василью Борисычу кум Иван Григорьич. – Видишь, как расходился!.. Для че упорствуешь?.. Не перечь… покорись, возьми деньги.

– Не к рукам мне его деньги, – ответил Василий Борисыч. – Какой я купец, какой торговец?.. Опять же не к тому я готовил себя.

– Про то не думай, – внушительно сказал ему удельный голова. – Патап Максимыч лучше тебя знает, годишься ты в торговое дело али нет?.. Ему виднее… Он, брат, маху не даст, каждого человека видит насквозь… И тебе бы, Василий Борисыч, ему не супротивничать, от счастья своего не отказываться.

– Ох, искушение! – руками даже всплеснул Василий Борисыч. А самому бежать бы – так в пору.

– Нет, уж ты не прекословь, Василий Борисыч, – продолжал уговаривать его Иван Григорьич. – Потешь старика, пожалей – добра ведь желает тебе.

– Да толком же я говорю: не могу того сделать, – чуть не со слезами ответил Василий Борисыч. – Заводить торговое дело никогда у меня на уме не бывало, во снях даже не снилось… Помилуйте!..

– Экой ты человек неуклончивый! – хлопнув о полы руками, вскликнул Иван Григорьич. – Вот уж поистине: в короб нейдет, из короба не лезет и короба не отдает… Дивное дело!.. Право, дивное дело!..

– Старого человека надо уважить, – молвил Михайло Васильич. – Из-за чего ты в самом деле расстроил его?.. Ну и впрямь, что за охота тебе с келейницами хороводиться?.. Какая прибыль?.. Одно пустое дело!..

Под эти слова дверь быстро распахнулась, и Патап Максимыч вошел в горницу. Лицо его пылало, пот крупными каплями выступал на высоком челе, но сам он несколько стих против прежнего.

– Слушай, – сказал он, подойдя к Василью Борисычу и положив ему руки нá плечи. – Чего торгов боишься? Думаешь, не сладишь?.. Так, что ли?

– Так точно, – ответил Василий Борисыч.

– Ладно, хорошо… будь по-твоему, – сказал Патап Максимыч, не снимая рук с плеч Василья Борисыча. – Ну, слушай теперь: сам я дело завожу, сам хочу промысла на Горах разводить – ты только знаньем своим помогай!

– Каково ж мое знание, Патап Максимыч? Помилуйте, Господа ради!.. – возразил было Василий Борисыч.

– Лучше тебя знаю, каково твое знанье, – прервал его Патап Максимыч. – Помогай же мне, ступай в приказчики…

– Ох, искушение! – вздохнул Василий Борисыч.

– Да ну его к шуту, твое «искушение». Заладил, что сорока Якова, надоел даже… Идешь в приказчики?

Молчит Василий Борисыч, мутится взор его под горячими взглядами Патапа Максимыча.

– Житье на всем готовом, жалованья – сколько запросишь. Дело вести без учету, без отчету, все как сыну родному доверю… Что же?.. Чего молчишь?.. Аль язык отсох!.. Говори, отвечай! – сильно тряся за плечи Василья Борисыча, говорил Патап Максимыч.

– Не знаю, что отвечать, – тихо промолвил Василий Борисыч. А у самого на уме: «Спаси от бед раба своего, Богородица!»

– Толком спрашиваю, толком и ответ давай! – чуть не на весь дом крикнул Патап Максимыч.

– Дайте сроку… – едва проговорил Василий Борисыч.

– Много ли?

– Недель шесть… – сказал Василий Борисыч.

– Долго… – молвил Патап Максимыч.

– Меньше нельзя. Чужие дела в руках, зря их бросить нельзя, – ответил Василий Борисыч.

– Дело сказал, – молвил Патап Максимыч. – А все бы маненько убавить надо…

– Никак невозможно, Патап Максимыч, – решительно сказал Василий Борисыч.

– Ну, была не была, – согласился Чапурин. – Шесть недель так шесть недель. Будь по-твоему… Только смотри же у меня, не надуй…

– Помилуйте!.. Как это возможно!.. – А сам на уме: «Только б выбраться подобру-поздорову».

– Ладно, хорошо, – сказал Патап Максимыч. И, обняв Василья Борисыча, трижды поцеловал его со щеки на щеку.

– Никитишна! – крикнул он, маленько отворив сенную дверь.

Кума-повариха вошла в горницу.

– Ставь-ка нам, кумушка, смолёну, головку холодненькую, – молвил ей повеселевший Патап Максимыч.

Кумушка скоро воротилась, неся на железном тагильском подносе бутылку шампанского с четырьмя хрустальными стаканчиками.

– С новым приказчиком! – поздравлял Чапурина удельный голова.

– С новым торгом! – подхватил кум Иван Григорьич.

И скорым делом бутылку покончили.

Василий Борисыч пил, но крепко задумался.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Обедать сели. То был последний обед сорочин.

Пол-обеда не прошло, забренчали на дворе бубенчики, колокольчик стал позвякивать: то Михайле Васильичу стоечных лошадей запрягали. Не терпелось ему. Из-за стола прямо в тарантас, и во весь опор, как ездят только исправники, покатил он в Клюкино, чтобы с вечера на перепелов в озимях залечь… Только свалит жар, собирался ехать кум Иван Григорьич с Груней; а с солнечным закатом хотела отправляться и Манефа со старицами, белицами и с Васильем Борисычем. Патап Максимыч не на долгое время и Парашу в Комаров отпускал, позволял даже ей с матерями съездить в леса на богомолье и в ночь на Владимирскую[376] невидимому граду Китежу поклониться… Денька через три хотела выехать из Осиповки и Аксинья Захаровна. Ехать думала наперед к Груне, а повременя, как только Манефа из Шáрпана с Казанской воротится, к ней в обитель. Одному Патапу Максимычу не сидеть дома, и он собрался в Красную Рамень на мельницы, а оттоль в город.

За обедом развеселый Патап Максимыч объявил во всеуслышанье, что к первому Спасу[377] будет у него новый приказчик и что с ним он новы торговы дела на Горах заведет. И, сказав, показал на Василья Борисыча.

Молнией сверкнули черные очи Манефы… Переглянулись белицы и старицы, с недоуменьем взглянула на мужа Аксинья Захаровна, вздохнула и покорно опустила глаза… Ни с того ни с сего зарделась Прасковья Патаповна, а бойкая разудалая Фленушка, взглянув на нее, а потом на склонившегося над тарелкой Василья Борисыча, улыбнулась лукавой улыбкой… На этот раз Устинья Московка за тем же столом обедала, сидела рядом с игуменьей. Ровно громом оглушили ее слова Патапа Максимыча, багрецом подернулись щеки, побледнели алые губы, заблестели очи искрами палючими, и слезинки, что росинки, засверкали на длинных ресницах ревнивой канонницы. Никто ни слова, ни звука… И любо было Патапу Максимычу, что всех огорошил вестью нежданною. Повел разговоры:

– По нонешним временам человеку с достатком и стыд и грех на печи сложа руки сидеть… Не по-старому жить приходится, не в кубышку деньги копить да зарывать ее в подполье либо под углом избы… Ход да простор возлюбили ноне денежки… К тому ж и Господь повелел, себя помня, ближнего не забывать… Теперь, по милости Божией, по околотку сотня-другая людей вкруг меня кормится, и я возымел такое желание, чтобы, нажитого трудами капитала не умаляя, сколь можно больше народу работой кормить, довольство бы по бедным людям пошло и добрая жизнь… Благословил бы только Господь…

– Господь повелел богатому нищей братье именье раздать и по нем идти, – истово и учительно, но резко сказала Манефа, приосанясь и величаво взглянув на брата.

– Ту заповедь и держу в помышленьи, – молвил он.

– «Нищие всегда имате с собою», рек Господь, – продолжала игуменья, обливая брата сдержанным, но строгим взглядом. – Чем их на Горах-то искать, вокруг бы себя оглянулся… Посмотрел бы, по ближности нет ли кого взыскать милостями… Недалёко ходить, найдутся люди, что постом и молитвой низведут на тебя и на весь дом твой Божие благословение, умолят о вечном спасении души твоей и всех присных твоих.

– Никак на своих чернохвостниц мекаешь? – насмешливо молвил Патап Максимыч. – Нет, матушка, шалишь-мамонишь – с жиру взбеситесь!.. Копейки не дам!

– Вольному воля! – понизив голос, ответила Манефа. – Господь призрит на нища и убога – проживем и без твоих милостей.

– Ну и живите, только других не корите, – молвил Патап Максимыч и, обратясь к Ивану Григорьичу и удельному голове, прибавил: – Эка, подумаешь, бездонная кадка эти келейницы!.. Засыпь их кормом поверх головы, одно вопят: «Мало, еще подавай!»

– Не суесловь, безумный! – возвысила голос Манефа. – Забыл, что всяко праздно слово на последнем суде взыщется?

– Много ж тебе с твоими келейницами ответов-то придется давать тогда, – усмехнулся Патап Максимыч. – Ведь у вашей сестры, что ни слово, то вранье либо сплетня какая.

– Безумное слово, нечестивая речь!.. – вспыхнула мать Манефа, но тотчас же стихла. Не слыхать ее голоса больше.

И, не внимая усердным потчеваньям Аксиньи Захаровны, не вкушала она от сладких брашен, сготовленных Никитишной. Глядя на свою матушку, и старицы с белицами воздержались от ястия и пития, хоть и было это им за великую досаду. Только Фленушка с Марьюшкой, как не их дело, кушали во славу Божию… Устинья Московка не ела, рвалось и кипело у ней на сердце, мутился разум. Чуя недоброе, глаз не спускала она с Василья Борисыча и зорко стерегла, не взглянет ли он на хозяйскую дочь… Но он сидел, ровно к смерти приговоренный… Молчит, потупя очи, и тоже ни единой яствы не касается… Собравшись с духом, спросила у мужа Аксинья Захаровна, что за дела вздумал он на Горах заводить. Не ответил Патап Максимыч. Не взглянул даже на сожительницу.

Проводили удельного голову, проводили и Груню с Иваном Григорьичем. Манефа спешно в путь снаряжается. Узелкам, коробкам, укладочкам да сундучкам у келейниц ни конца, ни счета: у каждой старицы, у каждой белицы свой дорожный обиход. Опричь перин да подушек, надо весь скарб собрать и в повозки покласть… А тут подоспели Парашины сборы. В один чемодан всего не убрать, другой прихватили… Одного платья чтó брала… Платки левантиновые, две шали турецкие, лент в косу десятка два, передники всякие, рукава, сарафанов дюжины полторы: ситцевые для прохлады, шерстяные для обиходу, шелковые для наряду в часовню аль при гостях надеть… Нельзя же Параше без дорогих нарядов – не простая девица в скиты едет, – одна-единственная дочка Патапа Максимыча.

Сидя в бывшей Настиной светлице, молча глядела Манефа, как Фленушка с Устиньей Московкой укладывали пожитки ее в чемоданы. Вдруг распахнулась дверь из сеней и вошел Патап Максимыч, одетый по-домашнему: в широкой рубахе из алого канауса, опоясанный шелковым поясом, вытканным в подарок отцу покойницей Настей. Поглядел он на укладыванье, поглядел на Манефу, почесал слегка голову и молвил сестре:

– Ну ты, спасена душа, подь-ка ко мне в боковушу…

И медленно вышел вон из светлицы.

Еще того медленней поднялась с места Манефа, не промолвив ни слова, неспешною поступью пошла она вслед за братом.

– Садись и ты… Чего стоять-то?.. Не вырастешь, – сказал вошедший в боковушу игуменье сидевший за столом и раскладывающий по пачкам деньги Патап Максимыч.

Села напротив брата Манефа. Оба ни слова.

– Сколько здесь с тобой стариц? – спросил он.

– Уставщица мать Аркадия, да мать… – начала было Манефа.

– Счетом сказывай, – прервал Патап Максимыч.

– Три, – сказала Манефа.

– Белиц?

– Двенадцать, Фленушка тринадцатая.

– Чертова дюжина! – усмехнулся Патап Максимыч, отсчитывая деньги. – Сколько теперь у тебя в обители всего-навсего стариц и сколько белиц?

– Тридцать четыре старицы, без одной пятьдесят белиц, – отвечала Манефа.

– Сколько во всем Комарове вас живет? Огулом сказывай, – спрашивал Патап Максимыч, отсчитывая новую пачку.

– Лицевых[378] семьсот двадцать пять да двести не писаных, – отвечала Манефа.

– Беглых, попросту сказать. Что мало? – усмехнулся Патап Максимыч.

– Всякая с пачпортом, только что в списках не значится. У родных гостят, – молвила матушка Манефа.

– Знаем, как они у вас у родных-то гостят!.. – опять усмехнулся Патап Максимыч и, отложив другую пачку, спросил сестру: – Много ль обителей по другим скитам?

– В Улангере двенадцать, в Оленеве… – начала было Манефа.

– Чохом говори, – прервал ее брат.

– Дай срок смекнуть, – молвила Манефа и, посчитав, сказала: – Пятьдесят обителей.

Патап Максимыч опять стал деньги считать. Оба молчали. Затем, подвигая к сестре пачку за пачкой, стал говорить:

– Старицам, что здесь с тобой, по синей, белицам по зеленой, эту красну особо Фленушке дай, да без огласки, смотри… В твою обитель по зеленой на старицу, по полутора целковых на белицу. А эта красная на твоих обительских трудников… Вот тебе еще пятьсот целковых в раздачу на Комаровские обители. С лишком по полтине серебра на душу придется, раздавай как знаешь, в кою обитель больше, в кою меньше, тебе лучше знать… Это на комаровских сирот, а это на другие скиты, по десяти целковых на обитель, – продолжал Патап Максимыч. – Куда больше, куда меньше, твое дело… Да смотри, Настасью бы поминать не ленились… Припасов кой-каких завтра тебе с работником пришлю… А вот сто рублей на Прасковьины гостины. Ей не говори, что дал… А это тебе, – прибавил Патап Максимыч, придвигая пять сотенных к Манефе.

– Благодарю покорно, – молвила игуменья, встав и низко поклонившись брату. – Дай-ка мне бумажку да перышко, запишу куда назначил. Не то забуду. После болезни памятью что-то стала я хуже.

Не говоря ни слова, придвинул Чапурин к сестре бумагу, перо и чернильницу, а сам начал мерить горницу крупными шагами.

Манефа медленно записывала раздачу.

Кончив запись, подняла она голову и молвила брату:

– Можно с тобой путем потолковать, Патапушка?

– Говори, – отрезал Патап Максимыч и, не взглянув на сестру, продолжал ходить взад и вперед по горнице.

– На саму на Троицу недобрые вести дошли до нас, – начала Манефа. – Пишут Дрябины из Питера: беда грозит.

– Решать думают? – молвил Патап Максимыч.

– Так пишут благодетели, – подтвердила Манефа. – Шлют, слышь, из Питера самых набольших чиновников, станут-де они Оленевски обители переписывать, не строены ль которы после воспрещенья. И которы найдут новыми, те тут же и порешат – запечатают…

– А найдется таких? – спросил Патап Максимыч.

– Как не найтись! – ответила Манефа. – Воспрещенью-то теперь боле тридцати годов, а как пол-Оленева выгорело – и пятнадцати не будет… Новых-то, после пожару ставленных, обителей чуть не половина… Шарпан тоже велено осмотреть, он тоже весь новый, тоже после пожара строен. Казанску владычицу из Шарпана-то велено, слышь, отобрать… И по всем-де скитам такая же будет переборка, а которы не лицевые, тех, слышь, всех по своим местам, откуда пришли, разошлют…

– Слышал и я прó то. И мне писали… Дело не ладное… Опять же на грех под это самое время отец-то Михаил с вором Стуколовым подвернулись.

Потупила очи Манефа и торопливо опустила на них креповую наметку.

– Видно, куда ни кинь, везде клин, – продолжал Патап Максимыч, подойдя к окну и зорко приглядываясь к черневшей вдали опушке леса. – Такие строгости, каких не бывало!.. А все сами виноваты. Жили бы смирненько, никто бы вас не тронул… А то вздумали церковников к себе залучать да беспаспортных, архиерея выдумали, с чужестранными царствами сноситься зачали. Вот и попали в перекрестную, что ни дохнуть, ни глотнуть… С одной стороны – вы-то уж больно пространно жить захотели, а с другой – начальство-то, ровно муха его укусила.

– Съездить бы тебе, Патапушка, к губернатору, попросить бы от него милостей… – молвила брату Манефа.

– Ничего тут губернатор не поделает, – ответил Патап Максимыч. – Был у меня с ним насчет вас разговорец. Со всяким бы, говорит, моим удовольствием, да не могу: власти, говорит, такой не имею… Известно, хоть и губернатор, а тоже под начальством живет, и его по головке не погладят, коль не сделает того, что сверху ему приказано.

– Может, потянул бы в нашу пользу, коли бы ты-то хорошенько ему покланялся, – молвила Манефа.

– Да как же ему в вашу-то пользу тянуть, когда самому за то ответ придется давать? – сказал Патап Максимыч. – Когда можно было – в просьбах мне не отказывал.

– Ох, Владычица, Царица Небесная! – вздохнула игуменья.

– И про то пытал я у губернатора, – продолжал Патап Максимыч, – нельзя ли вам как-нибудь с теми чиновниками повидеться, чтобы, знаешь, видели не видали, слышали не слыхали… И думать, говорит, про то нечего, не такие люди.

– Полно, Патапушка, все одного кустика ветки, всех одним дождичком мочит, одним солнышком греет, – сказала Манефа. – Может, и с ними льзя по-доброму да по-хорошему сладиться. Я бы, кажись, в одной свитке осталась, со всех бы икон ризы сняла, только бы на старом месте дали век свой дожить… Другие матери тоже ничего бы не пожалели!.. Опять же и благодетели нашлись бы, они б не оставили…

– Пустое городишь, – прервал ее Чапурин. – Не исправник в гости сбирается, не становой станет кельи твои осматривать. То вспомни: куда эти питерские чиновники ни приезжали, везде после них часовни и скиты зорили… Иргиз возьми, Лаврентьев монастырь, Стародубские слободы… Тут как ни верти, а дошел, видно, черед и до здешних местов…Чтó же ты, как распорядилась на всякий случай?

– Да я казначею мать Таифу на другой же день в Москву и в Питер послала, – отвечала Манефа. – Дрябину Никите Васильичу писала с ней, чтобы Громовы всеми мерами постарались отвести бурю, покланялись бы хорошенько высшим властям; Громовы ко всем вельможам ведь вхожи, с министрами хлеб-соль водят.

– Ничего тут и Громовы не поделают. Не такое время, – молвил Патап Максимыч.

– Ох, уж и Никита-то Васильич твои же речи мне отписывает, – горько вздохнула Манефа. – И он пишет, что много старания Громовы прилагали, два раза обедами самых набольших генералов кормили, праздник особенный на даче им делали, а ни в чем успеха не получили. Все, говорят, для вас рады сделать, а насчет этого дела и не просите, такой, дескать, строгий о староверах указ вышел, что теперь никакой министр не посмеет ни самой малой ослабы попустить…

– Вот видишь, – молвил Патап Максимыч. – Незачем было тебе и Таифу гонять… В Москву-то что с ней наказывала?

– А послала я с ней в Москву главную нашу святыню: пять икон древних, три креста с мощами, десятка четыре книг, которы поредкостней.

– Чем такую даль ехать, ко мне бы могла свезти, и у меня б сохранны были, – сказал Патап Максимыч.

– Думала я про то, Патапушка, думала, родной. Чего бы ближе, как не к тебе, да вот чего, признаться, поустрашилась. Как пойдут, думаю, у нас переборы да обыски, хоть и узнают, что святыня в Москву отправлена, все-таки ее не досягнут – Москва-то велика, кому отдана святыня, знаем только я да матушка Таифа, да вот тебе еще на смертный случай поведаю: Гусевым. А чтоб к тебе свезти, того поопáсилась: люди узнают, совсем ведь скрыть этого невозможно; ну, как, думаю, грехом, питерские-то чиновники от какой-нибудь болтуньи про то сведают, так, чего доброго, пожалуй, и к тебе нагрянут с обыском… Сам посуди…

– Что дело, то дело. Распорядки твои хороши, – молвил Патап Максимыч. – А насчет себя как располагаешь, коли разгонят вас?

Манефа не отвечала.

– Хоть мы с тобой век бранимся, а угол тебе у брата всегда готов, – сказал Патап Максимыч. – Бери заднюю, и моленная в твоей, значит, будет власти, поколь особого дома на задах тебе не поставлю. Егозу свою привози, Фленушку-то… Еще кого знаешь, человек с пяток прихвати. Авось сыты будете.

– Много благодарна за твои милости, Патапушка, – ответила Манефа. – Только уж я, не поставь во гнев, на этот счет маленько не так распорядилась. В Иргизе и по другим местам, где начальство обители разоряло, всех тамо живших рассылали по тем местам, где по ревизии они приписаны и из тех мест всем им выезд на всю останную жизнь был заказан. Как было там, так, надо полагать, и у нас будет. А ведь я, и Фленушка, и другие кой-кто из обители к нашему городку приписаны. Ходу, значит, нам из него до смерти не будет… Потому и приискала я в городу местечко дворовое и располагаю там строиться… Кожевниковых дом, чать, знаешь, крайний к соляным амбарам, его покупаю, да по соседству еще четыре местечка желательно прикупить: на имя Фленушки одно, на имя матери Таифы другое, третье Виринеюшке, а четвертое матери Аркадии.

– Значит, ты в городу новый скит расплодишь? – усмехнулся Патап Максимыч.

– Ну, уж ты, батька, и скит!.. Чего не скажет! – тоже улыбнувшись, молвила Манефа. – Сиротское дело, Патапушка, по-сиротски и будем жить… А ты уж на-ка поди: скит!

– Ну, заводись, заводись, стройся, – сказал Патап Максимыч. – Дозволят, чай, скитско-то строенье в город свезти?

– По другим местам дозволяли, – ответила Манефа.

– Стало быть, только место купить да плотникам за работу?

– Только, – подтвердила Манефа.

– Что за места-то просят? – спросил Патап Максимыч.

– Да за все-то пять местов больше тысячи целковых.

– Счетом сказывай.

– Да тысячу двести, – сказала Манефа.

– Получай – вот тебе тысяча двести, – сказал Патап Максимыч, подвигая к сестре деньги. – За Настю только хорошенько молитесь… Это вам от нее, голубушки… Молитесь же!.. Да скорей покупай; места-те, знаю их, хорошие места, земли довольно. А строиться зачнешь – молви. Плотникам я же, ради Настасьи, заплачу… Только старый уговор не забудь: ни единому человеку не смей говорить, что деньги от меня получаешь.

– Помню, родной, помню… – молвила Манефа, пряча деньги в карман.

– Ну, теперь делу шабáш, ступай укладывайся, – сказал Патап Максимыч. – Да смотри у меня за Прасковьей-то в оба, больно-то баловаться ей не давай. Девка тихоня, спать бы ей только, да на то полагаться нельзя – девичий разум, что храмина непокровенна, со всякой стороны ветру место найдется… Девка молодая, кровь-то играет – от греха, значит, на вершок, потому за ней и гляди… В лесах на богомолье пущай побывает, пущай и в Китеж съездит, только чтоб, опричь стариц, никого с ней не было, из молодцов то есть.

– Василий Борисыч со старицами в леса да на Китеж располагал съездить, – молвила Манефа.

– Этот ничего… – сказал Патап Максимыч. – Василий Борисыч человек иной стати. Его опасаться нечего. Чтобы московских скосырей да казанских хахалей тут не было – вот про что говорю. Они к тебе больно часто наезжают…

– Благодетели… – молвила Манефа.

– То-то благодетели!.. Чтобы духу их не было, пока Прасковья у тебя гостит, – строго сказал Патап Максимыч.

– Будь спокоен, Патапушка, будь спокоен, ухраню, уберегу, – уверяла его Манефа. – Да вот еще что хотела я у тебя спросить… Не прими только за обиду слово мое, а по моему рассуждению, грех бы тебе от Господней-то церкви людей отбивать.

– Это кого? – спросил Патап Максимыч.

– Да хоть бы того же Василья Борисыча. Служит он всему нашему обществу со многим усердием; где какое дело случится, все он да он, всегда его да его куда надо посылают. Сама матушка Пульхерия пишет, что нет у них другого человека ни из старых, ни из молодых… А ты его сманиваешь… Грех чинить обиду Христовой церкви, Патапушка!.. Знаешь ли, к кому церковный-от насильник причитается?..

– К кому? – слегка улыбнувшись, спросил Патап Максимыч.

– А вот к кому – слушай, – молвила Манефа и медленно, немного нараспев прочитала: – «Аще кто хитростию преобидети восхощет церкви Божии: аще грады, или села, или лугове, или озера, или торжища, или одрины, или люди купленные в домы церковные, или виноград, или садове, вся какова суть от церковных притяжаний…»

Манефа приостановилась.

– Что стала? Дочитывай, – молвил Патап Максимыч. Не впервой доходилось ему слушать читаемые сестрой статьи из устава или Стоглава.

– «…первее: еже Святые Троица милости, егда предстанем страшному судищу, да не узрит, – продолжала Манефа, смотря в упор на Патапа Максимыча, – второе же: да отпадет таковой христианския части, яко же Иуда от дванадесятого числа апостол; к сему же и клятву да приимет святых и богоносных отец».

– Значит, по-твоему, Василий-от Борисыч – купленный раб? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Кто ж его покупал?

– У тебя, Патапушка, все смехи да шутки. Без издевок ты ни на час… Ты ему дело, а он шутки да баламутки, – сказала Манефа.

– А ты, спасёна душа, не отлынивай, держи ответ на то, про что спрашивают. Это ведь ты из Стоглава мне вычитала, знаем и мы тоже маненько книжно-то писанье… Там про купленных людей говорится… Сказывай же про ряду: кто купил Василья Борисыча, у кого и какая цена за него была дадена? – продолжал шутить Патап Максимыч.

– В Стоглаве не про одних купленных в церковны дома людей говорится… Тамо сказано: «…и вся какова суть от церковных притяжаний», – сдержанно, но с досадой молвила Манефа.

– Притяжание-то что означает? – спросил Патап Максимыч. – То же, что стяжание, имущество, значит… Так разве он не человек, по-твоему, а имущество, вот как этот стол, аль эта рубаха, аль кони да коровы, не то деньги?.. Крещеный человек может разве притяжанием быть?.. Не дело толкуешь, спáсенница.

– С тобой, батька, не сговоришь. У тебя уж нрав такой, – молвила Манефа. – А что, отбивая Василья Борисыча от церкви, чинишь ей обиду – в том сумленья не имей. Дашь ответ пред Господом!.. Увидишь!..

– Ладно, хорошо. Это уж мое дело, – сказал Патап Максимыч. – Авось отмолимся, вас же найму грехи-то замаливать.

– Суеслов! – недовольным голосом сказала Манефа, вставая со стула. – Я уж пойду, надо собираться, ехать пора. Благодарим покорно, – примолвила она, низко поклонясь брату, и с этим словом тихо вышла из боковуши.

Оставшись один, долго взад и вперед ходил Патап Максимыч. «Ишь какое слово молвила, – думал он. – Церковное притяжание!.. Чего только эти келейницы не вздумают!.. Человека к скоту аль к вещи какой бездушной применила!.. А губа не дура – понимает, каков он есть человек… Дорожит… Жаль отпустить… На Москве-то как взбесятся!.. То-то начитают мне!.. И в самом деле, пожалуй, к церковным татям причтут!.. Да ну их совсем!.. Не детей крестить… Что мне Москва?.. Плевать!.. А с Васильем таких делов наделаем, что всем за удивленье станет!.. На Горах новы промыслы разведем, Божьему народу хлеб-соль дадим!.. Дóвеку не забудут Патапа Чапурина!.. Какие же бы промысла-то завести?.. Приглядеться надо, говорит, что будет сподручнее… Ну, да это его дело… Выдумывай!.. А умен, пес на него лай!.. Вот сынок-от будет как сынок!.. Не Алешке чета… А что-то он, сердечный?..»

* * *
Жар свалил. По вечерней прохладе двинулись келейные гости из Осиповки. В восьми повозках ехали. В каждой по две, в иной и по три келейницы сидело: всех впереди мать Манефа с Васильем Борисычем, за ними Параша с Фленушкой, потом Марьюшка головщица с уставщицей Аркадией, потом другие матери и белицы, сзади всех мать Лариса с Устиньей. Неразговорчива была с девицами и к тому же сонлива мать Лариса, а Устинья молчала со злости и досады на то, что едет в скит Прасковья Патаповна, что поедет она на богомолье с Васильем Борисычем и что мать Манефа, пожалуй, с ними ее не отпустит.

Зато в двух передних повозках разговоры велись несмолкаемые. Фленушка всю дорогу тараторила, и все больше про Василья Борисыча. Любила поспать Прасковья Патаповна, но теперь всю дорогу глаз не свела – любы показались ей Фленушкины разговоры. И много житейского тут узнала она, много такого, чего прежде и во сне ей не грезилось.

Мать Манефа всю дорогу с Васильем Борисычем пробеседовала. Говорили больше про намеренье Патапа Максимыча взять его к себе в приказчики.

– Что ж, Василий Борисыч? Неужто и в самом деле покинешь ты дело Божие? – спрашивала его Манефа.

– И сам еще не знаю, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Силом вырвал он из меня слово… Допрежь того никогда и в ум мне не прихаживало, чтоб торговым делом займоваться… Так пристал, так пристал, что сам не знаю, как согласье дал… Ровно в тумане в ту пору я был.

– Он хоть кого отуманит. Его на то взять, – молвила Манефа. – Любого заговорит, и не хочешь, согласье дашь. Такой уж человек, Господь с ним… Какие ж твои мысли насчет этого, Василий Борисыч? – поправляясь на пуховике, сказала Манефа.

– Не могу еще теперь ничего сказать, – ответил Василий Борисыч. – Шесть недель – время… Успею обдумать.

– Конечно, шесть недель достаточно, – сказала Манефа. – А по теперешним-то твоим мыслям куда больше склоняешься?

– Не знаю, как вам доложить, матушка, – уклончиво отозвался Василий Борисыч. – И Патапа-то Максимыча оскорбить не желательно, потому что человек он добрый, хоть и востёр на язык бывает, да и московских не хочется в досаду ввести – Петра Спиридоныча, Гусевых, Мартыновых… А уж от матушки Пульхерии что достанется, так и вздумать нельзя!..

– Ты людей поминаешь, о Боге-то хоть маленько подумай, – сказала Манефа. – Перед Богом-то право ли поступишь, ежели церковны дела покинешь?.. Вот о чем вспомяни: о душевном своем спасении, а Гусевы да Мартыновы что?.. Сила не в них.

– Очень уж вы меня возвышаете, матушка, паче меры о моих кой-каких церковных послугах заключаете, – после недолгого молчания ответил Василий Борисыч. – На эти дела много людей смышленей да поумней меня найдется.

– Этого не говори. Нам виднее, – сказала Манефа. – За смиренные речи хвалю, а все-таки помяну, что уничижение бывает паче гордости.

– Ох, искушение! – воскликнул Василий Борисыч.

– Вот хоть теперешнюю твою порученность взять. Наперед говорить не стану – принимать нового владыку аль не принимать – в Петров день на собраньи соборный ответ дадим тебе… А теперь вот о чем хочу я спросить у тебя, Василий Борисыч, назови ты мне хоть единого человека, который бы лучше тебя мог это дело устроить? Кто лучше тебя может церковный мир водворить, смятения, несогласия утишить, всякого на истинный путь направить? Наперечет знаю всех рогожских уставщиков и других книжных людей тоже знаю. По именам называть не стану, осуждать не годится, а прямо тебе скажу, что вряд ли можно кому такое дело препоручить. Иной книжен и начитан, да слабостью одержим – испивает. Другой разумен и дело церковное, пожалуй, не хуже твоего сумеет обделать, да утроба несытая, за хорошие деньги не токмо церковь, самого Христа продаст… У иного ветер в голове – ради женской красоты и себя и дело забудет… А иной нравом не годится: либо высокоумен и спесив не в меру, либо крут и на язык невоздержан… Правду аль нет говорю, Василий Борисыч?

– Ох, искушение! – молвил он. – Не смущайте вы меня, матушка… Неужто и в самом деле свет клином сошелся, неужто во всех наших обществáх только и есть один я пригодный человек? Найдется, матушка, много лучше меня.

– Да где они, где? – с жаром возразила Манефа. – Укажи, назови хоть одного. Нынче, друг мой Василий Борисыч, ревностных-то по бозе людей мало – шатость по народу пошла… Не Богу, мамоне всяк больше служит, не о душе, о кармане больше радеют… Воистину, как древле Израиль в Синайской пустыне – «Сотвориша тельца из злата литого и рекоша: сей есть Бог».

Не отвечал Василий Борисыч на Манефины речи. А она, помолчав, продолжала:

– И что ты станешь делать у Патапа? Промысла на Горах, говорит он, хочу разводить… А какие промыслá – сам не знает. Нравом-то он у нас больно упрям, заберет что в голову, дубиной не вышибешь. И что ему больше перечить, то хуже. Вот так и теперь… Вздумал что-то несодеянное, да, не обсудивши дела, ну людей смущать, от Божьего дела их отвлекать… Я, Василий Борисыч, от мира хоша и отреклась, но близких по плоти, грешница, не забываю. Потому, о пользах брата радеючи, всякого успеха ему желаю и завсегда о том Бога молю… А ежели он ради житейских стяжаний вздумал теперь нужных церкви людей к себе переманивать, тут я ему не споспешница и не молитвенница… Потому и советую тебе и Богом тебя прошу: не прельщайся ты его словами, не ломай совести – пребудь верен делу, тебе данному, не променяй церкви Божией на Патапа… О душе подумай, Василий Борисыч, о вечном спасении.

– Все это, матушка, я очень хорошо и сам могу понимать, – сказал Василий Борисыч. – Чего лучше того, как Господу служить? Но ведь я, матушка, высоко о себе не полагаю и никак не могу вменить в правду ваших обо мне слов, будто я церкви уж так надобен, что без меня и обойтись нельзя… Это вы только по своей доброте говорите… А Патапа Максимыча оскорбить мне тоже нежелательно, хоть и он обо мне тоже уж больно высоко задумал, чего я и не стою… А по душе признаться, откровенно вам доложить, матушка, и боязно мне огорчать-то его… Не оставит он втуне, если поперек его воли пойдешь, а я человек маленький, к тому же несмелый, меня обидеть не то что Патап Максимыч, всякий может.

– Нечего тебе бояться, – возразила Манефа. – Сегодня здесь, завтра уехал. Где он тебя возьмет?

– Э, матушка! – молвил Василий Борисыч. – У Патапа Максимыча рука долга, на дне моря достанет.

– Да ведь ты не беззаступен! – сказала Манефа. – Гусевы, Мартыновы, Досужевы в обиду не дадут.

– Не дадут! – горько улыбнувшись, молвил Василий Борисыч. – Мало вы знаете их, матушка, московских-то наших тузов!.. Как мы с Жигаревым из Белой-то Криницы приехали, что они тогда?.. Какую заступу оказали?.. Век того не забуду…

– А что такое? – спросила Манефа.

– Да вот что, – начал свой рассказ Василий Борисыч. – В самое то время, как мы ездили за границу, проживал в Москве Белокриницкого монастыря настоятель – отец архимандрит Геронтий. За сбором в Россию был послан, деньги на построенье соборного храма, утварь всякую церковную, облаченья, иконы древние собирал от христолюбцев для митрополии… Проведали о нем, и велено было взять его, как только из Москвы со всем своим сбором выедет… А мы едем себе обратно, ничего не ведаем и совершенно спокойны… В Туле узнали, что Геронтий под караулом, а по Москве строгие розыски идут насчет переписки смитрополией… Слышим, старообрядцы все в тревоге… Мы, конечно, испугались, думали не ехать в Москву, а наперед написать да спроситься, что делать… Послали письмо, ответу не дождались, а на словах посланный от тех, что нас посылали, сказал: «Делайте, что хотите, – мы вас никуда не посылали, знать вас не знаем, ведать не ведаем». Вот оно каково, матушка!.. Подумали мы, подумали – что делать, что предпринять?.. И положились во всем на Божию волю: что будет, то и будь, – поехали. А подъезжая, в сторону взяли на Кожухово и, не заехавши в Москву, прямо на Рогожское. Сдали миро и другую святыню, что привезли, да в город. К тому придем, к другому, кто нас посылал-то, а они сторонятся, ровно чуму мы с собой завезли. «Нашли, говорят, время, когда воротиться! До вас ли теперь. Не смейте, говорят, и к домам нашим близко подходить, мы вас никогда не знали и никуда не посылали!» Так вот они каковы, заступники-то!.. Вот какова надежда на них, матушка!..

Негодованье разлилось по лицу Манефы. Молчала она. Нечего было сказать на слова Василья Борисыча. Он продолжал:

– Когда мирно да тихо, когда от правительства ослáба – высоко тогда они мостятся, рукой не достать, глазом не вскинуть: «Мы-ста да мы-ста!.. Мы обчество!.. Первостатейные!..» А чуть понахмурилось – совсем иные станут: подберут брызжи, подожмут хвосты и глядят, что волк на псарне… И тогда у них только о самих себе забота – их бы только чем не тронули, о другом и заботы нет; все тони, все гори – пальцем не двинут… Эх, матушка, мало вы их знаете!.. Петр апостол трижды от Христа отрекся, а наши-то столпы, наши-то адаманты благочестия раз по тридцати на дню от веры во время невзгод отрекаются… Да и не токмо во время невзгод, завсегда то же делают… Знакомство с господами имеют, жизнь проводят по-ихнему. Спросят господа: «Зачем-де вы, люди разумные, в старой своей вере пребываете?» Отречься нельзя; всяк знает, чего держатся, что ж они делают?.. Смеются над древлим-то благочестием, глупостью да бабьими враками его обзывают. «Мы-де потому старой веры держимся, что это нашим торговым делам полезно…» А другой и то молвит: «Давно бы-де оставил я эти глупости, да нельзя, покаместь старики живы – дяди там какие али тетки. Наследства-де могут лишить…» Вот как они поговаривают… А ведь это, матушка, сторицею хуже, чем Петровски Христа отречься страха ради иудейска…

– Неужто вправду ты говоришь, Василий Борисыч? – взволнованным голосом спросила Манефа.

– Как перед Богом, матушка, – ответил он. – Что мне? Из-за чего мне клепать на них?.. Мне бы хвалить да защищать их надо; так и делаю везде, а с вами, матушка, я по всей откровенности – душа моя перед вами, как перед Богом, раскрыта. Потому вижу я в вас великую по вере ревность и многие добродетели… Мало теперь, матушка, людей, с кем бы и потужить-то было об этом, с кем бы и поскорбеть о падении благочестия… Вы уж простите меня Христа ради, что я разговорами своими, кажись, вас припечалил.

– О Господи долготерпеливый и многомилостивый! – вздохнула Манефа.

– Вы думаете, матушка, что, устрояя церковные эти дела, вот хоть насчет архиерейства, что ли, или насчет другого чего, из ревности по вере они так поступают? – продолжал Василий Борисыч. – Нисколько, матушка, о том они и не думают… Большие деньги изводят, много на себя хлопот принимают из одного только славолюбия, из-за одной суетной и тщетной славы. Чтобы, значит, перед людьми повыситься… Не вера им дорога, а хвала и почести. Из-за них только и ревнуют… Ваше же слово молвлю: мамоне служат, златому тельцу поклоняются… Про них и в Писании сказано: «Бог их – чрево».

Скорбные думы о падении благочестия в тех людях, которых жившая в лесах Манефа считала незыблемыми столпами старой веры и крепкими адамантами, до глубины всколебали ее душу… Не говорила она больше ничего Василью Борисычу насчет поступленья его в приказчики к Патапу Максимычу. Ни отговаривала, ни уговаривала. Замолчала она; не заговаривал и Василий Борисыч… Молча доехали в самую полночь до Комарова. «И что это, что это с нами будет? – думала Манефа, выйдя из повозки и взглянув на черневшую в ночном сумраке часовню. – Извне беды, бури и напасти; внутри нестроение, раздоры и крайнее падение веры!.. О Господи!.. Ты единая надежда в печалях и озлоблениях… устрой вся во славу имени своего, устрой, Господи, не человеческим мудрованием, но ими же веси путями».

Потом, прощаясь с Васильем Борисычем у входа в свою келью, тихонько шепнула ему:

– Ты, Василий Борисыч, никому не говори, про что мы с тобой беседовали… Зачем смущать?

– Вполне понимаю, матушка, – отвечал он также шепотом. – Как можно?.. Слава Богу, не маленький.

– То-то, смотри поостерегись, – молвила Манефа и, пожелав гостю спокойного сна, низко ему поклонилась и отправилась в келью…

Было уж поздно, не пожелала игуменья говорить ни с кем из встречных ее стариц. Всех отослала до утра. Хотела ей что-то сказать мать Виринея, но Манефа махнула рукой, примолвив: «После, после». И Виринея покорно пошла в келарню.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Когда Марья Гавриловна воротилась с Настиных похорон, Таня узнать не могла «своей сударыни». Такая стала она мрачная, такая молчаливая. Передрогло сердце у Тани. «Что за печаль, – она думала, – откуда горе взялось?.. Не по Насте же сокрушаться да тоской убиваться… Иное что запало ей нá душу».

Две недели прошло… Грустная, ко всему безучастная Марья Гавриловна вдруг оживилась, захлопотала, и что ни день, то делалась суетливее. За то дело хватится, за другое примется, – ни того, ни другого не доделает. То битый час сидит у окна и молча глядит на дорогу, то из угла в угол метаться зачнет, либо без всякой видимой причины порывистыми рыданьями зарыдает. Путного слова не может Таня добиться – попусту гоняет ее Марья Гавриловна туда и сюда, приказывает с нетерпеньем, отсылает с досадой… Спросит о чем ее Таня – промолчит, ровно не слыхала, либо даст ответ невпопад. По ночам вздыхает, тоскует; станет поутру Таня постель оправлять, думка[379] хоть выжми – мокрехонька вся. И каждый день хуже да хуже – тает Марья Гавриловна, ровно свеча на огне. «Лихие люди изурочили![380] – думает Таня, не зная, чем иным растолковать необычные поступки и странные речи Марьи Гавриловны. – Либо притку[381] по ветру на нее пустили, либо след ее из земли вынули». Как тому горю пособить, кому сурочить[382] с «сударыни» злую бóлесть, лиходеями напущённую?

Слыхала Таня, что по соседству с Каменным Вражком в деревне Елфимове живет знахарка – тетка Егориха и что пользует она от урочных[383] скорбей, от призора очес[384] и от всяких иных, злою ворожбой напускаемых на людей, недугов. Заговор ли отчинить, порчу ли снять, кумоху[385] ль отогнать, при резах, порубах кровь остановить, другое ль знахарство, какое понадобится, – все деревенские тетке Егорихе кучатся и завсегда от нее пользу видят… Но в честных обителях скита Комаровского знахарку не жаловали. Матери келейницы распускали про Егориху славу нехорошую – она-де с нечистой силой знается, решилась-де креста и молитвы и душу свою самому сатане предала. От кобей и волхвований Егорихи честные старицы святыми молитвами скит ограждали, а белицам строго-настрого наказывали не то что говорить с нею, не глядеть даже на кудесницу, угрожая за ослушание помстою[386] от Господа… При каждом упоминанье имени знахарки, крестясь и на левую сторону отплевываясь, старицы одна речистей другой чудные дела про нее рассказывали… Говорили, что водится Егориха и с лесною, и с водяною, и с полевою нечистью, знается со всею силой преисподнею, черным вороном летает под облаки, щукой-рыбою в водах плавает, серой волчицей по полям рыскает… От нее, еретицы, улетают птицы в высь поднебесную, от нее уходит рыба в яры-омуты, от нее звери бегут в трущобы непроходные… Раз, сидя в келарне на посидках у матери Виринеи, уставщица Аркадия при Тане рассказывала, что сама она своими глазами видела, как к Егорихе летун[387] прилетал… «Осенью было дело, – говорила она, – только что кочета полночь опели,[388] засидевшись у Глафириных, шла я до своей обители и в небе летуна заприметила… Красён, что каленый уголь, не меньше доброго гуся величиной; тихо колыхаясь, плыл он по воздусям и над самой трубой Егорихиной кельи рассыпался кровяными мелкими искрами…» Кривая мать Измарагда, из обители Глафириных, однажды зашедшая со своими белицами к Манефиным на беседу, с клятвой уверяла, что раз подстерегла Егориху, как она в горшке ненастье стряпала… «Сидя на берегу речки у самого мельничного омута, – рассказывала Измарагда, – колдунья в воду пустые горшки грузила; оттого сряду пять недель дожди лили неуёмные, сиверки дули холодные и в тот год весь хлеб пропал – не воротили на семена…» А еще однажды при Тане же приходила в келарню из обители Рассохиных вечно растрепанная, вечно дрожащая, с камилавкой на боку, мать Меропея… Та клялась всеми угодниками, что видела, как ранним утром в день Благовещенья черти Егориху, ровно шубу в Петровки, проветривали: подняли ведьму на воздуси и долгое время держали вниз головою, срам даже смотреть было. Хоть мать Меропея паче меры любила слезу иерусалимскую,[389] однако и черницы и белицы поверили ее россказням… И мало ль чего не судачили по скитам про елфимовскую знахарку… И молоко-то она из чужих коров выдаивает, и спорынью-то из хлеба выкатывает, и грозы-то и бури нагоняет, и град-от и мóлость[390] напускает, и на людей-то порчу посылает… «Правда, иной раз и снимает она болести, – прибавляли матери, – но тут же на иных людей переводит… А на кого озлобится, оборотит того в зверя либо в птицу какую… Егориха молода овдовела и в прежни годы с пареньком любилась. Жил он у язвицких ямщиков в работниках, а сам был дальний, с Гор, из-за Кудьмы. Подарила ему Егориха конька да кобылку, и стал он от себя хозяйствовать, на своих лошадках ямскую гоньбу гонять… И гонял он на тех лошадушках три года с тремя месяцами… Что же вышло? Ездил парень на родном батюшке да на родной матушке…» Озлобилась за что-то Егориха на родителей своего полюбовника да в лошадей их на три года с тремя месяцами и оборотила… «Что стоит такой ведьме над человеком пагубу стрясти, – толковали келейницы, – коли месяц с неба красть умеет, а солнышко круторогим месяцем ставить».

Не то про Егориху по селам и деревням говорили. Там добрая слава ходила про нее, там ее любили и честили великим почетом. Ото всяких болезней она пользовала травами и кореньями, снимала порчу заговóрами и все с крестом да молитвою. Опять же за то любили ее, что была она некорыстная – за лечбу ли, за другое ли что подарят ее, возьмет с благодарностью, а сама ни за что на свете не попросит. Знали про нее и то, что много тайной милостыни раздает она, много творит добра потаенного… Слушая, что толкуют скитские матери про добрую знахарку, не в шутку по деревням на них сердитовали. «Поглядели б они, пустобайки чернохвостые, – говорили мужики деревенские, – поглядели б, как наши ребятишки любят Егориху, а в младенце душа ангельская, к бесовской нечисти разве можно ей льнуть?»

Родом будучи дальняя, живучи безысходно в обители, не слыхала Таня, какие речи в миру ведутся про Егориху, а страшных рассказов от обительских стариц вдоволь наслушалась. Келья елфимовской знахарки представлялась ей бесовским вертепом, исполненным всяких страхов и злых чарований, а сама знахарка горбатою, безобразною старухой с кошачьими глазами, свиными клыками и совиным носом. То думалось Тане – сидит Егориха на змеиной коже, варит в кипучем котле разных гадов, машет над ними чародейной ширинкой и кличет на помощь бесов преисподней… То представлялось ей, как Егориха верхом на помеле быстрей стрелы несется по воздуху, как в глухую полночь копает на кладбище могилы, а оттуда в лес бежит и там, ровно кур да гусей, – змей подколодных на кормежку скликает… Каких страхов про знахарку на обительских беседах Таня не наслушалась!.. Каких чудес не насказали ей болтливые келейницы!..

Думает Таня: «Кроме тетки Егорихи, таких людей, кто б умел притку сурочить, поблизости нет… Как же быть?.. Молвить Марье Гавриловне, позвала бы к себе знахарку?.. Не захочет с ведьмой хороводиться.[391] Да и то взять – приведешь ее сюда, после, пожалуй, с нечистью не развяжешься… Ну как приманишь к себе бесовскую силу?.. Ну как летун прилетит да рассыплется по нашим горницам огненными искрами?.. Ну как по ночам вкруг домика демоны зачнут на сходку сбираться да треклятые свои мечтания[392] заведут: гóлки и клики, бесстыдные скаканья, неистовые свисты, и топоты ножные, и вой, и гудение, и мерзкое в долони плескание?.. Оборони, Господи, и помилуй от такой напасти… Читают же канонницы за трапезой, что самим угодникам Божиим такие напасти от нечисти бывали, как же нам-то, грешным, от нее устоять?.. Опять же тетке Егорихе в обитель и ходу нет: увидят матери, кочергами да ухватами из скита ее вытурят… Разве самой тихими стопами, по тайности, сходить в Елфимово да попросить тетку Егориху порчу заглазно снять, да страшно и подумать к ней в келью войти… И подступить близко к ведьмину жилью страшно – неравно наступишь на какую-нибудь нашептанную щепку, либо перешагнешь через заговоренную ямку, не то сухой листочек либо соломинку ветром свеет с колдуньиной кровли – как раз злая притка накатит на тебя».

От одной мысли идти к Егорихе Тане всю спину мурашками осыпáло.

А Марье Гавриловне с каждым днем хуже да хуже. От еды, от питья ее отвадило, от сна отбило, а думка каждую ночь мокрехонька… Беззаветная, горячая любовь к своей «сударыне» не дает Тане покою ни днем, ни ночью. «Перемогу страхи-ужасы, – подумала она, – на себя грех сойму, на свою голову сворочу силу демонскую, а не дам хилеть да болеть моей милой сударыне. Пойду в Елфимово – что будет, то и будь».

Раз до вторых кочетóв не спала Марья Гавриловна, ночь ноченскую провздыхала да проплакала… До зари не смыкала глаз Таня, сидя на корточках у двери спальной горницы и прислушиваясь ко вздохам и рыданьям дорогой своей «сударыни». Растопилось сердце преданной девушки жалостью, и только что забылась дремотой Марья Гавриловна, поспешно надела она на босу ногу выступки,[393] вздела на плечи стеганый капотец, повязала голову шерстяной косыночкой и, не переводя духа, бегом побежала в Елфимово.

Манефина обитель на краю Комарова стоит, до Елфимова от нее версты не будет. Скорехонько долетела резвоногая Таня, благо обитель спала еще и никто ее не приметил. Все обошлось ладно, да вот какая беда приключилась: Елфимово деревушка хоть и маленькая, двенадцати дворов в ней не наберется, да не вестно было Тане доподлинно, в коем дворе искать знахарку, под коим окном стукнуться к тетке Егорихе… А на улице ни души – рань глубокая, еще нé звали кочета нá небо солнышка, не чирикали воробьи подзастрешные,[394] не мычали под навесами коровушки, а псы сторожковые, зá ночь дóсыта налаявшись, свернулись в клубки и спали на заре под крыльцами… Кого спросить, кому покучиться?.. «Экая я глупая, экая неразумная, – бранит себя Таня, в раздумье стоя на елфимовской улице, – не спознала наперед, в коем доме искать ее!..»

Тут завидела Таня, что идет к ней навстречу с другого конца деревни высокая, статная женщина, далеко еще не старая, в темно-синем крашенинном сарафане с оловянными пуговками, в ситцевых рукавах, с пестрым бумажным платком на голове и лычным пестером[395] за плечами. Бодрым ходом подвигается она к Тане. Поравнявшись, окинула девушку пытливым, но добрым и ласковым взором и с приветной улыбкой ей молвила:

– Путь тебе чистый, красавица!

Таня поклонилась, но ни слова не ответила на привет незнаемой женщины.

– Отколь будешь, девица? – спросила ее та женщина.

– Из Комарова, тетушка, – робко ответила Таня, доверчиво глядя в добрые голубые глаза приветливой незнакомки.

– Что раненько таково?.. Куда идешь-пробираешься? Дело пытаешь аль от дела лытаешь? – спросила она.

– По своему делу, – ответила Таня.

– Девица, вижу, ты хорошая, – молвила та женщина, глядя с любовью на Таню. – Не тебе б по зарям ходить, молоды ребята здесь бессовестные, старые люди обидливые – как раз того наплетут на девичью голову, что после не открестишься, не отмолишься.

– Знахарка у вас на деревне живет, – стыдливо краснея, молвила Таня. – Я было к ней…

– К тетке Егорихе? – улыбнулась встречная женщина.

– Да… – молвила Таня, опуская очи наземь.

– Какое ж дело твое, девонька?.. Ведь я сама и есть знахарка Егориха.

Слова не может вымолвить Таня… Так вот она!.. Какая ж она добрая, приветная да пригожая!.. Доверчиво смотрит Таня в ее правдой и любовью горевшие очи, и любо ей слышать мягкий, нежный, задушевный голос знахарки… Ровно обаяньем каким с первых же слов Егорихи возникло в душе Тани безотчетное к ней доверие, беспричинная любовь и ничем не оборимое влеченье.

– Какое ж у тебя до меня дело, красавица? – спросила тетка Егориха.

– Не мое дело, – ответила Таня, – а моей «сударыни». Благодетельница моя, мать родная, может, слыхала ты про купчиху Масляникову, про Марью Гавриловну, что живет в Манефиной обители?..

– Слыхала, девонька, слыхала, – молвила знахарка. – Много доброго про нее слыхала я. Кроткая, сказывают, сердобольная, много горя на долю ее выпало, а сердце у ней не загрубело… И честно хранит вдовью участь… Все знаю, лебедушка… Николи не видывала в глаза твоей Марьи Гавриловны, а знаю, что вдовица она добрая, хорошая.

– Ангел Божий – вот она какова, тетушка, – с глубоким чувством любви порывисто молвила Таня.

– И ты, по всему вижу, девушка добрая, хорошая, – сказала знахарка. – Хороших людей только хорошие любят.

– Больнехонька она, тетушка, напущено на нее… – начала было Таня.

– Погоди, погоди маленько, красавица, – все по ряду расскажешь, – сказала Егориха, взглянув на разгоравшуюся в небе зарю. – Видишь, солнышко близится, скоро народ подыматься учнет – нехорошо, как тебя на деревне увидят, парни у нас бедовые… Не ровён случай – со стороны кто увидит тебя – нехорошая слава пойдет… Дойдут напрасные речи до Марьи Гавриловны, она оскорбится на тебя… пойдем-ка мы с тобой на всполье, да там походя, спустимся в Каменный Вражек… Сегодня на Тихов день[396] тиха, добра Мать-Сыра Земля… И солнышко сегодня тихо течет пó небу… И певчие пташки с нынешнего дня затихают… Свет тихий святыя славы Господней сегодня сияет!.. От него все травы полным соком наливаются и вплоть до Иванова дня в целебном соку стоят… Нельзя упустить сегодняшней росы утренней. На Тиховой росе – надо травы рвать, корни копать, цветы собирать… Пойдем… Ходючи со мной, порасскажешь про болезнь Марьи Гавриловны.

Сердце замерло у Тани, страсть напала на нее… «Зелье сбирать, коренья копать!.. Колдунье помогать!» – шевельнулось у ней на уме, но Егориха ровно прочла, что у нее по мыслям прошло.

– Именем Христовым да именем пресвятой Богородицы те травы собираются… – сказала она. – Сорви травку без имени Божьего – не будет от нее пользы человекам… Ты не верь тому, красавица, что келейницы про Господне созданье рассказывают… По-ихнему – и табак трава, не Богом сотворенная, а диаволом, и дорогой травой[397] лечиться не следует потому-де, что, когда Господь по земле ходил, все травы перед ним преклонилися, не поклонилась одна дорогая трава… И гулёна,[398] по-ихнему, содомское яблоко, и чай от Бога отчаивает, и кофий строит ков на Христа… Много пустого плетут ваши старицы…

Таня молчала, с удивлением слушая речи знахарки.

– Над старыми книгами век свой корпят, – продолжала та, – а не знают, ни что творят, ни что говорят… Верь мне, красавица, нет на сырой земле ни единой былиночки, котора бы на пользу человекам не была создана. Во всякой травке, во всяком цветочке великая милость Господня положена… Исполнена земля дивности его, а любви к человекам у него, света, меры нет… Мы ль не грешим, мы ли злобой да кривдой не живем?.. А он, милосердный, все терпит, все любовью своей покрывает…

Отлегло у Тани от сердца. С простодушной доверчивостью спросила она:

– Так взаправду ты, тетенька, с крестом да с молитвой свое дело творишь?

– А то как же? – ответила знахарка. – Без креста, без молитвы ступить нельзя!.. Когда травы сбираешь, корни копаешь – от Господа дары принимаешь… Он сам тут невидимо перед тобой стоит и ангелам велит помогать тебе… Велика тайна в том деле, красавица!.. Тут не суетное и ложное – доброе, полезное творится, – Богу во славу, Божьему народу во здравие, от лютых скорбей во спасение.

– А как же я боялась тебя, тетушка!.. – промолвила Таня.

– Еще б не бояться!.. В скиту живешь, – улыбнулась Егориха. – Поди, там про меня и не знай чего в уши тебе ни напели. С бесами-де водится, с демонами… Так, что ли?

– Что говорить, тетенька!.. Всякого было насказано, – ответила Таня, оправляя на голове косынку.

– Бог с ними! – незлобно и тихо промолвила знахарка. – А ты вот что знай, вот что ведай, красавица: есть тайны добрые, есть тайны темные. Добрые от Бога, темные от врага идут. Тайную Божию силу ничто отменить не может, а темную силу вражию Господней силой побороть можно… Есть знахари, чтó темной силой орудуют, и то человеку на вред и погибель… А кого умудрил Господь свою тайную силу познать иль хоть самую малицу силы той, – тому человеку легко отделать[399] вред, лихим знахарством напущенный… Темная сила от имени Божия трепещет, от силы его, как дым, исчезает… И кого умудрит Господь уразуметь тайную силу его, тот видит ее и в зорях алых, и в радуге семицветной, и в красном солнышке, и в ясном месяце, и в каждом деревце, в каждой травке, в каждом камешке… Везде, во всем разлита тайная Божия сила…

– И тебя умудрил Господь? – умильно спросила Таня, с любовью глядя в светлые очи знахарки.

– Умудрил, красавица, хоть на малость самую, а умудрил, – с благоговеньем ответила Егориха. – И за тот великий дар денно и нощно благодарю я Создателя… Все-таки иной раз доведется хворому, недужному пользу принесть, все-таки иной за тебя Богу помолится… Однако прибавим шагу, туманы вздымаются, роса умывает лицо Матери-Сырой Земли… Гляди, какие полотенца по небу несутся. Утираться ими Матери-Сырой Земле… Видишь? – прибавила она, указывая на утренние перистые облака, что розовыми полосами с золотистыми краями подернули небесную глубь. – Рассказывай теперь про Марью Гавриловну… что такое приключилось с ней? – молвила Егориха, когда подошли они к Каменному Вражку.

Таня рассказала, как умела. Внимательно слушала ее знахарка и, когда девушка кончила, так заговорила:

– На самоё бы надо взглянуть, да ходу мне в вашу обитель нет… Ну – не беда: дам я тебе корешков да травок, зашей ты их в какую ни на есть одежу Марьи Гавриловны, да чтоб она про то не знала, не ведала… Всего бы лучше в рубаху да поближе к вороту… А станешь те травы вшивать, сорок раз «Богородицу» читай. Без того не будет пользы… Ну вот и пришли…

Вынула знахарка косарь из пестера и, обратясь на рдеющий зарею восток, велела Тане стать рядом с собою… Положила не взошедшему еще солнцу три поклона великие да четыре поклона малые и стала одну за другой молитвы читать… Слушает Таня – молитвы все знакомые, церковные: «Достойно», «Верую», «Богородица», «Помилуй мя, Боже». А прочитав те молитвы, подняла знахарка глаза к нему и вполголоса особым напевом стала иную молитву творить… Такой молитвы Таня не слыхивала. То была «вещба» – тайное, крепкое слово.

– «Встану я, раба Божия Наталья, помолясь-благословясь, пойду во чисто поле под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облаки. Стану я, рабица Божия, во чистом поле на ровном месте, что на том ли на престоле на Господнем… облаками облачусь, небесами покроюсь, на главу положу венец-солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что вострыми стрелами… Небо, ты, небо!.. Ты, небо, видишь!.. Ты, небо, слышишь!.. Праведное солнце! Благослови корни копати, цветы урвати, травы сбирати!.. А на что их сбираю, было б на то пригодно!.. Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь».

Потом пала ниц нá землю. Тут на иной лад, иным напевом завела она мольбу к Матери-Сырой Земле:

Ох ты, гой еси, Сыра Земля!
Мати нам еси родная,
Всех еси ты породила,
Воспоила, воскормила
И угодьем наделила…
Для людей – своих детей —
Зелий еси породила
И злак всякий напоила,
Польгой[400] беса отгоняти
И в болезнях помогати, —
Повели с себя урвати
Зелий, снадобьев, угодьев
Ради польги на живот.
И, встав, поклонилась трижды на восток… И со словами: «Господи, благослови» – стала косарем копать коренья и класть их в лычный пестер. И, принимаясь за рытье каждого корня, «Господи, благослови» говорила, а копая – «Богородицу» читала.

Слушает Таня, сама дивуется. «Что за речи такие, что за молитвы судные? – думает она про себя. – А нет в тех молитвах никакой супротивности, ни единого черного слова знахарка не промолвила. Божьим словом зачала, святым аминем закончила».

То были вещие слова, с которыми наши предки в мольбах обращались к Небу ходячему, к Солнцу высокому, к Матери-Сырой Земле… Как ни старалась церковность истребить эти остатки языческой обрядности, затмить в народной памяти все, что касалось древней веры, – все-таки много обломков ее доселе хранится в нашем простонародье. Святочные гаданья, коляда, хороводы, свадебные песни, плачи вопленниц, заговоры, заклятья – все это остатки языческой обрядности, а слова, при них употребляемые, – обломки молитв, которыми когда-то молились наши предки своим старорусским Богам. Но ни в каких песнях так полно и так цельно не сохранились слова стародавних молитв, как в таинственных заговорах и заклинаньях. Составляя предмет знания немногих, цельней и сохранней переходили они из рода в род… Русский народ, будучи в делах веры сильно привержен к букве и обряду, сохраняет твердое убежденье, что молитва ли церковная, заговор ли знахарский действует лишь тогда, если в них не опущено и не изменено ни единого слова и если все прочтено или пропето на известный лад исстари установленным напевом. Оттого в заговорах и в заклятьях и дошли до нас сохранно древние молитвы предков, воссылавшиеся ими излюбленным, родным Богам своим. Со временем в иных заговорах появились обращения к христианским святым и к византийским бесам, о которых понятия не имели старорусские поклонники Грома Гремучего и Матери-Сырой Земли. Святых включали в заговоры, чтоб не смущать совести верующих, а под незнакомыми язычникам бесами народ, по наставлениям церковных пастырей, стал разуметь древних Богов своих. Несмотря на такие искажения, слова заговоров доселе веют стариной отдаленной… В них уцелела обрядность, чтимая давними нашими предками…

– Гляди, красавица, – говорила Тане знахарка, копая один корень руками. – Вот сильная трава… Ростом она с локоть, растет кусточком, цветок у ней, вишь, какой багровый, а корень-от, гляди, крест-накрест… Железом этот корень копать не годится, руками надо брать… Это Петров крест,[401] охраняет он от нечистой силы… Возьми.

Таня взяла корешок. Знахарка продолжала сбор трав и рытье кореньев… Тихо и плавно нагибала она стройный стан свой, наклоняясь к земле… Сорвет ли травку, возьмет ли цветочек, выроет ли корень – тихо и величаво поднимает его кверху и очами, горящими огнем восторга, ясно глядит на алую зарю, разливавшуюся по небосклону. Горят ее щеки, высоко подымается грудь, и вся она дрожит в священном трепете… Высоко подняв руку и потрясая сорванною травой в воздухе, восторженно восклицает:

– Небо, ты видишь!.. Небо, ты слышишь!.. Праведное солнце, благослови!

Набрав несколько трав, знахарка стала подавать их одну за другою Тане… А подавая, так говорила:

– Вот Адамова глава,[402] полезна ото всякой болезни, ото всякого зла, отделывает порчу, отгоняет темную силу… Бери… А вот плакун-трава.[403] Эта трава всем травам мати. Когда жиды Христа распинали, пречистую кровь его проливали, тогда пресвятая Богородица по сыне слезы ронила на Матушку на Сыру Землю… И от тех слез зарождалась плакун-трава… От плакун-травы бесы и колдуны плачут, смиряет она силу вражию, рушит злое чародейство, сгоняет с человека уроки и притку… Бери… А это чертогон-трава,[404] гонит бесов, порчу, колдунами напущенную, сурочивает, всякие болезни целит и девичью зазнобу унимает… Бери… А вот и беленький óдолень[405] нашелся, – сказала знахарка, ступая в болотце, по которому пестрели ярко-желтые купавки и полевые óдолени. – Чуешь, каков благоуханный цвет!.. Одолеет он всякую силу нечистую!.. Мать-Сыра Земля со живой водой тот цветок породили – оттого ровна у него сила на водяницу и на поляницу.[406] Возьми цветик, красавица… А вот и прострел-трава.[407] Когда сатана был еще светлым ангелом и в гордыне своей восстал на Творца-Создателя, Михайло архангел согнал его с неба высокого на сыру землю. Сатана со своими демонами за прострел-траву спрятался, а Михайло архангел кинул в него громову стрелу. Прострелила стрела ту траву сверху донизу, от того прострела разбежалися демоны и с самим сатаной провалились в преисподнюю… И с той самой поры бесовская сила боится прострел-травы и бежит от нее на двенадцать верст. Избавляет прострел-трава от призора очес, от урочных скорбей, от порчи, от притки и ото всякого бесовского наважденья… Бери… А вот и седьмая трава, нам надобная, – это царь-трава.[408] Как громовые стрелы небесные гонят темных бесов в преисподнюю, так и царь-трава могучей своей силою далеко прогоняет силу нечистую… Вот и все семь трав, что пригодны к утолению скорби Марьи Гавриловны… Отломи от каждой по кусочку – да не забудь – с молитвой и, перекрестясь, зашей, как я сказывала… Дня через три прибеги сюда на Каменный Вражек сказать, будет ли какая перемена у Марьи Гавриловны. Не будет – ино другим тогда пособлю… А теперь беги скорей, красавица, – солнышко на всходе, келейницы ваши скоро проснутся, увидать тебя могут, смотницы…[409] Ваши матери нанести небыль на девушку в грех не поставят… Беги, девонька, проворней беги!.. Христос с тобою!..

Простясь со знахаркой, бегом пустилась Таня по поляне, направляясь к Манефиной обители… Но когда бежала она мимо часовни, рябая звонариха Катерина колотила уж в свои била и клепалы, сзывая келейниц к заутрене.

Не целят корни и травы Марью Гавриловну, нет ни малого от них облегченья. Не раз бегала Таня на Каменный Вражек, не раз приносила новые снадобья от знахарки и клала их под постель Марьи Гавриловны либо в воду, что приносила умываться ей… Пользы не виделось.

Что ж за недуг такой Марье Гавриловне приключился?.. Что за немощь такая на нее накинулась?

Через две недели наказывала она Алексею в Комаров побывать. Прошло четыре, а его нет как нет… Оттого и беспокойные думы с утра дó ночи, оттого и суетня хлопотливая, оттого и думка каждое утро мокра.

Не огни горят горючие, не котлы кипят кипучие, горит-кипит победное сердце молодой вдовы… От взоров палючих, от сладкого голоса, ото всей красоты молодецкой распалились у ней ум и сердце, ясные очи, белое тело и горячая кровь… Досыта бы на милого наглядеться, досыта бы на желанного насмотреться!.. Обнять бы его белыми руками, прижать бы его к горячему сердцу, растопить бы алые уста жарким поцелуем!..

Про Евграфа помину нет… Ровно она его не знавала, ровно его на свете никогда не бывало…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Натерпелась Марья Гавриловна. До смерти истомилось бедное сердце ее в безотрадной неизвестности, в мрачных тяжелых думах и в тревогах, день и ночь мутивших ее душу. Ровно в тесном затворе посхимленная старица, сидит она безвыходно в уютном своем домике. В часовню даже по праздникам перестала ходить, людей не видит и знать не хочет, что за порогом ее домика делается. Заходили было к ней иной раз Фленушка с Марьюшкой время скоротать, но безответною оставалась на веселые разговоры их Марья Гавриловна, безучастно слушала келейное их празднословье.

– Заспесивилась наша краля, зачванилась, – топнув с досады ногой, молвила Фленушка, выходя однажды с Марьюшкой из домика Марьи Гавриловны. – Битый час сидели у ней, хоть бы единое словечко выронила… В торги, слышь, пускается, каменны палаты закладывать собирается, куда с нашей сестрой ей водиться!.. А мне наплевать – ноги моей не будет у грубиянки; и ты не ходи к ней, Марьюшка.

Не раз заглядывала к Марье Гавриловне и матушка Манефа. Но и с ней не вязалась беседа у молодой вдовы. Сколько раз искушенная житейскими опытами игуменья пыталась вызвать ее на искреннее, откровенное признанье в сокровенных думах и затаенных чувствах, всегда холодна, всегда безответна оставалась Марья Гавриловна. Сердечная скорбь ее тайной повита и семью печатями запечатана.

«Мир обуял, – решила Манефа. – Прелесть тщетного жития смущает бедную, мятежные мысли обуревают душу ее».

Но какие мысли, о ком, о чем, – не могла придумать игуменья.

И с Таней, душой и телом преданной своей «сударыне», и с той ни слова Марья Гавриловна… Одна переживает печали, одна переносит горе сердечное.

Где прежняя ласка приветная, куда кануло беззаботное веселье и тихий, невозмутимый покой души, отдохнувшей от былого горя, забывшей старые сердечные раны? Все как ветром свеяло.

Перед отъездом Манефы на сорочины в Осиповку Марья Гавриловна получила от брата письмо. Уведомлял он о покупке «Соболя», писал, что надо как можно скорее принимать его да, набрав клади, отправлять к Верху. Но про того, кого ради куплен тот пароход, ни слуху ни духу: Алексей словно в воду канул. Обещал побывать в Комарове через две недели, – пятая в исходе, а его нет как нет… Стороной узнала Марья Гавриловна, что отошел от Патапа Максимыча и уехал в город, но воротился ль оттуда или дальше куда отправился, разведать не могла.

Сидит под окном да тоскует, недвижно сидит, устремив слезные очи на черную полосу леса, и слышит разговор какого-то проезжего крестьянина с обительским конюхом Дементьем о дороге в Городец, на какие деревни надобно ехать. Дементий в числе деревушек помянул Поромово.

«Чего еще лучше? – подумала Марья Гавриловна. – Авось воротился из города, авось у отца теперь с матерью… Накажу тому мужичку побывать в Поромовой, разузнать о нем». Вздумано – сделано. Наказала Марья Гавриловна проезжему крестьянину, непременно бы повидал он Алексея Лохматого, сказал бы ему, что место на пароходе для него готово, чтоб, не медля ни минуты, ехал в Комаров. Два рубля серебром обещала, если тот крестьянин на возвратном пути ей ответ привезет. Писать хотела, но сил недостало и стыдно как-то было…

Дён через пять посланный воротился за сулеными рублями. Сказал, что Алексея в Поромовой нет, поехал-де в город, а где теперь, не знают. Что наказывала, все сказал старику Лохматому, а тот обещал, как только воротится сын, тотчас его в Комаров прислать.

Пуще прежнего налегла тоска на победное сердце молодой вдовы.

Еще прошло с неделю времени. Собралась мать Манефа в Осиповку на сорочины. Накануне отъезда вечерком зашла она посидеть к Марье Гавриловне.

– Ну что, сударыня, облегчило ли вас хоть маленько? – спрашивала Манефа, садясь на диван возле Марьи Гавриловны.

– Плохо мое здоровье, матушка, – отвечала вдовушка, облокотясь на стол и медленно склоняя на руку бледное лицо свое.

– Надивиться не могу я вашей болезни, сударыня, – молвила Манефа. – Кажись, и лежать не лежите, и боли, как сказываете, нет никакой, а ровно свечка вы таете; жалость даже смотреть, на себя не похожи стали…

– Болезнь не красит человека, – отозвалась Марья Гавриловна.

– Ин за лекарем бы послали, сударыня, а то что же хорошего этак маяться, – сказала игуменья.

– Послать за ним не пошлю, – ответила Марья Гавриловна, – а не будет легче, сама поеду в город лечиться. Мне же и по делам надо туда. Брат пишет – в Казани у Молявиных пароход мне купил. Теперь он уж к нашему городу выбежал, – принимать надо.

Нахмурилась Манефа.

– Не дешево, поди, заплатили? – холодно спросила она.

– Пятьдесят тысяч, – сказала Марья Гавриловна.

– Пятьдесят тысяч! Не малые деньги, не малые… Много добра на такие деньги можно сделать, – проговорила Манефа.

– Пароход ходкий, совсем еще новенький, только четвертую воду бегает. Тех денег стоит, – молвила Марья Гавриловна.

– Суета!.. – строго, но сдержанно сказала Манефа и, немного подумав, прибавила: – Стало быть, вы покинете, сударыня, нашу святую обитель? В город жить переедете?

– Ни на что еще я не решилась, матушка, сама еще не знаю, что и как будет… Известно дело, хозяйский глаз тут надобится. Рано ли, поздно ли, а придется к пристани поближе на житье переехать. Ну, да это еще не скоро. Не сразу устроишься. Домик надо в городе купить, а прежде всего сыскать хорошего приказчика, – говорила Марья Гавриловна.

– Не нашли еще? – спросила Манефа.

– Нет еще, – слегка вздохнув, ответила Марья Гавриловна.

– Скоро ль к такому делу хорошего человека приищешь! – молвила Манефа. – Тут надо человека верного, неизменного, чтоб был все едино, что сама хозяйка. Такого не вдруг найдешь.

– Надолго ли, матушка, отправляетесь? – спросила Марья Гавриловна, видимо желая свести разговор на что-нибудь другое.

– Прежде пяти дён вряд ли воротимся, – ответила Манефа. – Патап Максимыч скоро гостей отпускать не любит… В понедельник, надо думать, будем домой не то во вторник.

– Кланяйтесь Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна. – Скажите: всей бы душой рада была у него побывать, да вот здоровье-то мое какое. Аксинье Захаровне поклонитесь, матушка, Параше…

– Будем кланяться, – чинно, с легким поклоном, вполголоса ответила Манефа. – Чем бы, чем бы, кажется, вам не житье здесь, сударыня Марья Гавриловна, – прибавила она, вставая с дивана и быстрым взором окидывая комнату. – И тихо, и уютно, и всякое довольство во всем. Суеты восхотели, житейских треволнений!.. Не пришлось бы в миру вам вспокаяться!.. Не пришлось бы слезно поминать про здешнее тихое пристанище, под кровом святыя обители. Лукав ведь мир-от – прельстит человека, заманит в свои сети, а потом и посмеется ему, поругается…

– Матушка! Сами же вы говорили, что обительская жизнь стала непрочна. По скорости, говорите, скиты совсем порешат.

– Если общий жребий Господнею волей свершится, рядом бы с нами в уездном городке построились, – сказала Манефа. – И тогда бы у нас было все по-прежнему, никакой бы перемены не сталось. Намедни и сами вы, сударыня, так говорили, а теперь вот уж возле пристани поселиться возжелали, в губернском городе.

– Дело-то, матушка, такое вышло, что поневоле должна я поблизости от пристани жить, – отозвалась Марья Гавриловна. – Сами знаете, что издали за хозяйством нельзя наблюдать, каких хороших людей ни найми.

– Конечно, – сдержанным голосом сказала Манефа.

– Заглазное хозяйство – не хозяйство, – продолжала Марья Гавриловна. – Что лучше хозяйского глаза?.. Говорится же: «Свой глаз – алмаз, а чужой – стекло».

– Что сказать супротив этого?.. Что сказать… – как бы нехотя молвила игуменья и, холодно простившись с Марьей Гавриловной, медленными шагами направилась к своей келье.

* * *
Уехала Манефа в Осиповку, и в обители стало тихо и пусто. Не суетятся матери вкруг игуменьиной «стаи» в ожиданье Манефиных распорядков по хозяйству, не раздается веселых криков Фленушки; все почти молодые белицы на сорочины уехали, остались пожилые старицы да с утра до ночи копавшиеся в огороде чернорабочие трудницы. Хоть Марье Гавриловне давно уже постыла обитель и на думах ее было не обительское, однако ж и ей стало скучней и грустней против прежнего, когда вокруг нее все затихло.

Склонялся день к вечеру; красным шаром стояло солнце над окраиной неба, обрамленной черной полосой лесов; улеглась пыль, в воздухе засвежело, со всех сторон понеслось благоуханье цветов и смолистый запах ели, пихты и можжевельника; стихло щебетанье птичек, и звончей стал доноситься из отдаленья говор людей, возвращавшихся с полевых работ.

Сидя у раскрытого окна, Марья Гавриловна чутким ухом прислушивается к отдаленному шуму подъезжавшей к Каменному Вражку тележки… Не деревенский стук… По сухой дороге резко постукивают окованные толстыми шинами колеса, ровно и плавно шумят железные оси, колокольчика нет. Значит, не начальство, не крестьянин… Захолонуло сердце у Марьи Гавриловны при мысли – не Алексей ли это наконец… Но вот шум ближе и ближе… Подъезжают прямо к Манефиной обители… Видит Марья Гавриловна, как пара саврасок подкатила тележку к конному двору, как остановилась она у работницкой «стаи»… Слезает с тележки кто-то высокий, из себя такой статный… При надвинувшихся нá небо сумерках не может разглядеть Марья Гавриловна в лицо приезжего, но сердце ей подсказывает, что это гость давно жданный, давно желанный… Алым бархатом подернулись бледные щеки молодой вдовы, и ровно скошенная травка поникла она на месте. Встать не может, пальцем двинуть нет силы.

А ровная, твердая поступь ближе и ближе звучит в вечерней тиши… Ничего не видит Марья Гавриловна, в глазах разостлался зеленый туман, словно с угару. Только и слышит мерные шаги, и каждый шаг ровно кипятком обдает ее наболевшее сердце.

Таня к ней подошла.

– Какой-то человек вас спрашивает, – сказала она.

– Что? – едва могла промолвить Марья Гавриловна.

– Тот самый, что в Радуницу приезжал, – ответила Таня, удивленными глазами глядя на свою «сударыню».

Ни словечка Марья Гавриловна.

– Позвать аль сказать, в другое бы время побывал? – не слыша отзыва Марьи Гавриловны, молвила Таня.

– Позвать?.. Да, позови… Нет, нет, постой, погоди, Таня, – говорила Марья Гавриловна. Асама не понимала, что говорила.

Широко раскрытыми глазами глядела на нее изумленная Таня. Сообразить не могла, что за новое диво содеялось над ее «сударыней»…

– А не то… поди, Таня… позови сюда… – дрожащим от волненья голосом сказала Марья Гавриловна. – Да ставь самовар поскорей…

И когда Таня, думчиво склонив голову, вышла из горницы, Марья Гавриловна бессознательно повернулась к зеркалу и наскоро поправила волосы и шелковый голубой платок, накинутый нá голову.

Медленно, но широко распахнулась дверь, и в горницу вошел Алексей. Чин чином, прежде всего сотворил он уставные поклоны перед иконами, а потом, молодецки встряхнув кудрями, степенно отдал поклон как маков цвет зардевшейся хозяйке. Сдержанно ответила она ему малым поклоном.

– Посылали за мной? – тихо проговорил он, вертя в руках шляпу и опустив глаза в землю.

– Ждала я вас… долго ждала… дождаться не могла… Теперь пароход…

И не могла докончить трепетно перерывчатой речи.

Ступил Алексей шаг, ступил другой, приближаясь к Марье Гавриловне… Вскинул черными, палючими очами на дрожавшую от сердечной истомы красавицу… И она взглянула… Не светлые алмазы самоцветные, а крупные слезинки нежданной радости и неудержимой страсти засверкали под темными ее ресницами… Взоры встретились…

Ни слова, ни восклицанья…

Не гибкая повилика[410] бело-розовые цветики вкруг зеленого дуба обвивает, не хмелинушка вкруг тычиночки вьется – обвивает белоснежными руками красавица желанного гостя… И млеет и дрожит она в сладкой истоме.

Долго сидели вдвоем, до вторых петухов сидели. Времени много, мало разговора. Друг на дружку любуются, друг на дружку наглядеться не могут.

Багряцом заалел восточный закрой неба: тут только опомнились. Пора расставаться.

И когда на прощанье горячими устами прильнул Алексей к сиявшему счастьем лицу Марьи Гавриловны, он тихо промолвил ей:

– Не тайком бы, не крадучись целовать мне тебя, моя милая, дорогая моя! Не зазорно бы при всем народе обнять тебя…

– Как же это сделать? – едва слышно проговорила Марья Гавриловна, поникая головой в объятья Алексея.

– Жениться, – молвил он. Хотел еще что-то сказать, но не может сойти на уста крылатое слово.

Крепче прежнего прижалась к нему Марья Гавриловна, тише прежнего она промолвила:

– Женимся!..

Ой, леса, лесочки, хмелевые ночки!.. Видишь ты, синее звездистое небо, как Яр-Хмель-молодец по Матушке-Сырой Земле гуляет, на совет да на любовь молодых людей сближает?.. Видишь ты, небо, все ты слышишь, все: и страстный шепот, и тайные, млеющие речи… Щедро, ничего не жалея, жизнью и счастьем льешь ты на землю, жизнью-любовью ты льешь… Праведное солнце!.. Ты корень, источник жизни, взойди, взгляни, благослови!..

И вырезался из-за черной, как бы ощетинившейся, лесной окраины золотистый луч солнышка и облил ярким светом, как снег, белое платье красавицы и заиграл переливчатыми цветами на синем кафтане и шелковой алой рубахе Алексея.

– Прощай!

– Прощай!

А на пороге еще обнялись. И долго озаряло их высоко поднявшееся из-за леса солнце.

* * *
На другой день Марья Гавриловна решила как можно скорей перебираться с Алексеем на житье в город. Покаместь он будет вести хозяйство на «Соболе», Марья Гавриловна станет готовить теплое гнездышко для житья с возлюбленным, купит домик, устроит его как следует, а там, по осени, когда и дом будет готов, и пароходство кончится – веселым пирком да за свадебку… Уехать из Комарова чем скорей, тем лучше… Благо матери Манефы нет в обители, а то советам, разговорам не было б ни конца ни края. Сбить Марью Гавриловну, отговорить ее от задуманной перемены в жизни игуменья не успела бы, но без неприятностей, без неудовольствий дело не обошлось бы. А Марья Гавриловна не забывала добра, что сделала ей Манефа во дни житейских невзгод, твердо помнила, что старушка внесла мир в истерзанную ее душу, умела заживить сердечные ее раны. Нет, лучше, не в пример лучше будет, если, не дождавшись матушкина возврата, покинет она обитель. После, когда дело будет кончено, повидается она с Манефой, все расскажет ей, все объяснит и, конечно, помирится с доброю и горячо любимою старицей.

Тотчас же поехал Алексей в соседний городок нанимать извозчиков для поездки Марьи Гавриловны и для вывоза из скита ее пожитков. Только что укатил он на своих саврасках, Марья Гавриловна, веселая, игривая, ровно из мертвых вставшая, велела Тане запереть изнутри домик и, пылая радостью, сказала ей:

– Давай, Таня, укладываться; завтра мы едем.

С места не могла двинуться Таня, слова промолвить не могла: так удивили ее нежданные речи Марьи Гавриловны.

– В городе станем жить, в большом каменном доме, – говорила ей Марья Гавриловна, принимаясь за укладыванье. – Весело будет нам, Таня, народу там много, будем кататься в коляске на хороших лошадях, по реке на пароходе поедем кататься… Видала ль ты пароходы-то?.. Да нет, где тебе видать!.. Вот увидишь, Таня, у меня теперь свой пароход и свой дом будет. Весело будем жить, Танюшка, весело.

– А как же матушка-то? – молвила Таня.

– Что ж матушка!.. Матушке своя жизнь, нам другая… Не век же в кельях жить, этак не увидишь, как и молодость пройдет… Пропустить ее не долго, а в другой раз молода не будешь… Пожить хочется, Таня, пожить!..

И ни с того ни с сего бросилась целовать ее. Смеется, как дитя, веселится, а у самой слезы на глазах. Надивиться не может Таня внезапной перемене своей «сударыни».

– Видела?.. Это жених мой, Таня!.. Только ты покаместь об этом никому не сказывай… никому, никому на свете… Придет Покров – повенчаемся, в городе будем жить. Ты у меня заместо дочери будешь, жениха тебе сыщем славного. Наградим тебя, всем наградим… Дом тебе выстрою, обзаведенье все… Барыней заживешь, в шелках-бархатах станешь ходить… во всяком довольстве будешь жить… Смотри же, не сказывай, никому не сказывай!

Ровно красные дни девичьей жизни воротились к Марье Гавриловне. Как, бывало, в Казани в родительском садике вольной пташкой весело порхала она, распевая звонко любимые песенки, так и теперь, ожившая для счастья, расцветшая для новой жизни, резвится и веселится Марья Гавриловна. Десяти лет как не бывало.

Все поклали в сундуки – и одежу, и посуду, и другие вещи: мебель только да цветы остались. Уложившись, успокоилась Марья Гавриловна, и не то утомилась она непривычною работою, не то на душу темное облачко налетело, вдруг опустилась и взгрустнула.

Заботно и нежно спросила у ней Таня, с чего вдруг она припечалилась.

– Дорогая ты моя Тáнюшка, – молвила на то Марья Гавриловна. – Жизнь пережить – не поле перейти; счастье с несчастьем, что вёдро с ненастьем, живут переменчиво. Над судьбою своей призадумалась я: зачастую ведь случается, Танюшка, что где чается радостно, там встретится горестно… Спознала я, будучи замужем, какая есть на свете жизнь – горегорькая… Как знать, что впереди?.. Как судьбу узнать?

– Можно узнать, – живо подхватила Таня. – Рядом со скитом живет такая женщина…

И рассказала она Марье Гавриловне про елфимовскую знахарку, про добрую тетку Егориху, нелюбимую келейницами, а всеми окольными крестьянами почитаемую благодетельницей.

Суеверный страх объял душу Марьи Гавриловны, когда узнала она, что Таня, сведя знакомство с колдуньей, клала ей под подушку зелья и давала умываться водой с волшебных корней, нарытых знахаркой.

– Ах, Таня, Таня, чтó ты наделала!.. – упрекала она любимицу, закрывая лицо руками.

– Да вы не бойтесь, сударыня Марья Гавриловна, – отвечала ей Таня. – Она ведь предобрая и все с молитвой делает. Шагу без молитвы не ступит. Корни роет – «Богородицу» читает, травы сбирает – «Помилуй мя, Боже». И все, все по-Божественному, вражьего нет тут нисколько… Со злобы плетут на нее келейницы; обойдите деревни, любого спросите, всяк скажет, что за елфимовскую Наталью денно и нощно все Бога молят. Много пользы народу она делает. А уж какая разумная, какая добрая, и рассказать того невозможно.

Много рассказывала Таня про елфимовскую знахарку, так хвалила кротость ее и доброхотство, с каким великую пользу чинит она людям безо всякой корысти. Суеверный страх покинул Марью Гавриловну, захотелось ей узнать от Егорихи, какая будет ей судьба в новом замужестве. Но в скит знахарку позвать невозможно; келейницы и близко не подпустят. Надо самой идти. Таня взялась устроить свиданье с Егорихой.

На другой день по отъезде Алексея, перед самыми вечернями, вышла Марья Гавриловна с Таней на Каменный Вражек. Оттуда резвоногая девушка лётом слетала в Елфимово и по скорости воротилась оттуда с Егорихой.

– Здравствуй, Марья Гавриловна! Здравствуй, сердобольная вдовушка! – с низким поклоном весело молвила знахарка, подойдя к сидевшей на луговине Марье Гавриловне. – Много про тебя наслышана, а Бог привел напоследях только с тобой видеться.

– Душой рада с тобой видеться, Наталья, извини, что не знаю, как величать по отчеству. Не привел Господь прежде ознакомиться, но с хорошим человеком знакомство николи не поздно свести.

– На ласковом слове спасибо, сударыня, – снова кланяясь Марье Гавриловне, молвила тетка Егориха.

Таня была девочка догадливая, отходила в сторонку и пускалась вдоль Вражка цветочки рвать.

Разговорилась Марья Гавриловна со знахаркой… И не может надивиться, отчего это с первого взгляда почувствовала к ней такое доверие, какого ни к кому до того не имела, такую любовь задушевную, такую близость, какой ни к кому, кроме одного, никогда не чувствовала… Ровно мать родная воротилась с того света и воркует теперь над дочерней головкой, познавшей много горя, мало радостей. Всей душой, всем сердцем открылась знахарке Марья Гавриловна и услыхала не сухие поученья, как от матери Манефы, а слова живого участия, освежившие взволнованную душу молодой вдовы. Все, все рассказала ей про себя Марья Гавриловна.

– Какова-то будет судьба моя?.. Чего ожидать мне в новом замужестве? – склонив голову, спросила она.

– Чего ж ты желаешь? Чтоб я твою судьбу рассказала? Чтоб тебе как на ладонке выложила все, что впереди тебя ждет? – кротко улыбаясь, спросила у Марьи Гавриловны знахарка.

– Да, тетушка, да… Не утай, что ведаешь… Скажи, будет ли доля моя счастлива? – отвечала вдова.

– Полно, сударыня. Полно, Марья Гавриловна. Кроме Бога, будущего не знает никто, – величаво подняв голову, сказала Егориха. – Всякий вещун, коего б духа пророчество его ни было, – ложь есть перед людьми и перед Богом. Скажет ли кто тебе, что чарами или тайными вещими словами может узнать судьбу человека, – не верь… Скажет ли, что по звездам узнает ее, аль по руке, али по сну, аль по иному чему, – не верь… Скажут тебе про святошу какого-либо, про юрода, что знает он будущее, – не верь… Те же басни, что от колдуна, что от святоши. Будущего знать людям не дано. И в том Божия любовь к людям, великая премудрость его. Что бы за жизнь человеку была, если б он знал наперед всю свою жизнь до гробовой доски? Не было б тогда на земле ни надежды, ни радостей, жил бы человек как скотина бессловесная.

– Другим открываешь же ты, что будет с ними, – молвила Марья Гавриловна.

– Никому я никогда не пророчила, – кротко ответила знахарка. – Советы даю, пророчицей не бывала. Правда, простому человеку мало добрый совет подать, надо, чтоб он его исполнял как следует… Тут иной раз приходится и наговорить, и нашептать, и пригрозить неведомою силой, если он не исполнит совета. Что станешь делать? Народ темный, пока темными еще путями надо вести его.

– Что же мне скажешь, какой мне совет дашь? – спросила Марья Гавриловна.

– В смирении стяжи душу свою, – отвечала елфимовская знахарка. – Смирись передо всем и перед всеми. В том смиренье счастье человека. Умей понять мой совет да хорошенько его исполнить. Делай добро, у тебя на то достатков довольно: бедного, сирого не забудь, голодного накорми, о больном попечалуйся. И делай все, не возносясь, а смиряясь, не в свое превозношенье, а во славу имени Божия. А выпадет доля терпеть – носи золото – не изнашивай, терпи горюшко – не сказывай… Вот и все, больше сказать тебе нечего… Вот разве что еще: какой бы тебе грешный человек в жизни ни встретился, не суди о грехах его, не разузнавай об них, а смирись и в смирении думай, что нет на земле человека грешнее тебя. Грех, что болезнь, иной раз и против воли в человека входит; грехи осуждать все едино, что над болезнями смеяться. Только злому человеку сродно чужие грехи осуждать, сам Господь не осуждает их, а прощает… Осуждает грехи только дьявол и все ему послужившие.

Долго беседовала Марья Гавриловна, сидя в Каменном Вражке с елфимовской знахаркой. И так было ясно и отрадно на душе у ней; ввек бы, кажется, не рассталась она с теткой Егорихой.

И когда, прощаясь, Марья Гавриловна денег хотела ей дать, та не взяла.

– По милости Господней всем я довольна, – сказала она. – Малое, слава Богу, есть, большего не надо. А вот что: поедешь ты завтра через деревню Поляну, спроси там Артемья Силантьева, изба с самого краю на выезде… Третьего дня коровенку свели у него, четверо ребятишек мал мала меньше – пить-есть хотят… Без коровки голодают, а новую купить у Артемья достатков нет… Помоги бедным людям Христа ради, сударыня.

И низко-пренизко поклонилась колдунья Марье Гавриловне.

И легко и светло было на душе Марьи Гавриловны, когда под пытливыми, но невидимыми ей взорами обительских матерей и белиц возвращалась она из Каменного Вражка в уютный свой домик. Миром и радостной надеждой сияла она и много жалела, что поздно узнала елфимовскую знахарку. Под яркими лучами заходившего солнца мрачна и печальна казалась ей обитель Манефина.

На другой день воротился Алексей, и Марья Гавриловна оставила Комаров без тяжких дум, без сожалений. Когда выехала она со своим возлюбленным из скита, ей вздохнулось легко и показалось, будто из какого-то глухого подземелья, из какой-то темной темницы свободною и счастливою выпорхнула она на ясный, радостный мир Божий.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Если девичье сердце затрепещет первою любовью в ранней молодости, чистую душу ее она возведет до блаженства… Счастьем, радостью она засияет, светлым, прекрасным вольный свет ей покажется: и солнце будто ярче горит, и небо ясней, лучезарней, и воздух теплей, благовонней, и цветы краше цветут, и вольные птички поют веселее, и все люди кажутся добрее и лучше… Бегать бы да беззаботно резвиться, а если бы крылья – лететь бы, лететь в синее небо, подняться б выше облака ходячего, выше тучи гремучей, к солнышку красному, к месяцу ясному, к частым звездочкам рассыпчатым… Та святая любовь ангелом Божьим из рая приносится, и, глядя на нее, радуются блаженные жители неба… И такую любовь испытала Марья Гавриловна, когда просватана была за Евграфа.

Иного рода бывает любовь… Проведет женщина молодые годы в напрасных ожиданьях, сердце у ней очерствеет, и станут ему недоступны чувства блаженства первой любви… Если ж она полюбит в ту пору такого человека, что хоть на два либо на три года моложе ее, тогда любовь для нее не радость сердечная, вместо любви жгучий пламень по телу разливается… И тот пламень не светлое чувство души, но буйная страсть, неудержно влекущая женщину в объятья того, кого она полюбила… И отдается она той страсти безрассудно и беззаветно… Ни сожаленья о минувшем, ни опасений за будущее!.. Ум засыпает, думы туманами кроются, на очи ровно завеса спускается, вся жизнь замирает, остается живым одно обуянное пылом страстности сердце. Сердцем той женщине видится, сердцем ей слышится, постылет ей вольный свет, ни на что б она, кроме милого, не смотрела, ничего бы она, кроме любовных его речей, не слыхала… Со всякою срастью душевная скорбь неразлучна… И такую страсть, такую скорбь познала Марья Гавриловна, полюбив Алексея.

Не дай ей Бог познать третью любовь. Бывает, что женщина на переходе от зрелого возраста к старости полюбит молодого. Тогда закипает в ней страсть безумная, нет на свете ничего мучительней, ничего неистовей страсти той… Не сердечная тоска идет с ней об руку, а лютая ненависть, черная злоба ко всему на свете, особливо к красивым и молодым женщинам… Говорят: первая любовь óт Бога, другая от людей, а третья от ангела, что с рожками да с хвостиками пишут.

И в девицах, и замужем, и в Манефиной обители Марья Гавриловна жила затворницей. Посторонних людей, особенно мужчин, она никогда почти не видала. Только и встречала кой-кого у брата в Казани, у Патапа Максимыча в Осиповке да у матушки Манефы, когда приезжали к ней богатые, именитые «благодетели». Заехав в шумный незнакомый город, она как в лесу очутилась… И напала на нее робость, и стало ей стыдно на чужих людей смотреть… На кого ни взглянет, все ей кажется, что смеются над нею: «Вот, мол, вдовушка так вдовушка, подцепила молодчика, да и живет с ним без стыда, без совести…» Заговорят ли погромче в соседних комнатах гостиницы, раздастся ли там веселый смех, все ей думается, что про нее пересуды идут, над нею люди смеются… Измучилась…

Сказала Алексею, что в гостинице она жить не станет, завтра же переедет на квартиру и останется в ней, пока не приищется дом для покупки… Алексей спорить не стал.

На другой день нанял он особый домик, на краю города, в глухом, немощеном и поросшем травой переулке… На то было непременное желанье Марьи Гавриловны… Переезжая, потребовала она, чтоб Алексей оставался в гостинице и навещал ее только днем… Поморщился тот, но спорить не стал.

Домик, где поселилась Марья Гавриловна, был построен на венце высокой, стоймя над Волгой стоящей горе. С трех сторон окружает его садик, вишеньем глухо заросший, из окон видны и могучая река и пестрая даль Заволжья… По синим струям взад и вперед птицами летят пароходы, оставляя за собой полосы черного дыма вверху, белые ленты пены кипучей внизу… Не стая белоснежных лебедей плавно несется по водным зыбям, широко раскинув свои полотняные крылья, – стройные расшивы по Волге бегут и еле двигаются черепашьим ходом неуклюжие коноводки, таща за собой целые города огромных ладей… А там, за темно-синими струями реки, за желтыми песками мелей и лугового берега, привольно раскинулась необозримая даль, крытая зелеными пожнями, сверкающими на солнце озерами, заводями, полóями[411] и черными рядами больших двужилых бревенчатых изб в многочисленных заволжских деревушках… А под самым закроем небосклона синеет и будто трепещет в сухом тумане полоса лесов, в глуши которых Марья Гавриловна отдохнула от великой душевной скорби и заживила сердечные раны под тихим, безмятежным покровом Манефы.

По целым часам безмолвно, недвижно стоит у окна Марья Гавриловна, вперив грустные очи в заречную даль… Ничего тогда не слышит она, ничего не понимает, что ей говорят, нередко на темных ресницах искрятся тайные, тихие слезы… О чем же те думы, о чем же те слезы?.. Жалеет ли она покинутую пристань, тоскует ли по матерям Каменного Вражка, или мутится душа ее черными думами при мысли, что ожидает ее в безвестном будущем?.. Нет…

Видна из окон другая река многоводная. Ровно исполинской щетиной, устье ее покрыто мачтами разновидных судов, тесно расставленных от одного берега до другого. Льет та река свои мутно-желтые воды в синее лоно матушки Волги… За той за рекой другое заречье. Обширней оно лесного Заволжья, веселей, оживленней… Ровной, гладкой низиной расстилается оно к солнечному закату. Вдали меж пологих берегов блещет на солнце верховая Волга, над нею, мешаясь с дымом береговых фабрик и бегущих к Рыбинску пароходов, клубится дым Балахонского усолья… Искрятся и сверкают озера, сияют белые церкви обширных селений, пламенем пышут стальные заводы, синеют дальние леса, перерезанные надвое вытянутой, как струнка, каменной дорогой; левей, по краю небосклона, высится увенчанный дубовыми рощами хребет красно-бурых с белоснежными алебастровыми прослоями гор, что тянется вдоль прихотливо извивающейся Оки… По сыпучему песку лугового берега, насупротив города, раскинулся длинный, непрерывный ряд слобод, и в них, середи обширных деревенских строений, гордо высятся двух– и трехэтажные каменные дома. На стрелке[412] целый город огромных некрашеных кирпичных зданий, среди которых стройно поднимаются верхи церквей и часовен, минареты мечетей, китайские киоски, восточные караван-сараи. То – Макарий.

Сюда, на этот пестрый своеобразный город, обращены слезливые взоры Марьи Гавриловны… По целым часам не сводит она глаз с ярмарочных строений – чего-то все ищет.

Середь множества однообразных построек хочется ей отыскать китаечный ряд, а в нем бывшую отцовскую лавку… Но с тех пор как Гаврил Маркелыч Залетов езжал торговать к Макарью, ярмарка не один раз сгорала дотла, и на месте китаечного ряда давно уж был построен трехэтажный каменный дом, назначенный для гостиниц и трактиров… Исчезла уютная лавочка, исчезли и тесные над нею горенки, где Марья Гавриловна узнала на малое время сладость земного блаженства… Там, просватанная за Евграфа, немного дней провела она в сладкой беседе с милым избранником непорочного сердца.

И вот она опять невеста!.. Опять по целым часам беседует с новым избранником сердца!.. Но те беседы уж не прежние, не те, что велись с покойником Евграфом. Толкуют про «Соболя», толкуют про устройство хозяйства, про то, как получше да посходнее дом купить, как бы Алексею скорей в купцы записаться… Не цвести по два раза в лето цветочкам, не знавать Марье Гавриловне прежней любови.

Чаще и чаще вспоминает она про Евграфа и молится за него Богу усердней. Задумчивей прежнего стала она, беспричинная тоска туманит сердце ее.

Но только послышится звонкий голос Алексея, только завидит она его, горячий, страстный трепет пробежит по всему ее телу, память о промелькнувшем счастье с Евграфом исчезнет внезапно, как сон… Не наглядится на нового друга, не наслушается сладких речей его, все забывает, его только видит, его только слышит… Ноет, изнывает в мучительно-страстной истоме победное сердце Марьи Гавриловны, в жарких объятьях, в страстных поцелуях изливает она кипучую любовь на нового друга.

Но лишь только уйдет Алексей, опять за прежние думы, опять за воспоминанья о былом блаженстве. И светлый образ Евграфа опять во всей красе восстает тогда пред душевными ее очами.

Нет тихой радости, нет сердечной услады – одна тоска, одна печаль плакучая!..

Дивится не надивуется на свою «сударыню» Таня… «Замуж волей-охотой идет, а сама с утра до ночи плачет… Неспроста это, тут дело не чисто – враг лиходей напустил «притку присуху»… Не властнá, видно, была сурочить ее тетка Егориха… Враг лиходей сильнее ее…»

«Кто же тот лиходей? – спрашивает себя Таня… – Никто, как он, некому быть, окромя Алексея. Он присушил, он вражьим колдовством приворожил к себе Марью Гавриловну…» И вспоминает Таня все, что прежде слыхала от людей про любовную присуху, приворотные корешки и другие волшебные чары. «Когда он, недобрый, впервые был у нас в Комарове, когда он без зову, без спросу вошел к нам в домик, меня на ту пору не было дома. Не иначе, что подкинул он тогда под порог наговоренное воронье перо… Не иначе, что у него тогда на кресте было навязано заколдованное ласточкино гнездо… Супротив тех волхвований не устоять ни девице, ни вдовице, ни мужней жене: памяти лишится, разума лишится, во всем подчинится воле того человека, пока сам он не сурочит с нее чарованья… Верно, этот враг-лиходей с нечистою силой в дружбе, в совете живет!.. Может статься, в глухую полночь в нетопленой бане в молоке от черной коровы варил он лягушку да черную кошку!.. Может быть, выварил из них приворотные грабельки. Тронь теми грабельками девицу, вдовицу или мужнюю жену, закипит у ней ретивое сердце, загорится алая кровь, распалится белое тело, и станет ей тот человек красней солнца, ясней месяца, милей отца с матерью, милей роду-племени, милей свету вольного. Молиться от него не отмолишься, чураться не отчураешься, век свой будешь ему рабой безответной. Ни жить, ни быть, ни есть, ни пить без того человека нельзя… Как рыбе без воды, как телу без души, так и женщине без того человека… От лихого чарованья на нее, бедную, ветры буйные со всех концов наносят тоску тоскучую, сухоту плакучую, и ту тоску и ту сухоту ни едой заесть, ни питьем запить, ни сном заспать, ни думами развеять, ни молитвой прогнать… Так вот и Марья Гавриловна!.. Ворожила тетка Егориха, и на корни шептала, и на травы наговаривала, с уголька умывала, переполох выливала, а ни малой пользы не вышло из того… не сильна была ведовством своим сурочить с Марьи Гавриловны притку-присуху любовную!..»

Чем же избавить «сударыню» от тех лихих чарований, чем отрезвить ее душу, чем разум оздравить?.. Не в силах Таня придумать… Глядя на тоскующую Марью Гавриловну, беззаветно преданная ей девушка забывает свою печаль, не помнит своей кручины… «В шелках, в бархатах станешь ходить, будешь мне заместо родной дочери, весело заживем – в колясках станем ездить, на пароходах по Волге кататься…» – говорила ей «сударыня» перед отъездом из Комарова, а вот теперь день-деньской словечка с ней не перекинет… Скука, тоска, печаль великая!.. Но не сетует, не досадует Таня на Марью Гавриловну, во всем корит, во всем винит одного Алексея… И пуще огня боится его… «Долго ль в самом деле, – думет Таня, – такому кудеснику, такому чаровнику заворожить сердце бедной девушки, лишить меня покоя, наслать нá сердце тоску лютую, неизбывную… А как взглянешь на него – залюбуешься!.. Что за красота молодецкая, что за поступь удалая, богатырская!..»

И страшат и прельщают бедную Таню быстрые палючие взоры черных очей Алексея.

* * *
По приезде в город Алексею прежде всего надо было «Соболя» принять. На другой же день отправился он на пристань. Было уже за полдень, ото всех пристаней пароходы давно отвалили, наступило обеденное время рабочих, и они разбрелись по береговым харчевням; набережная совсем почти опустела. Не заметно на ней обычной суеты, не слышно ни песен, ни громких кликов, ни зычного гомона рабочего люда. Величаво поднимая кверху легкую мачту с тонкими райнами и широкую белую трубу с красным перехватом посередке, сиротой стоял опустелый «Соболь»: ни на палубе его, ни на баржах не было ни одного тюка, ни одного человека… Галки расселись и по райнам, и по устью дымогарной трубы, а на носу парохода беззаботно уселся белоснежный мартын с красноперым окунем в клюве. Мерно плещется о бока и колеса пустого парохода легкий прибой волжской волны. На сходнях стоит тот самый капитан, что так неприветно обошелся с Алексеем, когда тот неделе две перед тем впервые увидел «Соболя». Стоит капитан и, должно быть, от скуки и безделья щелкает кедровы орехи… Глаз не сводя, смотрит он в даль по Волге, глядит, как из-за бледно-желтой, заметавшей чуть не половину реки косы легко и свободно выплывают один за другим низóвые пароходы, увлекая за собой долгие, легкие, уемистые баржи.

Узнал Алексей капитана, подошел к нему. Важности напустил на себя – я, дескать, все едино, что хозяин.

– Это «Соболь»? – спросил он.

– «Соболь», – сквозь зубы ответил капитан, не взглянув путем на Алексея, не повернувшись даже к нему.

– Марьи Гавриловны Масляниковой? – снова спросил Алексей.

– Ее, – нехотя молвил капитан и по-прежнему глаз не сводил с подбегавших пароходов.

– К сдаче готов? – продолжал спрашивать Алексей.

– Пятнадцать дён попусту проживаем, – сказал капитан, искоса взглянув на Алексея, но и тут не вздумал ему поклониться.

– Как попусту? – спросил Алексей.

– Пароходной хозяйки нет, дуй ее горой… Поверенных не шлет, – время только даром проводим.

– Я приму, – сказал Алексей.

Капитан не смутился. Повернулся к Алексею и, продолжая щелкать орехи, внимательно оглядел его с головы до пяток.

– Доверенность?.. – протягивая руку, спросил он.

– Какая?

– Впервой, должно быть, на пристани-то? – усмехнулся капитан. – Пароход не дров поленница – без доверенности как его сдашь? Доверенность от хозяйки нужна, от купчихи, значит, от Масляниковой…

И пристальней прежнего стал приглядываться к выплывавшим из-за песчаной косы пароходам и по-прежнему принялся щелкать кедровые орехи.

Закипела досада в Алексее. «Сгоню его беспременно! – думает он. – Ишь какого барина гнет из себя, сиволапый!.. Слова путем не хочет промолвить!..» Повернулся и пошел вдоль по набережной. Десяти шагов не прошел, как капитан ему крикнул вдогонку:

– Эй, почтенный!.. В молодцах, что ли, служишь у хозяйки-то?

Взорвало Алексея, обидно стало… «В молодцах»!..

– Тебе что? – грубо спросил он капитана, не повернувшись.

– Коль в молодцах у нее, так молви – приемкой бы не медлила! – на всю пристань орал капитан. – Я ей не караульщик!.. Мне на другом пароходе место готово… Лишусь по ее милости места, убытки взыщу… Скажи от меня ей, чернохвостнице: здесь, мол, не скиты, потачки не дадут… Так и скажи ей – тысячью, мол, рублев не отделаешься… Я ей щетинку-то всучу…

Куда как хотелось Алексею вернуться к пароходу и притузить капитана… Но воздержался – главное, полиции боялся.

Взял извозчика и к маклеру… Пробыл у него больше часа. У Патапа Максимыча негде было ему деловым порядкам научиться… Обещав хорошую плату, расспросил маклера, как пишут доверенности, как покупают и продают дома, пароходы, как в купцы приписываются, да уж кстати спросил и о том, нет ли у него на примете хорошего капитана на «Соболь».

Приехавши к Марье Гавриловне, таких страхов наговорил, что та совсем растерялась.

– Был я на «Соболе», – озабоченно и беспокойно сказал он. – Не больно там ладно.

– Что такое? – встревожилась Марья Гавриловна.

– Завтрашнего числа надо его беспременно принять, – сказал Алексей, – не то много придется платить неустойки, да еще за простой… Судом грозит капитан, убытки взыскивать хочет…

– Сегодня же прими, голубчик, теперь еще не поздно, успеешь, – молвила Марья Гавриловна.

– Без доверенности не сдадут… Не дров поленница, – сказал Алексей, кстати ввернув слова капитана.

– Я тотчас ее напишу, – сказала Марья Гавриловна.

– Скоро блины пекут да сказки сказывают, – молвил Алексей. – Чтоб ее написать как следует, две либо три недели надо. Нарочно к маклеру ездил, советовался… говорит то же самое… Скоро этого дела сделать никак невозможно, а если три недели еще пропустить, так этих проклятых неустоек да простоев столько накопится, что, пожалуй, и пароход-от не будут стоить того… И нужно же было братцу твоему любезному неустойку вписать!.. И без нее обошлось бы. А уж если без неустойки нельзя, так писал бы по крайности небольшую… Теперь вот поди и валандайся тут по его милости…

– Что же нам делать, Алешенька?.. Что ж делать, голубчик ты мой? – почти со слезами говорила Марья Гавриловна, припав лицом к плечу возлюбленного.

– Сам не знаю, что делать, – холодно ответил Алексей. – Ума приложить не могу… Маклер, правда, советует… Да этого нельзя… Этого никак невозможно!.. Большие тогда надо убытки принять…

– Что такое? – спросила Марья Гавриловна.

– Да что!.. Пустое дело, – молвил Алексей. – Не стоит поминать.

– Да скажи, голубчик, скажи, милый ты мой, – крепко обнимая Алексея, спрашивала Марья Гавриловна.

– Продать советует, – сквозь зубы сказал он.

– Не хотелось бы мне продавать парохода, – грустно промолвила Марья Гавриловна. – Все говорят, что пустить хороший пароход на Волгу – дело самое выгодное… Прибыльней того дела по теперешним временам, говорят, не придумаешь. В Казани у брата ото всех так слыхала, и Патап Максимыч то же сказывал, и Сергей Андреич Колышкин.

– Конечно, выгодно, – сказал Алексей. – Да вот эти окаянные неустойки, что братец твой в условие ввернул!.. Опять же простои… Благодари братца, он так устроил.

Не ответила Марья Гавриловна. После недолгого молчания Алексей продолжал:

– Маклер говорит, покупщики завтра же найдутся, только уж денег тех не дадут, сколько за «Соболя» плачено было. За половину продать, так слава Богу, он говорит.

– Господи!.. Да что ж это такое?.. – всхлипнула Марья Гавриловна… – Ведь это разоренье!..

– Сам то же думаю, – молвил Алексей.

И, встав с места, подошел к окну и, закусив нижнюю губу, стал по стеклу барабанить.

– Что ж нам делать?.. Что ж нам делать-то?.. – тосковала Марья Гавриловна. – Алеша, хоть мы с тобой пока и не венчаны, а все ж ведь ты голова… Подумай, помоги – твое ведь… Где мне, глупой бабенке, знать да делать такие дела?.. Где мне было им научиться?..

И, зарыдав, обняла Алексея и поникла на груди его головою.

– Еще маклер советовал, – сказал он. – Только не знаю как. По-моему, это совсем уж неподходящее дело.

– Что, что такое? – спрашивала Марья Гавриловна.

– Да нет!.. Пустяки – не статочное дело… Говорить не стоит, – сказал Алексей.

– Да скажи, голубчик мой, скажи ради Господа!.. Что не сказать?.. Ради Творца небесного!.. Да пожалуйста, Алешенька!.. – молила его Марья Гавриловна.

Переминается Алексей, не сказывает, а Марья Гавриловна пуще молит, пуще просит его, нежной рукой разглаживая хмурое чело жениха. Заговорил он, наконец, будто с большой неохотой:

– Продать его скорей надежному человеку… Пусть бы он заплатил неустойки, что по сей день накопилось, да, очистив пароход от долгов, воротил его тебе…

– За чем же дело стало? – быстро спросила Марья Гавриловна.

– А где такого человека найдешь? – спросил Алексей. – Нынче всяк за свой карман. Подпиши-ка ему крепость-то, он тебе поклон да и вон… Разве вот что: посылай в Казань эстафету, зови брата… Пусть его купит… Свои люди – сочтетесь.

Задумалась Марья Гавриловна… И, немного подумав, тихо сказала:

– Не пошлю я за братом, Алешенька. Бог знает, что у него на разуме… Может, и грешу… А сдается мне, что он на мои достатки смотрит завидно… Теперь, поди, еще завиднее будет: прежде хоть думал, что не сам, так дети наследство от меня получат… Нет, не продам ему «Соболя».

– Больше некому, – промолвил Алексей. – Стало быть, пропадать пароходу?

– Зачем же пропадать? – весело сказала Марья Гавриловна. – А ты-то на что, голубчик?.. Кто ж мне ближе тебя?.. Для тебя же ведь его и покупала… Завтра же на себя переписывай… Ведь я твоя и все, что ни есть у меня, твое… Все твое, голубчик, все… – страстно целуя Алексея, говорила она.

– Ладно ль будет так-то? – промолвил он. – Люди ведь злы, наскажут и невесть чего!..

– Что нам до людей?.. – в страстном порыве вскликнула Марья Гавриловна. – Делай скорей… Завтра же… А чтоб людям поменьше пришлось про нас толковать, сделаем вот что: говорено было венчаться осенью, повенчаемся теперь же… Ищи попа. Петровки пройдут – будем муж и жена.

Обнял Алексей Марью Гавриловну и стал горячо ее целовать.

– Либо в Москву, либо в Казань надо ехать. – сказал он. – Другого попа поблизости нет.

– Ни за что не поеду в Москву… – вскрикнула Марья Гавриловна. – Ни за что на свете, ни за что!..

Вспомнить она не могла про Москву, где провела печальные годы замужества.

– Так в Казань, – молвил Алексей.

– И в Казань не поеду, – решительно сказала Марья Гавриловна. – Там брат, там много родных и знакомых. Пойдут разговоры, пойдут пересуды… Нет, нет, не хочу, не поеду в Казань.

– Как же быть? – молвил Алексей… – Про Городец я проведывал, так раньше Вздвиженья там не будет попа – теперь, слышь, в разъездах… Где же венчаться-то?

– В церкви, – спокойно ответила Марья Гавриловна.

– Как в церкви?.. В какой?.. – с удивленьем спросил ее Алексей.

– Да вон хоть в этой, – указала Марья Гавриловна в окно на церковный верх, возвышавшийся над домами.

– Да это великороссийская!.. – сказал Алексей.

– А тебе немецкую, что ли, надо? – улыбнулась Марья Гавриловна.

– Грех ведь, Марья Гавриловна, – раздумчиво сказал Алексей.

– Не слыхал разве, что по нужде и закону применение бывает? – спросила Марья Гавриловна.

– Да оно конечно… Только, знаешь, как-то все думается… Грех-от, кажется, больно велик, – колебался Алексей… – Пожалуй, еще не простой грех, пожалуй, из непрощенных!.. Погодим лучше до Вздвиженья, как поп в Городец воротится.

– Не стану я ждать, – с живостью сказала Марья Гавриловна. – Тяжела мне такая жизнь – долго ее не вынесешь… Что я теперь стала?.. Сам посуди… Ни в тех ни в сех, от берега отстала, к другому не пристала, совестно даже на людей глаза поднять… Нет, Алеша, нет; ты уж не раздумывай… Не хочешь в великороссийской, в духовской[413] повенчаемся… Там обведут нас пóсолонь, Исайю петь не станут, чашу растопчешь, молитвы поп прочитает те ж самые, что и в часовне.[414]

– Так-то оно так, да все как-то, знаешь, оно… – продолжал колебаться Алексей.

– Что еще? – быстро взглянув на него, спросила Марья Гавриловна.

– Да я все насчет греха-то… Прощеный ли? – говорил Алексей. – Однова я с церковником в бане парился, так и за это отец Афанасий на духу-то началил-началил меня, на поклоны даже поставил… А ведь это – сама посуди, – ведь это не баня!

– Полно-ка, голубчик, по времени исправимся, – перебила его Марья Гавриловна. – Ну поставит поп на поклоны… Эка важность!.. Как-нибудь да отмолимся.

– Делать, видно, нечего, в духовской так в духовской, – после долгого раздумья сказал Алексей.

– Оно ж и покрепче будет, – улыбаясь и обнимая Алексея, молвила Марья Гавриловна. – В духовской-то обвенчаемся, так венец не в пример будет крепче… Тогда уж ты меня как лапоть с ноги не сбросишь…

– Что ты, что ты?.. Эко слово какое сказала!.. – заговорил Алексей.

– А кто тебя знает!.. Я состареюсь, а ты еще в поре будешь… Как знать, что будет?.. – сказала Марья Гавриловна.

– Полно ты, полно!.. Эк, что выдумала!.. Придет же такое в голову!.. Да о чем же плакать-то?.. Что и в самом деле?.. Ну как не стыдно?.. – уговаривал Алексей Марью Гавриловну, а она, крепко прижавшись к плечу его, так и заливалась слезами.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

С помощью маклера Алексей Трифоныч живой рукой переписал «Соболя» на свое имя, но в купцы записаться тотчас было нельзя. Надо было для того получить увольнение из удела, а в этом голова Михайло Васильевич не властен, придется дело вести до Петербурга. Внес, впрочем, гильдию и стал крестьянином, торгующим по свидетельству первого рода… Не купец, а почти что то же.

Новый купец и владелец парохода явился на пристань. Когда Алексей проходил по набережной, на него только что пальцами не указывали. Идет и слышит, как ведут про него пересуды…

– Ишь ты! Лыком шит, совсем как есть деревенщина, а тоже пароходчик.

– А ведь надо дело говорить – что ни на есть первый по Волге ходок.

– Кто?

– Да «Соболь»-от.

– «Соболь»-от? Да… А поди вон кому достался.

– Мужик, как есть мужик… А в купцы тоже лезет…

– При таких достатках сапоги дегтем мазаны!

– В длиннополой-то сибирке да в первую гильдию!

– Откудова это такие деньги взялись у него?

– Известно, не с неба свалились.

– Знамо, не с неба, да ведь пятьдесят тысяч на полу не подымешь.

– Может, дешевле ему обошлось.

– Как так?

– Масляничиха-то, сказывают, старуха, а он, гляди, какой здоровенный… Понял, какова коммерция-то?

– Понял.

– Грому-то на них нет!

– Тьфу ты пропасть!.. Не нашла она чище сиволапого… Да за такой пароход и не мужик бы со всяким усердием.

– Так уж, видно, пришлось… Да ну их ко псам!

Все слышит Алексей. Злоба всю душу в нем повернула, так бы и положил в лоск всех до единого.

Подошел к «Соболю». Капитан стоит у руля и молча вдаль смотрит. На палубе ни души. Сказывает про себя Алексей капитану, что он новый хозяин. Не торопясь, сошел капитан с рубки, не снимая картуза, подошел к Алексею и сухо спросил:

– Бумаги?

– Какие?

– Документы.

Вынул Алексей нужные бумаги, капитан внимательно пересмотрел их.

– Верно, – сказал он, возвращая бумаги, и тотчас отворотился.

– Принять желаю, – с досадой сказал Алексей. – Сейчас же, сию минуту чтоб сдача была.

– Примай, – не оборачиваясь, небрежно ответил капитан.

– Сдавай! – крикнул ему Алексей, сделав три шага вперед.

– А ты больно-то не ори – печенка лопнет… Горлом, брат, здесь не возьмешь, сами орать-то здоровы – нас не перекричишь… – с нахальством сказал ему капитан.

Против «Соболя» на набережной собралась толпа праздного люда. Всякому в охоту послушать перебранку нового хозяина со старым капитаном.

– Своего требую!.. Пароход мой – ты должен его сдать, – горячился Алексей.

Капитан подпер бока руками и, склонясь немножко на сторону, ровным голосом, но с усмешкой сказал Алексею, подмигивая стоявшим на набережной:

– Пароходы покупаешь, а порядков не знаешь… Горе ты, не пароходчик!.. Как же я тебе стану сдавать без свидетелей?.. Опять же, где полиция, где водяной смотритель?.. Эх, ты!.. Не пароходы тебе покупать, навоз бы лучше из деревни на поля вывозил…

Толпа громко захохотала.

– Он на «Соболе»-то навоз возить зачнет!

– Кладь добрая!

– Пóставка хорошая!.. Почем с пуда-то?..

– Ах, дуй вас горой!

Видит Алексей, делать нечего, – опять к маклеру за советом. Осыпаемый насмешками, едва пробрался он сквозь набравшуюся толпу. Когда сел на извозчика, толпа ухнула враз и захохотала. Со злобы и досады слезы даже выступили у Алексея. Приехав к маклеру, рассказал ему все, не промолчал ни про нахальство капитана, ни про насмешки толпы. Маклер научил его, как принимать пароход, и посоветовал пригласить для приемки знающего человека, который бы обладил дело как следует. Алексей согласился, маклер указал ему человека.

– А насчет того, что на пристани собачатся, тут уж делать нечего, надо потерпеть, – сказал маклер. – По времени все обойдется, а на первый раз надо потерпеть. Главное дело, не горячитесь, делайте дело, будто не слышите их. Погомонят, погомонят – разойдутся… А приемку начинайте под вечер, часу в пятом либо в шестом, – тогда на пристани мало народу бывает, а иной день и вовсе нет никого… Да еще бы я вам советовал, коль не во гнев будет вам меня выслушать…

– Что такое? – спросил Алексей.

– Да видите ли что, Алексей Трифоныч, – протяжно и внушительно стал говорить ему маклер. – Теперь вы в купцы еще не записаны, однако ж, заплативши гильдию, все-таки на линии купца стоите… Вам бы одежу-то сменить… По-крестьянскому ходить теперь вам не приходится…Наденьте-ка хороший сюртук, да лаковые сапоги, да модную шляпу либо фуражку – совсем другое уваженье к вам будет…

– Что ж? Я с моим удовольствием, – сказал Алексей.

– Вот вам билетец, – сказал маклер, подавая Алексею карточку. – С этим билетцем поезжайте вы к портному, у него готового платья завсегда припасено вдоволь. Да выбирайте не сами, во всем на него положитесь… Главное, чтобы пестрого на вас ничего не было, все чтобы черное, а рубашка белая полотняная, и каждый день чистую вздевайте… Постойте-ка, я портному-то записку напишу.

Алексей поблагодарил за совет.

– Да вот что еще, Алексей Трифоныч. Вам бы и речь-то маленько поизменить, чтоб от вас деревней-то не больно припахивало, – с добродушной улыбкой сказал маклер. – А то вот вы все на ó говорите – праздному человеку аль какому гулящему это и на руку… Тотчас зачнут судачить да пересмеивать… Вам бы модных словец поучить, чтоб разговаривать политичнее.

Покраснел Алексей. Сознавал, что высокó залетел, что новая жизнь не под силу ему приходится, но сознаться в том перед маклером было стыдно.

– Не умею, – чуть слышно, сквозь зубы промолвил он.

– Учиться надо, Алексей Трифоныч, – ответил маклер. – Наука не больно хитрая… В трактиры почаще ходите, в те, куда хорошие купцы сбираются, слушайте, как они меж себя разговаривают, да помаленьку и перенимайте… А еще лучше, в коммерческий клуб ходите… Хотите, я вас гостем туда запишу?..

– Что ж это такое? – спросил Алексей. – Трактир, что ли, какой?..

– Нет, не трактир, – улыбаясь, сказал ему маклер. – Это такое место, куда по вечерам сбираются купцы меж собой побеседовать и повеселиться. Самые первостатейные там бывают и господа тоже. В карты играют… Умеете ли в карты-то?

– Игрывал, – отозвался Алексей.

– В какие игры? – спросил маклер.

– В хлюсты, в носки… В три листика еще, – ответил Алексей.

– Ну, эти игры там не годятся, про них и не поминайте – не то как раз осмеют… – сказал маклер. – Другие надобно знать… Да я обучу вас по времени… А теперь – прежде всего оденьтесь как следует, на руки перчатки наденьте в обтяжку, да чтоб завсегда перчатки были чистые… Под скобку тоже вам ходить не приходится… Прежде портного – зайдите вы к цирюльнику, там обстригут вас, причешут.

* * *
Алексей все сделал по совету маклера, и, когда завитой, раздушенный, распомаженный, одетый по моде вошел он к Марье Гавриловне, Таня так и шарахнулась в сторону, а Марья Гавриловна руками закрыла лицо.

– Этак будет политичнее, – сказал Алексей, повертываясь и охорашиваясь перед зеркалом.

– Чтой-то тебе, Алешенька, вздумалось так вырядиться?.. – жалобно проговорила Марья Гавриловна. – Нешто этак-то лучше?

– По той самой причине, что так как я теперича на линии купца, так нельзя же мне по-мужицки ходить… – с неумелой развязностью сердито молвил Алексей.

– Да я так сказала, спроста, – ответила Марья Гавриловна. – Мне только смешно глядеть-то на тебя на этакого, – с улыбкой прибавила она.

– И вовсе тут ничего смешного нет, – нахмурясь, сказал Алексей. – Все хорошие люди так ходят… А я обсевок, что ли, какой?.. Для че и мне полированным человеком не быть?..

В новом платье Алексей успел побывать в трактире и послушать там, как купцы говорят. Перенял кой-каких мудреных словец.

Заметив досаду Алексея, Марья Гавриловна тотчас же стала его уверять, что для нее он во всяком наряде хорош и, если ему нравится так ходить, воле его перечить не станет она.

– Не в одеже дело, милый ты мой, а в душе, – сказала она, ласкаясь к нему. – Люби только меня, не разлюбливай, во всем другом делай, как знаешь.

И нежно его поцеловала.

– Дом есть на примете, – сказал через несколько минут Алексей. – Маклер указал. Посмотрел я – хороший дом.

– А ценой? – спросила Марья Гавриловна.

– Ценой-то дорогонек, зато уж и хорош же, – сказал Алексей. – Каменный, двухэтажный, на хорошей улице, по лицу тринадцать окошек, на дворе флигеля большие, каменные… Можно будет их внаймы отдавать. Службы тоже все каменные, места пропасть, сад…

– Цена-то как? Цену скажи? – спрашивала Марья Гавриловна.

– Сорок тысяч целковых в первом слове, – сказал Алексей. – Тысячи три либо четыре спустят. Опять же и в доме все на хорошую руку: стулья всякие, столы, зеркала, на полах ковры – одно слово, богатель…

– Что? – спросила Марья Гавриловна.

– Богатель, говорю, – с ужимкой ответил Алексей.

– Что это за богатель такая? – переспросила Марья Гавриловна.

– Животы, значит, всякие, достатки в самолучшем виде, – сказал Алексей.

– Дорогонько-то оно дорогонько, – помолчав, молвила Марья Гавриловна. – А ежели все в хорошем виде, так денег нечего жалеть. Нá дом денег не жаль. Говорится же: что продано, то прожито, что куплено, то нажито…

– Это точно, – согласился Алексей. – Дом стоющий. Опричь того, что сами будем жить, флигеля, амбары, кладовые пустим внаймы – доход будет знатный… Только ведь и тут хлопоты… Надо будет тебе по присутственным местам ходить, в гражданской палате…

– Ну, этого уж не будет! – ровно встрепенувшись, молвила Марья Гавриловна. – Ни за что на свете! Пока не обвенчаны, шагу на улицу не ступлю, глаз не покажу никому… Тяжело ведь мне, Алешенька, – припадая на плечо к милому, тихо, со слезами она примолвила. – Сам посуди, как мы живем с тобой!.. Ведь эта жизнь совсем истомила меня… Может, ни единой ноченьки не провожу без слез… Стыдно на людей-то смотреть.

– Чего же тут стыдного? – сухо спросил Алексей.

– Да как же?.. Разве хорошо мы делаем? – жалобно заговорила Марья Гавриловна. – И перед Богом-то грех великий, и пе-ред людьми-то стыдным-стыднехонько… Нет, уж ты меня лучше не уговаривай. Пока венцом греха не покроем, не буду я на людей глядеть… Оттого и желаю скорей обвенчаться… Богом прошу тебя, голубчик… Не томи ты меня, не сокрушай в горькой печали моей!..

И, горько зарыдав, закрыла лицо руками и тяжело опустилась на кресло.

– О чем же это ты?.. Милая!.. – уговаривал ее Алексей. – Что ж это ты в самом деле?.. Как не стыдно!.. Полно, голубонька, перестань, моя ясынька!.. Ну, пожалуй. Для тебя я на все согласен… Хоть в самый же Петров день обвенчаемся… Только как же это будет у нас?.. Здесь, стало быть, придется, в этих горенках свадьбу-то играть?

– Как можно в этих горенках? – подняв заплаканные глаза на Алексея, сказала Марья Гавриловна. – При наших-то достатках да в этих клетушках!.. Полно ты, полно!.. А дом-от!.. Купим до того времени… Неделя остается… Бог даст, управимся.

– Да ведь сказал же я тебе, что без того дома нельзя купить, чтоб самой тебе в гражданской палате в книге не расписаться, – сказал Алексей. – А если до венца с людьми видеться не хочешь, как же это сделать-то?

– На свое имя купи, – молвила Марья Гавриловна.

– Разве что так… – раздумчиво молвил Алексей. – Только знаешь ли?.. Пароход на твои деньги, теперь дом… Наскажут и не знай чего… Ведь все знают, что у меня ни кола, ни двора, за душой ни грóша… Опять же и самому мне как-то совестно… Как же это? Деньги твои, а дом будет мой?..

– А сам-от ты разве не мой? – с ясной улыбкой, обняв Алексея, сказала Марья Гавриловна. – Разве мужу с женой можно делиться?.. И в писании сказано: «Оба в плоть едину»… Что твое – мое, что мое – твое. По моему рассужденью так, не знаю, как по твоему.

– Да оно конечно, – закусив губу, молвил Алексей. – Оно конечно… Только, право, боязно мне, чтоб сама ты после чего не подумала… Вот, дескать: еще не женился, а деньги уж высасывает.

– Полно ты, нехороший этакой, полно вздор-от молоть! – вскликнула Марья Гавриловна, хлопнув слегка Алексея по лбу рукой. – Эк что вздумал!.. Придет же такое в голову!.. Бесстыдник!.. А знаешь ли что, Алеша? – сказала она, любуясь на жениха. – Как этак-то ты вырядился, ты ведь еще краше стал… Пригоженький, хорошенький!.. – приговаривала она, гладя Алексея по голове.

Когда Алексей выходил от Марьи Гавриловны, в сенях столкнулся с Таней. Та отступила и раскраснелась как маков цвет.

И Алексей на минуту остановился, жадно взглянул на пышущее красотой лицо девушки и, опустя голову, пошел со двора.

«Экая девчонка-то! – думал он. – Красотка!.. И молоденькая еще!.. А Марья Гавриловна говорит: «Состареюсь, а ты еще в поре будешь!..» Гм!.. А ведь оно и так!.. Пароход пятьдесят, дом сорок – значит, теперь у нас собственного капиталу девяносто тысяч!.. Важно!..»

А Марья Гавриловна, простясь с Алексеем, подошла к окну, и взор ее невольно устремился за Оку… Опять Евграф вспомнился… Опять печаль туманом подернула лицо ее…

* * *
Дня через два после того к дому Сергея Андреича Колышкина подъехала извозчичья коляска, запряженная парой добрых коней. В ней сидел высокий молодой человек в новеньком с иголочки пальто и в круглой шелковой шляпе. Если б коляска заехала в деревню Поромову да остановилась перед избой Трифона Лохматого, не узнать бы ему родного детища.

Хотя с непривычки и не совсем ловко вышел Алексей из коляски, но бойким шагом подошел к подъезду и дернул изо всей силы бронзовую ручку колокольчика. Тотчас же человек с галуном на картузе широко распахнул перед ним двери.

– У себя ли Сергей Андреич? – важно подняв голову, спросил Алексей.

– Принимают, – отрывисто ответил придверник, зорко оглядывая Алексея и вспоминая, как недели две перед тем он, одетый попросту, робко спрашивал у него про Сергея Андреича.

– Что принимает?.. Кладь, что ли, какую? – спросил Алексей.

– Какую кладь?.. – с усмешкой сказал тот. – Гостей принимают аль кто по надобности придет. – И, отступив в сторону от двери, примолвил: – Наверх пожалуйте.

Алексей скинул пальто. Был он в коротеньком сюртуке, в лаковых сапожках, белье из тонкого голландского полотна было чисто, как лебяжий пух, но все сидело на нем как-то нескладно, все шло к лесному добру молодцу ровно к корове седло, особенно прическа с пробором до затылка, заменившая темно-русые вьющиеся кудри, что когда-то наяву и во сне мерещились многим, очень многим деревенским красным девицам.

Сердито смотрел картуз с галуном на Алексея, когда тот поднимался по широкой лестнице, покрытой ковром, обставленной цветами и зеленью. «Ишь привалило косолапому! – бормотал придверник. – А наш брат бейся, служи, служи, а на поверку в одном кармане клоп на аркане, а в другом блоха на цепи…»

– Для че на ковер-то харкнули?.. – крикнул он с досады Алексею. – Плевательницы на то по углам ставлены… Аль не видишь?.. Здесь не изба деревенская аль не кабак какой…

Смутился Алексей, но не подал вида. Смело, мерными шагами вошел он в покои Сергея Андреича.

– Ишь как расфуфырился! – продолжал ворчать картуз с галуном. – Псу не дядя, свинье не брат!.. Вот оно деньги-то что означают…

На ту пору у Колышкина из посторонних никого не было. Как только сказали ему о приходе Алексея, тотчас велел он позвать его, чтоб с глазу на глаз пожурить хорошенько: «Так, дескать, добрые люди не делают, столь долго ждать себя не заставляют…» А затем объявить, что «Успех» не мог его дождаться, убежал с кладью до Рыбинска, но это не беда: для любимца Патапа Максимыча у него на другом пароходе место готово, хоть тем же днем поступай.

Но только что взглянул Колышкин на вошедшего Алексея, так и покатился со смеху, схватившись за живот обеими руками.

– Леший ты этакой!.. Кто это тебя таким шутом обрядил?.. Святки, что ли, пришли?.. Да тебе бы, пострелу, уж и хвост вертеном[415] прицепить!.. Уморил, пострел!.. – судорожно вскрикивал Колышкин, когда понемножку стали у него перемежаться стремительные порывы веселого, добродушного смеха.

Смешался озадаченный неожиданной встречей Алексей Трифоныч, слова не может найти в ответ Сергею Андреичу. Обидно… А он-то думал, что Колышкин, увидавши его таким щеголем, ахнет от удивленья и зачнет хвалить его за перемену одежи.

Маленько успокоившись, стал Сергей Андреич спрашивать Алексея, с чего это вздумалось ему так вырядиться… Неловко вертя в руках шляпу и поднимая кверху брови, заговорил Алексей:

– По тому самому, Сергей Андреич, что так как я теперь, будучи при таких, значит, обстоятельствах, что совсем на другую линию вышел, по тому самому должен быть по всему в окурате…

Расхохотался Колышкин пуще прежнего.

– А говорить-то не по-людски у кого научился?.. На линии! В окурате!.. У какого шута таких слов нахватал?.. – от смеха едва мог промолвить он.

– По образованности, значит, – изо всей силы тараща кверху брови, сказал Алексей. – По тому самому, Сергей Андреич, что так как ноничи я собственным своим пароходом орудую, так и должно мне говорить политичнее, чтобы как есть быть человеком полированным.

– Да ты что?.. Очумел, что ли, за Волгой-то?.. – спрашивал Сергей Андреич уж без шуток.

– Зачем чуметь, Сергей Андреич, помилуйте!.. Это даже совсем неблагородно чуметь!.. – отвечал Алексей. – Ежели я допрежь сего и находился в низком звании, в крестьянском, значит, был сыном токаря, так опять же теперича, имея намерение по первой гильдии в купечество, а покаместь внес в здешнюю городскую думу гильдию и получил оттоль свидетельство по первому роду…

– Да ты говори толком… С неба, что ль, тебе деньги-то свалились аль в самом деле золотые россыпи на Ветлуге нашел? – с нетерпением спрашивал Колышкин Алексея.

– Деньги не вода – с неба не капают, сами про то лучше меня знаете, Сергей Андреич, а золото на Ветлуге облыжное… Такими делами мы заниматься не желаем, – с ужимками, поводя по потолку глазами, сказал Алексей.

– Откуда ж у тебя деньги?.. И свой пароход и по первой гильдии?

– По тому самому, Сергей Андреич, что имею, значит, намерение законным браком, – отвечал Алексей.

«Так и есть, – крестный дочь за него выдает!.. – мелькнуло в голове Колышкина. – Эх, Патап Максимыч, Патап Максимыч, убил же ты бобра, любезный друг! На поверку-то парень дрянь выходит, как кажется».

– Крестный в зятья берет? – спросил Алексея.

– Никак нет-с… – отвечал Лохматый. – Потому что, сами извольте обсудить, Сергей Андреич: хорошая девица Прасковья Патаповна, по всему хорошая, и художеств за ней никаких не предвидится, однако ж, живучи завсегда в деревне и не видавши политичного обхождения, она теперича будет мне не по линии… Опять же, если взять и насчет капиталу – Прасковья Патаповна вся как есть в родительской власти… Ежели б ее, к примеру сказать, взять за себя, беспременно пришлось бы из тестиных рук смотреть… Что ж тут хорошего… А теперича по крайности у меня все в своих собственных.

– Где ж такую невесту сосватал? С такими деньгами сот на пять верст кругом они все на перечете, – спрашивал Сергей Андреич.

Крякнул, отер тихонько лицо раздушенным батистовым платком Алексей Трифоныч и, подняв брови, спросил у Колышкина:

– Пароход «Соболь», что малявинский был, изволите знать?

– Ну? – торопил его Колышкин.

– Намедни того самого «Соболя» на мое имя переписали. Невеста, значит, подарила… – тихо, с расстановками проговорил Алексей.

– Врешь!.. – вскочив с места, вскричал удивленный Колышкин.

– Зачем врать, Сергей Андреич? Это будет неблагородно-с! – пяля изо всей силы кверху брови, сказал Алексей. – У маклера извольте спросить, у Олисова, вот тут под горой, изволите, чать, знать… А сегодняшнего числа каменный дом невеста на мое имя покупает… Наследников купца Рыкалова не знаете ли?.. Вот тут, маненько повыше вас – по Ильинке-то, к Сергию если поворотить.

– Рыкалова дом сорок тысяч стоит, – сказал, ушам не веря, Колышкин.

– Маненько не потрафили, – ответил Алексей с таким спокойствием, будто говорил о рублевой покупке. – Тридцать семь тысяч заплачено, купчая наша.

– Это Масляникова-то!.. Марья-то Гавриловна!.. – говорил Сергей Андреич и, заложив руки за спину, широкими шагами стал ходить взад и вперед по комнате, покачивая головою.

– Так точно-с, она самая невеста наша и есть… – отвечал между тем Алексей.

– Удивительно!.. Непостижимо!.. – сквозь зубы говорил Колышкин.

– А опричь дома и парохода у нас еще тысяч на сто, а пожалуй, и побольше капиталу наберется, – продолжал Алексей Трифоныч, охорашиваясь перед зеркалом. – И притом же весь капитал не в долгах аль в оборотах каких… как есть до последней копеечки в наличии.

– Ну, друг любезный, поздравляю, поздравляю! – сказал Сергей Андреич, остановясь перед Алексеем. – Соболя добыл и черно-бурую лису поймал!.. Молодцом!.. Да как же это?.. Ведь она в монастыре жила, постригаться, кажись, хотела? – спросил он.

– Зачем же ей постригаться, Сергей Андреич?.. Зачем молодые годы в келье терять?.. – сказал Алексей. – Тоже во плоти, пожить хочется… А в кельях что?.. Сами рассудите.

– Однако она ведь постарше тебя годами-то будет?.. – молвил Колышкин.

– Маненечко, самое пустое дело – годиков на пять либо на шесть, – сказал Алексей.

– Однако ж!..

– Это все единственно, Сергей Андреич… Был бы совет да любовь, а годы что?.. Последнее дело!.. – говорил Алексей. И, маленько помолчав, прибавил: – На свадьбу милости просим, не оставьте своим расположением.

– Благодарю покорно, – сухо ответил Сергей Андреич. – Когда свадьба-то?

– Думали после Покрова, да теперь приняли намерение – в самый Петров день, – сказал Алексей.

– Что заторопились? – спросил Колышкин.

– Да видите ли, Сергей Андреич, спервоначалу-то думали было мы после навигации обвенчаться, уставивши, значит, «Соболя» на зимовку… – отвечал Алексей. – Имели намеренье в Москву, чтобы там на Рогожском венчаться. Одначе на поверку вышло, что такой вояж нам не с руки, потому что Марья Гавриловна оченно Москву не жалует, нежелательно, значит, ей туда ехать. Родства там много после первого ихнего супружества, а ей на брачной радости прошлых бед вспоминать неохота… И я с своей стороны имею также намеренье, чтобы здесь в городу в церкви повенчаться, в духовской, значит… Потому, изволите знать, церковное венчанье не в пример крепче староверского… Но ровён случай!.. Тогда, знаете, насчет капиталу аль наследства, известное дело!.. У ней брат есть, племянники… Опять же нам желательно венчаться на публике, не крадучись, – так-то оккуратнее выйдет.

– Как же это так?.. Из скитов да к нам?.. В церковь то есть? – спросил Колышкин.

– В благословенную, значит, имеем намерение, в духовскую… – отозвался Алексей.

– Что ж? Дело хорошее, – молвил Сергей Андреич.

– Тут главная причина, Сергей Андреич, не в том-с, – сказал Алексей. – Тут самопервейшая статья насчет благоприобретенного и всего-с… Церковный-от поп как свенчает, так уж на всю жизнь до гробовой доски будет крепко… А часовенный поп, хоть и все по уставу справит, одначе венец все-таки выйдет с изъянцем.

– Как с изъянцем? – спросил Сергей Андреич.

– Да как же-с? Венчают-то у нас не оченно прочно, – сказал Алексей. – Может статься, не случалось ли вам Мокеевых знавать, Петра Лаврентьевича сыновей?..

– Слыхал, – отозвался Колышкин. – Расшивы у них?

– И расшивы есть, и пряжей торгуют, люди капитальные, – отвечал Алексей. – А вот часовенны-то венцы и у того брата и у другого как есть распаялись… Непрочно, стало быть, их по старой-то вере ковали, – с усмешкой прибавил Алексей.

– Как так? – спросил Колышкин.

– Большой-от брат Симеон Петрович брал жену в Плесу, из хорошей семьи, хоть и не больно богатой, – продолжал Алексей. – Венчались в селе Иванове у староверского попа и прожили времени с год, ребеночка прижили, и все меж ними, кажись бы, согласно было и любовно… Да на грех поехал Симеон Петрович с пряжей в Москву, дорогой и заболей. Городок есть небольшой, Киржач прозывается, там лежал в хворости-то… Купец знакомый больного-то его в дом к себе взял, ходили за ним, лечили, оздравел Симеон Петрович… И приглянись тут ему того купца дочка, а купец-от богатеющий – фабрика у него, а дочь единственная. Как у них там было, не знаю, только что Симеон Петрович повенчался с ней, а повенчался-то в великороссийской… Приехал домой, одну жену в дом ведет, другая его с ребеночком встречает… Туда, сюда… Обе реветь, а он молодой-то жене и говорит, успокаивает, знаете, ее: «Эта, говорит, бабенка в стряпках у меня живет. Греха, мол, таить не стану, было дело, а теперь ее со двора долой…» Это первую-то… Первый-от тесть, что из Плесу, дело вздумал зачинать, однако же вышло по суду, чтоб Симеону Петровичу жить со второй, потому что первый-от венец нигде не писан… Первая жена к родителям воротилась – и стала ни девка, ни вдова, ни мужняя жена… А Симеон Петрович в Киржач на житье переехал. Тесть-от помер, теперь у него фабрика знатнеющая, капиталы большущие… Наши-те отлучили его как следует: ни в ястии за трапезой, ни в молитве с ним не сообщаться… А плевать ему на ихнее отлученье-то!.. Ему что?.. Церковником стал. А с другим братом-с Мокеевым, с Никитой Петровичем, и того хуже вышло…

– Что ж такое? – спросил Сергей Андреич.

– Тоже по-нашему венчался, – продолжал Алексей. – Брал невесту богатую, шла за него поневоле… У ней, после дознались, допрежь венца в полюбовниках был отцовский приказчик – сирота, голь перекатная, ни за ним, ни перед ним как есть ничего… Когда выдавали ее, понятное дело, он слова пикнуть не смел… А из петли тогда вынули, пожелал было удавиться… Года полтора молодые-то прожили, сыночка Бог дал, тут у жены родитель-от и помри… Капиталы, значит, стали ее. Только что помер родитель, она из мужнина дома в отцовский, да, принявши наследство, с полюбовником-то в великороссийскую… Повенчались. Никита Петрович туда-сюда, и жалобные просьбы подавал и все, а жена одно толкует: «Жила, говорит, я у тебя в полюбовницах и, восчувствовавши свой великий грех, законным браком теперь сочеталась. Докажи, говорит, записями, где я с тобой была венчана…» А какие тут записи?.. Так за вторым мужем ее и закрепили… А Никита Петрович до сей поры без жены: закон помнит, брак честен не рушит… Молит, просит – ребеночка-то хоть бы ему отдали… Так и его не отдают… Вот какие обстоятельства бывают, Сергей Андреич… Можно ль после того у часовенных венчаться, сами посудите…

– Так то оно так, – сказал Сергей Андреич. – Только, как угодно, а тут что-то неладно…

– Чего ж неладного-то? – возразил Алексей. – Закон.

– Закон-от законом, да совесть-то где? – жмурясь, промолвил Колышкин.

– Законом-то крепче, Сергей Андреич, – ответил Алексей. – Что хорошего, коли уйдет жена с деньгами!.. Капиталы тут главная причина… Это примите в расчет!..

– Капиталы! – молвил Колышкин. – Ну, Алексей Трифоныч, из молодых ты, да ранний.

– Каков есть, Сергей Андреич… Весь тут перед вами, – пожав плечами, ответил Алексей.

– Да, да, – промолвил Колышкин.

Прошло минут с пять; один молчит, другой ни слова. Что делать, Алексей не придумает – вон ли идти, на диван ли садиться, новый ли разговор зачинать, или, стоя на месте, выжидать, что будет дальше… А Сергей Андреич все по комнате ходит, хмуря так недавно еще сиявшее весельем лицо.

– Патап Максимыч знает? – спросил он, не глядя на Алексея.

– Никак нет-с, до сей поры еще неизвестны, – отвечал Алексей.

– А родители? Отец с матерью?

– Тоже не сделано еще к ним повещенья, – комкая шляпу в руках, сказал Алексей.

– Не мешало бы и благословенья попросить, – сквозь зубы процедил Колышкин.

– Мы с батюшкой теперича в расчете, – молвил Алексей, встряхнув по старой привычке кудрями, которых уж не было.

– Как в расчете? – став перед Алексеем, спросил удивленный Колышкин.

– Дочиста рассчитались… За то, что вспоил-вскормил меня, я сполна чистогангом заплатил ему, – сказал Алексей, подняв голову.

Ровно мразью подернуло лицо Сергея Андреича, когда услышал он от Алексея такие речи.

– Получивши деньги, родитель-батюшка сам мне сказал: «В расчете, говорит, мы с тобой, на родителей больше ты не работник. Ни единой копейки, говорит, в дом с тебя больше не надо…»

– Не про деньги говорю, про родительское благословенье, – горячо заговорил Сергей Андреич. – Аль забыл, что благословенье отчее домы чад утверждает, аль не помнишь, коль хулен оставивый отца и на сколь проклят от Господа раздражаяй матерь свою?.. Нехорошо, Алексей Трифоныч, – нехорошо!.. Бог покарает тебя!.. Мое дело сторона, а стерпеть не могу, говорю тебе по любви, по правде: нехорошо делаешь, больно нехорошо.

Смутился Алексей, но не очень. Бойко ответил он Сергею Андреичу:

– Батюшка-родитель наперед благословенье дали мне… Ищи, говорит, своей судьбы сам, а мое благословенье завсегда тебе готово, – сказал Алексей.

– Да ведь он не за тридевять земель. Станет времени и благословенье получить, и свадьбу сыграть, – молвил Сергей Андреич.

– Не управиться! – ответил Алексей. – Потому что уж оченно много хлопот… Сами посудите, Сергей Андреич: и пароход отправить, и дом к свадьбе прибрать как следует… Нельзя же-с… Надо опять, чтобы все было в близире, чтобы все, значит, самый первый сорт… А к родителям что же-с?.. К родителям во всякое время можно спосылать.

Передернуло Сергея Андреича. Говорит Алексею:

– Стало быть, место у меня на пароходе вам больше не требуется?

– Помилуйте!.. – самодовольно улыбаясь, ответил Алексей. – Когда теперича у нас у самих, можно сказать, первеющий по всей Волге пароход…

– Ну, очень рад, что у вас «первеющий» пароход… Желаю доброго здоровья и всякого успеха… До приятного свиданья!.. – сказал Сергей Андреич, остановясь у входной двери с заложенными за спину руками.

– Наше вам наиглубочайшее! – молвил Алексей, напрасно протягивая руку. – А уж насчет свадьбы-то попомните, Сергей Андреич… Пожалуйте-с… Угощение будет такое-с, что только ах: напитки заморские, кушаньи первый сорт… от кондитера-с… Да мы к вам билетец пришлем, золотом слова напечатать желаем… Да-с…

И опять позабыв, что кудри у него были да сплыли, удальски тряхнул головой и пошел от Сергея Андреича.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Поутру на другой день, как Манефа воротилась с Настиных сорочин, сидела она за самоваром с Васильем Борисычем, с Парашей и Фленушкой. Было уж довольно поздно, а в домике Марьи Гавриловны окна не отворялись. Заметив это, подивилась Манефа и спросила, что б это значило.

– Да ведь она вечор съехала, матушка, – молвила добродушная Виринея, вошедшая под это слово в келью игуменьи.

– Как съехала?.. Куда?.. – быстро спросила удивленная Манефа.

– Не могу этого доложить тебе, матушка, не знаем, куда съехала, – отвечала мать Виринея. – Никому не сказалась, куда поехала и надолго ль.

– Что у вас тут без меня за чудеса творились? – вспыхнула Манефа и, встав с места, засучила рукава и скорыми шагами стала ходить по келье.

– Уж и подлинно чудеса, матушка… Святы твои слова – «чудеса»!.. Да уж такие чудеса, что волосы дыбом… Все, матушка, диву дались и наши, и по другим обителям… Хоть она и важного роду, хоть и богатая, а, кажись бы, непригоже ей было так уезжать… Не была в счету сестер обительских, а все ж в честной обители житие провождала. Нехорошо, нехорошо она это сделала – надо б и стыда хоть маленько иметь, – пересыпала свою речь добродушная мать Виринея.

– Да что ты тарахтишь, старая? – с сердцем молвила, остановясь перед ней, Манефа. – Вертит языком, что веретеном, вяжет, путает, мотает, плутает – понять невозможно. Сказывай толком: пó ряду все говори.

– Ну, вот видишь ли, матушка, – начала Виринея. – Хворала ведь она, на волю не выходила, мы ее, почитай, недели с три и в глаза не видывали, какая есть Марья Гавриловна. А на другой день после твоего отъезда оздоровела она, матушка, все болести как рукой сняло, веселая такая стала да проворная, ходит, а сама попрыгивает: песни мирские даже пела. Вот грех-то какой!..

– Быть того не может, – удивилась Манефа.

– Уехали-то вы, матушка, поутру, а вечером того же дня гость к ней наехал, весь вечер сидел с ней, солнышко взошло, как пошел от нее. Поутру опять долго сидел у ней и обедал, а после обеда куда-то уехал. И как только уехал, стала Марья Гавриловна в дорогу сряжаться, пожитки укладывать… Сундуков-то что, сундуков-то!.. Боле дюжины. Теперь в домике, опричь столов да стульев, нет ничего, все свезла…

– Да куда ж, куда, я тебя спрашиваю? – с нетерпением спрашивала Манефа.

– Сказывала я тебе, матушка, что не знаю, и теперь та же речь, что не знаю… Через два дня тот гость опять приезжал, лошади с ним, тройка и тарантас, туда сами сели, Танюшу с собой посадили, а имение сложили на подводы. На пяти подводах повезли, матушка.

– Что ж это за гость такой?.. Кто он, откуда?.. Брат ее, что ли?.. Залетов?.. – сыпала вопросами мать Манефа.

– Какое брат, матушка!.. Помнишь на Радуницу от Патапа Максимыча приказчик наезжал, еще ночевал у тебя в светелке… Алексеем зовут… Он самый и приезжал…

Всех озадачил рассказ Виринеи… Хотела что-то сказать Манефа, но слова не сошли с языка… Фленушка с Парашей меж собой переглядывались. Один Василий Борисыч оставался, по-видимому, спокоен и равнодушен.

– Ах ты, Господи, Господи!.. – всплеснув руками, вскликнула, наконец, игуменья.

– С ним с самым и съехала… С собой вместе в тарантас посадила и его и Танюшу тоже… – свое твердила мать Виринея. – И уж такая она, матушка, на последях-то была развеселая, такая умильная, что вот сколько уж времени прожила у нас, а такою я ее не видывала… Ровно козочка какая, так и попрыгивает, да турит все, турит Танюшу-то укладываться! А уезжая, всех одарила, старицам по зелененькой, а белицам которой рубль, которой два, опять же платьев что раздала своих… Никого не забыла… Только вот чего еще не сказала я тебе, матушка. Вот это так уж истинно чудо чуднóе… Дело-то, как видится, делалось у них неспроста.

– Что такое? – спросила Манефа.

– А на другой день после того, как гость-от от нее уехал, за конями-то, знаешь, глядим мы, пошла она, этак перед самыми вечернями, разгуляться за околицу… Танюшу взяла с собой… Сидим мы этак у келарни на крылечке с матушкой Евсталией да с матушкой Филаретой, смотрим на нее, глядь, а она в Каменный Вражек; мы к околице, переговариваем меж собой, куда, дескать, это она пошла. И что же, матушка?.. К Елфимову. Мы подале пошли, в кусточках сели, смотрим, что тут у них будет. Видим – Танюша в Елфимово таково скоро пошла, бегом, почитай, побежала, а Марья Гавриловна во Вражке-то присела… Прошло времени этак с полчаса, а пожалуй и боле, глядим, идет Танюша, да не одна, матушка… Вот грех-от какой!.. Вот оно, матушка, какое дело-то вышло… С кем связалась-то!.. Господи, твоя воля!

– Да с кем же? Не томи, сказывай скорее, – с горячим нетерпением спрашивала Виринею Манефа.

– С колдуньей, матушка… С Егорихой!.. – сказала Виринея и, перекрестясь, примолвила: – Прости, Господи, моя согрешения!..

– С колдуньей! – как полотно побледнев, прошептала Манефа. – От часу не легче!.. Что ж это такое!.. Что с ней содеялось?..

– Сели они, матушка, во Вражке, спервоначалу все трое, потом Танюша пошла в сторону… Марья-то Гавриловна вдвоем с Егорихой осталась… И что-то все толковали, да таково горячо, горячо, матушка… Больше часу сидели они да разговаривали… Посидят, посидят да походят во Вражке-то, потом опять сядут… А на расставанье, матушка, целовалась Марья-то Гавриловна с ней, с колдуньей-то. И Танюша целовалась… Поганились, матушка, поганились – не солгу, сама своими глазами видела… Вот и матушку Евсталию спроси, и Филаретушку, не дадут солгать… Вот какие дела-то у нас без тебя были!.. Вот какие дела!.. До чего дошла, подумаешь!.. Чего тут дивить, что с молодым парнем сбежала, чего дивить?.. Видимо дело, что вражья сила тут действовала… Она, окаянная, треклятая эта Егориха!.. Никто больше, как она!

– Ну, хорошо, – после долгого молчанья молвила Манефа. – Ступай с Богом, Виринеюшка… Допивайте чай-от, девицы, да Василья Борисыча, гостя нашего дорогого, хорошенько потчуйте, а я пойду… Ах ты, Господи, Господи!.. Какие дела-то, какие дела-то!..

* * *
Через день после того, с солнышком вместе, поднялась обитель Манефина. Еще с вечера конюх Дементий с двумя обительскими трудниками подкатил к крыльцу игуменьиной стаи три уемистые повозки с волчками и запонами из таевочной циновки.[416] Собравшиеся в путь богомолки суетливо укладывали в них пожитки и припасенные матушкой Виринеей съестные запасы. Дементий с работниками мазал колеса.

Больше всего Фленушка хлопотала. Радехонька была она поездке. «Вдоволь нагуляемся, вдоволь натешимся, – радостно она думала, – ворчи, сколько хочешь, мать Никанора, бранись, сколько угодно, мать Аркадия, а мы возьмем свое». Прасковья Патаповна, совсем снарядившись, не хлопотала вкруг повозок, а, сидя, дремала в теткиной келье. Не хлопотал и Василий Борисыч. Одевшись по-дорожному, стоял он возле окна, из которого на сборы глядела Манефа.

– Леса горят, – сказала игуменья, глядя на серо-желтое, туманное небо, по которому без лучей, без блеска выплывало багровое солнце. Гарью еще не пахло, но в свежем утреннем воздухе стояла духота и какая-то тяжесть.

– Далёко, – молвил Дементий, оглядев со всех сторон тусклый небосклон. – Дыму ниотколь не видно… Верст за сто горит, не то и больше.

– То-то смотрите – в огонь не угодите, – пристально озирая окаймленный черной полосой леса край небосклона, сказала конюху Манефа.

– Бог милостив, матушка… Зачем в огонь?.. – отозвался Дементий.

– Лесной пожар хóдок. Не оставить ли до другого времени вашего богомолья? – сказала игуменья, обращаясь к Аркадии.

Не ответила Аркадия, промолчала и мать Никанора, слова не сказали и Дементий с работниками… Только пристальней прежнего стали они поглядывать на закрой неба,[417] не увидят ли где хоть тоненькую струйку дыма… Нет, нигде не видно… А в воздухе тишь невозмутимая: пух вылетел из перины, когда грохнули ее белицы в повозку, и пушинки не летят в сторону, а тихо, плавно опускаются книзу. И по ветру нельзя опознать, откуда и куда несется пожар.

«А что, как матушка Манефа, убоясь пожара, да не пустит нас в леса, отложит богомолье до другого времени?» – подумала Фленушка и от той думы прикручинилась. Ластясь к игуменье, вкрадчиво она молвила:

– Не бойся, матушка. Далёко горит, нас не захватит. Часу не пройдет после выезда, как будем мы на Фотиньиной гробнице, от нее до могилки матушки Голиндухи рукой подать, а тут и кельи Улáнгерские. Вечерен не отпоют, будем в Улáнгере.

– За нынешний-от день я не боюсь, – молвила Манефа, – а что будет после, если пó лесу огонь разойдется да в нашу сторону пойдет?

– Справим завтра каноны над пеплом отца Варлаама, над могилками отца Илии и матушки Феклы, – продолжала Фленушка. – От Улáнгера эти места под боком. А послезавтра поглядим, что будет. Опасно станет в лесу – в Улáнгере останемся, не будет опасности, через Полóмы на почтову дорогу выедем – а там уж вплоть до Китежа нет сплошных лесов, бояться нечего.

– Как, по твоему рассужденью, мать Аркадия? Пускать ли вас? – обратилась Манефа к уставщице.

– Вся власть твоя, матушка, – ответила она. – Как твое произволение будет.

– Не быть бы беды от огня, вот чего опасаюсь, – сказала Манефа.

– Коли что, так в Улáнгере подождем огненного утишенья. Разве что ко Владимирской в Китеж-от не поспеем. А то бы, кажись, ничего.

– Так с Богом! Поднимайтесь в путь, Господь вас храни, – решила игуменья. – Смотри же, Аркадьюшка, все расскажи матушке Юдифи, что я тебе наказывала, не забудь чего. Да чтобы со всеми ихними матерями беспременно на Петров день к нам пожаловала… Слышишь?

– Слушаю, матушка, слушаю: все передам, все до капельки, – сказала уставщица.

– Ну вот, Василий Борисыч, и посмотришь ты на наши места богомольные, помолишься, – обращаясь к нему, сказала Манефа. – Теперь время тихое, по лесам великих сборищ не бывает, окроме что на Владимирскую на Китеже. Там великое собрание будет. Что в Духов день у Софонтия, что на Владимирскую на озере Светлояре у Китежа, больше тех собраний нет. Да и там не то уж теперь, что в прежние годы. Прежде, бывало, народ-от тысячами собирается, а теперь и две сотни сойдется, так на редкость. Иссякает ревность по вере, люди суету возлюбили, плотям стали угождать, мамоне служить… последни времена!..

Не отозвался на речи Манефы Василий Борисыч.

– Хоть твое дело взять, – продолжала она после недолгого молчанья. – Богу служил, церковных ради нужд труды на себя принимал, а теперь и тебя суета обуяла.

– Как же так, матушка? – спросил Василий Борисыч.

– Да разве по торговле аль по фабрике в приказчиках жить – Богу значит служить? – с грустной улыбкой молвила игуменья.

– Еще не решено, буду аль не буду я служить у Патапа Максимыча, – ответил Василий Борисыч. – А и то сказать, матушка, разве, будучи при мирских делах, в церкви Божией люди не служат? Много тому видим примеров – Рахмановых взять, Громовых. Разве не послужили Господу?

– Так-то оно так, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Но ведь сам ты не хуже моего знаешь, что насчет этого в писании сказано: «Честен сосуд сребрян, честней того сосуд позлащенный». А премудрый приточник[418] что говорит? «Мужа тихо любит Господь, суету же дел его скончает…» Подумай-ка об этом…

– Подумаю, матушка, подумаю, и не один еще раз с вами посоветуюсь, – сказал на то Василий Борисыч. – До сроку времени еще много.

Привели шестерик коней жирных, раскормленных донельзя, лоснится и блестит на них гладкая шерсть, ровно маслом вымазал их Дементий. Скитницы лошадям овса не жалеют, при малой работе на хорошем корму толстеют кони и жиреют не хуже своих хозяек. По паре в каждую повозку заложили, матери и белицы уселись на грузные пуховики и подушки. В передней повозке тщедушный Василий Борисыч с толстой уставщицей Аркадией сел. Хотела она тут же усадить и мать Никанору, но двух матерей с московским послом повозка вместить не могла; села мать Никанора с Прасковьей Патаповной в другую. В третью повозку Марьюшка с Фленушкой сели.

С благословеньем Манефы и с пожеланьями доброго пути ото всех обительских стариц двинулись из обители повозки и переехали одна за другою Каменный Вражек, направляясь к окружавшему Комаровский скит лесу.

Забившись с головой в постелю и слыша стук съезжавших с обительского двора повозок, безотрадно заливалась слезами и глухо рыдала московская канонница Устинья. Как ни просила, как ни молила она, Манефа не сжалилась на слезу ее, не пустила на богомолье… Ключом кипело пылкое сердце пригожей канонницы, когда на сорочинах не на ее глазах Василий Борисыч с Парашей за одним столом сидел. Разума теперь решалась при одном помышленье, что целу неделю ее погубитель с нею станет по лесам разъезжать… Эх, власть бы да воля!.. Дала бы себя знать Устинья Московка!.. Плохо пришлось бы московскому гостю, да несдобровать бы и Прасковье Патаповне.

Только что въехали в лес, Фленушке вспало на ум до гробницы Фотиньи пешком пройтись. Много не думавши, вылезла она с Марьюшкой из повозки и, подойдя к другой, стала с собою звать Парашу. Ленива была на ходьбу Прасковья Патаповна, но все ж ей казалось не в пример веселей идти с подругами возле дороги, чем лежать на пуховиках с храпевшей во всю ивановскую матерью Никанорой. Подозвали девицы и Василия Борисыча; и он покинул толстую уставщицу, начавшую было нескончаемые расспросы о том, как в Белой Кринице за митрополичьей службой справляют полиелеи.

И матери Аркадии, и матери Никаноре неохота была с мягкими перинами расставаться; то ли дело лежать да дремать, чем шагать по засоренному валежником лесу, либо по тоненьким, полусгнившим кладкам перебираться через мочажины и топкие болотца. Строго-настрого девицам старицы наказали не отходить далеко от дороги, быть на виду и на слуху, и принялись дремать в ехавших шагом повозках.

Все деревья в полном соку, все травы цветут, благоухают. Куда ни оглянись, все цветы, цветы и цветы. Вон там, меж чернолесья, выдалась небольшая сухая полянка – ровно камчатными скатертями укрыта она: то кашка, медуница и пахучий донник[419] в цвету стоят; бортевы пчелы, шмели, осы и шершни[420] тучами носятся над ними, громко жужжа на разные голоса. Там желтеет зверобой, синеют темно-голубые бубенчики и середь яркой изумрудной зелени белеет благовонная купёна[421] и алеют зрелые ягоды костяники. Перистые ярко-зеленые ветки папоротника густой бахромой виснут над сонными лесными ручьями, полными чистой, студеной, но от смолистых корней окрашенной в бурый цвет водою…

Стоном стоят лесные голоса, без умолку трещат в высокой сочной траве кузнечики и кобылки, вьются над цветами жучки и разновидные козявки, воркуют серо-сизые с зеленой шейкой вяхири и красногрудые ветютни, как в трубу трубит черная желна, стучат по деревьям дятлы, пищат рябчики, уныло перекликаются либо кошкой взвизгивают желтенькие иволги, трещат сойки, жалобно кукуют кукушки и на разные голоса весело щебечут свиристели, малиновки, лесные жаворонки и другие мелкие пташки.[422] И все эти звуки сливаются в один стройный гул, полный жизни и довольства жизнию.

– Всякое дыхание хвалит Господа, – с умиленьем молвил Василий Борисыч, прислушиваясь к лесным голосам.

– Птички распевают, и вся недолга, – отозвалась Фленушка. Ей леса были не в диковину.

Матери в повозках молчали.

Вот выдалась прогалинка. Будто розовыми шелковыми тканями покрыта она. То сон-трава[423] подняла кверху цветы свои. Окрайны дороги также сон-травой усыпаны. Бессознательно сорвал один цветок Василий Борисыч. Он прилип к его пальцам.

– Брось, брось! Что ты делаешь, Василий Борисыч?.. Брось, говорят тебе… Не след трогать сию траву, грех! – закричала из повозки мать Аркадия.

– Что ж за грех в том, матушка? – спросил уставщицу Василий Борисыч, кидая сорванный цветок.

– А забыл, что в Печерском патерике про него пишется? Про сей самый цветок, именуемый «лепок»? Это он самый «лепок» и есть, – говорила мать Аркадия. – Видишь, к пальцам прилип!.. Вымой руки-то скорей, вымой… Хоть из колдобинки зачерпни водицы, вымой только скорее.

Сплеснул Василий Борисыч руки из мутной колдобины и, вытирая их ручником, поданным Аркадией, молвил:

– Что ж про эти цветы в патерике писано?.. Не припомнится что-то, матушка…

– Не могу и я теперь доподлинно сказать тебе, в патерике ли то писано, у Нестора ли в летописце. Домой воротимся, укажу, – учительно сказала Аркадия. – А писано вот что: «Во святей Киевской Печерскойобители преподобных Антония и Феодосия бе старец, именем Матвей. И бе той старец прозорлив. Единою стоящу ему в церкви на месте своем, возвед очи своя, позре по братии, иже стоят поюще по обема странама. И видя обходяща их беса во образе ляха в луде[424] и носяща в приполе цветки, иже глаголется «лепок». И обходя возле братии, взимая из лона лепок вержаще на кого любо: аще прилепляшесь кому цветок в поющих от братии, и той мало постояв и расслаблен бываше умом, исходяше из церкви, шед в келию и спа; аще ли вержаше на другого и не прильняше к нему цветок, стояше крепок в пеньи, дондеже отпояху утреню».[425] Вот это тот самый бесовский цветок и есть. По народу «сонулей» зовут его, «дремой», потому что на сон наводит, а по-книжному имя ему «цвет лепок». Не довлеет к нему прикасатися, понеже вражия сила в нем.

– У нас на деревне сказывают, что охотник один осенью пó лесу ходил, – начала Марьюшка головщица. – Ходит он по лесу, видит, медведь землю дерет. Выдрал медведь корешок от которой-то травы и зачал его лизать. Лизал, лизал, да ровно хмельной и стал, насилу отошел от места. Охотник возьми тот корешок, да и ну сам лизать его по-медвежьему. Полизал, охмелел и залез в пустую берлогу. Да в ней до Василия Парийского,[426] когда медведь из берлоги выходит, и проспал. Проснулся, ан корешок у него в руках. Стали по тому корешку обыскивать, от какого он зелья, и дошли, что тот корень – сон-трава, вот эта самая.

Не ответил никто на слова Марьи головщицы. Все промолчали, идучи друг за дружкой по узкой тропинке. Подошла Фленушка к Василью Борисычу и тихонько сказала:

– А захочет молодец судьбу свою узнать, пожелает он увидеть во сне свою суженую – подложить ему под подушку липкий цветочек этой травы. Всю судьбу узнает во снях, увидит и суженую… Не сорвать ли про тебя, Василий Борисыч?.. Так уж и быть, даром что бесовский цвет, ради тебя согрешу, сорву.

– Не для чего мне судьбу узнавать, – не глядя на Фленушку, ответил Василий Борисыч.

– Однако ж… – заговорила было Фленушка.

Но громкий голос Аркадии покрыл ее полушепот:

– И в раи Господне росло древо смерти, и ходил змей, в него же вселися диавол. Диво ли, что теперь на нашей трудной земле и древа, и травы, и скоты, и звери, и всякие гады ползущие не от Бога, а от врага, не славу Божию исповедуют, а вражеским козням на человеческую погубу служат? Писанием умудренному уму подобает познати каждой вещи извещение – к добру она или к худу. В том и премудрость. И нам, малым и скудоумным, не вместити бы тоя премудрости, аще бы не святых отец писания просвещали нас… Так ли говорю, Василий Борисыч?.. Да полно ты, толчея!.. Чего без пути толчешься, когда люди умней тебя говорят! – прикрикнула она на Фленушку, а Фленушка, подсмеиваясь над ее речами, слегка дергала за кафтан Василья Борисыча.

– Премудрости Господни исполнена земля, – отозвался Василий Борисыч. – Всяка жива тварь на службу человеку, и всяк злак на пользу его.

– Да полно ли вам? – брюзгливо молвила ему причудливая Фленушка. – И в обители книжное пуще горькой редьки надоело, а вы с ним и на гулянке. Пущай ее с Никанорой разводит узоры. Попросту давайте говорить. В кои-то веки на волю да на простор вырвались, а вы и тут с патериком!.. Бога-то побоялись бы!

– Это я так, Флена Васильевна, – сказал Василий Борисыч, отходя немного в сторону за кустики. – Нельзя же – старшие… А ведь бы, кажись, отсюда не вышел. Очень уж хорошо.

– Надоело бы, – подхватила Фленушка и, быстро обратясь к Марьюшке, вскрикнула, указывая ей рукой в перелесок: – Глянь-ко!.. Костяники-то, костяники-то что!.. Видимо-невидимо!..

Любила ту ягоду Марьюшка: не ответя ни слова, кинулась она в сторону и, нагнувшись, принялась собирать алую костянику. Василий Борисыч шел сзади телег, нагруженных матерями. С одного бока бойко идет развеселая Фленушка, с другого павой выплывает Прасковья Патаповна.

– Куда уж вам в лесах пребывать! – игриво продолжала Фленушка. – Разом бы надоело.

– Никакому человеку такая красота надоесть не может, – отозвался Василий Борисыч. – Нельзя в таком месте соскучиться: и дышится вольнее, а на душе такой мир, такое спокойствие.

– Что ж нейдете пустынничать, коли так леса полюбились вам? – лукаво улыбаясь, молвила Фленушка. – Вон там, подальше отсюдова, в Поломе, старцы отшельники век свой в лесу живут, с утра до ночи слушают, как птички распевают. И вам бы к ним, Василий Борисыч.

– Что ж? – ответил он. – Добрая жизнь, богоугодная!.. Благой извол о Господе оставить мир и пребывать в пустыне. Все святые похваляют житие пустынное… Только не всяк может подъять такую жизнь.

– Да, не всяк может, – думчиво молвила Фленушка, а потом, как бы встрепенувшись, прибавила: – Не про нас с вами такая жизнь, Василий Борисыч! На это мы с вами не сгодилися.

– Отчего ж так? – улыбаясь, спросил Василий Борисыч.

– А оттого, – с лукавой усмешкой ответила Фленушка, – что Божье у нас на языке, а мирское на уме… Правду ль сказала?.. А?.. – прибавила она и весело захохотала.

– Не знаю, что нá это сказать… Не пробовал в пустыне жить, – молвил Василий Борисыч.

– И не пробуйте, – с притворной скромностью, опустив глаза, ответила Фленушка. – Разве вдвоем… чтобы не оченно скучно было… – примолвила она, улыбаясь.

– Вдвоем-то, конечно, повеселее, – сказал Василий Борисыч, тоже улыбнувшись. – По крайности есть с кем слово перемолвить.

– Конечно, – согласилась Фленушка. – Живучи вдвоем, друг на дружку взглянешь да улыбнешься, а живучи в одиночестве, на себя глядя, только всплачешься… Ты, Параша, как о том думаешь?

– Не знаю, – вяло ответила Прасковья Патаповна.

– Уж будто никогда о том и не думала?.. И на мысли никогда о том не вспадало?.. – стала приставать к ней Фленушка.

– Не помню, – молвила Параша, порывисто отвернувшись от подруги, сама, взглянув на Василия Борисыча, ни с того ни с сего заалела, как та костяника, что сбирала Марья головщица.

– Ай, батюшки светы!.. Ягод-то что, ягод-то!.. – вскликнула Фленушка и живо бросилась в сторону, оставя Парашу вдвоем с Васильем Борисычем.

Того в жар кинуло. Повозки с сонными матерями уехали вперед, Фленушка с Марьюшкой, сбирая ягоды, скрылись в лесной чаще. Никого кругом, а он с глазу нá глаз с приглянувшейся ему пышкой-девицей.

Слова не вяжутся. Куда сколь речист на беседах Василий Борисыч – жемчугом тогда у него слова катятся, льются, как река, а тут, оставшись с глазу нá глаз с молодой пригожей девицей, слов не доищется, ровно стена, молчит… Подкосились ноженьки, опустились рученьки, весь как на иглах… Да, и высок каблучок, да подломился на бочок.

Соберется с духом, наберется смелости, скажет словечко про птичку ль, в стороне порхнувшую, про цветы ли, дивно распустившие яркие лепестки свои, про белоствольную ли высокую березу, широко развесившую свои ветви, иль про зеленую стройную елочку, но только и слышит от Параши: «да» да «нет». Рдеют полные свежие ланиты девушки, не может поднять она светлых очей, не может взглянуть на путевого товарища… А у него глаза горят полымем, блещут искрами.

«Ох, искушение – думает, негодуя на себя, Василий Борисыч. – С Устиньей в два слова обо всем перемолвил, а с этой прильпе язык к гортани моей!»

А сам, идя рядышком с Прасковьей Патаповной, понемножку да потихоньку к ней близится… Та краснеет, сторонится… К такому месту подошли, что некуда сторониться – густо разрослись тут кусты можжевельника. Василий Борисыч будто невзначай коснулся руки Парашиной. Она дрогнула, но руки не отняла… И как же заныло, как сладко защемило сердце девушки, когда он взял ее за руку…

Идут, молчат… Слегка пожимает Василий Борисыч руку Параши… Высоко у нее поднимается грудь, и дыханье ее горячо, и не может она взглянуть на Василия Борисыча… Но вот и сама пожала ему руку… Василий Борисыч остановился, и сам после не мог надивиться, откуда смелость взялась у него – óбвил рукою стан девушки, глянул ей в очи и припал к алым устам дрожащими от страсти губами…

Эх, леса-лесочки, алые цветочки! Век бы тут гуляти, алы цветы рвати, крепко обниматься, сладко целоваться!..

– Поладили, – шепнула Фленушка головщице, осторожно выглядывая из-за кустов можжевельника на Василья Борисыча с Парашей…

– Что тут хорошего-то? – брюзгливо отозвалась Марьюшка.

– Одной, что ли, тебе с саратовцем целоваться? – досадливо молвила ей Фленушка. – Всяка душа сладенького хочет. Не обсевок в поле и Параша.

– Так-то оно так, – сказала Марьюшка, – а как матушка узнает, тогда что будет?

– Будет так будет, а не будет, так что-нибудь да будет, – отрезала Фленушка и громко запела удалую песню:

Курёвушка, курева[427]
Закурила, замела.
Закутила-замутила
Все дорожки, все пути:
Нельзя к милому пройти!
Я пойду стороной,
С милым свижуся,
Поздороваюсь:
«Здравствуй, миленький дружок,
Ко мне в гóсти гости
Да подольше сиди:
С стороны люди глядят,
Меня, девушку, бранят.
Уж как нынешние люди
Догадливые.
Догадливые, переводливые!
Ни кутят, ни мутят,
С тобой, милый, разлучат».
Не слушая Фленушкиной песни, за опушкой леса по другую сторону дороги, шли рука в руку Василий Борисыч с Парашей… Шли молча, ни тот ни другая ни слова… Но очи обоих были речисты…

Половину пути прошли. Подошли к парочке Фленушка с Марьюшкой. Тут с дороги поворот, лесная тропа до могилки матушки Фотиньи пойдет узенькая, в повозках тут не проехать. Разбудили от крепкого сна уставщицу да старицу Никанору и, оставя лошадей с работниками на дороге, вшестером пошли ко «святому месту» по кладкам, лежавшим на сырой болотистой земле. Гуськом надо было идти. Впереди выступала мать Никанора, за нею уставщица Аркадия, потом Марьюшка, Фленушка и Параша. За Парашей, всех позади, шел Василий Борисыч. Кладки были узенькие, местами отставали одна от другой на четверть и больше. На руку было это Василью Борисычу. Никто назад не оглядывался, каждая себе под ноги смотрела.

Учительная мать Аркадия меж тем громогласно читала наизусть поучение о прелести и суете мира сего.

Далеко раздавалась пó лесу громкая, протяжная речь ее:

– «Жития нашего время яко вода на борзе течет, дние лет наших яко дым в воздусе развеваются, вмале являются и вскоре погибают. Мнози борются страсти со всяким человеком и колеблют душами. Яко же волны морские – житейские сласти, и похоти, и желания восстают на душе… О человече! Что твориши несмысленне, погубляеши время свое спасительное, непрестанно весь век живота твоего, телу своему угождая? Что хощеши?..»

Гнилая кладка подломилась, и проповедница стремглав полетела в болото. Грузно шлепнулась она в грязь, поросшую осокой и белоусом.[428] Насилу вытащили ее Никанора с Марьюшкой.

Не стерпела Фленушка: во всю мочь расхохоталась над карабкавшейся в грязи уставщицей. И досталось же ей за то от Аркадии. Иное зачала поучение, щедро пересыпая бранными словами.

– Чему заржала, окаянная? – визгливо шумела она, отряхая жидкую грязь, со всех сторон облепившую иноческое ее одеянье. – Тряслось бы над тобой да висло, беспутная!.. Чирей бы те в ухо да камень бы в брюхо!.. Чем бы пожалеть старуху, а она зубы скалит, пересмеивает… Чтоб тебя пополам да в чéрепья!.. И угораздила меня нелегкая с этакой шалопутницей на богомолье идти!.. Гулянки у тебя на уме только да смехи, о молитве и думать забыла… Околеть бы тебе без свечей, без ладану, без гроба, без савану!.. Иссуши меня, Господи, до макова зернышка, коль не расскажу я про все твои проказы матушке!.. Задаст она тебе, задаст, взъерепенит бесстыжую, всклочит косы-то!.. Погоди ты у меня, погоди!..

А Фленушка пуще да пуще хохочет над старицей. Втихомолку и Марьюшка с Парашей посмеиваются и Василий Борисыч; улыбается и степенная, чинная мать Никанора. И как было удержаться от смеха, глядя на толстую, раскрасневшуюся с досады уставщицу, всю в грязи, с камилавкой набок, с апостольником чуть не задом наперед. Фленушка не из таковских была, чтоб уступить Аркадии. Чем та больше горячилась, тем громче она хохотала и больше ее к брани подзадоривала.

И Бог знает, чем бы это кончилось, если б шедшие гуськом богомольцы не дошли, наконец, до маленькой полянки, середь которой стоял почерневший от дождей и ветхости, ягелем поросший гóлубец. То была гробница добрым подвигом подвизавшейся матери Фотиньи.

* * *
До Питиримова разоренья на этом месте стояла женская обитель старицы Фотиньи Нижегородки. Вблизи от нее, с версту либо меньше, другая обитель стояла старицы Голиндухи. Много в ту пору на Керженце и в лесах Чернораменских учительных и доброго жития стариц бывало. Строгою жизнью, добрыми подвигами славились игуменьи Шарпанских обителей Марья да Федосья да начальная старица Елховского скита мать Иринарха. Великою начитанностью, острым разумом и учительным словом во все концы старообрядства гремела начальная старица Капитолина Ярославка, диаконова толка, да старица Анисья Козьмодемьянка. С самим Питиримом они препирались и крепкими адамантами древлего благочестия почитались; но не было такой постницы, не было такой подвижницы, как начальная старица Фотинья; и не было такой учительной и начитанной игуменьи, как мать Голиндуха. К Фотинье с разных сторон сходились старообрядцы поучиться добрым порядкам и подвижничеству, у Голиндухи соборы даже сбирались. Однажды на Тихонов день[429] многие старцы и старицы, именитые люди и духовного чина к матери Голиндухе в обитель сходились разбирать поподробну «спорные письма» протопопа Аввакума и обрели в них несогласных речей со святых отец писанием много, за то и согласились отложить те письма. И настало оттого разделенье керженских старообрядцев на Софонтиево и Онуфриево согласия. И по времени те, что Софонтьева толка держались, во многих спорах Онуфриевых одолели, и тому одолению много послужили мать Фотинья да мать Голиндуха. Оттого и память их доныне на Керженце честно хранится, оттого на места разоренных скитов, на ихние могилы и ходят Богу молиться, помины творить по крепким ревнительницам старообрядства.

На Фотиньиной полянке стихли и брань уставщицы, и Фленушкин хохот. Положив семипоклонный начал, замолитвовала Аркадия канон за умерших. Отпели канон над могилой Фотиньи и помянули ее взятыми из Виринеиной келарни кутьей да холодными блинами.

Отправив службу по Фотинье, богомольцы пошли дальше в лес по тоненьким кладкам. Тут стоячее болото было жиже, промеж зеленой осоки и пышных ярко-желтых купавок[430] сверкали глубокие лужи, как пеной подернутые железною ржавчиной. Между ними попадались «вадьи» и «окна»; угодишь туда – нет спасенья: пиши к родным, творили бы поминки… Опасливей прежнего идут гуськом друг за дружкой богомольцы, боясь, чтоб опять кому не попасть в болото, как сулил Господь попасть уставщице. Сухая полянка матери Голиндухи была гораздо обширней, чем у Фотиньи; почти сплошь была она крыта ярким зелено-бурым мохом, и на нем росло множество несозрелой еще брусники.

И над Голиндухиной могилкой справили обычную службу и над нею пропели канон и кутьей да блинами помин сотворили. Дальше гуськом по тонким кладкам пошли и вышли на дорогу, где их ожидали терзаемые оводом кони.

– Подите-ка вы наперед, – молвила мать Аркадия конюху Дементью и работникам, – а я тем временем переменю одежу. Ишь грех какой! Как изгрязнилась!

Осталась Аркадия с Никанорой да с Марьюшкой головщицей. Давай перины поднимать да узлы развязывать. Достала уставщица чистое белье и запасное верхнее платье. Переодевшись, села в переднюю повозку, а Никанора с Марьюшкой в задние две поместились, и так поехали одна за другой догонять ушедших вперед. Скоро нагнали и по-прежнему разместились. Место возле дороги было посуше; девицы с Васильем Борисычем по-прежнему пошли друг за дружкой по лесной опушке, по-прежнему отдалился московский посол с Парашей, по-прежнему вел ее за белую руку, по-прежнему прижимал ее к сердцу и срывал с губ Параши горячие поцелуи. Ни он ни она ни слова… К чему слова, зачем длинные речи?.. И без того знают, что полюбили друг друга. Не любит русский человек про любовь разговоры водить – молчком все больше…

* * *
Багровое солнце, плывя в серо-желтом тумане, давно уж с полдён опустилось, когда путники наши добрались до Улангера. Чищенина[431] была тут обширная и сплошь покрыта выколосившимся и налившимся уже хлебом. Середь чищенины, со всех сторон окаймленной зеленевшими пожнями, по белоснежному кварцевому песку струилась светлая речка Кóзленец. По одну ее сторону стоял скит Улангерский с десятью обителями, по другую Фундриковский – там было две обители.

Еще до Питиримова разоренья стоял на Козленце небольшой скиток Фундриков, место было затишное, укромное, разоренье не коснулось того скита. Гораздо позже, вскоре после чумного года и пугачевщины, разрослось здесь скитское население – появились новые обители и за речкой супротив Фундрикова. То был Улангер.

До того улангерские келейницы жили верст за сто оттоле в лесах Унженских; там у них был скит большой и богатый. Тем по старообрядству он славился, что немало в нем живало дворянок: чухломских, галицких, пошехонских. В старые годы предки тех «бар», как зовут их в народе, бывали на службах великих государей, верстаны были поместьями и жалованы ими в вотчину. Внуки их, правнуки, засев в лесах, завалившись в болотах, всегда «в нетях бывали», не являясь на государеву службу. Оттого жалованных земель у них не прибывало, а каждого из бар Господь благословлял чадородьем не меньше плодущего рода – попов да дьяконов. Именья дробились, и баре вконец обедняли. Случалось, что у семи дворян бывала одна крепостная душа и два либо три загона дрянной землицы. Жили они беднее крестьян, а чванства и родовой спеси было столько, что с каждого хватило бы на дюжину богатых вельмож. Работать им нельзя, потому что «баре», а служить тоже нельзя, потому что очень уж неотесаны, да и грамоте редкий из них учился. От крестьян отличались только запонкой на рубахе да кружившим ихние головы званием «барина». Народ не уважал бар, смеялся над тунеядцами и сложил про них две меткие пословицы: «бара – по грошу пара» да «семь дворянок на одной кобыле верхом едут». Такие-то баре, вдовые барыни и боярышни наполняли старообрядские скиты, находившиеся от них поблизости. Таков был и Старый Улангер.

Долго там проживали они. Скит Улангерский прославился, дорожили им московские и других городов старообрядцы. «Знайте, дескать, что и меж нас есть родовые дворяне благородные», и щедрой рукой сыпали в Улангер подаяния. И жизнь в том скиту была безопасней и привольнее, чем по другим, – и попы и полиция не так смело к нему подступали.

С умиленьем и гордостью рассказывают скитницы про Старый Улангер. Житие, говорят, было там пространное, широкое, небоязное, порядки добрые, строгие, и помногу беглых попов в том скиту пребывало. И колокольный звон, и крестные ходы вкруг скита и по окольным полям, и свободное отправление погребения с громогласным пением и целым строем попов во всем чину своем – все это бывало в захолустном, забившемся в дремучие леса Улангере и придавало ему блеск и славу по всему старообрядству. И неведомо отчего прогневался Господь на Улангерские обители: в пору необычную, на самое Богоявленье нашла грозовая туча, и молния ударила в главную скитскую часовню. Поднялся вихрь и раскидал полымя по всему скиту; часа через два ничего от него не осталось. Со страха и ужаса по всем сторонам разбежались улангерские матери.

Летом галицкая боярыня Акулина Степановна из рода Свечиных, с племянницей своей Федосьей Федоровной Сухониной, собрала во един круг разбежавшихся матушек, пошла с ними вкупе на иное место и на речке на Кóзленце, супротив старого скита Фундрикова, ставила обитель Спаса Милостивого. По малом времени собрались сюда и другие скитские жители, и ставлено было на Козленце двенадцать обителей, десять женских, две мужские. Дворянского рода белицы и старицы до последнего времени не переводились в Улангере, и хоть этот скит далеко не был так богат, как Комаровский, Оленевский или Шарпанский, но славу имел большую, потому что в нем постоянно привитали бедные дворянки чухломские, галицкие и пошехонские. И каких сказок про них не рассказывали: и близки-то они ко двору, и имеют-то среди царских вельмож близких родственников, и есть-то у них жалованные грамоты, и теми-де грамотами на веки вечные обеспечена неприкосновенность скита Улангерского.

И что было с пошехонскими, галицкими и чухломскими «барами», то сталось и с потомками их, улангерскими келейницами. Сколько было у них бедноты и наготы в сравнении с другими скитами, рассказать того невозможно, а спеси боярской в сотню раз было больше того. Как можно посылать по городам за сборами, как можно канонниц в Москву отправлять? Сама Москва должна двинуться на речку Козленец поклониться скиту дворянскому! Знать никого не хотят – ходят ребром, глядят козырем. На что нам богатство, была бы спесь, была бы перед нами пыль, люди бы перед нами сторонились… Оттого и забеднел скит Улангерский.

В последнее время перестали дворянской славой кичиться в Улангерских обителях. Дворянок осталось там мало; да и те были без зубов, с печи не слезали, доживая на ней долгий век свой. Но старая спесь не совсем вымерла в Улангере – не со многими обителями других скитов тамошние матери знакомство и хлеб-соль водили. Обитель Манефина в славе была и в почете, оттого знались с нею и дорожили знакомством улангерские матери, особенно игуменья самой большой обители, мать Юдифа, из ярославского купеческого рода. К ней-то и взъехали усталые донельзя комаровские богомольцы.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Девушка, что ловчая птица. Трудно сокола выносить, а перевабишь,[432] сам на руку станет летать. Недотрогой-царевной глядела Прасковья Патаповна, выезжая из Комарова, а когда добрались богомольцы до Улангера да разместились по кельям и светлицам Юдифиной обители, красна девица встосковалася: «Где-то радость моя?.. Что-то он, миленький дружочек, поделывает?..»

И Василью Борисычу не сидится на месте. Радехонька была мать Юдифа знакомому уж ей московскому уставщику. Еще когда певчая стая Манефиной обители ездила в Осиповку хоронить Настю, Василий Борисыч, оставаясь в Комарове без дела, побывал у матери Юдифы и много старался склонить ее к признанию владимирского архиепископа.

Усадила Юдифа Василья Борисыча в почетный угол, угощает его и чаем и сластями, заводит с ним речи про австрийских архиереев. Но московскому послу не до посольства. Не архиерей у него на уме, а белые атласные плечи; не владыку Антония он на памяти держит, про то сладко вспоминает, как, гуляя по лесочку рука об руку с Прасковьей Патаповной, горячо обнимал ее, целовал в уста алые и в пухлые, мягкие щеки. И дивится словоохотливая Юдифа его молчанию; отчего это, думает она, то и дело в речах он путается, невпопад на спросы отвечает? Узнав, что Василий Борисыч, ради богомольного подвига, почти всю дорогу пешком прошел – «устал, родименький, притомился, – подумала, – от великих богомольных трудов расстроило его, сердечного».

– Отдохнуть бы вам с дорожки-то, гость дорогой, – молвила Юдифа Василью Борисычу. – После трапезы отдохнуть не вздумается ли?

И кликнув белицу Домнушку, игуменья велела ей постлать поскорее гостю постель в соседней светелке, что была над кельей игуменьиной.

А Домнушка девица молоденькая, собою малéнька, личиком беленька, очи сокольи, брови собольи, глаза с поволокой, роток о позевотой, а девичья краса – русая коса лежит на спине до шелкóва пояса. Веселая такая была да нежная, а сама чиста, как голубица. Когда впервые Василий Борисыч в Улангере был, облюбовал он эту девицу и почасту с ней втихомолку заигрывал. Обрадовалась теперь Домнушка гостю негаданному, а он ровно и не знает ее; даже не поздоровался. И зарделось с досады белое личико Домнушки, заискрились слезинкой очи звездистые, не того ждала – не того она надеялась, живучи в одиночестве, помышляя каждый день о Василье Борисыче.

Только что Юдифа из кельи вон, на место ее Фленушка.

– Ну что? – спросила она, изо всей мочи хлопнув по плечу погруженного в думу Василья Борисыча.

Тот даже присел от нечаянного удара разудалой девицы.

– Ох, искушение! – вскрикнул он и, едва переводя дух, примолвил: – Совсем исполóшили вы меня, Флена Васильевна! Можно разве этак пугать человека?.. Мало ль что с перепугу может случиться? Медведь и покрепче меня, да и с тем с испугу-то что бывает?

– Ишь незамайка какой!.. – лукаво усмехаясь, молвила Фленушка. – Где таково, Василий Борисыч, изнежничались? В светлой светлице, аль в чистом поле, али в лесочке, срывая цветочки?

– Не знаю, как понимать ваши речи, Флена Васильевна, – сказал Василий Борисыч, будто не понимая ее намеков.

– Речисты уж больно стали вы, Василий Борисыч. С ваших столичных речей, может статься, нам, лесным дурам, плакать придется, – продолжала Фленушка.

– Да что это вы нынче притчами все говорите? Вы бы прямо. Понятнее, – сказал Василий Борисыч.

– Те мои и речи, что птицу кормом, а девушку льстивыми речами обманывают, – с коварной усмешкой молвила Фленушка.

Василий Борисыч ни слова в ответ.

– Сгубили вы ее своими речами, – продолжала Фленушка.

«Ох, искушение!» – подумал Василий Борисыч. Да тут же и вспало ему на ум: «Про какие же речи она говорит? Мы ведь все время единого слова не перемолвили».

– Сидит, разливается-плачет, – молвила Фленушка. – Хоть пошли бы да утешили, покаместь у наших стариц с Юдифой тарабары идут.

– Ох, искушение! – вполголоса сказал Василий Борисыч.

– Нечего таиться-то, – сказала Фленушка, положив ему на плечо руку. – Мы с Парашей душа в душу, она все рассказала…

– Ах, Флена Васильевна!.. Флена Васильевна!.. – только и мог, краснея и глубоко вздыхая, промолвить Василий Борисыч.

– Вот что: теперь, пожалуй, лучше не ходите к ней, – сказала Фленушка, – оченно уж людно здесь, да опять же на нас, на приезжих, много глаз глядят… Вечерком лучше, после заката, – на всполье тогда выходите. Как сюда въезжали, видели крест большой в землю вкопан стоит? От того креста дорожка вдоль речки к перелеску пошла, по ней идите… Да смотрите, чур не обмануть. Беспременно приходите.

Ни слова Василий Борисыч, одно заветное шепчет он слово: «Ох, искушение!»

– Что ж нашей царевне-королевне велите сказать? – настойчиво спросила Фленушка. – Придете аль нет в лесочке вечерком тоску-горе размыкать?.. Придете аль нет?

– Приду, – смущаясь, едва слышно проговорил Василий Борисыч.

– Ну, ладно… Да вы не бойтесь. Ловкой рукой все обрядим… Сама настороже стану, – лукаво усмехнувшись, бойко и резво проговорила Фленушка.

– Ох, искушение! – опуская голову, молвил Василий Борисыч.

– Погляжу я на вас, – с задорной улыбкой сказала ему Фленушка, – настоящий вы скосырь московский!.. Мастер девушек с ума сводить… Что-то Устюша теперь?.. Ну, да ведь я не за тем, чтоб ее поминать… прощайте, не обманите же… Только что после ужина матери по кельям разбредутся, тотчас к большому кресту да тропой в перелесок… Смотрите ж.

И, как резвая касатка, вон из кельи порхнула.

А вовсе не Парашины речи-желанья Василью Борисычу она говорила. Высмотрев украдкой, что было в лесочке, вздумалось Фленушке и эту парочку устроить. Очень любила такие дела, и давно ей хотелось не свою, так чужую свадьбу уходом сыграть. По расчетам ее, дело теперь выпадало подходящее: влез пó пояс Василий Борисыч – полезет по горло; влезет по горло – по уши лезь; пó уши окунется – маковку в воду… Того хочет Флена Васильевна, такова ее девичья воля.

* * *
По случаю приезда московского посла и комаровских матерей в Юдифиной обители было большое собрание. Сошлись старицы изо всех обителей.

Досыта наговорились они. Успокоясь от сердечной тревоги, много говорил с ними Василий Борисыч. Толковали об архиерействе, улангерские старицы не были склонны к Белокриницкой иерархии, сомневались в ее чистоте, ересей сокровенных боялись, больше всего смущало их, не обливанец ли грек Амвросий. Если обливанец – все его архиерейство и священство безблагодатно, и, кроме душевной гибели, от него ожидать ничего невозможно. Василий Борисыч Бога в свидетели приводил, что сам своими глазами видал, как в Эносе, на родине митрополита, греки детей в три погруженья крестят, что там про обливанство слуху нет и весьма им гнушаются, как богомерзкой латинской прелестью. От книг доказывал, что хоть у греков вера от басурманского насилия и стала пестра, но в крещении они нимало не погрешили. Еще больше было речи об опасности, грозившей скитам Керженским и Чернораменским. Юдифа и другая улангерская игуменья, мать Минодора, получили из Петербурга от благодетелей такие ж недобрые вести, как и Манефа. Толковали, вздыхали, охали и тем порешили, что где гроза, там и вёдро. Господь не без милости – пронесет мимо грозную тучу и бедных сирот учинит беспечальны: надо во всем на его святую волю положиться. И то порешили, чтоб на Петров день старицы из Улангерских обителей ехали к матушке Манефе соборовать, что надо делать, что предпринять при таких тревожных вестях.

Солнце меж тем багровело больше и больше, серо-желтый туман застилал лазурь небесного свода и с каждым часом больше и больше темнел. И на земле затуманились дальние предметы: перелесок и фундриковские строенья ровно в дымку закутались. Гарью запахло – значит, пожар разгорался не на шутку, но где, близко ль, далеко ль, не знает никто. Во время лесных пожаров сухой туман и запах гари распространяется иногда на сотни верст от горелого места. Оттого в Улангере и были спокойны – никто не тревожился. «Горит где-то далёко, до нас не дойдет, – говорили келейницы, – а хотя б и дошло, так нам не беда – Улангер не лесная деревушка, чищенина большая, до келий огню не добраться».

Еще далекó не дойдя до края небосклона, солнце скрыло лучи и померкло, опускаясь в непроглядную полосу сухого тумана. Нет вечерней зари, прямо без зари ночью небо покрылось. Повеяло холодком, столь отрадным после зноя длинного июньского дня. Над речкой, на пожнях и болотах стали расстилаться влажные туманы. От гари лесного пожара не белыми они кажутся, а какими-то сероватыми. Бывшие у Юдифы на соборе матери, распрощавшись с комаровскими гостьями, разошлись по обителям. Везде покончили работы, совершили вечернюю трапезу и разошлись по кельям на боковую.

Фленушка уговорила двух знакомых ей девиц Юдифиной обители вместе пойти погулять по вечернему холодку. Те охотно согласились. Сказали Домне, та не пошла, тем отговорилась, что голова у ней разболелась, а в самом деле разболелось у нее сердце. На что ж это в самом деле похоже? В первый раз приезжал – заигрывал, еще побывать обещался, гостинцев привезти, и вдруг ни с того ни с сего – взглядом подарить не хочет… А она ль об нем не думала, она ль не надеялась?.. И очень печалилась нежная Домнушка, но втайне печаль свою сохраняла… Пошли разгуляться Фленушка с Парашей да с Марьюшкой, были с ними две Юдифины девицы: развеселая, разудалая, быстроногая смуглянка Дуня да голосистая чернобровка Варя, головщица правого клироса. Только что вышли на всполье да отошли от келий подале, тотчас за мирские песни, а сами все ближе да ближе к перелеску.

Василий Борисыч из обители вышел, и неспешными шагами идет он к большому кресту. Подошел, остановился, положил перед крестом семипоклонный начал, ровно перед добрым делом… От креста по узкой тропинке к темному лесочку пошел. Фленушка приметила гостя, только что выбрался он на всполье, голос ему подала. Подошел к девицам Василий Борисыч.

В малиновом шелковом сарафане с палевым передником и с белым платочком на голове сидела на траве, окруженная подругами, Параша. Как и всегда, была неразговорчива, но незаметно было в ней ни былой лени, ни прежней сонливости. Пошла ли б она поздней порой в поле, покинула бы разве мягкий пуховик, если б не случилось с ней в тот день, чего отродясь еще не случалось. Узнала горячие объятья, испытала сладость поцелуев и ровно переродилась; взор стал смышленее, лицо думчивее, движенья быстрее. Если б Фленушка с Марьюшкой и ничего не подсмотрели в лесу, они, как опытные девицы, сразу бы, взглянув на Парашу, догадались, отчего такая перемена с ней сталась. Любовь, что огонь либо что кашель: от людей не скроешь.

Фленушка с девицами, ведя затейные разговоры, ушли в глубь лесочка. Увидала Параша, что осталась одна, а Василий Борисыч стоит перед нею… голова у ней закружилась, сердце так и упало… Убежать бы скорей, да с места не встается… Остаться и боязно и стыдно… Однако осталась.

Василий Борисыч возле нее на травку сел и молча взял за руку. Параша ни слова.

Крепко он обнял ее и стал целовать… Ни слова Параша… Отстраняется от поцелуев, но не отталкивает разгоревшегося страстью московского гостя.

И все молчат… А хмелевая ночка темней да темней, а в дышащем истомой и негой воздухе тише да тише. Ни звуков, ни голосов – все стихло, заснуло… Стопами неслышными безмолвно, невидимо развеселый Ярило ступает по Матери-Сырой Земле, тихонько веет он яровыми колосьями и алыми цветами, распаляет-разжигает кровь молодую, туманит головы, сладкое забытье наводит…

Обнял Василий Борисыч Парашу – молчит… Прильнул распаленными устами к ее устам – молчит..

Реет над ними Ярило, кроет любовь их серебристым своим балахоном… Радостно улыбаясь, осыпает их цветами весны, цветами любви, цветами жизни…

Заготовила было Фленушка сон-траву подложить под подушку Василью Борисычу – пусть бы приснился ему вещий сон, пусть бы узнал он судьбу свою, увидал бы во сне свою суженую… Бросила липкий цветок – не надо… Наяву все узнано, не во сне все угадано…

* * *
На другой день путники отправились на прах сожженного страдальца Варлаама. Пристали к ним старицы и белицы улангерские… И все женский пол, из мужчин только Василий Борисыч да еще доживавший свой век в обветшалой мужской обители старец Иосиф.

Тот Иосиф был старожил улангерский. Старше его по жительству в ските никого не было, кроме древней матери Ксенофонты, впавшей в детство и уж больше пяти годов не слезавшей с печки, да матери Клеопатры Ерахтурки, чтимой всем Керженцем, всем Чернораменьем за преклонную старость, за непомерную ревность по вере, за что пять раз в остроге сидела и много ради древлего благочестия нужд и скорбей претерпела. И мать Ксенофонта, и мать Клеопатра Ерахтурка еще с боярыней Акулиной Степановной из Старого Улангера на речку Козленец переехали. Старец Иосиф был из чухломских бар, дворянского роду Горталовых, за ним в Чухломском уезде три ревизские души состояло, две души умерло, третья вместе с барином в обители проживала и над барином своим начальствовала, потому что инок Галактион, по мирскому Егорка Данилов, крепостной господина Горталова крестьянин, игуменствовал в обедневшей и совсем почти запустевшей мужской Улангерской обители, а старец Иосиф Горталов был при нем рядовым иноком. Хоть пострижен был отец Иосиф, хоть отрекся от мира сего, однако ж барской спеси осталося довольно в нем.

– Егорка, подлец! Чтой-то ты вздумал? Как ты смеешь? – крикнет, бывало, Иосиф на своего игумна, когда тот сделает что-нибудь несогласное с желаньем своего барина.

– Я тебе не Егорка, – строго ответит игумен. – Твой Егорка был да сплыл, аз же, многогрешный, – смиренный игумен честной обители Покрова пресвятыя Богородицы – инок Галактион. И он тебе приказывает: стань, непотребный раб, на поклоны, сотвори сто великих поклонов, да триста метаний, да пятьсот малых.

И смиряется старец Иосиф, и кладет поклон за поклоном, метанье за метаньем, творя волю крепостного своего игумна. И, ведая таковое смирение старца Иосифа, его похваляли.

Так про него говорили: «Отец Иосиф сын великоблагороден, земных чести и славы отрекся, убогого монастыря во убогой келийце благодарственно нищету и скудость терпит, паче же всего христоподражательным смирением себя украшает».

А в прежние годы, в годы светлой, кипучей молодости, ходок был отец Иосиф. Памятуют о том старушки, теперь черным куколем крытые, апостольником украшенные, иночеством венчанные. Дó смерти не выйдет из их памяти, как молодыми белицами они во честных обителях житие провождали. То-то был затейник, то-то был любезник молодой чернец – барин Иосиф! Дворянский род много ему помогал. Падки бывали до дворянского рода скитские девицы – всякой облагородиться было лестно. Пролетели года один за другим, старостью поник инок Иосиф. За старину тогда принялся, много книг прочитал, много ученья изведал. Имея быстрый ум и острую память, как книга знал старину, а чего не знал, то вымыслом умел разукрасить. Оттого и желательно было каждому заезжему в Улангер человеку старца того послушать, и сам отец Иосиф любил провести час-другой в беседе с хорошим человеком. Только Москву и тузов ее он не терпел. Не жаловал еще комаровскую уставщицу Аркадию. Какие-то старые счеты с той старицей у него были…

Идет Иосиф всех впереди, рядом с ним Василий Борисыч. Слушает московский посол преподобные речи, не вспоминая про греховную ночь. Фленушка с бледной, истомленной Парашей и свежей, как яблочко наливное, Марьей головщицей следом за ними идут. Люди хоть не дальние, а все-таки заезжие, любопытно и им сказаний Иосифа про улангерскую старину послушать.

– Идем мы благочестно на прах отца Варлаама, – говорил Иосиф. – Добре и нам ныне подвиги его вспомянути. Доблестно пострада воин Христов за правую древлеотеческую веру; себе самого и доблих учеников своих сожжению предавшие, да лестию не обольстят рабов Христовых злые антихриста послы… Ангелы Божии в небесах возликовали, егда воню благоухания сожигаемых обоняли и песнь преподобных во временном сего мира огне слышали. «Изведи из темницы душу мою, мене ждут праведницы» – вот что пели во пламени Христовы исповедники. Таковы по здешним местам в стары годы люди живали, таковы преславные дела здесь бывали. Ныне не то, не те времена!

– Да, – вздохнул Василий Борисыч.

– Ныне не то, – продолжал Иосиф, покачивая седою головой, покрытою старой, побуревшей от времени камилавкой. – Ныне слабость пó людям пошла. Измалодушествовались не токмо мирские, но и те, что ангельский образ приять сподобилися. Повсюду враг Божий плевелы свои обильно сеет, повсюду в сети свои, окаянный, христианские души уловляет. Плача и воздыханий достойно наше время! Иссякла вера, померкла добродетель, не стало истинных рабов Христовых! Обаче Божия благодать и в нынешние последние времена не оскудевает, паче же преизбыточествует. У вас на Москве промеж пузатых лицемеров, ангчую одежду на волчьи телеса вздевших, про здешние чудеса, поди, чай, и не слыхивали, а мы, простии, своими очами их зрели… Чтó ваша Москва? Широкó живет, высоко плюет, до Божьего ей нет дела… Вавилон треклятый!..

– Напрасно, старче Божий, такое о Москве рассуждение держите, – вступился московский посол. – Земля грехами преисполнена, Москва на ней же стоит. Праведников, подобных прежним отцам, не видим, обаче ревности по древлему благочестию не лишены. Прилежания к старой вере в московском обчестве довольно. О том по всем странам премного известно.

– Не говори, друг любезный, про вашу прославленную Москву, – горячо сказал Иосиф. – Знаю ее вдоль и поперек. Испокон веку деревенщине была она не любовна… Как в стары годы, так и ныне. Москва что доска – спать широко, да кругом метет… Уты, утолсте, ушире и забы Бога, создателя своего. Не в Москве древлее благочестие – по далеким захолустьям, середь бедного, простого народа… Это так… так… Ты еще молод, Василий Борисыч, не спорь со старым человеком хорошего роду. Супротив старого царского дворянина спорить тебе, мальцу, не доводится. Помни мое слово, не супротивься.

Смолчал Василий Борисыч. Помолчал немного и старец Иосиф, затем такую речь повел:

– От веку дó веку не видать и не знать Москве столь великого подвижника, такового по святоотеческой вере поборника, каков во дни наши среди нас просиял. Многотерпеливый муж и многострадальный, добрыя ревности и спасительного жития, ревностно и благопокорно среди братии служаще, молитвенного и целомудренного пребывания образ был всем хотящим спастися…

– Кто ж это такой? – спросил Василий Борисыч.

– Тезоименит преподобному страдальцу, ему же грядем поклониться, – ответил Иосиф. – Варлаам ангельское имя ему, мирское же Василий Перепелкин, родом из Медыни, хорошего роду старых дворян.

– Расскажите о нем, пожалуйста, отче святый, – сказал Василий Борисыч.

Быстро, но важно взглянув на московского посла, Иосиф торопливо поправил кафтырь и камилавку, съехавшие набок, и стал говорить:

– Когда настал французский год, дивный отец, не стерпя зрети озлоблений иноплеменных, удалился. И шед бегая в пустыню, в здешние леса за Волгу пришел. Прежде поблизости Старого Макарья имел пребыванье в лесах Каменских, Дорогученских, Ветлужских,[433] и только в молитвах и посте подвизался, что сподобился общения со невидимыми грешному миру святыми отцами Нестиарской обители.[434]

– Что за обитель? Что за невидимые святые? Не слыхивал я, грешный, про них… – с живым любопытством спрашивал Иосифа Василий Борисыч.

– О Москва, Москва! Высокоумные, прегордые московские люди! – с усмешкой презренья воскликнул старец Иосиф. – Великими мнят себе быти, дивного же Божия смотрения не разумеют. Окаменели сердца, померкли очи, слуху глухота дадеся!.. И дивиться нечему – Нестиар не фабрика, не завод, не торговая лавка, а Божие место, праведным уготованное!.. Какое ж до него дело московским толстопузам?..

– Богом прославленных мест на земле – что звезд на небе, – сказал замолчавшему Иосифу Василий Борисыч. – Все такие места одному человеку изведать не можно, а тебе бы, старче, незнающему сказать, неведущего научить, а не Москву бранить. Тут московские люди ни в чем не повинны.

Не ответил Иосиф, но, недолго помолчав, быстро обратился к Василию Борисычу:

– Васильсурск знаешь?

– Как не знать? – живо отвечал Василий Борисыч.

– Задолго до Никоновой порухи было на Руси ляхолетье… – начал рассказ свой старецИосиф. – Гришка Расстрига на православное царство Литву да ляхов навел. Города, села пожигали, церкви рушили, святые иконы на щепы кололи, всякой святыне ругались. Поднялась заодно с ними некрещеная сила: мордва, черемиса, татаре. Подошла та окаянная сила к Васильсурску. Ратных людей было там мало. Васильгородцы, не чая спасенья, преплывали обонпол Волгу и в лесах от огня и меча укрывались. Ратные же люди вышли из града на врагов, нимало победы не чая, мученический венец прияти желая. Но простер Господь десницу свою, и пред малым числом благоверных воев врознь побежали орды не знающих Бога. Взятая в полон черемиса поведала васильгородцам: оттого-де они побежали, что перед ними на белом коне явился страшный видом чернец и пламенным копием их, врагов имени Христова, поражал немилостиво. Когда ж полонянники восхотели святого крещения и были приведены в васильгородскую церковь, воззрев на икону преподобного отца Варлаама Хутынского, познали старца, пламенным копием их поразивша. Слыша таковое Божие о граде смотрение, васильгородцы Богу хвалу приносили, преподобному Варлааму пели молебны, и все радости были исполнены спасения ради своего града от иноплеменных. По мале же времени многие от них в вере пошатнулись, престали к церкви Божией ходити, поучения от священного чина принимати, и едва сорок человек осталось во граде помнивших Господа и не забывших Бога и святой его веры. И ради того сорока не попустил до времени Господь тому граду погибнуть… Настал праздник Господень, Преполовеньев день. В церковь только те сорок человек пришли, иные ж в бесчинных игрищах и в мирской суете пребывали. И когда по скончании божественной службы благочестивые крестным ходом пошли на Волгу воду святить, двинулась за ними и церковь Божия, пред нею же икона преподобного Варлаама Хутынского шествовала, никем не носима. Когда же пришли ко брегу, Волга-река расступалася, как широкие врата растворялася, принимала в свое лоно людей благочестных, и шедшую за крестным ходом церковь, и по воздусям ходящую святую икону преподобного Варлаама. И всемогущего Бога силою те люди и церковь пренесены за Волгу, в леса, на озеро Нестиар. И до сих пор тамо живут они невидимые в обители невидимой. Все одно, что на Китеже.

– Дивен Бог во святых его, – подняв глаза к небу, с умилением проговорил Василий Борисыч. Поклонясь Иосифу, он промолвил: – Благодарен остаюсь на добром поученье.

– То-то! Благодарен остаюсь! – ворчал отец Иосиф. – У вас на Москве, да и по другим странам, где такие Богом хранимые сокровенные места? Да нельзя и быть им у вас!.. Кто у вас на Москве по старой вере остался? Толстосумы, торгаши, продажной совести купцы! Всем завладали окаянные мытари, завладали и церковью Божьей… Нечего рожу-то косить – правду сказываю… Мзда, неправедные нажитки ослепили!.. Забыв Бога и любовь, им повеленную, всякого норовят обсчитать, рабочего обидеть, своему брату долгов не заплатить. Тот у них за человека не почтен, кто хоть раз на веку по гривне за рубль не платил… подлецы!.. Вот каковы ваши московские столпы старой веры, вот каковы адаманты благочестия!.. А все отчего? Оттого, что в старой вере нашей братьи столбовых дворян никого не осталось. Я чуть ли не последний… А без дворян ни земное царство государское, ни благодатное царство, сиречь церковь святая, стояти не могут… Это верно. Вспомни-ка, кто были древние святые отцы? Все хороших дворянских родов. Москву возьми: святитель Петр из волынских бояр, Алексей митрополит из роду Плещеевых, святитель Филипп из роду Колычевых, Сергий преподобный из радонежских дворян. А теперь кто? Худородные. Спроси у моего Егорки, игумна нашего, отца Галактиона, значит, спроси его – то же скажет, хоть сам и раб и худороден. Ты, Василий Борисыч, много начитан, значит, силу писания разумеешь, и то, стало быть, ведаешь, что означает стих, поемый на Богоявление Господне.

И запел дрожащим от старости голосом Иосиф: «Глас Господень на водах вопиет глаголя: приидите, приимите вси духа премудрости, духа разума, духа страха Божия…» Скажи-ка, что это означает? – спросил он у Василия Борисыча.

– Да как сказать… – замялся Василий Борисыч…

Иосиф продолжал:

– То означает, что от Господа три жребия человеком дано: Симов жребий – Богу служити, Иафетов жребий – власть держати, Хамов жребий – страх имети. Оттого и поется, чтобы даровал Господь Симу, сиречь духовному чину, премудрость на поучение людей, Иафету, сиречь дворянству, от него же и царский корень изыде, – послал духа разума людьми править, в разумении всяких вещей превыше всех стояти, а Хаму, сиречь черному народу, мужикам, мещанам и вашему брату, купцу, послал бы Господь дух страха Божия на повиновение Симову жребию и Иафетову. Раби есте… Мы, Симов и Иафетов жребий, раби Божии, а вы, Хамов жребий, первее раби Божии, а потом раби наши, то есть Симовы и Иафетовы. Вот как по Божьему-то. А ныне не то, ныне песья нога выше головы стала… Разве это Божье устроенье?.. Не от Бога, от диавола сие… Да ты не хмурься, Василий Борисыч, – дело говорю, по писанию сказываю.

– Ты послушай только его, Василий Борисыч, – молвила мать Аркадия. – Он ведь у нас блажной, не того еще наскажет тебе.

– А ты, Хамова внучка, молчи! Пока не спрашивают, рот разевать не моги, – кинул грозное слово ненавистной Аркадии старец Иосиф. – Не твоего ума дело.

– Лёгко ли что! – ответила Аркадия. – Сам-то хуже всякого Хама. Хоть бы камилавку-то получше на башку свою дурацкую вздел, а то, гляди-ка, какая. Поди, чать, мыши гнездо в ней завели… А еще дворянин, барин…

– Дам я тебе мыши!.. Велика ты птица: мать знала, отца не видывала, вот какого ты роду… А еще уставщица!.. – горячился Иосиф.

– Как я свистну тебя по дворянской-то башке, так забудешь у меня роды разбирать! – крикнула Аркадия, замахнувшись дорожным подожком.

– А я как велю рабу моему Егорке на поклоны тебя поставить… Он ведь духовный отец тебе, – проворчал Иосиф.

– Так он и послушал тебя! – вскрикнула Аркадия. – Еще смеешь ты своего игумна Егоркой да рабом своим обзывать!.. Барин!.. Барин!.. Какой ты барин!.. Из тех, что по два десятка на одной кобыленке ездят.

– А ты ври, да не завирайся, и в бедности должна уважать чин боярства, – с важностью молвил отец Иосиф.

– Давно, батюшка, знаю, что на тебе два чина: дурак да дурачина, – подхватила Аркадия.

Все засмеялись, улыбнулся даже Василий Борисыч.

И дошло бы у честнóго отца со смиренной инокиней до рукопашной, если бы в разгаре брани не дошли они до праха сожженного Варлаама.

На небольшой полянке, середи частого елового леса, стоял высокий деревянный крест с прибитым в середине медным распятьем. Здесь, по преданью, стояла келья отца Варлаама, здесь он сожег себя со ученики своими. Придя на место и положив перед крестом обычный семипоклонный начал, богомольцы стали по чину, и мать Аркадия, заметив, что отец Иосиф намеревается начать канон, поспешила «замолитвовать». Не хотела и тут ему уступить, хоть по скитским обычаям первенство следовало Иосифу, как старцу.

Запели канон за единоумершего. Отец Иосиф сначала молчал, потом пристал к поющим.

После канона прощались. Попрощалась и Аркадия с Иосифом. Брани как не бывало.

Возвращались другою дорогой. Шли темным дремучим лесом по узким тропинкам, по сгнившим наполовину кладкам. На могилах пустынника Илии и прозорливой матери Феклы пели каноны. Смирившаяся Аркадия не препятствовала Иосифу «править службу». Галицкий дворянин был очень этим доволен.

От гробницы матери Феклы рукой подать до Улангера. Торопились поспеть к трапезе и потому прибавили шагу. Василий Борисыч обратился к отцу Иосифу:

– Что ж не докончили вы про отца Варлаама?

– Про отца Варлаама? Что про него рассказывать тебе? Не в пользу ведь будет, – молвил брюзгливо Иосиф.

– Да нет, вы уж, пожалуйста, расскажите, – просил старца Василий Борисыч.

– Что ж рассказать-то? Старость, дряхлость пришла, стало не под силу в пустыне жить. К нам в обитель пришел, пятнадцать зим у нас пребывал. На летнее время, с Пасхи до Покрова, иной год и до Казанской, в леса удалялся, а где там подвизался, никто не ведал. Безмолвие на себя возложил, в последние десять лет никто от него слова не слыхивал. И на правиле стоя в молчании, когда молился, губами даже не шевелил.

– В вашей обители старец Варлаам и жизнь свою скончал? – спросил Василий Борисыч у замолчавшего отца Иосифа.

– Взяли его. Без пачпорта проживал – взяли… – продолжал Иосиф. – Три года в темнице сидел. Злодейства не ведый, яко злодей, разбойничества ниже помысливый, яко разбойник томлен бысть во узилище. И ни единого слова мучителям не молвил. Все члены его сокрушили множеством лютых мучений. Но аще и раны нанесоша и томление темничное умножиша, не возмогоша крепкого столпа поколебати, ниже ослабити. Не возмогли и ласканиями к своей воле преклонити; ни единого слова на судилище не молвил. И по дозле времени отослали его в монастырь к Старому Макарью на безысходное житие за крепким караулом. Во узах тамо пребывал преподобный Варлаам два лета. И по сем великое чудо над доблим рабом своим Господь показал. Яко Петр из вериг, невидимо изыде из заточения и ангелом Божиим проведен бысть в обитель невидимых святых на озере Нестиаре. Тамо и ныне со оными блаженными пребывает и пребудет тамо до скончания века. Аминь…

Когда богомольцы, выйдя из леса, взглянули на небо, оно было как пеплом покрыто. Солнце едва было видимо. Запах гарью стоял.

– Рымские горят, – сказал конюх Дементий, встретив своих матерей. – Завтра того и гляди в Полому огонь проберется.[435]

– Как же на Китеж-от нам ехать, Дементьюшка, коли в Полому огонь проберется? – спросила Аркадия. – Сгорим, пожалуй. Не лучше ль домой воротиться?

– Коли седни после трапезы тотчас поедем, успеем безо всякой опаски проехать; а если до завтра здесь прогостите, будет верней домой поспешать.

За трапезой Аркадия настаивала, чтоб ехать домой, но Фленушка, опираясь на слова Дементья, непременно хотела сейчас же ехать, чтоб миновать Поломский лес, пока до него огонь не дошел. К ней пристали другие, Василий Борисыч тоже. Аркадия уступила. Точас после трапезы комаровские богомольцы распростились с гостеприимной Юдифой.

Только что стало опускаться с полдён едва видное сквозь дымную мглу солнце, комаровские богомольцы, оставив Улангер, направили поезд сквозь Поломские леса к невидимому граду Китежу. Больше двадцати верст надо было проехать сплошным дремучим лесом до берегов Керженца. Дальше начинались жилые места, окруженные обширными пашнями и чащобами; там бы уже совершенно было безопасно от лесного пожара. А покаместь дорога шла узкая, извилистая, чуть не на каждом шагу пересекалась она корневищами. С обеих сторон сумрачными великанами высились громадные ели и лиственницы, меж них во все стороны разросся густой, непроходимый чапыжник.[436] Узкая полоса дневного света тянулась над вершинами непроглядной лесной чащи, и хоть далеко еще было до вечера, а в лесу было уж темно, как в осенние сумерки.

Конюх Дементий с Аркадией и Васильем Борисычем ехал впереди поезда, он не жалел лошадей. То и дело стегал их по непривычным к сильным ударам бедрам. Другие возчики от Дементья не оставали. Жирные, выхоленные келейные кони, сроду не знавшие скорой езды, мчались во весь опор. Проскакали полдороги. Верст одиннадцать либо двенадцать оставалось до реки Керженца. Вдруг влево от дороги послышался в отдаленье необычный, несмолкаемый треск… С каждой минутой он возрастал, обдавая странников ужасом… Свист и визг разносились пó лесу. Зашумело в вершинах елей и лиственниц: то стада белок, спасаясь от огня, перелетали с дерева на дерево. Почуяв недоброе, лошади закусили удила и помчались сломя голову; запрыгали повозки по толстым корневищам: того и гляди, либо ось пополам, либо все на боку.

– Огонь идет! – вскрикнул Дементий. И отчаянный крик его едва слышен был за страшным шумом огненного урагана.

Все крестились, творили молитвы. Матери, белицы плакали навзрыд. Бледный как полотно Василий Борисыч всем телом дрожал.

Вдруг смолистым дымом пахнуло, и по узкой световой полосе, что высилась над дорогой, как громадные огненные птицы, стаями понеслись горящие лапы,[437] осыпая дождем искр поезд келейниц. Вой урагана превратился в один оглушающий, нескончаемый раскат грома. Ему вторили как бы пушечные выстрелы, стоны падавших деревьев, вой спасавшихся от гибели волков, отчаянный рев медведей. Вот перерезало дорогу быстро промчавшееся по чапыжнику стадо запыхавшихся лосей… Вот над деревьями, тяжело размахивая утомленными крыльями, быстрей вихря пронеслись лесные птицы… Багрово-синими, как бы кровавыми волнами заклубился нáд лесом дым… Палящий, огнедышащий ветер понесся низом меж деревьями, расстилая над землей удушающий смрад… Вдруг между вершинами деревьев блеснула огненная змейка, за ней другая, третья, и мигом все верхи елей и лиственниц подернулись пламенным покровом… Брызнула из деревьев смола, и со всех сторон полились из них огненные струйки.

Вдруг передняя пара лошадей круто поворотила направо и во весь опор помчалась по прогалинке, извивавшейся середь чапыжника. За передней парой кинулись остальные.

– Куда ты, куда ты, Дементьюшка? – схватясь за плеча конюха и привстав в повозке, благим матом закричала Аркадия.

– Кони лучше нашего знают куда, – молвил Дементий, опуская вожжи.

И, сняв шляпу, стал креститься.

– Слава те, Господи! Слава тебе, царю небесному!.. – говорил он.

Не прошло трех минут, как лошади из пылающего леса вынесли погибавших в обширное моховое болото.

Часть четвертая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вот сказанье наших праотцев о том, как бог Ярило возлюбил Мать-Сыру Землю и как она породила всех земнородных.

Лежала Мать-Сыра Земля во мраке и стуже. Мертва была – ни света, ни тепла, ни звуков, никакого движенья.

И сказал вечно юный, вечно радостный светлый Яр: «Взглянем сквозь тьму кромешную на Мать-Сыру Землю, хороша ль, пригожа ль она, придется ль по мысли нам?»

И пламень взора светлого Яра в одно мановенье пронизал неизмеримые слои мрака, что лежали над спавшей землею. И где Ярилин взор прорезал тьму, тамо воссияло солнце красное.

И полились через солнце жаркие волны лучезарного Ярилина света. Мать-Сыра Земля ото сна пробуждалася и в юной красе, как невеста на брачном ложе, раскинулась… Жадно пила она золотые лучи живоносного света, и от того света палящая жизнь и томящая нега разлились по недрам ее.

Несутся в солнечных лучах сладкие речи бога любви, вечно юного бога Ярилы: «Ох ты гой еси, Мать-Сыра Земля! Полюби меня, бога светлого, за любовь за твою я украшу тебя синими морями, желтыми песками, зеленой муравой, цветами алыми, лазоревыми; народишь от меня милых детушек число несметное…»

Любы Земле Ярилины речи, возлюбила она бога светлого и от жарких его поцелуев разукрасилась злаками, цветами, темными лесами, синими морями, голубыми реками, серебристыми озерáми. Пила она жаркие поцелуи Ярилины, и из недр ее вылетали поднебесные птицы, из вертепов выбегали лесные и полевые звери, в реках и морях заплавали рыбы, в воздухе затолклись мелкие мушки да мошки… И все жило, все любило, и все пело хвалебные песни: отцу – Яриле, матери – Сырой Земле.

И вновь из красного солнца любовные речи Ярилы несутся: «Ох ты гой еси, Мать-Сыра Земля! Разукрасил я тебя красотою, народила ты милых детушек число несметное, полюби меня пуще прежнего, породишь от меня детище любимое».

Любы были те речи Матери-Сырой Земле, жадно пила она живоносные лучи и породила человека… И когда вышел он из недр земных, ударил его Ярило по голове золотой вожжой – ярой молнией. И от той молоньи ум в человеке зародился. Здравствовал Ярило любимого земнородного сына небесными громáми, потоками молний. И от тех громóв, от той молнии вся живая тварь в ужасе встрепенулась: разлетелись поднебесные птицы, попрятались в пещеры дубравные звери, один человек поднял к небу разумную голову и на речь отца громóвую отвечал вещим словом, речью крылатою… И, услыша то слово и узрев царя своего и владыку, все древа, все цветы и злаки перед ним преклонились, звери, птицы и всяка живая тварь ему подчинилась.

Ликовала Мать-Сыра Земля в счастье, в радости, чаяла, что Ярилиной любви ни конца ни края нет… Но по малом времени красно солнышко стало низиться, светлые дни укоротились, дунули ветры холодные, замолкли птицы певчие, завыли звери дубравные, и вздрогнул от стужи царь и владыка всей твари дышащей и не дышащей…

Затуманилась Мать-Сыра Земля и с горя-печали оросила поблекшее лицо свое слезами горькими – дождями дробными.

Плачется Мать-Сыра Земля: «О ветре-ветрило!.. Зачем дышишь на меня постылою стужей?.. Око Ярилино – красное солнышко!.. Зачем греешь и светишь ты не по-прежнему?.. Разлюбил меня Ярило-бог – лишиться мне красоты своей, погибать моим детушкам, и опять мне во мраке и стуже лежать!.. И зачем узнавала я свет, зачем узнавала жизнь и любовь?.. Зачем спознавалась с лучами ясными, с поцелуями бога Ярилы горячими?..»

Безмолвен Ярило.

«Не себя мне жаль, – плачется Мать-Сыра Земля, сжимаясь от холода, – скорбит сердце матери по милым по детушкам».

Говорит Ярило: «Ты не плачь, не тоскуй, Мать-Сыра Земля, покидаю тебя ненадолго. Не покинуть тебя навремя – сгореть тебе дотла под моими поцелуями. Храня тебя и детей наших, убавлю я нáвремя тепла и света, опадут на деревьях листья, завянут травы и злаки, оденешься ты снеговым покровом, будешь спать-почивать до моего приходу… Придет время, пошлю к тебе вестницу – Весну Красну, следом за Весною я сам приду».

Плачется Мать-Сыра Земля: «Не жалеешь ты, Ярило, меня, бедную, не жалеешь, светлый Боже, детей своих!.. Пожалей хоть любимое детище, что на речи твои громовые отвечал тебе вещим словом, речью крылатою… И наг он и слаб – сгинуть ему прежде всех, когда лишишь нас тепла и света…»

Брызнул Ярило на камни молоньей, облил палючим взором деревья дубравные. И сказал Матери-Сырой Земле: «Вот я разлил огонь по камням и деревьям. Я сам в том огне. Своим умом-разумом человек дойдет, как из дерева и камня свет и тепло брать. Тот огонь – дар мой любимому сыну. Всей живой твари будет на страх и ужас, ему одному на службу».

И отошел от земли бог Ярило… Понеслися ветры буйные, застилали темными тучами око Ярилино – красное солнышко, нанесли снега белые, ровно в саван окутали в них Мать-Сыру Землю. Все застыло, все заснуло, не спал, не дремал один человек – у него был великий дар отца Ярилы, а с ним и свет и тепло…

Так мыслили старорусские люди о смене лета зимою и о начале огня.

Оттого наши праотцы и сожигали умерших: заснувшего смертным сном Ярилина сына отдавали живущему в огне отцу. А после стали отдавать мертвецов их матери – опуская в лоно ее.

Оттого наши предки и чествовали великими праздниками дарование Ярилой огня человеку. Праздники те совершались в долгие летние дни, когда солнце, укорачивая ход, начинает расставаться с землею. В память дара, что даровал бог света, жгут купальские огни. Что Купало, что Ярило – все едино, одного бога звания.

И доныне в Иванову ночь пылают на Руси купальские огни, и доныне по полям и перелескам слышатся веселые песни:

Купала на Ивана!
Где Купала ночевала?
Купала на Ивана!
Купала на Ивана!
Ночевала у Ивана!
Накануне Аграфены Купальницы, за день до Ивана Купалы,[438] с солнечным всходом по домам суета поднимается. Запасливые домовитые хозяйки, старые и молодые, советуются, в каком месте какие целебные травы в купальские ночи брать: где череду от золотухи, где шалфей от горловой скорби, где мать-мачеху, где зверобой, ромашку и девясил… А ведуны да знахарки об иных травах мыслят: им бы сыскать радужный, златоогненный цвет перелет-травы, что светлым мотыльком порхает по лесу в Иванову ночь; им бы выкопать корень ревеньки, что стонет и ревет на купальской заре, им бы через серебряную гривну сорвать чудный цвет архилина да набрать тирлич-травы, той самой, что ведьмы рвут в Иванову ночь на Лысой горе; им бы добыть спрыг-траву да огненного цвета папоротника.[439]

Добро тому, кто добудет чудные зелья: с перелетом всю жизнь будет счастлив, с зашитым в ладанку корешком ревеньки не утонет, с архилином не бойся ни злого человека, ни злого духа, сок тирличá отвратит гнев сильных людей и возведет обладателя своего на верх богатства, почестей и славы; перед спрыг-травой замки и запоры падают, а чудный цвет папоротника принесет счастье, довольство и здоровье, сокрытые клады откроет, власть над духами даст.

Молодежь об иных травáх, об иных цветах той порой думает. Собираются девицы во един круг и с песнями идут вереницей из деревни собирать иван-да-марью, любовную траву и любисток.[440] Теми цветами накануне Аграфены Купальницы в бане им париться, «чтобы тело молодилось, добрым молодцам любилось». А пол, лавки, полки в бане на то время густым-густехонько надо устлать травою купальницей.[441] После бани сходятся девицы к одной из подруг. С пахучими венками из любистка на головах, с веселыми песнями, с криками, со смехом толкут они где-нибудь на огороде ячмень на обетную кашу, а набравшиеся туда парни заигрывают каждый со своей зазнобой… На другой день варят обетную кашу и едят ее у речки аль у озера, бережно блюдя, чтобы каши не осталось ни маковой росинки. Съедят кашу, за другие исстари уставленные обряды принимаются: парни возят девок на передних тележных колесах, громко распевая купальскую песнь:

Иван да Марья
В реке купались:
Где Иван купался,
Берег колыхался,
Где Марья купалась,
Трава расстилалась.
Купала на Ивана!
Купался Иван
Да в воду упал.
Купала на Ивана.
Пóд вечер купанье: в одном яру плавают девушки с венками из любистка на головах, в другом – молодые парни… Но иной молодец, что посмелее, как почнет отмахивать руками по сажени, глядь, и попал в девичий яр, за ним другой, третий… Что смеху, что крику!.. Таково обрядное купанье на день Аграфены Купальницы.

Надвинулись сумерки, наступает Иванова ночь… Рыбаки сказывают, что в ту ночь вода подергивается серебристым блеском, а бывалые люди говорят, что в лесах тогда деревья с места на место переходят и шумом ветвей меж собою беседы ведут… Сорви в ту ночь огненный цвет папоротника, поймешь язык всякого дерева и всякой травы, понятны станут тебе разговоры зверей и речи домашних животных… Тот «цвет-огонь» – дар Ярилы… То – «царь-огонь»!..

Немного часов остается до полночи, когда на одно мановенье тот чудный цветок распускается. Только что наступит полночь, из середины широколистного папоротника поднимается цветочная почка, шевéлится она, двигается, ровно живая, и вдруг с страшным треском разрывается, и тут является огненный цвет… Незримая рука тотчас срывает его… То «цвет-огонь», дарованный богом Ярилой первому человеку… То – «царь-огонь»…

Страшно подходить к чудесному цвету, редко кто решится идти за ним в Иванову ночь. Такой смельчак разве в несколько десятков лет выищется, да и тот не добром кончает… Духи мрака, духи хлада, духи смерти, искони враждебные Солнцу-Яриле, жадно стерегут от людей его дар. Они срывают цвет-огонь, они напускают ужасы, страсти и напасти на смельчака, что пойдет за ним в заветную Иванову ночь… Они увлекают его за собой в страну мрака и смерти, где уж не властен отец Ярило… Страшно поклоняться Яриле в лесу перед таинственным цветом-огнем, зато весело и радостно чествовать светлого Яра купальскими огнями.

Наперед набрав шиповнику, крапивы и других колючих и жгучих растений, кроют ими давно заготовленные кучи хвороста и сухих сучьев. И лишь только за небесным закроем спрячется солнышко, лишь только зачнет гаснуть заря вечерняя, начинают во славу Яра живой огонь «взгнетать»… Для того в сухой березовой плахе пререзывают круглое отверстие и плотно пригоняют к нему сухое же березовое, очищенное от коры, круглое полено… Его трением в отверстии плахи вытирают огонь… И то дело одних стариков… И когда старики взгнетают живой огонь, другие люди безмолвно и недвижно стоят вкруг священнодействия, ожидая в благоговейном страхе чудного явленья «Божьего посла» – «царя-огня»…

Потом обливаются старики, «творя Божие дело»… Впившись глазами в отверстие плахи, стоит возле них по-праздничному разодетая, венком из цветов увенчанная, перворожденная своей матерью, девочка-подросток с сухой лучиной в высоко поднятой руке.[442] Разгорелось детское личико, смотрит она, не смигнет, сама дыханья не переводит, но не дрожит поднятая к небесам ручонка… Безмолвно, набожно глядит толпа на работу старцев… В вечерней тиши только и слышны шурк сухого дерева, молитвенные вздохи старушек да шептанье христианских молитв… Но вот задымилось в отверстии плахи, вот вспыхнул огонек, и просиявшая восторгом девочка в строгом молчанье бережно подносит к нему лучину… Снисшел Божий посол!.. Явился «царь-огонь»!.. Загорелся в кострах великий дар живоносного бога!.. Радостным крикам, веселому гомону, громким песням ни конца ни края.

В густой влажной траве светятся Ивановы червяки,[443] ровно зеленым полымем они переливаются; в заливной, сочной пожне сверкает мышиный огонь,[444] тускнеет заря на небе, ярко разгораются купальские костры, обливая красноватым светом темные перелески и отражаясь в сонных водах алыми столбами… Вся молодежь перед кострами – девушки в венках из любистка и красного мака, иные с травяными поясами; у всех молодцев цветы на шляпах… Крепко схватившись за руки, прыгают они через огонь попарно: не разойдутся руки во время прыжка – быть паре, быть мужем-женой, разойдутся – свадьбы не жди… До утра кипит веселье молодежи вокруг купальских костров, а на заре, когда в лесу от нечистых духов больше не страшно, расходятся, кто по перелескам, кто по овражкам.

И тихо осеняет их радостный Ярило спелыми колосьями и алыми цветами. В свежем утреннем воздухе, там, высоко, в голубом небе, середь легких перистых облаков, тихо веет над Матерью Сырой Землей белоснежная, серебристая объярь Ярилиной ризы, и с недоступной высоты обильно льются светлые потоки любви и жизни.

* * *
Теперь в лесах за Волгой купальских костров не жгут. Не празднуют светлому богу Яриле. Вконец истребился старорусский обряд.

На скитских праздниках, на келейных сборищах за трапезами, куда сходится народ во множестве, боголюбивые старцы и пречестные матери истово и учительно читают из святочтимого стоглава об Иванове дне: «Сходятся мужи и жены и девицы на нощное плещевание и бесстудный говор, на бесовские песни и плясания и на богомерзкие дела… И те еллинские прелести отречены и прокляты…»

И от грозного слова «прокляты» содрогаются ядущие и пиющие.

«Такова святых отец заповедь, таково благочестивого царя Иоанна Васильевича повеление!..» – возглашают народу келейные учители… И возглашают они такие словеса не год и не два, а с тех пор, как зачинались в лесах за Волгой скиты Керженские, Чернораменские! И вот теперь, через двести лет после их основания, в тех лесах про Ярилу помину нет, хоть повсюду кругом и хранится память о нем и чествуется она огнями купальскими.[445]

А поблизости Керженца, недалёко от Ветлуги-реки, есть такое место, где во времена стародавние бывали великие народные сходбища… сходился туда народ справлять великие празднествá Светлому Яру… На обширной плоской, безлесной равнине возвышается раздвоенный холм, поросший столетними дубами. Двумя мысами вдается он в обширное глубокое озеро. Воды озера никогда не мутятся; что ни бросишь в них – не принимают, на другой же день брошенное волной на берег выкинет. И то озеро по имени старорусского бога Светлым Яром зовется.[446]

Когда на той равнине и по ближним от нее местам зачиналось людское населенье, не знает никто. Но там зачастую находят каменные молоты, каменные топоры и кремневые наконечники стрел, – стало быть, живали тут люди еще тогда, когда не знали ни меди, ни железа.[447] Сказывают, что на холмах у Светлого Яра город стоял, Китежем прозывался. Город ли то Кидиш, что во дни стародавние от «поганой рати» спасен был Ильей Муромцем, славный ли город Пóкидыш, куда ездил богатырь Суровец Суздалец гостить-пировать у ласкового князя Михайлы Ефимонтьевича, не отсюда ль ветлужский князь Никита Байборода чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой, – молчат преданья.[448] Одно только помнит народ, что в старину на холмах Светлого Яра на день Аграфены Купальницы языческие требища справлялись и что на тех холмах стоял когда-то град Китеж… И поныне, сказывают, стоит тот град, но видим бывает только очам праведников.

Не стало языческих требищ, град Китеж сокрылся, а на холмах Светлого Яра по-прежнему великие сходбища народа бывали… Собирались сюда русские люди старые свои праздники праздновать, чествовать светлого бога Ярилу. В «Навий день», на Радуницу, справляли здесь «оклички» покойников; здесь водили ночные хороводы Красной Горки; здесь величали Микулу Селяниновича, а на другой день его праздника справляли именины Сырой Земли и водили хороводы Зилотовы: здесь в светлых струях Светлого Яра крестили кукушек, кумились, завивали семицкие венки; здесь справлялись Зеленые Святки и с торжеством зажигались купальские костры в честь отходящего от земли бога жизни и света, великого Яра…

Поревновали скитские старцы и келейные матери… «К чему, – заговорили они, – сии нощные плещевания, чего ради крещеный народ бесится, в бубны и сопели тешит диавола, сквернит Господни праздники струнным гудением, бесовскими песнями, долоней плесканием, Иродиадиным плясанием?.. Зачем на те сатанинские сходбища жены и девы приходят?.. Зачем в их бесстыдных плясках главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание, устами неприязнен клич и скверные песни?.. На тех бесовских сходбищах мужем и отрокóм шатание, женам и девам падение!.. Не подобает тако творити!.. Богу противно, святыми отцами проклято!..»

И огласили Светлый Яр и холмы над ним «святыми местами»… Тут, сказали они, стоит нивидимый град Божиих святых, град Великий Китеж… Но не можем мы, грешные, зреть красоты его, понеже сквернится место делами бесовскими…

И стали боголюбивые старцы и пречестные матери во дни, старым празднествам уреченные, являться на Светлый Яр с книгами, с крестами, с иконами… Стали на берегах озера читать псалтырь и петь каноны, составили Китежский «Летописец» и стали читать его народу, приходившему справлять Ярилины праздники. И на тех келейных сходбищах иные огни затеплились – в ночь на день Аграфены Купальницы стали подвешивать к дубам лампады, лепить восковые свечи, по сучьям иконы развешивать…

Поклонники бога Ярилы с поборниками келейных отцов, матерей иногда вступали в рукопашную, и тогда у озера бывали бои смертные, кровопролитье великое… Но старцы и старицы не унывали, с каждым годом их поборников становилось больше, Ярилиных меньше… И по времени шумные празднества веселого Яра уступили место молчаливым сходбищам на поклонение невидимому граду.

Двести лет прошло от начала скитов; спросить про Ярилу у окольных людей, спросить про царь-огонь, спросить про купальские костры – никто и не слыхивал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Почти совсем уж стемнело, когда комаровские поклонницы подъезжали к Светлому Яру. Холмы невидимого града видны издалёка. Лишь завидела их мать Аркадия, тотчас велела Дементью стать. Вышли из повозок, сотворили уставной семипоклонный начáл невидимому граду и до земли поклонились чудному озеру, отражавшему розовые переливы догоравшей вечерней зари…

– Пешком надо – место бо свято есть, – сказала уставщица Василью Борисычу.

Пошли в строгом, глубоком молчании… В воздухе тишь невозмутимая. Гуще и гуще надвигается черный покров ночи на небо, ярче и ярче сверкают на холмах зажженные свечи, тусклей отражает в себе недвижное, будто из стекла вылитое, озеро, темно-синий небосклон, розовые полосы зари и поникшие ветвями в воду береговые вербы… Все дышит таинственностью, все кажется ровно очарованным… Крестясь и творя молитву, взошли комаровские путницы на холм… Народу видимо-невидимо. Сошлись поклониться граду Китежу и ближние и дальние, старые и молодые, мужчины и женщины. Женщин гораздо больше мужчин. Келейные матери и белицы были почти изо всех обителей, иноков мало, и то все такие, что зовутся «перехожими».[449] Людей много, но громких речей не слыхать… И каноны поют, и книги читают, и меж собой говорят все потихоньку, чуть не шепотом… По роще будто пчелиный рой жужжит…

Изобрали комаровские богомолицы местечко у раскидистого дуба, мрачно черневшего в высоте густолиственной вершиной. Вынула Аркадия из дорожного пещера икону Владимирской богордицы в густо позлащенной ризе с самоцветными каменьями, повесила ее на сучке, прилепила к дубу несколько восковых свечек и с молитвой затеплила их. И она и мать Никанора, обе в полном иночестве, в длинных соборных мантиях с креповыми наметками на камилавках, стали перед иконой и, положив начáл, вполголоса стали петь утреню.

– Комаровские приехали!.. От Манефиных!.. – зашептали в многочисленных кучках, рассыпанных по обоим холмам. Пяти минут не прошло, как Манефины окружены были густой толпой богомольцев.

Отойдя в сторону, пошел Василий Борисыч по роще бродить. Любопытно было ему посмотреть, что на Китеже делается, любопытно послушать, какое писание читают грамотеи жадно слушавшему их люду…

Видит: ста два богомольцев кучками рассыпались по роще и по берегу озера. Наполовину деревьев увешано иконами, облеплено горящими свечами… Здесь псалтырь читают, там канон Богородице поют,[450] подальше утреню справляют… И везде вполголоса.

Видит Василий Борисыч, у подошвы холма на самом берегу озера, стоит человек с двадцать народу: мужчины и женщины. Мужчины без шапок. Середь кружка высокий худощавый старик с длинной, белой как лунь бородой и совсем голым черепом. Держа тетрадку, унылым, гнусливым голосом читает он нараспев. Двое молодых стоят по сторонам и светят ему зажженными восковыми свечами… Подошел поближе Василий Борисыч, слышит, читает он о благоверном князе Георгии, положившем живот за Христову веру и за Русскую землю в битве с Батыем при Сити-реке. Называет старик благоверного князя Георгия внуком равноапостольного Владимира, читает, как ездил он по Русской земле и по всем городам, ставил соборы Успенские: в Новгороде, в Москве, в Ростове и Муроме.

– Ох, искушение!.. Вот чепухи-то нагородили!.. – едва слышным голосом промолвил Василий Борисыч и тотчас заметил, что слушатели стали кидать на него недобрые взгляды.

– «И бысть попущением Божиим, грех ради наших, – протяжно читает старик, – прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом закалаше, и бысть плач великий!..»

Две старушки всплакнули, две другие навзрыд зарыдали.

– «Благоверный же князь Георгий, слышав сия, плакаше горьким плачем и, помоляся Господу и пречистой Богородице, собра вои своя, поиде противу нечестивого царя Батыя… И бысть сеча велия и кровопролитие многое. Тогда у благоверного князя Георгия бысть воев мало и побеже от нечестивого царя вниз по Волге в Малый Китеж…»

Охают и стонут старушки, слезы так и текут по морщинистым ланитам их. Уныло поникнув головами, молчат мужчины. Старик примолвил:

– Малый Китеж теперь Городцом именуется, вот что на Волге, повыше Балахны, пониже Катунок стоит… А здесь на озере Светлом Яре Большой Китеж – оба строенья благоверного князя Георгия.

Не стерпелось Василью Борисычу. Досадно стало великому начетчику слушать басни, что незнаемые писатели наплели в Китежском «Летописце»… Обратился к стоявшему рядом старику почтенной наружности, судя по одежде, заезжему купцу.

– В старых книгах не то говорится, – довольно громко промолвил он. – Князя Георгия в том бою на реке Сити убили… Как же ему, мертвому, было вниз по Волге бежать?

Сурово вскинул глазами купец на Василья Борисыча… Не сказав ни полслова, молча отвернулся он… Старушки заахали, а один красивый, такой видный из себя парень в красной рубахе и синей суконной чуйке, крепко стиснув плечо Василья Борисыча, вскрикнул:

– Да ты кто таков будешь?.. Откудова?.. Как смеешь смущать божественное чтение?

Глянул Василий Борисыч – у парня лицо скривилось, побагровело, глаза огнем пышут, кулак пудовóй.

– Ох, искушение!.. – пискнул Василий Борисыч, дрожа со страху и бледнея.

– Прекрати, – повелительно молвил читавший старик, и парень, пустив Василья Борисыча, смиренно склонил голову.

– А тебе бы, господин честной, слушать святое писание в молчании и страхе Божием… Святые отцы лучше тебя знали, что писали, – учительно проговорил старик оторопелому Василью Борисычу и продолжал чтение: – «И много брася, благоверный князь Георгий с нечестивым царем Батыем, не пущая его во град… Егда же бысть нощь, изыде тайно из Малого Китежа на озеро Светлый Яр в Большой Китеж. На утрие же восста нечестивый царь и взя Малый Китеж и всех во граде том поруби и нача мучити некоего человека града того Гришку Кутерьму и той, не могий мук терпети, поведа ему путь ко озеру Светлому Яру, иде же благоверный князь Георгий скрыся. И прииде нечестивый царь Батый ко озеру и взя град Большой Китеж и уби благоверного князя Георгия…»

Пуще прежнего заплакали старухи, закрыла платком лицо и вся трепетно задрожала от сдерживаемых рыданий нарядно одетая молодая красивая женщина, стоявшая почти возле Василия Борисыча. Вздыхали и творили молитвы мужчины.

Возвысив голос, громко и протяжней прежнего стал читать старик:

– «И после того разорения запустеша грады те и лесом порасте вся земля Заузольская, и с того времени невидим бысть град Большой Китеж, и пребудет он невидим до последних времен. Сию убо книгу «Летописец» написали мы по сте летех после нечестивого и безбожного царя Батыя, уложили собором и предали святей Божией церкви на уверение всем православным христианам, хотящим прочитати или послушати, а не поругатися сему Божественному писанию. Аще ли же который человек поругается или посмеется сему писанию, да весть таковый, что не нам поругается, но Богу самому и пресвятей Богородице. Слава иже в троице славимому Богу, соблюдающему и хранящему место сие ради блаженного пребывания невидимым святым своим вó веки веков. Аминь».

Все стали креститься и потом, благодаря за чтение, низко-пренизко поклонились старику.

Усильно сдерживавшая во время чтения рыданья свои, молодая женщина подошла к стоявшему рядом с Васильем Борисычем купцу и, отирая наплаканные глаза, тихим и нежным голосом молвила:

– Пойдем, тятенька, в иное место. Еще чего-нибудь послушаем.

Взглянул Василий Борисыч и загляделся… Такой красавицы сроду не видывал… Что Устинья, что Прасковья Патаповна!..

Следом за ними пошел. Чтоб завести знакомство с купцом, говорит ему:

– А куда как много тут несправедливого и со старыми книгами несогласного.

– Тебе бы, господин честной, лучше уйти, не то – в самом деле – боками поплатишься… Здесь это бывает, – сурово ответил купец.

– Однако ж, – зачал было Василий Борисыч, украдкой взглядывая на красавицу.

– Тебе, господин честной, своя дорога, а нам своя, – сухо промолвил купец и повернул с дочерью в сторону.

Почесал в затылке Василий Борисыч, постоял маленько на месте и пошел вдоль по берегу.

Видит, в углубленье меж холмов, под ветвистым дубом, сидит человек с десяток мужчин и женщин: не поют, не читают, а о чем-то тихонько беседу ведут. Возле них небольшой костер сушникá горит. Тускло горит он, курится – дымится, и нет веселья вокруг… то не купальский костер.

Подошел Василий Борисыч, снял шапку, низенько поклонился и молвил:

– Мир честной беседе.

– Просим милости на беседу, – приветно ответили ему и раздвинулись, давая место пришедшему собеседнику.

Сел Василий Борисыч.

– Так видишь ли, – продолжал свою речь седенький, маленький, добродушный с виду старичок в изношенном заплатанном кафтанишке из понитку, облокотясь на лежавшую возле него дорожную котомку, – видишь ли: на этом самом месте, где сидим, – городские ворота… Отселева направо вдоль озера сто сажен городу и налево сто сажен городу, а в ширину мера городу полтораста сажен. А кругом всего города рвы копаны и валы насыпаны, а на валах дубовые стены с башнями… Вот мы, грешные, слепыми-то очами ровнехонько ничего не видим, а они тут, все тут, здесь, вот на этом на самом месте… На правом холму собор Воздвиженья честного креста, а рядом Благовещенский, а на левом холму Успенский собор, а меж соборов все дома – у бояр каменны палаты, иных чинов у людей деревянны хоромы из кондового негниющего леса… Вот мы, грехами ослепленные, деревья только видим, а праведный, очи имея отверсты, все видит; и град, и церкви, и монастыри, и боярские каменны палаты.

– Премудрости Господни! – глубоко вздохнула старушка в темно-синем сарафане с набойчатыми рукавами, покрытая черным платком вроспуск. – А ведь сказывают, видят же иные люди ту святыню Божию.

– Как не видать, бабушка, видят, – ответил старик. – Не всякому только дано.

– Как же бы, батюшка, такую благодать получить?.. Как бы узреть невидимый град да сокровенных-то Божьих святых повидать?.. Хоть бы глазком взглянуть на них, родимый ты мой, посмотреть бы на Божьи-то чудеса.

– А ты, раба Христова, послушай, что прочитаю, тогда и узнаешь, какими способами невидимый град Китеж возможно узрети… – молвил старик и, вынув из-за пазухи ветхую тетрадку, стал читать по ней:

– «Аще ли какой человек обещается идти в той град Китеж, и неложно от усердия своего поститися начнет, и пóйдет во град, и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, не изыти из него, и такового человека приведет Господь силою своею в невидимый град Китеж и узрит онтой град не гаданием, но смертныма очима, и спасет Бог того человека, и стопы его изочтены и записаны ангелами Господними в книзе животней».

– Вот оно как, старушка Божия!.. – примолвил старичок. – Вот каким людям дается Божественная благодать невидимый град видети и в нем со блаженными пребывати.

– Ох, Господи Иисусе Христе, сыне Божий!.. Пресвятая владычица Богородица!.. Илья пророк!.. Никола милостивый!.. – умиленно взывала старушка, не зная, про что бы еще спросить у грамотея.

– А ты вот слушай-ка еще, – молвил он ей, перевернувши в тетрадке два-три листочка: – «Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни сестрам с братиями, ни всему своему роду-племени, – таковому человеку откроет Господь и град Китеж, и святых, в нем пребывающих».

– Ну а если кто не снесет? – после недолгого общего молчанья спросил у старика-грамотея пожилой крестьянин, по-видимому дальний, перед тем внимательно слушавший чтение.

– И про таковых в «Летописце» помянуто, – молвил грамотей и продолжал: – «Аще же кто пойдет, обаче мыслити начнет семо и овамо, или, пойдя, славити начнет о желании своем, и таковому Господь закрывает невидимый град: покажет его лесом или пустым местом… И ничто же таковый человек получит себе, токмо труд его всуе пропадет. И будет ему соблазн, и понос, и укор, и от Бога казнь приимет зде и в будущем веце… Осуждение приимет и тьму кромешную всяк человек, иже такому святому месту поругается. Понеже на конец века сего Господь чудо яви – невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею своею, да в нем пребывающие не узрят скорби и печали от зверя антихриста… Кому же применится человек, поругавшийся чудеси тому, и кому будет он службу приносити?.. Воистину самому диаволу применится и всеяростному зверю антихристу послужит, с ними же в геенне огненной пребудет в нескончаемые веки!..»

– Ох, Господи, владыко милостивый!.. Вот оно – грехи-то, грехи-то наши тяжкие!.. Ой, тяжкие, не замоленные!.. Не замоленные, не прощенные!.. – со слезами стала причитать старушка…

И другие после того чтения вздыхали с сокрушенным сердцем и слезами.

И на долгое время было молчание… Задумался и Василий Борисыч…

– У нас из волости мужичок ходил в Китеж-от, – сказал молодой парень, сидевший возле костра.

– Что же? – разом спросило его несколько голосов.

– Не попал, – молвил парень, расшвыривая плохо горевший костер.

– Как же дело-то было? – спрашивали парня…

И тот, присев у костра, спросил, обводя глазами собеседников:

– Про Красноярский скит слыхали?

– Как не слыхать про Красноярский скит! – одни отвечали ему.

– Еще бы не знать Красноярского скита, – отозвались другие.

– Ноне там всех заковали: и старцев и бельцов, всех в город угнали, – кто-то сказал…

– Он самый и есть, – молвил парень. – Игумном у них отец Михаил.

– И отца Михаила довольно знаем, – заговорили одни.

– И его, сердечного, посадили! – всхлипнула старушка.

– Учительный старец, благочестивый, – заметил старик грамотей.

– Баня у него знатная! – отозвался один из собеседников.

– Свят человек перед господом, – вздохнула старушка.

– За фальшивы бумажки сидит, – сказал кто-то.

Только что смолкли голоса, парень стал продолжать:

– Был в нашей волости мужичок, Перфилом звать, Григорьич по батюшке… человек тихий и кроткий, жил по Боге, не то чтоб от него кому обида какая али бы что – ни-ни… Все, бывало, над книгами сидит, все над книгами… И начитал он в тех книгах про этот самый Китеж… Стал в путь собираться, домашние спрашивают: «Куда, дедушка?..» Молчит, никому не сказывает, вот как сейчас было читано, чтоб, значит, никому не поведать… Приходит в Красноярский скит, к отцу Михаилу… На духу спрашивает его по тайности, как идти ему к невидимому граду. Отец Михаил наставляет: «Перво-наперво, говорит, ступай ты на Волгу в Городец. Тот Городец, по писанию, Малый Китеж выходит. Оттоль идти на полунощник, все на полунощник, ни направо, ни налево не моги своротить. Перейдешь реку Узолу, перейдешь Санду-реку, а третью Сáнахту, перейдешь ты и Керженец – то путь, коим князь Георгий к Большому Китежу шел. А за Керженцем в лесах «тропа Батыева». Иди той дорогой, пролагай путь ко спасению… Будут тебе искушения и от вражия силы страхования: бури и дожди, хлад и зной, змеи и лютые звери, но ты на страхи не взирай, иди себе тропой Батыевой, пролагая путь ко спасению, не сворачивай ни на десно, ни на шуе…» Благословил Перфила Григорьича отец Михаил; пошел тот.

Остановился парень, будто к чему-то прислушаться… Ничего не слыхать; только по роще, как шум отдаленных потоков, тихие речи людские звучат…

– Пошел Перфил Григорьич в Вознесенье, привезли перед Покровом, – продолжал рассказчик. – Привезли – узнать нельзя, лица на нем нет, оборванный весь, кафтанишка висит клочьями, рубаха с плеч валится, сапоги без подошв, сам весь рваный да перебитый: синяк на синяке, рубец на рубце. Лева рука перешибена, спина драная… Сам еле дышит, насилу в избу втащили. Встречают домашние Перфила Григорьича, и рады ему, и плачут над ним… «Дедушка, – говорят, – где, родной, побывал?.. Какой злодей тебя, болезного, так изобидел?..» А Перфил Григорьич молчит, ни сыновьям, ни невесткам слова не молвит про свои похожденья… Обмыли его, одели, напоили, накормили, в баню сводили, на ноги поставить не могли… Похворал зиму-то, в понедельник на Святой Богу душу отдал… Твердый был старик… По нонешним годам молодых таких немного… Сорок восемь медведей на веку уложил…

– Где ж его, сердечного, так гораздо употчевали? Не во граде же Китеже? – спрашивают парня.

– Не во граде, а возле него, – отвечал рассказчик. – Долго пытали у Перфила Григорьича, рассказал бы про свои похожденья, молчит, головой крутит, лишь за три недели до смерти все рассказал.

– Что ж рассказывал он? – спрашивают собеседники, теснее сдвигаясь вкруг парня.

– Вот чтó сказывал он. «Пошел, – говорит, – я в Городец, оттуда в Заузолье, перешел четыре реки, отцом игумном заповеданные, обрел и тропу Батыеву, пошел по ней. А та тропа давным-давно запущонная, нет по ней ни езду конного, ни пути пешеходного, не зарастает ни лесом, ни кустарником, и много на ней лежит гнилого буреломнику… Трудно было Перфилу Григорьичу перелезать через тот буреломник, высокими горами поперек тропы он навален, однако, трудов не жалея, напастей не страшась, помаленьку вперед подвигался… Оборвался весь, ободрало его сучьями-то, не то что одежу, тело все ободрало, но он, Бога ради, все претерпел, надеясь в невидимом граде со блаженными в райском веселье пребыть… По ночам от бесов были ему страхованья, но крестом и молитвой он себя от них ограждал… Шел тропой Батыевой три дня, по ночам лазил спать на деревья, чтоб сонного зверь не заел… И как вылез Перфил Григорьич из буреломника, видит: луговина зеленая, глазом ее не окинешь, – трава свежая, сочная, цветиков серед той травы множество, видимо-невидимо… Кулички всякие по той полянке бегают, счету им нет: бегают, комариков ловят да мошек… Возблагодарил Господа Перфил Григорьич, что вывел его на столь прекрасном месте малый отдых после великих трудов принять… Ступил шаг по поляне, ступил другой… Вдруг со всех сторон кругом его вода из земли кверху брызнула, а ноги у Перфила Григорьича так и тянет вглубь, так и тянет… Насилу выдрался… И как вынес его Бог, тогда только догадался он, что попал в чарусу… Слыхать про чарусы слыхивал, а видеть их до той поры ему не доводилось… «Что ж за диво такое? – думает он. – Тропа вышла прямо на чарусу, надо где-нибудь обходу быть, пойти поискать…» И пошел назад в лес и стал обходить чарусу… А навстречу ему медведь, он от него… Медведь не погнался, не тронул его… Но, бегая от зверя, Батыеву тропу потерял. Опознаться не по чему – леса дремучие, деревья частые, ни солнышка днем, ни звезд по ночам не видать. Где полунощник, где обедник, где верховик, – не разберешь. И, сбившись с пути, шесть недель проплутал он по лесам… Хлеба-то нет, малиной да костяникой кормился, корни рыл для еды. Оборвался весь об валежник-от, избился, изодрался, ногу сломал. И тут бы смерть ему приключилась, да некий старец пустынный увидел его и в землянке своей успокоил… Вылежал у него Перфил Григорьич невступно шесть недель. От отца Михаила к тому старцу трудник пришел, хлебца принес на пропитанье, свечей, ладану на молитву – он вывел из лесов Перфила Григорьича… А как свиделся Перфил Григорьич с отцом Михаилом да рассказал ему про свои похожденья, отец Михаил и говорит: «Дурак ты, дурак, Перфил Григорьич, чаруса-то и был невидимый град, а медведь – отец-вратарь; тебе б у него благословиться, тут бы тебе град Китеж и открылся… Завсегда так бывает, – кому чарусой, кому речным омутом невидимый град покажется, а кому горой, а на гору ни ходу, ни лазу».

– Ишь ты дела-то какие!.. Поди угадай тут не знавши-то!.. – молвил один крестьянин, когда парень, кончив рассказ, принялся подбрасывать сушник в потухавший костер.

– Из наших местов, из-за Ветлуги, паренек в пастухи здесь на Люнде нанимался, – после некоторого молчанья начал тот старичок, что читал «Летописца». – Заблудился ли он, такое ли уж ему от Господа было попущение, только сам он не знает, какими судьбами попал в тот невидимый град. На краю града, сказывал паренек, стоит монастырь, вошел он туда, сидят старцы, трапезуют, дело-то пóд вечер было… Посадили старцы пастушонка, дали ему укрух хлеба, и тот хлеб таково вкусен да сладок ему показался, что ломтик-другой утаил, спрятал за пазуху, значит. После трапéзы един-от старец повел того паренька по монастырям и церквам, весь град ему показал… А живут в том граде мужи и жены, и не токмо в иночестве, но и в разных чинах, всяк у своего дела. И, показав град и домы, сказал тот старец пареньку: «Не своею волею, не своим обещаньем пришел ты в безмятежное наше жилище, потому и нельзя тебе с нами пребыти, изволь идти в мир». И указал дорогу… Вышел в мир паренек, стал рассказывать, где был и что видел… Не верят ему, и он во уверение хотел показать хлеб, за трапезой у старцев утаенный… И явился не хлеб, а гнилушка… Потом тот паренек и обещанья давал и волей хотел идти в невидимый град, но как ни искал дороги, а не нашел.

– Господи! Хотя бы часок один в том граде пребыть, посмотреть бы, как живут там блаженные-то… Чать, тоже хозяйствуют?.. Прядут бабы-то там?.. Коровушки-то есть у них?.. – сердечно вздыхая, спрашивала у людей старушка в синем сарафане и черном платке.

– Иная там жизнь, не то что наша, – отозвался старичок грамотей. – Там тишина и покой, веселие и радость… Духовная радость, не телесная… Хочешь, грамотку почитаю про то, как живут в невидимом граде?.. Из Китежа прислана.

– Почитай, кормилец, открой очи, научи меня, темную, – молила старушка.

И другие стали просить грамотея прочитать китежскую грамотку про житье-бытье блаженных святых.

Вынул тетрадку старичок и, не развертывая, стал говорить:

– Недалекó от Городца в одной деревне жил некий христолюбец… Благочестив, богобоязнен, труды его были велики и праведны, жил ото всех людей в любви и почете. И было у того христолюбца единое чадо, единый сын, при младости на погляденье, при старости на сбереженье, при смертном часу на помин души. Вырастало то чадо в страхе Божием, поучалось заповедями Господними, со седьмого годочка грамоте научено от родителей – Божественному писанию, евангельскому толкованию. Достиг же тот отрок возраста, что пора и закон принять, с честною девицей браком честным сочетаться. Искали ему родители невесту и нашли девицу доброличну и разумну, единую дочь у отца, а отец был великий тысячник, много достатков имел и был почтен ото всех людей… Не восхотел сын жениться, восхотел Богу молиться, со младых лет Господу трудиться… Родители тому не внимали, гостей на свадьбу созывали, сына своего с той девицей венчали… И когда наутре надо было молодых поднимать, новобрачного не нашли – неведомо куда сокрылся… Во слезах родители пребывают, а пуще их жена молодая… Стали пропавшего за упокой поминать, стала молода жена по муже псалтырь читать… И прошло в тех слезах и молитвах три годочка, на четвертом году от пропавшего сына из Китежа грамотка приходит… Вот она!

И поднял высоко тетрадку…

Все привстали, молчат, благоговейно на нее смотрят… По малом молчанье стал грамотей читать велегласно:

– «Пишу аз к вам, родители, о сем, что хощете меня поминати и друга моего советного заставляете псалтырь по мне говорить. И вы от сего престаньте, аз бо жив еще есмь, егда же приидет смерть, тогда вам ведомость пришлю; ныне же сего не творите. Аз живу в земном царстве, в невидимом граде Китеже со святыми отцы, в месте злачне и покойне. Поистине, родители мои, здесь царство земное – покой и тишина, веселие и радость; а святии отца, с ними же аз пребываю, процветоша аки крины сельные и яко финики и яко кипарисы. И от уст их непрестанная молитва ко отцу небесному, яко фимиам благоуханный, яко кадило избранное, яко миро добровонное. И егда нощь приидет, тогда от уст молитва бывает видима: яко столпы пламенные со искрами огненными к небу поднимается… В то время книги честь или писати можно без свечного сияния… Возлюбили они Бога всем сердцем своим и всею душою и всем помышлением, потому и Бог возлюбил их, яко мати любимое чадо. И хранит их Господь и покрывает невидимою дланию, и живут они невидимы в невидимом граде. Вы же обо мне сокрушения не имейте и в мертвых не вменяйте…»

Вздыхали богомольцы, умилялись и много благодарили старичка, что потрудился он ради Бога, прочел на поученье людям грамотку из невидимого града.

– Да, вот оно что значит праведна-то молитва! – заметил тот парень, что про Перфила Григорьича рассказывал. – Огненными столбами в небо-то ходит!.. Вот тут и поди!..

– Да ты пáзори-то видел ли когда? – спросил у него грамотей.

– Как не видать! Не диковина, – отозвался парень.

– Не диковина, а чудное Божие дело, – сказал на то грамотей. – Те столбы, что в небе «багрецами наливаются», сходятся и расходятся, не другое что, как праведных молитва… Кто таковы те праведники, в коем месте молятся, нам, грешным, знать не дано, но в поучение людям, ради спасения душ наших, всякому дано телесными очами зрети, как праведная молитва к Богу восходит…

– Дивен Бог во святых своих! – величаво приподнимаясь с земли, проговорил молчавший дотоле инок, еще не старый, из себя дородный, здоровый, как кровь с молоком. Низко нахлобучив камилавку черным кафтырем, обшитым красными шнурками, и медленно перебирая лестовку, творил он шепотом молитву. Затем, поклонясь собеседникам, пошел вдоль берега. Василий Борисыч за ним.

– Отче святый! Из какого будете монастыря? – спросил он, равняясь с иноком.

– Аз, многогрешный, из преходящих, – ответил ему старец.

– Из преходящих! – молвил Василий Борисыч. – Значит, никоего монастыря?

– Никоего, родименький, – сказал тот. – Где день, где ночь проживаем у христолюбцев… Странствуем – града настоящего не имея, грядущего взыская.

– А как имя ваше ангельское?

– Варсонофий грешный, – ответил преходящий инок, надвигая камилавку на самые брови.

– Места-то какие здесь чудные! – молвил Василий Борисыч, стараясь завести беседу.

– И земля и небеса исполнены Господней премудрости… На всяком месте владычествие его, – сказал Варсонофий.

– Так-то оно так, отче; однако ж не все места Господь равно прославляет… А здесь столько дивного, столько чудесного!.. – говорил Василий Борисыч.

– Место свято, что про то говорить. Поискать таких местов, не скоро найдешь; одно слово – Китеж… – сказал Варсонофий.

– Вы впервой здесь, честный отче? – спросил Василий Борисыч.

– Кажный год… Мы ведь преходящие, где люди, тут и мы, – ответил Варсонофий. – Вот отсель к Петрову дню в Комаров надо, на Казанску в Шарпан, на Илью пророка в Оленево, на Смоленску в Чернуху, а тут уж к Макарью на ярмарку.

– Так весь год и путешествуете? – спросил его Василий Борисыч.

– В странстве жизнь провождаем, – ответил Варсонофий. – Зимним делом больше по деревням, у жиловых христолюбцев, а летом во странстве, потому – не холодно… Ведь и Господь на земле-то во странстве тоже пребывал, оттого и нам, грешным, странство подобает… Опять же теперь последни времена от козней антихриста подобает хранити себя – в горы бегати и в пустыни, в вертепы и пропасти земные.

– В Комарове-то в какой обители пристанете? – спросил Василий Борисыч.

– У Манефиных. Нигде, как у Манефиных, – быстро ответил Варсонофий. – Столы большие, трапеза довольная, рыба отменная… По этой части лучше Манефиных по всему Керженцу нет… У отца Михаила в Красноярском тоже хорошо, да вот в несчастье попал… Сергий-от преподобный, значит, ухнул.

– Как ухнул? – с удивлением спросил Василий Борисыч.

– Так же и ухнул – пропал, значит, – ответил Варсонофий. – У отца-то Михаила в Сергиев день[451] храм… Завсегда большие кормы бывали. А теперь, значит, мимо.

Подошел Варсонофий с Васильем Борисычем к кучке народа. Целая артель расположилась на ночевую у самого озера, по указанью приведшего ее старика с огромной котомкой за плечами и с кожаной лестовкой в руке. Были тут и мужчины и женщины.

– Тут вот ложитесь, тут, на этом самом месте, – говорил им старик.

– Ладно ль так-то будет, дедушка?.. Услышим ли, родной?.. Мне бы хоть не самой, а вот племяненке услыхать – грамотная ведь… – хныкала пожилая худощавая женщина, держа за рукав курносую девку с широко расплывшимся лицом и заспанными глазами.

– Ложись, тетка, ложись во славу Божию, – торопил ее старик. – Говорят тебе, лучше этого места нет… Под самыми колоколами… Вон, гляди кверху-то, тут Вздвиженский собор, а тут Благовещенский… Услышишь…

– А баюкать-то будут нас? – спрашивала она.

– А ты знай ложись, праздных речей не умножай… Станешь умножать, ни нáсколько благодати не получишь, – уговаривал ее старик. – Да ухом-то прямо к земле, прямо… Ничего не подкладывай, слышишь?

– Слышу, дедушка, слышу, родной… Слышь, Дарёнка, голым ухом к земле-то приткнись, ничего не клади под голову.

– Ложитесь, а вы ложитесь, православные, – нараспев заговорил старик. – Ложитесь, раби Христовы, ото всего своего усердия… Аще кто усердия много имеет, много и узрит, аще же несть усердия, тщетен труд, – ничего тот человек не узрит, ничего не услышит…

– Чтó ж надо делать-то, родимый, чтоб сподобиться здешней благодати? – спросил у старика кто-то из артели.

– Первое дело – усердие, – стал говорить старик. – Лежи и бди, сон да не снидет на вежди твоя… И в безмолвии пребывайте, православные: чтó бы кто ни услышал, чтó бы кто ни увидел – слагай в сердце своем, никому же повеждь. Станет усердного святый брег Светлого Яра качать, аки младенца в зыбке, твори мысленно молитву Исусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближним поведать… И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже пети, услышите звон серебряных колоколов… Густой звон, малиновый – век слушай, не наслушаешься… А лежи недвижно и безмолвно, ничто же земное в себе помышляя… Заря в небе заниматься зачнет – гляди на озеро, – узришь золотые кресты, церковные главы… Лежи со усердием, двинуть перстом не моги, дыханье в себе удержи… И тогда в озере, ровно в зерцале, узришь весь невидимый град: церкви, монастыри и градские стены, княжеские палаты и боярские хоромы с высокими теремами и дома разных чинов людей… А по улицам, увидишь, Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят…

– Не пожертвуете ли, православные, на свечи, на ладан благоверному князю Георгию, преподобным отцам сего града Китежа, – раздался густой, несколько осиплый голос над расположившимися пó берегу озера слушать ночной звон китежских колоколов. Оглянулся Василий Борисыч – отец Варсонофий.

– Ступай, отче, ступай к своему месту, не тревожь православных, – торопливо заговорил укладывавший богомолиц старик.

– На свечи, на ладан… – вздумал было продолжать Варсонофий, но старик сильной рукой схватил его за рукав и, потащив в сторону, грозно сказал:

– Свою артель набери, подлец ты этакой, да у ней и проси… Эк, навыкли вы, шатуны, в чужие дела нос-от свой рваный совать!.. Гляди-кась!..

– Да ты не больно того, – заворчал Варсонофий.

– Сказано: прочь поди… Чего еще? – крикнул старик. – Что камилавку-то хлобучишь?.. Метку, что ли, хоронишь?

– Я те дам метку! – огрызнулся Варсонофий, но поспешными шагами пошел прочь от старика.

– Что ноне этих шатунов развелось, не приведи Господи!.. – молвил старик, когда Варсонофий удалился. – И не боятся ведь – смелость-то какая!

– Чего ж бояться отцу Варсонофью? – спросил Василий Борисыч.

– Какой он отец?.. Какой Варсонофий?.. – отозвался старик. – По нашей стороне он у всех на примете. Волей иночество вздел, шапки бы не скидать, не видно бы было, что его на площади палач железом в лоб целовал.

– Полно ты! – удивились прилегшие послушать звона китежских колоколов.

– Чего полно? Не вру… Знамо, с каторги беглый, – сказал старик. – За фальшивы бумажки сослан был, в третий раз теперь бегает… Ну, да Бог с ним – лежите, братие, со усердием, ничего же земное в себе помышляя.

* * *
Когда Василий Борисыч воротился к комаровским спутницам, они допевали светильны.[452] Утрене скоро конец…

Оглянулся Василий Борисыч – купец, что неласково обошелся с ним на берегу, стоит теперь за матерью Аркадией, а дочь его середи белиц между Фленушкой и Парашей. Значит, знакомы.

Взглянул Василий Борисыч на Парашу, посмотрел и на купеческую дочку… во сто крат пригожей, во сто крат приглядней… Чистая, нежная, не поражала она с первого взгляда красотой своей неописанной, но когда Василий Борисыч всмотрелся в ее высокое, белоснежное чело, в ее продолговатое молочного цвета лицо, светло-русые волосы, жемчужные зубы и чудным светом сиявшие синие глаза, – ровно подстреленный голубь затрепетало слабое его сердечко. Грубым, неотесанным чурбаном показалась ему дремавшая рядом с красавицей Прасковья Патаповна.

Не укрылись от взоров Фленушки страстные взгляды Василья Борисыча. Только что отпели утреню, поскочила к нему и шепнула:

– Кот и видит молоко, да у кота рыло коротко…

Встрепенулся Василий Борисыч, вспыхнул.

Меж тем Аркадия с Никанорой, сняв соборные мантии, вступили в беседу с отцом белокурой красавицы; а она с Парашей и Фленушкой стала разговаривать.

– Матушка Манефа как в своем здоровье? – спрашивал купец Аркадию. – Слышали, что оченно хворала.

– Совсем было побывшилась, Марко Данилыч, с часу на час смертного конца ожидали… Ну, да услышал-таки Господь грешные наши молитвы – поднял матушку, оздравела, – сладким голоском отвечала Аркадия.

– Теперь-то как она?.. Вполне ли здравствует? – спросил Марко Данилыч.

– Како уж вполне, – молвила Аркадия. – И годы-то уж не молодые, и болезни, печали да огорчения. Вот племяненку схоронила, Патапа Максимыча дочку.

– Слышали, матушка, слышали и немало потужили, – сказал Марко Данилыч. – Дунюшка у меня долгое время глаз осушить не могла. Подруги ведь, вместе в вашей обители росли, вместе обучались.

– Здравствуй, Дунюшка, здравствуй, моя красавица, – молвила Аркадия, обращаясь к дочери Марка Данилыча.

И трижды поликовалась с ней.

– Выросла-то как, пригожая какая из себя стала, – любовалась на Авдотью Марковну мать Аркадия. – Господь судьбы не посылает ли? – примолвила она, обращаясь к отцу.

Зарделось белоснежное личико Авдотьи Марковны, потупила она умом и кротостью сиявшие очи.

– Раненько бы еще, матушка, помышлять о том, – сухо отозвался Марко Данилыч. – Не перестарок, погодит… Я ж человек одинокий… Конечно, Дарья Сергеевна за всеми порядками пó дому смотрит, однако же Дуня у меня настоящая хозяйка… В люди, на сторону, ни за что ее не отдам, да и сама не захочет покинуть меня, старого… Так ли, Дунюшка?

Пуще прежнего закраснелась белокурая красавица, опустила глазки, и на ресницах ее сверкнули слезинки.

Глаз не может отвести от ее красоты Василий Борисыч, а Фленушка, нахмурив брови, так и впилась в него глазами.

Обратилась к нему Аркадия, попрекнула:

– А вы, Василий Борисыч, и помолиться-то с нами не пожелали… Оленевских, должно быть, нашли.

– Нет, матушка, – отвечал Василий Борисыч, – по роще побродил маленько, желательно было на здешнее богомолье посмотреть.

– И на бережку были? – спросила Аркадия.

– Был и на берегу, матушка, летописцев здешних послушал… Искушение!.. – с усмешкой махнув рукой, промолвил Василий Борисыч.

– Вместе никак летописца-то слушали, – сказал Марко Данилыч. – Только господину не очень что-то понравилось здешнее чтение, – вполголоса прибавил он, обращаяь к Аркадии.

Заметив, что отец заговорил с Васильем Борисычем, белокурая красавица спокойным, ясным взором осияла его… И ровно в чем провинился перед нею Василий Борисыч. Смешался и очи потупил.

– Что ж это так, Василий Борисыч? Чем же вам здешние летописцы так не понравились? – спросила мать Аркадия.

– Много несправедливого, матушка, с древним писанием несогласного… И в Житиях, и в Прологах, и в Степенной совсем не то сказано, – довольно громко ответил Василий Борисыч.

Руками замахала мать Аркадия.

– Потихоньку, потихоньку, Василий Борисыч!.. – тревожно заговорила она вполголоса.

– Вот теперь сами изволите слышать, матушка, – полушепотом молвил Марко Данилыч. – Можно разве здесь в эту ночь такие слова говорить?.. Да еще при всем народе, как давеча?.. Вам бы, матушка, поначалить ихнюю милость, а то сами изволите знать, что здесь недолго до беды… – прибавил он.

– Нет уж, Марко Данилыч, Василья Борисыча не мне стать началить, – повысив несколько голос, ответила уставщица. – Другого такого начетчика по всему христианству нет…

Удивился Марко Данилыч, слушая такие речи Аркадии.

– А из каких местов будете? – спросил он Василья Борисыча.

– Московский, – отвечал тот.

– При каких делах находитесь?

– На Рогожском в уставщиках, – скромно ответил Василий Борисыч.

– Постойте!.. Да не сродни ли вы будете Мартынову Петру Спиридонычу? – спросил Марко Данилыч.

– Так точно, в родстве состоим, – молвил Василий Борисыч.

– Так уж не вы ли с Жигаревым за границу ездили? В Белу Криницу? – спросил Марко Данилыч.

– Он самый, он самый и есть, – подхватила мать Аркадия.

– Наше вам наиглубочайшее!.. – молвил Марко Данилыч, снимая картуз и низко кланяясь Василию Борисычу. – Хоша лично ознакомиться до сей поры не доводилось, однако ж много про вас наслышан… Просим покорно знакомым быть: первой гильдии купец Марко Данилов Смолокуров.

– Очень рад вашему знакомству, – сказал Василий Борисыч, подавая руку Смолокурову. – Сами-то вы из здешних местов будете?.. С Ветлуги?

– На Горах проживаем, Василий Борисыч, на Горах, – сказал Марко Данилыч. – Здесь, на Ветлуге, в гостях с дочкой были, да вот и на Китеже вздумалось помолиться…

– У Воскресенья, что ли, гостили, Марко Данилыч? – спросила Аркадия.

– Так точно, матушка, – ответил Смолокуров. – У Лещова у Нефеда Тихоныча – третьего дня именинник он был. Мы у него каждый год почти на именинах гостим. Сродник тоже приходится.

– Знаю, что в сродстве, – молвила Аркадия. – А отсюда куда свой путь располагаете?

– В Лысково, матушка, в Лысково, да и ко дворам, – сказал Марко Данилыч. – И то загостились, а ярманка на дворе… Дела!..

– Вам бы к Петрову-то дню нашу обитель посетить, Марко Данилыч, – с низкими поклонами стала звать его мать Аркадия. – Праздник ведь у нас, храм… Опять же и собрание будет… И Дунюшка бы повидалась с подругами… Приезжайте-ка, право, Марко Данилыч… Что вам стоит? До ярманки еще без малого месяц – управитесь… Давно же и не гостили у нас… А уж как бы матушку-то обрадовали… Очень бы утешили ее.

– Право, не знаю, как вам сказать, матушка, – колебался Марко Данилыч. – Делов-то очень много накопилось… Не знаю, управлюсь ли.

– Да уж денек-другой важности не составит, – приставала к Смолокурову Аркадия. – Да ведь через наши-то места и ехать вам будет способнее… На Дорогучу поедете, и дальше будет, и дорога самая неспособная.

– Так-то оно так, – молвил Марко Данилыч, – да, право, много делов-то набралось, матушка… Вот теперича хоть по рыбной части взять – восемь баржей из Астрахани вышли на другой день Всех святых, а до сих пор об них никакого нет известия, не знаю, все ли там благополучно.

«Восемь баржей с рыбой!.. Да от него миллионом пахнет!» – подумал Василий Борисыч и с удвоенным умилением посмотрел на белокурую дочку Марко Данилыча.

– Э! Марко Данилыч! С Божьей помощью во всем успеете: и с делами управитесь, и с нами попразднуете, – продолжала упрашивать мать Аркадия. – Мы, убогие, молиться будем, даровал бы Господь вашим делам поспешение… Не откажите, сударь, пожалуйте… Проси тятеньку-то, Дунюшка, погостила бы ты у нас маленечко, с подругами повидалась бы.

Слегка улыбнувшись, ясно и думчиво вскинула ясными очами на отца Авдотья Марковна, но ни словечка не выронила.

– Что, Дуня?.. Как думаешь?.. – весело спросил ее Смолокуров.

В немногих словах много звучало любви. Души не чаял Смолокуров в дочери. Она и теперь отцу ни слова не вымолвила, скромной улыбкой, веселым покорным взором дала ответ.

– Хочется? – сказал, улыбаясь Марко Данилыч.

Улыбнулись алые губки и синие очи красавицы. Слегка кивнула она русой головкой на речь родительскую.

– Нечего делать! По-твоему быть… Хоть ночку-другую не придется поспать, а чтоб Дунюшку потешить, чего не сделаешь?.. Ну поедем, поедем к матушке Манефе, на старое твое пепелище, где тебя, мою голубушку, уму-разуму учили, – прибавил Смолокуров, ласково гладя дочь по головке.

– Благодарим покорно на согласии, – низко поклонилась ему мать Аркадия.

Рада была уставщица, наперед знала она, что похвалит ее Манефа за то, что зазвала на обительский праздник столь богатого и чивого «благодетеля»… Ста два целковых беспременно выпадет от него на честную обитель, да с которой-нибудь из восьми баржей достанется на ее долю добрый запас белуги и осетрины, икры и вязиги, балыков и молок с жирами и всяких иных рыбных снедей. Щедр на подаяния в прежнее время бывал Смолокуров.

– А вы у матушки Манефы будете на празднике? – обратился он к Василию Борисычу.

– Ради Василья Борисыча и собранье-то у нас назначено, – поспешила ответить мать Аркадия. – Его ведь к нам из Москвы по духовным делам прислали. Изо всех обителей съедутся с ним соборовать…

– Что за дела? – спросил Смолокуров.

– Да насчет епископства, – небрежно ответил Василий Борисыч.

– Надо съездить, надо, – отозвался Смолокуров. – Кстати, там у матушки Манефы и насчет Китежского «Летописца» мы с вами потолкуем… А здесь нельзя… Потому ревнители… А вы еще давеча у озера-то… Ай-ай-ай!.. Здесь в эту ночь насчет этого óпасно… Оборони, Господи, лишнее слово громко сказать… Ревнители!..

– Да что ж это за ревнители такие? – спросил Василий Борисыч.

– Да вот хоть бы тот же парень, что давеча вас ухватил, – тихонько ответил ему Марко Данилыч. – Давно его знаю – Васька Пыжов, в ямщиках прежде на станции жил, да с чего-то спился, ну и стал ревнителем.

– Как же это так? – с любопытством спросил Василий Борисыч.

– Очень просто, – улыбаясь, но опять-таки полушепотом, ответил Смолокуров. – Сегодня сами видели, каков ревнитель Васька Пыжов, а послезавтра, только что минёт китежское богомолье, ихнего брата, ревнителей, целая орава сюда привалит… Гульба пойдет у них, солдаток набредет, на гармониях пойдут, на балалайках, вина разливанное море… И тот же Васька Пыжов, ходя пьяный, по роще станет невидимых святых нехорошими словами окликать… Много таких.

– Да отчего ж это так? – дивился Василий Борисыч.

– Так уж повелось, – молвил Смолокуров.

Меж тем людской гомон в роще стих совершенно. Костры догорели, ветерком, потянувшим под утро, слегка зарябило гладь озера… Одна за другой гасли на деревьях догоравшие свечи. На востоке заря занималась.

– Не пойти ль и нам к бережку? – молвила Аркадия, обращаясь к Марку Данилычу. – Китежских церквей не приведет ли Господь увидать, звону колокольного не услышим ли?..

– Нам с Дуней к Лещовым пора, – сказал Смолокуров. – Они всем семейством здесь… Ну, да пока маленько-то по пути будет… Пойдемте.

* * *
Пошли к берегу… Тропинки, проложенные по роще в разных направлениях, не ширóки – пришлось идти попарно. Впереди пошел Марко Данилыч с Аркадией, за ними мать Никанора с Марьюшкой, потом Прасковья Патаповна с Дуней, сзади всех Василий Борисыч с Фленушкой. Быстро оглянувшись, схватила она его за руку и шепнула:

– Отстанем маленько.

– Ох, искушение! – прошептал Василий Борисыч, однако ж убавил шагу. Фленушка сказала ему:

– Ты это чтó вздумал?

– А что?

– Вертеться еще, непутный!.. Насквозь тебя вижу, сквалдырника! – горячо, но едва слышно молвила Фленушка.

Вздохнул Василий Борисыч:

– Ох, искушение!

– Нечего тут с дурацким твоим «искушением»… С чего это вздумал ты на чужих девок бесстыжие глаза пялить?.. А?.. Забыл перелесок?.. Не помнишь улангерского гулянья? Слушай же, смиренник, что говорить стану. Удалось беспутному склонить дерево не по плечу… Дурацким твоим счастьем да девичьей нашей глупостью сталось то дело. Ну, сталось так сталось – прошлого не воротишь… Хныкать нечего, да мы и не хнычем… Помни только, бесстыжие твои глаза, что Параша не Устинье Московке чета… Помни, говорю, помни, бесшабашная твоя голова!.. За Парашину обиду шкурой ответишь, головой поплатишься!.. Помни, что она одна-единственная дочь у Патапа Максимыча…

– Да помилуйте, Флена Васильевна, что ж это вы на меня так накинулись… Я человек не смелый, можно ль такие страхи мне говорить? – зачал было растерявшийся Василий Борисыч, но Фленушка не дала ему продолжать.

– Молчи да слушай, что тебе говорят, – сказала она полушепотом, – да смотри – речи мои на нос себе заруби. Вздумаешь подъезжать к Смолокуровой – Марку Данилычу скажу, он тебя не хуже Чапурина отпотчует.

– Да помилуйте, Флена Васильевна! – опять зачал было Василий Борисыч. Фленушка опять перебила.

– Пикнуть не смей, когда я говорю, – облив его гневным взором, сказала она. – От Параши вздумаешь вильнуть, все расскажу Патапу Максимычу… Себя не пожалею, а все расскажу… Места на свете не будет тебе… Со дна моря он достанет обидчика и так отплатит, так отплатит, что даже сказать нельзя…

– Господи помилуй! Господи помилуй!.. – вздыхал оробевший Василий Борисыч. При одном воспоминанье, что может сделать с ним Патап Максимыч, то в жар, то в озноб кидало его.

– До мясоеда неделя, – не слушая воздыханий его, продолжала Фленушка. – После Петрова дня тотчас надо вас окрутить…

– Как? – дрогнув всем телом и побледнев, спросил Василий Борисыч.

– Не твое дело, как, – ответила Фленушка. – Слушай!.. Будет мать Августа в Шáрпан звать на Казанскую, не езди… Обещайся, а после хворым прикинься… Матушка Манефа в Шáрпан поедет, и только она со двора, мы тебя в церковь.

– Как в церковь?.. В какую? – едва мог промолвить Василий Борисыч.

– В Свибловскую, – ответила Фленушка. – Свиблово село знаешь?

– В великороссийскую-то? – прошептал рогожский уставщик.

– А в какую ж ты думал? – усмехнулась Фленушка. – В Городецкую небось часовню… аль к австрийскому попу к Коряге?.. Нет, друг любезный, венчаться, так уж венчаться покрепче, чтоб у Параши венец с головы потом не слетел.

– Да помилуйте, Флена Васильевна, – молящим голосом заговорил Василий Борисыч. – Как же это возможно?.. Вдруг в никонианскую!..

– Да ты хоть то себе в толк возьми, безумный, что дело-то ведь спешное… Сыщешь ли, нет ли попа в Городце, старуха надвое сказала… Разъезжает он, отец-от Афанасий… Да и сыщешь, так без согласья Патапа Максимыча Парашу венчать он не станет. Чапурин-от ведь попечителем у них в часовне… Ты это пойми… Да не в том главная причина: ты вот какой слабый на женский-от пол, чуть завидел пригожую девку, тотчас и к ней… Этак, пожалуй, и жену бросишь… В нашем староверском венчанье для бессовестного человека крепости нет, нашего венчанья на суд не поставишь… А как церковный-от поп вкруг налоя тебя обведет, так уж вертись не вертись, а живи с женой до гробовой доски… Правду аль нет говорю, сам рассуди!..

– Да как же это в никонианскую-то? – жалобно и трепетно заговорил Василий Борисыч. – Мне!.. Сраму-то что будет на Москве!.. Помилуйте, Флена Васильевна!.. Ведь я Рогожским живу – хлеба лишиться могу.

Слезы даже выступили на глазах у Василья Борисыча.

– Парашина богатства тебе не прожить, – холодно молвила Фленушка.

– А Патап-от Максимыч!.. – тоскливо проговорил московский посол.

– От венца прямо в Осиповку да бух ему в ноги, – молвила Фленушка. – Завсегда так бывает, когда самокрутки играют… Маленько повоюет – стерпи… Ударит, пнет тебя в зубы ногой – смолчи… повоюет и смилуется… Дочь ведь – своя кровь. Опять же полюбил он тебя…

– Так не лучше ль сказаться ему, да по чести все сделать, – вымолвил Василий Борисыч, но Фленушка так и вскинулась на него:

– Думать не смей!.. В помышленье не смей держать! Уходом надо… Слышишь: уходом – самокруткой!.. Жива быть не хочу, коль уходом тебя не свенчаю.

– Повременить бы хоть, Флена Васильевна.

– Слышать не хочу… Говорить мне этого не смей, – резко ответила Фленушка. – А зачнешь на Дуньку Смолокурову пялить глаза – от того ль родителя, от другого ли плетей ожидай… Слышишь?..

В это время передняя пара, дойдя до расстанного места, остановилась. Остановились и другие. Комаровские богомолицы распрощались со Смолокуровым, и Марко Данилыч на прощанье еще раз уверил мать Аркадию, что на Петров день он беспременно приедет в Комаров. А как только придут на место баржи, пришлет матушке Манефе рыбного запаса. Ласково простился он и с Васильем Борисычем… С улыбкой и добрым взглядом простилась со всеми Авдотья Марковна, приветливо поклонилась и Василью Борисычу, но тот стоял, как в землю вкопанный, не догадался даже картуза снять да поклониться… Очень уж зорко смотрела на него в то время Фленушка.

Подошли комаровские к берегу, выбрали местечко, где не так много было народу.

– Не прилечь ли? – молвила Аркадия. – Может, и звона послушать Господь приведет.

Радехонька Параша… Давно ее клонит ко сну… Разостлали по земле шерстяные платки, улеглись. В самой середке положили Парашу, к бокам ее тесно прижались Фленушка с Марьюшкой, по краям легли старицы… Прислонясь к ветвистому дубу, сумрачен, тих и безмолвен стоял Василий Борисыч, не сводя грустных взоров с подернувшейся рябью поверхности Светлого Яра…

«Вот искушение-то! – думал он сам про себя. – Хоть удрать бы куда!..»

Не привел Господь комаровским келейницам слушать малинового звона колоколов китежских, не привел Бог в лоне озера увидать им невидимый град… Не привел Бог и Василья Борисыча додуматься, как бы подобру-поздорову выбраться из омута, куда затянуло его привольное житье-бытье с красивыми молодыми девицами лесов Керженских, Чернораменских.

Оттого, по словам матери Аркадии, не удостоились комаровские келейницы принять благодати, что суета обуяла их, праздные, многомятежные мысли умы сколебали.

Почему ни до какого способа не мог додуматься бедный Василий Борисыч, почему у него все утро мысли путались, а думы туманились – понять он не мог… «Видно, уж такое пришло искушение!..» – додумался он наконец. Жутко ему. Сколько ни живет на свете, не приходилось в таком переделе быть… Чтó страх австрийского мандатора, чтó горести-беды, которыми встретила его Москва по возвращенье из чужих краев!.. Скитские девки солоней пришлись и австрийской полиции, и предательской трусости рогожских столпов… Страшно вздумать про Патапа Максимыча, да не сладко и Марка Данилыча помянуть. «Эти лесные медведи «политичного» обращения не ведают – у них бы все по зубам да в рыло… – думает Василий Борисыч. – Ох, эта страсть!.. Ох, это искушение!.. До чего может она довести человека!.. Над целомудренным девственником, над первым начетчиком какая-нибудь девчонка смеется, в церковь тянет, плети сулит!.. И выхода нет, ничего не придумаешь, – куда ни кинь, везде клин… А как ни вертись – грозы не миновать; жениться беда, не жениться беда… Хоть сквозь землю – так впору».

«Однако ж свадьбу-самокрутку сыграть все-таки лучше, – начинает додумываться Василий Борисыч, – все-таки выйдешь целее… Фленушка говорит: «Повоюет маленько…» Маленько!.. Кулачище-то страсть!.. Так оставить – убьет, жениться, да еще в церкви, – сраму-то что!.. Как тогда в Москву глаза показать?.. Иудой обзовут, отступником, предателем!.. Матушка-то Пульхерия!.. Батюшка-то Иван Матвеич!.. Сродники!.. Знакомые!.. Как оплеванный станешь… Ах ты, Господи!.. Угораздило ж меня!.. Вот он, враг-от, вот где оно, искушение-то!.. А тут еще Устюшка!.. Осрамит, как пить даст, окаянная!.. Эх, то ли дело в Оленеве, то ли было дело у матушки Маргариты… Блины пекла любушка Грушенька, а в келарне нас двое… Наклонится голубонька перед печкой, сковородник в руках… Стоишь рядом, заглянешь через плечи-то сверху под ворот… Искушение!.. Ну, известно, – тут бес… И ничего!.. Блинки поели и все позабыли… И никаких разговоров – ровно ничего не бывало… А у матери Манефы, куда ни сунься, везде на беду наскочишь!.. Ох, грехи, грехи!.. Ох, грехи наши тяжкие!»

И ни словечка ни с кем не вымолвил он на обратном пути в Комаров. Когда расселись по повозкам, мать Аркадия вздумала было завести с ним разговор про Китежского «Летописца», но Василий Борисыч сказал, что он обдумывает, как и что ему в Петров день на собранье говорить… Замолчала Аркадия, не взглядывала даже на спутника. «Пусть его, батюшка, думает, пусть его сбирается с мыслями всеобщего ради умирения древлеправославных христиан!..»

И от нечего делать раскидывала Аркадия умом-разумом – сколько бы икры, сколько осетрины надо бы было прислать в обитель Марку Данилычу… И про вязигу думала, и про белужью тёшку, и про все передумала дорогой мать Аркадия.

И меж тем миловидный образ белокурой красавицы неотступно мерещился Василью Борисычу… Ровно въявь глядит на него Дуня Смолокурова и веселым взором ясных очей пронизывает его душу… «Эх ты, красота, красота ненаглядная… – думает Василий Борисыч. –Жизни мало за один поцелуй отдать, а тут изволь с противной Парашкой вожжаться!.. Дерево!.. Дубина!.. И в перелеске была ровно мертвая – только пыхтит!..»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На Каменном Вражке в ските Комарове, рядом с Манефиной обителью, Бояркиных обитель стояла. Была мала и скудна, но, не выходя из повелений Манефы, держалась не хуже других. Иногородние благодетели деньги и запасы Манефе присылали, и при каждой раздаче на долю послушной игуменьи Бояркиных, матери Таисéи, больше других доставалось. Такие же милости видали от Манефы еще три-четыре во всем покорные ей обители.

А в старые годы велика, славна и богата была обитель Бояркиных… Но слава ее давно позабыта, давно погорели богатства ее. Лет через пять после французского года случился великий пожар на Каменном Вражке. Зачался у Бояркиных. Дело было ночное; матери и белицы в одних срачицах едва успели повыскакать из пылавших строений, только и помог милосердный Господь вынести из часовни келейный «синодик» строительницы обители да две иконы: храмовую Тихвинской Богородицы да образ Спаса с алою орденской лентой на венце его. Та лента звалась «лопухинской». Много про нее ходило рассказов, и в тех рассказах давняя правда с новыми вымыслами мешалась.

В «синодике» после святейших патриархов и благочестивых царей вписаны были старинные знатные роды: Лопухиных, Головиных, князей Ромодановских, Троекуровых, Голицыных, Куракиных. А первее всех писан род князей Болховских. И под тем родом такие слова приписаны были: «…и сродников их: царей и великих князей Петра и Петра всея Великия и Малыя и Белыя России, царицы Евдокии во иночестве Елены, царевича Алексия и царевны Наталии… Не постави им сый человеколюбче во осуждение забвения древлеотеческих преданий».

За эту приписку тот «синодик», по соборному уложенью комаровских матерей, от всеобдержного чтения был отставлен, «поне за отступивших от правыя веры ни пения, ни свечи, ни просфоры, ни даже поминовения, по уставу святых отец, не положено…». Но славы ради и почести святыя обители изволися Комаровскому собору хранить тот «синодик» на память грядущим родам. Вот-де каковы бывали старые жители лесов Керженских: сродники светлым царским родам. И от того «синодика» больше чем от лопухинской ленты разносилось между керженскими и чернораменскими жителями баснословных рассказов и новоизмышленных преданий. Каковы ж были те рассказы и те предания – прейдем молчанием… Всего писанного на Керженце и всего там говоренного ни в книги списать, ни словом рассказать никоему человеку нельзя.

На самом деле тот «синодик» и та лопухинская лента на Керженец вот как попали.

Во дни Петра Первого проживала на Москве круглая сирота, княжна Болховская. Много у той княжны-сироты было знатных сродников, много было у ней богатых свойственников. Взросла княжна в доме княгини Троекуровой, родной сестры суздальской заточенницы царицы Евдокии… От той княгини Троекуровой и старой вере княжна научилась… Когда ж по розыску о царевиче Алексее Петровиче княгиню Троекурову за дерзостные словеса в монастырь на безысходное житие послали, несмысленную еще отроковицу княжну Болховскую приютил сродник ее, Степан Васильич Лопухин. Тогда он только что женился на первой петербургской красавице, Наталье Федоровне Балк. Не по воле своей, по царскому приказу браком он сочетался.

В наполненных заморскими благоуханьями передних комнатах лопухинских палат пиры бывали частые, гремела нововводная музыка, и молодая хозяйка в немецких танцах блистала красотой и ловкостью среди многочисленных поклонников, русских и иноземцев… А в одной из задних уютных горниц, пропитанной запахом воска, деревянного масла и ладана, с кожаной лестовкой в руке стаивала в это время на молитве молодая княжка Болховская, тщательно скрывая от людей свое двуперстие… Опасно было: за старообрядское перстосложение тогда нещадному розыску все подвергались… И то Феофан с Питиримом подозревали княжну в расколе; удаление ее от указных ассамблей и роскошных домашних пиров они ставили ей в вину и в укор… То-де противление власти монаршей и «знатное согласие к раскольщикам, непрестанно на государя и государство зло мыслящим…» Сведал о том Степан Лопухин, оберег свою сродницу. Самому царю сказал, что недугом она одержима, к тому ж и разумом не цела, сроду была малоумна, с детских лет маломысленна… Не по силам становилась и княжне петербургская жизнь, после долгих и слезных просьб отпустил ее Лопухин на безмятежное житие в подмосковное свое именье, Гуслицкую волость.[453]

Без малого двадцать лет выжила там княжна Болховская. Жила затворницей с десятком других неимущих девиц из дворянских родов. Из домика своего никуда не выходила, а к ней бывали вхожи только раскольничьи старцы да старицы… Меж тем Лопухины блистали в Петербурге. Чтил Степана Васильича Петр Второй как близкого родственника, чтили его и две Анны, императрица и правительница… Настало царство Елисаветино, и над родом Лопухиных гроза разразилась… Узнав о беде на них, старообрядцев, поскакала княжна в Петербург… Войдя в дом дяди, узнала, что жена, его сын и дочь под стражей сидят… И радовался и слезы лил Степан Васильич при встрече с княжною. Все его покинули, все от него бегали, как от чумного, одна она из дальних мест явилась утешать его… «Вдругорядь опала наш род постигает! – сказал княжне Лопухин. – Скройся, куда знаешь; ведаю, что в Гуслицах ты с раскольщиками зналась, теперь до всего доберутся и тебя запытают… Слышно, за тобой уже послано…» И навеки простился с княжной опальный сродник и дал ей на сохраненье родовой образ нерукотворного Спаса да александровскую ленту, что надета была на него самим императором-племянником Петром Вторым. Много червонцев, еще больше драгоценных вещей отдал княжне Лопухин… И те вещи погорели в пожаре, что был в Комарове лет через пять после французского года.

Простилась с дядей княжна Болховская, одинокою пошла из опального дома. Старообрядцы скрыли ее. Прожила она у них в Питере недели с четыре и дождалась начала индикта седмь тысящ двести пятьдесят второго новолетия, что супротив царского указу раскольники тихонько справляли по-старинному, на Семен-день. И на тот самый день[454] палачи на площади резали языки у Степана Васильича с сыном и били их кнутом; резали язык и первой петербургской красавице Наталье Федоровне и, взвалив ее нá плечи дюжего мужика, полосовали кнутом нежное, всенародно обнаженное тело…[455]

Сжалось и льдом застыло обливавшееся дотоле жгучей кровью сердце княжны Болховской, иссушенной постом, истомленной молитвами… Скрытая в народной толпе, всем телом дрожала она и, взирая на муки сродников, тихо шептала: «Святии мученицы, добре страдавшие, молитеся ко Господу!..» Старообрядцы чуть живую увезли княжну из Питера… Пробираясь околицами, добралась она до лесов Керженских, Чернораменских, и здесь на Каменном Вражке была встречена своим «малым стадом» – теми девицами, что жили с ней в Гуслицах. Наперед вывезли их оттуда раскольники… На лопухинские деньги ставила княжна Болховская обитель. И прозвали ее «обителью Бояркиных», потому что первые насельницы в ней все боярышни были… Построила княжна и часовню, внесла в нее икону Спаса с лопухинской лентой. Тот образ и та лента до самого упразднения скитов в обители Бояркиных сохранялись.[456] Таково было начало обители Бояркиных.

Годовой праздник у Бояркиных на Тихвинскую бывал.[457] По скитскому заведенью на тот день в моленной великая служба бывала, а в келарне праздничные кормы ставились. С раннего утра больше половины матерей и белиц из Манефиной обители ушли к соседям праздновать, но, как ни упрашивала мать Таисея самое Манефу не забыть прежней любви, в такой великий день посетить их обитель, она не пошла, ссылаясь на усталость и нездоровье… То была отговорка. Ни за что бы в свете не огорчила она покорную, во всем согласную, во всяких случаях безответную соседку игуменью, если б у самой на душе мало-мальски было спокойнее… Казать на великом собранье людей душевное беспокойство не подобает – басен не пошло бы каких в народе.

Оставшись одна, заложила Манефа руки зá спину и в мрачной думе твердыми, мерными шагами стала ходить взад и вперед по келье… Промчавшийся пожар пó лесу ее беспокоил. Что-то ее богомольщицы?.. Успели ль избежать огненной смерти?.. Пробрались ли вовремя к озеру Светлояру?.. Если в Улангере остались – давно бы пора воротиться… Стало быть, оттоль поехали чрез Полому… Не о том Манефа заботится, не о том сокрушается, что придется перед Москвой ответ держать, зачем допустила жившего под ее кровом рогожского посла погибнуть в пламени; не гнева Патапа Максимыча страшится, не горький, истомный плач безнадежного отчаяния Аксиньи Захаровны смущает ее – болит она сердцем, сокрушается по Фленушке… Хоть греховным делом, а под своим же сердцем носила – чувство матери все заглушает… Но никто не заметил бы, что за думы волнуют Манефу, – глаза горят, но лицо бесстрастно и величаво спокойно…

Изнемогла… Опершись руками об оконные косяки, приникла к стеклу головой.

И вот по узенькой дорожке, что пролегает к скиту из Елфимова, облитые ярким сияньем поднимавшегося к полудню солнца, осторожно спускаются в Каменный Вражек повозка, другая, третья… Не разглядеть старым очам Манефы, кто сидит в тех повозках, но сердце матери шепчет: «Жива!..»

И, медленно подойдя в Божнице, берет Манефа висевшую с края икон лестовку и чинно творит семипоклонный начáл.

* * *
Поднявшись из Каменного Вражка, богомольный поезд проезжал мимо Бояркиных. Там на дворе стояла густая толпа разодетых по-праздничному богомольцев. Моленная была невелика, не могла вместить всех пришедших попраздновать. Часы уже кончились, допевали молебный канон Богородице… Работные белицы то и дело сновали между моленной и келарней и крыли скатертями расставленные пó двору столы для прихожих богомольцев. Тесна у Таисеи была и келарня; незнатных гостей и всех незваных кормили на воле, благо погода была подходящая.

Когда возвращавшиеся из невидимого града Китежа поклонницы поравнялись с обителью Бояркиных, у вереи ворот стояло двое богомольцев. По всему видно, что были те гости дальние. Один статный такой из себя, черный волос, румянец во всю щеку, ходит ребром, глядит козырем, удаль, беззаботность на лице писаны, глаза только вслух не говорят: «валяй, не гляди, что будет впереди», одет, острижен совсем «по-немецкому». Другой смуглый, невысокого роста, плечистый, коренастый, в ситцевой рубахе-косоворотке и в черном суконном кафтанчике старообрядского покроя. Стрижен в скобку. Когда Манефины повозки поравнялись с воротами, оба, сняв шапки, весело стали кланяться, но всех веселей, всех приветливей отдали они поклоны сидевшим в задней повозке Фленушке с Марьюшкой. И та и другая с радости так и вспрыгнули. Не выдержала Фленушка, вскрикнула:

– Давно ль пожаловали?

– Вчерашнего числа, – молвил одетый по-немецкому, лукаво прищурив глаза. – Вы здоровенько ли съездили?

– Слава Богу, слава Богу! – весело, как весенняя птичка, защебетала Фленушка. Больше она не могла говорить, повозки поехали к Манефиной обители, а молодцы остались у ворот Бояркиных.

В невозмутимом покое чинно, обрядно встретила Манефа возвратившихся богомолиц. Одна за другой подходили к ней благословляться: в первых Аркадия, потом Никанора, за ними Фленушка с Марьюшкой, за ними Параша. После того мужской пол благословлялся и опять-таки по чину, по ряду и в очередь: сперва Василий Борисыч, потом конюх Дементий, за ним двое обительских трудников, правивших конями… Творя перед игуменьей по два метанья со словами: «Матушка, прости! Матушка, благослови!», каждый выслушивал уставной ответ Манефы: «Бог простит! Бог благословит!..» Ни слова больше… стройно, по чину, обрядную встречу справляла.

И когда совершился обряд, подбежавшие работные белицы испросили у матушки благословенья поклажу из повозок принять. Благословив, молча и бесстрастно глядела Манефа, как выгружали они перины и другие пожитки на келейное крыльцо; когда ж Дементий поворотил порожние повозки на конный двор, игуменья, холодным взором окинув приехавших, молвила:

– В келью войдите. – И, увидя Устинью Московку, сказала: – Поставь самовар.

Канонница заревом вспыхнула… Недобрым взором облила она московского посланника, вскинула злобными очами на Прасковью Патаповну и, склонив покорно голову, пошла по приказу игуменьи.

* * *
Полна людей Манефина келья. Кроме приехавших с богомолья, собрались туда обительские старицы и те из белиц, что не ходили на праздник к Бояркиным. Отправляясь на конный двор, конюх Дементий возле келарни встретил добродушную мать Виринею и молвил ей словечко-другое о пожаре в Поломском лесу. Мигом облетела та весть всю обитель. Оттого матери с девицами и спешили одна за другой в келью Манефы. Всякой лестно было послушать рассказы о «чудесном происхожденьи», всякой желательно было узнать, как Господь сохранил обительских путниц от огненной смерти. Прежде всех прибежала сама Виринея. Окинув приезжих глазами, всплеснула руками и вскликнула:

– Отроци вавилонстии!.. Росодательну убо пещь содела вам ангел!..

– Знать бы тебе пироги да печку, – нахмурясь слегка, молвила ей Манефа и, мало помолчав, повелела Аркадии по ряду рассказывать про бывшие с ними в пути приключенья.

Уставщица начала с пожару, Манефа воспретила ей продолжать.

– Пó ряду сказывай, с того часу зачинай, как из дому отправились, – строго молвила ей.

И зачала мать Аркадия рассказывать, как молились они на гробницах Фотиньи и Голиндухи, как приехали в Улангер, какие там были собранья и что говорилось на этих собраньях… А меж тем бывшие в келье чай пили: Устинье пришлось еще три самовара поставить… И когда дошла мать Аркадия до того, как скакали они по кочкам и корневищам в пылавшем лесу, Манефа, кинув мимолетный взгляд на Фленушку, опустила на глаза креповую наметку и по-прежнему осталась недвижимой. Только сложенные на коленях руки ее порой вздрагивали. И только тогда подняла она наметку, когда мать Аркадия довела речь до встречи со Смолокуровым и возвестила об его обещанье приехать на праздник и невдолге прислать астраханских рыбных запасов.

– Спаси его Христос, – молвила Манефа. – Мать Виринея, изготовить Марку Данилычу Таифину келью; хорошенько в ней прибери.

Когда ж Аркадия, кончив рассказ, сотворила перед сидевшей игуменьей обычные метанья, та сказала:

– Слава Господу Богу и пречистой владычице Богородице, что было у вас все по-хорошему… Устали, поди, с дороги-то? – прибавила она, приветно улыбнувшись. – Ступайте, матери, с Богом, девицы, отдохните, спокойтесь, Господь да будет над вами. Подите.

Стали одна за другой благословляться: сперва Аркадия, потом Никанора, за ними Виринея и другие старицы, потом белицы. И, благословясь одна за другой, выходили из кельи. Остались Параша с Фленушкой и Марьюшкой да Василий Борисыч с Устиньей Московкой.

Думается Марьюшке, с ума нейдет у Фленушки, как бы скорей повидаться с молодцами, что стояли у въездных ворот Бояркиных. Огнем горит, ключом кипит ревнивое сердце Устиньи, украдкой кидает она палючие взоры на притомившегося с дороги Василья Борисыча и на дремавшую в уголке Парашу.

– Ну, что, Василий Борисыч, как показалось тебе в наших лесах? – спросила Манефа. – Понравилось ли тебе на Китеже?

– Оченно занятно, матушка. С любопытством поглядел я на ваши места богомольные, – степенно ответил Василий Борисыч.

– Не ладно только, что в огонь-от чуть было не угодили… Эка беда какая! – молвила Манефа.

– Да, матушка, едино Божие милосердие сохранило нас от погибели, – отозвался Василий Борисыч. – Грешный человек, совсем в жизни отчаялся. «Восскорбех печалию моей и смутихся… Сердце мое смутися во мне, страх смерти нападе на мя, болезнь и трепет прииде на мя… но к Богу воззвах, и Господь услыша мя». Все, матушка, этот самый – пятьдесят четвертый псалом я читал… И услышал Господь грешный вопль мой!..

– Его святая десница!.. – вздохнула Манефа, благостно взглянув на иконы.

– В Улангере каково совещались? – мало повременя, спросила она. – Как там полагают, на чем думают дело решить?

– Очень заметно в них, матушка, желание признать архиепископа и заимствоваться от него священством, – молвил Василий Борисыч.

– Мать Юдифа во всем со мной согласна, а за ней и все Улангерски обители пойдут, – сказала Манефа. – А коли сказать тебе, друг мой, откровенно, сама-то я сильно еще колеблюсь… Ни на что решиться не могу… Ум раздвоенный, а дело великое!.. Колеблюсь!.. Себя-то бы вечно не погубить, да и других бы в напасть не ввести.

– Если, матушка, желаете со всеми в согласии пребыть, неотменно надо нам духовную власть архиепископа признать. Не одни московские его принимают, а повсюду, где только есть наши христиане, – сказал Василий Борисыч.

– Этого, друг мой, не говори. Далеко не повсюду, – возразила Манефа. – Который народ посерее, тот об австрийских и слышать не хочет, новшеств страшится… И в самом деле, как подумаешь: ни мало ни много двести лет не было епископского чина, и вдруг ни с того ни с сего архиереи явились… Сумнительно народу-то, Василий Борисыч… Боятся, опасаются… Души бы не погубить, спасенья не лишиться бы!..

– На простой народ нечего глядеть, матушка, – возвысил голос Василий Борисыч. – Простой народ всегда за большаками идет… И в писании сказано: «овчее стадо» – паства, значит. А овцы как? Куда передний баран, туда и все сломя голову…

– То-то и есть, Василий Борисыч, что они не захотят, да и мы не пожелаем головы своим ломать, – нахмурясь, сказала Манефа.

– Это я к слову только сказал, – немного смутившись, ответил Василий Борисыч. – То хочу доложить, что, если по здешним скитам признают архиепископа, все христиане следом за вами пойдут… Всегда так бывало. В высоких делах как серому люду иметь рассужденье?.. Куда его поведешь, туда он и пойдет.

– Ну, это еще Бог знает, так ли, – молвила Манефа. – Это у вас на Москве так думают… Живучи век в больших городах, где вам знать, что такое простой захолустный народ?.. Трость ветром колеблема! Вот они что!.. Опять же и время такое настало, что христиане не только у вас на Москве, но и в наших лесах о своих выгодах стали больше думать, чем о Господе, о спасенье души ровно бы и помышлять забыли… А все от вас идет! Все от вас: из Москвы, из Питера, из больших городов. Нажили богатства, возгордились, забыли Бога, создавшего вас, да и бедных людей в соблазн завели… Иссякает вера, любезный мой Василий Борисыч, по своим похотям стали люди ходить, страх Божий забыли. Поистине, последние времена!.. Ну, да об этом, Бог приведет, еще потолкуем, а теперь не отдохнуть ли тебе? Не то попраздновать не желаешь ли? У Бояркиных праздник сегодня.

– Нет уж, благословите, матушка, мне отдохнуть маленько, – ответил Василий Борисыч. – Встали раненько, с ночлега поехали с солнышком вместе, а дороги-то у вас, спаси, Господи, и помилуй.

– Лесные дороги, Василий Борисыч. Какие есть, не взыщи, – молвила Манефа. – А отдохнуть в самом деле тебе не мешает… Подь-ка, любезный, спокойся!

Вышел из кельи Василий Борисыч, следом за ним Параша и Марьюшка с Устиньею Московкой. Фленушка одна осталась с Манефой.

– Ах, Фленушка, Фленушка! Как же я без тебя исстрадалась!.. – с жаром и нежною лаской заговорила Манефа, гладя ее по голове. – Чуяло мое сердце, что у вас недоброе что-то идет!.. И когда разгорелся пожар, чего-то, чего я не передумала, глядя на дымные небеса… Радость ты моя!.. Кажется, если б что случилось, дня не пережила бы… Измучилась, исстрадалась я дó смерти.

– Слава Богу, матушка, все живы-здоровы, – беззаботно молвила Фленушка, целуя руку Манефы.

– Ах, Фленушка! – с сердечным умиленьем нежно и ласково продолжала игуменья. – Чего я в то время про тебя не передумала!.. Дорогá ведь ты сердцу моему, Фленушка!.. Ох, как дорога ты – и помыслить не можешь того!..

И ровно оборвала речь. Смолкла. И мало погодя сдержанно заговорила:

– О судьбе твоей все думаю… Недолго мне, Фленушка, на свете жить. Помру, что будет с тобой?.. Душа мутится, дух замирает, только об этом подумаю. Всякий тебя обидит, никакой у тебя заступы не будет… Горько будет тебе в злобе мира, во всех суетах его… – Так, взволнованным голосом, склонив голову на плечо Фленушки, говорила Манефа.

– Полно-ка, матушка, не круши себя, – сквозь слезы отвечала ей Фленушка. – Все Господь устроит по святой воле своей. Сама ж ты учила меня во всем полагаться на святую волю его… Не томись же, матушка, не печаль себя. Господь милостив. Он все устроит…

– Думала ль ты, Фленушка, про что я намедни тебе говорила?.. Помнишь, весной-то, как от болезни только что справилась?.. Надумалась ли хоть сколько-нибудь? – глубоко вздохнув, спросила Манефа.

– Про пóстриг-от, – немного помолчав, отозвалась Фленушка.

– Да, – подтвердила Манефа.

Молчала Фленушка.

– Утешь ты меня, успокой, моя милая, дорогая ты моя Фленушка! – молящим голосом говорила Манефа. – Спокойно б я тогда померла, все бы добро к тебе перешло, без страха б за тебя, без печали закрыла очи на смертном одре, без земных бы забот предстала пред Создателя…

Искрились слезы в глазах старицы.

Задумалась Фленушка, села на лавку, склонила голову.

– Пожалей ты меня, успокой ради Господа! – продолжала Манефа. – Дай отраду концу последних дней моих… Фленушка, Фленушка!.. Знала б ты да ведала, каково дорога ты мне!

– Разве не вижу я любви твоей ко мне, матушка? Аль забыла я твои благодеяния? – со слезами ответила ей Фленушка. – Матушка, матушка!.. Как перед истинным Богом скажу я тебе: одна ты у меня на свете, одну тебя люблю всей душой моей, всем моим помышлением… Без тебя, матушка, мне и жизнь не в жизнь – станешь умирать и меня с собой бери.

– Не раздирай сердца моего!.. – молила Манефа. – Пожалей меня, бедную, успокой, согласись… Я бы тотчас благословила тебя на игуменство… При жизни бы своей, сейчас бы полной хозяйкой тебя поставила.

Судорожно рыдала Фленушка, и тихо текли слезы по впалым ланитам Манефы… «Сказать ли ей тайну? – думала она, глядя на Фленушку. – Нет, нет!.. Зачем теперь про свой позор говорить?.. Перед смертью откроюсь… А про него не скажу, чтоб не знала она, что отец у нее, может, каторжник был… Нет, не скажу!..»

– Матушка! – подняв голову, твердым голосом сказала Фленушка.

– Что?

– Дай мне сроку два месяца… Два месяца только… Дай хорошенько одуматься… Дело не простое… Великое дело!.. Дай сроку, матушка… – и зарыдала, припав головой к Манефиной груди.

– Ну хорошо, хорошо… – успокоивала ее Манефа. – Дело терпит, не к спеху… Да полно же, Фленушка!.. К чему убиваться?.. Полно… поди приляг у меня в боковушке.

– Через два месяца скажу я тебе, в силах ли буду исполнить желанье твое, – вставая с места, сказала Фленушка. – Не мое то желанье – твое… А снесу ль я иночество, сама не знаю… Теперь к себе пойду… запрусь, подумаю. Не пущай никого ко мне, матушка… Скажи, что с дороги устала аль что сделалась я нездорова.

Истово, обрядно перекрестила ее Манефа, говоря твердым голосом:

– Во имя отца и сына и святаго духа!.. Подь, радость моя, успокойся.

Ровно былинка под ветром шатаясь, пошла вон из кельи Фленушка. Слезным взором посмотрела на нее Манефа и, заперши изнутри келью, стала на молитву.

Долго молилась она. Потом, взяв бумагу, стала писать.

Кончив писанье, несколько раз прочитала бумагу и, медленно сложив ее, взяла с Божницы келейную икону Корсунской Богородицы. Сзади той иконы был едва заметный «тайничок». Такие тайнички на затыле икон нередки у старообрядцев; в них хранят они запáсные дары на смертный случай. Тайничок Корсунской иконы был пуст… И положила туда Манефа бумагу, что написала, и, задвинув тайник крышечкой, поставила икону на место.

После того еще больше часу стояла она перед Корсунской Богородицей на молитве.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Чин чином справили свой праздник Бояркины. Постороннего народа за столами на широком дворе и почетных гостей в тесной келарне было немало. Всем учрежденье за трапезой было довольное. Все обошлось хорошо, уставно и в должном порядке. И когда по окончании обеда остались в келарне только свои, утомленная хлопотами мать Таисея, присев на лавочке, радостно перекрестилась и молвила:

– Слава те, Господи!.. Привела владычица матушка царица небесная праздник великий свой спраздновать!

И матери и белицы низко поклонились игуменье. Казначея мать Ираида за всех за них молвила:

– Твоими, матушка, стараньями, твоим попеченьем!.. Не от уст, от сердец наших прими благодаренье.

– Спаси Христос, матери; спасибо, девицы… Всех на добром слове благодарю покорно, – с малым поклоном ответила Таисея, встала и пошла из келарни. Сойдя с крыльца, увидала она молодых людей, что кланялись с Манефиными богомольцами…

– Не прогневайтесь, гости дорогие, на нашем убогом угощенье, – с низким поклоном сказала им Таисея. – Не взыщите Бога ради на наших недостатках… Много гостям рады, да немного запасливы.

– Чтой-то вы, матушка?.. Помилуйте! – молвил удалец, что был одет по-немецкому. – Оченно довольны остались на вашей ласке и угощенье.

– За любовь благодарим покорно, Петр Степаныч, за доброе ваше слово, – с полным поклоном сказала мать Таисея. – Да вот что, мои дорогие, за хлопотами да за службой путем-то я с вами еще не побеседовала, письма-то едва прочитать удосужилась… Не зайдете ль ко мне в келью чайку испить – потолковали б о делах-то…

– Со всяким нашим удовольствием, – ответил Петр Степаныч. – Пойдем, – прибавил он, обращаясь к товарищу.

– Пожалуй, – равнодушно отозвался тот.

– Мы сейчас, матушка. На минуточку только к себе зайдем, – сказал Петр Степаныч.

– Будем ждать, будем вас ждать, гости мои дорогие, – сказала Таисея и, подозвав Ираиду, велела ей идти за ней в келью.

Келейка Таисеи была маленькая, но уютная. Не было в ней ни такого простора, ни убранства, как у матери Манефы, но так же все было опрятно и чисто. Отдав приказ маленькой, толстенькой келейнице Варварушке самовар кипятить, а на особый стол поставить разных заедок: пряников, фиников, черносливу и орехов, мать Таисея сама пошла в боковушу и вынесла оттуда графинчик с водкой, настоянной плававшими в нем лимонными корками, и бутылку постных сливок, то есть ямайского рома ярославской работы.

– Ну, матушка Ираида, – садясь на лавку, сказала она своей казначее, – послушай-ка меня, надо нам с тобой посоветовать. Вечор некогда было и сегодня тож. Гости-то наши письма ко мне привезли: Тимофей Гордеич Самоквасов читалку просит прислать, старичок-от у них преставился, дедушка-то… Слыхала, чай, что в подвале-то жил, в затворе спасался.

– Так, – думчиво молвила мать казначея.

– А Панкова приказчик, Семен Петрович, из Саратова от своего хозяина, от Ермолая Васильича, такое ж письмо привез, – продолжала Таисея. – Дочка у Панкова побывшилась, надо и к ним на «годовую» девицу послать. Как посоветуешь, Ираидушка?

– А мой совет, матушка, будет такой, – немного подумавши, молвила мать Ираида. – Оленушка в Хвалыне живет у Стромиловых, на другой день Казанской выйдет ей срок – годовщина. Сплыть бы ей до Саратова, там ведь близехонько, тем же бы днем на пароходе поспела.

– И мне про Олену на ум приходило, – молвила мать Таисея, – да матушки Арсении жаль, два годочка не видалась с племяненкой-то.

– И третий потерпит, – сказала казначея. – Оленушка девица еще молодая, в обитель взята с малолетства, совсем как есть нагишом, надо ж ей обительскую хлеб-соль отработать. На покое-то жить, кажись бы, раненько.

– Так-то оно так, Ираидушка, да матушка-то Арсения плакаться будет, больно уж любит она Оленушку-то, – говорила мать Таисея.

– И поплачет, не велика беда, – молвила Ираида. – То дело не ее, обительское. Должна покориться. Когда насчет этого соборне станешь советовать?

– Да хоть завтра бы, что ли, – ответила мать Таисея.

– Завтра так завтра, – молвила казначея. – Матери все в один голос на Олену укажут… Уж как ни быть, а в Саратов ей ехать. Мать Арсения что хошь говори, не послушают.

– Вестимо не послушают, тоже ведь доход, – согласилась мать Таисея. – Да мне-то уж больно жаль старицу… Шутка ли в самом деле, два года не видались, да еще и третий не свидятся… До всякого доведись, Ираидушка…

– Что ж делать-то, матушка? Наша обитель не людная, опричь Оленушки, и послать-то некого. Разве Варварушку? – кивнув головой на дверь, куда только что вышла келейница, молвила Ираида.

– Как можно Варвару? – тревожно заговорила игуменья. – Нет, уж вы, пожалуйста, про нее и не поминайте… Мне-то как же без Варварушки быть?.. И за мной ходить, и на клиросе в головщицах, и письма какие случатся, все она да она… Без Варвары я как без рук… Коли так, так уж лучше Катерину пошлем: плакальщиц по ней не будет.

– Пухнет вся, матушка, ноги стали что бревна, – возразила Ираида. – По моему замечанью, до весны вряд ли она и протянет… А что хорошего больную послать да немощную?.. От благодетелей остуда, да и ей невмоготу… За псалтырем-то день-ночь стоять и здоровый с непривычки как раз свалится… Как возможно, нездоровых читалок в такие люди посылать?..

– И то правда, – согласилась Таисея. – Так как же? – обратилась она к Ираиде после короткого раздумья.

– Мои речи все те же будут, матушка, – ответила казначея. – Опричь Оленушки, некого… Сама видишь, сама знаешь.

– Ин быть по-твоему, – решила игуменья. – А матушку Арсению за долгое расставанье с племянницей маленько повеселю: сарафан сошью да шубу справлю. Лисий мех-от, что прошлого года Полуехт Семеныч от Макарья привез, пожертвую на шубку ей. Самой мне не щеголять на старости лет, а матушку Арсению лисья-то шубка потешит… А кого же в Казань-то послать?

– В Казань послать, матушка, некого, – решительно сказала казначея.

– Да… Точно что некого, – вздохнув и покачав головой, молвила игуменья.

– Разве Варварушку? – проговорила Ираида.

– Я уж сказала тебе! – вспыхнула мать Таисея.

– Обители бы польза, матушка, – молвила казначея. – Самоквасовы люди богатые, а грехи у покойника были великие… Смолоду, говорят, разбои держал, суда на Волге грабил… Такую душу вымолить не вкруг пальца ниткой обвесть… На деньги Самоквасовы скупиться не станут.

– А нам-то, по-твоему, без пения быть? – с жаром возразила Таисея. – Без Варвары на клиросе как запоют?.. Кто в лес, кто по дрова?.. Сама знаешь, сколь было соблазна, когда хворала она… А я-то для вас и гроша, должно быть, не стою?.. А кем обитель вся держится?.. У кого на вас есть знакомые благодетели?.. Через кого кормы, и доходы, и запасы?.. Слава Богу, тридцать годов игуменствую – голодные при мне не сидели… Не меня ль уж к Самоквасовым-то в читалки послать? – с усмешкой она примолвила.

– Напрасно прогневаться изволила, матушка, – с низким поклоном сказала Ираида. – Я только так сказала, к слову пришлось… Твоя во всем воля! Как тебе рассудится, так на собрание мы и положим.

– Другую читалку у Манефы возьму, – после недолгого раздумья молвила Таисея. – У них девиц много, пошлет одну и нас не обидит… Третью долю вклады, не то и всю половину отдаст… Сегодня ж к ней побреду.

* * *
Под эти слова в келью вошли молодой Самоквасов с приказчиком Панкова, Семеном Петровичем.

– Садитесь, гости дорогие, – ласково приветила их Таисея, когда, чинно сотворив перед иконами семипоклонный уставной начáл, отдали они по два метанья игуменье.

Сели. Варварушка стала чай разливать. Под святыми сидит Таисея, по сторонам стола казанец да саратовец, вдали, в уголке, у самой у двери, мать Ираида.

– Ну вот и дедушку, Петр Степаныч, схоронили!.. – жалобным голосом начала Таисея, обращаясь к Самоквасову. – Да вам-то он никак прадедушкой доводился?

– Так точно, – тряхнув головой, отвечал Петр Степаныч.

– Пожил, слава Богу, довольно, – молвила игуменья. – Много ль годов было сердечному?

– Больше ста годов, матушка, – ответил Самоквасов.

– Уж и больше ста годов? – промолвила Таисея.

– Сами извольте считать, – сказал Самоквасов. – О ту пору, как Пугачев Казань зорил, жена у дедушки без вести пропала; дедушка наш настояший, Гордей Михайлыч, после матери тогда по другому годочку остался.

– Да, да, – качая головой, согласилась мать Таисея. – Подымался Пугач на десятом году после того, как Иргиз зачался, а Иргиз восемьдесят годов стоял, да вот уже его разоренью пятнадцатый год пошел. Значит, теперь Пугачу восемьдесят пять лет, да если прадедушке твоему о ту пору хоть двадцать лет от роду было, так всего жития его выйдет сто пять годов… Да… По нонешним временам мало таких долговечных людей… Что ж, как он перед кончиной-то?.. Прощался ли с вами?.. Дóпустил ли родных до себя?

– Как же, матушка, со всеми простился, – ответил Петр Степаныч. – И со сродниками, и с приказчиками, и со всеми другими домашними, которы на ту пору тут прилучились. Всех к себе велел позвать и каждого благословлял, а как кого зовут, дядюшка подсказывал ему. Чуть не всех он тут впервые увидел… Меня хоть взять – перед Рождеством двадцать седьмой мне пошел, а прадедушку чуть-чуть помню, когда еще он в затвор-от не уходил.

– Годов двадцать в затворе-то, говорят, пребывал? – спросила мать Таисея.

– Двадцать два года ровнехонько, – подтвердил Самоквасов. – Изо дня в день двадцать два года… И как в большой пожар у нас дом горел, как ни пытались мы тогда из подвала его вывести – не пошел… «Пущай, – говорит, – за мои грехи живой сгорю, а из затвора не выйду». Ну, подвал-от со сводами, окна с железными ставнями – вживе остался, не погорел…

– Дивный подвиг принял на себя на склоне дней, – молвила мать Таисея. – И что за грехи такие были на нем? Надо думать, какие особные, что такими трудами надо было ему их замаливать?..

Не ответил Самоквасов. Немного повременя, мать Таисея продолжала:

– Многое люди болтают, да всех людских речей не переслушать: молва что волна – расходится шумно, а утишится – и нет ничего.

– Нет, матушка, про нашего дедушку молва правду сказывает, – молвил Самоквасов. – Теперь он уж перед самим Господом держит ответ, земного суда над ним уж не будет, стало быть, можно про дела его говорить без опаски. Разбои держивал, матушка, разбойничал… Много было смолоду бито-граблено, напокон души надо было грехи заглаживать. Перед смертью передо всеми каялся, все про себя рассказал и завещал: его поминаючи, молиться за упокой еще двадцати восьми душ, им убиенных; семерых поименно, а остальных так велел поминать: «Их же имена ты, Господи, веси».

– Как же это он на такие дела пошел? – с напускным удивлением спросила мать Таисея.

– А вот что рассказывал он перед смертью, – зачал молодой Самоквасов. – Когда Пугач Казань спалил и всю ее ограбил, жена у прадедушки тогда пропала… Двое суток искал он ее между мертвецами, что лежали по домам и по улицам, искал и не нашел. А сынка – это дедушку, покойника Гордея Михайлыча, – у одного суконщика нашел. И тот суконщик ему сказывал, что пугачевцы на его глазах молодую женщину с ребенком схватили. Ребеночка наземь швырнули, ее в табор свой увели. Пригожа из себя прабабушка была… Отдал дедушка сыночка своей сроднице, а сам пугачевцев пошел догонять. И, догнавши, пошел к ним на службу и ходил с ними до самых до тех пор, как воровские таборы их разогнали, однако ж жены отыскать он не мог. Кого ни спросит: никто не знает, не ведает… А когда Пугачеву пришел конец, дедушка бежал на Иргиз. Там в Филаретовом скиту собралось пугачевцев человек двадцать… Старцы в скиту опасались держать их, деваться им некуда, и пошел дедушка с товарищами на Волгу гулять… Две косные снарядили, стали встречным судам «сарынь на кичку» покрикивать… И был у них дедушка за атамана, и держали они разбой больше двадцати годов… Меж тем товарищи перевелись: кого убили, кто потонул, к дедушке старость подошла, кинул он Волгу, в Казани явился… Отыскал сына, женил его, торговлю завел… Денег и всякого богатства с Волги-то много привез… Счастье ему повалило, барыши наживал он большие, да с сыном родным Господь не дал ладов… Одинова вгорячах так его колонул, что тот через сутки во гробе лежал… Осталось у прадедушки двое внучат малолетних: дядя Тимофей Гордеич да родитель мой, один по-третьему, другой по второму годочку. Нá ноги поднял их дедушка, поженил, а сам по святым местам Богу молиться пошел: в Киеве был, в Соловках, в Царьграде. В старом Иерусалиме у гроба Господня больше году он выжил… И воротясь домой, от мира отрекся, власяницу надел и вериги, пост и молчанье на себя положил. Двадцать два года не видал Божьего свету, не выходил из темного подвала. Однако только дядю Тимофея Гордеича и допускал до себя. А капитал до самой до смерти на свое имя велел объявлять… И все пребывал на молитве… И всем было на удивленье, как при такой жизни он мог больше ста лет прожить.

– Таковую дней долготу даровал ему Господь, чтоб успел замолить он кровавые грехи свои, – набожно сказала мать Таисея. – Говорили по народу, что покойный твой прадедушка, хоть и был муж кровей, но от юности святую милостыню возлюбил и, будучи в разбое и после того живучи в Казани, не переставал ее творить.

– Это правда, матушка, – подтвердил Петр Степаныч. – У нас в семье, как помню себя, завсегда говорили, что никого из бедных людей волосом он не обидел и как, бывало, ни встретит нищего аль убогого, всегда подаст милостыню и накажет за рабу Божию Анну молиться – это мою прабабушку так звали – да за раба Божия Гордея убиенного – это дедушку нашего, сына-то своего, что вгорячах грешным делом укокошил… говорят еще у нас в семье, что и в разбой-от пошел он с горя по жене, с великого озлобленья на неведомых людей, что ее загубили.

– Так я думаю, любезный мой Петр Степаныч, что ради милостыни и даровал ему Господь лет умноженье и крепость сил на кончине дней подъять столь великий подвиг, – сказала мать Таисея. – Не восхотел праведный судия погубить душу грешника, дал ему напокон веку довольное время постом, молитвой и грешныя плоти измождением загладить грехи свои тяжкие… Очистил раб Божий Михаил душу свою и вас всех, весь род свой и племя от Божия гнева избавил… Сказано ведь, друг, в писании-то: «Мужу кровей мстит Господь до седьмого колена…» Великим подвигом покаяния отвел он от потомков своих фиал ярости Господней. Потому и должно вам не забывать его в молитвах, должно творить за него неоскудную милостыню… Много ль дядюшка на раздачу-то прислал?

– Восемьсот рублев на серебро, – отвечал Петр Степаныч.

– Матушке Манефе отдать велел или сам ты станешь делить? – спросила Таисея, зорко взглянув на Самоквасова.

– Матушке Манефе велено деньги отдать, а у тебя читалку просить, – сказал Петр Степаныч.

– Ну, вот насчет читалки-то и не знаю, как быть, – со вздохом ответила мать Таисея. – Всей бы душой рада, да послать-то некого, ни единой свободной девицы теперь нет у меня… К Ермолаю Васильичу отправить могу, – обратилась она к саратовцу. – В ваших местах одна наша девица «годовую» кончает, после Казанской отделается и прямо к Ермолаю Васильичу проедет… А другой нет… Как на грех, такие у меня дела подошли, что некого послать, да и только… Не погневался бы дядюшка-то… Что станешь делать?.. Как говорится: «Из репки девки не вырежешь, коль на девок урожаю нет…» Освободится одна, в Романове дочитывает, да не скоро кончит, недели через две после Покрова…

– Нам как можно скорей надо, матушка… Сами извольте посудить, можно ль при таких грехах псалтырью медлить… Дядюшка наказывал тотчас бы отправить канонницу, – сказал Самоквасов.

– Надо будет матушку Манефу просить, у нее девицы три либо четыре без дела сидят, – сказала Таисея. – Виделся с матушкой-то?

– Нет еще. Сегодня перед вечером собираюсь сходить, – отвечал Самоквасов.

– Сходи, голубчик, сходи, покланяйся и ты ей, покучься, она добрая, не откажет, – сказала Таисея. – И я посоветуюсь с ней. Вместе, пожалуй, пойдем.

– И мне бы тоже надобно к матушке Манефе побывать, – сказал саратовский приказчик.

– С письмом? – спросила мать Таисея.

– Так точно; тоже с денежным вложеньем на раздачу, – ответил Семен Петрович.

– Много ль привез? – вскинув на него глазами, спросила Таисея.

– Да четыреста пятьдесят на серебро, – ответил приказчик.

– Спаси Христос Ермолая Васильича!.. Дай ему Господи многолетнего здравия и души спасения, не забывает нас, сирых, убогих, – молвила мать Таисея. – А уж молиться будем хорошо. Все как следует справим: и каноны и псалтырь безо всякого упущенья… У нас, други милые, на этот счет без обману… Не то что по другим местам… Вот, не в осужденье сказать, хоть на Рогожском в Москве. Нахватают, нахватают отовсюду поминовений, да и не могут справиться… Сила не берет… За одним каноном десятка по два покойников поминают либо по три, а денежки за каждого порознь… А у нас по лесам так не делается. У нас по каждому покойничку осóб канон за единоумершего; никогда самого малого упущения не бывает. К тому ж поминаем не келейно, а соборне. Хвалить себя не доводится, да и промолчать нельзя. Всем ведомо, что Керженские обители на том и стоят, что заказы благодетелей как следует справляют, по чину… Не даром, други любезные, денежки получаем… В чем другом, яко человецы согрешаем, а насчет поминовений перед Богом ответа не дадим… У нас это по соловецкому уставу справляется… Матушка Ираида, подай-ка устав.

Вынула мать Ираида из-под божницы четвертую рукописную книгу в черном кожаном переплете и, сыскав место, положила ее на стол перед игуменьей.

Стала мать Таисея читать:

– «Егда кто из обительских преставится, и аще не останется после него своего имения…» Не то раскрыла Ираидушка… Не в том месте, – с досадой молвила Таисея. – Сыщи про мирских человеков преставльшихся, – прибавила она, подавая Ираиде книгу.

– Да напрасно изволите беспокоиться, матушка, – сказал Самоквасов. – По всем городам известно, что нигде так хорошо не молятся, как у нас на Керженце.

Испугался купчик немалой книги. «Как угораздит мать Таисею читать ее до конца! – подумал и перемигнулся с саратовцем: – Ты, мол, не засиживайся; только я шелохнусь, ты за шапку да вон, пора, дескать, нам».

Меж тем Ираида подала книгу игуменье и указала место перстом… ЗачалаТаисея:

– «Аще не житель обители, но мирской человек преставится и будет от сродников его подаяние на честную обитель ради поминовения души его, тогда все подаяние емлют вкладом в казну обительскую и за то поминают его по единому году за каждый рубль в «Литейнике»; а буде соберется всего вклада пятьдесят рублев, того поминают в «Литейнике» вовеки; а буде соберется вклада на сто рублев, того поминают окроме «Литейника» и в «Сенанике» вовеки же. А кто что прикажет по себе, сиречь чтобы погребение по нем отпеть, и то в казну обительскую, а братии корм и утешение по рассмотрению, а что на раздачу по рукам, то…»

– Нам уж пора, матушка, – повернувшись на месте, молвил Самоквасов, а Семен Петрович за шапку и с места.

– Послушать бы вам, гости дорогие, каким чином у нас поминовения-то справляются, – молвила мать Таисея. – Вы бы, Петр Степаныч, дядюшке своему рассказали, вы бы, Семен Петрович, Ермолаю Васильичу доложили. Слушайте-ка: «А за канун и за кутию…»

Но Самоквасов с саратовцем, положив начáл перед иконами, поклонились Таисее и промолвили:

– Матушка, прости, матушка, благослови.

Делать нечего: благословила и простилась мать Таисея.

А куда как хотелось ей дочитать из устава статью о поминовениях, чтобы ведали гости, как в скитах по покойникам молятся, и после бы всем говорили: «Не напрасно-де христолюбцы на Керженец посылают подаяния».

– Эк ее раскозыряло, старую!.. – молвил, усмехаясь, Семен Петрович Самоквасову. – Совсем было зачитала нас.

– Матерям по ихнему делу иначе нельзя, – отозвался Самоквасов. – Ведь это ихний хлеб. Как же не зазывать покупателей?.. Все едино, что у нас в гостином дворе: «Что изволите покупать? Пожалуйте-с! У тех не берите, у тех товар гнилой, подмоченный, жизни рады не будете!.. У нас тафты, атласы, сукно, канифасы, из панталон чего не прикажете ли?»

– Ну, ты уж пойдешь! – молвил Семен Петрович. – Эк, язык-от!

– Разве не дело?.. – хохотал Самоквасов. – Ей-Богу, та же лавка! «На Рогожском не подавайте, там товар гнилой, подмоченный, а у нас тафты, атласы…» Айдá[458] к нашим?

– Айда! – улыбнувшись, ответил Семен Петрович.

– Маленько обождем, немножко по скиту пошляемся… Пущай наши мамошки натерпятся, – молвил Самоквасов и, заломив шапку, завел вполголоса лихую песню:

Тень-тень, перетень,
Выше города плетень!..
За плетнем-то на горе —
По три девки на дворе!..
Девки моются, подмываются —
Дружков милых дожидаются.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Только что Манефа после молитвы и недолгого отдыха вышла из боковуши в большую келью, как вошла к ней мать Таисея с аршинною кулебякой на подносе. Следом за ней приезжие гости Петр Степаныч Самоквасов да приказчик купца Панкова Семен Петрович вошли.

Поставив на стол кулебяку, сотворила мать Таисея семипоклонный устáвный начал. А с ней творили тот обряд и приезжие гости. Игуменьи друг дружке поклонились и меж собой поликовались.

– С праздником тебя поздравляю, – молвила Манефа.

– Благодарим покорно, матушка, – сладеньким, заискивающим голоском, с низкими поклонами стала говорить мать Таисея. – От лица всея нашей обители приношу тебе великую нашу благодарность. Да уж позволь и попенять, за что не удостоила убогих своим посещеньем… Равно ангела Божия, мы тебя ждали… Живем, кажется, по соседству, пребываем завсегда в любви и совете, а на такой великий праздник не захотела к нам пожаловать.

– Невмоготу было, матушка, истинно невмоготу, – сдержанно и величаво ответила Манефа. – Поверь слову моему, мать Таисея, не в силах была добрести до тебя… Через великую силу и по келье брожу… А сколько еще хлопот к послезавтраму!.. И то с ума нейдет, о чем будем мы на Петров день соборовать… И о том гребтится, матушка, хорошенько бы гостей-то угостить, упокоить бы… А Таифушки нет, в отлучке… Без нее как без рук… Да тут и беспокойство было еще – наши-то богомолки ведь чуть не сгорели в лесу.

– Полно ты! – тревожно вскликнула и руками всплеснула мать Таисея, хоть и знала уж во всей подробности похожденья китежских поклонниц… Порядок и уважение к Манефе требовали, чтоб она на первый раз прикинулась, что ничего не знает.

– Совсем было их огнем охватило, – сказала Манефа. – Болотце, слава Богу, попалось, кони туда повернули. Без того пропали бы, живьем бы сгорели…

– Вот дела-то!.. Вот дела-то какие!.. – качая головой, печаловалась мать Таисея и, опомнившись, быстро схватила поднос с кулебякой и, подавая его с поклоном Манефе, умильным голосом проговорила: – Не побрезгуй убогим приношеньем – не привел Господь видеть тебя за трапезой, дозволь хоть келейно пирожком тебе поклониться… Покушай нашего хлеба-соли во здравие.

– Напрасно, матушка, беспокоилась, право, напрасно, – сказала Манефа, однако взяла из рук Таисеи поднос и поставила его на стол.

Только тут обратилась она к стоявшим у дверей Самоквасову и саратовскому приказчику.

– Здравствуйте! Как вас Господь милует?.. – величаво, едва склонив голову, спросила она.

Не отвечая на вопрос игуменьи, оба, один за другим, подошли к ней и, сотворив по два метания, простились и благословились.

– Садитесь, гости дорогие, – сказала Манефа, обращаясь к Таисее и к приезжим гостям, а сама села с краю стола на лавке.

– Как твои поживают? – спросила Манефа Самоквасова. – Дядюшка Тимофей Гордеич здоров ли?.. Тетушка, сестрицы?

– Здравствуют вашими святыми молитвами, – ответил Петр Степаныч. – А прадедушка Михайла Сампсоныч приказал долго жить.

– Скончался?

– Шестнадцатого сего июня месяца, – подтвердил Самоквасов.

– Царство ему небесное! – молвила Манефа и, встав с места, обратилась к иконам и положила перед ними начал за новопреставленного. Вместе с нею и мать Таисея и оба гостя начáл сотворили.

– Довольно по земле постранствовал, – молвила Манефа, садясь на место. – Сто годов прожил, коли не больше.

– Сто пять лет, матушка, – молвил Самоквасов.

– Сто пять лет! – задумалась Манефа. – А из затвора не вышел?

– Не вышел, матушка, – сказал Самоквасов. – Как жил двадцать два года в подвале, так и при смерти не вышел из него. Ни вериг, ни власяницы не скинул, помер на обычном ложе своем…

– На кирпичном полу с булыжником в изголовье? – отозвалась Манефа.

– Так точно, матушка, – подтвердил Самоквасов.

– Дивные дела строит царь небесный по своему промыслительному изволению!.. – набожно проговорила Манефа. – Двадцать два года при такой старости и в толиких трудах пребыть!.. Очевидна десница вышнего, иже не хощет смерти грешника, но всечасно ожидает, да обратится душа к покаянию… Исправился ли он, как следует?

– Исправился, матушка, – отвечал Самоквасов. – Попа привозили… Поп теперь новый у нас в Казани завелся, австрийским епископом наслан, отцом Софронием.

– Софронием!.. – с улыбкой презренья тихо промолвила Манефа. – Что ж?.. При нашем тесном обстоянии, в теперешнее гонительное время на смертный час и Софронов поп пригодится… Когда время не терпит, всякому можно человека исправить… Не поставит того во грех Господь милосердый… Видел ли дедушку перед смертью-то?

– Как же, матушка. Всех к нему в подвал приводили, – отвечал Самоквасов. – Со всеми прощался, всех благословил и при всех попу в грехах своих каялся… Велики грехи его, матушка!..

– Знаю, – молвила Манефа. – А то еще больше знаю, что нет грехов, которых бы не покрыло Божие милосердие. Один только грех не прощен у создателя – аще кто отступит от святыя и непорочныя веры отец наших и отвергнет древлее благочестие. Тому греху несть прощения ни в сем веце, ни в будущем… А дедушка твой до конца пребыл во благочестии… То ему во оправдание пред Господом… Аще по искушению диавола и впал в пучину греховную, но до конца дней в правоверии нимало не погрешил, потому и сподобится он грехов отпущения… Опять же и милостыня его не безмолвна перед небесным судиею… После толиких трудов, после толиких дивных подвигов сый человеколюбец покроет тяжкие его прегрешения и устроит душу его в месте покойне… Велики грехи, велико и покаяние… А как велико царя небесного милосердие, того нам и помыслить нельзя… Не сумнися, Петр Степаныч, устроит Господь душу твоего прародителя.

– Мне-то что же-с? – равнодушно промолвил Самоквасов. – Я ведь прадедушку вовсе почти и не знал, перед концом только свиделся. А вот письмецо от дяденьки Тимофея Гордеича. Извольте получить.

Манефа взяла письмо и при общем молчанье его прочитала.

– Про раздачу пишет Тимофей Гордеич, восемьсот рублев высылает, – молвила она, дочитавши письмо.

Самоквасов вынул бумажник и, отсчитав деньги, молча положил их на стол перед Манефой. Тихо, не торопясь, пересчитала их игуменья, каждую бумажку посмотрела на свет и, уверившись, что деньги настоящие, неподдельные, сунула их в карман и с легким поклоном сказала Самоквасову:

– Все будет исполнено… Завтра ж каноны зачнем… Послезавтра Петров день, его пропустим, потому что праздник у нас в часовне. В такие дни по уставу поминовений не полагается… Еще про кормы дядюшка твой пишет.

– Завтрашнего числа придут, – отвечал Самоквасов. – Подводчики обещались беспременно накануне Петрова дня доставить… Вот и расписка… Муки крупчатой дядюшка шлет, рыбы малосольной, свечей, ладану…

– Знаю, – сказала Манефа. – В письме прописано.

– За сим счастливо оставаться, – поднимаясь с места, сказал Петр Степаныч.

– Повремени, сударь, – молвила Манефа. – Без хлеба-соли из кельи гостей не пущают. Чайку хоть испей… – и, растворив дверь, кликнула Устинью Московку.

– Сбери чаю, – сказала ей. – Да Парашу с Фленушкой кликни. Василий Борисыч где?

– А пес его знает, – с досадой ответила келейница.

– Устинья! – строго сказала ей Манефа. – Это что за новости?

Молча вышла из кельи Устинья. Нахмурилась Манефа, но ни слова не промолвила.

– Твой черед, Семен Петрович, – сказала она, обращаясь к приказчику Панкова. – Ермолай Васильич здоров ли, Татьяна Андреевна с детками?

– Сами-то, слава Богу, здоровы, – ответил Семен Петрович. – Дочку только схоронили.

– Которую? – быстро вскинув глазами, спросила Манефа.

– Середнюю, Авдотью Ермолаевну, – сказал Семен Петрович и, подавая письмо, примолвил: – А на раздачу четыреста пятьдесят рублев на серебро вашей милости прислали.

Не принимая письма, встала Манефа перед иконами и со всеми бывшими в келье стала творить семипоклонный начал за упокой новопреставленной рабы Божией девицы Евдокии. И когда кончила обряд, взяла у Семена Петровича письмо, прочитала его, переглядела на свет вложенные деньги и, кивнув головой саратовскому приказчику, молвила.

– Все будет исправлено. Да что время напрасно терять? После чаю сегодня ж отпоем по первому канону: вначале за Михаила единоумершего, потом за девицу Евдокию. Кликни матушку Аркадию, – промолвила Устинье, принесшей в келью чайный прибор. – А Фленушку с Парашей звала?

– Сказывала, – угрюмо ответила Устинья и вышла, хлопнув за собой дверью.

Посмотрела на дверь Манефа и сильней прежнего нахмурилась.

Фленушка с Парашей в келью вошли, Марья головщица за ними.

Чинно девицы гостям поклонились; приезжие отдали им по поклону. Ровно впервой отроду видятся.

Вскинул очами на матерей Самоквасов: Манефа письмо перечитывает, Таисея в окошко глядит. И весело подмигнул он Фленушке, а приказчик саратовский Марьюшке улыбнулся. Не то дремала, не то с устали глаз не поднимала Параша. Не к Фленушке, к ней обратился Самоквасов:

– Как вы в своем здоровье, Прасковья Патаповна? Тятенька с мамынькой все ль подобру-поздорову?

– Слава Богу, все здоровы, – молвила Параша.

– А сестрицу-то схоронили? – спросил Самоквасов.

– Схоронили.

– Такая молодая, прекрасная девица была!.. – вздохнул Петр Степаныч. – Кому бы и жить, как не ей? – А сам так воззрился на Фленушку, что та хоть не робкого десятка, а встала и, взяв со стола кулебяку, понесла ее в боковушу.

– Все, кажись, было к ее удовольствию, – продолжал Самоквасов. – И красота, и молодость, и достатки хорошие. Ей ли бы не жить?

– Божия воля, – вяло отозвалась Параша, и вдруг глаза ее оживились. Тихохонько, легонькой походочкой в келью вошел Василий Борисыч, следом за ним ввалилась мать уставщица.

– Садиться милости просим, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – А вот к нам еще гости пожаловали. Не наслышан ли про казанских купцов Самоквасовых?

– Как не слыхать, матушка?.. Люди известные! – ответил московский посол. – С Тимофеем Гордеичем мы даже оченно знакомы. Он в Рогожском на собраниях бывал в ту пору, как насчет архиерейства соборовали!

– Племянничек будет ему – Петр Степаныч, – молвила Манефа, указывая на Самоквасова.

Петр Степаныч и Василий Борисыч подали друг другу руки, «повитались», говоря по-старинному.

– А этот молодец от саратовского купца, от Ермолая Васильича Панкова. В приказчиках живет у него, – продолжала Манефа, указывая на Семена Петровича.

– Здорово, Семенушка!.. Давно не видались!.. Что?.. Не признал?.. – весело обратился к саратовцу Василий Борисыч.

– Аль допрежде были знакомы? – спросила Манефа.

– Еще бы, – ответил Василий Борисыч и, обратясь к саратовцу, молвил: – Все еще не можешь признать?.. А кого ты из воды-то вытащил, как я на салазках с горы в прорубь попал?..

– Васенька!.. Да неужли это ты?.. Ах ты, Господи! – вскликнул саратовец.

И друзья детства горячо обнялись и поцеловали друг друга. И отошли к сторонке и стали расспрашивать друг друга про житейские обстоятельства.

– Ну вот и знакомство сыскали, – слегка улыбнувшись, молвила Самоквасову Манефа.

И, наклонясь к нему, вполголоса, указывая взором на Василья Борисыча, промолвила:

– Золото человек, опора древлему благочестию, первый начетчик, рогожский посланник по всем городам.

– Слыхал про него, – сказал Самоквасов. – Тот, что в Белу Криницу за миром ездил?

– Он самый, – подтвердила Манефа. И, быстро обратясь к уставщице: – Вот что, мать Аркадия, – сказала она, – после чаю надобно два канона исправить. Соборне будем служить. Прикажи клепать в великое древо и в малое… пущай Катерина и в клепало ударит, вся бы обитель в собранье была… Сбирай оба клироса, Марьюшка, петь по статиям, на катавасиях[459] середь часовни обоим клиросам сходиться… Мать Аркадия, во всех бы паникадилах свечи горели. Меду у Виринеи на свежий канун спроси.[460]

– Слушаю, матушка, – молвила уставщица и, положив три поклона перед иконами, степенно вышла из кельи. За ней пошла и головщица.

* * *
Когда в Манефиной часовне отпели соборную службу по новопреставленном рабе Божием Михаиле и затем нерасходно зачали другой канон за девицу Евдокию, Петр Степаныч Самоквасов не счел нужным молиться за упокой неведомой ему девицы и, заметив, что Фленушки нигде не видно, вздумал иным делом на досуге заняться… Сойдя с паперти, он остановился, окидывая глазами давно знакомые обительские строенья. И видит, что в одном окошечке игуменьиной стаи кто-то махнул беленьким платочком. Вгляделся – Фленушка. Неспешным шагом пошел он на зов.

– Что ты, бесстыжий? Отчего запропастился?.. Ждали на Троицу, приехал к Петрову!.. Непуть ты этакой!..

Такими словами встретила Фленушка своего казанца, когда тот вошел в ее горницу.

– Нельзя было, Флена Васильевна, – оправдывался Самоквасов. – Дедушка скончался, никак нельзя было раньше приехать.

– Нельзя, нельзя! – передразнила его Фленушка. – Бить-то тебя некому!.. Женись-ка вот на мне, так я тебе волосы-то повыдергаю да и глаза-то бесстыжие исцарапаю… Женись в самом деле, Петинька!.. – шаловливо прибавила она нежным голосом. – Уж я ли б над тобой не потешилась?

– Ты все по-прежнему, – с горьким упреком промолвил Самоквасов. – Право, не знаешь, с какой стороны и подступиться к тебе… И к себе тянешь, и тотчас остуду даешь! Не поймешь тебя, Фленушка!.. Который год этак с тобой валандаемся?

– А тебе бы так: облюбовал девку, да и тащи к попу?.. Нет, брат, не на таковску попал… Не такова уродилась я, – звонко захохотала Фленушка.

– По-твоему, хорошо этак томить человека?.. Водишь ты меня третий год… Сама рассуди, хорошо ль это делаешь?.. – страстно дрожащим голосом проговорил Самоквасов.

– Да чего тебе от меня надобно? – смеясь и лукаво щуря глаза, спросила Фленушка.

– Сама знаешь чего!.. Не впервой говорить!.. – молящим голосом сказал Самоквасов. – Иссушила ты меня, Фленушка!.. Жизни стал не рад!.. Чего тебе еще?.. Теперь же и колода у меня свалилась – прадед покончился, – теперь у меня свой капитал; из дядиных рук больше не буду смотреть… Согласись же? Фленушка!.. Дорогая моя!.. Ненаглядное мое солнышко!..

Так говорил Самоквасов, ловя руку Фленушки. А она, быстро отдернув ее, строго и внушительно сказала Петру Степанычу:

– Некогда мне теперь с тобой толковать – много надо говорить, а матушка того и гляди придет из часовни… Вечером там будь!.. Знаешь?.. Саратовца приводи… Марьюшка, молви ему, тоже придет.

И, взглянув в окно, увидала, что с высокой часовенной паперти медленно спускается Манефа, а за ней идут матери и белицы, Василий Борисыч и саратовский приказчик. Быстро повернулась Фленушка к Самоквасову и крикнула:

– Убирайся скорей от греха!

– Поцелуй прежде, – молвил он, обнимая Фленушку.

– Я те поцелую ладонью в ухо!.. – вскрикнула она, вывертываясь. – Ишь какой лакомый!.. Убирайся, говорят тебе!.. Матушка идет.

И вытолкнула друга милого в шею из своей горницы.

* * *
Матери с белицами по своим местам разошлись, саратовца Василий Борисыч в свою светлицу увел. В келью с Манефой Аркадия да мать Таисея вошли.

– С просьбой до тебя я, матушка, с докукой моей великою!.. – умильно, покорно, чуть не со слезами начала мать Таисея.

– Рада служить, чем могу, – ласково, но сдержанно ответила Манефа. – Что в моей мочи, всем тебе, матушка, готова служить.

– Самоквасовы да Панковы исстари благодетели нашей обители, – продолжала Таисея. – И молодцы ихние ко мне завсегда въезжают, завсегда у меня гостят… Сама знаю, матушка, что им хоть бы вот у тебя и лучше бы было и спокойнее, да уж ихние старики, дай им Господи доброго здравия и души спасения, по своему милосердию к нашему убожеству, велят им у меня останавливаться. Все-таки, матушка, перепадает кое-что на бедность на нашу… Теперича, матушка, оба эти благодетеля, Самоквасов Тимофей Гордеич и Панков Ермолай Васильич, ровно сговорились, читалок на «годовую» просят по ихним покойникам.

– Знаю, – ответила Манефа, – и мне про то они отписывают… Что ж?.. Слава Богу. Рада за тебя, мать Таисея. Сотенки четыре, не то и вся полтысяча перепадет; люди они богатые.

– Да вот беда-то моя, матушка, послать-то некого, – жалобно продолжала мать Таисея. – В Саратов еще можно Оленушку справить, в Хвалынске она у Седовых дочитывает… недели через полторы опростается и сплывет к Ермолаю Васильичу. А в Казань-то некого, да и полно. И оченно опасаюсь я, матушка, не прогневать бы мне Тимофея Гордеича, остуды бы от старинного благодетеля не принять… Сама знаешь, какой привередливый он да уросливый.[461] Пожалуй, еще вскинет на ум, что не хотела угодить ему, не постаралась просьбы его выполнить… Помоги Христа ради, матушка, пособи в великом горе моем, заставь за себя вечно Бога молить… Сама рассуди, каково будет мне остудить такого христолюбца… Надо правду говорить, не твои бы, во-первых, милости да не самоквасовские, нашей бы обители пропадóм пропадать. Вами, матушка, вашими благодеяниями только и держимся.

– Как же помочь-то тебе? – молвила Манефа. – Нешто свою девицу при твоем письме в Казань послать?

– Яви Божескую милость, матушка, заставь за себя вечно Бога молить, – встав с лавки и низко кланяясь, сказала Таисея.

– Да ты не кланяйся, дело соседское, – молвила Манефа. – Опять же твоя обитель с нашей, сколько ни помню, всегда заодно, всегда мы с тобой в любви да в совете… Как тебе не помочь?.. Только не знаю, послать-то кого.

– Мало ль девиц у тебя, матушка?.. – возразила Таисея.

– Мало ль их у меня; да какую можно в Казань послать, таких-то нет, – сказала Манефа. – Ведь это не в Баки аль не в Урень[462] к сиволапым мужикам читалку отправить. Самоквасовы люди видные. Опять же в большом городу живут, чуть ли не первые купцы по Казани… Захотели бы простенькую канонницу взять, с Татарского мосту из Коровинской[463] взяли бы. Надо послать к ним умелую, чтобы в грязь лицом не ударила, не осрамила бы нашего Керженца… А таких теперь нет у меня ни единой… Какие были – все разосланы.

– Да хоть не больно бы мудрящую, – жалобно молила Таисея.

– Нельзя, матушка, – перебила Манефа. – Никак нельзя плохую послать к Самоквасовым. Девиц у меня теперь хоть и много, да ихнее дело гряды копать да воду носить. Таких нельзя к Самоквасовым.

– Ах ты, Господи, Господи! – пуще прежнего горевала Таисея. – Что тут делать?.. Матушка!.. Подумай – ведь это чуть не четвертая доля всего нашего доходу!.. Надо будет совсем разориться!.. Помилуй ты нас, матушка, помилосердуй ради царя небесного… Как Бог, так и ты.

И с этими словами игуменья славной в старые годы княжеской обители повалилась со слезами в ноги Манефе Чапуриной.

– Встань, матушка, встань, – строго и внушительно молвила ей Манефа. – Не пригожее дело затеяла… Мы с тобой во едином чину… Как же тебе великим обычаем мне поклоняться?.. Преданию противно, мать Таисея.

– Не я поклоняюсь, нужда кланяется, – поднимаясь, сказала в слезах мать Таисея. – Пособи ты мне… Ради царя небесного пособи беде нашей, матушка!..

– Сядь, спокойся. Дай срок, подумаю, – молвила Манефа.

– Торопит больно Тимофей-то Гордеич… Крепко-накрепко наказывает, нимало б я не медлила, тотчас бы читалку к нему отправляла… Ума не приложу… Яви милость, матушка!.. Вели скорее, – сдерживая рыданья, униженно молила Таисея.

– Спокойся, – сказала Манефа, – спокойся теперь. Завтрашнего дня ответ тебе дам… Часы[464] отправишь, ко мне забреди. А послезавтра праздник у нас и собранье – милости просим попраздновать: со всеми матерями приходи и белицы чтоб все приходили… А на завтра вышли ко мне, матушка, трудниц своих с пяток – в келарне бы полы подмыли да кой-где по кельям у стариц… Свои-то в разгоне по случаю праздника, все за работами… Так уж ты мне пособи.

– Слушаю, матушка, беспременно пришлю, – отирая глаза свернутым в клубок синим бумажным платком, с низким поклоном ответила Таисея. – Как часы отправим, так и пришлю.

– А как же у нас насчет ряды будет? – вдруг спросила Манефа. – Канонницу сыщу, коли Бог поможет. А как же насчет ряды-то?

– Все во власти твоей, матушка, – униженно молвила Таисея.

– Обижать не стану и своего не упущу, – сказала Манефа. – Как было тогда, как Глафиру покойницу за твою обитель в Кострому я отпущала, так и теперича быть: отправка твоя, обратный путь твой же… Из зажилого половина тебе, половина на нашу обитель… Шубу тебе справлять, сарафаны, передники, рубахи мои… Насчет обуви пополам… А что подарков девице от Самоквасовых будет, то ей, – в эти дела я не вступаюсь. Согласна ли так?

– Согласна, матушка, девицу только приищи Господа ради, – сказала Таисея. – Угодить надо, сама посуди!..

– Ладно, ладно, будет исправлено, – отвечала Манефа. – Заходи же завтра после часов – будет готово… Я уж придумала…

Радостно блеснули большие голубые, добротой сиявшие и когда-то во время оно многих молодцев сокрушавшие очи Таисеи. Улыбка озарила сморщенное, померкшее от лет крохотное личико игуменьи. Низко поклонясь Манефе, сказала она ясным голосом:

– Оживила ты меня, матушка… Бог воздаст тебе, родная, за любовь твою…

И чин чином совершили игуменьи прощение: простились друг у друга, благословились и поликовались. А провожая соседку, Манефа на келейном пороге напомнила ей:

– Пришли же, не забудь, трудниц-то. Да пораньше бы приходили… Дресвы на мытье полов у меня, кажись, мало, с собой бы захватили. Да окошки еще надо помыть, лестницы… Матушка Аркадия все им укажет… Прощай, мать Таисея. Спаси тебя Христос, царь небесный!..

И, проводивши соседку, Манефа обратилась к своей уставщице:

– Похлопочи Бога ради, Аркадьюшка, чтобы праздник нам справить во всем хорошенько. Совсем я эти дни без рук была – Таифы нет, тебя нет, Марьюшки нет, ни по часовне, ни по хозяйству никакого дела поручить некому… Уж мы все больше с Виринеюшкой хлопотали, насчет трапезы… Слава Богу, пó этой части все, кажется, управили. И сытно будет и довольно всего… Что-то из города работник долго не едет – за вином вечор послала его да за ренским… Шутка ль, что народу наберется… А пива и браги две сорокоуши без тебя слили – надо думать, достанет… Бог милостив, перед людьми не ославимся… Пущай дальние и ближние гости поглядят на наше строительство, посмотрят, каково умеем хозяйствовать… Это все управлено, а насчет часовни да службы твое дело, мать Аркадия!.. Уж ты, пожалуйста, похлопочи, постарайся!.. Вечор белицы часовню подмыли, подсвечники, паникадила мелом почистили и ризы на иконах… Да верчены больно, пожалуй, чего не доглядели – так ты догляди, исправь что надобно… А ослóпные свечи из Таифиной кельи возьми… Чтоб на вечерне, и на утрене, и в самый праздник за часами каждый раз новые свечи зажигались… А за огарками приглядывай, сама своими руками сбирай да ко мне приноси, не то наши баловницы половину на причуды свои растащут… А местные иконы кисеями да лентами убрать – как на Пасху да на Троицу… А петь знаменным напевом… Завтра надо будет Василью Борисычу покучиться, попел бы с девицами-то маленько.

– А на поклон котору икону апостолов ставить? Часовенну? Аль свою келейную выдашь? – спросила Аркадия.

– Келейную выдам, пригляднее будет, – молвила Манефа. – С Фленушкой завтра пришлю, только уж ты побереги ее ради Господа, жемчуг-от не осыпался бы, древня уж больно икона-то… Ну, управляйся же, матушка, с Богом. Пособи тебе Господи. Покуда прощай, а пойдешь – кликни ко мне Виринею.

Сотворив уставные метанья и благословясь у игуменьи, мать Аркадия вышла.

Немного спустя поспешно и весело влетела в келью мать Виринея.

– Едут, матушка, едут! – с обычным простодушием проворно она закричала.

– А тебе бы, мать, лоб-от прежде окстить да прощу принять от игуменьи, а потом бы уж о чем надо и доложиться, – строго молвила Манефа, сверкнув на нее гневными очами. – Не молоденькая, не первый год живешь в обители… Можно разве устав порушать?.. Можно разве преставлять старые обычаи?.. Дела много теперь у тебя, а то постояла б ты у меня на поклонах… Да знай наперед: праздник минет, нарушения чина я не забуду – поклоны за тобой!.. Для молодых нет того лучше примера, как старых матерей за провинности строго началить.

Выслушав гневное слово игуменьи, мать Виринея все сотворила по чину: начал положила и с земными поклонами простилась у игуменьи и благословилась. И когда обряд как следует отправила, Манефа спросила ее:

– Кто ж там едет?

– Романушка с вином из городу едет, – ответила Виринея, – Каменный Вражек проехал.

– Чему старая обрадовалась! – с упреком и легкой усмешкой сказала Манефа. – Я уж думала, не из гостей ли кто… Вот одолжили бы!.. Спозаранок-то… Теперь пока не до них.

– А едет с ним, матушка, неведомо какой человек, – продолжала Виринея. – Слепа стала, вдаль не доглядела… А кто-то чужой на возу сидит.

– Кому ж это быть? – равнодушно молвила Манефа и начала хозяйские расспросы. – Много ль пирогов напекла? – спросила она Виринею.

– Двенадцать с тельным,[465] девять с вязигой да с малосольной белужиной, с молóками да с жирами, – ответила Виринея.

– Маловато!.. Коль и завтра столь же спечешь, вряд ли на всех пришлых христолюбцев после вина на закуску достанет.

– Хватит, матушка, не тысячи же их нагрянут, – успокоивала игуменью мать Виринея.

– Погляди, чтó навалит!.. – усмехнулась Манефа. – Охочи до сладкого куса, оравой нагрянут… Как можно больше пеки пирогов.

– Власть твоя, матушка, а печку не раздвинешь… Больше того нельзя напечи, – разводя руками и слегка склоняя голову, ответила мать Виринея.

– Спосылай завтра приспешницу к Бояркиным, пущай у них пироги допекают. К Рассохиным тоже пошли, только бы там в оба глядели – народ продувной, – разом припасы растащут. У Жжениных завтра на холодное рыбу варить, а в самый день праздника сазанов да лещей с яйцами жарить… Хворосты[466] можно бы завтра дома испечь… Успеешь?

– Успею, матушка, Бог милостив, управлюсь, – сказала мать Виринея.

– Знатные гости на празднике будут, надо, чтоб все по-хорошему было: Смолокуров Марко Данилыч с Дунюшкой приедет, Патап Максимыч обещался, Самоквасов племянник здесь… Опять же матери со всех обителей наедут – согласные и несогласные… Угощенье тут первое дело, надо, чтоб видели все наше строительство, все бы хозяйственность нашу ценили… Варенцов много ли?

– Тридцать два варенца, матушка. По моему расчету на почетны столы за глаза хватит, – сказала мать Виринея. – Пришлым столы на дворе, чай, будут?.. Не обносить же их варенцами.

– Известно дело, – согласилась Манефа. – Не по ихним губам сладки кушанья… Им в перву перемену свекольник с коренной рыбой. Изведи смолокуровские пересеки, что прошлым годом прислал. Что рыба-то?.. Не попортилась?

– Доспела, матушка, совсем доспела, пованивает, – молвила Виринея.

– Как же быть-то? – призадумалась Манефа.

– А ничего, матушка, сварим, – отозвалась опытная мать Виринея. – Сопрут да после еще не нахвалятся… Любит ведь у нас мужичок доспелую рыбку, она ему слаще непорченой…

– Опять же надо и погреб очистить, – заметила Манефа. – Марко Данилыч шлет новы кормы… Скорми в самом деле старенькое-то без остали…

– Сазан там еще соленый от прошлого года остался, чуть ли полпересека не наберется. Больно дух пустил, матушка, – молвила Виринея.

– И его скорми, – решила Манефа. – Надо ж погреб очистить. На втору перемену его на двор и подай.

– Слушаю, матушка, – сказала Виринея. – А из горячего что на двор-от прикажешь?

– Похлебку с картофелем да со свеклой, рыбешки какой ни на есть подбавь, головизны, – приказывала Манефа. – Скоро новый овощ поспеет, старый тоже пора изводить.

– Изведем, матушка, не беспокойся, – молвила Виринея. – Бог милостив, все изведем. А из мисинного[467] что на двор укажешь?

– Разве оладьи с медом да пряженцы с яйцами?.. Яиц-то довольно у нас? – спросила Манефа.

– Вдоволь, матушка, вдоволь. Этого добра оченно даже довольно, – отвечала Виринея.

– Так спеки пряженцы на двор-от, – решила Манефа. – Да яйца-то хорошенько разглядывай на огонь… Которы залежались – на двор, а свеженькие в келарню почетным гостям… Стерляди что?.. Играют?

– Троичка уснула, матушка, к завтрему, пожалуй, еще две уснут.

– Эх ты, старая!.. Не смогла уберечь!.. Воду бы чаще меняла, – недовольным голосом проговорила Манефа.

– Как воду не менять, матушка? Слава Богу, не впервые. По три да по четыре раза на день меняла. Сама знаешь, какова у нас водица-то… Болотная, иловая, как в ней такой рыбине жить?.. – оправдывалась Виринея.

– Угораздило Федора Андреича таково рано стерлядей прислать! – молвила Манефа. – А тот пяток? Большие-то, что на развар готовлены?.. Плавают?

– Живы, матушка, живы-живехоньки, одна только что-то задумалась, – сказала Виринея.

– Поблюди их, Виринеюшка, ледку, что ли, дай да в ледовую воду сажай… А из середних стерлядей большим гостям чтоб уха вышла хорошая. Из налимов-то печенки ты бы вынула да на лед.

– Сделано, матушка, сделано. Не беспокойся, уха выйдет знатная, – сказала Виринея.

– Постарайся, Виринеюшка, ради Господа постарайся… Сама ведаешь, какой день станем праздновать… Опять же собрание и почетные гости… Постарайся ради почести нашей обители… У Аркадьюшки по службе все будет как следует, не осрами и ты нас, пожалуйста… Трапезными учреждениями слава обители перед людьми высится больше, чем Божественной службой… Так уж ты постарайся, покажи гостям наше домоводство… Слава бы про нашу обитель чем не умалилась. Потерьки бы какой нашей чести не случилось!..

– Постараюсь, матушка, – ответила Виринея. – Не впервой!.. Только бы мне на подмогу двух-трех девиц еще надобно, – промолвила она.

– Возьми кого знаешь, хоть всех бери – дело твое, – сказала Манефа. – Да началь их хорошенько, чтоб не очень ротозейничали. Не то, до меня не доведя, в погреб на лед озорниц сажай… Ну, прощай, Виринеюшка, не держу тебя, ступай к своим делам, управляйся с Богом, помогай тебе Господи!

Положила Виринея семипоклонный начáл, сотворила метанья, простилась, благословилась и пошла вон из кельи игуменьиной.

* * *
Вошла мать Манефа в свою боковушу, взяла с полочки молоток и три раза ударила им по стене. Та стена отделяла ее жилье от Фленушкиных горниц. Не замедлила Фленушка явиться на условный зов игуменьи.

– Меня стучала, матушка? – спросила она.

– Тебя, – сказала Манефа. – Садись-ка… Надо мне с тобой посоветовать.

Села Фленушка. Степенный, думчивый вид на себя приняла. Не узнать первую заводчицу на всякие вольности, не узнать шаловливую баловницу строгой игуменьи, не узнать разудалую белицу, от нее же во святой обители чуть не каждый день сыр-бор загорается.

– Мать Таисея девицу на «годовую» просит, – сказала Манефа. – Самоквасов да Панков читалок требуют… А послать в Казань от Бояркиных некого… Хочется мне успокоить Таисеюшку – старица добрая, во всем с нами согласная. Опять же и покорна всегда, что ни велишь, безответно все делает… Думаю нашу белицу в Казань послать за Бояркиных. Да вот не могу придумать, кого бы… Умелую надо, хорошую, устав бы знала и всякую службу исправить могла, к тому ж не вертячка была бы, умела бы жить в хорошем дому… Толстопятую деревенщину к Самоквасовым отправить нельзя. Надо, чтоб и за псалтырью горазда была, и ходила бы чистенько, и за столом бы, что ли, аль на беседе умела разговоры водить, не клала бы глупыми речами покора на нашу обитель… Кого присоветуешь?..

– Мало разве девиц у нас, матушка? – молвила Фленушка. – Поле не клином сошлось… Есть бы, кажется, из кого выбрать.

– Слышала, какую надо? – сказала Манефа. – У Самоквасовых дом первостатейный, опять же они наши благодетели, худую послать к ним никак невозможно. Хоть посылка будет от Бояркиных, а все-таки Самоквасовы будут знать, что канонница послана из нашей обители.

– Кажется, как бы не найти, – молвила Фленушка.

– Анафролию послать, так ей до весны у братца по Насте псалтырь стоять, – раздумывала мать Манефа. – Серафима, грешным делом, в последнее время запивать стала, к Рассохиным повадилась, с матушкой Досифеей чуть не каждый Божий день куликают… Дарью, так в Шуе у Легостевых тетка на ладан дышит, а к ним, опричь Дарьи, послать некого, сродница им… У Татьяны ветер в голове – эту никак невозможно, как раз осрамит обитель. Там сыновья, да племянник, да приказчики молодые, а Татьянушка, не в осужденье будь сказано, слабенька на этот счет… Пожалуй, нáвек положит остуду от Тимофея Гордеича… Евдокеюшку послать – Виринеюшки жаль: восемь годов она сряду в читалках жила, много пользы принесла обители, и матушке Виринее я святое обещанье дала, что на дальнюю службу племянницу ее больше не потребую… и что там ни будь, а старого друга, добрую мою старушку, мать Виринею, не оскорблю… Другие плохи больно, и устава не знают, и читать даже не бойки… Не послать – Таисею обидеть, а Бояркины мне во всем правая рука. Опять же покорны во всем – как хочу, так у них и начальствую… Плохенькую послать – на обитель не то что от одних Самоквасовых, ото всей Казани сраму принять… Кого ж послать?.. Как ты думаешь?

– Разве матушку Софию? – чуть слышно проговорила Фленушка.

– Ее не пошлю, – решительно сказала Манефа. – Из кельи ее устранила, ключи отобрала. Сама знаешь, что не зря таково поступила… Теперь, коли в чужи люди ее послать, совсем, значит, на смертную злобу ее навесть… Опять же и то, в непорядки пустилась на старости лет… Как вы на Китеж ездили, так накурилась, что водой отливали… Нет, Софью нельзя, осрамит в чужих людях нашу обитель вконец… Язык же бритва…

– Так ин Марьюшку? – лукаво кинула словечко свое хитрая Фленушка.

– В уме ль ты, Фленушка?.. – с жаром возразила Манефа. – Точно не знаешь, что пение Марьей только у нас и держится?.. Отпусти я ее, такое пойдет козлогласование, что зажми уши да бегом из часовни… А наша обитель пением и уставной службой славится… Нет, Марью нельзя, и думать о том нечего…

– Разве Устинью? – как бы опять невзначай бросила словечко Фленушка.

– Привыкла я к ней, Фленушка, невдолге ходит за мной, а уж так я к ней приобыкла, так приобыкла, что без нее мне оченно будет трудно, – понизив голос, сказала Манефа. – За мной-то кому же ходить?.. А Софью опять в ключи не возьму… Нет, нет, ни за какие блага!… Опротивела!.. Не видать бы мне скаредных глаз ее…

– По-моему, кроме Устиньи, выбрать некого, – молвила Фленушка.

Промолчала Манефа.

– Живала она в хороших людях, в Москве, – слово за словом роняла Фленушка. – Лучше ее никто из наших девиц купеческих порядков не знает… За тобой ходить, говоришь, некому – так я-то у тебя на что?.. От кого лучше уход увидишь?.. Я бы всей душой рада была… Иной раз чем бы и не угодила, ты бы своею любовью покрыла.

– Куда тебе!.. Какая ты уходчица? – ясным взором глядя на Фленушку, тихо проговорила Манефа. – Не сладить тебе!.. В неделю стоскуешься… Стара ведь я, опять же болезни мои… Нет, куда уж тебе справиться?

– За тобой-то ходить стоскуюсь я, матушка? – с живостью воскликнула Фленушка, и слезы, искренние слезы послышались в ее голосе. – За что ж ты меня таково обижаешь?.. Да я ради тебя не то что спокой, жизнь готова отдать… Ах, матушка, матушка!.. Не знаешь ты, что одна только ты завсегда во всех моих помышлениях… Тебя не станет – во гроб мне ложиться!..

И крупные слезы выступили из горевших очей Фленушки, и, порывисто рыдая, припала она пылающим лицом к плечу Манефы.

– Полно, а ты полно, Фленушка!.. Полно, моя дорогая!.. – взволнованным донельзя голосом уговаривала ее сама до слез растроганная Манефа. – Ну что это тебе запало в головоньку!.. Верю, моя ластушка, верю, голубушка, что любишь меня… А мне-то как не любить тебя!.. Ох, Фленушка, Фленушка!.. Знала бы ты да ведала!..

И спохватившись, что молвила лишнее, сдержанным голосом прибавила:

– Как бы знала ты, каково мне на твои слезы глядеть!.. Ни день, ни ночь с ума ты у меня нейдешь!.. Что в самом деле с тобой станется, как вживе не будет меня!..

Сильней и сильней рыдала Фленушка на плече Манефы, крепче и крепче прижимала к себе игуменья ее голову.

– Ин вот как сделаем, – подумавши немного, ласково и тихо сказала Манефа. – Ходи в самом деле за мной, а Устинью в Казань пошлем… Она же дурь с чего-то стала на себя напускать… Покаместь вы Богу молиться ездили, девка совсем обезумела, что ни скажешь ей, либо не слышит, либо ответит неподходящее… Грубить даже стала… Давеча перед тобой какое слово смела сказать!.. Да еще, выходя из кельи, дверью хлопнула… Совсем избаловалась!.. Только уж я к тебе, Фленушка, хочешь не хочешь, помощницу приставлю. Одной тебе со мной не управиться… Ты же привыкла поздно вставать, а я ранняя птичка, летом с солнышком, зимой со вторыми кочетами встаю.

– Кого же? Марьюшку? – быстро вскинув смеющимися глазами, спросила Фленушка.

– Нет… келейничать и клиросом править Марью успех не возьмет, – сказала Манефа. – Попрошу Виринеюшку, отдала бы мне в келейницы свою Евдокею. Ты в ключах будешь, а она в келье прибирать да за мной ходить.

– И самое бы хорошее дело, матушка, – улыбаясь не то лукаво, не то весело, молвила Фленушка. – Эка подумаешь, каким тебя Господь разумом-то одарил!.. Какая ты по домоводству-то искусная!.. Любую из матерей возьми – целу бы неделю продумала, как бы уладить, а ты, гляди-ка, матушка, только вздумала, и как раз делу свершенье!.. Дивиться надо тебе!..

– Так вот что, – слегка улыбнувшись, перебила Манефа. – Так делу быть: Евдокею ко мне в келью, Устинью в дорогу… На другой день праздника мы ее и отправим.

– С Петром Степанычем, что ли, пошлешь? – глядя в окошко, спросила игуменью Фленушка.

– Одну надо будет отправить, – ответила Манефа. – Дементий дó городу довезет и там на пароход ее посадит… А Петру Степанычу отсюдова в Рыбинск надобно… Да и как с ним одну девицу послать? Нельзя, осудить могут… Хоть ничего и не случится, а все-таки слава на обитель пойдет… Да вот еще что, сбери-ка ты все работы, какие у вас есть наготове: бисерные, канвовые, золотошвейные… Надо Самоквасовым выбрать и Панкову, да вот еще Марко Данилыч с дочкой приедут, их тоже надо будет дарить… Да покаместь ни Устинье, ни другому кому не сказывай, про что мы с тобой говорили… Отведя праздник, вдруг распорядимся – меньше бы разговоров было да пересудов.

Скромно вышла Фленушка из Манефиной кельи, степенно прошла по сенным переходам. Но только что завернула за угол, как припустит что есть мочи и лётом влетела в свою горницу. Там у окна, пригорюнясь, сидела Марья головщица.

Подперла Фленушка бок левой рукой, звонко защелкала пальцами правой и пошла плясать перед Марьюшкой, весело припевая:

Таки выпросила
Таки выпросила!
Ой ты, любчик, голубчик ты мой,
Ты сухой ли, немазаный мой,
Полюби-ка меня, девушку!
Хочешь любишь, хочешь нет —
Ни копейки денег нет!
Таки выпросила,
Таки выпросила!
И, схватив Марьюшку зá плечи, стала ее тормошить что есть мочи.

– Устюшку в Казань! – вскрикнула она. – Не будет помехи!.. Состряпаем свадьбу уходом!..

– Взбеленилась, что ль, ты, бешеная?.. – сказала головщица. – Услышать ведь могут!

– А пусть их слышат! Наплевать! – крикнула Фленушка.

И, подсев к Марьюшке, стала шептать ей на ухо:

– Наших-то кстати сюда принесло… Я их за бока… Завтра ж пусть едут к попу уговариваться… Нам с тобой в скиту век свековать – так хоть на чужую свадебку полюбуемся!.. Аль не свенчать лизаодно и тебя с черномазым саратовцем?

– Полно городить-то! – с кислой улыбкой промолвила Марьюшка и отвернулась к окну.

– А ты полно губу-то кверху драть!.. Слушай, да ни гугу – слова не вырони… – говорила Фленушка. – Устинью на другой день праздника в Казань. Васенька в Шарпан не поедет – велим захворать ему, Параша тоже дома останется… Только матушка со двора, мы их к попу… Пируй, Маруха!..

Загуляем, закурим,
Запируем, закутим!
– Задаст вам пиры Патап-от Максимыч! – ворчала Марьюшка. – У него запляшешь!

– А плевать мне на твоего Патапа!.. – вскрикнула Фленушка, и страстной отвагой заискрились глаза ее. – Хоть голову с плеч, только б себя потешить!.. Что в самом деле?.. Живешь тут, живешь, киснешь, что опара в квашне… Удали места нет!.. Разгуляться не над чем!.. Самой счастья ввек не достанется, на чужое хочу поглядеть!.. Эх, Марьюшка, Марьюшка, не кровь в тебе ходит, сыворотка!..

– А матушка-то что скажет? – холодно промолвила головщица. – Ведь Параша-то племянница ей, поближе нас с тобой.

– Поближе!.. Да, поближе!.. – задумалась Фленушка. – Точно!.. Огорчит это матушку!..

И замолкла Фленушка… Села у стола и, опершись на него локтем, склонила голову.

– То-то, Флена Васильевна, – молвила Марьюшка. – Скора-то ты скора, ровно блоха скачешь, а тут и язычок прикусила… Подумай-ка, что будет тогда, как матушка про твои проказы проведает… А?

– А ничего! – с места вскочив, залихватски вскрикнула Фленушка. – Зачем ей знать?.. Не мы в ответе!.. Не мы к попу поедем, не мы и в церковь повезем!.. А сегодня вечерком туда!.. Знаешь?.. Наши приедут…

Раздались в стене три удара молотком.

– Матушка! – вскликнула Фленушка и стремглав кинулась из горницы.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Когда Фленушка вошла в игуменьину келью, Манефа сидела с письмом в руках. Другое, распечатанное, лежало на столе.

– На-ка, Фленушка, садись да читай, голубка, – сказала Манефа, подавая ей письмо. – От Таифушки из Питера. Да пишет, ровно бисером нижет, мне не по глазам.

Взяла письмо Фленушка.

– Осмушников Семен Иваныч из городу прислал, – продолжала Манефа. – Романушка к празднику за вином туда ездил, так с ним Семен-от Иваныч нарочно ко мне прислал… Письмо страховое… Таифушка особо писала Семену Иванычу, чтоб то письмо сколь возможно скорее с верным человеком до меня дослать. Полагаю, что письмо не пустяшное… Таифушка зря ничего не делает… Читай-ка…

Фленушка стала читать:

– «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Аминь. Радостей райских и преблаженныя жизни в горних искательнице, святопочивших, славных и добропобедных…»

– Прекрати, – молвила Манефа. – Прокинь похвалы… С дела начинай.

Фленушка долго искала конца «похвалам», произнося иные вполголоса:

– «Опасной хранительнице… ангельских сил… незыблемому адаманту… пречестной матушке…»

Манефа слегка хмурилась, но ничем другим не изъявила нетерпенья, что сильно овладело ею… Не в обычае выражать его хоть бы и самому близкому человеку…

А Фленушка все ищет конца «похвалам»… Насилу в самом конце первой страницы добралась до дела.

– «И приехавши в царствующий и первопрестольный град Москву, не доезжая заставы, пристала я, матушка, у известного вам христолюбца Сергея Митрофаныча, а от него, нимало не медля, отправилась на Рогожское и у матушки Пульхерии удостоилась быть… Зело вам, матушка, она кланяется и весьма советует принять владимирского архиепископа. А он уж и поставлен от митрополита. Был прежде казначеем на Преображенском Андрей Ларивоныч, по прозванию Шутов, ленточного цеха цеховой, а ныне Божиею милостию архиепископ Антоний владимирский и всея России…»

– На Преображенском!.. Беспоповец!.. – сумрачно промолвила Манефа и потом, едва заметно усмехнувшись, процедила сквозь зубы: – «Всея России»… Ровно святейший патриарх!.. Ох, затейщики московские!..

Заметив, что Фленушка приостановилась, Манефа сухо ей молвила:

– Вычитывай дальше, вычитывай!..

Фленушка продолжала:

– «А была я, матушка, у пречестного отца Иоанна Матвеевича, и он, скорбен сын и кончине близяся, таковое ж заповедал: прияти власть духовную преосвященного архиепископа Антония…»

– Преосвященного! – чуть слышно промолвила Манефа. – Дальше читай, – громко сказала она.

– «И по всем хорошим и богатым домам его весьма похваляют, и всей Москве то архипастырство приятно. А насчет нашей святыни, что ты мне препоручила, – всю ее в Москве до безмятежных времен на хранение предала: строгановских писем иконы да книг, филаретовский «Требник», «Маргарит» острожский, «Апостол» московский первопечатный…»

– Читай, кому отдала. Перечень после прочтешь, – сказала Манефа.

– «Петру Спиридонычу, – прокинув несколько строк, продолжала Фленушка, – а кресты с мощами Одигитрию, остальные книги печатные и харатейные, пятнадцать счетом, Гусевым. И говорили они, что почли бы за великое Божие благословение, если б из Шáрпана на гонительное время к ним Казанску владычицу прислали, пуще бы зеницы стали беречь ее и жизни скорее лишились, чем на такое многоценное сокровище еретическому глазу на един миг дали взглянуть. А еще уведомляю вас, матушка, что по всей Москве древлеправославные христиане весьма прискорбны остаются при находящих на жительство наше напастех и весьма опасны разорения старинных наших святых мест… А приехавши в Питер, прямо к Дмитриеву каретнику прошла. Живет от машины неподалеку, и в тот же день вместе с ним к Дрябиным ездила, а вчерашний день, в пятницу сиречь, к Громовым на дачу ездила… И сведала я от них, матушка, для нашего жительства вести неполезные – вышло строгое приказанье: все наши обители порешить беспременно. И теперь в нашу пользу никто ничего сказать не может, ни за какие миллионы. Василий Федулыч Громов так и сказал: «Если б, говорит, таковых, как я, пятьдесят тысяч человек все свои имения отдали, чтоб тому делу препятствовать, и то бы, говорит, ничего не поделали». А указ, сказывали, вышел такой же, как по Иргизу был: всех по ревизии к скитам не приписанных выслать по ихним местам и оттоль не выпускать никуда до скончанья их веку… Часовни и моленныя велено порушить, а хозяйства отнюдь не нарушать. Значит, и кельи и все имущество, какое в них, – вольны будем взять с собой, кому куда следует по закону. Потому и думаю я, матушка, что не довлеет нам зело сокрушаться: наше при нас же остается… За сим, припадая к честным стопам вашим и прося святых молитв пред Господом…»

– Конец, что ли? – спросила Манефа.

– Конец, – ответила Фленушка.

– Прекрати, – сказала Манефа. Быстро встала с места, выпрямила стан и, закинув назад руки, начала ходить взад и вперед по келье.

– Возьми бумагу, – сказала Фленушке.

Та вышла и воротилась с бумагой. Стала Манефа ей сказывать, что писать.

К Таифе писано, чтоб в Петербурге не засиживалась, кончала б дела скорее и ехала домой, чтоб быть в обители, когда указ будет объявлен. «Сама знаю, – писала Фленушка со слов Манефы, – что от выгонки хозяйству ни малой расстройки не будет потому больше, что един от благодетелей пожаловал тысячу двести целковых на покупку в городе четырех дворовых мест. На мимошедшей неделе Полуехт Семеныч места совсем приторговал, и я дён через десять поеду в город купчие крепости совершать. А если позволено будет строенье перевезти в город, то за перевозку и плотникам за работу тот же благодетель заплатить обещался. Стало, большого убытку нам не будет, пространной жизни только лишимся: часовенной службы не станет, и канонниц нельзя будет по городам рассылать… Делать нечего… келейно Господу помолимся, убытку от того не будет, а еще свечей да ладану изойдет меньше, а в канонницы для рассылок можно будет свежих набрать, которы в списке не значатся; тем вольней ход, куда хочешь… Выгонка та меня нимало не смущает, одно только жаль – с местом расставаться… Сколько годов на нем жили: и горести и радости видели, к каждой травоньке привыкли, думали тут и жизнь скончать… Сама посуди, мать Таифа, каково мне будет, когда придется отсель уезжать?.. При моем-то хилом здоровье, при моих-то недугах!.. Бога ради, матушка, все покидай, приезжай только скорее… Немало у нас в обители и верных людей и надежных, да умных маловато, а домовитых да по хозяйству искусных, опричь тебя, кого назвать?.. В столь прискорбное время без тебя как без рук буду!.. Ради Господа и пресвятой владычицы Богородицы приезжай поскорее… А у Громовых да у Дрябиных покучься хорошенько, пособили бы нам ради выгонки, а мы вечные их богомолицы…»

* * *
Пóд вечер, только что солнышко спряталось за окрайну леса, что чернеет по закраю неба вкруг Комарова, только что поляны возле перелесков белыми волнами вечернего тумана подернулись, Фленушка с Марьюшкой, осторожно выйдя за околицу и сторожко озираясь во все стороны, тихо спустились в Каменный Вражек. Там уж сидели казанец с саратовцем.

– Что?.. Соловушков слушать?.. – весело молвила Фленушка, и беззаботно-веселый смех ее звонко раздался по Вражку. – Опоздали, молодцы, смолкли соловушки, Петров день на дворе… Послушать песенок хотите, слушайте, как лягушки квакают… Чу!.. как дергач трещит…

– Девичьи речи слаще птичьего щебета! Веселей соловьиного пения голосок ненаглядной красотки! – с улыбкой промолвил молодой Самоквасов, идя навстречу к ней.

– Наскажешь турус на колесах!.. Только послушай тебя!.. – с небрежной улыбкой ответила Фленушка.

– Верное слово! – вскликнул на то Самоквасов, ровным, медленным шагом отходя с Фленушкой к ближнему перелеску.

– Так я и поверила! – отворачиваясь от него, с лукавой улыбкой молвила Фленушка. – И думать-то, чай, про меня позабыл!

– Что ты?.. Что ты, Фленушка!.. Какое ты слово сказала!.. Ножом ровно резанула!.. Хороша встреча после целого года, неча сказать!.. – непритворно волнуясь, говорил Самоквасов.

– Нечего Лазаря-то петь!.. – перебила его Фленушка. – Как есть настоящий казанский сирота!.. Нет, друг любезный, меня не разжалобишь!.. Насквозь вижу бесстыжую твою душу! Все твои мысли у меня на ладони!.. Отчего долго не ехал?.. Зачем вестей не присылал?

– Дела такие подошли, – ответил Петр Степаныч. – Только что вскрылась Волга – в Астрахань дядя послал; воротился, дедушка помер.

– Наперед, беспутный, знаю все твои отговорки, – промолвила Фленушка.

Под эти слова вошли они в перелесок. Там укрылись в молодом частом ельнике да в кудрявых кустах можжевеловых. Остановилась Фленушка, вспыхнули очи, заискрились, заревом покрылись щеки, и улыбка в лице просияла. Закинув слегка голову, широко распахнула руками и тихо промолвила:

– Здравствуй теперь!

Ринулся молодец на высокую грудь… и долго и горячо сжимали они друг друга в объятьях… Долгий поцелуй ровно спаял распаленные страстью уста.

Сели на лужок меж кустами. Самоквасов держал Фленушку за руку. Оба молчали.

– А где ж колечко-то? – спросил он, оглядывая Фленушкины пальцы.

– В сундуке, – равнодушно она отвечала.

– На то разве дарено, чтоб в сундуке ему лежать? – укорил ее Самоквасов.

– Ай, ай, парень! – ото всей души расхохоталась Фленушка. – Немного ж у тебя под шапкой мозгу-то… Да!.. Где ж это видано, где это слыхано, чтоб скитски девицы перстни да кольцы на пальцах носили?..

– А для че не носить? – возразил Петр Степаныч. – Чаще бы взглядывала, чаще б дружка вспоминала.

– Ловок ты, парень! – задушевным смехом хохотала Фленушка. – Забыл, что мы Христовы невесты?.. Как же твое подаренье мне на руку вздеть?.. Проходу не будет… Матушку тем огорчу.

– Эка важность! – усмехнулся Петр Степаныч.

– Нет, брат, шалишь! – немного брови нахмурив, молвила Фленушка. – Семеро будь таких, и тогда из-за вас не вздумаю огорчать свою матушку.

– А много ль нас у тебя! – громко смеясь, спросил Самоквасов. – Ну-ка, скажи, не утай.

– Много будешь знать, скоро состаришься, – закинув голову и прищурив насмешливо глаза, ответила Фленушка.

– Ну, скажи по правде… Чего тут?.. Да скажи же!.. – приставал Самоквасов.

– Сто, – отрезала Фленушка.

– Что больно много?

– Что за много? У вашего брата и больше бывает, – смеялась Фленушка.

– Так мы мужчины, – сказал ей Петр Семеныч.

– А мы девки! – усмехнулась Фленушка, смело глядя в глаза Самоквасову.

– Ну, уж девка!.. Зелье ты, а не девка!.. – проговорил он, страстно глядя на Фленушку.

– Какова уродилась! – охорашиваясь, молвила Фленушка. – Вся перед тобой, какая есть… Гляди!..

Молча любовался молодой купчик на миловидную Фленушку и, обвив ее стан рукою, сказал:

– Да реши ж, наконец, золотая!.. Зачем томишь меня?.. Который год?..

– Чего еще вздумал? – спросила, усмехаясь, Фленушка.

– Слушай, – продолжал Самоквасов. – Дедушка помер. Капитал был на его имя… Теперь конец… Хочет не хочет дядя, делись… Мне половина.

– Мне-то зачем ты это расписываешь?.. – спросила Фленушка. – Мне-то какое дело? Не я с твоим дядей стану делить тебя.

– Ровно не знает, про что говорю! – с досадой промолвил Самоквасов. – Третий год прошу и молю я тебя: выходи за меня… Ну, прежде, конечно, дедушка жив, из дядиных рук я смотрел… Теперь шабаш, сам себе голова, сам себе вольный казак!.. Что захочу, то и делаю!..

– И я что хочу, то и делаю, – весело усмехнувшись, ответила Фленушка.

– За чем же дело стало?.. Повенчаемся! – подхватил Самоквасов.

– Сто дедов помри у тебя, будь ты не то что вольный казак, будь ты принцем каким, царем, королем, и тогда за тебя не пойду, – сказала Фленушка. – Не видать тебе, Петр Степаныч, меня, как ушей своих.

– Отчего ж так? – взволнованным голосом спросил Самоквасов.

– Да так вот, не хочу, да и полно, – сказала Фленушка.

– Делом говори. Чего отлынивать-то?.. Честью прошу… – говорил Петр Степаныч.

– Из скитов замуж честью не ходят, – сказала Фленушка. – Девишник-от нам у матушки в келье, что ли, справлять? А горной пир[468] в келарне?.. Образумься, Петр Степаныч… Получивши наследство, никак ты совсем ошалел.

– Мы бы уходом!.. – промолвил Самоквасов.

– Не огорчу тем матушку. Это в гроб уложит ее, – сказала Фленушка и встала с луговины.

– Не надивлюсь я тебе, Фленушка, не пойму тебя, – поднимаясь за ней, сказал Самоквасов. – Ну, а как матушка-то помрет?.. Тогда что?.. А она ведь не долгая на земле жилица… Тогда что будет с тобой?.. Тогда куда денешься?

– Отстань!.. Не досаждай! – вскликнула Фленушка. – И без тебя тошнехонько!..

Затуманилось чело ее, заискрились очи, и порывистое, тяжелое дыханье стало вздымать высокую грудь.

– Повенчавшись, при месте была бы, – продолжал Самоквасов. – Никто бы тебя не обидел, у всех бы в почете была… А без матушки заедят тебя в обители, выгонят, в одной рубашке пустят… Я уж слышал кой-что… Мутить только не хочу… Опять же везде говорят, что вашим скитам скоро конец…

– Замолчишь ли, непутный?.. – вскрикнула Фленушка, и в голосе ее задрожали слезы отчаянья…

– Подумай хорошенько!.. – после немалого молчанья сказал Самоквасов. – Теперь не прежнее время, «голопятым тысячником» теперь меня не назовешь, теперь мы сами с капиталом.

– Обсчитает тебя дядя-то, – небрежно кинула слово Фленушка.

– Известно, обсчитает!.. – спокойно, с уверенностью ответил Самоквасов. – Как же не обсчитать? До всякого доведись!.. Только как он, собачий сын, там ни обсчитывай, а меньше ста тысяч целковых на мою долю выдать ему не придется…

– Полно-ка ты, Петруша, – молвила Фленушка. – Широко не шагай, высоко не заглядывай!.. Даст дядя тысчонки две-три, с тем и отъедешь.

– Нет, брат, шалишь!.. – вскликнул Самоквасов. – Сами с усами, на кривой теперь меня не объедешь!.. Именья-то и капиталу после дедушки больше чем на четыреста тысяч целковых… Если дядя заместо половины четверть только отдаст, вот уж тебе и сто тысяч… А меньше мириться мне никак не следует… А не захочет дядя миром покончить со мной, суд на то есть… Мне и долги и торговые книги известны, могу усчитать… Ох! Да я бы и меньше у дяди-то взял, только б ты, Фленушка, пошла за меня!.. Слушай! – прибавил он решительно. – Не пойдешь за меня, сопьюсь, обопьюсь, под забором как собака околею.

– Полно молоть-то!.. – небрежно отозвалась Фленушка. – Выдумает же ведь!

– Без тебя мне не жизнь, одна маета!.. Что ж? Решай скорей, – схватив Фленушку за руку, с горячим порывом сказал Самоквасов.

Вдруг ровно туманом подернулось игривое личико Фленушки. Задумчивые глаза ее грустно остановились на горевшем страстью лице Самоквасова.

– Эх, Петруша, ты, Петруша, мой глупенькой!.. – Печально вздохнув, она молвила: – И меня-то не знаешь, и себя не понимаешь… Какой ты мне муж!

– А чем же не муж?.. Какого еще тебе черта?.. – возразил Самоквасов.

– Не муж, – грустно сказала Фленушка. – Муж должен быть голова над женой, а тебе надо мной головой в жизнь не бывать…

– Как бы не так! – засмеялся Самоквасов. – А ну-ка, попробуй, выдь за меня, – увидишь, каков буду…

– Увидать-то нечего!.. – с усмешкой молвила Фленушка.

– В ежовы бы взял!.. – продолжал шутить Петр Степаныч.

– Еще бы кто кого!.. – слегка прищурив глазки, молвила Фленушка.

– Говорят тебе, попробуй, – продолжал он и крепко схватил стан Фленушки.

– Отвяжешься ли? – крикнула она и быстрым поворотом ловко вывернулась из-под руки Самоквасова…

– Эк, чтоб тебя! – с досадой он вскликнул. – Ровно налим выскользнула.

– А ты паренек недогадливый!.. Не умеешь водиться с девицами, – весело и звонко захохотала Фленушка. – У нас, у девок, обычай такой: сама не захочет – ее не замай, рукам воли не давай… Так-то, друг сердечный!.. А ты этого, видно, не знал?.. А?..

– Да полно тебе шутить да баловаться, – с досадой сказал Самоквасов. – Чем бы дело говорить, она с проказами.

– Ну, так и быть, давай про дело толковать, – подхватила Фленушка и, опустившись на траву, промолвила: – Сядь-ка рядком, потолкуем ладком.

Сели. Фленушка в землю глаза опустила, помолчала немного.

– Долго ль в наших местах прогостишь? – спросила его.

– Как погостится, – ответил Самоквасов. – Гостины живут по привету… Сколь меня приветишь, столь и прогощу.

– Полторы либо две недели можешь прожить?.. – спросила Фленушка.

– Отчего не прожить? Это все в нашей воле, – сказал Петр Степаныч.

– А саратовец? – спросила Фленушка.

– А куда его без меня леший потянет? – молвил Самоквасов. – Теперь ему из моей воли выйти нельзя. Что велю, то и сделает, – сказал Самоквасов.

– Сказку плетешь аль правду говоришь?.. – спросила Фленушка.

– Чего врать-то?.. Не из чего, – отозвался Самоквасов. – Только отделюсь, Сеньку в приказчики… У нас уж с ним слажено, оттого из воли моей теперь он выйти и не может…

Помолчали немного.

С лукавой улыбкой, слегка прищурясь и зорко глядя на Самоквасова, молвила Фленушка:

– А больно хочется жениться на мне?

– Господи! – привскочил даже Петр Степаныч. – Да из-за чего ж я третье-то лето бьюсь-колочусь?.. Из-за чего столько маеты от тебя принимаю?..

И схватил было Фленушку за руку.

– Постой, погоди, – сказала она, выдергивая руки. – Прежде надо про дело толковать… Уходом придется свадьбу играть?

– Вестимо уходом… Сама же сказала, что из скитов честью девицы не выходят, – ответил Самоквасов.

– А венчался ли ты когда уходом-то? – спросила Фленушка.

– Эка шальная! – весело, во всю мочь захохотал Самоквасов. – Все-то проказы у ней на уме!.. Да что я?.. Татарин, что ли, какой?.. С одной обвенчавшись, к другой сватаюсь?..

– Не про то тебе говорят, – перебила Фленушка. – Не случалось ли в дружках на свадьбах уходом бывать аль в поезжанах?

– Не доводилось, – ответил Петр Степаныч.

– Надо попробовать, – молвила Фленушка. – Тут ведь удальство нужно. А не то и невесту у тебя отобьют, и бокам на придачу достанется…

– Вестимо, – согласился Самоквасов.

– Перед тем как меня из обители красть, надо тебе поучиться, – сказала Фленушка. – Я бы поглядела, сколь в тебе удали есть…

– Да чем же мне ее показать? Манефу, что ль, выкрасть да с городецким попом повенчать, – громко засмеялся Самоквасов.

– Не смей матушку в шутки мешать… – строго, с досадой молвила Фленушка. – Не смей, говорю тебе.

– Так сама укажи, кого повенчать, – подхватил Самоквасов. – Таисею?.. Изволь… Повенчаем и Таисею… Только сыщи жениха!.. Денег теперь со мной много, любого попа закуплю… Столько отсыплю, что на родной сестре кого хочешь свенчает.

– Ладно, – молвила Фленушка, кинув на Самоквасова томный взгляд из хитрых прищуренных глаз. – Изволь, укажу тебе парочку.

– Барашка да ярочку? – перебил Петр Степаныч, подвигаясь поближе к Фленушке.

– А ты молчи, дело говорю, – сказала она, отстраняя от себя Самоквасова. – Укажу, кого повенчать, погляжу на твою удаль… И если возьмешь удальством, повенчаешь их, бери меня тогда, хоть на другой же день бери…

– Вправду? – радостно вскрикнул Самоквасов. – Вправду говоришь?.. Не обманешь?..

– Зачем обманывать?.. Что сказано, то свято, – лукаво улыбнувшись, молвила Фленушка.

– Коли так… коли так… – в страстном порыве говорил Петр Степаныч. – Слушай, Фленушка!.. Да за это не то чтоб свенчать кого, черта за рога поймаю… Что хошь приказывай, все исполню, чего ни захочешь.

– А ну-ка побожись, – молвила Фленушка.

– Да лопни глаза мои!.. Да сквозь землю мне, в тартарары провалиться!.. Да чтоб не взвидеть мне свету Божьего!.. – стал божиться Самоквасов.

– Ну ладно, хорошо, – сказала Фленушка. – Побожись теперь в том, что никому ни единым словом не промолвишься, про что стану говорить тебе…

– Да иссуши меня Господи до макова зернышка!.. Да чтоб мне с места не сойти!.. – заклинался Самоквасов.

– Ладно, ладно, верю… – прервала его Фленушка. – Слушай теперь… Завтра поезжай к попу Сушиле в Свиблово… Задари его, денег не жалей, что ни запросит, давай… Семену скажи, был бы с тобой заедино…

– Да кого же венчать-то? – спросил Самоквасов.

– А видел давеча Василья Борисыча у матушки?.. Из Москвы прислан, – молвила Фленушка.

– Видел. Ледящий такой, – небрежно сказал Самоквасов.

– Какой бы там ни был, дело не твое… – перебила Фленушка. – Его надо свенчать… Слышишь?.. И как можно скорее.

– Пожалуй!.. А с кем? – спросил Самоквасов.

– Девица есть в обители… – зачала Фленушка. – Хорошая девица, отецкая дочь… Родители богатые, сама-то молодехонька, да будь промеж нас сказано, не больно бойка разумом, недальнего ума… Намедни, как мы ездили к невидимому Китежу, успел он как-то хитростный…

– Кто? – живо перебил Самоквасов.

– Да все он же, Василий Борисыч, – молвила Фленушка.

– Ах он, плюгавый!.. Вот гром-от не из тучи!.. – весело захохотал Самоквасов. – Да ничего… ничего… Теперь смекаю… Венцом, значит, надо покрыть?.. Ничего!.. Покроем… Это мы завсегда можем!..

– Слушай же да покудова смалчивай, – молвила Фленушка. – Та девица – Параша Чапурина.

– Полно ты! – удивился Самоквасов. – Эк какую кралю подцепил!.. А она-то!.. Водой не замутишь, а поди-ка ты что!

– Со всякой грех может случиться, – скромно опустив глаза, молвила Фленушка. – Когда у тебя будет все готово, мое дело невесту собрать… Сдам ее тебе с рук на руки, доделывай сам… А насчет жениха надо быть тебе похитрее. Блудлив он, что кошка, труслив он, что заяц. Трусит, Патап Максимыч по-свойски бы с ним не расправился… И сдается мне, что хочет он отсель лытуна задать.[469] Так уж ты с Семеном пригляди его… Завтра в Свиблово ты один к попу-то поезжай, а Семен пусть его караулит… Да уговаривал бы его венчаться, не то, мол, Патап-от Максимыч с живого шкуру сдерет… Они ж с Семеном старые знакомцы – ему-то, может, поверит…

– А ведь и в самом деле, Чапурин потачки не даст, – молвил Самоквасов.

– Известно, не даст, – согласилась Фленушка. – От него не уйдешь… Вы хорошенько жениха-то пугайте, обвенчаешься, мол, не в пример дешевле разделаешься. Ну, мол, побьет тебя маленько Чапурин, поколотит… Без этого уж нельзя, а потом, мол, и гнев на милость положит.

– Ладно, – сказал Самоквасов, – все в наилучшем виде с Сенькой устроим. Только хочешь не хочешь, задаток давай, – прибавил он, обнимая Фленушку.

– Какого еще тебе задатка? – вырываясь, вскликнула Фленушка.

– Хоть разок поцелуй хорошенько, – говорил Петр Степаныч, стараясь обнять Фленушку. – Тебя не убудет, а мне радости прибудет.

– Да отвяжись ты, непутный!.. – с лукавой усмешкой отталкивая локтем Самоквасова, промолвила Фленушка. – Забыл, какие дни-то теперь?.. Петров пост еще не кончился.

– Целоваться в уста николи нет поста, – перебил Самоквасов и, схватив Фленушку, промолвил: – Ну, взгляни глазком – сделай с праздничком!..

– Ну, ладно, ладно, выпусти только… Ой, леший!.. – вдруг она вскрикнула. – Черт этакой!.. Щипаться еще выдумал!.. Я те огрею!.. Отвяжись, говорят!

– Хочешь не хочешь, а целоваться надо… Без того и к попу не поеду, – приставал Самоквасов.

– Ну, постой… Пусти, а ты… Сама поцелую, – молвила Фленушка.

И когда он выпустил из объятий Фленушку, она взяла его руками за уши и, слегка притянув к себе, холодно поцеловала.

– Не так, не так! – во всю мочь гаркнул Самоквасов и, схватив Фленушку за голову, изо всей силы прижал ее губы к своим.

– Да отвяжись!.. Леший ты этакой!.. Ай!.. – на весь перелесок кричала Фленушка, но крики ее заглушались нескончаемыми поцелуями Самоквасова.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Не стучит, не гремит, ни копытом говорит, безмолвно, беззвучно по синему небу стрелой каленой несется олень златорогий…[470] Без огня он горит, без крыльев летит, на какую тварь ни взглянет, тварь возрадуется… Тот олень златорогий – око и образ светлого бога Ярилы – красное солнце…

Бежит олень, летит златорогий, серебряным копытом хочет в воду ступить. И станет от того вода студена, и пойдет солнце нá зиму, а лето на жары.

Шумит в лесах, трещит в кустах, бренчит по траве-мураве звонкокопытный олень. Солнечным лучом, что ременным бичом, гонит его светоносный Ярило из темного бора на светлую поляну ради людского моляну…[471] Брать его руками, колоть его ножами и на братчине на петровщине людям есть благодарно молéный кус.[472]

Затем литит пó небу олень златорогий, затем хочет серебряным копытом воду студить, что настал день прощанья светлого бога Ярилы с Матерью Сырой Землей и со всеми земнородными чадами их… Каждые сутки тот олень по небесной тропе с востока на запад бежит, но только два раза в году он играет… В те дни восходящее солнце то покажется из-за края небесного, то опять за ним спрячется, то вздынет кверху, то книзу опустится, то заблещет цветами алыми, белыми, лазоревыми, то воссияет во всей славе своей так, что никакому глазу глядеть на него невозможно. Дважды в году так солнце играет: в день прихода Ярилы, на Пасхе, да в день отхода его на Петров день.[473]

Затем из темного бора гонит Ярило лесного оленя, было бы людям чем справить день расставанья светлого бога с землей, день отхода его на немалое время в область мрака и стужи. Есть того оленя людям на моляне, поминать отходящего бога на пиру, на братчине, на братчине на петровщине.[474]

А с восточной стороны, с моря-океана, с острова Буяна, со того ли со камня со Алатыря, тихими стопами, земли не касаясь, идет-выступает Петр-Золотые-Ключи… Теми ключами небесные двери он отмыкает, теми дверями угодных людей в небо пущает. Идет Петр-Павел,[475] в одной руке ключи золотые, в другой трава петров крест, что гонит нечистую силу в тартарары.

Петров день наступает: летняя братчина, братчина-петровщина. По сельщине-деревенщине пир горой.

Накануне Петрова дня по селам возня, по деревням суетня. Конец петровке-голодовке – молёного барашка в лоб!..[476] Давай, бабы, творогу, сметаны, простокваши, топленого молока!.. Стары люди за верное сказывают, что прежде петровок и в зáводях не было; вы, бабы, скопи-домок, тот пост у Господа вымолили; вы, бабы, жалобились: без летнего-де поста ни масла, ни другого молочного запасти нельзя, все-де молоко мужики с ребятишками выхлебают… Ну вот, по вашему умоленью и мы держим пост – давай же на разговенье все напасенное!.. Жарь, пеки да вари, пойдет у нас пир на весь Божий мир!.. Пост провалил, до зеленого покосу напразднуемся… Не жалей на брагу хлеба, солоду – зажелтели поля, колосья клонятся, нового богáтья[477] недолго ждать!..

Таков на Петров день бабам дается приказ от отцов да от свекоров, и накануне праздников зачинается вкруг печей возня-суетня. Дела по горло, а иной хозяюшке вдвое того: есть зять молодой – готовь ему, теща, петровский сыр, есть детки богоданные – пеки тоболки,[478] неси их крестникам на рóзговенье, отплачивай за пряники, что приносили тебе на поклон в прощено воскресенье вечером.[479]

У молодежи накануне Петрова дня свои хлопоты: последняя «хмелевая ночка» подходит, завтра надо Кострому[480] хоронить… Еще пройдет день, лета макушка придет, начнется страда, летним гулянкам конец… Вечером, только закатится солнце и сумрак начнет по земле расстилаться, девушки с молодицами, звонко песни играя, выходят гурьбой за околицу, каждая охапку соломы тащит. Выбрав укромное место, раскладывают костры и при свете их вяжут Кострому из соломы. Одевши ее в нарядный сарафан недавно вышедшей замуж молодицы и убравши цветами, молча, без шуток, без смеха кладут нá доску возле воды… Тут молодцы приходят, начинаются песни, хороводы. Всю ночь напролет молодежь веселится, а когда зачнет утреня заря разгораться, приходят на игрище люди пожилые, даже старики: посмотреть-поглядеть, как солнышко красное станет играть.

Тухнут костры на земле, гаснут звезды на небе… Бледнеют на своде небесном ночные покровы, светлей и светлей на восточном краю небосклона. Рой мелких перистых облаков усыпал поднебесье, лучи невидимого еще солнца зажгли их разноцветными огнями. С каждой минутой ярче и ярче горят облака, блещут золотом, сверкают пурпуром, переливаются алыми волнами… Разлились светлые потоки по всему небесному раздолью… Окропляется свежей росой, изумрудами блещет трава муравая, алмазами сверкают росы на листьях древесных. Раскрывают цветы лепестки свои, и в утренней прохладе со всех сторон льются благовонные воздушные токи… Близко, близко небесный олень златорогий.

Ведут хоровод и звонкою песнью зовут небесное светило:

Не стучит, не гремит,
Ни копытом говорит,
Каленóй стрелой летит
Молодой олень!
Ты, Дунай ли, мой Дунай!
Дон Иванович Дунай!
Молодой олень!
* * *
У оленя-то копыта
Серебряные.
У оленя-то рога
Красна золота!
Ты, Дунай ли, мой Дунай!
Дон Иванович Дунай!
Молодой олень!
* * *
Ты, олень ли мой, олень,
Ты, Алешенька!
Ты куда-куда бежишь,
Куда путь держишь?
Ты, Дунай ли, мой Дунай!
Дон Иванович Дунай!
Молодой олень!
* * *
Я бегу ли, побегу
Ко студеной ко воде,
Мне копытцом ступить,
Ключеву воду студить!
Ты, Дунай ли, мой Дунай!
Дон Иванович Дунай!
Молодой олень!
И, кончив песню, резво бегут на пригорки.

С непокрытыми головами, опершись на посох, там уж стоят старики. Умильно склонив головы на правые руки, рядом с ними старушки. Глаз не сводят седые с восточного края небес, набожно ждут того часа, как солнышко в небе станет играть…

Густыми толпами стариков молодежь обступила. Все тихо, безмолвно. Только и слышны сердечные вздохи старушек да шелест листвы древесной, слегка колыхаемой свежим зоревым[481] ветерком… Раскаленным золотом сверкнул край солнца, и радостный крик громко по всполью раздался.

Солнце взыграло, грянула громкая песня:

Ой, Дид Ладо!.. На кургане
Соловей гнездо свивает,
А иволга развивает!..
Хоть ты вей, хотя не вей, соловей, —
Не бывать твоему гнезду совитому,
Не бывать твоим деткам вывожатым,[482]
Не летать твоим деткам по дубраве,
Не клевать твоим деткам белотурой пшеницы!
Ой, Дид Ладо! Пшеницы!..
Поднялось солнце в полдерева, все пошли по домам с ночного гулянья. Впереди толпа ребятишек, как в барабаны, колотят в лукошки, и громкое их грохотанье далеко разносится в тиши раннего утра. За ними девушки с молодицами несут на доске Кострому. Мужчины за ними поодаль идут. Подобье умершего Ярилы медленно проносят по деревне под звуки тихой заунывной песни. То «первые похороны».

Там, где братчина, обедают тотчас после ранней обедни. Щи с бараниной, ватрушки, бараний бок с кашей – обычные яства на петровском обеде. Пообедавши, мужчины старые и молодые спешат на братчину на петровщину. На деревенском выгоне ставят столы и раскладывают на них жареную баранину, ватрушки и пироги с бараньим сердцем,[483] ставят жбаны с пивом, сваренным на складчину, да вино зеленó, покупное на общие деньги. На братчине только свои. «На пиры на братчины нéзваны пити не ездят», – сказано лет за пятьсот и побольше того. Начинают с вина, пьют без шапок, чинно, степенно. Каждый наперед перекрестится и такую молитву молвит вполголоса:

– Батюшки Петр-Павел! Заткни в небе дыру, замкни тучи-óболоки, не лей дождем!.. Подай, Господи, зеленый покос убрать подобру-поздорову!

Под конец пированья, когда пьяное веселье всех разберет, – затренькают балалайки, запищат гармоники, волынки загудят… Иной раз сергач приведет лесного боярина Михайлу Иваныча Топтыгина, с козой, с барабаном,[484] и пойдет у братчиков шумная потеха над зверем. Коли много вина, напоят косолапого дóпьяна. А уж если очень развеселятся, становятся стенка на стенку и заводят потешный кулачный бой.

Таково веселье на братчинах спокон веку водилось… «Как все на пиру напивалися, как все на пиру наедалися, и все на пиру пьяны-веселы, все на пиру порасхвастаются, который хвастает добрым конем, который хвастает золотой казной, разумный хвалится отцом с матерью, а безумный похвастает молодой женой… А и будет день ко вечеру, от малого до старого начинают робята боротися, а в ином кругу на кулачки битися… От тоя борьбы от ребячия, от того боя кулачного начинается драка великая».[485]

Меж тем девицы да молодицы перед солнечным закатом с громкими песнями из деревни в чистое поле несут Кострому… Молодые парни неженатые, заслышав те песни, покидают братчину, идут следом за красными девицами, за чужемужними молодицами.

Кладут Кострому на доске на прежнем месте, становятся вкруг нее хороводом и печальными песнями отпевают Ярилу:

Помер наш батюшка, помер!
Помер родимый наш, помер!
Клали его во гробочек,
Зарывали его во песочек!
«Встань, батюшка, встань,
Встань, родимый, вздынься!»
Нет ни привету, нет ни ответу —
Лежит во гробочке.
Во желтóм песочке.
Помер наш батюшка, помер!
Помер родимый наш, помер!
* * *
Приходили к батюшке четыре старушки,
Приносили батюшке четыре ватрушки:
«Встань, батюшка, встань,
Встань, родимый, вздынься!»
Нет ни привету, нет ни ответу —
Лежит во гробочке,
В желтом песочке.
Помер наш батюшка, помер!
Помер родимый наш, помер!
* * *
Приходили к батюшке четыре молодки,
Приносили к батюшке четыре сочовки:[486]
«Встань, батюшка, встань,
Встань, родимый, вздынься!»
Нет ни привету, нет ни ответу —
Лежит во гробочке,
Во желтом песочке.
Помер наш батюшка, помер!
Помер родимый наш, помер!
* * *
Приходили к батюшке четыре девчонки,
Приносили батюшке четыре печенки:
«Встань, батюшка, встань,
Встань, родимый, вздынься!»
Ждем твово привету, ждем твово ответу,
Встань из гробочка,
Вздынься из песочка!
Ожил наш батюшка, ожил,
Вздынулся родимый наш, встал!
И другие песни поются над соломенной Костромой…

С тоскливым плачем, с горькими причитаньями, с барабанным грохотом в лукошки, со звоном печных заслонок и сковород несут Кострому к речке, раздевают и, растрепав солому, пускают нá воду. Пока вода не унесет все до последней соломинки, молодежь стоит у берега, и долго слышится унылая песня:

Помер наш батюшка, помер!
Помер родимый наш, помер!..
А потом начинаются хороводы и веселые игры. В «селезня» играют, в «воробушка», в «оленюшку», в «заиньку», «просо сеют», «мак ростят», «лен засевают» – и все с песнями… Здесь бренчит балалайка, там заливается пастуший рожок, дальше гудят гудки и гармоники. Бойкие молодцы пляшут в кругу хороводном, пляшут рядами, пляшут один за другими, вертятся, кружатся иль молодыми ногами частую дробь выбивают. Удалью пышут их загорелые лица. Красные девицы, дружно сплетяся руками, неспешно ведут хоровод, весело в лад припевая. Матери, тетки и все пожилые одаль стоят, весело смотрят на деток, любуясь стройными играми их, юность свою вспоминая.

Клонится к западу солнце, луч за лучом погашая. Алое тонкое облако под ним разостлалось. Шире и шире оно расстилается, тонет в нем солнце, и сумрак на небо восходит, черным покровом лес и поля одевая… Ночь, последняя ночь хмелевая!

Матери, тетки ушли, увели с собой ребятишек, отцы и мужья пиво да брагу кончают, с грустью, с печалью на сердце всех поздней с поля ушли молодицы, нельзя до утра им гулять, надобно пьяного мужа встречать… Осталась одна холостежь.

До солнечного восхода она веселится. Ясно горят звезды в глубоком темно-синем небе, бледным светом тихо мерцает «Моисеева дорога»,[487] по краям небосклона то и дело играют зарницы, кричат во ржи горластые перепела, трещит дерчаг у речки, и в последний раз уныло кукует рябая кукушка. Пришла лета макушка, вещунье больше не куковать… Сошла весна сó неба, красно лето на небо вступает, хочет жарами землю облить.

Ни конца ни краю играм и песням… А в ракитовых кустиках в укромных перелесках тихий шепот, страстный, млеющий лепет, отрывистый смех, робкое моленье, замирающие голоса и звучные поцелуи… Последняя ночь хмелевая!.. В последний раз светлый Ярило простирает свою серебристую ризу, в последний раз осеняет он игривую молодежь золотыми колосьями и алыми цветами мака: «Кошуйтеся,[488] детки, в ладу да в миру, а кто полюбит кого, люби дóвеку, не откидывайся!..» Таково прощальное слово Ярилы…

Встало солнце над лесом, облило лучами землю поднебесную… Конец весне, дошла до людей страда-сухота… Не разгибать людям спины вплоть до поздней глубокой осени…

* * *
Теперь на Керженце не помнят Ярилы, не хоронят Костромы, забыли про братчины. Скитская обрядность все до конца извела.

Скитникам, келейницам всего трудней было справиться с братчинами. Не слушались их увещаний мужики деревенские… Как сметь дедовский обычай перставлять! Как отказаться от молёного куса, от браги сыченой, от мирского хмельного пива! Испокон веку, из рода в род ведутся те братчины, деды, прадеды их заповедали, заветное слово их крепко… На пиру, на братчине не только пьют да гуляют, не только песни играют да бьются в кулачки, здесь мир рядит, братчина судит: что тут положено, тому так и быть. На мирское решенье, что сказано на братчине, нет суда. Мир да братчину один Бог судит.

Хитры были, догадливы келейные матери. В те самые дни, как народ справлял братчины, они завели по обителям годовые праздники. После торжественной службы стали угощать званых и незваных, гости охотно сходились праздновать на даровщину. То же пиво, то же вино, та же брага сыченая, те же ватрушки, пироги и сочовки, и все даровое. Молёного барашка нет, а зато рыбы – ешь не хочу. А рыба такая, что серому люду не всегда удается и поглядеть на такую… Годы за годами – братчин по Керженцу не стало.

Когда начиналась обитель Манефина, там на извод братчины-петровщины на Петров день годовой праздник уставили. С той поры каждый год на этот день много сходилось в обитель званых гостей и незваных богомольцев. Не одни старообрядцы на том празднике бывали, много приходило и церковников. Матери не спрашивали, кто да откуда, а садись и кушай. И люб показался тот обычай деревенскому люду…

На обительских праздниках не хвастали гости по-старинному, не хвалились ни добрым конем, ни казной золотой, ни отцом с матерью, ни женой молодой, не заводили кулачных боев, не слушали гудцов-скоморохов. Матери за трапезой читали им от писания и кляли-проклинали мирские потехи, что от Бога отводят, к бесóм же на пагубу приводят. Не судила, не рядила за скитскою трапезой братчина – свой суд матери сказывали: «Кто Бога боится, тот в церковь не ходит, с попами, с дьяками хлеб-соль не водит…» И те суды-поученья, сладким кусом да пьяным пойлом приправленные, немало людей от церквей отлучали. И за то бывал гнев от властей на скиты и обители.

Накануне Петрова дня в Манефиной часовне и великое повечерие и правильные каноны справлены были чинно, уставно, торжественно. На своем игуменском месте, в длинной соборной мантии, с деревянным посохом в руке, ровно каменная, недвижимо стояла Манефа и в положенное время твердым голосом творилавозгласы. Впереди стройными рядами стояли матери, за ними белицы, позади прихожие богомольцы – мужчины или женского пола особо. Сам Василий Борисыч в ряду богомольцев стал, нельзя было ему на клирос к девицам пойти – постороннего народу много, соблазна бы не было, устав не дозволяет того. Рядом с московским послом Семен Петрович стоял. С утра, по приказу Самоквасова, ни на шаг не отступал он от старинного друга-приятеля, не отступал от него и в то время, как он, по просьбе Манефы, в келарне с белицами демеством распевал.

Допевали «воззвахи».[489] Руководимые искусной головщицей, звучные голоса «певчей стаи» стройно носились в высокой часовне. С умиленьем, в строгом молчанье, предстоявшие слушали сладкогласное пение – вдруг зазвенел колокольчик… Либо исправник, либо становой, другому некому быть. Никто из самых важных гостей не взъедет на обительский двор с колокольцами во время часовенной службы. Белицы и матери стали тревожно переглядываться, но ни одна двинуться с места не смела. Манефа стояла невозмутимо, будто ничего не слыхала… Кой-кто из стоявших у дверей богомольцев вышли из часовни посмотреть, кто приехал.

Немного спустя, с важностью в походке и взоре, вошел удельный голова Михайло Васильич Скорняков в жалованном кафтане с золотыми галунами. На полшага отступя, следом за ним шла головиха Арина Висильевна. На Нефедов день Михайлу Васильичу вдвойне посчастливилось: за ночь столько перепелов наловил, что сроду не помнил такой удачи; и только что успел отдохнуть после бессонной ночи, от управляющего нарочный на двор. Привез из конторы бумагу, надпись на ней «самонужнейшее». Стал читать, в глазах зарябило, екнуло сердце; сам управляющий пишет: часу не медля, спешно бы ехал он в город, а зачем – ни полслова… Неспокойно поехал Михайло Васильич, и туда и сюда кидая умом, что за «оказия» вышла… Не доброго чаял… Слышал он стороной, что писарь Карпушка Морковкин донос послал на него, верно, позвали по этому делу. Арина Васильевна, только что муж со двора, на молитву… Пятнадцать кафизм прочитала, акафистов два, наутро пост на себя наложила – макова зернышка в рот не брала, весь почти день промолилась. Карп Алексеич Морковкин, сидя в приказе, с радости рюмка за рюмкой кизлярку тянул и кой-кому из крестьян похвалялся: «Шабаш, Скорняков!.. Знаю, зачем его вызвали – с места долой!..» Так был уверен в успехе доноса. Дня через два воротился Михайло Васильич в жалованном кафтане с бумагой: ехать Морковкину в другой удельный приказ, верст слишком за двести, и там не писарем, а только помощником писаря быть. Никто еще не видал Скорнякова в новом кафтане; показаться честнóму народу в почетной одеже больно хотелось ему… И вот вспомянул он, что у Патапа Максимыча на сорочинах Манефа на праздник звала, тотчас срядился, даром что тенятник летал и мошки над рожью толклись, обильный улов перепелов обещая. А с колокольчиком выехал… как же иначе? Разве он не начальство, разве не на стоечных[490] лошадях в Комаров он приехал?

Прихожие богомольцы перед ним на две стороны расступились. Прошел Михайло Васильич в самый перед. Приняв поданный ему белицей подручник, чинно сотворил семипоклонный начáл и низко всем поклонился, с важностью глядя на бывших в часовне. А глаза так и говорят: «Глядите, православные, в каку одежу я вырядился!.. Царское жалованье!..»

И все на него смотрели с почтеньем, все мысленно радовались: «Вот-де и наших царь награждает!» Одна Манефа не взглянула на кафтан с галунами. Но, когда после службы Михайло Васильич с хозяйкой посетил ее келью, слов не нашла игуменья, благодаря столь почетного гостя за нежданное посещенье. На сорочинах звала его ради одной прилики, зная наперед, что голова не приедет… И не приехал бы, если б не захотелось ему показаться людям в жалованном кафтане.

Сидели за чаем, когда Смолокуров с дочкой приехал. С великим почетом встретила их мать Манефа. Не успела высказать всех благодарностей, новые гости на двор: Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной, Иван Григорьич с Груней, гости желанные, притом не наверное жданные. Радошна была Манефа, видя такое собранье почетных гостей. Патап Максимыч знаменитую повариху куму Дарью Никитишну с собой привез. Тотчас вступила она в управление келарней. Мать Виринея охотно, без всякой досады ей подчинилась, и на новый лад пошла-закипела стряпня.

А по малом времени раскормленные, жирные кони легкой рысцой стали подвозить в Комаров уемистые повозки, нагруженные пуховиками и подушками, на них возлежали тучные матери и дебелые девицы-келейницы. Двадцать четыре одних игумений съехалось, пять старцев из мужских обителей, соборным матерям и белицам не было счету. По всему Керженцу, по всем скитам нет обители обширней Манефиной, нет просторнее келий ее, но и в них не могли поместиться все наехавшие Петру-Павлу попраздновать. По другим обителям иные пристали, пристали и в сиротских домах. Прямо к Манефе взъезжали лишь те, что были почетней да знакомее ей.

Первою приехала маленькая, сухощавая, но бодрая старушка мать Августа, Шарпанского скита игуменья. Хоть на богомолье у отца Софонтия, говоря с Фленушкой, и отказалась она приехать, но Манефа письмами умолила ее непременно пожаловать на праздник. Из молодых не было с ней никого. Строгая шарпанская игуменья по многим опытам знала, что нигде лютый бес так хитро не раскидывает сетей ради греховного людей уловленья, нигде так сильно не искушает келейных белиц и молодых инокинь, как на великих собраньях. Бороня от греха младое стадо свое, никогда не брала она девиц на праздники и другие скитские сборища. Не было в шарпанской повозке ни мягких перин, ни пуховых подушек, да и повозка-то была старая, неприглядная. Старенька была и одежда на игуменье, нищей казалась она. И было то не от скудости, но ради смирения. Все знали, что в Шарпане достатки хорошие, но исстари ведется обычай одежой не краситься, трапезой не славиться, отнюдь не вести пространного жития. И такому смирению всюду должную честь воздавали… Славна была мать Манефа, надо всеми игуменьями высилась, но лишь только возвестили ей о приезде Августы, тотчас из кельи вон и, сойдя с крыльца, своими руками помогла старице выйти из повозки. А на ступенях крыльца и в сенях чинно рядами стояли Манефины старицы и белицы, в глубоком молчанье Августе низкие поклоны отдавая. Узнав, что у Манефы мирские гости, не восхотела шарпанская игуменья идти к ним, прямо прошла в приготовленную для нее светлицу и, отказавшись от угощенья, заперлась и на келейное правило стала.

Следом за Августой из Оленева приехала мать Маргарита, Анфисиной обители игуменья. Славна была не только по лесам Керженским, Чернораменским, но по всему христианству древлего благочестия. Знали умную, учительную мать Маргариту по всему Поволжью от Романова до Иргиза, чтима была старица в слободах Стародубских, на Дону, на Кубани, на Тереке, высоко было имя ее в Москве на Рогожском, в Питере в Королевской часовне.[491] Будучи сама купеческого рода, умела Маргарита с купцами и чиновными людьми знакомство вести, знала, как занятную для них беседу вести. Домовитость ее и учительность также всюду были известны, и слава Анфисиной игуменьи немногим умалена была супротив славы Манефы. Осанистая, смуглая, худощавая мать Маргарита степенно, но величаво вошла в келью. За ней две белицы. Одна статная, стройная, ровно молодое деревце, довольством, здоровьем сияет лицо, добром и весельем искрятся очи, с виду холодная, будто бесстрастная, пылкое сердце, горячую кровь носит в себе. С малиновым шелковым платочком на голове, в пышных батистовых рукавах, в широком кисейном, испещренном мелкими яркими цветочками переднике, царицей вступила она. То была Маргаритина любимица, вскормленница ее, Анна Сергеевна. Несмысленым младенцем взяла ее мать Маргарита у дальнего сродника, прежде богатого, потом до сумы разоренного торговым несчастьем. Любовалась и гордилась воспитанницей мать Маргарита, жизни не чаяла в ней, от себя ни на шаг не пускала… Другую белицу Грушенькой звали – ту для услуг взяла с собой Маргарита. Приспешницей в келарне служила, и Василий Борисыч, когда гостил у Анфисиных, любил в келарню ходить, когда чернобровая Груша блины там пекла.

С Маргаритой приехала из Оленева другая игуменья, мать Фелицата. Ростом мала, дородством взяла, ровно копна в человечью кожу зашита. Тучны келейницы на Керженце, но другой Фелицаты и там не бывало. В широкую повозку рядом с нею едва боком усесться могла сухая, как вобла, костлявая, как тарань,[492] рябая белица Марина, что при ней ходила в ключах. Двух стариц в особой кибитке везла за собой Фелицата: маленькую юркую мать Фелониду, суетливую, живую старушку с необычной памятью. Чуть не все старообрядское писание знала она наизусть, и, в случае спора, стоило ей только книгу взять в руки, тотчас где надо раскроет, тотчас укажет перстом на спорное место. Другая старица мать Севастьяна была черный волос, звонкий голос, густые брови, что медведи над глазами лежат, а глаза-то косые, смотрят в кучку, а глядят врозь. Умом и речью поворотливой славилась, в спорах от писаний сильна: редкий начетчик супротив Севастьяны мог устоять. Любила Фелицата поспорить и в споре верх одержать, но в ответах была нескорá, оттого и брала с собой книжных матерей, было бы кем поддержать себя на соборе.

Улангерская мать Юдифа приехала, трех белиц с собой привезла: нежную красавицу Домну, голосистую чернобровку Варю, веселую, быстроногую Дуню. Не в собранье сидеть, не про скитские дела советовать, к Фленушке в гости на праздник девицы приехали, очень звала она их, когда у Юдифы гостила. Ради собора много матерей Юдифа с собой привезла из бедных улангерских обителей. Девяностолетнюю мать Клеопатру Ерахтурку,[493] пять раз была под судом, пять раз в остроге сидела, пять раз подписку давала не совращать никого от церкви в раскол и несчетно раз ее нарушала. На увещаньях в консистории раз двадцать бывала, но Никоновым новшествам не покорялась, твердо в древлем благочестии пребывая. Узами, темницами болезненно искушалась; скорби, нужды, страдания радостно претерпела, вечного царства в горнем Иерусалиме взыскуя. Все чтили добропобедную старицу, всячески ее ублажали. Не книжнá, не словесна была Клеопатра, но на скитских соборах первоседение ей предоставляли. Мать Феозву из Минодориной обители Юдифа с собой привезла; острая разумом, сведуща в царских законах была, не токмо в тех, что в Кормчей печатаны, но и в нынешних всеобдержных. Дело какое случится в судах, по землям аль по каким-нибудь тяжбам, медной полушки приказным никогда не давала, сама все писала, и не было ни разу, чтоб она по суду своего не получала. В сенат даже просьбы писывала, сам уездный судья ей говорил: «Тебе бы, мать Феозва, не в скиту богомольничать, а в суде б за зерцалом сидеть!» Юдифа привезла дворянского рода старца Иосифа и его крепостного игумна Галактиона. Иосифу ради такого случая новую камилавку с кафтырем справили, новую рясу пошили. Чухломской дворянин тем очень доволен остался. Из Чернушинского скита мать Павлина с сестрами о Христе приехала. Не книжная была, но рассудливая, споры и вражду умиряла, к согласному житию всех приводила, оттого и слыла миротворицей.

Из малых скитов старицы с белицами тоже наехали: из Быстрёны, из Ворошилова, из Прудовского, Федосеевского, из Кошелева, из Митюшенского, из Малиновского, Одинцовского, Крутовражского и Гордеевского.

Не все приезжали прямо к Манефе, только избранные да много знакомых. Во всех Комаровских обителях, во всех сиротских домах пристало гостей видимо-невидимо.

С вечера из ближних и дальних деревень христолюбцы на праздник сошлись. Держали опочив вкруг часовни на широком дворе обительском… Ложе – трава муравая, одеяло – темная ночь, браный полог – звездистое небо.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Стоном стоят голоса на широком дворе Манефиной обители. Собрáлось на праздник народу многое множество. Часы отошли. С пением обоих клиросов шествует из часовни Манефа в соборной мантии. Медленно она выступает, за нею черный строй матерей, одних игумений двадцать четыре, стариц до сотни. Идут из часовни в келарню. За ними белицы, потом званые на трапезу почетные гости. Всех гостей не может келарня вместить, иные старицы и почти все белицы, кроме певчих, по кельям разошлись; там тоже столы приготовлены были. Фленушка с гостьями прошла в свои горницы. С нею Параша Чапурина, Дуня Смолокурова, Анна Сергеевна с Грушенькой оленевские, Домнушка, Дуняша, Варя улангерские. Аграфена Петровна, молодая жена Ивана Григорьича, с ними ж пошла. Смерть хотелось попасть в их беседу Василью Борисычу, но с ними идти было ему никак невозможно – московскому послу за трапезой почетным гостем сидеть, не с красотками беседовать, нужные речи с игуменьями да старицами вести. Никого из мужчин во Фленушкиных горницах не было, сидел-трапезовал круг девичий, замужняя одна замешалась: богоданная дочка Патапа Максимыча, Аграфена Петровна.

От часовни до келарни по обеим сторонам дорожки, что во многие годы протоптана стопами богомольных и трапезолюбивых келейниц, по зеленой траве-мураве ставлены были козлы, а на них кладены тесины, крытые холстами и уставленные жбанами с квасом и пивом, великими укрухами ржаного и пшеничного хлеба и деревянными кружкáми.[494] На каждом кружке по куску пирога, у каждого кружка по прихожему богомольцу стоит. Мужики и бабы, парни и девки, подростки-ребятишки ждут не дождутся конца службы и начала угощенья. Все деревенские… Меж ними один только старец в старой запыленной одеже, в нахлобученной на самые брови камилавке. Не пошел он в келарню, как сказал, смирения ради. То бродячий старец Варсонофий, что встретился Василью Борисычу ночью на Китеже.

Только прошел ход матерей и почетных гостей, пришлые христолюбцы с шумом и гамом садились вдоль столов на скамьи. Конюх Дементий с трудниками разносили деревянные стаканчики, а христолюбцы, широко осенив себя крестным знамением, пили из них зеленó вино во славу Божию, а сдобными пирогами с рыбной начинкой закусывали. Потом трудники, под надзором пяти матерей, ставили на столы одну перемену кушаний за другою, потчевали гостей брагой сыченой, пивом похмельным. И усердные богомольцы все дочиста поели, потребили весь залежалый в Манефиных погребах рыбный запас и много за то благодарствовали… Пьяней всех Варсонофий был: ради иноческого чина ни один из трудников не отказал ему в лишнем стакане. Оттого «перехожий» честнóй отец после трапезы не пошел с матерями о скитских делах соборовать, выпросился у Дементия на сенницу и там завалился спать-почивать после дела похмельного.

Чиннó и стройна была трапеза, в келарне уготованная. Почетный стол в переднем краю стоял. С правой стороны Манефы сели игуменья, жена головы и Аксинья Захаровна, с левой Василий Борисыч, старец Иосиф, крепостной игумен его Галактион, другие старцы, за ними Смолокуров, Патап Максимыч, удельный голова, кум Иван Григорьич, Самоквасов, саратовский приказчик, купцы из ближнего городка и какой-то пароходчик с Городецкой пристани. За другими столами старицы с белицами по степеням чинно сидели. Марья головщица с «певчею стаею» пропела тропарь первоверховным апостолам, затем надо было «прóщу» говорить. За столом старцы были, при них по скитскому обычаю жене ни прóщи, ни иного начального дела творити не подобало. В часовне за часами Манефа Галактиону предложила «за молитвы» возглашать, дневное Евангелие читать и отпусты говорить, а в келарне барину того игумна, отцу Иосифу, продоставила прощу творить… И доволен же был чухломской дворянин возданною ему честью; заслезились старые очи его от избытка чувств… Ударила Манефа в кандию, Марьюшка, стоя за налоем, начала чтение «похвалы апостолам», а Виринея распорядилась ставкою на столы кушанья. И все ели и все пили благодушествуя, в великом смирении и в строгом молчании.

И никто не сидел так степенно, никто не держал себя так чинно истово, ни на чьем лице не было видно такого смирения, как у Василия Борисыча: очи долу, главой поникши, сам недвижим и бесстрастен… А у самого на уме: «Девицы красавицы стаей лебединой пируют у Фленушки, льются речи звонкие, шутками да смехами речь переливается, горят щечки девушек, блестят очи ясные, высокие груди, что волны, тихо и мерно колышутся…» И сколь было б ему радостно в беседе девичьей, столь же скучно, невесело было сидеть в трапезе обительской!

На почетный стол становили кушанья, что искусной рукой Дарья Никитишна сготовила, на другие столы становились яства попроще, стряпни Виринеиной. На почетный стол подавали дорогие вина заморские, на другие столы квасы ставленные, брагу сыченую, пиво мартовское домашнего варева. Патап Максимыч, зная, что будут на празднике Смолокуров, удельный голова и кум Иван Григорьич, захватил с собой по дороге не одну дюжину шампанского, но мать Манефа отказала ему наотрез потчевать тем вином гостей на трапезе. «Отобедавши, в келье что хошь твори, а на трапезе людей не блазни, – сказала она. – Того не повелось, чтобы эту заморскую кипучку в обителях пить». Патап Максимыч спорить не стал, потому что тут же вспало ему на ум устроить вечером пирушку в опустелом домике Марьи Гавриловны, где пристал он с кумом Иваном Григорьичем да с удельным головой… «Ладно, хорошо, – сказал он сестре, – только соснем после обеда, тотчас за дело примемся. У тебя пойдет собор, а у нас содом. Ужину сготовь хорошую, чаю, рому, закусок подай, чтоб все было в порядке, как следует. Да посуды побольше – неравно бить зачнем!»

Кончилась трапеза, чинно пошли из келарни. Едва показалась на крыльце мать Манефа, пришлые богомольцы стали ей кланяться, и далеко разносились сотни голосов, благодаривших гостеприимную игуменью и желавших ей со всей обителью доброго здравия и вечного спасения. Остановившись на верхней ступени, едва наклоняла голову величавая Манефа и приказала конюху Дементию поднести мужичкам «посошок»[495] в путь-дорогу, а мать Назарету послала на луг за околицей оделять баб, девок и ребятишек пряниками, орехами и другими сластями. И толпа, как волна, с шумом и говором хлынула со двора обители… Вскоре по всем сторонам вокруг скита раздались громкие песни и, постепенно стихая, замерли в отдаленье: то прихожие христолюбцы расходились по деревням с богомолья.

* * *
Через час после обеда собор начался. Середь келарни ставлен был большой стол, крытый красным кумачом. На нем положили служебное евангелие в окладе, с одной стороны его на покрытом пеленою блюде большой серебряный крест, с другой – кормчую книгу. Десятка полтора других книг в старинных, почерневших от времени переплетах положены были по разным местам стола.

Манефа на этот раз чухломскóму дворянину указала на первое место. И старец Иосиф чуть не задрожал от радости: никогда и во сне не грезилось ему столь великого почета. Справа от него поместились Василий Борисыч и старцы, слева Манефа и другие игуменьи. Соборные и рядовые старицы разных обителей стали у лавок вдоль стен.

Справили семипоклонный начáл, старец Иосиф замолитвовал, мать Манефа поаминила…[496] Все по своим местам сели.

Начал Василий Борисыч. Встал, перекрестился, на все стороны поклонился и начал читать нараспев послание на Керженец от московского общества старообрядцев:

– «Преподобным отцам и пречестным матерям, подвигом добрым вечного ради спасения подвизающимся, сущим во святых обителях Керженских и Чернораменских, иде же православие сияет, яко светило.

Во-первых, пожелав вам душевного спасения, вкупе же и телесного здравия, а во иноческих трудах благопоспешения, в скорбях же утешения и достижения преподобных отец небесного лика, посылаем мы от великих духовных лиц, господина митрополита кир Кирилла и от наместника святыя митрополии Белокриницкия кир Онуфрия, епископа браиловского, мир и Божие благословение…»

– Не приемлем! – в заднем конце стола громко заговорили кривая Измарагда, игуменья обители Глафириных, и дородная мать Евтропия из обители Игнатьевых. К ним еще несколько стариц пристало. Иные стали даже отплевываться.

– Прекрати, – шепнула Манефа чухломскому дворянину.

Иосиф ударил в кандию.

– Чего загалдели? – крикнул он на всю келарню. – На базар, что ли, сошлись?.. Слушай до конца!.. Нишкни!.. Шутовки этакие, прости Господи!..

– Перестань, отче, перестань! – дергая его за рукав, с досадой шептала Манефа. – Можно разве на соборе такие слова говорить?

Василий Борисыч продолжал:

– «…А от нас грешных и грубых земное поклонение. Ведомо вам, что в мимошедшем седьмь тысящ триста пятьдесят седьмом году, ианнуария в третий день, на память святого пророка Малахии, господин митрополит всех древлеправославных христиан по долгу своего пастырства, помощь желая сотворить всем в Российской державе пребывающим древлеправославным христианам, столь изнемогшим в проявлении духовных чинов, по совету всего освященного собора, рукоположил во епископа на Симбирскую епархию господина Софрония, и для общей пользы смотрительно препоручил ему на время правление и прочих мест в России, на что и снабдил его своею святительскою грамотою. И в той грамоте прописано епископу Софронию, как скоро услышит он в пределах России благодатию Божиею еще от митрополии посланного другого епископа, абие положить себе запрещение от тех мест епархии, какие другому епископу определены будут… Но грех ради наших оный Софроний отрыгнул от сокровища сердца своего не точию сопротивление и презрение данному им при поставлении обещанию во всем повиноватися митрополиту, но даже клеветы и напрасные оболгания несвойственные епископскому сану износити не усрамися. К тому же, быв в высшем духовном чину, не токмо не устыдился ради своея корысти вступати в торги, но и разными бесчестными и презрительными занятиями собирал себе тленное богатство, даже освященные им церковные вещи, как-то: антиминсы, одиконы и прочие продавал. Тогда верховный наш архипастырь господин митрополит Кирилл, видя такового открывающегося святей церкви врага, послал ему на сорока шести листах обличение неправильных и незаконных его действ, моля и увещая не творить в церкви раздоров и повелительно призывая его в митрополию на личный суд. Но от Софрония не бе ни гласу, ни послушания, и тогда господин митрополит, тщетно и долготерпеливо ожидая к себе Софрониева прибытия, прислал на него конечное решение по девятнадцатому правилу Карфагенского собора и в своей святительской грамоте сице написал: «Аще же преслушаешь сего предписания и будешь кривить пронырством своим по твоему обычаю, и сие наше приказание преобидишь, то отселе сею грамотою нашею отрешаем тя и соборне извергаем из архиерейского сана и всякого священнодействия лишаем и оставляем простым и бездействительным иноком Софронием».[497] Тогда ради церковного устроения, по прошению древлеправославных христиан в царствующем граде Москве и по иным градам и весям Российския державы пребывающих, господин митрополит Кирилл, по совету всего освященного собора, рукоположил во архиепископы богоспасаемого града Владимира и всея России кир Антония, и сему Антонию архиепископу благословил поставити себе в помощь еще двух епископов, а по надобности и более, донося о каждом поставлении митрополиту. Возвещая вам, преподобные отцы и пречестные матери, о таковом Божием произволении, велегласно в радости и Божественном веселии глаголем: «Явися благодать Божия спасительная всем человеком!..» – и с тем вместе просим, молим и братолюбно советуем прияти преосвященного архиепископа кир Антония и ему во всех духовных делах повиноваться. Прекращая же сие писание, молим Верховного пастыреначальника, да подаст владыке нашему Антонию силу, крепость и разумение во еже право правити слово божественныя истины. Аще же между вас есть некие сумнящиеся и яко жидове глаголющие: «От Назарета может ли что добро быти?» – таковые ныне да восчувствуют Божие промышление и да воскликнут с нами едиными усты и единым сердцем: «Кто Бог велик, яко Бог наш? Ты еси Бог творяй чудеса. Бог наш на небеси и на земли вся елика восхоте сотвори!» А если пожелает кто поподробну излюбопытствовать, того ради посылаем подателя сего послания Василия Борисыча, мужа учительна, разумна, знающа силу божественных писаний и самолично зревшего доброе устроение заграничныя святыя митрополии и все чины и службы в ней соблюдаемые. Аще восхощете о чем подлинно знати, той наш посланный вся по ряду уста ко устам вам глаголет».

Кончил Василий Борисыч, встал с места и с поклоном вручил рогожское послание председавшему старцу Иосифу, а тот, не вставая с места, подал его матери Манефе. Тихий говор пошел по келарне.

– Мы не согласны, – возвысила голос кривая мать Измарагда. – Не подобает православным христианам австрийского благословения принимати, ни службы их, ни крещения, ни даже молитися с ними, ниже в дому их пребывати… То – часть антихристова полка.

Измарагдину речь поддержали несогласные старицы. И было таких довольное число.

– А покажите, матушка, от писания, – с важностью обратился к Измарагде Василий Борисыч, – в чем Богом устроенная иерархия, юже вы укорительно нарицаете «австрийскою», неправильна.

– Чего тут доказывать?.. – с запальчивостью вскрикнула Измарагда. – Первый-от ваш архиерей из греков?.. Значит, от смущенныя никонианския церкви, обливанец?..

– Несправедливо говорите, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Хоть греки и во многом от правыя веры отступили, но истинное крещение в три погружения сохранили, и крещение их несть еретическое; церковию по соборным и святоотеческим правилам приято быть может.

– Обливанцы они! Обливанцы! Все едино что хохлы аль белорусцы!.. – в истошный голос кричала мать Измарагда. – А святейший Филарет патриарх повелел белорусцев совершенно крестити…

– Обливанцы! Обливанцы! – кричала Евтропия обители Игнатьевых, Митродора из Напольной обители, Иринарха, игуменья скита Ворошиловского, мать Нонна, игуменья скита Гордеевского.

– Много есть тому свидетелей, что речи ваши неправильны, – старался перекричать их Василий Борисыч. – Многие из наших христиан древлего благочестия нарочито многотрудный путь в греки и во Египет предпринимали и во святем граде Иерусалиме были и повсюду видели у греков истинное трехпогружательное крещение. Нарочито и во град Енос ездили, иде же приятый митрополит Амвросий рождение имел, и тамо младенцев крестят совершенно, в три погружения.

– Сами, государь мой, о том письма получали! – закричала мать Евтропия. – Из зарубежских христиан и у нас знакомцы есть. За Дунаем-то не больно приняли вашего Абросима: «Не хотим, дескать, обливанщины, не оскверним души наши!..»

– Это одна клевета и неразумие! – возразил Василий Борисыч. – По должном испытании Задунайские приняли возрожденную иерархию, смирились. И у них теперь поставленный господином митрополитом архиепископ Аркадий, что прежде был настоятелем в Лаврентьевском монастыре в Ветковских пределах.

– А коли ты посланником прислан, так басен-то не плети!.. – резко сказала Василию Борисычу мать Нонна, игуменья гордеевская, кидая на него гневные взоры. – Не малым ребятам сказки рассказываешь!.. Послуха поставь, очевидца, да святым писанием слова его укрепи!.. Вот что!..

– Я вам пóслух, я вам очевидец!.. – степенно проговорил Василий Борисыч. – Богу споспешествующу обтек аз многогрешный греческие области, в Цареграде был, во святем граде Иерусалиме Живописному Гробу поклонялся и повсюду самолично видел, что у греков трехпогружательное крещение всеобдержно и нет между ними латинского обливанья. Свидетель мне Бог.

– Лгет![498] – вскричала Измарагда, за ней Митродора, Нонна и другие старицы.

И такой шум поднялся на соборе, что мать Манефа шепнула Иосифу:

– Прекрати бесчиние!.. Да помягче смотри, укорительными словами не обзывай.

Чухломской дворянин ударил в кандию и во всю мочь крикнул:

– Молчать!..

– Сбесился, что ли, батька? – шепотом строго молвила ему Манефа. – Я ль тебе не говорила?

– А как же, по-твоему, потомку светлых боярских родов со смердами говорить! – отвечал родословный старец.

– Ох, уж ты, боярин!.. На грех посадила я тебя на первое место, – молвила Манефа и подала знак, что хочет сама говорить.

Все смолкли. Она начала:

– Что в греках крещение непогрешимо, тому много свидетельств в греческих книгах имеется, и не один Василий Борисыч, много тому самовидцев. И мы тому верим несумненно… Но не о том предлежит нам соборовать… При великом оскудении священного чина, когда все мы душевным гладом были томимы, московские и иных городов христиане великими трудами и премногим иждивением возрастили мало что не на двести лет увядший цвет благоучрежденной иерархии… Поначалу невместимо было слово о таковом событии, но по долгом рассуждении и по многих изысканиях в книгах святоотеческих, некие от здешних обителей удостоверились во истине явившейся зарубежной митрополии с духовною радостию прияли рукоположенного во епископы Софрония и поставленных от него пресвитеров. Но по мале времени тот Софроний явился злохудожен и отрыгнул мерзости небоязненного пред Божиим судом своего сердца. Стяжатель оказался и таковых же стяжателей в попы наставил, как и в наших местах известного всем вам Михайлу Корягу… Тогда смутилося сердце наше и отчуждились мы от Софрония и от попов его. Теперь же на него и судом митрополита осуждение со извержением их архиерейского чина последовало, на место же его новый епископ поставлен. И теперь вам должно по святым правилам осмотрительно обсудить и соборне положить, прияти или не прияти нового епископа… Как кто присоветует?

Помолчали немного. Мать Полихрония, Малиновского скита игуменья, первая разрешила молчание.

– А кто таков тот нарицаемый архиепископ Антоний? – спросила она у Василия Борисыча. – Поведай нам о жизни его с самого рождения.

– Рождение имел от старообрядцев, – отвечал Василий Борисыч, – и крещение имел правильное.

– Не одни правоверные старообрядцами зовутся, – сказала на то мать Полихрония. – Есть старообрядцы-покрещеванцы, священства не приемлющие, есть старообрядцы от великороссийской церкви таинства приемлющие, каковы спасова согласия, есть и иные.

– Бывал прежде в Федосеевском согласии, – нехотя ответил Василий Борисыч.

– И казначеем на Преображенском кладбище бывал? – спросила Полихрония.

– Так точно, – потупя глаза, сказал Василий Борисыч.

– А давно ль из беспоповской ереси в ограду правыя церкви вошел?.. Задолго ль до принятия епископского чина присоединился?.. – спросила Полихрония.

Смутила она Василья Борисыча. «Ох, искушение!» – шептал он и, собравшись с духом, сказал:

– Незáдолго.

– Пишут нам, только зá год, – проговорила Полихрония. – Вот у меня о том памятка.

И, вынув записку, стала читать:

– «Февруария десятого, седьмь тысяч триста шестидесятого года, на память святого священномученика Харалампия, Антоний, инок из беспоповцев, вновь законным чином пострижен бысть в совершенного инока. Октября первого седьмь тысяч триста шестьдесят первого года, на праздник Покрова пресвятыя Богородицы, митрополитом Кириллом поставлен во диаконы. Декабря шестого того же года, на память иже во святых отца нашего Николы мир Ликийского чудотворца, тем же митрополитом Кириллом произведен во священники. Третьего февруария того же года, на память святых и праведных Симеона богоприимца и Анны пророчицы, тем же митрополитом Кириллом произведен во архиепископа владимирского и всея России».

– Верна ль моя памятка, Василь Борисыч? – спросила Полихрония.

– Все так точно, – ответил Василий Борисыч.

– А что на этот счет гласят правила апостольские, и первого собора, и Лаодикийского, и седьмого вселенского собора? – спросила Полихрония.

Василий Борисыч только под нос молвил себе: «Ох, искушение!»

– По тем правилам, – не дожидаясь ответа, продолжала Полихрония, – от язычников, рекше и от зловерных, недавно пришедшего в скором времени несть праведно производити во епископы, да не возгордевся в сеть впадет диаволю… А сей Антоний без единыя седмицы токмо год пребывал во благочестии… Притом же по тем правилам во епископы такие люди поставляемы быть должны, которые с давнего времени испытаны в слове, вере и в житии, сообразном правому слову. Так ли?

– Так точно, – должен был признаться Василий Борисыч.

– Теперь скажи нам, правильно ли было поставление Антония? – спросила Полихрония, окинув торжественным взором собрание. – Достоит ли прияти его епископом?

Озадаченный Василий Борисыч не вдруг ответил. «Ох, искушение!» – говорил он про себя, пощипывая бородку. Однако нашелся.

– Зачем же ты, матушка, не все апостольско-то правило вычитала? – тихо и скромно он молвил. – Тебе бы уж все прочитать… Там хотя и сказано, что не подобает неиспытанному в вере учителем других быть, однако ж прибавлено: «Разве токмо по благодати Божией сие устроится…» А благодать, матушка, по сто двадцать пятому правилу Карфагенского, не токмо подает знание, что подобает творити, но и любовь в человека вдыхает да возможет исполнити то, что познает. Так и господин митрополит… Он при своем поставлении получил Божественную благодать, яже всегда немощная исцеляющи и недостаточная исполняющи, и по сей благодати мог назначить Антония архиепископом, мог по любви и исполнить то, что познал, сиречь возвести познанного в чин епископский…

Высказав такое хитросплетение, которого ни сам и никто из бывших в келарне хорошенько не поняли, и видя замолкшую совопросницу, Василий Борисыч победным взором окинул собрание. Матери друг с дружкой шептались.

Но Полихрония, немного помедлив, вынула из кармана другую записочку и сказала:

– А вот мне другую прописочку насчет этих делов зарубежные благодетели прислали. Что на нее скажешь?.. Когда поставили Антония, в то самое время купец один из Одессы привез в Белу Криницу мещанина Семена Антипыча Говядина, в иночестве отец Спиридоний. И на шестой день по поставлении Антония митрополит Кирилл произвел того Спиридония во диаконы, потом через день во пресвиторы, в наутре семнадцатого февруария, во вторнык недели о блудном сыне, на память святого великомученика Феодора Тирона, совершил его епископом града Новозыбкова, таково поспешно произведя через все священные степени. А через шесть токмо дней по поставлении от всякого священнодейства запретил, понеже при вступлении во священный сан тот Спиридоний утаил, что был в Малиноостровском монастыре[499] иноком у единоверцев и тамо, отрекшись древлего благочестия, волею давал никонианам подписку в отступлении от правоверия. И за то по суду низложен и, яко недостойный, всякого священнодейства лишен… Правду ль я прочитала, Василий Борисыч?..

– Ну так что же? Ошибка была, больше ничего, – сильно смутившись, ответил московский посланник.

– Благодать не ошибается, Василий Борисыч, – сказала на то Полихрония. – А если тут ошибка была, так не было ли ошибки и за шесть дней до того, когда поставляли Антония?

Искусно после того поворотил Василий Борисыч рассуждения матерей на то, еретики ли беспоповцы, или токмо в душепагубном мудровании пребывают… Пошел спор по всей келарне. Забыли про Антония, забыли и про московское послание. Больше часа проспорили, во всех книгах справлялись, книг с десяток еще из кладовой притащили, но никак не могли решить, еретики ли нет беспоповцы. А Василий Борисыч сидит себе да помалкивает и чуть-чуть ухмыляется, сам про себя думая: «Вот какую косточку бросил я им».

Охрипли матери, которы были позадорнее, устали все до единой. Во время шумного, горячего спора келейниц Манефа воспретила Иосифу их унимать. Знала, каковы бывают споры скитские, знала, что надо дать время дóсыта накричаться соборующим, и, когда утомятся, тогда только приниматься за настоящее дело.

Смолкли крикливые споры. Изредка, ровно остаток пронесшейся бури, забурчит иная старица на несогласную с нею соседку. Тогда Манефа приказала чухломскому дворянину ударить в кандию. Когда смолкли все, сказала она:

– Подобает нам, отцы, матери, общим советом решить, принять или не принимать священников, коих поставит новый архиепископ. Изверженного ныне Софрония попов в некиих обителях принимали, во иные же не прияли. На чем же теперь утвердимся? Немало думала я о таковом великом деле, немало и с матерями советовалась. Належащая нужда утолити душевный глад и конечное оскудение бегствующего священства указуют нам прияти священство, тем архиепископом поставленное, да не впадем в душепагубное беспоповство, сомнения же, многих обуревающие, насчет правильности новоявленной иерархии и насчет поспешного поставления архиепископа владимирского опасения возбуждают, да не погубим поспешностию души своя. Так ли говорю, отцы, матери?

– Так точно, так точно!.. Истинны слова твои, матушка!.. – закричали все бывшие в келарне, кроме одного Василья Борисыча. С досады теребил он бородку и говорил про себя: «Ох, искушение!»

– И потому вот каков совет мой, отцы, матери, – продолжала Манефа. – Обождем некое время… Посмотрим, каково новопоставленный архиепископ поведет себя, испытуем подробно и насчет правильности самого начала зарубежной митрополии, сами пошлем верных людей в греки, чтоб совершенно испытать, каков чин у них соблюдается при крещении младенцев. И тогда, ежели все окажется в пользу того, что нам московские христиане с любовию предлагают, примем и мы поставленных владимирским архиепископом попов. Если же узнаем достоверно, что источник зарубежной митрополии нечист или что тот архиепископ недостоин принятого им чина, тогда станем слезно молиться милостивому Спасу: сам да спасает нас, сам да научит, какими путями спасать наши души… А до того времени общения с московскими христианами не разрывать и находиться с ними по-прежнему в любови и согласии, также и прочих городов с нашими христианами, которые приимут Антония, пребывать в единении… Вот мои мысли, отцы, матери… Что скажете, какое положите решение?

Все в один голос согласились с Манефой, и все славили мудрое ее решение… Василий Борисыч недоволен остался… И то было ему обидно, что посольство не удалось, и то, что не поверили ему нá слово о крещении в греках.

– Другое желаю еще предложить вам, отцы, матери, – сказала Манефа. – Великие беды угрожают нашему обстоянию. Грех ради наших презельная буря хощет погубить жительство наше и всех нас распудить, яко овец, пастыря неимущих. Получила я письма от благодетелей из Питера, извещают: начальство-де хочет все наши скиты разорить… И тому делу не миновать. И быть разорению вскоре, в нынешнем же году.

Оханья и глубокие воздыханья раздались по келарне. Иные матери зарыдали, две либо три причитать зачали.

– И к нам о том же пишут, – сказала Маргарита оленевская.

– И мы имеем горестное известие! – воскликнула мать Юдифа улангерская.

– И нам известно налегающее горе!.. И мы письма получили!.. И мы слышали!.. – заговорили разных скитов игуменьи. Одна Августа шарпанская молчала, ровно дело до нее не касалось.

– От самых достоверных людей наша казначея, матушка Таифа, узнала, что у нас такая же выгонка будет, как на Иргизе была, – продолжала Манефа. – Кои приписаны к скитам по ревизии, те останутся, а кои не приписаны, тех по своим местам разошлют, а из тех мест им по самую кончину не будет ни выходу, ни выезду. А кельи и что есть в них какого имущества позволят нам с собой перевезть… А часовни и моленные нарушат…

Новые вздохи, новые сетованья… Плач и рыданья слышнее…

– И вот вздумала я предложить вам, отцы, матери, на соборное обсужденье: как поступить при таких обстоятельствах?

– Матушка Манефа!.. Матушка Маргарита!.. Матушка Юдифа!.. Вы люди сильные, могучие, у вас в Питере великие благодетели, а мы бедные, убогие, никто нас не знает, и мы никого не знаем, – завопила крохотная старушка мать Агния, игуменья небогатого скита Крутовражского. – Отпишите скорей ко своим благодетелям. Они все высшее начальство знают, в дружбе с ним, в совете… Отпишите им, матушки, пособили бы нам, умилостивили бы начальство-то.

О том же молили Прудовские, Ворошиловские, Федосеевские и Быстренские, о том же молили игуменьи и старицы бедных обителей Каменного Вражка: Напольные, Заречные, Россохины, Салоникеины. И, встав с мест, припадали к ногам Манефы, Маргариты и Юдифы.

– Полноте, полноте, матери!.. Полноте, перестаньте!.. Вам ли нам кланяться?.. Мы с вами во едином чину!.. – громким голосом сказала Манефа. – Неужто думаете, что мы об этом прежде не подумали?.. Все сделано, матери, обо всем было писано, и на все наши письма один ответ, что никак обителей наших отстоять невозможно. Строгий-престрогий вышел указ, никакие вельможи переделать его не могут… Если б хоть малая какая надежда была, стали бы мы разве беспокоить вас, стали бы разве вас в слезы вводить? Кончается, отцы, матери, житие наше пространное, предлежит путь тесный и всяких лишений исполненный…

– Матушка Евтропия, у вас грамота царицы Екатерины в обители находится, что дана была старцу Игнатию. По той жалованной царской грамоте всем, дескать, нашим скитам довеку стоять нерушимо, – молвила Быстренского скита игуменья, дебелая, пухлая старицы с багровым лицом и с черными усиками, мать Харитина. – Представьте ее по начальству, сотворите нас беспечальны.

– Нет никакой у нас грамоты, – горько вздохнула Евтропия. – Если и была, видно, в пожар погорела.

– У вас, матушка, в Анфисиной обители, сказывают, есть нерушимая грамота от лет царя Алексея Михайловича, – сказала Ворошиловского скита игуменья, длинная как коломенская верста, мать Христодула, матери Маргарите оленевской. – Ваша-то первая игуменья из роду Колычовых была, сродница по плоти святителю Филиппу митрополиту. Ей великий государь даровал, слышь, нерушимую грамоту.

– Нет у нас грамоты, – ответила Маргарита. – После матушки Анфисы Колычовой только и осталось, что иконы храмовые да рукописные святцы, а рука в них святителя Филиппа.

– Матушка Таисея, – обратилась игуменья обители Заречных на Каменном Вражке, толстая, подслеповатая мать Феоктиста, к игуменье обители Бояркиных, – у вас после княжны Болховской не осталось ли каких записей?

– Если и были, все до наспригорели, – ответила мать Таисея. – Да едва ли и были, княжна-то сама под опалой была.

– Господи! Где ж искать нам помощи? – вскликнула Быстренская и залилась горькими слезами.

– Чему быть, тому не миновать, – молвила Манефа. – Не то что наши лесные обители, крепкие города рассыпаются, как песок морской, если есть на то воля Господа… А тут видима святая воля его, потому что сердце царево в руце Божией… Значит, Господу угодно пременить житие наше, если царь решил нашим скитам больше не быть… Плакаться на волю Господню не след… Великий грех!.. И что можем сделать в нашем деле?.. Когда плотину прорвет, перстом ее не заткнешь… И потому, отцы, матери, не время нам плакаться; надо подумать, как лучше встретить беду неизбывную, как лучше устроиться на новом нашем положении.

– Ох, матушка! В таком горе будь семи пядей во лбу, ничего полезного не выдумаешь… Погибать так уж, видно, погибать, – зарыдала мать Есфирь, игуменья Напольной обители.

– Ложись да помирай, вот и все!.. – со слезами подтвердила игуменья бедного скита Кошелевского, приземистая, тучная, вечно с подвязанными зубами, мать Сосипатра.

– Когда большим кораблям невмоготу супротив водного стремления плыти, куда уж нам, мелким лодочкам?.. Тони, да и все тут… – промолвила мать Улия, игуменья бедной обители Салоникеиных.

– И откуда на нас такое напаствование? – задыхаясь на каждом слове, заговорила тучная мать Фелицата оленевская. – Что мы кому сделали?.. Чем помешали кому?.. Жили, кажись, потихоньку, никого не обидели… Что за строгости такие пошли?

– Клеветы какие-нибудь! – заметила Маргарита оленевская. – Обнес кто-нибудь по злобе пред высшим начальством. Матушка Феозва, ты в законах сильна, научи уму-разуму, нельзя ли просьбицу какую подать, чтоб избыть нам того разоренья?

– Нет, матушка Маргарита, нет, – отвечала опытная во всяких делах, в самый сенат писавшая просьбы Феозва. – Не такое дело, никакими просьбами тут не пособишь. Царско уложенье что Божье веленье – супротив его не пойдешь… Терпеть надо, матушка, терпеть! На то власть Создателя! Господь сам терпел и нам повелел…

– От верных людей я слышала, что насылка прежде всего будет в Оленево, – начала Манефа. – Сборщиц чьих-то оленевских на Дону взяли, сборные книги забрали у них… В тех книгах переписаны все Оленевские обители… А начальству ведомо, что Оленев много лет после воспрещенья ставить новы обители весь почти погорел. И стало подозрительно, нет ли из прописанных в тех книжках обителей против закона построенных… Оттого и пойдут спервоначалу розыски в Оленеве, и которы обители явятся ставлены после воспрещенья, те тотчас нарушат, а после того по всему Керженцу и по всей Черной Рамени станут разыскивать, нет ли где новостроенных обителей…И если найдут хоть одну новую обитель, тогда всем объявят решенье, каково было в Иргизе… А еще, матушка Августа, – прибавила Манефа, обращаясь к шарпанской игуменье, – верные известия получила я из Питера, что сбираются у тебя Казанску владычицу отобрать…

– Это они ради того, что, видно, узнали о чудеси, бывшем от той иконы иноку Арсению, – чуть слышно, слабым голосом проговорила сидевшая возле Манефы и молчавшая дотоле дряхлая мать Клеопатра Ерáхтурка. – Проведали нечестивые, что глас от той иконы бысть: «Дотоле древлее благочестие будет сиять на Керженце, яко светило, пока сия икона не будет внесена в смущенную никонианскую церковь…» Не поверю никому, чтоб наши скиты разорить могли. А возьмут из Шарпана владычицу, тогда, по слову писания, жди разоренья… Как же не сбыться чудному тому провещению?

– Тебе бы, матушка Августа, до поры до времени владычицу-то куда-нибудь в надежное место отправить, – молвила Фелицата оленевская. – В Москву бы, что ли, свезла… Дело общее, до всех доводится… Ради всеобщего спокоя пошли-ка ты ее подальше куда, икону-то… Возьмут в великороссийскую… всем беда, всем разоренье.

– Вечор от Таифушки письмо получила я, – сказала Манефа. – Пишет, что в Москве и Гусевы, и Мартыновы, и другие значительные наши христиане с радостию готовы принять на опасное время сие многоценное сокровище. И мой бы совет тебе, матушка Августа, отвезти владычицу поскорее в Москву…

Не успела Манефа кончить, как все старцы, игуменья и старицы приступили к Августе и в один голос стали умолять ее увезти икону в Москву как можно скорее.

– Ни единый час не изнесу ее из моленной, – тихо, но с твердой решимостью сказала мать Августа. – Больше ста семидесяти годов стоит она на одном месте. Ни при старых матерях, ни при мне ее не трогивали, опричь пожарного случая. Не порушу завета первоначальника шарпанского отца Арсения. Он заповедовал не износить иконы из храма ни под каким видом. У нас на то запись руки его…

– Да, ведь дело такое, матушка, – едва переводя дух от волненья, сказала толстая Фелицата. – Слышала, отобрать хотят ее у тебя?

– Слышала, – спокойно ответила Августа. – Давно слышала… И мы тоже имеем благодетелей, и к нам тоже пишут.

– То подумай, мать Августа, – продолжала Фелицата, – чтоб нам от твоего упрямства всем не погибнуть… Не видишь разве, что общим советом всех скитов и обителей соборне приговорили мы вывезти твою владычицы в надежное место. Значит, ты и должна исполнять общую волю.

– Опричь воли Господней, пречистыя его матери и святых отец наших, ничьей воли над собой я не знаю, – с холодным спокойствием ответила Августа и низко склонила голову.

– Да что ж это такое? – одна другой громче заговорили матери. – И себя губит, и нас всех хочет погубити!.. Не об одном Шарпане глас бысть старцу Арсению, обо всех скитах Керженских… Не сбережешь нераденьем такого сокровища, всем нам пропадать!.. Где это слыхано, собору не покоряться?.. Сколько скиты ни стоят, такого непослушанья никогда не бывало!

Ни слова не ответила Августа. Сидит, опустя голову, молчит, как стена.

И что старицы ни говорили ей, осталась непреклонною. Наконец сказала:

– Что вы знаете о чудеси, бывшем от иконы владычицы?.. Какой глас бысть старцу Арсению от богородичной иконы?

– Всем известно, какой! – закричала Фелицата: – «Возьмут икону из Шарпана, поставят в никонианскую церковь, тогда всем нашим скитам конец…»

– То-то и есть, что не так было сказано, – ответила Августа. – На-ка, матушка Фелицата, прочитай, что пишется в сказании. А сказание-то, сама видишь, древнее, руки самого преподобного старца Арсения.

И, подав Фелицате невеликую рукописную тетрадку, показала ей место.

Стала читать Фелицата:

– «И будучи в тонком сне, слыша Арсений глас от тоя святыя иконы: «Гряди за мною ничтоже сумняся и, где аз стану, тамо поставь обитель, и пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…»

– Так видишь ли, матушка Фелицата, и все вы, честные отцы и матери, – сказала мать Августа. – Про то, что всем скитам конец настанет, егда нашу святую икону в никонианскую церковь внесут, ни единым словом в подлинном сказании не помянуто, а сказано: «Пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…» Где ж тут общее дело нашли вы?.. С чего же взяли, что от нашей иконы зависит судьба всех скитов и обителей?.. Видите словеса… До нас до одних пророчество, бывшее преподобному Арсению, относится, мы одни и повинны соблюдать сокровище наше яко зеницу ока и отнюдь не выносить его из обители. А придет час воли Божией, возьмут владычицу, восплачем, взрыдаем, но воле Божией покоримся безропотно… Сый человеколюбец все ко спасению людей строил ими же знает путями… Не довлеет нам, скудельным сосудам, испытывать неисповедимые судьбы его… Буди святая воля его!..

Все изумились, слушая Августу. Сказание из рук в руки переходило, все читали и все удивлялись, что не так в нем сказано, как молва говорила и как все матери сколько лет всем рассказывали.

– Как же это так? – пораженная внезапным удивленьем, вполголоса ворчала мать Фелицата. Тщетно обращалась она к привезенным из Оленева помощницам. Ни острая памятью мать Фелонида, ни знаменитая по всему Керженцу начетчица мать Севастьяна не могли, как прежде зачастую бывало, выручить задорную, споры любившую игуменью свою… Молча глядели они в старинную тетрадь и, не видя слов пророческих, тихо качали головами и думали про себя, не новое ль чудо содеялось, не действом ли каким сокровенным исчезли из сказанья известные всем словеса.

Все в один голос решили: не износить матери Августе из своего скита чудотворной иконы.

И когда речи о Шарпанской Богородице были покончены, Августа всех бывших на собранье звала на праздник Казанской к ней в Шарпан, чтоб там соборне отпеть перед тою иконой молебный канон о сохранении в безмятежном мире обителей Керженских и Чернораменских. И все согласились, даже мать Фелицата, не любившая строгую подвижную Августу.

После того еще многое время длился собор матерей… Отцы были тут ни при чем, сидели для счета, всякое дело старицы делали.

Встала с места Манефа, стала советовать, чтоб те, кои к ближнему городку по ревизии приписаны, теперь же перевозили туда кельи и строились там по-обительски… Мало было согласных на то, все надеялись на Божию милость, авось-де пронесется мимо грозная туча, авось-де не доживем до «керженской выгонки».

Тут девяностолетняя мать Клеопатра Ерáхтурка, сидя на месте, слабым старческим голосом стала увещать матерей все претерпеть за правую веру, но места святого волей своей не покинуть.

– Все претерпите, – чуть слышно она говорила. – Все приимите в веселье и радости: скорби и нужды, жажду и глад, раны и хлад… Божиим судьбам смиренно покоритесь… но волей своей с места святого шагу ступить не могите!.. И егда объявят нам царский указ, будьте безмолвны, но вон из скитов не идите… Ни муки земные, ни страх лютой смерти да не возмогут отлучить вас от места святого… Вспомните, сколь великий блистающий полк преподобных здесь пребывал в твердом храненье древних уставов!.. Вспомните, сколь много молитв с сих мест вознеслось к престолу царя небесного!.. Теми молитвами место святится… Кто дерзнет малодушия ради покинуть его?

– Что же делать нам, матушка?.. Что же делать при таком обстоянье? – говорили ей матери.

Древнюю старицу те словеса не смутили. Вспыхнули жизнью потухшие очи, бледным румянцем покрылись впалые щеки, стрелой выпрямился согбенный под бременем старости стан Клеопатры, встала она и, высóко подняв костлявую руку с двуперстным крестом, дрожавшим голосом покрыла все голоса:

– Вспомянуть бы вам, отцы, матери, вспомянуть бы вам лета древние и старых преподобных отец!.. Почитать бы вам письма Аввакума священномученика, иже с самим волком Никоном мужески брань сотворил… Вельми похваляет он самовольное сожжение за Христа и за древлее благочестие… Сам сый в Пустозерске сожженный, благословляет он великим благословением себя и обители свои сожигать, да не быдем яты врагом нечестивым!.. Тако глаголет: «Блажен извод сей о Господе!.. Самовольнии мученицы Христови!..»

– Как же это, матушка? – там и сям послышались тревожные голоса матерей. Устрашила их речь Клеопатры Ерáхтурки.

– Видя налегающую силу злого нечестия, – продолжала древняя старица, – по многим местам христиане огню себя предавали, из пламени со ангелы в небеса к самому Христу восходили… Недалеко от нас, от Улангера, всем ведомо достопоклоняемое место, иде же преподобный Варлаам со ученики огненной смерти сам себя предал… И его, как нас теперь, хотели места святого лишить… Не восхотел блаженный покоритися, не восхотел изыти из келии, огнем венчался… Поревнуйте, отцы, матери, доблему сему Варлааму!.. Паче прежнего освятите места сии пеплом своим!.. Внидите огненным путем в райские светлицы!.. Сожегши грешные телеса, водворите праведные души своя во обителях Бога вышнего, от начала веков любящим его уготованных!..

Жестóко было слово Клеопатры Ерахтурки. Согласных не нашлось. Кому охота заживо жариться?.. Но никто не смел прекословить: очень уж велика была ревность древней старицы. Только тихий шепот, чуть слышный ропот волной по собору промчался.

– Не заградит маловерие уста моя!.. Пою Богу, дондеже есмь!.. – громким голосом вскричала Клеопатра и огненным взором обвела собранье.

И все меж собой тревожно переглянулись, и у всех на устах замерли крылатые речи.

– Чего страшитесь? – продолжала Клеопатра. – О несмысленные!.. Обуяли вас прелести многомятежного мира!.. Огня ли временного страшитесь, о вечном пламени не помышляя?.. Не убойтесь!.. Земную муку претерпевши, световидных венцов в небесах удостоитесь… Дерзайте во славу Божию, не устрашайтесь!.. Временный огонь токмо греховное тело разрушает, душу же от вечного пламени спасает!.. Телесную муку не долго терпеть!.. Миг един, и ангелы души ваши к самому Христу вознесут… Дерзайте убо, правовернии!.. Поревнуйте древним отцам-страстотерпцам!.. Тем посрамите врага видимого, тем победите и врага невидимого, иже есть человекоубийца искони!..

Никто ни слова, ровно все умерли. Нет отказа, нет и согласья.

И смолкла Клеопатра Ерáхтурка, тихо опустилась на место и, накрыв глаза креповой наметкой, низко склонила древнюю голову.

Стало темнеть, когда разошелся собор. Ничем он не кончился, ни по единой статье ничего не решили.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

А за Каменным Вражком, средь укромных пролесков, на зеленом лугу, той порой красны девицы свой собор учинили. Вздумалось им в вечерней прохладе походить, погулять, позабавляться. Не стая белых лебедей по синему морю плывет, не стадо величавых пав по чисту полю выступает: чинно, степенно, пара за парой, идет вереница красавиц. Фленушка об руку с Анной Сергеевной всех впереди. Следом за ней, рядом с Парашей, идет Смолокурова Дуня. Всех богаче одеты они: в шелковых косоклинных саянах,[500] в белоснежных батистовых сорочках, в кисейных рукавах с кружевами, на шее жемчуга, алмазные серьги в ушах. Но белей и свежей кисеи и батиста миловидное личико Дуни, самокатного жемчуга краше перловые зубы, камней самоцветных светлее синие очи… За ними идут оленевские и улангерские гостьи, Марья головщица, богоданная дочка Чапуриных Аграфена Петровна и не знавшая еще о скорой поездке в Казань пылкая, ревнивая Устинья Московка… За ними Аксинья Захаровна с женой головы и с довольной удавшимся на славу обедом славной заволжской поварихой Дарьей Никитишной. Мужчин никого. Скитских матерей тоже с девицами нет.

Не только игры либо песен, громкого смеха не слышно. Затейница всяких проказ, шаловливая Фленушка тихо, медленно шла, глаза опустив, чуть не схимницей смотрит она. Нельзя разгуляться, нельзя распотешиться: Аксинья Захаровна тут и жена головы. Но больше всего резвым затеям ее Аграфена Петровна мешала. Всегда живая, веселая, довольная, ничем невозмутимая, всюду вносила она тихую радость и чинный порядок, малейшее нарушенье пристойности было на глазах ее невозможно. Никто б не вынес кроткого взгляда ее и немого укора.

Разостлали платки по росистой лужайке, сели в кружок. Марьюшка с Устиньей Московкой подали Фленушке большие узлы, и стала она подруг оделять городецкими пряниками, московскими леденцами, финиками, орехами, изюмом, винными ягодами. Появились кузовки с сочной благовонной земляникой и темно-сизой черникой. Весело, как весенние птички, щебечут девицы, сидя за сластями, и под призором Аксиньи Захаровны да жены Михайла Васильича коротают тихий вечер в скромной, чинной беседе. Про обновы промеж себя говорят, про вышиванья и другие работы… Нет разговоров затейных.

Темным покровом ночная мгла над землей разостлалась, по закроям небесного свода зарницы зорят. Переливчатым блеском сверкают частые звезды: горят Стожары,[501] широко над севером раскинулся ярко мерцающий Воз,[502] белыми прогалинами с края до края небес сияет Моисеева дорога. Пали на землю жемчужные росы, пыль прилегла, с болот холодком потянуло. Только тогда воротились в обитель с пролесья девицы. Невесть как досадно Фленушке было, что ей неудача такая пришла – нельзя разгуляться, нельзя раскуражиться. Молча, брови нахмурив, она возвращалась домой.

Клял судьбу свою Василий Борисыч. Там на лужайке целая дюжина девиц собралась одна другой краше… Там Смолокурова Дуня; урывкой только взглянуть ему удалось на нее, когда за часами в часовне стояла… Сидя в почетном конце за столом, видя сонм матерей перед собою, о пролесье на всполье все думал московский посол: «Туда бы на вольный простор, туда бы к красавицам в круг!.. На их красоту любоваться, от них бы слушать сладкие речи!.. А тут сиди, как гвоздь в стене, тронуться с места не смей, слушай, как черные галицы переливают из пустого в порожнее!..»

Память о женской красоте смутила рогожского посла, оттого и речи на соборе были нескладны. Посмотреть бы московским столпам на надежду свою, поглядеть бы на витию, что всех умел убеждать, всех заставлял с собой соглашаться!.. Кто знает?.. Не будь в Комарове такого съезда девиц светлооких, на Керженце, пожалуй, и признали б духовную власть владыки Антония…

Только что зачал собор расходиться, Василий Борисыч торопко вон из келарни… Хочет бежать по знакомой тропе за Каменный Вражек, но тут на беду наткнулся. Только сравнялся с домиком Марьи Гавриловны, видит – в шелковой красной рубахе сидит у окна развеселый Чапурин.

– Эй! Василий Борисыч! – окликнул его. – Что, накалякался там с матерями?.. Поди, чай, во рту пересмякло… Шагай к нам, мы тебе горло-то смочим…

– Ох, искушение! – молвил под нос себе Василий Борисыч… Нечего делать, надобно на зов идти, не судьба в Петров день на девиц любоваться.

* * *
В горницах Марьи Гавриловны шумно идет пированье. Кипит самовар, по столам и по окнам с пуншем стаканы стоят. Патап Максимыч с Смолокуровым, удельный голова с кумом Иваном Григорьичем, купцы, что из города в гости к Манефе приехали, пароходчик из Городца частенько усы в тех стаканах помачивают… Так справляют они древнюю, но забытую братчину-петровщину на том самом месте, где скитская обрядность ее вконец загубила, самую память об ней разнесла, как ветер осенний сухую листву разносит…

Был в той беседе и Самоквасов с нареченным приказчиком. Был он в тот день именинник и накануне нарочно посылал работника в город захватить там побольше «холодненького».[503]

Белый день идет к вечеру, честнóй пир идет навеселе. На приволье, в радости, гости прохлаждаются, за стаканами меж собой беседу ведут… Больше всех говорит, каждым словом смешит подгулявший маленько Чапурин. Речи любимые, разговоры забавные про житье-бытье скитское, про дела черниц молодых, белиц удалых, про ихних дружков-полюбовников. Задушевным смехом, веселым хохотом беседа каждый рассказ его покрывает.

Пированье было в полном разгаре, когда стал расходиться собор. Завидел Патап Максимыч московского посланника, зовет его на беседу.

Вошел Василий Борисыч, Богу помолился, беседе поклонился, сел за стол возле самого Патапа Максимыча.

– Ну что? – спросил его Смолокуров. – Что уложили, на чем порешили?

– Да, можно сказать, ничем, – с досадой ответил Василий Борисыч. – Какой это собор?.. Просто содом!.. Толков много, а толку в заводях нет.

– Ха-ха-ха-ха!.. – так и покатился со смеху Патап Максимыч. – О чем же толковали матери келейницы, сухопары сидидомницы?

– Одна врала, другая не разобрала, третья все переврала, вот и весь тут собор, – с пущей досадой промолвил Василий Борисыч.

– Дело твое, значит, не выгорело? – усмехнувшись, спросил его Патап Максимыч.

– Да разве можно с этим народом какое ни на есть дело сделать? – сказал московский посланник. – О чем ни зачни, ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет.

– Еще бы! – одобрительно кивнул головой Патап Максимыч. – Захотел у бабья толку. Скорей от козла молока, чем толку от бабы дождешься… Да ты, Васенька, не горюй, не печалься!.. На-ка вот лучше выпей!.. Я так рад, что тебе неудача… Значит, в Москву теперь глаз не кажи…

– Ох, уж не говорите, Патап Максимыч!.. – почесывая затылок, молвил Василий Борисыч. – Хоть живой в гроб ложись, – вот каково мне приходится.

– Зачем до смерти в гроб ложиться? – сказал Патап Максимыч. – Ты вот что, наплюй на Москву-то, не езди туда… Чего не видал?.. Оставайся лучше у нас, зачнем поскорей на Горах дела делать… Помнишь, про что говорили?

– Уж, право, не знаю, что и сказать вам, – в досаде, взволнованным голосом молвил Василий Борисыч. – Вот уж впрямь, что ни вон, ни в избу, ни со двора, ни на двор. Поневоле затылок зачешешь.

– Нечего раздумывать, не о чем кручиниться, – весело молвил Чапурин. – Говорил я тебе, желаючи добра, советовал: плюнь на эти пустошные дела, развяжись с архиереями да с келейницами… Какого проку нашел в них?.. С твоим ли разумом, с твоим ли уменьем валандаться в этих делах?.. Эх, зажили бы мы с тобой!.. Ты еще не знаешь, что на ум мне пришло!..

– Ох, искушенье! – глубóко вздохнул Василий Борисыч.

– Опять заводит свое «искушенье»! – с досадой промолвил Чапурин. – Эк оно у тебя к языку-то крепко прилипло… А ты перво-наперво пей!..

И подал ему стакан пуншу.

– Нет, уж увольте меня, Патап Максимыч, – сказал Василий Борисыч, отодвигая стакан.

– Нет, брат, шалишь! У нас так не водится, – отозвался Чапурин. – Попал в стаю, так лай не лай, а хвостом виляй; попал в хмельную беседу, пей не пей, а вино в горло лей… Слышал?

– Ох, искушенье!! – робко промолвил Василий Борисыч, а сам озирается, нельзя ли куда подобру-поздорову дать стрекача.

– Пей же, говорят!.. Пей, других не задерживай!.. – крикнул Патап Максимыч.

– Да мне от этого стакана с места не подняться, – молящим голосом проговорил московский посол.

– Врешь!.. Это бывает после девятого, – со смехом сказал Патап Максимыч. – Аль не знаешь счету чарам похмельным?.. Знаешь, что ли?

– Нет, не знаю, – ответил Василий Борисыч.

– А еще славят, что всю старину как собаку съел! – вскликнул Чапурин. – Слушай, что деды-прадеды наши говаривали: перву пить – здраву быть, другую пить – ум веселить, утроить – ум устроить, четвертую пить – неискусну быть, пятую пить – пьяным быть, чара шестая – пойдет мысль иная, седьмую пить – безумну быть, к осьмой приплести – рук не отвести, за девяту приняться – с места не подняться, а випить чарок с десять – так тут тебя и взбесит.

Дружно все захохотали, и Василий Борисыч волей-неволей опорожнил стакан.

– Послушай-ка, что я скажу тебе, – молвил Патап Максимыч, подсев к нему рядом. – Помнишь, как мы с тобой уговаривались? Сроку месяц еще остается, а теперь тянуть, кажется, нечего? Решай теперь же, да и все тут… Плюнь на попов, на дьяков и на всех твоих архиереев…

– Нельзя, Патап Максимыч, – ответил Василий Борисыч. – Как же, не отдавши отчета, дело я брошу?.. У меня не одна в руках эта порученность, деньги тоже дадены. Как же мне без отчета не сдать? Сами посудите!

– Ин вот что, – подхватил Патап Максимыч. – Завтра ж в Москву отправляйся. Развяжись там скорей с доверителями, да тотчас ворочай оглобли назад… То-то запируем!.. Ты не знаешь еще, что я вздумал!.. Больно уж ты полюбился мне!..

– Так скоро нельзя, – ответил Василий Борисыч. – У меня еще здесь по скитам кой-какие дела не управлены; надо их покончить.

– Сказано: наплюй! – сгоряча крикнул Чапурин, хватив по столу увесистым кулаком. – Какие еще тут дела!.. Вздор один, пустяки!

Смолк Василий Борисыч, а сам про себя подумывает: «Ничего нé видя, ровно медведь на дыбах заревел; что ж будет, как про все он узнает?.. Ох, Господи, Господи!.. Возвратихся на страсть, егда ýнзе ми терн, беззаконие познах и греха моего не покрых!..»

– Ну, об этом мы еще с тобой на досуге потолкуем, а теперь нечего пир-беседу мутить… Пей-ка, попей-ка – на дне-то копейка, выпьешь на пять алтын, да и свалишься, ровно мертвый, под тын!.. Эй, други милые, приятели советные: Марко Данилыч, Михайло Васильич, кум, именинник и вся честна беседа! Наливай вина да и пей до дна!.. Здравствуйте, рюмочки, здорово, стаканчики!.. Ну, разом все!.. Вдруг!..

И дружно выпили все по стакану пунша.

Тут выходил наперед, удалым молодцом становился, перед беседою низко поклонился и такие слова сказал Самоквасов:

– Не обессудьте, господа честные, глупой моей речи не осудите, что млад человек неискусен смеет пред вашим лицом говорить.

– Что ж за речь твоя будет? – опершись ладонью на стол и немного набок склонясь, с довольной улыбкой спросил у него Патап Максимыч.

– Так как я сегодня, значит, именинник, так позвольте «холодненьким» вас угостить, – сказал Петр Степаныч.

– Умные речи приятно и слушать, – молвил Чапурин. – Хоть по старому обычаю в чужой монастырь с своим уставом не ходят, а на пир с своим пирогом не вступают, да ради твоих именин можно заповедь ту и нарушить… Потчуй, именинник, знай только, что этого добра и у нас припасено довольно!

– Эй! – крикнул Петр Степаныч саратовцу. – Тащи кульки, вынимай бутылки, откупоривай!.. Порожните стаканы, честные господа, не во что наливать.

– Ну, видно, нам эту ночь не ночевать, а всю напролет пировать, – сказал Смолокуров, опрастывая свой стакан.

– Что ж? – подхватил Патап Максимыч. – Лишь бы вино со разумом ладило, а то отчего ж не прогулять и до утра?

– Истинно так, – подтвердила беседа, кроме Василья Борисыча.

Когда саратовец розлил «холодненькое», Самоквасов собеседникам каждому порознь поклонился и каждого просил выпить за его здоровье. Хотели было попросту поздравить именинника, Патап Максимыч не допустил.

– Стой! – крикнул он. – Не так! Здравствовать по старине!.. Как деды пивали, как прадеды певали, так и нам пить да петь!.. Чарочку!..

И грянула во святой обители старинная застольная песнь величальная:

Чарочка моя
Серебряная,
На золотом блюде
Поставленная!
Кому чару пить,
Кому выпивать?
Пить чару —
Свету ли Петру,
Выпивать —
Степановичу!
На здоровье, на здоровье!
На здоровье, на здоровье!..
Крестились по кельям матери, слыша соромную песню в стенах монастырских. Иные шептали псалом «Живый в помощи вышнего!..».

Именинник выпил стакан свой. Громче прежнего грянула песня:

Еще дай Боже, еще дай Боже!
Еще дай Боже, еще дай Боже!
Здравствовати,
Здравствовати!
Господину, господарю,
Господину, господарю
Нашему,
Нашему!
Дорогому, дорогому,
Дорогому, дорогому
Имениннику,
Имениннику!
Свет Петру ли, свет Петру ли,
Свет Петру ли, свет Петру ли
Степановичу,
Степановичу!
Еще дай Боже, еще дай Боже!
Еще дай Боже, еще дай Боже!
Многая, многая,
Многая лета!
Многая лета!
И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его трижды в уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы на макушках. Патап Максимыч свой стакан грянул оземь. За ним вся беседа.

– Эй, кто там! – зычным голосом крикнул Чапурин. – Беги к Манефе за стаканами да молви ей, спасеннице: «Гости, мол, пьют да посуду бьют, а кому-де то не мило, того мы и в рыло!..» Больше бы посуды присылала – рука, мол, у братца расходилась!.. Знай наших, понимай своих!..

Новую посуду принесли, и с добрым запасом ее принесли. Знала Манефа привычки Патапа Максимыча, когда с приятелями отвести он душу весельем захочет.

Снова саратовец заполнил шампанским стаканы. Патапу Максимычу «Чарочку» беседа запела. Пели и здравствовали Марку Данилычу, Михайле Васильичу, Ивану Григорьичу и всем гостям по очереди. И за всякого пили и за всякого посуду били, много вина и нá пол лили. И не одной дюжины стаканов у Манефы как не бывало.

Разгоралась заря пó небу, из-за небесного закроя солнышко стало выглядывать… Патап Максимыч крикнул охмелевшей беседе:

– Шабаш, ребята!.. Допивай последышки!.. Да с песенкой!.. Не с мирской песней, – с обительскою, для того, что пируем в обители.

И громко завел «келейную». И все ему подтянули:

За святыми воротáми
Черничка гуляла,
Ай люли, ай люли!
Молодá плясала!
Как сказали той черничке,
Что поп Матвей идет,
Ай люли, ай люли!
Что поп Матвей идет!
Черничка так и пляшет,
Молодая так и скачет.
Ай люли, ай люли!
Молодая скачет!
Как сказали той черничке:
Мать игумения идет,
Ай люли, ай люли!
Мать игумения идет!
Черничка испужалась,
Молодая оробела.
Ай люли, ай люли!
Молодая оробела!
Куда ей деваться,
Куда схорониться?
Ай люли, ай люли!
Куда схорониться?
Али удавиться,
Али утопиться?
Ай люли, ай люли!
Али утопиться?
Красное солнышко высоко над лесом поднялось, когда разошлась подгулявшая беседа, и в домике Марьи Гавриловны послышался богатырский храп Патапа Максимыча, Ивана Григорьича и удельного головы. Трубным гласом разносился он из растворенных окон по обители.

Так почетные гости Манефины справили летнюю братчину, братчину-петровщину…

Беспокойно и тревожно провели ту ночь матери приезжие и матери обительские. То и дело просыпались они от громкого смеха, от веселых криков и заздравных песен подгулявших «благодетелей». Осеняя себя крестным знамением, читали они третий псалом Давида царя: «Господи, что ся умножиша стужающии ми?»

Маргарита оленевская да Юдифа улангерская в одной келье с Манефой ночевали и всю ночь глаз не могли сомкнуть…

– Что это у них за содом такой! – ворчала Маргарита. – Эк заревели, оглашенные!.. Ровно стадо медведей!.. Бога не боятся во святой обители столь бесстыдно безобразничать.

– Чего дивить на них, матушка?.. – отозвалась Юдифа. – Люди богатые, а богатому везде простор да своя воля… Убогому – как велят, богатому – как, дескать, сами изволим.

– Что делать, матушки! – с горьким вздохом сказала Манефа. – Таков уж уродился у меня братец родимый! Что ни вздумал, никто не моги поперечить… Расходится – не подходи!..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Солнце к полдням подымалось, когда Патап Максимыч с Марком Данилычем, с удельным головой и с кумом Иваном Григорьичем в домике Марьи Гавриловны спали еще непробудным сном… Хорошо справили они в скиту, не по скитскому обычаю, братчину-петровщину.

Наезжие отцы, матери, отстояв часы и отпев молебный канон двенадцати апостолам,[504] плотно на дорожку пообедали и потом каждый к своим местам отправились. Остались в Комарове Юдифа улангерская да мать Маргарита оленевская со своими девицами. Хотели до третьего дня погостить у Манефы, да Маргарите того не удалось.

Только что гости долой со двора, из ближнего городка нарочный прискакал. Послан был он Полуехтом Семенычем с присланным по почте письмом для немедленной передачи Манефе. Было письмо из губернского города и было надписано на нем: «По самому нужному делу».

После часов и ранней трапезы Манефа, проводив приезжих гостей, сидела за самоваром с матерями Юдифой и Маргаритой, с Аксиньей Захаровной, с женой головы Ариной Васильевной и с заволжской поварихой Никитишной. Девицы, а с ними и Аграфена Петровна пили чай в горницах Фленушки. Не успели выпить матери по первой чашке, как приехал тот нарочный. Вошел он в келью, отдал письмо в руки самой Манефы – так было ему приказано, – получил от нее сколько-то денег и пошел на конный двор обедать. Манефа ушла в боковушу и там наедине прочитала письмо.

Если келейные матери в пору процветанья скитов, посредством таких «благодетелей», как Злобины, Сапожниковы, Зотовы, а после них Громовы и Дрябины, могли из самых высших мест узнавать обо всех делах, до них касающихся, немудрено, что у них были проложены торные пути к столам губернских мест, где производились дела о раскольниках. Дарили они за правду, дарили за неправду, кому надо серебрили руки, чтоб помягче писали, кому надо золотом глаза порошили, чтоб кое-чего они не видели… На белом свете, опричь Бога, ничего нет сильнее туго набитой мошны. Истинник[505] не угодник, а тоже чудотворец… Выложь денежки, в камне дыру провертят; возьми золотой молоток, и железные ворота он прокует. Не диво, сунув нужному человеку барашка в бумажке, его к себе приручить. Золото хоть и веско, а тянет кверху, на воде даже всплывает оно, и где всплывает, там правда тонет. И в грех не ставили матери подкупать нужных людей… По-своему толковали они слова апостола: «Искупающе время яко дние зли суть».[506] Совершенно были они уверены, что в злое, «гонительное время» сам Бог повелевает покупать за деньги милости власть имущих. И покупали… Оттого и жили на полной свободе, в широком просторе, ровно орел в поднебесье, ровно щука в воде.

Письмо было из губернаторской канцелярии. Нужный и осторожный правитель ее через третьи сутки уведомлял щедрую Манефу, что для осмотра Оленевских обителей едет из Петербурга особый чиновник, в генеральском чине, с большими полномочиями, и что к такому человеку апостольских повелений применять нельзя… В конце письма сказано, чтоб страшного гостя ждали на днях.

– Матушка Маргарита! – крикнула Манефа, не выходя из боковуши. – Пожалуй-ка сюда на словечко.

Вошла Маргарита. Манефа подала ей письмо.

– Читай-ка, матушка, – молвила. – Напасти-то какие по грехам нашим!

Пробежав письмо, всплеснула руками Маргарита и вскрикнула. Хоть давно знала, что грозного гостя скитам не миновать; но когда опасность еще далека, она не страшна так, как в то время, когда перед лицом прямо станет… Как громом оглушило Маргариту. Смертная бледность разлилась по лицу, подкосились старые ноги многоумной игуменьи, и в бесчувственном изнеможенье тяжело опустилась она на скамейку… На ее крик пришла Юдифа и, узнав, в чем дело, заохала; Аксинья Захаровна с Ариной Васильевной прибежали, и те навзрыд зарыдали; одна Манефа осталась невозмутимою. Ни слезинки не выронила, не вырвалось из груди ее ни единого восклицания.

– Власть Господня!.. – строго и холодно молвила. – Плачем да слезами делу не пособить, себя только расстроить. Лучше на Бога положиться: вовремя он наказует, вовремя и милует… Не гневите, родные, царя небесного ропотом и отчаяньем!.. Грех!..

– Матушка!.. Каково же слышать-то это!.. – голосом безнадежности, заливаясь горькими слезами и ломая руки, вскликнула Маргарита оленевская.

– Весть жданная, давно чаянная, не врасплох нас застала она, – молвила Манефа.

– Так, матушка, так, – проговорила Маргарита, – ведь все мы знаем, что должны помереть, все смерти чаем, а пока она не предстала, нимало ее не страшимся, а как приспеет смертный час, всяк человек в ужас придет. То же самое и это…

– Все же надо спокойнее быть, – заметила Манефа. – Без малодушия гостя надо встречать, без суеты, без боязни… Твоя-то обитель после пожара ставлена?

– После, матушка, после, – ответила Маргарита.

– Вот совет мой тебе, – сказала Манефа, – поезжай поскорее домой… Хоть не водится отъездом гостей торопить, да дело такое, что медлить тебе не годится, да и мне не след тебя удерживать… Приедешь домой, тотчас святыню, котора в моленной поредкостней, в город вези. Отдай кому знаешь на похраненье. Я б на твоем месте весь деисус[507] вывезла. Хороших писем он у вас, древний… А на место его плохоньких бы образишков наставила. Не замай их печатает. Книги, особенно харатейные да старописьменные, все без остатку в город свези. Псалтыри оставь да часовники, да и то новой единоверческой печати. Пуще всего почаевские переводы[508] убирай, запретными их почитают. Письма, какие есть, подальше припрячь… Кто его знает, может, и обыски делать зачнет.

– И впрямь, матушка! Распоряжусь по твоему совету. Время-то есть, – молвила Маргарита. – Сию же минуту поеду, сегодня же за ночь из моленной все выберу, а завтра чуть свет сама к Полуехту Семенычу свезу… За полезный совет благодарю покорно, – прибавила она, низко поклонившись Манефе.

– Поезжай с Богом, матушка, поезжай, – сказала Манефа. – Управляйся с Божьей помощью, авось успеешь… И другим матерям посоветуй! Да потише бы дело вели, не огласилось бы. Не то до всего докопаются. Зря станете делать, недолго и сторонних в ответ привести. Не всем советуй, надежным только… Главное дело, было б шито да крыто… А как царица небесная поможет тебе управиться, отпиши поподробнее.

В четверть часа собралась Маргарита. Горько было столь поспешно уезжать и Анне Сергеевне, и кормившей горячими блинами Василья Борисыча Грушеньке. Но делать нечего, надо проститься с утехами, надобно ехать на плач да на горе.

В горенке у Фленушки самовар на столе. Кругом самовара семь девиц сидит. Дуня Смолокурова, Параша Чапурина, три белицы улангерские, сама Фленушка с Марьюшкой. Идут у них разговоры веселые про житье-бытье обительское, про гулянки с парнями за околицами, про гостей – молодых «благодетелей», – приезжавших в скиты из разных городов. Всех веселей, всех речистей была Фленушка. На затейные рассказы – что на всякие проказы ее взять. Что ни скажет, девицы со смеху так и покатятся. Как ни скромна, как ни стыдлива была Авдотья Марковна, и у той от рассказов Фленушкиных нежное личико оживлялось, краска играла на свежих ланитах, и нежная, веселая улыбка с румяных губ не сходила. Как ни вяла, как ни сонлива Параша Чапурина, и та громко хохотала, махая Фленушке платком и приговаривая:

– Да ну тебя!.. Перестань!.. Уморишь!..

Вдруг под общий смех опрометью влетела Устинья Московка. Лицо бледное, головной платок набок, сама растрепанная, глаза красные, слезы в три ручья… С визгом и воплем подбежала к кровати, ринулась на постель и разразилась рыданьями… Все обступили ее, с участием расспрашивали, но, уткнувши голову в подушку, она ничему не внимала… Догадалась Фленушка, с чего Устинья убивается, но не сказала ни слова, хоть не меньше других вкруг нее суетилась.

Через несколько времени отлегло нá сердце у канонницы. Подняла она голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц и, сложив на коленях руки, стала причитать в истошный голос:

– Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, нá горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!..

– Да что такое?.. Что такое случилось с тобой? – участливо спрашивали ее девицы улангерские, Параша и Дуня Смолокурова. Не говорили ничего Фленушка с Марьюшкой.

– Посылают меня бедную в Казань на целый год, разлучают с местом любимым! – на тот же голос причитаний громко плакалась Устинья Московка.

– Чего ж убиваться-то? – весело молвила ей быстроногая Дуня улангерская. – Пошли-ка меня матушка Юдифа к хорошим людям нá год в канонницы, да я бы, кажется, с радости земли под собой не взвидела, запрыгала б, заплясала, а ты, бесстыдница, выть…

– Хорошо тебе, Авдотьюшка, эдак разговаривать, – жалобно, но с досадой ответила ей Устинья. – Суди Бог того, кто обидел меня!.. Да не обрадуется она горькой обиде моей… Обижена сиротская слеза даром нá землю не капает; капнет слеза моя горькая горючéй смолой на голову лиходейки-обидчицы!

– Да кто ж обидел тебя? Кого клянешь, на кого жалобишься? – усмехнувшись, спросила Устинью Фленушка.

Досадно ей было, что она нарушила веселую беседу девичью.

– Знаю я, матушка… знаю, Флена Васильевна!.. Все знаю!.. – накинулась на нее Устинья. – Меня, сударыня, не проведешь. Сердце-то вещун: чует, от кого добро, от кого худо, – продолжала она, злобно косясь на Парашу. – Да нет, погоди, прежде времени не радуйся!.. Не на радость будет отъезд моей обидчице!.. Пришла пора и мне свою песенку спеть!.. Доводится и мне провести свою борозду!.. Так-то, сударыня!..

– Да что ты? Очумела аль совсем рассудком рехнулась? – крепко нахмурившись, с сердцем сказала ей Фленушка. – Вбежала, ровно бешена собака, смутила веселую нашу беседу да еще невесть какие слова говорит! Образумься, непутная, уйми свое глупое сердце!..

– Не тебя корят, так и молчи! – на всю горницу закричала Устинья Московка. – Знаю я, знаю, кому понадобилось из обители меня спехом услать!.. Знаю!.. Нечего ухмыляться-то, Прасковья Патаповна!.. Что богатого отца дочь, так думаешь, что перед тобой все молчать должны… Нет, сударыня, не на такую напала!.. Обожжешься!..

А Параша смотрит на нее ширóко раскрытыми глазами и понять не может, с чего она на нее такой поклеп понесла.

– Что ты, Устиньюшка! – молвила. – Окстись! Ничего я не знаю, не ведаю, ни до каких ваших обительских делов не дохожу…

Вскочила с кровати Устинья, затопала ногами и закричала в истошный голос.

– Узнаешь ты меня, змея подколодная!.. Весь век будешь помнить меня!.. Сейчас же пойду, про все доложу Аксинье Захаровне. Пущай порадуется, пущай полюбуется на свою дочку-скромницу!.. Пущай узнает, какими делами на богомольях она занимается.

Вспыхнула Параша, зарделась как маков цвет. Вспало ей на мысли, что Устинья от кого-нибудь выведала про ночное гулянье в Улангере и о нем грозится рассказать Аксинье Захаровне. «Что будет тогда? – думает Параша в сильной тревоге. – Пропадать моей головушке! Хоть заживо в гроб ложись!.. Житья не будет, заколотят тятенька с мамынькой до полусмерти».

– Что ты? Христос с тобой! – упавшим от страха голосом чуть слышно проговорила она Устинье, и горькие слезы задрожали на ресницах ее.

Дрожа от злости и ревности, выдвинулась вперед Устинья. Еще минута, и осрамила бы она Парашу словами, побила бы, может статься, и руками. Фленушка стала меж них.

– Что ты здесь?.. Бунт подымать?.. – строго, холодно,величаво сказала она Устинье, и в речи ее речь Манефы послышалась. – Вон!.. Духа твоего чтоб здесь не было!.. Не то сейчас позову матушку – насидишься в погребе либо на цепи в келарне![509] Ступай отсель до греха!

– Не запугаешь меня, потаковница! Ничем не запугаешь!.. – кричала Устинья. – За самой за тобой знаю кой-что… Допреже тебя дойду я до матушка – все про все доложу ей… Запоешь тогда у меня другим голосом.

– Ах ты, бесстыжая! – проворчала Фленушка.

Она только побледнела. Других признаков гнева, что кипел в ее сердце от дерзких намеков обезумевшей с ревности канонницы, не видно.

– Марья! – холодно сказала она головщице. – Сходи к матушке, позови сюда.

Марьюшка вышла.

– Не больно-то я испугалась! – во все горло продолжала кричать Устинья Московка. – Сама обо всем доложу… Себя не пожалею, а все расскажу… Останетесь довольны!.. Будете меня поминать!.. Не забудете!..

Двери шумно распахнулись, и на пороге явилась Манефа. Строго и гневно было лицо ее, из-под нахмуренных бровей раскаленными угольками сверкали черные глаза.

– Это что? – ровным, невозмутимым голосом повелительно сказала она. – Свары заводить?.. Сейчас к Бояркиным!.. Кони готовы – ступай!

– Матушка… да я… – зачала было Устинья, но Манефа, отступя от порога в сторону, рукой показала ей дорогу и одно только слово промолвила:

– С Богом!

Стихла Устинья, поникла головой и поклонилась игуменье в ноги, говоря обычные слова прощанья:

– Матушка, прости, матушка, благослови!

– Бог простит, Бог благословит! – бесстрастно отвечала Манефа и, пропустив мимо себя Устинью, подошла к Дуне Смолокуровой и ласково молвила ей:

– Не погневись, Дунюшка, что шальная дура буйство при тебе завела. Этакая, прости Господи, вольница!.. Вот уж вольница-то!.. Ну, забавляйтесь, девицы, забавляйтесь, а я пойду – там у меня свои гости сидят… А ты, Фленушка, хорошенько подружек-то потчуй – варенья бы там, что ли, достала, орешков…

И вышла из горницы.

Через час из обители Бояркиных, на тамошних лошадях поехала Устинья Московка. Как ни старалась она хоть на минуточку свидеться с Васильем Борисычем – не удалось.

Пять верст езды, лежа в кибитке, Устинья рвалась и металась. Другие пять верст, ровно мертвая, без памяти лежала. Остальную дорогу опомнилась, но ни слова ни с кем не сказала.

* * *
Ни словом сказать, ни пером описать того счастья, той радости, что почувствовал Василий Борисыч, узнав от пришедшего из обители Бояркиных Семена Петровича об отъезде взбалмошной Устиньи. Ровно гора с плеч свалилась. Очень боялся он, чтоб ревнивая до сумасбродства канонница, не жалея ни себя, ни его, под злой час не брякнула кому-нибудь о тайных их свиданиях. Накануне Петрова дня улучила времечко Устинья, поймала Василья Борисыча где-то за околицей и осыпала его попреками за то, что с Парашей ездил на Китеж. От укоров ее сильно смутился Василий Борисыч и в ответ ни единого слова не мог вымолвить и тем уверил Устинью, что во время богомольной поездки у них что-то было. Пригрозила она, что себя не пожалеет, а всю подноготную расскажет и матушке Манефе, и Патапу Максимычу, и Аксинье Захаровне, и по всей обители разблаговестит про шашни его с Прасковьей Патаповной… И очень опасался того московский посланник – ни днем, ни ночью не было спокоя на сердце его.

«С одной ноги колода долой, – думал Василий Борисыч, выслушав радостное известие. – Приведи-ка, Господи, с другой как-нибудь… Чапурин – медведь, как есть медведь. Все боятся его, на кого гневным оком ни взглянет, всяк дрóжма дрожит… На что мать Манефа – ума палата, старица властная, и свои и чужие все перед ней преклоняются, а и та не посмела воспретить ему бесчинства, что затеял вечор во святей обители… И грозён и страшон, все в один голос так говорят. И никуда от него не уйдешь: долга рука – везде достанет… Ох, искушение!.. Попутал же меня окаянный с этой копной связаться! Как есть дерево… Ох, не то, совсем не то, что Дунюшка Смолокурова!.. Ох, искушение!.. Как цветущая яблонь пред лесными деревьями, так она пред другими девицами: очи голубиные, волосы – янтарные волны, уста – червленые ленты, розовый шипок – ланиты ее… Уязвлен аз, грешный, любовию! Ох, искушение!.. А она-то, моя ненаглядная – вертоград для меня заключен, источник радостей для меня запечатлен!.. Кому повем печаль мою?.. Ох ты, горе мое, горе великое!.. А узнает Чапурин про гулянки в Улангере?.. Живой тогда в гроб ложись!.. Мало что жизни лишит, измучит всего, истязать начнет… Ох, Господи, Господи! Изми мя из рук врагов моих!.. К себе зовет!.. Ох, искушенье!.. Пойду ли к нему на погибель?.. Угораздило ж меня с этой Парашкой связаться!.. Пропадай она совсем, окаянная!.. Не видать бы ее глазам моим!.. На беду навела, на погибель… Ох, искушение!..»

Так размышлял Василий Борисыч, спешным шагом ходя взад и вперед по светлице, а Семен Петрович той порой у окна сидел. Глядя на работных белиц, что, подоткнув подолы, подмывали затоптанную накануне прихожими богомольцами паперть часовни, облюбовал было он здоровенные, ровно из слоновой кости выточенные, ноги одной молодой трудницы. Остамел совсем… Глаз отвести не может. «Не то что Марьюшка, – думает. – Того же сорта, да много повальяжнее!» Но обернулась лицом поломойка: корявая, скошенный лоб, нос расплылся, красные веки, рот до ушей… Отошел от окна саратовец, плюнул.

– Что задумался? – хлопнул он по плечу Василья Борисыча. – В каких царствах, в каких государствах вольными мыслями летаешь?

– Мало ль о чем мне думать доводится? – угрюмо ответил Василий Борисыч. – Вечор бабий собор не выгорел; приеду в Москву, скажут: «Ездил не по что, привез ничего!» Неприятности, остуда!.. Вот каково мое положение!.. Поневоле задумаешься… Ох, искушение!

– Не ври, Васютка, не ври! Меня, друг любезный, на бобах не проведешь. Кой-что сами знаем, а больше того смекаем… Не об Москве задумался, не там твои мысли летают, не московской остуды, другого боишься… Все по глазам твоим вижу, все, – с лукавой улыбкой говорил ему Семен Петрович.

– Лазил, что ли, ко мне в ум-от? – нехотя улыбаясь, спросил у него Василий Борисыч.

– Лазить не лазил, а знаю, что у тебя на уме, – молвил саратовец.

– Экой прозорливец какой выискался! – пошутил Василий Борисыч.

– Да ты не смейся. В самом деле я прозорливец, – молвил Семен Петрович. – Хочешь скажу, что будет с тобой?

– Ишь пророк какой! – отшучивался Василий Борисыч.

– Пророк не пророк, а отгадчик, – молвил саратовец. – Хочешь аль нет? Сейчас могу сказать, что поскорости будет с тобой.

– Что ж такое будет со мной?

– Быть тебе, Васенька, битому, быть тебе, голубчик, колоченному, – с усмешкой сказал Семен Петрович. – О том, как бить тебя станут, ты теперь и задумался… Правду аль нет говорю?.. Ну-ка, скажи, только смотри, уговор пуще денег, не вертись, не отлынивай, сказывай всю правду… Что у тебя на мыслях лежит? Побоев боишься?.. Трусишь?.. Так ли?..

Смутился Василий Борисыч, молвил про себя: «Ох, искушение!» Но не успел еще слова сказать, как саратовец молвил:

– А битому быть от Патапа Максимыча.

Побледнел Василий Борисыч, смутился, хотел что-то сказать, раскрыл рот, да так и остался. Не сходят слова с языка.

– А битому быть за Прасковью Патаповну, – усмехаясь, продолжал Семен Петрович.

Не ответил московский посланник. Совсем у него на уме помутилось. Думает и не может придумать, откуда саратовец его тайну узнал…

– А что, Васенька? Хорошо с девицами на Китеж ездить? – прищурив глаз, с усмешкой спросил Семен Петрович.

Тот завертелся на стуле, кругом стал оглядываться, ровно что потерял.

– А весело, через болото по кладкам идучи, середь бела дня целоваться с девицами?

Впился глазами в саратовца Василий Борисыч, от изумленья слова не может сказать.

– Весело в Улангере ночью в лесочке гулять? – сказал, наконец, Семен Петрович, хлопнув по плечу приятеля.

– Ох, искушение! – только и мог промолвить обомлевший Василий Борисыч.

– Что скажешь?.. Умею пророчить?.. Узнал, что на мыслях?.. – продолжал саратовец.

– Да с чего ты взял?.. Сорока, что ль, на хвосте вести тебе принесла?.. – после недолгого молчания сказал Василий Борисыч.

– Не сорока на хвосте принесла, верные люди сказали, – молвил Семен Петрович. – Нечего таиться, Васенька! Сам видишь, что знаю твои похожденья. Лучше сознайся, да вдвоем по-приятельски посудим-порядим, как поздоровей из беды тебе вылезть. Ум хорошо, а два лучше того.

– Да нет, нет… – заговорил вконец растерявшийся московский посланник. – Ты прежде скажи – как это?..

И не договорил.

– Ну что: «как это»? – спросил саратовец.

– Да как это?.. Ох, искушение!.. Да что ж это в самом деле?.. Скажи на милость, кто говорил?.. Скажи, Семенушка, пожалуйста скажи…

– Кто бы ни говорил, – молвил Семен Петрович. – Не в том сила, кто про твои похожденья мне сказывал, а в том, как пособить, что посоветовать, как бы полегче из беды выпутаться. Вот что. Патап-от Чапурин зверь зверем. Дойдут до него слухи, что с тобой он поделает?

– Медведь! – со вздохом и сердечным содроганьем промолвил Василий Борисыч.

– Истинно так, – подхватил саратовец. – А знаешь, как медведь в лесу дуги гнет? Гнет – не парит, переломит – не тужит. Так и он. Ты не смотри, что ласков он до тебя, не гляди, что возлюбил тебя. Разведает про дочку, мигнуть не успеешь – на другой салтык поворотит. Тогда держись только.

– Ох, искушение! – в сильной тревоге вздохнул Василий Борисыч.

– Знаешь что, Васенька? – сказал ему Семен Петрович. – По моему рассужденью, лучше б тебе как можно скорей повенчаться с Прасковьей Патаповной… Ей-Богу!.. Вот бы покаместь я не уехал да Самоквасов Петр Степаныч здесь… Валяй, Васютка, женись!.. Мы бы тебе помогли самокрутку сыграть… Живой бы рукой все обладили… После бы век не знал, как и благодарить нас… Право, подумай-ка, Васенька!

– Потчевали уж меня этим, – чуть слышно промолвил Василий Борисыч.

– А коли потчевали, так нечего и раздумывать, – сказал саратовец. – Благо же пост отошел, венчаться можно… Что попусту время тянуть?.. Давай-ка примемся за дело. Право, мы с Петром Степанычем разом бы тебя окрутили. А после с богатой женой стал бы жить-поживать, да нас поминать. Не всякому, друг любезный, такое дерево удается склонить!.. То подумай, что одна дочь у отца. А денег-то у него да всякого именья, что у любого нашего московского туза. По времени все твое будет. Живи тогда во всякое свое удовольствие!

– Ох, Семенушка, и подумать-то страшно, – дрожащим голосом, чуть не со слезами промолвил Василий Борисыч. – Нешто, ты думаешь, спустит он, хоша и женюсь на Прасковье? Он ее, поди, за первостатейного какого-нибудь прочит… Все дело испорчу ему, замыслы нарушу… Живого в землю закопает. Сам говоришь, что зверь, медведь…

– Ну, в землю-то он тебя не закопает, – усмехнулся Семен Петрович. – Побить побьет – без этого нельзя, а после все-таки смилуется, потому что ведь одна у него дочь-то. Пожалеет тоже! Своя кровь, свое рожденье! Да и тебя, как видно, он возлюбил…

– Нет, этого, Семенушка, не говори! – сказал Василий Борисыч. – От Чапурина милости ждать мне нельзя. Ведь он как расходится да учнет лютовать, себя, говорят, не помнит… А кулачище-то какой!.. Силища-то какая!.. А мне-то много ли надо?.. Сразу решит. Рукой махнет – мокренько от меня останется.

– А ты не больно пужайся. Тут, брат, чем больше робеть, тем хуже. Такое тут дело, Васенька, что как сробел, так и пропал, – продолжал Семен Петрович. – Одно то возьми, что, когда грех венцом покроешь, тебе на калачи от тестя хоть и достанется, да все же не столько, как если узнает он про ваши лесные гулянки… Тут уж пощады не жди – насмерть забьет. И не уйдешь тогда от него – и в Москве тебя сыщет и в Питере, – где хочешь сыщет. Ему что?.. Человек богатый – что задумал, то и сделал… Мой бы совет, Васенька, скорей валять самокрутку… Что в самом деле?.. Невеста молодая, из себя красива, а богатства-то сколько?.. Клад тебе в руки дается – бери не зевай. Дурак будешь, коли не возьмешь…

– Боязно, – тоскливо отозвался Василий Борисыч.

– Полно пустое городить! Слушать даже тошно тебя, ей-Богу, – продолжал Семен Петрович. – Слушай: побоев тебе не миновать, без них не обойдешься. Но ведь и побои побоям рознь: от одних побоев синяки только бывают, от других смерть… Каких желаешь?.. Расчет, братец, верный: либо биту быть, либо смерть принять… Побои поболят да перестанут, а до смерти уложит – не встанешь. А хоша и не забьет тебя до смерти, так разве лучше, как пустит калекой век доживать?.. Подумай, рассуди – человек ты умный… Скажи, дело ль я говорю?

– Ох, уж, право, не знаю, что мне и думать, – жалобно промолвил Василий Борисыч. – Дело-то, как ни поверни, со всех сторон никуда не годится… Попутал меня окаянный!.. Да и то скажу я тебе, Семенушка, по душе скажу, как старинному другу, надежному приятелю, только уж не выдай ты меня…

– Охота пустяки-то говорить! «Не выдай»! Жид, что ли, я, Иуда-предатель?.. Кажись, не первый день знакомы? – сказал Семен Петрович. – Говори, коли начал. Зачинай, дружище, зачинай – раскошеливайся!

– Не по душе она мне, Семенушка, – молвил Василий Борисыч.

– Кто?

– Да Прасковья-то.

– Скоренько ж, брат, откидываться вздумал, – лукаво усмехнулся саратовец. – Неделя-то прошла ли?

– Сам не знаю, как это случилось, – сказал Василий Борисыч. – Лукавый подвел! И теперь так она мне опротивела, так опротивела, что, как только вспомню про нее, тошнехонько станет!.. Как же после того век-то с ней вековать?.. Подумай, что за жизнь у нас будет?.. Маята одна.

– Про это надо бы, Васенька, прежде было подумать, допреж улангерского лесочка. А теперь, как дело уж сделано, на увертки поздно идти, – молвил Семен Петрович. – Нет, дружище, дело твое теперь вот какое: либо женись да принимай от тестя небольшие побои, либо брось и на погибель иди, смертного часа жди.

– Ох, Господи, Господи! – тосковал Василий Борисыч, хватая себя за волосы.

– Нечего пожиматься-то, – подхватил саратовец. – Жениться – горе, не жениться – вдвое. Решайся, раздумывать нечего. Долго думать – тому же быть… Состряпать, что ли, самокрутку?.. Уж я постарался бы!

– Убегу я, Семенушка! – после недолгого молчания молвил Василий Борисыч.

– Куда? – спросил Семен Петрович. – От Чапурина, брат, не ухоронишься, со дна морского достанет.

– Я бы за рубеж, к некрасовцам, – вполголоса сказал Василий Борисыч. – Там у меня много знакомцев – не выдадут. Долга рука у Чапурина, а туда не дохватит.

– А по-моему, разве только на том свете от него ты укроешься, – молвил Семен Петрович. – У тебя за рубежом знакомцы, а у него деньги в кармане. Что перетянет?.. А?.. За границу уедешь?.. Да ведь граница-то не железной стеной огорожена. Сыщет тебя Чапурин и там. Не забудет дочернего позора, не помрет без того, чтоб не заплатить тебе за ее бесчестье…

– А может, не узнает, – промолвил Василий Борисыч.

– Не узнает?.. Как же?.. Разве такие дела остаются в тайне? – сказал Семен Петрович. – Рано ли, поздно ли – беспременно в огласку войдет… Несть тайны, яже не открыется!.. Узнал же вот я, по времени также и другие узнают. Оглянуться не успеешь, как ваше дело до Патапа дойдет. Только доброе молчится, а худое лукавый молвой по народу несет… А нешто сама Прасковья станет молчать, как ты от нее откинешься?.. А?.. Не покается разве отцу с матерью? Тогда, брат, еще хуже будет…

– Ох, искушение!.. Право, не знаю, что и делать! – с отчаяньем молвил Василий Борисыч.

– Велеть нам с Петром Степанычем самокрутку ладить скорей, вот что надобно делать, – подхватил Семен Петрович. – Мы с ним зараз. Шапки с головы ухватить не успеешь, как будешь повенчан… Что же?.. Решай!..

– Подумать надо, – молвил Василий Борисыч и крепко задумался. Дуня Смолокурова с ума не сходила. «Неужель придется нáвек расстаться с ней?» – думал московский посол.

– Ах ты, Господи! – вскрикнул с досады Семен Петрович. – Ну, чего тут думать-то?.. Чего передумывать?.. За пазуху, что ли, голову-то спрячешь, как Чапурин ухватит тебя?.. Ну, Василий Борисыч, умный бы ты был человек, кабы не дурак!.. Вот уж истинно: ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса!.. Ты ему дело, а он чепуху, ты ему вдоль, а он поперек!.. Вот уж как есть ни санá, ни манá…[510] Так леший же побери тебя, не хочу и вступаться… Пущай с тебя Чапурин шкуру с живого сдерет. Вспомянешь меня под его кулаками, вспокаешься, что не хотел слушать меня.

– Ну, уж ты и осерчал! – жалобным голосом проговорил Василий Борисыч. – Сказать ничего нельзя!.. Право… Чем бы посоветовать, потужить со мной, а он браниться!.. А еще приятель…

– Да как же на тебя не серчать-то? – с досадой ответил Семен Петрович. – Все дело ему как на ладонке кажут, а он: «Подумаю!..» Нечего думать-то, коли цел хочешь быть. Венчайся, и делу конец!.. Экая мямля, прости Господи!.. Эдакий чурбан!.. Вот уж настоящий пень лесной!.. Право!

– Тебе бы только ругаться! – еще жалобней проговорил Василий Борисыч.

– Не стóишь разве?.. – перебил саратовец. – Драть тебя надо, коли сам своей пользы не видишь. Все тебе рассказано, все тебе доказано; сам понимаешь, что одно спасенье тебе – жениться скорей. Не женишься – пиши письма к родным, за упокой поминали бы…

– Ин вот что, – начал было Василий Борисыч, но вдруг остановился и задумался.

После короткого раздумья, с живостью схватив Семена Петровича за руку, молвил он:

– Пойдем на всполье, Семенушка, за Каменный Вражек. Там на вольном воздухе дельней потолкуем. А здесь ты вон на всю обитель кричишь – услышать могут… Пойдем!

– Пожалуй, пойдем, – небрежно молвил саратовец. – Только, признаться, не жду, чтоб и там вышел какой толк из наших с тобой разговоров. Потому – дурак, пользы своей не понимаешь.

Пошли, но только поравнялись с домиком Марьи Гавриловны, как глядевший из окна Патап Максимыч стал их к себе закликать:

– Ну что?.. В голове не трещит ли?.. Заходите к нам чайничать!

Пытался было Василий Борисыч отговориться недосугами, но Патап Максимыч так решительно сказал ему, чтоб тотчас же шел к нему, что смущенный московский посланник ослушаться не посмел. Как провинившийся перед хозяином пес, поджав хвост и понурив морду, робко и послушно идет на повелительный зов, так Василий Борисыч пошел в домик Марьи Гавриловны на зов Патапа Максимыча.

Саратовец не пошел. Он направил путь свой в обитель Бояркиных к будущему хозяину.

* * *
Четверо за чаем сидело, когда в уютные горенки Марьи Гавриловны вступил совсем упавший духом Василий Борисыч. Кроме Патапа Максимыча, были тут Марко Данилыч, Михайло Васильич да кум Иван Григорьич. Вчерашнего похмелья на них и следов не осталось. Чинно, степенно сидели они, дельные речи вели – о торговых делах толковали. Про волжские низовья, про астраханские рыбные промыслы шла у них речь. Марко Данилыч был знатоком этого дела. Был он один из главных поволжских рыбных торговцев.

– Садись-ка, Василий Борисыч, да слушай, – сказал Патап Максимыч, когда тот, помолясь Богу и отдав каждому из сидевших по особому поклону, молча подсел к самовару.

– Поэтому выходит, что вся, значит, тамошняя рыбная часть нашими местами держится? – сказал Иван Григорьич Марку Данилычу.

– От большого возьми до малого, все здешнее. Все здешним народом работается, – говорил Смолокуров. – Лодки ли взять, все до единой в Черноречье[511] рублены: и морские, и кусовые, и ловецкие, и живодные, рéюшки с бударками и косные.[512] Что за зиму их ни нарубят, все по весне на Низ плавят!.. Проволочная удá из Безводного, кóванцы на кусовые самоловы тоже в здешних местах по Волге куют; дель на ставные сети и на плавные из Ягодного; бечева – горбатовская, лоцманá из Татинца да из Кадниц,[513] ловцы тоже все почти из наших местов, да и промышленников взять, так здешних-то – больше половины. Исстари так повелось. Еще в те поры, как ловили рыбу «безданно, безъявочно», на рыбных промыслах ватаги[514] бывали все нижегородские… И когда московские пошлины на рыбу старыми царями были положены, сбирали их у Старого Макарья, для того что все промышленники вокруг того места проживали.[515] Самим низовцам без нашего брата ввек бы с рыбой не управиться… Говорят же, что в стары годы, когда нашего брата на Низу еще не было, астраханцы заместо белой рыбицы кобылятину в Новгород слали… Значит, рыбы от кобылы отличить не могли. И до сих пор астраханцев тем дразнят. И не любят же они того присловья!

Захохотал Патап Максимыч.

– Употчевали, значит, постников калмыцкой маханиной,[516] – говорил он.

– Теперича на рыбных ватагах саратовцы в силу пошли, отбивают у нас рыбную часть, – продолжал Смолокуров. – Потому-то всякому здешнему тысячнику и советовал бы я этим делом заняться, поднять бы да поддержать дедовские промысла, не отдавать их саратовцам… да и выгодно. Что вы, Патап Максимыч, нá это скажете?

– Нельзя мне по разным делам разбиваться, Марко Данилыч, – ответил Чапурин, – и без того у меня их немало, дай Бог и с теми управиться! Нет уж, зачем же мне лишнюю обузу брать на себя.

– Хоть для пробы мáленько дельце завели бы, небольшую бы ватажку на откуп взяли, – продолжал Смолокуров. – После за совет мне спасибо сказали бы. Лиха беда начать, а там все как по маслу пойдет. Право, подумайте – барыши хорошие, дело вести можно.

– Хозяйский глаз для того нужен, Марко Данилыч, – молвил Чапурин. – Самому в такую даль ехать мне не приходится, а верного человека не предвидится. Знающего ведь надо.

– Конечно, знающего, – ответил Смолокуров. – Без знающих людей рыбного дела нельзя вести. Главное, верных людей надо; их «разъездными» в косных по снятым водам рассылают наблюдать за ловцами… У нас, я вам скажу, дело вот как ведется. Снявши воды, ловцам их сдаем. Искать ловцов не надо, сами нагрянут, знай, выбирай, кому отдать. Народ бедный, кормиться тоже надо, а к другим промыслам непривычен. И как много их сойдется, сдача пойдет наперебой. Один перед другим проценты набавляет.

– Как проценты набавляет? – спросил Чапурин.

– А вот как, – стал объяснять Смолокуров. – Пишется «ловецкий контракт», без того нельзя: ряда не досада, а уговорец – нашему брату кормилец. Выговаривают, чтоб ловцы всю рыбу, что ни наловят, сдавали съемщику со скидкой десяти аль двенадцати копеек с рубля. А как пойдет у них наперебой, по двадцати да по двадцати по пяти копеек они и скидывают. Нашему брату барыш в руки и лезет…

– Понимаю теперь! – молвил Патап Максимыч.

– А кроме того, икра да вязига хозяину даром, – продолжал Марко Данилыч. – Тут-то вот ловкие разъездные и нужны, потому что ловцы – народ вор. Из плута кроены, мошенником подбиты, с ними не зевай, во всяко время ухо востро держи.

– А что? – спросил кум Иван Григорьич.

– Да вот, к примеру, сказать, как они, окаянные, раз меня самого провели, – продолжал Марко Данилыч. – Еду я в косной, навстречу другая, гляжу – наши. Разъездной, как водится, тотчас в лодку, щупом везде пробует – нет ничего. А тут баба с ребеночком, кричит сердечный, так и заливается, есть хочет, а у матери-то молока, видно, мало. Пододвигает она к себе кринку, разъездной было за нее, а баба таково жалобно говорит: «Молочко маленькому в кринке-то». Разъездной не внемлет, хочет кринку раскрыть. Жалко мне стало ребеночка, не велел трогать. Что ж… сударь мой? После узнаю – в кринке-то икра была.

Захохотал во все горло Патап Максимыч, засмеялись и его собеседники.

– Ловка же бабенка, – молвил удельный голова. – Говорится же пословица: «Хитра, мудра баба казанская, похитрей ее астраханская»…

– Да это что? – смеялся Смолокуров. – Другая баба еще вороватей перехитрила меня. Вхожу раз на косную – тоже баба с ловцами была. Сидит, грудью младенца кормит, укачивает его. Разъездной к ней: одеялишко-то на ребенке раскрыть хочет. «Бога ты не боишься, – так тихо да покорно, чуть не со слезами говорит ему бабенка, – младенчик-от у меня хворенький, только что закачала его – потревожишь бедненького». Велел я бабу в покое оставить… А после слышу, каки-то ловцы диковинную стерлядь продали, фунтов в двадцать весом, от пера до глаза больше полутора аршин. Редкостная рыбина, в кои-то веки такая попадет… Что же ты думаешь? Самую ту рыбину та бабенка у груди-то и держала… Вот тут и поди с ними!

– Ловкий народец! – молвил Патап Максимыч. – На какие, однако, хитрости ловцы-то у вас подымаются.

– Всех ихних мошенничеств ни пересказать, ни переписать, – сказал Смолокуров.

– А думается мне, – сказал Патап Максимыч, – что меньше от них плутовства-то было бы, когда бы ряду повыгодней для них писали. Сами посудите, много ль ловцу при таких порядках останется? Лодка-то ведь в лето сот на семь целковых рыбы наловит?.. Так ли?

– Так точно, – ответил Смолокуров.

– А велика ль на лодке артель?

– По-нашему, то есть «ватага», – молвил Марко Данилыч. – Какова лодка… По пяти, по шести работников, и больше.

– Ну, положим теперь, что заработают они семьсот рублев на серебро, – продолжал Патап Максимыч. – Скинь двадцать пять процентов, пятьсот двадцать пять рублей остается, по восьмидесяти по семи с полтиной на брата… Не великие деньги, Марко Данилыч. И подати заплати, и семью прокорми, и оденься, и обуйся, да ведь и снасти то, поди, ихние…

– Ихние, – подтвердил Смолокуров.

– Так вы и разочтите, много ль ему, сердечному, останется, – сказал Патап Максимыч. – Дивить ли после того, что у вас бабы стерлядей грудью кормят да в кринках икру заместо молока возят. Плуты они, мошенники!.. Так ли, Марко Данилыч? Не навык к плутовству, нужда доводит. Как ловцу по чести жить? И честь ведь не в честь, коли нечего есть! Нет, Марко Данилыч, не пущусь я в ваши промыслы. Бог с ними!

– Напрасно, – проговорил Смолокуров. – Барыши хорошие, лучше, чем от горянщины.

– Зато мои токари да красильщики Богу на меня не пожалуются, – молвил, нахмурясь, Чапурин. – Больших барышей мне не надо. Будет с меня и маленьких. На рубль полтора наживать не хочу… Грех!

– Да кто ж на рубль полтора наживает? – вспыхнул Смолокуров. – А что, если вы за ловцов заступаетесь, так посмотрел бы я на вас, когда б у самих у вас рыбные промыслы были!.. Опять же и то сказать, не нами началось, не нами и кончится.

– Ну и будь по-вашему, а рыбой промышлять мы не согласны, – сказал Патап Максимыч. – И своими делами довольны.

Замолчал Смолокуров. Маленько обиделся он словами Патапа Максимыча.

– Ну что, Василий Борисыч. Как же наше-то дело пойдет? – обратился Патап Максимыч к посланнику, чтобы только покончить про рыбны промысла.

– Чтó наши дела? – мрачно отозвался Василий Борисыч. – Мои-то дела что сажа бела.

– Это ты про скитские да про архиерейские?.. – молвил Патап Максимыч. – Что мне до них… Про наши с тобою говорю.

Молчал Василий Борисыч.

– Поезжай-ка в Москву поскорее, управляйся там да поспешай обратно. Прям в Осиповку приезжай, – сказал Патап Максимыч, кладя руку на плечо Василья Борисыча.

«А что, и в самом деле? – сверкнуло в уме московского посланника. – Сам посылает. Не скажет после, что бежал, его испугавшись. Уехать до беды, в самом деле!»

– Я бы, пожалуй, не прочь хоть сейчас отселе, – сказал он Чапурину. – Чего еще ждать?.. Матушка Манефа не хотела вечор меня поддержать. Ну и Бог с ней!.. А после этого здесь делать мне нечего.

– Рад слушать умные речи, – молвил Патап Максимыч, дружески хлопнув по плечу Василья Борисыча, и веселая улыбка озарила лицо его. – Когда ж в путь-дорогу?

– По мне хоть сейчас, – махнув рукой, сказал Василий Борисыч.

И вспади тут на память ему и Груня оленевская, со сковородником в руках за блинами в Маргаритиной келарне, и нежная Домнушка, которую сам оттолкнул от себя, и Устинья Московка, и Параша, и надо всеми ними в недоступной высоте восставал в его воспоминаниях светлый, чистый образ Дуни Смолокуровой с ее нежной, чарующей улыбкой, с ее глубокими, думчивыми очами!.. И жаль стало Василью Борисычу лесов керженских, чернораменских, где жилось ему так привольно и весело.

– Я отсюда сегодня же, – молвил Патап Максимыч, – вечерком по холодку поеду. Значит, здесь простимся. Так ты уж, пожалуйста, Василий Борисыч, не медли ни отъездом, ни возвратом. Что бы тебе завтра же отсюда бы выехать?..

– Постараюсь, Патап Максимыч, всячески постараюсь, – торопливо ответил московский посланник, а у самого на уме: «И от него схоронюсь, и свадьбы избуду… Пособи, Господи, от всех передряг подобру-поздорову отделаться!»

– Главное дело, назад скорее. Великое дело есть до тебя… Удивлю, обрадую… Хотел теперь же сказать, да лучше обожду, как воротишься, – прищурив глаза и весело улыбаясь, говорил Патап Максимыч.

А сам на уме: «И тому не хотел я сказать, как на Ветлугу его посылал, и вон какое дело вышло… Не было б и теперь чего?.. Не сказать ли уж лучше до отъезда?.. Да нет, нет!.. Тот был сорвиголова, а этот смиренник, тихоня, водой его не замутишь… Лучше после… Опять же как-то и не приходится самому дочь сватать… Обиняком бы как-нибудь. Подошлю-ка я к нему Никитишну!.. Да успеем еще!.. Это дело не волк – в лес не уйдет!»

– Денег на дорогу не надо ли? – спросил он у Василья Борисыча, вызвав его потихоньку в другую горницу домика.

– Своих достаточно, – ответил Василий Борисыч, смутясь от его предложенья.

– То-то, ты не ломайся. Нужны, так говори, – сказал Патап Максимыч. – Чиниться со мной теперь нечего.

Пуще прежнего смутился Василий Борисыч. Не знает, что говорить, не знает, как и отделаться от Чапурина. Совесть заговорила. «Вон ведь добрый какой! – думает он. – Зачем же я так оскорбил его, зачем так смертно обидел?.. Подтолкнул лукавый!.. Ох, искушение!»

Распрощался с ним Патап Максимыч. Ровно сына родного трижды перекрестил, крепко обнял и крепко расцеловал. Слезы даже у старика сверкнули.

– Храни тебя Господь!.. Бог на дорогу, Никола в путь! – сказал Чапурин оторопевшему Василью Борисычу. – Ворочайся, голубчик, скорее… Не томи!.. Пожалуйста, поскорее!..

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

После того как Манефа спроводила Устинью Московку из Фленушкиных горниц, веселье не вдруг воротилось в девичью беседу. Всем было как-то не по себе, особенно Дуне. Непривычна была она к тому, чтó видела и слышала. Когда девочкой росла она в Манефиной обители, ничего подобного она не видела, и немало дивилась теперь, отчего это завелись в обители такие девицы.

По скорости пришла на беседу Аграфена Петровна с развеселой, говорливой Дарьей Никитишной.

– Ну что, красны девицы? Чем время коротаете? – весело спрашивала Никитишна. – Чем забавляетесь, про какие дела речь-беседу ведете?

– Да так, – ответила Фленушка. – Особым ничем не занимаемся… Переливаем себе из пустого в порожнее.

– А вы бы песенку спели, – сказала Никитишна. – Мирскую нельзя, так псáльму бы. Ты, Марьюшка, чтó так сидишь?.. Чего не поешь?.. Мастерица ты псальмы-то петь… Опять же и ты, Варюшка, знаю, голубка, что у матушки Юдифы пение тобой держится… Пойте-ка, девицы!.. Не то сказочку какую рассказали бы… Это, чать, за грех в обителях не ставят? Аль и сказочку-то грешно сказать?

– Не водится, – молвила Фленушка.

– Ну, не водится так не водится, – продолжала Никитишна. – Да постой, Фленушка, постой!.. Ты у меня не таранти! Что сбиваешь старуху? Разве здесь одни обительские девицы? Есть и мирские. Сем-ка спрошусь я у матушки, не дозволит ли сказку вам рассказать.

И вышла и, воротясь вскоре, молвила:

– Позволила… Слушайте!

Тесным кругом окружили Никитишну девушки. Одна Аграфена Петровна одаль осталась. Села у открытого окна к пяльцам Фленушки и принялась вышивать бисером.

Зачала Никитишна:

– В некотором царстве, в некотором государстве жил-был царь, а у царя сын Иван-царевич, из себя красавец, умный и славный; про него песни пели, сказки сказывали, красным девицам он во снях снился. Вздумалось Ивану-царевичу по белу свету поездить, людей посмотреть, себя показать, и пошел к батюшке царю просить родительского благословенья, государского соизволения – ехать по белу свету странствовать, людей смотреть, себя казать. И дал ему царь свое благословенье и позволенье, и поехал Иван-царевич в путь-дорогу. Ездил он, ездил по разным царствам, по разным государствам – скоро сказка сказывается, не скоро дело делается – и приехал в чужедальное государство. В том государстве, за темными лесами, за зелеными лугами, за быстрыми реками, за крутыми берегами, в чистом поле, на широком раздолье, белокаменны палаты стоят, а во тех палатах, в высокóм терему, у косящата окна, три девицы, три сестрицы, три красавицы сидят, промеж себя разговаривают. Иван-царевич коня осадил, стал прислушиваться. Старшая сестра говорит: «Когда б на мне Иван-царевич женился, напряла б я пряжи тонкие, наткала полотна белого, сшила бы царевичу рубашку, какой на свете досель не было». Середняя сестра говорит: «Когда б на мне Иван-царевич женился, выткала б я ему кафтан становой чиста серебра, крáсна золота, и сиял бы тот кафтан как жар-птица». А меньшая сестра говорит: «Я ни ткать, ни прясть не горазда, а когда б на мне Иван-царевич женился, народила б я ему сынов-соколов: во лбу солнце, на затылке месяц, по бокам часты звезды, пó локоть руки в красном золоте, по колена ноги в чистом сéребре…»

– Знаем, знаем чтó дальше будет! – в один голос закричали девицы.

– Чур, сказку не перебивать, а кто перебьет, тому змея в горло заползет, – с притворной досадой молвила Никитишна и так продолжала: – Иван-царевич с девицами не опознался, им не показался, поехал домой. Приходит к царю-батюшке, молит, просит родительского благословенья, государского позволенья – закон свершить, честен брак принять, на меньшой девице-сестрице жениться. И дал ему царь-батюшка родительское свое благословенье, государское позволенье – закон свершить, честен брак принять, с меньшей девицей-сестрицей побрачиться…

– Да знаем же мы эту сказку, все знаем! – в один голос опять закричали девицы.

И опять нахмурилась Никитишна, опять сказала с притворной досадой:

– Сказка от начала зачинается, до конца читается, в середине не перебивается. Слушайте, красны девицы, что дальше было!

– Да знаем мы, всю до конца ее знаем! – веселыми криками перебивали девицы Никитишну. – Ну Иван-царевич женился, жена народила ему сыновей, сестры позавидовали, щенятами их подменили, царевну в бочку посадили, бочку засмолили, по морю пустили…

– А коль знаете, так сами сказывайте, а я буду слушать, – молвила Никитишна.

– Да мы не умеем, – говорили ей.

– Не умеете про царевен, про королевен, так про себя поведите речь, – улыбаясь, сказала Никитишна.

– Как же так про себя? – спросила Фленушка.

– А вот как, – молвила Никитишна. – Вы, девицы, хоть не родные сестрицы, зато все красавицы. И вас не три, а целых семь вкруг меня сидит – Груню в счет не кладу, отстала от стаи девичьей, стала мужней женой, своя у ней заботушка… Вот и сидите вы теперь девицы, в высоком терему, у косящата окна, а под тем окном Иван-царевич на коне сидит… Так, что ли?

Засмеялись девицы.

– Поглядеть в самом деле, не сидит ли у кельи Иван-царевич на сивке, на бурке, на вещей каурке… – сказала чернобровая Варя улангерская.

Проходя мимо открытого окна, Фленушка заглянула в него… Как в темную ночь сверкнет на один миг молния, а потом все, и небо, и земля, погрузится в непроглядный мрак, так неуловимым пламенем вспыхнули глаза у Фленушки, когда она посмотрела в окно… Миг один – и, подсевши к столу, стала она холодна и степенна, и никто из девиц не заметил мимолетного ее оживления. Дума, крепкая, мрачная дума легла на высоком челе, мерно и трепетно грудь поднималась. Молчала Фленушка.

– Сто лет во все окна глаза прогляди, никакого царевича здесь не увидишь, – брюзгливо промолвила Марьюшка в ответ на слова Вари улангерской.

– Ну его к Богу, Ивана-царевича, – добродушно улыбаясь, сказала девицам Дарья Никитишна. – Пусть его ездит под светлым месяцем, под белыми облаками, под частыми звездами. Сказывай, девицы, пó ряду одна за другой, как бы каждая из вас с мужем жила, как бы стала ему угождать, как бы жизнь свою с ним повела?

– Что это вы, Дарья Никитишна! – усмехнувшись, молвила Варя, головщица улангерская. – Аль забыли, что мы Христовы невесты? В кельях живем, какие женихи к нам посватаются?

– К примеру, милая, молвится! – возразила Никитишна. – А и то сказать: здесь не одни девицы обительские; есть и такие, что, поди, зачастую про женихов с подушкой беседуют… Дунюшка, Параша, правду аль нет говорю? – усмехнувшись, прибавила она. – Нуте-ка, девицы, зачинайте… Да смотри у меня, говорите правду, без хитростей. Котора чтó думает, без утайки, как на ладонке передо всеми думы свои выкладывай… А я, старуха, вас послушаю, да после того каждой правду-матку скажу, котора из вас будет лучше всех. Начинай, Варюшка, – обратилась она к бойкой, веселой, голосистой чернобровке улангерской, малым чем уступавшей по красоте Дуне Смолокуровой, по демественному пению Марьюшке головщице.

Долго чинилась Варя, не сразу ответа добилась от нее Никитишна. Стыдно было ей первой говорить… Облокотясь на стол, склоня хорошенькую головку на руку и закрывая пол-лица пышным миткалевым рукавом, долго и много она отнекивалась. Наконец общие просьбы девиц и неотступные убежденья Никитишны развязали Варе язык.

– Когда б судьба моя не такая была, когда б не в кельях, а в миру я жила, волею замуж я не пошла бы, – так, подняв голову, начала говорить чернобровая смуглянка, и яркий багрянец разлился по лицу ее. – Дивлюсь я девицам, что охотой замуж выходят! Чтó за неволя менять девичью волю на замужнюю долю? А если б по родительскому приказу была я замуж выдана, мужа бы я почитала, во всем бы воле его покорялась, всем бы ему угождала. Жирные щи бы он бы хлебал, кашу ел бы крутую, рассыпчатую, блины, пряженцы каждое утро пекла бы ему, все бы на нем я зашила, все бы ему зачинила, в доме добрый порядок во всем повела.

– Ладно, Варюшка, хорошо ты сказала, красавица, – молвила Дарья Никитишна. – Хорошо… Добрая из тебя вышла б хозяйка, если б судьба велела тебе замужем быть. Твоя очередь, Дуня, – обратилась она к развеселой, болтливой Дуняше улангерской.

– Сама бы волей своей замуж и не пошла, как и Варя, – так зачала Дуняша, и глаза у ней загорелись, брызнув огнем искрометным. – А если б супротив воли выдали замуж меня, мужа бы я под свой салтык подвела. Ни ткать я, ни прясть не горазда, стряпать, варить не умею, горазда была бы я песенки петь. Была б у меня нá муже рубашка изорванная, одежда б у него незаплатанная, ел бы не пышно, ложился бы спать натощак. Зато веселехонько жизнь бы наша пошла: с ранной зари муж за гудок, я бы за песенки. То-то пошло бы житье развеселое!

Все засмеялись, даже стыдливая Дуня Смолокурова. Сама Аграфена Петровна улыбнулась на затейные речи Дуняшины.

– Король-девка! – вскликнула Дарья Никитишна. – Только знаешь, что скажу я тебе нá это, Дунюшка? Живучи с такою женой, муж-то не вытерпел бы, не гудок, а плеть в руки взял бы – запела б песню другим голосом, как раз-другой обошел бы он тебя дубовым корешком.

– Встарь таки дела бывали, что жен мужья бивали, а теперь сплошь да рядом живет, что жена мужа бьет, особенно как пьяненький пóд руку попадет, – подхватила Дуняша.

Так и покатились все со смеху.

– Ах ты, шальная!.. Ах ты, озорная!.. – сама смеясь, говорила Дарья Никитишна. – Ухарь-девка, неча сказать! Хорошо, Дуняша, что в Христовы невесты угодила: замуж пошла бы, и нá печи была бы бита, и ó печь бита, разве только ночью не была бы бита… От такой жены мужу одно: либо шею в петлю, либо в омут головой.

– А туда ему и дорога! – махнув рукой, шаловливо засмеялась Дуняша.

И пуще прежнего все захохотали. А Дуняша им:

– Так уж и быть, пусть бы его уж побился, только бы сам утопился.

– Безумная!.. Чтó говоришь-то?.. Экое слово ты молвила! – вскликнула Дарья Никитишна.

– А как же, по-твоему? – сказала Дуняша и бойким, задорным взором обвела всю беседу. – Нечто лучше, как муж жену бьет, а сам топиться нейдет?..

Громкий хохот покрыл затейную речь.

– Ну, понесла!.. Пошла городить!.. Будет с тебя, довольно!.. Других надо слушать, не ты одна в нашей беседе, – молвила Дарья Никитишна. – За тобой черед, – обратилась она к сидевшей рядом с Дуняшей маленькой беленькой Домнушке.

Заревом вспыхнуло миловидное личико нежной Домнушки, зарделось оно, ровно маков цвет. Заискрились умные очи, и ровно застыли, смежились дотоле весело смеявшиеся уста. Молчала она.

– Говори же. Что беседу задерживать? – молвила ей Дарья Никитишна. – Все говорят, все должны говорить, не тебе же одной в молчанки играть.

Собралась с духом Домнушка. Стыдясь и потупя глаза, стала она говорить:

– Не была б я самовольная, жила бы покорливо, почитала бы мужа, как крест на голове, и все по хозяйству справляла б, как следует… А попался б на горе-несчастье непутный какой и заел бы век мой, зла ему не помыслила б, слова супротивного ему не молвила бы… А не стало бы силы терпеть, сама б на себя руки я наложила.

Смолкла, и все замолчали. Ни слова не молвила Дарья Никитишна, не сказала, каково показалось ей задушевное слово маленькой Домнушки.

– Марьюшка, тебе говорить, – обратилась она к головщице.

Ровно осенняя ночь, нахмурила Марьюшка брови и мрачно на беседу взглянула. С недовольным видом брюзгливую речь повела:

– Не нам бы, бессчастным, не нам, бесталанным, про брачное дело, про мирское житье разговоры водить. Мы, скитские белицы, все едино что отпетые, только в землю не закопанные мертвецы… Нет у меня ни роду, ни племени, не видела я родной матушки, про отца и не слыхивала… Бессчастная, безродная, подневольная!.. А была б я дочь отецкая, да жила б я в миру у хороших родителей, не выдали б они меня замуж, разве сама бы охотой пошла. А вздумали б выдавать меня за постылого, нелюбимого – камень на шею да в воду бы кинулась. Кто полюбился, за того охотой пошла бы, а не стали б отдавать, убежала бы с ним, самокруткой свенчалась, поймали бы – петлю на шею. А любимого мужа всячески б стала беречь я и холить. И была бы ему я верна, не осрамила б его головы, не нанесла бы позора ни на род, ни на племя его… Да что пустое говорить!.. Дело нестаточное!

Все промолчали. Сказала Никитишна Фленушке:

– Твой черед.

Начала Фленушка:

– Мне про мужа гадать не приходится – сызмальства живу я в обители. С раннего детства спозналась яс житью келейною. Не знаю, что и сказать тебе, Дарья Никитишна.

– Что на разуме лежит, то по правде, без утайки и сказывай, – молвила Никитишна.

– То-то и есть, что с разумом собраться не могу… Вздору, пожалуй, наплету, – сказала Фленушка.

– Не у попа на исправе, не нá дух пришла исповедываться, – заметила Дарья Никитишна. – Не для ради дела, ради забавы беседу ведем. И вздору наплетешь, денег с тебя за то не возьмем. А ты сказывай, не отлынивай, остальных не задерживай, черед за тобой.

– Не таковская я, чтоб отлынивать, – с живостью, высоко подняв голову и гордо оглядев круг девичий, молвила Фленушка. – Ничего не потаю, все по правде выскажу, все по истине. Слушайте!

И, закинув голову, еще раз окинула вызывающим взором беседу и так начала:

– Захотела б я замуж идти – вышла б и отсюда, могла бы бежать из обители. Дело не хитрое, к тому же бывалое. Мало разве белиц из скитов замуж бегают?.. Что ж?.. Таиться не стану – не раз бродило в голове, как бы с добрым молодцем самокрутку сыграть… Да не хочу… Матушку не хочу оскорбить – вот что. А впрочем, и дело-то пустое, хлопот не стоит…

– Ай-ай, Фленушка! – головой покачала Никитишна. – Уж ты наскажешь, послушай только тебя.

Скитские девицы с усмешкой друг с дружкой переглянулись. Наземь опустила светлые взоры Авдотья Марковна, и стыдливый румянец облил нежное ее личико. Подняв голову от пялец, строгим, пытливым взглядом поглядела на Фленушку Аграфена Петровна, но не сказала ни слова.

– Муж жене должен быть голова, господин, а мне такого ни в жизнь не стерпеть, – не глядя ни на кого, продолжала речь свою Фленушка. – Захотел бы кто взять меня – иди, голубчик, под мой салтык, свою волю под лавку брось, пляши, дурень, под мою дудочку. Власти над собой не потерплю – сама власти хочу… Воли, отваги душа моя просит, да негде ей разгуляться!.. Ровно в каменной темнице, в тесной келье сиди!..

– Полно, Фленушка!.. Опомнись, чтó говоришь! – молвила Дарья Никитишна.

Но не слушала слов ее Фленушка и так продолжала:

– И кому б такая блажь вспала в голову, чтоб меня взять за себя?.. Не бывать мне кроткой, послушной женой – была б я сварливая, злая, неугодливая!.. На малый час не было б от меня мужу спокою!.. Служи мне, как извечный кабальный, ни шаг из воли моей выйти не смей, все по-моему делай! А вздумал бы наперекор, на все бы пошла. Жизни не пожалела б, а уж не дала бы единого часа над собой верховодить!..

– Ну что ты в самом деле плетешь на себя? Зачем небылицы на себя наваливать? – пыталась уговаривать ее Никитишна.

Не сдержать табуна диких коней, когда мчится он по широкой степи, не сдержать в чистом поле буйного ветра, не сдержать и ярого потока речей, что ливнем полились с дрожащих, распаленных уст Фленушки. Брызжут очи пламенем, заревом пышет лицо, часто и высоко поднимается пышная грудь под тонкой белоснежной сорочкой.

– Слушай, беседа, что я говорю! – громко вскликнула Фленушка в ответ на уговоры Никитишны и так продолжала: – Сердце у меня, девицы, неуклончивое, никому покориться оно не захочет – такая уж я на свет уродилась. Мужа лады со мной не возьмут. Так уж лучше мне в девках свой век вековать, лучше в келье до гроба прожить, чем чужую жизнь заедать и самой на мученье идти… А может, кто из вас подумает: «Это-де она только хвастает, попусту только похваляется», так слушайте, что стану вам говорить: захотела б я замуж, сегодня ж могла бы уходом уйти. Не слово сказать, глазом мигнуть – жених хоть сейчас передо мной, как лист пред травой. Молод, разумен, богат и удал, а с лица – мало таких красавцев земля родила. И любит меня беззаветно – слово скажу, в огонь и в воду пойдет…

– Безумная!.. Окстись… Какие ты слова говоришь?.. – с негодованием воскликнула Никитишна.

– Ты на речь навела, а я речь завела, теперь тебе слушать, а речь твоя впереди, – отрезала Фленушка. – В свахи, что ли, пошла, Дарья Никитишна?.. Так посватай меня!.. Ну-ка, попробуй сыщи такого, чтобы смог меня покорить, сделал бы из меня жену боязливую, покорную да послушную… Ну-ка, попробуй!.. Не трудись напрасно, Никитишна! Весь свет обойди, такого не сыщешь! Нет по мне человека, таков на белóм свету и не раживался!.. Наврала на себя я, девицы, что могла б хоть сегодня же свадьбу уходом сыграть. Есть такой, да нет его здесь. Хоть не за морем, за океаном, не за синими реками, не за высокими горами, а где-то далеко, сама не знаю я, где… А была б у нас сказка теперь, а не дело, – продолжала Фленушка взволнованным голосом и отчеканивая каждое слово, – был бы мой молодец в самом деле Иваном-царевичем, что на сивке, на бурке, на вещей каурке, в шапке-невидимке подъехал к нам под окно, я бы сказала ему, всю бы правду свою ему выпела: «Ты не жди, Иван-царевич, от меня доброй доли, поезжай, Иван-царевич, по белому свету, поищи себе, царевич, жены по мысли, а я для тебя не сгодилась, не такая я уродилась. Ищи себе другую, ищи девицу, смирную, тихую, покорную, проживешь с нею век припеваючи…» А когда б Иван-царевич сюда пришел, показала б я ему на тебя, Авдотья Марковна. Ты – водой не замути. Тому ли, другому ли будешь ты женой богоданною, сама будешь счастлива и муж твой счастлив будет. Таково мое слово, девицы, и слово мое крепко!

И когда кончила Фленушка, все молчали. Ни слова не сказала и Дарья Никитишна. Мало повременя, молвила она Прасковье Патаповне:

– Тебе, Параша, теперь говорить.

Долго не отвечала Параша, как бы сбираясь с мыслями, наконец промолвила:

– А я бы день-деньской отдыхала.

– Что-о-о? – спросила Никитишна, глядя с удивленьем на Прасковью Патаповну.

– Отдыхала бы, говорю, – ответила Параша. – Спала бы, дремала, не то бы и так полежала.

И сладко зевнула, закрывшись платочком.

– А в доме хоть трава не расти? – слегка покачав головой, спросила Никитишна.

– Зачем же? – сказала Параша. – По дому дела работницы справляли бы… Неужто самой?..

– А с мужем-то как бы жила? – оставив работу и устремив пытливый взор на Парашу, спросила Аграфена Петровна.

Покраснела Параша и, закрывая лицо батистовым рукавом рубашки, сказала ей:

– Стыдно сказать, сестрица…

Все засмеялись, кроме Аграфены Петровны и Дуни Смолокуровой. Одна с укором поглядела на Парашу и, молча покачав головой, опять принялась за вышиванье, другая, опустив голову и потупив глаза, молча, спокойно сидела.

– Чему смеяться-то? – быстро подняв голову и обводя беседу удивленными глазами, громко сказала Параша. – Известно, что бы делала, чай бы с мужем пила, обедала бы с ним, гуляла. Он бы из городу гостинцы привозил, платками да платьями дарил меня. Еще-то чего?

Не сказав ни слова Параше, обратилась Никитишна в Дуне Смолокуровой:

– За тобой черед, Дунюшка. Изволь раскрыть мысли, как другие девицы их раскрывали.

Подняла белокурую головку Дуня, ясным взором, тихо и спокойно обвела круг девушек и стала говорить нежным, певучим своим голоском. Чистосердечная искренность в каждом слове звучала, и вся Дуня добром и правдой сияла.

– Замуж пойду за того, кого полюблю… Батюшка-родитель воли с меня не снимает. Неволей меня не отдаст. Кого по мысли найду, за того и пойду, и буду любить его довеку, до последнего вздоха, – одна сыра земля остудит любовь мою… И он будет любить меня, за иного я не пойду. А разлюбит, покинет, на другую сменяет – суди его Бог, а жена мужу не судья. И хотя б разлюбил он меня, никому бы я не пожалобилась, все бы горе в себе затаила, никто бы про то не узнал… А что буду делать я замужем, как стану с мужем жить – того я не знаю. Знаю одно: где муж да жена в любви да совете, по добру да по правде живут, в той семье сам Господь живет. Он и научит меня, как поступать…

Еще не кончила Дуня Смолокурова, как переставшая вышивать и с любовью во взоре глядевшая на говорившую девушку Аграфена Петровна, заслышав легкий шорох снаружи, выглянула в окно.

– А у нас под окном и в самом деле Иван-царевич сидел на заваленке, – сказала она, улыбаясь.

Бросились к окнам. По обительскому двору, закинув руки за спину и думчиво склонив голову, тихими шагами удалялся от Манефиной кельи Петр Степаныч Самоквасов.

* * *
Мать Юдифа вздумала побывать у знакомых игумений Комаровского скита. Кликнула Варю, Дуняшу и Домнушку, с ними пошла. Аксинья Захаровна тоже вздумала посетить матерей, живших у Боярковых и Жжениных, и взяла с собой Парашу. Марьюшку позвала по какому-то часовенному делу уставщица Аркадия, Фленушку – мать Манефа. Остались в горницах Аграфена Петровна с Дуней Смолокуровой.

– Хорошо говорила ты, Авдотья Марковна, – нежно целуя ее, молвила Аграфена Петровна. – Жаль, что этот Самоквасов помешал договорить тебе мысли свои. Хорошие мысли, Дунюшка, добрые!.. Будешь людям мила, будешь Богу угодна; коль всегда такой себя соблюдешь, Бог не оставит, счастья пошлет.

Тихой радостью вспыхнула Дуня, нежный румянец по снежным ланитам потоком разлился. Дóроги были ей похвалы Аграфены Петровны. С детства любила ее, как родную сестру, в возраст придя, стала ее всей душой уважать и каждое слово ее высоко ценила. Не сказала ни слова в ответ, но, быстро с места поднявшись, живо, стремительно бросилась к Груне и, крепко руками обвив ее шею, молча прильнула к устам ее маленьким аленьким ротиком.

Нацеловавшись с Дуней, Аграфена Петровна рукой обвила ее стан и тихо спросила:

– Давеча ты говорила, что Марко Данилыч воли с тебя не снимает… Заходили разве у вас речи про женихов и замужество?

– Заходили, – спокойно ответила Дуня. – Великим постом на мои именины, как я с батюшкой поутру поздоровалась, подарил он мне платье шелковое, серьги алмазные, жемчугу, шубку соболью. Поговорили мы, уйти я хотела, а он говорит: «Обожди, Дуня, надо мне с тобой словечко сказать, давно этого я дня дожидался». Посадил он меня с собой рядышком, сафьянную коробочку из стола вынул и подал мне: «Вот, говорит, тут кольцо обручальное, отдай его, кому знаешь; только смотри, помни отцовский завет – чтоб это кольцо не распаялось, то есть чтоб с мужем тебе довеку жить в любви и совете, как мы с покойницей твоей матерью жили». И тут покатились у него слезы, и долго не мог он сказать мне ни слова. Я тоже заплакала… «С небесных высот она смотрит на нас, слышит голубушка, что мы теперь с тобой говорим… Не во власти ее голосок свой умильный подать, но, живучи с ней, не слыхивал я от нее никогда супротивного слова. Что мои мысли, что ее мысли завсегда бывали одни. И теперь, что стану тебе говорить, знай и верь, что это и мать твоя тебе говорит. Так и понимай мои речи». И опять залился слезами, и опять заплакала я. Обнял меня батюшка крепко и над головой моей выплакался. «Слушай же, – зачал опять, – сегодня восемнадцать лет тебе минуло – совсем невеста стала, хоть сейчас под венец. Доселе про эти дела я с тобой не говаривал – мала была, неразумна, полного смысла в головушке еще не было. А теперь, как восемнадцать исполнилось, девятнадцатый пошел – пришла тебе пора своим разумом жить. Слушай же, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я неволить тебя не стану… Дал я тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится. А прежде чем отдать, со мной посоветуй – отец я тебе, кровь ты моя – худо не присоветую, а на ум молодую волю, пожалуй, добром наведу. Запрета тебе не кладу никакого – выбирай мужа по мысли, но без совету со мной колечка никому не давай». После того у нас речи о том не бывало.

– Добрый он у тебя, добрый и рассудительный, – молвила Аграфена Петровна. – Что ж, Дуня, придумала ль, кому колечко отдать? – прибавила она с ясной улыбкой.

– Нет еще, не придумала, – с детской простотой ответила Дуня.

– Никто не приглянулся? – продолжала Аграфена Петровна.

– Нет еще, покаместь никто, – улыбнулась Дуня такой улыбкой, что за эту улыбку любой молодец в огонь и в воду пошел бы.

– Не ищи, Дуня, красоты, не ищи ни богатства, ни знатности, – сказала ей Аграфена Петровна, – ума ищи, а пуще всего добрую душу имел бы, да был бы человек правдивый. Где добро да правда, там и любовь неизменна, а в любви неизменной все счастье людей.

– Сама тех же мыслей держусь, – молвила Дуня. – Что красота! С лица ведь не воду пить. Богатства, слава Богу, и своего за глаза будет; да и что богатство? Сама не видела, а люди говорят, что через золото слезы текут… Но как человека-то узнать – добрый ли он, любит ли правду? Женихи-то ведь, слышь, лукавы живут – тихим, кротким, рассудливым всякий покажется, а после венца станет иным. Вот что мне боязно…

– Богу молись, – сказала на то Аграфена Петровна. – Ты вот как делай, Дуняша. Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай сначала тем мыслям в себе укрепиться, стань на молитву и Богу усердней молись, молись со слезами, сотворил бы Господь над тобой святую волю своию. И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю Господню, иди тогда безо всякого сомнения за того человека, – счастье найдешь с ним. Если ж душа у тебя после молитвы не будет спокойна и сердце станет мутиться, выкинь из мыслей того человека, старайся не видеть его и больше Богу молись – избавил бы тебя от мыслей мятежных, устроил бы судьбу твою, как святой его воле угодно.

– Стану так делать, – тихо, чуть слышно молвила Дуня, глядя с любовью на Аграфену Петровну. – Вот и теперь, как поговорила с тобой, стало у меня на душе и светло и радостно, мысли улеглись, и нá сердце стало спокойней…

– А что?.. Мысли-то, видно, бродили? – с кроткой улыбкой тихо спросила ее Аграфена Петровна.

– Немножко… Чуть-чуть, – опустив глаза, прошептала Дуня.

– Чего ж таиться? Мне-то ведь можно сказать, – молвила Аграфена Петровна, пристально взглянув на покрасневшую Дуню.

– Да нет… не стоит про то говорить… Так, одни пустые мысли… с ветру, – молвила Дуня и, припав к лицу Аграфены Петровны, поцелуями покрыла его. – Зачем это давеча Фленушка про меня помянула?.. – тихо прошептала она.

– Молись, Дуня, молись! – говорила, лаская ее, Аграфена Петровна.

* * *
Когда Фленушка вошла в келью Манефы, та показала ей на стол, где уже лежала бумага и стояла чернильница. Манефа сказала:

– Пока гостьи ходят по обителям, напиши-ка нужные письма. Садись. К матушке Таифе пиши наперед.

Покуда Фленушка писала обычное начало письма, Манефа стояла у окна и глядела вдаль. Глубокая дума лежала на угрюмом и грустном челе величавой игуменьи.

– Кончила, – впóлголоса молвила Фленушка, подымая от письма голову.

– Пиши, – приказала Манефа и стала ходить по келье, сказывая: – «Обительский праздник святых, славных и всехвальных, верховных апостол Петра и Павла, по милости Божией и за молитвы пресвятыя Богородицы и всех святых, провели мы благополучно. Гостей было довольно, изо всех скитов приезжали, одних игумений было двадцать четыре, я сама двадцать пятая. После трапезы было в келарне собрание: советовали насчет архиепископа да насчет належащих нам по скорости напастей, сиречь выгонки из скитов, о чем самые верные получены известия. Об архиепископе единогласно все согласились до поры до времени обождать принятием, понеже человек неизвестен и в правой вере учинился не в давнем времени, а до того был в беспоповых, от чего и подает немалое сомнение насчет крепости в вере. Зело опасно, не осталось ли в нем кваса фарисейска, сиречь беспопового духа. И тебе бы, мать Таифа, ради всеобщего покоя порадеть – будучи на Москве, поподробну осведомись об оном Антонии, чего ради перешел из беспоповской секты в нашу истинную веру, не ради ли архиерейския почести, или каких иных житейских корыстей. И справедливы ли слухи, яко бы он до беспоповства пребывал в великороссийской и после того на Преображенском кладбище перекрещивался. Если сие справедливо, то немалую вину он к сомнению подает, меняя одну веру на другую и ругаясь святому крещению его повторением. Опять же сказывают, яко бы он двоеженец: сначала-де в великороссийской принял браковенчание, а потом, овдовев, будучи уже в беспоповых, жил немалое время с другою, нарицаемою своею женою. Когда же и сие справедливо, то никак невозможно прияти его: по апостолу бо подобает епископу быти единыя жены мужу, а двоеженцы ни в какой духовный чин, не токмо не превысокую степень архиерейства, поставлены быть не должны. Насчет же предстоящей выгонки из скитов, хотя и предлагала я бывшим на собрании, которые к нашему городу приписаны, теперь же, не дожидаясь выгонки, перевезти туда кельи, однако согласных на то не явилось. Но хотя согласных со мною и не было, однако же я от своего намерения не отступлю и после Ильина дня расположила кельи ломать и перевозиться. Потому прошу тебя, матушка, и ради Бога умоляю, поспеши ты своим прибытием – без тебя не знаю, как к чему и приступить. Святыня, которую раздала ты по Москве, пускай остается у христолюбцев впредь до утишения наших обстоятельств… А так как Василий Борисыч в скором времени возвращается в Москву и по всей чаянности станет укорять нас, что не хотели послушать его уговоров и принять того Антония, о чем он всеусердно старался, так ты и в Питере и будучи в Москве предвари и всем благодетелям нашим возвести, что не приняли мы того Антония не ради упорства и желая с ними раздора, но токмо осмотрительного ради случая; общения же ни с кем не разрываем и по-прежнему желаем пребывать в согласии и в единении веры. Потому, сама ты посуди, матушка, если мы теперь при нынешних наших обстоятельствах и по случаю выгонки из святых обителей, при тесном нашем обстоянии, да еще лишимся помощи наших благодетелей, то и жить чем, не знаем. И потому, слезно молю тебя, потолковее со всеми поговори, чтоб они гнева своего на нас не держали за временное наше, а не всегдашнее, несогласие, но, снисходя к нам, убогим, при таких налегающих на нас бедах, помогли бы своим вспоможением, сколько им Господь нá сердце положит. А говорить бы тебе им пожалостнее и сколь возможно поумильнее, дабы в сердцах своих восчувствовали к нам, сиротам, сострадание – настоит-де теперь великая нужда помочи нам, убогим, за мир христианский Бога молящим. За сим, прекратя сие писание…» Обычно дописывай, – молвила Манефа, – шли прощение и благословение.

Кончила Фленушка, и Манефа, перекрестясь, подписала письмо, а потом сказала:

– К Полуехту Семенычу пиши.

Полуехту Семенычу было писано, чтоб закупил он кирпичи да изразцов для печей, а если нет готового кирпича, заказал бы скорей на заводе, а купчую бы крепость на все дома и на все дворовые места писал на ее одно Манефино имя, а совершать купчие она приедет в город сама после Казанской на возвратном пути из Шарпана.

– Так-то будет вернее, да и мне спокойней, – молвила Манефа, подписав письмо. – Помру, все тебе достанется, если на мое имя купчие совершим…

Ничего не ответила Фленушка.

– Опять я к тебе с прежними советами, с теми же просьбами, – начала Манефа, садясь возле Фленушки. – Послушайся ты меня, Христа ради, прими святое иночество. Успокоилась бы я на последних днях моих, тотчас бы благословила тебя на игуменство, и все бы тогда было твое… Вспомнить не могу, как ты после меня в белицах останешься – обидят тебя, в нуждах, в недостатках станешь век доживать беззащитною… Послушайся меня, Фленушка, ради самого Создателя, послушайся…

– Ах, матушка, матушка! – вскликнула Фленушка и вдруг смолкла, задумалась.

– Для тебя же прошу, для твоей же пользы, – продолжала Манефа. – Исполнишь мое желание, довеку проживешь в довольстве и почете, не послушаешь – горька будет участь твоя. Ты уж не махонькая, разум есть в голове: обсуди, обдумай все хорошенько… Ну скажи по чистой совести, отчего не хочешь ты меня послушаться, отчего не хочешь принять иночество?

– Не снести мне, матушка!.. Молода еще я – не могу за себя поручиться, – взволнованным голосом ответила Фленушка, и тревожные слезы послышались в упавшем ее голосе.

– Ну хорошо, не снесешь, – полушепотом сказала ей Манефа. – Что ж из того?.. Тайно соделанное тайно и судится; падение же очищается слезами и покаянием… Гласного соблазну только бы не было… А то, – вздохнув, прибавила Манефа, – все мы люди, все человеки, все во грехах, яко в блате, валяемся… Един Бог без греха…

– Ах! Не знаю, что и сказать тебе, матушка! – с отчаянием во взоре и с порывистым движеньем молвила Фленушка.

– Одумайся, сберись с мыслями! Говори, что у тебя на уме, – сказала Манефа.

Не ответила Фленушка.

– Слушай, – вдруг пораженная новой, не приходившей дотоле ей мыслью, сказала Манефа. – Не хочешь ли в мир уйти?

Зарыдала Фленушка и припала головой к плечу игуменьи.

– По мысли кого не нашла ли? – шептала ей Манефа.

– Не разрывай ты сердца моего, матушка!.. – едва слышно промолвила Фленушка.

– Господи, Господи!.. Вот не ждала-то я, не чаяла, – встав с места, всплеснула руками Манефа и обратила слезящий взор свой к иконам.

Наклонив голову и закрыв лицо руками, безмолвно сидела у стола Фленушка. Горько она рыдала.

Манефа тоже села. Она была в сильном волненье. Сильная краска выступила на смугло-желтом лице.

– Ни укора, ни попрека от меня не услышишь, – сдерживая порывы волнения, она говорила. – Скажи только всю истинную правду… Все, говори все, ничего не утай… Во всем покайся… все прощу, все покрою материнской любовью!

– Матушка!.. Поверь ты мне!.. Как перед Богом скажу, – рыдая и ломая руки, говорила Фленушка. – Молода еще – кровь во мне ходит. Душно в обители, простору хочет душа, воли!

– Счастье не в воле, а в доле, – тихо и нежно сказала Манефа. – Неволя только крушит, а воля человека губит… Да и на что же ты ропщешь? Не в темнице живешь, за затворами да запорами?.. Разве нет тебе воли во всем?.. Говори скорей, не томи меня, всю правду скажи. Слюбилась, что ли, с кем?

Подняла Фленушка на Манефу светлый, искренний взор и сказала:

– Видит Бог, что телом чиста я, как сейчас из купели.

– А душой? – спросила Манефа.

– Мутится душа, сердце горит, разрывается… Воли мне хочется!.. – в сильном волненье говорила Фленушка. – Не совладать мне с собой, матушка!..

– Полюбила, что ли, кого?.. – чуть слышно спросила ее Манефа, опуская на глаза креповую наметку.

Замолкла Фленушка. Долго не было от нее ответа, градом текли горькие слезы по бледному лицу девушки, и слышны были судорожные, перерывчатые рыданья.

– Нет, матушка, нет!.. Теперь никого не люблю… Нет, не люблю больше никого… – твердым голосом, но от сильного волненья перерывая почти на каждом слове речь свою, проговорила Фленушка. – Будь спокойна, матушка!.. Знаю… ты боишься, не сбежала бы я… не ушла бы уходом… Самокруткой не повенчалась бы… Не бойся!.. Позора на тебя и на обитель твою не накину!.. Не бойся, матушка, не бойся!.. Не будет того, никогда не будет!.. Никогда, никогда!.. Бог тебе свидетель!.. Не беспокой же себя… не тревожься!..

– Ах, Фленушка, Фленушка! – вскликнула Манефа, горячо прижав к груди своей голову девушки. И слезы, давно не струившиеся из очей старицы, окропили бледное лицо Фленушки.

– Ты плачешь, матушка!.. – сквозь слезы лепетала, прижимаясь к Манефе, Фленушка. – Вот какая я злая, вот какая я нехорошая!.. Огорчила матушку, до слез довела… Прости меня, глупую!.. Прости, неразумную!.. Полно же, матушка, полно!.. Утоли сердце, успокой себя… Не стану больше глупых речей заводить, никогда из воли твоей я не выйду… Вечно буду в твоем послушанье. Что ни прикажешь, все сделаю по-твоему…

– Фленушка!… Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы сердцем владеть, – с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. – Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать, – самой тебе легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?

– Повремени, матушка, – отирая слезы, молвила Фленушка. – Потерпи немножко. Скоро, скоро все расскажу. Все, все. А теперь… Вон матушка Юдифа идет, – прибавила она, взглянув в окошко. – Как при ней говорить… Погоди немножко, всю душу раскрою тебе…

И, поцеловав руку Манефы, тихо пошла вон из кельи. Молча глядела игуменья на уходившую Фленушку, и когда через несколько минут в келью вошла Юдифа, величавое лицо Манефы было бесстрастно. Душевного волнения ни малейших следов на нем не осталось.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Простившись с Патапом Максимычем, Василий Борисыч к Манефе пошел. Он не видался еще с нею после собора.

– Ну, что порасскажете, любезный мой Василий Борисыч? – слегка улыбнувшись, спросила его игуменья после обычного начала и метаний. – Хорошо ль отдохнули после вчерашних трудов?

– После вчерашних не скоро отдохнешь, матушка!

– Про то поминаешь, что до солнышка-то? – усмехнулась Манефа.

– Нет, матушка, не с того похмелья у меня голова болит… Вы вечор меня употчевали, – с укором сказал ей Василий Борисыч.

– Про обед говоришь?

– Не про обед, а про то, что после обеда-то было, – сказал московский посол. – Про собранье говорю, матушка, про собранье… Таково вы меня угостили, что не знаю теперь, как в Москву и глаза показать.

– Что ж делать, любезный Василий Борисыч? – вспыхнула немного Манефа. – Сам был очевидцем, сам был и послухом. Слышал, как матери приняли ваше московское послание. У всякого свой ум в голове, Василий Борисыч, у всякого свое хотенье… Всех под свой салтык не подведешь… Так-то!

– Захотели б вы, матушка, все могли бы обделать, – сказал Василий Борисыч. – Они вас во всем слушаются. Это малому даже ребенку видно. Приняли же совет ваш. Что вы сказали, то и уложили.

– А ты думаешь, так бы и послушались, если б я стала возносить вашего Антония?.. Как же!.. – говорила Манефа. – Нет, Василий Борисыч, не знаешь ты наших соборов, да и людей-то здешних мало, как вижу я, знаешь. Не то что по такому великому делу, какого двести лет не бывало, по пустяшным делам, по хозяйству либо по раздаче присылок без большого шума у нас никогда не бывает. Тут, сударь, у всякой пташки свои замашки, у каждой птички свой голосок. Ум на ум не приходится, да и друг дружке покориться не хочется. Глафириных аль Игнатьевых взять, либо Нонну Гордеевскую. У них на разуме: «Кто-де как хочет, а я как изволю». С такими советницами какое дело поделаешь? Грех один. И за то спасибо скажи, что наотрез не отказали тебе.

– Да разве это не отказ? – недовольным голосом сказал Василий Борисыч.

– Не отказ, – ответила Манефа. – Тебе сказали: «Повремени – подумаем». Как же ты хочешь, чтоб в таком великом деле сразу согласились? То размысли, любезный Василий Борисыч: жили мы, почитай, двести годов с бегствующими попами, еще деды и прадеды наши привыкли к беглому священству. Вот мы и век доживаем, а того же сызмальства держалися. И вдруг завелись свои архиереи, свои попы, своя иерархия!.. До кого ни доведись, всяк призадумается. Не испытавши доподлинно, кто согласится принять?.. Дело душевное, великое дело!.. Ведь если что не так в вашем архиерействе окажется – навеки души-то погубим, если, хорошенько не испытавши, примем, по приказу москвичей, епископа. Когда затевали это дело, спросились ли они нас?.. Известили ль кого из наших хоть малым писанием?.. Ну-ка, скажи.

– Как же, матушка, не спросились? – возразил Василий Борисыч. – На московском соборе от вас было двое послов: старец Илия улангерский да отец Пафнутий, керженского Благовещенского монастыря строитель и настоятель.

– Несодеянные речи говоришь ты, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Отец-то Илия без малого двадцать лет помер, да и отцу Пафнутию больше десяти годов, как представился, – молвила Манефа.

– Про тот собор говорю я, матушка, что на Рогожском кладбище был в седьмь тысящ триста сороковом году,[517] на другой год после первой холеры, – сказал Василий Борисыч. – Тогда ото всех обителей Керженских и Чернораменских предъявлено было согласие искать архиерейство и утвердить владычный стол в коем-либо зарубежным граде.

– Что б уж тебе, Василий Борисыч, про Ноев ковчег вспомянуть, – усмехнулась Манефа. – Тому делу, что сказываешь, двадцать лет минуло. Неужто во столько времени ваши московские не могли изобрать времени, чтоб о столь великом деле во всей подробности известными сделать нас?.. Сами же вы, сиречь Рогожского кладбища попечители, покойницу матушку Екатерину, мою предместницу, извещали, что деяние московского собора триста сорокового года яко не бывшее вменили. Цела у нас та московская грамота – хочешь, сейчас перед тобой выложу? После того как вновь затеяли дело, отчего ж не потребовали нашего согласья?.. Василий Борисыч! Керженец в нашем христианстве что-нибудь да значит – не деревушка какая, не городишко захолустный! Можно бы, кажется, было почтить наши святые места хоть бы самым кратким писанием. Не безвестные мы какие! Керженца имя двести годов высоко по всему христианству держалось, – как бы, кажись, его позабыть?

– Не посетуйте, матушка, что скажу я вам, – молвил Василий Борисыч. – Не забвение славного Керженца, не презрение ко святым здешним обителям было виною того, что к вам в нужное время из Москвы не писали. Невозможно было тогда не хранить крепкой тайны происходившего. Малейшее неосторожное слово все зачинание могло бы разрушить. И теперь нет ослабы христианству, а тогда не в пример грознее было. Вот отчего, матушка, до поры до времени то дело в тайне у нас и держали.

– Не к тому я молвила, чтобы жалобы тебе приносить, – сказала Манефа. – Московскими благодетелями мы очень довольны. Дай им, Господи, доброго здравия и душам спасения!.. К тому говорю я, Василий Борисыч, что невозможно было вчерась от здешних матерей требовать, чтоб они, ничего нé видя, так тебе вдруг и согласились на принятие архиепископа… Он же, как сам говоришь, в недавнем лишь времени к истинной вере от беспопового суемудрия обратился. А мы к тому слышали еще, о чем вчера на собранье я промолчала, якобы твой Антоний еще прежде беспоповства пребывал в великороссийской церкви, а потом перекрещеванцом стал и якобы был двоеженец. По правилам, в столь сомнительных случаях подобает все испытати подробно… Как же нас укорять, что мы испытать желаем, да не впадем в сеть ловчу?.. Сам посуди. А общения с приемлющими его не разрываем, держим только себя опасно.

– Очень неприятно это будет в Москве, – молвил Василий Борисыч.

– Мы, государь мой, не Москве, а Господу Богу работаем, – с важностью сказала Манефа. – Не человеческой хвалы, спасения душ наших взыскуем. Не остуды московских тузов страшимся, а вечного от Господа осуждения… Вот что скажи на Москве, Василий Борисыч!

– Однако ж, матушка… – начал было Василий Борисыч, но одумался, не договорил.

– Что «однако ж»? Договаривай, коли начал, – спокойно сказала Манефа.

– Нет, я так… – смешался московский посол.

– Договаривай, договаривай, – настаивала Манефа. – Ведь мы не насчет гулянок с Патапом беседуем, о деле великой важности толкуем… скажи, что хотел говорить?

– Я бы хотел сказать, что и батюшке Ивану Матвеичу, и матушке Пульхерии, и Мартыновым, и Гусевым, и всем главным лицам нашего общества ваше решение станет за великую обиду. Они старались, они ради всего христианства хлопотали, а вы, матушка, ровно бы ни во что не поставили ихних стараний, не почтили достойно ихних трудов, забот и даже опасности, которой от светского правительства столько они раз себя подвергали.

– А!.. Вот что!.. – с желчной раздражительностью вскликнула Манефа. – Им бы хотелось, чтоб мы по их приказу стадом баранов, сломя голову метнулись, куда им угодно?.. Нет, Василий Борисыч, на Керженце этого никогда не бывало, да никогда и не будет… Тельцу златому не поклонимся!.. Мы люди лесные, простые, московских обычаев не ведаем. У вас на Москве повелось, что в духовные дела миряне вступают, – мы того не допустим. Так и скажи им, Василий Борисыч!.. Не нам мирских богачей слушаться, по духовному делу они должны нас послушать… Они Христовой церковью, как лавками либо конторами своими, вздумали править… Этого мы не потерпим. Хотя б общенье пришлось разорвать, хотя б ото всех благодетелей оставлены были, хоть бы нам с голоду пришлось помирать, Божией церкви не продадим.

– Жестоки слова ваши, матушка, – молвил сильно смущенный Василий Борисыч. – Не поскорбите на меня, а доложу я вам, что такое ваше мнение насчет попечителей и старейших членов нашего общества весьма несправедливо… Позвольте разъяснить все дело, как оно было доселе и как теперь идет.

– Будем слушать, – холодно промолвила Манефа, сложив руки на коленях и склонив голову.

Начал Василий Борисыч:

– Когда воспрещено было нашим христианам при молитвенных храмах дозволенных попов содержать, тогда по малом времени всюду настало «великое оскудение свящества». Великая духовная нужда налегла повсеместно, и многие древлеблагочестивые христиане, не имея освящающих и будучи лишены церковных таин, в беспоповское суемудрие впадали, иные ж «сумленных попов» принимали – беглых солдат, либо других шатунов каких. Великое от того нестроение было, и не столько в Москве, сколько по местам отдаленным, хоть бы ваше место, к примеру, взять. В Москве на Рогожском кладбище доживали свой век последние дозволенные попы, и оттого нам нужды такой еще не настояло, какая вас постигла. Тогда, не о себе заботясь, а больше всего о вас, иногородных, болезнуя и сострадая словесным овцам, пастыря неимущим, первостатейные из нашего общества: Рахмановы, Соколовы, Свешниковы и многие иные, не чести ради или какого превозношения, но единственно христианского ради братолюбия и ради славы церкви Христовой, подъяли на себя великий и опасный труд – восстановить позябший от двухсотлетнего мрака корень освящения, сиречь архипастырство учредить и церковь Христову полным чином иерархии украсить… По благословению батюшки Ивана Матвеича и многих нарочито прибывших тогда в Москву отцов: Силуяна иргизского, Симеона Лаврентьева монастыря с Ветки, Рафаила Покровского монастыря, Сергия и Ипполита Никольского монастыря из слобод Стародубских, отцов Илии и Пафнутия керженских и с общего совета присланных ото всех старообрядских обществ совещателей, единогласно приговорили и, конечно, уложили: искать епископа, да проистечет от него навеки неиссякаемый источник освящения. В Питер дали знать о том, и там первостатейные лица нашего согласия стали тому делу весьма усердны: Громовы, Дрябины, Боровков и другие. Когда же милостию Божиею тому делу начало было положено и приисканы люди для искания архиерея во иных державах, то дело в великой тайне оставили, опасаясь могущих возникнуть препон, каковые впоследствии и оказались. И дело то происходило немалое время, и лишь только через двенадцать лет после первого Рогожского собора в зарубежной Белой Кринице водворился митрополит всех древлеправославных христиан кир Амвросий, от него же корень епископства произыде… Не то чтобы призвать вас и других христиан, по отдаленным местам живущих, к исканию архиерейства было невозможно, но паче таить обо всем надлежало, да не разрушено было бы наше предприятие в самом начале. И теперь, по устроении священной иерархии, первостатейные наши лица всячески стараются и не щадят никаких иждивений на процветание за рубежом освященного чина, труды подъемлют, мирских властей прещения на себя навлекают, многим скорбям и нуждам себя подвергают ни чего ради иного, но единственно славы ради Божией, ради утверждения святой церкви и ради успокоения всех древлеправославных христиан древлего благочестия, столь долгое время томимых гладом, не имея божественныя трапезы и крови Христовой.

– Кончил? – спросила Манефа, когда Василий Борисыч приостановился.

– Что ж, матушка, разве неправду говорю? – молвил он ей в ответ.

– Правда не речиста, Василий Борисыч, много слов на нее не надо, а ты сколь наговорил? – улыбнулась Манефа. – Что усердствовали московские, за то им честь и великая благодарность. А что властвовать задумали, паче меры захотели выситься над нами, то им в стыд, во срам, в позор и поношенье!.. Гордыня обуяла их, Божиим делом стали кичиться и тщеславно в заслугу себе поставлять, что Господь их руками устроил… Нет, Василий Борисыч, приедешь в Москву, скажи всем: «Беден, мол, и немощен старый Керженец, и дни его сочтены, но и при тесном обстоянии своем мирским людям он по духовному делу не подчинится». Вспомнили бы словеса Григория Богослова: «Почто твориши себя пастырем, будучи овцою, почто делаешися главою, будучи ногою?» Скажи им, что мы свято храним правила вселенских соборов и святых отец, а в шестьдесят четвертом правиле шестого собора что сказано? «Не подобает мирянину брати на себя учительское достоинство, но повиноватися преданному от Господа чину». А что есть преданный от Господа чин? Первее – чин освященный: епископы, пресвитеры, диаконы, за сим чин иноческий, тоже освященный… Так аль нет?.. Освященный ведь?.. Стало быть, не нас учить, не нами властительски повелевать московским мирским людям довлеет, а от нас поучаться, нам повиноваться… Сам ты тверд в писании, лучше других знаешь. Правду аль нет говорю?.. И тебе бы, Василий Борисыч, не повеления мирян пребывающим в иноческом чину передавать, не грозить бы нам, убогим, их остудой, а их бы поучать от божественного писания, да покорятся освященным и да повинуются святей Божией церкви…

– Матушка! Да какие ж от наших московских бывали к вам повеления?.. Какое властительство?.. Помилуйте! – оправдывался Василий Борисыч. – Вам только предлагают церковного ради мира и христианского общения принять архиепископа, а власти никакой над вами иметь не желают. То дело духовных чинов. Примете архиепископа – его дело будет…

– Сумнителен, – молвила Манефа. – И прежде я не раз говорила тебе, что насчет этого дела мы пока еще ни на что не решились, колеблемся… По времени увидим, что за человек ваш хваленый Антоний. А не увидим, так услышим об его действиях. Чего доброго, такой же еще будет, что Софрон. Таких нам не надо.

– Какой же ответ будет от вас? Что прикажете на Москве доложить? – после долгого молчания спросил Василий Борисыч.

– А то и ответ: желают-де повременить. Да и сама к Петру Спиридонычу письмецо с тобой пошлю, подробно опишу все наши обстоятельства и все наши сомнения. Когда думаешь отправляться?

– Да по мне чем скорее, тем лучше, – ответил Василий Борисыч.

– В Шарпан не поедешь?

– Что мне там делать? Дело мое на Керженце кончено, – сухо, недовольным голосом ответил московский посланник.

– Богородице помолился бы, чудной иконе ее поклонился бы, поглядел бы на дивную нашу святыню, – молвила Манефа. – Опять же и матушка Августа оченно звала тебя – старица почтенная, уважить бы ее надо. Собрание же будет большое – еще бы потолковал с матерями. А впрочем, как знаешь: свой ум в голове.

– Нечего мне больше толковать с матерями, все было протолковано, – сказал Василий Борисыч.

– Все бы лучше съездить, а то, пожалуй, зачнут говорить: со злом-де нá сердце поехал от нас, – сказала Манефа. – Мой бы совет съездить, а там мы бы и держать тебя больше не стали. А впрочем, как знаешь, мне тебя не учить.

– Не знаю, что сказать вам нá это матушка, – отвечал Василий Борисыч. – Вот теперь хоть насчет бы Москвы – как приеду туда, как покажусь? Поедом заедят. Жизни не рад станешь. А ведь я человек подначальный.

Молчала Манефа.

– Разве уж к Патапу Максимычу в самом деле в приказчики идти? – молвил Василий Борисыч, думая кольнуть тем Манефу.

– Твое дело, – сухо промолвила она, глядя в окошко.

Опять замолчали.

– Счастливо оставаться, матушка, – сказал наконец Василий Борисыч. – Прости, матушка, благослови.

И по чину сотворил уставные метания.

– Бог простит, Бог благословит, – проговорила прóщу Манефа, и Василий Борисыч медленно вышел из кельи.

* * *
Жалко стало Василью Борисычу, что на прощанье маленько поразладил он с матерью Манефой. Полюбил он умную, рассудливую старицу и во время житья в Комарове искренно к ней привязался… И вдруг на последних-то днях завелась ссора не ссора, а немалая остуда.

Обошел он знакомую обитель по всем закоулкам, на окна больше посматривал, не увидит ли где ненаглядную Дуню Смолокурову. Не удастся ль хоть глазком на нее взглянуть. Но никого, кроме Марьи головщицы, не встретил. Говорит ей Василий Борисыч:

– Домой сбираюсь, Марьюшка. Прощайте, не поминайте лихом. А не попеть ли нам на прощанье?.. Скликай девиц.

– Что мало погостил?.. Аль соскучился? – спросила Марьюшка.

– Пора и честь знать, не век же гостить, – ответил Василий Борисыч.

– А я думала, что вам от нас и повороту не будет, – вскинув на него лукавыми глазками, с легкой усмешкой промолвила Марьюшка.

– Почему ж так? – спросил Василий Борисыч.

– Так уж я догадалась, – молвила Марьюшка.

– Да с чего ж догадалась-то?.. С чего? – приставал Василий Борисыч.

– Да уж так! У меня свои приметы есть, – улыбаясь, молвила Марьюшка.

– Какие приметы?

Но сколько ни приставал Василий Борисыч, ничего больше ему не сказала.

«Ох, искушение!.. Не заметила ль и она чего в Улангере», – подумал про себя Василий Борисыч.

«Поскорей надо Фленушке про это сказать», – подумала Марья головщица.

– Ступайте в келарню, Василий Борисыч! Давайте в самом деле споем что-нибудь… Может статься, в остатный разок, – сказала Марьюшка. – Мигом скликну девиц.

Василий Борисыч в келарню пошел, Марьюшка к Фленушке в горницу.

* * *
Пластом лежала на постели Фленушка. В лице ни кровинки, губы посинели, глаза горят необычным блеском, высокий лоб, ровно бисером, усеян мелкими каплями холодного пота. Недвижный, утомленный взор устремлен на икону, что стояла в угольной божнице.

«Все ли слышал, все ли мои речи выслушал ты, друг мой сердечный, Иван-царевич?.. Наговорила я и невесть чего… Только б остуде быть в тебе!.. Только покинул бы ты меня, горькую, забыл бы про меня, бесталанную!.. А уж как бы я любила тебя, как бы жалела, берегла тебя!.. День бы деньской и ночью во сне об одном о тебе бы я думала, во всем бы угождала другу милому, другу моему советному… Нельзя!.. Матушка!.. Во гроб ее сложишь!.. Я же бедная, а он богач – из его рук пришлось бы смотреть, его милостями жить… Да и что ему за жена келейница? Стыдно б ему было и в люди меня показать!.. Живи, мой сердечный, живи, живи с другой в счастье, в радости… Не загублю я жизни твоей… Вот бы ему в самом деле Дуня Смолокурова!.. Ох, милый ты, милый, сердечный ты мой!.. Матушка опять говорила про иночество… Пропадай моя жизнь!..» – так думала сама с собой Фленушка, недвижно, почти бездыханно лежа на постеле.

Вдругвлетела в горницу Марья головщица.

– Что ты, Марьюшка? – слабым голосом спросила ее Фленушка.

– Я было к тебе… Да чтой-то с тобой?.. Аль неможется? – спрашивала головщица.

– И то неможется, – ответила Фленушка, тихо поднимаясь с постели. – Голова что-то болит.

– А я было с весточкой, – прищурив глаза и слегка мотнув головой, молвила Марьюшка.

– Что такое? – встав с постели и сев у окна, возле пялец, спросила Фленушка.

– Ехать сбирается, – сказала Марьюшка.

– Кто?

– Василий Борисыч.

Вскочила Фленушка с места. Мигом исчезла бледность в лице ее.

– Кто сказал? – быстро спросила она.

– Сам говорил, – молвила Марьюшка. – Певчую стаю в келарню сбирает, в останный раз хочет с нами пропеть… В келарню пошел, а я к тебе побежала – сказать…

– Врет! – топнув ногой, вскрикнула Фленушка и быстрыми шагами стала ходить взад и вперед по горнице. – Не уехать ему!.. Не пущу!.. Жива быть не хочу, а уж он не уедет!.. На Казанскую быть ему венчану… Смерти верней!..

– Да как же ты остановишь его?.. Не подначальный он нам, захочет уехать – уедет, – говорила Марьюшка.

– Так ли, этак ли, а его не пущу… Придумаю!.. Ступай, Марьюшка, сбирай девиц, пойте, да пойте как можно подольше… Слышишь?.. До сумерек пойте… А я уж устрою… Во что бы ни стало устрою!..

Вышла из горницы Марьюшка, а Фленушка по-прежнему взад да вперед по горнице быстро ходила… «Надо Параше здесь остаться». Так она придумала.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Вчерашний именинник, Петр Степаныч Самоквасов, после шумной пирушки спал долго и крепко. Проспал бы он до полден, да солнце мешало. Заглянуло в окошко большой светлицы Бояркиных, облило горячими лучами лицо черствого именинника[518] и так стало припекать его, что, вскочив как сумасшедший и смутным взором окидывая светлицу, не сразу понял, где он. Во рту пересохло, голова как чугунная, в глазах зелень какая-то. Вспомнил, что важно справил свои именины. Взглянул на часы – стали, плюнул, выбранился, стал одеваться. Едва успел кончить, в светлицу вошла мать Таисея с чайным прибором на тагильском подносе, за ней толстая дебелая Варварушка, с боку на бок переваливаясь, несла кипящий самовар.

– С добрым утром поздравляю, с черствыми именинами! – с лукавой усмешкой сказала игуменья, ставя на стол поднос с чашками.

Петр Степаныч чин чином: сотворив два метания, простился, благословился.

– Никак вечор до солнышка вплоть? – по-прежнему улыбаясь, спросила мать Таисея.

– Было дело, матушка, – отрезал Самоквасов. – Признаться сказать, не помню, как и до светлицы доволокся… Шибко зашибли!

– Ах вы, греховодники, греховодники! – шутливо говорила игуменья. – Выдумают же такие дела во святой обители чинить! Что ни стоят скиты, а такого дела ни у нас, ни по другим местам не бывало… Матушка-то Манефа, поди-ка, чать, как разгневалась…

– Что мы у нее посуды переколотили! – махнув рукой, усмехнулся Самоквасов.

– Посуда-то чем провинилась? Ах вы, озорники, озорники! Ну, да уж не диви бы на вас, молодых, старики-то, старики-то туда же! Чем бы унимать молодых, а они сами! – говорила мать Таисея.

– И зачинщиками-то они были… мы бы разве посмели? – сказал Петр Степаныч.

– Так я и думала, – молвила Таисея. – А всем затеям корень, поди, чай, Патап Максимыч. Буен во хмелю-то. Бедовый! Чуть что не по нем, только держись.

– Он, матушка, все и затевал. И Марко Данилыч тоже, и голова Михайло Васильич, – отвечал Самоквасов. – А мы, что же? Молокососы перед ними… а другое слово сказать, не отставать же нам от старших. Нельзя! Непочтительно будет. Старших почитать велено, во всем слушаться… Ну, мы и слушались.

– Вестимо, их вина, – сказала Таисея. – Как молодым старших учить, как супротив их идти? Ни в больших, ни в малых, ни в путных, ни в беспутных делах так не ведется… Выкушай-ка, сударь Петр Степаныч, – прибавила она, подавая Самоквасову чашку чаю. – А не то опохмелиться не желаете ли? Я бы настоечки принесла сорокатравчатой, хорошая настоечка, да рыжечков солененьких либо кисленького чего, бруснички, что ли, аль моченых яблочков. Очень пользительно после перепоя-то. Одобряют…

– Нет уж, матушка, лучше не стану. А то, чего доброго: похмеляться зачнешь, да опять запьешь, – молвил, усмехаясь, Самоквасов. – Мы уж лучше ужо на простинах со стариками.

– Нешто седни отъезжают? – с любопытством спросила мать Таисея.

– Вечером сбираются, – ответил Петр Степаныч. – Опять у вас по скиту тишь да гладь пойдет, опять безмятежное житие зачнется. Спасайтесь тогда себе, матушки, на здоровье. От нашего брата, от буяна, помехи вам больше не будет, – шутливо прибавил он.

– Какое наше спáсенье! – смиренно вздохнула мать Таисея. – Во грехах родились, во грехах и скончаемся… Еще чашечку!.. Грехи-то, грехи наши, сударь Петр Степаныч!.. Грехи-то наши великие!.. Как-то будет их нести перед страшного судию, неумытного?.. Как-то будет за них ответ-то держать!.. Ох ты, Господи, Господи!.. Царь ты наш небесный, Боже милостивый!… Так и Марко Данилыч седни же едет?

– Сегодня хотел, – отвечал Самоквасов.

– И с дочкой?

– Должно быть, и с дочкой.

– Гм! А мы чаяли, что Дунюшка-то маленько погостит у матушки Манефы, на старом-то на своем пепелище. Здесь ведь росла, здесь и обучалась, – говорила мать Таисея. – Впервые после того навестила наш Комаров… Видел, какая раскрасавица?.. Вот бы тебе невеста, Петр Степаныч, – прибавила, немного помолчав, мать Таисея. – Право!.. Гляди-ка, краля какая! Пышная, здоровая, кровь с молоком. А нрава тихого, кроткая, разумная такая да рассудливая… Опять же одна дочь у отца, а капиталы у него великие. К твоему-то богатству да ее-то бы…

– Никак, матушка, в свахи пошла? – засмеялся Самоквасов. – В каки идешь? В жениховы, в погуби-красу али в пуховые?[519]

– К слову пришлось, сударь ты мой Петр Степаныч, к слову пришлось, потому и сказала, – умильно проговорила мать Таисея. – А в заправские свахи как чернице идти?.. Только вас почитаючи и вашего дядюшку Тимофея Гордеича, наших великих благодетелей, я по глупому своему разуму так полагаю, что, ищи ты, сударь мой, аль не ищи себе хорошей невесты по всему свету вольному, навряд такую найдешь, как Дуняша Смолокурова. Правду тебе сказываю. Девица по всему распрекрасная, кого хочешь спроси… Право, женись-ка на ней, Петр Степаныч! Не вспокаешься!

– Не в примету мне что-то она, – небрежно молвил Самоквасов и неправду сказал.

В часовне всю службу издали на нее зарился и после того не раз взглядывал на красавицу. Думал даже: «Не Фленушке чета, сортом повыше!» Но не заговори про Дуню мать Таисея, так бы это мимо мыслей его и пролетело, но теперь вздумалось ему хорошенько рассмотреть посуленную игуменьей невесту, а если выпадет случай, так попытать у ней ума-разума да приглядеться, какова повадка у красавицы.

– А как же насчет читалки-то? – спросил Петр Степаныч, желая свести Таисею на иной разговор.

– Дело слажено, – ответила мать Таисея, – готова, сударь мой, готова, седни же отправляется. Так матушка Манефа решила… На óтправку деньжонок бы надо, Петр Степаныч. Покучиться хоть у ней же, у матушки Манефы. Она завсегда при деньгах, а мы, убогие, на Тихвинскую-то больно поиздержались.

– Сколько надо? – спросил Самоквасов, раскрывая бумажник.

– Да рубликов бы десятка полтора али два, а если милость будет, так и побольше. Надо справить девицу по-хорошему. Каков дом, такова и обрядня,[520] а она вишь в какой дом-от поступает, – прищурясь и с сладкой улыбкой глядя на туго набитый бумажник Петра Степаныча, говорила мать Таисея. Так блудный, балованный кот смотрит на лакомый, запретный кус, с мягким мурлыканьем хóдя тихонько вокруг и щуря чуть видные глазки.

– Извольте получить, – сказал Самоквасов, положив на стол три красненькие и пододвинув их рукой к игуменье.

Быстро с места поднявшись и деньги приняв, отвесила низкий-пренизкий поклон мать Таисея.

– Благодарим покорно, родимый ты мой Петр Степаныч, – заговорила она сладеньким голосом. – Благодарим покорно за ваше неоставление. Дай вам, Господи, доброго здравия и души спасения. Вóвеки не забудем вашей любви, завсегда пребудем вашими перед Господом молитвенницами.

– Сегодня пошлете девицу-то? – спросил Петр Степаныч.

– Сегодня ж отправим, – ответила мать Таисея. – Я уж обо всем переговорила с матушкой Манефой. Маленько жар свалит, мы ее и отправим. Завтра поутру сядет на пароход, а послезавтра и в Казани будет. Письмо еще надо вот приготовить и все, что нужно ей на дорогу. Больно спешно уж отправляем-то ее. Уж так спешно, так спешно, что не знаю, как и управимся…

– Кого отправляете? – спросил Самоквасов.

– А Устинью Московку, коли знаете у Манефиных, – отвечала мать Таисея. – Хорошая девица, искусная, завсегда в хороших домах живала, всякие порядки может наблюдать. Годов никак с пять в Москве у купцов выжила, оченно довольны ею оставались. Худую к таким благодетелям, как вы, не пошлем, знаем, какую девицу к каким людям послать. И держит вокруг себя чистенько, и в беседе когда случится речистая, а насчет рукоделья ее тоже взять. А уж насчет псалтыря нечего и говорить – мало бывает таких читалок. Останетесь довольны, заверяю вас, Петр Степаныч, что останетесь довольны… Так и дяденьке отпишите: хорошую, мол, девицу мать Таисея в читалки к нам посылает.

– Бойка, никак, она? – заметил Самоквасов.

– Бойка, сударь, точно что бойка, потому что молода, не упрыгалась. Оттого и бойконька, – сказала мать Таисея. – Это уж завсегда так, до чего ни доведись… Возьми хоть телушку молоденькую – и та не постоит на месте, все бы ей прыгать да скакать, хвост подымя. А оттого, что молода!.. Так и человека взять, сударь ты мой, Петр Степаныч, молодость-то ведь на крыльях, старость только на печи!.. О-хо-хо-хо-хо!.. А вам бы насчет Устиньи, батюшка, не сумлеваться – отведет свое дело, как следует… Потому девушка строгая, ни до какого баловства еще не доходила, никаким мотыжничеством не занималась, а насчет каких глупостей – ни-ни. А молода, так это не беда – молодая-то сносливей да работнее. Старую послать не хитрое б дело, нашлось бы таких и в нашей обители, не стала б я чужим кланяться, да вам-то несподручно было бы с ней. Старому человеку надобен покой, потому что стары-то кости болят, поют, а в старой крови и сугреву нет. Где старухе годову свечу выстоять. На всяку работу, каку ни возьми, Петр Степаныч, кто помоложе, тот рублем подороже. Так-то, сударь мой, так-то, родной!

– Да я ничего, я только так… К слову пришлось, – молвил Самоквасов. – По мне ничего, что бойка – на молодую-то да на бойкую и поглядеть веселее, а старуха что? Только тоску на весь дом наведет.

– Ой ты, бáловник, бáловник! – усмехнулась мать Таисея. – Не любишь старух-то, все бы тебе молодых! Эй, вправду, пора бы тебе хорошую женушку взять, ты же, кажись, мотоват, а мотоват да не женат, себе же в наклад. Женишься, так на жену-то глядючи, улыбнешься, а холостым живучи, на себя только одного глядя, всплачешься.

– А воля-то молодецкая, матушка? Разве не жалко с ней расставаться? – бойко, удáло сказал Петр Степаныч.

– Холостая воля – злая доля, – молвила Таисея. – Сам Господь сказал: «Не добро жити человеку единому». Стало быть, всякому человеку и надобно святой Божий закон исполнить…

– А тебя, матушка, взять и всех ваших матерей и белиц… Не исполнили же ведь вы закону, не пошли замуж, – весело усмехаясь, подхватил Самоквасов.

– Наше дело, Петр Степаныч, особое, – важно и степенно молвила мать Таисея. – Мы хоша духом и маломощны, хоша как свиньи и валяемся в тине греховной, обаче ангельский образ носим на себе – иночество… А ангелы-то Господни, сам ты не хуже нашего знаешь, не женятся, не посягают… Иноческий чин к примеру не приводи – про мирское с тобой разговариваю, про житейское…

– А может, и я постриг приму, может, и я кафтырь с камилавкой надену? – шутливо промолвил Самоквасов.

– Ох ты, инок! – засмеялась мать Таисея. – Хорош будешь, неча сказать!.. Люди за службу, а ты за те стихеры, что вечор с Патапом Максимычем пел.

– Остепенюсь! Не нарадуешься тогда, на такого инока глядючи, – с громким смехом молвил Петр Степаныч.

– А ты лучше женись, да остепенись, дело-то будет вернее, – сказала на то Таисея. – Всякому человеку свой предел. А на иноческое дело ты не сгодился. Глянь-ко в зеркальце-то, посмотри-ка на свое обличье. Щеки-то удалью пышут, глаза-то горят – не кафтырь с камилавкой, девичья краса у тебя на уме.

– Да ты, матушка, в разуме-то у меня глядела, что ли? – с веселой усмешкой промолвил Петр Степаныч.

– Глядеть, сударь, я в твоем разуме не глядела, – ответила мать Таисея, – а по глазам твои мысли узнала. До старости, сударик мой, дожила, много на своем веку людей перевидала. Поживи-ка с мое да пожуй с мое, так и сам научишься, как человеческие мысли на лице да в глазах ровно по книге читать… А вправду бы жениться тебе, Петр Степаныч… Что зря-то болтаться?.. Чем бы в самом деле не невеста тебе хоть та же Дуня Смолокурова? Сызмальства знаю ее, у нас выросла; тихая росла да уважливая; сыздетства по всему хороша была, а уж умная-то какая да покорная, добрая-то какая да милостивая!.. Право слово!.. Бывало, родитель гостинцев к празднику ей пришлет, со всеми-то она, белая голубушка, поделится, никого-то не забудет, себе, почитай, ничего не покинет, все подружкам раздаст. А как стала она подрастать, упросила родителя привозить ей с ярмарки ситчику, холстиночки, платочков недорогих и всех-то, бывало, бедных сирот обделит. Да все ведь по тайности, чтоб люди не знали… Много за нее молельщиков перед Господом было… Хорошая девица, хорошая!.. Таких только поискать!

Пришел Семен Петрович. Встал он задолго прежде назвáного хозяина и успел уж проведать Василья Борисыча. Нашел его в целости: спал таким крепким сном, что хоть в гроб клади.

Мать Таисея, еще раз поблагодаривши Самоквасова за три красненькие, пошла хлопотать по óтправке Устиньи Московки.

– Что, Сеня?.. Трещит в голове? – спросил Самоквасов.

– Совсем разломило, – ответил Семен Петрович. – Похмелье хуже лихоманки. Беда!.. С ног даже бьет.

– Не полечиться ли? – молвил Петр Степаныч, доставая из чемодана баклажку.

– Можно, – весело улыбнувшись и потирая руками, сказал Семен Петрович.

– Таисея потчевала меня сорокатравчатой… Дурака нашла, стану я пить ихнюю дрянь, как в баклажке есть еще померанцевая, – смеялся Петр Степаныч, наливая стаканчики.

Опохмелились. Немного погодя, еще пропустили померанцевой.

– Чаю не хочешь ли? – спросил Самоквасов.

– Чай мне не по нутру, было бы винцо поутру, – отшутился Семен Петрович. – Разве с постными сливками?

Постных сливочек из дорожного погребца достали и выпили по хорошему пуншику. Оправясь тем от похмелья, пошли из светлицы вон: Семен Петрович караулить Василья Борисыча, Самоквасов от нечего делать по честным обителям шататься да на красных девушек глазеть.

Побывал у Глафириных, побывал и у Жжениных, побеседовал с матерями, побалясничал с белицами. Надоело. Вспало на ум проведать товарищей вчерашней погулки. Проходя к домику Марьи Гавриловны мимо Манефиной «стаи», услышал он громкий смех и веселый говор девиц в горницах Фленушки, остановился и присел под растворенным окном на завалинке.

Слушает – Никитишна сказку про Ивана-царевича сказывает. Слышит, как затеяла она, чтоб каждая девица по очереди рассказывала, как бы стала с мужем жить. Слышит, какие речи говорят девицы улангерские, слышит и Фленушку.

В жар его бросило, крупными каплями пот на лбу выступил… И наедине резко говаривала с ним Фленушка насчет замужества, но таких речей не доводилось ему слыхать от нее. «Так вот какова ты! – думает он сам про себя. – Да от этакой жены прямо в петлю головой!.. А хороша, шут ее побери – и красива, и умна, и ловка!.. Эх, Фленушка, Фленушка!.. Корнями, что ли, обвела ты меня, заколдовала, что ли, злодейка, красотой своей! И рад бы не думать про нее, да думается!.. Да не врешь ли ты, Фленушка?.. Из удали, из озорства не хвастала ли ты перед подругами?.. Да нет. Ведь и мне, хоть не теми словами, а то же в последний раз говорила. За шутку принимал, а выходит, то не шутка была… Ах, Фленушка, Фленушка!»

И в раздумье не слыхал он, что сказала Прасковья Патаповна.

Нежный, тихий говор, журчанью светлого ключа подобный, певучие звуки нежной девичьей речи вывели Самоквасова из забытья. С душевной усладой слушал он Дуню Смолокурову, и каждое слово ее крепко в душе у него залегло.

«Вот так девушка!» – подумал он. И вспомнились слова Таисеи.

Замеченный Аграфеной Петровной, быстро вскочил Самоквасов с завалины и еще быстрее пошел, но не в домик Марьи Гавриловны, где уже раздавались веселые голоса проснувшихся гостей, а за скитскую околицу. Сойдя в Каменный Вражек, ушел он в перелесок. Там в тени кустов раскинулся на сочной благовонной траве и долго, глаз не сводя, смотрел на глубокое синее небо, что в безмятежном покое лучезарным сводом высилось над землею. Его мысли вились вокруг Фленушки да Дуни Смолокуровой.

* * *
– Скучно тебе, моя милая, – говорила Аграфена Петровна Дуне Смолокуровой. – Все девицы разошлись, кто по гостям, кто по делам. Не пойти ль и нам на травке полежать, цветочков порвать?

С охотой согласилась Дуня, и обе, знакомой тропинкой спустившись в Каменный Вражек, пошли в перелесок. Выбрали там уютное место, по сочной траве платки разостлали и сели.

– Посмотрю на тебя я, Дунюшка, какая ты стала неразговорчивая, – так начала Аграфена Петровна. – А давно ль, кажется, как жили мы здесь у тетушки, с утра до ночи ты соловьем заливалась… Скажи по душе, по правде скажи мне по истинной, отчего такая перемена сталась с тобой? Отчего, моя милая, на слова ты скупа стала?

– В те поры, как жила я у матушки Манефы, была я дитя неразумное, – отвечала Груне Авдотья Марковна. – Одно ребячье было на уме, да и смысл-то ребячий был. А теперь, – со светлой улыбкой она промолвила, – теперь уж вышла я из подростков. Не чужими, своими глазами на свет Божий гляжу…

– Что ж? – спросила Аграфена Петровна, когда Дуня вдруг оборвалá речь. – Неужто белый свет успел надокучить тебе?

Помолчала Дуня и, припав лицом к плечу Аграфены Петровны, сказала:

– А вспомни-ка, что ты мне в ту пору часто говаривала. «В море туманы, в мире обманы» – таковы были речи твои. Не могла я тогда вместить твоих слов, а теперь каждый день тебя поминаю. Да, истину ты говорила мне: одни обманы на свете, правды в людях нет. Все на кривде: в торговом ли деле, в домашнем или в другом каком. А на языке у каждого правда – всяк ее хвалит, да не всяк хранит, всяк ее ищет, а никто не творит. Претит душе моей неправда. Тяжело видеть, что вижу. А помочь ни силы нет, ни уменья. Зачнешь говорить, на смех подымут, ну и молчишь… Оттого малословна и стала я. Никому про то я не говаривала, тебе одной открылась. Пробовала тятеньке сказать – смеется. «Ты еще молода, – говорит, – поживешь подольше, уходишься».

Призадумалась Аграфена Петровна.

– Мир во зле лежит, и всяк человек есть ложь, – она молвила. – Что делать, Дунюшка? Не нами началось, милая, не нами и кончится. Надо терпеть. Такова уж людская судьба! Дело говорил тебе Марко Данилыч, что ты молоденька еще, не уходилась. Молодой-то умок, Дунюшка, что молодая брага – бродит. Погоди, поживешь на свете, притерпишься.

– Что это за жизнь? И зачем родились мы на свет? – тихим голосом плакалась Дуня.

– Власть Господня на то, – строго промолвила Аграфена Петровна. – Не нам судить о том, что небесный отец положил во власти своей и печатью тайны от нас запечатал! Грех великий испытывать Создателя!

– Знаю это, знаю, сердечная моя, милая, – припадая к плечу Аграфены Петровны, говорила Дуня. – Да что ж делать-то мне? Нехотя согрешишь. Тошненько в такой жизни!.. Измаялась я!

– Вот что скажу я тебе, Дунюшка, – улыбаясь светлой улыбкой, молвила Аграфена Петровна. – Знаю, отчего такие мысли бродят у тебя, отчего тошно тебе на свет вольный глядеть… Знаю и лекарство, чем исцелить тебя.

– Чем? – быстро откинувшись от плеча Аграфены Петровны, спросила Дуня.

– То колечко, что Марко Данилыч тебе подарил, надо отдать поскорее, – с улыбкой, полной любви, сказала Аграфена Петровна.

Спрятала Дуня запылавшее личико на груди ее. Ни слова сама.

– Скажи по правде, не утай от меня, – продолжала Аграфена Петровна, нежно целуя девушку в наклоненную головку. – Есть на примете кто?

– Ведь я же сказала тебе… Стану разве скрываться? Перед тобой раскрыта душа моя, – чистым, ясным взором глядя в очи Аграфены Петровны, молвила Дуня. – Были на минуту пустые мысли, да их теперь нет, и не стоит про них поминать…

– Молись же Богу, чтоб он скорей послал тебе человека, – сказала Аграфена Петровна. – С ним опять, как в детстве бывало, и светел и радошен вольный свет тебе покажется, а людская неправда не станет мутить твою душу. В том одном человеке вместится весь мир для тебя, и, если будет он жить по добру да по правде, успокоится сердце твое, и больше прежнего возлюбишь ты добро и правду. Молись и ищи человека. Пришла пора твоя.

– Мудрены твои речи, Грунюшка, не понять мне их. Но ты любишь меня, а ложь никогда с языка твоего не сходила. Верю тебе, верю, моя добрая, милая Грунюшка! – говорила Дуня, осыпая поцелуями Аграфену Петровну.

– Молись же! – молвила ей Аграфена Петровна.

– Буду молиться, – ответила Дуня. – И вот что… придется по мысли мне человек, без совета твоего за него не пойду… Ты больше меня знаешь людей, поглядишь на него и скажешь – таков ли он, какого мне надо… Скажешь?.. Скажешь, Грунюшка?.. Посоветуешь?..

– Ну, ладно, ладно, – с ясной улыбкой молвила Аграфена Петровна. – Пиши, нарочно приеду, а на свадьбе, пожалуй, и в свахи пойду.

– Не в свахи, а вместо матери, – перервала ее Дуня. – Не привел Господь матушке меня выростить. Не помню ее, по другому годочку осталась. А от тебя, Грунюшка, столь много добра я видела, столько много хороших советов давала ты мне, что я на тебя как на мать родную гляжу. Нет, уж если Бог велит, ты вместо матери будь.

– Ладно, хорошо, – с горячим поцелуем ответила Аграфена Петровна. – А вот что, Дунюшка, как до свадьбы-то нас с тобой до костей перемочит?.. А?.. – сказала она, взглянув на небо. – За разговорами нам не в примету, что тучка набежала… Чу, гремит!.. Побежим-ка скорей, чтоб гроза не застала…

И спешным шагом пошли из лесочка.

* * *
Выпала же Петру Степанычу на черствые именины такая доля: целый день с утра дó вечера Иваном-царевичем быть. Невзначай подслушав сокровенные речи девиц белоликих, ненароком узнал и тайные думы той, о которой стал призадумываться.

Фленушкины речи всеми сидевшими с нею приняты были за сущую правду. На завалине сидя, от слова до слова слышал их Самоквасов. Но как было угадать ему, что Фленушка нарочно взводит на себя небывальщину, заметя его под окном, с хитрою мыслью в нем любовь остудить? Ровно осенняя ночь, стало темно у него на душе. Но как иногда яркий солнечный луч проникает меж туч черно-сизых, так и теперь перед очами его омраченной души девственной прелести полный величаво вставал светозарный образ Дуни, и разумные, скромные речи ее слово за слово вспадали на память ему и, ровно целебный бальзам, капля за каплей в разбитое сердце лились…

На завалине сидя, в первый раз услыхал он голос ее, и этот нежный певучий голосок показался ему будто знакомым. Где-то, когда-то слыхал он его и теперь узнавал в нем что-то родное. Наяву ли где слышал, во сне ли – того он не помнит. Сходны ли звуки его с голосом матери, ласкавшей его в колыбели, иль с пением ангелов, виденных им во сне во дни невинного раннего детства, не может решить Петр Степаныч.

Буря в душе закипела, когда Фленушкины речи коснулись слуха его, и вдруг будто ангел мирный, небесный крылом благодатным ту бурю покрыл… Дуни слова тихий покой на его разъяренную душу навеяли.

Полон дум придя в перелесок, долго лежал на траве благовонной, долго смотрел он на вечно прекрасную, никогда ненаглядную лазурь небосклона. Мысли менялись, роились. То с болью в сердце вспоминал обманную Фленушку, то чистую сердцем, скромную нравом Дуняшу…

Вдруг шорох в траве и шелест кустов. Кто-то идет в перелесок. Радостью облило сердце его, когда опознал он голоса. Аграфена Петровна с Дуней сели от него недалеко, он притаился в кустах, лежал недвижим и безмолвен и от слова до слова выслушал весь разговор… И когда, грозы испугавшись, они удалились, Петр Степаныч долго еще лежал на траве… Ливмя лил дождь, шумно клонились вершины высокоствольных деревьев, оглушительный треск и раскаты громовых ударов не умолкали на небе, золотые, зубчатые молнии то и дело вспыхивали в низко нависших над землею тучах, а он недвижимо лежал на месте, с которого только что Дуня сошла, не слыша ни рева бури, ни грома, ни шума деревьев, не чувствуя ливня, не видя ярко блещущих молний…

Быстро промчалась гроза, солнце вновь засияло в безоблачной тверди небесной, деревья, кусты и трава оживились, замолкшие птички громко запели в листве древесной, а Петр Степаныч все лежал на мокрой траве в перелеске, вспоминая каждое слово пленительной Дуни.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Гости один за другим разъезжались… Прежде всех в дорогу пустился удельный голова с Ариной Васильевной. Спешил он пораньше добраться домой, чтоб на ночь залечь во ржах на любимую перепелиную охоту. Поспешно уехал и Марко Данилыч с дочерью. Поехал не прямо домой: ожидая с Низовья рыбного каравана, решил встретить его на пристани, кстати же в городе были у него и другие дела.

Пока на прощанье пили чай у Манефы, Самоквасов сидел у окна рядом с Марко Данилычем и угодничал перед ним, стараясь ему полюбиться. В том он успел. Еще поутру Марко Данилыч, говоря с Патапом Максимычем, много хвалил вчерашнего именинника. Теперь Самоквасов свел разговор с Смолокуровым на дела свои, рассказал, сколько у них всего капиталу, сколько по смерти затворника-прадеда надо ему получить, помянул про свое намеренье вести от себя торговлю по рыбной части и просил не оставить его добрым советом. Рад был Марко Данилыч и подробно стал объяснять ему рыбное дело. Внимательно слушал его Самоквасов, впиваясь глазами в красавицу дочку, что сидела напротив отца, рядом с Аграфеной Петровной.

Видя, как почтительно, с каким уваженьем ведет себя перед Марком Данилычем Самоквасов, замечая, что и родитель говорит с ним ласково и с такой любовью, что редко с кем он говаривал так, Дуня почаще стала заглядывать на Петра Степаныча, прислушиваясь к речам его. Слышит – он говорит про наследство.

– Я один, как перст, а у дяди куча детей, ему деньги нужнее. Одна голова не бедна, а бедна, так одна. С меня и четверти дедова именья достаточно, пусть другая четверть двоюродным сестрам пойдет. Девушки они хорошие, добрые. Мне одному всего не изжить.

«Он добрый», – подумала Дуня и с удвоенным вниманьем слушала его речи.

– Что не дело, то не дело, – молвил в ответ Петру Степанычу Смолокуров. – Деньгами зря не сорят… Самому пригодятся… Не век одиноким вы проживете, и вам пора-время придет…

Говоря о рыбном промысле, Марко Данилыч, как и поутру, заметил, что с астраханскими рабочими надобно ухо держать востро.

– Мошенник народ, – сказал он. – Много уменья, много терпенья надобно с ними иметь! С одной стороны – народ плут, только и норовит обмануть хозяина, с другой стороны – урезный пьяница. Страхом да строгостью только и можно его в руках держать. И не бей ты астраханского вора дубьем, бей его лучше рублем – вычеты постанови, да после того не спускай ему самой последней копейки; всяко лыко в строку пускай. И на того не гляди, что смиренником смотрит. Как только зазнался который, прижми его при расчете.

– Простите вы меня, Марко Данилыч, – вспыхнув немного, сказал Самоквасов. – Откуда же правде в народе быть, когда мы станем неправдой его обижать?

– Поживете, сударь мой, Петр Степаныч, с мое, узнаете ихнюю правду! Вор народ, одно слово вор… Страху не стало, всякий сам себе в нос подувает, – сказал Смолокуров, отирая лоб от крупного пота после пятой или шестой чашки чая.

«И добрый и за правду стоит!» – блеснуло в голове Дуни, и склонилась она к плечу Аграфены Петровны и что-то тихонько сказала ей; ясной улыбкой улыбнулась Аграфена Петровна и пристально поглядела на Петра Степаныча.

Речь зашла о прадеде Самоквасова. По спросу Марка Данилыча рассказал Петр Степаныч, что знал про него, как был он атаманом разбойников, а потом строгим постником и как двадцать годов не выходил на свет Божий из затвора.

– Мутит мне душу это наследство, – промолвил он, кончая рассказ. – Как подумаешь, что взято оно с разбою, полито кровью, боязно станет его получать…

– Да ведь это было давно, – молвил Марко Данилыч. – Восемьдесят лет, коли не больше, – восемь давностей, значит, прошло.

– У Бога давностей нет, – сказал Петр Степаныч. – Люди забыли – Господь помнит… Если б мне ведать, кого дедушка грабил, отыскал бы я внуков-правнуков тех, что им граблены были, и долю мою отдал бы им до копейки.

Ласкающим взором взглянула на Самоквасова Дуня, вспыхнув от родительских слов.

– Напрасно, – сказал Смолокуров. – На деньгах меток нет… Хоть и знаемы были б наследники, отдавать им не след.

– Про то говорю я, Марко Данилыч, как по Божьей правде надо бы сделать, а вестимо теперь некому их мне отдавать… Поневоле владей, – сказал Петр Степаныч.

Довольное время и после того вели они разговоры о разных делах. И Петр Степаныч Смолокурову очень понравился.

Приветным, ласковым поклоном простилась Дуня с Петром Степанычем. Марко Данилыч звал его в гости и сказал, что, будучи в Казани, непременно у них побывает.

Нежно простилась Дуня с девицами, но крепче всех обнимала, всех горячей целовала Аграфену Петровну. На людях прощались, нельзя было по сердцу, по душе в последний разок перемолвиться им, но две слезинки на ресницах Дуни красней речей говорили, о чем она думала на прощанье.

Меж тем Василий Борисыч в келарне с девицами распевал. Увидев, что с обительского двора съезжает кибитка Марка Данилыча, на половине перервал он «Всемирную славу» и кинулся стремглав на крыльцо, но едва успел поклониться и мельком взглянуть на уезжавшую Дуню. Смолокуров отдал ему степенный поклон и громко крикнул прощальное слово. Она не взглянула. Как вкопанный стал на месте Василий Борисыч. Давно из виду скрылась кибитка, а он все глядел вслед улетевшей красотке…

* * *
Вечерком по холодку Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной и кум Иван Григорьич с Груней по домам поехали. Перед тем Манефа, вняв неотступным просьбам Фленушки, упросила брата оставить Парашу погостить у нее еще хоть с недельку, покаместь он с Аксиньей Захаровной будет гостить у головы, спрыскивать его позументы. Патап Максимыч долго не соглашался, но потом позволил дочери остаться в Комарове, с тем, однако, чтоб Манефа ее ни под каким видом в Шарпан с собой не брала.

– Спáсенница, что ли, она разъезжать-то по вашим праздникам! – говорил он сестре. – Слава Богу, девка не стрижена, не стать ей по вашим бабьим соборам шататься… Здесь дело другое, у тетки в гостинах, а в Шарпане незачем быть.

Согласилась Манефа. Параша осталась.

Перед самым отъездом Патап Максимыч вышел из Манефиной кельи поискать Василья Борисыча. Нашел его в светелке. Мрачен и грустен сидел московский посол; стоя перед ним, помалкивал Семен Петрович.

– Напелся ли с девками-то?.. Без мала целый день голосил… Как это у тебя горла-то не перехватит? – сказал Чапурин, войдя в светелку и подсаживаясь к столику.

– Сегодня не оченно много пели, – ответил Василий Борисыч. – Надо ж на прощанье попеть… Хоть матушка Манефа меня и обидела, а все-таки я, поминаючи, каково ласково она приняла меня и всячески у себя в обители упокоила, готов послужить ей, чем только могу.

– Аль побранились? – с усмешкой спросил Патап Максимыч.

– Браниться не бранились, а вчерашнее оченно мне оскорбительно, – ответил московский посол. – Сами посудите, Патап Максимыч, ведь я на матушку Манефу, как на каменну стену, надеялся. Сколько времени она делом тянула и все время в надежде держала меня. Я и в Москву в таком роде писал. А как пришло время, матушка и в сторону. В дураки меня посадила.

– А ты про одни дрожди не поминай трожды. Про то говорено и вечор и сегодня. Сказано: плюнь, и вся недолга, – говорил Патап Максимыч. – Я к тебе проститься зашел, жар посвалил, ехать пора… Смотри ж у меня, ворочай скорей, пора на Горах дела зачинать… Да еще одно дельце есть у меня на уме… Ну, да это еще как Господь даст… Когда в путь?

Зорко глянул Семен Петрович на Василья Борисыча, ожидая, что-то ответит он. Василий Борисыч сказал:

– Медлить не стану, как исправлюсь, так и поеду.

– А ты бы завтра, – молвил Патап Максимыч.

– Завтра исправлюсь, завтра и поеду. Нечего мешкать. Как знают матери, так пущай и делают. Мое дело теперь сторона, – ответил Василий Борисыч.

– Говорить нельзя с тобой! – с нетерпением вскликнул Чапурин. – Через каждое слово либо посконный архиерей, либо чернохвостая скитница!.. Не поминай ты мне этих делов!.. Терпеть не могу!

– Ох, искушение!.. – чуть слышно проговорил Василий Борисыч. И громко промолвил: – Когда разделаюсь, тогда и поминать не стану, а теперь нельзя умолчать, потому что еще при том деле стою.

– Конечно, так, да слушать-то больно противно, – сказал Патап Максимыч. – Ден через пять в город я буду. Ежели к тому времени подъедешь, побывай у меня. К Сергею Андреичу Колышкину зайди, к пароходчику, дом у него на горке у Ильи пророка – запиши для памяти. Он тебе скажет, где меня отыскать.

– Оченно хорошо, Патап Максимыч, – сказал московский посол и записал в памятную книжку, где Колышкин живет.

– Ну, ин прощаться давай, ехать пора, – вставая со стула, сказал Чапурин. – Ох, ехать бы тебе со мной, Васенька, у меня же в кибитке и место есть. Прасковью здесь покидаю, а кибитка у меня на троих. Мы бы с тобой у Михайлы Васильича погостили, с позументами хорошенько б поздравили его, в Городец бы съездили, там бы я останну горянщину сплавил, а ты бы присмотрелся к тому делу, на краснораменски мельницы свозил бы тебя, а оттудова в город. Пожили б там денек-другой, а там и в Москву с Богом. Сбирайся, поедем вместе.

– Не успеть мне так скоро собраться, Патап Максимыч. Тоже надо с матерями проститься, – молвил Василий Борисыч.

– Плюнь!.. Стоят они того, чтобы с ними прощаться!.. Право бы, вместе поехали! То-то бы весело было!

– Нельзя не проститься, – молвил Василий Борисыч. – Не водится так, сами посудите.

– Ну, быть по-твоему, делай, как знаешь, – сказал Чапурин. – А в городу у Колышкина понаведайся… Для того больше и зашел я к тебе… Ну, прощай!.. А не то пойдем вместе к Манефе.

– Не знаю как, – замялся Василий Борисыч.

– Чего не знаешь?.. Идти-то как?.. А ты переставляй ноги-то одну за другой – дойдешь беспременно – хмельной не дойдешь, а трезвый ничего… – засмеялся Патап Максимыч. – Ну, пойдем же. Чего еще тут?

Не больно хотелось Василию Борисычу после утренней размолвки идти к Манефе, но волей-неволей пошел за Патапом Максимычем.

Без хлеба, без соли не проводины – без чаю, без закуски Манефа гостей со двора не пустила. Сидя у ней в келье, про разные дела толковали, а больше всего про Оленевское. Мать Юдифа с Аксиньей Захаровной горевали, Манефа молчала, Патап Максимыч подсмеивался.

– Вот запрыгают-то!.. – трунил он, обращаясь к Василию Борисычу. – Ровно мыши в подполье забегают, когда ежа к ним пустишь! Поедем, Василий Борисыч, смотреть на эту комедь. У Макарья за деньги, братец мой, такой не покажут, а мы с тобой даром насмотримся.

Не ответил Василий Борисыч.

– Полно тебе греховодничать-то! – плаксиво вступилась Аксинья Захаровна. – Людям беда, разоренье, ему одни смехи! Бога ты не боишься, Максимыч.

– Ты уж пойдешь!.. Нельзя и шутку сшутить!.. – едва нахмурясь, молвил с малой досадой Чапурин. – В ихнем горе-беде, Бог даст, пособим, а что смешно, над тем не грех посмеяться.

– Попомни хоть то, над чем зубы-то скалишь? – продолжала мужа началить Аксинья Захаровна. – Домы Божии, святые обители хотят разорить, а ему шутки да смехи… Образумься!.. Побойся Бога-то!.. До того обмиршился, что ничем не лучше татарина стал… Нечего рыло-то воротить, правду говорю. О душе-то хоть маленько подумал бы. Да.

– Авось как-нибудь да спасемся, – продолжал свои шутки Патап Максимыч. – Все скиты, что их ни есть, найму за себя молить, лет на десять вперед грехи отмолят… Так, что ли, спáсенница? – обратился он к сестре.

– Праздные слова говоришь, а всякое праздное слово на последнем суде с человека взыщется, – сухо молвила Манефа.

– Без тебя знаю, нечего учить-то меня! – подхватил Патап Максимыч. – А ты вот что скажи: когда вы пустяшных каких-нибудь грехов целым собором замолить не сумеете, за что же вам деньги-то давать? Значит, все едино, что псу их под хвост, что вам на каноны…

– Да ты ума рехнулся! – быстро вскочив и подступая к мужу, закричала во весь голос Аксинья Захаровна. – Смотри у меня!..

– Заершилась! – шутливо молвил Патап Максимыч, отстраняясь от жены. – Слова нельзя сказать, тотчас заартачится!.. Ну, коли ты заступаешься за спасенниц, говори без бабьих уверток – доходны их молитвы до Бога аль недоходны? Стоит им деньги давать али нет?

Плюнула Аксинья Захаровна чуть не прямо в лицо Патапу Максимычу, отвернулась и смолкла.

Покамест Чапурин с женой перебранивался, Василий Борисыч молча глядел на Парашу… «Голубушка Дуня, как сон, улетела, – думал он сам про себя. – Не удалось и подступиться к ней… И Груня уехала – разорят Оленево, прости-прощай блинки горяченькие!.. И Устинью в Казань по воде унесло… Одна Прасковья… Аль уж остаться денька на четыре?.. Аль уж проститься с ней хорошенько?.. Она же сегодня пригожая!.. Что ж?.. Что раз, что десять, один ответ».

* * *
Проводив Патапа Максимыча и кума Ивана Григорьича, Фленушка с Парашей ушли в свою горницу. Василий Борисыч с глазу на глаз с Манефой остался. Стал он подъезжать к ней с речами угодливыми, стараясь смягчить утреннюю размолвку.

Так он начал:

– Какое горестное известие получили вы, матушка!.. Про Оленево-то!.. Признаться вам по всей откровенности, до сегодня не очень-то верилось мне, чтоб могло последовать такое распоряжение! Лет полтораста стоят скиты Керженские, и вдруг ни с того ни с сего вздумали их разорять! Не может этого быть, думал я. А теперь, когда получили вы такое известие, приходится верить.

– Да, Василий Борисыч, – вздохнула Манефа. – Дожили мы до падения Керженца.

– И ныне, как подумаю я о таких ваших обстоятельствах, – продолжал московский посланник, – согласен я с вами, матушка, что не время теперь вам думать об архиепископе. Пронесется гроза – другое дело, а теперь точно нельзя. За австрийской иерархией наблюдают строго, а если узнают, что вы соглашаетесь, пожалуй, еще хуже чего бы не вышло.

– То-то и есть, Василий Борисыч. А я-то что же тебе говорила? – молвила Манефа.

– Надивиться не могу вашей мудрости, матушка, – подхватил московский посол. – Какая у вас во всем прозорливость, какое во всех делах благоразумие! Поистине, паче всех человек одарил вас Господь дарами своей премудрости…

– Полно лишнее-то говорить, Василий Борисыч, не люблю, как льстивые речи мне говорят, – молвила Манефа. – А тому я рада, что сам ты уверился, в какой мы теперь невозможности владыку принять. Приедешь в Москву, там возвести: не таковы, мол, теперь на Керженце обстоятельства, а только-то гонительное время минет, тогда по скитам и решатся принять. А меж тем испытают, мол, через верных людей об Антонии. Боятся, мол, не вышел бы из него другой Софрон святокупец. Тем-де сумнителен тот Антоний, что веры частенько менял, опасаются, дескать, не осталось ли в нем беспопового духа, да к тому ж, мол, ходят слухи, что он двоежен… Разрешатся наши сомнения, примем его, не разрешатся – на Спасову волю останемся… Пусть он, сый человеколюбец, сам управит наши души… Так и скажи на Москве, Василий Борисыч. А на меня не посетуй, что давеча крутенько сказала… Прости Христа ради!

И низко поклонилась Василию Борисычу. А он тотчас ей два метания по чину сотворил, обычно приговаривая:

– Матушка, прости, матушка, благослови!

– Бог простит, Бог благословит! – сотворила прощу игуменья. И опять оба сели за стол и продолжали беседу.

– Когда в Москву-то думаешь ехать? – спросила Манефа.

– Поскорей бы надо, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Что попусту-то здесь проживать? Да и то я подумываю, – не навлечь бы мне на вас какого подозренья от петербургских чиновников… Им ведь, матушка, все известно, про все они сведомы; знают и то, что я в Белу Криницу к первому митрополиту ездил… Как бы из-за меня не заподозрили вас.

– За себя нимало не опасаюсь я, – молвила спокойно Манефа. – Мало ль кто ко мне наезжает в обитель – всему начальству известно, что у меня всегда большой съезд живет. Имею отвод, по торговому, мол, делу приезжают. Не даром же плачу гильдию. И бумаги такие есть у меня, доверенности от купцов разных городов… Коснулись бы тебя – ответ у нас готов: приезжал, дескать, из Москвы от Мартыновых по торговле красным товаром. И документы показала бы.

– А насчет других скитов, матушка? – сказал Василий Борисыч. – Я ведь гостил и в Оленеве и в Улангере два раза был. А по тем скитам в купечестве матери не пишутся. Там-то какой ответ про меня дадут?..

– Изо всех игумений точно что только у меня одной гильдейское свидетельство и другие бумаги торговые есть, – ответила Манефа. – И ты, друг мой, не рассказывай, каких ради причин выправляю я гильдию. Сам понимаешь, что такое дело надо в тайне хранить.

Помолчал Василий Борисыч и молвил:

– А еще уговаривали меня на Казанскую в Шарпан ехать.

– Пожалуй, что лучше не ездить, – подумав, сказала Манефа. – Хоть в том письме, что сегодня пришло, про Шарпан не помянуто, однако ж допрежь того из Петербурга мне было писано, что тому генералу и Шарпан велено осмотреть и казанскую икону отобрать, если докажется, что к ней церковники на поклонение сходятся. И сама бы я не поехала, да нельзя. Матушка Августа была у нас на празднике, нельзя к ней не съездить.

– Нельзя вам не ехать, – согласился Василий Борисыч. – Стало быть, так мы и сделаем: вы в Шарпан, а я в Москву.

– У меня-то погости, у меня опасаться тебе нечего, – сказала Манефа. – Лучше,как бы ты остался, пока это дело кончится. Насчет петербургского-то говорю. Что там будет, как нас решат, теперь никому не известно, а если бы ты остался у нас, после бы, как очевидец, все рассказал на Москве. В письмах всего не опишешь.

– Пора уж мне, матушка, – возразил Василий Борисыч, – и без того четыре почти месяца у вас проживаю.

– Как знаешь, держать тебя не властна, – сказала Манефа. – А лучше б тебе это время у нас прожить. По крайности меня-то дождись, пока ворочусь из Шарпана. Там все будут, и Оленевские и других скитов, расскажут, что у них деется. С этими вестями и поехал бы в Москву.

Василий Борисыч согласился остаться в Комарове до возвращения Манефы из Шарпана.

* * *
Тихий прохладный вечер настал. Потускла высота небесная, и бледным светом заискрились в ней звездочки. На небе ни облачка, на земле ни людских голосов, ни птичьего щебета, только легкий, чуть слышный ветерок лениво шевелит листьями черемух, рябин и берез, густо разросшихся в углу Манефиной обители, за часовней, на кладбище и возле него. После промчавшейся грозы стало прохладно, но в то же время и душно. Запах скошенного сена и ночных цветов благовонными волнами разливался в воздухе и наполнял его сладостной истомой. Торжественно безмолвствует недосягаемая лазурь небесной тверди, и сладострастною негой дышит тихая ночь на земле.

Из кельи Манефы Василий Борисыч вышел на крылечко подышать чистым воздухом. Благоуханною свежестью пахнуло ему в лицо, жадно впивал он прохладу. Это не удушливый воздух Манефиной кельи, пропитанный благочестивым запахом росного ладана, деревянного масла и восковых свеч. В светелке, где жил московский посол, воздух почти был такой же.

Ни о чем не думая, ни о чем не помышляя, сам после не помнил, как сошел Василий Борисыч с игуменьина крыльца. Тихонько, чуть слышно, останавливаясь на каждом шагу, прошел он к часовне и сел на широких ступенях паперти. Все уже спало в обители, лишь в работницкой избе на конном дворе светился огонек да в келейных стаях там и сям мерцали лампадки. То обительские трудники, убрав коней и задав им корму, сидели за ужином, да благочестивые матери, стоя перед иконами, справляли келейное правило.

Слышится Василию Борисычу за часовней тихий говор, но не может ни смысла речей понять, ни узнать говоривших по голосу. Что голоса женские, это расслышал, и невольно его на них потянуло. Тихонько обошел он часовню, приблизился к чаще рябин и черемух. Узнал голоса: Фленушки с Парашей. Но ни слова расслышать не может, не может понять, о чем говорят.

– Ох, искушение! – молвил он сам про себя.

Взволновалась кровь, защемило у Василья Борисыча сердце, в голове ровно угар стал. И вспомнился ему Улангер, вспомнилась ночь в перелеске. Ночь тогда была такая же, как и теперь, – тихая, прохладная, благовонная ночь. И пожалел Василий Борисыч о той ночи и с любовью вспомнил немые, холодные ласки Прасковьи Патаповны.

И неслышными стопами подошел он к девушкам… Не заприметили они сначала его, но, когда он перед ними как из земли вырос, обе тихонько вскрикнули.

– Можно разве так девиц пужать? – молвила Фленушка. – В самую полночь да возле кладбища!

– Невдогад мне было, Флена Васильевна. Простите великодушно, – молвил Василий Борисыч. – Услыхал ваши голоса, захотелось маленько ночным делом побеседовать.

– Так вам и поверили! – возразила Фленушка, отодвигаясь от Параши и давая возле нее место Василью Борисычу. – Не беседу с нами хотелось вам беседовать, захотелось подслушать, о чем меж собой девицы говорят по тайности. Знаем вы вас!

– И на ум не вспадало мне, Флена Васильевна, – уверял Василий Борисыч, но Фленушка верить ему не хотела.

Подсел на лужке возле Параши Василий Борисыч. Фленушка за темнотой не видала, – а и увидела, так в сторонку бы отвернулась, – как Василий Борисыч взял Парашу за руку и страстно пожал ее. Параша тем же ему ответила.

Фленушка одна говорит. Тарантит, ровно сойка,[521] бьет языком, ровно шерстобит струной. Василий Борисыч с Парашей помалкивают. А ночь темней и темней надвигается, а в воздухе свежей и свежей.

– Холодно что-то! – оборвав рассказ, молвила Фленушка. – Сем-ка пойду да надену платок шерстяной. И тебе, Параша, захвачу. Вы подождите, я тотчас.

И убежала. А Василий Борисыч один под ночным покровом с Парашей остался.

Не казалось им холодно, хоть с каждой минутой ночь сильнее свежела.

Воротилась Фленушка с Парашиным платком не тотчас, как обещала, а через добрые полчаса.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Накануне Казанской мать Манефа с уставщицей Аркадией и с двумя соборными старицами в Шарпан поехала. Старшею в обители осталась мать Виринея, игуменскую келью Манефа на Фленушку покинула, но для виду, не остались бы молодые девицы без призора старших, соборную старицу Никанору благословила у себя домовничать.

За день до отъезда Манефы Петр Степаныч Самоквасов ездил в ближний городок за каким-то делом. Как ни пытала любопытная мать Таисея, что за дела у него там объявились, не могла от гостя толку добиться. Перед тем как ехать ему, он, запершись в светелке, долго о чем-то толковал с Семеном Петровичем. Очень хотелось матушке Таисее подслушать их разговор, притаилась сбоку светлицы, но, сколько ни прикладывалась ухом к стене, ничего не могла расслышать. Только и слышен был раздававшийся по временам громкий, закатистый хохот Петра Степаныча. Когда он садился в тележку, Таисея не вытерпела, снова полюбопытствовала, заботливо спрашивая, за какими делами так спешно он снарядился, но не дождáлась ответа. Спросила, когда ожидать гостя обратно. «Завтра к вечеру буду», – он отвечал.

Только что съехал с двора Самоквасов, Семен Петрович в Манефину обитель пошел и там весь день не разлучался с Васильем Борисычем, шагу не отступая от него.

* * *
Пóд вечер, накануне Манефина отъезда, в ее келье сидели за чаем, поджидая Василья Борисыча. Фленушка сказала Манефе:

– Ладно ль будет, матушка, Василий-то Борисыч без вас один с нами останется?

– А что? – спросила Манефа.

– Знаете, что за народ вокруг нас живет, – молвила Фленушка. – Чего не наплетут… Мне-то наплевать, ко мне не пристанет, а вот насчет Параши. Патап-от Максимыч не стал бы гневаться.

– И впрямь, Фленушка, – сказала Манефа. – Хоть ничего худого от того случиться не может, а насчет братца, подлинно, что это ему не гораздо покажется… Жалует он Василья Борисыча, однако ж на это надеяться нечего… Как же бы нам это уладить?.. День-то пускай бы он и с вами сидел, ночевать-то куда бы?.. Разве в Таифину келью али в домик Марьи Гавриловны.

– Пожалуй, хоть к Марье Гавриловне, там же перед гостинами Патапа Максимыча все припасено для мужского ночлега, – молвила Фленушка.

– И хорошее дело, – согласилась Манефа. – Так и скажу ему. Человек он разумный, не поскорбит, сам поймет, что на эти дни ему в светелке у нас проживать не годится.

– А еще бы лучше нá это время ему куда-нибудь в другую обитель перейти, – заметила Фленушка. – Тогда смотницы что ни благовести – веры не будет им. И насчет Патапа Максимыча было бы не в пример спокойнее.

– Так-то оно так, – сказала Манефа. – Да как же это сделать? Не к Рассохиным же его… Больно уж там пьяно – матушка-то Досифея с Петрова дня опять закурила… Разговелась, сердечная!.. Невозможно к ней Василья Борисыча!.. Оскорбится.

– Зачем к Рассохиным? Опричь Рассохиных, место найдется, – молвила Фленушка.

– Где найдется? – возразила Манефа. – Ведь его надо в хорошую обитель пристроить, не там, где гульба да пьянство, а на ужине, опричь хлеба куска, и на стол ничего не кладут…

– К Бояркиным, – подхватила Фленушка. – Матушка же Таисея в Шарпан не поедет. Чего лучше?.. И она бы с радостью, и ему б не в обиду…

– Места нет у Таисеюшки. У них всего-навсе одна светелка, и в той гости теперь, – сказала Манефа.

– Эти дни можно там и Василью Борисычу жить, – ответила Фленушка. – Самоквасов куда-то уехал, один Семен Петрович остался, а он Василью Борисычу дружок. В тягость один другому не будут.

– Куда Петр-то Степаныч отправился? – спросила Манефа. – И не сказался ведь, не простился… Экой какой!.. А мне до него еще дельце есть, да и письмо бы надобно с ним отослать.

– На четыре дня, слышь, уехал, – молвила Фленушка. – В город никак. Вдруг, говорят, собрался, известье какое-то получил, наспех срядился.

– Так ин в самом деле молвлю я Василью Борисычу, – сказала Манефа. – Да что это он нейдет чай-то пить… Евдокеюшка, сбегай, голубка, к Бояркиным, позови Таисею: матушка, мол, Манефа чай пить зовет. Скорей приходила бы.

– Так-то дело и впрямь будет складнее, – говорила Манефа по уходе новой ключницы. – А то и впрямь наплетут, чего и во сне не приснится. Спасибо, Фленушка, что меня надоумила.

Во все время разговора Манефы с Фленушкой Параша молчала, но с необычной ей живостью поглядывала то на ту, то на другую. Марьюшка сидела, опустя глаза и скромно перебирая руками передник. Потом села у растворенного окна, высунулась в него дó пояса и лукаво сама с собой усмехалась, слушая обманные речи Фленушки.

Василий Борисыч пришел, Семена Петровича привел. После немалых и долгих извинений объявила ему Манефа, что с Фленушкой она придумала, и Василий Борисыч нимало не оскорбился, сказал даже, не лучше ли ему совсем на эти дни из Комарова уехать; но Манефа уговорила его остаться до ее возвращения. Маленько она опасалась, чтоб Василий Борисыч, заехавши в город, не свиделся там с Патапом Максимычем да по его уговорам не угнал бы тотчас в Москву. Тогда ищи его, как же ему тогда рассказать, что будет на Шарпанском празднике.

Таисея не замедлила приходом. С радостью приняла она слова Манефы и уж кланялась, кланялась Василью Борисычу, поскорей бы осчастливил ее обитель своим посещением. Принять под свой кров столь знаменитого гостя считала она великою честью. По усиленным просьбам Василий Борисыч согласился тотчас же к ней перебраться.

– Прискорбно, не поверишь, как прискорбно мне, дорогой ты мой Василий Борисыч, – говорила ему Манефа. – Ровно я гоню тебя вон из обители, ровно у меня и места ради друга не стало. Не поскорби, родной, сам видишь, каково наше положение. Языки-то людские, ой-ой, как злы!.. Иная со скуки да от нечего делать того наплетет, что после только ахнешь. Ни с того ни с сего насудачат… При соли хлебнется, к слову молвится, а тут и пошла писать…

– Не беспокойтесь, матушка, – уговаривал Манефу Василий Борисыч. – Дело к порядку ведется, к лучшему… Могу ль подумать я, что из вашей обители меня выгоняют?.. Помилуйте!.. Ни с чем даже несообразно, и мне оченно удивительно, что вы об этом беспокоитесь. Я, с своей стороны, очень рад маленько погостить у матушки Таисеи.

– Оченно благодарна вами, Василий Борисыч, – встав с места и низко поклонясь московскому посланнику, сказала мать Таисея.

– Смотри же, матушка Таисея, – пошутила Манефа, – ты у меня голодом не помори Василья-то Борисыча. Не объест тебя, не бойся – он у нас, ровно курочка, помаленьку вкушает… Послаще корми его… До блинков охоч наш гость дорогой, почаще блинками его угощай. Малинкой корми, до малинки тоже охоч… В чем недостача, ко мне присылай – я накажу Виринее.

– Полноте, матушка. Хоша обитель наша не из богатых, одначе для такого гостя у самих найдется чем потчевать, – молвила мать Таисея. – А какие блинки-то любите вы? – обратилась она к Василью Борисычу. – Гречневые аль пшеничные, красные то есть?

– Э, матушка, чем ни накормите, всем буду сыт, я ведь не из прихотливых. Это напрасно матушка Манефа так говорит, – молвил Василий Борисыч. И при вспоминанье о блинах вспала ему на память полногрудая Груня оленевская, что умела услаждать его своими пухленькими, горяченькими блинками.

– Да нет, отчего же? – сладко улыбаясь, говорила мать Таисея. – Нет, уж вы скажите мне, гость дорогой.

– Да не беспокойтесь, матушка, – возразил Василий Борисыч. – Ох, искушение!.. Я уж, сказать по правде, и не рад… Много вам беспокойства от меня будет.

– Какое ж беспокойство, Василий Борисыч? – продолжала Таисея. – Никакого от вас беспокойства не может нам быть. Такой гость – обители почесть… Мы всей душой рады.

И много еще приветных слов наговорила ему мать Таисея, сидя за чаем.

* * *
Поехала в Шарпан Манефа. Все провожали ее, чин чином прощались. Прощалась и Фленушка; бывшие при том прощанье, расходясь по кельям, не могли надивиться, с чего это Фленушка так расплакалась – ровно не на три дня, а на тот свет провожала игуменью.

Постояла на крылечке игуменьиной стаи Фленушка, грустно поглядела вслед за кибитками, потихоньку съезжавшими со двора обительского, и, склоня голову, пошла в свою горницу. Там постояла она у окна, грустно и бессознательно обрывая листья холеных ею цветочков. Потом вдруг выпрямилась во весь рост, подойдя к двери, отворила ее и громким голосом крикнула:

– Марьюшка!

Мигом явилась головщица.

– Ну что? – быстро спросила у ней Фленушка.

– Да ничего, – брюзгливо ответила Марьюшка.

– Саратовец где?

– А пес его знает, – огрызнулась головщица. – Пришита, что ль, я к нему? Где-нибудь с Васькой шатается. К нему приставлен…

– Оба провожали матушку. Куда же теперь пошли? Поговорить надо, – молвила Фленушка.

– Ты все про то? – сквозь зубы процедила Марьюшка.

– Нешто покинуть? – с живостью вскликнула Фленушка.

– По-моему, лучше бы кинуть. Ну их совсем! – молвила головщица.

– Столько времени ждала я этого дня, да вдруг ни с того ни с сего и покину… Эка ты вздумала! – сказала Фленушка.

Пробурчала что-то головщица и села к окну.

– Так ты на попятный? – вскочив со стула, вскликнула Фленушка. – Про шелковы сарафаны забыла?.. Про свое обещанье не помнишь?

– Ничего не забыла я ни на капелечку, а только боязно мне, – молвила Марьюшка. – Ты особь статья, тебе все с рук сойдет, матушка не выдаст, хоша бы и Патапу Максимычу… А мне-то где заступу искать, под чью властную руку укрыться?..

– И тебя не выдаст матушка, – молвила Фленушка. – Поначáлит, без того нельзя, да тем и кончит дело… А сарафан хоть сейчас получай. Вот он сготовлен.

И вынесла из боковуши шелковый Парашин сарафан, всего раз надеванный, и, подавая его Марьюшке, с усмешкой примолвила:

– Невестины дары принимай.

Глаз не сводила с подарка головщица, но не брала его.

– Принимай, не ломайся, – сказала Фленушка, суя сарафан Марьюшке на руки.

– Ох уж, право, не знаю, что и делать мне, – колебалась головщица. – И сарафан-от вишь светлый какой, голубой… Где надену его, куда в таком покажусь?.. Нешто у нас в мирские цвета рядятся?..

– Придет твое время, и в цветном будешь ходить, – молвила Фленушка. – Что саратовец-от!.. Какие у вас с ним речи!

– Ну его ко псам, окаянного!.. – огрызнулась Марьюшка, – Тошнехонько с проклятым! Ни то ни се, ни туда ни сюда… И не поймешь от него ничего… Толкует, до того года, слышь, надо оставить… Когда-де у Самоквасова в приказчиках буду жить – тогда-де, а теперича старых хозяев опасается… Да врет все, непутный, отводит… А ты убивайся!.. Все они бессовестные!.. Над девицей надсмеяться им нипочем… Все едино, что квасу стакан выпить.

– Не горюй! – хлопнув по голому плечу головщицы, молвила Фленушка. – Только б поступить ему к Петрушке непутному, быть тебе на то лето за Сенькой замужем… Порукой я… Это пойми… Чего я захочу – тому быть… Знаешь сама.

– А у самой с Самоквасовым третье лето ни тпру ни ну, – молвила с усмешкой Марьюшка.

– Не вороши!.. Не твоего ума дело! – заревом вспыхнув, вскликнула Фленушка. – Наше дело иное… Тебе не понять!..

– Мудрено что-то больно, Флена Васильевна, – промолвила головщица.

– А коль мудрено, так и речей не заводи, – сказала Фленушка и вдруг, ровно туча, нахмурилась, закинула за спину руки и стала тяжелыми шагами взад и вперед расхаживать по горнице. Глаза у нее так и горели.

– Что ж теперь делать? – после долгого молчанья спросила головщица.

Ровно ото сна пробудилась Фленушка. Стала на месте, провела рукой по лицу и, подсев к столу, молвила:

– Невесту сбирать, наряды и все добро ее в чемоданы класть… Самое позову, без нее нельзя… Петрушка вечор за делами поехал: в Свиблово попа повестить, в Язвицы лошадей нанять, в город на первы дни молодым квартиру сготовить. Завтра поутру воротится. Пообедавши с женихом да с твоим непутным саратовцем, в Ронжино навстречу ямщикам он поедет. Приданое туда отвезут, этой же ночью надо его передать… Мало погодя с Парашей на Каменный Вражек пойдем. Тут ее у нас отобьют неведомые люди… Смекаешь?.. Мы с тобой теми ж стопами домой… В набат ударим, содом поднимем – ухватили, мол, Парашу люди незнаемые. Рожи-де в саже, шапки нахлобучены – не смогли признать, кто такие… Смекаешь?

– Смекаю, – кивнув головой, сказала головщица.

– Ловко ль придумано? – после недолгого молчания спросила Фленушка.

– Ловко-то ловко, Флена Васильевна, да не было б нам за то колотушек? – молвила Марьюшка. – Да что колотушки? Беда еще не велика. Хуже бы не было…

– Ничего не будет, не проведают. Увидишь!.. Что я задумала, тому так и быть… – с страстным порывом молвила Фленушка.

– Надо бы старицу какую, при ней чтоб отбили. Больше веры будет тогда. А то заподозрят, пожалуй, – говорила Марьюшка.

– Дело!.. – с живостью вскликнула Фленушка. – Спасибо, Маруха, за добрый совет. Так и сварганим… Только уж нашим ребятам тогда в самом деле сажей придется рожи-то мазать.

– Пущай их намажутся, – молвила в сердцах головщица.

– Можно будет двух либо трех стариц прибрать: матушку Виринею, Ларису, из девок кое-кого… Побольше бы только нас было. Чем больше, тем лучше, – сказала Фленушка.

– Правда, – сказала Марьюшка, – больше народу, меньше ответу.

Уладив дело с головщицей, позвала Фленушка Парашу.

– Ну, невеста наша распрекрасная! Давай приданое складывать, – молвила она, выдвигая середь горницы чемоданы.

Во все лицо улыбнулась Параша, вздохнула раза два и сказала:

– Боязно ему.

– Кому? – спросила Фленушка.

– Да Василью-то Борисычу, – ответила Параша. – Сейчас говорила с ним через огорожу Бояркиной обители. Оченно опасается.

– Дурак!.. – молвила Фленушка.

И стала укладывать пожитки Парашины.

– Деньги есть при себе? – спросила она Парашу.

– Есть.

– Много ль?

– Не больно чтоб много, двадцати рублей не найдется, – ответила Параша.

– Давай сюда, – молвила Фленушка. – Завтра надо в работницкой перепоить всех до отвалу… В погоню не годились бы.

Параша подала деньги.

Все прибрали, уложили, чемоданы замкнули, затянули. Подавая ключи Параше, Фленушка вскликнула:

– Из ума вон!.. Невесту-то величать позабыли!.. Без того не складно будет, не по чину, не по обряду. Подтягивай, Маруха!

Не шелкóва ниточка ко стенке льнет —
Свет Борисыч Патаповну ко сердцу жмет:
– Ой, скажи ты мне, скажи, Парасковьюшка,
Не утай, мой свет Патаповна:
Кто тебе больше всех óт роду мил?
– А и мил-то мне милешенек рóдной батюшка.
Помилей того рóдна матушка.
– А и это, Прасковьюшка, не правда твоя,
Не правда твоя, не истинная.
Ой, скажи ты мне, скажи, Парасковьюшка,
Не утай, мой свет Патаповна:
Кто тебе всех на свете милей?
– Я скажу, молодéнька, всю правду свою,
Всю правду, правду свою, всю-то истинную:
Нет на свете милей мне света Васильюшка,
Нет на вольном свету приглядней Борисыча.
– Ай, батюшки! Совсем позабыла!.. – вскликнула Фленушка, внезапно прервав песню. – Спишь все, – обратилась она к задремавшей под унылую свадебную песню Параше. – Смотри, дева, не проспи царства небесного!.. А еще невеста!.. Срам даже смотреть-то на тебя!

– Тебе что? – вяло спросила Параша.

– Дело надо делать… Несколь времени осталось! – с досадой прикрикнула на нее Фленушка. – Кольцо с лентой из косы отдала ему?

– Не давывала, – ответила Параша.

– Как же так? Нельзя без того… Надо обряд соблюсти. Спокон веку на самокрутках так водится, – говорила Фленушка. – По-настоящему надо, чтоб он силой у тебя их отнял… Да куда ему, вахлаку? Пентюх, как есть пентюх. Противно даже смотреть на непутного.

– Отдам, коли надо, – лениво промолвила Параша. – Седни же отдам… Гулять-то во Вражек пойдем?

– После венца нагуляешься, – резко ответила Фленушка. – Не до гульбы теперь, без того хлопот по горло… Наверх ступай, в светелку, Ваську пришлю туда… Да не долго валандайтесь – могут приметить, и то Никанора суетиться зачала… Молви, Маруха, саратовцу – напоил бы опять ее хорошенько.

– Так я наверх пойду, – процедила сквозь зубы Параша и пошла из горницы.

Только что вышла она, Фленушка глянула в окошко, Василий Борисыч с саратовцем через обительский двор идут.

– Беги к ним, Марьюшка, – тóропко сказала она головщице. – Сеньке насчет Никаноры молви, – поил бы, а Ваську ко мне.

Пошла головщица из горницы, вскоре Василий Борисыч пришел.

– Что, непутный?.. Шатаешься, разгуливаешь?.. А того нисколько не понимаешь, что тут из-за тебя беспокойство? – такими словами встретила московского посланника Фленушка.

– Ох, искушение!.. – глубоко вздохнул Василий Борисыч, отирая платком распотевшее лицо, и сел на диван.

– Ну, что скажешь? – став перед ним и закинув за спину руки, спросила Фленушка.

– Не знаю, что и сказать вам, Флена Васильевна, – жалобно ответил Василий Борисыч. – В такое вы меня привели положение, что даже и подумать страшно…

– Что ж, ты на попятный, что ли? – скрестив руки на груди и глядя в упор на Василья Борисыча, вскликнула Фленушка. – Назад ворочать?.. Нет, брат, шалишь!.. От меня не вывернешься!..

– Ох, искушение!.. – едва слышно промолвил совсем растерявшийся Василий Борисыч.

– Отлынивать? – громче прежнего крикнула на него Фленушка.

– Да нет, – робко отвечал Василий Борисыч. – Нет. Куда уж тут отлынивать… Попал в мережу, так чего уж тут разговаривать!.. Не выпрыгнешь… А все-таки боязно, Флена Васильевна.

– Речи о том чтобы не было. Слышишь? – повелительно крикнула Фленушка. – Не то знаешь Самоквасова? Справится… Ребер, пожалуй, недосчитаешься!..

Вздохнул Василий Борисыч.

– Наверх ступай, невеста ждет. Возьми у нее кольцо да ленту из косы. Силой-то посмеешь ли взять?

– Как же это возможно, Флена Васильевна? Вдруг силой!.. – робко проговорил Василий Борисыч.

– Ну, ступай, ступай! – крикнула Фленушка и протолкала вон из горницы оторопевшего московского посланника. Он не отвечал, вздыхал только да говорил свое:

– Искушение!

Петр Степаныч совсем разошелся с Фленушкой. Еще на другой день после черствых именин, когда привелось ему и днем и вечером подслушивать речи девичьи, улучил он времечко тайком поговорить с нею. Самоквасов был прямой человек, да и Фленушка не того десятка, чтоб издалека да обходцем можно было к ней подъезжать с намеками. Свиделись они середь бела дня в рощице, что подле кладбища росла. Встретились ненароком.

Стал Самоквасов перед Фленушкой, сам подбоченился и с усмешкой промолвил ей:

– А вчерашний день каких див я наслушался!

– А ты лишнего-то не мели, нечего нам с тобой канителиться.[522] Не сказывай обиняком, режь правду прямиком, – смело глядя в глаза Самоквасову, с задором промолвила Фленушка.

– Вечор, как Дарья Никитишна сказки вам сказывала, я у тебя под окном сидел, – молвил Петр Степаныч.

– Знаю, – спокойно промолвила Фленушка.

– А когда свои речи вела, знала ли ты, что я недалеко? – спросил Самоквасов.

– Нет, не знала.

– Значит, не то чтобы в посмех, от настоящего сердца, от души своей говорила?

– От всего моего сердца, ото всей души те слова говорила я, – ответила Фленушка.

– Значит, что же?

– Сам разбирай.

Призадумался Петр Степаныч. Оба примолкли.

– Не чаял этого, не думал, – сказал он наконец.

– Никогда не таила от тебя я мыслей своих, – тихо, с едва заметной грустью молвила Фленушка. – Всегда говорила, что в мужья ты мне не годишься… Разве не сказывала я тебе, что буду женой злой, неугодливой? Нешто не говорила, что такова уж я на свет уродилась, что никогда не бывать мне кроткой, покорной женой? Нешто не говорила, что у нас с тобой будет один конец – либо сама петлю на шею, либо тебе отравы дам?..

– Бахвалилась,[523] – сказал Самоквасов.

– Не из таковых я, не бахвалка, – прервала его Фленушка. – Прямое дело говорила. Вольно было не слушать речей моих.

– Зачем же столько времени ты проводила меня? – с жаром спросил ее Петр Степаныч.

– Чем же я проводила тебя? – вскинув пылающими глазами на Самоквасова, спросила Фленушка.

– Как же? Обнимала, целовала, в перелеске под кустиком до утренней зори, бывало, вместе с тобой мы просиживали, тайные любовные речи говаривали… – с укором говорил ей Петр Степаныч.

– Со скуки, – пожав плечами, холодно молвила Фленушка.

– Так как же?.. Расставаться?.. – подумав немного, сказал Самоквасов.

– Самое лучшее дело, – молвила Фленушка. – Каждому свой путь-дорога, друг другу в тягость не будем… Побáловались – шабаш… Ищи себе невесту хорошую… А я!.. Ну, прощай!..

– Не чаял я того!.. – в раздумье сказал Самоквасов.

– Мало ль чего мы не чаем, мало ль чего мы не ждем?.. – грустно молвила Фленушка. – Над людьми судьба, Петр Степаныч… Супротив судьбы ничего не поделаешь.

– Прощай, Флена Васильевна, – тихо проговорил Самоквасов и хотел идти.

– Прощай, – едва слышно промолвила Фленушка, вся покраснев и низко склонив голову.

И не сделал он пяти шагов, как, закинув назад голову, громким, смеющимся голосом Фленушка ему крикнула:

– Стой, Петя, погоди!.. Обещанья не забудь!..

– Какого обещанья? – спросил Самоквасов.

– Забыл? – с усмешкой молвила Фленушка. – Короткая же, парень, у тебя память-то.

– Да ты про что? – в недоуменье спрашивал ее Петр Степаныч.

– А насчет Василья-то Борисыча, – сказала Фленушка.

– Окрутить-то?.. Не бойсь, окрутим. Сказано – сделано. От своих слов я не отретчик.

– Ладно.

И разошлись. Бойко прошел Самоквасов в обитель Бояркиных, весело прошла пó двору Фленушка, но, придя в горницу, заперлась на ключ и, кинувшись ничком в постелю, горько зарыдала.

И то было еще до отъезда Манефы на праздник в Шарпанский скит.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Середи болот, середи лесов, в сторону от проселка, что ведет из Комарова в Осиновку, на песчаной горке, что желтеет над маловодной, но омутистой речкой, стоит село Свиблово. Селом только пишется, на самом-то деле «погост».[524]

Возле ветхого бревенчатого мостика, перекинутого через речку, ветшает бедная деревянная церковь. Высокая, обширная паперть, вдоль северной стены крытые переходы, церковные подклеты, маленькие, высоко прорубленные окна, полусгнившая деревянная черепица на покачнувшейся главе, склонившаяся набок колокольня с выросшей на ней рябинкой, обильно поросшая ягелем крыша – все говорит, что не первое столетие стоит свибловская церковь, но никому в голову еще не приходило хоть маленько поправить ее. Кругом бедное могилами, но обильное сеном кладбище. В стороне, вдоль конца горки, три домика; между ними «сады», где, кроме объеденной червями черемухи да пары рябин, иных деревьев не росло. Гряды с луком, с редькой, с морковью и с другими овощами тянулись по «садам», и на каждой грядке красовались яркие цветы маку и высоко поднимавшие золотые свои шапки подсолнечники… Ближний к церкви домик был просторней и приглядней двух остальных: по лицу пять окон с подъемными рамами и зелеными ставнями, крылечко выведено на улицу, крыша на четыре ската, к углам ее для стока воды прилажены крылатые змеи из старой проржавевшей жести. В окнах миткалевые занавески и горшки с бальзамином, капуцином и стручковым перцем. В том домике с толпой чад и домочадцев жил-поживал свибловский батюшка, отец Родион Харисаменов. В других домиках волочили горемычную жизнь свою дьячок Игнатий да пономарь Ипатий, оба страстные голубятники, постоянно враждовавшие из-за какого-нибудь турмана либо из-за чернокрылого чистяка. Кроме того, в церковной караулке сторожем жил одинокий старый солдат. Поповы ребяты Груздком его прозвали, так это прозванье за ним и осталось.

Родитель отца Родиона звался Свиньиным и с законной гордостью говаривал, что он старинного дворянского рода, что предки его литовские выходцы, у царей и великих князей на разных службах бывали. Ссылался на печатную родословную книгу, показывал родовые бумаги, и в речах его правда была. Но владыка рассудил иначе. Когда Родиона Свиньина сдали в семинарию, он рек: «Не подобает служителю алтаря именование столь гнусного животного носить», и родословного Свиньина перекрестил в Харисаменова, прозванье очень хорошее по-гречески, но которого русский простой человек с морозу, пожалуй не выговорит, а если и выговорит, то непременно скажет: «харя самая», что не раз и случалось с отцом Родионом. Когда отец Родион прибыл на паству, паства его невзлюбила, не по мыслям пришелся он ей. Народ прозвал его Сушилой и вот почему. По кладбищу много травы росло, и отец Родион решил: «Это сено мое, Игнатью с Ипатьем вступаться в сию часть не подобает». И по четыре стога хорошего лугового сена с кладбища каждое лето накашивал. Иной раз сено-то, бывало, раскидают, а набежит тучка, отец Родион тотчас в церковь его. Там и сушит… Оттого и прозвали его Сушилой.

Про Свиблово говорят: стоит на горке, хлеба ни корки, звону много, поесть нечего. В приходе без малого тысяча душ, но, опричь погощан,[525] и на светлу заутреню больше двадцати человек в церковь никогда не сходилось. Почти сплошь да наголо всё раскольники. Не в обиду б то было ни попу, ни причетникам, если б влекущий племя от литовского выходца умел с ними делишки поглаже вести.

Почти все раскольники были «записные». Деды их, прадеды церкви чуждались, в старые годы платили двойные оклады. С таких попу взятки гладки, доходов не жди, отрезан ломоть. Разве ину пору можно такого доносцем пугнуть, устроил-де в доме публичну моленну, совращает-де в раскол православных, но это не всегда удается. Зато «не записные» попу сущий клад. Только б их не тревожили, только б у них на дому треб не справляли, вдвое, втрое больше дадут, чем самый усердный церковник за исправление треб. Барином мог бы Сушило век свой прожить, да гордость его обуяла, думал о себе, что умней самого архиерея, и от каждого требовал, чтоб десницу его лобызали. Оттого и невзлюбили его прихожане. По-ихнему руку у попа целовать – все едино что старой веры отречься. А доносить – отец Родион доносил на них редко: знал, что его же карману невыгодно будет. Если и доносил, всегда по велению свыше. Консисторским да благочинному тоже пить-есть надо, не ангелы во плоти, не манной небесной питаются. Бывало, долго нет от Сушилы доносов, внушают ему отечески: «Надо тебе, отец Родион, доносить почаще, ведь начальству известно, что раскольников в твоем приходе достаточно; не станешь доносить, в потворстве и небрежении ко святой церкви заподозрят, не успеешь оглянуться, как раз под суд угодишь». И посылал отец Родион «репорты» – нечего делать – своя рубашка к телу ближе. А это умножало остуду прихожан. Оттого Сушило и жил небогато. А семья, что ни год, прибавлялась – многочадием Господь благословил. Сначала ничего, Божье благословенье под силу приходилось Сушиле, росли себе да росли ребятишки, что грибы после дождика, но, когда пришло время сыновей учить в семинарии, а дочерям женихов искать, стал он супротив прежнего не в пример притязательней. На «записных» даже стал доносить. Раза два удалось: попа похвалили, скуфью обещали, но цену заломили невместную…

И в скуфье пощеголять охота, и сыновей на квартире получше устроить, и дочерей замуж повыдать, а концов с концами не может свести. Нужда человека до чего не доводит?

Богаче Чапурина во всем приходе никого не было, а он хоть «записной», но жил с церковным попом в ладах и никогда не оставлял его. То крупчатки мешок с Краснораменской мельницы пришлет, то рыбки либо другого чего, иной раз и денег даст. Об одном только каждый раз просил Сушилу Патап Максимыч: «Не ходи ты, батюшка, ко мне на дом, не смущай ты мою старуху. Что делать? Баба так баба и есть: волос долог, ум короток, больно не жалует вашего брата… Да никому еще, пожалуйста, не сказывай, что от меня получаешь, жизни буду не рад, как жена взбеленится: «Опоганил, дескать, дом наш честной, неверным попом своим…» Что делать, отче?.. Баба!.. Ты уж не поскорби». Так, бывало, говорит Патап Максимыч, и поп Сушило ничего, только ухмыляется да бородку пощипывает либо ястребиный свой носик с красными прожилками пальчиком потирает.

Не Аксиньи Захаровны Чапурин боялся, а того, чтоб не разнеслась по народу молва, что он церковному попу помогает. Завопят староверы, по торговле доверия могут лишить… Бывали примеры!

Аксинья Захаровна, Бог ее знает какими судьбами, каждый раз узнавала, что Патап Максимыч попу гостинец послал.

– Бога не боишься, – зачнет, бывало, ворчать. – Совсем измиршился!.. Как у тебя рука не отсохла!.. Никакими молитвами этого греха не замолишь… Как попу-еретику подавать!.. По писанию все едино, что отступить от правыя веры.

– И поп человек, – ответит, бывало, Патап Максимыч, – и он пить да есть тоже хочет. У него же, бедного, семьища поди-ка какая! Всякого напой, накорми, всякого обуй да одень, а где ему, сердечному, взять? Что за грех ближнему на бедность подать? По-моему, нет тут греха никакого.

– Какой он тебе ближний? – вскрикнет, бывало, Аксинья Захаровна. – Поп смущенныя церкви – все одно что идольский жрец!.. Хоть у матушки Манефы спроси.

– Нечего мне у Манефы расспрашивать, а ты, коли хочешь, спроси ее, отчего, мол, это в житиях-то написано, что святые отцы даже сарацинам в их бедах помогали?.. Что, мол, те сарацины, Бога не знающие, святей, что ли, свибловского-то попа были?

Плюнет Аксинья Захаровна, тотчас из горницы вон и хлопнет дверью что есть мочи. А Патап Максимыч только улыбнется.

Когда захотелось Сушиле скуфьи, а пуще того гребтелось, как бы домашние нужды покрыть, повстречал он на пути Патапа Максимыча.

– Мир-дорога! – приветливо крикнул ему Чапурин.

– Здравствуйте, сударь Патап Максимыч, – ответил Сушило, снимая побуревшую от времени и запыленную в дороге широкополую шляпу.

– С ярмарки, что ль? – Чапурин спросил.

– Какая нам ярмарка? Не такие карманы, чтоб по ярмаркам нам разъезжать, – ответил Сушило.

– Зачем же в город-от ездил?

– Ребят в семинарию свез. Да в консисторию требовали, – сказал поп Сушило.

– Что за требованье?.. Аль бедушка какая стряслась?.. – с участьем спросил у него Патап Максимыч.

– Голову за вашего брата намыли, – промолвил Сушило.

– Как так за нашего брата? – с удивленьем спросил Патап Максимыч.

– Да так же, – ответил Сушило. – Говорят, уж больно много вам потачки даю. Раскольникам-де потворствуешь… Времена пошли теперь строгие: чуть что, вашего брата тотчас под караул.

– А ты не больно пугай, не то, пожалуй, и струшу, – шутливо молвил Патап Максимыч. – Говори-ка луше делом.

– Делом и говорю, – высокомерно ответил Сушило. – Слыхал, чай, что не вашему брату, лесному мужику, чета, московских первостатейных по дальним городам разослали: Гучкова, Стрелкова, Егора Кузьмина.

– Не нашего согласу, – нахмурясь, промолвил Патап Максимыч. – Они беспоповы.

– Все едино, одного помету слепые щенята, – язвительно сказал поп Сушило.

Взорвало Патапа Максимыча. «Как сметь попу щенком меня обзывать!..» Но сдержался. Чего доброго?.. Еще кляузу подымет, суд наведет. Слова не вымолвил в ответ, велел работнику ехать скорее.

Сушило крикнул:

– А ведь у тебя в задней-то моленна!

– Так что же?

– А в моленной скитницы службу справляют.

– Ну справляют. Так что же?

– Беглы попы наезжают.

– Не тебя ли позвать? – усмехнулся Патап Максимыч. – Не беспокойся, брат, не позову.

– К тому говорю, что ты теперича, значит, в моих руках! – крикнул поп. – Сейчас могу в консисторию донесть. Потянут к суду, напрыгаешься.

– Да ты с чего это взял? К чему речь-то свою клонишь? – в порыве гнева, едва сдерживаясь, чтоб бранного слова не молвить, вскричал Патап Максимыч.

– А к тому моя речь, – впóлголоса молвил Сушило, подойдя к Патапу Максимычу, чтоб работник его не слыхал. – К тому моя речь, что ежели хочешь в покое остаться, пятьюстами целковых снабди… Тебе это плевое дело, а мне большая подмога. Не то завтра же «репорт» на тебя отправлю.

Попроси Сушило у Патапа Максимыча честью, расскажи ему про свои нужды, он бы, пожалуй, и дал, но тут взбеленился, выругался и зычным голосом крикнул работнику:

– Уезжай от греха поскорей!.. Ну, живо!..

А поп остался середь дороги и, глядя на пыль, поднявшуюся из-под колес чапуринской тележки, злобно промолвил:

– Помни ты это, Патапка Чапурин, а я не забуду!..

И не забыл. Написал «репорт», что в деревне Осиповке у торгующего по свидетельству первого рода крестьянина Патапа Чапурина имеется «публичная» моленна, а по слухам якобы-де в оной находятся престол и полотняная церковь, а раскольничье-де служение совершают жительницы разных скитов и наезжающий по временам из Городца беглый поп. Консистория начала дело, и хоть оно ничем не кончилось, однако ж немало принесло Патапу Максимычу досад, хлопот и расходов. А пуще всего Аксинья Захаровна. Не сказал ей муж ни про донос, ни про следствие, от сторонних людей все проведала и с злорадной усмешкой стала приставать к Патапу Максимычу: «Ну что?.. Не моя ль правда вышла?.. Вот те и ближний!.. Вот тебе и приятель!.. Попомнил неверный поп твои милости?.. А?..»

И с той поры, как ни случится, бывало, Патапу Максимычу встретиться с попом Сушилой, тотчас от него отворотится и даже начнет отплевываться, а Сушило каждый раз вслед ему крикнет, бывало: «Праздник такой-то на дворе, гостей жди: с понятыми приеду, накрою на службе в моленной…» И про эти угрозы от людей стороной узнавала Аксинья Захаровна и каждый раз, как в моленную люди сойдутся, строго-настрого наказывала старику Пантелею ставить на задах усадьбы караульных, чтоб неверный поп в самом деле службу врасплох не накрыл.

Прошел год, опять настала ярмарка, опять на дороге встретился с попом Патап Максимыч. Поп из города, Чапурин в город.

– На ярмарку, что ли? – крикнул Сушило.

– На ярмарку, – сухо ответил Чапурин.

– Купи моей матушке попадье гарнитуровый сарафан да парчовый холодник. Не купишь, так прижму, что вспокаешься, – сказал Сушило.

– Не жирно ли будет? Да и твоей ли чумазой попадье в шелках ходить? – усмехнулся Патап Максимыч и поехал своей дорогой.

– Помни это слово, а я его не забуду!.. – кричал ему вслед Сушило. – Бархаты, соболи станешь дарить, да уж я не приму. Станешь руки ломать, станешь ногти кусать, да будет уж поздно!..

Какие ни писал Сушило «репорты», ничего не поделал с Чапуриным. И оттого злоба стала разбирать его пуще. Слышать не мог он имени Патапа Максимыча. И замышлял донять его не мытьем, так катаньем.

* * *
Солнце с полден своротило, когда запылилась дорожка, ведущая к Свиблову. Тихо в погосте: Сушило после обеда отдыхал, дьячок Игнатий да понамарь Ипатий гоняли голубей; поповы, дьячковы и пономаревы дети по грибы ушли, один Груздок сидел возле мостика, ловя в мутном омуте гольцов на удочку. Заслышав шум подъезжавшей тележки, поднял он голову и, увидев молодого человека, одетого по-немецкому, диву дался.

«Кто бы такой? – думал сам про себя рыболов. – Приказный из городу, так ехал бы с ямщиком, да у него и борода была бы не бритая, господ по здешним местам не водится, – разве попович невесту смотреть к батюшке едет?.. Так где ему взять таких лошадей?»

– Эй ты, любезный! – крикнул Самоквасов, осаживая лошадей.

Пристально поглядел на него Груздок и сердито пробормотал что-то пóд нос. Был он суров и сумрачен нравом. Одичав на безлюдье, не любил вдаваться с посторонними в разговоры.

– Подь-ка поближе сюда! – крикнул ему Самоквасов.

– Сам облегчисть, видишь, за делом сижу, – грубо ответил Груздок.

– Лошадей оставить нельзя, и к тебе подъехать нельзя. Ишь какой косогор! – сказал Самоквасов.

– Так мимо да прочь, – огрызнулся Груздок.

– Водку пьешь? – вскричал Самоквасов.

– Эва! – с улыбкой отозвался Груздок, и лицо его просияло.

– А «Ерофеич»?

– Толкуй еще!

– А ром? – продолжал подзадоривать мрачного сторожа Самоквасов.

– А ты подноси, чего спрашивать-то?.. – молвил Груздок и, бросив на песок лёсы и уды, скорым шагом подошел к тележке.

Самоквасов вынул из-под подушки оплетенную баклажку, отвинтил серебряный стаканчик, покрывавший пробку, и, налив его водкой, поднес ухмылявшемуся караульщику.

– Знатно! – крикнул Груздок. – Давно такой не пивал!.. С запахом!..

– Померанцевая, – подтвердил Самоквасов, подавая Груздку ватрушку на закуску. – Ты здешний, что ли?

– Никак нет, ваше благородие. Черниговского графа Дибича Забалканского пехотного полка отставной рядовой, – вытянувшись по-военному, отвечал караульщик.

– Что ж здесь поделываешь? – спросил Самоквасов.

– По бедности, значит, моей при здешней церкви в караульщиках, – отвечал Груздок.

– Что у вас батюшка-то, каков?

– Не могим знать, ваше благородие, – отрезал караульщик.

– Да ты благородием-то меня не чествуй… Я из купечества… Так как же батюшка-то?… Каков?.. – спрашивал Самоквасов, наливая другой стаканчик померанцевой.

– Со всячинкой, ваше степенство, – улыбаясь, ответил Груздок. – Известно дело, что поп, что кот, не поворча, и куска не съест.

– А деньги любит?

– Эх, милый человек! Как же попу деньги не любить, коли они его самого любят? Родись, крестись, женись, помирай – за все деньги попу подавай, – со смехом сказал Груздок, хлопнувши нá лоб другой стаканчик померанцевой.

– А по скольку за свадьбу берет? – спросил Самоквасов.

– Ихнее дело, не наше, – закусывая поданной ватрушкой, ответил Груздок.

– А ну-ка, служивый, испробуй ромку теперь, – сказал Самоквасов, доставая другую баклажку. – Так по скольку ж батька-то у вас за венчанье берет?

– С кого как, – отвечал караульщик. – С богатого побольше, с бедного поменьше…Опять же как венчать, против солнца – цена, пóсолонь – другая, вдвое дороже.

– Хорош ли? – спросил Самоквасов у Груздка, когда тот выпил стаканчик рому.

– Важнецкий! – с довольством ответил караульщик. – С самой Венгерской кампании такого пивать не доводилось. Благодарим покорно, господин купец, имени, отчества вашего не знаю.

– Это у тебя что за бутылка лежит? – спросил Самоквасов.

– Да вот рыбешки на похлебку к празднику-то хочу наловить, так в бутылке червяки положены, – сказал Груздок.

– Опоражнивай!.. На завтрашний праздник ромку отолью, – сказал Самоквасов.

С радости бегом за бутылкой пустился Груздок, думая, должно быть, купчик в здешнем приходе жениться затеял!

– А уходом батька венчает? – спросил Самоквасов, переливая в бутылку ром.

– Ни-ни! – замотал головою Груздок. – И не подумает. Опасается тоже. Ведь ихнего брата за это больно щуняют. На каких родителей навернется. За самокрутки-то иной раз попам и косы режут. Бывает…

– А покалякать с ним на этот счет можно? – спросил Самоквасов.

– Отчего же не покалякать?.. Это завсегда можно, – отвечал Груздок.

– Слушай, – сказал Самоквасов. – Вот тебе на праздник зеленуха.[526] А удастся мне дело сварганить, красна за мной… Говори, с какой стороны ловчее подъехать к попу?

Глазам не верил Груздок, получив трешницу.[527] Зараз столько денег в руках у него давно не бывало. Да десять целковых еще впереди обещают!.. Уж он кланялся, кланялся, благодорил, даже прослезился. И потом сказал:

– Уж, право, не знаю, что присоветовать. Опаслив у нас батюшка-то! Вот разве что: дочь у него засиделась, двадцать пятый на Олену пошел. Лет пять женихи наезжают, дело-то все у них не клеится. В приданом не могут сойтись. Опричь там салопа, платьев, самовара, двести целковых деньгами просят, а поп больше сотни не может дать.

– Сто рублей, значит, надо ему? – сказал Самоквасов.

– Сразу не надо давать. С четвертухи[528] зачинайте, – сказал караульщик. – А как сладитесь, деньги ему наперед, без того не станет и венчать. Для верности за руки бы надо кому отдать, чтоб не надул, да некому здесь. Ты вот как: бумажки-то пополам, одну половину ему наперед, другу когда повенчает. Так-то будет верней.

* * *
Отец Родион был, однако ж, не так сговорчив, как ожидал Самоквасов. Не соблазнила его и сотня целковых. Стал на своем: «не могу», да и только. Самоквасов сказал наконец, чтоб Сушило сам назначил, сколько надо ему. Тот же ответ. Боялся Сушило, не с подвохом ли парень подъехал. Случается, бывает.

– С кем же, позвольте полюбопытствовать, имеете вы намерение в брак вступить? – спросил он наконец.

– Да не сам я, батюшка, – отвечал Самоквасов. – Я тут только так, с боку припека, в дружках, что ли, при этом деле.

– Кто ж таков жених-от? – любопытствовал Сушило.

– Московский один, заезжий… – отозвался Самоквасов.

– А какого, осмелюсь спросить, звания? – продолжал свои расспросы отец Харисаменов.

– А шут его знает, – сказал Самоквасов, – не то из купцов, не то мещанин… Так, плюгавенький, взглянуть не на что… Василий Борисов.

– Так-с… – поглаживая бородку, молвил Сушило. – Ну, а уж если позволите спросить, невеста-то чьих будет?

– А тут неподалеку от вас Чапурин есть Патап Максимыч. Дочка его.

– Чапурин!.. – с места вскочил поп Сушило. – Да что ж вы мне давно не сказали?.. Что ж мы с вами попусту столько времени толкуем?.. Позвольте покороче познакомиться! – прибавил он, пожимая руку Самоквасова. – Да ведь это такой подлец, я вам доложу, такой подлец, что другого свет не производил… Чайку не прикажете ли?.. Эй, матушка!.. Афимья Саввишна!.. Чайку поскорей сберите для гостя дорогого… Когда же венчать-то?..

– Да через недельку, батюшка, либо ден этак через десять, я вас накануне повестил бы, – отвечал Самоквасов.

А сам надивиться не может, что за притча с несговорчивым попом случилась.

– Уж как же вы утешили меня своим посещением! Уж как утешили-то! – продолжал изливаться в восторге Сушило. – Вот уж для праздника-то гость дорогой!.. Обвенчаем, родной мой, обвенчаем, только привозите!.. Патапка-то, Патапка-то!.. Вот потеха-то будет!.. Дочь за мещанином, да еще плюгавый, говорите.

– Плюгавый, батюшка, даже очень плюгавый, – подтвердил Самоквасов. – Такой, я вам скажу, плюгавый, что я, признаться сказать, и не рад, что ввязался в это дело…

– А, нет, не говорите!.. Не говорите этого!.. – сказал отец Родион. – В добром деле не должно раскаиваться… Нет, уж вы их привозите… Уж сделайте такое ваше одолжение!.. Параскевой, кажись, невесту-то звать. Старшая-то Анастасия была, да померла у пса смердящего!..

– Так точно, батюшка… А как же у нас насчет уговора будет?.. Сто рублев? – спросил Самоквасов.

– Пятьдесят бы надо накинуть… Как хотите, а надо накинуть, – отвечал Сушило. – Если б не Патапке насолить, чести поверьте, ни за какие бы миллионы… Я так полагаю, что и двести целковых не грешно за такое браковенчание получить… Сами посудите, ответственность… А он хоть и мужик, да силен, прах его побери!.. С губернатором даже знается, со всякими властями!.. Это вы поймите!.. Поймите, на что иду!.. Не грех и триста целковеньких дать…

Самоквасов поспешил согласиться. «Не то, чего доброго, – подумал он, – разговорится поп да в тысячу въедет…»

Чаю напились, три сотенных пополам, и после многих обниманий и целований расстались.

Это было накануне Петрова дня.

* * *
Петр Степаныч был на все лады молодец. За что ни возьмется, дело у него горит, кипит, само делается. С пылом, с отвагой схватился он за блажную затею Фленушки повенчать московского посланника с сонной, вялой Парашей. Не то чтоб думал он на расставанье угодить покидавшей его Фленушке аль устроить судьбу Параши, окрутив ее с Васильем Борисычем, а так – разгуляться захотелось, удалью потешиться. Не опасался он гнева Патапа Максимыча, не боялся, что оскорбит Манефу и в ужас приведет всю обитель Бояркиных. То забавляло его, какую тревогу поднимут в Москве на Рогожском, по всем скитам, по всему старообрядству, когда узнают, что великий, учительный начетчик, ревностный поборник «древлего благочестия», строгим житием и постничеством прославленный, обвенчался в никонианской церкви, да и невесту-то из скита выкрал. Воображал Самоквасов, как всполохнется мать Пульхерия, как засуетится рогожский святитель – поп Иван Матвеевич, как известие о свадьбе Василья Борисыча ошеломит столпов старообрядства, адамантов благочестия… Нарочно решился наскоро ехать в Москву любоваться потехой. А середь молодежи что смеху-то будет, шумного, беззаветного веселья!.. Для того одного стоит десяток посланников обвенчать!.. Главное дело, хохоту что будет, хохоту!..

За два дня до Казанской Самоквасов поскакал во весь опор в Язвицы к ямщикам. День был воскресный, в праздничных красных рубахах ямщики играли в городки середь улицы. Подошел Петр Степаныч, поглядел на них и, заметив молодого парня, что казался всех удалей, заговорил с ним:

– Лошадок бы надо.

Ямщики побросали палки и мигом столпились вкруг Самоквасова.

– Сколько требуется?

– Куда везти?

– В тарантасе, что ль? – в несколько голосов закричали они.

– Со всеми, братцы, не сговоришь, а мешкать мне не доводится, – молвил им Самоквасов. – Дело со всеми, а толковать буду с одним. Как тебя звать? – спросил он, обращаясь к тому, что показался ему всех удалей.

– Зовут зовуткой, величают серой уткой, – с хохотом в несколько голосов закричали ямщики, не думая отходить от Самоквасова.

– Кабак есть? – спросил Петр Степаныч.

– Как не быть кабаку? Станция без кабака разве бывает? Эх ты, недогадливый!.. – смеялись ямщики.

Вынул Самоквасов целковый и молвил, отдавая его ямщикам:

– Угощайтесь покуда. После дело до всех дойдет, а до того с ним потолкую.

– Благодорим покорно! – во всю мочь закричали ямщики. – Смекаем, что требуется! Нам не впервой… Уважим, почтенный, как следует все обработаем!

И пошли вдоль по улице.

– Как же звать-то тебя? – спросил Самоквасов, отойдя с удалым ямщиком в сторонку.

– Федор Афанасьев буду, – молвил тот, молодецки тряхнув светло-русыми кудрями.

– Лошадок к середу треба мне, Федор Афанасьич, – молвил ему Петр Степаныч. – Тройку в тарантасе, две не то три тройки в телегах.

– Можно, – сказал удалой ямщик.

– Да парней бы молодых, что поздоровей да поудáлей, человек с десяток, – продолжал Петр Степаныч.

– И это можно, – молвил ямщик. – Крадено, значит, везти? – прибавил он, плутовски улыбаясь.

– Есть немножко около того, – тоже усмехаясь, молвил Петр Степаныч.

– Коли крадено живое – с великой радостью, а не живой товар, так милости просим от нас подальше, – сказал Федор Афанасьев.

– Живое, живое, – подхватил Самоквасов. – Мы не воры, не разбойники, красных девушек полюбовники.

– Девку, значит, надо выкрасть? – лукаво подмигнув, молвил Федор.

– Есть тот грех, – усмехнувшись, сказал Петр Степаныч.

– Никакого тут нет греха, – сказал ямщик. – Все едино, что из тюрьмы кого высвободить аль отбить от разбойников. Сам я после Макарья тоже хочу девку красть.

– Так как же? – спросил Петр Степаныч.

– Будь покоен, почтенный, все это в наших руках, завсегда это можем, – отвечал Федор. – Восьэтто[529] мы одним днем две самокрутки спроворили… Четыре тройки говоришь?.. Можно… Парней десяток?.. И это можно… Велику ль погоню-то ждешь?.. Кольев не припасти ли, аль одним кулаком расправимся?

– Зачем колья, – сказал Самоквасов. – Коль и будет погоня, так не великая… Да и то разве бабы одни, – прибавил он усмехаясь.

– Стало быть, из скитов крадешь?.. Старочку?.. Молодец, паря! – хлопнув по плечу Самоквасова, весело молвил ямщик. – Я бы их всех перекрал – что им по кельям-то без мужьев сидеть?.. Поди, каждой замуж-от охота.

– Вестимо, – сказал Самоквасов. – Так как же у нас насчет ряды-то будет?

– По три целковых на брата даешь? – спросил Федор.

– Дам, – ответил Петр Степаныч.

– Ладно. Угощенье какое?

– На ведро водки деньгами дам – угощайтесь сами, как знаете, – молвил Самоквасов.

– Ведра будет маловато, два поставь. Заслужим, – сказал ямщик.

– Ну, два так два. Идет, – согласился Петр Степаныч.

– А на закуску? – опять спросил Федор.

– Тоже деньгами выдам, – сказал Петр Степаныч. – Трех целковых будет?

– Положь пятишницу, – почесывая затылок, молвил ямщик.

– Идет… А за кóней что?

– Езда-то куда? – спросил Федор.

– Отсель к Ронжину выехать… – начал было Самоквасов.

– Из Комарова, стало быть, крадешь, – усмехнулся ямщик.

– Оттоль в Свиблово.

– К попу Сушиле. Знатный поп, самый на эвти дела подходящий. Наши ребята с самокрутками все к нему. Денег только не жалей, – а то хоть с родной сестрой окрутит.

– Из Свиблова в город, – продолжал Петр Степаныч.

– Десять да десять – двадцать, да еще двадцать одна – сорок одна верста всей-то езды. Подставы будут нужны. Сорок верст по такой жаре не ускачешь, – сказал Федор.

– Подставы так подставы, – молвил Петр Степаныч. – Сколько ж за все?

– Десять человек по три целковых – тридцать, – стал считать Федор, – два ведра – десять, на закуску пятишницу – значит, всего сорок пять, за коней пятьдесят. Клади сотенну кругом, тем и делу шабаш.

– Пять-то целковых зачем присчитал? – молвил Петр Степаныч.

– Наспех делается, почтенный, нельзя, – ответил ему Федор. – Плáтами не станешь поезжан оделять? Невестиных даров тоже не будет?.. Положь за дары-то пятишницу.

– Ну, ладно. Получай задаток, – молвил Петр Степаныч Федору и подал ему четвертную.

– Ты к тем не ходи, – сказал Федор. – Я уж сам тебе все обделаю. Будь спокоен… Когда выезжать-то?

– Коль не пришлю повестку в отмену, в середу после полден часа через три быть вам у Ронжина, – отвечал Самоквасов.

– Слушаем, – молвил ямщик. – Все в исправности будет. Нам не впервой.

Самоквасов дальше поехал, а в Язвицком кабаке далеко за полночь ямщики пили и пели, гуляли, кричали на все голоса.

В городе Петр Степанович не так легко и скоро управился, как в Язвицах. Здесь надо было ему приискать квартиру, где б молодые после венца прожили несколько дней до того, как поехать в Осиповку за родительским прощением. В том захолустном городке гостиниц сроду не бывало, а постоялый двор всего-нáвсе один только был, наезд бывал туда только в базарные дни. На том дворе Петр Степаныч пристал, видит, молодых тут нельзя приютить – больно уж бойко и во всем несуразно: все одно что кабак… По домам пошел квартиры искать – нет ни единой.

Проходил Самоквасов по городку вплоть дó вечера и уж думал на другой день квартиры искать в деревнях подгородных, но ему и тут удалой ямщик пригодился. Только вышел он поутру на улицу, Федор Афанасьич тут как тут – усталых, взмыленных коней проваживает… Окликал его Петр Степаныч.

– А, почтенный!.. Ты уж и здесь, – весело отозвался ямщик. – А меня, чтоб его пополам да в черепья, пес его знает, барин какой-то сюда потревожил… Казенна подорожная, да еще «из курьерских…». Вишь, коней-то загнал как, собака, – не отдышатся, сердечные… А мы только что разгулялись было, зачали про ваше здоровье пить, а его шайтан тут и принеси… Очередь-то моя – что станешь делать?.. Поехал.

– Слушай-ка, парень, вечор сказывал ты, что эти самокрутки дело вам за обычай, – молвил ему Самоквасов.

– Без нашего брата тут нельзя… – отвечал Федор. – Потому, ускакать надо. Мне вот у тебя на двадцатой свадьбе доведется быть… Завсегда удавалось, раз только не успели угнать. И колотили же нас тогда… ой-ой! Три недели валялся, насилу отдох. До сих пор знатко осталось, – промолвил он, показывая на широкий рубец на правой скуле… – Отбили, ареды!..

– А не случалось тебе после венца молодых сюда в город возить? – спросил Самоквасов.

– Как не случалось – случалось!.. Сколько раз… – отвечал Федор.

– Видишь ли что, Федор Афанасьич, – сказал Самоквасов, – человек я заезжий, знакомцев у меня здесь нету… Вечор бился, бился, искал, искал квартиры, где бы пожить молодым. Весь город исходил – собачьей конуры и той не нашел.

– У Феклиста Митрича нешто не был? – спросил у него ямщик.

– У какого Феклиста Дмитрича?

– Погребок у него, вином виноградным торгует, – сказал ямщик, – лавочка тоже есть, бела харчевня. К нему с девьем когда хошь, и в полнóчь и за полночь.

– Ну нет, Федор Афанасьич, это, друг любезный, не годится. Не шатущие приедут, не в кабаке им жить, – сказал Петр Степаныч.

– Зачем в кабаке? – возразил ямщик. – Только не жалей целкачей, так Феклист Митрич сам-от в подклет переберется, а верхни горницы тебе предоставит. А горницы у него важные!.. Во всех не бывал, хвастать не стану, а говорят, почище да приборней городнических будут.

– Где ж его отыскать? – спросил Самоквасов.

– А ты обожди здесь маленько, я только коням овсеца задам. Покаместь жуют, мы с тобой дело-то и обладим. Мне не впервой к нему молодых-то привозить, – сказал Федор Афанасьич.

– Постой, погоди, – молвил ему вслед Петр Степаныч, – какой он веры, Феклист-от Митрич? Какого, значит, согласу?

– А тебе что? – обернувшись, спросил ямщик.

– Да ведь если он по ихней, по скитской значит, так, пожалуй, не пустит, – молвил Петр Степаныч.

– Феклист-от Митрич не пустит?.. Эва!.. – засмеялся ямщик. – Он, брат, у нас всякой веры… Когда котора выгоднее, такую на ту пору и держит. В одни святы денежки верует. Повесь на стенку сотенну бумажку – больше чем Николе намолится ей.

Убрав лошадей, ямщик повел Петра Степаныча к Феклисту Митричу. Тот сразу согласился уступить все верхнее жилье дома. Понравилось оно Петру Степанычу – как есть купецкий дом середней руки. Ни горок с серебром и ценным фарфором, ни триповых диванов, как у Патапа Максимыча, не было, а все-таки не зазорно было Прасковье Патаповне вступить в такой дом после венчанья. Зато уж и содрал же Феклист Митрич щетинку с Самоквасова. Что ни разъезжал по городам, нигде таких цен за постой он не плачивал. Однако ж не торговался, хоть и почесал в затылке, подумавши, что свадебка-то ему, пожалуй, за тысячу въедет. Да что тысяча, коль охота молодцу покуражиться. «Главное дело, матушка Пульхерия да батюшка Иван Матвеич!.. Рожи-то какие корчить зачнут!..»

– Так вы уж, пожалуйста, Феклист Митрич, постарайтесь, чтобы все как следует было, – молвил Самоквасов ему на прощанье.

– Не извольте, почтеннейший господин, напрасно беспокоиться. Слава Богу, эти дела нам не впервые, – дробной скороговоркой зачастил Феклист Митрич. – Летошний год Сущев, купец из Нижнего Воскресенья, – рыжий такой, не изволите ли знать, да толстый, – тоже скитскую девицу из Оленева крал, тоже у нас проживанье имели, всем остались довольны. Свечки будут стеариновые, по всем горницам зажжем; двуспальну постель кисейными пологами украсим, можно будет и коврики постлать. Чайна посуда и для обеда отменная: не понравится кушанье из нашей харчевни, можем из трактира повара взять; вина первый сорт – от Соболева. И все по самым сходным ценам будет предоставлено вашему почтению.

Сладились. Отдал Феклисту Петр Степаныч задаток, простился с удалым ямщиком и рысцой покатил к попу в Свиблово.

* * *
Сушило встретил Петра Степаныча не по-прежнему. Когда Самоквасов подъезжал к погосту, поп, влекущий племя свое от литовских бояр, в белой холстиновой рубахе, босиком, но в широкополой шляпе, косил по своему кладбищу сено. Ловко размахивал он косою, гораздо ловчее, чем работавший в другом углу кладбища Груздок. Услыхав грохот тележки на мостике, Сушило перестал косить, приставил правую руку зонтиком над глазами и пристально стал вглядываться в проезжего. Узнав с нетерпением ожидаемого гостя, швырнул он косу и крикнул сторожу:

– Докашивай, Груздок, докашивай, да в оба гляди, от Игнатья аль от Ипатья ребятенки опять бы не стали корзинами наше сено таскать. Чуть что, первого за вихор да ко мне на расправу.

И бегом побежал к дому отец Харисаменов, сверкая голыми пятками. Став в калитке, окликнул он лихо подкатившего Петра Степаныча:

– Милости просим, гость дорогой, милости просим! В горницу пожалуйте, а я сейчас оболокусь.

Поставив лошадок у поповских ворот, Самоквасов вошел в дом. Горница была пуста, но за перегородкой слышалась возня одевавшегося отца Родиона, припевавшего вполголоса: «Ангельские силы на гробе твоем и стрегущие омертвеша».

Через несколько минут вышел из-за перегородки Сушило в желто-зеленой нанковой рясе и даже распущенными из пучка и расчесанными власами. Хоть архиерею напоказ.

Поклонился Самоквасов отцу Родиону, а тот, подавая ему руку, запросто, с усмешкой промолвил:

– Благословения не приемлете?

– Нет, батюшка, и мы тоже старинки держимся, – улыбаясь, ответил Петр Степаныч.

– Ну, как знаете… А нехорошо, нехорошо, – вдруг приняв на себя строгий вид, заговорил отец Харисаменов. – Без церкви спастися невозможно. Потому сказано: «Аще все достояние свое нищим расточишь, аще весь живот свой в посте и молитве пребудешь, церкви же чуждатися будешь – никако душу свою пользуешь».

– Мы, батюшка, так уж сызмальства, – сказал Самоквасов. – Как родители жили, так и нас благословили.

– Ну, ваше дело, ваше дело, – мягким голосом проговорил Сушило. – Я ведь так только… к слову… Так подобает мне, потому пастырский долг, обязанность благовременне и безвременне поучать и увещевать всяка человека, святей Божией церкви чуждающегося. Садиться милости просим, гость дорогой… А я еще третьего дня вас поджидал… Афимья Саввишна!.. Матушка!.. Аль не слышите?.. Чайку скорей сберите да на закусочку кой-что сготовьте… Ну, как наши дела, почтеннейший Петр Степаныч?… Когда венчать-то?.. Пора бы уж, пора – мои половинки по вашим соскучились, – со смехом прибавил отец Родион.

– Да послезавтра бы, в середу, если можно, батюшка, – ответил Самоквасов.

– Можно, все можно. Отчего ж нельзя? – ласково и нежно заговорил Сушило, поглаживая бородку. – Чем скорей, тем лучше: и для нас способнее, и для вас приятнее. Отзвонил да с колокольни долой, как у нас говорится. Хе-хе-хе!..

– Так к которому же часу привезти их, батюшка? – спросил Петр Самоквасов.

– Попозже-то лучше бы. Не столь видно, – сказал Сушило. – Хотя при нашем храме стороннего народа, опричь церковного клира, никого не живет, однако ж все-таки лучше, как попозднее-то приедете. В сумерки этак, в сумерки постарайтесь… Потому, ежели днем венчать, так, увидевши ваш поезд, из деревень вылезут свадьбу глядеть. А в таком деле, как наше, чем меньше очевидцев, тем безопаснее и спокойнее… Погоню за собой чаете?

– Нет, батюшка, вряд ли будет погоня, – отвечал Петр Степаныч.

– А ежели Патапка проведает? – возразил Сушило. – Двадцать деревень может поднять, целу армию выставит. С ним связаться беда – медведь, как есть медведь.

– В город, батюшка, уехал, дела там какие-то у него, с неделю, слышь, в отлучке пробудет, – сказал Самоквасов. – И матери дома нет – в Вихорево, коли знаете, к Заплатиным гостить поехала.

– С дочерью, с нашей то есть невестой? – любопытствовал отец Родион.

– Невеста-то у тетки в Комарове, – молвил Петр Степаныч.

– У Манефы, – полушепотом подхватил Сушило. – Ехидная старица, злочинная!.. На одну бы осину с братцем-то… А разве вы полагаете, почтеннейший Петр Степаныч, что ежели паче чаяния злочинная Манефа узнает, так не нарядит она погони?.. Какую еще нарядит-то!.. Денег жалеть не станет, все окольны деревни собьет… Поопасьтесь на всякий случай.

– Будьте покойны, батюшка, – сказал Самоквасов. – Ни Манефы послезавтра в Комарове не будет, ни других начальных стариц – все в Шарпан уедут.

– Да, ведь послезавтра восьмое число: явление Казанския чудотворныя иконы… Праздник у них в Шарпане-то, кормы народу, – злобно говорил отец Родион. – Ох, куда сколь много вреда святей церкви теми кормами они чинят… И как это им дозволяется!.. Сколько этими кормами от церкви людей отлучили… Зловредные, изо всех скитниц самые зловредные эти шарпанские!.. И как это вы отлично хорошо устроили, – переменил свою речь Сушило.

– Что такое? – спросил Петр Степаныч.

– А как же? Отец в отлучке, мать в отлучке, тетка в отлучке, сама невеста не в своем дому, и призора нет за ней никакого, – говорил отец Родион. – Отменно хорошо дельце оборудовали, ей-Богу, отменно… А на всякий случай, ради отбоя погони, люди-то будут ли у вас?

– Как же, батюшка, без того нельзя, – отвечал Самоквасов. – Десять молодцов здоровенных – не больно к ним подступятся…

– Ну вот и прекрасно, – молвил Сушило. – Преотменно, я вам доложу. Без отбойных людей в таких делах никак невозможно. Потому что тут погонщики бывают аки звери. Пьяны к тому ж завсегда. Такую иной раз свалку подымут, что того и гляди смертоубийства не было бы… А вы не беспокойтесь, только поспевайте скорее, дорогой бы только вас не угнали, а здесь уже все в порядке будет. Дверь в церковь у нас дубовая, толстая, опричь нутряного ключа, железной полосой замыкается, окна высоко, к тому ж с железными решетками да с болтами… Столь крепко запремся, что никакими силами нас не возьмут… Хе-хе-хе!.. Нарочно для таких случáев и сделано, опять же для опасности от воровских людей. Жителей-от у нас, как видите, опричь меня да причетников, нет никого, а кругом народ вор, как раз могут церковь подломать… Нá это взять их, мошенников!

– Батюшка, уж вы, пожалуйста, жениха-то с невестой пóсолонь обведите, – вкрадчивым голосом сказал попу Петр Степаныч.

– Пóсолонь, посолонь!.. – пощипывая бородку, думчиво говорил отец Родион. – Неладно будет, государь мой, не по чину.

– Уж сделайте такое ваше одолжение… Не откажите… Да уж и теплоту-то в стеклянном стакане подайте… Уж сделайте милость.

– Значит, по-вашему: стакан жениху в церкви о пол бить да ногой черепки топтать… – сказал Сушило. – Бесчинно и нелепо, государь мой!.. Вы этак, пожалуй, захотите, чтоб после венца невесте в церкви и косу расплетали и гребень в медовой сыте мочили, да тем гребнем волоса ей расчесывали.

– Вот ведь, батюшка, вы все знаете, как у нас по-старинному делается, – улыбнулся Самоквасов.

– Еще бы не знать! Сколько годов с вашим братом вожусь, со здешними, значит, раскольщиками. Все ваши обычаи до тонкости знаю, – молвил отец Родион.

– Так уж вы так и сделайте, батюшка, коли все знаете. Очень бы нас тем одолжили. А мы будем вам за то особенно благодарны.

– Да не все ль для вас едино: так ли, этак ли их повенчаю. Тут главная причина, в обыскную книгу было бы вписано, – сказал Сушило.

– Нет, уж вы сделайте такое ваше одолжение, – продолжал Петр Степаныч. – Я вам зá это сейчас же четвертную, не надрываючи, – уговаривал его Петр Степаныч.

– Ох, уж, право, какие вы! – с глубоким вздохом молвил отец Родион. – И не рад, что связался! Только уж как хотите, а одной четвертной будет маловато… А будет с невестой какая молодица, голову-то бы ей в церкви расчесать да повойник вздеть?

– Нет, батюшка, во всем поезде женского полу, опричь невесты, не будет у нас, – сказал Самоквасов.

– Так как же это будет? – вскликнул Сушило. – Не мужчине ж волоса-то ей расчесывать. Впрочем, об этом не пекитесь. Тут неподалеку для таких делов есть у нас мастерица. Ее пригласим; это уж мое дело, насчет этого вам беспокоиться нечего.

– Оченно будем вам благодарны, батюшка, – сказал Петр Степаныч. – Так какая же будет у нас ряда? – сказал он потом.

– Сами сочтите, – ответил отец Родион. – За пóсолонь четвертная, за стакан другая, за расплетанье косы третья, молодице четвертая. Сотенная, значит.

– Как же это, батюшка, за косу-то вдвойне вы кладете? – спросил Самоквасов. – За расплетанье косы четвертная, да молодице другая?

– Одна, значит, мне за дозволение совершить во храме бесчинный обряд, церковными правилами не заповеданный, а другая молодице за труды, – спокойно и даже внушительно сказал поп Сушило.

Как не бился Петр Степаныч, копейки не мог выторговать. Уперся поп Сушило на сотне рублей, и ничем его нельзя было сдвинуть. Заплатил Самоквасов, напился у попа чаю, закусил маленько и тихой рысцой покатил к Каменному Вражку.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Спрыснув золотые галуны удельного головы и знаменитого перепелятника, веселый и вполне довольный собой и другими, Патап Максимыч заехал в деревню Вихореву, оставил там у Груни Аксинью Захаровну, а сам денька на два отправился в губернский город. Приехал туда под вечер, пристал у «крестника», у Сергея Андреича.

Колышкин повел его в тенистый сад и там в тесовой беседке, поставленной на самом венце кручи,[530] уселся с «крестным» за самовар. После обычных расспросов про домашних, после отданных от Аксиньи Захаровны поклонов спросил Патап Максимыч Колышкина:

– А что мой Алексеюшка? У тебя, что ли, он?

Сергей Андреич только посвистал вместо ответа.

– Чего свищешь? По-человечьи говори, не по-птичьи, – с досадой молвил Патап Максимыч.

– Рукой не достанешь его… Куда нам такого внаймах держать!.. – сказал Сергей Андреич.

– Как так? – удивился Чапурин.

– Маленько повыше меня, на Ильинке – Рыкаловский дом знаешь?

– Как не знать? – молвил Патап Максимыч.

– А вон на пристани, третий пароход от краю, бела труба с красным перехватом. Видишь?

– Ну?

– И дом Рыкаловский и пароход с белой трубой теперь Алексея Трифоныча Лохматого. И он теперь уж не Лохматый, а Лохматов прозывается. По первой гильдии… Вот как… – сказал Колышкин.

Не нашел Чапурин слов на ответ. Озадачили его слова Сергея Андреича.

– Да это на плохой конец сотня тысяч! – молвил он после короткого молчания.

– Девяносто, – сказал Сергей Андреич, закуривая сигарету. – Маленько не угадал.

– Откуда ж такие у него деньги? С неба свалились, с горы ли скатились? – вскликнул в изумленье Патап Максимыч.

– И с неба не свалились, и с горы не скатились – жена принесла, – молвил Колышкин.

– Как жена?.. Какая жена?.. – вскликнул, вскочив со скамьи, Патап Максимыч.

– Какие жены бывают… Вечор повенчались… – куря равнодушно сигару, ответил Колышкин.

– На ком, на ком? – горя нетерпеньем, спрашивал Патап Максимыч.

– Ну-ка, вот угадай!.. Из ваших местов, из-за Волги невесту брал, да еще из скитов… Разумеешь? – молвил Колышкин.

– Знаю теперь, догадался! – вскликнул Патап Максимыч. – Дура баба, дура!.. На Петров день у сестры мы гостили, там узнали, что она тайком из скита с ним поехала… Неужели пошла за него?

– Пошла, – ответил Сергей Андреич.

– Дурища! – вполголоса промолвил Чапурин.

– Верно твое слово, – подтвердил Колышкин. – Надивиться не могу, как это решилась она… Баба не в молодях, а ему немного за двадцать перевалило; лет через десять – она старуха, а он в полной поре… Видала от первого мужа цветочки, от другого ягодок не увидать ли… И увидит, беспременно увидит… Еще женихом какое он дельце обработал – чуть не половину ее капитала за собой закрепил… и дом и пароход – все на его имя. Завладеет и деньгами, что в ларце у жены покаместь остались… Всем по скорости завладеет… Тогда и свищи себе в кулак, Марья Гавриловна, гляди из мужниных рук… Воли-то нет над ней, поучить-то некому, дурь-то выбить из пустой головы.

– Как же это он таково скоро? – молвил Патап Максимыч, не глядя на Колышкина.

– Такие дела всегда наспех делаются, – сказал Сергей Андреич. – Баба молодая, кровь-то, видно, еще горяча, а он из себя молодец… Полюбился… А тут бес… И пришлось скорей грех венцом покрывать… Не она первая, не она последняя… А ловок вскормленник твой… метил недолго, попал хорошо.

– Да, ловок, – вздохнул Патап Максимыч, и яркая краска облила думное лицо его.

– Билет на свадьбу присылал, да я не поехал, – молвил Сергей Андреич. – Ну его к Богу. Не люблю таких.

Не ответил Патап Максимыч. Про Настю ему вспомнилось.

– Шельмец! – порывисто с места вскочив, вскликнул он и стал ходить по беседке взад и вперед.

– Раскусил-таки! – усмехнулся Колышкин. – Да, молодец!.. Из молодых, да ранний!.. Я, признать, радехонек, что ты вовремя с ним распутался… Ненадежный парень – рано ли, поздно ли в шапку тебе наклал бы… И спит и видит скору наживу… Ради ее отца с матерью не помилует… Неладный человек!

– Не в примету мне было то, – обмахиваясь платком, промолвил Патап Максимыч. Пот градом струился по раскрасневшемуся лицу его.

– А я так приметил, даром что меньше твоего знаю пройдоху… – сказал на то Колышкин. – Намедни пожаловал… был у меня. Парой в коляске, в модной одеже, завит, раздушен, закорузлые руки в перчатках. Так и помер я со смеху… Важный, ровно вельможа! Руки в боки, глаза в потолоки – умора! И послушал бы ты, крестный, как теперь он разговаривает, как про родителей рассуждает… Мерзавец, одно слово – мерзавец!

– Что ж про родителей-то? – спросил Патап Максимыч.

– Спрашиваю его: будут ли на свадьбу, повестил ли их? «Некогда, – говорит, – мне за ними рассылать, оченно, дескать, много и без них хлопот».

– Дела, дела! – глубоко вздохнул Патап Максимыч, садясь на стул перед Колышкиным.

– Да, крестный, дела, что сажа бела, – молвил Сергей Андреич.

– Повидаться мне с ней надо б, с Марьей-то Гавриловной, – подумав, сказал Патап Максимыч. – Дельце есть до нее… За тем больше и в Комаров к сестре ездил, чаял ее там увидеть.

– Что за дельце такое? – спросил Колышкин.

– Торговое, – сухо ответил Чапурин.

– Что ж?.. Сходи поздравь с законным браком. Законный как есть – в духовской венчались, в единоверческой, – сказал Сергей Андреич.

– Да ведь они оба нашего согласу, – удивился Патап Максимыч.

– Духовско-то венчанье, слышь, покрепче вашего, – улыбнулся Колышкин. – Насчет наследства спокойнее, а то неравно помрет, так после нее все брату достанется. Так и сказал. Боится, видишь, чтобы Залетовы не вступились в имение, не заявили бы после ее смерти, что не было венчанья, как следует.

– Не сделает этого Залетов, – молвил Патап Максимыч. – Знаю я Антипу Гаврилыча: до денег жаден, а на такое дело не пойдет.

– Сам я знаю Залетова, сам то же думаю, а вот Алексей Трифоныч Лохматов не таких, видно, мыслей держится, – ответил Колышкин.

– Не чаял от него таких дел, не чаял, – качая головой, говорил Патап Максимыч.

После того приятели спокойно толковали про торговые дела, про пароходство, клади и поставки. И длилась у них беседа до ужина.

– Где спать-то велишь? – спросил Патап Максимыч, выходя с хозяином после ужина из беседки.

– Все приготовлено. Успокою дорогого гостя!.. В кои-то веки пожаловал!.. – говорил Сергей Андреич.

– Ты бы мне здесь в беседке велел постлать… На вольном воздухе легче, не душно, – сказал Патап Максимыч.

– Чтой-то ты, крестный? – возразил Сергей Андреич. – Возможно ль тебе у меня не в дому ночевать!.. На всех хватит места. Хочешь, спальню свою уступлю? Нам с женой другое место найдется.

– Нет, уж ты вели мне постеленку в беседке постлать… На воле-то крепче поспится, – настаивал Патап Максимыч.

– На заре-то холодно будет – озябнешь, – молвил Сергей Андреич.

– Наше дело мужицкое – авось не замерзнем, – усмехнулся Патап Максимыч и настоял, чтобы ночлег был сготовлен ему в беседке.

Полночь небо крыла, слабо звезды мерцали в синей высоте небосклона. Тихо было в воздухе, еще не остывшем от зноя долгого жаркого дня, но свежей отрадной прохладой с речного простора тянуло… Всюду царил бесшумный, беззвучный покой. Но не было покоя на сердце Чапурина. Не спалось ему в беседке… Душно… Совсем раздетый, до самого солнышка простоял он на круче, неустанно смотря в темную заречную даль родных заволжских лесов.

«Так вот он каков объявился!.. Корыстник!.. Падок на деньги, жаден к богатству!.. А я-то как о нем рассуждал, – так сам с собой раздумывал Патап Максимыч. – Стало быть, и покойницу-то из-за корысти губил он!.. Не познала тайных замыслов его, голубонька; мороком обвел злодей, отуманил ее… Не красы девичьей, а денег моих добивался!.. Теперь это солнца ясней… А я ль не любил его, я ли о нем не старался!.. От родного отца откинулся, как же бы тестя-то стал почитать?.. Э!.. Пропадай он совсем!.. И пропадет, как капустный червяк пропадет!.. Неправедна корысть впрок не пойдет… А выскользнул из рук!.. Сам стал богат: теперь ни угрозой, ни лаской, ни дарами, ни долгами рта ему не завяжешь… Обесславит ее во гробу, накроет позором мою голову!.. Ох, Господи, Господи!.. От него все станется… Чует мое сердце!»

Долго раздумывал Чапурин, как бы властной рукой наложить молчанье на уста разбогатевшего Алексея, но, как ни раскидывал умом, ничего придумать не мог. Стало его заботить и дело с Марьей Гавриловной. За год перед тем взял он у нее двадцать тысяч рублей по векселю, срок платежа наступал, а денег в сборе нет. Взявши зимой не по силам подряд, извел он залежные деньги, а за поставку уплату надо получать у Макарья… О долге прежде ему не гребтелось, не думал Чапурин о сроке, знал, что Марья Гавриловна не то что полтора месяца, целый год подождет. Бывши на Настиных похоронах, сама закинула такое слово Патапу Максимычу. Оттого и денег он не припас, оттого и хотелось потолковать с Марьей Гавриловной насчет отсрочки. А срок послезавтра.

«Она вся теперь в его власти, – ходя по венцу горы, думал Чапурин. – Вдруг он не захочет?.. Вдруг ко взысканью представит?.. Разве мало видел от меня милостей?.. Не камень же в самом деле!..»

Утром Патап Максимыч, не повидавшись с Сергеем Андреичем, в Рыкаловский дом пошел. Затуманилось в глазах, тоской заныло гордое сердце кичливого тысячника, когда вспало ему на ум, что будто на поклон он идет к своему токарю… Полугода не прошло с того, как, подав щедрую милостыню, вырвал из нищеты его семью, а самого приблизил к себе ровно сродника. Позором честной семьи за добро заплатил, но и после того не оскудела рука Патапа Максимыча. И вот теперь, когда, по словам Колышкина, Алексей во всю ширь развернулся и во всей наготе выказал жадную, корыстную душу свою, высокомерному Чапурину доводится идти к нему ровно на поклон, просить, может быть, кланяться… Сроду не случалось ему такого униженья, никогда не была так оскорблена его спесь, его надменность самим собой… Но все-таки надеялся он на Марью Гавриловну. Она добрая, отсрочит, сама же обещала отсрочку, сама говорила, чтоб он не хлопотал, не сбирал денег на расплату в срок.

Не надивится Патап Максимыч, глядя на богато разубранные комнаты Алексея Трифоныча. Бронза, зеркала, ковры, бархаты, цветы – ничем не хуже колышкинских. И все так ново, так свежо, так ярко, все так и бьет в глаза… И это дом поромовского токаря, дом погорельца, что прошлой зимой нанимался к нему в работники!.. Ночи темней сумрачные взоры Чапурина.

* * *
Самого Алексея не было дома, на пароход уехал, в тот день надо было ему отваливать. Марья Гавриловна, только что повестили ее про Патапа Максимыча, тотчас вышла к нему из внутренних горниц.

В пышном нарядном платье, но бледная, задумчивая, с поникшей головой, неслышными стопами медленно вышла она по мягким пушистым коврам и стала перед Патапом Максимычем. Подняла голову, вспыхнула заревом, опустила глаза.

– С законным браком, сударыня Марья Гавриловна, – тихо и сдержанно, но сильно взволнованным голосом проговорил Патап Максимыч.

– Покорно вас благодарю, – чуть слышно отвечала она. – Садиться милости просим.

Сели. Речи нейдут на уста ни тому, ни другой. Помолчав, Чапурин сказал:

– А я вечор только приехал. Знать бы наперед, на свадьбу поспешил бы.

– Покорно вас благодарю, – сдерживая, сколько доставало силы, волненье, тихо ответила ему Марья Гавриловна.

– Скоренько поспешили, – после нового молчанья промолвил Патап Максимыч.

– Власть Божия, Патап Максимыч, судьба! – сказала Марья Гавриловна.

– Вестимо, – молвил Патап Максимыч. – Что на роду человеку написано, от того никому не уйти. Сказано: сужена-ряжена ни пешу обойти, ни конному объехать!..

– Аксинья Захаровна как в своем здоровье, Параша? – догадалась наконец спросить Марья Гавриловна.

– Живут помаленьку, – отвечал Патап Максимыч. – Хозяйку в Вихореве у Груни покинул, Прасковья гостит в Комарове.

– Матушка Манефа здорова ль? – совсем склонив голову, едва переводя дух, чуть слышно спросила Марья Гавриловна.

– Пеншит помаленьку. Старого леса кочерга!.. Хворает, болеет, а сотню лет наверняк проскрипит, – слегка улыбнувшись, промолвил Чапурин.

Еще что-то хотела сказать Марья Гавриловна, но не вылетело из уст ее крылатого слова.

– На Петров день у Манефы гостили мы, – зачал опять Патап Максимыч. – Не обессудьте, Марья Гавриловна, в вашем домике приставали: я, да кум Иван Григорьевич, удельный голова, да Марка Данилыч Смолокуров, – не изволите ли знать?

– Слыхала про Марка Данилыча, – молвила Марья Гавриловна. – Сказывают, человек хороший.

Опять настало молчанье. С духом сбирался Патап Максимыч.

– А я с просьбицей к вам, Марья Гавриловна, – зачал он наконец и замялся на первых словах.

– С какой, Патап Максимыч? – с ясным взором и доброй улыбкой спросила Марья Гавриловна.

– Да вот насчет того векселя… Послезавтра срок. Как были вы у нас на Настиных похоронах, сами тогда сказали, что согласны отсрочить… Мне бы всего месяца на полтора. Надеясь на ваше слово, денег я не сготовил. Безо всяких затруднений можно бы было и больше той суммы перехватить, да видите – теперь вдруг подошло… Тогда при моей скорби-печали, сами знаете, до того ли мне было, чтоб векселя переписывать… А теперь уж сделайте такую вашу милость, не откажите, пожалуйста. Все векселя, что даны мне за горянщину, писаны до спуска флагов у Макарья, значит по двадцать пятое августа. Уж сделайте такую милость, Марья Гавриловна, перепишите векселек-от на два месяца, по девятое, значит, сентября.

– С великим моим удовольствием, – ответила Марья Гавриловна. – Не извольте беспокоиться, Патап Максимыч… Так точно, сама я тогда говорила вам, чтоб вы не хлопотали об уплате на срок… Вот Алексей Трифоныч сейчас приедет; доложу ему, что надо завтра непременно тот вексель переписать.

– А сами-то вы? – спросил Патап Максимыч.

– Сами вы муж, сами семьи голова, Патап Максимыч, – улыбнувшись, промолвила Марья Гавриловна. – По себе посудите – стать ли замужней женщине в такие дела помимо мужа входить?.. У меня все ему сдано… Посидите маленько, не поскучайте со мной, он скоро воротится. Пароход сегодня в Верху отправляет – хлопоты.

Колóм повернуло сердце у Патапа Максимыча. Приходится поклониться Алексею. «Не во сне ль это?» – думает высокомерный, спесивый тысячник, и багровый румянец обливает лицо его, кулаки сами собой стиснулись, а черные глаза так и засверкали искрами. «И угораздило ж ее за такого талагая[531] замуж идти!.. Ему кланяться!.. Алешке Лохматову!.. Да пропадай он совсем!.. В позор разорюсь, а не поклонюсь ему!.. Ох дура, дура!.. Погоди, матушка, погоди – облупит он тебя, как липочку, да, кажись, немного уж осталось и обдирать-то тебя!..»

Вдруг по всему дому звон раздался. Давно ль не умел Алексей сладить со звонком на крыльце у Колышкина, а теперь сам приделал звонки к подъезду «благоприобретенного» дома и каждый раз звонил так усердно, как разве только деревенски ребятишки звонят о Пасхе на сельских колокольнях.

– Приехал, – молвила Марья Гавриловна, и как-то неловко стало ей перед Патапом Максимычем. Слегка засуетилась она.

Бойко, щéпетко[532] вошел Алексей. Щеголем был разодет, словно на картинке писан. Поставив шляпу на стол и небрежно бросив перчатки, с неуклюжей развязностью подошел он к Патапу Максимычу. Как ни сумрачен, как ни взволнован был Чапурин, а еле-еле не захохотал, взглянув на своего токаря, что вырядился барином.

– Наше вам наиглубочайшее! – закатывая под лоб глаза, нескладно повертываясь и протягивая руку Патапу Максимычу, с ужимкой сказал Алексей. – Оченно ради, почтеннейший господин Чапурин, что удостоили нас своей визитой!

Нехотя подал Патап Максимыч ему руку, еще раз с головы до ног оглядел Алексея, слегка покачал головой, но сдержался – слова не молвил. Одно вертелось на уме: «Наряд-от вздел боярский, да салтык-от остался крестьянский; надень свинье золотой ошейник, все-таки будет свинья».

– Садиться милости просим, почтеннейший господин Чапурин, –говорил Алексей, указывая на диван Патапу Максимычу. – А ты, Марья Гавриловна, угощенья поставь: чаю, кофею, «чиколату». Чтобы все живой рукой было! Закуску вели сготовить, разных водок поставь, ликеров, рому, коньяку, иностранных вин, которы получше. Почтенного гостя надо в аккурат угостить, потому что сами его хлеб-соль едали.

– Спасибо на памяти про нашу хлеб-соль, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Не беспокойте себя понапрасну, Марья Гавриловна. Ни чаю, ни кофею, ни закусывать мне теперь неохота… И за то благодарен, что хлеб-соль моя не забыта.

– Помилуйте, почтеннейший господин Чапурин, как же возможно вашу хлеб-соль нам позабыть? – молвил Алексей. – Хоша в те времена и в крестьянстве я числился, никакого авантажу за собой не имел, однако ж забыть того не могу… Справляй, справляй, а ты, Марья Гавриловна… Не можно того, чтоб не угостить господина Чапурина. Сами у него угощались, и я и ты.

– Пожалуйте, Патап Максимыч, не побрезгуйте нашим угощением. Мы ото всей души, – сказала Марья Гавриловна и вышла.

И Патапу Максимычу и Алексею было как-то неловко, тягостно. Еще тягостней показалось им, когда они остались с глазу на глаз. Молчали, поглядывая друг на друга.

– Пароход сейчас отправил, – заговорил наконец Алексей. – Хлопот по горло. Известное дело – коммерция!.. Насилу отделался.

– К Верху побег?.. – чтобы что-нибудь сказать, спросил Патап Максимыч.

– Как есть в аккурат, угадали: в Рыбну, – ответил Алексей.

– С кладью?

– Неужто погоним пустой?.. Не расчет-с!.. На одних дровах обожжешься!.. – с усмешкой промолвил Лохматов. – Две баржи при «Соболе» побежали: с хлебом одна, другая со спиртом. Фрахты ноне сходные.

– Чего? – спросил Патап Максимыч.

– Фрахты, говорю, ноне сходные. Двенадцать копеек с пуда… Оно, правда, на срок, с неустойкой.

– Фрахты! Вот оно что! Цены, значит, а я, признаться, сразу-то не понял, – слегка усмехнувшись, проговорил Патап Максимыч.

Не укрылась мимолетная усмешка от Алексеева взора. Ровно ужалила она его. И вскипело у него яростью сердце на того человека, на которого прежде взглянуть не смел, от кого погибели ждал…

– Пожалуйте, Патап Максимыч, – входя в гостиную, приветливо молвила Марья Гавриловна. – Захотелось мне в своих горницах вас угостить. Милости просим!..

Нахмурился Лохматов, кинул на жену недружелюбный взор, однако встал и пошел вслед за ней и за Патапом Максимычем.

– Ты бы, Марья Гавриловна, амбреем велела покурить, – сказал он, подняв нос и нюхая изо всей силы воздух. – Не то кожей, не то дегтем воняет… Отчего бы это?

Вздрогнул и побагровел весь Патап Максимыч. Отправляясь к молодым, надел он новые сапоги. На них-то теперь с язвительной усмешкой поглядывал Алексей, от них пахло. Не будь послезавтра срок векселю, сумел бы ответить Чапурин, но теперь делать нечего – скрепя сердце молчал.

Усердно потчевала гостя Марья Гавриловна. Но и лянсин,[533] какого не бывало на пирах у самого Патапа Максимыча, и заморские водки, и тонкие дорогие вина, и роскошные закуски не шли в горло до глубины души оскорбленного тысячника… И кто ж оскорбляет, кто принижает его?.. Алешка Лохматый, что недавно не смел глаз на него поднять. А тот, как ни в чем не бывало, распивает себе «чиколат», уплетает сухари да разные печенья.

– Самый интересный этот напиток «чиколат», – бросил он небрежно слово Чапурину. – Как есть деликатес! Попробуйте, почтеннейший!.. Отменный скус, я вам доложу… Самый наилучший – а-ла ваниль… У вас его, кажись, не варят?.. Попробуйте…

– Чем Бог послал, тем и питаемся, – сдержанно, но злобно промолвил Чапурин.

– Да вы попробуйте. Грешного в эвтом «чиколате» нет ничего. Могу поручиться, – надменно говорил Алексей. – Марья Гавриловна, подлей-ка еще. Да сама-то что не пьешь?.. Не опоганишься… Чать, здесь не скиты. Скусный напиток, как есть а-ла мод. В перву статью.

– Не хочется, Алексей Трифоныч, – краснея, ответила Марья Гавриловна.

– А ты, глупая бабенка, губ-то не вороти, протведай!.. – резко сказал Алексей и затем громко крикнул: – Чилаек!

Вошел слуга. Одет был он точь-в-точь, как люди Колышкина.

– Шенпанского! – сказал Алексей и развалился на диване. – Надо вам, почтеннейший господин Чапурин, проздравить нас, молодых… Стаканы подай, а Марье Гавриловне махонький бокальчик! – во все горло кричал он вслед уходившему человеку.

В каждом слове, в каждом движенье Алексея и виделось и слышалось непомерное чванство своим скороспелым богатством. Заносчивость и тщательно скрываемый прежде задорный и свирепый нрав поромовского токаря теперь весь вышел наружу. Глазам и ушам не верил Чапурин, оскорбленная гордость клокотала в его сердце… Так бы вот и раскроил его!.. Но нельзя – вексель!.. И сдержал себя Патап Максимыч, слова противного не молвил он Алексею.

На прощанье обратился не к нему, а к Марье Гавриловне:

– Так как же, сударыня Марья Гавриловна, насчет того векселька мы с вами покончим?.. Срок послезавтра, а вот перед Богом, денег теперь у меня в сборе нет… Все это время крепко на ваше слово надеялся, что на два месяца отсрочку дадите.

– Я, Патап Максимыч, от своего слова не отретчица, – быстрый взор кидая на мужа, молвила Марья Гавриловна. – И рада б радехонька, да вот теперь уж как он решит… Теперь уж я из его воли выйти никак не могу. Сами знаете, Патап Максимыч, что такое муж означает – супротив воли Алексея Трифоныча сделать теперь ничего не могу.

– Да ведь сами же вы, Марья Гавриловна, тогда, у покойницы Насти на похоронах, о том разговор завели… Я не просил. Знай я вашу перемену, не стал бы просить да кланяться…

– Так точно, Патап Максимыч. Это как есть настоящая правда, что я тогда сама разговор завела, – низко склоняя голову, молвила Марья Гавриловна. – Так ведь тогда была я сама себе голова, а теперь воли моей не стало, теперь сама под мужниной волей…

– А может статься, Марья-то Гавриловна такое обещанье вам только для того дала, чтоб не оченно вас расстроивать, потому что в печали тогда находились, схоронивши Настасью Патаповну, – насмешливо улыбаясь, с наглостью сказал Алексей.

Вспыхнул Чапурин. Зло его взяло… «Смеет, разбойник, имя ее поминать!..» Пламенным взором окинул он Алексея, сжал кулаки и чуть слышным, задыхающимся голосом промолвил:

– Не мне б слушать таки речи, не тебе б их говорить!..

Дерзко, надменно взглянул Алексей, но смутился, не стерпел, потупил глаза перед гневным взором Чапурина.

– Да вы не беспокойтесь, Патап Максимыч, – робко вступилась Марья Гавриловна. – Бог даст, все как следует уладится. Алексей Трифоныч все к вашему удовольствию сделает.

– Аль забыла, что к ярманке надо все долги нам собрать? – грубо и резко сказал Алексей, обращаясь к жене. – Про что вечор после ужины с тобой толковали?.. Эка память-то у тебя!.. Удивляться даже надобно!.. Теперь отсрочки не то что на два месяца, на два дня нельзя давать… Самим на обороты деньги нужны…

Ни саврасок не помнил, ни христосованья, ни того, что было меж ними на последнем прощанье в Осиповке.

Но Патап Максимыч ничего не забыл… Едва держась на ногах, молча поклонился он хозяйке и, не взглянув на хозяина, пошел вон из дому.

Воротясь к Колышкину, Чапурин прошел прямо в беседку. Не хотелось ему на людей глядеть. Но рядом с беседкой возился в цветниках Сергей Андреич.

– Что, крестный, не весел, голову повесил? – крикнул он, не покидая мотыги.

Не ответил Патап Максимыч. Разъярился уж очень, слова не мог сказать…

Разговорил-таки его Сергей Андреич. Мало-помалу рассказал Патап Максимыч и про вексель, и про подарки, сделанные им Алексею, про все рассказал, кроме тайного позора Насти покойницы.

– Вешать мало таких!.. – вспыхнув от гнева, вскликнул Колышкин. – А она-то, она-то! Эх, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Бить-то тебя, голубушка, некому!.. Понятно, зачем деньги ему в наличности нужны – году не пройдет, оберет он ее до последней рубашки, а там и пустит богачку по миру… Помяни мое слово… А каков хитрец-от!.. И мне ведь спервоначалу складным человеком казался… Поди ты с ним!.. Правду говорят: не спеши волчонка хвалить, дай зубам у серого вырости… Плюнь на него, крестный. Забудь, что есть на свете такой человек.

– До смертного часу не забыть мне его!.. Посрамитель он мой!..

Колышкин думал, что Патап Максимыч насчет векселя говорит. Потому и сказал:

– Какой же он тебе посрамитель? Времени хоть немного, а, Бог даст, управимся… А ему посрамление будет… И на пристани и на бирже всем, всем расскажу, каков он есть человек, можно ль к нему хоть на самую малость доверия иметь. Все расскажу: и про саврасок, и про то, как долги его со счетов скинуты, и сколько любил ты его, сколько жаловал при бедности… На грош ему не будет веры… Всучу щетинку, кредита лишу!

– Не делай так, Сергей Андреич… Зачем?.. Не вороши!.. – все про Настю думая и пуще всякого зла опасаясь бесстыдных речей Алексея, молвил Чапурин. – Ну его!.. Раз деньги на подряд мне понадобились… Денег надо было не мало… Пошел я в гостинный… поклонился купечеству – разом шапку накидали… Авось и теперь не забыли… Пойду!..

И пошел было.

– Стой, крестный, не спеши. Поспешишь – насмешишь, – молвил Сергей Андреич, удерживая его за руку. – Подожди до утра – сегодня ли, завтра ли деньги собрать, все едино: платеж-от послезавтра еще… Много ль при тебе денег теперь?

– Трех тысяч не будет… Если сейчас же в Городец да в Красну Рамень послать, столько ж еще б набралось, – молвил Патап Максимыч.

– У меня… кой-что в кассе найдется… Вот что, крестный: до завтра из дому ни шагу!.. Слышишь?.. И до себя никого не допускай – дома, мол, нет. А теперь обедать давай – здесь, на вольном воздухе, пожуем сам-друг…

– Хлопотать надо мне, Сергей Андреич, – промолвил Чапурин.

– Я буду хлопотать, а ты сиди дома, точи веретёна, – перебил Колышкин. – И хозяйке моей не кажись – вишь какой ты расстроенный! Не надо таким в люди казаться… То дело, Бог даст, обойдется и ввек не помянется, а увидят тебя этаким, толки зачнутся да пересуды, наплетут и невесть чего – и, что ние придумают, ввек того не забудут… Сиди же дома, крестный… Слышишь?…

– Ладно, – упалым голосом, жалобно промолвил Патап Максимыч и молча стал смотреть на реку.

После обеда Сергей Андреич куда-то надолго уехал.

Поздно вечером он воротился. Патап Максимыч сидел на приступках беседки, подпершись локтями и закрыв лицо ладонями.

– Ну что, крестный? – весело спросил его Сергей Андреич.

– Ничего, думал все… – уныло проговорил Патап Максимыч.

– Про что ж так невесело раздумывал? Неужто все про Алешку непутного? – спросил Колышкин.

– О слове писания размышлял я, Сергей Андреич, – садясь на скамейку, ответил: – «Овым подобает расти, овым же мáлитися…» Так оно и выходит… Каков я был до сего человек!.. Возносился паче меры, на всякого смотрел свысока… И смирил меня Господь за треклятую гордость… Не от сильного-могучего, не от знатного, от властного – от своего страдника-работника, от наймиста[534] принял я поношение, потерпел унижение!.. Слётыш, материно молоко на губах не обсохло, а клони перед ним седую голову… Ему расти, мне же малитися!.. Что ж? Господня воля!.. Благо ми, яко смирил мя еси, Господи!.. Да это что? Трын-трава!.. Знал бы ты сердце мое, Сергей Андреич, ведал бы думы мои сокровенные!.. – порывисто вскрикнул Чапурин и чуть не выдал заветной тайны своей…

– Да что это, крестный, с тобою? Приди в себя, образумься!.. – молвил изумленный Сергей Андреич.

А изумился от того, что заметил слезу на седой бороде Патапа Максимыча. В другой только раз видел он слезы крестного. Впервые видел их на Настиных похоронах.

– Спокойся, крестный!.. Перестань!.. – уговаривал его Колышкин. – На что это похоже?..

– Ты что?.. – вскочив со скамьи и быстро подняв голову, вскликнул Патап Максимыч. – Думаешь, вот, дескать, какой кряж свалился?.. От векселя думаешь?.. Не помышляй того, Сергей Андреич… Эх, друг мой сердечный, – промолвил он грустно, опуская голову и опять садясь на скамейку. – Как Волги шапкой не вычерпаешь, так и слез моих уговорами не высушишь!.. Один бы уж, что ли, конец – смерть бы, что ли, Господь послал!..

Долго с сердечной любовью разговаривал его Колышкин, уверяя, что деньги завтра будут готовы, но это не успокоило Патапа Максимыча… Настина тайна в руках страдника – вот что до самого дна мутило душу его, вот что горем его сокрушало… Не пригрозишь теперь богачу, как грозил дотоль нищему.

– Нет, уж ты, Бога ради, освободи меня, Сергей Андреич, – сказал наконец Патап Максимыч. – Изнемог я… Дай одному с печалью остаться, подь отсель, оставь меня одного… Дай надуматься… А какой я допрежь сего столп был неколебимый… Помнишь?.. Никого не боялся, ничего не страшился!.. Шатнуло горе, свихнуло!.. Глядя на меня, поучайся, Сергей Андреич, познай, как человеку подобает мáлитися… Божий закон!.. Господне определенье!..

– Эх, крестный, крестный!.. Да стоит ли Алешка Лохматов такого горя-уныния? – с сердечным участием молвил Сергей Андреич. – Зачем безнадежишь себя?.. Бог не без милости. Дело не пропащее… Уладим, Бог даст… А тебе бы в самом деле хорошо одному побыть… Прощай… Утро вечера мудренее… Помнишь, как ребятишкам бабы сказки сказывают? И я скажу тебе, что в сказках говорится: «Что тебе от меня будет сделано, то будет не служба, а службишка, спи-почивай до утра – утро вечера мудренее».

И неспешным шагом пошел из сада вон.

Не берет сон Патапа Максимыча. Сидит на скамье, у самого края кручи, что отвесной стеной стоит над нижним городом и рекою… Другая ночь безо сна!.. Не доводилось прежде испытывать такой бессонницы Патапу Максимычу… Далеко было за полночь, заря занялась над горами, погасли огни пароходов, говор и гомон зачался на реках и на набережных, когда, удрученный горем, сломленный в своей гордости, ушел Чапурин в беседку… Запер он дверь изнутри, опустил в окнах занавеси, вынул из чемодана образ Спаса нерукотворного, поставил его на столике и затеплил восковую свечу… Солнце давно уж играло золотистыми лучами по синеватой переливчатой ряби, что подернула широкое лоно Волги, и по желтым струям Оки, давно раздавались голоса на судах, на пристани и на улицах людного города, а Патап Максимыч все стоял на келейной молитве, все еще клал земные поклоны перед ликом Спаса милостивого.

Молитва успокоила взволнованную душу, поклоны утомили тело, он прилег… И пришел благодатный сон и держал его почти до полудня.

Только проснулся Патап Максимыч, с радостным видом Колышкин в беседку вошел.

– Здравствуй, крестный!.. Здоров ли, родной? – весело спросил он Чапурина.

– Заспался грехом, не обессудь, – промолвил Патап Максимыч, зевая. – Всю ночь напролет на волос не уснул. К ранним обедням звонили, как я задремал… Полдни никак?.. Эк я!.. Сроду того не бывало.

– А вот говорится пословица: «Долго спать – с долгом вставать». К тебе она не подходит, – улыбаясь, молвил Колышкин.

– Как не подходит? Ко мне-то больше всего и подходит, – возразил Чапурин.

– Ан нет, – сказал на то Сергей Андреич. – Сряжайся скорей, ступай к разбойнику… Вот деньги. Ни в Красну Рамень, ни в Городец посылать не надо, и твои три тысячи пускай при тебе остаются… Получай двадцать тысяч.

И положил перед ним пачки бумажек.

– Спеши к Алешке-то, покаместь на биржу не отъехал, – торопил Сергей Андреич Чапурина. – Брякнет, пожалуй, там: завтра, мол, вексель на Чапурина подаю ко взысканью. Тогда хоть и расплатишься, а говор да слава пойдут… Скорее, крестный, скорей!..

– Деньги-то откуда? – хмурясь, спросил у Колышкина Патап Максимыч.

– Мои, – тот отвечал. – Тебе какое дело – откуда?..

– Твои? Сам вечор говорил, что ты не при деньгах, – молвил Чапурин.

– Торговое дело! Седни при гроше, завтра в барыше, – улыбаясь, ответил Сергей Андреич.

– Да я, право, не знаю… – колебался Чапурин.

– Ты что это вздумал?.. – горячо заговорил Сергей Андреич. – Сочти-ка, много ль раз ты из петли меня вынимал, сколько от тебя я видел добра? Без тебя давно бы нищим я был. Алешка, что ль, я, чтоб не помнить добра?.. Неси скорей – долг платежом красён.

И как не упирался Патап Максимыч, заставил его взять деньги и спешить к Марье Гавриловне.

Алексей Трифоныч на пристань сбирался, когда пришел Патап Максимыч. Вышла к нему Марья Гавриловна, бледная, смущенная, с покрасневшими глазами – не то плакала, не то ночь не спала.

– С добрым утром, сударыня Марья Гавриловна, – сдержанно молвил Чапурин.

– Благодарю покорно, Патап Максимыч, – каким-то упалым, грустным голосом проговорила она. – Садиться милости просим.

– Сидеть некогда мне, сударыня… Не гостинцы гостить, по делу пришел. Принесите-ка мой векселек, а я денежки вам сполна отсчитаю.

– Что это вы так много беспокоитесь, Патап Максимыч? Напрасно это… – перебирая в руках носовой платок, молвила Марья Гавриловна и с чего-то вся покраснела.

– Как же, матушка, не беспокоиться? Завтра ведь десятое число – срок. Не заплачу сегодня, завтра толки пойдут. А вы сами знаете, каково это торговому человеку, – говорил Патап Максимыч. – Нет, уж сделайте такое ваше одолжение, не задерживайте – на пристань идти пора.

– Обождите маленько, Патап Максимыч, – подавляя тяжелый вздох, молвила Марья Гавриловна. – Вексель у мужа – сейчас принесу.

И потупя глаза, медленной походкой вышла она из комнаты. Оставшись один, в думы Чапурин вдался. «Вексель у мужа!.. И все у него – все капиталы, – думал он. – Эх, Марья Гавриловна!.. Недели не прошло со свадьбы, а глаза-то уж наплаканы!.. Слава те, Господи, что не досталась ему Настя голубушка!.. В какую было пропасть задумал я кинуть ее!.. Но Господь знает, что делает… Раннюю кончину сердечной послал, избавил от тяжелой доли, от мужа лиходея… Несть ни конца, ни предела премудрости твоей, Господи!.. Жалко голубушку, жаль мою ластовку, а раздумаешь – воздашь хвалу Создателю… Людскую нашу дурость кроет его святая премудрость… Не зачал бы только злодей плести на покойницу… Голову сверну!.. Хлещи меня палач на площади!.. На каторгу пойду, а только заикнись он у меня, только рот разинь – простись с вольным светом!.. А насчет долгов – заклятье даю… не под силу подрядов не бирывать, ни у кого больших денег не займовать!.. Ни у кого: ни у Сергея Андреича, ни у кума Ивана Григорьевича, зятя Бог даст – у того не возьму… Проучили!.. А что-то зятек мой надуманный не едет… С келейницами хороводится!.. О, чтоб их!.. А покончив дело, все-таки надо к губернатору побывать – насчет скитов поразведать».

Влетел Алексей Трифоныч, разряженный в пух и прах. За ним робкой поступью выступала скорбная Марья Гавриловна. Вексель был в руках Алексея.

– Наше вам наиглубочайшее, почтеннейший господин Чапурин! Честь имею вам кланяться, – сказал он свысока Патапу Максимычу.

Научился Лохматый модным словам от маклера Олисова да в купеческом клубе, где в трынку стал шибко поигрывать. Много новых речей заучил; за Волгой таких и не слыхивал.

– Денежки привезли? Милости просим садиться – денежкам завсегда мы ради, – кобенясь и потирая руки, проговорил Алексей Трифоныч.

Не взглянув на него, Патап Максимыч положил деньги на стол и сказал безмолвной Марье Гавриловне:

– Сочтите!..

Считать стал Алексей. Каждую бумажку на свет разглядывал.

– Может, от отца Михаила которы получали, – язвительно улыбнувшись, промолвил он. – Ихнее дело кончается, – прибавил он как бы мимоходом, – всех ваших приятелей в каторгу.

Вскочил с кресел Патап Максимыч… Но сдержался, одумался, слова не вымолвил… И после того не раз дивился, как достало ему силы сдержать себя.

– Верно-с, – кончив перечет, сказал Алексей. И, надорвав вексель, подал Патапу Максимычу.

Молча поклонился Чапурин Марье Гавриловне и, не взглянув на Лохматого, пошел вон.

Алексей за ним.

– По чести надо рассчитаться, почтеннейший Патап Максимыч, – сказал он ему. – Процентов на вексель мы не причли-с… Двенадцать годовых, сами знаете, меньше не водится. А что от вас я лишком получил, лошаденок в тот же счет ставлю – по мóему счету ровно столько же стоит. Значит, мы с вами в полном расчете.

И протянул было руку Патапу Максимычу.

Но тот задыхающимся голосом шепотом сказал ему:

– Бог с тобой!.. Только помни уговор… Скажешь неподобное слово про покойницу – живу не быть тебе!..

И быстрыми шагами пошел вон из дому.

– Будьте покойны, почтеннейший господин Чапурин… Насчет женщин, тем паче девиц, худые речи говорить неблагородно. Это мы сами чувствуем-с, – говорил Алексей Трифоныч вслед уходившему Патапу Максимычу.

Пошел назад, и бывалый внутренний голос опять прозвучал: «От сего человека погибель твоя!..»

«Грозен сон, да милостив Бог», – подумал Алексей и, завидя проходившую Таню, шаловливо обхватил гибкий, стройный стан ее.

– Да отстаньте же! – с лукавой усмешкой молвила Таня, ловко увертываясь от Алексея. – Марье Гавриловне скажу!..

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу. Петр Степаныч тоже в келарню зашел и, подав Виринее сколько-то денег, попросил ее, чтоб всех обительских медом сыченым или ренским вином «учредили» и чтоб приняли то за здравие раба Божия Прокофья.

– Это мне двоюродный братец, – сказал Самоквасов. – Сегодня он именинник.

– Так точно, сударь Петр Степаныч, – добродушно сказала на то Виринея. – Сегодня совершаем память праведного Прокопия, Христа ради юродивого, устюжского чудотворца. Так впрямь братца-то вашего двоюродного Прокофьем зовут? А, кажись, у Тимофея Гордеича, у твоего дяденьки, сына Прокофья не было?..

– Он мне по матушке покойнице двоюродным доводится, – сказал Петр Степаныч и ни капельки не покраснел, даром что никакого брата Прокофья сроду у него не бывало.

– Благодарим покорно, сударь Петр Степаныч. Благодарите, матери: Петр Степаныч на сегодняшнюю нашу трапезу особое учреждение поставляет. Помяните за здравие братца его двоюродного Прокопия, – проговорила Виринея, обращаясь к сидевшим за столами.

– Благодарим вас покорно, Петр Степаныч, – встав со скамей и низко кланяясь Самоквасову, в один голос проговорили старицы и белицы.

– А теперь, матушка, – тихонько сказал Самоквасов Виринее, – так как вы остались в обители старшею, благословите уж и трудничков-то на работном дворе угостить.

– Бог благословит, – с довольством улыбаясь, ответила мать Виринея. – Экой ты добрый какой, – прибавила она, гладя рукой по плечу Петра Степаныча.

Угостились трудники Манефины, угостились и трудники Бояркины, чествуя небывалого именинника. Пили чашу мертвую, непробудную, к вину приходили на двух, уходили на всех четырех. До утра ровно неживые лежали и наутре как слепые щенята бродили.

Успокоив трудников, за дело принялся Петр Степаныч. Уложив в тележку свои пожитки и Парашины чемоданы, поехал он из обители. Прощаясь с Таисеей, сказал, что едет в губернский город на неделю, а может, и больше. Заехав за перелесок, поворотил он в сторону и поставил лошадей в кустах. Вскоре подошел к нему Семен Петрович с Васильем Борисычем.

На Василье Борисыче лица не было. Безгласен, чуть не бездыханен, медленными шагами подвигался он к Самоквасову, идя об руку с саратовским приятелем. Поблекшие и посиневшие губы его трепетно шептали: «Исчезоша яко дым дние моя… от гласа воздыхания моего прильпе кость моя плоти моей, уподобихся неясыти пустынному, бых яко вран нощный на нырищи…» Бежать бы, но сильна, крепка рука саратовца – не увéрнешься, да и бежать-то уж некогда.

– Ну, жених, садись скорее, – торопливо сказал ему Петр Степаныч. – Скорей, скорей!

– Ох, искушение!.. – жалобно вздохнул Василий Борисыч. – Хоть повременили бы маленько, с духом бы, что ли, дали собраться.

– Нечего тут растабарывать. Сажай его, Семен Петрович! – крикнул Самоквасов. – Да не привязать ли кушаком руки к задку-то? Неравно выскочит…

– У меня не выскочит, – молвил саратовец, усаживая Василия Борисыча в самоквасовскую тележку, а сам садясь с ним рядком.

И кони во весь опор помчали легкую тележку вдоль по гладкой дорожке.

Немного прошло времени, вдали показались язвицкие тройки. Впереди ехал в тарантасе удалой Федор. На телегах сидело десять молодцов, все в одинаких красных рубахах. Подъехав к Самоквасову, они было загорланили.

– Тише! Услышать могут, – остановил их Петр Степаныч. – Давай шапку да рубаху, – молвил он Федору.

Вынул Федор из-под сиденья красну кумачову рубаху, такую же точно, какие были на ямщиках. Скинув верхнее платье, Самоквасов надел.

– Шапки! – сказал он.

Вытащили из телег зимние мерлушчатые шапки, нахлобучили их себе на головы. Такая же шапка и Самоквасову на долю досталась. Лица завязали платками и пошли в перелесок… У лошадей осталось двое.

Через четверть часа вдали визг и женские крики послышались. Громче всех слышался хриплый голос матери Никаноры:

– Матушки, украли!.. Владычица, украли!..

Затрещали кусты можжевеловые под ногами десятка удалых молодцов. Бегом бегут к лошадям, на руках у них с ног до головы большими платками укрытая Прасковья Патаповна. Не кричала она, только охала.

Посадили ее в тарантас, Самоквасов на облучок вскочил. «Айда!» – зычным голосом крикнул он ямщикам. Тарантас полетел по дороге к Свиблову, за ним телега с поезжанами в красных рубахах и в зимних шапках.

Кто на дороге ни встретится, всяк остановится, с любопытством посмотрит на поезд и проводит его глазами, поколь из виду не скроется.

– Девку выкрали! – спокойно промолвит прохожий и пойдет своим путем, не думая больше о встрече. Дело обычное. Кто в лесах за Волгой свадеб уходом не видывал?..

Собираясь гулять на Каменный Вражек, чтоб потешить дорогую гостью обительскую, Фленушка созвала много белиц. Были свои, от Жжениных были, от Бояркиных. Мать Никанора с ними пошла да еще мать Лариса.

Ягоды собирали, цветы на поляне рвали и, когда на траве засырело, большие платки разостлали и расселись на них. Фленушка так и рассыпалась шутками да прибаутками, кажется, никогда еще такой веселой она не бывала. Повеселели белицы, хохотали до упаду от затейливых рассказов Флены Васильевны, улыбались даже строгие, степенные матери. Одна Марьюшка сидела нахмурившись да Параша не то дремала, не то задумалась. Увивалась за ней Никанора, ласкалась Лариса, но богатая дочка тысячника только улыбалась им, но не сказала ни слова.

За веселым хохотом ни матери, ни белицы не слыхали, что возле лужайки, где сидели они, вдруг захрустели в перелеске сухие сучья валежника, зашуршали раздвигаемые кусты можжевельника и молодой осиновой поросли.

Выскочили из леса десять парней в красных рубахах и нахлобученных на самые глаза шапках, с лицами, завязанными платками. Взвизгнули девицы, градом брызнули во все стороны, заголосили матери, пуще всех кричала и суетилась Флена Васильевна.

Петр Степаныч стрелой подбежал к Параше и обхватил ее поперек. Удальцы схватили брошенные на лужайке платки, мигом окутали в них невесту, схватили ее на руки и помчались в перелесок. Оглянуться не успели матери с белицами, как сгибла, пропала Параша, отецкая дочь…

Чуть не полпути проскакал свадебный поезд, пока белицы да матери, после долгих криков, задорной перебранки, отчаянных оханий и причитаний, добрались, наконец, до обители. Как завидела рябая звонариха Катерина часовню, благим матом к ней кинулась и, взбежав на паперть, изо всей мочи принялась колотить в «било» и «великое древо», в «малое древо» и в железное «клепало» и колотила в них без толку, как попало. Так в скитах тревогу бьют. Весь Комаров переполошился, думали – горит у Манефиных, сбежались белицы и старицы изо всех обителей, иные на всякий случай с ведрами прибежали, но с ужасом узнали, что иная беда приключилась: матери от Игнатьевых и других несогласных с Манефой обителей сначала с злорадством приняли весть, но тотчас одумались и крепко прикручинились. Знали, какова сила у Патапа Максимыча, знали, что им одним скиты держатся, знали и то, что не на одну сестрину, а на все обители теперь он разлютуется. А при грозных обстоятельствах, скопившихся над скитом, это было хуже всего на свете. И принялись чужие матери немилосердно ругать матерей Манефиных, Никанору с Ларисой особенно, что не могли ухоронить Прасковьи Патаповны. Те даже не оправдывались: присели на ступеньках келарии и горько плакали, причитая:

– Пропали теперича наши головушки!.. Погинули наши победные!.. Уж и как-то нам вину сказать?.. Уж и как-то нам ответ держать?

Фленушка с Марьюшкой ушли в свои горницы, а другие белицы, что ходили гулять с Прасковьей Патаповной, на дворе стояли и тоже плакали. Пуще всех ревела, всех голосистей причитала Варвара, головница Бояркиных, ключница матери Таисеи. Она одна из Бояркиных ходила гулять к перелеску, и когда мать Таисея узнала, что случилось, не разобрав дела, кинулась на свою любимицу и так отхлестала ее по щекам, что у той все лицо раздуло.

Догадалась наконец мать Виринея.

– Погоню, матери! – закричала она. – Погоню скорей разослать по всем сторонам. Изловить их, разбойников!..

Бросились к работной избе – трудники все до единого без задних ног лежат; бросились к Бояркиным, там ни от кого из мужчин ни гласу, ни послушания: побежали к Игнатьевым, к Глафириным, там все пьяным-пьянехонько. Чрез Таисеина конюха ухитрился Петр Степанович во всем Комарове мужчин споить.

Рябая звонариха поголосит-поголосит да опять за свою работу – в набат колотить. Заслышав тревогу, прибежали мужики, бабы из Ронжина, из Елфимова и других недальних деревень.

Чуть не в ноги кланяются им матери, Христом-Богом молят, денег сулят, вином потчуют, скачите только, родимые, во все стороны, отбейте у неведомых воров Прасковью Патаповну.

– Поздненько хватились, матери, – говорят мужики.

Ни от вин, ни от денег они бы не прочь, да время больно опоздано, ни на каких скакунах теперь воров не догнать.

– Еще солнышко-то не село, говорите вы, матушка? – спрашивал Никанору ронжинский парень ростом в косую сажень, с красным лицом и со страшными кулачищами. Очень подмывало его в погоню скакать. Хоть отбить не отобьют, по крайности можно будет подраться, потешиться.

– Нет еще, родной, не село в ту пору, выше дерева стояло, – хныкая, ответила ему Никанора.

– Не догонишь, – досадливо молвил ронжинский силач. – Теперь больше десяти верст, поди, ускакали.

– Да что нам?.. Какое дело?.. – ввернул свое слово хилóй мужичонко елфимовский. – Не нашу девку выкрали. Охота в чужом пиру похмелье примать!

– А ты молчи, коли Бог убил, – огрызнулся на него ронжинский парень. – Известно, не тебе в погоню гнать – тебя люба девка щелчком пришибет.

Мужики захохотали. Елфимовец озлился, и пошла у них перебранка, чуть до драки не дошло.

Без мала до самой полночи толковало сходбище на обширном дворе Манефиной обители. Судили-рядили, кто бы такой мог выкрасть Прасковью Патаповну. На того думали, на другого, о московском после в голову никому не могло прийти. Вспомнили, однако, про него. Мать Виринея первая хватилась благоприятеля.

– А что-то не видать Василья Борисыча? – молвила она. – У тебя, что ли, он, матушка Таисея?.. Что не придет?.. Совет бы полезный нам дал.

Всхлипывая и придерживая рукой левую щеку, сказала на то побитая своей игуменьей Варварушка:

– Да они давеча тотчас после трапезы в город уехали, все трое: он, Петр Степанович и Семен Петрович. Сказывали: завтра-де к вечеру воротимся.

– Петр Степаныч один со двора съехал, он в город на неделю отъехал… – сурово молвила ей мать Таисея.

– Василий Борисыч с Семеном Петровичем пешком пошли, говорили, что маленько пройтись им охота, до ронжинского поля хотели идти, а там к Петру Степановичу в тележку сесть да всем вместе ехать.

– Видел я певуна-то вашего. Встречу попали за нашим полем, туда к Клопихе, – сказал один из ронжинских мужиков. – С ним не то один, не то двое сидело, не упомню что-то, сколь их было тут…

– Ну, они и есть, – молвила мать Таисея. – А ведь не сказался… Эко, право, какой.

Всю ночь не спалось матерям и белицам в Манефиной обители. Как-то будут ответ держать перед матушкой, как-то ведаться с Патапом Максимычем? Под утро с Никанорой бред даже сделался, в горячке слегла… А мать Лариса стала было перед святыми иконами на келейное правило, но ум мятется, тревожные помыслы обуревают старицу… Вздумала успокоиться, вынула из шкапчика бутылочку, да так нагрузилась сердечная, что, думая да передумывая, как достанется ей от Манефы, а пуще того от Патапа Максимыча, решила удавиться. Хорошо что за перегородкой евангельская дщерь ее, рябая звонариха Катерина, была. Услышав необычную возню, заглянула она задверь и увидела, что мать евангельская петлю себе на шею накинула… Вытащила ее звонариха и повалила на постель, как чурбан какой. Мать Лариса заснула, и долго вокруг кельи ее раздавался такой богатырский храп, каким один только Патап Максимыч умел храпеть.

Фленушка тоже всю ночь не спала. Запершись нá крюк, всю ночь просидела она на постели и горько, горько проплакала, держа в руках золотое колечко. То было подаренье Петра Степаныча.

* * *
Совсем уж смерклось, когда свадебный поезд примчался в Свиблово. Взмыленные от быстрой езды лошади въехали прямо к попу во двор. Сушило в новой суконной рясе, с вышитым шерстями поясом, радостно и весело встретил приехавших. Близится час, когда его никуда не годные половинки претворятся в давно желанный капитал, и он по хозяйству во всем исправится, дочку замуж выдаст, семинаристам своим хорошие квартиры в городу наймет. Дай только Бог благополучно покончить все, помехи бы грехом не случилось.

– Вот и жених наш, Василий Борисыч, московский купец, – сказал Самоквасов Сушиле, подводя к нему до полузабвенья смущенного Василья Борисыча.

Отец Родион поднял было руку на благословение, но спросил жениха:

– Приемлете?

Ровно от раскрытой пасти ядовитой змеи отпрянул от попа Василий Борисыч.

– Нет, батюшка, нет! Не надо, не надо!.. Не приемлем! – вскричал он.

– Как вам угодно, – холодно, но с язвительной усмешкой молвил Сушило. – Садиться милости просим.

Сел Василий Борисыч. Рядом с ним Семен Петрович… У него в последние дни в привычку вошло крепко держать жениха за руку – грехом не убежал бы.

Пока Самоквасов из красной рубахи переодевался в свое платье, пока невеста, с помощью попадьи, ее большой дочери и нанятой Сушилой молодицы, одевалась в шелковое платье, отец Родион позвал дьячка Игнатья да пономаря Ипатья и стал писать обыск о повенчании московского купца Василия Борисыча с дочерью государственного крестьянина девицей Параскевой Патаповой, дочерью Чапуриной.

Сильно дрожала рука у бедного жениха, когда подписывался он под обыском. Подписавши, тяжело вздохнул Василий Борисыч и громко промолвил заветное свое:

– Ох, искушение!

Вышла радостью сиявшая, в пух и прах разряженная невеста. Нимало не смущаясь, подписалась она в книге. После нее подписались Самоквасов с Семеном Петровичем, как свидетели, затем поп Сушило, дьячок Игнатий да пономарь Ипатий.

– Кажись бы, этим можно было и покончить, – тихонько промолвил Василий Борисыч. – Записано – стало быть крепко…

– Нет, брат, шалишь!.. – прошептал ему Самоквасов. – Пил до усов, пей до ушей… Не любовницу берешь, жену венчанную…

– Ох, искушение! – промолвил Василий Борисыч и сидел словно к смерти приговоренный, а Прасковья Патаповна весело ему улыбалась.

Но ему было не до веселых взоров невесты. «Вздерет он меня, тестюшка-то!.. Беспременно вздерет!..» – думал он сам про себя.

– Что ж? Не пора ль и во храм Божий? – сказал наконец отец Родион.

– Пойдемте, батюшка, – ответил Петр Степаныч.

Вперед пошел Сушило, за ним Семен Петрович тащил жениха, потом Самоквасов невесту вел. Сзади шла матушка попадья Афимья Саввишна с большой дочерью да с молодицей, державшей повойник в руке, сзади всех вереница поповых, дьячковых и пономаревых детей и лихие ямщики язвицкие. Когда вошли в церковь, Груздок закладывал гвозди в болты окон, продетые сквозь косяки, а дьячок Игнатий с пономарем Ипатием свечи зажигали. Когда все вошли, Груздок, разодетый по-праздничному, в старом мундире с тремя медалями, запер изнутри церковную дверь и заложил ее железной полосой.

Началось венчанье. Все было исполнено по условию: ходили посолонь и притом только «святии мученицы» пели, жених с невестой пили из стеклянного стакана, Василий Борисыч звонко разбил его ó пол и растоптал, после венчанья молодица в притворе расплела Прасковье Патаповне косу, расчесала ее смоченным в медовой сыте гребнем и, убрав по-бабьему, шелковый повойник надела на молодую. Про повойник Самоквасов с Сушилой забыли, попадья мужа надоумила и сшила его из какого-то остаточка шелковой материи, чуть ли не Патапа Максимыча подаренья. И за то от Самоквасова не осталась без должной благодарности.

Чай у попа пили, что уж он от себя, сверх уговора, пожертвовал. Петр Степаныч вытащил из тележки две либо три бутылки шампанского, пить за здоровье новобрачных. При этом сначала расплетавшая косу молодица, потом матушка попадья, а за ними и сам отец Родион с причтом «Горько!..» покрикивали, заставляя Василия Борисыча с молодой женой целоваться. Груздку дали шампанского, но он выплюнул и попросил «расейского». Дали ему «расейского», дали и язвицким молодцам по стакану, но, как ни просили они больше, Петр Степаныч им наотрез отказал, потому что еще до города надо было ехать. Попадья с большой дочерью блюдо студени с хреном на стол поставили, поросенка жареного, сладкий пирог с малиной. Все это, как говорили они, от своего усердия. Петр Степаныч отдал попу оторванные половинки, роздал всем щедрые подарки, и при громких кликах подгулявшего Груздка: «Счастливого пути!..» – поезд на отдохнувших лошадях, с лихими песнями ямщиков, помчался во весь опор в город.

* * *
Было уже за полночь, когда молодые подъехали к освещенному дому Феклиста Митрича. Перед домом стояла небольшая толпа разного люда. Увидав необычное освещенье дома и зная, что у Феклиста Митрича нет ни именин, ни крестин, ни сговора, тотчас смекнули, что богатая «самокрутка» где-то сыгралась. И долго стояли они у ворот, хоть глазком бы взглянуть на молодую княгиню, какова из себя, и на князя молодого, кто он таков.

Какими-то судьбами Феклист Митрич проведал, что за человек дом у него нанимал. То главное проведал он, что ему чуть не миллион наследства достался и что этакой-то богач где-то у них в захолустье уходом невесту берет. «Что за притча такая, – думал Феклист. – Такому человеку да воровски жениться! Какой отец дочери своей за него не отдаст? Я бы с радостью любую тотчас!» Как человек ловкий, бывалый, догадливый, смекнул он: «Из скитов, стало быть, жену себе выхватил».

И крайне удивился, узнав, что казанский богач при той свадьбе только за дружку был.

Все было сделано Феклистом Митричем, чтоб достойно принять гостей. Зная бедность городка, Самоквасов и не думал, чтобы так хорошо устроил он молодых на первых порах… Какой ужин подал Феклист Митрич! Иностранных вин ярославской выделки наставил сколько на стол! Петр Степаныч, чтоб за свадебным столом было полюднее, и Феклиста с женой ужинать посадил. За столом сидели все веселы, только Василий Борисыч подчас хмурился, а когда в ответ на громкие крики о горьком вине принуждаем был целоваться, чуть касался губ Прасковьи Патаповны и каждый раз, тяжело вздыхая, шептал:

– Ох, искушение!

А в раскрытые от духоты окна неслись громкие песни язвицких поезжан, угощавшихся в огороде Феклиста Митрича. Величали они новобрачного:

Посидим-ка мы,
Покутим-ка мы —
У Василия попьем,
У Борисыча кутнем!
Право, есть у кого,
Право, есть у чего!
А ты, чарочка-каток,
Лейся прямо в роток,
В один тоненький глоток,
Чарочка моя, да серебряная!..
А как встали из-за стола и справили уставные поклоны перед иконами, Самоквасов тотчас схватил припасенную на всякий случай Феклистом гитару, ударил в струны и запел удалую. К нему пристали саратовец и Феклист с хозяйкой:

Как по погребу бочоночек катается.
А Василий-то князь над женой надругается:
– Ты, Прасковьюшка, разуй, ты, Патаповна, разуй!
– Я и рада бы разуть, да не знаю, как тя звать, —
Поломалася княгиня, покобенилася.
Одну ножку разула – Васильюшкой назвала,
А другую-то разула – Борисычем.
Ай, стелется, вьется
По лугам мурава,
Василий жену целует,
Борисыч жену милует:
– Душа ль моя, Парашенька,
Сердце мое, Патаповна,
Роди мне сыночка,
Сыночка да дочку.
Роди сына во меня,
А доченьку во себя.
Учи сына грамоте,
Дочку прясть, да ткать,
Да шелками вышивать
Шемаханскими!..
Ой ты, княгиня, княгинюшка,
Молодая ты наша молодушка!..
Хороша тебе находка —
Куньи шубы,
Собольи пухи,
С поволоками глаза,
Со киваньем голова,
Золоты кокошники,
Серебряны серьги,
Дочери отецки,
Жены молодецки!
Бросив гитару саратовцу, сильной рукой ухватил Самоквасов Василья Борисыча и пошел с ним плясать, заливаясь ухарской песней:

Ой вы, ветры-ветерочки,
Вы не дуйте на лесочки,
На желтые на песочки,
На крутые бережочки!..
Хочешь не хочешь – пляши, Василий Борисыч!.. Посмотреть бы теперь Рогожскому собору на учительного совопросника, поглядеть бы столпам древлего благочестия на посланника по духовным делам.

* * *
На другой день поутру Петр Степаныч с нареченным приказником позавтракал у молодых и, распростившись, отправился восвояси. В Комаров не заехал.

Проводя приятелей, Василий Борисыч духом упал, напала на него тоска со всего света вольного, не глядел бы он ни на что. Ласки оживившейся Параши были несносны ему.

– Полно, – тихо говорил он, отстраняя подсевшую было к нему на колени жену. – Тут главная причина – хорошенько надо обдумать, на что решиться теперь. В Осиповку-то как покажем глаза? А тебе только быцеловаться… Мало, что ли, еще?

– О чем думать-то? – отвечала недовольная холодностью мужа Параша. – Наймем лошадей да и поедем. Тятеньке надо сегодня домой приехать.

– Хорошо сказала, ровно размазала, – молвил Василий Борисыч. – Ехать не хитро, приехать мудрено. Встреча-то какова нам будет? О том и посудила бы!

– Известно какая – бранить зачнут, началить. Нельзя ж без того, а потом и простят, – равнодушно говорила Прасковья Патаповна.

– Дó смерти заколотит! – отчаянно вскликнул Василий Борисыч. – Вот положение-то!..

– Ну уж и дó смерти!.. Чать, не чужие, – возразила Параша.

– Много ты знаешь! – проворчал Василий Борисыч. – Кулачище-то каков у родителя?.. А?.. Пробовала?..

– Нет, не пробовала.

– Ну, так попробуешь.

И в душевном смятенье стал ходить он по горницам; то на одном кресле посидит, то на другом, то к окну подойдет и глядит на безлюдную улицу, то перед печкой остановится и зачнет медные душники разглядывать… А сам то и дело всем телом вздрагивает…

– Седни, что ли, поедем? – после долгого молчанья спросила Прасковья Патаповна.

– Успеешь, матушка. Не на радость едем, успеешь отцовскими-то побоями налакомиться, – молвил с досадой Василий Борисыч и велел жене идти в свою комнату, тем отзываясь, что надо ему с Феклистом Митричем поговорить.

«Ах ты Господи, Господи! – думал московский посол, стоя у окна и глядя на безлюдную улицу пустынного городка. – Вот до чего довели!.. Им хорошо!.. Заварили кашу, да и в сторону… Хоть бы эту шальную Фленушку взять, либо Самоквасова с Семеном Петровичем… Им бы только потешиться… А тут вот и вывертывайся, как знаешь… С хозяином посоветуюсь; человек он, кажется, не глупый, опять же ум хорошо, а два лучше того…»

И вдруг видит: из-за угла выходят на улицу две женщины, обе в черных сарафанах, обе крыты большими черными платками в роспуск… «Батюшки светы! Мать Манефа с Аркадией».

Так и отбросило Василия Борисыча от окошка.

– Как же вы, сударь Василий Борисыч, насчет обеда распорядиться желаете? – весело спросил его вошедший в ту минуту Феклист Митрич. Радостным довольством сиял он после щедрой расплаты Самоквасова.

– Мать Манефу комаровскую знаете? – быстро спросил его Василий Борисыч.

– Как не знать матушку Манефу? Первая по всем скитам старица. Тетенька теперича вам никак будет, – ответил Феклист Митрич.

– Она? – показывая в окно, растерянным голосом спросил Василий Борисыч.

– Она самая, а с ней Аркадия, ихняя уставщица. Давеча с утра в город они приехали – из Шарпана, должно быть, с праздника, – говорил Феклист Митрич.

– Не сюда ли? – тревожным голосом промолвил Василий Борисыч.

– Пойдет она к нам! – усмехнулся виноторговец. – На ее глаза хуже нашего брата на всем свете нет никого… Вином-де торгует, всякие-де у него сходбища!.. Да что ж вы так беспокоитесь?

– Нет, я так – ничего, – бодрясь, сколько мог, отвечал Василий Борисыч. – Чудно только мне, зачем это они в город-от заехали – там ведь где-то прямой путь из Шарпана есть.

– С раннего утра по судам хлопочут, – отвечал Феклист Митрич. – Дома тетенька-то ваша покупает – чуть не целу улицу, туда на вскрай города, к соляным анбарам, коли знаете. Купчие совершает.

– А! Точно, слыхал и я от матушки Манефы, что хочет здесь дома покупать, – примолвил Василий Борисыч.

– Да-с. Вот хоша тетенька ваша и осуждает нас за нашу торговлю, а ихняя-то коммерция, видно, посходней нашей будет, – с усмешкой сказал Феклист Митрич. – По чести вам доложить, четвертый год сбираюсь крышу на доме перекрыть, да не могу с деньгами сколотиться, а они целыми улицами дома покупают. Ой, куда много денег по скитам-то лежит, а у вашей тетеньки больше всех!

– Не знаете ли, покончила она с этими делами?.. Сегодня поедет аль еще здесь останется? – перебивая словоохотливого хозяина, спросил нетерпеливо Василий Борисыч.

– Где сегодня уехать! Как возможно! – ответил Феклист Митрич. – Хоша у нее по судам все подмазано, а секретарь Алексей Сергеич по ее желанью сделает все, чего она ни захочет, только в один день совершить купчую все-таки нельзя же… Завтра, не то и послезавтра здесь пробудут. Повидаться, что ли, желательно?.. Так она у Полуехта Семеныча пристает – вон наискосок-от домик стоит…

– Нет, я не про то, Феклист Митрич, – прервал его Василий Борисыч. – А вот что: как бы это тарантасик да лошадок сготовить – в Осиповку. На рассвете бы выехать нам, к полудням на место поспеть бы…

– Можно, – сказал Феклист Митрич. – Значит, тятеньке с маменькой в ножки.

– Так уж вы, пожалуйста, устройте.

– Будьте спокойны. Все будет, как следует… А насчет обеда какое же будет ваше рассуждение?

Целый день не то что из дому, к окну близко не подходил Василий Борисыч и жене не велел подходить… Очень боялся, чтоб грехом не увидала их Манефа… Оттого и в Осиповку ехать заторопился… «Один конец! – подумал он. – Рано ли, поздно ли, надо же будет ответ держать… Была не была! Поедем!» И на другой день, на рассвете, поехали.

* * *
Вечером, в то самое время, как Василий Борисыч с Парашей хоронились у Феклиста Митрича от Манефы, в Осиповку приехала Аксинья Захаровна с Груней да с кумом Иваном Григорьичем. Они ее провожали. Аксинья Захаровна утомилась от поездок и просила Груню съездить на другой день в Комаров за Парашей. Вздумала Груня ехать за богоданной сестрицей в маленькой тележке Ивана Григорьича, оттого с вечера Аксинья Захаровна и послала на телеге в Манефину обитель старика Пантелея привезти оттоль пожитки Парашины.

Ужинать садиться хотели, как сам Патап Максимыч подъехал. Очень удивился он, застав жену дома, да еще с дорогими гостями, а то было он, исправив в Осиповке кой-какие дела, думал поутру ехать в Комаров, а оттуда с дочерью в Вихорево за Аксиньей Захаровной.

– А я у молодых гостил, – начал Патап Максимыч, садясь за стол.

– У каких это, батюшка, молодых? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна.

– У Марьи Гавриловны, – усмехнувшись, промолвил Патап Максимыч.

– Как? – в один голос вскричали все, и Аксинья Захаровна, и кум Иван Григорьевич. Груня, пораженная изумлением, выпрямилась и пытливо смотрела в очи Патапу Максимычу.

– Замуж на этой неделе вышла, – опять усмехнулся Патап Максимыч. – Свадьба только, кажись, не больно вышла веселая, на третий день после венчанья виделся я с Марьей Гавриловной – глаза-то уж наплаканы…

– Ай, срам-от, срам-от какой!.. Из святой обители да вдруг замуж!.. За кого ж это понесло ее, сердечную?.. – жалобно говорила Аксинья Захаровна.

– За нашего… Все его знаете, только вряд ли догадаетесь, – продолжал усмехаться Патап Максимыч.

– Да за кого, за кого? – приставали к нему.

– За Алешку Лохматого… ой, бишь, за купца первой гильдии Алексея Трифоныча Лохматова… – сказал Патап Максимыч.

Ушам никто не верил. Не скоро слов найти могли на ответ Патапу Максимычу.

– Как же это? – совсем растерявшись, спрашивала Аксинья Захаровна. – Как же это сталось у них?

– Как водится, – отвечал Патап Максимыч. – Как гостили мы у Манефы, так слышали, что она чуть не тайком из Комарова с ним уехала; думал я тогда, что Алешка, как надо быть приказчику, за хозяйкой приезжал… А вышло на иную стать – просто выкрал он Марью Гавриловну у нашей чернохвостницы, самокрутку, значит, сработал… То-то возрадуется наша богомолица!.. Таких молитв начитает им, что ни в каком «часовнике», ни в каком псалтыре не найдешь… Вот взбеленится-то!.. Ха-ха-ха!

И по горницам Патапа Максимыча раздался веселый звонкий хохот хозяина.

– Ах она, бесстыдная!.. Ах она, безумная!.. Глякось, какое дело сделала!.. Убила ведь она матушку Манефу!.. Без ножа зарезала! При ее-то хилом здоровьице, да вдруг такое горе!.. – горько воскликнула Аксинья Захаровна, и слезы показались в глазах ее.

– Да, точно что горе, немалое горе! – насмешливо говорил Патап Максимыч. – Думала вдовьими деньжонками попользоваться. Умрет, мол, у меня в обители, все капиталы ее достанутся!.. Не выгорело!.. Ха-ха-ха!

– Полно-ка, батька, смеяться-то! – попрекнула мужа Аксинья Захаровна. – Дó смеху ли тут!.. Эка напасть-то какая, эка напасть!… Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Можно ль было чаять того?.. Накажет ее Господь, не пошлет счастья…

– Что правда, то правда, – молвил Патап Максимыч. – Счастья Бог ей не пошлет… И теперь муженек-от чуть не половину именья на себя переписал, остальным распоряжается, не спросясь ее… Горька была доля Марьи Гавриловны за первым мужем, от нового, пожалуй, хуже достанется. Тот по крайности богатство ей дал, а этот, году не пройдет, оберет ее до ниточки… И ништо!.. Вздоров не делай!.. Сама виновата!.. Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет. А из него вышел самый негодящий человек.

И подробно рассказал про свои похожденья у бывшего токаря, а теперь первогильдейца Лохматова.

– Поди вот, влезь человеку в душу-то! – сказал он, кончив рассказ. – Думал я, другого такого парня на свете-то нет: кроткий, тихий, умный, богобоязный!.. Ан вон каков оказался!.. Истинно говорят: надо с человеком куль соли съесть, тогда разве узнаешь, каков он есть!.. Я ль его не любил, я ли не награждал его!.. И заплатил же он мне!.. Заплатил!..

– Заплатил!.. – едва проговорила Аксинья Захаровна, вспомнив про Настину долю, и залилась неудержимыми, горькими слезами.

Подивились тем слезам и Груня, и кум Иван Григорьевич – не ведали они настоящей причины Настиной смерти. Знали про то отец с матерью только.

* * *
Рано поутру, только что солнышко встало, во весь опор прискакал старик Пантелей. Кибитка была пуста.

Войдя в подклет, увидал Патапа Максимыча, разбирал он по сортам горянщину.

– Здравствуй, Пантелеюшка! Скоренько же, родной, воротился… А вот и я до домов приехал, да в добрый час и за работу.

Мялся Пантелей на месте, не знает, что говорить, не знает, и делать что.

– Да что с тобой, Пантелеюшка? – спрашивал его Патап Максимыч. – На тебе лица совсем нет… Али неможется?..

– Я-то здоров, батюшка Патап Максимыч, – на каждом слове запинаясь и всем телом вздрагивая, начал Пантелей. – Только у нас-то не больно здорово, батюшка.

– Что такое? – бросив посуду и обращаясь к Пантелею, вскликнул Патап Максимыч. Пламенем загорелись под нахмуренными бровями глаза его.

– Ох, уж не знаю, как и доложить твоей милости… – слово за словом тянул оробевший старик Пантелей.

– Не мямлить!.. – повелительно, зычным голосом крикнул Патап Максимыч, схватив за рукав Пантелея…

– Я тут, кормилец, ни в чем не причинен… Только что узнал сейчас, – чуть слышно проговорил Пантелей.

– Не мямлить же! – пуще прежнего крикнул Патап Максимыч и так дернул за рукав Пантелея, что тот едва на ногах устоял.

– Прасковья-то Патаповна… – начал было старик, но слова не сошли с языка его.

– Говори… – благим матом закричал Патап Максимыч. – Померла, что ли?.. – почти прошептал он, закрывая лицо руками.

– Украли, батюшка!.. Третьего дня из обители выкрали!.. – проговорил Пантелей.

– Кто такой?.. Что за человек?.. Откудова?.. – сам себя не помня, кричал Патап Максимыч и, схватив лежавший на лавке весовой коромысел, взмахнул им. – Всех перебью!.. Всех до единого!.. Сказывай, кто такие?..

– Неведомо какие люди, батюшка, – говорил Пантелей. – Десять… человек… в красных рубахах… рожи-то, слышь, у всех позавешаны.

– Лошадей!.. В погоню!.. Я им задам!.. – вне себя от бешенства кричал Патап Максимыч и с коромыслом в руке взбежал в верхние горницы.

По всему дому суматоха поднялась страшная. Аксинья Захаровна, как только услыхала страшную весть, так и покатилась без чувств нá землю. Уложили ее и долго оттирали Груня с работницей Матренушкой.

– Лошадей!.. Погоню!.. – перебегая из горницы в горницу и взмахивая железным коромыслом, неистово кричал Патап Максимыч. – Лошадей седлать!.. Всех работников на конь!.. Во все деревни послать!.. Сбить весь народ!..

Напрасно уговаривал его кум Иван Григорьич, напрасно уверял его, что теперь уже поздно, что никакие погони теперь не догонят, что лучше успокоиться и потом хорошенько обдумать, как и где искать следов выкраденной Параши..

Долго воевал Патап Максимыч, наконец, утомленный, убитый горем, пластом упал на кровать и зарыдал страшными рыданьями.

Больше часа прошло до тех пор, как маленько он успокоился. Встал с кровати и, шатаясь, как после болезни, добрел до окна, растворил его и жадно стал глотать свежий воздух. Кум Иван Григорьич рядом с ним сел и молчал.

Тяжело вздыхал ослабевший Патап Максимыч, глядя распаленными глазами в конец деревни… Вдруг оживился, вскочил и до половины высунулся из окошка…

– Она! – крикнул он не своим голосом.

Иван Григорьич к другому окну бросился – видит, шажком въезжает в деревню тарантас, и в нем Параша сидит. Рядом с ней кто-то, но так он съежился в глубине тарантаса, что лица совсем не было видно.

– Тащить ко мне… Я им задам!.. – задыхающимся голосом на весь дом закричал Патап Максимыч. Глаза кровью налились; засучив рукава рубахи, схватил он коромысел и, дрожа всем телом, пошел навстречу приехавшим.

Проходя к дверям, еще раз взглянул в окно… Глазам не верится – Василий Борисыч!..

– Э!.. Шут гороховый! – вскрикнул Чапурин добрым мягким голосом. – Упредил, леший ты этакий!..

И ясная улыбка разлилась по лицу его.

Бросил коромысел, но подошел к шкапу и достал оттуда шелковую плетку, которой, бывало, учил дочерей, как маленькие росли они.

Робкими шагами вступили в горницу новобрачные и, не говоря ни слова, повалились к ногам Патапа Максимыча.

– Прости нас, тятенька, Христа ради!.. Как Бог, так и ты, – заголосила наконец Параша, обнимая у отца ноги.

Василий Борисыч только всхлипывал. Он уже не помнил себя и только шептал стих на умягчение злых сердец: «Помяни, Господи, царя Давыда и всю кротость его!»

– Прочь! – оттолкнув ногой Парашу, громко закричал Патап Максимыч. – Прочь!.. Убирайтесь!.. С глаз моих долой!.. Знать вас не хочу!.. Духу чтоб вашего не было!..

Грозны и громки были крики его, но злобой не звучали. Обряд справлял Патап Максимыч.

– Тятенька!.. Прости, Христа ради! – со слезами молила Параша.

– Я те дам Христа ради!.. – кричал Патап Максимыч. – Уходом вздумали!.. Самокруткой!.. Вот тебе, вот тебе!.. – и усердно зачал плеткой хлестать то дочь, то зятя любезного.

Аксинья Захаровна прибрела, Груня за ней. Как увидела Аксинья Захаровна Парашу с Васильем Борисычем, так и всплеснула руками.

– Головоньку с плеч снесли! Без ножа вы, злодеи… меня зарезали!.. Погубители вы мои!.. Срам такой на дом честной навели!.. На то ль я ростила тебя, паскудная, на то ль я кормила-поила тебя!… Взростила я, бедная, змею подколодную, вспоила, вскормила свою погубительницу!

– Мамынька!.. Прости меня, окаянную, благослови свое детище!.. – голосила Прасковья Патаповна у ног матери, но и та ее отталкивала, а Патап Максимыч по-прежнему плеткой работал.

– Я те прощу!.. Я те благословлю! – кричал он. Наконец устал кричать, устал и плеткой хлестать.

– Простить, что ли, уж их, старуха? – с ясной улыбкой обратился он к Аксинье Захаровне.

– Как знаешь, кормилец, – жалобно промолвила Аксинья Захаровна. – Ты в дому голова – как ты, так и я…

– Ну, так и быть… Прощать так прощать, миловать так миловать!.. Вставайте!.. Бог вас простит, – стегнув в последний раз зятя с дочерью, сказал Патап Максимыч и бросил в сторону плетку.

Груня подбежала к божнице, взяла две иконы, одну подала Патапу Максимычу, другую Аксинье Захаровне.

Чин чином благословили новобрачных родители, потом расцеловались с ними. Перецеловались молодые и с Груней, и с кумом Иваном Григорьичем. Скоро набралось людей полна горница. Радостно все поздравляли молодых с законным браком, хозяев поздравляли с зятем любезным.

– Подводу!.. – во все горло крикнул Патап Максимыч. – Наспех гони, Пантелей, за Никитишной!.. Свадебный стол!.. По дороге припасов на кормы мужикам закупи.

И пошло пированье в дому у Патапа Максимыча, и пошли у него столы почетные. Соезжалось на свадьбу гостей множество. Пировали те гости неделю целую, мало показалось Патапу Максимычу, другой прихватили половину. И сколь ни бывало пиров и столов по заволжским лесам, про такие, что были на свадьбе Василья Борисыча, слыхом никто не слыхал, никто даже во снах не видал. Во всю ширь разгулялся старый тысячник и на старости лет согрешил – плясать пошел на радостях.

СЛОВАРЬ МАЛОУПОТРЕБИТЕЛЬНЫХ СЛОВ
Абие– тотчас.

Авсень (иначе Овсень, Усень, Таусень) – припев в старых обрядовых русских песнях, приуроченных к Новому году.

Адамант – драгоценный камень, алмаз.

Азям – верхний кафтан в виде халата.

Амбрей (искаженное амбра) – душистое вещество (духи).

Аналогий (аналой) – столик с наклонной столешницей для икон и священных книг.

Апостольник – у монахов покрывало на шею и грудь.

Архиепископия – церковный округ.

Бдяй – бодрствующий.

Белец, белица – скитник, скитница, не принявшие монашества.

Божедом – кладбищенский сторож, могильщик.

Брашно – кушанье.

Бурмицкое зерно – крупный жемчуг.

Вадья – небольшое озерко, колодец в болоте.

Варовенный – веревочный.

Великая схима – последняя степень монашества, предписывающая монаху самые строгие правила отречения от мира.

Великое повечерие – вечерняя церковная служба.

Верховка – низенькая поярковая шляпа.

Веси – знаешь.

Весь – село, деревня.

Влатятися – колебаться, метаться.

Внити, вниде – войти, вошел.

Вои – войско, воины.

Волосник – повойник, иногда стеганый наголовок, надеваемый крестьянскими женщинами под платок.

Восхитити – похищать, уносить.

Всеобдержное чтение – общеупотребительное чтение.

Вскуе – (правильнее: вскую) – зачем, для чего.

Вязки – гибкие лесины, служащие для связи полозьев у саней.

Гарнитуровый– шелковый.

Галка– шум, крик, гвалт.

Головщик, головщица – глава хора в монастыре или скиту, обычно являлся запевалой.

Горка– картежная игра.

Дебелоустнат– толстогуб.

Деньнедельный – воскресенье.

Десно– радостно, приятно.

Десятильникпатриарший – сборщик пошлин (десятины) с церквей и монастырей в пользу патриарха.

Довлети– удовлетворить.

Долони– ладони.

Доменныйсок – шлак.

Дорадоровый– золотой.

Дрючковыйлес – березовый лес, идущий на дрючки – жерди, слеги.

Епанча– верхняя одежда без рукавов в виде плаща.

Жилá– жилье, жилище.

Жупель– горящая сера, горящая смола, смрад.

Забобоны– вздор, пустяки.

Забусеть– посереть, потемнеть.

Закоснить– замедлить, замешкать.

Зимушний– бывший в прошлую зиму; зимушняя зима – прошлогодняя зима.

Злохудожный– злоковарный, злохитрый.

Игемон– начальник, вождь, руководитель.

Иерусалимгорний, небесный – церковное название рая.

Извод– редакция рукописного текста, отличающаяся от других списков этого памятника особенностями языка.

Извол– желание, воля.

Иночество– головной убор старообрядческих монахинь; камилавка (шапка), наметка и апостольник.

Калита– сума.

Калужинка– лужа, стоячая вода.

Камка– цветная шелковая ткань с узорами и разводами.

Кануфер(калуфер) – душистое растение, употребляемое как пряность.

Касатаяложка – деревянная ложка с изогнутым черенком.

Кафтырь– особое покрывало у старообрядческих монахов, надевается поверх камилавки (шапки).

Кафизма– каждый из двенадцати разделов псалтыря.

Киновия– монастырь.

Кир– титул высших духовных лиц.

Киса– кожаный или суконный дорожный мешок, стягивающийся шнурами.

Клир– церковный притч, а также церковный хор.

Клобук– головной убор монахов, цилиндрической формы с висящим покрывалом.

Кованцы– большие рыболовные крюки для ловли крупных рыб.

Коломенка– речное судно типа барки.

Косуля– тяжелая соха с одним лемехом, с отрезом и отвалом (палицею).

Кочедык– инструмент для плетения лаптей.

Кошт– расходы на содержание.

Крестоваяложка – деревянная ложка с вырезанным на головке черенка двуперстным сложением.

Ктитор– церковный староста.

Куколь– черное покрывало, надеваемое монахами и монахинями на голову.

Кумышка– брага.

Курмыш– ряд изб, одна сторона улицы.

Латины– название западных христиан в церковных книгах Московской Руси, сохранившееся у старообрядцев.

Лестовка – старообрядческие четки, состояли из ременной или шелковой основы с нанизанными на нее шариками, служили монахам для напоминания о непрестанной молитве.

Ликоваться– прикладываться щеками, здороваясь друг с другом.

Лития– церковная служба.

Малоедрево – небольшое било: доска и колотушка для подачи различных сигналов (в монастырях – созыв монахов).

Мамонить– соблазнять, прельщать.

Матка– компас.

Межеумок– ложка средней величины, простая, широкая.

Мокрыйугол – северо-западная сторона.

Мотовило– приспособление для намотки пряжи с веретена.

Мужкровей – разбойник, убийца.

Мшава– моховое болото.

Мшенник– клеть или амбар, законопаченный мохом.

Налепа– восковые свечи, налепленные одна на другую.

Нелеть – нельзя.

Небрегоми– пренебрегаемы.

Невеглас– несведущий, неученый, невежда.

Неключимый– негодный, горемычный.

Неумытный– неподкупный, нелицеприятный.

Нырище– развалины башни или здания.

Обаче– однако, впрочем.

Обонпол– по другую сторону чего-либо, например реки.

Обыде– нашла.

Одрина– жилое строение, изба.

Омофор– часть епископского облачения, надеваемая на плечи.

Остаметь– остолбенеть, опешить.

Отятой– отверженный, отъявленный негодяй.

Отпуст– заключительная молитва по окончании церковной службы.

Певчаястая – скитский хор.

Пенязи– деньги.

Плесна– ступня.

Повалушка– общая спальня.

Покучиться– попросить, покланяться.

Полиелей– церковный праздник, во время которого на всенощной зажигались свечи в паникадилах.

Полотьснег – особое святочное гаданье.

Пониток– домотканое сукно.

Попенные– деньги, выплаченные в казну за вырубку леса (начислялись по количеству пней от срубленных деревьев).

Пополоветь– побледнеть.

Послух– свидетель, очевидец.

Пóсолонь– движение по солнцу – с востока на запад.

Прещение– запрещение, угроза.

Приличиться– быть изобличенным.

Припол– пола одежды.

Прокимен– стих из псалтыря, поется во время церковной службы.

Проща– молитва об отпущении грехов.

Расказити– искажать, испортить.

Распудить– распугать, разогнать.

Сбойна– жмыхи.

Сбурить– кинуть, сбыть с рук.

Святокупец– купивший духовный сан.

Середокрестнаянеделя – четвертая неделя великого поста.

Сице– так.

Скосырь– ухарь, хват, щеголь.

Снеси– ешь.

Соборне– сообща.

Соборныестарицы – старшие монахини в скиту, входившие в состав «собора», то есть совета при игуменье.

Соглас, или согласие, – секта старообрядчества.

Солея– возвышенное место в церкви под клиросами и перед алтарем.

Сорочинскоепшено – рис.

Сорочины– поминовение умерших в сороковой день после смерти.

Стая– в скитах несколько изб под одной крышей, соединенных меж собой сенями и крытыми переходами.

Степеннаястарица – инокиня в скиту, имеющая какое-либо должностное звание (келарь, казначея и т. д.).

Стомах– желудок.

Стужающие– теснящие, докучающие.

Супрядки– сбор женщин, девушек на совместное пряденье, обычно носивший характер вечеринок.

Сырнаянеделя – масленица.

Тезоименит– тезка.

Тельное– кушанье из рыбы, очищенной от костей.

Томпаковый– сделанный из томпака (сплава меди с цинком).

Точию– только.

Трудник, трудница – работающие в скитах бесплатно – по обету.

Тябло– полка для икон, ярус или ряд в иконостасе.

Убо– итак, следовательно, стало быть, посему.

Укрух– ломоть.

Унзе– вонзился.

Утыти– разжиреть, потучнеть.

Учуг– перегородка через реку с ловушками для рыбы.

Хиротония– обряд посвящения в сан священнослужителей.

Холодник– женское верхнее платье.

Чапуруха– большая чарка.

Чивый – щедрый.

Шадровитый– рябой.

Шуе– влево.

Шунять– бранить, журить, унимать.

Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский) На горах

Часть первая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

От устья Оки до Саратова и дальше вниз правая сторона Волги «Горами» зовется. Начинаются горы еще над Окой, выше Мурома, тянутся до Нижнего, а потом вниз по Волге. И чем дальше, тем выше они. Редко горы перемежаются – там только, где с правого бока река в Волгу пала. А таких рек немного.

Места на «Горах» ни дать ни взять окаменелые волны бурного моря: горки, пригорки, бугры, холмы, изволоки[535] грядами и кряжами тянутся во все стороны меж долов, логов, оврагов и суходолов[536]; реки и речки колесят во все стороны, пробираясь меж угорий и на каждом изгибе встречая возвышенности. По иным местам нашей Руси редко такие реки найдутся, как Пьяна[537], Свияга да Кудьма. Еще первыми русскими насельниками[538] Пьяной река за то прозвана, что шатается, мотается она во все стороны, ровно хмельная баба, и, пройдя верст пятьсот закрутасами да изворотами, подбегает к своему истоку и чуть не возле него в Суру выливается. Свияга – та еще лучше куролесит: подошла к Симбирску, версты полторы до Волги остается, – нет, повернула-таки в сторону и пошла с Волгой рядом: Волга на полдень, она на полночь, и верст триста реки друг дружке навстречу текут, а слиться не могут. Кудьма, та совсем к Оке подошла, только бы влиться в нее, так нет, вильнула в сторону да верст за сотню оттуда в Волгу ушла. Не захотелось сестрицей ей быть, а дочерью Волгиной. Так говорят… И другие реки и речки на Горах все до единой извилисты.

Издревле та сторона была крыта лесами дремучими, сидели в них мордва, черемиса[539], булгары, буртасы[540] и другие языки чужеродные; лет за пятьсот и поболе того русские люди стали селиться в той стороне. Константин Васильевич, великий князь Суздальский, в половине XIV века перенес свой стол из Суздаля в Нижний Новгород, назвал из чужих княжений русских людей и расселил их по Волге, по Оке и по Кудьме. Так летопись говорит, а народные преданья вот что сказывают:

«На горах то было, на горах на Дятловых[541]: мордва своему Богу молится, к земле-матушке на восток поклоняется… Едет белый царь по Волге реке, плывет государь по Воложке на камешке. Как возговорит белый царь людям своим: «Ой вы гой еси, мои слуги верные, слуги верные, неизменные, вы подите-ка, поглядите-ка на те ли на горы на Дятловы, что там за березник мотается, мотается-шатается, к земле-матушке преклоняется?»… Слуги пошли, поглядели, назад воротились, белому царю поклонились, великому государю таку речь держат: «Не березник то мотается-шатается, мордва в белых балахонах Богу своему молится, к земле-матушке на всток[542] преклоняется». Вопросил своих слуг белый русский царь: «А зачем мордва кругом стоит и с чем она Богу своему молится?» Ответ держат слуги верные: «Стоят у них в кругу бадьи могучие, в руках держит мордва ковши заветные, заветные ковши больши-набольшие, хлеб да соль на земле лежат, каша, яичница на рычагах висят, вода в чанах кипит, в ней говядину янбед[543] варит». Как возговорит белый русский царь: «Слуги вы мои, подите, дары от меня мордве отнесите, так ей на моляне[544] скажите: «Вот вам бочонок серебра, старики, вот вам бочонок злата, молельщики». На мордовский молян вы прямо ступайте, мордовским старикам сребро, злато отдайте». Верные слуги пошли, царский дар старикам принесли, старики сребро, злато приняли, сладким суслом царских слуг напояли: слуги к белому царю приходят, вести про мордву ему доводят: «Угостили нас мордовски старики, напоили суслом сладким, накормили хлебом мягким». А мордовски старики, от белого царя казну получивши, после моляна судили-рядили: что бы белому царю дать, что б великому государю в дар от мордвы послать. Меду, хлеба, соли набрали, блюда могучие наклали, с молодыми ребятами послали. Молодые ребята приуставши сели: мед, хлеб-соль поели, «старики-де не узнают». Земли да желта песку в блюда накладали, наклавши пошли и белому царю поднесли. Белый русский царь землю и песок честно принимает, крестится, Бога благословляет: «Слава тебе, Боже царю, что отдал в мои русские руки мордовску землю». И поплыл тут белый царь по Волге реке, поплыл государь по Воложке на камешке, в левой руке держит ведро русской земли, а правой кидает ту землю по берегу… И где бросит он горсточку, там город ставится, а где бросит щепоточку, тамо селеньице».

Таковы сказанья на Горах. Идут они от дедов, от прадедов. И у русских людей, и у мордвы с черемисой о русском заселенье по Волге преданье одно.

Русские люди, чуждую землю заняв, селились в ней по путям, по дорогам. В даль они не забирались, чтоб середи враждебных племен быть наготове на всякий случай, друг ко дружке поближе. Путями, дорогами – реки были тогда. И доселе только по рекам приметны следы старорусского расселенья. По Волге, по Оке, по Суре и по меньшим рекам живет народ совсем другой, чем вдали от них, – ростом выше, станом стройней, из себя красивей, силою крепче, умом богаче соседей – издавна обрусевшей мордвы, что теперь совсем почти позабыла и древнюю веру, и родной язык, и преданья своей старины. Местами мордва сохраняет еще свою народность, но с каждым поколеньем больше и больше русеет. Так меж Сурой и Окой. Ниже Сурского устья верст на двести по обе стороны Волги сплошь чужеродцы живут, они не русеют: черемисы, чуваши, татары. И ниже тех мест по нагорному берегу Волги встретишь их поселенья, но от Самарской луки вплоть до Астрахани сплошь русский народ живет, только около Саратова, на лучших землях пшеничного царства, немцы поселились; и живут они меж русских тою жизнию, какой живали на далекой своей родине, на прибрежьях Рейна и Эльбы… Велика, обширна ты, матушка наша, земля святорусская!.. Вволю простора, вволю раздолья!.. Всех, матушка, кормишь, одеваешь, обуваешь, всем, мать-кормилица, хлеба даешь – и своим, и чужим, и родным сынам и пришлым из чужа пасынкам. Любишь гостей угощать!.. Кто ни пришел, всякому: «Милости просим – честь да место к русскому хлебу да соли!..» Ну ничего, нас не объедят.

В стары годы на Горах росли леса кондовые, местами досель они уцелели, больше по тем местам, где чуваши, черемиса да мордва живут. Любят те племена леса дремучие да рощи темные, ни один из них без нужды деревца не тронет; ронить лес без пути, по-ихнему, грех великий, по старинному их закону: лес – жилище богов. Лес истреблять – Божество оскорблять, его дом разорять, кару на себя накликать. Так думает мордвин, так думают и черемис, и чувашин.

И потому еще, может быть, любят чужеродцы родные леса, что в старину, не имея ни городов, ни крепостей, долго в недоступных дебрях отстаивали они свою волюшку, сперва от татар, потом от русских людей… Русский не то, он прирожденный враг леса: свалить вековое дерево, чтобы вырубить из сука ось либо оглоблю, сломить ни на что не нужное деревцо, ободрать липку, иссушить березку, выпуская из нее сок либо снимая бересту на подтопку, – ему нипочем. Столетние дубы даже ронит[545], обобрать бы только с них желуди свиньям на корм. В старые годы, когда шаг за шагом Русь отбивала у старых насельников землю, нещадно губила леса как вражеские твердыни. Привычка осталась; и теперь на Горах, где живут коренные русские люди, не помесь с чужеродцами, а чистой славянской породы, лесов больше нет, остались кой-где рощицы, кустарник да ерники… По иным местам таково безлесно стало, что ни прута, ни лесинки, ни барабанной палки; такая голь, что кнутовища негде вырезать, парнишку нечем посечь. Сохранились леса в больших помещичьих именьях, да и там в последни годы сильно поредели… Лесные порубки в чужих дачах мужиками в грех не ставятся, на совести не лежат. «Лес никто не садил, – толкуют они, – это не сад. Сам Бог на пользу человекам вырастил лес, значит, руби его, сколько тебе надо».

Хлебопашество – главное занятье нагорного крестьянина, но повсюду оно об руку с каким ни на есть промыслом идет, особливо по речным берегам, где живет чистокровный славянский народ. В одних селеньях слесарничают, в других скорняжничают, шорничают, столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвоздь куют, суда строят, сундуки делают, из меди кольца, наперстки, кресты-тельники да бубенчики льют, – всего не перечесть… Кроме того, народ тысячами каждый год в отхожи промысла расходится: кто в лоцмана, кто в Астрахань на вонючие рыбны ватаги, кто в Сибирь на золотые прииски, кто в Самарские степи пшеницу жать. Всего больше уходило прежде народу в бурлаки; теперь пароходство вконец убило этот тяжелый и вредный промысел. И слава Богу!..

Охоч до отхожих работ нагорный крестьянин, он не степняк-домосед, что век свой на месте сидит, словно мед киснет, и, опричь соседнего базара да разве еще своего уездного города, нигде не бывает. Любит нагорный крестьянин постранствовать, любит людей посмотреть, себя показать. «Дома сидеть, ни гроша не высидишь, – он говорит, – под лежачий камень и вода не течет, на одном месте и камень мохом обрастет». Нет годного на стороне промысла – в извоз едет зимой… Не то избойну[546], мочену грушу да парену репу по деревням поедет менять на кость, на тряпье, на железный полом.

До того велика у нагорных крестьян охота по чужой стороне побродить, что исстари завелся у них такой промысел, какого, опричь еще литовских Сморгонь, на всем свете нигде не бывало. В Сергачском уезде деревень до тридцати медвежатным промыслом кормилось, – жилось не богато, а в добрых достатках. Закупали медвежат у соседних чуваш да черемис Казанской губернии, обучали их всякой медвежьей премудрости: «как баба в нетопленой горнице угорела, как малы ребята горох воровали, как у Мишеньки с похмелья голова болит». Хаживали сергачи со своими питомцами куда глаза глядят, ходили вдоль и поперек по русской земле, заходили и в Немечину на Липецкую[547] ярмарку. Исстари велся тот промысел: еще на Стоглавом соборе, жалуясь Грозному на поганские обычаи, архиереи про сергачей говорили, что они «кормяще и храняще медведя на глумление и на прельщение простейших человек… велию беду на христианство наводят»[548]. Силен, могуч, властен и грозен был царь Иван Васильевич, а медвежатников извести не мог – изводил их саксонский король, а вконец погубило заведенное недавно общество покровительства всяким животным, опричь человека. Тому назад лет с пятьдесят потешали сергачи на Липецкой ярмарке тамошний люд медвежьею пляской. Какой-то немец с лесным боярином обошелся невежливо, и снял с него Михайло Иваныч костяную шляпу. В ужас впали немцы – шутка ль? Целого подданного лишился саксонский король, а их у него и без того не ахти много. Пожалобились. Воспретили сергачам по чужим царствам медведей водить. Нипочем бы это было медвежатникам – русская земля длинна, широка, не клином сошлась, есть где лесному боярину разгуляться, потешиться. Сердобольные покровители животных вступились за Мишеньку: как, дескать, можно по белу его на цепи таскать, как, дескать, можно Михайла Иваныча палкой бить, в ноздри кольцо ему пронимать?.. Воспретили. В тридцати деревнях не одну сотню ученых медведей мужики перелобанили[549], а сами по миру пошли: все-таки – отхожий промысел.

А что в прежни времена с сергачами бывало, того не перескажешь. Но к слову пришлось рассказать, как ученых медведей пленным французам на смотр выставляли. Когда французы из московского полымя попали на русский мороз, забирали их тогда в плен сплошь да рядышком, и тех полонянников по разным городам на житье рассылали. И в Сергач сколько-то офицеров попало, полковник даже один. На зиму в город помещики съехались, ознакомились с французами и по русскому добродушию приютили их, приголубили. Полонянникам не житье, а Масленица, а тут подоспела и настоящая весела, честна Масленица, Семикова племянница. Сегодня блины, завтра блины – конца пированьям нет. И разговорились пленники с радушными хозяевами про то, чего летом надо ждать. «Не забудет, говорят, Наполеон своего сраму, новое войско сберет, опять на Россию нагрянет, а у вас все истощено, весь молодой народ забран в полки – несдобровать вам, не справиться». Капитан-исправник случился тут, говорит он французам: «Правда ваша, много народу у нас на войну ушло, да эта беда еще не великая, медведей полки на французов пошлем». Пленники смеются, а исправник уверяет их: самому-де велено к весне полк медведей обучить и что его новобранцы маленько к службе уже привыкли – военный артикул дружно выкидывают. «Послезавтра милости просим ко мне на блины, медвежий баталион на смотр вам представлю». А медвежатники по белу свету шатались только летней порой, зимой-то все дома. Повестили им от исправника, вели бы медведей в город к такому-то дню. Навели зверей с тысячу, поставили рядами, стали их заставлять палки на плечо вскидывать, показывать, как малы ребята горох воровали. А исправник французам: «Это, говорит, ружейным приемам да по-егерски ползать они обучаются». Диву французы дались, домой отписали: сами-де своими глазами медвежий баталион видели. С той, видно, поры французы медведями нас и стали звать.

Чуть не по всем нагорным селеньям каждый крестьянин хоть самую пустую торговлю ведет: кто хлебом, кто мясом по базарам переторговывает, кто за рыбой в Саратов ездит да зимой по деревням ее продает, кто сбирает тряпье, овчины, шерсть, иной строевой лес с Унжи да с Немды[550] гонят; есть и «напольные мясники», что кошек да собак бьют да шкурки их скорнякам продают. Мало-мальски денег залежных накопилось, тотчас их в оборот. И ежели по скорости мужик не свихнется, выйдет в люди, тысячами зачнет ворочать. Бывали на Горах крепостные с миллионами, у одного лысковского[551] барского мужика в Сибири свои золотые промыслы были. Теперь на Горах немало крестьян, что сотнями десятин владеют. Зато тут же рядом и беднота непокрытая. У иного двор крыт светом, обнесен ветром, платья что на себе, а хлеба что в себе, голь да перетыка – и голо и босо, и без пояса. Такой бедности незаметно, однако ж, поблизости рек, только в местах, от них удаленных, можно встретить ее. Общинное владенье землей и частые переделы – вот где коренится причина той бедности. Чуть не каждый год мир-община переделяет поля, оттого землю никто не удобряет, что-де за прибыль на чужих работать. На дворах навозу – пролезть негде, а на поле ни воза, землю выпахали; пошли недороды. Нет корысти в переделах, толкует каждый мужик, а община-мир то и дело за передел… И богатые, и бедные в один голос жалобятся на те переделы, да поделать ничего не могут… Община!..

Зато кому удастся выбиться из этой – прах ее возьми – общины да завестись хоть не великим куском земли собственной, тому житье не плохое: земля на Горах родит хорошо.

В лесах за Волгой бедняков, какие живут на Горах, навряд найти, зато и заволжским тысячникам далеко до нагорных богачей. Только эти богачи для бедного люда не в пример тяжелей, чем заволжские тысячники. Лесной народ добродушней, проще, а нагорному пальца в рот не клади. Нагорный богач норовит из осмины четвертину вытянуть, из блохи голенище скроить.

ГЛАВА ВТОРАЯ

С краю исстари славных лесов Муромских, в лесу Салавирском, что раскинулся по раздолью меж Сережей и Тешей[552], в деревушке Родяковой, что стоит под самым почти Муромом, тому назад лет семьдесят, а может и больше, жил-поживал бедный смолокур и потом «темный богач» Данило Клементьев. Гнал он смолу: до десятка казанов[553] в лесу было у него ставлено. Много годов работал, богатства смолою не нажил и вдруг сразу так разбогател, что не только с муромскими, с любым московским купцом в версту мог стать. Ломали лесники головы над скороспелым богатством Данилы, не могли додуматься, отколе взялось оно. Кто говорил, что клад Кузьмы Рощина[554] достался ему, кто заверял, что знается Данило с разбойниками, а в Муромских лесах в те поры они еще «пошаливали», оттого и пошла молва по народу, будто богатство Даниле на дуване[555] досталось. Много разного вздору говорено было, а истинной правды никто допытаться не мог.

От Андрея Поташова нажился Данило. О том Поташове вот какой сказ:

Во дни Петра Великого посадские люди из Мурома братья Железняковы да третий Кирилл Мездряков руду железную на Оке сыскали. Слыхали те посадские про тульского кузнеца Демидова, как наградил его царь-государь и какие богатства взял тот кузнец с непочатых еще Уральских рудников. Заявили и они про находку, и за год до смерти первыйимператор земли на Оке им пожаловал, ставили бы там заводы железные. Не пошло муромцам во прок царско жалованье – по лесам возле Оки разбойники хозяйничали: с заряженными ружьями приходилось дудки[556] копать, завод рвами окапывать, по валам пищали да пушки расставлять… Работали кой-как, кончилось дело тем, что пропившийся рабочий изменил хозяевам и завод передал разбойникам. Разграбили они его, выжгли, валы срыли, пушки, пищали с собой увезли… И за то благодарили Бога заводчики, что головы у них целы на плечах снесли.

Через много годов на место неудачливых муромцев на Оку новые заводчики приехали: два туляка, братья Андрей да Иван Родивоновы – дети оружейника Поташова. Они в четырех губерниях четырнадцать заводов по скорости поставили. Андрей дело вел. «Образ правления его считался безотчетным и необыкновенным»[557]. Чего не наделал он при том образе правления! Пруды заводские выкопал на диво: верст по девяти в долину, с трехверстными плотинами; по тем прудам суда под парусами у него хаживали. В каждом заводе по господскому дому поставил, и каждый дом дворцом глядел. Что было в тех домах картин, мраморных статуй, дорогих мебелей, какие теплицы были при них, какие цветы редкостные, плоды, деревья… И все прахом пошло, все сгибло в омуте пятидесятилетних тяжеб и в бездонных карманах ненасытной ватаги опекунов.

Поташов в короткое время скопил несметные богатства, скопил умом, трудом, неистомной силой воли, упорной стойкостью в делах, а также и темными путями. Безнаказанные захваты соседних имений, прием беглых людей, стекавшихся со всех сторон под кров сильного барина, тайный перелив тяжеловесной екатерининской медной монеты умножали богатство тульского оружейника. Кто Поташову становился поперек дороги: деревни, дома, лошади, собаки, жены, дочери добром не хотел уступить, того и в домну[558] сажали. Слова супротивного молвить никто не смел, все преклонялись перед властным оружейником. Перевел Поташов разбои в лесах Муромских, но не перевел разбойников. Подобравшись под сильное крыло неприкосновенного барина, лесная вольница по-прежнему продолжала дела свои, но только по его приказам – так говорит предание. И не было на Андрея Родивоныча ни суда, ни расправы; не только в Питере, в соседней Москве не знали про дела его… Все было шито да крыто.

А все оттого, что умел с нужными людьми ладить. Ладил он сначала с князем Григорьем Орловым, вовремя от него отвернулся и вовремя прилепился к другому князю Григорью – к Потемкину. Одного закала были, хоть по разным дорогам шли. С Потемкиным Поташов сроду не видался, а был в дружеской переписке и в безграмотных письмах своих «братцем» его называл. Ценными подарками Таврического удивить было нельзя, зато нарочные то и дело скакали с поташовских заводов то в Петербург, то под Очаков с редкими плодами заводских теплиц, с солеными рыжиками, с кислой капустой либо с подновскими огурцами в тыквах. Старики рассказывают, что однажды Потемкин зимой в Москве проживал; подошел Григорий Богослов[559] – его именины; как раз к концу обеда прискакал от Поташова нарочный с такими плодами, каких ни в Москве, ни в Петербурге никто и не видывал. При них записка Андреевой руки: «Сии ананасы тамо родятся, где дров в изобилии; а у меня лесу не занимать, потому и сей дряни довольно».

– Уважил! – на весь стол крикнул Потемкин. – Спасибо!.. Захотел бы Поташов ремень из спины у меня выкроить, я бы сейчас.

Через Потемкина выпросил Андрей Родивоныч дозволенье гусаров при себе держать. Семнадцать человек их было, ростом каждый чуть не в сажень, за старшого был у них польский полонянник, конфедерат[560] Язвинский. И те гусары за пояс заткнули удалую вольницу, что исстари разбои держала в лесах Муромских. Барыню ль какую, барышню, поповну, купецкую дочку выкрасть да к Андрею Родивонычу предоставить – их взять. И тех гусаров все боялись пуще огня, пуще полымя.

А когда помирал Андрей Родивоныч, были при нем две живых жены; обе вкруг ракитова кустика венчаны; у каждой дети, и все какими-то судьбами законные.

– Кому покидаешь именье? – спросили умиравшего.

– Кто одолеет, – с усмешкой Андрей отвечал, и те злобные слова последними его словами были.

Затрещали, застонали заводы поташовские, дрогнуло правдой и неправдой нажитое богатство.

Тяжбы начались, опеки… Кто ж одолел? Опекуны да те еще, что вершали дела…

Таков богатырь был Андрей Родивоныч. Богатырю на подмогу богатыри бывали нужны. На иные дела гусаров нельзя посылать – их берег Поташов, а надо же бывало иной раз кому язык мертвой петлей укоротить, у кого воза с товарами властной рукой отбить, кого в стену замуровать, кого в пруд послать карасей караулить. Медные деньги переливать тоже не стать была гусарам, ходившим в мундирах службы ее императорского величества. Для того водились у Поташова нужные молодцы; на заводах они не живали, в потаенных местах по лесам больше привитали, в зимницах[561] да в землянках.

Смолокур Данило Клементьев из таких был… Но держалось им это в тайне от чужих и своих. По месяцам Данило дома своего не видывал, а когда являлся в деревню, рассказывал, что бродил по лесам, нового смолья[562] разыскивал. А разжился Данило вот как… Был у него на руках мешок с золотом, не успел его передать Поташову, когда смерть застигла властного барина… Помер Андрей Родивоныч, и смолокур с тем мешком подальше от Муромских лесов убрался – в уездном своем городе в купцы записался. Покинул смолокурный промысел, зачал канаты да веревки вить, с Астраханью по рыбной части дела завел.

Трех годов на новом месте не прожил, как умер в одночасье. Жена его померла еще в Родякове; осталось двое сыновей неженатых: Мокей да Марко. Отцовское прозвище за ними осталось – стали писаться они Смолокуровыми.

Зараз двух невест братья приглядели – а были те девицы меж собой свойственницы, сироты круглые, той и другой по восьмнадцатому годочку только что минуло. Дарья Сергевна шла за Мокея, Олена Петровна за Марку Данилыча. Сосватались в филипповки; мясоед в том году был короткий, Сретенье в прощено воскресенье приходилось, а старшему брату надо было в Астрахань до водополи[563] съездить. Решили венчаться на Красну горку, обе свадьбы справить зараз в один день.

Прошел великий пост, пора бы домой Мокею Данилычу, а его нет как нет. Письма Марко Данилыч в Астрахань пишет и к брату, и к знакомым; ни от кого нет ответа. Пора б веселым пирком да за свадебку, да нет одного жениха, а другой без брата не венчается. Минул цветной мясоед, настало крапивное заговенье[564]. Петровки подоспели, про Мокея Данилыча ни слуху ни духу. Пали, наконец, слухи, что ни Мокея, ни смолокуровских приказчиков в Астрахани нет, откупные смолокуровские воды пустуют, остались ловцам не сданные.

Перед Ильиным днем прибрел к Марку Данилычу астраханский приказчик его, Корней Евстигнеев, по прозвищу Прожженный. Вести принес он недобрые. Вот что рассказывал.

По съеме на откуп казенных вод Мокею Данилычу, до той поры как с ловцами рядиться, гулевых дней оставалось недели с три. Дело было великим постом, вздумалось ему на померзлом море потешиться – на «беленького»[565] съездить. Подобрал товарищей, всех своих приказчиков взял, «разъездных», и поехали они артелью человек в тридцать на санях в Каспийское море. Напрасно опытные люди их отговаривали, напрасно пугали, что время выбрали они ненадежное, потому что ветра стоят сильные. Не послушалась молодежь – поехала. Дня три везли до вольной воды на санях съестные припасы, дрягалки, кротилки, чекмари и ружья[566]. Видят, на закрайне шихану[567] видимо-невидимо; лов, значит, будет удачный. В тех огражденных от ветра шиханах тюлени детенышей выводят и оставляют там до весны, по нескольку раз на дню вылезая из воды через «лазки»[568] покормить детенышей. Набили неудалые охотники беленьких множество, стоном стоял тогда крик тюленят, сходный с плачем ребенка… Рук не покладывали охотники, работали на славу и, до верхов нагрузив сани богатой добычей, стали сбираться домой. Вдруг зафыркали лошади, стали копытами о лед бить… Бывалые охотники всполошились – «На конь!.. – кричат, – назад поскорей!..» Шест в тюлений лазок опустили – маячит, – льдину, значит, оторвало. Поскакали назад по своему следу, глядь – синеет вода, а вдали сверкает и белеет закрайна матерого льду… Туда, сюда – море кругом… Остались охотники на ледяном острову: ветер гонит их в море на огромной льдине… Носиться им на тающем плоту по Каспийскому морю, и если не переймут бедовиков на раннюю косовую[569], погибнуть им всем в хвалынских волнах!..

«Пятнадцать ден нас по морю носило, – рассказывал Корней Евстигнеев, – ни берега не видать, ни лодок, ничего живого… Запасы приели, голодать стали. Долго крепились, да нечего делать – пришлось согрешить: лошадей стали резать, конину есть, тюленье мясо даже ели… А тут красные дни наступили, ветру нет уйму, дует-подувает от Астрахани, а нас все дальше да дальше в море уносит, а льдина все тает да тает, и час от часу она рыхлей да рыхлей… Опасно стало всем в одной кучке быть, провалиться боялись… По сторонам разбрелись, сани расставили друг от дружки подальше… Ночью однажды слышим – треснуло что-то, потом зашумело; бросились на шум – вода… Забрезжилось в небе… Глядим – льдину надвое разломило, меж половинок широкий пролив. На нашей половинке пять человек, на той двадцать четыре, там и хозяин. Солнышко встало, а их уж чуть видно, ихня половинка меньше нашей была, гнало ветром ее поскорей. К полудням совсем из виду скрылись они… Ден пять еще нас носило, ветер сменился, нас на восток потянуло. Уральски казаки с морских кусовых[570] нас увидали, переняли, и были мы с ними на Эмбинских промыслах вплоть до петровок, оттуда нас привезли в Гурьев, а из Гурьева по своим сторонам разошлись мы. И я, Христовым именем питаясь, вот до домов доволокся».

Марко Данилыч тотчас в Астрахань сплыл, в Красной Яр ездил, в Гурьев городок, в Уральск, везде о брате справлялся, но нигде ничего проведать не мог… Одно лишь узнал в Астрахани, что по тем удальцам, кои ездили с ним, давно панихиды отпели.

Домой воротясь, Марко Данилыч справил по брате доброе поминовенье: по тысяче нищих кажду субботу в его доме кормилось, целый год канонницы[571] из Комарова «негасиму» стояли, поминали покойника по керженским скитам, по черниговским слободам, на Иргизе, на Рогожском кладбище.

Честно устроил братнюю душу Марко Данилыч. Потужив, после Рождества свадьбу он справил, женился на Олене Петровне.

Пышная свадьба была. Изо многих городов гостей наехало, люди все богатые, первостатейные, пирам конца не было. Шумны и веселы были пиры, но горем и печалью с них веяло. Грустил по брате Марко Данилыч; грустила и его молодая жена Олена Петровна, тяжело ей было глядеть на подругу, что, не видав брачного венца, овдовела. Много о Дарье Сергевне она тихих слез пролила; люди тех слез не видали, знали про них только Бог да муж… А муж жену не тревожил, печалью во дни радости ее не попрекал, сам горевал вместе с Оленушкой о безмолвной, на все слова безответной Дарье Сергевне…

Убедила Оленушка бездомную «сиротку-сестрицу» жить у нее, всяким довольством ее окружила, жениха обещалась сыскать. Безродная Дарья Сергевна перешла жить к «сестрице», но с уговором – не поминали б ей никогда про брачное дело. «Остаток дней положу на молитвы», – сказала она, надела черный сарафан, покрылась черным платом и в тесной, уютной горенке повела жизнь «христовой невесты».

Только четыре годика прожил Марко Данилыч с женой. И те четыре года ровно четыре дня перед ним пролетели. Жили Смолокуровы душа в душу, жесткого слова друг от дружки не слыхивали, косого взгляда не видывали. На третий год замужества родила Олена Петровна дочку Дунюшку, через полтора года сыночка принесла, на пятый день помер сыночек; неделю спустя за ним пошла и Олена Петровна.

Когда она умирала, позвала Дарью Сергевну. Богом ее заклинала – скинула б черное платье, женой была бы Марку Данилычу, матерью Дуне сиротке.

Не восхотела того Дарья Сергевна. Наотрез отказала кончавшей дни сестрице-подруге.

– Матерью Дуне буду я, – сказала она. – Бога создателя ставлю тебе во свидетели, что, сколько смогу, заменю ей тебя… Но замуж никогда не посягну – земной жених до дня воскресенья в пучине морской почивает, небесный царит над вселенной… Третьего нет и не будет.

Замолкла Олена Петровна и, собравшись с силами, тихо, сквозь слезы промолвила, взглянув на подошедшего Марка Данилыча:

– Его не оставь ты советом своим… попеченьем… заботой… Глядеть бы мне на вас да радоваться… Дунюшку, Дунюшку ты не покинь!

А Дунюшка тут. Посадили ее на кровать возле матери. Белокуренькая девочка смеется аленьким ротиком и синенькими глазками, треплет розовую ленточку, что была в вороту материной сорочки… Так и заливается – ясным, радостным смехом.

– Господи!.. Царю Небесный, милостивый!.. – глядя на дочку, с трудом шептала умиравшая. – Даруй ей, Господи, быть всегда радостной… даруй ей, Господи… не знавать большой кручины…

Замолкла. А в тишине еще слышен веселый младенческий смех Дуни, по-прежнему она играет ленточкой на груди матери. И при звуках ангельского веселья малютки-дочки к ангелам полетела душа непорочной матери.

– Оленушка! – вырвалось из наболевшей груди Марка Данилыча… Потеряв сознанье, снопом покатился он у одра почившей.

– Отошла? – горько воскликнул он, придя в память.

– К Богу духов и всякия плоти, – печально, но торжественно молвила Дарья Сергевна и, подав ему на руки все еще смеявшуюся Дуню: – Подите с ней, – сказала, – надо опрятать[572] покойницу.

С Дуней на руках в другую горницу перешел Марко Данилыч. Окна раскрыты, яркое майское солнце горит в поднебесье, отрадное тепло по земле разливая; заливаются в лазурной высоте жаворонки, а в тенистом саду поет соловей – все глядит весело, празднично… Девочка радостно хохочет, подпрыгивая на отцовских руках и взмахивая пухленькими ручками.

Новый вдовец клонится наземь, клонится, клонится и, бережно опустив на пол дочку, так зарыдал, что сбежались домашние, и его, недвижного, почти бездыханного, перенесли на постель.

И когда пришел в себя Марко Данилыч, ему вспомнилось участье отца его в кровавых делах Поташова. И так говорил он:

– Родитель помер в одночасье!.. Брат в море потонул!.. Она, в таких молодых годах, померла!.. Господи! Ты, по писанию, мстишь до седьмого колена!.. Но ты ведь, Господи, и милостив!.. Излей на меня всю ярость свою, но Дуню мою сохрани, Дуню помилуй!..


И после того потекли дни за днями.

Марко Данилыч торговым делам предался. Трудом, заботами, работой неустанной утолял он, сколько было возможно, заевшее жизнь его горе. Каждый год не по одному разу сплывал он в Астрахань на рыбные промысла, а в уездном городке, где поселился отец его, построил большой каменный дом, такой, что и в губернском городе был бы не из последних… Рядом с тем домом поставил Марко Данилыч обширные прядильни, и скоро смолокуровские канаты да рыболовные снасти в большую славу вошли и в Астрахани, и на Азовском поморье. На Унже лесные дачи скупал, для каспийских промыслов строил кусовые и ловецкие, реюшки и бударки, сгонял строевой лес в безлесные места низового Поволжья и немало барышей от того получал. В неустанной деятельности старался он утопить свое горе, но забыть Оленушку не мог… Мрачно стало смотреть на мир и на всех людей, опричь подраставшей Дуни, – в нее же душу свою положил. И трудился, и работал для ней только. «Мне, – говаривал он, – ничего не надо, ей бы только, голубушке, побольше припасти, чтоб не ведала нужды, не знавала недостатков».

Мрачен, грозен, властен стал с другими, скуп, суров, неподступен для всех подначальных. С утра до ночи черною, хмарою[573] тучей ходил, но как только взглянет на отца веселыми синенькими глазками Дуня – он тотчас просияет, и тут проси у него что хочешь.

И любили за то Дуню, и много молитв за нее возносилось от старых, от бедных, от подначальных…

Богатства росли с каждым годом – десяти лет после братниной смерти не минуло, а Марка Данилыча стали уж считать в миллионе, и загремело по Волге имя его. А годов ему еще немного было – человек в самой поре, и хоть вдовец, а любой невесте жених завидный. И московские, и поволжские семейные купцы с дум своих его не скидали, замышляли с ним породниться. По старорусским свычаям-обычаям не повелось с невестиной стороны сватовство зачинать, однако же многие купцы к Смолокурову свах подсылали. Выхваляли свахи своих невест пуще Божьего милосердия, хвастали про них без совести и всеми мерами уговаривали Марка Данилыча, делом не волоча, перстнями меняться, златой чарой переливаться. Но от него один свахам ответ бывал: «Бог вас спасет, что из людей меня не выкинули, а беспокоились вы, матушки, попусту. Невесты не хаю, а думаю так: нашел бы я в ней жену добрую и разумную, да не сыскал бы родной матери Дунюшке. До гробовой доски не возьму я дочке мачехи!..» И сколь ни старались свахоньки в надежде на богатые милости невестиных родителей, сколь ни тарантили перед золотым женишком, сколько ни краснобаяли, не удалось им подцепить на удочку сумрачного Марка Данилыча. На все уговоры, на все увещанья их даже от писания оставался он непреклонным и данного себе слова не рушил… После каждого отказа досужим свахам больше и больше полнилось его сердце любовью и жалостью к ненаглядной безматерней сиротиночке. Со всеми мрачный, со всеми суровый, зачастую даже жестокий, таял он душой перед дочкой. Стоило ей словечко промолвить за кого из провинившихся домочадцев, тотчас гнев на милость сменялся. И не было из них ни единого, кто бы за Дуню в огонь и в воду не пошел бы.

Марко Данилыч богател. Дуня красой и добром полнилась. Росла под умным, нежным присмотром Дарьи Сергевны… Безмужняя вдовица как сказала, так и сделала – заменила она Дуне родную мать, всю любовь непорочного сердца перенесла на дочку незабвенной подруги, вся жизнь ее в Дуне была… Ради милой девочки покинула она жизнь христовой невесты, горячей любовью, материнскими ласками, деннонощными заботами о сиротке наполнились ее дни, но не нарушила Дарья Сергевна строгого поста, не умалила теплых молитв перед Господом об упокоении души погибшего в море раба Божия Мокея. К тем молитвам прибавила столь же горячие, столь же задушевные молитвы о здравии, душевном спасении и честном возрастании рабы Божией младенца Евдокии. Из любви к названой дочке приняла Дарья Сергевна на себя и хозяйство по дому Марка Данилыча, принимала его гостей, сама с Дуней изредка к ним ездила, но черного платья и черного платка не сняла. Незримо для людей ведя суровую жизнь строгой постницы, о доме и всем мире теплая молитвенница, Дарья Сергевна похудела, побледнела, но всегда прекрасно было крытое скорбью и любовью лицо ее, святым чувством добра и любви сияли живые, выразительные очи ее. Удивлялись вдовице все знавшие ее, но были и прокаженные совестью, что, не веря чистым побужденьям, на подвижную жизнь ее метали грязными сплетнями. Никто, кроме самого Марка Данилыча, не знал, что покойница Олена Петровна на смертном одре молила подругу выйти за него замуж и быть матерью Дуне. Да и узнали бы, веры тому не дали бы… Как можно было поверить, что молодая бедная девушка не захотела стать полноправной хозяйкой в доме такого богача?.. Как поверить, чтоб она из одной бескорыстной любви к безматерней сиротке решилась беззаветно посвятить ей дни свои.

«Не спроста тут», – говорили смотники[574]. Ретивые до клевет и напраслин, кумушки поддакивали на такие речи. Бродячие приживалки, каких много по городам, перелетные птицы, что век свой кочуют, перебегая из дому в дом: за больными походить, с детьми поводиться, помочь постряпать, пошить, помыть, сахарку поколоть, – уверяли с клятвами, что про беспутную Даренку они вернехонько всю подноготную знают – ходит-де в черном, а жизнь ведет пеструю; живет без совести и без стыдения у богатого вдовца в полюбовницах. И никто тем сплетням не был так рад, как свахоньки, что неудачно предлагали невест Марку Данилычу. Много доставалось ему от досужих их языков – зачем, дескать, на честных, хороших невестах не женится, а, творя своей жизнью соблазн, других во грех, в искушение вводит… И много при том бывало непрошеных забот об участи Дуни. «Попало милое, неразумное дитятко в мерзость греховную, – говорили смотницы… – Чего насмотрится, чему научится? Вырастет большая, сама по тем же стопам пойдет». Так говорили приживалки, так говорили и обманувшиеся в расчетах свахоньки.

Недобрых слухов до Марка Данилыча никто довести не смел. Человек был крутой, властный – не ровен час, добром от него не отделаешься. Но дошли, добежали те слухи до Дарьи Сергевны.


Раз поутру забежала к ней одна из бродячих приживалок Ольга Панфиловна. Была она вдова губернского секретаря, служившего когда-то в полиции и скончавшего пьяные дни свои под забором невдалеке от питейного. Много гордилась Ольга Панфиловна званьем «чиновницы» и тем, что муж ее второй чин имел. Звала себя «благородною» и потому шляпки носила да чепчики, шлялась по дворянским домам и чиновничьим, но, не видя там большого припеку, нисходила своими посещеньями до «неблагородных», даже до самых последних мещан. Не было у ней постоянного жилища – где день, где ночь привитала[575]. И пожитки ее по всему городу были раскиданы: у исправницы сундук, у стряпчих ларец, у казначейши постелишка – все у «благородных». И мыкалась век свой бездомная Ольга Панфиловна промеж дворов, перенося сплетни из дома в дом. Редкий творческий дар имела она – иной раз такое выдумает, что после сама надивиться не может. Много бранили ее, бывало дело – и колачивали, но, возверзая печаль на Господа, мирилась она с оскорбителями, а работать языком все-таки не переставала. Ничем не оскорблялась Ольга Панфиловна, кроме только одного: ежели кто усомнится в ее «благородстве», ежели скажет кто, что чин губернского секретаря не важен. Глаза тому выцарапает, если сказавший чином еще не повыше.

Когда Ольга Панфиловна бойко влетела в горенку Дарьи Сергевны, та сидела за самоваром. Большим крестом[576] помолившись на иконы и чопорно поклонясь «хозяюшке», перелетная гостейка весело молвила:

– Чай да сахар!

– К чаю милости просим, – не особенно приветливо отозвалась ей Дарья Сергевна.

– Как живете-можете?.. Все ли здоровы у вас, матушка?.. Дунюшка-светик здорова ли? – зачастила Ольга Панфиловна, снимая капор и оправляя старомодный и крепко поношенный чепчик.

– Слава Богу, все живы, здоровы, – молвила Дарья Сергевна. – Садитесь, чайку покушайте.

– Ну, и слава Богу, что здоровы, здоровье ведь пуще всего… – затараторила Ольга Панфиловна. – Не клади-ка ты, сударыня, в накладку-ту мне, сахар-от нонче ведь дорог. Мы ведь люди недостаточные, вприкусочку все больше. Да не один сахар, матушка, все стало дорогим-дорогохонько, ни к чему нет приступу… Вышла я сегодня на базар, пришла раным-ранешенько, воза еще не развязывали, хотелось подешевле купить кой-чего на Масленицу… Ничего, сударыня, не купила, как есть ничего – соленый судак четыре да пять копеек, топленое масло четырнадцать, грешнева мука полтинник[577]. Икорки бы надо к блинкам – купила б исправской, хорошенькой, да купил-то[578], Сергевнушка, нет, так я уж пробоечек[579] думала взять – и те восьмнадцать да двадцать копеек, самы последние… Как жить, чем бедным людям питаться? Сама посуди… Опять же дрова как вздорожали! Хоть мерзни с холоду, хоть помирай с голоду… Вот тебе хорошо, Сергевнушка, живешь безо всякой заботы, на всем на готовом, все у тебя есть, чего только душеньке угодно, а вспомни-ка прежне-то время, как с маткой у нас в слободе проживала. Покойница твоя тоже ведь, что и наша сестра, и горе и нужду видала, век свой колотилась, сердечная… Ну, а тебе за красоту за твою вишь какое счастье досталось… Про Марка Данилыча нет ли вестей?.. Приедет, чай, к Масленице-то?

Хоть Дарья Сергевна не поняла злого намека благородной приживалки, но как-то неловко стало ей, краска показалась на бледном лице.

– Надо бы приехать, – ответила. – В Астрахани дела к Сретенью кончил, со дня на день его ожидаем.

– Надо ему приехать, надо, Сергевнушка, – тоже ведь заговенье, – с усмешкой сказала Ольга Панфиловна, лукаво прищурив быстро бегавшие глазки. – До кого ни доведись, всяк к заговенью к своей хозяюшке торопится. А ты хоть и не заправская, а тоже хозяйка.

Пуще прежнего вспыхнула Дарья Сергевна, вполне поняв, наконец, ядовитый намек благородной приживалки. Дрогнули губы, потупились очи, сверкнула слезинка. Не ускользнуло ее смущенье от пытливых взоров Ольги Панфиловны; заметив его, уверилась она в правоте сплетни, ею же пущенной по городу.

– Я ведь, Сергевнушка, спроста молвила, – облокотясь на угол стола и подгорюнясь, заговорила она унылым голосом. – От меня, мать моя, слава Богу, сплеток никаких не выходит… Смерть не люблю пустяков говорить… так только молвила, тебя жалеючи, сироту беззаступную, знать бы тебе людские речи да иной раз, сударыня моя, маленько и остеречься.

– Да чтой-то вы, Ольга Панфиловна?.. Про что говорите? – с горькими слезами в голосе спросила растерявшаяся Дарья Сергевна.

– Ах, Сергевнушка, Сергевнушка! Куда каково мне жалко тебя, горемычную!.. – участливо покачивая головой, даже со слезами на красных, маслянистых глазах, молвила Ольга Панфиловна. – Весь город ведь что в трубы трубит, а ты и не знаешь ничего, моя горе-горькая!.. Вот уж истинна-то правда, что в сиротстве жить – только слезы лить, все-то обидеть сироту хотят, поклепы несут на нее да напраслины, а напраслина-то ведь, что уголь: не обожжет, так запачкает… В трубы трубят, сударыня, в трубы трубят!.. А все Аниська Красноглазиха – первым всяким злыдням заводчица… Сейчас на базаре попалась – так и судачит, так и судачит. И что уж за язык у этой подлюхи – так ведь и режет, так и режет… А уж она ли, кажется, не оставлена милостями Марка Данилыча да твоими, Сергевнушка… И рыбкой-то ее не оставляете, и мучкой-то, и дровишками, и шубейку по осени справили злоязычнице… Вот те и благодарность!.. Да и ждать другого от Аниськи нечего… Кровь-то в ней какая? Самая подлая: подкидыш ведь она, девицына дочка… Если б в ней хоть единая капелька благородной крови была, стала бы разве она такие речи нести про свою благодетельницу?.. Говорит этакая подлая, будто ты, Сергевнушка, летось ребеночка принесла!.. Вот ведь аспид-то какой, вот ехидна-то!.. Не стерпела я, Сергевнушка, выругала ее, так выругала, что надолго ей памятно будет. Тебе бы, я говорю, денно и нощно Бога за Дарью Сергевну молить, а ты, бесстыжая, гляди-ка, каки новости распускаешь… Сама ты, говорю ей, паскуда, и мать-то твоя паскудная была, да и тетка тоже, Матрешка-то калачница, весь, говорю, род твой самый подлеющий, а ты смеешь этак честную девицу порочить… Да тебе, говорю, плетей мало за такие сплетни… Что Сергевнушка, говорю, сирота, так ты и думаешь, что на нее всякую канитель можно плести… Нет, говорю, сударыня, я тебе этого не спущу; хоть, говорю, и не видывала я таких милостей, как ты, ни от Марка Данилыча, ни от Сергевнушки, а в глаза при всех тебе наплюю и, что знаю, все про тебя, все расскажу, все как на ладонке выложу… Вот она какая, Сергевнушка, а ты еще оделяешь ее всем… И сегодня на базаре похваляется, что это, говорит, за рыба – соленый судак?.. Мне, говорит, от Смолокуровых осетрины к Масленице-то пришлют, да малосольной белужины по большому звену, да зернистой икры бурак; приходи, говорит, ко мне, хорошими блинками угощу… А я ей: совести, говорю, в тебе нет, искариотка ты подлая… Кто тебя кормит да жалует, на тех ты сплетки плетешь… Плюнула я на нее, матушка, да и прочь пошла… А она хоть бы бровью моргнула, хоть бы что – такая бесстыжая… Ахти, матушки!.. Закалякалась я с тобой, Сергевнушка, а у меня квашня поставлена, творить надо – хлебы-то не перекисли бы… На минуточку ведь забежала, только проведать, живы ли вы все, здоровы ли, да вот грехом и заболталась…

Не отвечала Дарья Сергевна. Как убитая, сидела она, поникнув головою.

Размашисто надела и завязала свой капор Ольга Панфиловна, помолилась на иконы и стала на прощанье целовать Дарью Сергевну.

– Да ты, Сергевнушка, не огорчайся, – утешала она ее. – Мало ль чего не наврет Аниська Красноглазиха – всего от нее, паскуды, не переслушаешь. Плюнь на нее – собака лает, ветер носит. К чистому срамота не пристанет… А это вот скажу: после таких сплеток я бы такую смотницу не то что в дом, к дому-то близко бы не подпустила, собак на нее, на смотницу, с цепи велела спустить, поганой бы метлой со двора сбила ее, чтоб почувствовала она, подлая, что значит на честных девиц сплетки плести… Прощай, моя сердечная, прощай, миленькая… Дунюшку поцелуй… А если милость будет, пришли мне на бедность к Масленице-то рыбешки какой ни на есть, да икорочки, – ведь у вас, поди, погреба от запасов-то ломятся… Не оставь, Сергевнушка, яви милость, а Аниську Красноглазиху и на глаза не пущай к себе, не то, пожалуй, и еще Бог знает чего наплетет.

По уходе Ольги Панфиловны Дарья Сергевна долго за чайным столом просидела. Мысли у ней путались, в уме помутилось. Не вдруг она сообразила всю ядовитость речей Ольги Панфиловны, не сразу представилось ей, как люди толкуют про ее положенье. В голове шумит, в глазах расстилается туман, с места бедная двинуться не может. Все ей слышится: «В трубы трубят, в трубы трубят!..»

Вдруг тихо-тихонько растворилась дверь, и в горницу смиренно, степенно вошла маленькая, тщедушная, не очень еще старая женщина в черном сарафане с черным платком в роспуск. По одеже знать, что христова невеста. Положив уставной поклон перед иконами, низко-пренизко поклонилась она Дарье Сергевне и так промолвила:

– Мир дому сему и живущим в нем!.. С преддверием честной Масленицы поздравляю, сударыня Дарья Сергевна.

Это была Анисья Красноглазова, того же поля ягода, что и Ольга Панфиловна. Разница между ними в том только была, что благородная приживалка водилась с одними благородными, с купцами да с достаточными людьми из мещанства, а Анисья Терентьевна с чиновными людьми вовсе не зналась, держась только купечества да мещанства… Ольга Панфиловна хоть и крестилась большим крестом в старообрядских домах, желая тем угодить хозяевам, но, как чиновница, не считала возможным раскольничать, потому-де, что это неблагородно. Оттого водилась она и с матушкой протопопицей, и с попадьями, и с просвирнями. Анисья Терентьевна старинки держалась – была по спасову согласию. Раскольники этого толка хоть крестят и венчают в церкви, но скорей голову на отсеченье дадут, чем на минутку войдут в православный храм, хотя б и не во время богослужения. Терентьевна не то что в церковь, к церковнику в дом войти считала таким тяжелым грехом, что его ни постами, ни молитвами не загладишь. Потому Красноглазихе в старообрядских домах и было больше доверия, чем прощелыге Ольге Панфиловне, что, ходя по раскольникам из-за подарков, прикидывалась верующею в «спасительность старенькой веры» и уверяла, что только по своему благородству не может открыто войти в «ограду спасения» и потому и живет «никодимски». Как Никодим[580] тайно приходил ко Христу, так и она тайно приходит на поучения и беседы о старой вере. На свадьбах, на именинах, на обедах и вечерних столах у никониан Ольга Панфиловна бывала непременной участницей, ее не сажали за красным столом, не пускали даже в гостиные комнаты, приспешничала она в задних горницах за самоваром, распоряжалась подачей ужина, присматривала, чтобы пришлая прислуга не стащила чего. Анисья Терентьевна не то что у церковных и у раскольников на пирах сроду не бывала, порицая их и обзывая «бесовскими игрищами». Зато каждый раз получала от согрешивших «деяние благо», потому что очень уж была горазда отмаливать грехи учреждавших в угоду дьяволу и на прельщение человекам демонские празднества.

У Анисьи Терентьевны были еще два промысла; Ольге Панфиловне, как церковнице, они были не с руки. У кого из раскольников покойник случится – Анисья Терентьевна псалтырь над ним читает, праздник Господень либо хозяйские именины придут – она службу в моленной справляет. Был и еще у ней промысел: «мастерицей» она была, грамоте детей обучала. Получала за труды плату съестными припасами, кой-чем из одежи, деньгами редко. Брала за выручку с кого погодно, с кого так: за азбуку плата, за часовник другая, за псалтырь третья. По домам обучать Красноглазиха не ходила, разве только к самым богатым; мальчики, иногда и девочки сходились к ней в лачужку, что поставил ей какой-то дальний сродник[581] на огороде еще тогда, как она только что надела черное и пожелала навек остаться христовой невестой. Дети всякие домашние послуги отправляли ей – воду носили, дрова кололи, весной гряды копали, летом пололи их. Хоть эти работы при отдаче в науку ребят в уговор не входили, однако ж родители на Терентьевну за то не скорбели, а еще ей же в похвалу говаривали: «Пущай-де к трудам пострелов приучает». Розог на ребят Красноглазиха не жалела, оплеухи, подзатыльники в счет не ставились. Ленивых и шалунов пугала «букой» либо «турлы-мурлы, железным носом», что впотьмах сидит, непослушных детей клюет и железными когтями вырывает у них из бока куски мяса. Когда дети, подрастая, переставали резвиться, когда зачинали, по выражению Анисьи Терентьевны, часослов дерма драть, тогда турлы-мурлы в сторону, и праздное место его заступал дьявол с хвостом, с рогами и с черной эфиопской образиной… «Рыскает он, – поучала учеников Анисья Терентьевна, – рыскает окаянный враг Божий по земле, и кто, Богу не помолясь, спать ляжет, кто в никонианскую церковь войдет, кто в постный день молока хлебнет аль мастерицу в чем не послушает, того железными крюками тотчас на мученье во ад преисподний стащит». Поученья о дьяволе и аде мастерица расширяла, когда ученики станут «псалтырь говорить», – тут по целым часам рассказывает, бывало, им про козни бесовские и так подробно расписывает мучения грешников, будто сама только что из ада выскочила. Еще подробней рассказывала она про антихриста. Он уже пришел, по ее словам, и царствует в никонианах: церковные попы – его жрецы идольские, власти – его слуги, творящие волю сына погибельного, всяко «скоблено рыло»[582], всякий щепотник, всякий табашник запечатлен его печатью. Сидит он в церкви, в судах, кроется в щепоти[583], в четвероконечном кресте, в пяти просфорах, в еретических никонианских книгах. Все в мире растлено его прелестью: земля осквернена вглубь на тридцать сажен, руки, озера, источники нечисты от его тлетворного дыханья; потому и нельзя ни пить, ни есть ничего, не освятив наперед брашна[584] иль питья особой молитвой. Запугав антихристом и дьяволом учеников, поучает, бывало, их мастерица, как должно жить и чего не творить, дабы не впасть во власть врага Божия, не сойти вместе с ним в тартарары преисподние. О Господних заповедях, о любви к Богу и ближнему ни слова: пьянство, обманы, злоречье, клевета, воровство, даже распутство, все извинялось – то не грехи, но токмо падение, покаянием можно очистить их… Уставные поклоны, пост в положенные дни, а пуще всего «необщение со еретики», вражда и ненависть к церкви и церковникам – вот и все нравственные обязанности, что внушают раскольничьим детям мастерицы. Творить брань со антихристом и со всеми его слугами – подвиг доблестный, доставляющий в здешнем мире гонения, а в будущем неувядаемые, светозарные венцы. Так учила Анисья Терентьевна, и далеко разносилась о ней слава, как о самой премудрой учительнице.

Хоть Марко Данилыч был по поповщине, однако ж Анисья Терентьевна сильно надеялась, что, как только подрастет у него Дуня, он позовет ее обучать дочку грамоте. Мастериц из поповщинского согласа во всем городе ни одной не было, а Красноглазиха была в славе, потому и рассчитывала на Дуню. Тут не куль муки за часослов, не овчинная шуба за выучку «всему до крошечки» – обученье единственной дочери первого во всем уезде богача не тем пахло… И Анисья Терентьевна, еще ничего не видя, утешала уж себя мыслию, что Марко Данилыч хорошенький домик ей выстроит, наполнит его всем нужным, да, опричь того, и деньжонок на разживу пожалует. Потому и забегала она частенько к Дарье Сергевне, лебезила перед Марком Данилычем, а Дунюшку так ласкала, что всем было на диво. За то и не оставлял ее Смолокуров подарками… И это самое распаляло злобой благородную Ольгу Панфиловну, спать не давало ей.

Семь лет Дуне минуло – срок «вдавати отрочат в поучение чести книг божественного писания». Справив канон, помолясь пророку Науму да бессребреникам Кузьме и Демьяну, Марко Данилыч подал дочке азбуку в золотом переплете и точеную костяную указку с фольговыми завитушками, а затем сам стал показывать ей буквы, заставляя говорить за собой: «аз, буки, веди, глаголь…»

Дуня, как все дети, с большой охотой, даже с самодовольством принялась за ученье, но скоро соскучилась, охота у ней отпала, и никак не могла она отличить буки от веди. Сидевшая рядом Анисья Терентьевна сильно хмурилась. Так и подмывало ее прикрикнуть на ребенка по-своему, рассказать ей про турлы-мурлы, да не посмела. А Марко Данилыч, видя, что мысли у дочки вразброд пошли, отодвинул азбуку и, ласково погладив Дуню по головке, сказал:

– На первый раз будет с тебя, моя грамотница. Сам-от учить я не горазд, да мне же и некогда… Самому хотелось только почин положить, учить тебя станет тетя Дарья Сергевна. Слушайся ее да учись хорошенько – гостинца привезу.

Улыбнулась Дуня, припала личиком к груди тут же сидевшей Дарьи Сергевны. Ровно мука, побелела Анисья Терентьевна, задрожали у ней губы, засверкали глаза и запрыгали… Прости-прощай, новенький домик с полным хозяйством!.. Прости-прощай, капитал на разживу! Дымом разлетаются заветные думы, но опытная в житейских делах мастерица виду не подала, что у ней на сердце. Скрепя досаду, зачала было выхвалять перед Марком Данилычем Дунюшку: и разуму-то она острого, и такая девочка понятливая, да такая умная.

Смолокуров самодовольно улыбался, гладил умницу по головке и велел выдать Анисье Терентьевне фунт чаю да головку сахару.

С того часу невзлюбила Красноглазиха и Марка Данилыча, и Дарью Сергевну, и даже ни в чем перед ней неповинную Дуню… Но про злобу ту знали только грудь ее да подоплека… Пуще прежнего стала она лебезить перед Смолокуровым, больше прежнего ласкать Дунюшку, и при каждом свиданье удавалось ей вылестить у «Марка богатого» то мучки, то крупки, то рыбки, то дровушек на бедность. Дарью Сергевну главной злодейкой своей она почитала за то, что перебила у ней прибыльную ученицу, какой досель не бывало и вперед не будет. Льстя в глаза в надежде на подарки, заглазно старалась она всеми мерами насолить своему недругу. А чем крепче насолишь, как не злым языком?

Не об одной любви сердце сердцу весть подает, тайный ворон тем же сердцем чуется. Не слыхивала Дарья Сергевна от Красноглазихи слова неласкового, не видывала от нее взгляда неприветливого, а стало ей сдаваться, что мастерица зло на нее мыслит. Невзлюбила она Анисью Терентьевну и, была б ее воля, не пустила б ее на глаза к себе; но Марко Данилыч Красноглазиху жаловал, да и нельзя было идти наперекор обычаям, а по ним в маленьких городках Анисьи Терентьевны необходимы в дому, как сметана ко щам, как масло к каше, – радушно принимаются такие всюду и, ежели хозяева люди достаточные да тароватые, гостят у них подолгу.

– Все ли в добром здоровье, сударыня? – с умильной улыбочкой спрашивала Анисья Терентьевна, садясь на краешек стула возле двери.

– Слава Богу, – сухо ответила ей Дарья Сергевна, силясь оправиться от смущенья, наведенного на нее только что ушедшей Ольгой Панфиловной.

– Дунюшка здоровенька ли?

– Слава Богу.

– Учится каково?

– Учится – ничего.

– Далеко ль ушла?

– Часослов покончили, за перву кафизму[585] села, – ответила Дарья Сергевна.

– Так, сударыня… Так впрямь и за псалтырь села… Слава Богу, слава Богу, – говорила Анисья Терентьевна и, маленько помолчав, повела умильные речи.

– А я на базар ходила, моя сударыня, да и думаю, давно не видала я болезную мою Дарью Сергевну, сем-ка забреду к ней, сем-ка погляжу на нее да узнаю, как вы все живете-можете… Вдругорядь когда-то еще выпадет досужее времечко – дела ведь тоже, сударыня, с утра до ночи хлопоты, да и ходить-то, признаться, далеконько к вам, а базар-от от вас рукой подать, раз шагнула, два шагнула – и у вас в гостях… А до базару заходила я к Шигиным, забегала на единую минуточку – мальчонка-то ихний азбуку прошел, за часослов сажать пора, да вот друга неделя ни каши не несет, ни плата, ни полтины[586]. Сами посудите, Дарья Сергевна, как же я за часословец-от его без даров посажу?.. Не водится… И посмотрела же я на ихне житье-бытье: беднота-то какая, нищета-то, печь не топлена, мерзнут в избе-то; а шабры[587] говорят – по троим-де суткам не пьют, не едят. Где полтину им взять, где платок купить, да еще кашу варить? Сама вижу – не из чего… А стары обычаи не преставишь… Нельзя, не годится: в мале порушишь – все предание порушишь… Нечего делать, велю Федюшке, мальчонке-то ихнему, сызнова учить азбуку, пущай его зады твердит, покамест батька с маткой не справятся… Да где горемычным им справиться, где справиться!.. Совсем подрезались, все-то, что было, и одежонку и постеленку, все продали, одно Божие милосердие[588] покуда осталось… А большачок-от[589] все курит, сударыня, все курит, каждый Божий день… Иной раз в кабаке, что супротив Михайлы Архангела, с утра до ночи просидит, а домой приволочется, первым делом жену за косы таскать. Она во всю мочь «караул», а он-то ее перекрикивает: «Жена да боится своего мужа!..» Дело ночное, шабры сбегутся – сраму-то что, содом-от какой!.. Да этак, сударыня моя, кажинный-то день, кажинный день!.. Не разусовестить его хотела: «Что, говорю, срамник ты этакой, делаешь?.. Что ты и себя и жену-то срамишь? Побойся, говорю, Бога, ведь ты не церковник какой, что тебе по кабакам дневать-ночевать!.. Ведь ты, говорю, на все обчество, на всю святую нашу веру поношение наводишь. Послушай-ка, мол, что никониане-то говорят про тебя!..» Неймется, сударыня, хоть говори, хоть нет! И Бога не боится, и людей не стыдится!.. Ох-ох-ох-ох! Дела наши, дела, как подумаешь!..

Молча слушала Дарья Сергевна трещавшую, как заведенное колесо, мастерицу. Жалко ей стало голодавших Шигиных, а больше всего бойкого, способного на ученье Федюшку. Вынула из сундука бумажный плат и денег полтину. Подавая их мастерице, молвила:

– Вот тебе, Терентьевна, платок, вот тебе и полтина, велю работнице крупы на кашу отсыпать, доучивай только Федюшку как следует, сажай его скорей за часослов. Знаю я мальчика – славный такой.

– Что ты, сударыня?.. – с ужасом почти вскликнула Анисья Терентьевна. – Как сметь старый завет преставлять!.. Спокон веку[590] водится, что кашу да полтину мастерицам родители посылали… От сторонних книжных дач не положено брать. Опять же надо ведь мальчонке-то по улице кашу в плате нести – все бы видели да знали, что за новую книгу садится. Вот, мать моя, принялась ты за наше мастерство, учишь Дунюшку, а старых-то порядков по ученью и не ведаешь!.. Ладно ли так? А?

– Да не все ль равно? – молвила было Дарья Сергевна.

– Что ты, что ты, сударыня!.. Окстись! Опомнись! – вскликнула громко Анисья Терентьевна. – Как возможно только помыслить преставлять старину?.. После того скажешь, пожалуй: «Не все ль де едино, что в два, что в три перста креститься!..»

– Эк к чему применила!.. – начала было Дарья Сергевна, но мастерица и договорить ей не дала.

– Всяка премена во святоотеческом предании, всяко новшество, мало ль оно, велико ли – Богу противно, – строго, громко и внушительно зачала Анисья Терентьевна. – Ежели ты, сударыня, обучая Дунюшку, так поступаешь, велик ответ пред Господом дашь. Про тех, что соблазняют малых-то детей, какое слово в писании сказано? «Да обесится жернов осельский[591] на выи[592] его, да потонет в пучине морстей[593]». Вот что, сударыня!..

– Чем же я соблазняю? – спросила Дарья Сергевна.

– А пременою древнего чина, – подхватила Анисья Терентьевна. – Сказано: «Мал квас все смешение квасит…» Сама мала отмена святоотеческого предания все тщетным и греховным творит… Упрямится у тебя Дунюшка-то иной раз?

– Бывает… – ответила Дарья Сергевна. – Нельзя же – ребенок.

– А ты что с ней делаешь, как она заупрямится, учиться не захочет аль зашалит? – спросила мастерица.

– Когда пожурю, а больше все лаской… Она ведь у нас кроткая, послушливая, – сказала Дарья Сергевна.

– Пожурю! Лаской! – с насмешкой передразнила ее Анисья Терентьевна. – Не так, сударыня моя, не так… Что про это писано?.. А?.. Не знаешь? Слушай-ка, что: «Не ослабляй, бия младенца, аще бо лозою биеши его – не умрет, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь ли имаши – положи на ню грозу свою и соблюдеши ю[594] от телесных, да не свою волю приемши, в неразумии прокудит девство свое»[595]. Так-то, сударыня моя, так-то, Дарья Сергевна.

– Ну уж этого никогда не будет, – вспыхнула Дарья Сергевна. – Да и Марко Данилыч пальцем тронуть ее не позволит.

– И тем погубит свое рождение. Беспременно погубит, – возвысив голос, горячо заговорила мастерица. – Сказано: «Наказуй дети в юности, да покоят тя на старости, аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех гресех ответ дати». Скажи ты это от меня Марку Данилычу… Опосле, как вырастет Дуня да согрешит, будет ему от Бога грех, а от людей укор и посмех. Так-то, сударыня… Намедни, как была я у вас, поглядела на Дунюшку и поболела сердцем, ох, каково горько поболела… Девочка махонькая, а по всем горницам бегает, по стульям скачет, да еще, прости Господи, мирски песни поет… Тут бы сейчас дубцом ее, а тятенька смеется, хохочет, да и ты тоже, сударыня… Хорошо ль это?.. Что про это сказано? «Воспитай детище с прещением[596] и не смейся к нему, игры творя: в мале бо ся ослабиши, в велице поболиши, скорбя»[597]. А Василий-от Великий что юношам и отроковицам заповедал?.. А?.. Не знаешь разве, сударыня?.. «Бесстрастие телесное имети, ступание кротко, глас умерен, слово благочинно, пищу и питие немятежно»; а она у вас намедни за обедом кричит, шумит, даже, прости Господи, мирску песню запела… А отец-от ровно и не слышит, а тебе ровно и дела нет… Что дальше Василий-от Великий гласит?.. «При старейших молчание, премудрейшим послушание…» А я намедни стала было ее уговаривать маленько с пристрастием, про турлы-мурлы молвила ей, а она мне язык высунула… Благочинно ли это, по писанию ли?.. Отроковице, по Василию Великому, «не дерзкой быти на смех», а она у вас только и дела, что гогочет, «стыдением украшатися» надобно, а она язык мне высунула, «долу зрение имети» подобает, а она, ровно коза, лупит глаза во все стороны… Хорошее ли это дело, совместимо ли с законом святоотеческим?.. Сама, сударыня, посуди! Девица ты не глупая, скажи по чистой совести: хорошо ли такую волю отроковице давать?

– По-моему, вреда тут нет, – молвила Дарья Сергевна. – Ребенок еще, пущай ее порезвится…

– Нет, мать моя! – возразила Анисья Терентьевна. – Послушала бы ты, что в людях-то говорят про твое обученье да про то, как учишь ты свою ученицу… Уши вянут, сударыня. Вот что.

– Мало ли что люди говорят, – молвила Дарья Сергевна, – всех людских речей не переслушаешь.

– Что тут люди! Не люди, а я тебе говорю, – вспыхнула Анисья Терентьевна. – Я, матушка, слава тебе Господи, не одну сотню ребят переобучила. Знаю это дело вдосталь… Насчет чего другого – так, а уж насчет учьбы со мной, сударыня, не спорь. Может, верст ста на полтора кругом супротив меня другой мастерицы нет. Не в похвальбу скажу, сколько ребятенок грамоте ни обучала, мужеска пола и женска, все до единого в древлем благочестии крепко пребывают, свято хранят отеческие предания… А вы, сударыня, со своим Марком Данилычем неповинную от Бога отводите, с бесом же на пагубу приводите… Да!.. Нечего, сударыня, лицо-то косить – не бойсь, не испугаюсь, всю правду-матку выложу тебе как на ладонке… Губите вы, сударыня, со своим Марком Данилычем отроковицу непорочну, губите!.. Да-с!..

– Да чтой-то ты, Анисья Терентьевна?.. Помилуй, ради Христа, с чего ты взяла такие слова мне говорить? – взволнованным голосом, но решительно сказала ей на то Дарья Сергевна. – Что тебе за дело? Кто просит твоих советов да поучений?

Спохватилась мастерица, что этак, пожалуй, и гостинца не будет, тотчас понизила голос, заговорила мягко, льстиво, угодливо. Затаенной язвительности больше не было слышно в ее речах, зазвучали они будто сердечным участьем.

– Ах, сударыня ты моя Дарья Сергевна! Ведь жалеючи вас, моя болезная, так говорю. Может, что неугодное молвила – не обессудьте, не осудите, покройте нашу глупость своей лаской-милостью… Из любви к вам, матушка, из единой любви сказала, помнючи милости Марка Данилыча и ваши, сударыня… Люди ведь зазирают[598], люди, матушка. Теперь у всех только и речи, что про вас да про Дунюшкино ученье… Известно, сударыня, Марко Данилыч такой богатей, дочка у него одна-единственная. До кого ни доведись, всякому занятно посудить, порядить…

– Да что кому за дело? – с досадой молвила Дарья Сергевна.

– Народ – молва, сударыня. Никто ему говорить не закажет. Ртов у народа много – всех не завяжешь… – Так говорила Анисья Терентьевна, отираясь бумажным платком и свертывая потом его в клубочек. – Ох, знали бы вы да ведали, матушка, что в людях-то про вас говорят.

– Что такое? – чуть слышно спросила Дарья Сергевна. Вспомнились ей слова Ольги Панфиловны.

– Да вот хоть бы сейчас на базаре, – ответила Анисья Терентьевна. – Стоит Панфилиха у возов с рыбой, а сама так и рассыпается, так и рассыпается… И все-то про вас, все-то про вас да про Марка Данилыча… Им, говорит, греховодникам, и без венца весело живется. Без стыда, говорит, живут ровно муж с женой… Да и пошла, и пошла… А еще барыня, благородная!.. Ну да как же не благородная?.. Стоит взглянуть на харю анафемскую, тотчас по рылу знать, что не простых свиней… Отец-от отопком щи хлебал, матенка на рогожке спала, в одном студеном шушунишке[599] по пяти годов щеголяла, зато какая-то, пес их знает, была елистраторша, а дочку за секлетаря, что ли, там за какого-то выдала… Родословная, видишь!.. А какое у них родословье?.. От ерника балда, от балды шишка, от шишки ком!..[600] А вы еще, сударыня, такую паскуду до себя допускаете! Перво-наперво – неверная, у попов у церковных, да у дьяконов хлеб ест, всяко скоблено рыло, всякого табашника и щепотника[601] за добрых людей почитает, второ дело смотница, такая смотница, что не приведи Господи. Только на самое себя сплеток не плетет, а то на всех, на всех, что ни есть на свете людей… А вы еще на глаза ее к себе допускаете. Не дело, Дарья Сергевна, не дело!.. Видите, какая от нее благодарность-то – у кого ест да пьет, на того и зло мыслит.

Не ответила Дарья Сергевна.

– Ахти, засиделась я у вас, сударыня, – вдруг встрепенулась Анисья Терентьевна. – Ребятенки-то, поди, собралися на учьбу, еще, пожалуй, набедокурят чего без меня, проклятики – поди, теперь на головах чать по горнице-то ходят. Прощайте, сударыня Дарья Сергевна. Дай вам Бог в добром здоровье и в радости честную Масленицу проводить. Прощайте, сударыня.

И тихой походкой, склоня голову, пошла вон из горенки.

Убитая нежданными вестями, Дарья Сергевна вся погрузилась в не испытанное еще ею доселе горе от клеветы. Вся она была поглощена тем горем. Краем уха слушала россказни мастерицы про учьбу ребятишек, неохотно отвечала ей на укоры, что держит Дуняшу не по старинным обычаям, но, когда сказала она, что Ольга Панфиловна срамит ее на базаре, как бы застыла на месте, слова не могла ответить… «В трубы трубят, в трубы трубят!» – думалось ей, и, когда мастерица оставила ее одну, из-за густых ресниц ее вдруг полилися горькие слезы. Пересела Дарья Сергевна к пяльцам, хотела дошивать канвовую работу, но не видит ни узора, ни вышиванья, в глазах туманится, в висках так и стучит, сердце тоскует, обливается горячею кровью. Опираясь на столы и стулья, вышла она в другую горенку, думала стать на молитву, но ринулась на кровать и залилась слезами.

Клевета что стрела, человека разит. На себя не похожа стала Дарья Сергевна: в очах печаль, в лице кручина. Горе, коль есть его с кем размыкать, – еще не горе, а только полгоря. А ей кому поделиться печалью? Не Марку ж Данилычу сказать, не с Дунюшкой же про напраслину разговаривать!.. С нянькой, с работницами тоже говорить не доводится. Поймут разве они ее кручину? Пожалуй, еще больше насплетничают! Уйти из дому Смолокурова?.. А обет, данный Олене Петровне на смертном одре ее? Бога ведь ставила ей она во свидетели, что заменит сиротке родную мать. Все обиды надо стерпеть, все оскорбленья перенесть, а данной клятвы не изгубить!.. Опять же Дунюшку жаль… Как ее с нянькой да с работницами одну оставить!.. Марко Данилыч? Его дело мужское – где ему до всего доходить, опять же почасту надолго из дому отлучается… Нельзя одну Дуню оставить, нельзя…

Долго думала Дарья Сергевна, как бы делу помочь, как бы, не расставаясь с Дуней, год, два, несколько лет не жить в одном доме с молодым вдовцом и тем бы заглушить базарные пересуды и пущенную досужими языками городскую молву. Придумала наконец.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Прошла Масленица, наступил великий пост. Дарья Сергевна таила в сердце скорбь, нанесенную ей благородной приживалкой и халдой[602] мастерицей! Три недели еще прошло – «пролетье» наступило, Евдокия-плющиха пришла весну снаряжать[603]. В тот день Дуня именинница была, восемь годов ей минуло. Марко Данилыч надарил имениннице разных подарков и, называя ее уже «отроковицей», веселился, глядя на дочку и любуясь расцветавшею ее красотою. Рада была Дуня подаркам, с самодовольством называла она себя «отроковицей» – значит, стала теперь большая – и нежно ластилась то к отцу, то к Дарье Сергевне. Евдокиин день в том году приходился в среду на четвертой неделе поста; по старинному обычаю, за обедом подали «кресты» из тертого на ореховом масле теста. В одном из крестов запечен был на счастье двугривенный, он достался имениннице. Девочка так и засияла восторгом.

– Да, Марко Данилыч, вот уж и восемь годков минуло Дунюшке, – сказала Дарья Сергевна, только что встали они из-за стола, – пора бы теперь ее хорошенько учить. Грамоту знает, часослов прошла, втору кафизму читает, с завтрашнего дня думаю ее за письмо посадить… Да этого мало… Надо вам подумать, кому бы отдать ее в настоящее ученье.

– Кому же, как не вам, ее учить, Дарья Сергевна?.. – молвил Марко Данилыч. – Не Терентьиху же приставить…

– Всей бы душой рада я, Марко Данилыч, да сама не на столь обучена, чтоб хорошенько Дунюшку всему обучить… Подумали бы вы об этом, – сказала Дарья Сергевна.

– Не в Москву же в пенсион везти, – слегка нахмурясь, сказал Смолокуров. – Пошло нынче это заведенье по купечеству у старообрядцев даже, только я на то не согласен… Потому – одно развращенье! Выучится там на разных языках лепетать, на музыке играть, танцам, а как персты на молитву слагать, которой рукой лоб перекрестить – забудет… Видал я много таких, не хочу, чтоб Дуня моя хоть капельку на них походила. Надо обучить ее всему, что следует по древлему благочестию, ну и рукодельям тоже… Так это, я полагаю, и вы все можете.

– Ну нет, Марко Данилыч, за это я взяться не могу, сама мало обучена, – возразила Дарья Сергевна. – Конечно, что знаю, все передам Дунюшке, только этого будет ей мало… Она же девочка острая, разумная, не по годам понятливая – через год либо через полтора сама будет знать все, что знаю я, – тогда-то что ж у нас будет?

Марко Данилыч задумался.

– Учителей, что ли, каких бы приискали… – начала было Дарья Сергевна, но Смолокуров поспешно ее перебил:

– Это из училища-то, что ли? Ни за что на свете!.. Чему научат?.. Какому бесу, прости Господи!

– Так другого кого поищите, – молвила Дарья Сергевна. – Подумайте об этом, Марко Данилыч.

– Ладно, подумаем, – отрывисто ответил он и круто повернулся к окну. Помолчала немножко Дарья Сергевна, другой разговор повела:

– Сегодня поста перелом, Христов праздник не за горами. Кого располагаете звать страстную службу да светлу заутреню в моленной отправить?..

– Кого позвать? Опричь Красноглазихи, некого, – ответил Марко Данилыч.

– Путает много она по минеи-то, – сказала Дарья Сергевна. – По псалтырю[604] еще бредет, а по минеи ей не сладить. Чтоб опять такого ж соблазну не натворила, как в прошлом году.

– Это за часами-то в великую пятницу? Из пятницы в субботу переехала, – засмеялся Марко Данилыч, отворачиваясь от окна.

– А в позапрошлом году, помните, как на Троицу по «Общей минеи» стала было службу справлять да из пятидесятницы простое воскресенье сделала?.. Грехи только с ней! – улыбаясь, сказала Дарья Сергевна. – К тому ж и то надо взять, Марко Данилыч, не нашего ведь она согласу…

– Это еще не беда, – заметил Смолокуров. – Разница меж нами не великая – та же стара вера, что у них, что у нас. Попов только нет у них, так ведь и у нас были да сплыли.

– Все-таки не единого стада, – молвила Дарья Сергевна.

– А вы уж не больно строго, – сказал на то Марко Данилыч. – Что станешь делать при таком оскудении священства? Не то что попа, читалок-то нашего согласу по здешней стороне ни единой нет. Поневоле за Терентьиху примешься… На Керженец разве не спосылать ли?.. В скиты?..

– Оченно бы это хорошо было, Марко Данилыч, – обрадовалась Дарья Сергевна. – Тогда бы настоящая у вас служба была. Все бы нашего согласу благодарны вам остались. Можно бы старицу позвать да хоть одну белицу[605] для пения… Старица-то бы в соборную мантию облеклась, белица-то демеством[606] бы Пасху пропела… Как бы это хорошо было! Настоящий бы праздник тогда!.. Вот и Дунюшка подросла, а заправской Божьей службы еще и не слыхивала, а тут поглядела бы, хорошохонько помолилась бы. Послушала бы певицу…

– Зачем певицу? Брать так уж пяток либо полдюжину. Надо, чтоб и пение, и служба вся были как следует, по чину, по уставу, – сказал Смолокуров. – Дунюшки ради хоть целый скит приволоку, денег не пожалею… Хорошо бы старца какого ни на есть, да где его сыщешь? Шатаются, шут их возьми, волочатся из деревни в деревню – шатуны, так шатуны и есть… Нечего делать, и со старочкой, Бог даст, попразднуем… Только вот беда, знакомства-то у меня большого нет на Керженце. Послать-то не знаю к кому.

– Да вы бы к Лещовым отписали, у них по всем скитам есть знакомство, – ответила Дарья Сергевна. – Они мигом бы весточкой дохнули на Керженец. Теперь четверта неделя, к вербному воскресенью и старочка, и белицы были бы здесь. Нынче же Пасха ранняя, Благовещенье на страстной придется, реки пропустят. Разойдутся не раньше мироносицкой.

– Не раньше, – согласился Смолокуров. – И в самом деле к Лещовым на Ветлугу разве писать. Никите Петровичу точно все Керженски обители знакомы, для меня он сладит дело, сегодня же погоню к нему нарочного.

Нефед Тихоныч Лещов свойственник был Смолокурову, на двоюродной сестре Олены Петровны женат. Человек с достатком был, но далеко не с таким, как у Марка Данилыча, оттого и старался он при всяком случае угодить богатому сватушке. Только что получил он письмо, тотчас же снарядился в путь-дорогу – сам поехал на Керженец, сам все дело обделал; и накануне Лазарева воскресенья на двор Смолокурова въехали три скитские кибитки, нагруженные старицей Макриной да пятью белицами. Старица и певчие девицы были с Каменного Вражка, из обители игуменьи Манефы Чапуриной.

Макрина уставщицей была. Несмотря на великий праздник, Манефа отправила ее к Марку Данилычу, приказав ее помощнице матушке Аркадии заправлять службой в обительской часовне. Когда Лещов рассказал дальновидной игуменье про Смолокурова, про его богатства, про то, что у него всего одна-единственная дочь, наследница всему достоянью, и что отцу желательно воспитать ее в древлем благочестии, во всей строгости святоотеческих преданий, мать Манефа тотчас смекнула, что из этого со временем может выйти… Потому, исполняя желание Марка Данилыча, хоть и в ущерб благолепию службы в своей часовне, послала она пять наилучших певиц правого крылоса, а с ними уставщицу Макрину, умную, вкрадчивую, ловкую на обхожденье с богатыми благодетелями и мастерски умевшую обделывать всякие дела на пользу обители.

Отправив страстную и пасхальную службу, Макрина не тотчас поехала от Смолокурова. Марку Данилычу старица Божия понравилась; целые вечера проводил он с ней в беседах не только от Божественного писания, но и о мирских делах; ловкая уставщица была и в них сведуща… Много ездила она по делам обительским, по всему старообрядству вела обширное знакомство, и ее рассказы очень были занятны Марку Данилычу. Стал он упрашивать ее погостить святую и на радунице хорошенько помянуть родителей. Потом отъезд келейниц замешкался оттого, что дороги попортились, от распутицы реки стало опасно переезжать… Вскрылись реки, Марко Данилыч стал Макрину упрашивать остаться до его именин[607], потом до именин погибшего в море брата, чтоб отпеть за него поминальный канон[608]. А тут дня через четыре Троица – не ехать же от такого праздника; через неделю после Троицы память по Олене Петровне[609]. Таким образом, откладывая отъезд день за день, неделя за неделю, комаровские гостьи прожили у Смолокурова вплоть до Иванова дня.

Смолокуров до того времени в скитах никогда не бывал и совсем не знал жизни обительской. Макрина в продолжение гостин много ему рассказывала про житье-бытье матушек, про их занятия, хозяйственность, богомолье. Марку Данилычу ее рассказы пришлись по сердцу; щедро наградив Манефу за службы, в его домашней моленной Макриной отправленные, обещал на будущее время быть благодетелем честной обители, если же мать Манефа с сестрами будут согласны, то, пожалуй, и ктитором[610] сделаться. Оставаясь с глазу на глаз с Макриной, Дарья Сергевна иные разговоры вела: советовалась с ней насчет обученья Дунюшки. Жаль было расставаться ей с воспитанницей, в которую положила всю душу свою, но нестерпимо было и оставаться в доме Смолокурова, после того как узнала она, что про нее «в трубы трубят». Чтоб, не разлучаясь с Дуней, прожить несколько лет вне смолокуровского дома и тем заглушить недобрые слухи, вздумала она склонить Марка Данилыча на отдачу дочери для обученья в Манефину обитель. Только что намекнула об этом она матери Макрине, та с обычной для нее ловкостью на лад затеянное дело поставила. И были, и небылицы по целым вечерам стала она рассказывать Марку Данилычу про девиц, обучавшихся в московских пансионах, и про тех, что дома у мастериц обучались. Называла по именам дома богатых раскольников, где от того либо другого рода воспитания вышли дочери такие, что не приведи Господи: одни Бога забыли, стали пристрастны к нововводным обычаям, грубы и непочтительны к родителям, покинули стыд и совесть, ударились в такие дела, что нелеть[611] и глаголати… другие, что у мастериц обучались, все, сколько ни знала их Макрина, одна другой глупее вышли, все как есть дуры дурами – ни встать, ни сесть не умеют, а чтоб с хорошими людьми беседу вести, про то и думать нечего. Смолокуров соглашался с красноглаголивой уставщицей, говорил, что самому ему доводилось и тех, и других видать и что он не знает, которые из них хуже. «И то еще я замечал, – говорил он, – что пенсионная, выйдя замуж, рано ли поздно, хахаля заведет себе, а не то и двух, а котора у мастерицы была в обученье, дура-то дурой окажется, да к тому же и злобы много накопит в себе…» А Макрина тотчас ему на те речи: «С мужьями у таких жен, сколько я их ни видывала, ладов не бывает: взбалмошны, непокорливы, что ни день, то в дому содом да драна грамота, и таким женам много от супружеских кулаков достается…» Наговорившись с Марком Данилычем о таких женах и девицах, Макрина ровно обрывала свои россказни, заводила речь о стороннем, а дня через два опять, бывало, поведет прежние речи… Дарья Сергевна в одно слово с ней говорила. Сумрачно глядел Марко Данилыч, молчал и, глубоко вздыхая, гладил по головке ненаглядную дочку. Потом Макрина зачнет, бывало, рассказывать про житье обительское и будто мимоходом помянет про девиц из хороших домов, что живут у Манефы и по другим обителям в обученье, называет поименно родителей их: имена все крупные, известные, по всему купечеству. Называет обучавшихся и прежде в скитах, а теперь вышедших замуж и ставших добрыми, домовитыми, умными, попечительными хозяйками… Знавал Марко Данилыч иных из названных Макриной и соглашался со старицей, что в самом деле жены они добрые, матери хорошие, потому, главное, прибавлял он, что живут во страхе Господнем. «Страх Божий при обученье девиц у нас в обители первое дело, – спешит тогда отвечать Макрина, – потому что и в писании сказано: «Страх Божий начало премудрости…» И, сказавши, опять замолчит либо сведет речь на другое. Потом через день, через два опять зачнет рассказывать, как строго в обителях смотрят за девицами, как приучают их к скромному и доброму житию по Господним заповедям, каким рукодельям обучают, какие книги дают читать и как поучают их всякому добру старые матери.

– Все это хорошо и добро, – молвил как-то раз Марко Данилыч, – одно только не ладно, к иночеству, слышь, у вас молоденьких-то дев склоняют, особливо тех, кто побогаче… Расчетец – останется девка в обители, все родительское наследие туда внесет… Таковы, матушка Макрина, про скиты обносятся повсюдные слухи.

– Не верьте, Марко Данилыч, пустым наносным речам. Эти сплетни идут от недоброхотов, – с горячностью вступилась Макрина. – Мало ль чего не говорят про нас, убогих, беззащитных!.. Не верьте… Бывает, что старые матери иным девицам внушают покрыть себя черною рясой… Таить не стану, точно бывает. Только такие советы не отецким дочерям, не богатым девицам внушаются, а сироткам, что с малолетства призрены в обители Христа ради. Ни отца у сироты, ни матери, ни ближних, ни сродников, где ж ей, сердечной, в миру главу приклонить? А в обители ей завсегда готово… Таких точно что уговариваем, а богатых ни-ни… никогда… Родных своих тоже уговариваем, у которой старицы племянненка есть бедная, либо другая сродница, таких берем на воспитанье и, точно, иной раз склоняем принять ангельский чин… А отецких дочерей как можно?.. Помилуйте!

Разговаривая так с Макриной, Марко Данилыч стал подумывать, не отдать ли ему Дуню в скиты обучаться. Тяжело только расстаться с ней на несколько лет… «А впрочем, – подумал он, – и без того ведь я мало ее, голубушку, видаю… Лето в отъезде, по зимам тоже на долгие сроки из дому отлучаюсь… Станет в обители жить, скиты не за тридевять земель, в свободное время завсегда могу съездить туда, поживу там недельку-другую, полюбуюсь на мою голубушку да опять в отлучки – опять к ней».

И вот однажды под вечерок, сидя за чаем, сказал Смолокуров Макрине при Дарье Сергевне, что думает он Дуню к ним в обученье отдать.

Другая на месте Макрины тотчас бы возрадовалась, но ловкая уставщица бровью даже не повела. Напротив, приняла озабоченный вид и медленно, покачивая головой, промолвила:

– Не знаю, что сказать вам на это, Марко Данилыч, не знаю, как вам посоветовать. Дело такое, что надо об нем подумать, да и подумать.

А Дарья Сергевна хоть и радехонька речам Марка Данилыча, но хмурится, будто ей неприятную весть сказал он. Не молвила ни единого слова.

– Чего тут раздумывать? – нетерпеливо вскликнул Марко Данилыч. – Сама же ты, матушка, не раз говорила, что у вас девичья учьба идет по-хорошему… А у меня только и заботы, чтобы Дуня, как вырастет, была б не хуже людей… Нет, уж ты, матушка, речами у меня не отлынивай, а лучше посоветуй со мной.

– Ничего не могу я тут вам советовать, Марко Данилыч, никакого без матушки Манефы ответа дать не могу, – смиренно, покорным голосом отвечала Макрина. – Такого родителя дочку принять не безделица!.. Конечно, если б это дело сбылось, матушка Манефа Дунюшку поближе бы к келье своей поместила, в своей бы «стае». Да теперь вряд ли там возможно поместить ее… Чапурина Патапа Максимыча не изволите ль знать?.. Братец матушке-то нашей по плоти: двух дочерей отдал к ней да третью дочку не родную, а богоданную – сиротку он одну воспитывает. Четвертая с ними живет матушкина воспитанница, тоже сирота безродная… Вот четыре, пятая с ними живет головщица. А горниц-то всего три и то не великие… Из этакого дома Дунюшке-то и тесненько покажется у нас – скучать бы не стала. Опять же не одну ее в обитель привезете, кто-нибудь тоже будет при ней…

– Ну вот этого я уж и не знаю, как сделать… И придумать не могу, кого отпустить с ней. Черных работниц хоть две, хоть три предоставлю, а чтоб в горницах при Дунюшке жить – нет у меня таковой на примете.

– Работниц нам не надо, Марко Данилыч, в обители своих трудниц довольно. Дунюшке все они сготовят: и помыть, и пошить, и поштопать, и новое платьице могут сшить, даже башмачки, пожалуй, справят, – сказала Макрина.

– Ну это ладно, хорошо, – молвил Марко Данилыч. – А где ж такую взять, чтоб завсегда при ней была, безотлучно смотрела бы за ней?

– А я-то на что? – вступилась Дарья Сергевна, вскинув глазами на Смолокурова. – Я с Дуняшей поеду.

– Как? – удивился и с досадой промолвил Марко Данилыч. – А дом-от как же?.. Хозяйство-то?.. Дом-от тогда на кого я покину?

– Марко Данилыч, – пристально глядя на него, сказала Дарья Сергевна. – Разве вам неизвестно, что живу я у вас не ради хозяйства, а для Дунюшки?.. Клятву дала я Оленушке Петровне, на смертном одре ее, обещалась ей заместо матери Дунюшке быть – и то обещанье, перед творцом создателем данное, сколько Господь мочи дает, исполняю… А насчет вашего хозяйства покойница мне ничего не говорила, и я слова ей в том не давала… При Дунюшке до ее возраста останусь, где б она ни жила, – конечно, ежели это вашей родительской воле будет угодно, – а отвезете ее, в дому у вас я на один день не останусь.

Повисла слеза на реснице у Марка Данилыча, когда вспомнилась ему женина кончина. Грустно покачал он головою и с легким укором промолвил:

– А не просила разве она вас, умираючи, чтоб и меня не оставили вы своим советом да заботами?.. Попомните-ка? Не говорила разве того вам покойница?

– Говорила, – потупляя глаза и слегка вспыхнув, ответила Дарья Сергевна. – Но ведь вы и того, думаю я, не забыли, после каких уговоров, после какого от меня отказа про то она говорила?

Смолк Марко Данилыч, нахмурил брови и почесал в затылке.

– Все-таки, однако ж… – начал было он, но не знал, что дальше сказать.

Подумав недолгое время, он молвил:

– Вы у меня в дому все едино, что братня жена, невестка то есть. Так и смотрю я на вас, Дарья Сергевна… Вы со мной да с Дуней – одна семья.

– А люди как на это посмотрят, Марко Данилыч? – строго взглянув на него, взволнованным голосом тихо возразила Дарья Сергевна. – Ежели я, отпустивши в чужие люди Дунюшку, в вашем доме хозяйкой останусь, на что это будет похоже?.. Что скажут?.. Подумайте-ка об этом…

– Чего сказать? Никто ничего не посмеет сказать, – резко и мрачно ответил Марко Данилыч.

– Не говорите… – с горячностью сказала Дарья Сергевна. – Может, и теперь уж не знай чего на меня ни плетут!.. А тогда что будет? Пожалейте хоть маленько и меня, Марко Данилыч.

– Кто смеет сказать про вас что-нибудь нехорошее?.. – вскликнул Марко Данилыч и, быстро вскочив с дивана, зашагал по горнице крупными шагами. – Головы на плечах не унесет, кто посмеет сказать нехорошее слово!

– Перестанем говорить о том, – спокойно промолвила Дарья Сергевна. – От басен да от сплетен никому не уйти, заказу на них положить невозможно. Последнее мое вам слово: будет Дунюшка жить в обители, и я с ней буду, исполню завет Оленушкин, не захотите, чтоб я была при ней, дня в дому у вас не останусь… Христовым именем стану кормиться, а не останусь… А если примет меня матушка Манефа, к ней в обитель уйду, иночество надену, ангельский образ приму и тем буду утешаться, что хоть издали иной раз погляжу на мою голубоньку, на сокровище мое бесценное.

И, закрыв руками лицо, зарыдала. Марко Данилыч продолжал, насупясь и молча, ходить по горнице.

– Эх, Дарья Сергевна, Дарья Сергевна! – горько он вымолвил. – Бог с вами!.. Не того я ждал, не то думал… Ну, да уж если так – ваша воля… Дуню в таком разе уж вы не оставьте.

– Мое дело сторона, – вмешалась при этом Макрина. – А по моему рассужденью, было бы очень хорошо, если б и при Дунюшке в обители Дарья Сергевна жила. Расскажу вам, что у нас в Комарове однажды случилось, не у нас в обители – у нас на этот счет оборони Господи, – а в соседней в одной.

И пошла рассказывать ни так ни сяк не подходящее к делу. Ей только надо было отвести в сторону мысли Смолокурова; только для того и речь повела… И отвела… мастерица была на такие отвороты.


Ден пять прошло после тех разговоров. Про отправленье Дунюшки на выучку и помина нет. Мать Макрина каждый раз заминает разговор о том, если зачнет его Марко Данилыч, то же делала и Дарья Сергевна. Иначе нельзя было укрепить его в намеренье, а то, пожалуй, как раз найдет на него какое-нибудь подозренье. Тогда уж ничем не возьмешь.

Раз при Макрине и при Дарье Сергевне посадил Марко Данилыч Дуню к себе на колени и, лаская ее, молвил:

– Хочешь, Дунюшка, учиться уму-разуму?

– Хочу, тятя, – весело улыбаясь синенькими глазками, отвечала девочка.

– Отдам я тебя матушке Макрине, увезет она тебя к себе домой и там всему хорошему тебя научит, – сказал Марко Данилыч. – Поедешь с матушкой Макриной?

На минутку Дуня задумалась. И, быстро вскинув головкой, блеснула на отца взорами и спросила:

– А тетя Даша поедет?

– Нет, не поедет, – молвил Смолокуров.

– Так и я не поеду, – ответила девочка.

– И учиться не станешь?

– И учиться без тети не стану, – решительней прежнего молвила Дуня.

– А если мать Макрина без тети тебя увезет?

– Убегу.

– А поймают?

– Тогда умру. Как мама померла, так и я помру, – сказала Дунюшка – и так спокойно, так уверенно, как будто говорила, что вот посидит, посидит с отцом да и побежит глядеть, как в огороде работницы гряды копают.

Заискрились взоры у Марка Данилыча, и молча вышел он из горницы. Торопливо надев картуз, пошел на городской бульвар, вытянутый вдоль кручи, поднимавшейся над Окою. Медленным шагом, понурив голову, долго ходил между тощих, нераспустившихся липок.

Река была в полном разливе, верст на семь затопило луга, полои[612] и кустарники левого берега. Попутным ветром вниз по реке бежал моршанский хлебный караван; стройно неслись гусянки и барки, широко раскинув полотняные белые паруса и топсели, слышались с судов громкие песни бурлаков, не те, что поются надорванными их голосами про дубину, когда рабочий люд, напирая изо всей мочи грудью на лямки, тяжело ступает густо облепленными глиной ногами по скользкому бечевнику и едва-едва тянет подачу. Шамра[613] бежит в одну сторону с судами, «святой воздух»[614] дополна выдувает «апостольскую скатерть»[615], и довольные попутным ветром бурлаки, разметавшись по палубе на солнышке, весело распевают про старые казацкие времена, про поволжскую вольную вольницу. Громко разносится в свежем воздухе удалая песня:

Разыгралася, разгулялася Сура-река —
Она устьицем пала в Волгу-матушку,
На том устьице на Сурском част ракитов куст,
А у кустика ракитова бел-горюч камень лежит.
Кругом камешка того добрые молодцы сидят,
А сидят они, думу думают на дуване,
Кому-то из молодцев что достанется на долю…
На другой гусянке раздался дружный, громкий хохот – какой-то бурлак, взяв за обору истоптанный лапоть и размахивая им, представляет попа с кадилом, шуткой отпевая мертвецки пьяного товарища, ровно покойника, а бурлаки заливаются веселым смехом… А на третьей гусянке неистовый вопль слышится: «Батюшки, буду глядеть!.. отцы родные, буду доваривать! батюшки бурлаченьки, помилуйте!.. родимые, помилуйте!» То бурлацкая артель самосудом расправляется с излюбленным кашеваром за то, что подал на ужин не проваренную как следует пшенную кашу…

По лону реки мелькают лодочки рыбных ловцов, вдали из-за колена реки выбегает черными клубами дымящийся пароход, а клонящееся к закату солнце горит в высоком небосклоне, осыпая золотыми искрами речную шамру; ширятся в воздухе и сверкают под лучами небесного светила белоснежные паруса и топсели, вдали по красноватым отвесным горам правого берега выделяются обнаженные, ровно серебряные, слои алебастра, синеют на венце гор дубовые рощи, зеленеет орешник, густо поросший по отлогим откосам.

Ничего не видит, ничего не слышит Марко Данилыч, ходит взад и вперед по бульвару, одно на мыслях: «Приходится с Дуней расстаться!»

До глубоких сумерек проходил он вдоль кручи. Воротясь домой, весь ужин промолчал, а перед отходом ко сну молвил Дарье Сергевне да матери Макрине:

– Решил я. Стану просить мать Манефу, приняла бы к себе Дуню… А вы уж ее не оставьте, Дарья Сергевна, поживите с ней, покамест будет она в обученье. Она ж и привыкла к вам… Обидно даже немножко – любит она вас чуть ли не крепче, чем родного отца.

Радостно блеснули взоры Дарьи Сергевны, но она постаралась подавить радость, скрыть ее от Марка Данилыча, не показалась бы она ему обидною. «Тому, дескать, рада, что хозяйство покидает и дом бросает Бог знает на чьи руки».

Макрина еще больше, чем Дарья Сергевна, рада была решению Марка Данилыча. «Большое спасибо скажет мне мать игуменья, что сумела я уговорить такого богатея отдать в обитель свою единственную дочку», – так думала довольная успехом своим уставщица. Перечисляет в мыслях, сколько денег, сколько подарков получит обитель от нового «благодетеля», а уж насчет запасов, особенно рыбных, нечего и думать – завалит Смолокуров обительские погреба, хоть торг заводи: всю рыбу никак тогда не приесть. Но этого мало показалось ревностной до обительских выгод уставщице, вздумалось ей еще поживиться на счет Марка Данилыча.

– О вашем решенье надо скорей отписать к матушке, – обратилась она к нему. – Вы как располагаете дочку-то к нам привезти?

– Да уж лето-то пущай ее погуляет, пущай поживет со мной… Ради ее и на Низ не поеду – побуду останное время с Дунюшкой, нагляжусь на нее, голубушку, – сказал Смолокуров.

– Значит, по осени? – молвила Макрина.

– Да после Макарья – в сентябре, что ли, – ответил Марко Данилыч.

– Так я и отпишу к матушке, – молвила Макрина. – Приготовилась бы принять дорогую гостейку. Только вот что меня сокрушает, Марко Данилыч. Жить-то у нас где будет ваша Дунюшка? Келий-то таких нет. Сказывала я вам намедни, что в игуменьиной стае тесновато будет ей, а в других кельях еще теснее, да и не понравится вам – не больно приборно… А она, голубушка, вон к каким хоромам приобыкла… Больно уж ей у нас после такого приволья не покажется.

– Как же тому пособить? – сказал Марко Данилыч и задумался.

– Уж не знаю, как сделать это, Марко Данилыч, ума не приложу, благодетель, не придумаю, – отвечала на то хитрая Макрина. – Отписать разве матушке, чтобы к осени нову стаю келий поставила… Будет ли ее на то согласие, сказать не могу, не знаю.

– А место, где построиться, есть в обители? – спросил Марко Данилыч.

– Места за глаза на двадцать, а пожалуй, и на тридцать стай достанет, – сказала Макрина.

– Так за чем дело стало? – молвил Марко Данилыч. – Отпишите матушке, отвела бы местечко поближе к себе, а я на том месте домик выстрою Дунюшке… До осени поспеем и построить, и всем приукрасить его.

– Разве что так, – молвила Макрина. – Не знаю только, какое будет на то решение матушки. Завтра же напишу ей.

– Да, уж пожалуйста, поскорее напишите, матушка, – торопил ее Марко Данилыч. – Завтра же, кстати, день-от почтовый, можно будет письмо отослать.

– Сегодня ж изготовлю, – молвила Макрина и, простясь с Марком Данилычем, предовольная пошла в свою горницу. «Ладно дельцо обделалось, – думала она. – После выучки дом-от нам достанется. А он, золотая киса, домик хороший поставит, приберет на богатую руку, всем разукрасит, души ведь не чает он в дочке… Скажет матушка спасибо, поблагодарит меня за пользу святой обители».

Недели через полторы получила Макрина ответ от игуменьи. С великой охотой брала Манефа Дуню в обученье и обещалась для ее домика отвести место возле своих келий. Насчет лесу писала, что по соседству от Комарова, верстах в пяти, в одной деревне у мужичка его запасено довольно, можно по сходной цене купить, а лес хороший, сосновый, крупный, вылежался хорошо – сухой. Одно только не знает она, как строить домик. Галки, что пришли на Керженец плотничать, теперь все при местах, подряженной работы будет им вплоть до осени; а иных плотников приискать теперь и за дорогую плату никак невозможно.

– Не матушкина беда, справимся без нее, – молвил Марко Данилыч, когда Макрина прочитала ему Манефино письмо. – Плотников я пошлю в Комаров. Отписать только надо, чтобы тот лес, коли хорош, тотчас бы купили и на место перевезли. Что будет стоить – сочтемся, завтра же пошлю рублев с тысячу впредь до расчета. Зачинала бы только матушка дело скорей. Надо дом ставить пятистенный, – немного помолчав, примолвил Марко Данилыч. – В передней три либо четыре горницы для Дунюшки да для Дарьи Сергевны, в задней работнице горенку да стряпущую[616].

– Стряпущую-то, пожалуй, и не надо, – молвила Макрина, – кушанье будет им от обители, из матушкиной кельи станут приносить, а не то, если в угоду, с чапуринскими девицами станет обедать и ужинать. Поваднее так-то будет, они ж ей погодки[617], ровесницы – подругами будут.

– Этого, матушка, нельзя, – возразил Смолокуров. – Ведь у вас ни говядинки, ни курочки не полагается, а на рыбе на одной Дунюшку держать я не стану. Она ведь мирская, иночества ей на себя не вздевать – зачем же отвыкать ей от мясного? В положенные дни пущай ее мясное кушает на здоровье… Как это у вас? Дозволяется?

– Конечно, дозволяется, Марко Данилыч, – поспешила ответить Макрина. – И чапуринские девицы без курочки аль без гуська за обед в скоромные дни не садятся. Особо готовят им в матушкиной стряпущей. Вот насчет говядины али свинины, насчет, значит, всякого – этого до сей поры у нас не водилось… Потому, знаете, живем на виду, от недобрых людей клеветы могут пойти по миру – говядину, дескать, едят у Манефиных, скоромничают. Ради соблазна не допущается… Да ваша дочка ина статья – матушка Манефа разрешит ей на всеядение… Можно будет когда и говядинки…

– Ладно, хорошо, – молвил Марко Данилыч. – А вот еще, чай-от, я знаю, у вас пьют, а как насчет кофею? Дунюшка у меня кофей полюбила.

– Так что же? – спросила Макрина.

– Да ведь кто пьет кофей, тот ков[618] на Христа строит, – усмехнулся Марко Данилыч. – Так, что ли, у вас говорится?

– Полноте, Марко Данилыч!.. Никогда от нас этого вы не услышите, – возразила Макрина. – Всяк злак на службу человеком, сказано…

– А табак?.. Ведь тоже злак?.. – прищурив глаза и усмехнувшись, спросил уставщицу Марко Данилыч.

– А что же табак? – сказала она. – И табак на пользу человекам. Ломота случится в ногах – ничем, как табаком, лучше не пользует. Обложи табачным листом больну ногу, облегченье получишь немалое… Опять же мух изводить чего лучше, как табаком? Червяк вредный на овощ нападет, настой табаку да спрысни – как рукой снимет… Вот курить да нюхать – грех, потому что противу естества… Естеством и Божьим законом носу питания не положено, такожде и дымом питания не положено, а на полезнуюпотребу отчего ж табак не употреблять – Божье создание, все едино, как и другие травы и злаки.

– А насчет картофелю как? – спросил Смолокуров. – У меня Дунюшка большая до него охотница.

– Это гулена-то, гульба-то[619], – молвила Макрина. – Да у нас по всем обителям на общу трапезу ее составляют. Вкушать ее ни за малый грех не поставляем, все едино что морковь али свекла, плод дает в земле, во своем корню. У нас у самих на огородах садят гулену-то. По другим обителям больше с торгу ее покупают, а у нас садят.

– Ладно, хорошо, – довольным голосом сказал Марко Данилыч. – А как насчет служеб?.. Которы девицы у вас обучаются, в часовню-то ходят ли?

– Как же не ходить? Ходят, без того нельзя, – ответила Макрина.

Марко Данилыч поморщился.

– Неужто за все службы? – спросил он. – Ведь у вас они долгие, опять же к утрени подымаются у вас раным-ранехонько.

– Зачем же живущим девицам за всякую службу ходить? Не инокини они, не певчи белицы, – сказала Макрина.

– По воскресеньям бы часы только стояла, а к утрене ходила бы разве только на большие праздники – а то ее отнюдь не неволить: ребенок еще, – молвил Марко Данилыч.

– Так у нас и делается, Марко Данилыч, так у нас и водится, – сказала Макрина. – Вот чапуринские – вздумают, пойдут в часовню, не вздумают – в келье сидят, – никто не неволит их.

– А насчет одежи? – спросил Смолокуров. – Неужли Дунюшке черное вздеть на себя?

– Зачем же это, Марко Данилыч?.. Что она за инокиня? У нас и белицы, как сами видите, цветны передники да цветны платочки носят на головах. А вашей дочке и сарафанчики цветные можно пошить. Одного только для живущих девиц у нас не полагается – платьица бы немецким покроем не шили да головку бы завсегда покровенну имели, хоть бы маленьким платочком повязывались, потому что так по писанию. Апостол-от Павел женскому полу повелел главу покровенну имети… А косы с лентами – можно. Еще перстеньков да колечек на перстиках не носить. На этот счет у нас строго.

– Если все так, так, по мне, ничего, – молвил Марко Данилыч. – А как насчет обученья? Это и для Дуни, и для меня самое первое дело.

– Насчет обученья вот как у нас дело пойдет, – сказала Макрина. – Конечно, никто бы так не обучил Дунюшку, как если бы сама матушка взялась за нее, потому что учительнее нашей матушки по всему Керженцу нет, да и по другим местам нашего благочестия едва ли где такая сыщется. Однако ж самой матушке тем делом обязать себя никак невозможно. И немощна бывает и забот да хлопот много – обителью-то править ведь не легкое дело, Марко Данилыч. Опять же переписка у нее большая и все… Невозможно, никак невозможно. Чапуринские девицы родные племянницы ей по плоти, кажись бы своя кровь, и от них отступилась, сердечная, мне препоручила их обучать… Конечно, под ее надзором и руководительством обучаю… Рукодельям старшие девицы обучат Дуню, а самое-то нужное, самое-то главное обученье от самой матушки пойдет. Каждый Божий день девицы вечером чай кушать к ней собираются, и тут она поучает их, как надо жить по добру да по правде, по евангельским, значит, заповедям да по уставам преподобных отец… Таково учительно говорит она с ними, Марко Данилыч, что не токма молодым девицам, и нам, старым инокиням, очень пользительно для души послушать ее наставлений… И все так кротко да любовно, поучительно… Для выучки, коли я в угоду вам буду, так я, а не то и, опричь меня, другие старицы найдутся… Божественным книгам обучим, и гражданской грамоте, и писать – и всему, что следует хорошей девице. В этом, сударь, будьте спокойны.

– Да вы, пожалуй, на чернецкую стать обучите ее? – молвил Марко Данилыч. – Запугаете… Вон у нас мастерица есть, Терентьиха: у той все турлы-мурлы, да антихрист, да вся супротивная сила.

– Как это возможно, Марко Данилыч?.. – возразила Макрина. – Не в инокини Дунюшку готовить станем, зачем же ее на чернецкую стать обучать? Носила бы только в сердце страх Божий, да опасно хранила бы себя от мирских соблазнов… К родителю была бы почтительна, любовь бы имела к вам нелицемерную, повиновалась бы вам по бозе во всем, старость бы вашу, когда ее достигнете, чтила, немощь бы вашу и всякую скорбь от всея души понесла б на себе. Душевную бы чистоту хранила и бесстрастие телесное, от злых бы и плотских отлучалась, стыденьем бы себя украшала, в нечистых беседах не беседовала, а пошлет Господь судьбу – делала бы супругу все ко благожитию, чад воспитала бы во благочестии, о доме пеклась бы всячески, простирала бы руце своя на вся полезная, милость бы простирала к бедному и убогому и тем возвеселила бы дни своего сожителя и лета бы его миром исполнила… Вот чему у нас мирских девиц обучают.

– Это все добро, все хорошо, все по-божьему, – молвил Марко Данилыч. – Насчет родителя-то больше твердите, чтоб во всем почитала его. Она у меня девочка смышленая, притом же мягкосердая – вся в мать покойницу… Обучите ее, воспитайте мою голубоньку – сторицею воздам, ничего не пожалею. Доброту-то ее, доброту сохраните, в мать бы была… Ох, не знала ты, мать Макрина, моей Оленушки!.. Ангел Божий была во плоти!.. Дунюшка-то вся в нее, сохраните же ее, соблюдите!.. По гроб жизни благодарен останусь…


По лету Дунюшке домик в Манефиной обители поставили и, как надо, по-богатому, отделали его. От Макарья Марко Данилыч на убранство его всего навез; и обоев, и зеркал, и столов, и стульев, а все красного да орехового дерева, посуды медной, хрустальной, фарфоровой и всякой всячины для домашнего обихода накуплено было множество. Все было хорошее, ценное. Поварчивала мать Манефа на Смолокурова, зачем, дескать, столь дорогие вещи закупаешь, но Марко Данилыч отвечал: «Нельзя же Дуню кой-как устроить, всем ведомы мои достатки, все знают, что она у меня одна-единственная дочь, недобрые, позорные слухи могут разнестись про меня по купечеству, ежель на дочь поскуплюсь я. Вред, скажут, этакой, родной дочери денег пожалел, устроил в скиту ее, ровно сироту бесприданную. Такие слухи, матушка, могут мне и кредит подорвать… Нет уж, я лучше все широкой рукой справлю, – чего и не надо, пусть будет надобно… Не перечьте вы мне, Христа ради, отучится Дуня, вам же все останется, – не везти же мне тогда добро из обители…» И на то поворчала Манефа, хоть и держала на уме: «Подай-ка, Господи, побольше таких благодетелей…» И сдержал свое обещанье Марко Данилыч: когда взял обученную дочку из обители – все покинул матери Манефе с сестрами. Тогда Манефа посуду и всякое убранство к себе забрала, Фленушкины горницы скрасила, а иное что и к себе в келью взяла, домик отдала на житье матери Макрине за ее усердие. И когда года через полтора Макрина померла, Манефа передала тот домик матери Таифе, казначее обительской.

Перед Вздвиженьем поселилась в своем новеньком домике маленькая хозяйка с «тетей» Дарьей Сергевной. На новоселье сам Марко Данилыч привез их и больше двух недель прогостил в обители – все-то жалко было ему расставаться с Дунюшкой… Глядел сумрачно, невесело, мало с кем говорил, тяжкая кручина одолевала сердце его. Пришла, наконец, пора расставанья, насилу оторвался Марко Данилыч от дочки, а уехавши, миновал свой город и с последним пароходом сплыл в Астрахань, не глядеть бы только на опустелый без Дунюшки дом. И всю осень, всю зиму до самой весны провел он на чужой стороне.

Все обительские полюбили Дуню Смолокурову, все – от матушки Манефы до последней трудницы[620]. А полюбили ее не только в чаянии богатых подарков от Марка Данилыча, а за то больше, что Дуня была такая добрая, такая умница, такая до всех ласковая. Мать Макрина по книгам учила ее, иногда Таифа место ее заступала, на досуге и сама Манефа поучала девочку, как жить по-доброму да по-хорошему… Рукодельным работам Фленушка с Марьюшкой обучали Дуню наряду с чапуринскими девицами: то у нее в горницах собирались, то в горницах Фленушки. Дарья Сергевна на шаг не отпускала от себя Дуни – в часовне ли, на гулянках ли, на ученье ли, не отойдет, бывало, от нее. Никто из девиц, сама даже Фленушка, не смели при ней лишних слов говорить, оттого, выросши в обители, Дуня многого не знала, о чем узнали дочери Патапа Максимыча. Ни соловьев в перелесок слушать вместе с приезжими купчиками не хаживала, ни разговоров нескромных не слыхивала, ни проказ девичьих не видывала. Ходила гулять и в лесок, и на Каменный Вражек, но вместе с Дарьей Сергевной, каждый почти раз сама Манефа ходила с Дуней погулять. Здоровьем тогда еще богата была мать игуменья. Изо всех девиц Дуня больше свыклась с Груней, богоданной дочкой Чапурина. И хоть та лет на пять была постарше ее, но дружба завязалась между ними неразрывная. Дарья Сергевна тому не препятствовала, видя, как скромна, как добра, чиста и в мыслях своих непорочна тихая, нежная, всегда немножко грустная, всегда к чуждому горю чуткая богоданная дочка Патапа Максимыча. Груня имела большое влияние на подраставшую девочку, ее да Дарью Сергевну надо было Дуне благодарить за то, что, проживши семь лет в Манефиной обители, она всецело сохранила чистоту душевных помыслов и внедрила в сердце своем стремление к добру и правде, неодолимое отвращенье ко всему лживому, злому, порочному.

Раз по пяти, иной год и чаще наезжал в Комаров Марко Данилыч на дочку поглядеть и каждый раз гащивал у нее недели по две и по три. Строя домик, нарочно сбоку прирубил он две небольшие для своего приезда горенки. Каждый приезд Смолокурова праздником бывал не для одной Манефиной обители, но для всего скита Комаровского. Навезет, бывало, он Дуне всяких гостинцев, а как побольше выросла, целыми кусками ситцев, холстинок, платков, синих кумачей на сарафаны, и все это Дуня, бывало, ото всех потихоньку, раздаст по обителям и «сиротам», да кроме того, самым бедным из них выпросит денег у отца на раздачу… Марко Данилыч сам никому ничего не давал, опричь рыбных и разных других запасов, что присылал к матушке Манефе, Дуня всем раздавала, от Дуни все подарки шли; за то и блажили ее ровно ангела небесного. За год до того, как Дуне домой под отеческий кров надо было возвратиться, еще новый домик в Манефиной обители построился, а убран был и разукрашен, пожалуй, лучше Дунина домика – Марья Гавриловна жить в Комаров из Москвы переехала. Марко Данилыч с богатой вдовой познакомился, просил ее не оставить Дунюшки. Ото всей души Марья Гавриловна полюбила девочку, чуть не каждый день проводила с нею по нескольку часов; от Марьи Гавриловны научилась Дуня тому обращенью, какое по хорошим купеческим домам водится.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Семь лет выжила в скиту Дуня и, когда воротилась в родительский дом, не узнала его. Поджидая дочку и зная, что года через два, через три женихи станут свататься, Марко Данилыч весь дом переделал и убрал его с невиданной в том городке роскошью – хоть в самой Москве любому миллионщику такой дом завести. Но, кроме отделанных под мрамор стен залы, кроме саженных зеркал, штофных занавес, бронзы и мелкоштучного паркета, еще одна новость появилась в доме Смолокурова. Живя в мрачном одиночестве, Марко Данилыч стал книги читать и помаленьку пристрастился к ним. Стал собирать сначала только печатанные при первых пяти патриархах да скорописьменные, а потом и новые, гражданские. Когда воротилась Дуня и увидела шкапы со множеством книг, весело кивнула отцу миловидной головкой, когда он, указав ей на них, сказал: «Читай, Дунюшка, на досуге, тут есть чего почитать. Хоть ты теперь у меня и обученная, а все-таки храни старую нашу пословицу: «Век живи, век учись».

Возвратясь на старое пепелище, довольна была и Дарья Сергевна. В семь лет злоречие кумушек стихло и позабылось давно, теперь же, когда христовой невесте стало уж под сорок и прежняя красота сошла с лица, новые сплетки заводить даже благородной вдовице Ольге Панфиловне было не с руки, пожалуй, еще никто не поверит, пожалуй, еще насмеется кто-нибудь в глаза вестовщице. А это было бы ей пуще всего. По-прежнему приняла на свои руки Дарья Сергевна хозяйство в доме Марка Данилыча и по его просьбе стала понемногу и Дуню приучать к домоводству.

Жизнь Смолокуровых шла тихо, однообразно. В Манефиной обители если не живей, то гораздо шумней и веселее было, чем в полном роскоши и богатстве доме Смолокурова. Там у Дуни были девицы-ровесницы, там умная, добрая, приветливая Марья Гавриловна, ласковая Манефа, инокини, белицы, все надышаться не могли на Дунюшку, все на руках ее носили. Дома совсем не то: в немногих купеческих семействах уездного городка ни одной девушки не было, чтобы подходила она к Дуне по возрасту, из женщин редкие даже грамоте знали; дворянские дома были для Дуни недоступны – в то время не только дворяне еще, приказный даже люд, уездные чиновники, смотрели свысока на купцов и никак не хотели равнять себя даже с теми, у кого оборотов бывало на сотни тысяч. С мещанскими девицами нельзя было водиться Дуне: очень вольны, сойдись с ними – нехорошая слава пойдет… Все одна да одна, только и свету в окошке, что Дарья Сергевна. И вышло так, что, воротясь из монастыря, обе точно в затвор попали. Принялась Дуня за отцовские книги. Старые черные кожаные переплеты старинных книг и в обители пригляделись ей, принялась она за новые, за мирские. Путешествия, описанья разных городов и стран, сказанья о временах минувших читала она и перечитывала. Другого рода книг не было в шкапах Марка Данилыча, другие считал он либо «богоотводными», либо «потешными». Чтение книг раскрыло Дуне новый, неведомый дотоле ей мир, целые вечера, бывало, просиживала она над книгами, так что отец начинал уж немножко хмуриться на дочку, глаз бы не попортила либо сама, борони Господи, не захворала.

Шестнадцати лет еще не было Дуне, когда воротилась она из обители, а досужие свахи тотчас одна за другой стали подъезжать к Марку Данилычу – дом богатый, невеста одна дочь у отца, – кому не охота Дунюшку в жены себе взять. Сунулись было свахи с купеческими сыновьями из того городка, где жили Смолокуровы, но всем отказ, как шест, был готов. Сына городского головы сватали – и тому тот же ответ.

Сын дворянского предводителя, часто гуляя по бульвару, под которым в полугоре стоял дом Смолокурова, частенько поглядывал в подзорную трубку на Дуню, когда гуляла она по садику либо сидела на балконе с книжкой в руках. Влюбился в нее через трубку… Не мудрое дело, – у его отца именье на волоске висело, а Дуня – наследница первого богача по окрестности, миллионщика. Свах не засылали, сам предводитель к Марку Данилычу приехал сынка посватать. Думал он, что Смолокуров вспрыгнет до потолка от радости, вышло не то: Марко Данилыч наотрез отказал ему, говоря, что дочь у него еще молода, про женихов ей рано и думать, да если бы была и постарше, так он бы ее за дворянина не выдал, а только за своего брата купца, с хорошим капиталом. После того никто из помещиков не захотел венчаться с «мужичкой», хоть каждому хотелось породниться со Смолокуровым ради поправки обстоятельств. Стали свататься купцы-женихи из больших городов, из самой даже Москвы, но Марко Данилыч всем говорил, что Дуня еще не перестарок, а родительский дом еще не надоел ей. Когда же минуло Дуне восемнадцать лет, отец подарил ей обручальное колечко, примолвив, что она, когда придет время, выбирала жениха по мыслям, по своей воле, а он замужеством ее нудить никогда не станет. Говорено это было великим постом, и после того Смолокуров ни разу вида не подавал, намеку никакого не сделал насчет этого, сам же с собой таку думу раздумывал: «Где ж в нашем городе Дуне судьбу найти?.. Людей здесь не видать, да и видеть-то, признаться, некого, мало-мальски подходящих нет». Придумал свозить ее к Макарью на ярманку, а оттуда в Ярославль на пароходе прокатиться. Москву после того показать. А до тех пор вздумалось ему свозить Дуню на Ветлугу, в село Воскресенское, к сроднику ее Лещову. Сам-от каждый год он к нему к Нефедову дню на именины езжал. У Лещовых гостей было много, но Дуня никого даже не заметила, но, бывши с отцом в Петров день на старом своем пепелище, в обители матушки Манефы, казанского купчика Петра Степаныча Самоквасова маленько заприметила.

К первому спасу Марко Данилыч Дуню к Макарью повез, поехала с ними и Дарья Сергевна. Оптовый торг рыбой прямо с судов ведут: потому и не было у Смолокурова в ярманке лавки ни своей, ни наемной, каждый год живал он на которой-нибудь из баржей, каюты хорошие были в баржах-то устроены. Но нельзя же Дуню на баржу везти, всякий непривычный человек за полверсты от рыбного каравана нос затыкает, уж не хорошо больно попахивает. Поместились в гостинице, на городской стороне, а не на ярманке, там уж очень шумно и беспокойно было.

Устроившись на квартире, Марко Данилыч поехал с Дуней на ярманку. Как ни уговаривал он Дарью Сергевну ехать вместе «под Главный дом», она не согласилась.

Обширное здание Главного дома стоит в самой середине ярманки, под арками его устроены небольшие лавочки с блестящими, бьющими в глаза товарами. Тут до самых, невысоких, впрочем, сводов развешаны персидские ковры, закавказские шелковые ткани, роскошные бухарские халаты, кашемировые шали, разложены екатеринбургские работы из малахита, из топазов, аквамаринов, аметистов, бронза, хрусталь, мраморные изваяния. При ярком вечернем освещенье все это горит, блестит, сверкает и переливается радужными лучами. В средине на дощатом возвышенье и музыка играет, кругом кишит разнообразная толпа. Теснятся тут и разряженные в пух и прах губернские щеголихи, и дородные купцы с золотыми медалями на шее, и глубокомысленные земские деятели с толстыми супругами под руку, и вертлявые, тоненькие молодые чиновники судебного ведомства, и гордо посматривающие вкруг себя пехотные офицеры. Вот казанские татары в шелковых халатах, с золотыми тюбетейками на бритых головах, важно похаживают с чернозубыми женами, прикрывшими белыми флеровыми чадрами густо набеленные лица; вот длинноносые армяне в высоких бараньих шапках, с патронташами на чекменях[621] и кинжалами на кожаных с серебряными насечками поясах; вот евреи в засаленных донельзя длиннополых сюртуках, с резко очертанными, своеобразными обличьями; молча, как будто лениво похаживают они, осторожно помахивая тоненькими тросточками; вот расхаживают задумчивые, сдержанные англичане, и возле них трещат и громко хохочут французы с наполеоновскими бородками; вот торжественно-тихо двигаются гладко выбритые, широколицые саратовские немцы; и неподвижно стоят, разинув рты на невиданные диковинки, деревенские молодицы в московских ситцевых сарафанах с разноцветными шерстяными платками на головах… Разноязычный говор чуть не заглушает музыку, когда не гремит она трескучими трубами, оглушающими литаврами и бьющими дробь барабанами… Ошеломили Дуню и шум, и блеск, и пестрая, тесная толпа. Много людей, ни одного знакомого лица, и там и тут говорят непонятно, не по-русски, везде суетливость, тревожность. Мутится у Дуни в очах, сердце так и стучит, голова кружится, стало ей страшно; тихонько просит она отца удалиться от этого шума и гама. Но не слышит Марко Данилыч дочерних речей, встретив знакомца, пустился с ним в разговоры про цены на икру да на сушь[622].

Вдруг перед Дуней Петр Степаныч Самоквасов. Поздоровался он с Смолокуровым. Марко Данилыч рад нечаянной встрече. Кончив с знакомцем разговор о судаке, заботливо стал он расспрашивать Самоквасова, давно ли он на ярманке, откуда приехал и долго ль останется у Макарья. Петр Степаныч почтительно и с едва заметной радостью во взоре поклонился Дуне. Просияла она, улыбнулась ясной, открытой улыбкой, потом вспыхнула и опустила синенькие глазки. Заметил Петр Степаныч и улыбку, и разлившийся по лицу румянец, и вдруг стало ему с чего-то весело. Но осторожно и сдержанно выражал он радость, вдруг охватившую душу его. Нежно поглядывая на Дунюшку, рассказывал он Марку Данилычу, что приехал уж с неделю и пробудет на ярманке до флагов[623], что он, после того как виделись на празднике у Манефы, дома в Казани еще не бывал, что поехал тогда по делам в Ярославль да в Москву, там вздумалось ему прокатиться по новой еще тогда железной дороге, сел, поехал, попал в Петербург, да там и застрял на целый месяц.

– А вы давно ли здесь, Марко Данилыч? – спросил Петр Степаныч, кончив рассказ про свою петербургскую поездку.

– С сегодняшним пароходом, – ответил Марко Данилыч. – Ярманку дочке хочу показать, – прибавил он, улыбаясь, и с любовью поглядел на Дуню.

– А вы еще никогда не бывали на ярманке? В первый раз? – спросил Самоквасов, быстро повернув голову и взглянув Дуне в лицо.

– В первый раз, – проговорила она и потупилась.

– Что ж, понравилась вам? – опять спросил Петр Степаныч, обливая взором разгоревшееся личико девушки.

– Шумно очень, – ответила она.

– А вы не любите шума? – продолжал он спрашивать.

– Не люблю, – потупив глаза, сказала Дуня.

– Дело непривычное, – улыбаясь на дочь, молвил Марко Данилыч. – Людей-то мало еще видала. Город наш махонький да тихой, на улицах ни души, травой поросли они. Где же Дунюшке было людей видеть?.. Да ничего, обглядится, попривыкнет маленько. Согрешить хочу, в цирк повезу, по театрам поедем.

– Нешто грех? – засмеявшись, спросил Самоквасов.

– А нешто спасенье? – засмеялся Смолокуров.

Расстались. На прощанье узнали друг от друга, что остановились в одной гостинице.

– Значит, соседи, видеться будем. Милости просим нас посетить, чайку когда покушать, – с теплым радушием молвил Самоквасову Марко Данилыч.

– С великим моим удовольствием, – отозвался Петр Степаныч. Скромно, вежливо поклонился он сначала отцу, потом дочери и скрылся в толпе.

– Поедем, тятенька, домой, – сказала Дуня отцу тотчас по уходе Самоквасова.

– Рано еще, всего восьмой час, – молвил Марко Данилыч. – Погуляем… Может, еще кого из знакомых повстречаем.

– Что-то голову ломит… С дороги, должно быть… – сказала Дуня.

– Какое с дороги? – сказал Смолокуров. – Ехали недолго, шести часов не ехали, не трясло, не било, ни дождем не мочило… Ты же все лежала на диванчике – с чего бы, кажись, головке разболеться?.. Не продуло ли разве тебя, когда наверх ты выходила?

– Тепло была одета я, – ответила Дуня.

– Это с непривычки. Вишь, народу-то что!.. А музыка-то? Не слыхивала такой? Почище нашего органа? А? Ничего, привыкай, привыкай, Дунюшка, не все же в четырех стенах сидеть, придется и выпрыгнуть из родительского гнездышка.

Не ответила Дуня, но крепко прижалась к отцу. В то время толпа напирала, и прямо перед Дуней стал высокий, чуть не в косую сажень армянин… Устремил он на нее тупоумный сладострастный взор и от восторга причмокивал даже губами. Дрогнула Дуня – слыхала она, что армяне у Макарья молоденьких девушек крадут. Потому и прижалась к отцу. Протеснился Марко Данилыч в сторону, стал у прилавка, где были разложены екатеринбургские вещи.

– Выбирай, что по мысли придется, – сказал он, становясь рядом с дочерью.

Продавец тотчас стал снимать с полок замшевые коробочки, сафьяновые укладочки, маленькие ларчики и раскладывать их перед Дуней. Но блестящие, играющие разноцветными лучами самоцветные камни не занимали ее. Дурно ей было, на простор хотелось, а восточный человек не отходит, как вкопанный сбоку прилавка стоит и не сводит жадных глаз с Дуни, а тут еще какой-то офицер с наглым видом уставился глядеть на нее. Робеет Дуня, не глядит на разложенные перед ней вещи и почти сквозь слезы просит отца: «Поедем домой, пожалуйста, поедем!» Согласился Смолокуров, поехали.

Когда воротились, Дарья Сергевна встревожилась, взглянув на названую племянницу… На себя была она не похожа – лицо разгорелось, нижняя губка дрожала. Старалась Дуня успокоить «тетю», делала над собой усилие, чтоб не выказать волненья, принужденно улыбалась, но волненье выступало на лице, дрожащий блеск вспыхивал в синеньких глазках, и невольная слезинка сверкала в темных, длинных ресницах. Перепугался и Марко Данилыч, никогда не видывал он Дуню такою, сама Дуня удивилась, взглянув на себя в зеркало. Засуетились и отец, и Дарья Сергевна… Несмотря на уверенья Дуни, что никакой боли она не чувствует, что только в духоте у нее голова закружилась, Марко Данилыч хотел было за лекарем посылать, но Дарья Сергевна уговорила оставить больную в покое до утра, а там посмотреть, что надо будет делать. Не очень жаловала она лекарей, не хотелось ей, чтоб лечили они Дунюшку.

– Прохватило, должно быть, на пароходе, – вполголоса говорил встревоженный Марко Данилыч Дарье Сергевне, когда Дуня пошла раздеваться. – Сиверко[624] было, как она наверх-от выходила.

– Бог милостив, пройдет, – успокаивала его сама неспокойная Дарья Сергевна. – Горяченьким на ночь ее напою, горчишник приложу. Нельзя же иной раз не прихворнуть.

– Ох, боюсь я, Дарья Сергевна! Ну как, сохрани Господи!.. Что тогда?.. – с отчаяньем говорил Смолокуров, поникнув головой и ходя взад и вперед по комнате.

– Полноте, Марко Данилыч, ничего не видя, убивать себя. Как это не стыдно! А еще мужчина! – уговаривала его Дарья Сергевна. – На таком многолюдстве она еще не бывала, что мудреного, что головка заболела? Бог милостив! Вот разве что? – быстро сказала Дарья Сергевна.

– Что? – вдруг остановясь и зорко глядя на нее, спросил Смолокуров.

– Не сглазил ли ее кто? Мудреного тут нет. Народу много, а на нее, голубоньку, есть на что посмотреть, – молвила Дарья Сергевна. – Спрысну ее через уголек – Бог даст, полегчает… Ложитесь: со Христом, Марко Данилыч; утро вечера мудренее… А я, что надо, сделаю над ней.

Смолокуров вошел в комнату дочери проститься на сон грядущий. Как ни уверяла его Дуня, что ей лучше, что голова у ней больше не болит, что совсем она успокоилась, не верил он, и, когда, прощаясь, поцеловал ее в лоб, крупная слеза капнула на лицо Дуни.

– Тятенька! – вскликнула она. – Что ты?

– Ничего, ничего, моя дорогая, – подавляя волненье, сказал Смолокуров, потом, перекрестя дочь, быстро вышел из комнаты.

Оставшись с Дуней, Дарья Сергевна раздела ее и уложила в постель. В соседней горнице с молитвой налила она в полоскательную чашку чистой воды на уголь, на соль, на печинку[625] – нарочно на всякий случай ее с собой захватила, – взяла в рот той воды и, войдя к Дуне, невзначай спрыснула ее, а потом оставленною водой принялась умывать ей лицо, шепотом приговаривая:

– От стрешного, поперечного, от лихого человека помилуй, Господи, рабу свою Евдокею! От притки[626], от приткиной матери, от черного человека, от рыжего, от черемного, завидливого, урочливого, прикошливого, от серого глаза, от карего глаза, от синего глаза, от черного глаза!.. Как заря-Амнитария исходила и потухала, так бы из рабы Божией Евдокеи всякие недуги напущенные исходили и потухали. Как из булату, из синего укладу камнем огнь выбивает, так бы из рабы Божией Евдокеи все недуги и порчи вышибало и выбивало… Притка ты, притка, приткина мать, болести, уроки, призор очес; подите от рабы Божией Евдокеи во темные леса, на сухи дерева, где народ не ходит, где скот не бродит, где птица не летает, где зверье не рыщет… Соломонида бабушка[627] Христоправушка, Христа мыла, правила, нам окатышки оставила!.. Запираю приговор тридевяти тремя замками, тридевяти тремя ключами… Слово мое крепко!.. Аминь.

И, взяв чистую сорочку, подала ее Дуне утереться изнанкой.

Затем, надев чистую сорочку и напоив девушку липовым цветом с малиной, укутала ее с ног до головы и велела тотчас глаза закрыть. Сама, не раздеваясь, возле Дуниной кровати прилегла на диване.

Стихло в гостинице, лишь изредка слышится где-то в дальних коридорах глухой топот по чугунному полу запоздавшего постояльца да либо зазвенит замок отпираемой двери… Прошумело на улице и тотчас стихло, – то перед разводкой моста через Оку возвращались с ярманки последние горожане… Тишина ничем не нарушается, разве где в соседних квартирах чуть слышно раздается храп, либо кто-нибудь впросонках промычит, пробормочет что-то и затем тотчас же стихнет.

На соборной колокольне полночь пробило, пробило час, два… Дуня не спит… Сжавшись под одеялом, лежит она недвижимо, боясь потревожить чуткий сон заботливой Дарьи Сергевны… Вспоминает, что видела в тот день. В первый раз еще на пароходе она ехала, в первый раз и ярманку увидала. Виденное и слышанное одно за другим оживает в ее памяти.

Вот раннее свежее утро, со светом вместе поднялись Смолокуровы в ожиданье бегущего сверху парохода. Небо чисто и ясно, утренняя заря румянцем разливается по небу и, отражаясь в тихих зеркальных водах Оки, обливает их розовым сияньем. Вдали за песчаной косой засвистел пароход, стали спешно укладывать на долгушу чемоданы, сами в коляске съехали к пристани. Все занимает Дуню: и необычное раннее вставанье, и свежесть июльского утра, и кроткое сиянье зари… Вот паром и несколько лодок стоят у пристани, наполняются те лодки молодицами и девушками с подойниками, крытыми чистыми тряпицами. Идут меж ними шутливые перебранки и веселые разговоры, порой вырываются громкие, визгливые крики. Паром отвалил, за ним и причаленные к нему лодочки поплыли на луговой берег. Ни при городе, ни при слободе, что возле него длинным поселком вытянулась по берегу, ни пяди нет выгонной земли – луга за рекой. Только сольет река с поймы, скот перевозят обонпол[628], там и пасется он до поздней осени… Оттого каждый день на утренней заре и перед солнечным закатом бабы да девки ездят за Оку коровушек доить. С детства о том Дуня слыхивала, но доселе еще не видала переезда через реку доильщиц… Жалко ей стало их, и вот теперь в ночной тиши про их труды она думает… Хорошо было ей: ясно, тихо, тепло… А каково бедняжкам в дождь, непогоду, каково им тогда, как по реке ветры разыграются и не только мелкие лодки, даже паром волнами, как мячик, кверху подкидывает… Как помочь, как пособить?.. Не придумает Дуня…

С оглушительным свистом подбежал пароход. Причалил, забирает охотников ехать. Робко вступает Дуня на палубу, дрожащей поступью идет за отцом в уютную каюту, садится у окна, глядит на маленький свой городок, что причудливо раскинулся по берегу, полугорьям и на верху высокой кручи… Опять пронзительно свистнуло, Дуня вздрогнула невольно… Раз, два, зашумели колеса, побежал пароход по желто-синему лону Оки… Яркое, приветно сияющее солнце поднимается над горами правого берега. Длинной-предлинной полосой растянутые на восточной стороне неба облака серебром засверкали от всплывшего под ними светила, хлынули с небесной высоты золотые лучи и подернули чуть заметную рябь речного лона сверкающими переливами яркого света. Вверху небосклона появились ясные, сероватые облака с нежно-серебристыми краями и над сверкающей золотистыми огнями и багровым отблеском рекой стали недвижно в бездонной лазури…

Шумит, бежит пароход, то и дело меняются виды: высятся крутые горы, то покрытые темно-зеленым орешником, то обнаженные и прорезанные глубокими и далеко уходящими врагами. Река извивается, и с каждым изгибом ее горы то подходят к воде и стоят над ней красно-бурыми стенами, то удаляются от реки, и от их подошвы широко и привольно раскидываются ярко-зеленые сочные покосы поемных лугов. Там и сям на венце гор чернеют ряды высоких бревенчатых изб, белеют сельские церкви, виднеются помещичьи усадьбы.

Шумит, бежит пароход… Вот на желтых, сыпучих песках обширные слободы сливаются в одно непрерывное селенье… Дома все большие двухэтажные, за ними дымятся заводы, а дальше в густом желто-сером тумане виднеются огромные кирпичные здания, над ними высятся церкви, часовни, минареты, китайские башенки… Реки больше не видать впереди – сплошь заставлена она несчетными рядами разновидных судов… Направо по горам и по скатам раскинулись сады и здания большого старинного города.

Одно за другим вспоминается не могущей заснуть Дуне. Вспоминается теснота, шум и блеск, что испугали ее на ярманке. Все вспоминается – и пароход, и берега Оки, и бабы, переезжавшие за реку к коровушкам, – но почему-то все сливается с памятью о Петре Степаныче. Его образ то и дело перед душевными очами Дуни. То вдруг вышел он из береговых кустов, то перерезывает реку в легкой лодочке, то входит в ее каюту, то с яростью отталкивает армянина, когда тот нагнулся было к ней и, крепко обняв, хочет целовать ее… Вот он выводит ее из тесной толпы, ведет в какой-то сад, она оглядывается, а это их сад, вот ее грядки, вот ее цветочки, вот и раскрашенная узорчатая беседка, где каждый день сидит она с работой либо с книжкой в руках… Он зовет ее в беседку… Робко и медленно идет она на зов, но – не стало ни его, ни беседки, стоит прилавок с яшмами, аметистами, а тут и армянин с офицером… они хватают ее, куда-то тащат… Какая-то неведомая Дуне барыня, вся в черном, тощая, бледная, спешит к ней издали… Все кружится в глазах Дуни, все туманится, все кроется мраком, за ней гонятся какие-то чудовища с огненными глазами, чарующие огненные взоры черной барыни ровно насквозь пронизывают страдающую девушку, но вдали в слабо мерцающем свете – он. Хочет Дуня бежать к нему, но не может отделить ног от земли, точно приросли они, а черная барыня и страшные чудища ближе и ближе… и опять все кружится, опять все темнеет…

Сняв сапоги, в одних чулках Марко Данилыч всю ночь проходил взад и вперед по соседней горнице, чутко прислушиваясь к тяжелому, прерывистому дыханью дочери и при каждом малейшем шорохе заглядывая в щель недотворенной двери.


На другой день Дуня поздно поднялась с постели совсем здоровая. Сиял Марко Данилыч, обрадовалась и Дарья Сергевна.

– Говорила я, что сглазу, – разливая чай, сказала она. – Моя правда и вышла: вечор спрыснула ее да водицей с уголька умыла, и все как рукой сняло… Вот Дунюшка теперь у нас и веселенькая и головка не болит у ней.

Но Дуня вовсе не была веселенькою. Улыбалась, ласкалась она и к отцу и к названой тете, но нет-нет да вдруг и задумается, и не то тоской, не то заботой подернется миловидное ее личико. Замолчит, призадумается, но только на минуту. Потом вдруг будто очнется из забытья, вскинет лазурными очами на Марка Данилыча и улыбнется ему кроткой, ясной улыбкой.

– Что ж, Дунюшка, поедем, что ли, сегодня на ярманку? – спросил он, допивая пятый или шестой стакан чаю.

– Нет, тятя, зачем же? Лучше я с тетей посижу, – отвечала Дуня.

– С тетей-то и дома насиделась бы, – молвил Марко Данилыч. – Коль на месте сидеть, так незачем было и на ярманку ехать… Не на то привезена, чтоб взаперти сидеть. Людей надо смотреть, себя показывать.

– Что мне показывать себя? Узоры, что ли, на мне? – улыбнулась Дуня.

– Как зачем? – тоже улыбнулся Смолокуров. – Знали бы люди да ведали, какова у меня дочка выросла: не урод, не ряба, не хрома, не кривобокая.

– Чтой-то ты, тятенька? – зардевшись, молвила Дуня. – Нешто ты меня, ровно товар какой, привез на ярманку продавать?..

– А почем знать, что у нас впереди? – улыбнулся Марко Данилыч. – Думаешь, у Макарья девичьего товара не бывает? Много его в привозе… Кажный год со всех концов купецких девиц возят к Макарью невеститься.

Поникла Дуня головкой и, глубоко вздохнув, замолчала.

– Отовсюду купцы дочерей да племянниц сюда привозят, – шутливо продолжал Смолокуров. – И господа тоже; вот и я тебя привез… Товар у меня без обману, первый сорт!.. Глянь-ка в зеркало – правду ль я говорю?..

Кто-то кашлянул в соседней горнице. Выглянул туда Марко Данилыч.

– Добро пожаловать, – весело сказал он. – А мы еще за чаем. С дороги, должно быть, долгонько, признаться, проспали… Милости просим, пожалуйте сюда!

И ввел Петра Степаныча в ту комнату, где Дуня с Дарьей Сергевной за чаем сидели.

Обе встали, поклонились. Дуня вспыхнула, но глаза просияли. Дарья Сергевна зорко на нее посмотрела.

– Садитесь-ка к столику, Дарья Сергевна, да чайку плесните дорогому гостю. Подвинь-ка, Дунюшка, крендельки-то сюда и баранки сюда же. Аль, может быть, московского калача желаете? – ласково говорил Смолокуров, усаживая Петра Степаныча.

– Напрасно беспокоитесь, – отвечал Самоквасов, – я уж давно отпил.

– От чаю, сударь, не отказываются, – молвил Марко Данилыч, – особенно здесь, у Макарья. Здесь ведь самый главный чайный торг. Ну как дела? Расторговались ли?

– Да ведь я без дела здесь, Марко Данилыч, так попусту проживаю. Покамест не отделен, делов своих у меня нет, и за чужими напоследях что-то неохота и время-то терять.

– Не чужие, кажись бы, дела-то? – молвил Марко Данилыч.

– В Ярославле последнюю дядину порученность выполнил – такой у нас уговор был, – ответил Самоквасов.

– Раздел-от скоро ли? – немножко помолчав, спросил Марко Данилыч.

– Да вот после Макарья, – ответил Петр Степаныч. – Сведет дядя годовые счета, тогда и разделимся.

– Тимофей-от Гордеич приедет на ярманку?

– Ко второму спасу, – нехотя ответил Петр Степаныч. – Нельзя ему не приехать, расчеты тоже надо свести, долги кой-какие собрать.

– Платежи-то, говорят, ноне будут тугоньки, – заметил Смолокуров.

– Толкуют, что не больно подходящие, – рассеянно отозвался Самоквасов.

– А покончивши с дяденькой, как располагаете?.. Рыбкой не займетесь ли? – с улыбкой спросил гостя Марко Данилыч.

– Не знаю еще как вам сказать… Больно уж вы меня тогда напугали, в Комарове-то, – ответил Петр Степаныч. – Не совладать, кажись, с таким делом… Непривычно…

– Напрасно так говорите, – покачивая головой, сказал Смолокуров. – По нонешнему времени эта коммерция самая прибыльная – цены, что ни год, все выше да выше, особливо на икру. За границу, слышь, много ее пошло, потому и дорожает.

– Рыбы-то, сказывают, меньше стало, – заметил Петр Степаныч. – Переводится. Пароходы, что ли, ее, слышь, распугали.

– Как на это сказать? – раздумчиво отозвался Марко Данилыч. – Красной рыбы точно что меньше стало. От пароходов ли это, от другого ли чего – Бог ее знает. А частиковой не выловишь. От Царицына по воложкам да по ильменям[629] страсть ее что, а ниже Астрахани и того больше. У меня хоть на ватагах взять – ловы имеют большие, а разве с осетра аль с белужины главную пользу получаю? Не было бы частику, все бы рыбное дело хоть брось. Первое дело судак, да еще вот бешенка пошла теперь в ход[630]. Вечер справлялся, красной рыбы: осетра, белуги, севрюги, да икры с балыками всего-то сот на шесть тысяч на Гребновской наберется, а частику больше трех миллионов.

– Все это так… Однако ж для меня все-таки рыбная часть не к руке, Марко Данилыч, – сказал Самоквасов. – Нет, как, Бог даст, отделюсь, так прежним торгом займусь. С чего прадедушка зачинал, того и я придержусь – сальцом да кожицей промышлять стану.

– Заводы-то как поделите? Ведь их в разны руки нельзя, – спросил Смолокуров.

– Как-нибудь да поделим, – молвил Петр Степаныч. – Я и на то, пожалуй, буду согласен, чтоб деньгами за свою часть в заводах получить… Новы бы тогда построил…

– В Казани же?

– Нет, по нонешним обстоятельствам, с салом сходней будет в Самаре устроиться… Кожей, пожалуй, можно на старом пепелище, – ответил Самоквасов.

– Давай Бог, давай Бог! – радушно промолвил Марко Данилыч. – А по-моему, чего бы лучше рыбная часть… Коммерция эта завсегда с барышом! Право.

– Нет уж увольте, Марко Данилыч, – с улыбкой ответил Петр Степаныч. – По моим обстоятельствам, это дело совсем не подходящее. Ни привычки нет, ни сноровки. Как всего, что по Волге плывет, не переймешь, так и торгов всех в одни руки не заберешь. Чего доброго, зачавши нового искать, старое, пожалуй, потеряешь. Что тогда будет хорошего?

– Ну, как знаете, – с небольшой досадой молвил Смолокуров и, встав со стула, к окну подошел.

– Батюшки светы! Никак Зиновий Алексеич? – вскрикнул он, чуть не до половины высунувшись из окошка. – Он и есть! Вот не чаял-то!

И, подойдя к двери, кликнул коридорного:

– Слушай-ка, друг любезный, добеги, пожалуйста, до крыльца – тут сейчас купец подъехал, высокий такой, широкоплечий, синий сюртук, седа борода. Узнай, голубчик, не Доронин ли это Зиновий Алексеич. Пожалуйста, сбегай поскорее… Ежели Доронин, молви ему: Марко, мол, Данилыч Смолокуров зовет его к себе.

– Да они у нас в гостинице стоят, – сказал коридорный. – Другу неделю здесь проживают. В двадцать первом и в двадцать втором номере, от вас через три номера. С семейством приехали.

– Как? И с семейством? – вскликнул Марко Данилыч. – И с женой, и с дочками?

– Так точно-с, и с супругой с ихней, и с двумя барышнями.

– Спасибо, любезный. На-ка тебе.

И, вынув из кармана какую-то мелочь, сунул ее коридорному; тот молча поклонился и тотчас спросил:

– Еще чего не потребуется ли вашему степенству?

– Нет, покамест, кажись, ничего… А вот что: зайди-ка ты к Зиновью-то Алексеичу, молви ему, что и я у вас же пристал.

– Слушаю-с, – сказал коридорный и полетел вон из горницы, ухарски размахивая руками.

– Вот тебе, Дунюшка, и подруги, – молвил Марко Данилыч, весело обращаясь к дочери. – Зиновий Алексеич великий мне приятель. Хозяюшка его, Татьяна Андревна, женщина стоющая, дочки распрекрасные, скромные, разумные, меньшая-то ровесница тебе никак будет, а большенькая годом либо двумя постарше… Вот ужо ознакомитесь… Сегодня же надо будет повидаться с ними.

– Какой это Доронин? – спросил Петр Степаныч. – Не из Волжска ли?

– Волжской, – подтвердил Смолокуров. – Пшеном торгует. А нешто вы его знаете?

– Большого знакомства не имел, а кой у кого встречались, – ответил Петр Степаныч. – Мельница еще у него на Иргизе, как раз возле немецких колоний.

– Самый он и есть, – молвил Марко Данилыч. – Зиновий Алексеич допрежь и сам-от на той мельнице жил, да вот годов уж с пяток в городу дом себе поставил. Важный дом, настоящий дворец. А уж в доме – так чего-чего нет…

– С большим, значит, капиталом? – спросил Самоквасов.

– С порядочным, – кивнув вбок головой, слегка наморщив верхнюю губу, сказал Смолокуров. – По тамошним местам он будет из первых. До Сапожниковых далеко, а деньги тоже водятся. Это как-то они, человек с десяток, складчину было сделали да на складочны деньги стеариновый завод завели. Не пошло. Одни только пустые затеи. Другие-то, что с Зиновьем Алексеичем в долях были, хошь кошель через плечо вешай, а он ничего, ровно блоха его укусила.

– Много в Волжске-то таких богачей? – спросил Самоквасов.

– Есть, – ответил Марко Данилыч. – Супротив таких, каков был Злобин аль теперь Сапожников, нет, а вот хоть быЗиновья Алексеича взять – человек состоятельный, по всей Волге известен.

Такие разговоры вели меж собой Марко Данилыч с Самоквасовым часа два, если не больше. Убрали чай, Дарья Сергевна куда-то вышла, Дуня села в сторонке и принялась вязать шелковый кошелек, изредка вскидывая глаза на Петра Степаныча. В мужские разговоры девице вступать не след, оттого она и молчала. Петр Степаныч и рад бы словечком перекинуться с ней, да тоже нельзя – не водится.

Зато его карие очи были речисты. Каждый украдкою брошенный на Дунюшку взор приводил ее в смущенье. От каждого взгляда сердце у ней ровно вздрагивало, а потом сладостно так трепетало.

Когда Петр Степаныч собрался домой, простившись со Смолокуровым, поклонился он Дуне. Та молча привстала, слегка наклонила головку и взглянула на него такими сияющими, такими ясными очами, что глубоко вздохнулось добру молодцу и голубем встрепенулось ретивое его сердце.

– Так вы заходите же к нам, когда удосужитесь… Посидим, покалякаем. Оченно будем рады, – провожая гостя, говорил Марко Данилыч. – По ярманке бы вместе когда погуляли, Зиновья Алексеича в компанию прихватили бы… Милости просим, мы люди простые, и жалуйте к нам попросту, без чинов.

Вышел Петр Степаныч, а Марко Данилыч, пройдясь по комнате, молвил вполголоса:

– Важный парень! И с достатком!

Быстро вскинула глазами на отца Дуня и тотчас их опустила. Кошелек, что ли, не вязался, петли путались, что ли.

– Ты что? – чуть улыбнувшись, спросил ее отец.

– Ничего, – едва слышно промолвила Дуня и пристально стала вглядываться в работу.

Марко Данилыч вышел из комнаты.

ГЛАВА ПЯТАЯ

На низовых и каспийских[631] промыслах рыбу так солят: в «крутой» рассол бузуна[632] кладут рыбу, а после ее посола свежего рассола не заводят. Прибавят в старый рассол немного соли да нальют туда водицы, в том и солят новую рыбу. Такой рассол, называемый «тузлуком», держат во все время посола, и каждый раз, когда надобно класть свежую рыбу, прибавляют воды и соли. Оттого коренная рыба скоро «доспевает», оттого и делается она таким товаром, который никак нельзя причислить к разряду благовонных. Хоть в соседних озерах бузуну ввек не исчерпать, но соль обложена большой пошлиной, а воровать ее не всегда легко. Оттого рыбным промышленникам и нет расчета для каждого посола свежий рассол заводить. Опять же рыбу, как ни посоли, всю съедят, товар на руках не останется; серому человеку та только рыба и лакома, что хорошо доспела, маленько, значит, пованивает.

Когда рыбный караван приходит к Макарью, ставят его вверх по реке, на Гребновской пристани[633], подальше ото всего, чтоб не веяло на ярманку и на другие караваны душком «коренной». Баржи расставляются в три либо в четыре ряда, глядя по тому, сколь велик привоз. На караван ездят только те, кому дело до рыбы есть. Поглядеть на вонючие рыбные склады в несколько миллионов пудов из одного любопытства никто не поедет – это не чай, что горами навален вдоль Сибирской пристани.

Целый ряд баржей стоял на Гребновской с рыбой Марка Данилыча; запоздал маленько в пути караван его, оттого и стоял он позадь других, чуть не у самого стрежня[634] Оки. Хозяева обыкновенно каждый день наезжают на Гребновскую пристань… У прорезей[635], что стоят возле ярманочного моста, гребцы на косной со смолокуровского каравана ждали Марка Данилыча. В первый еще раз плыл он на свой караван.

Величаво и медленно спустился по ступенькам с моста на плашкот[636] Марко Данилыч, молча уселся на ковер, разостланный на середней лавочке лодки, слегка приподнял картуз в ответ на приветствие гребцов, разодетых на его счет в красные кумачовые рубахи и с шляпами на головах, украшенными алыми лентами. В пути молчал Смолокуров, когда удалые гребцы, бойко, редко, но зараз, будто по команде, взмахивали веслами и легкая косная быстро неслась по стрежню Оки, направляя путь к Гребновской пристани. Молчит хозяин, молчат и гребцы, знают они, что без нужного дела заводить разговоры с Марком Данилычем – только прогневлять его. Суров, неречист бывал он с подначальными… Поглядеть на него в косной аль потом в караване, поверить нельзя, чтоб этот сумрачный, грозный купчина был тот самый Марко Данилыч, что, до свету вплоть, в одних чулках проходил по горнице, отирая слезы при одной мысли об опасности нежно любимой Дуни.

Подъезжает к каравану Марко Данилыч. Издали узнал косную и своего хозяина главный его приказчик, длинный, сухой, сильно оспой побитый Василий Фадеев. Был он в длиннополом, спереди насквозь просаленном нанковом сюртуке, с бумажным платом на шее – значит, не по древлему благочестию: истый старовер плата на шею ни за что не взденет, то фряжский обычай, святыми отцами не благословенный. Увидав подъезжавшего хозяина, Фадеев стремглав бросился в размалеванную разными красками казенку[637], стоявшую в виде беседки на кормовой части крайней баржи. Там, наскоро порывшись в разложенных по столу бумагах, взял одну и подошел к трапу, ожидая подъезда Марка Данилыча.

– Хозяин плывет! – мимоходом молвил лоцману Василий Фадеев. Тот бегом в казенку на второй барже и там наскоро вздел красну рубаху, чтоб достойным образом встретить впервые приехавшего на караван такого хозяина, что любит хороший порядок, любит его во всем от мала до велика. Пробегая к казенке, лоцман повестил проходившего мимо водолива о приезде хозяина, и тотчас на всех восьми баржах смолокуровского каравана раздались голоса:

– Хозяин плывет! Смолокуров! Крепи трап-от ладнее!.. Эй, ну вы, ребята, вылезай на волю! Хозяин!

И полезли рабочие на палубы из одной мурьи[638], из другой, из третьей, на всех восьми баржах полезли наверх и становились вдоль бортов посмотреть-поглядеть на хозяина. Никто из рабочих еще не видывал его, а уж все до единого были злы на него. Четвертый день, как они поставили баржи в пристани как следует, но, несмотря на мольбы, просьбы, крики, брань и ругань, не могут получить заслуженных денег от Василья Фадеева. На том уперся приказчик, что, покамест сам хозяин баржей не осмотрит, ни одному рабочему он копейки не даст.

Подъехал Смолокуров, лоцман с водоливом подали трап на косную и приняли под руки поднимавшегося хозяина. Почтительно сняв картуз, Василий Фадеев молча подал ему «лепортицию». Молча и Марко Данилыч просмотрел ее и медленными шагами пошел вдоль по палубе. На всем караване примолкли: и лоцмана, и водоливы, и рабочий люд – все стояли без шапок… Наперед повестил Василий Фадеев всех, кто не знавал еще Марка Данилыча, что у него на глазах горло зря распускать не годится и, пока не велит он головы крыть, стой без шапок, потому что любит почет и блюдет порядок во всем.

– Был кто за рыбой? – отрывисто спросил Василья Фадеева Смолокуров, не поднимая глаза с бумаги и взглядом даже не отвечая на отдаваемые со всех сторон ему поклоны.

– Вечорашний день от Маркеловых приезжали, – подобострастно ответил приказчик.

– Ну?

– Дешевенько-с, – вертя указательными пальцами и вскидывая плутовскими взглядами на хозяина, молвил Василий Фадеев.

– Почем?

– Девять гривен судак, два с четвертью коренная, других сортов не спрашивали.

– Жирно будет, – сквозь зубы процедил Марко Данилыч, не глядя на приказчика, и сунул в карман его «лепортицию».

– Ладно ль пароход-от поставили? – насупясь, спросил у приказчика Марко Данилыч.

– Как следует-с, – отвечал Василий Фадеев, судорожно вертя в руках синий бумажный платок.

– Много ль народу на нем?

– Капитан, лоцман, водолив да пять человек рабочих.

– Рассчитаны?

– По день прихода рассчитаны-с.

– Которо место пароход поставили?

– К низу, с самого краю[639].

– Для че так далеко?

– Ближе-то водяной не пускает, там, дескать, место для пассажирских, а вам, говорит, где ни стоять – все едино…

– Все едино! Известно, им все едино, ихни же солдаты крайни пароходы обкрадывают… Трех рабочих еще туда поставь, караул бы был бессменный: день и ночь караулили бы.

– Слушаю-с, – молвил Василий Фадеев.

По доскам, положенным с борта на борт, перешли на вторую баржу.

– На баржах много ль народу? – спросил Марко Данилыч, быстро оглядывая все, что ни лежало на палубе.

– Сто двадцать восемь человек, – ответил Фадеев и сдержанно кашлянул в сторону, прикрывая рот ладонью.

– Денег в пути давал?

– Помаленьку иные получали, – отвечал приказчик.

– Для чего?

– Надобности кой-какие бывали… у них… – запинаясь, отвечал приказчик. – У кого обувь порвалась, кому рубаху надо было справить… Не помногу давано-с.

– Баловство! – недовольно промолвил Марко Данилыч.

– Пристают, – робко проговорил приказчик.

– Мало ль что пристают! А тебе б их не слушать. Дай им, чертям, поблажку, после не справишься с ними… Заборы-то записаны?

– Как же-с! Все в книге значится, и с ихними расписками.

– Лепортицу об этом сготовь.

– Слушаю-с.

И перешли на третью баржу.

Грузный, кудлатый щенок выскочил из казенки. С ласковым визгом и радостным бреханьем, быстро вертя хвостиком и припадая всем телом к полу, бросился он к ногам вступивших на палубу.

– Кто смел в караване собак разводить? – грозно вскрикнул Марко Данилыч, изо всей силы пихнув сапогом кутяшку. С жалобным визгом взлетела собачонка кверху, ударилась о пол и, поджав хвост, прихрамывая, поплелась в казенку.

– Чей пес? – продолжал кричать Смолокуров.

– Водолива, должно быть, – тихо, вполголоса промолвил Василий Фадеев.

– Должно быть! – передразнил приказчика Марко Данилыч. – Все должен знать, что у тебя в караване. И как мог ты допустить на баржах псов разводить?.. А?.. Рыбу крали да кормили?.. Где водолив?

Водолив немножко выдвинулся вперед.

– Виноват, батюшка Марко Данилыч, – боязливо промолвил он, чуть не в землю кланяясь Смолокурову. – Всего-то вчерашний день завел, тонул, сердечный, жалко стало песика – вынул его из воды… Простите великодушно!.. Виноват, Марко Данилыч.

– То-то виноват!.. Из твоей вины мне не шубу шить? – вскрикнул Смолокуров. – Чтоб духу ее не было… За борт, назад в воду ее, проклятую. Ишь ты выдумали! Ах вы, разбойники!..

И, обругав водолива, молча перешел с Фадеевым на четвертую баржу.

– Это судак? – спросил Марко Данилыч приказчика.

– Первы три баржи все с судаком-с, – молвил Василий Фадеев.

– С соленым?

– Так точно-с.

– Бешенка где?

– На пятой-с.

– На четвертой что?

– Сушь.

– Вся?

– Вся-с.

– Коренная где?

– На шестой белужина с севрюгой, на седьмой осетер. Икра тоже на седьмой-с, пробойки, жиры, молоки.

– На восьмой, значит, ворвань?[640]

– Так точно-с.

Замолчали и молча прошли на другую баржу… Набрался тут смелости Василий Фадеев, молвил хозяину:

– Расчету рабочие требуют, Марко Данилыч.

Промолчал, ровно не ему говорят, Марко Данилыч.

– Галдят, четвертый, дескать, день простой идет, харчимся, дескать, понапрасну, работу у других хозяев упускаем.

Опять промолчал Марко Данилыч.

– Говорю им, обождите немножко, вот, мол, хозяин подъедет, без хозяина, говорю, я не могу вам расчетов дать, да и денег при мне столько не имеется, чтобы всех ублаготворить… И слушать не хотят-с… Вечор даже бунта чуть не подняли, насилу улестил их, чтобы хоть до сегодняшнего-то дня обождали.

– Это все судак? – спросил, не слушая Фадеева, Марко Данилыч.

– Так точно-с.

– Зачем ворвань далеко поставили? С того бы краю сподручнее было.

– Не велят-с, – встряхнув волосами, молвил приказчик. – Духу, дескать, оченно много… Железняки, слышь, жалобились[641].

– Гм! – промычал Марко Данилыч. – Не отвалились бы у них носы-то. Тебе бы водяному[642] поклониться.

– Кланялся… Не берут-с, – быстро вскинув глазами на хозяина, молвил приказчик.

– Гм!.. – опять промычал Марко Данилыч. – Покажь-ка сушь-то.

– Мироныч! – крикнул Василий Фадеев ходившему вслед за ними лоцману. – Суши достань из мурьи каждого сорта по рыбине; и судака, и леща, и сазана, и воблы – всего… Да живей у меня!..

Ни слова не молвил, бегом побежал толстый Мироныч, нырнул в мурью и минуты через четыре поднес Марку Данилычу четыре рыбины.

Смолокуров молча осмотрел каждую, поковырял ногтями и, отведав по кусочку, поколотил каждой рыбиной о причал[643] баржи, прислушиваясь к звукам.

– Жидка! Плохо сушена, – строго молвил он Василию Фадееву.

– Солнцов[644] мало было, Марко Данилыч, все время дожди шли неуемные! – поникнув головой, отвечал приказчик.

– Солнцов мало! – передразнил его Смолокуров. – Знаю я, какие дожди-то шли!.. Лень! Вот что! Гуляли, пьянствовали! Вам бы все кой-как да как-нибудь! Раченья до хозяйского добра нет. Вот что!

– Помилуйте, Марко Данилыч, мы бы со всяким нашим усердием, да не наша вина-с… Супротив Божьей воли ничего не поделаешь!..

– Воли Божьей тут не было. Лень ваша была, а не Божья воля, – сурово молвил Смолокуров, гневно посмотрев на приказчика. – Про погоду мне из Астрахани кажду неделю отписывали… Так ты не ври.

– Да помилуйте… – начал было совсем оробевший приказчик.

– А тебе бы нишкнуть[645], коли хозяин разговаривает! – крикнул Марко Данилыч, швырнув в приказчика бывшим у него в руке лещом. – Перечить!.. Я задам вам, мошенникам!.. Что это за сушь?.. Глянь-ка, пощупай!.. Копейки на две против других будет дешевле!.. Недобор доправлю – ты это знай!..

– Власть ваша, Марко Данилыч, – дрожащим голосом проговорил приказчик, – а только вот, как перед самим истинным Богом, мы тут нисколько не причинны… Хоша весь караван извольте обойти – у всех сушь жидковата, твердой в нынешнем году нигде не найдете.

– И обойду, и посмотрю, и на весах прикину и свою, и чужую, – гневно говорил Смолокуров. – А уж копейки разбойнику не спущу… Знаю я вас, не первый год с вами хоровожусь!.. Только и норовят, бездельники, чтобы как ни на есть хозяину в шапку накласть…

Замолчал приказчик. По опыту знал он, что чем больше говорить с Марком Данилычем, тем хуже. Примолк и Марко Данилыч. Обойдя восьмую баржу, спросил он:

– У других продавали?

– Перед постом с ореховских баржей саму малость свезли соленого… Лодок с пяток… В лавку на ярманку брали да в Обжорный ряд.

– Почем?

– Таят-с. Уж я было пытал спрашивать – не сказывают.

– Узнать! – повелительно молвил Смолокуров.

– Не скажут-с.

– А ты кого ни на есть из ихних приказчиков в трактир сведи да чайком попой, закуской угости, – приказывал Марко Данилыч. И, вынув из бумажника рублевую, примолвил: – Получай на угощенье!..

С кислой улыбкой принял приказчик рублевую. Цены-то ореховские он уже знал, но не сказал хозяину, чтоб хоть рублишком с него поживиться. «С паршивой собаки хоть шерсти клок», – думал Василий Фадеев, кладя бумажку в карман.

– Ко мне на квартиру зайди, расценочну ведомость дам, – молвил Смолокуров. – Да чтоб никто ее не видал… Слышишь?

– Слушаю, Марко Данилыч, – отвечал приказчик.

– Эй ты! – крикнул Смолокуров стоявшему вблизи рабочему. – Пробеги на перву баржу, молви гребцам, косную-то сюда бы подвели, да трап притащи.

Видя, что хозяин сбирается уехать, трое рабочих робко подошли к нему и, низко поклонясь, стали.

– Чего вам? – угрюмо спросил их Марко Данилыч.

– До вашей милости, – робко заминаясь, проговорил стоявший впереди рослый, молодой, чуть не дочерна загоревший парень в синей пестрядинной рубахе с расстегнутым воротом.

– Ну?

– Расчетец бы нам, – проговорил загорелый парень.

– Тебя как звать-то? – почти ласково спросил его Марко Данилыч.

– Сидором.

– По батюшке как?

– Аверьянов.

– Здешний аль низовый?

– Сызранский. Села Елшанки.

– Так… Знаю я вашу Елшанку – село хорошее.

– Живет, – молвил загорелый парень.

– А ты откудова? – обратился Марко Данилыч к приземистому, коренастому пожилому рабочему, весело глядевшему на него своими маленькими серенькими глазами.

– Мы-то? Мы здешни, Балахонского уезда, из-под Городца, – Кобылиху деревню слыхал?

– Нет, не слыхал, и зовут-то тебя как?

– Меня-то?… А Карп Егорыч.

– А тебя как? – спросил третьего рабочего Марко Данилыч.

– Его-то… А племянник мне-ка по хозяйке будет, – добродушно ответил за него Карп Егоров. – Софронкой звать, Бориса Моркелыча знаешь?.. Сынок ему… Он у нас грамотей, письма даже писать маракует. Вот у Василья Фадеича, у твоего приказчика, в книге за всех расписывается, которы в путине заборы забирали.

– Так чего ж вам от меня надо? – спросил Марко Данилыч.

– Деньжонок бы надо, ваше степенство, – сказал Карп Егоров. – Расчетец бы получить. Шутка ли?.. Четвертый день, как мы твой караван на место поставили.

– Так что же что четвертый день? Хоть бы шестой был али седьмой, так и то невелика беда, – сказал Смолокуров.

– Как же не беда? – молвил Карп Егоров. – Что ж нам попусту-то у тебя проживаться, ваше степенство? На други бы места пора поступать.

– Поспеешь… – молвил Смолокуров и повернул от рабочих.

– Хорошо вашей милости так говорить! – сказал Сидор Аверьянов. – А поспрошать бы нас, нам-то каково…

– Подождешь, успеешь! – сказал с досадой Марко Данилыч и отвернулся от рабочих; но те все трое в один голос смелее стали просить расчета.

– Ведь ты, батюшка, за эти за лишни-то дни платы нам не положишь, – добродушно молвил Карп Егоров.

– Не положу, – спокойно ответил Марко Данилыч.

– Так почто же нам харчиться-то да работу у других хозяев упущать? – громко заговорили все рабочие. – Власть ваша, а это уж не порядки. Рассчитайте нас, как следует.

– Это вы что вздумали?.. Бунт поднимать?.. А?.. – наступая на рабочих, крикнул Смолокуров. – Да я вас…

Рабочие немного попятились, но униматься не унимались.

– Своего, заслуженного просим!.. Вели рассчитать нас, как следует!.. Что же это за порядки будут!.. Задаром людей держать!.. Аль на тебя и управы нет? – громче прежнего кричали рабочие, гуще и гуще толпясь на палубе. С семи первых баржей, друг дружку перегоняя, бежали на шум остальные бурлаки, и все становились перед Марком Данилычем, кричали и бранились один громче другого.

– Нечего нам у тебя проживаться. Расчет подавай! Просили, просили приказчика, четвертый день прошел, а рассчитывать нас не рассчитывает… Так сам рассчитай – ты хозяин, дело твое…

– Так вы так-то, кособрюхие! – зычным голосом крикнул на них Смолокуров. – Ах вы, анафемы!.. Сейчас к водяному поеду, он вас переберет по-своему!.. По местам, разбойники!

Но разбойники по местам не пошли, толпа росла, и вскоре почти вся палуба покрылась рабочими. Гомон поднялся страшный. По всему каравану рабочие других хозяев выбегали на палубы смотреть да слушать, что деется на смолокуровских баржах. Плывшие мимо избылецкие[646] лодки с малиной и смородиной остановились на речном стрежне, а сидевшие в них бабы с любопытством смотрели на шумевших рабочих.

– Расчет давай!.. Сейчас расчет!.. Нечего отлынивать-то!.. Жила ты этакой!.. Бедных людей обирать!.. Не бойсь, не дадут тебе потачки… И на тебя суд найдем!.. Расчет подавай!..

Клики громче и громче. Сильней и сильней напирают рабочие на Марка Данилыча. Приказчик, конторщик, лоцман, водоливы, понурив головы, отошли в сторону. Смолокуров был окружен шумевшей и галдевшей толпой. Рабочий, что первый завел речь о расчете, картуз надел и фертом подбоченился. Глядя на него, другой надел картуз, третий, четвертый – все… Иные стали рукава засучивать.

– Сейчас же расчет!.. Сию же минуту!.. – кричали рабочие, и за криками их нельзя было расслышать, что им на ответ кричал Смолокуров.

Косная меж тем подгребла под восьмую баржу, но рабочий, что притащил трап, не мог продраться сквозь толпу, загородившую борт. Узнав, в чем дело, бросил он трап на палубу, а сам, надев шапку, выпучил глаза на хозяина и во всю мочь крикнул:

– Расчет подавай, такой-этакой!

Расходилась толпа, что волна. Нет уйму. Ни брань, ни угрозы, ни уговоры Смолокурова не в силах остановить расходившегося волненья. Но не сробел, шагом не попятился назад Марко Данилыч. Скрестив руки на груди, гневен и грозен стоял он недвижно перед толпою.

– Молчать! – крикнул он. – Молчать! Слушай, что хочу говорить.

Передние грубо, с задором ему отвечают:

– Чего еще скажешь?.. Ну, говори… Эй, ребята, полно галдеть – слушай, что он скажет… Перестань же, ребята!.. Нишкни!.. Что глотку-то дерешь, чертовой матери сын, – зарычали передние на кричавшего пуще всех Сидора Аверьянова из сызранской Елшанки.

А Марко Данилыч по-прежнему стоит, скрестив руки на груди. Сам ни слова.

Унялась толпа, последним горлопанам, что не хотели уняться, от своей же братьи досталось вдоволь и взрыльников, и подзатыльников. Стихли.

– Сказывай, что хотел говорить, – говорили передние Марку Данилычу. – Слушаем!..

– А вот что я хотел говорить, – ровным, твердым голосом начал протяжно речь свою Марко Данилыч. – Кто сейчас, сию же минуту, на свое место пойдет, тот часа через два деньги получит сполна. И за четыре дня, что лишнего простояли, получит… А кто не пойдет, не уймется от буйства, не от меня тот деньги получит, а от водяного – ему предоставлю с теми рассчитываться, и за четыре простойных дня тот гроша не получит… Сидор Аверьянов, Карп Егоров, Софрон Борисов – вы зачинали, вы и унимайте буянов!.. Имена ваши знаю – плохо вам будет, коли не уймете товарищей!.. Лозаны у водяного здоровые!.. А кто по местам пойдет, для тех сию минуту за деньгами поеду – при мне нет, а что есть у Василья Фадеева, того на всех не хватит. Первые, кто на свои места пойдут, тем до моего возврата Василий Фадеев деньги выдаст и пачпорты… Слышали?

Пуще прежнего зашумели рабочие, но крики и брань их шли уже не к хозяину, между собой стали они браниться – одни хотят идти по местам, другие не желают с места тронуться.

Где один другого за шиворот, где друг друга в зубы – и пошла на барже драка, но добрая доля рабочих пошла по местам, говоря приказчику:

– Василий Фадеич, пиши нас по именам, да деньги сейчас подавай – мы тотчас же пошли по приказу хозяйскому.

Пользуясь сумятицей, перемахнул Марко Данилыч за борт, спустился по канату в косную и, немного отплыв, крикнул на баржу:

– Фадеев! Денег никому не давать!.. Погодите вы у меня, разбойники!.. Я с вами расправлюсь, с мошенниками!.. Сейчас же привезу водяного.

– Упустили! – в один голос крикнули бурлаки, оставшиеся на восьмой барже… И полились брань и ругань на удалявшегося Марка Данилыча. Быстро неслась косная вниз по течению.

– Теперь он, собака, прямехонько к водяному!.. Сунет ему, а тот нас совсем завинит, – так говорил толпе плечистый рабочий с сивой окладистой бородой, с черными, как уголь, глазами. Вся артель его уважала, рабочие звали его «дядей Архипом». – Снаряжай, Сидор, спину-то: тебе, парень, в перву голову отвечать придется.

– Посмотрим еще, кто кого! – бодрился Сидор, а у самого душа в пятки ушла. Линьки[647] у водяных солдат были ему знакомы. Макарьевских только покамест не пробовал.

– И порют же здесь, братцы! – весело подхватил молодой парень, присевши на брус переобуться. – Летось об эту самую пору меня анафемы угощали… В Самаре здорово порют, и в Казани хорошо, а супротив здешнего и самарские розги и казанские звания не стоят.

– А за что мне в перву-то голову отвечать? – тоскливо заговорил Сидор Аверьянов, хорошо знакомый и с Казанью, и с Самарой. – Что я первый заговорил с проклятым жидом… Так что же?.. А галдеть да буянить, разве я один буянил?.. Тут надо по-божески. По-справедливому, значит… Все галдели, все буянили – так-то.

– Вестимо, все, – подтвердил Карп Егоров, тоже помышляя о линьках макарьевских.

– Всех перепороть нельзя, – спокойно молвил переобувшийся парень. – Линьки перепортишь, да и солдатики притомятся.

– Знамо, всех нельзя, не следует, – согласились с ним все другие бурлаки.

– А ведь не даст он, собака, за простой ни копеечки, не то что нам, а и тем, кто его послушал, по местам с первого слова пошел, – заметил один рабочий.

– Известно, не даст, – все согласились с ним. – Это он только ради отводу молвил, чтоб утечь, значит. А мы, дураки, и упустили…

И много тосковали, и долго промеж себя толковали про то, чему быть и чего не отбыть…


Много спустя, когда рабочие угомонились и, почесывая спины, укоряли друг друга в бунте, подошел к ним Василий Фадеев.

– Что?.. Небось теперь присмирели? – с усмешкой сказал он. – Обождите-ка до вечера, узнаете тогда, как бунты в караване заводить! Земля-то ведь здесь не бессудная – хозяин управу найдет. Со Смолокуровым вашему брату тягаться не рука, он не то что с водяным, с самим губернатором он водит хлеб-соль. Его на вас, голопятых, начальство не сменяет…

– Да что ж это такое будет, Василий Фадеич?.. – заговорили двое-трое из рабочих. – Вечор ты сам учил нас говорить покрепче с хозяином, а теперь вон что зачал толковать. Нешто это по-божески?

– Так нешто я вас бунтовать учил? – вспыхнул приказчик. – Говорил я вам, чтоб вы его просили покрепче, значит, пожалостливей, а вы, чертовы куклы, горланить вздумали, ругаться, рукава даже стали засучивать, бестии… Этому, что ли, учил я вас?.. А?

– Вестимо, не тому, Василий Фадеич, – почесывая в затылках, отвечали бурлаки. – Твои слова шли к добру, учил ты нас по-хорошему. А мы– то, гляди-ка, чего сдуру-то наделали… Гля-кась, како дело вышло!.. Что теперича нам за это будет? Ты, Василий Фадеич, человек знающий, все законы произошел, скажи, Христа ради, что нам за это будет?

– Перепорют, – равнодушно ответил приказчик.

– Ежели только перепорют, это еще не беда – спина-то ведь не на базаре куплена, – молвил один рабочий. – А вот как в кутузку засадят да продержат в ней с неделю али ден с десять!..

– Дольше продержат, – молвил Василий Фадеев. – В один день сто двадцать человек не перепорешь… Этого нельзя.

– То-то вот и есть, – жалобно и грустно ответил рабочий. – Ведь десять-то ден мало-мальски три целковых надо положить, да здесь вот еще четыре дня простою. Ведь это, милый человек, четыре целковых – вот что посуди.

– Верно, – подтвердил Василий Фадеев. – По нонешним ценам у Макарья, пожалуй, и больше четырех-то целковых пришлось бы. Плотники ноне по рублю да рублю двадцати на серебро брали, крючники по полтине да по шести гривен, солоносы по семи… Вот каки нонешним годом Господь цены устроил… Да!

– Василий Фадеич! Будь отец родной, яви Божеску милость, научи дураков уму-разуму, присоветуй, как бы нам ладненько к хозяину-то?.. Смириться бы как?.. – стали приставать рабочие, в ноги даже кланялись приказчику.

– Смирится он!.. Как же! Растопырь карман-от! – с усмешкой ответил Василий Фадеев. – Не на таковского, брат, напали… Наш хозяин и в малом потакать не любит, а тут шутка ль, что вы наделали?.. Бунт!.. Рукава засучивать на него начали, обстали со всех сторон. Ведь мало бы еще, так вы бы его в потасовку… Нечего тут и думать пустого – не смирится он с вами… Так доймет, что до гроба жизни будете нонешний день поминать…

– Ахти, Господи батюшка, истинный Христов!.. Да что ж это такое будет? – тосковали бурлаки, понурив с отчаянья головы.

Крепко задумавшись, Сидор Аверьянов сидел одаль, на косяке[648]. Вдруг быстро вскочил и шепнул, подойдя к приказчику:

– Подь-ка со мной к сторонке, Василий Фадеич.

Приказчик отошел с ним к самой корме.

– Так как мне теперича доводится без трех гривен шесть целковых… – начал Сидор.

– Ну? – спросил приказчик, когда тот немного замялся.

– Возьми ты их себе, Василий Фадеич, эти самые деньги… Поступаюсь ими, пачпорт только выдай – я бы котомку на плечи да айда домой. Ну вас тут и с караваном-то!..

– Мудрено, брат, придумал, – засмеялся приказчик. – Ну, выдам я тебе пачпорт, отпущу, как же деньги-то твои добуду?.. Хозяин-то ведь, чать, расписку тоже спросит с меня. У него, брат, не как у других – без расписок ни единому человеку медной полушки не велит давать, а за всякий прочет, ежели случится, с меня вычитает… Нет, Сидорка, про то не моги и думать.

– Эх, горе-то какое! – вздохнул Сидорка. – Ну ин вот что: сапоги-то, что я в Казани купил, три целкача дал, вовсе не хожены. Возьми ты их за пачпорт, а деньги, ну их к бесу – пропадай они совсем, подавись ими кровопийца окаянный, чтоб ему ни дна, ни покрышки.

Василий Фадеич раздумывал, пристально разглядывая Сидоровы сапоги.

– Полно-ка пустое-то городить, – молвил он, маленько помолчав. – Ну что у тебя за сапоги? Стоит ли из-за них грех на душу брать?.. Нет уж, брательник, неча делать, готовь спину под линьки да посиди потом недельки с две в кутузке. Что станешь делать?.. Такой уж грех приключился… А он тебя беспременно заводчиком выставит… Пожалуй еще, вспороть-то тебя вспорют да на придачу по этапу на родину пошлют. Со всякими тогда, братец, острогами дорогой-то сознакомишься.

– Мерлушчату[649] шапку на придачу. Знатная шапка, настоящая мурашкинская… И совсем как есть новенькая… Двух-то целковых стоит. Христа ради, Василий Фадеич, будь аки Бог, вызволь меня из беды неминучей…

– Полно-ка ты, перестань! Что вздор-от молоть, понапрасну?.. – молвил Василий Фадеев и, повернувшись, пошел к казанке.

Сидор за ним. Стал у дверей. В казенку рабочим ходу нет, не посмел и Сидор войти туда за приказчиком.

– Помилосердуй, Василий Фадеич, – слезно молил он, стоя на пороге у притолоки. – Плат бумажный дам на придачу. Больше, ей-Богу, нет у меня ничего… И рад бы что дать, да нечего, родной… При случае встретились бы где, угостил бы я тебя и деньжонок аль чего-нибудь еще дал бы… Мне бы только на волю-то выйти, тотчас раздобудусь деньгами. У меня тут купцы знакомые на ярманке есть, седни же найду работу… Не оставь, Василий Фадеич, Христом Богом прошу тебя.

И повалился в ноги, и завопил, не поднимая головы от полу.

– Эх ты!.. – с досадой молвил ему приказчик. – Да не валяйся – увидят… Подь сюда в казенку.

Сидор встал и подошел к приказчику. Тот сказал ему:

– Хозяину-то что скажу? Об этом-то подумал ли ты? Скажет: Сидор всему бунту зачинщик, а куда он девался? Что я скажу?

– Сбежал, мол.

– А пачпорт спросит?

– А пачпорт спросит… – задумался Сидор. – А ты скажи, что я был из слепеньких… Ведь есть же у нас на баржах слепеньки– то[650].

– Так при водяном-то и сказать? Хорошо вздумал – нечего! – усмехнулся Василий Фадеич.

– Допрежь ему молви, упреди… Аль не знает, что на его баржах слепые-то водятся?

– Знать-то знает… как не знать… Только, право, не придумаю, как бы это сделать… – задумался приказчик. – Ну, была не была! – вскликнул он, еще немножко подумавши. – Тащи шапку, скидавай сапоги. Так уж и быть, избавлю тебя, потому знаю, что человек ты добрый – языком только горазд лишнее болтать. Вот хоть сегодняшнее взять – ну какой черт совал тебя первым к нему лезть?

– Брательники просили, ты-де всех речистей, потому-де самому ты и зачинай. С общего, значит, совета всей артели мы с Карпом да с Софронкой пошли. Что ж, ведь я, кажись, говорил с ним по-хорошему?

– По-хорошему! А как загалдели, так орал пуще всех да еще рукава засучал… – сказал приказчик.

– Рукавов я не засучивал, Василий Фадеич, а что кричать, точно кричал… Так разве я один? – говорил Сидор.

– Полно растабарывать-то. Неси скорей, а я пачпорт отыщу.

Сиял от радости Сидор, сбежал в мурью и минут через десять вылез оттуда в истоптанных лаптях, с котомкой за плечами и с сапогами в руках. Войдя в казенку, поставил он сапоги на пол, а шапку и платок на стол положил. Молча подал приказчик Сидору паспорт, внимательно осмотрев перед тем каждую вещь.

Сидор взял паспорт, приосанился и уж не так робко и покорно, как прежде, сказал:

– Ты уж мне, Василий Фадеич, какую-нибудь шапчонку пожертвуй.

– Где мне про тебя шапок-то набраться? – строго взглянув на него, вскликнул приказчик. – Вот еще что вздумал!

– Да как же я по ярманке-то без шапки пойду? Там казаки по улицам так и шныряют, – пожалуй, как раз заподозрят в чем да стащут меня…

– Слезь в мурью да украдь у кого-нибудь картуз либо шапку, – молвил Василий Фадеев. – А то вдруг шапку ему пожертвуй. Выдумает же!

– И то, видно, украсть… Счастливо оставаться, Василий Фадеич, – сказал Сидор.

– С Богом, – пробурчал приказчик, взял перо и наклонился над бумагами.

Сидор в лаптях, в краденом картузе, с котомкой за плечами, попросил одного из рабочих, закадычного своего приятеля, довезти его в лодке до берега. Проходя мимо рабочих, все еще стоявших кучками и толковавших про то, что будет, крикнул им:

– Прощайте, братцы!

– Куда ты, Сидор, куда? – закричали рабочие, прибегая к нему.

– Сбежать задумал, – молвил Сидор. – Так-то сходнее: и спина целей, и за работу седни же…

– А деньги-то?

– Пес с ними! Пущай анафема Маркушка ими подавится, – молвил Сидор. – Денег-то за ним не сполна шесть целковых осталось, а как засадят недели на две, так по четыре только гривенника поденщину считай, значит, пять рублей шесть гривен. Один гривенник убытку понесу. Так нешто спина гривенника-то не стоит.

Рабочие захохотали.

– Ну, прощай, Сидор Аверьяныч, прощай, милый человек, – заговорили они, прощаясь с товарищем.

– А пачпорт-от как же? – спросил его Карп Егоров.

– Пес с ним! – молвил Сидор. – И без него проживу ярманку-то. У меня купцы есть знакомые – примут и слепого.

И, сев в косную, поплыл к песчаному берегу.

– А ведь Сидорка-от умно рассудил, – молвил парень, что знаком был с линьками самарскими, казанскими и макарьевскими. – Чего в самом деле?.. Айда, ребята, сбежим гуртом… Веселее!.. Пущай Маркушка лопнет с досады!

– А расчет-от? А деньги-то? – заговорили рабочие.

– Мне всего три целковых получки… А как засадят, так в самом деле накладно будет… Дороже обойдется… Я сбегу.

– А пачпорт-от как же?.. Васька Фадеев нешто отдаст? – спрашивали у него.

– Я из слепых, да и Сидорка-то тоже никак. Эй, ребята!.. Кто слепой да у кого денег много забрано – айда!..

И полез в мурью снаряжаться.

С ним сбежало еще десятеро слепых. Те слепые, у которых мало денег было в заборе, не пошли за Сидоркой, остались. Он крикнул им из лодки:

– Дурни!.. Хоть бы и вовсе заборов не было, и задатков ежели бы вы не взяли, все же сходнее сбежать. Ярманке еще целый месяц стоять – плохо-плохо четвертную заработаешь, а без пачпорта-то тебя водяной в острог засадит да по этапу оттуда. Разве к зиме до домов-то доплететесь… Плюнуть бы вам, братцы слепые!.. Эй, помянете мое слово!..

– А ведь он дело сказал, – заговорили рабочие.

– Сбежать точно что будет сходнее, – толковали они.

– Что ж, ребята?.. Айда, что ли?.. – почти уж у берега закричал отплывший слепой.

– Айда!.. Айда, ребята! – закричали зычные голоса, и много бурлаков кинулись в мурьи сбираться в путь-дорогу.

На шум вышел из казенки заснувший было там Василий Фадеев.

– Что такое? – спросил он.

– Слепые сбежали, – ответили ему.

Взглянул приказчик на реку – видит, ото всех баржей плывут к берегу лодки, на каждой человек по семи, по восьми сидит. Слепых в смолокуровском караване было наполовину. На всем Низовье по городам, в Камышах[651] и на рыбных ватагах исстари много народу без глаз[652] проживает. Про Астрахань, что бурлаками Разгуляй-городок прозвана, в путевой бурлацкой песне поется:

Кому плыть в Камыши —
Тот паспорта не пиши.
Кто захочет в Разгуляй —
И билет не выправляй.
Рыбные промышленники, судохозяева и всякого другого рода хозяева с большой охотой нанимают слепых: и берут они дешевле, и обсчитывать их сподручней, и своим судом можно с ними расправиться, хоть бы даже и посечь, коли до того доведется. Кому без глаз-то пойдет он жалобиться? Еще вдосталь накланяется, только, батюшки, отпустите. Марко Данилыч слепыми не брезговал – у него и на ловлях, и на баржах завсегда их вдоволь бывало… Потому, выгодно.

– Ах, дуй их горой! – вскликнул Василий Фадеев. – Лодки-то, подлецы, на берегу покинут!.. Ну, так и есть… Осталась ли хоть одна косная?.. Слава Богу, не все захватили… Мироныч, в косную!.. Приплавьте, ребята, лодки-то… Покинули их бестии, и весла по берегу разбросали… Ах, чтоб вам розорвало!.. Ишь что вздумали!.. Поди вот тут – ищи их… Ах, разбойники, разбойники!.. Вот взодрать-то бы всех до единого. Гля-кась, что наделали!..

Василий Фадеев не горевал: и хозяин не в убытке, и он не внакладе. Притом же хлопот да привязок от водяного за слепых избыли. А то пошла бы переборка рабочих да дознались бы, что на баржах больше шестидесяти человек беспаспортных, может, из Сибири беглых да из полков, – тогда бы дешево-то, пожалуй, и не разделались. А теперь слава Богу, всем хорошо, всем выгодно: и хозяину, и приказчику, и слепым. Зрячим только не было выгоды: пригорюнились они, особливо Карп Егоров с племянником. Вместе с Сидором зачинщиками Марко Данилыч их обозвал – им первым отвечать.

– Батюшка, Василий Фадеич, пожалей ты нас, дураков, умоли Марка Данилыча, преклони гнев его на милость!.. – вопили они, валяясь в ногах у приказчика.

Другие бурлаки тоже не чаяли добра от водяного. Понадеясь на свои паспорты, они громче других кричали, больше наступали на хозяина, они же и по местам не пошли. Теперь закручинились. Придется, сидя в кутузке, рабочие дни терять.

– Ничего я тут не могу сделать, – говорил Василий Фадеев бурлакам.

– Как же не можешь? Вся сила в тебе… Ты всему каравану голова… Кого же ему, как не тебя, слушать! – кланялись и молили его рабочие.

– Сговоришь с ним!.. Как же!.. – молвил Василий Фадеев. – Не в примету разве вам было, как он, ничего не видя, никакого дела не разобравши, за сушь-то меня обругал? И мошенник-от я у него, и разбойник-от! Жиденька!.. Веслом, что ли, небо-то расшевырять, коли солнцов нет… Собака так собака и есть!.. Подойди-ка я теперь к нему да заведи речь про ваши дела, так он и не знай что со мной поделает… Ей-Богу!

– Нет, уж ты, Василий Фадеич, яви Божеску милость, попечалуйся за нас, беззаступных, – приставали рабочие. – Мы бы тебя вот как уважили!.. Без гостинца, милый человек, не остался бы!.. Ты не думай, чтобы мы на шаромыгу!..

– Полноте-ка, ребята, чепуху-то нести, – молвил, отходя от них, приказчик. – Да и некогда мне с вами растабарывать, лепортицу велел сготовить, кто сколько денег из вас перебрал, а я грехом проспал маленько… Пойти сготовить поскорее, не то приедет с водяным – разлютуется.

И ушел в свою казенку.

Стоят на месте бурлаки, понурив думные головы. Дело, куда ни верни, со всех сторон никуда не годится. Ни линьков, ни великих убытков никак не избыть. Кто-то сказал, что приказчик только ломается, а ежели поклониться ему полтиной с души, пожалуй, упросит хозяина.

– На полтину с брата согласен не будет, – молвил дядя Архип. – Считай-ка, сколь нас осталось.

Стали считать, насчитали как раз шестьдесят человек.

– Всего, значит, тридцать целковых, – сказал дядя Архип. – И подумать не захочет… Целковых по два собрать, тогда, может статься, возьмется, и то навряд…

Зашумели рабочие, у кого много забрано денег, те кричат, что по два целковых будет накладно, другие на том стоят, что можно и больше двух целковых приказчику дать, ежели станет требовать. Без перекоров и перебранок сходка не стоит. Согласились наконец дать приказчику сто целковых. Так порешив, стали смекать, по скольку на брата придется; по пальцам считали, на бирках резали, чурочками да щепочками метали; наконец добрались, что с каждого по целковому да по шестидесяти копеек надо. Ради верности по рукам чурочки да щепочки разобрали и потом в груду метали их. Рты разинули от удивленья, когда, пересчитав чурочки, увидели, что целых сорока копеек не хватает. Опять зачались толки да споры, куда сорок копеек девались.

Сладились наконец. Дядя Архип робко подошел к казенке и, став в дверях, молвил сидевшему за лепортицей приказчику:

– Батюшка, Василий Фадеич, прикажи слово молвить.

– Чего еще? – с досадой крикнул приказчик. – Мешаете только! Делом заняться нельзя с вами, буянами.

– Да я все насчет того же, порадей ты об нас, помоги в нашей беде, – говорил дядя Архип.

– Сказано ведь вам; так нет, лезут!

– По рублику бы с брата мы поклонились вашей милости – шестидесятью целковыми… Прими, сударь, не ломайся!.. Только выручи, Христа ради!.. При расчете с каждого человека ты бы по целковому взял себе, и дело бы с концом.

– Ишь что еще вздумали! – гневно вскликнул приказчик. – Стану из-за такой малости я руки марать!.. Пошел прочь!.. Говорят тебе, не мешай.

– Ты, Василий Фадеич, не гневись. Скажи свою цену. Бог даст, сойдемся как-нибудь, – не трогаясь с места, говорил дядя Архип.

Замолк Василий Фадеев, стал писать свою лепортицу, а дядя Архип не отходит от дверей казенки.

– Полтораста! – вполголоса пробурчал приказчик после короткого молчанья, кладя перо и глядя в упор на дядю Архипа.

– Не многонько ли будет, Василий Фадеич?.. – посмелей прежнего заговорил дядя Архип. – Пожалей нас хоть маленько, не под силу будет такой суймой[653] нам поступиться твоей милости.

– Полтораста, – еще тише промолвил приказчик и снова взялся за перо.

Помялся на месте дядя Архип. Протягивая в казенку руку, сказал:

– Так и быть, куда ни шло, получай три четвертухи, семьдесят пять целковых, значит.

Молчит Фадеев.

– Будет с тебя, милый человек, ей-Богу, будет, – продолжал Архип, переминаясь и вертя в руках оборванную шляпенку. – Мы бы сейчас же разверстали, поскольку на брата придется, и велели бы Софронке в книге расписаться: получили, мол, в Казани по стольку-то, аль там в Симбирске, что ли, что уж, тебе виднее, как надо писать.

– Сколько вас? – не поднимая с бумаги глаз, спросил приказчик.

– Шестьдесят человек, – ответил дядя Архип.

– По два целковых с брата, – чуть слышно проговорил Василий Фадеев.

– Нет, уж ты сделай такую милость, возьмитри четвертухи, пожалей нас, родимый, ведь кровь свою отдаем – ты это подумай, – умолял дядя Архип.

– Как задержат у водяного да по этапу домой погонят, так не по два целковых убытку примете, – шепотом почти сказал Фадеев.

– Да, оно так-то так, что про это говорить. Вестимо, больше потерпишь, да уж ты помилосердуй, заставь за себя Бога молить… Ведь ты наша заступа, на тебя наша надежа – как Бог, так и ты. Сделай милость, пожалей нас, Василий Фадеич, – слезно умолял дядя Архип приказчика.

Сладились наконец. Сошлись на сотне. Дядя Архип пошел к рабочим, все еще галдевшим на седьмой барже, и объявил им о сделке. Тотчас один за другим стали Софронке руки давать, и паренек, склонив голову, робко пошел за Архипом в приказчикову казенку. В полчаса дело покончили, и Василий Фадеев, кончивший меж тем свою лепортицу, вырядился в праздничную одежу, сел в косную и, сопровождаемый громкими напутствованиями рабочих, поплыл в город.

Меж тем во всем караване кашевары ужин сготовили. Пользуясь отъездом Василья Фадеева и тем, что водоливы с лоцманом, усевшись на восьмой барже, засаленными, полуразорванными картами стали играть в три листика, рабочие подсластили последнюю свою ужину – вдоволь накрали рыбы и навалили ее во щи. На шестой да на седьмой баржах щи были всех вкусней – с севрюгой, с осетриной, с белужиной. Супротив других обижены были рабочие на восьмой барже – там нельзя было воровать: у самого лаза в мурью лоцман сидел с водоливами за картами; да и кладь-то к еде была неспособная – ворвань… Хорошо поужинали, на руку было рабочим, что вдвое супротив обычного ели, щи-то заварены и каша засыпана были еще до того, как слепые сбежали. Иным и в рот уже не лезло, да не оставлять же добро – понатужились и все дочиста поели.

Две трети рабочих, наевшись, тотчас же спать завалились, человек с двадцать в кучу собралось. Опять пошло галденье.

Как на каменну стену надеялись они на Василья Фадеева и больше не боялись ни водяного, ни кутузки, ни отправки домой по этапу; веселый час накатил, стали ребята забавляться: боролись, на палках тянулись, дрались на кулачки, а под конец громкую песню запели:

Как споем же мы, ребята, про кормилицу,
Про кормилицу про нашу, Волгу-матушку,
Ах, ну! Ох ты мне! Волгу-матушку.
Мы поплавали по матушке и вдоль, и поперек,
Истоптали мы, ребята, ее круты бережки,
Ах, ну! Ох ты мне! Ее круты бережки.
Исходили мы на лямке все ее желты пески,
Коли плыли мы, ребятушки, от Рыбной к Костроме.
Ах, ну! Ох ты мне! Как от Рыбной к Костроме.
А вот город Кострома – гульливая сторона,
А пониже ее Плес, чтоб шайтан его пронес.
Ах, ну! Ох ты мне! Чтоб шайтан его пронес.
За ним Кинешма да Решма – тамой девушки не честны,
А вот город Юрьевец – что ни парень, то подлец.
Ах, ну! Ох ты мне! Что ни парень, то подлец.
В Городце-то на горе по три девки на дворе,
А вот город Балахна – стоят полы распахня.
Ах, ну! Ох ты мне! Стоят полы распахня.
А вот село Козино – много девок свезено,
Еще Сормово село – соромники наголо.
Ах, ну! Ох ты мне! Соромники наголо.
А вот Нижний городок – ходи, гуляй в погребок,
Вот Куманино село, в три дуги меня свело.
Ах, ну! Ох ты мне! В три дуги меня свело!
А вот Кстово-то Христово, развеселое село,
Хоша чарочка маленька, да винцо хорошо.
Ах, ну! Ох ты мне! Да винцо хорошо.
Вот село Великий Враг – в каждом доме там кабак,
А за ним село Безводно – живут девушки зазорно.
Ах, ну! Ох ты мне! Живут девушки зазорно.
Рядом тут село Работки – покупай, хозяин, водки.
Вот Слопинец да Татинец – всем мошенникам кормилец.
Ах, ну! Ох ты мне! Всем мошенникам кормилец[654]
Громче и громче раздается по каравану удалая песня. Дядя Архип молча и думчиво сидит у борта и втихомолку ковыряет лапотки из лык, украденных на барже соседнего каравана. На своем красть неловко – кулаки у рабочих, пожалуй, расходятся.

– Чего заорали, чертовы угодники? Забыли, что здесь не в плесу? – крикнул он распевшимся ребятам. – Город здесь, ярманка!.. Оглянуться не успеешь, как съедут с берега архангелы да линьками горла-то заткнут. Одну беду избыли, на другую рветесь!.. Спины-то по плетям, видно, больно соскучились!..

Смолкли певуны, не допели разудалой бурлацкой песни, что поминает все прибрежье Волги-матушки от Рыбной до Астрахани, поминает соблазны и заманчивые искушенья, большею частью рабочему люду недоступные, потому что у каждого в кармане-то не очень густо живет. Не вскинься на певунов дядя Архип, спели б они про «Суру реку важную – донышко серебряно, круты бережки позолоченные, а на тех бережках вдовы, девушки живут сговорчивые», спели бы, сердечные, про свияжан-лещевников, про казанских плаксивых сирот, про то, как в Тютешах городничий лапоть плел, спели бы про симбирцев гробокрадов, кочанников, про сызранцев ухорезов[655], про то, как саратовцы собор с молотка продавали, а чилимники[656], тухлая ворвань, астраханцы кобылятину вместо белой рыбицы в Новгород слали. До самой Бирючьей Косы пропели бы, да вот дядя Архип помешал.

И дело говорил он, на пользу речь вел. И в больших городах и на ярманках так у нас повелось, что чуть не на каждом шагу нестерпимо гудят захожие немцы в свои волынки, наигрывают на шарманках итальянцы, бренчат на цимбалах жиды, но раздайся громко русская песня – в кутузку певцов.

Смолкли рабочие, нахмурясь, кругом озирались, а больше на желтый сыпучий песок кунавинского берега; не идет ли в самом деле посуленный дядей Архипом архангел. Беда, однако, не грянула.

Иные забавы пошли у рабочих. Скучно.

Здоровенный, приземистый, но ширь в плечах парень, ровно из перекатного железа скроенный, Яшка Моргун, первый возвеселил братию, первый нову забаву придумал. Опрокинул порожнюю из-под сельдей кадку, сел на нее и крепко обвил ногами. Вызывает охотников треснуть его кулаком во всю ширь аль наотмашь, как кому сподручнее: свалится с кадки, платит семитку[657], усидит – семитка ему; свалится вместе с кадушкой, ног с нее не спуская – ни в чью. Сыскались охотники, восемь раз Моргун не свалился, два раза кадка свалилась под ним, и повалился он плашмя, не выпустив кадки из ног. Четвертак без малого у Яшки в кармане, – за косушкой послал.

– Хочешь, ребята, стану орехи лбом колотить? – так после подвигов Яшки голосом зычным на всю артель крикнул рябой, краснощекий, поджаристый, но крепко сколоченный Спирька, Бешеным Горлом его прозывали, на всех караванах первый силач. – Не простые орехи, грецкие стану сшибать. Что расшибу, то мое, а который не разобью, за то получаю по плюхе – хошь ладонью, хошь всем кулаком.

С шумом, с криком, со смехом артель приняла вызов Спирьки. Софронку к бабенке перекупке на берег послали, два фунта грецких орехов Софронка принес; шесть оплеух, все кулаком, Бешену Горлу достались, остальными орехами Спирька вдоволь налакомился.

Кузьма Ядреный, родом алатырец, сильный, мощный крепыш, слова не молвя, на палубу ринулся навзничь. Звонко затылком хватился о смоленые гладкие доски. Лежа на спине, он так похвалялся:

– Катай поленом по брюху, по грошу за раз.

Весело захохотали рабочие и, нахватав поленьев, принялись за работу. Дядя Архип стал было их останавливать: что-де вы, лешие, убийства, что ли, хотите?

– Дурень ты, дядя, – крикнул Кузьма Ядреный ему на ответ. – Спина, что ли, брюхо-то?.. Кости в нем, что ли?.. Духу наберусь, вспучу живот – что твой пузырь. Катай, ребятушки, не слушай его!..

И катали ребята. На целу косушку выиграл Кузька Ядреный и встал как ни в чем не бывало.

И долго еще, пока не стемнело, так забавлялся, так потешался рабочий народ. Не хитры затеи, дики забавы, да что же делать, когда нет иных налицо. Надо же душу чем-нибудь отвести…

Поздно, к самой полночи, воротился на баржи приказчик. Безмолвной, тяжко вздыхающей толпой бурлаки его обступили. Двигаясь важно к казенке, отрывисто молвил Василий Фадеев:

– Милости ждите. Завтра расчет.

И в ночной тиши раздались радостные клики по всему смолокуровскому каравану.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Себя не помня, на легкой косной стрелою летел разъяренный Марко Данилыч. К устью Оки путь его был. Там на песчаной низменной стрелке[658], середь балаганов и горами наваленных громоздких товаров, стоял деревянный, невзрачный, в дикую краску окрашенный домик с белыми пристенными столбами и с широким крыльцом на набережную. Возле домика стоял высокий шест, на верхушке его веял флаг, белый с зелеными полосами, нашитыми крестом с угла на угол. В том домике хозяева судов и кладчики предъявляли накладные и паспорты, платили судоходные пошлины и разделывались по иным статьям. Тут же чинились суд и расправа… Вздерут, бывало, забулдыжного буяна-бурлака как сидорову козу, да ему же велят грош-другой на розги пожертвовать, потому что место казенное, розги дело покупное, а на них из казны сумм не полагается.

На грязном донельзя крыльце молча сидел одетый в белый холщовый китель молодой солдат из евреев. Штопал израилев сын рваный суконный мундир с зеленой выпушкой. Вкруг крыльца на сыпучем песке, переминаясь с ноги на ногу, жарясь под лучами полуденного солнца и тихонько ругаясь крепкой русскою бранью, толпился серый народ, поджидая «водяного». Были тут судовщики, были кладчики, были приказчики, лоцмана, водоливы и многое множество простого рабочего люда. Тщетно, однако, все ожидали, – тем утром чайники, отпев благодарный молебен Макарию за исправный приход баржей с кяхтинским чаем, собирались на радостях у Никиты[659] и завтраком кормили у него «начальство». Смотрителю судоходства, стало быть, не до просителей. Нет его в «канцелярии», а на нет и суда нет…

Краем уха не слушая юркого, торопливого еврейчика, с жаром уверявшего, что «его благородия гасшпадина капитана нема», Марко Данилыч степенно прошел в канцелярию, где до десятка мрачных, с жадными взорами, вольнонаемных писцов перебирали бумаги, стучали на счетах и что-то записывали в просаленные насквозь толстые книги. Никто не хотел сказать ему, где «водяной» и скоро ли он воротится. Ровно все оглохли и с досадой отмахивались рукою – отвяжись, мол, не до тебя. Двугривенный развязал язык одному писцу, узнал от него Марко Данилыч, что лучше побывать вечерком, потому что капитан с праздника раньше шести часов не воротится, да и то будет «устамши». Досадно, да нечего делать: иди с чем пришел. В чаянье другого двугривенного, а глядя по делу и целого рублевика, проглаголавший писарь вскочил поспешно со стула, отвел Марка Данилыча в сторону и, раболепно нагнувшись к плечу его, вполголоса стал уговаривать, чтоб он рассказал свою надобность, уверяя, что и без капитана он всякое дело может обделать. Не таково было дельце Марка Данилыча, чтоб говорить о нем с писарями. Слова не молвив в ответ, важно он повернулся и вышел. Сморщился писарь, злобно взглянул на купчину и, сплюнув в сторону, отер рукавом нанкового сюртука пот, от духоты выступавший на сизо-красном лице его. Потом, поглядев в окно, не воротится ли проситель, сел с досадой на место, крякнул сердито и снова принялся за бумажную работу.

Слова домашним не молвил Марко Данилыч о том, что случилось с ним в караване. Тепел, любезен бывал он во всякое время к дочке любимой, но теперь встретил угрюмо ее… На ласки Дуни, на приветы ее отмалчивался, только что гладил жесткой рукой по нежной головке да только раз холодно поцеловал белоснежное чело ненаглядной своей красавицы… Зло разбирало его. Кипела душа, туманила ум, только и думы – как бы покрепче, как бы покруче расправиться с бунтовщиками… Всем доставалось – клял и ругал в уме своем Марко Данилыч бурлаков, клял и ругал водяного за то, что уехал на завтрак, чайников клял-проклинал, что вздумали в самый тот день завтраком задобрить начальство, даже Никиту клял и ругал, затем завтрак сготовил… Всем сестрам по серьгам!

А Дуня вьется вкруг отца, увивается.

– Соскучилась я без тебя, тятя. Глаза проглядела. Все смотрела, не едешь ли ты…

Так чистым голубем ворковала красавица Дуня, ласкаясь к отцу… Но только и могла добиться сухого:

– Спасибо, доченька!.. Спасибо.

Сама еще не вполне сознавая неправду, Дуня сказала, что без отца на нее скука напала. Напала та скука с иной стороны. Много думала Дуня о запоздавшем к обеду отце, часто взглядывала в окошко, но на память ее приходил не родитель, а совсем чужой человек – Петр Степаныч. Безотвязно представал он в ее воспоминаньях… Светлый образ красивого купчика в ярком, блестящем, радужном свете она созерцала…

Обед прошел в строгом молчанье, не было веселой застольной беседы. Мерны в ухе сурские стерляди, но Марку Данилычу мстится[660], будто навар в ней не вкусен… Сочна и жирна осетрина, но не приглядна ему; вкусны картофельные оладьи с подливой из свежих грибов, но вспало на ум Марку Данилычу, что повар разбойник нарочно злодейскую шутку с ними сшутил, в великие дни госпожинок на скоромном масле оладьи изжарил. Досадливо ни за что ни про что ворчал Смолокуров на угодливого полового, но голоса не возвышал – у дочери на глазах никогда не давал он воли гневным порывам своим.

Лишь тогда, как на смену плотного обеда был принесен полведерный самовар и Марко Данилыч с наслажденьем хлебнул душистого лянсину[661], мысли его прояснились, думы в порядок пришли. Лицо просияло. Весело зачал он с дочерью шутки шутить; повеселела и Дуня.

Лицо ее новым отцу показалось. Глаза ни с того ни с сего вспыхивали дрожащим блеском, а томная, будто усталая улыбка с румяных пухленьких губ не сходила. Полсамовара покончили, когда вошел Самоквасов. Радостно вспыхнула Дуня, взглянув на него, и тотчас опустила заискрившиеся глазки… Тщетно силилась она скрыть свою радость, напрасно хотела затуманить ясные взоры, подавить улыбку светлого счастья… Нет, не могла. Замялась с минуту и, тихо с места поднявшись, пошла в свою комнату… «Ровно ангел Господень с даром небесным прошел», – так подумалось Петру Степановичу, когда глядел он вслед уходившей красавицы.

Помолчав немножко и оправившись от минутного смущенья, бойко, развязно молвил он Марку Данилычу:

– А я к вам с известьем. Сейчас пили чай вместе с Зиновьем Алексеичем. К вам сбирается с Татьяной Андревной и с дочками.

– Милости просим. Рады гостям дорогим, – радушно ответил Марко Данилыч. – Дарья Сергевна, велите-ка свеженький самоварчик собрать да хорошенького чайку заварите… Лянсин фу-чу-фу! Понимаете? Распервейший чтобы был сорт, по восьми рублев фунт! А вы садитесь-ка, Петр Степаныч, погостите у нас.

Дарья Сергевна вышла Дуню принарядить и по хозяйству распорядиться. Самоквасов остался вдвоем с Марком Данилычем.

Чтоб угодить ему, Петр Степаныч завел любимый его разговор про рыбную часть, но тем напомнил ему про бунт в караване… Подавляя злобу в душе, угрюмо нахмурив чело, о том помышлял теперь Марко Данилыч, что вот часа через два надо будет ехать к водяному, суда да расправы искать. И оттого не совсем охотно отвечал он Самоквасову, спросившему: есть ли на рыбу покупатели?

– Какие тут покупатели? – промолвил он.

– Давеча встретился я с одним знакомым, он сказывал, будто бы на орошинском караване дела зачинаются, – молвил Петр Степаныч.

– То Орошин, а то мы! – нехотя промолвил Марко Данилыч. – Всяк по своему расчету ведет дела. Орошину, значит, расчет, а нам его нет.

И вдруг замолк. Крепко стиснув зубы, пальцами стал по столу барабанить, – бурлаки у него из головы не шли. Минуты две длилось молчанье. Не по себе стало, наконец, Петру Степанычу, не может он придумать, что сталось с Марком Данилычем; всегда с ним был он ласков и разговорчив, а тут ровно что на него накатило. «Не осерчал ли, что частенько ходить к нему повадился?» – думает Самоквасов. И, взглянув на диван, увидел на нем шелковый голубенький платочек… Вздрогнул весь – будь он один в комнате, так бы и расцеловал его… «Не приметил ли разве чего Марко Данилыч? – продолжал он думать про себя. – Эти отцы ух какие зоркие – насквозь тебя видят… Что же?.. Разве дурное на мыслях держу?.. И она ровно бы сердитая, только вошел я – тотчас из горницы вон». И грустно, и досадно стало Петру Степанычу, а на что досадно, сам того не знает.

– Вечерком опять на ярманку? – робко спросил он смолкшего Марка Данилыча.

– Еще не знаю, – мрачно отвечал ему Смолокуров. – Гости к нам будут, да еще мне съездить надо кое-куда… Ненадолго, а надобно съездить… Хотелось бы повеселить мою баловницу, – прибавил Марко Данилыч после короткого молчанья, – да не знай, удосужусь ли.

– Всем бы вместе ехать, – молвил Самоквасов, робко взглянув на угрюмого Марка Данилыча. – Дорониным и вам бы с семейством. Ежели угодно, я бы и коляски достал… У меня тут извозчики есть знакомые, а без знакомых трудно здесь хорошую коляску достать…

– На всякий случай похлопочите, – небрежно выронил слово Марко Данилыч.

– Трех-, четырехместных будет достаточно? – быстро спросил Петр Степаныч на радостях от ласкового взгляда Смолокурова.

– За глаза, – отвечал тот. – В самом деле, вместе-то ехать будет охотнее… Да вот не знай сам-от, удосужусь ли.

И снова подумалось Петру Степанычу, что Марко Данилыч осерчал на него… И оттого словно черная хмара разлилась по лицу его… В это самое время вошли Доронины.

– Друг любезный!.. Марко Данилыч!.. – весело и громко здоровался Зиновий Алексеич и, приняв друга в широкие объятия, трижды поликовался с ним со щеки на щеку.

– Здравствуй, Зиновий Алексеич!.. Вот где Господь привел свидеться! – радостным голосом говорил Марко Данилыч. – Татьяна Андревна, здравствуйте, сударыня! Давненько с вами не видались… Барышни, Лизавета Зиновьевна, Наталья Зиновьевна!.. Выросли-то как!.. Господи!.. Да какие стали раскрасавицы!.. Дуня, а Дуня! Подь скорее, примай подружек, привечай барышен-то… Дарья Сергевна, пожалуйте-ка сюда, матушка!

Показалась в дверях Дуня и зарделась, как маков цвет. Положив здоровенную ладонь на круглое, пышное плечико дочери, Марко Данилыч подвел ее к Татьяне Андревне, а потом к дочерям ее. И Дарью Сергевну с Татьяной Андревной познакомил.

Перецеловались, как водится. Дарья Сергевна тотчас увела Татьяну Андревну в соседнюю комнату поближе к самоварчику и там разговорилась с ней о том, каково хорошо огурцы уродились и какое-то Господь яблокам совершенье пошлет… Затем домовитые хозяйки повели нескончаемую беседу про то, с чем лучше капусту рубить, с анисом аль с тмином, сколько надо селитры класть, чтобы солонина казалась пригляднее, каким способом лучше наливки настаивать, варенья варить, соленья готовить. Дошло дело и до квасу на семи солодах и до того, как надо печь папушники, чтоб были они повсхожее да попышнее, затем перевели речь на поварское дело – тут уж ни конца, ни краю не виделось разговорам хозяюшек.

В приемной комнате девицы, усевшись на широком, хоть и не очень мягком диване, отрывисто перебрасывались тихими, скромными речами, а Марко Данилыч сел с приятелем у открытого окна и завел речь про торговые дела у Макарья. Волей-неволей и Петр Степаныч присоединился к ним. Охотней сел бы он в девичий круг, да не повелось того за обычай у людей старого завета… Зазорно у них молодому да притом еще холостому на людях в разговоры вступать с девицами, ежели с ними из старших кто-нибудь не сидит. Украдкой мечет Самоквасов на Дуню страстные взоры, а сам то и дело оглядывается, не заметил бы отец. И, когда его взоры встречались со взорами Дуни, ярким багрецом рделись свежие ее ланиты и, хмуря слегка белое, ровно кипень, чело, стыдливо глаза она опускала, либо спешила скорее в сторону их отвести.

Не может налюбоваться на Дуню Наташа, меньшая Дорониных дочь, но не может и понять, отчего так она волнуется, отчего беспокойно на месте сидит – нет-нет да и вспыхнет вся, ровно маков цвет раскраснеется… Чиста, непорочна Наташа была, сердечных тревог еще не изведала – ее пора еще не пришла. Но Лизавета Зиновьевна, что постарше своей сестрицы была и много поопытнее, кое-что сразу приметила, – не скрылось от взоров ее ничего. С теплым, добрым участьем смотрела она то на таявшего в безмолвье Самоквасова, то на рдевшую от его взглядов Авдотью Марковну. Тихая, ясная, хоть и грустная несколько улыбка скользила по пурпурным устам старшей Дорониной. «Так вот отчего он целое утро у нас про нее одну говорил». Так думала Лизавета Зиновьевна, глядя на Дуню кроткими своими очами.

– А что, Марко Данилыч? Как у вас, примерно сказать, будет насчет тюленьего жиру? – спрашивал между тем Зиновий Алексеич у приятеля, принимая поднесенный ему стакан редкостного лянсина фу-чу-фу.

– А тебе что? – усмехнулся Марко Данилыч. – Закупать не хочешь ли?.. Не советую – дело по нонешнем временам бросовое.

– Стану я на новы дела метаться!.. – степенно вскликнул Доронин. – И заведенными остаемся, слава Богу, довольны.

– Так что ж тебе за дело до тюленя? – пристально посмотрев на приятеля, спросил Марко Данилыч.

– Человек у меня есть. Для него спрашиваю, – ответил Доронин, смотря на что-то в окошко.

– Что за человечек такой? – прищуря глаза, спросил Смолокуров.

– Человек хороший, – молвил Зиновий Алексеич. – На низу у него многонько-таки этого тюленьего жиру. И рыбий есть – топил из бешенки… Да делишки-то у него маленько теперь позамялись – до сей поры не весь еще товар на баржи погружен. Разве, разве к Рождеству богородицы прибудет сюда.

Не очень бы, казалось, занятен был девицам разговор про тюлений жир, но две из них смутились: Дуня оттого, что нечаянно взглядами с Самоквасовым встретилась, Лизавета Зиновьевна – кто ее знает с чего. Сидела она, наклонившись над прошивками Дуниной работы, и вдруг во весь стан выпрямилась. Широко раскрытыми голубыми глазами с незаметной для других мольбой посмотрела она на отца.

– Не след бы мне про тюлений-то жир тебе рассказывать, – сказал Марко Данилыч, – у самого этого треклятого товару целая баржа на Гребновской стоит. Да уж так и быть, ради милого дружка и сережка из ушка. Желаешь знать напрямик, по правде, то есть по чистой совести?.. Так вот что скажу: от тюленя, чтоб ему дохнуть, прибытки не прытки. Самое распоследнее дело… Плюнуть на него не стоит – вот оно что.

Лизавета Зиновьевна вдруг схватила из рук сестры зонтик и стала то открывать, то закрывать его.

Чуть-чуть покачал головой Зиновий Алексеич и, крякнув с досады, крикнул жене в соседнюю комнату:

– Татьяна Андревна! А Татьяна Андревна! Подь-ка сюда на словечко.

Медленно встала со стула Татьяна Андревна, тихо к дверям подошла, стала в них и пытливыми глазами посмотрела на мужа.

– Слышь, что Марк-от Данилыч сказал? – молвил Доронин. – Тюлень-от, слышь, плевка ноне не стоит… Вот оно что!..

На миг, на один только миг, сверкнули искры в очах Татьяны Андревны и дрогнули губы. Пригорюнилась она и тихим, чуть слышным голосом покорно промолвила:

– Власть Господня!..

И затем тихою поступью пошла к Дарье Сергевне, остановившейся на какой-то кулебяке с рыбой и гречневой кашей. Закусив нижнюю губку, чуть удерживая слезы, Лизавета Зиновьевна за матерью пошла.

– Да, – продолжал Смолокуров, – этот тюлень теперича самое последнее дело. Не рад, что и польстился на такую дрянь – всего только третий год стал им займоваться… Смолоду у меня не лежало сердце к этому промыслу. Знаешь ведь, что от этого от самого тюленя брательнику моему, царство ему небесное, кончина приключилась: в море потоп…

В соседней комнате стук послышался. Чайную чашку выронила из рук Дарья Сергевна, а та разбилась вдребезги.

– Колотите больше, – усмехнулся Марко Данилыч. – Это, говорят, на счастье.

Ни слова не ответила Дарья Сергевна.

– Уж как мне противен был этот тюлень, – продолжал свое Смолокуров. – Говорить даже про него не люблю, а вот поди ж ты тут – пустился на него… Орошин, дуй его горой, соблазнил… Смутил, пес… И вот теперь по его милости совсем я завязался. Не поверишь, Зиновий Алексеич, как не рад я тюленьему промыслу, пропадай он совсем!.. Убытки одни… Рыба – дело иное: к Успеньеву дню расторгуемся, надо думать, а с тюленем до самой последней поры придется руки сложивши сидеть. И то половины с рук не сойдет.

– Отчего ж это так? – спросил Зиновий Алексеич.

– Новый тариф!.. – с досадой ответил Марко Данилыч.

– Какое же в новом тарифе может быть касательство до тюленьего жира? Не из чужих краев его везут; свое добро, российское.

– Свое-то свое, да ведь не с кашей его есть, – молвил Марко Данилыч. – На ситцевы фабрики жир-от идет, в краску, а с этим тарифом, – чтоб тем, кто писал его, ни дна ни покрышки, – того и гляди, что наполовину фабрик закроется. К тому ж ноне и хлопку что-то мало в Петербург привезли, а это тюленьему жиру тоже большая вреда… Потому, куда ж его денешь, как не на ситцевы фабрики?.. На мыло, думаешь?.. Так немца какого-то, пес его знает, бес угораздил какую-то кислоту олеинову выдумать… От стеариновых свечей остается; на выброс бы ее следовало, а немцы, бесовы дети, мыло стали из нее варить. А допрежь тюлений жир на мыло много требовался. От эвтих от самых причин в нонешнем году его и подкузьмило. Того и гляди, весь на руках останется… Понял? В коммерции-то ведь каждая вещь одна за другую цепляется, одна другой держится. Все едино, что часы, – попорть одно колесико, все станут.

– Да, поди-ка, вот тут! – думчиво молвил Доронин.

– Во всем так, друг любезный, Зиновий Алексеич, во всем, до чего ни коснись, – продолжал Смолокуров. – Вечор под Главным домом повстречался я с купцом из Сундучного ряда. Здешний торговец, недальний, от Старого Макарья. Что, спрашиваю, как ваши промысла? «Какие, говорит, наши промысла, убыток один, дело хоть брось». Как так? – спрашиваю. «Да вот, говорит, в Китае не то война, не то бунт поднялся, шут их знает, а нашему брату хоть голову в петлю клади».

– Какое же касательство может быть Китаю до сундучников? – с удивленьем и почти с недоверьем спросил Зиновий Алексеич. – Пущай бы их там себе воевали на здоровье, нам-то какое тут дело?

– То-то вот и есть… – молвил Смолокуров. – Вот оно что означает коммерция-то. Сундуки-то к киргизам идут и дальше за ихние степи, к тем народам, что китайцу подвластны. Как пошла у них там завороха, сундуков-то им и не надо. От войны, известно дело, одно разоренье, в сундуки-то чего тогда станешь класть?.. Вот, поди, и распутывай дела: в Китае дерутся, а у Старого Макарья «караул» кричат. Вот оно что такое коммерция означает!

– Значит, плохо будет тюленю? – маленько помолчав, еще раз спросил Зиновий Алексеич.

– Плохо, – отозвался Марко Данилыч. – Хоть бы Господь привел бы на двадцать на четыре месяца, и то бы слава Богу…

Сморщился Доронин и смолк. Кинул он мимолетный взгляд на вышедшую от Дарьи Сергевны дочь, и заботливое беспокойство отразилось в глазах его. Не подходя к дивану, где сидели Дуня с Наташей, Лизавета Зиновьевна подошла к раскрытому окну и, глаз не сводя, стала смотреть на волжские струи и темно-синюю даль заволжских лесов…

– А много ль жиру-то у твоего знакомца? – немного помолчав, спросил у Доронина Марко Данилыч.

– Баржи на три… Почти весь капитал усадил, – ответил Доронин.

– Плохо, – молвил Марко Данилыч. – Здорово не выдерется… Да кто таков? Я промышленников всех знаю, и рыбных и тюленьих.

– Маркелов Никита Федорыч, саратовский, – ответил Доронин.

– Молоденький-от? Что в кургузом-то сюртучишке стал щеголять? Ровно собаки у него полы-то обгрызли? – отозвался Марко Данилыч. – Дрянцо! Ветрогон! С ног до головы никуда не годится! К тому же и в вере не крепок – повелся с колонистами, с нехристью дружбу завел, богоборную их веру похваляет… Не больно знаю его, да и знать не имею желания… Родителя его, Федора Меркулыча, знал достаточно, иной год соседями по ватагам бывали, в Юсуповских водах[662] участки рядом снимали. Обстоятельный был человек, благочестивый, к истинной, старой, значит, вере большую ревность имел. И деды были таковы же и прадеды. Со дней Никонова гоненья до дня блаженной кончины Феодора Меркулыча у них в дому канонницы на един час не переводились, негасимую по усопшим читали, божественные службы правили. И священство древлего благочестия у Меркуловых в доме завсегда пребывало. Преисполнен был дом благочестия, а вот какому блудному сыну достался он! Да еще блудному нераскаянному! Чем бы святые, древлеписанные иконы сбирать, смехотворные картины да языческих богов изображения скупает! Чем бы хорошие книги покупать, он – скоморошные, нечестивые, богоотметные!.. Совсем пропащий человек!

Быстро откинулась от окна Лизавета Зиновьевна. Лицо ее пылало, ярым блеском глаза загорелись. Гневно окинув очами Марка Данилыча, строго, спокойно, молча прошла она к Дарье Сергевне.

– Да, Федор Меркулыч человек был мудрый и благочестивый, – продолжал Смолокуров. – Оттого и тюленем не займовался, опричь рыбы никогда ничего не лавливал. И бешенку на жир не топил, «грешно, говорил, таку погань в народ пускать, для того что вкушать ее не показано…». Сынок-от не в батюшку пошел. В тюленя весь капитал засадить… Умно, неча сказать… Променял шило на свайку… Нет, дружище, ежели и вперед он так пойдет, так, едучи в лодке, пуще, чем в бане, угорит.

– А как по-твоему? Можно поправить его дела? – спросил Зиновий Алексеич.

– Умненько надо вперед поступать, тем только и можно их поправить, – ответил Марко Данилыч. – Завсегда так надо делать, чтобы каждого сорта товар хоть по сколько-нибудь, хоть по самой малости налицо был. На одном принял убыток, на другом вернешь его… Понял?.. А он ни с того ни с сего весь капитал ухнул в тюленя!.. Ну, не дурова ли голова?.. Сядет только малый на бобах, беспременно сядет… А капитал-от у родителя был изрядный, тысяч ста полтора, надо полагать. Много ль сыновей-то после Федора Меркулыча осталось?

– Один всего только и есть, – ответил Доронин. – Сестра еще была, да та еще при жизни родителя выделена… Матери нет… Так ему проторговаться, говоришь?

– Не миновать, – молвил Марко Данилыч. – Говорю тебе: нет на тюленя покупателей и вперед не предвидится.

Пуще прежнего насупился Зиновий Алексеич.

– Неужто ж дело его совсем непоправное? – после долгого молчанья спросил Доронин.

– Как тебе сказать?.. – молвил Марко Данилыч. – Бывает, и курица петухом поет, бывает, и свинья кашлит. Может, чудом каким и найдет покупателей… Только навряд… Да у тебя векселя[663], что ли, на него есть?

– Какие векселя! – отозвался Зиновий Алексеич.

– Так что ж тебе сухотиться?..[664] Сам кашу заварил, сам и расхлебывай, – сказал Смолокуров.

– Парня-то было жаль. Парень-от хорош больно, – с сердечным участьем промолвил Доронин.

– Какое хорош! – с досадой сказал Марко Данилыч. – Как есть шалыган, повеса… С еретиками съякшался, с колонистами!..

– С покойным его родителем мы больше тридцати годов хлеб-соль важивали, в приятельстве были… – продолжал Зиновий Алексеич. – На моих глазах Никитушка и вырос. Жалко тоже!.. А уж добрый какой да разумный.

– Разумный! – насмешливо возразил Марко Данилыч. – Где ж у него ты разум-от нашел? В том нешто, что весь капитал в тюленя усадил?

– Это уж его несчастье. Со всяким такое может случиться, – продолжал Зиновий Алексеич защищать Меркулова. – А что умен он, так умен, это уж кого хочешь спроси – на весь Саратов пошлюсь.

– Умен, да не догадлив, – усмехнулся Марко Данилыч. – А ум без догади[665] – шут ли в нем? И по Волге плывешь, так без догади-то как раз в заманиху[666] попадешь. А не хватило у самого догади, старых бы людей спросил… Посоветовался бы с кем… Так нет – мы-де, молодые, смыслим больше стариков, им-де нас не учить. А на поверку и вышло, что Никитушка ровно молодой журавль – взлетел высоко, а сел низенько. А все нечестие! Все оттого, что в вере повихнулся, с нехристью повязался… Безбожных, нечестивых колонистов, в истинного Бога не верующих, похваляет!.. А! Чего еще тебе?.. Теперь при его несчастье кто из нашего благочестия руку помощи ему протянет? Кто из беды выручит? А нечестивцы себе на уме, им бы только барыш взять, а упадшего поднять – не их дело!.. Да… Ну что бы ему с кем из нашего брата посоветоваться? Добрым словом не оставили бы… То-то и есть: молодые-то люди что новы горшки – то и дело бьются, а наш-от старый горшок хоть берестой повит, да три века живет. Молоды оценки, да черви в них, а стар дуб, да корень свеж… А вы, сударь Петр Степаныч, к стариковским-то речам прислушайтесь, да ежели вздумаете что затевать, с бывалыми людьми посоветуйтесь – не пришлось бы после плакать, как вот теперь Меркулову…

– Сами знаете, Марко Данилыч, что не падок я на новости. Дело, дедами насиженное, и то дай Бог вести, – молвил Самоквасов.

– Ну, рыбну-то часть я бы вам советовал, – возразил Марко Данилыч. – Очень бы даже не мешало ее испробовать… У вас же нашлись бы люди, что на первях помогли бы советом… Вы ведь не Меркулов, шалопайства за вами, кажись, не видится, опять же и в благочестии не шатаетесь… Оттого, что бы там по вашим делам ни случилось, ото всех наших во всякое время скорая вам будет помощь… В каку ямину ни попадете – на руках, батюшка, вытащим, потому что от старой веры не отшатываетесь. Будьте в том уповательны – только по греховным стопам не ходите… Только это одно.

– Нет, уж от рыбного-то дела увольте, Марко Данилыч, – весело смеясь, сказал Петр Самоквасов. – Гривна в кармане дороже рубля за морем.

– Молод телом, а старенек, видно, делом, – кивнув на Петра Степаныча, заметил Зиновий Алексеич, напрасно стараясь вызвать улыбку на затуманившемся лице своем.

– Что ж? За это хвалю, – молвил Марко Данилыч, – но все-таки, – прибавил, обращаясь к Самоквасову, – по рыбной-то части попробовать бы вам. Рыба не тюлень… На ней завсегда барыши…

– Нет уж, Марко Данилыч, какие б миллионы на рыбе ни нажить, а все-таки я буду не согласен, – с беззаботной улыбкой ответил Самоквасов.

– Напрасно, – слегка хмурясь, сказал Марко Данилыч и свел разговор на другое.

– А что, Зиновий Алексеич, возил ли хозяюшку с дочками на ярманку? – спросил он у Доронина.

– Показал маленько, – отозвался Зиновий Алексеич. – Всю, почитай, объехали: на Сибирской[667] были, Пароходную смотрели, под Главным домом раз пяток гуляли, музыку там слушали, по бульвару и по Модной линии хаживали. Показывал им и церкви иноверные, собор, армянскую, в мечеть не попали, женский пол, видишь, туда не пущают, да и смотреть-то нечего там, одни голы стены… В городу – на Откосе гуляли, с Гребешка на ярманку смотрели, по Волге катались.

– Ишь как разгулялись! – молвил Марко Данилыч. – А в театрах?

– Нет еще, а грешным делом сбираюсь, – отвечал Доронин. – Стоящие люди заверяют, что хоша там и бесу служат, а бесчиния нет, и девицам, слышь, быть там не зазорно… Думаю повеселить дочек-то, свожу когда-нибудь… Поедем-ка вместе, Марко Данилыч!

– Со всяким моим удовольствием, – отвечал Смолокуров. – Ты без нас уж не езди. Не поверишь, сколь я рад, видевшись с тобой да с Татьяной Андревной… Видишь ли, у меня Дарья Сергевна, покойника брата Мокея невеста – по хозяйству золото, а по этой части совсем никуда не годится… Смиреница, постница, богомольница, что твоя инокиня… Ни за что на свете не поедет она не токма в театр, а хоша б и под Главный дом… А без старшей из женского полу как девицу в люди везти?.. А с Татьяной-то Андревной оно и можно… Ты уж сделай милость, Зиновий Алексеич, с сей минуты от нас ни на пядь… По старой дружбе не откажи, пожалуйста.

– Радехонек, Марко Данилыч, – отвечал Доронин. – И девицам-то вместе поваднее будет.

– Главное, на людях-то было бы пристойно да обычливо, – поддакнул Марко Данилыч. – Вот и Петра Степаныча прихватим, – с улыбкой прибавил он.

Быстро с места вскочил Самоквасов и с сияющими глазами стал благодарить и Марка Данилыча, и Зиновья Алексеича, что не забыли его.

Решили на другой же день в театр ехать. Петр Степаныч взялся и билеты достать.

– Вот и согрешим, – с довольством потирая руки и ходя по комнате, говорил Марко Данилыч. – Наше от нас не уйдет; а воротимся домой, как-нибудь от этих грехов отмолимся. Не то керженским старицам закажем молиться. Здесь же недалече… Там, брат, на этот счет ух какие мастерицы!.. Первый сорт!..

– По-моему, и грех-от не больно велик, – отозвался Зиновий Алексеич. – Опять же ярманка!

– Конечно, – согласился Марко Данилыч. – А потом выберем денек, да к ловцам рыбу ловить. Косных у меня вдоволь… Вверх по Оке махнем, не то на Волгу покатим… Уху на бережку сварганим, похлебаем на прохладе!.. Так али нет, Зиновий Алексеич? – прибавил он, хлопнув по плечу друга-приятеля.

– Идет, – весело ответил Зиновий Алексеич. – Песенников не прихватить ли?

– Можно и песенников, – согласился Смолокуров. – У Петра Степаныча ноги молодые да прыткие, а делов на ярманке нет никаких. Он сам и смастерит. Так али нет, Петр Степаныч?

Самоквасов с радостью согласился. Об одном только просил – не мешали бы ему и ни в чем не спорили. Согласились на то Смолокуров с Дорониным.

Вплоть до сумерек просидели гости у Марка Данилыча. Не удосужилось ему съездить к водяному. «Делать нечего, подумал, завтра пораньше поеду».

Только что вышли гости, показался в передней Василий Фадеев. Разрядился он в длиннополую сибирку тонкого синего сукна, с мелкими борами назади, на шею повязал красный шелковый платок с голубыми разводами, вздел зеленые замшевые перчатки, в одной руке пуховую шляпу держит, в другой «лепортицу». Ровно гусь, вытянул он из двери длинную шею свою, зорко, но робко поглядывая на хозяина, пока Марко Данилыч не сказал ему:

– Войди!

Фадеев вошел и стал глядеть по углам, отыскивая глазами икону. Увидев, наконец, под самым потолком крохотный, невзрачный образок и положив перед ним три низких поклона, еще пониже, с подобострастной ужимкой поклонился хозяину, затем, согнувши спину в три погибели, подал ему «лепортицу».

– Насчет рабочих давеча поутру приказали сготовить, – сказал он сладеньким и подленьким голосом. – Насчет, значит, ихних заборов.

Молча взял бумагу Марко Данилыч. Быстро просмотрел ее и, вскинув глазами на приказчика, строго спросил:

– Это что у тебя за отметки? Сбежал, сбежал, сбежал.

– Давеча, только что изволили съехать с баржей, они гурьбой-с!.. – пожимая левым плечом и слегка откинув правую руку, ответил грозному хозяину Фадеев. – Цела половина сбежала-с. Шестьдесят человек.

– А пачпорты как же? – спросил Марко Данилыч.

– Слепые были-с, – не разгибая спины, но понизив голос, молвил Василий Фадеев.

– Все шестьдесят?

– Так точно-с, – ответил Фадеев. Заискивающим взором только что побитой собаки робко, умильно взглядывал он на хозяина.

– Гм! – под нос себе промычал Смолокуров и, потирая губу о губу, продолжал рассматривать «лепортицу», чистенько переписанную, разлинованную, разграфленную – хоть самому губернатору подавай.

– Более четырехсот целковых экономии-с, – хихикнул Василий Фадеев.

– Жаловаться не стали бы, – думчиво молвил Марко Данилыч.

– Как же смеют они жаловаться?.. Помилуйте-с!.. – возразил Василий Фадеев. – Ни у кого никакого вида нет-с… Жалобиться им никак невозможно. В остроге сидеть аль по этапу домой отправляться тоже не охота. Помилуйте! – говорил Фадеев.

– А другие что? – спросил Марко Данилыч.

– Смирились-с. На всю вашу волю полагаются. Оченно просят вашу милость, простили б их супротивленье, – умиленным голосом и с покорным видом наклонясь, говорил Василий Фадеев.

– А тот сызранский-от? Из Елшанки, Сидор Аверьянов? – спросил Марко Данилыч.

– Сбежал-с, – тряхнув головой и погладив прилизанные виски, быстро ответил Фадеев и, ровно в чем провинился, уставился на хозяина широкими глазами.

– Без вида был?

– Как есть-с…

Замолчал Смолокуров.

– Самый буянственный человек, – на все стороны оглядываясь, говорил Василий Фадеев. – От него вся беда вышла… Он, осмелюсь доложить вашей милости, Марко Данилыч, на все художества завсегда первым заводчиком был. Чуть что не по нем, тотчас всю артель взбудоражит. Вот и теперь – только что отплыли вы, еще в виду косная-то ваша была, Сидорка, не говоря ни слова, котомку на плечи да на берег. За ним все слепые валом так и повалили.

– Впрямь сызранский он? – спросил Марко Данилыч.

– Навряд-с… – тряхнув головой, ответил Фадеев. – По речам надо быть ему ярославцем… Из служивых, должно быть, солдатик горемычный… беглый… попросту сказать.

– То-то, солдатик. А ты будь пооглядчивей да поопасливей… – внушительно сказал приказчику Марко Данилыч. – Не ровен час – могут неприятности последовать. Больно-то много слепых не набирай.

– Вашей же милости сходнее, Марко Данилыч, – пожав плечами, с плутовской ужимкой, ответил Василий Фадеев. – Слепые-то супротив зрячих много дешевле. Опять же слепенького, когда понадобится, и укротить сподручнее; жалобиться не пойдет, значит, из него хоть веревку вей… Вот хоша бы сегодняшна ваторга[668] – будь они с пачпортами-то, всей бы оравой сейчас к водяному, а не то и к самому губернатору. Судьбище пошло бы, вам неприятности от начальства, а теперича и жалобщиков нет, и без малого пятьсот целковых в экономии.

– Так-то оно так, а все-таки промеж дверей пальца не тычь, – сказал Марко Данилыч. – Нынче, брат, не прежнее время… Строгости!..

– Известно, по нонешним годам много строже пошло, – встряхнув волосами, молвил приказчик. – Однако ж никто как Господь… Бог милостив.

Марко Данилыч отвернулся от Фадеева, молча прошел к окну и стал разглядывать улицу. После короткого молчанья Фадеев, неслышно шаг за шагом ступая вперед и вытянув шею по-гусиному, спросил вполголоса Марка Данилыча:

– Насчет остальных какое будет от вашей милости приказание?

Ни слова не ответил Марко Данилыч.

– Дрожмя дрожат-с, до конца сробели… Милости просят, – немножко помолчав, опять стал клянчить у хозяина Василий Фадеев.

– А те?.. Дядя-то с племянником, что в первых были? – спросил Смолокуров, продолжая глядетьв окошко.

– Не они были зачинщиками, Марко Данилыч, – проворно отвечал Фадеев. – Всему делу голова Сидорка. Он всю ваторгу затеял; он всех подбил, а Карпушка с племянником люди тихие, смирные… Им бы и в голову не могло прийти, чтобы супротив хозяина буйство поднять… Карпушка-то придурковат маленько; Сидорка ему и пригрозил: не полезешь, дескать, вперед, в воду тебя кину… Он сдуру-то и поверь, да по глупости своей и полез. Ежели б не Сидорка, Карп словечка не молвил бы, потому человек он не смелый… А Софронка, племянник-от его, и вовсе рта не разевал. Мальчишка еще глупый – куда ему?.. Просто разиня рот возле дяди стоял.

– Кто ж, опричь Сидорки, больше всех бунтовал? – спросил Марко Данилыч, все еще не повертываясь к приказчику.

– У меня они все переписаны, – быстро сказал Василий Фадеев и, вынув из кармана записочку, стал читать по ней: – Лукьян Носачев, Пахомка Заплавной, Федька Квасник, Калина Затиркин да Евлашка Кособрюхов… Только их теперь донять невозможно.

– Отчего? – повернувшись к Фадееву, спросил Смолокуров.

– Сбежали-с. Тоже из слепеньких были, – проворно перебирая пальцами, с плутовской ужимкой молвил приказчик.

Опять к окну повернулся Марко Данилыч, опять на улице начал прохожих считать.

– По правде сказать, как я уж вам и докладывал, одни слепые и озорничали, – после короткого молчанья заискивающим голоском опять заговорил Фадеев. – Останные, кажись бы, стояли смирнехонько… Потому нельзя им буйства заводить – пачпорты.

Молчал Смолокуров.

– Опять же и то взять, – опять помолчав, продолжал свое нести Фадеев. – Только что приказали вы идти каждому к своему месту, слепые с места не шелохнулись и пуще прежнего зачали буянить, а которы с видами, те, надеясь от вашего здоровья милости, по первому слову пошли по местам… Самым главнеющим озорникам, Сидорке во-первых, Лукьяну Носачеву, Пахомке Заплавному, они же после в шею наклали. «Из-за вас, говорят, из-за разбойников, нам всем отвечать…» Народ смирный-с.

И покорно поник головой, и глубоко вздохнул Василий Фадеев.

– Много ль народу осталось? – спросил Смолокуров.

– Шестьдесят человек ровнехонько.

– На разделку хватит?

– Должно бы хватить.

– Разочти завтра, – молвил Марко Данилыч.

– Слушаю-с, – ответил приказчик и, прокашлявшись в руку, спросил, глядя в сторону: – За простойные дни как прикажете?

– Черт с ними, отдай! – сказал Смолокуров.

– Слушаю-с, – молвил Василий Фадеев и после короткого молчанья спросил: – Не будет ли еще каких приказаний?

– Никаких, – угрюмо молвил Марко Данилыч.

Сбираясь уходить, Фадеев, как водится, стал креститься на угол, на едва видимый образ.

– Постой, погоди, – остановил его Смолокуров. – Завтра явись ко мне за расценочной ведомостью, поутру, часу в девятом, а теперь сейчас на баржи… Смотри, на ярманке не загуляй; отсель прямо на караван… Да чтобы все у меня было тихо. Понял?

– Слушаю-с, – приниженным голосом ответил Фадеев и, бойко положив три поясничных поклона перед образом, низко-пренизко поклонился хозяину, промолвивши:

– Засим счастливо оставаться-с.

Вышел было за дверь, но Смолокуров его воротил.

– На тюленя как цены? – отрывисто спросил у него.

– Еще не обозначились-с, – быстро мигая, проговорил Фадеев.

– Дурак!.. Не обозначились!.. Без тебя знают, что не обозначились, – крикнул на него Марко Данилыч. – Что на этот счет говорят по караванам? Вот про что тебя, болвана, спрашивают… Слухи какие ходят для эвтого предмету?.. На других-то есть караванах?

– Розно толкуют-с, – перебирая пальцами и глядя в сторону, ответил Фадеев. – На орошинских баржах был намедни разговор, что тюленю надо быть рубля на два, а по другим караванам толкуют, что будет два с гривной, даже двух рублей с четвертаком ожидают. Дело закрытое-с…

– Примечай, – мотнув головой, промолвил Марко Данилыч.

– Слушаю-с.

– Чуть что услышишь, тотчас ко мне.

– Слушаю-с.

– С Богом! – махнув рукой, сказал Смолокуров.

Сызнова Фадеев помолился на образок, сызнова отвесил низкий поклон хозяину, быстро юркнув за дверь, осторожно притворил ее за собою.

Долго после его ухода Марко Данилыч сидел у окна, долго ногтями тихонько по стеклу барабанил… Сходил в свою спальную комнату, вынес оттуда счеты и с полчаса щелкал на них костями. Что-то высчитывал, над чем-то раздумывал, вдруг его ровно ветром с места сорвало… Вскочил и с радостным взором не то что прошелся, а чуть не пробежал раз и другой взад и вперед по комнате. Потом к Дуне прошел, нежно простился с ней и, обещав привезти гостинца с ярманки, торопливо схватил картуз и спешно, чуть не бегом, выбежал вон из гостиницы.

– На ярманку!.. – громко крикнул извозчику, садясь в широкие на лежачих рессорах дрожки, порядочно, впрочем, потертые.

Бойкий кузнечевец[669] быстро тронулся с места. Через несколько минут въехав на мост через Оку, он спросил седока:

– Которо место в ярманке прикажете?

– В трактир пошел!.. В тот, куда рыбны торговцы по вечерам чай ходят пить, – сказал ему Марко Данилыч.

– А в коем же трактире они чай-от пьют?

– Как же ты этого не знаешь!.. Какой же ты после этого извозчик! – с досадой крикнул Смолокуров.

– А как же нашему брату знать, где какое купечество чаи распивает? – спокойно ответил кузнечевец. – Здесь, ваше степенство, трактиров не перечесть. Кто их знает, кто куда ходит.

– А ты поменьше говори да поменьше умничай! – с досадой молвил Марко Данилыч.

– Нисколько мы не умничаем, господин купец, – продолжал нести свое извозчик. – А ежели нашему брату до всех до этих ваших делов доходить вплотную, где то есть каждый из вас чаи распивает аль обедает, так этого нам уж никак невозможно. Наше дело – сказал седок ехать куда, вези и деньги по такцыи получай. А ежели хозяин добрый, он тебе беспременно и посверх такцыи на чаек прибавит. Наше дело все в том только и заключается.

– Говорят тебе: много не разговаривай! – крикнул Марко Данилыч. – Чем лясы-то распускать, лучше бы поспрошал у кого-нибудь, где тот трактир…

– Вот что дело, то дело, – согласился невозмутимый кузнечевец. – Поспрошать, это можно. Мост-от переехамши, куда же ворочать-то? Направо аль налево?

– К Гребновской пристани ближе ступай… Там спросим.

Хлестнул извозчик добрую красивую обвенку[670], и дробной рысцой побежала она по шоссейной дороге Сундучного ряда… После долгих расспросов, после многих переездов от одного трактира к другому Марко Данилыч отыскал наконец тот, где в этом году рыбные торговцы по вечерам собирались…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Из крупных торговцев, из тузов, что ездят к Макарью, больше половины московских. Оттого на ярманке и порядки все московские. Тех порядков держатся там и сибиряки, и уральцы, народ верховый и низовый – словом, все «городовые»[671]. Как и в московском городе, все торговые сделки ладятся по трактирам. И хозяева, и приказчики из лавки целый день ни ногой, но, только что смеркается, только что зажгут фонари, валом повалят по трактирам. Огонь в лавках воспрещен, а в палатках над ними, где купцы живут, хоть и дозволяют держать огонь часов до одиннадцати, но самовары запрещены. Правда, на эти запреты никто почти внимания не обращает, в каждой лавке ставят самовары и курят табак безо всякой опаски, однако ж по привычке купцы все-таки каждый вечер расходятся по трактирам чайком побаловаться да, кстати, и дельцо, ежели подвернется, обладить.

По вечерам и ярманочные, и городские трактиры битком набиты. Чаю выпивают количество непомерное. После, как водится, пойдут в ход закусочки, конечно, с прибавленьицем. В Москве – в Новотроицком, у Лопашева и в других излюбленных купечеством трактирах – можно только чай пить, но закусывать, а пуще того винца рюмочку выпить – сохрани Господи и помилуй!.. Зазорное дело!.. У Макарья не то: там и московским, и городовым купцам, яко в пути находящимся, по все дни и по вся ночи – разрешения на вся.

На сто восемьдесят миллионов, а годами и больше того товару на Макарьевскую свозится, на сто шестьдесят и больше продается, и все обороты делаются по трактирам. Лет шестьдесят тому, когда ставили ярманку возле Нижнего, строитель ее, ни словечка по-русски не разумевший, а народных обычаев и вовсе не знавший[672], пожелал, чтоб ярманочные дела на новом месте пошли на ту же стать, на какую они в чужих краях идут. Для того прежде всего позаботился он выстроить огромный дом, наподобие не то амстердамской, не то гамбургской биржи, и назвал тот дом «Главным домом». Двери и окна его разукрасил кадуцеями[673] Меркурия; теперь они уже сняты… В верхнем ярусе Главного дома устроил семь ли восемь обширных зал да еще внизу четыре, и в каждой из них приказал быть ежедневно собраньям купцов. Возле зал небольшие комнатки для маклерских дел устроены были. И все убрали, все разукрасили роскошно, одних зеркал больше пятисот поставили в Главном доме… Все бы, кажется, было приспособлено к потребностям торговцев, обо всем подумали, ни о чем не забыли, но, к изумленью строителя, купцы в Главный дом не пошли, а облюбовали себе трактиры, памятуя пословицу, что еще у Старого Макарья на Желтых Песках сложилась: «Съездить к Макарью – два дела сделать: поторговать да покуликать[674]». Поминая Петра Великого, властный чужеземец к строгостям было вздумал прибегнуть: по его веленью чуть не палками купцов в Главный дом загоняли… Не помогло. Так дом и остался пустым. Благо, что лет через десять на городской стороне Оки сгорел деревянный летний дом, где на время ярманки живал губернатор. В пустой, ни на что не нужный Главный дом посадили тогда губернатора – не пропадать же даром казенному месту. Кадуцеи с дверей и с окон сняли, может быть потому, что губернатору торговать не полагается. На всякий случай для биржи оставили одну залу. И до сих пор в ней собираются разные комитеты, но торговых сделок никогда не бывает.

А биржа появилась-таки на ярманке, но сама собой и не там, где было указано. По всякой торговле было удобно сделки в трактирах кончать, но хлебным торговцам это было не с руки. У них – главное дело поставки, им надо бурлаков рядить, с артелями толковать, в трактир их с собой не потащишь. И стали они каждый день толпами сходиться на берегу, возле моста. По времени хлебные торговцы не только стали тут рабочих нанимать, но и всю торговлю свою туда перевели. Хлебная биржа с каждым годом становилась люднее, густые толпы неповоротливых бурлаков мешали свободному движению людей, обозов и экипажей, и потому у мостовых перил над самой Окой деревянный навес поставили. Стоял тот навес на длинных шестах; в хороший ветер его со всеми людьми могло бы сдунуть в самую глубь реки. Перевели биржу на берег, устроили для нее красивый дом из железа, тут она и уселась. И теперь каждый день в положенные часы сбираются туда кучи народа. Бурлаков уж нет: пароходство убило их промысел, зато явились владельцы пароходов, капитаны, компанейские директоры, из банковых контор доверенные, и стали в железном доме ладиться дела миллионные. А без трактира все-таки не обошлось – бок о бок с железным домом на самом юру, ровно гриб, вырос трех– либо четырехъярусный каменный трактир ермолаевский. На бирже потолкуют, с делом уладятся, а концы сводить пойдут к Ермолаеву. Там за чайком, за водочкой аль за стерляжьей селяночкой и стали дела вершать.

Стоном стоят голоса в многочисленных, обширных, ярко освещенных комнатах Рыбного трактира. Сверху из мезонина несутся дикие, визгливые крики цыганок и дрожмя дрожит потолок под дробным топотом беснующихся плясунов. Внизу смазливые немки, с наглыми, вызывающими взорами, поют осиплыми голосами, играют на струнных инструментах, а потом докучливо надоедают, ходя с нотами от столика к столику за подаяньем. Не чив степенный торговец до немецких певуний, с досадой отмахивается он от их назойливых требований «на ноты», но голосистые немки не унывают… Не со вчерашнего дня знают они, что, стоит только купецкой молодежи раскуражиться, кучами полетят на ноты разноцветные бумажки… Ровно с цепи сорвавшись, во все стороны мечутся ярославцы в белых миткалевых рубашках, с белыми полотенцами чрез плечо, в смазных со скрипом сапожках… Разносят они чайники с чашками, графинчики с рюмками, пышные подовые пироги, московские селянки, разварную осетрину, паровые стерлядки – кому что на потребу… Топот толпы бегающих половых, стук ложками и ножами, говор, гомон по всем комнатам не перемежаются ни на минуту. Изредка раздается хлопанье пробки от «холодненького» – это значит сделку покончили.

Степенной походкой вошел Марко Данилыч, слегка отстранив от себя ярославцев, хотевших было с его степенства верхнюю одежу снять. Медленными шагами прошел он в «дворянскую» – так назывались в каждом макарьевском трактире особые комнаты, где было прибрано почище, чем в остальных. Туда не всякого пускали, а только по выбору.

Зоркий глаз Марка Данилыча разом приметил в углу, за большим столом, сидевших рыбных торговцев. Они угощались двенадцатью парами чая.

– Марку Данилычу наше наиглубочайшее! – с легкой одышкой, сиплым голосом промолвил тучный, жиром оплывший купчина, отирая красным платком градом выступивший пот на лице и по всей плешивой до самого затылка голове.

Быстро подскочил половой и подставил стул для Марка Данилыча.

– Чай да сахар! – молвил Смолокуров, здороваясь со знакомцами.

– К чаю милости просим, – отвечал тучный лысый купчина и приказал половому: – Тащи-ка, любезный, еще шесть парочек. Да спроси у хозяина самого наилучшего лянсину. Не то, мол, гости назад отошлют и денег копейки не заплатят.

Что есть мочи размахивая руками, быстро кинулся половой вон из комнаты.

– Давно ли пожаловали? – спросил Марка Данилыча седой старый купец в щеголеватом, наглухо застегнутом кафтанце тонкого синего сукна и в глянцевых сапогах с напуском. Ростом он был не велик, но из себя коренаст. Здоровое красное лицо, ровно камчатским бобром, опушенное окладистой, темно-русой, с седой искрой бородою, было надменно и горделиво, в глазах виднелись высокомерье и кичливая спесь. То был самый богатый, самый значительный из всех рыбников – Онисим Самойлыч Орошин. Считали его в пяти миллионах – потому великий почет ему отдавали, а ему на всех наплевать…

– Вечор только прибыли, – кладя на окошко картуз, мягко, приветливо ответил Орошину Марко Данилыч. – Вы давненько ли в здешних местах, Онисим Самойлыч?

– Шестой день без пути здесь болтаемся. Делов еще нет. Надоело до смерти! – молвил Орошин.

– Без того нельзя, – заметил Смолокуров.

– Вестимо, нельзя, – отозвался Сусалин Степан Федорыч, тот лысый тучный купчина, что первый встретил приветом Марка Данилыча. То же промолвил Иван Ермолаич Седов, бородатый широкоплечий купчина лет пятидесяти, богатырь богатырем… Поглядеть на него – протодьяконом бы реветь ему, ан нет: пищит, визжит, ровно старая девка. Был тут еще Веденеев Дмитрий Петрович, человек молодой, всего друго лето стал вести дела по смерти родителя. Посмотреть на него – загляденье: пригож лицом, хорош умом, одевается в сюртуки по-немецкому, по праздникам даже на фраки дерзает, за что старуха бабушка клянет его, проклинает всеми святыми отцами и всеми соборами: «Забываешь-де ты, непутный, древлее благочестие, ересями прельщаешься, приемлешь противное Богу одеяние нечестивых…» Капиталец у Веденеева был кругленький: дела он вел на широкую руку и ни разу не давал оплошки; теперь у него на Гребновской караван в пять баржей стоял… По молодости Веденеева старые рыбники обращались с ним немножко свысока, особливо Орошин. Хоть Марко Данилыч негодовал на Меркулова за то, что с колонистами водится и ходит в кургузой одеже, но на богатом Веденееве будто не замечал ее…

И Орошин и другие рыбники Митенькой звали Веденеева, хоть этот Митенька ростом был вершков тринадцати, а возрастом далеко за двадцать лет. Но как не был еще сполна хозяином, хозяйкой то есть пока не обзавелся, то и оставался покудова Митенькой. Он кой-чему учился, видел пошире, глядел на дела пояснее, чем старые рыбники. Родитель его не то чтобы по своему изволенью и не то чтоб по желанью сына, а по приказу губернатора отдал его учиться в Коммерческую академию. Заметив в маленьком Веденееве способности, начальник губернии безо всяких обиняков объявил его отцу, что не утвердит за ним каких-то выгодных подрядов, ежели не пошлет он сына учиться в академию. Подряд, по всем расчетам, должен был озолотить старика, – делать нечего, свез сына в Москву, не слушая ни вопля жены, ни проклятий матери. Новым человеком воротился в свой город Дмитрий Петрович. А приехал он на родину уж единственным наследником после умерших вскоре один за другим отца, старшего бездетного брата и матери. Хоть и молод, хоть и ученый, а не бросил он дела родительского, не порвал старых торговых связей, к старым рыбникам был угодлив и почтителен, а сам вел живую переписку со школьными товарищами, что сидели теперь в первостатейных конторах, вели широкие дела или набирались уму-разуму в заграничных поездках… Старого закала рыбники понять не могли, отчего это у Митеньки так все спорится, отчего это он умеет вовремя купить, вовремя продать, и хоть бы раз споткнулся на чем-нибудь. «Счастье, видно, такое, – говорили они, – такой уж, видно, талант ему от Бога дан, а все за молитвы родительские».

Разбитной половой подал шесть пар «отменного лянсину». Митенька стал разливать, с особенным вниманием обращаясь к Марку Данилычу.

– Где пристал? – спросил Орошин у Смолокурова. – На караване, что ль?

– Нельзя мне нонешний год на караване жить, – прихлебывая чай, отвечал Марко Данилыч. – Дочку привез с собой, хочу ей показать Макарьевскую. В каюте было бы ей беспокойно. Опять же наши товары на этот счет не больно подходящие – не больно пригоже попахивают.

– Есть того дела, точно что есть, – тоненьким голосом весело захихикал копне подобный Седов Иван Ермолаич, – товарец наш девичью носу по нутру не придется. Скривит его девка, ежель понюхает.

Ровно кольнуло что Марка Данилыча. Слегка нахмурился он, гневно очами сверкнув, но не ответил ни слова Седову. Простой был человек Смолокуров, тонкостям и вежливостям обучен не был, но, обожая свою Дуню, не мог равнодушно сносить самой безобидной насчет ее шутки. Другой кто скажи такие слова, быть бы великому шуму, но Седов капиталом мало чем уступал Смолокурову – тут поневоле смолчишь, особливо ежели не все векселя учтены… Круто поворотясь к Орошину, Марко Данилыч спросил:

– Что, Онисим Самойлыч?.. Как будут ваши делишки? Какие цены на рыбу хотите установить?

– Тебя спросить надо, – лукаво подмигнув собеседникам, отвечал Орошин. – У тебя на Гребновской-то восемь баржей, а у меня четыре. Значит, ты вдвое сильнее меня…

– А в ходу-то сколько у тебя? Тех, видно, не считаешь!.. Забыл, должно быть? – тоже подмигнув собеседникам, молвил Марко Данилыч.

– Что на ходу, то еще в руце Божией, а твой товар на месте стоит да покупателя ждет… – насмешливо улыбаясь, ответил Орошин. – Значит, мне равняться с тобой не приходится.

– Не приходится!.. Эко ты слово молвил, – с досадной усмешкой сказал Смолокуров. – По всей Волге, по всей, можно сказать, России всякому известно, что рыбному делу ты здесь голова. На всех пошлюсь, – прибавил он, обводя глазами собеседников. – Соврать не дадут.

– Знамо дело, – один за другим проговорили и пискливый Седов, и осипший Сусалин. Веденеев смолчал.

– Одна пустая намолвка, – с важностью, пожимаясь, молвил Орошин. – Вот нашей песни запевало, – прибавил он, указывая пальцем на Марка Данилыча. – Шутка сказать!.. Восемь баржей!..

– Одну-то выкинь – порожняя! – молвил Смолокуров. – А у тебя четыре на месте да шесть либо семь в ходу. Тут, сударь мой, разница не маленькая.

– А когда придут? Скажи, коли с Богом беседовал, – с досады мотнув головой, отрезал Орошин. – По нашему простому человечьему разуменью, разве что после Рождества богородицы придут мои баржи на Гребновскую, значит, когда уже квартальные с ярманки народ сгонят…

– С пристаней-то не сгонят, – возразил Смолокуров.

– Что ж из того?.. – ответил Орошин. – Все-таки рыбно решенье о ту пору будет покончено. Тогда, хочешь не хочешь, продавай по той цене, каку ты нашему брату установишь… Так-то, сударь, Марко Данилыч!.. Мы теперича все тобой только и дышим… Какие цены ни установишь, поневоле тех будем держаться… Вся Гребновская у тебя теперь под рукой…

– Больно уж много ты меня возвеличиваешь, – пыхтя с досады, отозвался Марко Данилыч. – Такие речи и за смех можно почесть. Все мы, сколько нас ни на есть, – мелки лодочки, ты один изо всех – большущий корабль.

– Полно-ко вам друг дружку-то корить, – запищал Седов-богатырь, заметив, что тузы очень уж обозлились. – В чужи карманы неча глядеть – в своем хорошенько смотри. А не лучше ль, господа, насчет закусочки теперь нам потолковать?.. Онисим Самойлыч, Марко Данилыч, Степан Федорыч, какие ваши мысли на этот счет будут?.. Теперь госпожинки, значит, нашим же товаром будут нас и потчевать…

– В нонешнем посту рыба-то, кажись, не полагается, – молвил Сусалин. – По правилам святых отец, грибы да капуста ноне положены.

– Грибам не род, капуста не доспела, – с усмешкой пискнул Седов. – опять же мы не дома. А в пути сущим пост разрешается. Так ли, Марко Данилыч?.. Ты ведь в писании боек – разреши спор…

– Есть такое правило, – сухо ответил Марко Данилыч.

– Значит, по этому самому правилу мы холодненькой осетрины либо стерлядок в разваре закажем… Аль другого чего? – ровно сытый кот щуря глазами, пищал слоновидный Седов.

– Не будет ли вкуснее московска селянка из стерлядок? – ласковым взором всех обводя, молвил Веденеев. – Майонез бы еще из судака…

– Ну тебя с твоей немецкой едой! – с усмешкой пропищал Седов. – Сразу-то и не вымолвишь, какое он кушанье назвал… Мы ведь, Митенька, люди православные, потому и снедь давай нам православную. Так-то! А ты и не весть что выдумал…

– Так селянка селянкой, а еще-то чего потребуем?.. Осетринки, что ли? – добродушно улыбаясь, молвил Веденеев.

– Что ж, и селянка не вредит, и осетрины пожевать противного нет, – молвил Сусалин. – Еще-то чего?

– Банкет, что ль, затеваете?.. – сумрачно молвил Орошин. – Будет и осетрины с селянкой…

– Судаки у них, я видел, хороши. Живехонькие в лохани плавают. Лещи тоже, – сказал Веденеев.

– Всей рыбы не переешь, – решил Орошин. – Осетрины да селянку… Так уж и быть – тебя ради, Митенька, судак куда ни шел. Пожуем и судака… А леща, ну его к Богу – костлив больно… Еще коим грехом да подавишься.

Заказали, а покамест готовят ужину, водочки велели себе подать, икорки зернистой, огурчиков малосольных, балыка уральского.

– Народец-от здесь продувной! – поднимаясь с места, сказал Веденеев. – Того и норовят, чтобы как-нибудь поднадуть кого… Не посмотреть за ними, такую тебе стерлядь сготовят, что только выплюнуть… Схожу-ка я сам да выберу стерлядей и ножом их для приметы пристукну. Дело-то будет вернее…

– Подь-ка, в самом деле, Митенька, – ласково пропищал Седов. – Пометь, в самом деле, стерлядок-то, да и прочую рыбу подбери… При тебе бы повар и заготовку сделал… А то в самом деле плутоват здесь народ-от…

Веденеев ушел. В это время подлетела к рыбникам одна из трактирных певиц…

– На ноты! – приседая и умильно улыбаясь, проговорила молоденькая немочка в розовой юбке, с черным бархатным корсажем.

Рыбники враждебно на нее покосились.

– Не подаем, – молвил Орошин, грубо отстраняя немку широкой ладонью.

Та кисло улыбнулась и пошла к соседнему столику.

– Что этого гаду развелось ноне на ярманке! – заворчал Орошин. – Бренчат, еретицы, воют себе по-собачьему – дела только делать мешают. В какой трактир ни зайди, ни в едином от этих шутовок спокою нет.

И плюнул в ту сторону, куда немка пошла.

– Кто нас с тобой помоложе, Онисим Самойлыч, тем эти девки по нраву, – усмехнувшись, пискнул Седов.

– Оттого и пошла теперь молодежь глаза протирать родительским денежкам… Не то, что в наше время, – заметил Сусалин.

Под эти слова вернулся Веденеев и объявил, что выбрал двух важнеющих стерлядок и припятнал их ножом, чтобы не было обмана.

Вслед подбежал за Веденеевым юркий размашистый половой с водкой, с зернистой икрой, с московским калачом, с уральским балыком и с малосольными огурцами. Выкушали по одной. По малом времени повторили, а потом Седов сладеньким голоском пропищал, что без троицы дом не строится.

Когда принялись за жирную, сочную осетрину, Орошин спросил Смолокурова:

– Давеча молвил ты, Марко Данилыч, что у тебя на Гребновской одна баржа порожняя… Нешто продал одну-то?

– Хвоста судачьего не продавывал, – с досадой ответил Марко Данилыч. – Всего пятый день караван на место поставили. Какой тут торг?.. Запоздал – поздно пришел, на самом стрежне вон меня поставили.

– Отчего ж у тебя баржа-то пустует?.. – продолжал свои расспросы Орошин. – Не порожнюю же ведь гнал. Аль по пути продавал?..

– Пустовать баржа не пустует, а все едино, что ее нет, – ответил Марко Данилыч. – Товарец такой у меня стоит, что только в Оку покидать.

– Как так? – спросил Орошин, зорко глядя на Смолокурова. – До сей поры про такие товары мне что-то не доводилось слыхать… Стоют же чего-нибудь?..

– Тюлений жир. В нонешню ярманку на него цен не будет, – сказал Марко Данилыч.

– Отчего ж вы это думаете? – с удивленьем спросил Веденеев.

– Некому покупать, – молвил Марко Данилыч. – Хлопку в привозе нет, значит, красному товару застой. На мыло тюленя не требуется – его с мыловарен-то кислота прогнала. Кому его нужно?

– Понадобится, – сказал Веденеев.

– Жди!.. Как же!.. Толокном Волгу прежде замесишь, чем этот окаянный товар с рук сбудешь! – отозвался Смолокуров.

– Продай мне, Марко Данилыч. Весь без остатку возьму, – молвил Орошин.

Подумал маленько Марко Данилыч, отвечает:

– Для че не продать, ежели сходную цену дашь.

– Рубль восемь гривен, – молвил Орошин.

Марко Данилыч только головой мотнул. Помолчавши немного, с усмешкой сказал он:

– Сходней в Оку покидать.

– Без гривны два.

– Ну тебя к Богу, Онисим Самойлыч! Сам знаешь, что не дело говоришь, – отвернувшись от Орошина, с досадой проговорил Смолокуров.

– Два целковых идет?

Ни слова не говоря, Марко Данилыч только головой помотал.

– Два с четвертаком?

Молчит Марко Данилыч, с удивленьем поглядывает на Орошина, а сам про себя думает: «Эк расшутился, собака! Аль у него в голове-то с водки стало мутиться».

– Два рубля тридцать – последнее слово, – сказал Орошин, протягивая широкую ладонь Марку Данилычу.

У того в глазах зарябило.

– Идет? – приставал Орошин.

Марко Данилыч рукой махнул. Думает, что шутки вздумал Орошин шутить.

– Два рубля тридцать пять, больше ни полукопейки, – настойчиво продолжал свой торг Орошин.

Разгорелись глаза у Марка Данилыча. То на Орошина взглянет, то других обведет вызывающим взглядом. Не может понять, что бы значили слова Орошина. И Седов, и Сусалин хоть сами тюленем не занимались, а цены ему знали. И они с удивленьем посматривали на расходившегося Орошина и то же, что Марко Данилыч, думали: «Либо спятил, либо в головушке хмель зашумел».

– Пять копеечек и я б с своей стороны прикинул! – ровным, спокойным голосом самоуверенно сказал Веденеев, обращаясь к Марку Данилычу.

Как вскинется на него Орошин, как напустится. Так закричал, что все сидевшие в «дворянской» оборотились в их сторону.

– Куда суешься?.. Кто тебя спрашивает?.. Знай сверчок свой шесток – слыхал это?.. Куда лезешь-то, скажи? Ишь какой важный торговец у нас проявился! Здесь, брат, не переторжка!..[675] Как же тебе, молодому человеку, перебивать меня, старика… Два рубля сорок пять копеек, так и быть, дам… – прибавил Орошин, обращаясь к Марку Данилычу.

Ровно красным кумачом подернуло свежее лицо Веденеева, задрожали у него побледневшие губы и гневом сверкнули глаза… Обидно было слушать окрик надменного самодура.

– Даст и с полтинкой, и с шестью гривнами даст! – с злорадным смехом сказал он Смолокурову. – Оплести ему вас хочется, Марко Данилыч. Вот что!.. Не поддавайтесь…

– Замолчишь ли?.. – из себя выходя, во все горло закричал Орошин и так стукнул по столу кулаком, что вся посуда на нем ходунем заходила. – Чего смыслишь в этом деле?.. Какое тут есть твое понимание?..

– Вы, Онисим Самойлыч, должно быть, так о себе представляете, что почта из Питера только для вас одних ходит, – лукаво прищурив глаза, с язвительной усмешкой сказал Веденеев. – Слушайте, Марко Данилыч, настоящее дело вам расскажу: у меня на баржах тюленя нет ни пуда; значит, мне все равно – есть на него цена, нет ли ее… А помня завсегда, что тятеньке покойнику вы были приятелем, хлеб-соль с ним важивали и, кажется, даже бывали у вас общие дела, хочу на сей раз вам услужить. Нате-ка вот, почитайте, что пишут из Питера. Сегодня перед вечером только что получил.

И, вынув письма из бумажника, подал одно Смолокурову.

Читает Марко Данилыч: ждут в Петербург из Ливерпуля целых пять кораблей с американским хлопком, а перед концом навигации еще немалого привоза ожидают… «Стало быть, и ситцы, и кумачи пойдут, и пряжу станут красить у Баранова, только матерьялу подавай».

Такими словами заключил письмо веденеевский приятель.

Прочитав его, Марко Данилыч отдал Веденееву и с поклоном сказал ему:

– Покорно вас благодарю. Вовеки не забуду вашей послуги… Завсегда по всяким делам буду вашим готовым услужником. Жалуй к нам, Митень… Ох, бишь, Дмитрий Петрович… Жалуйте, сударь, к нам, пожалуйста… На Нижнем базаре у Бубнова в гостинице остановились, седьмой, восьмой да девятый номера… Жалуй когда чайку откушать, побеседовать… У нас же теперь каждый день гости – Доронины из Вольска в той же гостинице пристали, Самоквасов Петр Степаныч…

– Это что с дядей-то судиться хочет? Казанский? – пропищал Седов.

– Судиться он не думает, – заметил Марко Данилыч, – а свою часть, котора следует ему, получить желает.

– Шиша не получит! – молвил Седов. – Знаю я дядю-то его Тимофея Гордеича – кремень. Обдерет племянника, что липочку, медного гроша не даст ему.

– Суд на то есть, закон, – вступился Веденеев.

– Что суд?.. Рассказывай тут! – усмехнулся Седов. – По делу-то племянник и выйдет прав, а по бумаге в ответе останется. А бумажна вина у нас ведь не прощеная – хуже всех семи смертных грехов.

Меж тем взбешенный Орошин, не доужинав и не сказав никому ни слова, схватил картуз и вон из трактира.

Завязалась у рыбников беседа до полночи. Поздравляли «холодненьким» с барышами Марка Данилыча, хвалили Веденеева, что ловко умел Орошину рог сшибить, издевались над спесью Орошина и над тем, что дело с тюленем у него не выгорело. Не любили товарищи Онисима Самойлыча, не жаловали его за чванство, за гордость, а пуще всего за то, что не в меру завистлив был. Кто ни подвернись, каждого бы ему в дураки оплести, у всякого бы дело разбить. Тем еще много досаждал всем Орошин, что года по четыре сряду всю рыбу у Макарья скупал, барыши в карман клал богатые, а другим оставлял только объедышки.

Когда засидевшиеся в трактире рыбники поднялись с мест, чтоб отправляться на спокой, в «дворянской» было почти уж пусто. Но только что вышли они в соседнюю комнату, как со всех сторон раздались разноязычные пьяные крики, хохот и визг немецких певуний, а сверху доносились дикие гортанные звуки ярманочной цыганской песни:

Здесь ярманка так просто чудо.
Одна лишь только в ней беда —
Что к нам не жалуют покуда
С карманом толстым господа!..
– А что, Митенька, не туда ли? – с усмешкой пропищал Седов, подмигнув левым глазом и указав на лестницу, что вела наверх к цыганкам.

Веденеев не сразу ответил. Промелькнула по лицу его легкая нерешительность, маленькая борьба. Но сдержался… Презрительно махнув рукою, он молвил:

– Ну их к шуту!.. Невидаль!.. Спать пора…

– И умно. По-моему, право умно, – сказал Марко Данилыч. – Что там, грех один – беса тешить… Лучше милости просим завтрашний день ко мне чаи распивать… Может статься, и гулянку устроим. Не этой чета…

Веденеев обещался быть непременно.

Вышли на крыльцо. Тут новый Содом и Гомор. Десятка полтора извозчиков, ломя и толкая друг друга, ровно звери, с дикими криками кинулись на вышедших.

– Куда ехать?.. Куда, господин купец?.. Вот со мной на серой!.. На хорошей!

Пробраться сквозь крикливую толпу было почти невозможно. А там подальше новая толпа, новый содом, новые крики и толкотня… Подгулявший серый люд с песнями, с криками, с хохотом, с руганью проходил куда-то мимо, должно быть, еще маленько пображничать. Впереди, покачиваясь со стороны на сторону и прижав правую ладонь к уху, что есть мочи заливался молодой малый в растерзанном кафтане:

Нам трактиры надоели,
Много денежек поели —
Пойдем в белую харчевню
Да воспомним про деревню,
Наше родное село!
Насилу выбрались рыбники. Но не отъехали они от трактира и ста саженей, как вдруг смолкли шумные клики. Тихо… Ярманка дремлет. Лишь издали от тех мест, где театры, трактиры и разные увеселительные заведения, доносятся глухие, нестройные звуки, или вдруг откуда-нибудь раздастся пьяный крик: «Караул!..» А ближе только и слышна тоскливая песня караульщика-татарина, что всю ночь напролет просидит на полу галереи возле хозяйской лавки с длинной дубиной в руках.

Взъехал на мост Марко Данилыч. Гулко и звонко раздаются удары копыт и шум колес. Длинным серебристым столбом отражается луна в речных дрожащих струях и на золотых главах соседнего монастыря, великанами поднимаются темные горы правого берега, там и сям мерцают сигнальные фонари пароходов, пышут к небу пламенные столбы из труб стальных заводов… Чудная картина – редко где такую увидишь, но не любуется на нее Марко Данилыч, не видит даже ее. Смежив очи, думает он сам про себя: «А ведь ежели б не Митенька Веденеев, он бы, старый хрен, объегорил меня… Кого бы мне теперь обработать, пока еще не пошли в огласку петербургские новости?..»


Когда Смолокуров домой воротился, Дуня давно уж спала. Не снимая платья, он осторожно разулся и, тихонечко войдя в соседнюю комнату, бережно и беззвучно положил Дуне на столик обещанный гостинец – десяток спелых розовых персиков и большую, душистую дыню-кантулупку, купленные им при выходе из трактира. Потом минуты две постоял он над крепко, безмятежным сном заснувшею девушкой и, сотворив над ее изголовьем молитву, тихонько вышел на цыпочках вон.

Долго после того сидел он один. Все на счетах выкладывал, все в бумагах справлялся. Свеча догорала, в ночном небе давно уж белело, когда, сложив бумаги, с расцветшим от какой-то неведомой радости лицом и весело потирая руки, прошелся он несколько раз взад и вперед по комнате. Потом тихонько растворил до половины дверь в Дунину комнату, еще раз издали полюбовался на озаренное слабым неровным светом мерцавшей у образов лампадки лицо ее и, взяв в руку сафьянную лестовку[676], стал на молитву.

Немного пришлось отдыха на его долю. Еще к ранним обедням не начинали благовеста, как, наспех одевшись, чуть не бегом побежал он к Доронину. Зиновий Алексеич один еще был на ногах. Когда вошел к нему Марко Данилыч, он только что хотел усесться за столик, где уж кипел самовар.

– А я к тебе спозаранок, ни свет ни заря, – говорил Смолокуров, здороваясь с Зиновьем Алексеичем.

– Просим милости, – радушно ответил Доронин. – Дорогим гостям завсегда рады: рано ли, поздно ли, и в полночь и за полночь… Чайку чашечку!

– От чаю, от сахару отказу у меня не бывает, – молвил Марко Данилыч, – я ж и не пил еще – оно будет и кстати. Так вот как мы!.. Встал, умылся, Богу помолился, да и в гости. Вот как мы ноне, Зиновий Алексеич.

– Что ж? Дело доброе. Пока мои не встали, покалякаем на досуге, – сказал Доронин.

– И то ведь я пришел покалякать с тобой, – ответил Марко Данилыч, принимаясь за налитую чашку. – Скажи ты мне, Зиновий Алексеич, по самой сущей, по истинной правде, вот как перед Богом… Что это у тебя вечор так гребтело[677], когда мы с тобой насчет этого Меркулова толковали.

– Паренек-от, говорю тебе, хороший… Жалко… По человечеству жалко! – как бы нехотя отвечал Зиновий Алексеич.

– Только-то? – слегка прищурясь и зорко поглядев на приятеля, протяжно и с лукавой усмешкой проговорил Марко Данилыч. – А я думал, что у тебя с ним какие дела зачинаются.

– Какие дела?.. Ни с ним, ни с родителем его дел у меня никаких не бывало, – маленько, чуть-чуть смутившись, ответил Доронин. – По человечеству, говорю, жалко. А то чего же еще? Парень он добрый, хороший – воды не замутит, ровно красная девица.

– А я полагал, что ты затеваешь с ним дело какое? – прихлебывая чай, протяжно проговорил Марко Данилыч.

Пуще прежнего замялся Доронин. Хотел что-то сказать, но придержался, не вымолвил.

– Никаких теперь у меня делов с Никитой Федорычем нет… – твердо и решительно сказал он. – Ничего у нас с ним не затеяно. А что впереди будет, как про то знать?.. Сам понимаешь, что торговому человеку вперед нельзя загадывать. Как знать, с кем в каком деле будешь?..

– Так… – протянул Марко Данилыч. – А я вечор с нашими рыбниками в трактире сидел. Чуть не до полночи прокалякали… Про меркуловские дела тоже говорили… Получил кой-какие вести… Кажись бы, полезные для Меркулова…

Просиял Зиновий Алексеич.

– Все в один голос его жалеют… Ведь он не женат еще? – вдруг спросил Марко Данилыч.

– Холостой, – ответил Доронин.

Зорко глядя на приятеля, думает сам про себя Смолокуров: «Врешь, не обманешь, Лизавету за него ладишь. Насквозь вижу тебя… Недаром вечор она, ровно береста на огне, корчилась, как речь зашла про Меркулова».

– Хозяйку бы ему добрую, говорят наши рыбники, – молвил, глядя в сторону, Марко Данилыч. – Да тестя бы разумного, чтобы было кому научить молодого вьюношу, да чтобы он не давал ему всего капитала в тюленя садить… Налей-ка чашечку еще, Зиновий Алексеич.

Поспешно налил чашку Доронин и подал ее Марку Данилычу.

– Ноне на ярманке эвта кантонка, прах ее побери, куда как шибко пошла… – небрежно закинул иную речь Марко Данилыч. – Звания чаю нет, просто-напросто наша сенная труха, а поди-ка ты, как пошла… Дешева – потому… Пробовал ли ты, Зиновий Алексеич, эту кантонку?

– Доводилось, – ответил Доронин.

– Брандахлыст, – решил Марко Данилыч.

– Почти одно, что наша копорка[678], – заметил Доронин.

– За копорку-то по головке не гладят, в тюрьму даже сажают, а на кантонку пошлины сбавили. Вот тут поди и суди!.. – молвил Марко Данилыч.

– Соображения!

– Вестимо, соображения! – согласился Марко Данилыч. – А много ль капиталу Меркулов в тюленя-то усадил?

– Много, – покачав головой, ответил Доронин.

– Однако как?

– Тысяч до шестидесяти.

– Не пустячные деньги! – покачал головою и Марко Данилыч. – Да неужто у него только шестьдесят тысяч и было? – спросил он после короткого молчанья. – Отец-то ведь у него в хорошем капитале был…

– Еще столько же наберется, может, и побольше, – сказал Зиновий Алексеич. – К слову ведь только говорится, что весь капитал засадил. Всего-то не засаживал… Как же это возможно?

– А много ль пудов?.. Тюленя-то? – спросил Смолокуров, как бы от нечего говорить.

– Пятьдесят ли, пятьдесят ли пять тысяч, наверно сказать не могу, – ответил Зиновий Алексеич.

– А сюда не ближе сентября будет?

– Сказывал он, что прежде Рождества богородицы никакими способами ему не управиться, – молвил Доронин.

– Нешто пишет? – спросил Смолокуров.

– Незадолго до нашего отъезда был он в Вольском, три дня у меня выгостил, – сказал Доронин. – Ну, и кучился тогда, не подыщу ль ему на ярманке покупателя, а ежель приищу, запродал бы товар-от… Теперь пишет, спрашивает, не нашел ли покупщика… А где мне сыскать?.. Мое дело по рыбной части слепое, а ты еще вот заверяешь, что тюлень-от и вовсе без продажи останется.

– Ежели у него теперича пятьдесят тысяч пудов на шестьдесят тысяч рублей, значит, пуд-от по рублю с двумя гривнами обойдется, – рассчитывал Марко Данилыч.

– Должно быть, что так, – подтвердил Зиновий Алексеич.

– А он тебе только на словах говорил, чтоб до его приезда тюленя запродать?

– Доверенность на всякий случай дал. Доверенность у меня есть, – отвечал Доронин.

– Так!.. – протянул Марко Данилыч. – Прямь – и доверенность дал…. Что ж, искал ты покупателей-то? – спросил он потом, немножко помолчавши.

– Да ведь говорю я тебе!.. Где я буду их искать? – отозвался Зиновий Алексеич. – До твоего приезду спрашивал кой у кого из рыбников. И от них те же речи, что от тебя.

– Кого спрашивал-то?

– Да кого я спрашивал? Сусалина спрашивал, Седова, еще кой-кого… Все в одно слово: никаких, говорят, в нонешнюю ярманку цен не будет.

– Верно!.. Еще, пожалуй, в убыток продашь… Вот какова она, наша-то коммерция… Самое плевое дело!.. – молвил Марко Данилыч.

– К Орошину, думаю, съездить, – после недолгого молчанья сказал Доронин. – Он ведь у вас главный скупщик – не один раз весь рыбный товар до последнего пуда на ярманке скупал. Он не возьмет ли?

– Постой, погоди! – спешно перебил Смолокуров. – Денек-другой подожди, не езди к Орошину… Может, я сам тебе это дельце облажу… Дай только сроку… Только уж наперед тебе говорю – что тут ни делай, каких штук ни выкидывай – а без убытков не обойтись. По рублю по двадцати копеек и думать нечего взять.

– Да уж хоть сколько бы нибудь да взять… Не в воду ж в самом деле товар-то кидать!.. Похлопочи, сделай милость, Марко Данилыч, яви Божескую милость… Век не забуду твоего одолженья.

– Эк как возлюбил ты этого Меркулова… Ровно об сыне хлопочешь, – лукаво улыбнувшись, молвил Смолокуров. – Не тужи, Бог даст, сварганим. Одно только, к Орошину ни под каким видом не езди, иначе все дело изгадишь. Встретишься с ним, и речи про тюленя не заводи. И с другим с кем из рыбников свидишься и тем ничего не говори. Прощай, однако ж, закалякался я с тобой, а мнедавно на караван пора.

Воротясь на квартиру, Марко Данилыч тотчас за счеты. Долго щелкал костями, то задумываясь, то самодовольно улыбаясь. Ловкий оборот затевал. Баш[679] на баш, пожалуй, возьмет…

И нимало не совестно было ему перед другом-приятелем, хоть он и догадывался, что Меркулов скоро своим будет Доронину. «Почище обработаю, чем Орошину хотелось меня… – думает Марко Данилыч, расхаживая по комнате. – Объегорю!.. Что ж?.. До кого ни доведись, всяк бы то же сделал… Купец что стрелец – оплошного ждет… Друзья мы приятели с Зиновьем Алексеичем – так что ж из этого?.. Сват сватом, брат братом, а денежки не родня… Все ведь так, все… Упусти-ка я случай насчет ближнего погреться – меня же дураком обзовут… А обдуй кого-нибудь получше, над ним смеяться станут – учись, мол, плати за науку… Да что мне до людей!.. Ну их… Мне бы только Дунюшке, Дунюшке, моей голубке, побольше накопить… А то что мне люди? Плевать!»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Доронина в мильоне считали. Был он одним из самых сильных хлебных торговцев. Тысяч до двух десятин земли у него засевалось в Самарском заволжье, близ Балаковской пристани, да без малого тысяча возле Сызрани. За Волгой пшеницу он сеял, в сызранской окольности – просо. Муку молол на десятипоставной мельнице-крупчатке, что была строена еще его родителем на реке на Иргизе, а просо шастал на пшено на двенадцати круподерках, что сам вкруг Сызрани поставил. И чужого хлеба немало скупал, часть его перемалывал на иргизской мельнице; муку и зерно на своих расшивах ставил в Рыбную и другие верховые города. Хлеб и в Москву, а годами и в Питер на Калашникову пристань возил, а у Макарья торговал больше пшеном. Супротив Доронина по пшену на всей Волге не было ни единого человека.

Сыновьями не благословил Бог Зиновья Алексеича, не было у него по делам родного, кровного помощника, на кого бы он мог, как на самого себя, во всем положиться. Весь труд, все заботы ему довелось на одних своих плечах выносить. Наемным приказчикам большой веры не давал; хоть и добрый был человек, благодушный и всякому был рад помощь оказать, но приказчикам на волос не верил. «Ему что? – говаривал Зиновий Алексеич. – Как ему довериться? Ноне не старые годы, народ стал плут плутом – каждый обойдет, что мертвой рукой обведет, надует тебя, ровно козий мех. Мигнуть не успеешь, как он тебя обобрал да и прочь отошел. Ищи, дескать, на меня, только меня-то не сыщешь». Дальних людей к большим делам не приставлял; пробовал, да от каждой пробы сундук тощал. Из ближних взять было некого, народ все ненадежный, недаром про него исстари пословицы ведутся. «В Хвалыне ухорезы, в Сызрани головорезы», а во славной слободке Малыковке двух раз вздохнуть не поспеешь, как самый закадычный приятель твой обогреет тебя много получше, чем разбойник на большой дороге. Не имея надежных помощников, чуть не круглый год Зиновий Алексеич мыкался из стороны в сторону, все в разъездах да в разъездах, все от семьи в отлучке; то на севе, то на жниве, то на иргизской мельнице, то на сызранских круподерках, не то в Рыбной, в Питере, в Москве, у Макарья. А в родном насиженном гнездышке светил Зиновий Алексеич, ровно молодой месяц: покажется да тотчас и спрячется. К жене, к дочерям, ровно званый гость, наезжал на великие только праздники да на чьи-нибудь именины. Дом же господарский, гнездо свое семейное свил Зиновий Алексеич чуть не на самом краю так называемых Гор, в раскинувшемся привольно по правому берегу Волги, красиво обстроенном Вольске. Доронинский дом, каменный, двухъярусный, с зеркальными стеклами, с ярко горевшими на солнце оконными приборами, с цветниками перед жильем, с плодовыми деревьями назади, чуть ли не был лучшим во всем городе. В любую столицу можно было поставить доронинский домик – улиц не испортил бы.


У русского простонародья нет летописных записей, ни повестей временных лет, ни иных писанных памятей про то, как люди допрежь нас живали, какие достатки, богатства себе добывали, кто чем разжился, что богатеем тому аль другому помогло сделаться. Но есть живучие приданья: народная память их молвой по белу свету разносит… Строго, правдиво молва говорит, но безобидно, ибо бесстрастна она. Спокойный дух народа в молве о былых временах сказывается; нет у русского человека ни наследственной злобы, ни вражды родовой, ни сословной ненависти… Добр, незлопамятен русский человек; для него что прошло, то минуло, что было, то былью поросло; дедовских грехов на внуках он не взыщет ни словом, ни делом. Про начало доронинских достатков молва ходила не славная, но никто не корил Зиновья Алексеича за неправедные стяжанья[680] родительские.

С сотню годов и побольше того, когда еще красивый Вольск был дворцовой слободой Малыковкой, дедушка Зиновья Алексеича перебивался с копейки на копейку, а в пугачевщину и совсем разорился. Сын его, родитель Зиновья Алексеича, жил в бедной, ветхой, полуразвалившейся избенке на самом всполье. Промысел его не из важных был; в дырявых лаптях, в рваной рубахе, с лямкой на груди каждое лето он раза по два и по три грузными шагами мерил неровный глинистый бечевник Волги от Саратова до Старого Макарья али до Рыбной. Бурлачил, в коренных ходил и в добавочных[681], раза два кашеваром был, но та должность ему не по нраву пришлась: не доваришь – от своей братьи на орехи достанется, переваришь – хуже того; не досолишь – не беда, только поругают; пересолил, ременного масла беспременно отведаешь. Бывал Доронин и в косных, был мастак и на дерево лазить, и по райнам ходить, и бечеву ссаривать; но до дяди, за пьянством, не доходил, ни разу в шишках даже не бывал[682]. На плесу[683] человек был бедовый, а дома самый смиренный, ровно с него взята была волжская поговорка: «дома баран, а на плесу буян». Горемыке-бурлаку как деньгу на черный день заработать? А у Алешки Доронина к тому ж был обычай: на плесу, коли шапка либо рвань какая-нибудь от рубахи не пропита, ни единого кабака не минует. Пропащая, бесшабашная был голова… Так и звали его «Алешка беспутный», другого имени не было.

Сплыл один год бесшабашный Алешка в Астрахань, поплыл из дому ранней весной с ледоходом. После того нигде по пристаням его не видали; слухи, как в яму, вести, как в воду, – никто ничего про Алешку не знал. Сгиб да пропал человек. Поговаривали, что где-то в пьяной драке зашибли его, болтали, что деревом пришибло его до смерти, ходили слухи, что пьяный свернулся он с расшивы и потонул, но верного никто не знал. Год толковали, на другой – перестали, – новые толки в народе явились, старые разводить было не к чему, да и некогда. Совсем позабыли про Алешку беспутного. А меж тем домишко у него сгорел, жена с ребятишками пошла по миру и, схоронив детей, сама померла в одночасье… И, как метлой, смело память о Дорониных.

На седьмой год воротился Доронин на родину, воротился не Алешкой беспутным, а «почтеннейшим Алексеем Степанычем». Не в истерзанном рубище, не с котомкой за плечьми явился он в родном городе, а с возами дорогих товаров, с туго набитой мошной, в синей тонкого сукна сибирке, в шелковой алой рубахе. В возах были у него не одна сотня кусков канауса и термаламы, бухарские да кашемировые шали, бирюза, индийские кисеи и разные другие азиатские ткани. А деньги, что привез, были не наши, не русские, а все золотые туманы да тилле, серебряные кираны да рупии[684]. Отколь у бурлака такое богатство? Новые толки, новые пересуды пошли, и опять-таки не было в них ничего, кроме бестолочи. Кто говорил, что Доронин по Волге в разбое ходил, сначала-де был в есаулах, потом в атаманы попал; кто уверял, что разжился он мягкою денежкой[685], кто божился, клялся, что где-то на большой дороге богатого купца уходил он… Нашлись и такие, что образ со стены снимали, заверяя, что Доронин попал в полон к трухменцам[686], продан был в Хиву и там, будучи в приближении у царя, опоил его сонным зельем, обокрал казначейство и с басурманскими деньгами на Русь вышел… Слушая такие небылицы, припоминали, однако, ходившие когда-то и потом скоро заглохшие слухи, что Доронина в Мертвом Култуке[687] видали. Мудрено ль оттуда в хивинский полон попасть, мудрено ль и дослужиться у неверного царя до почестей!.. Бывали примеры!.. Было же, что пленная мещанка из Красного Яра Матрена Васильева, угодив хану печеньем пирогов, попала в тайные советницы его хивинского величества!

А на Мертвом Култуке Доронин в самом деле каждое лето бывал. Ходил он туда на промысла, только не рыбные.

Около того времени, как француз на Москву ходил, серебряный рубль целковый стал в четыре рубля ассигнациями, а медные пятаки да гривны в прежней цене оставались. А медные екатерининские деньги не теперешним были чета; из пуда меди только на шестнадцать рублей ассигнациями их выбивали. Персиане за пуд денежной меди с радостью по сороку да по пятидесяти рублей ассигнациями давали, платя больше своими товарами. И стали русские пятаки да гривны пропадать бесследно; зорко стали тогда присматривать за медниками, за литейщиками, за колокольными заводчиками; не нашлось, однако, на них никакого подозренья. Да и как каждый год по нескольку сотен тысяч пудов медных денег тайком перелить? В каком подполье, в каком овраге такие горны наделаешь? Со временем приметили, что гривны да пятаки вниз по Волге плывут и назад в середку России не ворочаются, а в Астрахани стали они чуть не реже золотых. Вся мелкая торговля там на персидские да на бухарские товары пошла. Съестного надо купить, сдачу сдать с синенькой, либо с целкового, давали отрезки бурмети, ханагая, алачи и канауса[688]; бурлак в питейный забредет, спросит шкалик[689] и бязью[690] платит. Это называлось пяташной торговлей. Тою торговлей разжился и Алешка Доронин.

А придумали и устроили ту торговлю именитые греки да армяне. Сами в Астрахани сидели, ровно ни в чем не бывало, медали, кресты, чины за усердие к общей пользе да за пожертвования получали, а, отправляя пятаки к кизильбашам[691], нагревали свои руки вокруг русской казны. Самых отчаянных, самых отважных сорванцов, каким жизнь копейка, а спина и полушки не стоит, набирали они на астраханских пристанях да по рыбным ватагам, ихними руками и жар загребали. Головорезы от своих хозяев, именитых армян да греков, получали бочонки с медью, тайно спроваживали их к Гурьеву городку, а оттоль в телегах на Мертвый Култук. На пустынных песчаных берегах того залива, в едва проходимых высоких камышах там и сям гнили тогда лежавшие вверх дном расшивы. Казалось, бурей они были на берег выброшены, а в самом деле нарочно вытащены из воды и опрокинуты. Под ними складывались бочонки с медной монетой. Сюда персиане приезжали и за свои товары получали гривны с пятаками. По зиме, когда по восточным берегам Каспийского моря на сотни верст живой души не бывало, кизильбаши увозили медь к себе домой на санях, не боясь ни казацких караулов, ни набегов хищных трухменцев.

Доронин попал к самому первостатейному греку, к тому, что и выдумал пяташную торговлю. С самого начала «Алешка беспутный» выказал себя на воровское дело самым способным человеком. В Мертвом Култуке зелено вино редко важивалось, и волей-неволей он понемножку отвык от чарочки. А у него непохмельного и голова, и руки были золотые. И первый год, и второй греку верой и правдой служил он, на третий, сведя знакомство с кизильбашами и даже выучась говорить по-ихнему, стал и свои пятаки продавать. И как только заслышал, что в Питере сведали, куда пятаки да гривны идут, сразу зашабашил, не поставив во грех надуть благочестивого грека. Получив за его бочонки два воза персидских товаров, не сдал их хозяину, а когда тот стал требовать, сказал ему: «Хочешь товар получить, так подавай на меня губернатору жалобу, без того последней тряпки не дам». Грек расшумелся, да нечего делать, плюнул на Доронина и рукой махнул.

На родине ни дома, ни жены, ни ребятишек не нашел. Постоял на поросшем лопухом и чернобылом месте, где когда-то стояла избенка его, почесал в затылке, выругался сам про себя и, перекрестившись, пожелал жене царства небесного. Потом крякнул с горя, махнул рукой и пошел на постоялый двор, где тогда у него воза стояли. Наутро беглый поп, что жил в Вольске при богатой часовне, строенья знаменитого откупщика Злобина, отпел Доронину канон за единоумершую и за то хорошие деньги получил на негасимую свечу и годовое чтение псалтыря по покойнице. Устроив душу жены, в тот же день Доронин уехал к Макарью, там выгодно продал товары, разменял басурманские деньги на русские и воротился в Вольск с крупным наличным капиталом.

На руках носили все Алексея Степаныча, не знали, чем угодить, чем почет воздать ему… Однако ж хоть все земляки от мала до велика перед ним лебезили, не захотелось ему остаться на родине. И в кабаках-то сидели еще те самые целовальники, которым он последнюю шапчонку, бывало, закладывал, и в полиции-то служили те самые будочники, что засыпали ему в спину горяченьких, и товарищи прежней беспутной жизни теперь одолели его – еле стоя на ногах, лезли к нему с увереньями в дружбе и звали с собой разгуляться по-старинному. Накупил Алексей Степаныч за Волгой да вокруг Сызрани земель и выстроил на Иргизе возле немецких колоний мельницу. А была та мельница на удивленье. Дом при ней поставил, разукрасил его на славу и привез из Сызрани на новоселье молодую хозяйку, женился он там на богатой купеческой дочке.

Были у него сын да дочь – красные дети. Вырастил их Алексей Степаныч в страхе Господнем, дочку выдал замуж в Саратов за хлебного торговца, сына на богатой сиротке женил. И только что успел устроить детей, кончил жизнь свою позорною смертью. Поехал он в Саратов по какому-то делу да кстати поглядеть на молодое хозяйство новобрачной дочери. А тогда по Волге шел неведомый, еще впервые появившийся на Руси мор. Ужас и уныние шли вместе с холерой; вечером и на рассвете по всем церквам гудел колокольный звон, чтобы во всю ночь между звонами никто не смел выходить на улицу; на перекрестках дымились смрадные кучи навоза, покойников возили по ночам арестанты в пропитанных дегтем рубахах, по домам жгли бесщадно все оставшееся после покойников платье, лекаря ходили по домам и все опрыскивали хлором, по народу расходились толки об отравлении колодцев… Страшное было время, особливо в Саратове. Доронин стосковался по жене, боялся за нее, за сына и молодую сноху, бросил дела на произвол судьбы и поехал домой. Его остановили и посадили в карантин. В тоске, в смертном страхе и горе подкупил он сторожей и с помощью их бежал из карантина. Его поймали, в двадцать четыре часа осудили и среди двух сторожей вздернули раба Божия на виселицу.


Зиновий Алексеич рос под неусыпными, денноночными заботами матери. Отцу некогда было заниматься детьми: то и дело в отлучках бывал. Только у него об них и было заботы, чтоб, возвращаясь из какой-нибудь поездки, привезти гостинцев: из одежи чего-нибудь да игрушек и лакомств. Мать Зиновья Алексеича женщина была добрая, кроткая, богомольная; всю душу положила она в деток. И вылился в них весь нрав разумной матери.

Из Зиновья Алексеича вышел человек ума недюжинного, нрава доброго, честного, всегда спокойного и во всем с рассудком согласного. Ему, воспитанному в страхе Божием, было с раннего младенчества внушено беззаветное уваженье к дедовским обычаям, любовь к родине безграничная, честность ничем неколебимая, милосердие ко всякому бедному и несчастному. Когда исполнилось ему восемнадцать лет, мать, опасаясь, чтобы не смутил его враг рода человеческого и не ввел бы во грех, затворяющий, по ее убежденью, райские двери, стала ему невесту приискивать. Искала недолго, давно она сноху себе наметила – дальнюю свойственницу, круглую сироту с покорным нравом и с богатым приданым. Татьяна Андревна – так звали молодую жену Зиновья Алексеича – вся вышла в свекровь: такая же добрая жена, такая же заботливая мать.

После плачевной кончины Алексея Степаныча его вдова то жила у сына, то гостила у дочери – ни того, ни другой обидеть ей не хотелось. В обоих домах порядок держала и во всех делах, по хозяйству ли, насчет маленьких внучат, слово ее было законом. Внуков у дочери и внучек у сына нянчила, с детства в добре и правде их наставляла, молодым хозяевам советами во всем помогала. Десять годов с половиной так прожила честная вдовица и столь же тихо угасла, сколь тихо протекла жизнь ее, полезная для всех, кто ни знал ее. Много горя-печали кончина ее принесла и своим, и чужим, пуще всех горевали по ней бедные вдовы да сироты.

Зиновий Алексеич, как и родитель его, вел жизнь непоседную, разъездную; в дому у него чуть не круглый год бабье царство бывало. К Татьяне Андревне сродницы гостить приезжали, матери да канонницы с Иргиза да с Керженца, бедные вдовы да старые девы – больше никого. Вкруг дома жили одни рабочие, ближними соседями были немцы-колонисты. Скучненько было подраставшим дочерям Зиновья Алексеича, и частенько он подумывал: «Хорошо бы в городу домик купить либо новый построить: все-таки Лиза с Наташей хоть маленько бы света Божьего повидали». Но вслух о том заикнуться не смел, зная, как дорог был дом на мельнице старухе, его матери. По пятнадцатому году, когда тот дом только что обстроен был, вступила она под его кровлю хозяюшкой, всю почти жизнь провела в нем безвыездно и ни за что бы на свете не согласилась на старости лет перебраться на новое место.

Схоронивши мать, Зиновий Алексеич переселился в Вольск. Выстроил там лучший дом в городе, разубрал его, разукрасил, денег не жалея, лишь бы отделать все в «наилучшем виде», лишь бы каждому кидалось в глаза его убранство, лишь бы всяк, кто мимо дома ни шел, ни ехал, – все бы время на него любовался и, уехавши, молвил бы сам про себя: «Сумел поставить хоромы Зиновий Алексеич!»

В городу житье на иной лад пошло. Зиновий Алексеич был душа-человек: радушный, ласковый, доброжелательный, хлебосольный, гостям бывал рад обо всякую пору. Весело, радошно похаживал он по разубранным своим горницам, когда они бывали гостями полнехоньки; тут от него и шутки, и смехи так и сыплются, а без гостей приказчики да рабочие иной раз от хозяина слова добиться скоро не могут, только и разговорится, что с одними семейными. Всякому гостю званому и нежданному привет от него был один, только чванных, спесивых да ломливых гостей он не жаловал. Веселые гостинцы у Доронина бывали, однако временами, когда хозяин в дому, а во время отлучек его только женский пол у Татьяны Андревны гащивал: знакомые купчихи из Вольска да из Балакова, подружки подраставших дочерей да матушки и келейные девицы из иргизских монастырей да из скитов керженских и чернораменских бывали в дому у нее.

И Зиновий Алексеич, и Татьяна Андревна в дочерях своих души не чаяли, обеих равно лелеяли, обеих равно берегли, и не было из них ни отцовской баловницы, ни материной любимицы. Держали девиц просто, воспитали их бесхитростно, брали лаской да любовью, а не криками и строгостями. Читать и писать полууставом выучила их проживавшая при домашней моленной читалка-канонница; девочки были острые, к ученью способны и рачительны; еще детьми прочитали они все двадцать кафизм псалтыря, даже Ефрема Сирина и Маргарит Златоуста. Зиновий Алексеич рассуждал, что растит дочерей не для кельи и не ради манатьи; и, к великому огорченью матушек, к немалому соблазну кумушек, нанял бедного старичка, отставного учителя, обучать Лизу с Наташей читать и писать по-граждански и разным наукам, какие были пригодны им. Татьяна Андревна тому не препятствовала, но, когда приходил учитель, на шаг не отходила от дочерей и ни единого слова учителя мимо ушей не пропускала. Советовали знакомые Зиновью Алексеичу свезти дочерей в Казань либо в Москву в хороший пансион, где ихние дочери обучались, а если жаль надолго расставаться, принять в дом учительницу, чтобы могла она их всему обучить, что по нынешним временам от дочерей богатых купцов требуется. Зиновий Алексеич на то не согласился. «Как, говорил, приму в дом чужого человека?.. Кто ее знает – какова навернется, чего доброго еще перепортит девчат… Да, пожалуй, по середам да пятницам скоромничать вздумает, – так разве это в христианском дому можно?» Зато стал покупать дочерям книги не только божественные, но и мирские. Ни сам он, ни Татьяна Андревна не знали, какие книги пригодны и какие дочерям в руки брать не годится, потому и спрашивали старичка учителя и других знающих людей, какие надо покупать книги. Но и тут Татьяна Андревна тогда только давала дочерям книгу, когда наперед сама, бывало, прочитает ее от доски до доски. С раннего детства Лиза с Наташей на полной свободе росли, не видывали они сурового взгляда родительского, оттого и не таились ни в чем пред отцом-матерью. Еще бабушка на мельнице с самых пеленок внушала им, что нет на свете ничего хуже притворства и что всяка ложь, как бы ничтожна она ни была, есть чадо диавола и кто смолоду лжет, тот во все грехи потом вступит и впадет на том свете в вечную пагубу. По смерти бабушки Татьяна Андревна то же самое дочерям внушала. И не было в них притворства, никогда с их языка не сходило лживого слова. На глазах родителей девочки делали что хотели – и хорошее и дурное, за хорошее их не хвалили, за дурное не бранили и ничем не грозили, а кротко объясняли, почему это дурно и почему того делать не след. Откровенность девочек с бабушкой, с отцом и с матерью была безгранична; каждое свое помышленье они им рассказывали. Живя на мельнице, мало видели они людей, но и тогда, несмотря на младенческий еще почти возраст, не были ни дики, ни угрюмы, ни застенчивы перед чужими людьми, а в городе, при большом знакомстве, обходились со всеми приветно и ласково, не жеманились, как их сверстницы, и с притворными ужимками не опускали, как те, глаз при разговоре с мужчинами, не стеснялись никем, всегда и везде бывали веселы, держали себя свободно, развязно, но скромно и вполне безупречно. По образу жизни родителей Лиза с Наташей были удалены от сообщества мещанских девушек, потому и не могли перенять от них вычурных приемов, приторных улыбок и не совсем нравственных забав, что столь обычны в среде молодых горожанок низшего слоя. На их «подругах» заметно было влияние мещанства, и это было противно Лизе с Наташей; не умевшие лгать и притворствовать, они высказывали это подругам напрямик. За это подруги на них досадовали, а иные даже ненавидели, но никогда ни одна не посмела про них сплетку сплести.

Словом сказать, выросли Лиза с Наташей в строгой простоте коренной русской жизни, не испорченной ни чуждыми быту нашему верованиями, ни противными складу русского ума иноземными новшествами, ни доморощенным тупым суеверием, все порицающим, все отрицающим, о чем не ведали отцы и деды, о чем не писано в старых книгах.

Хоть Лиза двумя годами была постарше сестры, но в их наружности почти никакой разницы не было: похожи друг на дружку, ровно две капли воды. Не такие были они красавицы, каких мало на свете бывает, каких ни в сказках сказать, ни пером описать, но были так миловидны и свежи, что невольно останавливали на себе взоры каждого. Острый, спокойный ум так и блистал в их ясных темно-синих очах. Только что заневестилась старшая, молодежь стала на нее заглядываться, стала она заглядываться и на младшую, а старые люди, любуясь на сестриц-красавиц, Зиновью Алексеичу говаривали: «Красен, братец, дочками – умей зятьев подобрать, а выбрать будет из кого, свахи все пороги у тебя обобьют».

И в самом деле обили. Еще годов не выходило Лизавете Зиновьевне, как матушки да тетушки мало-мальски заметных по купечеству женихов стали намекать насчет сватовства, но Татьяна Андревна речи их поворачивала на шутку. Когда ж исполнились года, городские свахи и приезжие из Саратова, Хвалыня и Сызрани зачастили к Дорониным. Сватались к Лизе молодые и степенные, сватались бедные и богатые, сватались те, кому жениным приданым хотелось карман починить, засылали свах и такие, что, думая завести торговое дело пошире, рассчитывали на доронинские денежки… Сватались из-за невестиной красоты, из-за хорошего родства, а больше всего из-за денег; таких только отчего-то не виделось, что думали жениться в надежде найти в Лизавете Зиновьевне добрую жену, хорошую хозяйку и разумную советницу. От прямых ответов свахам Татьяна Андревна уклонялась, говорила, что дочь у нее еще не перестарок, хлебом-солью отца не объела, пущай, дескать, в девичестве подольше покрасуется, подольше поживет под теплым материнским крылышком. Не дивили свах речи Татьяны Андревны – речи те были обычные, исстари заведенные; завсегда говорятся они, будь невеста хоть совсем старуха, хоть такая перезрелая дева, по народному присловью, на том свете какой козлов пасти. То смущало свахонек, то странным и чудным казалось им, что Доронины, и муж и жена, им сказывали, что воли с дочерей они не снимают, за кого хотят, за того пускай и выходят, а их родительское дело благословить да свадьбу сыграть. Такое нарушенье старых порядков свахи сочли ересью и потом сомневались даже, в своем ли уме такой ответ Доронины держали.

Года полтора от свах отбоя не было, до тех самых пор, как Зиновий Алексеич со всей семьей на целую зиму в Москву уехал. Выгодное дельце у него подошло, но, чтобы хорошенько его обладить, надо было месяцев пять в Москве безвыездно прожить. И задумал Доронин всей семьей катить в Белокаменную, кстати ж, ни Татьяна Андревна, ни Лиза с Наташей никогда Москвы не видали и на Рогожском кладбище сроду не маливались.

В Москве у Зиновья Алексеича знакомство по купечеству было обширное. А водил он хлеб-соль и был в дружбе-приязни не с одними старообрядцами. И церковные уважали его за прямоту души. По приезде в Москву оказалось у него столько знакомых, что Татьяне Андревне две недели пришлось изо дня в день разъезжать по Москве знакомства делать. Не привыкла она к такой жизни, неприятны ей были разъезды с одного конца города на другой; но делать было нечего; Зиновий Алексеич сказал, что так надо, – противоречить ему в голову не прихаживало Татьяне Андревне. Вступив в круг новых знакомых, Доронины старались доставлять дочерям удовольствия, какие были возможны и доступны им. Поездки в гости, в театр, на вечера отуманили Лизу с Наташей; ничего подобного до тех пор они не видали, было им боязно и тягостно среди нового общества. Все им чудилось, что они и из себя-то хуже всех, и глупее-то всех, и говорить-то ни о чем не умеют; все им казалось, что москвичи смотрят на них, как на привозные диковины, и втихомолку над ними насмехаются. Бойки и резвы в своем Вольске они выросли, а теперь сидят себе да помалкивают, боясь слово сказать, сохрани Бог не осмеяли бы, а у самих сердце так и щемит, так и ноет – расплакаться, так в ту же пору… В самом начале московских выездов Доронины всей семьей были на именинах; хозяйская племянница села за фортепиано; начались танцы. Невыносимо стало Лизе с Наташей: их зовут танцевать, а они не умеют. Глядят на девиц и видят, что платья на них и проще, и дешевле ихних, а сидят на них и лучше, и красивее, одни они одеты, ровно «кутафьи роговны»…[692] И скучно и тошно показалось им в Москве, поскорей бы домой, на родную сторонушку, где живется проще и привольнее, где завсегда бывали они всех приглядней, всех наряднее.

Зиновий Алексеич рассудил иначе. Тоже нелегко было ему на сердце, как увидел он дочерей в несродной им среде. Обижало его и крепко огорчало, что Лиза с Наташей во всем от других отстали, и не раз он вспокаялся, что не послушался другов-приятелей, не принял в дом учительницы… Плакала потихоньку и Татьяна Андревна, хоть и громко ворчали на нее рогожские матери, но Зиновий Алексеич не внял тому, нанял учительницу, обучила б скорей дочерей танцевать, накупил им самых модных нарядов и чуть не каждый день стал возить их в театры, в концерты и по гостям, ежели знал, что танцев там не будет. Танцы – наука не хитрая, была бы только охота, а Лизе с Наташей очень хотелось им выучиться. У выросших без грозы девушек все движенья и приемы были свободны, и в каждом выражалась прелесть красоты и непорочности, – выучиться танцам было им нетрудно. Месяца через полтора никто бы не узнал их. Заговорили про дочерей Доронина по всему купечеству… Нарадоваться не мог Зиновий Алексеич. Самодовольно похаживал он на званых вечерах в Купеческом клубе, видя, как его дочери привлекают на себя общее внимание, как блестят красой, ловкостью и разумными разговорами. Тихой радостью сияла Татьяна Андревна, видя, как молодые сыновья самых первых московских тузов-миллионщиков не сводят жадных взоров с ее дочерей и как люди пожилые, степенные, поглядывают на них с довольной и одобрительной улыбкой. И вот что всего было удивительнее: блистая в новой среде, Лиза с Наташей не возбуждали к себе ни чувств недоброжелательства и пренебрежения в матерях неказистых из себя невест, ни зависти и затаенной злобы в новых подругах. Так обаятельна была прелесть их чистоты, так всемогуща была непорочность их помыслов, что выражалась в каждом слове, в каждом взоре, в каждом движенье поволжских красавиц…

Всем были ведомы достатки Доронина, все знали, что каждой из его дочерей половина его состоянья достанется. Тетушки и бабушки неженатых московских купчиков в разговорах с Татьяной Андревной стали загадывать всем понятные, исстари по Руси ходячие загадки: «Не век-де Лизавете Зиновьевне маком сидеть, не век-де ей русой косой красоваться, не пора ль де ей за свое хозяйство приниматься, свой домок заводить?» Татьяна Андревна, тоже как исстари ведется, от прямого ответа уклонялась, не давала, как говорится, ни приказу, ни отказу. Тогда тетушки да бабушки заводили сватовство напрямки: «У вас, дескать, товар, а у нас на товар купец найдется». И называли купца по имени и отчеству. Но Татьяна Андревна и тут, не давая прямого ответа, обычные речи говаривала: «Наш товар не продажный, еще не поспел; не порогом мы вам поперек стали, по другим семьям есть товары получше нашего». И сколько ни затевалось сватовства, толку не выходило. Лизавета Зиновьевна знала все, мать от нее ничего не таила, однако она ни на минуту не задумывалась ни над одним женихом. Все они были ей равны, ничьи страстные взоры, ничьи сладкие речи не отзывались в ее сердце. Оно, чистое, непорочное, было еще безмятежно, как зеркальная поверхность широко раскинувшегося озера в тихий, ясный июньский вечер.

Пришел Зиновей с порошей – охотничий праздник[693]. Хоть снежку на перву порошу Зиновий в тот год и не принес, а Доронин, не будучи псовым охотником, про Зиновьев праздник и не слыхивал, однако ж задумал было в тот день на всю знакомую Москву пир задать. Зиновьи раз только в году бывают – всем знакомым, кто в святцы поглядывает, было известно, что их поволжский гость в тот день именинник… Обед задать или вечеринку устроить – советовали меж собой Зиновий Алексеич с Татьяной Андревной. Но как ихняя квартира в нанятом доме-особняке на Земляном валу еще не была как следует устроена, а именины пришлись в пятницу, значит, стола во всей красе устроить нельзя, то и решили отложить пир до Татьянина дня[694], благо он приходился в скоромный понедельник. Так всем знакомым и сказывали.

В день ангела Зиновий Алексеич со всей семьей съездил в Рогожское, отстоял там часы, отслушал заказной канон преподобному и, раздав по всем палатам щедрую милостыню, побывал в келье у матушки Пульхерии и вдоволь наслушался красноглаголивых речей знаменитой по всему старообрядству старой-престарой игуменьи. Татьяна Андревна с дочерьми от Пульхерии домой поехали, а именинник по какому-то делу в город отправился, обещавшись к обеду воротиться. Подошла обеденная пора, а хозяина нет. Захлопоталась Татьяна Андревна: не пересидела бы, сохрани Бог, кулебяка, не переварилась бы осетрина, не перекипела бы рыбная селянка… А время идет да идет, доброй хозяюшке жутко уж становится, чуть не до слез дело дошло… «Каждый год, – думает она, – к именинному пирогу из-за тысячи верст приезжал, а теперь в одном городу, да ровно сгиб-пропал… Не случилось ли уж чего? Лошади не разбили ль?.. Не захворал ли вдруг?» Обливается тоской сердце Татьяны Андревны, а смущенные не меньше матери дочери давно все окна проглядели – не едет ли тятенька из города.

– Едет!.. – радостно вскрикнула наконец Наташа и бросилась встречать отца.

Татьяна Андревна три раза набожно перекрестилась, глядя на иконы, и спокойной походкой к дверям пошла.

– С каким-то гостем, – молвила Лизавета Зиновьевна, еще не отходившая от окошка.

В самом деле, в щегольских парных орехового дерева санях рядом с Зиновьем Алексеичем сидел кто-то, закутанный в ильковую шубу и дорогую соболью шапку.

«С кем бы это? – размышляла Татьяна Андревна, проворно подходя к окну, мимо которого заворачивали на двор сани. – Уж не из наших ли, не из вольских?.. Да шубы-то такой во всем Вольске нет».

– Может, из московских кто-нибудь, – заметила Лиза.

– Привезет ли он кого из здешних на именины, когда пиры да гостины отложены? Так не водится, – молвила Татьяна Андревна.

Вошел в прихожую Зиновий Алексеич. Наташа быстро подскочила к отцу, сняла с него шапку и повисла у него на шее, целуя заиндевевшую от мороза родительскую бороду.

– Заждались мы тебя! Чуть-чуть не поплакали. Думали, не случилось ли уж чего с тобой, – говорила она, весело улыбаясь и снимая с отца шубу.

– И впрямь, батька, где это ты запропастился?.. – стоя в дверях залы, сказала Татьяна Андревна. – Как это тебе, Алексеич, не стыдно мучить нас?.. Чего-чего, дожидаючись тебя, мы не надумали!.. А кулебяка-то, подичать, перегорела, да и рыба-то в селянке, думать надо, перепрела.

– Запоздал маненько, – молвил Зиновий Алексеич.

– Како тут маненько? – возразила Татьяна Андревна. – Погляди на часы– то. Битых два часа тебя поджидали, а ему про нас и думушки нет… А еще именинник!.. Постылый ты ж этакой! – с напускной досадой промолвила Татьяна Андревна, отворачиваясь от мужа.

– Ну, простите, Христа ради. Ни впредь, ни после не буду, – ласково потрепав хозяйку по плечу, сказал Зиновий Алексеич. – Что делать?.. Линия такая вышла! Зато и дельце сварганили… Ну, да ведь соловья баснями не кормят, а ты, Андревнушка, спроворь-ко нам поскорее закусочку: водочки поставь да мадерцы, икорки зернистой, да грибочков, да груздочков, да рыжичков, да смотри, огурчиков солененьких не забудь. А за обедом извольте поздравлять меня холодненьким – значит, шампанское чтоб было подано… А этого молодца признала? – сказал Зиновий Алексеич, указывая на выходившего из передней молодого человека.

– Не могу признать, – пристально глядя на гостя и слегка разводя руками, молвила Татьяна Андревна.

– Вот оно каково!.. – шутил Зиновий Алексеич. – Вот оно что значит в Москву-то забраться!.. Своих не узнаешь!.. Наших палестин выходец, волжанин сын[695], саратовец, да еще нам никак и сродни маленько приходится!

Тут Татьяна Андревна совсем уж растерялась. Сложив руки на груди и умильно поглядывая на молодого человека, сказала ему:

– Ни за что на свете старым моим глазам не признать вас, батюшка… Скажите, сделайте милость, как вы нам родня-то?

Молодой человек был смущен не меньше Татьяны Андревны. Мнет соболью свою шапку, а сам краснеет. Не спал, не грезил – и вдруг очутился середь красавиц, каких сроду не видывал, да они же еще свои люди, родня.

– Федора Меркулыча помнишь? – спросил у жены Зиновий Алексеич.

– Как же, батька, не помнить Федора Меркулыча? Двоюродным братцем матушке покойнице доводился, – отвечала Татьяна Андревна…

– Так это его сынок, Никита Федорыч, – сказал Зиновий Алексеич.

– Микитушка! – радостно вскликнула Татьяна Андревна. – Родной ты мой!.. Да как же ты вырос, голубчик, каким молодцом стал!.. Я ведь тебя еще махоньким видала, вот этаким, – прибавила она, подняв руку над полом не больше аршина. – Ни за что бы не узнать!.. Ах ты, Микитушка, Микитушка!

И с любовной лаской принялась со щеки на щеку лобызать новоявленного сродника.

– Ну что, как у тебя домашние-то? – с родственным участьем спрашивала Татьяна Андревна.

– Батюшка летошний[696] еще год помер, – тихо промолвил Никита Федорыч.

– Слышали, родной, слышали… Пали и к нам вести об его кончине, – говорила Татьяна Андревна. – Мы все как следует справили, по-родственному: имечко святое твоего родителя в синодик[697] записали, читалка в нашей моленной наряду с другими сродниками поминает его… И в Вольске при часовне годовая была по нем заказана, и на Иргизе заказывали, и на Корженце, и здесь, на Рогожском. Как следует помянули Федора Меркулыча, дай Господи ему царство небесное, – три раза истово перекрестясь, прибавила Татьяна Андревна.

Меж тем в гостиной на особый столик закуску поставили, и Зиновий Алексеич, взяв гостя под руку, подвел к ней и молвил:

– Покойникам вечный покой, а живым – хлеб да соль. Милости просим, Никита Федорович!.. Водочки-то! Икорки, балычка!

– Дома-то, слыхали мы, мало живешь!.. – продолжала расспросы свои Татьяна Андревна. – Все больше, слышь, в разъездах.

– Такое уж наше дело, – отвечал Меркулов. – Ведь я один, как перст, ни за мной, ни передо мной нет никого, все батюшкины дела на одних моих плечах остались. С ранней весны в Астрахани проживаю, по весне на взморье, на ватагах, летом к Макарью; а зиму больше здесь да в Петербурге.

– В Питере-то что у тебя за дела? Не хлебом, батька, торгуешь? – спросила Татьяна Андревна.

– По нынешним обстоятельствам нашему брату чем ни торгуй, без Питера невозможно, – ответил Никита Федорыч. – Ежели дома на Волге век свой сидеть, не то чтобы нажить что-нибудь, а и то, что после батюшки покойника осталось, не увидишь, как все уплывет.

– Это так, это верно, – подтвердил Зиновий Алексеич. – До какого дела ни коснись – без Питера нельзя, а без Москвы да без Макарья – тем паче.

– Нынешняя коммерция не то, что в старые годы, Татьяна Андревна, – прибавил Никита Федорыч, обтираясь салфеткой после закуски.

И хотел было подробнее о том разговориться, но Татьяна Андревна тут на него прикрикнула:

– Да что я тебе за Татьяна Андревна такая далась?.. Опомнись, батька, перекрести лоб-от!.. Твоему родителю внучатой сестрой доводилась, значит, я тебе тетка, а не Татьяна Андревна!.. А это тебе дядюшка Зиновей Алексеич, а это сестрица – Лизавета Зиновьевна да Наташа – до Натальи-то Зиновьевны она еще не доросла. Ты у меня и не смей иначе звать, как меня тетушкой, его дядюшкой, их сестрицами… На что это похоже?.. Люди свои, сродники, а меж собой ровно бы чужие разговаривают!.. Басурмане, что ли, мы? Так и те родню почитают!.. Ты у меня и думать не смей по имени по отчеству нас величать… Слышишь!..

За столом Меркулов, по приказу Татьяны Андревны, называл ее тетушкой, назвал было Зиновья Алексеича по имени и отчеству, так и тот на него вскинулся:

– Разве я не теткин муж? – сказал он. – Коль она тебе тетка, я, значит, тебе дядя. Так-то, сударь!

Стал Никита Федорыч и Доронина дядюшкой называть, но девиц сестрицами называть как-то не посмел, оттого мало и разговаривал с ними. А хотелось бы поговорить и сестрицами назвать…

После обеда именинник пошел на часок отдохнуть, а гость домой стал собираться, но тетушка его не пустила.

– Куда это ты, Микитушка? – говорила она. – Посумерничай, батька, у нас, покалякаем; встанет Зиновий Алексеич, чайку попьем да еще покалякаем до ужина-то. Отведи до конца дядины-то именины, гости у нас до ночи.

И остался племянник у дяди до полночи, говорил с ним о делах своих и намереньях, разговорился и с сестрицами, хоть ни той, ни другой ни «ты» сказать, ни «сестрицей» назвать не осмелился. И хотелось бы и бояться бы, кажется, нечего, да тех слов не может он вымолвить; язык-от ровно за порогом оставил.

А ехавши домой, всю дорогу про ласковых, пригожих сестриц продумал; особенно старшая вспоминалась ему. Вплоть до зари больше половины ночи продумал про нее Никитушка; встал поутру – а на уме опять та же сестрица.

Сердце сердцу весть подает. И у Лизы новый братец с мыслей не сходит… Каждое слово его она вспоминает и каждому слову дивится, думая, отчего это она до сих пор ни от кого таких разумных слов не слыхивала…

Пришел ее час.

А Наташа ничего. Братец за дверь, она про него и забыла. Ее час еще не пробил.


Через какую-нибудь неделю Меркулов у Дорониных совсем своим человеком стал. Как родного сына, холила и лелеяла «Микитушку» Татьяна Андревна, за всем у него приглядывала, обо всем печаловалась, каждый день от него допытывалась: где был вчера, что делал, кого видел, ходил ли в субботу в баню, в воскресенье за часы на Рогожское аль к кому из знакомых в моленну, не оскоромился ль грехом в середу аль в пятницу, не воруют ли у него на квартире сахар, не подменивают ли в портомойне[698] белье, не надо ль чего заштопать, нет ли прорешки на шубе аль на другой одеже какой. Покажется Татьяне Андревне, что у Микитушки глаза мутны аль в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли себя. За расспросами советы пойдут: напиться на ночь той либо другой травки, примочить голову уксусом, приложить горчишник. Взгрустнется Никите Федорычу аль раздумье на него нападет, опять тетушкины расспросы: не случилось ли в делах изъяну, не гребтит ли срочный вексель, не обчел ли его кто-нибудь, не обидел ли словом али делом.

Иной раз Никите Федорычу докучны бывали тетушкины заботы, но он и виду не показывал, что они ему надоели. Знал, что радушное о делах его беспокойство Татьяны Андревны, усердные вкруг него хлопоты идут от бескорыстной любви, от родственного чувства, хоть на самом-то деле какой уж он был ее сродник? В седьмом колене доводился, а Лизе с Наташей – в восьмом. В Сибири, на севере и в широких степях заволжских, кто живет за полтораста, за двести верст, тот ближний сосед, а родство, свойство и кумовство считается там чуть не до двадцатого колена. Седьма вода на киселе, десята водина на квасине и всякая сбоку припека из роду, из племени не выкидается. Даже тот, кто на свадьбе в поезжанах был, век свой новобрачным кумом, а их родителям сватом причитается. Хранить родство, помогать по силе возможности сродникам по тем местам считается великой добродетелью, а на того, кто удаляется от родных, близких ли, дальних ли, смотрят какна недоброго человека. Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна свято хранили заветы прадедов и, заботясь о Меркулове, забывали дальность свойства: из роду, из племени не выкинешь, говорил они, к тому ж Микитушка сиротинка – ни отца нет, ни матери, ни брата, ни сестры; к тому ж человек он заезжий – как же не обласкать его, как не приголубить, как не призреть в теплом, родном, семейном кружке? «Бог счастье отнимет, кто родню на чужбине покинет», – говаривала Татьяна Андревна.


Никита Федорыч матери не помнил. В пеленках остался после нее. Рос на попеченье нянек да мамок. Родитель его, в людях человек душевный, веселый, добродушный, обходительный, ко всякому радушный и ласковый, в стенах своего дома бывал всегда угрюм, суров и своеобычен. Из домашних на него никто угодить не мог – вечно ворчит, вечно чем-нибудь недоволен и гневен. А ежели рассердится, – а сердился он почти ежечасно, – изъязвит, бывало, словами человека. Рукам воли не давал, но подначальные говаривали: «Не в пример бы легче было, ежели бы хозяин за всяко просто в ус да в рыло… А то пилит-пилит, ругается над тобой, ругается – не видно ни конца, ни краю… А ведь ругается-то как: каждое словечко больней плети треххвостки!» И редкие работники подолгу у Меркулова уживались, хоть платил он им хорошо, а поил, кормил не в пример лучше, чем другие хозяева.

По смерти жены то одну, то другую сродницу звал хозяйствовать да за сыном приглядывать – больше полугода ни одна не уживалась. Чужих стал звать, большие награды давал – те и месяца не выдерживали. Вырос Микитушка на руках двух нянек, безответных старушек; за душевный подвиг они себе поставили претерпеть все невзгоды и ругательства хозяина ради «маленького птенчика, ради сироты, ни в чем не повинного». Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила себя на смиренномудрое долготерпение в доме Федора Меркулыча, что сделала не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин в обитель ее такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: «Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашу честную обитель». Канонница Микитушку читать-писать выучила; нянькам и за то спасибо, что ребенок вырос ни кривым, ни хромым, ни горбатым каким. Лет десять ему было уж, Микитушке, как родитель его, наскучив одинокой жизнью и тем, что в его богатом доме без бабы пустым пахло, без прямой хозяйки все лезло врознь, – вздумал жениться на бедной молоденькой девушке. Была она мещанская дочь; отец ее чеботарил. Видал ее Федор Меркулыч каждое лето, когда, бывало, пробудясь от послеобеденного сна, прохлаждался он, сидя за чаем в гулянке[699], что стояла вскрай его сада, рядом с садишком чеботаря. Видал он ее еще тогда, как девчонкой-чупахой[700], до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно в ситцевый сарафанчик одетою девушкой, как, ходя вечерком по вишенку, тихонько распевала она тоскливые песенки. Влюбился старый брюзга, слова с девушкой не перемолвя, послал он за чеботарем и, много с ним не говоря, с первого слова объяснил ему, что хочет зятем ему учиниться. Чеботарь от нежданного счастья белугой заревел и в ноги поклонился Федору Меркулычу. На другой день седовласый жених, все еще не видавшись с невестой, поехал к беглому попу, что проживал при злобинской часовне.

– Так и так, отче святый, жениться хочу.

– Не старенько ли твое дело, Федор Меркулыч? – спросил у него поп.

– Помоложе тебя буду, а живешь же с попадьей да детей еще плодишь, – ответил сурово жених. – Не гляди на меня, что волосом бел, то знай, что я крепостью цел. Году не минет – крестить позову.

– Ох, чадо, чадо! Что мне с тобой делать-то? – вздохнул беглый поп, покачивая головой и умильно глядя на Федора Меркулыча. – Началить тебя – не послушаешь, усовестить – ухом не поведешь, от писания святых отец сказать тебе – слушать не захочешь, плюнешь да прочь пойдешь… Что мне с тобой делать-то, старче Божий?

– Что делать? – усмехнулся Федор Меркулыч. – Бери деньги да венчай – вот и все твое дело.

– Ох-ох-ох!.. Грехи наши, грехи тяжкие! – вздыхал поп по-прежнему. – О душе-то надо бы подумать, Федор Меркулыч. Ведь немало пожито, немало и грехов-то накоплено… Каяться бы тебе да грехи оплакивать, а не жениться!

– Не на дух к тебе, батька, пришел, законный брак повенчать требую, – вспыхнул Меркулов. – Ты лясы-балясы мне не точи, а сказывай: когда ехать в часовню и сколько возьмешь за труды?..

– Ох-ох-ох! – вздыхал поп и, видя, что седого жениха не возьмешь ни мытьем, ни катаньем, спросил: – С кем же браком сочетаться есть твое произволение?

Жених назвал невесту.

– Ах, Федор Меркулыч, Федор Меркулыч!.. – покачивая головой, сказал на это поп. – Да ведь ей только что семнадцатый годок пошел, а тебе ведь седьмой десяток в доходе. Какая ж она тебе пара?.. Ведь она перед тобой цыпленок.

– Цыпленок! – с самодовольствием молвил Федор Меркулыч. – Что ж из того?.. Всяк человек до цыплятинки-то охотник!.. Ты не охотник разве, отче святый?.. А?..

– Ох, грехи, грехи! – глубоко вздыхая, молвил поп и, зная, что упрямого Федора Меркулыча в семи ступах не утолчешь, да притом рассчитывая и на благостыню, какой, может быть, еще сроду не видывал, назначил день свадьбы.

Женился Федор Меркулыч. Десятилетний Микитушка на отцовской свадьбе благословенный образ в часовню возил и во все время обряда глаз с мачехи не спускал. Сам не знал, отчего, но с первого взгляда на нее невзлюбила невинная отроческая душа его розовой, пышно сияющей молодостью красавицы, стоявшей перед налоем рядом с седовласым его родителем. Сердце вещун – и добро оно чует, и зло, особливо в молодых годах.

В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им как себе хочет, и живет он у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа. Так и с Федором Меркулычем случилось; семнадцатилетняя женка, наслушавшись советов матери и других родственниц, сумела вконец заполонить семидесятилетнего мужа. Федор Меркулыч не выходил из ее воли: что ни вздумала, чего бы ни захотела «свет душа Паранюшка» у него, тотчас вынь да положь. И стал бедный цыпленок царить в богатом доме, все под ноготок свой подвела Прасковья Ильинишна, всем распоряжалась по властному своему хотенью. Заспесивилась перед сверстницами-подругами, загордилась перед давними знакомыми, зачванилась перед близкими и дальними сродниками. Живучи у родителей, и в великие праздники сладкого куса не знавшая, подчас голодавшая и холодавшая, – много злобы и зависти накопила Прасковья Ильинишна в своем девичьем сердце, а когда начала ворочать тысячами, стала ровно каменная, заледенела. Опричь денег, ни к чему сердце у ней не лежало. И родных своих по скорости чуждаться стала, не заботили ее неизбывные их недостатки; двух лет не прошло после свадьбы, как отец с матерью, брат и сестры отвернулись от разбогатевшей Параши, хоть, выдавая ее за богача, и много надежд возлагали, уповая, что будет она родителям под старость помощница, а бедным братьям да сестрам всегдашняя пособница. Ото всех отшатнулась, на всех подула холодком и, ласкаясь к старому и полному немощей мужу, страстно его уверяла, всеми клятвами заклинаясь, что, кроме его, нет у нее ничего заветного, что даже отец с матерью стали остудой для нее. Верил старый и души не чаял в молодой жене.

Дух алчности и злобы совсем осетил[701] ее. Мужу только угождала, и то из корысти, день и ночь помышляя, как бы добиться, чтоб старый, отходя сего света, ей все имение отдал. Своих детей не родилось, пасынок поперек дороги стоял, и оттого возненавидела она беззащитного мальчика… Тюрьмы да каторги опасаясь, со свету сжить Никитушку не решалась, зато вздумала сбыть его из дому, не вертелся бы он на отцовских глазах. Вырастивших его нянек со двора долой согнала; иргизскую канонницу, что грамоте его обучила, сменила старой, злой, бранчивой керженской читалкой. Не с кем стало словечка перемолвить Никитушке; отца видал он редко, а от мачехи да от прислуги только бранные речи слыхал и каждый день терпел обиды: и щипки, и рывки, и целые потасовки. Любил его только серый Волчок – старая цепная собака, и того мачеха извести велела. А из дому выходу Никитушке не было, и к нему из сверстников никто не хаживал. Рос мальчик в полном одиночестве.

Болезнуя о забитом Никитушке, други-приятели Федора Меркулыча на беседах ему советовали, отдал бы он сына в ученье в Москву либо в Питер. Узнавши о том, Прасковья Ильинишна день и ночь стала докучать старому, чтобы отправил он в ученье Никитушку. Слушать не хотел Меркулов друзей-приятелей, но Прасковья Ильинишна на своем поставила. Правду пословица говорит: ночная кукушка денную перекукует. Решил Федор Меркулыч отправить сына в Питер, отдать его там в коммерческое училище, а отучится – на контору куда-нибудь; пущай, дескать, к делам приучается. Выйдет человеком, слава Богу, свихнется – значит, была на то воля Божия. И послали Никитушку при отцовском рыбном обозе в Москву, а оттоль в Питер переправили и там с грехом пополам в училище пристроили. Весела и радошна стала Прасковья Ильинишна, лет на десяток помолодел Федор Меркулыч от любовных ласк молодой жены. А детушек у Прасковьи Ильинишны нет как нет, не шлет их Господь.

Хоть живи, не живи, а годы возьмут свое – ослаб, одряхлел Федор Меркулыч и совсем захилел, когда ему за половину восьмого десятка перевалило. А Прасковья Ильинишна тогда во всю красу вступила. Живой живого ищет, молодость живет молодым. И грустно, и тошно стало ей жить со стариком. С тоски да печали слюбилась она с молодым пригожим приказчиком. По зимам и в темные ночи осенние, когда Меркулов в отлучках бывал, видалась она с полюбовником в уютной спаленке, до вторых петухов с ним просиживала возле изразцовой печки на теплой лежаночке, а летом миловалась с ним в зеленом саду, в частом вишенье, орешенье и весело над постылым мужем посмеивалась. И не день, не месяц молодая жена старого мужа обманывала, любилась она со дружком два годочка.

Раз перед Троицей Федору Меркулычу прихворнулось; гостил на пиру, на беседе, покушал ботвиньи да жирной кулебяки, грибков в сметане сковородку-другую уплел да жареного поросеночка с гречневой кашей. Только что воротился домой, как его схватило, – сейчас за попом. В сенях Прасковья Ильинишна попа перехватила, обещала ему сколько-то тысяч, уговорил бы больного написать духовную в ее пользу. Пот так и сделал, а едва успел Федор Меркулыч подписать завещанье, как канонница стала у него в изголовьях и стала читать канон на исход души. Под вечер больной забылся, и все, кто при нем были, один по другому из душной горницы вышли. Только что забрезжило, Федор Меркулыч проснулся и встал с постели, как встрепанный. Огляделся, видит: перед налоем, растянувшись на полу, вся в поту спит мертвым сном канонница… Душно, жажда мучит старика. Обул Федор Меркулыч ичеги[702], накинул на плечи легонький халат и вышел тихонько в сад прохладиться.

А в те поры «хмелевые ночки» стояли – по людям ходил веселый Яр и сладким разымчивым дыханьем палил в них кровь молодую. Разутешенная мужниной духовной, Прасковья Ильинишна тихонько прошла в вишенье с милым дружком повидаться. Радостно было свиданье, веселы речи про то, как заживут они теперь в любви и довольстве. Шепотом беседу вели, но старый подслушал. Кол под руку попался, и дал он волю ярости и гневу. Приказчик через забор, а Прасковья Ильинишна с разбитой головой едва доползла до горницы. Дня через два в пышных хоромах Меркулова гроб стоял…

Схоронив жену и замяв дело о внезапной ее смерти, Федор Меркулыч сам захворал уж не в шутку. Чувствуя близость смерти, велел он к сыну писать, ехал бы как можно скорей закрывать глаза родителю. Никита Федорыч поездкой поспешил, но отца в живых не застал. Каждый уголок в родительском доме, каждый стол, каждый стул напоминал ему горькую жизнь: каждодневные обиды мачехи да суровые речи отца. В городе никого он не знал, для всех тамошних был чужим человеком… Справляя поминки, сзывал все старообрядство, но по сердцу никому не пришелся. Тараторили с досадой матушки да бабушки молодых невест: «По всему бы жених хорош – и пригож, и умен, и богат, да в вере не тверд: ходит по-модному, проклятый табачище курит, в посты дерзает на скоромное и даже водит дружбу с колонистами, значит, сообщается со еретики». Пытались старики молодого человека усовещивать, но он на их уговоры только улыбался. И промчалась про Никиту Федорыча по всему поволжскому старообрядству молва недобрая: совсем-де погиб человек.

Не знававший ласки материнской, Никита Федорыч и в Петербурге не знал женского общества. Принятый с лаской, с участьем и бескорыстной родственной любовью у Дорониных, он почувствовал, что нашел то, чего не знал, но чего давно искала душа его. Все семейство Зиновья Алексеича, особенно мать с дочерьми, произвели на него какое-то таинственное обаяние, и того отрадного чувства, что испытывал он, находясь в их кругу, он не променял бы теперь ни на что на свете… Каждый день бывая у Дорониных и каждый раз вынося из дома их чувство чистоты, добра и свежести, сознавал он, что и сам делается лучше и добрее. Татьяна Андревна на первых же порах стала его понемножку журить за нетвердость в старой вере и за открытое пренебреженье дедовских обычаев. И он, только улыбавшийся на попреки саратовских стариков, тотчас послушался доброй тетушки: и посты стал держать, и при людях табак перестал курить, и одежу стал носить постепеннее.

Полюбил Никита Федорыч сестриц своих, но любовь к той и к другой была разная. Младшую любил, как брат сестру, а к Лизавете Зиновьевне с самого начала иное чувство в нем зародилось и разгоралось с каждым днем, с каждым свиданьем. С Наташей был он шутлив и весел, иной раз, бывало, как маленький мальчик с нею резвится, но с Лизаветой Зиновьевной обращался сдержанно и, как ни близок был в семействе, робел перед ней. И она тоже дичилась его, и ей как-то стыдно бывало, когда Никита Федорыч с ней заговаривал. Потом мало-помалу привыкла, и хорошенький братец не стал выходить из мыслей сестрицы. Великим постом Доронины стали домой сряжаться, а Никите Федорычу надо было в Астрахань ехать на ватаги; тут он решился намекнуть Татьяне Андревне, что Лизавета Зиновьевна крепко ему полюбилась… Тетушка ни «да», ни «нет» ему не сказала, стала с мужем советоваться. Зиновий Алексеич был не прочь от такого зятька, поусомнился только, можно ль будет их повенчать – брат ведь с сестрой. Татьяна Андревна в «Кормчую» заглянула и нашла, что браки воспрещаются только до седьмого колена; посчитали – Лиза Никитушке в восьмом приходится. Спросили ее, по мысли ль ей названой братец, – ни слова она не ответила, но, припав к материну плечу, залилась слезами. В то самое время в передней послышался голос Меркулова. Лиза отерла глаза, и лицо ее расцвело радостью, засияло счастьем.

Решили свадьбу сыграть по осени, перед филипповками; к тому времени и жених и нареченный его тесть покончат дела, чтобы пировать на свободе да на просторе. А до тех пор был положен уговор: никому про сватовство не поминать – поменьше бы толков да пересудов было.

Перед отъездом на Низовье услыхал Никита Федорыч от знакомых ему краснорядцев, что по зиме много тюленя для фабрик потребуется. Вспомнилось тут Меркулову, как иные не очень богатые люди от рыбного товара в короткое время делались миллионщиками. Тот всего судака вовремя закупил и продал его по высокой цене у Макарья, другой икру в свои руки до последнего пуда забрал и ставил потом на нее цены, какие вздумалось. Отчего ж и ему тюленя не скупить и не продать на ярманке по высокой цене. Надеясь на счастье-талан нареченной своей невесты, решился он пустить на авось весь наличный капитал, а потом весь барыш, сколько ни выручит его, подарить новобрачной жене. Осторожный в делах Зиновий Алексеич уговаривал его больше половины денег наудачу не бросать; счастье-де вольная пташка, садится только там, где захочет… Не внимал Меркулов словам нареченного тестя, но с одного слова Лизаветы Зиновьевны на все согласился.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Придя от Доронина и высчитав, сколько придется получить барышей от закупки меркуловского тюленя, Марко Данилыч пошел было к Дуне, но пришел другой ранний гость, Дмитрий Петрович Веденеев. Рассчитав, что услуга, оказанная накануне этим гостем, принесет на плохой конец полсотню тысяч, Марко Данилыч стал к нему еще ласковей, еще приветливее. Явился на столе самовар, и пошло угощенье дорогого гостя редкостным лянсином фу-чу-фу. Самоквасов вскоре подошел, познакомился с Веденеевым, и зачалась беседа втроем за чайничаньем.

– Ну что?.. Новенького чего нет ли на ярманке? – спросил Смолокуров у Петра Степаныча.

– Кажись, ничего особенного, – отвечал Самоквасов… – Останный караван с железом пришел, выгружают теперь на Пески. С красным товаром, надо полагать, чуть ли не покончили.

– Что больно рано? – удивился Смолокуров.

– Линия такая вышла, – молвил Самоквасов, ставя на стол допитой стакан и отирая фуляровым платком пот, обильно выступивший на лице его.

– Кто сказывал? – спрашивал Марко Данилыч.

– Про краснорядцев?.. Никто не говорил, а надо полагать, что расторговались, – сказал Самоквасов. – В семи трактирах вечор кантовали[703]: ивановские у Барбатенка да у Веренинова, московские у Бубнова да у Ермолаева, а самые первые воротилы – у Никиты Егорова. И надо полагать, дела завершили ладно, с хорошими, должно быть, остались барышами.

– А что?

– Спрыски-то[704] уж больно хороши были, – молвил Петр Степаныч. – До того, слышь, кантовали, что иные до извозчика четверней ехали. И шуму было достаточно – дошли до того, что хоть гору на лыки драть.

– Барыши, значит, – сказал Марко Данилыч. – А вот у нас с Дмитрием Петровичем рыбке до сей поры с баржей сойти не охота. Ни цен, ни дел – хоть что хошь делай.

– Наше дело, Марко Данилыч, еще не опоздано, – заметил Веденеев. – Оно всегда под самый конец ярманки решается. Не нами началось, не нами и кончится.

– Да так-то оно так, – промолвил Смолокуров. – Однако уж пора бы и зачинать помаленьку, а у нас и разговоров про цены еще не было. Сами видели вчерась, какой толк вышел… Особливо этот бык круторогий Онисим Самойлыч… Чем бы в согласье вступать, он уж со своими подвохами. Да уж и одурачили же вы его!.. Долго не забудет. А ништо!.. Не чванься, через меру не важничай!.. На что это похоже?.. Приступу к человеку не стало, ровно воевода какой – курице не тетка, свинье не сестра!

– А вы погодите, – слегка усмехнулся Веденеев. – Орошин не из таковских, чтоб обиды спускать. Помяните мое слово, что ярманка еще не покончится, а он удерет какую-нибудь штуку.

– Бог не выдаст – свинья не съест, – равнодушно промолвил Марко Данилыч. – А у вас, Дмитрий Петрович, разве есть с ним дела либо расчеты какие?

– Слава Богу, никаких нет, – ответил Веденеев.

– Так вам и опасаться нечего, – сказал Марко Данилыч.

– Я не про себя, про всех говорю, – молвил Дмитрий Петрович.

– Ну, со всеми-то ему не справиться! – возразил Смолокуров. – Хоть шея у него и толста, а супротив обчества не бойсь и она сломится.

– Да, – сказал Веденеев, – сломился бы, ежели б промеж нас мир да совет были, ежели бы у нас все сообща дела-то делали. А то что у нас?.. Какое согласие?.. Только и норовят, чтобы врозь да поперек, да нельзя ли другу-приятелю ножку подставить…

– Ну, уж будто и все? – слегка поморщась, промолвил Марко Данилыч.

– Конечно, не все, – ответил Веденеев. – А и то сказать, всяк до поры только до времени. Вот хоть Сусалина взять Степана Федорыча. Вечор, как ушел из трактира Орошин, ведь больше всех над ним издевался, да про дела все рассказывал. А сегодня захожу я порану в рыбный трактир, калоши вечор позабыл – глядь, а Степан Федорыч в уголку с Орошиным чаи распивают, шепчутся – по всему видно, что какое-то дело затевают. Народу-то в трактире никого еще не было, так буфетчик сказывал, что они на безлюдье счеты потребовали и долго считали да костями стучали, а говорили все шепотом.

– Мудреного нет, – заметил Смолокуров. – У Орошина сусалинских векселей довольно…

– То-то и есть, Марко Данилыч, – молвил Веденеев. – Векселя!.. И поди ведь, чай, скупленные?

– Пожалуй что и скупленные, – барабаня по столу пальцами, сказал Марко Данилыч.

– И на другого, и на третьего рыбника, пожалуй, таких векселей немало у Онисима Самойлыча, – продолжал Веденеев. – А его векселей ни у кого нет. Оттого у него и сила, оттого по рыбной части он и воротит, как в голову ему забредет.

– Нельзя же без векселей, – нахмурясь, промолвил Марко Данилыч. – На векселях вся коммерция зиждется… Как без векселей?.. В чужих краях, сказывают, у немцев, аль у других там каких народов, вся торговля, слышь, на векселях идет.

– Это так, – согласился Веденеев, – зато там по векселям-то совсем другие порядки, чем у нас… У нас бы только скупить побольше чьих-нибудь векселей да прижать голубчика, чтоб пикнуть не смел. А по банкам так любят у нас бронзовыми орудовать.

– Какими это бронзовыми? – спросил у Веденеева Петр Степаныч, удаленный дядей от торговых дел и потому не имевший никакого понятия о кредите.

– А вот, к примеру сказать, уговорились бы мы с вами тысяч по двадцати даром получить, – стал говорить Веденеев. – У меня наличных полтины нет, а товару всего на какую-нибудь тысячу, у вас то же. Вот и пишем мы друг на дружку векселя, каждый тысяч по двадцати, а не то и больше. И ежели в банках по знакомству с директорами имеем мы доверие, так вы под мой вексель деньги получаете, а я под ваш. Вот у нас с вами гроша не было, а вдруг стало по двадцати тысяч.

– Да ведь это, по-моему, просто надувательство, – молвил удивленный Самоквасов. – На что же это похоже?.. Как же это так?.. Вдруг у меня нет ни копейки – и я двадцать тысяч ни за что ни про что получаю?.. Да это ни с чем не сообразно… Ну, а как сроки выйдут?

– Заплатите, – сказал Веденеев.

– А ежели нечем?

– Несостоятельным объявитесь, – с усмешкой молвил Дмитрий Петрович. – Только на этот конец надобно не на двадцать тысяч, а сколь можно побольше и в банках, и у купцов окредитоваться. Потом все как по маслу пойдет – администрация там али конкурс… Хорошее-то платьице припрячьте тогда подальше, дерюжку наденьте, ходите пешочком, на нищету встречному и поперечному жалуйтесь, иной раз на многолюдстве не мешает и Христа ради на пропитание у кого-нибудь попросить… Конечно, ваш дом, движимость, которая на виду осталась, продадут, банки да кредиторы по скольку-нибудь копеек за рубль получат… А как только кончилось ваше дело, припрятанный-то капитал при вас, а долгу ни копейки. Опять пускайтесь тогда в коммерцию и опять лет через пяток бронзовых векселей побольше надавайте… Разика три обанкрутитесь, непременно будете в миллионе.

Только плечами пожал Петр Степаныч, а Марко Данилыч, сильно нахмурившись, молвил:

– На то кредит… Без кредиту шагу нельзя ступить, на нем вся коммерция зиждется… Деньги что? Деньги что вода в плесу – один год мелко, а в другой дна не достанешь, омут. Как вода с места на место переливается, так и деньги – на то коммерция! Конечно, тут самое главное дело: «не зевай»… Умей, значит, работать, умей и концы хоронить.

– Пословица-то, Марко Данилыч, кажется, не так говорится, – прищурив один глаз, заметил Веденеев.

– Как же, по-вашему? – спросил Смолокуров.

– Умей воровать, умей и концы хоронить, – сказал Дмитрий Петрович.

– Молоденьки еще, сударь, про такие важнейшие, можно сказать, дела таким родом толковать, – насупившись, кинул сердитое слово Марко Данилыч и даже в сторону отворотился от дорогого гостя.

– А какой я вам смех расскажу, Марко Данилыч, – вступился Самоквасов, заметив, что и у нового его знакомца брови тоже понахмурились: долго ль до греха, свары бы не вышло.

– Что такое? – сухо спросил Смолокуров.

– У Сергея Филиппыча у Орехова, слышали, я думаю, баржа с рыбой под Чебоксарами затонула, – начал рассказывать Петр Степаныч. – И рвет, и мечет, подступиться к нему невозможно, ко всякому придирается, шумит, что голик, и кто ему на глаза ни попал, всякого ругает на чем свет стоит.

– Заругаешься, как баржа с товаром затонет… Не орехов горстка, – сумрачно молвил Марко Данилыч.

– Я не про то, слушайте, какой смех-от из этого вышел, – перебил Самоквасов. – Матушку Таифу знаете?

– Какую там еще Таифу? – спросил Смолокуров.

– Комаровскую. Казначея у матери Манефы, – отвечал Самоквасов. – В Петров день, как мы с вами там гостили, ее дома не было, в Питер, слышь, ездила.

– Ну, знаю, – молвил Марко Данилыч. – Только смеху-то покамест не вижу.

– Зашел я намедни в лавку к Панкову, к Ермолаю Васильичу, из Саратова, может, тоже знаете, – продолжал Петр Степаныч, – приятель мой у него в приказчиках служит. Наверх в палатку прошли мы с ним, а там Орехов сидит да изо всей мочи ругается. Мы ничего, слушаем, никакого супротивного слова не говорим, пусть его тешится. Вдруг шасть в палатку мать Таифа со сборной книжкой. Не успела она начал положить, не успела Ермолаю Васильичу поклониться, как вскинется на нее Сергей Филиппыч да с кулаками. «Вы, – кричит изо всей мочи, – какой ради причины Бога-то плохо молили?.. Ах вы, чернохвостницы этакие!.. Деньги берете, а Богу молитесь кое-как!.. Я вам задам!..» Мать Таифа кланяется ему чуть не в землю, а он пуще да пуще. «Летось, – кричит, – пятьдесят целковых вам пожаловал, и вы молились тогда как следует: на судаке я тогда по полтине с пуда взял барыша… Сто рублев тебе, чернохвостнице, дал, честью просил, чтоб и на нынешний год побольше барыша вымолили… А вы, раздуй вас горой, что сделали? Целая баржа ведь у меня с судаком затонула!.. Разве этак молятся?.. А?.. Даром деньги хотите брать?.. Так нет, шалишь, чернохвостница, шалишь, анафемская твоя душа!.. Подавай назад сто рублев!.. Подавай, не то к губернатору пойду!» Мы так и покатились со смеху.

– Чему же смеяться-то тут? – холодно промолвил Марко Данилыч. – Не лиха беда от такого несчастья и совсем с ума своротить… Шутка сказать, цела баржа судака!.. На плохой конец, двадцать тысяч убытку.

– Да матери тут при чем же? – спросил Самоквасов. – Они-то чем виноваты?.. Неужто в самом деле ореховский судак оттого затонул, что в Комарове плохо молились?

– Значит, веру в силу молитвы имеет, – молвил Марко Данилыч. – Сказано: по вере вашей будет вам. Вот ему и досадно теперича на матерей. Что ж тут такого?.. До кого ни доведись!.. Над кем-нибудь надо же сердце сорвать!

– Чем же у них кончилось? – спросил во все время самоквасовского рассказа насмешливо улыбавшийся Веденеев.

– Насилу ноги унесла мать Таифа, – ответил Петр Степаныч. – Так с кулаками и лезет на нее. Маленько бы еще, искровенил бы, кажется.

– После того нагнал я Таифу, – после недолгого молчанья продолжал Самоквасов, обращаясь к Марку Данилычу. – Про знакомых расспрашивал. Матушка Манефа домов в ихнем городке накупила – переселяться туда желает.

– Да, ихнее дело, говорят, плоховато, – сказал Смолокуров. – Намедни у меня была речь про скиты с самыми вернейшими людьми. Сказывают, не устоять им ни в каком разе, беспременно, слышь, все порешат и всех черниц и белиц по разным местам разошлют. Супротив такого решенья никакими, слышь, тысячами не откупишься. Жаль старух!.. Хоть бы дожить-то дали им на старых местах…

Опять немножко помолчали. Петр Степаныч с видом сожаленья сказал:

– В большом горе матушка-то Манефа теперь, Таифа говорит, не знают, перенесет ли даже его…

– Легко ль перенести такое горе, особенно такой немощной старице, – с участием отозвался Марко Данилыч. – С самых молодых лет жила себе на едином месте в спокойстве, в довольстве, и вдруг нежданно-негаданно, ровно громом, над ней беда разразилась… Ступай долой с насиженного места! Ломай дома, рушь часовню, все хозяйство решай, все заведенье, что долгими годами и многими трудами накоплено!.. С кем век изжила, те по сторонам расходись, живи с ними врозь и наперед знай, что в здешнем свете ни с кем из них не увидишься!.. Горько, куда как горько старице!

– Не в том ее горе, Марко Данилыч, – сказал на то Петр Степаныч. – К выгонке из скитов мать Манефа давно приготовилась, задолго она знала, что этой беды им не избыть. И дома для того в городе приторговала, и, ежели не забыли, она тогда в Петров-от день, как мы у нее гостили, на ихнем соборе других игумений и стариц соглашала, чтоб заранее к выгонке готовились… Нет, это хоть и горе ей, да горе жданное, ведомое, напредки знамое. А вот как нежданная-то беда приключилася, так ей стало не в пример горчее.

– Что ж такое случилось? – спросил Марко Данилыч.

– Племянницу-то ее помните? Патапа Максимыча дочку? Жирная такая да сонливая… Когда мы у Манефы с вами гостили, она тоже с отцом там была.

– Как не помнить? – ответил Марко Данилыч. – Давно знаю ее, с Дуней вместе обучались.

– Замуж вышла, – молвил Петр Степаныч.

И так он сказал это слово, как будто сегодня только узнал про им же состряпанное дельце.

– Какое же тут горе Манефе?.. – удивился Марко Данилыч. – Не в черницы же она ее к себе прочила.

– Прочить в черницы, точно, не прочила, – сказал Петр Степаныч. – Я ведь каждый год в Комарове бываю, случалось там недели по три, по четыре живать, оттого ихнюю жизнь и знаю всю до тонкости. Да ежели б матушке Манефе и захотелось иночество надеть на племянницу, не посмела бы. Патап-от Максимыч не пожалел бы сестры по плоти, весь бы Комаров вверх дном повернул.

– Так чего же ради горевать матушке, что племянницу замуж выдали? – спросил Марко Данилыч.

– В том-то и дело, что ее не выдавали… Уходом!.. Умчали!.. А умчали-то из Манефиной обители.

Говорит, а сам хоть бы мигнул лишний разок, точно не его дело.

– Ай-ай-ай!.. Как же это не доглядела матушка!.. У нее завсегда такой строгой порядок ведется. Как же это она такого маху дала?.. – качая головой, говорил Марко Данилыч.

– Самой-то не было дома, в Шарпан соборовать ездила. Выкрали без нее… – ответил Самоквасов. – И теперь за какой срам стало матушке Манефе, что из ее обители девица замуж сбежала, да еще и венчалась-то в великороссийской! Со стыда да с горя слегла даже, заверяет Таифа.

– Вот, чать, взбеленился Чапурин-от!.. – сказал Марко Данилыч.

– Радехонек. Такие, слышь, пиры задавал на радостях, что чудо. По мысли зять-то пришелся, – отвечал Петр Степаныч.

– Да кто таков? – с любопытством спросил Смолокуров.

– Знакомый вам человек, – ответил Самоквасов. – Помните, тогда у матушки Манефы начетчик[705] был из Москвы, с Рогожского на Керженец присылали его по какому-то архиерейскому делу.

– «Искушение»-то? – весело спросил Марко Данилыч.

– Он самый!..

– Ха-ха-ха-ха! – на всю квартиру расхохотался Смолокуров. – Да что ж это вы с нами делаете, Петр Степаныч? Обещали смех рассказать да с полчаса мучили, пока не сказали… Нарочно, что ли, на кончик его сберегли! А нечего сказать, утешили!.. Как же теперь «Искушение»-то? Как он к своему архиерею с молодой-то женой глаза покажет… В диакониссы, что ли, ее?.. Ах он, шут полосатый!.. Штуку-то какую выкинул!.. Дарья Сергевна! Дунюшка! Подьте-ка сюда – одолжу! Угораздило же его!.. Ха-ха-ха!..

Вошла Дарья Сергевна с Дуней. Марко Данилыч рассказывал им про женитьбу Василья Борисыча. Но незаметно было сочувствия к его смеху ни в Дарье Сергевне, ни в Дуне. Дарья Сергевна Василья Борисыча не знала, не видывала, даже никогда про него не слыхала. Ей только жалко было Манефу, что такой срам у нее в обители случился. Дуня тоже не смеялась… Увидев Петра Степаныча, она вспыхнула вся, потупила глазки, а потом, видно, понадобилось ей что-то, и она быстро ушла в свою горницу.

На прощанье с гостями Марко Данилыч, весело улыбаясь, сказал Самоквасову:

– А что же, Петр Степаныч, как у нас будет насчет гулянок? Больно хочется мне Дунюшку повеселить да кстати и Зиновья Алексеича дочек… Помнится, какой-то добрый человек похлопотать насчет этого вызвался…

– В театр имели сегодня намерение? – весело отвечал обрадованный Самоквасов. – Я сим же моментом за билетами.

– Нет, Петр Степаныч, насчет театра надо будет маленечко обождать, – сказал Марко Данилыч. – Вечор советовались мы об этом с Зиновьем Алексеичем и с Татьяной Андревной – положили оставить до розговенья… Успенье-то всего через неделю. Все-таки, знаете, лучше будет, ладнее. Нынешний-от пост большой ведь, наряду с великим поставлен, все одно, что первая да страстная. Грешить, так уж грешить в мясоед… Все-таки меньше ответу будет на том свете. – И, обращаясь к Веденееву, примолвил: – Правду аль нет говорю я, Дмитрий Петрович?

– Оно каждому как по его рассужденью, – уклончиво ответил Дмитрий Петрович. – Впрочем, и то сказать, театр не убежит, побывать в нем завсегда будет можно.

– Мы вот что сделаем, – сказал Марко Данилыч. – До розговенья по Оке да по Волге станем кататься. У меня же косные теперь даром в караване стоят.

– И распрекрасное дело, – кудрями тряхнув, весело молвил и даже пальцами прищелкнул удалой Петр Степаныч. – Когда же?

– Да хоть сегодня же, только что жар свалит, – сказал Смолокуров. – Сейчас пошлю, сготовили бы косную, а мало – так две.

– Записочку-с! – протягивая руку, молвил Петр Степаныч Марку Данилычу.

– Какую?

– К караванному к вашему – отпустил бы косных, сколько мне понадобится. Остальное наше дело. Об остальном просим покорно не беспокоиться. Красны рубахи да шляпы с лентами есть?

– Есть на двенадцать гребцов, – отвечал Марко Данилыч.

– А павлины перушки тоже водятся? – спросил Петр Степаныч.

– Перушки у нас не водятся, – сказал Марко Данилыч.

– Слушаем-с, – отозвался Самоквасов. – Все будет в должной исправности-с.

– Быть делу так, – молвил Марко Данилыч, отходя к столу, где лежали разные бумаги, конторские книги и перья с чернильницей.

Написав записку Василью Фадееву, Марко Данилыч отдал ее Самоквасову и примолвил:

– Ваше дело, сударь, молодое. А у молодого в руках все спорится да яглится[706], не то, что у нас, стариков. Похлопочите, сударь Петр Степаныч, пожалуйста, оченно останемся вами благодарны и я, и Зиновий Алексеич. Часика бы в три собрались мы на Гребновской, да и махнули бы оттоль куда вздумается – по Волге, так по Волге, по Оке, так по Оке… А на воде уж будьте вы нашим капитаном. Как капитан на пароходе, так и вы у нас на косной будете… Из вашей воли, значит, не должен никто выступать… Идет, что ли, Петр Степаныч? – примолвил Смолокуров, дружелюбно протягивая руку Самоквасову.

– Принимаем-с, – с веселой усмешкой ответил Петр Степаныч. – Значит, из моей воли никто не смей выходить. Это оченно прекрасно!.. Что кому велю, тот, значит, то и делай.

– Да ты этак, пожалуй, всех перетопишь! – засмеялся Марко Данилыч. – «Полезай, мол, все в воду»… Нечего тут будет делать! Поневоле полезешь!

– Безумных приказов от нас, Марко Данилыч, не ждите. Насчет эвтого извольте оставаться спокойны. А куда ехать и где кататься, это, с вашего позволенья, дело не ваше… Тут уж мне поперечить никто не моги.

– Только послушай его, – трепля по плечу Петра Степаныча, ласково молвил Марко Данилыч. – А вы, Дмитрий Петрович, пожалуете к нам за компанию? Милости просим.

Веденеев благодарил Марка Данилыча и напросился, чтоб и ему было дозволено сообща с Петром Степанычем устраивать гулянье и быть на косной, если не капитаном, так хоть кашеваром.

– Что ж вы нам кашу варить будете? – шутливо спросил у него Марко Данилыч.

– Кашу ли, другое ли что, это уж мне предоставьте, – улыбаясь, ответил Дмитрий Петрович.

– Кашу-то вместе сварим, – сказал Самоквасов. – Засим счастливо оставаться, – примолвил он, обращаясь к Смолокурову. – Часика в три этак, значит, припожалуете?

– Ладно, ладно, – говорил Марко Данилыч. – Эх, молодость, молодость!.. Так и закипела… Глядя на вас, други, и свою молодость воспомянешь… Спасибо вам, голубчики!

Расстались, и Самоквасов с Веденеевым поехали прямо на Гребновскую.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Солнце стояло еще высоко, когда разубранная, разукрашенная косная отвалила от пристани. Впереди лодки, на носу, сидят восемь ловких, умелых гребцов в красных кумачовых рубахах и в поярковых[707] шляпах с подхватцем, убранных лентами и павлиньими перьями. Все удосужили Самоквасов с Веденеевым. Дружно и мерно сильные руки гребцов рассекают длинными веслами воду, и легкая косная быстро летит мимо стай коломенок и гусянок[708], что стоят на якоре вдоль берегов. С гребцами шесть человек песенников; взял их Самоквасов на вечер из московского хора, певшего в одном из лучших трактиров. Все певцы одеты одинаково, в голубые канаусовые рубахи-косоворотки, обшитые серебряным позументом, все в шляпах кашниках, перевитых цветочными кутасами![709] Середи косной, вплоть до самой кормы, стоит на железных прутьях парусный намет[710] для защиты от солнца, а днище лодки устлано взятыми напрокат у кавказского армянина персидскими коврами; на скамьи, что ставлены вдоль бортов, положены мягкие матрацы, крытые красным таганским сукном[711] с золотым позументом. Таково красно разубрал Петр Степаныч косную с помощью нового своего знакомца Веденеева.

Еще до отвала, когда гости подъехали к пристани, Марко Данилыч не узнал косной. С довольным, веселым видом тотчас он стал журить молодых людей:

– Что это вы вздумали? Это на что? Эх, грозы-то на вас нет! Как вам это не стыдно, Петр Степаныч, в такой изъян входить? Не могли разве мы покататься в простой косной? Гляди-кась чего тут понаделали!.. Ах, господа, господа! Бить-то вас некому!

Сиял радостью Петр Степаныч, слушая попреки смолокуровские и по лицу замечая, что Дуне нравится разубранная на славу косная.

– Уговор помните, Марко Данилыч? – молвил Самоквасов.

– Какой еще уговор?

– А ведь я говорил вам, чтобы мне никто не мешал и ни в чем бы со мною не спорил… Забыли?

– Да могло ль прийти в голову, что вы эдак деньгами швырять станете? Ведь за все за это на плохой конец ста полтора либо два надо было заплатить!.. Ежели б мы с Зиновеем Алексеичем знали это наперед, неужто бы согласились ехать с вами кататься?

– Поздно теперь рассуждать, – молвил Петр Степаныч. – Милости просим в косную.

Расселись по скамьям: Марко Данилыч с Дуней, Доронин с женой и обеими дочерьми. Петр Степаныч последний в лодку вошел и, отстранив рукой кормщика, молодецки стал у руля.

– Уговор помните, Марко Данилыч? – спросил он у Смолокурова.

– Какой еще?

– А давеча, вот при Дмитрии Петровиче говорили, чтоб мне на косной быть за капитана и слушаться меня во всем.

– Ну так что же?

– Нет, я это так только сказал… К слову, значит, пришлось… – молвил Петр Степаныч и молодецки крикнул:

– Эй вы, гребцы-молодцы! Чур не зевать!.. – И, повернув рулем, стал отваливать.

Косная слегка покачнулась и двинулась.

– Права греби, лева табань![712] – громким голосом крикнул Петр Степаныч, по его веленью гребцы заработали, и косная, проплыв между тесно расставленными судами, выплыла на вольную воду[713].

– Молись Богу, православные! – снимая шапку, крикнул Петр Степаныч.

Разом гребцы поставили двенадцать весел торчком к небу и, сняв шляпы, но не вставая со скамей, принялись креститься. И другие бывшие в косной обнажили головы и сидя крестились.

– Дай Бог добрый час! – молвил Марко Данилыч, кончив молитву.

– Весла! Оба греби! Дружнее, ребята, дружней! – кричал Самоквасов.

Быстро косная вылетела на стрежень и понеслась вверх по реке. Высятся слева крутые, высокие горы красноватой опоки[714], на венце их слышатся барабаны, виднеются кучки солдат. Там лагерь – ученье идет… Под горой пышет парами и кидает кверху черные клубы дыма паровая мукомольня, за ней версты на полторы вдоль по подолу тянется длинный ряд высоких деревянных соляных амбаров, дальше пошла гора, густо поросшая орешником, мелким березником и кочерявым[715] дубняком. Направо, вдоль лугового берега, тянутся длинные подгородные слободы, чуть не сплошь слившиеся в одну населенную местность. Красиво и затейливо они обстроены – дома все большие, двухъярусные, с раскрашенными ставнями, со светелками наверху, с балкончиками перед ними. Чуть не у каждого дома на воротах либо на балкончике стоит раскрашенная маленькая расшива, изредка пароходик. Из слобод и со всего левого берега несется нескончаемый, нестройный людской гомон[716], слышится скрип телег, ржанье лошадей, блеянье пригнанных на убой баранов, тяжелые удары кузнечных молотов, кующих гвоздь и скобы в артельных шиповках[717], звонкий лязг перевозимого на роспусках[718] к стальным заводам полосового железа, веселые крики и всплески купальщиков, отдаленные свистки пароходов. Все сливается в один, никаким словом не выразимый поток разнородных звуков.

Летит косная, а на ближних и дальних судах перекликаются развалившиеся на палубах под солнопеком бурлаки, издалека доносятся то заунывные звуки родимой песни, то удалой камаринский наигрыш[719] вторной Сизовской гармоники[720]. Всюду ключом кипит жизнь промышленная, и на воде, и на суше. А там, дальше, вверх по реке, друг за дружкой медленно, зато споро, двигаются кладнушки с покатыми шире бортов палубами, плоскодонные уемистые дощаники[721], крытые округлою палубой шитики, на ходу легче тех судов нет никакой посудины[722]. Тянутся суденышки не как по Волге – там их тянут бурлаки, здесь лошади тащат речные суда. Идут себе шажком по бечевнику крепкие, доброезжие обвенки[723] и тянут судно снастью, привязанною к дереву[724]. На Волге сделать того невозможно – таковы у ней берега.

Несется косная по тихому лону широкой реки, вода что зеркало, только и струится за рулем, только ипенится что веслами. Стих городской и ярманочный шум, настала тишь, в свежем прохладном воздухе не колыхнет. Петр Степаныч передал руль кормщику и перешел к носу лодки. Шепнул что-то песенникам, и тотчас залился переливчатыми, как бы дрожащими звуками кларнет, к нему пристал высокий тенор запевалы, песенники подхватили, и над широкой рекой раздалась громкая песня:

Уж вы, горы ль мои, горы, круты горы да высокие,
Ничего-то на вас, горы, не повыросло;
Вырастал на вас един только ракитов куст,
Расцветал на вас един только лазорев цвет.
Как на том ли на кусту млад сизой орел сидит,
Во когтях держит орел черна ворона.
Он и бить его не бьет, только спрашивает:
«Где ты, ворон, побывал, что ты, черный, повидал?»
– А я был побывал во саратовских степях,
– А я видел-повидал чудо дивное…
Растет тамо не ракитов куст,
Цветет тамо не лазорев цвет,
Как растет ли порастает там ковыль-трава,
А на той ковыль-траве…
– Шабаш! – крикнул Самоквасов. Не хотел он, чтоб песенники продолжали старинную песню про то, как на лежавшее в степи тело белое прилетали три пташечки: родна матушка, сестра да молода вдова. Пущай, мол, подумает Авдотья Марковна, что про иное диво чудное в песне пелося – пущай догадается да про себя хоть маленько подумает.

– Что не дал допеть? – спросил у Самоквасова Марко Данилыч. – Песня годная.

– Очень заунывна, – молвил Петр Степаныч. – Катай, ребята, веселую!.. – крикнул он песенникам.

Залилась веселая песня:

Ах ты, бражка, ты, бражка моя!
Дорога бражка подсыченная!
Что на речке ль бражку смачивали,
На полатях рассолаживали,
Да на эту ль бражку нету питухов,
Нет удалых добрых молодцев у нас.
И под песенку о бражке Петр Степаныч с Веденеевым из серебряной раззолоченной братины пошли разливать по стаканам «волжский квасок». Так зовется на Волге питье из замороженного шампанского с соком персиков, абрикосов и ананасов.

Стали гостей «кваском» обносить. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем опять стали журить молодых людей:

– Бога не боитесь вы, что вздумали! Сами, что ль, деньги-то делаете, аль они к вам с неба валятся!.. Бесшабашные вы, безумные!

Однако взяли по стаканчику и с удовольствием выпили во славу Божию, потом повторили и еще повторили.

Вышло так, что, обойдя старших, в одну и ту же минуту Петр Степаныч поднес стакан Дуне Смолокуровой, а Дмитрий Петрович – Наталье Зиновьевне. Палючими глазами глядят оба на красавиц.

Багрецом белоснежное нежное личико Дуни подернулось, когда вскинула она глазами на пышущего здоровьем, отвагой и весельем, опершись в бок левой рукой стоявшего перед ней со стаканом Самоквасова. Хочет что-то сказать и не может.

– Пожалуйте-с! – говорит ей Петр Степаныч. – Сделайте такое ваше одолжение!

А сам ног под собой не слышит. Так бы вот и кинулся, так бы и расцеловал пурпуровые губки, нежные ланиты, сверкающие чудным блеском глаза.

Молчит Дуня. Сгорела вся.

– Не задерживайте-с… Покорно прошу! – шепчет, наклонясь к ней, Петр Степаныч.

У Дуни слеза даже навернулась. Не знает, куда ей деваться.

– Что ж ты, Дунюшка, не берешь? – весело молвил ей Марко Данилыч. – Возьми, голубка, не чинись, с этого питья не охмелеешь. Возьми стаканчик, не задерживай капитана. Он ведь теперь над нами человек властный. Что прикажет, то и делай – на то он и капитан.

Дрожащей рукой взялась Дуня за стакан и чуть не расплескала его. Едва переводя от волнения дух, опустила она подернутые непрошеной слезою глаза.

Дорониных Дмитрий Петрович прежде не знал: впервые увидал их на пристани. Когда рассаживались в косной по скамьям, досталось ему место прямо против Наташи… Взглянул и не смог отвести очей от ее красоты. Много красавиц видал до того, но ни в одной, казалось ему теперь, и тени не было той прелести, что пышно сияла в лучезарных очах и во всем милом образе девушки… Не видел он величавого нагорного берега, не любовался яркими цветными переливами вечернего неба, не глядел на дивную игру солнечных лучей на желтоватом лоне широкой, многоводной реки… И величие неба, и прелесть водной равнины, и всю земную красу затмила в его глазах краса девичья!.. Облокотясь о борт и чуть-чуть склонясь стройным станом, Наташа до локтя обнажила белоснежную руку, опустила ее в воду и с детской простотой, улыбаясь, любовалась на струйки, что игриво змеились вкруг ее бледно-розовой ладони. Слегка со скамьи приподнявшись, Веденеев хочет взглянуть, что там за бортом она затевает… Наташа заметила его движенье и с светлой улыбкой так на него посмотрела, что ему показалось, будто небо раскрылось и стали видимы красоты горнего рая… Хочет что-то сказать ей, вымолвить слова не может… Тут подозвал его Самоквасов на подмогу себе разливать по стаканам волжский квасок… Подавая Наташе стакан, Веденеев опять-таки слов доискаться не мог, придумать, что бы такое ей молвить. Горячею кровью обливается и сладостно трепещет его сердце… Когда же, принимая стакан, Наташа с младенческой улыбкой бросила на него ясный, приветливый взор, тихо сиявший чистотой непорочной души, Веденеев совсем обомлел… А слов все-таки придумать не может… Сам на себя не может надивиться – смел и игрив он в последнее время среди женщин бывал, так и сыпал перед ними речами любезными, веселил их шутками и затейными разговорами, а теперь же слова промолвить не может. Какая-то застенчивость крепко связала язык… Не укрылось это от «капитана». Подошел он к запевале, шепнул ему что-то и отошел к корме. Запевало, в свою очередь, пошептался с песенниками и, глядя на Самоквасова, ждал.

– Гей!.. Певцы-молодцы!.. Развеселенькую!.. – крикнул Петр Степаныч.

Грянула живая, бойкая песня:

Здравствуй, светик мой Наташа,
Здравствуй, ягодка моя!
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой.
Подарочек дорогой:
С руки перстень золотой,
На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок.
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!
Ты люби меня, Наташа,
Люби, миленький дружок!
Не догадываясь, что песня поется по заказу Петра Степаныча, Веденеев еще больше смутился при первых словах ее. И украдкой не смеет взглянуть на Наталью Зиновьевну. А она, веселая, игривая, кивает сестре головкой и с детской простотой говорит:

– Лиза, ведь это моя песенка, мне поют ее.

Лизавета Зиновьевна только улыбнулась, оправила на сестре взбившийся кисейный рукав, но в ответ ничего не промолвила.

– Говорят: «Сказка – складка, а песня – быль», – усмехнулся, вслушавшись в Наташины слова, Марко Данилыч. – Пожалуй, скоро и в самом деле сбудется, про что в песне поется. Так али нет, Татьяна Андревна?..

– Все во власти Господней, – улыбаясь тихонько, проговорила ему Татьяна Андревна.

Наташа смеялась и весело на всех посматривала. А Дмитрий Петрович – хоть в воду, так впору.

Солнце все ниже и ниже, косная все дальше и дальше по темной глади речной. Медленно тускнут лучи дневного светила, полупрозрачные тени багряно-желтых облаков темно-лиловыми пятнами стелются по зеркальной водной поверхности, а высокая зеленая слуда[725] нагорного берега, отражаясь в прибрежных струях, кажется нескончаемой, ровно смоль черной, полосою. Под слудой пышут огнем и брызжут снопами рассыпчатых огненных искр высокие трубы стального завода, напротив его на луговом, таловом[726] берегу там и сям разгораются ради скудного ужина костры коноводов[727]. По реке вдоль и поперек тихо, чуть слышно разъезжают в маленьких ботниках ловцы-удальцы[728], раскидывая на ночь шашковые снасти для стерляжьего лова[729]. Вот по слуде желтой ленточкой вьется середь низкорослого чапыжника[730] дорожка к венцу горы, к Ровнеди, где гордо высится роща полуторастолетних густолиственных дубов. Последний бедный остаток дремучих дубовых лесов, когда-то сплошь покрывавших нагорный берег Оки. От Ровнеди как бы отщепилась скала и нависла над рекой. Она тоже поросла дубами и внизу вся проточена прорытыми для ломки алебастра пещерами. То место Островом зовется. Красив, величав вид на эти места с водной равнины Оки. Шуми, шуми, зеленая дуброва, зеленейте, дубы, предками холенные, возращенные! Пока жив я, не коснется топор древних стволов ваших! Шуми, лес, зеленей, родная дуброва[731].

На косной меж тем широкой рукой идет угощенье. В ожиданье привала к ближайшей ловецкой ватаге чая не пили. Подносы с мороженым, конфетами и волжским кваском Петр Степаныч и Дмитрий Петрович то и дело гостям подносили. Доволен-предоволен был Марко Данилыч, видя, как его чествуют; не ворчит больше за лишнюю трату денег… «Добрые парни, – думает он, – умны и разумны, один другого лучше». И Дуня, и судьба ее при этом забрели на мысли почтенного рыбника. «Что ж, – думает он, – дочь – чужое сокровище, расти ее, береги, учи разуму, а потом, рано ли, поздно ли, в чужи люди отдай!..»

А девицы расшутились, красные развеселились – может быть, от волжского кваску. Живо и резво заговорила с подругами молчаливая Дуня, весело смеялась, радостно щебетала нежная Наташа, всегда думчивая, мало говорливая Лизавета Зиновьевна будто забыла деннонощную заботу о тяжкой разлуке с женихом – расшутилась и она. Татьяна Андревна по-своему благодушествовала; она осыпала теплыми, задушевными ласками Самоквасова с Веденеевым, то журила их за лишние расходы, то похваливала, что умеют старшим уважить. А Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем меж собой повели разговоры, пошла у них беседа про торговые дела. Об меркуловском тюлене ни полслова. То разумеет Марко Данилыч: брат братом, а святы денежки хоть в одном месте у царя деланы, а меж собой не родня. Дружба, родство – дело святое, торги да промыслы – дело иное.

И Ровнедь минули, и Щербинскую гору, что так недавно еще красовалась вековыми дубовыми рощами, попавшими под топор промышленника, либо расхищенными людом, охочим до чужого добра. Река заворотила вправо; высокий, чернеющий чапыжником нагорный берег как бы исполинской подковой огибал реку и темной полосой отражался на ее зеркальной поверхности. Солнце еще не село, но уж потонуло в тучах пыли, громадными клубами носившейся над ярманкой. В воздухе засвежело; Татьяна Андревна и девицы приукутались.

– Не назад ли? – обратился Марко Данилыч к Самоквасову.

– Я капитан, воля моя; по-моему, рано еще ворочаться, – подхватил Петр Степаныч.

И крикнул гребцам:

– Живей, живее, ребята! Глубже весло окунай, сильней работай – платы набавлю!

Дружно гребцы приударили, косная быстрей полетела.

Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем продолжали беседу о торговых делах. Об векселях зашла речь.

– Ни на что стало не похоже, – говорил Смолокуров. – Векселя у тебя, а должник и ухом не ведет. Возись с ним, хлопочи по судам. Не на дело трать время, а на взысканья. А взыскивать станешь – пять копеек за рубль. А отчего? Страху не стало, страху нет никакого… Конкурсы, администрации?.. Одна только повадка!.. От немцев, что ли, такую выдумку к нам занесли, только не по плечу она нам скроена да сшита… А ты вот как сделай: вышел векселю срок, разговоров не размножай, а животы продавай[732]; не хватает, сам иди в кабалу, жену, детей закабали. Так бывало в стары годы, при благочестивых царях, при патриархах… Не то Сибирь – заселяй ее должниками, люди там нужны… А теперь что это такое? Мошенникам житье, а честному купцу только убытки… А вон зачали еще толковать, чтоб и яму порушить, должника неисправного в тюрьму бы не сажать! Да что ж после этого будет? Как липочку всех обдерут. Что ж после этого будет значить вексель? Одна пустая бумага. Так али нет говорю, Зиновей Алексеич?

– Оно, пожалуй бы, что и так, Марко Данилыч, – отозвался Доронин. – Только уж это не больно ли жестоко будет? Легко сказать, в кабалу! Да еще жен и детей!

– Уложено так царем Алексием Михайловичем, когда еще он во благочестии пребывал, благословлено святейшим Иосифом патриархом и всем освященным собором. Чего тебе еще?.. Значит, святым духом кабала-то уставлена, а не заморскими выходцами, – горячился Марко Данилыч. – Читывал ли ты «Уложение» да «новоуказные статьи»? Прочитай, коли не знаешь.

– Знаю я их, Марко Данилыч, читывал тоже когда-то, – ответил Доронин. – Хорошо их знаю. Так ты и то не забудь, тогда было время, а теперь другое.

– Что ж, по-твоему? Иосиф-то патриарх без ума, что ли, подписом своим те правила утверждал? – вспыхнув досадой на противоречие приятеля, возвысил голос Марко Данилыч. – Не греши, Зиновей Алексеич, то памятуй, что праздное слово на страшном судище взыщется. Ведь это, прямо сказать, богохульство. Так али нет?

– Какое же тут богохульство? – с живостью возразил Зиновий Алексеич. – Год на год, век на век не подходят. Всякому времени довлеет злоба его. Тогда надо было кабалу, теперь другое дело. Тогда кабала была делом благословенным, теперь не то.

– Времена мимо идут, слово же Господне не мимо идет, – тяжело вздохнув и нахмурясь, молвил Марко Данилыч.

– Так Господнее слово, а не человеческое, – слегка улыбнувшись, заметил Зиновий Алексеич.

– А святые-то отцы на что? Каково, по-твоему, ихнее-то слово? – сумрачно спросил у него Марко Данилыч.

– Непреложно, – ответил Доронин.

– А Иосифа патриарха выкинешь разве из святых-то? – задорно спросил Смолокуров.

– Свят ли он, не свят ли, Господь его ведает, знаем только, что во святых он не прославлен, – молвил Зиновий Алексеич. – Да и то сказать, кажись бы не дело ему по торговле да кабалам судить. Дело его духовное!

– Богохульник ты, одно слово, что богохульник!.. – воскликнул Марко Данилыч. – Как можно на святейшего патриарха такие хулы возносить…

– Никто насчет кабалы с тобой согласен не будет… – немножко помолчавши, сказал Зиновий Алексеич.

– Ой ли? – с усмешкой сказал Смолокуров. – Дмитрий Петрович! А Дмитрий Петрович!

Но Дмитрий Петрович не слышит, загляделся он на Наташу и заслушался слов ее в разговоре с сестрой да с Дуней. Тронул его Смолокуров за плечо и сказал:

– Человек вы ученый, разрешите-ка наш спор с Зиновьем Алексеичем. Как, по-вашему, надо по векселям долги строже взыскивать аль не надо?

– То есть как это? – спросил, не понимая в чем дело, Дмитрий Петрович.

– Ну вот, к примеру сказать про Красилова, Якова Дмитрича. Слыхали про его обстоятельства?

– Не платит, говорят, – молвил Веденеев.

– Объявился несостоятельным: вчера об этом я письмо получил. Моих тысячи тут за три село, – продолжал Марко Данилыч. – Администрацию назначат либо конкурс. Ну и получай пять копеек за рубль. А я говорю: ежели ты не заплатил долгу до последней копейки, иди в кабалу, и жену в кабалу, и детей – заработали бы долг… Верно ли говорю?

– Нет, Марко Данилыч, – ответил Веденеев. – По-моему, не так…

– А как же? – вскликнул Смолокуров. – Благочестивыми царями так уставлено, патриархом благословлено…

– Двести лет назад можно было в кабалу отдавать, а теперь нельзя, – сказал Дмитрий Петрович. – Господень закон только вечен, а людские законы временные, потому они и меняются.

– Ладно, хорошо, – молвил Смолокуров. – А как, по-вашему, Евангелие вечно?

– Вечно, – ответил Веденеев.

– А помните ль, что там насчет должников-то писано? – подхватил Марко Данилыч. – Привели должника к царю, долгов на нем было много, а расплатиться нечем. И велел царь продать его и жену его, и детей, и все, что имел. Христовы словеса, Дмитрий Петрович?

– Так ведь это в притче сказано, – возразил Дмитрий Петрович. – А в повелении Христовом, в молитве Господней что сказано? «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим».

– Увертки не хватки, Дмитрий Петрович, – молвил с досадой Марко Данилыч.

– По-моему, никаких бы взысканий по векселям не делать, – сказал Веденеев. – Коли деньги даете, так знайте кому. Верьте только надежному человеку.

– Вот еще что! – хмуря лоб, усмехнулся Смолокуров. – Значит, после этого векселю и веры нет никакой?

– То-то и есть, Марко Данилыч, – подхватил Веденеев, – что у нас не по-людски ведется: верим мы не человеку, а клочку бумаги. Вера-то в человека иссякла; так не на совесть, а на суд да на яму надежду возлагаем. Оттого и банкротства.

– А ежели в человеке совести-то нет? – возразил Смолокуров.

– Такому не верьте.

– Да кто ему в душу-то влезет? – с жаром молвил Марко Данилыч.

– Кого хорошо не знаете, того не кредитуйте, – отвечал Веденеев.

– Значит, и векселей не надо? – насмешливо спросил Марко Данилыч.

– Вексель нужен, – ответил Дмитрий Петрович, – но только для памяти. И для счетов он необходим.

– Пропадали у вас деньги в долгах?

– Бог милостив, копейки пока еще не пропало, – ответил Дмитрий Петрович.

– То-то и есть, оттого вы так и говорите. А вот как огреют вас разика три, четыре, так не бойсь другую песню запоете.

– Не запою, – уверенно отвечал Веденеев.

Ничего не сказал на то Марко Данилыч и обернулся назад, будто рассматривать темневшую больше и больше с каждой минутой даль.

Петр Степаныч стал на корму; гребцы сильней приударили в весла. Чайкой несется косная мимо низины под горным кряжем, ровно на крыльях летит она мимо дикого, кустарником заросшего ущелья, мимо длинного, высокого откоса Теплой горы. Миновав ту гору, Самоквасов взял «право руля»[733], и косная, плавно повернувши влево, тихо пристала у берега. Там ярко горел и весело потрескивал огромный костер, а по песчаному прибрежью разостланы были ковры, и на них расставлена столовая и чайная посуда. Самоквасов с Дмитрием Петровичем наперед в особой косной послали туда все нужное для гулянья. Выйдя из косной, Марко Данилыч опять забрюзжал: зачем молодежь так бестолково транжирит деньги. Петр Степаныч с Веденеевым ему на то ни слова не отвечали.

Подбежали к косной трое бойких ловцов, все трое одеты по-праздничному – в ситцевых рубахах, в черных плисовых штанах, с картузами набекрень. Петр Степаныч наперед откупил у них вечерний улов в шашковых снастях. По песку был раскинут невод из ботальной дели[734], изготовили его ловцы на случай, если купцы вздумают не только рыбу ловить, но на бель тони закидывать[735]. Одаль рашни и ботала лежали[736]. Тоже на всякий случай ловцы их припасли.

Слова два молвил ловцам Самоквасов, и они, молодецки прыгнув в легкий ботник[737], стрелой полетели на стрежень. За ними в угон понеслась и косная. Став на средине реки, один ловец захватил конец хребтины, и, меж тем как товарищ его, спускаясь вниз по реке возле опущенной снасти, веслом работал потихоньку, он вытягивал ее понемногу в ботник, а третий ловец снимал с крюков стерлядей, когда они попадались. Косная следила за ними. Равнодушно глядел на стерляжью ловлю Марко Данилыч, – ему, владельцу обширных рыбных ватаг на волжском низовье, здешняя ловля казалась делом пустяшным. «Вот если бы пуда в три осетра вытянули, – он говорил, – либо белугу, тогда бы дело иное, а это что? Плевое дело, одно баловство». Зато с веселым вниманьем следили за хребтиной девицы, не видавшие никогда рыбной ловитвы. Каждый раз, когда ловец снимал задетую за бок стерлядку, громко они с радости вскрикивали, брали рыбину в руки, любуясь ею, пока не попадал крюк с новой стерлядкой. Не одну снасть вытащили, а каждая ста на четыре крючка была, но поймали только штук двадцать пять небольших стерлядей, три были покрупнее, а в одной от глаза до пера аршин с вершком, мерная[738], значит. Улов не богатый, зато все довольны, а больше всего были довольны ловцы, взявши за снасти чуть не вчетверо больше, чем бы выручили они от продажи рыбы на Мытном дворе[739].

К берегу пристали, на коврах уселись; Татьяна Андревна стала хозяйничать вкруг самовара; Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем за стаканами лянсина продолжали спор о векселях; Дуня немножко разговорилась с Самоквасовым, Дмитрий Петрович осмелел перед резвой, веселой Наташей. Одна Лизавета Зиновьевна, задумавшись, молча сидела возле матери, дела жениховы с ума у нее не сходили. Молчала Татьяна Андревна, изредка глубоко вздыхая; те ж невеселые думы бродили на мыслях у ней. А небо меж тем тускней становилось, солнце зашло, и вдали над желто-серым туманом ярманочной пыли широко раскинулись алые и малиново-золотистые полосы вечерней зари, а речной плес весь подернулся широкими лентами, синими, голубыми, лиловыми. Вдали край небосклона засверкал тысячами искр; это зажглись огни в фонарях, это огни заблистали в неисчетных зданиях ярманки.

– Неводком не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? – снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился.

– Закидывай, – ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами.

Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пятной кол[740] вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодол, тихо, веслами, чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятное крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодол[741].

– Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, – молвил ловец Самоквасову. – Тем временем порачить не желаете ли?

– Валяй, – сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков.

Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни и боталы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядов принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню – тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков.

– Вот они! – молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: – Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь[742]. Два рога да не бык, шесть ног да без копыт!

Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена.

– Будет, – молвил ловцам Самоквасов. – Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем Бог благословил нашу ловлю.

Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться.

Схватив концы кодолов, ловцы потянули на берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули на песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой, с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка…

– Говорил, что надо подождать, – почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. – Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно…

– Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, – молвил Петр Степаныч. – А вот что, молодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.

– Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный – за первый сорт, – ответил ловец. – А щука да лещ в уху не годят[743], – прибавил он.

– Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, – молвил Петр Степаныч. – А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли?

– Зачем поганить уху? – крикнул с ковра Марко Данилыч. – Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили.

– Ведь раков едят, – молвил Петр Степаныч.

– Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки[744] с чувашами и житничками[745] не брезгуют. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи.

– Да оно и не годит раков-то класть, – молвил ловец, – не будет от них никакого навару.

– Ну, так ладно, – сказал Самоквасов. – Живей, ребята, берись за стряпню.

Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бель свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить.

– Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, – сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу.

– А хорошо ведь на вольном-то воздухе в такую пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, – молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу.

– Ничего, дело не плохое, – отвечал Смолокуров. – Тут главное дело – охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, – продолжал благодушествовать Смолокуров, – сидим в своей компании, и семейства наши при нас – тихо, приятно всем… Чего же еще?

И, маленько помолчав, наклонился к Зиновью Алексеичу и тихо промолвил:

– А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего.

– Ладно, приду, – так же тихо ответил Доронин. – А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках – спокойнее…

– Напрасно, – насупившись, прошептал Смолокуров. – Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь.

– Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего, – вполголоса отозвался Доронин. – Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь.

– Да ведь у тебя доверенность? – с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами.

– Что ж из того, что доверенность при мне, – сказал Зиновий Алексеич. – Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек.

– Ой ли? – лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. – Так-таки совсем и чужой? – прибавил он, ударив по плечу приятеля.

– Разумеется, чужой, – немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич. – Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили.

– Ладно, ладно, – с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. – Так совсем чужой?

Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо.

– Сказано тебе, какая родня, – сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. – Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, за то и люблю его и, сколько смогу, ему порадею.

– Не хитри, дружище! – молвил Смолокуров, погрозив пальцем.

– Чего хитрить-то мне? Для чего? – сказал Зиновий Алексеич. – Да и ты чудной, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, раньше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся.

– Да ты не ори, – шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева. – Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать – как-то бы и зазорно. И таких немалое число и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться.

Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут впало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?»

– Так смотри же ты у меня, Зиновий Алексеич, прималчивай покамест, – после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. – Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед Богом, все дело перепортишь и мне, и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, – прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. – Ты его не знаешь, а мы давно ведаем – птичка мала, да коготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить.

– Что же мне с ним говорить? С какой стати? – ответил Зиновий Алексеич.

– Уха сейчас готова! – крикнул Самоквасов. – Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее.

Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки.

– Эк что наставили, – покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. – Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься.

Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив:

– Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки.

Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил:

– Уха знатная-то!

– Бесподобная, – подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала.

После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова.

– Осетрина первый сорт, редкостная, – похвалил ее Смолокуров, – а есть ее, пожалуй, грешно.

– Отчего ж это, Марко Данилыч? – спросил Веденеев.

– А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? – сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины.

– Откинь, коль не в угоду, – молвил Зиновий Алексеич, – а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают.

Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха.

Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили.

Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены.

– Пора и по домам, – с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. – Ишь до коей поры загостились.

И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню.

– Пора, пора, – подтвердили и Марко Данилыч, и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом.

Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком.

А певцы на косной дружно грянули громкую песню, и далеко она разнеслась по сонной реке.


Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе.

Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи».

И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.

Пала кручина на сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.

Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.

– Что сидишь, не раздеваешься? – спросила у ней Лиза. – Поздно уж, спать пора.

Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:

– А ведь он славный!

– Кто? – спросила Лиза.

– Да он.

– Кто он?

– Дмитрий Петрович!

Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.

– Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! – продолжала Наташа.

– А ты раздевайся-ка с Богом да ложись спать, – сказала, улыбаясь, Лиза.

Пришла и Наташе пора.

Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.

Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, – такой баржи вовсе у него и не бывало, – то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыне нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.

Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.

И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на покой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.

«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до Бога доходна… Молись, Христос с тобой…» – так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.

Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное[746] ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.

– Ох уж эти мне затеи! – говорила она. – Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала – в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.

– Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, – молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.

– Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать, – отвечала Дарья Сергевна. – Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.

И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар, и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.

«Пропотеет, авось хворь-то снимет», – сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами подошла за ширмы, где стояла ее кровать.

Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса.

«Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» – подумала Дуня.

Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, ни минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.

И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.

От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и Богу усердней молись».

«Замуж! – подумала Дуня. – Замуж!.. Да как же это?..»

Подошла к столику, вынула из него заветную свою коробочку, вынула из нее колечко, отцом подаренное, когда минуло ей восемнадцать годков. Сидит, глядит на него, а сама родительские слова вспоминает:

«Слушай, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я тебя неволить не стану. Даю тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится…»

И слезы закапали на колечко. «Да разве может это статься? – думает Дуня. – Господи, Господи! Что ж это со мной?»

А сердце так и стучит, кровь молодая так и кипит ключом.

«Стань на молитву и Богу усердней молись! – опять приходят ей на память слова доброй Груни. – Стань на молитву, молись, молись со слезами, сотворил бы Господь над тобой святую волю свою».

«Стану, стану молиться… – думает Дуня. – Но что ж это будет?.. Как это будет?.. Бедная, бедная я…»

И разметалась в постели. Высоко поднимается белоснежная грудь, заревом пышут ланиты, глаза разгорелись, вся как в огне.

Опять приходят на память Груни слова: «И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю Господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека».

И потихоньку, не услыхала бы Дарья Сергевна, стала она на молитву. Умною молитвою молилась, не уставной. В одной сорочке, озаренная дрожавшим светом догоравшей лампады, держа в руках заветное колечко, долго лежала она ниц перед святыней. С горячими, из глубины непорочной души идущими слезами долго молилась она, сотворил бы Господь над нею волю свою, указал бы ей, след ли ей полюбить всем сердцем и всею душою раба Божия Петра и найдет ли она счастье в том человеке.

Кончив молитву, стала Дуня середь горницы и судорожно закрыла лицо руками. Отдернула их – душа спокойна, сердце не мутится, так ей хорошо, так радостно и отрадно.

«Благословляет Бог!» – подумала, взглянув на иконы, и слезы потоком хлынули из очей ее.

– Боже, милостив буди ко мне! – шептала она.

И, веселым взором обведя комнату, тихо улеглась в одинокую постельку. Тих, безмятежен был сон ее.

А куда девались молодцы, что устроиликатанье на славу? Показалось им еще рано, к Никите Егорычу завернули и там за бутылкой холодненького по душе меж собой разговаривали. Друг другу по мысли пришлись. А когда добрались до постелей, долго не спалось ни тому, ни другому. Один про Дунюшку думал, другой про Наташу.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Велика пречиста пришла[747], день госпожин. Из края в край по всей православной Руси гудят торжественно колокола, по всей сельщине-деревенщине, по захолустьям нашей земли с раннего утра и стар, и млад надевают лучшую одежду и молитвой начинают праздник. В половине августа рабочая страда самая тяжелая: два поля надо убрать, да третье засеять; но в день госпожин ни один человек за работу не примется, нельзя: Велика пречиста на другой год не даст урожаю. Оттого церкви, обыкновенно пустые в летние праздники, в тот день полнехоньки народом, а в раскольничьих моленных домах чуть не всю ночь напролет всенощные поют да часы читают. На Горах по дальним от городов захолустьям справляют в тот день «дожинки», старорусский обычай, теперь всюду забытый почти. Если к Успеньеву дню успеют дожать яровое, тогда праздник вдвое, тогда бывает «сноп именинник» и празднуются «дожинки». Сжав яр без остатка, оставляют накануне дожинок рученьку овсяных колосьев не сжатою «волотку на боротку»[748], а последний сжатый сноп одевают в нарядный сарафан, украшают его монистами и лентами, на верхушку надевают кокошник и водят вокруг его хороводы. Это и есть «сноп именинник». Одни жнеи песни поют имениннику в честь, другие катаются с боку на бок по сжатому полю, а сами приговаривают: «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на пест, на мешок, на колотило, на молотило да на новое веретено». В самый день дожинок после обедни идут, бывало, с веселыми песнями на широкий двор помещичий, высоко держа над головами именинный сноп. У каждой жнеи в руке обвитый соломой серп. Сноп именинный вносили в комнаты, ставили его в передний угол под образа, и на том месте красовался он до первого воскресенья. Сняв в этот день его со стола и сняв с него украшения, берегли до Покрова, тогда делили его, и каждый хозяин примешивал доставшуюся ему долю к корму скота, чтобы он всю зиму добрел да здоровел. А когда жнецы и жнеи с обвитыми серпами и со снопом именинником подходили к помещичьему дому, хозяин с хозяйкой и со всей своей семьей выходили навстречу дорогому гостю за ворота и, трижды перекрестясь, низкими поклонами «хлебушку встречали», приговаривая: «Жнеи молодые, серпы золотые – милости просим откушать, нового хлебца порушать». А на широких дворах уж столы стоят, а вокруг них переметные скамьи либо доски, положенные на чураки, кадушки и бочонки. Обнесут рассевшийся народ чаркой другой и ломтями хлеба, испеченного из новой ржи, потом подадут солонины с квасом, с творогом и кашу с маслом, а перед каждым кушаньем браги да пива пей сколько хочешь. В конце «дежень» подавали, непременное кушанье на «дожинках» – кислое молоко с толокном. После обеда до самой вечерней зари за околицей либо возле гумен, а иной раз и на барском дворе молодежь водит хороводы и под сумрак наступающей ночи громко распевает:

Закатилось красно солнышко
За зелен виноград,
Целуемся, милуемся,
Кто кому рад.
На тех хороводах долго загуливаться нельзя – чем свет иди на страду, на работу, гни спину до ночи.

Расходятся мирно и тихо по избам, и там в первый раз после лета вздувают огни. Теперь барские дожинные столы перевелись, но у зажиточных крестьян на Успеньев день наемным жнеям и жнецам ставят еще сытный обед с вином, с пивом и непременно с деженем, а после обеда где-нибудь за околицей до поздней ночи молодежь водит хороводы, либо, рассевшись по зеленому выгону, поет песни и взапуски щелкает свежие, только что созревшие орехи.

По большим и малым городам, по фабричным и промысловым селеньям Велика пречиста честно и светло празднуется, но там и в заводе нет ни дожинных столов, ни обрядных хороводов, зато к вечеру харчевни да кабаки полнехоньки, а где торжок либо ярманка, там от пьяной гульбы, от зычного крику и несвязных песен – кто во что горазд – до полуночи гам и содом стоят, далеко разносясь по окрестностям. То праздничанье не русское.

По многим монастырям в тот день большие собранья бывают. Из дальних и ближних мест богомольцы тысячами стекаются в Печерскую лавру к киевским угодникам, в Саровскую пустынь, к Троице-Сергию и на Карпаты – в Почаев. Много ярманок в тот день бывает: и в Харькове, и в Калаче, и за Уралом, и на Крестовском поле, что возле Ивановского[749], и по разным другим городам и селеньям. Но нигде так не кипит народная жизнь, никуда так много русского люда в тот день не стекается, как к Макарью. На Успеньев день там самый сильный разгар ярманки. Утро молитве дань – в соборе четыре обедни одну за другой служат, и все время церковь также переполнена богомольцами, во многих лавках поют молебны Успенью и святому Макарию. Армянская церковь также переполнена богомольцами, даже бугор, где стоит она, целое утро усеян ими ради храмового праздника и торжественного освящения винограда. По молитве наступает обычное неустанное движенье по всей ярманке; разряженные толпы снуют около Главного дома, по бульвару, по рядам. Биржа полнехонька, даже ступени ее железного здания усеяны тесной, сплошной толпой народа; в трактирах вереницы ловких половых едва успевают разносить кушанья – праздник большой да к тому ж и разговенье. Минул час обеда, и загремела музыка, по трактирам запели хоры московских песенников родные песни; бешено заголосили и завизжали цыгане, на разные лады повели заморские песни шведки, тирольки и разодетые в пух и прах арфистки, щедро рассыпая заманчивые улыбки каждому «гостю», особенно восточным человекам. Вокруг самокатов чуть не с самой обедни раздаются роговая музыка, хриплые голоса подгулявших спозаранок певунов, нестройные звуки дешевых оркестров; пищат шарманки, дерут уши пронзительные звуки волынок, шум, крик, музыка, песни, но веселья, задушевного веселья не видится. Так чествуют у Макарья день госпожин, а вечером кончают его театрами, ристаньями[750] в цирках, пьяным разгулом и диким безобразием в увеселительных заведеньях особого рода.

У степенных людей старого закала Успеньев день иными собраньями отличается. В кипучем водовороте ярманочной жизни те собранья незаметны тому, кто мало знаком с местными обычаями.

Когда торговали на Желтых песках у Старого Макарья, ярманка кончалась раньше; в первых числах августа купцы уж по домам разъезжались, концом торга считался праздник первого спаса. В тот день, после обычного крестного хода на воду, купцы по лавкам служили благодарные молебны за окончание дел и раздавали при этом щедрую милостыню. Верст из-за полутораста и больше пешком сходилась к тому дню нищая братия, водой из-за трех– и четырехсот верст проплывала она. Целыми лодками, целыми дощаниками приплывала. И тем лодкам, и дощаникам было имя «Христовы кораблики».

Плывут, бывало, нищие по Волге, плывут, громогласно распевая про Алексея Божия человека, про страшный суд и про то, как «жили да были два братца родные, два братца, два Лазаря; одна матушка их породила, да не одно счастье Господь им послал». Далеко по широкому раздолью разносятся, бывало, заунывные голоса, доносятся они и до прибрежных сел и деревень. И от каждого села, от каждой деревни выплывают ко Христову кораблику лодочки с христолюбцами[751], и подают те христолюбцы Христовым корабельщикам доброхотное даяние – хлеба, караваи, бочонки квасу, печеные яйцы, малину, смородину, не то новины отрезок, либо восковую свечу к иконе преподобного Макария. Деньгами подавали редко, но иной раз какой-нибудь богатей раскошелится и пошлет на Христов корабль ставешок[752] медных грошей да копеек, молили бы Бога о спасенье души его. Хворает ли кто у него, трусит ли он затеянного не больно надежного дела – непременно пошлет деньги на каждый Христов кораблик, когда плывет он мимо его жилища. И щедры же бывали подаянья на пути и на ярманке; нищие собирались артелями, и особые дощаники нанимали на две путины, туда и обратно, должно быть, выгодно бывало им. Теперь и в заводях этого нет, не плавают больше по Волге Христовы кораблики, не видать на ее широком раздолье Христовых корабельщиков – только искрами, дымом и паром дышащие пароходы летают по ней. По лону могучей реки, вместо унылых напевов про Лазаря, вместо удалых песен про батьку атамана Стеньку Разина, вместо бурлацкого стона про дубинушку, слышится теперь лишь один несмолкаемый шум воды под колесами да резкие свистки пароходов.

Стародавний, дедами, прадедами уставленный обычай раздавать милостыню под конец ярманки и на новом месте ее сохранился. Но в Нижнем ярманка чуть не с каждым годом запаздывает, оттого запоздала и раздача. Не по старине теперь творят дело Божие, подают не на первый спас, а на день госпожин. Дающих рука не оскудела, но просящих стало меньше, чем у Старого Макарья. Не плетутся теперь на ярманку по пыльным дорогам певучие артели слепцов и калик перехожих, не плывут по Волге Христовы корабельщики, не сидят на мостах с деревянными чашками в руках слепые и увечные, не поют они про Асафа царевича, – зато голосистых немок что, цыганок, шарманщиков!

Таясь от взоров полиции, успенская раздача подаяний еще не вывелась. Лишь осторожнее стали и просящие, и дающие, но в урочный час Божье дело по укромным местам без помехи творится.

Не расхаживают, как бывало на Желтых песках, по торговым рядам вереницы нищей братии и толпы сборщиков на церковное строенье, но оттого не оскудела рука сердобольных гостей макарьевских… Небольшими кучками в день госпожин собираются нищие по лугам и по выгонам и молча стоят с головами непокрытыми. С книжками в руках сходятся туда же и сборщики на церковное строение. Крестясь и поминая родителей, доброхотные датели в строгом молчанье творят Христову заповедь; так же крестясь и так же безмолвно принимают их подаяния голодные и холодные, неимущие и увечные, и те сборщики, что Божьему делу отдали труд свой и все свое время.

И раскольничьи сборщики на день госпожин к Макарью собираются. Сибирь – золотое дно, Урал – покрышка серебряная, тихий Дон Иванович, станицы кубанские, слободы стародубские, дальнее Поморье, ближний Керженец и славное кладбище Рогожское высылают сюда к Успеньеву дню сборщиц и сборщиков. И те люди не нищие, не убогие; привитают они в палатках богатых купцов либо в укромных покойчиках постоялых дворов, что содержатся их одноверцами. Не грошами, не гривнами, а крупными суммами подают им христолюбцы милостыню; а в день госпожин сборщики и сборщицы все-таки блюдут стародавний обычай: с книжками за пазухой чуть свет сходятся они на урочных местах и ждут прихода благодетелей. И не коснят благодетели исполнить извечный, предками уставленный обряд милосердия. Затем в палатках богатых ревнителей древлего благочестия и в лавках, где ведется торговля иконами, старыми книгами и лестовками, сходятся собравшиеся с разных концов России старообрядцы, передают друг другу свои новости, личные невзгоды, общие опасенья и под конец вступают в нескончаемые, ни к чему, однако, никогда не ведущие споры о догматах веры, вроде того: с какой лестовкой надо стоять на молитве – с кожаной али с холщовой. Так у Макарья проводят раскольники день госпожин.

В обширной, из нескольких комнат, палатке, над собственной лавкой в Лубянках[753] помещался московский богач Сырохватов. Ревнитель австрийских попов и их архиереев, любил он надо всем верховодить, везде любил быть первым, поклоны и почет любил ото всех принимать. Что было у него на душе, каких мыслей насчет веры Илья Авксентьич держался, дело закрытое, но все знали, и сам он того не скрывал, что в правилах и соблюденье обрядов был он слабенек. «Славу мира возлюбил, – говорили про него строгие поборники старообрядства, – возлагает он надежду на князи и на сыны человеческие, в них же несть спасения, водится с ними из-за почестей и ради того небрежет о хранении отеческих преданий». Но всехвальная рогожская учительница мать Пульхерия на то, бывало, говаривала: «Был бы в вере тверд, да был бы всегдашним нашим заступником пред сильными внешнего мира, и все согрешения его вольные и невольные, яже словом и яже делом, на свою душу беру». И действительно, Сырохватов при каждом случае являлся ходатаем за своих одноверцев перед властями и в самом деле о прощении его грехов усердно молились по многим часовням и кельям.

Развалившись в мягких, обитых малиновым бархатом креслах, после плотного обеда и доброй выпивки отдыхает Илья Авксентьич. Возле него стоит столик, а на нем стакан чаю и пачка заклеенных пакетов. Сидит Сырохватов, слушает разговоры гостей, а сам пальцами барабанит по пакетам. А сам ни словечка.

На стульях, на креслах, на длинном турецком диване десять скитских матерей с черными платами на головах да пятеро пожилых степенных купцов сидят. В смежной комнате краснощекий толстый приказчик хозяйничает за ведерным самоваром, то и дело отирая платком пот, обильно выступавший на громадной его лысине.

Матери были недальние, все керженские да чернораменские, из Комарова, из Улангера, из Оленева. От матери Манефы да из Шарпана не было ни одной. Пришли старицы к щедрому благодетелю с великим горем своим: со дня на день ожидают они за Волгу петербургского генерала; значит, скоро будет скитам конец положен, скоро настанет падение славного Керженца, скоро настанет мерзость запустения на месте святе. Молча слушает Илья Авксентьич жалобы и плач черноризиц на бедность и нужды, что их впереди ожидают, но равнодушно глядит на слезные токи, что обильно текут по бледным ланитам скорбных матерей. Молчит, а сам по пакетикам пальцами постукивает.

– Хоть бы наш скит, к примеру, взять, – плачется величавая, смуглая, сухощавая мать Маргарита оленевская, игуменья знаменитой обители Анфисы Колычевой. – У нас в Оленеве больших и малых обителей восьмнадцать да сорок сиротских домов. Стариц да белиц будет за тысячу, это одних «лицевых», которы, значит, по паспортам проживают; потаенных еще сотни две наберется. Жили мы, благодаря первее Бога, а по нем христолюбивых благодетелей, тихо и безмятежно; всем удоволены, забот мирских не знавали, одна у всех была забота: Бога молить за своих благодетелей и о всемирной тишине. А теперь с котомками по чужим сторонам нам брести доводится, Христовым именем под оконьем питаться! В Комарове такое ж число наберется; в Улангере положить хоть наполовину, а по всем скитам с сиротами нашей сестры тысячи за три наберется. Как нам будет жить на чужой стороне с чужими людьми незнакомыми? Особливо старушкам в преклонным годах. Великое горе, несчастная доля всем нам предстоит! А как того горя избыть, сами не знаем. Одно упование на царицу небесную да на наших благодетелей, что не забывают нища, стара и убога. А ежель и они забвенью нас предадут, погибнем, аки червь.

– Да ведь слышно, матушка, что вас по своим местам разошлют, на родину, значит. Какие ни на есть сродники ведь тоже у каждой найдутся, они не оставят родных, – сказал высокий, седой, сановитый ивановский фабрикант Старожилов.

– Ах, Артемий Захарыч, Артемий Захарыч! Какая родина, какие сродники! – возразила ему мать Маргарита. – У нас по всему Керженцу исстари такое заведенье бывало, чтобы дальним уроженкам в ближние к нам города и волости переписываться, поближе бы пачпорта было выправлять. И зачастую бывает, что в том городе али волости не токма сродников, и знакомых-то нет никого. А которы хоть и остались приписаны к родине, кого они там найдут? Ведь каждая почесть сызмальства живет в обители, иная, может быть, лет пятьдесят на родине-то и не бывала, сродники-то у ней примерли, а которые вновь народились, те все одно что чужие.

– Пожалуй, что и так, – подумав маленько, согласился Старожилов и смолк.

– Иваныч! – крикнул хозяин.

Вошел тучный, лысый приказчик, что за самоваром сидел. Илья Авксентьич подманил его пальцем; приказчик наклонился, и хозяин пошептал ему что-то на ухо.

– Слушаю-с, – тихо молвил приказчик, взял со стола пакеты и унес их.

– А опять теперь насчет строения, – скорбно заговорила мать Юдифа улангерская. – Сломают, и все пропадет ни за денежку. Кому лес продавать и другое прочее, что от часовен да келий останется? Мужикам не надо, у них у каждого свой хороший дом. Так задаром и погниет все добро наше, так и разорятся веками насиженные наши гнездышки. И помыслить-то тяжко!.. Вспадет на ум, так сердце кровью обольется… А с нами что станется, как придет час разоренья? Хоть бы прибрал заране Христос, царь небесный, не видать бы нам беды неизбывной.

Под это слово приказчик вошел и подал Илье Авксентьичу пакеты. Тот положил их на стоик и по-прежнему, слова не молвя, стал по ним барабанить.

– На своз бы кому продали, – в ответ Юдифе тихо, чуть слышно промолвил приземистый, седенький, рябоватый, с болезненно слезящимися глазками, московский купец Порохонин.

Был человек он богатый, на Кяхте торговлю с китайцами вел, не одна тысяча цибиков у него на Сибирской[754] с чаем стояла, а в Панском гуртовом – горы плисов, масловых да мезерицких сукон ради мены с Китаем лежали.

– Продать-то кому, милосердый благодетель Никифор Васильич? Покупщиков-то где взять? – молвила ему мать Юдифа. – Окольным мужикам, говорю вам, не надо, да и денег у них таких нет, чтобы все искупить. А далеко везти – кто повезет? Вот здесь в городу и много стройки идет, да кто повезет сюда за сотню без малого верст? Провоз-от дороже леса станет. Нет уж, гноить надо будет, девать больше некуда. Хорошо еще тем скитам, что поблизости нашего городка стоят, там еще можно, пожалуй, сбыть, хоть тоже с большими убытками.

– Да, слезовое ваше дело, – горько вздыхая, с участьем промолвил Никифор Васильич.

– Поистине слезовое, – согласился и Старожилов.

Стали высказывать матерям свое участье и другие гости: здоровенный, ростом в косую сажень, непомерной силищи, Яков Панкратьич Столетов, туляк, приехавший с самоварами, подсвечниками, паникадилами и другим скобяным товаром; приземистый, худенький, седой старичок из Коломны Петр Андреяныч Сушилин – восемь барж с хлебом у него на Софроновской[755] было, и толстый казанский купчина с длинной, широкой, во всю богатырскую грудь, седой бородой, оптовый торговец сафьяном Дмитрий Иваныч Насекин. Ласковыми речами стараются они хоть сколько-нибудь облегчить горе злополучных стариц; один хозяин ни слова.

– Жили мы жили, не знали ни бед, ни напастей, – на каждом слове судорожно всхлипывая, стала говорить мать Таисея комаровская, игуменья обители Бояркиных. – Тихо мы жизнь провождали в трудах и молитвах, зла никому не творили, а во дни озлоблений на Господа печаль возверзали, молясь за обидящих и творящих напасти. А ныне Богу попущающу, врагу же действующу, презельная буря воздвигается на безмятежное наше жительство. Где голову приклоним, как жизненный путь свой докончим?.. В горе, в бедах, в горьких великих напастях!..

И, зарыдав, закрыла руками лицо. Другие матери тоже заплакали. Купцы утешают их, но Сырохватов, как и прежде, ни слова, молчит себе да пальцами постукивает по пакетам.

– Иваныч! – крикнул он.

Опять вошел толстый приказчик, опять что-то шепнул ему хозяин, и опять тот, взявши пакеты, из комнаты вон вышел.

Мать Таисея меж тем жалобы свои продолжала:

– Красота-то где будет церковная? Ведь без малого двести годов сияла она в наших часовнях, двести годов творились в них молитвы по древнему чину за всех христиан православных… И того лишиться должны!.. Распудится[756] наше словесное стадо, смолкнет пение за вся человеки и к тому не обновится… Древнее молчание настанет… В вертепах и пропастях земных за имя Христово придется нам укрываться…

Вошел приказчик и, положив на столик пакеты, тотчас удалился. Ни слова, ни взгляда хозяин ему. Стучит по-прежнему пальцами по новым пакетам.

Долго еще Таисея жалобилась с плачем на скитские напасти. Встал наконец с места Илья Авксентьич и, взявши пакеты, сказал матерям:

– Вам, матери, надо теперь, поди, у других христиан побывать, да и мне не досужно. Вот вам покамест. – И, набожно перекрестясь, подал каждой старице по пакету. – Перед окончаньем ярманки приходите прощаться, я отъезжаю двадцать седьмого, побывайте накануне отъезда, тогда мне свободнее будет.

В ноги поклонились матери благодетелю, а потом сотворили начал на отход свой.

– К нам, честные матери, милости просим, – молвил Петр Андреич Сушилин. – На хлебный караван на Софроновской пристани пожалуйте. В третьей барже от нижнего края проживанье имеем. Всякий дорогу укажет, спросите только Сушилина. Не оставьте своим посещеньем, сделайте милость.

– Благодарим покорно за ваше неоставленье, – отвечала за всех Маргарита оленевская, и все старицы поклонились Сушилину великим обычаем.

– И меня не забудьте, – примолвил Старожилов. – Мы отсель недалече, всего через лавку.

– Не преминем, благодетель Артемий Захарыч, безотменно побываем, – сказала мать Маргарита.

И перед Старожиловым сотворила матери уставное метание[757].

– Нас-то, матушки, не обойдите, нас не оставьте своим посещеньем, – молвил старик Порохонин. – В Панском гуртовом по второй линии. Знаете?

– Как не знать, Никифор Васильич, – сказала Маргарита. – Старинные благодетели никогда не оставляли нас, убогих, великими своими милостями. Благодарим вас покорно.

И ему сотворили метание.

– И к нам в лавку милости просим, – пробасил купец-исполин Яков Панкратьич Столетов. – Возле флагов, на самом шоссе в Скобяном ряду. Не оставьте!..

И его благодарит мать Маргарита оленевская, и ему все матери творят метания. С тем и вышли они вон из палатки.

За матерями один по другому пошли и купцы; остался один туляк-богатырь Яков Панкратьич Столетов.

Сойдя с лестницы, встретил Сушилин сырохватовского приказчика.

– Зачем это ты, Петр Иваныч, пакетцы-то менял? – спросил он у него, поглаживая свою жиденькую седенькую бородку.

– Надо полагать, оченно уж разжалобили хозяина-то. Спервоначалу велел в каждый пакет по радужной положить, потом по двести велел, а под конец разговора по триста.

– Ишь ты! – молвил хлебный торговец. – По триста!.. Вон оно как!

И, задумавшись, пошел вон из лавки.

– А что, Яша? Дернем? – спросил Илья Авксентьич у Столетова, когда они остались один на один.

– Пожалуй! – равнодушно пробасил Столетов.

– К Бубнову, что ли? К цыганам?

– Ладно.

– А с полночи закатимся?

– Пожалуй.

– К Кузнецову аль к Затыкевичу?

– Куда повезешь, туда и поеду.

– Да тебе, может, неохота?

– Эка выдумал! Одевайся-ка лучше, чем пустяки городить.

И закатились приятели до свету.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На другой день Великой пречистой третьему спасу празднуют. Праздник тоже честной, хоть и поменьше Успеньева дня. По местам тот праздник кануном осени зовут; на него, говорят, ласточкам третий, последний отлет на зимовку за теплое море; на тот день, говорят, врач Демид[758] на деревьях листву желтит. Сборщикам и сборщицам третий спас кстати; знают издавна они, что по праздникам благодетели бывают добрей, подают щедрее.

Мать Таисея, обойдя приглашавших ее накануне купцов, у последнего была у Столетова. Выходя от него, повстречалась с Таифой – казначеей Манефиной обители. Обрадовались друг дружке, стали в сторонке от шумной езды и зачали одна другую расспрашивать, как идут дела. Таисея спросила Таифу, куда она пробирается. Та отвечала, что идет на Гребновскую пристань к Марку Данилычу Смолокурову.

С того года как Марко Данилыч отдал Дуню в Манефину обитель на воспитанье, Таифа бывала у него каждую ярманку в караване. Думала и теперь, что он по-прежнему там на одной из баржей проживает.

– Пойдем вместе, – молвила ей Таисея. – И я собиралась поклониться Марку Данилычу, да не знаю, где отыскать его.

– Пожалуй, пойдем, – согласилась Таифа, и старицы побрели по сыпучим наметанным у берега Оки пескам к Гребновской пристани.

Там не скоро добились, в коем месте стоит караван смолокуровский. По берегу кучками сидели рабочие с рыбных баржей разных хозяев, хлебая из уемистых ставцов квас с луком, огурцами и с краденой рыбною сушью. На спрос стариц ни слова они не сказали: некогда, мол, – рты на работе; один только паренек, других помоложе, жуя из всей силы, ложкой им указал на Оку. Спросили старицы у торговок, что сидели в шалашиках за прилавками, уставленными вареными рубцами, гороховым киселем, студенью и жареной картошкой. Торговки сказали, что не знают, какой такой Смолокуров и на свете-то есть. У ломовых[759], что с длинным рядом роспусков стояли вдоль берега, спросили инокини; те только головой потряхивают – не знаем, дескать, такого. Совсем выбились из сил, ходя по сыпучему песку; наконец какой-то добрый человек показал им на баржи, что стояли далеко от берега, чуть не на самом стрежне реки.

Притомились матери, приустали, чуть не битый час бродючи по глубокому песку, раскаленному солнопеком. Рады были они радехоньки, когда, порядив паренька свезти их на задний караван, уселись в его ботничок, залитый наполовину водою. Подплыв к крайней барже смолокуровского каравана, видят матери, у борта стоит и уплетает один за другим толстые арбузные ломти долговязый, незнакомый им человек. В пропитанном жиром нанковом длиннополом сюртуке, с сережкой в ухе, с грязным бумажным платком на шее, стало быть, не ихнего поля ягода, не ихнего согласу, по всем приметам, никонианец. Ревнитель древлего благочестия плата на шею не намотает и серьги в ухо не вденет…

Обратилась к нему Таифа с вопросом:

– Господин честной, это Марка Данилыча караван? Смолокурова?

А господин честной, ровно ничего не видит и ничего не слышит, уплетает себе арбуз да зернышки в воду выплевывает.

– Это, мол, смолокуровские баржи али где в ином месте стоят? – немножко погодя опять спросила Таифа.

Головой лишь кивнул и, только когда покончил с арбузом, грубо ответил:

– Здесь смолокуровский караван.

– Марка Данилыча бы нам повидать.

– А на што вам его? – облокотясь о борт руками и свесив голову, спросил долговязый. – Ежели по какому делу, так нашу честь прежде спросите. Мы, значит, здесь главным, потому что весь караван на отчете у Василья Фадеича, у нас, это значит.

– Нам бы самого хозяина. До него самого есть дельце, – ответила на то мать Таифа.

– Этого никак невозможно, – сказал, ломаясь, Василий Фадеев. – Самого хозяина вам в караване видеть ни в каком разе нельзя. А ежели у вас какая есть к нему просимость, так просим милости ко мне в казенку; мы всякое дело можем в наилучшем виде обделать, потому что мы самый главный приказчик и весь караван на нашем отчете.

– Да нет, нам бы самого Марка Данилыча, – настаивала Таифа. – Наше дело не торговое.

– А какое же ваше дело? – вытянув шею, с любопытством спросил Василий Фадеев. – Объясните мне вашу просимость, а я совет могу подать, как вам подойти к Марку Данилычу. Ведь с ним говорить-то надо умеючи.

– Да мы не впервые, давно его знаем, умеем, как говорить, – молвила Таифа.

– Да вы из каких мест будете? – спросил Василий Фадеев.

– Из-за Волги, родной, из Комарова, – ответила Таисея.

– Та-а-ак-с, – протянул Василий Фадеев. – Из-за Волги, из Комарова… Не слыхивал про такой… Это город, что ли, какой, Комаров-от?

– Монастырь старообрядский, – объяснила Таифа.

– Та-а-ак! По-нашему, значит, раскольничий скит? Что ж вы там попите, что ли? Ведь у вас, слышь, там девки да бабы за попов служат? – глумился над матерями Василий Фадеев.

Они промолчали, смолк и Фадеев. Немножко погодя зевнул он во весь рот, громогласно прокашлялся и молча стал приглядываться к чему-то на берегу.

– Так как же бы нам, Василий Фадеич, Марка-то Данилыча повидать? – заискивающим голосом спросила Таифа. – Сделайте милость, скажите, дома он или отъехал куда с каравана?

– Этого знать я не могу, – нехотя ответил приказчик и снова зевнул.

– Да на которой барже он проживает? – приставала Таифа.

Промычал что-то под нос себе Василий Фадеев. Матери не расслыхали.

– Что изволили сказать? – переспросила Таифа.

Злобно откинулся от борта Василий Фадеев и злобно крикнул на них:

– Убирайтесь, покамест целы!.. Убирайтесь, говорю вам, не то велю шестами по вашему ботничишку… Искупаетесь тогда у меня!

– Да что это ты, батько, сердитый какой? – возвысила голос Таифа. – Не к тебе приехали, а к хозяину, тебя честью просим.

– Сказано, убирайтесь!.. – во всю мочь закричал Фадеев. – И говорить не хочу с вами, чертовы угодницы!

И плюнул в ботник, а затем быстро прошел в свою казенку.

– Поезжай, паренек, вдоль каравана, авось добьемся толку, – молвила Таифа, и ботник поплыл вниз по реке.

На крайней барже у самой кормы сидел на рогожке плечистый рабочий. Лапоть он плел, а рядом с ним сидел грамотный подросток Софронко, держа стрепанный клочок какой-то книжки. С трудом разбирая слова, читал он вслух про святые места да про Афонскую гору. Разлегшись по палубе, широко раскинувши ноги и подпирая ладонями бороды, с десяток бурлаков жарили спины на солнопеке и прислушивались к чтению Софронки.

– На которой барже Марко Данилыч живет? – спросила Таифа, поравнявшись с ними.

– Ни на коей не живет он, матушка, – положив лапоть, добродушно ответил дядя Архип. – В городу проживает, в гостинице.

– Как так? – удивилась Таифа. – Да он доселе кажду ярманку живал в караване.

– Дочку привез, – сказал дядя Архип, – с дочкой, слышь, прибыл. Как же ей здесь проживать с нашим братом бурлаком, в такой грязи да в вонище? Для того и нанял в гостинице хорошу хватеру.

Обрадовались матери. Любили они добрую, нежную Дуню.

– А в какой же гостинице он пристал? – спросила Таифа.

Не сумел дядя Архип путем о том рассказать, не умели и другие бурлаки, что теперь, повскакав с палубы, столпились вдоль борта разглядывать стариц. Только и узнали матери, что живет Смолокуров на Нижнем базаре, а в какой гостинице, Господь его знает.

Пошли они на Нижний базар. По дороге купили по душистой дыне да по десятку румяных персиков на поклон Дунюшке, опричь поясков, шитой шелками покрышки на стол и других скитских рукоделий. Опытная в обительском хозяйстве Таифа знала, что скупой сам по себе Марко Данилыч за всякую ласку дочери не пожалеет ничего. Добрались они, наконец, до его квартиры.

Радушно встретил Смолокуров старую знакомую, мать Таифу. Узнав, что она уж с неделю живет у Макарья, попенял ей, что до сей поры у него не побывала, попрекнул даже, что, видно-де, у ней на ярманке и без него знакомых много. И мать Таисею ласково принял.

Про Дуню спросила Таифа и про Дарью Сергевну.

– Обе здесь со мной, – отвечал Смолокуров. – Чуточку их не захватили, в гости пошли ненадолго. С женой да дочерьми приехал сюда приятель мой Доронин, Зиновей Алексеич, хлебом торгует.

– Довольно знаем и Зиновья Алексеича и Татьяну Андревну, и девиц ихних, – отвечала Таифа. – Не раз у них гащивала, как они еще на мельнице жили.

– К ним вот и пошли мои, – молвил Марко Данилыч. – Девицы-то подруги Дунюшке, одна ровесница, другая годком постарше. Вместе-то им, знаете, охотнее. Каждый день либо моя у них, либо они у нас. Молодое дело, нельзя.

– Известно, – согласилась Таифа. – Выросла, поди, Дунюшка-то, похорошела? – прибавила мать казначея, умильно поглядывая на Марка Данилыча.

– Как, матушка, не вырасти, года такие. Старое-то старится, молодое растет, – с лаской молвил в ответ Смолокуров. – А мы и у вас маленько погостили на старом Дунюшкином пепелище… Вас-то, матушка, только не захватили.

– Уж как я жалела, как жалела, Марко Данилыч, что не привел Господь вас с Дунюшкой-то с вашей в обители видеть… Дела-то ведь у нас, знаете, какие…

– Знаю, матушка, все знаю, – ответил с участьем Марко Данилыч. – Из Питера-то не привезли ли чего утешительного? Там-то как смотрят на ваше дело?

– Дело наше, Марко Данилыч, как есть совсем пропащее, – с глубоким вздохом отвечала Таифа, и слезы сверкнули на ее скорбных глазах. – Выгонки не избыть никакими судьбами… Разорят наш Керженец беспременно, бревнышка не останется от обители. И ровно буйным ветром разнесет всех нас по лицу земли. Горькая доля, Марко Данилыч, самая горькая…

И громко зарыдала. Мать Таисея, глядя на Таифу, тоже заплакала.

– Не покинет Господь своей милостью вас, – утешает матерей Марко Данилыч. – Не плакать, Богу надо молиться, на него возложить упованье.

– Кто ж у нас и прибежище, как не Господь царь небесный? – утирая слезы, сказала Таифа. – На него да на заступницу нашу, пресвятую богородицу, все упование возлагаем.

– Стало, все и будет по-хорошему, – молвил Марко Данилыч. – На Бога, матушка, положишься, так не обложишься. Господь-от ведь все к лучшему строит, стало быть, плакать да убиваться вам тут еще нечего. Может, еще лучше будет вам.

– Куда уж лучше, Марко Данилыч! О лучшем-то нечего и помышлять, – сказала Таифа. – Хоть бы в вере-то Господь сохранил, а то вон ведь какие напасти у нас пошли: в единоверческую многие хотят…

– Полноте, матушка! – вскликнул Смолокуров.

– Не лгу, благодетель, – горячо сказала Таифа. – Есть хромые души, что паче Бога и отеческой веры возлюбили широкое, пространное житие, мало помышляя о вечном спасении. Осиновские матери к единоверью склоняются, и в Керженском скиту сам отец Тарасий начал прихрамывать.

– Не может того быть, матушка, – решительно сказал Марко Данилыч. – В жизнь не поверю…

– И мы, благодетель, не давали веры, да вот на правду стало походить, – молвила Таифа.

– С чего ж это они? – спросил Смолокуров.

– Славы мира, должно быть, восхотели, тесного пути не желают, пространным шествовать хотят.

– А куда пространный-то путь приведет их? – покачав головой, воскликнул Марко Данилыч.

– То не неведомо им, благодетель, – с грустью сказала Таифа. – Люди они умные, слову Божию наученные, начетчики великие.

– Ах, дела, дела!.. Какие дела-то у вас деются, – в недоумении качая головой, говорил Смолокуров.

– Да, батюшка, Марко Данилыч, дожили мы до слезовых дней, – отвечала Таифа. – Думано ли, гадано ли было?.. Какие бы, кажется, столпы благочестия были? Адаманты![760] А вот что вышло. Истину глаголет писание: «Несть правды под небесами».

И замолчали. И немалое время в кручинной думе сидели.

– Как матушка Манефа поживает? – спросил, наконец, Марко Данилыч.

– Плохо, благодетель, оченно даже плохо! – пригорюнясь, жалобно ответила мать Таифа. – У всех нас горе, а у ней вдвое… Слышали, может, про неприятности, что после вашего посещения у нас случились?

– Какие, матушка? – спросил Марко Данилыч.

– Про племянненку-то про нашу любезную, про толстуху-то нашу, Прасковью Патаповну, нешто не слыхали? – спросила Таифа.

– Замуж вышла, – сказал Марко Данилыч.

– Головушку с плеч снесла матушке! – со слезами стала говорить Таифа. – Во гроб уложила!.. Вот чем заплатила за любовь ее и за все попечения. Души в племянненке матушка не чаяла, и что же теперь? Одна горе принесла – преставилась, другая всю обитель осрамила, позор навела и на матушку… Потерпи ей Господи за такое озлобление… И одно за другим: Марья Гавриловна без бытности матушки сбежала, потом родная племянница замуж уходом ушла!.. Слава-то ведь какая пойдет теперь про нашу обитель! Никогда таких бесчиний в ней не бывало, а теперь и вдовы, и девицы замуж сбегают да еще венчаются по-никониански… А тут еще горестные-то наши обстоятельства да еще отпадение от веры в Осинках и в Керженском!.. Тут, батюшка Марко Данилыч, и не с таким здоровьем, как матушкино, до смертного часа недолго, а она ведь у нас на Пасхе-то все едино, что из мертвых восстала… Выдался годик, такой годик, что подай только Господи крепости да терпения!

– Патап-от Максимыч, слышь, ничего. Не больно гневился на дочку, а зятька, говорят, возлюбил, – сказал Марко Данилыч.

– Что Патап Максимыч! – с горечью молвила Таифа. – Ему бы только самому было хорошо, о других он и думать забыл. Балагурить бы ему только да смехи разводить!.. Ежель ему жених по мысли приходился и дочку он за него замуж хотел выдать, ну и венчал бы как следует, честью. А то на-ко что устроили! Из обители выхватили девицу… Сраму-то что теперь! Соблазну-то! Почитали б вы, что Гусевы пишут из Москвы да Мартыновы, а они ведь наши первые по всей Москве благодетели. К вам, пишут, мы по духовному делу посланника послали, а вы его сосватали да женили… Иноческое ли это дело свахами вам быть? – пишут…. Каково это сносить, благодетель?.. Сами посудите, Марко Данилыч. Как еще переносит наша матушка такие неприятности!

– Да как же это в самом деле жениться-то его угораздило? Поглядел я тогда на него, воды, кажись, не замутит, – сказал Марко Данилыч.

– А пес его знает, проклятика, как его, окаянного, угораздило! – вскликнула в сердцах Таифа. – Известно, что без вражьей силы тут не обошлось. Выбрал окаянный себе нечистый сосуд в том проклятике… Колдунья одна есть, возле нашего скита проживает. Не раз она была приличена в волхвовании. Марья Гавриловна к ней же по утренним зарям тайно хаживала, а потом вот и сбежала… Кто знает? Может, и Параша с любезным своим к ней же бегивала?.. Не иначе надо думать, что колдунья назло нашей матушке бесовскою силой все это дело оборудовала. Такое у нас рассуждение держат, и сама я так понимаю. Сжечь бы ее, еретицу поганую, и со всем бы домом ее. Угодное бы Господу то дело было. Ведь это хуже чумы. Хуже чумы, благодетель.

– Чего бы, мне кажется, много-то об этом заботиться матушке Манефе? – после недолгого молчанья сказал Марко Данилыч. – Ежели бы еще черница сбежала али канонница, ну так еще, пожалуй. А то ведь мирская девица, гостья. Никакого, по-моему, тут и сраму-то нет ни матушке, ни обители.

– Как же нет сраму, Марко Данилыч? – с горячностью перебила его Таифа. – Сохранить, значит, девицу не сумели, приглядеть не могли за ней. Разве это не стыд, разве не срам? А опять же этот Василий Борисыч, иссохнуть бы ему… Какую остуду у московских навел на нас! Теперь ведь по всему христианству про нас худая слава пронеслась. Вот, скажут, на Керженце-то какие дела делаются! Рогожских послов в великороссийской венчают!.. Помилуйте! А по нашим-то скитам? Нешто нет у нас завистниц, особливо по тем обителям, где вольненько живут? Матушка-то Манефа, сами знаете, старица строгая и над другими обителями держит верх. За непорядки, бывало, началит самих игумений… А теперь?.. Чего-чего теперь они не плетут на нас!.. Волос даже вянет…

– Все бы не след матушке убиваться, – сказал Марко Данилыч. – Кто довольно ее знает, то худа об ней не помыслит, а ежели непутные языки болтают, плюнуть на них, да и вся недолга.

– Хорошо так вам говорить, Марко Данилыч, – с горячностью молвила Таифа. – А из Москвы-то, из Москвы-то что пишут?.. И здесь, к кому ни зайдешь, тотчас с первого же слова про эту окаянную свадьбу расспросы начинаются… И смеются все. «Как это вы, спрашивают, рогожского-то посла сосватали?» Нет, Марко Данилыч, велика наша печаль. Это… это…

И, горько заплакав, Таифа замолчала.

– Жаль мне матушку. Очень жалко, – помолчав немного, молвил Марко Данилыч.

Не смеялся он теперь, как в то время, когда Самоквасов впервые рассказывал ему про свадьбу Василья Борисыча. Жалко ему стало Манефы и Таифу жаль; они ведь так пеклись о Дунюшке, так много любят ее.

– А у нас-то в обители, Марко Данилыч, какое дело сделалось, – начала, в свою очередь, жалобиться мать Таисея. – Помните, как на Петров-от день гостили вы у нас в Комарове, Самоквасов Петр Степаныч да панковский приказчик Семен Петрович были у нас?

– Помню, – сказал Марко Данилыч.

– В обители у нас приставали, – продолжала Таисея.

– Помню.

– После вашего отъезда еще с неделю прогостили. И вдруг Петр Степаныч ни с того ни с сего срядился и уехал.

– Здесь он теперь, – заметил Марко Данилыч.

– Вот видите, – сказала Таисея. – И Семен Петрович тоже уехал, оба даже не простившись. Очень было это тогда нам обидно, кажется, ничего худого от нас не видали, рады мы были им всей душой, и вдруг не простившись… Хорошо ли это с их стороны?

– Не хорошо, – сказал Смолокуров. – Люди молодые, ветер в голове…

– Да как же это не простясь-то? Помилуйте! Как же это возможно? Нешто так делается?

– Не делается, матушка, не делается, – ответил Марко Данилыч и вдруг, чтоб как-нибудь отвязаться от рассказов Таисеи, сказал: – Что ж это я? Хорош хозяин! Сколько времени толкуем, а нет чтобы чайком попотчевать дорогих гостей… Вот что значит без хозяек-то.

– Напрасно беспокоитесь, Марко Данилыч, сейчас от чаю, – отирая глаза, молвила Таифа.

– Сбери-ка нам, любезный человек, поскорее самоварчик, – приказал Смолокуров влетевшему на звонок коридорному.

– Сею секундой-с, – быстро ответил тот и вихрем полетел назад.

– Право, напрасно беспокоитесь, благодетель, – говорили старицы, но за чаем замолкли.

Когда Марко Данилыч распивал лянсин с матерями, бойко вошел развеселый Петр Степаныч. Здороваясь с хозяином, взглянул на стариц… «Батюшки светы! Мать Таисея! Вот встреча-то! И Таифа тут же. Ну, – думает себе Петр Степаныч, – как они про свадьбу-то разнюхали да про все Марку Данилычу рассказали!.. Пропадай тогда моя головушка долой!» И веселый вид его смутился. «Не прогнал бы, не запретил бы дочери знаться со мной», – думал он про себя.

Однако, притворяясь спокойным, с улыбкой обратился он к Таисее:

– Вот уж не думал, не гадал с вами встретиться, матушка. Как ваше спасение?[761] Все ли у вас здоровы?

– Слава Богу, поколь Господь грехам терпит, – молвила Таисея и тотчас же попрекнула Петра Степаныча: – А вы тогда на неделю от нас поехали да так и не бывали.

– Дела такие подошли, матушка, – озабоченно отвечал Самоквасов. – В Москве был, в Питер ездил, теперь вот здесь третью неделю живу. Нонешним годом, не знаю, вдругорядь-то и попаду ли я к вам.

– А в будущем-то не к кому, пожалуй, будет и приехать, – грустно промолвила мать Таисея.

– Как не к кому? Опять к вам же. Авось не прогоните? – сказал Самоквасов.

– Самих-то нас к тому времени разгонят на все четыре стороны, – тихо промолвила мать Таисея. – Приедешь в Комаров, ан нет Комарова. Пожалеешь, чать, тогда?

– Э, матушка, страшен сон, да милостив Бог, – сказал Самоквасов. – Поживете еще, а мы у вас погостим, как прежде бывало.

– Хорошо бы так, сударик мой, только этому не бывать… Последние дни доживаем…

– Полно вам, матушка, верного-то покамест еще никто не знает, – говорил Самоквасов.

– Как же нет верного? – возразила мать Таисея. – Генерал едет из Питера, строгий-настрогий. Как только наедет, тотчас нам и выгонка.

– Приедет, уедет, за ним другой приедет да уедет, а там и третий и четвертый. Бывали ведь и прежде не раз такие дела.

– Нет, Петр Степаныч, понапрасну не утешай. Дело наше кончено, и нет ему возвороту, – сказала мать Таисея и смолкла.

Пока Самоквасов разговаривал с Таисеей, Марко Данилыч вел с Таифой речи про Дунюшку. Разговорясь про наряды, что накупил ей на ярманке, похвалился дорогой шубой на черно-бурых лисицах. Таифе захотелось взглянуть на шубу, и Смолокуров повел ее в другую комнату, оставив Таисею с Петром Степанычем продолжать надоевшие ему хныканья о скитском разоренье.

– Ну, как поживали без меня, матушка? – обратился Самоквасов к Таисее.

– Ох, житье наше! – со вздохом отвечала она. – Такие дела были, что просто беда. На Казанскую, только что съехал ты со двора, и Семен-от Петрович пропал.

– Да ведь он со мной поехал, – подхватил Самоквасов, зорко глядя на мать Таисею.

– С тобой?.. А ведь мы думали… Да как же это с тобой? Ты ведь один на три, что ли, дня поехал. И не простился даже путем, сама до ворот тебя провожала… Я ведь помню хорошо, – говорила мать Таисея.

– К Жжениным заходил Сеня прощаться, а я заторопился, – нисколько не смущаясь, сказал Самоквасов. – От вас повернул было я к Жжениной обители, а Сеня навстречу, я его в тележку да и айда-пошел! Мы так завсегда… На живую руку.

– Вот оно что! – сказала Таисея. – Так это ты его умчал. А я-таки на него погневалась, посерчала. Думаю, как же это так? Гостил, гостил, рады ему были ото всей души, всячески старались угодить, а он хоть бы плюнул.

– Моя вина, матушка, простите, ради Христа! – молвил на то Самоквасов. – Дело-то больно спешное вышло тогда. Сеня и то всю дорогу твердил, как ему было совестно не простившись уехать. Я в ответе, матушка, Сеня тут ни при чем.

– Ну Господь с тобой, – ласково сказала мать Таисея и, понизив голос, примолвила: – А ты только что уехал, беда-то какая у нас в Комарове стряслась!

– Что такое? – озабоченно спросил Самоквасов.

– Помнишь, матушка Манефа тогда в Шарпан уехала, а Василья-то Борисыча ко мне перевела на время отлучки. Он в тот самый день и пропади у нас, а тут неведомо какие люди Прасковью Патаповну умчали… Слышим после, а это он ее выкрал да у попа Сушилы и побрачился.

– Слышал я кой-что насчет этого, в Москве сказывали мне, – сказал Петр Степаныч. – Родители-то ведь, слышно, простили и зятя приняли в дом.

– Верно, сударь мой, верно, – подтвердила мать Таисея. – А вышло на поверку, что все это дело самого Патапа Максимыча. Наперед у него все было слажено…

– Полноте, матушка! – возразил удивленный Петр Степаныч. – Зачем же бы ему после того свадьбу уходом справлять?

– Экой недогадливый, – усмехнулась мать Таисея. – Будто не может и понять?.. А помнишь мои речи, что говорила я тебе на черствые твои именины?

– Какие, матушка? Что-то не припомню, – ответил Самоквасов.

– Про Дунюшку-то, про Авдотью-то Марковну, – шепнула она ему на ухо. – Забыл небось?

Смутился маленько, но не выдал себя Самоквасов.

– Что ж? – спросил он игуменью.

– А то, что ежели мои речи походят на правду, так стану я Марку Данилычу советовать, венчал бы тебя в великороссийской.

– Своих-то попов разве у нас нет? – с улыбкой возразил Самоквасов.

– А чтобы венец-от у тебя на голове покрепче держался. Вот для чего.

– Не понимаю, матушка, не знаю, к чему ваши речи, – сказал Самоквасов.

– А к тому мои речи, что все вы ноне стали ветрогоны, – молвила мать Таисея. – Иной женится, да как надоест жена, он ее и бросит, да и женится на другой. Много бывало таких. Ежели наш поп венчал, как доказать ей, что она венчана жена? В какие книги брак-от записан? А как в великороссийской повенчались, так уж тут, брат, шалишь, тут не бросишь жены, что истопку[762] с ноги. Понял?

– Понять-то понял, а все-таки придумать не могу, что за надобность Патапу Максимычу была уходом дочернюю свадьбу играть, – молвил Самоквасов.

– Честью дочь отдавать да у церковного попа венчать ему нельзя, – внушительно сказала мать Таисея. – По торговым делам остуду мог бы принять. Разориться, пожалуй, мог бы!.. А как уходом-то свадьба свенчана, так он перед обчеством не в ответе. Понял?

– Вон оно что! – молвил Петр Степаныч. А сам думает: «Ай да матери! Этого бы нам с Сеней в год не выдумать». Таифа вспала ему на ум – толкует она там с Марком Данилычем да вдруг как брякнет что-нибудь про ту свадьбу… Потому и спросил Таисею, каких мыслей о том матушка Манефа.

– Таких же, как и все, – ответила Таисея. – Сначала-то в недоуменье была, и на того думала, и на другого; чего греха таить, мекала и на тебя, и как приехала из Питера Таифа, так все это дело и распутала, как по ниточкам. А потом и сам Патап Максимыч сказывал, что давно Василья Борисыча в зятья себе прочил.

«Эка умница какая мать-то Таифа! – подумал Петр Степаныч. – Надо будет купить ей ковровый платок».

– Стало быть, матушка Манефа теперь успокоилась? Не убивается, как давеча говорила мать Таифа? – мало погодя, спросил Самоквасов.

– Как же это не убиваться, сударь ты мой, как ей не убиваться? – отвечала Таисея. – Ведь ославилась обитель-то. То вдова сбежит, то девку выкрадут!.. Конечно, все это было, когда матушка в отлучке находилась, да ведь станут ли о том рассуждать?.. Оченно убивает это матушку Манефу. А тут еще и Фленушка-то у нее.

– А что такое? – быстро спросил Петр Степаныч.

– Господь ее знает, что такое с ней приключилось: сначала постричься хотела, потом руки на себя наложить, тоска с чего-то на нее напала, а теперь грешным делом испивать зачала.

– Славная шубка, славная! – говорила Таифа, выходя в это время из Дуниной комнаты с Марком Данилычем. – Отродясь такой еще не видывала. Да и все приданство бесподобное.

Петр Степаныч наскоро простился с Марком Данилычем.

Сумрачен, пасмурен вышел и тихо пошел, не размышляя куда и зачем. Молча и дико смотрит вокруг, и все ему кажется в желтом каком-то тумане. Шумный говор, громкие крики людей, стук и скрип тяжело нагруженных возов, резкий пронзительный стук целых обозов с железом – не слышны ему. Холод по телу его пробегал, хоть знойный полдень в то время палом палил.

Острою, жгучею болью, ровно стрелой, пронзило сердце его, когда узнал он про Фленушку… «Бедная, бедная!..» – думает. И вспоминает.

Вот она, легкая станом, чудной прелести девушка, резво, будто на крыльях, несется вдоль по зеленому всполью. Едва поспеваешь за ней, достигнуть нет сил. Вот перелесок, и в прохладной тени, на сочной, пушистой траве вдруг упала, лежит недвижимо, пурпурные губки раскрыв. Темные очи из-под густых соболиных бровей, звездами сверкнув, на минуту закрылись. Подбежал и как вкопанный стал, жадно смотря на ее красоту. Чуть-чуть слегка развела белоснежные руки, открыла глаза – они затуманены негой. Вот низко наклонился он над пылающим лицом, хочет сорвать поцелуй, но, как будто бы резвая птичка, она встрепенулась и резвоного бежит…

Вот сидит он в мрачном раздумье, склонясь над столом, в светелке Манефы. Тихо, безмолвно, беззвучно. Двери настежь, и с ясным радостным смехом птичкой влетела она. Шаловлива, игрива, как рыбка, быстро она подбежала, обвила его шею руками, осияла очами, полными ясных лучей, и уста их слились. Сам не помня себя, вскочил он, но, как сон, как виденье, исчезла она.

Вот в знойный полдень на всполье она на Каменном Вражке, в кругу подруг молодых, под надзором двух стариц смиренных и сонных. Чинно, чуть слышно девицы беседу между собою ведут, шепотом молитву творят инокини, ради отгнания «срящего беса полуденного». Вдруг у ней загорелись ланиты, темные очи зажглись, как огни. Руки в боки, и лихая веселая песня раздалась по долине. Мечутся матери, хотят унять проказницу… Остановишь ли в поле ветер, удержишь ли водный поток? Одни за другим пристают голоса, звучит песня громче и громче, заглушая крикливую брань матерей.

Вот, сидя возле него, нежно смотрит она ему в очи, играет кудрями, треплет по румяной щеке и целует… Едва переводя дух, шепчет он ей о любви, шепчет страстные моленья; но чуть резкий порыв, чуть смелое движенье – хлоп по лбу ладонью, и была такова.

По три года каждым летом в Комарове он гащивал. Каждый Божий день увещал, уговаривал ее повенчаться, каждый раз обещалась она, но до другого года откладывала. А как после дедовой кончины сам себе хозяином стал, наотрез ему отказала. «Побаловались и шабаш, – она молвила, – и мне, и тебе свой путь-дорога, ищи невесту хорошую». Пугала, что будет злою женой, неугодливой.

И запила! Бедная Фленушка, бедная!

Идет да идет Петр Степаныч, думы свои думая. Фленушка из мыслей у него не выходит. Трепетанье минувшей любви в пораженном нежданным известием сердце. Горит голова, туманится в глазах, по телу дрожь пробегает.

Идет, идет и на гору поднялся. Вот уж он внутри кремля, на венце Часовой горы.

Внизу, под крутой высокой горой, широкий съезд, ниже его за решеткой густо разросшийся сад, в нем одинокая златоглавая церковь. Еще ниже зубчатой каменной лентой смелыми уступами сбегают с высоты древние кремлевские стены и тянутся по– низу вдоль берега Волги. Круглые башни с бойницами, узенькие окна из давно забытых проходов внутри стены, крытые проемы[763] среди шумной кипучей жизни нового напоминают времена стародавние, когда и стены, и башни служили оплотом русской земли, когда кипели здесь лихие битвы да молодецкие дела. Еще ниже стен виднеются кучи друг над другом возвышающихся кирпичных домов, а под ними важно, горделиво и будто лениво струится широкая синяя Волга. Влево, за множеством домов, церквей, часовен и бесчисленных торговых лавок, виднеется мутно-желтая Ока. Не уже она своей матери Волги, но, сплошь заставленная стройными рядами разного вида и устройства судов, почти не видна. За Окой в тумане пыли чуть видны здания ярманки, бесчисленные ряды лавок, громадные церкви, флажные столбы, трех– и четырехэтажные гостиницы, китайские киоски, персидский караван, минарет татарской мечети и скромный куполок армянской церкви, каналы, мосты, бульвары, водоподъемная башня, множество домов каменных, очень мало деревянных и один железный.

То и дело взад и вперед, вверх и вниз по Волге, пыхтя черными клубами дыма, бегут пароходы. Дробя речные струи на седые волны и серебристую пыль, поражая слух нескончаемыми свистками, мчатся они мимо города. Нигде по России, ни в Петербурге, ни в Одессе, ни в Кронштадте, ни в других приморских портах никогда одновременно не бывает и третьей доли стольких пароходов[764] и стольких парусных судов. Это внутренний русский порт, как назвал его Петр Великий. А за широким раздольем Волги иной широкий простор расстилается. Зеленые заливные луга, там и сям прорезанные серебристыми озерами и речками, за ними ряды селений, почти слившихся одни с другими, а среди их белые церкви с золочеными и зелеными верхами. А за теми за церквами и за теми деревнями леса, леса и леса. Темным кряжем далеко они протянулись, и с Часовой горы не видать ни конца им, ни краю. Леса, леса и леса!

Ни города, ни ярманки, ни Волги с Окой, ни судов не видит Петр Степаныч. Не слышит он ни городского шума, ни свиста пароходов, не видит широко разостлавшихся зеленых лугов. Одно только видит: леса, леса и леса. Там в их глуши есть Каменный Вражек, там бедная, бедная Фленушка.

Солнце стояло еще высоко, как Петр Степаныч спешно скакал к перевозу.

Привез с того берега перевозный пароход толпу народа, притащил за собой и паром с возами. Только что сошел с них народ, Петр Степаныч туда чуть не бегом. Тройку с тарантасом, что взял он на вольной почте, первую на паром поставили. Когда смеркаться стало, он уже ехал в лесах.

Про Дуню Смолокурову ни думы, ни помину. Ровно и на свете ее не бывало.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Тотчас по уходе Самоквасова воротилась Дуня с названою тетенькой. Обе были рады керженским гостьям.

За полдень было. Марко Данилыч распорядился обедом. Старицы, как водится, стали чиниться, от хлеба, от соли отказываться, уверять, что обедали.

Марко Данилыч им свое говорил:

– Супротив сытости не спорим, а позора на меня не кладите. Как это мне возможно вас отпустить без обеда? Сами недавно у вас угощались, и вдруг без хлеба, без соли вас пустим! Нельзя. Извольте оставаться; в гостях – что в неволе; у себя как хочешь, а в гостях как велят. Покорнейше просим.

– Да как же это, Марко Данилыч? – молвила мать Таисея. – Нам, сущим во ангельском чину, не подобало бы в «корчемнице» пищу принимать.

– Здесь, матушка, не корчемница, станете кушать в дому у меня, – ответил на то Марко Данилыч.

С таким хозяином матерям не стать было спорить. Нечего делать, остались.

И не раскаялись. Перед обедом Дарья Сергевна поставила закусочку из рыбных запасов богатого рыбника ради домашнего обихода. Была тут разная икра, и стерляжья, и белужья, и севрюжья, и осетровая, вислая спинка белой рыбицы, вяленая севрюжья тешка[765], копченая стерлядь и сочные уральские балыки. А за обедом поставили борщевое ботвинье с малосольной белужиной, стерляжью уху с налимьими печенками, расстегаи с жирами да с молоками, заливную осетрину, какой у Макарья не вдруг сыскать, жареного леща, начиненного яйцами, да крупных карасей в сметане. Хорошо едят по скитам, а таких обедов, каким угостил матерей Марко Данилыч, сама Таифа не то что на Керженце, ни в Москве, ни в Питере, у самых богатых людей не видывала. После обеда долго чай распивали.

Маленько соснувши, Марко Данилыч на караван поехал.

Таисея ушла по каким-то своим делам, осталась Таифа с Дуней да с названою тетенькой ее.

Плакалась Таифа на грозящие беды, жалобилась на тяжкое обстояние и, зная, что собеседницы из избы сору не вынесут, принялась рассказывать, как мать Манефа по совету с нею полагает устроиться после выгонки.

– Еще будучи в Питере, – говорила Таифа, – отписала я матушке, что хотя, конечно, и жаль будет с Комаровым расстаться, однако ж вконец сокрушаться не след. Доподлинно узнала я, что выгонка будет такая же, какова была на Иргизе. Часовни, моленные, кельи порушат, но хозяйства не тронут. Все останется при нас. Как-нибудь проживем. В нашем городке матушка места купила. После Ильина дня хотела туда и кельи перевозить, да вот эти неприятности, да матушкины болезни задержали…

– Какие неприятности? – спросила Дуня.

– А про свадьбы-то наши разве вестей до вас не доходило? – отозвалась Таифа.

– Это про Парашину-то? – с участием и печально промолвила Дарья Сергевна.

– Да, – отвечала Таифа. – И Прасковья Патаповна, и Марья Гавриловна! Срамом покрыли обитель, ославили нас! Каково было это вынести матушке!.. А все братец родимый, Патап Максимыч.

– Он при чем же тут? – с живым любопытством спросила Дарья Сергевна.

– Его, сударыня, затейки, ничьи что его, – досадливо отвечала Таифа. – Теперь, слышь, хохочет, со смеху помирает. Любо, вишь, ему.

– Кажись бы, человек он такой обстоятельный и по вере ревнитель, – в недоуменье качая головой, молвила Дарья Сергевна.

– По карману он, сударыня, ревнитель, а не по вере, – досадливо сказала на то мать Таифа. – Погряз в мирских делах, о духовных же не радит.

Стала Дарья Сергевна расспрашивать про заволжских знакомых. Дуня про Аграфену Петровну спросила ее.

– Здесь ведь Грунюшка-то, – ответила ей мать Таифа. – Вечером мы с ней повстречались. В лавку к себе зазвала, погостила я маленько у них.

– Где она? Как ее отыскать? – радостно вскликнула Дунюшка.

– С мужем приехала, с Иваном Григорьичем, а пристала не в ярманке, а у ихнего годового приказчика, где-то на Почайне.

– В чьем доме?

– А вот уж это я и не знаю, любезненькая, – отвечала Таифа. – Знаю только, что третий дом от угла. Завтра собираюсь у ней побывать.

– Скажите, матушка, ей, чтоб она у нас побывала, – сказала Дуня, и вся раскраснелась, а глаза так и блестят. – Пожалуйста, не забудьте.

– Как можно забыть, родная! А для памяти запиши-ка лучше на бумажке, как ваша-то гостиница прозывается, – сказала Таифа.

Дуня написала и подала Таифе бумажку.

– Завтра же у нас побывала бы. На целый бы день приходила, – говорила Дуня.

– Ну, целый-то день в гостях сидеть ей не приходится: с детками ведь приехала, – молвила Таифа. – Сам-от Иван Григорьич с приказчиком да с молодцами на ярманке живет, а она с детками у приказчика на квартире. Хоть приказчикова хозяйка за детками и приглядывает тоже, да сама ведь знаешь, сколь заботлива Грунюшка: надолго ребятишек без себя не оставит.

До ночи просидела Таифа, поджидая возврата Марка Данилыча. Еще хотелось ей поговорить с ним про тесное обстояние Манефиной обители. Знала, что, чем больше поплачет, тем больше возьмет. Но так и ушла, не дождавшись обительского благодетеля.


Тихо и ясно стало на сердце у Дунюшки с той ночи, как после катанья она усмирила молитвой тревожные думы. На что ни взглянет, все светлее и краше ей кажется. Будто дивная завеса опустилась перед ее душевными очами, и невидимы стали ей людская неправда и злоба. Все люди лучше, добрее ей кажутся, и в себе сознает она, что стала добрее и лучше. Каждый день ей теперь праздник великий. И мнится Дуне, что будто от тяжкого сна она пробудилась, из темного душного морока на высоту лучезарного света она вознеслась.

С восторгом узнала, что ее сердечный друг и добрая советница завтра с нею увидится. Все ей скажет она, все выльет, что есть на душе. Велика отрада мыслями с другом делиться, но Дуне не с кем было по душе говорить, некому тайные думы свои передать. Отцу, он хоть и любит ее и хоть не раз говорил, что в сердечных делах воли с нее не снимает, стыдится, однако, признаться, робеет, смелость теряет. Он всегда такой занятой, всегда озабоченный, сумрачен, важен, степенен. Любит ее и Дарья Сергевна, но как с ней начать разговоры? Для нее все суета, все мирская прелесть, греховное дело. Изнывала Дуня в одиночестве, с тех пор как проснулось ее сердце и неясной, еще не вполне сознаваемой любовью впервые встрепенулось. И вдруг она милую, добрую Груню увидит!

Утром, только что встала с постели Дуня, стала торопить Дарью Сергевну скорей бы сряжалась ехать вместе с ней на Почайну. Собрались, но дверь широко распахнулась, и с радостным, светлым лицом вошла Аграфена Петровна с детьми. Веселой, но спокойной улыбкой сияла она. Вмиг белоснежные руки Дуни обвились вокруг шеи сердечного друга. Ни слов, ни приветов, одни поцелуи да сладкие слезы свиданья.

Минут через двадцать все сидели за чаем. Дарья Сергевна девочек возле себя посадила и угощала их сдобными булками; Марко Данилыч разговаривал с Груней, Дуня глаз с нее не сводила.

– Как это вы нас разыскали? – спросил Марко Данилыч.

– Рано поутру сегодня мать Таифа ко мне приходила и сказывала, что вчера целый день у вас прогостила. Я, как узнала, тотчас и к вам.

– Оченно вам благодарны за вашу любовь и за ласку, – весело молвил Марко Данилыч. – Праздник вы сделали Дунюшке.

Добрым любящим взором взглянула на Дуню Аграфена Петровна.

– Ну что, матушка, каково торгуете на ярманке? – спросил у ней Марко Данилыч.

– Об этом меня не спрашивайте, Марко Данилыч, – ответила Аграфена Петровна. – Ничего тут не знаю. Однако же Иван Григорьич, кажется, доволен.

– От кого ни послышишь, все хоть помаленьку торгуют, а у нас с восьми баржей восьми фунтов до сих пор не продано, – недовольным голосом промолвил Марко Данилыч.

– Ваш торг иной, – ответила Аграфена Петровна. – Наш идет по мелочи, а вы хоть долго ждете, зато разом решите.

– Так-то оно так, а все-таки берет досада, – молвил Марко Данилыч. – Да и скучно без дела-то. Покончить бы и по домам.

– Погодите маленько, повеселите дочку-то, – молвила Аграфена Петровна. – Ведь у вас Дунюшка-то впервые на ярманке-то?

– В первый раз, – сказал Марко Данилыч. – Да мы уж маленько повеселились и на ярманке раз пяток побывали, по реке катались, рыбачили.

– Ну вот, видите, – молвила Аграфена Петровна. – А вы ее еще повеселите, чтоб помнила ярманку.

Немного погодя Марко Данилыч стал на караван сбираться. Он просил Аграфену Петровну остаться с Дуней на весь день. Та не согласилась.

– Хвост-от велик у меня, Марко Данилыч, – сказала она. – Две вот со мной, да две на квартире, да Гришенька, хоть и у отца в лавке, а все ж надо и за ним присмотреть.

– В такие молодые годы да такая семья у вас, – приветливо глядя на Аграфену Петровну, молвил Марко Данилыч. – Много вам забот, много хлопот.

– Забота не работа, – шутливо, с ясной улыбкой ответила Груня.

– Так хоша пообедаем вместе, – немного помолчав, сказал Смолокуров. – Видите, Дунюшка-то как вам обрадовалась. Погостите у нас, сударыня, сделайте такое ваше одолжение.

– Останься, – тихо промолвила Дуня, крепко держа Груню за руку.

– Ин вот как сделаем, – решила Аграфена Петровна. – Теперь я у вас посижу немножко, а потом на часок домой съезжу, погляжу, что мои птенчики поделывают, да к обеду и ворочусь. А после уж не держите, пожалуйста. Право, нельзя.

– После-то обеда я бы к ней, тятенька? – ласкаясь к отцу, молвила Дуня.

– Что ж, с Богом, – согласился Марко Данилыч.

Так и решили. Марко Данилыч уехал, Дарья Сергевна занялась с девочками, а Аграфену Петровну Дуня увела в свою укромную горенку.

Лишь только вошли туда, Дуня бросилась к ней на шею и осыпала горячими поцелуями. А сама плачет, разливается.

– Как я рада тебе, моя дорогая! Дня не миновало, часа не проходило, чтоб я не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя. Помнишь наш уговор в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас тогда, – крепко прижимая пылающее лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня.

– Помню, милая, помню, – обнимая Дунюшку, ласково говорила Аграфена Петровна.

– Не чаяла я с тобой свидеться! Все сердце изныло без тебя.

– Ну что? – с ясным взором и улыбкой, полной участья, спросила Аграфена Петровна.

Дуня зарыдала у ней на груди, слова не может вымолвить от рыданий.

– Перестань! Хоть не с горя льешь слезы, а все тяжело. Полно же, полно! – уговаривала ее Аграфена Петровна.

Перестала Дуня рыдать, но тихие слезы все еще струились из ясных ее очей. И вся она сияла сердечной радостью и блаженством.

Сидя рядом, обе молчали. Аграфена Петровна нежно гладила по головке склонившуюся к ней девушку.

– Знаешь что, Груня? – наконец чуть слышно промолвила Дуня, еще крепче прижавшись к сердечному другу.

– Что, милая? – тихо ответила Груня.

– Я… кажется, я… нашла… – в сильном душевном волненье едва могла проговорить Дуня.

– По душе человека? – шепнула Аграфена Петровна.

– Да, – отрывисто ответила Дуня и закрыла руками пылавшее лицо.

– Ну и слава Богу, – ласково отвечала ей Груня.

– Все тебя поминала, – тихим, чуть слышным голосом говорила Дуня. – Сначала боязно было, стыдно, ни минуты покоя не знала. Что ни делаю, что ни вздумаю, а все одно да одно на уме. Тяжело мне было, Грунюшка, так тяжело, что, кажется, смерть бы легче принять. По реке мы катались, с косной. С нами был… Добрый такой… правдивый… И так он глядел на меня и таким голосом говорил со мной, что меня то в жар, то в озноб.

И замолчала. Ни слова не сказала Аграфена Петровна, лишь молча гладила Дуню по головке и, кротко улыбаясь, поглядела ей в подернутые слезами очи.

– Дома твои слова вспомянула, твой добрый совет, не давала воли тем мыслям, на молитву стала, молилась. Долго ль молилась, не знаю, – продолжала Дуня.

– Что ж после? – спросила Аграфена Петровна.

– Не мутились мысли после молитвы, – ответила Дуня. – Стало на душе и легко, и спокойно. И об нем спокойнее прежнего стала я думать… И когда на другой день увидела его, мне уж не боязно было.

– Пошли тебе, Господи, счастливую долю. Видима святая воля его, – горячо поцеловав Дуню, с задушевной теплотой сказала Аграфена Петровна.

– Ты каждый день у нас бывай, Груня, – говорила Дунюшка. – Он к нам частенько похаживает. Поговори хорошенько с ним, вызнай, каков он есть человек. Тебе виднее. Пожалуйста!

И обвила Аграфену Петровну руками и, крепко прижав ее к груди, целовала.

– Да кто ж он таков? – с доброй улыбкой спросила у ней Аграфена Петровна. – Ты мне пока еще не сказала.

– Да тот… – тихо, чуть слышно промолвила Дуня, склоняясь на плечо сердечного друга.

– Какой тот?

– Да тот… В Комарове-то… Помнишь, – прошептала Дуня и залилась слезами.

– Петр Степаныч?

– Ну да, – шепнула Дуня и, вскинув ясными очами, улыбнулась светлой, радостной улыбкой.

А между тем столбом пылит дорога и гремят мосты под тройкой быстрых звонкокопытных коней. Мчится Петр Степаныч по Керженским лесам.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На ловецких ватагах, на волжских караванах, по пристаням, по конторам немало по найму служило народа у Марка Данилыча. Держал он наймитов[766] в страхе и послушанье, праздного слова никто перед ним молвить не смел. Всегда угрюм и молчалив, редко говаривал он с подначальными, и то завсегда рывком да с ругней. Кончая брань, вздыхал он глубоко и вполголоса Богу жалобился, набожно приговаривая: «Ох, Господи, царю небесный, прости наши великие согрешения!..» А чуть что не по нем – зарычит, аки зверь, обругает на чем свет стоит, а найдет недобрый час – и тычком наградит.

Безответно терпели подначальные от крутонравого хозяина, лебезили перед ним, угодничали, лезли на глаза, чтобы чем-нибудь прислужиться. Знал наемный люд, что так поступать вперед пригодится. Смолокуров платил хорошо, гораздо больше других старых рыбников, расчеты давал верные, безобидные и, опричь того, раза по три в году награды и подарки жаловал, глядя по усердию. Мелких людей – ловцов, бурлаков и других временных – каждый раз обсчитать норовил хоть на малость, но с приказчиками и с годовыми рабочими дела вел начистоту.

Все терпел, все сносил и в надежде на милости всем, чем мог, угождал наемный люд неподступному хозяину; но не было ни одного человека, кто бы любил по душе Марка Данилыча, кто бы, как за свое, стоял за добро его, кто бы рад был за него в огонь и в воду пойти. Между хозяином и наймитами не душевное было дело, не любовное, а корыстное, денежное.

Одного только приказчика Марко Данилыч особливо жаловал, одного его отличал он от других подначальных. Лет уж двадцать служил тот приказчик ему, и не то чтобы пальцем тронуть, обидного слова никогда Смолокуров ему не говаривал. Был тот приказчик смел и отважен, был бранчив, забиячлив и груб. С кем ни свяжется, с первых же слов норовит обругать, а не то зачнет язвить человека и на смех его поднимать, попрекать и делом, и небылью. С хозяином зачнет говорить, и то бы ему в каждое слово щетинку всучить, иной раз ругнет даже его, но Марко Данилыч на то никогда ни полслова. Самый вздорный, самый сварливый был человек, у хозяина висел на ушке, и всех перед ним обносил, чернил, облыгал, оговаривал. И за то его ненавидели, а боялись чуть ли не пуще, чем самого Марка Данилыча. А когда полезно было ему смиренником прикинуться, напускал на себя такое смиренство, что хоть в святцы пиши его между преподобными. Не было у него никакой особой части на отчете, его дело было присматривать, нет ли где какого изъяна аль непорядка, и, ежели что случится, о том хозяину немедля докладывать. Кроме того, «хитрые дела» ему поручались, и он мастерски их обделывал.

Поддеть ли кого половчее, провести ли простачка поискусней, туману ль кому в глаза подпустить, Марко Данилыч, бывало, его за бока, а сам будто в сторонке, ничего будто не знает, не ведает. Рад был приказчик таким порученьям, любил похвастать хитрым своим разумом, повеличаться ловкой находчивостью, похвалиться уменьем всякого человека в дураки посадить, да потом еще вдоволь насмеяться над его оплошкой и недогадкою. На брань, на попреки обманутого только, бывало, хихикает да его же корит: «А кто тебе, умному человеку, говорит, велел от нас, дураков, гнилой товар принимать? Кто тебе указывал на торгу глаза врозь распускать?.. Коли ты умный человек называешься, так, когда берешь, чванься, взял, так кланяйся». И не было тому приказчику другого имени, как «Прожженный».

А крещеное имя было ему Корней Евстигнеев. Был он тот самый человек, что когда-то в молодых еще годах из Астрахани пешком пришел, принес Марку Данилычу известие о погибели его брата на льдинах Каспийского моря. С той поры и стал он в приближенье у хозяина.

Восстав от сна на другой день после катанья в косной, Марко Данилыч послал за Корнеем Прожженным. Тот не замедлил.

Размашисто помолясь на иконы и молча поклонясь хозяину, стал он у стола и, опершись на него рукой, спросил:

– Посылали за мной?

– Да, Евстигнеич, – сказал Марко Данилыч. – Дельце есть, для того и позвал.

– Знамо, что за делом. За бездельем-то бегать сапогов не напасешься, – пробурчал Прожженный и, подняв голову, стал потолок оглядывать.

– Тебе сегодня же поутру надо в путь-дорогу, – молвил ему Марко Данилыч.

– Куда?

– В Царицын.

– За коим лешим? По арбузы аль по горчицу? Новы торги, видно, заводить охота пришла, – насмешливо молвил Корней.

– Володерова знаешь? – спросил Смолокуров.

– Как не знать! Первый вор и мошенник, – слегка усмехнулся Прожженный.

– К нему, – сказал Марко Данилыч.

– Видно, почты не стало и штафеты[767] гонять перестали? – сердито проворчал Корней.

– Дело не в письме, а в твоем уменье, – молвил Смолокуров.

– Что за нужда наскорь приспела? – хмурясь, Прожженный спросил. – Володерова поучить аль другого кого объемелить?[768] Ежель Володерова, так его не вдруг обкузьмишь[769]. Сам огонь и воду прошел.

– Он будет тебе на подмогу, – молвил Марко Данилыч.

– Смерть не люблю!.. – с сердцем, отрывисто вскликнул Корней, отвернувшись от Марка Данилыча. – Терпеть не могу, ежели мне кто в моих делах помогает. От помощников пособи мало, а пакостей вдоволь. Кажись бы, мне не учиться стать хитрые дела одной своей башкой облаживать?..

– А ты так поверни, чтобы Володерову и на разум не пришло, что он под твою дудку пляшет, – молвил Марко Данилыч.

– Вот это дело – важнец!.. – тряхнув головой, радостно вскликнул Прожженный. – Вокруг такой статьи не грех поработать… Что за дельце такое?

– Меркулова знаешь? – понизив голос, спросил Марко Данилыч.

– Видать не видал, а слыхом немало слыхал, – отвечал Корней. – Говорят, парень не больно удатный, прямо сказать, простофиля.

– Его-то и надо объехать, – сказал Смолокуров. – Видишь ли, дело какое. Теперь у него под Царицыном три баржи тюленьего жиру. Знаешь сам, каковы цены на этот товар. А недели через две, не то и скорее, они в гору пойдут. Вот и вздумалось мне по теперешней низкой цене у Меркулова все три баржи купить. Понимаешь?

– Чего тут не понять? Не хитрость какая! – с усмешкою молвил Корней. – На кривых, значит, надобно его объехать? Это мы можем. Володеров-от при чем же тут будет?

– Больше бы веры Меркулов дал. Пишу я Володерову – остановил бы мою баржу с тюленем, как пойдет мимо Царицына, и весь бы товар хоть в воду покидал, ежель не явится покупателя, а баржу бы в Астрахань обратил, – сказал Смолокуров.

– Кака баржа? Давно все выбежали, – молвил на то Прожженный.

– Та баржа еще не рублена, да и тюлень не ловлен. Писано ради отвода, – улыбаясь, промолвил Марко Данилыч. – Нешто не понял?

– Мекаем, – мотнув головой, ответил Корней Евстигнеев. – Еще что будет приказу?

– Доронину, Зиновью Алексеичу, на продажу тюленя Меркулов доверенность дал, – продолжал Марко Данилыч. – Давал я ему по рублю двадцати; отписал он про то Меркулову да с моих же слов известил его, что выше той цены нечего ждать. Написать-то Доронин написал, а дела кончить не хочет, – дождусь, говорит, какое от Меркулова будет решенье. Вечор нарочного послал к нему. Как только ты отдаешь мое письмо Володерову, он тотчас его Меркулову покажет, они ведь приятели. Тогда Меркулов тотчас же вышлет согласье на продажу. Сам-от ему ты не больно на глаза суйся, сомненья не подай. Пробудешь в Царицыне день и тогда с Богом на Низ. И говори всем: у меня, мол, дело спешное: велено баржу опростать и с пути, где ни встречу, ее воротить.

– Пой, хозяин, молебен, пиши барыши, – вскликнул Прожженный. – Дело в шляпе: не будь я Корней Евстигнеев, ежели у нас это дело самым лучшим манером не выгорит.

Часа через два Корней Евстигнеев отправился. На пароходе вел себя важно, говорил отважно. Умел он себя показать на народе.


Отпустив Прожженного, Марко Данилыч долго и напрасно дожидался прихода Доронина. Сильно хотелось ему еще гуще ему тумана подпустить, дела бы не затягивал, скорей бы решал с ним, не дожидаясь вестей из Царицына. И за чай не раз принимался Смолокуров, и по горнице взад да вперед ходил, и в торговые книги заглядывал, а Зиновья Алексеича нет как нет. И чем дальше шло время, тем больше разбирал нетерпеж Марка Данилыча, расходилось, наконец, сердце его полымем, да сорвать-то его, как нарочно, не на ком, никто под глаза не подвертывался. Самому бы идти к другу-приятелю, да то вспало на ум, что, ежели станет он спешить чересчур, Доронин, пожалуй, подумает: нет ли тут какого подвоха.

«Пятьдесят тысяч верных! – рассуждает сам с собою Марко Данилыч. – И во сне такого дельца не грезилось – ровно само с лука спрянуло. На плохой конец сорок пять! Дунюшке на приданство пойдет. Соверши только, Господи, подай успех. А нейдет, пострел его возьми, вечор поутру обещался прийти, а нейдет, чтоб иссохнуть бы ему! С Митькой уж не покалякал ли?.. Да нет, некогда было с ним увидаться. Здесь ни у кого теперь по малой цене тюленя не купишь. Веденеев при всех прочитал письмо. Пароход в пятницу в Царицыне будет, тем же днем и Корней все обладит… Господи многомилостивый, подаждь совершение! На Смоленскую владычицу, на родительское мое благословенье ризу червонного золота справлю с жемчугами, с бурмицкими зернами, с дорогими каменьями! День и ночь стану теплить лампаду перед тобой, царица небесная!.. А все нейдет, пес этакой. Ну, была не была, пошла такова! Сам к нему пойду».

И пошел к Доронину неторопко и полегоньку.

Зиновий Алексеич со всей семьей вокруг самовара сидел. Увидя Смолокурова, быстро встал он с места, пошел навстречу и поздоровался.

Про катанье потолковали. Вспомянула добрым словом Татьяна Андревна Самоквасова с Веденеевым и примолвила, что, должно быть, оба они большие достатки имеют… С усмешкой ответил ей Марко Данилыч:

– Пиво варит не кто богат, а кто тороват. Так стары люди говаривали, Татьяна Андревна. Оно правда, Петру Степанычу после дедушки наследство хорошее досталось, и ежели у него с дядей раздел на ладах повершится, будет он с хорошим достатком, ну, а насчет Веденеева не знаю, что вам сказать… Из ученых ведь он, в Москве обучался, торговым делом орудует не по-старому. Не слыхать, чтобы оплошек каких-нибудь наделал, да ведь это до поры до времени. Не больно прочны, видятся, у нас эти ученые, особливо по рыбному делу. Тут нужна особа сноровка. А так вести дела, как Митенька ведет, не без опаски: сегодня удастся, завтра удастся, а когда-нибудь и сорвется… И много сильней да смышленей его с сумой за плечами хаживали. Отважен уж очень. У него валяй, не гляди, что будет впереди, – улов не улов, а обрыбиться надо.

– А удается? – спросил Зиновий Алексеич.

– Покуда счастье везет, не исполошился ни разу, – отвечал Марко Данилыч. – Иной раз у него и сорвется карась, – глядишь, щука клюнула. Под кем лед ломится, а под ним только потрескивает. Счастье, говорю. Да ведь на счастье да на удачу крепко полагаться нельзя: налетит беда – растворяй ворота, а беда ведь не ходит одна, каждая семь бед за собой ведет.

– Кажется, он добрый такой и умный, – молвила Татьяна Андревна.

– Добрый-то добрый, может статься, и умен, да только не разумен. Ветер в голове, – отозвался Марко Данилыч.

– Что ж такое? – спросила Татьяна Андревна, пытливо взглянувши на Смолокурова.

– Да все то же. Смело уж больно поступает, отважен не в меру, – молвил Марко Данилыч. – Тут от беды недалеко. Опять за ним примечено: вздорные слухи больно охоч распускать. Развесь только уши, и не знай чего тебе не наскажет: то из Москвы ему пишут, то из Питера, а все врет, ничего никто ему не пишет, похвастаться только охота. И не один раз он враньем своим хороших людей в беду вводил. Кто поверит ему, у того, глядишь, из кармана и потекло. Теперь по всей Гребновской ему никто не верит. Известное дело, кто проврался, все едино что прокрался: люди ведь помнят вранье и вруну вперед не поверят.

– Для чего ж это он так делает? Какой ради корысти? – спросила Татьяна Андревна.

– Что ж ему? – сказал Марко Данилыч. – Врать не цепом молотить, не тяжело. Из озорства, а не из корысти людей он обманывает. Любо, видите, как другой по его милости впросак попадается. Говорю вам, ветер в голове. Все бы ему над кем покуражиться.

– Нехорошо, – покачавши головой, заметила Татьяна Андревна.

– Хорошего немного, сударыня, – сказал Марко Данилыч, допивая третий стакан чаю. – Если бы жил он по-хорошему-то, много бы лучше для него было. Без людей и ему века не изжить, а что толку, как люди тебе на грош не верят и всячески норовят от тебя подальше.

То алела, то бледнела Наташа. Разгорелись у нее ясные глазки, насупились соболиные брови. Вещее сердце уму-разуму говорило: «Нет правды в речах рыбника злого».

– С чего ж это сталось с ним, Марко Данилыч? – участливо спросила Татьяна Андревна. – Когда ж это он, сердечный, у добрых-то людей так изверился?

Рта не успел разинуть Марко Данилыч, как Наташа, облив его гневным взором, захохотала и такое слово бросила матери:

– При царе Горохе, как не горело еще озеро Кубенское.

– Наталья! – строго крикнул на нее отец.

Но ее уж не было. Горностайкой выпрыгнула она из комнаты. Следом за сестрой пошла и Лизавета Зиновьевна.

– Не обессудьте глупую, батюшка Марко Данилыч, – смиренно и кротко сказала Смолокурову Татьяна Андревна. – Молода еще, неразумна. Ну и молвит иной раз не подумавши. Не взыщите, батюшка, на ее девичьей неумелости.

– Что это вы себя беспокоите, – благодушно улыбаясь, отвечал Марко Данилыч. – Мало ль сгоряча что говорится. Наталья же Зиновьевна из подросточков еще только что выходит. Чего с нее требовать?

– Все ж таки… Как же это возможно. Пойду пожурю ее, – молвила Татьяна Андревна.

И с тем словом пошла к дочерям.

По уходе жены Зиновий Алексеич дружески упрашивал Смолокурова не гневаться на неразумную. Марко Данилыч не гневался, а только на ус себе намотал.

– А как насчет тюленя? – спросил он после того.

– Нового ничего нет, – ответил Доронин. – Что вечор говорил, то и седни скажу: буду ждать письма от Меркулова.

– По-моему, напрасно, – заметил Марко Данилыч. – По-дружески говорю, этого дела в долгий ящик не откладывай.

– Делом спешить, людей насмешить, – с добродушной улыбкой ответил Зиновий Алексеич.

– Спешить не спеши, а все-таки маленько поторапливайся, – перебил Доронина Марко Данилыч. – Намедни, хоть и сказал тебе, что Меркулову не взять по рублю по двадцати, однако ж, обдумав хорошенько, эту цену дать я готов, только не иначе как с рассрочкой: половину сейчас получай, пятнадцать тысяч к Рождеству, остальные на предбудущую ярманку. Процентов не начитать.

– Тяжеленьки условья-то, – усмехнувшись, молвил Доронин. – При таких условиях и с барышом находишься нагишом.

– Условия хорошие, – не смущаясь нимало, ответил Смолокуров. – По теперешним обстоятельствам отец родной лучше условий не предложит. Мне не веришь, Богу поверь. Иду наудачу. Может, тысяч двадцать убытков понесу. Третьего дня ивановцы говорили, что они сокращают фабрики, тюленя, значит, самая малость потребуется… А на мыло он и вовсе теперь нейдет… Прямо тебе говорю – иду наудачу; авось хлопку не подвезут ли, не прибавится ли оттого дела на фабриках. Удастся – тысяч пять наживу, не удастся – на двадцать буду внакладе. По-дружески, откровенно открыл я тебе все дело, как на ладонке его выложил. Подумай да не медли. Сегодня по рублю по двадцати даю, а может, дня через три и рубля не дам. Есть у тебя доверенность, так и думать нечего, помолимся да по рукам.

– Нет, Марко Данилыч, я уж лучше письма подожду. Сам посуди, дело чужое, – немножко подумав, решил Зиновий Алексеич.

– Ваше дело, как знаешь, – сердито ответил, вставая со стула, Марко Данилыч.

Молчит Зиновий Алексеич. «Не по рукам ли?» – думает. Но нет.

– Лучше погожу, – решительно сказал он.

– Как знаешь, – беря картуз, с притворной холодностью молвил Смолокуров. – Желательно было услужить по приятельству. А и то, по правде сказать, лишня обуза с плеч долой. Счастливо оставаться, Зиновий Алексеич. На караван пора.

И распрощались друзья-приятели холодно.


Когда встревоженная выходкой Наташи Татьяна Андревна вошла к дочерям, сердце у ней так и упало. Закрыв лицо и втиснув его глубоко в подушку, Наташа лежала как пласт на диване и трепетала всем телом. От душевной ли боли, иль от едва сдерживаемых рыданий бедная девушка тряслась и всем телом дрожала, будто в сильном приступе злой лихоманки. Держа сестру руками за распаленную голову, Лиза стояла на коленях и тревожным шепотом просила ее успокоиться.

– Что с тобой, что с тобой, Наташенька? – всплеснув руками, вполголоса, чтоб гостю не было слышно, спрашивала Татьяна Андревна.

Не дала ответа Наташа и крепче прежнего прижалась к подушке.

Не знает, за что взяться Татьяна Андревна, не придумает, что сказать, кидается из стороны в сторону, хватается то за одно, то за другое – вконец растерялась, бедная. Стала, наконец, у дивана, наклонилась и окропила слезами обнаженную шею дочери.

И сушат и целят материнскиеслезы детище, глядя по тому, отчего они льются. Слезы Татьяны Андревны целебным бальзамом канули на полную сердечной скорби Наташу. Тихо повернулась она, открыла ярко пылающее лицо и тихо припала к груди матери. Татьяна Андревна обняла ее и тихонько, чуть слышно сказала:

– Что с тобой, милая? Что с тобой, моя ненаглядная?

Ни слова не может ответить Наташа, а слезы градом, а рыданья так и надрывают молодую грудь.

– Дай-ка мне водицы, Лиза, – догадалась Татьяна Андревна.

Спешно налив холодной воды, Лиза подала стакан матери, а та внезапно спрыснула Наташу, обрядно примолвив:

– Да воскреснет Бог и разыдутся врази его! Крест – святым слава и победа, крест – бесам язва, а рабе Божией, девице Наталии, помощь и утверждение!

Ровно от тяжелого сна очнулась Наташа, медленно провела по лицу руками и, окинув мать и сестру кротким взором, чуть слышно проговорила:

– Я… ничего…

Татьяна Андревна легонько обняла, поцеловала ее в лоб и, немножко помолчав, спросила:

– Что с тобой?

– Зачем он его обижает? – прошептала Наташа, и глаза ее разгорелись.

– Наташа! – с изумлением молвила Татьяна Андревна.

– Он добрый такой, хороший, а этот злой, недобрый… – в сильном волненье заговорила Наташа.

– Полно-ка ты, полно, успокой себя… Как можно такие слова говорить? – уговаривала дочь Татьяна Андревна. – Лучше ляг да усни, сном все пройдет… На-ка, выпей водицы.

Жадно выпила Наташа воду и горько промолвила:

– Он клеплет, он со зла напраслину взводит на него. Не верь ему.

– Да полно же, полно, голубка моя. Засни лучше, – уговаривала Татьяна Андревна Наташу, но та еще не скоро успокоилась.

Только что ушел Смолокуров, спешными шагами прошла к мужу Татьяна Андревна и рассказала ему свои догадки. Изумился Зиновий Алексеич, но решил пока в это дело не мешаться, и если сама Наташа не заведет речи про Веденеева, не говорить об нем ни полслова.

– На волю Господню положимся, – сказал он под конец советного разговора.


Встречаясь со знакомыми, Доронин под рукой разузнавал про Веденеева – каков он нравом и каковы у него дела торговые. Кто ни знал Дмитрия Петровича, все говорили про него похвально, отзывались как о человеке дельном и хорошем. Опричь Смолокурова, ни от кого не слыхал Зиновий Алексеич худых вестей про него.

– Хорошо об нем отзываются, – говорил Зиновий Алексеич Татьяне Андревне. – Ежели дело заварится, чего еще лучше?..

– По-моему, тут главное то, что у него, все едино, как у Никитушки, нет ни отца, ни матери, сам себе верх, сам себе голова, – говорила Татьяна Андревна. – Есть, слышно, старая бабушка, да и та, говорят, на ладан дышит, из ума совсем выжила, стало быть, ему не будет помеха. Потому, ежели Господь устроит Наташину судьбу, нечего ей бояться ни крутого свекра, ни лихой свекрови, ни бранчивых деверьёв, ни золовок-колотовок.

А Наташа про Веденеева ни с кем речей не заводит и с каждым днем становится молчаливей и задумчивей. Зайдет когда при ней разговор о Дмитрии Петровиче, вспыхнет слегка, а сама ни словечка. Пыталась с ней Лиза заговаривать, и на сестрины речи молчала Наташа, к Дуне ее звали – не пошла. И больше не слышно было веселого, ясного, громкого смеха ее, что с утра до вечера, бывало, раздавался по горницам Зиновья Алексеича.

В Успеньев день, поутру, Дмитрий Петрович пришел к Дорониным с праздником и разговеньем. Дома случился Зиновий Алексеич и гостю был рад. Чай, как водится, подали; Татьяна Андревна со старшей дочерью вышла, Наташа не показалась, сказала матери, что голова у ней отчего-то разболелась. Ни слова не ответила на то Татьяна Андревна, хоть и заметила, что Наташина хворь была притворная, напущенная.

За чаем про разные разности толковали, и про дела, и про веселье; речь зашла про Марка Данилыча.

– Совсем пропал, – сказал про него Зиновий Алексеич. – Сколько уж ден не вижу его; и утром завернешь, и в обед, и вечером – все дома нет.

– Рыбные дела начинаются, – заметил Веденеев, – верховые покупатели стали трогаться помаленьку. Покамест еще вяло идет, а Бог даст по скорости немножко расторгуемся. Марко Данилыч теперь весь день на караване сушь продает.

– А как вообще дела-то? – спросил Зиновий Алексеич. – Цены каковы?

– Покуда так себе, – отвечал Дмитрий Петрович. – Да ведь теперь еще нет настоящих цен, у нас развязка всегда под конец ярманки бывает. Через неделю дела пойдут бойчее.

– А вы как? Начали торги? – спросил Зиновий Алексеич.

– Я не тороплюсь, – отвечал Веденеев, – и надивиться не могу, с чего другие горячку порют. Вот хоть бы Марко Данилыч. Развязку только задерживает, а покупатели крепятся, да такие рассрочки платежей предлагают, что согласиться никак невозможно – двенадцать да осьмнадцать месяцев.

– А как теперь цены на ваши товары? – спросил Зиновий Алексеич.

– Сушь рубля полтора да по два, коренная три с полтиной, белуга три с гривной. Других сортов покамест еще не продавали.

– А тюлень? – спросил Доронин, зорко поглядев на Дмитрия Петровича.

– Еще никаких цен нет, – отвечал Веденеев.

– А скоро ли будут?

– К самому концу, – ответил Дмитрий Петрович.

Хотел было Доронин подробнее про тюленя расспросить, но вспомнил слова Смолокурова. «Кто его знает, этого Веденеева, – подумал он, – мягко стелет, а пожалуй, жестко будет спать, в самом деле наврет, пожалуй, короба с три. Лучше покамест помолчать».

И свел разговор на иное.

– Не забывайте нас, Дмитрий Петрович, – сказала на прощанье Татьяна Андревна, – жалуйте почаще к нам. Завсегда вам рады.

С веселой улыбкой Веденеев обещался бывать почаще. Затем, поговорив с Лизаветой Зиновьевной, спросил про Наташу.

– Нездоровится что-то ей, – сказала Татьяна Андревна.

– Что с ней? – тревожно спросил Веденеев, и румянец мгновенно облил лицо его. Не укрылось то ни от отца, ни от матери, не утаилось и от Лизаветы Зиновьевны.

– Голова что-то разболелась, – молвила Татьяна Андревна. – Да ничего, с кем этого не случается?

– Однако ж… – начал было Веденеев, но смутился и еще больше покраснел… Потом, схватив шляпу, стал торопливо прощаться с Зиновьем Алексеичем.

– Когда же увидимся? – спросил его Доронин.

– Да я… завсегда очень рад… – слегка запинаясь, говорил Дмитрий Петрович. – Пожалуй, хоть завтра.

– И прекрасно, – ласково молвил ему Зиновий Алексеич. – Пообедаем вместе.

– Очень рад… – отвечал Веденеев.

– Так мы будем ждать вас, – сказал Зиновий Алексеич, провожая Дмитрия Петровича.

Не успел уйти Веденеев, как Лиза, отворив дверь в свою комнату, наткнулась на сестру. Все время Наташа простояла у двери и в щелочку все глядела на Веденеева.

Проводя гостя, Зиновий Алексеич к жене подошел.

– Заметил? – спросила его Татьяна Андревна.

– Еще бы не заметил! Что ж? Давай Бог! Обеих бы разом!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Ниже истока Ахтубы, с лишком на двадцать сажен высится правый берег широкой Волги. Здесь край так называемых Гор. Дальше пойдут отлогие берега, песчаные степи, кочевья калмыков. Берег глубоким оврагом разрезан. По дну того оврага речка струится; про эту речку такое сказанье идет от годов стародавних.

Стоял на ее берегах дивный дворец: всюду блистало золото, всюду горели самоцветные камни. Двери серебряные, на полах разостланные мазандеранские ковры, диваны были крыты рытым бархатом[770], подушки низаны жемчугом, занавесы из шелковых китайских тканей, по всем чертогам носится благовонный дым аравийских курений. Вокруг дворца тенистые сады, цветники с редкими цветами, целые рощи гилянских роз и высоко бьющие холодными кристальными струями водометы. Толпою сродниц и роем молодых невольниц окруженная, жила там прекрасная собой и добрая сердцем ордынская царица, дочь хорасанского хана… Как нежная роза в темной листве сияет, так сияла она середь красавиц, что с нею в том дворце обитали. Подобной красы во всем мире не было видано ни прежде, ни после. Оттого и звали ту царицу «Звездой Хорасана».

Ее супруг, грозный, могучий царь Золотой Орды, часто к ней приезжал из Сарая, самые важные только дела заставляли его с печалью на сердце покидать роскошный дворец Хорасанской Звезды. Сколько царь ни уговаривал ее переселиться в столицу, Звезда Хорасана ему не внимала, не хотела менять тихого жилья в прохладных садах и роскошных палатах на шум ордынской столицы. Ханские жены, что жили в Сарае, в глаза не видали Звезды Хорасана, но много слыхали про ее красоту неземную. Черная зависть их обуяла, стало им нестерпимо, что хан любит эту жену больше всех остальных. И стали они плести ему наговоры. «О грозный, могучий хан Золотой Орды и многих царств-государств повелитель, – так они говорили ему, – иль ты не знаешь, отчего любимая твоя царица не хочет жить в славной столице твоей? Там, в пустынных чертогах, ей жизнь не в пример веселее. Наехать бы тебе к ней расплохом, обыскать бы сады и дворец, может статься, кого-нибудь там нашел бы». Вспыхнул яростью хан, услыхав речи жен, и излил гнев на злых завистниц.

Долго ли время шло, коротко ли, стали говорить хану думные люди его: «О грозный, могучий хан Золотой Орды, многих государств повелитель, многих царств обладатель! Обольстила тебя Звезда Хорасана; ради ее, недостойной, часто ты царские дела свои покидаешь. А не знаешь того, солнце земли, тень Аллаха, что она, как только ты из ее пустынных чертогов уедешь, шлет за погаными гяурами[771] и с ними, на посмех тебе, веселится». Вскипел гневом владыка ордынский и велел головы снять думным людям, что такие слова про Звезду Хорасана ему говорили.

Долго ли время шло, коротко ли, приходит к царю старая ханша и такие слова ему провещает: «Сын мой любезный, мощный и грозный хан Золотой Орды, многих царств-государств обладатель! Не верь ты Звезде Хорасана, напрасно сгубил ты слуг своих верных. Доподлинно знаю, что у нее в пустынном дворце по ночам бывает веселье: приходят к царице собаки-гяуры, ровно ханы какие в парчовых одеждах, много огней тогда горит у царицы, громкие песни поют у нее, а она у гяуров даже руки целует. Вот каким срамом кроет твою царскую голову Звезда Хорасана». Хан замолчал. Хоть ярость и гнев и кипели на сердце, но на мать родную он излить их не мог. А старая ханша свое продолжает: «Верно я знаю, сын мой любезный, что на другой день джумы[772], вечером поздно, будет у ней в гостях собака-гяур, ее полюбовник. Будут там петь и играть, и позорить тебя, сын мой любезный, грозный хан для неверных, милосердный царь ко всем, чтущим Аллаха и его святого пророка». На те слова старой ханши промолчал грозный царь Золотой Орды.

Джума прошла; с рассветом коня царю оседлали, и поехал он к царице с малым числом провожатых. Уж полночь минула и звезды в небе ярко горели, когда подъехал он к пустынным чертогам… Видит – дворец весь внутри освещен, из окон несутся звуки радостных песен. Точно победу какую там воспевают. Одаль оставя дружину, тихо подъехал хан к окнам. И видит: Звезда Хорасана, сродницы ее и рабыни все в светлых одеждах, с веселыми лицами, стоят перед гяуром, одетым в парчеву, какую-то громкую песню поют. Вот Звезда Хорасана подходит к гяуру и целует его в уста. Свету не взвидел яростный хан, крикнул дружину, ворвался в палаты и всех, кто тут ни был, избить повелел.

А было то в ночь на светлое Христово воскресенье, когда, под конец заутрени, Звезда Хорасана, потаенная христианка, первая с иереем христосовалась. Дворец сожгли, останки его истребили, деревья в садах порубили. Запустело место. А речку, что возле дворца протекала, с тех пор прозвали речкою Царицей. И до сих пор она так зовется. На Волге с одной стороны устья Царицы город Царицын стоит, с другой – Казачья слободка, а за ней необъятные степи, и на них кочевые кибитки калмыков.

До железной дороги городок был из самых плохих. Тогда, недалеко от пристани, стояла в нем невзрачная гостиница, больше похожая на постоялый двор. Там приставали фурщики[773], что верховый барочный лес с Волги на Дон возили. Постояльцам, кои побогаче, хозяин уступал комнаты из своего помещенья и, конечно, оттого внакладе не оставался. Звали его Лукой Данилычем, прозывался он Володеров.

Главным его делом было сводить продавцов с покупателями да исполнять порученья богатых торговцев. Кроме того, Лука Данилыч переторговывал всяким товаром, какой под руку ему попадался. Один год сплавной из Верховья лес продавал, другой – хлебом да рыбой торговал, а не то по соседству елтонскую соль закупал и на волах отправлял ее с чумаками в Воронеж. Главным же делом был меновой с калмыками торг. Хлеб, красный товар[774], кирпичный чай[775] он посылал к ним в улусы[776], а оттоль пригонял косяки лошадей с табунами жирных ордынских баранов. Калашня большая была у него, больше десятка хлебников каждый день в ней крендели да баранки пекли, и Лука Данилыч возами отсылал их в улусы. Ловкий был, изворотливый человек, начал с копейки и скоро успел нажить большой капитал.

Вот уже без малого месяц в доме его живет-поживает молодой рыбный торговец Никита Федорыч Меркулов. Два чистеньких, прибранных опрятно покойчика из своих хозяин отвел ему и всем успокоил. Но не спокойно жилось постояльцу: дня два-три пробудет в Царицыне и поплывет вниз по Волге до Черного Яра, так день-другой поживет, похлопочет и спешит воротиться в Царицын. Шли у него с моря бурлацкою тягой три баржи с тюленьим и рыбьим из бешенки жиром, добежали те баржи до Черного Яра, и лоцман тут бед натворил. Большой паводок поднялся тогда от долгих дождей проливных; лоцман был пьяный да неумелый, баржи подвел к самой пристани в Черном Яру. А та пристань, окроме весны, всегда мелководна, летом лишь мелким судам к ней подходить неопасно, дощаник да ослянка[777] еще могут стоять в ней с грехом пополам, а другая посудина как раз на мель сядет. Так и с меркуловским караваном случилось: паводок спал за одни сутки, и баржи с носов обмелели. На одну всех бурлаков согнали, те принялись перетираться на шпилях[778] и с великим трудом вывели ее на полую воду. За другую баржу принялись – ни с места. Бились, бились с раннего утра до позднего вечера, не пивши, не евши, никакого нет толку.

Вдруг, ровно по чьему приказу, бурлаки разом шпили побросали и в сотню голосов с бранью, с руганью стали задорно кричать:

– Давай паузки[779], хозяин.

– Да где их взять? – отвечал смущенный Меркулов. – Время глухое теперь, по всему Низовью ни единого паузка не сыщешь.

– На Верх посылай, а не то мы сейчас же котомки на плечи да айда по домам, – горланила буйная артель.

– Разве так можно? – крикнул Меркулов. – Нешто вы бессудный народ? Попробуй сбежать, паспорты все у меня и условие тоже. За побег с судна вашего брата по головке не гладят.

– Видали мы таких горячих! У нас, брат, мир, артель. Одному с миром не совладать, будь ты хоть семи пядей во лбу!

– Молчать! – гневно крикнул Меркулов. – Сейчас за работу. Берись за шпили!

Бурлаки в кучу столпились, сами ни с места. Один из них, коренастый, широкоплечий парень лет тридцати, ступил вперед, надел картуз и, подперши руки в боки, нахально сказал Меркулову:

– Ты не кипятись; печенка лопнет. Посылай-ка лучше за паузками, авось найдешь за Саратовом, а не то за Самарой. Тут три таких артели, как наша, ничего не поделают. Ишь как вода-то сбывает, скоро баржи твои обсохнут совсем.

– За паузками посылать мое дело. Вам меня не учить стать, – строго молвил бурлакам Меркулов. – Ваше дело работать – ну и работай, буянить не сметь. Здесь ведь город, суд да расправу тотчас найду.

– Нас этим не напугаешь, не больно боимся. И никто с нами ничего не может сделать, потому что мы артель, мир то есть означаем. Ты понимай, что такое мир означает! – изо всей мочи кричал тот же бурлак, а другие вторили, пересыпая речи крупною бранью.

До того дошли крики, что стало невозможно слова понимать. Только и было слышно:

– Посылай за паузками!.. Сейчас шли за паузками!

– Ну и пошлю, – сказал Меркулов. – А работу бросать у меня не смей, не то я сейчас же в город за расправой. Эй, лодку!..

Стихли бурлаки, но все-таки говорили:

– За паузками посылай, а даром на тебя работать не станем. Хоть самому губернатору жалобись, а мы не согласны работать. В условье не ставлено того!

– Плачу за простой, – молвил Меркулов.

– Ну, эта ина статья, – заговорили бурлаки совсем другим уже голосом и разом сняли перед хозяином картузы и шапки. – Что ж ты, ваше степенство, с самого начала так не сказал? А то и нас на грех, и себя на досаду навел. Тебе бы с первого слова сказать, никто бы тебе супротивного слова не молвил.

– Ну, Христов народ, берись за шпили! – гаркнул тот самый бурлак, что нагло выступал из толпы перед хозяином. – Берись, берись, ребятушки! Хозяин за вином пошлет.

Меркулов в самом деле за водкой послал. Бурлаки пили, благодарили, но, как усердно ни работали, баржа не трогалась с места, а вода все убывала да убывала.

Послал Меркулов за паузками, наняли два в Саратове, но их не хватило и одну баржу распаузить. Дальше послал, а вода все сбывает да сбывает, баржи стало песком заносить. Выведенную в самом начале на полую воду баржу взвели до Царицына, на стрежне у Черного Яра оставить ее было ненадежно, неровно поднимется буря, совсем разобьет. Думал Меркулов пароход кабестанный[780] нанять – и тут неудача: пароходов по Волге в то время еще немного ходило, и все они были заподряжены на целое лето. Набрали, наконец, паузков, и Никита Федорыч вздохнул свободней: хоть поздно, а все же поспеет к Макарью, ежель новой беды в пути не случится.

Баржи с паузками пришли, наконец, к царицынской пристани. Велел Меркулов перегрузить тюленя с паузков на баржи, оставив на всякий случай три паузка с грузом, чтоб баржи не слишком грузно сидели. Засуха стояла. Волга мелела, чего доброго, на перекате где-нибудь выше Казани полногрузная баржа опять сядет на мель.

Кончились хлопоты, еще ден пяток, и караван двинется с места. Вдруг получает Меркулов письмо от нареченного тестя. Невеселое письмо пишет ему Зиновий Алексеич: извещает, что у Макарья на тюленя цен вовсе нет и что придется продать его дешевле рубля двадцати. А ему в ту цену тюлень самому обошелся, значит, доставка с наймом паузков, с платой за простой и с другими расходами вон из кармана. Вот тебе и свадебный подарок молодой жене!

Ходит Никита Федорыч по пристани ровно темная ночь. Торопит рабочих, а сам все раздумывает: «Что работай, что нет – все едино, денег пропасть потратил, а все-таки остался внакладе. Вот тебе и тюлень!»

Совсем к отвалу баржи были готовы, как новое письмо от Доронина получил горемычный Меркулов. Пишет, что цены ему кажутся очень уж низки и потому хоть и есть в виду покупатель и весь груз берет без остатка, но сам Доронин без хозяйского письма решиться не может, потому и просит отвечать поскорей, как ему поступать.

Не верится Меркулову, чтобы цены на тюленя до такой меры упали. Знал он, что и хлопку мало в привозе и что на мыльные заводы тюлений жир больше не требуется, а отчего ценам упасть до того, что своих денег на нем не выручишь, понять не может. «Что-нибудь да не так, – думает он, – может, какой охотник до скорой наживы вздумал в мутной водице рыбку поймать, подъехал к Зиновею Алексеичу, узнав, что у него от меня есть доверенность, а он в рыбном деле слепой человек». И решил до приезда к Макарью тюленя не продавать. Так и в письме писал.

Письмо еще не было послано, как к Царицыну с Верху прибежал буксирный[781] пароход. На пристани пошла обычная суетня, мигом сбежалась толпа девок и молодиц. Живо, со смехом, с веселыми криками, принялась она таскать на пароход дрова. Сойдя на берег, путники рассыпались по берегу: кто калачи покупал да крендели, кто запасался икрой и рыбой, кто накинулся на дешевые арбузы, на виноград, на яблоки. С полгорода от скуки сбежалось на пристань поглазеть на проезжих. Приезжих в Царицын был только один смолокуровский приказчик Корней Евстигнеев. Сойдя по сходням с парохода, увидел он стоявшего неподалеку Володерова с каким-то молодым человеком, не то барином, не то купчиком. То был Меркулов.

– Наше вам, Лука Данилыч, – лениво приподняв картуз, молвил Корней Евстигнеев и протянул здоровенную лапищу царицынскому трактирщику. – Вас-то мне и надоть.

– Что за надобность? – сухо спросил у него Володеров.

– А ты не вдруг… Лучше помаленьку, – грубо ответил Корней. – Ты, умная голова, то разумей, что я Корней и что на всякий спех у меня свой смех. А ты бы вот меня к себе в дом повел, да хорошеньку фатеру отвел, да чайком бы угостил, да винца бы поднес, а потом бы уж и спрашивал, по какому делу, откуда и от кого я прибыл к тебе.

– Ну говори, коли с делом приехал. Чего баклажиться-то? – с досадой молвил трактирщик Корнею.

– А ты, брат, не нукай, и сам свезешь, – огрызнулся Корней. – Айда, что ли, к тебе чаи распивать.

– Поспеешь, – сказал Володеров и отошел от Корнея к Меркулову.

А Корней, взвалив на плечи чемодан, пошел к постоялому двору.

– Кто такой? – спросил Меркулов у Луки Данилыча.

– Смолокуровский приказчик, – ответил Володеров. – Знаете Смолокурова Марка Данилыча?

– Как не знать? Старый рыбник, один из первых у нас, – молвил Меркулов. – Только этого молодца я что-то у него на ватагах не видывал.

– При себе больше держит, редко куда посылает, разве по самым важным делам, – отвечал Володеров. – Парень ухорез, недаром родом сызранец. Не выругавшись, и Богу не помолится.

– При каких же делах он у Смолокурова? – спросил Меркулов.

– Да при всяких, когда до чего доведется, – отвечал трактирщик. – Самый доверенный у него человек. Горазд и Марко Данилыч любого человека за всяко облаять, а супротив Корнея ему далеко. Такой облай[782], что слова не скажет путем, все бы ему с рывка. Смолокуров, сами знаете, и спесив, и чванлив, и держит себя высоко, а Корнею во всем спускает. Бывает, что Корней и самого его обругает на чем свет стоит, а он хоть бы словечко в ответ.

– Что ж бы это значило? – спросил Никита Федорыч.

– Какие-нибудь особенные дела у них есть, – сказал Володеров. – Может статься, Корней знает что-нибудь такое, отчего Марку Данилычу не расчет не уважить его.

Меж тем на пароход бабы да девки дров натаскали. Дали свисток, посторонние спешат долой с парохода, дорожные люди бегом бегут на палубу… Еще свисток, сходни приняты, и пароход стал заворачивать. Народ с пристани стал расходиться. Пошли и Никита Федорыч с Володеровым.

Воротясь на квартиру, Меркулов велел подать самовар. И только что успел налить стакан чаю, как дверь отворилась и на цыпочках вошел Володеров.

– Чай да сахар! – молвил Лука Данилыч.

– К чаю милости просим, – ответил Меркулов. – Садитесь-ка – самая пора.

– Покорнейше благодарим, Никита Федорыч. Я к вам по дельцу. Оченно для вас нужное, – вполголоса сказал Володеров.

– Что такое? – немножко встревожившись, спросил Меркулов.

– Да насчет вашего товара желаю доложить, – еще больше понижая голос, отвечал Володеров.

– Что такое? – совсем уж смутившись, спросил Меркулов.

– Этот Корней с письмом ко мне от Смолокурова приехал, – шепотом продолжал Володеров. – Вот оно, прочитайте, ежели угодно, – прибавил он, кладя письмо на стол. – У Марка Данилыча где-то там на Низу баржа с тюленем осталась и должна идти к Макарью. А как у Макарья цены стали самые низкие, как есть в убыток, по рублю да по рублю с гривной, так он и просит меня остановить его баржу, ежели пойдет мимо Царицына, а Корнею велел плыть ниже, до самой Бирючьей Косы[783], остановил бы ту баржу, где встретится.

При первых же словах Володерова Никита Федорыч вскочил со стула и крупными шагами стал ходить по горнице. В сильном волнении вскликнул:

– Не может быть, чтоб по рублю!.. Никак этого не может быть!.. Что-нибудь да не так… Или ошибка, иль уж не знаю что.

– Вот письмо, извольте прочесть, – сказал Лука Данилыч. Меркулов стал читать. Побледнел, как прочел слова Марка Данилыча: «А так как предвидится на будущей неделе, что цена еще понизится, то ничего больше делать не остается, как всего тюленя хоть в воду бросать, потому что не будет стоить и хранить его…»

– Ах ты, пропасть какая! – отчаянным голосом вскликнул Никита Федорыч. – Это Бог знает на что похоже! Ниже рубля!.. Что ж это такое?

И, не кончив самовара, поблагодарив Володерова за участие, пошел на пристань освежиться в вечерней прохладе.

Подошел к своим баржам… Возле них Корней Евстигнеев стоит, с приказчиком его растабарывает.

– Невеселые вести от Макарья привез, – сказал, указывая на Корнея, приказчик Меркулову.

– Какие вести? – спросил Никита Федорыч, будто не знает ничего.

– Да вот-с насчет тюленя, – ответил приказчик.

– Что ж такое насчет тюленя? – обратился Меркулов к Прожженному.

– А то могу доложить вашей милости, что по нонешнему году этот товар самый что ни на есть анафемский. Провалиться б ему, проклятому, ко всем чертям с самим сатаной, – отвечал Корней.

– За что ж вы так честите наш товарец?.. Кажется, он всегда ходок бывал… – сказал Никита Федорыч, а у самого сердце так и разрывается.

– Ходкий, неча сказать!.. – захохотал Корней. – Теперь у Макарья, что водке из-под лодки, что этому товару, одна цена. Наш хозяин решил всего тюленя, что ни привез на ярманку, в Оку покидать; пущай, говорит, водяные черти кашу себе маслят. Баржа у нас тут где-то на Низу с этой дрянью застряла, так хозяин дал мне порученность весь жир в воду, а баржу погрузить другим товаром да наскоро к Макарью вести.

– А как, однако, цены теперь на тюлень? – спросил Меркулов.

– Какие цены? Вовсе их нет. Восьми гривен напросишься, – отвечал Корней Евстигнеев.

– Уж и восемь гривен? – с недоверьем отозвался Никита Федорыч. – Знаем тоже кой-что!..

– Знаешь ты с редькой десять! – вскинулся на него Корней. – Врать, что ли, я тебе стану? Нанимал, что ли, ты меня врать-то?.. За вранье-то ведь никакой дурак денег не даст… Коли есть лишние, подавай – скажу, пожалуй, что пуд по пяти рублев продавали…

– Управились, что ли? – спросил Меркулов своего приказчика, отвернувшись от Корнея.

– Совсем почти, – отвечал приказчик. – Самая малость осталась, завтра к полдням все будет готово.

– Так пообедавши, Бог даст, и отвалим, – сказал Меркулов и пошел на квартиру.

– Валил бы лучше в Волгу свое сокровище. Выгоднее, право выгодней будет, – кричал ему вслед Корней Евстигнеев. – Вот так купец-торговец!.. Три баржи с грузом, а сам с голым пузом! Эй, воротись, получай по два пятака за баржу – все-таки тебе хоть какой-нибудь барыш будет.

Не слушал Никита Федорыч ни речей Корнея, ни бурлацкого хохота, раздавшегося на его слова, быстрыми шагами удалился он от пристани. А сердце так и кипит от гнева и досады… Очень хотелось ему расправиться с нахалом.

Долго, до самой полночи ходил он по комнате, думал и сто раз передумывал насчет тюленя. «Ну что ж, – решил он наконец, – ну по рублю продам, десять тысяч убытку, опричь доставки и других расходов; по восьми гривен продам – двадцать тысяч убытку. Убиваться не из чего – не по миру же, в самом деле, пойду!.. Барышу наклад родной брат, то один, то другой на тебя поглядит… Бог даст, поправимся, а все-таки надо скорей с тюленем развязаться!..»

И, разорвав приготовленное письмо, стал писать другое. Извещал он Зиновья Алексеича, что отправляется с баржами из Царицына, и просил его поторопиться продажей, по какой бы цене ни было.

Утомившись от дневных тревог и волнений, поздно за полночь лег Меркулов в постель. Не спалось ему – тюлень с ума не сходил. «Эх, узнать бы повернее ярманочные цены!.. От рыбников толку не добьешься… К кому ни пиши – все кулаки с первого до последнего, правды от них не жди… Кто бы это такой у Зиновья Алексеича тюленя торгует?.. Что бы написать ему!.. Не из наших, должно быть, не из рыбников, да из них Зиновий Алексеич, кажется, ни с кем знакомства не имеет… Разве написать к кому… К Орошину? И не подумает ответить, меня же еще на смех поднимет, станет носиться с моим письмом по всем караванам. К Смолокурову, к Седову, к Сусалину? Одного сукна епанча!.. Засмеют, а что обманут – в том и сомненья нет».

Думал, думал, ничего придумать не мог. А кручинные думы неотвязчивы, ты гони их, а они, ровно мухи, так и лезут к тебе.

Вдруг ровно его осветило. «Митя не в ярманке ли? – подумал он. – Не сбирался он к Макарью, дел у него в Петербурге по горло, да притом же за границу собирался ехать и там вплоть до глубокой осени пробыть… Однако ж кто его знает… Может быть, приехал!.. Эх, как бы он у Макарья был».

А Дмитрий Петрович Веденеев был великий друг и приятель Меркулову. Земляки, сверстники по возрасту, почти одногодки. Торговому делу обучались не в лавке, не в амбаре, а на школьной скамье. Оба промышляли на ватагах, и оба торги вели не по-старому. Старые рыбники на них обоих глядели свысока, подшучивали над их ученьем и крепко недолюбливали за новые, неслыханные дотоль на Волге порядки, что завели они у себя на промыслах и в караванах. Ловцы у них были на готовых харчах, оттого и воровали меньше, чем на других ватагах. Старым рыбникам было то за большую досаду, боялись, что молодежь все дело у них перепортит.

Живучи в Москве и бывая каждый день у Дорониных, Никита Федорыч ни разу не сказал им про Веденеева, к слову как-то не приходилось. Теперь это на большую досаду его наводило, досадовал он на себя и за то, что, когда писал Зиновью Алексеичу, не пришло ему в голову спросить его, не у Макарья ли Веденеев, и, ежели там, так всего бы вернее через него цены узнать.

Засветил огня Никита Федорыч, распечатал приготовленное к нареченному тестю письмо и приписал в нем, чтобы он попытал отыскать на Гребновской пристани Дмитрия Петровича Веденеева и, какую он цену на тюленя скажет, по той бы и продавал… Написал на случай письмо и к Веденееву, просил его познакомиться с Дорониным и открыть ему настоящие цены.

Когда Никита Федорыч запечатал письма, у него отлегло на душе, и стал он гораздо спокойнее. Тревоги ровно не бывало, беспокойство стихло. Про баржи да про убытки и на разум не вспадает, думает про одну невесту да по пальцам высчитывает, через сколько дней с ней увидится. И сдается ему, что, как только увидит он милый лик любимой девушки, все скорби и печали, все заботы и хлопоты как рукой снимет с него и потекут дни светлые, дни счастья и тихой радости… Минуют черные дни, и она, никто как она, избавит его от бед и напастей.

На другой день рано поутру Меркулов отправил с письмами двуконную эстафету. Ради верности сам на почту ходил, сам письма сдал. Выходя из почтовой конторы, встретился с Корнеем Евстигнеевым.

– Мне бы штафету надо послать, – сказал Корней, войдя в контору.

– Куда? – отрывисто спросил у него сумрачный почтмейстер.

– В Нижний, на ярманку.

– Письмо аль посылка? – немножко поласковей спросил почтмейстер.

– Одно письмо.

– Тридцать восемь рублей двадцать пять копеек, – молвил почтмейстер.

Рад он был. Не серым волком, а сизым голубком поглядел на Корнея Прожженного, садиться просил его, приветные слова говорил. Эстафете все едино – два ли, три ли письма везти. Значит, без малого сорок рублей почтмейстеру перепало.

Сел Корней у стола деньги считать. Отдавая, спросил у почтмейстера:

– От Меркулова другая-то штафета?

Почтмейстер молча кивнул головой.

– Мы ведь по одному с ним делу, – заметил Прожженный. – К Доронину, надо полагать, он послал?

Раскрыл почтмейстер книгу и вслух прочитал:

– «В Нижний Новгород, на Гребновскую пристань, вольскому купцу Зиновью Доронину и… и почетному гражданину Дмитрию Веденееву от почетного гражданина Никиты Меркулова». А от вас кому?

– На ту же Гребновскую к Смолокурову Марку Данилычу, – молвил Корней Евстигнеев.

– В одно, значит, место.

– И место одно, и дело одно, и во всех трех письмах писано одно, – подтвердил Корней. – А скоро ль штафета пойдет?

– Слышите колокольчик, – молвил почтмейстер. – Письмецо-то ваше пожалуйте.

– Как же мне быть? – молвил Корней, вынимая письмо. – Мне бы надо было еще словечка два приписать хозяину.

– Печатка с вами?

– При мне, – ответил Корней Евстигнеев, взяв в руку подвешенную к часам сердоликовую печать.

– Так садитесь и приписывайте. Вот вам конверт, вот сургуч, бумажки понадобится – и бумажки дадим.

Распечатавши письмо, Корней приписал, что с той же эстафетой идут письма от Меркулова: одно к Доронину, другое к Веденееву.

Сорок рублей до того раздобрили почтмейстера, что он ради будущего знакомства пригласил Корнея к себе на квартиру, а так как у него на ту пору пирог из печки вынули, предложил ему водочки выпить да закусить. Корней не отказался и, прощаясь с гостеприимным почтмейстером, сунул ему красненькую. Тот стал было отнекиваться, однако принял…

Через час после того плыл вверх по Волге Никита Федорыч, провожаемый добрыми пожеланьями Володерова и насмешливыми взглядами Корнея Прожженного.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Резко и бойко одна за другой вверх по Волге выбегали баржи меркуловские. Целу путину ветер попутный им дул, и на мелях, на перекатах воды стояло вдоволь. Рабочие на баржах были веселы, лоцмана радовались высокой воде, водоливы вёдру, все ровному ветру без порывов, без перемежек. «Святой воздух» широко расстилал «апостольские скатерти»[784], и баржи летели, ровно птицы, а бурлаки либо спали, либо ели, либо тешились меж собою. Один хозяин не весел по палубе похаживал – тюлень у него с ума не сходил.

Как ни быстро бежал караван Никиты Федорыча, посланные из Царицына эстафеты его упредили.

Дня через четыре после отправки тех эстафет, рано поутру, только что успел Марко Данилыч протереть заспанные очи и помолиться по лестовке, крадучись, ровно кошка, робкими стопами вошел к нему Василий Фадеев. Помолясь Богу и отдав низкий поклон хозяину, осторожно развязал он бумажный платок и подал письмо.

– Штафета из Царицына, – вполголоса промолвил он и глубоко вздохнул, ровно непосильную тяжесть с плеч сбросил.

Жадно схватил письмо Смолокуров, быстро сорвал печать и принялся читать неразборчивое посланье Корнея. Сначала лицо его радостью просияло, потом он весь, как кумач, покраснел: и глаза загорелись гневом… Таково крепко он при этом выругался, что Фадеев на всякий случай отступил шага на четыре поближе к двери.

– Зарезал!.. – закричал Марко Данилыч, бросая смятое письмо. Потом, заложа руки за спину, принялся шагать взад и вперед по горнице.

А Василий Фадеев попятился к самому порогу. В знак покорности склонил он голову, робко вытянул вперед гусиную шею свою, а сам искоса то и дело поглядывает на вспылившего хозяина.

– Чтоб его вдоль и поперек!.. Чтоб ему ни гроба, ни савана!.. – продолжал тот браниться. И вдруг ни с того ни с сего накинулся на Фадеева:

– Ты чего торчишь?.. Вон пошел!.. Мошенники!.. Ироды проклятые!..

Богу не помолясь, хозяину не поклонясь, юркнул из комнаты Василий Фадеев.

«Не выгорело! – сам с собой рассуждал Марко Данилыч. – Теперь дело бросовое!.. И как это мне на мысли не вспало, что Митька с Микиткой земляки?.. Они друг дружке известны, к тому ж одной масти, одной выучки… Что бела собака, что черна собака – все один пес…. Да я же с большого-то ума и свел Митьку с Дорониными…. Позвал тогда его на катанье!.. Прометнулся!.. Вот те и барыш, вот те и тюлень!.. Господи, батюшка, ризу ведь я обещал на владычицу!.. Червонного золота!.. Мало разве?.. Так я бы прибавил!..» Чуть-чуть отворилась входная дверь, и высунулось побитое оспой лицо Василья Фадеева.

– Еще два письма почтальон привозил на пристань, – робко промолвил он.

– Знаю, – крикнул Марко Данилыч. – Ступай до греха!.. Да убирайся же, чтоб черти тебя на том свете жарили да всякой мерзостью заместо масла поливали!

И неистово затопал ногами.

– Одного не нашли, – настойчиво молвил Василий Фадеев и тотчас же скрылся за дверью.

– Кого не нашли!.. Ступай сюда, – крикнул ему Смолокуров.

Приказчик опять появился в дверях.

– Доронина какого-то искал почтальон, – сказал он, входя в комнату. – А такого у нас по всей пристани нет. А на письме означено: «На Гребновскую». Спрашивал почтальон, не знает ли кто, где тот Доронин живет – не знает никто. Так ни с чем и уехал.

– С письмом?

– С письмом, – ответил Фадеев. – Говорил, что отдаст его в почтовую контору, – что, говорит, там хотят, то пущай с ним и делают.

– А-а! Ну, за это тебе спасибо, – маленько повеселей промолвил Марко Данилыч. – Другое-то письмо к Веденееву? – спросил он, маленько помолчавши.

– Так точно-с, – посмелей прежнего отвечал Фадеев.

– Сам получал?

– Никак нет-с, приказчик получал. Веденеев на караване не живет.

– Тотчас повез приказчик письмо? – спросил Марко Данилыч.

– Никак нет-с. Сам, говорил, скоро на баржи приедет, тогда и отдам, – отвечал Василий Фадеев.

Рублевку дал ему Марко Данилыч за приятные вести.

– Это тебе за то, что письмо поспешил привезти… – промолвил он, когда Фадеев раболепно целовал щедрую руку. – С Богом.

Отвесил низкий поклон Фадеев и молча ушел.

Мрачно ходил Марко Данилыч по комнате, долго о чем-то раздумывал… Дуня вошла. Думчивая такая, цвет с лица будто сбежал. Каждый день подолгу видается она с Аграфеной Петровной, но нет того, о ком юные думы, неясные, не понятые еще ею вполне тревожные помышленья. Ровно волной его смыло, ровно ветром снесло. «Вот уж неделя, как нет», – думает Дуня… Думает, передумывает и совсем теряется в напрасных догадках.

Только что взглянул на Дуню Марко Данилыч, вдруг сам изменился в лице. Ни гнева, ни досады. С нежностью поцеловал он дочь.

– Что это, погляжу я на тебя, Дунюшка, ровно ты не по себе? – спросил он, одной рукой обнимая ее, другой ласково гладя по шелковистым волосам.

Чуть-чуть вспыхнула Дуня. Тихо подняла она на отца голубые глаза и, силясь казаться беззаботной, с улыбкой ему отвечала:

– Нет, я ничего.

– Да ты здорова ли? – заботно спрашивал отец, прикладывая широкую заскорузлую ладонь к белоснежному челу дочери.

– Здорова.

– Что ж это глаза-то у тебя какие?.. Ровно бы плакала?

Смутилась Дуня, однако ж твердо, спокойно, с улыбкой промолвила:

– О чем же плакать мне, тятя?

– То-то, ты у меня смотри, – молвил Смолокуров.

И, нежно поцеловав Дуню, отошел к окну.

А она в самом деле чуть не половину ночи проплакала от неотвязчивых дум.

– Давно ли с подругами-то видалась, с Дорониными? – спросил Марко Данилыч, пристально глядя на что-то в окошко.

– Дня три не видались, – ответила Дуня.

– Что ж это ты? Побывай у них… Девицы хорошие, любят тебя, – молвил Марко Данилыч, по-прежнему глядя на улицу. – А то с одной Аграфеной Петровной хороводишься… Только у тебя и света в окошке… Так, ласточка ты моя, делать не годится.

– Груня меня любит. Опять же знала меня еще махонькой.

– Видаться с ней запрета тебе не кладу, – сказал Марко Данилыч. – Баба она хорошая, дельная, разумная. А все же нельзя ради ее других покидать. Так не водится, моя сердечная.

– Сегодня же побываю у Дорониных, – тихо ответила Дуня.

– А вот попьешь чайку да тотчас же к ним и ступай. По малом времени я и сам подойду, – сказал Марко Данилыч.

Молча, головку склонивши, пошла Дуня к Дарье Сергевне, а там уже стоял самовар на столе.


Когда в Царицыне Меркулов писал письма, он, от бессонной ночи и душевного волненья, написавши адрес Веденеева: «На Гребновскую пристань», бессознательно поставил его и на письме к Зиновью Алексеичу. Из этого путаница вышла. Хорошо еще, что Веденеев был у Макарья, а то бы письмо к Доронину так и завалялось в почтовой конторе.

Дуня еще сидела у Дорониных, а Марко Данилыч еще не приходил к ним, как с праздничным лицом влетел в комнату Дмитрий Петрович. Первым словом его было:

– Получили эстафету?

– Какую? – с удивлением спросил Зиновий Алексеич.

– От Меркулова, от Никиты Федорыча, из Царицына, – сказал Дмитрий Петрович.

Еще больше удивился Зиновий Алексеич… Лизавета Зиновьевна вспыхнула. Татьяна Андревна, руки сложив на груди, умильно спросила Веденеева:

– А вы нешто Никитушку-то знаете?

– Друг и приятель закадычный. К тому ж земляки, – отвечал Дмитрий Петрович.

– Не сродни ли как? – озабоченно спросила Татьяна Андревна, пристально глядя на Веденеева.

– Ни родства, ни свойства, а живем с ним дружно, союзно. Дай Бог и сродникам так жить, как живем мы с Меркуловым, – сказал Дмитрий Петрович.

– Да что за штафета такая? – перебил их Зиновий Алексеич.

– Читайте, что пишет ко мне Никита Сокровенный, – сказал Веденеев, подавая письмо Зиновью Алексеичу.

– Как это вы, батюшка, назвали его? – добродушно спросила Татьяна Андревна.

– Никита Сокровенный, – весело улыбаясь, ответил Веденеев. – Так его у нас в дружеском кружке зовут: Никита Сокровенный да Никита Сокровенный, а иной раз просто Сокровенный. Он уж знает свою кличку.

– За что ж это вы его так прозвали, батюшка? – спросила Татьяна Андревна.

– А за то, что человек он в самом деле скрытный. Лишнего слова не молвит, все подумавши, не то что наш брат, – сказал Дмитрий Петрович.

– Дело не худое, – молвила Татьяна Андревна. – Сказанно слово серебряное, не сказанно – золотое.

– Конечно, не худое дело, – ответил Веденеев. – Опять же и именинник-то он бывает на Никиту Сокровенного, на другой день Рождества богородицы. Оттого больше его и прозвали.

– Вот это уж нехорошо, – заметила Татьяна Андревна. – Грех!.. Божьих угодников всуе поминать не следует. И перед Богом грех, и люди за то не похвалят… Да… Преподобный Никита Сокровенный великий был угодник. Всю жизнь в пустыне спасался, не видя людей, раз только один Созонт диакон его видел. Читал ли ты, сударь, житие-то его?

– Благодетель! – прочитав письмо, вскликнул Зиновий Алексеич и стал обнимать Веденеева. – Какая же цена-то?

– Покамест никакой, товар еще нетроганый, – отвечал Дмитрий Петрович, – недельки через две настоящая цена объявится, не раньше. Будет два с половиной, а не то и два шесть гривен.

Назад даже попятился от удивленья Зиновий Алексеич. Дварубля шесть гривен!.. Мелькнули у него на уме смолокуровские слова, что Дмитрий Петрович ради потехи любит пустые слухи распускать, но из письма Меркулова видно, что они меж собой дружны, стало быть, не станут друг дружку обманывать.

– Как два рубля шесть гривен? – громко воскликнул Зиновий Алексеич. – Да я от ваших же рыбников слыхал, что тюленя ни на фабрики, ни на мыльны заводы в нынешнем году пуда не потребуют, и вся цена ему рубль, много, много, ежели рубль с гривной.

– Орошин, что ли, это вам сказывал? Онисим Самойлыч? – улыбаясь, спросил Веденеев.

– Не он, – молвил Зиновий Алексеич и чуть было не назвал Смолокурова… Взглянувши на Дуню, примолк он.

– А тот, кто сказывал вам такие цены, не торговал ли у вас тюленя-то?

– Было дело, – усмехнулся Доронин.

– То-то и есть, – молвил Дмитрий Петрович. – Намедни на том же тюлене хотели Марка Данилыча провести… Я его тогда выручил, в нашем Рыбном трактире при всех показал ему письмо из Петербурга… Оно со мной.

И, подав письмо Зиновью Алексеичу, промолвил:

– Извольте прочитать.

Прочел Зиновий Алексеич и думает: «Так это ты, Марко Данилыч, вокруг нас ручки погреть хотел… Ай да приятель!.. Хорош!.. Можно на тебя положиться!.. Нечего сказать!»

– Где же мое-то письмо? Ко мне его не приносили, – вдруг сказал Зиновий Алексеич.

– За письмом надо будет вам самим съездить в почтову контору, а не то дайте ваш паспорт, я за вас получу. Без того не выдадут, – сказал Веденеев.

– Как так? Ко мне бы на квартиру должны принести.

– Маленько напутал Никита Федорыч, – сказал Дмитрий Петрович. – Написал на вашем письме, что вы на Гребновской. Почтальон поискал там и повез письмо в контору. Дайте паспорт, мигом слетаю.

И минут через пять Дмитрий Петрович катил уж на почту.

Во все время разговора мужа с Веденеевым Татьяна Андревна словечка не проронила. И она, и Лизавета Зиновьевна со слезами немой благодарности смотрели на Дмитрия Петровича, а Наташа с каким-то величавым самодовольством поглядывала то на мать, то на сестру и будто говорила ясными взорами: «Что? Чья правда? Станете теперь журить меня? Так ли бы еще надо было обойтись тогда с этим злым, с этим обманщиком?» Ничего не видя, ничего не слыша, сидела Дуня; у ней на душе своя заботная дума была, своя горькая кручина. «Где-то он? Что-то с ним?» – думала она и с нетерпением ждала отца, чтоб уйти поскорей от Дорониных и замкнуться в своей горенке с Аграфеной Петровной.

Только что уехал Веденеев, Лиза с Наташей позвали Дуню в свою комнату. Перекинувшись двумя-тремя словами с женой, Зиновий Алексеич сказал ей, чтобы и она шла к дочерям, Смолокуров-де скоро придет, а с ним надо ему один на один побеседовать.

Марко Данилыч не замедлил. Как ни в чем не бывало, вошел он к приятелю, дружески поздоровался и даже повел о чем-то шутливый разговор. Когда Зиновий Алексеич велел закуску подать, он ел и пил как следует.

– Ну что? Как на Гребновской дела? – спросил Доронин.

– Ничего. Полегоньку стали расторговываться, – отвечает Марко Данилыч, разрезывая окорочок белоснежного московского поросенка. – Сушь почти всю продали, цены подходящие, двинулась и коренная. На нее цены так себе. Икра будет дорога. Орошин почти всю скупил, а он охулки на руку не положит[785], такую цену заворотит, что на Масленице по всей России ешь блины без икры. Бедовый!..

– А насчет тюленя как? – спросил Доронин, прищурив левый глаз и облокотясь щекой на правую руку.

– Цен еще не обнаружилось, – преспокойно ответил Марко Данилыч, уписывая за обе щеки поросенка под хреном и сметаной. – Надо полагать, маленько поднимутся. Теперь могу тебе рубль восемь гривен дать… Пожалуй, еще гривенку накину. Денег половину сейчас на стол, останная к Рождеству. По рукам, что ли?

И протянул руку.

– А по два рубля по шести гривен желаешь? – усмехнулся Доронин, наливая другу стакан красного кахетинского.

– Успел, видно, покалякать с Веденеевым? – тоже усмехнулся Марко Данилыч.

– Успел, – подвигая гостю стакан, сказал Зиновий Алексеич.

– Значит, тюленя мне у тебя не купить?

– Видно, что так, – шутливо промолвил Доронин.

– Дело, – сказал Марко Данилыч. – Важный у тебя поросенок, Зиновий Алексеич!.. Неужто здесь поен?

– Московский, – сказал Зиновий Алексеич. – Где, опричь Москвы, таких поросят найти?.. И в Москве-то не везде такого найдешь – в Новотроицком да в Патрикеевском, у Гурина да в Эрмитаже, а по другим местам лучше и не спрашивай.

– Верно, – согласился Марко Данилыч. – И селедка у тебя важная… Почем покупал?

– Три целковых бочонок. Цена известная, – ответил Зиновий Алексеич.

– Ведь вот поди ж ты тут. У нас в Волге этой селедки видимо-невидимо, а такой, как голландская, не водится, – молвил Марко Данилыч.

И пошел разговор об разных разностях. Пересыпался он веселыми шутками, ясным искренним смехом, сердечностью. Лишь под конец беседы с рюмками мадеры в руках, пожелав друг другу здоровья, всякого благополучия, опять вспомнили про тюленя.

– А больно тебе хотелось поддеть нас с Меркуловым? – усмехнулся Зиновий Алексеич.

– Еще бы! – смеясь отвечал Марко Данилыч. – На плохой бы конец тысяч сорок в карман положил. На улице не поднимешь!

– Ан вот тебе и шиш, – добродушно захохотал Доронин, подняв палец перед приятелем.

– Ничего! – отшутился Марко Данилыч. – Дней у Господа много впереди: один карась сорвется, другой сорвется, третий, Бог даст, и попадется.

– А за что ж бы ты Меркулова-то обездолил? – спросил Зиновий Алексеич.

– Беды б ему от того не было… – сказал Марко Данилыч. – Убытки ум дают. А Меркулов человек молодой, ему надо ума набираться.

Потом други-приятели повернули беседу на иные дела и долго разлюбезно беседовали.


Узнав, что Дмитрий Петрович дружен с Никитушкой, Татьяна Андревна считала и его близким к своей семье человеком. Та ее догадка, что пришла на ум после Наташиной выходки против Смолокурова, с каждым днем казалась сбыточнее. Зоркий материнский глаз по взглядам Веденеева и Наташи замечал, что было у них на сердце. По совету мужа, положилась она во всем на волю Господню и ни малейшего виду не подавала дочери, что догадывается о ее чувствах к Веденееву. Однако, каждый день молясь Богу о Наташе, не забывала поминать на молитве и раба Божия Димитрия. Оттого-то, когда узнала она о дружбе Дмитрия Петровича с нареченным ее зятем, тотчас она и спросила, не в родстве ли они. То было у Татьяны Андревны на разуме, что, ежели они сродни, тогда, пожалуй, нельзя будет обе свадьбы-то венчать.

Когда Наташа узнала о дружбе Веденеева с Меркуловым, стало ей весело и радостно, а вместе с тем почувствовала она невольный страх и какую-то робость.

Когда же у отца зашел разговор с Дмитрием Петровичем про цены на тюлений жир и вспомнила она, как Марко Данилыч хотел обмануть и Меркулова, и Зиновья Алексеича и какие обидные слова говорил он тогда про Веденеева, глаза у ней загорелись полымем, лицо багрецом подернулось, двинулась она, будто хотела встать и вмешаться в разговор, но, взглянув на Дуню, опустила глаза, осталась на месте и только кидала полные счастья взоры то на отца, то на мать, то на сестру. А когда Дмитрий Петрович, перед тем как ехать на почту, подошел к ней и взглянул на нее так ясно и радостно, Наташа поняла его, пуще прежнего зарделась она, и лучезарные очи ее ослепили не вспомнившего себя от восторга Веденеева. Хотел он что-то сказать, но не мог, и быстро вышел, почти бегом побежал вон из комнаты.

Пока Зиновий Алексеич дружелюбно разговаривал про тюленя с Марком Данилычем, а потом благодушно беседовал с ним за закусочкой, обе его дочери с Дуней сидели. Лишь изредка красавицы перекидывались отрывочными словами, но больше молчали, – каждая про свое дело раздумывала. Лиза сгорала нетерпеньем увидеться, наконец, с женихом и радовалась, что не попался он в сети, расставленные старым плутоватым рыбником; не дни, а часы считала она, что оставались до желанного свиданья… В золотых мечтах она воображала первую встречу, радость, слезы счастья, крепкие объятья, горячие поцелуи… А Наташа думала: «Когда ж мой Митенька скажет словами то, что так ясно очами говорит…» Было бы скучно сидеть с ними Дунюшке, но сама она потонула в думах. Думы тяжкие, думы мрачные, не такие, как у счастливых подруг ее. Только и было теперь у ней на уме: «Скоро ли, скоро ль тятенька кончит свои разговоры?» Насилу дождалась.

Только что ушли Марко Данилыч с Дуней от Дорониных, воротился с почты Дмитрий Петрович. Прочитали письмо меркуловское и разочли, что ему надо быть дня через три, через четыре. Такой срок Лизавете Зиновьевне показался чересчур длинным, и навернулись у ней на глазах слезы. Заметил это отец и шутливо спросил:

– Али не рада?

– Долго, – чуть слышно ответила Лиза.

– Ну, матушка, четыре месяца ждала, четырех дней не хочешь подождать, – с доброй улыбкой сказал дочери Зиновий Алексеич, да тут и вспомнил, что выдал перед чужим семейную тайну.

А Татьяна Андревна и не заметила того. Совсем уж своим считала она Дмитрия Петровича.

Догадаться Веденееву было нетрудно. «Эх, как бы нам с Сокровенным быть свояками!.. – подумал он, – то-то бы хорошо было!» И взглянул он на Наташу и видит – сияет она пышной красой и ясной радостью…

– Старуха! – молвил жене Зиновий Алексеич. – Никак я обмолвился?.. Никак проболтался?.. Наш-от гость дорогой, пожалуй, теперь догадался. Не сказать ли уж ему всю правду, всю истинную? Друг ведь он, приятель Никитушке-то. Почитай-ка, что пишет он про него… Все едино, что братья… Ась?.. Как, супруга ты моя благоверная, в таком разе мне присоветуешь?

– Чего еще рассказывать-то? – добродушно улыбаясь, отвечала Татьяна Андревна. – Без того, батька, все рассказал, как размазал… Вот невеста вашего приятеля, Дмитрий Петрович, – промолвила она, показав Веденееву на старшую дочь.

С радостным чувством поздравил Веденеев невесту, сказал ей, что теперь они будто свои, ежели Никита Федорыч ему за брата, так она будет ему за сестру. И, взяв невестину руку, крепко поцеловал ее.

«Не надо бы так, не водится, – подумала Татьяна Андревна, – ну да он человек столичный, с новым обхожденьем. То же, что Никитушка… Опять же не при людях». И ни слова супротив не молвила.

Поздравил Веденеев и Татьяну Андревну и у нее поцеловал руку.

– Чтой-то ты, батька, с ума, что ли, спятил? – вскликнула она. – Нешто я поп?.. Опричь дочерей, никто у меня сроду рук не целовывал…

– На радостях, Татьяна Андревна, ей-Богу на радостях, – сказал Дмитрий Петрович и, если бы можно было, козлом проскакал бы по комнате.

К Наташе подошел. Как стрелой пронзило его сердце, когда прикоснулся он к нежной, стройной руке ее. Опустила глаза Наташа и замлела вся… Вздохнула Татьяна Андревна, глядя на них… А Наташа?.. Не забыть ей той минуты до бела савана, не забыть ее до гробовой доски!..

Трижды, со щеки на щеку, расцеловался с Дмитрием Петровичем Зиновий Алексеич. Весел старик был и радошен. Ни с того ни с сего стал «куманьком» да «сватушкой» звать Веденеева, а посматривая, как он и Наташа друг на дружку поглядывают, такие мысли раскидывал на разуме: «Чего еще тянуть-то? По рукам бы – и дело с концом».

Весело, незаметно летело время в задушевных разговорах. Про жениха больше речи велись. Рассказывал Веденеев про их петербургское житье-бытье, про разные случаи, встречи, знакомства; каждый рассказ его милым и дорогим казался всей семье доронинской. Кончит Дмитрий Петрович, примолкнет, а им бы еще и еще его слушать, еще бы что-нибудь хорошее узнать про Никитушку. Так время вплоть до обеда прошло. Сколько ни отговаривался Веденеев, какие доводы ни приводил о крайней надобности побывать там и сям, Зиновий Алексеич не пустил его, а Татьяна Андревна, лишних речей не разводя, спрятала его картуз в своей комнате.

– Теперь, сватушка, ты у нас под караулом, – молвил Зиновий Алексеич. – Выпустим на волю, когда захочем. – И залился веселым, добродушным смехом.

Тихо, мирно пообедали и весело провели остаток дня. Сбирались было ехать на ярманку, но небо стало заволакивать, и свежий ветер потянул. Волга заволновалась, по оконным стеклам застучали крупные капли дождя. Остались, и рад был тому Дмитрий Петрович. Так легко, так отрадно было ему. Век бы гостить у Дорониных.

– Когда же, Татьяна Андревна, думаете вы окрутить друга моего любезного? – спросил он.

– Поскорей хотелось бы, Дмитрий Петрович, да не знаю, управимся ли, – отвечала Татьяна Андревна. – Захария и Елизаветы – Лизины именины в середу будут, а жениховы в первое после того воскресенье. Не в те, так в другие именины желательно было бы их повенчать. Да навряд ли управимся к тому времени. Все готово, все припасено, хоть сейчас ступай под венец, да не знаем, дела как порешатся. Домой придется сплыть, и на то время надо… Как ни думай, как ни гадай, к ихним именинам не поспеть. Видно, Покров девке голову покроет.

– Больше месяца, значит, придется ждать, – молвил Веденеев.

– Что ж делать, батюшка? – сказала Татьяна Андревна. – Долго ждали, маленько-то подождут. Да вот еще Бог знает, скоро ли Никитушка со своим тюленем покончит…

– Скоро покончит, Татьяна Андревна, скоро, – молвил Дмитрий Петрович. – Орошин хочет скупать, охота ему все, что ни есть в привозе тюленя, к своим рукам подобрать. Статья обозначилась выгодная. Недели две назад про тюленя и слушать никто не хотел, теперь с руками оторвут.

– Стало быть, как приедет Никитушка, так и покончит? – спросила Татьяна Андревна.

– На другой же день, – сказал Веденеев. – Я его сведу с покупателями. А мой бы совет не торопиться. Дольше повыдержит, больше барыша возьмет.

– Долго-то ждать неохота бы. И то наши князь со княгиней стосковались совсем, – молвила, улыбаясь, Татьяна Андревна.

– До Покрова ведь решились же отложить? – сказал Веденеев.

– Ох, уж и не знаю, как сказать вам, Дмитрий Петрович! – со вздохом промолвила Татьяна Андревна. – Как Господь устроит.

А Дмитрий Петрович держит свое на уме: «Авось и мое дело до Покрова выгорит. Скорей бы Никита Сокровенный приезжал. Я ему тюленя сосватаю, а он Наташу мне сватай…»

Взглянул он тут на нее. Облокотясь на правую руку, склонив головку, тихим взором смотрела она на него. И показалось ему, что целое небо любви сияет в лучезарных очах девушки. Хотел что-то сказать – не может, не смеет.

Поздно вечером пришлось ему оставить приятную, милую семью, где блаженство он ощущал, где испытал высшую степень наслажденья души. И когда вышел он из доронинской квартиры, тоска напала на него, тяжело, ровно свинец, пало на душу одиночество… Мнилось ему, что из светлого рая вдруг попал он на трудную землю, полную бед, горя, печали, лишений…

Выйдя из гостиницы, стал на крыльце. Дождь так и хлещет, тьма стоит непроглядная, едва светятся уличные фонари, с шумом и звоном стучат крупные дождевые капли о железные листы наддверного зонта.

Сам не зная зачем, ровно вкопанный стоит на крыльце Веденеев. Все еще видится ему милый лик дорогой девушки, все еще слышатся сладкие, тихие речи ее. Задумался и не может сообразить, где он, зачем тут стоит, что ему надобно делать… С громом подкатил к крыльцу извозчик в крытой пролетке.

– Извозчика вашей чести требуется?

– Да, – бессознательно молвил Дмитрий Петрович и, не торгуясь, быстро вскочил в пролетку. Застегнув кожаный запон и сев на козлы, извозчик спросил:

– Куда прикажете?

– Туда, – махнув рукой к ярманке, сказал Веденеев и тотчас же погрузился в сладкие думы.

С хитрой улыбкой извозчик кивнул головой и, не молвив ни полслова, поехал к мосту, а потом повернул налево вдоль по шоссе.

Едут, едут… Приехали в какую-то песчаную немощеную улицу… Своротили. Еще повернули, остановились перед большим, ярко освещенным домом.

– Приехали… – весело осклабясь, молвил извозчик. – Подождать вашу честь прикажете?

Занес было ноги вон из пролетки Дмитрий Петрович… но вдруг огляделся. Видит растворенные настежь двери, ведут они в грязный коридор, тускло освещенный лампой с закопченным стеклом. Едва держась на ногах, пьяным шагом пробирается там вдоль стенки широкоплечий купчина с маслянистым лицом. Осторожно поддерживает его под руку молодой человек, надо думать, приказчик, взятый хозяином ради сохранности. Заботливо, почтительно старому кутиле он приговаривает: «Полегче, батюшка Алексей Сампсоныч, не оступитесь – тут ступенька». А батюшка Алексей Сампсоныч, в награду за такую заботливость, хриплым голосом ругает приказчика на чем свет стоит.

Огляделся Дмитрий Петрович и ровно проснулся.

– Куда ты завез меня? – напустился он на извозчика.

– Куда приказывали, – бойко тот отвечал.

– Когда я приказывал? Что ты городишь? – закричал Веденеев.

– Изволили сказать «Пошел туда», я и поехал, – оправдывался извозчик. – Дело ночное, непогода… «Туда» известно, значит, куда…

Стоявшая у подъезда толпа извозчиков во все горло расхохоталась. Залился смехом даже сам городовой, приставленный к дверям на всякий случай.

А из раскрытых окон слышатся звуки разбитого фортепиано, топот танцующих, звон стаканов, дикие крики и то хриплый, то звонкий хохот не одного десятка молодых женщин, сопровождаемый их визгом и руганью.

– На Театральную площадь, к Ермолаеву, – крикнул раздраженный Дмитрий Петрович.

– Так бы и говорили, – ворчал извозчик. – А то: «туда». Ночь, ярманка – известно, куда в этакую пору ездят купцы.

– Без разговоров! – крикнул Веденеев.

И всю дорогу отплевывался.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Когда Меркулов доплыл до Казани, там на Бакалде[786] застал он небольшой пароход. Пароход совсем был готов к отвалу, бежал вверх по Волге к Нижнему. Тогда еще мало ходило пароходов, и Никите Федорычу такая нечаянность показалась особенным, неожиданным счастьем. На плохой конец двумя сутками раньше увидит он теперь невесту.

Сдав баржи надежному, испытанному приказчику, взял он место на пароходе и в самом веселом расположении духа ступил на палубу. Все ему казалось так хорошо, так красиво – и борты, и машины, и убранство кают, хоть в самом-то деле тут ничего особенного не было. Угрюмый капитан показался Никите Федорычу таким прекрасным, таким душевным человеком, что, познакомившись с ним, он с первого же слова едва не бросился обнимать его. Капитан, не говоря ни слова, с ног до головы мрачно оглядел восторженного купчика и подумал: «Должно быть, здорово хлебнул на проводах». Рабочий, что перетаскивал на богатырских своих плечах грузный чемодан Меркулова, показался ему таким хорошим и добрым, что он об этом высказал ему напрямик и подарил рубль серебром. Рабочий выпучил удивленные глаза на Меркулова, но, опомнившись, крепко сжал в увесистом кулаке бумажку и, наскоро отвесив низкий поклон щедрому купчику, бегом пустился вдоль по палубе, думая про себя: «Подгулял, сердечный!.. Уйти до греха, а то, пожалуй, опомнится да назад потребует». И все пассажиры показались Никите Федорычу такими хорошими и добрыми, а речи их такими разумными, что он тотчас же со всеми перезнакомился и до такой степени стал весел и разговорчив, что и пассажиры про него то же самое подумали, что и капитан с богатырем рабочим. Грязная, плохими лачугами обстроенная Бакалда восторженным глазам Меркулова представлялась прекрасно устроенной пристанью; самое небо с нависшими свинцовыми тучами – ясным, лучезарным, как будто итальянским. Одно лишь было ему не по мысли – очень уж долго, по его мнению, медлили сборами, долго не отваливали.

Подняли, наконец, сходни[787], и пароход, заворотив кверху, быстро побежал, извергая из железных сот клубы густого черного дыма и снопы огненных искр… Мерно бьет он крылами многоводное лоно русских рек и ручьев, кипит по бокам его мощно рассекаемая влага, а он летит все быстрей, все вперед. Берега так и мелькают. На широких, белых, как снег, парусах и топселях[788] одни за другими вылетают длинные расшивы с высокими носами, с узкими кормами, с бортами, огороженными низкими перильцами; вдогонку за ними бегут большие, грузные, но легкие на ходу гусянки с небольшой оснасткой и с низкими, открытыми бортами; дальше черепашьим шагом плетутся нагруженные пермскою солью уемистые, неуклюжие ладьи, бархоты, шитики и проконопаченные мочалом межеумки, вдали сверкают белизной ветлужские сплавные беляны, чернеют густо осмоленные кладнушки. Всех далеко за собою оставляя, вольной птицей летит по реке пароход, а Меркулову кажется, что он чуть ли не на мель сел… Ох, если бы крылья – так бы вот и ринулся он вперед соколиным полетом…

Не сидится Никите Федорычу в тесной душной каюте, вышел он на палубу освежиться. С левого берега подувало холодным ветром, то и дело начинался косой дождик, но, только что припустит хорошенько, тотчас притихнет, а потом опять и опять. Быстро тучи несутся по небу, берега и река вечерним сумраком кроются… Пассажиры, укрываясь от непогоды, все сидят по каютам, один Меркулов остается на кормовой палубе. Походил он, походил взад и вперед, к паровику подошел и долго, пристально глядел, как ровно, мерно, почти беззвучно поднимаются и опускаются рычаги машины. Долго стоял он тут, защищенный от ветра и дождя каютками капитана и лоцмана, что построены над колесными кожухами. Насмотревшись вдоволь на машину, Никита Федорыч подошел к перильцам, отделявшим палубу третьего класса, и окинул глазами там бывших. Одно лицо показалось ему знакомым. Русый, лет сорока, невысокого роста, в теплой суконной сибирке, только что потрапезовал он на сон грядущий и, сбираясь улечься на боковую, обратился лицом к востоку, снял картуз и стал на молитву, крестясь по старине двуперстно. Стоял он прямехонько перед Меркуловым. Вглядываясь в лицо его, Никита Федорыч больше и больше убеждался, что где-то видал этого человека… Усильно старается он вспомнить, где и когда встречался с этим русым, но, как нарочно, совсем захлестнуло у него в памяти… А любопытство меж тем возбудилось до крайности, и, только что русый кончил молитву, Меркулов подошел и спросил:

– Кажется, мы где-то с вами видались?

Пристально поглядел русый на Меркулова.

– Ах, батюшки! – вскликнул он. – Никак господин Меркулов будете?

– Он самый, – молвил Никита Федорыч, радуясь, что русый признал его. – Скажите, однако, где мы с вами видались? У меня что-то из памяти вон.

– В Питере, сударь, в Питере, – весело отвечал русый. – В Питере, у Дмитрия Петровича Веденеева. В приказчиках у его милости служу, Флор Гаврилов, ежели припомните…

– Ах, Флор Гаврилыч! Как я рад, что встретился с вами! – говорил с увлеченьем Меркулов. – Где теперь Дмитрий Петрович?

– У Макарья в ярманке, – отвечал Флор Гаврилов. – Еду к нему с отчетами из Саратова.

– Как я рад, как я рад такой приятной встрече, – говорил Никита Федорыч, обнимая и крепко целуя Флора Гаврилова, к немалому изумлению веденеевского приказчика. «Что за светло воскресенье нашло на него», – думает Флор Гаврилов. И вспало ему на ум то же самое, что подумалось и капитану, и рабочему с богатырскими плечами, и пассажирам: «Хлебнул, должно быть, ради сырой погоды».

– Давно ли Митенька в ярманке? – спросил Меркулов у Флора Гаврилова.

– Дмитрий-от Петрович? Да как вам доложить – дня за три либо за четыре до первого спаса туда прибыли. Теперь вот уж без малого месяц, – сказал Флор Гаврилов.

– Где пристал? На Гребновской, что ли, на барже? – спрашивал Никита Федорыч.

– Как возможно!.. – молвил Флор Гаврилов. – И далеко там, и грязно, а уж вонь такая, что не приведи Господи. Теперь на самой ярманке много гостиниц понастроили, хозяевам по пристаням не след теперь проживать…

– Где ж остановился он?

Флор Гаврилов сказал, где остановился Веденеев. Никита Федорыч ног под собой не слышал от радости скорого свиданья не только с невестой, но и с самым близким другом-приятелем… «Кстати, очень кстати приехал Митенька к Макарью, – думает он про себя, – теперь он мою эстафету, значит, уж получил. Пособит моему горю, развяжет меня с тюленем». И крепко жал Меркулов руку Флору Гаврилову, звал его в рубку[789] чайку напиться, поужинать, побеседовать. Надивиться не может приказчик таким ласкам хозяйского приятеля. «Пьян, беспременно пьян», – он думает.

– Покорнейше благодарим, Никита Федорыч, только увольте, пожалуйста, – отвечает он на приглашения Меркулова. – Нам ведь нет туда ходу, мы ведь третьего класса – на то порядок. Вы вот в первом сели, так вам везде чистый путь, а нашему брату за эту перегородку пройти нельзя.

– Ничего, я скажу там, – перебил Меркулов.

– Нет, уж увольте, – на своем стоял Флор Гаврилов. – Я же… Оченно благодарны за ваши ласки… Я уж, признаться, и чайку попил, и чем Бог послал поужинал, спать надо теперь. Пора. Наши за Волгой давно уж спят[790].

– Где ж вы ляжете? – заботливо спросил Меркулов.

– А вот тут же на палубе.

– На ветру, на дожде? Как это можно! – воскликнул Никита Федорыч.

– Не сахарные, не растаем, – с улыбкой ответил Флор Гаврилов.

– А постель-то где же у вас?

– Постель-то! – усмехнулся Флор Гаврилов. – Один кулак в головы, другой под бок – вот и постель.

– Как это возможно! – воскликнул Меркулов.

– Дело, сударь, привычное, – отозвался Флор Гаврилов. – Наше вам наиглубочайшее, и вам тоже пора, чать, на боковую.

И не хотелось, а пошел Меркулов на кормовую палубу.

Темнело. Один за другим пассажиры стали укладываться на опочив. В третьем классе невзыскательные мужики, бабы, солдаты, татары, поужинав здоровыми ломтями черного хлеба с огурцами и незрелыми яблоками, развалились по палубе. Зипун под голову, постель – дощатый, рубчатый помост, одеяло – синее небо, хоть в тот вечер было оно вовсе не синее, а ровно смоль черное. Ни единой звездочки, ни одного клочка светлого небесного свода… Нет-нет, а дождичек и почнет накрапывать, а потом и припустит, и зачастит, а те спят себе во славу Божию, только лишь изредка который-нибудь с холоду да от сырости маленько пожмется… Поужинали и в первом классе. Долго тут бегала пароходная прислуга с мисками, с тарелками, с блюдами. Там не то, что на носу в третьем классе: ели дольше и больше, не огурцы с решетным хлебом, а только что изловленных стерлядей, вкусные казанские котлеты, цыплят и молодую дичь из Кокшайских лесов. Наконец все поужинали, все по местам разлеглись. Ходит сон по людям, спят все, ровно маковой воды напились.

Меркулов взял особую каюту, чтоб быть одному, чтобы ночным думам его не мешали соседи… Лег на койку – не спится: то невеста мерещится, то тюлень. Пароход бежал и ночью – паводок тогда стоял высокий, погода была мокрая, татинцовский[791] лоцман Волгу знает как ладонь свою – значит, перекатов да мелей бояться нечего. Мерный шум колес, мерные всплески воды о стены парохода, мерные звуки дождя, бившего в окно каюты, звон стакана, оставленного на столе рядом с графином, и от дрожанья парохода, певшего свою нескончаемую унылую песню, храп и носовой свист во всю сласть спавших по каютам и в общей зале пассажиров – все наводило на Меркулова тоску невыносимую. Лампы в общей зале погасли, и стала повсюду тьма непроглядная.

И вдруг голоса. Будто издали несутся они.

– Пять!

Тише колеса шумят, малым ходом пошел пароход.

– Пять!

Еще меньше шума, еще медленней идет пароход.

– Четыре с половиной!

– Бери налево, – отозвался другой голос, немножко поближе.

– Есть налево! – раздался третий голос вдали.

– Пять!

– Пять!

Знакомы Меркулову волжские клики. «Мель, – подумал он. – Неужто мы Козловку пробежали, неужто в Анишенском затоне теперь?[792] Солнышко уж совсем почти село, когда мы отваливали от Бакалды. Неужто пятьдесят верст выбежали?..» Хотел было на часы взглянуть, но лампы нет, спичек нет, наверх сходить – одеваться неохота. Под хлест дождя, под шум колес, под мерные всплески волны так хорошо пригрелся он под теплой шинелью, что раскрыться было бы ему теперь немалым лишеньем… Да и как взойти наверх?.. Темь страшная, ходы незнакомые, ощупью идти, чего доброго – в люк угодишь… Пой тогда «вечную память». Зачем же теперь умирать?.. И невеста ждет, и приятель, да и тюленя, даст Бог, хоть с маленькой выгодой можно будет продать.

– Пять с четвертью!

– Шесть!

– Шесть!

«Что ж это они? С ума, никак, спятили?» – думает, лежа в темноте, Меркулов. Пять с четвертью, шесть, наконец, а промерщик все еще не кладет шеста, все меряет да кричит. Морской глубины, что ли, надо ему? А пароход все тише да тише… не случилось ли чего? И вдруг шум… Секунда – он удвоился, еще секунды две – утроился, учетверился… Блеснул в окно каюты яркий кроваво-красный свет и тотчас исчез. Страшная громада несется мимо парохода… Какой-то исполинский зверь странной осанки плывет навстречу всего в трех-четырех саженях… Вот другой огонь загорелся, зеленый, под тем огнем громадные крылья мелко воду дробят… Быстро, неудержимо несется чудовище… Вот оно миновало – и опять блеснуло красным огнем… Живей заходили колеса, быстрей побежал пароход… И не может понять Меркулов: во сне он видел все это иль наяву ему померещилось.

«Значит, мы в узком месте. Речной стрежень чудищу отдали, а сами к бочку. Оттого-то, видно, и мерили по пяти да по шести… А если б нельзя было уйти, если бы чудище столкнулось с нами?.. Что скорлупу, раздавило бы наш пароход… Принимай тогда смерть неминучую, о спасенье тут и думать нечего!.. Намедни в Царицыне чумак собачонку фурой переехал – не взвизгнула даже, сердечная… Так бы и с нами было – пошел бы я ко дну и был бы таков».

И напал на него страх смерти, и одолела его тоска. «Утонуть!.. Утонуть накануне свиданья с Лизой… Помилуй Господи и сохрани от напрасныя смерти!.. Мне что… Захлебнулся – и дело с концом, а ей-то, бедняжке, каково будет?.. Станет убиваться, изноет вся, истоскуется… А впрочем, молода еще – поплачет, потоскует, по времени забудет и утешится… Молода еще – другого найдет… А ты лежи себе в могиле… Холодно, сыро, темно!.. Вот и здесь и холодно, и сыро, и темно… Господи! Не в могиле ли я?.. Вот и шевельнуться не могу, холодно и сыро. Когда это чудище сверкнуло кроваво-огненными глазами, оно, может быть, ударило об наш пароход и затопило его. От удара я не вспомнился, обеспамятел, а теперь очнулся в могиле… да нет – у меня мысли в голове, значит, я жив, в могиле мыслей не бывает… Сидели мы раз с Митенькой у Брайтона в Петербурге… Чай пили… Англичанин из Америки был тут – как бишь его?.. Нет, не вспомню!.. Еще так хорошо по-нашему говорит. Какой-то особенной веры – в Америке много ведь вер, что ни город – то вера… Какой бишь он веры?.. Не могу вспомнить… У нас в России нет такой… Так он говорил тогда… что бишь он говорил?.. Тогда я много думал над тем, что он сказывал, и поверил и теперь верю; если женюсь, и Лизе велю верить, дети родятся – им велю верить… Что же он говорил?.. Не могу вспомнить… Ах да… Человек не умирает, в минуту смерти он только что забудется, тотчас очнется – и увидит себя на страшном суде… И все тут с ним, все – от Адама до последнего человека, и всем кажется, что они забылись мертвенным сном на одну лишь секунду… Тысячи лет прошли, а каждому они секундой показались… И всем так, всем – от Адама до самого последнего человека… Ведь у Бога что миг, что тысяча лет – все одно… Значит, я еще не умер, а то бы стоял теперь на страшном суде… А хорошо говорил тот американец – так бы все и слушал его… Если я думаю, значит, живу, он говорил, стало быть, я не умер… А как темно, как холодно и сыро… Господи! Да когда ж это кончится, скоро ли свету нам дашь?.. А, вот и свет!.. Рассветает!.. Отчего ж это сегодня рассвет так быстро идет!.. Не успела заря заняться, а уж совсем светло… Это что-то особенное, что-то невозможное… Живу ли я?.. Нет, нет, вспомнил – у нас в Коммерческой академии физике учили… Оптические явления… Нет, не в физике, а в физической географии… Ну да, конечно, в физической географии – еще учитель такой был рябенький, приземистый, как бишь его звали – забыл… Он это рассказывал, а физике учил высокий учитель, гладкий такой, с рыжими баками… А ведь Флор Гаврилов ничего не знает об оптических явлениях, и, как я думаю, он теперь удивляется такому скорому рассвету… И все удивляются… даже боятся… Народ суеверен, ничего не знает он про оптические явления… Сходить разве к Флору Гаврилову, объяснить ему?.. Да нет, холодно, сыро; кажется, сними только шинель, тотчас замерзнешь… А! пристаем… Скоренько же доехали… Как не хочется одеваться… А надо… Ну ничего, оденемся… Ничего, теперь тепло, не сыро… Что за колокольчик?.. В городах ведь запрещено ездить с колокольчиками… Звенит, и не простой колокольчик, а ровно серебряный либо стеклянный… Что ж это такое?.. Это не Макарий… А!.. Устье Иргиза… Должно быть, лоцман впросонках давеча назад повернул… Прошу покорно! И по Иргизу бежит пароход… Какие нынче, однако, стали у нас хорошие пароходы строить – по песку ходят… Приехали! Доронинская мельница!.. Ишь как шумит, ишь как плещут волны… Десять поставов!.. Кому-то отдаст ее Зиновий Алексеич? Лизе или Наташе?.. Я бы тут иное завел – тюленя бы стал молоть… Славный у них дом на мельнице… И зачем было им в Вольск переезжать, понапрасну только тратились?.. Цветы-то какие!.. Осень на дворе, а у них розаны в полном цвету… А розаны-то какие!.. Без малого аршин поперек… Яблоки-то!.. Котлы пивные. И как это они сучьев не обломят?.. А! Это оттого, что Лиза садами занимается, она все может… А!.. На крыльцо Татьяна Андревна вышла… С чулком. Чулок вяжет, а спицы в руках так и вертятся… Зиновья Алексеича, должно быть, дома нет… Ну конечно, нет дома – ведь в Астрахань уехал, там у него белугу поймали – двадцать сажень длины… Икры-то сколько должно быть!.. Чуть не на целую баржу… А Лизы нет… Что ж это такое?.. А!.. Колокольчик!.. Едут… Таратайка подъехала – Наташа с Веденеевым… А Лизы нет… Спросить бы – да нет, не могу, силы нет… А!.. Мчится чудовище, и все тонет в кровавом блеске страшных глаз его… Жив ли я? Нет, думаю – значит, живу… Американец так говорил… Опять же я не на страшном суде, стало быть, не умирал!.. Что ж это?.. А, догадался… Давеча на Бакалде хотел я рубашку сменить, да позабыл… Это теперь не я думаю, а рубашка… Ну да, да… Экая скверная!.. Вот я же тебя!.. В клочки изорву!..»

И только что поднял руку, как рубашка его в зубы. Проснулся Никита Федорыч с синяком на скуле: с вечера положил он на верхнюю койку тяжелую суковатую козьмодемьянскую палку – свалилась она и прямо ему на лицо…

Оделся, вышел на палубу. Последние тучи минувшей непогоды виднелись еще на западе, а солнце уж довольно высоко стояло. Посмотрел на часы – восемь. На палубе уж сидело несколько человек. Никита Федорыч прошел в третий класс, но не нашел там Флора Гаврилова.

Поднялся наверх к самому рулю, там сидели капитан, лоцман и еще два-три человека. Хоть по правилам вход наверх запрещен, но первоклассных пассажиров пускают. Ласково поздоровался Меркулов с капитаном и спросил у него:

– Что это ночью случилось?

– Ничего не случилось, – ответил капитан.

– Как ничего! Делали промеры до шести футов. И потом что-то такое чудное, странное.

– «Сампсон» навстречу нам попался. Место было узенько, пришлось принять в сторону, – сказал капитан.

– «Сампсон»? – спросил Меркулов.

– Да, «Сампсон» – первенец наших больших пароходов, – отвечал капитан. – Без малого пятьсот сил. Такому богатырю поневоле дашь дорогу!

– Слыхать-то слыхал я про «Сампсона», но до сих пор не видывал, – молвил Меркулов. – А сколько баржей он водит?

– Как случится, – отвечал капитан. – По пяти, по шести.

– Шесть барж! – удивился Меркулов и пошел к Флору Гаврилову.

Его все-таки не было видно. Думая, что сошел он вниз за кипятком для чая, Никита Федорыч стал у перегородки. Рядом стояло человек десять молодых парней, внимательно слушали он россказни пожилого бывалого человека. Одет он был в полушубок и рассказывал про волжские были и отжитые времена.

– А вот на этой самой горе разбойник Галаня в старые годы живал. На своих на косных с молодцами удалыми разъезживал Галанюшка от Саратова до Нижнего и много на Волге бед натворил. Держался больше в Жигулях, а только что зачнется торг у Старого Макарья, переберется сюда. Тут у него в горе выходы вырыты были, и каких богатств тут не было схоронено. Окопов наделал Галаня, валы насыпал на случай обороны, – и теперь их знать. Пушки на окопах у него стояли. Сколько раз солдат на него высылали, – каждый раз либо отобьется, либо на Низ, в Жигули уплывет. Обиды были от него великие, никому спуску не бывало, одну только Хмелевку не трогал; там ему бабы хлебы пекли и всякий харч его артели доставляли. Оттого и не трогал, оттого и было хмелевцам житье повольное, хорошее, вдоволь нажились они тогда от Галани… Вот она, Хмелевка-то! – прибавил рассказчик, указывая на выглянувшую из-за нагорного мыса слободу, что раскинулась в полугорье вдоль по течению Волги.

– Хмелевка! – с удивлением сказал Меркулов. – Неужто в самом деле? Значит, к Васильсурску подходим.

– Еще один мысок обогнем, будем на Суре, – заметил рассказчик.

– Скоро же идем, – сказал Меркулов, взглянув на часы. – Десяти еще нет, а мы больше половины пути пробежали.

– Гораздо бежим, – молвил рассказчик. – Солнышко не закатится, будем на месте. – И, маленько помолчав, снова повел рассказ про старинных волжских разбойников.

Бежит, стрелой летит пароход. Берега то и дело меняются. Вот они крытые густой изумрудной зеленью, вот они обнаженные давними оползнями, разукрашенные белыми, зеленоватыми, бурыми и ясно-красными лентами опоки. Впереди желтеют пески левого берега и пески отмелей; видится, будто бы водный путь прегражден, будто не будет выхода ни направо, ни налево. Но вот выдвинулся крутой мыс, снизу доверху облепленный деревянными домиками, а под ним широкая, синеводная Сура, славная своими жирными, янтарными стерлядями.

Пароход стал на стрежне, к пристани не причалил. Дров до Исад[793] было достаточно, надо было только свезти на берег пассажиров, ехавших до Василя, и принять оттуда новых, если случатся. Несколько лодок окружили пароход. Приплывшие бабы протягивали вверх третьеклассным пассажирам колоба пшеничного хлеба, сайки, крендели, яблоки, огурцы, печеные яйца, пироги с рыбой. Зазыванья торговок, их перебранка и звонкие крики разносились по всему плесу. Напрасно водолив и рабочие во все горло кричали на баб, чтоб не лезли они к пароходу, – лодчонки кругом его облапили. Наконец привезли новых пассажиров, пароход слегка двинулся и минут через пять летел уж по реке, меж пологих песчаных берегов… Суры не видно уж было, стала из виду теряться и высокая крутая гора Васильсурская.

Новых пассажиров всего только двое было: тучный купчина с масленым смуглым лицом, в суконном тоже замасленном сюртуке и с подобным горе животом. Вошел он на палубу, сел на скамейку и ни с места. Сначала молчал, потом вполголоса стал молитву творить. Икота одолевала купчину.

Села еще на пароход какая-то странная женщина. По виду и одежде ее трудно было догадаться, кто она такая. Была не молода, но и не стара, следы редкой красоты сохранялись в чертах лица ее. Одета была она в черное шелковое платье, подпоясана черным шагреневым поясом, на голову надет в роспуск большой черный кашемировый платок. Ни по платью, ни по осанке не походила она ни на скитских матерей, ни на монахинь, что шатаются по белу свету за сборами, ни на странниц богомолок. Все было на ней чисто, опрятно, даже изящно. Стройный стан, скромно опущенный взор и какой-то особенный блеск кротких голубых глаз невольно остановили на ней вниманье Меркулова. «Не из простых», – подумал он, глядя на прекрасные ее руки и присматриваясь к приемам странной женщины.

– Воды бы выкушали, – сказала она, обращаясь к тучному купчине.

– Не годится, матушка! Не поможет, – едва мог ответить тот.

– Отчего ж не поможет? Попробуйте.

– Не годится, матушка… Потому это от ботвинья… Отдышусь, Бог милостив.

Через несколько минут купчина в самом деле отдышался, а отдохнувши, вступил в разговор:

– Из Талызина, матушка, изволите ехать?

– Из Талызина.

– На сдаточных до Василья-то ехали?

– На сдаточных.

– Дорогонько, чать, дали? – молвил купчина и, не дождавшись ответа, продолжал: – Нонича, сударыня, эти ямщики, пес их возьми, и с живого, и с мертвого дерут что захотят. Страху не стало на них. Знают, собаки, что пешком не пойдешь, ну и ломят, сколько им в дурацкую башку забредет… На ярманку, что ли, собрались, Марья Ивановна?

– Придется денька два либо три и на ярманке пробыть, – отвечала Марья Ивановна.

– А после того опять в Талызино?

– Нет, в Муроме надобно мне побывать. Поблизости от него деревушка есть у меня, Родяково прозывается. Давненько я там не бывала – поглядеть хочется… А из Родякова к своим проберусь в Рязанскую губернию.

– А в Талызино-то когда же?

– И сама не знаю, Василий Петрович. Разве после Рождества, а то, пожалуй, и всю зиму не приеду. В Рязани-то у меня довольно дел накопилось, надо их покончить.

– Эх-ма! А я было думал опять к вашей милости побывать… Насчет леску-то, – сказал Василий Петрович.

– Да ведь у нас с вами об этом лесе не один раз было толковано, Василий Петрович, – отвечала Марья Ивановна. – За бесценок не отдам, а настоящей цены вы не даете. Стало быть, нечего больше и говорить.

– Растащут же ведь его у вас, матушка. Сами знаете: что ни год, то порубка, – сказал Василий Петрович.

– Ежели три-четыре дубочка да десяток-другой осиннику срубят, беда еще невелика, – заметила Марья Ивановна. – Опять же лес у меня не без призору.

– Караулы-то ваши не больно чтобы крепки были, сударыня, – сказал Василий Петрович.

– Нет, – молвила Марья Ивановна. – Сергеюшкой я очень довольна и другими, кто живет с ним. Берегут они лесок мой пуще глаза.

– Уж больно велики хоромы-то вы им в лесу поставили. Что твой господский дом!

– Пущай живут просторнее, – с кроткой улыбкой сказала Марья Ивановна. – Что ж? Лес свой, мох свой, кирпич свой, плотники и пильщики свои. За железо только деньги плачены… И отчего ж не успокоить мне стариков?.. Они заслужили. Сергеюшка теперь больше тридцати годов из лесу шагу почти не делает.

– Намолвка не больно хороша про него, – прищурясь, молвил Василий Петрович.

– Что такое? – вскинув глаза и пристально поглядевши натучного купчину, спросила Марья Ивановна.

– Кудесничает, слышь, колдует в лесу-то, – промолвил Василий Петрович…

Едва заметный румянец мгновенно пробежал по лицу Марьи Ивановны, но тотчас же исчез бесследно. Лежавшая вдоль бортового поручня рука ее чуть-чуть вздрогнула. Но голос ее был совершенно спокоен.

– Какой вздор! – улыбнувшись, она молвила. – Мало ли каких глупостей народ ни наскажет. Нельзя же всякому толку веру давать.

– Оно, конечно, может, и врут, – согласился Василий Петрович. – Однако ж вот я и сам замечал, что Сергей почти совсем отстал от Божьей церкви, да и те, что с ним в лесу живут, тоже редко в храм Господень заглядывают.

– Церковь-то от них далеконько, Василий Петрович, – сказала Марья Ивановна. – А зимой ину пору в лесу-то из сугробов и не выберешься. А не случалось ли вам когда-нибудь говорить про Сергеюшку с нашим батюшкой, с отцом Никифором? Знаете ли, что Сергеюшка-то не меньше четырех раз в году у него исповедуется да приобщается… Вот какой он колдун! Вот как бегает от святой церкви. И не один Сергеюшка, а и все, что в лесу у меня живут – и мужчины, и женщины, – точно так же. Усердны они к церкви, очень усердны.

– Это я точно слыхал, и не один даже раз разговаривал про них с отцом Никифором, – молвил Василий Петрович. – В том только у меня сумнительство на ихний счет, что ведь с чего-нибудь взял же народ про Сергея так рассказывать. Без огня дыма, матушка, не бывает.

– Людских речей, Василий Петрович, не переслушаешь, – сухо ответила ему Марья Ивановна. – Однако же что-то холодно стало. Сойти было в каюту да чаю хоть, что ли, спросить. Согреться надобно.

И медленной, величавой походкой пошла.

– Кто такая? – спросил Меркулов у Василия Петровича.

– Алымова помещица, – ответил Василий Петрович. – Соседка нам будет. Мы и сами прежде алымовские были, да я еще от ее родителя откупился, вольную, значит, получил.

– Зачем же это она так рядится? – спросил Никита Федорыч. – Старица не старица, а Бог знает на кого похожа. В дорогу, что ли, она так одевается?

– Завсегда так: и дома, и в гостях, и в дороге, – сказал Василий Петрович.

– Что за чудиха!

– Кто ее знает… Теперь вот уж более пятнадцати лет, как этакую дурь на себя напустила, – сказал Василий Петрович. – Теперь уж ей без малого сорок лет… Постарела, а посмотреть бы на нее, как была молоденькой. Что за красота была. Просто сказать – ангел небесный. И умная она барыня, и добрая.

– А много ли крестьян у нее? – полюбопытствовал Меркулов.

– Сто шесть, пожалуй, и больше наберется, – молвил Василий Петрович. – В нашей вотчине три ста душ, во Владимирской двести да в Рязанской с чем-то сотня. У барина, у покойника, дом богатейший был… Сады какие были, а в садах всякие древа и цветы заморские… Опять же ранжереи, псарня, лошади… Дворни видимо-невидимо – ста полтора. Широко жил, нечего сказать.

– А все Марье Ивановне досталось?

– До последней капельки. Одна ведь только она была. При ней пошло не то житье. Известно, ежели некому добрым хозяйством путем распорядиться, не то что вотчина, царство пропадет. А ее дело девичье. Куда же ей? Опять же и чудит без меры. Ну и пошло все врознь, пошло да и поехало. А вы, смею спросить, тоже из господ будете?

– Нет, я саратовский купец Никита Федоров Меркулов.

– Так-с. Хорошее дело, подходящее, значит, можно с вашей милостью про господ повольготней маленько говорить… Я и сам, государь мой, алатырский купец Василий Петров Морковников. Маслами торгуем да землями заимствуемся помаленьку, берем у господ в кортому[794], в годы. Заводишки тоже кой-какие имеем – живем, благодаря Бога, управляемся всевышней милостью. Теперича для нашего брата купца времена подошли хорошие: господа, почитай, все до единого поистратились, кармашки-то у них поизорвались, деньжонкам не вод, – нам, значит, и можно свой интерес соблюдать. Вот теперь про волю толки пошли – дай-ка, Господи, пошли свое совершение. Тогда, сударь, помаленьку да потихоньку все дойдет до наших рук – и земли и господские дома, все. Заверяю вас. Одно только нашему брату тепереча надо в помышленье держать: «не зевай»… Смекалку, значит, имей в голове. А вы, государь мой, чем торгуете?

– Рыбой да тюленем, – отвечал Меркулов. – Ловим по волжским низовьям да в море, а продаем у Макарья.

– Вот Господь-от свел! – весело молвил Морковников. – Не имеется ль у вас, Никита Федорыч, тюленька у Макарья-то?

– Теперь нет, а дня через два либо через три будет довольно, – ответил Меркулов. – Я сам от Царицына ехал при тюлене, только в Казани сел на пароход, чтоб упредить караван, оглядеться до него у Макарья, ну и к ценам приноровиться.

– Так-с! Дело это хорошее, – поглаживая бороду и улыбаясь, сказал Морковников. – Может, и сойдемся… Поставил я, извольте видеть, заводец мыловаренный. Поташных у меня два давненько-таки заведены, а с Покрова имею намерение мыловарню пустить в ход. По нашим местам добротного мыла не надо, нашим чупахам, особливо мордовкам, не яичным рожи-то мыть, им годит и тюленье. А рубахи да портки стирать и тюлень будет им на удивленье – все-таки лучше мыловки али волнянки[795]. Советовался я кое с кем… Свел меня однажды Господь этак же вот, как и с вами, на пароходе с одним барином. Из Петербурга его от вышнего начальства посылали осматривать да описывать здешние заводы и фабрики. Свиделся я еще после того с ним у одного нашего помещика. Ну и побеседовали. Ума, сударь, палата, а к настоящему делу речи не подходящи. Надо, говорит, варить мыло из оленки[796] да из соды. Про тюленя да про поташ и слышать барин не хочет. А кажись бы, человек хороший, душевный, хитрости в нем не видать ни на капельку… ну, я его не послушался – на поташе с тюленем хочу испробовать. Куда нашим мордовкам соду да оленку! Толстоногие чупахи[797], пожалуй, заместо пряников хорошее-то мыло сожрут. Не можно ль у вас, Никита Федорыч, тюленька мне получить? Только мне потребуется не мало. Найдется ли столько у вас?

– А сколько? – спросил Меркулов.

– Да тысяч восемь пудов потребуется, – с важным видом молвил Морковников.

– Найдется, – сказал Никита Федорыч. – В десять не в десять раз, а в восемь раз больше того удовлетворить вас могу.

«Э! Да это, видно, из коренных рыбников», – подумал Василий Петрович и со сладкой улыбкой масленого лица обратился к Меркулову, прищурив левый глаз.

– А как ваша цена будет?

– Не знаю еще. Завтра, ежели вам угодно, повидайтесь со мной, тогда скажу, – ответил Никита Федорыч.

– Не в пример бы лучше теперь же здесь на досуге нам порешить это дельце, – с заискивающей улыбкой молвил Морковников. – Вот бы мы сейчас с вами пошли в общу каюту да ушицу бы стерляжью али московскую соляночку заказали, осетринки бы хорошенькой, у них, поди, и белорыбицы елабужской можно доспеть. Середа ведь сегодня – мясного не подобает, а пожелаете, что же делать? Можем для вас и согрешить – оскоромиться. Бутылочку бы холодненького распили – все бы как следует.

– Ежели хотите, пожалуй, позавтракаем вместе, теперь же и время, – сказал Меркулов. – Только наперед уговор: ни вы меня, ни я вас не угощаем – все расходы пополам. Еще другой уговор: цена на тюлень та, что будет завтра на бирже у Макарья, а теперь про нее и речей не заводить.

Маленько нахмурился Василий Петрович.

– Два бы рублика за пуд положили, и по рукам бы, – сказал он.

«Два рубля! – подумал Меркулов. – Вот оно что! А писали про рубль да про рубль с гривной… Не порешить ли?» Однако не решился. Сказал Морковникову:

– Через сутки, даже раньше узнаете мою цену. А чтоб доказать вам мое к вам уважение, наперед согласен десять копеек с рубля уступить вам против цены, что завтра будет на бирже у Макарья… Идет, что ли? – прибавил он, протягивая руку Морковникову.

– Идет, – радостно и самодовольно улыбаясь, вскликнул Василий Петрович. – А не в пример бы лучше здесь же, на пароходе, покончить. Два бы рублика взяли, десять процентов, по вашему слову, скидки. По рублю бы по восьми гривен и порешили… Подумайте, Никита Федорыч, сообразитесь, – ей-Богу, не останетесь в обиде. Уверяю вас честным словом вот перед самим Господом Богом. Деньги бы все сполна сейчас же на стол…

– Нет, нет, оставим до завтра, – решительно сказал Никита Федорыч. – Пойдемте лучше завтракать.

– Пожалуй, – лениво и маленько призадумавшись, проговорил Морковников и затем тяжело привстал со скамьи.

– Эй ты, любезный! – крикнул он наскоро проходившему каютному половому.

– Что требуется вашей милости? – спросил тот, укорачивая шаг, но не останавливаясь.

– Уху из самолучших стерлядей, что есть на пароходе, с налимьими печенками, на двоих, – сказал Морковников. – Да чтобы стерлядь была сурская, да не мелюзга какая, а мерная, от глаза до пера вершков тринадцать, четырнадцать.

Половой приостановился.

– Телячьи котлеты с трюфелями, – в свою очередь, приказал Меркулов.

Половой еще ближе подошел к ним.

– Холодненького бутылочку, – приказал Василий Петрович.

– Заморозить хорошенько, – прибавил Никита Федорыч.

– Редеру прикажете али клико?

– Клику давай, – сказал Василий Петрович. – Оно, слышь, забористее, – обратился он к Никите Федорычу.

– Слушаю-с, – проговорил половой, почтительно стоя перед Меркуловым и Морковниковым.

– Зернистой икры подай к водке да еще балыка, да чтоб все было самое наилучшее. Слышишь? – говорил Морковников.

– Слушаю-с. Все будет в настоящей готовности для вашей милости.

– Рейнвейн хороший есть? – спросил Меркулов.

– Есть-с.

– Бутылку. Да лущеного гороха со сливочным маслом. Понимаешь?

– Можем понимать-с, – утвердительно кивнув головой, сказал каютный.

– Можно бы, я полагаю, и осетринки прихватить, – будто нехотя проговорил Морковников. – Давеча в Василе ботвиньи я с осетриной похлебал – расчудесная, а у них на пароходе еще, пожалуй, отменнее. Такая, я вам доложу, Никита Федорыч, на этих пароходах бывает осетрина, что в ином месте ни за какие деньги такой не получишь… – Так говорил Василий Петрович, забыв, каково пришлось ему после васильсурской ботвиньи.

– Осетрины холодной с провансалем, – приказал Никита Федорыч. – Вы любите провансаль?.. – обратился он к Василию Петровичу.

– А это что за штука такая? – с недоуменьем спросил Морковников. – Мне подай, братец, с хренком да с уксусцом, – промолвил он, обращаясь к половому.

В это самое время из окна рубки, что над каютами, высунулся тощий, болезненный, с редкими прилизанными беловатыми волосами и с желто-зеленым отливом в лице, бедно одетый молодой человек. Задыхаясь от кашля, кричал он на полового:

– Телячьи ножки тебе приказаны, а ты ни с места!.. Что ж это такое? На что похоже? Что у вас за дикие порядки?

И, страшно закашлявшись, оперся обеими руками о подоконник.

– Сейчас, – небрежно отвечал ему половой, видимо, предпочитавший новый заказ заказу чахоточного.

«Медной копейки на чай с тебя не получишь, – думал он, – а с этих по малости перепадет два двугривенных».

– Обличать вас надо!.. В газетах пропечатать!.. Погодите!.. Узнаете вы меня!.. – задыхаясь от злобы и кашля, неистово кричал чахоточный. – Капитана мне подай!.. Это ни на что не похоже!

Капитана не подали, а ножки тотчас принесли. С жадностью накинулся на них чахоточный, успев перед тем опорожнить три либо четыре уемистых рюмки очищенного.

– Из кутейников, должно быть, – тихонько заметил Морковников. – Теперь ведь очень много из поповичей такого народа разводится.

Завтракать подали в рубку. Расправившись с телячьими ножками, попович куда-то скрылся, должно быть, на боковую отправился; а может быть, писать обличительную статью насчет пароходных телячьих ножек. В рубке остался Меркулов один на один с новым знакомцем. Морковников опять было стал приставать к Никите Федорычу насчет тюленя, но Меркулов устоял и наотрез сказал ему, что до приезда на ярманку ни слова не скажет ему по этому делу. Нечего было делать Морковникову, пришлось уступить. Зато уж и позавтракал же он. Ни васильсурской ботвиньи, ни мучительной икоты ровно и не бывало, ел, будто ему сказано было, что вперед трое суток у него во рту маковой росинки не будет. И закуска, и уха, и котлеты, и осетрина исчезли ровно в бездне. Умел Василий Петрович покушать. Когда завтрак был покончен, он с довольной улыбкой сказал Меркулову:

– Обедать-то, видно, поздненько придется, часика этак через три.

– Ох, уж, право, не знаю, – отвечал Никита Федорыч. – Я сытехонек.

– Как так? Да нешто можно без обеда? – с удивленьем вскликнул Морковников. – Сам Господь указал человеку четырежды во дню пищу вкушать и питие принимать: поутру завтракать, потом полудничать, как вот мы теперь, после того обедать, а вечером на сон грядущий ужинать… Закон, батюшка… Супротив Господня повеленья идти не годится. Мы вот что сделаем: теперича отдохнем, а вставши, тотчас и за обед… Насчет ужина здесь, на пароходе, не стану говорить, придется ужинать у Макарья… Вы где пристанете?

– У Ермолаева, если там найдется свободный номер, – сказал Никита Федорыч.

– И разлюбезное дело, – молвил Морковников. – Я сам завсегда у Федора Яковлича пристаю. Хорошо у него, ото всего близко, опять же спокойно, а главное дело всякое кушанье знатно готовят.

– Скажите, пожалуйста, Василий Петрович, зачем эта барышня, Марья-то Ивановна, чудит при таком состоянии? – спросил Меркулов, перед тем как им пришлось расходиться по каютам.

А спросил о том Меркулов так, спросту, не то чтоб из любопытства, не то чтоб очень занимала его Марья Ивановна: молвил так, чтобы сказать что-нибудь на прощанье Василию Петровичу.

– Должно быть, по ихней вере так надо, – тихо промолвил Василий Петрович.

– По какой вере? – спросил с удивленьем Меркулов.

– По ихней.

– А что ж у них за вера такая?

– А шут их знает, – молвил Василий Петрович. – Фармазонами[798] зовут их. А в чем ихняя вера состоит, доподлинно никто не знает, потому что у них все по тайности… И говорить-то много про них не след.

– А много у вас таких? – спросил Меркулов.

– Есть, – ответил Василий Петрович. – Довольно-таки… Носятся слухи, что и дом-то в лесу Марья Ивановна ради фармазонства поставила. Сергей-от лесник за попа, слышь, у них!..

– Значит, есть и Господа в той вере? – спросил Никита Федорыч.

– И Господ не мало, – ответил Морковников. – В роду Марьи Ивановны довольно было фармазонов. А род алымовский, хороший род, старинный, столбовой… Да что Алымовы!.. Из самых, слышь, важных, из самых сильных людей в Петербурге есть фармазоны.

И, зевнув во весь рот, протянул руку Никите Федорычу:

– Приятного сна… Наше вам наиглубочайшее!

И сонным шагом в каюту пошел.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Номер Никите Федорычу у Ермакова нашелся. Номер хороший, удобный, по возможности чистый, но главное – в одном коридоре с номером Веденеева. По правде сказать, несмотря на все усердие чистивших номер чуть ли не двое суток сряду, не вышли из него ни смрад, ни вонь от живших перед тем астраханских армян и других восточных человеков. Заплеванные обои, испакощенный пол, порядочное во всей мебели количество клопов достаточно свидетельствовали о свинстве прежних обитателей. Никите Федорычу, как ни привык он к лучшим удобствам жизни, это было нипочем. Главное – рядом с Митенькой. Тотчас же, как приехал он в гостиницу, прямо к нему. Заперт номер Дмитрия Петровича, и никто не знает, куда он уехал. Наскоро переодевшись, поскакал Меркулов к Дорониным. И там нет никого; куда уехали, тоже не знают. В досаде и волненье вышел Меркулов на улицу. «Немного погодя опять заверну», – подумал он и пошел пешком по мосту на свою квартиру.

Темнело. И на мосту, и по улицам зажигали фонари; один за другим загорались огни и на пароходах, что стройными рядами стояли на Оке и на Волге. Неспешным шагом, оглядываясь по сторонам, идет Никита Федорыч. То разглядывает он баржи, подошедшие к мосту в ожиданье его разводки, то смотрит на пламенные столбы стальных заводов, на множество ярмарочных огней и на отражавшийся в воде полный месяц, нырявший среди останных туч минувшего ненастья. Перейдя мост, Меркулов прямо пошел к номерам Ермолаева, но и тут все еще смотрел по сторонам, только бы чем время скоротать. Пришел на квартиру. Веденеева нет еще. Тут только пришло на ум Меркулову, что не мешает записочку приятелю написать, что бы он, воротившись без него, подождал бы его. Написавши, вспомнил, что не худо такую же записку и у Дорониных оставить. И вот, сунув рублевку коридорному, сказал ему, чтоб отдал он записку Веденееву, как только он воротится, а сам к Дорониным поехал. Чтоб затянуть еще как-нибудь время, слез он с извозчичьей пролетки и пошел через мост пешком. Шел медленнее прежнего и опять то и дело останавливался либо, облокотясь на мостовые перила, пристально оглядывал проходящих. Разъезжавшие по мосту казаки подозрительно стали на него посматривать.

Только что перешел мост, издали стали доноситься мерные удары колокола. Часы били. Раз, два, три… семь… ну еще! – восемь… ну еще! Нет, больше не бьют, такая досада. И так озлобился на часы Никита Федорыч, что, попадись тут ему под руку несносный колокол, он в куски бы его раздробил… «Верны ли городские часы? Дай погляжу на свои, они всегда верны». А до тех пор он нарочно не смотрел на часы, чтоб как-нибудь затянуть время, не знать его… Хвать – нет часов, видно, забыл надеть, в номере оставил их… Нет… Выходя от Дорониных, вынимал он часы, хотел посмотреть, но не смотрел и назад в карман положил – тоже чтобы не знать, который час… Тут вспомнил Никита Федорыч, что, не застав Дорониных, он, перейдя мост, встретил страшную грязь от выпавшего накануне дождя. У железного дома биржи стал он пробираться сторонкой, а тут толпа серого люда, тут и ловкие «вольные промышленники»[799]. Вспомнил Никита Федорыч, что двое молодцов, в грязных, истасканных польтах, с очень короткими рукавами, сжимали его с обеих сторон, а третий сильно напирал сзади… Так и есть. Улыбнулись часики, достались московским жуликам либо петербургским мазурикам, ведь их множество ездит на Макарьевскую для своей коммерции… А жаль, очень жаль часов… Были они подаренье Брайтона… Опустя голову, медленными шагами идет Никита Федорыч, вспоминая об украденных часах, а сердце так и занывает… На часах был треугольник из голубой эмали, в нем круг, по ободку какая-то надпись; сначала он ее не мог разобрать. Даря часы, добрый англичанин что-то много говорил о бесконечном времени, о бесконечном пространстве и о том, что дух превыше и бесконечного времени, и бесконечного пространства. И показал на треугольник и надпись… «Очень любил меня Брайтон, – думает Никита Федорыч, – даря часы, сказал он мне: «С ними проникнете туда, куда немногие проникают»…» Долго спустя после отъезда его на родину, надо было Меркулову по одному порученью часы купить. Приходит к часовщику-немцу, выбирает дорогой хронометр и вынимает свои часы сверить их… Часовщик так и впился в них глазами. «Давайте, говорит, на промен». – «Не хочу». – «Два хронометра даю». Не согласился Меркулов и ушел поскорей от соблазна. И с той поры считал он брайтоновы часы своим талисманом… И вдруг пропали… И когда же?.. Только что приехал к невесте после долгой разлуки… Всегда думал он, что, как скоро у него тех часов не станет, беды и напасти найдут на него… «Господи! Да что ж это такое?.. – думает он теперь. – Счастье свое потерял!.. Нужно же было пешком идти, нужно же было в толпу черни входить!.. Ах, Лиза, Лиза! Что-то будет нам с тобой впереди?»

И тут только опознался на месте. С версту прошел он дальше квартиры Дорониных. Взойдя на Ивановскую гору, Меркулов стоял почти перед самым кремлем. Тут по ночам место не чисто. Один так называемый Переплетчиковский дом чего стоит! Петербургского Вяземского да московского Шипова с Хитровым рынком на придачу мало дать за этот дом. Да, кроме его, тут же по соседству дом Махотина, больше зовут его «полициймейстерским». Тот, пожалуй, еще будет получше… Слыхал Никита Федорыч о нравах и обычаях тех домов и бегом пустился от них под гору. За ним раздались клики – ловить ли его хотели, грабить ли, Бог их знает, но, благодаря резвости молодых ног, он успел сбежать к устью Зеленского съезда. Тут безопаснее. Едва перевел дух, сел он на тротуарную надолбу и стал раздумывать о покраденных часах. Ровно половина души с теми часами пропала у него… Вспоминал и о таинственной надписи. После, долго после того, как Брайтон подарил ему эти часы, один магистр-протопоп сказал ему, что писано на них по-гречески: «еос тис синтелиас ту эонос»[800], что в этой надписи таится великий смысл и что по-русски она значит: «до скончания века», а треугольник с кольцом – знак масонов… Знак масонов!.. А тут встреча с фармазонкой и тотчас после встречи пропажа заветных часов!.. «Что же все это значит?» – думает Никита Федорыч и совсем истомленный духом и телом опустил голову на руки, сидя на столбе.

– Чего ты тут? – крикнул городовой. – Проваливай… Мошенники этакие!.. Спокою с вами нет!.. Хочешь к господину квартальному?

Как холодной водой обдало Меркулова. Встал он, и тотчас же раздался часовой бой… Девять!.. Только-то!.. И когда бой перестал и начали играть куранты, в их звуках чудилось ему: «еос тис синтелиас ту эонос».

Наняв ехавшего шажком порожняка, сел Никита Федорыч в пролетку и поехал вдоль по Нижнему базару к гостинице Бубнова, где жили Доронины.

Пробежав наверх, свернул направо.

– Дома?

– Никак нет-с, не приезжали, – отвечал коридорный.

– Записочку напишу. Дайте, пожалуйста, бумажки да карандашик.

Отдав записку с приложеньем рублевки, Меркулов пошел назад. Проходя коридором, в полурастворенной двери одного номера увидал он высокую женщину в черном платье. Она звала прислугу.

– Четыре раза звонила, а все-таки нет никого, – кротко она говорила. – Самовар дайте мне, пожалуйста, да чайный прибор.

Взглянул на нее мимоходом Никита Федорыч – «фармазонка»!

Воротясь домой, еще на лестнице осведомился Меркулов, не воротился ли Дмитрий Петрович. Нет, не приезжал еще. Досада стала разбирать Меркулова, горячился он, сердился, а на кого – и сам не знал. Надобно ж было в один день случиться стольким неудачам!.. «Дурной знак, нехорошая примета!..» – думал он, бросая картуз и пальто на первый попавшийся стул. В сильном волненье прошелся раза три по комнате, заглянул за ширмы, где ему приготовлена была постель… Глядь, на ночном столике часы… Как так?.. Как они туда попали? Часы те самые, что Брайтон ему подарил, вот и круг, вот и треугольник и надпись… Появленье часов на столике объяснялось очень просто: воротясь в первый раз в номер, Меркулов бессознательно снял их и положил у постели, а потом и забыл. Но теперь это казалось ему делом необычайным, непостижимым, сверхъестественным. «Добрый знак, хорошая примета», – решил он и вдруг рассвистался. За несколько минут перед тем дразнили и сердили его слышные издалека крики цыганской песни и звуки роговой музыки. Теперь и роговая музыка показалась приятной, даже чрезвычайно изящной, а песни цыган просто восхитительными… Даже в звуках турецкого барабана, что без умолку бухал в каком-то сколоченном из барочных досок комедиантском балагане, Никита Федорыч находил что-то прелестное, что-то необычайное гармоничное… Взглянул на часы – десять… Ну, теперь Митенька скоро воротится, может быть, и от Дорониных пришлют, может быть, сам Зиновий Алексеич приедет… Чем бы до тех пор заняться?.. Позвонил, спросил каких-нибудь газет. Подали «Ярмарочный листок», и он углубился в его чтение. Читает, сколько ржи на пристанях, сколько овса, пшена, муки – все цифры, цифры и цифры. Глядит он на эти цифры внимательно, но ничего в них не видит и вовсе не об них думает… Думает про невесту, думает про Веденеева, про тюленя, про Морковникова, про Брайтона и про Марью Ивановну, но ни над чем не может остановиться, ни над каким предметом не может сосредоточиться… Больше все Брайтон да Брайтон да его подаренье… С год прошло, как не вспоминал англичанина, а сегодня он у него беспрестанно на уме… «Это от того сна, – думает Меркулов. – Как, однако, я живо видел его, как есть наяву… Так же точно и после смерти – тогда ведь все равно, что день, что тысяча, миллион лет. Американец тогда у Брайтона правду говорил… А у нас мытарства!.. Нет, так лучше, как американец говорил: только что умрешь, тотчас тебе и суд, тотчас тебе и место, где Господь присудит… Как он милосерд, как он премудр, как это хорошо он устроил! Что час, что тысяча лет – ему все одно… А что это за вера фармазонская?.. Тайная… Как бы узнать?.. Морковников не знает ли?.. Разве с Марьей Ивановной познакомиться, ее расспросить?.. Не скажет, пожалуй… Тайности ведь у них».

Дверь с шумом растворилась.

– Наконец-то! – вскликнул Никита Федорыч и кинулся было обнимать Веденеева.

Но это был не Веденеев.

– Давеча, в обеденну пору, стучал я, к вам стучал в каюту, государь мой, так-таки и не мог добудиться. Нечего делать – один пообедал… Теперь уж не уйдете от меня. Пойдемте-ка ужинать… Одиннадцатый уж час.

Так говорил Василий Петрович, растопыря врозь руки, будто в самом деле хотел изловить Меркулова, ежели тот вздумает лыжи от него навострить.

– Я ведь не ужинаю, Василий Петрович. Да и есть-то вовсе не хочется, – сказал Меркулов.

– Как так?.. – с удивлением вскрикнул Морковников. – Не обедал, да и ужинать не хочет!.. На что это похоже?.. Смирять, что ли, себя вздумал?.. Нет, батюшка, этого я не позволю. Покончим с тюленем, тогда хоть совсем от еды откинься, хоть с голоду помри – тогда мне все равно… А до тех пор не позволю, ни под каким видом не позволю. Извольте-ка, сударь, идти со мной в общую залу. У Федора Яковлича рыба отменная, по всей ярманке лучше нет. Куда до него Барбатенке, да хоша б и самому модному вашему Никите Егорову… У них насчет рыбного тех же щей да пожиже влей. Подают красиво, любо-дорого посмотреть, да еда-то нам по брюху не приходится, не по русскому скусу она… Идем же, нечего попусту лясы точить.

И схватил Меркулова за руку.

– Хоша и силком, а уж стащу друга поужинать, – говорил он. – Сердись, не сердись, по мне, брат, все едино… А на своем уж беспременно поставлю!.. Как это можно без ужина?.. Помилуйте!

– Да ей-Богу же, в горло кусок не пройдет. Я так с вами давеча назавтракался, что, кажется, и завтрашний день есть не захочу.

– Нельзя, голубчик, нельзя, – стоял на своем Морковников. – Ты продавец, я покупатель, – без того нельзя, чтобы не угоститься… я тебя угощаю… И перечить ты мне не моги, не моги… Нечего тут – расходы пополам… Это, батюшка, штуки немецкие, нашему брату, русскому человеку, они не под стать… я угощаю – перечить мне не моги… Ну, поцелуй меня, душа ты моя Никита Федорыч, да пойдем скорей. Больно уж я возлюбил тебя.

И, не дождавшись ответа, купчина облапил Меркулова и стал целовать его со щеки на щеку.

– Какие бы цены на тюленя завтра ни стали, тотчас сполна чистоганом плачу, – говорил Василий Петрович. – Слова не вымолвлю, разом на стол все до последней копейки. Помни только давешний уговорец – гривну с рубля скостить… Уговор пуще денег… Да ну же, пойдем!.. Чего еще корячиться-то? Зовут не на беду, а на еду, а ты еще упираешься!.. Еда, любезный ты мой, во всяком разе первеющее дело!.. Что б мы были без еды?.. Опостылел бы тогда весь белый свет… А я и на предбудущую ярманку и навсегда твой покупатель. Коли хорошо пойдет завод, втрое, вчетверо больше буду брать у тебя… Только того из памяти не выкидывай – гривна скидка… Да ну же, пойдем… Нечего тут еще кочевряжиться!.. Пойдем, говорю, – больно уж я возлюбил тебя.

И потащил Меркулова за руку.


А Митеньки все нет как нет. Что станешь делать? Пошел Никита Федорыч с безотвязным Морковниковым, хоть и больно ему того не хотелось. «Все равно, – подумал, – не даст же покоя с своим хлебосольством. Теперь его ни крестом, ни пестом не отгонишь». И наказал коридорному, как только воротится Веденеев либо другой кто станет Меркулова спрашивать, тотчас бы повестил его.

Никита Федорыч с Морковниковым едва отыскали порожний столик, – общая зала была полным-полнехонька. За всеми столами ужинали молодые купчики и приказчики. Особенно армян много было. Сладострастные сыны Арарата уселись поближе к помосту, где пели и танцевали смазливые дщери остзейцев. За одним столиком сидели сибиряки, перед ними стояло с полдюжины порожних белоголовых бутылок, а на других столах более виднелись скромные бутылки с пивом местного завода Барбатенки. Очищенная всюду стояла.

Подлетел половой в синей канаусовой рубахе, отороченной тоненькими серебряными позументами. Ловко перекинув на левое плечо салфетку и низко нагнувшись перед Морковниковым, спросил у него:

– Что потребуется вашему почтению?

– Сперва-наперво, милый ты мой, поставь нам водочки да порцию икорки хорошенькой, – сказал Василий Петрович.

– Зернистой прикажете али паюсной? – почтительно опуская глаза, спросил половой.

– Знамо, зернистой, – паюсну сам ешь, – ответил Морковников. – Самой наилучшей зернистой подавай.

– Стерляжьей не прикажете ли? Сейчас только вынули, – осклабясь во весь рот, сказал половой.

– Тащи порцию. Да балыка еще подай. Семга есть?

– Есть-с, только для вашей чести не совсем будет хороша, – ответил половой.

– Так ну ее ко псам. Икры подай да балыка, огурчиков свежепросольных, – приказывал Василий Петрович. – Нехорошее подашь, – назад отдам и денег не заплачу, Федору Яковличу пожалуюсь. Слышишь?

– Слушаю-с, – с лукавой улыбкой молвил половой. – Еще чего не пожелаете ли вашей милости?

– Расписанье подай, – сказал Василий Петрович.

– Какое расписанье? – в недоуменье спросил половой.

– Роспись кушаньям, какие у вас готовят, – повыся голос, крикнул на него с досадой Морковников.

– Карточку, значит? Сию минуту-с, – сказал половой и подал ее Василию Петровичу.

– «Закуски, – по складам почти читает Морковников. – Икра паюсная конторская…» Мимо – закуску мы уж заказали. «Мясное: лангет а ланглез, рулет де филе де феб, ескалоп о трюф». Пес их знает, что такое тут нагорожено!.. Кобылятина еще, пожалуй, али собачье мясо… Слышишь? – строго обратился он к улыбавшемуся половому.

– Другой карточки не имеется-с, – ответил половой.

– Отчего же не имеется? – вскрикнул Василий Петрович. – Не одна же, чать, нехристь к вам в гостиницу ходит, бывают и росейские люди – значит, православные христиане. Носом бы тыкать вот сюда Федора-то Яковлича, чтобы порядки знал, – прибавил Морковников, тыча пальцем в непонятные для него слова на карточке.

– Зачем же-с? Помилуйте, – вступился за хозяина половой. – Осетринки не прикажете ли, стерляди отличные есть, поросенок под хреном – московскому не уступит, цыплята, молодые тетерева.

– Слушай, давай ты нам ракову похлебку да пироги подовые с рыбой… Имеется?

– Раковый суп? Имеется-с.

– Стерлядку разварную.

– Слушаю-с.

– Осетрины хорошей с хренком.

– Слушаю-с.

– Поросенка под хреном. Это я для тебя, – обратился Морковников к Никите Федорычу. – Мне-то не следует – середа.

Меркулов не отвечал. Далеко в то время носились его думы.

– Слушаю-с, – отвечал между тем половой Морковникову.

– Цыплят жареных можно?

– Можно-с.

– Цыплят порцию да леща жареного на подсолнечном масле.

– Слушаю-с.

– Чего бы еще-то спросить? – обратился Морковников к задумавшемуся Никите Федорычу.

– Помилуйте, Василий Петрович, да и того, что заказали, невозможно съесть, – сказал Меркулов.

– Коли Бог грехам потерпит – все, голубчик, сжуем во славу Господню, все без остаточка, – молвил Морковников. – Тебе особенного чего не в охотку ли? Так говори.

– Я уже сказал, что вовсе есть не хочу, – ответил Меркулов.

– Это ты шалишь-мамонишь[801]. Подадут, так станешь есть… Как это можно без ужина?.. Помилосердуй, ради Господа! – И, обращаясь к половому, сказал: – Шампанского в ледок поставь да мадерки бутылочку давай сюда, самой наилучшей. Слышишь?

– Слушаю-с, – ответил половой.

– С Богом. Ступай. Готовь живее.

Летом вылетел половой вон из залы.

А на помосте меж тем бренчит арфа, звучат расстроенные фортепьяны, визжит неистово скрипка, и дюжина арфисток с тремя-четырьмя молодцами, не то жидами, не то сынами германского отечества, наяривают песенки, чуждые русскому уху. Но когда которая-нибудь из толстомясых дщерей Liv-Est-und Kur-ланда выходила на середку, чтоб танцевать, и, подняв подол, начинала повертывать дебелыми плечами и обнаженною грудью, громкое браво, даже ура раздавалось по всей зале. Полупьяные купчики и молодые приказчики неистовыми кликами дружно встречали самый бесцеремонный, настоящий ярманочный канкан, а гайканский народ[802] даже с места вскакивал, страстно губами причмокивая.

– Экая гадость! – отплюнувшись брезгливо и тряхнув седой головой, молвил Василий Петрович. – Сколько ноне у Макарья этих Иродиад расплодилось!.. Беда!.. Пообедать негде стало как следует, по-христиански, лба перед едой перекрестить невозможно… Ты с крестом да с молитвой, а эта треклятая нежить[803] с пляской да с песнями срамными! Ровно в какой басурманской земле!

– Хорошего тут, конечно, немного, однако ж… – начал было Никита Федорыч.

– Чего тут «однако ж»? – вскинулся вдруг на него Василий Петрович. – Обойди ты теперь всю здешнюю ярманку, загляни в любой трактир, в любую гостиницу – везде вопль содомский и гоморрский, везде вавилонское смешение языков… В прежние времена такого нечестия здесь и в духах не бывало. На последних только годах развелось… Купечество того не желает, непотребство ему противно, потому хоша мы люди и грешные, однако ж по силе возможностей кобей[804] бесовских бегаем… И ведь нигде, опричь Макарья, ни на единой ярманке нет такой мерзости… Гляди-ка, гляди, высыпал полк сатанин, расселись по стульям на помосте скверные еретицы, целая дюжина никак. И у каждой некошной[805] руки, плечи и грудь наголо ради соблазна слабых, а ежели плясать пойдет которая, сейчас подол кверху – это, по-ихнему, значит капкан[806]. И подлинно капкан молодым купцам, особливо приказчикам… Распаляются, разжигаются и пойдут с этими немецкими девками пьянством да всяким срамным делом займоваться… И где прокудят бесу в честь эти лобасты окаянные[807], там же и крещеные трапезуют… Глянь-ка, в углу-то что… Догадлив Федор Яковлич, и Богу, и черту заодно угодить хочет – на помост-от ораву немецкой нечисти нагнал, а над помостом богородичен образ в золоченой ризе поставил, лампаду перед ним негасимую теплит… Под святыней-то у него богомерзкие шутовки[808] своему царю сатане служат бесовские молебны… У неверных, не знающих Бога калмыков доводилось мне на ярманках бывать, и у них такой срамоты я не видывал, как здесь под кровом преподобного Макария, желтоводского чудотворца!.. Первостатейные купцы не один раз приговоры писали – прекратить бы это бесчинство, однако ж ихние хлопоты завсегда втуне остаются… С крестом да с молитвой пообедать места не сыщешь, а шутовкам ширь да простор. Начальство!..

Под это слово подлетел быстроногий, чистотелый любимовец и ловко поставил закуску на стол.

– А вот и икорка с балычком, вот и водочка целительная, – сказал Василий Петрович. – Милости просим, Никита Федорыч. Не обессудьте на угощенье – не домашнее дело, что хозяин дал, то и Бог послал. А ты, любезный, постой-погоди, – прибавил он, обращаясь к любимовцу.

Половой как вкопанный стал в ожиданье заказа.

– Вот что я скажу тебе, милый человек, – молвил Морковников. – Заказали мы тебе осетринку. Помнишь?

– Как можно забыть, ваше степенство? Готовят-с…

– Подай-ка ты нам ее с ботвиньей. Можно?

– Можно-с.

– А коли можно, так, значит, ты хороший человек. Тури-ка, поди, да потуривай[809].

Половой ушел… За водочкой да закусочкой Василий Петрович продолжал роптать и плакаться на новые порядки и худые нравы на ярманке.

– Я еще к Старому Макарью на ярманку езжал, – рассказывал он Меркулову, – так и знаю, какие там порядки бывали. Не то что в госпожинки, в середу аль в пятницу, опричь татарских харчевен, ни в одном трактире скоромятины ни за какие деньги, бывало, не найдешь, а здесь, погляди-ка, что… Захочешь попостничать, голодным насидишься… У Старого Макарья, бывало, целый день в монастыре колокольный звон, а колокола-то были чудные, звон-от серебристый, малиновый – сердце, бывало, не нарадуется… А здесь бубны да гусли, свирели да эти окаянные пискульки, что с утра до ночи спокою не дают христианам!.. Кажись бы, не ради скоморохов люди ездят сюда, а ради доброго торга, а тут тебе и волынщики, и гудочники, и гусляры, и свирельщики, и всякий другой неподобный клич… Слаб ноне стал народ. Последни времена!.. Ох ты, Господи милостивый.

И при этом так громко зевнул, что все на него оглянулись.

Принес половой ботвинью и, перекинув салфетку через плечо, ожидал новых приказов.

– Значит, ты, милый мой человек, из места родима, из города Любима? – спросил у него Василий Петрович, разливая ботвинью по тарелкам.

– Так точно-с, любимовские будем, – тряхнув светло-русыми кудрями, с ужимкой ответил половой.

– Козу пряником, значит, кормил? – улыбаясь, примолвил Василий Петрович.

– Должно быть, что так-с, – кругом поводя голубыми глазами, с усмешкой отозвался половой.

– Ведь у вас в Любиме не учи козу – сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит…[810] Так, что ли? – прищурясь, продолжал шутить Морковников.

– Кажинному городу своя поговорка есть, – молвил любимовец, перекинув салфетку с одного плеча на другое. – Еще что вашей милости потребуется?

– А вот бы что мне знать требовалось, какое у тебя имя крещеное? – спросил Василий Петрович.

– Поп Васильем крестил, Васильем с того часу и пошел я называться… – отвечал половой.

– Тезка, значит, мне будешь. И меня поп Васильем крестил, – шутливо примолвил Морковников. – А по батюшке-то как тебя величать?

– Петровым.

– Ну, брат, как есть в меня. И я ведь Василий Петров. А прозванье-то есть ли какое?

– Как же прозванью не быть? – тряхнув кудрями, молвил половой. – Мы ведь ярославцы – не чувашска лопатка[811] какая-нибудь. У нас всяк человек с прозвищем век свой живет.

– Как же тебя прозывают?

– Полушкины пишемся.

– Ну вот прозванье-то у тебя, тезка, не из хороших, – сказал Василий Петрович. – Тебе бы, братец ты мой, Рублевым прозываться, а не Полушкиным.

– Капиталов на то не хватает, ваше степенство, – подхватил разбитной половой, лукаво поводя глазами то на Морковникова, то на Меркулова. – Удостойте хотя маленьким каким капитальцем – Червонцевым бы стал прозываться, оно б и сходней было с настоящим-то нашим прозваньем.

– Нешто у тебя два прозванья-то? – спросил Морковников.

– А то как же-с? Полушкины пишемся, а Червонцевы прозываемся, – отвечал любимовец. – По нашей стороне все так… Исстари так ведется… Как же насчет капитальцу-то, ваше степенство?.. Прикажете в надежде оставаться? – немного помолчав, бойко обратился половой к Василью Петровичу.

– Надейся, тезка, надейся. Молод еще, Бог даст и до денег доживешь. Дождешься времени, и к тебе на двор солнышко взойдет, – сказал Василий Петрович.

– Эх, ваше степенство, ждать-то неохота бы. Пожаловали бы теперь же тысчонку-другую – и делу бы конец, – закинув назад руки и склонившись перед Морковниковым, говорил половой.

– Малого захотел! – засмеялся Василий Петрович. – Пожалуй, не снесешь такую кучу.

– На этот счет не извольте беспокоиться. Постарались бы, понатужились, – сказал половой.

– Ну ладно, ладно, – молвил Морковников. – А ты слетай-ка к буфетчику да спроси у него еще другую бутылочку мадерцы, да смотри, такой, которую сам Федор Яковлич по большим праздникам пьет… Самой наилучшей!

Схватя порожние тарелки, Полушкин-Червонцев опрометью кинулся вон из залы.

Поужинали и бутылочку с белой головкой роспили да мадеры две бутылки. Разговорился словоохотливый Морковников, хоть Меркулов почти вовсе не слушал его. Только и было у него на уме: «Не воротился ли Веденеев, да как-то завтра Бог приведет с невестой встретиться, да еще какие цены на тюленя означатся?» То и дело поглядывал он на дверь. «Авось Митенька не подойдет ли», – думал он. Оттого и редко отвечал он на докучные вопросы Морковникова.

– Чего молчишь? Тебя спрашиваю, – сказал, наконец, Василий Петрович, тронув Меркулова за коленку.

– Что такое? – ровно ото сна очнувшись, спросил Никита Федорыч.

– Чего нос-от повесил?..

– Спать хочется, – молвил Меркулов и зевнул во весь рот.

– И впрямь, брательник, на боковую пора, – согласился Василий Петрович. – Выпьем еще по калишке[812], да и спать.

Взявшись за рюмку мадеры, Никита Федорыч сказал Морковникову:

– А я давеча на Нижнем базаре в гостинице знакомых разыскивал. Ту барыню встретил…

– Какую барыню? – спросил, зевая, Морковников.

– А что на пароходе-то с нами ехала, – сказал Никита Федорыч.

– Марью Ивановну? Ну вот, сударь! – молвил Василий Петрович. – Так впрямь она в гостинице пристала? Надо думать, что из своих никого здесь не отыскала… Не любят ведь они на многолюдстве жить, им бы все покой да затишье. И говорят все больше шепотком да втихомолку; громкого слова никто от них не слыхивал.

– Отчего ж это? – спросил Меркулов.

– Такое уж у них поведенье, – сказал Морковников. – По уставу, видно, по ихнему так требуется, а впрочем, леший их знает, прости Господи.

– Да что это за фармазоны такие, Василий Петрович? Растолкуйте мне, пожалуйста, – с любопытством спрашивал Никита Федорыч.

– Вера такая. Потаенная, значит, – молвил Василий Петрович, отирая лицо платком и разглаживая бороду.

– Что ж это за вера? В чем она состоит? – с возрастающим любопытством спрашивал Меркулов.

– Кто их знает, в чем она состоит… Все ведь по тайности, – сказал Морковников. – У них, слышь, ежели какой человек приступает к ихней вере, так онис него берут присягу, заклинают его самыми страшными клятвами, чтобы никаких ихних тайностей никому не смел открывать: ни отцу с матерью, ни роду, ни племени, ни попу на духу, ни судье на суде. Кнут и плаху, топор и огонь, холод и голод претерпи, а ихнего дела не выдай и тайностей их никому не открой. И еще у них, слышь, такой устав – неженатый не женись, а женатый разженись… Хмельного в рот не берут: ни пива, ни вина, ни браги, ни даже сыченого квасу. На пиры, на братчины, на свадьбы и на крестины не ходят, песен не поют, ни на игрища, ни в хороводы, ни на другие деревенски гулянки ни за что на свете. Мясного в рот не берут, а молочное есть и в велику пятницу не ставят во грех… А впрочем, народ смирный, кроткий, обиды от них никому нет и до церкви Божьей усердны… Худого за ними не видится.

– И между крестьян есть такие? – спросил Никита Федорыч.

– А то как же! – отозвался Морковников. – Сергей-от лесник, про коего вечор на пароходе у меня с Марьей Ивановной разговор был – за попа у них, святым его почитают…

– А из господ много в этой вере?

– Всякого там есть сословия: и господ, и купцов, и мужиков, – отвечал Василий Петрович. – У Марьи Ивановны вся родня, говорят, в этой самой фармазонской вере состоит… Дядя ей родной, богатый барин, Луповицким прозывается, по этой вере у них, слышь, самым набольшим был, ровно бы архиерей… Так его в монастырь услали, в Соловках так и помер… У него Марья-то Ивановна по смерти родителей и проживала, да там этого духа и набралась… Да что Марья Ивановна, что господин Луповицкий! Толкуют, будто из самых что ни на есть важнейших людей, из енаралов да из сенаторов по той фармазонской вере немало есть… А все по тайности… Иному и хотелось бы, пожалуй, из той веры вон как-нибудь, да нельзя – в одночасье помрешь.

– Как так, Василий Петрович? – спросил Меркулов.

И сон у него прошел, про Веденеева, про невесту, про тюленя перестал думать.

– Сам я того не знаю, – отвечал Морковников, – по людям в нашей стороне идет такая намолвка: ежели кто в ихню веру переходит, прощается он со всем светом и ото всех отрекается. «Ты прости-прощай, говорит, небо ясное, ты прости-прощай, солнце красное, вы прощайте, месяц и звезды небесные, вы прощайте, моря, озера и реки, вы прощайте, леса, поля и горы, ты прости-прощай, мать-сыра-земля, вы простите, ангелы, архангелы, серафимы, херувимы и вся сила небесная». Ото всего, значит, отрекается, со всем прощается… И после того с него пишут портрет, а ежели некому портрета написать, берут рукописанье – и тут бывает волхвованье… Ежель кто потом в ихней вере станет не крепок, либо тайность какую чужому откроет, на портрете лицо потускнеет, и с рукописанья слова пропадут. По тому и узнают они неверных… и тогда в тот портрет стреляют, а рукописание жгут на огне. И от того человек тотчас помирает, хоша бы на другом конце света был… От того от самого фармазонам и нельзя из ихней веры выйти…

– Как же вы-то об этом узнали, Василий Петрович? – спросил увлекаемый любопытством Меркулов.

– Слухом земля полнится, Никита Федорыч, – отвечал Морковников. – С чего-нибудь говорят же люди… Вон за Волгой в низовых степях таких фармазонов довольно есть. Только так с чего-то их монтанами[813] называют. А все те же фармазоны. А то еще «вертячками» их там прозывают. Года три назад довелось мне за Самару съездить, баранов в степи на вытопку сала закупал. Прожил тогда я в одном селе больше двух недель и довольно-таки наслушался про этих монтанов. Старых девок больше всего в той вере, бывают, однако, и молодые. А живут те девки от своих семейных отдельно, кельи у них на задворках особые поставлены. Про себя говорят: «Хлеба не сеем, работы не работаем, потому что сеем слово Господне и работаем на Бога, по вся дни живота своего в трудах и в молитве пребываем». А по вечерам, особливо под праздники, сходятся они в келью, котора попросторней, и там сначала божественные книги читают, а потом зачнут петь свои фармазонские песни. И под те песни скачут они и пляшут да вертятся по избе, оттого «вертячками» их и прозвали. А ходят завсегда в черном, когда же сойдутся на беседы, надевают белы рубахи, длинные до самого полу… И мужчины ихнего согласу на тех беседах в таких же белых рубахах бывают – такое, значит, у них заведенье. По уставу, что ли, по какому, пес их знает…

– Странно все это, Василий Петрович, – в раздумье молвил Меркулов. – А мне бы, признаться, хотелось узнать хорошенько, что это за вера такая…

– Узнавать-то нечего, не стоит того, – ответил Морковников. – Хоша ни попов, ни церкви Божьей они не чуждаются и, как служба в церкви начнется, приходят первыми, а отойдет – уйдут последними; хоша раза по три или по четыре в году к попу на дух ходят и причастье принимают, а все же ихняя вера не от Бога. От врага наваждение, потому что, ежели б ихняя вера была прямая, богоугодная, зачем бы таить ее? Опять же тут и волхвования, и пляска, и верченье, и скаканье. Божеско ли это дело, сам посуди…

– Странное дело! – молвил Меркулов.

– Чудное, как есть чудное, – сказал Василий Петрович. – А никак невозможно понять, потому тайность… Опять же вот еще что у них есть. Раз у хозяина, где приставал я в степях-то, с сестрой с его, с девкой, разговорился, с монтанкой тоже. Многого-то она мне не открыла, а сказала, что, по-ихнему, Бог человека не всего сотворил, от Бога, слышь, только одна душа, а плоть от дьявола. Душа-де, как в темнице, заперта в дьявольской плоти, страдает в ней и мучится. И для того-де следует плоть свою ненавидеть, потому что она – сам дьявол.

– А попы что говорят про них? – спросил Никита Федорыч.

– Что попы? Попам от них хорошо, – ответил Василий Петрович. – Говорил ведь я, что монтане по три да по четыре раза на дух ходят; попу, значит, доход. Да, окроме того, кто холстика попадье, кто овощей со своего огорода, работа какая у попа случится, без зова придут и медной копейки с него не возьмут. Оттого попы и берегут их, оттого и говорят, что они по всему приходу самые усердные… Однако ж закалякались мы с тобой, Никита Федорыч. Глянь-ка, последние остались – даже и еретицы-то спать захотели, разбрелись по своим мурьям. Выпьем-ка еще по калишке, покончим бутылку-то, а и спать айда.

Покончили бутылку и пошли. Прощаясь с Меркуловым у дверей его номера, Василий Петрович сказал:

– Так уж завтра, пожалуйста, порешим с тюленем-то. Я на тебя в полной надежде. Встанем пораньше, я схожу на Гребновскую, поразузнаю там про последние цены, и ты узнай, а там, Бог даст, и покончим… Пожалуйста, не задержи. Мне бы ко дворам поскорей – завод пора в ход пускать. Если бы завтра с тобой мы покончили, послезавтра бы отправился, а товар принять приказчика оставил бы. Завтрашнего числа он должен беспременно сюда приехать.

Меркулов обещал.

Часть вторая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Маленько под хмельком воротился Меркулов в свою комнату. Было уж за полночь, а Веденеева нет как нет. Придумать не может Меркулов, куда он запропастился; а еще пуще его тревожится Флор Гаврилов. В том же доме Ермолаева, в нижнем жилье, на постоялом дворе, устроенном для серого люда, нанял он крошечную каморку. Ни сон, ни еда нейдут на ум заботному приказчику, то и дело ходит он наверх проведать, не воротился ли хозяин. Чем позже становилось, тем чаще он наведывался, и каждый раз заглядывал в комнату Меркулова, не там ли хозяин. «Куда б мог деваться он?» Напрасно Меркулов успокаивал приказчика, напрасно уверял его, что Дмитрий Петрович где-нибудь в гостях засиделся, Флор Гаврилов на те речи только с досады рукой махнет, головой тряхнет да потом и примолвит:

– Ярманка, сударь, место бойкое, недобрых людей в ней довольно, всякого званья народу у Макарья не перечтешь. Все едут сюда, кто торговать, а кто и воровать… А за нашим хозяином нехорошая привычка водится: деньги да векселя завсегда при себе носит… Долго ль до греха?.. Подсмотрит какой-нибудь жулик да в недобром месте и оберет дочиста, а не то и уходит еще, пожалуй… Зачастую у Макарья бывают такие дела. Редкая ярманка без того проходит.

Напрасно Меркулов успокаивал Флора Гаврилова, напрасно говорил он, что его хозяин не такой человек, чтобы ночью по недобрым местам шататься. Головой только покачивал приказчик.

– Бес-от силен, Никита Федорыч, – сказал он Меркулову. – Особливо силен он на этаком многолюдстве при таком нечестии, как здесь. И со старыми людьми у Макарья бывают прорухи, а Дмитрий Петрович человек еще молодой… Мало ли что может случиться!..

Когда Морковников утащил Меркулова ужинать, Флор Гаврилов вышел вон из гостиницы и сел на ступеньках входного крыльца рядом с караульным татарином[814].

Заволокло месяц тучками, и темно-синяя ночь раскинула свою пелену над сонной землей. С каждой минутой одни за другими тухнут огни на земле и стихает городской шум, реже и реже стучат где-нибудь в отдаленье пролетки с запоздалыми седоками, слышней и слышнее раздаются тоскливые напевы караульных татар и глухие удары их дубинок о мостовую. С реки долетают сдержанные клики, скрип дерева, лязг железных цепей – то разводят мост на Оке для пропуска судов. С городской горы порой раздаются редкие, заунывные удары колоколов – то церковные сторожа повещают попа с прихожанами, что не даром с них деньги берут, исправно караулят от воров церковь Божию.

Грустно склонив голову, сидит Флор Гаврилов на ступеньке крыльца. С каждой минутой растет его беспокойство, и думы мрачнее и мрачнее…

– А что, знаком?.. Как нонешний год на ярманке?.. Ночным временем пошаливают? – немного помолчав, спросил он у татарина.

Помолчал немного и татарин, а потом сквозь зубы лениво промолвил отрывисто:

– Иок![815]

– Не слышно, чтобы кого ограбили?.. Аль в канаве утопили?.. – продолжал Флор Гаврилов спрашивать татарина.

– Иок, – ответил, зевая, татарин.

– Хозяин мой где-то запропастился… Не попал ли на лихих людей.

– Молода хозяин? – спросил татарин.

– Молодой еще… Дмитрий Петрович Веденеев. У вас тут в номере наверху стоит, – сказал Флор Гаврилов.

– Волгам шатал, Кунавин гулял, – осклабляясь, молвил татарин. – Гулят… Кунавин… Карашо!.. – прибавил он, прищуря маленькие глазки и выказав зубы, белее слоновьей кости.

Вздохнул Флор Гаврилов. И ему давно уж вспало на ум, что Дмитрий Петрович «гулят». «А как ограбят, укокошат да в воду?..» – думает и телом, и душой преданный ему приказчик.

Между тем и татарин призадумался. Разговор про то, что купец «гулят», раздражил его азиатское воображенье. Ежели бы только деньги, – и он бы, Разметулла, гулял! «Много, – думает он, – здесь красавиц, только без хороших денег к ним не пускают!..» Вздохнул, плюнул и, мерно постукивая кузьмодемьянкой[816] о каменные плиты крыльца, завел вполголоса песенку про черноокую красавицу. Пел он о том, как всесильный Аллах сотворил ее красным яхонтом, наградил лицом краше луны, алыми ланитами, что горят рубинами, бровью ночи черней, взором огненным[817]. Не понимал смысла татарской песни Флор Гаврилов, но от тоскливого, однозвучного напева ее стало ему еще тошней прежнего.

– А что, князь[818], не слыхать в самом деле, чтоб нынешней ярманкой дурманом кого-нибудь опоили да ограбили? – спросил он, когда татарин кончил песню свою.

Тот опять процедил сквозь зубы неизменное «иок». И, немного помолчав, снова завел песню про какую-то Зюльму, тоже награжденную Аллахом и лицом краше полной луны, и рубиновыми щеками, и черными очами… А Флор Гаврилов, сидя рядом с татарским певцом, думает сам про себя: «Господи!.. Да что ж это такое?.. Что с ним поделалось?.. Этак совсем истоскуешься!» И только что кончил песню татарин, опять стал расспрашивать его насчет «шалостей» на ярманке. Надоел он караульщику. Сердито промолвив новое «иок» и схватив свой халат, он ушел на другое крыльцо и там завел новую песню про какую-то иную красавицу.

И час, и два сидит на крыльце приказчик Дмитрия Петровича… Пусто на ярманке, ни езды, ни ходу, все стихло, угомонилось. Ни на площади, ни по соседним улицам, ни по берегу Обводного канала ни души, опричь одних караульных.

Заря еще не занималась, но небосклон становился светлее… Чу!.. Кто-то по грязи шлепает… Вглядывается Флор Гаврилов – ровно бы хозяин… Вот кто-то, медленно и тяжело ступая, пробирается вдоль стенки… Подошел под фонарь… Тут узнал Флор Гаврилов Дмитрия Петровича… «Он!… зато весь в грязи… Никогда такого за ним не водилось!.. Шибко, значит, загулял!.. Деньги-то целы ли?.. Сам-от здоров ли?»

– Дмитрий Петрович! Вы ль это, батюшка? – воскликнул Флор Гаврилов. – Что это с вами, сударь, случилось?..

– Ничего, – спокойно ответил Веденеев. – Давно ли ты приехал?

– Пред сумерками, батюшка… Перед сумерками… Да что это с вами?

– Ничего. В грязь попал, – ответил Дмитрий Петрович.

– Стосковался я, вас дожидаючись. Чего только не передумал! – говорил Флор Гаврилов. – Глядите-ка, как перепачкались – как есть все в глине… Что это с вами случилось?

– В гостях был на той стороне, засиделся, мост развели, я нанял лодку. На перевозе темно, грязно, скользко, поскользнулся, упал, выпачкался… Вот и вся недолга, – сказал Дмитрий Петрович.

– Пальто-то просушить бы надо, да и брюки тоже… Пойдемте-ка, я вас раздену. Ишь как изгрязнились.

– Не надо. Я сам, – ответил Дмитрий Петрович. – Ты где пристал?

– Да здесь же, внизу, на постоялом. Нарочно здесь остановился, к вам поближе.

– Ну и прекрасно, – молвил Веденеев. – Завтра, как встану, тотчас ко мне приходи. Счета принеси и все. Ты на пароходе, видно, приехал?

– Так точно.

– Где сел?

– В Богородском[819].

– А баржа?

– Дня через два станет на Гребновской, я ее на буксир пароходу сдал. Мартын Семенов при ней остался, а рабочих я рассчел, – ответил Флор Гаврилов.

– Дельно, – сказал Веденеев. – Сушь и коренная на ярманке в ход пошли… Долго не стану тянуть – скорей бы с рук долой… Приходи же поутру.

– Слушаю-с, – молвил Флор Гаврилов. – Ай, забыл вам сказать: в Казани знакомый ваш на пароход к нам подсел, прибыли сюда вместе. И пристал он в здешней гостинице, с вами рядом почти – семнадцатый нумер. Все вас поджидал и тоже оченно по вас беспокоился…

– Кто такой? – спросил Дмитрий Петрович, входя уже в дверь гостиницы.

– Меркулов, Никита Федорыч, – сказал приказчик.

– Меркулов! – радостно вскликнул Веденеев и бегом пустился по лестнице. – Семнадцатый, говоришь? – крикнул он оставшемуся внизу Флору Гаврилову.

– Так точно. Семнадцатый. Только теперь, надо полагать, спать уж легли.


Долго взад и вперед сновал Никита Федорыч по комнате. Волненье не утихало в нем. От вина, выпитого с Морковниковым, оно еще увеличилось, и чем дольше шло время, тем волненье сильней становилось. Разделся Меркулов, в постель было лег, но ни сон, ни дрема его не берут. Роятся думы, путаются одни с другими. Мысль о невесте сменяется докучным беспокойством о запропавшем куда-то приятеле… А он ведь получил уж письмо из Царицына, был, конечно, у Дорониных, виделся с Лизой, знает, здорова ли она, если еще больше чего-нибудь не знает… Задумается над этим, и вдруг нападет забота о тюлене. И опять: «Куда Митенька запропастился? Он бы настоящую цену сказал. Барыш ли, убыток ли – только бы узнать поскорей… Убыток так убыток… А не должно бы, кажется, быть убыткам – вон какую цену Морковников дает…» Про Морковникова задумает Меркулов, и вспомнятся ему фармазоны. «Что за чудные люди? Что за тайная вера?.. И в кого это они веруют и как они веруют?.. Зачем у них клятвы и прощанье с землей, с небом, с людьми, с ангелами?.. Зачем они отрекаются от отца с матерью, от жены с детьми, от всех людей?.. И что это за волшебные портреты?.. С чего-нибудь пошла же об них молва… Было же что-нибудь… Неженатый не женись, а женатый разженись!.. Эк что выдумали!.. Я бы в такую веру ни за что не пошел… На Лизе не жениться!.. Да разве это можно?..» И опять начинает думать про невесту, но вдруг ни с того ни с сего восстанет перед ним величавый образ Марьи Ивановны… И чувствует он невольное влечение к той женщине и к ее таинственной вере.

Вдруг распахнулась дверь, и весь облепленный грязью и глиной влетел Дмитрий Петрович.

– Никита Сокровенный! – вскричал он и кинулся обнимать поднявшегося с постели Меркулова.

– Откуда это ты? – с удивленьем спросил у него Меркулов.

И он, как Флор Гаврилов, при взгляде на приятеля, сначала подумал, что он шибко где-нибудь «загулял».

– Ты-то откуда? По твоему письму к воскресенью надобно было тебя ждать… А ты вон какой прыткий! – не слушая Меркулова, говорил Веденеев и снова принялся обнимать и целовать приятеля…

– Да не грязни же меня!.. – закричал Никита Федорыч. – Скинь пальто да сюртук… Посмотри на себя, полюбуйся, весь в глине… мокрый, грязный – юша юшей[820]. Где это тебя угораздило?

– Да вон там, – махнув рукой в сторону, ответил Дмитрий Петрович и, подсев к Меркулову на кровать, всю ее перепачкал…

– Господи! Да что ж это такое? – вскликнул Никита Федорыч, толкая его с постели. – Теперь надо все белье сменить. Скинешь ли ты грязное платье?..

– Сейчас, сию минуту! – быстро молвил Дмитрий Петрович.

А сам ни с места. В разговоры пустился.

– Зачем обманул? Обещался к концу недели, а сам как снег на голову… Тут хлопочут, стараются, как бы получше встретить его, подарки готовят, время рассчитывают по минутам, а он – прошу покорно!.. Невестины подарки ведь только к субботе поспеют.

– Какие подарки? Что за невеста? – вскликнул Меркулов, а сам весь покраснел.

– Как «что за невеста»?.. Отлынивать вздумал, отрекаться?.. Нет, брат, шалишь – этого нельзя, – весело смеясь, говорил Дмитрий Петрович. – По нем тоскуют, убиваются, ждут его не дождутся, а он: «Что на невеста?» Завтра же нажалуюсь на тебя Лизавете Зиновьевне.

– Да с чего ты?.. Кто тебе сказал?.. – в изумленье спрашивал Никита Федорыч, а сам думает: «Как же это так? Никому ведь не хотели говорить, и вдруг Митенька все знает».

– Кто сказал? – молвил ему в ответ Веденеев. – Первый сказал мне Зиновей Алексеич, потом Татьяна Андревна, потом сама Лизавета Зиновьевна, и… Я ведь с ними еще до письма твоего познакомился. В лодке катались, рыбачили… Сегодня в театре вместе были… Ну молодец же ты, Никита Сокровенный!.. Сумел невесту сыскать!.. Это Бог тебе за доброту… Право!

И снова принялся обнимать приятеля и тут совсем его перепачкал и вдобавок чуть не задушил в медвежьих своих объятиях.

– Да ты стой!.. Стой, говорят тебе!.. Все кости переломал, – изо всей мочи кричит Меркулов, не понимая, с чего это Веденеев вздумал на нем пробовать непомерную свою силу. – Разденешься ли ты?.. Посмотри, как меня всего перепачкал… Ступай в ту комнату, переоденься… На вот тебе халат, да и мне по твоей милости надо белье переменить.

И, вынув чистое белье, Меркулов стал переодеваться и приводить в порядок постель.

– Где ты до сей поры пропадал? – спросил он между тем Веденеева.

– Говорят тебе, в театре был с Дорониными, – кидая на пол грязное платье, отвечал Дмитрий Петрович. – На-ка вот спрячь под замок, Никита Сокровенный, – прибавил он, надевая халат и подавая Меркулову толстый бумажник.

– Театр-от в первом часу еще кончился, а теперь четвертый скоро, – принимая бумажник, молвил Меркулов.

– Из театра со всей твоей нареченной родней к тезке к твоему поехали, к Никите Егорову, – сказал Дмитрий Петрович. – Поужинали там, потолковали… Час второй уж был… Проводил я невесту твою до дому, зашел к ним, и пошли тут у нас тары да бары да трехгодовалы; ну и заболтались. Не разгони нас Татьяна Андревна, и до сих бы пор из пустого в порожнее переливали.

– Стой! – перебил Меркулов. – Разве не знали там, что я приехал?

– Да как же было узнать-то? Святым духом, что ли? – молвил Дмитрий Петрович.

– Да ведь я два раза там был, записку оставил, – сказал Меркулов. – Наказывал коридорному, как только воротится Зиновий Алексеич, тотчас бы подал ему записку. Еще на чай дал ему.

– Никакой записки не подавали, и никто про тебя не сказывал, – молвил Веденеев. – Воротились мы поздненько, в гостинице уж все почти улеглись, один швейцар не спал, да и тот ворчал за то, что разбудили. А коридорных ни единого не было. Утром, видно, подадут твою записку.

– Ах он, скотина, скотина! – заочно принялся бранить Никита Федорыч коридорного, быстро ходя крупными шагами из угла в угол по номеру.

– А ты слушай, что дальше-то со мной было, – продолжал Дмитрий Петрович. – Поехал я домой – хвать, на мосту рогатки, разводят, значит… Пешком было хотел идти – не пускают. «Один, говорят, плашкот уж совсем выведен». Нечего делать, я на перевоз… Насилу докликался князей[821], пошел к лодке, поскользнулся да по глине, что по масленичной горе, до самой воды прокатился… Оттого и хорош стал, оттого тебя и перепачкал. А знаешь ли что, Никита Сокровенный?..

– Что?

– Хорошо бы теперь холодненького. Поздравить бы надо тебя с нареченной… Как думаешь?

– Где ж теперь взять его? – отозвался Меркулов.

– Мое дело. Всех перебужу, а надо будет, до самого хозяина доберусь.

– Оставим до завтра… Теперь все заперто.

– Экая важность, что заперто!.. – вскликнул Дмитрий Петрович. – Были бы деньги, и в полночь, и за полночь из земли выкопают, со дна морского достанут… Схожу распоряжусь… Нельзя же не поздравить.

И, не слушая Меркулова, пошел вон из номера. Исходил он все коридоры, перебудил много народа, но, чего искал, того не достал. И бранился с половыми, и лаской говорил им, и денег давал – ничего не мог поделать. Вспомнил, что в номере у него едва початая бутылка рейнвейна. И то хорошо, на безрыбье и рак рыба.

– Видишь! – вскликнул он, входя к Меркулову и поднимая кверху бутылку. – Стоит только захотеть, все можно доспеть!.. Холодненького не достал – так вот хоть этой немецкой кислятиной поздравлю друга любезного… Ай, батюшки!.. Как же это?.. Посудины-то нет… Из чего пить-то станем?.. А!.. Нашел!

Схватил стакан, что возле графина с водой стоял, сполоснул другой, что на чайном приборе был, и налил оба до краев.

– Здоровье жениха с невестой!.. Ура!.. – во всю мочь закричал Веденеев.

С обеих сторон в соседних номерах послышалось ворчанье, но Веденеев не унялся… У соседей послышалась брань… Кто-то, наконец, в дверь кулаком стал колотить.

– Безобразники!.. Пьяницы, черт бы вас побрал!.. Ночи на вас нет!.. Ишь разорались, беспутные!.. Проспаться не дадут!.. – неистово охрипшим голосом кричал спросонья какой-то сильно, должно быть, подгулявший купчина.

– Ай вай мир!.. Да это зе никак невозможно!.. Да это зе ни на цто не похозе! – резким гортанным голосом, судорожно кашляя и тоже колотя в дверь рукой с другой стороны, кричал какой-то жидок. А за ним подняли «гевалт» и другие сыны Авраама, ровно сельди в бочонке набитые в соседнем номере.

– Не кричи, – сказал Меркулов Дмитрию Петровичу. – Слышишь, всех перебудил…

– Не стану, не стану! – вполголоса заговорил Веденеев. – Это я ведь с радости… Поцелуемся, Никита Сокровенный!

И опять принялся тискать в объятиях Никиту Федорыча. Тот насилу освободился от его восторгов.

– Да что ты такой? – спросил Меркулов. – Никогда таким я тебя не видывал… О деле даже спросить его нельзя.

– Дела завтра… Или нет – послезавтра… Просить буду, в землю поклонюсь, ручки, ножки у тебя расцелую!.. Ты ведь друг, так смотри же выручай меня… Выручай, Никита Сокровенный!.. Вся надежда на тебя.

И, крепко обняв Меркулова, закричал:

– Удружи, не дай с тоски помереть. По гроб жизни не забуду!.. Голубчик!

Снова раздалась хриплая брань подкутившего купчины, снова завизжали горластые чада Израиля.

– Передохнуть бы вам! – плюнув на жидовскую сторону, вскликнул Дмитрий Петрович. – Дай ты мне, Никита Сокровенный, честное слово, что безо всяких отговорок исполнишь мою просьбу.

– Какую? – спросил Меркулов.

– Завтра скажу, а еще лучше – послезавтра, – волнуясь, говорил Веденеев. – А теперь вот что – слушай: не пособишь – петлю на шею, удавлюсь!.. Да!..

– Ты пьян, Митенька?

– И вовсе не пьян. И нисколько даже не выпивши… После скажу, после… Дай только слово, что исполнишь просьбу… Эх, Никита Сокровенный!.. Такое дело, такое… Ну да пока помолчим… А теперь покончим бутылочку.

И, разлив по стаканам оставшееся вино, Веденеев вскликнул восторженно:

– За благополучный конец нашего дела!

– Про тюленя говоришь? – спросил у него Меркулов.

– Сам ты тюлень! Я ему, как другу, про всю свою участь, а он про тюленя! – вспыльчиво вскликнул Дмитрий Петрович. И плюнул даже с досады.

– Да говори толком, что за дело такое? – сказал Никита Федорыч.

– Завтра скажу, – ответил Веденеев и сильно нахмурился.

– Хорошо, – молвил Меркулов. – А теперь скажи насчет тюленя. Как цена?.. Завтра поутру придется мне одно дельце покончить…

– Два рубля шесть гривен, – недовольным голосом сквозь зубы процедил Дмитрий Петрович.

– Как? – с места даже вскочив, вскликнул Меркулов. – Два шесть гривен?.. Быть не может!..

– Врать, что ли, я стану тебе?.. Вчера начались продажи малыми партиями. Седов продал тысячи полторы, Сусалин тысячу. Брали по два по шести гривен, сроки двенадцать месяцев, уплата на предбудущей Макарьевской… За наличные – гривна скидки. Только мало наличных-то предвидится… Разве Орошин вздумает скупать. Только ежели с ним захочешь дело вести, так гляди в оба, а ухо держи востро.

«Два рубля шесть гривен! – думал Меркулов. – Слава тебе, Господи!.. С барышом, значит, на Лизино счастье… Пошли только, Господи, доброе совершенье!.. Тогда всем заботам конец!»

– Спасибо, Митенька, – сказал он, крепко сжимая руку приятеля. – Такое спасибо, что и сказать тебе не смогу. Мне ведь чуть не вовсе пропадать приходилось. Больше рубля с гривной не давали, меньше рубля даже предлагали… Сидя в Царицыне, не имел никаких известий, как идут дела у Макарья, не знал… Чуть было не решился. Сказывал тебе Зиновей Алексеич?

– Говорил, – промолвил Дмитрий Петрович. – Сколько у тебя тюленя-то?

– Тысяч шестьдесят пудов.

– Значит, тысяч восемьдесят целковых у тебя слизнули бы… Ловок!.. Умел подъехать!.. Хорошо, что остерегся Зиновий Алексеич… Не то быть бы тебе, голубчик, у праздника.

– Да кто торговал-то? – спросил Меркулов.

– Смолокуров, – сказал Дмитрий Петрович. – Марко Данилыч Смолокуров… Я ж ему и сказал, что цены на тюлень должны повыситься… Это еще было в начале ярманки… Орошин вздумал было поддеть его, цен тогда еще никаких не было; а Орошину хотелось всего тюленя, что ни есть его на Гребновской, в одни свои руки прибрать. Два рубля тридцать давал.

– Два рубля тридцать!.. В начале-то ярманки! – вскликнул Меркулов.

– Около первого спаса. В рыбном трактире тогда собрались все Гребновские, и я тут случился… Досадно мне стало на Орошина, я и покажи всей честной компании письмо, что накануне из Петербурга получил… Видят – цены в гору должны пойти… И озлобился на меня с тех пор Орошин… до сей поры злится… А Смолокуров стал к себе зазывать, чествовать меня всячески… Катанье затеял в лодках, меня позвал, тут я с семейством Зиновья Алексеича и познакомился… А потом, как пришли твои письма из Царицына, Зиновий Алексеич и открылся мне, что Смолокуров, узнавши про твою доверенность, ровно с ножом к горлу стал к нему приставать, продай да продай тюленя. Цен, уверял, нет и не будет, в воду кидать доведется… По рублю с гривной, однако, давал… Хорошо, что укрепился Зиновий Алексеич… Не то бы Марко Данилыч твоим добром зашиб себе барыши, каких сроду не видывал.

– Знаком разве Смолокуров с Зиновьем Алексеичем?

– Старинные знакомые и друзья закадычные, – отвечал Веденеев. – Смолоду слыли приятелями.

– А теперь как? – спросил Меркулов.

– Так же все… – сказал Дмитрий Петрович.

– Как?.. После того, что он хотел нас обмануть?.. После того, как вздумал меня обобрать кругом?..

– Дело торговое, милый ты мой, – усмехнулся Дмитрий Петрович. – Они ведь не нашего поля ягода. Старого леса кочерги… Ни тот, ни другой даже не поморщились, когда все раскрылось… Шутят только да посмеиваются, когда про тюленя речь заведут… По ихнему старому завету, на торгу ни отца с матерью нет, ни брата с сестрой, родной сын подвернется – и того объегорь… Исстари уж так повелось. Нам с тобой их не переделать.

– Будет же когда-нибудь конец этому безобразию? – молвил Меркулов.

– Мы с тобой не доживем, хоть бы писано на роду нам было по сотне годов прожить… Сразу старых порядков не сломаешь. Поломать сильной руке, пожалуй, и можно, да толку-то из того не выйдет… Да хотя бы и завелись новые порядки, так разве Орошины да Смолокуровы так вдруг и переведутся?.. Станут только потоньше плутовать, зато и пошире.

– Пойдет правильная торговля – не будет обманов, – молвил Меркулов.

– Правильная торговля! Правильная торговля! Из книжек ты знаешь ее, Никита Сокровенный, а мы своими глазами ее видели, – перебил Дмитрий Петрович. – Немало, брат, покатался я за границей, всю Европу исколесил вдоль и поперек… И знаю ее, правильную-то торговлю… И там, брат, те же Смолокуровы да Орошины, только почище да поглаже… И там весь торг на обмане стоит, – где деньги замешались, там правды не жди… И за границей, что у нас: ладят с тобой дело, так спереди целуют, а сзади царапают… Один громко о чести кричит, другой ловко молчит про нее, а у всех одно на разуме: как бы половчей бы тебя за нос провести.

– Помилуй!.. Да ведь там и правильный кредит, и банки, и банкиры везде.

– Распервейшие мошенники, – молвил Веденеев и стал сбираться в свой номер. – Знаешь, когда пойдет честная, правильная торговля?

– Когда?

– Когда из десяти Господних заповедей пять только останется, – сказал Дмитрий Петрович. – Когда люди до того дорастут, что не будет ни кражи, ни прелюбодейства, ни убийств, ни обид, ни лжи, ни клеветы, ни зависти… Одним словом, когда настанет Христово царство. А до тех пор?.. Прощай, однако, спать пора…

И в меркуловском бухарском халате, в запачканной фуражке на голове, с грязным платьем под мышкой, со свечкой в руках пошел он вдоль по коридору. Немного не доходя до своего номера, увидал Дмитрий Петрович – кто-то совсем раздетый поперек коридора лежит… Пришлось шагать через него, но, едва Веденеев занес ногу, тот проснулся, вскочил и, сидя на истрепанном войлоке, закричал:

– Что ты тут делаешь? – и схватил Веденеева за полу.

– Видишь, иду, – отвечал Дмитрий Петрович.

– А это что?

– Платье.

– Чье?

– Мое.

– Так, любезный, не водится… – вскочил и, заступая дорогу Веденееву, закричал тот. – По чужим номерам ночью шляться да платье таскать!.. За это вашего брата по головке не гладят.

– С ума ты сошел? – вскинулся на него Веденеев. – Как ты смеешь?

– Ничего тут: «как смеешь»!.. Куда идешь? – грубо ухватив Дмитрия Петровича за руку, с угрожающим видом кричал коридорный.

– В девятый.

– Откуда?

– Из семнадцатого.

– Там спят теперь!

– Нет, не спят, пойдем, коли хочешь, туда.

– Пойдем.

И, схватив под руку Дмитрия Петровича, потащил его к Меркулову.

– Ишь какой народец проявился!.. Из Москвы, должно быть!.. – громко дорогой ворчал коридорный. – Не проснись я вовремя, и концы бы в воду… Пойдем, брат, пойдем, а поутру расправа… Перестанешь чужое платье таскать…

Дверь у Меркулова была уж заперта. Веденеев подал голос. Дело тотчас разъяснилось. Новый коридорный, еще не знавший в лицо жившего с самого начала ярманки Дмитрия Петровича, растерялся, струсил и чуть не в ногах валялся, прося прощенья. Со смеху помирали Меркулов с Веденеевым.

– Однако ж ты, Митенька, целую ночь с приключеньями, – весело смеясь, шутил Никита Федорыч. – То в грязи вываляешься, то воровать пойдешь. Хорош, нечего сказать!

– Как же ты не узнал меня? – спрашивал коридорного Веденеев. – Ведь я три недели уж здесь живу. Мог бы, кажется, приглядеться.

– Сегодня только приступил, ваше степенство, – отвечал коридорный. – Внове еще. Простите Христа ради.

– Ничего, братец, ничего. Ты молодец, увижу завтра Федора Яковлича, похвалю тебя, – говорил Веденеев. – Как тебя звать?

– Парменом, – тихо промолвил коридорный.

– По батюшке?

– Сергеев.

– Вот тебе, Пармен Сергеич, рублевка за то, что исправно караулишь. А теперь возьми-ка ты мое платье да утром пораньше почисти его хорошенько… Прощай, Никита Сокровенный!.. Покойной ночи, приятного сна.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Не вдруг забылся сном Никита Федорыч, хоть и было теперь у него много полегче на душе… «Лиза здорова, подарки готовит, ждет не дождется, – думает он. – Что за встреча будет завтра!.. Истосковалась, говорит Митенька… Голубушка!.. Зато это уж в последний раз – не будем больше разлучаться… Дела, слава Богу, поправились, да еще как поправились-то, не чаял… Два рубля шесть гривен!.. Это почем же Морковникову придется? Двадцать шесть вон. Два рубля тридцать четыре… Так… Остальное Смолокуров либо Орошин не купят ли?.. Любят они товарец к одним рукам прибирать!.. С такими, как мой объедало Василий Петрович, не в пример лучше водиться!.. А все-таки и он норовит хоть чем-нибудь поприжать. Ничего не видя и сам еще цены не зная, десять копеек успел-таки выторговать… Лесом тоже промышляет… У той, как бишь ее… у Марьи Ивановны у этой… Что это за вера такая?.. От неба, от земли, от людей отрекаются!.. Зачем?.. Кому служат?.. Во что веруют?.. А Митенька-то как перепачкался!.. Умора!.. Везде обман, говорит… Спросить его про фармазонов… Не знает ли, зачем они отрекаются?..»

И, думая о фармазонах, крепко заснул.

Дмитрий Петрович весел был, радостен. Один в номере, а то и дело смеется. Вспомнит, как его за вора сочли, – хохочет, вспоминая, как по глине катился, – хохочет, вспомня, как Меркулова всего выгрязнил, – еще пуще хохочет. Вечер, проведенный в театре, весело настроил его. Показалось ему, что и Наташа как-то особенно на него поглядывала, и у него при каждом ее взгляде сердце билось и чаще, и сильнее… Плясать бы, скакать бы – да в театре нельзя, такая досада… За ужином рядом с Наташей сидел. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем все про дела толковали, а Татьяна Андревна с Дуней да с Лизой разговаривала, он с Наташей словами перекидывался. Говорили о пустяках, но пустой разговор казался ему и умным, и острым, и занимательным – так было ему весело… Когда входили в гостиницу, ночник догорал, на лестнице было темно. Идя сзади всех, взял он ее за руку, взял выше локтя, чтобы не оступилась впотьмах, и, когда почувствовал теплоту ее тела, невыразимо сладостное чувство разлилось по всему существу его… Дома она тотчас же ушла в свою комнату, долго и напрасно он дожидался, чтобы хоть разок еще взглянуть на нее… Не вышла… Сидя в лодке, потом пробираясь пешком к гостинице, все рассчитывал, скоро ли приедет Меркулов… Все хотел рассказать ему, все до последней капельки и потом просить его, высватал бы ему Наташу. «Ему теперь можно, – думал Дмитрий Петрович, – он теперь у них свой человек…» Оттого так и обрадовался он, когда узнал от Флора Гаврилова о нежданном приезде приятеля… Сейчас же, как только встретился с ним, хотел высказаться, но отдумал, решил до другого дня оставить. А тут Меркулов с тюленем да с торговыми порядками…

Не скоро забылся он. И в мечтах наяву, и во сне виделись ему маленький ротик, тоненький носик, алые щечки да ясные глазки.


Несмотря на плотный ужин и на две бутылки мадеры, целиком почти оставшиеся за одним Васильем Петровичем, он встал еще задолго до ранней обедни и тотчас пошел пешком на Гребновскую. Толкнулся на тот, на другой караван, везде в одно слово: третьего дня началась продажа тюленя; прежде цен вовсе не было, а теперь поднялись до двух рублей шесть гривен. Ден через пяток, говорили ему на Гребновской, до трех целковых, пожалуй, дойдет. Поморщился Морковников, не ожидал он таких цен… «Хоть бы маленько дешевле купить у Меркулова, – думает он. – Опричь обещанной гривны, еще бы две, три, а не то и четыре с костей долой… Парень он, кажется, простой, нетертый, в переделах, видится, еще не бывал, кажись бы можно его обойти… Попробую!»

Походив по Пескам, Василий Петрович и на обратный путь извозчика не взял. Зачем лошадей гонять, коли свои ноги носят?.. Устанешь – так можно отдохнуть… В белую харчевню зашел чайку испить. На горах городской стороны раздался в это время звон с пятидесяти колоколен – обедня значит, девять часов. Посмотрел Василий Петрович на старинные серебряные, луковицей, часы, что висели у него на перекинутой через шею голубой бисерной цепочке. Верны – и на них девять часов. «Авось проснулся Меркулов», – подумал Морковников и пошел в гостиницу Ермолаева, но у Меркулова, как говорится, и конь еще не валялся. В свой номер прошел Василий Петрович, от нечего делать самовар потребовал и в другой раз напился чаю. Опять понаведался к Меркулову – спит… «Эх, его с дороги-то как разваляло, – подумал Василий Петрович, – десять часов скоро, а он, ровно барин, почивать изволит; немного, видно, заботушки в молодой головушке. А у нашего брата забот да хлопот не оберешься, оттого и сон воробьиный». Что же, однако, делать? Не сидеть же сложа руки. И вздумалось Василью Петровичу в мыльные ряды сходить, они же рядом почти: «Товар посмотрю, – думает он, – с кем-нибудь из мыльников потолкую, может статься, на пользу себе узнаю что-нибудь».

Обширные лавки мыльных рядов с полу до потолка завалены горами разного мыла, ящиками со стеариновыми и сальными свечами и бочками с олеином. Позадь лавок по широким дворам едва можно пройти – бунты[822] с мылом и свечами, крытые от дождей плотными циновками, навалены там в громадном количестве. Подошел Василий Петрович к угловой лавке. В дверях стоит казанский татарин – ростом невелик, зато в плечах широк, с продолговатым лицом, с узенькими выразительными глазками и с редкой бородкой клином. Был одет татарин в коричневый кафтан особого покроя, на крючках, с ситцевыми отложными воротничками и в блестящей, золотом расшитой тюбетейке на гладко выбритой голове. Видя, что Морковников внимательно присматривается к стоявшим на прилавках золотом и яркими красками испещренным коробочкам, счел он его за городового[823] и тотчас зазвал к себе.

– Мыла надо, знаком? – скороговоркой начал татарин. – Гляди, розова мыла, яична мыла, первый сорт, сама лучша мыла… Купи – карошим девкам мыть… Нюхай… Нюхай, знаком, ничего.

И ткнул прямехонько в нос Василью Петровичу коробочкой с розовым мылом.

– Бергамотова надо?.. Бери бергамота. Вот она сама лучша бергамотова мыла – нюхай!.. Гвоздична надо? Вот гвоздична сама перва сорт – нюхай… Миндална хочешь, вот миндална – сама лучша, больши гаспада миндална мыла моют – нюхай!.. Бела ядра хочешь? Бери бела ядра, вот сама лучша бела ядра: в бане болна караша.

Перенюхал Морковников и розовое мыло, и бергамотовое, и гвоздичное, и миндальное, а в глыбу белого ядра пальцем ткнул, попробовал, насколько крепко и плотно сварено.

– Не такого мне надо… – сказал. – Покажь ты мне, князь, самого простого.

– Желта мыла хочешь? Вот желта мыла, гляди, – говорил татарин, подводя его к простому мылу.

– Не этого, а того, что из рыбьего жира. Тюлень… Знаешь, тюлень?

Мотнул татарин головой, сказал, что нет у него такого нехорошего мыла, и, отвернувшись, не стал больше разговаривать с Васильем Петровичем.

Нашел, наконец, Морковников такое мыло, что задумал варить. Но русский мыловар из одного маленького городка не был разговорчив. Сколько ни расспрашивал его Морковников, как идет у него на заводе варка, ничего не узнал от него. Еще походил Василий Петрович по мыльным рядам, но, нигде не добившись толка, стал на месте и начал раздумывать, куда бы теперь идти, что бы теперь делать, пока не проснется Никита Федорыч.

Идет навстречу в потертой синей сибирке молодой парень, плотный, высокий, здоровый, с красным лицом и подслеповатыми глазами. Несет баклагу со сбитнем, а сам резким голосом покрикивает:

– Эй, сбитень горячий, медовый, самый горячий, с гвоздичкой, с коричкой, с лимонной корочкой! Сбитень горячий – пьют его подьячи, сбитень-сбитенек – пьет его щеголек, пьет-попивает, сам похваливает… Наливать, что ли-с?

– Налей стакашек от нечего делать, – молвил сбитенщику Василий Петрович.

Хоть сейчас он в два приема не одну дюжину чашек чаю опростал, но принялся прихлебывать горячий сбитень, чтобы только чем-нибудь время убить. Потом подошел к горам арбузов, наваленных на разостланные по мостовой рогожки. Тоже от нечего делать стал арбузы выбирать, перерыл едва не все кучи, каждый арбуз и на ладонях-то подбрасывал, и жал изо всей силы руками, и прикладывал к нему ухо, слушая, каково трещит, а когда торговаться зачал, так продавец хоть бы бежать от такого покупателя. Купил-таки Василий Петрович пару арбузов и отправился с ними в гостиницу… Одиннадцать было, и сказали ему, что Меркулов за чаем сидит… Очень обрадовался тому Василий Петрович и тотчас пошел к нему. У Меркулова сидел Веденеев. Досадно было это Морковникову – при стороннем человеке как-то неловко ему дела по тюленю кончать, но не вон же идти – остался.

– Ходил на Гребновску, – начал Василий Петрович, отирая синим бумажным платком раскрасневшееся и вспотелое лицо. – Со вчерашнего, слышь, только дня торговля у них маленько зашевелилась. Про цены спрашивал – сказали, по два рубля по сороку продают.

– По два рубля по сороку? – с улыбкой спросил Меркулов, переглядываясь с Дмитрием Петровичем. – Неужели только, Василий Петрович?

– По два рубля по сороку, – нимало не смущаясь, повторил Морковников. – Все, почитай, караваны обошел – везде в одно слово: два рубля сорок.

На то рассчитывал Морковников, что Меркулову не от кого еще было настоящих цен узнать.

– А я полагал, Василий Петрович, что цены-то маленько повыше, – сказал Меркулов. – Неужели в самом деле только два рубля сорок копеек?..

– Врать, что ли, стану? Говорят тебе, все караваны обошел, – отвечал Морковников.

Не ответил ни слова Меркулов и о чем-то постороннем спросил Веденеева. Маленько обождав, молвил Василий Петрович:

– По вечорошнему уговору, надо, значит, с меня по два рубля по шестнадцати копеек получать. Бери задаток!.. Остальные тотчас, как только у маклера покончим…

– Зачемторопиться, Василий Петрович?.. Баржи мои еще дня через два либо через три прибегут. Успеем, – сказал Меркулов.

– Теперь бы лучше решить. По рукам бы и шабаш, – заметил Морковников.

– Нет уж, лучше подождем денька-то три, – молвил Никита Федорыч. – Дело ведь не убежит, а я меж тем на Гребновской и сам побываю.

– Напрасно, – с недовольным видом сказал Морковников. – Право, напрасно. Лучше бы теперь покончить. Я бы, пожалуй, все деньги сейчас же на стол положил.

– Дня через три все покончим. Потерпите немножко, – стоял на своем Никита Федорыч.

– А это как же у нас будет? – спросил Морковников. – Вечор уговорились мы по той цене продать, какая будет сегодня стоять… Так али нет?

– Так, – подтвердил Меркулов.

– А ежели через три-то дня цены поднимутся? – спросил Морковников.

– Не отрекусь от слова, по уговору отдам, по той цене, что сегодня будет, – ответил Меркулов. – Мы вот как сделаем, Василий Петрович. Ужо часа в три будьте дома, я зайду за вами и вместе поедем на биржу. Там узнаем настоящую цену, там, пожалуй, и условие напишем.

– Напрасно, – вздохнувши, молвил Морковников. – Теперь бы не в пример лучше было покончить… ей-Богу!.. Ну а ежели к трем-то часам цены поднимутся?..

– По биржевой цене решим – так везде водится, – сказал Меркулов.

– Это уж будет маленько обидно… Вы уж сделайте такую милость, из двух рублей из сорока копеек расчетец со мной учините.

– Послушайте, Василий Петрович, вы ведь знаете, что цена на тюленя каждый день поднимается? – сказал Меркулов.

– Потому и прошу, – ответил Морковников. – А тебе еще на три дня вздумалось откладывать. Ну как в три-то дня до трех рублей добежит?.. Тогда уж мне больно накладно будет, Никита Федорыч. Я был в надежде на твое слово… Больше всякого векселя верю ему. Так уж и ты не обидь меня. Всего бы лучше сейчас же по рукам из двух рублей сорока… Условийцо бы написали, маклерская отсель недалече, и было б у нас с тобой дело в шляпе…

– Нет, мы вот как сделаем, – с места вставая, решительно молвил Меркулов. – На бирже по вчерашней цене расчет сделаем. Согласны?

Делать было нечего. Извернуться Морковникову уж никак нельзя. Замолчал он и в досаде, глухо, сквозь зубы промолвил:

– Ладно.

– Так и в исходе третьего буду вас ждать, – сказал Никита Федорыч.

– Ладно… Будем, – отвечал Морковников и, сумрачный, тихо пошел вон из номера.

– Ловкач же у тебя этот Василий Петрович!.. Провор![824] – молвил Веденеев по уходе Морковникова. – Где это ты этакого выкопал?

– От Василя на пароходе вместе бежали, – ответил Меркулов… – От скуки разговорились; он мыловарню заводит, ну и стал у меня тюленя торговать…

– А ты сейчас и расщедрился. Не говоря худого слова, тотчас ему десять процентов и спустил! – с усмешкой молвил Дмитрий Петрович.

– Побыть бы тебе в моей шкуре, так не стал бы подшучивать, – сказал на то Меркулов. – Пишут: нет никаких цен, весь товар хоть в воду кидай… Посоветоваться не с кем… Тут не то что гривну, полтину с рубля спустишь, только хоть бы малость какую выручить… Однако ж мне пора… Где сегодня свидимся?

– Право, не знаю, – отвечал Дмитрий Петрович. – Я бы и сам к Зиновью Алексеичу поехал, да теперь как-то неловко.

– Что ж тут неловкого-то? – спросил Меркулов.

– Как же?.. Ты приедешь… встреча… тут не до сторонних… Стеснишь… Совестно как-то….

– Э, полно! Там ведь знают, что мы с тобой приятели…

– Знать-то знают. Только мне уж лучше в иное время у них побывать… А сегодня бы мне поговорить с тобой надо.

– Говори, покамест одеваюсь, – сказал Меркулов.

– Нет, так нельзя… После… – немножко заминаясь в речах, говорил Дмитрий Петрович. – Ужо как-нибудь… Вечерком, что ли, когда от невесты воротишься… Ты ведь к ней на весь день?..

– А на биржу-то с Морковниковым? – молвил Меркулов.

– А потом?

– Потом… Потом опять к ним…

– То-то же. Нет, уж лучше вечером об моем деле потолкуем, – сказал Веденеев и пошел от Меркулова.

«Что бы это значило? – мелькнуло в уме Никиты Федорыча. – Что за дело такое?.. Отчего это он такой?..»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Спешно Меркулов катит на свиданье. Сверкая копытами, резво вдоль по мосту несется запряженная в щегольские легкие дрожки казанка[825]. Горя нетерпением увидеть невесту, чуть не на каждом шагу Меркулов сердито кричит лихачу, ехал бы шибче, мчался бы вскачь, во весь опор… То бранится, то щедро на водку сулит, но ухарский лихач, сколько ему ни усердствует, разгонять иноходца больше не может – не ломать же воза, не давить же народ – недаром, нагайки подняв, шажком разъезжают по мосту взад и вперед казаки. Досада берет жениха, что мешкотно едет извозчик, так бы взял и махнул за Оку да как лист перед травой стал бы перед милой невестой.

«Как обрадуется! – думает он, представляя любящее, правдой и девственной чистотой сияющее личико Лизы… – Кинется навстречу, крепко обнимет!.. Какой поцелуй после долгой разлуки!.. Тоскует, ждет не дождется, говорил вчера Веденеев… Ах, милая, милая!.. А может быть, он только так сказал, выдумал!.. Не такая она, чтобы сторонним открывать свои думы и чувства. Матери и сестре не скажет, а не то что Митеньке – такой уж скрытный, таимный[826] нрав у нее. Это он из дружбы ко мне говорил, порадовать хотел… Слово зря сорвалось у него… Целых пять месяцев не виделись мы… Сколько в эти месяцы она передумала, сколько перевидала людей… Может, стала уж не та, как прежде была?.. Может, узнала кого-нибудь лучше меня, и умнее, и красивее…»

И от одной мысли об этом сердце скорбной грустью у него заныло и на душу пала тревога.

«А ежели разлюбила?.. Прямо спрошу у нее, как только увижусь… не по ответу – а по лицу правду узнаю. На словах она не признается – такой уж нрав… Из гордости слова не вымолвит, побоится, не сочли б ее легкоумной, не назвали бы ветреницей… Смолчит, все на душе затаит… Сторонние про сватовство знают. Если Митеньке сказано, отчего и другим было не сказать?.. Хоть бы этому Смолокурову?.. Давний приятель Зиновью Алексеичу… Нет ли сына у него?..»

Колеблемый невесть отколе налетевшим сомненьем, смущаясь перед им же самим созданными страхами, тихо поднимался Меркулов по ступеням лестницы в гостинице Бубнова… «Как-то встретит, каково-то приветит?» – вертится у него на уме.

Шуршит тяжелое, плотное шелковое платье. Поднял Никита Федорыч голову… Вся в черном, стройная станом, величавой, осанистой походкой медленно навстречу ему сходит с лестницы Марья Ивановна… Поверставшись[827], окинула его быстрым, пристальным взором… Что-то таинственное, что-то чарующее было в том взоре… Узнала, должно быть, пароходного спутника – улыбнулась строгой, холодной улыбкой… И затем медленно мимо прошла.

«Фармазонка!.. Перед добром ли?» – подумалось Меркулову, и томительным чувством сжалось его сердце.

Подошел к номеру Зиновья Алексеича. «Господи помилуй!» – прошептал он, робкой рукой растворяя входную дверь…

Вся в белом, Лиза стоит у окна, склонясь над связкой поставленных в воду ярких цветов. Заслышав шаги, быстро она обернулась:

– Как это ты?.. Как же вы?.. Так скоро! Мы вас ждали к воскресенью!..

Смутилась и смолкла. Стыдливым румянцем подернулось оживленное радостью личико, восторгом вспыхнули очи, но вдруг застенчиво поникли… Пять месяцев назад, чуть не накануне отъезда Меркулова из Москвы, она дала ему слово. Не успели еще тогда жених с невестой договориться до сердечного «ты». Под впечатленьем нежданной встречи, полная любовью и счастьем, забыв заведенные обычаи, Лиза «ты» сказала желанному гостю. Так привыкла она его называть в своих думах… Но только что успела выронить задушевное слово, стало ей совестно и стыдно… И потупила она заблиставшие счастьем глаза… Меркулов понял иначе… Захолонуло у него сердце, омрачилось, побледнело лицо. Подошел он к Лизе, чинно протянул руку и холодно молвил:

– Здравствуйте, Лизавета Зиновьевна!

Сбежал румянец с ее лица. Широко раскрыв испуганные глаза, в изумленье глядит она на своего Никитушку… Чинно поцеловал он протянутую руку, и вздрогнула Лиза от его холодного поцелуя… Чуть сдерживая слезы, усиленно подавляя вздохи, отступила она шага на два… Влажные глаза и легкое вздрагиванье всего тела ясно выражали, каково ей было. «Разлюбил… раздумал!» – сверкнуло в мыслях, и будто стальными тисками кто-то сдавил ей голову. «Господи Боже мой! Что ж это будет?» – подумала она и не могла больше сдерживать слез… Мелкими струйками полились хрусталики по бледным ланитам.

Таково вышло первое свиданье после долгой разлуки… И Бог знает, чем бы оно кончилось, если б сидевшей в смежной комнате Татьяне Андревне не послышался тихий сдержанный голос Никитушки. Распахнув быстро двери, вбежала она и, сияя весельем и радостью, обняла Меркулова, горячо целовала его и кропила слезами омрачившееся его лицо.

– Никитушка!.. Родной ты мой! – воскликнула она. – Насилу-то!.. Дождаться тебя не могли!.. Голубчик ты мой!.. Погляди на нее, извелась ведь вся – ночей не спит, не ест ничего почти, слова не добьешься от нее… исстрадалась, измучилась!.. Шутка сказать – без малого пять месяцев!..

Зиновий Алексеич вышел на говор и крепко обнял нареченного зятя. С веселым смеющимся лицом вбежала Наташа. Меркулов подал ей руку.

– Прошу покорно! Ровно с чужой здоровается!.. – хлопнув Меркулова по руке, засмеялась Наташа и потом, обняв «братца Никитушку», крепко поцеловала его.

– А мы по твоему последнему письму раньше воскресенья тебя не ждали, – молвил Зиновий Алексеич. – Как это удалось тебе таково скоро выплыть из Царицына?

– В Казани сел на пароход, – ответил Никита Федорыч.

– Сегодня приехал?

– Да… сегодня… то бишь вчера… Перед вечером – часов этак в семь, должно быть, – рассеянно и как-то невпопад говорил Меркулов, то взглядывая на Лизу, то, видимо, избегая ее огорченных взоров.

– Отчего ж до сих пор глаз не показал?.. А еще жених! – попрекнула его Татьяна Андревна.

– Вчера вечером два раза к вам приезжал, записку даже оставил. Долго за полночь ждал, не пришлете ли за мною, – говорил Меркулов.

– Как так? Никакой записки от тебя не было, – сказал Зиновий Алексеич. И позвонил.

Пришел на зов коридорный и разъяснил все дело. Вчерашний дежурный, получив от Меркулова рублевку, делом не волоча, тотчас же выпил за его здоровье. А во хмелю бывал он нехорош, накричал, набуянил, из постояльцев кого-то обругал, хозяина заушил[828] и с меркуловской запиской в части ночевал.

– А вы вчера веселились, были в театре, у Никиты ужинали?.. – говорил Меркулов Зиновью Алексеичу, чуть взглядывая на безмолвно стоявшую одаль невесту.

– Успел, значит, с приятелем повидаться! – отозвался Доронин. – Какой славный твой Дмитрий Петрович!.. Редкостный человек, неописанный… Про цены-то сказывал тебе?

– Сказал, – ответил Меркулов. – Ужо на бирже частицу продам.

– Экой провор! – ласково ударив по плечу нареченного зятя, молвил Зиновий Алексеич. – Молодцом, Никитушка! Не успел приехать, и товар к нему еще не пришел, а он уж и сбыл его… Дело! Да что ж мы стоим да пустые лясы-балясы ведем? – вдруг спохватился Доронин. – Лизавета Зиновьевна, твое, сударыня, дело!.. Что не потчуешь жениха?.. Прикажь самоварчик собрать да насчет закусочки похлопочи…

Рада была Лиза отцову приказу. Тяжко и скорбно было у ней на душе, выплакаться хотелось… Выйдя в другую комнату, распорядилась она и чаем, и завтраком, а потом ринулась на диван и болезненно зарыдала. «За что это? – скорбно шептала она. – Господи, за что это?.. Что я такое сделала, чем провинилась? Разлюбил!.. Раздумал!.. Другую нашел?..» И, только что мелькнула у ней ревнивая мысль, как раненая львица вскочила она с дивана, гневным огнем вспыхнули очи ее, руки стиснулись, и вся она затрепетала… Но ни слез, ни жалоб, ни стенаний…

Села в уголок, призадумалась. Не об нем кручинные мысли, о самой себе Лиза размышляет. До тех пор злоба еще никогда не мутила души ее, никогда еще не бывало в ней того внутреннего разлада, что теперь так мучил ее. Всегда, сколько ни помнила себя Лиза, жила она по добру и по правде, никогда ее сердце не бывало причастно ни вражде, ни злой ненависти, и вдруг в ту самую минуту, что обещала ей столько счастья и радостей, лукавый дух сомненья тлетворным дыханьем возмутил ее мысли, распалил душу злобой, поработил ее и чувства, и волю, и разум. Содрогнулась при мысли, что подчинилась врагу, что дух неприязни осетил ее… Пала ниц перед иконами…

А Зиновий Алексеич осыпал меж тем нареченного зятя расспросами о делах его. С добродушной усмешкой рассказывал он, как подъежал к тюленю Смолокуров, как подольщался и хитрил, ища барышей… Перебивая чуть не на каждом слове мужа, Татьяна Андревна расспрашивала Никитушку, каково было его здоровье, тужила о пережитых невзгодах, соболезновала неудачам и, наконец, совсем перебив мужнины расспросы, повела речь о самом нужном, по мнению ее, деле – о приданом. Подробно рассказала, с каким именно «Божиим милосердием» отпустят Лизу из дома, сколько будет за ней икон, в каких ризах и окладах, затем перечислила все платья, белье, обувь, посуду, серебро, дорогие наряды и, наконец, объявила, сколько они назначают ей при жизни своей капиталу… Затем спешно было пошла из комнаты за рядною записью[829]. Напрасно Меркулов уговаривал ее не беспокоиться, напрасно говорил, что он и знать не хочет о приданом, а на рядную запись даже не взглянет.

– Нельзя, батька, нельзя без того, – говорила Татьяна Андревна. – Как же это возможно жениху наперед не знать, чем награждают невесту родители?.. Так, мой голубчик, в добрых людях не водится… А ты вот денька два либо три отдохни с дороги-то, и, когда оглядишься, я тебе по описи все приданое покажу, какое здесь с нами, а остальное покажу, когда домой воротимся. Тогда и рядную подпишем. Без того, сударь, нельзя… Старых обычаев, что от дедов, от прадедов ведутся, рушить, голубчик, нельзя; особливо на свадьбах. И перед Богом грех, и перед людьми будет стыдно. Не нами, сударь, повелось, не нами и кончится.

И все-таки пошла за рядною записью.

Увидав Лизу в слезах, руками только всплеснула Татьяна Андревна.

– Что это с тобой, Лизанька? – в тревожном удивленье она спросила ее. – В кои-то веки жениха дождалась, чем бы радоваться да веселиться, шагу от него не отходить, а она, поди-ка вот, забилась в угол да плачет… Поди, поди, бесстыдница! Ступай к жениху… Я ему рядную сейчас стану показывать… Тебе надо быть при этом беспременно.

– Не по себе мне что-то, маменька… нездоровится… – тихо промолвила Лиза.

– А ты подь туда да сядь рядом с женихом-то. Всяку болесть как рукой снимет, – говорила Татьяна Андревна. – Поди же, поди, Лизавета, ступай, говорят тебе, ступай к нему поскорее – твое место там, а не здесь. На что это похоже?.. Приехал жених, а она хорониться от него вздумала. Ступай же, ступай!

И, взяв за руку, вывела Лизу в ту комнату, где оставался Меркулов. А у самой рядная запись в руках.

Посадив возле себя за стол с одной стороны Меркулова, а с другой Лизу, Татьяна Андревна медленно стала вычитывать:

– Образ всемилостивого спаса в серебряной ризе позолоченной с таковыми ж венцом и цатою[830], да образ пречистые богородицы Тихвинские, риза и убрус жемчужные, звезда на убрусе двенадцать камней бриллиантовых да камень рубин красный. Образ преподобных Захария и Елизаветы, риза серебряная позолочена с таковыми ж венцами; да образ Николы Святителя, риза серебряная позолочена, да образ Гурия, Самона и Авива в серебряной ризе позолоченной; да образ великомученицы Варвары, оклад серебрян позолочен. А всего четыре образа в серебряных позолоченных ризах, да один низан жемчугом с каменьями, да один в серебряном золоченом окладе. Да приданого ж: серьги бриллиантовые трои, ожерелье бриллиантовое на шею да жемчуга кафимского пять фунтов крупного низан на двенадцать ниток…

Больше четверти часа Татьяна Андревна читала рядную. Лиза сидела, потупя глаза и поникнув головою, а жених, облокотясь о стол, казалось, внимательно слушал. Но чтение о бархатных салопах, о шелковых платьях, о белье голландского полотна, о серебряной посуде и всяком другом домашнем скарбе, заготовленном заботливой матерью ради первого житья-бытья молодых, скользило мимо ушей его; о другом были думы Меркулова… «Неужель она в самом деле променяла меня на другого?» Так думалось Меркулову, и сердце не так уж кипело у него, как в первые минуты свиданья… Взглядывая на Лизу, замечал он теперь в лице ее выраженье тяжелой, но напрасной обиды, и стало ему ее жалко, заговорила в нем совесть… Кончила Татьяна Андревна, чай стали пить, завтракать, а жених понемножку словами с невестой начал перекидываться… «Нет, – думал он, – нет, таким голосом с постылыми не говорят… Напрасно я… Это все фармазонка!.. Нужно ж было ей навстречу попасться. Как встретил ее, так и утвердился в тех мыслях!..»

После завтрака Татьяна Андревна, догадавшись по говору материнского сердца, что меж женихом и невестой проскочило что-то неладное, приказала Наташе что-то по хозяйству и сама вышла, сказав мужу, что надо с ним о чем-то неотложном посоветоваться, остался Меркулов с Лизой один на один. Уйти нельзя, молчать тоже нельзя. «Дай расспрошу», – подумал он и повел речь издалека.

– Кажется, вы не очень мне рады, – с трудом промолвил он, подойдя ко вставшей с места невесте…

Она зарыдала и страстно припала к плечу жениха…

Полчаса не прошло, а они уж весело смеялись, искали, кто виноват, и никак не могли отыскать. Забыты все тревожные думы, нет больше места подозреньям, исчезли мрачные мысли. В восторге блаженства не могут наглядеться друг на друга, наговориться друг с другом. И не заметил Меркулов, как пролетело время. Половина третьего, пора на биржу ехать с Васильем Петровичем. Нечего делать – пришлось расстаться.

Наскоро покончив с Морковниковым, Никита Федорыч поспешил к невесте. Встреча была иная. Таким поцелуем, о каком он во время разлуки мечтал, встретила теперь его Лиза… В самозабвенном наслажденье душевным блаженством оба они утопали…

Долго за полночь просидели… пока Татьяна Андревна, зевая и крестя рот, не сказала:

– Не время ль невесте держать опочив, не пора ль жениху со двора съезжать?


Наверстал же Никита Федорыч Веденееву за прошлую ночь. Сидит у невесты, а приятель жди-подожди.

– Наконец-то! – воскликнул Дмитрий Петрович, встречая приятеля. – Куда это до сей поры запропастился? Третий уж час.

– Известно, где был, – позевывая, ответил ему Меркулов. – А ты что не приезжал? Спрашивали про тебя.

– Кто спрашивал? – с живостью спросил Веденеев.

– Все спрашивали: и Зиновий Алексеич, и Татьяна Андревна, и Наташа, – отвечал Меркулов.

– И она? – с живостью быстро спросил Веденеев.

– Кто она?

– Да Ната… Наталья-то Зиновьевна, – слегка смешавшись, молвил Дмитрий Петрович.

Зорко взглянул на него Меркулов, а потом проговорил:

– Кажется, и она спрашивала… Да, точно, спрашивала. Вспомнил теперь…

Быстро вскочил Веденеев со стула, взъерошил волосы и, раза три пройдясь взад и вперед по комнате, стал перед приятелем… Взволнованным голосом он сказал ему:

– Слушай. Я ведь, брат, люблю все сразу, я ведь без лишних разговоров. Люблю решать дела без проволочек… Слушай, Никита Сокровенный…

И вдруг речь его оборвалась…

– Что же замолчал? – улыбаясь и пристально глядя в глаза приятелю, спросил Меркулов. – Говори, слушаю.

– Вот что я хотел сказать тебе… – снова начал Дмитрий Петрович. – Так как, значит, мы с тобой приятели… Не знаю, как я тебя, а у меня вот перед Богом, опричь тебя, другого близкого человека нет в целом свете… И люблю я тебя, Никита, ото всей души.

И опять замолчал. Слов не находил.

– Дальше что еще будет? – усмехнулся Меркулов.

– Да ты не смейся, – вскричал Веденеев. – Нечего сказать, хорош приятель. Ты ему про дело, а он на смех.

– А ты говори толком, – сказал Меркулов. – «Люблю сразу, люблю без лишних слов», а сам тянет околесицу, слушать даже тошно… Ну, распрастывайся!..

– Видишь ли что, Никита Сокровенный, – собравшись с духом, начал опять Веденеев. – Так как я очень тебя люблю, а еще больше уважаю, так и захотелось мне еще поближе быть к тебе.

– Как же это?

– Породниться.

– Как же нам с тобой родниться? – добродушно улыбаясь, спросил Меркулов.

– Высватай мне Наташу. Славно будет… – сказал Веденеев.

– Вот тебе на! – весело засмеялся Никита Федорыч. – Значит, мне свахой быть, говорить Татьяне Андревне: «У вас, мол, товар, а у меня купец, за нашу куницу дайте красную девицу, очень, мол, мы про нее много наслышаны: сама-де умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько…»

– Полно дурить-то. Ах ты, Никита, Никита!.. Время нашел! – с досадой сказал Веденеев. – Не шутя говорю тебе: ежели б она согласна была, да если бы ее отдали за меня, кажется, счастливее меня человека на всем белом свете не было бы… Сделай дружбу, Никита Сокровенный, Богом прошу тебя… Самому сказать – язык не поворотится… Как бы знал ты, как я тебя дожидался!.. В полной надежде был, что ты устроишь мое счастье.

– Пожалуй, закину словечко. Хоть завтра же, – молвил Меркулов. – Татьяне Андревне сказать? Нет – вот лучше будет: Лизе скажу, а она уж там все уладит.

– Пожалуйста, яви милость! – вскрикнул Веденеев и по-вчерашнему чуть не задушил приятеля в медвежьих своих объятьях.

На другой день вечером у Дорониных по уголкам две парочки сидели: два жениха, две невесты. А третья пара, Зиновий Алексеич с Татьяной Андревной, глядя на них, не нарадовались.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Чуть брезжится сырое, холодное утро. Темно-серыми тучами кроется небо, кругом к непогоде его замолаживает[831]. Белым туманом дымятся поля, луга и болота, ровно сквозь падымок[832] тускло виднется лес вдали. Намокшие травы низко склонились к земле, примолкло все живое, притихло, лишь изредка на роняющей желтые листья березе закаркает отчаянно мокрая ворона, либо серый, летом отъевшийся русак, весь осклизлый от мокреты, высунет, прядая ушами, головку из растрепанного ветром, полузасохшего бурьяна и, заслышав вдали топот лошадиных копыт, стремглав метнется в сторону и с быстротой вольного ветра клубом покатится по полю, направляя пугливый свой бег к перелеску.

По грязному скользкому проселку медленно катятся густо облипшие глиной колеса небольшой тележки, запряженной парой доброезжих, но сильно притомленных и припотелых коней. В той тележке, плотно укутавшись в синий суконный, забрызганный грязью чекмень[833], дрожа всем телом от сырости и студеного ветра, ежился и покачивался дремавший Самоквасов. При каждом встречном толчке Петр Степаныч пробуждался из забытья, но, оглянувшись по сторонам, опять закрывал глаза, еще больше нахлобучивал шапку и, склоняя ниже и ниже сонную голову, снова погружался в дремоту. Истомила его холодная, бессонная, многодумная ночь.

Заутреню допевали в моленных и часовнях скита комаровского, когда Петр Степаныч подъезжал к Каменному Вражку.

– В кою обитель въезжать? – спросил у него полусонный, тоже продрогший ямщик, поворачиваясь спиной против ветра и лениво помахивая коротеньким кнутовищем над приусталыми лошадками.

Вопрос ямщика застал врасплох Петра Степаныча. До тех пор еще не подумал он, у кого бы ему пристать в Комарове… Не то на мыслях у него носилось – Фленушка, одна Фленушка всю дорогу у него с ума не сходила. Теперь стал он рассуждать сам с собою: «У Бояркиных пристать без матери Таисеи не годится – праздного, лишнего говору много пойдет. К Манефиным въехать никак невозможно – кто их знает, что там творится, о чем говорится, почем знать, как встретит Манефа? Прежде чем свидеться с ней, надобно осторожно, с оглядкой, кое-что стороной разузнать… У кривой Измарагды пристать аль у толстухи Евтропии, у Глафириных, у Московкиных? Так все они теперь из-за этих епископов не в добрых ладах с Манефиными, – истинной правды там не добьешься… Другие обители скудны, в тягость им будешь… И то надо взять, что Рассохины, Напольная, Марфина, Заречная из Манефиной воли не выходят, правды не скажут и там… Лучше из «сирот» у кого-нибудь… У кого бы?.. А!.. Совсем было вон из ума!.. Иконник-от на что? Ермил-от Матвеич?.. Дом у него большой, поместительный, и хоть обедать он сам-шестнадцать садится, а местечко для меня найдет, отведет каморочку не хуже обительской светелки».

– Куда ж везти-то, господин честной? – громко повторил вопрос свой продрогший ямщик, расталкивая Петра Степаныча.

Выпрямился Самоквасов, зевнул, слегка потянулся и спросил у извозчика:

– Сурмина иконника знаешь?

– Ермилу-то Матвеича?

– Да.

– Как же не знать Ермилу Матвеича? Достаточно известны.

– К нему.

– Ладно, – молвил ямщик и, ободрясь, хлестнул по лошадкам, прикрикнув: «Эх вы, сердечные!» Своротил он налево и кривыми закоулками доехал до построенного на скитский лад большого дома с раскрашенными ставнями, с узорчатой резьбой над окнами. Перед тем домом длинным рядом стояли пустые кадки и пересеки[834]. Хоть рань была еще на дворе, но коренастый, седовласый Сурмин и пятеро сыновей его, с бочарными теслами[835] в руках, дружно работали, набивая обручи на рассохшиеся кадки. Матери, не зная доподлинно, разгонят их до зимы аль не разгонят, помнили, что на Сергиев день[836], по старым обычаям, непременно надо капусту рубить. Кроме того, от благодетелей с ярманки рыбки они ожидали про зимний запас, стало быть, и под капусту, и для рыбного посола надо исправить пересеки. А по всему Комарову набивать обручи только один Сурмин умел. Был он в том многолюдном скиту не только бондарем, но и мастером на все руки. В обычном деревенском обиходе досужество его было бы, пожалуй, излишне, но для быта обительских стариц необходимо. Икону ли написать, поветшалую ли поновить, кацею аль другую медную вещь спаять, книгу переплесть, стенные часы починить, а по надобности и новые собрать, самовар вылудить, стекла вставить, резьбу по дереву вырезать и даже позолотить ее, постолярничать, башмаки, коты, черевики поправить – на все горазды были и сам Ермил, и сыновья его. И кузнечили они, ежели надобность бывала, – возле самой верхотины Каменного Вражка кузница у них стояла. Сам родом с Гор, лет уж тридцать живет Сурмин «сиротой»[837] в Комарове. Жена у него, трое сынов женатых да двое холостых, дочерей три невесты да трое внучат. Семья не малая, но советная, любовная, завсегда в ней тишь да крышь, мир, да лад, да Божья благодать. И любовно, и грозно держал свою семью Ермило Матвеич, с разумом правил хозяйством.

– Здорово, Ермило Матвеич! – крикнул Самоквасов, поровнявшись с Сурминым.

– Ваше степенство!.. Петр Степаныч!.. Какими судьбами опять в наши палестины? – ласково, радостно даже отозвался ему Ермило Матвеич.

– Делишки тогда не совсем с матерями покончил, – сказал Самоквасов. – Доделать заехал.

– Доброе дело, – молвил Сурмин. – Всяко дело концом красно. Дело без конца – что кобыла без хвоста… К кому из матерей-то?

– Да я, признаться, не к ним нынешний раз думал взъехать, – сказал Самоквасов. – Генерала они ждут, что едет скиты поверять. Ежель застанет он меня в которой обители, и сам в беду попадешь, и на матерей наведешь лишнюю обиду…

– Верно, – согласился Сурмин и, положив тесло на дно опрокинутой кадки, примолвил: – К нам милости просим, место найдется, ежели не побрезгуете.

– О том просить хотел тебя, Ермило Матвеич, – сделай милость, пусти не на долгое время, – сказал Петр Степаныч.

– Милости просим, милости просим! Хоть всю осень гости, хоть зимы прихвати – будем радехоньки, – говорил Сурмин вылезавшему из тележки Самоквасову. – Андрей, – обратился он к старшему сыну, – вели своей хозяйке светелку для гостя прибрать, а Наталье молви, самовар бы ставила да чай в мастерской собрала бы. Милости просим, Петр Степаныч, пожалуйте, ваше степенство, а ты, Сережа, тащи в светелку чемодан, – приказывал другому сыну Ермило Матвеич.

Дом у него был построен по-скитски – со светлицами, с боковушами[838], со множеством чуланов и солнышей, со светлыми и темными переходами и проходами, с подклетной теплой волокушей и с холодным летником на чердаке – как есть обительская стая[839]. Мастерская, пристроенная к жилой стае лицом в огород, была обширна и отделялась от большой избы и горниц невеликими сенцами. Та мастерская была также по-скитски построена – ни дать ни взять обительская келарня, только без столов, без скамей и без налоя перед Божницей. Стоял в ней столярный станок, возле него с одной стороны стол со слесарными снарядами, с другой – столярный верстак; в углу, у окна кожей обитый полок[840] для чинки и сборки часов, к печи приставлен небольшой горн с раздувальным мехом для плавки, литья, паянья и для полуды[841]; у другого окна стоят на свету два пристолья[842] для резьбы и золоченья, а по полкам расставлены заготовленные иконы и разная утварь, дожидавшая очереди для починки или переделки. В ту мастерскую всякого рода ремесл ввел гостя Сурмин. Скинув загрязненный чекмень и умывшись, Петр Степаныч, сидя у окна в ожиданье самовара, стал беседовать с радушным хозяином.

– Ведь это, кажется, Манефина обитель? – спросил он, указывая на строенья, что возвышались над забором обширного сурминского огорода.

– Ее, – ответил Ермило Матвеич. – Да вот ломать сбирается. В городе накупила местов, загодя хочет до выгонки переехать туда… Сказывают, выгонки нам никоим образом не избыть. Такое горе!..

– Тебе-то, Ермило Матвеич, какое тут горе? – сказал Самоквасов. – Ты не старец, дом твой не обитель, тебя не тронут.

– Тронуть-то не тронут, это верно, – сумрачно отвечал Сурмин. – А придется и мне покинуть насиженное место, в город, что ль, перебираться. Ежели разгонят матерей, какая мне будет здесь работа? С голоду помрешь на безлюдье… Признаться, и я, как Манефа же, местечко в городу себе приискал.

– Что ж, – молвил Самоквасов. – В городе больше будет работы.

– Бог ее знает, больше ли будет, – отвечал Сурмин. – Часовщик там есть, заправский часовщик, не то, что мы с Андрюхой, и карманные чинит да сбирает, не только что стенные; слесарей там четверо, серебряник есть, столяров трое, иконописцев, правда, что нет, да ведь на одних иконах далеко не уедешь, особенно ежели теперь часовни везде порешат. Опять же здесь у меня промысел вольный, а там в цех записывайся, да пошлины плати, да опричь того поземельные. Тяжеленько будет, ваше степенство, Петр Степаныч, ох, как тяжеленько!

– Да, – согласился Самоквасов, – расходов прибудет.

– Да так, сударь, прибудет, что не знаю, как и справлюсь при такой семьище, – сказал Сурмин. – Здесь под боком у матерей, надо правду говорить, житье нам приволье, а там еще Господь ведает, каково оно будет… Не к добру, сударь, вздумали ту выгонку. Матерям что? У матерей по кубышками довольно. Станет на что век доживать… То бы, кажись, надо было принять в расчет, что вокруг каждого скита по скольку деревень кормится… Земли здесь, знаете, каковы, без промыслов мужику дохнуть нельзя, а промыслы-то все по скитам. Разгонят матерей, чем тогда мужикам будет кормиться? За новы промыслы приниматься?.. Так к новым-то промыслам ведь нелегко привыкать. В пять лет не устроишь нового хозяйства, а в пять-то годов можно и до сумы дойти… Хоша теперь и много окольных крестьян в хороших достатках живет, а залежных денег почитай ни у единого нет… Крутые, сударь, времена подходят. Крутые времена!..

И призадумался Ермило Сурмин.

– Что матушка Манефа? – после недолгого молчанья, смотря в окно на ее обитель, спросил Петр Степаныч. – Слышал я, что все хворает.

– Не богата здоровьем, – молвил Ермило Матвеич. – А впрочем, старица тверда. По моему рассужденью, какие бы ей беды впереди ни были, все-таки до ста годов проскрипит… Плотию хоша немощна, зато духом ух какая крепкая! Кремень старица, как есть железная!..

– Фленушка, слышь, у нее тоже не больно здорова? – спросил Петр Степаныч, отвернувшись от хозяина и глядя в окошно. – Таисею Бояркиных видел я на днях у Макарья, она сказывала.

– Кажись бы, ничего, – ответил Ермило Матвеич. – Вечор к моим девкам Манефины белицы забегали, ничего про ее болести не сказывали.

Чуть-чуть отлегло от сердца у Петра Степаныча, но не совсем успокоили его слова Сурмина. Знал он, что Фленушка, если захочет, на людях будет одна, дома другая.

– У них, слышь, тут приключенья разные были? – сказал Самоквасов, по-прежнему глядя в окошко.

– Уж именно приключения, – ответил с улыбкой Ермило Матвеич. – Зараз двух невест снарядила иноческая обитель: Марья Гавриловна сама уехала да замуж вышла, матушкину племянницу силком выкрали да с архиерейским послом повенчали… Того и гляди, чтоб и Фленушка с Марьей головщицей с кем-нибудь не улепетнули.

– Уж будто и Фленушка? – быстро оборотясь к хозяину, сказал Самоквасов.

– Девка озорь, от нее всего можно ждать, – молвил Ермило Матвеич. – Бедовая! Я так полагаю, что, ежель они в город переедут, она беспременно там замуж выскочит. Не черницей девка глядит, не на иночество смотрит.

И сколько ни расспрашивал Сурмина Петр Степаныч про Фленушку, нового ничего не узнал от него. «Не врет ли Таисея? – подумал он. – Ведь эти матери судачить да суторить[843] мастерицы. Того навыдумают, чего никто и во снах не видал».

– А как матушка Манефа насчет этих свадеб? – спросил Петр Степаныч.

– Что же ей? Не обительские сбежали, – отвечал Ермило Матвеич. – Одна своим домом жила, другая гостила, обе мирские… Да хоша б и обительские?.. Где, в каком скиту, в какой обители того не случалось? А у них, в Манефиной то есть обители, и такие дела бывали, что сами игуменьи замуж сбегивали. Перед Манефой-то у них мать Екатерина в игуменьях сидела, а перед ней Вера Иевлевна. Обителью целый год правила, да и сбежала с игуменства, а после того дошли слухи, что повенчалась. И то сказать, чем белицам сегодня с одним, завтра с другим баловаться, не в пример им лучше замуж выходить… тут по крайней мере закон. А то чего-то, чего не бывает у них… Особливо когда вашей братьи, молодых благодетелей, понаедет. Тут уж только знай да прималчивай, гляди да не разглядывай… – усмехнувшись, примолвил Сурмин.

Ни слова на то не ответил Самоквасов.

– А знаете ли что, Петр Степаныч? – немного погодя сказал Ермило Матвеич. – Как племянницу-то у Манефы умчали, так ведь мы на вас было спервоначалу-то думали. Да уж после, дней этак через пяток, узнаем, что это дело архиерейский посланник состряпал, а потом слышим, что сам невестин родитель ту свадьбу устроил. Недели две тому назад в Городце на базаре я с ним виделся – хохочет над Манефой, помирает со смеху… А как подумать – зачем бы, кажется, ему на такие дела подыматься? Выдал бы дочку честью, как водится, – так нет, на вот поди ты с ним… Озорной, даром что голову-то инеем уж побило. Тогда, как на Петров-от день вы у Манефы гостили, он, слышь, все эти дела и подстроил… И лошади-то, слышь, его на подхват невесты были высланы… Потешный!..

– А как у вас про Фленушку говорят? Причастна к тому делу была али нет? – спросил Петр Степаныч.

– Говорить-то все говорят, что она тут была ни при чем, а я что-то мало веры тому даю… Не такая девка, чтобы в тако дело не впутаться. Добра, а уж такая озорная, такая баламутка, что нигде другой такой не сыскать, – отвечал на то Сурмин.

Напившись чаю, Ермило Матвеич проводил гостя в приготовленную светелку, что была над мастерской, и, наказав старшей снохе сготовить хороший обед, пошел бондарничать. Петр Степаныч, оставшись один, долго стоял у окна, долго глядел на Манефину обитель. Фленушкина горница прямо перед ним была, ставни были уж растворены, но внутри горниц через белые занавески ничего не видно было. На обительском дворе было пустехонько, лишь у крыльца кларни две дебелые, здоровенные белицы перемывали кадки, да на конном дворе копошился над дорожной кибиткой конюх Дементий… Моросил дождик – везде пусто, везде тихо, только удары бондарей слышались. «Может быть, это все вздор, одни только выдумки матери Таисеи, – думал Петр Степаныч и прилег на высоко взбитый пуховик. – Немножко погодя схожу я к Бояркиным, там с Ираидой либо с матерью Арсенией повидаюсь, авось от них разузнаю что-нибудь».

Но сон сломил усталого с дороги, и проспал Петр Степаныч до самого полудня, проспал бы и дольше, да Сурмин пришел гостя обедать звать.

Тотчас после обеда Самоквасов спешно собрался в обитель Бояркиных. Там за отлучкой Таисеи правила казначея мать Ираида. Обрадовалась она и с тем вместе изумилась неожиданному появленью Самоквасова. Узнавши, что остановился он у иконника, начала пенять ему:

– Мы-то чем перед вами провинились, благодетель наш Петр Степаныч? – заговорила она. – До сих пор завсегда в нашей обители приставали и завсегда мы были рады вам ото всей души, а тут вдруг за что-то прогневались. В те поры, как поехали вы от нас, на Казанскую-то, сказывали вы матушке, что всего на недельку от нас отъезжаете. Уж мы ждали вас, ждали, а потом и ждать перестали – теперь вот уж восьмая неделя после Казанской пошла, а вас все нет да нет. А приехали, так и тут нас обидели – мимо объехали. За что же такая немилость? Чем мы, убогие, прогневали вас, чем вас на сердце навели?

– Дела, матушка, дела подошли такие, что никак было невозможно по скорости опять к вам приехать, – сказал Петр Степаныч. – Ездил в Москву, ездил в Питер, у Макарья без малого две недели жил… А не остановился я у вас для того, чтобы на вас же лишней беды не накликать. Ну как наедет тот генерал из Питера да найдет меня у вас?.. Пойдут спросы да расспросы, кто, да откуда, да зачем в женской обители проживаешь… И вам бы из-за меня неприятность вышла… Потому и пристал в сиротском дому.

– У Ермила Матвеича? Так, сударь, так, – промолвила мать Ираида. – А все ж нам обидно, что нас миновали. Сами посудите, сколько годов у нас приставали, а тут вдруг и объехали… А что ж? Нешто тот генерал скоро наедет? Тогда на Петров день матушка Манефа весточку из Питера получила, на днях бы ждали его, да вот восемь недель прошло, а Бог нас миловал.

– Скоро, говорят, приедет, а в какой день, того никому не известно, – сказал Петр Степаныч.

– Поскорей бы наша-то матушка приезжала… – подгорюнясь и печально вздыхая, молвила Ираида. – Ну как вдруг да без ее бытности накатит незваный гость… Что без нее я стану делать?..

– Вечор виделся я с вашей матушкой, – сказал Петр Степаныч.

– Что, как она, сердечная? Здорова ли? – с живостью спросила мать Ираида.

– Ничего, здорова, все хлопочет, – ответил Петр Степаныч.

– Домой-то скоро ли сряжается? – спросила мать казначея.

– О том, матушка, у меня речей с ней не было, – отвечал Самоквасов. – Мельком виделись-то мы, в людях. Когда я говорил с ней, не думал еще тогда так скоро у вас быть, полагал даже, что вряд ли нынешним годом и удастся мне в Комаров-от попасть. Повидавшись с матушкой Таисеей, воротился на квартиру, гляжу – письмо меня ждет, прочитал, вижу, то дело, по коему у Макарья я проживал, отложено. Других особенных делов у меня нет, подумал я, подумал, да и поехал к вам. Тогда как уезжал на Казанскую-то, матушка Манефа в отлучке была, а мне еще следовало немножко деньжонок ей на раздачу додать – поэтому теперь нарочно и приехал. Ну что, как она, матушка-то Манефа, теперь?

– Да все в беспокойствах, все в хлопотах, – участливо промолвила Ираида. – В город на житье сбирается, до выгонки хочет там устроиться… А тут еще эти неприятности одна вслед за другой: Марья Гавриловна замуж вышла. Прасковья Патаповна…

– А еще-то что? – спросил Самоквасов.

– Больше-то ничего, – несколько даже удивившись такому вопросу, отвечала мать Ираида. – Что ж еще-то?.. И того вдоволь… Слава теперь пошла на ихнюю обитель, праздная молва… Разве легко это матушке?

– Что ж ей очень-то печалиться? – успокоившись несколько насчет Фленушки, молвил Петр Степаныч. «Видно, мать Таисея ради красного словца пустяков наплела», – подумал он и продолжал свои речи, обращаясь к Ираиде: – Марья Гавриловна была не из обительских, не под матушкиным началом жила, Прасковьи Патаповны свадьбу отец устроил…

– Так-то оно так, благодетель, а все же нелегко перенести это матушке, – сказала на то Ираида. – Хоша бы насчет племянненки – конечно, не жила она в обители, погостить лишь на краткое время приехала, и выкрали ее не из кельи, а на гулянке, опять же и всю эту самокрутку сам родитель для дурацкой, прости Господи, потехи своей состряпал… Да на Москве-то не так посудили… Оскорбляются… «Мы, – пишут, – посла к вам по духовному делу послали, а вы его оженили, да еще у церковного попа повенчали!» Такую остуду от первейших благодетелей принять большой расчет, особливо при надлежащей нужде. От того от самого матушка Манефа и к Макарью не поехала. «Глаза, говорит, стыдно показать перед московскими…» Марья Гавриловна замуж ушла – матушке убыток, да какой еще убыток-от. Пришла ведь она к ней на неисходное житие. У нас в скиту так полагали, да и сама матушка Манефа так думала, что, когда скончалась бы Марья Гавриловна, все бы, что после нее ни осталось – пошло в обитель. Она же и в город с матушкой обещалась переехать… Тут, благодетель, такой убыток, что сразу-то и не сосчитаешь… Да еще что выходит теперь!.. Муженек-от ее присылал сюда, чтобы домик – от Марьи Гавриловны на своз продать али чтоб матушка Манефа деньги за него уплатила… Вот какого гуся подхватила себе наша вдовушка… Ни стыда нет в глазах, ни совести… Да не что взял – никаких бумаг на то, что домик Марьи Гавриловнин, нет… Поверенный-от его, не солоно хлебавши, подобру-поздорову и отъехал. Судом беспутный грозит… Пожалуй, еще бы матушке хлопот не нажить…

– А Фленушка что? – немножко помолчав и зорко глядя на Ираиду, спросил Петр Степаныч. – Матушка Таисея такие мне страсти про нее рассказала, что не знаю, как и верить. Постричься, слышь, хотела, потом руки на себя наложить вздумала…

– Это точно, что на постриг совсем было она согласилась.Матушка-то Манефа давно ведь склоняет ее надеть иночество, – сказала мать Ираида. – Ну согласилась было, а там через сколько-то дней опять: «Не хочу да не хочу…» Ну и пошумела, опечалила матушку… Девица ведь неразумная! – примолвила Ираида. – Ведь, ежели она примет иночество, матушка-то Манефа при своем животе благословит ее на игуменство, и никто из обительских слова против того не молвит. А пошлет Господь по душу матушки, а Фленушка в белицах будет – ну тогда и отошли ее красные дни. Кого б ни изобрали тогда во игуменьи, никто уж такой воли, как теперь, ей не даст. Всего натерпится, со всяким горем спознается. Пока матушка Манефа жива, ей во всем воля, а преставится матушка, из чужих рук придется глядеть. Матушка Манефа старица мудрая, все это хорошо понимает, оттого и желательно ей поскорее Фленушку присовокупить к ангельскому чину. А она ровно бешеная, пользы своей не познает – только и слов, что «не хочу» да «не хочу».

– А руки-то как же хотела на себя поднять? – спросил Петр Степаныч.

– Чудила! – добродушно улыбаясь, молвила мать Ираида. – Она ведь изо сего скиту у нас самая затейная, самая потешная… Ножик схватила: «Зарежусь, кричит, а иночества[844] не вздену». Ну, и пошумела в келарне, а не то чтобы вправду думала руки на себя наложить. Наши девицы были при том, они сказывали. А мать Виринея, знаете ее, испужалась да к матушке Манефе побегла… и наделала пуще шуму еще… Тем все и покончилось. Раздосадовали оченно тогда Флену-то Васильевну, оттого так и расходилась. А перед тем, надо полагать, зубки пополоскала, под турахом[845] маленько была.

Схватившись за локотник кресла, Самоквасов тихо промолвил:

– Неужто вправду?

– Правда, благодетель, истинная правда. Что же мне хвастать?.. Из-за чего?.. Не сама она творила да пустяшные слова говорила – бальзамчик говорил… – равнодушно промолвила мать Ираида.

– Неужто вправду? – еще тише повторил Петр Степаныч.

– Что же делать, благодетель? Скука, тоска, дела никакого нет, – молвила мать Ираида. – До кого ни доведись. Она же не то чтоб очень молоденькая – двадцать седьмой, никак, весной-то пошел…

Головой только покачал Петр Степаныч. «И я тому виной… – подумал он. – Ах ты, Фленушка, Фленушка!» И лицо его потускнело.

– До кого, батюшка, ни доведись, до кого ни доведись, сударик ты мой!.. – продолжала между тем мать Ираида. – Соблазн, искушение, а враг-от силен… Ох! – вздохнула мать казначея. – Про себя как вспомянуть, что со мной было перед постригом-то!.. Вот уж теперь без году тридцать лет прошло, как вздела я иночество, а была тогда еще моложе Флены Васильевны – на двадцать втором годике ангельского чина сподобилась[846] я, многогрешная. Тетенька была у меня, в здешней обители жила, старица была умная, рассудительная, все ее почитали – уставщицей при моленной была. Родом мы, сударь, дальние, из-под Москвы, гуслицкие. Родитель помер, осталась я круглой сиротой, матушку-то взял Господь, как еще я махонькой была; брат женатый поскорости после батюшки тоже покончился, другой братец в солдаты ушел. Опричь снохи да ее ребятишек, племянников, значит, моих, на родине у меня ни души не осталось из сродников. Ну, известно, каковы снохи живут – богоданны-то сестрицы, – крапива жгучая. Нет ни нужды, ни заботы ей, что золовка не ела – сохни, издохни, ей все нипочем… И бывала я, сударь, по целым дням не пиваючи, не едаючи. А мне всего только семнадцатый годок о ту пору пошел. Была я перед снохой как есть безответная… В то кручинное, горькое безвременье много я бед приняла, много слез пролила. Больше года со сношенькой маялась, дольше стерпеть не могла, уехала к тетеньке горе размыкать, да вот и осталась здесь… У тетеньки под крылышком жизнь была мне хорошая, а все-таки хотелось, грешнице, вольной волюшки, не могла я мира забыть… Всего на уме тогда перебродило… А тетенька меж тем захирела – годы брали свое: на восьмой десяток тогда она поступила. Стала слезно меня уговаривать, надела б я на себя иночество, прочное бы место получила в обители. Не то ведь я гостья, не обительская белица, «убирайся, скажут матери, на все четыре стороны». Знала я это и то знала, что негде будет мне головы приклонить. А мир смущает да смущает, вольной волюшки хочется… А тетенька все хуже да хуже, молит, просит меня ангельский образ принять… Игуменья, мать Феонилла была тогда у нас, тоже уговаривает меня. Бывало, поучает, поучает от Святого писания, да иной раз, как не слушаюсь, и пригрозит. Нечего было мне делать, хоть виляй, хоть ковыляй, а черной рясы не избудешь… Дала согласие, девять недель только сроку попросила… Дали… И что я в те девять недель перетерпела, что перенесла, рассказать тебе, благодетель, невозможно… Тоска со света вольного!.. Господи, думаю, хоть бы за пастушонка какого, хоть бы за старика-калеку богаделенного выйти!.. Своим бы домком только пожить, свое бы хозяйство держать, ни из чьих рук бы не смотреть!.. Тоже в колодце хотела топиться, тоже проклятым винищем пытала тоску залить… Голоса даже слышались мне: «Пей, гласят, пей – пройдет тоска…» А те голоса и та тоска и винное забытье – все от врага. Обидно ведь ему, супротивному, ежели человек, особливо в молодых годах, ангельский чин восприемлет. Всячески действует он, окаянный, тогда. Так и Флены Васильевны дело – идет она, голубушка, к тихому невлаемому[847] пристанищу, ну враг-от ее и смущает… Пострижется, легче будет, – знаю по себе. Хоть тоже станет враг искушать – он ведь не дремлет, – а все-таки не в пример легче будет ей, голубушке… Ох, уж этот враг рода человеческого!.. Денно и нощно стреляет он демонским своим стрелянием, денно и нощно смущает нас, многогрешных!.. Особливо нас, ангельский чин восприимших!.. К мирскому-то человеку по одному ведь только бесу сатана приставляет; а к приявшему ангельский образ – по десяти. Так и в писании святых отец говорится… Ох, жизнь наша, жизнь!.. Думаешь, легко житие-то наше иноческое?.. Так тяжело, так тяжело, что тяжеле его и на свете нет ничего!..

И половины речей многоглаголивой Ираиды не слыхал Петр Степаныч. Теперь как день стало ему ясно, что Фленушка дошла до отчаянья ввиду неизбежной черной рясы.

«Хоть теперь она и не мирская девица, – думает он, – но как любимица властной игуменьи, живет на всей своей воле, а надевши манатейку[848], уж нельзя ей будет по-прежнему скакать, песни петь да проказничать… Тогда, хочешь не хочешь, смиренницей будь. А это ей хуже всего!.. Как переломить себя, как на другую стать себя переделать?.. Нет, надо, во что бы ни стало надо вырвать ее из обители, пока совсем она не погибла… Пойду уговаривать!.. В Казань увезу, женюсь!.. Пой, веселись тогда, Фленушка!.. То-то будет житье, то-то будет счастье!..»

Так раздумывает сам с собой, идучи из обители Бояркиных, Петр Степаныч… Старая любовь долго помнится, крепче новой на сердце она держится: побледнел в его памяти кроткий, миловидный образ Дуни Смолокуровой, а Фленушки, бойкой, пылкой, веселой Фленушки с мыслей согнать нельзя… Вспоминаются ночные беседы в перелеске, вспоминаются горячие ее поцелуи, вспоминаются жаркие ее объятия… «Ох, было, было времечко!..» – думает он.

«Какими бы речами уговорить упрямую, несговорчивую, чтобы бежала со мной сегодня же и не куколем, а брачным венцом покрыла победную свою голову?.. Упряма – и в малом ее и в большом любит она на своем поставить!..»

Так думает, стоя перед задним крыльцом Манефиной кельи, Петр Степаныч. А сердце так и замирает, так и трепещет…

ГЛАВА ПЯТАЯ

В то самое время, когда, утомленный путем, Самоквасов отдыхал в светелке Ермила Матвеича, Фленушка у Манефы в келье сидела. Печально поникши головой и облокотясь на стол, недвижна была она: на ресницах слезы, лицо бледнехонько, порывистые вздохи трепетно поднимают высокую грудь. Сложив руки на коленях и склонясь немного станом, Манефа нежно, но строго смотрела на нее.

– Ради тебя, ради твоей же пользы прошу и молю я тебя, – говорила игуменья. – Помнишь ли тогда на Тихвинскую, как воротились вы с богомолья из Китежа, о том же я с тобой беседовала? Что ты сказала в ту пору? Помнишь?..

– Помню, матушка, – чуть слышно промолвила Фленушка.

– Сказала ты мне: «Дай сроку два месяца хорошенько одуматься». Помнишь?

– Помню, – прошептала Фленушка.

– Исполнились те месяцы, – немного помолчав, продолжала Манефа. – Что теперь скажешь?

Молчит Фленушка.

– В эти два месяца сколько раз соглашалась ты приять ангельский чин? – продолжала Манефа. – Шесть раз решалась, шесть раз отдумывала… Так али нет?

– Так, – едва могла промолвить Фленушка, подавляя душившие ее слезы.

– Решись, Фленушка, поспеши, – ласково продолжала свои речи Манефа. – Не видишь разве, каково мое здоровье?.. Помру, куда пойдешь, где голову приклонишь? А тогда бы властной хозяйкой надо всем была, и никто бы из твоей воли не вышел.

– Ох, матушка, матушка! Что мне воля? На что мне власть? – вскликнула Фленушка. – Что за жизнь без тебя? Нищей ли стану, игуменьей ли, не все ль мне одно? Без тебя мне и жизнь не в жизнь… Помрешь, и я не замедлю.

Так отчаянным, надорванным голосом говорила, горько плача, Фленушка.

– Един Бог властен в животе и смерти, – молвила на то Манефа. – Без его воли влас с головы не падет… Премудро сокрыл он день и час кончины нашей. Как же ты говоришь, что следом за мной отойдешь? Опричь Бога, о том никто не ведает.

– Не снести мне такого горя, матушка! – тихо промолвила Фленушка.

– Хорошо… – сказала Манефа. – Так не все ли ж тебе равно будет, что в белицах, что в черницах дожидаться моего скончания?.. Примешь постриг, и тогда тебе будет такая же жизнь, как теперь… Одежда только будет иная… Что бы с тобой ни случилось, все покрою любовью, все, все… Не знаешь ведь ты, сколь дорога ты мне, Фленушка!.. А если бы еще при моей жизни-то, под моей-то рукой начала бы ты править обителью!.. Все бы стало твоим… Нешто в мир захотела? – прибавила, помолчав немного, Манефа, зорким, проницательным взором поглядевши на Фленушку.

Та, закрыв лицо руками, не дала ответа.

Мало повременив, опять к ней с вопросом Манефа:

– Может, страсти обуревают душу? Мир смущает?

По-прежнему молчит Фленушка, а дыханье ее с каждой минутой становится порывистей.

– Может, враг смутил сердце твое? Полюбила кого? – понизив голос, спросила Манефа.

Молчит Фленушка. Но вскоре прервала молчанье глухими рыданьями.

– Что ж? – покачав печально головою, сказала Манефа. – Не раз я тебе говорила втайне – воли с тебя не снимаю… Втайне!.. Нет, не то я хотела сказать – из любви к тебе, какой и понять ты не можешь, буду, пожалуй, и на разлуку согласна… Иди… Но тогда уж нам с тобой в здешнем мире не видеться…

– Матушка, матушка! – вскрикнула Фленушка и кинулась к ногам ее.

– Встань, моя ластушка, встань, родная моя, – нежным голосом стала говорить ей Манефа. – Сядь-ка рядком, потолкуем хорошенько, – прибавила она, усаживая Фленушку и обняв рукой ее шею… – Так что же? Говорю тебе: дай ответ… Скажу и теперь, что прежде не раз говаривала: «На зазорную жизнь нет моего благословенья, а выйдешь замуж по закону, то хоть я тебя и не увижу, но любовь моя навсегда пребудет с тобой. Воли твоей я не связываю».

– Как же мне покинуть тебя, матушка, при тяжких твоих болезнях? Как мне с тобой разлучиться?.. – с плачем говорила Фленушка, склоня голову на грудь Манефы. – Хоша б и полюбила я кого, как же я могу покинуть тебя? Нет, матушка, нет!.. Царство сули мне, горы золотые, не покину я тебя, пока жизнь во мне держится.

– Ах ты, Фленушка, Фленушка! – взволнованным голосом сказала Манефа. – Вижу, что у тебя на душе теперь… Две любви в ней борются… Знаю, как это тяжело. Ох, как тяжело!.. Бедная ты моя!.. Бедная!..

И не стерпела всегда сдержанная в своих порывах Манефа… Крепко прижала она к сердцу Фленушку и сама зарыдала над ней.

– Скажи ты мне, – шептала она. – Скажи, не утай.

Молчит Фленушка.

– Скажи, Богом тебя прошу… Полюбила кого?.. – продолжала Манефа.

– Да что ж это такое, матушка?! Зачем ты меня об этом спрашиваешь? – совсем упавшим голосом промолвила Фленушка. – Игуменское ли то дело?..

Ровно в сердце кольнуло то слово Манефу. Побледнела она, и глаза у ней засверкали. Быстро поднялась она с места и, закинув руки за спину, крупными, твердыми шагами стала ходить взад и вперед по келье. Душевная борьба виделась в каждом ее слове, в каждом ее движенье.

Вдруг остановилась она перед Фленушкой.

– Призовешь ли ты мне Бога во свидетели, что до самой свой кончины никогда никому не откроешь того, что я скажу тебе… По евангельской заповеди еже есть: ей-ей и ни-ни?

Изумилась Фленушка. Никогда не видала она такою Манефу… И следа нет той величавости, что при всяких житейских невзгодах ни на минуту ее не покидала… движенья порывисты, голос дрожит, глаза слезами наполнены, а протянутые к Фленушке руки трясутся, как осиновый лист.

– Призовешь ли передо мной имя Господа? – чуть слышно она проговорила.

– Призываю Господне имя! Ей-ей, никому не поведаю твоей тайны, – сказала Фленушка, с изумлением смотря на Манефу.

– Слушай же! – в сильном волненье стала игуменья с трудом говорить. – «Игуменское ли то дело?» – сказала ты… Да, точно, не игуменьино дело с белицей так говорить… Ты правду молвила, но… слушай, а ты слушай!.. Хотела было я, чтобы нашу тайну узнала ты после моей смерти. Не чаяла, чтобы таким словом ты меня попрекнула…

– Матушка! Что ты? Сказала я неразумное слово без умысла, без хитрости, не думала огорчить тебя… Прости меня, ежели… – начала было Фленушка, но Манефа прервала ее.

– Не перебивая, слушай, что я говорю, – сказала она. – Вот икона владычицы Корсунской пресвятой богородицы… – продолжала она, показывая на божницу. – Не раз я тебе и другим говаривала, что устроила сию святую икону тебе на благословенье. И хотела было я благословить тебя тою иконой на смертном моем одре… Но не так, видно, угодно Господу. Возьми ее теперь же… Сама возьми… Не коснусь я теперь… В затыле тайничок. Возьми же царицу небесную, узнаешь тогда: «игуменьино ли то дело».

И спешным шагом пошла вон из кельи.

Недвижима стоит Фленушка. Изумили ее Манефины речи, не знает, что и думать о них. Голова кружится, в очах померкло, тяжело опустилась она на скамейку.

Две либо три минуты прошло, и она немножко оправилась… Тихими стопами подошла к божнице, положила семипоклонный начал, приложилась к иконе Корсунской богородицы и дрожащими руками взяла ее.

Открыла тайничок – там бумажка, та самая, что писала Манефа тогда, как Фленушка, избавясь от огненной смерти в Поломском лесу, воротилась жива и невредима с богомолья из невидимого града Китежа.

Положив на стол икону, трепещущими руками Фленушка развернула бумажку.

Взглянула – вскрикнула. В ее клике была и радость, был и ужас.

На бумажке было написано:

«Ведай, Флена Васильевна, что ты мне не токмо дщерь о Господе, но и по плоти родная дочь. Моли Бога о грешной твоей матери, а покрыет он, пресвятый, своим милосердием прегрешения ея вольные и невольные, явные и тайные. Родителя твоего имени не поведаю, нет тебе в том никакой надобности. Сохрани тайну в сердце своем, никому никогда ее не повеждь. Господом Богом в том заклинаю тебя. А записку сию тем же часом, как прочитаешь, огню предай».

Как только поуспокоилась Фленушка от волненья, что овладело ею по прочтенье записки, подошла она к божнице, сожгла над горевшею лампадой записку и поставила икону на прежнее место. Потом из кельи пошла. В сенях встретилась ей Марья головщица.

– Не видала ли, куда прошла матушка?

– В часовню, – ответила Марьюшка.

Бегом побежала туда Фленушка.

Отворила дверь. В часовне Манефа одна… Ниц распростерлась она перед иконами… Тихо подошла к ней Фленушка, стала за нею и сама склонилась до земли.

Когда обе воротились из часовни, Фленушка села у ног матери, крепко обняла ее колени и, радостно глядя ей в очи, все про себя рассказала. Поведала родной свое горе сердечное, свою кручину великую, свою любовь к Петру Степанычу.

– Сначала я над ним тешилась да подсмеивалась, – говорила она, – шутила, резвилась, баламутила. Любо мне было дурачить его, на смех поднимать, надо всяким его словом подтрунивать… Зачнет он, бывало, мне про любовь свою рассказывать, зачнет меня уговаривать, бежала бы я с ним, повенчалась бы, а я будто согласье даю, а сама потом в глаза ему насмеюсь. Припечалится он, бедненький, повесит голову, слезы иной раз из глаз побегут, а мне то и любо – смеюсь над ним, издеваюсь… Вечера да ночки темные в перелеске мы с ним просиживали, тайные, любовные речи говаривали, крепко обнимались, сладко целовались, но воли над собой ему не давала я… В чистоте соблюла я себя, матушка… Как перед Богом тебе говорю…

Замолкла на минуту и потом, прижав голову к коленам матери, тихо продолжала сердечную исповедь:

– Третье лето так прошло у нас, каждое лето пуще и пуще он ко мне приставал, бежала бы я с ним и уходом повенчалася, а я каждый раз злее да злее насмехалась над ним. Только в нынешнем году, вот как в петровки он был здесь у нас, стало мне его жалко… Стала я тогда думать: видно, вправду он сильно меня полюбил… Больно, больно стала жалеть его – и тут-то познала я, что сама-то люблю его паче всего на свете.

И зарыдала, прижавшись к Манефе.

Ласкает, нежит Манефа дочку свою, гладит ее по волосикам, целует в головку, а у самой слезы ручьем.

– И раздумалась тут я, матушка, – всхлипывая, продолжает Фленушка. – Уехать, выйти за него замуж, в богатом доме быть полной хозяйкой, жить с ним неразлучно!.. Раем казалась такая мне жизнь!.. Но как только, бывало, вспомню я про тебя – сердце так и захолонет, и тогда нападет на меня тоска лютая… Жаль было мне тебя, матушка, не смогла я на побег согласья дать, видно, чуяло сердце, что ты родная мне матушка, а я тебе милое детище!.. Переломила себя… Распрощались мы с ним навеки, и дорога ему сюда мною заказана. Не видаться мне с ним, не говаривать.

И, зарыдав, припала лицом к ногам Манефы.

– Полно-ка, полно, моя доченька!.. Не надрывай сердечушка, родная моя!.. – Так говорила Манефа, сама обливаясь слезами и поднимая Фленушку. – Успокой ты себя, касатушка, уйми свое горе, моя девонька, сердечное ты мое дитятко!..

Встала Фленушка, отерла слезы и, выпрямившись станом, твердым, резким голосом сказала матери:

– Все я открыла тебе. Все тебе поведала… Во всем созналась… И больше никогда о том ни единого слова ты от меня не услышишь… Теперь для меня все одно, что помер он… Вот еще что скажу… Нудила ты меня, много раз уговаривала принять иночество… Смущала тогда меня суета, с ума он у меня не сходил, хоть мы и расстались навеки… Отказалась я от него ради тебя, матушка, жаль мне было расстаться с тобой… А теперь, когда знаю, что я твое рожденье, когда знаю, какова у тебя власть надо мной, вот тебе, родная, речи мои: положим начал перед иконами, благослови меня принять пострижение.

Крепко обняла Манефа Фленушку и, ни слова не молвив в ответ, стала с нею на молитву. Сотворив начал, положила игуменья обе руки на Фленушкину голову и сказала:

– Добр извол твой о Господе! Благослови тебя Господь и пресвятая богородица на житие иноческое, а мое грешное благословение навсегда да пребудет с тобою. Поди теперь, успокойся!..

Поклонилась Фленушка в ноги Манефе, испросила у ней прощения и благословения.

– Бог простит, Бог благословит! – сказала игуменья, и Фленушка медленно пошла вон из кельи.

Воротясь в свою комнату, остановилась она посередке ее. Ровно застыла вся, ровно окаменела. Унылый, неподвижный взор обращен в окно, руки опущены, лицо бледно, как полотно, поблекшие губы чуть заметно вздрагивают.

«Клонит ветер деревья, – думает она, глядя на рощицу, что росла за часовней. – Летят с них красные и желтые поблекшие листья. Такова и моя жизнь, такова и участь моя бесталанная… Пришлось куколем голову крыть, довелось надевать рясу черную!.. Иначе нельзя!.. Родная мать велит – надо покориться!.. А он-то, мой милый, желанный!.. Чует ли твое сердце, Петенька, что со мной теперь деется?.. Где уж тут?.. И думать, чать, забыл… Хоть бы разок еще на него взглянуть!.. Да где уж тут! Ты прости, прощай, мой сердечный друг, ты прости, прощай, голубчик мой Петенька!.. Не видаться нам с тобой, не просиживать ночки темные!.. Ах ты, жизнь моя, жизнь горе-горькая, сокрушила ты победную мою голову, иссушила ретиво сердце!.. Хоть бы размыкать чем кручину».

Прошла в спальню и там, отворивши шкафчик, протянула руку к бутылке с бальзамом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Посидевши у Бояркиных, побеседовавши с Ираидой, направил Петр Степаныч свой путь в Манефину обитель. Отворил дверь с заднего крыльца, Марьюшка по сеням бежит. Удивилась, стала на месте как вкопанная.

– Какими судьбами? – черные брови нахмурив и глазами сверкнув, спросила она у Петра Степаныча.

– Ну, что? – вокруг себя озираясь, шепотом спросил ее Самоквасов.

– Насчет чего? Насчет Казанской-то, что ли? – тоже шепотом, тоже чуть слышно промолвила Марьюшка.

– Ну, да. Знает матушка?

– Не знает, не ведает, – ответила Марьюшка. – На Патапа Максимыча поворочено. Спервоначалу-то на моего пострела у них дума была, знают, что сызмальства с Васькой приятелем был. Опять же видели его Бояркины, как он с Васькой пешком куда-то пошел. Потом говорила матушка, ровно бы его, непутного, в городу видела – у Феклиста трактирщика под окном, слышь, сидел… А тут поскорости, как стал Патап Максимыч свои басни плести, будто по его хотенью то дело состряпалось, про Сеньку и толковать перестали. Где он, непутный?.. Что не привез с собой?

– Со старыми хозяевами дела он кончает, нельзя ему теперь отлучиться, – ответил Петр Степаныч. – А Фленушка что?

– Ничего, – спокойно промолвила Марьюшка. – Постригаться собирается, и я, глядя на нее, – прибавила головщица.

– Тоскует, слышь?

– Еще бы не тосковать!.. До кого ни доведись… При этакой-то жизни? Тут не то что истосковаться, сбеситься можно, – сердито заворчала Марьюшка. – Хуже тюрьмы!.. Прежде, бывало, хоть на беседы сбегаешь, а теперь и туда след запал… Перепутал всех этот Васька, московский посланник, из-за каких-то там шутов архиереев… Матери ссорятся, грызутся, друг с дружкой не видаются и нам не велят. Удавиться – так впору!..

– Фленушка и то, слышь, руки на себя… – начал было Петр Степаныч.

– Дурила, – перебила его головщица, – хлебнула маленько, ну и пошумела.

– Неужто в самом деле пить зачала? – тоскливо спросил Петр Степаныч.

– А что же не пить-то? – на ответ ему Марьюшка. – С этакой-то тоски, с этакой муки как иной раз не хлебнуть?.. Тебя бы посадить на наше место… И ты не стерпел бы… И тебе не под силу бы стало!

– Можно к матушке? – помолчав немножко, спросил Петр Степаныч.

– Спит, – отвечала Марьюшка. – К нам покамест пойдем, краля-то твоя дома…

И, взяв Самоквасова за руку, повела его по темным переходам. Распахнув дверь во Фленушкины горницы, втолкнула туда его, а сама тихим, смиренным шагом пошла в сторону.

Фленушка сидела у стола, какое-то рукоделье лежало перед ней, но она до него не дотрагивалась. Взглянул Петр Степаныч и едва узнал свою ненаглядную – похудела, побледнела, глаза до красноты наплаканы…

– Здравствуй, Фленушка! – радостно вскликнул он. В голосе его слышались и любовь, и тревога, и смущенье, и душевная скорбь.

Руками всплеснула Фленушка, стремительно вскочила со стула, но вдруг, неподвижно став середи комнаты, засверкала очами и гневно вскрикнула:

– Ты зачем?.. Тебя кто звал?.. Смущать?.. Покоя не давать?.. Забыл разве, что навек мы с тобой распрощались?..

– Фленушка! – нежно молвил ей Петр Степаныч, тихо взяв ее за руку.

Гневно выдернула она руку.

– Зачем, я тебя спрашиваю, зачем ты приехал сюда? – в сильном раздраженье она говорила. – Баловаться по-прежнему?.. Куролесить?.. Не стану, не хочу… Будет с тебя!.. Зачем же ты кажешь бесстыжие глаза свои мне?

– Истомился по тебе я, Фленушка, – со слезами в голосе заговорил Петр Степаныч. – А как услышал, что и ты зачала тосковать, да к тому еще прихварывать, таково мне кручинно стало, что не мог я стерпеть – наспех собрался, лишь бы глазком взглянуть на тебя.

– Ну, что же?.. Взглянул? Видел меня?.. – прищурясь и надменно улыбаясь, молвила Фленушка. – Ну, и будет с тебя!.. Убирайся!..

– Да что ж это, Фленушка? Что с тобой? – в изумленье спрашивал ее Петр Степаныч и протянул было руки, чтоб охватить стройный, гибкий стан ее.

– С глаз долой! – увернувшись и топнув ногой, вскрикнула Фленушка. – Прочь!.. Чтобы я никогда тебя не видала.

– Что ты, что ты, Фленушка? – начал было Самоквасов.

Но ее уже не было. Стремительно кинулась она в спальню боковушу. Не успел опомниться Петр Степаныч, как она и на ключ заперлась. Раз-другой торкнулся, ответа нет.

– Фленушка, Фленушка!.. Выдь на минуточку!.. Пусти меня!

Но как ни молил, как ни просил, дверь не отворилась.

Маленько погодя Марьюшка вошла.

– Встала матушка, можно теперь к ней, – сказала она.

– Что это с Фленушкой-то? Убежала, заперлась, говорить не хочет со мной, – спрашивал у головщицы Петр Степаныч.

– Нешто не знаешь ее? – брюзгливым голосом она ответила. – Чудит.

«Не выпила ль?» – мелькнуло в мыслях Самоквасова. Недовольный и сумрачный пошел он к Манефе.

– С чего это она зачудила? – дорогой спросил головщицу.

– Как с чего? – досадливо и насмешливо ответила Марьюшка. – Да на такую жизнь ангел с неба сойди, и тот, прости Господи, взбесится… Тоска!.. Слова не с кем молвить, не с кем ни о чем посоветоваться!.. Ни потужить, ни порадоваться!.. Опять же нудят ее в иночество… Каждый Божий день уговоры, да слезы, да ворчанья… Как тут с ума не сойти?.. Посадить бы тебя на ее место, петлю бы на шею накинул. Не тебе бы, Петр Степаныч, попреки ей делать!.. Да… Кто на такую печаль да на горе навел ее?.. Кто напустил на нее такую кручину? Подумай-ка хорошенько, на чьей душе лежит ее горькая жизнь?..

– Нешто на моей? – сказал Самоквасов, останавливаясь перед кельей игуменьи.

– А то на чьей же? На куричьей, что ли? – вскинув кверху голову, задорно промолвила Марьюшка, указывая на наседку, что с дюжиной цыплят забрела в сени игуменьиной кельи. – Шишь, Боговы! – тотчас же накинулась она на курячье племя, то в ладоши похлопывая, то с шумом вширь передник распуская.

– Расскажи ты мне, Марьюшка, все, что знаешь ты, до тонкости… Улучи минуточку, сделай дружбу – приходи куда-нибудь потолковать со мной… Хоть на самое короткое время… – Так молил головщицу взволнованный речами ее Петр Степаныч.

– Ишь что вздумал!.. – с досадой ответила Марьюшка. – Теперь не прежняя пора: разом подстерегут… Началить-то не тебя станут!..

И взялась было за скобку игуменьиной двери.

– Ступай к матушке, дожидается, – молвила она Самоквасову.

– Постой! – удерживая ее руку, сказал он. – Шерстяной сарафан, батистовы рукава, шелковый алый платок на голову хочешь?

– Ну тебя, с платками-то! – огрызнулась Марьюшка.

– Через неделю пришлю, а хочешь деньгами – сейчас же получай, – продолжал он.

– А много ли деньгами-то? – опустив глаза, тихо промолвила Марьюшка.

– Двадцать рублев.

– Маловато, парень. Накинь еще красненькую, – сказала Марьюшка, бойко взглянув в глаза Самоквасову.

– Ладно, – сказал Петр Степаныч и, вынув деньги, подал их Марьюшке.

Поспешно спрятала она подарок под передником.

– Теперь баловать с тобой мне некогда, да и нельзя. Неравно матушка выйдет, – сказала головщица. – Ты где пристал? У Бояркиных, что ли?

– У иконника, – ответил Петр Степаныч.

– Ну, парень, туда мне ходу нет, – молвила Марьюшка. – Вот что: зачнет темнеть, приходи в перелесок… Туда, где в прежни года со своей прынцессой соловьев слушал… Ждать тебя буду и все расскажу. А теперь ступай поскорее к матушке.

И растворила дверь в ее келью.

Во всей обрядной одежде, величаво и сумрачно встретила Манефа Самоквасова. Только что положил он перед иконами семипоклонный начал и затем испросил у нее прощения и благословения, она, не поднимаясь с места, молча, пытливо на него поглядела.

– Как ваше здравие и спасение, матушка? – спросил Петр Степаныч, присел по указанию Манефы на скамейку, крытую цветным суконным полавошником.

– Здоровье плохо, а о спасении един Господь ведает, – слегка поникая головой и медленно опуская креповую наметку, молвила Манефа.

И настало затем молчанье. Только маятник стенных часов в тиши мерно постукивает.

– Из Казани, что ли, Бог принес? – спросила наконец Манефа.

– Нет, матушка. В Казани я с весны не бывал, с весны не видел дома родительского… Да и что смотреть-то на него после дедушки?.. Сами изволите знать, каковы у нас с дядей дела пошли, – отвечал Петр Степаныч. – В Петербург да в Москву ездил, а после того без малого месяц у Макарья жить довелось.

– Слышала, что у Макарья давненько живешь, – молвила Манефа. – В Петербурге-то бывши, не слыхал ли чего полезного про наши обстоятельства?

– Ничего полезного не слыхал я, матушка. Нового нет ничего. Одно только сказывают, не в дальнем, дескать, времени безотменно выйдет полное решенье скитам, – сказал Петр Степаныч.

– Знаем, – спокойно ответила Манефа. – Знаем и то, что конечного решенья покамест не будет. Зато впереди благополучия не предвидится. Из наших кого не видал ли в Питере?

– С Дрябиными виделся, у Громова, у Василья Федулыча, раз-другой побывал, – отвечал Петр Самоквасов.

– Что они? – спросила Манефа.

– Славу Богу, здоровы, – ответил Петр Степаныч.

– Рада слышать, что здоровы, – молвила Манефа. – Разговоров об наших трудных обстоятельствах у тебя с ними не было ли?

– С Дрябиными раза два говаривал, очень жалеют, и, по ихним словам, невозможно беды отвести. Милостыней обещались не покинуть вас, матушка… – сказал Петр Степаныч.

– Спаси их Христос, а что Громовы?

– Не удосужился поговорить со мной Василий Федулыч. Не время ему было.

– Что же так?

– Гости на ту пору у него случились, – отвечал Петр Степаныч. – Съезд большой был: министры, сенаторы, генералы. В карты с ними играл, невозможно ему было со мной говорить.

– Гм! Спасительное дело в картах себе поставляет!.. – с презрительной улыбкой, досадливо промолвила Манефа. – А дедовский завет не его дело помнить!.. Дураки, дескать, были у нас старики-то, мы люди умные, ученые! Дедушка-то Василья Федулыча гуслицким мужиком ведь был, капиталы под Москвой скопил немалые и завещал своим детям, внукам и правнукам всячески и безотложно на вечные времена помогать нашим керженским обителям. Не по дедушке Василий Федулыч пошел, иного стал духу, иссякло в нем древлее благочестие!.. Уты, утолсте, ушире[849], забы Бога и честныя обители, во славу его согражденные.

И, как будто непосильным трудом истомленная, низко наклонила она голову.

– Нельзя было ему, матушка, никак невозможно заняться со мной, – вступился было Петр Степаныч за Громова после короткого молчанья.

– Знаю, что некогда, – быстро подняв голову и сверкая гневными очами, воскликнула Манефа. – Знаю, что беса надо было ему картами тешить, – в порыве горячей запальчивости говорила она. – В евангельские времена Иуда за сребреники Христа продал; петербургские благодетели наши радехоньки в карты его проиграть, только бы потешиться с министрами да с игемонами[850], сиречь с проконсулами да с Каиафами… Что им Бог? В чести бы да в славе пожить, а Бог и душа – наплевать им!.. Не постави им, Господи, во грех, – помолчав и немного успокоившись, тихим голосом прибавила разгневанная игуменья. – Покрой, Господи, великим своим милосердием их прегрешения… Сохрани их, Господи, в вере своей праведной, святоотеческой!..

И набожно возвела очи на иконы.

– Василий Федулыч в древлем благочестии тверд, матушка. И сам, и домашние… За верное могу вам доложить! – сказал Самоквасов.

– Злобин еще тверже был, – тихо склоняя голову и оправляя креповую наметку, ответила Манефа. – Им одним держался Иргиз… Какую часовню-то в Вольске поставил он!.. Как разукрасил ее!.. Внес плащаницу дней царя Константина и матери его Елены[851]. Ни богатству его счету, ни щедротам его не было сметы… А как сдружился он со знатными людьми, с министрами да с сенаторами – погряз в греховных суетах – исчез. И все прахом пошло, и с шумом погибла память Злобина… Приказчик был у него, Сапожниковым прозывался, отца его за пугачевский бунт в Малыковке[852] повесили. Разжился и он вкруг Злобина. Правдами и неправдами таково туго набил мошну, что подобных ему богачей нет и не бывало. Велико и громко повсюду было имя его, а достаткам счету не было… А когда и его отуманила мирская слава, когда и он охладел к святоотеческой вере и поступил на неправду в торговых делах, тогда хоть и с самыми великими людьми мира сего водился, но исчез, яко дым, и богатства его, как песок, бурей вздымаемый, рассеялись… Так за льщения суетных Господь полагает им злая!.. Так он, всесильный, низлагает человека, егда[853] возгордится!.. Исчезоша и погибоша за беззакония!.. Всегда бывает так, любезный мой Петр Степаныч, ежели кто веру отцов на славу миру сменяет… Верь ты мне, что ключ к богатству в старой вере, отступникам же от нее нищета и стыдение… Твердо помни это, Петр Степаныч… Скоро станешь ты своим капиталом владать, скоро будешь на всей своей воле, большого над тобой не будет – не забывай же слов моих… Забудешь – до тяжких дней доживешь, бдит бо и не коснит[854] Господь, ненавидяй беззакония… Злобиным, Сапожниковым, Громовым не уподобься!.. Не ходи по широкой стезе, ими проложенной, – во тьму кромешную на земле, посмеяние твоей памяти – вот что себе уготоваешь!.. Помни же слово мое.

– Матушка, да разве нет пользы древлему благочестию от того, что почтенные наши люди с сильными мира знаются?.. – возразил Петр Степаныч. – Сами же вы не раз мне говаривали, что христианство ими от многих бед охраняется…

– Господь пречистыми устами своими повелел верным иметь не только чистоту голубину, но и мудрость змеину, – сказала на то Манефа. – Ну и пусть их, наши рекомые столпы правоверия, носят мудрость змеину – то на пользу христианства… Да сами-то змиями-губителями зачем делаются?.. Пребывали бы в незлобии и чистоте голубиной… Так нет!.. Вникни, друг, в слова мои, мудрость в них. Не моя мудрость, а Господня и отец святых завещание. Ими заповеданное слово говорю тебе. Не мне верь, святых отцов послушай.

И низко опустила на лицо наметку.

Замолчал Самоквасов. Немного повременя спросила у него Манефа:

– Как теперь с дядюшкой-то, с Тимофеем-то Гордеичем?

– По судам дело наше пошло, – отвечал Петр Степаныч. – Обнадеживают, что скоро покончат. По осени надо будет свое получить.

– Дай тебе Господи! – молвила Манефа. – Будешь богат – не забудь сира, нища и убога, делись со Христом своим богатством… Неимущему подашь – самому Христу подашь. А паче всего в суету не вдавайся, не поклонничай перед игемонами да проконсулами.

– Я, матушка, завсегда рад по силе помощь подать неимущему, – сказал Петр Степаныч. – И на святые обители тоже… Извольте на раздачу принять.

И подал ей две сотенных.

– Это, матушка, от самого от меня, – промолвил он. – Досель из чужих рук глядел, жертвовал вам не свое, а дядино. Теперь собственную мою жертву не отриньте.

– Спаси тебя Христос. Благодарна за усердие, – сказала Манефа и, вставши с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал. – Чайку не покушаешь ли? – спросила она, кончив обряд. И, не дождавшись ответа, ударила в стоявшую возле нее кандию[855].

Келейная девица вошла… То была Евдокеюшка, племянница добродушной Виринеи, что прежде помогала тетке келарничать. Теперь в игуменьиных комнатах она прислуживала. Манефа велела ей самовар собрать и приготовить что следует к чаю.

– Пали до нас и о тебе, друг мой, недобрые вести, будто и ты мирской славой стал соблазняться, – начала Манефа, только что успела выйти келейница. – Потому-то я тебе по духовной любви и говорила так насчет Громова да Злобина. Мирская слава до добра не доводит, любезный мой Петр Степаныч. Верь слову – добра желая говорю.

– Чем же соблазняюсь я, матушка? Помилуйте!.. – с удивлением спросил Самоквасов.

– Говорят, сборы какие-то были у Макарья на ярманке. Сбирали, слышь, на какое-то никонианское училище, – строго и властно говорила Манефа. – Детским приютом, что ли, зовут. И кто, сказывали мне, больше денег дает, тому больше и почестей мирских. Медали, слышь, раздают… А ты, друг, и поревновал прелестной славе мира… Сказывали мне… Много ль пожертвовал на нечестие?

– Сто целковых, – тихо, приниженным голосом ответил Петр Степаныч.

– Сто целковых! Деньги порядочные! – молвила Манефа. – И на другое на что можно б было их пожертвовать. На полезное душе, на доброе, благочестивое дело… А тебе медали захотелось?

– Разве худо дело, матушка, на бедных сирот подать? – возразил Петр Степаныч, пристально глядя на строгую игуменью.

Еще ниже спустила она на лицо наметку, еще ниже склонила голову и чуть слышным голосом учительно проговорила:

– В писании, друг, сказано: «Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благам твоим. Добро сотвори благочестиву и обрящеши воздаяние аще не от него, то от вышнего. Даждь благочестиву и не заступай грешника, добро сотвори смиренному и не даждь нечестивому, возбрани хлебы твоя и не даждь ему»[856]. Понял?

– Сиротки ведь они, матушка, пить-есть тоже хотят, одним подаяньем только и живут, – промолвил на то Петр Степаныч.

– То прежде всего помни, что они – никониане, что от них благодать отнята… Безблагодатны они, – резко повысила голос Манефа. – Разве ты ихнего стада? Свою крышу, друг мой, чини, а сквозь чужую тебя не замочит. О своих потужи, своим помощь яви, и будет то угодно перед Господом, пойдет твоей душе во спасенье. Оглянись-ка вокруг себя, посмотри, сколько много сирых и нищих из наших древлеправославных христиан… Есть кому подать, есть кому милость явить… Ну, будет началить тебя, довольно. Долго ль у нас погостишь?

– Не знаю, как вам сказать, матушка, – отвечал Самоквасов. – Признаться, долго-то заживаться мне некогда, в Казань дела призывают.

– Лучше бы вам миролюбно как-нибудь с дядей-то покончить, – думчиво промолвила Манефа. – Что хорошего под иноверный суд идти? Выбрать бы обоим кого-нибудь из наших христиан и положиться бы во всем на его решенье. Дело-то было бы гораздо праведнее.

– Самому мне, матушка, так хотелось сделать, да что ж я могу? – сказал Самоквасов. – Дядя никаких моих слов не принимает. Одно себе заладил: «Не дам ни гроша» – и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает…

– Сам-от ты говорил с ним? – помолчавши маленько, спросила Манефа.

– На глаза не пущает меня, – ответил Петр Степаныч. – Признаться, оттого больше и уехал я из Казани; в тягость стало жить в одном с ним дому… А на квартиру съехать, роду нашему будет зазорно. Оттого странствую – в Петербурге пожил, в Москве погостил, у Макарья, теперь вот ваши места посетить вздумал.

– Злобность и вражда ближних Господу противны, – учительно сказала Манефа. – Устами царя Давыда он вещает: «Се что добро или что красно, но еже жити братии вкупе». Очень-то дяде не противься: «Пред лицом седого восстани и почти лицо старче…» Он ведь тебе кровный, дядя родной. Что-нибудь попусти, в чем-нибудь уступи.

– На все я был согласен, матушка, на все, – молвил на те слова Самоквасов. – Все, что мог, уступал, чужие дивились даже… А ему все хочется без рубашки меня со двора долой. Сами посудите, матушка, капитал-от ведь у нас нераздельный: он один брат, от другого брата я один… А он что предлагает?.. Изо всего именья отдай ему половину, а другую дели поровну девяти его сыновьям да дочерям, десятому мне… На что ж это похоже?.. Что это за татарский закон?.. Двадцатую долю дает, да и тут, наверное можно сказать, обсчитает. Шел я вот на какую мировую – бери себе половину, а другую дели пополам, одну часть мне, другую его детям. Так нет, не хочет… Все ему мало. Еще меня же неподобными словами обзывает. Каково же мне терпеть это?.. Хочется дяде ободрать меня, ровно липочку.

– Мудреные дела, мудреные!.. – покачивая головой, проговорила Манефа и, выславши вошедшую было Евдокею келейницу, стала сама угощать Самоквасова чаем, а перед тем, как водится, водочкой, мадерцей и всякого рода солеными и сладкими закусками.

– Патап Максимыч как в своем здоровье? – спросил Самоквасов после короткого молчанья.

– Здоров, – сухо и нехотя ответила Манефа.

Как ни старался Петр Степаныч свести речь на семейство Чапурина, не удалось ему. Видимо, уклонялась Манефа от неприятного разговора и все расспрашивала про свою казначею Таифу, видел ли он ее у Макарья, исправилась ли она делами, не говорила ль, когда домой собирается. Завел Петр Степаныч про Фленушку речь, спросил у Манефы, отчего ее не видно и правду ли ему сказывали, будто здоровьем она стала не богата. Быстрым взором окинула игуменья Петра Степаныча, сжала губы и, торопливо поправив наметку, медленно, тихо сказала:

– В своем месте, надо думать, сидит, не то в иную обитель ушла… На здоровье точно что стала почасту жаловаться… Да это минет.

И тотчас свела разговор на предстоящее переселенье в город.

– Места куплены, лес заготовлен, стройка началась, под крышу вывели, скоро зачнут и тесом крыть, – говорила Манефа. – Думала осенью перебраться, да хлопоты задержали, дела. Бог даст, видно, уж по весне придется перевозиться, ежели Господь веку продлит. А тем временем и решенье насчет наших обстоятельств повернее узнаем.

Не мало время сидел Петр Степаныч у Манефы. Прежде, бывало, в ее келье то Фленушка с Марьюшкой, то из матерей кто-нибудь сидит – теперь никого. Даже Евдокея келейница, поставивши на стол самовар, хоть бы раз потом заглянула. Никогда так прежде не важивалось.

На прощанье Манефа еще раз поблагодарила Самоквасова за его приношенье, но в гости не звала, как бывало прежде… Простилась сухо, холодно, тоже не по-прежнему.

Зашел было снова к Фленушке Петр Степаныч, но ее горницы были заперты, даже оконные ставни закрыты.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Седьмой час после полудня настал,закатилось в сизую тучу красное солнышко, разливалась по вскраю небесному заря алая, выплывал кверху светел месяц. Забелились туманы над болотами, свежим холодком повеяло и в Каменном Вражке, и в укромном перелеске, когда пришел туда Петр Степаныч на свиданье с Марьей головщицею… На урочном месте еще никого не было. Кругом тишь. Лишь изредка на вечернем перелете протрещит в кустах боровой кулик[857], лишь изредка в древесных ветвях проворчит ветютень[858], лишь изредка там либо сям раздадутся отрывистые голоса лежанок, барашков, подкопытников[859]. Не заметно ни малейшего признака, чтобы кто-нибудь из людей перед тем приходил в перелесок, трава нигде не примята. Переждав несколько времени, раз, другой аукнул Самоквасов, но не было ни отзыва, ни отклика. «Обманула Марьюшка! – ему подумалось. – Деньги в руках – больше ей не надо ничего!..»

О Фленушке задумался. «Отчего это она слова со мной не хотела сказать?.. Зачем заперлась, ставни даже закрыла? За какую провинность мою так осерчала?.. Кажется, я на все был готов – третье лето согласья добиваюсь, а она все со своей сухою любовью… Надоел, видно, ей, прискучил… Или обнесли меня чем-нибудь?.. По обителям это как раз… На что на другое, а на сплетни да напраслину матери с белицами куда как досужи!..»

Так, раскинувшись на сочной, зеленой траве, размышлял сам с собою Петр Степаныч. Стали ему вспоминаться веселые вечера, что, бывало, проводил он с Фленушкой в этом самом перелеске. Роем носятся в памяти его воспоминанья об игривых, затейных забавах резвой, бойкой скитянки… Перед душевными его очами во всем блеске пышной, цветущей красы восстает образ Фленушки… Вспоминается мельком и нежная, скромная Дуня Смолокурова, но бледнеет ее образ в сравнении с полной жизни и огня, с бойкой, шаловливой Фленушкой. Тихая, робкая, задумчивая и уж вовсе неразговорчивая Дуня представляется ему каким-то жалким, бедным ребенком… А у той баловницы, у Фленушки, и острый разум, и в речах быстрота, и нескончаемые веселые разговоры. «Из Дуни что-то еще выйдет, – думает Самоквасов, – а Фленушка и теперь краса неописанная, а душой-то какая добрая, какая сердечная, задушевная!..»

Где-то вдали хрустнул сушник. Хрустнул в другой раз и в третий. Чутким ухом прислушивается Петр Степаныч. Привстал, – хруст не смолкает под чьей-то легкой на поступь ногой. Зорче и зорче вглядывается в даль Петр Степаныч: что-то мелькнуло меж кустов и тотчас же скрылось. Вот в вечернем сумраке забелелись чьи-то рукава, вот стали видимы и пестрый широкий передник, и шелковый рудо-желтый[860] платочек на голове. Лица не видно – закрыто оно полотняным платком. «Нет, это не Марьюшка!» – подумал Петр Степаныч.

Побежал навстречу… Силы небесные!.. Наяву это или в сонном мечтанье?.. Фленушка.

От радости и удивленья вскрикнул он.

– Тише!.. – руку подняв, шепотом молвила Фленушка. – Следят!.. Тише, как можно тише!.. Дальше пойдем, туда, где кустарник погуще, к Елфимову. Там место укромное, там никто не увидит.

– Пойдем!.. Пойдем, моя милая, дорогая моя, – начал было Петр Степаныч, в жарком волненье схватив Фленушку за руку.

Отдернула она руку и чуть слышно прошептала ему:

– Словечка не смей молвить, лишний раз не вздохни! Услышать могут… Накроют…

– Да я, Фленушка… – зачал было Самоквасов.

– Потерпи же!.. Потерпи, голубчик!.. Желанный ты мой, ненаглядный!.. До верхотины Вражка не даль какая. – Так нежно и страстно шептала Фленушка, ступая быстрыми шагами и склоняясь на плечо Самоквасова. – Там досыта наговоримся… – ровно дитя, продолжала она лепетать. – Ох, как сердце у меня по тебе изболело!.. Исстрадалась я без тебя, Петенька, измучилась! Не брани меня. Марьюшка мне говорила… знаешь ты от кого-то… что с тоски да с горя я пить зачала…

И закрыла руками побледневшее лицо.

– Фленушка! – вскликнул Самоквасов. – Неужель это правда?

– А ты пока молчи… Громко не говори!.. Потерпи маленько, – прервала его Фленушка, открывая лицо. – Там никто не услышит, там никто ничего не увидит. Там досыта наговоримся, там в последний разок я на тебя налюбуюсь!.. Там… я… Ой, была не была!.. Исстрадалась совсем!.. Хоть на часок, хоть на одну минуточку счастья мне дай и радости!.. Было бы чем потом жизнь помянуть!.. – Так страстно и нежно шептала Фленушка, спеша с Самоквасовым к верхотине Каменного Вражка.

Давно уж село солнышко. Вечерний подосенний сумрак небо крыл, землю темнил. Белей и белей становились болота от вздымавшегося над ними тумана, широкими реками, безбрежными озерами казались они. Смолкли осенние птички, разве изредка вдали дергач прокричит, сова ребенком заплачет, филин ухнет в бору.

Пришли. Быстрым, порывистым движеньем сдернула Фленушка драповый плат, что несла на руке. Раскинула его по траве, сама села и, страстно горевшим взором нежно на друга взглянув, сказала ему:

– Садись рядком, как прежде… Посидим, голубчик, по-прежнему… В останышки с тобой посидим.

– Фленушка! – вскликнула Петр Степаныч, садясь возле нее и обняв дрожащей рукой стан ее. Сам себя он не помнил и только одно мог говорить: – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка!..

Выскользнула она из его объятий и, слегка притронувшись ладонью к пылавшей щеке его, с лукавой улыбкой пальцем ему погрозила.

Припал он к высокой груди, и грустно склонилась над ним головою Фленушка.

– Ах ты, Петенька, мой Петенька! Ах ты, бедненький мой! – тихо, в порыве безотрадного горя, безнадежного отчаянья заговорила она, прижимая к груди голову Петра Степаныча. – Кто-то тебя после меня приласкает, кто-то тебя приголубит, кто-то другом тебя назовет?

Не частой дробный дождичек кропит ей лицо белое, мочит она личико горючьми слезми… Тужит, плачет девушка по милом дружке, скорбит, что пришло время расставаться с ним навеки… Где былые затеи, где проказы, игры и смехи?.. Где веселые шутки?.. Плачет навзрыд и рыдает Фленушка, слова не может промолвить в слезах.

– Фленушка, Фленушка!.. Что с тобой? – кротко, нежно лаская ее, говорил Самоквасов.

Миновал первый порыв – перестала рыдать, только тихие слезы льются из глаз.

– Давеча я к тебе приходил… С глаз долой прогнала ты меня… Заперлась… – с нежным укором стал говорить ей Петр Степаныч. – Видеть меня не хотела…

Опустила низко голову Фленушка и, закрыв лицо передником, тихо и грустно промолвила:

– Стыдно мне было… Дело еще непривычное… Не хотелось, чтобы ты видел меня такой!.. Выпила ведь я перед твоим приходом.

– Зачем это? – с горьким участьем чуть слышно сказал Петр Степаныч. – Что тут хорошего?..

Тихо, бережно взял он ее за руку. Опустив передник, она взглянула на него робким, печальным взором… Слезу заметила на реснице друга.

И полились у ней у самой из очей слезы. Горлицей, чуть слышно, воркует она, припав к плечу Самоквасова.

– А я думала… а я думала… бранить меня станешь!.. Корить, насмехаться!

– Насмехаться!.. Бранить!.. – горько улыбнувшись, заговорил Петр Степаныч. – Какое слово ты молвила?.. Да могу ли я над тобой насмехаться.

Крепко прижалась к нему безмолвная Фленушка.

– Не я, Петя, пью, – заговорила она с отчаяньем в голосе. – Горе мое пьет!.. Тоска тоскучая напала на меня, нашла со всего света вольного… Эх ты, Петя мой, Петенька!.. Беды меня породили, горе горенское выкормило, злая кручинушка вырастила… Ничего-то ты не знаешь, мил сердечный друг!

И надорванным голосом тихо и грустно запела:

Ноет сердце мое, ноет,
Ноет, занывает —
Злодейки кручинушки
Вдвое прибывает.
Ах ты, молодость моя, молодость,
Чем тебя мне помянути?
Тоской да кручиной,
Печалью великой.
Доля уж такая мне,
На роду так писано,
И печатью запечатано —
Не знавать мне счастья, радости,
С милым другом в разлученье быть!
Ах, туманы ль вы, туманушки,
Вы, часты дожди осенние,
Уж не полно ль вам, туманушки,
По синю морю гулять,
Не пора ли вам, туманушки,
Со синя моря долой?
На мое ли на сердечушко,
На мое ли ретиво
Налегла грусть, кручинушка,
Ровно каменна гора…
Не пора ль тебе, кручинушка,
С ретива сердца долой?
Аль не видывать, не знать мне
Радошных, веселых дней?..
Упал голос. Смолкла Фленушка.

– Нет, не видывать!.. Не видывать!.. – чрез малое время, чуть слышно она промолвила, грустно наклонив голову и отирая слезы передником.

И снова запела. Громче и громче раздавалась по перелеску ее печальная песня:

Родила меня кручина,
Горе выкормило,
Беды вырастили,
И спозналась я, несчастная,
С тоскою да с печалью…
С ними век мне вековать,
Счастья в жизни не видать.
– Эх ты, Петенька, мой Петенька!.. Ох ты, сердечный мой! – вскликнула она, страстно бросаясь в объятия Самоквасова. – Хоть бы выпить чего!

– Что ты, Фленушка? Помилуй! – сказал Петр Степаныч. – Нешто тебе не жаль себя?

– Чего мне жалеть-то себя?.. – с каким-то злорадством, глазами сверкнув, вскликнула Фленушка. – Ради кого?.. Ни для кого… И меня-то жалеть некому, опричь разве матушки… Кому я нужна?.. Ради кого мне беречь себя?.. Лишняя, ненужная на свет я уродилась!.. Что я, что сорная трава в огороде – все едино!.. Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? Полют… С корнем вон… Так и меня… Вот что!.. Чуешь ли ты все это, милый мой?.. Понимаешь ли, какова участь моя горькая?.. Никому я не нужна, никому и не жаль меня…

– Про меня-то, видно, забыла, – с нежным укором сказал Самоквасов. – Нешто я не жалею тебя?.. Нешто я не люблю тебя всей душой?..

– Поди ты, голубчик! – с горькой усмешкой молвила Фленушка. – Не знаешь ты, как надо любить… Тебе бы все мимоходом, только бы побаловать…

– Да сколько ж раз я молил тебя, уговаривал женой моей быть?.. Сколько раз Богом тебя заклинал, что стану любить тебя до гробовой доски, стану век свой беречь тебя… – дрожащим голосом говорил Петр Степаныч.

– Говорить-то ты, точно, это говаривал, и я таковые твои речи слыхивала, да веры у меня что-то неймется им, – с усмешкой молвила Фленушка. – Те речи у тебя ведь облыжные… Не раз я тебе говаривала, что любовь твоя, ровно вешний лед – не крепка, не надежна… Жиденек сердцем ты, Петенька!.. Любви такой девки, как я, – тебе не снести… По себе поищи, потише да посмирнее. Что, с Дуней-то Смолокуровой ладится, что ли, у тебя?

– Что она!.. Ровно неживая… Рыба как есть, – с недовольством ответил Петр Степаныч.

– И рыбка, парень, вкусненька живет, коль ее хорошенько сготовишь… – с усмешкой молвила Фленушка и вдруг разразилась громким, резким, будто безумным хохотом. – Мой бы совет – попробовать ее… Авось по вкусу придется… – лукаво прищурив глаза, она примолвила.

Прежняя Фленушка сидит с ним: бойкая речь, насмешливый взор, хитрая улыбка, по-бывалому трунит, издевается.

– Тиха уж больно, не сручна… – сквозь зубы процедил в ответ Петр Степаныч.

– А тебе бы все бойких да ручных, – подхватила Фленушка. – Ишь какой ты сахар медович!.. Полно-ка, дружок, перестань, – примолвила она, положив одну руку на плечо Самоквасову, а другою лаская темно-русые кудри его. – Тихая-то много будет лучше тебе, Петруша, меньше сплеток про вас будет… Вот мы с тобой проказничали ведь только, баловались, до греха не доходили, а поди-ка, уверь кого… А все от того, что я бойковата… Нет, ты не покидай Дунюшки… Не сручна, говоришь, – сумей сделать ее ручною… Настолько-то у тебя умишка хватит, дурачок ты мой глупенький, – говорила она, а сама крепко прижималась разалевшейся щекой к горящей щеке Самоквасова.

– Ну ее! И думать не хочу… Ты одна моя радость… Ты одна мне всего на свете дороже! – со страстным увлеченьем говорил Петр Степаныч и, крепко прижав к груди Фленушку, осыпал ее поцелуями…

– А ты не кипятись… воли-то рукам покамест не давай, – вырываясь из объятий его, со смехом промолвила Фленушка. – Тихая речь не в пример лучше слушается.

– Ах, Фленушка, Фленушка!.. Да бросишь ли ты, наконец, эти скиты, чтоб им и на свете-то не стоять!.. – стал говорить Петр Степаныч. – Собирайся скорее, уедем в Казань, повенчаемся, заживем в любви да в совете. Стал я богат теперь, у дяди из рук не гляжу.

Вспыхнула Фленушка и, раскрыв пурпурные губки, страстным взором его облила… Но вдруг, как злым стрельцом подстреленная пташка, поникла головкой, и алмазная слеза блеснула в ее черных, как смоль, и длинных ресницах…

– Молви же словечко, моя дорогая, реши судьбу мою, ненаглядная! – молвил Самоквасов.

Крепко прижав к лицу ладони, ровно дитя, чуть слышно она зарыдала.

– Матушка-то?.. Матушка-то как же?

– Что ж?.. Матушке свое, а нам свое… – резко ответил Петр Степаныч. – Сама говоришь, что не долго ей жить… Ну и кончено дело – она помрет, а наша жизнь еще впереди…

– Молчи! – властно вскрикнула Фленушка, быстро и гневно подняв голову.

Слез как не бывало. Исчезли на лице и страстность, и нежность. Холодная строгость сменила бурные порывы палившей страсти. Быстро с лужайки вскочив, резким голосом она вскрикнула:

– Уйду!.. И никогда тебе не видать меня больше… Сейчас же уйду, если слово одно молвишь мне про матушку! Не смей ничего про нее говорить!.. Люблю тебя, всей душой люблю, ото всего сердца, жизнь за тебя готова отдать, а матушки трогать не смей. Не знаешь, каково дорога она мне!..

– Ну, не стану, не стану, – уговаривал ее Петр Степаныч и снова привлек ее в объятья.

Безмолвна, недвижима Фленушка. Млеет в страстной истоме.

– Чего жалеть себя?.. Кому блюсти?.. Ох, эта страсть!.. – чуть слышно шепчет она. – Зачем мне девство мое? К чему оно? Бери его, мой желанный, бери! Ах, Петенька, мой Петенька!..

Почти до свету оставались они в перелеске. Пала роса, поднялись едва проглядные туманы…

Возвращаясь домой, всегда веселая, всегда боевая Фленушка шла тихо, склонивши голову на плечо Самоквасова. Дрожали ее губы, на опущенных в землю глазах искрились слезы. Тяжело переводила она порывистое дыханье… А он высоко и гордо нес голову.

– Как же после этого ты со мной не поедешь? – говорил он властным голосом. – Надо же это венцом покрыть?

– О, уж я и сама не знаю, Петенька! – покорно молвила Фленушка. – Уезжай ты, голубчик мой милый, уезжай отсюда дня на три… Дружочек, тебя, мой миленький!.. Богом тебя прошу…

– А когда через три дня ворочусь – поедешь ли в Казань? Выйдешь ли за меня замуж?

Немного подумавши, она отвечала:

– Поеду… Тем временем я в путь соберусь… Так уедешь?.. Сегодня же, сейчас…

– Уеду, – сказал Петр Степаныч.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Не великая охота была Самоквасову выполнять теперь причуды Фленушкины. Прихотью считал он внезапное ее требованье, чтоб уехал он на три дня из Комарова. «Спешным делом ступай, не знай куда, не знай зачем! – думалось ему, когда он возвращался в светелку Ермилы Матвеича… – Что за блажь такая забрела ей в голову? Чем помешал я сборам ее?.. Чудная, как есть чудная!.. А досталась же мне… Заживу теперь с молодой женой – не стыд будет в люди ее показать, такую красавицу, такую разумницу!.. Три дня – не сколь много времени, зато после-то, после!.. А ехать все-таки охоты нет. Просидеть разве в светелке три дня и три ночи, никому на глаза не показываясь, а иконнику наказать строго-настрого – говорил бы всем, что я наспех срядился и уехал куда-то?.. Нельзя – от келейниц ничего не укроется, пойдут толки да пересуды, дойдут до Фленушки, тогда и не подступайся к ней, на глаза не пустит, станет по-прежнему дело затягивать… Нет, уж видно, ехать, выполнить, что велела, – отговорок чтобы после у ней не было».

Наскоро уложив в чемодан скарб свой, разбудил он Ермила Матвеича и упросил его тотчас же везти его до Язвицкой станции. Уверял Сурмина, что нежданно-негаданно спешное дело ему выпало, что к полдням непременно ему надо в соседний город поспеть. Подивился иконник, но ни слова не вымолвил. Покачал только седой головой, медленно вышел из избы и велел сыновьям лошадей закладывать. Не совсем еще обутрело, как Андрей, старший сын Ермилы Матвеича, скакал уж во весь опор с Самоквасовым по торной, широкой почтовой дороге.

В Язвицах, только что въехали они в деревенскую околицу, встретился Петру Степанычу старый знакомый – ухарский, разудалый ямщик Федор Афанасьевич. На водопой коней он вел и, как только завидел Самоквасова, радостно вскликнул ему:

– А! ваше степенство! Подобру ль, поздорову ль? Давно не видались!

– Здравствуй, Федор Афанасьич! – вылезая из телеги, отвечал на привет его Самоквасов. – Каково поживаешь? Лошадок бы мне.

– Можно, – молвил ямщик. – Лошади у нас всегда наготове. Много ль потребуется?

– Пару, – сказал Петр Степаныч, отходя с ямщиком в сторону от тележки иконниковой.

– Что мало? – подмигнув Самоквасову с хитрой улыбкой, молвил ямщик. – Я было думал, троек пять либо шесть вашему степенству потребуется, думал, что опять скитсткую девку задумано красть.

– А ты потише… Зря-то не болтай… Нешто забыл уговор?.. – понизив голос, сказал Петр Степаныч, оглянувшись на Ермилова сына.

Но коренастый, дюжий Андрей, откладывая усталых лошадей, ни на что не обращал вниманья.

– Зачем нам, ваше степенство, твой уговор забывать? Много тогда довольны остались вашей милостью. Потому и держим крепко заказ, – бойко ответил ямщик. – Ежели когда лишняя муха летает, и тогда насчет того дела молчок… Это я тебе только молвил, а другому кому ни-ни, ни гугу. Будь надежен, в жизни от нас никто не узнает.

– То-то, смотри, – молвил ему Петр Степаныч, ставши возле колодца у водопойной колоды. – Ненароком проболтаешься – беда.

– Кажись бы, теперича и беды-то опасаться нечего, – сказал Федор Афанасьев. – Тогда мы с тобой от Чапурина удирали, а теперь он на себя все дело принял – я-де сам наперед знал про ту самокрутку, я-де сам и коней-то им наймовал… Ну, он так он. Пущай его бахвалится, убытку от него нам нет никакого… А прималчивать все-таки станем, как ты велел… В этом будь благонадежен…

– Ладно, хорошо, – молвил Петр Степаныч. – Пой же скорей лошадей да закладывай. К полдням мне надо в городе быть безотменно.

– К Феклисту Митричу? – с усмешкой спросил Афанасьев.

– К нему, – сказал Петр Степаныч, а сам подумал: «В самом деле к Феклисту зайти… Квартирку ему заказать… Пристанем на перепутье, как покатим в Казань».

– Опять келейную хочешь красть, – усмехнулся Федор ямщик. – Что же? В добрый час… Расхорошее дело! Со всяким удовольствием послужим на том.

– Придет время, тогда повещу, – молвил Самоквасов.

– А много ль троек потребуется?.. Сколь народу на отбой погони готовить? – тряхнув кудрями, спросил разудалый ямщик.

– Не такое дело. Больше тройки не надо будет, – сказал Петр Степаныч.

– Значит, сироту красть? Погони не чаешь… Дело!.. Можем и в том постараться… Останетесь много довольны… Кони – угар. Стрижена девка косы не поспеет заплесть, как мы с тобой на край света угоним… Закладывать, что ли, а может, перекусить чего не в угоду ли? Молочка похлебать с ситненьким не в охотку ли?.. Яичницу глазунью не велеть ли бабам состряпать? Солнышко вон уж куда поднялось – мы-то давно уж позавтракали.

– Нет, нет, – торопил его Петр Степаныч. – Скорее готовь лошадей – еду наспех, боюсь опоздать…

Десяти минут не прошло, как ухарский Федор Афанасьев во весь опор мчал Самоквасова по хрящевой дороге[861].

Подъехав к дому Феклистову, Петр Степаныч вошел к нему в белую харчевню. Были будни, день не базарный, в харчевне нет никого, только в задней горнице какие-то двое приказных шарами на бильярде постукивали. Едва успел Петр Степаныч заказать селянку из почек да подовый пирог, как влетел в харчевню сам хозяин и с радостным видом кинулся навстречу к богатому казанцу.

– Какими это судьбами? – заговорил он, крепко сжимая руку Петра Степаныча. – Каким ветром опять принесло вашу милость в наш городишко?.. Да зачем же это вы в харчевню… Прямо бы ко мне в горницы!.. Дорога-то, чать, известна вашему степенству?.. Люди мы с вами маленько знакомые… Пожалуйте, сударь, кверху, сделайте такое ваше одолжение… Никитин, – обратился он к отставному солдату, бывшему в харчевне за повара, – отставь селянку с пирогом, что их милость тебе заказали… Уважим дорогого гостя чем-нибудь послаще… Пожалуйте, сударь Петр Степаныч, пожалуйте-с…

– Да ведь я дня на три сюда, не больше, – сказал Самоквасов. – Думал на постоялом дворе пристать, а у вас в харчевне перекусить только маленько.

– Пущу я вас на постоялый!.. – сказал Феклист Митрич. – Как бы не так. Те самые горницы, что тогда занимали, готовы, сударь, для вас… Пожалуйте… Просим покорно!

– Да право же, мне совестно стеснять вас, Феклист Митрич, – говорил Самоквасов. – Тогда было дело другое – не стать же новобрачной на постоялом дворе ночевать; мое одиночное дело иное.

– Как вам угодно, а уж я вас не отпущу, – настаивал Феклист и силком почти утащил Петра Степаныча в свои покои…

Как водится, сейчас же самовар на стол. Перед чаем целительной настоечки по рюмочке. Авдотья Федоровна, Феклистова жена, сидя за самоваром, пустилась было в расспросы, каково молодые поживают, и очень удивилась, что Самоквасов с самой свадьбы их в глаза не видал, даже нечего про них и не слыхивал.

– Как же это так? – изумилась Авдотья Федоровна. – Как же вы у своих «моложан» до сей поры не бывали? И за горным столом не сидели, и на княжом пиру ни пива, ни вина не отведали[862]. Хоть свадьбу-то и уходом сыграли, да ведь Чапурин покончил ее как надо быть следует – «честью»[863]. Гостей к нему тогда понаехало и не ведомо что, а заправских-то дружек, ни вас, ни Семена Петровича, и не было. Куда же это вы отлучились от ихней радости?

– По разным местам разъезжал, – сказал Петр Степаныч. – В Москве проживал, в Петербурге, у Макарья побывал на ярманке. К тому же недосуги у меня разные случились, дела накопились… А вы, однако, не сказали ли кому, что свадьбу Прасковьи Потаповны мы с Сеней состряпали?

– Полноте!.. Как это возможно! – вступился Феклист. – Ни вашего приказанья, ни ваших милостей мы не забыли и в жизнь свою не забудем… А другое дело и опасаться-то теперь Чапурина нечего – славит везде, что сам эту свадебку состряпал… Потеха, да и только!..

– С чего же это он? – спросил Самоквасов.

– Потому что гордан.[864] Уж больно высоко себя держит, никого себе в версту не ставит. Оттого и не хочется ему, чтобы сказали: родную, дескать, дочь прозевал. Оттого на себя и принял… – с насмешливой улыбкой сказал Феклист Митрич. – А с зятем-то у них, слышь, в самом деле наперед было слажено и насчет приданого, и насчет иного прочего. Мы уж и сами немало дивились, каких ради причин вздумалось вам уходом их венчать.

– Так было надо, – отвечал Самоквасов. – А вы все-таки никому не сказывайте, что это дело мы с Семеном обработали… Хоть до зимы помолчите…

– Слушаем, сударь, слушаем. Лишнего слова от нас и после зимы не проскочит, – молвил Феклист. – Да не пора ли гостю и за стол?.. Федоровна! Готово ли все у тебя?

– Милости просим, гость дорогой, мало жданный, да много желанный! Пожалуйте нашей хлеб-соли откушать, – низко кланяясь, сказала Феклистова хозяйка.

Сели за стол. Никитину строго-настрого приказано было состряпать такой обед, какой только у исправника в его именины он готовит. И Никитин в грязь лицом себя не ударил. Воздал Петр Степаныч честь стряпне его. Куриный взварец[865], подовые пироги, солонина под хреном и сметаной, печеная репа со сливочным маслом, жареные рябчики и какой-то вкусный сладкий пирог с голодухи очень понравились Самоквасову. И много тем довольны остались Феклист с хозяюшкой и сам Никитин, получивший от гостя рублевку.

– Ежели бы теперича рыба была у нас свежая, стерлядки бы, к примеру сказать, да ежели бы у нас по всему городу в погребах лед не растаял, мог бы я, сударь, и стерлядь в разваре самым отличным манером сготовить, мог бы свертеть и мороженое. Такой бы обедец состряпал вам, каким разве только господина губернатора чествуют, когда его превосходительство на ревизию к нам в город изволит наезжать… А при теперешних наших запасах поневоле, ваше степенство, репу да солонину подашь. В эвтом разе уж не взыщите… – Так говорил осчастливленный рублевкой Никитин.

– Ладно, ладно. Спасибо и за то, что сготовил, – сказал Феклист Митрич. – Спасибо, ступай себе с Богом!..

Но Никитин, маленько хлебнувший ради лучшего успеха в стряпне, не сразу послушался хозяина, не пошел по первому его слову из комнаты.

– Когда еще, ваше степенство, находился я в службе его императорского величества, – не слушая хозяина, говорил он Перу Степанычу, – в Малороссийском гренадерском генерал-фельдмаршала графа Румянцева Задунайского полку в денщиках у ротного командира находился. Бывало, как только приедет начальство на инспекторский смотр: бригадный ли, дивизионный ли, либо сам корпусный, тотчас меня к полковнику на кухню прикомандируют. Потому что я из ученых – до солдатства дворовым человеком у господина Калягина был и в клубе поварскому делу обучался, оттого и умею самым отличным манером какие вам угодно кушанья сготовить, особенно силен я насчет паштетов. Майонезы опять, провансали по моей части. Генералы кушали и с похвалой относились… А здесь только над селянкой да над подовыми и сидишь… Распоганый на этот счет городишко! И есть-то путем не умеют.

– А ты ступай к своему месту, – крикнул наконец Феклист Митрич на захмелевшего повара. – Гостю отдохнуть пора, а ты лезешь с разговорами. Ступай же, ступай!

И едва мог выжить из комнаты не в меру разговорившегося Никитина.

Здорово соснул Петр Степаныч после бессонной ночи, тряской дороги и плотного обеда. Под вечер от нечего делать пошел по городу бродить. Захолустный городок был невелик – с конца на другой поля видны. Местоположение неважное – с трех сторон болота, с четвертой косогор. Широкие прямые улицы и обширные необстроенные площади поросли сочной травой. Кроме немногих обитаемых чиновниками домов, все ставлены на подклетах, – дома обширные, высокие, из толстого сосняка да ельника. Сторона лесная, есть из чего хорошо и прочно построиться. Все ворота затворены, иные даже заперты, а на притолоке у каждых почти прибит на белой бумажке медный крест, и, кроме того, записочка с полууставною надписью: «Христос с нами уставися, той же вчера и днесь и во веки веков. Аминь». Значит, хозяева старой вере последуют… Там и сям середь улицы вырыты колодцы, над ними стоят деревянные шатры на толстых столбах. Тихо, чуть не безлюдно повсюду – нет звуков в сонном городке. Разве где-нибудь прогудит струна шерстобита, зашурчит станок ложкаря. Из иных домов глухо доносится тихое, гнусливое пение женских голосов – всенощную там староверы справляют. Строго, сурово повсюду – ни вольной, как птица небесная, песни, ни веселого задушевного говора, ни бойких, спорливых разговоров. Куры, что копаются на улицах в песке, свиньи, что усердно разрывают на соборной площади луговину, и те делают свое дело тихо, смирно. Пустыня не пустыня, а похоже на то.

Почти весь город обошел Петр Степаныч, а повстречал либо пять, либо шесть человек. И каждый встречный с удивленьем останавливался, с любопытством глядел на незнакомого человека и потом еще долго смотрел ему вслед, узнать бы, куда и к кому держит он путь. Тоска напала на Самоквасова, и сильно он обрадовался, когда на всполье, у казенных, давным-давно запустелых соляных анбаров, охраняемых, однако, приличною стражей из инвалидной команды, увидал он Феклиста Митрича. Тотчас к нему подошел.

– Гуляете? – с радушной улыбкой спросил у него Феклист.

– Да, вышел было немножко пройтись. Исходил весь город и живой души не встретил, – отвечал ему Самоквасов.

– Будни, – со сладкой потяготой зевая и набожно крестя разинутый рот, лениво промолвил Феклист Митрич. – Кому теперь у нас по улицам шляться?.. Всяк при своем деле – кто работает, кто отдыхает… Хоша и до меня доведись – нешто стал бы я теперь по улицам шманяться, ежели б не нужное дело… Не праздник седни, чтобы слоны-то продавать[866].

– Разве у вас не гуляют после работы? – спросил Петр Степаныч.

– Гуляют, да только по воскресеньям и по праздникам, – отвечал Феклист Митрич. – По четвергам еще гуляют, потому что базар, а в будние дни почто народу гулять? День-от деньской над работой умаются, зашабашат – тотчас ко щам, а после щей на боковую… Город наш благочестивый, не бездельный какой-нибудь, все при деле. Маленький мальчишка и тот с утра до ночи ложки ковыряет. Встал, умылся, оделся, Богу помолился, хлебца перекусил, и за тесличку[867]. Вон те так никоим путным делом не займутся, – примолвил Феклист, указывая на большой двухъярусный дом со множеством пристроек, со всех сторон его облепивших, и с закрытыми наполовину окнами. – Вот эти чернохвостые не орут, не сеют, а слаще да больше нашего едят. От нечего делать и пошли бы они, может быть, прогуляться, да ходу им на улицу нет, опричь того, что разве по самому нужному делу. Нельзя же черницам по улицам слоняться – не водится.

– А чей это дом? – полюбопытствовал Петр Степаныч.

– Келейницы живут, – ответил Феклист. – Мать Серафима оленевская. После дяди достался ей дом-от, она его летошний год и обрядила по-скитскому. Ишь сколь боковуш да светелок приляпала… Старицы к ней набрались и белицы; всего человек с пятнадцать теперь тут у нее живет. Как есть заправская обитель… Теперь у нас в городу много таких развелось и еще больше того разведется, потому что выгонка, слышь, скоро матерей-то поразгонят. Загодя стали у нас селиться… Вишь, какие хоромы Манефа комаровская городит. Тетенька вашей-то моложаны будет, сестра родная Чапурину. – Так говорил Феклист желчно и досадливо, указывая на недостроенные и еще не покрытые кровлями дома возле соляных анбаров на самом всполье.

– Три дома! – молвил Самоквасов, поглядев на Манефины постройки.

– Четыре, – перебил Феклист. – Четвертой-эт позади. С руки тут им будет – потаенного ли кого привезти, другое ли дельцо спроворить по ихнему секту[868], чего лучше как на всполье. И овраг рядом, и лес неподалеку – все как нарочно про них уготовано… Нашему брату, церковному, смотреть на них, так с души воротит… Зачем они это живут… К чему?.. Только небо коптят… А пошарь-ка в сундуках – деньжищ-то что? Гибель!..

– Зачем же мать Манефа так широко строится? – спросил Самоквасов. – Незаконных вещей ведь она не творит…

– Широко, значит, жить захотелось, – с усмешкой ответил Феклист Митрич. – Навезет с собой целый табор келейниц. Все заведет, как надо быть скиту. Вон и скотный двор ставит, и конный!.. Часовни особной только нельзя, так внутри келий моленну заведет… Что ей, Манефе-то?.. Денег не займовать… И у самой непочатая куча, и у брата достаточно.

– С братом-то, слышь, повздорила, – сказал Петр Степаныч.

– Что ж из того, что повздорила? Не важность! – молвил Феклист. – Ихни побранки подолгу не живут. А точно, что была у них драна грамота. А все из-за вашей самокрутки. Как принял все на себя Чапурин, Манефа и пошла ругаться. «Зачем, – говорит, – ославил ты мою обитель? Зачем, – говорит, – не от себя из дому, а от меня из скита девку крал?..» А он хохочет да пуще сестрицу-то подзадоривает… Шальной ведь он!

– А что у вас в городе про ту свадьбу говорят? – немного помолчав, спросил Самоквасов.

– Чего говорить-то? Ничего не говорят, – молвил Феклист. – Спервоначалу, правда, толков было достаточно, а теперь и помнить перестали.

– А много было толков?

– Довольно, – ответил Феклист. – Наши-то, церковники то есть, да и староверы, которые за матерей не больно гораздо стоят, помирают, бывало, со смеху, а ихней статьи люди, особливо келейные, те на стены лезут, бранятся… Не икалось нешто вам, как они тогда поминки вам загибали?

– Разве узнали про меня? – с живостью спросил Петр Степаныч.

– По имени не называли, потому что не знали, а безыменно вдоволь честили и того вам сулили, что ежели б на самую малость сталось по ихним речам, сидеть бы вам теперь на самом дне кромешной тьмы… Всем тогда от них доставалось, и я не ушел, зачем, видишь, я у себя в дому моложан приютил. А я им, шмотницам, на то: «Деньги плачены были за то, а от вас я сроду пятака не видывал… Дело торговое…» Унялись, перестали ругаться.

– А не доходило ли до вас про мать Манефу? – спросил Петр Степаныч. – Не было ли у ней на нас подозренья?

– Какое ж могло быть у ней подозренье? – отвечал Феклист Митрич. – За день до Успенья в городу она здесь была, на стройку желалось самой поглядеть. Тогда насчет этого дела с матерью Серафимой у ней речи велись. Мать Манефа так говорила: «На беду о ту пору благодетели-то наши Петр Степаныч с Семеном Петровичем из скита выехали – при ихней бытности ни за что бы не сталось такой беды, не дали бы они, благодетели, такому делу случиться».

– Это хорошо, – молвил Самоквасов, входя в дом Феклиста. А там Федоровна, сидя за самоваром, давно уж ждала и мужа, и гостя.

На другой день воскресенье приходилось. Поутру зычно раздался звон большого соборного колокола. Вторя ему, глухо задребезжал надтреснутый напольный[869] и резко забряцал маленький серебристый колокол единоверческой церкви. День выдался красный, в небе ни облачка; ветер не шелохнет, пряди паутины недвижно висят в чистом, прозрачном воздухе, клонящееся к осени солнышко приветно пригревает высыпавшие на улицы толпы горожан. Чинно, степенно, одетые в темно-синие кафтаны и сибирки с борами назади, ходом неспешным идут старики и пожилые люди. С удалью во взорах, с отвагой в движеньях, особыми кучками выступают люди молодые, все до единого в ситцевых рубахах с накинутыми поверх суконными чуйками. Старухи все в синем, с темными матерчатыми[870], затканными золотом головными платками; молодицы в ситцевых и шелковых сарафанах с яркими головками[871], а заневестившиеся девицы в московских сарафанах с белоснежными рукавами и с цветными платочками на головах. Все идут, все спешат, а ребятишки и девчонки давным уж давно снуют по улицам. Все глядят весело, празднично. Не много народа в собор прошло, меньше того в напольную, чуть-чуть побольше в единоверческую, зато густыми толпами повалил народ в дома келейниц. Всюду тихо – все молятся, каждый по-своему.

Чинно, степенно, без шума, без говора после молитвы по домам разошлись. Опустели улицы, и стар, и мал за столом сидят, трапезуют чем кому Бог послал. Пообедавши, старые люди на спокой пошли, кто помоложе – на улицу. Тут чуть-чуть оживился, тут едва развернулся мертвенный в обычное время городок. В лучших нарядах девушки и молодицы расселись под окнами. Рядышком по три да по четыре сидят безмолвные красавицы, ровно в землю врытые. Ни хоровода, ни песен, ни бойких веселых речей. Оборони Господи молодицу, а пуще того девицу на выданье – громкое слово сказать. Засмеют вольницу, ославят, что смела нарушить давний обычай. И станут за то ее женихи обегать, а мужнюю жену сожитель зачнет поколачивать… Особыми кучками, также под оконья к кому-нибудь, старики попозже сбираются и до позднего вечера толкуют про свои дела. Тут и громкий говор, и споры, иной раз до ссоры даже дойдет, но и бранятся чинно, степенно. Холостым много вольнее – с увесистыми палками в руках заводят они середь улицы любимую свою игру в городки. Расставив рядами деревянные чурки, мечут в них издали палками; кто больше сшиб, тот и выиграл. Тут смех, даже громкие крики, но чинность, степенность блюдется и середь молодежи.

Так веселятся в городке, окруженном скитами. Тот же дух в нем царит, что и в обителях, те же нравы, те же преданья, те ж обиходные, житейские порядки… Но ведь и по соседству с тем городком есть вражки, уютные полянки и темные перелески. И там летней порой чуть не каждый день бывают грибовные гулянки да ходьба по ягоды, и там до петухов слушает молодежь, как в кустиках ракитовых соловушки распевают, и там… Словом, и там, что в скитах, многое втайне творится…

Все улицы с переулками и со всеми заулками исходил Петр Степаныч. Людно везде, но столь строго и чинно, что ему, заезжему человеку, безжизненным, мертвым все показалось. Скучно стало ему – кругом незнакомые люди, не с кем речь повести, не с кем в разговор вступить. Пробовал, и не один раз пробовал, но ему отвечали сухо, нехотя, поглядывая на него недобрыми глазами. Тоска напала на Петра Степаныча середь чужих людей. Томимый скукой одиночества, вплоть до ночи пробродил он по городу, а на ночлеге другая беда – словоохотный Феклист подсел с докучными россказнями, нисколько для гостя не любопытными. Рад бы не слушать, да хозяину рта не зашьешь. Стал отмалчиваться, и то не помогает, россказни Феклиста о городских пользах и выгодах были нескончаемы. На головную боль стал жаловаться Самоквасов, думая, что хоть больному-то дадут покой. Не тут-то было – Феклист, а пуще его дородная и сильно к вечеру под влиянием настоечки разговорившаяся Федоровна, перебивая друг друга, стали ему предлагать разные снадобья, клятвенно заверяя, что от них всякую болезнь с него как рукой снимет. Чтоб избавиться от надоевшей болтовни, Петр Степаныч хотел было спать идти, но радушные хозяева его не пустили. «Как можно, – с изумленьем они говорили, – как возможно без ужина гостю держать опочив?..» Насилу отделался Самоквасов от докучного хлебосольства… Радостно, свободно вздохнул он, запершись в отведенной ему комнате.

Жарко, душно. Воздух сперся, а освежить его невозможно. Перед тем как приехать Петру Степанычу, завернули было дожди с холодами, и домовитый Феклист закупорил окна по-зимнему… Невыносимо стало Самоквасову – дела нет, сон нейдет… Пуще прежнего и грусть, и тоска… Хоть плакать, так в ту же пору…

А Фленушка с ума нейдет. Только и мыслей, только и дум, что об ней да об ней. Жалко ее. Клянет и корит себя Самоквасов, что прежде законной поры до конца исканья свои довел… Но тут же и правит себя…[872] «Как же было стерпеть, как воздержаться?»… И тем старается успокоить свою совесть… А меж тем жалостью растопляется его сердце, любовь растет и объемлет все существо его… «Что-то теперь она, моя ластовка, что-то теперь, моя лебедь белая? К отъезду ли тихонько сбирается или с Манефой на последышках беседует?.. Ох, скорей бы, скорей проходили эти дни! Обнять бы ее скорей, увезти бы из скучного скита на новую жизнь, на счастье, на радость, на любовь бесконечную!.. Целый день еще остается!.. И зачем она так упорно домогалась, чтоб уехал я на то время, как станет она сражаться?.. Чем помешал бы я ей? Прихоть, причуда!.. Такой уж нрав – ни с того ни с сего заберет что-нибудь себе в голову. Тут вынь да положь – тешь девичий обычай!..»

Не сходит с ума Фленушка, не сходит она и со взоров духовных очей у Петра Степаныча. Наяву стала чудиться, ровно живая…

Раскидался в сонном бреду Петр Степаныч на высоко взбитой пуховой перине. Призраки стали являться ему… И все Фленушка, одна только Фленушка. Но не такова, какою прежде обычно бывала. Не затейница веселых проказ, не бойкая, насмешливая причудница. Иная Фленушка теперь видится, какою под конец последнего свиданья была: тихая, безмолвная, в робком смятенье девичьей стыдливости, во всей красоте своей, во всей прелести. Закинулась назад миловидная головка, слезой наслажденья подернулись томные очи, горят ланиты, трепещут уста пурпуровые… Распахнулась белоснежная сорочка, и откинулась наотлет, будто резцом художника из мрамора иссеченная, стройная рука… Не звонкий хохот, не резкая речь слышится в мертвой тиши темной ночи Петру Степанычу; слышится ему робко слетающий с трепетных уст страстный лепет, чудится дрожащий шепот, мечтаются порывистые, замирающие вздохи…

На другой день Петр Степаныч придумать не мог, куда бы деваться, что бы делать с собой. После бессонной ночи в душной горнице, после дум беспокойных, после страстных горячих мечтаний едва мог он с постели подняться. Увидав его, бледного, истомленного, – Феклист Митрич не на шутку перепугался. Не тертый картофель, не кочан капусты к голове стал теперь ему предлагать, но спрашивал, не сбегать ли за лекарем. Петр Степаныч наотрез отказался. Пуще всего тому дивился Феклист, что, выпив две чашки чаю, Петр Степаныч не согласился позавтракать. Ни жаренные в сметане белые грибы, ни копченая семга, ни сочный уральский балык, ни сделанный самой Федоровной на славу жирный варенец, ни стряпня того повара, что лакомил когда-то командиров, не соблазнили его. Много Феклист за гостем ухаживал, много его потчевал, но не принял приветно и ласково речей его Петр Степаныч… А много было Феклист хлопотал, потому что думал, ежель побольше да слаще поест казанский наследник, щедрее заплатит ему за постой. Отказ от завтрака за убыток себе он почел.

Вышел Самоквасов на улицу. День ясный. Яркими, но не знойными лучами обливало землю осеннее солнце, в небе ни облачка, в воздухе тишь… Замер городок по-будничному – пусто, беззвучно… В поле пошел Петр Степаныч.

Без цели, без намеренья, выйдя за городскую околицу, зашел он на кладбище. Долго бродил меж поросших густою травой надмогильных насыпей, меж старых и новых крестов и голубцов. Повидней да побогаче памятников было немного – ставлены они были только вкруг церкви над почетными горожанами, больше над чиновниками. Из дворян во всем захолустном уезде никого не живет, а купечество почти сплошь старинки держится и хоронится в особом участке отдельно от церковников, оттого и нет возле церкви очень богатых памятников. Походил Самоквасов по кладбищу, бессознательно перечитал все надгробия. Было немало смешных и забавных. Вот на чугунном столбике без знаков препинания начертано: «Господи! В селениях твоих подаждь ему успокоение от супруги его Ольги Ивановны». Вот на каменной плите иссечено произведение доморощенного стихотворца и в нем завещание в бозе усопшей болярыни[873] Анны супругу ее, оставшемуся в земной плачевной юдоли:

«Помяни ты мое слово – на другой ты не женись».

Вот на кирпичном, ржавой жестью обитом мавзолее возвещается «прохожему», что тут погребен «верный, усердный раб церкви – удельныйкрестьянин такой-то, в двух жалованных из кабинета его императорского величества кафтанах, один кафтан с позументами, а другой с золотым шитьем и таковыми ж кистями». Бессознательно читает Петр Степаныч кладбищенские сказанья, читает, а сам ничего не понимает. Далеко его думы – там, на Каменном Вражке, в уютных горенках милой, ненаглядной Фленушки.

Всюду тихо, лишь кузнечики неустанно трещат в намогильной траве и в спелой яри на несжатых еще яровых полях. Изредка в поднебесье резко пропищит ястреб, направляя бойкий полет к чьему-нибудь огороду полакомиться отставшим от наседки цыпленком. В немой тиши один с заветной думой бродит Петр Степаныч по Божьей ниве… Весь мир им забыт, одна Фленушка только в мыслях. «Завтра, завтра, только что стемнеет, мы с ней в Казань. В людном, большом городе, в шумной жизни забудет она Манефу и скит… К новой жизни скоро привыкнет… Разряжу ее на зависть всем, на удивленье. Игры, смехи, потехи любит она, – на жизнь веселую ее приведу…»

С поля ветер пахнул, далекие голоса послышались: «Воистину суета всяческая! Житие бо се – сон и сень, и всуе мятется всяк земнородный…»[874].

Ровно ножом полоснуло по сердцу Петра Степаныча… «Что это?.. Надгробная песня?.. Песня слез и печали!.. – тревожно замутилось у него на мыслях. – Не веселую, не счастливую жизнь они напевают мне, горе, печаль и могилу!.. Ей ли умирать?.. Жизни веселой, богатой ей надо. И я дам ей такую жизнь, дам полное довольство, дам ей богатство, почет!..»

«Аще и весь мир приобрящем и тогда в гроб вселимся, иде же купно цари же и убозии…» – доносится пение келейниц…

– О, будь вы прокляты!.. – вскрикнул Петр Степаныч…

И, смущенный, в тревожном смятенье медленным шагом пошел он на те голоса… Нехотя идет, будто тайной, непонятной силой тянет его туда… «Суета!.. Сон и сень!.. Во гроб вселимся!..» – раздается в ушах его. Страх осетил рассудок и все помышленья его… Не венчальных же ликов, не удалых, веселых песен ждать ему на могилах, но это и в голову ему не приходит. Идет на голоса и вот видит – на дальнем староверском участке, над свежей, дерном еще не покрытой могилой скитские черницы стоят… На могиле чайная чашка с медом, кацея с дымящимся ладаном. Справляют канон… «По ком бы это?» – подумал Петр Степаныч и слышит:

«Рабе Божией преставльшейся сестре нашей иноке Филагрии вечная память!..»

«Что за Филагрия такая?» – думает Самоквасов…

Кончили матери «службу об усопшей». А Петр Степаныч все на том же месте в раздумье стоит… «Сон и сень!.. Сон и сень!.. Всуе мятется всяк земнородный!.. Что это за Филагрия?..» Никакой Филагрии до той поры он не знал. Даже имени такого не слышал, а теперь с ума оно не сходит. Черные думы вконец обуяли его…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Едва мог дождаться вечера Петр Степаныч. Чтобы в точности выполнить Фленушкино желанье, надо бы ему было приехать в Комаров поутру. Но не в силах он был медлить так долго. Только что смерклось, поскакал он из города к Каменному Вражку, помчал стороной от большой дороги, по узкому, едва проездному проселку. Скачет то по горелому, то по срубленному лесу, ни мостов там нет через речки, ни гатей по болотам, зато много короче. Доставалось бокам Самоквасова от пней, от корневищ, от водороин[875], но не чувствует он ни толчков, ни ударов, торопит ямщика то и дело. Заря еще не занималась, как подскакал он к дому Ермилы Матвеича.

Спрашивает:

– Что в скиту? Нет ли каких новостей? Все ли живы-здоровы?

– Все, слава Богу, живы-здоровы, – отвечает Ермило Матвеич. – А новостей никаких не предвидится. С ярманки кое-кто воротились: мать Таифа Манефиных, мать Таисея Бояркиных. Больше того нет никаких новостей.

– Слава Богу, – молвил Петр Степаныч и вздохнул глубоко и легко.

Подивился на гостя Сурмин, но не молвил ни слова.

Один остался в светелке Петр Степаныч. Прилег на кровать, но, как и прошлую ночь, сон не берет его… Разгорелась голова, руки-ноги дрожат, в ушах трезвон, в глазах появились красные круги и зеленые… Душно… Распахнул он миткалевые занавески, оконце открыл. Потянул в светлицу ночной холодный воздух, но не освежал Самоквасова. Сел у окна Петр Степаныч и, глаз не спуская, стал глядеть в непроглядную темь. Замирает, занывает, ровно пойманный голубь трепещет его сердце. «Не добро вещует», – подумал Петр Степаныч.

Забрезжилось. На восточном вскрае неба забелелся рассвет, стали из тьмы выделяться очерки скитских строений. Тихо и глухо везде… По обителям не видать огоньков. Только в Манефиной стае тускло мерцают лампады перед божницами… Глядит Петр Степаныч, неустанно глядит на окна Фленушкиных горниц, и сладкие мечты опять распаляют его воображенье… Ту ночку вспоминает, забыть ее не может… «А моя-то красотка разметалась теперь в постельке своей, – мечтает он, – обо мне мечтает… Волной поднимается грудь, и жарко дыханье ее… От сонной истомы раскрыты алые губки, и в сладкой дремоте шепчут они любовные речи, имя мое поминают…»

Свет в окне показался… «Неужели встает?.. Что это так рано поднялась моя ясынька?.. Видно, сряжается… Но всего еще только четыре часа… О милая моя, о сердце мое!.. День один пролетит, и нас никто больше не разлучит с тобой… Скоро ли, скоро ль пройдет этот день?..»

Погас свет во Фленушкиных горницах, только лампада перед иконами теплится. В било ударили. Редкие, резкие его звуки вширь и вдаль разносятся в рассветной тиши; по другим обителям пока еще тихо и сонно. «Праздник, должно быть, какой-нибудь у Манефиных, – думает Петр Степаныч. – Спозаранку поднялись к заутрени… Она не пойдет – не велика она богомольница… Не пойти ли теперь к ней? Пусть там поют да читают, мы свою песню споем…»

Схватил картуз, побежал, но тотчас одумался. «Увидят, как раз на кого-нибудь навернешься… Еще ночь не минула… Огласка пойдет – лучше остаться».

Поют у Манефы заутреню. По другим обителям тоже стали раздаваться удары в било. Резче и резче носятся они в сыром, влажном воздухе… А у Манефы в часовне поют да поют.

Совсем рассвело, но ровно свинцовые тучи висят над землей. В воздухе белая мгла, кругом над сырыми местами туманы… Пышет север холодом, завернул студеный утренник, побелели тесовые крыши. Ровно прикованный к раскрытому оконцу, стоит в раздумье Самоквасов.

Кончилась служба. С высокого крутого крыльца часовенной паперти старицы с белицами попарно идут. Различает их, узнает иных Петр Степаныч – вот мать Таифа, приехала, значит, от Макарья, вот уставщица Аркадия, мать Лариса, мать Никанора, самой Манефы не видно. Перед старицами певчие белицы, впереди них, склонив голову, медленным шагом выступает Марья головщица. Заунывное пение их раздается:

«Послушай Христа, что вопиет, о дево!»

«Что поют, зачем поют?» – думает, слушая необычное пение Петр Степаныч. Пристально смотрит он на шествие келейниц, внимая никогда дотоле не слыханной песне:

«Иди, отвержися[876] земных, да не привлечет тебя страсть…»

К Манефиной келье идут. «Что ж это такое? Что они делают?» – в недоуменье рассуждает Петр Степаныч и с напряженным вниманием ловит каждое слово, каждый звук долетающего пения… Все прошли, все до одной скрылись в Манефиной келье.

Ермило Матвеич, увидав из огорода, что гость его стоит у раскрытого окна, тотчас пошел навесть его.

– Раненько, сударь, поднялись – ни свет ни заря! Каково после дороги спали-почивали? Отдохнули ли? – спрашивал он, входя в светелку.

Не ответил ни слова ему Самоквасов. Сам с вопросом к нему:

– Что это такое у Манефиных? После заутрени всей обителью к игуменье в келью пошли, с пением! Что за праздник такой?

– Постриг, – молвил Ермило Матвеич. – Постриг сегодня у них… Не знавали ль вы, сударь, мать Софию, что прежде в ключах у Манефы ходила? Тогда, великим постом как болела матушка, в чем-то она провинилась. Великий образ теперь принимает… Девки мои на днях у Виринеи в келарне на посидках сидели. Они сказывали, что мать София к постриженью в большой образ готовится. Вечор из Городца черного попа[877] привезли.

– Так это постриг? – в раздумье проговорил Петр Степаныч.

– Постриг, – молвил Сурмин. – Мои девицы и обе снохи давно уж туда побежали… Самоварчик не поставить ли, чайку не собрать ли? Совсем уж обутрело. Молвлю хоть старухе – молодые-то все убежали на постриг глядеть…

– Можно этот постриг посмотреть? – спросил Петр Степаныч.

– Нет, никаким образом нельзя, – ответил Сурмин. – Мужчинам теперь вход в часовню возбранен. Раздевают ведь там постриженицу чуть не донага, в рубахе одной оставляют… Игуменья ноги ей моет, обувает ее. Нельзя тут мужчине быть, нельзя видеть ему тело черницы.

Ни слова на то не сказал Самоквасов.

– Как же насчет самоварчика-то? – снова спрашивал у него Ермило Матвеич. – Чайку бы теперь хорошо было выпить… И я бы не прочь.

– Пожалуй, – бессознательно ответил Петр Степаныч…

Скоро старушка, жена Ермила Матвеича, самовар и чайный прибор принесла. Чай пили только вдвоем Самоквасов с хозяином.

– Про Софию много тогда нехорошего шушукали, – сидя за чаем, говорил Ермило Матвеич. – Правда ли, нет ли, а намолвка в ту пору была, что деньги будто тогда она припрятала, не чая, что Манефа с одра болезни встанет… Марья Гавриловна тогда распорядилась, все отобрала у Софии. А как поднял Господь матушку, ей все и рассказали. Она от ключей Софию и отставила. Вот теперь постригом в великий образ хочет оправиться… А пуще всего – желается ей с Манефой в городу поселиться, келью бы свою там иметь, оттого больше и принимает великий постриг… Вон в часовню идут, – прибавил Сурмин.

Двинулось по обительскому двору новое шествие. Впереди попарно идут матери и белицы обеих певчих стай. Марьюшка всех впереди. За певицами матери в соборных мантиях и черный поп, низенький, старенький, седой, во всем иночестве и в епитрахили. Сзади его величавым шагом выступает Манефа. Она тоже в соборной мантии, игуменский посох в руке. Поднята голова, на небо смотрит она. За ней две старицы под руки ведут с ног до головы укрытую Софию. Идет она с поникшей головой, чуть не на каждом шагу оступаясь… По сторонам много чужих женщин. Мужчин ни одного, кроме попа. Пристально смотрит на всех Петр Степаныч, ищет глазами Фленушку – не видит ее. «Не любит она постригов, – думает он, – осталась одна на спокое в своих горенках… Что ей до Софии? Вечер придет – вольной птицей со мной полетит…»

Прошли в часовню, затворили двери на паперть, заперли их.

– Начинается теперь, – молвил Ермило Матвеич, допивая шестую чашку чая.

Тихо, ничего не слышно. Но скоро раздалось в часовенной паперти пение:

«Последуем, сестры, благому владыце, увядим[878] мирския похоти, бежим льстеца и миродержателя, будем чисти и совершенны…»

– Это они теперь раздевают Софию, – сказал Сурмин. И, сотворив крестное знаменье, промолвил: – Подай, Господи, рабе твоей страстей умирение, подай ей, святый, достойно прияти ангельский чин.

Опять послышалось пение:

«Умый ми нозе, честная мати, обуй мя сапогом целомудрия, да не пришед враг обрящет пяты моя наги и запнет[879] стопы моя…»

– Это значит, Манефа теперь умывает ей ноги… А вот теперь, – объяснял Сурмин, – калиги[880] на ноги ей надевает.

Ни слова Петр Степаныч. Свои у него думы, свои пожеланья. Безмолвно глядит он на окна своей ненаглядной, каждый вздох ее вспоминая, каждое движенье в ту сладкую незабвенную ночь.

«Объятия отча отверсти ми потщися», – поют там. Громче всех раздается голос Марьюшки. Слезы звучат в нем.

«Пуская поют, пуская постригают!.. Нет нам до них дела!.. А как она, моя голубка, покорна была и нежна!.. Как вдруг задрожала, как прижалась потом ко мне!..»

«Блудне мое изживше житие…» – доносится из часовни.

А он, все мечтая, на окна глядит, со страстным замираньем сердца помышляя: вот, вот колыхнется в окне занавеска, вот появится милый образ, вот увидит он цветущую красой невесту… «А как хороша была она тогда! – продолжал мечтать Петр Степаныч. – Горячие лобзанья! Пыл страстной любви!.. И потом… такая тихая, безответная, безмолвная… Краса-то какая в разгоревшихся ланитах…»

«Где есть мирская красота? Где есть временных мечтание? Не же ли видим землю и пепел? Что убо тружаемся всуе? Что же не отвержемся мира?» – поют в часовне.

– Антифоны запели, – молвил Сурмин. – Настоящий постриг теперь только начинается. Сейчас припадет София перед святыми, сейчас подадут ей ножницы добровольного ради стрижения влас.

Что Самоквасову до стриженья влас? Что ему до Софии? Одна Фленушка на мыслях. Иное все чуждо ему.

– Вот теперь ее черный поп вопрошает: «Имаши ли хранитися в девстве и целомудрии? Сохраниши ли даже до смерти послушание?» – говорит Сурмин.

Не слушает слов его Петр Степаныч, не сводит он глаз со Фленушкиных окон…

Распахнулась там занавеска… «Проснулась, встает моя дорогая… – думает Петр Степаныч. – Спроважу Ермила, к ней пойду… Пущай их там постригают!.. А мы?.. Насладимся любовью и все в мире забудем. Пускай их в часовне поют! Мы с нею в блаженстве утонем… Какая ножка у нее, какая…»

– Долго еще пройдет это постриженье? – спросил Петр Степаныч Сурмина.

– Не очень скоро еще до конца, – ответил Ермило Матвеич. – А после пострига в келарню новую мать поведут.

Хотел было идти Петр Степаныч, но, вглядевшись, увидал, что у окна стоит не Фленушка… Кто такова, не может распознать, только никак не она… Эта приземиста, толста, несуразна, не то что высокая, стройная, гибкая Фленушка. «Нельзя теперь идти к ней, – подумал Самоквасов, – маленько обожду, покамест она одна не останется в горницах…»

И стал продолжать беседу с Сурминым. Мало сам говорил, больше с думами носился; зато словоохотен и говорлив был Ермило Матвеич. О постригах все рассказал до самых последних мелочей.

Кончилась служба. Чинно, стройно, с горящими свечами в руках старицы и белицы в келарню попарно идут. Сзади всех перед самой Манефой новая мать. Высока и стройна, видно, что молодая. «Это не Софья», – подумал Петр Степаныч. Пытается рассмотреть, но креповая наметка плотно закрывает лицо. Мать Виринея с приспешницами на келарном крыльце встречает новую сестру, а белицы поют громогласно:

«Господи, Господи, призри с небеси и виждь и посети винограда своего»[881].

На частые удары била стекаются в келарню работные матери и белицы, те, что, будучи на послушаниях, не удосужились быть на постриге… Вот и та приземистая белица, что сейчас была во Фленушкиных горницах, а самой Фленушки все нет как нет… «Дома, значит, осталась. Теперь самое лучшее время идти к ней…» – думает Петр Степаныч.

Пошел, но только что вступил в обительскую ограду, глядит – расходятся все из келарни. Вот и Манефа, рядом с ней идет Марья головщица, еще две белицы, казначея Таифа, сзади всех новая мать.

«Они теперь у Манефы все будут сидеть, а я к ней, к моей невесте!..» – подумал Петр Степаныч и бойко пошел к заднему крыльцу игуменьиной стаи, что ставлено возле Фленушкиных горниц.

Быстрым движеньем двери настежь он распахнул. Перед ним Таифа.

– Нельзя, благодетель, нельзя! – шепчет она, тревожно махая руками и не пуская в келью Самоквасова. – Да вам кого?.. Матушку Манефу?

– К Флене Васильевне, – молвил он.

– Нет здесь никакой Флены Васильевны, – ответила Таифа.

– Как? – спросил как снег побелевший Петр Степаныч.

– Здесь мать Филагрия пребывает, – сказала Таифа.

– Филагрия, Филагрия! – шепчет Петр Степаныч.

Замутилось в очах его, и тяжело опустился он на стоявшую вдоль стены лавку.

Вдруг распахнулась дверь из боковуши. Недвижно стоит величавая, строгая мать Филагрия в черном венце и в мантии. Креповая наметка назад закинута…

Ринулся к ней Петр Степаныч…

– Фленушка! – вскрикнул от отчаянным голосом.

Как стрела, выпрямилась станом мать Филагрия. Сдвинулись соболиные брови, искрометным огнем сверкнули гневные очи. Как есть мать Манефа.

Медленно протянула она вперед руку и твердо, властно сказала:

– Отыди от мене, сатано!..


А на ярманке гусли гудят, у Макарья наигрывают, развеселое там житье, ни тоски нету, ни горюшка, и не знают там кручинушки!

Туда, в этот омут ринулся с отчаянья Петр Степаныч.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Ни у Дорониных, ни у Марка Данилыча о Самоквасове ни слуху ни духу. Сгинул, пропал, ровно в воду канул. В последнее время каждый день бывал он то у Дорониных, то у Марка Данилыча: все полюбили веселого Петра Степаныча, свыклись с ним. Бывало, как ни войдет – на всех веселый стих нападет; такой он был затейник, такой забавник, что, кажется, покойника сумел бы рассмешить, а мало того – и плясать бы заставил… Думали теперь, передумывали, куда бы он мог запропаститься; пуще всего гребтелось о нем добродушной, заботной Татьяне Андревне. День ото дня больше и больше она беспокоилась. А тут, как нарочно, разные слухи пошли по ярманке: то говорят, что какого-то купчика в канаве нашли, то затолкуют о мертвом теле, что на Волге выплыло, потом новые толки: там ограбили, тут совсем уходили человека… Большей частью слухи те оказывались праздной болтовней, всегда неизбежной на многолюдстве, но Татьяне Андревне в каждом утопленнике, в каждом убитом иль ограбленном мерещился Петр Степаныч. Бывало, как только услышит она про утопленника, тотчас почнет сокрушаться: «Батюшки светы! Не наш ли сердечный?»

Еще до возврата Меркулова как-то вечером Дмитрий Петрович чай пил у Дорониных, были тут еще двое-трое знакомых Зиновью Алексеичу. Беседу вели, что на ярманке стали пошаливать. Татьяна Андревна, к тем речам прислушавшись, на Петра Степаныча речь навела.

– Как же это так? – говорила она. – Как же это вдруг ни с того ни с сего пропал человек, ровно клад от аминя рассыпался?.. Надо бы кому поискать его.

Дмитрий Петрович, кой-что зная от Самоквасова про его дела, молвил на то:

– В Казань не уехал ли? Там он с дядей по наследству тягается, может быть, понадобилось ему лично самому там быть.

Но Татьяна Андревна твердо на своем стояла. Почти со слезами говорила она, что сердечному Петру Степанычу на ярманке какая-нибудь беда приключилась.

И Лизу с Наташей припечалили те разговоры. Стали обе они просить Веденеева, поискал бы он какого-нибудь человека, чтобы весточку он дал про Самоквасова, к дяде его, что ли, бы съездил, его бы спросил, а не то разузнал бы в гостинице, где Петр Степаныч останавливался.

К просьбам дочерей и свою просьбу Татьяна Андревна приставила.

– Поезжай, Дмитрий Петрович, разузнай хоть у старика Самоквасова, у дяденьки его, – говорила она. – Хоша и суды меж ними идут, как же, однако, дяде-то родному не знать про племянника?..

Веденеев на другой же день обещал съездить и в гостиницу, и к дяде Петра Степаныча, хоть и знал наперед, что от старика Самоквасова толку ему не добиться, разве что на хитрости какие-нибудь подняться.

На другой день отправился он в гостиницу, но там ничего не мог разузнать. «Съехал, говорят, а куда съехал, не знают, не ведают. Много-де всякого звания здесь людей перебывает, где тут знать, кто куда с ярманки выехал».

Нечего делать, поехал Дмитрий Петрович к старику Самоквасову. Застал его в лавке за какими-то расчетами. Поглядев на него, тотчас смекнул Веденеев, что, ежели спроста спросить его о племяннике, он и говорить не захочет, скажет «мне недосуг» и на дверь покажет. Пришлось подняться на хитрости. Заявил Веденеев себя покупателем. С первого же слова узнав, что покупает он товар на чистые деньги, Тимофей Гордеич Самоквасов посмотрел на Дмитрия Петровича ласково и дружелюбно, отложил расчеты и попросил гостя наверх в палатку пожаловать. Там, наговорившись о торговых делах, Веденеев спросил угрюмого Тимофея Гордеича, не родня ли ему молодой человек, тоже Самоквасовым прозывается, а зовут его Петром Степанычем. Незадолго-де перед ярманкой на железной дороге с ним познакомился.

– Племянником доводится, – сухо и нехотя промолвил Тимофей Гордеич.

– Из Петербурга в Москву вместе ехали, – сказал Дмитрий Петрович, – в Москве тоже видались и здесь, на ярманке. Хотелось бы мне теперь его повидать, делишко маленькое есть, да не знаю, где отыскать его. Скажите, пожалуйста, почтеннейший Тимофей Гордеич, как бы мне увидать вашего племянника?

– Не знаю, сударь, – сердито насупив брови, ответил старик Самоквасов. – Пес его знает, где он шляется… Праздный человек, тунеяд, гуляка… Я его, шаталу, и на глаз к себе не пущаю…

– Какая досада! – молвил Дмитрий Петрович и с нетерпеньем мотнул головой. – А как бы нужно мне повидать его. Просто сказать – до зарезу надо…

– Не могу ничего ответить на ваши спросы, – неласково промолвил Тимофей Гордеич. – Так что же-с?.. Как вам будет угодно насчет ваших закупок?..

– Видите ли, почтеннейший Тимофей Гордеич, – с озабоченным видом свое говорил Веденеев. – То дело от нас не уйдет, Бог даст, на днях хорошенько столкуемся, завтра либо послезавтра покончим его к общему удовольствию, а теперь не можете ли вы мне помочь насчет вашего племянника?.. Я и сам теперь, признаться, вижу, не надо бы мне было с ним связываться.

– Нешто дело у вас какое с ним? – с любопытством спросил старый Самоквасов, зорко глядя в глаза Веденееву.

– То-то и есть, почтеннейший Тимофей Гордеич. – Нешто без дела стал бы я вас беспокоить, спрашивать об нем?.. – с притворной досадой молвил Дмитрий Петрович.

– Какое же дело у вас до Петьки касается? – откашлянувшись и поглядывая искоса на Веденеева, спросил Самоквасов. – Глядя по делу и говорить станем… Ежель пустошное какое, лучше меня и не спрашивайте, слова не молвлю, а ежель иное что, может статься, и совет вам подам.

– Должишко есть за ним маленький, – сказал Дмитрий Петрович. – А мне скоро домой отправляться. Хотелось бы покончить с ним насчет его долгу.

– По векселю? – все так искоса посматривая на Веденеева, отрывисто спросил старик Самоквасов.

– По сохранной расписке, – ответил Дмитрий Петрович.

– По сохранной!.. Гм!.. Так впрямь по сохранной!.. Наличными, значит, одолжался?

– Да, рублей тысячу наличными взял, – сказал Веденеев.

– Тысячу!.. Ишь его как!.. Тысячами стал швыряться!.. А давно ль это было, спрошу я вас? – спросил Тимофей Гордеич.

– Да вот через три дня месяц исполнится… Обещал непременно в ярманке расплатиться, да вот и застрял где-то. Расписка-то, впрочем, писана до востребования, – сказал Дмитрий Петрович.

– Так-с, – протянул Самоквасов. – Расплатится он! Как же!.. Держите карман шире!.. На гулянки бы только ему, по трaктирам да в непотребных местах отличаться!.. А долги платить – дело не его… На беспутное что-нибудь и деньги-то у вас, поди, займовал?

– Нет, – молвил Веденеев, – на беспутство я не дал бы, он мне тогда говорил, что дело у него какое-то есть… По судам, говорил, надо ему хлопотать. Раздел какой-то поминал.

– Раздел поминал!.. Так это он у вас на раздел займовал! – злобно захохотав, вскрикнул Самоквасов. – Охота была вам ссужать такого бездельника, шалыгана непутного. Плакали, сударь, ваши денежки, плакали!.. Это ведь он со мной тягается – выдели его из капитала, порушь отцами, дедами заведенное дело… Шиш возьмет!.. Вот что!.. Совсем надо взбеситься, чтобы сделать по его… Подлец он, мерзкий распутник!..

– Это ваше дело, Тимофей Гордеич… – сказал Веденеев. – А вот хоть и говорите вы, что пропали мои денежки, однако ж я надеюсь на доброе ваше расположение и, чтобы нам и теперь и вперед дела вести, буду вас покорнейше просить не оставить меня добрым советом насчет вашего племянника и помочь разыскать его. Потому что, как скоро отыщу его, тотчас куда следует упрячу голубчика. Предъявлю, значит, ему расписку, потребую платежа, а как, по вашим словам, он теперь не при деньгах, так я расписочку-то ко взысканию, да и упрячу друга любезного – в каменный дом за решеточку… Не отвертится, в бараний рог согну его.

– Вот это так, – вот это настоящее дело, – весело потирая руки и похаживая взад и вперед по комнате, говорил Самоквасов. – Это вы как надо быть рассуждаете… Приятно даже слушать!.. Мой совет, вашего дела вдаль не откладывать. Засадите поскорей шельмеца – и дело с концом… Пожалуйста, поторопитесь, не упустите шалуна, не то он, пожалуй, туда лыжи навострит, что в пять лет не разыщешь.

– Сыскать-то где мне его, Тимофей Гордеич? – сказал Веденеев. – Знал бы я, где он скрывается, так не стал бы чиниться. Дохнуть бы не дал ему, разом скрутил бы!.. Да не могу добиться, где он теперь. Вот беда-то моя!

– Болтали намедни ребята – на другой день, слышь, либо на третий день Успенья за Волгу он удрал, – молвил старик Самоквасов.

– А он как раз через день после Успенья обещал мне деньги принесть, – молвил Веденеев.

– Извольте видеть! – злорадно вскрикнул Тимофей Гордеич. – Значит, он от вашего долга тягача-то и задал… Нет, уж вы, пожалуйста, Богом вас прошу, не милуйте его. Упрячьте поскорее в долговую – пущай его отведает, каково там живется… Я бы, скажу вам откровенно, сам его давно бы упек – провинностей за ним достаточно, да сами можете понять, что мне неловко… Сродство, толков не оберешься, опять же раздел. А ваше дело особая статья, человек вы сторонний, вам ничего. Закон, мол, и вся недолга… Нет уж, вы приструньте его, пожалуйте-с. Ввек не забуду вашего одолжения!.. Хотите, при вас расспрошу про него молодцов?

И крикнул какого-то Ваську. Лётом влетел вверх по лестнице парень лет двадцати, кровь с молоком, сильный, здоровый, удалый.

– Слушай, Васька, – властным голосом стал говорить Самоквасов. – Правду скажешь – кушак[882] да шапка мерлушчатая; соврешь – ни к Рождеству, ни к Святой подарков как ушей своих не увидишь… Куда Петр Степаныч уехал?

Замялся было Васька, но кушак да шапка, особенно эта заманчивая мерлушчатая шапка, до того замерещилась в глазах молодца, что, несмотря на преданность свою Петру Степанычу, все, что ни знал, рассказал, пожалуй еще кой с какими прибавочками.

– Коней за Волгу рядили, – сказал он. – При мне была ряда, я у них тогда на квартире случился. До комаровского скита подряжали, на сдаточных.

– До Комарова? – молвил Тимофей Гордеич. – Ты ведь не то в прошлом, не то в позапрошлом году туда ездил с ним?

– Так точно-с, я самый с ним ездил, – отвечал Васька. – В прошлом году это было, четыре недели там выжили.

– Как думаешь, Васютка, зачем бы теперь ему в Комаров ехать? – ласково спросил Тимофей Гордеич.

– К Бояркиным, надо думать, поехал, – ответил Васютка. – У них завсегда ему пристанище.

– Не может быть, – молвил на то Тимофей Гордеич. – Мать Таисея вечор у меня была и сама про него спрашивала.

– Нешто к Манефиным? – молвил Васютка. – Там зазнобушка есть у него… – прибавил он, осклабляясь и тряхнув головой молодецки.

– Кто такая? – спросил Тимофей Гордеич.

– Племянницей матушки Манефы зовут ее. В приемыши, слышь, взята. В скитах настоящего дела по этой части не скоро разберешь, – с усмешкой прибавил Васютка. – Фленой Васильевной звать ее.

– Что ж у него с этой Фленой? – спросил Самоквасов.

– Известно что, – ухмыльнулся Васютка. – Соловьев по ночам вместе слушают-с, по грибы да по ягоды по лесочкам похаживают. Были у них ахи, были и махи, надо полагать, всего бывало. На эти дела в скитах оченно просто. Житье там разлюли-малина, век бы оттоле не вышел.

– Так ты думаешь, что он к этой Флене поехал? – немного помолчав, спросил Самоквасов.

– Так надобно думать, – ответил Васютка. – Как турился он ехать и укладывался, так я ему помогал… А он нет-нет да и вздохнет, а вздохнувши, и промолвит тихонько: «Ах ты, Фленушка, Фленушка!» Безотменно к ней собрался.

– Ступай к своему делу, – приказал Васютке Тимофей Гордеич… – Кушак да шапка за мной. Завтра получишь.

– Чувствительнейше вас благодарим, Тимофей Гордеич, – низко кланяясь, молвил Васютка, и лицо его просияло. Шапка не простая, а мерлушчатая! Больно хотелось такой ему. «Заглядятся девки, как зимой, Бог даст, с кулаками в голицах[883] на Кабан[884] пойду, – думает он. – Держись, татарва окаянная, – любому скулу сворочу!»

– Ну вот, изволите видеть, – сказал Тимофей Гордеич Веденееву, когда, стуча изо всей мочи тяжелыми сапогами, сходил по лестнице в лавку Васютка. – Вот вам и путь его, вот и дорога. Сцапайте его, батюшка, сделайте такое ваше одолжение… По гроб жизни не забуду!.. Потрудитесь, пожалуйста… А мы завсегда ваши радетели. Мне что? Мне бы только очувствовался он, молод ведь еще, может статься, маленько погодя и образуется… Грозы на него мало было, оттого и беда вся. Прихлопните его, сударь, прихлопните! Это не вредит, право не вредит… Его же душе во спасенье пойдет. Верно говорю…

До того был рад старик Самоквасов, что, как только ушел от него Веденеев, не только Васютке кушак и шапку купил, но и другим молодцам на пропив деньжонок малую толику пожаловал.

В тот же день вечером Веденеев, сидя за чайным столом у Дорониных, рассказал, как собирал он вести про Петра Степаныча. Много шутили, много смеялись над тем, как провел он старого Самоквасова, но не могли придумать, зачем понадобилось Петру Степанычу ехать в скиты за Волгу. При Лизе с Наташей Веденеев смолчал о Фленушке, но, улучив время, сказал о том и Зиновью Алексеичу, и Татьяне Андревне. Зиновий Алексеич улыбнулся, а Татьяна Андревна начала ворчать:

– Вот какие вы ноне стали ветрогоны! Вот за какими делами по богомольям разъезжаете! Святые места порочите, соблазны по людям разносите! Не чаяла я таких делов от Петра Степаныча, не ожидала… Поди вот тут, каков лукавец! И подумать ведь нельзя было, что за ним такие дела водятся… Нехорошо, нехорошо, ой как нехорошо!

На другой день Дарья Сергевна за каким-то делом завернула к Дорониным, и Татьяна Андревна все рассказала ей, что накануне узнала про Самоквасова. Не забыла и Фленушку помянуть. Живя с Дуней долгое время у матери Манефы, Дарья Сергевна хорошо знала обительскую баловницу, игривый, веселый нрав ее, озорные шалости и затейные проказы. И то знала, что Фленушка чересчур уж вольно обходится с мужчинами, но не верила, чтоб у нее с кем-нибудь дело далеко зашло. «А впрочем, – подумала она, – чего с человеком не может случиться. Враг ведь силен, горами качает, долго ль и тут до греха!..» Аграфене Петровне сказала, но та совсем не поверила, что у Фленушки было что-нибудь с Самоквасовым… А что за Волгу он уехал, о том она еще накануне знала: ихний приказчик ездил за товаром в Вихорево и вблизи Комарова повстречал Петра Степаныча.

* * *
Под Главным домом, у лавочки с уральскими камнями, часу в первом дня стоял Веденеев и, накупив целую кучу красно-кровавых рубинов, голубых сапфиров, сине-алых аметистов, малиновых турмалинов и белых, будто алмазы блестящих, тяжеловесов, укладывал их в большую малахитовую шкатулку для первого подарка нареченной невесте. Едва отвел он глаза от игравших разноцветными переливами камней, увидал быстро, с озабоченным видом проходившего мимо Петра Степаныча.

Остановил его Дмитрий Петрович и, несмотря на отговорки спешными делами, пустился в длинные расспросы. Самоквасов сказал, что он в самом деле ездил за Волгу, но вот уж четвертый день как воротился оттуда и теперь страшно завален работой и хлопотами. Сказал, что получил известие об окончании дела о разделе в его пользу и что послезавтра во что бы ни стало поедет в Казань. Дмитрий Петрович рассказал ему, как дивились у Дорониных внезапному его отъезду, как в первые дни, когда еще неизвестно было, что с ним случилось, все об нем беспокоились, особливо Татьяна Андревна… Рассказал и о том, что по ее порученью разведывал об нем у дяди его и выпытал у него, что было нужно, заявивши о небывалой сохранной расписке. Самоквасов все только краем уха слушал… Сказал ему Веденеев о радости Дорониных, что дождались наконец жениха Лизаветы Зиновьевны, Петр Степаныч равнодушно улыбнулся и не сказал ни слова… Когда же, крепко и горячо сжимая ему руку, Дмитрий Петрович поведал и о своей радости, Петр Степаныч так равнодушно поздравил его, что счастливому жениху такое поздравленье показалось даже обидным. Звал его Веденеев к себе, звал к Зиновью Алексеичу… Самоквасов сказал, что до отъезда постарается непременно повидаться со всеми знакомыми, и тотчас своротил речь на свои недосуги. Молвил ему Дмитрий Петрович и про Дуню Смолокурову, что она жалуется на нездоровье, что очень похудела, смотрит такой грустной, задумчивой. Хоть бы словечко Петр Степаныч сказал и, уверяя, что ему необходимо сейчас же куда-то ехать, убежал почти от Веденеева.

И день и другой каждую минуту ждали у Дорониных Петра Степаныча, но понапрасну. На третий день кто-то сказал, что он на Низ на пароходе побежал. Подивились, что он не зашел проститься. Татьяна Андревна досады не скрывала.

– Придумать не могу, чем мы ему не угодили, – обиженным голосом говорила она. – Кажись бы, опричь ласки да привета от нас ничего он не видел, обо всякую пору были ему рады, а он хоть бы плюнул на прощанье… Вот и выходит, что своего спасиба не жалей, а чужого и ждать не смей… Вот тебе и благодарность за любовь да за ласки… Ну да Господь с ним, вольному воля, ходячему путь, нам не в убыток, что ни с того ни с сего отшатился от нас. Ни сладко, ни горько, ни солоно, ни кисло… А все-таки обидно…

– Да с чего ты так к сердцу принимаешь? – говорил жене Зиновий Алексеич. – Жили без него и вперед будем жить, не тужить, никому не служить. Не бечи ж[885] за ним, не знай зачем. Был, провалил; ну и кончено дело. На всех, мать моя, не угодишь, на всех и солнышко не усветит… По-моему, нечего и поминать про него.

– Обидно ведь, батька… До кого не доведись, всяк оскорбится, – продолжала брюзжать Татьяна Андревна. – Словно родного привечали, а он, видишь ли, как заплатил. На речи только, видно, мягок да тих, а на сердце злобен да лих… Лукавый человек!.. Никто ж ведь его силком к себе не тянул, никто ничем не заманивал; ну, не любо, не знайся, не хочешь, не водись, а этак, как он поступил, на что это похоже?

– Дела у него, слышь, спешные, – заметил Меркулов. – Митенька сказывал ведь, как он торопился. Минуты, слышь, свободной у него не было.

– Захотел бы, так не минуту сыскал бы, а час и другой… – молвила Татьяна Андревна. – Нет, ты за него не заступайся. Одно ему от нас всех: «Забудь наше добро, да не делай нам худа». И за то спасибо скажем. Ну, будет! – толя воркотней расходившееся сердце, промолвила Татьяна Андревна. – Перестанем про него поминать… Господь с ним!.. Был у нас Петр Степаныч да сплыл, значит, и делу аминь… Вот и все, вот и последнее мое слово.

От Дорониных вести про Петра Степаныча дошли и до Марка Данилыча. Он только головой покачал, а потом на другой аль на третий день – как-то к слову пришлось, рассказал обо всем Дарье Сергевне. Когда говорил он, Дуня в смежной комнате сидела, а дверь была не притворена. От слова до слова слышала она, что отец рассказывал.

Быстро встала она со стула, нетвердым шагом перешла на другую сторону комнаты, оперлась рукой на стол и стала как вкопанная. Ни кровинки в лице, но ни слез, ни вздохов, ни малейшего движенья, только сдвинула брови да устремила неподвижный взор на свою руку. Через полчаса Аграфена Петровна пришла… Дуня сказала ей про все, что узнала, но говорила так равнодушно, так безучастно, что Аграфена Петровна только подивилась… Затем больше ни слова о Самоквасове. По-видимому, Дуня стала даже веселей прежнего, и Марко Данилыч тому радовался.

Домой собралась Аграфена Петровна. Накануне отъезда долго сидела она с Дуней, но сколько раз ни заводила речь о том, что теперь у нее на сердце, она ни одним словом не отозвалась… Сначала не отвечала ничего, потом сказала, что все, что случилось, было одной глупостью, и она давным-давно и думать перестала о Самоквасове, и теперь надивиться не может, как это она могла так много об нем думать. «Ну, – подумала Аграфена Петровна, – теперь ничего. Все пройдет, все минет, она успокоится и забудет его».

Тяжело было Петру Степанычу на ярманочном многолюдстве. Не вытерпел, ни с кем не видевшись, дня через два он поехал в Казань.

Только что отвалил пароход от нижегородской пристани, увидал Петр Степаныч развеселого ухарского парня, маленько подгулявшего на расставанье с ярманкой. В красной кумачовой рубахе, в черных плисовых штанах и в поярковой шляпе набекрень стоит он середь палубы. Выступив вперед правой ногой и задорно всех озирая, залихватски наяривает на гармонике, то присвистывая, то взвизгивая, то подпевая:

Уж и быть ли, не быть ли беде?
Уж расти ль в огороде лебеде?..
«Быть беде!..» – вспало на ум у Петра Степаныча…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Когда Дуня от Дарьи Сергевны узнала об отъезде Петра Степаныча за Волгу, сердце у ней так и упало. В тоске и кручине после того целые дни она проводила. Ни отцовской ласки, ни заботливости Дарьи Сергевны будто не замечала, даже говорила с ними неохотно. Только и речей было у ней что с Аграфеной Петровной, да и с той не по-прежнему она разговаривала, зато тихого, немого плача было довольно. Как ни уговаривала ее Аграфена Петровна, что убиваться тут не из чего, что мало ль какие могли у него дела случиться, мало ль зачем вдруг ехать ему понадобилось, Дуня речам ее не внимала, а все больше и больше тосковала и плакала. Заметив перемену в дочери, Марко Данилыч, сколько ее ни расспрашивал, ничего не мог добиться, советовался он и с Дарьей Сергевной, и с Аграфеной Петровной, и они ничего не могли ему присоветовать. Старался развлечь Дунины думы забавами, гостей сзывал, в театр ее возил, ничто не помогло, ничто не могло рассеять тайной ее кручины… Исстрадался весь Марко Данилыч, замечая, что Дуня с каждым днем ровно воск тает. Приходило ему в голову, не пришла ли пора ее, не нашла ли она по душе человека, и подумал при этом на Петра Степаныча. Не раз и не два заговаривал он об этом с дочерью… но, опричь дочерниных слез, ничего не мог добиться.

Аграфена Петровна говорила Дуне, что поездка Петра Степаныча не долгая, что, должно быть, какие-нибудь дела с матерями у него не покончены… Может быть, дела денежные, и вот теперь, прослышав о близком скитов разоренье, поехал он туда, чтобы вовремя наградить обители деньгами. Равнодушно слушала все это Дуня. Теперь ей было все равно – в скиты ли уехал Петр Степаныч, в Казань ли, в другое ли место; то ей было невыносимо, то было горько, что уехал он, не сказавшись, ни с кем не простясь. Когда же Татьяна Андревна передала Аграфене Петровне вести, принесенные Веденеевым, и помянула про Фленушку, та виду не подала и ни словечка о том Дуне не молвила. Зато говорливая мать Таисея невпопад разболталась при Дунюшке. Сбираясь домой, зашла она к Марку Данилычу еще разок покланяться, не оставил бы их обитель милостями при грозивших бедах и напастях. Тут она разговорилась о комаровских вестях, привезенных накануне наперсницей ее, часовенной головщицей Варварушкой. Матери Таисее стало за великую обиду, что Петр Степаныч, пока из дядиных рук глядел, всегда в ее обители приставал, а как только стал оперяться да свой капитал получать, в сиротском дому у иконника Ермилы Матвеича остановился…

– Уж мы ли не угождали ему, мы ли не были рады ему, а теперь ровно плюнул он на нашу святую обитель! – со слезами говорила мать Таисея. – Известно, у других жизнь веселее, а наша обитель не богатая, и пустяшных делов у меня, слава Богу, не водится… Живем скромно, по закону, ну а по иным обителям и житье другое: есть там девицы веселые и податливые, поди теперь с ними ровно сыр в масле катается… А мы терпи да убытки неси. Ведь, бывало, что ни пожалует к нам погостить, меньше двух сотенных никогда не оставит… А все эта баламутница Флена Васильевна, она его от нашей обители отвадила… У ней только и есть на уме, чтобы каждого молодого паренька взбаламутить да взбудоражить. Промеж их давно замечалось. А Ермилы Матвеича дом возле самой Манефиной обители и прямехонько супротив Фленушкиных окон… Теперь им воля: матушка больным больнешенька, а Фленушка и к винцу возымела пристрастие. Свертит она, скружит она сердечного Петра Степаныча, беспременно споит сердечного.

Зелень у Дуни в глазах заходила, когда услышала она Таисеины речи. Не то чтобы слово промолвить, бровью не повела, пальчиком не сдвинула…Одна осталась – и тут не заплакала. Стала ровно каменная. Сама даже Груня стала ей противна. Одной все быть хотелось, уйти в самое себя. Вечером Марко Данилыч в театр ее повез с Дорониными. Безмолвно исполнила Дуня отцовский приказ, оделась, поехала, но лютой мукой показались ей и сидение в ложе, и сидение за ужином у Никиты Егорова: однако все перенесла, все безропотно вытерпела.

На другой день, а это было как раз в то утро, когда Никита Федорович впервые приехал к невесте, в грустном безмолвье, в сердечной кручине сидела, пригорюнясь, одинокая Дуня. Вдруг слышит – кто-то тревожно кричит в коридоре, кто-то бежит, хлопают двери, поднялась беготня… Не пожар ли, не горит ли гостиница?.. Нет… «Задавили, задавили!» – кричат… И все вдруг стихло.

Снова поднялся беспокойный говор, снова послышались топот бегущих и шум… Вдруг входная дверь распахнулась… Бледная как смерть, с трудом переводя дыханье и держа за руку старшую девочку, в страшном испуге нетвердыми шагами вошла Аграфена Петровна и тяжело опустилась на первый попавшийся стул. Следом за ней вошла высокая, стройная, статная женщина, с ног до головы во всем черном, покрыта была она черною же, но дорогою кашемировою шалью. Сильными, крепкими руками внесла она меньшую дочку Аграфены Петровны – всю в пыли, с растрепанными волосами и в измятом платье… Бережно она поставила ее середь комнаты, погладила по головке и нежно поцеловала. Лицо этой женщины незнакомо было и Дуне, и прибежавшей на шум Дарье Сергевне… Общими силами кое-как успокоили Аграфену Петровну.

Каждый день она перед полуднем хаживала навестить скорбную Дуню и брала с собой обеих маленьких девочек. День был ясный, и она, потихоньку пробираясь в тени по другой стороне улицы, поверсталась с гостиницей, где жили Смолокуровы. По улице взад и вперед тянутся нескончаемые обозы, по сторонам их мчатся кареты, коляски, дрожки, толпится и теснится народ; все шумят, гамят, суетятся, мечутся во все стороны, всюду сумятица и толкотня; у непривычного человека как раз головакругом пойдет на такой сутолоке. Взяв за руки девочек, Аграфена Петровна стала переходить кипевшую народом улицу и уж дошла было до подъезда гостиницы, как вдруг с шумом, с громом налетела чья-то запряженная парой борзых коней коляска.

Раздался детский крик, обмерла Аграфена Петровна… Меньшая девочка ее лежала на мостовой у колес подъехавшей коляски. Сшибло ль ее, сама ли упала с испугу – Бог ее знает… Ястребом ринулась мать, но ребенок был уж на руках черной женщины. В глазах помутилось у Аграфены Петровны, зелень пошла… Едва устояла она на ногах.

– Успокойтесь, не тревожьтесь, – ласково и тихо говорила добрая женщина. – Девочка ничем невредима… Один испуг.

В самом деле, ребенок поплатился только смятым платьем да растрепанными волосами, но с испугу дрожал, бился и трепетал всем тельцем, ровно голубок, попавший в силки. Девочка не могла идти, а мать не в силах была поднять ее.

– Не беспокойтесь, моя милая, я донесу вашу бедную крошку, – кротко промолвила черная женщина и, охватив сильными руками девочку, бодро понесла ее вверх по ступеням…

У Смолокуровых она сказала, что живет рядом с их номером, и назвала себя помещицей села Талызина Марьей Ивановной Алымовой.

По душе пришлась скорбной Дуне Марья Ивановна. Голос тихий и кроткий, речь задушевная, нежная, добрая улыбка, скромные, но величавые приемы и проницательные ясные взоры чудным блеском сиявших голубых очей невольно, бессознательно влекли к ней разбитое сердце потерявшей земные радости девушки.

Между тем Марко Данилыч воротился с Гребновской в самом веселом расположении духа. Всю коренную рыбу, что у него ее ни было, по хорошей цене без остатка он продал. Увидевши в окно подъезжавшего хозяина, Дарья Сергевна поспешила к нему навстречу рассказать наперед, что у них без него случилось. Встревожился Марко Данилыч только за Дуню. Зная привязанность ее к Аграфене Петровне, опасался он, чтоб испуг еще пуще не повредил ей, но Дарья Сергевна его успокоила. Стал Марко Данилыч расспрашивать, что это за Марья Ивановна такая, и узнал, что какая-то она мудреная, сама из дворянского роду, а ходит черноризницей. Еще порасспросил об ней у Дарьи Сергевны и, узнав прозванье Марьи Ивановны, Марко Данилыч призадумался, а потом тихонько промолвил:

– Не дочка ли нашему?.. И та, слышь, тоже чудит… Тоже, слышь, в черном ходит и живет не по-господски… У старых девок, у келейниц, слышь, часто на беседах бывает. А добрая, говорят про нее, милосердая барышня.

Войдя в комнаты, познакомился он с Марьей Ивановной, о том и о сем поговорил и потом спросил у ней:

– Не Ивана ль Григорьича дочка вы будете?

– Да, – ответила Марья Ивановна, – отца моего Иваном Григорьичем звали.

– Так деревня Родякова, что в лесу под Муромом, ваша будет?

– Да, это моя деревня, – подтвердила Марья Ивановна.

– Матушка!.. Марья Ивановна!.. – радостно вскликнул Марко Данилыч… – Ведь вы нашего барина дочка!.. Мы сами родяковские родом-то.

– Как так? – с любопытством спросила Марья Ивановна.

– Мой-от родитель вашего батюшки крестьянином был, потом на волю откупился, а там и в купцы вышел… Ах вы, матушка наша Марья Ивановна!.. Вот привел Господь встретиться!.. Мы вашим батюшкой завсегда довольны были… Барин милосердый был, жили мы за ним что у Христа за пазухой.

– Вот как! – добродушно улыбаясь, молвила Марья Ивановна. – Давно ли ж то было? Я что-то не помню…

– Где же вам помнить, матушка, – весело, радушно и почтительно говорил Марко Данилыч. – Вас и на свете тогда еще не было… Сам-от я невеличек еще был, как на волю-то мы выходили, а вот уж какой старый стал… Дарья Сергевна, да что же это вы, сударыня, сложа руки стоите?.. Что дорогую гостью не потчуете? Чайку бы, что ли, собрали!

– Пили уж, – ответила Дарья Сергевна. – Сейчас самовар со стола сняли…

– Так закусить прикажите подать, – молвил Марко Данилыч. – Да поскорее. Да получше велите подать. Такую дорогую гостью без хлеба без соли нельзя отпустить!.. Как это возможно!

Как ни отговаривалась Марья Ивановна, а Марко Данилыч упросил– таки ее воздать честь его хлебу-соли.

– Погляжу я на вас, сударыня, как на покойника-то, на Ивана-то Григорьича, с лица-то вы похожи, – говорил Марко Данилыч, разглядывая Марью Ивановну. – Хоша я больно малешенек был, как родитель ваш в Родяково к себе в вотчину приезжал, а как теперь на него гляжу – осанистый такой был, из себя видный, говорил так важно… А душа была у него предобреющая. Велел он тогда собрать всех нас, деревенских мальчишек и девчонок, и всех пряниками да орехами из своих рук оделил… Ласковый был барин, добрый.

– Отца я мало помню, – сказала Марья Ивановна. – После его кончины я ведь по восьмому году осталась.

– Вы ведь никак у дяденьки взросли?.. От наших только родяковских я про то слыхивал… – молвил Марко Данилыч.

– После батюшки я круглой сиротой осталась, матери вовсе не помню, – отвечала Марья Ивановна. – У дяди Луповицкого, у Сергея Петровича, выросла я…

– Что ж это вы, сударыня, до сих пор себя не пристроили? Достатки у вас хорошие, сама из себя посмотреть только… – заговорил Смолокуров.

– Не всем замуж выходить, Марко Данилыч, надо кому-нибудь и старыми девками на свете быть, – сказала, улыбнувшись на радушные слова Смолокурова, Марья Ивановна. – Да и то сказать, в девичьей-то жизни и забот, и тревог меньше.

– Все бы оно лучше, – заметил Марко Данилыч.

– Кому как, – молвила Марья Ивановна. – Я своей участью довольна… Никогда не жалею о том, что замуж не вышла.

– В Родякове-то редко бываете? – после недолгого молчанья спросил Смолокуров.

– Делать-то мне нечего там, – ответила Марья Ивановна. – Хозяйства нет, крестьяне на оброке.

– Знаем мы это, сударыня, знаем, – сказал Смолокуров. – Довольно наслышаны… Родитель ваш до крестьян был милостив, а вы и его превзошли. Так полагаю, сударыня, что, изойди теперь весь белый свет, такого малого оброка, как у вас в Родякове, нигде не найти…

– Много-то взять с родяковских и нельзя, – спокойно ответила Марья Ивановна. – Самим едва на пропитанье достает. Земля – голый песок, да и его не больно много; лесом, сердечные, только и перебиваются… Народ бедный, и малый-то оброк, по правде сказать, им тяжеленек.

– Ну это они врут, матушка, – молвил Марко Данилыч. – Слушать их в этом разе не следует – дурят. Земля точно что неродима и точно что ее маловато – это верно. А сколько они в год-от этой смолы в вашем лесу накурят, сколько дегтю насидят, сколько кадок наделают, да саней, да телег!.. А ведь за лес-от попенных[886] вам ни копеечки они не платят… Знаю ведь я, матушка, ихнее-то житье-бытье. Нет, при таких ваших милостях Бога гневить им не надо, и денно и нощно молиться должно о вашем здоровье… Не в Родяково ль отсель думаете?

– Не знаю еще, как вам сказать, – отвечала Марья Ивановна. – В Рязанскую губернию к братьям Луповицким пробираюсь. Отсюда до Мурома на пароходе думаю ехать. А оттоль до Родякова рукой подать – может быть, и заверну туда. Давно не бывала там.

– Ежели туда поедете, сделайте ваше одолжение, удостойте нас своим посещением, – встав с места и низко кланяясь, просил Марью Ивановну Смолокуров. – По дороге будет. Домишко у меня, слава Богу, не тесный, найдется место, где успокоить вас. У меня ведь только и семейства, что вот дочка Дунюшка да еще сродница Дарья Сергевна… Очень бы одолжили, Марья Ивановна. Мы вас завсегда за своих почитаем, потому родителем вашим оченно были довольны и много от него видали милостей. Так уж не оставьте втуне просьбы моей. Дунюшка, проси, голубка, Марью Ивановну!..

Краснея и потупив глаза, стала Дуня просить Марью Ивановну, но она ни того ни сего в ответ не сказала. Не обещалась и не отказывала.

За обедом, как ни потчевал ее Марко Данилыч, пальцем не тронула рюмки с вином. Пивом, медом потчевал – не стала пить. Шампанского подали, и пригубить не согласилась. И до мясного не коснулась, ела рыбное да зелень, хоть день и скоромный был…

– Что ж это вы, матушка, постничаете? – спрашивал Марко Данилыч. – Обещанье, что ли, наложили, душе во спасение?

– Нет, – скромно ответила Марья Ивановна. – Мясное, признаться, мне с детства противно. Не привыкла к нему, оно ж и вредно мне. Вино и пиво тоже. Чай да вода, вот и все мое питье.

– Удивительное дело! – молвил Марко Данилыч. – Насчет питья у нас, по простому народу, говорится: «Пить воду не барскому роду». А насчет постничанья, так ноне господа и во святую четыредесятницу едят что ни попало. А вы, матушка, и в мясоед таково строго поститесь…

– Привычка, – сказала Марья Ивановна.

Марье Ивановне Дуня очень понравилась. Фармазонка говорила, что ее дела на ярманке затянулись и ей приходится пока в Нижнем оставаться. Каждый день навещала она Дуню, а Марко Данилыч рад был тому. Льстило его самолюбию, что такая важная особа, дочь знатного генерала, бывшего их господином, так полюбила его Дуню, что дня без нее не может пробыть. Дарья Сергевна тоже довольна была посещеньями Марьи Ивановны, еще не зная ее хорошенько, чтила как строгую постницу и молитвенницу, презирающую мир и суету его. Даже на то, что старой вере она не последует, смотрела снисходительно и, говоря с Марком Данилычем, высказывала убеждение, что хорошие люди во всякой вере бывают и что Господь, видя добродетели Марьи Ивановны, не оставит ее навсегда во тьме неверия, но рано или поздно обратит ее к древлему благочестию.

Каждый день по нескольку часов Марья Ивановна проводила с Дуней в задушевных разговорах и скоро приобрела такую доверенность молодой девушки, какой она до того ни к кому не имела, даже к давнему испытанному другу Аграфене Петровне. Беседуя с Дуней, Марья Ивановна расспрашивала об ее жизни и занятиях, во все вникала до подробностей, на все давала полезные советы. Она хвалила Дуню за ее доброту, о которой знала от Дарьи Сергевны, и за то, что ведет она жизнь тихую, скромную, уединенную, не увлекается суетными мирскими забавами. Расспрашивала, какие книги Дуня читает, и, когда та называла их, одни хвалила, о других говорила, что читать их не следует, чтобы не вредить внутренней своей чистоте. Раз сказала ей Марья Ивановна:

– Жаль, что вы, милая, иностранным языкам не обучались, а то бы я прислала вам книжек, они бы очень полезны были вам. Впрочем, есть и русские хорошие книги. Читали ли вы, например, Юнга Штиллинга «Тоска по отчизне»?

– У нас нет такой книги, – ответила Дуня.

– «Правила жизни» госпожи Гион не случалось ли вам читать? – продолжала расспрашивать Марья Ивановна.

– И такой нет у нас, – сказала Дуня, и стало ей немножко стыдно, что не читала она хороших книг, даже не знает про них.

– Жаль, – промолвила Марья Ивановна. – Ежели бы эти книжки вы прочитали, новый бы свет увидали.

– Я скажу тятеньке, он купит. Позвольте, я запишу, как они называются… И еще про другие, какие полезнее, скажите, – с живостью молвила Дуня.

– Ну, этих книг Марко Данилыч вам не купит, – сказала Марья Ивановна. – Эти книги редкие, их почти вовсе нельзя достать, разве иногда по случаю. Да это не беда, я вам пришлю их, милая, читайте и не один раз прочитайте… Сначала они вам покажутся непонятными, пожалуй, даже скучными, но вы этим не смущайтесь, не бросайте их – а читайте, перечитывайте, вдумывайтесь в каждое слово, и понемножку вам все станет понятно и ясно… Тогда вам новый свет откроется, других книг тогда в руки не возьмете.

– Ах, пожалуйста, пришлите, Марья Ивановна, – говорила Дуня. – А о чем же в тех книжках говорится? – спросила с любопытством.

– Трудно это рассказать, невозможно почти, – молвила Марья Ивановна. – Одно только могу теперь сказать вам, милая, что от этих книг будет вам большая польза. И не столько для ума, сколько для души…

– Стало быть, книги божественные? – простодушно спросила Дуня.

– Конечно, только не в том смысле, как вы, может быть, думаете, – уклончиво ответила Марья Ивановна. – Подождите, увидите, узнаете…

Дошли ли до Марьи Ивановны слухи, сама ли она догадалась по каким-нибудь словам Дуни, только она вполне поняла, что молодая ее приятельница недавно перенесла сердечную бурю. Однажды, когда снова зашел разговор о книгах, она спросила Дуню:

– Какие же книги из тех, что вы прочитали, больше всего вам понравились?

– Истории разные, путешествия, – отвечала Дуня.

– А не попадалось ли вам «Путешествие младого Костиса»? – спросила Марья Ивановна.

– Нет, такой не попадалось, – ответила Дуня.

– Хорошая книга… я вам тоже пришлю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не всякую, друг мой, историю, не всякое путешествие можно читать в ваши годы безнаказанно, без дурных последствий… В нынешние времена, друг мой, дух неприязни больше и сильней всего через книги разливает свой тлетворный яд по душам неопытных и еще не утвердившихся молодых людей. Чтением таких книг, писанных по злому внушению врага, он распаляет страсти, раздражает мечты и помыслы, истребляет душевную чистоту. Ах, если бы вы знали, сколько хороших людей оттого пропадает, сколько из чистых и непорочных делается друзьями и служителями врага Божия! Остерегайтесь, милая, таких книг, остерегайтесь, моя чистая, непорочная, Дунюшка, храните чистоту… Легко ее потерять, но возвратить невозможно… Особенно пагубны молодым людям романы… В руки их не берите – это сети, связанные злою рукой темного противника Божия. Сколько людей ежечасно уловляет он в эти сети, омрачая невинные их души нечистым пламенем страстей. Теми погибшими наполняет он свои мрачные легионы… Берегитесь, милая, берегитесь, чистая голубица моя, этих книг, храните свое сердце от непосильных искушений.

– Ни одного романа я не читала, у нас их даже и нет, – заметила Дуня.

– И не заводите их, – сказала Марья Ивановна. – Но надо вам сказать, моя дорогая, что дух злобы и неприязни не одними романами прельщает людей. Много у него разных способов к совращенью и пагубе непорочных… Не одними книгами распаляет он в их сердцах ту страсть, что от Бога и от святых его ангелов отлучает… Пуще всего берегитесь этой злой, пагубной страсти…

– Что ж это за страсть, Марья Ивановна? – спросила у нее Дуня.

– Люди богохульно зовут эту греховную страсть именем того блаженства, выше и святее которого нет ничего ни на земле, ни в небесах. Пагубную страсть, порождаемую врагом Божиим, называют они священным именем – любовь.

– Любовь! – тихо прошептала Дуня и глубоко задумалась.

– Никогда, мой друг, не помышляйте о земной, страстной любви к какому бы то ни было мужчине, – с жаром заговорила Марья Ивановна. – Чтоб ее никогда даже в воображении вашем не было… Дальше гоните ее от себя, как можно дальше от непорочного вашего сердца. Эта страсть одно лишь горе, одно лишь несчастье приносит людям. Счастья никогда в той любви не бывает. Сначала человек, когда в его сердце вспыхнет этот нечистый пламень, зажженный духом неприязни, чувствует будто наслажденье, думает даже, что он испытывает блаженство. Но это обман, это ложь, творимая отцом лжи. Пройдет немного времени, обман рассеется, и вместо наслаждения останутся печаль, отчаянье да вечная боль разочарованного, разбитого сердца. Раскаянье, угрызения совести всю жизнь будут преследовать того человека, и до самой смерти он будет терпеть адские мученья… И там, за гробом, будет вечно терпеть… Это-то и есть адский пламень, это-то и есть бесконечные муки!.. Но есть иная любовь, святая, блаженная, к ней должна стремиться всякая душа непорочная.

– Какая же это? – спросила Дуня.

– Небесная, мой друг, святая, чистая, непорочная… От Бога она идет, ангелами к нам на землю приносится, – восторженно говорила Марья Ивановна. – В той любви высочайшее блаженство, то самое блаженство, каким чистые души в раю наслаждаются. То любовь таинственная, любовь бесстрастная… Ни описать ее, ни рассказать об ней невозможно словами человеческими… Счастлив тот, кому она в удел достается.

– К кому же та любовь? – спросила Дуня.

– К Богу и ко всему, что живет в нем, – отвечала Марья Ивановна. – А духовного супруга он сам укажет…

– Марье Ивановне наше наиглубочайшее! – входя в комнату, весело молвил Марко Данилыч. – А я сегодня, матушка, на радостях: останную рыбку, целых две баржи, продал и цену взял порядочную. Теперь еще бы полбаржи спустить с рук, совсем бы отделался и домой бы сейчас. У меня же там стройка к концу подходит… избы для работников ставлю, хозяйский глаз тут нужен беспременно. За всем самому надо присмотреть, а то народец-от у нас теплый. Чуть чего не доглядел, мигом растащут.

Молча, в каком-то полузабытьи сидела Дуня. Новые мысли, новые чувства!.. Властно овладели и умом, и разбитым сердцем ее восторженные, таинственные слова Марьи Ивановны. Страстно хотелось Дуне дослушать ее, но на этот раз разговор тем и кончился.

По уходе Марьи Ивановны Дуня села за работу и раздумалась. «Правду она говорит, истинную, сущую правду, – так размышляет Дуня. – Обман, а за ним печаль, отчаянье… Нет, такой любви я не хочу… Ни его и никого другого не хочу. Нет счастья в земной любви. Но как же той достигнуть?.. И что это значит – духовный супруг?.. Духовный супруг!.. Ах, тятенька, тятенька!.. Нужно же было тебе прийти так не вовремя!..» И долго носилась мыслями Дуня над словами Марьи Ивановны. Чудными, таинственными казались они ей, но всего чудней, всего таинственней был для нее «духовный супруг».

Долго на другой день Дуня ожидала прихода дорогой гостьи, но та что-то позамешкалась. Сгорая нетерпеньем, сама побежала к Марье Ивановне.

– Здравствуйте, моя милая, – ласково сказала Марья Ивановна, здороваясь с Дуней. – Что это вы такие бледные? Дурно ночь провели?

– Да, мне что-то не спалось, – ответила Дуня…

– Отчего ж это? – с участием спросила Марья Ивановна.

– Что это за «духовный супруг» такой? – еще больше потупляясь, тихо промолвила Дуня.

– Этого вы покамест не поймете. Это тайна… Великая тайна, – сказала Марья Ивановна.

– Над вашими словами всю ночь я раздумывала, – потупив глаза, робко и нерешительно молвила Дуня. – Много из того, что вы говорили, кажется, я поняла, а иного никак понять не могу…

– Чего же вы особенно, друг мой, не можете понять? – ласково улыбаясь, спросила Марья Ивановна.

– Что же надо делать, чтоб узнать эту тайну? – с живостью спросила Дуня.

– Прежде всего надо достигнуть божественной любви, а это дело не легкое, моя дорогая. Во-первых, тут необходимы чистота и непорочность не только телесная, но и душевная… А главное дело, девственность. Знайте, моя милая, и навсегда сохраните в памяти слова мои: девственность сближает нас с ангелами, с самим даже Богом, а земная страстная любовь, особенно брачная жизнь, равняет с бессловесными скотами. Плотская любовь – корень греха, девственность – райские врата… Но одной девственности мало еще для достижения небесной любви, того блаженного состояния, о каком вы теперь и помыслить не можете… Нужно для того умереть и воскреснуть.

– Значит, это на том свете? – спросила удивленная словами Марьи Ивановны Дуня.

– Нет, мой друг, не там, а здесь, на этом свете, где мы теперь живем с вами, – сказала Марья Ивановна. – Надо умереть и воскреснуть раньше гроба и зарывания в землю, раньше того, что люди обыкновенно называют смертью… Но это вам трудно пока объяснить – не поймете…

«Как же это умереть прежде смерти? Умереть и воскреснуть!» – теряясь в мыслях, думала Дуня и потом стремительно бросилась к Марье Ивановне, стала обнимать ее, руки у ней целовать и со страстным увлеченьем молить ее:

– Голубушка, Марья Ивановна, не томите вы меня, расскажите, расскажите! Все пойму, все, что ни скажете.

– Трудно, милая, трудно, – отвечала Марья Ивановна. – В тайны сокровенные надо входить постепенно, иначе трудно понять их… Вам странными, непонятными показались мои слова, что надо умереть прежде смерти… А для меня это совершенно ясно… Ну поймете ли вы, ежели я вам скажу: не той смертью, после которой мертвого в землю зарывают, надо умереть, а совсем иною – тайною смертью.

– Как это тайною? – спрашивала Дуня.

– Слушай, горлица моя, постараюсь ясней рассказать, хоть и думаю, что слова мои будут тебе непонятны, – сказала Марья Ивановна. – Всему начало, как я сказала тебе, в девственной чистоте. Обладая этой чистотой для достижения блаженства небесной любви, надо умерщвлять в себе все помыслы, все желания, все хотенья телесные и душевные… Трудное это дело, едва выносимое!.. Когда умертвишь таким образом в себе ветхого Адама, то есть человека греха, тогда ты достигнешь бесстрастия… Но для того надо претерпеть все беды, все напасти и скорби, надо все земное отвергнуть: и честь, и славу, и богатство, и самолюбие, и обидчивость, самый стыд отвергнуть и всякое к себе пристрастие… Все надо отвергнуть, все: и свою волю, и свои желания, и память, и разум, и все, все, что дотоле в тебе было… Об одном лишь имей попеченье, одного лишь желай…

И замолчала.

Едва переводя дух, раскрыв уста и содрогаясь всем телом, пылающими очами смотрит в исступлении Дуня на Марью Ивановну. Ровно огненный пламень, чудные, полупонятные слова разгорелись в сокровенных тайниках сердца девушки… Она была близка к восторженному самозабвению, когда постигнутый им человек не сознает, в себе он или вне себя…

– Чего желать? Чего желать? – в исступлении молила Дуня.

– Воли Божией, чтоб она над тобой совершилась, – торжественно сказала Марья Ивановна.

– Дальше, дальше! – задыхаясь, говорила Дуня.

И в глазах у нее все закружилось.

– И тогда затмится у тебя разум и отнимется память, дыхание прекратится, и ты умрешь… Умрешь, но будешь жива… Эта смерть не тебе, а греху, смерть ветхому Адаму, он в тебе умрет. И тут-то невещественным огнем все земное в тебе попалится, и услышишь в самой себе глас Божий и, услышавши, оживешь… То и есть таинственное воскресение… И после того таинственного воскресения ты и на земле будешь святою… Тогда уж не будет в тебе ни воли твоей, ни разума твоего, ни мыслей твоих, все твое уже попалено и умерло… Будет тогда в тебе и воля, и разум, и мысли все Божии… И что ты ни станешь делать – не ты будешь делать, а Бог, в тебе живущий… И не будет тогда над тобой ни начала, ни власти, ни закона, ибо праведному закон не лежит… Будешь ты в семье херувимской, будешь в лике серафимском… Если бы ты во ад сошла, и там никакая сила не могла бы коснуться тебя, если б в райские светлицы вошла, и там не нашла бы больших радостей и блаженства…

Как полотно побледнела Дуня, и глаза ее разгорелись… Хотела что-то сказать, но не могла… Задрожала вся и без памяти упала на руки Марьи Ивановны.

– Благ сосуд избранный! – тихо прошептала Марья Ивановна и, бережно положив Дуню на свою постель, низко склонилась над ней и чуть слышно запела каким-то диким и восторженным напевом:

Уж вы, птицы, мои птицы,
Души красные девицы, —
Вам от матушки царицы
Дорогой убор-гостинец!
Вы во трубушку трубите,
Орла-птицу соманите,
Светильники зажигайте,
Гостя батюшку встречайте,
Небесного жениха
И духовного супруга[887].
Весь день не в себе была Дуня. Не вдруг она оправилась от нашедшего на нее исступленья… Сколько ни добивались от нее отец и Дарья Сергевна, что такое с ней случилось, не сказала она ни слова. Весь вечер ожидала с нетерпеньем Марью Ивановну, но та не приходила. На другой день зашла она к Смолокуровым и сказала, что дела ее кончились и она в тот же день собирается ехать. Как ни уговаривал ее Марко Данилыч повременить денька два-три, чтоб ехать вместе на пароходе, Марья Ивановна не согласилась. В полдень она распрощалась. Оставшись на несколько минут наедине с Дуней, советовала ей помнить, о чем она ей говорила, а главное, чистоту блюсти. С горькими слезами простилась с ней Дуня, несколько раз принимаясь целовать ее руки и кропить их сердечными слезами.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Верстах в четырех от того города, где у Смолокурова была оседлость, вдоль суходола, бывшего когда-то речкой, раскинулась небольшая деревня. Сосновкой она прозывалась. Населена была та деревушка людьми вольными, что звались во время оно экономическими. Деды их и прадеды в старые годы за каким-то монастырем были, потом поступили в ведомство Коллегии экономии и стали писаться «экономическими», а управляться наравне с казенными крестьянами. Земли при Сосновке было немного, полевые участки самые маломерные. Глинистая почва каждый год требовала сильного удобренья, а скота у сосновских мужиков была самая малость, потому что лугов у них не было ни десятины, и навозу взять было неоткуда. При самом лучшем урожае у сосновцев своего хлеба дольше великого поста никогда не хватало, и нужда заставила их приняться за промысла – все-таки подспорье убогому хозяйству.

От края до края Сосновки при каждом из тридцати пяти дворов стояли небольшие прядильни, там и мужчины, и женщины всю зиму и часть лета сасовку[888] пряли, сбывая пряжу в соседний город канатным заводчикам, особливо Марку Данилычу. Не больно выгодный промысел, а все-таки подсоба малоземельным.

Изо всех сосновских хозяев один только был зажиточный. У него водились и синь кафтан ради праздника, и добрые кони на дворе, и дом во всем исправный. По всему околотку только у него одного каждый Божий праздник мясные щи да пироги с говядиной на стол ставились, каждый год к Васильеву дню свиная голова к обеду подавалась, на Никиту-репореза – гусь, на Кузьму-Демьяна – курица, на Петра и Павла – жареная баранина[889]. Звали того крестьянина Силой Петровым, прозывали Чубаловым. Никогда бы ему не выбраться из ряда бедных однодеревенцев, если бы счастье не помогло. Был у него дядя, человек бессемейный, долго служил в Муроме у богатого купца в приказчиках и по смерти своей оставил племяннику с чем-то две тысячи потом и кровью нажитых денег. Такие деньги для крестьянина богатство немалое, ежели сумеет он путем да с толком в оборот их пустить. Сила Петров мужик был непьющий, толковый, расчетливый, бережливый, вел хозяйство не разиня рот. Слыхал, что по иным местам денежные мужики от торговли бычками хорошую пользу получают, расспросил кой-кого, как они это делают, раскинул умом, раскумекал[890] разумом. С Вукола, как телятся жуколы[891], вплоть до поздней весны стал он разъезжать по ближним и дальним местам и скупал двух– и трехнедельных бычков почти за бесценок. Телятины простой народ ни за что на свете в рот не возьмет, в город возить ее из далекого захолустья накладно, а вскормить бычка тоже не барыш какой, другое дело телушка, та по времени хозяйку молоком за корм да за уход наградит. Рассчитывая так, мужики с радостью продавали Чубалову бычков, брали деньги хоть и небольшие, да все-таки годились они, коли не на соль, не на деготь, так хоть на выпивку. А Сила Петрович сбирал да сбирал бычков, откармливал их бардой, а брал ее даром с городской пивоварни. После трех-четырех лет продавал раскормленных быков на бойню, либо сам развозил по деревням мясо, продавал бурлакам на суда солонину, а кожи сырьем отвозил на заводы. Навозу было вдоволь, и вскоре надельные его полосы всем соседям стали на зависть и удивленье. Своего хлеба теперь у него не только до самой нови[892] на прожиток становилось, но оставалось и бычкам на зимний корм. Многие годы так хозяйствовал Сила Петрович и стал одним из первых мужиков по целому уезду, был он в почете не у одних крестьян, и господа им не брезговали. Жил себе да поживал Чубалов, копил денежки да всякое добро наживал, и никому в голову не приходило, чтобы его богатый дом когда-нибудь мог порушиться.

Было у Силы Петровича трое сынов, двое больших, Иван да Абрам, третий подросток, материн баловник Гаранюшка. Старшие парни были смирные, работящие; с самого раннего возраста много они отцу помогали. Гаранюшка сызмала не туда смотрел. Двенадцатый годок пошел ему, а из трех пеньковых прядей воровины[893] свить еще не умел, хоть отец не раз порченую веревку на спине его пробовал. К полевой работе Герасим тоже не прилагал старанья – люди пашню пахать, а он руками махать, люди на поле жать, а ему бы под межой лежать… С грустью, с досадой смотрел работящий, домовитый отец на непутное чадо, сам про себя раздумывал и хозяйке говаривал: «Не быть пути в Гараньке, станет он у Бога даром небо коптить, у царя даром землю топтать. Будет толку от него, что в омете от гнилой соломы, станет век свой бродить да по людям бобы разводить». Робко заступалась мать за своего любимца, тем его оправдывала, что он еще махонький, а вот, дескать, Бог даст в разум войдет, тогда поправится. Крепко стоять за сына не смела – хозяин подчас крутенок бывал.

Вскрай Сосновки, в келье на бобыльском ряду, жил старый книжник, Нефедычем звали его. Смолоду крестьянским делом брезговал, все бы ему на молитве стоять да над книжками сидеть. Жизни был доброй, сам великий постник[894], смиренник, к тому же начетчик большой. У окольных раскольников был он за наставника, на дух к нему много народа прихаживало, и все требы он исправлял им, опричь крестин да свадеб. По спасовому согласью Нефедыч был, а в том согласии крестят и браки венчают только у церковного попа, великороссийского… Не орал Нефедыч, не сеял, а денежкам в мошне перевода у него не бывало, жил себе не тужил, у всех в любви и почете был, о чем кого не попросит, всяк ему с радостью услужит, чем только сможет.

Полюбилась жизнь Нефедыча меньшому сыну Чубалова. Каждый Божий день, бывало, к нему да к нему в келейку. «Чем тебе зря болтаться да шалопайничать, – молвил однажды старик лентяю Герасиму, – хоть бы грамоте, что ли, учился. Может, вперед пригодится, слыхал чать поди, что люди говорят про ученье? Кто грамоте горазд, тому не пропасть… Хочешь, посажу тебя за азбуку?» Герасим согласился, давно припадала ему охота учиться, но не знал, как приняться. Положил перед ним Нефедыч букварь, дал в руки указку, учить стал. Грамота далась Герасиму. Нефедыч надивиться не мог, как это скоро сумел мальчуган все понять и, что раз учил, никогда того не забывал… Недели через две Герасим читал уж по складам, через месяц по толкам[895], часовник живо прочел… Нефедыч за псалтырь его посадил, и году не минуло, как Герасим уж двадцату кафизму[896] дочитывал.

Не по нраву пришлось это Силе Петрову. «Грамотей не пахарь, – говаривал он, – а Гараньке ни попить[897], ни приказным быть. Много стало ноне грамотных, да что-то мало сытых из них видится, и ему, пожалуй, придется с грамотой век свой по миру бродить». Видеть не мог сына за книгой Чубалов – тотчас, бывало, расправа. Что было дранья, что колотушек, потасовок, ничто не помогало. Побои не отвадили от книг тринадцатилетнего мальчика; чем больше его били, тем прилежней он читал их, и притом всякая работа больше да больше ему противела. Прежде, бывало, хоть дров в избу натаскает, хоть воды принесет, либо за курами да за бычками присмотрит, а теперь на все махнул рукой. Только и отрады было у малого, что к Нефедычу за книгами бегать, а учитель в книгах ему никогда не отказывал. Налюбоваться не мог старик на ученика своего и нередко целые вечера беседовал с ним от святого писания. Как ни был уважаем Нефедыч своими детьми духовными, как ни любил его Сила Чубалов, однако ж стал его побранивать за то, что сбивает у него парнишку с пути, что грамотой его от всякой работы отвадил. Добродушный, смиренный, незлобивый Нефедыч на брань и покоры только кланялся. Чуть не земные поклоны клал он перед Силой Петровичем и тихим, смиренным голосом одно только слово ему приговаривал: «Прости Христа ради». Когда же отец грозно потребовал, чтобы он не портил больше Герасима, не давал бы ему книг, а каждый раз, как к нему забежит, палкой бы гнал от себя, Нефедыч ответил: «Нет, этого я сделать не могу». Грозился Чубалов, что ежели так, так он со своей семьей отшатнется от старой веры и уйдет в великороссийскую, но и это не подействовало на Нефедыча. «Свой разум в голове имеешь, Сила Петрович, – сказал он. – Как знаешь, так и поступай, коль о душеньке своей думать не хочешь».

Говорил, однако ж, учитель ученику, чтобы он ходил к нему пореже, не раздражал бы отца, а книги все-таки давал по-прежнему. Заберется, бывало, Гаранька на чердак и зимним временем, плотно прижавшись к чуть теплой трубе, сидит по нескольку часов над каким-нибудь «Цветником» либо «Прологом», а по воскресеньям и понедельникам уходил в не совсем еще остывшую после субботней топки баню и там до поздних сумерек просиживал над книгой. Летом ему было привольнее: на неделю, на две убегал в лес, и там, читая книги Нефедыча, питался им же данными сухарями. Иногда спускался вниз по горе из лесу и там на берегу Оки читал ловцам жития угодников, за то они кормили чтеца ухой да жареной рыбой, а иной раз и на дорогу краюхой мягкого хлеба снабжали. Пустынное житье полюбилось юному грамотею, и, под шум ветвистых, густозеленых дубов, читая сказания о сирийских и фиваидских отшельниках, он ревновал их житию и положил в своем сердце завет провести свои дни до скончания живота в подвигах, плоть изнуряющих, дух же возвышающих.

Склоняется, бывало, день к вечеру, в лесу потемнеет, со всех сторон повеет прохладой. Стихнет шум деревьев, и станет трава росой покрываться. Тогда сложит книгу юный отшельник и полной грудью начнет вдыхать свежий ароматный воздух. Неподвижен, безмолвен стоит он, устремив взоры на померкающее небо, что сквозит меж высоких древесных вершин. Сладким потоком разольется тогда по душе его умиленье, и он счастливым считает себя в своем от людей отчужденье. Струятся по лицу неслышные ему слезы, и сама собой слетает с уст его пустынная песня:

Ты, пустыня, моя матушка,
Помилей мне отца с матерью,
Вы, леса мои кудрявые,
Помилей мне роду-племени,
Вы, луга, луга зеленые,
Помилее красна золота,
Вы, раздольица широкие,
Помилее чиста серебра,
Вы, кусты, кусты ракитовы,
Помилее скатна жемчугу,
Вы, залетны мелки пташечки,
Схороните мои косточки
На чужой дальной сторонушке,
Во прекрасной во пустынюшке.
Совсем, бывало, стемнеет, зелеными переливчатыми огоньками загорятся в сочной траве Ивановы червяки, и станут в тиши ночной раздаваться лесные голоса; то сова запищит, как ребенок, то дергач вдали затрещит, то в древесных ветвях птица впросонках завозится, а юный пустынник, не чуя ночного холода, в полном забытьи, стоит, долго стоит на одном месте, подняв голову и вперив очи в высокое небо, чуть-чуть видное в просветах темной листвы деревьев…

Каждый раз, когда возвращался отшельник в деревню, его встречали попреками, бранью, побоями, но все он сносил безропотно и в духовной радости любезно принимал озлобления, памятуя мучеников, за Христа когда-то еще не то потерпевших. На пятнадцатом году Герасим совсем скрылся… Не нашли его ни в лесу, ни у ловцов; сам Нефедыч не знал, куда он девался. Думали, в реке потонул, но вода нигде мертвого тела не вынесла; думали – не волки ли съели его, но сколько по лесу ни ходили – ни косточки, ни остатков Герасимовой одежды не нашли. Отец куда следует подал объявление; Герасима по всем городам и уездам будто бы разыскивали, извели на то немало бумаги, но так как нигде не нашли, то и завершили дело тем, что зачислили Герасима Чубалова без вести пропавшим.

Чтение книг без разбора и без разумного руководства развило в нем пытливость ума до болезненности. Еще в лесу много начитался он об антихристе, о нынешних последних временах и о том, что истинная Христова вера иссякла в людях и еще во дни патриарха Никона взята на небо, на земле же сохранилась точию у малого числа людей, пребывающих в сокровенности, тех людей, про которых сам Господь сказал в евангелии: «Не бойся, малое стадо».

Но где ж оно, где это малое стадо? В каких пустынях, в каких вертепах и пропастях земных сияет сие невидимое чуждым людям светило? Не знает Герасим, где оно, но к нему стремятся все помыслы молодого отшельника, и он, нося в сердце надежду быть причтенным когда-нибудь к этому малому стаду, пошел искать его по белу свету.

Из книг и рассказов Нефедыча Герасим подробно знал учение и обрядность почти всех раскольничьих толков и, думая над ними, уразумел, что истинной, правой веры Христовой ни в одном из них нет… Спасово согласие чуждается и церковников, и поповщицы, и беспоповщины, а само дробится на множество толков, один другого строже, один другого нетерпимее. Всякий из них крепко стоит за каждую букву, за каждый обряд не одной церковной, но даже обиходной жизни; всяк почитает великороссийскую церковь погибельною, еретическою, ведущею широким путем в вечные муки, а между тем от нее же принимает и освящение браков и самое крещение. «Как же это так? – рассуждает Герасим. – Говорим и читаем: «Таинства ея несть таинства», а сами их принимаем… Говорим и читаем, что она погибельна, что антихрист царит в ней и что ее «крещение еретическое», и потому оно «несть крещение, но паче осквернение», а сами тем крещением крестимся… Стало быть, скверним себя и заранее души свои сатане продаем. Как же это?.. Поповщина, как и мы, зовет господствующую церковь отпавшею от истины, и все ее действия и чиновства считает безблагодатными, а сама священный чин от нее приемлет, а через него и все освящение, все таинства… И тут что-то не так, и тут истины что-то не видится… Беспоповцы ни таинств, ни освещения не имеют и отрицают Христову церковь в нынешние последние времена, а ведь Христос обещал пребывать в церкви до скончания мира…

Так еще в пустынном лесу на глинистых берегах Оки по целым часам рассуждал Герасим, но, сколько ни думал, ответа на свои пытливые вопросы он не находил… Со слезными мольбами, припадая к ногам Нефедыча, и его о том спрашивал, но даже и седой наставник не мог удовлетворить пытливого юношу… Где же они в самом деле, где та правая вера Христова, в ней же единой можно спастись? Ведь есть же она где-нибудь, ведь без нее мир не мог бы стоять. И с каждым днем распалялся он необоримым стремленьем искать на земле «малое стадо» Христово и, в нем пребывая, достигнуть вечного спасенья… Для того и оставил он отца своего и матерь свою и последовал по пути искания правой, истинной веры. В «странство» Герасим пошел.

Во все времена, во всех сторонах много бывало на Руси таких искателей правой веры. В стремлении к вечному блаженству жадно, но тщетно ищут они разрешенья вопросов, возникающих в пытливых умах их и мятущих смущенную душу. Негде, неоткуда, не от кого получить ответов на такие вопросы, и пытливый человек целую жизнь проищет их… Некому научить, некому указать на путь правый… И пойдет пытливый ум блуждать из стороны в сторону, кидаться из одной крайности в другую, а все-таки не найдет того, чего ищет, все-таки не услышит ни от кого растворенного любовью живого, разумного слова… Отсюда наши расколы, отсюда и равнодушие к вере высших слоев русского народа… Кто виноват?.. Диавол, конечно… А кроме его?..

Странствовал Герасим по разным странам ни мало ни много пятнадцать годов с половиной. В десяти верах перебывал и в каждой вере бывал не рядовым человеком. Огромная начитанность, необычайная память, быстрое соображенье, мастерское уменье вести споры и побеждать совопросника давали ему первые места в каждой секте, в какую он ни вступал. За учительные беседы еще тогда звали его Златоустом, когда у него еще ус едва пробивался, когда же Герасим возмужал, в какой толк ни перейдет он, в каждом сразу делается наставником, учителем, большаком. А это и самолюбию его льстило, и достаток умножило – щедры ведь старообрядцы к тому, кто полюбится им, кому они вверятся и вручат свою совесть и помышленья. А Герасим везде требы исправлял, везде бывал пастырем и учителем. Лучше и более знающего в делах веры никогда не могли найти раскольники. Укоряли они его, проклятьями даже осыпали за переходы из веры в веру, но в совести своей Герасим был спокоен: он ищет истинную веру и правую церковь, но, куда ни придет, – ее нет как нет… нигде не находит их. Сначала ревностно вдастся в учение и обрядность избранного толка, но тотчас же убедится, что в нем и не бывало никогда истины, что и в этот толк антихрист пустил тлетворную свою прелесть… После долгих размышлений, после мучительных колебаний совести отступал он наконец от избранной было веры, отрицался сатаны и всех дел его и опять уходил искать истинную, правую веру. Переходя из одного толка спасова согласия в другой, переходя потом из одной секты беспоповщины в иную, шесть раз Герасим перекрещивался и переменял имя, а поступая в Бондаревскую секту самокрещенцев[898], сам себя окрестил в дождевой воде, собранной в купель, устроенную им самим из молодых древесных побегов и обмазанную глиной, вынутой из земли на трех саженях глубины, да не осквернится та купель дыханием везде присущего антихриста, владеющего всем видимым миром, всеми морями, всеми реками и земными источниками… И тут не нашел он ни правды, ни истины… Перешел в секту «Петрова крещения»[899], где уж не надо было вновь перекрещиваться ни в речной воде, ни в небесной[900], но тою креститься, какою Петр апостол крестился после отречения от Христа, той водою, что течет из живого источника, сердца человеческого. Слезами крестил себя Герасим, в умилении стоя перед спасовым образом. То был последний его переход из веры в веру. Петровым крещеньем кончилось пятнадцатилетнее хождение Чубалова в странстве, ради обретения истинной правой веры Христовой, ради отыскания «малого стада» избранных, но сокровенных людей Божиих.

Все из книг узнал и все воочию видел Герасим, обо всем горячий искатель истины сто раз передумал, а правой спасительной веры так-таки и не нашел. Везде заблужденье, всюду антихрист… И запала ему на душу тяжелая дума: «Нет, видно, больше истинной веры, все, видно, растлено прелестью врага Божия. Покинул свой мир Господь вседержитель, предал его во власть сатаны…» И в душевном отчаянье, в злобе и ненависти покинул он странство…

И к людям, и к себе самому та злоба была. Отчего ж вдруг напала она на Герасима?.. Не задавался он этим вопросом да никогда бы ответа на него не придумал. Жил доселе одним умом, сердцеу него молчало, никогда не бывало у Герасима никаких привязанностей. Он искал истины ради удовлетворения пытливости ума, но любви и добра, исходящих от сердца, не искал, даже никогда и не думал о них. Это был сухой аскет, все человеческое было ему чуждо, никогда любовь не озаряла его загрубевшего сердца, оттого злоба и свила в нем гнездо свое.

Воротился на родину. Не пешеходом с котомкой за плечами он домой воротился – три подводы с добром в Сосновку привел. Всем было то видимо, а про то, что Герасим был опоясан чересом[901] и что на гайтане вместе с тельником[902] висел у него на шее туго набитый бумажник, того никто не видел. Много ли зашито серебра и золота в чересе[903], много ль ценных бумаг положено в бумажнике, про то знал да ведал один лишь Герасим. И после никто никогда о том не узнал.

Воротясь в Сосновку, тщетный искатель истины по-прежнему стал называться Герасимом Силиным Чубаловым, а до того, меняя имена при каждом новом перекрещиванье, бывал он и Никифором, и Прокопием, и Савельем, и Никитою, Иринархом и Мефодием. Оттого прежние друзья единоверные, теперь возненавидевшие его за отступничество, называли его «десятиверным» да «семиименным». До Сосновки об этом слухов не дошло.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Когда Герасим разошелся с последователями «Петрова крещения» и решился прекратить напрасные искания правой веры, захотелось ему возвратиться в покинутый мир. Легко было подумать «возвратиться», а каково сделать?.. Куда идти, где поселиться, к какому обществу приписаться пятнадцать лет пропадавшему без вести? Звался он где Прокофьем, где Савельем, проживал либо с чужими, либо с фальшивыми паспортами, проживал и вовсе без них, а иногда и с паспортом «из града Бога вышнего, из сионской полиции»[904]. Куда явишься с такими письменными видами?.. А ему хотелось покинуть скитальческую жизнь со всеми ее опасностями и лишеньями, жить в тишине и покое, занимаясь каким-нибудь делом. Денег успел он накопить довольно, да опричь было у него другое богатство очень ценное: до тысячи книг старопечатных и старописьменных, собранных во время странствий от Поморья до Кавказа и от беспоповских селений в Пруссии до отдаленных мест Сибири. Думалось Чубалову в купцы где-нибудь приписаться и заняться торговлей старинными книгами, иконами и другой старинной утварью церковной и обиходной, сделаться «старинщиком»[905]. Знавал он немало таких, и ему всегда по душе приходились их занятия. Поиски за старинными вещами, необходимые для старинщика, были для него делом не столь трудным, как другому. Он знал, чего где искать. Не поедет он, как иной неумелый, на авось да наобум, деньги и время даром терять. Погоня за стариной по глухим захолустьям своего рода странство, а к нему Герасим Чубалов очень приобвык, и оно ему, непоседе, очень нравилось. Таков уж сроду был: на одном месте не сиделось, переходить бы все с места на место, жить бы в незнакомых дотоль городах и селеньях, встречаться с новыми людьми, заводить новые знакомства и, как только где прискучит, на новые места к новым людям идти.


Было время, когда наши предки, мощной рукой Петра Великого выдвинутые из московского застоя в жизнь западную, быстро ее усвоили, не разбирая дурного от хорошего, пригодного русскому человеку от непригодного. Напудренное и щеголявшее в расшитых золотом французских кафтанах поколение ничем не походило на бородатых отцов и дедов. С детским увлечением опрометью кинулось оно в омут новой жизни и стало презрительно глядеть на все прежнее, на все старинное, дедовское. С легкомыслием дикаря, меняющего золотые слитки на стеклянные бусы, напудренные щеголихи опрастывали дедовские кладовые, где в продолжение не одного столетия накоплялось много всякой всячины. И все продавали за бесценок, отдавали почти задаром, обзавестись бы только поскорей на вырученные деньги игрушками новой роскоши. Старинные братины, яндовы, стопы и кубки, жалованные прежними царями ковши и чары с пелюстками, чумы, росольники, передачи и крошни, сулеи и фляги, жбаны и четвертины[906] безжалостно продавались в лом на переплав. На придачу иногда шли туда же и ризы, и оклады с родительских икон…

Всего бывало. Хвастались даже тем. Иной как выгодным делом хвалился, что купил породистого жеребца да борзого кобеля на деньги, вырученные от продажи старого, никуда, по его мнению, не годного хлама: расшитых жемчугами и золотыми дробницами бабушкиных убрусов, шамшур из волоченого золота, кик и ряс с яхонтами, с лалами, с бирюзой и изумрудами[907]. Другой, бывало, нарадоваться не может, променяв дедовскую богомольную золотую греческого дела кацею[908] на парижскую табакерку. Третий тем, бывало, кичится, тем бахвалится[909], что дорогой дамасский булат, дедом его во время чигиринской войны в бою с турками добытый, удалось ему променять на модную французскую шпажонку. Кой-что из этих легкомысленно расточаемых остатков старины попадало в руки старообрядцев и спасалось таким образом для будущей науки, для будущего искусства от гибели, беспощадно им уготованной легкоумием обезьянствовавших баричей… Когда иное время настало, когда и у нас стали родною стариной дорожить, явились так называемые «старинщики», большей частью, если не все поголовно, старообрядцы. С редкою настойчивостью, доходившею до упорства, они разыскивали по захолустьям старинные книги, образа, церковную и хоромную[910] утварь. Этим и обогатились наши книгохранилища и собрания редкостей. Одним из таких спасателей неоцененных памятников старины был Герасим Силыч Чубалов.


Летом, в петровки, в воскресный день у колодца, что вырыт был супротив дома чубаловского, сидел подгорюнясь середний сын Силы Петровича – Абрам. Видит он: едут по деревне три нагруженные кладью воза и становятся возле его дома. «Проезжие торговцы коней хотят попоить», – думает Абрам, но видит, что один из них, человек еще не старый, по виду и одежде зажиточный, сняв шапку, тихою поступью подходит к Абрамову дому и перед медным крестом, что прибит на середке воротной притолоки[911], справляет уставной семипоклонный начал. Диву дался Абрам, встал с места, подходит. А тот человек его спрашивает:

– Дома ль Сила Петрович?

– Помер давно, – отвечал Абрам.

Поник проезжий головой, снова спрашивает Абрама:

– А хозяюшка Силы Петровича? Федосья Мироновна?

– Тоже давно померла.

Вздохнул и еще ниже поник головою проезжий.

– А Иван Силыч? – спросил он.

– Ивана Силыча по жеребью в солдаты отдали. На чужой стороне жизнь покончил. А жена Иванова и детки его тоже все примерли. Один я остался в живых.

– Абрамушка! Братан!..[912] – вскликнул Герасим, и братья горячо обнялись.

«Не чаял я тебя видеть таким, – думает воротившийся в отчий дом странник. – Был ты здоров, кровь с молоком, молодец, ясный сокол. Осьмину хлеба, бывало, ровно лутошку[913] за плеча себе вскидывал – богатырь был как есть… И был ты веселый забавник, всех, бывало, смешишь, потешаешь. На осенних ли посидках, на святочных ли игрищах только, бывало, появишься ты – у всех и смехи, и потехи, и забавы… Девушки все до единой на тебя заглядывались, гадали об тебе, ворожили, каждая только то на мыслях и держала, как бы с тобой повенчаться… А теперь – облысел, сморщился, ровно гриб стал, бледен как мертвец!.. Босой, в ветхой рубахе!..»

– Что за беда случилась с тобою, братан? – спросил после долго молчания Герасим.

Тот только голову низко-пренизко склонил да плечами пожал. Глядит Герасим на дом родительский: набок скривился, крыша сгнила, заместо стекол в окнах грязные тряпицы, расписанные когда-то красками ставни оторваны, на улице перед воротами травка-муравка растет, значит, ворота не растворяются. «Нет, видно, ни коней доброезжих, ни коров холмогорских, ни бычков, что родитель, бывало, откармливал» – подумал Герасим. И в самом деле, не было у Абрама ни скотины, ни животины, какова есть курица – и той давным-давно на дворе у него не бывало.

На говор братьев вышла из калитки молодая еще женщина, босая, в истасканном донельзя сарафанишке, испитая вся, бледная, сморщенная. Только ясные добрые голубые глаза говорили, что недавно еще было то время, когда пригожеством она красилась. То была братаниха[914] Герасиму, хозяйка Абрамова – Пелагея Филиппьевна. За нею высыпал целый рой ребятишек мал мала меньше. Все оборваны, все отрепаны, бледные, тощие, изнуренные… Это племянники да племянницы Герасима Силыча. Окружив со всех сторон мать и держась ручонками за ее подол, они, разинув рты ровно галчата, пугливо исподлобья глядели на незнакомого им человека.

Взглянув на полунагих и, видимо, голодных детей, Герасим Силыч ощутил в себе новое, до тех пор не знакомое еще ему чувство. Решаясь заехать в родную деревню, к отцу-матери на побывку, так думал Герасим в своей гордыне: «Отец теперь разжился, и все же нет у него таких капиталов, какие мне нажить довелось в эти пятнадцать годов… Стукну, брякну казной да и молвлю родителю: «Ну вот, мол, батюшка, ни пахать, ни боронить, ни сеять, ни молотить я не умею и прясть на прядильне веревки тоже не горазд… Учил ты меня, родной, уму-разуму, бивал чем ни попало, а сам приговаривал: вот тебе, неразумный сын, ежели не образумишься, будешь даром небо коптить, будешь таскаться под оконьем!.. Ну, родитель-батюшка, скажи, не утай – много ль ты в эти пятнадцать годов нажил казны золотой?.. Давай-ка меряться да считаться!» И выкажу отцу свои капиталы… И поникнет он головою и передо мною, перед пропадшим сыном, смирится… «Вот тебе грамотей, а не пахать, – скажу я родителю. – За что бивал меня, за что бранивал?..» Смирится старый, а я из деревни вон – прощай, мол, батюшка, лихом не поминай… И ни копейки не дам ему…»

Не то на деле вышло: черствое сердце сурового отреченника от людей и от мира дрогнуло при виде братней нищеты и болезненно заныло жалостью. В напыщенной духовною гордыней душе промелькнуло: «Не напрасно ли я пятнадцать годов провел в странстве? Не лучше ли бы провести эти годы на пользу ближних, не бегая мира, не проклиная сует его?..» И жалким сумасбродством вдруг показалась ему созерцательная жизнь отшельника… С детства ни разу не плакивал Герасим, теперь слезы просочились из глаз.

И с того часа он ровно переродился, стало у него на душе легко и радостно. Тут впервые понял он, что значит слова любимого ученика Христова: «Бог любы есть»[915]. «Вот она где истина-то, – подумал Герасим, – вот она где правая-то вера, а в странстве да в отреченье от людей и от мира навряд ли есть спасенье… Вздор один, ложь. А кто отец лжи?.. Дьявол. Он это все выдумал ради обольщенья людей… А они сдуру-то верят ему, врагу Божию!..»

Братнина нищета и голод детей сломили в Чубалове самообольщенье духовной гордостью. Проклял он это исчадие ада, из ненавистника людей, из отреченника от мира преобразился в существо разумное – стал человеком… Много вышло из того доброго для других, а всего больше для самого Герасима Силыча.

Еще не успел возвратившийся странник войти под кровлю отчего дома, как вся Сосновка сбежалась поглазеть на чудо дивное, на человека, что пятнадцать годов в мертвых вменяем был и вдруг ровно с того света вернулся. Праздник был, все дома… Скоро пропасть народу набралось у колодца и у избы чубаловской. Дивились на Герасима, еще больше дивились на его воза с коробами и ящиками, в каких купцы товары развозят. «Вон он куда вылез? Глянь-ка, каким стал богатеем!» Зависть и досада звучали в праздных словах праздного народа… Те, что были постарее, признали в приезжем пятнадцать лет перед тем сбежавшего Бог весть куда грамотея и теперь как старые знакомцы тотчас вступили с ним в разговор. Глядя на его тонкого сукна черный кафтан и на пуховую шляпу, а пуще всего посматривая на воза, мелким бесом они рассыпались перед Чубаловым, называя бывшего Гараньку то Герасимом Силычем, то «почтенным», то даже «вашим степенством». Воза свели с ума и матерей, у которых дочери заневестились. Умильно они поглядывали на Герасима и закидывали ему ласковые словечки, напоминая на былое прошлое время, а сами держа на уме: «Коли не женат, так вот бы женишок моей девчурке»; но приезжий вовсе не глядел женихом, и никто не знал, холост он или женатый… А молодки, стоя особняком возле колодца, завистливо косились на жену Абрамову и такими словами между собой перекидывались: «Вот те Чубалиха, вот те и нищенка! Доселева была Палашка – рвана рубашка, теперь стала Пелагеей Филиппьевной! Пустые щи, и то не каждый день, отопком[916] хлебала, а теперь гляди-кась, в какие богачихи попала! Вот дурам-то счастье! Правда молвится, что дура спит, а счастье у ней в головах сидит!..»

И молодые парни, и те, у кого в бороде уж заиндевело, ровно великой радостью спешили Герасима порадовать – известили его, что теперь в Сосновке у них свой кабак завелся, и звали туда его с приездом поздравить. Герасим отказался, но на четвертуху[917] денег дал. Тут весь мир собрался и решительно объявил, что четвертухи оченно мало, надо целое ведро для такой радости поставить, потому что в пятнадцать лет Герасимовой отлучки ревизских душ у них в Сосновке много понабавилось. На полведра дал Чубалов. Мир остался недоволен. «Мы за тебя, Герасим Силыч, сколько годов подати-то платили? Из ревизии ты еще ведь не выписан», – сказал деревенский староста, плут мужик, стоило только взглянуть на него. «С твоего братана взять нечего, – говорили другие, – ему и за свою-то душу нечем платить… И то на нем столько недоимки накопилось, что страсть! Твоя душа, да родителя твоего, да братана Ивана, что в солдаты пошел, – все ваши души на мир разложены. Поэтому самому, ваше степенство, тебе и следует целое ведро миру поставить, чтобы выпили мы на радостях про твое здоровье. Больно ведь уж мы рады тебе, что ты воротился… Так-то, почтенный!»

Дал Герасим на ведро. Мир и тем не удовольствовался. Немного погодя, когда Герасим уж в родительском доме сидел, шасть к нему староста. Вошел, Богу как следует помолился, всем поклонился, «здравствуйте» сказал, а потом и зачал доказывать, что ведерка на мир очень недостаточно и потому Герасиму Силычу беспременно надо пожертвовать на другое. Не до старосты было тогда Герасиму, не до мирской копейки; ни слова не молвя, дал денег на другое ведро и попросил старосту мир-народ угостить. Староста дачей денег остался доволен, а потом начал из кожи лезть, упрашивая обоих Чубаловых, ровно Бог знает о какой милости, чтоб и они шли на лужок у кабака с миром вместе винца испить. Оба брата отказались, и староста, уходя из избы, изо всей мочи хлопнул дверью, чтобы хоть этим сердце сорвать. Надивиться он не мог, отчего это не пошли на лужок Чубаловы. «Ну пущай, – говорил он шедшему рядом с ним десятнику, – пущай Абрамка не пьет, а не пьет оттого, что пить доселе было не на что, а этот скаред[918], сквалыга, этот распроклятой отчего не пьет?» То же говорил староста и на лужайке мир-народу, разливая по стаканам новое ведерко, и мудрый мир-народ единогласно порешил, что оба Чубаловы, и тот и другой, дураки. Потом мир-народ занялся делом общественным. Составился вокруг порожнего ведерка сход, и на том сходе решено было завтра же ехать старосте в волость, объявить там о добровольной явке из бегов пропадавшего без вести крестьянина Герасима Чубалова, внести его в списки и затем взыскать с него переплаченные обществом за него и за семейство его подати и повинности, а по взыскании тех денег, пропить их, не откладывая, в первое же после того взыска воскресенье. Постановив такой всем по душе пришедшийся приговор, мир-народ еще выпил на радостях. Играли на гармониках, орали песни вплоть до рассвета, драк было достаточно; поутру больше половины баб вышло к деревенскому колодцу с подбитыми глазами, а мужья все до единого лежали похмельные. Так радостно встретила Герасима Силыча родимая сторонушка.

Когда Герасим вошел в родительский дом и, помолившись семейным иконам, оглянул с детства знакомую избу, его сердце еще больше упало. Нищета, бедность крайняя… Нигде, что называется, ни крохи, ни зерна, везде голым-голо, везде хоть шаром покати: скотины – таракан да жужелица, посуды – крест да пуговица, одежи – мешок да рядно. Двор раскрыт без повети стоит; у ворот ни запора, ни подворотни, да и зачем? – голый что святой: ни разбоя, ни воров не боится. В первую пору странства, когда Герасим в среде старообрядцев еще не прославился, сам он иногда голодовал, холодовал и всякую другую нужду терпел, но такой нищеты, как у брата в дому, и во сне он не видывал. Вспомнил про недельные полосы, при выкормке бычков родителем до того удобренные, что давали они урожая вдвое и втрое супротив соседних наделов, и спросил у братана, каково идет у него полевое хозяйство. Молчит Абрам, глаза в землю потупя… Со слезами отвечает невестка, что вот уж де больше пяти годов, как нет у них никакого хозяйства, и у нее нет никаких бабьих работ – ни в поле жнитва, ни в огороде полотья. «Вот каким пахарем стал», – подумал Герасим. И в самом деле избной пол стал у Абрама, как в людях молвится, под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. Таково было хозяйство, что даже мыши перевелись с голодухи в амбаре.

Молчанье брата, грустный жалобный голос невестки, скучившиеся в углу у коника полунагие ребятишки вконец растопили сердце Герасима.

Пуще всего жаль было Герасиму малых детей, а их было вдосталь и не для такой скудости, в какой жил его брат; семеро на ногах, восьмой в зыбке, а большому всего только десятый годок.

– А что, невестушка, чем станешь гостя потчевать? – спросил, садясь на лавку, он Пелагею.

Та, закрыв лицо передником, тихо, безмолвно заплакала. Молчит и Абрам, сумрачно смотрит на брата, ровно черная туча.

– Болезный ты мой, родной, притоманный! – с трудом могла наконец промолвить хозяйка. – Было щец маленько, да за обедом поели все. С великой бы радостью тебя, мой душевный, попотчевала, да нетути теперь у нас ничего.

А хозяин голову перед братом повесил и потупил глаза. Слеза прошибла их.

– На нет и суда нет, невестушка, – сказал Герасим и тоже печально склонил свою голову.

– Нет, вот что, родненький, – вспомнив, молвила Пелагея. – Сбегаю я к Матрене Прокофьевне, – обратилась она к мужу, – к нашей старостихе, – пояснила деверю, – покучусь у ней молочка хоть криночку, да яичек, да маслица, яишенку-глазунью гостью дорогому состряпаю. Может, не откажет: изо всех баб она до меня всех милостивей.

И, накинув на плечи истрепанный, дырявый шушун[919], спешно пошла из избы.

– Постой, невестушка, постой, родная, – остановил Пелагею Герасим. – Так не годится. У вас на деревне, слышь, кабак завелся, чать при нем есть и закусочная? – обратился он к брату.

– Как не быть, есть, – тихо ответил Абрам.

– На-ка тебе, – молвил Герасим, подавая Абраму рублевку. – Сходи да купи харчей, какие найдутся. Пивца бутылочку прихвати, пивцо-то я маленько употребляю, и ты со мной стаканчик выпьешь. На всю бумажку бери, сдачи приносить не моги ни единой копейки. Пряников ребяткам купи, орехов, подсолнухов.

– Что это, брательник?[920] Зачем? – молвил Абрам. – Они у нас непривычны, не надо.

– А ты, Абрамушка, делай не по-своему, а по-моему, – улыбаясь, добродушно ответил Герасим. – Подь-ка, а ты подь поскорее.

Постоял маленько Абрам, вздохнул и, взявши с колка[921] шапку, пошел из избы, почесывая в затылке.

– Ну, невестушка, – сказал по уходе брата Герасим, – ты бы теперь мне маленько местечка где-нибудь опростала. Одну-то телегу надо скорей опростать.

– Да вон тащи, родной, хоть в заднюю избу, – молвила Пелагея, – а не то в клеть – пустым-пустехоньки. А ежели больно к спеху, так покамест в сенях положь; сени у нас большие, просторные, всю свою поклажу уложишь.

– Ладно, – ответил Герасим. – В сенях так в сенях.

И, выйдя из избы, сказал возчикам – сняли бы с одного воза кладь, а в опростанную телегу заложили лошадь. Пока они перетаскивали короба и ящики, Герасим подсел к столу и, вынув из кармана бумагу, стал что-то писать карандашом, порой останавливаясь, будто что припоминая. Кончив писанье, вышел он на двор и, подозвав одного из приехавших с ним, сказал:

– Ну, Семенушка, сослужи ты мне, братец, теперь не в службу, а в дружбу. Хоть ты и устал и давно бы пора отдохнуть тебе, да уж, пожалуйста, похлопочи, сделай для меня такую милость.

Семен Ермолаич был у Чубалова за приказчика. Человек пожилой, степенный, тоже грамотей и немалый знаток в старинных книгах, особенно же в иконах. Рад был он сослужить службу хозяину.

– Здешни места знаешь? – спросил у него Чубалов.

– Как мне не знать здешних местов? – молвил Семен Ермолаич. – Сам недальний отселе.

– Так вот что, – сказал Чубалов. – В город дорогу найдешь?

– Как не найти? Ехали сюда, в виду у нас был.

– Моих денег есть ли сколько-нибудь при тебе? – спросил Чубалов.

– Есть довольно…

– Сделай же все по этой записке. Только сделай милость, управляйся скорее, засветло бы тебе назад поспеть. Успеешь, думаю, тут всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, – молвил Чубалов.

– Как не поспеть засветло, – сказал Ермолаич. – Далеко ли тут? Для братана, что ли? – примолвил он, бегло взлянув на записку.

– Да, – молвил Герасим. – Не чаял я, Семенушка.

– Жалости даже подобно, – сказал Семен Ермолаич. – Покалякал я кой с кем из здешних про твоего братана. Мужик, сказывают, по всему хороший, смирный, работящий, вина капли в рот не берет. Да как ли, слышь, на него беды за бедами, так его, сердечного, вконец и доконало. Опять же больно уж много ребяток-от он наплодил, что, слышь, ни год, то под матицу зыбку подвязывай[922]. Поглядеть на богатых – дети у них не стоят, родился, глянь – ан и гробик надо ладить, а у Абрама Силыча все до единого вживе остались… Шутка ли, восемь человек мал мала меньше!.. Работник-от он один, а ртов целый десяток. Как тут не пойти под оконья?..

– Нешто побираются? – мрачно насупясь, спросил у Ермолаича Герасим.

– Сам-от нет, сам, слышь, и день и ночь за работой, и хозяйка не ходит, от дому-то ей отлучаться нельзя. Опять же Христа ради сбирать ей и зазорно – брата она из хорошего дома, свои капиталы в девках имела, сродники, слышь, обобрали ее дочиста… А большеньки ребятки, говорили бабенки, каждый, слышь, день ходят побираться.

Пуще прежнего нахмурился Герасим Силыч, смотрит ровно осенняя ночь.

– Поезжай поскорее, Ермолаич, – вдруг заторопил он приказчика. – Засветло надобно быть здесь тебе непременно. Пожалуйста, поторапливайся!

– Как засветло не воротиться, воротимся, – молвил разговорившийся Ермолаич, оправляя супонь на лошади. – Эки собаки, прости Господи! И супонь-то кой-как затянули, и гужи-то к оглоблям не пристегнули. Все бы кой-как да как-нибудь, а дорогой конь распряжется, глядишь, остановка, меледа…[923] Да, Герасим Силыч, правда в людях молвится: «Без детей горе, а с детьми вдвое»… Только уж паче меры плодлив братан-от у тебя… Конечно, ежели поможет ему Господь всех на ноги поставить – работников будет у него вдоволь, пять сынов, все погодки… Тогда, Бог даст, справится.

– А ты поезжай, поезжай, Семенушка, – торопил его Герасим.

Ермолаич сел наконец в телегу, а все-таки свое продолжал:

– Да, плодлив, беда какой плодливый… Шутка сказать, восьмеро ребятишек!.. И у богатого при такой семьище голова кругом пойдет. Поди-ка вспой, вскорми каждого да выучи!.. Ой, беда, беда!

Наконец-то двинулся в путь. Выйдя из ворот, Герасим, посмотрев вслед Ермолаичу, в избу вошел.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу[924].

– Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? – ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку.

– Как мне не плакать, как не убиваться?.. – захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. – Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ой, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот Господь дал – приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!..

И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горько зарыдала. У Герасима сердце повернулось…

– Полно, родная, перестань убиваться, – любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. – Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному Господу – ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека Бог по силе его крест налагает.

– Не ропщу я, родной, николи Бога ропотом я не гневила, – сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором.

– И хорошее дело, невестушка. За это Господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На Бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького.

Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя.

– Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, – сказала она старшему мальчику.

Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей.

– Это наш большенький, – молвила Пелагея, – Иванушкой звать.

– Много ль ему? – спросил Герасим, гладя по голове племянника.

– Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел, – ответила Пелагея Филиппьевна.

– Умненький мальчик, – молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке.

– Ничего, паренек смышленый, – скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца.

– Грамоте учишься? – спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?»

Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил:

– Нет.

– Какая ему грамота, родимый!.. – дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. – Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать.

– Дело хорошее, Иванушка, – думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. – Доброе дело отцу подмогать.

И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика.

Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… «Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные[925]!.. Вон тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была… Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по знанию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то царя небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение святого писания… Не доступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет Господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, Господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!»

– А хотелось бы тебе грамоте-то поучиться? – мягким, полным любви голосом спросил после долгого молчания Герасим Силыч у племянника.

– Как же не хотеться? – потупив в землю глаза, чуть слышно ответил Иванушка. – Я бы, пожалуй, и самоучкой стал учиться, без мастерицы[926], только бы кто показал… Да ведь азбуки нет.

– Завтра же будет она у тебя, – молвил Герасим. – И станешь ты учиться не самоучкой, не у мастерицы, я сам учить тебя стану… Хочешь ли?

– Хочу, дяденька, больно хочу, – радостно вскрикнул маленький Иванушка, и голубые глазенки его так и запрыгали…

– Ну, вот и ладно, вот и хорошо, – с добрым чувством промолвил Герасим, перебирая пальцами Иванушкины кудри. – Станем, племянничек, станем учиться… Только смотри у меня, с уговором – учись, а отцовского дела покинуть не смей. Старайся прясть хорошенько. Учись этому, Иванушка, навыкай. Грамота дело хорошее, больно хорошее, однако ж, если у грамотея мирского дела никакого не будет, работы то есть никакой он не будет знать, ни к какому промыслу сызмальства не обыкнет, будет ему грамота на пагубу. Станешь ли при грамоте прясть хорошенько? Станешь ли при грамоте отцу пособлять?

– Стану, дяденька, стану, – порывисто ответил Иванушка, веселыми глазами глядя на дядю и прижимаясь к нему.

– Ежели б годиков семь нашим грехам Господь потерпел да сохранил бы в добром здоровье Абрама Силыча, мы бы, родимый, во всем как следует справились, – тихо промолвила Пелагея. – Иванушке пошел бы тогда семнадцатый годок, а другие сынки все погодки. Саввушке, меньшенькому, и тому бы тогда было двенадцать лет, и он бы уж прял… И тягло бы по-прежнему тогда на себя мы приняли, и земельку бы стали опять пахать, скотинушку завели бы… А теперь ведь у нас ни пашенки, ни скотинушки, какова птица курица, и та у нас по двору давненько не браживала…

– Знаю, родная, все знаю, – со вздохом ответил Герасим. – Только ты смотри у меня, невестушка, не моги унывать… В отчаянье не вдавайся, духом бодрись, на света Христа уповай… Христос от нас, грешных, одной ведь только милости требует и только на нее милости свои посылает… Все пошлет он, милосердный, тебе, невестушка, и пашню, и дом справный, и скотинушку, и полные закрома…

– У меня только и есть надежды, что на его милость. Тем только и живу, – слезным, умиленным взором смотря на иконы, ответила Пелагея. – Не надеялись бы мы с Абрамом на милость Божию, давно бы сгибли да пропали…

– Показывай других деток, невестушка, – молвил немного погодя Герасим.

– Вот другой наш – Гаврилушка, – сказала она, подводя к деверю остроглазого крепыша мальчугана. – За неделю до Благовещенья девятый годок пошел.

– Ну что же ты, Гаврилушка, прядешь, что ли? – приласкавши племянника, спросил у него Герасим.

– Тятька не дает, – бойко ответил мальчик, глядя дяде прямо в глаза.

– Куда еще ему, родной? – улыбаясь и мягким, полным любви взором лаская мальчика, сказала Пелагея Филиппьевна. – Разве с будущего лета станет отец обучать помаленьку.

– Давай, мамка, пеньки, – сейчас напряду, – вскричал Гаврилушка.

– Как тебе не пеньки?.. Ишь какой умелый, – улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Пелагея Филиппьевна и, приложив ладонь к сыновьему лбу, заботно спросила: – Прошла ли головушка-то у тебя, болезный ты мой?

– Прошла, – весело ответил Гаврилушка.

– Ну, слава Богу, – молвила мать, погладив сына по головке и прижав его к себе. – Давеча с утра, сама не знаю с чего, головушка у него разболелась, стала такая горячая, а глазыньки так и помутнели у сердечного… Перепужалась я совсем. Много ль надо такому маленькому?.. – продолжала Пелагея Филиппьевна, обращаясь к деверю.

И по взглядам, и по голосу ее Герасим смекнул, что Гаврилушка материн сынок, любимчик, баловник, каким сам он был когда-то у покойницы Федосьи Мироновны.

– А тебе чего хочется, Гаврилушка? Вырастешь большой, кем хочешь быть? – спросил у него дядя.

– Марком Данилычем, – с важностью ответил Гаврилушка.

– Каким Марком Данилычем? – спросил Герасим.

– Купец у нас тут есть в городу, Смолокуров Марко Данилыч, – усмехнулась на затейный ответ своего любимчика Пелагея. – На него по нашей деревне все прядут. Богатеющий. Вишь, куда захотел! – гладя по головке сына, обратилась она к нему. – Губа-то у тебя, видно, не дура.

– Смолокуров? Помню что-то я про Смолокурова, – молвил Герасим. – Никак батюшка покойник работал на него?

– Надо быть, так, – ответила Пелагея.

– Работай хорошенько, Гаврилушка, да смотри не балуй, по времени будешь таким же богачом, как и Марко Данилыч, – промолвил Герасим и спросил Пелагею про третьего сына.

– Вот и он, – молвила Пелагея Филиппьевна. – Харламушка, подь к дяденьке.

– Тебе который год? – спросил Герасим у подошедшего к нему и глядевшего исподлобья пузатенького мальчугана, поднимая его головку и взявши его за подбородок.

– Восьмой, – отвечал Харламушка.

– Что поделываешь?

– Хожу побираться, – бойко ответил он.

Промолчал Герасим, а Пелагея отвернулась, будто в окно поглядеть. Тоже ни слова.

– А четвертый где? – спросил у нее Герасим после недолгого молчанья.

Подошла Пелагея к углу коника, куда забился четвертый сынок, взяла его за ручонку и насильно подвела к дяде. Дикий мальчуган упирался, насколько хватало у него силенки.

– Этот у нас не ручной, как есть совсем дикой, – молвила Пелагея. – Всего боится, думаю, не испортил ли его кто.

– Как тебя зовут? – спросил четвертого племянника Герасим, взявши его за плечо.

Всем телом вздрогнул мальчик от прикосновенья. Робко смотрел он на дядю, а сам ни словечка.

– Скажи: Максимушка, мол, зовут меня, дяденька, – учила его мать, но Максимушка упорно молчал.

– Который годок? – спросил Герасим.

Сколько мать Максимушке не подсказывала, сколько его не подталкивала, он стоял перед дядей ровно немой. Наконец разинул рот и заревел в истошный голос.

– Что ты, Максимушка? Что ты, голубчик? Об чем расплакался, – ласково уговаривал его Герасим, но ребенок с каждым словом его ревел сильней и сильнее.

– Страшливый он у нас, опасливый такой, всех боится, ничего не видя тотчас и ревку задаст, – говорила Пелагея Филиппьевна. – А когда один не на глазах у больших, первый прокурат[927]. Отпусти его, родной, не то он до ночи проревет. Подь, Максимушка, ступай на свое место.

Не успела сказать, а Максимушка стрелой с лука прянул в тот уголок, откуда мать его вытащила. Но не сразу унялись его всхлипыванья.

– А меньшенькой-то где же у тебя, невестушка? – спросил Герасим.

– Саввушка, где ты, родной? – крикнула мать, оглядываясь.

– Здесь! – раздался из-под лавки детский голосок.

– Зачем забился туда?

– С Устькой да с Дунькой в коски игьяем, под стъяпной лавкой[928], – картавил маленький мальчик.

– Ну вы, котятки мои, – ласково молвила мать, – вылезайте скорее к дяденьке… Дяденька пряничков даст.

Пятилетний мальчик проворно вылез из-под лавки, за ним выползли две крошечные его сестренки.

– Пьяников, пьяников!.. – радостно смеясь и весело глядя на Герасима, подобрав руки в рукава рубашонки и прыгая на одной ножке, весело вскрикивал Саввушка.

Девочки, глядя на братишку, тоже прыгали, хохотали и лепетали о пряниках, хоть вкусу в них никогда и не знавали. Старшие дети, услыхав о пряниках, тоже стали друг на дружку веселенько поглядывать и посмеиваться… Даже дикий Максимушка перестал реветь и поднял из-под грязных тряпок белокурую свою головку… Пряники! Да это такое счастье нищим, голодным детям, какого они и во сне не видывали…

– Это вот Устя, а это Дуняша, – положив руку на белокурую головку старшей дочери и взявши за плечо младшую, сказала Пелагея Филиппьевна.

Сколько ни заговаривал дядя с братанишнами[929], они только весело улыбались, но ни та ни другая словечка не проронила. Крепко держа друг дружку за рубашки, жались они к матери, посматривали на дядю и посмеивались старому ли смеху, что под лавкой был, обещанным ли пряникам, Господь их ведает.

– А в зыбке Федосеюшка, – молвила Пелагея деверю, показав на спавшего ангельским сном младенца. – В Духов день ее принесла, восьмая неделька теперь девчурке пошла.

– Да, семейка! – грустно покачав головой, молвил Герасим. – Трудновато мелюзгу вспоить, вскормить да на ноги поставить. Дивиться еще надо братану и тебе, невестушка, как могли вы такую бедноту с такой кучей детей перенесть.

– Господь! – вздохнула она, набожно взглянув на святые иконы.


Под это самое слово Абрам с покупками воротился. Следом за ним пришла и закусочница, бабенка малого роста, разбитная, шустрая солдатка – теткой Ариной ее звали. Была бабенка на все руки: свадьба ли где – молодым постелю готовить да баню топить, покойник ли – обмывать, обряжать, ссора ли у кого случится, сватовство, раздел имений, сдача в рекруты, родины, крестины, именины – тетка Арина тут как тут. Без нее ровно бы никакого дела и сделать нельзя. А как все эти дела случались не каждый день, так она, как только кабак в Сосновке завели, к нему присоседилась, стала закусочницей и принялась торговать нехитрыми снедями да пряниками, орехами и другими деревенскими сластями. Торговля не Бог знает какие барыши ей давала, но то было тетке Арине дороже всего, что она каждый день от возвращавшихся с работ из города сосновских мужиков, а больше того от проезжих, узнавала вестей по три короба и тотчас делилась ими с бабами, прибавляя к слухам немало и своих небылиц и каждую быль красным словцом разукрашивая. Возврат пятнадцать годов пропадавшего без вести Герасима такой находкой был этой вестовщице, какая еще сроду ей не доставалась. Прослышав, что мужики хотят опивать чубаловский приезд, она с жадным нетерпеньем ждала, когда соберется мир-народ на заветной лужайке и Герасим Чубалов станет рассказывать про свои похожденья. Опешила она, узнавши, что мужики пьют на счет приезжего, но самого его залучить к себе никак не могут. Как же раздобыться новостями, как узнать их?.. Идти самой Арине к Пелагее нельзя – больно уж часто обижала она и ее самое, и ребятишек. В самый тот день поутру до крови нарвала она уши материну любимчику Гаврилушке, когда он у нее Христа ради кусочек хлебца попросил. И вдруг Абрам перед нею… Ровно рассыпанному мешку золота обрадовалась Арина Исаишна его приходу. Не знает, где посадить, не знает, как улестить, а перед тем близко к лавчонке своей его не подпускала, неровно, дескать, стянет что-нибудь с голодухи. Отрезала по его спросу добрый кусок соленой рыбы, дала пучок зеленого луку, хлеба каравай, два десятка печеных яиц, два пирога с молитвой[930]. Только всего и оставалось у ней, все остальное мужики разобрали, чтобы было чем чубаловское винцо закусывать. Отпустила и пряников, и каленых орехов, и подсолнухов, нашелся и десяток маковников, а больше ничего не нашлось. Не дожидаясь Абрамова спроса, Арина нацедила большой жбан холодного квасу, говоря, что после рыбы братцу беспременно надо будет кваску испить. Хотел было Абрам заплатить за квас, но тетка Арина, сколь ни жадна была, удивленными глазами поглядела, поглядела и такое слово промолвила: «Никак ты, Силыч, в разуме рехнулся с радости-то? Нешто за квас деньги берут? Окстись, милый человек!» У тетки Арины тот расчет был: все покупки да жбан Абраму зараз захватить несподручно, и она, ровно бы добрая, вызвалась сама донести ему до его избы кое-что. «А там Герасима увижу, – думала она, – и все от самого от него разузнаю, а вечером у старостина двора бабам да молодкам расскажу про все его похожденья». Надивиться не мог Абрам такой нежданной услужливости вздорной, задорной тетки Арины. Повстречавши дорогой деревенских девчонок, что из лесу шли с грибами да с ягодами, тетка Арина посоветовала Абраму купить у ее дочурки за трешницу лукошко ягод. «Безотменно купи, – трещала она, – да скажи брательнику-то, ягодки, мол, из самого того леску, куда он, подростком будучи, спасаться ходил, – верь мне, по вкусу придутся». Взял Абрам лукошко со смешанной ягодой: больше всего было малины, но была и темно-синяя черника, и алая костяника, и сизый гонобобель[931], и красная и черная смородина, даже горькой калины попало в лукошко достаточно. Подходя к дому, Абрам поблагодарил тетку Арину за квас и беспокойство, сказал было, что парнишка его ношу в избу к нему внесет, но Арина и слушать того не захотела. «Дай, батька, брательника-то поглядеть, – сказала она, – я ведь его целых пятнадцать лет не видела… Чать, не убудет его у тебя, коли минуточку-другую погляжу на него да маленько с ним покалякую». Не посмел Абрам прекословить закусочнице…

Войдя в избу и поставив жбан на стряпной поставец, тетка Арина сотворила перед иконами семипоклонный начал. Клала крест по писанному, поклоны вела по наученному, потом приезжему гостю низехонько поклонилась и с ласковой ужимкой примолвила:

– Доброго здоровья вашей чести, Герасим Силыч, господин честной! С приездом вас!..

И еще раз поклонилась. Встал с лавки Герасим и молчаотдал Арине поклон.

К хозяйке тетка Арина подошла, поликовалась с ней трижды, крест-накрест, со щеки на щеку, и тотчас затараторила:

– Здоровенько ли поживаешь, Филиппьевна? Ну вот, матка, за твою простоту да за твою доброту воззрил Господь на тебя радостным оком своим. Какого дорогого гостя, сударыня моя, дождалась!.. Вот уж, как молвится, не светило, не горело, да вдруг припекло. Родной-эт твой, притованный-эт твой, и вживе-то его не чаял никто, и память-то об нем извелась совсем, а он, сердечный, гля-кось, да вон поди, ровно из гроба восстал, ровно из мертвых воскрес, ровно с неба свалился, ровно из яичка вылупился… Ах ты, матушка, матушка, сударыня ты моя, Пелагея Филиппьевна!.. Какую радость-то тебе Бог послал, какую радость-то!.. Теперь, матка, все печали да болести в землю, могута[932] в тело, душа заживо к Богу… Жить тебе, сударыня, да богатеть, добра наживать, а лиха избывать… Дай тебе царица небесная жить сто годов, нажить сто коров, меренков стаю, овец полон хлев, свиней подмостье, кошек шесток… Даст Бог, большачок-от[933] твой, сударыня, опять тягло примет, опять возьмется за сошку, за кривую ножку. Подай вам Господи прибыли хлебной в поле ужином, на гумне умолотом[934], в сусеке спором, в квашне всходом… Из колоска бы тебе, Филиппьевна, осьмина, из единого зернышка каравай.

И смолкла на минуту дух перевести.

– Садись, Арина Исаишна, гостья будешь, – обычный привет сказала ей Пелагея Филиппьевна.

О том помышляла хозяйка, чтобы как-нибудь поскорей спровадить незваную гостью, но нельзя же было не попросить ее садиться. Так не водится. Опять же и того опасалась Пелагея Филиппьевна, что не пригласи она присесть первую по всему околотку вестовщицу, так она таких сплетен про нее назвонит, что хуже нельзя и придумать.

– Напрасно, мать моя, беспокоишь себя. Не устала я, сударыня, сидела все, – отвечала тетка Арина и повела приветы с причитаньями.

Не надивуется Пелагея Филиппьевна сладким речам первой по деревне зубоскальницы, злой пересмешницы, самой вздорной и задорной бабенки. С той поры как разорились Чубаловы, ни от одной из своих и окольных баб таких насмешек и брани они не слыхивали, таких обид и нападок не испытывали, как от разудалой солдатки Арины Исаишны. А сколько ребятишки терпели от ее ехидства.

Наговорив с три короба добрых пожеланий, тетка Арина ловко повернулась осередь избы и, бойким взглядом окинув Герасима Силыча, спросила его нараспев умильным голосом со слащавой улыбкой:

– А вы меня не признаете, Герасим Силыч? Не узнали меня?

– Не могу признать, – сухо ответил Герасим.

– Как же это так, сударь мой? – молвила тетка Арина, ближе и ближе к нему подступая. – Да вы вглядитесь-ка в меня хорошенько… Как бы, кажись, меня не узнать, хоть и много с тех пор воды утекло, как вы нашу деревню покинули? Неужто не узнали?

– Нет, – с досады хмуря лоб, отрывисто ответил Герасим. – Не могу вас признать.

– А ведь у вас сызмальства память острая такая была, сударь мой Герасим Силыч, – покачивая головой, укорила его тетка Арина. – Да ведь мы от родителей-то от ваших всего через двор жили… Исаину избу нешто забыли? Я ведь из ихней семьи – Арина. Вместе, бывало, с вами в салазках катались, вместе на качелях качались, вместе по ягоды, по грибы, по орехи хаживали… При вашей бытности и замуж-то я выходила за Миронова сына. Помните чать Мирона-то. Вскрай деревни у всполья изба была с зелеными еще ставнями, расшивка на воротах стояла?[935]

– Что-то не помнится, – нехотя ответил Герасим.

– Коротка же у вас стала память! Коротенька!.. – продолжала тетка Арина обиженным голосом. – Ну а сами-то вы, сударь, в каких странах побывали?

– В разных местах, всего не припомнишь.

– Коротенька память, коротенька!.. – продолжала свое неотвязная тетка Арина. – Где же вы в последнее-то время, сударь мой, проживали, чем торговали?

– По разным местам проживал, – сквозь зубы промолвил Герасим и, отворотясь от надоедницы, высунул голову в окошко и стал по сторонам смотреть.

– Видно, где день, где ночь, куда пришел, тотчас и прочь… Дело! – насмешливо молвила Арина Исаишна.

Герасим больше не отвечал. Молчали и Абрам с Пелагеей. Дети, не видавшие дома такой лакомой еды, какую принес отец, с жадностью пожирали ее глазами, и как ни были голодны, но при чужом человеке не смели до нее дотронуться. Стала было тетка Арина расспрашивать Абрама, где был-побывал его брательник, чем торг ведет, где торгует, но Абрам и сам еще не знал ничего и ничего не мог ей ответить. А уж как хотелось закусочнице хоть что-нибудь разузнать и сейчас же по деревне разблаговестить. Увидела она наконец, что, видно, хоть вечер и всю ночь в избе у Абрама сиди, ничего не добьешься, жеманно сузила рот и вполголоса хозяйке промолвила:

– Опростала бы ты мне, Филиппьевна, посудинку-то. Пора уж, матка, домой мне идти. Мужики, поди, на лужайке гуляют, может, им что-нибудь и потребуется. Перецеди-ка квасок-от, моя милая, опростай жбан-от… Это я тебе, сударыня, кваску-то от своего усердия, а не то чтобы за деньги… Да и ягодки-то пересыпала бы, сударыня, найдется, чай, во что пересыпать-то, я возьму; это ведь моя Анютка ради вашего гостя ягодок набрала.

Низко поклонилась и поблагодарила тетку Арину Пелагея. Ягоды высыпала на лавку в стряпном углу, а квас не во что было ей перелить, опричь пустого горшка из-под щей. С злорадством глядела тетка Арина на ее смущенье, и злоба ее разбирала при мысли, что пришел конец убожеству Чубаловых. А когда домой шла, такие мысли в уме раскидывала: «Чем лукавый не шутит? Заживет теперь Палашка – рвана рубашка, что твоя барыня. Шутка сказать, три воза товаров, да воза-то все грузные, один опростали, и то чуть не все сени коробами завалили… А деньжищ-то чта, чать, у него, лоботряса!.. Видимо-невидимо, казна бессчетная. А он, побродяга, и говорить-то со мной не хотел… Слова от проклятика не добилась. «Забыл да не помню» – только и речей от него. Может, по ночам на большой дороге да в лесу торговал, мерил не аршином, а топором да кистенем… Где пятнадцать-то годов, в самом деле, шатался, по каким местам, по каким городам? Еще угодишь, может быть, к дяде в каменный дом…[936] не увернешься, разбойник, не увернешься, душегубец… А Палашка-то, Палашка-то, поди-ка, как нос-от вверх задерет… Фу ты, ну ты, вот расфуфырится-то!.. Ведьма ты этакая, эфиопка треклятая! Первым же бы сладким куском тебе подавиться, свету бы Божьего тебе не взвидеть, ни дна бы тебе ни покрышки, ни дыху[937] ни передышки!.. Приступу к ней не будет, поклонов ото всех потребует… Только уж ты на меня, сударыня, не надейся, моих поклонов вовеки тебе не видать, во всю твою жизнь не дождаться. И не жди их, анафемская душа твоя! И не жди, поганая!..»

И уж чего-то, чего не наплела тетка Арина про Чубаловых, придя на лужайку, где пьянствовал на даровщину сосновский мир-народ.


Только что вышла тетка Арина, Абрам положил перед братом на стол сколько-то медных монет и молвил ему:

– Сдача.

– Что же ты, братан, не послушал меня? Сказано было тебе, на все покупай. Зачем же ты этак?.. – попрекнул брата Герасим.

– Брать-то больше нечего, – ответил Абрам. – Что видишь, только то и было у Арины в закусочной.

– Так пряников бы побольше купил, – молвил Герасим.

– Зачем, родимый? – вступилась Пелагея. – И того с них станет, ведь они у нас к этому непривычны. И то должны за счастье почесть.

– Так возьми же ты эти деньги к себе, невестушка, да утре похлопочи, чтобы ребятишкам было молоко, – молвил Герасим, подвигая к Пелагее кучку медных.

– Моёко, моёко! – закартавил и радостно запрыгал веселенький Саввушка. Глазенки у него так и разгорелись, все детишки развеселились, улыбнулся даже угрюмый Максимушка.

– Право, напрасно, родной, – легонько отодвигая от себя деньги, говорила Пелагея. – Они ведь у нас непривычны.

– Так пусть привыкают, – перебил Герасим. – Как же это можно малым детям без молока?.. Особенно этой крошке, – прибавил он, указывая на зыбку. – Нет, невестушка, возьми, не обижай меня. Да не упрямься же. Эк, какая непослушная!

Взяла деньги Пелагея, медленно отошла к бабьему куту и, выдвинув из-под лавки укладку[938], положила туда деньги. На глазах опять слезы у ней показались, а Абрам стоял перед братом, ровно не в себе – вымолвить слова не может.

– Садитесь, родные, закусим покамест, – весело сказал Герасим. – А ты, невестушка, хозяйничай. Иванушка, Гаврилушка, тащите переметку[939], голубчики, ставьте к столу ее. Вот так. Ну, теперь Богу молитесь.

И все положили по семи поклонов перед иконами.

– Усаживайтесь, детушки, усаживайтесь. Вот так. Ну, теперь потчуй нас, хозяюшка, да и сама кушай.

Пелагея накрошила коренной с маленьким душком рыбы и хлеба в щанную[940] чашку, зеленого лука туда нарезала, квасу налила. Хоть рыба была голая соль, а квас такой, что, только хлебни, так глаза в лоб уйдут, но тюря[941] голодной семье показалась до того вкусною, что чашка за чашкой быстро опрастывались. Ели так, что только за ушами трещало.

– А вам бы, ребятки, не больно на тюрю-то наваливаться; питье одолеет. Бог пошлет, получше вам будет еда, – сказал Герасим. – Хозяюшка, давай-ка сюда яйца…

После яиц и пирога с молитвой поели, большие пивца испили, малых дядя ягодами оделил.

Встали из-за стола, Богу помолились, и Абрам, громко зарыдав, младшему брагу в ноги поклонился.

– На доброте на твоей поклоняюсь тебе, братец родной, – через силу он выговаривал. – Поклон тебе до земли, как Богу, царю али родителю!.. За то тебе земной поклон, что не погнушался ты моим убожеством, не обошел пустого моего домишка, накормил, напоил и потешил моих детушек.

И Пелагея со слезами в ноги повалилась деверю. Ребятишки, глядя на отца с матерью, подумали, что всем так следует дядю благодарить, тоже в ноги упали перед ним.

– Полноте, полноте, – говорил смущенный Герасим, подымая с полу невесту и брата. – Как вам не стыдно? Перестаньте ж Господа ради!.. Нешто разобидеть меня хотите!.. И вы, мелюзга, туда же… Идите ко мне, Божьи птенчики, идите к дяде, ангельски душеньки… Держите крепче подолы, гостинцами вас оделю.

И стал в подолы детских рубашонок класть пряники, орехи, подсолнухи. Дети ног под собой не слышали.

– Федосьюшке ни орехов, ни подсолнухов не дам, – шутливо молвил Герасим. – Не заслужила еще такой милости, зубов не вырастила, а вот на-ка тебе жемочков, невестушка, сделай ей сосочку, пущай и она дядиных гостинцев отведает. Сама-то что не берешь? Кушай, голубка, полакомись.

Пелагея только кланялась, речей больше не стало у ней.

– Рыбку-то я тебе, родной, к ужину схороню, – сказала она потом, ставя тюрю в стряпной поставец.

– Не примай лишней заботы, – молвил Герасим.

– Родной ты мой, нет ведь у меня ничем-ничегохонько… Это я было тебе поужинать.

– Сказано, не хлопочи. Обожди маленько; скоро мой Ермолаич приедет из города.

Замолчала Пелагея, не понимая, про какого Ермолаича говорит деверь. Дети с гостинцами в подолах вперегонышки побежали на улицу, хвалиться перед деревенскими ребятишками орехами да пряниками. Герасим, оставшись с глазу на глаз с братом и невесткой, стал расспрашивать, отчего они дошли до такой бедности.

Вот что узнал он.

Скоро после Герасимова ухода старшего женатого брата в солдаты забрали. По ревизским сказкам и по волостным спискам семейство Силы Чубалова значилось в четверниках; отец из годов еще не вышел, а было у него два взрослых сына да третий подросток, шестнадцати лет. Когда сказан был набор и с семьи чубаловской рекрут потребовался, отцом-матерью решено было – и сам Абрам, тогда еще холостой, охотно на то соглашался – идти ему в солдаты за женатого брата, но во время приема нашли у него какой-то недостаток. Надо было женатому идти в службу. Сдали его, и году не прошло с той поры, как новобранцев в полки угнали, пали вести в Сосновку, что помер рядовой Иван Чубалов в какой-то больнице. Двоих ребятишек, что остались после него, одного за другим снесли на погост, а невестка-солдатка в свекровом дому жить не пожелала, ушла куда-то далеко, и про нее не стало ни слуху ни духу…Тут оженили Абрама. Женился он на круглой сироте, а брал он ее из-за Волги, из казенной деревеньки, что стоит в «Чищи»[942], неподалеку от лесов керженских и чернораменских.

Одна-одинешенька Пелагея Филиппьевна осталась после родителей. Только что восемь годков ей свершилось, как оба они в коротком времени померли: отец, в весеннюю распутицу переезжая Волгу, в полынье утонул, мать после того недель через восемь померла в одночасье… Оставалось восьмилетней Палаше после родителя-тысячника завидное для крестьянского быта именье: большой новый дом, и в нем полная чаша; кроме того, товару целковых тысячи на полторы, тысяча без малого в долгах да тысячи две в наличности. Отец-от «теплым товаром» промышлял, при заведенье работников держал, а сам по базарам да у Макарья сапогами да валенками торговал. И по закону, и по заведенному обычаю мир-народ должен был принять сироту на свое попеченье и приставить к наследству надежного опекуна. В той волости исстари велся обычай опекунов к сиротам назначать из посторонних, потому что сродники чересчур уж смело правят именьем малолетних, свои, дескать, люди, после сочтемся. Но тут подвернулся двоюродный брат сиротки, что жил у ее отца в работниках; он укланял и упоил мир, чтобы ему сдали опеку: я-де все дела покойника знаю и товар сбуду и долги соберу, все облажу как следует. Сделавшись опекуном, взял он племянницу к себе в дом, а ее дом и что было в доме продал, товар тоже распродал и долги собрал, всего целковыми тысяч шесть было им выручено. Торговать опекун на эти деньги стал и всем говорил, что желает умножить именье сродницы до ее совершенных годов. А торговал он так, что, когда Палаша заневестилась, оставалось у нее именья: голик рощи да кусок земли, гребень да веник, да три алтына денег. Однако, опричь опекуна, про то никто не знал, все считали сиротку богатой невестой. Стали к ней свах засылать, но опекун их от дома отваживал. Тут судьба свела Палашку с Абрамом… Честью опекун не выдал ее; они сыграли свадьбу уходом. Стала молодая требовать родительского именья, а опекун будто не его дело… Жалобу принесла – пошли суд да дело. Много раз сходился мир по этому делу; сначала решили учесть опекуна, сиротское именье отдать наследнице сполна, но каждый раз сходка кончалась тем, что ответчика опивали. Тяжба шире да дальше, дело дошло до окружного, до палаты, но как у опекуна ничего не оказалось, то праведные судьи решили: на нет и суда нет. Не досталось Пелагее Филиппьевне ни гроша, да и дядя остался без барыша – что у него было, все по воде сплыло. Суды да палаты недешево стоят, – семья опекуна пошла по миру, а сам по кабакам.

Скоро после женитьбы Абрама помер Сила Петрович, а следом за ним отнесли на погост и Федосью Мироновну. Остался Абрам в доме полным хозяином. Сначала все у него шло как было отцом заведено, и года полтора жил он в полном достатке, а потом и пошел по бедам ходить. Скотина зачумела и вся до последнего бычка повалилась, потом были сряду два хлебных недорода, потом лихие люди клеть подломали и все добро повытаскали, потом овин сгорел, потом Абрам больше года без вины в остроге по ошибке, а скорей по злому произволу прокурора, высидел. Врозь разлезлось и совсем хизнуло[943] хозяйство, самый справный по деревне дом упал, а у Пелагеи Филиппьевны что ни год, то ребенок. Скоро до того дошел Абрам, что и пахать перестал. Сдав землю миру, на одной канатной пряже остался. А прядильный промысел не спор, за ним двумя руками десять ртов не накормишь. И стала чубаловская семья с корочки на корочку перебиваться, с крохи на кроху переколачиваться.

Выслушав про беды и несчастия брата, Герасим долго молчал, сидя неподвижно на лавке. То представлялась ему горько плачущая, обиженная, кругом до ниточки обобранная сиротка, что вступила к свекру в дом тысячницей, а на поверку вышла бесприданницей; то виделся ему убитый напастями брат… Вот он из сил выбивается, стараясь удержать в заведенном порядке родительское домоводство, но беды за бедами на него падают, и он в изнеможенье от непосильной борьбы опускается все ниже и ниже. Вот он в арестантском халате на тюремных нарах, с болью в сердце, с отчаяньем в душе, а рядом с ним буйный разгул товарищей по заключенью, дикий хохот, громкие песни, бесстыдная похвальба преступностью, ругательства, драки… А в деревне у Пелагеи Филиппьевны недостатки, бедность, нищета и – голодные дети… Так оно за другим представлялось Герасиму, и недавний странник с гордостью про себя говоривший «града настоящего не имею, но грядущего взыскую», вполне почувствовал себя семьянином, сознавая, что он с братом одно, одного отца и матери рожденье, и что должно им «друг друга тяготы носити». Тут же положил он крепкий завет в обновленном своем сердце: жить с братом и с его семьей за едино, что есть – вместе, чего нет – пополам. Но ни брату, ни невестке пока того не поведал. «Не хвальна, – думал он, – похвала до дела».


Высоко еще солнышко на небе стояло, когда с грузным возом воротился Семен Ермолаич. Одно за другим вместе с Абрамом в избу вносил он… Пелагея Филиппьевна только руками всплескивала. Вносили и раскладывали по лавкам и одежду, и обувь, и посуду, и припасы: мешки с мукой, крупой, солодом, пшеном, картофелем, свеклой, морковью, мясо, соленую рыбу, капусту, квасу бочонок, молока три кунгана[944], яиц два лукошка. Опричь того, привез Семен Ермолаич на уху свежей рыбы и даже самовар с полным чайным прибором. Глазам не верили Абрам с Пелагеей, а дети так и прыгали от радости.

– Разводи огонь, невестушка, вари ушицу к ужину, давненько не едал я рыбы из родной Оки, – говорил Герасим. – Да обнови самовар-от свой, сахарцу наколи, чайку завари да попотчуй нас.

В сумерки старые бабы, девки, молодки, малы ребяты, все, опричь мужиков да парней, что попойку вели на лужайке, густой толпой собрались у колодца. Прибежали даже туда из трех окольных деревень, что стоят с Сосновкой с поля на поле. И никто не мог вдоволь надивиться на чудеса небывалые. В убогой избе Абрамовой не лучина дымит, а свечи горят, и промеж тех свечей самовар на столе ровно жар горит, и вокруг стола большие сидят и малые, из хороших одинаких у всех чашек чай распивают с мягким папушником. А в печке на шестке на железном тагане новая медная кастрюля стоит. «Уху, видно, хлебать собираются, – толкуют меж собой бабы на улице. – Пелагея-то на стряпном поставце рыбу чистила, да все-то стерлядей… Вот те и Палашка – рвана рубашка!»

После ужина пошел Герасим в заднюю избу, там постель ему невестка постлала. Заперся он изнутри, зажег перед иконой свечу и стал на молитву. Молился недолго. Но чудное дело: бывало, ночи напролет на молитве стаивал, до одуренья земных поклонов сот до двенадцати отвешивал, все, бывало, двадцать кафизм псалтыря зараз прочитывал, железные вериги, ради умерщвления плоти, одно время носил, не едал по неделям; но никогда еще молитва так благотворно на его душу не действовала, как теперь после свиданья с братом и голодной семьей его. Такую отраду, такое высокое духовное наслажденье почувствовал он, каких до тех пор и представить себе не мог… То была действенная сила любви, матери всякого добра и блага. Еще впервые осияла она зачерствелое сердце отреченника от мира, осияла сердце, полное гордыней ума, нетерпимое ко всему живому, человеческому. «Бог есть любы», – благоговейно и много раз повторял в ту ночь Герасим Силыч.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Герасим в скором времени поставил брата на ноги. Избу поновил, два новых венца под нее подвел, проконопатил, покрыл новым тесом, переложил печи, ухитил[945] двор, холостые строенья кои исправил, кои заново поставил, словом – все в такой привел вид, что чистый, просторный чубаловский дом опять стал лучшим по деревне и по всей окольности. Абрам принял родительское тягло, но тех полос, что удобрены были бычками покойника Силы Чубалова, мир возвратить не пожелал, а отрезал воротившемуся в общину тяглецу самые худые полосы из запольных, куда спокон веку ни одной телеги навоза не вывозили. Сколько ни жалобился на то Абрам, мужики и слушать его не хотели. «Что мир порядил, то Бог рассудил», – говорили они, а между собой толковали: «Теперь у Чубаловых мошна-то туга, смогут и голый песок доброй пашней сделать, потому и поступиться им допрежними их полосами миру будет за великую обиду…» Чубаловы поспорили, поспорили, да так и бросили дело… Как с миром сладишь?.. Хоть мир и первый в свете разбойник, а суда на него не сыщешь… Двух работников нанял Герасим Чубалов, много скотины завел и, по родительскому примеру, опять стал бычков скупать. Пошло дело на лад по-прежнему. Себе Герасим поставил на усаде не келью, а большую пятистенную избу и поселился в ней с Семеном Ермолаичем да с Иванушкой. Думали – женится, однако не пожелал Герасим женой да детьми себе руки вязать.

Иванушку взял в дети, обучил его грамоте, стал и к старым книгам его приохачивать. Хотелось Герасиму, чтоб из племянника вышел толковый, знающий старинщик, и был бы он ему в торговле за правую руку. Мальчик был острый, умен, речист, память на редкость. Сытей хлеба стали ему книги; еще семнадцати лет не минуло Иванушке, а он уж был таким сильным начетчиком, что, ежели кто не гораздо боек в писании, – лучше с ним и не связывайся, в пух и прах такого загоняет малец.

Герасим, только что устроил дом, тотчас и принялся за свою торговлю. Не одни книги теперь у него были, много стало икон, крестов, лестовок, кацей и других старинных вещей. Попадутся под руку и гражданской печати подержанные книги, он и их покупал, попадутся старинные жемчужные кики и кокошники, серебряная посуда, старое оружие, седла, древняя конская сбруя, все покупал, и все у него в свое время сходило с рук. Разъезжая по ярмаркам и для поисков за старинкой, он всегда брал с собой Иванушку, чтобы смолоду он на людей насмотрелся, вызнал их свычаи и обычаи и копил бы разум. Дома сидеть – ничего не высидишь, а чужбина всему научит. Не нарадовался Герасим на братанича[946], любил его пуще, чем отец с матерью; не мог налюбоваться на своего выучка[947].

Сколько денег привез с собой Герасим, доподлинно никто не знал. Не было у него об этом речей ни с братом, ни с невесткой, а когда вырос Иванушка, и тому ни слова не молвил. При возврате Герасима на родину у всех было на виду, что три полных воза с товарами было при нем. Уложены были те товары точно в такие коробья, в каких офени[948] развозят красный товар. Думали, что тут ситцы, холстинки, платки, сарпинки[949], иголки, булавки, гребни, наперстки, ножницы, тесемки и всякий другой красносельский и сидоровский товары[950]. Бабы тотчас стали смекать, сколько тут какого товару должно быть положено и чего он стоит – считали, считали, счет потеряли, так и бросили. Но все в один голос решили, что Герасим Чубалов темный богач, и стали судить и рядить, гадать и догадываться, где б это он был-побывал, в каких сторонах, в каких городах и каким способом столь много добра накопил. Вдруг откуда ни возьмись в бабьем кругу тетка Арина и понесла околесную. Уши развесив бабы ее слушают, набираются от закусочницы сказов и пересудов, и пошла про Герасима худая молва, да не одна: и в разбои-то он хаживал, и фальшивые-то деньги работывал, и, живучи у купца в приказчиках, обокрал его, и, будучи у купчихи в любовниках, все добро у нее забрал… Столько было болтовни, столько было про Герасима сплетен, смутков[951] и клеветы, что послушать только, так уши завянут. Когда же узнали, что он привез не холстинки, не сарпинки, а одни только старые книги, тогда вера в несметность его богатства разом исчезла, и с тем вместе и молва про его похождения замолкла.

По времени приходили к Герасиму старики из всей окольности, из ближних и дальних селений. Кланялись ему, величали, звали на праздное после смерти Нефедыча место наставника. «Ты у нас книжный, ты у нас поученый, в писании силу разумеешь, жизни степенной – ступай за попа». Но, как ни улещали старики Герасима, как слезно они ни упрашивали, он наотрез отказался. Горьким для души, тяжелым для совести опытом дошел он до убеждения, что правой веры не осталось на земле, что во всех толках, и в поповщине, и в беспоповщине, и в спасовщине, вера столько же пестра, как и Никонова. «Нет больше на земле освящения, нет больше и спасения, – думал он, – в нынешние последние времена одно осталось ради спасения души от вечной гибели – стань с умиленьем перед спасовым образом да молись ему со слезами: «Несть правых путей на земле – сам ты, спасе, Спаси мя, ими же веси путями». Укрепясь в таких мыслях, Герасим стал крайним «нетовцем»[952] и считал делом постыдным, противным и Богу, и совести делаться слепым пастырем стада слепых.


Годы шли один за другим; Иванушке двадцать минуло. В семье семеро ревизских душ – рекрут скоро потребуется, а по времени еще не один, первая ставка Иванушке. Задолго еще до срока Герасим положил не довести своего любимца до солдатской лямки, выправить за него рекрутскую квитанцию, либо охотника приискать, чтоб шел за него на службу.

Сказал об этом брату с невесткой, те не знают, как и благодарить Герасима за новую милость… А потом, мало погодя, задрожал подбородок у Пелагеи Филиппьевны, затряслись у ней губы и градом полились слезы из глаз. Вскочив с места, она хотела поспешно уйти из избы, но деверь остановил ее на пороге.

– О чем припечалилась, невестушка? – спросил он у нее.

Долго не хотела сказать про свое горе Пелагея, наконец после долгих, неотступных уговоров деверя робко и тихо промолвила:

– Стало, Гаврилушке надо будет в солдаты идти, голубчику моему ненаглядному, пареньку моему бессчастному, бесталанному?

Задумался Герасим. Материно горе, слезы ее и рыдания нашли отклик в любящем сердце. Бодро понял он склонившуюся голову и с веселой улыбкой сказал Пелагее:

– Не рони напрасно слез, Филиппьевна, придет пора да пособит Господь, и Гаврилушку выслободим. Не плачь, родная, не надрывай себя попусту.

Тут Абрам повесил голову и руки опустил. Третий сын Харламушка был любимцем его. Парень вырос толковый, смышленый, смиренный, как красная девушка, а на работу огонь. И по крестьянскому, и по прядильному промыслу такой вышел из него работник, что не скоро другого такого найдешь. Голландскую ли бечеву, отбойную ли нитку[953] так чисто выпрядывал он, что на обширной прядильне Марка Данилыча не выискивалось ни одного работника, чтобы потягаться с Харламушкой. Оттого больше и любил его отец, больше всех на него надеялся и больше всех боялся за него. Но ни слова не сказал Абрам, виду брату не подал.

– О Харламушке задумался? – улыбаясь, спросил его Герасим.

– Как же мне об нем не задуматься? – грустно ответил Абрам. – Теперь хоть по крестьянству его взять – пахать ли, боронить ли – первый мастак, сеять даже уж выучился. Опять же насчет лошадей… О прядильном деле и поминать нечего, кого хошь спроси, всяк тебе скажет, что супротив Харлама нет другого работника, нет, да никогда и не бывало. У Марка Данилыча вся его нитка на отбор идет, и продает он ее, слышь, дороже против всякой другой.

– До его череды время еще довольно, – молвил Герасим. – Бог даст, и для Харламушки что-нибудь придумаем… Смотри ж у меня, братан, головы не вешай, домашних не печаль.

Потом, немного помолчав, сказал Герасим брату и невестке:

– Значит, по времени на царскую службу надо будет идти либо Максиму, либо Саввушке.

– Надо же кому-нибудь, семья большая, – едва слышно промолвил Абрам.

– Который палец ни укуси, все едина боль, – со скорбным вздохом сказала Пелагея.

Ни слова не молвил на то Герасим и молча пошел к себе на усад[954].

На другой день стал он хлопотать, чтобы все братнино семейство освободить от рекрутства. Для этого стоило им из казенной волости выписаться и выйти в купцы.

Когда еще была в ходу по большим и малым городам третья гильдия, куда, внося небольшой годовой взнос, можно было записываться с сыновьями, внуками, братьями и племянниками и тем избавляться всем до единого от рекрутства, повсеместно, особенно по маленьким городкам, много было купцов, сроду ничем не торговавших. Такие города бывали, что из семисот горожан ста по три купцов бывало, а лавок всего три, четыре. По двадцати да по двадцати пяти человек к одному капиталу, бывало, приписывалось, и никто из них не боялся солдатства. Часто у таких купцов денег сроду и не важивалось, и перед взносом гильдейских пошлин они на гильдию Христа ради сбирали. Герасим, хоть для того же, чтоб избавить всю братнину семью от рекрутчины, выходил в купцы, но сбирать денег ему не довелось, своих было достаточно. Выход в купечество значительно умалил его капитал и сократил ежели не торговлю, так поиски за стариной, но он не задумался над этим.

Записаться в купцы! Скоро сказать, да не скоро сделать. И времени ушло много на хлопоты, и дело обошлось не дешево. Без малого полгода чуть не каждую неделю, а в иную и по два раза надо было поить мир-народ сначала деревни Сосновки, а потом чуть не целой волости. Пришлось задаривать писаря и волостного голову с заседателями и добросовестными; рассыльных, сторожей и тех нельзя было обойти, чтоб о их милости дела чем-нибудь не испортить. Из волостного правления дело об увольнении Чубаловых из общества государственных крестьян пошло к окружному, там пришлось мошну еще пошире распустить, а когда поступило дело в палату, так и больно ее растрясти. В большую копейку стали Герасиму хлопоты, но он не тужил, об одном только думал – избавить бы племянников от солдатской лямки, не дать бы им покинуть родительского дома и привычных работ, а после что будет, то Бог даст. Ни на минуту не выходила из помышлений Герасима судьба племянников, особливо Иванушки, и беспокойные, начетистые хлопоты его не тяготили. Как-то здоровей он стал и духом бодрей, весел был всегда и доволен всем. Перемежатся, бывало, хлопоты на неделю либо на две, ему уж и скучно, и дома ему не сидится, тотчас сберется и поедет кого надо поторапливать. Зато, когда все заботы и суеты кончились и Герасим воротился в отчий дом с купеческим свидетельством по третей гильдии и родная семья встретила его как избавителя, такую он отраду почувствовал, такое душевное наслажденье, каких во всю жизнь еще не чувствовал.

Сели обедать: купец, купецкий брат, купецкие племянники. После обеда молвил брату Герасим:

– А ведь давеча, как я посчитал, во что обошлось все дело, выходит, мы ровнехонько на тысячу целковых в барышах остались.

– Как это в барышах? – изумился Абрам.

– А как же? Считай, – сказал Герасим. – Иванушка, подай счеты, голубчик, вон они на полочке. Гляди, братан, – снова обратился к Абраму и стал на счетах выкладывать. – Вина миру пропоено на двести на десять целковых… здешнему старосте две синеньких – десять рублев… писарю сотня… голове пятьдесят… в правлении тридцать… окружному пятьсот… помощнику окружного да приказным пятьдесят… управляющему тысяча… палатским приказным триста… да по мелочам, на угощенья да на извозчиков приказным, секретаря в баню возил, соборному попу на ряску купил – отец секретарю-то, – секретарше шаль, всего двести пятьдесят; итого, значит, две с половиной тысячи. В Думе за приписку по рукам двести рублей разошлось, да на пошлины, да на гербову бумагу, как раз три тысячи. А квитанцию ли купить, охотника ли нанять, дешевле восьмисот целковых и думать нечего. Значит, за пятерых-то надо бы было четыре тысячи заплатить. Как же тут не барыш в тысячу целковых? Сам считай.

И засмеялся добрым смехом новый купец.

Только что избыл Герасим одни хлопоты, другие подоспели. И сам он, и братняя семья сосновским мужикам стали отрезанным ломтем. Раз они уж воспользовались на диво удобренной отцом Чубаловым землею, теперь разгорелись у них зубы и на запольные полосы, что отрезаны были Абраму по возвращенье Герасима и в десять лет из худородных стали самыми лучшими изо всей сосновской окружной межи. Чужим здоровьем болея, мир-народ говорил: «Они-ста теперь стали купцы, для чего же на нашей на мирской земле сидят и тем крестьянскому обчеству чинят поруху? Коли ты купец, живи в городу, не след твоей чести середь серых мужиков болтаться! У нас в деревне обчество, значит, здесь тебе нечего делать – в город ступай, там себе хоромы ставь, а твой дом на нашей мирской земле ставлен, значит, его следует в обчество отдать». После столь мудрых и справедливых рассуждений пришел от лица мир-народа к Чубаловым староста и объявил мирское решение: перебирались бы они все на житье в город, а дом и надельные полосы отдали бы в мир. Сколько ни спорили Чубаловы, мир-народ на своем стоял: «Ступай вон из деревни», да и только. Посулили Чубаловы мужикам вина и всякого другого угощенья за приговор, чтобы за ними оставалось все по-прежнему. Вино мир-народ выпил, угощенье съел, а от своего не отстал. Опять староста во двор, опять усадьбу и землю требует именем мира. За старостой весь мир-народ к чубаловскому двору привалил. Пытался было Герасим с Абрамом убедить мужиков, что не дела они требуют, не по правде поступают – толку не вышло. Говорили Чубаловы с тем, с другим мужиком порознь, говорили и с двумя, с тремя зараз, и все соглашались, что хотят из деревни их согнать не по-Божески, что это будет и перед Богом грех, и перед добрыми людьми зазорно, но только что мир-народ в кучу сберется, иные речи от тех же самых мужиков зачнутся: «Вон из деревни! И дело с концом…» Такова правда в пресловутой русской общине, такова справедливость у этого мир-народа, что исстари крепкими стопами на ведерках водки стоит… Сам народ говорит: «Мужик умен, да мир дурак». Никто так не тяготится общинным владением земли и судом мир-народа, как сам же народ.

Сколько ни убеждали Чубаловы, мир-народ их слушать не хотел. Мужицкий мир что твоя рогатина: как упрется, так и стоит – не возьмет его ни отвар, ни присыпка. Суд да дело пошли, опять хлопоты в немалую копейку стали Герасиму. Усадьбу отхлопотали, палата без году на сто лет укрепила ее за Чубаловыми за сходную плату, но земельного надела, как ни старались, отхлопотать не смогли. Второй раз сильно удобренные трудом и коштом Чубаловых полосы мир-народу достались. А покинуть соху с бороной Чубаловым неохота была: дело привычное, к тому ж хлеб всему голова, а пахота всякому промыслу царь. На их счастье, о ту пору один молодой барин по соседству наследство после отца получил и вздумал доставшимся именьем разом распорядиться по-своему. Попросту сказать, спустить с рук именье, чтобы поменьше было хлопот. Пустошь у него была десятин в пятьдесят возле Сосновки, межа к самым овинам подошла; барин и вздумал сбыть ее. Герасиму же было то на руку, купил он пустошь, к немалой досаде завидущего мир-народа.

– Земелька-то нам за полцены досталась, – сказал брату Герасим, воротясь из города с купчей крепостью.

– Как за полцены?

– Да как же? Ведь по сороку рублей десятина-то пошла, – сказал Герасим, – выходит, всего две тысячи. Одну тысячу из залежных барину-то я выдал, а другую из барышей.

– Из каких барышей? – спросил Абрам.

– Забыл уж! – засмеялся Герасим. – Эка память-то у тебя короткая стала, братан! Летось, как о купечестве-то хлопотали, ведь тысяча в барышах-то осталась, ну вот она теперь и пригодилась. Оно правда – купчая наша, ну и расходы тоже были, без того уж нельзя… Да что об этом толковать – теперь у нас своя земелька, миру кланяться непошто, горлодеров да коштанов[955] ни вином, ни чем иным уважать не станем, круговая порука до нас не касается, и во всем нашем добре мы сами себе хозяева; никакое мирское начальство с нас теперь шиша не возьмет. И землицы, слава Богу, досталось достаточно, по семи десятин на душу выходит. Где, в каком селе, в какой деревне такой надел найдешь?..

– Ох! Денег-то у тебя что на нас изошло! – с глубоким вздохом молвила Пелагея, глядя умиленным взором на деверя.

– Не деньги нас наживали, а мы их нажили, – добродушно улыбаясь, молвил Герасим. – Чего их жалеть, коль на пользу пошли…

Глядя на расходы Герасима, все, даже его семейные, думали, что у него деньгам ни счета, ни края нет, и никогда не будет им заговенья. На деле, однако, выходило не так. Возвращаясь на родину, правда, он привез очень большие для крестьянского обихода деньги, но после устройства дома, приписки в купцы и покупки земли залежных у него осталось всего только две тысячи. Торговлей добывал он достаточно, но по роду ее необходимо было ему всегда иметь при себе немалые деньги. Вдруг падет слух, что в таком-то месте, у такого-то человека можно купить такие-то старинные вещи, надо тотчас же ехать, чтоб другой старинщик не перебил, а иной раз ехать надо очень и очень далеко. На все расходы, а редкостные вещи всегда покупаются на наличные. Тут ни сроков нет, ни векселей, ни переводов, ни рассрочек: деньги в руки – и дело с концом.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Вскоре после покупки земли, когда мошна у Герасима Силыча поистощилась, узнал он, что где-то на Низу можно хорошие книги за сходную цену купить. Сказывали, что книги те были когда-то в одном из старообрядских монастырей, собираемы были там долгое время, причем денег не жалели, лишь бы только купить. Временем не медля, делом не волоча, Герасим тотчас же сплыл на Низ, недели две проискал, где находятся те книги, и нашел их наконец где-то неподалеку от Саратова. Книг было до трехсот, и все редкие, замечательные. Тут были все почти издания первых пяти патриархов, было немало переводных[956], были даже такие редкости, как «Библия» Скорины, веницейские издания Божидаровича, виленские Мамоничей и острожские[957]. Кроме старопечатных книг, в отысканном Чубаловым собранье было больше двух десятков древних рукописей, в том числе шесть харатейных, очень редких, хотя и неполных. Продавец дорожил книгами, но, не зная ни толку в них, ни цены, не очень дорожился, все уступал за три тысячи целковых, но с обычным, конечно, условием: деньги на стол. Внимательно рассмотрел Герасим книги, увидал, что уступают их за бесценок, и ухватился за выгодную покупку. Но вот беда, денег при нем всего только две тысячи, дома ни копейки, а продавец и не спускает цены, и в розницу не продает. Чубалов туда-сюда за деньгами, ничего не может поделать. А упустить такого редкого случая неохота: знает Герасим, что такие собранья и такая сходная покупка, может быть, в двадцать, в тридцать лет один раз выпадут на долю счастливому старинщику и что, ежли эти книги продать любителям старины да в казенные библиотеки, – втрое, вчетверо выручишь, а пожалуй, и больше того… Но тысячи целковых нет как нет.

В тоскливом раздумье, в безнадежном унынье, ничего не видя, ничего вкруг себя не слыша, проходил Герасим Силыч по шумной саратовской пристани и в первый раз возроптал на себя, зачем он почти весь свой капитал потратил. Но, взглянув на шедшего рядышком Иванушку и вспомнив скорбный взгляд Абрама, каким встретил он его при возвращенье на родину, вспомнив слезы на глазах невесткиных и голодавших ребятишек, тотчас прогнал от себя возникшую мысль, как нечестивую, как греховную… И в самую эту минуту лицом к лицу столкнулся с Марком Данилычем. В то время у Смолокурова баржи сухим судаком да лещом грузились, и он погрузкой распоряжался.

– Ба, земляк! – ласково, даже радостно вскликнул Марко Данилыч. – Здорово, Герасим Силыч. Как поживаешь? Какими судьбами в Саратов попал?

– Дельцо неподалеку отселе выпало, – отвечал Чубалов. Он тоже обрадовался нежданной встрече со Смолокуровым.

– Аль на золоту удочку хочешь редкостных вещиц половить? – спросил Марко Данилыч.

– Есть около того, – молвил Чубалов.

– Клюет? – спросил Смолокуров.

– То-то и есть, что клевать-то клюет, да на удочку нейдет. Ничего, пожалуй, не выудишь, – усмехаясь, сказал Герасим.

– Как так?

– Удочка-то маловата, Марко Данилыч. Вот что, – молвил Чубалов. А сам думает: «Вот Бог-от на мое счастье нанес его. Надобно вкруг его покружить хорошенько… На деньги кремень, а кто знает, может быть, и расщедрится».

– Что лову? – с любопытством спросил Марко Данилыч. Смолокуров тоже любил собирать старину и знал в ней толк, но собирал не много, разве очень редкие вещи.

– Книги все, – отвечал Герасим. – Редкостные и довольно их. Такие, я вам скажу, Марко Данилыч, книги, что просто на удивленье. Сколько годов с ними вожусь, а иные сам в первый раз вижу. Вещь дорогая!

– На ловца, значит, зверь бежит, – молвил Марко Данилыч. – А какие книги-то… Божественные одни, аль есть и мирские?

– Книги старинные, Марко Данилыч, а в старину, сами вы не хуже меня знаете, мирских книг не печатали, и в заводах их тогда не бывало, – отвечал Чубалов. – «Уложение» царя Алексея Михайловича да «Учение и хитрость ратного строя»[958], вот и все мирские-то, ежели не считать учебных, азбук, то есть букварей, грамматик да «Лексикона» Памвы Берынды[959]. Памва-то Берында киевской печати в том собранье, что торгую, есть; есть и Грамматики Лаврентия Зизания и Мелетия Смотрицкого[960].

– Других нет?

– Нет, других нет, – ответил Чубалов.

– Купишь – покажи, может, что отберу, ежели понравится. Наперед только сказываю: безумной цены не запрашивай. Не дам, – сказал Марко Данилыч.

– Зачем запрашивать безумные цены? – отозвался Чубалов. – Да еще с земляка, с соседа, да еще с благодетеля?

– Земляк-от я тебе точно земляк и сосед тоже, – возразил Смолокуров, – а какой же я тебе благодетель? Что в твою пользу я сделал?..

– Как знать, что впереди будет? – хитрое словечко закинул Чубалов.

Марко Данилыч догадлив был. Разом смекнул, куда гнет свои речи старинщик. «Ишь, как подъезжает, – подумал он, – то удочки ему маловаты, то в благодетели я попал к нему».

– А не будет ли у тебя, Герасим Силыч, «Минеи месячной», Иосифовской?[961] – спросил он.

– Есть, только неполная, три месяца в недостаче, – отвечалЧубалов.

– Да мне полной-то и не надо, – молвил Марко Данилыч. – У меня тоже без трех месяцов. Не пополнишь ли из своих?

– Отчего ж не пополнить, ежель подойдут месяца, – ответил Чубалов. – У вас какие в недостаче?

– Ну, брат, этого я на память тебе сказать не могу, – молвил Марко Данилыч. – Одно знаю, апреля не хватает.

– Апрель у меня есть, – сказал Чубалов.

– Вот и хорошо, вот и прекрасно, ты мне и пополнишь, – молвил на то Смолокуров. – А то на мои именины, на Марка Евангелиста, двадцать пятое число апреля месяца, ежели когда у меня на дому служба справляется, правят ее по «Общей минеи» – апостолам службу, а самому-то ангелу моему, Марку Евангелисту, служить и не по чем.

– Можно будет подобрать, можно, – сказал Чубалов. – На этот счет будьте благонадежны.

– Ладно. Ежель на этот раз удружишь, так я коли-нибудь пригожусь, – молвил Марко Данилыч.

Герасим тут же денег у него хотел попросить, но подумал: «Лучше еще маленько позаманить его».

– Есть у меня икона хороша Марка-то Евангелиста, – сказал он – Редкостная. За рублевскую[962] выдавать не стану, а больно хороша. Московских старых писем[963]. Годов сот четырех разве что без маленького.

– Ой ли? – с сомненьем покачав головой, молвил Марко Данилыч. – Неужто на самом деле столь древняя?

– Толк-от в иконах маленько знаем, – ответил Чубалов. – Приметались тоже к старине-то, понимать можем…

– Да не подстаринная ли?[964] – лукаво усмехнувшись и прищурив левый глаз, спросил Смолокуров.

Это взорвало Чубалова. Всегда бывало ему обидно, ежели кто усомнится в знании его насчет древностей, но ежели на подлог намекнут, а он водится-таки у старинщиков, то честный Герасим тотчас, бывало, из себя выйдет. Забыл, что денег хочет просить у Марка Данилыча, и кинул на его грубость резкое слово:

– Мошенник, что ли, я какой? Ты бы еще сказал, что деньги подделываю… Кажись бы, я не заслужил таких попреков. Меня, слава Богу, люди знают, и никто ни в каком облыжном деле не примечал… А ты что сказал? А?..

– Ну, уж ты и заершился, – мягким, заискивающим голосом стал говорить Марко Данилыч. – В шутку слова молвить нельзя – тотчас закипятится.

Марко-то Евангелиста не хотелось ему упустить. Оттого и стал он теперь подъезжать к Чубалову. Не будь того, иным бы голосом заговорил.

– Какая же тут шутка? Помилуйте, Марко Данилыч. Не шутка это, сударь, а кровная обида. Вот что-с, – маленько помягче промолвил Чубалов.

– А ты, земляк, за шутку не скорби, в обиду не вдавайся, а ежели уж очень оскорбился, так прости Христа ради. Вот тебе как перед Богом говорю: слово молвлено за всяко просто, – заговорил Смолокуров, опасавшийся упустить хорошего Марка Евангелиста. – Так больно хороша икона-то? – спросил он заискивающим голосом у Герасима Силыча.

– Икона хорошая, – сухо ответил тот.

– У меня тоже не из худых ангела моего икона есть. Только много помоложе будет. Баронских писем[965].

– Что ж, и баронское письмо хорошо, к фряжскому[966] подходит, – промолвил Чубалов.

– Твоя-то много будет постарше. Вот что мне дорого, – сказал Смолокуров. – Ты мне ее покажи. Беспременно выменяю[967].

– Да, моя ста на полтора годов будет постарше, – сквозь зубы промолвил Чубалов.

– С орлом?

– Неужто со львом?[968] – усмехнулся Чубалов. – Сказывают тебе, что икона старых московских писем. Как же ей со львом-то быть?..

– Ну да, ну, конечно, – спохватился Марко Данилыч. – Так уж ты, пожалуйста, Герасим Силыч, не позабудь. Как скоро восвояси прибудем, ты ко мне ее и тащи. Выменяю непременно. А нет ли у тебя кстати старинненькой иконы преподобной Евдокии?

– Преподобной Евдокии, во иночестве Ефросинии? Нет, такой нет у меня, – сказал Чубалов.

– Какая тут Афросинья? Евдокию, говорю, преподобную Евдокию мне надо. Понимаешь!.. Знаешь, великим постом Авдотья-плющиха бывает, Авдотья – подмочи подол. Эту самую.

– Первого марта? – спросил Чубалов.

– Как есть! Верно. Ее самую, – подтвердил Марко Данилыч.

– Так ведь она не преподобная, а преподобно-мученица, – с насмешливой улыбкой заметил Чубалов. – Три Евдокии в году-то бывают: одна преподобная, седьмого июля, да две преподобно-мученицы, одна первого марта, а другая четвертого августа.

– Господь с теми. Мне Плющиху давай. Дунюшка у меня на тот день именинница, на первое-то марта, – сказал Смолокуров.

– Найдется, – молвил Чубалов. – Есть у меня преподобно-мученицы Евдокии чудо, а не икона.

– Стара?

– Старенька. Больше двухсот годов. При святейшем патриархе Филарете писана царским жалованным изографом Иосифом[969]. Другой такой, пожалуй, всю Россию обшарь – не сыщешь. Самая редкостная.

– А меры какой? – спросил Марко Данилыч.

– Штилистовая[970] благословенная, – ответил ему Чубалов.

– Такую и требуется, – с радостью сказал Марко Данилыч. – Оставь за мной, выменяю. И Марка Евангелиста и Евдокию выменяю. Так и запиши для памяти. Дунюшка у меня теперь в такие годы входит, что, пожалуй, по скорости и благословенная икона потребуется. Спасом запасся, богородица есть хорошая, Владимирская – это, знаешь, для благословенья под венец, а ангела-то ее и не хватает. Есть, правда, у меня Евдокея, икона хорошая, да молода – поморского письма, на заказ писана[971]. Хоть и по древнему преданию писана, однако же, все-таки новость. А ежели твоя, как ты говоришь, царских жалованных мастеров, чего же лучше? Под пару бы моей богородице, та тоже царских изографов дело, на затыле подпись: «Писал жалованный иконописец Поспеев»[972].

– Сидор Поспеев? – спросил Чубалов.

– Верно, – подтвердил Смолокуров.

– Хорошая должна быть икона, добрая. Поспеевских не много теперь водится, а все-таки годиков на двадцать она помоложе будет моей Евдокии, – заметил Чубалов.

– Разница не велика, – молвил Марко Данилыч.

– Моя Евдокия вельми[973] чудная икона, – немного помолчавши, сказал Чубалов. – Царицы Евдокии Лукьяновны комнатная[974].

– Полно ты! – сильно удивился, а еще больше обрадовался Марко Данилыч.

– Знающие люди доподлинно так заверяют, – спокойно ответил Чубалов. – Опять же у нас насчет самых редкостных вещей особые записи ведутся[975]. И так икона с записью. Была она после также комнатной иконой у царевны Евдокии Алеексеевны, царя Алексея Михайловича меньшой дочери, а от нее господам Хитровым досталась, а от них в другие роды пошла, вот теперь и до наших рук доспела.

– В окладах иконы те? – спросил Марко Данилыч.

– Царицына в золотой ризе сканного дела[976] с лазуревыми яхонты, с жемчугами, работа тонкая, думать надо – греческая, а Марк Евангелист в басменном окладе[977].

У Марка Данилыча, еще не видя редких икон, глаза разгорелись.

– За мной оставь, Герасим Силыч, пожалуйста за мной, – стал он просить Чубалова. – А ежели другому уступишь, и знать тебя не хочу, и на глаза тогда мне не кажись… Слышишь?

– Слышу, Марко Данилыч, – сказал Чубалов. – Отчего ж не сделать для удовольствия?.. На то и выменены, чтоб предоставить их кому надобность случится или кто хорошую цену даст.

– А ведь дорого, поди возьмешь? Слупишь так, что после дома не скажешься, – с усмешкой молвил ему Смолокуров.

– Дешево взять нельзя, – ответил Герасим. – Сами увидите, каковы иконы. Насчет Божьего милосердия сами вы человек не слепой, увидите, чего стоят, а увидите, так меня не обидите.

– Ну ладно, ладно… За деньгами не постою, ежель полюбятся, – самодовольно улыбаясь, молвил Марко Данилыч. – Так ты уж кстати и «минею»-то мне подбери. Как ворочусь домой, в тот же день записочку пришлю тебе, каких месяцов у меня не хватает.

– Насчет других двух месяцов, опричь апреля «минеи», теперь не могу сказать вам доподлинно, – молвил Чубалов. – Достанется ли она мне, не достанется ли, сам еще не знаю. Больно дорого просят за все-то книги, а рознить не хотят. Бери все до последнего листа.

– Ну и бери все до последнего листа, – сказал Смолокуров. – Нешто хламу много?

– Какой хлам! Хламу вовсе нет, книги редкостные и все как на подбор. Клад, одно слово клад, – говорил Чубалов.

– Так что же не покупаешь? – молвил Марко Данилыч. – Бери дочиста; я твой покупатель. Как до дому доберемся, весь твой запас перегляжу и все, что полюбится, возьму на себя. Нет, Герасим Силыч, не упускай, послушайся меня, бери все сполна.

– Не под силу мне будет, Марко Данилыч, – молвил на то Чубалов. – Денег-то велику больно сумму за книги требуют, а об рассрочке и слышать не хотят, сейчас все деньги сполна на стол. Видно, надо будет отказаться от такого сокровища.

– Полно скряжничать-то, – вскрикнул Смолокуров. – Развязывай гамзу-то[978], распоясывайся. Покупай, в накладе не останешься.

– Гамзы-то не хватает, – горько улыбнувшись, ответил Чубалов. – Столько наличных при мне не найдется.

– А много ли не хватает? – сдержанно спросил у него Марко Данилыч.

– Целой тысячи, – молвил Чубалов. – Просил, Христа ради молил, подождал бы до Макарья, вексель давал, поруку представлял, не хотят да и только…

– Утресь зайди ко мне пораньше, – слегка нахмурясь, после недолгого молчанья сказал Смолокуров. – Авось обладим как-нибудь твое дело.

И сказал, где сыскать его квартиру.

– Заходи же смотри, – молвил Марко Данилыч на прощанье. – А скоро ли домой?

– Да ежели бы удалось купить, так я бы дня через два отправился. Делать мне больше здесь нечего, – сказал Чубалов.

– И распрекрасное дело, – молвил Марко Данилыч. – И у меня послезавтра кончится погрузка. Вот и поедем вместе на моей барже. И товар-от твой по воде будет везти гораздо способнее. Книги не перетрутся. А мы бы дорогой-то кое-что из них и переглядели. Приходи же завтра непременно этак в ранни обедни. Беспременно зайди. Слышишь?

На другой день Марко Данилыч снабдил Чубалова деньгами и взял с него вексель до востребования, для лучшей верности, как говорил он. Проценты за год вычел наперед.

– Нельзя без того, друг любезный, – он говорил, – дело торговое, опять же мы под Богом ходим. Не ровен случай, мало ль, что с тобой аль со мной сегодня же может случиться? Сам ты, Герасим Силыч, понимать это должон…

Чубалов не прекословил. Сроду не бирал денег взаймы, сроду никому не выдавал векселей, и потому не очень хотелось ему исполнить требование Марка Данилыча, но выгодная покупка тогда непременно ускользнула бы из рук. Согласился он. «Проценты взял Смолокуров за год вперед, – подумал Герасим Силыч, – стало быть, и платеж через год… А я, не дожидаясь срока, нынешним же годом у Макарья разочтусь с ним…»

Дня через три отправил он на баржу Марка Данилыча короба с книгами. Медной полушки никогда не упускал Смолокуров и потому наперед заявил Герасиму Силычу, что при случае вычтет с него какую следует плату за провоз клади и за проезд его самого.


Вместе вверх по Волге выплывали, вместе и воротились восвояси. Дня через три по приезде в Сосновку Герасим Силыч, разобрав купленные книги и сделав им расценку, не дожидаясь записки Марка Данилыча, поехал к нему с образами Марка Евангелиста и преподобной Евдокии и с несколькими книгами и рукописями, отобранными во время дороги Смолокуровым. Образа очень полюбились Марку Данилычу, рад был радехонек им, но без того не мог обойтись, чтоб не прижать Чубалова, не взять у него всего за бесценок. За две редких иконы, десятка за полтора редких книг и рукописей Чубалов просил цену умеренную – полторы тысячи, но Марко Данилыч только засмеялся на то и вымолвил решительное свое слово, что больше семисот пятидесяти целковых он ему не даст. Чубалов и слышать не хотел о такой цене, но Смолокуров уперся на своем.

– Нет уж, видно, мы с вами, Марко Данилыч, не сойдемся! – сказал после долгого торгованья Чубалов.

– Видно, что не сойдемся, Герасим Силыч, – согласился Смолокуров.

– А не сойдемся, так разойдемся, – молвил Герасим и стал укладывать в коробью иконы и книги.

– Видно, что надо будет разойтись, – равнодушно проговорил Марко Данилыч и при этом зевнул с потяготой, – со скуки ли, от истомы ли – кто его знает. – Пошли тебе Господи тороватых да слепых покупателей, чтобы полторы тысячи тебе за все за это дали, а я денег зря кидать не хочу.

– Найдем и зрячих, Марко Данилыч, – усмехнулся Чубалов, завязывая коробью. – Не такие вещи, чтоб залежаться, Бог даст, у Макарья с руками оторвут… На иконы-то у меня даже и покупатели есть в виду. Я ведь их к вашей милости единственно потому только привез, что чувствую и помню одолжение, что тогда сделали вы мне в Саратове. Без вашей помощи тех книг я бы как ушей своих не видал. На другой же день, как купил их, двое книжников приезжало – один из Москвы, другой изо Ржева… Не случись вас, они как раз бы перебили. Оченно благодарен остаюсь вам, Марко Данилыч, никогда не забуду вашего одолженья…

– И за то спасибо, что помнишь, – сухо промолвил Марко Данилыч.

– Как же можно забыть? Помилуйте! Не бесчувственный же я какой, не деревянный. Могу ли забыть, как вы меня выручили? – сказал Чубалов. – По гроб жизни моей не забуду.

– Домой, что ли, сряжаешься? – дружелюбно спросил у Чубалова Марко Данилыч, когда тот, уложивши свое добро, взялся за шапку. – Посидел бы у меня маленько, Герасим Силыч, покалякали бы мы с тобой, потрапезовали бы чем Бог послал, чайку испили.

– Нет уж, Марко Данилыч, увольте. Никак мне нельзя, недосужно. Дела теперь у меня по горло – к Иванову дню надо в Муром на ярманку поспеть, а я еще не укладывался, да и к Макарью уж пора помаленьку сбираться, – говорил Чубалов…

– Да, не за горами и Макарьевская, – заметил Марко Данилыч. – Время-то, подумаешь, как летит, Герасим Силыч. Давно ли, кажется, Пасха была, давно ли у меня пьяницы работные избы спалили, и вот уже и Макарьевская на дворе. И не видишь, как время идет: месяц за месяцем, года за годами, только успевай считать. Не успеешь оглянуться, ан и век прожил. И отчего это, Герасим Силыч, чем дольше человек живет, тем время ему короче кажется? Бывало, маленьким как был, зима-то тянется, тянется, и конца, кажись, ей нет, а теперь, только что выпал снег, оглянуться не успеешь, ан и Рождество, а там и масленица и святая с весной. Чудное, право дело!

– Такова жизнь человеческая, Марко Данилыч, – молвил Чубалов. – Так уж Господь определил нам. Сказано: «Яко сень преходит живот наш и яко листвие падают дни человечи».

– Это откуда? В псалтыри таких слов, помнится, не положено, – заметил Смолокуров.

– Денисова Андрея Иоанновича, из его надгробного слова над Исакием Лексинским, – молвил Чубалов. – Ученейший был муж Андрей Иоаннович. Человек твердого духа и дивной памяти, купно с братом своим, Симеоном, риторским красноречием сияли, яко светила, и всех удивляли…

– Знаю… Как не знать про Денисовых? По всему старообрядству знамениты… – молвил Марко Данилыч.

– Затем счастливо оставаться, – сказал Чубалов, подавая Смолокурову руку.

– Прощай, Герасим Силыч, прощай, дружище. Да что реко жалуешь? Завертывай, побеседовали бы когда, – сказал Марко Данилыч, провожая гостя. – Воротишься из Мурома – приезжай непременно. Твоя беседа мне слаще меду… Не забывай меня…

– Постараюсь, Марко Данилыч, – отвечал Чубалов, и, взяв коробью, пошел вон из горницы.

Смолокуров проводил его до крыльца, а когда Чубалов, севши в телегу, взял вожжи, подошел к нему и еще раз попрощался. Чубалов хотел было со двора ехать, но Марко Данилыч вдруг спохватился.

– Эка память-то какая у меня стала! – сказал он. – Из ума было вон… Вот что, Герасим Силыч, деньги мне, братец ты мой, небходимо надо послезавтра на Низ посылать, на ловецких ватагах рабочих надобно рассчитать, а в сборе наличных маловато. Такая крайность, что не придумаю, как извернуться. Привези, пожалуйста, завтра должок-от.

– Какой должок? – с удивлением спросил озадаченный неожиданным вопросом Чубалов.

– И у тебя, видно, память-то такая же короткая стала, что у меня, – усмехнулся Марко Данилыч. – Давеча, как торговались, помнил, а теперь и забыл… Саратовский-от должок! Тысяча-то!..

– Да ведь тому долгу уплата еще в будущем году, – придерживая лошадь, с изумленным видом молвил Герасим Силыч.

А у него на ту пору и двухсот в наличности не было, а в Муром надо ехать, к Макарью сряжаться.

– В векселе сроку, любезный мой, не поставлено, – с улыбкой сказал Смолокуров. – Писано: «До востребования», значит, когда захочу, тогда и потребую деньги.

– Да как же это, Марко Данилыч?.. – жалобно заговорил оторопевший Чубалов. – Ведь вы и проценты за год вперед получили.

– Получил, – ответил Смолокуров. – Точно что получил. Что ж из того?… Мне твоих денег, любезный друг, не надо, обижать тебя я никогда не обижу. Учет по завтрашний день учиним; сколько доведется с тебя за этот месяц со днями процентов получить, а остальное, что тобой лишнего заплачено из капитала, вычту, тем и делу конец.

– Я так располагал, Марко Данилыч, чтобы у Макарья с вами расплатиться, – молвил Чубалов.

– Не могу, любезный Герасим Силыч… И рад бы душой, да никак не могу, – сказал Смолокуров. – Самому крайность не поверишь какая. Прядильщиков вот надо расчесть, за лес заплатить, с плотниками, что работные избы у меня достраивают, тоже надо расплатиться, а где достать наличных, как тут извернуться, и сам не знаю. Рад бы душой подождать, не то что до Макарья, и хоть и год и дольше того, да самому, братец, хоть в петлю лезь… Нет уж, ты, пожалуйста, Герасим Силыч, должок-от завтра привези мне, на тебя одного только у меня и надежды… Растряси мошну-то, что ее жалеть-то? Важное дело тебе тысяча рублей!.. И говорить-то тебе об ней много не стоит…

– Ей-Богу, не при деньгах я, Марко Данилыч, – дрожащим голосом отвечал Чубалов на речи Смолокурова. – Воля ваша, а завтрашнего числа уплатить не могу.

– Льготных десять дней положу, – молвил Марко Данилыч.

– Не то через десять, через тридцать не в силах буду расплатиться… – склонив голову, сказал на то Чубалов. – Помилосердуйте, Марко Данилыч, – явите Божескую милость, потерпите до Макарьевской.

– Не могу, любезный, видит Бог, не могу, – отвечал Смолокуров.

– Вся воля ваша, а я не заплачу, – решительным голосом сказал Чубалов и хотел было ехать со двора. Смолокуров остановил его.

– Как же так? – вскрикнул он. – Нешто забыл пословицу: «Умел взять, умей и отдать»?.. Нельзя так, любезнейший!.. Торгуешься – крепись, а как деньги платить, так плати, хоть топись. У нас так водится, почтеннейший, на этом вся торговля стоит… Да полно шутки-то шутить, Герасим Силыч!.. Знаю ведь я, что ты при деньгах, знаю, что завтра привезешь мне должок!.. Приезжай часу в одиннадцатом, разочтемся да после того пообедаем вместе. Севрюжки, братец ты мой, какой мне намедни прислали да балыков – объеденье, пальчики оближешь!.. Завтра с ботвиньей похлебаем. Да смотри не запоздай, гляди, чтобы мне не голодать, тебя ожидаючись.

– Марко Данилыч, истинную правду вам докладываю, нет у меня денег, и достать негде, – со слезами даже в голосе заговорил Чубалов. – Будьте милосерды, потерпите маленько… Где же я к завтраму достану вам?.. Помилуйте!

– Нет уж, ты потрудись, пожалуйста. Ежели в самом деле нет, достань где-нибудь, – решительно сказал Смолокуров. – Не то сам знаешь: дружба дружбой, дело делом. Сердись на меня, не сердись, а ежели завтра не расплатишься, векселек-от я ко взысканью представлю… В Муром-от тогда, пожалуй, и не угодишь, а ежели после десяти дней не раплатишься, так и к Макарью не попадешь.

– Как же это я в Муром-от не угожу?.. Как же это к Макарью не попаду?.. Эк что сказал!.. – вскрикнул сильно взволнованный Чубалов.

– Так же и не угодишь, – спокойно ответил ему Марко Данилыч. – Не знаешь разве, что городской голова и земский исправник оба мне с руки? И льготного срока не станут ждать – до десяти дён наложут узду… Да. Именье под арест и тебя под арест, – они, брат, шутить не любят. Ну да ведь это я так, к слову только сказал… Этого не случится, до того, я знаю, дела ты не доведешь. Расплатишься завтра, векселек получишь обратно – и конец всему… Прощай, любезный Герасим Силыч… Пожалуйста, не запоздай, до обеда бы покончить, да тотчас и за ботвинью.

Кончилось дело тем, что Чубалов за восемьсот рублей отдал Марку Данилычу и образа, и книги. Разочлись; пятьдесят рублей Герасим Силыч должен остался. Как ни уговаривал его Марко Данилыч остаться обедать, как ни соблазнял севрюжиной и балыком, Чубалов не остался и во всю прыть погнал быстроногую свою кауренькую долой со двора смолокуровского.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

После холодных дождей, ливших до дня Андрея Стратилата, маленько теплынью было повеяло: «Батюшка юг на овес пустил дух». Но тотчас же мученик Лупп «холодок послал с губ» – пошли утренники… Брусника поспела, овес обронел[979], точи косы, хозяин – пора жито косить: «Наталья-овсяница в яри спешит, а старый Тит перед ней бежит», велит мужикам одонья[980] вершить, овины топить, новый хлеб молотить[981]. Много на лету тенетнику[982], перелетные гуси то и дело садятся на землю, скворцы не летят на Вырей, значит, «бабье лето»[983], а может, и целая осень будет сухая и ведряная… Зато по тем же приметам ранней, студеной зимы надо ждать. Радостью радуется сельщина-деревенщина: и озими в меру поднимутся, и хлеб молотить сподручно будет. А будет озимь высока, то овечкам в честь, погонят их в поле на лакому кормежку, и отравят[984] овечки зеленя[985], чтобы в трубку они не пошли.

По городам, тем паче на временном Макарьевском торжище, иным людям в ту пору заботы. Торг к концу подходит: кто барыши, кто убытки смекает. Оптовые сводят счеты с розничными; розничные платят старые долги, делают новые заборы. Сидя с верителями за чаем по трактирам, всячески они перед ними угодничают, желая цен подешевле, отпуска побольше, сроков уплаты подольше. Платежи да полученья у всех в голове, везде только и речи о них. Придет двадцать пятое августа, отпоют у флагов молебен, спустят их в знак окончания вольного торга и с той минуты уплат начнут требовать, а до тех пор никто не смей долга спрашивать, ежели на векселе глухо написано: «Быть платежу у Макарья…» С того дня по всей ярманке беготня и суетня начинаются. Кто не успел старых долгов получить или не сделался как-нибудь иначе с должником, тот рассылает надежных людей по всем пристаням, по всем выездам, не навострил бы тот лыжи тайком. Скроется – пиши долг на двери, а получка в Твери. Глядишь, через месяц, через другой несостоятельным объявится, а расплатится разве на том свете калеными угольями.

Суетня кипит по всей ярманке. Разъезжаться начинают. С каждым днем закрытых лавок больше и больше. В соборе с утра до вечера перед сверкающей алмазами иконой Макария Желтоводского один торговец за другим молебны служат благодарные и в путь шествующим. Тепло и усердно молится люд православный перед ликом небесного покровителя ярманки. Тихо раздаются под сводами громадного храма возгласы священника и пение причетников, а в раскрытые двери иные тогда звуки несутся: звуки бубнов, арф и рогов, пьяные клики, завыванья цыган, громкие песни арфисток и других торгующих собою женщин… Рядом с собором за узким каналом стоит громадный храм сатане. Самый наглый, самый открытый, во всем христианстве беспримерный разврат царит там. Царит он теперь и на всей ярманке. Каждый почти трактир, каждая гостиница с неизбежными арфистками обращены в дома терпимости. Но главный храм, как бы в насмешку над русским благочестьем, поставлен почти рядом с храмом Бога живого, чтоб кликом своим заглушать молитвенные песнопения. Какие чувства должны возбуждаться в душе твердых еще в православном благочестии людей, когда, стоя на молитве, слышат они, как церковное пение заглушается кликами и песнями пьяного разгула!.. А еще дивятся, отчего вкруг ярманки раскол в последние годы усилился. Как ему не усилиться при виде такого безобразия, такого поругания православной святыни? Сколько раз купечество жаловалось на такие постыдные порядки, сколько раз составляло о том приговоры. На все один ответ – глубокое молчанье…

В два и в три ряда, чуть не на каждом шагу затрудняя движенье городских экипажей и пешеходов, по улицам, ведущим к речным пристаням и городским выездам, тянутся нескончаемые обозы грузных возов. По всем рядам татары в пропитанных салом и дегтем холщовых рубахах, с белыми валяными шляпами на головах, спешно укладывают товары – зашивают в рогожи ящики, уставляют их на телеги. «Купецкие молодцы «снуют взад и вперед с озабоченными лицами, а хозяева либо старшие приказчики, усевшись на деревянных, окрашенных сажей стульях с сиденьем из болотного камыша[986] или прислонясь спиной к дверной притолоке, глубокомысленно, преважно, с сознанием самодостоинства, поглядывают на укладку товаров и лишь изредка двумя-тремя отрывистыми словами отдают татарам приказанья. Крики извозчиков, звон разнозвучных болхарей, гормотух, гремков[987] и бубенчиков, навязанных на лошадиную сбрую, стук колес о булыжную мостовую, стук заколачиваемых ящиков, стукотня татар, выбивающих палками пыль из овчин и мехов, шум, гам, пьяный хохот, крупная ругань, писк шарманок, дикие клики трактирных цыган и арфисток, свистки пароходов, несмолкающий нестройный звон в колокольном ряду и множество иных разнообразных звуков слышатся всюду и далеко разносятся по водному раздолью рек, по горам и по гладким, зеленым окрестностям ярманки. Все торопится, все суетится, кричит во всю мочь, кто с толком, кто без толку. Дело кипит, льет через край…


В том году, по весне, у Марка Данилыча несчастье случилось. Пришла Пасха, и наемный люд, что работал у него на прядильнях и рубил суда, получив расчет в великий четверг, разошелся на праздник по своим деревням; остались лишь трое, родом дальние; на короткую побывку не с руки было им идти. Дождались они светлого праздника, помолились, похристосовались, разговелись как следует да с первого же дня и закурили вплоть до фоминой. Они бы и в фомин понедельник опохмелились и радуницу к похмелью, пожалуй, прихватили бы, да случилось, что вовсе пить перестали. В самую полночь с фомина воскресенья на похмельный понедельник загорелась изба, где они жили… От той избы занялась другая, третья, и к утру ото всех строений, что ставлены были у Марка Данилыча для рабочих, только угли да головешки остались. От чего загорелось, никто не знал. Сказали бы, может быть, те трое дальних, что в полной радости святую провели, да от них остались одни только обгорелые косточки. Больше недели бесновался Марко Данилыч, отыскивая виноватых, метался на всех, кто ни навертывался ему на глаза, даже на тех, что во время пожара по своим деревням праздничную гульбу заканчивали. Дело весенне, лето на дворе, из разного никуда не годного хлама сколотили на живую руку два больших балагана, чтобы жить в них рабочим до осени. С Петрова дня, воротясь из Саратова, Марко Данилыч принялся за стройку новых строений: одно ставил для прядильщиков, другое для дельщиков[988], третье для лесопилов и плотников, что по зимам рубили у него кусовые лодки, бударки и реюшки[989]. Больше чем на сотню человек поставил он строений. В трех связях было двенадцать больших зимних изб да, кроме того, на чердаках шесть летних светелок. Лес свой, плотники свои, работа закипела, а к концу ярманки и к концу подошла.

Получил Марко Данилыч из дома известье, что плотничная работа и вчерне и вбеле кончена, печи сложены, окна вставлены, столы и скамьи поставлены, посуда деревянная и глиняная заготовлена – можно бы и переходить на новоселье, да дело стало за хозяином. Писавший письмо приказчик упомянул, что в одном только недостача – Божьего милосердия нет, потому и спрашивал, не послать ли в Холуй[990] к тамошним богомазам за святыми иконами, али, может статься, сам Марко Данилыч вздумает на ярманке икон наменять, сколько требуется. Марко Данилыч решил, что на ярманке это сделать удобнее, и к тому и дешевле. Опять же и то было на уме, что сам-от выберет иконы, какие ему полюбятся. И стал он смекать, сколько Божьего милосердия в новые избы потребуется. «Двенадцать изб да шесть светелок – выходит восьмнадцать божниц, – высчитывал он, – меньше пятка образов на кажду божницу нельзя – это выходит девяносто икон… Вон какая прорва, прости Господи!.. Без малого сотня. А беспременно надо, чтобы кажда божница виднее да казистей глядела, потому и придется образов покрупней наменять. Да по медному кресту на кажду божницу, да по медным складням… Пелены под божницы справить надобно – полторы дюжины будничных, полторы дюжины праздничных. Ситцу надо купить – бабы да девки пелены-то дома сошьют. Псалтырей с часословами надо, кадильниц ручных – на праздниках покадить… Полсотней рублей не отделаешься – вон оно каково!.. А менять не в Иконном ряду, там дорого – у подфурников надо будет выменять либо у старинщиков» [991].

И тут вспал ему на память Чубалов. «Самое распрекрасное дело, – подумал Марко Данилыч. – Он же мне должен остался по векселю, пущай товаром расплатится – на все возьму, сколько за ним ни осталось. Можно будет взять у него икон повальяжней да показистее. А у него же в лавке и образа, и книги, и медное литье, и всякая другая нужная вещь».

Когда так размышлял Смолокуров, вошел к нему Василий Фадеев. Добрые вести он принес: приехали на караван покупатели, останный товар хотят весь дочиста покупать. Марко Данилыч тотчас поехал на Гребновскую, а Василью Фадееву наказал идти на ярманку и разузнать, в коем месте иконами торгует Герасим Силыч Чубалов.

На другой день Марко Данилыч пошел разыскивать лавку Чубалова. Дело было не к спеху, торопиться не к чему, потому он и не взял извозчика, пошел на своих на двоих. Кстати же, после бывшей накануне в рыбном трактире крепкой погулки захотелось ему пройтись, маленько бы ноги промять да просвежить похмельную головушку. Идет по мосту Марко Данилыч; тянутся обозы в четыре ряда, по бокам гурьбами пешеходы идут – все куда-то спешат, торопятся, чуть не лезут друг на друга. Звонкий топот лошадиных копыт по дощатому полотну моста, гул колес, свист пароходов, крики бурлаков и громкий говор разноязычной, разноплеменной толпы нестерпимо раздирает уши Смолокурова. Начинает он понемножку серчать, но не на ком сердце сорвать: а это пуще всего раздражает Марка Данилыча. Перебрался он кой-как через мост, пришел на ярманку, а тут перед самым железным домом биржи вся улица кипит сплошной густой толпой судорабочих, собравшихся туда в ожиданье найма на суда. В тесноте и давке середь грязной бурлацкой толпы пришлось Марку Данилычу усердно поработать и локтями, и кулаками, чтобы как-нибудь протолкаться сквозь бесшабашное сходбище… Не обошлось без того, чтоб и самому толчков не надавали. Только что успел он выдраться из кучи оборванцев, как пришлось стать на месте: нагруженные возы и десятки порожних роспусков на повороте к шоссейной дороге столпились, перепутались, и не стало тут ни езды, ни ходу. Крики, ругательства… Дело дошло и до драки встречных извозчиков. Охочи бурлаки до сшибок, и ежели самим не с руки подраться да поругаться, так бы хоть на других полюбоваться. И вот целой ватагой, человек в сотню, с гамом, со свистом и неистовым хохотом кинулись они от Железного дома и смяли все, что ни попалось им на пути. Тем только и спасся Марко Данилыч, что вовремя вскочил на паперть возле стоящей Печерской часовни, иначе бы плохо пришлось ему. Гневом и злобой кипел он на всех: и на бурлаков, и на извозчиков, и на полицию за то, что ее не видно, и на медленным шагом разъезжавшихся казаков, что пытаются только криками смирить головорезов – нет чтобы нагайкой хорошенько поработать ради тишины и всеобщего благочиния. Насилу дождался Марко Данилыч, когда улеглась сумятица, освободился проезд, бурлаки воротились к Железному дому, и стало ему удобно выбраться на шоссейную дорогу. Но и там – только что завернул за угол и чинным, степенным шагом пошел вдоль сундучного ряда, отколь ни возьмись нищие бабенки, с хныканьем, с причитаньями стали приставать к нему, прося на погорелое место. С одного взгляда на них Марко Данилыч догадался, что их погорелое место в кабаке. С резкой руганью он отказал им. Нахальные, безотвязные тем не унялись; не отставали от угрюмого купчины, шли за ним по пятам и пуще прежнего канючили о копеечках. Это опять вскипятило успокоившегося было Смолокурова… Наконец-то кой-как освободился он от пьяных бабенок, но вдруг перед ним разбитной мальчуган с дерзким взглядом, с отъявленным нахальством во всей своей повадке. Стал поперек дороги и, повертывая лотком перед Марком Данилычем, кричит во всю мочь звонким голосом:

– А вот пирожки! Горячи, горячи, с мачком, с лучком, с перечком.

– Убирайся, пока цел!.. – сердито крикнул на него Марко Данилыч.

Голосистый мальчишка не унялся, вьюном вертится перед Смолокуровым и, не давая ему дороги, во все горло выкрикивает свои причеты:

– Горячи, горячи!.. С пылу с жару, горяченькие!..

– Пошел прочь, щенок! – сердито крикнул Марко Данилыч, поднимая над ним камышовую трость.

Но пирожник не робкого десятка был, не струсил угроз и пуще прежнего вертелся перед Смолокуровым, чуть не задевая его лотком и выкрикивая:

– Пирожки горячи! Купец режь, купец ешь… Жуй, берегись – пирожком не обожгись. Купи, купец, не скупись, не то камнем подавись.

Кой-кто из проходивших остановился поглазеть на даровую «камедь». Хохотом ободряли прохожие пирожника… и это совсем взбесило Марко Данилыча. К счастью, городовой, считавший до тех пор ворон на другой стороне улицы, стал переходить дорогу, заметив ухмылявшуюся ему востроглазую девчонку, должно быть коротко знакомую со внутренней стражей.

– А городового хочешь? – крикнул Смолокуров мальчишке, указывая на охранителя благочиния.

Пирожник высунул язык, свистнул каким-то необычным, оглушительным свистом и проворно юркнул в толпу, много потише выкрикивая:

– А вот горячи, горячи, ел их подъячий! С пылу с жару – ел барин поджарый! С горохом, с бобами, ел дьякон с попами!

Запыхался даже Марко Данилыч. Одышка стала одолевать его от тесноты и с досады. Струями выступил пот на гневном раскрасневшемся лице его. И только что маленько было он поуспокоился, другой мальчишка с лотком в руках прямо на него лезет.

– Свечи сальны, светильны бумажны, горят ясно, оченно прекрасно! – распевает он во все горло резким голосом.

Этот не пристает по крайней мере, не вертится с лотком, и за то спасибо. Прокричал свое и к сторонке. Но только что избавился от него Марко Данилыч, яблочница стала наступать на него. Во всю мочь кричит визгливым голосом:

– Садовые, медовые, наливчатые, рассыпчатые, гладкие, сладкие с кваском с маленьким!..

И тут еще на каждом шагу мальчишки-зазывалки то и дело в лавки к себе заманивают, чуть не за полы проходящих хватают да так и трещат под ухо: «Что покупать изволите! У нас есть сапоги, калоши, ботинки хороши, товар петербургский, самый настоящий английский!..» На этих Марко Данилыч уж не обращал внимания, радехонек был, что хоть от нищих, от яблочниц да от пирожников отделался… Эх, было бы над кем сердце сорвать!..

Дошел наконец до платочных рядов, там посвободней вздохнул и маленько поуспокоился. Отыскал поскорости и лавку Чубалова.

Между шоссейной дорогой, обстроенной с обеих сторон рядами лавок, и песчаным берегом Оки, до последнего большого на ярманке пожара[992], тянулись в три порядка тесные неказистые деревянные, где дранью, где лубом крытые платочные ряды. Там в непомерной тесноте, в непролазной грязи во время ненастья, в непроглядных тучах пыли во время ветра при сухой погоде, издавна вели розничный торг красным товаром вязниковские и ковровские офени, ходебщики, коробейники и те краснорядцы, что век свой разъезжают со своим всегда ходким товаром по деревенским ярманкам и по сельским базарам. Круглый год странствуя по углам и уголкам России, каждый август съезжаются они к Макарью для расплаты с фабрикантами и оптовыми торговцами и для забора в долг новых товаров. Больше бабы сидели в старых платочных рядах; мужья, сыновья их и братья с утра до ночи снуют, бывало, по ярманке, отыскивая неисправных должников либо приглядываясь к свежим товарам и условливаясь с оптовыми торговцами насчет будущих цен и сроков платежа. Там, в платочных рядах, было несколько лавок и не с красным товаром: в иной воском торговали, в другой мерлушками, в третьей игольным товаром. Была одна лавка с иконами и со всякого рода старинкой. Торговал в ней Герасим Силыч Чубалов.

В его лавке все полки были уставлены книгами и увешаны образами, медными крестами и пучками кожаных лестовок заволжской семеновской[993] работы. Более редкие вещи и древняя утварь церковная и хоромная хранились в палатке наверху. Там же старинщики обыкновенно держали раскольничьи бумажные венчики, что полагаются на покойников, разрешительные молитвы, что кладутся им в руку во время отпеванья, и вышедшие из одних с ними подпольных типографий «Скитские покаяния», «Соловецкие челобитные»[994], буквари и другие книги, в большом количестве расходящиеся между старообрядцами. В палатках держали также рукописные «Цветники», «Сборники челобитные», «Ответы» и другие сочиненья, писанные расколоучителями[995]. Все это товар продажный, но заветный… Не всякому старинщик его покажет. До тех пор не покажет, пока не убедится, что от покупателя подвоха не будет. Только избранным, надежным людям, что сору из избы не выносят, у старинщика все открыто. При незнакомых он с самым близким человеком слова напрямки не скажет, а все обиняком, либо по-офенски[996].

Придет покупатель, лавка полным-полнехонька народом, десятка полтора человек сидят в ней по скамейкам либо стоят у прилавка, внимательно рассматривая в книгах каждую страницу. Снимет вошедший картуз, всем общим поклоном поклонится, а хозяину отдельно да пониже всех, скажет ему «здравствуйте». Тот ему тем же ответит, и другие, кто в лавке случится, тоже поклонятся. Замолчит потом новый покупатель и зачнет внимательно разглядывать какую-нибудь книгу, рассматривает ее долго, а потом, положив ее на место, молвит хозяину:

– Ну, что скажете?

– А что спросите? – в свою очередь, задаст ему вопрос хозяин.

– Чать, знаешь что?

– Мало ли что я знаю?

– Оно конечно, что знаешь, того и знать не хочется, – молвит покупатель.

– Верные ваши речи: что известно, то не лестно, – ответит старинщик.

– Так-то оно так, а все же таки поспрошу я у вас.

– Спрашивайте. Убытков от того ни вам, ни нам не будет.

– Да вот в путь-дорогу сряжаюсь, так не знаю, где бы здесь у Макарья шапчонку на голову купить да в руку подожок[997].

– Шапку в шляпном ряду найдете, вот что рядом с почтой стоит, а палочку под Главным домом можно сыскать, а ежели подешевле желаете, так в щепяном ряду поищите.

Хозяин уж смекнул, про какую шапчонку и про какой подожок его спрашивают. Пошлет он знакомого покупателя по шляпным да по щепяным рядам только тогда, когда в лавке есть люди ненадежные, а то без всяких разговоров поведет его прямо в палатку и там продаст ему сколько надо венчиков, то есть шапчонок, и разрешительных молитв – подожков.

Не то прибежит в лавку, ровно с цепи сорвавшись, какой-нибудь паренек и, ни с кем не здороваясь, никому не поклонясь, крикнет хозяину:

– Хлябышь в дудоргу хандырит пельмиги шишлять!..

И хозяин вдруг встревожится, бросится в палатку и почнет там наскоро подальше прибирать, что не всякому можно показывать. Кто понял речи прибежавшего паренька, тот, ни слова не молвив, сейчас же из лавки вон. Тут и другие смекнут, что чем-то нездоровым запахло, тоже из лавки вон. Сколько бы кто ни учился, сколько бы ни знал языков, ежели он не офеня или не раскольник, ни за что не поймет, чем паренек так напугал хозяина. А это он ему по-офенски вскричал: «Начальство в лавку идет бумаги читать».

Запретными вещами Чубалов не торговал, терпеть того не мог, однако же и на его долю порой выпадали немалые хлопоты по невежеству надзирающих за торговлей старопечатными и рукописными книгами. Раз большие убытки он понес на Сборной ярманке в Симбирске – попы да полиция горячо нагрели там карман Герасиму Силычу… Невежество надзирающих за продажей старинных книг совсем почти подорвало столь важную для русской науки торговлю старинщиков. Не строгость, а бестолковость надзора за той продажей возмутительна. Подвергаемые неприятностям и убыткам, торговцы стариной поневоле бросают ее и прекращают поиски по глухим захолустьям за скрывающимися от взоров науки сокровищами. Памятники старины между тем гниют в сырых подвалах либо горят в пожарах, обычно опустошающих наши города и деревни. Печатные книги еще не так много гибнут, – у них два только врага: сырость да огонь, но рукописи, даже и не церковного содержания, то и дело губятся еще более сильным врагом – невежеством надзирающих.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда Марко Данилыч вошел в лавку к Чубалову, она была полнехонька. Кто книги читал, кто иконы разглядывал, в трех местах шел живой торг; в одном углу торговал Ермолаич, в другом Иванушка, за прилавком сам Герасим Силыч. В сторонке, в тесную кучку столпясь, стояло человек восемь, по-видимому, из мещан или небогатых купцов. Двое, один седой, другой борода еще не опушилась, горячо спорили от писания, а другие внимательно прислушивались к их словам и лишь изредка выступали со своими замечаньями.

Чуть-чуть приподнявши картуз и поклонясь общим поклоном, приветствовал всех Смолокуров, сквозь зубы процедивши чуть слышно: «Здравствуйте!» Все поклонились ему, и затем, ни слова не молвивши, каждый принялся за свое дело. Чубалов вышел из-за прилавка,попросил сидевших на скамейке потесниться, обмахнул полой местечко для Марко Данилыча и заботливо усадил его.

– А я к тебе, Герасим Силыч, по дельцу, – немного помолчав, промолвил Марко Данилыч.

– Что вашей милости требуется? – сухо отозвался Чубалов, вспомянув про Марка Евангелиста да про Евдокию преподобно-мученицу. После продажи тех икон он еще впервые видел земляка и соседа любезного.

– Надобно бы мне у тебя, друг любезный, кой-какого Божьего милосердия выменять, – сказал Смолокуров.

– Каких угодно будет вам? – маленько хмурясь, спросил у него Чубалов. – Хорошие иконы у меня в палатке, туда не угодно ли?

И стал было расчищать дорогу почетному, но не совсем приятному покупателю.

– Не надо, не трудись, – не трогаясь с места, молвил Марко Данилыч. – Неважных мне надобно, таких, чтобы только можно было в красный угол поставить. Холуйских давай да сортом пониже, лишь бы по отеческому преданию были писаны, да не было б малаксы[998] на них.

– С малаксой икон у нас и в заводе не бывало, – сказал на то Чубалов. – Имеем только писанные согласно с древними подлинниками[999]. С малаксой и в лавку не внесем.

– Это ты хорошо говоришь, то есть как надо по-Божески, благочестиво, – важно промолвил на то Марко Данилыч. – Только не знаю я, подберешь ли все, что надобится. Не мало ведь требуется и все почитай одинаких.

– Подберем сколько угодно – отозвался Чубалов. – Ежели у меня не достанет, у холуйских доспеем. Сегодня же все готово будет.

– Ладно, – сказал Марко Данилыч и, вынув из бумажника памятцу[1000], продолжал свои речи: – Известно тебе, что после Божия посещения сызнова я построился. Две связи рабочим, чтоб всех их в дугу скрючило, поставил… Все теперь начисто отделано, как с ярманки приеду, так и переведу их, подлецов, на новоселье. К тому времени и требуется мне Божьего милосердия. Надо в кажду избу и в кажду светлицу иконы поставить. А зимних-то изб у меня двенадцать поставлено, да шесть летних светлиц. На кажду надо икон до шести. Выходит, без четырых целу сотню… Понимаешь? Целую сотню икон мне требуется, да десятка с два литых медных крестов, да столько же медных складней. Да на кажду избу и на кажду светелку по часослову, да на всех с десяток псалтырей… Нечего делать, надо изубытчиться: пущай рабочие лучше Богу молятся да божественные книги по праздникам читают, чем пьянствовать да баловаться. У меня же грамотных из них достаточно – пущай их читают, авось будут посмирнее, ежели страх-от Господень познают… Вот по этой записке ты мне и отпусти… Видишь, каков я у тебя покупатель?.. Гуртовой. Потому и должон ты взять с меня супротив других много дешевле.

– Зачем с вас дорого брать? – молвил Чубалов. – Кажись бы, за мной того не водилось. В убыток отдавать случалось, а чтобы лишнее когда взять – на этот счет будьте спокойны. Сами только не будьте оченно прижимисты.

– Лишнего не передам, а что следует, изволь получать до копейки. На этот счет я со всяким моим удовольствием… Завсегда каждому готов, – важно и напыщенно проговорил Марко Данилыч, спесиво оглядывая по сторонам сидевших и стоявших.

– Разве что так, – прищурив глаз и глядя в лицо Смолокурову, молвил Чубалов. – А ведь ежели правду сказать, так больно уж вы стали прижимисты, Марко Данилыч.

– Что ты городишь? – громче прежнего заговорил Смолокуров. – Кто тебе такие речи довел про меня – наплюй тому в глаза.

– Не попадешь, Марко Данилыч, никак не изловчишься… Как самому себе в глаза можно плюнуть? – усмехнулся Чубалов.

– Что еще такое загородил? – с досадой молвил Марко Данилыч.

– А Марко-то Евангелиста с Евдокией забыли?

– То совсем иное дело, – медленно, важно и спокойно промолвил Марко Данилыч. – Был тогда у нас с тобой не повольный торг, а долгу платеж. Обойди теперь ты всю здешнюю ярманку, спроси у кого хочешь, всяк тебе скажет, что так же бы точно и он с тобой поступил, ежели бы до него такое дело довелось. Иначе нельзя, друг любезный, на то коммерция. Понимаешь?

Видит Герасим Силыч, что совесть у Смолокурова под каблуком, а стыд под подошвой, ничего ему в ответ не промолвил.

– Каких же во имя требуется? – спросил он у Смолокурова.

– Пиши, записывай, – стал высчитывать по записке Марко Данилыч. – Восьмнадцать Спасов – какие найдутся, таких и давай: и седниц, и убрусов, и Эммануилов[1001]. Богородиц тоже восьмнадцать, и тоже какие найдутся – все едино… А нет, постой… отбери ты побольше Неопалимой Купины – знаешь, ради пожарного случая. Авось при ней, при владычице, разбойники опять не подожгут у меня работной избы[1002]; Никол восьмнадцать положь да подбирай так: полдюжину летних, полдюжину зимних, полдюжину главных[1003]. Останные три дюжины с половиной каких знаешь, таких и клади… Нет, постой, погоди… Набери ты мне полторы дюжины мученика Вонифатия, для того что избавляет он, батюшка, угодник святой, от винного запойства… В каждой избе, в каждой светелке по Вонифатию поставлю. Потому народ ноне слабый, как за работником ни гляди – беспременно как зюзя к вечеру натянется этого винища. На любого погляди вечером-то – у каждого язык ровно ниткой перевязан, чисто говорить не может, а ноги ровно на воде, не держатся… Вон и тогда, и на фоминой-то спьяну ведь избы-то у меня спалили… И себя, дурачье, не пожалели, живьем ведь сгорели, подлецы… Им-то теперь ничего, а мне убытки!

– Моисею Мурину от винного запойства тоже молятся, – вступил в разговор Иванушка.

– А я и не знал, – молвил на то Марко Данилыч, обращаясь к Герасиму Силычу. – Вонифатиево житие знаю, не раз читывал… А Моисею-то Мурину почему молиться велят?

– И он потому же, – свое продолжал Иванушка. – Сказано в житии его: «Уби четыре овцы – чужие, мяса же добрейша изъяде[1004], овчины же на вине пропи».

– Верно? – спросил Смолокуров у Чубалова.

– Верно, – ответил он.

А Иванушка с полки книгу тащит, отыскал в ней место и показывает Марку Данилычу. Тот, прочитавши, промолвил:

– Да. Это так… Верно… Только вправду ли ему молятся от винного-то запойства?.. Теперь постой, вот что я вспомнил: видел раз у церковников таблицу такую, напечатана она была, по всем церквам ее рассылали, а на ней «Сказание киим святым, каковые благодати исцеления от Бога даны»[1005]. И там точно что напечатано про Моисея Мурина. Толко думал я, не новшество ль это Никоново… Как, по-твоему, Герасим Силыч?

– Какое уж тут новшество? – возразил Чубалов. – Исстари ему, угоднику, от пьянства молились, еще при первых пяти патриархах.

– Так ты вот что сделай, друг мой любезный, Герасим Силыч, – полторы-то дюжины отбери мне Вонифатьев, а полторы дюжины Моисеев – дело-то и будет ладнее.

– Еще чего потребуете? – спросил Чубалов, записавши заказ на бумажке.

– Дюжину полниц[1006] положь, – молвил Марко Данилыч. – В кажду избу по одной, а в светлицы, пожалуй, и не надо, останну дюжину клади каких сам знаешь… Да уж для круглого счета четыре-то иконы доложь, чтобы сотня сполна была… Да из книг, сказано тебе, десяток псалтырей да полторы дюжины часословов… Да, опричь того, полторы дюжины литых крестов шестивершковых да полторы дюжины медненьких икон, не больно чтобы мудрящих… Кажись, теперь все. Да смотри ты у меня, чтобы в каждой избе и в каждой светлице хоть по одной подуборной[1007] было, клади уж, так и быть, две дюжины подуборных-то – разница в деньгах будет не больно великая… А!.. вот еще – не знаешь ли, какому угоднику от воровства надо молиться?.. Работники шельмецы тащма тащут пеньку по сторонам, углядеть за ними невозможно. Как бы еще по такой иконе в кажду избу и кажду светелку, чтобы от воровства помогала – больно бы хорошо было… Есть ли, любезный, у Бога таковые святые?

– Есть, как не быть, – ответил Чубалов. – Федору Тирону об обретении покраденных вещей молятся.

– И помогает? – с живостью спросил Марко Данилыч.

– По вере помогает, а без веры кому ни молись, толку не выйдет, – ответил Чубалов.

– Так ты, опричь сотни, отбери еще полторы дюжины Федоров, – сказал Марко Данилыч. – Авось меньше станут пеньку воровать.

– Велики ль мерой-то иконы вам надобятся? – спросил Чубалов.

– Меры-то? Меры надо разной, – ответил Марко Данилыч. – Спасы – десятерики, Богородицы да Николы – девятерики да восьмерики, останны помельче… Можно и листоушек[1008] сколько-нибудь приложить, только не мене бы четырех вершков были, а то мелкие-то и невзрачны, да, грехом, и затеряться могут. Народ-от ведь у меня вольный, вор на воре, самый анафемский народ; иной, как разочтешь его за какие-нибудь непорядки, со зла-то, чего доброго, и угодником не побрезгует, стянет, собачий сын, из божницы махонькой-то образок да в карман его аль за пазуху. Каков ни будь образишка – все-таки шкалик дадут в кабаке… Сущие разбойники!.. Ну, какую же цену за все положишь?

Ни слова не молвив, Чубалов молча стал на счетах класть, приговаривая:

– Псалтырей десяток, часословов восьмнадцать – сорок восемь рублев…

– Что ты, что ты? – руками замахав на Чубалова, вскрикнул Марко Данилыч. – Никак рехнулся, земляк?.. Как это вдруг сорок восемь рублев?

– Псалтыри по три целковых за штуку, часословы по рублю, – ответил Чубалов. – Считайте.

– Как по три целковых да по рублю?.. На что это похоже? – во всю мочь кричал Марко Данилыч и схватил даже Чубалова за руку.

– Цена казенная, Марко Данилыч, – спокойно отвечал Герасим. – Одной копейки нельзя уступить, псалтыри да часословы печати московской, единоверческой, цена им известная, она вот и напечатана.

– Хоша она и напечатана, а ты все-таки должон мне уважить. Нельзя без уступки, соседушка, – я ведь у тебя гуртом покупаю, – говорил Смолокуров.

– Как же я могу уступить, Марко Данилыч? Свои, что ли, деньги приплачивать мне! – ответил Чубалов. – Эти книги не то что другие. Казенные… Где хотите купите, цена им везде одна.

Призадумался маленько Марко Данилыч. Видит, точно, цена напечатана, а супротив печатного что говорить? Немалое время молча продумавши, молвил он Чубалову:

– Ну, ежели казенная цена, так уж тут нечего делать. Только вот что – псалтырей-то, земляк, отбери не десяток, а тройку… Будет с них, со псов, чтоб им издохнуть!.. Значит, двадцать пять рублев за книги-то будет?

– Двадцать семь, Марко Данилыч, – немного понижая голос, сказал Герасим.

– Экой ты, братец, какой! За всякой мухой с обухом!.. – промолвил Марко Данилыч. – Велика ли важность каких-нибудь два рубля? Двадцать ли пять, двадцать ли семь рублев, не все ли едино? Кладу тебе четвертную единственно ради круглого счета.

– Коли вам для круглого счета надобно, так я заместо восьмнадцати шестнадцать часословов только положу. Оно и выйдет как раз двадцать пять рублев, – сказал Герасим Силыч.

Думал Марко Данилыч, не раз головой покрутил, сказал наконец:

– Ну, пожалуй. Так-то еще лучше будет… Али нет, постой, часословов дюжину только отбери – в светелки не стану класть. Это выйдет…

– Двадцать один рубль, – сказал Герасим Силыч.

– Скости рублишко-то, земляк. Что тебе значит какой-нибудь рубль? Ровно бы уж было на двадцать рублев… Ну, пожалуйста, – канючил богатый, сотнями тысяч ворочавший рыбник.

– Нельзя мне и гривны уступить вам, Марко Данилыч… Цена казенная… Как же это возможно? – отвечал ему Чубалов.

– Ну ладно, казенная так казенная, пусть будет по-твоему: двадцать с рублем, – согласился наконец Смолокуров. – Только уж хочешь не хочешь, а набожьем милосердии – оно ведь не казенное, – рублишко со счетов скощу. Ты и не спорь. Не бывать тому, чтоб ты хоть маленькой уступочки мне не сделал.

– Посмотрим, поглядим, – усмехнулся Герасим и опять стал на счетах выкладывать. – Полторы дюжины десятерику да подуборных – три рубля, – говорил он, считая.

– Окстись, приятель!.. Христос с тобой! – воскликнул Марко Данилыч с притворным удивленьем, отступив от Чубалова шага на два. – Этак, по-твоему, сотня-то без малого в семнадцать рублев въедет… У холуйских богомазов таких икон – хоть пруды пруди, а меняют они их целковых по десяти за сотню да по девяти… Побойся Бога хоть маленько, уж больно ты в цене-то зарываешься, дружище!.. А еще земляк!.. А еще сосед!..

– Лет сорок тому, точно, за эти иконы-то рублев по десяти и даже по восьми бирали, а ноне по пятнадцати да по пятнадцати с полтиной. Сами от холуйских получаем. Пользы ведь тоже хоть немножко надо взять. Из-за чего-нибудь и мы торгуем же, Марко Данилыч.

– Жила ты жила, греховодник этакой!.. – вскликнул Марко Данилыч. – Бога не боишься, людей не стыдишься… Неправедну-то лихву с чего берешь?.. Подумал ли о том?.. Ведь со святыни!.. С Божьего милосердия!.. Постыдись, братец!..

– А с рыбы-то нешто не берете? – спросил, усмехнувшись, Герасим.

– Ишь ты! – вскрикнул на всю лавку Марко Данилыч. – Применил избу к Строганову двору!.. К чему святыню-то приравнял?.. Хульник ты этакой!.. Припомнят на том свете тебе это слово, припомнят!.. Там ведь, друг, на страшном-то суде Христове всяко праздно слово взыщется, а не то чтобы такое хульное!.. Святые иконы к рыбе вдруг применил!.. Ах ты, богохульник, богохульник!..

Битый час торговались. У обоих от спора даже во рту пересохло. Ровно какой благодати возрадовался Марко Данилыч, завидев проходившего платочным рядом парня: по поясу лубочный черес со стаканами, хрустальный кувшин в руке. Во всю ивановску кричит он:

– А вот малиновый хороший, московский кипучий! Самый лучший, с игрой, с иголкой – бьет в нос метелкой! Не пьян да ядрен, в стаканчик нальем! Наливать, что ли, вашей милости-с?

Один за другим четыре стакана «кипучего, самого лучшего» выпил Марко Данилыч и, только что маленько освежился, опять принялся торговаться. На сорока восьми рублях покончили-таки… Стали иконы подбирать – и за этим прошло не малое время. Каждую Смолокуров оглядывал и чуть на которой замечал хоть чуть-чуть видное пятнышко, либо царапинку, тотчас браковал, – подавай ему другую икону, без всякого изъяну. Без малого час прошел за такой меледой, наконец все отобрали и уложили. Надо расплачиваться.

Вынул бумажник Марко Данилыч, порылся в нем, отыскал недоплаченный вексель Чубалова, осмотрел его со всех сторон и спросил пера да чернильницу.

Чубалов подал.

– И это в уплату запишем, – сказал Смолокуров, обмакивая перо.

– Так точно, – слегка нахмурясь, молвил Чубалов. – Только зачем же вам, Марко Данилыч, утруждать себя писаньем? Останные сейчас же отдам вашей милости как есть полной наличностью, а вы потрудитесь только мне векселек возвратить.

– И так можно, – сказал Марко Данилыч, кладя перо на прилавок. – Я, брат, человек сговорчивый, на все согласен, не то что ты, – измучил меня торговавшись. Копейки одной не хотел уступить!.. Эх, ты!.. Совесть-то где у тебя? Забыл, видно, что мы с тобою земляки и соседи, – прибавил он…

– Нельзя, Марко Данилыч, Богу поверьте, – возразил Герасим Силыч…

– Ну ладно, ладно, Бог уж с тобой, сердца на тебя не держу, – сказал Смолокуров. – Неси-ка ты, неси остальные-то. Домой пора – щи простынут…

– Сию минуту, – молвил Чубалов и пошел наверх в палатку.

Подошел Марко Данилыч к тем совопросникам, что с жаром, увлеченьем вели спор от писания. Из них молодой поповцем оказался, а пожилой был по спасову согласию и держался толка дрождников, что пекут хлебы на квасной гуще, почитая хмелевые дрожди за греховную скверну.

– Да почему же не след хлеб на дрождях вкушать? – настойчиво спрашивал у дрождника поповец.

– Потому и не след, что дрожди от диавола, – отвечал дрождник. – На хмелю ведь они?

– На хмелю.

– А хмель-от кем сотворен?

– Творцом всяческих, Господом, – отвечал молодой совопросник.

– Ан нет, – возразил дрождник. – Не Господом сотворен, а бесом вырощен, на погубу душам христианским и на вечную им муку. Такожде и табак, такожде губина, сиречь картофель, и чай, и кофей – все это не Божье, а сатанино творение либо ангелов его. И дрожди хмелевые от него же, от врага Божия, потому, ядый хлеб на дрождях, плоти антихристовой приобщается, с ним же и пребудет во веки… Так-то, молодец!

– А покажи от писания! – с задором отвечал ему на то молодой поповец.

– Изволь, – промолвил дрождник и, вынув из-за пазухи рукописную тетрадку, стал по ней громогласно читать: – «…Сатана же, завистию распаляем, позавиде доброму делу Божию и нача со бесы своими беседовати, как бы уловити род человеческий во свою геенну пианством, наипаче же верных христиан. И выступи един бес из темного и треклятого их собора и тако возглагола сатане: «Аз ведаю, Господне, из чего сотворити пианство; знаю бо иде же остася тоя трава, юже ты насадил еси на горах Аравитских и прельсти до потопа жену Ноеву… Пойду аз и обрящу траву и прельщу человек». И восстав сатана со престола своего скверного, и поклонился тому бесу, честь воздая ему, и посади его на престоле своем… и нарече ему имя «пианый бес». И научи той пианый бес человека, како растити солод и брагу делати… Тако умудри его бес на погибель христианом»[1009].

– А какое ж это писание? Кто его написал? В коих летех и кем то писание свидетельствовано?.. Которым патриархом или каким собором? – настойчиво спрашивал у старого дрождника молодой совопросник.

– Захотел ты в наши последние времена патриархов да соборов! – с укоризной и даже насмешливо ответил ему дрождник. – Нешто не знаешь, что благодать со дней Никона взята на небо и рассыпася чин освящения, антихрист поплени всю вселенну, и к тому благочестие на земле вовеки не воссияет…

– Не «Цветником», что сам, может, написал, а от писания всеобдержного доказывай. Покажи ты мне в печатных патриарших книгах, что ядение дрождей мерзость есть перед Господом… Тем книгам только и можно в эвтом разе поверить. – Так говорил, с горячностью наступая на совопросника, молодой поповец. – Можешь ли доказать от святого писания? – с жаром он приставал к нему.

– Могу, – спокойно отвечал дрождник. – Проклятие на дрожди в десятой кафизме положено, во псалме Давыдове: «Исповемся тебе, Боже». Забыл? «Дрождие его не изгидошася испиют вси грешние земли»[1010]. Ну-ка, ответь, что сии словеса означают?

– Да где же тут проклятие-то? – спросил несколько озадаченный поповец. – На дрожди-то где проклятие? Проклятие на дрожди покажь ты нам!

– Изгидошася! Что означает, по-твоему, это самое слово? Как скажешь? – спрашивал молодого поповца седоватый дрождник и проговорил свои слова так властно и решительно, будто спорный вопрос о догмате на Вселенском соборе решал.

– Изгидошася?.. Ты говоришь: «изгидошася»… – начал было отвечать ему смущенный нежданным вопросом поповец. – А ну-ка, сам скажи мне, что такое означают те святые словеса Давыдовы?

– Изгидошася… – решительно сказал дрождник, будто тем словом все писание истолковал.

– Да что же такое означает то слово «изгидошася»? – приставал рьяный в словопрениях молодой, но много начитанный поповец.

– То и означает, что прокляты дрожди. Одно слово – «изгидошася»… Понимаешь али нет? – толковал свое дрождник. – Изгидошася – проклято значит. Вот тебе и сказ.

И доспорились до раздражения, особливо молодой. Глаза горят, лицо пылает, кулаки сжаты, а что такое «изгидошася», ни тот ни другой не разумеют.

Таковы у раскольников богословские прения. Только и толков, только и споров, что можно ли квашню на хмелевых дрождях поставить, с кожаной аль с холщовой лестовкой следует Богу молиться, нужно ли ради души спасения гуменцо на макушке выстригать. А чаще и больше всего споров ведется про антихриста, народился он, проклятый, или еще нет, и каков он собой: «чувственный», то есть с руками, с ногами, с плотью и с кровью, или только «духовный» – невидимый и неслышимый, значит, духом противления Христу и соблазнами рода человеческого токмо живущий…

Много таких споров, много и толков сыздавна идет на Руси середи простого народа… А сколько иногда в тех спорах бывает ума, начитанности, ловкости в словопрениях, сколько искусства!.. И весь этот народный ум дрождями, лестовками да антихристом занят!..

Сошел сверху Герасим Силыч, подал деньги Смолокурову. Долго разглядывал Марко Данилыч принесенные бумажки. И меж пальцев-то тер их, и на свет-то смотрел, и, уверившись наконец, что бумажки годны, сунул их в бумажник, а Чубалову отдал вексель. Взял Герасим Силыч вексель, с начала до конца внимательно два раза прочел его и, уверившись в подлинности, надорвал.

– Ужо, после вечерни, приказчика с записочкой пришлю, – молвил Марко Данилыч Чубалову. – С ним товар-от и отпусти.

Пошел было Смолокуров из лавки вон, но у дверей на ворох подержанных книг гражданской печати наткнулся.

– Это что у тебя за хлам такой? – спросил он Чубалова.

– Да так… Всякая всячина, разрозненные больше. А впрочем, есть хорошие книжки, – молвил Герасим Силыч.

– Я и не знал, что ты беззастежными[1011] торгуешь, – заметил Смолокуров.

– Не торгую и есть, – отвечал Чубалов. – А ежели под руку что попадется, отчего же и не взять. И на них ину пору охотники бывают…

Посмотрел Марко Данилыч, видит – одни не при нем писаны[1012], другие что-то больно мудрены… Несколько путешествий попалось, историй. Вспомнил, что Дунюшкин учитель такие советовал ей покупать, вспомнил и то, что она их любит. Отобрал дюжины две, спросил у Чубалова:

– Что возьмешь?

– Все чохом берите – уступлю, – молвил Чубалов, небрежно переглядывая отобранные Смолокуровым книги.

– Сколько все-то? – спросил Марко Данилыч.

– За сотню наберется, – отвечал Чубалов.

– Сколько станешь просить? – прищурясь и похлопав ладонью по книгам, спросил Смолокуров.

– А вы что пожалуете? – в свою очередь, спросил Герасим Силыч.

– Рублик.

– Что это вы, Марко Данилыч? – усмехнулся Чубалов. – По копейке за книгу, да еще и помене того жалуете! Нет, сударь, ежели теперича на подвертку свечей их продать аль охотникам на ружейны патроны, так и тут больше пользы получишь. Дешевле пареной репы купить желаете!.. Ведь тоже какие ни на есть книги… Тоже бумага, печать, переплет… Помилуйте!..

– Да что тебе в них? Место ведь только занимают… С ярманки поедешь, за провоз лишни деньги плати, вот и вся тебе польза от них, – говорил Марко Данилыч, отирая со полы сюртука запылившиеся от книг руки. – Опять же дрянь все, сам же говоришь, что разрознены… А в иных, пожалуй, и половины листов нет.

– Не все же без листов, не все и разбиты; есть тоже и цельные, – сказал Чубалов. – И много занятных книжек тут. Вот вы как-то мне говорили, что любите путешествия по разным землям на досуге почитывать. Вот вам «Омаровы путешествия» две части, – говорил Герасим Силыч, – хлопнув книга о книгу. – А вот вам и «Путешествие младого Костиса». Вот, коли в угоду, театральная, вот и романы[1013]. «Садовник городской и деревенский», по части цветов, значит, а вот «Коновал городской и деревенский» – книга полезная, ежель у кого лошадка захворает… «Торжество благодеяния»[1014]. Все полезные книги, замечательные. А французских-то сколько! Может, из них которые и редкостные. Ежели на знающего человека – так хорошие деньги можно взять.

– Мне их и даром не надо. На кой шут?.. Кому читать-то? – спросил Марко Данилыч.

– Это уж ваше дело, – молвил Чубалов, продолжая вынимать книгу за книгой. – А все ж таки хоша книга и французская, ее за копейку не купишь. Кого хотите спросите…

– Да ты говори толком, настоящую, значит, цену сказывай, – прервал его Смолокуров.

– Рубликов двадцать надо бы за весь-от короб получить, – склонив немножко на сторону голову и смотря прямо в глаза Марку Данилычу, вполголоса промолвил Герасим Силыч.

– С ума ты спятил? – вскрикнул Смолокуров и так вскрикнул, что все, сколько ни было в лавке народу, обернулись на такого сердитого покупателя. – По двугривенному хочешь за дрянь брать, – нимало тем не смущаясь, продолжал Марко Данилыч. – Окстись, братец!.. Эк что вздумал!.. Ты бы уж лучше сто рублев запросил, еще бы смешней вышло… Шутник ты, я вижу, братец ты мой… Да еще шутник-от какой… На редкость!

– Какая же ваша-то настоящая цена будет? – спросил Чубалов.

– Сказана цена, полушки не накину, – отвечал Марко Данилыч.

– За десять рубликов извольте получать, ежели угодно… – сказал Чубалов.

– Нет, брат, видно с тобой пива не сваришь, да и мне не время у тебя проклажаться. Щи, говорю тебе, простынут… Прощай, Герасим Силыч… Так я около вечерень за иконами-то пришлю. С запиской. Без записки никому не отдавай.

И пошел было вон из лавки.

– Да купите книжки-то, Марко Данилыч, – удержал его Чубалов. – Поверьте слову, хорошие книжки. С охотника, ежели б подвернулся – втрое бы, вчетверо взял… Вы посмотрите: «Угроз Световостоков»[1015] – будь эти книжки вполне, да за них мало бы двадцати рублей взять, потому книги редкостные, да вот беда, что пять книжек в недостаче… Оттого и цена им теперь другая.

Снова пошли торговаться и долго торговались. Наконец Марко Данилыч весь короб купил, даже с французскими. «В домашнем обиходе на что-нибудь пригодятся, – сказал он. – Жаль, что листики маловаты, а то бы стряпухе на пироги годны были».

В купленном коробе нашлось довольно мистических книг, выходивших у нас в екатерининское время и особенно в начале нынешнего столетия. Тогда не только печатались переводы Бема, Ламотт-Гион, Юнга Штиллинга, Эккартсгаузена, но издавался даже особый мистический журнал «Сионский вестник». Все это хоть и было писано языком затемненным, однако в большом количестве проникало в полуграмотное простонародье. Городские и деревенские грамотеи читали те книги с большой охотой, нравилось им ломать голову над «неудобь понимаемыми речами», судить и рядить об них в дружеских беседах, толковать вкривь и вкось. В искреннем убежденье полагали грамотеи, что, читая те книги, они проникают в самую глубину человеческой мудрости. И теперь еще можно найти в каком-нибудь мещанском или крестьянском доме иные из тех книг, ставших большой редкостью. Особенно эти книги держатся у молокан да у приверженцев разных отраслей хлыстовщины. Иные, начитавшись тех книг, вступали в «корабли людей Божиих»[1016]. Хлыстовские учители и пророки, в исступленных своих речах и в писанных сочинениях, ссылались на те книги[1017]. Начитавшиеся «Сионского вестника» образовали даже особую секту «Сионскую церковь» или «Десных христиан». Эти десные христиане зовутся также и «лабзинцами», по имени издателя того журнала, сосланного в Симбирск.

Привез Марко Данилыч короб на квартиру и тотчас Дуню позвал. Вышла она к отцу задумчивая, невеселая.

– Что ты все хмуришься, голубка моя?.. Что осенним днем глядишь? – с нежностью спрашивал у дочери Марко Данилыч, обнимая ее и целуя в лоб. – Посмотрю я на тебя, ходишь ты ровно в воду опущенная… Что с тобой, моя ясынька?.. Не утай, молви словечко, что у тебя на душе, мое сокровище.

– Скучно, тятенька… Домой бы скорее, – склоняя русую головку на отцовское плечо, тихо, грустно промолвила Дуня.

– Послезавтра беспременно выедем, – гладя дочь по головке, сказал Марко Данилыч. – Да здесь-то с чего на тебя напала скука такая? Ни развеселить, ни потешить тебя ничем невозможно… Особенных мыслей не держишь ли ты каких на уме?.. Так скажи лучше мне, откройся… Али не знаешь, каково я люблю тебя, мою ластушку?

– Знаю, тятя, знаю, – крепко прижимаясь к отцу, вполголоса молвила Дуня.

– Зачем же таишься? Верно, есть что-нибудь на душе, – заботливо говорил Марко Данилыч, смущенный словами дочери.

– Ничего нет, – потупя глаза, ответила Дуня. – Просто так, скучно…

– А я тебе от скуки-то гостинца привез, – молвил Марко Данилыч, указывая на короб. – Гляди, что книг-то, – надолго станет тебе. Больше сотни. По случаю купил.

Недоверчиво взглянула Дуня на закрытый короб. Речи Марьи Ивановны о книгах припомнились ей. Однако же велела перетащить короб к себе в комнату.

Только что отобедали, Дуня за книги. Стала разбирать их.

«Французская, еще французская, – откладывая первые попавшиеся под руку книги, говорила она сама с собой… – Может быть, тут и такие, про которые Марья Ивановна поминала… Да как их узнаешь? И как понять, что в них написано?.. «Удольфские таинства», роман госпожи Котень… Роман!»

И с отвращением бросила в сторону книгу.

«Опять роман, опять… опять, – продолжая кидать в угол книги, думала Дуня. – И на что это тятенька накупил их?.. Яд, сети, раскинутые врагом Божиим. Так говорила Марья Ивановна… В руки не возьму их!.. Выкинуть либо в печке сжечь!.. Праху чтоб от них не осталось!.. Комедия, комедия – все театральные… Такие же!.. Была я в театре, глядела, слушала… И там все про нечистую любовь говорится… Вот тетенька-то Дарья Сергевна говорит, что театр поставлен бесам на служенье… Верно это она говорит, верно!.. Сама Марья Ивановна то же скажет… Да, бесы, бесы, враги Божии!.. Они, они!..»

И полетели в угол театральные книги.

«Домашний лечебник»… Эта пригодится, ежели кто занеможет когда… «Полная поваренная книга», – отдам тетеньке, ей пригодится… «История Елизаветы, королевы Английской», – можно будет прочитать… «Лейнард и Термильд, или Злосчастная судьба двух любовников»[1018].

Молча разорвала книгу и молча метнула обрывки ее под диван.

«Зачем накупил таких? Зачем?.. Книги все пагубные!.. От врага!.. Грешно и в руки их брать… Это еще что? Путешествия, – ну, вот это хорошо, за это тяте спасибо… «Путешествия в Западную Индию», – прочитаю… «Путешествие г. Вальяна… с картинками».

И, взглянув затем на одну книгу, вскочила со стула и вскрикнула от радости. «Путешествие младого Костиса»… Хвалила ту книгу Марья Ивановна.

И тотчас принялась за чтение. Прочла страницу, другую – плохо понимает. «Ничего, ничего, – бодрит себя Дуня, – Марья Ивановна говорила, что эту книгу сразу понять нельзя, много раз она велела читать ее и каждое слово обдумывать».

До позднего вечера просидела она над Костисом.

И с тех пор и дни и ночи стала Дуня просиживать над мистическими книгами. По совету Марьи Ивановны, она читала их по нескольку раз и вдумывалась в каждое слово… Показалось ей наконец, будто она понимает любезные книги, и тогда совсем погрузилась в них. Мало кто от нее с тех пор и речей слыхал. Марко Данилыч, глядя на Дуню, стал крепко задумываться.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Середи холмов, ложбин и оврагов, середь золотистых полей и поросших кудрявым кустарником пригорков, меж тенистых рощ и благовонных сенных покосов, верстах в пятидесяти от Волги, над сонной, маловодной речкой, по пологому склону горы больше чем на версту вытянулась кострикой и пеньковыми оческами заваленная улица с тремя сотнями крестьянских домов. Дома все большие, высокие, но чрезвычайно тесно построенные. Беда, ежели вспыхнет пожар, не успеют оглянуться, как все село дотла погорит.

Дома старенькие, зато строены из здоровенного унжинского леса и крыты в два теса. От большой улицы по обе стороны вниз по угорам[1019] идут переулки; дома там поменьше и много беднее, зато новее и не так тесно построены. Во всем селенье больше трехсот дворов наберется, опричь келейных рядов, что ставлены на задах, ближе к всполью. В тех келейных рядах бобыльских да вдовьих дворов не меньше пятидесяти.

На самом верху горы большая каменная пятиглавая церковь стоит. Старинной постройки она, – помнит еще дни царя Алексея Михайловича… Видно, что в старые годы была она богата, но потом обедняла до нищеты и вконец обветшала. Зеленая черепица на главах вполовину осыпалась, железная крыша проржавела, штукатурная облицовка облезла, карнизы, наличники, сандрики[1020] и узорочный кафельный вокруг церкви пояс обвалились, от трех крылец, на кувшинных столбах с висячими арками, уцелело только одно, на колокольне березка выросла. Вокруг церкви грязная базарная площадь, обстроенная деревянными, низенькими, ветхими лавчонками. Кроме такого «гостиного двора», стоят на той площади два старых каменных дома: в одном волостное управление, в другом – белая харчевня. И в том, и в другом доме зимой, сколько дров ни жги – вода мерзнет. Под горой вдоль речки в два ряда тянутся кузницы, а на горе за селом к одному месту скучилось десятков до трех ветряных мельниц. Не для размола муки, не для обдирки крупы, не для битья конопляного масла ставлены те мельницы, – рыболовные уды торчат на них.

Село Миршенью зовется, оно казенное, а в старые годы бывало «вотчиной дома Живоначальные троицы и преподобного Сергия, Радонежского чудотворца», самого крупного во время оно русского помещика, владевшего больше чем ста тысячью душами крепостных крестьян. Земля при Миршени добрая, родит хорошо, но на тысячу душ ее маловато. К тому же земли от села пошли клином в одну сторону, и на работу в дальние полосы приходится ездить верст за десяток и дальше, оттого заполья[1021] и не знали сроду навоза, оттого и хлеб на них плохо родился. Промыслами миршенские мужики кормятся отхожими и домашними. Из бедных кто в бурлаки идет, кто на Низу на ловецких ватагах работает, кто в самарских степях пшеницу жнет либо гурты скота в верховые города прогонять нанимается. Которые и позажиточнее, те сами голов по тридцати крупного скота да по сотням баранов на ярманке у Ханской ставки скупают, мясо продают по базарам, а зимой мороженое отвозят в Ростов и Ярославль на продажу. Сало топят, кожи да овчины выделывают. Другие денежные люди осенью ездят в Уральск и Саратов и там, накупив коренной рыбы, развозят ее зимой по деревням. А которые за наживой на сторону не отлучаются, те дома два промысла знают – сети для низовой рыбной ловли вяжут да уды для нее же работают. Бабы треплют коноплю, прядут ее вместе с мужиками и вяжут сети от одноперстника до ладонника[1022]. Кто подостаточнее, те проволоку тянут из железа и раздают ее односельцам на выделку рыболовных уд. Эти секут ее на жеребье и мальчишкам да подросткам дают оттачивать на ветряных мельницах, устроенных с особыми точильнями. С Покрова до вешнего Николы все мальчишки лет от десяти до пятнадцати, с раннего утра до поздней ночи, оттачивают жеребейки, взрослые глянчат[1023] их и гнут на уды. Большие уды, что зовутся «кованцами», что идут на белугу и весят по пяти да по шести фунтов каждая, кузнецы куют на кузницах.

Так кормятся миршенцы, но у них, как и везде, барыши достаются не рабочему люду, а скупщикам да хозяевам точильных мельниц, да тем еще, что железо сотнями пудов либо пеньку сотнями возов покупают. Работая из-за низкой платы, бедняки век свой живут ровно в кабале, выбиться из нее и подумать не смеют.

Ропщут на судьбу миршенцы и так говорят: «Старики нам говаривали, что в годы прежние, когда прадеды наши жили за монастырщиной, житье всем было привольное, не такое, какое нам довелось. Доброе было житье и во всем изобильное. И пахоты богачество[1024], и лугов вдоволь, и лесу руби не хочу, сукрома[1025] в анбарах от хлеба ломятся, скирды да одонья ровно горы на гумнах стоят, года по три нетронутые, немолоченные. И птицы, и животины в каждом дому водилось с залишком, без мясных щей никто за обед не садился, а по праздникам у каждой хозяйки жарилась гусятина либо поросятина. В лесу свои бортевые ухожья[1026], было меду ешь, сколько влезет, брага да сычены квасы без переводу в каждом дому бывали. Да, деды живали, мед да пиво пивали, а мы живем и корочки хлеба порой не сжуем; прадеды жили – ни о чем не тужили, а мы живем – не плачем, так ревем». Про старые годы так миршенцы говаривали, так сердцем болели по былым временам, вспоминая монастырщину и плачась о ней, как о потерянном рае. «Не нажить прошлых дней, – они жалобились, – не светить на нас солнышку по-старому».

Так говорили, не зная монастырских порядков, не помня ни владычних десятильников[1027], ни приказчиков, ни посельских старцев, ни тиунов, что судили и рядили по посулам да почестям… Славили миршенцы старину, забывши доводчиков, что в старые годы на каждом шагу в свою мошну сбирали пошлины. Славили монастырщину, не зная, не ведая о приказных старцах и монастырских слугах и служебниках[1028], что саранчой налетали и все поедали в вотчинах. И того не помнили миршенцы, как тиуны да приказчики с их дедов и прадедов, опричь судных пошлин, то и дело сбирали «бораны». Кто из дома в дом перешел на житье, готовь «боран перехожий», кто хлеб продал на торгу, «спозем» подавай, сына выделил – «деловое», женил его – и с князя, и с княгини[1029] «убрусный алтын» да, кроме того, хлеб с калачом; а дочь замуж выдал – «выводную куницу» плати. А доводчикам да недельщикам[1030], что ни ступил, то деньги заплатил: вора он поймал – плати ему «узловое», в кандалы его заковал – плати «пожелезное», поспоришь с кем да помиришься – и за то доводчику выкладывай денежки, плати «заворотное».

До сих пор в Миршени за базарными лавками поросший лопухом и чернобыльником пустырь со следами заброшенных гряд и погребных ям – «Васьяновым правежом»[1031] зовется. Тут во дни оны стоял монастырский двор, и живали в нем посельские старцы, и туда же наезжали чернцы и служебники троицкие. На том дворе без малого сорок годов проводил трудообильную жизнь свою преподобный отец Вассиан, старец лютой из поповского рода. Сильной и грозной рукой все сорок лет над Миршенью он властвовал. Перед самыми окнами чернической кельи своей смиренный старец каждый день, опричь воскресенья, перед божественной литургией людей на правеж становил, батогами выбивая из них недоимки. Вымучивал старец немалые деньги и в свой карман, а супротивников в погребах на цепь сажал и бивал их там плетьми и ослопьем[1032], а с неимущих, чтоб насытить бездонную утробу свою, вымогал платежные записи[1033]. Зачастую бывало, что святой отец пьяным делом мужиков и ножом порол. От Васьяновой тесноты[1034] боя и увечья крестьяне врозь разбегались, иные шли на Волгу разбои держать, другие, насильства не стерпя, в воду метались и в петле теряли живот.

В Миршени за каменным трактиром, что прежде бывал тож монастырским двором, есть местечко за огородом, «Варламовой баней» зовется оно. Миршенские бабы да девки баню ту не забыли: в попреках подругам за разгульную жизнь и теперь они ее поминают. Под самый почти конец монастырщины в доме том проживал посельский старец честный отец Варлаам. Распаляем бесами, искони века сего прю со иноки ведущими и на мирские сласти их подвигающими, старец сей, предоставляя приказчикам и доводчикам на крестьянских свадьбах взимать убрусные алтыны, выводные куницы и хлебы с калачами, иные пошлины с баб и с девок сбирал, за что в пятнадцать лет правления в два раза по жалобным челобитьям крестьян получал от троицкого архимандрита с братиею памяти с душеполезным увещанием, о еже бы сократил страсти своя и провождал жизнь в трудах, в посте и молитве и никакого бы дурна на соблазн православных чинить не отваживался…

Сохранился у миршенцев на памяти «пожар Нифонтов», когда на самую Троицу все село без остатку сгорело. Сухмень стояла, трава даже вся пригорела, и в такое-то время, в самый полдень поднялась прежестокая буря, такая, что дубы с корневищем из земли выдирала. А тут, спасенным делом обедню да лежачую на листу вечерню отпевши, посельский старец Нифонт с дорогими гостями, что наехали из властного монастыря, – соборным старцем Дионисием Поскочиным, значит, барского рода, да с двумя рядовыми старцами, да с тиуном, да с приказчиком и с иными людьми, – за трапезой великий праздник пятидесятницы справляли да грешным делом до того натянулись, что хоть выжми их. Во хмелю меж ними свара пошла, посельский с соборным старцем драку учинили – рожи друг у другу рвали, брады исторгали, за честные власы и в келарне, и в поварне по полу друг дружку возили. Все было как следует быть по монастырскому обычаю. Гости от хозяев не отставали, и они одни пошли на других, сталась боевая свалка и многое пролитие крови. В таковое шумное время, Богу попущающу, паче же врагу действующу, возгореся Нифонтова поварня, и от огненного крещения во всей Миршени ни кола ни двора не осталось. Преподобный же отец Нифонт, спасая от пламени туго набитую кубышку, огненною смертию живот свой скончал. Оттого тот пожар «Нифонтовым» и до наших дней зовется.

Знали все это по преданьям миршенцы, а все-таки тужили и горевали по монастырщине, когда и пашни, и покосов, и лесу было у дедов в полном достатке, а теперь почти нет ничего.

Васьянов правеж, Варламова баня, Нифонтов пожар, полузабытые дела минувших лет не возбуждали в миршенцах столь тяжких воспоминаний, как Орехово поле, Рязановы пожни[1035] да Тимохин бор. Правеж чернобылью порос, от бани следов не осталось, после Нифонтова пожара Миршень давно обстроилась и потом еще не один раз после пожаров перестраивалась, но до сих пор кто из церкви ни пойдет, кто с базару ни посмотрит, кто ни глянет из ворот, у всякого что бельмы на глазах за речкой Орехово поле, под селом Рязановы пожни, а по краю небосклона Тимохин бор. Все эти угодья, теперь чужие, заказные, в старые годы миршенскими были. Пахали миршенцы Орехово поле, косили Рязановы пожни, в Тимохин бор по дрова да по бревна въезжали безданно, беспошлинно. И все то было во дни монастырщины.

Когда у монахов крестьян отбирали, в старых грамотах сыскано было, что Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор значились отдельными пустошами. Даваны они были дому Живоначальные троицы иными вкладчиками, и не тем, что на помин души дал Миршень с коренной землей. Оттого и поле, и пожни, и бор в казну отошли, а спустя немного времени были пожалованы полковнику Якимову за раны и увечья в войне с турками. И до сей поры оставались они в роде Якимова. Невтерпеж стало миршенцам смотреть, как якимовскиемужики пашут Орехово поле и косят заливные луга на Рязановых пожнях. Почасту бывали бои жестокие. Только что придут якимовские на пожню, вся Миршень с дубьем, с топорами да с бердышами на них высыплет. И в этих боях бывали увечья, не мало бывало и смертных убойств. Суд наедет, миршенских бойцов из девяти десятого кнутом отобьют, в Сибирь сошлют, остальных перепорют розгами. Спины заживут, а как новое сено поспеет, миршенцы опять за дубы, опять пойдут у них с якимовцами бои не на живот, а на смерть. И сколько в Миршень начальства ни наезжало, сколько мужикам законов не вычитывали, на разум они прийти не могли. Одно, бывало, твердят: «Отцы наши и деды Орехово поле потом своим обливали, отцы наши и деды Рязановы пожни косили… Наши те угодья – знать ничего не хотим».

Больше десяти годов бывали такие бои около летнего Кузьмы-Демьяна на Рязановых пожнях, а потравам в Ореховом поле и лесным порубкам в Тимохином бору и счету не было – зараз, бывало, десятинами хлеб вытравливали, зараз сотнями деревья валили. От штрафов да от пеней, от платы за порубки и потравы, от воинского постоя, что в такое разбойное село за наказанье ставили, вконец обеднели миршенцы. Село обезлюдело – много народу в Сибирь ушло. Стало в Миршени хоть шаром покати. Тогда только унялись дубинные и топорные споры, зато начались иные бои – не колом, а пером: не кровь стали проливать, а чернила. Сколько просьб было подавано, сколько ходоков в Петербург было посылано, а все-таки дело не выгорело, только пуще прежнего разорились миршенцы. Когда же пришлось им сумы надевать да по миру за подаяньем брести, они присмирели.

Смирились, а все-таки не могли забыть, что их деды и прадеды Орехово поле пахали, Рязановы пожни косили, в Тимохином бору дрова и лес рубили. Давно подобрались старики, что жили под монастырскими властями, их сыновья и внуки тоже один за другим ушли на ниву Божию, а Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор в Мишени по-прежнему и старому, и малому глаза мозолили. Как ни взглянут на них, так и вспомнят золотое житье дедов и прадедов и зачнут роптать на свою жизнь горе-горькую.


Тихо, спокойно жили миршенцы: пряли дель, вязали сети, точили уды и за дедовские угодья смертным боем больше не дрались. Давние побоища остались, однако, в людской памяти: и окольный, и дальний народ обзывал миршенцев «головотяпами»… Иная память осталась еще от старинных боев: на Петра и Павла либо на Кузьму-Демьяна каждый год и в начале сенокосов в Миршени у кузниц, супротив Рязановых пожней, кулачные бои бывали, но дрались на них не в дело, а ради потехи.

Из-за трех верст якимовские мужики на те бои ровно на праздник прихаживали. Всеми деревнями поднимутся, бывало, с бабами, с девками, с малыми ребятами. Миршенцы, пообедавши, все поголовно, опричь разве старых старух, вырядятся в праздничную одежду и спешно выходят на подугорье[1036] гостей встречать. Молодые парни в красных кумачовых либо ситцевых рубахах, в смазанных чистым дегтем сапогах, с княгининскими[1037] шапками набекрень, кружками собираются на луговине. Девушки и молодицы, в ситцевых сарафанах, с шерстяными и матерчатыми платочками на головах, начинают помаленьку «игры заводить». Громкие песни, звуки гармоник, игривый говор, веселый задушевный смех, звонкие клики разносятся далеко. Люди степенные садятся ближе к селу под самой горой. В их кружках одна за другой распиваются четвертухи и распеваются свои песни. Особыми кружками на зеленой мураве сидят женщины и друг друга угощают городецкими пряниками[1038] да цареградскими стручками, щелкают калены орехи либо сладкие подсолнухи. Каждый год на этом гулянье ровно из земли вырастал разносчик. У него на подводе всегда много ящиков, расставляет, бывало, он их и раскладывает деревенские лакомства; и в накладе никогда не остается. Мальчишки и подростки борются либо играют; кто в козны, кто в крегли, кто в чиж, кто в лапту[1039], с гиком, с визгом, с задорными криками. Но вот голосистая бойкая молодица выходит из толпы, весело вкруг себя озирается и, ловко подбоченясь, заводит громким голосом «созывную» песню:

Собирайтесь, девицы,
Собирайтесь, красные,
На зелен на лужок,
Собирайтесь, девицы,
Собирайтесь, красные,
Во един во кружок.
И девицы, и молодицы дружно подтягивают запевалке:

На травке-муравке рвите цветочки,
Пошли в хоровод!
Пошли в хоровод![1040]
В хороводе веселитесь,
По забавушкам пуститесь,
Песни запевайте,
Подружек сбирайте!
Пошли в хоровод!
Пошли в хоровод!
Запоемте, девки, песню нову,
Нашу радость хороводу!
В хоровод, в хоровод!
Пошли в хоровод!
Собрались девицы, подошли к ним молодцы, но стали особым кружком. В хороводе песню за песней поют, но игра идет вяло, невесело. Молодица, что созывную песню запевала, становится середь хоровода и начинает:

Как нам, девушки, хоровод сбирать,
Как нам, красные, новы песни запевать?
Хоровод продолжает:

Диди ладо, диди ладушка!
Вы, подруженьки любимые,
Вы, красавицы забавницы,
Сходитесь на лужок,
Сходитесь во кружок.
Диди ладо, диди ладушки!
Вы сцепитесь все за ручки,
Да примите молодцов!
Приходите, молодцы, во девичий хоровод.
Выходите, удалые, ко красныим во кружок,
Диди ладо, диди ладушки!
В пары становитесь – сохи собирать,
В пары, в пары собирайтесь – пашеньку пахать,
Пашеньку пахать, сеять бел ленок,
В пары, в пары, в пары, во зеленый во садок.
Диди ладо, диди ладушки!
Гурьба молодцов к хороводу идет. Тихо, неспешно идут они, охорашиваясь. Пары в круг становятся. Тут и миршенские, и якимовские. Вместе все весело, дружно играют.

Вот середь круга выходит девица. Рдеют пышные ланиты, высокой волной поднимается грудь, застенчиво поникли темные очи, робеет чернобровая красавица, первая по Миршени невеста Марфуша, богатого скупщика Семена Парамонова дочь. Тихо двинулся хоровод, громкую песню запел он, и пошла Марфуша павой ходить, сама беленьким платочком помахивает. А молодцы и девицы дружно поют:

Как на кустике зеленом
Соловеюшко сидит,
Звонко, громко он поет,
В терем голос подает,
А по травке, по муравке
Красны девицы идут,
А котора лучше всех —
Та сударушка моя.
Белым лицом круглоличка
И наряднее всех.
Как Марфушу не признать,
Как милую не узнать?
Лётом влетает в круг Григорий Моргун, самый удалой молодец изо всех якимовских. В ситцевой рубахе, синь кафтан болоком[1041], шляпа с подхватцем, к тулье пристегнуты павлиньи перышки. Красавец Григорий из богатого дома, из тысячного, два сына у отца, две расшивы на Волге. Идет Гриша, улыбается – редко шагает, крепко ступает – знать сокола по полету, знать молодца по выступке. Подходит он к Марфуше, шляпу снимает, низко кланяется, берет за белые руки красавицу, ведет за собой. Сильней и сильней колышется девичья грудь, красней и красней рдеют щеки Марфуши… Вот глаза подняла – и всех осияла, взглянула на молодца – сама улыбнулась. А хоровод песню свою допевает:

Признавал, узнавал
Гриша молодец удал,
За рученьку ее брал,
От подруг прочь отзывал,
Полой ее одевал,
При народе целовал.
И под эти слова Гриша, накинув на Марфушу полу кафтана, целует ее в уста алые. Первый силач, первый красавец изо всех деревень якимовских, давно уж Гриша Моргун в чужой приход стал к обедням ходить, давно на поле Ореховом, на косовице Рязановой, чуть не под самыми окнами Семена Парамоныча, удалой молодец звонко песни поет, голосистым соловьем заливается… Не свивать гнезда соловью на высоком дубу – не видать тебе, Гриша Моргун, Марфы Семеновны женой своей. Казенный тысячник за барского дочери не выдаст, хоть гарнцами ему отсыпай золотую казну.

Песня за песней, игра за игрой, а у степенных людей беседа живей да живей. Малы ребятки, покинувши козны и крегли, за иную игру принялись. Расходились они на две ватажки, миршенская становилась под горой задом к селу, одаль от них к речке поближе другая ватажка сбиралась – якимовская.

Стали якимовские супротивников на бой вызывать. Засучив рукава и сжав кулачонки, мальчики лет по тринадцати шагнут вперед, остановятся, еще шагнут, еще остановятся и острыми тоненькими голосками нараспев клич выкликивают:

– Камча, камча, маленьки! Камча, камча, маленьки!

То – вызывной клич на бой[1042].

Спешным делом миршенские парнишки в ряд становились и, крикнув в голос «камча!», пошли на якимовских. А те навстречу им, но тоже с расстановками: шагнут – остановятся, еще шагнут – еще остановятся. Близко сошлись бойцы-мальчуганы, но в драку покуда не лезут, задорнее только кричат:

– Камча, камча, маленьки!.. Камча, камча, маленьки!

Мало повременя, стали мальцы друг на дружку наскакивать, но это еще только заигрыши…[1043] Вот наконец с якимовской стороны выступает паренек лет двенадцати, удалой, задорный, забиячливый, недаром старостин сын. Зовут его Леска Баран. Засучив рукавишки, тряхнув белыми, как лен, волосенками, низко нагнув голову, ястребенком ринулся он на миршенских. Подбежал, размахнул ядреными ручонками и ровно две тростинки подрезал двух мальчуганов, а потом, подняв важно голову, к своим пошел. Не вставая с земли, зажмуря глаза, раскрыв рты, сбитые с ног мальчуганы хотели было звонкую ревку задать, но стоявшие сзади их и по сторонам миршенские подростки, выростки[1044] окрысились на мальцов и в сердцах на них крикнули:

– Не сметь визжать, заревыши![1045] Охота реветь – ступай к матери…

Стихли ребятенки и, молча поднявшись с земли, стали глаза утирать кулачонками. Ватажки своей они не покинули. Нельзя. И мальцам неохота срама принимать. А хуже того срама, что с боя сбежать, нет и никогда не бывало. Житья после не будет и от чужих, и от своих.

Леска Баран стал впереди своей ватаги, молодецки подбоченился и гордо поглядывал на миршенских. А те языки ему высовывают, выпевают, вычитывают:

Леска дурак
Повадился в кабак,
Там его били,
Били, колотили
Во три дубины,
Четвертый костыль
По зубам вострил,
Пята дубина
По бокам возила,
Шесто колесо
Всего Леску разнесло,
По всем городам,
По всем сёлкам, деревням.
Глазом не моргнул Леска на задорные, обидливые напевы миршенских парнишек. Стоит на месте, ровно в землю врос, стоит, а сам охорашивается: «Глядите, дескать, на меня, каков я богатырь уродился». Не стерпел того Васютка Черныш из миршенских. Подобрав пестрядинные, домотканые штанишки, подтянув поясок и засучив рукава сарпинковой косоворотки, маленький, пузатенький, но сильный и смелый Васютка, сверкая исподлобья темно-карими глазенками и слегка переваливаясь с ноги на ногу, мерным неспешным шагом выступал на якимовских. Те в голос ему:

Требухан, требухан
Съел корову да быка,
Овцу, яловицу,
Пятьдесят поросят,
Девяносто утят.
Не серчает Черныш, не ругается, не его будто бранят, не его корят. Был он на ногу скор, на походку легок, напускался на ватажку якимовскую, пошел косить направо и налево – мальчуганы вкруг него так и валятся. Тут Леска Баран наспех выскакивал, ниже пояса склонял белокурую курчавую голову, со всех ног на Васеньку бросился, хочет его с копыт долой, да Васютка Черныш тут увертлив был – вбок отскочил, Леску, как сноп, повалил, сел верхом на него… Тут начинался задорный бой, смешались миршенские с якимовскими, давай колотить друг друга напропалую… Дрогнули ребятки миршенские, смяли их якимовские, погнали с луговицы в село.

Тут миршенские подростки и выростки засвистали громким посвистом, созывали товарищей выручать своих маленьких.

– Камча! – крикнули они якимовским подросткам.

– Камча! – отвечали якимовские.

И те и другие спешно в ряды становились, крепко плечом о плечо упирались и, сжав кулаки, пошли стена на стену. Тут уж пошел прямой и заправский бой[1046].

А побитые парнишки с синяками на скулах бегом к отцам, к матерям силой, удалью своей хвастаться. Маленьких бойцов похваливают, по головкам их поглаживают, оделяют орехами да пряниками. У Лески Барана да у Васютки Черныша полны подолы орехов, рожков и подсолнухов.

А хороводы идут своим чередом, играют там песни[1047] по-прежнему. Вот в середь круга выступает молодой рослый парень. Алешей звать, Мокея Сергеева сын. У отца у его две мельницы-точильни возле Миршени стоят. Русые кудри, искрометные очи, сам чистотел, белолиц, во всю щеку румян; парень – кровь с молоком, загляденье. В ситцевой голубой рубахе, опоясан шелковым алым поясом, сапожки со скрипом, шапка на ухо, скосырем[1048] московским глядит. Величаво приосанившись, важно в хороводе он похаживает, перед каждой девицей становится, бойко, зорко с ног до головы оглядывает, за руки, за плечи потрогивает. И на то молодицы с девицами песню поют ему:

Что по гридне князь,
Что по светлой князь,
Наше красное солнышко похаживает,
Что соколий глаз,
Молодецкий глаз,
На малых пташек – на девиц – он посматривает.
Что у ласточки,
У касаточки,
Сизы крылья – у красных белы руки он потрогивает.
Парчевой кафтан,
Сапожки сафьян,
Золоту казну, дорогих соболей им показывает.
Веселым лицом
Да красным словцом
Мысли девичьи светлый князь разгадывает.
Не мани нас, князь,
Не гадай нас, князь,
Наше красное солнышко, незакатное,
Не златой казне,
А твоей красе
Ретивы сердца девичьи покоряются;
Ты взгляни хоть раз,
Ты вздохни хоть раз,
Любу девицу выбирай из нас.
Становился Алеша Мокеев перед Аннушкой Мутовкиной. Была та Аннушка девица смиренная, разумная, из себя красавица писаная, одна беда – бедна была, в сиротстве жила. Не живать сизу орлу во долинушке, не видать Алеше Мокееву хозяйкой бедную Аннушку. Не пошлет сватовьев спесивый Мокей к убогой вдове Аграфене Мутовкиной, не посватает он за сына ее дочери бесприданницы, в Аграфенином дворе ворота тесны, а мужик богатый, что бык рогатый, в тесны ворота не влезет.

Бой подростков меж тем разгорается. Старые люди степенные встают с луговины посмотреть на свою молодежь, удалых бойцов похваливают, неудатных подзадоривают:

– Дерись, дерись, ребятушки!.. Плохо станете драться, невест не дадим.

Кипит рукопашная… Не одними кулаками молодцы работают, бьются ногами и коленками, колотят зря по чем ни попало, лежачего только тронуть не смеют – таков закон на кулачных боях. Возрастные парни из хоровода поглядывают, крепко ль их сторона держится, не пора ль и им выходить на подмогу, на выручку. Един по единому покидают они круг девичий, выходят на бой ради своей молодецкой потехи… Разгорелась потеха, рассыпались бойцы по лугу, а красные девицы, ровно спугнутая лебединая стая, без оглядки понеслись под угорье – там старики, люди пожилые, молодицы и малолетки, стоя гурьбами, на бой глядят.

Не смолоченный хлеб на гумне люди веют, не буен ветер, доброе зерно оставляя, летучую мякину в сторону относит, – один за другим слабосильные бойцы поле покидают, одни крепконогие, твердорукие на бою остаются. Дрогнула, ослабела ватага якимовская, к самой речке миршенцы ее оттеснили. Миршенские старики с подгорья радостно кричат своим:

– Молодцы! Молодцы!.. Меси их!.. Катай!.. Вали в реку!

Всей силой наперли миршенские! Не устоять бы тут якимовским, втоптали бы их миршенцы в грязную речку, но откуда ни возьмись два брата родных Сидор да Панкратий, сыновья якимовского кузнеца Степана Мотовилова. Наскоро стали они строить порушенную стену, быстро расставили бойцов кого направо, кого налево, а на самой середке сами стали супротив Алеши Мокеева, что последний из хоровода ушел, – больно не хотелось ему расставаться с бедной сироткою Аннушкой.

– Алеша!.. Родимый!.. Постой за себя – ломи их, голубчик! – кричат старики с подугорья.

Не слышит Алеша громких их кликов, помнятся ему только тихие, нежные речи Аннушки, что сказала ему на прощанье, когда уходил он из хоровода: «Алеша, голубчик, не осрами себя. Попомни мое слово, желанный!..»

И в хороводах, и на боях везде бывал горазд Алеша Мокеев. Подскочил к одному Мотовилову, ткнул кулаком-резуном в грудь широкую, падал Сидор назад, и Алеша, не дав ему совсем упасть, ухватил его поперек дебелыми руками да изо всей мочи и грянул бойца о землю.

– Хоть ты и кузнец, а сам-от, видно, не железный, – громко на весь народ похвалился Алеша. А Сидорушку одолела скорбь несносная, стало ему за обиду великую, что Мокеев сломил его, бросил на землю, ровно цыпленка, и теперь еще над ним похваляется. Не до того было Панкратью, чтоб вступиться за брата: двое на него наскочило, один губы разбил – посыпались изо рта белые зубы, потекла ручьем алая кровь, другой ему в бедро угодил, где лядвея[1049] в бедро входит, упал Панкратий на колено, сильно рукой оземь оперся, закричал громким голосом: «Братцы, не выдайте!» Встать хотелось, но померк свет белый в ясных очах, темным мороком покрыло их. Тут, засучив рукава, влетел в середину стены красавец Григорий Моргун, ринулся он на миршенцев и пошел их косить железной своей пятерней. Дружно, крепко стали якимовские, всей силой пошли напирать на миршенских. Держалась сельщина только богатырской силой да ловким уменьем Алеши Мокеева, но подбежал Григорий Моргун, крикнул зычным голосом:

– Камча, сельщина, камча, дельщина![1050]

И сквозь кипящие боем ватаги пробился к Алеше Мокееву. Не два орла в поднебесье слетались – двое ярых бойцов, самых крепких молодцов грудь с грудью и лицом к лицу сходились. Не железные молоты куют красное железо каленое – крепкорукие бойцы сыплют удары кулаками увесистыми. Сыплются удары, и чернеют белые лица обоих красавцев. Ни тот, ни другой набок не клонится, оба крепко на месте стоят, ровно стены каменные.

Стоны, дикие крики, стукотня кулачных боев и громкая ругань носятся над луговиной и сливаются в один страшный гул. Всюду искаженные злобой, окровавленные, свирепые лица, рассеченные скулы, вспухшие губы, расшибленные руки и груди.

Во время самого разгара боя подошел к бойцам старый Моргун, якимовский тысячник. Шапкой махая, седыми кудрями потряхивая, кричит изо всей мочи он сыну любезному:

– Выручай, Гришутка!.. Выручай, золотой!.. Меси супротивников!

Услыхал отцовский приказ Григорий Моргун – и больше стало валиться миршенцев от тяжелых его ударов. Как стебли травяные ложатся под острой косой, так они направо и налево падают на мать сыру землю. Чуть не полстены улеглось под мощными кулаками Гришиными.

Тут на него, как жестокая буря, налетел Алеша Мокеев. Разом поднялись два страшных кулака, разом грянули – Гриша Моргун на сажень отлетел, но устоял на твердых ногах, а у красавца Алеши подломились колена, назад он подался. Не садовый мак, от дождя тяжелея, набок клонит головку, тяжело склоняется на траву-мураву Алешина буйна голова. Пал навзничь, протянул руки к товарищам, но ни слова не вымолвил… Куда девалась твоя сила, Алеша?.. Где твои крепкие руки, где твои быстрые ноги? Пластом лежит красавец на зеленой траве, обливая ее горячею кровью.

Пал Алеша, и одолела сила якимовская. Ровно овечье стадо, вогнала она миршенцев в село, и на улице еще долго колотила их.

Все остались живы, но все обессилели: кто без руки, кто без ноги, у кого лицо набок сворочено. Ночь кроет побоище и разводит бойцов по домам.


Каждый год на зелен покос потешные бои у миршенцев с якимовскими бывали. А кроме того, зимой каждый праздник от Крещенья до крестова воскресенья[1051] кулачные бои бывали, но прежней вражды между ними не бывало. Жили в миру да в добром ладу, как подобает добрым соседям. Роднились меж собой: с охотой миршенцы брали якимовских девок – добрые из них выходили работницы, не жаль было платить за них выводное[1052], но своих девок за якимовских парней не давали. Не то кручинило отцов и матерей, что их детище барской работой завалят, того они опасались, не вздумал бы барин бабенку во двор взять. Еще пуще боялись, чтоб крестьян не продал на вывоз он, либо не выселил в дальние вотчины – не видать тогда дочки до гробовой доски, не знавать и ей ни рода, ни племени, изныть и покончить жизнь на чужой стороне.

Про былую тяжбу из-за пустошей миршенцы якимовским словом не поминали, хоть Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор глаза им по-прежнему мозолили. Никому на ум не вспадало, во сне даже не грезилось поднимать старые дрязги – твердо помнили миршенцы, сколько бед и напастей из-за тех пустошей отцами их принято, сколь долго они после разоренья по миру ходили да по чужим местам в наймитах работали. Но вдруг ровно ветром одурь на них нанесло: заквасили новую дежу[1053] на старых дрождях.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Раз летом в страдную пору, с котомкой за плечьми, с седой, щетинистой, давно не бритой бородой, с серебряным «егорьем» и тремя медалями на шинели, проходил по Горам старый, но рослый и крепкий солдат. К Волге служивый путь свой держал, думал сплыть водой до Перми, а оттоль на своих на двоих в Сибирь шагать на родину. Отслужив двадцать пять лет Богу и великому государю и получив «чистую»[1054], пробирался он тысячи за четыре верст от полка своего. Никого из сродников не чаял встретить он на родине, а все-таки хотелось старому служаке хоть разок еще полюбоваться на родные поля, побродить перед смертью по родным лесам, на церковном погосте поклониться могилкам родителей, а по времени и самому там лечь.

Поутру на самый Ильин день приходил он в Миршень, день был воскресный, базарный, – праздник, значит, тройной. Пришел служивый в село в самый благовест к обедне. Никуда не заходя, ни с кем ни слова не молвя, прямо в церковь он и стал у правого крылоса. Положив к сторонке котому и поставив в уголок походный посошок фунта в два весом, взошел он на крылос и стал подпевать дьячкам да поповичам, что на летнюю побывку пришли из семинарии. Заслушались солдата православные, даже сам поп выслал из алтаря дьякона узнать, что за знатный такой певчий у них в Миршени проявился. А церковный староста, мужик богатый и тороватый, нарочно подошел к служивому осведомиться: кто он, откуда и куда путь-дорогу держит. Служивый на все дал ответ, а на спрос, отчего петь столь горазд, сказал, что больше двадцати годов в полковых певчих находился, и тут же попросил позволенья «Апостол» прочитать. Сказали попу, тот благословил, и как зачал солдат густым басом забирать громче да громче, так все диву дались, а церковный староста даже на корточки присел от сердечного умиленья. А когда солдат повел под конец: «Илия человек бе подобострастен нам», так в окнах стекла задрожали, а по церкви такой гул пошел, что бабы подумали, не сам ли Илья-пророк на туче едет. А на крылосе дьячок да пономарь так рассуждали с поповичами:

– Ну голосина! – молвил дьячок.

– В любой собор в протодьяконы! – подтвердил пономарь.

– Наш архиерейский Ефрем в подметки ему не годится – козел перед ним, просто смрадное козлище! – жиденьким голоском промолвил один из поповских сыновей.

– Эх, дернуть бы ему «многия лета» али «жена да боится своего мужа» – вот бы потешил! – тряхнув головой, сказал пономарь, но не договорил – подошло время «аллилую» петь.

Церковный староста после обедни зазвал к себе служивого ильинской нови поесть, ильинской баранины покушать, ильинского сота отведать, на ильинской соломке – деревенской перинке – после обеда поспать-подремать[1055]. Служивый поблагодарил и хотел было ввалить котому на старые плечи, но староста того не допустил, сыну велел солдатское добро домой отнести.

Винца да пивца служивый у старосты выпил, щец с солониной похлебал, пирога поел с грибами да ильинской баранины, полакомился и медком. Пошли после того тары да бары, стал служивый про свое солдатское житье-бытье рассказывать.

– Тяжела служба-то ваша солдатская? – утирая рукавом слезы, умильно промолвила старостиха. У нее старший сын пять годов, как в солдаты пошел, и два года не было о нем ни слуху ни духу.

– Как кому, – отвечал служивый. – Хорошему человеку везде хорошо, а ежели дрянь, ну так тут уж известное дело…

– А все-таки тяжело, чать, и хорошему-то, – пригорюнясь, молвила старостиха.

– Ничего, – ответил служивый. – Вся наша солдатская наука в том состоит: стой – не шатайся, ходи – не спотыкайся, говори – не заикайся, колен не подгибай, брюха не выставляй, тянись да прямись, вбок не задавайся и в середке не мотайся. Вот и все. А насчет иного прочего, так уж не взыщи, матушка… Известно – расейский солдат промеж неба на земле мотается, так уж ему на роду писано. Три деньги тебе в день – куда хочешь, туда и день, сыт крупой, пьян водой, помирай как умеешь, только не на лавке под святыми, а в чистом поле, под ясным небом.

Зарыдала старостиха, вспомнивши старшенького. Представилось ей, что лежит он, сердечный, на поле под небесами, а кровь из него так и бежит, так и бежит.

И, когда служивый улегся в клети на мягкой ильинской соломе, развязала она походную его котому и, сколько было в ней порожнего места, столько наложила ему на дорогу и хлеба, и пирогов, и баранины, что от обеда осталось, картошки в загнетке[1056] напекла, туда же сунула, луку зеленого, стручков гороховых первого бранья, даже каленых орехов, хоть служивому и нечем было их грызть. Наполнив съестным котому, добрая старушка набожно перекрестилась. Все одно, что тайную милостыню на окно бобылке положила[1057].

Хозяин с гостем маленько соснули. Встали, умылись, со сна бражки напились, и позвал староста солдата на беседу возле кабака. Пошли.

Базар уже разъехался; десяти порожних возов не оставалось на засоренной всякой всячиной площади. Иные после доброго торгу кто в кабаке, кто в трактире сидел, распивая магарычи с покупателями, но больше народа на воле по селу толпилось. Жар свалил, вечерней прохладой начинало веять, и честная беседа человек в сорок весело гуторила у дверей кабака. Больше всего миршенцев тут было, были кое-кто из якимовских, а также из других деревень. Сам волостной голова вышел на площадь с добрыми людьми покалякать. Не все же дела да дела – умные люди в старые годы говаривали: «Мешай дело с бездельем – с ума не сойдешь». Про голосистого солдата беседа велась. В церкви у обедни народу в тот день было не много: кого базарные дела Богу помолиться не пустили, кто старинки держался – раскольничал, но все до единого знали, каков у прохожего «кавалера» голосок – рявкнет, успевай только уши заткнуть… Подошел и кавалер с церковным старостой, со всеми поздоровался, и все ему по поклону отдали. Присел на приступочке, снял фуражку, синим бумажным платком лицо отер.

– Отколь, господин служба, Бог несет? – ласково, приветливо спросил волостной голова.

– Из Польши идем, из самой Аршавы, – ответил служивый.

– А путь куда держишь? – продолжал расспрашивать голова.

– Покамест до Волги, до пристани, значит, – сказал кавалер.

– Ну, эта дорога недальняя, – молвил голова. – До пристани отсель и пятидесяти верст не будет. И сплыть-то куда желаешь? В Казань, что ли?

– Какая Казань? – усмехнулся служивый. – В Сибирь пробираемся, ваше степенство, на родину.

– Далеко ж брести тебе, кавалер, – с участьем, покачав головой, сказал голова.

– Отсель не видать! – добродушно усмехнулся служивый.

– Что же? Сродники там у тебя?

– А Господь их знает. Шел на службу, были и сродники, а теперь кто их знает. Целый год гнали нас до полков, двадцать пять лет верой и правдой Богу и великому государю служил, без малого три года отставка не выходила, теперь вот четвертый месяц по матушке России шагаю, а как дойду до родимой сторонушки, будет ровно тридцать годов, как я ушел из нее… Где, чать, найти сродников? Старые, поди, подобрались, примерли, которые новые народились – те не знают меня.

– Зачем же такую даль идешь? – спросил волостной голова.

– Эх, ваше степенство, – молвил с глубоким вздохом старый солдат. – Мила ведь сторона, где пупок резан, на кого ни доведись; с родной-то стороны и ворона павы красней… Стар уж я человек, а все-таки истосковались косточки по родимой землице, хочется им лечь на своем погосте возле родителей, хочется схорониться во гробу, что из нашей сосны долблен.

– Вестимо, – сказал голова. – Не то что человек, и конь рвется на свою сторону, и пес тоскует на чужбине.

– Ну, а в Польше-то каково житье? – спросил плешивый старик, что рядом с солдатом уселся. – Сынок у меня там в полках службу справляет. Тоже, чать, тоскует, сердечный, по родимой сторонушке.

– Что Польша! – махнув в сторону рукою, молвил с усмешкой служивый. – Самая безначальная сторона!.. У них, в Польше, жена мужа больше – вот каковы там порядки.

– Значит, бабы мужьями владают! – с удивленьем воскликнул плешивый. – Дело!.. Да что ж мужья-то за дураки? Для че бабье не приберут к рукам?

– С бабьем в Польше сладу нет, никоим способом их там к рукам не приберешь, – отвечал кавалер. – Потому нельзя. Вот ведь у вас ли в Расеи, у нас ли в Сибири баба мужика хоша и хитрее, да разумом не дошла до него, а у них, у эвтих поляков, баба и хитрей, и не в пример умнее мужа. Чего ни захотела, все на своем поставит.

– Ну, сторона! – о полы хлопнув руками, молвил плешивый. – Жены мужьями владают!.. Это ведь уж самое распоследнее дело!

И вся беседа подтвердила слова плешивого.

– Ты смотри, кавалер, нашим-то бабам про это не сказывай, – усмехаясь, молвил рослый старик с широкой белой бородою. – Ежель узнают, тотчас подол в зубы – и драло в Польшу, некому тогда будет нам и рубахи стирать.

Захохотала во все горло беседа.

– А что, кавалер, тяжеленька служба-то ваша? – спросил голова.

– Как тебе сказать?.. Пошел на службу, потерпи и нужду, без того нельзя, – отвечал солдат. – А ежели держишь себя строго и нет за тобой никакого художества, не пропадешь и в солдатстве. Особливо ежели начальство доброе, солдата, значит, бережет… Вот у нас полковой был – отец родной, – двадцать лет с годами довелось мне у него под командой служить: ротным был, потом батальонным, после того и полковым – во все двадцать лет слова нехорошего я от него не слыхивал. И любили же его мы все… Перед самой моей отставкой помер он, сердечный… Весь полк, братцы, ровно бабы, воймя по нем выл… Да, таких командиров, как был наш господин Якимов, пожалуй, теперь во всей государевой армии не осталось… Дай ему Бог царство небесное!

– Якимов, говоришь? А как его по имени да по батюшке звали? – спросил тот же плешивый, что про Польшу расспрашивал.

– Петром Александрычем, – отрывисто молвил и быстро махнул рукавом перед глазами, будто норовясь муху согнать, а в самом-то деле, чтобы незаметно смахнуть с седых ресниц слезу, пробившуюся при воспоминанье о добром командире. – Добрый был человек и бравый такой, – продолжал старый служака. – На Кавказе мы с ним под самого Шамиля ходили!..

– Не наш ли это? – молвил плешивый. – И наш ведь тоже Петр Александрыч, и тоже полковник, тоже в Польше стоял, и на Кавказе воевал. Ему тогда и оброк туда высылали…

– Высокий такой, из себя чернявый, кудрявый, – сказал солдат.

– На вотчине он у нас николи не бывал, мы его отродясь не видывали, а что Петр Александрыч и что в Польше стоял и на Кавказе воевал – это верно. А полк-от, где служит, Московским прозывается. В тот полк теперь и оброк ему посылаем в польский город Аршаву.

– Он самый и есть, – сказал служивый. – И вот вспомнилось мне теперь, что сам я слыхал, как господин полковник, царство ему небесное, в разговорах с господами офицерами поминал, что у него есть вотчины где-то на Волге.

– Да вот отсель с поля на поле, – молвил плешивый, протянув руку к якимовским деревням. – Так вот оно что! Значит, барин-от наш жизнь кончил. Что же – царство ему небесное – жили мы за ним, худа никогда не видали. Милостивый был господин. Лет десять тому недород был у нас, а на другой год хлеб-от градом выбило, а потом еще через год село выгорело, так он кажинный год половину оброка прощал, а пожар у кого случится, овин либо баня сгорит, завсегда велит леску на выстройку дать. Хороший барин, нечего сказать, добрая душа.

– Значит, и барин хороший, и командир хороший, – заметил служивый. – Кому же теперь-то вы достанетесь? – спросил он немного погодя у плешивого.

– Нешто деток не осталось? – спросил плешивый.

– Ни единого, – отвечал солдат. – Барыня у него года три померла, и не слышно, чтоб у него какие сродники были. Разве что дальние, седьма вода на киселе. Барыниных сродников много. Так те поляки, полковник-от полячку за себя брал, и веры не нашей была… А ничего – добрая тоже душа, и жили между собой согласно… Как убивался тогда полковник, как хоронил ее, – беда!

– Кому ж мы теперича достанемся? – сказал в раздумье плешивый.

– Найдутся наследники, – молвил волостной голова, – не сума с котомой, не перья после бабушки Лукерьи, не от матушки отопочки, не от батюшки ошметочки, целая вотчина осталась. Молитесь Богу, достались бы такому же доброму.

– Навряд такой отыщется, – угрюмо крутя седой ус, промолвил служивый. – Таких господ, как полковник Якимов, не вчастую бывает.

– А ежель сродников не отыщется, тогда мы кому?.. – сказал плешивый. – Выморок-от[1058] на мир ведь идет. Стало быть, и у нас все угодья миру достанутся?

– Выморок идет на мир только у крестьян, – сказал волостной голова. – Дворянским родам другой закон писан. После господ выморок на великого государя идет. Царь барскому роду жаловал вотчину, а когда жалованный род весь вымрет, тогда вотчина царю назад идет. Такой закон.

– Значит, будем государевыми, казенными то есть, как вы, миршенские, – молвил плешивый.

– Там уж как присудят, – решил голова. – Ваше дело теперь не шумаркать, а тихо да смирно выжидать, какая вам линия выпадет. Вот что!..

– А все же таки со знающими людьми не мешает покалякать, – сказал плешивый.

– Отчего же со знающими людьми и не покалякать? – молвил голова. – Это можно. Только вот вам совет мой: оброков не задерживайте, управляющего слушайтесь, а зачнете возиться да гомозиться – до беды недалеко.

– Это так, что как есть самое настоящее дело, – мотнув головой, поддакнул служивый.

Опять тары да бары. Четвертуху на крылечко кабака вынесли, роспили, за другой послали. Стало еще веселее, еще говорливей. Кавалер рассказывал про разные места, где ему бывать довелось, да все с прибаутками, и всю беседу морил он со смеху. Говорил про хитрого немчина, что на русском хлебе жирно отъедается, а сам без штуки и с лавки не свалится – ноги тонки, глаза быстры, а хвостиком шлеп-шлеп, шлеп… Рассказывал про литвина колдуна, про шведа, нерублену головушку, про Финляндию, чертову сторонушку[1059], что вся каменьем поросла, про крымского грека, малосольного человека, что правду только раз в году говорит да сейчас же каяться к попу бежит в великом своем согрешении. Рассказывал служивый и про то, как первого татарина свинья родила, отчего татары свинины не едят, родной бабушкой боятся оскоромиться. А первого черемиса, уверял кавалер, лешего жена родила, оттого черемисы и живут в лесу. И про русских немало болтал балагур, да все чинно таково и степенно, глазом не моргнет, бровью не шевельнет, ни на самую крошечку не улыбнется. Говорил он, рассказывал, ровно маслом размазывал, как стояли они в Полтаве, в городе хохлацком, стоит город на горе, ровно пава, а весь в грязи, ровно жаба, а хохлы в том городу народ христианский, в одного с нами Бога веруют, а все-таки не баба их породила, а индюшка высидела – из каждого яйца по семи хохлов. Оттого и глуп хохол, а все-таки пальца ему в рот не клади, вороны глупей, зато черта хитрей, поверить ему можно только с опаской: соврать не соврет, да и правды не скажет, а сам упрям, как бык али черт карамышевский. Рассказывал служба про глупую Вязьму, что в пряниках увязла, про бестолоковый Дорогобуж, про смольян польскую кость, что на наших годах собачьим мясом обросла. Говорил про елатомцев-бабешников, про морщанцев-сомятников, что заодно с кадомцами-целовальниками сома в печи ловили. Рассказывал бывалый солдатушка про мордву толстопятую тамбовскую, про темниковцев-совятников, что в озере сову крестили, гайтан с крестом на нее надели, крещена сова полетела, на церковный крест села, да там на гайтане и удавилась, а темниковцы за то воеводе поплатились, со двора по двадцати алтын за давлену сову царев слуга сорвал. Рассказывал кавалер и про ливенцев, что губернатора с саламатой[1060] встречали, повезли ему навстречу с каждого двора по корчаге[1061] да мост и обломили. Говорил солдат и про знатный град Севск, как там поросенка на насест сажали, а сами приговаривали: «Цапайся, цапайся, поросеночек, – курочка о двух лапках, да и та держится, а у тебя четыре»[1062].

Распотешил служивый россказнями своими и прибаутками весь мир-народ миршенский, весь мир-народ якимовский и мир иных сел и деревень. Напоили миры кавалера как следует и сами нарезались ради хорошего случая. Церковный староста и ужином служивого угостил, позвал на ужин и голову с плешивым мужиком и еще кой-кого из приятелей. Пришли незваные, непрошеные поп с дьячком, дьякон с пономарем да ватага поповичей послушать высокогласного воина, коему сам Ефрем протодьякон в подметки не годится. И по усиленной их просьбе прохожий кавалер многолетние выкликивал, «Кто Бог велий» выпевал и так проревел «Разумейте, языцы, и покоряйтеся», что перебудил всех соседей, а ребятишек до того исполошил, что с иными родимец[1063] приключился. Наутро честно проводили служивого. Тем же шагом, каким под турку, под венгерца и на горцев хаживал, зашагал он, направляя путь к пристани, чтобы плыть до Перми, а оттоль шагать да шагать до сибирской дальней родины…


С той поры по всем якимовским деревням пошли суды да пересуды, кому доставаться им после безнаследного барина. Поскорости исправник бумагу им вычитал, что ихний помещик в самом деле покончил жизнь и над вотчиной, пока не объявятся наследники, опека назначена. Года два прошло после этого, наследников нет как нет, пришла наконец бумага делить якимовскую вотчину на пятнадцать долей. Именье пошло вразброд, и то якимовским мужикам пришлось не по нраву. А все-таки все у них шло тихо, смирно, спокойно, зато в Миршени сыр-бор загорелся.

Мирно, полюбовно разделила стая наследников якимовское имение, бывшее в разных губерниях. Одному из них, какому-то и телом, и умом жиденькому баричу, ни слова по-русски не знавшему, тщедушный свой век где-то на теплых водах в чужих краях изживавшему, доставались и Орехово поле, и Рязановы пожни, и Тимохин Бог. Заморский выкидыш русской земли и взглянуть не захотел на свое наследство и прислал на Горы поверенного сбыть его с рук поскорей. На лес охотники тотчас же нашлись, купили на сруб, а на пашни да на луга покупщиков не являлось. А наследник меж тем поверенному то и дело отписывает: «Продавай да продавай, за что хочешь отдавай, только деньги скорей высылай».

Жалко было якимовским с угодьями расставаться, однако ж они не очень тем обижались, потому что новые помещики их всех до последнего с барщины на оброк перевели и отдали под пахоту господские поля, что подошли под самые деревни. Зато в Миршени ни с того ни с сего сумятица поднялась.

Из службы ли выгнанный, отставной ли какой приказный незадолго перед тем поселился в Миршени у своего сродника волостного писаря. За хлеб, за соль, за тепло да за свет обещался он ему бумаги переписывать. А на пропой добывал деньги писаньем мужикам просьб по судам да писем к сродникам, бывшим в солдатах либо на работах в Астрахани. Этот самый приказный в надежде на поживу и стал вбивать миршенцам в голову, что Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор теперь по закону им должны поступить. «Жалованы были, – говорил он, – те пустоши господину Якимову в потомственное владение, а те господа, что теперь поделили его именье, ему не потомки; оттого пустошами им владеть и не следует, а следует владеть тому, кто, до пожалованья Якимова, хозяином над ними был, значит, вашему миршенскому обществу».

Слушали миршенцы речи приказного, и показались они им верными, безотменными. Что якимовским пустошам по закону надо к ним отойти, стало для них делом видимым, ясным, как в синем небе солнышко красное. И по домам, и в кабаке, и на базаре только и толков пошло, что о пустошах. Стали сходки сбирать и на них о том же судить да рядить… Сколько волостной голова мужиков ни разговаривал, порешили-таки миршенцы просить начальство о возвращенье им выморочных пустошей. Выбрали ходоков, послали к окружному. Окружной обозвал их дураками и назад погнал. Воротились ходоки в Миршень – сейчас же сходку давай, а приказный тут уж похаживает да сам себе ухмыляется. «Судиться не Богу молиться, – говорит он миршенским мужикам, – одними поклонами дела такого не сделаешь. Зачем с пустыми руками к окружному ходили? Руки-то у него не в кандалы ведь скованы. На что-нибудь они к плечам да подвешены… И того-то вы, люди разумные, в толк не сумели взять!» Так говорил подъячий, и советов его миршенский мир послушался…Почесали седые затылки старики, покряхтели, поохали, а денежки на мирское дело собрали и понесли окружному. Тот ходоков и мир не обидел, приноса не отверг, но все-таки под конец беседы молвил им: «Пустое дело, старики, затеваете – не видать вам якимовской земли, как ушей своих». Старики его слову не вняли, других ходоков в Петербург послали там хлопотать и, ежели случай доведется, дойти до самого царя.

Не раз и не два миршенских ходоков из Петербурга по этапу назад выпроваживали, но миршенцы больше всякого начальства верили подъячему да его сроднику волостному писарю, каждый раз новые деньги сбирали и новых ходоков в Петербург снаряжали. Кончилось тем, что миршенское общество обязали подписками об якимовских пустошах ни в каких судах не хлопотать, а подъячего с писарем за писанье кляузных просьб услать в дальние города на житье. Тут миршенцы успокоились.

Пока они хлопотали, Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор не продавались. Дальним было не с руки покупать, а ближние боялись потрав, захватов, разбоев на сенокосе да поджогов убранного хлеба. Когда же в Миршени все успокоилось, дошли вести, что Орехово поле, Рязановы пожни и земли из-под Тимохина бора куплены помещицей не очень дальней деревни Родяковой, Марьей Ивановной Алымовой. И те вести объявились верными: месяца через полтора ее ввели во владение.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

За Ореховым полем, возле Тимохина бора между двух невысоких, но как стены стоймя стоящих крутых угоров, и вширь и вдаль раскинулась привольно долина Фатьянка. Будто шелковый зеленый ковер, расстилается по ней сочная, мягкая мурава, испещренная несметным множеством цветов, сплошь покрывает ее. Извиваясь серебристой змейкой середь зеленеющей Фатьянки, бежит быстрый ручей. Вытекает он из родника, бьющего с необычной силой из-под каменного угора. Под тем родником вкопан в землю огромный дубовый чан, Бог знает когда и кем сделанный. Переливаясь через край чана, вода светлым потоком течет по долине и выливается в речку под самой Миршенью. Чудная вода в том чану: летом в жары так студена, что рука не терпит холода, а в трескучие морозы от нее, ровно из бани, пар столбом. Возле родника стоит деревянная ветхая часовенка, на ней старинный образ живоносного источника, а в заднем углу огромный дикарь[1064], песок из-под него вырыт чуть не наполовину. Это могила преподобного Фотина, жившего в давние времена в долине, по имени его названной Фотиновой. Со временем название переделали и стали называть долину попросту Фатьянкой. В летнюю пору, особенно по воскресеньям, сходятся туда богомольцы. Помолясь перед иконой живоносного источника, умываются они водой из чана и пьют ее ради исцеления от недугов, а потом берут песочку с могилы преподобного.

Теперь родник «Святым ключом» зовется, а прежде звали его «Поганым». Вот что старые люди про него рассказывают. Записи даже такие есть.

Когда жившие на Горах люди еще не знали истинного Бога, у того родника под высоким кряковистым[1065] дубом своим богам они поклонялись. В урочные дни собирались они и справляли тут богомерзкую службу… И тогда в дубовых ветвях слышались бесовские гласы и кличи, и в очию всех являлись диавольские мечты и коби, а в долине и по всем угорам раздавались срамный шум, бесчинный толк, и рев, и зык, и львиное рыканье, и шип змеиный. То бесы творили свои пакости на смущенье людей и на их погубление – возлюбили они, окаянные враги Божии, то место и на нем воцарились. И ежели который человек, ведением или неведением, волей или неволей, хотя перстом единым прикасался к кряковистому дубу или омывался водой из Поганого ключа, тем же часом распалялся он на греховную страсть, и оттого много скверны творилось в долине и в рощах, ее окружавших. Если же кто вкушал от воды, на того нападал темен облак бесовских мечтаний: становился тот человек людей ненавистником, скорым на гнев, на свару и на пролитие крови. Таковы в старые годы бывали в Фатьянке бесовские позоры и дьявольские наважденья.

Когда свет Христова учения осиял живущих в стране той, неведомо отколь пришел свят муж, преподобный отец Фотин. Срубил он у Поганого ключа келью и стал пребывать в ней пустыножительно. Постом и молитвой отогнал он супротивную силу, и поганое место стало святым. Гласит предание, и в старинных записях так записано: когда отец Фотин впервые пришел в бесовскую долину и, приступя к Поганому ключу ради утоления жажды, осенил его крестным знамением, возгремело в высоте слово Божие, пала на землю из ясного неба палючая молонья[1066] и в мелкие куски расщепала кряковистый дуб. Поганый ключ в один миг иссяк и возле него из-под камня хлынул иной поток – цельбоносный[1067]. И назвали его Святым ключом. С того дня просвещенные евангельским светом люди едиными усты и единым сердцем о преподобном Фотине исповедовали: «Воистину Божий человек сей!..»

Преподобный Фотин жил сначала один на Святом ключе. Дивясь знамениям, бывшим при его пришествии, никто из окольных не смел приближаться к нему. Великим и чудным казался им преподобный – а он, проходя подвиг безмолвия, тщательно людей избегал. С кем, бывало, не встретится, падет ниц и лежит на земле, пока от него удалятся. Многие годы прошли в таком от людей отчужденье, потом, умолен будучи слезными мольбами народа, да укажет ему прямой путь к правой жизни и к вечному спасенью, паче же памятуя словеса Христовы: «Грядущего ко мне не иждену[1068]», стал отец Фотин на дух принимать приходивших. Низенький, сгорбленный, венцом седин украшенный старец, в белом как снег балахончике, в старенькой епитрахили, с коротенькой ветхой манатейкой на плечах, с холщовой лестовкой в руках, день и ночь допускал он к себе приходящих, каждому давал добрые советы, утешал, исповедовал, приобщал запасными дарами и поил водой из Святого ключа… Как море-океан от концов до концов земли разливается, так слава об отце Фотине разнеслась по близким местам и по дальним странам. По малом времени в его долине поселились искавшие спасения благочестивые люди – и возникла невеликая обитель иноков. Не желая пребывать на многолюдстве, скрылся преподобный неизвестно куда, но сряду пятнадцать годов приходил к ученикам своим на Пасху и дни живота скончал между ними в светозарную ночь воскресения. По завету преподобного, братия предала его тело земле возле Святого ключа и над могилой поставила часовенку.

По кончине Фотина насельники долины, один по другому, по разным местам разбрелись, но святое место пока не оставалось пусто. По челобитью властей Троице-Сергиева монастыря Фотинова пустынь была приписана к их обители, а по времени окрестные села, деревни, леса, пожни, рыбные ловли, бобровые гоны были даны из дворцовых волостей тому же монастырю на помин души царя Михаила Федоровича. Опричь того, разных чинов люди, владевшие землями и селами вокруг Фатьянки, отдавали их в дом Живоначальные троицы на помин родительских душ. Так достались богатейшему в России монастырю и Орехово поле, и Рязановы пожни, и Тимохин бор, и самое село Миршень с деревнями. Монастырские власти о селах и угодьях радели больше, чем о Фотиновой пустыни, и с той поры, как в Миршени завелись Васианы, Варлаамы да Нифонты, от обители преподобного только и остались ветхая часовенка с гробницей да чан с цельбоносной водой.

Спустя много лет жители окольных селений стали замечать в Фатьянке чудные какие-то сходбища. Летней порой по темным ночам тайком собирались туда человек по двадцати мужчин и женщин. Там они совершали какие-то странные действа. Ребятишки, водившие коней на ночную пастьбу, говорили, что видали они, как эти люди в длинных белых рубахах пляшут вокруг Святого ключа, прыгают, кружатся, скачут и водят хороводы, только необычные. И про то ребятишки рассказывали, что слыхали они, как ночью в Фатьянке песни поют, – слов разобрать нельзя, а слышится голос песен мирских. По времени стали замечать, что в келейных рядах да в задних избах по иным деревням у старых девок в зимние ночи люди сбираются будто на супрядки, крепко изнутри запираются, плотно закрывают окна ставнями и ставят на дворе караульных, а потом что-то делают втайне… Слыхали, как они песни поют, слыхали какие-то дикие клики и топот ножной. И много чудились тому, и не знали, что думать о тех людях… То колдовством их дело почитали, то думали, что они справляют мерзкую службу бесам… А попы тех людей за приверженность к церкви весьма похваляли! Каждый из них всякий день бывал у обедни, у вечерни, у заутрени, каждый раз по четыре в году приобщался. Все до единого были они строгие постники, никто мяса не ел, никто хмельного в рот не брал, на свадьбы, на крестины, даже на похороны никто ни к кому не хаживал, ни с кем не ссорился, и каждому во всем старался угодить… Юродивые Бог знает отколь к ним приходили, нередко из самой Москвы какой-то чудной человек приезжал – немой ли он был, наложил ли подвиг молчания на себя, только от него никто слова не слыхивал – из чужих с кем ни встретится, только в землю кланяется да мычит себе, а в келейных рядах чтут его за великого человека… Не то пятнадцать, не то двадцать годов так велось в Миршени и в окольных селеньях. Вдруг наехали из Петербурга, накрыли тайное сходбище и всех бывших на нем увезли. Никто не воротился… Тут пошли по народу слухи, что люди те от истинного Христа отреклись и к иному христу прилепились, но что это за новый христос, никто не знал и не ведал. А веру ихнюю с чего-то стали звать «фармазонскою»… Брали из Миршени в Петербург фармазонов давно, еще когда царица Екатерина русскую землю держала, оттого память о них почти совсем перевелась. Изредка лишь старики говорили, что про тех фармазонов они от отцов своих слыхали, но молодые мало веры словам давали.


Вскоре после того, как Марью Ивановну ввели по владение пустошами, сама она приехала на новые свои земли. У миршенского крестьянина, что жил других позажиточней, весь дом наняла она. Отдохнувши после приезда, вздумала она объехать межи своего владенья. Волостной голова, двое миршенских стариков и поверенный вместе с нею поехали.

На вершине горы, что высится над Фатьянкой, Марья Ивановна вышла из коляски и с радостным видом посмотрела на испещренную цветами долину.

– Какое славное место! – сказала она. – Мое ведь оно?

– Ваше, сударыня, в вашем теперь владении, – отвечал голова. – Вся Фатьянка ваша, и Святой ключ тоже в вашей земле.

– Святой ключ? – переспросила Марья Ивановна.

– Святой, матушка, – сказал волостной голова. – По вере подает исцеления во всяких болезнях и недугах. Вон он, батюшка, в самом-то заду долины, где угоры-то сходятся. Видите часовенку?.. Возле самого Святого ключа она поставлена. Тут и гробница преподобного Фотина.

– Отца Фотина? – спросила Марья Ивановна.

И голова рассказал ей, что у них говорят про отца Фотина и про Святой ключ. О фармазонах не помянул, не зная, правду ль о них говорят, или вздор они болтают.

Марья Ивановна поехала на Святой ключ и усердно молилась на могиле Фотина. Помолившись, сказала поверенному:

– Мне очень нравится это место. Маленькую усадебку я тут построю – домик на случай приездов, – сказала Марья Ивановна.

– Летом тут ничего, – заметил голова, – а зимой совсем вас снегом занесет. Меж угоров такие сугробы бывают, что страсть.

– Ничего. И в сугробах люди живут, – улыбаясь, молвила Марья Ивановна. – Я же ведь летом стану сюда приезжать.

С неделю прожила Марья Ивановна в Миршени, распоряжаясь заготовкой леса и другого для постройки усадьбы. Уехала она, обещаясь поскорости прислать управляющего для найма плотников и надзора за стройкой. Каждый день угощала она новых соседей, поила миршенцев чаем с кренделями, потчевала их медом, пирогами с кашей, щедро оделяла детей лакомствами, а баб и девок дарила платками да ситцем на сарафаны; но вином никого не потчевала. Иные, кто посмелее, и напрашивались было у нее на чарочку, но щедрая барышня им наотрез отказала, сердилась даже. Дивились тому, а пуще всего тому подивились, какая она постница, не то что хмельного, мясного в рот не берет.

Закипели работы в Фатьянке, и месяца через два саженях в двадцати от Святого ключа был выстроен поместительный дом. Много в нем было устроено темных переходов, тайников, двойных стен и полов, жилых покоев в подвалах с печами, но без окон. И дом, и надворные строенья были обнесены частоколом с заостренными верхушками, ворота были только одни прямо перед домом, а возле частокола внутри двора насажено было множество дерев и кустарников. Неподалеку от усадьбы с полдюжины крестьянских изб срубили.

Когда стройка была кончена, приехала Марья Ивановна на новоселье. С нею было человек двадцать прислуги, поселившейся внутри двора, обнесенного частоколом. Семь крестьянских семей, переведенных из симбирского поместья, заняли избы. Как только разместились все, тяжелые, железом окованные ворота усадьбы были заперты на три замка. Кто бы ни пришел, кто бы ни приехал, долго ему приходилось звонить в подвешенный у ворот колокол, пока выйдет наконец из караулки привратник и после долгих опросов не впустит пришедшего.

Поселок был назван Фатьянкой. Так его и в губернских списках записали.


Проведя в Фатьянке три недели, Марья Ивановна поехала в Рязанскую губернию, к двоюродным братьям Луповицким. Верстах в сорока от Миршени свернула она с прямой дороги и заехала к Марку Данилычу Смолокурову.

Рад был такой чести Марко Данилыч; не веря глазам, бегом он выбежал из дома встречать знатную, почетную гостью и слов придумать не мог, как благодарить ее. Только что вошла в комнаты Марья Ивановна, вбежала радостная Дуня и со слезами кинулась в объятия нежданной гостьи.

Подивились ее приезду и Марко Данилыч, и Дарья Сергевна. Еще больше подивились они Дуниной радости. Почти целый год, с самого приезда от Макарья, никто не видал улыбки на ее миловидном, но сильно побледневшем лице. Мало кто слыхал и речей. Всегда сумрачная, угрюмая, задумчивая, редко выходила она из свой спальни, разве только к обеду да к чаю; день-деньской сидела она над книгами. Похудел даже Марко Данилыч, глядя на дочь; ни журьба, ни ласки отцовские ее не трогали. Что бы ни говорили ей, она только молчала, вздыхала, а потом долго и неутешно плакала. Иной раз хоть и говорила с отцом, но ее речи были какие-то чудные, совсем ему непонятные. С сердечной болью стал Марко Данилыч придумывать, уж не тронулась ли в разуме дочка его ненаглядная. «Говорят же, – рассуждал он сам с собой, – говорят же, что люди Библии зачитываются и сходят от того с ума, может, и от других книг бывает не легче». Но сколько он ни советовал Дуне поменьше читать, его уговорам она не внимала… И другое иногда приходило на разум Марку Данилычу: «Девка на возрасте, кровь играет, замуж бы ей поскорей…» И приезжали женихи, все люди хорошие, богатые, а из себя красавцы – двое из Москвы, один из Ярославля, один из Мурома… Ни с кем ни слова Дуня, а когда отец стал намекать ей, что вот, дескать, жених бы тебе, она напомнила ему про колечко и про те слова, что сказал он ей, даря его: «Венцом неволить тебя не стану, отдай кольцо волей тому, кто полюбится…» Ни слова в ответ не сказал ей Марко Данилыч… Дарья Сергевна была иных мыслей: она думала, что Дуню испортили лихие люди, либо по ветру тоску на нее напустили, либо след у ней вынули… Но ни шепот причитаний над сонной Дуней, ни заговоры, ни умыванья с уголька, ни спрыскиванья наговоренной водой – ничто не помогало. Дуня, видимо, стала удаляться от доброй Дарьи Сергевны, хоть названая тетенька по-прежнему души в ней не чаяла… Вспомнил Марко Данилыч про Аграфену Петровну, писал ей слезные письма, приехала бы к Дуне хоть на самое короткое время. Приехала Аграфена Петровна, и Дуня сначала ей обрадовалась, разговорилась было, даже повеселела, но на другой же день опять за книги села, и «сердечный ее друг» не мог слова от нее добиться. С неделю прогостила Аграфена Петровна у Смолокуровых и поехала домой с тяжелой мыслью, что Дуня стала ей совсем чужим человеком.

Не то случилось, когда нежданно-негаданно явилась Марья Ивановна. Ни на шаг Дуня не отходит от нее, не может наслушаться речей ее и до того вдруг повеселела, что даже стала шутить с отцом и смеяться с Дарьей Сергевной.

– Как обрадовали вы нас посещеньем своим, Марья Ивановна, – сидя за чайным столом, с доброй веселой улыбкой говорил Марко Данилыч. – А Дуня-то, моя Дуняшка-то, поглядите-ка, ровно из мертвых воскресла… А то ведь совсем было извелась. Посмотрите на нее, матушка, такая ли в прошлом году была, у Макарья тогда?

– Что ж это с тобой, душенька? – пристально посмотрев на Дуню, спросила Марья Ивановна. – Нездоровится, что ли?

– Нет, у меня ничего не болит, – несколько потупясь, ответила Дуня.

– Грустит все, о чем-то тоскует, слова от нее не добьешься, – молвил Марко Данилыч. – Сама из дому ни шагу и совсем запустила себя. Мало ли каких у нее напасено нарядов – и поглядеть на них не хочет… И рукоделья покинула, а прежде какая была рукодельница!.. Только одни книжки читает, только над ними сидит.

– Какие же ты книжки читаешь, милая моя девочка?.. – пытливо глядя на Дуню, спросила Марья Ивановна.

– «Правила жизни» госпожи Гион, – робко взглянув на Марья Ивановну, тихо промолвила Дуня.

– Хорошая книга, полезная, – сказала Марья Ивановна, обращаясь к Смолокурову.

– Хоша она и хорошая, хоша и полезна, а все же не след над ней почти целый год сидеть, – слегка нахмурившись, молвил Марко Данилыч.

Не ответила ему Марья Ивановна. И, чтобы переменить разговор, сказала:

– А ведь я, Марко Данилыч, сделалась вашей близкой соседкой. Неподалеку отсюда маленькое именьице купила.

– Слышал, матушка, слышал и много тому порадовался, – молвил Марко Данилыч. – Думаю: теперь почаще будем видаться с нашей барышней… Когда сам к ней с Дунюшкой съезжу, а когда и она, может быть, к нам пожалует…

– Ну, вот видите, а я уж и пожаловала, – улыбаясь, сказала Марья Ивановна. – Прямо из Фатьянки… Еду в Рязань к братьям Луповицким, а вы от прямой-то дороги всего верстах в двенадцати.

– И того не будет, матушка, десятка не наберется, – заметил Марко Данилыч.

– Как же было не заехать-то? – сказала Марья Ивановна. – Я так люблю вашу Дунюшку, что никак не могла утерпеть, чтобы с ней не повидаться… А погостивши у братьев, может быть, и совсем в Фатьянку на житье перееду. Я там и домик уж себе построила, и душ двадцать пять крестьян туда перевела.

– Наслышаны, матушка, и об этом наслышаны, – молвил Марко Данилыч. – У Святого ключа, слышь, построились?

– Возле самого Святого ключа, – сказала Марья Ивановна. – Очень понравилось мне тамошнее место, тихое такое, уединенное.

– Местечко хорошее, – подтвердил Смолокуров. – Доводилось мне раза два там побывать. Только не знаю, каково будет там весной во время водополи. Место-то низенько, всю долину сплошь водой заливает.

– Я ведь немножко повыше построилась, а впрочем, ежели б и стала вода одолевать – канав нарою, спущу ее, – ответила Марья Ивановна.

– В большую копейку это вам въедет, – сказал Марко Данилыч. – Канавы-то надо ведь на две версты вести, коли еще не больше, а они каждую весну будут илеть, каждое лето надо будет их расчищать. Дорогонько обойдется.

– Деньги, Марко Данилыч, дело наживное, – с улыбкой молвила Марья Ивановна. – Не жалеть, ежели они на пользу идут.

– Оно конечно, – сказал Смолокуров. – А все-таки, по моему рассужденью, не в пример бы лучше было на угоре построиться.

– Место-то очень уж мне понравилось, – не совсем охотно проговорила Марья Ивановна.

– Место точно что красота, на редкость, можно даже сказать, – молвил Марко Данилыч. – Да расходов-то лишних много с тем местом будет.

Не ответила Марья Ивановна.

Напившись чаю, пошла она в отведенную ей комнату. Дуня за ней. Заперла она дверь на крючок и стремительно бросилась к гостье.

– Родная, святая душа!.. Как благодарить? Как рассказать, что теперь у меня на душе?.. Свет увидала я… – так в порывистых рыданьях говорила восторженная Дуня.

– Встань, дитя мое, встань, возлюбленная моя горлица! – тихо, с какой-то важностью в голосе, с какой-то торжественностью сказала Марья Ивановна. – Сядем поговорим.

Сели на диван. Обняв шею Дуни и с нежностью гладя ее по волосам, Марья Ивановна молвила ей полушепотом:

– Так ты уж и «Правила жизни» читаешь? Это хорошо… Все ли, однако, ты понимаешь?..

– Кажется, немножко понимаю, а впрочем, там много, что мне не по уму, – с простодушной, детской откровенностью и милой простотой отвечала Дуня, восторженно глядя на Марью Ивановну и горячо целуя ее руку. – И в других книжках тоже не всякое слово могу понимать… Неученая ведь я!.. А уж как рада я вам, Марья Ивановна!.. Вы ученая, умная – теперь вы мне все растолкуете.

– Какие еще ты книги читала, голубок ты мой беленький? – с нежной лаской спросила Марья Ивановна.

Дуня назвала несколько мистических книг.

– Откуда тебе Бог послал таких хороших книг? – с легким удивлением спросила Марья Ивановна.

– Тятенька на ярманке в прошлом году купил, – ответила Дуня.

– Эти книги теперь очень редки, – заметила Марья Ивановна. – Иные можно купить разве на вес золота, а пожалуй, и дороже. А иных и совсем нельзя отыскать. Сам Бог их послал тебе… Вижу перст Божий… Святый дух своею благостью, видимо, ведет тебя на путь истинного знания, к дверям истинной веры… Блюди же светильник, как мудрая дева, не угашай его в ожидании небесного жениха.

Замолчала Марья Ивановна… Дуня тоже ни словечка…

– Полон короб старых книг купил мне тогда тятенька, – после недолгого молчанья сказала Дуня. – Много было комедий и романов; те я сожгла.

– Покажи-ка мне свои книги, – сказала Марья Ивановна.

Целый ворох принесла Дуня. Марья Ивановна, севши к столу, стала пересматривать.

– Хорошие книги, хорошие, – говорила она, внимательно перебирая одну за другой. – Какие же ты из них прочитала?

– Все, – ответила Дуня, – все до одной.

– И все поняла? – спросила Марья Ивановна.

– Нет, не все, – немножко смутясь, ответила Дуня. – По вашим словам, я каждую книгу по многу раз перечитывала и до тех пор читала одну и ту же, пока не казалось мне, что я немножко начинаю понимать. А все-таки не знаю, правильно ли понимаю. Опять же в иных книжках есть иностранные слова, а я ведь неученая, не знаю, что они значат.

– Эти книги нельзя читать как попало. Надо знать, какую после какой читать, – сказала Марья Ивановна. – Иначе все в голове может перепутаться. Ну да я тебе растолкую, чего не понимаешь… Нарочно для того подольше у вас погощу.

– Голубушка!.. Марья Ивановна!.. – радостно вскрикнула Дуня. – Погостите подольше!.. Вы мне свет и радость! При вас я ровно из забытья вышла, ровно из мертвых встала… А без вас и день в тоске, и ночь в тоске – не глядела бы на вольный свет…

С восторгом и радостными слезами, сама себя не помня, горячо целовала Дуня руки у Марьи Ивановны.


Вечером того же дня Марко Данилыч при Дуне и при Дарье Сергевне говорил своей гостье:

– Осчастливили вы нас, матушка Марья Ивановна, своим драгоценным посещением. И подумать вы, сударыня, не можете, какую радость нам доставили!.. Такой праздник сделали, что и сказать не умею… Дунюшка-то моя, Дунюшка-то!.. Посмотрите-ка вы на нее, на мою голубушку!.. Ведь совсем другая стала при вас… Прежде от нее и голосу было не слыхать; и сама-то она ровно ничего не слышала, ровно ничего не видела, что вкруг нее делается…. А вы точно осияли ее: и тоску ее, и печаль как рукой сняли. Очень уж она полюбила вас… Как хотите, Марья Ивановна, гневайтесь, не гневайтесь, а уж я буду униженно и слезно просить вас, в ножки стану кланяться и не встану, покамест не получу вашего согласия. Погостите у нас подольше, порадуйте Дунюшку, авось при вас совсем спадет с нее тоска незнаемая… И Бог знает, с чего она напала на нее.

– Рада у вас погостить, Марко Данилыч, благодарна за доброе приглашение, – сказала Марья Ивановна. – Братья не воротились еще из воронежских деревень, очень-то торопиться пока мне еще нечего. Недельки две могу погостить.

– Ах, Марья Ивановна!.. Зачем же так мало? – вскликнула Дуня, сердечно ласкаясь к ней. – Много ли это две недели? Вы бы месяца три погостили, а то и побольше…

– Нельзя, мой друг, – улыбаясь и целуя Дуню, сказала Марья Ивановна. – Ведь у меня тоже дела, хозяйство… Особенно теперь, как Фатьянку купила. Везде нужен свой глаз. Кому ни поручи, все не так выйдет. Так ли, Марко Данилыч?

– Истинная правда, сударыня, – отозвался он. – Хозяйский глаз дороже всего… Чужой человек железным обручем свяжет и то лопается, а хозяин-от лычком подвяжет, так впрок пойдет.

Печально посмотрела Дуня на Марью Ивановну. Отцовский глаз уловил ее взгляд. Он сказал:

– А ведь у вас на новоселье-то, поди, не все еще в полном порядке?

– Какой еще порядок! – отвечала Марья Ивановна. – В полный порядок разве через год приведу. Еще много хлопот впереди…

– Еще, поди, и горницы-то не прибраны как надо, – продолжал расспросы Марко Данилыч. – Не спокойно, думаю, вам?

– Конечно, еще не все устроено, – сказала Марья Ивановна. – Какой еще покой! И печи не все сложены, и двери не все навешены, надо оштукатурить, обоями оклеить, полы выкрасить, мебель перевезти из Талызина. Много еще, много хлопот. Ну, да Бог милостив. Полегоньку да потихоньку, с Божьей помощью, как-нибудь устроюсь по времени.

– Так уж я стану просить вас, милостивая наша барышня, чтобы сделали вы нам великое одолжение и милость несказанную, и мне и Дунюшке, – говорил Смолокуров.

– О чем же это, Марко Данилыч? – спросила Марья Ивановна.

– Будьте милостивы, обещайте наперед, что нашу просьбу беспременно исполните… – вставши с места и низко кланяясь, сказал Марко Данилыч.

– Душой рада сделать что могу, но как же можно, не зная ничего, наперед обещать исполнить ваше желанье. Может быть, оно и не по силам мне будет? – говорила Марья Ивановна.

– По силам, барышня, по силам. Обещайте только, Христа ради!.. – еще ниже, с покорностью и смиреньем, кланяясь почти до земли, умолял ее Смолокуров.

– Ежели можно будет исполнить ваше желанье, всегда готова, – сказала Марья Ивановна. – Только я, право, не знаю.

– Нижайше благодарим за ваши золотые слова, – радостно воскликнул Марко Данилыч. – Вот в чем дело, барышня!.. Домишко у меня, изволите видеть, не тесный, есть где разгуляться… Так вы бы, пока не устроились в Фатьянке, погостили у нас… Порадуйте… Так бы одолжили, так бы одолжили, что и сказать не умею… Матушка, сударыня, Марья Ивановна!.. Хоша я теперь, по милости господней, и купец первой гильдии, хоша и капиталом владаю, хоша и не малые дела по рыбной части веду, а все же я не забываю, что мы ваши прирожденные слуги… И деды наши, и прадеды вашим родителям, матушка, вашему светлому, столбовому роду были верными слугами… И теперь, сударыня, не инаково почитаю, что мы ваши слуги, а вы милостивая наша барышня… Удостойте же за нашу любовь!.. Вам будет хорошо и спокойно, никакой заботы не доведем до вас… А до Фатьянки отсюда ведь рукой подать – летом часов пять езды, а зимой и три за глаза. Вздумается взглянуть на имение – коней у меня не занимать стать, и возки найдутся, и кибитки, угодно, так и карету доспеем. Вздумаете съездить в Фатьянку – поезжайте, осмотрите там все, распорядитесь, опять к нам, как в свой дом, милости просим… А уж как бы Дунюшка-то рада была… Утешьте ее – согласитесь!..

Сначала Дуня не догадывалась, к чему отец речи клонит, но когда услыхала последние слова его, стремительно кинулась к Марье Ивановне, опустилась перед ней, положила русую головку ей на колени и со слезами в голосе стала молить о согласии.

– Марья Ивановна!.. Голубушка!.. Ясное солнышко!.. – всхлипывая, говорила она вполголоса. – Согласитесь!.. Умру без вас!.. Не жаль разве будет вам меня?

– Полно, Дунюшка, полно, радость моя, – тихо поднимая ее, нежно промолвила Марья Ивановна и, горячо поцеловав взволнованную девушку, посадила ее рядом с собою.

– Проси и ты, Дуня, проси, голубка! – дрожащим голосом говорил Марко Данилыч. – Дарья Сергевна, вы-то что же не просите?

– Уважьте ихнюю просьбу, сударыня!.. – сухо и не совсем охотно, но с низким поклоном проговорила Дарья Сергевна.

Сама не зная почему, с самого первого знакомства с Марьей Ивановной невзлюбила ее добрая, незлобивая Дарья Сергевна, почувствовала даже незнакомую дотоле ей неприязнь. Когда же увидала, что давно уже чуждавшаяся ее Дуня внезапно ожила от встречи с Марьей Ивановной, безотчетная неприязнь выросла в ней до ненависти. То не зависть была, не досада, а какое-то темное, непонятное Дарье Сергевне предвиденье чего-то недоброго…

После долгих колебаний Марьи Ивановны, после усильных просьб Марка Данилыча, после многих слез Дунюшки барышня согласилась.

– Но с условьем, – сказала она.

– С каким, милостивая барышня? – с живостью спросил обрадованный Марко Данилыч. – С каким, сударыня?

– Иной раз как поеду я в Фатьянку, отпустите со мной Дунюшку. Я полюбила ее, как самую близкую родственницу… Отпустите? – сказала Марья Ивановна.

– С вами-то? – воскликнул Смолокуров. – Да не то что в Фатьянку, хоть на край света… Опричь добра, Дуня от вас ничего не может набраться… Навсегда вам благодарен останусь, милостивая, добрая барышня, за вашу любовь. За счастье почту, ежели Дунюшка при вас будет неотлучно…

Все были довольны и радостны, кроме Дарьи Сергевны. Низко опустив голову, сидела она грустная; порой слезинка вздрагивала на ее ресницах, чуть слышно шептала она: «Господи помилуй!.. Господи помилуй!»

А Марко Данилыч, ко сну отходя и даже стоя на молитве, иное в разуме держал. «Слава те, Господи, – думал он. – Какая, подумаешь, честь!.. Богатая барышня, дочь нашего барина, станет у меня проживать… И ведет себя с нами как равная… Люблю Дуню, говорит, как близкую сродницу!..» Ну-ка, Онисим Савельич, дождись-ка этакой чести!.. Вот озлится-то!.. Городничего когда залучит к себе на гостины, и тогда высоко голову носит, а тут знатная барышня, без малого тысяча душ! Лопнет пес с зависти, первым куском подавится!.. А Дунюшка-то, Дунюшка-то как рада, голубонька!.. Ожила, повеселела… Ох, Дуня, Дуня моя, Дунюшка!.. Милое ты мое, сердечное дитятко!.. Встала бы теперь покойница Олена Петровна!.. Посмотрела бы на свою доченьку… Ох, Оленушка, Оленушка!..»

И засверкали слезы на глазах Марко Данилыча.

Но вдруг иные мысли зароились у него в голове: «Отписывает Корней, всю, слышь, икру Орошин, подлец, на месте скупил в одни свои руки… Свинья чудская!.. Теперь у Макарья что хочет, то и почнет по части икры делать! Издохнуть бы тебе, окаянному!»

И долго на разные лады ругал он мысленно знаменитого поволжского рыбника.

«А наплел же я Марье Ивановне!.. Теперь будто считаю ее за госпожу свою!.. Холопом ее считаю себя!.. А она-то, сердечная… уши-то господские и развесила!.. А мне бы только поддобрить ее, на Унже лесные дачи есть у Марьи Ивановны. Поддобрю, так, Бог даст, задаром куплю их. Тысчонок сотенку достанется тогда Дуне-голубушке. Ах, Дунюшка, Дунюшка!.. Для тебя, ради одной тебя все говорится, все и делается! Для тебя, милое сокровище, на то ли еще готов!.. На плаху, на костер взойду – было бы только тебе хорошо. Как вспомню я про мой горький день, как кончала свою жизнь Оленушка!.. Младенчиком Дуня была тогда, посадили ее возле матери… Оленушка в последние разочки вздыхает, а младенчик смеется, веселехонько играет ленточкой, что была в вороту у покойницы… Господи, Господи!.. Взглянула тогда Оленушка… на меня и на Дунюшку… «Люби!» – чуть-чуть промолвила… Дунюшка радостно смеется, ангельски веселится, а душа Оленушки летит, летит в небеса к Господу».

И обильно смочил слезами Марко Данилыч подушку.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

На другой день по приезде Марьи Ивановны Смолокуров проснулся спозаранок. Не спалось ему в душной комнате. В спальне возле постели стоял железный сундук с деньгами. Хоть и был он привинчен и к полу, и к стенам, хоть в окнах комнаты и вделаны были толстые железные решетки, но Марко Данилыч всегда помнил, что на свете много охотников до чужого добра. Потому зимних рам в спальне он не выставлял, а дверь всегда держал на заперти. Никому, кроме Дуни да еще Дарьи Сергевны, приходившей постель оправить да в комнате прибрать, без особого зова ходу туда не было.

Не спится Марко Данилычу. То об ненаглядной Дунюшке мыслями раскидывает, то о ненавистном Орошине помышляет. Давно он послал в Астрахань наперсника своего Корнея Евстигнеева, ухитрился б там подставить ножку не в меру расходившемуся Орошину, но что-то долго от него никаких известий нет. Дождался наконец письма. Пишет Корней, что с Орошиным нет никакого сладу, все норовит к своим рукам прибрать, всем делом хочет завладеть, икру до последнего пуда заподрядил, теперь к суши подбирается. Денег привез кучу, Корнею с какими-нибудь двадцатью тысячами нечего и думать тягаться с ним.

«Пес смердящий, – мысленно ругает Марко Данилыч Орошина. – Притча во языцех!.. Ефиопская образина!.. Эх, надо бы мне самому сплыть в Астрахань, да поздно теперь! Привезти бы денег побольше, вырвать бы у собаки лакомый кус!.. А Корнею больше двадцати тысяч как доверить?.. Да, опоздал, упустил дорогой случай!.. Голову-то теперь как заломит, чертова плешь; рукой не достанешь… Потонуть бы твоим баржам, бесова кукла, всем бы до последней погореть у проклятика…[1069] А самого пострелом[1070] бы положило, рукам, ногам отсохнуть бы у анафемы!..»

Не совсем доругавшись, встал Марко Данилыч с постели и подошел к окну освежиться. Увидел его со двора Василий Фадеев и тотчас к нему пошел. Постучался у дверей.

– Кто там? – с досадой крикнул Марко Данилыч.

– Я-с, Василий Фадеев, – робко ответил за дверью приказчик.

– Какого тебе дьявола надо? Черти еще на кулачки не дрались, а ты, подлец, уж и лезешь ко мне! – пуще прежнего кричал Смолокуров, отпирая дверь.

– Штафету пригнали, – протягивая в полуотворенную дверь гусиную шею, робко промолвил Фадеев.

– Отколь?

– Из Астрахани, сказал почтальон, – молвил Фадеев, протягивая в дверь руку с письмом. В спальню войти не посмел он.

Быстро сорвал печать Марко Данилыч и стал читать письмо. Из Астрахани оно было, от Прожженного.

– Почтмейстер наказывал напомнить вашей милости насчет осетрины… – начал было Василий Фадеев, но Марко Данилыч гневно прикрикнул:

– Убирайся, покамест цел!

Аки бес, опаленный крестным знаменьем, исчез Василий Фадеев.

Читает Марко Данилыч:

«Милостивейшему государю моему, благодетелю и отцу Марку Данилычу, во-первых, приношу нижайшее почитание с пожеланием со всем благословенным вашим семейством паче всего многолетнего здравия и всякого благополучия, а наиболе в делах скорого и счастливого успеха с хорошим прибытком и доброй наживой. Сим самонужнейшим с нарочитою штафетой письмом спешу почтеннейше вашей милости донести, что в препорученных делах тружусь со всяким моим усердием паче всякие меры, только в деньгах объявляется велика недостача, и о том я уж два раза отписывал вам, отец наш и великий благодетель, Марко Данилыч. Доносил я также вашей милости, что Онисим Самойлыч, будучи лично сам на Низу, завладал всем делом насчет икры и суши, однако ж благодаря всевышнему того сделать ему не сгодилось. В сем деле помешали ему известные вам господа саратовские купцы Меркулов Никита Федорыч да Веденеев Дмитрий Петрович. В пятницу на прошедшей неделе оба они прибыли в Астрахань и тотчас зачали скупать икру и рыбу большими партиями и таким манером на весь рыбный товар много цены подняли, а платят все наличными без рассрочек и задатки наличными же дают, а задатки дают большие. А Онисим Самойлыч желает производить уплаты векселями на двенадцать да на осьмнадцать месяцев, и потому ему тягаться с ними не под силу. Он же по великой жадности своей наперед сего ни с кем письменных условий не заключал, потому что жалко было уплачивать пошлины. От того от самого, которые ему контрактом не обязались, теперь все до единого перешли к Меркулову да к Веденееву, а которые задатки от Онисима Самойлыча заполучили, те отплывают в Енотаевск да на Бирючью Косу и оттуда по почте деньги ему посылают, чтоб он не отперся в случае, что ихние задатки он не получил. Никто на его честь по здешним местам по всем ватагам ни одна душа с уверением положиться не может. Онисим Самойлыч с таковой досады теперь и рвет и мечет. Вечорашний день довелось мне видеть его: охрип, сердечный, от ругани, а третьего дня в трактире одному промышленнику[1071] с сердцов в ухо даже заехал, а тот с своей стороны уважил и угостил его ладошками препорядочно, чуть-чуть обоих не забрали на съезжую. А Меркулов с Веденеевым, как только поженились на дочерях вашего благоприятеля Зиновья Алексеича Доронина, так свои капиталы и женины приданые деньги да и тестевых, может, половину, а пожалуй, и больше, вкупе сложили и повели в Астрахани дела на самую большую руку, никто таких больших делов не запомнит. И теперь у них товарищество на паях, а прозывается «Зиновий Доронин с зятьями». Сам Доронин тут ни при чем, для того что сами вы, отец наш и благодетель, по своей прозорливости лучше меня, неразумного, знать изволите, что рыбного дела он смыслом своим обнять не годится. Пребывание сам имеет в городе Вольске да на своей иргизской мельнице, а зятья в Астрахани икрой да рыбой ворочают. По моему рассужденью, Онисим Самойлыч по своей ненасытности и по великой отважности беспременно в большом накладе останется, дело завел широкое, а закончить не стало силы. Намедни при моей бытности расхвастался, что при расчетах у Макарья он получит большие барыши, а на поверку выходит, что дал бы только ему Бог свои воротить. Думал, копеек на сорок с каждого рубля, а Меркулов с Веденеевым ежели, как ходят слухи, повысят цены, так много, что разве гривну на рубль помимо того, во что самим обойдется. Только, по моему глупому разуму, вашей милости радоваться неудаче Онисима Самойлыча, кажись бы, не приходится, потому что все его подходы всякому человеку известны, как свои пять пальцев, во всякое, значит, время ему можно какой ни на есть подвох учинить, а Меркулов с Веденеевым люди тонкие, полированные; с ними ладить не в пример мудренее. Опять же и ловцам, и солельщикам, и икряникам, и жиротопам, и клеевщикам, и разъездным всем ни с того ни с сего они плату повысили, и это самое всем рыбным торговцам стало за великую обиду. Да еще обносится молва по народу, будто бы они и казенные, и казачьи воды, а равно и вольный промысел и владельческих знатную часть берут себе на откуп на двенадцать лет[1072]. Тогда на всех ватагах будет вся ихняя воля. И на Волге, на Низу, и на море станут одни властвовать, другие, значит, из их рук гляди. От того от самого и нет стати, по моему рассуждению, оченно радоваться, что Онисима Самойлыча они крепко прижали. Господина Меркулова до сей поры я нигде не видал, да ежели и довелось бы столкнуться с ним, так полагаю, что он зло на меня мыслит большое за то, что в прошедшем году в Царицыне по вашему приказанию намеревался его обделать. А с Дмитрием Петровичем столкнулись вчера в трактире – ласковый такой и приветливый, чаем угостил и про вашу милость много расспрашивал. Наказывал безотменно об его почтении отписать вашей милости, а также и Авдотье Марковне от ихней супруги кланяться. Затем, прекратя сие письмо, с достаточным уважением и нижайшею покорностью остаюсь, милостивейший отец и благодетель наш, всегда верный ваш приказчик Корней Евстигнеев».

И рад, и не рад был Марко Данилыч астраханским вестям. Потешало его известье о неудаче Орошина, и не мог он вспомнить без смеха, что промышленник ему в Харьковскую губернию заехал, в Зубцовский уезд, в город Рыльск, в село Рождествино, но очень не радовало известие о Меркулове с Веденеевым… Дело, многими годами насиженное, чего доброго, испакостят эти молокососы! Гневит и сильно заботит это Марка Данилыча, и переносит он злобу свою с Орошина на зятьев Зиновья Алексеича. «Угораздило же меня летось свести Доронина с Веденеевым – вот те и свел на свою голову… То хорошо, что сбили спеси у анафемы, да ведь того и гляди, что и всем рыбникам накладут в шапку окаянные, слетышки… Цены спускать!.. Эх, что вздумали отятые!..[1073] Сквозь бы землю им в тартарары провалиться… И испек же промышленник, дай Бог ему доброго здоровья, Орошину лепешку во всю щечку. Молодец!.. Чать, искры из глаз посыпались, небо с овчинку показалось!.. Молодец промышленник!.. Люблю таких!..»

В одной рубахе, заткнув большие пальцы за шелковый скитский поясок, долго босыми ногами ходил взад и вперед по спальной Марко Данилыч. Сто раз на все лады передумывал, как бы и от доронинских зятьев без убытка остаться, и проклятику Орошину насолить хорошенько. Не вольная пташка с сука на сук перепархивает, хитрый ум разгневанного рыбника с мыслей на мысли переносится. Мыслей много, а домысла[1074] нет. Ничего на разум не приходит. Хватил Смолокуров с досады кулаком по столу, плюнул, выругался и стал одеваться. Чай пора пить с Марьей Ивановной.


– Вот, сударыня Марья Ивановна, – сидя за чаем, сказал Марко Данилыч, указывая на Дуню. – Хоть бы вы ее вразумили. Родительских советов не принимает и слушать не хочет их.

– Что такое, Марко Данилыч? – с удивленьем спросила Марья Ивановна.

– Девица она, видите, уж на возрасте, пора бы и своим домком хозяйничать, – продолжал Марко Данилыч. – Сам я, покамест Господь грехам терпит, живу, да ведь никем не узнано, что наперед будет. Помри я, что с ней станется? Сами посудите… Дарья Сергевна нам все едино что родная, и любит она Дунюшку, ровно дочь, да ведь и ее дело женское. Где им делами управить? Я вот и седую бороду нажил, а иной раз и у меня голова трещит.

Вспыхнула немного Марья Ивановна. Сжавши губы и потупив глаза, сморщила она брови.

– К чему говорить об этом прежде времени, – сказала она. – Бог даст, поживете, ваши годы не слишком еще большие.

– Шестой десяток, барышня, доживаю, до седьмого недалеко… А знаете, что татары говорят?.. «Шестьдесят лет прошел, ума назад пошел», – с усмешкой молвил Марко Данилыч. – Ежели скоро и не помру, так недуги старости одолеют, да, по правде сказать, они, сударыня, помаленьку-то уж и подходят. А там впереди – труд и болезнь, как царь Давыд в псалтыре написал… А хворому да старому,барышня-сударыня, не до дел. Помощник нужен ему, а его-то у меня и нет. А ежели бы Господь сынком богоданным благословил меня, всем бы тогда я доволен был. И о Дунюшке не гребтелось бы, и дело-то было кому передать… А теперь одни только думы да заботы!..

– Живут же, не выходя замуж, – возразила Марья Ивановна. – Возьмите хоть меня, а осталась я после батюшки не на возрасте, как Дуня теперь, а ребенком почти несмысленным.

– Ваше дело, барышня, дворянское. У вас девицам можно замуж не выходить, а у нас по купечеству – зазор, не годится, – сказал Марко Данилыч. – Опять же хоша вы после батюшки и в малолетстве остались, однако же у вас были дяденька с тетенькой и другие сродники. А Дунюшка моя одна, как перстик. Опричь Дарьи Сергевны, нет никого у ней.

– Сироту не покинет Господь, – молвила Марья Ивановна. – Говорится же: «Отца с матерью Бог прибирает, а к сироте ангела приставляет».

– Конечно, так, барышня, – отвечал Марко Данилыч. – еще сказано, что «за сирого сам Бог на страже стоит», да ведь мы люди земные – помышляем о земном.

– То-то и есть, Марко Данилыч, что мы только о земном помышляем, а о небесном совсем позабыли, да и знать его не хотим, – сказала Марья Ивановна. – А на земле-то мы ведь только в гостях, к тому же на самый короткий срок, – настоящая-то наша жизнь ведь там.

– Против этого неможно ничего сказать, Марья Ивановна. Ваши речи как есть правильные, – отозвался Марко Данилыч. – Да ведь я по человечеству сужу, что, пока не помер я, Дунюшке надо к доброму, к хорошему человеку пристроиться.

– Полноте, Марко Данилыч, не невольте вы ее, – сказала Марья Ивановна. – Станете неволить – великий грех примете на душу. Нет больше того греха, как у человека волю отнимать… Великий грех, незамолимый!.. Не греховное наше тело, ведь разум и свободная воля составляют образ и подобие Божие… Как же сметь отнимать у человека свободную волю? Бог дал, а человек отнять хочет великий дар Божий… Это значит Бога обкрадывать. Подумайте об этом хорошенько. Нет, Марко Данилыч, – не принуждайте Дунюшки. Иначе Бога обидите, и он вас накажет.

Со страстным увлеченьем, громко, порывисто говорила взволнованным голосом Марья Ивановна. Глаза горели у ней, будто у исступленной. Немало тому подивился Марко Данилыч, подивилась и Дарья Сергевна, а Дуня, опустя взоры, сидела как в воду опущенная. Изредка лишь бледные ее губы судорожно вздрагивали.

– Нешто ее неволю я? – вскликнул с досадой Марко Данилыч. – Да сохрани меня Господи!.. А ваши речи, Марья Ивановна, скажу вам по душе и по совести, уж больно мудрены. Моему разуму их, пожалуй, и не понять… Говорите вы, что в свободе да в воле образ и подобие Господне, а нас, сударыня, учили, что смиренство да покорность угодны Господу… и в писании сказано: «В терпении стяжите души ваши». И хоша мне ваших речей не домыслить, а все-таки я с Дунюшки волю не снимаю – за кого хочет, за того и выходи. Об этом я давно уж ей говорю, с самого того времени, как она заневестилась, шестнадцать годов когда, значит, ей исполнилось.

– Дело доброе, – несколько спокойнее молвила Марья Ивановна. – И вперед не невольте: хочет – выходи замуж, не хочет, пускай ее в девицах остается. Сейчас вы от писания сказали, и я вам тоже скажу от писания: «Вдаяй браку деву доброе творит, а не вдаяй лучше творит». Что на это скажете?

– По писанию-то оно, пожалуй, и так выходит, да по человечеству-то не так, – отвечал Марко Данилыч. – Мало ль чего в писании-то: велено, к примеру сказать, око вырвать, ежели оно тебя соблазняет, а ведь мы все соблазняемся, без соблазна никому века не прожить, а кривых что-то немного видится. Опять же в писании-то не сказано, что худо то творит, кто замуж дочь выдает, а сказано «добре творит». Хоша мы люди непоученные, а святое писание тоже сколь-нибудь знаем. Апостол точно сказал: «Не вдаяй лучше творит», да ведь сказал он это не просто, а с оговоркой: «Сие же глаголю по совету, а не по повелению» и паки[1075]: «О девах же повеления Господня не имею» [1076]. Вот тут, сударыня Марья Ивановна, и извольте-ка порассудить.

– Вот до чего мы с вами договорились, – с улыбкой сказала Марья Ивановна. – В богословие пустились… Оставимте эти разговоры, Марко Данилыч. Писание – пучина безмерная, никому вполне его не понять, разве кроме людей, особенной благодатью озаренных, тех людей, что имеют в устах «слово живота»… А такие люди есть, – прибавила она, немного помолчав, и быстро взглянула на Дуню. – Не в том дело, Марко Данилыч, – не невольте Дунюшки и все предоставьте воле Божией. Господь лучше вас устроит.

– Кто же ее неволит? – с ясной улыбкой ответил Марко Данилыч. – Сказано ей: кто придется по сердцу, за того и выходи, наперед только со мной посоветуйся, отец зла детищу не пожелает, а молоденький умок старым умом крепится. Бывали у нас и женишки, сударыня, люди все хорошие, с достатками. Так нет – и глядеть ни на кого не хочет.

– Пускай ее не глядит, – перебила Марья Ивановна. – Как знает, пусть так и делает. Верьте, Марко Данилыч, что Господь на все призирает, все к лучшему для нас устрояет. Положитесь на него. Сами знаете, что на каждую людскую глупость есть Божья премудрость. На нее и уповайте.

Тем беседа и кончилась. Разошлись, осталась в столовой одна Дарья Сергевна.

«Эк богослов у нас проявился, – думала она, перетирая чайную посуду. – Послушать только! Чем бы уговаривать Дунюшку, она на-ка вон поди!.. В иночество, что ли, прочит ее? Так сама-то отчего же нейдет в монахини? Сбивает только у нас девку-то… А ведь как было распыхалась, глаза-то так и разгорелись, голос так и задрожал, ровно кликуша какая!.. Ох, Дунюшка, Дунюшка, чует мое сердце, что на горе да на беду подружилась ты с этой барышней!.. Как только спозналась с ней, Бог знает, что забродило у Дуни в головушке. А что думает, о чем горюет – никому ни словечка. А вот принесла нелегкая эту анафему, шагу от нее не отходит… А что за тайности с ней, что за разговоры!.. Книжки какие-то все, вчера про каких-то «Божьих людей» все рассказывала. Что за «Божьи люди» такие? Все мы Божьи, все его созданье… Ах, Дунюшка, Дунюшка, голубушка ты моя милая!.. Мудрена эта Марья Ивановна, вчера песню какую-то пела она, по голосу выходит Богородица!.. Надо сказать Марку Данилычу – да как скажешь-то?.. Очень уж рад он ей, доволен-предоволен, что барышня гостит у него. Попробуй теперь сказать ему что-нибудь про нее, зарычит, аки зверь, – ног не унесешь… О Господи, Господи! Какую напасть ты послал на нас… Не думано, не чаяно… И что б такое было у этой окаянной, чем она прельщает Дунюшку?.. Добьюсь, беспременно добьюсь. Рядом каморка, оттоль слышно… Добьюсь, выведу на чистую воду еретицу, и только она со двора, все расскажу Марку Данилычу, все до последней ниточки. Хоть на весь свет раскричись тогда, пожалуй, хоть побей, а уж выведу наружу все козни этой проклятой барышни».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Больше недели прошло с той поры, как Марко Данилыч получил письмо от Корнея. А все не может еще успокоиться, все не может еще забыть ставших ему ненавистными Веденеева с Меркуловым, не может забыть и давнего недруга Орошина. С утра до ночи думает он и раздумывает, как бы избыть беды от зятьев доронинских, как бы утопить Онисима Самойлыча, чтоб о нем и помину не осталось. Только и не серчал, что при Дуне да при Марье Ивановне, на Дарью Сергевну стал и ворчать, и покрикивать.

Рвет и мечет Смолокуров. У приказчиков, у рабочих каждая вина стала виновата – кто ни подвернись, всякого ни за что ни про что сейчас обругает, а расходится рука, так, пожалуй, и прибьет, а что еще хуже, со двора сгонит. В иную пору не стали б у него рабочие ни брани, ни побой терпеть, теперь все они безответны. Ни в дому, ни на прядильных, ни на лесном дворе вот уже два месяца с великого поста громкого слова не слышно. Все присмирели, все бродят как тени ни живы, ни мертвы… Такое время было: пролетье[1077] проходит, петровки на дворе, а по сельщине, деревенщине голодуха. В летошном году везде был недород, своего хлеба до масленицы не хватило, озими от голой зимы[1078] померзли, весной яровые залило, на новый урожай не стало никакой надежды. Покупной хлеб дорог, нового нет, Петров день не за горами – плати подати да оброки. В каждой семье лишний рот стал накладен, оттого рабочие и дорожили местами. В иное время у Марка Данилыча работники – буян на буяне, а теперь от первого до последнего тише воды, ниже травы, ходят, как линь по дну, воды не замутят. Нужда учит обиды терпеть.

Пришел Троицын день, работные избы и деловые дворы у Марка Данилыча опустели. Рабочие из соседних деревень пошли домой справлять зеленые святки, дальние гурьбой повалили в подгородную рощу, гулянье там каждый год бывает на Троицу. И в доме было нелюдно. В густом тенистом садике, под старыми липами и цветущей сиренью, вечером Троицына дня сидел Смолокуров за чаем с Дуней, с Марьей Ивановной, с Дарьей Сергевной. Пили чай на прохладе – тоже зеленые святки справляли. Ради праздника немножко повеселел Марко Данилыч, забыл на время астраханские заботы. Напились чаю, наговорились, в это время надвинулись сумерки. Василий Фадеев, убирая самовар, раболепно наклонился к хозяину и шепнул ему на ухо:

– Корней Евстигнеев приехал.

– Как? – вскрикнул Марко Данилыч, вскочив с дерновой скамейки. – Что случилось? Что ж он нейдет?

– Наказывал доложить вашей милости, самим бы вам к нему пойти, – опять-таки шепотом сказал на ухо хозяину Фадеев.

– Это что за новости! – зычным голосом вскрикнул Марко Данилыч. – Тащи его сюда!

Василий Фадеев взялся было за опорожненный ведерный самовар, но…

– Успеешь! – Смолокуров гневно крикнул. – Корнея зови!

Склонив голову, зайцем в калитку Фадеев юркнул, но тотчас же назад воротился.

– Ну? – крикнул раздраженный Марко Данилыч.

– Ругается-с… Нельзя, говорит, ему на людях с вашей милостью разговаривать. Надо, говорит, однолично… Старик какой-то с ним… – пятясь от распалившегося хозяина, еле слышно прошептал Василий Фадеев.

– Не сметь умничать! Сию бы минуту здесь был! – во все горло закричал Марко Данилыч, забывши и про Марью Ивановну.

– Сыро что-то становится, – вставая с места, сказала Марья Ивановна. – Пойдем-ка, Дунюшка, Марко Данилыч делами здесь займется.

И, взявши Дуню под руку, скорыми шагами пошла из саду, за ней тихими неровными стопами поплелась и Дарья Сергевна.

Увидев, что хозяин один в саду остался, Корней бегом подбежал к нему. Василий Фадеев пошел было за ним вслед, но тот, грубо оттолкнув его, запер калитку на задвижку.

– Чего толкаешься! – вскинулся на Корнея Фадеев. – Чать надо самовар принять да посуду.

– А ты ухай, да не бухай, – с наглой усмешкой молвил Прожженный. – Убрать поспеешь, а ежели вздумаешь уши навостривать, так я их тебе засвечу, – прибавил он, поднимая увесистый кулак.

– Это что такое? – вскрикнул Марко Данилыч, завидев Корнея. – От делов уехал без спросу, да и глаз еще не кажет… Сам хозяин изволь к нему бежать… Я, брат, этого не больно жалую.

– Ругани-то я много слыхал, меня руганью не удивишь, – сердито пробурчал Корней Евстигнеев. – Чем бы орать, лучше путем спросить, для чего я, побросавши дела, наспех приехал.

– Что случилось? – уж без задора, но с тревожным беспокойством спросил Смолокуров. – Орошин, что ли?.. Аль еще что накуролесили зятьки доронинские?..

– Иная статья, – прищурив глаза и закинув руки за спину, промолвил Корней.

– Да говори же толком, леший ты этакой! Морить, что ли, вздумал меня? – во всю мочь закричал на него Смолокуров.

– Мокей Данилыч велел кланяться да про здоровье спросить, – с хитрой улыбкой протяжно проговорил Прожженный.

Как ярый гром из тихого ясного неба грянули эти слова над Марком Данилычем. Сразу слова не мог сказать. Встрепенулось было сердце радостью при вести, что давно оплаканный и позабытый уж брат оказался в живых, мелькнула в памяти и тесная дружба и беззаветная любовь к нему во дни молодости, но тотчас же налетела хмарая мрачная дума: «Половину достатков придется отдать!.. Дунюшку обездолить!.. Врет Корней!»

– Что за рыба принесла тебе поклон от покойника?.. Тюлень морской, что ли, с тобой разговоры водил? – захохотав недобрым смехом, сказал Марко Данилыч. – Сорока на хвосте басню принесет, а он в самое нужное время бросает дела и мчится сюда без хозяйского спросу!.. С ума ты, что ли, сошел?

– Не сорока мне вести принесла, а Хлябин Терентий Михайлович, что тогда на «беленького» с ним ездил, – сказал Корней. – Привез я его, пущай сам расскажет.

– Что за Терентий такой? – спросил Марко Данилыч.

– Из здешних местов он будет, – ответил Корней. – Оттого и кучился мне довезти его со сродниками повидеться. Летошним годом он от басурманов утек, а Мокей Данилыч и до сих пор у них в полону. Кликнуть, что ли, его, Терентья-то?

– Пошли, – немного повременя, сказал Марко Данилыч. – А сам ступай отдыхать, надобен будешь – кликну.

Вышел из саду Корней, а Марко Данилыч, склонивши голову, медленными шагами стал ходить взад и вперед по дорожке, обсаженной стоявшею в полном цвету благоуханной сиренью.

Пришел необычно рослый и собой коренастый пожилой человек. Борода вся седая, и в голове седина тоже сильно пробилась: русых волос и половины не осталось. Изнуренный, в лице ни кровинки, в засаленном, оборванном архалуке[1079] из адряса[1080], подошел к Марку Данилычу и отвесил низкий поклон.

Сел на скамейке Марко Данилыч и зорко посмотрел прямо в глаза незнакомцу.

– Что скажешь, любезный? – нахмурясь, спросил он его наконец.

– Про Мокея Данилыча доложить вашей милости, – вполголоса проговорил Терентий.

Не ответил на то Марко Данилыч. Низко наклонясь, стал он тросточкой по песку чертить.

– Сказывал Корней… – после долгого молчанья промолвил Смолокуров. – Да не врешь ли ты? – поднявши голову и вскинув глазами на Терентья, прибавил он.

– Как возможно мне врать вашему степенству? – скорбно и даже обидчиво промолвил Терентий Михайлов. – Помилуйте!.. Сколько годов с вашим братцем мыкали мы подневольную жизнь, и вдруг я стану врать!.. Да сам Господь того не попустит!.. Всего мы с Мокеем Данилычем нагляделись, всего натерпелись… Как же поворотится у меня язык сказать неправду?

– Сам-от ты кто таков? – спросил Марко Данилыч.

– Здешней округи[1081] деревни Обуховой, Терентий Михайлов. Хлябины прежде звались, как теперь – не знаю. Дома-то еще не бывал.

– Барский? – спросил Марко Данилыч.

– Был барским, господ Раменских, а теперича, будучи выходцем из хивинского полону, стал вольным, – ответил Хлябин.

– Ишь ты! – насмешливо промолвил Марко Данилыч. – Недальний, значит, отсюда?

– Сорока верст не будет, – ответил Хлябин. – Да ведь я, ежель на памяти у вашего степенства, в работниках у вас служил. Тогда с Мокеем Данилычем и в Астрахань-то мы вместе сплыли. Вот и Корней Евстигнеич тоже с нами в те поры поехал… Конечно, время давнее, можно забыть. И братца-то, пожалуй, плохо стали помнить… Много ведь с той поры воды утекло… Давно, да, очень давно, – со вздохом промолвил Терентий Михайлов.

– Время давнее… точно что давнее, – сквозь зубы процедил Смолокуров.

Неохота была ему вдаваться в дальние расспросы. И верил он, и не хотелось ему верить.

Немного погодя Хлябин сам начал рассказывать.

– Когда на море разорвало нашу льдину, на большой половине нас с Мокеем Данилычем было двадцать четыре человека, а кормов ничегохонько. Лошадь была, зарезали, съели кобылятину и чаяли потонуть, либо голодную смерть принять… А ветер все крепче да крепче. Гонит нас на восток, подумали, авось живых принесет к Мангышлаку… Да где доплывешь до берега! Изноет льдина, растает – и сгинем мы в морской пучине. На четвертый день рано поутру видим – одна за другой выплывают три посудины, а какие – разглядеть не можем – далеко… Подняли мы крик, авось услышат и переймут нас… Услыхали ли на лодках наши крики, увидали ль нас, про то неизвестно, а к нашей льдине поворотили… Как стали они подъезжать, так мы и ужаснулись… трухменцы с самопалами, с чеканами[1082]. Стали они перенимать нас со льдины. Кого возьмут, первым делом руки тому назад да ремнем либо арканом скрутят, как белугу, на дно лодки и кинут. Ног не вязали, знали собаки, что по морю нам не бежать… На каждую лодку нас пришлось по восьми человек, а их было по пяти; для того и вязали, чтоб мы не одолели да не отплыли бы с ними к русскому берегу… Не догадайся разбойники перевязать нас – так бы дело и было… На полдень злодеи путь свой держали – и на другой день рано поутру верстах в десяти завидели мы черни[1083]. С того часу трухменцы черней не завешивали[1084], тут им не стало боязно – русских по тем местам нет. А держали окаянные, как и прежде, все на полдень, на пятый день выплыли в Киндерли[1085]. Сил не жалели, весьма здорово работали. Лодки не плыли, а ровно скакали по морю, – видно, разбойники ждали погони. Навряд ли русских они опасались, у самих у них есть много разных родов, и каждый род только и выжидает, как бы у другого добычу отбить. Самый разбойный народ.

Хоть бежать и было нельзя подумать, куда в голодной-то степи-то убежишь? Однако ж трухменцы и на берегу не дремали – боялись, чтобы мы у них не пропали. Были у них ножные железа – лошадиные путы, да всего только трое; шестерых нас перековали по двое ногу с ногой, в паре со мной довелось быть Мокею Данилычу. Других арканами скрутили, тоже нога с ногой. И, ровно стадо стреноженных коней, погнали нас по степи. А есть давали только по чуреку[1086] в день на человека, а как руки-то у нас были назад скручены, так басурманы из своих рук нас кормили. Погано, да с голодухи мы и тому были рады. Отошли от берега верст с десяток – тут у них временное кочевье; расковали нас злодеи, развязали, распутали, раздели донага и каждого, ровно продажную лошадь, стали осматривать: и зубы во рту смотрели, и щупали везде, и пальцами ковыряли. Потом дележ добычи пошел у них. Целый день с утра до ночи шумели да спорили, а что говорят – понять не можем. Они спорят, а мы сидим на горячем песке голодные. К вечеру поделили нас. Мы с Мокеем Данилычем к одному хозяину достались – Чулим-ходже из адаевского рода. Был человек он богатый и властный, все его слушались, боялись и почитали, во всем ихнем кочевье старше Чулима никого не было. Дня через два трухменцы перекочевали от моря верст за двести. Всего тут много мы натерпелись: степи голые, безводные, ежель и попадется вода – в рот не возьмешь: голая соль. Ни деревца, ни кустика. Травы даже мало, и то одна полынь. А ящерицы, скорпионы, тарантулы по степи так и шныряют, а мы пеши и босы – сапоги-то еще в лодках разбойники с нас поснимали и одежу всю ограбили. Сами-то адаевцы с женами да с детьми на конях да на верблюдах, а мы двести верст пешочком. Думали, тут и жизни конец, однако же Господь помиловал, кое-как доплелись. На новой кочевке травы хорошие и колодцы с пресной водой, отдавало немножко солью, да ничего, по нужде пить можно. Тут Чулим заставил нас коней да баранов пасти – вот и попали мы в пастухи. Хозяин много говорил с нами по-своему, ино слово и по-русскому скажет, а больше руками маячит: ежели, дескать, бежать вздумаете, голову долой. Чего тут бежать?.. Куда?.. Прожили мы на этой кочевке недель шесть, пожалуй, и больше. Все полонянники проживали в одном месте, а потом зачали нас по одиночке либо по два и по три в Хиву продавать. Нарочно приезжали хивинцы к адаевцам за продажными кулами[1087]. Дошла и до меня очередь, продали меня купцу, в какую цену пошел я тогда – не знаю. Горько было расставаться с товарищами, поплакали на прощанье, я только тем себя утешал, что Хива[1088] хоша и басурманский, а все-таки город, работа, может, будет там и потяжеле, зато кормить посытнее станут. Опять же наслышаны мы были, что в Хиве русских полонянников много, значит, хоша и в неволе, а все-таки со своими… А купец, что купил меня у адаевцев, Зерьян Худаев, человек был богатый, и торговал он только одним русским полоном. Во всех трухменских родах были у него друзья-приятели, они ему и доставляли русских. Занимался Худаев таким торгом лет уж сорок и, водясь с русскими, научился с грехом пополам по-нашему говорить. Едем мы с ним, а он и говорит: очень, дескать, хотелось ему и товарища моего купить, Мокея, значит, Данилыча, да дорого, говорит, просят адаевцы, за такую цену его не перепродашь. Стал я расхваливать Мокея Данилыча: и моложе-то он, говорю, меня, и сильнее-то, а ежели до выкупа дело дойдет, так за него, говорю, не в пример больше дадут, чем за меня.

– А зачем хвастал? – прервал Марко Данилыч Терентья Хлябина.

– Думал, не купит ли Худаев и Мокея Данилыча, – отвечал Хлябин. – Вместе бы тогда бежали.

– Напрасно, – с недовольством тряхнув головой, молвил Марко Данилыч.

Хлябин продолжал рассказ.

– У Худаева я недолго оставался – недели полторы либо две… Продал он меня самому хану, царю, значит, ихнему, басурманскому. А перед тем больно серчал. Плетью даже меня выхлестал… «Зачем, – говорит, – такой-сякой, выходил ты на улицу, когда хан мимо моего дома проезжал. Теперь он тебя к себе берет, а денег даст те же пятьдесят золотых, что и я за тебя дал адаевцам. Через тебя, русская собака, убыток мне. Напрасно я хлопотал, напрасно ездил в степь за тобой!.. Помни же ты меня, помни, русская неверная собака, помни Зерьяна Худаева». А сам плетью да плетью по голым плечам. И вот, подумаешь, судьба-то что делает: не прошло двух годов, как этот самый Зерьян сряду дня по три в ногах у меня валялся, чтобы похлопотал за него у хана. А тогда ему за одну провинность хан голову хотел было срубить… Поминаючи Божью заповедь, укланял я тогда хана – помиловал бы он Худаева. Велел только четыреста плетей ему влепить, нос окорнать да уши отрезать, и после того много благодарил меня Зерьян Худаев и до самого конца благодетелем звал. Тридцать золотых подарил да – что греха таить, тогда еще я молодой был – свою племянницу, Селимой звали, в полюбовницы дал мне. Славная была девчурка, только ее до меня еще очень опорочили на базаре, убить даже хотели. Замуж, значит, она ни за кого из басурманов не годится, ну а мне ничего – можно…

– Ну тебя, про девок поганых расписывать, – молвил Марко Данилыч и плюнул даже в сторону.

– Слушаю, ваше степенство, не буду, хоша и занятно, – сказал Хлябин. И стал продолжать рассказ: – Наутро отвели меня к самому хану. И велел он мне на страже у дворцовых дверей стоять. Рост мой ему полюбился, охоч был до высоких, по всему царству их отыскивал и набирал себе в прислугу, полонянников высоких тоже брал к себе. А рослые у него больше все из русских – иные из них даже побасурманились, детьми обзавелись, и хан дает им всякие должности, и они живут в довольстве и почете. И меня уговаривали перейти в ихнюю бахметову веру, да Господь Бог помог – я укрепился. Мало кто из русских в полону веру свою оставляет, редкий который от креста отречется. А хан, хоть какой ни есть, все же государь, живет не больно по-государски – уж очень просто. Хоша и ковры везде, и серебряной посуды вдосталь, и дорогих халатов, и шуб, и камней самоцветных довольно, а по будням ходит, так срам поглядеть – халатишко старенький, измасленный, ичеги в дырах – а ему нипочем. А жен и дочерей водит в ситцевых платьях, самого дешевенького ивановского ситца, линючего. А еды у них только и есть что пилав да бишбармак, питья – айрян да кумыс[1089]. Иной раз и наше зелено вино хан испивает. Ихний закон хмельного не дозволяет, да они то ставят в оправданье: запрещено-де виноградное вино, а русское – из хлеба, значит, его пить не грех. Любит еще хан пироги. Попала к нему наша полонянка, из Красного Яра мещанка, Матреной Васильевной звали. Купил ее хан и велел стряпать на своих жен. И привел Бог Матрену Васильевну в стряпках жить у хановых жен. Они очень ее полюбили за то, что рисовую кашу на кобыльем молоке с изюмом да с урюком больно вкусно варила им. Раз как-то любимая ханова жена вздумала попотчевать муженька русским пирогом с бараниной, Матрена испекла ей. Пирог хану пришелся по вкусу, и с того дня Матрена Васильевна каждый день должна была ему пироги печь. За дрождями нарочно в Оренбург купцов посылали. И в такую силу вошла Матрена Васильевна, что ханские министры боялись ее пуще бухарского царя али персидского шаха. Матрена Васильевна, дай Бог царство ей небесное, баба бойкая была, расторопная, развеселая. Ханши без ума от нее были, и хан много дорожил ею. Полцарства бухарского не взял бы он за ее пироги с бараниной. А когда какой-то купец осетра в Хиву привез и поклонился им хану, так Матрена Васильевна такую кулебяку состряпала, что хан трое суток, сказывали, пальцы у себя лизал, и с той поры повариха в самой великой власти стала при нем находиться. Чего, бывало, Матрена Васильевна ни пожелает, все делается по ее хотенью. И смотреть ни на кого не хочет: придет на поварню басурманский вельможа да подвернется ей не в добрый час, Матрена Васильевна, много не говоря, хвать его скалкой по лбу да на придачу еще обругает. А русским много добра делала, заступница была за них у хана. Многих даже от смерти освободила своими просьбами у хана. А ежели, бывало, не захочет он ее прошенья уважить, так она крикнет за него да ногой еще притопнет: «Так нет же тебе пирогов, ищи другую стряпку себе, а я стряпать не стану». Ну хан по желанью Матрены Васильевны все и сделает. Много за нее Бога молили, вот и мне с Мокеем Данилычем по милости ее много было в рабстве облегченья. Дай Бог ей царство небесное!

Примолк Хлябин, а Смолокуров все сидит, все молчит, склонивши думную голову.

– Рассказывай, а ты рассказывай, – молвил он наконец. – Оченно занятно рассказываешь…

– Года этак через два, как стал я у хана проживать, – говорил Хлябин, – иду раз по базару, навстречу мне русский – там издали своего брата узнаешь. Идет, едва ноги волочит, в одних кожаных штанах, без рубахи, и на избитых голых плечах полубатманный[1090] мешок с пшеницей тащит. Батюшки святы!.. Мокей Данилыч!.. Едва мог узнать – трудненько, вижу, его житье. И он узнал меня, разговорились. «Живу, – говорит, – у хозяина немилостивого, работой завален, побоев много, а кормят впроголодь». Тем же часом я к Матрене Васильевне: «Так и так, говорю, помилосердуй». Ден этак через пяток пристроила она его к ханскому дому – тут ему стало полегче. И выжили мы тут с вашим братцем без малого двадцать годов, и было нам житье хорошее, вольготное, а как померла Матрена Васильевна, и нам с Мокеем Данилычем и всем русским стало гораздо тяжелее. Тут я бежать надумал. Сговорился с двумя астраханцами тайком выйти на Русь, молвил о том и Мокею Данилычу, он побоялся. И хорошо сделал на ту пору – пятидесяти верст мы не отъехали на краденых ханских лошадях, как нас поймали. Хан распорядился живо – одного астраханца велел повесить, другому нос и уши окорнать, а меня помиловал, дай Бог ему здоровья, портить человека рослого не захотел, а выше меня у него никого не было. Дали мне двести плетей да к виселице ухом пригвоздили – вот поглядите, – ухо-то у меня поротое. Потом ничего, опять хан держал меня в милости, опять мне стало вольготно, да тоской уж я вовсе измучился – так вот и тянет на родину… Опять бежать решился – пущай, думаю, меня повесят, лучше смерть принять, чем с тоски погибать. Подговорил товарища из уральских казаков, летом прошлого года было это дело, – в ту пору хан на кочевке был, верстах во ста от города. Украли мы у него четырех аргамаков что ни на есть лучших из-под его седла. Вынес Бог, слава те Господи! А ехали только по ночам, днем в камышах залегали, лошадей стреноживали да наземь валили их, чтоб хивинцы аль каргизы нас не заприметили. Как сбирались бежать, опять уговаривал я Мокея Данилыча, и опять не согласился он на побег, а только мне и тому уральскому казаку слезно плачучи наказывал: «Ежели, – говорит, – вынесет вас Бог, повестите, – говорит, – братца моего родимого Марка Данилыча, гоподина Смолокурова, а ежели в живых его не стало, племянников моих аль племянниц отыщите. Попросите их Христом Богом – поболели бы сердцем по горьком, несчастном житье моем. Хан в деньгах теперь нуждается, казна у него пустехонька. Сот пять тиллэ, тысячу, значит, целковых, радехонек будет взять за меня». А дело надо делать, – прибавил Хлябин, – через оренбургского купца Махмета Субханкулова. Каждый год он ездит в Хиву торговать. С ханом в большой дружбе, иной раз по целым ночам с глазу на глаз они куликают[1091]. Вишневой наливочкой всего больше хану он угождает. Много привозит ее, а денег не берет, а хан-от до вишневки больно охоч. Оттого и уважает Субханкулова. Немало русского полону тот татарин выкупил, ходок на это дело. Только и ему надо сот пять рублей за труды дать.


Кончил Хлябин, а Марко Данилыч все сидит, склонивши голову… Жалко ему брата, но жалко и денег на выкуп… Так и сверкает у него мысль: «А как воротится да половину достатков потребует? Дунюшка при чем тогда?.. Да врет Корней, врет и этот проходимец, думает за сказки сорвать с меня что-нибудь. Народ теплый. Надобно, однако, чтобы ни он, ни Корней никому ни гу-гу, по народу бы не разнеслось. Дарья Сергевна пуще всего не проведала бы… Обоих – и Корнея, и выходца – надобно сбыть куда-нибудь… А жаль Мокеюшку!.. Шутка ли, двадцать с лишним годов в басурманской неволе? Сколько страху, сколько маяты принял сердечный!.. Да врет проходимец… Не может быть того».

А долговязый Хлябин все стоит да стоит, все ждет ответа на свои речи.

– Рассказал ты, братец, что размазал, – молвил наконец ему Марко Данилыч. – Послушать тебя, так и сказок не надо… Знатный бахарь![1092] Надо чести приписать! А скажи-ка ты мне по чистой правде да по совести – сам ты эти небылицы в лицах выдумал али слышал от какого-нибудь бахвала?

– Истинную правду вам сказываю, вот как перед самим Христом, – вскликнул Терентий и перекрестился. – Опричь меня, других выходцев из хивинского полона довольно есть – кого хотите спросите; все они знают Мокея Данилыча, потому что человек он на виду – у хана живет.

– Знаю я вас, хивинских полонянников, – молвил, нахмурясь, Марко Данилыч. – Иной гулемыга[1093] бежит от господ аль от некрутчины, да, нашатавшись досыта, и скажется хивинским выходцем. Выгодно – барский, так волю дадут, а от солдатчины во всяком разе ушел… Ты господский, говоришь?

– Был господским, – отвечал Хлябин.

– Я наперед это знал, – молвил Смолокуров. – И чего ты не наплел! И у самого-то царя в доме жил, и жены-то царские в ситцевых платьишках ходят, и стряпка-то царем ворочает, и министров-то скалкой по лбу колотит!.. Ну, кто поверит тебе? Хоша хивинский царь и басурманин, а все же таки царь, – стать ли ему из-за пирогов со стряпкой дружбу водить. Да и как бы она посмела министров скалкой колотить? Ври, братец, на здоровье, да не завирайся. Нехорошо, любезный!

– Не верите мне, так у Корнея Евстигнеича спросите, – сказал на то Хлябин. – Не я один про Мокея Данилыча ему рассказывал, и тот казак, с коим мы из полону вышли, то же ему говорил. Да, опричь казака, есть и другие выходцы в Астрахани, и они то же самое скажут. А когда вышли мы на Русь, заявляли о себе станичному атаману. Билеты нам выдал. Извольте посмотреть, – прибавил Хлябин, вынимая бумагу из-за пазухи.

Внимательно прочитал билет Марко Данилыч и, сложивши его, молча отдал Терентью. «А ведь дело-то на правду похоже! – подумал он. – Эх, Мокеюшка, Мокеюшка!.. Сердечный ты мой!.. Как же теперь быть-то? Дунюшку ведь эдак совсем обездолишь!.. Ах ты, Господи, Господи!.. Наставь, вразуми, как тут поступить».

– Вот что, – надумавшись, сказал он Хлябину. – По билету вижу, что ты в самом деле вышел из полону. Хоша и много ты насказал несодеянного, а все-таки насчет брата я постараюсь узнать повернее, а потом что надо, то и сделаю. Этот оренбургский татарин к Макарью на ярманку ездит?

– Каждый год ездит; там у него и лавка в Бухарском ряду, – отвечал Хлябин.

– Даст Бог, повидаюсь, потолкую с ним, ярманка не за горами, – сказал Смолокуров. – И ежели твои слова справедливы окажутся, уговорюсь с ним насчет выкупа. А теперь вот тебе, – прибавил Марко Данилыч, подавая Хлябину пятирублевую.

Тот с низким поклоном поблагодарил.

– Вы Субханкулову, ваше степенство, больше тысячи целковых ни под каким видом не давайте, – пряча бумажку в карман, молвил Хлябин. – Человек он хороший, добрый, зато уж до денег такой жадный, что другого такого, пожалуй, и не сыскать. Заломит и невесть что, узнавши про ваши достатки. А вы тогда молвите ему: как же, мол, ты, Махметушка, летошний год казачку Пелагею Афанасьевну у куш-бека[1094] Рим Берды за пятьдесят тиллэ только выкупил, значит, меньше двухсот целковых, как же, мол, ты, дружище, енотаевского мещанина Илью Гаврилова у мяхтяра[1095] Ата-Бишуева за семьдесят тиллэ выкупил?.. Я вам записочку напишу, за сколько кого он выкупал. А ежели Субханкулов скажет, что Мокея Данилыча надо у самого хана выкупить, а он дешево своих рабов не продает, так вы молвите ему: а как же, мол, ты, Махметушка, два года тому назад астраханского купеческого сына Махрушева Ивана Филипыча с женой да с двумя ребятишками у хана за сто, за двести тиллэ выкупил? Да тут же и спросите его: а сколько, мол, надо тебе вишневки на придачу киевской, скажите, отпущу, знаю-де, что его ханское величество очень ее уважает… Только скажите – перестанет лишки запрашивать.

– Сам же ты говоришь, что цена на полонянников ниже тысячи рублей на серебро. Так за что же я этой бритой плеши, Субханкулову, тысячу, а пожалуй, и больше отвалю?

– Хана не согласишь взять дешево за Мокея Данилыча, – молвил Хлябин. – Ему известно, что он из богатого рода. И другие, что с нами вместе в полон попали, про то говорили, и сам Мокей Данилыч не скрывался.

– Вот нужно было! – молвил с досадой Марко Данилыч. – Языки-то больно долги у вас там! Говорили бы да оглядывались, а то с дуру, как с дубу.

– Купца Богданова семипалатинского летошний год из полону выкупали, – сказал Хлябин. – Хлопотал не Субханкулов, а сибирский купец, тоже татарин. Узнали в Хиве, что Богданов из богатой семьи, так восемьсот лобанчиков[1096] сорвали, значит, больше тысячи тиллэ[1097], без малого, значит, четыре тысячи целковых. А про Мокея Данилыча тоже знают, что он из богатых. Ведь иные хивинцы и сами на Макарьевскую ездят и оттоле всякие вести привозят. Мокею Данилычу про свои достатки было никак не возможно скрыть – и без того бы узнали. Прежний-то его хозяин для того больше и мучил его, что был в надежде хорошие деньги за него взять.

Замолчал Марко Данилыч и, зорко поглядев на Хлябина, сказал:

– Что ж ты теперь хочешь с собой делать?

– Перво-наперво в деревне у себя побываю, сродников повидаю, – отвечал Хлябин, – а потом стану волю от господ выправлять.

– А потом? – спросил Смолокуров.

– А потом буду работы искать, – сказал Хлябин. – Еще в Астрахани проведал от земляков, что сродников, кои меня знали, ни единого вживе не осталось, – хозяйка моя померла, детки тоже примерли, домом владеют племянники – значит, я как есть отрезанный ломоть. Придется где-нибудь на стороне кормиться.

– Хочешь ко мне? – спросил Марко Данилыч.

– Не оставьте вашей добротой, явите милость, – низко кланяясь, радостно промолвил Терентий. – Век был служил вам верой и правдой. В неволе к работе привык, останетесь довольны… Только не знаю, как же насчет воли-то?

– Я сам об ней стану хлопотать, – вставая со скамьи и выпрямляясь во весь рост, сказал Смолокуров. – Скорее, чем ты, выхлопочу. А тебя пошлю на Унжу, лесные дачи там я купил, при рубке будешь находиться.

– Всячески буду стараться заслужить вам, Марко Данилыч, не оставьте, Христа ради, при моей бедности, – сказал Терентий Михайлов.

– Насчет жалованья потолкуем завтра, теперь уж поздно. Да и тебе с дороги-то отдохнуть пора, – сказал Марко Данилыч, направляясь из сада вместе с Хлябиным. – Все будет сделано… Не забуду, что братнину участь ты облегчил. Не оставлю… Ступай с Богом да кликни Корнея, в горницы бы ко мне шел… Вот еще что: крепко-накрепко помни мой приказ. Ни здесь, ни в деревне у сродников, ни на Унже и слова одного про Мокея Данилыча не моги вымолвить. Ранней болтовней, пожалуй, все дело испортишь. Про свои похожденья что хочешь болтай, а про братанича и поминать не смей. Слышишь?

– Слушаю, Марко Данилыч, исполню ваше приказанье, – ответил Хлябин. – Мне что? Зачем лишнее болтать?

– Ступай же со Христом. Спроси там у стряпки поужинать, да ложись с Богом спать, – сказал Марко Данилыч. – Водку пьешь?

– При случае употребляем, – сладко улыбаясь, ответил Хлябин.

– Пришлю стаканчик на сон грядущий, – молвил Смолокуров. – Прощай. Не забудь же кликнуть Корнея, сейчас бы шел, – промолвил он, входя по ступеням заднего крыльца.


Пришел Марко Данилыч в душную горницу и тяжело опустился на кресло возле постели… «Ровно во сне, – размышлял он. – Больше двадцати годов ни слуху ни духу, и вдруг вживе… Что за притча такая?.. На разум не вспадало, во снах не снилось… Знать бы это годика через три, как пропал на море Мокеюшко, то-то бы радости-то было… А теперь… Главное, Дуня-то у меня при чем останется?.. Еще женится, пожалуй, на Дарье Сергевне, детей народят… А жаль Дарью Сергевну, не чует сердечная, что он вживе!.. Как бы не узнала?.. Поскорей надо отсюда Корнея в Астрахань, а Терентья на Унжу. Не то, наливши зенки, спьяну-то кому-нибудь и наболтают… А Субханкулова отыщу непременно…»

Вошел Корней. Не успел он положить уставного начала, как Марко Данилыч на него напустился:

– Тебя-то зачем нелегкая сюда принесла? Ты-то зачем, покинувши дела, помчался с этим проходимцем? Слушал я его, насказал сказок с три короба, только мало я веры даю им. Ты-то, спрашиваю я, ты-то зачем пожаловал? В такое горячее время… Теперь, пожалуй, там у нас все дело станет.

– Насчет этого нечего беспокоиться. Все дело в должном ходу, и всему будет хорошее совершенье, – с обычной грубостью ответил Корней. – А насчет Терентья, будучи в Астрахани, я так рассудил: слышу – на каждом базаре он всякому встречному и поперечному рассказывает про свои похожденья и ни разу не обойдется без того, чтобы Мокея Данилыча не помянуть. Думаю: «Как об этом посудит хозяин? Порадуется али вздумает дело-то замять? На то его воля, а мне ему послужить, чтобы лишней болтовни не было». Пуще всего того я опасался, чтобы Хлябина речи не дошли до Онисима Самойлыча, пакости бы он из того какой не сделал. Оттого и вздумал я Терентия спровадить подальше от Астрахани и обещал свезти его на родину. А он тому и рад. Сам я для того поехал, чтобы дорогой он поменьше болтал. Глаз с него все время не спускал. Хорошо аль худо сделано?

– Хорошо, – помолчавши немного, сказал Марко Данилыч.

– То-то и есть, а то орать без пути да ругаться, – ворчал Корней. – И у нас голова-то не навозом набита, и мы тоже кой-что смекаем. Так-то, Марко Данилыч, – добавил он с наглой улыбкой.

– Ладно, ладно, – сказал Марко Данилыч. – Смотри только, никому ни гу-гу, да и за выходцем приглядывай, не болтал бы. К себе его беру, на Унжу…

– Что ж? Дело не худое, – молвил Корней. – Отсюдова подальше будет.

– А насчет выкупа подумаю, – продолжал Марко Данилыч. – Надо будет у Макарья с этим Субханкуловым повидаться… Ну, что в Астрахани? Что зятья доронинские? Орошин что?

Обо всем стал Корней подробно хозяину докладывать, и просидели они далеко за полночь. Марко Данилыч остался Корнеем во всем доволен.

Через день Корней сплыл на Низ, а Хлябин к сродникам пошел. Воротился он с горькими жалобами, что нерадостно, неласково его встретили. Понятно: лишний рот за обедом, а дом чуть ли не самый бедный по всей вотчине. Терентий, однако ж, не горевал, место готово. Скоро на Унжу поехал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В Духов день Марко Данилыч, с семьей и с Марьей Ивановной, утром за чаем сидел. Весна была, радовалась вся живая тварь, настали праздники, и люди тоже стали веселы, а у Марка Данилыча не тем пахло. Все сидели сумрачны, все молчали, каждый свою думу думал. Как ни силился Смолокуров отделаться от тягостных мыслей, пленный брат, в непосильной работе, не сходил у него с ума. Но чуть только взглянет на Дунюшку, ровно искра стрекнет у него в голове: «Его избавить – ее обездолить!..» Борьба застывшей любви к брату с горячей любовью к дочери совсем одолела его. Дарья Сергевна сидела мрачная и злобно молчала, искоса поглядывая на ненавистную Марью Ивановну. Сколько ни сидела она в каморке, сколько ни подслушивала, не могла понять хорошенько, о чем говорит барышня с Дуней. Всем было тоскливо.

Первый заговорил наконец Марко Данилыч, нельзя ж было хозяину при такой гостье молчать. Однако разговор не вязался. Марья Ивановна была задумчива и в рассеянье иногда отвечала невпопад. Жаловалась на нездоровье, говорила, что голова у ней разболелась.

Марко Данилыч стал беспокоиться, за лекарем хотел посылать, но Марья Ивановна наотрез отказалась от всякого леченья.

– В саду долго вчера сидели, – сказал Марко Данилыч, – а было сыровато… Дело ваше нежное, господское, много ли вам надо, чтобы простудиться?

– Нет, это бывает со мной, – молвила Марья Ивановна, взявшись руками за голову. – Здоровьем-то ведь я не богата. Пойду лучше прилягу. Умеешь делать горчичники, Дунюшка?

– Умею, – ответила Дуня.

– Сделай мне, пожалуйста, – сказала Марья Ивановна. – Прощайте, Марко Данилыч. Обойдется, Бог даст, и без доктора.

В Дуниной комнате Марья Ивановна прилегла на диване. В самом деле, она чувствовала себя не совсем хорошо. Дуня уселась возле нее на скамеечке и полными любви взорами уныло глядела на больную наставницу.

Марья Ивановна в эти дни возбудила в душе Дуни сильное, ничем неудержимое стремленье к таинственной вере, которую она называла единою истинной. Взросшая на строгом соблюденье внешних обрядов, привыкшая только в них одних видеть веру, молодая, впечатлительная девушка, начитавшись мистических книг, теперь равнодушно стала смотреть на всякую внешность. Дарья Сергевна еще до приезда Марьи Ивановны с ужасом стала замечать, что Дуня иной раз даже спать ложится не помолившись. Нераз журила ее за то, и Дуня не оправдывалась, ссылаясь на забывчивость. С приездом Марьи Ивановны стала она еще равнодушнее к обрядам, хоть та сама не раз говорила ей, что должна непременно их соблюдать, не навести бы домашних на мысль, что хочет она идти «путем тайной веры к духовному свету». И то говорила Марья Ивановна, что в церковных обрядах ничего худого нет, что они даже спасительны для тех, кто не может постигнуть «сокровенной тайны», открытой только невеликому числу избранных.

– Обещали вы, душечка Марья Ивановна, рассказать мне о «живом слове», – сказала Дуня, сидя на скамеечке возле Марьи Ивановны. – Или, может быть, вам тяжело теперь говорить?

– Изволь, мой друг, – ответила Марья Ивановна. – Расскажу кое-что, насколько ты сможешь понять. Помнишь ли, говорила я тебе про людей, просветленных благодатью, озаренных неприступным духовным светом. Своей жизнью и стремленьем к духовному получают они блаженство еще здесь на земле. Сам Бог вселяется в них, и что они ни говорят, что ни приказывают, должно исполнять без рассужденья, потому что они не свое говорят, а вещают волю Божию. Их речи и есть «живое слово». Перед тем, как говорить, они приходят в восторг неописанный, а потом читают в душе каждого, узнают чужие мысли и поступки, как бы скрытно они ни были сделаны, и тогда начинают обличать и пророчествовать… Увидишь таких.

Задумалась Дуня, ни слова не молвила в ответ. Разгорелась у ней душа, и чувствовала она неодолимое желанье как можно скорей увидать этих чудных людей и услышать живое их слово.

– Помнишь ли, Дунюшка, еще в прошлом году, ты меня спрашивала, что такое значит «духовный супруг», – продолжала Марья Ивановна. – Тогда я не сказала тебе, потому что ты не поняла бы моих слов, а теперь, как ты прочитала столько полезных книг и приняла сердцем все в них написанное, понять ты можешь, хоть покамест и не все еще. Слушай. Ежели кто проникнет во всю «сокровенную тайну», ежели кто всю ее познает и будет к ней «приведен», тот вступает в супружество с тем пророком, который его принял, или с тем человеком Божиим, на которого ему укажет пророк. В духовное супружество вступает, не в плотское. Между людьми, познавшими «тайну», есть и мужчины и женщины, они водят духом, они обитаемы Богом. Такие мужчины приводят в тайну женщин, женщины – мужчин. Это и есть «духовное супружество». Оно вечно. Плотское супружество длится до смерти жены или мужа, духовное не прекращается во веки веков. Оно сохраняется в будущей жизни, и нет конца ему… Тут великая премудрость… Нельзя постичь ее умом человеческим, нельзя и рассказать обыкновенным словом.

– Стало быть, у духовного супруга бывает по нескольку жен? – спросила удивленная Дуня.

– Что ж из того? – сказала Марья Ивановна. – Ведь это не плотские муж с женой. Не телесная между ними связь, а духовная. Все равно что союз бестелесных ангелов. Тебе пока еще это непонятно, но, когда познаешь «сокровеную тайну», будет ясно как день. Тут творится Божие дело, а не вражье. Враг в человеке только телом владеет, оттого что им оно сотворено, а Богу принадлежит им созданная душа. Потому плотское супружество – служение врагу, а духовное – служение Богу. Для того-то и надо всю свою жизнь хранить девство, чтобы не поработить себя врагу погубителю, для того-то и надо свое тело всяческими изнурять трудами, мучить его постом, страданьями… Тело – враг твой, оно – темница твоей души, ломай ее, разрушай, освобождай из нее свою душу… Но лишений и трудов еще мало, для спасения надо непременно проникнуть в «сокровенную тайну», тогда только можешь Бога вместить в себя. А вместишь – тогда уж враг тебе не страшен и плоть над тобой владеть уж не может. Праведницей станешь, и не будет в тебе греха, не будет над тобой ни власти, ни закона, потому что «праведнику закон не лежит». Будешь свободная все делать, будешь блаженна и здесь, на земле, будешь блаженна, как ангел небесный, будешь райские радости видеть, будешь сладкое ангельское пение слышать.

В это время за перегородкой возле дивана послышался какой-то шорох. Вздрогнула Марья Ивановна.

– Что это? – спросила она.

– Должно быть, мыши, – спокойно ответила Дуня. – Тут каморка есть, в ней никогда никого не бывает. Тетенька Дарья Сергевна иногда ставит там кое-что из съестного. Тем и развела их. А вы разве боитесь мышей?

– Не мышей я боюсь, а людей, не подслушал бы кто, – сказала Марья Ивановна.

– Кому же подслушать? – с улыбкой молвила Дуня. – Никогда тут никого не бывает. Да и услыхал бы кто – разве поймет?

Марья Ивановна успокоилась.

– Ах, милая моя, дорогая Марья Ивановна, – после короткого молчанья, нежно ласкаясь к ней и целуя руку, заговорила Дуня. – Хоть бы глазком взглянуть на тех чудных людей, хоть бы словечко одно услышать от них.

– Имей терпение, мой друг, – сказала Марья Ивановна. – Ждать недолго, если ты твердо решилась «идти на путь» и принять «сокровенную тайну».

– Всей душой хоть сейчас, – вся дрожа от волненья, ответила Дуня. – Покажите их мне, Марья Ивановна, ради Христа, – покажите… Все сделаю, все, что нужно…

– Как же это сделать? – в раздумье сказала Марья Ивановна. – Разве вот что… Отпустит ли тебя Марко Данилыч погостить ко мне ну хоть на месяц, хоть на три недели?.. Я бы тебе показала.

– Не знаю, – грустно ответила Дуня. – Кажись бы, отчего не пустить? Сам он тоже собирается ехать на месяц… Попросите, Марья Ивановна, вас-то он послушает…

– Попробую… – сказала Марья Ивановна. – А теперь почитай мне, Дунюшка, что-нибудь из «Таинства креста»[1098], а я буду тебе пояснять, что ты не вдруг поймешь.


Все утро просидела в каморке Дарья Сергевна, жадно прислушиваясь к словам Марьи Ивановны, но никак не могла взять в толк, о чем та говорила. Поняла только, что речь идет о вере и что Марья Ивановна чем-то смущает Дуню, в иную веру, что ли, хочет ее свести. В какую же? «Конечно, в никонианство, в свою смущенную великороссийскую церковь, – догадывалась Дарья Сергевна. – Ох, Господи, Господи!.. И отца убьет, и себя на веки вечные погубит!.. Ох уж эта проклятая Марья Ивановна!.. А насчет замужества уж так темно, так мудрено говорит, что и понять невозможно… Господи, Господи! Принесло же эту еретицу на нашу беду – совсем расстроит она Дунюшку, сгубит ее, сердечную!.. Да еще в гости зовет к себе. Нет, беспременно обо всем расскажу Марку Данилычу. А как не примет он слов моих?.. Она и его-то ровно околодовала. Что ни скажет, окаянная, то у него и свято… А все же попытаюсь, будь что будет, а уж скажу непременно».

И тотчас же решилась поговорить с Марком Данилычем.

Все еще волновали Смолокурова привезенные Корнеем вести. Пленный брат из ума не выходил, а любовь к дочери и жадность к деньгам не позволяли решиться на выкуп. А тут еще Дарья Сергевна со своими опасеньями.

– Свободно вам, Марко Данилыч? – спросила она, осторожно входя в его комнату. – Мне бы чуточку поговорить с вами.

«Не проболтался ли Корней? – подумал Марко Данилыч, и вся кровь бросилась ему в голову. – За женишка не пришла ли просить?»

С нетерпеньем вскинул он на Дарью Сергевну горевшие как уголь глаза.

– Что случилось? – тревожным голосом спросил он у нее.

– Покамест ничего еще особенного, – ответила Дарья Сергевна. – Насчет Дуни хотела поговорить с вами.

– Что такое? – спросил Марко Данилыч.

– Видите ли… Как бы это сказать?.. – робко начала Дарья Сергевна. – Мне сдается, что-то не больно хорошее.

– Что такое? – сверкнув очами, беспокойно и громко вскрикнул Марко Данилыч. – Что такое случилось?

– Пока ничего еще, а стала я замечать, что, как только приехала к нам эта Марья Ивановна, Дунюшка совсем другая стала, – понизив голос, отвечала Дарья Сергевна.

– Повеселела? Ну и слава Богу! – молвил Марко Данилыч.

– Богу перестала молиться… Вот что! – прошептала Дарья Сергевна.

– Как Богу перестала молиться? – спросил, нахмурясь, Марко Данилыч.

– Ни вечером на сон грядущий, ни поутру, как встанет, больше трех поклонов не кладет и то кой-как да таково неблагочестно. Не раз я говорила ей, не годится, мол, делать так, а она ровно и не слышит, ровно я стене говорю. Вам бы самим, Марко Данилыч, с ней поговорить. Вы отец, родитель, ваше дело поучить детище. Бог взыщет с вас, ежели так оставите.

– Поговорю, надо поговорить. В самом деле, так не годится… Как можно Бога забывать!.. – ходя взад и вперед, говорил Марко Данилыч. – Сегодня же поговорю… напрасно прежде не сказали… Молода еще… И надо поначалить, надо.

– Опять же вот что я замечаю, Марко Данилыч, – продолжала, ободренная успехом разговора, Дарья Сергевна. – Как только приехала эта Марья Ивановна, Дунюшка пост на себя наложила, мясного в рот не берет.

– Ну, в этом беды еще немного, – сказал Марко Данилыч. – Ее дело. Пущай постится, коли хочет.

– А в пятницу зашла я к ней – сидит с Марьей Ивановной и пьет чай со сливками… По какому же это уставу? А все с Марьи Ивановны примеры берет. Во всем по ее следам идет.

– Хорошего тут не много, да и больно-то худого не вижу, – сказал Марко Данилыч. – Мы вот и до старости дожили, и то иной раз согрешишь – оскоромишься, особливо в дороге либо в компании. А поговорить и про это поговорю. Надо правила исполнять, надо.

– Главно-то вот в чем, Марко Данилыч, – продолжала Дарья Сергевна. – Прислушивалась я давеча к ихним разговорам – да никак не могу обнять их разумом. Что-то уж оченно мудрено, а хорошего, кажись, немного. Хотите – верьте, хотите – не верьте, а Марья Ивановна Дунюшку смущает.

– Чем же это? – быстро спросил Марко Данилыч.

– Насчет веры, Марко Данилыч, все насчет веры, – с глубоким вздохом, покачивая головой, отвечала Дарья Сергевна. – Про какие-то сокровенные тайны ей толкует, про каких-то безгрешных людей… что в них сам Бог пребывает.

– Что же тут худого? – возразил Марко Данилыч. – Должно быть, про святых угодников говорила. Вредного не замечаю.

– А тайны-то сокровенные? – полушепотом спросила Дарья Сергевна.

– Какие сокровенные тайны? – спросил Марко Данилыч.

– Сама не знаю и домыслиться не могу, что за сокровенные тайны, – в недоумении разводя руками, отвечала Дарья Сергевна. – А сдается, что тут что-то недоброе. Сбивает она нашу голубушку с пути истинного. В свою, должно быть, великороссийскую церковь хочет ее совратить. Вот чего боюсь, вот чего опасаюсь, Марко Данилыч… Как подумаю, так сердце даже кровью обольется, так и закипит… Ох, Господи, Господи!.. До каких бед мы дожили.

– Какие тут беды? Где они? – сказал Марко Данилыч. – Помстилось вам, что Марья Ивановна в великороссийскую хочет Дуню свести… Поп, что ли, она консисторский? Нужно ей очень! Толком не поняли, – сами же говорите, – да не знай каких страхов и навыдумывали.

– Истосковалась я, Марко Данилыч, совсем истосковалась, глядя на Дунюшку, – продолжала, горько всхлипывая, Дарья Сергевна. – Вот ведь что еще у них затеяно: ехать Марья-то Ивановна собирается и хочет вас просить, отпустили бы вы погостить к ней Дунюшку.

– Отчего же не пустить? – сказал Марко Данилыч. – Я с первого же раза, как она приехала, обещался. Слово назад не ворочу.

– Ох, Марко Данилыч, Марко Данилыч! Быть, сударь, беде! Помяните мое слово! – плача навзрыд, говорила Дарья Сергевна.

– Полно хныкать-то, ничего не видя, – с досадой сказал Марко Данилыч. – Подите-ка лучше закусить припасите чего-нибудь – белужинки звено да провесной белорыбицы, икорки зернистой поставьте да селедочек копченых, водочки анисовой да желудочной, мадерцы бутылочку. Обедать еще не скоро, а пожевать что-то охота пришла.

И Дарья Сергевна тихими шагами пошла вон из комнаты.


На другой дунь вечером не совсем еще здоровая Марья Ивановна сидела за круглым чайным столом, укутавшись в большой теплый платок. Дуня с ней рядом, а напротив Марко Данилыч и Дарья Сергевна.

– Эх, какую вдруг погодушку надуло, – молвил Марко Данилыч, прислушиваясь, как частый крупный дождик стучал в стекла, а от порывистого ветра тряслись оконницы, свистело и визжало по железным крышам и заунывно гудело в трубе.

– Боюсь, надолго бы не испортилась погода, – сказала Марья Ивановна. – Загостилась я у вас, Марко Данилыч, пора бы вам такую наянливую[1099] гостью и со двора долой.

– Что ж это вы, сударыня Марья Ивановна, так уж оченно заторопились? Погостите, – отозвался Марко Данилыч. – Переждите хоть ненастье-то. Теперича не осеннее дело, дожди да холода долго не простоят.

– Пора мне, очень пора, Марко Данилыч, – ответила Марья Ивановна. – Вот уж ведь две недели, как я у вас гощу. Братья, наверно, теперь домой воротились, ждут меня не дождутся.

– Успеете повидаться с ними, барышня, а нас бы еще сколько-нибудь деньков порадовали. Дунюшка у меня совсем без вас стоскуется, – говорил Марко Данилыч.

С полными слез глазами прижалась Дунюшка к Марье Ивановне и шепотом просила ее:

– Хоть немножко погостите… Без вас с тоски помру.

– Нельзя, Дунюшка, никак нельзя, моя милая. В другое время наговоримся, – с ласковой улыбкой отвечала на горячие просьбы Дуни Марья Ивановна. – Через месяц буду в Фатьянке. Тогда, надеюсь, Марко Данилыч посетит меня на новоселье и тебя привезет. Ягоды поспеют к тому времени, за ягодами будем ходить, за грибами. Ты любишь грибы брать?

– Никогда не хаживала, – отвечала Дуня. – Не с кем.

– Ну, Бог даст, со мной ходить будешь. Это очень весело. Вы позволите? – спросила Марья Ивановна, обращаясь к Марку Данилычу.

– С вами-то не позволить! – молвил Марко Данилыч. – А здесь точно что ей скучновато; подруг таких, с какими бы можно ей знакомство водить, нет ни одной у нас в городу. Купцов хороших ни единого, дворян хороших тоже нет, одно только крапивное семя – чиновники. А с ихними дочерями, с мещанками да с крестьянками не позволю водиться Дунюшке. Народ балованный. Мало ли чего можно от них набраться.

– Могу вас уверить, Марко Данилыч, что ваша Дуня не такова, чтобы могла от кого-нибудь набраться дурного. Мало я встречала таких строгих к себе девушек, – сказала Марья Ивановна. – Бояться вам за нее нечего.

– Не о том речь веду, сударыня, – возразил Марко Данилыч. – Тут главная причина в том, что будет ей оченно зазорно, ежели с простыми девками она станет водиться. Не знаете вы, что за народ у нас в городу живет. Как раз наплетут того, что и во сне не виделось никому.

– Да, должно быть, ей скучно, бедненькой, – заметила Марья Ивановна. – А знаете ли, что мне пришло в голову, – прибавила она немножко повременя. – Как-то вы мне говорили, что вам куда-то по делам нужно ехать. На месяц, помнится?

– Безотменно нужно, – отвечал Марко Данилыч. – В Астрахань, а оттоль в Оренбург, может статься!

– С месяц проездите? – спросила Марья Ивановна.

– Да, с месяц проезжу, – ответил Марко Данилыч. – Да навряд ли еще месяцем-то и управлюсь. Перед самым Макарьем придется домой воротиться.

– Отпустите-ка ко мне на это время Дунюшку-то, – сказала Марья Ивановна. – Ей бы было повеселее: у меня есть племянница ее лет, разве маленько будет постарше. Они бы подружились. Племянница моя девушка хорошая, добрая, и ей тоже приятно было бы видеть у себя такую милую гостью, и Дуне было бы весело. Сад у братьев огромный, десятинах на четырех, есть где погулять. И купанье в саду, и теплицы. Отпустите, Марко Данилыч, привезу ее к вашему возврату в сохранности.

– Право, не знаю, что вам на это сказать, барышня, – молвил нерешительно Марко Данилыч. – Как же ехать-то ей к незнакомым людям?

– К каким незнакомым? Ведь она ко мне поедет! Обещали же ее ко мне отпускать? – сказала Марья Ивановна.

– К вам, барышня, в Фатьянку, значит. А как же я пущу ее к господам Луповицким? Ни я их не знаю, ни они меня, ни Дунюшки не знают, – говорил Марко Данилыч.

– Она не к Луповицким поедет, а ко мне, – возразила Марья Ивановна. – Ведь у меня и в Луповицах есть часть имения после матушки. Там и флигелек у меня свой, и хозяйство кой-какое. Нет, отпустите ее в самом деле. Полноте упрямиться, недобрый этакой!

– Тятенька, пожалуйста! – тихо промолвила Дуня, склонивши русую головку на отцовское плечо. – Скучно мне ведь будет здесь – без тебя не буду знать, куда и деваться. Пожалуйста, отпусти!

А Дарья Сергевна так и сверкает глазами. Была бы ее воля, наотрез отказала бы.

– Отпустите, Марко Данилыч, – продолжала Марья Ивановна. – Каково в самом деле целый месяц ей одной быть. Конечно, при ней Дарья Сергевна останется, да ведь у нее и без того сколько забот по хозяйству. Дунюшке одной придется скучать.

– Одна не останется, об этом не извольте беспокоиться, – обидчиво промолвила Дарья Сергевна, злобно взглянувши на Марью Ивановну.

– Как же решите вы, Марко Данилыч? – спросила Марья Ивановна, не обращая внимания на слова Дарьи Сергевны.

– Право, не знаю, что вам и сказать, – молвил в раздумье Марко Данилыч. – Дело-то, видите, новое, непривычное. Еще никогда она у меня в чужих людях не бывала.

– Так вы не доверяете мне, Марко Данилыч? Ай, ай, ай, как стыдно! Между друзьями так не делается, – с укоризной покачивая головой, говорила Марья Ивановна. – Согласились, да и слово назад. Не ожидала я этого.

– Тятенька, да отпусти же, ради Господа, сделай такую для меня милость, – нежно обвивая руками отца, молила Дуня.

– Как тут устоишь, как не согласишься? – сказал наконец Марко Данилыч, гладя Дуню по головке. – Ну так и быть – поезжай.

Вспрыгнула от радости Дуня, схватила отцовскую руку и покрыла ее горячими поцелуями.

– Ну, полно, Дунюшка, полно, голубушка, будет, – говорил Марко Данилыч. – А вы, милостивая наша барышня, поберегите уж ее у меня. Я на вас полагаюсь. Сделайте милость.

– Не беспокойтесь, Марко Данилыч, – сказала в ответ Марья Ивановна. – Дурного она у меня ничего не увидит, шагу прочь от нее не ступлю, с глаз не спущу.

– Дико будет ей, непривычно, – глубоко вздохнувши, промолвил Марко Данилыч. – Господский дом – совсем иное дело, чем наше житье. Из головы у меня этого не выйдет. Съедутся, например, к вашим братцам гости, а она на таких людях не бывала. Тяжело будет и совестно станет мешаться, в ответах путаться. Какое уж тут веселье?

– Не знаете вы, Марко Данилыч, как мои братья живут, – возразила Марья Ивановна. – Какие у них гости, какие собранья? Просто-напросто монастырь. Старший брат, Николай Александрыч, почти совсем уж старик, чуть бродит. Андрей Александрыч, опричь хозяйства, знать ничего не хочет, жена у него домоседка, и целый год, может быть, раза два либо три к самым близким соседям выедет. А у них в доме чужих почти никогда не бывает, особливо летом, во время полевых работ. Живут тихо, уединенно. Говорю вам, монастырь, как есть монастырь.

На другой день начались Дунины сборы. Не осушая глаз, больше всех хлопотала угрюмая Дарья Сергевна, а ночью по целым часам стояла перед иконами и клала поклоны за поклонами, горячо молясь, сохранил бы Господь рабу свою, девицу Евдокию, ото всяких козней и наветов вражиих.

Часть третья

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В степной глуши, на верховьях тихого Дона, вдали от больших дорог, городов и людных селений, стоит село Луповицы. Село большое, но строенье плохое в нем, как зачастую бывает в степных малолесных местах – избы маленькие, крыты соломой, печи топятся по-черному, тоже соломой, везде грязь, нечистота, далеко не то, что в зажиточном привольном Поволжье. Зато на гумнах такие скирды хлеба, каких в лесах за Волгой и не видывали.

Овраг, когда-то бывший порядочной речкой, отделяет крестьянские избы от большой, с виду очень богатой господской усадьбы. Каменный дом в два яруса, с двумя флигелями лицевой стороной обращен на широкий двор и окружен палисадником, сплошь усаженным сиренью, жимолостью, таволгой, акацией и лабазником[1100]. За домом старинный тенистый сад с громадными дубами и липами. С первого взгляда на строенья кидается в глаза их запущенность. Видно, что тут когда-то живали на широкую руку, а потом или дела хозяина расстроились, или поместье досталось другим, изменившим образ жизни прежних владельцев и забросившим роскошные палаты в небреженье. В стороне от усадьбы был огромный, но уж наполовину совсем развалившийся псарный двор, за ним – театр без крыши, еще дальше – запустелый конный завод и суконная фабрика. Зато хозяйственные постройки были в редком порядке – хлебные амбары, молотильня, рига на славу были построены из здорового леса, покрыты железом, и все как с иголочки новенькие.

Отец Луповицких был одним из богатейших помещиков той стороны. Смолоду служил, как водится, в гвардии, но после возврата наших войск из Франции вышел в отставку, женился и поселился в родовом своем именье. Заграничная жизнь хоть и порасстроила немножко его дела, но состояния не пошатнула. Луповицкий барином жил, гости у него не переводились: одни со двора, другие на двор. Пиры бывали чуть не каждый день, охоты то и дело, и никто из соседей-помещиков, никто из городских чиновников даже помыслить не смел отказаться от приглашения гостеприимного и властного хлебосола. Иначе беда: Луповицкий барин знатный, генерал, не одно трехлетие губернским предводителем служил, не только в своей губернии, но в Петербурге имел вес. Связи у него в самом деле были большие – оставшиеся на службе товарищи его вышли в большие чины, заняли важные должности, но со старым однополчанином дружбу сохранили. Приязнь их тщательно поддерживалась породистыми конями Луповицкого, отводимыми в Петербург на конюшни вельможных друзей. На псарном дворе у Луповицкого было четыреста псов борзых да триста гончих. Оркестр крепостных музыкантов управлялся выписанным из Италии капельмейстером. Была и роговая музыка, было два хора певчих, актеры оперные, балетные, драматические, живописцы, всякого рода ремесленники, и все крепостные. Так широко и богато проживал в своем поместье столбовой барин Александр Федорыч Луповицкий.

Под шумок поговаривали, будто Луповицкий масонства держится. Немудрено – в то время каждый сколько-нибудь заметный человек непременно был в какой-нибудь ложе. Масонство, однако ж, не мешало шумной, беспечной жизни богатых людей, а не слишком достаточные для того больше и поступали в ложи, чтобы есть роскошные даровые ужины. Ежели Луповицкий и был масоном, так это не препятствовало ни пирам его, ни театру, ни музыке, ни охоте. Иное сталось, когда он прожил в Петербурге целую зиму. Воротившись оттуда, к удивлению знакомых и незнакомых, вдруг охладел он к прежним забавам, возненавидел пиры и ночные бражничанья, музыку и отъезжие поля – все, без чего в прежнее время дня не мог одного прожить. Музыканты, актеры, живописцы распущены были по оброкам, псарня частью распродана, частью перевешана, прекратились пиры и банкеты. Для привычных гостей двери стали на запоре, и опустел шумный дотоле барский дом. Луповицкий с женою стали вести жизнь отшельников. Вместо прежних веселых гостей стали приходить к ним монахи да монахини, странники, богомольцы, даже юродивые. Иногда их собиралось по нескольку человек разом, и тогда хозяева, запершись во внутренних комнатах, проводили с ними напролет целые ночи. Слыхали, что они взаперти поют песни, слыхали неистовый топот ногами, какие-то странные клики и необычные всхлипыванья. Через несколько времени, опричь странников и богомольцев, стали к Луповицким сходиться на ночные беседы солдаты, крестьяне, даже иные из ихних крепостных. Никто понять не мог, что этот сброд грубых невежд и шатунов-дармоедов делает у таких просвещенных, светских и знатных людей, как Луповицкие. Александр Федорыч и в другом изменился: любил он прежде выпить лишнюю рюмку, любил бывать навеселе, любил хорошо и много покушать – а теперь ни вина, ни пива, даже квасу не пьет, только и питья у него чай да вода. Не только мясного – рыбного за столом у него больше не бывало, ели Луповицкие только хлеб, овощи, плоды, яйца, молочное – и больше ничего. Зато и в светлое воскресенье и в великую пятницу с сочельниками подавалась у них одна и та же пища.

Сестра Луповицкого была замужем за Алымовым, отцом Марьи Ивановны, умерла она раньше перемены, случившейся с ее братом. Вскоре умер и муж ее, – тогда Луповицкие маленькую сиротку, Марью Ивановну, взяли на свое попеченье. Воспитанье давали ей обыкновенное для того времени – наняты были француженка, немка, учительница музыки, учительница пения, а русскому языку, русской истории и закону Божию велели учить уволенному за пьянство из соседнего села дьякону. Два сына Александра Федорыча тоже дома воспитывались – целый флигель наполнен был их гувернерами и разного рода учителями, от высшей математики до верховой езды и фехтованья. Все иностранцы были, а русскую премудрость и сынки с Марьей Ивановной почерпали у пропившегося дьякона. Петербургские вельможные друзья в благодарность за резвых рысаков предлагали Луповицкому выхлопотать его сыновьям звание пажей, но Александр Федорыч, до поездки в Петербург сильно тосковавший, что, не будучи генерал-лейтенантом, не может отдать детей в пажеский корпус, и слышать теперь о том не хотел. «Хочу из них сделать сельских хозяев», – писал он к старым своим приятелям, и нельзя было разуверить друзей его, что бывший их однополчанин обносился умом и на вышке у него стало не совсем благополучно.

Все дивились перемене в образе жизни Луповицких, но никто не мог разгадать ее причины. Через несколько лет объяснилась она. Был в Петербурге «духовный союз» Татариновой[1101]. Принадлежавшие к нему собирались в ее квартире и совершали странные обряды. С нею через одного из вельможных однополчан познакомился и Александр Федорыч. Вскоре и сам он и жена его, женщина набожная, кроткая и добрая, вошли в союз, а воротясь в Луповицы, завели у себя в доме тайные сборища.

Между тем, когда о «духовном союзе» узнали и участников его разослали по монастырям, добрались и до Луповицких. Ни их богатства, ни щедрые пожертвования на церкви, больницы и богадельни, ни вельможные однополчане – ничто не могло им помочь. Кончил свои дни Александр Федорыч в каком-то дальнем монастыре, жена его умерла раньше ссылки.

И сыновья и племянница хоть и проводили все почти время с гувернерами и учительницами, но после, начитавшись сначала «Четьи-миней» и «Патериков» об умерщвлении плоти угодниками, а потом мистических книг, незаметно для самих себя вошли в «тайну сокровенную». Старший остался холостым, а меньшой женился на одной бедной барышне, участнице «духовного союза» Татариновой. Звали ее Варварой Петровной, у них была дочь, но ходили слухи, что она была им не родная, а приемыш либо подкидыш.

Ссылка отца научила сыновей быть скрытней и осторожнее. Не прекратились, однако, у них собранья, но они стали не так многолюдны. Не было больше на них ни грязных юродивых, ни шатунов-богомольцев, ни странников; монахи с монахинями хоть и бывали, но редко. Притаились и молодые Луповицкие, как-то проведавши, что и за ними следят. Тогда Марья Ивановна из Луповиц переехала в свое Талызино и там выстроила в лесу дом будто для житья лесника, а в самом деле для хлыстовских сборищ. В тех местах хлыстовщина меж крестьянами велась исстари, и Марья Ивановна нашла много желавших быть участниками в «тайне сокровенной». Но через несколько лет, узнав, что об лесных ее сборищах дошли вести до Петербурга, она решилась переехать на житье в другую губернию. Кто-то сказал ей, что продается пустошь Фатьянка, где в старые годы бывали хлыстовские сходбища с самим Иваном Тимофеичем, христом людей божиих; она тотчас же купила ее и построила усадьбу на том самом месте, где, по преданьям, бывали собранья «божьих людей» [1102].

Рады были Луповицкие сестрину приезду, давно они с ней не видались, обо многом нужно было поговорить, обо многом посоветоваться. Письмам всех своих тайн они не доверяли, опасаясь беды. Потому раза по два в году езжали друг к другу для переговоров. Луповицкие сначала удивились, что Марья Ивановна, такая умная и осторожная, привезла с собой незнакомую девушку, но, когда узнали, что и она желает быть «на пути», осыпали Дуню самыми нежными ласками. С хорошенькой, но как смерть бледной племянницей Марьи Ивановны, Варенькой, Дуня Смолокурова сблизилась почти с первого же дня знакомства. Молодая девушка, с небольшим лет двадцати, с умными и немножко насмешливыми глазами, приняла Дуню с такой радостью, с такой лаской и приветливостью, что казалось, будто встречает она самую близкую и всей душой любимую родственницу после долгой разлуки.

Обстановка дома Луповицких поразила Дуню, до тех пор сидевшую в четырех стенах отцовского дома и не видавшую ничего подобного. Налюбоваться не могла она на убранство комнат, сохранивших еще остатки былой роскоши. Огромные комнаты, особенно большая зала с беломраморными стенами и колоннами, с дорогими, хоть и закоптелыми люстрами, со стульями и диванчиками, обитыми хоть и полинявшею, но шелковой тканью, другие комнаты, обитые гобеленами, китайские вазы, лаковые вещи, множество старого саксонского и севрского фарфора – вся эта побледневшая, износившаяся роскошь когда-то изящно и свежо разубранного барского дома на каждом шагу вызывала громкое удивленье Дуни. Варенька снисходительно улыбалась ей, как улыбается взрослый человек, глядя на любопытного ребенка. На восторженные похвалы Дуни она холодно, презрительно даже сказала:

– Суета! Язычество!.. Удивляюсь, как до сих пор не выкинут всего этого в помойную яму.

– Как это можно! – вскликнула Дуня. – Такие прекрасные, такие красивые вещи.

– Суета и пустота! – молвила Варенька. – Это ведь все от врага, это все на усладу язычникам.

– Каким язычникам? Кажется, теперь их больше нет, – с удивленьем сказала Дуня.

– Земля полна язычниками; избранное стадо не велико, – отвечала Варенька.

– Кто ж язычники? – спросила Дуня.

– Все, – ответила Варенька. – Все, кого до сих пор вы знали, кроме разве одной тетеньки, – сказала Варенька и, не дав Дуне слова вымолвить, спросила у нее: – Сколько вам лет?

– Девятнадцать, – ответила Дуня.

– Пора отложить суету, время вступить вам на «путь». Я сама в ваши годы пошла путем праведным, – понизив голос, сказала Варенька. – Однако пойдемте, я вам сад покажу… Посмотрите, какой у нас хорошенький садик – цветов множество, дядя очень любит цветы, он целый день в саду, и мама тоже любит… Какие у нас теплицы, какие растения – пойдемте, я вам все покажу..

И девушки, взявшись под руку, вышли на обильно установленную цветами мраморную террасу, а потом медленными шагами спустились в сад по широким ее ступеням.

* * *
Меж тем Марья Ивановна сидела в комнате старшего брата с меньшим братом и с его женою.

– Ну как, Машенька, устроилась ты в Фатьянке? – спросил Николай Александрыч.

– Слава Богу, совсем почти обстроилась, остается внутри кой-что обделать да мебель из Талызина перевезти, – отвечала Марья Ивановна. – К осени, Бог даст, все покончу, тогда все пойдет своей колеей.

– Что ж? В самом деле был там корабль[1103] Ивана Тимофеича? – спросила Варвара Петровна.

– В самом деле, – отвечала Марья Ивановна. – И по преданиям так выходит и по всем приметам. Тут и Святой ключ и надгробный камень преподобного Фотина, заметны ямы, где стоял дом, заметны и огородные гряды.

– Хорошо, что в твои руки досталось место, – сказала Варвара Петровна. – Летом на будущий год непременно у тебя побываю. Теперь, говоришь, ничего еще у тебя не приспособлено?

– Еще ничего, – отвечала Марья Ивановна. – Сионскую горницу[1104] сделали, не очень велика, однако человек на двадцать будет. Место в Фатьянке хорошее – уютно, укромно, от селенья не близко, соседей помещиков нет, заборы поставила я полторы сажени вышиной. Шесть изб возле дома также поставила, двадцать пять душ перевела из Талызина. Все «наши».

– А поблизости есть ли божьи-то люди? – спросил Андрей Александрыч.

– Еще не знаю, – отвечала Марья Ивановна, – пока до меня не доходило. Да я, впрочем, и разыскивать не стану. Не такое время теперь. Долго ли до беды?

– Ну а эта девушка, что с тобой приехала? В самом деле близка она к «пути»? – спросил Николай Александрыч.

– Совсем готова, – сказала Марья Ивановна. – Больше восьми месяцев над Штиллингом, Гион и Эккартсгаузеном сидела. И такая стала восторженная, такая мечтательная, созерцательная и нервная. Из нее выйдет избранный сосуд.

– Ну, это еще не угадано, – молвил меньшой Луповицкий. – Бывали и восторженные, бывали и мечтательные, а после назад возвращались в язычество, замуж даже выходили.

– Эта замуж не пойдет, – сказала Марья Ивановна. – Любовь житейская ей противна, в этом я успела настроить ее. И другая есть тому причина – я и той воспользовалась, хоть и ни разу даже не намекнула Дуне об ее сердечных ранах. Понравился ей какой-то купчик, познакомилась я с нею тотчас после разрыва, поговорила с ней, посоветовала читать мистические книги, а теперь, проживши у них больше двух недель, кажется, совсем ее укрепила. Многое порассказала я ей, и теперь она горит желаньем услышать «живое слово». В первое же собрание можно будет ее допустить, разумеется, пока без «приводу»[1105]. Я уверена, что она озарится. Когда будет у нас собранье-то?

– Хотелось бы в субботу на воскресенье, – сказал Николай Александрыч. – Не знаю, соберутся ли.

– А помногу ль теперь собираются? – спросила Марья Ивановна.

– Умалился корабль, очень умалился, – скорбно промолвил Николай Александрыч. – Которых на земле не стало, которые по дальним местам разошлись. Редко когда больше двадцати божьих людей наберется… Нас четверо, из дворни пять человек, у Варварушки в богадельне семеро. Еще человека два-три со стороны. Не прежнее время, сестрица. Теперь, говорят, опять распыхались злобой на божьих людей язычники, опять иудеи и фарисеи[1106] воздвигают бурю на Христовы корабли. Надо иметь мудрость змиину и как можно быть осторожней.

И с покорным видом, с умильным взором на спасителя с апостолами во время бури на Галилейском море, знаменитой кисти известного художника Боровиковского, запел Николай Александрыч вполголоса заунывную песню. Другие вполголоса припевали ему, а у него щеки так и орошались слезами.

Кораблик заливает морскими волнами,
Сверху грозят тучи, стоючи над нами,
Заставляют бедных страдать под водами.
Скудны мы, бедны – нищета вся с нами,
Скудость и бедность всегда жила с нами,
Как в прежних веках, так и ныне тоже.
Ох, много зачинающих, да мало скончевающих!
Припадем коленами на мать сыру землю,
Пролием мы слезы, как быстрые реки,
Воздохнем в печали к создателю света:
«Боже ты наш, Боже, Боже отец наших,
Услыши ты, Боже, сию ти молитву,
Сию ти молитву, как блудного сына,
Приклони ты ухо к сердечному стону,
Прими ты к престолу текущие слезы,
Пожалей, создатель, бедное созданье,
Предели нас, Боже, к избранному стаду,
Запиши, родитель, в животную книгу,
Огради нас, бедных, своею оградой,
Приди в наши души с небесной отрадой,
Всех поставь нас, Боже,
Здесь на крепком камне,
Чтоб мы были крепки во время печали;
Мы всегда желаем быть в избранном стаде,
Ты наш учитель, ты наш попечитель,
Просим милости богатой у тебя, владыки,
И всегда ходить желаем под твоим покровом,
Ты нас, батюшка, питаешь и всем оделяешь,
В наших скорбях и печалях сам нас подкрепляешь,
Тебе слава и держава в пречистые руки» [1107].
Все сидели с благоговением и плакали. Не вдруг успокоились, долго сидели после того молча, вздыхая и отирая слезы. Наконец Марья Ивановна спросила у Николая Александрыча:

– А в «слове» кто теперь ходит? [1108]

– Да все те же. Племянненка наша, Варенька, стала в слове сильна и с каждым разом сильнее становится, – сказал Николай Александрыч. – Златой сосуд! По времени будет в нем благодать великая.

– Слава в вышних Богу! – благоговейно поднявши глаза, проговорила Марья Ивановна. – На Дуню я тоже много рассчитываю. Помните, как в прошлом году я под осень гостила у вас, про нее тогда я вам сказывала, что как скоро заговорила я с ней, едва открывая «тайну», дух на нее накатил[1109] – вся задрожала, затрепетала, как голубь, глаза загорелись, и без чувств упала она ко мне на руки. Великим знамением тогда я это сочла. А теперь, как гостила у них, каждый почти день бывала она в восторге, так и трясет ее всю: судороги, истерика, пена у рта. Ни словом ей не заикнулась я, что бывает у нас на радениях, а все-таки ее поднимало.

– Дай Господи такую подвижницу, подай истинный свет и новую силу в слове ее, – сложив руки, набожно сказал Николай Александрыч. – Ежели так, можно будет ее допустить на собрание, и если готова принять «благодать», то можно и «привод» сделать… Только ведь она у отца живет… Помнится мне, говорила ты, Машенька, что он раскольничает, и совсем плотской язычник, духовного в нем, говорила ты, нет ни капельки.

– Это так, – подтвердила Марья Ивановна. – Как есть плотской – только деньги на уме.

– Как же Авдотьюшка, познав тайну, станет в Гоморре жить? – сказал Николай Александрыч. – Тяжело ведь ей будет меж язычниками… Некому будет ни утешить ее, ни поддержать в ней святого пламени. Устоит ли тогда она на «правом пути», сохранит ли «тайну сокровенную»? Об этом надо обсудить хорошенько. То помни, Машенька, что ангелы небесные ликуют и радуются, когда языческая душа вступает в ограду спасения, но все небесные силы в тоске и печали мечутся по небу, ежели «приведенная» душа возвратится вспять и снова вступит на погибельный путь фарисейский.

– Со мной часто будет видаться, я буду ее поддерживать. Отец обещал отпускать ее ко мне в Фатьянку. При мне не пойдет она в адские ворота, не возвратится в язычество, – твердо и решительно сказала Марья Ивановна. – На «приводе» я, пожалуй, буду ее поручницей и все время, пока обитаю в этом греховном теле, стану поддерживать ее на «правом пути».

– А дашь ли за нее страшное священное зарученье? – строго спросил у сестрицы Николай Александрыч.

– Дам, – ответила Марья Ивановна. – Дам, потому что ручаюсь за нее, как за самое себя.

– Но ведь ты знаешь, Машенька, что бывает с заручниками, если приведенные ими отвергнутся «пути»? – спросил Николай Александрыч.

– Знаю, – слегка кивнув головой, ответила Марья Ивановна.

– Отлучение от части праведных, отлучение от небесных сил, отторжение от святейшего сонма поющих хвалебные песни пред агнцем, вечное страданье души в греховном теле, низведение в геенну на нескончаемую власть врага[1110], – торжественно говорил Николай Александрыч. – Вспомни, сестрица, вспомни, душевная моя.

– Не давала б я, Николаюшка, великого и страшного заручения, не ставила б за чужую душу в залог свою душу, ежели б не знала Дунюшки, – в исступленье, диким, дрожащим голосом сказала брату Марья Ивановна.

И, крепко стиснув руками грудь, со слезами на глазах, задыхаясь от беспрерывных вздохов и сильных судорожных движений тела, стала она «выпевать»[1111]:

– Высоко будет ходить во «святом во кругу» [1112]. Высока ее доля небесная, всем праведным будет она любезная. Велики будут труды, да и правильны суды…

Все встали. На Марью Ивановну «накатило». Она была в восторге, в исступленье, слово ее было «живое слово, святое, вдохновенное, пророческое». Всем телом дрожа и сжимая грудь изо всей силы, диким, но торжественным каким-то голосом запела она:

Изведет из темниц
Сонмы чистых девиц,
Привлечет в божий чин
Сонмы грешных мужчин.
Сам Спаситель ей рад,
Возведет в вышний град,
Осенит святой дух
Ее огненный дух,
И на радость она
Будет Богу верна.
Поручусь за нее,
И молюсь за нее,
То – невеста Христа,
Снимет нас со креста,
Силу вышнюю даст,
Благодать преподаст.
С поникшими головами и сокрушенным сердцем слушали Луповицкие сестрицу свою, затрубившую в трубу живогласную, возглашавшую златые вещания, чудоносные, цельбоносные[1113].

В изнеможенье, без чувств упала Марья Ивановна на диван. Глаза ее закрылись, всю ее дергало и корчило в судорогах. Покрытое потом лицо ее горело, белая пена клубилась на раскрытых, трепетавших губах. Несколько минут продолжался такой припадок, и в это время никто из Луповицких не потревожился – и корчи и судороги они считали за действие святого духа, внезапно озарившего пророчицу. С благоговеньем смотрели они на страдавшую Марью Ивановну.

Мало-помалу она успокоилась, корчи и судороги прекратились, открыла она глаза, отерла лицо платком, села на диван, но ни слова не говорила. Подошла к ней Варвара Петровна со стаканом воды в руке. Большими глотками, с жадностью выпила воду Марья Ивановна и чуть слышно промолвила:

– Еще.

Другой стакан подала Варвара Петровна, Марья Ивановна и его выпила, волнение стало в ней прекращаться, только грудь поднималась тяжело и порывисто.

«Живым словом» Марьи Ивановны была решена участь Дуни. Луповицкие с радостью согласились открыть ей всю «сокровенную тайну». В слове Марьи Ивановны и в постигшем ее после того припадке они видели явную на то волю Божию.

– Я пойду… разденусь… лягу в постель… – слабым, упавшим голосом проговорила Марья Ивановна, приподнимаясь с дивана. Варвара Петровна подхватила ее под руку и тихонько, с осторожностью повела едва передвигавшую ноги пророчицу.

* * *
В родительском доме в последнее время все дни с утра до ночи Дуня проводила с Марьей Ивановной, в Луповицах стала она неразлучна с Варенькой. Погода на ту пору стояла тихая, теплая, и обе девушки из саду почти не выходили, они бывали в доме только за обедом и за чаем. Постель Дуни на первое время поставили в Варенькиной спальне, пока не приготовили заезжей гостье особой комнаты. Все это сделано было по желанью Марьи Ивановны. И во время прогулок, и по ночам, лежа впостелях, Дуня водила с Варенькой такие же разговоры, как прежде с Марьей Ивановной. Рассказы молодой девушки о таинственной вере нравились Дуне больше, чем рассказы Марьи Ивановны. Они были ей проще и понятнее. Иногда приходили к ним в сад и Варвара Петровна и Марья Ивановна, но всегда на короткое время. В совете Луповицких Дуня отдана была для вразумлений Вареньке, потому что эта ближе подходила к ней возрастом и потому могла иметь больше на нее влияния.

Однажды Варенька с Дуней, крепко обнявшись, сидели на уютном диванчике в обширной теплице, уставленной одними пальмами. Других растений в теплице не было. Говорили девушки о «союзе», к которому так неудержимо влеклась мечтательная Дуня.

– Варенька, я тебе еще, кажется, не сказывала, что Марья Ивановна обещалась мне здесь, в Луповицах, показать таких праведных, что говорят «живое слово», – сказала Дуня. – Теперь каждый день я ее спрашиваю, когда ж это будет, а у нее только и ответов: погоди да погоди.

– А тебе хочется видеть их? – с улыбкой спросила Варенька.

– Господи! Да я бы жизнь отдала, только бы взглянуть на них, только бы одно «живое слово» услышать, – с живым нетерпеньем отвечала Дуня.

– Разве ты никогда не видала их? – улыбаясь, спросила Варенька.

– Где ж мне видеть их? – грустно промолвила Дуня. – Не такая жизнь выпала на долю мне. Не знаешь разве, что я выросла в скиту, а потом жила у тятеньки в четырех стенах. До знакомства с Марьей Ивановной о духовности и понятия у меня не было. Только она открыла мне глаза.

– А ты и не догадалась, что сама она «просветлена», что в ней самой дух Божий живет, что сама она вещает «глаголы живота»? – спросила Варенька.

– Как? Неужли? – в изумлении вскрикнула Дуня и порывисто вскочила с диванчика.

– Да, «просветлена», – сказала Варенька. – Она уже давно таинственно умерла и давно таинственно воскресла. Нет в ней греховного человека, нет в ней ветхого Адама. Не доступны ей ни грех, ни страсти, свойственные человеку.

Припомнила Дуня слова Марьи Ивановны о людях, что после таинственной смерти таинственно воскресают. Ее слова были памятны ей, в сердце носила их.

– Так в ней сам Бог?.. Так от нее от самой можно слышать слово вечной жизни? – воскликнула Дуня задрожавшим от волненья голосом.

– Да, она «труба живогласная», – молвила Варенька. – Она святая пророчица, устами ее дух волю свою вещает.

– А я и не знала… И в голову мне не приходило… – тихо опускаясь на диванчик, едва слышно промолвила Дуня.

– Чужому знать этого нельзя, – сказала Варенька.

– Зачем же она не сказала мне?.. Зачем говорила, что увижу таких людей только здесь, в Луповицах?.. – тоскливо говорила Дуня, не слушая Вареньки.

– Услышишь… И ее услышишь, и других услышишь, – сказала Варенька. – В пророческом слове не одна она ходит.

– Кто же еще? – спросила Дуня.

– Дядюшка и еще другие, – ответила Варенька.

– Как? Николай Александрыч?

– Да. Силен в нем дух, сильнее, чем в тете Машеньке. Он ведь кормщик корабля, всем руководит. В нем давно уж нет своей воли, она вся попалена небесным огнем, совсем уничтожена. В нем одна только святая воля духа. Что б он ни приказал, чего б ни захотел, все исполняй, как Божье повеленье. Что б ни сказал он, во всяком слове его премудрость Божия. Слепым, что живут языческой жизнью в плене вавилонском, тем, что валяются в смрадной тине грехов, слова его, конечно, покажутся безумием. Но помни, Дунюшка, слово, сказанное в писании: «Безумное Божие мудрее людей, и немощное Божие сильнее человеков»[1114]. Всякий кормщик, такой, как дядюшка, что бы ни сделал, все свято сделал. Как бы его поступок ни показался скверным, даже беззаконным, все-таки он безмерно выше, нравственнее и законнее высшей чистоты и праведности человеческой. Не кормщик так поступает, а живущий в нем дух. Читала ли ты преподобного отца Макария Египетского?

– Как же не читать? – отвечала Дуня.

– Вспомни, что говорит он: «Душа, которую дух, уготовляющий себе в престол и жилище, удостоит приобщиться его света, осияет неизреченною красотой его славы. Она сама вся становится светом, в ней не остается ни одной части, которая бы не была исполнена духовных очей». А со многими очами, многоочитые кто?

– Херувимы, – сказала Дуня.

– Ну да, – подтвердила Варенька. – Так ты понимай, кому подобны Божьи люди, особенно кормщики кораблей, одаренные духом сугубой благодатью. Макарий Египетский вот еще что говорит: «Не остается в той просветленной душе ничего темного, она вся делается светом и духом. Такие люди, соединенные с духом Божиим, делаются подобными самому Христу, сохраняя в себе постоянно силы духа и являя для всех духовные плоды, потому что когда они духом соделаны чистыми и непорочными – то невозможно, чтобы вне себя приносили они плоды злые. Всегда и во всем являются у них добрые плоды духа»[1115].

Долго ничего не могла сказать на это Дуня.

– Когда ж и где Николай Александрыч или Марья Ивановна говорят «живое слово»? Когда бы послушать их, Варенька?.. – после долгого молчанья спросила Дуня.

– Когда корабль соберется, когда властью и велением духа будут собраны люди Божьи во едино место в сионскую горницу, – ответила Варенька, – если будет на то воля Божия, и тебя допустят посмотреть и послушать, хоть ты пока еще и язычница… Кто знает? Может быть, даже слово будет к тебе. Редко, а это иногда бывает.

– Ах, всем бы сердцем, всей бы душой я хотела войти в корабль, – с глубоким вздохом сказала Дуня.

– Покамест нельзя, Дунюшка. Вдруг никак невозможно, – отвечала Варенька. – Может быть, собрание-то, когда побываешь в нем, соблазнит тебя. Может быть, ты станешь избегать его, как греховного.

– Что ты, что ты, Варенька! – вскликнула Дуня. – Я и так, кажется, довольно уж знаю… Сколько книг перечитала, сколько Марья Ивановна со мной говорила. Во все, во все верю и всей душой стремлюсь к раскрытью «сокровенной тайны».

– Не говори так, Дунюшка, – прервала ее Варенька, – не говори с такой уверенностью. Сказала я тебе, что Божие безумное премудрей человеческой мудрости, но ведь обыкновенные люди, язычники, в проявлениях духа видят либо глупость, либо юродство, либо даже кощунство и богохульство, кликушами Божьих людей называют, икотниками да икотницами, даже бесноватыми[1116]. Когда явишься ты в среде малого стада, в сонме племени нового Израиля, и Божьи люди станут молиться на твоих глазах истинной молитвой, не подумаешь ли ты по-язычески, не скажешь ли в сердце своем: «Зачем они хлопают так неистово в ладоши, зачем громко кричат странными голосами?..» А когда услышишь вдохновенные, непонятные тебе речи, не скажешь ли: «Безумие это, сумасбродство?..» Мало того – не скажешь ли ты самой себе: «Это кощунство». Так всегда говорит про Божьих людей слепой и глухой языческий мир, так, пожалуй, скажешь и ты, потому что ты язычница.

– Зачем же, однако, на молитве хлопать в ладоши? – с удивленьем спросила Дуня. – По-моему, это нехорошо. Так не водится.

– Псалтырь читывала? – спросила Варенька.

– Как же не читать? Училась по псалтырю. Чуть не весь знаю наизусть, – ответила Дуня.

– Помнишь: «Восплещите руками, воскликните Богу…» А дальше: «Взыде Бог в воскликновение», – сказала Варенька.

– Псалом сорок шестой, в конец о сынех Кореоевых, – промолвила Дуня и смолкла.

– Оттого люди Божьи и плещут руками. Царь-пророк их тому научил. И восклицают они громкими радостными голосами хвалебные песни, – сказала Варенька. – То не забудь, что сам Бог ходит при восклицаниях и в гласе трубном, то есть с пением, с музыкой. Тебе покажется это соблазнительным, потому что привыкла ты к мертвому богопочтению. У вас только поклоны да поклоны. Знай одну спину гнуть – и будешь спасен… Так ведь по-вашему? А у Божьих людей не так, у них все тело, все члены его поклоны бьют. А когда увидишь, как это делается, – непременно соблазнишься…

– Что ж это за поклоны всем телом? – с напряженным вниманьем спросила у Вареньки Дуня.

– С первого взгляда похожи они на скачку, на пляску, на языческие хороводы, – ответила Варенька. – И если бы увидал язычник святое «радение» людей Божьих, непременно назвал бы его неистовым скаканьем, богопротивною пляской. Но это «радение» к Богу. Сказано: «Вселюся в них и похожду» – и вот когда вселится он в людей своих, тогда и ходит в них. Божьи люди в восторге тогда пребывают, все забывают, землю покидают, в небесах пребывают.

– Как же это можно плясать на молитве? – сказала совсем изумленная Дуня. – Ведь это грех… Подумать так страшно…

– Службу на Пасху знаешь? – спросила Варенька.

– Всю наизусть, – ответила Дуня.

– «Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя…» – помнишь? – спросила Варенька.

– Помню, – тихо в раздумье ответила Дуня.

– А в писании читала, что царь Давид плясал перед Господом? – спросила Варенька.

– Что-то не помню, – ответила Дуня.

– Шел он в Иерусалим с кивотом[1117] Божиим, скакал перед ним и играл. Мельхола, дочь Саулова, как язычница, над ним насмехалась, а он ей сказал: «Буду играть и плясать перед Господом»[1118]. Теперь он в райских светлицах препрославлен, а она в адских муках томится, во власти Божия врага.

Не отвечала Дуня. Поражена была она словами Вареньки. Та продолжала:

– Увидишь людей Божьих, и мужчин и женщин вместе, в одних белых рубашках, с пальмами в руках – и тоже соблазнишься?.. А между тем тут тайна. Почему святых, праведных зовут «людьми Божьими»? Потому что запечатлены они печатью Бога живого.

– Об этом я в книге госпожи Гион читала, – молвила Дуня[1119].

– Ну да, – подтвердила Варенька, – и в апокалипсисе тоже есть. Там сказано: «Вот множество людей ото всех племен стоят пред престолом и пред агнцем в белых одеждах с пальмовыми ветками в руках и восклицают громким голосом…»[1120]. Потому люди Божьи и «радеют» Господу в белых одеждах с пальмами в руках… Конечно, не везде можно достать пальм – а у нас вот их целая теплица для того заведена. По другим местам вместо пальм вербы держат в руках, либо зеленые ветви от какого-нибудь дерева, не то белые платки либо жгутики… Вот отчего люди Божьи молятся в одних белых рубашках… А тебе, пожалуй, и это за соблазн покажется.

Не отвечала Дуня, погрузившись в сильное раздумье.

– А когда услышишь, что восклицают в то время Божьи люди, какие слова говорят и поют они – соблазнишься, непременно соблазнишься, – продолжала Варенька.

– Что ж такое они восклицают? – пытливым взором глядя на Вареньку, спросила Дуня.

– Они поют, – сказала Варенька. – Поют «песнь нову», и, кроме них, никто не может научиться ее петь, – прибавила она после короткого молчанья. – Певцы те искуплены, они первенцы Богу и агнцу… В устах их нет лукавства… Непорочны они пред Божьим престолом… На них печать Божия[1121].

– Тоже читала я в книге госпожи Гион, – сказала Дуня. – Я бы, кажется, услыхавши такую песню, слушала ее не наслушалась.

– А все-таки она бы соблазнила тебя, – ответила Варенька, устремляя пристальный взор на Дуню. – Не забывай, милый друг, что ты еще пока язычница и что враг имеет над тобой полную власть. Он-то и вложит в твою душу нечистый помысел, он-то и скажет тебе, что «новая песня» – безумие… Но помни всегда, всегда помни, моя милая, желанная, что «безумное Божие премудрей человеческой мудрости». Что, если услышишь ты в собранье Божьих людей не тот напев, к которому привыкла в своих часовнях? Услышишь, что новые песни поются на голос мирских песен – хороводных, например, или таких, что пьяные мужики поют на гуляньях, либо крестьянские девки на посиделках, иной раз плясовую даже услышишь?

– Зачем же так петь? – в сильном смущенье спросила Дуня. – Разве нельзя петь как следует?

– Можно бы, – ответила Варенька. – Очень бы можно, ежели бы новую песню пели, как у вас, бездушные кимвалы бряцающие. Но ведь на раденьях людей Божьих не сами они поют, не своей волей, не своим хотеньем; дух, живущий в них, и слова песен, и напев им внушает… Опять-таки прежнее тебе скажу, не знаю уж в который раз, помни слова писания: «Безумное Божие премудрей человеческой мудрости…» Да, во всем, во всем у людей Божьих для языческого греховного мира тайна великая. Люди Божьи ежечасно славят творца, что дал им познать его тайны, – прибавила Варенька. – Утаил он тайны от премудрых и разумных, открыл младенцам своим неразумным!

– Какие же это песни? Ты знаешь какую-нибудь? – спросила Дуня.

– Знаю, но далеко не все, – ответила Варенька. – Песен много – на каждом почти собранье новая бывает, и не одна, а сколько дух святой захочет, столько и дает их. Ведь это не то что у язычников – по тысяче лет одно и то же поется. Прислушались, и в старых песнях смысла не понимают. А и те песни святы, потому что в свое время и они внушены были духом же святым. У Божьих людей новые песни поются по наитию духа, и никто не может навыкнуть петь эти песни, как сказано в писании… Но есть и старые песни, такие, что давно певались пророками и теперь по церквам и по вашим скитским часовням поются. Их тоже поют на собраньях люди, познавшие «тайну сокровенную».

– Если можно, Богом тебя прошу, Варенька, спой какую-нибудь новую песню, – просила Дуня, крепко сжимая Вареньку в объятьях.

Немножко призадумалась Варенька, сказала наконец:

– Изволь, так и быть, спою одну, но смотри, наблюдай за собой – не посеял бы враг соблазна в твоем сердце.

– Нет, Варенька, нет. Не мне, самому Богу поверь, что не соблазнюсь. Пой, Варенька, пой, – со страстным увлеченьем говорила Дуня. А сама так и млеет, так и дрожит всем телом.

Помолчала Варенька, потом ясным чистым голосом запела:

Бога человекам невозможно видети,
На него ж не смеют чины ангельские взирати.
– Да это и у нас поется, – сказала Дуня. – Напев только не тот. У нас этот тропарь поют на глас шестый.

Не слыхала Варенька слов Дуни. Громче и громче раздавалась ее песня в теплице под сенью длиннолистных пальм.

Тобою, пречиста, дева благодатна,
К нам Господь явился в плоти человека.
Люди не познали, что Бог с ними ходит,
Над ним надругались – вины не сыскали,
Все не знали в злобе, что тебе сказати,
Рученьки пречисты велели связати,
На тебя плевали, венец накладали,
Отвели к Пилату, чтоб велел распяти,
А ты, милосердый, терпеливый, агнец,
Грех со всех снимаешь, к Отцу воздыхаешь:
«Отпусти им, Отче, – творят, что не ведят».
Благообразный Иосиф упросил Пилата
С древа тело сняти, пеленой обвити,
На тебя глядевши, стал он слезы лити.
И во гробе нове положил, покрывши,
Зарыл тело в землю, камень положивши.
– Это псальма, – сказала Дуня. – Не эту самую, а другие такие же у нас по скитам поют, не в часовне только, а в келарне, либо в келье у какой-нибудь матери, где девицы на поседки сбираются.

Не отвечала Варенька. Она уж пришла в восторг и, не слушая Дуни, продолжала:

Ныне наш Спаситель просит отпущенья;
Плачем и рыдаем, на страды взираем —
Сокати святый дух царствовать на землю!..
Повелел Спаситель – вам, врагам, прощати,
Пойдем же мы в царствие тесною дорогой,
Цари и князи, богаты и нищи,
Всех ты, наш родитель, зовешь к своей пище,
Придет пора-время – все к тебе слетимся,
На тебя, наш пастырь, тогда наглядимся,
От пакостна тела борют здесь нас страсти,
Ты, Господь всесильный, дай нам не отпасти,
Дай ты, царь небесный, веру и надежду,
Одень наши души в небесны одежды,
В путь узкий, прискорбный идем – помогай нам!
Злые люди тати ищут нас предати,
Идут в путь просторный – над нами хохочут,
Пышность, лесть и гордость удалить не хочут,
Злого князя мира мы не устрашимся,
Что же нам здесь, други, на земле делити?
У нас един пастырь, а мы его овцы,
Силен все нам дати, силен и отняти,
Мы его не видим, а глас его слышим:
«Заповедь блюдите, в любви все ходите,
Во Христово имя везде собирайтесь.
Хоть вас и погонят – вы не отпирайтесь».
У пламя вы, други, стойте, не озябьте,
Надо утешати батюшку родного,
Агнца дорогого, сына всеблагого,
Авось наш Спаситель до нас умилится,
В наших сокрушенных сердцах изволит явиться,
С нами вместе будет, покажет все лести,
Наших сил не станет тайну всю познати,
Надо крепким быти и всегда молиться,
Тогда и злодей от нас удалится[1122].
Пропев «новую песнь», Варенька склонилась на диванчик и долго оставалась в забытьи. Слезы орошали бледные ее ланиты. Молчала Дуня, перебирая складки передника, и она погрузилась в какое-то особенное состояние духа, не то забытье, не то дремоту… Когда наконец Варенька пришла в себя, она спросила у нее:

– А в собраниях ваших крестятся ли?

– Как же можно без креста? – чуть слышно, слабым голосом проговорила Варенька. – Но ты и тут, пожалуй, соблазнишься, увидавши, как Божьи люди крестятся, – прибавила она.

– Неужли щепотью? – тревожно спросила Дуня.

– Нет. Крестятся больше двумя перстами, но не одной рукой, а обеими, – отвечала Варенька.

– Как обеими руками? Да разве это можно? – вскликнула Дуня.

– А что такое значит крестное знаменье на молитве? Что такое значит самая молитва? – спросила Варенька.

– Кто ж не знает этого? – слегка улыбнувшись, молвила Дуня. – Молиться – значит молитвы читать, у Бога милости просить.

– Молитва – возношение души к Богу, – прервала ее Варенька. – Молитва – полет души от грешной земли к праведному небу, от юдоли плача к неприступному престолу Господню. Так али нет?

– Конечно, – тихо ответила Дуня.

– А крестное знаменье что значит в этом полете? – спросила Варенька.

– Не знаю, как тебе сказать… – в недоуменье ответила Дуня. – А как по-твоему?

– В полете к небу, в паренье к огнезрачному престолу творца крестное знаменье крылья означает, – сказала Варенька.

– Да, и я, не помню, где-то об этом читала, – сказала Дуня. – Не в тех книгах, что Марья Ивановна советовала читать, а в отеческих… В «Цветнике» в каком-то или в «Торжественнике»[1123] – не припомню. Еще бывши в скиту, читала об этом.

– Ну хорошо, – молвила Варенька. – А где ж ты видала, чтобы птица летала одним крылом? Понимаешь теперь, почему Божьи люди крестятся обеими руками?

Призадумалась Дуня. После короткого молчанья спросила она:

– Когда ж я увижу все это?

– Скоро, – молвила Варенька. – Твердо ли только решилась вступить на путь праведных?

– Целый год об этом только и думаю, – с увлеченьем ответила Дуня. – Сердцем жажду, душой алчу, умом горю, внутреннее чувство устремляет меня к исканию истины, – говорила она языком знакомых ей мистических книг.

– А знаешь ли, как горька и тяжела, как полна скорбей и лишений жизнь Божия человека? – сказала Варенька. – Тесный путь, тернистый путь избираешь ты… Совладаешь ли с собой, устоишь ли против козней врага?.. А ведь он ополчится на тебя всей силой, только бы сбить тебя с пути праведных, только бы увлечь в подвластный ему мир, исполненный грехов и суеты…

– Не послушаю я наветов диавола… – начала было Дуня, но порывистым движеньем Варенька крепко схватила ее за руку.

– Не поминай, не поминай погибельного имени!.. – оторопелым от страха голосом она закричала. – Одно ему имя – враг. Нет другого имени. Станешь его именами уста свои сквернить, душу осквернишь – не видать тогда тебе праведных, не слыхать ни «новой песни», ни «живого слова».

Смутилась Дуня, но, оправившись, сказала:

– Не знала я этого хорошенько.

– То-то, смотри, – молвила Варенька. – Не только не называй его, даже в мыслях не держи скверных имен его. Не то станет он в твоей душе сеять соблазны. Возбудит подозренье и недоверие… Будешь тогда навеки лишена ангельских лобзаний.

– Это что за ангельские лобзанья? – с живым любопытством спросила Дуня.

– Взаимные поцелуи Божьих людей на собраниях. Эти лобзанья – великая тайна, – ответила Варенька.

– Как? И с мужчинами целоваться? – с испугом вскрикнула Дуня.

– У Божьих людей, как у ангелов, – нет ни мужчин, ни женщин, – сказала Варенька.

– Все-таки стыдно, – вся зардевшись, промолвила Дуня.

– Видишь ли? Враг-от не дремлет. Едва сошло с языка твоего прескверное его имя, он уж тут, он уж тотчас к тебе с соблазном подъехал, – сказала Варенька. – Люди Божьи, друг милый, живут не по-вашему, не по-язычески. Они живут в Боге, в них вселена благодать, мирским людям не доступная. Нет у них приличий, нет запрещений, ни закона нет, ни власти, опричь воли Божией. И греха у них нет, потому что они умертвили его в себе. Все они братья и сестры одного святого семейства, живут в чистоте небесной, в ангельской свободе. В их поцелуях ни стыда нет, ни соблазна, ничего нет дурного. Ангельские лобзанья – славословие Бога. Великая в них тайна. К духовному супругу ведут они.

– Скажи мне, Варенька, пожалуйста, что это такое «духовный супруг»? – с живостью спросила Дуня. – Слыхала я об нем от Марьи Ивановны и в книгах тоже попадалось, но не могу ясно понять, что это такое…

– О! Еще шагу не ступивши по правому пути, ты уж захотела проникнуть в одну из самых сокровеннейших тайн, – улыбаясь, сказала Варенька. – Но так как ты хорошо подготовлена, то можно перед тобой хоть немножко приподнять завесу этого таинства. Видишь ли – один человек не совершен. Сам Бог сказал: «Не добро быть человеку единому» – и создал Еву для Адама. Это было еще до греха праотцев. Первые супруги, созданные Богом, были «духовные супруги», на всю вечность супруги. Грех, внушенный им от врага, все изменил в них. С тех пор супружество стало только временным, на одну лишь земную жизнь. Со смертью одного супруга обыкновенному, плотскому, языческому браку конец, он не может продолжаться на веки вечные. А между людьми, умертвившими в себе грех и ветхого Адама, заключается такое духовное супружество, в котором праотцы жили в раю. Духовное супружество бессмертно, как человеческая душа. Оно не разрывается при освобождении души из созданной врагом темницы смертью, – смертью, как зовете вы, язычники, освобождение души от вражеских уз и плачете притом и рыдаете. А люди Божьи смерти праведника радуются – потому что освободил его Господь, вывел из смрадной темницы тела, созданного врагом… Поняла?

– Кажется, немного понимаю, – думчиво ответила Дуня. – Но как же вступают в эти духовные супружества?

– Разумеется, они не так совершаются, как браки язычников, – ответила Варенька. – Нет ни предложений, ни сватовства, никаких обрядов. Нет даже выбора. Сам дух указывает, кому надо соединиться, кому из двух составить одно. Тут тайна великая!.. Знаю я ее, испытала, но теперь больше того, что сказала, тебе открыть не могу.

Весь день после этого разговора Дуня была сама не своя. Много думала она о том, что узнала от Вареньки, мысли роились у ней, голова кругом шла. Почти до исступленья дошедшая восторженность овладела ею.

Меж тем Варенька рассказала Луповицким и Марье Ивановне о разговоре с Дуней. Увлеченную в сети девушку на весь вечер оставили в покое одну – пусть ее думает и надумается.

– Кажется, овечка на пажить готова, – сказала Варвара Петровна. – Когда ее приведем?

– До привода надо ей побывать на соборе, – сказал Николай Александрыч. – Да и не все вдруг обнаруживать.

– Кажется, завтра и Лукерьюшка из Маркова в богадельню придет, – сказала Варвара Петровна. – Надо и ее уговорить. Кажется, в ней много и силы и духа.

* * *
У Варвары Петровны было большое хозяйство – скотный двор, тонкорунные овцы, огромный птичник, обширные, прекрасно возделанные огороды, а за садом возле рощи вековых густолиственных лип большая пасека. Все было в таком порядке, что из соседей, кто ни взглянет, всяк позавидует. Полевое хозяйство в Луповицах также шло на славу, хоть и велось старинным трехпольным порядком и не было заведено хитрых заморских машин. Оба брата редко-редко, бывало, когда выедут в поле или на ригу, а меж тем ни у кого так хорошо хлеб не родится, хоть земля была и не лучше соседской. На садовые плоды тоже никогда почти не бывало неурожая, в реке и в озерах рыбы налавливалось чуть ли не больше, чем в целом уезде, о лесных порубках, потравах, прорывах мельничных плотин и слухов не бывало. Народ в имении Луповицких был хоть не богат, но достаточен. Все были богомольны, каждый праздник в церкви яблоку бывало негде упасть, воровства и пьянства почти вовсе не было, убийств и драк никогда. И ни малейшей от господ строгости. Все мужики, жены и дочери их барской грозы никогда не видывали, даже сурового слова от них не слыхивали. Луповицкие считали крепостных своих за равных себе по человечеству и, говоря с ними, звали их Иванушкой да Романушкой, Харламушкой да Егорушкой, а баб и девок – Маланьюшкой, Оленушкой, Катеринушкой[1124].

Завидовали Луповицким соседи и не могли придумать, отчего у них все спорится. Сами летом они каждый день с утра до ночи в поле, за всякой безделицей следят зорко, каждое яблоко у них на перечете, а все ровно ветром метется – пойдет впрок, да и полно. И народ совсем иной у них, чем у Луповицких, – избаловался донельзя, воров не оберешься, пьяниц не перечтешь, лень, нищета в каждом доме. А кажется, все держится строго – всякая вина виновата. «Тут не без колдовства, – говаривали соседи про Луповицких, – отец был фармазоном, за то на старости лет и в монастырь попал грехи замаливать. А что фармазонство, что чернокнижье – одно и то же. Пошло от колдуна Брюса[1125] и досель не переводится, проклятое. Сынки по стопам родителя пошли, яблочко недалеко от яблони падает, такие же фармазоны. С бесами знаются. Чему ж тут дивиться, что им удается все? Сатана на послугах – а такого работника не всякий наймет… Зато каково-то будет им, как на том свете очутятся в лапах у теперешних работников! Другую песню запоют!» То особенно досадно было соседям, что Луповицкие при таком состоянии отшельниками живут – ни псарни, ни отъезжих полей, ни картежной игры, ни безумной гульбы, ни попоек. Два-три раза в году зададут обед – и баста, а сами ни к кому ни ногой… Как ни досадовали соседушки, как ни честили они Луповицких, а ихних обедов не пропускали. Хоть и противно было Луповицким, а все-таки сзывали они изредка соседей на кормежку – иначе нельзя, не покормишь – как раз беду накачают.

Рано поутру осмотрев хозяйство, Варвара Петровна с пасеки пошла в богадельню. Устроенная ею женская богадельня стояла в самом отдаленном углу сада и была обсажена кругом густым вишеньем. Только крыша виднелась из-за кустов, а окна совсем были закрыты вишневыми деревьями, оттого в комнатах даже и в летние дни был постоянный сумрак. Одна комната была во всю длину дома, и в ней, как в крестьянских избах, вдоль стен стояли скамьи. В переднем углу, как водится, киот с образами, рядом на стене «Распятие плоти» [1126], «Излияние благодати» [1127] и два портрета каких-то истощенных бледноликих людей. Комната эта называлась «столовою», хоть в ней ни посуды, ни других домашних вещей не было видно. Сзади столовой, от конца дома до другого, был коридор, а из него двери в темные кельи. Их было семь, и в каждой жило по женщине. К богадельне примыкала пристройка, там была стряпущая, еще три кельи и множество чуланов.

Войдя в столовую, Варвара Петровна села у окна, и к ней медленным шагом одна за другою подошли семь женщин. Все были одеты в черные сарафаны и повязаны черными платками. Ни серег, ни даже медных пуговиц, обыкновенно пришиваемых к бабьим сарафанам, ни у которой не было. Четыре женщины были пожилые, три помоложе, одной по виду и двадцати лет еще нельзя было дать. У всех в лице ни кровинки, глаза тусклые, безжизненные, не было видно в них ни малейшего оживленья. Ровно мертвецы из своих могил пришли на поклон к Варваре Петровне.

Одна за другой подходя к барыне, они с ней целовались.

– Здравствуй, сестрица, – обращалась к каждой из них Варвара Петровна.

– Здравствуй, Варварушка, – каждая ей отвечала.

Затем уселись на скамьях по ту и другую сторону от Варвары Петровны.

– Ну что, Матренушка, как тебя государь святой дух, милует? – обратилась Варвара Петровна к сидевшей возле нее старушке.

– Милует, Варварушка, милует. В нем, государе, каждый день пребываю. Велика милость, голубушка, велика благодать! – поникнув головой, отвечала старушка.

– Что дочка твоя духовная? – спросила Варвара Петровна, с ласковой улыбкой взглянув на севшую одаль молоденькую девушку.

– Приобыкает, Варварушка, приобыкает помаленьку, другиня моя, – отвечала Матренушка. – Нельзя вдруг – не сразу благодать-то дается… А скоро можно будет ее и к «приводу», – шепотом примолвила Матренушка, наклонясь к уху Варвары Петровны. – Совсем на пути, хоть сейчас во «святой круг»[1128], родимая.

– Доброе дело, спасенное дело, Матренушка, – отвечала Варвара Петровна, – приведет Господь, так ден этак через десять, что ли, разом двух приведем.

– Еще-то кого? – спросила Матренушка.

– А ту девицу, что гостит у нас, – сказала Варвара Петровна. – С Волги, купеческая дочь, молоденькая, еще двадцати годов не будет, а уж во многом искусилась, знает даже кой-что и про «тайну сокровенную».

– Не та ли, что с Марьюшкой приехала? – спросила Матренушка.

– Та самая, – ответила Варвара Петровна. – Сам Николаюшка долго к ней приглядывался и говорит: велик будет сосуд.

– Хорошее дело, Варварушка, дело хорошее, – сказала Матренушка. – А родители-то ее? Тоже пойдут по правому пути?

– Не пойдут, – отвечала Варвара Петровна. – Матери у нее нет, только отец. Сама-то я его не знаю, а сестрица Марьюшка довольно знает – прежде он был ихним алымовским крепостным. Старовер. Да это бы ничего – мало ль староверов на праведном пути пребывает, – человек-от не такой, чтобы к Божьим людям подходил. Ему Бог – карман, вера в наживе. Стропотен и к тому же и лют. Страхом и бичом подвластными правит. И ни к кому, опричь дочери, любви нет у него.

Под эти слова растворилась дверь, и в столовую вошла молодая крестьянская девушка, босая и бедно одетая. Истасканная понева из ватулы и синяя крашенинная занавеска[1129] были у ней заплатаны разноцветными лоскутками.

В одной руке держала она лукошко грибов, в другой – деревянную чашку с земляникой.

– Здравствуй, Лукерьюшка, здравствуй, родная, – приветливо молвила ей Варвара Петровна. – Как поживаешь, красавица?

– Все так же, – тихим, робким голосом сказала Лукерьюшка и, подойдя к Варваре Петровне, подала ей грибы и ягоды, примолвив: – Не побрезгайте.

– Спасибо, родная, спасибо, – ласково ответила Варвара Петровна и поцеловала Лукерьюшку. – Поставь на скамейку, а ужо зайди ко мне, я тебе за этот гостинец платочек подарю, а то вон у тебя какой дырявый на голове-то.

– Не жалуйте платка, Варвара Петровна, – с горькой, жалобной улыбкой сказала Лукерьюшка. – Тетенька отнимет, Параньке отдаст.

– Жаль мне тебя, сиротку бедную… Тяжело у дяди-то? – спросила Варвара Петровна.

– Как же не тяжело? – с глубоким вздохом молвила Лукерьюшка. – В дому-то ведь все на мне одной, тетенька только стряпает. Дров ли принести, воды ль натаскать, огород ли вскопать, корму ли коровушке замесить, все я да я.

– Что же нейдешь сюда, под начал к Матренушке? – спросила Варвара Петровна. – И сыта бы здесь была, и одета, и обута, и никогда работы на тебе не лежало бы.

– Этого мне никак сделать нельзя, сударыня Варвара Петровна. Как же можно из дядина дома уйти? – пригорюнившись, с навернувшимися на глазах слезами, сказала Лукерьюшка. – Намедни по вашему приказанью попросилась было я у него в богадельню-то, так он и слышать не хочет, ругается. Живи, говорит, у меня до поры до времени, и, ежель выпадет случай, устрою тебя. Сначала, говорит, потрудись, поработай на меня, а там, даст Бог, так сделаю, что будешь жить своим домком…

– Замуж прочит тебя? – спросила Варвара Петровна.

– Не знаю, что у него на разуме, – отвечала Лукерьюшка.

– А самой-то охота замуж идти? – спросила старая Матренушка.

– Где уж мне об этом думать! Кто нынче возьмет бесприданницу? – отвечала Лукерьюшка.

– И сыщется, так не ходи, – строго сказала Матренушка. – Только грех один. Путного мужа по твоему сиротству и по бедноте тебе не найти, попадается какой-нибудь озорник, век будет над тобой потешаться, станет пить да тебя же бить, ломаться над тобой: «То сделай да это подай, это не ладно, да и то не по-моему!» А все из озорства, чтобы только над тобой надругаться… С пьянства да с гульбы впутается в нехорошие дела, а ты должна ему будешь потакать да помогать – на то жена. Узнают, раскроется дело – угодишь с ним, куда ворон костей не заносит… А в богаделенке-то не такая б тебе жизнь была. Была бы ты здесь человек Божий, все бы тебя почитали. И денежки бы завелись у тебя, а работы да заботы нет никакой. Знай только молись да душеньку спасай.

Призадумалась Лукерьюшка. Хотелось ей привольной жизни, хотелось отдохнуть от тяжкой, непосильной работы у дяди.

– Дяденька-то не пустит, – со слезами, жалобно она промолвила.

– Пустит ли он даровую работницу! – сказала старая Матренушка. – Да ты пришита, что ли, к нему? Какой он тебе дядя? Внучатным братом твоей матери доводился. И родства-то между вас никакого нет, хоть попа спроси, и он то же скажет. Сиротинушка ты одинокая, никого-то нет у тебя сродничков, одна сама, как перстик, – вот что… Как же может он насильно держать тебя на работе? Своя у тебя теперь воля… Набольшего над тобой нет.

– Не пустит, – чуть слышно промолвила Лукерьюшка.

– А как он не пустит-то? – сказала Матренушка. – Что у тебя, пожитков, что ли, больно много? Сборы, что ли, долгие у тебя пойдут? Пошла из дому по воду, а сама сюда – и дело с концом… Да чего тут время-то волочить – оставайся теперь же. Барыня пошлет сказать дяде, чтоб он тебя не ждал. Как, Варварушка, по-твоему? – прибавила она, обращаясь к Варваре Петровне.

– Что ж? Это можно, – сказала Варвара Петровна. – Оставайся в самом деле, Лукерьюшка.

– Боязно мне, – вздрогнув, промолвила оторопелая девушка.

– Чего боишься?.. Кого?.. – воскликнула Матренушка. – Дяди, что ли, али тетки? Так уж сказано тебе, что нет у них над тобой власти. Плюнь на них, да и все тут.

– Прибьет тетенька-то… – шепотом сказала Лукерьюшка.

– Руки коротки – сюда не досягнут, – заметила Матренушка. – Ты то пойми, под чьей защитой будешь жить. Господа-то ведь сильней твоего дяди.

– Скажет – за хлеб за соль не заработала… – молвила Лукерьюшка, утирая рукавом слезы.

– Мало ль что скажут, да ведь на всякий сказ есть свой приказ, – сказала Матренушка.

– Намедни как сказала я ему, что зовут меня в Луповицы за старушками в богадельне ходить, так и дядя и тетка так развоевались, что даже страшнехонько стало, – молвила Лукерьюшка. – Судом, говорят, тебя вытребуем, никому, говорят, не уважим.

– Пустые речи, – молвила Матренушка. – Напугать только хотели. Не бойсь, не выдадут. Так али нет, Варварушка?

– Конечно, не выдадим, – отозвалась Варвара Петровна. – Нечего, в самом деле, тебе, Лукерьюшка, слушать ихние угрозы. Ну еще в самом деле родной бы дядя был, а то и сродником-то он тебе не доводится.

– Грозится дядя-то: господам, говорит, своим стану жалобиться, чтобы взяли из Луповиц ихнюю девку, – сказала Лукерьюшка.

– Я у Оброниных тебя выкуплю – будешь моя, – молвила Варвара Петровна. – С Оброниным, с Михайлом Григорьевичем, с барином вашим, в ладах живем.

– Чего ж тебе еще, глупенькая? – подхватила Матренушка. – Целуй ручку, благодари барыню-то, да и пойдем, я тебе местечко укажу. А к дяде и не думай ходить – вот что. Живи с Божьими людьми; в миру нечего тебе делать. Здесь будет тебе хорошо, никто над тобой ни ломаться, ни надругаться не станет, битья ни от кого не примешь, брани да попреков не услышишь, будешь слезы лить да не от лиха, а ради души спасенья.

Колебалась Лукерьюшка, но когда все пристали к ней с уговорами, выхваляя богадельню, где нет ни холоду, ни голоду, есть во что одеться, есть во что обуться, а жизнь ровно у птицы небесной – о завтрашнем дне и помышленья не имей, она согласилась остаться.

Выйдя из богадельни вдвоем с Матренушкой, Варвара Петровна сказала ей:

– Приучай ее помаленьку, учи, испытывай…

– Будет она, Варварушка, на корабле, безотменно будет. Об этом, голубушка, не беспокойся. Скоро уготоваем девицу к Божьему делу… – сказала Матренушка. – Когда собранье-то думаете сделать? – спросила она. – Надо бы поскорее. Oх как бы надо-то – давненько уж я не радела.

– С той субботы на воскресенье, думаю, соберемся, – отвечала Варвара Петровна. – Приводи Лукерьюшку-то.

– Приведу, Варварушка, приведу, моя родная. Как не привесть? Пущай приобыкает… Прощай, голубушка, прощай.

– Прощай, – сказала Варвара Петровна и медленными шагами пошла в дом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кормщик корабля возвестил верным-праведным, что в ночь с субботы на воскресенье будет собор. С радостной вестью Варвара Петровна поспешила к своим богаделенным и велела им, готовясь к великому делу, пребывать в посте, молитве и душевном смирении. Велела в субботу, как только смеркнется, приходить ко вратам сионской горницы и пребывать там в благоговейном молчанье, пока не отверзутся врата истинной жизни и не снимется завеса с сокровенной тайны. Наказывала Варвара Петровна Матренушке, приводила б она и Лукерьюшку, пусть ее поглядит, как радеют Господу верны-праведные. Сказала Варвара Петровна про собор и двум своим наперсницам: старой ключнице Прохоровне, что за нею еще в няньках ходила, да Серафимушке, молодой, но невзрачной и сильно оспой побитой горничной Вареньки.

Сам Николай Александрыч объявил «сионскую весть» дворецкому Сидору Савельеву, что без малого сорок годов, еще с той поры, как молодые барчата освободились от заморских учителей, находился при нем безотлучно. Сказал Николай Александрыч и пасечнику Кирилле Егорову, старичку седенькому, приземистому, что принят был в корабль еще покойником Александром Федорычем. Не часто «ходил в слове» Кирилло, зато грозно грехи обличал, громом гремел в исступленном восторге, в ужас и трепет всех приводил, в иное же время ни с кем почти не говаривал, редко кто слово от него слыхал. Тих был и кроток, на все безответен, из пасеки ходу ему только и было – в церковь на каждую службу да в сионскую горницу на раденья.

За три дня до собранья призвал к себе Николай Александрыч конторщика Пахома Петрова. Был тот конторщик человек пожилой, немногим помоложе господ, грамоте знал, силен был в счетоводстве, вел книги по имению и служил правой рукой Андрею Александрычу по управленью деревнями. Целые дни корпел он в вотчинной конторе, но, ежели случалось послать куда-нибудь по делам, всегда его посылали; ловкий был человек, во всяких случаях находчив, умел обращаться с людьми, умел и дела обделывать с ними. Пахома рассылал Николай Александрыч и к Божьим людям с вестями о днях, назначенных для раденья.

– Надо потрудиться, Пахомушка, – говорил он ему, – объезжай святую братию, повести, что в ночь на воскресенье будет раденье. В Коршунову прежде всего поезжай, позови матроса Семенушку, оттоль в Порошино заверни к дьякону, потом к Дмитрию Осипычу, а от него в город к Кисловым поезжай. Постарайся приехать к ним засветло, а утром пораньше поезжай в Княж-Хабаров монастырь за Софронушкой.

– Не натворил бы он опять чего-нибудь, – молвил Пахом.

– А что?

– Да как в тот раз, – сказал Пахом. – В радельной рубахе к попу на село не побежал бы. Долго ль до огласки? И то, слышь, поп-от грозил тогда. «До архиерея, – говорил, – надо довести, что у господ по ночам какие-то сборища бывают… и на них монахов в рубахи тонкого полотна одевают».

– Хорошенько надо смотреть за ним, с глаз не спускать, – молвил на то Николай Александрыч. – А без Софронушки нельзя обойтись, велика в нем благодать – на соборах ради его на корабль дух свят скоро нисходит. Не для словес на святой круг принимаем его, а того ради, что при нем благодать скорее с неба сходит.

– Говорит-то всегда такое непонятное – смущает иных, – заметил Пахом.

– Рассуждать о странных и непонятных словах, Пахомушка, нам с тобой не приходится, и смысла в них искать не следует, – молвил Николай Александрыч. – Сказано: «Аще неблагоразумные, невразумительные значит слова, кто говорит на собрании верных языком странным и непонятным – как узнают, что он говорит? Будет он на воздух глаголющ…» А ежели я или ты или другой кто не понимаем странного языка, то глаголющий для нас все одно что иноязычный чужестранец. Как поймем его? А что Софронушка угодное духу творит и угодное ему на соборах глаголет, так и об этом сказано: «Ежели кто в собрании верных на странном, непонятном языке говорит, не людям тот говорит, а Богу. Хоть его никто не понимает, а он все-таки тайны духом говорит»[1130].

Сомнительно покачал Пахом головою и, немного помолчав, сказал Николаю Александрычу:

– К игумну-то письмецо, что ли, пожалуете? Без того не пустит.

– Как к нему писать? – молвил в раздумье Николай Александрыч. – Дело неверное. Хорошо, если в добром здоровье найдешь его, а ежели запил? Вот что я сделаю, – вложу в пакет деньги, без письма. Отдай ты его если не самому игумну, так казначею или кто у них делами теперь заправляет. А не отпустят Софронушки, и пакета не отдавай… А войдя к кому доведется – прежде всего золотой на стол. Вкладу, дескать, извольте принять. Да, опричь того, кадочку меду поставь. С пуд хоть, что ли, возьми у Прохоровны.

И, подавая Пахому запечатанный пакет и золотой, Николай Александрыч примолвил:

– Отправляйся же. Покров Божий над тобою!.. Молви конюху Панкратью, заложил бы тебе рыженькую в таратайку… Спеши, пожалуйста, Пахомушка. Завтра к вечеру жду тебя. Ао Софронушке не от меня проси, Марья Ивановна, мол, приехала и очень, дескать, желает повидать его. Ее там уважают больше, чем нас с братом; для нее отпустят наверно…

И через час Пахом на рыженькой кобылке ехал уж возвещать Божьим людям радость великую – собирались бы они в Луповицы в сионскую горницу, собирались бы со страхом и трепетом поработать в тайне Господу, узреть свет правды его, приять духа небесного, исповедать веру истинную, проникнуть в тайну сокровенную, поклониться духом Господу и воспеть духу и агнцу песню новую.

* * *
С поля на поле от Луповиц, в котловине, над безводной летом речкой раскинулась деревня Коршунова. Еще три часа до полудня Пахом был уже там. Проехав улицей в конце деревни, своротил он направо, спустился по косогору в «келейный ряд», что выстроен курмышом[1131] возле овражка. Там остановил он свою рыженькую у низенькой, старенькой, набок скривившейся избушки. Ворота были заперты. Пахом постучал в окошко, отклика нет.

Бежит мимо девочка-подросток с кузовками в руках. Спрашивает у нее Пахом:

– Куда, красавица?

– В лес по грибы да по ягоды, – бойко отвечала ему девочка.

– Из коего дома? – спросил Пахом.

– У тетушки, у келейницы Катерины в сиротах живу, – молвила девочка.

– Семена Иваныча знаешь?

– Как не знать дедушки Семенушки? – улыбнулась девочка. – С тетушкой он в любви да в совете, в келью к нам похаживает, божественны книги почитывает.

– Что ж он? Ушел, что ли, куда из деревни? – спросил Пахом.

– На огороде работает, гряды полет. Завороти за угол-от, видно оттоль.

– Спасибо, девонька, спасибо, – молвил Пахом и, привязав рыженькую у ворот, пошел по указанью.

Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах[1132] в Кронштадте и там вступил в корабль Божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в «братском обществе» [1133] сошелся с пророком Яковом[1134] и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фуркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею[1135], бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке[1136], у купца Ненастьева в Петербурге[1137], а подружившись с пророком Никитушкой[1138], был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах «дом Божий», Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля на поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и Божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. «Свят дух укрепляет его, свят дух его водит», – говорили они.

– Христос воскрес! – сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли.

– Христос воскрес! – отвечал матрос и тоже до земли поклонился.

Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос.

– Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, – радостно сказал он Пахому. – Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на Божьем кругу… Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется…

– Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы Божию милость и чудеса Господни, – сказал Пахом.

– Ладно, – ответил матрос. – Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько Господь нам беседы пошлет.

Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа – Спасителя, Богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене «Распятие плоти».

Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатеркой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем Господь послал, потрапезовать.

– Много ль на соборе-то Божьих людей чаете? – спросил за трапезой матрос у Пахома.

– Человек двадцать будет, а может, и больше, – ответил тот. – Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду.

– Малится Божие стадо, малится, – грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. – Много больше бывало в прежние годы. С той поры как услали родимого нашего Александрушку, зачал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели – в одной мужеск пол, в другой – женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зелен Божий сад.

– Да, – с тяжелым вздохом молвил Пахом. – Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?..

– И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, – подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов. – Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло сияющего зрака людей Божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не даст Отец Небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…

* * *
С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке[1139], возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович.

Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал «сестру жену водити» и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда.

С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы – вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали.

Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру; в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицкими был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был «приведен». Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей Божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой – нет-нет да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки как на юродство Христа ради и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится вприсядку во время раденья, либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди Божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну.

Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать – все примолкло, все притихло. Облитые потом на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем Бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погребице. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет – все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип сцепа зыбки – то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб; зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное.

У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил ворота и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен[1140] первого гласа: «Кто Бог велий, яко Бог наш…» Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения.

– Христос воскрес! – входя в избенку, сказал Пахом.

– «Ты еси Бог творяй чудеса!» – допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: – Ну, Христос воскрес!.. Эку жару Бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького?

– Заехал навестить тебя, Мемнонушка, – сказал Пахом. – На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли?

– Приду, – ответил дьякон, – чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню за то вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить.

– Та только песня Богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, – сказал Пахом. – А что наперед придумано, то не годится; все одно, как старая, обветшалая церковная песня.

– Зато выходит складней, – молвил дьякон. – Так в субботу приходить?

– В субботу, – ответил Пахом.

– Жарко, – молвил дьякон, – хоть бы дождичка.

– Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое жар, зной и засуху, – заметил Пахом. – Не след бы тебе на небесную волю жалиться.

Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: «Преславная днесь видеша во граде Давидове».

Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал:

– Поеду я, Мемнонушка. Покров Божий над тобою!

Дьякон только рукой махнул.

* * *
Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского.

В молодости служил он в 34-м егерском полку, а в том полку в двадцатых годах сильна была хлыстовщина. Стоя на зимних квартирах в Бендерах, Строинский, как сам после Божьим людям рассказывал, впал в плотские грехи и, будучи с самых ранних детских лет верующим и набожным, вдруг почувствовал в себе душевный переворот. Полная страстей жизнь вдруг показалась ему гадкою, и он с ужасом стал вспоминать об адских муках, считая их для себя неизбежными. День ото дня больше и больше приходил двадцатилетний юноша в умиление, плакал горькими слезами, часто исповедовался, приобщался и, по наставлению духовника, решился совершенно изменить образ своей жизни. Наложил на себя пост, стал все ночи напролет молиться Богу, не пропускал ни одной церковной службы. Товарищи над ним подсмеивались, осыпали набожность его колкостями, Строинский все сносил, все терпел, не возражая ни единым словом насмешникам и не входя с ними ни в какие рассуждения. Не утаилось это от солдат, стали они с большим уваженьем глядеть на молодого поручика.

Раз приходит к нему с приказом по полку известный набожностью вестовой. Разговорился с ним Дмитрий Осипыч, и вестовой, похваляя его пост, молитву и смирение, сказал, однако, что, по евангельскому слову, явно молиться не следует, а должно совершать Божие дело втайне, затворив двери своей клети, чтобы люди не знали и не ведали про молитву. Призадумался Строинский, сказал вестовому:

– Да ведь в церкви-то молятся же явно.

– Оттого, ваше благородие, внешняя церковь и не дает полного спасенья, – сказал вестовой. – Господь-от ведь прямо сказал: «Не воструби пред собою, яко же лицемеры творят в сонмищах[1141] и на стогнах[1142], яко да прославятся от человек». Путь ко спасенью идет не через церковь… Это путь не истинный, не совершенный… Есть другой, верный, надежный…

– Ты назвал церковь внешнею. Разве есть другая какая-нибудь? – спросил удивленный Строинский.

– Есть, ваше благородие, – ответил унтер-офицер.

– Какая же это?..

– Внутренняя, ваше благородие, – ответил унтер-офицер.

– Хорошо, ступай, – приказал он унтер-офицеру, и тот ушел.

Смутил он поручика… С неделю Строинский ходил ровно в тумане. Достал евангелие и увидал, что в самом деле там сказано о тайне молитвы и что установлена Спасителем только одна молитва: «Отче наш». Поразили его слова евангелия: «Молящеся не лишше глаголите, яко же язычники, мнят да яко во многоглаголании услышаны будут, не подобитеся им…» «Яко же язычники!.. Яко же язычники!.. А у нас в церквах молитв сотни, тысячи, по целым часам читают да поют их. А что поют и что читают, не разберешь. Дьячок что барабанщик вечернюю зорю льет. Яко же язычники, яко же язычники!.. Вот кто мы… Многие молитвы Христом отвержены, и мы язычникам подобимся, читая много молитв», – так рассуждал поколебленный в основе верований Строинский и послал за смутившим его унтер-офицером. Тот пришел. Завязалась новая беседа.

– Ты уверил меня, – сказал поручик. – Читал я евангелие и увидел, что твои слова правильны… Но если церковью нельзя спастись, где же верный путь?

– Знаю я, ваше благородие, «путь прямой и совершенный», – молвил унтер-офицер. – Идя по тому пути, человек здесь еще, на земле, входит в общение с ангелами и архангелами.

– Где ж этот путь? Укажи мне его, – сказал удивленный словами нижнего чина поручик.

– Есть, ваше благородие, на земле люди святые и праведные… На них Господь животворящий дух святый сходит с небеси, – сказал унтер-офицер. – Он пречистыми их устами возвещает всем спасение, а кто в сомненье приходит, чудесами уверяет.

– Где ж такие люди? – со страстным любопытством спросил Дмитрий Осипыч.

– Много есть таких людей, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – В Бендерах есть такие, и в нашем полку есть, только все они сокровенны.

– Кто же в нашем полку? – спросил поручик.

– До времени не могу сказать о том, ваше благородие, а ежели решитесь вступить на правый путь, открою вам всю «сокровенную тайну», – сказал унтер-офицер. – Господь утаил ее от сильных и великих и даровал ее разумение людям простым, нечиновным, гонимым, мучимым, опозоренным за имя Христово…

– Можешь ли довести меня до этой «сокровенной тайны»? – спросил Строинский. – Можешь ли поставить меня на верный путь ко спасению?

– Могу, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – Могу, ежели дух святой откроет на то свою святую волю.

После этого разговора Строинский по целым ночам просиживал с унтер-офицером и мало-помалу проникал в «тайну сокровенную». Месяцев через восемь тот же унтер-офицер ввел его в Бендерах в сионскую горницу. Там все были одеты в белые рубахи, все с зелеными ветвями в руках; были тут мужчины и женщины. С венком из цветов на голове встретил Строинского при входе пророк. Грозно, даже грубо спросил он:

– Зачем пришел? Тайны разведывать? Хищным волком врываться в избранное стадо Христово?

Изумился Дмитрий Осипыч, узнав в пророке капитана ихнего полка Бориса Петровича Созоновича[1143], молодого сослуживца, скоро нахватавшего чинов благодаря связям. Больше всех насмехался он над постом и молитвами Строинского, больше всех задорил его, желая вывести из терпенья. Наученный унтер-офицером, Строинский с твердостью отвечал Созоновичу:

– Душу желаю спасти, а не тайну врагам предать, как Иуда… И сердцем и душой желаю вечного спасенья. Жажду, ищу.

– На то есть архиереи, на то есть попы и монахи, а я человек неученый, – возразил Созонович.

Но Строинский настаивал, чтоб допустили его на собранье, а потом и «привели» бы, ежели будет то угодно духу святому.

– Без надежной поруки того дела открыть тебе нельзя, – сказал Созонович. – Нельзя и в соборе праведных оставаться. Оставьте нас, Дмитрий Осипыч. Одно могу позволить вам – посмотрите, чем занимаемся мы, слушайте, что читаем… Кого же, однако, ставите порукой, что никому не скажете о нашей тайне, хотя бы до смертной казни дошло?

Наученный унтер-офицером, Строинский отвечал:

– Христа спасителя ставлю порукой.

– Хорошо, – сказал на то Созонович. – Но в нашем обществе должно ведь навсегда удалиться от вина, от женщин, от срамословия и всякого разврата. Можешь ли снести это?.. Если не можешь, тайна тебе не откроется.

На все согласился Дмитрий Осипыч и с клятвою дал обещание. Его допустили на беседу. Читали на ней «Печерский патерик»[1144], сказания о жизни святых, об их молитвенных подвигах, о смирении, самоотвержении и полной покорности воле Божией… И сам Созонович и другие объясняли читанное, и Строинскому понравилась тайная беседа хлыстов. Чаще и чаще стал он бывать на их собраньях, узнал, что такое раденье, и сам стал в скором времени скакать и кружиться во «святом кругу». С каждым днем больше и больше увлекался он новою верою… Но вдруг о секте узнали, началось дело, участников разослали по монастырям, до Строинского не добрались. Тяжко ему было оставаться в полку после удаления собратьев по вере… Вышел он в отставку и поселился в маленьком имении своем, в сельце Муравьевке. Это было в то время, когда генерал Луповицкий, возвратясь из Петербурга, завел у себя корабль людей Божиих. Строинский стал ежедневным и больше всех любимым гостем генерала, а когда старик попался, Дмитрию Осипычу опять, как и в Бендерах, посчастливилось. Его даже не заподозрили. С молодыми Луповицкими Строинский сошелся еще ближе, чем со стариком. Ни одного собора без него не бывало.

Маленький, чистенький, уютный домик Дмитрия Осипыча со всех сторон окружен был цветниками. Садоводство и музыка только и остались от прежних страстей у достигшего полного бесстрастия человека. Летом с утра до вечера проводил он в саду, долгие зимние вечера за роялью. И в летние ночи нередко из раскрытых окон его домика лились звуки Гайдна, Генделя, Моцарта, Бетховена; новой музыки Строинский не любил и говаривал, что никогда не осквернит ею ни своего слуха, ни пальцев. Вековые дубы и липы, густолиственные клены, стройные тополи и чинары во множестве росли в саду Строинского. Плодовые деревья всех возможных сортов разведены были его руками и содержались прекрасно. Но всего больше заботился Дмитрий Осипыч о цветах. Целые рощи высокостволых розанов, красных, белых, желтых, бенгальских, чайных, моховых и центифольных[1145], росли вокруг его домика, целые рабатки[1146] засажены были разнородными лилиями, нарциссами, тацетами[1147], тюльпанами, гиацинтами. В трех теплицах содержались редкие растения, полученные большей частью из старинного Луповицкого сада. Имея с маленького именья доход незначительный, Строинский больше половины его употреблял на растенья. Без страстей, без прихотей, ведя жизнь, подобную жизни древних отшельников, питаясь только молоком, медом да плодами и овощами, он почти ничего не тратил на себя. Одно еще доставляло ему утешение и удовлетворяло прирожденное чувство красоты и изящества, но оно ничего не стоило. По целым часам слушал он певчих пташек, а весной целые ночи перекликался с соловьями. Соловьи заливаются, а он отвечает им звуками рояля, и слезы, сладкие слезы ручьями текут из очей его.

Дмитрий Осипыч копался в цветниках, пересаживая из ящиков в грунт летники[1148], как заслышал конский топот и стук Пахомовой таратайки. Досадно ему стало, нахмурился. «Кому это нужно мешать мне?» – подумал он, но, завидев Пахома, тотчас повеселел и радостно засмеялся, как смеется ребенок, когда после отчаянного, по-видимому, ничем неутешного плача вдруг сделают ему что-нибудь приятное. Не этим одним Строинский походил на ребенка, младенческая простота его души и полное незлобие, детская откровенность, чистота души, не исказившейся в омуте праздных и суетных страстей, привлекали к нему всех, кто только ни знал его. С распростертыми объятиями пошел он навстречу Пахому.

– Христос воскрес! – радостно сказал он.

– Христос воскрес! – с ясной улыбкой отвечал Пахом. – Все в трудах, все за цветочками!

– Люблю, Пахомушка, цветочки, люблю, мой дорогой… Утешают они меня, – сказал Дмитрий Осипыч. – Налюбоваться не могу на них. И, глядя на цветочки и любуясь ими, ежечасно славлю и хвалю творца видимых всех и невидимых… Как он премудростью своей их разукрасил!.. Истинно евангельское слово, что сам Соломон[1149] никогда не украшался столь драгоценными одеждами, как эти Господни созданья… Посмотри, какая свежесть красок, какая нежность в каждом цветочке… А запах!.. Это они, мои милые, молятся творцу всяческих, изливают из себя хвалебный фимиам, возносят к небесам его, как кадило, как жертву хваления.

– А все-таки суета! – едва слышно, но строго промолвил Пахом. – Конечно, и цветы Божья тварь, да все ж не след к ней иметь пристрастье. Душа, Митенька, одна только душа стоит нашего попеченья.

– Да ведь и душа и цветы одного же создателя творенье. Не от врага же родились и древа и цветы, как невесту в брачный день украшающие землю, – возразил Строинский. – Враг только злобу сеет, и потому все творенья его гадки, мерзки, противны… А взгляни на красоту этих цветочков… Разве они мерзки, разве противны? Нет, Пахомушка, и в цветах и в плодах видится великая милость Господня к нам. Любуешься на чистые, прекрасные его творения, а трудясь над ними до поту лица, как повелено первому человеку, с любовью лобызаешь край Господней ризы…

– Нет, Митенька, не так говоришь, – возразил Пахом. – Особенно про невест да про брачные дни не то чтоб говорить, но и в помышленье не след держать!.. Опричь души, что мы ни видим, что ни слышим, все от врага. Душа только дорога нам, тело и все ублажающее его – тюрьма души, темница, врагом согражденная. Не любить, не ублажать надо эту темницу, а ненавидеть и всеми мерами сокрушать ее. По-настоящему, человеку-то Божьему не след бы и глядеть на видимый мир. Слеп и глух должен быть праведник ко всему тленному… Довольно с него заботы и о душе… И ту помоги Бог управить – а тут еще суета, мирские попеченья, тщета плотской жизни – один только грех. Нельзя так, Митенька, нельзя, мой возлюбленный, ежели хочешь нескончаемые веки предстоять агнцу, пребывать на великой его брачной вечери и воспевать Господу аллилуию спасения, славу, честь и силу[1150].

Не отвечал Дмитрий Осипыч – знал он, что упрямого Пахома не переспоришь. И Пахом замолчал, опустив в землю глаза, не соблазниться бы как-нибудь пышно расцветшими розами и душистыми пиониями.

– Что новенького? – после недолгого молчания спросил у него Строинский.

– Сестрица Марьюшка приехала, девицу с собой привезла, купеческая дочь – кажется, желает на путь праведный стать. Приезжай в субботу, в ночь на воскресенье будет собранье. Повестить велел тебе Николаюшка, – сказал Пахом.

– Насилу-то надумал, давно бы пора, – молвил Дмитрий Осипыч.

– Приедешь?

– Как же не приехать! Жаждет душа духа святого, алчет небесной пищи и новых песен, – сказал Строинский. – Кого еще повещал?

– В Коршунове у матроса побывал, в Порошине у дьякона, от тебя проеду в город к Кисловым, а от них в монастырь за Софронушкой.

– Чайку не желаешь ли? – спросил Строинский, но Пахом отказался наотрез.

– Ехать пора, засветло, покамест у Кисловых спать не легли, надо в город поспеть, – сказал он. – Отдохну маленько у них, да пораньше и в монастырь. К вечеру завтра надо домой поспеть…

– Выпей хоть чашечку. Успеешь, – уговаривал его Дмитрий Осипыч.

– Нет, Митенька, не должно плоти угождать, когда творишь дело Божие, – сказал, выходя из сада, Пахом. – Кстати ли чаи распивать, когда не успел еще навестить всю братию?..

И, не слушая уговоров Строинского, спешно влез в таратайку и крупной рысью погнал со двора. Дмитрий Осипыч к цветочкам воротился.

Среди необозримых, засеянных хлебом полей стоит уездный городок на речке, впадающей в Дон в его маловодных верховьях. В сухое время та речка совсем иссякает, и горожане испытывают всякого рода невзгоды и лишенья от недостатка в воде. Хоть при каждом почти доме выкопан колодезь, но колодезная вода жестка и для варки пищи не пригодна. Городок бедный, крыт соломой, по окраинам и в подгородных слободах Казачьей да Солдатской не в редкость и черные курные избы без трубы, с одним дымволоком[1151]. Улицы прямы, широки, но от малого езду травой поросли. Тонут дома в зелени яблонных, вишневых и грушевых садов, а кругом города ни лесинки – степь, голая степь. В том городишке нет никаких промыслов. Опричь попов да чиновников, горожане пашут землю, а зимой ездят в извоз, только тем и кормятся. Торговля в городке грошовая, с выгодой одной водкой торгуют. Ярмарок нет, базары плохие, непривычному худо живется в том городишке.

Солнце уж закатилось, когда приехал Пахом. Почти на самом краю городка, в самом укромном, уединенном уголке, стоял обширный деревянный дом, обшитый тесом, выкрашенный дикой краской, с девятью окнами по лицу. И дом, и надворные строенья были построены из хорошего леса, а это большая редкость в том краю. Был тот дом даже железом крыт, а это уж совершенная невидаль в таком городишке. Обширный плодовый сад за домом был без малого на трех десятинах. Урожай плодов бывал в нем обильный, и каждый год горожане от первого до последнего завидовали Степану Алексеичу Кислову, отставному почтмейстеру, хозяину того дома, и обкрадывали его сад без всякого милосердия. Напрасно бы Степан Алексеич стал хлопотать по начальству об опустошении его садов – земля бессудная. К тому ж Кислов не охоч был до судов и тяжеб. Кроткий и мирный, для всех безобидный нрав не позволял ему ни на кого жаловаться. Миролюбием и смиренством думал он обезоружить мелких врагов, но – воры и воришки в глаза насмехались над ним, больше и чаще опустошая его сад. И скоту Кислова порой доставалось: то барана, то теленка украдут, о курах да утках нечего и говорить, лошадей даже с конюшни сводили, и все оставалось без взысканья и наказанья. Тихоней горожане прозвали Степана Алексеича и открыто говаривали, что украсть у тихони и Бог не взыщет, и люди не осудят – тащи со двора, что кому полюбилось да под руку попало.

Кислов был старожилом в том городке: и отец, и дед его служили там, сам Степан Алексеич, не выезжая из своего захолустья, выслужил Владимирский крест за тридцать пять лет. С ранней молодости был он набожен и до страсти любил церковную службу, жизнь вел тихую, скромную, удаляясь от шумных сборищ, где господствовали картеж да водка. За то его не любили, звали святошей, чуждались. Любимым обществом Кислова были духовные, но и те мало удовлетворяли пытливую его душу. Любимым чтением его были церковные книги. Сначала читал он «Четьи-минеи», «Пролога», «Патерики». Сказания о древних пустынниках, об их отвержении от мира сильно занимали Степана Алексеича, возвышали нравственные его силы, но не могли удовлетворить любознательности. Знал он, что в пустыне ему не живать, что проводить жизнь, подобную жизни отшельников первых веков христианства, теперь невозможно; знал и то, что подвиг мученичества теперь больше немыслим, ни страданий, ни смертных казней за Христа не стало. И начал Степан Алексеич смотреть на жития святых как на любопытные сказанья. Зато стал углубляться в значение церковных песнопений, от одних умилялся душой, от других приходил в священный восторг; поэзия Дамаскина[1152] его восхищала. Но, слушая его песнопения в церкви, слушая чтение возвышающих душу псалмов Давида и молитв, сложенных древними учителями, Кислов доходил до отчаянья. Небрежность служения, мертвенность в духовной среде, господство одной внешности раздражали его и не давали покоя беспокойному и пытливому уму. Хотел доискаться всемирной истины, действительно спасительной веры, обращался с вопросами к духовным, но они либо не понимали вопросов его, либо советовали ему не мудрствовать, а, положась на волю Божью, ходить усердно в церковь, чаще заказывать молебны да поднимать на дом иконы. Смеялись даже иные над ним, а искание истины называли ересью. Стал тогда Кислов углубляться в чтение священного писания, особенно евангелия, – это подняло его нравственную силу и еще больше смягчило кроткий от природы нрав. А все-таки не мог он нигде сыскать духовного врача, ни от кого не мог услыхать разумного слова. Тут он понял пословицу: «Бывали встарь сосуды деревянные, да попы золотые, а ныне сосуды золотые, да попы деревянные». Неотвязная мысль, где же всемирная истина, неискаженная Христова церковь, мучительно тяготила Кислова. Тут познакомился он с Луповицкими и по их совету принялся читать мистические книги.

Кислову показалось, что эти книги все ему разъясняли. Дни и ночи проводил он за ними. Еще больше удовлетворяли его пытливость беседы с Николаем Александрычем. Прошло три года, и Степан Алексеич вошел в корабль Луповицкого. За ним пошла и жена его, тихая, добрая, кроткая женщина, примерная жена и мать, преданная церкви. С восторженной радостью кинулись Кисловы в секту, где все казалось им новым, истинным, святым; церкви не покинули, как и вообще все Божьи люди ее не покидают. Усердней других исполняли они церковные обряды, чаще других приступали к таинствам, чаще других принимали попов для служенья молебнов и щедро им за то платили. Духовенство считало их лучшими, примерными чадами церкви.

Дочь росла у Кисловых – только всего и детей было у них. Из нее, выросшей в набожной семье, вышла богобоязненная и богомольная девушка. Никогда никто но слыхивал, чтоб она громко говорила, смеялась или пела мирскую песню, никто не видал, чтоб она забавлялась какими-нибудь играми либо вела пустые разговоры со сверстницами. Угрюмая, молчаливая, сосредоточенная в самой себе, никем, кроме отца с матерью, она не была любима. Ее считали полоумной, ни на что не годной. Время проводила она за работой либо за книгами. Читала то же, что и отец с матерью, и оттого, будучи еще лет пятнадцати, стала стремиться к созерцательной жизни, желала монастыря. И мать и отец ее от того отговаривали, представляя жизнь монахинь вовсе не такою, как она думала. «Что за жизнь в монастыре? – убеждала ее мать. – Один только грех. По наружности там добры, приветливы и снисходительны, готовы на всякую послугу, благочестивы, набожны. А поживи-ка с ними, иное увидишь…» Не внимала Катенька словам родителей. Случилось ей прогостить несколько дней в одном монастыре у знакомой монахини: там была она окружена такою любовью и внимательностью, провела время так приятно, что монастырь показался ей раем. Вспоминая о том, дни и ночи плакала она, умоляя отца с матерью позволить ей поселиться в какой-нибудь обители… Видя, что никакие убеждения не могут поколебать намерений дочери, Степан Алексеич сказал жене: «Отпустим, пусть насмотрится на тамошнее житье. Век свой после того ни в каком монастыре порога не переступит». Так и случилось. Полугода не выжила Катенька в честной обители. Послала к отцу письмо, слезно моля взять ее домой поскорее.

Болезненно отозвалась на ней монастырская жизнь. Дымом разлетелись мечты о созерцательной жизни в тихом пристанище, как искры угасли тщетные надежды на душевный покой и бесстрастие. Стала она приглядываться к мирскому, и мир показался ей вовсе не таким греховным, как прежде она думала; Катенька много нашла в нем хорошего… «Подобает всем сим быти», – говорил жене Степан Алексеич, и Катеньку оставили в покое… И тогда мир обольстил ее душу и принес ей большие сердечные тревоги и страданья.

Вскоре после ее возвращенья из монастыря был поставлен в городок на зимние квартиры гусарский полк. Постой большой, вовсе не по крохотному, бедному городку: квартир понадобилось много, и Степан Алексеич волей-неволей должен был принять к себе постояльца. У него в особом флигельке поселился красивый, с светским лоском молодой офицерик князь Рахомский, владелец восьмисот душ в одной из черноземных губерний. Приглянулась ему семнадцатилетняя Катенька, и он, помирая со скуки в уездной глуши, от нечего делать стал за ней ухаживать. Молоденькой, неопытной простушке трудно было устоять пред обаятельным красавцем – она полюбила его всем пылом сердца, еще не изведавшего любви. Зорко следили за ней отец с матерью, но не противились сближению ее с молодым человеком. «Что ж, – говорили Степан Алексеич с женой, – вступит ли она на правый путь, познает ли сокровенную тайну, еще неизвестно. Те ведь только праведны и святы, кого дух привлекает, а кто своей волей, не по избранию духа, входит в корабль, повинен вечному осуждению. А в Катеньке нет «движений духа». Будет ли еще она угодна на служение Богу, кто ее знает? Если ж не будет это, пускай ее в миру остается… И тогда чего бы лучше, если б стала она богатой княгиней. При нашей старости и нас бы призрела. А князь, по всему видится, человек хороший, к подвластным справедлив и милостив, много потаенного добра он делает. И умен, и благочестив, и родство у него знатное. Вдруг наша дочушка станет княгиней, с царскими вельможами в родстве… А впрочем, буди во всем власть Господня».

Сближались молодые люди. Сказал князь Катеньке, что любит ее, она тем же ему отвечала. Он хотел было идти дальше, но, кроме поцелуев, ничего не получил. Тогда стал он уверять Катеньку, что женится на ней, только что съездит в Петербург на короткое время. Катенька сказала о том отцу с матерью. Степан Алексеич завел с князем речь, князь смутился, но просил руки Катеньки. Согласие было дано, и князь с Катенькой стали женихом и невестой. Отъезд князя замедлялся; став в свободные отношения к невесте, молодой человек усилил исканья, но Катенька чиста и непорочна вышла изо всех похождений с ним. Князь стал тревожен, сумрачен, осыпал невесту упреками и страстными своими порывами то и дело до слез доводил ее. Наконец уехал, обещал через месяц воротиться и обвенчаться… Получила от него два письма Катенька, одно другого холоднее; в последнем писал он, что раньше трех месяцев ему нельзя воротиться, и звал невесту в Петербург, обещая до свадьбы окружить ее такою роскошью, таким довольством, каких она и понять не может. По совету отца, Катенька отвечала, что приедет в незнакомый ей город не иначе, как с законным мужем. Ответа не было. Не прошло трех месяцев, как узнали о женитьбе князя Рахомского и об отъезде его с молодой женой за границу.

Когда узнала об этом Катенька, она вскрикнула, тяжело опустилась на стул и, сжав грудь руками, затрепетала, как подстреленный голубь, но ни одного слова не молвила, ни одной слезинки не выронила. Вдруг быстро вскочила и бегом из дому. Едва успели оттащить ее от колодца. Три дня ни слова не сказала она, потом начались у ней припадки падучей. Придя в себя, ничего не помнила, забыла и жениха. Прошлое исчезло для нее, как бы его совсем не бывало. Редко-редко вымолвит слово, все молчит, всегда в каком-то тяжелом раздумье.

Каждый отец, каждая мать убивались бы горем при таких страданиях дочери. Кисловы были им рады, ровно счастью какому. «Открылись движения духа», – сказал Степан Алексеич, жена согласилась с ним, и оба благодарили Бога за милости, излиянные на их дочь. «Пророчицей будет во святом кругу», – сказал Степан Алексеич. «Может быть, и богородицей!» – отвечала жена. И стали готовить Катеньку ко вступлению «на правый путь истинной веры»; когда же привезли ее в Луповицы и она впервые увидала раденье, с ней случился такой сильный припадок, что, лежа на полу в корчах и судорогах, стала она, как кликуша, странными голосами выкрикивать слова, никому не понятные. Это людьми Божиими было признано за величайшую благодать. Все стали относиться к Катеньке с благоговением, звать ее «златым сосудом», «избранницей духа», «Божьей отроковицей». Через неделю она была «приведена» и тотчас начала пророчествовать. И не бывало после того собранья людей Божьих без участия в них Катерины Степановны. Прежде езжала она на соборы с отцом и матерью, но вот уже четыре года минуло, как паралич приковал к постели ее мать, и Катенька ездит к Луповицким одна либо со Степаном Алексеичем.

Приехал к Кисловым Пахом и, не входя в дом, отпряг лошадку, поставил ее в конюшню, задал корму, втащил таратайку в сарай и только тогда пошел в горницы. Вообще он распоряжался у Кисловых, как у себя дома. И Степана Алексеича и Катеньку нашел он в спальне у больной и вошел туда без доклада. Все обрадовались, сама больная издала какие-то радостные звуки, весело поглядывая на гостя.

– Христос воскрес, – сказал Пахом, входя в комнату.

– Христос воскрес, – отвечали и Степан Алексеич, и Катенька. Больная тоже какое-то слово прошамкала.

– Как тебя дух святый соблюдает, Пахомушка? – спросил хозяин, когда приезжий уселся на стуле возле больной.

– Хранит покамест милостивый, – отвечал Пахом. – Слава в вышних ему!

– Давно ль из Луповиц? – спросила Катенька.

– С утра, – отвечал Пахом. – В объезд послан. Оповестить. Приезжайте. На воскресенье будет собранье. Ждать али нет?

– Будем, будем, – отвечал Степан Алексеич. – Как же не быть? И то давненько не святили душ.

– Лошадку-то я поставил к тебе на конюшню, Степанушка. Переночую у тебя, а только что поднимется солнышко, поеду в монастырь.

– К Софронушке? – спросил Кислов.

– Да. С собой возьму блаженного, ежель отпустят, – отвечал Пахом. – У тебя, друг, все ль по-доброму да по-хорошему?

– Ничего. Все слава Богу, – отвечал Степан Алексеич. – Хозяйка вот только нас с Катенькой сокрушает. Нет лучше, не поднимает Господь.

Больная жалобно зашамкала, печальным взором взглянув на Пахома.

– Не испытывай, Степанушка, судеб Божиих, – сказал Пахом. – Не искушай Господа праздными и неразумными мыслями и словесами. Он, милостивый, лучше нас с тобой знает, что делает. Звезды небесные, песок морской, пожалуй, сосчитаешь, а дел его во веки веков не постигнешь, мой миленький. Потому и надо предать себя и всех своих святой его воле. К худу свят дух не приведет, все он творит к душевной пользе избранных людей, некупленных первенцев Богу и агнцу.

Замолчал Степан Алексеич, благоговейно поникнув головою.

– Марья Ивановна не приехала ль? – спросила Катенька. – Ждали ведь ее в Луповицах-то?

– Приехала, Катеринушка, вот уж больше недели, как приехала, – ответил Пахом. – Гостейку привезла. Купецкая дочка, молоденькая, Дунюшкой звать. Умница, скромница – описать нельзя, с Варенькой водится больше теперь. Что пошлет Господь, неизвестно, а хочется, слышь, ей на пути пребывать. Много, слышь, начитана и большую охоту к Божьему делу имеет… Будет и она на собранье, а потом как Господь совершит.

– Молодая, говоришь ты? – спросила Катенька.

– Молодая, – ответил он. – На вид и двадцати годков не будет. Сидорушка, дворецкий, говорил, что и в пище, и в питии нашего держится, по-божьему, и дома, слышь, воздерживает себя и от мясного, и от хмельного.

– Родители-то ее на пути? – спросил Степан Алексеич.

– Нет, – отвечал Пахом, – родитель у ней старовер и не такой, чтоб следовать по Божьему пути.

– Откуда она?

– С Волги откуда-то. Там ведь Марьюшка-то наша купила именье, Фатьянку, где в стары годы Божьи люди живали. Был там корабль самого батюшки Ивана Тимофеича.

– Наслышаны мы о том, Николаюшка сказывал, – молвил Степан Алексеич.

– Родитель нашей гостейки по соседству с Фатьянкой живет, – продолжал Пахом. – Оттого и знакомство у него с Марьюшкой, оттого и отпустил он дочку с ней в Луповицы погостить. Кажись, скоро ее «приводить» станут.

– Слава в вышних Богу! – набожно промолвил Степан Алексеич. Катенька повторила отцовские слова.

После короткого молчанья Степан Алексеич, взяв с полочки книгу, сказал Пахому:

– Не почитать ли покуда? А после и порадеть бы для больной. Теперь при немощах ее редко ей, бедной, доводится освящать свою душу.

Согласился Пахом, и Степан Алексеич, раскрыв книгу, подал ее Катеньке. Та стала читать житие Иоасафа, индийского царевича, и учителя его, старца Варлаама.

После чтения началось пение и скаканье. «В слове ходила» Катенька. Придя в исступленье, начала она говорить восторженно глядевшей на нее матери, а Степан Алексеич и Пахом, крестясь обеими руками, стали перед пророчицей на колени.

– Духом не мятись, сердцем не крушись, – выпевала Катенька, задыхаясь почти на каждом слове. – Я, Бог, с тобой, моей сиротой, за болезнь, за страданье духа дам дарованье!.. Радуйся, веселись, верна-праведная!.. Звезда светлая горит, и восходит месяц ясный, будет, будет день прекрасный, нескончаемый вовек!.. Бог тебя просвятит, ярче солнца осветит… Оставайся, Бог с тобою, покров Божий над тобою!

И накрыла лицо больной платком, что был у ней в руках во время раденья.

Перецеловались все, приговаривая: «Христос посреди нас со ангелами, со архангелами, с серафимами, с херувимами и со всею силою небесною».

Один за другим с теми же словами поцеловали и больную…

Затем перешли в другую комнату, там уж давно кипел самовар. Чаю напились, белого хлеба с медом поели, молока похлебали. Солнце стало всходить, и Пахом пошел закладывать быстроногую рыженькую. Не уснув ни на капельку, погнал он в Княж-Хабаров монастырь, чтобы к поздней обедне поспеть туда.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Княж-Хабаров монастырь был основан больше двух с половиной веков тому назад. Строен он был вскоре после лихолетья[1153] одним из самых родовитых московских служилых людей, князем Хабаровым. Было у князя пять сыновей, но все они изгибли в смутное время московской разрухи. Трое честно пали в бою с людьми литовскими, четвертый живьем погорел, когда поляки Китай и Белый город запалили, а пятый перекинулся ко врагам русской земли, утек за рубеж служить королю польскому, и не стало вестей о нем. Говорили, что помер, говорили, что в латинство ушел и стал католицким монахом, а наверное никто сказать не мог.

Изводился старый славный род князей Хабаровых, один последыш в живых оставался – престарелый князь Федор княж Иваныч, что, будучи еще в молодых годах, под Казань ходил с первым царем Иваном Васильевичем… Много было у князя Хабарова и вотчин, и всякого добра – денег, дорогих уборов, золотой и серебряной посуды ни взвесить, ни сосчитать. А после смерти его некому тем богатством владеть – не оставалось ни рода, ни подродка, ни близких сродников, ни дальних. То пуще всего крушило князя Федора, то всего больше его печалило, что некому было приказать свою душу, некому по смерти его быть помянником… И то немало его сокрушало, что в грядущих поколеньях забудется громкое имя князей Хабаровых.

Однажды князь Федор Иваныч рано проснулся. Утренняя заря еще не загоралась. И был ли то сон, была ль явь, сам он не знал того, – видит у своего ложа святолепного старца в ветхой одежде, на шее золотой крест с самоцветными каменьями, такой дорогой, что не только у князя, да и в царской казне такого не бывало. И сказал неведомый старец: «Почто всуе мятешися, человече, помышляя о тленных сокровищах? Кто дал тебе богатство, тому и отдай его». Услышав старцевы речи, помыслил князь: «Кто ж дал мне мои именья? То моя отчина, то моя дедина, как же я могу отдать их родителям, дедам и прадедам, в давних летех скончавших живот свой?» И едва помыслил, старец сказал: «Не от родителей, не от дедов и прадедов получил ты богатства: Христос дал их роду твоему, Христу и отдай их, ибо род твой преходит на земле… Монастырь согради на горе возле твоего села, согради его во имя спаса милостивого, и не будет забвенно на земле имя твое, станут люди честную обитель звать Княж-Хабаровым монастырем. И много за то будет тебе милостей от Господа, егда предстанешь пред лицо его». И по сем невидим был старец, князь же, рассудя о видении, познал, что он от самого Бога, и все исполнил по велению святолепного старца. Так писано в старых монастырских записях о начале Княж-Хабаровой Спасской обители.

Княжеское наследство сразу сделало тот монастырь одним из богатейших в России, братии было в нем число многое, строения все каменные, церкви украшены иконами в драгоценных окладах, золотой и серебряной утварью, златотканными ризами и всяким иным церковным имуществом. За трапезу меньше четырех яств, а за ужином меньше трех не ставили. Меды, квасы сыченые, пиво мартовское бочками в монастырских погребах во льду засекались. По праздникам на трапезе, опричь водки, ставились и фряжские[1154] вина, и всякие сладкие овощи: дыни, арбузы, яблоки, груши и сливы. Рыбу из Саратова да из Черкасска каждый год по первопутице[1155] целыми обозами в монастырь привозили. Во всем было обилие и довольство.

По времени упал монастырь. Набеги разбойников и нередко бунтовавших инородцев, нескончаемые поземельные тяжбы, а больше всего непорядки, возникшие с тех пор, как люди из хороших родов перестали сидеть в настоятелях обители всемилостивого спаса, а в монахи начали поступать лишь поповичи да отчасти крестьяне, отъем населенных не одною тысячью крестьян имений – довели строенье князя Хабарова до оскуденья; затем в продолжение многих десятков лет следовал длинный ряд игумнов из поповичей, как всегда и повсюду, мало радевших о монастырских пользах и много о собственной мамоне и кармане. Тогда старинные сокровища были распроданы, и обитель вошла в неоплатные долги. По такой рачительности поповичей, начиная с архиереев до последнего привратника, почти запустело строенье князя Федора княж Иваныча Хабарова. Прежде монахов считали сотнями, теперь их стало человек двадцать пять. Прежде, когда Княж-Хабаровым монастырем правили люди из хороших родов, призревалось в нем до сотни на войне раненных и увечных, была устроена обширная больница не только для монахов, но и для пришлых, а в станноприимном доме по неделям получали приют и даровую пищу странники и богомольцы, было в монастыре и училище для поселянских детей. И все это рушилось по милости жадных поповичей. Деньги, что шли на училище, велено архиереем доставлять в семинарию, в странноприимном доме срок дарового корма сокращался, а потом и совсем прекратился, больницу закрыли, перестали принимать увечных и раненых, потому-де, что монахи должны ежечасно проводить время в богомыслии, а за больными ухаживать им невместно. Так угасли и былая слава, и былое богатство обители, согражденной последышем в роде князей Хабаровых. Кутейники ее съели да пропили.

Правил тем монастырем честной старец игумен Израиль. Роду был, разумеется, поповского и сам попом прежде был, но потом волей-неволей должен был принять на себя ангельский чин. Ради насущного хлеба в монахи постригся, кстати ж, был вдов и бездетен. Ловкий инок в гору пошел при новом владыке и через малое время был поставлен в игумны Княж-Хабарова монастыря. И вот уже лет двадцать доедает, допивает и в карман кладет скудные остатки богатств князя Хабарова. Четыре архиерея сидело при нем на владычном столе, и каждому из них отец Израиль приятен и весьма любезен был.

В Княж-Хабаровой обители жил рясофорный монах. Звали его отцом Софронием. Было ему лет за шестьдесят, а поступил он в монастырь лет десяти либо одиннадцати, будучи круглым сиротой. С детства нападала на него черная немочь: по часу и по два бьется, бывало, бедный, лежа на земле без памяти, корчит его и коробит, руки-ноги сводит судорогами. Такой ребенок был миру тягота, ни в работники взять, ни в солдаты отдать, одна маята с ним. Целой волостью кучились мужики игумну принять убогенького в монастырь, он-де ни на что не годен, разве только что Богу молиться. Сложились мужики, поклонились, и был взят в монастырь полоумный. Когда мальчуган подрос, увидали монастырские поповичи, что польза из него может быть. Обительский приемыш не был чуток к холоду – в трескучие морозы босиком бегал, в одной рубашонке, и вел нескладные речи. Вышел из него юродивый первого, самолучшего сорта. Хоть полоумных в монахи не постригают, но ради монастырской пользы его постригли и нарекли Софронием. С той поры приезжих богомольцев стало бывать помногу. Усердствующие с любовью и благоговеньем посещали блаженного Софронушку, а купчихи с дочерьми верст даже из-за двухсот и больше приезжали к нему за полезными словами и пророчествами. В купеческих семьях ни одной свадьбы не венчали без того, чтобы мать нареченную невесту не свозила прежде к блаженному узнать, какова будет судьба ее, не будет ли муж пьяница, жену не станет ли колотить, сударочек не заведет ли, а пуще всего, не разорится ли коим грехом. Разболеется кто из богатых, тоже к Софронушке узнать, к животу али к смерти болезнь приключилась. Ребенок родится – едут к юроду проведать, будет ли жить, будет ли умен да счастлив. Затевает купец новое дело, без того не начнет его, пока не спросит Софронушку насчет удачи. От окрестных деревенских баб блаженному не было отбоя, то и дело лезут, бывало, к нему с вопросами: бычком али телочкой отелится коровушка, огурцы да капуста хорошо ль уродятся, выгодно ль на базаре масло да сметану баба продаст. Софронушка когда коровой мычал, когда пел петухом, а иногда и человечьим языком бессмысленный вздор говорил. Но все это признавалось за пророчество, и жаждущие познания своей судьбы, подумавши меж собой, оставались уверенными, что они понимают и мычанье, и «кукареку», и бессмысленные речи юрода. О будущем заключали даже по движеньям Софронушки. Язык высунет – к худу, выбранит кого, а лучше того если ударит – к счастью, свечку подаст либо деревянного масла – к покойнику, просвирку – к изобилию. Блаженный юрод иногда пропадал из монастыря по целым неделям. Чаще всего уходил он в соседний городок: там купцы наперебой его друг у дружки в лавки зазывали, – войдет Софронушка в лавку – счастье, с пользой, значит, будут в ней торговать. А ежель возьмет что в лавке Софронушка, не то чтобы деньги с него спросить, накланяются еще досыта за такую милость, руки и полы расцелуют, потому что если он хоть самую малость возьмет, значит хозяин весь залежалый товар поскорости с барышом распродаст. Брал Софронушка пустяки – орехов с горсточку, два-три пряника, подсолнухов, пареной груши, и все раздавал уличным мальчишкам, а кому даст, того непременно за вихор либо за ухо. И это за благодать почиталось. Денег в руки никогда не бирал. Ежели вздумает кто подать, благим матом закричит: «Жжется! ой жжется!» – и убежит сломя голову. Это очень не нравилось отцу Израилю – «зачем, – говаривал он юроду, – призревшая тебя обитель лишается достодолжной благостыни?» У себя в келье Софронушка только деревянное масло да восковые свечи принимал от приходивших узнавать судьбу. Иная купчиха, желая знать, кого она родит – сынка или дочку, пудовую свечу, бывало, с собой привезет; а невеста, что за судьбой приехала, и пять таких свечей притащит Софронушке. А блаженный все в церковь несет. И бывал от того Княж-Хабаровой обители немалый припен[1156]. Иные ревнители выпрашивали у отца Израиля Софронушку погостить к себе. Великим Божьим благословением, несказанным счастьем почиталось, ежели он у кого в дому хоть ночь переночует, а с неделю прогостит – так благодати не огребешься, как говаривала благочестивая старуха, первостатейная купчиха Парамонова, век свой возившаяся с блаженными, с афонскими монахами, со странниками да со странницами. Отец Израиль много доволен бывал, ежели просили у него на время Софронушку – не даром ведь. Хорошей доходной статьей был юрод для обители.

Еще при жизни Александра Федоровича в Луповицах обратили на Софронушку внимание. Слыхал генерал Луповицкий чуть ли не от самой Катерины Филипповны[1157], что в старые годы у Божьих людей и христос, и апостолы бывали из юродивых. Таков был Иван Тимофеич, таков преемник его нижегородский стрелец Прокопий Лупкин, таков был и следовавший по стопам его загадочный человек, известный под именем лжехриста Андрюшки. В безумии несчастных, подверженных падучей болезни, Божьи люди видели «златые сосуды благодати», верили, что в них святой дух пребывает, «ходит» в них и хождение свое припадками изъявляет. Ни мычаний, ни мяуканья юродов, ни их неразумных слов не понимали познавшие тайну сокровенную, но верили твердо, что люди, подобные Софронушке, вместилища божественного разума и что устами их говорит сама божественная премудрость. Они полагали, что присутствие таких людей в корабле ускоряет нашествие святого духа. Оттого в Луповицах и дорожили Софронушкой.

Когда Пахом подъезжал ко Княж-Хабарову монастырю, совсем уже обутрело, а с высокой колокольни благовестили к поздней обедне. Несмотря на давнюю запущенность монастыря, строенья его были еще величественны. Кругом выведена высокая, толстая стена с огромными башнями и бойницами, не раз защищавшая обитель от бунтовавшей мордвы и других иностранцев, что, прельщаясь слухами о несметных будто монастырских богатствах, вооруженными толпами подступали к обители и недели по две держали ее в осаде. Стены кой-где давно уже обвалились, зубцы давно пошли на выстройку бани, гостиницы и двух игуменских беседок, башни стояли без крыш… Построенные при царе Михаиле Федоровиче основателем монастыря, церкви были обширны, на них запечатлелась искусная рука знаменитого зодчего Возоулина[1158], но они уж давно обветшали, обвалились, густо позолоченные главы собора облезли, черепица на других церквах и на высокой колокольне рассыпалась. Кельи, когда-то населенные не одной сотней монахов, теперь почти все пустовали. В них и в бывших училище, больнице, богадельне не было ни оконных рам, ни дверей, даже полы были выломаны. Печи разобраны, потолки провалились, а от крыш и следов не осталось. Обширный двор зарос бурьяном – на каждом шагу видно было запустенье.

Подъезжая ко святым воротам, Пахом увидел молодого, еще безбородого монаха. Сидел он на привратной скамейке и высоким головным голосом распевал что-то грустное, заунывное.

Прислушался Пахом к иноческому песнопению:

Не спасибо игумну мому,
Не спасение бессовестному:
Молодехонька во старцы постриг,
Камилавочку[1159] на голову надел…
Не мое дело к обедне ходить,
Не мое дело молебны служить, —
Мое дело поскакать да поплясать,
Мое дело красных девок целовать!
Уж и четки-то под лавочку,
Камилавочку на стол положу…
– Дома ль отец игумен? – поверставшись с певцом, спросил у него Пахом.

– Дрыхнет, – отвечал монах и продолжал:

Я на стол положу, мою кралю подарю,
Я кралечку подарю, гулять в рощу с ней пойду.
Я в рощице нагуляюсь, со игумном распрощаюсь:
«Ты прощай, мой лиходей, с кралечкой мне веселей».
С кадочкой меда прошел Пахом в игуменские кельи. В сенях встретился ему келейник.

– Встал отец Израиль? – спросил у него Пахом.

– Встал. Чаи распивает с казначеем, – отвечал келейник.

– Нездоров, слышь, он?

– Была хворость, точно что была, больше двух недель держала его. Третьего дня, однако ж, поправился, – сказал келейник.

– Чем хворал-то? – спросил Пахом.

– Известно чем, – отвечал келейник.

– А можно к нему? – спросил Пахом.

– Отчего же не можно! Теперь к нему можно, – сказал келейник. – Обожди минуточку – доложу. От господ али сам по себе?

– От господ из Луповиц, – молвил Пахом. – Доложи отцу Израилю: приказчика, мол, господа Луповицкие до его высокопреподобия прислали с гостинчиком.

– Ладно, хорошо, – сказал келейник и через несколько минут позвал Пахома к игумну.

Высокий, плотный из себя старец, с красным, как переспелая малина, лицом, с сизым объемистым носом, сидел на диване за самоваром и потускневшими глазами глядел на другого, сидевшего против него тучного краснолицего и сильно рябого монаха. Это были сам игумен и казначей, отец Анатолий.

Войдя в келью, Пахом помолился на иконы и затем подошел к тому и другому старцу под благословенье.

– Здоровенько ли, Пахом Петрович, поживаешь? – недвижно сидя на кожаном диване, ласковым голосом спросил отец Израиль. – Господа в добром ли здоровье? Что Николай Александрыч?.. Андрей Александрыч?.. Барыня с барышней?

– Все слава Богу, – отвечал Пахом. – Кланяться приказали вашему высокопреподобию. Гостинчик извольте принять от ихнего усердия.

И, положив на стол золотой, поставил кадочку у дивана.

– Медку своих пчелок прислали, – промолвил Пахом.

– Спасибо, друг, спасибо. Пошли Господи здоровья твоим господам, что не оставляют меня, хворого, убогого. А я завсегда ихний богомолец. За каждой литургией у меня по всем церквам части за них вынимают, а на тезоименитства их беспереводно поются молебны Николаю чудотворцу, святителю мирликийскому, Андрею Христа ради юродивому, Варваре великомученице. Каждый раз во всей исправности справляем. А как яблочки у вас в саду?

– Яблоки хороши, – отвечал Пахом. – Ежели до съема хорошо выстоят – большой урожай будет. И груш довольно, и дуль…[1160]

– А вишенки? – спросил отец Анатолий.

– И вишен довольно, – ответил Пахом. – Слава Богу, все уродилось.

– А у нас и на яблонях, и на вишенье цвету было хоть видимо-невидимо, весь сад ровно снегом осыпало, а плода Господь не совершил, – с сокрушенным видом, перебирая янтарные четки, сказал игумен. – Червяк какой-то зловредный напал, всю завязь, самый даже лист паутиной затянул. Так все и погибло – теперь редко-редко где яблочко, а вишен, почитай, вовсе нет. Молви, друг, Андрею-то Александрычу, по осени не оставил бы своих убогих богомольцев – прислал бы яблочков на мочку, сколько Господь ему на мысли положит, да и вишенок-то в уксусе пожаловал бы бочоночек-другой. А что, поди теперь у вас и дыни, и арбузы?

– Есть, – молвил Пахом, – только не совсем еще дозрели.

– Станут дозревать, прислал бы Андрей Александрыч сколько-нибудь на утешение нашему убожеству, а мы всегдашние его богомольцы, – сказал отец Израиль. – Да медку бы свеженького, сотовенького со своей пасеки пожаловал. Прошлого года, по осени, владыка изволил наш монастырь посетить, так очень похвалял он соты, что Андрей Александрыч прислал мне. Чего ни видал, где ни бывал владыка, в шестой никак епархии правит теперь, – казалось бы, ничем его удивить нельзя. А изволил говорить, что такого меду в жизнь свою-де не кушивал. Какой-то, говорит, особый, с нарочито прекрасным запахом. Повелел он тогда мне доподлинно разузнать, отчего у вас такой мед выходит…

– Резеду[1161] вкруг пасеки-то сеют, дикий жасмин тоже насажен – пчела-то с них обножь[1162] берет, – сказал Пахом.

– Ишь ты! – качнув головой, молвил игумен отцу Анатолию. – Для пчелы сеют особые травы, особые цветы разводят. Вот бы тебе, отец Анатолий, поучиться…

– Куда уж нам! – сказал казначей. – Пошлет Господь и простенького медку, и за то благодарни суще славим великие и богатые его милости. Где уж нам с резедами возиться!.. Ведь у нас нет крепостных, а штатные служители только одна слава – либо калека, либо от старости ног не волочит. Да и много ль их? Всего-то шесть человек. Да и из них, которы помоложе, на архиерейский хутор взяты.

– Не моги роптать, отец Анатолий, – внушительно сказал ему Израиль. – Воля святого владыки. Он лучше нас знает, что нам потребно и что излишне. Всякое дело от великого до малого по его рассуждению строится, и нам судить об его воле не подобает.

– Да я и не сужу, отче святый, – робко ответил отец Анатолий. – Как можно мне судить о таком лице, как Божий архиерей? Ума достаточного не имею на то… К слову только про штатных помянул, говоря про наши недостатки.

– И того не дерзай, – рек игумен. – И к слову не моги поминать о владыке, разве только прославляя святую его жизнь, ангельскую кротость, душевное смирение, неумытное[1163] правосудие и иные многие архипастырские добродетели… Да… Повеждь людям о милостях, на нас бывших, о великой премудрости святителя… а ты вдруг про хутор да про штатных. Не годится, даже очень не годится. Одобрить не могу. О том помысли, что было бы, ежели б, коим ни на есть случаем, сведал владыка о таковых мятежных речах твоих? Похвалил бы тебя?.. Ась?.. Как думаешь, отец казначей?

Вскочил Анатолий и, припав к стопам игуменским, промолвил со слезами:

– Прости, отче святый. Не отринь покаяния. Прости великое мое прегрешение, прости мое неразумие и скаредную дерзость мою.

– Бог простит. Разрешаю и благословляю. Покаяние покрывает все грехи. Впредь не греши, отец Анатолий.

Встал казначей и облобызал игуменскую десницу.

А Пахом все стоит перед монастырскими властями. Наконец игумен сказал ему:

– Вот, друг мой, Пахом Петрович, молви-ка господам, сколько мне труда и заботы подлежит по моей должности. Всякого научи, всякого наставь, иного ободри и похвали, иного же поначаль и в чувствие приведи, а иного, по писанию, и жезлом, яко сына отец, поучи. Ох, любезненький ты мой, ежели бы господа дворяне знали нашу жизнь, много бы благоутробнее были до нашего убогого смирения… Рыбку-то с Дону привезут – не оставил бы Андрей Александрыч. Дорога нынче рыбка-то стала, в сапожках ходит. Нашей обители, аще забвенна будет благотворителями, и в Рождество Христово, и в Светло воскресенье без рыбной яствы[1164] придется за трапезу сесть… Единая надежда на христолюбцев. Молви, друг.

– Доложу, – ответил Пахом.

– Конек угас[1165] у меня по весне, любезный мой Пахом Петрович, – мало повременя, сказал игумен. – А славный был коняшка, сильный, работящий. И что попритчилось с ним, ума не могу приложить. Должно быть, опоили горячего мошенники конюхи. На все был пригоден – в дорогу ль ехать, возы ли возить. И всего-то девять годков было ему. Теперь у меня на конном дворе всего шесть лошадок, без седьмой невозможно… Достатки скудные, денег ни копейки, а долгов, что грибов в лесу. Озарил намедни меня Господь мыслию: стану, думаю, униженно просить я Андрея Александрыча, не пожалует ли какого-нибудь немудрого конька… Не могу наверно сказать тебе, любезный мой Пахом Петрович, а от старых иноков слыхал я, что преславный боярский род господ Луповицких, по женскому колену, влечет племя свое от князей Хабаровых. Значит, господа твои сродственники приснопамятному зиждителю[1166] нашей обители. Возрадовал бы Андрей Александрыч преподобную душу по плоти своего сродника, ныне в небесных селениях пребывающего князя Феодора. Покучься[1167], Пахом Петрович, не пожертвует ли от своих щедрот коняшку. Попомни, пожалуйста.

– Доложу, – молвил Пахом.

– Новенького нет ли чего у вас? – после недолгого молчанья спросил отец Израиль.

– Марья Ивановна приехала погостить, а больше того никаких нет новостей, – ответил Пахом.

– Ну вот! Впрямь приехала. Надолго ли? – спросил игумен.

– Не могу сказать.

– Не вздумает ли обитель нашу посетить? Давненько не жаловала, третий год уж никак… Поклон ей усердный от меня, да молви, отец, мол, игумен покорнейше просит его обитель посетить, – сказал Израиль.

– Доложу, – молвил Пахом. И, немного переждав, сказал: – Марья Ивановна, почитаючи отца Софрония, наказывала попросить у вашего высокопреподобия, отпустили бы вы его повидаться с ней.

Не сразу ответил отец Израиль. Нахмурился и принял вид озабоченный. Потом, не говоря ни слова, начал пальцами по столу барабанить.

– Ох, не знаю, что и сказать тебе на это, Пахом Петрович. Дело-то не совсем простое. Не в пример бы лучше было Марье Ивановне самой к нам пожаловать, здесь и повидалась бы она с Софронием. В прошлом году, как новый владыка посетил нашу обитель, находился в большом неудовольствии и крепко журил меня, зачем я его к сторонним людям пускаю. За ограду не благословил его пускать. Соблазну, говорит, много от него. Владыке-то, видишь, многие из благородных и даже из простых жалобы на него приносили – бесчинствует-де повсюду. Боюсь, Пахом Петрович, боюсь прогневить владыку. Он ведь строгий, взыскательный…

– Да ведь ежели ваше высокопреподобие отпустите отца Софрония, так я до самых Луповиц нигде не остановлюсь и назад так же повезу. А в Луповицах из барского дома ходу ему нет, – сказал Пахом. – Явите милость, Марья Ивановна крепко-накрепко приказала просить вас.

– Нет, друг, нельзя, – решительным голосом сказал Израиль. – Боюсь. Ну, как вдруг владыка узнает?.. Не тебя и не Марью Ивановну станет тазать[1168]. Так али нет, отец Анатолий?

– Известно, – молвил казначей, зевая всем ртом нараспашку и творя над ним крестное знамение.

– Видишь ли, – обратился игумен к Пахому. – Нет, друг, поклонись ты от меня благотворительнице нашей, Марье Ивановне, но скажи ей, что желания ее исполнить не могу. Очень, мол, скорбит отец игумен, что не может в сем случае сделать ей угождения… Ох, беда, беда с этими господами!.. – прибавил он, обращаясь к казначею. – Откажи – милостей не жди, сделаю по-ихнему, от владыки немилости дожидайся… Да… Нет, нет, Пахом Петрович, – не могу.

– Да ведь не на долгое время, ваше высокопреподобие. Пробыл бы он в Луповицах какую-нибудь неделю, много что две, – начал было Пахом.

– Ишь что сказал! – воскликнул отец Израиль. – А разве неизвестно тебе, что к отцу Софронию богомольцы частенько за благословеньем приходят. В две-то недели сколько, ты полагаешь, обитель от того получит?.. Мне от отца казначея проходу не будет тогда. Так али нет, отец Анатолий?

Вместо ответа казначей громогласно икнул и в строгом молчанье перекрестил уста свои.

Вынул Пахом из кармана пакет и, подержав его в руках минуты две, спрятал опять за пазуху.

– Это у тебя что? – полюбопытствовал отец Израиль.

– Нет, это так, – молвил Пахом. – Теперича, значит, оно не годится. – И, сказав засим: – Прощайте, ваше высокопреподобие, – подошел к благословению.

– Что за пазуху-то сунул? Письмо, что ли?.. – с живостью спросил игумен.

– Нет, это так… Пустое, значит, теперь дело, – молвил Пахом.

– Да что, что такое? – с нетерпеньем встав с места, сказал отец Израиль.

– Барышня, Марья Ивановна, приказала было отдать вашему высокопреподобию этот пакетец с деньгами, ежель отпустите отца Софрония, – сказал Пахом.

– Так ты должен мне отдать его, когда барышня приказала! Для чего ж не подаешь?.. Странно!.. – молвил игумен.

– Барышня приказывала отдать пакет, когда получу отца Софрония, а ежель не получу, велела деньги назад привезти.

– Гм!.. Вот что!.. Слышишь, отец Анатолий?

Отец казначей вместо ответа опять икнул.

– Что с тобой, отче?.. – спросил игумен.

– Со вчерашнего, – пробасил отец Анатолий.

– А-а! – протянул игумен.

– Кваску чрез меру испил… – молвил казначей. – Холодный, прямо со льду, а я был распотевши.

– Осторожней надо, отче, осторожней, – учительно промолвил отец Израиль. – Ты уж не молоденький, утроба-то обветшала.

– Точно, – заметил отец Анатолий и еще икнул на всю келью.

– Благословите, ваше высокопреподобие, на обратный путь, – сказал Пахом, подходя к игумену под благословенье.

– Постой, друг, погоди. Дай маленько сообразиться с мыслями, – сказал игумен Пахому, не подавая благословения. – Как бы это нам обладить по-хорошему? Отец Анатолий, как бы это?

– Мнение мое таково же, как и вашего высокопреподобия, – молвил казначей, сопровождая ответ свой икотой.

– Хоть бы водицы испил, – молвил игумен. – Слушать даже болезненно. Поди к келейнику – он даст тебе напиться. Да как стакан-то в руки возьмешь, приподними его, да, глядя на донышко, трижды по трижды прочти: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». Помогает. Пользительно.

Безмолвно поднялся с места отец Анатолий и с поникшей главой и долу опущенными глазами пошел из кельи.

Молчал игумен, молчал и Пахом.

– Какое ж будет решенье от вашего высокопреподобия? – спросил наконец Пахом.

– Не знаю, друг, что и сказать тебе, – покачивая в раздумье головой, сказал отец Израиль. – Дело-то опасное. Сам посуди! И обители изъян – ропот пойдет, молва меж братии. И Марье-то Ивановне желательно угодить, и владычного-то гнева страшусь. «Ты, – говорит, – не смей Софрона никуда пускать». Так и сказал этими самыми словами. «И без того, – говорит, – много толков обносятся про него, а читывал ли, – говорит, – ты «Духовный регламент» Петра Великого?[1169] Помнишь ли, что там постановлено о ханжах и пустосвятах[1170], а равно и о разглашении ложных чудес и пророчеств?..» Вот какие слова говорил владыка. Доложи господам, отец, мол, игумен рад бы всей душой, да опасается – в ответ не попасть бы.

– Так уж благословите меня, ваше высокопреподобие, в путь отправляться, – снова подходя к благословению, молвил Пахом.

– Да ты повремени, отдохни сколь-нибудь, – сказал Израиль, не подавая благословения. – Обожди маленько, обедня отойдет сейчас, в трапезу пойдешь, преломишь хлеб с братиею. Сам-то я не совсем домогаю, не пойду, так отец Анатолий тебя угостит.

– Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, – сказал Пахом. – Надо к вечеру домой поспеть.

– Да ты не торопись… Ишь какой проворный, – тебе бы тяп-ляп, да и корабль. Скоро, друг, только блины пекут, а дело спехом творить только людей смешить. Так не подобает, – говорил игумен.

Под это слово воротился казначей. Ему облегчало, и он спокойно уселся на оставленное место.

– Как посоветуешь, отец Анатолий? – молвил ему игумен. – Не отпустить ли уж отца-то Софрония?..

– Все в вашей власти, ваше высокопреподобие, – сквозь зубы пробурчал казначей.

– Конечно, дело такое, что колется, – сказал отец Израиль. – Страшливо… Однако ж и то надо к предмету взять, что нельзя не уважить Марью Ивановну – она ведь наша истая благодетельница. Как по-твоему, отец казначей, можно ль ей не уважить?

– Не уважить нельзя, – ответил отец Анатолий.

– И сам я тех же мыслей, – решил игумен. – Хоть маленько и погрешим, да ведь ни праведный без порока, ни грешный без покаяния не бывают на свете. Пущу я Софрона-то.

– Отчего ж и не пустить? – промолвил отец Анатолий. – Пускали же прежде.

– Так облегчись[1171], отче, сходи за ним сам, собери его да приведи ко мне в келью, – сказал игумен.

Поклонился отец Анатолий и пошел из кельи.

– Давай письмецо-то, – сказал игумен Пахому, как только вышел казначей.

Тот подал ему запечатанный пакет. Вскрыл его игумен – письма нет, только три синенькие. Нахмурил чело Израиль и, спешно спрятав деньги в псалтырь, лежавшую рядом с ним на диване, сказал вполголоса:

– Ох-ох-ох-ох-ох! На все-то теперь дороговизна пошла. Жить невозможно, особливо с этакой семейкой. А из братии никто и не помыслит попещись о монастырских нуждах. Как встал поутру, первым делом кричит: «Есть хочу». А доходы умалились – благочестия в народе стало меньше, подаяния поиссякли. Не знаешь, как и концы сводить. Хорошо другим обителям: где чудотворная икона, где ярманка, где богатых много хоронится, а у нас нет ничего. А нужды большие… Великие нужды! Попомни, Пахом Петрович, об этом Андрею Александрычу. Сделай милость.

Воротился казначей с Софронием. Блаженный пришел босиком, в грязной старенькой свитке[1172], подпоясан бечевкой, на шее коротенькая манатейка, на голове порыжевшая камилавочка. Был он сед как лунь, худое, бледное, сморщенное лицо то и дело подергивало у него судорогой, тусклые глаза глядели тупо и бессмысленно.

– Кланяйся, проси благословения у отца игумена, – сказал Анатолий, нагибая голову юродивому.

Софроний засмеялся, но игумен все-таки благословил его и поднес руку к губам юродивого. А тот запел:

– Глас шестый, подымай шесты на игумена, на безумена.

– Дурак так дурак и есть, – сквозь зубы проворчал отец Израиль. – Что сегодня делал? – обратился он к Софронию.

– Ничего, – заливаясь смехом, тот отвечал.

– Для чего ж не потрудился над чем-нибудь? – спросил игумен.

– Грех!.. Седни праздник, – молвил юродивый.

– Какой праздник?

– Седни праздник – жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет – на тебе, муженек, горяченький пирожок! – нараспев проговорил Софроний и опять захохотал.

– В гости хочешь? – спросил Израиль.

– Харалацы, маларацы, стрень брень, кремень набекрень! – зачастил Софроний и потом высунул игумну язык.

Игумен отвернулся.

– Запри его, отче Анатолий, покамест не срядится Пахом Петрович, – сказал он. – В сторожку, что ли, на паперти. А то, пожалуй, еще забьется куда-нибудь, так целый день его не разыщешь.

– Да я бы сейчас же в обратный путь, ваше высокопреподобие, – начал было Пахом, но игумен не дал ему и договорить.

– Нет, друг, нет… Уж извини… Этого я сделать никак не могу. Хоть монастырь наш и убогий, а без хлеба без соли из него не уходят. Обедня на исходе, отпоют, и тотчас за трапезу. Утешай гостя, отец Анатолий, угости хорошенько его, потчуй скудным нашим брашном. Да мне ж надо к господам письмецо написать… Да вели, отец Анатолий, Софрония-то одеть: свитку бы дали ему чистую, подрясник, рясу, чоботы[1173] какие-нибудь. Не годится в господском доме в таком развращении быть.

Раздались редкие удары в подзвонок[1174].

– Ну, вот и братия в трапезу пошла. Ступай, отец казначей, угощай Пахома Петровича, а Софронию пищи в сторожку поставить вели, – сказал Израиль. – Да чтоб чинно в трапезе сидели. А мне ушицу сварить вели – молви отцу эконому, – да хоть звено осетринки с ботвиньей, что ли, подали бы, яичек всмяточку, да творогу со сливками и с сахаром, да огурчиков молоденьких, да леща свеженького зажарить, яичками начинил бы его повар, и будет с меня. Неможется что-то, за трапезу не пойду – поем келейно. Ну, Бог вас благословит – ступайте со Христом…

После трапезы, получив от игумна письмо и благословенье, Пахом отправился с блаженным Софронушкой в Луповицы.

– Тебе бы привязать его к таратайке-то веревкой, не то, пожалуй, соскочит, – советовал отец Анатолий, провожая Пахома.

Пахом не принял совета.

* * *
Приближался день, когда в луповицком корабле надлежало быть собору «верных-праведных». Ни возни, ни суеты, никаких приготовлений не было, все шло в доме обычной чередой. Блаженного сдали на пасеку под смотренье престарелого Кириллы. Николай Александрыч наказал ему, глаз бы не спускал он с Софронушки, на одну пядь от себя не отпускал бы, чтоб опять чего не накуролесил. В прежние приезды немало от него бывало проказ: то собак раздразнит, а они ноги ему искусают, то с песнию «Яко по суху путешествова Израиль» по пруду пойдет шагать и очутится на тинистом дне. Однажды, вообразив себя Христом, вспомнил, что пора ему возноситься на небеса, и вознесся с балкона второго этажа – едва вылечили. С того вознесенья блаженный стал еще глупее, зато стали считать его еще премудрее. «Харалацы да маралацы», «стрень да брень» стали чаще исходить из его уст, а Божьи люди говорили одно: «Безумное Божие превыше человеческой мудрости».

Вечером в пятницу пришел старый матрос Фуркасов прямо в вотчинную контору. Хоть от Коршунова до Луповиц и трех верст не было, но Семен Иваныч с раннего утра шел почти до сумерек. Дорогой, что ни встретится ему живого на пути, надо всем-то он остановится и, не трогаясь с места, всем налюбуется. Жаворонок взовьется в поднебесье и начнет оттуда заливаться веселыми песнями, матрос замрет на месте, стоит ровно вкопанный, устремив взоры кверху и любуясь Божьей пташкой. Заяц, заслышав шаги человека, порскнет из овсов к перелеску, присядет и, прядая ушами, начнет озираться – Фуркасов и на него залюбуется, стоит, пока косой не скроется из виду. Желтенькая стрекогузка[1175] запрыгает вдоль по дороге – он ни с места, чтобы не потревожить чуткую птичку.

Рано в субботу в легоньком тарантасике, один, без кучера, приехал Дмитрий Осипыч Строинский, а вслед за ним, распевая во все горло «Всемирную славу», пришел и дьякон Мемнон, с сапогами за плечьми, в нанковом подряснике и с зимней шапкой на голове. Он тоже у Пахома пристал и, только что вошел в контору, полез в подполье и завалился там соснуть на прохладе вплоть до вечера. Кислов с дочерью приехал поздно, перед самым собраньем.

Часу в шестом Луповицкие с Дмитрием Осипычем поехали ко всенощной. Пошли в церковь и конторщик Пахом с матросом, и дьякон, и пасечник Кирилла с блаженным юродом. Пошли и богаделенки… Кисловы тогда еще не приезжали, а Марья Ивановна с Дуней остались дома. Несмотря на рабочую пору, церковь была полнехонька, точно в большой праздник. Особенно много было женщин. Разнеслось по селу, что Пахом привез блаженного, и все сошлись хоть поглядеть на него. Софронушка и в Луповицах пользовался всенародным уваженьем, и здесь его считали святым, принимая каждое слово юрода с благоговеньем.

Дьякон и матрос стали на крылосе дьячкам подпевать, а Софронушка к самому амвону подошел. Толпа расступилась перед ним, и он, усевшись середь церкви на полу, принялся грызть подсолнухи и кидать скорлупами в народ. Их тщательно подбирали и прятали. В кого бросит Софронушка – тому счастье. Кто удостоился такой милости, тот отходит в сторону, давая место другим, жаждущим благодати во образе подсолнушных скорлуп. Еще не отошла всенощна, как Софронушке вздумалось выйти из церкви. Стремительно вскочил он на ноги и, бормоча какую-то бессмыслицу, быстро побежал к выходу. Народ расступался, давая блаженному дорогу, и весь почти вышел за ним из церкви. На погосте сел юрод на свежую могилу, и тотчас бабы окружили его, осыпая вопросами насчет судьбы. Одаль стоявшая старушка, опираясь на клюку, набожно крестилась и в сердечном умиленье плакала радостными слезами.

– На светика на моего, на Самойла Иваныча сел! – говорила недавно схоронившая мужа старушка. – Хорошо, надо быть, другу моему советному на том свете у Христа, у батюшки! Веселится, знать, мой Самойло Иваныч во светлом раю! Недаром сел на могилку его блаженненький.

Молоденькая женщина лет двадцати подошла к Софронушке. Протягивает к нему исхудалого, чуть живого ребенка, а сама умоляет:

– Молви святое слово, батюшка отец Софрон, не утаи воли Божией… Будет аль не будет жить раб Божий младенец Архипушка?

Вскочил блаженненький с могилы, замахал руками, ударяя себя по бедрам ровно крыльями, запел петухом и плюнул на ребенка. Не отерла мать личика сыну своему, радость разлилась по лицу ее, стала она набожно креститься и целовать своего первенца. Окружив счастливую мать, бабы заговорили:

– Будет жив паренек, будет жив, родная! Молись Богу, благодари святого блаженного!

Вынула молодица из-за пазухи бумажный платок и, с низким поклоном подавая его блаженному, молвила:

– Прими, батюшка отец Софрон, от всего моего усердия. Сделай милость, прими.

Софронушяа взял платок, скомкал его и бросил в стоявшую неподалеку девушку.

– Замуж скоро выйти тебе, Оленушка, – заговорили бабы. – Готовь ручники[1176], сударыня!

Закраснелась Оленушка, взяла платок и спрятала дар праведного мужа.

– Советно ли с мужем-то будет жить? В достатке ли?.. Молви, батюшка отец Софрон! – пригорюнясь, спрашивала, насилу пробившись сквозь толпу, мать Оленушки.

– А у дедушки Кириллушки пчелки-то гудят, гудят, колошки[1177] на ножках несут да несут, – запел блаженный и, не допевши, захохотал во все горло.

– В богатстве жить Оленушке, – заговорили бабы.

– Советно ли жить-то будут – не утаи, скажи, батюшка отец Софрон!.. – приставала Оленушкина мать.

В это самое время сквозь толпу продрался мальчишка лет девяти. Закинув ручонки за спину и настежь разинув рот, глядел он на Софронушку. А тот как схватит его за белые волосенки и давай трепать. В истошный голос заревел мальчишка, а юрод во всю прыть помчался с погоста и сел на селе у колодца. Народ валом повалил за ним. Осталось на погосте человек пятнадцать, не больше.

– Нишкни, а ты, Ермолушка, нишкни! – унимают бабы разревевшегося парнишку. – Бог здоровья даст, а вырастешь большой, ума у тебя много будет. Счастливый будешь, талантливый.

Парнишка не унимался, хоть и отец его с матерью утешали и приказывали не реветь, а в церковь идти да за великую благодать Богу помолиться. Насильно увели мальчугана с погоста.

– А Оленушке житьецо-то придется, видно, не больно ахти, – говорили на погосте бабы. – Бить станет сердечную… Недаром блаженный Ермолке вихры-то натрепал.

– Вестимо, будет драчун, – говорили другие. – Ермолку на счастье блаженный потаскал, а Оленушке горьку судьбину напророчил.

– Помните, бабы, как он Настасье Чуркиной этак же судьбу пророчил? – бойко, развязно заговорила и резким голосом покрыла общий говор юркая молодая бабенка из таких, каких по деревням зовут «урви, да отдай». – Этак же спросили у него про ее судьбину, а Настасья в те поры была уж просватана, блаженный тогда как хватит ее братишку по загорбку… Теперь брат-от у ней вон какой стал, торгует да деньгу копит, а Настасьюшку муж каждый Божий день бьет да колотит.

– А для че жену не поколотить, коли заслужила?.. – с усмешкой молвил пожилой, мрачный и сердитый мужик. – Не горшок – не расшибешь!..

– А расшибешь, так берестой не обовьешь, – подскочив к нему,подхватила юркая бабенка. – Нам всем в запримету, у всех чать на памяти, как мужья по две жены в гроб заколачивают. Теперь и на третьей рады бы жениться, да такой дуры не сыскать на всем вольном свету, чтобы за такого драчуна пошла.

– Смотри, егоза, не больно сорочи[1178], не то тако словцо при народе скажу, что до утра не прочихаешься, – огрызнулся драчливый вдовец.

– Каки тако слово?.. Каки?.. Говори, говори! – приставала бабенка да так начала на вдовца наскакивать, что тот, не говоря худого слова, долой с погоста.

А Оленушка стоит пригорюнившись, а у матери ее на глазах слезы. Бабы их уговаривают, хотят утешить:

– Эх, Оленушка, Оленушка! Да с чего ты, болезная, таково горько кручинишься?.. Такая уж судьба наша женская. На том свет стоит, милая, чтоб мужу жену колотить. Не при нас заведено, не нами и кончится. Мужнины побои дело обиходное, сыщи-ка на свете хоть одну жену небитую. Опять же и то сказать: не бьет муж, значит, не любит жену.

Не утешили уговоры Оленушку, не осушили они глаз ее матери.

А на селе у колодца вкруг юродивого такой сход собрался, что руки сквозь людей не просунуть. Все лезут к Софронушке про судьбу спросить, а иным хочется узнать: какой вор лошадушку свел со двора, кто новину[1179] с луга скрал, кто буренушке хвост обрубил, как забралась она в яровое, какой лиходей бабу до того испортил, что собакой она залаяла, а потом и выкликать зачала. Бабы и руки, и одежу у отца Софрона целовали. До того были усердны, что вздумали во что бы ни стало волосиков с блаженного добыть – пользительны, слышь, очень они, ежель водицы на них налить и той водицей напоить недужного. И до того бабы усердствовали, что блаженный крепился, крепился да как заорет во всю мочь. Насилу вытащили его из толпы дворецкий с Пахомом и отвели из села в безопасное место – на пасеку. Бабы тем недовольны остались…

* * *
Увели блаженного, и все разошлись по домам. Дослушивать службу в церковь никто не пошел. Большухи[1180], возвратясь домой, творя шепотом молитву, завертывали в бумажку либо в чистый лоскуток выплюнутые Софронушкой скорлупы, а те, кто сподобились урвать цельбоносных волосиков со главы или из бороды блаженного, тут же их полагали, а потом прятали в божницу за иконы вместе с хлопчатой бумагой от мощей, с сухим артосом, с огарком страстной свечи и с громовой стрелкой[1181]. В каждом доме за ужином только и речи было, что про батюшку отца Софрона – припоминали каждое его слово, каждое движенье, и всяк по-своему протолковывал, что бы такое они означали. Поужинавши, спать полегли – кто в клети, кто на сеновале, кто на житнице, а кто и на дворе в уголку, либо на матушке на сырой земле в огороде… в избах пусто. Жарко уж очень и душно, там никак не уснешь.

Сильней и сильнее темнеет, тихий безоблачный вечер сменяется такою же тихою, теплою, душною ночью. Луны нет, на бледно-сером небесном своде кой-где мерцают звездочки, а вечерняя заря передвигается с солнечного заката к востоку. Пала роса, хоть не очень обильная, но все-таки благоухание испарений с душистых трав и цветов наполнило воздух. Душно. Парит от долгой засухи, скоро, видно, дождется народ православный Божьей благодати – грозы с дождем. Без того совсем беда, яровые пожолкли, озимый колос не наливается – травы выгорели. Чего уж ни делали православные! И молебны-то пели, и образа-то поднимали, и по полям со крестами ходили, и попов поили, кормили, – а все Господь не шлет дождичка, что хочешь делай… По небесным закраям поминутно вспыхивает зарница. Быть грозе, быть дождю…

Сослал Господь с тихого неба на шумную землю покой безмятежный. Ходит сон по селам, дрема по деревням: ни ближнего говора, ни дальнего людского гомона не слышно. Все затихло, все замолкло; лишь кузнечики тянут неугомонные свои песни, перепела во ржи перекликаются да дергач[1182] резким голосом кричит на болоте. Изредка собаки ни с того ни с сего поднимут бестолковый лай. Померещится кудлашке, что чужой на дворе, тявкнет раз, тявкнет другой, третий, и по всем дворам поднимается лай. Налаявшись досыта, один пес, опустив хвост, уляжется, бурча понемножку, зевнет и заснет. За ним и другая и третья собака, и опять на селе мертвая тишина, и опять нигде ни звука.

Спит село, а в барском доме глаз не смыкают. В ночной тиши незримо от людей нечто необычное там совершается.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В нижнем этаже барского дома, под той самой с мраморными стенами залой, что так понравилась Дуне в день ее приезда, была точно такая же обширная комната, хоть и не так разукрашенная. Никогда не отпиралась она, и ключ от нее всегда был в кармане у Николая Александрыча. Дневной свет не проникал в ту комнату, толстые ставни, вделанные в окна, не отворялись. Во время оно у генерала Луповицкого до перемены его бывало тут беспросыпное пьянство, и туда по бурмистрову приказу десятками приводили разряженных девок и молодиц… Теперь она зовется «кладовою», хоть ни старых, ни новых домашних вещей и никакого хламу в ней.

Это – сокровенная сионская горница. Тут бывают раденья Божьих людей. Рядом вдоль всей горницы коридор, а по другую его сторону семь небольших комнат, каждая в одно окно, без дверей из одной в другую. Во время оно в те комнаты уединялись генеральские собутыльники с девками да молодками, а теперь люди Божьи, готовясь к раденью, облачаются тут в «белые ризы». Пред сионской горницей были еще комнаты, уставленные старой мебелью, они тоже бывали назаперти. Во всем нижнем этаже пахло сыростью и затхлостью.

Только что смерклось, в комнату, что перед сионской горницей, стали собираться люди Божьи. Прежде всех пришли богаделенные. Привели они и Лукерьюшку, еще не видавшую соборов людей, познавших тайну сокровенную Привела Матренушка и дочку свою духовную, не вполне еще приобыкшую к таинственным обрядам Василисушку. Раза три бывала она на раденьях, слыхала и словеса пророческие, и новые песни, но еще не была «приведена». На Лукерьюшке и на Василисе были надеты синие поневы, новенькие, с иголочки. В синих, а не в красных, как ходят девушки в той стороне, они были одеты – то знак отречения от суеты мира и от замужней жизни.

Богаделенные расселись по креслам и стульям, обитым обветшалым бархатом. Немного погодя пришел дворецкий Сидор с целым ворохом пальмовых ветвей. Молча, строгим взором окинул он богаделенных и приведенных ими девиц: нет ли на ком серег либо колец, чисты ль у всех платки и полотенца. За дворецким пришел приказчик Пахом с дьяконом и матросом, пасечник с Софронушкой, ключница с Серафимушкой. Все сидели молча, недвижно склонивши головы и не глядя друг на друга. Блаженный присел возле печки на полу и, рассыпав кучку лутошек, принялся строить из них домик. Никто на него не смотрел.

– Все, кажется, в сборе, – тихо промолвил дворецкий. – Пойти доложить господам. Время.

Ни словом, ни движеньем никто не отозвался ему. Только блаженный ни с того ни с сего захохотал во всю мочь, приговаривая:

– Баре придут, медку принесут, чайком попоят, молочка дадут…

Дворецкий пошел наверх, и не прошло пяти минут, как один за другим пришли: Николай Александрыч с братом, с невесткой и племянницей, Кислов с Катенькой, Строинский Дмитрий Осипыч.

Вошли, стали в круг и начали друг другу земно кланяться.

– Христос воскресе! – сказал Николай Александрыч.

– Свет истинный воскресе! – певучим голоском ответила Катенька Кислова.

– Бог истинный воскресе! – громко вскрикнул сам Кислов.

– Сударь батюшка воскресе! – еще громче закричал Дмитрий Осипыч.

– «Воскрес Иисус от гроба, яко же пророче, даде нам живот вечный и велию милость», – скоропоспешно заревел дьякон на церковный напев.

А другие продолжали обычные у Божьих людей друг другу приветствия.

– Царь царям воскрес!

– Бог Богам воскрес!

А блаженный, сидя на полу, строит себе домик да под нос выпевает «Христос воскресе из мертвых».

Вынул из кармана ключ Николай Александрыч и отпер тяжелый замок, висевший на железных дверях сионской горницы. Вошел он туда только с братом и дворецким. Прочие остались на прежних местах в глубоком молчанье. Один Софронушка вполголоса лепетал какую-то бессмыслицу, да дьякон, соскучась, что долго не отворяют дверей, заголосил:

– «Возьмите врата князи ваша и возьмите врата вечные и внидет царь славы! Кто есть сей царь славы? Господь сил – той есть царь славы!»[1183].

Как ни унимали Мемнона, уйму не было. Очень уж расходился зычный голос отца дьякона.

Растворились наконец двери, и Божьи люди один за другим вошли в ярко освещенную сионскую горницу. Там в двух старинной работы люстрах, похожих на церковные паникадила со множеством граненых хрустальных подвесок, горело больше полусотни свеч. В трех углах и по сторонам дверей входной и другой, что выходила в коридор, стояли высокие бронзовые канделябры, тоже с зажженными свечами, а в переднем углу перед образами теплилось двенадцать разноцветных лампад. Весь потолок был расписан искусной кистью известного в свое время художника Боровиковского[1184], бывшего в корабле Татариновой и приезжавшего в Луповицы для живописных работ в только что устроенной там сионской горнице. На потолке были изображены парившие в небесах ангелы, серафимы, херувимы, девятью кругами летали они один круг в другом, а в середине парил святый дух в виде голубя с сиянием, озаряющим парящие круги небесных сил. По стенам развешаны были картины того же художника: «Распятие плоти», «Излияние благодати», «Ликовствование», «Ангельский собор» точно такой же, как на потолке, а возле него собор Катерины Филипповны[1185]. Она была изображена сидящею среди участников «духовного союза», между ними генерал Луповицкий с женой, трое важных духовных особ, несколько человек со звездами, на одном низеньком гладко выбритом старичке была даже андреевская. Вдоль стен расставлены были стулья и диванчики, другой мебели в сионской горнице не было, кроме стола в переднем углу, накрытого чистой скатертью из гладкого серебряного глазета. На нем лежали золотой напрестольный крест и в дорогом окладе евангелие.

Кто ни входил в сионскую горницу, клал по нескольку земных поклонов перед образами и перед картинами и после того уходил в коридор. Остались Лукерьюшка с Василисой; по приказу Матрены они сидели у входной двери. Вскоре пришла Марья Ивановна в черном платье и привела Дуню. На ней было белое платье из пике, подпоясанное белой лентой, на голове и на шее белые из плотной шелковой ткани платки, даже башмачки были белые атласные. Ни серег в ушах, ни колец на пальцах. Одевая ее, Марья Ивановна даже золотой тельный крест сменила ей на деревянный и повесила его на белом снурке.

Посадила Марья Ивановна Дуню возле Лукерьюшки, а по другую сторону сама села.

Поразил Дуню вид ярко освещенной и своеобразно убранной сионской горницы. Она пришла в недоуменье и на все смотрела удивленными глазами.

– Что это такое? – спросила она у Марьи Ивановны, указывая на потолок.

– Девять чинов ангельских в небесном восторге носятся кругами, а посреди их дух святой, – сказала Марья Ивановна. – Знаешь стихеру[1186] на Благовещенье: «С небесных кругов слетел Гавриил»? Вот они те небесные круги. Такими же кругами и должны мы носиться пред Богом и прославлять его в «песнях новых». Увидишь, услышишь…

– А это что? – спросила Дуня, указывая на картину «Ликовствование». На ней изображен был Христос с овечкой на руках, среди круга ликующих ангелов. Одни на них пляшут, другие плещут руками, третьи играют на гуслях, на свирелях, на скрипках, на трубах. Внизу царь Давид пляшет с арфой в руках и плещущие руками пророки и апостолы. Подвела Марья Ивановна Дуню к картине.

– Читай, – сказала она. – Видишь, над Христом что написано? «Обретох овцу мою погибшую». Читай теперь нижнюю надпись: «Тако радость будет на небеси о едином грешнике кающемся, нежели о девятидесятих и девяти праведник, иже[1187] не требуют покаяния» [1188]. Такое ликовствование бывает в небесах, такое же и здесь у нас бывает. Увидишь. Не блазнись[1189] только, но с верою твердо держи на уме, что враг не дремлет и такие теперь против тебя козни будет строить, каких никогда еще не строивал. Не хочется ему, чтоб ты, ругаясь его миру и злой его власти, вошла во святый круг Божьих людей. Всячески будет он соблазнять тебя!.. Как только начнется святое дело, я ни на шаг не отойду от тебя. Сказывай мне каждую свою мысль, каждое сомненье, каждое недоуменье. Нарочно не пойду в святый круг, чтоб быть возле тебя.

– Что ж здесь такое? Ни такого убранства, ни такого множества свеч никогда я не видывала, – молвила Дуня.

– Здесь сионская горница, – сказала Марья Ивановна. – Такая же, в какой некогда собраны были апостолы, когда сошел на них дух святый. И здесь увидишь то же самое. Смотри, – продолжала она, подходя с Дуней к картине «Излияние благодати».

– Это что? – спросила Дуня.

– Видишь – отрок в белой одежде, – сказала Марья Ивановна. – Видишь, раскрылись над ним небеса, видишь, дух святый изливает на него свою благодать. Так и здесь, в сионской горнице, она невидимо на круг Божьих людей изливается. «Тайная вечеря» здесь уготована, сокровенная небесная тайна земным людям здесь открывается. Блюди же себя, храни душу от лукавого, о каждом помысле мне говори… Забудь о мире и суетах его, забудь и о теле своем, будь равнодушна ко всему, что в мире. Тот лишь достигает блаженства, кто видя не видит, кто слыша не слышит… Тот блажен, кто глух к говору сердца, тот лишь блажен и преблажен, кто в печали не скорбит и в счастье не радуется. Тот блаженства преисполнен, для кого и радость, и горе, и счастье, и несчастье равны. Главное – возненавидь свое тело, возненавидь его, как темницу души, построенную врагом Бога и человеков… Сама посуди, для чего это тело? На что оно уготовано? Чтобы черви потом съели его. Какая ни будь женская красота, хоть бы весь мир не мог надивиться ей, – что такое она?.. Пища могильных червей… Да и что это за тело? Полно нечистот, называть их даже за стыд почитается самими чувственными людьми. Кости, мясо, жилы, кровь, желчь – вот и все!.. Возьми каждое порознь – мерзость… А все вместе красивая, состроенная лукавым тюрьма для святой и вечной души человеческой, излиянной из самого божества. Давно хотела я сказать тебе все это, но, обсудивши, оставила до теперешних минут, когда воочию увидишь корабль людей Божьих, управляемый небесным кормщиком, святым духом. Убивай грешное тело, умерщвляй пакостную плоть свою, не давай врагу веселиться. Всячески утомляй тело постом и трудом, чтоб не смело оно, скверное, с твоим духом бороться.

Молчала Дуня, складывая в сердце своем слова Марьи Ивановны.

Вошел в сионскую горницу Николай Александрыч в длинной, до самых пят рубахе из тонкого полотна, с необыкновенно широким подолом. Подпоясан он был малиновым шелковым снурком, на ногах одни чулки. В правой руке держал он пальмовую ветвь, в левой белый платок. Через плечо у него было перекинуто тонкое полотняное полотенце без кружев, без вышивок. Точно так же были одеты и Андрей Александрыч, и Кислов, и Строинский. Варвара Петровна с дочерью и Катенька в таких же точно рубашках, шеи у них были повязаны батистовыми, а головы шелковыми белыми платками. Остальные люди Божьи в таких же одеждах, только не голландского полотна, а тонкого крестьянского холста. У всех в руках пальмы, у всех белые платки, и у каждого через плечо полотенце. Платки «покровцами», полотенца – «знаменами» назывались.

Медленным шагом, с важностью во взоре, в походке и голосе, Николай Александрыч подошел к столу, часто повторяя: «Христос воскресе! Христос воскресе!» Прочие стали перед ним полукругом – мужчины направо, женщины налево. И начали они друг другу кланяться в землю по три раза и креститься один на другого обеими руками.

– Зачем это они друг на друга молятся? – прошептала Дуня. – Разве можно молиться на людей? Ведь они не святые, не угодники.

– Именно они святые угодники, – сказала Марья Ивановна. – Великой ценой искуплены они Богу и агнцу. Все мы святые праведные, нет между нами ни большого, ни малого, все едино в Христе. Ни муж, ни жена, ни раб, ни господин, ни богатый, ни убогий, ни знатный, ни нищий – не разнятся в сионской горнице. Все равны, все равно святы и праведны.

– Да зачем же молиться на людей? – в недоуменье спрашивала Дуня.

– А помнишь заповедь? – сказала Марья Ивановна. – «Не сотвори себе кумира, ни всякого подобия, да не поклонишися им и не послужиши им…» Когда мы бываем в искаженной и забывшей Божьи уставы мирской церкви, то и мы поклоняемся подобиям, то есть образам, но делаем это, чтоб избежать подозрений. А здесь, в тайне от темных людей, не разумеющих силы писания, поклоняемся единому истинному образу и подобию Божию… В чем его образ и подобие?.. В человеке… Одного человека создал Господь по образу своему и подобию. Не тело – снедь червей, а душа, излияние божества его, образ его и подобие. Ей Божьи люди и поклоняются.

Сел у стола Николай Александрыч, остальные расселись по стульям и диванчикам. Мало посидя, встал он и, поклонясь собранию в землю, возгласил:

– Простите, братцы и сестрицы мои любезные, простите, ради государя нашего милостивого, ради батюшки нашего света искупителя, ради духа святого, нашего утешителя.

И все земно ему поклонились. И каждый, кланяясь, приговаривал:

– Ты – нас прости, батюшка, ты нас прости, красное солнышко, ты нас прости, труба живогласная!.. Созови к нам с небес духа святого утешителя, покрой нас, грешных, Господним покровом!..

Снова кормщик сел у стола, выдвинул ящик, вынул книгу, стал ее читать. Все слушали молча с напряженным вниманием, кроме блаженного Софронушки. Разлегся юрод на диванчике и бормотал про себя какую-то чепуху. А Николай Александрыч читал житие индийского царевича Иоасафа и наставника его старца Варлаама, читал еще об Алексее Божием человеке, читал житие Андрея Христа ради юродивого. Потом говорил поучение:

– Прославляйте Бога в грешных телесах, прославляйте его во святых душах ваших. Плоть смиряйте, без жалости умерщвляйте, душу спасайте, из вражьей темницы освобождайте. Лукавому не предавайтесь, бегайте его, храните чистоту телесную и душевную. Телесную чистоту надо постом хранить, трудами, целомудрием, больше всего целомудрием. Вы, мужеск пол, сколь можно реже глядите на жен и девиц. Вы, жены и девицы, пуще огня мужчин опасайтесь, враг не дремлет, много святых и праведных погублял он плотскою страстью. Ничего, что живет и что движется на земле и в воздухе, отнюдь не вкушайте, рыбу вкушать можно, а лучше и ее в рот не брать. Вина не пейте, ни браги, ни пива, ничего хмельного, – вино кровь самого князя врагов Божьих – бойтесь к нему прикасаться, проклято оно Богом вышним. Всего лучше, всего праведней – питаться духом, телесный голод утолять пением и радением. На свадьбы, на родины, на крестины, даже на похороны не ходите, суетных мирских веселий бегайте, как огня, всячески их чуждайтесь. То служение врагу, отцу лжи и всякого зла. Сердце чисто созиждите в себе, дух правды храните в душах своих праведных.

И долго, долго говорил Николай Александрыч поучение. Дуне понравилось оно.

Близко к полночи. Божьи люди стали петь духовные песни. Церковный канон пятидесятницы пропели со стихирами, с седальнами[1190], с тропарями и кондаками[1191]. Тут отличился дьякон – гремел на всю сионскую горницу. Потом стали петь псальмы и духовные стихи. Не удивилась им Дуня – это те же самые псальмы, те же духовные стихи, что слыхала она в комаровском скиту в келарне добродушной матери Виринеи, а иногда и в келье самой матушки Манефы.

На колокольне сельской церкви ударило двенадцать. Донеслись колокольные звуки и в сионскую горницу. Божьи люди запели церковную песнь «Се жених грядет в полунощи», а потом новую псальму, тоже по скитам знакомую Дуне. Хоть и не слово в слово, а та же самая псальма, что скитская.

Тайно восплещем руками,
Тайно восплещем, духом веселяще,
Духовные мысли словесно плодяще!
Яко руками, восплещем устами —
Дух святый с нами, дух святый с нами!
Гласы различны днесь съединяйте,
Новые песни агнцу вспевайте,
Дух свят нас умудряет,
Яко же хощет дары разделяет —
Дары превелики – апостольски лики,
Ангельское пенье, небесно раденье…
Дары премноги шлет дух во языки,
Шлет во языки, шлет во языки…
Мужие и жены, силы исполнися,
Яко пианы, язычником явишася,
Древле не знанны, сташа познанны,
Гласы преславны, гласы преславны!..
В немощах силу нам Бог обещает,
Дух святый здесь приход совершает,
Из пастырей – царей, из немудрых рыбарей
Апостолов творит, апостолов творит!
Только что кончили эту псальму, по знаку Николая Александрыча все вскочили с мест и бросились на средину сионской горницы под изображение святого духа. Прибежал туда и блаженный Софронушка. Подняв руки кверху и взирая на святое изображение, жалобным, заунывным напевом Божьи люди запели главную свою песню, что зовется ими «молитвой Господней».

Дай к нам, Господи, дай к нам Исуса Христа,
Дай к нам сына Божьего и помилуй, сударь, нас!..
Пресвятая Богородица, упроси за нас сына твоего,
Сына твоего, Христа Бога нашего,
Да тобою спасем души наши многогрешные[1192].
Громче и громче раздавалась хлыстовская песня. Закинув назад головы, разгоревшимися глазами смотрели Божьи люди вверх на изображение святого духа. Поднятыми дрожащими руками они как будто манили к себе светозарного голубя. С блаженным сделался припадок падучей, он грянулся оземь, лицо его исказилось судорогами, вокруг рта заклубилась пена. Добрый знак для Божьих людей – скоро на него «накатило», значит, скоро и на весь собор накатит дух святой.

Только что кончилось пение «молитвы Господней», женщины составили круг, а вне его составился другой из мужчин. Новую песню запели.

Царство ты, царство, духовное царство,
Во тебе, во царстве, благодать великая,
Праведные люди в тебе пребывают,
Живут они себе, ни в чем не унывают…
Строено ты, царство, ради изгнанных,
Что на свете были мучимы и гнаны,
Что верою жили, правдою служили,
От чистого сердца Бога возлюбили.
Кто Бога возлюбит, его не забудет,
Часто вспоминает, тяжело вздыхает:
«Бог ты, наш создатель, всяких благ податель,
Дай нам ризы беды и помыслы целы,
Ангельского хлеба со седьмого неба,
Сошли к нам, создатель, не умори гладом,
Избави от глада, избави от ада,
Не лиши духовного своего царства!» [1193]
Еще половины песни не пропели, как началось «раденье». Стали ходить в кругах друг за другом мужчины по солнцу, женщины против. Ходили, прискакивая на каждом шагу, сильно топая ногами, размахивая пальмами и платками[1194]. С каждой минутой скаканье и беганье становилось быстрей, а пение громче и громче. Струится пот по распаленным лицам, горят и блуждают глаза, груди у всех тяжело подымаются, все задыхаются. А песня все громче да громче, бег все быстрей и быстрей. Переходит напев в самый скорый. Поют люди Божьи:

Как у нашего царя, Христа батюшки,
Так положено, так уложено:
Кому в ангелах быть и архангелом служить,
Кому быть во пророках, кому в мучениках,
Кому быть во святых, кому в праведных.
Как у нашего царя, Христа батюшки,
Уж и есть молодцы, все молоденькие,
Они ходят да гуляют по Сионской по горе,
Они трубят во трубы живогласные,
От них слышны голоса во седьмые небеса…
Как у нашей-то царицы Богородицы —
У нее свои полки, все девические,
Они ходят да гуляют во зеленом во саду.
Во зеленом во саду, во блаженном во раю,
Они яблочки-то рвут, на златом блюде кладут,
На златом блюде кладут, в терем матушке несут.
Государыня примала, милость Божью посылала,
Духа свята в них вселяла и девицам прорекала:
«Ай вы, девушки, краснопевушки,
Вы радейте да молитесь, пойте песни, не ленитесь,
За то вас государь станет жаловать, дарить,
По плечам ризы кроить, по всему раю водить».
Вдруг песня оборвалась. Перестали прыгать и все молча расселись – мужчины по одну сторону горницы, женщины по другую. Никто ни слова, лишь тяжелые вздохи утомившихся Божьих людей были слышны. Но никто еще из них не достиг исступленного восторга.

– Ни на кого на накатило! – жалобно молвил старый матрос. – Никому еще не сослал Господь даров своих. Не воздвиг нам пророка!.. Изволь, кормщик дорогой, отец праведный, святой, нам про духа провестить, – сказал он, встав с места и кланяясь в ноги Николаю Александрычу.

И другие подходили к кормщику и земно ему кланялись, прося возвестить от святого писания, как дух сходит на Божьих людей. И мужчины подходили, и женщин большая часть.

Подошел к столу Николай Александрыч, взял крест и высоко поднял его. Стали на колени, и Софронушка стал. Стих припадок его.

– Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес! – торжественным голосом возгласил кормщик. – От Бога, от Христа, от духа святого возвещаю вам слово, братцы и сестрицы любезные!.. Скажу вам, возлюбленные, не свои речи, не слова человеческие, поведаю, что сам Бог говорит: «В последние дни излаю от духа моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши, и юноши ваши видения узрят, и старцы ваши сония[1195] увидят, и на рабов моих и на рабынь моих излию от духа моего, и будут пророчествовать… И дам чудеса на небеси и знамения на земле»[1196].

– Глаголет Бог! – густым басом запел дьякон, и все другие тоже пропели.

И, стоя на коленях, подняв кверху руки, потрясая пальмовыми ветвями и махая платками, «манят» Божьи люди святого духа:

Подай, Господи!
Тебе, Господи,
Порадеть, послужить,
Во святом кругу кружить,
Духа с небеси сманить
Да в себя заманить!
Собирались мы, дружки,
Во святы Божьи кружки,
Грешны плоти умерщвлять,
Души к небу обращать,
Бога петь, воспевать.
Уж мы пели, воспевали,
Руки к небу воздевали,
Сокола птицу манили:
Ты лети, лети, сокол,
Высоко и далеко,
Со седьмого небеси,
Нам утеху принеси —
Духа истинного,
Животворного,
Чудотворного!
Мы тем духом завладаем,
На соборе закатаем…
Накатись, накатись,
Святый дух, к нам принесись,
Согрей верныих сердца,
Сотвори в нас чудеса,
Избери себе слугу
На святом Божьем кругу,
Прореки в нем, прорекай,
Грехи наши обличай,
А праведных утешай,
Ах ты!.. Дух свят, голубок,
Наш беленький воркунок!..
Не пора ли тебе, сударь,
На сыру землю слететь,
На труды наши воззреть?..
Скати, батюшка, скати,
Скати, гость дорогой,
Во чертог свой золотой,
В души праведные,
В сердца пламенные.
Богу слава и держава
Во веки веков. Аминь.
Кончилась новая песня, но все еще оставались на коленях с воздетыми руками, умиленно взирая на изображение святого духа, парящего середи девяти чинов ангельских. Стали потом Божьи люди класть земные поклоны и креститься обеими руками, а Николай Александрыч читал нараспев:

– Благослови нас, государь наш батюшка, благослови, отец родной, на святой твой круг стать, в духовной бане омыться, духовного пива напиться, духом твоим насладиться!.. Изволь, батюшка творец, здесь поставить свой дворец, ниспослать к нам благодать – духом дай нам завладать.

Тут разом все вскочили. Большая часть женщин и некоторые из мужчин сели, другие стали во «святой круг». Николай Александрыч стоял посередине, вокруг него Варенька, Катенька, горничная Серафима и три богаделенные. За женским кругом стал мужской. Тут были Кислов и Строинский, дворецкий Сидор, Пахом, пасечник Кирилла, матрос. И блаженный Софронушка, напевая бессмыслицу и махая во все стороны пальмовой веткой, подскакал на одной ноге и стал во «святом кругу». Началось «круговое раденье».

– Христос воскресе! – кричал Николай Александрыч. – Братцы, сестрицы! Хорошенько порадейте, батюшку утешьте!.. Не ленитесь, порадейте, своим потом вы облейте мать сырую землю!.. Освятите вы ее, чтоб враги не бродили, одни ангелы ходили, чистоту бы разносили промеж Божьих людей!.. Братцы, сестрицы любезны, удаляйтеся вы бездны, походите во кругу – во святом Божьем дому!.. Хорошенько порадейте, вы Марию позовите, грешну Марфу прогоните!..[1197] Поднимайте знамена во последни времена, послужите вы отцу, Богу нашему творцу!..

И вдруг смолк. Быстро размахнув полотенцем, висевшим до того у него на плече, и потрясая пальмовой веткой, он, как спущенный волчок, завертелся на пятке правой ноги. Все, кто стоял в кругах, и мужчины, и женщины с кликами: «Поднимайте знамена!» – также стали кружиться, неистово размахивая пальмами и полотенцами. Те, что сидели на стульях, разостлали платки на коленях и скорым плясовым напевом запели новую песню, притопывая в лад левой ногой и похлопывая правой рукой по коленям. Поют:

Рай ты мой, рай,
Пресветлый мой рай!..
Во тебе, во рае,
Батюшка родимый.
Красное солнышко
Весело ходит,
Рай освещает,
Бочку выкатает…
Бочка ты, бочка,
Серебряна бочка,
На тебе, на бочке,
Обручья златые,
Во тебе, во бочке,
Духовное пиво,
Новое пиво,
Духа пресвятого,
Пророка живого…
Станемте мы, други,
Бочку расчинати,
Пиво распивати,
Бога государя
В помощь призывати,
Авось наш надёжа
До нас умилится,
Во сердца во наши
Он, свет, преселится…
Завладал надёжа
Душою и сердцем
И всем помышленьем,
Он станет гостити,
Про все нам вестити.
Живее и живее напев, быстрее и быстрее вертятся в кругах. Не различить лица кружащихся. Радельные рубахи с широкими подолами раздуваются и кажутся белыми колоколами, а над ними веют полотенца и пальмы. Ветер пошел по сионской горнице: одна за другой гаснут свечи в люстрах и канделябрах, а дьякон свое выпевает:

– «Бысть шум яко же носиму дыханию бурну и исполни дом, иде же бяху седяще, и вей начаша глаголати странными глаголы, странными учении, странными повелении святыя троицы» [1198].

Быстрее и быстрее кружатся. Дикие крики, резкий визг, неистовые вопли и стенанья, топот ногами, хлопанье руками, шум подолов радельных рубах, нестройные песни сливаются в один зычный потрясающий рев… Все дрожат, у всех глаза блестят, лица горят, у иных волосы становятся дыбом. То один, то другой восклицают:

– Ай дух! Ай дух! Царь дух! Бог дух!

– Накати, накати! – визгливо вопят другие.

– Ой ева! Ой ева! – хриплыми голосами и задыхаясь, исступленно в диком порыве восклицают третьи.

– Благодать! Благодать! – одни с рыданьем и стонами, другие с безумным хохотом голосят во всю мочь вертящиеся женщины.

Со всех пот льет ручьями, на всех взмокли радельные рубахи, а Божьи люди все радеют, лишь изредка отирая лицо полотенцем.

– Это духовная баня. Вот истинная, настоящая баня паки бытия, вот истинное крещение водою и духом, – говорила Дуне Марья Ивановна, показывая на обливающихся потом Божьих людей.

С удивленьем и страхом смотрела Дуня на все, что происходило перед ее глазами, но не ужасало ее невиданное дотоле зрелище… Чувствовала, однако, она, что сердце у ней замирает, а в глазах мутится и будто в сон она впадает.

– Что с тобой? – спросила Марья Ивановна, заметив, что вдруг она побледнела.

Дуня сказала.

– Благодари Бога, – молвила Марья Ивановна. – Это значит, дух тебя, еще не приведенной в истинную веру, коснулся своей благодатью… Будешь, будешь по времени Богом обладать!… Велика будешь в Божьем дому – во пресветлом раю.

Блаженный радел с великим усердием, выкликивая непонятные слова. Наконец закричал:

– Пива, пива!

Быстрей закружились в кругах, а сидевшие, привскакивая на стульях, громче и еще более скорым напевом запели:

Эй, кто пиво варил? Эй, кто затирал?
Варил пивушко сам Бог, затирал святый дух.
Сама матушка сливала, с Богом вкупе пребывала,
Святы ангелы носили, херувимы разносили,
Херувимы разносили, архангелы подносили…
Скажи, батюшка родной, скажи, гость дорогой,
Отчего пиво не пьяно? Али гостю мы не рады?
На святом кругу гулять, света Бога прославлять,
Рады, батюшка родной, рады, гость дорогой,
В золоту трубу трубить, в живогласну возносить[1199].
Громче и еще неистовей кричит блаженный:

– Пива, пива!

И упал в судорогах и корчах на пол. Пена пошла у него изо рта. А дьякон церковным напевом громогласно поет из пасхального канона:

– «Приидите пиво пием новое, не от камене неплодна чудодеемое, но нетления источник, в нем же утверждаемся».

Тут Катенька вдруг вся затрепетала, задрожала и, перестав кружиться, звонким, резким голосом закричала в ужасе:

– Накатил!.. накатил!..

Все остановились. Едва переводя дыханье, пошатываясь, ровно пьяные, все пошли к стульям.

– Дух свят!.. Дух свят!.. накатил!.. накатил!.. – громче прежнего кричала Катенька и грянулась на руки подбежавшей Матренушке. Та довела ее до диванчика и с помощью Варвары Петровны уложила. На другом диванчике уложила бившегося о пол блаженного.

Только что уложили Катеньку, радостными голосами Божьи люди запели:

Ай у нас на Дону
Сам Спаситель во дому.
Со ангелами, со архангелами,
С серафимами, с херувимами
И со всей-то силой небесною…
Эка милость, благодать,
Стала духом обладать!..
Богу слава и держава
Во веки веков. Аминь.
Пока пели, Катенька привстала. Она села на диванчик и раз десять провела пальцами по зардевшемуся, как маков цвет, лицу своему. Зарыдала она и, едва переступая, вышла на середину сионской горницы. Глаза горели у ней необычным светом. Они остолбенели, зрачки расширились, полураскрытые посиневшие губы беспрестанно вздрагивали, по лицу текли обильные струи пота и слез, всю ее трясло и било, как в черной немочи[1200]. Крепко стиснув руками голову и надрываясь от рыданий, неровными шагами, нетвердой поступью сделала она вперед несколько шагов и остановилась. Все встали и обеими руками начали креститься на Катеньку, а дьякон возгласил:

– Вонмем! Премудрость! Глаголет Бог!

Все встали на колени, и начала Катенька возглашать «живое слово» и «трубить в трубу живогласную». Сначала всему собранью «общую судьбу» говорила, «пророчество сказывала».

– Вы, любезные мои детушки! Святые, праведные агнцу и мне, Богу, искупленные первенцы!.. Молите меня, отца, и будьте мне верны до конца, за то не лишу вас золотого венца… Я, дух свят, с вами пребываю, душеньки ваши в небесный убор убираю… все ваши помышления сам я, дух свят, в сердцах ваших читаю… За добрый помысел сторицей заплачу, а лукавого врага во гроб заколочу… Не смел бы пугать мой небесный синод, не смел бы тревожить моих верных рабов… А над вами, мои детушки, мой благодатный покров… Вот вам от Бога сказ, от меня, духа свята, указ… Оставайтесь, Господь с вами и покров Божий над вами!..

И на всех махала Катенька платком, что был в руках у ней. Покровцем называют его Божьи люди.

Все встали и расселись по стульям, один блаженный все еще бился в припадке на диванчике. Едва переступая, покачиваясь, медленно подошла Катенька к Николаю Александрычу, и тот, хоть и кормщик, стал пред нею на колени. Стала Катенька ему «пророчество» выпевать:

– Здравствуй, верный дорогой, избранный воин мой… Со врагом храбрей воюй, ни о чем ты не горюй! Я тебя, сынок любезный, за твою за верну службу благодатью награжу – во царствие пределю, с ангелами поселю. Слушай от меня приказ: оставайся, Бог с тобой и покров мой над тобой.

И трижды махнула на него платком, а он ей еще раз до земли поклонился.

Пошла после того от одного к другому и каждому судьбу прорекала. Кого обличала, кого ублажала, кому семигранные венцы в раю обещала, кому о мирской суете вспоминать запрещала. «Милосердные и любовно все покрывающие обетования» – больше говорила она. Подошла к лежавшему еще юроду и такое слово ему молвила:

– Ты, блаженный, преблаженный, блаженная твоя часть, и не может прикоснуться никакая к тебе страсть, и не сильна над тобою никакая земна власть!.. Совесть крепкая твоя – сманишь птицу из рая. Ты радей, не робей; змея лютого бей, ризу белую надень и духовно пиво пей!.. Из очей слезы лей, птицу райскую лелей, – птица любит слезы пить и научит, как нам жить, отцу Богу послужить, святым духом поблажить, всем праведным послужить!.. Оставайся, Бог с тобой, покров Божий над тобой!..

К Марье Ивановне подошла, хоть та и сидела одаль от круга Божьих людей. Встала Марья Ивановна, перекрестилась обеими руками, поклонилась в землю и осталась на коленях. Затрубила пророчица в трубу живогласную:

– Тебе, любезная овца, – живое слово от отца, всемирного творца, из небесного дворца. Пребудь в вере до конца. К Богу сердцем ты пылай, свое сердце надрывай!.. Я тебя, Бог, доведу, до Едемского края, до блаженного рая. Я тебя доведу, да и дочку приведу, будешь с нею ликовать, в вечной славе пребывать!.. Ты на месте на святом, над чистым ключом, устрояй Божий дом, буду я, Бог, жить в нем… Благодать наведу и к себе вас приведу. А последний тебе сказ, крепкий Божий мой наказ – оставайся, Бог с тобой, покров Божий над тобой!..

Удивились люди Божьи, когда Катенька, отступя от Марьи Ивановны, подошла к не приведенной еще Дуне, в первый только раз бывшей в собрании познавших тайну сокровенную. Подошла она к Дуне, хоть никогда ее прежде не видывала.

Оторопела Дуня, недвижно сидела она, вперя испуганный взор на Катеньку.

– На колени стань!.. на колени!.. – тихонько сказала ей Марья Ивановна.

Но Дуня будто не в себе была, ничего не слышала, ничего не видела, кроме исступленьем сверкавших глаз пророчицы и жаром пышущего ее лица.

– На колени становись!.. Крестись перед духом святым! В землю кланяйся! – заговорили вкруг нее, но Катенька вдруг «затрубила в трубу живогласную», и люди Божьи смолкли.

– Стой, стой, крепко стой на ногах, зеленое мое древо, избранное, возлюбленное!.. Открою я тебе, отец, великое Божие дело, утешу, ублажу, в сердце благодать вложу! Сокровенную тайну открою и чисту овечку, тебя, в седьмом небе устрою… Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут еще милости моей не конец. Я, Бог, никогда тебя не оставлю, сотню ангелов к тебе приставлю. Со страхом и с верой, с надеждой и с любовью слушай, непорочная дева, мое пречистое слово живое: в тайну проникай, знамя Божье поднимай, душу духу отдавай! Хоть головушку ты сложишь, зато верно мне послужишь, всем праведным угодишь, свою душу украсишь, будешь духом обладать, хвалы Богу воссылать, будешь в трубушку трубить, в живогласну возносить. Оставайся, Бог с тобой, покров Божий над тобой!

И трижды по трижды махнула на нее покровцем.

Все были вконец изумлены. Редко «ходящие в слове» обращаются к неприведенным в корабль, не давшим страшных клятв сохранять сокровенную тайну. И вдруг такие обетования[1201] Дуне!

– Преславное видим, пречудное слышим здесь, братцы и сестрицы любезные! – возгласил Николай Александрыч. – Видим духа пришествие, слышим обетования. Да исполнятся наши надежды скорым исполненьем пророчества! Да сбудется славное, великое проречение!

Как мертвец бледная, в оцепенении стояла Дуня. Вне себя была она, дрожала всем телом и плакала. Бережно довела ее Марья Ивановна до ближайшего диванчика и уложила. Варенька села возле Дуни, махая над ней пальмовой веткой.

А дьякон, обращаясь к Дуне, изо всей мочи заголосил из «Песни Песней»:

– «Вся добра еси, ближняя моя, и порока несть в тебе! Гряди от Ливана, невесто, гряди от Ливана!.. Прииди и прейди из начала веры, от главы Санира и Аэрмона, от оград львовых, от гор пардалеов…[1202]»

– Подальше от нее, отец Мемнон, она непривычна, – сказала дьякону Варвара Петровна.

Дьякон отошел, но не мог уняться. Восторг и его обуял. Лег он в переднем углу на спине и, неистово размахивая над собою пальмой, свое продолжал:

– «Сердце наше привлекла еси, сестро моя, невесто! Сердце наше привлекла еси единым от очию твоею, единым монистом выи твоея!.. Что удобреста сосца твоя, сестро моя, невесто! Что удобреста сосца твоя паче вина, и воня риз твоих паче всех аромат? Сот искапают устно твоя, невесто! Мед и млеко под языком твоим и благовоние риз твоих, яко благоухание Ливана!»

– Да уймись же ты, Мемнонушка! – тихонько сказал ему Николай Александрыч. – Зачем нестроение творишь в доме Божием?

– Духом вещаю, – отвечал Мемнон.

– И вовсе не духом, – сказал Николай Александрыч. – Не возлагай хулы. Ведь это грех, никогда и никем не прощаемый. Уймись, говорю!

– По мне и замолчу, пожалуй, – молвил сквозь зубы дьякон и, севши на диванчик, низко склонил голову, думая: «Хоть бы чайку поскорей да поесть».

Очнулся блаженный, тоже на диванчик сел, зевнул раза четыре и, посидев маленько, платкомзамахал.

– На Софронушку накатило! На блаженного накатило!.. – заговорили люди Божьи.

Вышел блаженный на середину сионской горницы и во все стороны стал платком махать. Потом, ломаясь и кривляясь, с хохотом и визгом понес бессмысленную чепуху. Но люди Божьи слушали его с благоговеньем.

– Слушай лес – бор говорит, – начал юродивый… – Игумен безумен – бом, бом, бом!.. Чайку да медку, да сахарцу! Нарве стане наризон, рами стане гаризон[1203].

И, захохотав во все горло, начал прыгать на одном месте, припевая:

Тень, тень, потетень,
Выше города плетень,
Садись, галка, на плетень!
Галки хохлуши —
Спасенные души,
Воробьи пророки —
Шли по дороге,
Нашли они книгу.
Что в той книге?
Хоть и знали люди Божьи, что Софронушка завел известную детскую песню, но все-таки слушали его с напряженным вниманием… Хоть и знали, что «из песни слова не выкинешь», но слова: «нашли пророки книгу» возбудили в них любопытство. «А что, ежели вместо зюзюки[1204] он другое запоет и возвестит какое-нибудь откровение свыше»?

В самом деле, блаженный не зюзюку запел, а другое:

А писано тамо:
«Савишраи само,
Капиласта гандря
Дараната шантра
Сункара пуруша
Моя дева, Луша».[1205]
Только и поняли Божьи люди, что устами блаженного дух возвестил, что Луша – его дева. Так иные звали Лукерьюшку, и с того времени все так стали звать ее. Твердо верили, что Луша будет «золотым избранным сосудом духа».

И стали ее ублажать. Варвара Петровна первая подошла к ней и поцеловала. Смутилась, оторопела бедная девушка. Еще немного дней прошло с той поры, как угнетенная непосильной работой в доме названого дяди, она с утра до ночи терпела попреки да побои ото всех домашних, а тут сама барыня, такая важная, такая знатная, целует и милует ее. А за Варварой Петровной и другие – Варенька, Марья Ивановна, Катенька ее целовали.

– Приидите друг ко другу, люди Божии, – церковным напевом запел Николай Александрыч. – Воздадим целование ангельское, лобызание херувимское. Тако дух свитый повеле.

И все стали целоваться, говоря «Христос воскресе!». Только к Дуне да к Лукерьюшке с Василисой никто не подходил – они не были еще «приведены».

Все вышли в коридор. Марья Ивановна осталась с Дуней в сионской горнице. Остались там и Луша с Василисой.

– Ну что? – спросила Марья Ивановна у Дуни.

– Я как во сне, – ответила Дуня. – Все так странно, так диковинно… А сердце так и горит, так и замирает.

– Пресвятый голубь пречистым крылом коснулся сердца твоего, Дунюшка, – сказала Марья Ивановна. – Верь и молись, больше углубляйся в себя, а будучи на молитве, старайся задерживать в себе дыханье[1206], и тогда скоро придет на тебя благодать. На сколько сил твоих станет, не вдыхай в себя воздуха, ведь он осквернен врагом, день и ночь летающим в нем… Бывали такие праведники, что, задерживая дыханье, достигали высочайшего блага освобождения святой, чистой, Богом созданной души из грязного, грешного тела, из этой тюрьмы, построенной ей на погибель лукавым врагом. Конечно, таких немного, но блаженны и преблаженны они в селениях горних. Место их среди серафимов, а серафимы самые великие чины небесного воинства. Они одни окружают огневидный престол царя царей и во всякое время видят лицо его.

Под эти слова воротились люди Божии. Они были уже в обычной одежде. Затушив свечи, все вышли. Николай Александрыч запер сионскую горницу и положил ключ в карман. Прошли несколько комнат в нижнем этаже… Глядь, уж утро, летнее солнце поднялось высоко… Пахнуло свежестью в растворенные окна большой комнаты, где был накрыт стол. На нем были расставлены разные яства: уха, ботвинья с осетриной, караси из барских прудов, сотовый мед, варенье, конфеты, свежие плоды и ягоды. Кипел самовар.

И сидели Божьи люди за трапезой чинно и спокойно. Проводили они время в благочестивых разговорах. Послышался благовест к обедне, и тогда разошлись они по своим местам и улеглись, утомленные, на постелях.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Умаялись люди Божьи от радельных трудов. Солнце давно уж с полден своротило, а они все еще покоятся. Дуня пробудилась всех прежде. Тихо поднялась она с постели, боясь разбудить Вареньку, и неодетая села на кровати.

Сидит и вспоминает сновиденья… Вспоминает и виденное в сионской горнице. Мутится на уме, и не вдруг может она различить, что во сне видела и что наяву…

Не того она ждала от Божьих людей. Не такие обряды, не такое моление духом она представляла себе. Иного страстно желала, к иному стремилась душа ее. Бешеная скачка, изуверное круженье, прыжки, пляска, топот ногами, дикие вопли и завыванья мужчин, исступленный визг женщин, неистовый рев дьякона, бессмысленные крики юрода казались ей необычными, странными и возбуждали сомненья в святости виденного и слышанного. Ни о чем подобном в мистических книгах Дуне читать не доводилось. Говорили ей про тайные обряды и Марья Ивановна, и Варенька, но не думала Дуня, что это будет так дико, неистово и бессмысленно.

«Не враг ли смущает меня? – приходит ей на мысль. – Ему хочется не допускать меня до общения с людьми Божьими? Так и Марья Ивановна говорила, и Варенька, и все. Хитрой, злобной силой ополчается он на меня… Прочь, лукавый!.. Не смутить тебе меня, не совратить!.. Помню писание: «Безумное Божие премудрей человеческой мудрости».

А на сердце болезненно. То сомненья пронесутся в отуманенной голове, то былая, давнишняя жизнь вдруг ей вспомнится.

Вот завывает вьюга, закидало снегом оконные стекла. В жарко натопленной келье Манефы обительские девицы, усевшись кругом стола, в строгом молчанье слушают мать казначею Таифу. Читает она «Стоглав», и после каждого «ответа»[1207] Манефа толкует прочитанное. Все за рукодельем, кто шьет, кто вяжет. Дуня кончает голубой бисерный кошелек отцу в подаренье. До того места доходит Таифа, где собор отцов хулит и порицает пляски, скаканья, плещевания руками, ножной топот и клич неподобный. «Все сие от диавола, – учительно говорит Манефа, – сими кобями приводит он к себе людей, дабы души их в вечной гибели мучились с ним». И начнет, бывало, рассказывать про адские муки, уготованные уловленным в сети врага Божия, отца лжи и всякого зла. «Не то ль и у них в сионской горнице?.. – приходит в голову Дуне. – Не то ли же самое, о чем в «Стоглаве» говорится?» И сильней и шире растут в ней сомненья, колеблются мысли, и нападает тяжелое раздумье…

Вот она еще маленькая, только что привезли ее в Комаров… Лето, в небе ни облачка, ветерок не шелохнется, кругом кричат кузнечики, высоко в поднебесье заливается песнями жаворонок; душно, знойно… С матерью Манефой да с тетенькой Дарьей Сергевной идет Дуня по полю возле Каменного Вражка. Пробираются они в перелесок на прохладе в тени посидеть… Вот яркая зеленая луговина вся усеяна цветами – тут и голубые незабудки, и белоснежные кувшинчики, и ярко-желтые купавки, и пестро-алые одолени[1208]. Вскрикнула от радости маленькая Дуня и в детском восторге вихрем помчалась к красивым цветочкам… Манефа не может за нею бежать, Дарье Сергевне тоже не под силу догнать резвого ребенка… «Стой, Дуня, стой! – кричит ей Манефа. – Тут болото!.. Загрязнешь, утонешь!..» И теперь только что вспомнит она про раденье, Манефы голос ей слышится: «Загрязнешь, утонешь!..»

«Отчего ж во время раденья так горело у меня в голове, отчего так пылало на сердце? – размышляет Дуня. – Отчего душа замирала в восторге? Марья Ивановна говорит, что благодать меня озарила, святой голубь пречистым крылом коснулся души моей… Так ли это?..»

И стали вспоминаться ей одно за другим только что оставившие ее сновиденья… Вот она в каком-то чудном саду. Высокие, чуть не до неба, пальмы, рощи бананов, цветы орхидей и кактусов, да не такие, что цветут в луповицких теплицах, а больше, ярче, красивей, душистей. Бездна их, бездна… Тут и диковинные деревья – золотые на них яблоки, серебряные груши, и на листочках не капли росы, а все крупные алмазы… И птицы распевают на разные голоса, и тихая музыка играет где-то вдали… А вот и луговина, усыпанная цветами, да не такими, что видела она когда-то у Каменного Вражка, здесь все чудные, нигде не виданные… А как светло, хоть солнышка и нет. Как тепло, хорошо… И вдруг все мраком подернулось. Гремит несмолкаемый гром, по всем сторонам сверкают синепламенные молнии… Мчатся в воздухе крылатые чудища, раскрыты их пасти, высунуты страшные клыки, распущены острые когти, зелеными огнями сверкают глаза. И по земле со всех сторон ползут седмиглавые змии, пламенем пышут их пасти, все вокруг себя пожигая, громадными хоботами ломают они кусты и деревья. А из-под земли, из-за кустов, изо всех оврагов выбегают какие-то ужасные, неведомые люди, дикие крики их трепет наводят, в руках топоры и ножи… Всё на Дуню. Все кидается на беззащитную… Нож у груди. Кто-то взмахнул топором над ее головой… Хочет бежать – недвижимы ноги, хочет кричать – безгласны уста… И вдруг – Петр Степаныч… Не то на земле он, не то на воздусех… Недвижно стоит в величавом покое, светлые взоры с любовью смотрят на Дуню, проникая в глубь ее сердца… В руке у него пальмовая ветка. Раз махнул – исчезли чудовища, вдругорядь махнул – скрылись страшные люди… Опять светло, опять дивный сад, опять поют птички, и слышится упоительная, тихая музыка… Нет, это не музыка – это поют… Мужские голоса… Поют стройно и громко. Страстно, любовно дышит их песня:

Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой,
На белую грудь цепочку,
На шею жемчужок.
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!..
Полюби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!..
Замерло сердце у Дуни… Вспомнила песню… Вот по сонной, широкой реке тихо плывет разубранная, расцвеченная лодка… Вечереет, темно-вишневыми пятнами стелются тени облаков по зеркальному водному лону, разноцветными переливами блистает вечернее небо… Вот красавец собой, удалой молодец со стаканом «волжского кваса»… стоит перед нею… Низко склоняется он, и слышно Дуне перерывчатое, жаркое дыханье удалого добра молодца… «Пожалуйте-с! сделайте такое ваше одолжение!..» – говорит он, глядя на нее палючими глазами… Но где ж он, где ее избавитель от страшных чудовищ, от ужасных людей?.. Исчез… «Да, он уехал, уехал, – вспадает на ум Дуне. – Покинул, к Фленушке уехал!.. Бог с ним!.. Не надо мне его, не надо!»

И сменяются воспоминанья сновидений воспоминаньями о Манефиной келье. Сидит игуменья середи девиц. Вот и бойкая, разбитная Фленушка, вот и задумчивая Настя, и сонливая Параша, и всем недовольная Марья головщица… Вот и сама Дуня с бисерным кошельком в руках. Перебирая лестовку, кротко, любовно, учительно говорит им игуменья: «Блюдитесь, девицы, да не како лукавый коснется вас своими наважденьями – телесною страстью или душевным беснованием. Ежечасно, ежеминутно строит окаянный враг Божий коби и козни, всякими способами соблазняет правоверующих, хотяй от благочестия к нечестью привесть. Всякие соблазны творит он – даже в светлую ризу ангелов иногда облекается и слабых якобы ко спасению ведет в ров вечной погибели. Чудеса даже творит премерзкий, якобы от Господа бываемые – ложных пророков воздвигает, влагая в уста их словеса неправды, якобы слово Господней истины».

Смущают Дуню забытые слова Манефы… «А ту пророчицу, что мне судьбу прорекала, неужели и ее враг воздвиг?.. Что, если и она от врага?.. Но нет!.. Ясно было видимо наитие свыше на Катеньку. В духе была она, в восторге неизреченном, преисполнена была благодати… Лицо сияло, из глаз огненные лучи лились. Дрожа и млея, в священном трепете не свои слова изрекала она – дух, в нее вселившийся, устами ее говорил… Никогда меня она не знавала, никогда слыхать обо мне не слыхивала, а что говорила!.. Ровно по книге читала в душе моей!.. Нет… Нет тут ни спора, ни сомнений… Зачем же этот «клич неподобный», зачем эти круженья, неистовые крики, бешеные пляски? О! кто бы вразумил, научил меня!..»

И решилась Дуня Богу помолиться, трижды по трижды прочесть псалом «Да воскреснет Бог» на отогнание супротивного. «Тогда, по моей вере, Господь пошлет извещенье, где истина… там ли, откуда хочу уйти, там ли, куда иду… Пускай он сам спасает меня, какими хочет путями!.. Пожалеет же он созданье свое!.. Должен же он пожалеть, должен вразумить, указать на путь истинный и правый!.. Если нет – так что ж это за Бог!..» И вот Дуня, еще так недавно, стоя на молитве, говорившая в сердечном сокрушенье: «Не вниди в суд с рабой твоей», теперь гордостно и высокомерно вздумала судить Бога вышнего!..

Встала с кровати, чтобы стать перед иконой, и нечаянно задела стоявший у изголовья столик. Он упал. Варенька от испуга проснулась.

– Что я наделала! – подбегая к ней, вскрикнула Дуня. – Ты так крепко спала, а я разбудила!.. Господи!.. Да что ж это!.. Прости меня, глупую, прости, Варенька, неопасливую.

– Полно, полно, – потягиваясь и зевая на постели, говорила Варенька. – Пора вставать. Который час?

– Третий, – отвечала Дуня.

– Вон как долго я нежилась, – молвила Варенька. – А плоти не надо угождать, не надо нежиться, не надо пребывать в лености, не то Марфа как раз поборет Марию.

И, быстро спрыгнувши с кровати, стала надевать утреннее платье.

– А ты давно проснулась? – спросила она.

– Давненько уж, – ответила Дуня. – Часа полтора.

– Видишь, какая ты! – улыбнувшись, молвила Варенька. – Нет, чтоб разбудить меня, сонливую, нерадивую. Что ж ты делала, сидя одна?

– Все думала, – чуть слышно проговорила Дуня.

– О чем?

– Да все о том… о вашем раденье…

– Что ж ты думала?

– Чудно мне, Варенька, – прошептала Дуня.

– Да. Ты правду сказала. Дела поистине чудные. Устами людей сам Бог говорит… При тебе это было. И чем говорил он, превечный, всесовершенный, всевысочайший разум? Телесными устами ничтожного человека, снедью червей, созданьем врага!.. Поистине чудное тут дело его милосердья к душам человеческим.

– Не про то говорю я, – молвила Дуня. – То чудно мне, то непонятно, зачем у вас скачут, зачем кружатся, кричат так бесчинно?

– Враг тебя соблазняет, – строго сказала Варенька, став перед Дуней. – Сколько раз говорила я тебе, сколько и тетенька говорила: чем ближе час «привода», тем сильней лукавый строит козни… Ежель теперь, именно теперь напало на тебя неверие в тайну сокровенную, явленную одним только избранным, – его это дело. Не хочется ему, чтобы вышла ты из-под его злой и темной власти, жаль ему потерять рабыню греха. Всегда так бывает… Погоди, не то еще будет. Тоску нагонит он на тебя, такую тоску, что хоть руки на себя наложить. Ему от того ведь польза, барыш, ежели кто руки на себя наложит… К нему пойдет… Лишнее ему козлище…

– Ах, Варенька! – в сильном смущенье, всплеснувши руками, вскликнула Дуня.

И опустилась на стул и закрыла руками лицо.

– Сама я, – медленно продолжала Варенька, не глядя на Дуню, – сама я перед самым «приводом» хотела с тоски посягнуть на свою душу… Из петли вынули… Вот здесь, в этой самой комнате… Видишь, крюк в потолке, лампа тут прежде висела… И быть бы мне теперь в работе лукавого, быть бы вековечно в его тьме кромешной!.. Но избавлена была Богом бедная душа моя. Наблюдали тогда за мной, на шаг от меня не отступали… И я теперь не отступлю от тебя, ночи спать не буду, сидючи над тобою… И все будут наблюдать, чтобы враг не одолел тебя… Надо скорей «привести» тебя… Тогда наважденье врага как рукой снимется, и святый дух освятит твою душу. Как дым, исчезнут все сомненья, как восходящее солнце, возвысится душа твоя во свете, и посрамленный враг убежит… И с того часа навсегда пребудешь в неизглаголанном блаженстве, в общении с творцом.

– Ох, уж не знаю я, Варенька, что и сказать тебе на это, – с отчаянной тоской отвечала Дуня. – Влечет меня сокровенная тайна. Но зачем эти скаканья, зачем прыганья и круженья? Соблазняет… Зачем кричат, зачем машут полотенцами?.. Ей-Богу, ровно пьяные…

– Ты правду сказала, – молвила Варенька. – Не ты первая это говоришь… Тысяча восемьсот лет, даже побольше того, то же самое говорили язычники, увидавши Божьих людей, когда на них сошел дух святый. Да, мы все были пьяны, напившись духовного пива… Не глумись!.. Вспомни, что сказано в писании о сошествии святого духа на апостолов? Неверные, глядя на них, говорили, что они пьяны. «Ругающеся глаголаху, яко вином исполнени суть». Не новое сказала ты, Дунюшка; восьмнадцать веков тому назад… рабами лукавого твое слово было уж сказано.

– Да ведь апостолы не плясали, не кружились, – сказала Дуня.

– О том в писании прямо не говорится, но предание осталось. А в самом писании нигде нет отрицанья, чтоб у апостолов не было тех самых радений, какие дошли до нас, – сказала Варенька. – Говорится там: «Вселюся в них и похожду». Вот он и ходит в своих людях, и тогда не своей волей они движутся, но волей создателя их душ… И прежде, гораздо прежде апостольских времен бывало то же самое. Вспомни царя Давида, как плясал он перед кивотом. Что ты ни видела в сионской горнице, что ни слышала там – это все земное выраженье небесной радости… Пока ты еще не можешь постигнуть священного таинства, поймешь его, когда будешь приведена. Разверзутся тогда очи твои, и все непонятное станет тебе ясно, как день… О!.. велика благодать постигнуть тайну сокровенную!

Задумалась Дуня. Спустилась с ее плеч сорочка, обнажилась белоснежная грудь. Стыдливо взглянула она и торопливо закрылась.

– Что, на тело свое полюбовалась? – с усмешкой спросила ее Варенька. – Что?.. Хороша пища для могильных червей? Красиво созданье врага? На темницу своей души залюбовалась?.. Есть чем любоваться!.. Что росинка в море-океане, то жизнь земного тела в вечности!.. Не заметишь, как жизнь кончится, и станешь прахом… Гадко тогда будет живому человеку прикоснуться к твоей красе… Презирай, угнетай, умерщвляй пакостное тело свое, душу только блюди, ее возвышай, покорила б она скверную плоть твою!.. Да будет мерзка тебе красота!.. Она от врага!.. Презирай, губи ее, губи ее, гадкую, мерзкую!..

Так говорила девушка в полном цвете молодости, пышная, здоровая, несмотря на давнее уж умерщвление плоти.

Промолчала Дуня.

– Что ж, однако, это за тайна сокровенная? – промолвила она после недолгого молчанья. – Сколько времени слышу я про нее… Вот и на собранье была, а тайны все-таки не узнала… Где ж она, в чем?.. Не в пляске же, не в круженье, не в безумных речах Софронушки, не в дурацком реве дьякона…

– Тайна, от веков сокровенная, избранным только открыта, – строгим, не допускающим противоречия голосом, садясь на диван, проговорила Варенька. – Тайну от веков и родов сокровенную, ныне же одним святым только открытую, которым восхотел Бог показать, сколь велико богатство славы его, сокрытое от язычников в тайне сей[1209]. Поняла?

Молчала Дуня.

– Ты внешний только образ сокровенной тайны видела, – продолжала Варенька, – а пока останешься язычницей, не можешь принять «внутренняя» этой тайны. Когда «приведут» тебя – все поймешь, все уразумеешь. Тогда тайна покажет тебе богатство Господней славы… Помнишь, что сказал он тебе устами Катеньки?.. Не колебли же мыслей, гони прочь лукавого и будешь избранным сосудом славы… Истину говорю тебе.

А Дуне слышится голос Манефин: «Болото!.. Загрязнена, утонешь!..»

– Не знаю, что тебе сказать… – молвила она Вареньке после долгого раздумья. – Сомненье… – чуть слышно она прибавила.

– А ты кто, что с Богом споришь? – восторженно вскликнула Варенька. – Господь тебя сотворил сосудом избранным, а ты смеешь спорить, сомневаться?.. Что Катенька сказала тебе?.. Не ее было слово, а слово вышнего… «Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут милости моей не конец!..» Вот слова духа святого о тебе, а ты вздумала с Богом бороться!.. Он тебя призывает, а ты слушаешь врага!.. Не внимай козням его, плюнь на супостата, отвернись от него, обратись к Богу истинному… Пощади душу свою, милая Дунюшка!

– Боюсь я… Страшно… – после недолгого молчанья трепетным голосом промолвила Дуня. – Все у вас так странно!.. Как же можно Богу пляской молиться?

– Боязнь твоя от лукавого. Он вселяет в тебя страх, – сказала Варенька. – Не в телесных движеньях, не в круженьях, не в пляске Бог силу свою являет, но в откровеньях… Наитие святого духа – вот цель радений… Иного средства призвать его сошествие не знаем. Но так ли, этак ли привлечь его на себя – все равно… Видела Катеньку? Какова она была в святом восторге?.. А не все ли равно, каким путем благодать ни сошла на нее? Скаканьем ли, пляской ли, земными ли поклонами? Подумай хорошенько об этом, обсуди без пристрастья… Пойми, что слава Божия, каким бы путем ни сошла она на избранных, – спасительна. Сомненья твои – хула на святого духа, а этот грех не прощается. И в писании так сказано… Помнишь?

– Не то я в книгах читала, – дрожащим голосом скорбно промолвила Дуня.

– А ты хочешь, чтоб сокровенная тайна в книгах была открыта?.. – возразила Варенька. – Да ведь книгу-то всякий может читать, а тайна Божия совершается тайно… Нельзя ее всякому открывать – сказано: «Не мечите бисера перед свиньями…» Ты только телесными очами видела и телесными ушами слышала, как совершается тайна: но ведь ты еще не познала ее. Вот когда будешь «приведена», тогда очи души твоей откроются и уши твоего ума разверзнутся. Тогда и в прочитанных тобой книгах поймешь все. Сотканная врагом темная завеса спадет с твоих глаз и со слуха.

Молчала Дуня. Борьба веры с сомненьями все ее потрясала… И к тайне влекло, и радельные обряды соблазняли. Чувствовала она, что разум стал мутиться у ней. После долгого колебанья сказала она Вареньке:

– Ни Марья Ивановна, ни ты не говорили мне про то, что видела и слышала я на раденьях. Я представить себе не могла, чтоб это было так исступленно, без смысла, без разума.

– «Безумное Божие превыше человеческой мудрости»… Кто сказал это? – вскликнула Варенька. – Да, ни я, ни тетенька тебе не открыли всего, и сделано это не без разума. Скажи мы тебе обо всем прежде времени, не так бы еще враг осетил твою душу. Впрочем, я говорила, что радельные обряды похожи на пляску, на хороводы… Говорила ведь?

– Говорила, – тихо промолвила Дуня.

– Говорила, что в минуты священного восторга сам Бог вселяется в людей и входит в них, по писанию: «Вселюся в них и похожду»! – с жаром продолжала Варенька.

– Говорила, – чуть слышно ответила Дуня.

– А про то говорила, что в эти минуты люди все забывают, землю покидают, в небесах пребывают? – еще с большей горячностью в страстном порыве вскликнула Варенька.

– Да, помню… Под пальмами ты говорила это, – ответила Дуня.

– Что делают в то время избранные люди – они не знают, не помнят, не понимают… Только дух святый знает, он ими движет. Угодно ему – люди Божьи скачут и пляшут, не угодно – пребывают неподвижны… Угодно ему – говорят, не угодно – безмолвствуют. Тут дело не человеческое, а Божье. Страшись его осуждать, страшись изрекать хулу на святого духа… Сколько ни кайся потом – прощенья не будет.

– Непостижно уму и страшно, – чуть слышно промолвила Дуня.

– Мысль вражья!.. – вскликнула Варенька. – Гони губителя душ, гони от себя!.. Веруй без рассуждений, без колебаний!.. Веруй, и вера твоя спасет тебя. На Господа возложи тревожные думы – он избавит тебя от сети ловчей и от слов мятежных.

Долго говорила с Дуней Варенька. Одевшись, они пошли в пальмовую теплицу и там еще много говорили. Рассеялись отчасти сомнения Дуни.

* * *
Идут дни за днями, идет в Луповицах обычная жизнь своей чередою. На другой день после раденья разошлись по домам и матрос и дьякон, уехали Строинский и Кислов; Катенька осталась погостить. Остался на пасеке и блаженный Софронушка; много было с ним хлопот старому пасечнику Кирилле… Нет отбоя от баб… Из-за пятнадцати, из-за двадцати верст старые и молодые гурьбами приходили в Луповицы узнавать у юрода судьбу свою. С пасеки его никуда не пускали, бед бы не натворил, потому Кириллина пасека с утра до ночи была в бабьей осаде.

Катеньку поместили в комнате возле Вареньки и Дуни. Все вечера девушки втроем проводили в беседах, иной раз зайдет, бывало, к ним и Марья Ивановна либо Варвара Петровна. А день весь почти девушки гуляли по саду либо просиживали в теплице; тогда из богадельни приходили к ним Василиса с Лукерьюшкой. Эти беседы совсем почти утвердили колебавшуюся Дуню в вере людей Божиих, и снова стала она с нетерпеньем ждать той ночи, когда примут ее во «святый блаженный круг верных праведных». Тоска, однако, ее не покидала.

Грустит, а сама не знает, о чем тоскует. По отце Дуня не соскучилась, к Дарье Сергевне давно охладела, Груню забыла, забыла и скитских приятельниц. «По разным мы пошли дорогам, – думает она, – зачем же мне об них думать? Им своя доля, мне иная…» Не могла, однако, равнодушно вспомнить про Фленушку. Не знала еще Дуня, чем кончилась поездка к ней Самоквасова, и хоть всячески старалась забыть былое, но каждый раз, только что вспомнится ей Фленушка, ревность так и закипит в ее сердце. И вспадает ей тогда на память либо сон, что виделся после раденья, либо катанье по Оке. Нет-нет и послышится песня гребцов:

Полюби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!
«Да ведь не мне была та песня пета… – думает она, а тоска щемит да щемит ей сердце. – Наташа замужем, а он меня покинул… Не надо его, не надо!.. И думать о нем не хочу!»

А сама все думает.

Раз с Катенькой вдвоем сидела Дуня в тенистой аллее цветущих лип. Было тихо, безмолвно в прохладном и благовонном местечке, только пчелы гудели вверху, обирая сладкую добычу с душистых цветов. Разговорились девушки, и обмолвилась Дуня, помянула про Самоквасова.

– Когда я в первый раз увидала тебя, Дунюшка, была я тогда в духе, и ничто земное тогда меня не касалось, ни о чем земном не могла и помышлять, – сказала Катенька, взявши Дуню за руку. – Но помню, что как только я взглянула на тебя, – увидала в сердце твоем неисцелевшие еще язвы страстей… Знаю я их, сама болела теми язвами, больше болела, чем ты.

– Ах нет, ведь я покинутая. Как было мне горько, как обидно, – низко склонив голову и зардевшись, чуть слышно промолвила Дуня.

– Целовал он тебя?.. Обнимал? – бледнея и пылая глазами, спросила Катенька.

– Как можно!.. – пуще прежнего зардевшись, ответила Дуня. – Разве бы я позволила?

– Говорила ему, что полюбила его?

– Что ты?.. – почти с ужасом вскликнула Дуня.

– Так он один говорил тебе про любовь?.. Что ж он? Уверял, заклинал, что век будет любить?.. Сватался?.. – спрашивала Катенька.

А глаза у ней так и пышут, и трепетно поднимается высокая грудь. Едва переводит дыханье.

– Никогда не бывало того, – потупившись, отвечала Дуня.

– Верно говоришь?

– Верно.

– Значит, меж вас ничего и не было, – молвила Катенька. – Не о чем тут и говорить – не язва у тебя на сердце, а пустая царапинка… Не то я испытала… Не то я перенесла…

– Ах, Катенька, не знаешь ты, каково мне было тогда… Исстрадалась я совсем, – крепко прижимаясь к подруге, вскликнула Дуня. – Даже и теперь больно, как только вспомню… Царапина!.. Не царапина, а полсердца оторвалось, покой навек рушился, душа стала растерзана.

И, стремительно махнув рукой, вперила на Катеньку страстно загоревшиеся очи.

– Слушай теперь мою исповедь, – с грустной улыбкой молвила Катенька. – Слушай, словечка не пророни, а потом и равняй себя со мной…

Твоих лет я была, как спозналась с любовью. Собой красавец, тихий, добрый, умница, скромник, каких мало, богат, молод, со всей петербургской знатью родня, военный, князь… Мне, бедной, незнатной, неученой, и в голову не приходило, что я могу понравиться такому человеку… А он ищет моей любви, открывается в ней… И я полюбила его… И как любила-то!.. Присватался… Батюшка с матушкой согласны, обо мне и говорить нечего – себя не помнила от радости и счастья… И не видала я, как пролетели три месяца, пролетели они, ровно три минутки… Одни были у нас с ним чувства, одни думы, и ни в чем желанья наши не расходились… Страстен и пылок он был, но смирял порывы… Предупреждал каждое мое желанье, а когда, бывало, по неуменью не так что скажу, научит так кротко, с такою любовью… Наглядеться на него я не могла… Возненавидела ночи, нельзя было по ночам оставаться с ним, жадно желала венца, чтобы после венчанья ни на миг не разлучаться с ним… Пришла надобность ему быть в Петербурге, поехал ненадолго, и уговорились мы на другой же день после его возврата венчаться… Сколько было слез на расставанье, и он рыдал, жгучими слезами плакал, а я уж и не помню ничего, была вне ума… Писал… Сколько счастья, сколько радостей письма его приносили!.. В разлуке еще сильней я полюбила его… И вдруг!.. Женился на другой, уехал за границу… С ума, слышь, сходила я… Поднял меня всемогущий отец, возвратил потерянный разум, возвратил и память… Тогда я возненавидела князя… Если бы, кажется, попался он мне, я бы на куски его растерзала… Никому ни слова о нем не говорила, и все думали, что он у меня из памяти вон… Но я ничего не забыла… Все думала, как бы злом за зло ему заплатить… Не могла придумать… Писать к нему, осыпать проклятьями, но в объятьях жены он и не взглянет на мое писанье, а ежель и прочитает, так разве только насмеется… Ехать к нему собралась было, пощечиной думала в глазах жены его осрамить, либо подкупить кого-нибудь, чтоб его осрамили, – на поездку средств не достало… Да и то – рассудила я – оплеуха женщины мужчине не бесчестье, они целуют ударившую руку и потом всякому поперечному рассказывают об этом и вместе смеются… Станут говорить о тебе, как о брошенной наложнице… Будь чиста, будь свята и непорочна – все-таки на тебе бесчестье…

С каждым словом Катенька воспламенялась больше и больше. И вдруг, облокотившись на столик руками и закрыв лицо ладонями, она замолкла, сдерживая подступавшие рыданья. Дуня ни слова.

Отвела руки от лица Катенька, гордо закинула назад красивую головку и сказала, ровно отчеканила:

– Что было, то минуло. От прожитого не осталось ничего.

Глаза горели, но уж не по-прежнему. Иной огонь, яркий и резкий, блистал в ее взорах, – то был огонь исступленья, огонь изуверства.

– Все с меня сошло, все во мне исчезло, – восторженно продолжала она. – Утолились сердечные боли, настал душевный покой. Новое счастье, ни с чьим не сравнимое, я познала… Не может рассказать о нем язык человеческий… Самое полное счастье земной любви ничто перед тем блаженством небесной любви, что ощущаешь в себе во время наития святого духа. То мрак, а это свет лучезарный, то земля, полная горя и плача, а это светлое небо, полное невообразимых радостей, то блужданье во тьме кромешной, это – паренье души в небеса.

– В чем же то счастье? В чем блаженство? Я все еще не могу понять, – после короткого молчанья спросила Дуня.

– Когда дух святый снидет на тебя, душа твоя и тело обратятся в ничто, – сказала Катенька. – Ни тело тогда не чувствует, ни душа. Нет ни мыслей, ни памяти, ни воли, ни добра, ни зла, ни разума, ни безумия… Ты паришь тогда в небесных кругах, и нет слов рассказать про такое блаженство… Не испытавши, невозможно его понять… Одно слово – соединенье с Богом. В самом раю нет радостей и наслажденья больше тех, какие чувствуешь, когда дух святый озарит твою душу.

– А в другое время? – спросила, подумавши, Дуня. – Тоскуешь? Ведь ежели кто узнал хорошее и потом нет его, тогда и скорбь, и грусть, и тоска.

– Душе, коснувшейся огненного языка святого духа, озаренной его светом, нет ни тоски, ни скорби, ни грусти. Нет для нее ни горя, ни печали, нет и греховных земных радостей… Бесстрастна та душа – и беды, и счастье, и горе, и радость, и скорбь, и веселье не могут коснуться ее… Она бесстрастна – нет для нее ни злобы, ни любви, ни желаний, ни стремлений… Она спит в вечном, невозмутимом покое… Сердце умерло, страстей нет – сожжены они огненным языком святого духа, их нет, и ничего нет, что исходит из страстей: злобы, лжи, вражды, зависти, нет и добра, нет и любви, нет и забот о чем бы то ни было… Одна только забота, одно желанье – поскорей разбить темницу, врагом для души построенную, умертвить греховную плоть… Все остальное чуждо таинственно умершему и таинственно воскресшему… Если б перед его глазами и земля, и весь небесный свод разрушились, и тогда бы он с полнейшим бесстрастьем, безучастно глядел на такое разрушенье. Оно бы и не коснулось его, разрушилось бы только тленное тело, но туда ему и дорога!

Еще долго говорила Катенька и совсем склонила Дуню на прежнее. И душой, и сердцем стала теперь она стремиться к «приводу».

И ночь «привода» не замедлила.

* * *
Ровно через неделю после собора Божьих людей, также в субботу, под вечер, приехали в Луповицы Кислов и Строинский, пришли матрос Фуркасов и дьякон Мемнон. Был на тот день назначен «привод» Дуни и Василисушки.

Смеркалось, собрались Божьи люди перед входом в сионскую горницу. Когда Николай Александрыч, осветив ее, отворил двери, прежде всех вошли Дуня с Марьей Ивановной, Варенькой и Катенькой, а за ней Василисушка с Варварой Петровной, с Матренушкой и еще с одной богаделенной старушкой. Из сионской горницы они тотчас пошли в коридор. Там в одной комнате Дуню стали одевать в «белые ризы», в другой Василисушку.

Когда другие Божьи люди облеклись в «белые ризы», они пошли друг за другом в сионскую горницу, а Дуня и Василисушка остались в полном уединенье.

– Углубись в себя, Дунюшка, помни, какое время для души твоей наступает, – говорила ей перед уходом Марья Ивановна. – Отложи обо всем попечение, только о Боге да о своей душе размышляй… Близишься к светозарному источнику благодати святого духа – вся земля, весь мир да будет скверной в глазах твоих и всех твоих помышленьях. Без сожаленья оставь житейские мысли, забудь все, что было, – новая жизнь для тебя наступает… Всем пренебрегай, все презирай, возненавидь все мирское. Помни – оно от врага… Молись!!.

Поцеловала Дуню, перекинула ей через плечо «знамя», а сама тихими шагами пошла в сионскую горницу.

Долго еще оставалась Дуня в одиночестве. Пока у Божьих людей было общее прощенье, пока кормщик читал жития и говорил поучение, она была одна в пустой комнате. И чего тогда она не передумала.

Вспомнила наставленье Марьи Ивановны – думать лишь о Боге и душе – и стала молиться на стоявший в углу образ. В небреженье он был – весь в паутине… Молилась Дуня, как с детства привыкла, – с крестным знаменьем, с земными поклонами.

Много раз говаривала ей Марья Ивановна, говорила и Варенька, что, вступая на путь Божий, должно отречься от мира, от отца с матерью, ото всего рода, племени. «Ведь сказано, – стоя на молитве, думает Дуня, – оставит человек отца своего и матерь свою и грядет по мне… Ах, тятя, тятя!.. Ах ты, милый мой, милый тятенька!.. Как же я покину тебя, как забуду, что я дочь твоя, рожденье твое?.. Притворяйся, говорила намедни мне Марья Ивановна, притворяйся, чтоб отец не заметил в тебе перемены… Не умею я, не смогу притворяться… Ведь это значит лукавить… А лукавить, – служить лукавому, его волю творить… А я от него бежать хочу… Как же это?»

С того времени, как познакомилась Дуня с Марьей Ивановной и начиталась мистических книг, ко всем близким своим, даже к отцу, она стала холодна и неприветлива. Не то чтоб она разлюбила отца, но как-то, сама не постигая отчего, сделалась к его горячей, беззаветной любви совсем равнодушною. Не заботили ее отцовские заботы, не радовали его радости, не печалили его неудачи. А когда, поддаваясь увлеченьям крутого, вспыльчивого нрава, Марко Данилыч оскорблял кого-нибудь, тогда Дуня почти ненавидела его. Охлажденье росло с каждым днем и особенно усилилось во время разлуки под влияньем Марьи Ивановны и других людей Божиих. По нескольку дней отец даже на память ей не прихаживал… И вдруг перед самым тем часом, как должна она разорвать навсегда сердечные с ним связи, воскресла в ее душе прежняя любовь. Так бы вот вольной пташкой и полетела к нему, так бы вот и бросилась в его объятья, так бы и прижалась к груди родительской.

Припоминает Дуня отцовские ласки, вспоминает его доброту к ней и заботливость, вспоминает и тот день, когда он подал ей обручальное кольцо… «К чему оно теперь!.. Кому?..» – думает Дуня, и вдруг перед душевными ее очами восстает Петр Степаныч… Неясные, однообразные звуки чтения Николая Александрыча едва доносятся из сионской горницы, но вместо них Дуне слышится песенка:

Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой…
Вздрогнула она, перекрестилась… «Искушение, – подумала она, – князь мира смущает… Отыди, исчезни!!.» Но не слышит князь мира ее заклинаний, по-прежнему слышится ей:

На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок,
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!..
«Господи, Господи! – молится Дуня, взирая на подернутый паутиною образ. – Запрети лукавому… К тебе иду… Порази его, супротивного, своей яростью…»

А Петр Степаныч ровно живой стоит перед ней. Вьются темно-русые кудри, пышет страстью лицо, горят любовью искрометные очи, гордо, отважно смотрит он на Дуню; а гул чтения в сионской горнице кажется ей страстным напевом:

Полюби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!
Бросилась она на колени, опершись локтями на кресло, закрыла руками лицо. Слезы ручьями текут по бледным щекам.

Звон на колокольне – двенадцать.

Тихо, беззвучно растворилась дверь, – в белой радельной рубахе, с пальмовой веткой в руке, с пылающим взором вошла Марья Ивановна.

– Молилась? Это хорошо! – сказала она. – Идем.

И, не выждав ответа, торопливо схватила Дуню за руку и повлекла в сионскую горницу.

Там сидели Божьи люди, у всех в руках зажженные свечи, пальмы лежали возле. Стоя у стола, Николай Александрыч держал крест и евангелие.

Дуня остановилась в дверях, рядом с ней ее воспреемница Марья Ивановна. Божьи люди запели церковную песнь. «Приидите поклонимся и припадем ко Христу». Дьякон Мемнон так и заливался во всю мочь богатырского своего горла.

– Зачем ты пришла сюда? – строгим голосом спросил Дуню Николай Александрыч.

Дуня смешалась. Забыла наставленья, из памяти вон, что надо ей отвечать. Марья Ивановна подсказала, и она, опускаясь на колени, слабым голосом ответила:

– Душу спасти.

– Доброе дело, спасенное дело, – сказал Николай Александрыч. – Благо твое хотенье, девица. Но без крепкой руки невозможно мирскому войти во святый круг верных-праведных. Кого дашь порукой?

– Матушку царицу небесную, – чуть слышно промолвила Дуня.

– Хорошо, если так, – сказал Николай Александрыч. – Смотри же, блюди себя опасно, не была б тобой поругана царица небесная.

– Всегда обещаюсь пребывать в заповедях истинной веры, никогда не поругаю свою поручительницу.

– Доброй ли волей пришла в сей освященный собор? – продолжал Николай Александрыч. – Не по страху ли, или по неволе, не от праздного ли любопытства?

– Доброй волей пришла. Спасенье получить желаю, – отвечала Дуня.

– А известны ль тебе тягости и лишения, что тебя ожидают? Не легко знать, не легко и носить утаенную от мира тайну, – сказал Николай Александрыч. – Иго тяжелое, неудобоносимое хочешь ты возложить на себя. Размыслила ли о том? Надеешься ли на свои силы?

– Размыслила, решилась и на себя надеюсь, – подсказала Дуне Марья Ивановна, и та повторила.

– Должна ты отречься от мира и ото всего, что в нем есть, – продолжал Николай Александрыч. – Должна забыть отца и мать, братьев, сестер, весь род свой и племя. Должна отречься от своей воли, не должна иметь никаких желаний, должна все исполнять, чтоб тебе ни повелели, хотя б и подумалось тебе, что это зазорно или неправедно… Должна ты не помышлять о греховной мирской любви, ничего не вспоминать, ни о ком не думать. Должна избегать суеты, в гости не ходить, на пирах не бывать, мясного и хмельного не вкушать, песни петь только те, что в соборах верных поются. Должна ты быть смиренною, изо всех грехов нет тяжелей гордости, это самый великий грех, за гордость светлейший архангел был низвергнут во ад. Ничем не должна ты гордиться, ни даже своим целомудрием… Если б даже было тебе повелено лишиться его – не колеблясь, должна исполнить сказанную тебе волю… О тайне же сокровенной, о святом служении Богу и агнцу не должна никому сказывать: ни отцу родному, ни отцу духовному, ни царю и никому, кто во власти… Доведется пострадать за тайну, должна безропотно принять и гонения, и всякие муки – огонь, кнут, плаху, топор, но тайны сокровенной никому не поведать… Если же предашь ее – будет тебе одна участь с Иудой. Исполнишь ли все, что говорю?

– Исполню, – дрожа от волнения, прошептала Дуня.

– Поди сюда, – сказал Николай Александрыч.

Дуня подошла к столу. Положив крест и евангелие, кормщик взял ее за руку и трижды посолонь[1210] обвел вокруг стола. Марья Ивановна шла за нею. Все пели: «Елицы от Христа в Христа крестистеся, во Христа облекостеся».

Поставив Дуню перед крестом и евангелием, Николай Александрыч велел ей говорить за собою:

– Пришла я к тебе, Господи, на истинный путь спасения не поневоле, а по своей воле, по своему хотенью. Обещаюсь я тебе, Господи, про сие святое дело никому не открыть, даже перед смертною казнию, в чем порукою даю царицу небесную пресвятую Богородицу. Обещаюсь я тебе, Господи, на всякий день и на всякий час удаляться от мира и всей суеты его и всего разврата его. Обещаюсь я тебе, Господи, не иметь своей воли, во всем творить волю старших, что б они ни повелели мне, – все исполнять, безо всякого сомнения… Прости меня, Господи, прости, владычица Богородица, простите, ангелы, архангелы, херувимы, серафимы и вся сила небесная!.. Прости, небо, прости, солнце, простите, месяц, звезды, земля, озера, горы, реки и все стихии небесные и земные!..

После того Дуня приложилась ко кресту и евангелию, и кормщик сказал ей:

– В сие время Божий ангел сходил с неба. Он стоял передтобой и записывал обещанья твои. Помни это.

По слову Марьи Ивановны, Дуня перекрестилась обеими руками и поклонилась в землю Николаю Александрычу. Он тем же ответил ей. Потом Марья Ивановна подводила ее к каждому из людей Божьих и на каждого она крестилась, и каждому отдавала земной поклон. И они тем же ей отвечали, поздравляя с обновлением души, с крещением святым духом. Поздравляли друг друга с прибылью для корабля, с приводом новой праведной души.

Подавала Марья Ивановна Дуне белый батистовый платок, пальмовую ветку и рядом с собой посадила. После того был «привод» Василисушки. Затем, обращаясь к обеим новым сестрицам, Божьи люди запели «приводную песнь»:

Ай вы, девушки, девицы,
Вы, духовные сестрицы,
Когда Богом занялись,
Служить ему задались —
Вы служите, не робейте,
Живу воду сами пейте,
На землю ее не лейте,
Не извольте унывать,
А на Бога уповать,
Рая в нем ожидать.
Потом запели: «Дай к нам, Господи», и началось раденье. Сначала тихо и робко Дуня ходила в женском кругу, но потом стала прыгать с увлечением, потрясая пальмой и размахивая батистовым покровцем.

* * *
На другой день после «привода» Дуни ей отвели особую от Вареньки комнату. В то же время привезли к Луповицким почту из города. Между письмами было и к Дуне от Марка Данилыча. Послано оно из Казани. Было в нем писано:

«Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас. Аминь. Любезной и дражайшей дочке моей Авдотье Марковне при сем кланяюсь и посылаю родительское мое благословение, навеки нерушимое. Желаю ото всего моего родительского сердца знать про здоровье и благополучно ли ты доехала с почтеннейшей и нами завсегда уважаемой госпожою Марьей Ивановной до своего места. Потому отпиши беспременно, единого дня не медля, на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, для того, что там я располагаю пристать, а в Саратов намерение имею сплыть из Казани на пароходе после завтрашнего числа. А еще более того желаю знать, каково тебе в гостях; ты еще николи не покидала дома родительского, и для того мне оченно желательно знать, как с тобой господа обходятся, потому что ежели что нехорошее, так я свое рождение в обиду не дам, и будь обидчик хоша разгенерал, добром со мной не разделается. Всего имения и капиталов не пожалею, а до него доберусь и сделаю над ним свое дело. Так ты и скажи господам Луповицким и другим господам, которы компанию с ними водят, что, мол, тятенька за какую ни на есть обиду полмиллиона, а надо, так и больше не пожалеет, а обидчика, мол, доедет. Скажи им всем – потому они и поопасятся. Ежели какую, хоша самую малую, обиду от кого получила, отпиши без замедления на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубову, а я тем же часом сряжусь и приеду, и тогда обидчик милосердия и ожидать не моги. А ежели тебе, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, житие в Луповицах хорошее и безобидное, то живи у Марьи Ивановны дольше того срока, какой я тебе на прощанье дал, для того, что я из Саратова сплыву в Астрахань, а управившись там, проеду, может статься, в Оренбург по некоему обстоятельству, а домой ворочусь разве к самому Макарью. А потому или я сам приеду за тобой, или Дарью Сергевну с Корнеем пришлю, а не то с Васильем Фадеевым, чтобы доставили тебя домой в сохранности, ежель Марья Ивановна заблагорассудит долго гостить у сродников. А мне было бы желательно по-прошлогоднему свозить тебя на ярманку и потешить в Нижнем, как прошлого года. А ежели, паче чаяния, отпишешь ты ко мне про обиды, тогда не токма в Оренбург – и в Астрахань не поеду. Корнея заместо себя пошлю, а сам самолично приеду в Луповицы и за всякое зло воздам сторицею. Так они это и знай, так им и скажи. Оченно мне гребтит, что ты, любезная дочка, возлюбленное мое рождение, отчуждена, живучи у господ, от истинной святоотеческой древлеправославной веры – смотри же у меня, не вступай во двор козлищ, иже имут левое стояние перед Господом на Страшном суде. В ихнюю церковь входить не дерзай и ото всяких ересей блюди себя опасно, дабы не погрешить и к осужденным на вечные муки не быть сопричтенной. А насчет рыбы дела плохие, одначе сего не сказывай никому. Веденеев с Меркуловым все дело испортили. Убытков хоша не приму, а барышей и половины не доспею супротив того, как по весне рассчитывал. Одно только и есть утешение, что Орошину при таких ценах совсем несдобровать, и ежели явит Господь такую милость, так ему, пожалуй, по скорости придется и несостоятельным объявиться. Оченно вздонжили[1211] его Веденеев с Меркуловым – изо рта кусок вырвали. А здесь, будучи в Казани, повстречалась мне в Коровинской часовне комаровская мать Таифа. Покамест до Макарья поехала за сборами на Низ, сказывала она про твоих подруг: Флена Васильевна, благую часть избра, яже не отымется от нее, – ангельский чин приняла и пострижение, и, как надо полагать, по кончине матушки Манефы, сидеть ей в игуменьях. А Патапа Максимыча дочка Прасковья Патаповна тяжела, на сносях, а зятька ихнего Таифа не одобряет: был-де архиерейский посол, а стал собачий мосол – от одного берега отстал, к другому не пристал. Так этими самыми словами и говорит. Аксинья Захаровна, сказывала мать Таифа, оченно скорбна, разболелась вся, на ладан, слышь, дышит. Аграфена Петровна тоже недомогает. От Дарьи Сергевны третьего дня письмо получил – в доме у нас все благополучно, только Василий Фадеев ненароком ногу себе топором порубил. А здесь, в Казани, в Рыбнорядском трактире третьего дня виделся с Петром Степанычем Самоквасовым – может, не забыла, тот самый, что в прошлом году у матери Манефы в обители с нами на Петров день кантовал[1212], а после того у Макарья нас с Дорониными в косной по реке катал. Еще рыбу тогда ловили. Дельцо у него есть с дядей по наследству. Хоша его дело и чисто, да у дяди, надо думать, рука сильна, не миновать, слышь, Петру Степанычу, чтоб до московского сената не дойти, – посудят ли там по-божески – один Господь ведает, а теперь покамест все закрыто. А Петр Степаныч ровно сам не свой. «Один конец, – говорит, – хоть в омут головой!» А насчет Коровинской часовни дела происходят не очень того чтобы ладные; склоняются многие на единоверие. Засим, прекратя сие письмо, еще посылаю тебе, любезная дочка моя Авдотья Марковна, заочное родительское благословение, навеки нерушимое, ото всего моего сердца желаю тебе доброго здравия и всякого рода благополучия, а засим остаюсь любящий тебя отец твой Марко Смолокуров. А от бояр и ото всяких господ мужеска пола всячески берегись, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, блюди себя во всякой сохранности, дабы не было бесчестья, на то посылаю тебе строгий мой родительский приказ. Сколько ни люблю тебя и ни жалею, а ежели, помилуй Бог, такой грех случится, тогда не токма ему, треклятому, но и тебе, моей дочке, с плеч голову сорву. Более сего писать предвижу и потому, прекратив сие письмо, посылаю тебе родительское благословение, навеки нерушимое».

Равнодушно прочитала отцовское письмо Дуня. Тому лишь порадовалась, что можно ей дольше гостить в Луповицах. Что за дело ей до разъездов отца, до Параши, до Аксиньи Захаровны, до всех, даже до Груни. Иные теперь мысли, иные стремленья. Злорадно, однако ж, подумала она о постриге Фленушки…

«Ото всяких ересей блюди себя опасно…» – при первом чтении письма эти слова прошли незамеченными, но потом то и дело стали звучать в ушах Дуни. Слышала она, ясно слышала, особенно в ночной тиши, голос отца, тихий и ласковый, каким всегда он говаривал с ней. И задумывалась Дуня, вспоминая, где она теперь, куда ее привели… Всеми силами старается прогнать тревожную мысль. «Вражье искушение! – думает она… – Отец – человек плоти, над ним власть лукавого. Он эти слова ему подсказал… Какая тут ересь?.. Служение Богу и агнцу!»

А все-таки ни одной ночи Дуня не может провести спокойно: то звучат отцовские слова, то видится ей Петр Степаныч, скорбный, унылый… И становится Дуне жалко отца, жалко становится и Петра Степаныча.

* * *
Из писем к Николаю Александрычу одно всех порадовало. Прислано было оно из Тифлиса племянником Варвары Петровны Егором Сергеичем Денисовым. Ездил он за Кавказ по какому-то казенному поручению. Вот что писал он между прочим:

«Дела подходят к концу, скоро ворочусь в Россию, сверну с прямой дороги и заеду к вам в Луповицы. Был в Ленкорани[1213] и везде вокруг Александрополя, видел, беседовал, лично обо всем расскажу».

Все, кроме не знавшей Денисова Дуни, просияли от этого послания.

– Егорушка приедет, Егорушка Денисов! – радостно говорил Николай Александрыч жене, брату, невестке и племяннице. И те были также в восторге.

Егор Сергеич Денисов повсюду у хлыстов был велик человек. Знали его и образованные люди Божьи, и монахи с монахинями, и сестры женских общин, приведенные к познанию тайны сокровенной, слыхали о нем по всем городам, по всем селам и деревням, где только живут хлысты. Не раденьями, не пророчествами достиг он славы, а беседами своими, когда объяснял собратьям правила сокровенной веры, служение Богу и агнцу. Был еще он молодой человек с небольшим тридцати лет. Был бы редким красавцем, если б не мертвенная бледность истомленного лица, не вид полуживого человека. Зато большие черные глаза горели у него таким огнем, и было в них так много жизни, что он, смотря на человека, казалось, проникал в его душу. Никто не мог долго смотреть на Денисова, невольно потуплялись глаза, не вынося блеска проницательных глаз его. Еще в детстве лишившись отца с матерью, был он под опекой Луповицкого. В ранней молодости служил моряком, и тогда в Кронштадте хаживал в «братское общество», где уж мало тогда оставалось людей образованных: Татаринову из Петербурга уж выслали, одноверцев ее тоже разослали по монастырям[1214]. Еще в Луповицах, где жил он в детстве до поступления в морской корпус, Денисов знал кое-что про людей Божьих, но был еще так мал, что не решались ему показать раденья. В Кронштадте случайно узнал он, что тамошнее «братское общество» те же Божьи люди, что и в Луповицах. Стал он туда похаживать, но не могли матросы объяснить ему таинственной веры своей. Тогда решился Денисов искать разъяснений ее по хлыстовским кораблям. Рассудив, что на морском корабле не доехать ему ни до какого корабля людей Божьих, он вышел в отставку и в гражданской службе занял должность не большую, но и не маленькую. То было ему дорого, что она требовала дальних разъездов. Сряду несколько лет разъезжал Егор Сергеич то по средней России, то по Волге, то Новороссии, был даже в Сибири и за границей, в Молдавии. Везде сводил он знакомство с людьми Божьими и теперь возвращался из-за Кавказа, познакомившись там с «веденцами»[1215], известными больше под именем «прыгунков».

С нетерпением ждали Луповицкие Егора Сергеича. Ехал он с подошвы Арарата, с верховьев Евфрата, из тех мест, где при начале мира был насажден Богом земной рай и где, по верованьям людей Божьих, он вновь откроется для блаженного пребывания святых-праведных, для вечного служения их Богу и агнцу. Доходили слухи до Луповиц, что там, где-то у подножья Арарата, явился царь, пророк и первосвященник, что он торжественно короновался и, облачась в порфиру, надев корону с другими отличиями царского сана, подражая Давиду, с гуслями в руках, радел середи многочисленной толпы на широкой улице деревни Никитиной[1216]. Доходило до Луповиц и то, что царь Комар, опричь плотской жены, взял еще духовную и что у каждого араратского святого есть по одной, по две и по три духовные супруги. О духовных супругах Луповицкие имели самые неясные понятия. Читывали они про них в мистических книгах, знали, что тотчас после падения Бонапарта духовные супруги явились в высшем прусском обществе между придворными, принявшими секту мукеров; знали, что есть духовные жены у сектантов Америки, знали, что из Пруссии духовное супружество проникло и в Петербург, но не могли понять, как это учение проникло за Кавказские горы и как ссыльный крестьянин Комар мог усвоить учение кенигсбергского архидиакона Эбеля[1217], графини Гребен и других знатных дам и государственных людей Пруссии… «Денисов знаком с царем Комаром, он все разъяснит», – думали Луповицкие… Больше других ожидала гостя Марья Ивановна, хотелось ей хорошенько разузнать о духовных супругах. Дуня, с первого знакомства, то и дело приставала к ней с вопросами о духовном супружестве, но старая дева не умела ей вполне объяснить, в чем тут дело.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Управившись с делами в Астрахани и раздумавши ехать в Оренбург к Субханкулову, Марко Данилыч домой поспешил. Дуня еще не возвращалась, и он написал к ней письмо с приказом ехать скорее домой. «Макарий на носу, – писал он, – а мне желательно тебя на ярманку свозить и потешить по-прошлогоднему».

– Что ж теперь делать? – спрашивала Дуня Марью Ивановну.

– Не ехать, – ответила та.

– Как же можно? – возразила Дуня. – Ведь он будет ждать; а не дождется, приедет сам либо пошлет кого за мной…

– На ярманку, что ли, тебе хочется? – улыбнувшись, спросила Марья Ивановна.

– Что мне до ярманки? – презрительно молвила Дуня. – Чего там не видела? В лодке катанья али театра?..

– Так вот что, – сказала Марья Ивановна. – Пиши отцу, что тебе на ярманку не хочется, а желаешь ты до осени прогостить в Луповицах, а впрочем, мол, полагаюсь на всю твою волю. Поласковей пиши, так пиши, чтоб ему не вспало никакого подозренья. Я тоже напишу.

Как сказано, так и сделано. Марья Ивановна писала Марку Данилычу, что Дуне у Макарья будет скучно, что девушка она строгая, степенная, веселостей и развлечений не любит. Изо всего, дескать, видно, что она дочь благочестивого отца и выросла в истинно христианском доме.

Льстивые слова знатной барышни понравились надменному купчине. «Видите, Дарья Сергевна, – говорил он, – видите, как знатные господа, генеральские дети об нас отзываются! Спасибо Дунюшке, спасибо голубушке, что так заслужила у господ Луповицких!» Он согласился оставить Дуню у Луповицких до сентября. Дарья Сергевна была тем недовольна. Расплакалась даже.

А плакала она при Марке Данилыче, такие слова приговаривая:

– Погубят ее! С толку собьют, сердечную!.. Ее ли дело с господами водиться? Не пристанет она к ним, никогда с ними не сравняется… Глядят свысока на нее: ты, дескать, глупа ворона, залетела в высоки хоромы. А есть господа молодые – тут до греха недалеко… Им нипочем, а ей век горевать.

– Закаркала! – резким голосом, сурово вскликнул Марко Данилыч. – Чем бы радоваться, что Дунюшка со знатными людьми в компании, она невесть что плетет. Я на Марью Ивановну в полной надежде, не допустит она Дуню ни до чего худого, да и Дуня не такая, чтоб на дурные дела идти.

– Дай Бог, чтобы было по-вашему, Марко Данилыч, – с тоской и рыданьями отвечала Дарья Сергевна. – А все-таки заботно, все-таки опасливо мне за нее. Во сне ее то и дело вижу да все таково нехорошо: либо разодетую, разубранную в шелках, в бархатах, в жемчугах да в золоте, либо мстится мне, что пляшет она с каким-то барином, а не то вижу всю в цветах каких-то диковинных… Не к добру такие сны, Марко Данилыч.

– Уж вы пойдете, – с досадой промолвил Марко Данилыч. А сам, задумавшись, поспешно вышел из горницы.

Долго еще, долго плакала Дарья Сергевна по любимой воспитаннице. Причитает в горючих слезах, такие речи приговаривает: «Не носила, не родила, не кормила я тебя, Дунюшка, а любила завсегда и теперь люблю, как родную дочь. Будь жива покойница Оленушка, и ей бы так не любить свою дочку рожоную да кормленую… Растила я тебя, ненаглядная, учила всему доброму, на твою пользу душевную, положила в тебя сердце свое, свет очей моих!.. И всегда-то одну заветную думушку я думала, как вырастешь, заневестишься и как выйдешь за человека доброго, хорошего, из честного роду-племени… Думала я, горемычная, что на старости лет повожусь с твоими деточками, поучу их уму-разуму, наставлю в Божьих заповедях… По грехам моим не так сталося-случилося, не по моим гаданьям дело содеялось!.. Умчали белую лебедушку во чужие люди незнаемые, что незнаемые, завистливые, что завистливые, гордые, высокоумные!.. Счастливая ты была девушка, счастливая и таланная[1218]: ни тяжелой работой не была окружена, ни бранным словечком огрублена!.. Думала ль, гадала ль я, что придет такое горе великое?.. Думала ль я, что придется жить без тебя в тоске да в беде, в печалях да в горестях?.. Бьется сердце по тебе, убивается, и некому успокоить меня, утешити!.. Ни заем, ни запью горя великого!.. Ты, душа ль моя Дунюшка, – была ты, белая голубушка, белей снегу белого, была ты, румяная красавица, румяней солнца красного, была ты, свет зорюшка ясная, милей месяца серебряного!.. Поднялись метели со снегами, расходились сизы тучи вьюгой грозною – унесли от нас ненаглядный цвет… Ах ты, крошечка-малиновка, золотая моя рыбонька!.. Воротись скорей под батюшкин кров, убеги от людей недобрых, приезжай в свою светлую горенку, во родительский дом белокаменный…»

И ни на один миг не вспомянулась горько плакавшей Дарье Сергевне холодность к ней Дуни.

Первый Спас на дворе – к Макарью пора. Собрался Марко Данилыч без дочери и поселился на Гребновской пристани в своем караване. Нехорошо попахивало, да Марку Данилычу это нипочем – с малых лет привык с рыбой возиться. Дня через два либо через три после его приезда пришел на Гребновскую огромный рыбный караван. Был он «Зиновья Доронина с зятьями».

– Грому на вас нет! – стоя на своей палубе, вскричал Марко Данилыч, когда тот караван длинным строем ставился вдоль по Оке. – Завладали молокососы рыбной частью! – ворчал он в досаде. – Что ни помню себя, никогда больше такого каравана на Гребновской не бывало… Не дай вам Бог торгов, не дай барышей!.. Новости затеяли заводить!.. Дуй вас горой!.. Умничать задумали, ровно мы, старые поседелые рыбники, дураками до вас жили набитыми.

А сам дивуется. Стали баржи на месте без руготни, без суетни, даже без лишних криков, никого не задели, никого не зацепили, никому выхода на плес не загородили. Много баржей пришло, а постановкой каравана только двое распоряжались, Меркулов с Веденеевым. На крайних баржах подавали они сигналы свистками. Смеялся на такое новшество Марко Данилыч, но в смехе его зависть и злоба слышались. Хохотали по всей Гребновской и хозяева, и приказчики, и рабочие. Немало и таких было, что досадовали и злились на тихую постановку каравана – никого он не затронул, и не было ни брани, ни драки, ни свалки, а у гребневских молодцов кулаки давно уже почесывались.

Стал караван, и рабочие от первого до последнего на местах остались, никто не сбежал, никто ничего не украл, никто не запьянствовал, все было тихо и мирно. Много дивились тому.

Оба зятя Зиновья Алексеича с женами приехали на ярманку, с тестем и с тещею. Пристали они в той же гостинице Бубнова, где жили и прошлого года. Сам Зиновий Алексеич рыбным делом не занимался, не взглянул даже на караван, носивший имя его, а Меркулов с Веденеевым каждый день с утра до сумерек по очереди там бывали.

Едва успел установиться караван, на нем, как водится, явились покупатели. Не настоящие то были покупатели, а ищейки. Сами ничего они не покупают, но покупщики рыбного товара подсылают их разузнать цены да посмотреть, какова рыба. Рыбники, особенно приказчики, охотно принимают ищеек, хоть и знают, что ни один из них фунта не купит, но всего товара ни за что им не покажут, прямых цен не скажут, а заломят непомерные. Явились ищейки и на баржи «Зиновья Доронина с зятьями». Там им все показали, а Меркулов каждому сорту товара сказал настоящую цену. Подсыльные подивились – низки уж очень объявленные цены. Зато другая новинка их смутила – в кредит только третья доля товара отпускалась, за остальное наличные деньги клади на стол.

Вечером в Рыбном трактире собрались и рыбники, и покупатели. Был тут Орошин, был Марко Данилыч, лысый Сусалин и копне подобный богатырь пискливый Иван Ермолаич Седов. И других рыбников, большого и малого полета, было тут довольно. Сидели они вкруговую за столом, уставленным чайниками, и мирно, благодушно опрастывали дюжины чашек с отваром китайской травки. Только и речи было у всех, что про зятьев Доронина. Ругали их ругательски, особливо Орошин, а покупатели подшучивали над рыбниками. Однако ж и они говорили, что без отдачи рыбы в кредит дело идти не может.

– А все-таки Меркулов-от настоящие цены открыл, и спасибо ему за то, – с усмешкой глядя в упор на Орошина, сказал маленький, тщедушный старичок Лебякин, один из самых первых покупателей. – Теперича, примерно сказать, уж нельзя будет хоть вашей милости, Онисим Самойлыч, оченно-то высоко заламывать, потому что прямые цены уж известны.

– Мы знаем свою цену, – надменно взглянув на Лебякина, прошипел Орошин. – Хочешь дешево у них купить, припасай больше наличных. Мы возьмем свое, у нас все по старине будет – кредит, как бывало, а цены, какие меж собой постановим… Так али нет, Марко Данилыч?

– Вестимо, – пробурчал молчаливый на этот раз Смолокуров.

– А ежель и мы со своей стороны в сговор войдем? – вскричал Колодкин Алексей Никифорыч, широкоплечий, объемистый телом купчина, с богатырской головой, обросшей рыжими курчавыми волосами. – Ежели, значит, и мы меж собой цены свои установим и свыше их копейки не накинем? Куда рыбу-то тогда сбудете? Не в Оку ж ее пошвырять.

– Найдем место, – сурово взглянув на Колодкина, сквозь зубы промолвил Орошин. – Не одни вы покупатели.

– Оптовые все здесь наперечет, – сказал Лебякин. – Вы станете сговариваться, а мы – на вас глядя. Тогда, хочешь не хочешь, вся рыба-то у вас на руках останется.

– Нешто по фунтикам станете продавать, ну тогда, пожалуй, расторгуетесь, – со смехом подхватил слова Лебякина Колодкин. – Тогда можно будет вас с барышами поздравить.

– Разве только и свету в окошке, что вы? – насмешливо пропищал, подбоченясь, Седов. – Не фунтиками, а тысячами пудов станем продавать и все распродадим беспременно.

– Кому распродать-то, Иван Ермолаич? – поворотив к Седову громадную голову, медленно проговорил Колодкин. – Разве по мелочным лавочкам думаете рассовать, так у мелочников ни денег, ни места на то не хватит.

– Сыщутся люди и помимо мелочников, – пропищал Седов. – Будьте спокойны, мы тоже знаем, что знаем: не вчера торговать-то зачали.

– Да кто сыщется-то? – приставал Колодкин к Седову. – Нешто зазимуете здесь да морожену рыбу мужикам в развоз продавать[1219] будете?

– А хоша б и в развоз, – пискнул Седов. – А вы все-таки ни с чем останетесь. Нешто клад выроете да наличными уплатите.

– И без клада, поможет Бог, обойдемся, – молвил Колодкин.

– Вот это так. Что дело, то дело… Это как есть совершенно верно, – захохотал Седов. – Ежели Бог наличными поможет вам, ежели, значит, деньги на вас с неба свалятся, тогда можно вам и без клада обойтись.

– Не извольте беспокоиться, Иван Ермолаич, – обернемся, это уж наше дело, – задорно проговорил Колодкин и поднялся с места. – Счастливо оставаться! – промолвил он.

И, поклонясь честной компании, вон пошел. За ним и Лебякин ушел, а потом и все остальные. Остались одни рыбники. Молча поглядывали они друг на друга.

– Что, братцы, делать-то? – после долгого молчанья, вытирая вспотевшее от чая лицо бумажным платком, заговорил Степан Федорыч Сусалин.

– По-моему, надо об эвтом деле посудить, – молвил Марко Данилыч.

– Беспременно надо, – подхватили и Седов, и Сусалин, и другие рыбники.

– Только, чур, наперед уговор, – начал молчавший Орошин. – Ежель на чем порешим, кажду малость делать сообща, по совету, значит, со всеми. Друг от дружки дел не таить, друг дружке ножки не подставлять. Без того всем можно разориться, а ежели будем вести дела вкупе, тогда и барыши возьмем хорошие, и досыта насмеемся над Лебякиным, над Колодкиным и над зятьями Доронина.

– Сам-от только не сфинти, Онисим Самойлыч, мы-то заодно будем, – насмешливо промолвил Марко Данилыч.

– Чего мне финтить-то? – гордо взглянув на недруга, вскликнул заносчиво Орошин.

– Не знаю, что напредки будет, а доселева еще ни одной ярманки не бывало, чтоб ты кого-нибудь не подкузьмил, – сказал ему Марко Данилыч и захохотал на всю комнату. – На всех шлюсь, на всех, сколько здесь нас ни есть, – продолжал он. – Нечего узоры-то разводить, любезный друг!.. Достаточно все тебя знаем. Всем известно, что ловок ты на обманы-то.

Заметно было, что Смолокурову пришла смертная охота разозлить Орошина, чтоб ушел он из беседы. Орошин не замечал того.

– Что ж? – хихикнул он, окинув нахальным взглядом собеседников. – На войне обманом города берут, на торгу неумелого что липку обдерут. Для того не плошай да не глазей, рядись да оглядись, дело верши да не спеши… Так-то, почтеннейший Марко Данилыч.

– Да полно вам тут! – во всю мочь запищал Седов. – Чем бы дело судить, они на брань лезут. У Бога впереди дней много, успеете набраниться, а теперь надо решать, как помогать делу. У доронинских зятьев видели каков караван! Страсть!.. Как им цен не сбить? Как раз собьют, тогда мы и сиди у праздника.

Кой-кто пристал к Сусалину, и общими силами убедили Орошина со Смолокуровым на брань не лезть, а держать «рассуждение».

Молчат приятели, другие не заводят речей.

– Что ж не зачинаете? – пропищал Седов. – Молчанкой делу не пособить. Говори хоть ты, Марко Данилыч.

– Пущай Онисим Самойлыч начинает. Его дело большое, наше маленькое, – сказал с усмешкой Смолокуров.

– Маленькое! Хорошо маленькое! – прошипел Орошин. – А кто верховодит на Гребновской?.. Кто третьего года у всех цены сбил?

– А кто нынешней весной в Астрахани всю икру и рыбу хотел скупить?.. А?.. Ну-ка, скажи! Да видно, бодливой-то корове Бог рог не дает. Не то быть бы всем нам у праздника, всем бы карманы-то наизнанку ты повыворотил… Не выкинь Меркулов с Веденеевым своей штуки, псом бы нам пришлось по твоей милости зубы на полку класть.

– Да перестаньте вы, Христа ради! – вступился опять Сусалин. – Эдак нам никогда толку не дождаться. Успеете, говорю, набраниться. Теперь дело не в споре, а в сговоре. Говори, что ли, впрямь, Онисим Самойлыч.

И стали все просить Орошина, сказал бы свое слово о том, что надо делать. Один Марко Данилыч сидел молча. Отвернувшись от Орошина, барабанил он по столу пухлыми красными пальцами.

Поломался Онисим Самойлыч, потом зачал говорить:

– Если, примерно будь сказано, теперича нам сложиться наличными, сколько у кого есть, и скупить у доронинских зятьев весь ихний товар, тогда бы, ставь покупатели цены, какие хотят, пуда никому из них негде купить. Поневоле к нам придут и заплатят, сколько мы ни запросим. А купивши у Меркулова с Веденеевым весь караван по объявленной ими цене, какие барыши мы получим!..

– Что ж это такое будет? – перебил Орошина Марко Данилыч. – Складчина, компания на акциях, как ноне стали называть?

– А хоша б и так, – тряхнув окладистой бобровой с искрой бородой и нахмуря брови, молвил Онисим Самойлыч, спесиво поглядев на Смолокурова.

– Складчинной торг барышей не дает, – отвернувшись от него, сказал Марко Данилыч.

Почти все согласились со Смолокуровым. То было у всех на уме, что, ежели складочные деньги попадут к Орошину, охулки на руку он не положит, – возись после с ним, выручай свои кровные денежки. И за то «слава Богу» скажешь, ежели свои-то из его лап вытянешь, а насчет барышей лучше и не думай… Марку Данилычу поручить складчину – тоже нельзя, да и никому нельзя. Кто себе враг?.. Никто во грех не поставит зажилить чужую копейку.

Зубами далее скрипнул Онисим Самойлыч, видя, что лакомой складчине в руки его не попасть. Замолчал.

– А ведь Онисим-от Самойлыч сказал правду, – помолчав несколько, молвил Сусалин. – Ежели бы, значит, весь товар был в наших руках, барышей столько бы пришлось, что и вздумать нельзя. Ежели друг дружку не подсиживать, рубль на рубль получить можно. Потому все цены будут в наших руках… Что захотим, то и возьмем.

«Рубль на рубль! – подумал каждый из рыбников. – Да ведь это золотое дно, сто лет живи, такого случая в другой раз не выпадет. Только вот беда – складчину кому поручить?… Кому ни поручи – всяк надует…»

Долго молчали, потом опять запищал дородный Седов:

– Хоша я давеча над покупателями маленько и подтрунил, а ведь надо правду сказать, они наличными-то, пожалуй, раздобудутся. Нонче вон эти банки завелись, что под заклад товаров деньгами за малые проценты ссужают.

– Да ведь товар-от надо купить, без того банк денег не даст, – промолвил рыбник – мелкая сошка, человек небогатый.

– Нешто доронинские зятья на каку-нибудь неделю либо дён на десяток не поверят. Векселя возьмут, – сказал Седов.

– Как не поверят?.. Поверят, – заговорили рыбники.

– Тогда, значит, у нас по усам текло, а в рот не попало, – продолжала та же мелкая сошка. – Бьем на барыши, а, пожалуй, получим голыши[1220]. Беспременно надо у них перебить. А начинать, так начинать тотчас – завтра же.

– Что правда, то правда, – вступился Белянкин Евстрат Михайлыч. Родом и жительством был костромич, рыбник не крупный, такая же мелкая сошка. – Дело тут самое спешное, – сказал он, – товарищества на вере составить некогда, складочны деньги в одни руки отдать нельзя, потому что в смерти и в животе каждого Бог волен. Примером сказать, поручили бы вы мне свои капиталы. Не к тому говорю, чтобы в самом деле такое доверие вы мне сделали, – человек я махонький, и мне этого ни в каком разе нельзя ожидать. Единственно для ради примера говорю. Ну-с, вот вы мне свои капиталы и препоручили, чтоб я завтрашний день раным-ранехонько сделал покупку. Хорошо. А я, пришедши отсюда, из Рыбного трактира, возьми да и помри. Потому в смерти и животе Бог волен. Ну, вот я и помер, а деньги-то ваши у меня налицо, а у вас документов никаких на меня нет. Нешто, вы думаете, наследники-то мои отдадут вам деньги?.. Как же! Держи карман… Ни в каком разе! Припрячут, и вся недолга. И всяк то же сделает, до кого ни доведись… Сами не хуже меня знаете… После там судись да возись, а денежки – пиши пропало… Потому какие у вас доказательства?.. Какие документы можете вы в суде предъявить?

– Векселя можно взять, – заметил Сусалин.

– Ладно-с, оченно даже хорошо-с. Можно и векселя взять, – сказал Белянкин. – Да дело-то, Степан Федорыч, завтра ранним утром надо покончить. Когда ж векселя-то писать? Ночью ни один маклер не засвидетельствует… А после давешнего разговора с Лебякиным да с Колодкиным они завтра же пойдут умасливать доронинских зятьев, чтоб поверили им на неделю там, что ли… Верно знаю о том, сам своими ушами вечор слышал, как они сговаривались.

Все замолчали, а Марко Данилыч ровно ото сна проснулся и, лениво позевывая, промолвил:

– Надо ковать железо, поколь горячо.

Орошин словечка не выронил, другие рыбники, и тузы и мелкая сошка, тоже помалчивают себе.

А Белянкин свое:

– К примеру я вам про себя говорил. А ежели б у меня своего капитала не тридцать тысяч, а три миллиона было, а векселей-то с меня не взяли, тогда бы наследникам моим и прятать ваших денег не было надобности. «Тятенькины», да и дело с концом. Вот оно что!

Все молчали. Злобно смотрел Орошин на Белянкина.

– Что ж делать-то? – спросил наконец, оглядывая собеседников, Сусалин.

Никто ни полслова. Немного подумавши, молвил Сусалин:

– А по-моему, вот бы как. Складчины не надо, ну ее совсем!.. Пущай всяк при своем остается. Смекнемте-ка, много ль денег потребуется на закуп всего каравана и сколь у кого наличных. Можем ли собрать столько, чтобы все закупить? Кто знает, чего стоит весь товар по заявленным ценам?

– Тысяч триста, пожалуй, и больше, – молвил Белянкин.

– Хорошо, – сказал Сусалин и постучал ложечкой о чайную чашку. Стремглав вбежал половой, широко размахивая салфеткой. – Вот что, любезный, – сказал ему Сусалин, – попроси ты у буфетчика чистый листок бумажки да перышко с черниленкой. На минутку, мол.

– Сейчас-с, – отрывисто промолвил проворный половой и полетел вон из комнаты.

Подали бумагу, перо, чернила. Сусалин сказал:

– Пущай каждый подпишет, сколько кто может внести доронинским зятьям наличными деньгами. Когда подпишетесь, тогда и смекнем, как надо делом орудовать. А по-моему бы, так: пущай завтра пораньше едет кто-нибудь к Меркулову да к Веденееву и каждый свою часть покупает. Складчины тогда не будет, всяк останется при своем, а товар весь целиком из наших рук все-таки не уйдет, и тогда какие цены ни захотим, такие и поставим… Ладно ль придумано?

– Ладно, ладно, – заголосили все, опричь Орошина, Марка Данилыча и Белянкина. У них у троих было что-то свое на уме.

– С молодших начинай, – пропищал Седов. – Большаки добавят, чего у мелкоты не хватит.

Белянкин протянул руку за бумагой, промолвив:

– Слабей меня здесь нет никого.

И подписал. Лист пошел вкруговую. Когда все, кроме первейших тузов, подписали его, лист подали Орошину.

Надменно передвинул он его к Смолокурову.

– Марко Данилыч завсегда говорит, будто я много его богаче, – с усмешкой сказал Онисим Самойлыч. – Хоша это и несправедливо, да уж пущай сегодня будет по его. Уступаю… Пущай наперед меня пишет.

Усмехнулся Марко Данилыч, переглянувшись с Белянкиным. Не говоря ни слова, взял он перо, сосчитал, на сколько подписано, и затем, подписавшись на триста тысяч, подвинул лист к Орошину.

Вздел очки Онисим Самойлыч и весь посоловел, взглянув на бумагу.

– Мне-то что ж осталось? – злобно вскликнул он, глядя зверем на Марка Данилыча.

Никто ни слова, а Онисим Самойлыч больше да больше злобится, крепче и крепче колотит кулаком по столу. Две чайные чашки на пол слетело.

– Подписывайтесь, – с легкой усмешкой сказал ему Белянкин. – После сделаем разверстку.

– Убирайся ты к черту с разверсткой!.. – зарычал Орошин, бросая на стол подписной лист. – Ни с кем не хочу иметь дела. Завтра чем свет один управлюсь… Меня на это хватит. Дурак я был, что в Астрахани всего у них не скупил, да тогда они, подлецы, еще цен не объявляли… А теперь доронинской рыбы вам и понюхать не дам.

И, плюнув, скорыми шагами пошел вон из комнаты.

Рыбники, кроме Марка Данилыча да Белянкина, головы повесили… «Рубль на рубль в две-три недели – и вдруг ни гроша!» – думали они. Злобились на Орошина, злобились на Марка Данилыча.

Взял Смолокуров подписной лист и громко сказал честной компании:

– Себе я возьму этот лист. Каждый из вас от меня получит за наличные деньги товару, на сколько кто подписался. Только, чур, уговор – чтоб завтра же деньги были у меня в кармане. Пущай Орошин хоть сейчас едет к Меркулову с Веденеевым – ни с чем поворотит оглобли… Я уж купил караван… Извольте рассматривать… Только, господа, деньги беспременно завтра сполна, – сказал Марко Данилыч, когда рыбники рассмотрели документ. – Кто опоздает, пеняй на себя – фунта тот не получит. Согласны?

– Согласны, согласны! – закричали рыбники, и каждый от усердия старался всех перекричать.

Поднялись благодарности Марку Данилычу. Заказали ужин, какой только можно было состряпать в Рыбном трактире. Холодненького выпили. Пили за здоровье Марка Данилыча, за здоровье Авдотьи Марковны, на руках качали благодетеля, «многолетие» пели ему. Долго на весь Рыбный трактир раздавались радостно пьяные голоса:

Еще дай Боже, еще дай Боже,
Еще дай Боже, еще дай Боже,
Здравствовати!
Господину, господарю,
Господину, господарю
Нашему!..
Свет ли Марку, свет ли Марку,
Свет ли Марку, свет ли Марку
Даниловичу!
Еще дай Боже, еще дай Боже,
Еще дай Боже, еще дай Боже,
Многая, многая,
Многая лета!
Многая лета!
Благодушно улыбался Марко Данилыч, глядя на воздаваемый ему почет. А больше всего тем был он счастлив, тем доволен, что подставил подножку Онисиму Самойлычу. «Лопнет с досады пес смердящий! – в радостном восторге думал Марко Данилыч. – Передернет его, как услышит он, что я весь караван скупил».

А обработал Марко Данилыч это дельце тайком и совсем невзначай. Не он товар искал, сам товар привалил к нему.

Узнав, что Марко Данилыч живет на караване, Меркулов улучил минутку, чтоб по прежнему знакомству повидаться с ним, узнать про Авдотью Марковну и справить ей поклоны от жены, от тещи и свояченицы.

Не очень приветливо встретил его Смолокуров, но, как обычаев рушить нельзя, тотчас велел Василию Фадееву чайку собрать, мадерцы подать, водочки и разных соленых и сладких закусок.

– Ну что? Каково поживает тестюшка? – спросил гостя Марко Данилыч.

– Помаленьку, – отвечал Меркулов. – Здесь теперь, у Макарья. С нами вместе приехал.

– Вот как! А я и не знал… Где он на квартире-то пристал?

– Да там же все, в той же гостинице, что и в прошлом году.

– Надо будет навестить старого приятеля, беспременно надо. Да вот все дела да дела, – говорил Марко Данилыч. – А Татьяна Андреевна тоже приехала?

– Здесь, – отвечал Меркулов.

– А вы с супругой?

– Как же, и Дмитрий Петрович с Натальей Зиновьевной. Всей семьей приехали.

– Вот как! Весело, значит, всем-то, нескучно в чужом городу.

– Конечно, – заметил Меркулов. – А вы Авдотьи-то Марковны, видно, не привезли?

– Нет, не привез, – сухо ответил Марко Данилыч.

– Что ж так?

– Да не случилось.

– Как она в своем здоровье?

– Ничего, слава Богу, здорова.

– Жена много ей кланяется, и Татьяна Андревна, и Наталья Зиновьевна. Надеялись с ней повидаться, – молвил Меркулов. – Что ж это она?.. Так и не приедет вовсе на ярманку?

– Так и не приедет, – сказал Марко Данилыч. – В гостях теперь гостит.

– У сродников?

– У господ Луповицких в Рязанской губернии, – с важностью приподняв голову, с расстановкой проговорил Марко Данилыч. – Люди с большим достатком, знатные, генеральские дети – наши хорошие знакомые… Ихняя сестрица Алымова соседка будет нам. С нашим городом по соседству купила именье, Дунюшку очень она полюбила и выпросила ее у меня погостить, поколь я буду на ярманке.

– Алымова? Марья Ивановна? – спросил удивленный Меркулов.

– Так точно, – подтвердил Марко Данилыч.

– Не та ли, что прошлого года в той же гостинице жила, где и вы, и батюшка тесть останавливались?..

– Она самая, – отвечал Марко Данилыч. – А что?

– Нет… так, ничего, – с недоуменьем молвил Меркулов.

– Знакомы, что ли, с ней? – спросил Марко Данилыч.

– Нет, в прошлом году на одном пароходе с ней ехал, – ответил Никита Федорыч.

– Хорошая барышня, – заметил Марко Данилыч, – разумная такая и ласковая. А ежели взять ее насчет доброты, так лучше и не надо. И хоша знатная, а ни спеси, ни гордости в ней ни капельки.

Перестал расспрашивать Меркулов, а сам про себя думает: «С какой стати связалась Авдотья Марковна с фармазонкой? Вот наши-то удивятся, как узнают».

– Ну что, как пошли дела? – немножко погодя спросил Марко Данилыч. – Караванище-то какой вы пригнали на Гребновскую. Сколько ни торгую, такого у Макарья не видывал. Теперь вы у нас из рыбников самые первые…

– Да ведь тут не я один, – сказал Меркулов. – Дело общее: тут и мой капитал, и женин, и Дмитрия Петровича, и его жены, и батюшки Зиновья Алексеича доля есть.

– Значит, и он в рыбники записался, – с добродушной усмешкой молвил Марко Данилыч. – А бывало, как вздумаешь уговорить его рыбой заняться, так «ни за что на свете» – говорит.

– Он и теперь в эти дела не входит, – сказал Меркулов. – Капиталом только участвует.

– Так, – протянул Марко Данилыч. – Продали сколько ни на есть рыбки-то?

– Где ж еще? – отозвался Меркулов. – Рано. Кажется, ни с одного каравана не было еще продаж.

– Опричь мелочей, точно что не бывало, – подтвердил Смолокуров. – Как же вы насчет цен располагаете? Заодно со всеми будете уставлять аль особняком поведете дело?

– У нас все наперед рассчитано, – сказал Меркулов. – Сегодня отдадим печатать объявление о ценах и об наших условиях, наклеим на столбах, разошлем по рыбным покупателям, в газете напечатаем.

Повернулся на стуле Марко Данилыч. «Всю торговлю вверх дном перевернут, проклятые. Эки штуки откалывают!» – подумал он.

– Не сходней ли будет вам, Никита Федорыч, келейно с кем-нибудь сделаться? – умильным голосом заговорил Марко Данилыч. – А то эти объявления да газеты!.. Первое дело – расходы, а другое, что вас же могут на смех поднять.

– Расходы пустячные, – сказал Никита Федорыч, – а станут смеяться, так мы за обиду того не поставим. Смейся на здоровье, коль другого смеха нет.

– Так вы не будете цен таить? – спросил Марко Данилыч, зорко глядя в глаза Меркулову.

– И не подумаем, – тот отвечал.

– И условий таить не станете?

– Да как же таить-то их Марко Данилыч, ежели на фонарных столбах объявления об них приколотим?.. – смеясь, отвечал Никита Федорыч. – Вот наши условия, читайте… В кредит на двенадцать месяцев третья доля, а две трети получаем наличными здесь, на ярманке, при самой продаже.

– Тяжеленьки условия, Никита Федорыч, оченно даже тяжеленьки, – покачивая головой, говорил Марко Данилыч. – Этак, чего доброго, пожалуй, и покупателей вам не найти… Верьте моему слову – люди мы бывалые, рыбное дело давно нам за обычай. Еще вы с Дмитрием-то Петровичем на свет не родились, а я уж давно всю Гребновскую вдоль и поперек знал… Исстари на ней по всем статьям повелось, что без кредита сделать дела нельзя. Смотрите, не пришлось бы вам товар-от у себя на руках оставить.

– Ну и оставим, – равнодушно сказал Никита Федорыч. – Анбары наймем, зима придет – рыбу гужом повезем на продажу.

– Останетесь в накладе, Никита Федорыч, – с притворным участьем, покачивая головой, сказал Марко Данилыч. – За анбары тоже платить надо, гужевая перевозка дорога теперь, поневоле цены-то надо будет повысить. А кто станет покупать дороже базарной цены? Да еще за наличные… Не расчет, право не расчет. Дело видимое: хоть по всей России развезите – фунта никто не купит у вас.

– Купят, да как еще раскупят-то!.. С руками оторвут, – спокойно улыбаясь, сказал Меркулов.

– Как же это так? – с недоуменьем спросил Марко Данилыч. – Разве тайна какая?

– Нашу тайну через три либо четыре дня на фонарных столбах можно будет всякому читать… А вам, пожалуй, сию ж минуту открою ее. Вот она, – сказал Меркулов, подавая Марку Данилычу приготовленное к печати объявление о ценах. – Извольте читать.

Глазам не верит Марко Данилыч – по каждой статье цены поставлены чуть не в половину дешевле тех, что в тот день гребновские тузы хотели установить за чаем в Рыбном трактире.

– Никак вы с ума сошли, Никита Федорыч! – вскочив со стула, вскричал Марко Данилыч. – По миру нас хотите пустить?.. Ограбить?.. И себя разорите и нас всех!.. Хорошее ли дело с ближними так поступать?

– С какими ж это ближними, Марко Данилыч? – спокойно спросил Меркулов.

– С нами, значит, со всеми с нами, с гребновскими рыбниками!.. – кричал Смолокуров.

– Не одни рыбники, Марко Данилыч, наши ближние, – отвечал Никита Федорыч, оглядывая смолокуровскую каюту.

– Да вам-то какая тут польза? – горячился Марко Данилыч. – Ведь вы и десяти копеек на рубль не получите.

– Не получим, Марко Данилыч, – отвечал Меркулов. – Мы только на пять рассчитали. По этому расчету и цены назначили. Пять процентов, право, довольно. Мы ведь за скорой наживой не гонимся. За границей купцы-то много побогаче вас, а довольствуются и меньше, чем пятью процентами.

– Да ну ее ко псам, вашу заграницу-то! – вскричал во всю мочь Марко Данилыч. – Надо вести дело по-русски, а не по-басурмански!.. А то всех разорять… грабить!..

И вдруг стих Марко Данилыч. Вдруг прояснилось мрачное лицо его. Блеснула мысль: «А не скупить ли весь караван целиком? Тогда по ихней дурости какие можно взять барыши!»

– На сколько у вас в караване-то, Никита Федорыч?.. – кротко и ласково спросил он Меркулова.

– Тысяч на триста по нашей расценке, – ответил тот.

– Покупатели предвидятся?

– Пока еще нет, – сказал Меркулов. – Приходили вчера, им и цены и условия сказали и товар показали весь без остатка. Да ведь это не настоящие покупатели, – ищейки.

– А если б кто из рыбников предложил вам купить весь караван дочиста. Продали бы? – подумавши несколько, спросил Марко Данилыч.

– Отчего ж не продать? – ответил Меркулов.

– А уступочка будет?

– Ни копейки.

– Хоть бы процентик один, – прикинувшись казанским сиротой, молвил Марко Данилыч. – Важная вещь копейка в рубле! Пустое дело, плюнуть не на что.

– Сейчас вы сами говорили, Марко Данилыч, что наши пять процентов чуть не смертный грех, а теперь хотите, чтобы мы взяли четыре, – с ясной усмешкой ответил Никита Федорыч.

– Да вы все шутите!.. Балагур эдакий!.. Ей-Богу, балагур… – с веселым смехом заговорил Марко Данилыч. – Скиньте процентик-от… Право, надобно скинуть.

Меркулов и слышать не хотел об уступке. Тогда Марко Данилыч на иные штуки поднялся, говорит ему:

– Так хоша условийца-то посмягчите. Третью бы долю наличными после спуска флагов вам получить, а две трети на предбудущей ярманке.

– Ни от единой буквы условий не отступим. Ни от единой буквы, – сказал Меркулов.

– Так вот что, Никита Федорыч, – молвил Марко Данилыч, подойдя к Меркулову и дружески положивши ему на плечо увесистую руку. – С батюшкой с тестем вашим, как сами знаете, старинные приятели мы.

– Нельзя, нельзя, ни по какой причине нельзя менять условий, Марко Данилыч, – решительным голосом сказал Меркулов.

– Послушай меня, старика, почтеннейший Никита Федорыч, – продолжал Марко Данилыч, положив и другую руку на плечо Меркулова. – Хоша для того облегчите условия насчет наличных, что я завсегда любил и уважал вашу супругу Лизавету Зиновьевну. Ей-ей, любил не меньше, чем свою Дунюшку. И теперь люблю, ей-Богу. Мне не верите, Богу поверьте… Сделайте такое ваше одолжение – сейчас же бы заключили мы с вами условие: третью долю наличными тут же вы бы с меня получили, другую, по вашему условию, оставили бы до предбудущей ярманки, а третью потерпите месяцев шесть – на ростовской бы с вами полный расчет учинил…

– Нельзя, Марко Данилыч, никак нельзя, – сказал Меркулов. – Мы положили ни одной йоты не опускать из условий.

– Я бы особую запись дал… Неустойку назначьте… Какую хотите, такую и назначьте.

– Нельзя, Марко Данилыч.

– Хоть на месяц…

– Нельзя.

– На три недели?

– Нельзя.

– На две?

– Нельзя.

– Дён на десять?

– Нельзя, нельзя и нельзя, Марко Данилыч. Лучше и не говорите… Лучше совсем оставим это, – сказал вставая, Меркулов. – Прощайте… Засиделся я у вас, – давно уж пора кой-куда съездить.

– Послушайте, – крепко ухватившись за руку Никиты Федорыча, задыхающимся почти голосом вскричал Смолокуров. – Хоть на три дня!.. Всего только на три денька!.. В три-то дня ведь пятой доли товара не свезти с вашего каравана… Значит, не выйду из ваших рук… На три дня, Никита Федорыч, только на три денечка!.. Будьте милостивы, при случае сам заслужу.

Подумал Меркулов и согласился, но с тем, что ежели Смолокуров через три дня не уплатит до последней копейки всего, что следует, то условие уничтожается, и Марко Данилыч заплатит неустойку в двадцать тысяч.

Решились и поехали к маклеру писать условие.

Возвращаясь от маклера на баржу, Марко Данилыч увидал на Гребновской Белянкина. Садился тот в лодку на свою тихвинку ехать.

– Евстрат Михайлович! Куда, друг, спешишь? – крикнул ему Смолокуров.

– До своей тихвинки, – снимая картуз и почтительно кланяясь рыбному тузу, отвечал Белянкин.

– Что за спех приспел? – весело спросил у мелкой рыбной сошки тузистый рыбник Марко Данилыч.

– Самый важнейший спех, – шутливо отвечал Белянкин. – На всем свете больше того спеху нет – есть, сударь, хочу, обедать пора.

– Охота есть одному!.. Скучно. Айда ко мне на баржу – пообедаем вместе чем Бог послал. У меня щи знатные из свежей капусты, щец похлебаем, стерлядку в разваре съедим, барашка пожуем, винца малу толику выпьем.

– Да мне, право, как-то совестно, Марко Данилыч, – говорил Белянкин, смущенный необычной приветливостью спесивого и надменного Марка Данилыча. Прежде Смолокуров и шапки перед ним не ломал, а теперь ни с того ни с сего обедать зовет.

Схватив Белянкина за руку, Марко Данилыч без дальних разговоров увез его в своей косной на баржу.

За обедом рассказал Смолокуров про сделку с зятьями Доронина… Белянкин даже рот разинул от удивленья.

– Говори ты мне, Евстрат Михайлыч, прямо, начистоту, безо всякой, значит, утайки, – наливая ему рюмку диковинной вишневки, сказал Смолокуров. – Сколько у тебя наличными?

– Какие у меня деньги, Марко Данилыч! – смиренно отвечал Белянкин. – Ведь я человек маленький. Есть, конечно, невелика сумма – кой-чего для дома в ярманке надо искупить… А товар еще Бог знает когда продам.

– Да сколько, спрашиваю я, наличных-то теперь при тебе? – сказал Марко Данилыч.

– Тысчонки две наберется, – смиренно промолвил Белянкин.

– Хочешь третью нажить, а может, и четвертую? – пристально глядя на Белянкина, спросил Смолокуров.

– Как не хотеть, Марко Данилыч, – с веселой улыбкой ответил Евстрат Михайлыч.

– Так вот что: парень ты речистый, разговоры водить мастер. Такого мне теперь и надо, – сказал Марко Данилыч. – Сегодня вечером приходи в Рыбный трактир, там будут все наши. А дело будет тебе вот какое…

И подробно рассказал, что надо Белянкину делать и что говорить.

Затея Марка Данилыча удалась вполне.

На другой день после сиденья рыбников в Рыбном трактире, чуть не на рассвете, Орошин подъехал в лодке к каравану зятьев Доронина. Ему сказали, что они еще не бывали. Спросил, где живут, и погнал извозчика на Нижний Базар. Ровно молоденький, взбежал он на лестницу бубновской гостиницы, спрашивает Меркулова, а ежели его дома нет, так Веденеева.

– Еще почивают, – ему отвечали.

Досадно, а нечего делать. Пришлось обождать. Ему, никого выше себя не признававшему, пришлось теперь дожидаться слетышков, молокососов!.. Зато никто из рыбников раньше его с зятьями Доронина не увидится, никто лакомого кусочка не перебьет. А все-таки жутко надменному гордецу дожидаться… Да еще, пожалуй, кланяться придется им, упрашивать. Что делать? Выпадет случай – и свинье в ножки поклонишься.

Ходит по гостинице Онисим Самойлыч, а сам так и лютует. Чаю спросил, чтоб без дела взад и вперед не бродить. Полусонный половой подал чайный прибор и, принимая Орошина за какую-нибудь дрянь, уселся по другую сторону столика, где Онисим Самойлыч принялся было чаи распивать. Положив руки на стол, склонил половой на них сонную голову и тотчас захрапел. Взорвало Орошина, толкнул он полового, крикнул на всю гостиницу:

– Нет, что ли, тебе другого-то места?

– А ты, брат, не больно толкайся, – нахально отвечал половой.

Вскочил Орошин, схватил его за шиворот и прочь отпихнул.

– Мотри ты, проходимец! – закричал ярославец. – Тронь-ка еще, попробуй. Половины зубов недосчитаешься.

Онисим Самойлыч вышел из себя, поднял палку. Быть бы непременно побоищу, если б вошедший приказчик Доронина не сказал, что господа проснулись.

Бросил Орошин деньги за чай, молча погрозил палкой половому и пошел вслед за приказчиком.

Встретил его Веденеев. Онисим Самойлыч не видел его с того вечера, как у них в Рыбном трактире вышла маленькая схватка из-за письма о тюлене.

– Онисим Самойлыч!.. – приветливо встретил его Дмитрий Петрович. – Какими судьбами?.. Да еще в такую рань?.. Садитесь, пожалуйста… Чаю скорее! – прибавил он, обращаясь к приведшему Орошина приказчику.

Угрюмо и мрачно молчал Онисим Самойлыч. Маленькие, хитрые глазки его так и прыгали. Помолчав, напрямки повел он речь к Веденееву.

– Наслышан я, Дмитрий Петрович, что вы на свой товар цены в объявку пустили. Нахожу для себя их подходящими. И о том наслышан, что желаете вы две трети уплаты теперь же наличными получить. Я бы у вас весь караван купил. Да чтоб не тянуть останной уплаты до будущей ярманки, сейчас же бы отдал все деньга сполна… Вот извольте – тут на триста тысяч билет. Только бы мне желательно, чтобы вы сейчас же поехали со мной в маклерскую, потому что мне неотложная надобность завтра дён на десяток в Москву отлучиться.

– Не можем вам продать, Онисим Самойлыч, – пожав плечами, сказал Веденеев.

– Отчего ж это? – повысив голос, промолвил озадаченный Орошин.

– Все продано, – отвечал Дмитрий Петрович.

– Как?.. Кому?.. Да когда ж это успели? – вскочив со стула, заговорил Онисим Самойлыч, и голос его задрожал от волненья.

– Вчера подписано условие, и деньги получены.

– Да кому? Кому спрашиваю? Целый караван!.. Нет такого человека в ярманке, чтобы мог все купить… Кто, говорю, купил, кто?

– Кому ни продано, Онисим Самойлыч, Сидору ли, Карпу ли, не все ли равно? – отвечал, улыбаясь, Дмитрий Петрович.

– Тайности, что ли, какие тут у вас?.. Сказывайте – ведь все одно, не сегодня так завтра узнается, – задыхающимся от злобы голосом вскричал Орошин.

– Никаких тайностей у нас нет, да и быть их не может. Мы со свояком ведем дела в открытую, начистоту. Скрывать нам нечего, – молвил Дмитрий Петрович. – А если уж вам очень хочется узнать, кому достался наш караван, так я, пожалуй, скажу – Марку Данилычу Смолокурову.

– Черт!.. Дьявол!.. Издохнуть бы ему! – неистово вскрикнул Онисим Самойлыч, хватив изо всей мочи кулаком по столу. Схватив картуз и надев его в комнате, кивнул головой Веденееву и вон побежал.

– Чайку-то, Онисим Самойлыч? – сказал ему вслед Дмитрий Петрович, увидя приказчика, вошедшего с чайным прибором.

– Ну его к черту! – крикнул взбешенный Орошин и скрылся.

Только что проснулся Марко Данилыч, опрометью вскочил с постели и, Богу не молясь, чаю не напившись, неумывкой поспешил ко вчерашним собеседникам. К первому Белянкину подъехал в косной. Тот еще не просыпался, но племянник его, увидав такого важного гостя, стремглав бросился в казенку дядю будить. Минуты через две, протирая глаза и пошатываясь спросонья, Евстрат Михайлыч стоял перед козырным тузом Гребновской пристани.

– Здорово, дружище, – протягивая ему руку, молвил Марко Данилыч. – Спасибо за вчерашнее. Ловко сварганил, надо тебе чести приписать. Заслушался даже я, как ты пошел валять. Зато и мной вполне останешься доволен. Пойдем в казенку, потолкуем.

Белянкин повел гостя в грязную, неприглядную казенку. Все там было невзрачно и неряшливо: у одной стены стояла неприбранная постель, на ней весь в пуху дубленый тулуп; у другой стены хромой на трех ножках стол и на нем давно не чищенный и совсем почти позеленевший самовар, немытые чашки, растрепанные счетные книги, засиженные мухами счеты, засохшие корки калача и решетного хлеба, порожние полуштофы и косушки; тут же и приготовленное в портомойню грязное белье. Обмахнув полой совсем почти развалившийся деревянный некрашеный стул, Белянкин просил присесть Марка Данилыча.

Присел тот. Предложил было ему Белянкин чайку напиться, но Марко Данилыч наотрез отказался, хоть и говаривал: «От чаю, от сахару отказов у меня нет».

– На две тысячи подписал? – спросил он.

– Точно так, Марко Данилыч, – отвечал Белянкин.

– Давай.

Замялась мелкая сошка. Сам ни слова, только вздыхает да суется из угла в угол.

– Чего стал? Не ждать мне тебя! – нахмурив брови и повышая голос, сказал Марко Данилыч.

– Да я, ей-Богу… Марко Данилыч… не знаю… Сами изволите знать… в смерти и в животе Бог волен, – робко заговорил Белянкин, увидав, что Смолокуров даже побагровел от досады.

– Что еще тут? – крикнул тот. – Деньги!.. Не задерживай!.. Много вас, надо ко всем поспеть.

– Да помилуйте, Марко Данилыч, тут ведь весь мой наличный капитал… – дрожа от робости, чуть слышно проговорил Белянкин.

– Украду, что ль, я твои две тысчонки? – вскинулся на него Марко Данилыч. – Зажилю? Сегодня вечером получай товаром, а теперь – не смей задерживать!

– В смерти и животе Бог волён… – шептал Белянкин.

– Да говори толком, чего тебе надо?.. – зарычал Марко Данилыч. Белянкин в угол со страха прижался.

– Векселек… потому в смерти и животе… – забормотал он, а сам ровно в лихорадке трясется.

– Дураком родился, дураком и помрешь, – грозно вскрикнул Марко Данилыч и плюнул чуть не в самого Белянкина. – Что ж, с каждым из вас к маклеру мне ездить?.. Вашего брата цела орава – одним днем со всеми не управишься… Ведь вот какие в вас душонки-то сидят. Им делаешь добро, рубль на рубль представляешь, а они: «Векселек!..» Честно, по-твоему, благородно?.. Давай бумаги да чернил, расписку напишу, а ты по ней хоть сейчас товаром получай. Яви приказчику на караване и бери с Богом свою долю.

Покорно исполнил Белянкин приказанье Марка Данилыча. Смолокуров стал писать, выговаривая вслух каждое слово:

– Предъявителю сего… Перо-то анафемское какое! вовсе не пишет… приказа… По Костроме, что ли, в гильдии-то?

– По Парфентьеву посаду, подати там маленько полегче, – перебирая пальцами, отвечал Белянкин.

– Парфентьева посада… купцу… По которой гильдии пишешься?

– По третьей, Марко Данилыч, мы ведь люди маленькие, чуть концы с концами сводим, – плаксиво проговорил Белянкин.

– Третьей гильдии… Евстрату Михайлову, сыну… Белянкину… отпустить под собственноручную… его расписку без промедления!.. Видишь, какие тебе милости: «без промедления»… из купленного мною от господ Меркулова и Веденеева… рыбного… каравана, следующее… Сказывай, что требуется.

Белянкин стал говорить, а Марко Данилыч писал. Наконец приказ был подписан, и Евстрат Михайлыч обменялся двумя тысячами на тот приказ со Смолокуровым.

– Прощай, Евстрат Михайлыч, – сказал Марко Данилыч, выходя спешными шагами из казенки. – Разживайся с моей легкой руки! А это, брат, не похвально, что мне не доверяешь.

Целый почти день разъезжал Марко Данилыч взад и вперед по Гребновской, а все-таки подписных денег не собрал. И Седов и Сусалин только половину отдали, а их подписки были самые крупные. Посчитал собранные деньги Марко Данилыч, тридцати тысяч нет. Что делать, как извернуться? В банке заложить товар, да когда-то еще из банка-то приедут его смотреть, а деньги нужны через двое суток. Поехал по должникам – шестьдесят тысяч должны были они ему выплатить, но до срока платежа еще месяц оставался. Христом Богом просит, молит их, кланяется, унижается, чуть не плачет и всеми святыми заклинает поплатиться раньше срока. Пошел даже на скидки было – пять, потом десять копеек с рубля скидывал, только ради Господа уплатите хоть часть… И рады бы должники на такую сделку идти, да ни у кого нет в сборе наличных. Пустились должники рыскать по ярманке денег искать, нашли самую малость. Ярманка была безденежная, только что начиналась, платежей никто еще не получал, свободных денег ни у кого не было. Измучился Марко Данилыч, измучились и должники его, а все-таки недоставало на расплату с зятьями Доронина.

На другой день рано поутру подплыл Марко Данилыч к доронинскому каравану и крикнул громким голосом:

– Есть ли из хозяев кто?

– Есть, – отвечал с палубы рабочий.

– Который?

– Дмитрий Петрович.

«Этот помягче будет, скорей Меркулова даст отсрочку, – подумал Марко Данилыч. – Он же, поди, не забыл, как мы в прошлом году кантовали с ним на ярманке, и ужинали, бывало, вместе, и по реке катались, разок согрешили – в театр съездили. Обласкан был он у меня… Даст, чай, вздохнуть, согласится на маленькую отсрочку!.. Ох, вынеси, Господи!» – сказал он сам про себя, взлезая на палубу.

А на барже снял шапку и три раза набожно перекрестился.

В просторной каюте, по убранству во всем походившей на торговую контору, Веденеев встретил радушно Марка Данилыча.

– Сколько лет, сколько зим! Как поживаете? Авдотья Марковна как в своем здоровье?

И засыпал Марка Данилыча вопросами, усадил его в мягкое кресло, чаю подать приказал, любезен был с гостем, как нельзя больше.

Отлегло от души у Марка Данилыча. «С этим, Бог даст, сладим», – подумал он.

– Так вы нашим покупателем стали, Марко Данилыч, – подавая стакан лянсина, с веселой улыбкой сказал Веденеев. – Да еще покупатель-от какой?.. Главный… Единственный даже!..

– Привел Господь и с вами, Дмитрий Петрович, делишки завести, – потирая руки, отвечал Марко Данилыч. – Напредки просим не оставить. А я ото всей души и во всякое время желаю вашим покупателем быть… Условийца только стеснительны. Так я думаю, что, сколько ни стоит Макарьевская ярманка, таких условий на ней никогда не бывало…

– Чем же тяжелы-то? – спросил Веденеев.

– Как же? Помилуйте! Слыхано ль по всей нашей коммерции, чтобы две трети платежа наличными сейчас на стол выкладывать? – сказал Смолокуров.

– А слыхано ли, Марко Данилыч, чтобы рыбу где-нибудь так дешево покупали? – молвил Веденеев.

– Это расчет особливый, Дмитрий Петрович. В цене хозяин волен, а в торговых порядках ему воли нет, – заметил Марко Данилыч.

– Дело добровольное: хотите берите, не хотите – просить не станем, – с улыбкой молвил Веденеев.

– Конечно, в этом спору быть не может, – сильно нахмурясь, отозвался Марко Данилыч. – Только послушайте вы меня, Дмитрий Петрович. Жизнь моя, вы сами знаете, не коротенькая. Чего, живучи на свете, не навидался я, вот уж именно, как пословица молвится: «И в людях живал, и топор на ногу обувал, и топорищем подпоясывался». Так я, по моей старости и опытности, скажу вам, Дмитрий Петрович: старые обычаи преставлять не годится – наши отцы, деды, прадеды не глупее нас с вами были, а заведенных порядков держались крепко. С умом, значит, делали. И по писанию выходит то же. Сказано: «Горе народу, иже отеческая предания преставляет». Где, сударь Дмитрий Петрович, новизна, там и кривизна. Поверьте мне – недаром дожил я до седых волос.

– Да нельзя же ведь, Марко Данилыч, и старым-то одним жить, – сказал Веденеев. – Времена и лета переходчивы. Что встарь бывало хорошо, то в нови зачастую никуда не годится.

– А все-таки не след ломать старое, – молвил Марко Данилыч. – Крой новый кафтан, да к старому почаще прикидывай, а то, пожалуй, не впору сошьешь.

Ничего на то не ответил Веденеев. Смолокуров меж тем вынул узелок из кармана, развязал и подал пачки ассигнаций.

– Должок припас, – сказал он. – Извольте сосчитать и расписочку, как водится.

– Какой вы поспешный! – улыбнувшись, молвил Веденеев. – Срок-от ведь завтра еще…

– Не опоздано, значит, – сказал Марко Данилыч, смакуя лянсин. – Чаек-от новый, видно, купили? – спросил он.

– Где ж еще нового теперь достать? – развязывая пачки, сказал Дмитрий Петрович. – У кяхтинских дела еще не начинались. Это прошлогодний чай, а недурен: нынешний, говорят, будет поплоше, а все-таки дороже.

– Не слыхал, – промолвил Марко Данилыч и снова принялся за стакан. Веденеев продолжал деньги считать.

– Семьдесят пять тысяч? – сказал Дмитрий Петрович, вопросительно посмотрев на Смолокурова.

– Семьдесят пять, – подтвердил тот.

– Двадцать пять завтра додадите?

– Постараюсь, – сказал Марко Данилыч. – Признаться, в наличности таких денег теперь при себе не имею, да не знаю, буду ли завтра иметь, – дружески улыбаясь, прибавил он. – Теперича не то что двадцати пяти тысяч – ста рублей во всей ярманке не сыщете на самый короткий срок. Такое безденежье, что просто хоть волком вой…

– Да, – сказал Веденеев. – Денег на ярманке в самом деле недостаточно.

– Так я уж вам векселя принес, – кладя на стол три векселя, сказал Смолокуров. – Водопьянова на десять тысяч. Столбова на пять, Сумбатова на пять. Останные пять тысяч до спуска флагов, пожалуйста, обождите.

Взглянул Веденеев на векселя и сказал Смолокурову:

– Мы с Никитой Федорычем решили вести дела безо всякого кредита, на чистые. Сами не будем векселей давать и от других не станем брать. Спору нет, эти векселя надежные – и Столбов, и Сумбатов люди крепкие, об Василье Васильиче Водопьянове и говорить нечего, да ведь уплата-то по их векселям после спуска флага.

– Да как же вы с меня-то на сто тысяч векселей получали?.. – прищурив правый глаз, спросил с усмешкой Марко Данилыч.

– Ошиблись. В другой раз не будет этого, – сказал Веденеев. – Если б знали мы, что на другой же день, как с вами мы покончили, явится другой покупатель и все триста тысяч наличными на стол выложит, не так бы распорядились, не согласились бы отдать вам третью долю товара на векселя…

Побагровел Марко Данилыч. Спрашивает Веденеева:

– Кто ж это был у вас?.. Триста тысяч разом на стол!.. Шутка сказать!.. При таком безденежье!.. Кует, что ли, он деньги-то?!

– Орошин, Онисим Самойлыч, – отвечал Веденеев.

– Так и есть, – проворчал под нос Смолокуров и, в досаде вскочив со стула, прошелся раза три взад и вперед по каюте.

Потом остановился и, закинув руки за спину, сказал Веденееву:

– Так как же у нас будет, Дмитрий Петрович?

– Завтра ровно в полдни будем ждать вас с полной уплатой, – с равнодушным спокойствием отвечал Веденеев.

– Надо обождать, Дмитрий Петрович, – перебирая пальцами, сказал Смолокуров.

– Нельзя. На то условие. А в нем что? Извольте-ка посмотреть.

И, вынув условие, прочел:

– «По уплате всей суммы сполна, я, Смолокуров, немедленно вступаю во владение купленным у нас, Меркулова и Веденеева, товаром, если же, паче чаяния, вся сумма сполна мною, Смолокуровым, к назначенному сроку уплачена не будет, условие сие уничтожается, причем мы, Меркулов и Веденеев, повинны уплатить мне, Смолокурову, деньги, с меня ими полученные, немедленно за вычетом двадцати тысяч неустойки».

Холодный пот выступил на широком, совсем побагровевшем лице Марка Данилыча. Так и растерзал бы он в ту минуту на клочки Орошина.

– Кстати, – сказал Веденеев. – Приходили к нам на караван кой-кто из рыбников с вашими приказами насчет рыбы. Им не отпустили.

– Отчего ж так?.. – весь вспыхнувши, вкликнул Марко Данилыч. – Нешто я ста тысяч рублей вам не выдал?.. На что ж это похоже, сударь мой?..

– А в условии-то, Марко Данилыч, что написано? – хладнокровно отвечал Веденеев раскипятившемуся Смолокурову. – Извольте-ка читать: «По уплате же всей суммы сполна, согласно сему условию, я, Смолокуров, вступаю во владение товаром». Значит, как отдадите вторые сто тысяч сполна, тогда и будете хозяином купленного вами товара, а до тех пор хозяева мы.

– Да вам бы, почтеннейший Дмитрий Петрович, ей-Богу, не грешно было по-дружески со мной обойтись, – мягко и вкрадчиво заговорил Смолокуров. – Хоть попомнили бы, как мы с вами в прошлом году дружелюбно жили здесь, у Макарья. Опять же ввек не забуду я вашей милости, как вы меня от больших убытков избавили, – помните, показали в Рыбном трактире письмо из Петербурга. Завсегда помню выше благодеяние и во всякое время желаю заслужить…

– В деле я не один, Марко Данилыч. Со мной Никита Федорыч, – сказал Веденеев.

Передернуло Смолокурова. Вспомнил, как хотел он в прошлом году Меркулова на тюлене разорить… Однако не смутился.

– Вот вам расписка в семидесяти пяти тысячах рублей, а двадцать пять тысяч ожидаем завтра в полдень, – сказал Дмитрий Петрович, написавши расписку и подавая ее Смолокурову.

– А ежель не исправлюсь? – спросил Марко Данилыч.

– Тогда будет нарушено условие. За вычетом неустойки, тогда вы сто пятьдесят пять тысяч и вексели обратно получите, а мы весь караван продадим Онисиму Самойлычу. Он вчера вечером и сегодня чем свет присылал разведать, совсем ли мы покончили с вами, – сказал Дмитрий Петрович.

– Так не будет милости? – сумрачно спросил Смолокуров.

– Что за милости?.. Помилуйте, Марко Данилыч! – сказал Веденеев.

– В таком разе просим прощенья, – сказал Смолокуров и поспешно вышел.

Ругает мысленно Марко Данилыч Веденеева за его несговорчивость, злобится на Орошина, что того и гляди выхватит он у него из рук выгодное дело, такое, какого на Гребновской никогда еще не бывало, а пуще всего свирепеет на Седова, на Сусалина и других рыбников, что не дали ему столько денег, на сколько подписались. Не правит и себя Марко Данилыч, досадует и на себя, сам с собой рассуждая: «Как это я обмишурился?.. На такое условие согласился. Заживо гроб себе сколотил… отдал себя своей волей недругам… Конечно – не уганешь[1221], где упадешь, где потонешь, на всяк час ума не напасешься, а все-таки обидно… Молокососы, слетышки старого воробья объехали!.. Видно, стар становлюсь… Одурел годами – пустобородые мальчишки травлёного волка загнали в тенёта».

А тут, как нарочно, Седов. Пищит Иван Ермолаич на всю Гребновскую, обманщиком, мошенником Марка Данилыча обзывает.

– Чужой товар облыжно за свой выдавать!.. Обманом денежки вытягивать из нас!.. Вот твой приказ! – смеются только над ним. – Бери его, а деньги назад подавай, не то в полицию.

Сусалин тоже подходит, ругается, в драку лезет даже. И другие рыбники собираются и все с яростью кидаются на Марка Данилыча. Один Белянкин стоит одаль. Сам ни слова, а слезы дрожат на ресницах: «Пропали кровные, годами нажитые денежки!» Такую горькую думу он думает.

Закричал во всю мочь Марко Данилыч на рыбников:

– Эй вы, остолопы!.. Черти этакие!.. Дичь необразованная!.. Чего попусту горла-то дерете? Слушай, что хочу говорить!

Полюбились ли, не полюбились ли рыбникам такие речи Марка Данилыча, их надо спросить, но своего он добился. Без ругани, без крика, без шума выслушали его рыбники.

А сказал он им вот что:

– Глядите: вот расписка в моих ста тысячах, что внес третьего дня. Вот расписка в семьдесят пять тысяч рублей, что с вас собрал. Двадцати пяти тысяч не хватает, а завтра в полдень надо их уплатить. Есть у меня довольно векселей – смотрите, – люди верные: Водопьянов, Столбов, Сумбатов, а Веденеев за грош их не принимает. А ежели завтра к полудням останных двадцати пяти тысяч ему не уплачу – все, пиши пропало. Орошин перебьет – он им сполна триста тысяч на стол кладет… И ежель мы завтра всех денег не внесем – убыток всем… Орошин рыбным делом завладеет и каждого из нас под свой ноготь подогнет… То-то будет издеваться над вами!.. То-то заважничает!.. Да и покупатели и сторонние люди вдоволь над вами насмеются!.. Хотите того?.. Аль неохота сраму принимать?

Крики осиплых голосов, вопли, гам, даже дикие завыванья раздались по Гребновской. Ругательства, проклятья, угрозы, стоны и оханья с каждой минутой усиливались…

– Да что ж вы, ровно псы, воете только да лаетесь? Путного слова, видно, от вас не дождаться? – в источный голос закричал Марко Данилыч и покрыл все голоса. – Хотите барышей, так нечего галдеть, – двадцать пять тысяч где хотите добывайте, а если вам барыши нипочем, в таком разе орите, ругайтесь, покамест печенка не лопнула… А если жалко заведенного дела, ежель неохота верных барышей смердящему псу Орошину под хвост метать – так нечего тут галдеть… Хоть из земли копайте, а завтра к полудню двадцать пять тысяч чтоб были у меня в руках… Вот вам векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова… Давайте за них чистоганом, а я на вас векселя переведу… Чего еще вам?.. Тут главное дело, чтоб треклятого Орошина одурачить… Не то он, пес треклятый, и барыши-то один заграбастает, и всем делом на Гребновской завладеет, а вдобавок надо всеми над вами насмеется: «Было, дескать, у собачонок мясцо во рту, да проглотить щенкам не довелось». А щенки-то кто? Вы, вы, гребновские рыбники.

Примолкли рыбники – кто чешет в затылке, кто бороду гладит. Будто и не бывало в них ни ярости, ни злобы на Марка Данилыча. Тузы молчали, призадумавшись, но из мелкой сошки иные еще покрикивали:

– Отчего ж нам по твоим распискам не выдают товару?

– Так поди вот с ними толкуй! – кротким обиженным голосом, вздохнув даже от глубины души, отвечал Марко Данилыч. – Тогда, говорит Веденеев, будешь хозяином в караване, когда все до копейки заплатишь.

– С чего ж они, бесовы угодники, взбеленились? Сроду на Гребновской так не водилось! – кричала мелкая сошка, кроме Белянкина. Тот молча столбом стоял.

– Поди вот с ним!.. – говорил Марко Данилыч. – Сколько ни упрашивал, сколько ни уговаривал – все одно что к стене горох. Сам не знаю, как теперь быть. Ежель сегодня двадцати пяти тысяч не добудем – все пойдет прахом, а Орошин цены какие захочет, такие и уставит, потому будет он тогда сила, а мы все с первого до последнего в ножки ему тогда кланяйся, милости у него проси. Захочет миловать – помилует, не захочет – хоть в гроб ложись.

Призадумалась и мелкая сошка. Стали рыбники советоваться.

– Что же нам делать теперь? – пропищал наконец Седов Марку Данилычу.

– Двадцать пять тысяч добыть! Вот что надо делать! – сказал Марко Данилыч. – Берите мои векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова. Останные пять тысяч сбирайте, как знаете… Что?.. И на пять-то тысяч силенки не хватит?.. А еще торговцы гребновские!.. Мочалка вы поганая, а не торговцы – вот что!.. На Гребновской у всех миллиона на три рыбных товаров стоит, а плевых пяти тысяч достать не могут!.. Эх, вы!.. Не рыбой бы вам торговать, а лапти плести – да и на тот промысел вряд ли сгодитесь! Была бы поближе Москва, я бы и слова не молвил, там в ломбарде у меня много побольше трехсот тысяч лежит… Да как их к завтраму доспеешь? А Веденеев ни векселями, ни билетами не берет.

Толковали, толковали рыбники. Наконец Седов, Сусалин и еще двое-трое согласились купить векселя у Марка Данилыча и тут же деньги ему выложили. А пяти тысяч все-таки нет.

В Рыбный трактир пошли. Там за московской селянкой да за подовыми пирогами сладили дело.

Чуть свет на другой день кинулись к ростовщикам. Этого народа у Макарья всегда бывает довольно. Под залог чего ни попало добыли пять тысяч.

К полудню опять собрались на Гребновской. Шумно вели разговоры и, когда Марко Данилыч поплыл к доронинскому каравану, молча с напряженным вниманием следили за ним, пока не спустился он в каюту.

И Онисим Самойлыч тоже глядел со своей палубы. Невольно сжимались у него кулаки.

Мало погодя показался Марко Данилыч. Весело махнул он картузом рыбникам. У всех нахмуренные лица прояснились.

Волком взглянул на них Орошин, плюнул и тихо спустился в свою каюту.

Весел, радошен Марко Данилыч по своей каюте похаживает. Хоть и пришлось ему без малого половину дешевой покупки уступить товарищам, а все ж таки остался он самым сильным рыбником на всей Гребновской. Установил по своему хотенью цены на рыбу, и на икру, и на клей, и на тюленя. Властвовал на пристани, и, как ни вертелся Орошин, должен был подчиниться недругу.

«Верных семьдесят тысяч, не то и побольше, будет мне припену от этой покупки, – размышляет Марко Данилыч. – Дураки же, да какие еще дураки пустобородые зятья Доронина!.. Сколько денег зря упустили, все одно что в печке сожгли. Вот они и торговцы на новый лад!.. Вот и новые порядки!.. Бить-то вас некому!.. Да пускай их, – у Дунюшки теперь лишних семьдесят тысяч – это главное дело!»

С Сусалиным встретился. Тот говорит:

– Слышал, Марко Данилыч, новости какие? Меркулов да Веденеев только что получили наши деньги, в другую коммерцию пустились. Красный товар закупают, и все без кредита, на чистоган. А товар все такой, что к киргизам да к калмыкам идет – красные плисы, позументы, бахту[1222], бязь и разное другое по этой же самой части.

– Рыбой, видно, не хотят промышлять, – с насмешливой улыбкой молвил Марко Данилыч.

– Кто их знает, – сказал Сусалин. – Только слышал я от верного человека, что красного товара они тысяч на двести накупили и завтра, слышь, хотят на баржу грузить, да и на Низ.

В самом деле, Меркулов с Веденеевым на вырученные деньги тотчас накупили азиатских товаров, а потом быстро распродали их за наличные калмыкам и по киргизской степи и в какие-нибудь три месяца оборотили свой капитал. Вырученные деньги в степях же остались – там накупили они пушного товара, всякого сырья, а к Рождеству распродали скупленное по заводам. Значит, еще оборот.

А рыбники над ними смеются да потешаются. «Всякой всячиной зачали торговать, – говорят они. – Обожди маленько – избойной, пареной репой да грушевым квасом зачнут торговлю вести». Но по скорости зятьев Доронина считали в двух миллионах, опричь того, что получат они после тестя.

* * *
Чего ни хотелось Марку Данилычу – все исполнилось. Рыбой в том году торговали бойко, к Ивану Постному на Гребновской все до последнего фунта было раскуплено, и, кроме того, сделаны были большие заказы на будущий год. Покончив так удачно дела, Смолокуров домой собрался, а оттуда думал в Луповицы за дочерью ехать. Сильно соскучился он по Дуне, совсем истосковался, и во сне и наяву только у него и дум, что про нее. Ходит по лавкам, покупает ей гостинцы – бриллианты, жемчуга, дорогую шубу черно-бурой лисицы и другие подарки… «Все годится на приданое… Ох, поскорей бы оно понадобилось!.. Тогда бы много забот у меня с плеч долой», – думает он. Марье Ивановне в благодарность за Дуню тоже хорошую шубу купил. «Совсем исправился, завтра домой», – решил он наконец и стал укладываться.

Тут только вспомнил он про брата полоняника да про татарина Субханкулова. В ярманочных хлопотах они совсем у него из ума и памяти вон, а ежели когда и вспоминал о Мокее, так каждый раз откладывал в долгий ящик– «успею да успею». Так дело и затянулось до самого отъезда.

«Надо будет повидать татарина, – подумал Марко Данилыч, укладывая дорогие подарки, купленные для Дуни. – Дорого запросит, собака!.. Хлябин говорит, меньше тысячи целковых нельзя!.. Шутка сказать!.. На улице не подымешь!.. Лучше б на эту тысячу еще что-нибудь Дунюшке купить. Ну, да так уж и быть – пойду искать Махметку».

В темном углу каюты стоял у него небольшой деревянный ящик, весь закиданный хламом. Открыв его, Марко Данилыч вынул бутылку вишенки и сунул ее в карман своей сибирки. Отправляясь на ярманку, вспомнил он, как выходец из полону Хлябин сказывал ему, что Махмет Субханкулов русской наливкой поит царя хивинского, потому на всякий случай и велел уложить в дорогу три дюжины бутылок. А вишенку у Смолокурова Дарья Сергевна такую делала, что подобной по другим местам и днем с огнем не сыщешь. В надежде соблазнить ею татарина Марко Данилыч тихим ровным шагом пошел с Гребновской в казенный гостиный двор.

Там в Бухарском ряду скоро отыскал он лавку Субханкулова. Богатый именитый татарин, почитавшийся потомком Тамерлана, был тоже на отъезде. Перед лавкой стояло десятка полтора роспусков[1223] для отвоза товара на пристань, лавка заставлена была тюками. Человек шесть либо семь сергачских татар, сильных, крепких, с широкими плечами и голыми жилистыми руками, упаковывали макарьевские товары, накупленные Субханкуловым для развоза по Бухаре, Хиве, киргизским степям. Другие татары, слегка покрякивая, перетаскивали на богатырских спинах заделанные тюки на роспуски. Возни было много, но не было ни шуму, ни криков, ни ругани, столь обычных в ярманочных лавках русских торговцев, когда у них грузят или выгружают товары. В стороне, в углу, за грязным деревянным столиком сидел татарин в полинялом засаленном архалуке из аладжи и всем распоряжался. По сторонам сидели еще двое татар-приказчиков; один что-то записывал в толстую засаленную книгу, другой клал на счетах.

Пробираясь между тюками, подошел Марко Данилыч к старому татарину и, немножко приподняв картуз, сказал ему:

– Мне бы хозяина повидать.

– Махмет Бактемирыч наверх пошла. У палатка, – отвечал татарин, оглянув с ног до головы Смолокурова. – Айда наверх!

Вошел Марко Данилыч наверх в домашнее помещение Субханкулова. И там короба да тюки, готовые к отправке. За легкой перегородкой, с растворенной дверью, сидел сам бай[1224] Махмет Бактемирыч. Был он в архалуке из тармаламы[1225], с толстой золотой часовой цепочкой по борту; на голове сияла золотом и бирюзами расшитая тюбетейка, и чуть не на каждом пальце было по дорогому перстню. Из себя Субханкулов был широк в плечах и дороден, имел важный вид крупного богача. Широкое, скуластое его лицо было, как в масле, а узенькие, черные, быстро бегавшие глазки изобличали человека хитрого, умного и такого плута, каких на свете мало бывает. Бай сидел на низеньких нарах, крытых персидским ковром и подушками в полушелковых чехлах. Перед ним на столе стоял кунган с горячей водой, чайник, банка с вареньем и принесенные из татарской харчевни кабартма, куштыли и баурсак[1226]. Бай завтракал.

– Сала маликам[1227], Махмет Бактемирыч! – сказал Марко Данилыч, подходя к Субханкулову и протягивая ему руку.

– Алейкюм селям, знаком![1228] – обеими руками принимая руку Смолокурова и слегка приподнимаясь на нарах, отвечал Субханкулов. – Как зовут?

– А я буду купец Смолокуров, Марко Данилыч, рыбой в Астрахани и по всему Низовью промышляем. И на море у нас свои ватаги есть. Сюда, к Макарью, рыбу вожу продавать.

Кивнул Субханкулов головой и стал пристально разглядывать Марка Данилыча, но в ответ не сказал ему ни слова.

– Дельце у меня есть до тебя, Махмет Бактемирыч, – помолчав немножко, заговорил Марко Данилыч. – Покалякать с тобой надо.

– Караша, садийсь, калякай, – сказал Субханкулов, подвигаясь на нарах и давая место Марку Данилычу. – Чай пить хочешь?

– Чашечку, пожалуй, хлебну, – сказал Смолокуров.

Тяжело поднявшись с нар, Субханкулов подошел к стоявшему в углу шкапчику, отпер его, достал чайную чашку и, повернув назад голову, с масленой широкой улыбкой молвил через плечо Марку Данилычу:

– Арыш-маи хочешь?

– Какой такой арыш? – не понимая слов бая, спросил Смолокуров.

– Ржано масло, – по-русски пояснил Махмет Бактемирыч и, чтоб гостю было еще понятней, вынул из шкапчика бутылку со сладкой водкой и показал ее Марку Данилычу.

Улыбнулся Марко Данилыч и сказал, что не прочь от рюмочки ржаного масла.

Заварив свежего чаю, Субханкулов налил две рюмки водки и поставил одну перед гостем.

– Хватым! – тряхнув головой и принимаясь за рюмку, сказал веселый бай Марку Данилычу.

Выпили. Махмет Бактемирыч пододвинул к гостю тарелку с кабартмой, говоря:

– Кусай, кусай. Караша.

– А нешто можно это тебе употреблять, Махметушка? – с усмешкой молвил Марко Данилыч, показывая на водку. – Кажись бы, по вашему татарскому закону не следовало.

– Закон вина не велит, – сказал бай, так прищурившись, что совсем не стало видно узеньких глазок его. – Вино не велит; арыш-маи можна. Вот тебе чай, кусай, караша, три рубля фунт.

Принялся за чай Марко Данилыч, а Субханкулов, развалясь на подушках, сказал ему:

– Калякай, Марка Данылыш, калякай!

Откашлянулся Марко Данилыч и стал рассказывать про свое дело, но не сразу заговорил о полонянике, а издалека повел разговор.

– В Оренбурге проживаешь? – спросил он.

– Аранбург, так – Аранбург, – отвечал бай. – Перва гильдя купса, три мендаль на шея, – с важностью отвечал татарин.

– А торговлю, слыхал я, в степях больше ведешь? – продолжал Марко Данилыч.

– Киргизка степа торгум, Бухара торгум, Кокан торгум, Хива торгум, везде торгум, – с важностью молвил татарин и, подвигая Марку Данилычу тарелку с куштыли, ласково промолвил: – Кусай куштыли, Марка Данылыш, – болна караша.

– Так впрямь и в Хиве торгуешь? – сказал Смолокуров. – Далеко, слышь, это Хиванско-то царство.

– Далека, болна далека, – отвечал бай. – С Макар на Астрахань дорога знашь?

– Как не знать? Хорошо знаю, – сказал Марко Данилыч.

– Два дорога, три дорога, четыре дорога – Хива, – сказал Субханкулов, пригибая палец за пальцем правой руки.

– Ой-ой, какая даль! – покачав головой, отозвался Марко Данилыч. – А правду ль говорят, Махметушка, что в Хивинском царстве наши русские полоняники есть?

– Минога ест, очинна минога на Хива русска кул[1229], довольна минога ест, – сказал Субханкулов.

– Что ж? Так им и нет возвороту? – спросил Марко Данилыч.

– Не можна… Ни-ни! – жмуря глаза и тряся головой, сказал Субханкулов. – Кул бегял – бай ловил, кулу – так.

И, чтоб пояснить Марку Данилычу, что значит «так», стукнул себя по затылку ребром ручной кисти.

– А выкупить можно? – немного помолчав, спросил Марко Данилыч.

– Можна, очинна можна, – отвечал Субханкулов. – Я болна много купал, очинна доволна. Наш ампаратар золоту мендаль с парсуной[1230] давал, красна лента на шея. Гляди!

И, вынув из шкапчика золотую медаль на аннинской ленте, показал ее Марку Данилычу.

– А как цена зарусского полоняника? – спросил Марко Данилыч, разглядывая медаль и не поднимая глаз на Субханкулова.

– Разна цена – болша быват, мала быват, – ответил Субханкулов. – Караша кул – миног деньга, худа кул – мала деньга.

– У меня бы до тебя была просьбица, Махметушка, хотелось бы мне одного полоняника высвободить из Хивы… Не возьмешься ли?

– Можна, болна можна, – сказал бай, и узенькие его глазки, чуя добычу, вспыхнули. – А ты куштаначи[1231] кусай, Марка Данылыш, кусай – вот себе баурсак, кусай – караша. Друга рюмка арыш-маи кусай!..

И, налив две рюмки водки, одну сам хлопнул на лоб, а другую подал Марку Данилычу.

– Видишь ли, Махметушка, надо мне некоего полоняника высвободить, – выпивши водки и закусив вкусной кабартмой, молвил Марко Данилыч. – Годов двадцать пять, как он в полон попал. А живет, слышь, теперь у самого хивинского царя во дворце. Можно ль его оттуда высвободить?

– Можна, болна можна, – отвечал Субханкулов. – Только дорога кул. Хан дорога за кула брал, очинна дорога.

– А не случалось ли тебе, Махметушка, у ихнего царя полоняников выкупать? – спросил Марко Данилыч.

– Купал, многа купал русска кула… Купал у мяхтяра, купал у куш-бека[1232], у хана купал, – подняв самодовольно голову, отвечал Субханкулов. – А ты кусай баурсак, Марка Данилыш, – болна караша баурсак, сладка.

– А что б ты взял с меня, Махметушка, чтоб того полоняника высвободить? – спросил Марко Данилыч. – Человек он уж старый, моих этак лет, ни на каку работу стал негоден, задаром только царский хлеб ест. Ежели бы царь-от хивинский и даром его отпустил, изъяну его казне не будет, потому зачем же понапрасну поить-кормить человека? Какая, по-твоему, Махметушка, тому старому полонянику будет цена?

– Тысяча тилле и болше тысячи тилле хан за кула брал… Давай пять тысяч рублев хану, тысячу мне!.. Шесть тысяч цалкова, Марка Данылыш.

– Что ты, Махметушка? В уме ли, почтенный? – вскликнул Марко Данилыч. Хоть и думал он, что бай заломит непомерную цену, но никак не ожидал такого запроса. – Эк, какое слово ты сказал, Махмет Бактемирыч!.. Ведь этот кул и смолоду-то ста рублей не стоил, а ты вдруг его, старого старика, ни на какую работу негодного, в шесть тысяч целковых ценишь!.. Ай-ай, нехорошо, Махметушка, ай-ай, больно стыдно!..

– Шесть тысяч, – крепко прищурясь, сказал Субханкулов. – Дешева не можна. Кул у хана – дешева не можна.

– А как же ты, Махметушка, Махрушева-то, астраханского купца Ивана Филиппыча, у царя за семьсот с чем-то целковых выкупил?.. – сказал Марко Данилыч, вспоминая слова Хлябина. – А Махрушев-от ведь был не один, с женой да с двумя ребятками. За что ж ты с меня за одинокого старика непомерную цену взять хочешь? Побойся Бога, Махмет Бактемирыч, ведь и тебе тоже помирать придется, и тебе Богу ответ надо будет давать. За что ж ты меня хочешь обидеть?

– Кто калякал, Махрушева я купал? – весь встрепенувшись, спросил Субханкулов.

– Слухом земля полнится, Махметушка, – с усмешкой молвил Марко Данилыч. – И про то знаем мы, как ты летошний год солдатку Палагею Афанасьевну выкупал, взял меньше двухсот целковых, а за мещанина города Енотаевска за Илью Гаврилыча всего-навсего триста рублев.

– Кто калякал? – смущаясь от слов Смолокурова, спрашивал бай.

– Да уж кто бы там ни калякал, а ты сам знаешь, что говорю необлыжно, – отвечал Марко Данилыч, глядя пристально на прищуренные глазки татарина.

Субханкулов что-то пробормотал сам с собой по-татарски.

– Так как же у нас дело-то будет, Махметушка? – спросил Марко Данилыч.

Не сразу ответил татарин. Подумал-подумал он, посчитал на пальцах и сказал наконец:

– Давай, Марка Данылыш, пять тысяч цалкова. Вывезу кула. Весна – получай.

– Не многонько ль будет, Махметушка? – усмехнувшись, молвил Смолокуров. – Слушай: хоть тот кул и старик, а Махрушев молодой, да к тому ж у него жена с ребятками, да уж так и быть, обижать не хочу – получай семьсот целковых – дело с концом.

– Не можна, Марка Данылыш, не можна, – горячо заговорил татарин. – Не можна семьсот цалкова. Четыре тысяча.

– Не дам, – сказал Смолокуров и, вставши с нар, взялся за картуз. – Дела, видно, нам с тобой не сделать, Махметушка, – прибавил он. – Вот тебе последнее мое слово – восемьсот целковых, не то прощай. Согласен – деньги сейчас, не хочешь, как хочешь… Прощай.

– Не хады, Марка Данылыш, не хады, – схватив за руку Смолокурова, торопливо заговорил Субханкулов. – Караша дела – караша сделам. Три тысячи дай.

– Не дам, – решительно сказал Марко Данилыч, выдергивая руку у Субханкулова. – А чтоб больше с тобой не толковать, так и быть, даю тысячу, а больше хочешь, так калякать с тобой не хочу…

– Калякай, Марка Данылыш, пожалыста, калякай, – перебил Субханкулов, хватая его за обе руки и загораживая дорогу. – Слушай – караша дела тащи с карман два тысяча.

– Жирно будет, Махметушка – водой обопьешься! Сказано, тысяча – не прикину медной копейки. Прощай – недосуг мне, некогда с тобой балясы-то точить[1233], – молвил Марко Данилыч, вырываясь из жилистых рук татарина.

– Тысяча?.. Караша. Еще палтысяча, – умильно, даже жалобно не сказал, а пропел Субханкулов.

– Сказано: не прибавлю ни копейки, – молвил Марко Данилыч. – А как вижу я, что человек ты хороший, так я от моего усердия дюжину бутылок самой лучшей вишневки тебе подарю. Наливка не покупная. Нигде такой в продаже не сыщешь, хоть всю Россию исходи. Домашнего налива – густая, ровно масло, и такая сладкая, что, ежель не поопасишься, язык проглотишь.

У татарина глазки запрыгали. Зачмокал даже.

– Такой тебе, Махмет Бактемирыч, наливки предоставлю, что хивинский царь за нее со всех твоих товаров копейки пошлин не возьмет. Верь слову – не лгу, голубчик… Говорю тебе, как перед Богом.

Субханкулов только редкую бородку свою пощипывает.

«У, какой урус[1234], – думает он. – Как он узнал?.. Мулле скажет – ай-ай… ахун[1235] узнает – беда…»

– Не калякай, не калякай, Марка Данылыш, – тревожно заговорил он. – Не можна калякать! Пожалыста, не калякай.

– Что мне калякать? Одному тебе сказываю, – добродушно усмехаясь, весело молвил Марко Данилыч. – Зачем до времени вашим абызам[1236] сказывать, что ты, Махметушка, вашей веры царя наливкой спаиваешь… Вот ежели бы в цене не сошлись, тогда дело иное – молчать не стану. Всем абызам, всем вашим муллам и ахунам буду рассказывать, как ты, Махметушка, Богу своему не веруешь и бусурманского вашего закона царей вишневкой от веры отводишь.

– Малши, пожалыста, малши, – тревожно стал упрашивать татарин Марка Данилыча.

Не на шутку струсил бай, чтоб служители аллаха не проведали про тайную его торговлю. Тогда беда, со света сживут, а в степях, чего доброго, либо под пулю киргизов, либо под саблю трухмен попадешь.

– А доведется тебе, Махметушка, с царем вашей веры бражничать да попотчуешь ты его царское величество моей вишневочкой, так он – верь ты мне, хороший человек, – бутылку-то наизнанку выворотит да всю ее и вылижет, – подзадоривал Субханкулова Марко Данилыч.

– С ханом не можна наливка пить, – чинно и сдержанно ответил татарин. – Хан балшой человек. Один пьет, никаво не глядит. Не можна глядеть – хан голова руби, шея на веревка, ножа на горла.

– Экой грозный какой! – шутливо усмехаясь, молвил Марко Данилыч. – А ты полно-ка, Махметушка, скрытничать, я ведь, слава Богу, не вашего закона. По мне, цари вашей веры хоть все до единого передохни либо перетопись в вине аль в ином хмельном пойле. Нам это не обидно. Стало быть, умный ты человек – со мной можно тебе обо всем калякать по правде и по истине… Понял, Махметка?.. А уж я бы тебя такой вишневкой наградил, что век бы стал хорошим словом меня поминать. Да на-ка вот, попробуй…

И с этим словом Марко Данилыч вытянул из кармана бутылку вишневки и налил ее в рюмки. У бая так и разгорелись глазенки, а губы в широкую улыбку растянулись.

– На-ка, Махметка, отведай, да, отведавши, и скажи по правде, пивал ли ты когда такую, привозил ли когда этакую царю хивинскому.

Отведал Субханкулов и, ровно кот, зажмурил глаза.

– Якши, болна якши![1237] – промолвил он вне себя от удовольствия.

И, осушив рюмку, поспешно протянул ее Марку Данилычу, говоря:

– Якши!.. Давай… Ешшо давай!.. Болна караша.

– Что ж молчишь, Махметка? Говори – пивал ли такую? – спрашивает Марко Данилыч, а сам другую рюмку наливает.

– Ни… – молвил Субханкулов, принимая рюмку. И дрожала рука татарина от удовольствия и волненья.

– Идет, что ли, дело-то? – спросил Марко Данилыч, держа в руке бутылку и не наливая вишневки в рюмку, подставленную баем. – Тысячу рублев деньгами да этой самой наливки двенадцать бутылок.

– Ладно… Пошла дела!.. Хлопай рукам!..

И ударили по рукам. Татарин тотчас же протянул рюмку, говоря:

– Ешшо, Марка Данилыч, пожалыста, ешшо давай!

Покончили бутылку. Грустно вздохнул Махмет Бактемирыч, глядя на порожнюю посудину.

– Как кула звать? – спросил он, вынимая из шкапчика бумажки клочок.

– Мокей… Мокей Данилов, – сказал Смолокуров.

Не назвал брата по прозванью, не в догадку бы было татарину, что полоняник братом ему доводится. Узнает некрещеный лоб, такую цену заломит, что только ахнешь.

– Давно ли в Хиве? – продолжал свои расспросы Субханкулов, записывая на бумажке ответы Марка Данилыча.

– Лет двадцать пять, – сказал Смолокуров. – Спервоначалу трухмены Зерьяну Худаеву его продали, от Худаева к царю поступил. Высокий такой, рослый, чернявый.

– Зерьян Худаев, знаком, кунак до меня, – сказал Субханкулов. – Якши купса, болна караша.

Дело сладилось. Марко Данилыч на прощанье с баем даже маленько пошутил.

– Слушай, Махмет Бактемирыч, – сказал он ему, – хоть ты и некрещеный, а все-таки я полюбил тебя. Каждый год стану тебе по дюжине бутылок этой вишневки дарить… Вот еще что: любимая моя сука щенна, – самого хорошего кутенка Махметкой прозову, и будет он завсегда при мне, чтоб мне не забывать, что кажду ярманку надо приятелю вишневку возить.

Нимало не обиделся на то Субханкулов. Осклабился даже, головой потряхивая. Наливка-то уж очень хороша была.

Выдал Марко Данилыч деньги, а вишневку обещал принести на другой день. Субханкулов дал расписку. Было в ней писано, что ежели Субханкулову не удастся Мокея Данилова выкупить, то повинен он на будущей ярманке деньги Марку Данилычу отдать обратно. К маклеру пошли для перевода расписки на русский язык и для записки в книгу.

Расстались. Воротясь домой и развалясь на подушках, Махмет Бактемирыч думал о том, как угодит он хану редкостной наливкой, за десяток бутылок Мокея выкупит, а тысячу рублей себе в карман положит.

А Марко Данилыч, шагая на Гребновскую, так размышлял: «Тысяча целковых бритой плеши!.. Лбу некрещеному тысячу целковых!.. Легко сказать!.. Дунюшке изъян – вот оно главное-то дело!»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На другой день, после того как Марко Данилыч поладил с оренбургским «баем», поднялась с раннего утра сильная буря. Забелелись на Оке и Волге снежки-белячки[1238], захлестали валы о пристани, и, громко скрипя, закачались суда, барки, беляны, иные даже с якорей сорвались. С каждым часом буря лютует пуще и пуще, на лесных пристанях разбивает плоты унженские и немдинские[1239] и по широкому волжскому лону разносит толстые бревна. Расплываются по могучей реке дрова из разбитых барок, захлестывает волнами дощаники и лодки, наносит на песчаные мели шитики, тихвинки, кладнушки[1240]. Такая страшная, такая грозная буря разыгралась, что такой не запомнят и старожилы.

Опасно было бежать на пароходе, и Марко Данилыч поехал восвояси сухим путем на лошадях… Приехал домой; на дворе пусто, а на крыльце встретила его грустная, печальная Дарья Сергевна.

– А Дунюшка? – быстро спросила она, когда весь прозябший и промокший до костей Марко Данилыч, поохивая и покрякивая, медленно вылезал из тарантаса.

– Нешто она у Макарья была? – отрывисто, с видимой досадой ответил сумрачный Смолокуров. – А я было чаял ее дома найти. Так полагал, что Марья Ивановна привезла уж ее.

Ни словечка Дарья Сергевна не молвила, но две слезы заструились по бледным ее щекам. Недоброе что-то почуяло любящее ее сердце. Изныла она, изболела душой по Дунюшке, и не с кем было ей разделить неутешного горя. Три месяца одна-одинешенька выжила она в обширном и пустом смолокуровском доме, и не с кем ей было слова перемолвить, не с кем было размыкать гнетущее горе, некому рассказать про печаль свою. Только глухая старушка стряпка Степановна да разбитная быстроглазая молодка Матрена, что приставлена была к горницам, видали Дарью Сергевну. Все дни проводила она либо на молитве, либо за чтением Ефрема Сирина.

Молча вошел в дом Марко Данилыч, молча шла за ним и Дарья Сергевна. Положив уставной семипоклонный начал перед родительскими иконами, оглянул он пустые комнаты и сказал вполголоса Дарье Сергевне:

– А я было думал, что Дуня воротилась. Пора бы, кажется. Двенадцату неделю гостит. Самому, видно, придется ехать за ней.

– Пора бы уж, давно бы пора ей воротиться, – с глубоким вздохом промолвила Дарья Сергевна. – Уж не приключилось ли чего с ней? Оборони Господи, грехом не захворала ли?

– Нет, этого нет, слава Богу, – ответил Марко Данилыч. – Недели две тому получил я от нее письмецо невеликое. Пишет таково весело, извещает, что жива и здорова и что Марья Ивановна зачала в дорогу сряжаться… А вот что на ум мне пришло, – продолжал Марко Данилыч и кликнул в окно: – Фадеев!

– Что будет угодно вашей милости? – отвечал приказчик.

– Свежую тройку запрячь в тарантас. В Фатьянку поедешь.

– В какую Фатьянку? – робко спросил Василий Фадеев у хозяина.

– Дурова голова! – закричал зычным голосом Марко Данилыч. – Тебя же ведь я посылал туда, как с Низу воротился. Тебя посылал узнавать, не у тамошней ли барышни гостит Авдотья Марковна.

– Возле Миршени-то? – догадался Василий Фадеев.

– Ну да… возле Миршени. Новый поселок у ручья в долине, – сказал Марко Данилыч. – Тут она, Фатьянка, и есть. Туда поедешь. Тамошняя помещица Марья Ивановна, что на Троицу гостила у нас, надо думать, теперича в Фатьянке, а с ней должна приехать и Авдотья Марковна. Так ты повидай Авдотью-то Марковну да скажи ей от меня: тятенька, мол, седни только от Макарья приехали; ехали, мол, на лошадях, потому-де маленько приустали, письма не пишут, а велели на словах вашей чести доложить, чтобы, дескать, на сих же самых лошадях безотменно домой жаловали… Понял?

– Как не понять?.. – сказал Василий Фадеев. – Попаду ли только я на барский-от двор. В тот раз не пустили, насилу ответа добился.

– Опасятся, – промолвил Марко Данилыч. – Люди новые, переселенцы, а место глуховато. Ежели Марья Ивановна в Фатьянке, тебя тотчас пустят. Да нечего балы-то точить[1241] – сряжайся… Эй вы!.. Черти!.. Что тарантас-то не закладаете? Ждать мне, что ли, вас, анафемские разбойники?.. Смотри у меня!.. Шевелись, пошевеливайся!.. Нешто забыли расправу!.. Ироды!..

И, еще крепче выругавшись, тихими стопами отошел домовладыка от косящата окна[1242].

Тут подошла к нему Дарья Сергевна и такую речь повела:

– Послушайте глупого моего слова, Марко Данилыч. Как же это будет у нас? Как наша голубушка одна с Васильем поедет? Да еще даль такую, да еще ночью. Хорошо ли это, сами извольте рассудить. А по-моему, нехорошо, даже больно нехорошо. Как молоденькой девице ночью с мужчиной одной ехать! Долго ль до греха?

– Смеет он! – хватаясь за ручку кресла, не своим голосом вскрикнул Марко Данилыч. Потемнело суровое лицо, затряслись злобой губы, а из грозных очей ровно каленые уголья посыпались. Сам задрожал, голова ходенем пошла.

– Не о том я вам, Марко Данилыч, докладываю, – опустя глаза и побледнев пуще прежнего, трепетным голосом промолвила Дарья Сергевна. – О том хочу сказать вам как отцу, как родителю, что после этого как раз, пожалуй, сплетки да худые россказни пойдут по соседству. Чужи языки на цепь ведь не прикуешь. Окриком да грозой ничего тут не поделаете, пуще еще, пожалуй, смотники зачнут языки чесать. Девушкино дело обидливое, а сами вы знаете, сколь здесь недобрых людей. Превознес вас Господь перед другими, а превознесенному всегда от людей бывает зависть и злоба!

Больше прежнего нахмурился Марко Данилыч, но ни словом, ни видом не возразил Дарье Сергевне. Мало подумав, сказал:

– Василий знает дорогу, его на козлы, а Степановну либо Матрену в тарантас. Вместе с Дунюшкой и приедут. Не будет тогда глупых речей, не из чего будет анафемам поганые языки свои разнуздывать.

– Нет, уж как хотите, Марко Данилыч, гневайтесь вы на меня, не гневайтесь, а того, что вы вздумали, сделать никак невозможно, – горячо вступилась Дарья Сергевна. – Как можно Дунюшке с глухой тетерей Степановной ехать? А Матрена не заграда. Про нее про самое и правды и неправды много плетут. Ехать с ней нашей голубушке, пожалуй, еще хуже, чем с одним Васильем. Нет, уж как вы хотите, а я сама съезжу. Тотчас сберусь, не успеют коней запрячь, как буду готова.

Подумал Марко Данилыч и молвил:

– Пожалуй, так-то лучше будет. Только уж Богом вас прошу, Дарья Сергевна, не мешкайте – пожалуйста, как можно скорей ворочайтесь. Не терпится, скорей хочется наглядеться на мою ненаглядную. Приедете в Фатьянку, тем же часом и обратно выезжайте. Ежель у Дунюшки пожитки какие не собраны, без нее соберут, а я завтра за ними подводу вышлю. Лишнего бы не хлопотала, скажите ей от меня… А ежель в Фатьянке нет еще их, тоже не медлите ни часу, скорей домой оборачивайте… Ежели не приехали, тогда завтра же придется самому за Дунюшкой ехать.

Лошадей заложили, и Дарья Сергевна с Васильем Фадеевым поехала в Фатьянку. Напившись чаю, Марко Данилыч пошел хозяйство осматривать: обошел прядильни и лесопильни, погреба и сараи, сад и огород. В конюшню зашел – лошадок навестил, на скотном дворе поглядел на коровушек, в овчарню завернул, в свиной хлев, в птичник, даже слазил на голубятню и любимых турманов[1243] маленько погонял. А на душе как-то все неспокойно – смотрит на хозяйство, глядит в таз с водой[1244], любуясь, как турмана кувыркаются в поднебесье, а ровно ничего не видит. Не о том дума. Никогда еще в голову ему не прихаживало, чтобы злые люди чистую, непорочную Дунюшку осмелились сплетнями позорить. Дарья Сергевна разговорами своими возбудила в нем незнаемое до тех пор чувство. «Все могут, все, анафемы, могут, – думает он. – Всякую пакость сделать смогут… А главное, никого не доищешься – некому голову будет свернуть. Ну да попробуй они, окаянные!.. Первому встречному такую встряску задам, что во веки веков не забудет… Ох, не роди вас на свет мать сыра земля!..»

Под конец дня Дарья Сергевна доехала до Миршени и, не останавливаясь там, своротила в Фатьянку. Не совсем еще наступила ночь, когда Фадеев остановил коней у ворот усадьбы Марьи Ивановны. Полный месяц, то и дело выходя из туч, разливал серебристый свет по долине, сверкал в струйках Святого ключа и озарял новые, еще белые постройки. Людей заметно не было, в избах огня не видно, все будто вымерло. Ворота в помещичью усадьбу были заперты изнутри, и, сколько ни стучался в них Василий Фадеев, отклика не было, одни собаки, заливаясь в пять либо в шесть голосов, лаяли, рычали и визжали на дворе, просовывая злобные оскаленные морды в низкую подворотню. Наконец послышался сдержанный людской говор. Василий Фадеев громче прежнего стал стучать и кричать. То бранился он на чем свет стоит, то умильно просил отпереть ворота либо подойти поближе и дать ответ какой-нибудь. Но нет ответа. А меж тем ночь наступает и тучки начинают сплошь заволакивать западный вскрай небосклона. Потянуло свежим ветром, месяц прячется за облака, а на западе то и дело вспыхивает. То не зарница, что хлеб зарит[1245], а то грозовая туча надвигается. Пошел вдоль по поселку Фадеев: у одного дома постучится, у другого в истошный голос покричит – везде ровно мертвые.

– Что ж нам делать теперь, Дарья Сергевна? – отчаянным голосом спросил Василий Фадеев. – Гроза!.. Не ночевать же под дождем… Пожалуй, волки еще набегут… По здешним местам этого ворога много.

– Делать нечего, Васильюшка, поедем на село, – сказала Дарья Сергевна. – Должно быть, они еще не приезжали. На селе узнаем. Да вряд ли приехать Марье Ивановне: во всем ее дому темнехонько, а время еще не позднее – всего только семь часов, восьмой.

Поехали в Миршень. Крупные капли дождя дробно стучали по крыше тарантаса, когда подъезжали к селу. Блеснула и ослепила путников яркая молния, грянули трескучие раскаты грома.

Стоит на краю села большая, но ветхая, убогая изба. Только взглянуть на нее, так заметно, что приютились в ней голь да нищета. А было время, и не очень чтобы давнее, когда эта изба лучшим и богатейшим домом по всей Миршени была. Кой-где виднелась еще прежняя домовитость – полусгнившая изба строена высоко и широко, а поросшая серо-зеленым мохом крыша была крыта в два теса. Ставни в старые годы были выкрашены, а теперь краска облезла, ворота набок покосились, в красных окнах вместо стекол промасленная бумага да грязные тряпки. Видно, что какая-то невзгода разразилась над хорошим, исправным домом и превратила его исподволь в развалину. Так было и на самом деле. Во время оно жил в том доме богатый, домовитый крестьянин Степан Мутовкин. Мельницу имел, торговым делом занимался, говядиной по базарам промышлял, барыши бирал хорошие и жил с семьей припеваючи. Да не в меру был горяч – и ушел туда, где ловят соболей[1246], а следом за ним и двое взрослых сыновей за ним туда же пошло.

Осталась ни вдова, ни мужня жена Аграфена Ивановна Мутовкина с шестерыми детьми, мал мала меньше… Поднимала их мать одного за другим на ноги, но как только подрастет работничек, смерть тотчас придет к нему. Осталась Аграфена с двумя дочерьми, и пошло бабье хозяйство врознь да мимо.

В окнах Аграфенина дома свет еще виден был. Постучался кнутовищем под оконьем Фадеев. Отворилось оконце, выглянула пожилая женщина. Добрым ласковым голосом спросила она:

– Чего вам надо, добрые люди?

– В дороге, тетушка, запоздали, – отозвался Василий Фадеев. – А вот дождик припустил, гроза поднимается. Пусти на ночлег, родимая.

– Да вы сами-то кто будете? – спросила Аграфена.

– Проезжает по своему делу купчиха Дарья Сергевна. Слыхали, может, про Смолокуровых, про Марка Данилыча – из его семьи, – отвечал Василий Фадеев.

– Куда мне с вами, батюшка! – повысив голос, сказала Аграфена Ивановна. – Мне ль, убогой, таких гостей принимать?.. И подумать нельзя! И не приборно-то у меня и голодно. Поезжайте дальше по селу, родимые, – много там хороших домов и богатых, в каждый вас с великим удовольствием пустят, а не то на площади, супротив церкви, постоялый двор. Туда въезжайте – хороший постоялый двор, чистый, просторный, и там во всем будет вам уваженье. А с меня, сироты, чего взять? С корочки на корочку, любезный, перебиваемся.

– Нет, уж пожалуйста, матушка, позвольте нам у вас грозу обождать. Сделайте такое одолжение, – выходя из тарантаса, сказала Дарья Сергевна. – Женщина, видится, вы добрая, очень бы хотелось мне у вас пристать. Не в пример было бы мне спокойнее, чем на постоялом дворе.

– Да как же это будет, сударыня?.. Мне ведь и попотчевать вашу милость нечем, и изба-то у нас не приборна, – возразила Аграфена Ивановна. – Наше дело убогое, сиротское. Сама одна с двумя дочками девицами. Какое тут хозяйство?

– Никакого, матушка, угощенья мне не надобно, и убранства не надобно. Пустите только, Бога ради, укройте от непогоды.

Подумала Аграфена Ивановна и на просьбы Дарьи Сергевны, мокнувшей под расходившимся дождем, сказала:

– Ин нечего делать… Подь, Аннушка, отопри калитку да посвети гостье по крыльцу пройти, чтоб грехом не зашиблась как-нибудь.

Молодая девушка, редкой красоты, с зажженной лучиной в руке, встретила Дарью Сергевну и проводила ее в избу. То была первая миршенская красавица, сердечная зазноба удалого молодца, отецкого сына Алеши Мокеева, старшая дочка убогой вдовы Аграфены Мутовкиной.

«Экая красавица. Словно Дунюшка голубушка», – подумала Дарья Сергевна. Больше такой похвалы она придумать не могла.

Василий Фадеев растворил меж тем ворота и поставил тарантас с лошадьми на крытом дворе. Овес взят был из дома, задал он его по гарнцу каждой лошадке и завалился спать в тарантасе.

– Добро пожаловать, милости просим, сударыня, – встречая в сенях Дарью Сергевну, радушно привечала ее Аграфена Ивановна. – Только уж вы не обессудьте на наших недостатках. Было, матушка, время, и нас из хороших людей не выкидывали, и мы живали в достатке, и у нас дом полная чаша был, да вот Господь горем посетил. Согрешили перед ним мы, окаянные. В разор теперь пришли… Божья воля да царский указ – супротив них не пойдешь!.. Сиротствуем, слезами обливаемся, а роптать не ропщем – хранил Бог от такого греха. Ему, батюшке свету, известно, что с коим человеком надо поделать… Святая воля!.. Скорбеть скорбим, а ропотом, дал Господь, – не согрешали.

И поникла головой и тяжелым вздохом облегчила грудь.

– Садитесь, матушка, – обметая передником лавку в красном углу под иконами, сказала Аграфена Ивановна. – Садитесь, сударыня, гостья будете. Аннушка, возьми-ка там в чулане яичек да состряпай яиченку.

– Зачем это? Полноте, пожалуйста! Совсем этого не нужно, – сказала Дарья Сергевна.

– Как же можно, сударыня? Без того нельзя. Мы ведь тоже люди крещеные, свят закон памятуем: «Сущего в пути напой, накорми, без хлеба, без соли из дома своего не отпусти», – сказала Аграфена.

– Нет, пожалуйста, не хлопочите, матушка. Напрасно утруждаете себя, – возразила Дарья Сергевна. – Лучше вот что: скажите моему кучеру, поискал бы у кого-нибудь на селе самоварчика. Чай, сахар у меня есть, и вы со мной искушали.

– Ох, самоварчик, самоварчик! – скорбно вздохнув, проговорила Аграфена Ивановна, и слезы навернулись на глазах ее. – Два у нас было самовара; раза по три да по четыре на дню-то чаи распивали. Бывало, кто из сторонних как переступит порог в избе, сейчас самовар на стол… Даренушка! – кликнула в сени Аграфена Ивановна, и на зов ее вошла молодая девушка, такая ж высокая, стройная, как и Аннушка, такая ж, как и сестра ее, была бы она и красивая, да оспа лицо ей попортила. – Сбегай, родная, к Родивону Захарычу, покучься у него самоварчика. Гостей, мол, Господь к нам прислал – чайку испить гостям желательно.

Не говоря ни слова, схватила Даренушка с печи заплатанный шушун и, накрывшись им с головы, пошла по материнскому приказу. Как ни уговаривала ее Дарья Сергевна не ходить в такую непогодь, она-таки пошла.

– Вон какая грязь, а дождик так и хлещет! – говорила Дарья Сергевна.

– Не сахарная, не растает, – сказала Аграфена Ивановна. – Опять же и недалече, всего через два двора – не заплутается.

– Что ж у вас за несчастье случилось, матушка?.. Отчего лишились вы достатков? – с участьем спросила у Аграфены Ивановны Дарья Сергевна, как только вышла Даренушка.

– Ох, сударыня!.. Велико наше несчастье!.. – со слезами сказала Аграфена Ивановна. – Такое несчастье выпало нам, что горше его на свете, кажется, нет. Двадцать годов теперь уж прошло, как хизнул наш богатый дом. Хозяина да двух сынов работников: одному было двадцать, другому девятнадцать лет – женить было обоих сбирались – по царскому указу на поселенье в Сибирь сослали.

И рассказала Аграфена Ивановна про ссоры и драки миршенцев с якимовскими из-за Орехова поля, из-за Рязановой пожни, из-за Тимохина бора и про то рассказала, что муж ее с сыновьями в тех делах бывали всегда первыми зачинщиками и каждый раз начальству бывали ослушниками.

– Хотели миру порадеть, миру послужить, а вон оно куда пошло, – пригорюнясь, молвила Аграфена Ивановна. – Шестеро осталось тогда на руках у меня – четыре мальчика да Аннушка с Даренушкой, – эти были самые махонькие. Аннушке-то восемь месяцев было, когда наших сослали, а Даренушку принесла я через двадцать недель после мужниной ссылки. Ни один из четырех пареньков не дожил до возраста, один за другим на погост ушли. А мое-то дело женское, как без большака, без семейной головушки хозяйством станешь заправлять? И дошло у нас до бедноты, до того дошло, сударыня, что в доме теперь хоть шаром покати.

– Хоть бы дочек-то пристроить вам, Аграфена Ивановна, – после недолгого молчанья сказала Дарья Сергевна. – Обе невесты. Как бы, кажется, не найтись женихам.

– Эх, сударыня! – отвечала с горькой улыбкой Аграфена Ивановна. – Не такие ноне годы, чтобы замуж выходить бесприданницам. Что у господ, что у купцов, что по нашему крестьянству, в теперешни времена все на деньгу пошло. Ну, пущай Аннушка, та личиком по крайности взяла, а Даренушка и тем злой судьбой обижена. Пяти годков оспа побила ее; не побей, тоже была бы красивая. За кого ж ей, рябенькой-то, замуж идти? За вдовца разве за какого-нибудь, на чужих на малых детей, а не то за пьянчугу урезного[1247]?.. По нашим местам, сударыня, народ промысловый, потому и давай здешнему жениху девку красовитую да еще с деньгами. Здесь не то, что по хлебопашенным местам. Там берут не жену, а работницу, а по нашим местам такую, чтоб и собой был пригожа, и в ларце б у нее побрякивало. А без денег хоть волком вой с девками. Вот хоть бы Аннушку мою взять – полюбилась она одному пареньку, третий год сохнет, сердечный, по ней, и, опричь ее, ни на какой девушке не желает жениться, да и моя-то, пожалуй, не прочь от него. Один сын у отца, а отец богатей – у него две мельницы-точильни и залежных денег достаточно. Как сын отца ни упрашивает, как он его ни умаливает, заладил старый одно: «Клади невеста триста рублев на стол, в таком разе хоть сегодня же венчайтесь». А где такие деньги возьмешь? Была бы прежняя пора – вдвое, втрое бы выложили, а теперь не из земли триста рублев копать. Так сиротки мои бедненькие в девках и засидятся, так и покончат жизнь свою где-нибудь в кельях. Они ж и грамоте обучены. Сама-то ведь я тоже за Волгой в скитах росла, сподобил там меня Господь грамоте. Потом святому делу и дочушек обучила.

– А в каком скиту учились вы, Аграфена Ивановна? – спросила Дарья Сергевна.

– В Комарове, сударыня, – отвечала Аграфена Ивановна.

– А в которой обители? – еще спросила Дарья Сергевна.

– В Манефиной, сударыня, – ответила Аграфена. – Возле самого Каменного Вражка. Много уж тому времени-то. Двадцатый теперь год, как услали моего хозяина, да двадцать два годочка, как жила с ним замужем. Больше сорока годов, стало быть, тому, как я из обители.

– Уходом? – улыбнувшись, спросила Дарья Сергевна.

– Знамо, уходом, – также улыбнувшись, ответила Аграфена Ивановна. – Нешто из обители девку честью отпустить можно? Так не полагается, сударыня.

– А какая мать при вас в игуменьях сидела? – спросила Дарья Сергевна.

– Матушка Екатерина, – отвечала Аграфена Ивановна. – Строгая была старица, разумная, благочестивая. Всяким делом управить умела. И предобрая была – как есть ангел во плоти, даром что на вид сурова и ровно бы недоступная. Настоящая всем мать была. И необидливая – все у нее равны бывали, что богатые, что бедные; к бедным-то еще, пожалуй, была милостивей.

– А нынешнюю игуменью знаете? – спросила Дарья Сергевна.

– Как же не знать матушку Манефу? – сказала Аграфена Ивановна. – При мне и в обитель ту поступила. В беличестве звали ее Матреной Максимовной, прозванье теперь я забыла. Как не знать матушку Манефу? В послушницах у матери Платониды жила. Отец горянщиной[1248] у ней торговал, темный был богач, гремел в свое время за Волгой… много пользовалась от него Платонидушка.

– А еще кого из теперешних обительских знаете? – спросила Дарья Сергевна.

– Многих знала, всех от первой до последней знала я, сударыня, – сказала Аграфена Ивановна. – Не знаю только, в живых ли теперь они. Знала матушку Таифу, матушку Аркадию, матушку Виринею-келаря даже очень близко знала, а живы ль они теперь, того уж не знаю.

– Живы, – молвила Дарья Сергевна. – Все три живы.

– А нешто вы бывали в скитах? – с живостью спросила Аграфена Ивановна.

– Больше шести годов у матушки Манефы выжила я в обители, – отвечала Дарья Сергевна. – Сродница моя, дочка купца Смолокурова, обучалась там, так я при ней жила. Всех знаю: и матушку Таифу, теперь она в казначеях, и уставщицу мать Аркадию, и Виринею, эта по-прежнему все келарничает.

– Ну вот, сударыня, до чего мы с вами договорились. Так впрямь и в Комарове живали, матушек тамошних знаете, – молвила Аграфена Ивановна. – А матушка Неонила здравствует ли? Подруга была мне самая ближняя, самая любимая, Натальей Васильевной в беличестве-то звали ее.

– Лет пять как преставилась, – сказала Дарья Сергевна. – Я еще застала ее в обители. Хворая была такая, немощная сама, бывало, все у Бога просит, чтоб прибрал ее с сего света поскорее.

– Эх, Натальюшка, Натальюшка! – с глубоким вздохом промолвила Аграфена Ивановна и, встав с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал за упокой души рабы Божией инокини Неонилы.

Пока у хозяйки с гостьей шли разговоры про Манефину обитель, воротилась с самоваром и чайным прибором Даренушка, в то же время Аннушка пришла из задней избы с яичницей. Дарья Сергевна с хозяйкой и ее дочерьми села за чай.

– Что вы, сударыня, осмелюсь спросить вас, в дальний путь отправляетесь аль куда неподалеку отсель едете? – спросила Аграфена Ивановна.

– Сюда было ехала, матушка, да, кажется, понапрасну. Никакого толка добиться не могла, – ответила Дарья Сергевна. – Утишится, Бог даст, гроза, прояснится на небе, поеду домой обратно. Мы ведь не дальние – наш-от город всего верст сорок.

– Так вы только до Миршени? – спросила Аграфена Ивановна.

– Не до Миршени, а поблизости от вас, – ответила Дарья Сергевна. – Рядом тут поселок новый есть, Фатьянкой прозывается.

Отставив недопитую чашку чая, Аграфена Ивановна пристально поглядела на гостью. И Аннушка с Даренушкою тоже стали смотреть на Дарью Сергевну с удивлением.

А Дарья Сергевна свое продолжает:

– Думали мы, не воротилась ли в Фатьянку тамошняя помещица Марья Ивановна. У сродников гостит она в Рязани, и, кажется, пора бы ей воротиться…

– Не слыхать, чтобы приехала, – сдержанно и сухо промолвила Аграфена Ивановна. – А у вас какое дело до нее?

– Особенного дела нет, – сказала Дарья Сергевна, – а гостит в тех же местах, куда она уехала, в Рязанской губернии, дочка моего сродника Марка Данилыча Смолокурова… Марья Ивановна, фатьянская-то помещица, обещала ее в наши края привезти. Вот и полагали мы, не в Фатьянке ли она теперь. Марко Данилыч у Макарья в ярманке был и, только что воротился, тотчас меня за дочкой послал, без малого три месяца с ней не видался… Приехали мы в Фатьянку – в барском дому ни огонечка, ворота изнутри заперты, частокол высокий-превысокий. Стучались мы, стучались, больше часа стучались, так никакого ответа и не добились. Послышались было людские голоса, и кучер громче стал кричать, а все-таки не было ответа. Поехали по дворам – и там ни в одном не видать огонька, а еще не больно поздно было. Так и не добились ответа. А меж тем гроза собралась, дождик пошел, мы к вам в Миршень и поехали – здесь хоть не узнаем ли, воротилась в Фатьянку Марья Ивановна или нет еще.

– Это у них, у фатьянских, завсегда так, – немного погодя, молвила Аграфена Ивановна. – Бог их знает, что за люди. Почитай уж полгода, как они в соседство к нам поселились, а ни с кем из здешних словом даже не перемолвились. Чудные!.. Только и видно их, что иной раз на базар придут – хлеба аль другого чего искупить. А барыни в Фатьянке нет еще. За верное говорю. Ежели б приехала, беспременно бы прислала за чем-нибудь на село, насчет съестного там, что ли, али чего другого. Дело-то у нее еще на нове, хозяйства покамест никакого, запасенного нет ничего. Хоть за капустой аль за огурцами прислала бы.

– В лес по грибы сегодня ходила я, – молвила рябая Даренушка. – Всю Фатьянскую долину вдоль и поперек исходила. В барском дому окошки все скрыты[1249]. Должно быть, барыня еще не приезжала. И никакого знака нет, чтобы дом был жилой.

– Верно, что не приехала, – подтвердила слова дочери Аграфена Ивановна. – На этот счет будьте спокойны, сударыня.

– Кузнец Вахрамей говорил в воскресенье, – прибавила Аннушка, – что к нему на кузницу приходил из Фатьянки какой-то тамошний покузнечить, так он, слышь, поминал, что ихняя барыня раньше Покрова в Фатьянку не будет. А зиму, слышь, здесь будет жить – конопатчиков уж наняли дом-от конопатить. Хотели было и штукатурить, да время-то уж поздненько, да к тому ж дом-от еще не осел.

– До Покрова не будет, говоришь ты, красавица? – молвила в раздумье Дарья Сергевна.

– До Покрова. Так говорил Вахрамей, – ответила Аннушка.

– Господи милостивый! – вполголоса проговорила тоскливо Дарья Сергевна.

– Насчет самой барыни я вам ничего не скажу, сударыня, потому что вовсе ее не знаю, – сказала Аграфена Ивановна. – А крестьяне у нее и дворовые, что при доме живут, – самые чудные люди. Ни сами ни к кому, ни к ним никто. Только и видишь их на селе, что в базарные да воскресные дни. А в церковь ходят все от мала до велика. Здешний церковный поп не ухвалится ими – не пропустят ни одной праздничной службы, будь дождик проливной, будь грязь по колено, они беспременно в церковь идут. Богомольны, надо правду говорить, оченно даже богомольны. А все тремя перстами молятся, по Никонову, значит, новшеству. И барыня тоже, слышь, богомольная, и она в церкви кажинный праздник бывает, а теперь вот не видно ее, стало быть, не приезжала. И то взять, ежели ехать в Фатьянку, нашего села не миновать; с какой стороны ни поезжай – другой дороги нет. А барыню из сельских никто не видал, чтоб она проезжала.

– А что у вас про нее слышно, про барыню-то? Да не барыня она, впрочем, а старая барышня, – сказала Дарья Сергевна.

– Мало ее знают у нас, – отвечала Аграфена Ивановна, – хоть сначала она и проживала на селе. У Мокея Сергеича жила в доме, человек он большой, зажиточный, дом полная чаща, на миру воротило – что на сходе ни молвит, тому так и быть. Кажись бы, добрая она. Всех обдарила, парнишки да девчата особливо остались ею довольны – пряников, бывало, орехов, стручков, всякого другого лакомства чуть не каждый день, бывало, покупает им. Из соседних деревень даже ребятишки стаями к ласковой барыне прибегали. И наших сельских девушек к себе зазывала, потчевала их всем хорошим и была такая приветливая, что ровно бы и не барского рода, а из простых. И все доброму их учила, как жить девицам по-хорошему, а и то, признаться, еще им говорила: «Не ходите замуж, пташечки, живите на всей своей воле». А сама великая постница – ни мясного, ни вина, ни пива в рот не берет и другим не советует, зато в постные дни и молоко хлебает, и яйца ест. Такая чудная, а добрая. А в церковь к службе обо всяку пору. Церковным попам спервоначалу-то это не больно было в охоту, потому что у них по будням-то одни колокола службу правят, а поп с дьячком да причетники либо спят, либо бражничают, а тут каждый при своем деле будь. Барыня не рядовая, из знатных, родовитая, генеральская дочь, скажет архиерею про поповскую неисправность, космы-то затрясутся. Однако ж по времени и попы ею остались довольны – богатую благостыню им подает.

– А люди-то ее в Фатьянке что поделывают? – спросила Дарья Сергевна.

– А кто их знает, что они делают, – отвечала Аграфена Ивановна. – А надо думать, что у них неспроста что-нибудь… Недоброе что-то у них кроется, потому что доброму человеку с какой же стати от людей хорониться? А они всегда на запоре, днем ли, ночью ли – никогда не пущают к себе. Мудреные!..

Призадумалась Дарья Сергевна. «А что как и Марья Ивановна такая же?.. А что как и Дунюшка?» – подумала она, и кровью облилось сердце ее.

– А по ночам все, слышь, песни поют. Верные люди про это сказывали, – сказала Аннушка. – Идут еще на селе разговоры, что по ночам у Святого ключа они сбираются в одних белых рубахах. И поют над ключом и пляшут вокруг.

– Так ли это, верно ли? – спросила Дарья Сергевна.

– Заверяю вас, сударыня, – молвила Аннушка. – Самовидцы говорили. Пляшут и мирские песни поют, а слов разобрать нельзя, потому что далеко. Охают, кричат, иные визжат. И что такое у них делается, никто не знает.

– Говорят старики, что в прежние годы, лет с сотню назад, в той же самой долине, у того же Святого ключа такие ж бывали дела, – сказала Аграфена Ивановна. – Тоже, слышь, по ночам в белых рубахах песни распевали, тоже, слышь, плясали и кружились вкруг Святого ключа, ровно бешеные. Годов пятнадцать, пожалуй, и больше, так велось у них, потом их накрыли, сковали и Бог знает куда увезли. Говорили, что в сибирскую ссылку, говорили и то, что по монастырям в заточенье разослали. Господь знает, какая им в самом-то деле судьба была.

– Что ж у них было такое? Как о том говорят старики? – спросила Дарья Сергевна.

– Никому ихнее дело доподлинно неведомо, – отвечала Аграфена Ивановна. – И тогдашних-то людей теперь никого не осталось. Был у нас древний старик Маркел Пименыч, без малого сто годов прожил он, древний был надревний, всего только пять лет как преставился. Так он сказывал, что в те поры, как те люди были в Миршени, он еще махоньким парнишкой сельских коней на ночное ганивал, и слыхал ихние песни, и видал их в белых рубахах, в длинных, по щиколку, ровно бы женские, а надевали те рубахи и бабы, и девки, и мужчины. И плясали они, сказывал Маркел Пименыч, и охали, и кричали неблагим матом, и визжали, и песни пели, все одно как теперь вот фатьянские.

– Что ж про тех людей толковали? Как говорил о том Маркел Пименыч? – спросила Дарья Сергевна.

– Разно, говорил он, тогда толковали про них, – отвечала Аграфена Ивановна. – Кто полагал, что они колдуют; кто думал, что у них особая тайная вера.

– Тайная вера? – быстро подняв голову, спросила Дарья Сергевна.

– Кто их там знает? И веру-то называл он, да я запамятовала, – молвила Аграфена Ивановна. – Вы, девицы, не помните ль?

– Фармазоны, слышь, какие-то были, – промолвила Даренушка.

– Фармазоны!.. Так вот оночто!.. – прошептала Дарья Сергевна. – А теперешних фатьянских тоже фармазонами зовут?.. – прибавила она, обращаясь к Аграфене Ивановне.

– Не слышно этого, – отвечала та. – Фатьянскими зовут, а то еще алымовскими. А что потаенные они, так в самом деле потаенные. Ни к себе никого, ни сами ни к кому. Чудные, право чудные. Кажись, как бы человеку не жить на людях?.. И думать так не придумать, что за люди такие… Мудреные!..

Меж тем гроза миновалась, перестал и дождик. Рассеянные тучки быстро неслись по небу, лишь изредка застилая полный месяц. Скоро и тучки сбежали с неба, стало совсем светло… Дарья Сергевна велела Василью Фадееву лошадей запрягать. Как ни уговаривала ее Аграфена Ивановна остаться до утра, как ни упрашивали ее о том и Аннушка с Даренушкой, она не осталась. Хотелось ей скорей домой воротиться и обо всем, что узнала, рассказать Марку Данилычу.

Когда Дарья Сергевна воротилась домой, Марко Данилыч давно уж с постели встал. Сидел у окна, пристально глядя на дорогу, а сам все про Дунюшку думал. «Коль не бывала в Фатьянке, надо будет ехать в Луповицы. А то, пожалуй, ее не дождешься и до зимы. И дернуло ж меня отпустить ее с Марьей Ивановной… Вот теперь и жди да погоди».

Рассказала ему Дарья Сергевна, что в Фатьянке они не могли достучаться, что застала их в дороге гроза с ливнем и что укрылась она в Миршени у вдовы Аграфены. И про то рассказала, что узнала про Фатьянку и про тамошних поселенцев.

– Да что ж это за люди? – досадливо вскрикнул Марко Данилыч. – Что они взаперти-то фальшивы деньги куют аль разбойную добычу делят? Исправник-от со становым чего смотрят? Доброе дело скрытности не любит, только худое норовит от чужих глаз укрыться…

– Нет ли тут чего насчет веры, Марко Данилыч? – вполголоса сказала Дарья Сергевна, робко поднимая глаза на хмурого Марка Данилыча.

– Как насчет веры? – спросил удивленный Марко Данилыч.

– Какая-то, слышь, у них особая тайная вера, – сказала Дарья Сергевна. – И в старину, слышь, на ту же долину люди сбирались по ночам и тоже вкруг Святого ключа песни распевали, плясали, скакали, охали и визжали. Неподобные дела и кличи бывали тут у них. А прозывались они фармазонами…

– Фармазонами! – чуть слышно промолвил Марко Данилыч и крепко задумался.

– И тех фармазонов по времени начальство изловило, – продолжала Дарья Сергевна. – И разослали их кого в Сибирь, кого в монастырь, в заточенье. Без малого теперь сто годов тому делу, и с той поры не слышно было в Миршени про фармазонов, а теперь опять объявились – а вывезла тех фармазонов из Симбирской губернии Марья Ивановна и поселила на том самом месте, где в старину бывали тайные фармазонские сборища…

– Нешто и теперешние тоже фармазоны? – спросил Марко Данилыч, облокотясь на стол и склонив на ладони пылавшее лицо.

– Видится, что так, Марко Данилыч, – ответила Дарья Сергевна. – По всем приметам выходит так. И нынешние, как в старину, на тот же ключ по ночам сходятся, и, как тогда, мужчины и женщины в одних белых длинных рубахах. И тоже пляшут, и тоже кружатся, мирские песни поют, кличут, визжат, ровно безумные аль бесноватые, во всю мочь охают, стонут, а к себе близко никого не подпускают.

– Вранье, может быть, – протяжно проговорил Марко Данилыч, а сам пуще прежнего задумался.

– И сдается мне, Марко Данилыч, что сама-то Марья Ивановна не заодно ли со своими переселенцами, – продолжала Дарья Сергевна. – И те тоже мясного не едят и не пьют ни вина, ни пива, ни даже браги, а молочное разрешают и в постные дни – все одно, как и Марья Ивановна. И, как она, так же в черном все ходят. Сумленье меня берет. Сердитесь вы на меня не сердитесь, Марко Данилыч, а по любви моей к Дунюшке все, что ни есть у меня на душе, я теперь открою вам. Не мало я дорогой-то в это утро надумалась, на волосок не вздремнула, все про Дунюшку раздумывала.

– Что ж вы думали про нее столько времени? – с нахмуренным видом промолвил Марко Данилыч. Тиха была речь его, но видно было, что на душе у него бушевала грозная буря.

– Помните ли, как на Духов день я вам сказывала, что подслушала разговор Марьи Ивановны с Дунюшкой? – сказала Дарья Сергевна. – Говорила я вам тогда, что смущает она нашу голубушку, толкует про какую-то веру, а вы и верить мне не захотели. Думала тогда я, что Марья Ивановна хочет ее в великороссийскую привести. Хоть тут хорошего и немного, хоть каждому человеку должно помереть, в чем родился, однако ж великороссийская все-таки от Господа не отступная. А ежели Марья-то Ивановна про фармазонскую ей говорила? Кто ее знает, может, она с фатьянскими в одном согласе?.. Что у ней за тайна такая сокровенная, про которую Дунюшке она говорила? Что за безгрешные такие люди… Как это в них сам Господь пребывает? Тут есть что-нибудь, верьте моему слову, Марко Данилыч.

– Вы уж и невесть чего нагородите, – выходя из комнаты, сумрачно и досадливо сказал Марко Данилыч и крепко хлопнул за собой дверью. А сам решил как можно скорей ехать за Дуней.

В досаде на Марью Ивановну и даже на Дуню, в досаде на Дарью Сергевну, даже на самого себя, пошел Марко Данилыч хозяйство осматривать. А у самого сердце так и кипит… Ох, узнать бы обо всем повернее! И ежели есть правда в речах Дарьи Сергевны да попадись ему в руки Марья Ивановна, не посмотрел бы, что она знатного роду, генеральская дочь – такую бы ческу задал, что своих не узнала бы… И теперь уж руки чешутся.

И рвет и мечет, на кого ни взглянет, всяк виноват. Пришел в работную, и потолок и стены новой избы, ровно сажа. Развоевался на работников, будто они виноваты, что печи дымят. Кричит, лютует, то на того, то на другого кидается с бранью, с руганью, а сам рукава засучает. Но теперь не весна, работники окрысились, зашумели, загалдели, и, только что крикнул хозяин: «Сейчас велю всех со двора долой!», они повскакали и закричали задорно в один голос: «Расчет давай, одного часа не хотим работать у облая».

Оттого работники ответили так хозяину, что теперь по сельщине-деревенщине новый хлеб поспел, а в огородах всякий овощ дозревал – значит, больше нет голодухи. Весной во время бесхлебья любого работника колоти сколько влезет, даже выпори своим судом – словечка не молвит, а в осеннее хлебное время последнему наймиту лишнего слова сказать нельзя. Тотчас стачка, тотчас работники гурьбой со двора. Придет опять весенняя бескормица, и они густыми толпами повалят к тому же хозяину, слезно станут просить и молить о работе, в ногах будут у него валяться и всеми святыми себя заклинать, что и тихи-то они, и смирны-то, и безответны, а пришла новая осень – сиволапый уж барином глядит, и лучше не подступайся к нему. Но на этот раз не больно угрозили работники Марку Данилычу – на прядильнях снасти почти допрядены, на пристани тоже дело к концу идет. И без того недели через три пришлось бы распускать летних работников.

На пристань из работной избы пошел Марко Данилыч, а там лесники, развалясь на плотах, спят себе, пригретые солнышком. Стал их хозяин будить суковатой козьмодемьянской палкой. Те повскакали и тотчас в брань. Расходился Марко Данилыч, лицо ровно красным кумачом подернулось, губы задрожали, и, как раскаленные угли, запылали злобные очи. Пошла работать козьмодемьянка[1250], а лесники, ровно стая спуганных птиц, с криком, с гиком, с хохотом понеслись вверх по крутой горе. Марко Данилыч за ними; но как тяжелому на ходьбу старику догнать быстроногую молодежь?.. Кричит в источный голос, задыхается, на каждом шагу спотыкается. Не добежав до венца горы, грохнулся оземь Марко Данилыч.

Пластом лежит на голой земле. Двинуться с места не может, голосу не в силах подать, лежит один-одинехонек, припекаемый полуденными лучами осеннего солнца. Ни на горе, ни под горой никого нет, стая галок с громким криком носится в высоте над головой миллионщика. Лежит гордый, своенравный богач беспомощен, лежит, всеми покинутый, и слова не может промолвить. Тускнеет у него в очах, мутится в голове, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Забытье нашло на него…

Долго бы лежать тут Марку Данилычу, да увидела его соседка Акулина Прокудина. Шла Акулина с ведрами по воду близ того места, где упал Марко Данилыч. Вгляделась… «Батюшки светы!.. Сам Смолокуров лежит». Окликнула – не отвечает, в другой, в третий раз окликнула – ни словечка в ответ. Поставила Акулина ведра, подошла: недвижим Марко Данилыч, безгласен, рот на сторону, а сам глухо хрипит. Перепугалась Акулина, взяла за руку Марка Данилыча – не владеет рука.

«Господи! Что это? Что ему попритчилось?[1251] – думает Акулина. – Надо домашних повестить, всяко может случиться! Еще, пожалуй, к ответу притянут».

И, покинув ведра, поднявши подол, бегом побежала к дому Марка Данилыча.

По ее вестям прибежала Дарья Сергевна, прибежали все домашние – приказчики и прислуга. Прибежали и работники поглазеть-поглядеть, что приключилось с бранчливым, драчливым хозяином. Обступили домашние вкруг Марка Данилыча, стоят, охают да молитву творят, а работники шепчутся меж собой: «А кто ж теперь будет нас рассчитывать?»

Первая нашлась Дарья Сергевна.

– Васильюшка, – сказала она Фадееву. – Беги, родной, за лекарем. Он в городу – давеча видела я, как с исправником мимо нас шел.

Пошел Василий Фадеев, хоть и не так спешно, как бы хотелось Дарье Сергевне. Идет, а сам с собой рассуждает: «Кто ж теперь делами станет заправлять? Дочь молода, умом еще не вышла; разве что Дарья Сергевна? Да не бабье это дело… Дай-ка Господи, чтоб не очнулся!.. Пятьсот рублев у меня в руках, а опричь его, никто про это не знает».

Лекарь жил на самой набережной. Случилось, что он был дома, за обедом сидел. Ни за какие бы коврижки не оставил он неконченную тарелку жирных ленивых щей с чесноком, если бы позвали его к кому-нибудь другому, но теперь дело иное – сам Смолокуров захворал; такого случая нескоро дождешься, тут столько отвалят, что столько с целого уезда в три года не получишь. Сбросив наскоро халат и надев сюртук, толстенький приземистый лекарь побежал к Марку Данилычу.

– Маркелов!.. – на бегу крикнул он городовому, штопавшему рубаху, сидя на чурбане возле развалившейся будки. – Живее к фельдшеру! Тащил бы все с собой, и банки, и пиявки, все, все до капельки. Под гору тащил бы. Да забеги в аптеку, скажи там: ежели Карло Хрестьяныч куликов стреляет, наспех бы бежали за ним, отпер бы аптеку и лекарство делать готов был.

– Слушаю, ваше высокоблагородие, – с оттенком досады отвечал, унося в будку рубаху, ленивый полусонный страж богоспасаемого града.

– Поспешай! – крикнул ему лекарь, быстро удаляясь от будки. – Зайди потом на двор к Смолокурову, хорошо на водку получишь, я скажу там. Сам захворал.

Оживел городовой, спешно запер будку и скорым шагом пошел исполнять приказанье лекаря. С кем по дороге ни встретится, всякого извещает, что с Марком Данилычем случилось недоброе: под горой, возле казначейства, лежит без памяти. И каждый о том же повещал встречного и поперечного, и все опрометью бежали под гору – каждому было лестно поглядеть, как пришибло спесивого миллионщика. Бежали, как на пожар, и вскоре больше сотни людей столпилось вкруг лежавшего без чувств Марка Данилыча. И городские власти пришли: городничий, исправник с заседателем, стряпчий[1252], секретари, чуть не все приказные, пришел и штатный смотритель училища, а за ним стая ребятишек, только что распущенных из класса, поспешил под гору и отец протоиерей, чтоб еще разок щегольнуть перед горожанами только что полученною камилавкой. Ковыляя, приплелся, на всякий случай, хромой столяр Панкратьич – не понадобится ли гроб сколотить. Городские вестовщицы тоже прибежали поглядеть на редкостное и небывалое еще в ихнем городе зрелище. Тут были и чиновница Ольга Панфиловна, и уставщица Красноглазиха. Все шушукают, каждый думает и говорит про Марка Данилыча по-своему.

– Господь гордым противится, смиренным же дает благодать, – стоя в сторонке, назидательно говорил отец протопоп окружавшим его дьякону, церковному старосте и другим. – Наказующий перст Божий того ради коснулся сего прегордого, что, ревнуя богомерзкому расколу, всю свою жизнь чуждался святой церкви. Притом же, хотя и раскольник, однако ж все-таки должен был принимать в дом духовных лиц со святынею. А наш причт от него медного гроша никогда не видывал.

– Вот что значит с никонианами-то водиться!.. – строго и учительно говорила уставщица Красноглазиха. – Повелся с еретиками, за одной с ними трапезой насыщался, из одной пивал посудины, и себя тем сквернил, и соблазны чинил христианам древлего благочестия.

– Вот всякий гляди да казнись, – тараторила разбитная приживалка чиновница Ольга Панфиловна. – Всяким добром ублаготворял мерзких паскуд, как вон эта злоязычница Аниська Красноглазиха… Не чем другим, а этим самым и навел на себя гнев Господень. И осетрины-то ей, бывало, и белужины, и икры, и дров, и муки, и всякой всячины. Чем бы настоящим бедным подать, тем, что в нищете проводят жизнь благородную, он только этой гадине. А пошарь-ка в коробье у проклятой Аниськи, увидишь, сколь бедна она.

А у самой на уме: «А ну, как помрет, прощай тогда и рыбка, и мучка, и дровишки… Хоша и попутный и самый непостоянный человек, а все-таки продли ему веку, Господи!»

И не одна Ольга Панфиловна такие думы думала. И городничий, и стряпчий, и другие чиновные были озабочены, будет ли смолокуровская наследница по-прежнему икрой да рыбой их награждать. И все жалели Марка Данилыча. Один протопоп из-под новенькой камилавки злобно на него поглядывал.

Осмотрев больного, лекарь крепко ущипнул его за руку. Марко Данилыч хоть бы глазом моргнул. Тогда лекарь только посвистел. Бросилась к нему Дарья Сергевна.

– Что с ним, батюшка? Скажите на милость!.. Сделайте такое ваше одолжение, – говорила она, обливаясь слезами.

И другие, что тут были, тоже наперерыв друг перед дружкой спрашивали лекаря, что случилось с Марком Данилычем.

– Не мешайте, – с важностью в осанке и голосе сказал толстенький лекарь; а потом попросил городничего, чтоб велел он всем подальше отойти от больного.

Повел рукой градоначальник, ругнулся вполголоса – и почтительно отхлынула разнородная толпа. Возле Марка Данилыча остались Дарья Сергевна да еще чиновные люди и приказчики.

Стал лекарь на колени, вынул из кармана ящик с инструментами, одним ланцетом ловко разрезал рукав, другим кровь пустил. Тихо потекла из ранки совсем почти черная кровь.

– Скверно! – шепнул лекарь наклонившемуся к нему городничему. – Надо бы его домой перенесть. Носилки бы какие-нибудь, – прибавил он, обращаясь к приказчикам.

Василий Фадеев и еще трое пошли за носилками. Городничий спросил ставшего на ноги лекаря:

– Что с ним?

– Кондрашка! – равнодушно ответил врач, укладывая ланцеты. – Федулов, – сказал он, обращаясь к фельдшеру, – ступай в дом пациента, там и останешься, будешь дежурить у кровати… А что Карл Хрестьяныч, дома?.. – спросил он потом у будочника Маркелова, пришедшего на место не столько ради порядка, сколько из любопытства.

– С легавой сукой, с Динкой, на заводь в Оке отбыть изволили, – буркнул чуть не во все горло городовой.

Городничий поднял кулак и промолвил своему подначальному:

– Что горло-то развязал? Скотина!.. На пожаре, что ли, ты?

Оторопел будочник, стал в тупик и вытянулся перед начальством в струнку.

Принесли носилки, что деланы для переноски дров. Василий Фадеев догадался навалить на них побольше трепаной пеньки, помягче бы лежать было хозяину. Бережно положили на носилки Марка Данилыча и тихо понесли в дом. Густой толпой повалил народ за носилками, пошли и чиновные люди. Дорогой, однако, они разошлись, каждый пошел восвояси. До дому проводили больного только лекарь да городничий. За ними двинулась было на смолокуровский двор толпа горожан и работных людей, но бдительный градоначальник не пустил их. Поставив у ворот Маркелова, он строго-настрого приказал ему не дозволять входить на двор никому из сторонних, опричь чиновных людей. Толпа остановилась перед домом Марка Данилыча, а мещанские парнишки с учениками уездного училища взлезли на забор, что стоял насупротив смолокуровского дома, и, как вороны, расселись на нем. И того не потерпел градоначальник.

– По домам! – крикнул он таким голосом, каким командовал в сражении под Остроленкой[1253], где ранен в руку, за что и получил место городничего. – А вас, пащенки, – прибавил он, обращаясь к мальчишкам, – всех велю забрать в полицию да таких горячих засыплю, что век будете меня помнить.

Слезли с забора мальчишки и разбежались врассыпную. Разошлись и взрослые, что от нечего делать глазели еще на дом Марка Данилыча, ровно на диковину какую.

– Слушай-ка ты, любезный, – сказал городничий Василью Фадееву, побежавшему было в аптеку за лекарством. – Ты ведь приказчик Марка Данилыча?

– Так точно, ваше высокоблагородие, – почтительно скинув картуз, вытянув шею и самодовольно улыбаясь, ответил Фадеев.

– Так вот что: сейчас распорядись, чтоб улицу против дома и против всего дворового места устлали соломой, – продолжал городничий. – Это для порядка. Во всех хороших городах и в самом даже Петербурге так делается, если занеможет знатный или богатый человек, – заметил градоначальник стоявшему возле лекарю. – Чтоб сейчас же устлали! – прикрикнул он Василью Фадееву. – А ежели через полчаса мое приказанье исполнено не будет, розгачей отведаешь. Шутить не люблю… Смотри ж, любезный, распорядись.

– Да вот я в аптеку прежде сбегаю, – начал было Фадеев, но городничий громко крикнул на него:

– Не умничай, делай, что начальство приказывает! В аптеку поспеешь, аптекарь за куликами охотится. Сию минуту распорядись – без соломы нельзя, это для порядка требуется!

И устлали соломой улицу, хоть она травой поросла и в целый день по ней разве две либо три телеги, бывало, проедут.

* * *
Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой. Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка.

Нежданно-негаданно нагрянула беда на Смолокурова. Какой еще горше беды? Какое богатство на долю человека ни выпади, какое ни будь у него изобилие, а нагрянет недуг да приведет с собой калечество, так и несметное богатство выйдет хуже нищеты и всякой нужды. Пропал Марко Данилыч, пиши его вон из живых.

А в доме и по хозяйству все врознь поехало. Правду говорят старые люди: «Хозяин лежит – весь дом лежит, хозяин с постели – все на ногах». А тут приходится лежать хозяину до той поры, как его в могилу уложат.

Всю жизнь Марко Данилыч никому не доверял вполне, ни на кого не полагался и в торговых и в других делах. От приказчиков да прислужников только и ждал что обманов да воровства. И был в том прав. Никто не любил его, никто не был ему предан, каждый только и норовил поживиться на его счет. Подозрительный в каждой мелочи, ко всем недоверчивый, сам он вел торговые книги, никогда не бывало у него конторщика, сам все записывал, сам и переписку вел. В каком положенье остались у него дела, никто не знал. Никто не знал и о том, сколько у него наличного капитала, сколько и на ком в долгах, сколько сам он должен другим. Тяжко было Дарье Сергевне – за всем гляди, всем распорядись, все управь, охрани и за все будь в ответе. А тут приказчики просят распорядков, рабочие требуют расчетов, а у нее на руках и денег столько нет, чтоб со всеми разделаться. К сундуку с деньгами и бумагами она без Дуни не смеет прикоснуться, а Дуня Бог еще знает когда домой воротится. Послала к ней Дарья Сергевна эстафету с известьем о внезапной болезни отца… Но с кем она поедет и как проедет такую даль по незнакомым местам? Чего не встретится ей на пути?.. Вконец растерялась Дарья Сергевна. Обратиться не к кому – никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его Бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься – скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство. К кому в городе ни обращалась Дарья Сергевна за помощью, все уклонялись.

Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В самый тот день, когда Марку Данилычу болезнь приключилась, за Волгой, у Патапа Максимыча, было шумное, веселое пированье. Принесла Прасковья Патаповна первого сыночка Захарушку, первого внучка Патапу Максимычу. Светел, радошен заволжский тысячник, радовался он великою радостью.

Когда бабушка повитуха показала ему новорожденного младенца, дедушка благословил его и вслух всем промолвил:

– Расти, Захарушка, вырастай, мой родимый, будь матери умней, будь отца дельней!

Василий Борисыч тут же был. Не по нраву ему были слова тестевы, но ведь он из его рук глядел, а потому, не разводя лишних слов, вздохнул и только промолвил вполголоса:

– Ох, искушение!

Полетели от Патапа Максимыча посланцы по всем сторонам – и в Нижний, и в Городец, и в Красную Рамень созывать друзей-приятелей на крестины, а сам он поехал за «проезжающим попом», жившим при городецкой часовне. Много гостей наехало в Осиповку – много навезли они Прасковье Патаповне родильных пирогов и каравайчиков[1254]. Аграфена Петровна приехала с мужем и с детками, приехал перепелиный охотник, удельный голова Михайла Васильич в жалованном своем кафтане, прикатил из Нижнего дружок Патапа Максимыча Колышкин, со всех сторон пожаловали гости званые, почетные; не приехала, не пожаловала одна матушка Манефа. Ни слова не сказала она посланному, приезжавшему в Комаров звать ее на крестины новорожденного внучка, а когда вышел тот из игуменьиной кельи, остановила его в сенях мать уставщица Аркадия и гневно ему выговаривала, что, дескать, видно, с ума он спятил, затесавшись с таким зовом к игуменье.

– Нешто твой Патап Максимыч не знает, что инокиням на свадьбах да на кстинах[1255] быть не подобает?.. – не в меру распалившись, кричала она на всю обитель. – С ума, что ли, вы сошли со своим хозяином!.. На смех, что ли, он послал тебя? Вон, сейчас же вон из обители!.. Чтобы духом твоим не пахло здесь!..

И выгнала. Добродушная мать Виринея позвала было посланного к себе в келарню угостить как следует, но мать Аркадия и того не допустила. Досталось от нее и Виринее и всем подначальным матери-келарю послушницам. Так расходилась дебелая старица, что еще долго по уходе из обители несолоно хлебавшего посланца не вдруг успокоилась. И отчитала ж Аркадия Патапа Максимыча, думать надо, что долго и много икалось ему.

Привезли в Осиповку попа городецкого, окрестил он в чапуринской моленной младенца Захария. В кумовьях Иван Григорьич был с женой удельного головы, а знаменитая повариха Никитишна за бабушку-повитуху была.

Тотчас после крестин подан был крестильный обед. Сошлись в большой горнице все, кроме потаенного попа, родильницы да больше года хворавшей и редко когда выходившей из боковуши Аксиньи Захаровны. Повариха Никитишна тоже не вышла к обеду, много было ей хлопот и в стряпущей и у больных. Проезжающего попа тотчас после крестин, прикрыв рогожкой[1256], спровадили обратно в Городец. На всякий случай Патап Максимыч отложил, сколько надо, денег ради умягчения консисторских сердец, на случай, ежели б свибловский поп Сушило подал заявление, что, дескать, повенчанный им в церкви купец Василий Борисов купно со своим тестем, торгующим по свидетельству первого рода крестьянином Патапом Максимовым Чапуриным, главнейшим коноводом зловредного раскола, окрестили новорожденного младенца в доме означенного Чапурина в не дозволенной правительством моленной при действии тайно проживающего при городецкой часовне беглого священника Иоанна Бенажавского. Денежки предусмотрительного Патапа Максимыча пошли куда следует и отвели бурю, воздвигнутую было враждебным попом Сушилой.

За столом хозяйничала богоданная дочка Патапа Максимыча Аграфена Петровна. И кругом стола за каждой переменой кушанья она обхаживала и гостей упрашивала, не обессудили бы хлеб-соль хозяйскую, кушали бы, что на стол поставлено, не бесчестили б усердного угощенья чем Бог послал. И все-то старозаветными приговорками она приговаривала, без коих наши прадеды куска хлеба, бывало, не съедят в гостях, пока не услышат их из ласковых уст хлебосольной хозяйки.

– Садитесь, гости дорогие, за скатерти браные, за напитки пьяные, за хлеб, за соль, за крестильную кашу да за курничок, – приговаривала Аграфена Петровна, усаживая гостей за обеденный стол.

– Уговор дороже денег, – подхватил Патап Максимыч, когда уселись все. – Слушайте хозяина, гости дорогие, – на собак покидайте одни кости, остальное сами доедайте, чтоб на столе у меня все было чистехонько. Теперича воля не ваша, а моя да хозяюшкина. Сами знаете, что по старому святому завету гость хозяину не указчик – что поставят перед ним, то и кушай да хозяев во всем слушай. Ваше дело есть да пить, а наше дорогих гостей потчевать. Кланяйся, зятек, да за гостями приглядывай, пили бы хоть помаленьку да выпили все.

Курник[1257] поставили на стол. Отличилась Дарья Никитишна – такой спекла, что чем больше ешь, тем больше хочется. Ходит вкруг стола Аграфена Петровна, ласковые слова гостям приговаривает:

– Кушайте, гости, покушайте! Запросто, без чинов, чем Господь послал. Приневольтесь еще маленечко, по другому кусочку курничка-то скушайте. Что перестали? Аль хозяйского хлеба-соли вам жаль?

– Распредовольны, сударыня Аграфена Петровна, – молвил ей на ответ удельный голова, отирая бороду.

– А ты, дружище Михайло Васильич, хозяйке-то не супротивничай, ешь, доедай, крохи не покидай, – сказал Патап Максимыч.

– Нельзя, любезный друг, видит Бог, невмоготу. Всего у тебя не переешь, не перепьешь, – тяжело отдуваясь, промолвил голова.

– А тебе бы, Михайло Васильич, да и всем вам, дорогим гостям, распоясаться, кушаки-то по кадочкам бы развесить, – сказал Патап Максимыч. – Зятек! Василий Борисыч! Сымай кушаки с гостей, вешай по колочкам[1258]. Ну, архиерейский посол, живей поворачивайся.

Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек как зажарила – за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится. На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько.

Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители.

– Как слышно?.. Что скитские дела? – спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча.

– Ничего пока неизвестно, – отвечал Патап Максимыч. – Думать надо, по-старому все останется. Видно, попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая – знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят.

– А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, – сказал Сергей Андреич.

– Только страху задал, а больше ничего, – ответил Патап Максимыч. – Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские – а больше ничего.

– Матери-то ублаготворили, видно?.. – спросил Сергей Андреич.

– Ни-ни! – ответил Патап Максимыч. – Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту.

– А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? – опять спросил Колышкин.

– Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям[1259] со сборными книжками шляться, – сказал Патап Максимыч. – Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было.

– Ну, уж и в острог! – вступился удельный голова.

– А для чего ж не в острог? – возразил Патап Максимыч. – Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить.

– Они Богу молятся за мир христианский, – заметила жена удельного головы. – Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и все, а пуще всего не суметь нам Бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят – молятся как следует и тем творят дело нашего спасения.

– Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! – сказал на то Патап Максимыч. – Одна только слава, что молятся… У них Бог – чрево… Вот что… Давно бы пора в порядок их привести… Что молчишь, зятек?.. – с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. – Изрони словечко – ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю.

– Трудно на это что-нибудь сказать, – робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. – С какой стороны посмотреть…

– Гляди прямо и толкуй прямо, – немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков…

– Оно, конечно, ихней сестры много шатается, – переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. – Однако ж, ежели взять…

– Чего тут еще «однако да однако»? – вспылил Патап Максимыч. – Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты – разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино?

– Ох, искушение! – вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч.

– А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, – смеясь, продолжал Патап Максимыч. – Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право…

И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу.

И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил:

– Ох, искушение!

– Ей-Богу, – продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. – А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество на прокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжем, невеличка выросла, упрятать можно…

Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки.

– Каждая по-своему распорядилась, – отвечал Патап Максимыч. – Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая!

– А другие как? – спросил Сергей Андреич.

– Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, – отвечал Патап Максимыч. – Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. «Разорила, расстроила нас Манефа комаровская», – в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал.

– В Самару на житье переехал, – ответил Сергей Андреич. – Дела ведет на широкую руку – теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет.

– Вот как! – промолвил Чапурин. – А про Марью Гавриловну что слышно?..

– Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, – сказал Колышкин. – За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице.

– Мамошкой, значит, обзавелся? – заметил удельный голова.

– Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, – с легкой усмешкой сказал Колышкин. – А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано.

– Откуда ж он добыл такую кралю? – спросил Иван Григорьич.

– В приданство Марья Гавриловна принесла, – отвечал Сергей Андреич. – Молоденькая девчонка. Татьяной Михайловной звать.

– Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? – спросила Аграфена Петровна.

– Она самая, – молвил Колышкин.

– Как же это? – вскликнула Аграфена Петровна. – Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она?

– Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, – сказал Сергей Андреич. – Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина. А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась…

– Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? – дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. – Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?..

– А вино-то на что? – перервал ее речи Колышкин. – Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую!

– Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? – волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича.

– Совсем как есть, – ответил Колышкин. – И одевает ее, и самовар приносит, и кофей варит, и постель стелет мужу с Татьяной. Совсем как есть работница. Еще удивительно, как бедная Марья Гавриловна из ума не выступила. Богу, слышь, только молится, а говорить – ни с кем ни слова не молвит.

– Бедная, бедная! – промолвила Аграфена Петровна.

– А я так полагаю, что глупая она бабенка, и больше ничего, – вставил слово свое удельный голова. – Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это – не дури… Вот теперь и казнись – поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.

– Грех ее осуждать, Михайло Васильич, – вступилась Аграфена Петровна. – Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы дело повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В Писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст Богу ответ один Алексей.

– Так-то оно так, – отвечал голова, – а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь… Была богачка – стала нищая, была женщина почетная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда – вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом Богом старик Трифон просил сына о помощи. Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали[1260]. Саввушка у Трифона меньшой сын – добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему Бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем.

Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю-покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони Господи и помилуй!

Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка-повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике[1261], в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем, и такие речи примолвила ему по-старинному, по-уставному:

– Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе Бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки – жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон[1262] жизни поить-кормить, а помрете когда – поминки творить!

Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым-накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него:

– Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка-повитуха с руками да с ногтями. Не доешь – глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать – рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать – исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет-родитель, докушивай, чтоб дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.

Хоть бежать, так в ту же пору Василью Борисычу. Да бежать-то некуда – горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другой – сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.

– Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, – с хохотом говорил Патап Максимыч.

Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!»

А гости хохочут, сами приговаривают:

– Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет.

Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но Бог его не оставил, помог ему совладать с горшком.

– Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, – сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик.

Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу.

Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского[1263], не с перцем, не с солью, а с сахаром, вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло».

Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья Господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках.

– А тебе, Василий Борисыч, – обратился к свету-родителю удельный голова, – пошли Господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай Господи, чтоб добро у вас этак лилось.

И выплеснул стакан пунша на пол.

– Зачем же столько? – в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. – Эдак-то уж не очень ли много будет?

– А за каждого ребенка тебе по сту палок, – прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч.

– За что ж это? – стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич.

– Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, – сказал Патап Максимыч. – Ведь сын по отцу – значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще задевками гоняться, только и есть у него; на другое ни на что не годится. Прасковья-то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня.

Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе:

– Ох, искушение!

– Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, – продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. – Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом – на Горах промысла разводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить[1264] и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда: «Слава тебе Господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется». Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен – только и знает, что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, – больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч?

И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен.

Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно, что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.

* * *
Колокольчик послышался.

– Кого леший несет? – с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. – Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич?

– Некому меня разыскивать, – ответил голова. – К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость.

– Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, – молвил Патап Максимыч. – Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный.

Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам – нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке с борами назади и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета.

– А что, старичок почтенный, – спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, – не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева?

– Здесь, – отвечал Пантелей, – а тебе на что ее?

– Письмецо есть, – сказал приезжий. – Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось.

– Какое? – вскрикнул из окна Патап Максимыч. – С кем?

– С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, – отвечал посланный.

– Помер? – спросил Патап Максимыч.

– Помереть не помер, а близко того, – сказал посланный. – Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать.

– Ступай в горницу, – сказал Патап Максимыч, и посланный пошел на зов.

Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо.

– Ах, Господи, Господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! – говорила она, читая.

– Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, – сказал посланному Патап Максимыч. – С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай – там напоят и накормят тебя.

Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух.

Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. «Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить – каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту». Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы.

Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молчат, призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: «Все под Богом ходим, со всяким то же может случиться».

Долгое было молчанье. Наконец Патап Максимыч такую речь повел:

– Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями – все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут – болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря – пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может – навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг – человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по-человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай.

– Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, – отвечал Иван Григорьич. – Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди.

Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка.

Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговоров, свою думу думал.

«Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет. Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим – все под Богом, всем надо помереть, избави только Господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доведись до меня – у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно что сирота. На пир, на бражку приятелей что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет».

А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым.

– Груня, сряжайся, – сказал Патап Максимыч. – Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть.

– Тебе-то что? – молвил удельный голова. – Тебе-то из-за чего беспокоиться?

– Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михайло Васильич, надо так, – подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. – А ежели мне Господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!..

– В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись… – сквозь зубы проговорил удельный голова.

– А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? – сказал Патап Максимыч. – Все приказчики работаны на одну колодку – что мои, что твои, что Марка Данилыча. Не упустят случая, не беспокойся.

– Да у тебя и Аксинья Захаровна в болезни, и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? – продолжал Михайло Васильич.

– Зять останется дома, – сказал Патап Максимыч. – На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями – отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?.. Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка, голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся – сборы твои бабьи – значит, не короткие, не то что у нашего брата – обулся, оделся, Богу помолился, да и в кибитку.

Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться.

Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам.

– Дай Бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать.

Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны.

А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того.

– Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, – говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. – Наливай, хозяйского добра не жалеючи, – седни загуляю, завтра в путь-дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, – не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй – спасиба от тестя дождешься за то.

– Ох, искушение, – тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла – ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем.

На другой день после крестин, не совсем еще обутрело и осенний туман белой пеленой расстилался еще по полям, по лугам и болотам, как Патап Максимыч, напившись с гостями чаю и закусивши расставленными Никитишной снедями, отправился в путь. В то же время выехали из Осиповки удельный голова с женой, Сергей Андреич Колышкин и другие гости. Остались Иван Григорьич с детьми да Никитишна. Проводя жену, Иван Григорьич сел в боковуше за счетные книги, а в передних горницах остался один Василий Борисыч. И грустно ему было и досадно. Давно ли все старообрядство почитало его за велика человека, давно ли в самых богатых московских домах бывал он дорогим, желанным гостем, давно ль везде, куда ни являлся, не знали, как ему угодить и как доставить все нужное в его обиходной жизни, и вдруг – стал посмешищем… Бывало, считали его одним из умнейших людей, а теперь он – шут, скоморох. Бывало, слово вымолвит – и дивятся собеседники его знаниям и мудрости, и пойдет по людям сказанное слово, а с ним и слава о нем, как о надежде древнего благочестия, а теперь – даже тестевы токари да красильщики над ним насмехаются. Попав в среду трудовых людей, красноглаголивый рогожский вития[1265] почуял себя чуждым для них и совсем лишним человеком. И тоска обуяла его, такая тоска, что хоть руки наложить на себя. Бежать, воротиться к старым друзьям и поклонникам?.. Но запали пути в среду прежнюю, те люди, что недавно на руках его носили, клянут теперь как отступника, как изменника. До ворот никто не допускает его… Прискорбна душа у Василья Борисыча. Один-одинешенек бродит он по просторным горницам, распевает вполголоса «Всемирную славу» да иной раз, идя мимо стола, где еще стояли графинчики да бутылочки, с горя да печали пропустит красовулю[1266].

* * *
Гости Патапа Максимыча один за другим по сторонам разъехались. Один Колышкин доехал с ним вместе до губернского города. Там у него и пристал Патап Максимыч с Груней, там и дожидался утра, когда шедший вверх по Оке пароход должен был отваливать.

Жена Колышкина была дома. Только воротилась она от вятских сродников, где часто и подолгу гащивала. Впервые еще увиделась с ней Аграфена Петровна. Не больше получаса поговорили они и стали старыми знакомыми, давнишними подругами… Хорошие люди скоро сходятся, а у них у обеих – у Марфы Михайловны и Аграфены Петровны – одни заботы, одни попеченья: мужа успокоить, деток разуму научить, хозяйством управить да бедному по силе помощь подать.

– Погляжу я на Патапа Максимыча, – сказала Марфа Михайловна. – И весел кажется и разговорчив, а у него что-то на душе лежит. Горе ль его крушит, али забота сушит?..

– Горя не видится, а заботы много! – ответила Аграфена Петровна. – Вот теперь к Марку Данилычу едем. При смерти лежит, надобно делам порядок дать, а тятенька его дел не знает. Вот и заботно.

– Давеча он говорил об этом и про то говорил, что вам куда-то далеко надо за дочкой Смолокурова съездить, – молвила Марфа Михайловна. – Что ж, эти Смолокуровы сродники будут вам?

– Нет, – ответила Аграфена Петровна. – Ни родства, ни свойства, да и знакомы не очень коротко. Да ведь при больном нет никого присмотреть за делами. Потому тятенька и поехал.

– Какой он добрый, какой славный человек, – воскликнула Марфа Михайловна. – Вот и нам сколько добра сделал он, когда Сергей Андреич пустился было в казенные подряды; из беды нас вызволил[1267]. Тогда еще внове была я здесь, только что приехала из Сибири, хорошенько и не понимала, какое добро он нам делает… А теперь каждый день Бога молю за него. Без него идти бы нам с детками по миру. Добрый он человек.

– Да, – примолвила Аграфена Петровна. – Вот хоть и меня, к примеру, взять. По десятому годочку осталась я после батюшки с матушкой. Оба в один день от холеры в больнице померли, и осталась я в незнакомом городу одна-одинешенька. Сижу да плачу у больничных ворот. Подходит тятенька Патап Максимыч. Взял меня, вспоил, вскормил, воспитал наравне с родными дочерьми и, мало того, что сохранил родительское мое именье, а выдавши замуж меня, такое же приданое пожаловал, какое и дочерям было сготовлено…

И засверкали слезы на ресницах Аграфены Петровны. Эти слезы и простой, бесхитростный рассказ про «доброго человека» растрогали Марфу Михайловну. Не знала еще она, что сделал Патап Максимыч для богоданной дочки своей. «Хорошо на твоем свете, Господи, – подумала Марфа Михайловна, – ежели есть еще такие люди на нем».

Вечером долго сидели за чайным столом. Шли разговоры веселые, велась беседа шутливая, задушевная. Зашла речь про скиты, и Патап Максимыч на свой конек попал – ни конца, ни краю не было его затейным рассказам про матерей, про белиц, про «леших пустынников», про бродячих и сидячих старцев[1268] и про их похожденья с бабами да с девками. До упаду хохотал Сергей Андреич, слушая россказни крестного; молчала Аграфена Петровна, а Марфа Михайловна сказала детям:

– Прощайтесь-ка, детушки, ложитесь спать. Пора.

Старшие, почти уже подростки, вздумали маленько поспорить, говорили, что рано еще и спать им не хочется, но Марфа Михайловна, с доброй кроткой улыбкой любящей матери, строго посмотрела на них и молча пальцем погрозила. С грустным видом дети стали прощаться. А больно хотелось им еще послушать смешных россказней Патапа Максимыча.

– Это слушать им еще не годится, – скромно улыбаясь, молвила Марфа Михайловна по уходе детей. – Теперь говорите. Патап Максимыч, из детей мы вышли, а я с Аграфеной Петровной не красные девушки, ушки золотцом у нас не завешаны[1269], обе были на Божьем суде[1270]. А все-таки вы уж не очень…

– Вот те и на! Вот и попал ерш в вёршу… А мне, признаться, и невдомек! – воскликнул Патап Максимыч. – Ну, не взыщите на старика, матушка Марфа Михайловна. Ни вперед, ни после не буду. А что поначалили меня, за то вам великий поклон.

И поклонился ей в пояс.

– Полноте, Патап Максимыч. Я ведь это только для деточек, – сказала Марфа Михайловна. – Молоды еще, соблазнов пока, слава Богу, не разумеют. Зачем прежде поры-времени им знать про эти дела?.. Пускай подольше в ангельской чистоте остаются. По времени узнают все и всего натерпятся. А память о добром детстве и на старости лет иной раз спасает от худого.

– Верно ваше слово, Марфа Михайловна, – сказал Патап Максимыч и, обратясь к Сергею Андреичу, примолвил: – Ну их к бесам, старцев шатунов да скитских матерей. Зачни про них говорить, как раз на грех наскочишь. Ей-Богу.

– Как же это, крестный, ты говоришь об них так непочтительно и всегда готов над ними надругаться, а сам держишься ихней веры?.. – спросил его Сергей Андреич.

– Человек в чем родился, в том и помри, – сказал на то Патап Максимыч. – Веру переменить – не рубаху сменить. А ежели до Бога, так я таких мыслей держусь, что, по какой вере ему ни молись, услышит он созданье рук своих. На что жиды – плут на плуте, мошенник на мошеннике, и тех Господь небесной манной кормил. Без конца он милосерд.

– А ежели держишься ты того, в чем родился, так зачем же издеваешься над своим духовным чином? – спросил Сергей Андреич.

– Для того что набитые дураки все они, – отвечал Патап Максимыч. – Ежели правду сказать, умного меж ними и не бывало. Да к тому – каждый из вора кроен, из плута шит, мошенником подбит; в руки им не попадайся, оплетут, как пить дадут, обмишулят, ошукают[1271]. Теплые ребята, надо правду говорить.

– Коли плуты, так не дураки, – заметил Сергей Андреич. – Плутов дураков не бывает.

– Этого не скажи, – молвил Патап Максимыч. – Немало есть на свете людей, что плутовства и обманства в них целые горы, а ума и с наперсток нет. Таких много… Из самых даже первостатейных да из знатных бывают. У иного, пожалуй, ум-от и есть, да не втолкан весь. Вот что, дружище!

– Значит, и из ваших духовных сколько-нибудь умных наберется же? – молвил Сергей Андреич.

– Мало, – ответил Патап Максимыч. – Возьми хоть к примеру моего зятька. Гремел, по разуму первым человеком считался. А раскуси – дурак дураком. Что на уставах-то собаку съел, так что ж тут доброго да полезного? Пустошь, боле ничего. «Пролога» да «Кормчие», «Златоусты» да «Маргариты», а лошади не умеет запрячь, рожь от овса не отличит. А на дело его и не спрашивай. Дармоед, тунеядец, больше ничего. И все они такие. Сестрицу мою возьми, Манефу, – славят умницей, а я не возьму греха на душу, этого не скажу, потому что знаю ее вдоль и поперек. Ловка, хитра – это так, хозяйка домовитая – и это так, а чтоб ума палата у ней была – это, брат, шалишь-мамонишь! Лукава, и лукавство ее за ум почитают. А что лукава, так лукава; одни уста и теплецом и холодком дышат, глаза зараз смеются и плачут. Подъехать под кого, масленым блином кому в рот залезть, угодить угодному и неугодному – на это ее взять, тут она великая мастерица. Так разве это ум? Что Минеи-то наизусть знает от доски до доски, так и это не ум. Ум, Сергей Андреич, в том, чтобы жить по добру да по совести и к тому ж для людей с пользой. А они что? Богу, что ли, в самом деле служат? Как не так! Служба-то у них – работа прибытка ради, доходное ремесло, больше ничего. Как бондарь долбилом – так попы да матери кадилом деньгу себе добывают. Всяк из них спасается, да больно кусается – попадись только в лапы. Вериги на плечах, а черт на шее… Ну их к шуту!.. И говорить не хочу… Не люблю паскудных!..

– А скажи ты мне, крестный, по совести: как ты нашу веру разумеешь? Как рассуждаешь об ней, ежель уж так про свою говоришь? – погодя немного, спросил у Чапурина Сергей Андреич.

– Про великороссийскую то есть? – молвил Патап Максимыч.

– Да, про нашу, про великороссийскую, – сказал Колышкин, пристально глядя ему в глаза.

– По правде сказать тебе, по совести? – понизив голос, начал было говорить Патап Максимыч, но тотчас же смолк и немного призадумался. Потом, с минуту помолчав, так продолжал: – Видишь ли, Сергей Андреич, хоша я не богослов и во святом Писании большой силы не имею, однако ж так думаю, что вера Христова и у нас, и у вас – одна. Обе чисты, обе непорочны, и обе спасительны. И нам грех наносить хулу на великороссийскую, и вам не спасенье нашу хулить. А признаться: сдается мне, что ваша-то маленько поправедней будет. Это так. Что наши попы да скитницы ни толкуй, а я верно говорю. Да и разница– то у нас ведь только в обряде. Так аль нет?

– Конечно, все несогласие в обряде, – сказал Сергей Андреич. – А как, по-твоему, обряд-от где правильнее?

– Обряд-от? Да ведь обряд не вера. Что человеку одежа, то вере обряд, – сказал Патап Максимыч. – Кто к какому обряду сызмальства обык, того и держись. Так, по моему рассужденью, выходит.

Мало погодя продолжал он:

– По душе сказал я тебе, Сергей Андреич, как перед истинным Богом, что великороссийская праведней нашей. Церковь, слышь, говорю, а не вера; вера у нас одна. Много и у вас по церковному делу слабостей, не меньше их и у нас. У вас люди слабоваты, у нас покрепче. Про господ поминать не стану, а по купечеству возьми, даже из нашего брата иных – из крестьян, кои побогаче… Ежели следует он великороссийской, пост ли нарушить, Богу ль не помолиться, восстав от сна или на сон грядущий, в праздник ли у службы не побывать – ему нипочем. А у нас не так; есть, пожалуй, и в нашем согласе, что в среду молока не хлебнут, а молочницу и в велику пятницу не пропустят, а все-таки насчет устава крепки и они. Попов взять: ваших не любят за то, что больно уж жадны и притязательны; за нашими этого поменьше, потому что содержание от обчества им большое, зато с первого до последнего попы у нас горькие пьяницы. Ваши попы брак честно содержат, про безобразия их по этой части вовсе почти не слышно, а нашим без сударушек ровно и жить невозможно. Теперь вот у нас архиереи завелись, и с первых же годов пошла вражда между ними. Анафемами, отлученьями да изверженьями друг на друга так и сыплют; у вас архиереи тоже не с неба сошли, такие же человеки, а этого не бывает. А отчего? Ну-ка, скажи, отчего?

– Оттого, – отвечал Сергей Андреич, – что ваши архиереи люди неученые, а у нас неученого не то что в архиереи, и в попы не поставят.

– Не так, – возразил Патап Максимыч. – В том сила, что у вас надо всеми духовными есть законная власть. У вас, ежели чуть кто зашумаркал[1272], – в Соловки либо в Суздаль, а наших кто и в кое место сошлет? Безначалие – вот где беда. До чего ни доведись, до духовного ль, до мирского ль, из безначалья да своевольства толку не будет никогда. Поставили бы над нами крепкую власть, и у нас бы все пошло по-хорошему. Одного только – законной власти нам желательно. Без нее все стало ни на что не похоже: друг дружку проклинают, предают анафеме, и каждый в свою дуду дует… На секты пошли оттого делиться, на толки да на согласы, и не стало в старообрядстве ни любви, ни единенья… Всяк умствует по-своему, и до какой чепухи ни дойдет, все-таки отыщет учеников себе, да таких, что на костер либо на плаху пойдут за бредни своего учителя… И вот расползлись теперь старообрядцы, что слепые котята от матери, во все стороны. До того дошло, что в иной избе по две да по три веры – отец одной, мать другой, дети третьей, – у каждого иконы свои, у каждого своя посуда – ни в пище, ни в питье, ни в молитве не сообщаются, а ежель про веру разговорятся, тотчас проклинать друг дружку. А все оттого, что власти нет.

– Да какой же вам власти? Двери в церковь, где эта власть есть, открыты, – сказал Сергей Андреич. – А ежели есть сомненье насчет обряда, в единоверие ступай – там ваш обряд твердо соблюдается.

Не ответил на это ничего Патап Максимыч, и после того разговор не ладился больше. Как ни старался Колышкин своротить беседу на другое, Чапурин ответил двумя-тремя словами да потом и смолк. Ужинать подали, и за ужином все время молчал.

На другой день рано поутру уехал он от Колышкина, торопясь, не опоздать бы на пароход.

* * *
Безгласен и недвижим лежал Марко Данилыч, когда, разувшись, чтоб не стучать сапогами, осторожно вошел в его спальню Патап Максимыч. Узнал его больной, чуть-чуть протянул здоровую руку, что-то сказать хотел, но из уст его исходило только дикое, бессмысленное мычание. Взял его Патап Максимыч за руку, и показалось ему, что она маленько вздрогнула и больной чуть заметно пожал его руку. Устремленный на приятеля здоровый глаз сверкал радостью, и слезы сочились из него. Здоровой рукой и взглядом указал Смолокуров Патапу Максимычу на стоявший возле железный сундук и после того себе под подушку. Догадался Чапурин, что там ключи у него спрятаны.

– Один я не вскрою, – громко сказал Патап Максимыч. – Другое дело, когда будет налицо Авдотья Марковна… И тогда надо будет вскрыть при сторонних, а еще бы лучше при ком из начальства, наветов бы после не было.

Больной выказал недовольство решеньем Патапа Максимыча, но тот продолжал:

– Сам не хуже меня знаешь, Марко Данилыч, каковы ноне люди. Конечно, Авдотья Марковна не скажет ни слова, а не сыщется разве людей, что зачнут сорочить, будто мы вот хоть бы с Дарьей Сергевной миллионы у тебя выкрали?.. Нет, без сторонних вскрывать нельзя. Подождем Авдотью Марковну. Груня сегодня же поедет за ней.

– Нельзя мне ждать, Патап Максимыч, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Рабочие расчетов требуют, а у меня всего-навсего тридцать рублей. Как можно дожидаться Дунюшки?.. И то работники бунт подняли, спасибо еще городничему – присмирил их.

– Не говорите, – шепнул ей Патап Максимыч. – Он все слышит и понимает.

– Да как же без денег-то, Патап Максимыч? Ведь у меня послезавтра в дому копейки не останется, – на каждом слове вспыхивая, чуть слышно промолвила Дарья Сергевна.

– Не беспокойтесь, – сказал Чапурин. – Деньги будут. Не к тому я сундук поминал, чтоб деньги вынимать, а надо бы знать, кому сколько платить, с кого получить и в какие сроки. Да мало ль каких делов там найдется – а нужно, чтобы все было на описи.

Марко Данилыч, видимо, был тронут нежданным приездом Патапа Максимыча. Много и сильно чувствовал он, но ни мыслей, ни чувств передать не мог. Один лишь слезящийся глаз говорил, что больной все понимает.

Выйдя из спальни, Патап Максимыч с Груней и с Дарьей Сергевной сел в той горнице, где в обычное время хозяева чай пили и обедали. Оттуда Марку Данилычу не слышно было их разговоров.

Стол был уставлен кушаньями, большей частью рыбными, стояли на нем и бутылки с винами и с той самой вишневкой, что посылал Марко Данилыч хивинскому царю для выручки брата из плена.

– Как это вы вздумали посетить нас при таких наших горестях? – говорила Дарья Сергевна, с любовью и благодарностью глядя на гостя.

А он в первый раз еще был в доме у Марка Данилыча, да и Марко Данилыч ни в Осиповке, ни в Красной Рамени у Чапурина не бывал никогда. Были в знакомстве, но таких знакомств у Патапа Максимыча было многое множество. Хлеб-соль меж собой водили, но всегда где-нибудь на стороне.

– В гости приехал, – с улыбкой промолвил Чапурин. – Груня у меня была, когда получила ваше письмо. Крестины мы справляли, внучка Господь мне даровал. Вы Ивана Григорьича звали, а ему никак невозможно. Заместо его я и поехал. Выхожу – гость незваный, авось не буду хуже татарина.

– Благодетель вы наш, – отвечала плачущая и взволнованная Дарья Сергевна. – Нежданный-эт гость лучше жданных двух, а вы к нам не гостить, а с Божьей милостью приехали. Мы до вас было думали, что Марк-от Данилыч ничего не понимает, а только вы подошли, и за руку-то вас взял, и радостно таково посмотрел на вас, и слезыньки покатились у него. Понимает, значит, сердечный, разум-от, значит, при нем остался. Челом до земли за ваше неоставленье!

И, встав со стула, низко поклонилась Патапу Максимычу.

– Перестаньте, – сказал тот, поднимая Дарью Сергевну. – Что это вы? Я по-человеческому – со всяким то же может случиться. Со мной бы случилось, разве Марко Данилыч не приехал бы ко мне?.. Сказано: «Друг друга тяготы носите и тем исполните закон Христов».

Замолчала Дарья Сергевна, а сама про себя подумала: «Заболей-ка Патап ли Максимыч, другой ли кто, Марк-от Данилыч пальцем не двинул бы».

– Покушайте, угощайтесь, чем Бог послал, – потчевала гостей Дарья Сергевна. – Осетринки-то скушайте – хорошая, на выбор для дому на Низу на ватагах выбирали. Вот и хренок, вот и уксус, и огурчики грядные – редки теперь уж становятся: у нас солили к Успенью, все обрали почти. А водочки-то, гость дорогой?.. Искушайте, сделайте такую вашу милость. Аль винца не желаете ли? А которым прежде, которым после надо потчевать, уж я и не знаю. Был бы в добром здоровье Марко Данилыч, сумел бы гостя угостить, а на мне, Патап Максимыч, не взыщите – не мастерица я вина-то различать. А вот это наши русские, незаморские наливки, значит. Откушайте-ка…. Сама делаю; вот сливяночка, вот рябиновая, а вот и малиновая. Вишневочки не угодно ли? Все похваляют, четвертый год на новы ягоды наливаю, а косточки в ступе толку да тоже в бутыли кладу. У вас при доме вишенки-то есть ли?

– Какие у нас, матушка, вишни? Опричь рябины, малины да черники с гонобоблем, и в заводе нет ничего, – отвечал Патап Максимыч, принимаясь за звено жирной, сочной осетрины.

– Да ведь и в самом деле, – молвила Дарья Сергевна. – Когда я в вашей стороне жила, здешних ягод и не видывала – ни вишен у вас в лесах, ни клубники, ни шпанской малины; какая ягода крыжовник, и той даже нет! Брусника да клюква, черника да земляника – и все тут. Такова уж, видно, у вас земля.

– Земля холодная, неродимая, к тому ж все лето туманы стоят да холодные росы падают. На что яблоки, и те не родятся. Не раз пытался я того, другого развести, денег не жалел, а не добился ни до чего. Вот ваши места так истинно благодать Господня. Чего только нет? Ехал я сюда на пароходе, глядел на ваши береговые горы: все-то вишенье, все-то яблони да разные ягодные кусты. А у нас весь свой век просиди в лесах да не побывай на горах, ни за что не поймешь, какова на земле Божья благодать бывает.

– Ушки-то покушайте, – потчевала Дарья Сергевна. – Стерлядки свеженькие, сейчас из прорези браты, рыбки мерные[1273]. Печенок-то налимьих извольте взять на тарелочку… Грунюшка, а ты что же сложа руки сидишь? Покушай ушки-то, матушка, – дай-ка я тебе сама положу… Седни ведь середа – рыбным потчую дорогих гостей, а завтра доспеем и гусятинки, и поросятинки, уточек домашних, ежель в угоду, и барашка можно зарезать аль курочку. Не то буженинки из свинины скушать не пожелаете ль?

– Благодарю покорно, матушка, премного довольны остаемся на вашем угощенье. Много об нас не хлопочите, что на столе, тому и рады, – сказал Патап Максимыч. – Лучше теперь про дела потолкуем. Помянули вы, что работники расчета требуют. Нешто летние работы все кончены?..

– Ничего, благодетель, не знаю, никогда до этого не доходила, – отвечала Дарья Сергевна. – Где бы, кажись, кончить?.. В прежни годы к Покрову да на Казанскую работников отпускали, а теперь еще и Вздвиженье не пришло и хлеб с поля на гумна еще не двинулся. Поговорите с приказчиком, с Васильем Фадеевым, он должен знать. Сегодня же велю ему побывать к вам.

– Ладно, потолкуем с Васильем Фадеевым, – сказал Патап Максимыч, – а работникам, наперед говорю вам, не дам своевольничать. На этот счет у меня ухо держи востро, терпеть не могу потачек да поблажек. Будьте, матушка, спокойны, вздорить у меня не станут, управлюсь. Поговоря с приказчиком, деньги кому следует отдам, а ежели кто забунтует, усмирю. В городу-то у вас начальство тоже ведь, чай, есть?

– Есть-то оно есть, благодетель, как начальству не быть? – сказала Дарья Сергевна. – Только начальные-то люди потаковщики да поноровщики. Нет чтоб делать дело по справедливости. Много с ними бился Марко Данилыч.

– Может, ладить не умел, – молвил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Матушка!.. Ведь у начальства-то четыре полы да восемь карманов, а каждый карман свою долю просит. А карман у полиции что поповское брюхо – сколько в него ни клади, полно не будет. В полиции нельзя не давать, без поджоги и дрова не горят. Нужен тебе подьячий – сунь ему калач горячий, нужен судья – вина сулея да не простого, а заморского, что не хмельно да разымчато[1274]. Понадобился сам воевода, гляди ему в оба да с заднего крыльца тащи хоть мертвеца, лишь бы золотцем был посыпан. В таком разе и благо ти будет, и, какое у тебя хотенье, такое выйдет и решенье. Не свои речи говорю, дошли они до нас от дедов, от прадедов… А как при них бывало, так, видно, и до нас дошло. Только в том и разница, что теперь берут поискуснее – не подточишь иголочки. Зато много дороже. К тому говорю, что надо будет подмаслить кого нужно… Что делать-то? Не нами началось, не нами и кончится.

– А ежель не явит начальство помощи, тогда что делать? – пригорюнившись, молвила Дарья Сергевна.

– Были бы денежки святые, грешная помощь будет. Не беспокойте, не тревожьте себя. Протрем начальству очи золотцем – все будет как следует, – сказал Патап Максимыч.

– Денег-то таких нет, благодетель, при мне, – начала было Дарья Сергевна.

– И не надо, – перебил ее Патап Максимыч. – Без них управимся. А вот покамест до приезда Авдотьи Марковны извольте-ка получить от меня на домашнее хозяйство, – сказал Патап Максимыч. – Да денег-то не жалейте, чтобы все шло по-прежнему. А приказчику сейчас же велите прийти ко мне. Да лошадок готовили бы, Груне ехать пора. Изготовьте что нужно на дорогу Авдотье Марковне.

– А сундук-от как же? – спросила Дарья Сергевна. – Марко Данилыч сам под подушку вам указывал – ровно бы говорил, чтобы вскрыли…

– Покамест не приехала Авдотья Марковна, сундука никому тронуть не дам, – решительным голосом сказал Патап Максимыч. – Пошлите же поскорей приказчика.

Дарья Сергевна пошла из комнаты.

После того через четверть часа Патап Максимыч с глазу на глаз беседовал с Васильем Фадеевым.

С того часу как приехал Чапурин, в безначальном до того доме Марка Данилыча все само собой в порядок пришло. По прядильням и на пристани пошел слух, что заправлять делами приехал не то сродник, не то приятель хозяина, что денег у него куры не клюют, а своевольничать не даст никому и подумать. И все присмирело, каждый за своим делом, а дело в руках так и горит. Еще никто в глаза не видал Патапа Максимыча, а властная его рука уже чуялась.

– Что за начальство такое у нас проявилось? – заговорили было самые задорные из пильщиков. – Генерал, что ли, он какой, аль архиерей? Всяких видали… Ежели артель положит не уважать его, в жизнь никто не уважит.

– Экой ты прыткой, Маркел Аверьяныч! – сказал молодому пильщику, парню лет двадцати пяти, пожилой бывалый работник Абросим Степанов. Не раз он за Волгой в лесах работал и про Чапурина много слыхал. – Поглядеть на тебя, Маркелушка, – продолжал Абросим, – орел, как есть орел, а ума, что у тетерева. Борода стала велика, а смыслу в тебе не хватит на лыко.

Услыхав потешные речи Абросима, артель со смеху покатилась. Маркел замолчал и, как волк в засаде, со злобы да с досады только зубами постукивал. Величался он в артели своим высокоумием, но смех и не таковских в лоск уложит.

– Много слыхал я про Чапурина, – обращаясь к артели, продолжал Абросим Степанов. – Опричь хорошего слова, ничего про него нельзя сказать. Не одна тысяча людей от него кормится – кто на токарнях, кто в красильнях, кто в Красной Рамени на мельнице, кто на Низу – там у него возле Иргиза большое хлебопашество. Спуску не даст никому, у него всяко лыко в строку, у него гляди в оба да оглядывайся, не то сейчас расправа, а иной раз и своей пятерней за провинность разделается. Горячий человек. Нашего, пожалуй, будет горячее. Только от него не то чтоб сойти, не доделавши, аль сделать что супротивное, либо наперекор ему сказать; нет, этого никогда не бывает… Ежели кого он прогнал, тот себе места нигде не найдет и по времени к нему же придет плакаться, взял бы опять в работники… Сила большая!.. С губернатором водит знакомство, а мелкое начальство ему нипочем… Одно слово – человек властный… Что ни скажет, все по его будет. А сам на правде стоит, сроду никого не обидел, а добра делает много. Ни обчетов, ни обмеров у него и не слыхано, обманства и в помышленье ни у кого не бывает, все идет по правде да по Божьей истине.

Долго еще рассказывал Абросим Степанов про заволжского тысячника, и по одним его словам артель возлюбила Патапа Максимыча и стала уважать его и побаиваться. «Вот как бы явил он милость да протурил[1275] бы Ваську Фадеева с Корнюшкой Прожженным, можно бы тогда было и Богу за него помолиться и винца про его здоровье испить», – говорили обе артели – и прядильная, и лесная.

Пришел к Патапу Максимычу Василий Фадеев, шепотом читая псалом Давида на умягчение злых сердец. Сдавалось ему, что приезжий тысячник либо знает, либо скоро узнает про все плутни и каверзы. Не поплатиться бы спиной тогда, не угодить бы на казенную квартиру за решетку. Вытянув гусиную шею, робко вошел он в горницу и, понурив голову, стал у притолоки.

– Ты будешь Василий Фадеич? – ласково спросил у него Патап Максимыч.

– Так точно-с, – с покорным видом отвечал Фадеев, а сам диву дался, отчего это Чапурин не кричит на него, не ругается. «Должно быть, еще ничего ему неизвестно», – думает он сам про себя.

– Садись, Василий Фадеич, – указывая возле себя на стул, еще ласковее сказал ему Патап Максимыч. – Вот сюда садись, к столу-то.

– Можем и постоять, – отвечал смущенный непривычным для него обхожденьем Фадеев. Сколько годов живет он у Марка Данилыча, а тот ни разу его не саживал.

– Садись же, сделай милость, Василий Фадеич, – настаивал Патап Максимыч, – а то ведь придется и мне на ногах перед тобой стоять, а я с дороги-то приустал, старые ходуны[1276] спокоя просят.

И тут не согласился сесть Василий Фадеев и не сел бы, если бы Чапурин не взял его за плечи и насильно не усадил. Присел на краешке стула Фадеев, согнулся в три погибели, вытянул шею, а сам, не смигаючи, раболепно глядит на Чапурина.

– Ты здесь главным приказчиком? – спросил Патап Максимыч.

Заморгал глазами, ровно взглянул на солнышко, Фадеев. Вытянув шею длинней прежнего, робко и тихо ответил он:

– Не то чтобы главный, а имел иной раз хозяйские порученности по заведениям и по дому, иной год и на рыбных караванах бывал.

– А книги кто вел и счета сводил? – спросил Чапурин.

– Марко Данилыч этим сами распоряжаются, нам не доверяют, – заикаясь, медленно проговорил Фадеев. – Ни книг, ни счетов до меня никогда не доходило.

– Да ведь он бывал в долгих отлучках. Кто ж без него распоряжался?.. – спросил Патап Максимыч.

– Дарья Сергевна, – чуть слышно промолвил Фадеев.

– То есть чем она распоряжалась? Насчет питья да еды да насчет другого домашнего хозяйства?

– Так точно-с, – еще тише прошептал Василий Фадеев.

– А расчеты с рабочими кто вел? Деньги в артель на припасы кто выдавал? Кто с почты деньги получал аль с покупателей? – продолжал расспросы Патап Максимыч.

Василий Фадеев молчал.

– Не Дарья же Сергевна, не Авдотья же Марковна. Я сам не один раз слыхал от Марка Данилыча, что обе они в эти дела у него не входят, – сказал Патап Максимач. – Кто-нибудь распоряжался же, у кого-нибудь были же деньги на руках?

– У разных бывали-с. Чаще всего у Корнея Евстигнеича, – на каждом слове запинаясь, чуть слышно проговорил Фадеев.

– А кто таков этот Корней Евстигнеич? – спросил Чапурин.

– Самый первый и доверенный приказчик, – бойче прежнего промолвил Фадеев. – Он больше других про хозяйские дела знает.

– А где он?

– Надо быть, на Унже теперь. Марко Данилыч леса там на сруб купил и по весне, около Троицына дня, туда его отправил.

– Надо будет за ним послать, – сказал Патап Максимыч. – А когда Марко Данилыч в последний раз у Макарья был, кто из вас здесь оставался?

– Я-с, – весь красный, как вареный рак, прошептал Василий Фадеев.

– Счета вел? – строго спросил Патап Максимыч.

– Вел-с.

– Подать на просмотр… Сейчас же, – строже прежнего приказал Чапурин. Совсем смешался Фадеев. Едва слышно проговорил он:

– Счета у Марка Данилыча. Были ему представлены на другой день, как с ярманки воротились.

– Хорошо. Вскроем сундук,так посмотрим. Они ведь там?

– Не могу знать-с. Нам до хозяйских делов доходить не доводится, – сказал Василий Фадеев.

– Сколько теперь у тебя налицо хозяйских денег? – спросил Патап Максимыч.

– Самая малость, внимания даже не стоит. Работников нечем рассчитать, – отвечал Фадеев, весь дрожа, как в лихорадке.

– Сколько, однако ж? – спросил Чапурин.

– Как есть пустяки-с. Пятидесяти рублей не наберется, – сказал Фадеев. – А работникам на плохой конец надо больше трехсот целковых уплатить.

– Составь список работникам поименно, отметь, за сколько кто подряжен, сколько кому уплачено, сколько кому остается уплатить, – вставая с места, сказал Патап Максимыч. – Сегодня же к вечеру изготовь, а завтра поутру всех рабочих сбери. Ступай, торопись.

Не говоря ни слова, поклонился Фадеев в пояс и трепетно вышел из горницы. «Этот нашему не чета, – подумал он. – С виду ласков и повадлив, а, видно, мягко стелет, да жестко спать!..»

В тот же день вечером послали эстафету на Унжу.

Дарья Сергевна писала Прожженному, что Марко Данилыч вдруг заболел и велел ему, оставя дела, сейчас же ехать домой с деньгами и счетами. Не помянула она, по совету Патапа Максимыча, что Марку Данилычу удар приключился. «Ежель о том узнает он, – говорил Чапурин, – деньги-то под ноготок, а сам мах чрез тын, и поминай его как звали». В тот же вечер поехала за Дуней и Аграфена Петровна.

Василий Фадеев, узнав, что Патап Максимыч был у городничего и виделся с городским головой и со стряпчим, почуял недоброе, и хоть больно ему не хотелось переписывать рабочих, но, делать нечего, присел за работу и, боясь чиновных людей, писал верно, без подделок и подлогов. Утром работники собрались на широкой луговине, где летом пеньковую пряжу сучат. Вышел к ним Патап Максимыч с листом бумаги; за ним смиренным, неровным шагом выступал Василий Фадеев, сзади шли трое сторонних мещан.

– Здравствуйте, крещеные, многолетствуйте, люди добрые! Жить бы вам Божьими милостями, а нам вашими!.. – громко крикнул Чапурин артели рабочих и, сняв картуз, поклонился.

– На добром слове благодарны. С приездом проздравляем!.. Всякого добра пошли тебе Господи!.. Жить бы тебе сто годов с годом!.. Богатеть еще больше, из каждой копейки сто рублев тебе! – весело и приветливо заголосили рабочие.

– Вашего хозяина Господь недугом посетил, – сказал Патап Максимыч. – Болезнь хоша не смертна, а делами Марку Данилычу пока нельзя займоваться. Теперь ему всего пуще нужен спокой, потому и позвал он меня, чтобы распорядиться его делами. И только мы с ним увиделись, первым его словом было, чтобы я вас рассчитал и заплатил бы каждому сполна, кому что доводится. Вот я и велел Василию Фадеичу составить списочек, сколько кому из вас денег заплатить следует. Кому кликну, тот подходи… Пимен Семенов!..

Выступил из толпы молодой широкоплечий парень, волосом черен, нравом бранчлив и задорен. Всем взял: ростом, дородством, шелковыми кудрями, взял бы и очами соколиными, да они у Пимена завсегда подбиты бывали. Подошел он к Чапурину, шапку снял и глядит бирюком – коли, мол, что не так, так у меня наготове кулак.

– За девять рублей рядился? – спросил у него Патап Максимыч.

– За девять рублев в месяц, – нахально ответил Пимен Семенов, глядя в упор на Чапурина.

– Расчету за последний месяц не дано?

– За месяц с тремя днями, – сказал Пимен и стал брюхо чесать.

– Значит, следует тебе девять рублей девяносто копеек? – спросил Патап Максимыч.

– Так, видно, будет, – несколько помягче ответил Пимен Семенов.

– Праздников не вычитает, – зашептали в артели, – не то что Смолокуров. У того праздники из счету вон, а в субботу, если в баню пойдешь, вычет за половину дня.

– Да ведь это не сам он, а вот анафема эта – Васька Фадеев, – заговорили было иные.

– Один черт на дьяволе, на одном бы сучке обоих повесить, – громко сказал пильщик из самых задорных. С криком на него все накинулись:

– Маркелка, черт ты этакий, дурова голова! Для че доброму делу мешаешь? Аль язык-от у тебя, что ведьмино помело, зря метет?

А у самих на уме: «Услышит Чапурин, не будет такой добрый». Шепнули Маркелу Аверьянову про то. Тот смекнул, и больше ни гугу.

– Получай, – отдавая Пимену деньги, сказал Патап Максимыч. – Верно ли?

– Верно, – процедил сквозь зубы Пимен Семенов и пошел к стороне.

– Будьте свидетелями, честные господа, что Пимен Семенов деньги сполна получил, а ты, Василий Фадеич, изволь записать.

Так, подзывая рабочих одного за другим, Патап Максимыч рассчитывал их.

Иные, получив деньги, прочь было пошли. Давненько не пивали зелена вина, каждого в кабак тянуло, но Патап Максимыч сказал, чтобы покуда оставались они на месте, что ему надо еще с ними потолковать и, ежели хоть один кто уйдет, другим денег раздавать он не станет. Все остались, и те, до кого не дошла еще очередь раздачи, зорко караулили, чтобы кто-нибудь тягу не задал.

Кончилась расплата. На вынесенном столике Василий Фадеев написал расписку, грамотные сами расписались, за неграмотных один из мещан-свидетелей руку приложил.

– Ну, добрые люди, – сказал тогда Патап Максимыч работникам, – вот про что поговорить хочу я с вами, по душе поговорить, по правде, по совести. Рядились вы кто до Покрова, кто до Казанской, иные даже до Михайлова дня. А теперь, как слышу, с того дня, как захворал Марко Данилыч, половина вас не работает, а ест-пьет хозяйское. Праведно ли такое дело, сами посудите. Конечно, мог бы я на вас пожаловаться и начальство вас по головке не погладило бы, только этого делать не хочу; по-моему, не в пример лучше покончить дело добрым порядком. Оставайтесь-ка каждый до срока, на какой кто рядился, работайте как следует, а не так, чтобы через пень-колоду валить.

Загалдели было рабочие. Ругательства на Василья Фадеева послышались, он-де обсчитывает да обманывает. Послышались жалобы и на Марка Данилыча, без пути, дескать, драться охоч – чуть что не так, тотчас в зубы.

– А вы не всяко лыко в строку, – хладнокровно и спокойно сказал им Патап Максимыч. – Зато ведь и не оставляет вас Марко Данилыч. Сейчас заходил я в вашу стряпущую, посмотрел, чем кормят вас. Такую пищу, братцы, не у всякого хозяина найдете. В деревне-то живучи, поди, чать, такой пищи и во сне не видали… Полноте пустое городить… Принимайтесь с Богом за дело, а для ради моего приезда и первого знакомства вот вам красненькая. Пошабашивши, винца испейте. Так-то будет лучше.

Красненькая подействовала, рабочие согласились отработать свои сроки, и хвалам заволжскому тысячнику конца у них не было.

* * *
Аграфена Петровна спешила в Луповицы. Хранила она благодарную память о Марье Ивановне, спасшей ребенка ее от неминучей смерти, но разговоры с Дарьей Сергевной и замечанья свои над Дуней, пристрастившейся, по указанью Марьи Ивановны, к каким-то странным и непонятным книгам, и в ней возбуждали подозрение, не кроется ли тут и в самом деле чего-нибудь неладного. И про миршенские толки узнала она от Дарьи Сергевны, но не могла придумать, что это за фармазоны такие, что это за секта… В лесах за Волгой про них слыхом не слыхать.

Неспокойно ехала Аграфена Петровна по незнаемым дорогам, робко и недоверчиво встречалась она с людьми незнакомыми, много беспокойства и тревоги, до того ей не известных, перенесла она во время пути. Все было ей ново: и невиданная за Волгой черная, как уголь, земля, и красные либо полосатые поневы вместо темно-синих заволжских сарафанов, и голое безлесье, что, куда ни посмотри, ни кустика, ни прутика нет. Без малого целу неделю провела она в дороге, наконец под вечер мрачного, дождливого дня ямщик указал ей кнутовищем на каменный помещичий дом, на сады с вековыми деревьями, на большую церковь и сотни на полторы маленьких, невзрачных, свежей соломой покрытых домишек. «Вот и Луповицы!» – сказал он, подстегнув пристяжную.

Темнело. Хмурые, как будто свинцовые, тучи со всех сторон облегли небосклон; мелкий дождик при холодном сиверке моросил, как сквозь сито, когда кибитка Аграфены Петровны по густой, клейкой, по самую ступицу грязи подъехала к Луповицам. А дождик все пуще да пуще, а ветер порывистей и сильнее. Сипит и воет непогода; видно, что подходит затяжное осеннее ненастье. «Где же мне остановиться?» – тут только пришло на мысль заволжской тысячнице. И прежде приходило это ей в голову, но зная, что в Луповицах больше полутораста дворов, и судя по заволжскому, где нет таких больших селений, была уверена, что найдет в селе не один постоялый двор. Но, въезжая в село, узнала от ямщика, что в Луповицах постоялых дворов нет, народ хлебопашец, ни базаров, ни съездов, ни ярманок в селе нет, большая дорога далеко в стороне, оттого и постоялых дворов никто не заводит. На барский двор не хотелось ехать Аграфене Петровне, там мерещились ей фармазоны. Делать нечего, надо пристать, где Бог приведет, проведать про Дуню и, ежели не уехала, позвать ее к себе.

– Где ж остановиться? – спросила она у ямщика.

– Не знаю, – отвечал тот. – У крестьян избы-то не больно приборны. Невзрачно живут, с телятами, с поросятами, избенки махонькие, тесные, лесу ведь здесь ни пруточка. Вонища одна чего стоит!

– Где же пристать-то мне? – тревожно спросила Аграфена Петровна.

– У попа разве. Домишко у него все-таки приглядней крестьянского, – сказал ямщик.

– А каков поп-от? – спросила Аграфена Петровна.

И на мысли никогда не вспадало ей, чтобы пришлось когда-нибудь искать приюта у никонианского попа. Претило ей, но все-таки поп лучше фармазонов.

– Ничего, поп хороший, – отвечал ямщик на вопрос ее. – Обстоятельный, хвалят его. До денег охоч, да уж это поповское дело, на том уж они все стоят. У них ведь толстый карман святее угодников. Обойди весь вольный свет – бессребреника меж попами не сыщешь. А здешнего похваляют – добрый, слышь.

– Вдовец он али семейный? – спросила Аграфена Петровна.

– Семейство при нем – матушка попадья еще вживе да три дочери, одна-то за здешним же дьяконом, две в девках сидят. Их тоже похваляют – добрые поповны, рукодельницы…

– Вези к попу, – решилась наконец Аграфена Петровна. – Как его звать-то?

– Отец Прохор будет, – ответил ямщик.

– Вези к нему, вези, – сказала Аграфена Петровна.

Хлестнул ямщик лошадок, и хоть шибко они приустали, протащив по размокшему чернозему грузную кибитку, однако ж бойко подкатили к поповскому двору. Там приветливо встретили Аграфену Петровну. Она сказала, что едет на богомолье в Киев.

– Доброе дело, спасенное дело, при том же весьма благочестивое и душе многоспасительное, – сказал отец Прохор, прибирая уютную горенку, где по стульям и на обветшалом диване были разбросаны домашние вещи. – И мы вот с матушкой который уж год сбираемся к печерским угодникам, да все недосуг да недостатки. Опять же по нашему званию отлучки от прихода, особливо в чужие епархии, крайне затруднительны. Степанидушка! – обратился он к старшей дочери, – поставь-ка, родная, самоварчик, гостье-то с дороги надо отогреться.

Окинула Аграфена Петровна светленькую чистенькую горенку. Все было старенько, но держалось в порядке. У окон стояло двое пялец, одна поповна вышивала воздухи[1277] для церкви, другая широкий пояс к отцовским именинам. На окнах висели белые чистые занавески и стояли горшки с бальзамином, стручковым перцем и розанелью[1278], по углам большие кадки: в одной огромный, чуть не до потолка поднявшийся жасмин, в другой фига. Все у отца Прохора нравилось Аграфене Петровне, а матушка попадья, полуслепая и плохо слышавшая старушка, показалась ей такою доброю и ласковою, что она ее полюбила с первого раза. Дочери отца Прохора тоже понравились Аграфене Петровне. Как все поповны на Руси, были они из себя некрасивы, но девушки добрые, скромные и тихие. Манефина воспитанница и ревностная старообрядка забыла даже про их никонианство и после долгого задушевного разговора за самоваром решилась сказать отцу Прохору, что она приехала в Луповицы за Дуней Смолокуровой. Но не вдруг, не сразу заговорила с ним об этом, прежде издали речь повела, наперед бы у отца Прохора выведать про житье-бытье Луповицких. «Может быть, – она думала, – я узнаю от него, что это за фармазонская вера такая».

– Ведь здесь поместье господ Луповицких? – спросила она у отца Прохора.

– Так точно, – отвечал он. – Нераздельное именье двух родных братцев, Андрея Александрыча и Николая Александрыча. А с того края села домов до сорока принадлежит ихней двоюродной сестре, девице Марье Ивановне Алымовой, дочери покойного генерала Алымова. По службе находился он в воинских чинах, теперь уж более двадцати годов как преставился. Там на том конце села у Марьи Ивановны и усадебка есть невеликая, только она никогда там не проживает. У нее в других губерниях находятся большие и хорошие вотчины, а приезжает сюда в нарочитое токмо время и тогда проживает в большом доме у своих двоюродных братьев…

– И село Луповицы и помещики Луповицкие, – заметила Аграфена Петровна. – Должно быть, они по селу прозвались.

– Нет, неправильно заключать изволите, – отвечал отец Прохор. – Совершенно противоположно. Предки господ Луповицких основали и своим коштом выстроили наше село, по сей причине и назвали его именем своего рода. Их род весьма старинный. Недалеко отсюда Княж-Хабаров монастырь находится. Сей святой обители основание положил князь Федор Иоаннович Хабаров еще во дни царя Михайла Федоровича, а тот князь Хабаров, основатель и строитель монастыря, приходится ближайшим сродником жившим в те отдаленные уж теперь времена боярам Луповицким. Наше же село всего еще с небольшим сто лет получило основание от господ Луповицких, именно ж от генерал-поручика и кавалера Стефана Феодоровича Луповицкого, бывшего в царствование блаженныя и вечнодостойныя памяти Екатерины Алексеевны Первыя в важных государственных должностях. Так и в церковных записях значится у нас. Да-с, род господ Луповицких старинный и даже весьма древний. Столбовые, родовитые дворяне, не то что другие, которые государственной службой приобрели себе дворянское звание…

– Усердны к нашей церкви они? – спросила Аграфена Петровна.

– Очень даже усердны, весьма усердны, – с одушевленьем отвечал Прохор. – По нынешним временам, при всеобщем, с прискорбием можно сказать, падении благочестия, господа Луповицкие, равно как и сестрица их Марья Ивановна, могут служить назидательным примером как для господ дворян, так равно и для поселян. Весьма привержены к церкви Божией и христианские обязанности исполняют с достодолжным благоговением и неупустительно. Каждый год не токмо во святую великую четыредесятницу, но в каждый из четырех церковию установленных постов святым божественным тайнам тела и крови Господней приобщаются. Правда, что разрешение грехов не от моего недостоинства приемлют, а в монастыре, что здесь неподалеку. Не Княж-Хабаров, а другой, Рясовским называется. Монастырь тот весьма богат иконами, в нем есть Пресвятые Богородицы Троеручицы, и от нее по вере много исцелений бывает. В летние месяцы много богомольцев притекает на поклонение… На Пасху, на Рождество Христово, на Богоявление Господне, на Происхождение честных древ животворящего креста, а также на Успение Пресвятыя Богородицы – храм у нас в этот день, и на дни памяти преподобного отца нашего Стефана Савваита и священномученика Феодора, архиепископа александрийского – приделы сим угодникам Божиим устроены при нашем храме, – во все оные праздники здешние помещики, господа Луповицкие, принимают нас с животворящим крестом и со святой водой с достодолжным благоговением и, могу сказать, с радостью. И каждый раз в те нарочитые дни дают они всему церковному причту предостаточное даяние и угощают обедом. И моих семейных, и дьяконовых, и причетников приглашают тогда трапезовать; старушка дьяконица вдовая, в просфорнях[1279] состоит при нашем храме, и ту даже приглашают. С постной молитвой и на освещение плодов земных также постоянно ходим к ним в дом и, опричь того, в первое число каждого месяца поем молебное пение с акафистом и водосвятием. Ну, и мучки, и крупки, и сенца, и овсеца, и прочего, по хозяйству потребного, господа Луповицкие жертвуют преизобильно. А потому долгом обязуюсь сказать, что господа они очень, даже очень усердные. Богадельня у них есть при доме – ну, да это особое дело.

– Как особое дело? – спросила Аграфена Петровна, удивленная тем, что, помянув про богадельню, отец Прохор понизил голос и нахмурился.

– Так, – отрывисто и сдержанно ответил он. – Не нам судить, Господь рассудит.

И круто повернул разговор на другое.

Пошли обычные деревенские разговоры: какая летом стояла погода, каков урожай был, каковы были наливы и пробные умолоты, и про ягоды была речь ведена, и про то, что яблоков мало в этом году уродилось, а все от тенетника – по весне он еще в цвету погубил яблоки, да и вишням досталось, зато грибов изобильно было и огурцы хороши уродились.

Вдруг разговор оборвался. Молчанье настало: либо тихий ангел пролетел, либо дурак родился. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала:

– Ехавши сюда, ночевала я в одном селе – забыла, как оно называется. Разговорилась с хозяевами – люди они простые, хорошие. Зашла у нас речь про ваши Луповицы. И они говорили, правду иль нет, этого я уж не знаю, будто здешние господа какую-то особую веру в тайне содержат.

– Ничего на это сказать вам не могу, – склонив голову и опустив глаза, едва слышно промолвил отец Прохор. – Не знаю… Не нам судить, един Господь все рассудит на праведном суде своем.

Опять дурак родился. Опять никто ни слова.

– А давно в последний раз были вы у господ Луповицких? – после недолгого молчанья спросила Аграфена Петровна у растерявшегося отца Прохора.

– Да вот на Успеньев день со святыней ходили к ним… и трапезовали у них, – отвечал отец Прохор.

– Недалеко от нас в поволжских местах живут у меня знакомые, – сказала Аграфена Петровна. – Богатый купец, миллионщик, Марко Данилыч, чуть ли не самый первый по всей России рыбный торговец – Смолокуровым прозывается. Дочка у него есть молоденькая, Дуняшей звать. Сказывали мне, что гостит она у господ Луповицких, у здешних помещиков. Марья Ивановна Алымова завезла, слышь, ее сюда еще около Троицына дня. Не видали ль вы эту девицу?

– Как не видать?.. Все мы видели, за одним столом сиживали во время обедов. Белокуренькая такая, голубые глаза, стройная, нежная и, по видимости, весьма кроткого нрава.

– И теперь она у них? – спросила Аграфена Петровна.

– Нет, – отрывисто сказал отец Прохор.

– Уехала? По письму, должно быть. Письмо к ней недавно было послано от домашних с эстафетой. Отец у нее при смерти, – молвила Аграфена Петровна.

– Нет, кажется, не к отцу она поехала… А впрочем, Бог ее знает, может быть, и к отцу, – медленно проговорил отец Прохор. – Эстафета точно приходила, только это было уж дня через четыре после того, как оная девица оставила Луповицы.

– Где ж она? – быстро поднявшись и опершись о стол дрожащими руками, вскрикнула Аграфена Петровна.

– Пропала без вести, – сказал отец Прохор.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Лето на исходе, совсем надвигается на землю осень. Пчелы перестали носить медовую взятку, смолкли певчие птицы, с каждым днем вода холодеет больше и больше. Пожелтели листья на липах, поспели в огородах овощи, на Николу-кочанного стали и капустные вилки в кочни завиваться.

Успенский пост на дворе – скоро придется веять мак на Макавеев[1280].

А Дуня все в Луповицах, Марья Ивановна и речей не заводит о возврате в Фатьянку.

Не смущается этим Дуня и нимало не печалится. Всей душой она предалась новой вере. На всякий день и на всякий час ищет общенья с божеством, стремится к исступленному душевному восторгу, к тому, что у Божьих людей зовется «наитием». Все теперь ей чуждо – и родительский дом, и любящий ее всем сердцем отец, и заботливая Дарья Сергевна, и столь много любимая Аграфена Петровна. Петр Степаныч, пробудивший было в Дуне дремавшее чувство любви, из памяти вон. Правда, восставал иногда образ его перед душевными очами Дуни, но тотчас же она старалась отогнать от себя этот «греховный помысл», посланный ей злым и лукавым ради соблазна… Во сне случится увидать его, в страхе и трепете просыпается она, скорбит по целым часам и со слезами и рыданьями молится Богу – да избавит впредь от такой напасти. Наслушавшись чужих толков, Дуня вообразила, что в самом деле Бог в ней пребывает, что в самом деле он разверзает уста ее на пророчества, движет ею на раденьях и водит по путям непорочным. И в таком самообольщенье день и ночь помышляет она, что уж больше ничто земное не должно омрачать ее просветленных дум… Возненавидела она и прекрасное свое тело, с омерзением и злобой смотрит на роскошные девственные перси, на стройный, гибкий стан, на ноги, будто величайшим художником изваянные из белоснежного мрамора, и… все прокляла, все мирское возненавидела. Прекрасно созданное тело теперь, на взгляд ее, построенная злым духом темница для мучений души ее. И стремится она умертвить ненавистную плоть, освободить душу из темничного заключенья. Как веселится больной, долгое время лежавший на смертном одре, когда начинается в нем возрождение сил, когда видит, что румянец снова начинает оживлять истощенное лицо его и опять блещут потухшие было очи, так радовалась Дуня, глядя на худобу лица своего, на пожелтевшие ланиты, на иссохшие пурпуровые прежде губки, на потухающий блеск прекрасных очей… «Слава тебе Господи!.. – она мысленно говорит. – Тлеет ненавистное тело!.. Изведи меня скорей из смрадной темницы и всели в сонме непрестанно поющих перед престолом агнца».

Со страстным нетерпеньем ожидает Дуня племянника Варвары Петровны – Денисова. Ждали его в семье Луповицких, как родственника; любопытно было узнать от него про араратских «веденцов»[1281]. В Денисове Дуня надеялась увидеть небесного посланника. «Приближается к печальной нашей юдоли избранный человек, – так она думает. – Принесет он благие вести, возвестит глаголы мудрости, расскажет о царстве блаженных на Арарате».

Больше всех хочется Дуне узнать, что такое «духовный супруг». Вот уж год почти миновал, как она в первый раз услыхала о нем, но до сих пор никто еще не объяснил ей, что это такое. Доходили до Луповиц неясные слухи, будто «араратский царь Максим», кроме прежней жены, взял себе другую, духовную, а последователям велел брать по две и по три духовные жены. Егор Сергеич все знает об этом, он расскажет, он разъяснит. Николай Александрыч и семейные его мало верили кавказским чудесам.

* * *
Божьи люди, или хлысты, как обыкновенно зовут их в народе, верят в прямое и всегда возможное сообщение человеческой души с божеством. Подобно духоборцам, проповедуют они, что воплощенный Христос живет на земле постоянно. Эту секту нельзя назвать даже христианской ересью. Она стоит вне христианства, хоть и заимствует из него самые священные имена. Ученье хлыстов – смесь разных учений, и древних и новых, противных учению и преданиям истинной веры. Подобно древним персам и дреговичскому учению[1282], они признают два искони существующие безначальные и конца не имеющие существа, доброе и злое, ведущие между собой нескончаемую борьбу. Хлысты думают, что оба эти существа равносильны. Подобно дреговичской отрасли богомилов, русские хлысты уверяют, будто все видимое и осязаемое создано злым духом и потому тела наши, как темницы душ, должны быть умерщвляемы трудами на раденьях, постом и созерцаньем. Подобно квиетистам, они думают, что таинственный человек[1283] в самом своем существе уничтожается и преобразуется в Бога. Такой человек не может помрачить себя никакой нечистотой и никакими пороками, ежели только он не нарушает своего покоя. Покой, праздность, бездействие – вот высшее состояние человека, по хлыстовским понятиям. Проповедуя чистоту и девственность, они, подобно вальденсам[1284], иногда в собраниях своих предаются грубой чувственности[1285].

Хлыстовщина появилась во всех слоях русского общества от образованных людей до безграмотных крестьян степных сел и деревень. И учение, и верования их разнятся: образованные люди стремятся более к совершенствованию духа, но и они, как простолюдины, стараются «умерщвлять» плоть усиленными движениями и неистовыми плясками до изнеможения, и они, подобно им, убеждены, что во время исступления на них нисходит благодать, зато не верят в сказания о новых беспрерывных появлениях божества в человеческом образе. А сказанья об этих явлениях и составляют почти всю сущность учения людей простых, людей «малого ведения», как называют их образованные хлысты. Зато грубая чувственность, похожая на оргии вальденсов, увлекает молодых и сладострастных людей как в образованные, так и в безграмотные хлыстовские корабли.

Егор Сергеич Денисов вез любопытные для сектантов известия. Давно уж, лет полтораста тому назад, явилось у хлыстов верованье, что на горе Арарате для них будет насажден новый земной рай, и только одни они будут в нем наслаждаться вечным блаженством. С каждым годом уверенность в осуществление «благодатного царства араратского» росла, а между тем хлысты стали сливаться с молоканами, отвергающими церковь и всю ее обрядность. Из такого слиянья вышла, сначала за Кавказом, а потом и по другим местам южной России, секта «веденцов», или «прыгунков». В июне 1840 года за Кавказом было страшное землетрясение. Льдины и скалы, упавшие с вершин Арарата, засыпали окрестности верст на двадцать. В этом грозном явлении природы «веденцы» усмотрели признак приближения к ним араратского царства. Явился какой-то «иерусалимский старец»… Они каялись ему в грехах, и он, в знак прощения, осенял их широким разноцветным поясом. Через шесть дней он скрылся, и у веденцов явился царь, пророк и первосвященник. Этот царь Максим[1286] принял безграничную власть над «прыгунками» и во многом способствовал слиянию их с молоканством. Говорили, будто он изменяет старое учение хлыстов, предписывает новые законы, велит заводить духовных жен… Но все это до Луповиц доходило в виде неясных слухов.

Кормщик луповицкого корабля хоть и был недоверчив к сказаньям людей малого ведения, однако решился созвать «великий собор» ближних и дальних хлыстов, чтобы предварить их об ожидаемом после с Арарата.

Не день и не два по разным местам разъезжали конторщик Пахом да дворецкий Сидорушка, сзывая «верных-праведных» на собор в Луповицы. За иными приходилось ехать верст за восемьдесят, даже за сто. Не успеть бы двоим всех объехать, и вот вызвались им на подмогу Кислов Степан Алексеич, Строинский Дмитрий Осипыч да еще матрос Фуркасов. Напрашивался в объезд и дьякон Мемнон, но ему не доверили, опасаясь, не вышло бы от того каких неприятностей.

И собралось к назначенному дню в Луповицы больше пятидесяти человек. Пешком, бодрым еще шагом, пришли старые друзья-приятели: отставной каптенармус[1287] Григорий Устюгов да отставной фельдфебель Кузьма Богатырев. У обоих на рукавах по три нашивки, у обоих по четыре медали, у обоих егорьевские кресты за штурм Варшавы. Смолоду в любви и дружестве меж собой жили, из одного села были родом, в один год сданы в рекруты, в одном полку служили и, получивши «чистую», поселились на родине в келье, ставленной возле келейного ряда на бобыльских задворках. Всегда они бывали людьми трезвыми и набожными, начальство за службу их жаловало и большое имело к ним доверие. Под конец их службы полк сряду шесть лет стоял в Орловской губернии, а там исстари бывало много хлыстов. Любя чтение церковных книг, а больше того устные беседы от Писания, Устюгов с Богатыревым стали похаживать в келейный ряд на «вечерки» к одной старой девке, хлыстовской пророчице, и познали от нее «тайну сокровенную». По выходе в отставку услыхали, что верстах в шестидесяти от их села у богатых помещиков Луповицких бывают хлыстовские собранья, и вскоре вошли в корабль Николая Александрыча. За дальностью места и за старостью редко бывали они в Луповицах, но великих соборов и годовых радений не пропускали. И ближние, и дальние хлысты уважали егорьевских кавалеров, особенно Устюгова, за то, что знал он много сказаний.

На долгих из уездного городка приехал старец Семенушка. Бывал он прежде богатым купцом, многие годы на Марше[1288] хлебом торговал и кончил тем, что проторговался дотла. Когда дошел он до того, что не стало у него за душой ни копейки, смирился духом и пустился в набожность. Долго жил он в монастыре у старца Христофора. И настоятель и братия того старца считали полоумным и юродом за «неподобные» его речи, за срамные дела, особенно за то, что, уединясь в келью, певал мирские песни, поминая Христа, Богородицу, ангелов и пророков. Инок Христофор держался хлыстовщины и восторженными беседами склонил прогоревшего купчину принять сокровенную тайну. После смерти Христофора Семенушка переехал в город, а там уж было три-четыре человека «верных-праведных», и у них завелся маленький кораблик. И Семенушка и товарищи его кормились именем Христовым, сбирая по домам и базарам мирское подаянье, а кроме того, получали вспоможенья от Луповицких. На великий собор с седовласым старцем Семенушкой приехали и товарищи его, бедные мещане. На наем подводы Пахомушка сколько-то господских денег дал Семенушке.

Приехала небогатая помещица, старая барышня Серафима Ильинишна Липутина. Верстах в семидесяти от Луповиц проживала она в своей усадьбе. Было у той барышни двадцать тягол[1289] крестьян да восемнадцать человек дворовых. Опричь тех дворовых, в доме ее проживали и сторонние. И гости и прислуга в одном согласе с барышней были. Соседи считали Серафиму Ильинишну дурочкой, да и сами хлысты путного ничего от нее не чаяли, тем только и была хороша, что не уставала на раденьях, но «в слове не ходила» никогда. Чем бы пророчествовать, она хохочет, либо кошкой мяучет, собакой лает. Привезла с собой Серафима Ильинишна двух не старых еще монашенок из запустелой Аграфениной пустыни, мать Иларию да мать Сандулию. Обе манатейные[1290], обе постригались в Касимове, обе вместе со слепой матерью Крискентией поселились в убогой келье, уцелевшей от упраздненной пустыни, и стали жить возле гробницы игуменьи Аграфены из боярского рода Глебовых, почитаемой в окрестности святою и блаженною. Там слепая, дряхлая Крискентия уверила сожительниц, что в нынешние последние времена истинную веру надо искать только у людей Божьих, что они одни знают великую тайну, от мира утаенную. Вскоре в луповицком корабле Илария и Сандулия были «приведены» в новую веру, а по смерти Крискентии чуть не насильно водворились у юродивой Серафимы Ильинишны. И доставалось же от них полоумной хозяйке. Сами день-деньской меж собой бранятся да здорятся[1291] и всегда почти кончат ссору дракой, причем достается, бывало, больше всего гостеприимной хозяйке. Даже колачивали странноприимницу[1292]. А творилось это, как думали все, по наитию.

Кроме Иларии да Сандулии, еще несколько духовных пришло на великий собор. Пришел заштатный поп Меркул, два монаха из окрестных монастырей – люди постные, набожные, незлобивые, строгие в жизни и совершенные бессребреники.

Иные люди разного званья, кто пешком, кто на подводе, добрались до Луповиц к назначенному дню. Были тут и крестьяне, и крестьянки, больше все вдовы да перезрелые девки. Софронушки не было; игумен Израиль на Луповицких прогневался, дынь мало ему прислали, к тому же отец игумен на ту пору закурил через меру. Сколько ни упрашивали его, уперся на своем, не пустил юрода из-за древних стен Княж-Хабарокой обители.

Настал час великого собора. Стемнело. Утомленные целодневным жнитвом, крестьяне спать полегли. И отец Прохор спит со своей семьей. Спит село, одни собаки настороже.

Когда все стихло и улеглось, Божьи люди неслышными стопами, обычным порядком пошли в сионскую горницу. Там они переоделись в радельные рубахи и расселись по диванам, креслам и стульям. На этот раз мест едва достало – так много набралось верных-праведных. Вступившая уж в корабль Дуня села не у входной двери, а на почетном месте, близ кормщика, рядом с Варварой Петровной, с Марьей Ивановной, с Варенькой и Катенькой. Все верные-праведные считали ее уже достигшею полного совершенства, все надеялись, что вот на соборе она дойдет до исступления, заиграет в струны золотые, затрубит в трубу живогласную, и живыми реками польются из уст ее чудные пророчества. Все в том были уверены; все говорили, что Дуня – избранный сосуд благодати.

Начался собор тем же порядком, как и обычные раденья. Крестясь обеими руками и поклоняясь друг другу земными поклонами, хлысты простились, благословились и, усевшись по местам, пребывали в невозмутимом покое. Николай Александрыч сидел у стола, склонив голову, но не читал ни жития царевича, ни сказаний об Алексее Божьем человеке. Минут через пять молчанья встал он с места и начал махать пальмовой веткой. Тогда хлысты запели громогласно «Царю Небесный», канон Пятидесятницы, а затем «Дай к нам, Господи, дай к нам Иисуса Христа», – песня, без которой ни одно хлыстовское сборище не обходится, где б оно ни совершалось, в Петербурге ли, как бывало при Катерине Филипповне, в московских ли монастырях, когда они были рассадниками хлыстовщины[1293], у старой ли богомолки в избе сельского келейного ряда, или в барском дому какого-нибудь помещика. После песни стал говорить Николай Александрыч:

– Братцы и сестрицы! Возвещу вам радость великую, хочу огласить вам веселие.

Все встрепенулись, повскакали со стульев и диванов. Еще не зная, в чем дело, иные женщины уже стали впадать в исступленный восторг… Послышались вздохи, радостные рыданья, громкие клики и визг – ровно десятки кликуш в одно место собрались.

Применяясь к людям «малого ведения», а таких больше всего было в сионской горнице, Николай Александрыч обратился к каптенармусу Устюгову:

– Братец Григорьюшка! Лучше всех ты знаешь сказанья про дивные чудеса, в старые годы содеянные. Изрони златое слово из уст твоих… Поведай собору про богатого богатину Данила Филиппыча, про великого учителя людей праведных Ивана Тимофеича.

Не отвечает Устюгов, сидит молча, склонив голову.

Все ему кланяются, просят и молят, отверз бы уста, усладил бы слух сидящих в сионской горнице своими чудными сказаньями.

Целым собором долго молили, усердно просили Устюгова. Наконец он начал сказанья.

Ни слова еще не сказал он, как Марья Ивановна прошептала сидевшей возле нее Дуне:

– Слушай сказанья, но не верь ничему, что ни скажет Григорьюшка. Это притча, это басня для людей малого ведения. Но хоть они и покажутся тебе странными, на правду нимало не похожими, не унижай в сердце своем Григорьюшку… Не глумись даже мысленно… Наперед тебе говорю: не важно сказанье, важно иносказанье, важен таинственный смысл того, что станет он теперь говорить… Людям малого ведения не понять ни Бема, ни Сен-Мартена[1294], как тебе или мне. Не могут они питаться твердой пищей; как детям, им нужно еще молоко. Не глумись же, ни над чем не глумись, что ни услышишь от Григорьюшки.

Промолчала Дуня.

Рассказывает Устюгов, как в стародавние годы на реке на Оке, в Стародубской стороне[1295], на горе Городине явился «верховный гость», богатый богатина[1296] Данила Филиппыч, и как жил он потом в деревне Старовой, в верховой Костромской стороне[1297], поучая к нему приходивших. Так пришел он однажды на Волгу, а народу было тут многое множество. И шли середь людей великие споры о том, которые книги лучше: старые или новые, Никоном печатанные. И спросили люди богатого богатину: «По каким книгам велишь молиться нам? Старые опорочены, новые многим сумнительны». И собрал Данила Филиппыч старые книги и новые, побросал все в Волгу-реку и такие слова Божиим людям сказал: «Ни старых, ни новых книг не преемлете, да и грамота вся и ученье вам ненадобны. Есть у вас писание. Писано оно не на бумаге, не на хартии, не на скрижалях золотых или каменных, а на скрижалях сердец ваших. Что на сердцах ваших напишется, то прорицайте на радениях и что ни скажете в восторге неизглаголанном, то и будь вам законом и заповедьми. Будучи в восторге, сам своих слов не поймешь и не услышишь их, зато другим они будут поучением».

Замолк сказатель, и снова стали поклоняться ему бывшие в сионской горнице. Плакали, рыдали, припадая к ногам его.

– Это притча, иносказание, – шепотом сказала Марья Ивановна Дуне. – Смысл его тот, что истина не в книгах, а в слове вдохновенного пророчества, сказанном на радении.

Потом стал Устюгов рассказывать о похождениях Данилы Филиппыча, как странствовал он в рабском, нищенском образе, как учредил радения и как родился ему преемник Иван Тимофеич Суслов.

Так говорил Устюгов:

– А поблизости горы Городины, в той же стороне Стародубской, бедная была, убогая деревня Максакова. А приход той деревни в погосте Егорья[1298]. И содеялось в той деревне неслыханное чудо. Жил в ней и долгий век доживал старый-престарый нищий Тимофей Суслов. Смолоду, опричь бороны да сохи, ничего не знал и не ведал он, спокон века был бессемейным, под оконьем христолюбцев подаяньем питался. Сбирал милостынку Христа ради и весь век старцем был благочестивым. От роду было ему сто лет и двадцать, а подружию его Арине Нестеровне сто лет ровно. А детей у них во всю жизнь не рожалось. Раз в зимнюю стужу, в бурную вьюгу пришел к ним в холодную избу неведомый нищий. У стариков была только одна сухая корочка хлебца. Некая сердобольная вдовица кинула ее старой безногой собаке своей Лыске. Лыска корочку обнюхала, а грызть не стала. Тогда богатая вдовица, завидя проходившего старца Тимофея, подняла корочку и подала ему Христа ради. И той корочкой люди Божьи Тимофей да Арина с нищим убогим человеком поделились, на печке его спать положили, а сами в холодную клеть ночевать пошли. Наутро нищий стал в путь собираться, а старик со старухой его не пускают. Всего животов[1299] у них была курочка-хохлатка. Как дочку родную, они ее любили, иной раз сами голодают, а хохлаточку накормят, сами холодают, а курочку в теплое местечко на нашестку сажают. Миловались они на нее, любовались, и была им та курочка в бедной доле единой утехой, была старику со старухой единой отрадой. А к ним уж лет пять-десять никто в дом не заглядывал, никто не переступал их порога. К богатому да к чивому[1300] на крыльцо не протолкаться, у нищего, убогого нечего взять. Возрадовались нежданному гостю старец Тимофей со старицей Ариной, ровно сокровище какое Бог даровал им. На расставанье с нищим угостили они его чем только могли. Горючими слезми обливаючись, с острым ножом пошел Тимофей к возлюбленной курочке… Свету не взвидел, как из горлышка ее брызнула горячая алая кровь. Стонала, рыдала старица Арина, ощипывая ненаглядную пеструшку… И когда нищий уходил от Тимофея – а старица Арина пошла до околицы котомку его донести, сказал он им: «Заплачу вам, добрые люди, за курочку вашу сыном. Ты, Аринушка, родишь сына Тимофеюшке». Старец со старицей хотели было сказать нищему, что несбыточно пророчество его, но убогий не стал говорить с ними… Пошел – и нет его.

– То был богатый богатина Данило Филиппыч, господь Саваоф[1301], – заговорили люди Божьи, когда смолк ослабевший Устюгов. Волновалась его грудь, восторженным блеском горели глаза. Едва может он сдерживать подступавшие к сердцу рыданья.

Отдохнувши немного, так продолжал он сказанье:

– И родился у Арины сын обетованный. Надивиться не могли, как это родила столетняя старуха. И прежде никто к убогому старцу в домишко не заглядывал, а теперь все от него сторонятся, каждый норовит Тимофееву избенку подальше обойти. Судят да рядят в народе: «Слыхано ль, видано ль, чтоб столетняя старуха сына родила? Тут волхвованье, тут чародейство!» И собрались мужики спалить убогую избенку и в ней Тимофея с Ариной и с их отродьем, да ответа перед судом побоялись. Никто к Тимофею в кумовья не шел – кого ни просят, всяк смеется над ним да ругается. И не во что было младенца положить: ни зыбки, ни люльки, ни колыбельки – хоть на пол под лавку клади. Поднял Тимофей на улице расколотое корыто; много лет из него соседи кормили свиней, а когда оно раскололось, выкинули долой со двора. И положил Тимофей в то корыто обетованного сына. Шесть недель искал кума, и никто над ним не сжалился, никто не пошел младенца крестить. Тогда повстречал Тимофей того нищего, что предсказал ему рождение сына. Сам он к нему в кумовья назвался и окрестил младенца. И был наречен он Иоанном.

Примолк дряхлый сказатель. Новые клики, новые вопли, новые визги раздались по сионской горнице. Немного отдохнув, продолжал Устюгов:

– Исполнилось Ивану Тимофеичу тридцать лет с годом; тогда «верховный гость» призвал его в свой Божий дом в деревню Старову. И когда тот пришел, богатый богатина повелел своим ученикам, чтоб они во всем слушали его возлюбленного сына и всякую бы волю его исполняли. И пошел после того Иван Тимофеич странствовать. А ходил он в рабском образе, в разодранном рубище, без шапки, без обуви, ходил холоден, голоден, нищ, бесприютен, и не было ему места середь людей. Много страдал от людей неуверовавших, а потом жил в Москве на вольной воле, на полной свободе у Донского монастыря, возле улицы Шаболовки[1302]. И не было тут ему ни озлоблений, ни утеснений, а учеников с каждым годом прибывало все больше да больше. Тогда перешел он в новый дом на Мещанской третьей улице. И в тот дом по зову Ивана Тимофеича приходил престарелый «верховный гость», богатый богатина Данило Филиппыч. Не два солнышка в чистом небе сокатилися, а Данило Филиппыч с Иваном Тимофеичем соходилися, и друг другу они до земли поклонилися. Поклоняется Иван Тимофеич, сам такие речи приговаривает: «Ты добро, сударь, в мою палатушку пожаловал! Не побрезгай, государь, убогой моей кельею. У меня про тебя все припасено и сготовлено: и столы-то расставлены, по столам-то разостланыскатертки камчатные[1303], приготовлены тебе, гость дорогой, яства сахарные со питьями со медвяными. Добро, государь, ко мне пожаловать, моего хлеба-соли откушати, а я рад тебя послушати. А не сахарные яства поставлю перед тобой, не медвяное питье я налью тебе – поставлю пред тобой учеников моих!» И по сем «верховный гость» со своим сыном возлюбленным не дни, не часы, а многие недели за одним столом[1304] беседу вели про спасение верных-праведных. И каждую ночь бывали у них радения. На святом на кругу радел богатый богатина Данило Филиппыч, «в слове ходил» Иван Тимофеич. И по малом времени умер Данило Филиппыч, а лет через пятнадцать по кончине его Иван Тимофеич отошел от земной жизни, и схоронили его в Москве при церкви Николы в Грачах[1305].

Последних слов Устюгова не было слышно. Дряхлый сказатель ослаб и впал в беспамятство. Тогда началось радение – кто подпрыгивает, кто приплясывает, иные, ровно мертвые, лежат на полу без движения, глаза у них расширились, глядят бессмысленно, изо рту пена клубом. Падучая![1306]

А песня, грустная, печальная песня громче и громче поется в сионской горнице. Ножной топот, исступленные визги и дикие, неистовые крики раздаются по ней. Поют Божьи люди:

Пойду, пойду, сын гостиный,
Ко тихому Дону.
Вступлю на кораблик,
Стану работати,
Труда прикладати,
Пот свой изливати,
В трубушку играти,
Верных утешати,
Верных изобранных,
Всех братцев, сестрицев,
Духовных, любовных.
Пойду, сын гостиный,
В зеленый садочек.
В саду побываю,
Древо покачаю.
Одно в саду древо,
Оно было мило,
А нонеча древо
Вдруг печально стало.
Спрошу, сын гостиный.
Печального древа:
«Отчего печально,
Отчего кручинно?»
Ответит то древо
Гостиному сыну:
«Государь надежа,
Батюшка родимый,
Оттого печально,
Оттого кручинно —
Вершинку сломало
От тучи от грозной,
Погоды холодной».
Во том во садочке
Стояла светлица,
Во той во светлице
Сидела девица,
Плакала, рыдала,
Гостя ожидала,
Гостя дорогого,
Батюшку родного
«Укрой ты нас, батюшка,
От тучи от грозной,
Погоды холодной!»
Когда все мало-помалу стихло, мерным голосом стал говорить кормщик. Все слушали его с напряженным вниманием. Говорил он, что рассказанное Григорьюшкой в наши дни повторяется. Говорил о бывшем землетрясенье на горе Араратской, как вершина ее сизыми тучами облеклась, как из туч лились ярые молнии потоками, как стонала земля и возгремели до той поры не слыханные никогда громы. Затряслась гора Араратская, растрескалась на части, оторвались от нее скалы и вечные льдины… И тогда вновь явился богатый богатина Господь Саваоф. Имя его осталось неведомым, а велел он себя называть «старцем иерусалимским». Рассказал Николай Александрыч, что за Кавказом их единоверцы, тамошние Божьи люди, признали старца того богом. Через шесть дней иерусалимского старца не стало. Но еще прежде, чем он оставил веденцов, назначил им по себе преемника, был бы у них и христом, и царем, и пророком, и первосвященником. И с той поры пошли по хлыстовским кораблям и корабликам смутные толки и неясные сказанья про араратского царя, Максима Комара. Говорили, что он во многом изменяет верованья и обряды, творит чудеса и что всякая воля его исполняется беспрекословно, без сомнений, без рассуждений, и что завел он в закавказских кораблях духовных жен.

– Вот он пишет к нам послание, – сказал Николай Александрыч.

И, вынув из стола письмо Егора Сергеича, прочитал:

– «Приведу вас от севера из хладных мразных стран в место вечного покоя, всякой радости и всякой сладости. С плачем изыдите из мест ваших, с весельем приидите сюда, в места благодатные. Через многие воды проведу я вас прямым путем, и вы не заблудитесь. Приидите же ко мне, избранные ото всех племен человеческих, – здесь, на горе Арарате, на райской реке на Евфрате обращу ваши нужды и печали на покой и отраду. Удержите же рыдания, удержите источники слезные – напою души жаждущие, напитаю души алчущие, на сердцах ваших напишу закон правды».

– Вот, – продолжал Николай Александрыч, – я все вам сказал. А из тамошних мест едет племянник наш Егорушко, скоро увидим его. Привезет он вести обо всем, что творится у наших братьев на подножьях горы Араратской. Вот я поведал собору о «веденцах». Сами судите, идти ли нам из здешних северных мест на юг араратский.

Сильно поразили Дуню сказанья Устюгова про Саваофа богатого богатину и про Ивана Тимофеича. Хоть и много говорила она про новую принятую ею веру с Марьей Ивановной и с Луповицкими, но никто из них, даже ее подруги, Варенька с Катенькой, о том ни слова не говаривали. Много бывало у них бесед, но все говорилось об умерщвлении плоти, о радениях, о хождении в слове, о таинственной смерти и воскресении; сказаний о новых христах разговоры их не касались.

Призадумалась Дуня, услыхав столь много нового и непонятного. «Стало быть, не вся их тайна открыта мне… Всего не хотели сказать… И другие, верно, есть тайности, а мне не открывают их… Да, я, видно, из малого ведения! Мне нужно молоко, как сейчас говорила Марья Ивановна… Так вот они какие!.. А третьего дня уверяли, что ведением своим я достигла всего; Николай Александрыч сказал, что теперь велик мой дух на земле и что мне недостает только духовного супружества… Но что ж это за духовный супруг? Больше года слышу про него, а все еще не знаю, что это такое… Скрывают от меня, все скрывают, а уверяют, что вся тайна мне поведана, что я знаю все, и земное и небесное… А я ровно ничего не знаю… Зачем же уверять?.. Для чего они таятся?.. Живя здесь для них, я отстала от многого… Вот послезавтра первый спас – Успенский пост начнется, а я должна буду с ними скоромиться. Согрешила – середу, пятницу нарушила, Петров пост нарушила, Успенского нарушить нельзя!.. Что буду делать?..»

Погруженная в раздумье, Дуня не чувствовала восторга, что каждый раз находил на нее на радениях. Сидит безмолвная, недвижимая, взоры у ней строгие, взгляд суровый. А меж тем громче и громче раздаются неистовые вопли, плач и рыданья. Ждут не дождутся на кругу пророчицы. Ждут не дождутся Дуни. Все жаждут слышать из уст ее проречения… А она ровно мертвая. Склонила голову в изнеможенье, пребывая в строгом бесчувственном покое.

– Скажи, блаженная!.. Вещай слова пророчества!.. Пролей из чистых уст твоих сказанья несказанные!.. – Так сам кормщик молил Дуню, крестясь на нее обеими руками и преклоняясь до земли.

Молчит Дуня. Ни слова в ответ.

«Зачем скрывают? – сама думает. – Ведь я приведена. Зачем же смущают ни с чем не сообразными богохульными рассказами про какого-то верховного гостя, про каких-то Ивана Тимофеича да царя Максима?.. Зачем отторгли они меня от всего, к чему я с малых лет привыкла? А была я тогда безмятежна, сомнений не знала и тревог душевных не знала».

– Вещай, чистая, святая душа!.. Скажи глаголы истины!.. Сподобилась ты дара пророческого, осветилась душа твоя светом неприступным. Ты избранница, ты уготованная агница!.. – Так ублажали Дуню хлысты, собранные в сионской горнице.

И с плачем, и с воплями, и с рыданьями припадали к ногам ее.

Недвижима Дуня. Не слышит слезных молений. Сидевшие возле нее Варенька с Катенькой, Марья Ивановна с Варварой Петровной то просят, то понуждают ее «в слове ходить». И тех не слышит Дуня, вспоминается ей дом родительский.

«У Макарья теперь тятенька, – одна за другой приходят мысли к ней. – В хлопотах да в заботах сидит в мурье каравана. Не так жил летошний год со мной… Кто его теперь порадует, кто утешит, кто успокоит?.. Когда-то увижусь с ним?.. Когда-то по-прежнему стану коротать с ним время, да еще с сердечной Дарьей Сергевной?.. Что я за агница обетованная? Кому я обетованная?.. Бежать, бежать!.. Или в самом деле нет отсюда возврата?»

И вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ей катанье по низовью Оки… Мерещится красивый образ шутливого «капитана»… Стоит со стаканом волжского квасу, а искрометный взор его проникает в самую глубь души ее… Песня послышалась… Послышалась она не в сионской горнице, а в сокровенном тайнике Дунина сердца… Вслушивается – нет, это не та песня, что пелась во время катания… Но вот опять все пред ней преклоняются, горько плачут, слезно просят, отверзла бы уста, наполнилась духом и прорекла «общую судьбу» кораблю. Выпевают ей молитвенными голосами, скорбными, печальными:

Ты блаженна, преблаженна,
Душа девица смиренна,
Изо всех людей избранна!
Ты раскрой свои уста,
Прореки нам чудеса!
Обличи нас обличеньем
И порадуй разрешеньем
Ото всех наших грехов,
Напущенных от врагов!
Не жалей своих трудов —
Духом в небеса лети,
За нас, бедных, умоли,
Милости нам сотвори!
Смани сокола из рая,
Из небесного из края,
Духом правым возгласи,
Своим словом нас спаси!
Не слышит Дуня ни песни, ни восклицаний. Напрасно ждут от нее вдохновений. Видя, что сидит она безответная, бывшие в сионской горнице стали было меж собой переговаривать:

– Накатило!.. Духом завладала!.. В молчанье он открывается.

И, оставив в покое Дуню, стали радеть «Давидовым раденьем». Не вышла на «круг» Дуня, по-прежнему сидит недвижная.

Скачут, вертятся, кружатся. Градом льет со всех пот. Ходит по горнице и чуть не тушит свечей ветер от раздувающихся радельных рубах и от маханья пальмовыми ветвями. А Дуня все сидит, все молчит.

Вдруг пронзительным, резким голосом взвизгнула Варенька. Пена на ее губах показалась. С криками: «Накатил, накатил!» – в страшных судорогах грохнулась она на пол.

Очнулась, поднялась. Диким, исступленным блеском горят широко раскрытые ее глаза, кровавым заревом пышет лицо, обеими руками откидывает она падающие на лицо распущенные волосы. Опять все кружатся, опять поют, ударяя ладонями по коленам.

Дикими, громкими голосами они поют:

Затрубила труба, затрубила,
Затрубила труба не простая,
Не простая труба, золотая,
Золотая, архангельская!..
Загудели гусли-мысли,
Гусли-мысли не простые,
Не простые, звончатые,
На них струны не простые,
Не простые, жиловые[1307].
Те архангельские струны —
золотые,
На тех гуслях звончатых
Возыграли, воспевали
Царь Давид перед ковчегом,
Соломон царь на Сионе,
Гусли, гусли, самогуды!..
Сами на струнах играют,
Сами песни воспевают,
Сами пляшут, сами скачут,
Думы за горы заносят,
Думы из-за гор выносят!
Гусли, гусли звончатые,
Струны, струны золотые,
Говорите, гусли-мысли,
Воспевайте, струны, песни,
Воспевайте Царя Неба,
Возносите Христа Бога,
Возыграйте духу святу!..
Будь ты пастырь нам единый,
Прими нас в небесно царство!
Еще не допели хлысты, как Варенька опять закричала нечеловеческим голосом. Всем телом затряслась она. Ухватясь за угол кормщикова стола, исступленно озиралась она по сторонам, ежеминутно вскрикивая и всхлипывая от душивших ее рыданий. Говор пошел по сионской горнице:

– Накатил, накатил! Станет в слове ходить! Пойдет!..

А Дуня все сидит, все молчит, едва придерживая склоненную до самого пола пальмовую ветку.

«Выпевает» Варенька:

– Ах дух! Ах дух!.. Ой эва, ой эва!.. [1308] Накатил, накатил!.. Эка радость, эка милость, эка благодать, стала духом обладать!..

И потом стала говорить, что вот идет посол от закавказских братьев. Наставит он на всяко благо. Забудем скорби и печали, скоро настанет блаженный день света и славы. С любовью и упованьем станем ждать посланника. Что ни повелит, все творите, что ни возвестит, всему верьте. Блюдитесь житейской суеты, ежечасно боритесь со злым, боритесь с лукавым князем мира сего, являйте друг ко другу любовь, и благодать пребудет с вами.

Сказала и без чувств упала наземь. Подняли ее, положили на диванчик возле Дуни. Тяжело дышала Варенька. Из высоко и трепетно поднимавшейся груди исходили болезненные, жалобные стоны. Всю ее сводило и корчило в судорогах. Марья Ивановна бережно прикрыла ее покровцем. Но из других, бывших в сионской горнице, никто не встревожился ее припадком. Все были рады ему. С набожным восторгом говорили хлысты:

– Экая сила в ней вдруг проявилась!

– Велика благодать!

– Велик в ней дух!

А Дуня сидит да молчит. Кончилась другая проповедь кормщика, кончились и пляски и песни, все пошли за трапезу, а Дуня, надевши обычное платье, ушла в свою комнату и заперлась в ней.

Раздвоялись ее мысли. Скучающий отец и призвание от тьмы неведения к свету сокровенной тайны! Обычная жизнь купеческой девушки и вольная, свободная, восторженная искательница благодати. Там – «изменщик» Петр Степаныч, здесь – таинственный духовный супруг… Но что ж это за духовный супруг?.. Узнаю ль когда?.. Скоро ли?

Так раздумывала Дуня, и в этих думах прошло все утро, прошел и целый день у нее.

Под самый уж вечер подошла к Дуниной комнате Варенька и постучалась.

Когда Дуня отперла дверь, Варенька пристально посмотрела на подругу. Дуня немного смутилась.

– Отчего «не ходила в слове»? – строгим голосом спросила Варенька.

– Не знаю, – чуть слышно ответила Дуня.

– Опять суета отуманила? О житейском раздумалась?.. – сказала Варенька.

– Нет, – прошептала Дуня.

– Духу лжи не работай, слов неправды не говори, – строже прежнего заговорила Варенька. – Я заметила, что у тебя на соборе лицо было мрачное. Темное такое, недоброе. Видно, что враг в душе твоей сеял плевелы. Смущает он тебя чем-нибудь?

– Нет во мне смущенья, – твердо ответила Дуня.

– Отчего ж ты на соборе была такая думчивая? – продолжала Варенька. – О чем раздумалась?.. Тревога житейская аль опять сомненья?.. Уныние или мирские заботы?.. Перестань думать о них. Никакие заботы, никакие житейские попеченья не стоят чистых твоих дум… Передо мной не таись, скажи всю правду… Моими или устами других будешь обличена на соборе, тогда все откроется, все, что ни есть у тебя на душе.

Страшна, ужасна показалась Варенька Дуне. Прежде она такая была тихая, нежная, ласковая; теперь совсем иною явилась. Глаза горели исступленьем, взоры, казалось, проникали в самую глубь Дуниной души, и Дуня невольно содрогалась перед пытливыми взорами. Лицо Вареньки пламенело, бледные сухие ее губы то и дело судорожно вздрагивали. Не было в ней теперь и обычной миловидности; что-то зверское заменило ее. Смутилась Дуня, трепет стал пробегать по ее телу, не в силах она была прямо смотреть на многолюбимую прежде подругу, слезы из глаз выступали. Закрывши платком лицо, робким голосом она промолвила:

– Признаюсь. Сомненье… Послезавтра Успенский пост. Что ни помню себя, никогда в этот пост я не скоромилась, а здесь без того нельзя… Тяжело… Смущает меня…

– Только-то? – прежним голосом ласки промолвила с улыбкой Варенька. – Чем же тут смущаться?.. Не в один Успенский пост, а всю жизнь надо поститься… Но что такое пост? Не в том он, чтобы молока да яиц не есть – это дело телесное, нечего о нем заботиться. Душой надо поститься, скорбеть, ежели совесть тебя в чем-нибудь зазирает. Сердце смиренное, дух сокрушенный – вот настоящий пост.

– А меня совесть в том упрекает, что постов не держу, не соблюдаю ни середы, ни пятницы, даже в Петров пост скоромилась. А тут Успенский… – сильно волнуясь, говорила Дуня.

– Кто же неволит тебя оставлять мирские посты? Они ведь телесные… – сказала Варенька. – Постничай, сколько душе угодно, только не смущай себя. Было бы у тебя сердце чисто да вера истинная, без сомнений. Помни, что ты уже в ограде спасения… Помни клятву, что не будет у тебя сомнений, что всю жизнь будешь удаляться от мира и всех его забот и попечений, ото всей злобы и суеты его… Ведь тебе открыта тайна Божия?… Ведь ты возлюбила праведную веру?..

– Вполне ли тайну-то открыли мне? – после долгого молчанья прошептала Дуня. – Все ли рассказали?.. Все ли я знаю?

– Тайна раскрыта, – сказала Варенька.

– Вся ли? – промолвила Дуня.

– Не понимаю, что говоришь, – сказала Варенька. – Что ж тебе неизвестно?.. Однако здесь душно, пойдем лучше в сад.

И пошли они в сад и сели там друг против друга за столом, окруженным скамьями.

– Что ж от тебя скрыто? – спросила Варенька, когда уселись они. – Какая тайна тебе не открыта?

– А говорил ли мне кто про гору Городину? А говорил ли кто про Арарат? – обиженно молвила Дуня. – Я приведена, от прежнего отреклась – от веры, от отца, от дома… И, ослепленная, я думала, что все знаю, все постигла, все поняла… А выходит, ничего не знаю. Что ж это?.. Завлекли?.. Обмануть хотели?

– Стой! Стой! Опомнись! Удержись от хулы… Ничего нет тяжелее этого греха! – вскрикнула Варенька, зажимая рукой уста Дуни. – Успокойся, слушай!

Ни слова не сказала Дуня. Оперлась локтями о стол и закрыла лицо ладонями. Стала говорить Варенька:

– Не всякому дается постигать умом великие тайны. Для того много надо наперед прочитать, много уразуметь, чтобы потом узнать вполне тайну. Простым неначитанным людям малого ведения она открывается будто под покровом – в сказаньях и притчах… Но и тут каждое сказанье имеет таинственный смысл. Ты много людей видала в сионской горнице, а у многих ли из них есть духовно отверстые уши, чтобы понять «сокровенную тайну»? Не божедомки[1309], конечно, не солдаты с крестьянками, не дьякон Мемнон, не юродивые, не Серафима Ильинишна со вздорными монахинями обладают высоким ведением. Только и есть, что наша семья, Катенька с отцом, да еще разве Строинский, Дмитрий Осипыч. И тебя такою же считаем. Твои уши вполне разверсты, ты можешь понимать таинственный смысл сказаний, и старых и новых… Потому тебе про богатого богатину, про Ивана Тимофеича и про других не говорили, а прямо открывали сокровенные тайны. К чему было говорить тебе про эти басни?.. Лишнего не нужно тебе. Тетенька Марья Ивановна, когда еще привезла тебя, сказала нам, что ты много читала, обо многом говорила с ней и что сокровенная тайна вполне почти известна тебе… Так и вышло. Зачем же было рассказывать себе сказки про сошествие на землю Саваофа, про небывалые смерти и телесные воскресения разных христов? Все это вздор, пустяки, никто из нас не верит им, а для людей малого ведения они необходимы… Вот почему не говорили тебе ни про гору Городину, ни про Ивана Тимофеича, ни про других, простыми людьми святыми и даже богами почитаемых…

Тяжел был Дуне этот разговор. «Все, видно, у них на обмане стоит, – думала она. – Если меня не обманывают, так этих простых людей обманывают…. Зачем же? Для чего открывать одним больше, другим меньше? Где обман, там правды нет… Стало быть, и вера их не права. Страшно было даже слушать, что говорили они на великом соборе!.. У них какому-нибудь Ивану Суслову нипочем назвать себя сыном Божиим – все ему верят… А потом еще будто тело создано лукавым… И я тому верила… Творец – один, а им мало одного, нечистого еще творцом признали… Грех! Грех и безумие. Отшатнулась от них душа моя… В какую, однако, пучину попала я!. Господи, помоги, Господи, избавь от сети ловчей!»

Как ни заговаривала Варенька, каких речей ни заводила, ответов Дуня не дает. Настала ночь, и разошлись по своим комнатам недовольные друг другом подруги.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

После «великого собора» сторонние люди дня три еще прогостили в Луповицах, а на четвертый стали расходиться и разъезжаться. Остались четыре крестьянки из дальних мест, каптенармус Устюгов с другом своим фельдфебелем Богатыревым да полоумная Серафима Ильинишна с неразлучными спутницами, матерью Сандулией да с матерью Иларией. Приехавши в Луповицы, барышня с большого ума вздумала пасти лошадей на своей земле верст без малого за сто. В степях у нее была небольшая пожня, никто не нанимал ее, а каждый год бывала она либо скошена, либо потравлена. Опытные в наживе соседи находили, что краденое обходится всегда дешевле купленного, и оттого косили и травили липутинские покосы, не считая того грехом. Заехавши в Луповицы, юродивая барышня разочла, что ей будет выгодно стравить пожню своими конями, для того и послала туда тройку, а сама с монахинями засела в Луповицах, в ожидании, когда воротятся покормившиеся лошадки.

Катенька Кислова с отцом в город уехали. Стосковалась по ней больная мать, просила хоть на короткое время побывать у нее. Не хотелось Катеньке ехать, но, делать нечего, – скрепя сердце рассталась с Варенькой и Дуней. Со слезами проводила ее Варенька, сдержанно простилась Дуня.

Когда собравшиеся в дорогу сидели за прощальной трапезой, привезли почту. Николай Александрович новое письмо от Денисова получил. Писал тот, что его опять задержали дела и что приедет он в Луповицы не раньше как через неделю после Успенья, зато прогостит недели три, а может, и месяц. Все были рады, а кормщик обещал, только что приедет он, повестить о том всех Божьих людей. И за то были ему благодарны.

И Дуня получила письма. Бегло прочтя, торопливо спрятала их. На бледном исхудалом лице ее тревога показалась, но никому не сказала она, о чем пишут к ней отец и Дарья Сергевна. Спросила было Марья Ивановна, нет ли новенького, но Дуня промолчала. А когда гости разъехались, заперлась она в своей комнате и несколько раз перечитывала письмо Марка Данилыча от Макарья, где он, одинокий, тосковал и скучал по ненаглядной своей дочке. Напрасно стучались к Дуне и Варенька, и Марья Ивановна. Притворясь спящею, не отзывалась она.

А сама, лежа на постели, думает: «Тятенька зовет… Сейчас же зовет. Пишет: «Ежель не скоро привезет тебя Марья Ивановна, сам приеду за тобой…» Господи!.. Если в самом деле приедет! Насквозь увидит все, никакая малость не ухоронится от него… И Дарья Сергевна торопит. А как уедешь? Одной нельзя, а Марья Ивановна совсем, кажется, забыла про Фатьянку… А оставаться нельзя. Обман, неправда!.. Как же быть? Научи, Господи, вразуми!..»

Солнце было на закате, над потухающим светилом разостлались длинные полосы золотистых облаков. Тускнут лучи, и прохлада разливается в воздухе. После жаркого, душного дня отрадна и сладка вечерняя прохлада! Поглощенная своими думами Дуня всего и всех избегает. Ни на что бы ей не глядеть, никого бы не видать, никого бы не слушать… После разговора с Варенькой сомненья в правоте новой веры растут с каждой минутой… «Как же это, – все думает она, – одно – для знающих Бема и Сен-Мартена, другое – для не читавших их?.. А тем и другим от семьи отлученье. А сами семьей живут…»

Отцовское письмо такое было ласковое, такое тоскливое… И жаль стало Дуне старика, положившего в нее душу свою. Одинокий, в тоске, в печалях, в заботах, быть может, больной!.. И никто ему не молвит приветного слова! Один, как перст, один-одинешенек…

А в комнате жара, духота – нет сил оставаться в ней. В сад идти – с кем-нибудь встретишься. А это Дуне теперь хуже всего на свете. Хочется быть одной, совсем одной… О! Если бы можно было очутиться где-нибудь на безлюдье, в степях, что расстилаются гладью перед Луповицами, либо заблудиться в темных заволжских лесах, либо птичкой нестись в быстрой лодке по широкому раздолью Волги… И опять катанье в косных стало ей вспоминаться… Слышится ласковый голос, раздается за душу хватающая сладкая песня… Как тогда было беззаботно, как весело, счастливо!.. На волю, на волю!

И пришло Дуне на память, что по обеим сторонам дома насажены густо заросшие палисадники и что там никого ни в какое время не бывает. Едва слышными шагами пошла она туда. Через силу отворила железную калитку на ржавых петлях и медленно пошла по дорожке, когда-то усыпанной битым кирпичом, а теперь густо поросшей травою. Вдоль стен разрослись сирень, дикий жасмин, ломонос, трубоцвет[1310], дикий виноград, плющ и вьюнок. Совсем почти закрывали они стены нижнего жилья. Высокой чугунной огорожи, отделявшей палисадник от сада, не видно было из-за кустарников – высокая бузина, густо разросшийся боярышник, дерен[1311], шиповник сплошь застилали ее. С первого взгляда заметно было, что этот когда-то на славу устроенный палисадник был запущен с какой-то целью… Кой-где сохранялись гранитные и мраморные подножья. Когда-то стояли тут изваянья, быть может, дело замечательных мастеров… Заметны были полуразрушенные, обсохшие водоемы… И все было заброшено как лишняя роскошь.

В укромном местечке села Дуня на железную скамью. Ниоткуда ее не видно. Опять раздумалась о том, что узнала от Вареньки.

И опять ей чудится, что где-то далеко, не то в необозримой степи, не то на золотистых облаках, голоса раздаются. Это не удивило ее – часто ей слышатся неведомые голоса, часто даже видятся незримые телесными глазами бестелесные образы. Не чужды они ей, свыклась с ними, не пугают ее ни гласы, ни образы. И вот слышатся отдельные слова… Будто песня. Не один голос поет, а много, много голосов. Грустно поют, в чудной песне слышны мольба и печаль. И чувствует Дуня, что звуки льются не с горных высот, не из степного раздолья, а зарождаются в ее сердце и потом отзываются и в степи, и в облаках, и в листве кустов… Каким-то болезненным и вместе отрадным потоком они не слух ее поражают, а самую душу в глубоких ее тайниках… Не голос ли это просветленной души? Напев знаком… И радостны, и отрадны стали вдруг звуки… Век бы слушать их, не наслушаться… Но что поют?.. Зачем поют?

Прислушивается Дуня. Голоса громче и громче… Песня знакомая:

Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой,
На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок,
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!
Ты люби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!
Встрепенулось у ней сердце и заныло. Чем-то страстно томительным, но свежим и здоровым облилось оно. Подняла Дуня опущенные в землю очи… И – в густой чаще сирени видит…

С места вскочила, крепко прижавши руки к девственной груди.

Смотрит… Нет, это не сонная греза, не таинственное виденье. Совсем не то, что видала она в минуты восторга в сионской горнице и что являлось ей в тиши полуночного часа, когда предавалась она созерцанию.

«Он»! Живой! Тот, по ком когда-то сердце болело, в ком думала счастье найти.

Зорко, участливо, скорбно глядит на нее Петр Степаныч. В глазах укор и раскаянье, на ресницах слезы…

«Фленушка!» – вихрем пронеслось в мыслях Дуни.

Его лицо оросилось слезным потоком. И видит Дуня – робко простирает он к ней руки… О чем-то молит… Преклоняется… А где-то далеко голоса, тихое бряцание арфы… и чудная песня незримых:

Любовь все прощает,
Все покрывает, все забывает.
Ринулась к «нему» с отверстыми объятьями… Перед ней Варенька.

– Вот куда ты запропастилась, а я искала, искала тебя… Что за охота ходить сюда?.. Больше часа искала я тебя по саду… Здесь сыро, мокро – пойдем лучше в сад!.. Еще простудишься… И лягушек здесь множество… Мы никогда сюда не ходим.

Все исчезло, все смолкло от первого звука Варенькина голоса. Молча опустилась Дуня на скамью. Из светлого рая да вдруг на скорбную землю!.. Не знает, что и сказать… Досадно ей на Вареньку. Зачем нарушила сладкий покой ее? Зачем исчезли прекрасные виденья? Зачем смолкли чудные голоса?..

– А я, искавши тебя, в богадельню заходила, – продолжала Варенька. – У Матренушки целый собор… Хочешь послушать людей «малого ведения»?.. Много их там. Непременно опять станут толковать про Данила Филиппыча, про Ивана Тимофеича. Ежели хочешь, пойдем. Только не в богадельню – в вишенье станем. При нас не станут много говорить. Пойдем, послушай.

– Постой! – молвила Дуня, отстраняя рукой Вареньку. – Я устала… Отдохнуть бы мне…

– Так лучше в саду отдохнешь, – сказала Варенька. – Здесь место глухое. Нарочно забросили его, чтобы сторонним этих окон не было видно. Это ведь сионская горница, – прибавила она, указывая на окна нижнего этажа. – Это восемь окон сионской горницы, рядом в три окна кладовая, тут сложены белые ризы[1312], знамена, искровцы и свечи. А дальше окна из одевальных комнат.

Бессознательно глядела на все Дуня, думая совсем о другом. Она все еще была под влиянием только что исчезнувшего виденья.

– Пойдем же в сад, – стояла на своем Варенька. – Нельзя здесь оставаться. Простудишься!

И, взявши Дуню за руку, почти насильно повела ее за собой. Сели в саду на скамью под широко раскинувшимся дубом, что высился перед входом на длинную дорожку, по бокам обсаженную столетними липами. Напрасно Варенька заводила разговоры. Дуня ни одним словом не отзывалась ей – все еще не выходило у нее из памяти недавнее виденье… И об отце раздумалась, и было ей жалко его, и опять стало занывать ее сердце при воспоминанье, как он теперь один коротает время и возле него нет ни души, чтобы пожалела его, приласкала, приголубила. «Одна я умею ему угодить, – думает она, – одну меня только любит он… А меня-то и нет при нем. Ждет… Как тут быть?..»

Будто поняла Варенька, о чем Дуня перелетные думы раскидывает. Вспомнив, что утром получила она письма, повела речь об отъезде ее из Луповиц.

– Недолго придется нам пожить с тобой, – сказала она. – Скоро надо будет распрощаться… Когда-то в другой раз увидимся? Кто знает?.. Может быть, навсегда распростимся, на всю жизнь.

– Кто знает?.. – едва слышным шепотом промолвила Дуня, склонив белокурую головку. Но в шепоте ее уж не было ничего страстного, ничего восторженного.

– Когда ж опять-то к нам соберешься? – спустя немного спросила у ней Варенька.

– Не знаю, – ответила Дуня.

– Тетенька Марья Ивановна совсем было в дорогу собралась. Осталась только повидаться с Егором Сергеичем. Она очень его любит, – сказала Варенька.

Ни слова Дуня.

Полна теперь она воскресшею любовью к отцу и мечтаньями о Петре Степаныче, не о том Петре Степаныче, что в бестелесном образе сейчас являлся перед ней, а о том человеке плоти и крови, чьи искрометные взоры когда-то бывали устремлены на нее и заставляли замирать ее сердце… Не могла она говорить…

И вот вспоминается ей, сладко вспоминается, как в косной на низовье Оки, пышущий здоровьем и весельем, опершись о бок левой рукой, он стоял перед ней со стаканом волжского кваску и дрогнувшим от сердечной истомы голосом говорил: «Пожалуйте, сделайте такое ваше одолжение!» Слова простые, обычные при всяких угощеньях, но глубоко они внедрились в Дунино сердце. И вот теперь, когда перед ней предстает его образ, она невольно влечется к нему… А вот и другой образ, светлый во мраке, любимый середь людской злобы, бедный, покинутый, одинокий… То зримый Дуниной душе образ Марка Данилыча. Суров, молчалив, все перед ним сторонится, никто не смеет к нему подойти, а он страдальчески страдает одиночеством. Ни от кого участья, ни от кого ласки или привязанности. Одна Дуня и на уме и на сердце. Тоскует он, плачет по дочери… А она ради новой веры, что теперь ей сомнительна, покинула и отца и дом его… Встосковался он – так и пишет… Простые, бесхитростные, но из души вылившиеся слова Марка Данилыча надрывают Дунино сердце… И зачем она его покинула? Чего искала, чего хотела?.. Истинной веры?.. Вот и узнала. Тот же туман, тот же мрак, что и у матушки Манефы в скиту.

– Когда ж опять приедешь в Луповицы? – повторила свой вопрос Варенька.

– Не знаю, – прошептала Дуня.

– Жили мы, жили с тобой, подружились, съединились душами, – со страстным увлеченьем, тоскливым голосом продолжала речи свои Варенька. – И вдруг ничего как не бывало!.. Станем мы по тебе тосковать, будем сокрушаться, а ты?.. Забудешь и нас, и святую сионскую горницу… Все забудешь… Опять погрязнешь в суете, погрузишься в мир страстей и утех… И, горючьми слезами обливаючись, будем мы поминать тебя.

– Не приедешь разве к Марье Ивановне? – спросила Дуня. – Ведь от вас до Фатьянки всего сорок верст. Бог даст, увидимся. Погостишь у меня, тятенька рад будет и тебе, и Марье Ивановне.

– Как можно мне ехать в Фатьянку? – отвечала Варенька. – У тетеньки там не все еще устроено. И сама-то она, не знаю, как проживет зиму. Соседи – неизвестные люди, привезенные из Симбирска, какие-то дикие. Знала я их еще в Талызине.

Не отвечала Дуня. Надоела ей Варенька… Если б можно было бежать, минуты не промедлила бы. Но как бежать, куда убежишь?

– Пойдут по окольности праздные толки и пересуды, начнутся сомненья, – продолжала Варенька, – станут подсматривать. Долго ль тут до неприятностей? Она же сказывала, что тамошние мужики сердиты на нее за покупку Фатьянки. Вступаются в какую-то землю. Сенные покосы, что ли. Трудно будет ей там… Опасно даже… Каков еще поп?.. Поп много может повредить. Вот хоть бы нашего отца Прохора взять, всем бы, кажется, должен быть доволен, а пальца в рот ему не клади… Человек добрый, и семья хорошая… А случись что, поможет супротивным… Тьма, мрак!.. Вздумай кто бежать из нашего стада, даст и приют, и помощь… Да… А каков поп у тетеньки, она и сама еще не знает.

– Потому-то и надо кому-нибудь ехать с ней и пожить первое время, – помолчав немного, сказала Дуня.

– Конечно, если б из мужчин кто поехал, – отвечала Варенька. – А кому ехать? Батюшке хозяйства нельзя оставить, дяде – корабля.

– Вот тебе бы и ехать, – рассеянно проговорила Дуня.

– Какая я помощница! – возразила Варенька. – Чем могу помочь? Еще чего-нибудь напутаю. Хуже, пожалуй, выйдет.

И снова глухое молчанье. Три длинные, через весь сад проложенные дорожки медленно прошли Варенька с Дуней. Обе молчали.

– Вот и Катенька уехала, – сказала наконец Варенька. – Без нее как-то пусто… Она ведь такая умная, разговорчивая.

– Да, умная, – промолвила Дуня, не думая ни о Вареньке, ни о Катеньке. Опять пошли по дорожкам. Опять обе молчат.

– Желтеть стали, – указывая на липы, молвила Варенька.

– К тому идет, – чуть слышно проговорила Дуня.

– Да. Недалеко и до осени, а там не увидишь, как и зима подойдет, – сказала Варенька. – Вон клены-то как покраснели и рябина тоже. А у дикого винограда листья, как кровь.

Дуня промолчала.

– Да что ты какая? Слова от тебя не добьешься! – с нетерпеньем вскликнула Варенька. – Неприятные письма, что ли, получила?

– Нет никаких неприятностей, – ответила холодно Дуня.

А тоска так и разливается по бледному лицу ее. Так и гложет у ней сердце… То отец мерещится, то Самоквасов не сходит с ума. Уйти хочется, одной остаться, но Варенька ни на шаг от нее.

Подошли к богадельне. Она была внутри освещена, а окна от духоты растворены настежь. Громкие нестройные голоса оттуда несутся. Густо обсаженная вишеньем невысокая богадельня стояла в самом глухом месте, в отдаленном углу сада. За ней больше чем на полверсты тянулись ульи старого пасечника Кириллы. Место укромное, сторонним людям недоступное. Оттого ни божедомки, ни гости их разговорами не стеснялись, распевали свои песни и громогласно читали поученья и сказанья. Неверных фарисеев и злых иудеев[1313] бояться нечего, а потому в богадельне бывали нередко радения с криками, с воплями, с оглушительным ножным топотом. Свободно, на всей воле творилось тут все… Здешние сборища бывали не таковы, как в сионской горнице. Там многое умерялось присутствием господ, а здесь был полный простор распущенной свободе и грубой чувственности.

Проходя мимо вишенья, Варенька с Дуней остановились. Сумерки на небо в то время надвинулись, кругом стемнело.

– Послушаем, – останавливаясь, сказала Варенька.

Дуня остановилась.

– Тут Устюгов с Богатыревым, – тихонько молвила Варенька. – Опять пойдут сказанья. Будь потише. Заметят, тотчас перестанут.

Опричь Устюгова с Богатыревым, в богадельне сидели пришлые крестьянки и Серафима Ильинишна с монахинями. Были тут и божедомки, и седовласый пасечник Кирилла Егорыч, бодрый не по летам дворецкий Сидор Савельев и конторщик Пахом Петров. И молодежи было довольно: поваренок Трофимушка, писаренок Ясонушка, что у Пахома в конторе пописывал, еще человек с пяток. Они еще не были «приведены», но хаживали на радения, потому что одному Василиса, другому Лукерьюшка по мыслям пришлись.

Слышатся громкие крики, задорная брань. Монахини ругаются, и, задыхаясь, неистово хохочет Серафима Ильинишна. Другие кто кричит, кто голосит, кто визжит, кто выкликает, кто выпевает… Ни дать ни взять – шабаш на Лысой горе. Ни Матренушке, ни дворецкому с конторщиком, ни каптенармусу с фельдфебелем не унять через край расходившихся девок и баб. Не сразу могли понять Варенька с Дуней, что дело идет об Арарате. В источный голос вопит мать Илария, размахивая четками:

– Про какие выпевал он Арараты? Что за Арары? Не попасть бы за них в тар-тарары!.. Нет Арары!.. Нет Арары!.. Есть тар-тарары, преисподнее царство лукавого!..

– Праздных слов здесь не смей говорить, – унимала визжавшую Иларию Матренушка. – Не твоего ума это дело. Слушай тех, кто тебя поразумней, слушай, матушка, да смиряй себя.

И не стало слышно речей Матренушкиных. Заглушили их взвизги Иларии и дикий хохот Серафимы Ильинишны. Попросила Матренушка мать Сандулию унять сожительницу и пригрозила, ежель она не уймется, до утра посадить ее на замок.

– Не дури, не ври, чего не понимаешь! – схватив Иларию за руку, во все горло закричала Сандулия. – Откуда взялась такая умница? – обратилась она ко всему собранию. – Откуда дурища ума набралась?.. Молчать, Илария!.. Не то на запор!.. Молчать, говорю тебе!

– Не сама говорю… Я духом говорю!.. Духом прорекаю! – визжала Илария. – Нет Арары!.. Никакой нет Арары!.. У лукавого есть тар-тарары. Кто мне не верит, тому тар-тарары!..

– Перестань дурить. Не блазни[1314] других, не работай соблазнами лукавому, – уговаривала Матренушка через меру раскипевшуюся Иларию. – Не уймешься, так, вот тебе свидетели, будешь сидеть до утра в запертом чулане… Серафимушка, – обратилась она к Серафиме Ильинишне, казалось, ни на что не обращавшей внимания. Она теперь благодушно строила на столе домик из лучинок. – Уйми Иларию. Вишь, как раскудахталась.

– Куда как так! Куда как так! – вскочив с места и разводя руками, закричала старая барышня по-куричьи, а потом громко захохотала.

– Не дури, Серафима! – прикрикнула на нее Сандулия. – Выходишь глупее Иларии!.. Станешь дурачиться, возьму скалку да скалкой! Уймись, говорю!

Стихла в испуге Серафима Ильинишна. Вспрыгнула на лавку и, поджав ноги калачиком, забилась в самый угол и крепко зажмурила глаза.

Не сразу унялась Илария. По-прежнему кричала:

– Нет Арары! Никакой нет Арары!

А сама клобучок[1315] да апостольник[1316] под лавку… Рвет волосы, дерет лицо ногтями, вся искровенилась, раскосматилась, а сама середь горницы на одной ножке подпрыгивает и плечами подергивает, головой помахивает и визжит неистовым голосом:

– Накатил!.. Накатил!.. Накатил!..

– Никак вправду накатил? – стали поговаривать пришлые из дальних деревень хлыстовки, мало знавшие юродивую барышню с буйными ее черницами.

Услыхала те разговоры Сандулия и закричала на всю богадельню:

– На свинство ее озорство накатило! Вот я покажу ей, каков дух в чулане у Матренушки…

И, сильной рукой охватив тщедушную Иларию, с помощью божедомок вытащила ее в сени и там, втолкнувши в чулан, заперла замком. С неистовыми криками стала изо всей мочи колотить в дверь Илария, но никто не обращал на нее вниманья. Мало-помалу смолкла честная мать, и тишина настала в богадельне.

Заметила Варенька, что бесчинный шум и крупные ругательства сильно поразили Дуню, никогда не видавшую и не слыхавшую ничего подобного. Тихонько сказала ей:

– Они обе, и Серафима и мать Илария, с малолетства не в полном разуме. В сионской горнице не смеют своевольничать, а здесь им полная воля.

– Зачем же таких принимают? – спросила Дуня. – Кроме шума да безобразий, от них, кажется, нечего ждать.

– А почем знать? Может быть, на ту либо на другую вдруг накатит, а мы отвергнем избранный сосуд? – восторженно сказала Варенька. – Сила в немощах является. Теперь они дурачатся; может быть, сегодня же из уст их потекут живоносные струи премудрости… Пока мы во плоти, нам не дано предведенья…

– Не понимаю, – молвила Дуня.

– И не пытайся понимать, – сказала Варенька. – Непостижимого умом нельзя постигнуть. Много я тебе сказывала, но, может быть, и сама многого не знаю…

– Кто ж знает? Кто наконец утвердит меня? Совсем утвердит?.. Я, признаться, колеблюсь… Одно страшно, другое непонятно… – тихо, будто сама с собой, взволнованным голосом говорила Дуня.

– Тетенька Марья Ивановна больше других знает. Она самое Катерину Филипповну знавала, когда святая мать после Петербурга и Кашина в Москве жила[1317], – сказала Варенька. – Она утишит твои душевные волненья. Одна только она может вполне ввести тебя в светлый чертог полного духовного разуменья.

Заговорили в тиши богадельни. Кого-то просят… О чем-то молят.

– Это они Григорьюшку просят, – сказала Варенька. – Устюгова. Просят его еще рассказать… Слушай… Беседа начинается.

В богадельне все встали. Трижды перекрестясь обеими руками, Устюгов стал выпевать хлыстовские сказанья…

Опять начались длинные сказанья про богатого богатину, про христа Ивана Тимофеича Суслова, про другого христа, стрельца Прокопья Лупкина, про третьего – Андрея, юрода и молчальника, и про многих иных пророков и учителей. Поминал Устюгов и пророка Аверьяна, как он пал на поле Куликове в бою с безбожными татарами, про другого пророка, что дерзнул предстать перед царем Иваном Васильевичем и обличал его в жестокостях. И много другого выпевал Григорьюшка в своей песне-сказании.

Долго, больше полутора часов разглагольствовал он в богадельне.Наконец до того утомился, что как сноп, без чувств повалился на лавку. Хлысты начали радеть. В богадельне шумней и шумней. Исступленные до самозабвенья кричат в источный голос, распевают песню за песней, голосят каждый свое. Вдруг неистово прыгавшая Сандулия схватила с полки обещанную юродивой барышне скалку и стала изо всей мочи колотить себя по обнаженным плечам. Откуда-то появились толстые веревки, плети, варовенные вожжи, палки и свежие, только что нарезанные батоги. Скача и бегая вприпрыжку по богадельне, хлысты с ожесточеньем и дикою злобой немилосердно били самих себя, припевая:

Плоти не жалейте,
Марфу не щадите!
Струится кровь по плечам. Кровенят на себе белые радельные рубахи. Иные головой о стену колотятся либо о печь, другие горящей лучиной палят себе тело, иные до крови грызут себе руки и ноги, вырывают бороды и волосы. Умерщвление плоти!..

Затрепетала Дуня, увидя страшное самоистязанье, слыша дикие вопли, бешеные крики, звонкие удары плетей и батогов. Едва не упала она от ужаса в обморок. Быстро схватила ее за руку Варенька и силой повлекла от богадельни.

– Не удивляйся, – сказала она пришедшей в себя Дуне. – Люди простые, выражают восторг попросту, по-своему. Многого не понимают и понять не могут. А все-таки избранные сосуды благодати.

Ушли в дом, а крики и бичеванья долго еще не кончались в богадельне.

Ушли наконец оттуда пасечник Кирилла, Устюгов с Богатыревым и другие старые люди. И только что ушли они, стихли в богадельне и крики и вопли… Вдруг затворились окна, вдруг потухли огни.

До позднего утра мужчины и женщины оставались вместе.

* * *
Всю ночь и долгое время на другой день не могла прийти в себя Дуня. Так поразило ее виденное в Матренушкиной богадельне изуверное самоистязанье. «И это истинная вера… И это молитвенный подвиг!..» – с содроганьем она думала, и к прежним сомненьям в истинах принятой веры прибавилось новое чувство страха и отвращенья к ней… «И что ж это у них в самом деле? – размышляла она. – Для одних Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, Юнг Штиллинг, «Сионский вестник», вольные каменщики, Эккартсгаузен[1318], для других басни Устюгова, дикие песни, неистовые круженья и даже кровавое бичеванье!.. Где ж у них единая вера? Где единство обряда?.. И как я могла вступить в их корабль? Как могла сделаться участницей нелепых их обрядов, доходить до забвенья самой себя, говорить, сама не знаю что и потом не помня ничего сказанного… Уверяли меня, глупую, будто дух святый сходил на меня, и я, как околдованная, тому верила. Меня обманывали, а я кичилась и величалась увереньями их… Приятно, лестно было слушать их лукавые, обманные речи… Знатные люди, ученые преклонялись передо мной, простой девушкой, только грамоте обучившейся в заволжском скиту!.. Да, в самом деле тут было наитие, но не святое, а вражье, бесовское… Скорей отсюда!.. К тятеньке!.. К поильцу моему, к кормильцу!.. А я-то, глупая, чуть не девять месяцев огорчала его то молчаньем, то холодным безучастьем… А он-то, родимый, будто и не замечал того, всегда был ласков и приветлив ко мне, больше всего на свете любил меня!.. Простишь ли, голубчик мой, простишь ли глупую дочь свою?.. Не стою твоей любви и попечений!.. И Дарью Сергевну сколько раз оскорбляла я, а она ведь мне была вместо матери, на руках своих вынянчила, научила, как умела, уму-разуму, полюбила, как родную дочь… Обидела я, горько обидела и сердечного друга Груню-голубушку, оттолкнула от себя любовь ее… Негодная я, никуда негодная!.. А все от книг, что велела читать Марья Ивановна!.. Господи, Господи! Помилуй ты меня, великую грешницу, пошли святую помощь свою вырваться из этого богопротивного дома!.. А если Марья Ивановна да не скоро сберется в дорогу, если по моему письму тятенька не тотчас приедет за мной – что тогда буду я делать? Денег на дорогу довольно, да как уедешь? Не пустят, Бог знает чего наговорят, мало ль чем могут настращать… А!.. Вчера Варенька про здешнего попа говорила: «Вздумай кто бежать, даст и приют и помощь». К нему на первое время? Да ведь он никонианский… Нового греха не нажить бы!..»

Так раздумывая сама с собой, Дуня решила во что бы то ни стало покинуть луповицкий корабль людей Божьих, отречься от их неправедной веры, во всем и навсегда разорвать с ними и, как блудный сын, возвратиться в дом отчий… И стала она по целым часам и днем и ночью молиться перед иконами, прося у Бога помилованья в том великом грехе, что, не по принужденью, не по нужде, не по страху, но своею волею впала она в греховную пропасть, оставила отеческие законы… И молитва утишала душевные ее волненья. Теперь Дуня только одно и держит на уме, как бы выбраться из дома лжепророков и лжеучителей.

Внезапное охлаждение Дуни к долго желанной и потом столь радостно и искренно принятой ею вере, быстрый переход мечтательной девушки от уверенности в несомненной правоте учения «верных-праведных» к неудержимому от него отвращенью – явление нередкое в исступленных и восторженных сектах. Это замечается не только у нас, но и на западе Европы и в Америке; там оно еще чаще случается. То же бывало и в исступленных сектах первых веков христианства. И всегда почти ушедшие из секты, как бы в отместку за временное их заблуждение, делались отъявленными врагами прежних братьев и сестер по верованью.

Хлыстовщина влечет в свои корабли людей всех состояний – от безграмотных до высокообразованных, от полковых музыкантов до александровских кавалеров, от нищих до обладателей громадными богатствами[1319]. Что ж влечет их? Конечно, не одно удовлетворение чувственности, в иных кораблях бывающее в полночном мраке после радений. Увлекаются в хлыстовщину и пожилые люди, даже старцы, давно пережившие возраст страстей. Да и из молодых, даже из самых страстных людей каждый ли захочет купить минутное наслажденье ценой кровавых самоистязаний? Двумя путями влекутся люди в пучину хлыстовских заблуждений. Один путь – русская лень. Покой, праздность, отвращенье от труда – вот куда, подобно западным квиетистам, стремятся и наши «Божьи люди». Получая от родных и знакомых вспоможенья или собирая милостыню Христа ради, они все сносят в корабль, а нужды свои справляют на общий счет. Одни сектанты дают вспоможенья некоторым «праведным братцам и сестрицам», другие, как Луповицкие, содержат на свой счет целые корабли. Хлысту немного нужно, ради умерщвления плоти он ест мало и притом самую грубую пищу, пьет одну воду, ходит в отрепье либо в посконном[1320] рубище, ему только и нужны деньги на радельные рубахи, знамена и покровцы. А это дается ему из общего достоянья. Телесный труд каждого из них всецело отдается пляскам и круженьям. Вне «святого круга» хлысту нет работы, и у него только одна забота – жить бы ему век в покое и праздности. Другой путь, доводящий до хлыстовщины русского человека, – пытливость ума его. Но оторванный от родной, прадедовской почвы, русский человек всегда набожен, во всем ищет правды-истины. Таково народное свойство его. Смысла Писания, даже значенья церковных обрядов он, безграмотный, без руководителя постичь не может.

Ему нужен учитель – такой учитель, чтобы всем превосходил его: и умом, и знанием, и кротостью, и любовью, и притом был бы святой жизни, радовался бы радостям учеников, горевал бы о горе их, болел бы сердцем обо всякой их беде, готов бы был положить душу за последнюю овцу стада, был бы немощен с немощными, не помышлял бы о стяжаниях, а напротив, сам бы делился своим добром, как делились им отцы первенствующей церкви… А где взять таких руководителей, особенно теперь, когда все на деньгу пошло?.. Нет учителя, нет руководителя, а пытливый простолюдин ищет себе да ищет разрешенья недоумений и доброго наставника в истинной вере… А его все-таки нет как нет… Хорошо еще, ежели такой искатель истины попадет на раскольника, хоть самого закоренелого, и сам сделается таким же. Раскол как порождение невежества отторгся от церковного единения лишь из-за буквы и обряда, но вера его так же чиста, как и в истинной церкви… Если же пытливый искатель правды подпадет под влияние хлыстовского пророка либо хлыстовской богородицы… тогда он больше не христианин. У него свой бог, свои христы, свои пророки, свои богородицы, свои верованья, свои обряды, все свое и все чуждое, противное христианству.

В хлыстовские корабли по большей части попадают люди нервные, раздражительные, потерпевшие в жизни кто от житейского горя, кто от обид и огорчений. Забитые мужьями жены, обманутые или потерявшие надежду на супружество девушки, люди мечтательные, склонные к созерцанию, юроды, страдающие падучей болезнью, – вот кем издавна наполняются хлыстовские общины. Такими людьми скорей, чем другими, овладевает восторг на радениях, им скорей являются призраки и виденья, им громче и ясней слышатся неведомые голоса. Кликуши и икотницы[1321] по переходе в хлыстовщину всегда почти делаются корабельными пророчицами. Самую болезнь кликушества хлысты считают не напущенной колдуном порчей, как думает весь почти народ наш, а действием духа Божия.

При всей нелепости заблуждений, хлысты по большей части народ правдивый, по крайней мере, со своими. Они ненавидят ложь, говоря, что это возлюбленная дочь нечистого духа. И к тому ж они откровенны – хлыст даже помыслов своих не скрывает от единомысленников; тут действует на него страх, что пророк или пророчица обличат на соборе его тайные помышленья. Зато с посторонними хлысты лукавы и правды ни за что на свете не скажут. Обман кого-либо из своих возмущает весь корабль, а откровенность с чужим – еще больше. Обманщику или выдавшему тайну людей Божьих сторонним такое настает житье, что если не удастся ему бежать из корабля, то рано ли, поздно ли он кинется в реку либо в колодезь, а не то отравится либо удавится. Еще не бывало примера, чтобы тут когда-нибудь открылось убийство от посторонней руки, все объясняется самоубийством в припадке сумасшествия. Нет существа более жалкого, как отвергнутый кораблем хлыст.

* * *
Едва выйдя из отрочества, Дуня оставила кров матушки Манефы. Взросла она там не на многолюдстве, а в родительском доме стала совсем одинокой. Всем сердцем любившего ее отца видела редко – то по делам, бывало, уедет он на долгое время, то день-деньской возится с прядильнями и лесной пристанью, то по-своему расправляется с приказчиками и рабочими. Поглощенная домашним хозяйством, Дарья Сергевна с утра до поздней ночи то хлопочет, бывало, об обеде да об ужине, иной раз и сама постряпает, то присматривает она за стиркой белья, то ходит по кладовым, подвалам, погребам, приглядывая за хозяйским добром, считает кур, гусей, индеек и уток, сидит в коровнике, пока не выдоят коров, ухаживает за новорожденными телятами, а по вечерам вообще в свободное от хозяйственных забот время стоит по часам на молитве либо читает Божественное. Дуня все одна; подруг нет, знакомств нет, а ум пытлив, все ей хочется узнать, постичь то, о чем другие и не помышляют. И стала она в речах сдержанна, стала потом молчалива, а с тем вместе и мечтательна. От природы нервная и впечатлительная, она всем раздражалась. Несправедливости отца к подначальным особенно ее сокрушали, много тайных слез от них пролила она… Дарья Сергевна в разговорах с ней твердила об одних только обрядах либо читала жития святых…

Но все это мало занимало любознательную и пытливую девушку: еще на утре жизни она додумалась, что вера не в обряде, что жизнь дана человеку не для одной обрядности и что обрядность должна иметь таинственный смысл. Никто не мог объяснить ей этого смысла, и равнодушие ко внешностям в деле веры с каждым днем умножалось в ней. Охотно еще слушала она чтения Дарьи Сергевны про святых прежних времен, про пустынников и мучеников. Но это еще больше усиливало ее мечтательность. Ни хозяйство, ни домашние заботы не занимали ее; она считала их житейской грязью, и никакие наставленья, никакие уговоры домовитой Дарьи Сергевны, хотевшей из воспитанницы своей сделать хорошую хозяйку, нисколько не действовали на Дуню. Сердце ее стремилось к чему-то неведомому, но правдивому, к какой-то незнаемой еще жизни, провождаемой в добре и истине. Ее чистая душа в своих мечтаниях стремилась к какому-то непонятному, но доброму существу, из уст которого не могут исходить ни слова лжи, ни слова гнева… О, если бы скорей предстало перед нею такое существо!.. Будь он ангел, будь человек плоти и крови, все равно – со смирением и любовью преклонилась бы она перед ним, и скажи ей то существо хоть одно слово привета, без малейшего сожаленья оставила бы она дом отца и его богатство, с радостью и весельем устремилась бы к неведомому, мыслями и помышленьями отдалась бы ему и всю жизнь была бы его безответной рабой и верной ученицей, слила бы с ним свою непорочную жизнь… Но где такой избранник? Вкруг Дуни никого нет похожего… Да есть ли и на свете такой человек?.. Разве ангел бесплотный или иная небесная сила…

В самых тайных думах, в самых сокровенных мечтаниях никогда не представлялся Дуне ни муж, ни жених. Супружество считала она неразлучным с заботами по хозяйству, со своенравием мужа, а при случае даже с неправдой, гневом и злобой. Не к женихам, а к познанию добра и правды стремилась ее душа… Пытливость ума, возбужденная чтением книг без разбора и руководителя, крепко слилась в ней с мечтательностью, и Дуня стала вовсе не похожею на скитскую воспитанницу. Но помыслы ее все-таки неясны и ей самой не вполне понятны, а на уме все шатко, не твердо. Она то и дело путалась в своих мыслях.

Стали свататься к Дуне женихи: каждому была охота жениться на богатстве Марка Данилыча. Обили свахи пороги смолокуровские, сватая молодых купчиков из своего городка, но от Марка Данилыча не слыхали слова приветливого, а Дуня и видеть их не хотела. Потом за «добрым делом» стали наезжать свахи из больших городов – из Мурома, из Шуи, из Ярославля, даже из Москвы – везде по купечеству знали, что у Марка Данилыча больше миллиона в сундуке и одна-единственная дочка Авдотья Марковна. Но и приезжие свашеньки все до одной воротились домой, не видавши невесты. Ехали сватать да хвастать, ехали на мед да на сладкие пироги, на пиры да на горний стол, ан им, как шест, поворот от ворот, и разъехались кумушки по домам несолоно хлебавши. Через подзорную трубку влюбился в Дуню предводительский сынок, гвардии поручик, бездельный шалопай, игрок, пьяница и собачник, ни на какое дело, опричь кутежей, не годный. Разгорелись несытые очи его на смолокуровские достатки – задумал поручик женитьбой осчастливить купецкую дочь, дав ей дворянство, а кстати, и дырявый свой карман починить. Однако и ему был отказ, ни смотрин, ни глядин, ни пропоя невесты, ни рукобитья не было. Не хотела и смотреть на женихов Дуня, а родительского приказу выходить замуж ей не было – давно дал ей отец полную волю в выборе суженого по сердцу и хотенью. Нисколько не смутили Дуню все эти сватанья. По-прежнему девические думы ее носились в области мечтаний. Но не надеялась она найти человека по душе и по сердцу… Где ж найти такого человека, о каком мечтала она.

И вот является Петр Степаныч Самоквасов. Встрепенулось в Дунином сердце дремавшее до тех пор неизведанное еще чувство любви – весь мир показался ей краше и веселее, и почувствовала она, что сама стала добрее ко всем и ласковее. Книги забыты, и, сидя по целым часам за рукодельем, она думами увивалась вкруг Петра Степаныча. В ее мечтах являлся он тем носителем добра и правды, какого так долго и напрасно искала она. Мало слов сказала с ним, но думала о нем ежечасно и берегла свои думы как святыню, словечка о них никому не промолвила, одному только старому сердечному другу, Аграфене Петровне, немногими словами намекнула. И как же радовалась она, услыхав от Груни одобренье… «Вот она где, истина-то, вот оно где, добро, каких напрасно искала и так долго найти не могла!» Так она теперь думала.

И вдруг этот человек добра и правды – обманул. Разбил, растерзал сердце девушки, погасил в нем первое чувство любви… Ни слова никому не сказала Дуня о такой сердечной обиде. И Груне не сказала – гордость не дозволяла, самолюбие не позволяло.

Только что успела Дуня открыть тайну любви своей Аграфене Петровне, вдруг слышит, как в смежной комнате Дарья Сергевна рассказывает Марку Данилычу, что Петр Степаныч, собравшись наскоро, уехал за Волгу. Уехал в Комаров… К Фленушке!.. «Хорошо я ее знаю, – говорила Дарья Сергевна Марку Данилычу, – племянницей, что ли, она приходится матушке Манефе, угар девка, самая разбитная, а теперь, слышь, и попивать начала. К ней-то и покатил он. У ней, говорят, уж не первый год с ним шуры-муры». Ровно льдом заковали речи Дарьи Сергевны разгоревшееся было Дунино сердце. Но и тут никому словечка не вымолвила, виду даже не подала и ни малейшим движеньем не выразила нежданно нахлынувшего на нее сердечного горя. Только Аграфене Петровне сказала, и то как о пустячной новости, до которой дела ей нет… А что за буря тогда в ее душе бушевала! Что вынесла она в это горькое время, чего не передумала!.. «Нет правды на свете, нет в людях добра! – после долгих мучительных дум решила она. – Везде обман, везде ложь и притворство!.. Где ж искать правды! Где добро, где любовь? Видно, только в среде бесстрастных духов, в среде ангелов Божиих… А ведь они не совсем чужды нам, живущим во плоти!.. В писаниях сказано, что бывали они в сообщении с праведными. Где бы, где найти таких праведных? Есть же они где-нибудь. Без праведников, говорят, и миру не стоять. Где ж они, люди, верные добру и правде? О, если б мне пожить с ними!..»

Совсем, по-видимому, бесчувственная и ко всему равнодушная, Дуня страдала великим страданьем, хоть не замечали того. Все скрыла, все затаила в себе, воссиявшие было ей надежды и нежданное разочарованье, как в могилу она закопала. С каждым днем раздражалась Дуня больше и больше, а сердце не знало покоя от тяжелых неотвязных дум.

И вот стали ей являться призраки, стали слышаться неведомо откуда идущие голоса… Сначала это ее испугало, а потом привыкла она и к призракам, и к голосам. Пуще прежнего вдалась в чтение; но путешествия, история, прежде столь любимые, не занимали ее больше… Отыскать истину, неведомое узнать хотелось ей, но таких книг не было. В это время встретилась она с Марьей Ивановной. От опытных взоров много искусившейся в делах хлыстовской секты пожилой барышни не укрылись ни душевная тревога Дуни, ни стремленье ее к мечтательности, доходившей иногда до самозабвенья. Воспользовалась Марья Ивановна таким настроеньем неопытной в жизни девушки и хитро, обдуманно повела ее в свой корабль. У Марка Данилыча миллион либо полтора, Дуня единственная наследница – это еще до первого знакомства со Смолокуровыми проведала Марья Ивановна… И задумала перезрелая барышня: «Дуня в ее корабле; миллион при ней… Деньги – сила, деньги дадут полную безопасность от всяких преследований, если бы вздумали поднять их на тайную секту людей Божьих… Так ли, иначе ли, надо сделать, чтоб ей не было из него выхода». Искусно повела Марья Ивановна задуманное дело… Столь много перетерпевшая Дуня увидела в ней отраду и утешение, душевную усладу, самое даже спасение. Чтение мистических книг, купленных у Чубалова, и ежечасные беседы с Марьей Ивановной, когда весной гостила она у Смолокуровых, довели до такой восторженности Дуню, что она вероученье хлыстов стала принимать за слова Божественной истины. Поверила она, что плоть создана диаволом и потому всячески надо умерщвлять ее, поверила, что Священное писание есть ряд иносказаний и притчей, хоть и имеющих таинственный и спасительный смысл. Начитавшись Бема, поверила, что радения, серафимские лобзанья и круговые пляски снесены на землю с небес, чтобы души человеческие, еще будучи во плоти, молились так же, как молятся силы небесные[1322]. А когда стала она бывать на радениях, каждый раз приходила в восторженное состояние, «ходила в слове», пророчествовала, но что кому говорила, не помнила ни во время проречений, ни после. И вот она принята в корабль, и вот открыто ей таинственное учение, и вот верит она ему как несомненной истине.

И вдруг на великом соборе слышит Дуня неведомые ей тайны, слышит и не верит ушам. Рассказывают, что на гору Городину сходил бог Саваоф, под именем «верховного гостя», что долгое время жил он среди людей Божьих, и недавно еще было новое его сошествие в виде иерусалимского старца. «Что за нелепость, что за богохульство! – думает пораженная такими сказаньями Дуня. – Это что-то бесовское!..» Сказанья Божьих людей продолжаются. Дуня слышит о христах, ходивших и теперь ходящих по земле. Слышит россказни, как они в темницах сиживали, как в Москве были распинаемы, но на третий день воскресали. Слышит, что и теперь у подошвы Арарата новый христос Максим, пророк, первосвященник и царь людей Божьих, слышит, что он короновался и, подражая царю Давиду, с гуслями в руках радел на деревенской улице.

Чем дольше слушает Дуня хлыстовские сказанья, тем больше ужасается. «А мне ни слова про это не сказали, скрывали… Тут обман, ложь, хитрость, лукавство!.. А где обман, там правды нет… И в ихней вере нет правды».

И противна, и мерзка ей стала новая вера. Отшатнулась Дуня душой от общества верных-праведных… Каждое слово, что потом слышала от них, – стало ей подозрительным… А тут еще воспоминанья об отце, о родительском доме, о любящей Груне, о Петре Степаныче!.. Возненавидела почти Дуня и Марью Ивановну, и Вареньку, и всех, всех, кто были в луповицком корабле. И звучат в ушах ее слова евангельские о последних временах: «Тогда аще кто речет вам: се зде Христос или онде[1323] – не имите веры; восстанут бо лжехристы и лжепророки и дадят знамения велия и чудеса, яко же прельстити…» «Это они!.. Это они лжехристы и лжепророки!.. Они лжеучители последних дней!.. И я, я впала в греховную их пропасть… Господи! Я сама была лжепророчицей!»

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Всех чуждается Дуня, большую часть дня запершись сидит в отведенной ей комнатке, а встретится с кем, сама речей не заводит, спросят у нее о чем-нибудь – промолвит отрывисто слова два-три, а в разговоры не вступит. Такая в ней перемена заботила Луповицких, особенно Марью Ивановну.

Дня за два до Успенья Луповицкие всею семьей сидели за утренним чаем. Дуни не было. Тихие речи велися о ней.

– Да отчего ж все это? – настойчиво спрашивал Николай Александрыч. – Так внезапно, так неожиданно!.. Есть же какая-нибудь причина. Писем не получала ли?

– Получила, но после великого собора. А на этом соборе она уж изменилась, – сказала Марья Ивановна. – Я сидела возле нее и замечала за ней. Нисколько не было в ней восторга; как ни упрашивали ее – не пошла на круг. С тех пор и переменилась… Варенька говорила с ней. Спроси ее.

– Что она? – обратился к племяннице Николай Александрыч.

– Не один раз я говорила с ней после великого собора, – отвечала Варенька. – Жалуется, что уверили ее, будто вся сокровенная тайна ей поведена, что она достигла высшего совершенства, а на соборе услыхала, что ей не все открыто. С упреками и укорами говорит, что искала в нашей вере истины, а нашла обман и ложь.

– Что ж ты ей на это? – спросил Николай Александрыч.

– Говорила, что сказанья о сошествиях Саваофа и христах сложены не для нас, а для людей малого веденья, – ответила Варенька. – Все говорила, все разъясняла, но она меня с толку сбила, так что не знала я, что и говорить. Это было вечером в саду, а у Матренушки в богадельне тогда было собранье. Мы с Дуней стали в вишеннике. Тут Серафимушка стала безобразничать со своими монахинями…. Дуня ко мне приставала – зачем таких, как Серафимушка, вводят в корабль, и тут уж сбила меня до конца. Тогда призналась она, что стала колебаться в нашей вере, и спросила, кто может ее утвердить. Я не знала, что сказать ей, уклонилась от прямых ответов и посоветовала обратиться к тетеньке.

– Со мной она не говорила, – отозвалась Марья Ивановна. – Я ее совсем почти не вижу.

– Поговори и укрепи, – властным голосом сказал Николай Александрыч. – Не забудь про миллион.

– Поговорю, – ответила покорно Марья Ивановна.

– Мы все стояли возле богадельни, – опять стала говорить Варенька. – А там Устюгов со своими сказаньями. Выпевал про Ивана Тимофеича, как дважды его в Москве на кремлевской стене распинали, как два раза его на Лобном месте погребали, как он дважды воскресал и являлся ученикам на Пахре[1324], как слетелась к нему на раденье небесная сила и как с нею вознесся он. И о других выпевал Устюгов. Дуня стояла как вкопанная, ни слова не вымолвила. Потом началось у них раденье, после раденья бичевание. Дуня почти в обморок упала, насилу смогла я ее в дом увести.

– Как ты неосторожна, Варенька, – строго сказал Николай Александрыч. – Зачем было водить ее туда?

– Не знала я, что это у них будет, – ответила в смущенье Варенька, – мне хотелось только приучить ее хоть немножко к сказаньям. Устюгов много тогда говорил, чуть ли не все сказанья выпел при ней.

– Лучше бы вовсе не знать ей об этих сказаньях, – сквозь зубы проговорил Николай Александрыч. – Таких людей, как она, в вере так не утверждают, сказанья только смущают их. Но это уж моя вина, сам я на великом соборе говорил об Арарате, а перед тем старые сказанья про Данилу Филиппыча да про Ивана Тимофеича Устюгову велел говорить.

– Теперь она ни с кем не говорит, – после короткого молчанья продолжала Варенька. – Сидит взаперти, плачет, тоскует, жалуется, что ее обманули, уверив, что достигла она совершенного ведения, а всей тайны не открыли. Сильно в ней сомненье… Мир влечет ее. Устоит ли она против прельщений его?

– Что ты об этом с ней говорила? – задумчиво спросил Николай Александрыч.

– Уговаривала ее… Что знаю, как умею, все рассказала ей, – ответила Варенька. – Но без веры она слова мои принимала. Только раз спросила у меня, кто может рассеять сомненья ее и утвердить в праведной вере. Я на тетеньку указала.

– Совсем не узнаю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не стало больше в ней ни душевных порывов, ни духовной жажды, ни горячего влеченья к познанию тайн. Молчалива, сдержанна, прежней доверчивости и откровенности вовсе в ней нет. Ничто ее не занимает, ничто не возбуждает больше в ней любопытства, кроме духовного супружества… Еще весной об этом у нас была с ней речь, когда гостила я у них, – ответила Марья Ивановна. – На неотступные просьбы Дуни я тогда еще сказала, что если женщина будет приведена в светлый полк верных, то пророк, принявший ее, делается ее духовным супругом.

– Так она, пожалуй, думает, что я ее духовный супруг. Ведь я принимал ее, – с легкой улыбкой молвил Николай Александрыч.

– Может быть, – тоже улыбнувшись, сказала Марья Ивановна. – Только мне кажется, что тут она ничего не понимает, да и, кроме того, многого, многого еще не понимает.

Все промолчали. Но Варенька, как будто что-то вспомнив, вдруг покраснела.

– Я не верю и никогда не поверю, – через несколько времени сказала Марья Ивановна, – чтобы Дуня переменилась от подозренья, что от нее что-нибудь скрывают, что ее обманывают. Тут что-нибудь другое. После великого собора она получила письма. Прежде каждый раз, как, бывало, получит, обо всем мне расскажет, что напишут, и письма дает читать, и советуется, что отвечать, а теперь хоть бы словечко. И все спрашивает, скоро ли поедем в Фатьянку… Тут, кажется, все дело в письмах. Прежде совсем была равнодушна и к отцу, и к этой Дарье Сергевне, а теперь про них слово только скажешь – она тотчас в слезы. Нехорошо мы сделали, что отдали ей письма. Тут я больше всех виновата… Да кто ж мог предвидеть? Боюсь, не напрасны ль были мои годовые труды… В мир не ушла бы.

Снова все примолкли. Сидят, задумавшись. Николай Александрыч спросил Марью Ивановну:

– Как в самом деле велико богатство Смолокурова?

– По крайней мере, миллион, – ответила Марья Ивановна. – Сколько именно, кроме его самого, конечно, никто не знает, а Дуня всех меньше.

– Думать надо, его обворовывают. Все тащат: и приказчики, и караванные, и ватажные. Нельзя широких дел вести без того, чтобы этого не было, – молвил луповицкий хозяин, Андрей Александрыч. – И в маленьких делах это водится, а в больших и подавно. Чужим добром поживиться нынче в грех не ставится, не поверю я, чтобы к Смолокурову в карман не залезали. Таковы уж времена. До легкой наживы все больно охочи стали.

– Ну нет, у кого другого, а у Смолокурова не украдут, – сказала Марья Ивановна. – Не из таких. Сам редкого не обсчитает, а кто служит у него, не то что карман, а спину береги.

– А верно ли знаешь, что, кроме дочери, нет у него других родных? – спросил Николай Александрыч.

– Это верно, – ответила Марья Ивановна. – Их было два брата, один двадцать ли, тридцать ли лет тому назад в море пропал. Дарья Сергевна потонувшему была невестой и с его смерти живет у Смолокурова хозяйкой. Так это какая ж родня? Какая она участница в наследстве? Безродною замуж шла, ни ближнего, ни дальнего родства нет у нее.

– А сколько лет Дуне? – спросил Андрей Александрыч.

– Двадцатый, кажется, пошел, – ответила Марья Ивановна. – В марте будущего года двадцать будет, а может, только еще девятнадцать. Хорошенько не знаю и сказать наверно не могу.

– Значит, если бы Смолокуров теперь же покончил, так года полтора либо два с половиной ей быть при попечителе, – сказал Андрей Александрыч. – А есть ли такие люди, кому старик так бы верил, что назначил бы к дочери в попечители?

– Нет, – молвила Марья Ивановна. – Видела я в прошлом году у него большого его приятеля Доронина, так он где-то далеко живет, на волжских, кажется, низовьях, а сам ведет дела по хлебной торговле. Нет близких людей у Смолокурова, нет никого. И Дуня ни про кого мне не говорила, хоть и было у нас с ней довольно об этом разговоров. Сказывала как-то, что на Ветлуге есть у них дальний сродник – купец Лещов, так с ним они в пять либо в шесть лет раз видаются.

– Ей одной, значит, все без остатку достанется? – спросил Андрей Александрыч.

– Больше миллиона получит, – сказала Марья Ивановна. – А это наличный только капитал, а кроме того, по городам каменные дома, на Низу земли, на Унже большие лесные дачи. Весь достаток миллиона в полтора, а пожалуй, в два надо класть.

– Неосторожно поступили вы, что до великого собора не говорили ей про сказанья, придуманные людьми малого ведения, – с укором промолвил Николай Александрыч Марье Ивановне и племяннице. – Надо бы было понемножку ей открывать их, говоря, какой цены они стоят. А тут еще Варенька бичеванья ей показала. Вот и запугали ее. Ты виновата, Варенька: она была тебе отдана, и ты должна была вести ее, не возбуждая ни сомнений, ни опасений. Вот теперь, по вашей неосторожности, миллионы-то, пожалуй, и поминай как звали. А какая бы сила кораблю прибыла! Испортили вы дело! Тебе-то, Машенька, как не стыдно – ты ведь опытна в этих делах. Зачем не наблюдала хорошенько?

– Я ее предоставила Вареньке, – оправдывалась Марья Ивановна. – Думала, что она моложе меня, к ее годам подходит ближе и что Дуня больше ей станет доверять, чем мне… Кто ж мог этого ожидать? Впрочем, ничего, по времени все обойдется.

– Ну, не знаю, – покачав головой, молвил Николай Александрыч. – Не такова она, чтобы вдруг поворотить ее на прежний путь. Ежели в такую горячую, восторженную голову запало сомненье – кончено… Нечего себя обманывать – улетела золотая пташка из нашей клеточки, в другой раз ее не изловишь.

– Надо, мне кажется, скорей к отцу ее отвезти, чтобы чего-нибудь не вышло, – сказал Андрей Александрыч. – Главное, огласки бы не вышло. Помните, что было с батюшкой, может то же и с нами случиться. Наверху глаза зоркие. Самой пустой молвы довольно, чтобы весь корабль погубить. Увози ее, Машенька, скорей до греха.

– Дождусь Егорушки, непременно хочу его видеть и расспросить об араратских, – сказала Марья Ивановна.

– Уговори ее как-нибудь хоть до Егорушкина приезда остаться, – сказал он. – А там что будет, то будет… Может быть, птичка и не выпорхнет, и богатства ее, рано ли, поздно ли, будут в нашем корабле. Главное – осторожность… Во что бы ни стало, как можно крепче надо привязать ее к нашему союзу, для того прежде всего нужно уничтожить в ней сомненья, чтобы не думала она, что мы хотели обмануть ее. С первого свиданья я заметил, что она сильно восторженна и вполне доверчива, но причудлива, упряма и привередлива. Обращайтесь с ней осмотрительней, внимательней, с оглядкой. Поставить ее на прежнее – дело трудное, а если еще случится хоть самая малейшая с ней неосторожность, дело будет непоправное. Не утратьте пророчицу, не теряйте смолокуровского богатства. Старайтесь больше о том, чтобы с ней вполне примириться, чтобы не выдала она кому-нибудь из сторонних нашей тайны сокровенной… Зима теперь, времена то есть опасные!.. Надо быть скромней и осторожнее. Вот я получил извещение – в Москве идут большие розыски, и много верных-праведных в гонении. Всеми мерами стараются разузнать о наших кораблях. И доносчики, искариоты, явились – многих выдали, указали на дом Божий и все забрали из него. Малейшая неосторожность может и нас до беды довести. Блюдите же себя опасно, а главное, о том постарайтесь, чтоб, уехав домой, наша гостья не рассказала кому о том, что видела и слышала здесь. Иначе все пропало, корабль наш рассыплется, лукавый над нами посмеется своим лютым и злорадным смехом, и впадем мы все в земную погибель… Нужней всего, чтобы добровольно осталась она у нас до приезда Егорушки. Когда приедет Егорушка, мы с ним потолкуем насчет этой Дуни. Разумею о духовном с ним супружестве. Тогда она наша, и миллионы наши. Ежели Егорушка решится – мы позовем тебя на совет, Машенька, и с тобой вместе установим, как достичь нашей цели.

Никто не противоречил, Варенька поняла слова дяди, и вся внезапно зарделась.

На другой день после совещанья Луповицких кто-то тихими шагами подошел к Дуниной комнате и чуть слышно постучал в дверь. Судя по времени, Дуня подумала, что горничная пришла постель убрать, поспешно отворила дверь и увидела перед собой Марью Ивановну. Вздрогнула Дуня, и сердце у ней болезненно сжалось. С той минуты, как случилась с ней перемена, не могла она равнодушно смотреть на женщину, завлекшую ее в новую веру, на ту, кого еще так недавно звала своим светом и радостью, говоря: «При вас я ровно из забытья вышла, а без вас и день в тоске, и ночь в тоске, не глядела б и на вольный свет».

Величавой походкой вошла Марья Ивановна. Безграничная любовь и нежная заботливость отражались в голубых ее глазах и во всем ее еще прекрасном, хоть и сильно изможденном лице. Протянула она руки, привлекла Дуню в объятья и нежно ее поцеловала.

Ровно кольнуло у Дуни в сердце от этого поцелуя.

– Что с тобой, милая? Что с тобой, дружочек мой? – с любовью и участьем сказала Марья Ивановна, садясь у изголовья кровати и сажая Дуню на не убранную еще постель.

– Ничего, – холодно и сдержанно отвечала Дуня, опуская глаза. – Домой бы скорей. Соскучилась я по своим.

– Успеешь, красное солнышко, успеешь, моя золотая, – тихо отвечала ей Марья Ивановна. – Повремени немножко. Кой-какие дела по именьям задержали меня здесь. Как только управлюсь, так и поедем. Да что это вдруг тебе домой захотелось? Прежде про дом и не поминала, а теперь вдруг встосковалась.

– Надо же когда-нибудь домой, – опустя глаза, тихо проговорила Дуня. – Нельзя же навсегда здесь оставаться.

– Конечно, пока жив отец, его нельзя совсем покинуть. А ежели что случится с ним, место тебе здесь либо у меня в Фатьянке, – сказала Марья Ивановна. – Ты ведь от мира отрешенная… Не жить тебе в нем.

Вспыхнула Дуня, дрогнули у ней губы. В горьких слезах чуть слышно она промолвила:

– Не могу я тятеньку покинуть! Без меня помрет он с тоски… И теперь скучает… Один ведь, никого возле него нет. Не с кем слова перемолвить… Нет, не могу я жить без него.

– Так ты нарушаешь данную клятву!.. А ты давала ее вольною волей, помнишь, когда приводили тебя к праведной вере… Не помнишь разве, что ты обещала Богу забыть отца, род и племя, весь мир с суетой его, – строго, дрожащим от волнения голосом заговорила Марья Ивановна. – Вспомни, кого ты давала по себе порукой… Царицу Небесную, Пресвятую Богородицу дала в поруки!.. Неужели думаешь, что нарушение такой клятвы пройдет тебе даром? Нет. И в Писании сказано, что Бог поруган не бывает… Когда ты давала клятву, в сионской горнице был ангел Божий, он невидимо стоял перед тобой и записывал твои обещанья… Так разве можно нарушать их? Все несчастья, все напасти, все печали и безысходное горе еще в здешнем мире над тобой разразятся, а в том веке вечная тебе гибель во узах нечистого… Вот что тебе впереди. Пришла ты на путь правых, отреклась от мира и вдруг бросилась назад, опять хочешь ринуться в его суетность… Ведь это поступок Искариота… Чашу Иуды до дна изольешь и с ним разделишь бесконечные мученья в жилищах врага, будешь навеки проклята Богом и всею небесной силой… Привела я тебя к вере праведной, была твоей восприемницей и теперь несу ответ за душу твою…. Прими же слова мои как повеления свыше… Кайся в погибельных сомненьях, отгони нечистого, возвратись в ограду спасенья. Тогда будет на небесах великая радость, Отец Небесный ведь не столько радуется о девяноста девяти овцах, мирно пасущихся на спасительной его пажити, как об одной заблудившей и к нему возвратившейся.

Дуня молча плакала. Вспомнилась ей матушка Манефа. Было похожее дело в Комарове. Тогда Дуне было еще только десять лет. С покойницей Настей сидела однажды она за рукодельем в игуменьиной келье, за перегородкой в боковуше, и от слова до слова слышала, как матушка началила молодую инокиню малого пострига, Евникею. Круглая сирота, дочь тысячника, жила Евникея у дяди и много там терпела от своих и чужих. Раз дядя из дома выгнал купчика, завладевшего сердцем девушки, и она в тоске и слезах ушла в скиты и сыскала там радушный приют в Манефиной обители. Через сколько-то месяцев дошли до нее вести, что возлюбленный ее покончил жизнь. А она было дала ему доверенность вытребовать у дяди наследственный капитал и потом обещалась замуж за него выйти. Письма дядя ей присылал, чтоб уверилась она в смерти того купчика. И когда она уверилась, опротивел ей Божий свет и предалась она безотрадному отчаянию. А скитские матери день и ночь напевают ей: «Поди да поди в лик девственниц, притеки к тихому пристанищу, отрекись от мира, прими иночество». И с горя она приняла его. Прошел месяц после пострига, вдруг приезжает в обитель молодой купчик живехонек, здоровехонек, привозит Евникее двадцать тысяч выхлопотанного ей родительского достоянья… Тогда стали Евникее ненавистны и черная ряса, и черный куколь – и стал ее манить мир, полный счастья и радости. И вздумала она выйти из обители. Узнав о том, Манефа позвала Евникею к себе и с глазу на глаз уговорила ее оставить суетное желание и тем больше всего грозила ей, что нет больше греха, как снятие с себя иночества. Это значит, говорила она, поругаться чину ангелоподобному… «И вот теперь то же самое говорит мне Марья Ивановна, – думает Дуня. – Так же клятвы поминает, так же помстою[1325] от Бога грозит, страшит проклятьем, отлученьем, вечною погибелью… Не смутилась того Евникея. Хоть немало слез пролила, а покинула обитель и теперь, окруженная детками, живет хозяйкой честного дома. И нет ей помсты от Бога и нет ни от кого проклятия». Так думала Дуня, слушая угрозы Марьи Ивановны, а бестелесный образ Петра Степаныча ясней и ясней представлялся душевным очам ее.

– Как же у нас будет, милая Дунюшка? – после длинного молчанья ласково спросила у ней Марья Ивановна.

– Не знаю, что сказать вам, – не осушая слез, ответила Дуня.

– В греховную ли пучину внешнего мира ты бесповоротно стремишься иль пребудешь до конца в стаде избранных? – настойчиво спрашивала Марья Ивановна. – Пребудешь ли верною Богородице, своей поручительнице, или, внимая наущеньям лукавого, отринешь чашу благодати и вечной радости? Уйдешь в мир или с нами останешься?

– Что мне мир! Не знаю его и никогда не знавала! Вы знаете мою жизнь. Кого видала я, опричь тятеньки, Дарьи Сергевны да скитских подружек?.. – печально поникнув белокурой головкой, ответила Дуня. – Вы думаете, что мир меня прельщает, что мне хочется забав его и шумного веселья? Бывала я в этом мире веселья, в театре даже бывала и музыку там слышала, и песни, пляски видела, и было мне скучно, тоскливо, никакой не чувствовала я приятности… Нет, мир не прельщает меня и никогда не прельстит.

– Отчего ж ты хочешь оставить корабль? – спросила Марья Ивановна.

Дуня ни слова не сказала на то.

– Ты все думаешь, будто тебя обманули, всех наших тайн не открыли? Ошибаешься. Варенька тебе сказывала, почему тебе не говорили о вымышленных простецами сказаньях. Они нужны одним людям малого ведения. Сколько раз братцу я говорила, что не следует и поминать об них в сионской горнице, как и делалось это в Петербурге у Катерины Филипповны, – не послушались моих советов. Тут я нисколько не виновата… К словам Вареньки мне нечего прибавлять. Где ты видишь обман? Мы сами никакой веры не даем этим сказкам, хоть и считаем их нужными, даже необходимыми для простых людей, неначитанных, необразованных. Не обманывали тебя, ничего от тебя не скрывали, а только не хотели смущать тебя пустяками. Я виновата кругом, что не сказала об этом тебе до собора, надо было прежде сказать – хоть за день, хоть за два… И Варенька с Катенькой виноваты, что не сказали тебе наперед об этих сказках.

Дуня по-прежнему молчала.

– Не то тебя смущает, – строго и учительно сказала Марья Ивановна. – Не подозренье в обмане расстроило тебя. Враг Бога и людей воздвигает в твоей душе бурю сомнений… Его дело!.. Берегись, чтоб совсем он не опутал тебя… Борись, не покоряйся. Будешь поддаваться сомненьям, сама не заметишь, как навеки погибнешь. Скоро приедет сюда Егор Сергеич. Подробней и прямее, чем братец Николаюшка, станет он говорить о Божьих людях Араратской горы. Будешь тогда на соборе?

– Не буду, – промолвила Дуня.

– Напрасно, – сдержанно ответила Марья Ивановна. – Я сказала тебе, что пророк или кормщик корабля, принимающий в круг верных-праведных женщин, делается ее духовным супругом. А братец Николаюшка говорит, что это не так. Приедет Егорушка, он об этом расскажет точно и подробно.

Призадумалась Дуня. Хотя и решилась она оставить общество людей Божьих, но любопытство сильно подстрекало ее. Согласиласьбыть в сионской горнице и говорить с араратским гостем, но отказалась радеть и пророчествовать, сказала, что будет одета в обычное платье, а «белых риз» ни за что на свете не наденет и сядет не впереди, а у входной двери. Дозволяется же ведь это больным и недужным.

Как ни уговаривала ее Марья Ивановна, Дуня настояла на своем.

* * *
Пришел Успеньев день – в Луповицах храмовой праздник. Во время поста и Луповицкие и все жившие у них Божьи люди, кроме Дуни, говели и накануне праздника приобщились у отца Прохора. И во дни говенья, и на самый праздник ничего не было противного церковности, все прошло спокойно и прилично.

Гостей наехало довольно, то были ближние и дальние соседи Луповицких, понятия не имевшие о тайнах сионской горницы. Два либо три раза в году Луповицкие, ради отклонения подозрений в принадлежности к секте, за что дорого поплатился отец их, созывали к себе посторонних гостей на обед. Так и в храмовые праздники бывало. На эти дни в хлыстовском доме все изменялось. Стол бывал изысканный и роскошный, тонкие вина и редкие плоды подавались гостям в обилии, сами хозяева в те дни отступали от постничества – ели и пили все, что ни подавалось на стол. «Нужды ради» женщины снимали даже черные платья и одевались в цветные, а прислуга являлась в ливрейных нарядах, но никогда в числе ее не бывало в эти дни ни дворецкого Сидора, ни других участников собраний в сионской горнице. Не бывало на тех праздниках и близких к Луповицким людей – Кислова, Строинского. Они не езжали на это время, опасаясь искушений мирскою суетой. После обеда по комнатам расставлялись карточные столы, раздавались звуки старых, давным-давно расстроенных фортепиан, всюду слышались и веселый говор, и шутливый смех. Казалось, давным-давно отжитая в Луповицах шумная жизнь воскресала. Только не было отъезжих полей, попоек на охоте, выводки коней, музыкантов, певиц и театра.

Собралось гостей больше пятидесяти человек, все почти мужчины, из соседок приехало не больше пяти человек. Соседи хоть и считали дом Луповицких загадочным, не поручились бы за благонадежность кого бы то ни было из семьи его хозяев, но обеды и ужины у них бывали так вкусны и редки в степной стороне, что каждый счел бы за грех не приехать на званый пир. Иные приехали еще накануне праздника с вечера, другие рано поутру, и все были в церкви. К обедне только Дуня не ходила. Претило ей войти в церковь и молиться с никонианами. Детские впечатления, суровые наставления в скитской обители, разговоры с Дарьей Сергевной давно развили в ней нетерпимость, даже ненависть к великороссийской церкви. В своем ослепленье Дуня полагала, что в этой смущенной, по ее мнению, церкви ересей больше, чем в корабле людей Божьих.

После обедни в дом пришел отец Прохор с причтом и со всеми семейными. Отслужив праздничный молебен, пошел он по комнатам кропить их святой водой. Андрей Александрыч нес пред ним чашу. Комнату Дуни миновали, зная, что ей будет неприятно посещение отца Прохора. После того и хозяева и гости, напившись чаю и покушав праздничного пирога, со всякого рода прибавленьицами, пошли в сад, где уж были накрыты столы для угощенья крестьян. Три праздника в один день сошлись: Велика-Пречиста – разговенье, сельский храмовой праздник, и «дожинки». Накануне еще бабы и девки покончили яровое, а после обедни, обвив серпы молодою соломой, а иные остававшимися на полях и лугах цветами и высоко держа те серпы над головами, гурьбой повалили на барский двор. Еще выше несли они на руках «последний сноп», одетый в красный сарафан, разукрашенный разноцветными лентами. Сняв шапки, следом за женщинами чинно выступали мужчины – старые, малые, женихи и подростки. Все село сошлось, пришли даже толпы из окольных деревень – всякому в охоту было сытно поесть, пьяно попить на барском пиру-угощенье.

Распахнулись ворота, и первыми на господский двор жнеи вошли. Хозяин, Андрей Александрыч, в сношеньях с крестьянами строго соблюдавший народные обряды, вышел навстречу жнеям. Был он без шапки, а в руках держал покрытое расшитым полотенцем деревянное блюдо с большим хлебом, испеченным из новой пшеницы. Завидев Андрея Александрыча, громко закричали жнеи:

– С двумя полями сжатыми, с третьим засеянным проздравляем вас, государь наш батюшка!

Перекрестился Андрей Александрыч, низко поклонился жнеям и молвил:

– Жнеи молодые, серпы золотые, милости просим покушать, нового хлеба порушать.

– На здоровье свет государю боярину ласковому! – заголосили и мужчины, и женщины. – Сияй, государь, барской лаской-милостью, как на высоком небе сияет красное солнышко. Свети добротой-щедротой, светлая наша боярыня, как ясен месяц светит во темную ночь. Цвети, ненаглядная наша боярышня, расцветай, ровно звездочка яркая. Белей, ровно белый снег, румяней, как заря-зорюшка, нам на радость, себе на пригожесть.

И звал тут Андрей Александрыч сельщину-деревенщину в саду покушать, попраздновать. И повалил туда толпами радостный, веселый народ.

«Последний сноп» на особом столе поставили, а вкруг его положили цветами и соломой обвитые серпы. Отец Прохор благословил яствие и питие и окропил столы святою водой. Поднесли всем по стаканчику водки, а непьющим ренского. Потом ставили на столы мясные варева: щи со свежиной, лапшу со свининой, пироги, разные каши, яблоки и кислое молоко с толокном, что зовется «деженем». Без дежени на Пречистую, как без кулича на Пасху, и стол не в стол. Подавались вперемежку красоули[1326] зелена вина и стаканы браги сыченой, а ядреного квасу, на трех солодах ставленного, было на столах столько, что хоть купайся в нем.

Кончилась трапеза сельщины-деревенщины. Все время кругом ее стояли наезжие гости, а хозяева угощали пирующих. Встали наконец крестьяне из-за столов, Богу помолились, хозяевам поклонились и пошли в дальний сад на широкую луговину. До позднего вечера доносились оттуда веселые песни успенских хороводов:

Закатилось красно солнышко
За зелен виноград.
Целуемся, милуемся —
Кто кому рад.
До «первого огня» пелись эти песни. В Успеньев день в первый раз после лета вздувают по избам огни.

Нет теперь больше добрых старорусских обрядов, даже и по дальним захолустьям нет. Все потерялось в наплыве чуждых обычаев и вновь создавшихся отношений. Что ни день, то больше новшеств, а извечные порядки умаляются – все отрывается от старого кореня.

А в дому Луповицких меж тем убирали столы, украшали их, уставляли ценными напитками и плодами своих теплиц. Входили в столовую гости веселые, говорливые, садились за столы по местам. Шуткам и затейным разговорам конца не было, одни хозяева, кроме Андрея Александрыча, все время оставались сдержанны и холодны. Изронят изредка словечко, а ни за что не улыбнутся.

Отобедали и тотчас кто за карты, кто смотреть на хозяйство Андрея Александрыча. Иные по саду разошлись… И Дуня пошла в сад, одинокая, молчаливая. На одной из дорожек неожиданно встретилась она с отцом Прохором. Залюбовался он на высокие густолистные каштаны и чуть слышно напевал какую-то церковную песнь. Сняв широкополую шляпу и низко поклонясь, завел он с Дуней разговор, изредка поглядывал на нее с жалобною улыбкой, будто угадывая душевное ее горе и бурю тревожных сомнений. Жаль стало ему бедную девушку.

– Скучаете? Так надо понимать, – сказал отец Прохор, пойдя рядом с Дуней.

– Нет, я не скучаю. Не о чем, – промолвила Дуня в ответ.

– Та-a-aк-с… – как-то робко, подергивая редкую седенькую бородку, сказал отец Прохор.

Боялся он, чтобы какие-нибудь неосторожные, спроста сказанные речи не дошли в превратном виде до Луповицких… Перетолкуют ему во вред и поставят в трудное положение по хозяйству. Прощай тогда довольство в жизни, впереди нищета, озлобления, а пожалуй, и хуже того, ежель вздумают господа пожаловаться. Помолчал отец Прохор и, будто в оправданье себе, сказал:

– А ежель и скучаете, так с вашей стороны это совершенно натурально и даже, можно сказать, похвально. В такой великий праздник в чужих людях находитесь, от родителей далече. Хотя, конечно, здешние господа к вам расположены и живете вы у них на положении как бы ихней родственницы, однако же родительский кров всякому должен быть дороже всего на свете и приятнее, тем паче для такой молодой девицы. Что может сравниться с домом родителей или даже с местом, где мы Божий свет увидели и возросли? Ничто, поистине ничто. Там каждая неодушевленная даже вещь представляется родною, всякий уголок драгоценен по воспоминаниям, каждая былинка веселит взоры и услаждает душу… Поэтому я и спросил вас, не скучаете ли по матушке да по батюшке, а может быть, и по другим близким по плоти.

– У меня нет матушки… Не помню даже ее… – тихо ответила Дуня. – И родных, кроме тятеньки, никого нет, – прибавила она.

– Один только родитель!.. Сиротка вы поэтому, – с участьем продолжал отец Прохор. – Что ж ваш батюшка, дома теперь?

– Нет, теперь он на ярманке у Макарья, рыбой ведь он торгует. Недели через полторы либо через две домой воротится, – сказала Дуня.

– Тогда и вы к нему? – спросил отец Прохор.

– Не знаю, – грустно ответила Дуня. – Я ведь не на своей воле. Марья Ивановна привезла меня сюда погостить и обещалась тятеньке привезти меня обратно. Да вот идут день за день, неделя за неделей… а что-то не видать, чтоб она собиралась в дорогу… А путь не близкий – больше четырехсот верст… Одной как ехать? И дороги не знаю и страшно… мало ли что может случиться? И жду поневоле… А тут какой-то ихний родственник приедет погостить, Марья Ивановна для него остаться хочет – давно, слышь, не видались.

– Знаю, слыхали и мы об этом, с Кавказа едет… – с глубоким вздохом промолвил отец Прохор. – Егор Сергеич Денисов родным племянником приходится Варваре Петровне. Довольно известны о нем… Не обессудьте, Авдотья Марковна, дозвольте спросить, вы ведь не нашего православного стада, не церковница?

– Нет, отец Прохор, я не церковница, – нахмурясь несколько, ответила Дуня.

– По старообрядству, стало быть, церкви нашей за свято не почитаете? – продолжал расспросы отец Прохор.

– Мы по спасову согласию, не чуждаемся и приемлющих священство, – отвечала Дуня. – Крестят у нас и свадьбы венчают в великороссийской, а хоронят по-своему, по старине значит, отдельные кладбища для того отведены.

– Знаем мы эти положения… Очень хорошо известны, хотя по здешним сторонам таковых и не имеется, – сказал отец Прохор. – Не достойно и даже душевредно чуждаться святой церкви, Авдотья Марковна, но не к тому речь веду. Все же вы единую с нами веру исповедуете, разнствуете токмо в обрядах, да вот еще духовного чиноначалия отрицаетесь. Тяжко, но не столь тяжко, как новосоставленные ереси, совсем попирающие святую веру. Как древние фарисеи, часто они во храмах бывают, строгие посты содержат и соблюдают другие обряды, но являют себя как повапленные гробницы, о них же Господь сказал: «Внеуду являются красны, внутрьуду[1327] же полны суть костей мертвых и всякие нечистоты»[1328].

Призадумалась Дуня. Отец Прохор как по книге читал, что было у нее на мыслях.

– Послушайте, Авдотья Марковна. Мне очень жалко вас, – сказал он, когда они вошли в самый глухой, уединенный угол сада. – Не погнушайтесь моими словами, добрый совет желал бы вам дать. А прежде всего попрошу я вас – не глядите на меня как на попа, да к тому ж, как называете нас, «никонианского». Смотрите на меня как на старика – по моим годам ведь я вам в дедушки гожусь. Добра желая, хочу вам говорить не своими словами, вы, пожалуй, их и не примете, а вечными словами Господа. Вспомните, что сказал он ученикам: «Внемлите от лживых пророк, иже приходят к вам во одеждах овчих, внутрь же суть волцы хищницы. От плод их познаете их; егда объемлют от терния грозды или от репия смоквы?.. Не всяк глаголяй ми: Господи, Господи, внидет в царствие небесное, но творяй волю отца моего, иже есть на небесех. Мнози рекут мне во он день: Господи, Господи, не в твое ли имя пророчествовахом, и твоим именем бесы изгонихом, и твоим именем силы многи сотворихом. И тогда исповом им, яко николиже знах вас, стыдите от мене делающий беззаконие»[1329]. И он же, сын Божий, пречистыми устами сказал: «Блюдите да никто же вас прельстит, мнози бо приидут во имя мое, глаголюще: аз есмь Христос, и много прельстят…» И дальше изрек: «Аще кто речет вам се зде Христос или онде – не имите веры; восстанут бо лжехристы и лжепророки и ладят знамения и чудеса, яко же прельстити, аще возможно, и избранная»[1330].

– Авдотья Марковна, – после долгого молчанья сказал отец Прохор, – доходили до меня вести, что хотя ваши годы и молодые, а в писании вы довольно сведущи. Не от себя и не от человеческих писаний предлагаю вам, а сказанное самим истинным Христом возвещаю. Божественные словеса неизмеримо выше всяких слов, всяких писаний и всяких деяний человеческих. Веруете ли вы во святое Евангелие?

– Конечно, верую, отец Прохор, – отвечала Дуня, ласково подняв глаза на деревенского попа, до тех пор редко ею виданного и никогда не обращавшего на себя ее вниманья.

– Верно ли, досконально ли я привел вам слова Господни? – спросил он.

– Верно, сколько упомнить могу, – отвечала Дуня.

– Так слушайте же, – возвысив голос, величаво заговорил отец Прохор. – По Господню предсказанию, в наши дни явилось много лжеучителей и лжепророков. Явились даже лжехристы. Они пророчествуют, сказывают, будто чудеса даже творят, и творят так, на прельщение многих. Диавол помогает им. Сатана водит ими, он в них действует для утверждения заблудших и погрязших в ересях. Свои у них христы. Суслов там какой-то, стрелец Лупкин, Андрей юродивый; свои богородицы – Акулина стрельчиха, другая Акулина, якобы сошедшая с трона царица и поселившаяся в Орловской губернии среди богоборных еретиков… Да что много говорить, чаятельно[1331] сами наслушались таких басен.

Молчала Дуня, но слова отца Прохора сильней и сильнее волновали ее. «Не свое ведь он говорил, а Господни слова», – в смущенье она думала.

– Забудьте, опять-таки скажу вам, Авдотья Марковна, забудьте на некоторое время, что с вами говорит, по-вашему, поп никонианский, – продолжал отец Прохор. – Из жалости говорю к вам, по-человечеству. Вы еще юная, неопытная, вы добры и доверчивы, вас нетрудно вовлечь в ров погибельный, легко низвергнуть в бездонную пучину богомерзких заблуждений. Не спрашиваю, что видели вы, какие льстивые и ложные речи слышали. Об одном предварю по вашей неопытности. Берегитесь, всемерно берегитесь Денисова, когда приедет он. Каждый раз в свои приезды он много памяти оставляет по себе. Много слез пролито по его милости и теперь льются, да никогда и не осушатся. Это великий и самый злой еретик! Особенно пагубен для юных девиц – оскверняет их да еще богохульно говорит: «Я-де их освящаю и от грехов очищаю». Вполне достоверно знаю его злохудожную душу. Все погрязшие в богомерзкой ереси, хоть и по наружности, но к церкви Божией усердны. Четырежды в году говеют, исповедаются, приобщаются, и тогда иные колеблющиеся открывают мне как отцу духовному противные Христову учению тайны. Оттого-то мне и известно все – тридцать второй год состою при здешнем приходе – всю подноготную их знаю, и пляски, и другие обряды, и все богопротивное их учение…

Всякими мерами увлекают они особенно юных, неустоявшихся еще в вере и благочестии, всячески соблазняют их, напускают на них какое-то одурение, и те, потеряв волю и рассудок, приходят в исступленье и говорят сами не знают что. И такое исступленье богохульно считается у них наитием святого духа, а бессмысленные речи пророчествами. Беглых солдат и простых мужиков признают христами, сквернословят, якобы сам господь Саваоф не один раз на землю сходил и воплощался в беглых солдатах… Вот они каковы, лжеучители и лжепророки, Христом прореченные!.. Блюдитесь их!.. Особливо блюдитесь Денисова!.. Берегитесь, Авдотья Марковна, паче всего берегитесь, не ввергайте себя в пучину гибели…

Ни слова не сказала на это Дуня. Все-таки недоверчива была она к никонианскому попу… Но ведь он говорил слова евангельские. «Им нельзя не верить, – она думает. – Неверный он, этот поп, но в сионской горнице ересей больше. Там нет правды, а только какая-то насмешка над верой, преданной Христом и святыми отцами. И все это мне открывает, предостерегает от лжеучений и от Денисова никонианин!.. Верить ли? Не хочет ли он увлечь меня в свою церковь?.. Ах, если бы кто из наших теперь поговорил со мною! Но кому говорить? Сама матушка Манефа, наверно, не сумела бы утолить душевных моих страданий… Хозяйство у ней главное, а в Писании хоть и сильна, но знает ереси и заблужденья давних только времен, а что теперь проповедуется и творится новыми лжеучителями, о том, кажется, и не слыхивала». Так думала Дуня, молча ходя с отцом Прохором по отдаленным тенистым дорожкам садовых окраин. Ни словом, ни видом не выразила она сочувствия к речам его; мысль, что говорит с никонианином, соблазняла ее.

– Не искушайте, – тихо промолвила она.

– Не искушаю, – твердо, но с душевною грустью сказал отец Прохор. – Вот что я еще вам скажу. Быть может, вы думаете: «С чего это вздумал меня поучать? Верно, ему хочется ввести меня в свою церковь. Выгодно, дескать, у этой девицы богатое наследство». Мы ведь все знаем, что в этом доме творится, молчим только из страха и опасения… Так забудьте все это хоть на малое время. Как много искусившийся в житейском опыте седовласый старец, говорю теперь вам, едва вступающей в жизнь, говорю из бескорыстной любви и сердечного соболезнованья. Перед вами ров погибельный; в исступленье чувств, в беспамятстве, в помрачении ума, легкомысленно, ни о чем не рассуждая, стремитесь вы к его обрыву. Все одно как человек вне ума, никем не гонимый, бежит к омуту… И вот я стою возле, и мимо меня бежит человек к верной гибели… Что ж мне? Спокойно глядеть, как он будет утопать? Нет, Авдотья Марковна, так нельзя… Так не повелел Христос, сын Божий. Я кинусь в бездонный омут, ежели угодно Господу, спасу того человека, если же не угодно, сам погибну с ним… И не взыдет тогда мне на ум – какой он веры. Будь он сын церкви, будь обрядовый разногласник, как все ваши, будь жид, татарин, даже хлыст, он все-таки человек, все-таки душа в нем от единого. Таким же образом и к вам обратился я и не умолчу, не загражду уст своих, одно стану твердить вам: молитесь, Авдотья Марковна, молитесь Богу, да избавит он вас от сети ловчей. Как хотите молитесь, по-нашему ли, по-вашему ли, только не по-ихнему, не так, как беснуются они в своей сионской горнице. Мерзки дела их пред Господом. Там нет правды, где ее скрывают под спудом, охраняют клятвами, страхом и угрозами. «Светильник истины вжигают на свещнице, да светит всем»[1332]. Так сам Христос сказал.

В это время вдали показалась Марья Ивановна. Медленными величавыми шагами шла она навстречу, то заглядывая в кусты, то поднимая взоры к вершинам деревьев, то останавливаясь у цветников, любуясь на роскошные цветы и упиваясь их благовонием.

Смутился отец Прохор, увидавши ее. Тихим голосом сказал он Дуне:

– Уж вы, пожалуйста, Авдотья Марковна, не открывайте, о чем мы говорили. Больше тридцати лет здесь живу, привык… а ежели восстановлю их против себя, мое положение будет самое горькое. Из любви к вам говорил я, из сожаленья, а не из чего другого. Богом прошу, не говорите ничего… А Денисова бойтесь… Пуще всего бойтесь… Это такой враг, каких немного бывает. Смотрите же, не погубите меня, старика, со всей семьей моей…

Он весь принизился, тревога и смущенье разлились по старому лицу.

– Будьте спокойны, – отвечала ему Дуня. – А вот что скажите скорей, не случалось ли вам когда-нибудь, как вы давеча говорили, кинуться в воду и освободить человека из здешнего омута? Не случалось ли укрывать кого-нибудь из завлеченных и потом тайно выпроваживать их из Луповиц?

– Не потаю, – шепнул отец Прохор. – Случалось. Закона исполнение в том вижу, обязанность свою…

– А если б я попросила у вас помощи? – трепетным голосом промолвила Дуня.

– Только в укромное время придите… Всего лучше ночью, – низко наклонив к ней голову, прошептал отец Прохор.

– Вот где ты, милая Дунюшка, – раздался громкий и приветливый голос Марьи Ивановны. – С отцом Прохором! Смотри, не пришлось бы мне отвечать перед Марком Данилычем, что ты, живучи у нас, познакомилась с православным священником, – ласково она промолвила.

– Тятенька за это не взыщет, – сдержанно ответила Дуня. – И сам он водит знакомство с великороссийскими, любит даже с ними беседовать.

Не отвечала Марья Ивановна. Обратясь к Дуне, сказала она:

– Пойдем, скоро чай подадут. Пойдемте, батюшка.

И пошли они в дом. А там стоном стоят голоса: шумят, спорят за картами, кто-то на расстроенных фортепианах разыгрывает давно забытую сонату. На обширной террасе слышатся веселые клики и радостный смех молодых людей. А в богадельне и на пасеке ровно все вымерли.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Недели через полторы после Успенья, в обеденную пору, на двор Луповицких въехала обрызганная засохшею грязью дорожная карета. Из нее вышел молодой человек лет тридцати, высокого роста, с изможденным и мертвенно пожелтевшим лицом. Все бросились на крыльцо – и оба Луповицкие, и Варвара Петровна, и Варенька, и Марья Ивановна. В передней столпилась вхожая в сионскую горницу прислуга. Прибежала, откуда только у старухи прыть взялась, богаделенная Матренушка со своими подначальными, приплелся с клюкой, весь медом и воском пропитанный, дряхлый пасечник Кирилла. Дуня смотрела из окна своей комнаты.

Взглянула… «Силы небесные!.. Что это?.. Это не Егор Сергеич, не араратский посланник, это он, Петр Степаныч! Но где ж пылающие отвагой и весельем взоры? Где алый румянец полных ланит? Куда делись густые черные кудри? Болезнь его сокрушила или изъела тоска? Голос слабый, какой-то старческий, но вот-вот его привычные ухватки, приемы, самая походка! Во сне я или наяву», – думает Дуня. И болезненно заныло у ней сердце… А голос отца Прохора раздается в ушах: «Берегись его!..» Зазеленело в очах Дуни; не помня себя, едва дошла она до постели и ринулась на нее… Беспамятство ею овладело.

– Христос воскресе[1333], Егорушка! Свет ты мой ненаглядный! – с плачем и рыданьями обнимая и целуя племянника, голосила Варвара Петровна. – Насилу-то дождались мы тебя! Со дня на день ожидали.

– Христос воскресе, братец мой милый, желанный! Наконец-то обрадовал приездом своим. Здоров ли, миленький? Не было ль какого горя?.. Ты очень изменился в лице! – ласкаясь и ровно ласточка увиваясь вкруг него, с радостными слезами щебетала Варенька.

– Христос воскресе, золотой мой Егорушка! – крепко обнимая Денисова, восклицала Марья Ивановна. – Задержал ты меня здесь в Луповицах, давно пора домой, да вот тебя все дожидалась. Хоть денек хотелось пробыть с тобой… Бог знает сколько времени не видались мы… Да как же ты похудел, узнать тебя нельзя…

– Христос воскресе, племяш[1334]! Уж мы ждали, ждали тебя, я уж было думал, что ты вовсе не приедешь, – целуясь с гостем, радостно говорил Андрей Александрыч.

– Христос воскресе, желанный Егорушка! – по-радельному припрыгивая на правую ногу вкруг Денисова, восторженно вскричал Николай Александрыч. – Наконец-то услышим от тебя новые глаголы, наконец-то расскажешь ты нам про новые правила горы Араратской.

Денисов никому ни слова в ответ. Его целуют, его ласкают, приветствуют, а он ровно не видит никого, ровно ничего не слышит. Склонив голову, молча идет в дом медленными шагами.

В сенях встретила приезжего прислуга, приведенная в тайну сокровенную. С радостью и весельем встречает она барина, преисполненного благодати. С громкими возгласами: «Христос воскресе» – и мужчины и женщины ловят его руки, целуют полы его одежды, каждому хочется хоть прикоснуться к великому пророку, неутомимому радельщику, дивному стихослагателю и святому-блаженному. Молча, потупя взоры, идет он дальше и дальше, никому не говоря ни слова.

Удивляются люди Божьи перемене в Денисове, такой прежде был он разговорчивый, словоохотливый.

– С дороги притомился, должно быть, – тихонько меж собой переговаривают. – Отдохнет, затрубит в трубу живогласную.

Егор Сергеич в самом деле истомлен был дурною дорогой, две ночи не спал, и теперь очень хотелось ему поскорей отдохнуть. Он сказал про это Николаю Александрычу, тот повел его в приготовленную комнату и сам помог раздеться приезжему гостю.

Подали чай, любимую Денисовым молочную кашу из сорочинского пшена, рыбы, пирожков, варенья, разных плодов и ягод. В его комнату никто не смел войти. Из рук Варвары Петровны и Марьи Ивановны Николай Александрыч за дверьми сам принимал и чай, и кушанья, но Егор Сергеич отказался от угощенья, пил только чай да съел небольшую грушу, и ту не всю.

За чаем Николай Александрыч успел-таки вызвать его на разговор. Сначала Денисов рассказал о дорожных приключеньях, как в сильной душевной тоске приходилось ему проводить время среди неведущих тайных истин, как суетными разговорами они возмущали слух его.

– От этого мученья больше, чем от дороги, я утомился. Ни думать не могу, ни слушать, ни говорить, – сказал Денисов.

Николай Александрыч, однако, свел беседу на араратских.

– Всего не могу сегодня рассказать, – молвил Егор Сергеич. – Дай успокоиться, дай в себя прийти, с мыслями собраться. Духом бодр, но плоть немощна. Отдохну, успокоюсь, завтра все расскажу, что видел и слышал за Кавказом, чему был очевидцем и что слыхал от людей, стоящих доверия.

– Максима-то Комара видал? – спросил Николай Александрыч.

– Сколько раз, – ответил Егор Сергеич. – Частенько один на один с ним беседовал. Истинная утеха верных-праведных!

– Откуда он и как начались его действа? – продолжал свои расспросы Николай Александрыч.

– Был он молоканином[1335]. В молодых еще годах сослан на Кавказ и поселен у подошвы горы Араратской, в деревне Никитиной, – слабым прерывающимся голосом начал говорить Денисов. – Верные-праведные из разных мест до него еще поселены были в том краю – были тут и орловские, и тамбовские, с Молочных Вод, из саратовских степей, из самой даже Москвы. Видит Максим, что у тамошних Божьих людей вера стала пестра – в одном корабле один обряд, в другом другой. И было ему внушено всех соединить во едино стадо, и чтоб в том стаде был один пастырь. Предтечей ему был Семенушка, по-мирскому Семен Матвеич Уклеин, тоже тамбовский молоканин, сосланный с семьюдесятью учениками за Кавказ. А то было еще до пришествия в обетованную страну Максима. Семенушка стал сближать молокан с людьми Божьими[1336], а довершил это дело другой преисполненный благодати предтеча – Сидорушка[1337]: он перенял у людей Божьих раденья и вводил их у молокан. Еще когда Сидорушка был в России, он говорил близким и писал дальним, что у горы Арарат, поблизости райской реки Евфрата, есть земля, верным-праведным обетованная, кипящая млеком и медом.

Сидорушка рассказывал, что сам был в той стороне, и все были рады вестям его и веселились духом, а чтобы больше еще увериться в словах Сидора Андреича, посылали с Молочных Вод к Арарату учителя своего Никитушку. И тот был в стране обетованной и, возвратясь, говорил ученикам: «С востока приходили волхвы поклониться Христу в день рождества его, на востоке же и та земля, что Господом обещана праведным последних дней. На востоке был насажден земной рай, на востоке, на горе Арарате, спасся Ной от потопных вод, на том же востоке Господу угодно насадить и второй земной рай, создать там «благодатное» Араратское царство, вечное жилище избранных служителей агнца. В том же царстве земля нова и небо ново, а нынешнего неба и нынешней земли и моря нет[1338], там сшедший с небес святый град Иерусалим, в нем будут жить люди праведные. И не будет нам ни солнца, ни луны, ни звезд, ни тьмы, ни ночи, ни гроз, ни стужи, ни зноя – от лица Божия пролиется свет неприступный, и дыхание уст его согреет и напитает праведных». Так говорил учитель Никитушка, и сонм Божьих людей уверовал в слова его. А тут начальство стало и молокан и Божьих людей ссылать за Кавказ и селить по деревням, что настроены на подножьях горы Араратской. Сослали туда и Сидорушку с Никитушкой и многих других с Молочных Вод. На новом месте много потрудился Сидорушка, соединяя Божьих людей с молоканами, чем и предварил Максима. Соединенных узами правой веры неверные прозвали «веденцами» и «прыгунками», не понимая святости корабельного раденья. Много там всяких неверных живет в одних с Божьими людьми деревнях – есть «геры», все одно что жиды, только говорят меж собой по-русски, а молятся по-еврейски, приемлют обрезание и празднуют жидовские праздники… Много молокан, отвергающих наитие святого духа на избранных, много армян и татар – и все они над нашей верой насмехаются.

– Да это все известно нам, Егорушка. А ты расскажи-ка лучше мне про Максима, – прерывая Денисова, сказал Николай Александрыч.

Помолчав немного, Егор Сергеич еще выпил чашку чая и продолжал рассказ, постепенно воодушевляясь и приходя в исступленный восторг:

– Ждали Божьи люди с нетерпеньем последнего дня мира сего… Ждали дни и ночи, что вот загремит в небесах труба архангельская и со всех концов вселенной соберутся живые и мертвые люди. Не страшились и боязни не знали люди праведные, ибо мы не успнем, но только изменимся[1339]. По Писанию, мертвые о Христе, то есть умершие наши собраты верные-праведные, воскреснут первые, потом и мы, в живых оставшиеся, будем вместе с ними восхищены на облаках[1340]. И вот в тысяча восемьсот тридцать втором году Божьи люди и все другие разных вер ждали последнего дня и пришествия судии небесного. Собрались к Арарату сокровенную тайну познавшие ко дню Пасхи, как заповедано пророком Иеремией[1341]. Но тщетна была надежда их – не гремела труба архангельская, не было небесных знамений. Через четыре года, в восемьсот тридцать шестом году, снова стали ждать кончины мира, не одни праведные ждали ее, но и неверные, было о том даже в книгах печатано[1342]. Явилась звезда хвостатая, больше чем на половину неба раскинулся багряный хвост ее[1343]. И думали, что это та звезда, ей же дан ключ студенца[1344] бездны… Ждали – вот она упадет, и с земли к небесам поднимется дым студеничный, от него померкнет солнце, и изыдут на землю пруги[1345], подобные коням, на брань уготованным, с человеческими лицами, с золотыми венцами на головах, со львиными зубами, с хвостами скорпионовыми…

Ждали и пришествия царя тех чудовищ адской бездны, царя Аполлиона[1346]. Но время шло, не было ни дыма студеничного, ни солнечного помрачения, ни чудных прутов, ни царя бездны Аполлиона – один умер, другой тогда еще не пришел[1347]. И опять не явился Господь верным, опять не отверз врат в блаженное Араратское царство. Еще четыре года прошло, и наступил восемьсот сороковой. Голод тогда был по всей земле и всякая нужда человеческая. Верные-праведные видели в том знамение близкого Господня пришествия. И снова на день Пасхи пришли они с севера к подножью горы Араратской, но и тогда не было ничего особенного. Не только на Пасху, но и на Вознесенье и на Троицын день все еще ждали верные-праведные исполнения обетований, но и тут ничего не видали и ничего не слыхали. Но от горы не отошли, плакали, рыдали, руки к небу воздевали, громогласно вопияли, да откроется скорее блаженное царство. Вдруг, негаданно-нежданно, в темные тучи облачился Арарат. Застонала земля стоном, раздалися в ее недрах громовые перекаты, и она затрепетала. Разрушились домы, и много погибло людей. Не стерпел и Арарат. Как тростинка, надломился, оторвались от него каменные скалы и вечные льды, что спокон века лежат на вершине его. Видя такие чудеса небывалые, ждут верные-праведные последнего часа грешному миру, ждут облаков для восхищения их в горний Иерусалим. Но и тут напрасно ждали совершения пророчеств, не гремела труба архангела, не меркло солнце, не обращалась луна в кровь, звезды с неба не падали.

Наконец престали громы, молнии угасли, трясение земли кончилось, и все утишилось. По-прежнему на старом небе светит старое солнце, по-прежнему обычным путем течет Евфрат, ни в чем нет измененья. А праведные все стоят перед святой горой, стоят нерасходно, со слезами Богу молятся, покончил бы скорее мрачные, греховные дни века сего. И три дня они молились, не пивши, не евши… И через три дня на четвертый, на самый Иванов день, опять земля затряслась, опять вострепетал Арарат, опять на всех людей напал ужас, опричь наших праведных… Но вскоре опять все утишилось, опять пошло все по-старому. И вот видят Божьи люди, что с разрушенного Арарата нисходит святолепный, светозарный, никому неведомый старец, брада белая по локоть, лик же юный. Белые ризы блистают на нем, как снег на солнечном свете; чудным разноцветным поясом он опоясан, а на поясе слова: «От вышнего Сиона». И сказал Божьим людям неведомый: «По грехам вашим, по неверию вашему мольбы ваши не услышаны, и отсрочен вход в Араратское царство. Сильный, всемогущий хочет, дабы до кончины мира еще больше людей пришло в покаяние и стали б они достойны небесных венцов, от начала веков уготованных». Со страхом и трепетом Божьи люди стали у него спрашивать: «Кто еси и откуда твое пришествие?..» Он же отвечал: «Я иерусалимский старец, пришел с вышнего Сиона, из горнего Иерусалима». И снял с себя и высоко поднял чудный пояс. Ниц на сыру землю пали верные, преклоняясь перед поясом, исповедуя старцу свои прегрешенья. Старец же им грехи разрешал и каждому прощенному давал лоскутки от белых своих риз.

И научил араратских Божьих людей говорить новыми языками, ввел в закавказские корабли новые законы, разослал по разным сторонам послания, призывая всех к покаянию[1348]. Максим Комар первый уверовал, что иерусалимский старец не прост человек, и за то старец во всем доверился ему и сказал, что много нового надо ввести у араратских, одно исправить, другое дополнить, третье отменить. И объявил верным-праведным, что дает им верховного пророка – сына своего, духовно от него рожденного, Максима Комара во христы, в цари по сердцу и в первосвященники. И тогда все преклонились пред нареченным царем. По малом времени иерусалимский старец и Максим целую ночь радели на святом кругу, а когда Божьи люди спать разошлись, оба пошли на Арарат к Ноеву ковчегу. А тот ковчег до сих дней стоит на ледяной вершине, и нет к нему ни ходу, ни езду. К первому земному раю был приставлен на стражу херувим пламенный; к новому раю приставлен херувим мразный[1349]. Хладным дыханьем одел он в снега и нетающие льды верхи Арарата.

Но старец с Максимом по льдистым местам прошли, как по прохладному саду середи цветов и деревьев красоты неописанной. И там старец поведал Максиму все свои тайны. И перед склонившимся до земли и коленопреклоненным Максимом старец стал ходить в слове, трубил в золотую трубу живогласную, пророчествовал общую судьбу праведным: «Боритесь с исконным врагом, его же окаянное имя да не взыдет никому на уста. Победившему его дана будет власть над языками – будет горы преставлять, будет мертвых воскрешать – и все ему покорится. Ангелы будут ему слуги, послужат ему солнце, и луна, и звезды, свет, и пламя, и недра земные, реки и моря, ветры и дождь, снег и мороз, и все человеки, и все скоты, и все звери, и все живое, по земле ходящее, в воздухе летающее, в водах плавающее. Имени же его вострепещет сила преисподняя, и убежит лукавый враг в самые темные вертепы геенские. И тогда дан будет избранным праведным кровопийственный меч, и отдадут они его неверным, и станут неверные тем мечом убивать друг друга, многие из них погибнут на войне и в междоусобных бранях. Тогда приидет последнее наказание, горшее паче всех бывших. Все испразднятся[1350], все погибнут, останутся одни верные-праведные. Сии же избранные изо всех племен человеческих будут введены в блаженное царство Араратское. Тако да будет». И на том слове замолк неведомый, восклонился Максим – а того уж нет. Сам Максим так говорил мне об этом. И воцарился Максим над людьми Божьими, венчался царским венцом, и надел багряницу, и под открытым небом на улице деревни Никитиной скакал и плясал по-давыдовски, на струнах-органах возыгрывал, и, ставши христом, приял чин первосвященника и пророка над пророками.

От длинных речей и подступившего исступленья Денисов больше не мог говорить. Все его тело корчило в судорогах. Учащенно и тяжело вздыхал он, то и дело взмахивая руками, будто что-то ловил, наконец слабым, дрожащим, перерывчатым голосом дико запел:

Кто с Богом не водится,
По ночам ему не молится,
На раденьях не трудится,
Сердцем кто не надрывается,
Горючьими слезами не обливается —
Много, много с того спросится,
Тяжело будет ответ держать,
На том свете в темноте лежать!
А кто с Господом водится,
По ночам ему молиться,
На раденьях не ленится,
Сердцем своим надрывается,
Живот кровью обливается,
Сердечный ключ поднимается,
Хотя сердцем надрывается
Да слезами омывается —
За то на небе ему слава велия!
Егор Сергеич закашлялся. Он поднес к губам платок и весь окровенил его. Тусклыми глазами стал он обводить комнату. Когда припадок приутих, Николай Александрыч спросил:

– Что ж Максим повелел творить?

– Не могу… сил нет. Завтра… завтра… – задыхаясь на каждом слове, шептал Егор Сергеич. – Мне бы отдохнуть… успокоиться немножко… Давит… давит гнусную плоть мою… Не могу говорить… Завтра все расскажу… А теперь прощай… прощай!

– Не принять ли тебе чего-нибудь? – спросил Николай Александрыч. – Не позвать ли сестру Варварушку – у ней от всего есть снадобья… Крестьян лечит.

– Не надо… Покоя… тишины… только…

И с этим словом повернулся на другой бок и лег лицом к стене.

Постоял над ним немного Николай Александрыч. Смотрит, а у Денисова лицо помертвело, руки похолодели, сердце почти не бьется. Только изредка пробегавшие по лицу судороги показывали, что он еще жив.

Вышел Николай Александрыч, распорядился… Ни в доме, ни в саду, ни в богадельне, ни в службах и жилищах прислуги нет звуков, даже самого затаенного шепота.

На другой день поутру Николай Александрыч вошел в комнату Егора Сергеича. Ни утомленья, ни слабости в араратском госте, по-видимому, не осталось. С веселым взглядом, но задумчивый и сосредоточенный в самом себе, Денисов весело встретил кормщика корабля луповицкого.

– Отдохнул ли, голубчик, успокоился ли? – заботливо спросил Николай Александрыч.

– Немощность плоти минула, дух обновился, – ответил Денисов.

– Пойдем к нашим, или, может быть, здесь хочешь чай кушать? – спросил Николай Александрыч.

– Мне бы лучше здесь, к ним приду к обеду… – ответил Денисов.

Николай Александрыч распорядился. На серебряном подносе принес дорогой чайный прибор дворецкий Сидорушка. Поставив его на стол, подошел он к Денисову, взял за руку, поцеловал ее, а потом, обняв барина, сотворил с ним «серафимское лобзание», приговаривая:

– Христос воскрес, любезненький ты мой, белокрылый голубчик наш. Милуй тебя Господи, примай чаще на себя Божеское наитие, возвещай верным волю вышнюю. Препрославился ты, возлюбленный, во всех коленах земных!.. Избранный ты сосуд, святой и блаженный пророк!

– Здравствуй, любезный Сидорушка! – отвечал Денисов, лобызая дворецкого. – Вот еще восхотел Отец Небесный, чтоб мы с тобой увиделись на грешной земле. Скажи мне, миленький, как поживаешь?

– Ото всей нетленной души и от плотского сердца не престаю ежечасно благодарить Превышнего за неизреченные милости, мне бывающие. Воспеваю зелен вертоград, садочки пречистые, утреннюю зорюшку неугасающую, солнце правды, праведным сияющее, нескончаемый день Господень немерцающий. А насчет святого радения, прости немощного – скоро восемь десятков годов ляжет на кости мои, много радеть на святом кругу не могу.

– Всему свое время, возлюбленный, – сказал Егор Сергеич. – В духе пребывай, почаще на себя его сманивай постом, молитвой и песнопеньем, – проговорил учительно Денисов. – Паче же всего пророчествуй в назидание верных. И сам принимай пророчества, внимай им и твори по их повелениям. Тем душу сохранишь и закон исполнишь. Но теперь пока до будущей беседы… Обо многом надо мне потолковать с братцем Николаюшкой. Теперь потолкуем келейно, а после и с тобой, возлюбленный, побеседую. И на соборе поговорим.

Низко поклонился гостю дворецкий, еще раз поцеловал руку Денисова и вышел. Чай пили только гость с хозяином. Несколько времени они молчали. Наконец Николай Александрыч сказал:

– Вчера говорил ты мне, Егорушка, про явления, бывшие в недавних годах на Арарате. Долго и много ты говорил, а я слова не вымолвил, хоть твои сказанья почти все известны мне, и недавно еще я сказывал о них на соборе, возвещая о скором приезде твоем. Теперь ты ободрился духом, кажется, можно с тобой говорить. Хоть пасмурен ты и угрюм, но я уверен, что можно говорить с тобой по делу, по истине и по правде. Мне нужен ум строгий, холодный, беспристрастный. Можешь ли так говорить? Без восторгов, без увлечений… Скажи… Иначе отложу до другого времени, когда будешь совсем в холодном спокое.

– Говори, Николаюшка, – отозвался Денисов. – Спокойно стану отвечать на твои вопросы, если только вдруг на меня не накатит. А скажу я тебе, сподобился я дара – частенько на меня накатывает. Бываю вне ума, когда сходит на меня ум Божественный. Тогда, пожалуй, тебе и не понять моих слов… Дураком сочтешь, юродивым.

– Юродивые и блаженные – истые слуги превышнего разума, – сказал на то Николай Александрыч. – Правда, что иной раз невместимо понимать их речи…

– Когда бываю восторжен духом, мои речи еще трудней понять. Сочтешь меня ума лишенным, богохульником, неверным… И все посмеются надо мной ипоругаются мне, и будет мое имя проречено. Орудием яко зло нечистого сочтут меня, человеком, уготованным геенне огненной! – сказал Егор Сергеич. – Дан мне дар говорить новыми языки; новые законы даны мне. И те дары получил я прямо из уст христа и пророка Максима.

– Что ж это за новые языки? Можешь ли им научить нас? – спросил Николай Александрыч.

– Не могу, – сказал Егор Сергеич. – То дело святейшее изо всех дел. Не всякому доступно оно. Это высочайшая изо всех тайн, но мало доступная даже для праведнейшего из праведных… Когда говорю новыми языки, все понимаю и в словах своих чувствую величайший Божественный смысл. Но лишь кончится пророчество – ничего не понимаю и не помню ничего. Другие после скажут, что говорил я на соборе, но ни они, ни сам я не понимаем смысла небесных слов. Теми словами, тем языком говорили небесные силы, а на земле это тайна, открываемая только немногим избранным… И в старом Писании сказано: «Глаголяй языки не человекам глаголет, но Богу: никто же бо слышит, духом же глаголет тайны… глаголяй языки себе зиждет… Хочу же всех вас глаголати языки»[1351].

– Иногда это и у нас бывает, – после продолжительного молчанья сказал Николай Александрыч. – Неподалеку отсюда есть монастырь, Княж-Хабаров называется: живет в нем чернец Софронушка. Юродивый он, разумного слова никто от него не слыхал. Иногда бывает он у нас на соборах и, придя в восторг, Бог его знает, какие слова говорит.

– Это и есть новые языки, – сказал Денисов. – Всего чаще юродивым они и открываются. По разным местам замечал я это, не раз замечал и за Кавказом.

– Что ж? И Максим Комар также юродствует? – спросил Николай Александрыч.

– Бывает, – несколько подумавши, ответил Егор Сергеич. – Но, кажется мне, иногда он прикидывается юродивым. «Новые языки, – сказал он мне однажды, – нужны для привлечения в праведную веру неверных. Они увидят и услышат, и будет это для них знамением, если же на соборе никого нет из неверных, а одни только верные, тогда не нужны и напрасны новые языки, тогда надо только радеть и пророчествовать».

– Ты вчера изнемог, Егорушка, и не мог всего договорить, – сказал Николай Александрыч. – Скажи теперь, что говорил ты про иерусалимского старца, в самом ли деле так было, как ты рассказывал, или это вроде сказаний про Данила Филиппыча да Ивана Тимофеича? Были ли сказанному тобой послухи[1352] и очевидцы, и что они за люди, и можно ли на слово верить им?

– Что в июне сорокового года на Арарате два раза были землетрясения, обо этом из тогдашних газет и из книг известно, – сказал Егор Сергеич. – Что во время землетрясения тамошние люди молились, взирая на гору, об этом также все из закавказских Божьих людей, от мала до велика, в один голос говорят. Все также в один голос говорят, что, как только кончилось трясение земли, явился старец. Все говорят, что неоткуда было ему прийти, как с Арарата… Со всех других сторон нет ни пути, ни дороги – везде места непроходимые. Сам бывал я в тех местах, сам видел, что нельзя было старцу прийти иначе, как с горы.

– А долго ль жил он у араратских? – спросил Николай Александрыч.

– Тут вышло что-то странное, – отвечал Денисов. – Все это было так еще недавно, и много людей, видевших его и говоривших с ним, еще живы; рассказы их противоречивы. Понять нельзя… Кто говорит, что пробыл он с людьми Божьими только шесть дней, кто уверяет, что жил он с ними три года; а есть и такие, что уверяют, будто старец жил с ними целых двенадцать лет, отлучаясь куда-то по временам.

– В самом деле странно, – молвил Николай Александрыч. – За кого ж его признают там? – спросил он.

– И тут многое непонятно, так много разноречий, – отвечал Егор Сергеич. – Одни почитают его посланным с неба ангелом, другие самим богом Саваофом, есть и такие, что называют его кто Сидором Андреичем, а кто Лукьяном Петровичем[1353]. Не разберешь. Заводил я об этом разговоры с самим Максимом, христом закавказских Божьих людей и верховным их пророком, но он отмалчивался. Между араратскими много ходит рассказов про чудеса иерусалимского старца, даже про чудеса царя Максима. За тайну скажу тебе, Николаюшка: этих чудес сам я не видал и крепко в них сомневаюсь. Мертвых будто бы воскрешали они, а те, слышь, только прикидывались мертвыми, на небеса возносились и с крыши падали; кто поумнее, ждал облака, чтоб ехать на нем в горние селения, но облако не приходило, и чудотворец возвещал, что в среде пришедших видеть вознесение его есть грешники, оттого не было и чуда.

– Стало быть, это все одни сказки, – немного помолчав, сказал Николай Александрыч. – Так я и думал.

– Такие же, как сказанья про «верховного гостя», про стародубского христа Тимофеича, про мученицу Настасью Карповну, – едва заметно улыбнувшись, ответил Денисов. – Людям «малого ведения» это нужно – сказанья о чудесном их веру укрепляют.

– Да, это так, – подумавши немножко, сказал Николай Александрыч. – А какие ж новые правила вводит Максим? Из твоих писем трудно понять, что это за правила…

– Да хоть бы новые языки… Говорил я тебе про них, – сказал Егор Сергеич. – Приходят в восторг неописанный, чувствуют наитие и пророчествуют. И когда говоришь новыми языки, такое бывает в душе восхищение, что его ни с чем и сравнить нельзя. На небесах тогда себя чувствуешь, в невозмутимом блаженстве, все земное забываешь. На себе испытал и могу поистине о том свидетельствовать.

– А еще какие правила даны Максимом? – спросил Николай Александрыч.

– Полное повиновение ему и посланникам его, – отвечал Егор Сергеич. – Не такое, как в ваших кораблях, а совершенное уничтожение воли, открытие пророку даже самых тайных помышлений. И нам, посланникам его, то же он завещал. Вот каково повиновение у араратских. Один раз на раденьях – сам я тут был, – указав на ближнего к себе пророка, Максим сказал: «Смерть ему!», и Божьи люди всем кораблем ринулись на пророка и непременно бы растерзали его на клочки, если б верховный пророк не остановил их. Еще: в прегрешениях он не обличает на раденьях, а тайно исповедует, как церковные попы, и в знак разрешения, подражая иерусалимскому старцу, раздает лоскутки от белых своих риз и потом возлагает грехи и неправды Божьих людей на быка, и его с проклятиями изгоняют в пустыню[1354].

– А что ж это за духовные жены у араратских? – спросил Николай Александрыч.

– Тоже Максим завел. Теперь у него две жены, а у иных и по три и больше есть, – нисколько не смущаясь, ответил Егор Сергеич. – Говорят там: «Мы люди Божьи, водимые духом, мы – новый Израиль, а у Израиля было две жены, родные между собой сестры, и, кроме того, две рабыни, и ото всех четырех произошли равно благословенные племена израильские».

– Знаю, – слегка улыбнувшись, сказал Николай Александрыч.

– Зачем улыбка? – грозно вскликнул Денисов. – Уничижаешь меня в сердце, как Мельхола, дочь царя Саула, уничижила своего мужа Давида? Не глумись над данным свыше. Иначе участь Мельхолы тебя постигнет. Участь плачевная – до смерти Мельхола детей не имела, а это у ветхозаветных считалось Господним проклятьем. Ныне время иное… Храни же себя, да не постигнет тебя больший гнев, чем жену Давыдову, – да не будет твое имя изглажено в книге животной. Мельхола посмеялась пляске Давыда, святому, значит, раденью – а ты смеешься над законом. Недалеко то время, когда этот закон будет общим. Смотри, не пострадать бы тебе.

Не отвечал Николай Александрыч. В глубокую думу он погрузился, но противоречить не смел, хотя внутренне и сознавал, что слова Денисова были богохульны и безнравственны.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Незадолго до обеда Егор Сергеич вошел в столовую. Все Луповицкие были уж там и обратились к нему как к милому и дорогому человеку. Наперерыв друг перед другом каждый ласкал и ублажал его. Кто усаживает на диван, кто подкладывает за спину подушку, кто подставляет под ноги скамеечку, а он, принимая такие знаки внимания как нечто должное высокой своей особе, с высокомерием на всех поглядывает и не говорит ни слова. Холодно принимает ласки, держит себя скромно, но величаво, как власть имеющий, на приветствия ни словом, ни взглядом не отвечает, будто показывая, что окружающие не стоят его внимания.

– А что ж? Думаю, пора и за стол садиться? – чуть слышно сказал наконец Денисов.

– Конечно, конечно, – заговорили все в один голос.

– А Дуня? – обратился Николай Александрыч к Марье Ивановне. – И сегодня не придет?

– Не знаю, – ответила Марья Ивановна. – Схожу к ней, авось уговорю.

И с этими словами вышла из столовой.

– Всегда любуюсь вашей столовой, – оглядывая ее стены, вполголоса заметил Егор Сергеич. – Что ни говори, а отцы наши и деды пожить умели. Конечно, все это суета, мирские увлеченья, а хорошо, красиво, изящно… Что это за Дуня такая у вас?

– Дочь одного поволжского купца Смолокурова, – отвечал Николай Александрыч. – Рыбой промышляет и ведет большой торг – миллион либо полтора у него состояния, а она единственная дочь и наследница.

– О-о! Полтора миллиона! – воскликнул Денисов. – Что ж она?

– Машенька неподалеку от их города купила именье и познакомилась со Смолокуровым, – сказал Николай Александрыч. – В Дуне встретила она девушку восторженную, склонную к восхищениям. Хоть не образованна, по много читала. Машенька указала ей на полезные книги, Гион, Юнга Штиллинга и на другие, что переведены по-русски. Она все это изучила, а сестрица руководила ее душевным преобразованием. Машенька долго гостила у Смолокуровых и начитавшуюся мистических книг Дуню привела к ограде спасения. Она выпросила ее у отца в Луповицы, и здесь Дуня познала сокровенную тайну и мною приведена в сонм верных.

– Каких она лет? – быстро спросил Егор Сергеич.

– Лет восемнадцати либо девятнадцати, – отвечал Николай Александрыч. – А какая восторженная!.. Не была еще приведена, а уж пророчествовала. Чуть не каждый день на нее накатывало. Одно беда, – продолжал Николай Александрыч, – недели за три до теперешнего она вдруг охладела к вере.

– Отчего ж это? – вскинув глазами и нахмурясь, спросил араратский посланник.

– Бог ее знает, – отвечал Николай Александрыч. – Письма, что ли, какие из дома получила, или другое что. Вот Варенька открыла некоторые из тайных ее помыслов. С малолетства была она мечтательна и восторженна и по природе своей любила возноситься умственно в высшие пределы, не всякому доступные. Бывало, говаривала она и сестрице Машеньке и Вареньке, находило на нее забытье, дух отрешался от мира, и не раз доходила она даже до ясновиденья. А родилась в раскольничьей семье, училась в раскольничьем монастыре. С детства видела одну сухую обрядность, ни от кого не слыхала живого слова, никто не мог разрешить ей вопросов, возникавших в юной душе. Тяжела была ее жизнь в монастыре, тяжелей показалось житье в доме родительском. Одинокая, без подруг, без знакомых жила ровно в закупоренном тереме – не с кем слова сказать, не с кем поделиться мыслями. С каждым днем она сосредоточивалась в самой себе, а ум у нее пытлив – ей хотелось до того дойти, чтобы познать в вере истину… Много у нас таких… Но не было никого, кто бы мог вразумить ее, кто бы растопил ее сердце открытием истины, напрасное искание колебало ее душу. Она читала, много читала, но книги, бывшие под рукой, не удовлетворяли ее исканию правды в деле душевном. Была она всегда скромна, сдержанна, да и мало приводилось ей с кем-нибудь говорить откровенно. Совсем чужая была для мира… Тогда случайно встретилась она с молодым человеком из ихнего же купеческого сословия. Хоть и не говорит теперь, что она его полюбила, но, кажется, дело так было. Чистая, непорочная, и до сих пор какою осталась, готова была она устроить с тем молодым человеком судьбу свою, а он, вероятно, рассчитывал на ее богатство, что достанется ей по смерти отца. Но вдруг купчик скрылся. Узнала Дуня Смолокурова, что уехал он в раскольничий монастырь к женщине, с которой еще прежде бывали у него греховные любовные дела. Узнавши о том, Дуня едва не умерла, однако скрепилась и забыла страсть свою, если только была она. Тут встретилась с ней Машенька и почти целый год привлекала ее к истине нашей веры, то указывая на книги для чтения, то проводя с нею дни и ночи в назидательных разговорах. Постепенно приводила ее к познанию сокровенной тайны и привела.

Летом здесь у нас она была принята в сонм праведных. Дух, видимо, явился в ней – радела без устали, пламенно пророчествовала, открывая тайные помышления и прегрешения даже тех, кого до тех пор не видала и от кого ни слова не слыхивала. Великую пророчицу чаяли мы в ней со временем увидеть, все наши, от первого до последнего, надеялись, что с каждым днем благодать в ней будет умножаться… Говаривала она вот Вареньке и Катеньке Кисловой, что в нашем доме нашла она невозмутимый покой и радость, что долговременные искания правды достигнуты ею, что теперь она совершенно спокойна душой, не видя ни обманов, ни прельщений, обуревающих суетный мир. Все было ей открыто и рассказано, но сказаний про Данила Филиппыча и про других ей не передавали – думали, что они для нее излишни. И вот с самого великого собора, бывшего без малого месяц тому назад, она совсем изменилась: не принимает участья ни на святом кругу, ни за столом, сидит взаперти, тоскует, грустит и просится к отцу домой. И Вареньке, и Катеньке прямо говорила, что она охладела к вере Божьих людей и в ней, говорит, не нашла истины… Всех упрекает, будто ее хотели обмануть, не рассказавши сказок, что услышала она на соборе. Мало этому верю я, думаю, что есть другая какая-нибудь причина внезапной перемены. Письма получила какие-то и вдруг затосковала. Одно теперь ее занимает, одно хочется узнать, что это за духовное супружество. Вот я все сказал о ней – пособи, дай совет, как удержать ее в корабле – подумай о том, что ведь тут миллион и даже больше.

Внимательно слушал Егор Сергеич Николая Александрыча, но не сказал ни слова в ответ. Вошла Марья Ивановна, следом за ней – Дуня.

Не мало времени, не мало убеждений и просьб стоило Марье Ивановне, чтоб уговорить Дуню идти в столовую и познакомиться с Денисовым. Долго не решалась Дуня, наконец пересилила себя – пошла. Не желанье познакомиться с араратским посланником, не любопытство, возбужденное рассказами о нем, влекли ее в столовую, совсем другое было у ней на уме. Когда в первый раз увидала она Егора Сергеича при его входе в дом, он показался ей как две капли воды похожим на Петра Степаныча, и вот захотела она теперь увидать его, чтобы убедиться в таком сходстве.

Чтобы показать Денисову, что стала она чужда людям Божьим, вместо обычного черного платья оделась Дуня в цветное, надела дорогие серьги, кольца и перстни, а на плечи накинула богатый кружевной платок. Напрасно убеждала ее Марья Ивановна идти в черном платье, не слушалась Дуня.

– Пускай и ваш гость, пускай и все, кому до меня есть дело, знают, что я иду в мир, – резким голосом сказала она Марье Ивановне.

– Что это? Что с тобой? – с ужасом промолвила Марья Ивановна. – Образумься, пойми, что делаешь, ведь ты уж приведена.

– Все помню, ничего не забыла, знаю и то, что я больше не ваша, – сказала Дуня. – В мир хочу, хочу его отрад и радостей. Я уж писала к тятеньке, чтоб он скорей приезжал за мной. Жду не дождусь его.

Остолбенела Марья Ивановна, услыхав от Дуни такие нежданные речи. Увидела она, что перед ней стоит не прежняя смиренная, покорная и послушная девушка. Гордый взор Дуни блистал ярким огнем, и Марья Ивановна нашла в нем поразительное сходство со взором Марка Данилыча, когда, бывало, он с ничем неудержимым гневом напускался на кого-нибудь из подначальных.

Должна была уступить и пошла в столовую с разряженной Дуней.

Луповицкие не могли узнать ее, перед ними была не Дуня, а какая-то новая, не знакомая им девушка.

Варенька до ушей покраснела. Варвара Петровна не утерпела, всплеснула руками и с удивленьем сказала:

– Что это какая ты, Дунюшка? Ведь у нас нет никого из посторонних. Это мой племянник, Егор Сергеич Денисов. Об нем ты слыхала.

Дуня ни слова не сказала. Села на стул против гостя и вперила в него пытливые взоры.

«Похож, похож, а не он, – думает она. – Этот ростом выше того, а красотой не вышел. Тусклые глаза, точно оловянные, редкие волосы, лицо худое, желтое, как у мертвеца. А тот удалью и отвагой пышет, силой, здоровьем пылает его молодое лицо, блещут умные искрометные очи, свежий румянец в ланитах горит. Весело смотрит, конца нет затейным речам, а этот!.. Болен, надо думать, видно, тяжелый недуг его сокрушил. Много мне приводилось видать и мужчин, и женщин ихней веры, но такого немощного, такого жалкого я еще не встречала. Краше его мертвых в гроб кладут».

Обратился Денисов к Дуне с обычным при первом знакомстве приветом.

«И голос не такой, – подумала Дуня, – хриплый, ровно могильный».

И не может надивиться она, как это чахлый Денисов показался ей Петром Степанычем.

Подали кушанье, а вносили его седой как лунь дворецкий Сидорушка, конторщик Пахом да горничная Варвары Петровны, все «праведные» корабля Луповицкого. Перед тем как садиться, Егор Сергеич, перекрестясь обеими руками, с набожным видом прочел искаженную молитву:

– Отче наш иже еси в нас, освяти нас именем твоим и приведи нас в царствие твое, волей нашей води нас по земле и небесам. Хлеб слова твоего дай нам днесь и прости наши прегрешенья, как и мы прощаем своей братии. Сохрани нас от искушений врага, избавь от лукавого[1355].

Обед прошел в строгом молчанье. Заговорила было Марья Ивановна, но Егор Сергеич властно запретил ей разговаривать во время трапезы. И никто после того не осмеливался слова промолвить. Кончился обед, и, кроме Дуни, все до земли поклонились Денисову, а потом и он каждому поклонился.

Марья Ивановна с досадой шепнула Дуне:

– Что ж ты не кланяешься великому учителю?

– Не знаю его учения, – тихим голосом промолвила Дуня.

Только плечами пожала Марья Ивановна, а все прочие злобно покосились на вышедшую из покорности девушку. Денисов будто не замечал ничего.

Сейчас после обеда подали чай с новым липовым сотом.

И за чаем молчали по приказу Егора Сергеича.

Выпили чашек по семи любимого хлыстами напитка. Тогда начались разговоры. Денисов рассказывал о Закавказье, говорил о тамошней природе, о тамошних жителях, об их нравах и промыслах, но ни слова не сказал про араратских веденцов. Когда же Варенька спросила его об иерусалимском старце и верховном пророке, он промолчал и заговорил совсем о другом. Попыталась Варенька, немного погодя, снова спросить его о том же, но Денисов опять как бы не слыхал речей ее. То и дело поглядывал он на Дуню. Не в силах была бедная девушка выдерживать его взоров, то и дело потуплялась, наконец быстро встала и пошла к двери.

– Куда ж это, милая Дунюшка? – нежно и ласково спросила ее, подойдя к ней, Марья Ивановна. – Посиди, голубчик, послушай Егорушку. Ведь ты прежде любила читать путешествия, а он лучше книги рассказывает.

Не отвечала Дуня. Марья Ивановна шепнула ей:

– Посиди, я наведу его на разговор о духовном супружестве.

Поколебалась Дуня, любопытство пересилило отвращенье к Денисову. Она осталась.

Еще поговорил Егор Сергеич, рассказал про бакинские огни, про высокие горы, со снежными, никогда не таявшими вершинами; про моря Каспийское и Черное. Рассказы его были занимательны. Дуня заслушалась их, но другие не того ждали от араратского посланника. Ждали они известий о том, что было в последние годы за Кавказом, среди тамошних Божьих людей.

Николай Александрыч сказал наконец:

– Егорушка, возлюбленный, любопытны твои рассказы про далекую сторону, но хотелось бы нам послушать про царя и верховного пророка Максима. Писал ты, что он завел какие-то новые правила, установились новые обряды. Расскажи об этом, любезный.

И другие, кроме Дуни, приставали к нему с такою же просьбой.

С укором взглянул на Николая Александрыча недовольный словами его Денисов, потом, помолчавши немного и что-то сообразив, медленно стал говорить, тихо, с расстановками:

– Максим – великий учитель и верховный пророк. Сила, большая сила в духе его является. Все тамошние вполне уверены, что он избраннейший из избранных праведных последних дней. Все ему повинуются беспрекословно, все признают его волю волей небесною. Послушание ему ото всех праведных беспримерно. Хотя бы он потребовал от кого-нибудь из учеников согрешить или впасть в тяжкое преступление, каждый без рассужденья исполнил бы, что повелел он, будь то воровство, грабеж, поджог, убийство самого близкого и ни в чем не повинного человека. Нет границ воле его. Для чистого все чисто, говорит он, а праведному нет на земле закона. Послушание духоносному пророку, послушание его посланникам, странствующим по разным странам, – вот главный закон араратский. И тот закон не новый. Издавна установлен он, но по слабости человеческой забыт, а во многих кораблях совсем почти оставлен – редко где соблюдается. Послушание свыше озаренному верховному пророку самый благоуханный фимиам, воскуряемый к небесам, а для врага невыносимый. Главнейшее свойство лукавого – гордость, и ему, злому, хочется, чтобы все люди пребывали в этом страшнейшем и губительнейшем грехе. Но ежели кто, презирая горделивость, пойдет против врага и противопоставит ему безграничное послушание своему пророку, враг страдает и мучится от такой насмешки над его гордостью. Чем больше покорных воле других людей на земле и чем выше послушание их, тем больше мучений нечистому. Бороться с ним, уничтожая в сердце гордость, – вот величайшая заслуга перед небом, вот посрамление врага и победа над ним. Не поклоняйтеся же адской гордыне и в безграничном, беззаветном послушании людям, более вас вдохновенным, ищите оправдания и спасения.

– А ты, голубчик Егорушка, имеешь этот дар? – после общего молчанья спросила Варвара Петровна.

– Имею, – скромно опуская глаза, промолвил Денисов. – Я послан верховным пророком внушать это верным-праведным. Была некогда проповедь покаяния, теперь в последние дни мира настало время проповеди послушания. Я и другие посланы на такую проповедь. Утвердить в людях Божьих беззаветное повиновение воле пророческой – вот зачем послали меня.

– И вводить духовное супружество? – вполголоса спросила Марья Ивановна.

– Да, – отвечал Егор Сергеич.

– В чем же заключается оно? – спросила Марья Ивановна.

Слышала эти речи сидевшая вблизи Дуня. С напряженным вниманьем ждала она ответа.

– Тоже послушание. Кто желает знать подробно, пускай тот спросит меня наедине. Не всякому открою, а на соборе не скажу ни слова. Там ведь бывают и люди малого ведения, для них это было бы соблазном, навело бы на греховные мысли. Теперь не могу много говорить, все еще утомлен дорогой… Пойду отдохну. Когда собор думаешь собрать? – спросил он, обращаясь к Николаю Александрычу.

– Не знаю. Как ты решишь, – отвечал Николай Александрыч. – Соберу дня в три, много в четыре, а день ты назначь.

– Не раньше как через неделю, – решил Денисов и, не взглянув ни на кого, пошел из столовой. Николай Александрыч следом пошел.

Оба вошли в отведенную Егору Сергеичу комнату, и там он прилег на диван. Николай Александрыч сел у изголовья.

– Нарочно не говорил я, что араратские рассказывают про иерусалимского старца и про христа и царя Максима, – сказал Денисов. – Боялся запугать ее. Ты ведь говорил, что от этих сказаний возникло в ней охлаждение к вере. Если она будет на соборе, тоже ни слова об этом не скажу. А надо, чтоб она была. Пускай не радеет, пускай ничего не говорит, оденется во что хочет… Шутка сказать – миллион! Не надо его упускать, надо, чтоб она волей или неволей осталась у вас.

* * *
После этого Дуня, без уговоров Марьи Ивановны, каждый день приходила обедать, чтобы повидаться с Денисовым. Так ей хотелось узнать подробнее о духовном супружестве. «Не все ж у них ложь и обман, – она думала, – а Денисов, кажется, правдив, не то что другие. На другой день после свиданья с ним он прямо мне сказал, что смутившие меня сказанья сущий вздор, пустая, бессмысленная выдумка глупых людей… Но для чего ж он хочет говорить со мной наедине?»

Стала Дуня искать одиночного свидания с Денисовым то в саду, то в теплице, то в доме. С крайним любопытством она заговаривала с ним о вечном союзе душ, но он не давал ей прямого ответа. А когда Дуня сказала, что ведь обещал же он ей все открыть наедине и вот теперь они одни, никто их не видит, никто не слышит, он все-таки уклонялся от прямого ответа, говоря, что не пришло еще время. Каждый день, хоть на короткое время видясь с Денисовым, Дуня, на радость Луповицким, немножко привыкла к нему… И в то же время стала реже вспоминать об отце, а Петр Степаныч и совсем не впадал ей больше на память…

Через неделю по приезде Егора Сергеича дворецкий Сидор и конторщик Пахом отправились объезжать ближних и дальних Божьих людей, с зовом на собор. И, как бывало прежде, сошлись и съехались к назначенному дню почти все бывшие на великом соборе, кроме полоумной Серафимы Ильинишны с ее неизбежными спутницами. Боялся Николай Александрыч, чтоб они не наделали каких-нибудь новых бесчинств, по той же причине не звали и дьякона Мемнона, а юродивого Софронушку игумен Израиль опять не пустил, сердился на Луповицких за дыни да к тому же напрасно две недели ждал от них на солку огурчиков.

Накануне собора Николай Александрыч и Марья Ивановна долго сидели в комнате Егора Сергеича и что-то обсуждали.

Когда настал час для сбора в сионской горнице, все собрались и разошлись по одевальным комнатам «облачаться в белые ризы». Потом вошли в сонм верных.

Пришла и Дуня, но не надела она радельной рубахи и села у входных дверей. Сильно была она взволнована. Егор Сергеич обещал ей тотчас после раденья открыть тайну духовного супружества. Марья Ивановна также не сняла обыкновенного своего платья и села рядом с Дуней. Так же точно сидели они теперь, как в тот раз, когда Дуня в первый еще раз была в сионской горнице.

Началось раденье. Николай Александрыч сидел в стороне, наряду с другими. Его место занял Егор Сергеич, он читал молитвы и поучения, он и распоряжался всем ходом собора. Не сказал он ни слова, что могло бы поразить внимательно слушавшую Дуню. Оттого в ней возросло несколько доверие к приезжему пророку. Все другие были им крайне недовольны. Ожидали услышать от него что-нибудь новое, не известное им, с нетерпением ждали, как расскажет он про царя араратского, а Денисов молчал. Просили его, целым кораблем молили, чтобы поведал про новые законы, правила и обряды, данные верховным пророком Максимом.

– Мой час не пришел, – сказал Егор Сергеич, когда мольбы усилились до того, что Николай Александрыч стал опасаться, не услыхали бы криков, воплей и стонов в деревне, не узнал бы о шумном сходбище отец Прохор. Стал он унимать не в меру раскричавшихся праведных:

– Не мешайте, не бесчинствуйте! Зачем так кричать? Дух не дает говорить Егорушке о том, чего вы просите.

Но крики не унимались. Никто, кроме Луповицких, Кисловых и Строинского, слушать не хотел уговоров корабельного кормщика.

Тогда, делать нечего, Николай Александрыч схватил за шиворот одну больше всех кричавшую пришлую какую-то бабу и хотел вытолкать ее из собрания. Та завизжала неблагим матом.

– Матрена! – крикнул Николай Александрыч начальнице богадельни. – Возьми кого-нибудь из своих, оттащите бесчинницу в богадельню. Запри там ее в чулан или в подполье на всю на ночь. А завтра я распоряжусь.

Матренушка с двумя божедомками тотчас исполнили барский приказ.

Крики и вопли унялись. Стали радеть.

Егор Сергеич дольше всех радел. От изнеможенья несколько раз падал он без чувств. И тут заметили Божьи люди, что в минуты бесчувствия не только обычная пена, но даже кровь показывалась на его губах. Это было признано знаком присущей величайшей благодати.

Начались пророчества. Кроме других, сказывал их и Денисов. И опять ни слова о закавказских праведных.

Когда собор подходил уж к концу, Марья Ивановна шепнула Дуне:

– Выйдем минуты на две в коридор, нужно мне с глазу на глаз поговорить с тобой насчет того, знаешь…

– Насчет чего? – спросила Дуня.

– Насчет Егорушки, – молвила ей на ухо Марья Ивановна. – Ведь он говорил, что посвятит тебя в эту тайну?

– Говорил, – ответила Дуня.

– Эта тайна очистит и освятит тебя. Бесплотным силам будешь подобна, и не будет к тебе приступа от горделивого духа злобы и нечестия, – продолжала Марья Ивановна. – Пойдем – ты ведь не принимаешь участия: не радеешь и в слове не ходишь. Все равно, если уйдешь из сионской горницы. Здесь нельзя говорить, а я хочу кой-что сказать тебе. Пойдем же.

Дуня повиновалась и за Марьей Ивановной вышла в коридор.

– Он мне сказал, что только тебе, одной тебе откроет он тайну, – сказала в коридоре Марья Ивановна. – Признаюсь, я оскорбилась его словами, обидны они показались мне. «Отчего это, говорю я ему, ты не хочешь мне открыть. Сколько лет, как я в корабле!.. Еще когда жила в Петербурге Катерина Филипповна, я была принята в духовный союз. А ее, то есть тебя, хочешь, говорю, посвятить в тайну, хоть она не больше двух месяцев принята». Он отвечал: «Не всякому дано знать сокровенное, нужно для того иметь особенную благодать, а я в ней только вижу избыток благодати». Я сказала ему, что в последнее время ты охладела к союзу верных, а он ответил: «Полную веру имею, что она укрепится и будет верною до конца». Вот что мы говорили с ним. Скажи, хочешь ли говорить с ним?

– Хочу, – сказала Дуня.

– Войди же сюда, – сказала Марья Ивановна, отворяя дверь в комнату, где обыкновенно складывались радельные рубашки и другие принадлежности хлыстовских молений. – Подожди тут. Только что кончится собор, он придет. Будь ему во всем послушна, во всем, что б ни сказал он, чего б от тебя ни потребовал.

Марья Ивановна ушла. Дуня одна осталась.

Огляделась, видит – комната большая, хорошо прибранная. «Белые ризы» и другие хлыстовские вещи лежали в расставленных по стене глухих шкапах, без стекол. Напротив их по другой стене стоял турецкий диван, обитый старым трипом[1356], возле него стол, а на нем фарфоровый кувшин с водой и несколько тарелок с разным вареньем. На полу во всю комнату был разостлан, хоть и старенький, но довольно еще пушистый ковер. Над диваном по стене развешано несколько масляных картин – на всех религиозно-мистические изображения. Тут и миловидный отрок с ягненком на плечах, и три отрока, выходящие из вавилонской печи, и пророк Иона в шалаше под тенью клещевины[1357]. Окон два, в средине должно быть третье, но оно прикрыто большой картиной кисти известного хлыста и искусного художника Боровиковского. Во весь рост изображен на ней медиоланский епископ Амвросий в богослужебной одежде, стоящий перед престолом. Руки святого воздеты к небу, восторгом горят его очи, а из уст выходит узенькая полоска хартии, и на ней латинская надпись: «Te Deum laudamus»[1358]. Рассматривая это изображение, Дуня бессознательно оперлась рукой на позолоченную и сильно выцветшую раму и почувствовала, что она держится не твердо. Рассмотрев ее внимательно, увидала, что рама с картиной отворяются, что они поставлены тут, чтобы только закрыть окно. На подоконнике было на палец толщиной пыли, на косяках висели клочья паутины – заметно было, что картина долгое время оставалась нетронутой. Окно за нею было закрыто ставнями, отпиралось оно изнутри, но решеток не было. Вспомнилось Дуне, что недавно еще, когда Варенька отыскала ее в заброшенном палисаднике, она указывала ей на кладовую с тремя окнами, и теперь сообразила, что серединное окно было прикрыто.

Слышит Дуня – смолкли песни в сионской горнице. Слышит – по обеим сторонам кладовой раздаются неясные голоса, с одной – мужские, с другой – женские. Это Божьи люди в одевальных комнатах снимают «белые ризы» и одеваются в обычную одежду. Еще прошло несколько времени, голоса стихли, послышался топот, с каждой минутой слышался он тише и тише. К ужину, значит, пошли. Ждет Дуня. Замирает у ней сердце – вот он скоро придет, вот она узнает тайну, что так сильно раздражает ее любопытство.

«Я покину их, покину и веру ихнюю, отброшу их, – думает она, – но тайну духовного супружества мне хочется узнать… Нежная любовь, невыразимое словами счастье в здешней жизни и в будущей! Не останусь я с ними, но эту тайну вынесу из корабля и к другому применю ее, кто полюбит меня сердцем и душою».

И вспомнился ей Петр Степаныч, и наполнилась она восторгом. Сердце обливается горячей кровью, она дрожит и, почувствовав утомленье во всем теле, кидается на диван и закрывает глаза.

Шорох ей послышался. Открыла глаза, пред ней Денисов.

Страстью горят глаза, губы дрожат, по лицу змеятся судороги, дыханье сильное, перерывчатое.

Увидав его, Дуня быстро вскочила с дивана, но он схватил ее за руки и трепетным, как бы замирающим голосом сказал:

– Останься, как была!..

И сел возле нее на диване.

От прикосновенья горячих рук Денисова вздрогнула Дуня. Она отстранилась от него, насколько могла, и уселась в глубине дивана.

– Прежде чем с тобой беседовать, должна ты исполнить святой обряд, установленный в корабле людей Божьих. После каждого собранья даются там друг другу серафимские лобзанья. Ты прежде лобзаний ушла из сионской горницы, а без них мне нельзя говорить.

Вся покраснела Дуня, но любопытство было так сильно, что она решилась дать Денисову холодное лобзанье, какое дала бы каждому из сидевших в сионской горнице.

Она протянула к нему лицо, а он, целуя ее серафимским лобзаньем, вдруг сжал ее в объятьях.

– Что это? – отчаянным голосом вскрикнула Дуня, поняв обман и вырываясь из рук Денисова. На ее крики ответа не было.

Вспомнила Дуня об изображении Амвросия Медиоланского. Быстрым движеньем руки распахнула раму, вскочила на подоконник и, раскрыв ставни, выпрыгнула в палисадник. Другого выхода ей не было, дом наполнен был людьми Божьими – ее бы остановили и отдали на жертву Денисову. В отчаянии она и кинулась в окно, между тем как араратский пророк изо всех сил старался ржавым ключом отпереть входную дверь кладовой.

Епископ Амвросий спас Дуню.

Хорошо знала она местность. Выбежав на широкий двор, бросилась было к воротам, но в зачинавшемся уже рассвете увидала, что там на лавочке сидит караульный… В сад побежала, там ни души. Она дальше и дальше. Бежит, не переводя духа, и назади сада, вблизи Кириллиной пасеки, перелезает через невысокий плетень, а потом по задам возле длинного ряда крестьянских овинов бежит к попу на край деревни. На него одного вся надежда ее. Подбежав к дому отца Прохора, она крепко постучалась в окно.

– Кто там? – спросил изнутри комнат уже вставший с постели и стоявший на утренней молитве отец Прохор.

– Спасите!.. Укройте! – с горьким плачем взмолилась ему Дуня.

– Это вы, Авдотья Марковна? – спросил отец Прохор, узнавая ее по голосу.

– Я, я, спрячьте куда-нибудь… Скорей, скорее, – говорила навзрыд плачущая Дуня.

– Пожалуйте! – сказал отец Прохор. – Сейчас отопру калитку.

* * *
Отец Прохор, впустив Дуню на двор, провел ее в заднюю, говоря, что в передней сидеть ей опасно. Только что узнают хлысты, что она скрылась, говорил он, тотчас начнут искать ее и непременно станут заглядывать к нему в окна; немудрено даже, что с обыском придут. Разбудив жену и дочерей, отец Прохор приказал им снарядить в дорогу чересчур легко одетую Дуню, а потом вышел на двор и, разбудив работника, велел ему наскоро запрячь лошадку. Полуслепая и глуховатая матушка попадья надела на Дуню чеботы старшей дочери, свою шубейку и повязала ей голову большим платком по-деревенски. Не прошло получаса, как отец Прохор сел с Дуней в тележку. Уезжая, наказал он домашним, что ежели кто спросит про него, особливо из барского дома, так сказали бы, что еще ранним вечером уехал с требой, а оттуда хотел проехать в город, куда его вызывали в духовное правление.

Предосторожность не лишняя. Только что обутрело, в поповский дом пришел хозяин села, Андрей Александрович Луповицкий, с конторщиком Пахомом.

– Дома ли батюшка? – спросил он у попадьи, встретившей барина у калитки.

– Дома его нет, – почтительно она отвечала. – Еще с вечера в сумерки уехал с требой.

– А скоро ль воротится? – продолжал расспрашивать Андрей Александрыч.

– Не знаю, как доложить. Сряжался в дорогу, так говорил, чтоб скоро его не ждали, что ему надо в город проехать. В духовное правление по какому-то делу требуют, рассыльный приезжал третьего дня, – сказала матушка попадья.

– Экая досада! – вскричал Андрей Александрыч, садясь на диван в передней горнице. – А я было к нему за делом. Как-то раз батюшка говорил мне, что у вас и домик и надворные службы обветшали, и я обещал ему сделать поправки. А теперь хочу нанимать плотников, теплицы поправить надо, застольную, а скотный двор заново поставить. Так я было и пришел с конторщиком осмотреть, какие поправки нужно сделать у вас, чтоб заодно плотников-то рядить.

Попадья рассыпалась в благодарностях за нежданные-негаданные милости. Низко кланялись Луповицкому и поповны.

– Благодетель наш, Андрей Александрыч, – говорила со слезами матушка попадья. – Истинный вы наш благодетель! Эка, Петрович-от, на беду, отъехал… А впрочем, что ж его ждать, и без него обойдется дело. Велите конторщику осмотреть, а Степанидушка с ключами с ним пойдет и погреб ему отопрет, и житницу, и клеть, и чуланы. Она и запишет все на грамотке[1359].

– Зачем же это? Сам осмотрю, – сказал Андрей Александрыч и встал с места.

Осмотрел он передние и задние горницы, посылал Пахома в подполье поглядеть, не загнили ли нижние венцы срубов, сам лазил на чердак посмотреть на крышу, побывал во всех чуланах и в клети, на погребе, сам вниз сходил и в бане побывал, и в житнице, и в сараях, в конюшне, в коровнике и на сеновале, где, похваливая поповское сено, вилами его потыкал. И все на бумажке записывал.

После осмотра до последней щелочки Андрей Александрыч убедился, что Дуни у попадьи нет. На прощанье сказал:

– Так вы, матушка, готовьтесь к поправкам. Плотники к Воздвиженью придут, а пока до них по этой записке пришлю вам бревен и тесу. Отведите свободное местечко, где сложить.

– Благодетель наш! Век за вас будем Бога молить. Не оставляете убогих щедротами… Петрович-то как станет жалеть, то не посчастливилось ему видеть вас у себя в доме.

– Ну, прощайте, матушка. До свиданья, – сказал, собираясь уходить, Андрей Александрыч.

– А чашечку чайку не угодно ли выкушать? – сказала попадья. – Покамест вы трудили себя, Степанидушка и самоварчик поставила и чайку заварила ради дорогого гостя, отца нашего родного, благотворителя.

Андрей Александрыч остался, а Пахому велел идти домой и сейчас же составить смету на постройки при барском доме и поправки в доме отца Прохора. Как ни упрашивала попадья, чтобы позволил Андрей Александрыч Пахому выпить у ней чашечку-другую чая, но он не согласился и приказал конторщику как можно скорей домой поспешить, доложить Николаю Александрычу, что все строенья осмотрены и что поправки необходимы.

За чаем Андрей Александрыч разговаривал с глуховатой и полуслепой попадьей о разных недостатках поповского хозяйства. И сенокосишка-то у попа мал, и в земле-то скудость, и доходов-то от церковной службы недостаточно. Под конец Луповицкий дал попадье десятирублевую, примолвивши:

– Это вам за беспокойство. Своим приходом ведь я нарушил покой в вашем мирном уголке.

Со слезами на глазах попадья схватила было руку, чтобы поцеловать,  но Андрей Александрыч не допустил ее.

– Прощайте, матушка. Кланяйтесь отцу Прохору. Скажите  ему, чтобы до Ивана Богослова {26 сентября} непременно приготовился  к перестройке дома, – говорил, уходя из поповского дома,  Андрей Александрыч.

До улицы проводила его попадья с дочерьми, низко кланяясь  и благодаря, как только умела. Когда же воротились домой, попадья  шепнула Степанидушке:

– Хоть все лазы облазил, а не нашел. Пришлет ли, нет ли леску,  Бог его знает, а красненькую пожаловал. Нам и то годится... А ведь  Авдотья-то Марковна богачка страшная, к тому и добра и милостива,  как заметила я. Поди, не десять рублей даст Петровичу. Соверши, Господи,  во благо ее возвращение в дом родительский! Такой богачки ни разу  еще не приводилось Петровичу выручать из этого дома.


Часть четвертая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Не прежде как отъехавши версты полторы от Луповиц, отец Прохор стал разговаривать с Дуней. Обливаясь слезами, рассказала она все, что случилось с нею минувшей ночью. Все рассказала, ничего не потаила от спасшего ее от гибели. Молча и внимательно слушал отец Прохор исповедь Дуни. Когда ж она все рассказала, спросил у нее:

– Зачем же вы, Авдотья Марковна, ежели решились оставить ересь и самый дом, где были совращены, зачем, говорю, пошли вы ночью на их сборище и даже в особую комнату для свидания со злейшим еретиком Денисовым? Ведь я вас предупреждал об нем… Еще слава Богу, что так обошлось, а то ведь непременно сделались бы его жертвой. Немало было примеров. Лишились бы и чести и доброго имени, если бы не молитвы за вас святого отца нашего Амвросия епископа Медиоланского. Так я смотрю на дело вашего спасения и глубоко верую, что совершилось оно не иначе, как по ходатайству перед Богом сего святителя. Примите же совет мой, примите стариковскую просьбу: ежели бы вы находились в ограде истинной церкви, я бы, при ваших достатках, посоветовал вам устроить хоть придел в честь и славу сохранившего вас от гибели святителя, но как вы принадлежите к тем, что разнятся с нами в обрядах и своих церквей не имеют, так устройте хоть икону святителя Амвросия и всю жизнь свою утром и вечером молитесь перед нею теплою молитвой благодарения. Святитель Амвросий Медиоланский чествуется у ваших, равно как и у нас, – память его совершается в седьмое число декабря, на другой, значит, день зимнего Николая. Последуйте же моему совету, и святой отец не умалит дивных своих к вам милостей. Скажите мне, исполните ли искренний и душевный совет мой?

– Исполню, отец Прохор, непременно исполню, – с горячим порывом ответила Дуня.

– А ежели по молитвам отца нашего Амвросия, имеющего дерзновение обращатьсяс ходатайством к Отцу Небесному, когда-нибудь, рано ли, поздно ли, войдете вы в ограду святой церкви, на что имею полную надежду, соорудите тогда хоть придел во имя его, а ежели достанет средств, то и новый храм.

Не ответила Дуня отцу Прохору.

– А ежели, по Божию благословению, вступите в жизнь супружескую, – продолжал он, – то первому сыну нареките имя Амвросий. Пускай и на старости ваших лет непрестанно напоминает вам преславное имя избавившего вас от гибели святителя.

Дуня опять промолчала… Больше версты они проехали молча. Наконец отец Прохор спросил:

– Скажите мне теперь по чистой совести самую сущую правду, что побудило вас, открыто заявивши фармазонам, что вы душевно и телесно чуждаетесь их, что побудило вас прийти на сходбище оных богопротивников и даже идти на свиданье с Денисовым?

Дуня рассказала, как Луповицкие ее уговорили и как она до последней минуты не предвидела со стороны Денисова ни обмана, ни злого умысла.

– Злодеи, злодеи! – вскрикнул отец Прохор. – Доколе терпит им Господь!

И, немного погодя, сказал:

– Я отвезу вас в губернию[1360]. Там будет безопасно – еретики там ничего не посмеют сделать. Привезу я вас в хороший купеческий дом. Семейство Сивковых есть, люди благочестивые и сердобольные, с радостью приютят вас у себя. Только уж вы, пожалуйста, ни про наших господ, ни про Денисова, ни про их богохульную веру ничего им не рассказывайте. Ежели донесется об этом до Луповиц, пострадать могу. Так уж вы, пожалуйста, Богом прошу вас, Авдотья Марковна.

– Будьте уверены, слова никому не вымолвлю, – отвечала Дуня. – И разве можно говорить мне, ежель это повредит вам. Ведь вы мой избавитель, я ведь без вас непременно бы пропала. А как бы после того показалась я на глаза тятеньке?

– Так уж, пожалуйста. Я вполне надеюсь, – сказал отец Прохор. – А у Сивковых как будет вам угодно – к батюшке ли напишите, чтобы кто-нибудь приезжал за вами, или одни поезжайте. Сивковы дадут старушку проводить – сродница ихняя живет у них в доме, добрая, угодливая, Акулиной Егоровной зовут. Дорожное дело знакомо ей – всю, почитай, Россию не раз изъездила из конца в конец по богомольям. У Сивковых и к дороге сготовитесь, надо ведь вам белья, платья купить. Деньги-то у вас есть на покупку и на дорогу?

– Денег у меня довольно, на все достанет, – отвечала Дуня.

– Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, – проговорил отец Прохор. – А если бы паче чаяния нуждались в деньгах, можно бы было у Сивкова достать, он ведь каждый год к Макарью ездит и порядочное число соленой рыбы закупает. Надо полагать, что и родителя вашего знает, может статься, и знакомство с ним водит. Он ни в чем не откажет вам… Вот еще о чем спрошу я вас, Авдотья Марковна, – немного подумавши, продолжал отец Прохор. – Не осталось ли у вас в господском доме каких-нибудь писем или записок о ваших сношеньях с хлыстами?

– Нет, ничего не осталось, – ответила Дуня.

– То-то, этого теперь пуще всего надо опасаться, – молвил отец Прохор. – Нужно вам сказать – только до времени об этом пока никому не говорите, – не в долгом, надо полагать, времени господам Луповицким будет разгром: наедет суд, обыски начнут у них в доме делать, пойдет следствие. Сохрани Боже, если найдется какой-нибудь клочок бумажки, где помянуто ваше имя. Это может и вас к делу припутать. А дело, по-видимому, разгорится очень важное, и для всех хлыстов Луповицких и других самое неприятное по своим последствиям.

– Нет, отец Прохор, никаких моих бумаг в ихнем доме не осталось, – сказала Дуня. – Но что ж это за следствие? Что такое случилось?

– Всего подробно теперь объяснить вам не могу, – отвечал отец Прохор. – Сам многого не знаю. На третий день после Успеньева дня я ездил в губернию, в консистории по одному делу был. Там один верный человек, хорошо знающий дела, сказывал мне, что новый владыка крепко принялся за хлыстов. Из Петербурга, слышь, из самого Святейшего Синода получил он указ насчет господ Луповицких и о том, что скоро к ним должен приехать самый злейший еретик Денисов… Как он приедет, так их и накроют. А дело о хлыстах началось в Москве, и по взятым у них бумагам открылось, где, в каких, значит, местах теперь они находятся. И повсюду, слышно, розыски пошли да следствия. Не знаю уж, от кого и каким образом узнал владыка, что я в губернии, и велел прийти к нему. И без малого целый час изволил келейно со мной беседовать насчет луповицкой хлыстовщины. Известное дело, перед архипастырем всю правду надлежит рассказать. Я и рассказал. Тут владыка благословил меня ехать восвояси и примолвил о наших соседях: «Видно, им того же захотелось, что с отцом их было».

– А что такое было с их отцом? – спросила ничего о старых делах не знавшая Дуня.

– Не слыхали разве? – сказал отец Прохор. – Про это не любят они рассказывать. Отец ведь тоже был в этой самой ереси, а как человек был знатный и богатый, то никто к нему и прикоснуться не смел. Сильная рука у него была в Петербурге, при самом царском дворе находились друзья его и благоприятели. А все-таки не избежал достойной участи – в монастырь сослали, там в безысходном заточенье и жизнь скончал.

– А давно ль это было? – с любопытством спросила Дуня.

– Да уж лет тридцать прошло с той поры, как его под стражей из Луповиц увезли. Я был тогда еще внове, только что удостоился принять рукоположение, – отвечал отец Прохор. – Но его хорошо помню – важный такой вид имел, а корабль у него не в пример больше был теперешнего. И в том корабле были все больше из благородных да из нашего брата, духовенства… А вот мы и приехали, – прибавил отец Прохор, указывая на огоньки и на белевшие в полумраке здания губернского города.

Отец Прохор подъехал к большому каменному дому купца Сивкова. Радушно встретили его и хозяин, только что воротившийся от Макарья, и жена его, и две снохи, и дальняя сродница Акулина Егоровна, та самая, что разъезжала, а иной раз и пешком ходила по богомольям. Отец Прохор рассказал хозяину придуманный дорогой вымысел насчет Дуни.

– Не знаете ли, Поликарп Андреич, Марка Данилыча Смолокурова, рыбой у Макарья торгует? – спросил он Сивкова.

– Как не знать Марка Данилыча! – отвечал Сивков. – На Гребновской он первый воротила. Довольно знаем Марка Данилыча, не раз товар бирали у него, кредитовались, значит.

– Вот это его дочка, – сказал отец Прохор, взявши Дуню за руку.

Хозяйка, обе снохи и Акулина Егоровна стали обнимать и целовать Дуню. Как ни удерживалась Дуня, а от этих искренних ласк незнакомых людей слезы вдруг в три ручья покатились у нее из глаз, а подступившие рыданья совсем было задушили ее.

– Что с вами? Что с вами? – услуживая Дуне, говорили жена и снохи Сивкова, а старушка Акулина Егоровна со всех ног бросилась за холодной водой и с молитвой напоила Дуню. Той стало немного полегче.

Между тем отец Прохор рассказывал, что Авдотья Марковна с одной пожилой купчихой из ихнего города собралась съездить в Киев на богомолье и далеко еще туда не доехала, как с ней случилось несчастье. Верстах в двадцати пяти от Луповиц остановились богомольцы ночевать на постоялом дворе у крестьянина. И в то время как все уж заснули, на том дворе загорелось. Авдотья Марковна с вечера не раздевалась и в одном платье выбежала из пылавшего дома, а ехавшая с нею купчиха и еще семь ли, восемь ли богомолок сгорели. Все имущество, и кибитка, и ямские лошади – все погорело.

– А я тогда случился в соседнем селе, – прибавил отец Прохор, – дельце там было одно у меня. Вот и взял я на свое попеченье бесприютную девицу.

– Ах, Господи! Ах, горе какое! Всякого избави и сохрани Господи от такой беды! – воскликнули женщины, осыпая ласками Дуню.

– Это в Перигорове пожар-от был? – спросил Поликарп Андреич.

– Так точно, – отвечал отец Прохор. – А я на ту пору был в селе Слизневе, и версты не будет от Перигорова-то, побежал на пожар, да и нашел Авдотью Марковну.

– И до нас об этом пожаре вести дошли, и про то еще рассказывают, что сколько-то богомольцев тут сгорело, – сказал Сивков.

А дня за три в самом деле был пожар в Перигорове, и несколько человек, Бог их знает откуда приехавших, сгорело на постоялом дворе. Отец Прохор этим случаем воспользовался для своего рассказа.

– Как взял я Авдотью Марковну, так и порешил, не заезжая домой, к вам ехать, – продолжал отец Прохор. – На вас рассчитывал, зная, что не покинете бедняжку в трудном ее положении. Опять же и то, что здесь можно ей будет во всем исправиться: белья купить, платья и всего другого, что понадобится. Деньги есть у Авдотьи Марковны, а вот шубейку, и платок, и черевики у слизневской матушки попадьи на время для нее я взял, было бы в чем до вас доехать. Уж вы сделайте милость, Поликарп Андреич, примите в ней участие. Родитель ее будет вам очень благодарен за неоставление единственной дочери.

– Об этом, отец Прохор, нечего и толковать, – сказал Поликарп Андреич. – Опричь того, что Марку Данилычу я всегда и во всякое время со всякой моей радостью готов услужить, насколько сил и уменья станет, мы бы и по-человечеству должны были принять участие в таком несчастье Авдотьи Марковны. Не соскучилась бы только у нас, – прибавил он, обращаясь к Дуне.

– Помилуйте, Поликарп Андреич. Да я к вам точно в рай попала после того, что было со мной, – со слезами благодарности ответила Дуня.

– Полноте, полноте, вы опять за слезы! – вскликнул Сивков. – По-моему, вам бы теперь отдохнуть, успокоиться. Семеновна, – прибавил он, обращаясь к жене, – и вы, сношеньки, подите-ка, мои матушки, успокойте Авдотью Марковну. А завтра поезжайте с ней за покупками. А ежели у вас, Авдотья Марковна, в деньгах может быть недостача, так вы об этом не извольте беспокоиться – чем могу служить, все для вас и для Марка Данилыча сделаю.

Поликарп Андреич вдвоем остался с отцом Прохором. Долго рассуждали они, как быть с Дуней. Наконец решили так: только что исправит она свои покупки, отправить ее к отцу с Акулиной Егоровной, а меж тем послать письмо к Марку Данилычу и отписать, где теперь она находится и в какой день намерена в дорогу выехать.

На другой день отец Прохор простился и с Сивковыми, и с Дуней. Ее прощанье было самое задушевное. Обливаясь слезами, до земли она преклонилась пред своим избавителем, но благословения не приняла – все-таки ведь он никонианин.

На прощанье дала она отцу Прохору сторублевую. Сначала тот не хотел было брать, однако взял. Дуня обещала писать к нему, никогда не забывать его благодеяний и помогать ему в трудной жизни его.

На другой день стали покупать необходимое для Дуни. Она была окружена самым теплым участием и бесконечными ласками Сивковых. А Полипкарп Андреич, зная теперь, что она единственная дочь у Смолокурова, говорил наедине своей Семеновне:

– Вот поторопились мы с тобой Василья-то женить! Вот бы невеста ему. При теперешних обстоятельствах дело-то, может быть, сладилось бы. Поторопились, поторопились. Миллионщица ведь.

– Уж чего ты, батька, не наскажешь, – недовольным голосом ответила жена. – Значит, не было на то воли Божией. Да кто еще узнал – пошла ли б она за нашего Васильюшку.

– А отчего ж бы ей не пойти? – возразил Поликарп Андреич. – Чем парень не вышел? Взял и ростом, и дородством, не обидел его Господь и красой, и разумом. Отборный жених. А главное то возьми в расчет, что ведь миллионщица! После отца одной ей все достанется.

– Перестань, батька, пустяки городить. Взбредет же такая чепуха в голову, – сказала Семеновна и ушла от мужа в другую комнату.

Покупки были готовы, и Дуня собралась в дорогу с Акулиной Егоровной. Поликарп Андреич подрядил извозчика на долгих довезти их до того городка, где жил Марко Данилыч. Решено было ехать на другой же день, а между тем и Сивков и Дуня письма к Марку Данилычу написали, ни одним словом, однако, не поминая о пожаре в Перигорове. Дуня уведомляла отца, что Марья Ивановна едва ли не до зимы пробудет у своих родных и что знакомый ему Поликарп Андреич Сивков, войдя в ее положение, отправляет ее в родительский дом с надежной женщиной, своей сродницей.

* * *
На другой день, после того как отец Прохор воротился домой, Аграфена Петровна к нему приехала. Сказанные им слова, что Дуня «пропала без вести» до того поразили вихоревскую тысячницу, что вся она помертвела и долгое время в себя не могла прийти. Отец Прохор догадался, что она не просто знакомая Смолокуровым, а что-нибудь поближе. Когда пришла в себя Аграфена Петровна и немного поуспокоилась, сказал он:

– Из такой вашей тревоги должен я заключить, что вы не совсем чужая Авдотье Марковне. Может статься, сродницей ей доводитесь?

– Не родная я ей, зато самая близкая, – едва слышным, прерывающимся от рыданий голосом отвечала Аграфена Петровна. – Ах, Господи!.. Господи!.. Беда за бедой!.. Горе следом за горем бежит!

– Вы сказали, что у Авдотьи Марковны родитель при смерти лежит, – молвил отец Прохор.

– Да, с ним удар, – ответила Аграфена Петровна. – Без движенья лежит, без языка, а кажется, в памяти. И вдруг еще это горе! И такое ужасное!

– Смиритесь, сударыня, перед перстом Господним, – учительно сказал ей отец Прохор. – Создатель лучше нас знает, что нам на пользу и что во спасенье.

– Вы близко ее знали? – спросила Аграфена Петровна.

– Очень близко, – отвечал отец Прохор. – И ежели, Бог даст, увидитесь, лихом она меня не помянет. А могу ли я у вас попросить какого-нибудь видимого знака в доказательство, что близки вы с Авдотьей Марковной? – продолжал после короткого молчания отец Прохор. – Извините, не зная вас лично, вполне довериться не могу…

– Дунину руку знаете? – немного подумавши, спросила Аграфена Петровна.

– Знаю.

– Вот ее письмо ко мне, сличите.

А письмо-то писано было года полтора перед тем. Дуня называла в нем Аграфену Петровну самым дорогим, самым сердечным другом своим и говорила, что, кроме ее, нет у нее никого близкого.

Кликнул отец Прохор Степанидушку и велел принести Дунино письмо, писанное к попадье из губернского города с благодарностями за привет и ласки. Когда Степанидушка принесла письмо, отец Прохор, внимательно рассмотрев оба, сказал:

– Теперь вяжу, что вы близки, и могу много сообщить вам об Авдотье Марковне.

– Где она? Где? Не мучьте, ради Бога, меня, скажите скорей! – быстро схватив отца Прохора за руку, с нетерпеньем воскликнула Аграфена Петровна.

– Не беспокойтесь. Она в месте безопасном, теперь ей не может быть никакой неприятности, – сказал отец Прохор. – Поезжайте в наш губернский город, там у купца Сивкова найдете Авдотью Марковну. Марку Данилычу тот купец знаком. Дела у них есть торговые.

– Так я сейчас же поеду, – сказала Аграфена Петровна.

– Отдохните немножко, выедете под утро, – молвил на то отец Прохор. – Дня три либо четыре Авдотье Марковне надо будет с делами управиться. Ведь она в одном платьице из барского дома ушла. Хорошо еще, что деньги-то были при ней.

– Как в одном платье? – с изумлением спросила Аграфена Петровна. – Это как так?

– Ночью она убежала, – сказал отец Прохор. – Грозило ей большое несчастье, беда непоправимая. В окошко выпрыгнула. Не до того было ей, чтоб пожитки сбирать… Да я лучше все по порядку расскажу. Неподалеку от того города, где жительствует родитель Авдотьи Марковны, одна пожилая барышня, генеральская дочь, именье купила. Из семьи здешних господ она – Алымова, Марья Ивановна.

– Знаю я ее, знаю, – торопливо молвила Аграфена Петровна. – С год тому назад сделала она для меня такое благодеяние, что никогда его нельзя забыть. Маленькую дочку мою от верной смерти спасла – из-под каретных колес ребенка выхватила. Не будь Марьи Ивановны, до смерти бы задавили мою девочку… Всегда Богу за нее молюсь и почитаю благодетельницей.

– Вот! Одной рукой людей от телесной смерти спасают, а другой ведут их в вечную смерть, в адскую погибель, – вздохнув и поникнув седой головой, сказал отец Прохор. – Доколе, Господи, терпишь ты им?

– Неужели Марья Ивановна? – сказала Аграфена Петровна. – Не могу понять, как это случиться могло.

– А вы там, в своей стороне, не слыхали ль чего про Марью Ивановну? – спросил отец Прохор.

– Бог ее знает, – сказала Аграфена Петровна. – Мало ль какие слухи по народу стали теперь обноситься – всего не переслушаешь. Толкуют, что какой-то особой веры держится она, фармазонской, что ли, какой.

Промолчал отец Прохор. Не пускался он с Аграфеной Петровной в откровенности, боясь, чтобы коим грехом его слова не были перенесены в барский дом. Конечно, Дуня обещалась не оставлять его своей помощью, однако ж лучше держать себя поопасливей – береженого и Бог бережет. А дело, что началось насчет хлыстов, еще кто его знает чем кончится.

– Увидитесь, Бог даст, с Авдотьей Марковной, пусть она сама расскажет вам про все, – молвил отец Прохор. – А теперь вот что я скажу вам: Марья-то Ивановна, стало быть, знает вас? Знает, стало быть, и то, что вы с Авдотьей Марковной близки?

– Знает, все знает, – сказала Аграфена Петровна.

– Так видите ли – хоть мы и рады гостям во всякое время, а советовал бы я вам и ради Авдотьи Марковны и ради меня, чтобы вы теперь же ночью выехали из Луповиц, – сказал отец Прохор. – Не то увидит вас Марья Ивановна да узнает, что вы у меня остановились, тогда чтобы беды какой не случилось, особливо для меня. А я человек зависимый и хоть уверен, что Авдотьей Марковной оставлен не буду, однако ж надо мной есть начальство. Вздумают здешние господа пожаловаться – рука у них сильная, а я человек маленький, безо всякой защиты. Так вы уж, пожалуйста, не посетуйте, хоть мне и очень совестно, да что ж тут делать?

– Вы хорошо придумали, отец Прохор, – сказала Аграфена Петровна. – Лошадей я наняла в губернском городе, сюда и обратно. Вот немножко покормят их, я тотчас и в путь. Но где ж найду я там Дунюшку?

– В губернском городе, недалеко возле базарной площади, большой каменный дом купца Сивкова стоит, всякий его укажет вам, – отвечал отец Прохор. – Поклонитесь и Авдотье Марковне, и Сивкову Поликарпу Андреичу со всем его благословенным семейством. Люди они хорошие, сердечные – завтра сами увидите.

За полночь уже было, когда на покормленных немножко лошадях поехала из Луповиц Аграфена Петровна. С любовью и радушием проводили ее и отец Прохор, и матушка попадья, и обе поповны, говоря, что очень соболезнуют, не угостивши как бы следовало приехавшую из такой дали гостью. А когда, проводя ее, воротились в дом и отец Прохор вздумал поправить лампадку, что теплилась перед образами, на полочке киотки увидал сторублевую бумажку! Ясно, что ее оставила Аграфена Петровна. Не ворочать же ее с дороги. Отец Прохор с матушкой решили написать промелькнувшей в доме их гостье благодарное письмо – благо знали, как надписывать письма к Смолокурову. В два дня две сотни прибыли отцу Прохору, не считая десятирублевой, данной Андреем Александрычем. А луповицкий поп в целый год за требы с прихожан не получал таких денег. Да, кроме того, и впереди надежда – Авдотья Марковна со своими миллионами не забудет его, поможет при нужном случае.

Хоть ветер стих немного, но непогодь не переставала. Как из сита сыпал мелкий осенний дождик и громко шумел о кожаную крышку дорожной кибитки, где сидела Аграфена Петровна с глухой Степановной, взятой в попутчицы из смолокуровского дома. Наскоро накормленная тройка чуть тащила по глубокой, по самую ступицу, грязи, больше тащилась шагом, а кругом не видно ни зги. Выехавши из Луповиц и добравшись до соседней деревни, Аграфена Петровна успокоилась, а до того все погони из барского дома боялась. Она думала теперь, что Луповицы место недоброе, а барский дом – вертеп самых злых людей. Отец Прохор не сказал ей, какая опасность угрожала Дуне и от какой беды спасена она, потому Аграфена Петровна и не могла понять, отчего это ее подруга убежала из того дома в одном платье, бросивши пожитки. Чего только не приходило ей в голову, но, не зная тайн фармазонской веры, не могла она представить себе о беде, грозившей Дуне.

Поздно вечером Аграфена Петровна добралась до «губернии». Сыскать дом Сивкова было нетрудно, каждый его знал. Супротив того дома был широкий одноэтажный деревянный постоялый двор; в нем на пути в Луповицы останавливалась на несколько часов вихоревская тысячница, не подозревая, что напротив постоялого двора была тогда Дуня.

Был уже час одиннадцатый, огней у Сивкова не видно, должно быть, все спать полегли. Аграфена Петровна решилась переночевать в той же гостинице, где останавливалась накануне. Однако ж ей не терпелось. Поглядывая из-за своих запотелых и дождем закрапленных окон, она то и дело посматривала на дом Сивкова. Ни единого огонька, но вот растворилась вделанная в широкие ворота узенькая калитка, и лениво вышел из нее дворник, закутанный в дубленый полушубок, с лицом, наглухо обвязанным платком. Вышел он на улицу, снял шапку, трижды перекрестился на церковь, что стояла середь базарной площади, и, широко, во весь рот зевнувши, уселся на приворотной скамейке. Видит это Аграфена Петровна, и вдруг захотелось ей узнать, тут ли Дуня, или уж уехала. Не надеясь на глухую и разоспавшуюся Степановну, быстро накинула она на себя шубейку и, выйдя с постоялого двора торопливым шагом, перебежала улицу по булыжной мостовой, покрытой сплошь черной, как смоль, липкой невылазной грязью.

– Послушай, голубчик, – сказала она, подойдя к дворнику. – Это дом Сивкова?

– Поликарпа Андреича Сивкова – так точно, – хриплым голосом, сквозь зубы промычал дворник, не вставая со скамейки и поворачиваясь спиной к северу, откуда рвался студеный порывистый ветер.

– Послушай, голубчик, я проезжая, часу нет, как пристала на этом постоялом дворе, – начала Аграфена Петровна.

– Понимаем. Это нам можно понимать, – недовольным голосом промолвил дворник.

– Мне бы надо было знать о девушке, третьего дня, никак, приехавшей со священником, отцом Прохором, – проговорила Аграфена Петровна.

– Не наше дело, – сказал дворник и махнул рукой: убирайся, мол, подобру-поздорову.

– В окошках не видно свету, надо думать, что спать полегли, а то бы прямо к Поликарпу Андреичу пошла, – сказала Аграфена Петровна.

Дворник не дал ответа.

– Послушай, голубчик, – сказала Аграфена Петровна, вынимая зелененькую. – Праздники подходят, скоро будет Мала Пречиста[1361]. Возьми на этот праздник.

Дворник взял бумажку и, несмотря на дождь и на крепкий ветер, подошел к уличному фонарю, разглядел подаренье и, спрятав его, подошел к Аграфене Петровне.

– Много вам благодарны остаемся, – сказал ей. – Дай вам Господи всякого благополучия и во всем доброго успеха. В чем же вам до меня надобность? С готовностью могу все для вашей чести. Конечно, люди мы, как изволите знать, маленькие, подчиненные, много сделать не можем; а о чем спросите, ответ дадим с удовольствием.

– Скажи, пожалуйста, приезжая девица у вас еще иль уехала? – спросила Аграфена Петровна.

– Покамест у нас, – отвечал дворник. – А завтра под вечер либо послезавтра утром поедет она, куда ей надобно, с нашей Акулиной Егоровной, сродница хозяину-то будет. Погорела, слышь, ваша-то знакомая в деревне Перигорове на постоялом дворе. Много, сказывают, людей живьем там погорело, и пожитков, и лошадей, и всякого другого добра. Эти дни приезжая-то все искупала себе на дорогу. По всему видится, что она при больших достатках. А впрочем, дело не наше – верно сказать не могу. А гуторят по дому, в застольных, значит, и у нас на конюшнях. Я ведь, сударыня, у хозяина-то днем конюхом, а ночью на карауле стой. Таков уж распорядок. Хуже крепостных аль дворовых живем, даром что государевыми пишемся. Крепостные да дворовые изленились и стали в тягость барам, а все-таки ихняя жизнь не в пример нашей краснее. Купец ведь совсем тебя вымозжит.

– Скажи, любезный, – прерывая дворника, спросила Аграфена Петровна. – Не в задних ли комнатах приезжая девица? Может, она еще не спит, я бы прошла к ней, коли бы ты провел меня. Я бы за то тебя хорошо поблагодарила. Хочешь пятирублевую?

Жалобно дворник вздохнул. Очень хотелось ему получить благостыню, но сделать не мог ничего. Постоял молча, минуты с две раздумывая, нельзя ли как пробраться к приезжей, но ничего не придумал. Сказал он Аграфене Петровне:

– Теперь никак нельзя. Весь дом, пожалуй, перебулгачишь. Нет, уж вы лучше завтра утром пораньше приходите. Хозяева примут вас со всяким удовольствием – будьте в том несомненны. А поутру, как только проснется приезжая, я ей через комнатных девушек доведу, что вы ночью ее спрашивали, а сами пристали на постоялом дворе супротив нас. Может, и сама к вам прибежит. Как только сказать-то ей про вас?

Аграфена Петровна сказала свое имя, и дворник, удовлетворенный трехрублевою благостыней, на своих руках перенес вихоревскую тысячницу через заплывшую грязью улицу.

На другой день только что проснулась Аграфена Петровна и стала было одеваться, чтоб идти к Сивковым, распахнулись двери и вбежала Дуня. С плачем и рыданьями бросилась она в объятия давней любимой подруги, сердечного друга своего Груни. Несколько минут прошло, ни та, ни другая слова не могли промолвить. Только радостный плач раздавался по горенке.

Изумилась Дуня, увидевши, что такая домоседка, как Аграфена Петровна, покинув мужа, детей и хозяйство, приехала к ней в такие дальние, незнакомые места. Ее сердце почуяло что-то недоброе – она еще ничего не знала о смертной болезни Марка Данилыча и засыпала Груню расспросами.

Только что услыхала Дуня о болезни отца, минуты две или три не могла слова сказать. Потом, закрывши лицо руками и громко зарыдав, без чувств упала на не прибранную еще постель Аграфены Петровны. Не скоро пришла в себя, не скоро собралась с силами.

– Тятенька, тятенька! – восклицала она. – Милый ты мой, дорогой, бесценный! И все это без меня, без меня!.. Куда теперь денусь, куда приклоню свою победную голову?

Сколько может, утешает ее Аграфена Петровна, но долго еще лились потоками горячие слезы из глаз безотрадной Дуни. Утишился наконец первый приступ страшного горя, перемогла себя Дуня и рассказала обо всем, что случилось с ней в Луповицах. С ужасом выслушала Аграфена Петровна рассказ ее.

– При чем же тут Марья Ивановна? – спросила наконец она, все еще сохраняя благодарную память о спасительнице своего ребенка. – Неужели и она такая?

– Ах, ничего ты не знаешь, моя сердечная… И того не знаешь, что за зверь такой эта Марья Ивановна. Все от нее сталось. Она и в ихнюю веру меня заманила!.. Она и к Денисову заманила!.. – вскликнула Дуня, стыдливо закрыв руками разгоревшееся лицо. – Все она, все она… На всю жизнь нанесла мне горя и печали! Ох, если б ты знала, Груня, что за богопротивная вера у этих Божьих людей, как они себя называют! Какие они Божьи люди?.. Сатаны порожденья.

И, отвыкшая в продолжение долгого времени произносить имя злого духа, Дуня невольно содрогнулась, когда с чистых, девственных уст ее слетело имя отца нечестия и вечной злобы.

– Да что ж это за вера? – спросила Аграфена Петровна.

– Самая богомерзкая, – быстро ответила Дуня. – Это лжеучители, лжепророки и лжехристы, про которых истинный Христос сказал, что явятся они в последние времена мира.

– Фармазонами, слышь, зовут их, – молвила Аграфена Петровна. – По нашим местам за Волгой таких нет, что-то не слышно, и ничего про них я не знаю, а слушая тебя, все-таки не возьму в толк, что это за вера. Знаю одно, что на днях в Фатьянке всех переселенных туда Марьей Ивановной из Симбирской губернии людей забрали и куда-то отвезли. Поэтому больше за тобой я сама и поехала. А то было и к Марье Ивановне и к тебе батюшка Патап Максимыч письма с эстафетой послал, прося, чтобы везли тебя скорее, успеть бы тебе увидать родителя в живых и последнее благословение его получить. А только что пали слухи про фатьянковских, батюшка Патап Максимыч в какие– нибудь полчаса меня в дорогу снарядил. В чем же их вера? Нехорошая, должно быть, ежели за нее людей целыми деревнями забирают.

Дуня рассказала про хлыстовскую веру, не упоминая, конечно, ни про Сен-Мартена, ни про Гион, ни про других мистических писателей. Она знала, что все это для Аграфены Петровны будет темна вода во облаках небесных. Сказала, однако, Дуня, что Марья Ивановна сблизила ее со своей верой сперва книгами, потом разговорами.

В ужас пришла Аграфена Петровна, услыхавши про раденья и проречения, и больше слушать не захотела дальше, когда Дуня стала было рассказывать ей о схождениях самого господа Саваофа на гору Городину, а потом на гору Араратскую.

– Мерзость пред Господом! – громко вскликнула она, перервавши Дуню. – И слушать не хочу, и не говори ты об этом ни мне и никому другому. Подумать страшно, даже в помышлении держать. Великий грех и слушать это безумное вранье.

Облилась Дуня слезами при этих словах давнего верного друга. Сознавала она правду в речах Груни и не могла ничего возразить. В глубокую думу погрузилась она и через несколько минут, надрываясь от горя, кинулась на постель Аграфены Петровны и, спрятав лицо в подушки, не своим как будто голосом стала отрывисто вскрикивать. Если б эти рыданья, эти сердечные вопли случились в сионской горнице, собор Божьих людей возопил бы: «Накатил! Накатил!» Хлыстовские душевные движенья оставались еще в Дуне. Причитала она:

– Тятенька, тятенька! Золотой мой тятенька! До чего дошла твоя любимая дочка!.. Лежишь ты при смерти, а дочка твоя балованная всего натерпелась от злых людей в дальней сторонушке… Зачем ты послушал Марью Ивановну, зачем отпустил меня с ней? Весело было мне и радостно, как поехала с ней, и вот радость и веселье до какой беды дошло. Ох ты, тятенька, тятенька! Чует ли твое сердечушко, что случилось с любимою дочкой твоей? Живучи при тебе, золотой мой тятенька, никем не была я обижена, никем-то не была я огрублена, жила за тобой, как за стеной каменной, не посмел ветерок дохнуть на лицо мое белое, ниоткуда не чаяла я невзгодушки, а теперь вот до чего дошла!.. Хоть бы раз еще на тебя хоть глазком посмотреть!.. Принять бы у твоего смертного одра последнее родительское благословение!.. Знаю я, знаю, красно мое солнышко, в какой путь ты сбираешься, куда идти снаряжаешься!.. Сама знаю, сама ведаю, по какой дорожке идти ты отправляешься – на заветное наше кладбище, ко своим милым родителям! Оставляешь меня, сироту бедную, покидаешь бессчастную… На кого покидаешь ты победную мою головушку? Оставляешь свою доченьку горькой сиротой, безутешною… Подломились мои ноженьки, опустились руки белые, не радостен стал Божий свет!

Больше и больше приходя в восторженность, Дуня приподнялась с подушки, села на постель и стала топать ногами… Опустила руки на колени, глаза разгорелись у ней, лицо побагровело, и вся затряслась она; мелкие судороги забегали по лицу. Вне себя стала.

– Накатил, накатил! – начала она вскрикивать, еще не вполне очистивши себя от хлыстовского нечестия. – Слушайте волю, слушайте волю!.. Близится фиал ярости, близится миру конец… Конец, конец!.. Разрушенье!..

Хлебнула Аграфена Петровна холодной воды и нежданно спрыснула Дуню. Восторженность прекратилась, но корчи тела и судороги на лице усилились еще больше. Аграфена Петровна, придерживаясь старорусского врачевания, покрыла лицо Дуни большим платком. Не прошло и четверти часа, как она очнулась и, слабая, изнеможенная, приподнявшись с постели, спросила Аграфену Петровну:

– Что со мной, Груня?

– Сама не знаю, – отвечала Аграфена Петровна. – По Марке Данилыче причитала, а потом, ровно не в своем уме, Бог знает что говорила, какое-то несообразное – я понять не могла. На-ка выкушай, это облегчит.

И подала Дуне стакан холодной воды. Та с жадностью выпила и пришла в себя.

Когда Дуня успокоилась, она пошла с Аграфеной Петровной к Сивковым. Там с сердечным радушием приняли вихоревскую тысячницу.

Покупки были сделаны, и приятельницы на другой же день поехали домой. Узнав о тяжкой болезни Марка Данилыча, Сивковы не настаивали, чтобы Дуня, как следует по старым обычаям, осталась на сколько-нибудь погостить у них.

* * *
Патап Максимыч держал дом умиравшего приятеля в крепких руках, но незнание дел по прядильным и лесной пристани затрудняло его при распорядках. Проверив счеты приехавшего с Унжи Корнея Евстигнеева, он открыл воровство на большую руку и, несмотря на ругательства и даже угрозы Прожженного, при помощи городничего отобрал от него доверенность и прогнал со двора долой. То же постигло и Василья Фадеева. Тогда в доме водворился порядок – работные люди, и годовые и временные, были чрезвычайно довольны распорядками Патапа Максимыча, избавившего их от ненавистных приказчиков. Они стали усердны к работам и в скором времени должны были покончить их. Но вот беда – в октябре Патапу Максимычу надо непременно заняться своей горянщиной, а потому долго оставаться у Смолокурова было ему нельзя. Хоть бы приказчиков до того времени приискать почестнее да подельнее и сдать бы все дело им на руки. Марку Данилычу долго не прожить, это замечал Чапурин, а лекарь говорил, что в таком жалком состоянии хоть и долго продышит, но до смерти останется немым, бесчувственным и безо всякого движенья. Дочь – девица молодая, ни к чему не приучена, да, кажется, и не таковская, чтобы к делам привыкать, рассуждал Патап Максимыч, нужно ей человека два верных людей.

И тут пришел ему на мысли шурин Никифор Захарыч. После Настиной смерти он совсем остепенился и стал другим человеком, добрым, хорошим, сметливым и добросовестным, капли вина в рот не брал, и Патап Максимыч не раз убедился, что какое дело Никифору ни поручи, исполнит его как можно лучше. Вот уж больше года, как стал он нравом тих и спокоен – не то чтоб буянить да драться, как прежде бывало, теперь он удалялся от всякого шума, и, когда живал у Патапа Максимыча в Осиповке, только у него и выхода было с двора, что на могилку Насти. Будь проливной дождь, будь трескучий мороз, ему все нипочем. Несколько раз посылал его Патап Максимыч по своим делам в дальние места, и Никифор Захарыч так исполнял их, как не всякому удается. Парень-от был он смышленый и умелый, зелено вино только губило его столько времени. Его-то и решил Чапурин пристроить на время к смолокуровским делам. Но другого приказчика где сыскать?

Уныло глядел дом Марка Данилыча, когда подъезжали к нему изусталые в дороге Дуня и Аграфена Петровна. Перед домом во всю улицу лежали снопы соломы, дня через три либо через четыре накладываемые по приказанию городничего, все окна в доме были закрыты наглухо, а вокруг него и на дворе тишина стояла невозмутимая, не то что прежде, когда день-деньской, бывало, стоном стоят голоса, то веселые, то пьяные и разгульные. Ровно вымерло все. На крыльце встретили приехавших Патап Максимыч, возвращавшийся с прядилен, и Дарья Сергевна, завидевшая кибитку из окошка своей горенки.

– Что тятенька? – не выходя еще из кибитки, вскрикнула Дуня.

– То же все, – сухо и мрачно ответил, глядя в сторону, Патап Максимыч.

– Не знаю, как и благодарить вас, Патап Максимыч. До смерти не забуду ваших благодеяний. Бог воздаст вам за ваше добро, – сказала Дуня, подходя к Чапурину и ловя его руку, чтобы, как дочери, поцеловать ее.

– Что это вы, что это, Авдотья Марковна? – не давая руки, вскликнул Патап Максимыч. – Ведь я не поп, чтоб вам руки у меня целовать. Лучше вот так, попросту, по старине. При моих годах вам незазорно.

И обнял Дуню и трижды поцеловал ее со щеки на щеку. Вся зарделась она, хоть и немного еще прошло времени с тех пор, как знакомым и незнакомым мужчинам без малейшего зазрения стыда и совести усердно раздавала она серафимские лобзания.

– Здравствуйте, моя милая, здравствуйте, моя сердечная, – обратилась Дуня к Дарье Сергевне и в слезах поцеловалась с нею. Дарья Сергевна зарыдала, склонившись лицом на плечо Дуни. Но что-то недовольное таилось в душе ее с тех пор, как ее воспитанница поддалась влиянию ненавистной Марьи Ивановны.

– К тятеньке, скорей к тятеньке! – надорванным голосом вскликнула Дуня и, несмотря на усталость, стремглав бросилась вверх по лестнице.

Навстречу ей лекарь. Как давнишний житель городка, он знал ее.

– Вот какая у вас беда стряслась, да еще без вашей бытности! – сказал он. – Батюшка ваш все в одном положении с того дня, как это с ним приключилось. Голова, по-моему, лучше, начал понемножку людей узнавать, говорит даже изредка, но нетвердо, невнятно, трудно понять. Наперед скажу – может он продлить год, пожалуй, и больше, но не поправится никогда и не встанет с постели, до самой смерти останется без языка, без движенья и даже почти без сознанья. Ужасный удар, редко такой бывает, мне во всю мою долголетнюю практику еще не случалось такого видеть. Каждый день бываю я у вашего батюшки, но, уверяю вас, Авдотья Марковна, созовите вы хоть всех самых ученых и самых опытных врачей, и те его здоровья не восстановят.

– Благодарю вас за ваши попечения о бедном тятеньке, очень благодарю, ото всей души благодарю, но, извините, я спешу к нему. Завтра, если будете у нас, я с вами побольше поговорю, – сказала Дуня.

– Могу и сегодня приехать, ежель угодно вам будет, – ответил лекарь. – А теперь попрошу я вас немножко обождать видеться с батюшкой. С четверть часа или минут с двадцать подождите. Надо его приготовить к свиданью, потому что в этой болезни каждый душевный порыв, от радости ли, от несчастий ли, сильно может повредить больному, может даже убить его. Я пойду и предупрежу его… А он вас ждет, сегодня, хоть и очень невнятно, сказал он: «Дуня». А когда я сказал, что вы еще не приехали, он долго метал в тоске здоровой рукой, а потом и глаза закрыл. Опасаюсь, чтоб ваше внезапное появленье не было во вред ему. Нет, уж позвольте, я лучше предупрежу его.

Пошел лекарь к Марку Данилычу, а Дуня в бессилии опустилась в кресло и не внимала словам Патапа Максимыча, Дарьи Сергевны и Аграфены Петровны.

Прошло с четверть часа, лекарь вышел от больного и сказал Дуне:

– Пожалуйте. Наш больной приезду вашему обрадовался, ждет вас… Только одни ступайте к нему и пробудьте не больше десяти минут; я, впрочем, за вами сам приду… Слез вам удержать нельзя, но скрепите себя, сколько возможно. Ни рыданий, ни вскриков, ни других порывов. Помните слова мои.

Неслышными стопами вошла Дуня в комнату, где отец лежал на страдальческом ложе. Не слыхал он, как вошла Дуня, и все еще оставался с закрытыми глазами. Она безмолвно опустилась на колени и в тихих слезах склонилась головкой к подушке.

Так прошло минуты две. Слышно только было тяжелое, порывистое дыханье Марка Данилыча. Наконец открыл он глаза и, увидя возле себя дочь, чуть слышно и едва понятно сказал:

– Дуня!

И потекли из глаз его обильные слезы. Застонал он, но в стоне слышалась радость.

Дуня припала к здоровой руке отца и целовала ее, обливая слезами. Марко Данилыч хотел улыбнуться, но на перекошенном лице улыбка вышла какою-то странною, даже страшною.

Высвободя здоровую руку и грустным тоскливым взором глядя на дочь, Марко Данилыч показывал ей на искривленное лицо, на язык и на отнявшуюся половину тела. С большим трудом тихим голосом сказал он:

– Н-нет.

– Успокойся, тятенька, Бог милостив, оправишься, – дрожащим от сдерживаемых рыданий голосом промолвила Дуня. – Я сейчас говорила с лекарем, он надеется, что тебе скоро облегченье будет.

– Н-нет, – с усилием сказал Марко Данилыч.

И, указывая на стоявший возле постели железный сундук, с чрезвычайным напряжением остававшихся сил, глухо промычал:

– Ты… т… тебе.

В это время вошел лекарь. Обращаясь к больному, сказал он:

– Ну, вот и с дочкой увиделись. Теперь надо успокоиться, не то, пожалуй, утомитесь, и тогда вам хуже будет. Заснуть извольте-ка. А вы, Авдотья Марковна, со мной пожалуйте. Сосните хорошенько, Марко Данилыч, успокойтесь. Дочка приехала в добром здоровье, теперь нет вам ни тревоги, ни заботы из-за нее. Будьте спокойнее духом – это вам полезно. Прощайте, до свиданья. Завтра навещу; смотрите же, будьте у меня молодцом.

Лекарь с Дуней вышел из комнаты больного, и Марко Данилыч тотчас сомкнул глаза и вскоре заснул крепким сном.

По уходе лекаря все сели вокруг чайного стола. Немножко успокоенная, но еще вполне не понимавшая опасности, в какой был отец, грустная, печальная Дуня рассказала о своем с ним свиданье. Дошла речь и до сундука.

– Он много раз на него мне указывал – возьми, значит, да вскрой, – сказал Патап Максимыч, – однако ж я без законной наследницы, без вас то есть, Авдотья Марковна, на это не отважился. Злых людей на свете не перечтешь – мало ль чего наплести могут. Пожалуй, скажут, что я тут попользовался. Полицию за подьячих призывать не хотелось бы. Поэтому и поджидал я вас, Авдотья Марковна, чтобы вскрыть сундук на ваших глазах. Там, говорят, у вашего батюшки и деньги, и векселя положены. Надо все привести в известность. Завтра, а не то послезавтра покончим это.

– Что ж? Я готова, потому что знаю теперь волю тятенькину, – ответила Дуня.

– И прекрасно, – молвил Патап Максимыч. – Так мы завтра же вскроем.

– Как вам угодно, а я всегда готова, – ответила Дуня. – Только, уж сделайте милость, устройте, сколько можно, наши дела. Ведь я ничего в них не понимаю и сделать ничего не умею. А кроме вас, у меня нет никого, кто бы помог.

– Будьте спокойны, что могу, то сделаю, – сказал Патап Максимыч. – А теперь вот о чем хочу спросить я вас: от слова не сделается, а все-таки… сами вы видели Марка Данилыча… Вон и лекарь говорит и по всем замечаниям выходит, что не жилец он на свете. Надо бы вам хорошенько подумать, как делами распорядиться.

– Ах, что вы говорите, Патап Максимыч? – вскликнула Дуня. – Бог милостив, тятенька встанет, будет совсем здоров. Зачем же прежде времени об этом говорить?

И горько заплакала.

– Конечно, у Бога милостей много, – сказал Патап Максимыч, – и во власти его чудеса творить. Но мы по-человечески рассуждаем. Наперед надо все обдумать и к новой жизни приготовиться.

Дуня молчала. Аграфена Петровна сказала Патапу Максимычу:

– Не видишь разве, тятенька, что Дуня ничего не может теперь придумать… Лучше эти разговоры отложить до другого времени.

– Откладывать нельзя, – сказал Патап Максимыч. – Долго мне здесь гостить невозможно – свои дела есть. Наезжать когда дня на два, когда на три могу, но подолгу проживать мне нельзя. Поэтому надо теперь же решить, как вести дела Авдотье Марковне. Продолжать их, как было при Марке Данилыче, нельзя – нужны люди, а где их возьмешь? На улице не сыщешь, на базаре не купишь. Надо людей верных и знающих, как дело вести.Ежели и при Марке Данилыче Корней с Фадеевым все по сторонам тащили да рабочих обирали, что же будет, как Авдотья Марковна сама в дело вступит, – облупят ее, ровно липочку. Поэтому и думал бы я так распорядиться – к Покрову, а может, и раньше, все работы будут кончены; отпустивши работных людей, надо будет счета очистить. Долги окажутся, расплатиться, с должников деньги получить, рыбные промыслы на Низу и лесные дачи на Унже продать, а не то отдать в кортому – охотники найдутся. А сделавши все это, жить на капитал, положивши его в ломбард, не то держать в сериях. Чтобы устроить все это, я бы пожил здесь до Покрова, а пожалуй, немножко и подольше. Что вы на это скажете, Авдотья Марковна?

– Не знаю, что и сказать вам, Патап Максимыч, – утопая в слезах, ответила Дуня. – Ничего я не знаю, ничего не понимаю. Делайте как угодно, как вам Господь Бог на мысли положит.

– Хорошо-с. Постараемся услужить, – молвил Патап Максимыч. – Теперь люди нужнее всего: Корнея да Василья Фадеева я рассчитал: минуты невозможно было терпеть – отъявленные мошенники! Понять не могу, как столько времени терпел их Марко Данилыч! Одного человека я нашел, сегодня ж к нему напишу, и ден этак через пяток либо через неделю он будет здесь. А другого надо приискивать, а этого скоро не сделаешь. Я, Груня, полагаю Никифора сюда прислать.

Аграфена Петровна в недоуменье покачала головой.

– Что головой-то мотаешь, – досадливо сказал Патап Максимыч. – Разве не знаешь, что теперь он совсем не тот, каким прежде был?… Отвечаю за него, как за самого себя, – вот тебе и весь мой сказ. Не беспокойтесь, Авдотья Марковна, останетесь довольны. Он у вас был бы при доме, и на Унжу его можно бы было послать приискивать лесных покупателей.

Вечером Дуня легла в своей комнате, там же приготовили постель и Аграфене Петровне. Хоть обе были утомлены от дороги, но сон ни к той ни к другой что-то не приходил.

– Что лекарь-от вечером сказал тебе? – спросила Аграфена Петровна у Дуни.

– Что сказал! Нехорошо он сказал, – отвечала Дуня, – Сначала, как и Патап Максимыч, советовал дела устроить, а потом сказал, что надо мне быть на все готовой, что тятеньке недолго жить.

И зарыдала.

– А что еще говорил? – спросила Аграфена Петровна, когда Дуня успокоилась.

– Что еще говорил! Не в свое дело мешаться вздумал… Глупости! – вскликнула с досадой Дуня.

– Да что такое? Что он сказал? – настоятельно спрашивала Аграфена Петровна.

– Говорил, что ежели не станет тятеньки, – трудное для меня будет время. Замуж выходить скорей советовал, – немного смущаясь, ответила Дуня.

– А что ж? Ведь он правду сказал, – молвила Аграфена Петровна. – В самом деле, надо об этом подумать. Аль луповицкие бредни у тебя все еще в голове?

– И думать о них забыла, – сказала Дуня. – Но зря за первого встречного замуж не пойдешь.

– Конечно, – согласилась Аграфена Петровна. – Не на улице искать суженого. А все-таки ищи, да не будь чересчур спесива да разборчива. В самом деле, надо тебе об этом хорошенько подумать… Есть ли кто на примете?

– Нет, – робко и чуть слышно промолвила Дуня, и румянец вдруг покрыл лицо ее.

– А что было да прошло, про то совсем, видно, позабыла? – с хитрой улыбкой спросила Аграфена Петровна.

– К чему вспоминать?.. – со вздохом промолвила Дуня. – Про меня ведь и думать забыли.

– А если нет? – возразила Аграфена Петровна.

– Груня, Богом тебя прошу, не поминай! – вскрикнула Дуня. – Что тебе за охота?

– Выслушай меня, – прервала ее Аграфена Петровна. – Точно, в прошлом году с ярманки уехал он за Волгу, и то правда, что поехал он в Комаровский скит к Фленушке. Дошли до него тогда слухи, что она закурила, к водочке пристрастилась, так хотел ее уговорить, перестала бы пить, если не хочет вконец погубить себя. Прожил он в Комарове меньше недели. Ни у матери Манефы, ни у матери Таисии не останавливался, а с Фленушкой виделся всего только раз. И на другой день после ихнего свидания она приняла постриг. Матушка Манефа при всей обители благословила ее быть на игуменстве, и теперь все у нее в руках, а матушка на покое живет и редко входит в обительские дела… Только что постриглась Фленушка, Петр Степаныч уехал в Казань – дело там у него с дядей было насчет капитала, и он в Казани что-то очень долго прожил. Получил, что ему следовало, а получивши, за Волгу к нам приезжал, до тятеньки Патапа Максимыча в те поры у него было какое-то дело. Жил у него в Осиповке, оттуда и к нам в Вихорево приезжал, с неделю, коли не больше, прогостил у нас. По старой памяти заезжал и в Комаров и опять-таки ни в коей обители не пристал, а где-то у сирот. Приходил и в обитель, однако Фленушка с ним и в разговор не вступила, сказала, слышь, слова два, да тем и кончила.

– Да к чему это ты, Груня, мне все рассказываешь? – сказала Дуня. – Ездил он в Комаров, не ездил, – мне-то какое дело? И какое еще время нашла говорить об этом!

– Какое время? – спросила Аграфена Петровна.

– Как какое? – возразила Дуня. – Тятенька при смерти, а она со своими рассказами про Самоквасова. И на память-то ему, думаю, никогда я не приходила.

– То-то и есть, что с ума никогда не сходишь… Боится только он тебя. Страшно ему на глаза к тебе показаться, совестно, значит, – сказала Аграфена Петровна. – Ты-то вспоминала ль о нем хоть изредка? Водилась с этой Марьей Ивановной, наслушалась фармазонских бредней и несбыточных затей, убедили тебя, что законные браки Богу не угодны, а угодны только духовные, на какие покушался приезжий с Арарата – как бишь его, Денисов, что ли… От их внушений противным казался тебе человек, что готов за тебя хоть сейчас и в огонь и в воду идти… Так, что ли? А он-то, сердечный, гостивши в Вихореве, так тосковал и убивался, вспоминая тебя… Скажи по душе, сущую правду скажи, хоть разок приходил ли он тебе на разум?

– Да… приходил…. в последнее время… – чуть слышно промолвила Дуня.

– Скажи, не утай, что было тогда у тебя на душе? – спросила Аграфена Петровна, вставши с постели и подсев к лежавшей Дуне.

– Вспоминала я про него, – почти вовсе неслышным голосом ответила Дуня крепко обнимавшей ее Аграфене Петровне. – В прошлом году во все время, что, помнишь, с нами в одной гостинице жил, он ни слова не вымолвил, и я тоже… Ты знаешь. И вдруг уехал к Фленушке. Чего не вытерпела, чего не перенесла я в ту пору… Но и тебе даже ни слова о том не промолвила, а с кем же с другим было мне говорить… Растерзалась тогда вся душа моя. – И, рыдая, опустилась в объятья подруги.

Утишились рыданья, и Дуня продолжала исповедь:

– Хотела его совсем позабыть, как будто никогда его и не видывала. Противен он стал мне, возненавидела я его всей душой… Злоба во мне разгоралась… Без содроганья, кажется, я убила бы его… Начались со мной припадки, особливо по ночам. Никто не замечал их, никто не знал про них, никому я не говорила, даже тебе ни слова не сказала… А сердце кипело огнем… В Оку думала броситься, зарезать себя думала… Тут появилась Марья Ивановна. Доброй такой она мне показалась, задушевной, участливой… Не уезжай он перед тем, не наругайся надо мной, не бывать бы мне близкой с Марьей Ивановной!.. А может быть, он и не виноват, может, не заметил моей склонности, думал о другой – не знаю, ничего не знаю… Такова уж судьба моя!.. Ну, указала мне Марья Ивановна на книги, и стала я за ними проводить и дни, и ночи… Подготовляла она меня, а весной совсем с пути сбила… Ввела меня в корабль, и я не только его – тятеньку даже забыла, Дарью Сергевну, всех, всех. А как теперь, со слов отца Прохора, поняла, не я была нужна им, а тятенькин капитал… Мы, дескать, ее опозорим, ей не за кого будет замуж идти, поневоле у нас останется, и, рано ли, поздно ли, достатки ее будут у нас в руках…

Дуня замолчала.

– Ты, Дунюшка, обо всем об этом еще дорогой мне рассказывала. Об нем-то почему же не скажешь ничего? – сказала Аграфена Петровна. – Думала ль хоть когда-нибудь о нем? Вспоминала ли?

– Да, с той поры, как стала сомневаться в правоте той веры, – тихо промолвила Дуня. – И тут стал чудиться мне его голос, нежный такой и жалобный, а после и сам всем обличьем начал мерещиться мне. Стоит, бывало, ровно живой…

– Что ж, пугалась ты? – спросила Аграфена Петровна.

– Нет, каждый раз, бывало, как увижу его, радостно и весело станет на душе, – отвечала Дуня. – А потом вдруг нахлынет тоска со всего света вольного и заноет сердце, кровью обливаючись. И каждый раз после того долго бывала я как сама не в себе. На уме мутится, мысли путаются.

– А теперь что? – спросила Аграфена Петровна.

– Как убежала, больше он не казался, и голоса не стало слышно, – отвечала Дуня. – Зато тоски вдвое прибыло. Как вспомню про него да подумаю, так и захочется хоть минутку посмотреть на него.

– Может, и увидишь, – улыбаясь, сказала Аграфена Петровна. – Теперь он ведь в здешних местах, был на ярманке, и мы с ним видались чуть не каждый день. Только у него и разговоров, что про тебя, и в Вихореве тоже. Просто сказать, сохнет по тебе, ни на миг не выходишь ты из его дум. Страшными клятвами теперь клянет он себя, что уехал за Волгу, не простившись с тобой. «Этим, – говорит, – я всю жизнь свою загубил, сам себя счастья лишил». Плачет даже, сердечный.

– Ну, уж и плачет? – с недоверьем и с тем вместе с довольной улыбкой промолвила Дуня.

– Сколько раз у меня в каморке на ярманке плакивал, – сказала Аграфена Петровна. – А, бывало, молвишь ему, что он тебе по мыслям пришелся, вздохнет, бывало, таково глубоко, да и скажет тоскливо: «Как посмею я к ней на глаза показаться? Моя доля, говорит, помереть с тоски. Порешу, руки наложу на себя – уж лучше один конец, чем всю жизнь в тоске да в печалях изжить». Вот его речи. Однако заговорились мы с тобой, скоро уж полночь. Давай-ка спать, – прибавила Аграфена Петровна, уходя на свою постель. – Покойной ночи, приятного сна! Желаю во сне его увидать.

Легли и замолчали. Но не успели заснуть, как в доме послышались беготня и громкие клики.

Кто-то из женщин тихонько отворил дверь в Дунину спальню.

– Авдотья Марковна, и вы, матушка Аграфена Петровна, – осторожным шепотом сказала вошедшая женщина. – Пожалуйте! Марку Данилычу что-то неладно.

Мигом и Дуня, и Груня набросили на себя попавшиеся под руку платья и побежали к больному. Они услыхали в прихожей необычайный шум: кто-то хриплым голосом бранился, а Патап Максимыч громко приказывал.

– Сейчас в полицию его, разбойника, да руки-то хорошенько скрутите. А ты беги скорей за лекарем, спит, так разбудили бы.

Когда Дуня вбежала к отцу, он лежал недвижим. Помутившиеся глаза тоже были недвижны, здоровая до тех пор рука омертвела. С громким воплем ринулась к нему растерявшаяся Дуня и обхватила его обеими руками. Марко Данилыч уж холодел, и только легкий хрип в горле еще показывал, что последний остаток жизни сохранялся еще в нем. Мало-помалу и хрип затих.

Пришел лекарь, пощупал пульс, пощупал сердце – и, отойдя от постели, сказал:

– Кончено!

Дуню без чувств вынесли из комнаты.

Патап Максимыч вынул из-под подушки ключи от денежного сундука, отнес их к Дуне, но она была без памяти. Он передал их Аграфене Петровне.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Вечером в день приезда Дуни, когда все разошлись по местам, комнатная прислуга пошла в кухню ужинать. Разбитной Матрене с начала болезни Марка Данилыча было велено ложиться у дверей его спальни, и она исправно исполняла этот приказ, но теперь не утерпела – и тоже в кухню пошла побалясничать с глухой Степановной, порасспросить ее про чужую сторону и «про людей неведомых». Пошла, да и заболталась, а наружные двери хозяйских покоев остались незапертыми. Заболталась Матрена со Степановной, и прочие все засиделись на кухне, слушая рассказы ездившей в такую даль старушки.

Окна кухни выходили на улицу. Заслушавшиеся россказней Степановны не заметили, что кто-то, подойдя к окну, долго рассматривал каждого из сидевших и, кажется, считал их. Потом, подойдя к воротам, перелез через забор и отпер калитку. Собаки залаяли было на него, но он поманил их к себе, приласкал, и псы, узнав своего человека, разбежались по конурам.

Осторожно взобрался он на крыльцо, поднялся в верхний ярус дома и вошел в хозяйские комнаты, зная, что там все спят, потому что нигде, кроме комнаты больного, огня не горело.

Знакомым ходом прошел он к Марку Данилычу. Тот спал, но пришлый подошел к нему, взял за здоровую руку и сказал вполголоса:

– Проснись, хозяин, пробудись, ваше степенство, Корней Евстигнеич проститься пришел с твоей милостью.

Открыл Марко Данилыч глаза и, увидав перед собой Прожженного, хотел было вскрикнуть, но вместо крика вырвалось из уст его лишь слабое мычанье.

– Заволжский друг-приятель твой с места меня согнал, – продолжал Корней. – Рассчитал и меня, и Василья Фадеича как следует, ни копеечки против расчетных книжек не удержал. В этом ему надо чести приписать. Да чуешь ли ты, что я говорю тебе?

Марко Данилыч опять промычал неведомо что.

– Знаю, что кондрашка тебя прихватил, еще на Унже пали мне о том вести, – говорил меж тем Корней Прожженный. – Что, язык-то не двигается?.. Ну да ничего – ты молчи, ваше степенство, а говорить я стану с тобой. Было время – быком ревел, на нашего даже брата медведем рычал, а теперь, видно, что у слепого кутенка, не стало ни гласа, ни послушания.

Марко Данилыч только храпел, глядя на присевшего к нему на кровать Корнея, о чем тот прежде и подумать бы не посмел.

– Я, ваше степенство, теперича за другим расчетом к тебе пришел, – продолжал Корней Евстигнеев. – Лучше меня самого знаешь дела мои. Дела, за какие в Сибирь на каторгу ссылают… Кто велел мне орошинского приказчика Ефима Волчанина избить? Письмо-то вашей милости у меня цело… Утопил я Волчанина, сделал в аккурат, а особого награжденья не получил. Забыл, видно? А как на Низу поддельные документы мы с тобой сбывали – и это, видно, забыл? А как обобрали сытнинскую купчиху Молодцову – тоже запамятовал? А как до смерти угорело у тебя двое молодцов, чтоб только расстаться тебе с ними и чтоб они дел твоих на суде не показали? Печи-то ведь я по твоему приказу топил. Пропадать так пропадать, зато уж и ты, ежель выздоровеешь, – пропадешь… Понял дело? Двести тысяч подавай!

Собравшись с последними силами, Марко Данилыч испустил было крик, но так тихо, так беззвучно, что никто и не слыхал его. Беспомощным лежал грозный некогда Смолокуров перед Корнеем. Что думал он в то время, один Бог его знает, но злобно глядел он померкающими очами на нахала приказчика.

– Сегодня прынцесса твоя воротилась, значит, завтра и не то послезавтра она с заволжским твоим приятелем вскроют сундук-от, тогда мне полушки не получить. Так разочтемся же теперь. Двести тысяч подавай, не то сам возьму… Давай ключи-то!

Не может ни слова сказать Марко Данилыч.

– А не то так, пожалуй, мы и прынцессу твою к уголовщине прицепим, – продолжал Корней. – Из Фатьянки-то всех фармазонов забрали, ищут и тамошнюю барыню Алымову. Не сегодня, так завтра и она будет за железной решеткой сидеть. А ведь всем известно, что твоя дочка с ней уехала – шабаш, что ли, ихний справлять, аль другое что. Верно говорю. Сгниет твоя прынцесса в остроге, и сундук ей впрок не пойдет… Все на суде расскажу. Давай же делиться. Где ключи-то? Под подушкой, что ли?

И полез рукой под подушку умиравшего.

Напрягши какие оставались силы, Марко Данилыч поднял было здоровую руку, но она упала и осталась неподвижною.

Отведенная Патапу Максимычу комната была рядом со спальней Марка Данилыча. Заволжский тысячник, проснувшись, услыхал говор. Голос мужской. «Кому бы это быть?» – подумал Чапурин и, накинув халат, босой вошел к больному и увидел Прожженного, запустившего руку под подушку.

Оторопел Корней. Хотя был он и моложе и гораздо сильней Чапурина, хоть после и нашли при нем стальной сахарный топорик, однако он остолбенел и стал у кровати как вкопанный.

Чапурин открыл окно и зычным голосом крикнул караульщику, чтоб скорей бежал к нему, а по пути кликнул людей из кухни. Корней улучил время, когда Патап Максимыч подошел к окну, и хотел было наутек, но Дарья Сергевна, услыхав шум и увидев выходящего из спальня Корнея, смекнула, что творится недоброе, и в чем была, в том и побежала за людьми в кухню. Но там уж всполошились по крику караульщика. Домашние терпеть не могли Корнея и, узнав, что он забрался в спальню к Марку Данилычу и сделал что-то неладное, бросились наверх. Там в передней шла уж борьба у Корнея с Чапуриным и подоспевшим караульщиком. Кто-то из прислуги сбегал в работные избы и поднял на ноги всех рабочих. Они ненавидели Прожженного и, не одеваясь, в одних рубахах, толпой человек в семьдесят кинулись к дому. Корнею, крепко оборонявшемуся от Патапа Максимыча и караульщика, теперь пришлось сдаться. Тут нашли у него топорик и много дивились, как это он не пустил его в ход, оставаясь несколько времени один на один с Чапуриным.

Рабочие были уверены, что тут и Василья Фадеева дело, что он где-нибудь спрятался в доме. Все мышиные норки обыскали, но Фадеева не нашли.

Рано утром городничий со стряпчим приехали в дом Смолокурова. Марко Данилыч уж на столе лежал, покрытый простынею. С Дуней беспрестанно делались нервные припадки, однако лекарь сказал, что большой опасности для нее нет, но необходимо, чтоб она, сколько возможно, оставалась в покое. Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, глухая Степановна, разбитная Матрена и прочая женская прислуга были безотлучно при Дуне. Городничего со стряпчим встретил Патап Максимыч.

– Что такое случилось? – спросил городничий, знавший уж Чапурина. Заволжский тысячник не раз бывал у него по смолокуровским делам.

– Да вот, выше высокоблагородие, разбоем ночью прорвался Корней Евстигнеев, – отвечал Патап Максимыч. – Ограбить вздумал умершего.

– Однако ж не ограбил? – сказал городничий.

– Ограбить не поспел, а больного добил до конца. Поглядите – лежит, – молвил Патап Максимыч.

– Как же это случилось? – спросил стряпчий.

Патап Максимыч подробно рассказал обо всем, что знал.

– Улик недостаточно, – вполголоса заметил стряпчий городничему, исподлобья поглядывая на Чапурина.

– Это мы разберем, – отвечал городничий. – Это уж наше дело. Надо вам подать объявленье, – прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу.

– Слушаю, ваше высокоблагородие, – сказал Чапурин. – Тут в том главное дело, что уеду я скоро, покойникова дочка останется одна только с женским полом. Мало ль от таких людей что может приключиться.

– В обиду не дадим. Это уж наше дело, – ответил городничий. – Когда хоронить?

– А вот как управимся, – молвил Патап Максимыч. – Держать не будем.

– Попа, чать, своего привезете? – с усмешкой спросил городничий.

– Какие, ваше высокоблагородие, у нас попы по нынешним временам!.. Сами изволите знать. На всю-то Россию, может, двое либо трое осталось, – сказал Чапурин. – Кто-нибудь из домашних прочитает молитву над покойником, и дело с концом.

– То-то, смотрите. У меня на этот счет строго. Высшее начальство обратило внимание на вашего брата. А то и в самом деле очень много уж воли вы забрали, – проговорил, нахмурясь, городничий. – Так подайте объявление, а в день похорон я побываю у вас вот с господином стряпчим да еще, может быть, кое с кем из чиновных. А что дочь покойника?

– Лежит, больше все в забытьи, – молвил Патап Максимыч.

– Понятно. До кого ни доведись, – сказал городничий. – Ну, покамест до свиданья, прощайте, – прибавил он и из дома пошел со стряпчим.

Патап Максимыч до самых ворот проводил незваных гостей.

Меж тем с похоронным делом спешили. Хотелось Патапу Максимычу на третий же день опустить в землю приятеля, чтоб он живым «рук не вязал», но вышло затрудненье, некому было чин погребения справить, некому над покойником последнюю молитву прочесть. Беглых попов ближе Москвы нет, да рогожский поп и не поедет в такую даль. За Волгу в скиты послать за канонницей некогда – она не поспеет ко времени; наставник спасова согласия, что проживал в городе, сам на смертном одре лежал. Как быть, как извернуться? Нельзя ж такого богача, как Марко Данилыч, просто в землю зарывать. Не зная ни города, ни его окрестностей, Патап Максимыч спросил Дарью Сергевну, кому бы отправить чин погребения.

Не придумала вдруг Дарья Сергевна, на кого указать. Приходилось либо ей самой «читать погребение», либо просить Аграфену Петровну взять на себя такой труд. Она грамотная, в скитах обучалась, пригляделась там к порядкам и не откажется в останный раз послужить Марку Данилычу и тем хоть сколько-нибудь утешить совсем убитую Дуню.

– Разве вот кого попросить, – сказала наконец Дарья Сергевна. – Живет недалеко отсюдова, всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, человек книжный и постоянный. Старинщик он, старыми книгами торгует да иконы меняет. Только вот беда, не уехал ли куда. То и дело в отлучках бывает.

– Кто такой? – спросил Патап Максимыч.

– Чубалов, Герасим Силыч, – ответила Дарья Сергевна. – В деревне Сосновке он живет. Прежде частенько бывал у Марка Данилыча, и обедывал, и ночевывал, а иной раз и по два и по три дня у него гостил. Да вот уж с год, как ни разу не бывал. Болтал Василий Фадеев, что какие-то у него расчеты были с покойником, и Герасим Силыч остался им недоволен. А другое дело, может, все это и вздор. Ведь Фадеев что ни слово, то соврет.

– Не поедет, пожалуй, – сказал Патап Максимыч.

– Человек он добрый и по всему хороший, опять же нарочито благочестивый, – ответила Дарья Сергевна. – Ежели только не в отлучке, непременно приедет. А ежели отъехал, можно племянника его позвать, Ивана Абрамыча. Парень хоша и молодой, а вкруг дяди во всем Божественном шибко наторел. А оно и пристойней бы и лучше бы было, ежели бы чин погребения мужчина исправил. Женщине ведь это можно разве при крайней нужде.

– Так посылайте к нему. Записочку, что ли, напишите, – сказал Патап Максимыч. – А насчет расчетов я сам спрошу у него по совести, сколько считает он за покойным, и заплачу с процентами. Авдотья Марковна, конечно, против того не будет… А плачеи у вас в заведении, вопленицы по-нашему, по-лесному?

– Как же, бывают, без них что за погребение, – сказала Дарья Сергевна.

– Позвать надо, – молвил Чапурин.

– Сами придут, столько наберется, что сквозь их и не протолкаешься, – отвечала Дарья Сергевна. – То же воронье – как прослышат покойника, особливо достаточного, стаями налетят.

– А домовину[1362] кому нести? – продолжал расспросы Патап Максимыч.

– А работники-то на что? – сказала Дарья Сергевна. – Они со всяким удовольствием. Конечно, надо будет их похоронным обедом угостить, вином обнести, ну и по рукам по сколько-нибудь на помин души раздать.

– Окроме того, надо вам, Дарья Сергевна, озаботиться, чтоб в день похорон изготовлен был самолучший обед, – молвил Патап Максимыч. – Сейчас были городничий со стряпчим – сами назвались. И другого чиновного люда в городе тоже ведь достаточно – надо всех подмаслить, чтобы вам с Авдотьей Марковной было без меня беспечально, да и никаких нападок от начальства тоже не было. Надо замасливать, беспременно надобно, особливо в сиротском деле.

– Это точно, – согласилась Дарья Сергевна. – Только вот что я скажу вам, благодетель, не вскроете ли сундука-то? Денег ведь много понадобится.

– Без Авдотьи Марковны ни за что на свете не вскрою, – повысив голос, промолвил Патап Максимыч. – Вскроем после похорон. А об деньгах не заботьтесь. У меня их достаточно, а расчесться успеем, времени много впереди. Пишите же записку да посылайте скорей за этим старинщиком.

Дарья Сергевна вышла, и Патап Максимыч остался один.

Вошел он в комнату, где лежал Марко Данилыч. Там ни души не было. Покойник, совсем уж одетый, лежал под простыней. Подошел к нему Патап Максимыч и раздумался сам с собою.

«Эх, Марко Данилыч, Марко Данилыч! – думал он. – Много ты на свете жил, а, надо правду говорить, жить не гораздо умел. В каком положенье семью оставил!.. Положим, капиталов достаточно, да разве в одних деньгах счастье? Изжил ты, приятель, свой век в этом городе, а друзей не нажил ни одного. Все на тебя глядели, да и теперь глядят, как на мешок, и одно норовят, как бы что-нибудь стащить из него… Бедная Авдотья Марковна, куда-то денется она, как-то пристроится!.. Горькая участь!.. Хоть бы какой хороший человек поскорей взял ее за себя. Надо с Груней об этом посоветоваться».

Вдруг тихими, неслышными шагами вошла Анисья Терентьевна Красноглазиха, в обычном темно-синем сарафане, в черной душегрейке, повязанная по голове белым платком в знак похоронной печали, и с толстой книгой под мышкой. Помолилась она перед стоявшею в головах покойника иконой, поклонилась в землю Марку Данилычу, потом отвесила низкий поклон Патапу Максимычу.

– Что угодно? – мрачно, но вежливо спросил он у заплакавшей Красноглазихи.

– Здешняя обывательница буду, Анисья Терентьевна, по прозванию Красноглазова, – отвечала она. – Сызмальства знала сердечного покойничка, много его милостями пользовалась. Добрейший был человек, истинно ангельская душенька. Всех бедных, неимущих оделял от своих благ со щедротою. Никого не оставлял без помощи.

– Так что же нужно-то? Поклониться, что ли, пришла? – с нетерпеньем спросил Красноглазиху Патап Максимыч.

– Для того больше пришла я, ваше степенство, что вот лежит теперь милостивый покойничек без молитвы, без чтения. А я бы, по своему усердию и поминаючи его благодеяния, почитала над ним. Вот и псалтырь нарочно захватила, – унылым голосом проговорила Анисья Терентьевна.

– Я, матушка, человек не здешний, – сказал Патап Максимыч. – Никого из здешних обывателей не знаю, приехал сюда по давнему приятельству с Марком Данилычем единственно для того, чтоб его дела устроить. А насчет похоронного поговорите с Дарьей Сергевной. Это все на ее руках – как решит, так и быть тому.

В одни двери вышла Красноглазиха, в другие вошла Ольга Панфиловна, вся в черном. Помолившись и поклонясь до земли покойнику, и она обратилась к Патапу Максимычу с предложением услуг – присмотреть за похоронным столом и за чаем, потому что Дарье Сергевне будет не до того.

– Я здесь по всем домам заправляю столами по купечеству и у дворян, потому что сама из благородных и все порядки сызмальства до тонкости знаю, – вкрадчиво говорила Ольга Панфиловна.

И ей тоже сказал Патап Максимыч, чтоб повидалась она с Дарьей Сергевной.

Через какую-нибудь четверть часа Анисья Терентьевна, став за налой[1363], протяжно и уныло стала псалтырь читать, а Ольга Панфиловна, бегая по комнатам, принялась хлопотать по хозяйству. Первым делом у ней было кутью сварить – много ведь потребуется, человек на сто надобно припасти. Кисель сварила и сыту[1364] сделала в первый же день своего прихода.

К вечеру и Чубалов приехал. На всякий случай привез он и племянника, чтоб тот помогал ему.

* * *
Как скоро Чубалов из письма Дарьи Сергевны узнал о смерти Марка Данилыча, сейчас же стал в путь сбираться. Брат Абрам стал его отговаривать.

– Забыл, что ли, как он в прошлом году два раза обидел тебя – здесь да у Макарья в ярманке? – говорил Абрам Силыч. – Не сам ли ты говорил, что твоей ноги у него в дому никогда не будет? А теперь вдруг ехать туда.

– Смерть все покрывает, – сказал брату Герасим Силыч. – На мертвых зла не держат, а кто станет держать, того Господь накажет. Марко Данилыч теперь перед Божьим судом стоит, а не перед нашим земным, человеческим.

И поехал в город с Иванушкой.

Когда вошли они в комнату, где стоял покойник, их встретила Дарья Сергевна. Конца не было ее благодарностям за приезд Герасима Силыча. Познакомила его с Патапом Максимычем.

– А я было и племянника с собой прихватил, – сказал Герасим Силыч, перейдя с Дарьей Сергевной и Патапом Максимычем в другую горницу. – Думал, что псалтырь почитает он.

– И хорошо сделал, что привез, – сказала Дарья Сергевна. – Анисья Терентьевна женщина немолодая, где ей читать все время без роздыха? Мы так уговаривались, что я стану с ней чередоваться. А вот Господь и послал помощника, ночью-то он почитает, а я по хозяйству займусь – много ведь дела-то, и то не знаю, Герасим Силыч, как управлюсь.

– Иной раз Груня может почитать, она эти порядки знает, – сказал Чапурин.

– Нет уж, Патап Максимыч, пущай ее при Дуне остается, – молвила Дарья Сергевна.

– Что Авдотья-то Марковна? – спросил Чубалов.

– Плачет, убивается, – отвечала Дарья Сергевна. – Да как и не убиваться, Герасим Силыч, девушка молоденькая, никаких делов не знает, а тут еще по приезде-то всего каких-нибудь полчаса родителя в живых видела. Пошли отдохнуть с дороги, а тут и приключилась беда. Без памяти теперь лежит, сердечная, сиротка наша бедная, горемычная.

– Да скажите, пожалуйста, как это случилось? – спросил Чубалов.

– Господь один знает, как случилось, – отвечала Дарья Сергевна. – Никого тут не было. Корнея-то Евстигнеева знавал?

– Довольно знаю, – сказал Чубалов. – Недобрый человек, разбойником так и глядит, недаром в народе Прожженным его прозвали. Признаться, я всегда дивился, как это Марко Данилыч, при его уме, такого человека в приближенье держит. Знаю я про иные дела Корнеевы – давно по нем тюрьма тоскует.

– Ну вот, его Патап Максимыч и рассчитал, – говорила Дарья Сергевна. – Потому рассчитал, что из книг узнал, как он плутовал на Унже в лесных дачах, и Василья Фадеева рассчитал для того, что он весь работный народ на каждом шагу безбожно обижал и сполна зажитых денег не отдавал никому. Житья от него никому не было… Ну вот, вчера ночью и проберись Корней в спальню Марка Данилыча; как он туда попал, Бог его знает. Что у них было в спальне, тоже никому не известно – Марко Данилыч был без языка и лежал ни живой ни мертвый. Думается, что Корнею хотелось деньгами из сундука поживиться. И топорик принес с собой, может быть, думал сундук-от им разбить. Услыхал Патап Максимыч, прибежал на шум. Корней было бежать, да, спасибо, людей много набралось. Схватили молодца, связали и в полицию отправили.

– Эко дело-то какое, – удивляясь рассказу Дарьи Сергевны, сказал Чубалов.

Дарья Сергевна пошла по хозяйству. Чубалов один на один остался с Патапом Максимычем. Поговорили о том, о другом; Чапурин спросил наконец Герасима Силыча:

– Дошли до меня слухи, что у вас с покойником какие-то дела были и он сколько-то вам должен остался.

– У меня никаких нет документов, да никогда их и не бывало, – отвечал Чубалов.

– Ваша совесть, Герасим Силыч, и для Авдотьи Марковны и для меня, душеприказчика покойного, ценнее всяких документов, – сказал Чапурин. – Скажите по душе и по правде, много ль он вам должен остался?

– Ни копейки он мне не должен, – отвечал Герасим Силыч. – Ни одной копейки. Точно, были у меня с покойником дела: в прошлом году весной около Саратова редкостные старинные книги продавались – и мне очень хотелось купить их, да купил-то не хватало тогда. Тысячу рублей займовал я у покойника и вексель ему выдал. А он еще задолго до срока маленько поприжал меня, последние восемьсот целковых, что были у меня налицо, должен был я отдать ему, а потом за пятьдесят рублей в том же году у Макарья книг да икон взял он у меня уж чересчур по дешевой цене. Так что ж тут? Было на то мое согласие – никто в шею меня не толкал. Нет, Патап Максимыч, о том нечего и говорить. Сказано, что Марко Данилыч в расчете со мной, – ни он, значит, мне, ни я ему не должны ни копейки. Стало быть, и тому делу конец. Не будем про него разговоров заводить. Не для чего. Когда бы вживе был Марко Данилыч, может статься, я бы и потолковал с ним, а теперь поздно, он говорить не может, а я не хочу.

И, как ни уговаривал его Патап Максимыч, ни единого слова Чубалов больше не сказал.

Понравился он заволжскому тысячнику. «Вот это человек так человек, – думал Чапурин, – мало таких ноне на свете водится».

Схоронили Марка Данилыча. Герасим Силыч и в доме, и на кладбище службу по нем отправил, а Патап Максимыч поблагодарил властей, что помехи не было, и просил, чтоб впереди какой-нибудь неприятности не случилось. Без благодарности ведь того и гляди пойдут бумаги писать да всех и приструнят. Городничего и стряпчего, исправника и городского голову просили быть на похоронах и всех угостили на славу. Протопопа с причтом опасались, чтоб он не послал доноса, но, по совету городничего, Патап Максимыч послал на весь клир два воза рыбы, икры и прочего другого, потому все и обошлось благополучно.

После похоронного обеда все, чересчур утомленные, прилегли отдохнуть. Патап Максимыч вместе с Чубаловым легли в спальне покойника и стали говорить.

– Нет, уж как вы хотите, Герасим Силыч, а скоро я вас отсюда не выпущу, – говорил Чапурин. – Завтра, Бог даст, сундук будем вскрывать, посторонний человек при таких делах лишним не бывает. Так вы уж, пожалуйста, побудьте здесь. А потом у Авдотьи Марковны и у меня будет до вас просьбица – окажите помощь бедной безродной сиротке.

– Какую ж могу я ей помощь подать? – с удивлением сказал Герасим Силыч. – Человек я маленький, она богатая наследница. Шутите вы, Патап Максимыч, право, шутки надо мной шутите.

– Тут не шутки, а настоящее дело, – возразил Чапурин. – Выслушайте меня да по душе и дайте ответ. Вот дело в чем: Авдотья Марковна осталась теперь как есть круглой сиротой. В торговых и других делах ни она, ни Дарья Сергевна ничего не разумеют – дело женское, эти дела им не по разуму. По моему рассужденью, о чем я Авдотье Марковне еще до кончины покойника говорил и она на то согласилась, – надо ей все распродать либо на сроки сдать в кортому.

– Так лучше, по-моему, будет, – сказал Чубалов. – Где же в самом деле Авдотье Марковне заниматься такими делами, да и Дарье Сергевне не приходится. Правду вы сказали, что это не женское дело.

– А для того, чтоб заведенья и промысла оборотить в деньги, необходимо нужны, по крайней мере, двое человек: один чтобы унженский лес и на Низу рыбные промыслы и баржи продал, а другой покамест бы здесь при доме понаблюдал и тоже продавал бы понемножку, что есть при нем, – сказал Патап Максимыч. – Для посылок в лесные дачи и на волжские промысла есть человек у меня на примете – шурин будет мне, а для здешних дел в виду никого нет. А как вы, Герасим Силыч, здешние обстоятельства знаете и живете отсель только в четырех верстах, так и пришло мне на ум попросить вас принять участие в сироте, приглядеть здесь за всем.

– Что вы, что вы, Патап Максимыч!.. – с живостью вскочив с дивана, вскликнул Чубалов. – Как это возможно? Да и что я за хозяин? Век такими делами никогда не занимался. Не могу, как хотите, не могу; не моего ума это дело. Еще напорчу, пожалуй.

– По крайней мере, своими советами не оставьте, бывайте здесь почаще. А все бы лучше, если бы на это время и поселились здесь в доме у Авдотьи Марковны, – говорил Чапурин. – По осени аль зимой думаю я ее и Дарью Сергевну за Волгу перевезти к себе. Пущай погостят да развеют сколько-нибудь мысли горькие свои. Дом-от на ваши руки в таком разе они покинули бы. Нет уж, Герасим Силыч, не отрекайтесь от этого, по доброй вашей душе сироту не оставьте. Зато вам Господь воздаст. Сами вы как начетчик знаете: «Кто призрит сиротку, тот Божью волю творит».

– Да не могу же я, Патап Максимыч, никаким способом не могу по-вашему сделать, – сказал Герасим Силыч. – Посоветоваться – отчего ж не посоветоваться иной раз. От этого я не прочь, а чтобы долго здесь заживаться, на это не могу согласиться. У меня ведь тоже свои делишки бывают, частые разъезды, этим ведь мы только и кормимся.

– На этот счет не беспокойтесь, в убытке не останетесь, – сказал Патап Максимыч. – Угодно вам, плату сами назначьте, не хотите, мы назначим. Уверяю вас, останетесь с выгодой.

– Не знаю, что вам и сказать на это, – долго подумав, молвил Чубалов. – Да что об этом толковать? Успеем еще – утро вечера мудренее, а я меж тем хорошенько о том поразмыслю.

А сам думает: «Положили бы целковых сотнягу на месяц, куда бы ни шло, можно бы было решиться. Тогда ежели где и редкостное выпадет, можно послать Иванушку, он наторел и по книгам, и по иконной части, и по редкостным вещам. Удатливая головушка! Хорошо, ежели бы столько положили. Да не дадут. Шутка сказать, тысяча двести целковых на год… Не дадут – это все одно мое рассужденье».

И под эти думы заснул Герасим Силыч, а Патап Максимыч давно уж храпел во всю ивановскую.

* * *
С самой смерти Марка Данилыча Дуня почти не приходила в себя. Утомленная дальней дорогой, а потом пораженная смертью отца, не говорила она ни слова и даже мало понимала из того, что ей говорили. Однако в день похорон переломила себя, выстояла в доме длинное погребение и потом версты две прошла пешком до кладбища за гробом. Воротясь домой, удалилась в свою комнату и впала в забытье. Аграфена Петровна ни на минуту не оставляла подруги. Похоронной трапезой в доме распоряжался Патап Максимыч с Дарьей Сергевной. Много пособляла и Ольга Панфиловна. На трапезе у рабочих всем заправлял Герасим Силыч с племянником. Сам на то назвался. И все прошло чинно, стройно, хорошо.

Гости разошлись по домам, и в смолокуровском доме все притихло. Не успокоилась только Дуня: то в беспамятстве лежит, то болезненным стоном проявляет не угасшую еще в ней жизнь, то, очнувшись из забытья, зальется обильными слезами.

На другой день похорон немножко она оправилась, даже поговорила с Аграфеной Петровной о том, что надо ей делать теперь. Дарья Сергевна пришла, и с ней пошли такие же разговоры. С общего согласья стали на том, чтобы все дела предоставить Патапу Максимычу и из его воли не выступать – что ни скажет, исполнять беспрекословно.

Позвала Аграфена Петровна Патапа Максимыча.

– Будьте вы и мне родным отцом… в моем сиротстве… как были вы Груне, – с низким поклоном чуть не до земли отчаянным голосом сказала вся в слезах Дуня, обращаясь к Патапу Максимычу. – Войдите в трудное мое положение! Бог не оставит вас за то своими милостями. Сжальтесь, смилуйтесь надо мной, отец мой второй!

– Ну вот на старости лет еще дочку Господь даровал. Все дочки да дочки! – обнимая Дуню, сказал, улыбаясь, до слез растроганный Чапурин. – Ин быть по-твоему. Здравствуй, дочка богоданная! Смотри ж у меня, нового отца слушаться, а он постарается, чтоб у тебя было все цело и сохранно. И в обиду не дам тебя никому.

И трижды со щеки на щеку поцеловал новую дочку.

– Вот как, по моему рассуждению, надо бы тебе поступить, – сказал Патап Максимыч, садясь на диван возле Дуни, – что ни осталось после Марка Данилыча, в наличные деньги обратить, а заведения и промысла продать хоть и с убытком, а потом и жить на проценты с капитала, какой выручим. Как думаешь?

– Вы лучше меня знаете, я ничего в этих делах не понимаю. Делайте, как надо, по-вашему, а я наперед на все согласна, – промолвила Дуня.

Патап Максимыч подробно рассказал ей предположения свои насчет Никифора и Чубалова. Дуня во всем согласилась с ним.

– А пройдут шесть недель, тогда не переехать ли тебе с Дарьей Сергевной к нам в Осиповку? И у Груни поживешь, – сказал Патап Максимыч. – На людях все-таки меньше тоски.

– А дом-от как же покинуть? Его на чьи руки оставить? Сколько ведь в нем имущества! – возразила Дарья Сергевна.

– Надо хорошенько будет попросить Герасима Силыча, – сказал Патап Максимыч. – Он за всем присмотрит. Да вот еще что думаю – для чего вам оставаться в здешнем городе, не лучше ль в ином месте устроиться домком? Из близких у вас здесь ведь нет никого. Ни единого человека нет, кого бы можно было пожалеть, с кем бы прощаться было тяжело.

– Ах, батюшка Патап Максимыч, – возразила Дарья Сергевна. – А могилки-то родительские как же останутся?

– На помины можно ездить сюда, – молвил Патап Максимыч.

– Конечно, можно, – сказала Дарья Сергевна. – Да с домом-то как же расстаться? Дунюшка родилась ведь в нем, в нем и выросла, и радости в нем видела, и горя пришлось дождаться… Тяжело ей будет, Патап Максимыч, с родительским домком расставаться, ой как тяжело.

– Что скажешь на это, Дуня? – спросил Чапурин.

– Что мне дом? – грустно она отвечала. – Что теперь мне в нем дорогого? Не глядела бы ни на что. Одна отрада была, одно утешенье – тятенька голубчик, а вот и его не стало… Одна на свете осталась, безродная.

И залилась слезами.

– Конечно, – сказала Аграфена Петровна, обращаясь к Дуне, – конечно, ты здесь одна с Дарьей Сергевной пропадешь с тоски, а за Волгой будешь не одна. Бог даст, твое горе мы и размыкаем. Вы уж не противьтесь, Дарья Сергевна, право, и самим вам отраднее будет у нас, чем здесь, в опустелом доме.

– По мне, что ж? Я здесь, так здесь, за Волгой, так за Волгой, – не совсем довольным голосом ответила Дарья Сергевна. – Жить мне недолго, а где в сыру землю ни зароют – все равно. Поверх земли не оставят же.

– Так как же, Дуня? Решай, – сказала Аграфена Петровна.

– У меня теперь новый тятенька, – потупив глаза, тихо промолвила Дуня. – Как прикажет, так и сделаю; из его воли не выступлю.

– Ну вот и прекрасно, вот мы и устроим, как только можно лучше, – целуя Дуню, припавшую головкой к его плечу, сказал глубоко тронутый Патап Максимыч.

– С домом-то как же? – всхлипывая от подступивших слез и печально повесивши голову, спросила Дарья Сергевна.

– Выищется покупатель, продадим, хоть и убытка придется принять, не то отдадим внаймы – это уж нам Герасим Силыч устроит, – сказал Патап Максимыч.

Потом еще довольно потолковали о распоряжениях, какие надо сделать. Дуня казалась спокойнее прежнего. Заметивши это, Чапурин сказал:

– Теперь бы надо сундук вскрыть, а то толкуем мы, толкуем, а все равно в потемках бродим. Надо узнать, сколько наличного капитала, сколько векселей, опять же там и счета, покойник-то сам ведь их вел, своей рукой писал. А может статься, найдется и последняя его воля.

– Вскрывайте, – сказала Дуня, подавая ключи Патапу Максимычу.

– Нет, – сказал он, не принимая ключей. – Хоша ты мне и дочка теперь, а без твоей бытности все-таки сундука пальцем не трону. Пойдем туда, ежель есть силы – дело будет недолгое.

Дуня встала, повинуясь приказу «нового тятеньки».

– Пойдемте, Дарья Сергевна, а ты, Груня, сыщи Герасима Силыча да вместе с ним и приходи, – сказал Патап Максимыч.

Все сошлись в бывшей спальне Марка Данилыча.

Патап Максимыч своими руками отпер железный сундук. На столе, поставленном возле, стал он раскладывать найденные бумаги – в одну сторону откладывать тучныепачки серий, ломбардные билеты, наличные деньги; по другую векселя – и сохранные расписки, в третью сторону клал купчие крепости и закладные разных людей. Особо клал Патап Максимыч счета и торговые книги, особо контракты и условия. Завещания не нашлось.

Выбравши все из сундука, Патап Максимыч стал считать, а Чубалов на счетах класть. В сериях, в наличных деньгах и векселях до восьмисот тысяч рублей нашлось, да домов, лесных дач, барж и промысловых заведений тысяч на четыреста выходило, так что всего за миллион перевалило.

Разбирая расписки, Чапурин взял одну из них, а оглядев, подал ее Чубалову и промолвил:

– Что за тарабарщина?

– По-татарски, – сказал Герасим Силыч. – Да вот и перевод, и маклера подпись, и печать казенная.

Читает вслух Патап Максимыч русский перевод расписки:

«Тысяча восемьсот такого-то года, августа в двадцатый день, в Нижегородской ярманке, я, нижеподписавшийся оренбургский первой гильдии купец Махмет Бактемиров Субханкулов, получил от почетного гражданина и первой гильдии купца Марка Данилыча Смолокурова тысячу рублей серебром, с тем, что обязуюсь на будущей Нижегородской ярманке возвратить сии деньги ему самому или кому он прикажет, ежели я, Субханкулов, до тех пор не вывезу в Россию из хивинского плена находящегося там Мокея Данилова».

Все диву дались, а Дарья Сергевна, всплеснув руками и громко вскрикнувши, так и покатилась на стоявший возле диван.

* * *
На другой же день Чапурин послал к Субханкулову эстафету, уведомляя о кончине Марка Данилыча и о том, что, будучи теперь душеприказчиком при единственной его дочери, просит Махмета Бактемирыча постараться как можно скорее высвободить Мокея Данилыча из плена, и ежель он это сделает, то получит и другую тысячу. На этом настояла Дуня; очень хотелось ей поскорей увидеться с дядей, еще никогда ею не виданным, хотелось и Дарью Сергевну порадовать.

Но самоё Дарью Сергевну нимало не заботило, скоро или поздно увидит она Мокея Данилыча, она даже боялась встречи с бывшим женихом своим. «Что я ему? – она думала. – Больше двадцати годов за упокой его поминала, больше двадцати годов не было об нем ни слуха ни духа… И забыл, чать, про меня совсем. А сам-от, сердечный, сколько горя-то в полону натерпелся. Бьют, слышь, там наших-то, мучат. Чего-чего натерпелся он в эти годы. А дурища Матрена еще говорит давеча: «Были похороны, теперь свадьбу надо будет играть…» Нашли невесту! Старая я, болящая – куда уж мне об венце помышлять: жених мой – гроб сосновый, давно меня он дожидается. А хочешь не хочешь, придется с Мокеем Данилычем встретиться! Бoязно. Ведь равно с того света выходец… Вот как бы Дунюшке дал Бог скорей пристроиться за умного, за хорошего и за доброго человека. Поглядела бы я маленько на новое житье-бытье ее, да и пошла бы в скиты грехи свои замаливать да за других молиться».

Не любила она даже, когда иной раз о Мокее Данилыче при ней речь заведут. Сейчас замолчит и уйдет вон из комнаты.

Дуня поправлялась помаленьку. Она могла уж разговаривать с Патапом Максимычем об устройстве дел. Чапурин со дня на день ждал шурина Никифора, чтобы скорей получил он от Дуни доверенность на продажу унженских лесов, баржей и низовых промыслов и ехал бы поспешней на Унжу. Насчет дел по городу разные люди являлись к Чапурину с предложеньями заняться устройством их, были в том числе и отставной стряпчий, и выгнанный из службы становой, и промотавшиеся дотла помещики, и прогоревшие купцы. А сын предводителя, узнав, что Дуне больше миллиона досталось, опять стал свататься, сам предводитель по этому делу приезжал «к мужлану», как звал его, – Патапу Максимычу. Стали разузнавать стороной мысли о замужестве богатой сироты и те кумушки, что прежде были засылаемы к Марку Данилычу сватать купчиков. Но всем от Патапа Максимыча один был ответ: «Авдотье Марковне ни приказывать, ни советовать я не могу, да и раненько бы еще ей о выходе замуж думать – у родителя в гробу ноги еще не обсохли…» И, ругая Чапурина, искатели смолокуровского миллиона в злой досаде расходились по своим местам. «И откуда они этого непутного заволжанина выкопали? – говорили они. – Ни слуху ни духу про него у нас никогда по бывало, вдруг ровно из земли вырос, как из ведьминой трубы вылетел, и ну чужим добром распоряжаться! Хорошо, видно, подмаслил городничего, не то бы давно ему в кутузке сидеть. Да и она-то дура неповитая! Зачем проходимца слушается».

До Патапа Максимыча такие толки не доходили. А и дошли бы, плюнул бы только, да и прочь от сплетников.

Сидели вечером за чаем Дуня, Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, Патап Максимыч и Герасим Силыч, перед тем отправивший племянника в Сосновку. Зашла речь, как бы устроить дела в городе и присмотреть за домом.

По совету Патапа Максимыча, Дуня стала просить Чубалова, чтоб оказал он ей милость, сжалился бы над ней, принял на себя дела в городе.

Герасим Силыч всячески отрицался, говоря то же, что говорил Чапурину: у него-де свои дела, и покинуть их даже на короткое время нельзя.

– Сказано было вам, Герасим Силыч, что в убытке не останетесь, – громко промолвил Патап Максимыч. – Скажите откровенно, сколько бы взяли вы в месяц с Авдотьи Марковны?

Чубалов замолчал и низко склонил голову.

– Да говорите же, Герасим Силыч, – настаивал Чапурин.

– Не знаю, что и говорить, – едва слышно, помолчав, промолвил Чубалов.

– А то и говорите, что для вас не обидно будет, – сказал Патап Максимыч.

– Тут в том главное дело, что совсем должна стать моя торговлишка, и в разъезды за стариной ездить мне не удастся, – сказал Чубалов. – Конечно, Иванушку бы можно посылать, да все уж это не то, как я сам. Да он же в дальних отлучках без меня и не бывал никогда. Парень молодой, иной раз может и прошибиться.

– Ах ты, Господи! – повысивши голос, с нетерпеньем сказал Патап Максимыч. – Этак мы, пожалуй, до смерти не столкуемся.

И, встав из-за стола, закинул руки за спину и широкими шагами стал ходить взад и вперед по комнате.

– Нет, так пива не сваришь! – сказал он. – Ты ближе к делу, а он про козу белу; ты ложки, а он тебе плошки.

И, остановившись перед старинщиком, положил ему руку на плечо и спросил:

– Скажите по совести, много ли в месяц барыша получаете?

– Месяц на месяц не придется, Патап Максимыч, – отвечал Чубалов. – В иной месяц, кроме расхода, нет ничего, а в другой и больно хорошо. К примеру взять: у Макарья в ярманке, на Сборной в Симбирске, в Ирбитской. Да еще когда на Вятку к тамошним домоседкам заедешь либо на Урал к казакам.

– Это так, это во всякой торговле бывает, какую ни возьми, – сказал Патап Максимыч. – А в год сколько барыша?

– И это мудрено сказать, – уклончиво ответил Герасим Силыч. – И год на год не приходит.

– Фу ты, пропасть какая! Чуть не битый час толкуем, и все попусту. Толков много, только толку нет! – вскликнул, нахмурясь, Патап Максимыч. – Так рассуждать – все одно что в решете воду таскать! Давно ль торг ведете?

– Больше пятнадцати годов, – отвечал Чубалов.

– Который из годов самый был прибыльной?

– Первые годы после моего странства были самые прибыльные, – сказал Герасим Силыч. – Потом истратился на семью, дом поставил, землю купил, племянников от рекрутчины освободил, от того капиталу и стало у меня много поменьше. А ведь по капиталу и барыш.

– Вот у нас дело-то как идет, – с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Дуне. – Ни из короба, ни в короб, в короб не лезет, из короба нейдет и короба не отдает. В первые-то года по скольку барышей получали? – прибавил, обращаясь к Чубалову.

– Целковых тысячи по полторы, а были годы, что и по две получал, – отирая платком раскрасневшееся лицо, ответил Чубалов и опять понурил голову.

– Так вот какой разговор будет у нас – сказал Патап Максимыч. – Авдотья Марковна даст вам не две, а две с половиной тысячи за хлопоты ваши и за распоряжения по здешнему хозяйству. И будете ли вы ее делами заниматься месяц ли, два ли, целый год, все равно получите сполна две тысячи с половиной целковых. Согласны?

Чубалов не ожидал этого. И на сто рублей в месяц не надеялся, а тут вдруг две с половиной тысячи. По стольку ни в один год он не получал. По-прежнему сидел, опустя голову и не зная, что отвечать.

– Согласны, что ли? – спросил его Патап Максимыч. – Мало, так прямо и скажите.

– Согласен, – едва слышно проговорил Чубалов. – Ваш слуга, Авдотья Марковна, хоть по самый конец жизни, – прибавил он, низко кланяясь, Дуне.

– Очень, очень рада я, что вы согласились. Теперь я спокойна насчет здешних дел. Да это еще не все, что сказал вам Патап Максимыч. Давеча мы с ним про вас много разговаривали. Он скажет вам.

Оторопел Герасим Силыч. «Что еще такое у них обо мне решено?» – подумал он и повернулся к севшему за стол Чапурину, выжидая слов его.

– Видите ли, любезнейший Герасим Силыч, – сказал Патап Максимыч. – Давеча мы с Авдотьей Марковной положили: лесную пристань и прядильни продать и дом, опричь движимого имущества, тоже с рук сбыть. Авдотье Марковне, после такого горя, нежелательно жить в вашем городу, хочется ей, что ни осталось после родителя, в деньги обратить и жить на проценты. Где приведется ей жить, покуда еще сами мы не знаем. А как вам доведется все продавать, так за комиссию десять процентов с продажной цены получите.

И во сне не снилось это Чубалову. Не может слова сказать в ответ. Чапурин продолжал говорить, подавая деньги Герасиму Силычу:

– А это вам пятьсот рублей за труды при погребении Марка Данилыча.

– Помилуйте, Патап Максимыч, это уж чересчур! – воскликнул Герасим Силыч.

– Не моя воля, а молодой хозяюшки, – сказал Патап Максимыч. – Ее волю исполняю. Желательно ей было, чтобы похороны были, что называется, на славу. Ну а при нашем положении, какая тут слава? Ни попов, ни дьяков – ровно нет ничего. Так мы и решили деньги, назначенные на погребенье, вам предоставить. Извольте получить.

Чубалов ошеломлен был такими милостями, о каких и в голову никогда ему не приходило. Особенно поразили его обещанные проценты с продажной цены. «Ведь это мало-мало, десять тысяч целковых. Буду богаче, чем тогда, как воротился в Сосновку, да к тому же и расходов таких, как тогда были, не предвидится. Истинно Божеская милость мне, грешному, выпала!»

Молча взял он пятьсот рублей, поклонился Патапу Максимычу и, подойдя к Дуне, сказал:

– Вы, Авдотья Марковна, столько благодеяний мне оказали, что буду я теперь неустанно Бога молить да устроит он ваш жизненный путь. Пошли вам Господи доброго и хорошего сожителя, дай Бог удесятерить достатки ваши, дай вам Бог во всю вашу жизнь не видать ни горя, ни печалей. А я, после таких ко мне милостей, вековечный и верный служитель ваш. Теперь ли, после ли когда, для вас на всякую послугу готов.

– Очень рада, Герасим Силыч, что мы с вами поладили и вы не отказались оказать сироте помощь, – с ясной улыбкой проговорила Дуня.

– Не я вам, а вы мне, Авдотья Марковна, великую, неслыханную помощь являете, – со слезами на глазах ответил Чубалов. – Богачом хотите сделать меня. Воздай вам Господи!

– Герасим Силыч, – сказала, потупивши светлые очи, Дуня Чубалову. – Ведь у вас тятенька покойник выменял икону преподобной мученицы Евдокии. Ангел мой. Теперь уж больше года та икона возле кровати в изголовьях у меня стоит.

– Точно так, Авдотья Марковна, Марко Данилыч у меня ту икону выменял, – отвечал Чубалов. – Редкостная икона, царским жалованным изографом при святейшем Филарете[1365], патриархе московском, писана. Комнатная была у благочестивой царицы Евдокии Лукьяновны[1366].

– И Марка Евангелиста икона, что у тятеньки при гробе в головах стояла, – тоже от вас?

– И ее у меня же выменял. Она баронских писем, совсем почти фряжская[1367]. Эта много будет попростее, чем икона вашего ангела, и помоложе, – сказал Герасим Силыч.

– А нет ли у вас иконы святителя Амвросия Медиоланского? – спросила Дуня.

– Такой не имеется, – отвечал Герасим Силыч. – Да едва ли можно такую найти старинных писем. Сколько годов я по иконной части делишки веду, чуть не всю Россию изъездил из конца в конец и всего-навсе две только старые иконы Амвросия Медиоланского видел. А теперь их нет: одну за перстосложение отобрали, другая в пожаре сгорела.

– Мне хоть бы новую, – сказала Дуня.

– В таком разе можно поморским заказать, а не то в Москве на Преображенском, – ответил Чубалов. – Ежели наскоро требуется, могу в самом близком времени ее получить.

– Сделайте одолжение, – сказала Дуня. – Это самое мое усердное желание иметь икону святителя Амвросия, – молвила Дуня. – Буду вам очень благодарна.

– Постараюсь, Авдотья Марковна, будьте благонадежны, – сказал Чубалов. – Штилистовая требуется или побольше?

– Чтобы в киотку, что у меня в комнате, поставилась. Снимите мерочку. Хочу, чтоб она всегда у меня в изголовьях была, – ответила Дуня. – И оклад закажите, пожалуйста, серебряный, густо позолоченный, а каменья на икону я вам сама выдам.

– Слушаю-с. А к какому времени потребуется? – спросил Чубалов.

– Срока не назначаю, а чем скорее, тем лучше, – ответила Дуня.

– Да ты обещанье, что ли, дала? – спросила Дарья Сергевна.

– Да, обещанье, – потупившись, сухо промолвила Дуня.

* * *
С того дня Чубалов стал хозяйствовать в смолокуровском доме. Съездил он на день в Сосновку и переехал в город со всем своим книжным скарбом. Иванушку взял с собой.

Устроивши главные дела покойного Марка Данилыча, Чапурин, несмотря на просьбы новой своей дочки, собрался в путь-дорогу в свои родные леса. Аграфена Петровна с ним же поехала. Страшно показалось Дуне предстоявшее одиночество, особенно печалила ее разлука с Груней. К ней теперь привязалась она еще больше, чем прежде, до размолвки.

Уговорились так: к двадцатому дню после кончины Марка Данилыча приедет к Дуне Патап Максимыч и Аграфена Петровна с детками, и все они пробудут до сорочин. После того Дуня с Дарьей Сергевной двинутся за Волгу со всеми пожитками.

Никифор между тем приехал и, получив доверенность, на другой же день покатил в Унжу.

За день либо два до отъезда Патапа Максимыча Дуня спросила у него:

– В векселях, что выданы тятеньке покойнику, не нашлось ли векселей или расписок купца Поликарпа Андреича Сивкова?

– Есть векселек, – ответил Патап Максимыч. – На нонешней ярманке выдан.

– Велик ли? – спросила Дуня.

– Помнится, тысячи на три, а уплата на будущей Макарьевской, – ответил Патап Максимыч.

– Дайте мне его, а из счетов, пожалуйста, вычеркните, – сказала Дуня.

– Зачем это, дочка? – ласково и озабоченно спросил у нее Чапурин.

– Так надо мне, – сказала решительно Дуня и другого ответа не дала.

Патап Максимыч пристально посмотрел на нее. А у ней взгляд ни дать ни взять такой же, каков бывал у Марка Данилыча. И ноздри так же раздуваются, как у него, бывало, когда делался недоволен, и глаза горят, и хмурое лицо багровеет – вся в отца. «Нет, эту девку прибрать к рукам мудрено, – подумал Чапурин. – Бедовая!.. Мужа будет на уздечке водить. На мою покойницу, на голубушку Настю смахивает, только будет покруче ее. А то по всему Настя, как есть Настя».

Отдал он Дуне вексель Сивкова, и та тотчас же разорвала его пополам.

– Что ты? Что сделала? – вскочивши с места, с изумленьем вскрикнул Патап Максимыч. – Теперь вексель не годится.

– Знаю, – равнодушно ответила Дуня.

– Зачем же это?

– Долг уплачиваю. Поликарпу Андреичу я должна больше, чем он был тятеньке должен, – сказала Дуня, переглянувшись с Аграфеной Петровной.

– Как должна? В толк не возьму, – сквозь зубы проговорил недовольный Чапурин.

Дуня не отвечала.

– Тятенька, – вступилась Аграфена Петровна, – вы ведь еще ничего не знаете, как мы с Дуней от Луповицких уехали. Много было всяких приключений, говорить теперь не стану, сама когда-нибудь расскажет. Поликарп Андреич да еще один человек и ей, и мне много добра сделали. Будь у меня такие же деньги, как у Дуни, я бы и больше трех тысяч не пожалела.

– Вот оно что! – тихо промолвил Патап Максимыч. – Да что ж вы ничего не расскажете? Три тысячи деньги ведь немалые, кидать их зря не годится. Может быть, одолжения Сивкова и десятой доли этих денег не стоят.

– Когда Дуня тебе расскажет все, сам увидишь, что помощь Сивковых стоит больше, – сказала Аграфена Петровна.

– Так расскажи, Дуня, не утаи от второго отца, – ласково молвил стихший Патап Максимыч.

– После расскажу, после, когда буду у вас в Осиповке, – сказала Дуня, – а теперь, видит Бог, не могу. Язык не поворотится. Знаете, отчего мне хочется покинуть этот город и в нем даже родительские могилки? Чтобы подальше быть от этих Луповицких, от Фатьянки, от Марьи Ивановны. Много я от них натерпелась – говорить, так всего не перескажешь.

Навострила Дарья Сергевна уши, услыхавши от Дуни такие слова про Марью Ивановну. Довольная улыбка озарила лицо ее. Радостно она вокруг посмотрела.

– Как? С Марьей Ивановной рознь у тебя? – промолвила она. – Слава Богу! Никогда я не чаяла в ней толку.

– Все они обманщики, богопротивники! – с горячностью вскликнула Дуня.

– Уж они тебя в поганую свою веру не приводили ль? – спросила Дарья Сергевна. – Весной, как Марья Ивановна жила у нас, она ведь про какую-то новую веру рассказывала тебе да расхваливала ее. Я слышала сама из каморки, что возле твоей комнаты. Только что слов ее тогда понять не могла.

Дуня не дала ответа.

– А ведь я в Фатьянке-то без тебя была, – продолжала Дарья Сергевна. – Покойный Марко Данилыч думал, что ты уж приехала сюда с Марьей Ивановной, и только что воротился с ярманки, посылал меня за тобой. В Фатьянке мы никого не достучались, а ночь провели в Миршени у одной вдовы. Она и порассказала мне кое-что про фатьянских. Это, слышь, особая какая– то вера – фармазонами прозывают тех, кто ее держится. После того и стала я думать: Марья-то Ивановна не той ли же веры? А вот на днях дошли вести, что фатьянских за ихнюю противную веру посадили в острог. Туда и дорога безбожным!

Дуня смутилась. Стала жаловаться, что у ней голова разболелась, и ушла с Аграфеной Петровной в свою спальню.

* * *
На возвратном пути Патап Максимыч с Аграфеной Петровной у Колышкиных остановились. Рады были гостям и Сергей Андреич, и Марфа Михайловна.

– Что так долго загостились? – спрашивал Сергей Андреич Патапа Максимыча.

– Схоронили ведь мы Марка-то Данилыча, – отвечал Чапурин.

– Как? – воскликнул Колышкин.

– Когда с Груней мы к нему приехали, был он без языка и только одной рукой владел немножко. Груня поехала в Рязанскую губернию за дочерью его. И в тот день, как они воротились, другой удар случился с ним. Так и покончил жизнь.

Подробно рассказал Патап Максимыч, как он ночью застал Корнея возле умиравшего Смолокурова, рассказал и о распоряженьях своих по делам сироты. Колышкин нашел, что крестным все сделано было хорошо.

– А в этот раз, как были вы у меня с Аграфеной Петровной, не успел я вам сказать, что на короткое время я отсюда отлучался. В Казань надобность была съездить. Назад ехал на своем пароходе. Ехал на тот раз со мной молодой купчик с большим багажом, из Казани на житье сюда переселяется он. Разговорились мы, вижу я, слышу – парень умный и, надо думать, доброй души, однако, кажется, маленько озорной, кровь-то молодая, видно, еще не совсем уходилась в нем. И тебя знает он и Аграфену Петровну; знал и покойного Марка Данилыча. Здесь покамест стоит на квартире, а сам присматривает, где бы домик купить себе.

– Не Самоквасов ли Петр? Как величать по отчеству – забыл, – сказал Патап Максимыч. – Петр-то он, Петр, – в прошлом году на Петров день в Комарове мы именины его справляли. И Марко Данилыч с нами был тогда.

– Он и есть, – молвил Сергей Андреич. – Петром Степанычем зовут его.

– Ну так, так, Петр Степаныч, – подхватил Патап Максимыч. – А что озорной, так впрямь озорной. Сколько он в скитах у матерей начудил, так и рассказать всего не расскажешь. А голова умная, и точно что доброй души человек. Куролесит, а перейдет время, остепенится, и, ежели возьмет за себя умную да хорошую жену, чистое золото выйдет из него.

– Частенько у меня бывает, – сказал Колышкин, – да и живет неподалеку. С неделю назад прибежал он ко мне, бледный такой, расстроенный, и спрашивает, не слыхал ли я чего про Смолокурова и про его дочь. Я не знал еще ничего и сказать не мог, а он ушел от меня такой притупленный, даже слезы, кажется, из глаз выкатились.

– Как бы с ним повидаться? – сказала вошедшая Аграфена Петровна. – Мы довольно с ним знакомы, в ярманку, бывало, каждый день к мужу в лавку ходил.

– Не придет ли вечерком, давно что-то не бывал, – ответил Колышкин, – А не придет, спосылать можно.

– Пожалуйста, Сергей Андреич, спосылайте. Мне непременно хочется с ним повидаться.

– Можно и послать, – молвил Колышкин.

И тотчас же послал за Самоквасовым. И записку написал на случай, если бы посланный не застал его. Приписал, что теперь у него Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и что на другой день уезжают они в свои леса за Волгу. Прибавил также, что Марко Данилыч приказал долго жить.

Не застал посланный Петра Степаныча, куда-то по делам он уехал. Записку Сергея Андреича оставил.

К вечернему чаю Самоквасов пришел к Колышкиным. Его радушно встретили, и Патап Максимыч вскоре обратился к нему:

– Давненько, Петр Степаныч, мы не видались. Как твое дело с дядей? Покончил ли?

– Слава Богу, покончил. Поделились, – отвечал Самоквасов.

– Как же? – спросил Чапурин. – Чем решили?

– Не мы решили, суд порешил, – сказал Самоквасов. – Я получил свое, хоть не без хлопот – надо было выручать присужденное наследство. И надоела же мне эта Казань после этого, хоть и родина, а век бы не видать ее. Сюда на житье переехал, здесь хочу устроиться.

– И дело, – молвил Патап Максимыч. – Хорошо придумано. На новом месте и новая жизнь пойдет. А сколько с дяди-то пришлось?

– Половина, что после дедушки осталось. На двести тысяч, – ответил Самоквасов.

– С таким капиталом можно повести дела, – молвил Чапурин. – Переписывайся в здешние купцы да заводи торги. Только чур не шалопайничать – по скитам ради озорства не ездить, не повесничать там. Пора остепениться, любезный Петр Степаныч. А то и не увидишь, как дедушкины двести тысяч вылетят в трубу.

– Что было, то прошло, да и быльем поросло, – с глубоким вздохом промолвил Петр Степаныч. – Был молод, был неразумен, молодая кровь бурлила, а теперь уж я не тот – укатали сивку крутые горки. Как оглянешься назад да вспомнишь про прежнее беспутное время, самому покажется, что, опричь глупостей, до сей поры ничего в моей жизни не было.

– Ожениться бы тебе, Петр Степаныч. С хорошей женой и сам бы ты был хороший человек, – сказал Патап Максимыч. – Годков-то уж тебе не мало, из подростков вышел, – право, не пора ли? От дяди отделился, имеешь теперь свой капитал, рожна, что ли, тебе еще? Аль в скиты тянет с белицами да с молоденькими старицами валандаться?

– Что мне скиты? Пропади они пропадом, и ухом не поведу, – сказал Петр Степаныч. – Дядя каждый год меня с милостиной туда посылал, не своей охотой ездил я на Керженец. Теперь то время прошло.

– Толкуй! Знаем и мы кой-чего понемножку, – сказал Патап Максимыч. – Никому спуску не давал. Хоть Фленушку взять, сестрицы моей воспитанницу. Валандался ведь с ней? Ну, скажи правду-матку как есть начистоту.

И лукаво поглядел на Петра Степаныча.

– В скитах да и везде в ваших лесах много сплеток плетут, Патап Максимыч, – ответил Самоквасов. – А если что и было, так я теперь ото всяких обителей отшатился. Пропадай они совсем.

Все примолкли. Спустя немногое время Колышкин спросил Петра Степаныча:

– Домика не присмотрели ль?

– Нет, – тоскливо ответил Самоквасов. – Да и на что мне дом, как порассудить хорошенько. Истратишься на него, а после с рук не сбудешь… А где мне еще придется жить, сам покуда не знаю. В Москве ли, в Питере ли, или у черта на куличках где-нибудь…

– А ты, парень, не черкайся[1368], коли говоришь про хорошее дело, – внушительно сказал ему Патап Максимыч. – Зачем супротивного поминать? Говорю тебе – женись. Поверь, совсем тогда другая жизнь у тебя будет.

– И рад бы жениться, да жениться как? – молвил Петр Степаныч. – Нет ли у вас на примете подходящей невесты, я бы со всяким удовольствием.

– Сваха, что ль, я тебе? – засмеялся Чапурин. – Сам ищи, дело-то будет вернее.

Под эти слова еще человека два к Колышкину в гости пришли, оба пароходные. Петр Степаныч ни того, ни другого не знал. Завязался у них разговор о погоде, стали разбирать приметы и судить по ним, когда на Волге начнутся заморозки и наступит конец пароходству. Марфа Михайловна вышла по хозяйству. Улучив минуту, Аграфена Петровна кивнула головой Самоквасову, а сама вышла в соседнюю комнату; он за нею пошел.

– Садитесь-ко возле меня, Петр Степаныч, – указывая на кресло, сказала она.

Он сел, Аграфена Петровна продолжала:

– А я ведь далеко за Дуней ездила, в Рязанскую губернию. И только что воротилась, в первую же ночь Марка Данилыча не стало.

– Слышал я давеча утром, тамошние торговцы сказывали, – молвил Петр Степанович. – Она что?

– Известно что. Плачет, и утешить ее невозможно, – ответила Аграфена Петровна. – Вот я сама всего девяти годков была, как померли у меня батюшка с матушкой и осталась я одна в чужом, незнакомом городе… Мала была и неразумна, а до сих пор сердце кровью обливается, как вспомнишь, как плакала у ворот Мартыновской больницы… И послал мне тогда Бог милосердного человека – тятеньку Патапа Максимыча. И была я у него и до сих пор осталась как родная дочь… А у Дунюшки кто заступа?.. Где покровитель? Одна-одинешенька, что в поле головешка… Дарья Сергевна при ней, да что ж она может? Нашлось в бумагах покойника, что брат не утонул в море, а больше двадцати годов у бусурман в полону живет – выкупают его теперь. Да ежели и вынесет его Бог на русскую землю… какой же он защитник племянницы? Изживши век середи бусурманов, пожалуй, и порядки-то русские все перезабыл. Трудно Дуне, трудно бедняжке. Денег хоть и много после отца ей осталось – больше миллиона, да ведь не в деньгах людское счастье, а в близком, добром человеке. Пройдут сорочины, приедет она с Дарьей Сергевной за Волгу, у меня поживет, у тятеньки Патапа Максимыча погостит, а после того как устроится, один Господь ведает. Не раз об этом я с ней заговаривала, только она и речей не разводит: «Во всем, говорит, полагаюсь на власть Божию».

Печально повесивши голову, ни слова не сказал Самоквасов Аграфене Петровне. Лишь минуты через две тихо и робко спросил он:

– Обо мне не было речи?

– Были речи, Петр Степаныч, были. Не один раз заходили, – отвечала Аграфена Петровна. – Да вы прежде скажите-ка мне по душе да по совести – миллиона, что ли, ее вам хочется?

– Что мне миллион! – горячо воскликнул Петр Степаныч. – На что он мне? Теперь у меня у самого денег за глаза – на жизнь хватит, еще, пожалуй, останется. По ней изболело сердце, а не по деньгам, по ней по самой… Вам все ведь известно, Аграфена Петровна, – помните, что говорил я вам в Вихореве?

– Помню. Это было чуть ли не накануне того дня, как в Комаров вы поехали, к матери Филагрии, что ли, – с усмешкой сказала Аграфена Петровна.

– Издали даже не видал ее, – пылко ответил Петр Степаныч. – Что она мне? Ну было, что было прежде, то было, а теперича нет ничего.

– Зачем же вы тогда уехали от нас?

– С тоски, Аграфена Петровна, с одной только тоски, – отвечал Самоквасов. – Опротивел мне Божий свет, во всем я отчаялся. «Дай, подумал я, съезжу в Комаров, там много знакомых. Не размыкаю ли с ними кручину». Однако напрасно ездил. Хоть бы словечко кто мне по душе сказал. Все только говорили, что очень я переменился – ни прежнего-де удальства, ни прежней отваги, ни веселости нисколько во мне не осталось. Тоски в Комарове прибыло, и там я пробыл всего трое суток.

– А потом?

– Потом только и думал что про нее, – сказал Петр Степаныч.

– Так ли, полно?

– Верно, Аграфена Петровна. Бог свидетель, что говорю не облыжно! – горячо вскликнул Самоквасов. – Господи! Хоть бы глазком взглянуть! А говорить не посмею, на глаза к ней боюсь показаться. Помнит ведь она, как я в прошлом году за Волгу уехал, а после того, ни с кем не повидавшись, в Казань сплыл?

– Помнит, очень твердо помнит, – сказала Аграфена Петровна.

– Что же мне теперь делать? Господа ради скажите, Аграфена Петровна, что делать мне? – со слезами на глазах спросил Самоквасов.

– Не знаю, что вам сказать, Петр Степаныч. Много бы я вам еще порассказала, да, слышите, Марфа Михайловна идет, – сказала Аграфена Петровна. – После сорочин, когда будет она в Вихореве, приезжайте к нам, будто за каким делом к Ивану Григорьевичу. А к двадцатому дню расположили мы с тятенькой Патапом Максимычем ехать к ней. Остановимся здесь. Заходите.

В это время вошла Марфа Михайловна. Разговоры покончились.

* * *
С тех пор Петр Степаныч каждый день, а иногда и по два раза заходил к Колышкину узнавать, нет ли каких вестей про Патапа Максимыча и про Аграфену Петровну, но про Дуню Смолокурову даже не заикался.

Раз Сергей Андреич, говоря с Самоквасовым, как думает он устроиться, сказал ему:

– А ведь крестный мой точную правду сказал, как был у меня. Жениться вам надо, Петр Степаныч, молодую хозяюшку под крышу свою привесть. Тогда все пойдет по-хорошему.

– Сам понимаю это, – отвечал Самоквасов. – Да ведь невест на базаре не продают, а где ее, хорошую-то, сыщешь? Девушки ведь все ангелы Божьи, откуда же злые жены берутся? Жену выбирать – что жеребей метать, – какая попадется. Хорош жеребей вынется – век проживешь в веселье и радости, плохой вынется – пожалуй, на другой же день после свадьбы придется от жены давиться либо топиться.

– С вашим капиталом да не найти хорошей невесты! – молвил Сергей Андреич. – Да возьмите хоть у нас в городу. Здесь всякими невестами, хорошими и плохими, старыми и молодыми, хоть Волгу с Окой запруди. Словечко только молвите – стаями налетят, особенно ж теперь, при отдельном вашем капитале.

– Не мало уж свах налетало, – сказал Петр Степаныч. – Да это и на дело-то нисколько не похоже. Как я стану свататься, не зная ни невесты, ни семейных ее?

– На невесту-то я вам, пожалуй, укажу, – сказал Сергей Андреич. – Сам ее не видал никогда, а все одобряют, много слышал я про нее хорошего. С миллионом приданого, с вашим-то капиталом до полутора набралось бы… Какую бы можно было коммерцию завести. Про Смолокурову говорю, про сироту. Сама еще молода, из себя, говорят, пригожа, и нравом, вишь, кроткая, ко всем сердобольная. В своем городу отцовское хозяйство она нарушает, за Волгу едет жить к моему крестному. А крестный, как вижу, вас жалует. Поищите. Да не зевайте – миллионная невеста, в девках не засидится.

Ни слова не сказал Петр Степаныч, но такая краска бросилась ему в лицо, что он даже побагровел весь.

Колышкин будто и не заметил того.

– Знавали вы ее когда-нибудь? – спросил он у Самоквасова.

– Знал, – робко ответил Петр Степаныч, понизивши голос. – В прошлом году видались.

– Что ж? Нравится? По мыслям? – спросил, улыбаясь, Колышкин.

Не отвечал смущенный Самоквасов.

– Повидайтесь с моим крестным, как он будет здесь, да поговорите с ним об этом откровенно, – хлопнув ладонью по плечу Самоквасова, сказал Сергей Андреич. – Авось на свадьбе попируем.

– Что вы, что вы, Сергей Андреич? – полушепотом только мог проговорить вконец растерявшийся Петр Степаныч.

Колышкин, глядя на него, улыбнулся.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В городе, где жил Смолокуров, только и говора было, что о несметном богатстве Дуни. Досужие языки уж не миллион насчитывали, а пять либо шесть. Иные стали обращаться к ней с просьбами о помощи, другие просто денег просили взаймы, третьи уж не просили, а просто-напросто требовали крупных сумм на общественные надобности – на дамские вечера в клубе, на музыку, даже на благородные театральные представления, до которых богатой наследнице никакого дела не было. Если б не Герасим Силыч, Дуня не знала бы, как и отделаться от толпы просителей. Он так хорошо их выпроваживал, что Дуня никого из них и не видала. Боясь, чтоб кто-нибудь из просителей вдруг не разжалобил Дуню, Чубалов, оставивши небольшую часть наличных денег для хозяйства, остальное отослал в ломбард и получил именные билеты.

Вексель в три тысячи рублей, выданный Марку Данилычу Сивковым, Дуня послала по почте. В письме к Поликарпу Андреичу, извещая о кончине отца, просила она, чтобы он, взяв половину денег в благодарность за данный ей приют, другую половину вручил бы отцу Прохору.

А отцу Прохору написала, что он навсегда будет получать от нее по пятисот рублей в год и что за первые три года получит полторы тысячи рублей от Поликарпа Андреича Сивкова.

Недели через полторы Дуня получила ответные письма. Сивков рассыпался в благодарностях и в пожеланиях скорей оправиться от горя и счастливо устроить судьбу свою. Насчет отца Прохора писал он, что послал к нему пятьсот рублей, а остальные отдаст после, когда дозволят ему торговые обороты. Отец Прохор в самых теплых выражениях благодарил Дуню за полученные от Сивкова пятьсот рублей и за обещание не оставлять его и на будущее время. «А по отъезде из Луповиц Аграфены Петровны, коей при сем покорнейше прошу засвидетельствовать усерднейшее наше почтение и благодарность за неоставление нас, бедных и беспомощных, – писал отец Прохор, – у нас, в Луповицах, произошли неожиданные новости. Третьего дня приезжал какой-то важный чиновник из Петербурга со здешним исправником и с жандармским полковником. Денисова они взяли, и жандармские солдаты увезли его неизвестно куда. По всему дому был произведен обыск, и меня тут пригласили по моему сану. Сионскую горницу и все, что возле нее, запечатали казенными печатями, а равно и богадельню еретицы Матрены. Здешние господа остаются покамест нетронутыми, но с них, кроме Марьи Ивановны как заезжей, взяты подписки о невыезде из имения; наблюдение же за ними поручено нашему господину исправнику. А гостившую в Луповицах барышню Кислову отвезли в город к родителям и до времени отдали под полицейский надзор. Чем все это кончится, пока неизвестно, но ходят слухи, что правительство строго взялось за преследование богопротивной секты.

Ожидают, что с нашими господами кончится тем же, чем кончилось и с родителем их, сосланным, как известно, в монастырь на неисходное покаяние. Таковые предположения слышатся не токмо от простых людей, но и от чиновных, при коих имел счастие находиться. А они в барском доме не пристали, а остановились петербургский чиновник с жандармским полковником у меня в домишке, а другие у отца дьякона да у причетников. А Марья Ивановна сегодня в ваши места поехала. О сем пишу по той причине, что, быть может, вздумает она с вами повидаться, так вы обходитесь с ней строго и бережно, дабы снова не уязвила вас. А лучше бы всего, если бы с нею вовсе вы не видались. Узнавши, что теперь вы богаты, она, надо полагать, станет у вас денег просить на ихнее дело, то есть чтобы как-нибудь, и насколько возможно, опять присовокупить вас к их кораблю. Прошу я вас, отнюдь не поддавайтесь просьбам ее – храните себя. Боюсь, не осталось ли у вас в их доме каких-нибудь писем, касающихся до богомерзких их деяний. При обыске таковых не нашлось, но ведь дело не кончено, могут оказаться после. Сами же ни к Марье Ивановне и ни к кому из них ни единой буквы не пишите. Платье и разные ваши вещи, у них оставшиеся, пускай пропадают. Откажитесь от них, и дело с концом. По моему рассуждению, кажется, вам нечего опасаться, а если б и довелось ответ давать, покажите сущую обо всем правду. С таковых взыску никогда не бывает. А главное, молитесь, ежедневно возносите моления, во-первых, самому Господу Богу, незримыми путями всякого земнородного руководящему, а во-вторых, святому отцу нашему Амвросию, епископу Медиоланскому. Они спасли вас от страшных бед. Теперь начинает открываться, что Денисов со своей сродницей Варварой Петровной, а также с барышней Кисловой в прежние годы то же самое учинил, на что и относительно вас покушался. Дай Боже ему в монастыре раскаяться в богопротивных делах… А сколько зато будет избавлено от позора молодых девиц и даже несмысленых отроковиц».

Письмо отца Прохора обеспокоило Дуню – она боялась встречи с Марьей Ивановной. Впрочем, еще надеялась, что после всего бывшего в Луповицах она проедет мимо города прямо в Фатьянку.

В самом деле, они не встретились, но вскоре из Фатьянки приехал нарочный от Марьи Ивановны. Он привез два чемодана с платьем и с разными вещами, оставленными Дуней в Луповицах. В одном из чемоданов было положено все хлыстовское, что употребляла Дуня во время радений. Тут были и белые ризы, и покровцы, и знамена, и пальмовые ветки. На вещах было положено письмо. Вот что писала Марья Ивановна: «Что это сделала ты с нами, милая, дорогая моя Дунюшка? Сокрушила ты всех нас печалью, а мы столь много и столь пламенно тебя любим. Сколько принесла ты нам горя, тревог и беспокойства своим исчезновением. Долго искали мы, куда могла бы ты скрыться, но не могли узнать; после уж стороной услыхали, что была ты в губернском городе у купца Сивкова, а от него с какою-то женщиной поехала к больному отцу. Не можем придумать, как очутилась ты у Сивковых. Через день после того, как ты скрылась, была получена эстафета с письмом ко мне. Извещали меня о внезапной болезни Марка Данилыча и просили сейчас же тебя привезти, чтоб отца в живых ты застала. И я бы исполнила это, ежели бы ты у нас на ту пору оставалась. А все произошло, я полагаю, из какого-нибудь недоразумения с твоей стороны. Надо думать, что тебе показалось Бог знает что такое. Так и Егорушка говорил. Никогда, милый друг мой, не должно действовать под первым впечатлением, иначе это будет опрометчивостью. Я, впрочем, осталась вполне уверенною, что ты не покинула святого дела и не поругалась ему по вражьему наважденью. Великий, страшный ответ перед Богом придется давать тебе, ежели не устоишь против искушений лукавого. Сама знаешь, какою ты приехала к нам и какою, прельщенная миром и суетой его, оставила нас. Ради вечного душевного спасения твоего умоляю тебя, милый дружок, не забывай того, что преподано тебе, и оставайся верною Богу до самой кончины. Теперь, по смерти доброго Марка Данилыча, стала ты ни от кого не зависимою, тем более что и достатки тебе достались немалые. Ни о чем об этом не думай, никаких забот на себя не принимай. Угождай только Богу святыми делами. Хорошо бы тебе воротиться на прежнее место, либо у меня пожить в новом именье, но этого до некоторого временя исполнить невозможно, потому что случилось у нас неожиданное и великое несчастье.

Железная скелетная рука Полифема, сына Посидонова[1369], коснулась и нашего тихого от суеты мирской убежища и грозит тем, что было со спутниками Одиссея в пещере Циклоповой. Егорушку увезли неизвестно куда, дом братьев описали и отчасти запечатали, я отпросилась в свое именье и дорогой узнала, что Полифем и туда простер ужасную свою руку. По этой причине лучше тебе покамест оставаться в своем доме, а когда утишатся скорби, тогда к нам переезжай. Посылаю тебе покинутые тобою вещи и все нужное для истинного богомоления. Пусть эти принадлежности к работе по святому и спасительному делу напоминают тебе о данных тобой клятвах и обещаниях. С этим же нарочным пришли ответ, человек он совершенно надежный и верный, писать с ним безопасно. Это письмо на всякий случай сожги, чтоб никаких следов от него не осталось, и я равным образом так же поступлю с письмом, которое пришлешь мне. Времена пошли неблагоприятные, подули с севера все доброе и истинное мертвящие холодные ветры, необходимо их переждать и беречь себя как можно осторожнее, чтобы не получить болезни. Прощай, милая моя и дорогая Дунюшка, ты всегда была избранной любимицей моего сердца; забудь же недоразумение, по которому ты исчезла из братнина дома. Уверяю тебя, что тут не было ничего дурного, ничего предосудительного, тебе только показалось что-то нехорошее. Умоляю тебя не забывать, что тобою принято, и вручаю тебя покровительству Царицы Небесной. Ты ведь ее за себя порукой давала. Не увлекайся мирской суетой и помни всегда, что не в ней заключается полнота духа, праведное восхищение и душевный ни с чем не сравнимый восторг. Ты ведь не раз испытала его».

Раздумалась над этим письмом Дуня. «Все ложь, все обман, правды нет нисколько! – подумала она. – Какое-то недоразумение нашла… Какое тут недоразумение, когда сама ввела меня в ловушку. И про мои достатки, что остались после тятеньки, поминает. Их хотелось Луповицким… Прочь, лукавые! Ни думать не хочу о вас, ни вспоминать про вашу обманную веру».

Вошла разбитная Матрена.

– Что тебе, Матренушка? – спросила ее Дуня.

– Посланный ответа ждет, – отвечала Матрена.

– Скажи, что ответа не будет, – нахмурясь, сказала Дуня.

– Он говорит, что без вашего письма никак ему нельзя домой воротиться. Строго-настрого ему, слышь, наказывали письмо привезти от вас.

– Скажи ему от меня, что никакого ответа не будет и чтоб он скорей уезжал с моего двора, – повысивши голос, сказала Дуня, и глаза ее загорелись пылким гневом.

Волей-неволей посланный от Марьи Ивановны поехал со двора.

– Затопи, Матренушка, в моей спальне печку, – приказала Дуня.

– Да ведь не холодно на дворе-то, Авдотья Марковна, – сказала было Матрена.

– Затопи, когда приказывают! – повелительно крикнула Дуня.

Изумилася Матрена. Всегда тихая и кроткая смиренница так грозно и властно стала покрикивать. Ни дать ни взять покойник Марко Данилыч. Видно, яблочко от яблоньки недалеко падает.

Когда печка разгорелась, Дуня заперлась изнутри и покидала в огонь белые ризы, еще недавно так с восторгом ею надеваемые. Знамена, покровцы и пальмовые ветви тоже в печку пошли. Между платьем нашла она писанную водяными красками картину «ликовствования» и несколько мистических книг, купленных Марком Данилычем у Чубалова и взятых Дуней в Луповицы. И это все в огонь полетело. Когда сгорело все, что могло напоминать ей о хлыстах, ровно тяжесть какая свалилась с нее и на душе стало покойней и веселее. Ей казалось, будто вышла она на вольную свободу из душной темницы. Все отношения ее к луповицким хлыстам были навсегдатеперь разорваны.

После, когда рассказала она обо всем этом Аграфене Петровне, та похвалила ее.

В тот же день вечером разговорилась Дуня с Чубаловым.

– Скажите мне, пожалуйста, Герасим Силыч, правду ль я слышала, будто вы, странствуя по разным местам, во многих верах перебывали? – спросила она.

– Правда, Авдотья Марковна, вам необлыжно сказывали, – отвечал Чубалов. – С ранних годов, когда еще я подростком был, с ума у меня не сходило, что вот здесь, вокруг нас, староверы разных толков живут. И каждый толк не любит другие, обзывает их отступниками, отщепенцами. Где ж, думал я, единая, правая Христова вера, в коей вечное спасение несомненно. Кого ни спрашивал, никто прямого ответа мне не дал, свою веру хвалил, другие проклинал… Тогда прочел я книгу Ефрема Сирина. А в ней сказано: в последние времена праведная вера сокроется из мира и мир по своим похотям пойдет и забудет Творца своего. Тогда держащие праведную веру побегут в горы и будут пребывать в вертепах и в пропастях земных. И пошел я в странство отыскивать те вертепы и пропасти, чтоб до конца живота пребывать с людьми истинной веры. Много странствовал, но не мог их найти. Пошел по сектам – в которой год, в которой больше оставался. А как замечу, бывало, какую ни на есть неправоту, тотчас ухожу в иное место… И таким образом пятнадцать лет провел я в странстве и все переходил из одного согласа в другой. Но нигде не видал прямой истины. Тогда, наскучив праздным шатаньем, домой воротился. И вот теперь провожу житие в той вере, в коей родился, по спасову согласию.

– Вы находите ее всех праведнее? – спросила Дуня.

Не вдруг ответил Чубалов. Думал он. Долго думал; потом тихо промолвил:

– Вы, Авдотья Марковна, слышал я, много книг перечитали и с образованными господами знакомство водите, так не может же быть, чтоб и вам на ум не приходило, до чего дошел я чтением книг.

– Что ж такое, Герасим Силыч? – живо спросила его Дуня. – До чего дошли вы?

– Не в пронос мое слово будь сказано, – запинаясь на каждом слове, отвечал Чубалов. – Ежели по сущей правде рассудить, так истинная вера там.

И показал на видневшиеся из окна церковные главы.

– Как? В великороссийской? – спросила удивленная Дуня.

– Да, в великороссийской, – твердо ответил Герасим Силыч. – Правда, есть и церковные отступления от древних святоотеческих обрядов и преданий, есть церковные неустройства, много попов и других людей в клире недостойных, прибытками и гордостию обуянных, а в богослужении нерадивых и небрежных. Все это так, но вера у них чиста и непорочна. На том самом камне она стоит, о коем Христос сказал: «На нем созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю».

Задумалась Дуня.

– Да, между тамошним священством есть люди недостойные, – продолжал Чубалов. – Но ведь в семье не без урода. Зато немало и таких, что душу свою готовы положить за последнего из паствы. Такие даже бывают, что не только за своего, а за всякого носящего образ и подобие Божие всем пожертвуют для спасения его от какой-нибудь беды, подвергнутся гневу сильных мира, сами лишатся всего, а человека, хоть им вовсе не знакомого, от беды и напасти спасут. И будь хоть немного таковых, они вполне бы возвеличили свою церковь, а в ней неправды нет – одно лишь изменение обряда. А обряд не вера, и церковь его всегда может изменить. Бывали тому примеры и в древней церкви, во дни вселенских соборов.

Дуня молчала, об отце Прохоре она думала: «Разве мне, чуждой его церкви, не сделал он величайшего благодеяния? Разве не подвергался он преследованиям? Разве ему самому не угрожали за это и лишение места, и лишение скудных достатков?»

Прошло несколько минут, Дуня спросила у Чубалова, зорко глядя ему в очи и ровно застыдившись:

– Когда вы были в странстве, Герасим Силыч, не случалось ли вам когда-нибудь сходиться с людьми Божьими? – спросила Дуня.

– Все мы Божьи люди, Авдотья Марковна, все его созданья. Не знаю, про каких Божьих людей вы спрашиваете, – отвечал Чубалов.

– Такая секта есть, – сказала Дуня. – Сами себя они зовут людьми Божьими, верными-праведными зовутся также и праведными последних дней, познавшими тайну сокровенную.

– Не доводилось знать таких, – ответил Герасим Силыч. – Не знаю, про кого вы говорите.

– Вместо моленья они пляшут и кружатся, – тихонько промолвила Дуня.

– Так это хлысты. Фармазонами их еще в народе зовут, – ответил Чубалов. – Нет, Бог миловал, никогда на их проклятых сборищах не бывал. А встречаться встречался и не раз беседовал с ними.

– Что ж вы думаете о них? Что это за учение?

– Бесовское, – ответил Герасим Силыч.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Работы на пристани и на прядильнях Смолокурова еще до Покрова были кончены, и Чубалов рассчитал пришлых работников. Рассчитались они честно и мирно – не так, как бывало при Василье Фадееве. После выгонки ненавистного приказчика голоса никто не повышал в работных избах, а ежель и случалось кому хмельком чересчур зашибиться, сами товарищи не допускали его бушевать, а если слов не слушался, так пускали в ход палки и кулаки. Иные работники, особенно дальние, после расчета Христом Богом молили оставить их при смолокуровском доме за какую угодно плату, даже из одного хлеба. Чубалов соглашался, и эти работники были полезнее других, они сделались бдительными и верными стражами осиротелого дома. А это было нелишнее. Не раз были попытки подкопаться под какую-нибудь смолокуровскую постройку, где лежало мало-мальски ценное. Охотников до чужбинки в том городке, где жил покойный Марко Данилыч, было вдоволь, и потому Герасим Силыч по ночам в доме на каждой лестнице клал спать по нескольку человек, чтоб опять ночным делом не забрался в покои какой-нибудь новый Корней Прожженный.

Тихо, бесшумно шла новая Дунина жизнь, хоть и было ей тоскливо, хоть и болела она душою от скучного одиночества. С нетерпеньем ждала она тех дней, когда заживет под одной кровлей с сердечным своим другом Аграфеной Петровной.

Дни и ночи рук не покладаючи Герасим Силыч работал над устройством смолокуровских дел. Они шли успешно; кусовые и косные, реюшки и бударки, строенные на пристани, бечева, ставные сети, канаты и веревки, напряденные весной и летом, проданы были хоть не вовремя, хоть и по низкой цене, но все-таки довольно выгодно. Лес, на пристани заготовленный на два года, был продан дороже, чем обошелся он Марку Данилычу. Приехал с Унжи Никифор, хорошо уладивши тамошние дела. За унженские дачи в свое время дешево Марко Данилыч заплатил промотавшемуся их барину. Не один год вырубал он десятин по сотне и сплавлял лес на пристани свою и нижегородскую; к тому ж и Корней Евстигнеич, будучи на Унже, не клал охулки на руку, а все-таки Никифор Захарыч, распродавши дачи по участкам, выручил денег больше, чем заплатил Марко Данилыч при покупке леса. С домом оставалось только развязаться, тогда бы и дело с концом, но продать большой дом в маленьком городке – не лапоть сплести. Из местных обывателей не было такого, кто бы мог купить смолокуровский дом, даже и с долгой рассрочкой платежа, а жители других городов и в помышленье не держали покупать тот дом, у каждого в своем месте от отцов и дедов дошедшая оседлость была – как же оставлять ее, как менять верное на неверное? Старым, насиженным местом русский человек паче всего дорожит – не покинет он дома, где родились и сам, и его родители, не оставит места, где на погосте положены его дедушки, бабушки и другие сродники. Внаймы смолокуровского дома сдать было некому – у каждого купца, у каждого мещанина хоть кривенький домишко, да есть, – у чиновных людей, что покрупнее, были свои дома, а мелкая сошка перебивалась на маленьких квартирках мещанских домов – тесно там, и холодно, и угарно, да делать нечего – по одежке протягивай ножки. А главное дело в том, что по всему городку ни у кого не было столько денег, чтоб купить смолокуровский дом, красу городка, застроенного ветхими деревянными домишками, ставленными без малого сто лет тому назад по воле Екатерины, обратившей ничтожное селенье в уездный город. Вот уж семьдесят лет, как тот городок ни разу дотла не выгорал, – оттого и строенье в нем обветшало.

Носились слухи по городу, что молодая наследница Марка Данилыча для того распродает все, что хочет уехать на житье за Волгу. Одни верили, другие не давали веры. «Зачем, – говорили они, – такой молоденькой и богатой невесте забиваться в лесную глушь. Там и женихов-то подходящих нет – одно мужичье: дровосеки да токари, красильщики да валяльщики». Раннюю продажу лодок и прядильного товара тем объясняли, что неумелой девушке не под стать такими делами заниматься, но в продажу дома никто и верить не хотел. Поверили только к Сергиеву дню, когда настали «капустки». В то время по всем городкам, по всем селеньям в каждом доме на зиму капусту рубят, к зажиточным людям тогда вереницами девки да молодки с тяпками[1370] под мышками сбираются. А ребятишкам и числа нет, дела они не делают, зато до отвала наедаются капустными кочерыгами. Шум, визг, крик разносятся далеко, и девицы с молодицами, стоя за корытами, «Матушку-капустку» поют:

Я на камешке сижу,
Я топор в руках держу,
Изгородь я горожу.
Ой, люли, ой люли,
Изгородь я горожу.
Я капусту сажу,
Я все беленькую
Да кочанненькую.
Ой, люли, ой люли,
Да кочанненькую.
У кого капусты нет —
Просим к нам в огород,
Во девичий хоровод.
Ой, люли, ой люли,
Во девичий хоровод.
Пойдем, девки, в огород,
Что по белую капустку
Да по сладкий кочешок.
Ой, люли, ой люли,
Да по сладкий кочешок.
А капустка-то у нас
Уродилась хороша,
И туга, и крепка, и белым-белешенька.
Ой, люли, ой люли,
И белым-белешенька.
Кочерыжки – что твой мед,
Ешьте, парни, кочерыжки —
Помните капустки.
Ой, люли, ой люли,
Помните капустки.
Отчего же парней нет,
Ай зачем нет холостых
У нас на капустках?
Ой, люли, ой люли,
У нас па капустках?
Возгордились, взвеличались
Наши парни молодые,
Приступу к ним нет.
Ой, люли, ой люли,
Приступу к ним нет.
А в торгу да на базаре,
По всем лавкам и прилавкам
Не то про них говорят.
Ой, люли, ой люли,
Не то про них говорят.
«Вздешевели, вздешевели
Ваши добры молодцы,
Вся цена им – кочешок.
Ой, люли, ой люли,
Вся цена им кочешок.
Ноне девять молодцов
За полденьги отдают
И дешевле того.
Ой, люли, ой люли,
И дешевле того».
Тяпи, тяпи, тяп!..
Тяпи, тяпи, тяп!..
Ой, капуста белая,
Кочерыжка сладкая!
Звонко разносится веселый напев капустной песни, старой-престарой. Еще с той поры поется она на Руси, как предки наши познакомились с капустой и с родными щами. Под напев этой песни каждую осень матери, бабушки и прабабушки нынешних девок и молодок рубили капусту. Изо всех домов далеко раздается нескончаемый стук тяпок, а в смолокуровском такая тишь, что издали слышно, как на дворе воробьи чирикают. Бывало, к пристани Марка Данилыча лодок по десяти с капустой приходило – надо было ее на зиму заготовить, достало бы на всех рабочих, а теперь смолокуровские лодки хоть и пришли, но капуста без остатка продана была на базаре. Тут только уверились горожане, что смолокуровские заведения в самом деле закрываются и молодая хозяйка переселяется с родины в иное место.

В то время как рубили капусту, подошел двадцатый день по смерти Марка Данилыча, и к Дуне приехал Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и с детьми ее. Похожий на пустыню смолокуровский дом огласился детскими кликами, беготней и играми, и Дуня повеселела при своей сердечной Груне. В полусорочины[1371] Герасим Силыч отправил в доме канон за единоумершего, потом все сходили на кладбище помолиться на могилке усопшего, а после того в работных избах ставлены были поминальные столы для рабочих и для нищей братии, а кроме того, всякий, кому была охота, невозбранно приходил поминать покойника. На другой же день поминовенья начались сборы в путь-дорогу. Одна Дарья Сергевна была недовольна решеньем переехать за Волгу: сильна в ней была привязанность к дому, где она молодость скоротала и почти до старости дожила. Патап Максимыч больше всего заботился, чтобы как-нибудь дом сбыть с рук. Узнавши, что присутственные места в городке до того обветшали, что заниматься в них стало невозможно, он вступил в переговоры с начальством, чтобы наняли смолокуровский дом, ежели нет в казне денег на его покупку. Городничий рассчитал, что в том доме, опричь помещения присутственных мест, может быть и для него отделана хорошая даровая квартира, и потому усердно стал хлопотать о найме. Патап Максимыч, будучи с Дуней один на один, сказал ей про то.

– Знаете ли, что я придумала? – выслушав Чапурина и немного помолчавши, сказала она. – Не надо бы дома-то продавать, лучше внаймы отдать на короткий срок, на год, что ли, а не то и меньше.

– Что ж это тебе вздумалось? – спросил Патап Максимыч.

– А помните, как мы разбирали тятенькин сундук и нашли бумагу про дядюшку Мокея Данилыча? – сказала Дуня. – Ежели, Бог даст, освободится он из полону, этот дом я ему отдам. И денег, сколько надо будет, дам. Пущай его живет да молится за упокой тятеньки.

– Добрая душа у тебя, добрая, – ласково улыбаясь, сказал ей Патап Максимыч. – Значит, дом внаймы отдавать только на год?

– Как уж там рассудите, – отвечала Дуня. – А как думаете, скоро ли дядя воротится из полону?

– Не ближе лета. Поглядим, что оренбургский татарин напишет, а ответа от него до сих пор еще нет, – сказал Патап Максимыч. – Схожу-ка я теперь к городничему да потолкую с ним о найме дома на год. Да вряд ли он согласится на такое короткое время – дело же ведь не его, а казенное.

– Так вовсе не отдавать, – быстро промолвила Дуня. – Караульщиков можно нанять. Герасима Силыча попросить, не согласится ли он пожить здесь до дяди.

– Хорошо, – молвил Чапурин, но все-таки пошел к городничему.

* * *
Только что вышел он из Дуниной комнаты, вошла Аграфена Петровна.

– С приезда не удавалось еще мне поговорить с тобой с глазу на глаз, – сказала она Дуне. – Все кто-нибудь помешает: либо тятенька Патап Максимыч, либо Герасим Силыч, либо Дарья Сергевна, а не то ребятишки мои снуют по всем горницам и к тебе забегают.

– Что ж? Пусть их побегают, здесь просторно играть им, – молвила Дуня. И, зорко поглядевши в глаза приятельнице, сказала: – По глазам вижу, Груня, что хочется тебе что-то сказать мне. К добру али к худу будут речи твои?

– Каково почтешь, – ответила Аграфена Петровна, тоже улыбаясь. – По-моему, кажется бы, к добру, а впрочем, как рассудишь.

– Что ж такое? – немного смутившись, спросила Дуня. Догадывалась она, о чем хочет вести с ней речь приятельница.

– Два раза виделась я с ним у Колышкиных, – сказала Аграфена Петровна. – Как за Волгу отсюда ехали да вот теперь, сюда едучи. С дядей он покончил, двести тысяч чистоганом с него выправил, в Казани жить не хочет, а в Нижнем присматривает домик и думает тут на хозяйство сесть.

– Что ж он? – вся потупившись, спросила Дуня.

– Ничего. Жив, здоров, – отвечала Аграфена Петровна. – Про тебя вспоминал.

Ни слова Дуня.

– Тоже тоскует, как и тогда у нас в Вихореве, – немного помолчав, сказала Аграфена Петровна. – Тоскует, плачет; смертная ему охота хоть бы глазком поглядеть на ту, что с ума его свела, не знает только, как подступиться… Боится.

– Так и сказал? – чуть слышно промолвила Дуня.

– Так и сказал, – ответила Аграфена Петровна. – Терзается, убивается, даже рыдает навзрыд. «Один, – говорит, – свет, одна услада мне в жизни была, и ту по глупости своей потерял». В последний раз, как мы виделись, волосы даже рвал на себе… Да скажи ты мне, Дуня, по истинной правде, не бывало ль прежде у вас с ним разговоров о том, что ты ему по душе пришлась? Не сказывал ли он тебе про свои намеренья?

– Нет, – ответила Дуня, – ни он мне, ни я ему словечка о том не сказала. Он не заговаривал, так как же я-то могла говорить? Мое дело девичье. Тогда же была я такая еще, что путем и не понимала своих чувств. А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства, никому виду не подала, тебе даже не сказала, что у меня сталось на сердце… А тут эта Марья Ивановна подвернулась. Хитрая она – сразу обо всем догадалась. Лукавыми словами завлекла она меня в ихнюю веру, а я была рада. У них вечное девичество в закон поставляется, думать про мужчин даже запрещается, а я была тогда им так много обижена, так ненавидела его, всякого зла и несчастья желала ему, оттого больше и предалась душою фармазонской вере… Когда же образумилась и познала ихние ложь и обманы, тогда чаще и чаще он стал вспоминаться мне. Голос его даже слыхала, призрак его видела. И с той поры стала сердцем по нем сокрушаться, жалеть[1372] его.

– И он тебя жалеет, и он по тебе сокрушается, – тихонько молвила Аграфена Петровна. – С того времени сокрушается, как летошний год уехал в скиты. Так говорил он в последнее наше свиданье и до того такие же речи не раз мне говаривал… Свидеться бы вам да потолковать меж собой.

– Нет! Как можно! – покрасневши вся, молвила Дуня. – Не бросаться же к нему на шею.

– Вестимо, на шею не бросаться, а не мешает самой тебе узнать, как он по тебе сокрушается, особенно теперь, как ты осиротела… Как, говорит, теперь она устроится? Беспомощная, беззащитная! – сказала Аграфена Петровна.

Задумалась Дуня. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала ей:

– Теперь он чуть не каждый день у Колышкиных. Приедем в город, увидишься с ним. Поговори поласковей. Сдается мне, что дело кончится добром.

Не ответила Дуня, но с тех пор Петр Степаныч не сходил у нее с ума. И все-то представлялся он ей таким скорбным, печальным и плачущим, каким видела его в грезах в луповицком палисаднике. Раздумывает она, как-то встретится с ним, как-то он заговорит, что надо будет ей отвечать ему. С ненавистью вспоминает Марью Ивановну, что воспользовалась душевной ее тревогой и, увлекши в свою веру, разлучила с ним на долгое время. Про Фленушку и про поездку Самоквасова в Комаров и помина нет.

Пришел Покров девкам головы крыть[1373] – наступило первое зазимье, конец хороводам, почин вечерним посиделкам. Патап Максимыч уладил все дела – караульщики были наняты, а Герасим Силыч согласился домовничать. Через недолгое время после Покрова пришлись сорочины. Справивши их, Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, с Дуней и Дарьей Сергевной поехали за Волгу. На перепутье остановились у Колышкиных.

И Сергей Андреич и Марфа Михайловна рады были знакомству с Дуней, приняли ее с задушевным радушьем и не знали, как угодить ей. Особенно ласкова была с ней Марфа Михайловна – сиротство молодой девушки внушало ей теплое, сердечное к ней участье. Не заставил долго ждать себя и Петр Степаныч.

Вошел он в комнату, где сидели и гости и хозяева. Со всеми поздоровавшись, поклонился он Дуне и весь побледнел. Сам ни словечка, стоит перед нею как вкопанный. Дуня слегка ему поклонилась и зарделась, как маков цвет. Постоял перед ней Самоквасов, робко, скорбно и страстно поглядел на нее, потом отошел в сторону и вступил в общий разговор. Аграфена Петровна улучила минуту и прошептала ему несколько слов. Немного погодя сказала она Дуне:

– Пойдем в те комнаты, надо мне на ребяток моих посмотреть, не расшалились ли; да и спать уж пора их укладывать.

Медленно встала Дуня и пошла за подругой. Посмотрели они на детей; те играли с детьми Колышкина и держали себя хорошо. После того Аграфена Петровна пошла с Дуней в гостиную. Сели они там.

– Ну что? – спросила едва слышно Аграфена Петровна.

Не отвечала Дуня.

– Что ж молчишь? Говори!

– Жалким таким он мне показался, – немного помедливши, проговорила Дуня.

– Чем же жалок-то? – с улыбкой спросила Аграфена Петровна.

– Так, – пальцами перебирая оборку платья, тихонько ответила Дуня.

– А ты путем говори! – вскликнула Аграфена Петровна. – Мы ведь здесь одни, никто не услышит.

– Жалкий такой он, тоскливый… – промолвила Дуня.

– По тебе тоскует, оттого и жалок, – сказала Аграфена Петровна.

В это самое время робкими, неровными шагами вошел в гостиную Петр Степаныч и стал у притолоки. Назад идти не хочется, подойти смелости нет.

– Подите-ка сюда, Петр Степаныч, подойдите к нам поближе, – улыбнувшись весело, молвила ему Аграфена Петровна.

Тихой поступью подошел к ней Самоквасов.

– Винитесь, в чем согрубили, – сказала Аграфена Петровна.

– Глаз не смею поднять… – задыхающимся, дрожащим голосом промолвил Самоквасов. – Глупость была моя, и теперь должен за нее век свой мучиться да каяться.

– Что ж такое вы сделали?.. Я что-то не помню, – вся разгоревшись, промолвила Дуня.

– А уехал-то тогда. В прошлом-то году… Не сказавшись, не простившись, уехал… – сказал Петр Степаныч.

– Что ж? Вы человек вольный, где хотите, там и живете, куда вздумали, туда и поехали, никто вас не держит, – проговорила Дуня. – Я вовсе на вас не сердилась, и уж довольно времени прошло, когда мне сказали о вашем отъезде; а то и не знала я, что вы уехали. Да и с какой стати стала бы я сердиться на вас?

– Авдотья Марковна, Авдотья Марковна! Раздираете вы душу мою! – вскликнул Самоквасов. – Сам теперь не знаю, радоваться вашим словам иль навеки отчаяться в счастье и радости.

Дуня сгорела вся, не может ничего сказать в ответ Петру Степанычу. Но потом эти слова его во всю жизнь забыть не могла.

Немного оправясь от смущенья, повела она речь о постороннем.

– Что ваш раздел? – спросила она.

– Покончил, судом порешили нас, – отвечал Самоквасов. – Прежде невеликую часть из дедушкина капитала у дяди просил я, а он заартачился, не хотел и медной полушки давать. Делать нечего – я к суду. И присудили мне целую половину всего именья – двести тысяч чистыми получил и тотчас же уехал из Казани – не жить бы только с дядей в одном городе. Здесь решился домик себе купить и каким-нибудь делом заняться. А не найду здесь счастья, в Москву уеду, либо в Питер, а не то и дальше куда-нибудь… Двухсот тысяч на жизнь хватит, а жить мне недолго. Без счастья на свете я не жилец.

– Ну, будет вам, Петр Степаныч, – сказала Аграфена Петровна. – Мировую сейчас, хоть ссоры меж вами и не было. Так ли, Дунюшка?

– Какая же ссора? – молвила Дуня, обращаясь к подруге. – И в прошлом году и до сих пор я Петра Степаныча вовсе почти и не знала; ни я перед ним, ни он передо мной ни в чем не виноваты. В Комаров-от уехали вы тогда, так мне-то какое дело было до того? Петр Степаныч вольный казак – куда воля тянет, туда ему и дорога.

– Ну, будет, пойдемте, не то придет сюда кто-нибудь, – сказала Аграфена Петровна. – Ступайте прежде вы, Петр Степаныч, мы за вами.

Послушно, ни слова не сказавши, вышел Самоквасов. Когда ушел он, Аграфена Петровна тихонько сказала Дуне:

– На первый раз пока довольно. А приметила ль ты, какой он робкий был перед тобой, – молвила Аграфена Петровна. – Тебе словечка о том не промолвил, а мне на этом самом месте говорил, что ежель ты его оттолкнешь, так он на себя руки наложит. Попомни это, Дунюшка… Ежели он над собой в самом деле что-нибудь сделает, это всю твою жизнь будет камнем лежать на душе твоей… А любит тебя, сама видишь, что любит. Однако ж пойдем.

И пошли из гостиной в столовую, где и хозяева и гости сидели.

Патап Максимыч дня четыре прожил у Колышкиных, и каждый день с утра до ночи тут бывал Самоквасов. Дуня помаленьку стала с ним разговаривать, и он перестал робеть. Зорко поглядывала на них Аграфена Петровна и нарадоваться не могла, заметив однажды, что Дуня с Петром Степанычем шутят и чему-то смеются.

Перед отъездом Аграфена Петровна сказала Самоквасову, чтобы ден через десять приезжал он к ней в Вихорево.

* * *
Переправясь через Волгу, все поехали к Груне в Вихорево. Эта деревня ближе была к городу, чем Осиповка. Патап Максимыч не успел еще прибрать как следует для Дуни комнаты, потому и поторопился уехать домой с Дарьей Сергевной. По совету ее и убирали комнату. Хотелось Патапу Максимычу, чтобы богатая наследница Смолокурова жила у него как можно лучше; для того и нанял плотников строить на усадьбе особенный дом. Он должен был поспеть к Рождеству.

Не заставил себя ждать Петр Степаныч, на десятый день, как назначила ему Аграфена Петровна, он, как снег на голову. Дуня была довольна его приездом, хоть ничем того и не выказала. Но от Груни не укрылись ни ее радость, ни ее оживленье.

– Рада гостю? – спросила она Дуню вечером, когда осталась вдвоем с ней.

Дуня поалела, но ничего не ответила.

– По глазам вижу, что радехонька. Меня не проведешь, – улыбаясь и пристально глядя на Дуню, сказала Аграфена Петровна.

– По мне все одно, – молвила Дуня, облегчив трепетавшую грудь глубоким вздохом.

– Разводи бобы-то! Точно я двухлетний ребенок, ничего не вижу, ничего не понимаю, – с усмешкой сказала Аграфена Петровна. – Лучше вот что скажи – неужто у тебя еще не вышли из памяти Луповицы, неужели в самом деле обрекла ты себя на девичество?

– Про Луповицы не хочу и вспоминать. Если б можно было совсем позабыть их, была бы тому радехонька! – с живостью вскликнула Дуня.

– Только замужем совсем про них забудешь, – сказала Аграфена Петровна.

– Это почему? – спросила Дуня.

– Да уж так, – ответила Аграфена Петровна – Не тем будет голова занята. Думы о муже, заботы о детях, домашние хлопоты по хозяйству изведут вон из памяти воспоминанья о Луповицах. И не вспомнишь про тамошних людей. А замуж тебе пора. Теперь то возьми: теперь у тебя большие достатки, как ты с ними управишься? Правда, тятенька Патап Максимыч вступился в твое сиротство, но все ж он тебе чужанин, а сродников нет у тебя ни души: да тятенька и в отлучках часто бывает, и лета его уж такие, что – сохрани Бог, от слова не сделается – и с ним то же может приключиться, что с твоим покойником. На дядю надеешься? Так выйдет ли он из полону, нет ли, одному Богу известно. А ежель и выйдет, что за делец будет? Столько годов проживши в рабстве у бусурман, не то что от наших дел отстал, а пожалуй, и по-русски-то говорить разучился. К тому ж и он уж человек не молодой, и к нему старость подошла. Он же не только тебя никогда не видывал, а даже не знает, что и на свете-то ты есть. Как ему сберечь твое добро, не зная русских порядков! Правду ль я говорю?

– Конечно, правду, – поникнув разгоревшимся личиком, сказала Дуня.

– Иное дело – замужество, – продолжала Аграфена Петровна. – Хоть худ муженек, да за мужниной головой не будешь сиротой; жена мужу всего на свете дороже.

Не отвечала Дуня, крепко призадумалась над речами друга сердечного и противного слова не могла ей сказать.

– А что, Дунюшка, пошла бы ты за Петра Степаныча, если б он к тебе присватался? – спросила вдруг у ней Аграфена Петровна.

Слезы выступили у Дуни.

– Не знаю, – она молвила.

– Его-то знаешь, – подхватила Аграфена Петровна. – И то знаешь, что он по тебе без ума. Сам он мне о том сказывал и просил меня поговорить с тобой насчет этого… Сам не смеет. Прежде был отважный, удалой, а теперь тише забитого ребенка.

Молчала Дуня, но Аграфена Петровна по-прежнему приставала к ней:

– Скажи, Дунюшка, скажи, моя милая. Ежели хочешь, словечка ему не вымолвлю. Пошла бы ты за него али нет?

По-прежнему Дуня ни слова.

– Не сионская ли горница тревожит тебя?.. Не об ней ли вспоминаешь? Не хочешь ли сдержать обещание вечного девичества, что обманом взяли с тебя? – сказала Аграфена Петровна.

Встрепенулась Дуня при этих словах.

– Нет, нет! – вскрикнула она. – Не поминай ты мне про них, не мути моего сердца, Богом прошу тебя… Они жизнь мою отравили, им, как теперь вижу, хотелось только деньгами моими завладеть, все к тому было ведено. У них ведь что большие деньги, что малые – все идет в корабль.

– Да не в том дело, – перервала ее Аграфена Петровна. – Пошла ли бы ты за Петра Степаныча? Вот о чем я тебя спрашиваю… Пожалей ты его… Он, бедняжка, теперь сам не свой, от хлеба даже отбился. Мученик, как есть мученик… Что ж ты скажешь мне? Пошла бы?

Крепко прижалась Дуня лицом к плечу подруги и чуть слышно прошептала ей:

– Что ж нейти, коли есть на то воля Божия…

И, сказавши, громко зарыдала.

– Так я скажу ему. Поскорей бы уж делу конец… Что томить его понапрасну? – молвила Аграфена Петровна.

– Ах нет, Груня, не говори! – вскликнула Дуня. – Как это можно?

– Ежели станем молчать, ни до чего не домолчимся, – сказала Аграфена Петровна. – Непременно надо вам переговорить друг с другом, а там – что будет Богу угодно.

– Ах, нет!.. Нет, ни за что на свете! У меня и слов не достанет! – вскликнула Дуня.

– Так ин вот что сделаем, – сказала Аграфена Петровна. – Так и быть, хоть я еще и молода, пойду в свахи. Потолкую с ним, а потом и с тобой слажу. Ладно ли будет?..

– Не знаю. Делай как лучше, – чуть слышно прошептала Дуня.

И всю ночь после того глаз не могла сомкнуть она, думы так и путались у ней на уме. А думы те были все об одном Петре Степаныче, думы ясные и светлые. Тут вполне сознала Дуня, что она полюбила Самоквасова.

Заснула только под утро, и во сне ей виделся только он один.

Утром Аграфена Петровна передала Петру Степанычу, что Дуня не прочь за него идти. Он так обрадовался, что в ноги молодой свахе поклонился, а потом заметался по горнице.

– Так и быть, сведу вас, – сказала Аграфена Петровна, – только много с ней не говорить и долго не оставаться. Ведь это не Фленушка. Робка моя Дуня и стыдлива. Испортите дело – пеняйте на себя. Сама при вас буду – меня во всем извольте слушаться; скажу: «Довольно» – уходите, скажу: «Не говорите» – молчите.

Вечером, когда Дуня с Аграфеной Петровной сидели вдвоем, вошел к ним Петр Степаныч. Не видавши целый день Дуни, он низко ей поклонился, а она ответила едва заметным поклоном.

Все трое молчали.

– Я, Петр Степаныч, по вашей просьбе, говорила с Дуней насчет ваших намерений, – начала Аграфена Петровна. – Вот она сама налицо, извольте спрашивать, как она думает.

Неровной медленной поступью подошел Самоквасов к Дуне. Хочет что-то сказать, да слова с языка не сходят. Сам на себя дивится Петр Степаныч – никогда этого с ним не бывало. Нет, видно, здесь не Каменный Вражек, не комаровский перелесок.

– Да говорите же! – вскликнула с нетерпеньем Аграфена Петровна.

Оправившись от смущенья, тихим взволнованным голосом, склонив перед Дуней голову, сказал он:

– Ежели не противен… не откажите… явите Божескую милость… Богом клянусь – мужем добрым буду, верным, хорошим.

У Дуни в глазах помутилось, лицо вспыхнуло пламенем, губы судорожно задрожали, а девственная грудь высоко и трепетно стала подниматься, потом слезы хлынули из очей. Ни слова в ответ она не сказала.

– Согласны ль будете выйти, Авдотья Марковна, за меня? – спустя немного промолвил Петр Степаныч.

Дуня через силу прошептала:

– Да.

– Ну и слава Богу, – радостно вскликнула Аграфена Петровна. – Домолчались до доброго слова!.. Теперь, Петр Степаныч, извольте в свое место идти, а я с вашей невестой останусь. Видите, какая она – надо ей успокоиться.

– На одну минутку, – не помня себя от восторга, вскликнул Самоквасов и вынул из кармана дорогое кольцо. – Так как вас, Авдотья Марковна, Аграфена Петровна сейчас назвала моей невестой и как сам я теперь вас за невесту свою почитаю, то нижайше прошу принять этот подарочек.

Дуня не брала кольца.

– Возьми, Дунюшка, – молвила Аграфена Петровна. – Так водится.

Нерешительно и робко протянула Дуня руку. Петр Степаныч положил в нее подарок.

– Теперь ступайте с Богом, Петр Степаныч, оставьте нас, – промолвила Аграфена Петровна.

Самоквасов молча повиновался.

* * *
На другой день рано поутру Аграфена Петровна послала нарочного с письмом к Патапу Максимычу. Она просила его как можно скорей приехать в Вихорево. Чапурин не заставил себя долго ждать – в тот же день поздним вечером сидел он с Груней в ее горнице.

– Что случилось? Зачем наспех меня требовала? – спрашивал он.

– Худого, слава Богу, не случилось, а хорошенького довольно, – ответила Груня. – Так как ты, тятенька, теперь и защитник и покровитель сиротки нашей, почитаешь ее за свою дочку, так я и позвала тебя на важный совет. Самой одной с таким делом мне не справиться, потому и послала за тобой.

– В чем дело-то? – спросил Чапурин. – Что тянешь? Скорей да прямей говори.

– Видишь ли, тятенька, дней пять тому назад приехал к нам в гости Самоквасов Петр Степаныч, – молвила Аграфена Петровна. – Дуня крепко ему приглянулась.

– Это я еще у Колышкиных приметил, – сказал Патап Максимыч. – Еще что?

– А еще то, что вечор Дуня согласилась замуж идти за него, – сказала Аграфена Петровна. – Покамест об этом мы только трое знаем: жених с невестой да я. Что ты на это скажешь?

– Что сказать-то? Дело доброе, – молвил Патап Максимыч. – Девица она умная, по всему хорошая, и его из хороших людей не выкинешь. Заживут, Бог даст, припеваючи. Помнишь, я еще тогда, как только помер Марко Данилыч, говорил, что при ее положении надо ей скорее замуж идти. Ведь одна, как перст… Доброе дело затеяно у вас, доброе… Был он прежде забубенным ветрогоном, проказил на все руки, теперь переменился, человека узнать нельзя. А как женится, еще лучше будет. Присватался бы какой-нибудь негодный парень к Дунину миллиону, ну и мучься она с ним до гробовой доски. Что тут хорошего-то? А пожалуй, и такой бы хахаль навернулся, что обобрал бы ее до ниточки, да и бросил, как вон Алешка Лохматый Марью Гавриловну обобрал да бросил. Этот женится не на деньгах – у него двести тысяч в кармане. Нет, вашего дела охаять нельзя, хорошее, очень хорошее дело. Одобряю.

– Ты с ней, тятенька, покуда об этом не говори, – сказала Аграфена Петровна. – Не вдруг, значит, начинай. Она такая ведь пугливая да робкая. Нельзя покамест с ней много говорить насчет этого. Скажу тебе, когда можно будет.

– А с ним? – спросил Чапурин.

– С ним отчего ж не поговорить, – отвечала Аграфена Петровна, – только бы она не знала об этом. С недельку, пожалуй, надо будет обождать, покамест они привыкнут друг к другу.

– А ведь я было на усадьбе хотел особый дом для нее ставить; теперь, значит, не нужно? – сказал Патап Максимыч. – Когда свадьба-то?

– Об этом не заводили еще речей, да, признаться, и некогда было, – отвечала Аграфена Петровна. – А по-моему, бы так: до филипповок с приданым да с тем и другим не управиться нам; хоть бы тотчас после Крещенья свадьбу сыграть. Тем временем Степаныч дом купит и уберет его, как надобно. Это время Дуня у меня бы аль у тебя погостила. А венчаться им в городе и лучше бы всего в единоверческой, тамошний-то венец покрепче сидит на голове. Опять же Петр Степаныч сам говорил мне, что при их достатках, ежели повенчаются они у проезжающего священника, того и гляди доносы пойдут да суды. С Дуней об этом я еще не говорила, а думаю, что и она будет не прочь обвенчаться в единоверческой.

– И распрекрасное дело, – сказал Чапурин. – Что там ни говори, попы наши да скитские келейницы, как ни расписывай они свою правоту, а правда-то на той стороне, не на нашей.

Было уж поздно, наступала полночь, яркими мерцающими звездами было усеяно темно-синее небо. Простившись с Груней, Патап Максимыч из душных горниц пошел на улицу подышать свежим воздухом. Видит – возле дома Ивана Григорьевича сидит человек на завалинке. Высоко он держит голову и глядит на небесные светочи. Поближе подошел к нему Патап Максимыч и узнал Самоквасова.

– Наше вам почтение, – слегка приподнимая картуз, сказал Чапурин.

– Ах, здравствуйте!.. Здравствуйте, Патап Максимыч, – вскочив с завалины, с живостью вскликнул Самоквасов. – Слышал, слышал я о вашем приезде, только свидеться не удалось пока.

– У Груни я посидел, – ответил Чапурин, – а теперь вышел на сон грядущий вольным воздухом подышать. А вы здесь какими судьбами?

– Да вот вздумалось у Аграфены Петровны погостить, – отвечал Петр Степаныч. – Ивана-то Григорьича дома нет, а я не знал о том. Да наша хозяюшка такая ласковая, приветливая, хлебосольная, как и сам Иван Григорьич.

– Дела, что ли, какие до него? – спросил Чапурин.

– Особенных пока не заводилось. А кой о чем надо посоветоваться. Вот я и приехал, – отвечал Петр Степаныч.

– Валеным товаром, что ли, заняться? – с усмешкой спросил Патап Максимыч.

– Валеным товаром торговать я не стану, а надо же чем-нибудь заняться, – ответил Петр Степаныч.

– Так ко мне бы приехал. Побольше Ивана Григорьича видов мы видали: по какой хочешь торговле смыслим больше его, – сказал Чапурин.

– К вам-то я не посмел, – отозвался Самоквасов.

– А ты пустяков не плети, – сказал Патап Максимыч. – Сейчас с Груней говорил и знаю, зачем ты приехал. Не к ней пожаловал и не к Ивану Григорьичу, а к кому-то другому.

– Как к другому? – спросил смущенный Самоквасов.

– Невесту высватать приехал. Что ж? Невеста хорошая, – с ясной улыбкой промолвил Чапурин. – Мало таких на свете.

Примолк Петр Степаныч, молчал и Патап Максимыч.

Спустя немного времени Чапурин сказал:

– Чего таиться-то? Дело задумано нехудое. Груне я так и говорил: она ведь мне все рассказала.

– Ежели Аграфена Петровна вам рассказала, так мне таиться не приходится. Да, Патап Максимыч, сдается мне, что попал я на добрую стезю.

– Справедливо. Дай Бог совет да любовь, а при них и счастье придет, – молвил Патап Максимыч. – Как насчет свадьбы располагаешь? Когда думаете делом-то совсем покончить?

– Хотелось бы тотчас после Крещенья, только не знаю, управимся ли, – отвечал Петр Степаныч. – Домик в городе присмотрел, надо купить его да убрать как следует, запасы по хозяйству тоже надо сделать, прислугу нанять, лошадей завести, экипажи купить. Мало ль сколько дела, а на все время требуется.

– Свадьбу-то где думаете играть? – помолчав немного, спросил Патап Максимыч.

– В городе. Стану Сергея Андреича и Марфу Михайловну просить, чтоб они из своего дома невесту к венцу отпустили, – сказал Петр Степаныч.

– Та-а-к, – протянул Патап Максимыч. – Ладно придумано, лучше не надо. Завтра поутру надо будет мне с Груней покалякать, а потом повидать невесту. Хоть не родная, а все-таки не чужая. Долго ль здесь располагаешь прожить?

– Надо будет Ивана Григорьича дождаться, – ответил Петр Степаныч.

– Что ждать-то его? Не скоро воротится, до самого Николы, может, проездит, а тем временем дело-то у тебя будет ни взад, ни вперед, – сказал Чапурин. – По-моему, бы вот как: помилуйся денька три-четыре с невестой, да и поезжай за дела приниматься. Скучно станет, сюда дорога не запала, опять же и близко – хоть каждо воскресенье к невесте приезжай. Таков мой совет. Опять же и то надо сказать, что в добрых людях не водится, чтобы жених с невестой долго под одной кровлей жили. Видеться хоть каждый Божий день видайтесь, а жить в доме не приходится. Осудят, а попадешь кумушкам на язычок, того наплетут, что тошно станет и слушать-то.

Тяжело вздохнул Самоквасов, но согласился с Патапом Максимычем. А уж как бы не хотелось ему разлучаться с невестой. Весь бы день с утра до вечера сидел с ней да любовался на ее голубые глаза, стройный стан и девственные перси.

– Однако, парень, не пора ли спать? Пойдем-ка, друг, опочив держать, – сказал Чапурин, отходя к воротам. Самоквасов следом за ним пошел.

На другой день Патап Максимыч долго беседовал с Аграфеной Петровной. Обо всем переговорили насчет Дуниной свадьбы. Груня согласилась на все, кроме одного только.

– Как это можно отпускать под венец невесту от Сергея Андреича? – сказала она. – Конечно, дом у него большой, а все-таки всем нам не поместиться. Смекни-ка, сколько на свадьбу-то наедет гостей. Стесним только Сергея Андреича.

– Как же быть-то? – в раздумье спросил Патап Максимыч. – Ты ведь у меня разумница, скажи, как, по-твоему, это дело поглаже обладить?

– По-моему, вот бы как, – ответила Аграфена Петровна. – Нанять в городе большую, просторную квартиру на месяц либо на два и перед свадьбой туда всем переехать. Оттуда отпустим и невесту.

– Ладно-то оно ладно, – покачивая головой, сказал Чапурин. – Только по скорости вряд ли такую квартиру найдешь. Да и сдерут же за нее.

– Насчет денег нечего думать. Дуня за все заплатит, – сказала Аграфена Петровна. – А ежель подходящей квартиры в городе не найдется, в гостинице остановимся. Только зараньше надо нанять сколько надо горниц.

– И то правда, – молвил Патап Максимыч. – Теперь как насчет приданого?

– О приданом еще не говорила я с Дуней, – ответила Аграфена Петровна. – Одна себе обсудила.

– Как же решила ты, разумница? Это дело бабье, я тут ни при чем. Ни советовать, ни отсоветовать не смогу, – сказал Патап Максимыч.

– Я вот как придумала, – молвила Аграфена Петровна. – Ведь Дуня станет ходить по-городскому, поэтому и я тут ни при чем; надо будет Марфу Михайловну попросить, она в этом знает толк. Съезжу к ней, попрошу, авось не откажет.

– Не откажет, об этом нечего и говорить. Что только сумеет, все сделает, – сказал Чапурин. – Она добрая, услужливая.

– Да особенных-то хлопот, кажется, ей и не будет, – сказала Аграфена Петровна. – Вон у меня в кладовой Дунины сундуки стоят, ломятся от приданого, что покойник Марко Данилыч ей заготовил. Как сбирались мы сюда, пособляла я укладываться. Чего только там нет – белья носильного и столового видимо-невидимо, и все-то новенькое, ни разу не надеванное; три шубы черно-бурой лисы, одну только чтопривез покойник с ярманки; серебра пуда три, коли не больше, а шелковых да шерстяных материй на платья целая пропасть… Бриллиантов также множество и других разных дорогих вещей. Марфу Михайловну не очень затруднит приданое, потому и хочу просить ее.

– Что ж?.. Дело хорошее, – молвил Патап Максимыч. – Съезди в самом деле, попроси. И от меня попроси, она самым лучшим порядком уладит все… Да что невеста не кажется?.. Неужто до сей поры нежит в постели белой тело свое?

– В светелке наверху сидит. Сейчас кликну ее. Сама еще не видала сегодня ее, – сказала Аграфена Петровна, выходя из горницы. – Только будь ты с ней, тятенька, осторожней да опасливей, шуточки-то не больно распускай. Она такая стыдливая, совестливая. И с женихом даже стыдится словом перекинуться. Говорила я ей, что так нельзя, – не слушается.

«Прыгает, видно, девка по-козьему, а как косу-то под повойник[1374] подберут, станет ходить серой утицей, – подумал Чапурин, когда вышла из горницы Аграфена Петровна. – Девичьих прихотей не перечесть, и на девкин норов нет угодника и не бывало».

* * *
Скоро воротилась Аграфена Петровна, а вместе с ней и Дуня пришла. Была она до крайности взволнована, лицо алым румянцем подернулось, от усиленного перерывчатого дыханья высоко подымались девственные ее груди. С потупленными взорами, несмелой поступью подошла она к названому отцу и смутилась, ровно грех какой совершила либо постыдный поступок.

– Здравствуй, дочка, подходи ближе, – весело и приветливо сказал, увидавши ее, Чапурин.

Подошла Дуня, поздоровалась с ним.

– Сядь-ка рядком, покалякаем, – сказал Патап Максимыч, указывая на стоявший возле стул.

Ни слова не молвив, Дуня села возле названого отца.

– Каково поживаешь? Не соскучилась ли? – немного помедливши, спросил Патап Максимыч.

– Нет, – тихонько ответила Дуня.

– Ну и слава Богу. Это лучше всего. А ко мне в Осиповку когда сбираешься? – спросил Чапурин.

– Не знаю, – прошептала она. – Вот как Груня.

– А я было у себя на усадьбе домик для твоего житья хотел ставить, чтобы, значит, жить тебе на своей полной воле, отдельно от моей семьи. Да чуть ли не опоздал, – с ласковой улыбкой проговорил Патап Максимыч.

– Покорно благодарю вас за ваши попечения, – тихо молвила Дуня.

– Какие тут благодарности?.. Что между нами за счеты? – вскликнул Патап Максимыч. – Доброй волей, без твоей просьбы привелось мне взять попеченье о тебе и делах твоих… На то была воля Божья. Так я рассуждаю. Какие ж тут благодарности? А, кстати, оренбургский татарин письмо прислал.

– Что ж он пишет? – с оживленьем спросила Дуня. – Есть ли надежда выручить дядюшку?

– Есть, – отвечал Патап Максимыч. – Обрадовался некрещеный лоб другой тысяче, что ты обещала ему. Беспременно, пишет, выкуплю, а не выкуплю, так выкраду и, ежели только он в живых, к лету вывезу его на русскую землю.

– Слава Богу, – сказала Дуня. – Как только вспомню я, что у меня дядя родной в полону, сердце кровью так и обольется… Поскорее бы уж вынес его Господь… Дарья Сергевна как у вас поживает?

– Ничего, здорова. С самого приезда в Осиповку не выходит почти из моленной. С канонницей чередуется – службу правит. Только скучает, очень даже скучает, – проговорил Чапурин.

– Жаль мне ее, – молвила Дуня. – Вот я и молода еще, а куда тяжело менять жизнь, а ей-то на старости лет каково?..

– Тебе-то, Дунюшка, от перемены в жизни тяготы не будет, – сказал, улыбаясь, Патап Максимыч. – Да что ж ты все молчишь, что не поделишься со мной своей радостью? Можно, что ли, поздравить тебя с женихом?..

Вспыхнула вся Дуня и с укором взглянула на Аграфену Петровну. «Это она рассказала», – подумала она.

– Чего еще таиться? – молвила Аграфена Петровна. – Еще не долго – и все будут знать; как же тятеньке-то наперед не сказать?

Дуня молчала.

– Так можно, что ли, поздравить-то? – ласково улыбаясь, спросил Чапурин.

– Можно, – чуть слышно промолвила Дуня.

Обнял ее Патап Максимыч и трижды поцеловал в горевшие ланиты.

– Вместо отца поздравляю, вместо родителя целую тебя, дочка, – сказал он. – Дай вам Бог совет, любовь да счастье. Жених твой, видится, парень по всему хороший и тебе будет хорошо жить за ним. Слава Богу!.. Так я рад, так рад, что даже и рассказать не сумею.

– Благословите меня за тятеньку покойника на новую жизнь, – со слезами на глазах сказала Дуня Патапу Максимычу.

– Изволь, милая, изволь. Благословлю с великим моим удовольствием, – отвечал он. – Побудь здесь с Дуней, – прибавил он, обращаясь к Аграфене Петровне, – а я в твою образную схожу да икону там выберу. Своей не привез, не знал. Не бойсь, Груня, твои благословенные иконы знаю – ни одной не возьму.

И вышел вон из горницы.

Вскоре воротился Чапурин с иконою в позолоченной ризе. Следом за ним вошел Петр Степаныч.

– Надо будет нам благословить и невесту, и жениха, для того я сюда и привел Петра Степаныча, – сказал Патап Максимыч. – Отдельно каждого станем перед венцом благословлять, а теперь это за рукобитье пойдет. Ты, Груня, будешь за мать; неси же хлеба каравай, да соли, да чистое полотенце.

Аграфена Петровна вышла, а Чапурин сказал Петру Степанычу:

– С нареченной невестой!.. Поцелуемся. Смотри же, парень, люби ее да береги… Да что это вы, посмотрю я на вас, упырями друг на дружку глядите?.. Словечка меж собой не перемолвите. Так ведь не водится.

Вошла Аграфена Петровна с папушником[1375], покрыла стоявший в красном углу стол скатертью, поставила на нем принесенную Патапом Максимычем икону, затеплила свечку, положила возле иконы хлеб и покрыла его полотенцем.

Положили семипоклонный начал, потом Патап Максимыч с Груней обычным порядком благословили жениха с невестой.

– Ну, юнец-молодец, и ты, раскрасавица-девица, – сказал Патап Максимыч. – Теперь, по дедовскому и прадедовскому завету, следует вам поцеловаться на любовь, на совет, на долгую и согласную жизнь. Извольте целованьем завершить Божие благословенье.

Самоквасов подошел к Дуне. Ни жива ни мертва стояла она и свету не взвидела, когда Петр Степаныч поцеловал ее. Не видала она лица его, только чувствовала, как горячие трепещущие уста крепко ее целовали. Нет, это не серафимские лобзанья, что еще так недавно раздавала она каждому на раденьях людей Божиих.

– Теперь бы следовало про здоровье нареченных князя с княгиней винца испить, – молвил Патап Максимыч. – Тащи-ка, Груня, что есть у тебя про запас. Эка досада, не знал, на что еду. Тебе бы, Груня, отписать, я бы холодненького прихватил с собой. А у тебя, поди ведь, сантуринское[1376] либо церковное. Да уж делать нечего, за недостачей хорошего хлебнем и сантуринского. Тащи его сюда!

– Позвольте, Патап Максимыч, – вступился Петр Степаныч. – Со мной есть маленький запасец. Рассчитывал, что пригодится к седми спящим отрокам[1377], к именинам, значит, Ивана Григорьича. А теперь вот, на мое счастье, бутылки на другое понадобились.

И, спешно выйдя из горницы, воротился бегом с парой бутылок шампанского. Разлили вино, выпили, и Дуня маленько пригубила.

– Горько! – вскричал на всю горницу Чапурин.

– Горько! – сказала и Аграфена Петровна.

– Надо жениху с невестой поцеловаться, тогда и вино сладко будет, – сказал Патап Максимыч.

Делать нечего. Должна была Дуня еще раз целоваться с женихом. Теперь горячий поцелуй Петра Степаныча показался ей таким сладким, таким приятным, что рада бы она была, ежели б еще и еще он целовал ее да все бы чаще да чаще.

– Надо теперь говорить про дело, – сказал Чапурин, когда бутылка была опростана. – В людях водится, чтобы тотчас после рукобитья и первого благословенья судили-рядили, когда свадьбе быть, а также насчет приданого и другого прочего, как на первое время житье устроить молодым. Рукобитья у нас не было, да некому и по рукам-то бить – невеста сирота, да и жених все одно что сирота. Зато было у нас Божие благословение, на веки веков нерушимое. А это первое дело, много важней оно рукобитья. Станемте ж теперь, жених с невестой, толком говорить, как привести ваше дело к доброму совершению.

Все молчали.

– Насчет приданого я не судья, – продолжал Патап Максимыч. – В этом на Груню надо положиться, что сама сумеет, все сделает, чего не сумеет – у Марфы Михайловны попросит совета. Ладно ль придумано? Скажи, родная, – прибавил он, обращаясь к Дуне.

– Кому ж лучше Груни?.. – сказала невеста, потупив свои голубые глаза.

– А ты что, Груня, скажешь? – спросил Патап Максимыч.

– По мне, тятенька, не только в этаком случае, а всегда, во всю жизнь мою, рада я для Дуни всякие хлопоты на себя принять, – ответила Аграфена Петровна.

Молча обняла ее Дуня.

– Марфу Михайловну и я стану просить, не оставила бы нас в этом деле; оно ведь ей за обычай, – сказал Самоквасов. – У меня в городе дом есть на примете, хороший, поместительный; надо его купить да убрать как следует… А хотелось бы убрать, как у Сергея Андреича, – потому и его стану просить. Одному этого мне не сделать, не знаю, как и приступиться, а ему обычно. А ежель в городе чего нельзя достать, в Москву спосылаем; у меня там довольно знакомства.

– Покланяйся в самом деле Колышкиным, попроси – не откажут, – сказал Патап Максимыч. – Только, чур, делать все, как они посоветуют, а не по-своему. Сергей Андреич лучше знает, что и как надо: смолоду по-господски живет, а мы перед ним деревенщина. Твое дело взять: жил ты у дяди, ровно в мурье, только и свету у тебя было, что по скитам с подаяньями разъезжать да там загащиваться. Вот разве как в Москве да в Питере побывал, так, может, нагляделся, как хорошие люди живут. Одними деньгами тут ничего не возьмешь, тут нужны уменье да сноровка. Возьми, к примеру, Алешку Лохматого – сколько денег он на дом потратил, а все-таки вышло шут его знает что: обои золотые, ковры персидские, а на окошках, заместо хороших занавесок, пестрядинные повешены. Не нами, дедами и прадедами сказано: «Всяко дело мастера боится».

– Это так точно, Патап Максимыч, это речи справедливые и согласные, – отвечал Петр Степаныч. – Ежели бы Сергей Андреич согласился оказать мне милость, как же бы я мог делать по-своему? Не выступлю из его приказов.

– Проси же его, проси скорее, – сказал Чапурин, – а я и сам отпишу, чтоб он для тебя постарался.

Тем разговор и кончился, а жених с невестой все-таки при людях словечка не сказали, несмотря на старанья Патапа Максимыча и Аграфены Петровны.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Трое суток прогостил Чапурин у богоданной дочки. Собравшись в Осиповку, сказал он Дуне:

– У Груни кладовая-то деревянная, в подклете под домом, а строенье старое да тесное. Долго ль тут до беды? Ну как, грехом, случится пожар? А у меня палатка каменная под сводами и строена на усаде вдалеке от жилого строенья. Не перевезти ли до времени твои пожитки ко мне?.. Страху будет меньше. Как думаешь?

И Аграфена Петровна со своей стороны прибавила, что в Осиповке Дунино приданое не в пример будет сохраннее.

– Ведь у тебя в сундуках-то добра больше, чем на сто тысяч, Дунюшка, – сказала она. – Шутка ли это? Подумай. Тятенька придумал хорошо. Ты как решишь?

Дуня согласилась и благодарила Патапа Максимыча за его заботу.

В тот же день наняты были подводы и Дунины сундуки отправлены в Осиповку под надзором приказчика, заправлявшего делами Ивана Григорьича. За обозом отправился и сам Патап Максимыч. После того Дуня чаще и чаще виделась с женихом и стала с ним разговорчивей и доверчивей. Раза по два да по три на дню бывали у них молчаливые тайные поцелуи – нравились они Дуне, а об женихе и говорить нечего. Любила Дуня вспоминать с ним про катанье в косных по Оке и про то время, как видались они во время Макарьевской. Но, кроме того, ни о чем из прошлого Дуня речей не заводила.

А он другое вспоминал.

– Знаете ли вы, с коих пор полюбил я вас? – спросил он однажды у Дуни.

– Не знаю, – с самодовольной улыбкой отвечала она. – С той, может статься, поры, как мы с Дорониными в косных катались?

– Раньше, – сказал Самоквасов. – Полюбил я вас не за красоту, не за пригожество, а за ваши речи добрые и разумные. Помните ли вы про Ивана-царевича?

– Про какого Ивана-царевича? – спросила Дуня. – Про сказку, что ли, говорите?

– Да, про сказку, – отвечал Петр Степаныч. – Помните, как в Комарове, при вашей там бытности, на другой день после Петрова, Дарья Никитишна, середь молодых девиц сидючи, эту сказку рассказывала? Еще тогда Аграфена Петровна в девичьей беседе сидела.

– Припоминаю теперь что-то, – молвила Дуня.

– А как кончила сказку Дарья Никитишна, всем девицам она молвила: «Сказывайте по ряду одна за другой, как бы каждая из вас жила в замужестве, как бы с мужем свою жизнь повела». И стали девицы открывать свои мысли и тайные думы. Ни у одной не было хороших, разумных речей, опричь той, что после всех говорила. А говорила она вот что: «Замуж пойду за того, кого полюблю, и стану его любить довеку, до последнего вздоха, только сыра земля остудит любовь мою. А что буду делать я замужем, того не знаю, не ведаю. Одно знаю – где муж с женой в ладу да в совете живут, по добру да по правде, в той семье сам Бог живет. Он и научит меня, как поступать».

Дуня зарумянилась.

– Помню, теперь помню, – промолвила она, – но как же вы все это знаете? Вы ведь от слова до слова мои речи говорите? Груня, должно быть, рассказала вам.

– Не она, – ответил Петр Степаныч. – Не вспомните ли, чем девичья беседа кончилась?

– Чем кончилась? Посидели, поговорили да по своим местам разошлись, – сказала Дуня.

– А забыли, что Аграфена Петровна после ваших слов выглянула в окошко и сказала: «А у нас под окном в самом деле Иван-царевич сидит».

– Что-то припоминаю, – сказала Дуня.

– Я Иваном-царевичем был, я сидел на завалинке и от слова до слова выслушивал девичьи речи, – сказал Петр Степаныч. – И с того часу полюбил я вас всей душой моей. А все-таки ни в Комарове, ни в Нижнем потом на ярманке не смог к вам подступиться. Задумаешь словечко сказать, язык-то ровно замерзнет. Только бывало и счастья, только и радости, когда поглядишь на вас. А без того тоска, скука и мука.

– Видно, с того ко Фленушке в Комаров вы и уехали? – с хитрой улыбкой спросила его Дуня.

– Именно оттого, – ответил Самоквасов, – только Фленушку я и не видал почти тогда. При мне она постриглась. Теперь она уж не Фленушка, а мать Филагрия… Ну да Господь с ней. Прошу я вас, не помышляйте никогда о ней – было у нас с ней одно баловство, самое пустое дело, не стоит о нем и вспоминать. По правде говорю, по совести.

Привыкала Дуня к жениху, не стыдилась больше его и перестала отворачиваться, когда, любуясь на свою красавицу, он страстно целовал ее подернутые румянцем ланиты.

Через неделю Петр Степаныч поехал к Патапу Максимычу в Осиповку, а потом в город переговорить с Колышкиными. Он обещал невесте каждый праздник приезжать в Вихорево.

Прощаясь с женихом, Дуня, по настоянью Аграфены Петровны, сказала ему:

– Послушайте, что я скажу вам, Петр Степаныч. В прошлом году, еще прежде того как мы гостили в Комарове, Великим постом мне восьмнадцать лет исполнилось. На мои именины покойник тятенька одарил меня разными вещами. Тут было и обручальное колечко. И сказал он мне тогда: «Восьмнадцать лет тебе сегодня минуло – может статься, скоро замуж пойдешь. Слушай же отца: наши родители ни меня, ни мать твою венцом не неволили, и я не стану неволить тебя, – вот кольцо, отдай его кому знаешь, кто тебе по мыслям придется. Только смотри, помни отцовский завет, чтобы это кольцо не распаялось, значит изволь с мужем жить довеку в любви и совете, как мы с твоей матерью жили». И заплакал он тут, горько заплакал, ровно знал, что в круглом сиротстве придется мне замуж идти… Возьмите.

И со слезами на глазах подала ему кольцо.

Взволнованный Петр Степаныч стал целовать невесту.

Слов у него недоставало, зато радостные слезы красно говорили.

Поехал он. И только что съехал со двора, Дуне стало тоскливо и скучно.

* * *
Когда Патап Максимыч воротился в Осиповку, у крыльца своего дома увидал он Василья Борисыча. Сидя на нижней ступеньке лестницы, строгал он какую-то палочку и вполголоса напевал тропарь наступавшему празднику Казанской Богородицы. Патап Максимыч сказал зятю:

– Видно, все еще настоящего дела не нашел себе. Палочку строгает да напевает что-то себе под нос. Беспутный ты этакой!..

– Ох, искушение! – с глубоким вздохом вымолвил Василий Борисыч, бросил палку и пошел вслед за тестем в горницу. На полдороге остановил его Чапурин:

– Кликни Пантелея.

Пантелей был на дворе, слышал приказ и тотчас подошел к хозяину.

– Здорово, Пантелеюшка, – ласково молвил ему Патап Максимыч. – Все ли без меня было благополучно?

– Слава Богу, батюшка Патап Максимыч, слава Богу, все было благополучно, – ответил Пантелей. – Посуду красить зачали…

– А токарни что?

– В ходу, батюшка, все до единой.

– Вот что, Пантелеюшка, – сказал Чапурин. – У тебя, что ли, ключи от каменной палатки?

– Надо быть, у Аксиньи Захаровны, – ответил Пантелей.

– А что в ней сложено?

– Да так, всякий хлам. Разное старье, – отвечал Пантелей.

– Надо ее опростать, – молвил Патап Максимыч. – Сегодня подводы с сундуками придут из Вихорева. Их туда поставить.

– Не случилось ли чего у Ивана Григорьича? – тревожно спросил Пантелей.

Вспало на ум старику, не пожар ли был в Вихореве и не к себе ль перевозит Патап Максимыч уцелевшие пожитки погоревшего кума.

– Ничего не случилось, – сказал Патап Максимыч. – Смолокуровой Авдотьи Марковны пожитки привезут. Ради сохранности от пожарного случая хочу в палатке поставить их. Надо сейчас же очистить ее от хлама.

Взойдя наверх, Патап Максимыч прошел в горенку Аксиньи Захаровны, в ту самую горенку, где жила и померла покойница Настя. Василий Борисыч туда же вошел и молча стал у притолоки. У Аксиньи Захаровны сидели Параша и Дарья Сергевна.

– Что, Захаровна? Как можешь, сударыня? – спросил Патап Максимыч у жены, лежавшей в постели.

– Так же все, Максимыч, не лучше, не хуже, – отвечала Аксинья Захаровна. – С места подняться не могу, все бока перележала. Один бы уж конец – а то и сама измаялась и других измучила.

– Чепуху не городи! Бог даст, встанешь, оправишься, и еще поживем с тобой хоть не столько, сколько прожили, а все-таки годы… – сказал Патап Максимыч, садясь возле больной.

– Ты наскажешь, тебя только послушай, – с ясной, довольной улыбкой тихим голосом промолвила Аксинья Захаровна.

– Вы каково, Дарья Сергевна, без меня поживали? – обратился к ней Патап Максимыч. – Авдотья Марковна вам кланяется и Груня также.

– Благодарю покорно, – молвила Дарья Сергевна. – Что Дунюшка-то, здорова ли, сердечная?

– Слава Богу, здорова, – отвечал Чапурин.

– Не скучает ли? – спросила Дарья Сергевна.

– В мою бытность не скучала, а скоро, надо думать, приведется ей скучать, – с загадочной улыбкой ответил Патап Максимыч. – Захаровна, у тебя, что ли, ключи от каменной палатки?

– У меня, – сказала Аксинья Захаровна. – А что?

– Что там лежит у тебя? – спросил Чапурин.

– Прежде приданое дочерей лежало, а теперь нет ничего. – ответила Аксинья Захаровна. – Хлам всякий навален – старые хомуты, гнилые кожи.

– Подай-ка мне ключи, – сказал Патап Максимыч.

По приказу Аксиньи Захаровны Параша вынула ключи и подала их отцу.

– Авдотьи Марковны сундуки хочу там поставить. Груня говорит, что в них добра тысяч на сотню, – сказал Чапурин.

– По-моему, больше, – заметила Дарья Сергевна.

– Ну вот, видите! Груня поставила сундуки в кладовой, да ведь строенье у кума Ивана Григорьича тесное, случись грех – малости не вытащишь. Потому и решил я сундуки-то сюда перевезти да в палатке их поставить. Не в пример сохраннее будут, – сказал Патап Максимыч.

– Конечно, сохраннее, – примолвила Аксинья Захаровна. – Это ты хорошо вздумал, Максимыч.

– Сама-то скоро ли Дунюшка приедет? – спросила Дарья Сергевна.

– Этого не знаю, – отвечал Патап Максимыч. – Покамест у Груни останется, а потом вместе с ней в город поедет, к Колышкиным. И не раз еще придется ей до Рождества съездить туда.

– Зачем же ей так разъезжать? – спросила Дарья Сергевна.

– Да самого-то главного я ведь еще и не сказал, – молвил Патап Максимыч. – Замуж выходит Авдотья-то Марковна. После филипповок свадьба.

Все удивились, особенно Дарья Сергевна. Аксинья Захаровна перекрестилась и пожелала счастья Дуне, Прасковья Патаповна по обычаю равнодушно поковыряла в носу, а Василий Борисыч вздохнул и чуть слышно промолвил:

– Ох, искушение!

«Так вот оно какое вышло положение-то! – думал он сам про себя. – Тогда на Китеже, как впервые ее увидал я, светолепна была – очи голубые, власы – янтарные волны, уста – червленые ленты, ланиты – розовый шипок[1378]. Не то что моя колода Парашка. А в Комарове какова была! Ангелам подобна!.. Но вертоград для меня заключен, источник радостей запечатлен. Миллион, опричь приданого во сто тысяч!.. То-то бы зажили… Бог суди Фленушку с Самоквасовым да с Сенькой-саратовцем – окрутили, проклятые, меня, бедного, – валандайся теперь век свой с этой дурищей Парашкой».

Больше и больше зло разбирало бывшего посла рогожского. Всех клял, всем просил помсты у Бога, кроме себя одного.

– За кого ж это выходит Дунюшка? – чуть слышно спросила у Патапа Максимыча Дарья Сергевна. – Неужто она в лесах могла найти судьбу свою?

– Жених не лесной, а из города Казани. Теперь он с большим наследственным капиталом в Нижнем поселился. Да вы его знаете, у Колышкиных каждый Божий день бывал, как мы у них останавливались… Петр Степаныч Самоквасов, – сказал Патап Максимыч. – Груня, кажись, и сосватала их.

– Не пара, не пара, – со слезами на глазах промолвила Дарья Сергевна.

– Чем же не пара? – спросил Патап Максимыч.

– У Самоквасова на уме только смешки да шуточки. Какой он муж Дунюшке?.. – сказала Дарья Сергевна. – В прошлом году в одной гостинице с ним стояли. Нагляделась я на него тогда. Зубоскал, сорванец, и больше ничего, а она девица строгая, кроткая. Того и гляди, что размотырит весь ее капитал. Нет, не пара, не пара.

– Женится – переменится, – молвил Патап Максимыч. – А он уж и теперь совсем переменился. Нельзя узнать супротив прошлого года, как мы в Комарове с ним пировали. Тогда у него в самом деле только проказы да озорство на уме были, а теперь парень совсем выровнялся… А чтоб он женины деньги на ветер пустил, этому я в жизнь не поверю. Сколько за ним ни примечал, видится, что из него выйдет добрый, хороший хозяин, и не то чтоб сорить денежками, а станет беречь да копить их.

– Вашими бы устами да мед пить, Патап Максимыч, – грустно проговорила Дарья Сергевна. – А впрочем, мне-то что ж? В ихнем семействе я буду лишняя, помехой буду, пожалуй. Люди они молодые, а я старуха. Черную рясу решилась надеть я. Слезно стану молить мать Манефу, приняла бы меня во святую свою обитель, а по времени и ангелоподобного чина удостоила бы.

– Нынче, Дарья Сергевна, скитские обители не то что прежде, – сказал Патап Максимыч. – Со дня на день выгонки ждут. Вон сестрица моя любезная, Манефа-то, целу обитель в городу себе построила, человек на семьдесят, – туда до выгонки хочет переселяться. А как вы к тому городу не приписаны, так вам, пожалуй, и не дозволят там проживать. Всегда бывало так по другим местам, где старообрядские монастыри закрывали: на Иргизе так было, и в Стародубе, и по другим местам. Которые были из других местов, тех высылали на родину, и велено было за ними смотреть, чтоб оттоль никуда не отлучались. Так ежели у вас есть твердое желание спасаться в какой-нибудь из здешних обителей, так повремените немногое время, обождите, чем ихнее дело кончится. А кончится оно, думать надо, в скором времени.

– Что ж! – молвила Дарья Сергевна. – До времени гостьей у матушки Манефы поживу, чтоб не попасть в скитские списки. А настанет выгонка, куда-нибудь на время уеду.

– У нас живите, Дарья Сергевна, – тихо проговорила Аксинья Захаровна. – При вас мне отрадней, не так скучно, вы со мной и поговорите, вы мне и от Божественного что-нибудь почитаете.

– А ко всему, что сказал я, прибавлю вам, Дарья Сергевна, еще, – молвил Патап Максимыч. – Теперь ведь Манефа игуменьей только по имени, на самом-то деле мать Филагрия всем заправляет – и хозяйством, и службой, и переписку с петербургскими да с московскими ведет. Чать, знаете ее? Манефина-то наперсница, взбалмошная, бесшабашная Фленушка.

– Как мне Фленушки не знать? – сказала Дарья Сергевна. – Довольно ее знаю, не мало ведь времени выжила я с Дуней у матушки Манефы в обители.

– Сумасброд была девка! – заметил Патап Максимыч. – Все бы ей какое-нибудь озорство. А теперь, говорят, хозяйство повела мастерски; вся, слышь, обитель в такой у нее строгости, какой и при Манефе не бывало. И вам, сударыня Дарья Сергевна, стало быть, волей-неволей придется из ее рук смотреть и все исполнять по ее приказам. Вы бы об этом хоть порассудили. Не желаете у Дуни жить, найдется угол вам у меня в дому: что есть – вместе, чего нет – пополам. Подумайте хорошенько, матушка. Жалеючи вас говорю. Вот и старуха моя говорит, что ей с вами отраднее. Право, не лучше ли вам у нас остаться. Вы хорошая хозяйка, я это заметил, живучи у вас, а у меня хозяйка с постели не сползает. О Прасковье говорить нечего – сами видите, что умом не дошла – ей бы только сладко поесть да день-деньской на кровати валяться. А за вами по хозяйству я бы ровно за каменной стеной был. Поразмыслите об этом, ежели решились у Дуни не жить.

Пошел Патап Максимыч токарни осматривать.

Дарья Сергевна также вышла. Прошла она в моленную, а там наемная канонница за негасимой свечой стоит и псалтырь читает. Там присела Дарья Сергевна на боковую лавочку и поникла головой. Дуня вспомнилась ей. «С детства ровно к родной матери была ко мне привязана, ни одной, бывало, тайной думы от меня не скрывала, – думала она. – А в последнее время не такой стала. Полюбились ей мирские книги, и стала она скучать Божественными. Читаешь, бывало, ей из «Пролога» или «Торжественника» – не слушает, зачнешь говорить о душеспасительном – и ухом не ведет. А тут, на беду, подвернулась окаянная Марья Ивановна. Совсем с тех пор переменилась Дуня, стала нетерпелива, сумрачна и молчалива. От зари до зари, бывало, сидит над какими-то еретическими, видно, книгами, путного слова тогда от нее, бывало, не добьешься. Не то что со мной, с отцом говорить перестала. А как на Троицу принесло к нам в дом эту проклятую Марью Ивановну – еще хуже пошло… И как воротилась Дуня от нее из гостей к больному отцу, словечка не сказала мне про житье-бытье у Луповицких, хоть я не раз о том речь заводила. О чем ни спрошу – молчит, ровно стена. И по-прежнему ко всему холодна и по-прежнему ко всему безучастна. Как уехал от нас Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, одни мы остались с ней, – известное дело – скука, тоска в одиночестве. Поведешь, бывало, с ней разговор о душеспасительном – молчит, зачнешь читать что-нибудь от святых отец – молчит, зевает, спать на нее охота найдет, заместо душевного-то умиления. Я в тягость ей была. Как же мне с ней, как замуж-то она выйдет? Муж еще Бог его знает каков человек, как еще поглядит на меня. Нет, не житье мне у них – и себе в тягость, и им не на радость. У Патапа Максимыча остаться тоже не след: по всем замечаньям, Аксинья Захаровна не жилица на свете, а помрет она, Параша будет хозяйкой, а как с ней ужиться?.. И разумом не вышла, и нрав крутой, и паче меры привередлива; нет, с ней жить нельзя… Стану кланяться матушке Манефе, призрела бы меня, одинокую, поклонюсь до земли и матери Филагрии, не оставила бы меня Христа ради, дала бы кров и пищу. Откажут, в иных обителях поищу благодетельниц. Жить мне недолго, собой никого не отягощу. Что есть в тридцать лет накопленного, вкладом внесу за кусок хлеба да за теплый угол… А Дунюшка!.. Дай ей, Господи, всякого счастья!.. Забыла меня – Бог с ней. Не поставь этого во грех ей, Господи!..»

И залилась Дарья Сергевна слезами, сидя в моленной на лавочке.

Вслушивается – канонница дочитывает первую кафизму. Когда кончила она ее, Дарья Сергевна подошла к ней и сказала:

– Давай, я вторую прочитаю.

Положив начал, канонница, не говоря ни слова, отошла от налоя. Дарья Сергевна стала на ее место и начала протяжное чтение:

– «Возлюблю тя, Господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, Бог мой, помощник мой и уповаю нань[1379]. Защититель мой, и рог спасения моего, и заступник мой. Хвалам призову Господа и от врагов спасуся. Одержаша мя болезни смертные и потоци беззакония смутиша мя. Болезни адовы обыдоша мя, предвариша мя сети смертные. И внегда[1380] скорбети призвах Господа и к Богу моему воззвах. Услыша от церкви святые своея глас мой и вопль мой пред ним, внидет пред очима его»[1381].

Возвышенные и душу возвышающие слова царя-псалмопевца подходили к душевному состоянию Дарьи Сергевны и заставили ее забыть на время заботы и попеченья о будущем житье-бытье. В благочестивом восторге страстно увлеклась она чтением псалтыря. Кончив вторую кафизму, принялась за третью, за четвертую и читала до позднего вечера, а наемная канонница храпела на всю моленную, прикорнув в тепле на лавочке за печкой.

Только что ушли от Аксиньи Захаровны Патап Максимыч и Дарья Сергевна, ушла и Параша, сказавши матери, что надо ей покормить Захарушку. Покормить-то она его немножко покормила, но тотчас же завалилась спать, проснулась вечером, плотно поужинала, потом опять на боковую. Стала звать к себе мужа, кричала, шумела, но никто не знал, куда тот девался.

Василий Борисыч сейчас после жены от тещи ушел; осталась больная одна-одинешенька. Хорошо, что Матрена пришла, а то бы недвижимой хозяйке дома ни достать, ни отдать чего-нибудь некому.

С тоски, что ни день, ни ночь в тестевом доме не покидала Василья Борисыча, вышел он на улицу и завернул в токарни. Работники всегда бывают чутки к хозяйским делам, давно они уже заметили, что Патап Максимыч зятя в грош не ставит, на каждом шагу глумится над ним и считает ни на что не годным. И от первого до последнего батрака все они не уважали Василья Борисыча, обходились с ним запанибрата и в глаза даже насмехались над ним. Пришлось рогожскому посланнику молчать да терпеть. Года полтора перед тем был он славим по всему старообрядству как сведущий в уставах человек, был принимаем в самых богатых домах «древлего благочестия», а теперь до того дошел, что последний из тестевых батраков смеется над ним в глаза безбоязно и безнаказанно!

Видя, что кончившие работу токари и глядеть на него не хотят, пошел он прогуляться на всполье. И луговая трава, и тощая озимь уж поблекли от морозов, лиственные деревья оголели, только один ельник сохранял зеленый свой цвет. Калужины[1382], как стеклом, подернуты были блестящим ледком. Высоко на ясном небе плыл полный месяц, озаряя бледным светом замирающие поля, леса и перелески. Стоял легкий морозец. Крепко кутаясь в ватную чуйку, Василий Борисыч шел все дальше и дальше, по дороге к смежной деревушке Ежовой, что стояла верстах в полуторах от Осиповки. Идет Василий Борисыч не спеша и не медля, а сам такие думы в уме раскидывает:

«Вот оно положение-то! Не чаял, в уме даже никогда не держивал дойти до того, что сталось со мной!.. Будь она проклятым проклята ночь в улангерском перелеске, где навернулась мне постылая, ненавистная Парашка… А все Фленушка, все это мать Филагрия по-нынешнему! Подурачиться ей вздумалось, вот и подурачилась. А ты век свой страдай да мучься!.. Ни дна бы тебе, ни покрышки – первым бы кусом тебе подавиться! Она и Самоквасова с Сенькой выкрасть меня из Комарова подустила[1383], а потом окрутить с этим бревном, паскудной Парашкой! Все ее дело. На первых порах и Прасковья то же говорила… На что ж я стал теперь похож? От берега отстал, к другому не пристал. С Москвой, со всем старообрядством дело вконец расклеилось – клянут меня за то, что женили здесь меня да еще венчали в великороссийской. А разве на то моя была воля? Силком ведь повенчали. Теперь из старообрядцев никто и ко двору меня не подпустит, а ведь я ими только и жил. К единоверцам тоже хода нет, а великороссийские и вниманья на меня не обратят. Допрыгался я, бедный, допрыгался, бессчастный, в этих скитах, до того допрыгался, что теперь хоть руки на себя наложи… Сыт, обут, одет – не могу в этом на тестя пожаловаться, зато жена-то какая!.. Глупее барана, злее самого черта. Рассказывает теперь тесть, что сам он нашу свадьбу состряпал. Кто их разберет – он ли в самом деле, или Самоквасов с Сенькой-саратовцем».

А вот и Ежова. Первая с краю изба освещена внутри, и в ней не лучина горит, а сальные свечи. И на окошках свечи стоят, и у ворот фонарь с зажженной свечкой повешен. Доносятся из избы веселые девичьи клики, хохот и громкие песни. В той избе жила разбитная, бойкая вдова Акулина Мироновна, та самая, что когда-то верней всех мужиков разгадала, для чего, ожидая в гости Снежковых, Чапурин ни с того ни с сего вздумал столы окольному народу ставить. По смерти ежовского десятника осталась Акулина Мироновна бездетною. Сама женщина еще молодая, лет тридцати, любила она с девками да с парнями возиться. Потому и завела у себя в избе посиделки; сходилась к ней вся ежовская молодежь, приходили повеселиться и из соседних деревень. Весело было Акулине Мироновне, а вместе с тем и выгодно.

С ранней осени до Масленицы по деревням у таких вдовушек, как Акулина, посиделки или супрядки по нескольку раз на неделе бывают. В назначенный день, только зачнет смеркаться, девушки в нарядных платьях с гребнями и донцами, с шитьем иль вышиваньем сбираются к ней в избу. Ласково каждую гостью встречает хозяйка. Собравшись, девушки садятся по лавкам и заводят меж собой разговоры про домашние дела, наряды и рукоделья. Начинаются шутливые насмешки над ожидаемыми парнями и над их зазнобами. А между тем все усердно работают. Сначала работа спорится, особенно у тех, кому мать урок задала столько-то напрясть, столько-то нашить. Часов в восемь, а иной раз и в девять, один по одному, начинают парни сбираться; каждый приносит свечку, пряников, стручков, маковников, подсолнечных зерен и других деревенских лакомств, а иной и пивца притащит либо молодой осенней бражки, а пожалуй, и штоф зелена вина, а тем, кто не пьет, сантуринского. И закуски приносят с собой: кто говядины, кто баранины, кто живых кур либо уток. Их сейчас режут, хозяйка отпаривает, ощипывает, а потом из них к ужину похлебку варит. Другие парни яиц притащат, масла, сметаны, творогу, а иной спроворит с шестка каши горшок либо щей, а попадет под руку – так и цельный каравай хлеба. Оттого матери и злобятся на посиделки, что, сколько ни копи, как ни стереги, а добро уходит да уходит на угощенье девкам в избе какой-нибудь Мироновны. Потому еще матери боятся супрядок, что дочери там на шаг от греха. Но, должно быть, вспоминая свою молодость, сквозь пальцы смотрят они на девичьи забавы и такие наставленья дают дочерям: «Любись с дружком как знаешь, только чтоб позору на честной родительский дом от того не было. Пуще всего берегись с парнями грешить. Берегись этого пуще огня, пуще полымя. А ежель не устоишь, умей концы хоронить. Не то гулливой[1384] прозовут, опозоришь и себя и нас, подруги отшатнутся от тебя и не будет тебе места ни зимой на супрядках, ни летом в хороводах, а что хуже всего – замуж никто не возьмет».

Собрались к Акулине девки ежовские, шишинские и других деревень. Две пришли из Осиповки. Разговоры зачались у них за рукодельем.

– Чапурин-от, слышь, домой воротился? – спрашивала Акулина у осиповских девок.

– Воротился, – отвечала одна из них.

– Что привез? – спросила Акулина.

– Покамест ничего. Не знаю, что дальше будет, – сказала осиповская девка. – Только женщину неведомо какую привез.

– Сиротку Смолокурову, что ли? – спросила одна из ежовских.

– Нет. Та, слышь, еще молоденькая, а эта старуха, свояченицей, слышь, доводилась она самому-то Смолокурову. Дарьей Сергевной зовут. Сколько-то лет тому назад в Комарове жила она в Манефиной обители. Смолокурова-то дочь обучалась ведь там в одно время с дочерьми Патапа Максимыча.

– Вот как, – промолвила Акулина Мироновна.

– А сегодня, перед тем как нам сюда идти, – продолжала осиповская девица, – страсть сколько сундуков к Патапу Максимычу привезли, целый обоз. И говорили, что в тех сундуках сложено приданое Смолокуровой. Не на одну, слышь, сотню тысяч лежит в них. Все в каменну палатку доставили, от огня, значит, бережнее.

– Сто тысяч! – вскликнула Акулина. – Вот где деньги-то! У купцов да у бояр, а мы с голоду помирай! Им тысячи плевое дело, а мы над каждой копейкой трясись да всю жизнь майся. А ведь, кажись, такие же бы люди.

– А всего-то, говорят, богатства ей после отца досталось больше миллиона, – сказала осиповская.

– Что за миллион такой? Я, девки, что-то про него не слыхивала, – сказала ершовская.

– Значит, десять сотен тысяч, тысяча тысяч, – пояснила одна из шишинских, сколько-то времени обучавшаяся в скитах.

– Господи Владыко! – на всю избу вскликнула Мироновна. – Да что ж это такое? Ни на что не похоже! У одной девки такое богатство, а другие с голоду колей! Начальство-то чего глядит?

– А ведь как я погляжу на тебя, тетка Акулина, так глаза-то у тебя не лучше поповских, завидущие, – сказала девушка из ежовских. Сродницей Акулине она приходилась, но за сплетни не больно любила ее.

– А ты, дура, молчи, поколева цела! – крикнула на нее тетка Акулина. – В голове пустехонько, а тоже в разговоры лезет. Не твоего ума дело. Придет Алешка, принесет гармонику, ну и валандайся с ним, а в дела, что выше твоего разума, не суйся.

Замолчала ежовская, примолкли и другие девушки.

– Заводи зазывную! – вдруг кликнула пряха из Шишинки. – Пора. Может, парни давно у ворот, да, не слыша зазывной, на двор нейдут.

Зашурчали веретена, громко девки запели. Тетка Акулина суетливо бегает взад и вперед по избе, прибирая в ожиданье гостей разбросанные вещи.

– Заводи, заводите, красны девицы, – говорит она. – Скликайте пареньков, собирайте молодцов.

Поют девицы зазывную[1385]:

Летал голубь, летал сизый,
Летал сизый по возгорью,
Искал голубь, искал сизый
Своей сизыя голубки.
Моя сизая голубка очень знакомита:
Через три пера рябенька, головка гладенька,
Руса коса до пояса, в косе лента ала,
Ала, ала, голубая, девонюшка молодая.
Возвивалась голубушка высоко, далеко,
Садилася голубушка на бел горюч камень,
Умывалась голубушка водою морскою,
Утиралась голубушка шелковой травою,
Говорила голубушка с холостым парнем:
«Уж ты, парень, паренек, глупенький твой разумок —
Не по промыслу заводы ты заводишь,
Трех девушек, парень, за один раз любишь:
Перву Машу во Казани
Да Дуняшу в Ярославле,
А душеньку Ульяшеньку в Нижнем городочке;
Купил Маше ленту алу,
А Дунюшке голубую,
А душеньке Ульяшеньке
Шелковое платье.
«Ты носи, моя Ульяша, мною не хвалися;
Коли станешь выхваляться —
Нам с тобой не знаться,
А не станешь выхваляться —
Ввек нам не расстаться».
А меж тем одинокий и грустный, усталый и до костей продрогший, переминаясь с ноги на ногу, Василий Борисыч стоит у ворот Акулины Мироновны. Тянет его в круг девичий, но берет опаска – неравно придет кто из осиповских да потом дома разблаговестит, что хозяйский зять у Мироновны на девичьих поседках был. Дойдут до жены такие вести – жизни не рад будешь, да и тесть по головке не погладит: «Ты, дескать, закон исполняй, а на чужих глаза пялить не смей». Мимо токарен да красилен лучше тогда и не ходи – трунить, зубоскалить станут рабочие, на смех поднимать…

А громкие девичьи голоса в избе Мироновны так и заливаются. Дрожь пробирает Василья Борисыча; так бы и влетел в избу козырем, облюбовал бы, какую помоложе да попригожее, и скоротал бы с ней вечерок в тайной беседе… Издавна на такие дела бывал он ловким ходоком, теперь уж не то. Что было, то сплыло, а былое быльем поросло.

Не стерпел, однако, Василий Борисыч, услыхавши зазывную. «Эх, была не была, – подумал он. – Авось не узнают, а ежели и явятся праздные языки, можно их закупить, на это денег хватит».

И вошел в беседу девичью, парней никого еще не приходило. Все диву дались, увидавши такого гостя.

Не знает, не придумает Акулина Мироновна, как принять, чем приветить Василия Борисыча. Рада приходу его – такие гости с пустыми руками не ходят; столько отсыплет чапуринский зятек, что, пожалуй, во всю зиму таких денег супрядками и не выручишь… И боязно шустрой вдовушке: «Ну, как проведает Патап Максимыч, что зять его у меня на посиделках был, да взбредет ему на ум, что я прилучила его, пропадай тогда головушка моя. Жить не даст! Доведет до большого начальства, что в дому у меня корчемство, тогда беда неминучая – в одной рубахе отпустят… Хоть шею тогда в петлю, хоть в омут головой!..»

– Здравствуй, Мироновна! – переступая вдовин порог, громко вскликнул Василий Борисыч. – Здравствуйте, девицы-красавицы!.. Примите меня, голубоньки, во свой круг, во свое веселье девичье, приголубьте меня словом сладким, ласковым, – прибавил он, вешая шапку на колок.

– Милости просим, – в один голос отвечали девушки, раздвигая на лавках донца[1386] и опоражнивая место нежданному, негаданному гостю.

Оглядел Василий Борисыч девок и вдруг видит двух из Осиповки. Так его и обдало. «Теперь и невесть чего наболтают эти паскуды, – подумал он, – дойдет до тестя – прохода не будет, до жены дойдет – битому быть. Хорошенько их надо угостить, чтоб они ни гугу про ночные похождения женатого, не холостого».

В другой раз оглядел Василий Борисыч круг девичий и видит – середь большой скамьи, что под окнами, сидит за шитьем миловидная молоденькая девушка. Сел он возле нее, видит – белоручка, сидит за белошвейной работой. Спросил у нее:

– Как зовут, красавица?

– Как поп крестил – Лизаветойзвал, – вскидывая плутовские глаза на Василья Борисыча, бойко отвечала белоручка и захохотала на всю избу. Другие девушки тоже засмеялись.

– А из коей будешь деревни? – спросил Василий Борисыч, подвигаясь к Лизавете. Та от него не отодвигалась.

– Ты, Василий Борисыч, человек поученный, книжный, – сказала она. – Тебе бы прежде спросить, как величают меня по отчеству, а потом и пытать, из какой я деревни.

– Так как же тебя звать, красавица, по отчеству? – спросил Василий Борисыч.

– Трофимовна, – отвечала она. – Отецкая дочь[1387]. Тятенька Трофим Павлыч не то что по нашей деревне, а по всей здешней волости из первых людей.

– А чем промышляет? – еще ближе подвигаясь к Лизавете, спросил Василий Борисыч.

– Известно, горянщиной. По всей нашей палестине[1388] все живут горянщиной, – отвечала отецкая дочь.

Смотрит Василий Борисыч на Лизавету Трофимовну – такая она беленькая, такая чистенькая и миловидная, что другие девушки перед ней уроды уродами. И приемы у отецкой дочери не те, что у тех, и все обхожденье, – с первого же взгляда видно, что не в избе она росла, не в деревне заневестилась. Руки нежные, не как у деревенских чупах, тотчас видно, что никогда Лизаветины руки черной работой не бывали огрублены.

Бывший рогожский посол еще поближе подвинулся к Лизавете, положил ей руку на плечо и стал полегоньку трепать его, не говоря ни слова. Отецкая дочь не противилась. С веселой вызывающей улыбкой поглядывала она исподлобья, и, когда Василий Борисыч стал мешать ей шить, она взяла его за руку и крепко пожала ее. Сладострастно засверкали быстрые маленькие глазки бывшего посла архиерейского. Горазд бывал он на любовные похожденья, навык им во время ближних и дальних разъездов по женским скитам и обителям.

В это время Акулина Мироновна, из красного угла перетащивши стол направо от входа в избу, покрыла его столешниками[1389] и расставила тарелки с пареной брюквой, солеными огурцами, моченым горохом, орехами, подсолнухами, городецкими пряниками, жомками[1390], маковниками, избоиной, сушеной черникой и другими деревенскими лакомствами. Тут же ставлены были ломтями нарезанная солонина, студень, рубцы, соленый судак, вареный картофель. Убирая стол, Акулина подозвала Василья Борисыча и тихонько ему молвила:

– Угощай девиц, Василий Борисыч, ежели на то есть у тебя желание… Можно и пивца достать, пожалуй, даже и ренского, а тебе, ежель в охоту, достану и водочки. Да вот что еще хочу сказать тебе, – прибавила она шепотом на ухо Василью Борисычу, – ты к Лизке-то скорохватовской не больно примазывайся. Придет Илюшка пустобояровский да увидит твои шуры-муры с ней, как раз бока тебе намнет – ни на что не поглядит. У него с Лизкой-то еще до Покрова лады зачались; перед Масленой, надо быть, поп венцом их окрутит. А Илюшка – косая сажень, сила страшеннейшая, кулачище – хоть надолбы вколачивай. Так ты поопасся бы, Василий Борисыч. До греха недолго. Парень же он такой задорный, что беда… Да и к другим-то девушкам не больно приставай, ведь каждая, почитай, из них чья-нибудь зазноба. А вот как нагрянут парни на посиделки, угости ты их всех как можно лучше, тогда и возись себе с любой из девушек. Тогда супротивничать тебе уж не станут.

Покоробило немного Василья Борисыча, но ни слова он Акулине не вымолвил. Подойдя к девушкам и по-прежнему садясь возле Лизаветы, сказал:

– Угощайтесь, красны девицы, берите, что ни ставлено на столе Мироновны… А наперед песенку бы надобно спеть, да, глядите ж у меня, развеселую, не тоскливую.

Улыбаясь, девушки стали словами перекидываться, о чем-то шепотком посоветовались и наконец запели:

Ах, зачем меня мать пригожу родила,
Больно счастливу, талантливую,
Говорливую, забавливую,
Что нельзя мне и к обедне ходить,
Мне нельзя Богу молитися,
Добрым людям поклонитися?
С стороны-то люди галются[1391],
А попы служить мешаются,
Пономарь звонить сбивается,
Дьячок читать забывается, —
Поглядев на меня, дьячок мимо пошел
Да нарочно мне на ножку наступил,
Больно набольно ее мне отдавил,
Посулил он мне просфирок решето,
Из сетечка[1392] семечка,
Крупы черепиночку[1393], —
Мне всего того и хочется,
Да гулять с дьячком не хочется.
Увидал меня молоденький попок,
Посулил мне в полтора рубля платок, —
Мне платочка-то и хочется,
Да гулять с попом не хочется.
Увидал меня молоденький купец,
Посулил он мне китаечки конец, —
Мне китаечки-то хочется,
Да гулять с купцом не хочется.
Увидал меня душа дворянин,
Посулил он мне мякинушки овин, —
Мне мякины-то не хочется,
С дворянином гулять хочется.
Показалось ли Василью Борисычу, что лучше всех спела песню Лизавета Трофимовна, нарочно ль он это сказал, но, по обычаю посиделок, поцеловал бойкую певунью.

– А вы бы нас петь поучили, Василий Борисыч, как летошний год обучали в Комарове девиц, – немножко погодя сказала ему Лизавета Трофимовна.

– А как тебе известно, что я обучал их? – спросил он.

– Сами в ту пору мы в Комарове проживали, – ответила отецкая дочь. – У Глафириных гостили. Хоша с Манефиными наши не видаются, а все-таки издалечка не один раз видала я вас.

– Как же я-то не видал такой красоточки? – с улыбочкой, еще ближе подвигаясь к Лизавете, сказал Василий Борисыч.

– Не до меня вам было тогда, – ответила Лизавета. – И какая ж я красотка?.. Смеетесь только надо мной! Устинья Московка не в пример меня краше, опять же Домнушку улангерскую взять али Грушеньку, что в Оленеве у матушки Маргариты в келарне живет.

– И тех знаешь? – сказал Василий Борисыч.

– Хоша не больно знакомита, а много известна про них, – отвечала отецкая дочь.

– Ишь ты какая! Всех знает! – обнимая стан Лизаветы, промолвил Василий Борисыч.

– Не к лицу вам к девицам-то приставать.

– Это почему? – спросил Василий Борисыч.

– Жена есть у вас, супруга, – ответила Лизавета. – Теперь не прежняя пора – на чужих не след вам заглядываться!! Это для вас грешно.

– Две шубы – тепло, две хозяйки – добро, – прижимаясь к Лизавете, молвил Василий Борисыч.

– Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки никому неохотно идти, – сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому.

– Все едино – хозяйка ли, подхозяйка ли, любиться бы только, – промолвил Василий Борисыч.

– Хорошо вам так говорить, а девушкам и слушать такие речи зазорно. И поминать про эти дела хорошей девице не годится, не то чтобы самой говорить, – сказала отецкая дочь.

– Экая ты сердитая! – вскликнул Василий Борисыч. – Перестань же серчать.

В то время не один по одному, как водится, а гурьбой ввалило в избу с дюжину молодых парней. Маленько запоздали они – были на гулянке. В пустобояровском кабаке маленько загуляли, а угощал Илюшка, угождавший Лизавете так, что никто другой и подходить к ней не смел.

Когда распахнулись двери настежь, первым из парней влетел в избу Илюшка. Взглянул он на свою облюбованную, видит возле нее какого-то чужого, но одетого чистенько и по всему похожего больше на купца, чем на простого мужика. Злобой вспыхнуло лицо Илюшки, и кулаки у него сами сжались, когда увидал он, что Лизавета к самым плечам подпустила Василья Борисыча. Грозно сделал Илюшка два-три шага вперед, но Акулина успела ему шепнуть, что с зазнобой его сидит не кто другой, а зять Патапа Максимыча, человека сильного и властного по всей стороне. И злобы у Ильи как не бывало, подошел он к парочке и шутливо молвил Василью Борисычу:

– И вы в нашу беседу к Мироновне. Милости просим, напередки будьте знакомы.

И сел по другую сторону возлюбленной. Начали песни петь. Звонко пели девки, громко подпевали парни. Пели сначала песни семейные, потом веселые, дело дошло до плясовых. На славу, ровно на показ, ловчей и бойчей всех других отплясывал Илья пустобояровский, всех величавей, павой выступала, всех красивей плечами подергивала, задорней и страстней поводила глазами и платочком помахивала отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Другие, что ступы, толкутся себе на месте, пол под ними трещит, чуть не ломится, а она легко и тихо порхает, ровно метель-порхунок[1394]. Хоть и выросла Лизавета в благочестивых скитах, хоть и обучалась у матери Глафиры Божественному, а только что вышла из обители, скорехонько обыкла и к мирским песням и к той пляске, что в скитах зовется бесовскою.

Каждый пляшет, каждая голосит развеселую. Пошла изба по горнице, сени по полатям – настоящий Содом. Один Василий Борисыч не пляшет, один он не поет. Молча сидит он, облокотясь на подоконник, либо расплачивается с Мироновной за все, что пьют и едят парни и девки. Раза три дочиста они разбирали все, что ни ставила на стол досужая хозяйка. Вдобавок к съестному и к лакомствам вынесла она из подполья четвертную бутыль водки да дюжины три пива.

Для того за всех платил Василий Борисыч, что боялся, не осерчали бы парни с девками, не рассказали бы в Осиповке, что были и пили вместе с ним у Мироновны.

Веселая гульба чуть не до света шла. Не раз порывался домой Василий Борисыч, но парни не пускали, обещаясь проводить до дому и дорогой беречь от волков, а при этом просили поставить на стол кубышечку бальзамчику[1395].

И бальзамчик Мироновна откуда-то вынесла. Опростали парни кубышку, еще попросили, но у Мироновны бальзама больше не было.

Грустно возвращался домой Василий Борисыч, провожаемый хмельными парнями. И дорогой ни на минуту не сходили у него с ума докучные мысли: как-то он попадет в дом и где-то проведет остаток ночи. К жене идти и думать нельзя, подняться в верхние горницы – разбудишь кого-нибудь. И решился он ночевать в подклете у старика Пантелея. И вовсе почти не спал – то вспоминались ему злобные, язвительные тестевы насмешки и острые женины ногти, то раздавался в ушах звонкий, переливчатый голос отецкой дочери Лизаветы Трофимовны:

Лен, лен, лен не делен,
И посконь не таскан!
Несмотря на все предосторожности, в тот же день проведали в Осиповке про ночные похождения Василья Борисыча. Худые вести всегда опережают. Тотчас после обеда не только насмешки, но самые крепкие ругательства и громкие окрики привелось ему выслушать от Патапа Максимыча.

– Так ты вздумал и на стороне шашни заводить! – кричал разъяренный тестюшка. – На супрядки по чужим деревням к девкам ходить! Срамить честной мой дом хочешь! Так помни, бабий угодник, что батраков у меня вволю, велю баню задать – так вспорют тебя, что вспомнишь сидорову козу. До смерти не забудешь, перестанешь бегать от жены!.. Смей только еще раз уйти на посиделки!

И выгнал любезного зятя из горницы, а на прощанье еще тумака задал ему в спину.

Как проведала про мужнины проказы Прасковья Патаповна, затряслась вся от злобной досады. Увидавши супруга, кинулась на него, ровно бешеная. Василий Борисыч тотчас закрыл лицо ладонями, чтоб милая женушка опять его не искровенила. И кричит она и визжит, шумит, как голик, брюзжит, как осенняя муха, ругается на чем свет стоит и, взявши кожаную лестовку, принялась стегать муженька по чем ни попало. Мало этого показалось Прасковье Патаповне, схватила попавшийся под руку железный аршин, да и пошла утюжить им супруга. Едва вырвался Василий Борисыч из рук разъяренной подруги жизни и опрометью бросился вон из тестева дома. Выбежав на улицу, стал на месте и так рассуждал: «Что теперь делать?.. Куда идти, к кому? Как в темнице сижу, тяжкой цепью прикован. Нет исхода… Ох, искушение! Удавиться ли, утопиться ли мне?»

С самого утра дул неустанный осенний ветер, а Василий Борисыч был одет налегке. Сразу насквозь его прохватило. Пошел в подклет погреться и улегся там на печи старого Пантелея. А на уме все те же мысли: «Вот положение-то! Куда пойду, куда денусь?.. Был в славе, был в почестях, а пошел в позор и поношение. Прежде все мне угождали, а теперь плюют, бьют да еще сечь собираются! Ох, искушение!»

И стал Василий Борисыч раздумывать, куда бы бежать из тестева дома, где бы найти хоть какое-нибудь пристанище. Думает, думает, ничего не может придумать – запали ему все пути, нет места, где бы приютиться.

Дня три шага не выступал он из Пантелеева подклета и обедать наверх не ходил, дрожмя дрожал от одного голоса жены, если, бывало, издали услышит его. В доме знали от старика Пантелея, что ему нездоровится, что день и ночь стонет он и охает, а сам с печки не слезает. И в самом деле, железный аршин не по костям пришелся ему. Заходил в подклет и сам Патап Максимыч. Хотелось ему наведаться, чем зять захворал, что за болесть ему приключилась. Пришел, Пантелея в избе в ту пору не было, а Василий Борисыч стонал на печи.

– Что, распевало? Аль ежовски посиделки отрыгаются?.. – с усмешкой спросил у него осиповский тысячник. – Или тебя уж очень сокрушила Лизка скорохватовская? Целу, слышь, ночь у тебя с ней были шолты-болты[1396]. Шутка сказать, на десять целковых прокормил да пропоил у этой паскуды Акулины! Станешь так широко мотать, не хватит тебе, дурова голова, и миллиона. Акульке радость – во всю, чать, зиму столько ей не выручить, сколько ты ей переплатил. С похмелья, что ли, хворается?..

– Не с похмелья у меня, батюшка, голова болит, не с поседок мне хворается, – охая, отвечал Василий Борисыч. – Болит головушка и все тело мое от злой жены. Истинно во святом Писании сказано: «Удобее человеку со львом и скорпием жити, неже со злой женой». От дочки вашего степенства житья мне нет. И теперь болею от любви ее да от ласки – полюбилось ей бить меня, железным аршином приласкала меня! В трех местах голова у меня прошиблена до кости, и весь я избит – живого места не осталось на мне… Пожалейте меня хоть сколько-нибудь, пожалейте по-человечеству… – со слезами молил тестя Василий Борисыч. – Теперь деваться мне некуда, свадьба с Прасковьей Патаповной затворила мне все ходы к прежним моим благодетелям. Куда денусь? Сами посудите.

– Живи с законной женой, да мамошек на стороне не смей заводить… Тогда все пойдет по-доброму да по-хорошему, – промолвил, насупившись, Патап Максимыч.

– Нельзя с такой глупой да злой женой жить по-хорошему, – отозвался вполголоса Василий Борисыч.

– А какой леший толкал тебя в улангерском лесу к Парашке? – также вполголоса, с язвительной насмешкой сказал осиповский тысячник. – Ведь я все знаю. И то знаю, как ты по Фленушкиным затеям у свибловского попа повенчался. Не знаю только, кто свадьбу твою сварганил, кто в поезжанах был… А то все, все до капельки знаю. А не вытурил я тебя тогда с молодой женой из дому да еще на друзей и для окольного народа пир задал и объявил, что свадьбу я сам устряпал, так это для того только, чтоб на мой честной дом не наложить позору. Что Прасковья дура, про это я раньше тебя знаю; что зла она и бранчлива, тоже давно ведаю. Да ведь не я ее тебе на шею вешал, не я тебя в шею толкал. Тут я ни при чем. Сам свою судьбу устраивал, сам выбирал себе невесту, ну и живи с ней. Терпи от нее попреки и побои, а мое дело тут сторона.

– Хоть бы уехать куда на недолгое время, – сказал Василий Борисыч.

– А к какому шайтану уедешь? – возразил Патап Максимыч. – Сам же говоришь, что деваться тебе некуда. Век тебе на моей шее сидеть, другого места во всем свете нет для тебя. Живи с женой, терпи, а к девкам на посиделки и думать не смей ходить. Не то вспорю. Вот перед истинным Богом говорю тебе, что вспорю беспременно. Помни это, из головы не выкидывай.

Долго бранил Патап Максимыч Василья Борисыча, а тот, лежа на печке, только стонет да охает от жениных побой, а сам раздумывает, что лучше: бежать иль на чердаке удавиться.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Заходили по народу толки, будто Патап Максимыч привез в Осиповку несметное богатство сироты Смолокуровой и что сложено оно у него в его каменной палатке. А пошли те толки со слов осиповских девок, что пировали на посиделках у Мироновны, и, кроме них, привоз сундуков видели батраки, работавшие в токарнях и в красильнях. По ближним и дальним деревням заговорили об этом, и народная молва гласила уже, что привезено не приданое Смолокуровой, а несметные сокровища, каких ни у кого еще не бывало: сундуки, битком набитые чистым золотом и другими драгоценностями. Толковали: «С давних лет многое множество богатых кладов в земле лежит, но ни в одном нет столько добра, как теперь в каменной палатке у Чапурина. Притом же все земляные клады, сколько их ни есть, кладены с зароком, а бережет их супротивная сила, а туда положено золото безо всякого зарока, и до него нечистому нет никакого дела». По этому самому никакой и вещбы[1397] тут не надо, ни тайного слова. И при таких разговорах много людей зарилось на чапуринскую палатку.

Ден через десять после того как Василий Борисыч был в гостях у тетки Мироновны, у нее опять были посиделки. Народа было множество, особливо парней. Тесно было во вдовьей избе, иным ни на лавках, ни на скамьях недоставало места – сидели на печи, лежали они на полатях. Пели песни, плясали, пили, ели, прохлаждались, а веселая, довольная Мироновна, видя, как гости очищают ее стряпню, металась из стороны в сторону, стараясь угодить каждому. Не одну песню спели, не раз поплясали, и тут у парней и девок зачались меж собой суды и пересуды. Судили, рядили обо всех окольных, про ближних и дальних, старух и стариков, про женатых и холостых, про красных девушек и молодых молодушек: всем косточки перемыли, всем на калачи досталось, – известное дело, от пересудов, да напраслины, да сплеток ни пешком не уйти, ни на коне не уехать.

Вспоминая Василья Борисыча, ровно по книге рассказывали про его похожденья, как не давал он в скитах спуску ни одной белице, что была моложе да попригожей из себя. Осиповские девки рассказали, как ему за посиделки у Мироновны тесть в шею наклал, а женушка железным аршином до костей пробила грешное его тело. И никого не нашлось изо всей беседы, кто бы пожалел его; все потешались, а пуще других отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Перешла речь на самого Патапа Максимыча. Сидели у Мироновны люди к делам его непричастные, работ и хлебов осиповского тысячника не искавшие и, по зависти к богатству и домоводству его, готовые натворить ему всяких пакостей не только языком, но и делом. И пошли они цыганить[1398] Патапа Максимыча, глумиться над ним, надо всей семьей его и надо всеми к нему близкими. Смеха было вволю, а всех больше насмехался над Чапуриным, пуще всех глумился над ним за то, что он тысячами ворочает, Илюшка пустобояровский. Усевшись на печку и колотя по ней задками сапогов, он мало говорил и то изредка, но каждое слово его поднимало не только веселый, но даже злобный хохот всей беседы, и от того хохота чуть не дрожали стены в Акулининой избе. Зашла речь и о приданом Смолокуровой. Мироновну та речь затронула за живое, рассыпалась она в ругательствах на Дуню за то, что у нее такое несчетное богатство, а ей не на что избенку проконопатить – со всех сторон дует, углы промерзают, житье в ней мало лучше, чем в ином сарае либо на сеннице. И укоряла Бога вдовица, что несправедливо он поделил меж людей земные богатства, и начальство бранила, что до сих пор не додумается деньги поровну поделить между крещеными.

– А много ль денег в самом-то деле поставил Чапурин в палатке? – спросил Миней Парамонов, мрачный, никогда не улыбавшийся парень из деревни Елховки, с нахальным взглядом посматривая на молодежь.

– Десять возов с чистым золотом, – помолчав немного и подыгрывая на гармонике, сказал тот самый Алешка, что ухаживал за Акулининой племянницей.

– Здорово же ты, парень, врешь! – крикнул на всю избу Миней. – Не в подъем человеку вранье твое. Как заврешься, под тобой, парень, и лавка не устоит, – слышь, потрескивает. Поберегись. Убавляй, не бойсь, много еще останется.

– Нет, точно десять возов привезено и в палатку поставлено, – заметил один из осиповских токарей, Асаф Кондратьев, только что прогнанный Патапом Максимычем за воровство и пьянство. – Сам своими глазами видел, – продолжал он. – Вот с места не сойти!

– И золото видел? – спросил Миней.

– Нет, врать не хочу, золота не видел, видел только воза да сундуки, – ответил осиповский токарь. – Сундуков, укладок и коробья пропасть.

– Надо думать, что лежат в тех сундуках платья, да шубы, да иное приданое, может статься, есть тут и золото и серебро, а чтобы все десять возов были полны чистым золотом – этому поверить нельзя, – насмешливо молвил Миней и переглянулся с Илюшкой пустобояровским.

Тот будто и не заметил, сидит себе на печи да ногами побалтывает.

– Что, Илюшка? – спросил у него, подходя к печке, Миней.

Илюшка молчал, но, когда Миней, взгромоздясь на печь, сел с ним рядом, сказал ему потихоньку:

– Лишних бревен в избе много, после потолкуем, – прошептал Илья пустобояровский.

Меж тем Мироновна продолжала плакаться.

– Господи Исусе! – причитала она. – И хлеб-от вздорожал, а к мясному и приступу нет; на что уж дрова, и те в нынешнее время стали в сапожках ходить. Бьемся, колотимся, а все ни сыты, ни голодны. Хуже самой смерти такая жизнь, просто сказать, мука одна, а богачи живут да живут в полное свое удовольствие. Не гребтится им, что будут завтра есть; ни работы, ни заботы у них нет, а бедномy человеку от недостатков хоть петлю на шею надевай. За что ж это, Господи!

И до самого расхода с посиделок все на тот же голос, все такими же словами жалобилась и причитала завидущая на чужое добро Акулина Мироновна. А девушки пели песню за песней, добры молодцы подпевали им. Не один раз выносила Мироновна из подполья зелена вина, но питье было неширокое, нешибкое, в карманах у парней было пустовато, а в долг честная вдовица никому не давала.

– Что сегодня мало пьете, родимые? Нешто зареклись, голубчики? – ласково, заискивающим голосом говорила она парням. – Аль и у вас, ребятушки, в карманах-то стало просторно. Не бывал вот чапуринский зять, то-то при нем было веселье: изломала, слышь, сердечного злая жена железным аршином. Эх, ребятушки, мои голубчики! Раздобыться бы вам деньжонками, то-то бы радость была и веселье! Эй, дружки мои миленькие, оглянитесь-ка, сударики, на все четыре сторонушки, попытайте-ка, не лежит ли золота казна, клада в окольности поискать бы вам.

– Боязно, тетушка, да и грех велик, – вступился Алешка, поглядывая на свою зазнобу, племянницу Мироновны. – Ведь при каждом кладе бесовская сила приставлена, ни отбечь[1399], ни отчураться от нее никак невозможно… Беда!

Вскинулась на него честная вдовица, обругала на чем свет стоит и под конец прибавила:

– Коли ты из заячьей породы, страховит да робок, лежи себе на полатях, разинь хайло-то[1400], да и жди, что богатство само тебе в рот прилетит. Про бесовские клады по всей здешней Палестине и слыхом не слыхать, зато лежат иные, и ни лысого беса к ним не приставлено. Взять те клады легко, все едино что в полое[1401] рыбу ловить. Нужна только смелость да еще уменье.

Илюшка с Минеем молча переглянулись меж собой, когда Мироновна ругала Алешку.

Вдруг Илюшка спрыгнул с печи, стал среди избы, кликнул, гаркнул беседе громким голосом:

– Эй вы, девушки-красоточки! Пойте, лебедушки, развеселую, чтобы сердце заскребло, чтобы в нас, молодцах, все суставчики ходенем пошли… Запевай, Лизавета, а вы, красны девицы, подтягивайте. Пляши, молодцы! Разгула хочется. Плясать охота. Ну, девки, зачинай!

И запели девки развеселую, и вся беседа пошла плясать, не стерпела сама Мироновна. Размахивая полотенцем заместо платочка, пошла она семенить вдоль и поперек по избе. Эх, был бы десятник жив, уже как бы накостылял он шею своей сожительнице, но теперь она вдова – значит, мирской человек: ее поле – ее и воля.

А Илюшка пустобояровский, немного поплясав, сел среди шума и гама за красный стол, под образами. Сидит, облокотясь на стол, сам ни слова. Не радуют его больше ни песни, ни пляски. Подошла было к нему Лизавета Трофимовна, стала было на пляску его звать, но возлюбленный ее, угрюмый и насупленный, ни слова не молвивши, оттолкнул ее от себя. Слезы навернулись на глазах отецкой дочери, однако ж она смолчала, перенесла обиду.

И что-то всем стало невесело. Недолго гостили парни у Мироновны, ушли один за другим, и пришлось девушкам расходиться по домам без провожатых; иные, что жили подальше от Ежовой, боясь, чтобы не приключилось с ними чего на дороге, остались ночевать у Мироновны, и зато наутро довелось им выслушивать брань матерей и даже принять колотушки: нехорошее дело ночевать девке там, где бывают посиделки, грехи случаются, особливо если попьют бражки, пивца да виноградненького.

Минею Парамонову с осиповским токарем идти было по дороге, но к ним пристал и дюжий Илья, хоть его деревня Пустобоярово была совсем в другой стороне. Молча шли они, и, когда вышли за ежовскую околицу, вымолвил слово Илья:

– Что ж, други? Станем, что ли, клад-от вынимать?

– Какой клад? – спросил прогнанный Патапом Максимычем токарь. А звали его Асафом Кондратьичем.

– Эх ты! – с усмешкой сказал ему Илья в ответ. – Сам ходит вокруг клада, каждый день видит его, а ему и невдомек, про какой клад ему сказывают.

– Я пойду, – молвил Миней Парамонов. – Чем с бедности да с недостатков чужие клети ломать, цапнуть сразу тысячу-другую, да и закаяться потом.

– Да где же клад-от лежит? – спрашивает недогадливый Асаф. – И какой зарок на нем?

– Никакого зарока нет, а лежит клад у тебя под носом, – молвил Илья пустобояровский. – Сам же давеча сказывал, что на десяти возах к Чапурину клад на днях привезли.

– Так ведь он его в каменну палатку сложил, – сказал Асаф.

– А что ж из того? – спросил Илья.

– Ключи у самого, как без них в палатку войти? – молвил Асаф Кондратьев.

– Не то что палатку, городовые стены пробивают, – сказал Илья. – Были бы ломы поздоровей да ночь потемнее.

– А как услышат? – промолвил Асаф.

– Надо так делать, чтобы не слыхали, – отвечал Илья. – Ты осиповский, тебе придется сторожить. Ходи одаль от палатки, и на задах ходи, и по улице. Ты тамошний, и кто тебя увидит, не заподозрит – свой, значит, человек. А ежель что заметишь, ясак[1402] подавай, а какой будет у нас ясак, уговоримся.

– Ведь десять возов – всего не унести, – заметил Асаф.

– А кто тебе про все говорит? – сказал Илья. – Вестимо, всего не унесешь. Возьмем, что под руку попадется: может, на наше счастье и самолучшее на нашу долю достанется. Ну что ж, Асаф Кондратьич, идешь с нами али нет?

– В ответе не быть бы… – колеблясь, промолвил Асаф.

– Какой тут ответ, когда только сторожем будешь, – возразил Миней Парамонов. – Да ты постой, погоди, – ночные караулы бывают у вас на деревне?

– Исправник и становой не один раз наказывали, чтобы в каждой деревне караулам быть, только их николи не бывает, – отвечал Асаф. – Дойдет до тебя черед, с вечера пройдешь взад да вперед по улице, постучишь палкой по клетям да по амбарам, да и в избу на боковую. Нет, на этот счет у нас слабовато.

– А у Чапурина есть свои караулы? – спросил Илья.

– Как ему без караулов быть? Нельзя, – отвечал Асаф. – У токарен на речке караул, потому что токарни без малого с версту будут от жилья, а другой караул возле красилен. Эти совсем почти в деревне, шагов сто, полтораста от жилья, не больше.

– А далеко ль от палатки те караулы? – спросил Миней Парамонов.

– Далеконько, – ответил Асаф, – токарни-то ведь по другую сторону от деревни.

– А за палаткой что? Назади-то ее, значит? – продолжал расспросы Миней.

– Да ничего, – отвечал Асаф. – Одно пустое место, мочажина[1403], болотце гладкое, без кочек. А за мочажиной перелесок, можжевельник там больше растет, а за перелеском плохонький лесишка вплоть до Спасского села.

– Так хочешь, что ли, с нами? – спросил Илья.

– Да я, право, не знаю, – нерешительно отвечал Асаф. – Боязно, опасно, ежели проведают. В остроге сгниешь.

– Коли что, так мы с Ильюшкой в ответе будем, – молвил Миней. – Твое дело вовсе почти сторона, станешь ходить по приказу начальства да по мирской воле. Твое дело только ясак подать, больше ничего от тебя и не требуется. А дуван станем дуванить, твоя доля такая ж, как и наша.

– Вина тогда, Асафушка, будет у тебя вволю. В город поедем, по трактирам станем угощаться. А какие, братец ты мой, там есть любавушки, посмотреть только ни них, так сто рублей не жаль, не то что наши деревенские девки, – говорил Илья осиповскому токарю.

Асаф долго колебался, наконец решился. Очень уж прельстился он никогда до тех пор не виданными городскими любавушками, что поют на всякие голоса, ровно райские птицы, а в пляске порхают, как ласточки, что обнимают дружка таково горячо, что инда дух занимается. Знал Илья пустобояровский, за какую струну взяться, знал он, что Асаф чересчур уж падок до женского пола и что немножко брезговал деревенскими чупахами. С полчаса он расписывал ему про веселое житье в городе и про тамошних красавиц, что на все руки горазды и уже так ласковы и податливы, что и рассказать недостанет слов. Уговорились ломать палатку, только что настанут темные ночи. Ежели будет сухо, нести добычу к Ильюшке в Пустобоярово, а если грязно, так нести сначала прямо в лес по мочажинам, чтобы не было заметно следов.

Подойдя к Осиповке, приятели, по указанию Асафа, свернули в сторону и пошли по задам деревни. Полный месяц обливал чапуринскую палатку. Она ставлена была позади дома на усаде, и усад был обнесен плетнем. Плетень как плетень, пихни ногой хорошенько, он и с места долой. Плетня, однако же, парни не тронули; следа бы не оставить после себя, а перелезли через него, благо ни души нигде не было, обошли палатку кругом и видят, что без большого шума нельзя через дверь в нее попасть, дверь двойного железа, на ней три замка.

– Нет, про дверь и думать нечего, – молвил опытный в воровском деле Миней Парамоныч. Он два года в остроге высидел, но по милостивому суду был оставлен только в подозренье, а по мелким кражам каждый раз отделывался тем, что ему накостыляют шею да и пустят с Богом на новые дела.

Поднял он валявшуюся неподалеку оглоблю и пошел вкруг палатки, постукивая об ее стены и чутко прислушиваясь ко звукам.

Обойдя кругом палатку, он подумал немножко и молвил товарищам:

– Стены-то, никак, в два кирпича.

– Так точно, – подтвердил Асаф. – Помню я, как Чапурин ее клал, я еще известку тогда ему месил да кирпичи таскал. Точно, в два кирпича строена.

– Ну, айда по домам, – сказал Илья. – Да тише, черти, через плетень-от перелезайте.

Перелезли и вышли на проселок одаль от деревни.

– Стену легче пробить, чем дверь сломать, – сказал там Миней. – Ты, Илюха, добудь лом поздоровей, а у меня есть наготове, а ты, Асаф, заране оповести нас, когда придется тебе на карауле быть.

Затем все трое разошлись по своим местам.

В Осиповку приехал Никифор Захарыч. Ездил он на Низ, наполовину покончил смолокуровские там дела, но их оставалось еще довольно, приводилось весной туда плыть, только что реки вскроются. Возвращаясь, Никифор побывал у Чубалова, там все шло хорошо, оттоле проехал в Вихорево, рассказал Дуне все по порядку обо всем, что ни делал он в низовых местах, и выложил кучу денег, вырученных за продажу лодок, снастей[1404] и бечевы. Дуня слушала, мало что понимая из речей Никифора Захарыча, денег не взяла, а просила съездить в Осиповку, обо всем рассказать Патапу Максимычу и деньги ему отдать. Никифор так и сделал.

Выслушав шурина и принявши деньги, Чапурин сказал:

– До весны у меня оставайся, по зиме, может, приведется кой-куда послать тебя по моим делам, не по смолокуровским… Там к весне-то свой хозяин будет, Авдотья Марковна замуж, слышь, выходить собирается.

– Слышал и я об этом стороной, – ответил Никифор, – только ни Груня, ни сама Авдотья Марковна мне ни слова о том не сказали. Приезжаю в Вихорево, а там Иван Григорьич в отлучке, и большая горница полнехонька девок: семь ли, восемь ли за белошвейною работой сидят, а сами поют свадебные песни; спрашиваю: «Кому поете?» Авдотья Марковна, сказывают, выходит замуж за приезжего купца. Я Груню спросил, а она говорит: «Немножко повремени, обо всем расскажу, а теперь не скажу». Так ничего я и не добился. А невесту так и не спрашивал, не мое, думаю, дело.

– Самоквасова Петра Степаныча знавал? Он еще каждое лето в Комаров с подаяниями от дяди из Казани приезжал, – сказал Патап Максимыч.

– Слыхать слыхал, а видеть не доводилось, – отвечал Никифор.

– За него выходит, – молвил Чапурин. – Хоть богатством своим много уступит своей нареченной, а все-таки сотни с две тысяч у него и своих наберется.

– Видно, что как лист к листу, так и деньги к деньгам, – заметил Никифор Захарыч.

– Видно, что так, – сказал на то Патап Максимыч. – Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли!

– А караул-от у палатки ставится ли по ночам? – спросил Никифор.

– Не для чего, – ответил Патап Максимыч. – Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы; оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел.

– Оно точно. Справедливо сказано, – промолвил Никифор. – По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить: «Вор вором, а крадено краденым». В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра… А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: Бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало.

– Крепка, не проломают, – самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь.

– Как озими на Узенях? – спросил он у шурина.

– Озими хорошие, – отвечал Никифор. – После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели.

– У Зубкова как? – спросил Патап Максимыч.

– Хорошо, очень даже хорошо, – отвечал Никифор.

– А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? – спросил Чапурин.

– Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, – отвечал Никифор Захарыч.

– Ну что же?

– Да ничего, все слава Богу, – сказал Никифор. – Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни.

– Весной, даст Бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, – сказал Патап Максимыч. – Ступай, повидай сестру-то, – прибавил он. – Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю Господь сотворит над ней. А сохрани Бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне.

У изголовья Анисьи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобномучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день[1405] приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов Божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклон перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье.

Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор – человек-золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало.

– Ну что? Как тебя Бог милует? – спросил Никифор, подойдя к сестре.

– Все так же, Микешенька, все так же, родной. Не лучше, не хуже, измаялась я совсем, – отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. – Ты где летал, где был-побывал? – ласково она промолвила.

– На Низ ездил да вот маленько и замешкался, – отвечал Никифор. – Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет.

– Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, – заметила Аксинья Захаровна. – По смолокуровским делам, что ли, ездил-то?

– И по смолокуровским, и по вашим. Все, Бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, – сказал Никифор Захарыч.

– Ну, слава Богу, слава Богу, – проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить.

– Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? – спросил у ней Никифор Захарыч. Как только вошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны.

– Живу, пока Бог грехам терпит, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? – прибавила она.

– Ничего, – отвечал Никифор. – Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня… Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться.

В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери.

Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате.

– Ах ты, дурафья безумная! – вскрикнул на нее Патап Максимыч. – Даже рожденья своего не жалеет. У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить!

Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему:

– Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся. Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, – прибавил он надорванным от горя голосом. – Все с собой унесла, белая моя ласточка!

– Все, – едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. – Все унесла, все!

Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!»

А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался.

Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит.

– Что, друг, лежишь? Аль неможется? – спросил у него Никифор.

– Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу, – тихо и жалобно ответил Василий Борисыч.

– Трясучка[1406], что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, – сказал Никифор. – А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь?

– Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, – оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. – Сын Сирахов гласит: «Лучше жито со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской»[1407]. А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь… От нее болею, от нее горькие мои недуги. Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник[1408] нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чегодовела.

– Человек я не книжный, – сказал на то Никифор Захарыч, – силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба[1409] была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что? Фалалей[1410], больше ничего.

– Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, – охая, промолвил Василий Борисыч. – Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнуть бы хоть сколько-нибудь.

– Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, – молвил Никифор Захарыч.

– Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, – ответил Василий Борисыч. – И думать об этом нечего.

– Да, – несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. – Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти-покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ Божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет.

– А зачем же меня женили силой? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, – с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал.

– Ишь ты! Отлынивает! – молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. – А прежде точно, что не те слова говорил он.

– Во всем я у него виноват, – горько промолвил Василий Борисыч. – С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору.

– Ну а ты уж не больно, – сказал Никифор. – Обожди, Бог даст, перемелется – все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости Господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело – примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего? Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и Божественное, а все-таки надоело всем.

– Одному этому я, дядюшка, и обык, – молвил на то Василий Борисыч. – Смолоду ни к какой работе не был приучен.

– Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, – сказал Никифор Захарыч. – Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем?

Василий Борисыч ни слова не ответил на это.

– Мне бы в Москву, – сказал он, немного повременя. – Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть.

– Пустое выдумал, – молвил Никифор Захарыч. – От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним?

– Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду – очень уж обидно будет перед батраками, – сказал Василий Борисыч. – Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один, по крайней мере, конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше.

А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь».

– Ладно, молвлю ему, – сказал Никифор Захарыч. – Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне Божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки-покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной. И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость[1411] жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону.

– Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, – тихонько пробормотал Василий Борисыч.

– То солдатки, – заметил Никифор, – а эта – отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть.

И с этим словом пошел в свою боковушу.

…Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла[1412]. Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит – и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно – на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа. Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой – с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку.

К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струйками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник[1413], воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам Господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь Божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, Господи, всяких благ подателю!»

А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога.

По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенным Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого.

Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе – станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать. Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает.

И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху.

В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговоре со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше, и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно.

Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные глухие удары; сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец встало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями[1414] подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился не скоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают – точно, идет воровская работа ломом, да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше.

Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей подымать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка! Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Ильи с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть, Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и, кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить.

– Чего колотишь? – сурово сказал ему ставший поблизости красильщик.

– Караулю, – кутаясь в шубенку, отвечал Асаф.

– Коего лешего караулишь? – зарычал почти на него рабочий. – Кто тебя ставил на караул?

– Миром положено, – отвечал Асаф, – а сегодня мой черед.

В это время послышались неистовые крики на усадьбе Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч, и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру.

* * *
Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен.

– Да что он в подклети-то у вас делает? – погодя немного спросил Патап Максимыч.

– Да ничего не делает, – сказал Пантелей. – Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает.

– Гм! – отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами.

Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье:

– Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? – сказал он вполголоса.

– О чем это? – быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василья Борисыча речь заходила.

– Живет он у тебя безо всякого дела, – сказал Никифор Захарыч. – Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня Господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до Бога доходны, ведь у смертного одра ее Бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость…

И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками.

– Полно, Микеша, полно, родной ты мой, – с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч… – Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка… Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского?

– То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, – молящим голосом сказал Никифор Захарыч.

– Много было у меня на него, беспутного, надежды, – несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, – ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет?

– Не мне судить об этом, Патап Максимыч, – сказал Никифор Захарыч, – сам был я во сто крат его хуже, – промолвил он, опустя голову. – А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе…

– Наставишь его! Как же! – молвил Чапурин.

Задумался Патап Максимыч и сказал потом:

– Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел.

– Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, – ответил Никифор Захарыч.

– Так вот, надо мне послать тебя в Красну Рамень, на мельницы, – молвил Патап Максимыч. – Возьми ты его с собой, только, чур, глядеть за ним в оба, да чтобы не балбесничал, а занимался делом, какое ему поручишь. Да чтобы мамошек там не заводил – не в меру до них он охоч. Хоть и плохонький, взглянуть, кажется бы, не на что, а такой ходок по части женского пола, что другого такого не вдруг сыскать.

– Да уж я постараюсь, чтобы пустяками-то он не занимался, – сказал Никифор Захарыч. – Доброго слова он завсегда послушается, а бранью да насмешками… только пуще его раздражишь. Узнал я его хорошо, и сдается мне, что можно исправить его и приспособить ко всякому делу.

– Так бери его в Красну Рамень, поглядим, что выйдет. Поговори сегодня же с ним, а ежели еще подсыплет снежку, поезжайте с Богом, – сказал Патап Максимыч. – А теперь немножко и соснуть успеем. Эх они, проклятые, как у нас всю ночь перебулгачили. А ты, Пантелеюшка, наряжай кажду ночь к палатке караул: кто их, мошенников, знает, может статься, не эти двое, а целая шайка стакнулась разграбить ее. Узнали, значит, окаянные, что не пустая стоит. Оборони Господи от беды, ведь добро-то в ней не свое, а чужое положено… Да вот еще, Пантелеюшка: молви заутро стряпкам, чтобы работникам пирогов напекли, да надо будет в Захлыстино за вином да мировым съездить.

После того все по своим местам разошлись.

* * *
С большою охотой, даже с радостью выслушал Василий Борисыч от Никифора, что тот хочет взять его с собой в Красну Рамень. Хоть и не на долгое время, а все-таки подальше от постылой жены. Там, на мельницах, по крайней мере, не будет слушать ни приставаний, ни ругани ее, ни тестевой брани, ни насмешек работных людей.

Выехали из Осиповки недели через полторы после подлома палатки. На прощанье строго наказывал Патап Максимыч зятю, чтоб он во всем слушался Никифора и без его спроса шага не ступил бы, промолвив, что, ежели на мельницах будет он полезен и о том Никифор скажет по возврате домой, тогда Василью Борисычу будет житье совсем не такое, какое до той поры было. Простился с зятем Чапурин по-добру, по-хорошему, ласково простилась с ним и теща, а Прасковья Патаповна злобно завыла в источный голос, узнав о внезапном отъезде не один раз битого ею мужа.

– Да на что ж это похоже, да что ж это такое? – на весь дом голосила она. – Нешто на то он женился, чтобы надолго покидать молодую жену? И то недели две он ко мне не прихаживал!.. Хоть бы простился с женой в ее горнице, как быть следует всякому мужу с женой. И того не смыслит, шут этакой.

Молчал Василий Борисыч, ровно воды в рот набрал. Пристала к отцу Прасковья Патаповна, требует, чтоб оставил он дома Василья Борисыча.

Молчал сначала Патап Максимыч, но когда любезная дочка надоела ему просьбами и воплями, строго прикрикнул на нее:

– Замолчишь ли, дурища ты этакая! Хоть бы стен-то постыдилась, бесстыжая. Молчать у меня! Не то плетки попробуешь. Давно она по тебе тоскует.

Прасковья Патаповна вдруг присмирела, услыхав родительскую угрозу. Сухо простилась она с мужем, а тот ей хоть бы единое слово промолвил.

Незадолго до сумерек тронулись из Осиповки Никифор с Васильем Борисычем. Никифор правил парой добрых лошадок, хорошо знал он в лесах все пути и дороги, в прежнее пьяное время они были им исхожены. Василий Борисыч сидел с ним рядом в легоньких санках-казанках. Когда поехали, стала надувать непогода: синее небо потускло, и полный почти месяц заволокло ровно пухлыми белыми тучами, повалили хлопья снега, и забушевала метель. Ничего не стало видно в пяти шагах, дорогу замело, а на беду, ехали чащей, ни деревца, ни кустика, и все, что было на виду, сплошь теперь покрыто было снегом. Никифор Захарыч убедился, что он сбился с дороги и не может опознаться, в какие места заехал, а казалось ему, что отъехали они уже верст пятнадцать, если не больше. Деревни в той стороне частые, не больше версты или полутора друг от дружки стоят, но вот их, как на беду, ни одной не попадается. А волки так и прядают возле санок, еще хорошо, что колокольчик был навязан на дуге, зверь, сколь ни силен, сколь ни зол, все-таки его побаивается. Со страха робкий Василий Борисыч дрожмя дрожал; ему казалось, что теперь такая опасность наступила, перед коей почти ничего не значила даже скачка сломя голову по пылающему лесу на другой день после первого сближенья с постылою теперь и ненавистною женой.

– А ведь мы сбились с дороги-то, – сказал наконец Никифор Захарыч.

– Полно ты! – в ужасе вскликнул Василий Борисыч.

– Ей-Богу, сбились, – молвил Никифор. – Судя по времени, надо бы давно нам Зименки проехать, а вот теперь ни их и никакого другого жилья не видать. Беда, просто беда!

– Ох, искушение! – в отчаянии проговорил Василий Борисыч. – Этак, пожалуй, замерзнем либо волки нас съедят.

– Мудреного нет, – равнодушно отозвался Никифор.

А лошади приустали меж тем и едва двигаются по сугробам, а вьюга разыгрывается все пуще да пуще.

– Что ж нам теперь делать? – слезным голосом спросил немного погодя Василий Борисыч.

– На волю Божью положиться. Что пошлет Бог, то и будет, – ответил Никифор. – Ежели кони совсем станут, надо будет в снег зарываться. Сказывают, так не замерзнешь.

– Ох, искушение! Господи, Господи! Царица Небесная, спаси и помилуй! – вскликнул Василий Борисыч и стал читать одну молитву за другою.

А давно ли, кажется, натерпевшись жениных побоев и наслушавшись брани тестя, раздумывал он, как решить с самим собой, утопиться либо удавиться.

Никифор Захарыч опустил вожжи и дал лошадям волю идти куда знают. Только изредка похлестывал их, чтобы не стали. Долго путали они, наконец вдалеке послышались лай и вой нескольких собак: волков, значит, почуяли. Никифор стал править лошадей на доносившийся лай.

– Ну теперь, Бог даст, куда-нибудь приедем, – сказал он, и Василий Борисыч начал читать благодарные молитвы за спасение от напрасной смерти.

Собачий лай становился все громче и громче, стало видимо, что путники подъезжают к какой-то деревне. Вот наконец и прясла[1415] околицы, виднеется и строенье. В крайней большой, но запущенной избе виден огонь. К той избе и подъехали. Никифор постучал в ворота и громким голосом кликнул:

– Эй вы, крещеные! Не дайте людям напрасно погибнуть, укройте от непогоды.

В избе пошел какой-то неясный говор, и через несколько времени послышался старческий голос:

– Постойте маленько, родимые, сейчас отомкнемся. Наталья, подь отопри добрым людям.

Вскоре растворилась калитка. Пред приезжими стояла женщина, сколько можно было заметить, еще молодая.

– Ведите под навес коней, – сказала она, – а в избу-то вот направо будет крыльцо. Уж не поропщите на нас, с лучиной-то на дворе ходить в такую непогодь опасаемся, а фонарика, по недостаткам, у нас не случилось.

Поставив лошадей, Никифор с Васильем Борисычем вошли в избу. Не приборна она была, и сразу заметно, что запущена лишь в последнее время, но все же таки в ней было тепло, а для приезжих это было всего дороже.

– Как ваша деревня прозывается, старинушка? – спросил Никифор Захарыч, войдя в избу и снимая с себя промерзшую дубленку. Он позамешкался немного, убирая лошадей. Василий Борисыч в это время успел уж скинуть шубу и залез в теплое местечко, на полати.

– Деревня Поромово, милый человек, деревня Поромово, – отвечал старик хозяин.

– А далеко ль от вас будет Осиповка? – спросил удивленный Никифор.

– Да как тебе сказать, не то пять, не то шесть верст – близехонько.

– Проплутали же мы! – молвил Никифор Захарыч. – Я думал, что мы верст пятнадцать отъехали, а всего-то пять проплутали. Да и попали не в ту сторону, куда надобно.

– А в кое место путь держите? – спросил старик.

– В Красну Рамень, – отвечал Никифор.

– И впрямь, заехали не по дороге, не по дороге, – молвил старик. – Да что за мудрость сбиться путем в такую вьюгу. Ведь свету Божьего не видно. Долго ли тут до беды!..

Запасливый Никифор Захарыч захватил из Осиповки небольшой самоварчик. Надрогшись от стужи, захотел он чайку испить. Василий Борисыч тоже был не прочь от чая. Никифор принес из саней самовар и погребец с посудой, а хозяин кликнул в сени:

– Наталья, подь-ка сюда!

Немного повременя, вошла в избу молодая девушка, как видно, сильная и работящая, но лицо было у ней истощенное, ровно изношенное, бледное, веки красные, глаза масленые, нахальные, бесстыжие, с первого взгляда видно было, что пожила она и потешилась.

– Поставь гостям самоварчик. А что, Параньки все еще нет?

– Еще не приходила, – молвила Наталья.

– Опять на всю ночь загуляла, – сказал старик. – Ну а ты ставь самовар-от.

И Наталья скорым делом принялась за самовар.

– Из Осиповки едете, честные господа, аль подале откуда? – сидя на передней скамье, спросил хозяин у Никифора, тоже залезшего на полати поразогреть себя после такой вьюги.

– Из Осиповки, – ответил тот.

– Не от Патапа ли Максимыча едете? – опять спросил старик.

– От него от самого, – ответил Никифор. – В Красну Рамень на мельницы послал нас.

– Довольно известны про Патапа Максимыча, – сказал старик. – Оно и дело-то соседское и близехонько от него живем. Опять же в красные дни мои много я милостей от него видал.

– А как звать-то тебя, старина? – очнувшись от дремоты, спросил Василий Борисыч.

– Трифон Михайлыч буду, по прозванию Лохматый, – молвил старик.

Всем телом дрогнул Никифор Захарыч. Вот куда занесла его вьюга, к отцу ненавистного Алешки. Никогда не мог он простить ему Настиной смерти. Никифор все знал, а чего не знал, о том давно догадался.

Замолчал он, не говорит ни слова и Василий Борисыч. Между тем Наталья поставила самовар на стол, поставила умелою рукой и расставила вынутую из погребца посуду. Видно было, что в прежнее время не жила она в таких недостатках, какие теперь довелось ей испытывать.

Слезли с полатей Никифор Захарыч и Василий Борисыч и, усевшись на скамье, предложили чай-сахар и хозяину, и ставившей самовар Наталье. За чаем пошла речь про Патапа Максимыча. Заговорил Трифон Лохматый:

– Благодетель он бывал нам в прежнее время. То есть не самому мне, а большему сыну моему, Алексею. А Алексей в те поры Бога еще не забывал, родителям был покорен и деньги, что давал ему своею щедрою рукой Патап Максимыч, в дом приносил. Был тогда я человеком зажиточным, да напасть нашла на меня, токарня сгорела. И послал я тогда Алексея сколь-нибудь заработать, чтобы справиться, а был он самый первый токарь по всей стороне и полюбился Патапу Максимычу, и тот ему беспримерные милости делал. Да вы, господа честные, не свои ли будете Патапу Максимычу?

– Да, – сказал Никифор, – я ему шурин, а это зять, на дочери его женат…

– Довольно слыхали, дело ведь недальнее, – сказал Трифон Лохматый. – Сам-от я хоть отроду не бывал у Патапа Максимыча, а знаю все, народ-от ведь говорлив, и рот у него не зашит, – прибавил он.

– Как же это при таком ближнем соседстве никогда ты не бывал у Патапа Максимыча, – он ведь в здешней стороне человек на виду, – молвил Никифор Захарыч.

– И больно даже на виду, – сказал Лохматый. – Первый человек по всему, да дела-то никогда у меня такого не доводилось, чтоб у него в доме быть. Когда Господь меня еще миловал, когда еще он, праведный, не смирял моей гордыни, ни до кого мне не было дела, ни до коего человека. Опричь себя да семейных своих, и знать, бывало, никого не хотел… А когда дошел я до бедности, стыдно и совестно стало водиться с такими людьми, как Патап Максимыч. Еще, пожалуй, придет ему на мысль, думаю я себе, не за милостью ли какой пришел я, и вот я к нему ни ногой. Ежели я видал от него большие милости, так они были деланы сыну моему за его усердие. Патап-от Максимыч возлюбил его, как родного сына, ничего для него не жалел, ну а я совсем иное дело… Что ему до меня? Поди, и не знает, каков есть на свете человек Трифон Лохматый. Большому кораблю большое и плавание, а мы что? У меня в последне-то время и мыши в амбаре перевелись с голодухи. Потому по самому в дружбе да приятельстве мне с Патапом Максимычем быть не доводится, а кланяться ему да всячески подслуживаться не хочу… Умирать стану с голоду, а никому не поклонюсь; во всю жизнь одному только богачу поклонился я, Христом Богом просил помощи моей старости, помощи родной семье, и то ничего не выпросил. И тот богач был свой человек. После того как я чужому богачу руку протяну, как я ему стану про бедность свою рассказывать? Нельзя, никак нельзя.

Рому бутылку из погребца вынул Никифор Захарыч и пуншик сделал. Три стаканчика опорожнил с гостями Трифон Лохматый и пуще прежнего разговорился:

– Да, Никифор Захарыч, – так начал он, – да, любезный ты мой, надо всяким человеком Господня сила. Но кто знает, как ее снесет? Не в суд и не в осуждение будь тебе сказано, сам ты каков прежде был человек? По всей стороне довольно про то ведают. А как воссияла над душой твоей сила Господня, стал ты теперь совсем иной… Был ты никуда негодящим человеком, и плохо бывало тебе. А теперь, как послышу, мало на свете таких умных, хороших людей, как ты. А ежели от кого отступит сила Господня, тут сейчас враг. И как только он проклятую свою силу возымет над каким ни на есть человеком, будь он самый добрый, самый хороший, станет злым и отъявленным врагом всего доброго. По своим знаю и ведаю, какова бывает сила бесовская, ежель она подведет хорошего человека под себя…

– Это правда, – молвил Никифор Захарыч. – Как только зачнет человек жить не по-хорошему, нечистый тотчас в его душу, и Господня благодать его покинет… По себе знаю, Трифон Михайлыч.

– Был у меня сын Алексей, – после недолгого молчанья продолжал Лохматый. – Парень был разумный, смирный такой, рассудительный. А из себя красота, всем взял, и лицом, и ростом, и дородством. И на всякую работу по дому только его взять, во всяком крестьянском обиходе, бывало, его только взять, смышленый по всему парень был, любоваться, бывало, только на него. А по токарной части до того дошел, что не было ему еще полных двадцати лет, как первым, самым то есть самолучшим токарем по всей здешней стороне славился. По всему хороший был парень, к отцу, к матери почтительный, о братишке да об сестрах заботливый, по дому во всем старатель. Спать, бывало, не ляжет, не присмотревши всего во дворе, хоть за день-от совсем истомится в токарне. Бывало, мы с женой-покойницей не нарадуемся на своего разумника. Подросточек мой Саввушка тоже было по братним стопам пошел, дочери были рукодельницы, хорошие помощницы моей Абрамовны. Добрая она у меня была хозяйка, вот только еще двадцать недель как померла. Жили мы в довольстве, жили да Бога благодарили…

Вдруг иные дни наступили, посетил нас Господь испытаниями, токарня сгорела, лихие люди позавиствовали – подожгли. А по скорости и в клети похозяйствовали, все почти добро повытаскали. Коней пару угнали неведомо куда. И с той поры по бедам я пошел. Послал я тогда большого сына в работу к Патапу Максимычу, и возлюбил его Патап Максимыч паче всякой меры, деньгами пожаловал, так что мы и токарню новую поставили, и животиной обзавелись, только уж такой спорыньи[1416] по хозяйству, как прежде была, у меня не стало. Не на кого было всем делом положиться, большой сын на стороне в работе, Саввушка еще не доспел, однако ж и его я послал ложкарить – ловкий ложкарь из нашего мальца вышел. Взяться некем, самому не под силу была работа, к седьмому десятку тогда уж подходило, ну и захирело все по дому. Полугода не прошло, как куда-то послал Патап Максимыч Алексея по своим делам и наградил его не по заслугам. Ну тут бы еще ничего: в дом деньги отдал, а тут по скорости пали к нам слухи, что женился он на богатой вдове, а женился без родительского благословения. А дом у меня все падал да падал, беды пришли великие, дочери нехорошими делами стали заниматься и тем мою Абрамовну в могилу свели. Саввушка тоже недобрым путем жизнь повел, в солдаты нанялся, где теперь он, сердечный, не знаю, не ведаю, угнали куда-то в дальние места голубчика. Так вот и остался я бобыль бобылем, в тоске, слова не с кем сказать, а я человек старый и немощный, вот скоро семьдесят лет исполнится, а ведь и в Божьем Писании сказано: «Что больше того, один труд и болезнь».

Под это слово старика Наталья принесла сковородку с яичницей и, низко поклонясь гостям, вышла вон.

– Покушайте, гости дорогие, – сказал Трифон Лохматый, придвигая сковороду к ним. – Не посетуйте, что лучше чего-нибудь не поставил. Было бы прежнее время, не так бы я вас угостил, а теперь, делать нечего, – недостатки и бесхозяйство.

– Нечего беспокоиться, не для чего было и глазунью на стол ставить, – молвил Никифор Захарыч. – За одно тепло тебе большое спасибо, ишь вьюга-то как разыгралась, так и завывает. Без твоего крова да без твоей доброты совсем бы нам пришлось замерзнуть.

– Так вот, гости мои дорогие, – немного погодя продолжал свой рассказ Трифон Лохматый, – сынок у меня тысячами ворочает, кажись бы, мог помочь отцу при его крайности, ан нет, не туда оно пошло, не тем пахнет, женины деньги и все ее именье мой Алексей к своим рукам подобрал, и она, бессчастная, теперь сама без копейки сидит. Отцу тоже ничего не дает, забыл хлеб-соль родительскую, забыл родимый дом и брата, забыл и сестер – всю свою семью. Не о том теперь у него думы, не обо мне попеченье. Был я у него, как он еще в нашем городу проживал, теперь, слышь, на Низ куда-то уехал и там в Самаре другим домом обзавелся, а прежний продал. Прихожу я к нему в дом, настоящий дворец, мало таких в городе. Насилу меня до него допустили. Увидались, однако, так он хоть бы бровью повел после долгой разлуки, хоть бы кусок черствого хлеба, хоть бы чашку чаю подал отцу-то. Поговорил я с ним, сказал про свои нужды, так он хоть бы словечко какое-нибудь вымолвил, а на прощанье от такого богатства дал пятирублевую: «Отвяжись, дескать, ты от меня». Так вот какие нынче детки-то бывают: ты их пой, корми, вырасти, а после того они и знать тебя не захотят.

– Давно я его знаю, – нахмурившись и злобно глядя в сторону, сказал Никифор Захарыч, – всегда был беспутным, всегда умел за добро злом платить.

Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей.

На мельницах-крупчатках в Красной Рамени Никифор тотчас по приезде принялся за дело, и оно у него закипело; принялся за него и Василий Борисыч, сначала горячо, а потом с каждым днем охладевал к работе, потом совсем обленился, опустился и все время проводил в постели, не говоря ни с кем ни слова и только распевая стихеры. Скука была для него непомерная, а потом напала тоска. Напрасно Никифор Захарыч уговаривал его приняться за работу, просил и молил его, ничто не помогало. По-прежнему Василий Борисыч валялся на постели да попевал стихеры. А у самого только и на уме: «Куда бы деваться, чтобы не видаться с противною женой. Ни за что на свете не ворочусь к ней в Осиповку. О Господи, ежели б ты ее развязал со мной! От нее от одной такое вышло мне положение. Без нее мог бы я к своим воротиться, а при ней сделать того никак невозможно, венчанная жена да еще венчана-то в великороссийской! Вот оно, искушение-то!»

Ровно услышана была молитва Василья Борисыча: за неделю до Рождества получил он от тестя коротенькую записочку: «Приезжай сколь возможно скорее. Параша лежит при смерти».

И лошади были присланы. Нимало не медля, Василий Борисыч собрался в путь и поехал в Осиповку. Дорогой работник рассказал ему все, что знал про болезнь Прасковьи Патаповны.

Недели полторы тому, как она в бане парилась, а оттуда домой пошла очень уж налегке да, говорят еще, на босу ногу, а на дворе-то было вьюжно и морозно. Босыми-то ногами, слышь, в сугроб попала, ну и слегла на другой день. Много ли такой надо? Сам знаешь, какая она телом нежная, не то что у нас, простых людей, бабы бывают, той ни вьюга, ни сугроб нипочем.

– Что ж, она в памяти? – спросил Василий Борисыч.

– В памяти-то, слышь, еще покуда в памяти, а сказывают, начала заговариваться, – отвечал работник.

– Что ж? За лекарем в город посылали или нет? – продолжал свои расспросы Василий Борисыч.

– Как же не посылать, посылали, – отвечал работник.

– Что же он говорит?

– Что говорит, про то я не знаю. Знаю только, что пробыл он у Патапа Максимыча не очень долго и, только что уехал, меня за тобой послали, а другого работника, Селиверста, в Городец за попом.

Встрепенулось сердце у Василья Борисыча. «Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!» – подумал он.

Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам – скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уж сердилась на брата мать Манефа, – и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку.

Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал:

– Вижу я, Василий Борисыч, что из тебя никакого толку не будет. Зачем же вместе нам жить, быть в тягость друг другу? Разойдемся-ка мирно, по-доброму, по-хорошему. Не поминай меня и дом мой лихом. О сыне своем, о Захарушке, заботы не имей, теперь он на руках у Дарьи Сергевны, а будет у Груни, как ей станет посвободней и ежели Дарья Сергевна хозяйкой в доме останется. А по времени, если будет Богу угодно, все мои достатки ему с Груней пополам отдам. А на Аксинью Захаровну рассчитывать нечего, и с радостью бы понянчилась со внучком, да сама на ладан дышит. Лекаря к Параше привозили, поглядел он на Захаровну и сказал, что не жилица она на свете, до весны ни в коем разе не проживет. Так разойдемся-ка лучше, Василий Борисыч: у тебя своя дорога, у меня своя, не будем мешать друг другу. Знаю, что тебе в люди деваться некуда, так вот на обзаведенье да на прожиток. Пиши, чтобы знать, где находишься, по силе возможности стану тебе каждый год присылать на житье. Прощай. Дарю тебе пару лошадок да санки, поезжай, куда знаешь. А это возьми.

И подал ему увесистый бумажник.

Молча принял Василий Борисыч подарок тестя и низко ему поклонился.

Так и расстались. Ни с той, ни с другой стороны на расставанье сожалений не было. Василий Борисыч радостно уехал из тестева дома.

Кинулся он в один скит, кинулся в другой, нигде не принимают. Тогда поехал на старое пепелище в Москву. Там была такая же встреча от Рогожских. Кланяться даже никто с ним не кланялся. Иудой, предателем все обзывали. Купил тогда Василий Борисыч на одной из московских окраин небольшой деревянный домик и поселился там. И вечно один, а без людей жить нельзя – обуяет тоска одиночества, самая мучительная тоска, какая только есть на свете. Отвернулся Василий Борисыч от Рогожских и с другими людьми знакомство повел. Мало-помалу перестал он и думать об архиереях, хотя так недавно еще служил им верой и правдой. Как человек, много видавший и много из старообрядной жизни знающий, он для многих был занимателен. И скоро нашел немало близких приятелей, добрых людей из православных. А на Рогожское ни шага.

Груня с Марфой Михайловной усердно хлопотали над заготовленьем приданого, и все сделанное ими было так хорошо, что все, кто ни видел его, не мог налюбоваться. Все было сделано и богато, и с большим уменьем. Петр Степаныч купил большой, поместительный дом. По советам и указаньям на каждую мелочь Сергея Андреича, он устроил свой дом на славу. С нетерпеньем ждал Самоквасов Крещеньева дня, чтобы сыграть свадьбу, но пришлось помедлить: около Крещенья умерла Прасковья Патаповна, нельзя было Патапу Максимычу прямо с похорон на свадьбу ехать, а без него Дуня никак не хотела выходить замуж. «Он в горькие мои дни заместо отца мне был, – говорила она, – заботился обо мне все одно как об родной дочери, как же можно мне без его бытности, без егоблагословения венец принять». Решились повременить, а как в том году рождественский мясоед был короткий, то, списавшись с Патапом Максимычем, положили обвенчаться перед Масленицей. Хотя не очень-то нравилось это Петру Степанычу, но делать нечего, надо было согласиться.

Так как Самоквасов еще никаких торговых дел не заводил, то и наперсник его Семен Петрович, саратовец, жил пока у прежнего хозяина Ермолая Васильича. Понадобилось ему по какому-то делу Семена в Москву послать, а кстати свезти на Керженец ежегодное подаяние, чтобы потом летом в другой раз туда не посылать. Саратовец по дороге заехал к Самоквасову и застал его в больших хлопотах по отделке новокупленного дома. Не надивится Семен Петрович убранству, каким украшал дом его приятель, а когда узнал, что у него скоро свадьба с богатейшею дочерью покойника Смолокурова, которую видал он в Комарове, так только руками развел от удивленья. Заметил он тут, что Петр Степаныч неохотно говорит про скиты и про былые там проказы, что вместе они там выкидывали.

Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывал там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много нового узнал он от Таисеи, узнал, что мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала матерью Филагрией.

– Увидите и не узнаете прежнюю Фленушку, – говорила Таисея. – Ровно восемь месяцев, как она уж в инокинях. Все под руку подобрала, никто в обители без позволения ее шагу сделать не может. Строга была Манефа, а эта еще строже; как сам знаешь, первая была проказница и заводчица всех проказ, а теперь совсем другая стала; теперь вздумай-ка белица мирскую песню запеть, тотчас ее под начал, да еще, пожалуй, в чулан. Все у нее ходят, как линь по дну. Ты когда идти к ней сбираешься?

– Да завтра думаю, – ответил Семен Петрович.

– Иди пораньше, – молвила Таисея. – Скоро-то она до себя никого не допущает, особливо ежели кто из посторонних, не из скитских, значит. А о прежних проказах лучше и не поминай, вон выгонит.

– Ну уж и выгонит? – голосом сомнения сказал Семен Петрович.

– Вот увидишь. Попробуй только, – молвила Таисея. – Да еще и твоему хозяину напишет, чтобы ни впредь, ни после он тебя в скиты не посылал.

– Не может быть того, – ответил Семен Петрович. – Ведь мы старые с ней знакомые.

– Что было, то былью поросло, благодетель. Говорю тебе, стала она совсем другой человек.

Не очень-то доверял словам Таисеи Семен Петрович и знакомым путем пошел к кельям Манефы. И путь не тот был, как прежде. Тогда по зеленой луговине пролегала узенькая тропинка и вела от одной к другой, а теперь была едва проходимая дорожка, с обеих сторон занесенная высокими снежными сугробами чуть не в рост человека. Отряхиваясь от снега, налипшего на сапоги и самое платье, пошел саратовец на крыльцо Манефы и вдруг увидал, что пред ним по сеням идет с какой-то посудой Марьюшка.

– Тебя откуда принесло, непутного? – не то с робостью, не то с радостью спросила она, увидя его.

– Из города Саратова, голубушка ты моя Марьюшка, Ермолай Васильевич прислал с подаянием. Ну здравствуй, моя дорогая. Что отворачиваешься? Поздороваемся по-прежнему, обними покрепче, поцелуй горячей, – начал было Семен Петрович, но Марьюшка руками на него замахала.

– Тише, – сказала, – тише, услышит матушка, беда будет мне, да и тебе неладно. Нынче у нас такие строгости пошли, что и рассказать нельзя, слова громко не смей сказать, улыбнуться не смей, как раз матушка на поклоны поставит. Ты ступай покамест вот в эту келью, обожди там, пока она позовет тебя. Обожди, не поскучай, такие уж ноне порядки.

– И все эти строгости завела Фленушка? А я было совсем иного чаял. Помнишь?

– Молчи, – сказала Марьюшка и, затворивши дверь кельи, скрылась в переходах игуменской стаи.

Долго взад и вперед ходил по келье Семен Петрович. Это была та сама келья, где в прежнее время жила Фленушка. Сколько проказ тут бывало, сколько хохота и веселья, а теперь все стало могилой, с самих стен, казалось, веяло какой-то скукой. Порядочно-таки прошло времени, как вошла в келью молодая, пригожая, но угрюмая и сумрачная белица. Ее никогда не видывал саратовец, бывая прежде в Комарове.

Мать Филагрия сидела за столом, когда вошел Семен Петрович, и внимательно перебирала письма и другие бумаги. Положив уставной начал, низко поклонился он матери игуменье. Тут только взглянула на него Филагрия и поспешно опустила на глаза флеровую наметку.

– Какими это судьбами не в урочное время пожаловал к нашему убожеству? – тихо промолвила мать Филагрия. – В прежние годы летом всегда приезжал, а теперь вдруг перед Масленицей. Уж здоровы ли все, Ермолай Васильич и домашние его?

– Славу Богу, и Ермолай Васильич и все его домашние здравствуют и вам кланяться наказывали, – отвечал Семен Петрович. – А так как довелось мне по хозяйскому делу в Москву ехать, так Ермолай Васильич и заблагорассудил, чтоб я теперь же заехал к вам в Комаров с ежегодным подаянием, какое каждый раз от него посылается.

– Спаси Господи и помилуй своими богатыми милостями благодетеля нашего Ермолая и всех присных его, – встав с места и кладя малый начал, величаво сказала Филагрия. – Клавдюша! – кликнула она незнакомую Семену Петровичу послушницу, что у новой игуменьи в ключах ходила.

Неслышными шагами вошла та и смиренно стала у притолоки.

– Поставь, Клавдеюшка, самовар да сбери нам чайку поскорее, – сказала мать Филагрия. – Да закусочек поставь закусить, водочки, мадерцы, еще что там есть.

– Слушаю, матушка, – с низким поклоном ответила послушница и торопливо вышла вон из кельи.

– Что матушка Манефа, как ее спасение? – спросил, немножко помолчав, Семен Петрович.

– Что матушка Манефа? Стара, дряхла, но духом бодра, плотью же немощна, – отвечала Филагрия. – Всего больше по хилости своей да по слабости телесных сил и поставила она меня на свое место в начальницы обители. А это дело нелегкое. Особенно трудно ладить с окольными мужиками, каждому стащить бы что со скита, Бога не боятся, и совести нет в глазах. Ну да, Бог даст, ежели оставят нас на старых местах, уладимся с ними, теперь они все нашей выгонки ждут и надеются, что обительские строения им достанутся. Тяжело с ними ладить, ох как тяжело, Семен Петрович! Скажите Ермолаю Васильичу – не оставил бы нас, убогих, при теперешних наших тесных обстояниях своими благодеяниями… Привезли ли что-нибудь?

– Как же, привез, матушка, – отвечал саратовский приказчик. – Только Ермолай Васильич наказывал отдать из рук в руки матушке Манефе. Должно быть, не знает о перемене у вас в обители.

– Матушка Манефа ни в какие дела теперь не вступает, все дела по обителям мне препоручила, – сказала мать Филагрия. – Теперь она здесь, в Комарове, приехала сюда на короткое время, а живет больше в городе, в тех кельях, что накупила на случай выгонки. Целая обитель у нее там, а я здешними делами заправляю, насколько подает Господь силы и крепости. Отдайте мне, это все одно и то же. И прежде ведь матушка Манефа принимала, а расписки всем я писала. Ермолаю Васильичу рука моя известна.

– А матушку Манефу можно видеть? – спросил Семен Петрович.

– Никак нельзя, – отвечала Филагрия. – Еле бродит, вряд ли до весны дотянет.

Семен Петрович передал письмо и деньги матери Филагрии. Та, прочитавши письмо, молча и низко поклонилась, потом сосчитала деньги и написала расписку.

– Долго ли здесь прогостишь? – спросила она его.

– Гостить долго мне не приходится, – ответил Семен Петрович. – В Москву спешу по хозяйским делам. Завтра бы утром, пожалуй, и выехал.

– А здесь-то у кого пристал? – спросила Филагрия.

– Да все на старом насиженном месте, у матушки Таисеи в обители, – сказал Семен Петрович.

– Напрасно, не советовала бы я, – молвила на то мать Филагрия. – И Таисея напрасно приняла тебя. Время теперь опасное, хоть до лета, по письмам наших петербургских благодетелей, ничего и не предвидится, а все-таки на грех могут нагрянуть. И вдруг в женской обители постороннего мужчину найдут. И, Бог знает, что из этого выведут. Ноне сторонние, что в Комаров приезжают, у иконника, у Ермилы Матвеича, пристают. Вот бы тебе там и остановиться, а ты по-прежнему прямо в святую обитель. И Таисея-то дура набитая, что пустила тебя… Ну, да один-от день еще, пожалуй, ничего, авось Бог милостив, а ежели дольше останешься в Комарове, к Ермилу Матвеичу переходи, там дело безопаснее.

Под это слово послушница Клавдеюшка внесла самовар и принялась уставлять стол чайным прибором, а другой разными закусками и напитками.

– Подкрепитесь-ка наперед водочкой либо винцом каким-нибудь, а после того и за чаек примемся, – молвила мать Филагрия.

Семен Петрович не заставил долго просить себя, выпил и закусил.

За самоваром мать Филагрия продолжала рассказ свой о тяжести обительских хлопот, что так неожиданно легли на ее плечи, жаловалась на судьбу, но обо всем говорила строго, с невозмутимым спокойствием.

– И по всей обители хлопотать, и по всем другим скитам, – говорила мать Филагрия. – К нам по-прежнему, как при матушке Манефе, все благодетели имеют доверие и на наше имя высылают подаяния. И отовсюду, особенно из Петербурга и Москвы, письма к нам только пишут, а в них пишется все, что и до других скитов касается. От одного от этого голова иной раз кругом пойдет. А тут еще разбирай иной раз ихние свары да ссоры. Тяжеленько, Семен Петрович, иной раз очень тяжко приходится. Вы скажите обо всем об этом Ермолаю Васильичу, пожалел бы хоть сколько-нибудь нас, смиренных. Водочки-то другую рюмочку искушали бы, – прибавила она, указывая гостю на столик с напитками и закусками. – Осетринки кусочек возьмите, отменная осетрина, мало бывает такой, а в продаже и вовсе нет. От Смолокуровых, от Дарьи Сергевны на помин души Марка Данилыча прислана.

– Захлопоталась сама-то, должно быть, – заметил Семен Петрович. – Ведь в скорости после родительских похорон Дуня была просватана за Петра Степаныча.

Бровью даже не повела мать Филагрия при словах Семена Петровича. Хоть иноческая наметка была у нее совсем назад закинута, но в лице ее незаметно было ни малейшего волнения, как будто разговор касался людей, совершенно ей чуждых.

– Что же? – твердым и спокойным голосом, помолчав немного, проговорила она. – Оба они люди мирские, иночества на них не возложено. Еще в земном раю, насажденном на востоке, Господь Бог сказал: «Не добро быти человеку единому, сотворим ему помощника». Не обретеся такового, и Господь создал Адаму жену. И апостол сказал: «Лучше жениться, чем разжигаться»[1417]. Самоквасов, сказывают, от дяди большое богатство получил, а у нее в шесть либо в семь раз того больше. Слава Богу, есть чем жить, есть чем хозяйство управить. А хозяйство самое первое дело, как у богатых, так и у неимущих. Ее разумом и добрым нравом Господь не обидел, и, если удастся ей забрать мужа в руки, у них в дому самым лучшим порядком пойдет и хозяйство, и все, а если он станет всем в дому верховодить, рано ли, поздно ли, ихнее богатство прахом пойдет. Кланяйтесь, Семен Петрович, им от меня – и ему и ей; скажите, старица, мол, Филагрия доброго здоровья и от Бога счастья желает им.

И с этими словами опустила на лицо наметку из двойного флера.

– Мадерцы хоть рюмочку искушали бы, – величаво промолвила она. – Вино хорошее, из Москвы благодетелями прислано.

На этот раз твердый голос ее будто немного дрогнул, и, как ни укрыто было лицо ее под двойною наметкой, Семену Петровичу показалось, будто слеза блеснула на очах матери Филагрии. Но тотчас же все исчезло, и пред ним по-прежнему стояла спокойная, ничем не возмутимая мать игуменья.

– Еще маленькую калишку, Семен Петрович, извольте выкушать. На дорожку посошок, – сказала она, слегка улыбаясь.

– Прощайте, Семен Петрович, – сказала ему она. – Ермолаю Васильичу и всем домашним его поклонитесь от меня и ото всей нашей обители. Скажите им, что мы всегдашние их молитвенники. А ответ сегодня же вам пришлю. Только насчет будущего времени, прошу я вас, у матери Таисеи и ни в какой другой обители не останавливайтесь, а случится приехать в наш скит, взъезжайте к Ермилу Матвеичу, иконнику. Строго об этом накажу и матери Таисее и прочим игуменьям. Прощайте, Семен Петрович, всякого вам благополучия.

Величаво, спокойно и без малейшего смущения простилась мать Филагрия с заезжим саратовцем, не раз бывшим свидетелем затейных проказ ее. Стояла она пред ним, ровно совсем другой человек, чем полгода тому назад, когда они собирали к венцу Василья Борисыча.

Несколько времени в глубоком раздумье простояла она среди кельи. Потом, будто оправившись и придя в себя, громко крикнула:

– Клавдеюшка!

Послушница ровно из земли выросла; ожидая приказаний игуменьи, она стояла на месте, низко опустя голову.

– Прибери здесь все. Поскорее, – сказала Филагрия.

Тотчас все было прибрано, и самовар, и водка с московской мадерой, и закуски. А когда совсем прибралась, Филагрия сказала ей:

– Кто бы, по какому бы делу ко мне ни пришел, никого не допущай. Всем говори: письма, мол, к благодетелям пишет.

Вышла послушница из кельи, и Филагрия заперлась изнутри. Потом пошла в боковушу и там ринулась на кровать. Спрятав голову в подушки, судорожно она зарыдала. Но ни малейшего звука, ни малейшего знака внутренней тревоги бывшей Фленушки.

* * *
Настало наконец давно ожидаемое всеми близкими время Дуниной свадьбы. Венчались они в последнюю пятницу пред Масленицей, после того, по церковному уставу, девять недель венчать было нельзя. Дня за четыре до свадьбы Дуня с Груней и с женихом поехали поклониться гробам родителей. Пред вступлением в новую жизнь Дуня считала сердечною необходимостью, по старому обычаю, помолиться над ними. Чубалов встретил приехавших в смолокуровском доме и устроил такие же почти обеды и ужины, какие бывали при жизни Марка Данилыча. Поклонившись родителям, Дуня спешно стала собираться обратно и звала Герасима Силыча к себе на свадьбу. Чубалов, оставив Иванушку домовничать, поехал вместе с ней.

Только что вошла Дуня в отцовский дом, письма ей подали. Они только что получены были Герасимом Силычем, и он, с часу на час ожидая хозяйку, удержал их у себя. Оба письма были из Луповиц: одно от отца Прохора, другое от Вареньки.

Радостно отец Прохор приносил Дуне поздравления со вступлением в супружескую жизнь и благодарил ее за новую, совсем нежданную присылку с просьбой помолиться об ней и об ее женихе в тот день, когда предположили они венчаться. «А особенно утешили вы меня тем, – писал отец Прохор, – что свадьбу желаете справить в единоверческой церкви и потом остаться в оной навсегда, а зловредный раскол всесовершенно откинуть и, оградясь истинною верой, до смертного часа пребывать отчужденною от душепагубного раскола. Хотя и немало соболезную я тому, что не вошли вы прямо во спасительную ограду святой церкви, но и тому несказанно рад, что вошли, так сказать, в церковное средостение. Несказанно ото всей души моей радуюсь, что вы находитесь теперь под церковною сению; подай вам Боже скорей и совершенного душевного исцеления от пагубные язвы раскола. Молюсь и непрестанно, дондеже[1418] есмь, буду творити о вас и о будущем вашем супруге молитвы и моления о вашем благочестном житии, мире в вашем семействе и о Божественной благодати, которую да ниспошлет Владыка мира на дом ваш. Молю же вас и слезно прошу подвизаться в делах христианского милосердия и украшать душу свою посильною милостынею и иными плодами любви евангельской; паче же всего хранить чистоту душевную и телесную. При сем не умолчу и о здешних происшествиях, в последнее время бывших.

Николай Александрыч взят и неведомо куда отвезен, так что в Луповицах теперь остались только Андрей Александрыч с супругой и с дочкой, к имению же приставлена опека, и опекун ни на самое короткое время из Луповиц не выезжает. О Марье Ивановне имеются самые достоверные сведения, якобы и она взята и неизвестно где заключена, – сказывают, в каком-то монастыре, где-то очень далеко; слышал я о том в консистории, а там сии вести идут от самого владыки, стало быть, совершенно верны. Из простого народа также немало забрано, даже духовного звания, в том числе известный вам заштатный дьякон Мемнон Ляпидариев. Вообще идет переборка пребольшая не токмо в нашей епархии, но и в соседних открывают множество фармазонов, по преимуществу из благородных. Премного радуюсь, что от вас не было никаких писем или посылок ни к господам Луповицким, ни к Марье Ивановне и ни к кому из открывшихся ныне фармазонов. А то теперь такое время, что за малейшее с ними сношение всякого привлекают к суду и законной ответственности. Взяты, рассказывают, даже два архимандрита, единственно по подозрению в сношениях с фармазонами, не говоря уж о светских людях. Затем, прекратя сие писание, вновь приношу наичувствительнейшую и глубочайшую нашу благодарность ото всего нашего семейства за ваше неоставление в бедной нашей доле, паче же всего от всей души моей и от всего сердца молю и просить не престану прещедрого и неистощимого в своих милостях Господа Бога, да излиет на супружескую жизнь вашу всякие блага и милости к вам. Да пошлет он, всесвятый, свое благословение на новую жизнь, в кою намереваетесь вступить, да пошлет вам с супругом от горнего престола своего премногие свои милости».

Напротив того, безотрадно и отчаянно было письмо Вареньки. «Господь тебе судья, что ты не захотела разделить с нами плачевную участь, нас постигшую, – писала она. – Впрочем, кто ж не старается избежать земного горя, кто не стремится к избежанию житейских печалей? Много ли найдется на свете таких, кто бы не страшился мирского страха, кои бы были беспечальными и радостно пошли бы на земные мучения? Поистине только одни избранные и носящие на себе горное помазание, свыше даруемое. А у нас несчастия великие: дядю Николая Александрыча и тетеньку Марью Ивановну взяли жандармы и неведомо куда увезли, полагают, что в Петербург, думают и то, что оба они заключены в неизвестно каких монастырях. Много взято и других разного звания людей, бывших у нас на собраниях в Луповицах. А тетеньку забрали в ее новом имении в Фатьянке. Это в вашей губернии, невдалеке от того города, где ты живешь. Неужели ты и этого не знала, а зная, не помогла от великого твоего богатства нужною суммой для освобождения столь много любящей тебя тетеньки? Говорят, что это сделать было очень легко, да и денег требовалось бы не Бог знает сколько, так что при теперешних твоих достатках освободить тетеньку было бы делом пустяшным. Сама я этих дел не понимаю, но наши все в один голос говорят, что ежели бы ты захотела ее выручить, то было бы легко и для тебя безобидно. Очень на тебя сетуют и нехорошо отзываются, но я много короче их знаю тебя и доброе твое к каждому человеку сострадательное сердце, чтобы верить таким наветам. Скорей так полагаю, что ты вовсе ничего не знала о нашем несчастии, не знала и о положении наших дел. Разве что не знала, как и к кому обратиться? Так у тебя, конечно, есть доверенные люди, которым без страха и опасения можно было поручить это дело. С тех пор как ты совершенно неожиданно скрылась из Луповиц, кроме того, что батюшка твой скончался и ты стала владеть миллионами, мы о тебе никакой весточки не имеем. Обещала тетенька по приезде в Фатьянку разузнать о тебе и уведомить нас, но от нее писем не получали, потому что меньше чем через неделю ее взяли, а также иных из фатьянских, которых она вывезла из симбирского имения.

Потому я и думаю, что, когда тетеньку взяли, ты о таких наших несчастиях и не знала, а в противном случае непременно бы помогла от своих великих достатков. Иначе и думать нельзя, особенно мне, когда знаю твою доброту и то, сколь много любила ты тетеньку: ведь она тебе вместо матери была и первая озарила тебя невечерним светом истины. Подай нам о себе весточку, добрая, милая моя Дуня, как ты поживаешь в новом своем положении, а главное, останешься ли верна тому, куда была приведена безграничною к тебе любовью тетеньки Марьи Ивановны. Пожалей ее, несчастную, пролей слезу от сердечного участия к печальной ее судьбе. А мы и сами находимся в ежедневном страхе, ожидая дней скорби и печалей. Дело, как надобно полагать, еще не кончено, берут то того, то другого из бывавших у нас и других совершенно не известных нам людей, мужчин и женщин, и притом из таких городов и селений, которых никто из наших никогда и не знавал. Верно, дело идет большое, до всех добираются, говорят, что даже самые архимандриты призваны к ответу и лишены своих мест, не упоминаю уж о попах, монахах и прочего звания духовных людях. Есть слух о некоторых из помещиков в дальних от нас местах, что одни взяты, а другие отданы под надзор полиции. Мы все, а также иные из наших дворовых и крестьян, тоже находимся под полицейским надзором, недели не проходит, чтобы кто-нибудь не наезжал в Луповицы, исправник либо становой пристав. Впрочем, их надзор легкий, весь состоит из угощения, и батюшка, чем может, не оставляет их. А приставленный от полиции солдат живет в Луповицах безвыходно, но от него никакого беспокойства не видим. Вот каковы печальные обстоятельства, милая Дунюшка, пожалей нас в несчастии. Вспомни нашу дружбу, нашу с тобой дружбу и любовь, и не забывай Луповиц и всего, что там узнала и чему научилась».

Прочтя письмо Вареньки, Дуня бросила его в топившуюся печку, а письмо Прохора положила в шкатулку, где лежали разные бумаги ее и документы. Это письмо прочитала она потом жениху.

– Вот как! – выслушав письмо отца Прохора, молвил Петр Степаныч. – С никонианскими попами в переписке.

– Что ж? – сказала Дуня. – Этот самый священник сказывал мне, что разница между нами и великороссийскими в одном только наружном обряде, а вера и у нас и у них одна и та же, и между ними ни в чем нет разности. А вот Герасим Силыч все веры произошел, и он однажды говорил мне, что сколько вер он ни знает, а правота в одной только держится.

– В какой же? – с любопытством спросил Самоквасов.

– В великороссийской, – ответила Дуня.

– В великороссийской, – сказал Петр Степаныч и крепко задумался. – Я сам тех же мыслей, – тихонько молвил он невесте.

– А давно ли? – спросила Дуня.

Но разговор тем и кончился.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Свадьбу сыграли на славу, ни Дуня, ни Петр Степаныч денег на то не жалели. Но свадебный пир прошел скромно и бесшумно, так как Петр Степаныч не успел еще обзавестись знакомыми на новом месте житья-бытья. На свадебном пиру были только совсем осиротевший Патап Максимыч, Аграфена Петровна с мужем, оба Колышкины, Чубалов, Никифор Захарыч, Семен Петрович, только и всего. Как ни звали Дарью Сергевну, сколько ее ни уговаривали, не поехала из Осиповки, говоря, что совсем уж разлучилась со светом и стала чуждою всех его радостей. Только икону на благословенье прислала молодым.

Всю Масленицу и Великий пост молодые никуда не выезжали, бывали только у Колышкиных, и они у них. Петр Степаныч купил пару кровных рысаков – кони загляденье. На них почти каждый день катались Самоквасовы. Так как Петр Степаныч еще не приискал, каким торговым делом заняться, то и отпустил в Москву своего приятеля Семена Петровича, наказав ему, чтобы по весне он, оставив дела у Ермолая Васильича, приезжал к нему. А сам придумал заняться отцовским промыслом, хлебною торговлей: место же, благо, было подходящее и выгодное, недаром все почти тамошние торговцы вели хлебную торговлю, а он со своим да с жениным капиталами такой мог торг завести там, какого еще и не видывали. По самой весне Петр Степаныч вздумал ехать в низовые места, там снять из оброка казенные земли и устроить на них хутора и всякое иное хозяйство. Дуня не хотела расстаться со своим молодым, она также собиралась весной ехать с мужем в понизовые места. Патап Максимыч с Никифором Захарычем туда же собирались: там у него было тоже хуторное заведение. Уговорились сплыть все вместе на одном пароходе, ждали только Фоминой недели. Как ни уговаривал и Груню съездить вместе Патап Максимыч, с ним не поехала: и то ее дети по случаю свадьбы Самоквасовых долго оставались под призором нянек, хоть и были все время в том же городе, где жила их мать, но за свадебными хлопотами она почти не видала их.

Настала святая неделя, и в последние ее дни Патап Максимыч получил письмо от Махмета Субханкулова. Тут вышла остановка в поездке на Низ. Дуня и сама не решалась ехать так далеко и мужа не отпускала без себя на пароход – хотелось ей прежде повидаться с не знакомым еще ей дядей.

В надежде на получение двух тысяч целковых оренбургский бай сдержал слово, данное им покойному Марку Данилычу, а потом Патапу Максимычу, сдержал его даже раньше договоренного срока. Несколькими неделями прежде удалось ему русского полоняника высвободить из хивинского плена. Выкупил ли Махмет Субханкулов его за деньги, или подпоил хана вишневою наливкой, на славу приготовляемою Дарьей Сергевной, про то они только оба знали; известно было лишь то, что Мокей Данилыч со Страстной недели жил в Оренбурге в доме Субханкулова, выжидавшего обещанных ему денег. Мокей Данилыч, совсем было перезабывший родной язык, написал Патапу Максимычу письмо какими-то каракульками, наполовину русскими, наполовину татарскими. О том, что есть у него племянница, покойника Марка Данилыча дочь, он хорошенько не знал, одно лишь смутное понятие имел об ней от оренбургского бая. Письмо дошло до Чапурина, но не скоро дошло оно до Дуни: а она как только узнала, тотчас выслала Субханкулову обещанные деньги, а Мокею Данилычу на проезд из Оренбурга, и он вскоре воротился в родную свою губернию. Не мало времени разъезжал он, был в городе, где жил покойный брат его, и теперь встретил его Герасим Силыч Чубалов. Наконец явился к замужней уже племяннице.

В оборванном и насквозь просаленном архалуке пришел он к Дуне. Глядя на ее богатый дом, не осмелился он вдруг подступиться к нему. Только дворник сказал ему, что действительно тут живет Авдотья Марковна Самоквасова и что она пред Масленицей вышла замуж. Робкою рукой позвонил в дом хивинский полоняник; и на каждом шагу надивиться не мог роскоши дома племянницы, бывшего не в пример лучше, чем самые палаты хивинского хана. Когда ж он сказал свое имя, неведомая дотоле ему племянница и ее муж встретили Мокея Данилыча самым родственным приветом. Несмотря на невзрачный вид дяди, Дуня так и повисла у него на шее и заплакала радостными слезами, а молодой муж также с любовью отнесся к нему. Не прошло и несколько времени, как это была уж одна семья, дружная, любовная. Мокею Данилычу отвели хорошую комнату, а на другой день, по хлопотам Петра Степаныча, готово было ему хорошее платье, и хивинский полоняник надел его вместо истрепанного своего архалука. Он стал в новом наряде таким, что в нем накануне того дня его и узнать было нельзя.

На другой либо на третий день приехал в город Патап Максимыч и познакомился с известным ему заочно Мокеем Данилычем. Не на долгое время приехала и Груня порадоваться радости давнишнего своего друга. Кроме Патапа Максимыча, приехал Чубалов, и пошел у молодых пир, где дорогими гостями были и Колышкины муж с женой. Патап Максимыч звал выходца на русскую землю из бусурманского плена к себе в Осиповку и отправился вместе с ним за Волгу.

Еще до отъезда их Дуня сказала дяде, что дарит ему родительский дом, кроме того, вручила ему крупную сумму денег, «на обзаведенье», как сказала она. Света не взвидел Мокей Данилыч, слушая речи племянницы, и в голову никогда ему не приходило так нежданно вдруг разбогатеть. Сам не знал, что говорил он Дуне, благодаря за ее милости. Ни Патап Максимыч, ни Дуня словом не сказали, и никто из других не сказал Мокею Данилычу, кого встретит он в Осиповке; приехал он туда и был крайне удивлен пустотой в доме. После смерти Аксиньи Захаровны и Прасковьи Патаповны не было хозяйки в доме. Распорядки по крестьянам и токарням лежали на старике Пантелее, а домом покамест управляла Дарья Сергевна, хозяйство у нее шло, как по маслу. В тот же день, как приехали в Осиповку, Мокей Данилыч свиделся с Дарьей Сергевной. Так оба они изменились в двадцать лет, что, встретившись где-нибудь в ином месте, они не узнали бы друг друга.

– Ну что, Мокей Данилыч, узнал ли теперешнюю мою хозяйку? – спросил у Смолокурова Патап Максимыч. Мокей Данилыч отрицательно покачал головой, а Дарья Сергевна, услыхав не чуждое ей имя, вся смутилась, не знала, что делать и что сказать.

Патап Максимыч, глядя на них, сказал:

– Неужто не можешь признать бывшей своей невесты?

– Нет, не могу, – сказал Мокей Данилыч. – Двадцать лет – многое время, что мы не видались с ней. Я, как вам известно, был в бусурманском плену. Ни письма какого из дому и ни весточки какой-нибудь я не получивал. Мудрено ли в таком случае не узнать самых близких в прежние годы людей? Сами посудите, Патап Максимыч.

– Оно, конечно, времени прошло много. Отца родного позабудешь, не то что кого другого, – сказал Патап Максимыч. – Однако ж мне пора в красильнях моих побывать. Оставайтесь покамест одни, люди ведь знакомые. А ты, Дарья Сергевна, закусочку покамест поставь, да водочки, да винца, какое дома случилось. А я сейчас и назад. И до возврата моего закуски не убирай.

Он ушел, и бывшие жених с невестой остались наедине.

– Ну что ж, Дарья Сергевна, как без меня поживали? – спросил Мокей Данилыч.

– Как жила я? – отвечала Дарья Сергевна. – Сначала у покойницы Аленушки жила, а потом, как она покончилась, надела на себя я черный сарафан, покрылась черным платком в роспуск и жила в уютной горенке большого, только что построенного дома Марка Данилыча. Повела я жизнь Христовой невесты и о брачном деле просила никого со мной и не говорить. И никто меня не видывал, опричь хозяев да одной старушки, что жила при мне. Через четыре года Алена Петровна померла, и стала я Дуне заместо матери. Марко Данилыч, покойник, тогда в торговые дела вдался, завел обширные прядильни для выделки канатов и рыболовных снастей, а на Унже леса скупал, сгонял их в свой город и строил там лодки для каспийских промыслов. По всем делам то и дело в отлучках бывал, и я одна растила твою племянницу. Когда ж она стала подрастать, отдал он ее в комаровский скит для обучения. Не могла я расстаться с ненаглядной моею Дуней и тоже поселилась в Комарове. Прошло довольно времени, как мы жили там, и наконец возвратилась она в дом родительский. И с тех пор жила я при ней до самого ее замужества. И привел мне Бог закрыть глаза Марку Данилычу. На моих руках и помер он. Вот и все мои похожденья за все время.

– Ну а теперь как располагаешь насчет своей жизни, Дарья Сергевна? – спросил у ней бывший ее жених.

– Недаром же надела я черный сарафан и до сих пор не снимаю его, – отвечала Дарья Сергевна. – Покамест подомовничаю у Патапа Максимыча, а по времени в скитах поселюсь: там у меня и знакомых и благодетельниц довольно. Найду себе место.

– А как же Патап-от Максимыч один останется? Ведь ты у него домом заправляешь. Как же он один-от останется? – спросил Мокей Данилыч.

– Свято место не будет пусто, – отвечала она. – И кроме меня, найдется много людей. Опять же слыхала я их разговоры с Груней, будет что-нибудь одно: или она со всею семьей поселится здесь, или Патап Максимыч переедет на житье в Вихорево. Здесь будет просторнее, чем там, и верней, ежели их Бог сюда перенесет. Усадьба Патапа Максимыча обширная, найдется место, где устроить Ивану Григорьевичу и шляпное, и войлочное заведения. К тому же неподалеку отсюда немало таких заведений, какими Иван Григорьевич промышляет. Работников найдется вволю. А про меня, пожалуй, и не вспомнят, как я в черничках буду в каком-нибудь ските.

– А как ты насчет прежнего думаешь, Дарья Сергевна? – спросил у ней Мокей Данилыч.

– Насчет чего это? – в свою очередь спросила она.

– Аль забыла, что было у нас с тобой до моего полону? – сказал Мокей Данилыч. – Таких делов, кажись, до смерти не забывают.

– Что ж это такое? – опустивши глаза, молвила Дарья Сергевна.

– Были мы с тобой, Дарьюшка, жених да невеста. Неужто и этого не вспомнишь? Теперь я по милости племянницы стал богат, и дом, где ты двадцать лет выжила, мой дом. Что бы нам с тобой старину не вспомнить? Чего прежде не удалось сделать, то бы мы теперь разом порешили. Были мы жених с невестой, а теперь можно бы было сделаться мужем и женой.

– Голубчик ты мой, Мокей Данилыч, зачем старое вспоминать. Что было когда-то, то теперь давно былью поросло, – сказала, видимо, смущенная Дарья Сергевна. – Вот ты воротился из бусурманского плена и ни по чему не видно, что ты так долго в неволе был. Одет как нельзя лучше, и сам весь молодец. А вот погляди-ка на себя в зеркало, ведь седина твою голову, что инеем, кроет. Про себя не говорю, как есть старая старуха. Какая ж у нас на старости лет жизнь пойдет? Сам подумай хорошенько!

Ни слова на то не сказал Мокей Данилыч. Смутился он словами бывшей своей невесты.

– Ты теперь в достатках, – сказала Дарья Сергевна, – и на будущее время Дуня тебя никогда не оставит своей помощью. Ежели захочешь жениться, за невестами дело не станет, найдется много. А мой бы совет: к Богу обратиться, ты уж ведь не молоденький. Ты же, я думаю, живучи в полону, пожалуй, и Христову-то веру маленько забыл. Так и надо бы тебе теперь вспомнить святоотеческие предания и примирить свою совесть с Царем Небесным.

В это время пришел из красилен Патап Максимыч и, взглянув на того и другого, догадался, что без него были меж ними какие-то важные разговоры.

– Дарья Сергевна, матушка! – молвил он. – Что ж, я пред уходом сказал вам, чтобы вы закусочку для гостя поставили, а вот у вас на столе и нет ничего. Пожалуйста, поскорей сготовьте, наш гость, пожалуй, теперь и поесть захотел.

Дарья Сергевна вышла, а Патап Максимыч остался вдвоем с Мокеем Данилычем.

– Видится мне, что без меня у вас какие-то особые разговоры были, – сказал гостю Патап Максимыч. – Как только вошел сюда, догадался.

– Были разговоры, точно, что были, – сказал Мокей Данилыч.

– О чем же это? – спросил Патап Максимыч.

– Старину вспоминали, – отвечал Мокей Данилыч.

– Какую старину? – спросил Чапурин.

– Старые годы вспоминали, Патап Максимыч. Про то меж собой говорили, как были мы с ней люди друг к другу самые близкие, жених с невестой, – сказал Смолокуров.

– Уж не вздумал ли ты опять женихом к ней стать? – промолвил, понизив голос, Патап Максимыч.

– Что ж, я бы не прочь, – отвечал Мокей Данилыч.

– Полно-ка ты, не смущай себя, да и ее не смущай такими разговорами, – сказал Патап Максимыч. – Ведь тебе, друг мой любезный, годов немало. Не очень много супротив моих лет. Только что я жил в своей семье, а тебе пришлось в полону жить. А что ни говори, жизнь пленника не в пример тяжелее нашей жизни. Воли, друг любезный, нет. А без воли всякий человек прежде старится. Нет вам моего совета по-прежнему идти. Не смущай ты ее души, она с Богом хочет пребывать и концом своих желаний поставляет житье в каком ни на есть ските керженском или чернораменском. Будучи черницей, думает она и век свой скончать. Потому ты ее и не смущай своими запоздалыми разговорами. Отдай ее Господу Богу на руки и сам подумай о своей душе. Пора, любезный друг, пора, наше время изжито.

– То же самое и она сейчас мне говорила, – сказал Мокей Данилыч. – А как я один-то жизнь свою свекую? Кто ж мне на смертном одре глаза закроет? Кто ж будет ходить за мной во время болезней? Спору нет, что будут в моем доме жить Герасим Силыч с племянником, да ведь это все не женская рука. Да и хозяйка в доме нужна будет.

– За хозяйкой и за женским уходом дело у тебя не станет, – молвил Патап Максимыч. – При твоих теперь достатках невест не оберешься, хоть тебе и немало лет. Только этого я тебе не советую. Известно, что такое молодая жена у старого мужа. Не довольство в жизни будет тебе, а одна только маята.

Замолчал Мокей Данилыч, низко поникнул головой и после того и не поднимал ее.

Дня через три Патап Максимыч с Никифором Захарычем поехали в город, чтобы сесть там на пароход. С ними и Мокей Данилыч отправился. Пробыв несколько дней у Дуни, он вместе с Чубаловым отправился в новое свое жилище на старом родительском пепелище. Там похлопотал Чубалов, и Мокей Данилыч скоро был введен во владение домом и пристанями, и как отвык от русской жизни и ото всех дел, то при помощи того же Чубалова завел на свой капитал хлебный торг.

* * *
Все, что было говорено про Марью Гавриловну, оказалось верным. Завладев ее капиталом, Алексей тотчас же покинул жену для Тани. Но и то было ненадолго, одна за другой являлись новые красотки, и с ними проводил время Алексей, забывал жену и все, что получил от нее. Чтобы быть подальше от отца и вообще от Керженского заволжья, он завел в Самаре на свое имя такие заводы и зажил на новом месте так, что знавшие его прежде не могли надивиться. Кроме того, что стал он в короткие отношения с местными властями, прикармливал их роскошными обедами, и в среде купечества он занял почетное место. Меньше чем через год назначены были городские выборы, и гласный думы, первой гильдии купец Алексей Трифоныч Лохматов, был намечен будущим городским головой или, по меньшей мере, заступающим его место на собраниях. Переселившись в Самару, он взял с собой и жену, но Марья Гавриловна и здесь терпела прежнюю участь. Не имея ни копейки на свои надобности, она должна была во всем покоряться любовницам Алексея, хозяйничавшим у него в доме и ни малейшего внимания не оказывавшим настоящей хозяйке. Алексей никогда даже не говорил с ней. Когда он покинул Таню, она бросилась к ногам Марьи Гавриловны, прося у нее прощенья и, по обычаю, сваливая всю вину на смутившего ее беса. Добрая Марья Гавриловна простила взращенную ею девушку и с тех пор по-прежнему стала с ней неразлучна, как было до ее несчастного замужества. Алексей, казалось, и внимания не обращал на то; он и с Таней никогда не говорил больше ни слова.

Какое-то дело заставило его плыть на Низ. Он сел на один из самых ходких пароходов, ходивших тогда по Волге, на том же пароходе ехали и Патап Максимыч с Никифором Захарычем. Патап Максимыч поместился в каюте. Никифору Захарычу показалось так душно, и он отправился в третий класс на палубу. Чапурин из своей каюты через несколько времени вышел в общую залу. Осмотрелся, видит четырех человек, из них трое были ему совсем не известны, вгляделся в четвертого и узнал Алексея.

Ни к кому не обращаясь, Патап Максимыч снял с головы картуз и положил его на стол.

Алексей сразу узнал бывшего хозяина. Слегка приподнявшись с дивана, он с наглостью во взоре и большим самомнением проговорил:

– Наше вам наиглубочайшее, господин Чапурин.

Ни слова не ответил на то Патап Максимыч и сел на диван против Лохматова.

– Как вы в своем здоровье теперь? – с тем же нахальным взглядом, смеривая глазами Патапа Максимыча, спросил у него Алексей.

Не ответил ему Патап Максимыч и, уже несколько времени подождавши, спросил у него:

– А что Марья Гавриловна? Она как?

– Ничего, – сказал Алексей. – Здорова, кажется. В Самаре осталась, а я вот подальше на Низ сплываю.

– Слухом земля полнится, Алексей Трифоныч, а говорят, будто она во многом нуждается, – злобно молвил, взглянув на бывшего своего приказчика, Патап Максимыч.

– Мало ль что по народу болтают, всего не переслушаешь, – сказал на то Алексей, поднимая кверху брови. – Живет она себе как хозяйка дома. И хорошая хозяйка, добрая, в этом надо ей честь отдать. Только все дома сидит да Богу молится, ни с кем из наших самарских почти никогда и не видается. Вот они, наши самарские, – прибавил он, указывая глазами на сидевших в общей зале, – никто ее, можно сказать, не видывал, хоть и веду я в городе жизнь открытую. Не только на них, но даже и на всех сослаться могу, что никто ее, богомольницу, в глаза не видывал.

– Это так точно-с, – подхватил один из самарцев. – Марья Гавриловна у нас в городу как есть невидимка.

Промолчал Патап Максимыч и, мало повременя, взял картуз со стола и вышел из общей залы. Ни Алексей, ни его самарцы не знали, что он поместился в каюте как раз рядом с ними.

– Что за господин такой? – спросил у Алексея один из его самарских знакомых, только что ушел от них Патап Максимыч.

– Из наших заволжских. С Керженца, – ответил Алексей.

– Давно знаете его? – спросил самарец.

– Давненько-таки, – отвечал Алексей. – Когда я еще находился в бедности, а в родительском дому отцовские достатки порасстроились от поджога токарни, а потом клеть у нас подломали, а после того поскорости воры и лошадей свели, я в ту пору слыл первым, самым лучшим токарем в нашей стороне; меня родитель и послал на сторону, чтобы кое-что заработать для поправки семейных наших дел. И пошел я не по воле родителей, а по своей охоте в деревню Осиповку, что была от нас невдалеке, к Патапу Максимычу Чапурину, а у него в ту пору токарни были всем на удивленье. Слыхал про меня и прежде Чапурин, и очень ему хотелось иметь у себя такого работника, как я, и потому с радостью принял меня в дом. И жил я у него не как простой рабочий, а в его доме внизу, в подклете, в особенной боковуше, а ел и пил с хозяйского стола. И за мое мастерство и за мой добрый обычай, как сына, возлюбил меня Чапурин, и немного месяцев прошло после того, как я у него водворился, он через мои руки доставил отцу моему столько денег, что тот на них мог устроиться по-прежнему.

– Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, – сказал один из самарцев. – Что ж, долго вы у него в токарях служили?

– Очень даже недолго, – отвечал Алексей. – Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной.

– Ну что же, долго у него еще оставались? – спросил самарец.

– Нет, – сказал Алексей. – Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен.

Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. «Вот, – думает он, – хотя после и дрянным человеком вышел, а все-такистарого добра не забыл. А небойсь, словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит».

И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы.

– Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? – спросил у него один из самарцев. – Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина.

– Была причина, точно что была, – сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок.

– Какая же? – спросил самарец.

– Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно.

Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится.

– Беленькая такая, – продолжал Алексей, говоря с самарцами, – нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, бой-девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас.

«О-о! – подумал Патап Максимыч. – Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы».

А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматова, но сам ни с места. Большого скандала боится.

– Ну вот, и свела она нас, – продолжал Алексей, – Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать; только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела; болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле… Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет; впрочем, у меня особая каюта; пойти бы на палубу освежиться немного.

Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку.

– А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? – прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. – Забыл?

Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом.

И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: «От сего человека погибель твоя».

Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью.

Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: «От сего человека погибель твоя».

Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали.

Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть, каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматов о трап. Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду.

– Упали! Упали! – раздались голоса на палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать.

Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода.

Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами. Кто-то крикнул наконец:

– Лодку! Живей! Человек тонет! – А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы.

– Не могу, и с этим устал, – говорил он. – Чего доброго, сам ко дну пойду.

– Лодку! Лодку! – кричали между тем бывшие на палубе. – Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости Господи! – Такие голоса раздавались в то время на палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду.

Лодку наконец снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: «От сего человека погибель твоя», – опустился на дно.

Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова.

Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья; Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал.

* * *
Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли на Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный замок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла; а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем Бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие как вновь построенные остались запечатанными и чрез несколько времени земскою полицией были сломаны.

Из Оленьева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию керженский скит, уж обставленный церквами; там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами.

– Ох, любезненький ты мой, – говорил он, – кого мне привел Бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные; как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии, – прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой, – сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой; надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, – низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. – Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя.

– Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, – сказал на то петербургский чиновник. – Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит.

– За ласковое слово много благодарим, – сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину.

– Напрасно беспокоились, отец Тарасий, – сказал гость, – право, напрасно, разве что простуды боялись.

– Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! – вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, – как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда.

И повел гостя в другую соседнюю комнату.

Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди.

– Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем Бог послал у старца в келье, – говорил отец Тарасий. – Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай.

Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать.

За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы «виноградненького», не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом.

Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы.

– Чудотворной-то нет у нас никакой, – тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма.

– Молитесь Богу, он не оставит вас, – так же тихо сказал ему петербургский чиновник.

Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес; когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками и все-таки с «виноградненьким».

Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками.

Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем.

Из керженского Благовещенского скита петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона Казанской Богородицы; говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во время патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона Богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: «Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне», и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге.

Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте.

Опытный в делах подобного рода, петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей пред образом Казанской Богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами:

– Молитесь святой иконе в последний раз.

И увез ее.

Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачу и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось.

Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там все считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца – в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место.

Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах[1419]: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены; тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места.

Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И немудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок; опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотрят на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келий, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу, жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия.

Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Ионна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона Казанской Богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, – а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней прощу[1420] и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисия, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких комаровских обителей: мать Улия, игуменья Салонекеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей.

Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно.

Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше собираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспомнила она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов.

Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных по всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье.

Через некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение.

Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.


Седых Константин Федорович ДАУРИЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Зеленая падь широко и прямо уходит на юг, где сливаются с ясным небом величавые гряды горных хребтов. В пади, под тенистой навесью кустов черемухи и гладкоствольных верб, – голубой поясок неширокой извилистой Драгоценки. В кипрейнике и бурьянах правого берега – черные срубы бань, замшелые плетни огородов, тусклая позолоть крытых тесом шатровых крыш. Из травянистого переулка выбегает дорога, круто срывается в речку, переходит ее и лениво ползет на заречный, дымно синеющий косогор.

На западном краю поселка, у дорожных росстаней – высокий полосатый столб. На столбе – выбеленная солнцем доска. Она указывала раньше название поселка, численность дворов и жителей. Дожди и ветры уничтожили надпись. Только жирно и косо написанная восьмерка осталась в нижнем углу доски. За столбом – сопка с белой часовенкой на макушке, с редкими кустиками дикой яблони на южном склоне. У подошвы сопки щедро рассыпаны в болотном вереске и осоках серебряные полтины мелких озер.

Пятистенный дом Улыбиных у самой речки. Он глядит полуовальными, в желтых наличниках, окнами прямо на полдень. У окна, в огороженном дранками садике, вечнозеленые елки, игластая недотрога-боярка да воткнутые в квадратную гряду колья в хрупких колечках прошлогоднего хмеля.

* * *
В войну 1854 года отличился на Дальнем Востоке казак Андрей Улыбин. Англичане пытались высадить в бухте Де-Кастри, защищаемой пешей полусотней забайкальцев, десант морской пехоты, чтобы изгнать с Амура русских. Пока с судов английской эскадры, окутанных дымом пальбы, летели гранаты и бомбы, Улыбин лежал за камнями. Но едва пальба утихла и к берегу понеслись, сверкая на солнце веслами и штыками, шлюпки десанта, он вместе с другими казаками выполз на рыжий обрыв у входа в бухту. Первым же выстрелом сбил он на передней шлюпке одетого в белый китель рослого офицера с подзорной трубой в руках. Англичане в замешательстве повернули назад. За это и был Андрей Улыбин первым из забайкальского войска награжден Георгиевским крестом и представлен к производству в урядники.

С Амура Андрей Улыбин вернулся через два года. Принес он оттуда прибитую к берегу морем подзорную трубу. Вся станица долго ходила к нему любоваться на заморскую диковинку, восхищаясь его боевой удачей. Жить бы ему дома да радоваться, но жить было нечем. Хозяйство его распорушилось, а родители умерли. Идти наниматься в работники он счел для себя зазорным. Первый в войске георгиевский кавалер и вдруг – последний человек в родной станице! Лучше уж мыкать свою недолю вдали от родных мест. И Андрей Улыбин начал кочевую жизнь. Из таежных теснин нижней Аргуни скоро выбрался он на степное приволье верховых караулов, где лето и зиму пастухи богачей-скотоводов пасли на подножном корму неисчислимые косяки лошадей и отары овец. Долго пас он в монгольской степи за рекой Керуленом гулевых лошадей знаменитого на все Забайкалье чиндантского богача Шестакова, пока не свела его судьба с бывшим командиром их сотни подъесаулом Темниковым. В тот год решил Шестаков узнать счет своему богатству. Все табуны и стада его были согнаны в начале сентября в широкую долину Онон-Борзи. Полюбоваться на это редкое зрелище прибыл из Читы с многочисленной свитой сам наказный атаман. С раннего утра до позднего вечера мимо кургана, на котором расположились под высоким белым шатром хозяин и гости, катились пестрыми тучами овцы-монголки, двигался лес рогов, с тяжелым топотом проносились гривастые кони, не знавшие узды. Померкло от пыли над степью солнце, почернела на много верст долина Онон-Борзи, словно прошел по ней яростный вешний пожар. Когда изумленный всем виденным наказный атаман принялся выражать свое восхищение, Шестаков подарил ему на радостях двадцать рыжих и двадцать вороных жеребцов, а каждого из свиты осчастливил конем на выбор.

Темников, желая сказать приятное хозяину, громогласно сообщил за ужином, что видел среди его пастухов одну войсковую знаменитость. Наказный атаман, узнав, что этой знаменитостью является первый георгиевский кавалер высочайше вверенного ему казачьего войска, пожелал увидеть Улыбина и вскользь заметил:

– Такой казак, и ходит по работникам. Прискорбно, прискорбно…

Шестаков принял замечание властного гостя на свой счет, вспыхнул и начал оправдываться:

– Не знал я, ваше превосходительство… Если вы только разрешите…

– Ничего, ничего, дорогой хозяин… Надеюсь, мы это исправим, – перебил Шестакова наказный.

Когда Улыбин появился в доме и замер навытяжку у порога, наказный изволил милостиво поговорить с ним, а потом небрежно, желая показать свою щедрость, подал ему две двадцатипятирублевые бумажки:

– Вот тебе, братец, от меня за храбрость, – и, видя растерянность Улыбина, весело добавил: – Бери, братец, не робей, рука у меня легкая.

Примеру наказного вынуждены были последовать и другие гости.

Через год Андрей Улыбин, истосковавшись в песчаных степях Керулена по тайге, переселился в поселок Мунгаловский, расположенный на грани лесов и степей. Мунгаловцы, многие из которых знали Улыбина по амурскому походу, приняли новосела радушно, как своего. Скоро женился он на красивой и статной девке из семьи казака-старовера. Человек он был работящий и к тому же крепкого на зависть здоровья. Под стать ему оказалась и молодая хозяйка. И житье у них постепенно стало налаживаться. В трудах и заботах годы текли незаметно. Не успели оглянуться они, как стали три сына женихами, а дочь невестой.

По праздникам шествовал Андрей Григорьевич в поселковую церковь, всегда в окружении сыновей. По правую руку от него шел большак Терентий, румяный, как девушка, казачина, песенник и гармонист; по левую – степенно вышагивал белокурый, слегка сутуловатый Северьян. И, замыкая шествие, ступая след в след отцу, высоко нес чубатую голову меньшак Василий, грамотей и отцовский любимец. Приятно было Андрею Григорьевичу пройти с такими молодцами по улице, людей посмотреть и себя показать. Думал он спокойно дожить до старости, но жизнь повернула по-своему.

Подоспело время провожать на действительную службу Северьяна. Обычно мунгаловцы служили в пеших батальонах, разбросанных в пограничных с Китаем станицах. Но Северьяна взяли служить во вновь формировавшийся конный Аргунский полк. На строевого коня и обмундирование пришлось поистратиться. Еле-еле хватило на справу двух быков и сусека пшеницы. Прореха в хозяйстве получилась заметная. Не успели Улыбины заштопать ее, как началась война с Китаем. В самый разгар сева был мобилизован и ходивший в запасных первой очереди Терентий. А через три недели пришло письмо Северьяна, в котором сообщал он, что Терентия убили в бою под Абагайтуевским караулом.

«… Похоронил я с товарищами родимого своего братца Терентия Андреевича, – писал Северьян, – на чужой стороне, на берегу озера Джалайнор, а крест на его могилу пришлось делать из железнодорожных шпал».

Почернел от этой вести Андрей Григорьевич. За одну ночь приметно осунулось его лицо, глубже легли морщинки у глаз. Повинным в смерти сына считал он в первую голову себя. На проводинах Терентия, подвыпив, наказывал он ему: «Либо голова в кустах, либо грудь в крестах. Нашей родовы не срами». Понял он на старости лет ту горькую истину, что легче умереть самому, чем узнать о смерти сына. Больше всего его убивало, что зарыт Терентий без гроба и панихиды, в чужой земле. «Никто его там, родимого, не попроведает, цветка на могилу не посадит», – горевал он втихомолку.

Равнодушный ко всему, с воспаленными от бессонных ночей глазами, стал просиживать он по целым дням на лавочке за оградой, крепко сцепив ладони на подставленном промеж ног суковатом посохе. Сидел и все поглядывал на заречную сторону, где вилась убегавшая за увалы дорога, по которой должен был возвратиться с чужбины Северьян. Позовут его семейные чай пить, рукой махнет, отвяжитесь, мол. Подойдет обед – и та же история. Повеселел Андрей Григорьевич, когда вышло замирение. Но не отслужил Северьян действительной, как подоспела новая война, куда посерьезней китайской. Пришлось Андрею Григорьевичу снарядить на службу и последнего сына. Осталось его хозяйство без головы. За всем приглядывать, со всем управляться пришлось им вдвоем с малолетним внуком Ромкой, первенцем Северьяна. Солоно им доставался этот догляд, а толку все равно не выходило. Известно, какая сила у стариков и сметка у ребятишек. В том году пережил Андрей Григорьевич еще одну утрату – смерть жены. Умерла она в одночасье. Села после ужина за прялку, повернулась неловко, ойкнула, и хлынула у нее из горла кровь.

Пусто и неприглядно стало в улыбинском доме. Не подымались у Андрея Григорьевича на работу руки.

Приободрился он только когда перестал воевать с японцем и вернулся домой Северьян. Истосковавшийся по работе, крепко взялся Северьян за хозяйство. Всякое дело спорилось у него в руках. И постепенно принимала улыбинская усадьба прежний вид.

Довольный Андрей Григорьевич коротал на улице досужее время да приглядывался к соседским девкам. Загодя выбирал он невесту для Василия, обещавшего через год возвратиться домой.

Службу свою Василий отбывал в Чите писарем войсковой канцелярии. До зимы 1905 года Василий аккуратно писал отцу. Но потом – как отрезало. Целых полгода напрасно ходил старик к поселковому атаману справляться о письмах и терялся в догадках, не зная, как истолковать молчание сына.

Выяснилось все, когда вернулся из Читы сослуживец Василия, орловский казак Масюков. От Масюкова и узнал Андрей Григорьевич, какая беда приключилась с сыном. Забрали Василия во время внезапного обыска в общежитии писарей. Нашли у него под тюфяком пачку революционных прокламаций. Произошло это в дни расправы над забастовщиками карательных экспедиций Ренненкампфа и Меллер-Закомельского.

Потрясла Андрея Григорьевича эта черная весть. Не гадал он, не чаял, что когда-нибудь свалится на его голову такое несчастье. Много испытаний сулило оно семье Улыбиных, много обид и наветов. Но не проклинал его старик, а жалел идущей наперекор всему родительской жалостью. Ни разу не пришла ему в голову мысль отречься от сына, хотя бы только для виду, чтобы сохранить свое положение заслуженного и уважаемого человека. Поддерживало его в этой решимости убеждение, что попал Василий в тюрьму по какой-то досадной случайности.

Но люди рассуждали иначе. «Ни с того ни с сего людей не хватают», – говорили они. Арест Василия был для них равносилен доказательству его вины. И многие посёльщики начали сторониться Улыбиных. Пример этому показал купец Чепалов, переставший отпускать им товар в кредит. Не отстал от него и священник отец Георгий. В престольный праздник разразился он в церкви проповедью о забастовщиках и смутьянах, прозрачно намекнув на одного убеленного сединою почтенного старца, не сумевшего наставить своих детей на путь служения царю и отечеству.

Незадолго перед этим Северьян Улыбин был избран одним из уполномоченных на станичный круг для выборов нового атамана. Богатые казаки потребовали тогда созвать неочередную сходку и добились на ней, чтобы Северьяна заменили другим человеком. Это был жестокий удар, нанесенный самолюбию Андрея Григорьевича. Как оплеванный ушел он со сходки, на которой принадлежали ему раньше лучшее место и первый голос. С тех пор не переступала его нога порога сборной избы. Даже на соседской завалинке, где собирались по праздникам старики, не видели его целое лето. Редко появлялась на людях и его семья, хотя далеко не все посёльщики чуждались ее.

Так прошло около года.

Однажды, когда горевал Андрей Григорьевич на лавочке у ворот, подошел к нему сосед Герасим Косых. Не успев поздороваться, сказал:

– Нынче я, дедушка, вашего Васюху видел. На каторгу его гонят.

Андрея Григорьевича так и подкинуло на лавочке.

– Да что ты говоришь?.. Где же это? – задыхаясь от внезапного сердцебиения, спросил он хриплым голосом.

Герасим снял с головы фуражку, не торопясь обмахнулся ею и только тогда начал рассказывать:

– Я ведь нынче в станицу ездил… Подъезжаю к поскотине, а с другой стороны к ней партия каторжан подходит. Свернул я с дороги, остановился пропустить их. А тут меня и окликнули: «Здравствуй, Герасим». Повернулся на голос и обмер: идет по дороге ваш Василий, кандалами названивает и, глядя на меня, посмеивается. Сразу я его узнал, хоть и отрастил он бороду. Лоб-то ведь у него приметный, крутой, и бровищами бог не обидел, на тыщу людей одни такие брови попадаются, как две метелки над глазами. Меня, конечно, по сердцу будто ножом резануло и горло слезой перехватило. Отвечаю ему: «Узнал, брательник, узнал». Тут-то на меня конвойный начальник и рявкнул: «Не смей, такой-сякой, разговаривать! Проезжай давай!»

Поехал я, а Васюха успел мне вдогонку крикнуть: «Поклон от меня нашим передай…» Так вот повстречались мы и разминулись.

Андрей Григорьевич потер кулаком глаза, тяжело вздохнул:

– Исхудал, однако, Василий?

– С лица он шибко бледный, а глаза, как у парнишки, озорные.

– Не приметил, куда их от Орловской погнали?

– Надо быть, в Кутомару. За поскотиной они с тракта направо свернули…

Через неделю Андрей Григорьевич и Северьян, попустившись сенокосом, собрались в Кутомару. Приехав туда, сразу же отправились к начальнику тюрьмы Ковалеву просить о свидании с Василием. Узнав, кто его посетители, не стал Ковалев и разговаривать с Улыбиными, а накричал на них и велел немедленно убираться из Кутомары. Вернулись они домой, не повидав Василия.

Довелось Андрею Григорьевичу свидеться с ним только на следующий год, когда на прииск Шаманку из Горного Зерентуя и Кутомары пригнали работать партию каторжан. Мунгаловцы, часто возившие в Шаманку на продажу дрова, скоро приметили своего земляка, а самые отчаянные даже ухитрялись переброситься с ним словечком.

Однажды Андрей Григорьевич повез продавать в Шаманку дрова, надеясь увидеть Василия хотя бы издали.

Каторжане работали на дне глубокого разреза у покрытого льдом искусственного озерка. Вокруг них, на рыжих отвалах, опершись на винтовки, стояли конвойные солдаты в полушубках и черных папахах. В разрезе дымно пылали на мерзлой земле костры. Время от времени подбегали к ним погреться каторжане в серых суконных шапках. Тут же надзиратель-приемщик с деревянной саженью в руках принимал от казаков дрова и отгонял прочь каторжан, подходивших слишком близко.

Андрея Григорьевича изрядно прохватило мартовским утренним холодком. Когда он договорился о цене и стал складывать дрова на отведенное приемщиком место, пальцы отказывались гнуться. Редкое полено не валилось у него из рук. Приемщик беззлобно пошутил над ним:

– Эх, старик, старик! Погнала же тебя нелегкая с дровами. Тебе на печи лежать надо, а ты торговать пустился.

– Нужда-то не свой брат, – попробовал улыбнуться Андрей Григорьевич, все время искавший глазами Василия. Надзиратель сжалобился:

– Иди, дед, к огню, погрейся, а я пока с другими займусь…

Василий, давно заприметивший отца, зорко наблюдал за ним, стараясь быть к нему поближе. Когда тот подошел к костру и, сняв рукавицы, протянул к огню растопыренные пальцы, Василий поспешил туда же. Он стал на противоположной стороне костра и, чтобы унять волнение, начал ожесточенно потирать над огнем рука об руку. Отец рванулся к нему, но он предостерегающе приложил палец к губам. С трудом отглотнув подступивший к горлу комок, негромко, чтобы не привлечь внимание ближайшего солдата, сказал:

– Ну, здравствуй, отец!

– Эх, Васюха, Васюха, – не удержался, заплакал Андрей Григорьевич. Горько было ему видеть любимого сына в арестантской одежде. – Вот как свидеться-то довелось. – И почувствовал, что земля поплыла из-под ног.

– Ничего, все будет ладно, дай срок, – донесся до него, как из тумана, напряженный голос Василия. – Как живете-то?

– Наша жизнь известная… А вот ты как? За что осудили тебя?..

Ответить Василий не успел. Солдат, заметив, что он разговаривает со стариком, вскинул на него винтовку и скомандовал:

– Уходи! Стрелять буду!

Василий бросился от костра. Медлить было нельзя. Солдат мог и выстрелить. Такие случаи бывали не раз. Андрей Григорьевич, насилу сдерживая рыдание, глядел вслед сыну и не замечал, что рукав его полушубка тлеет и дымится.

Солдат спустился с отвала, подошел к Андрею Григорьевичу.

– Ты зачем, борода, с арестантами разговариваешь? Порядка не знаешь? Позову разводящего, так достанется тебе на орехи… Да ты обалдел, что ли? У тебя весь рукав обгорел.

Андрей Григорьевич схватился в замешательстве за рукав, обжег пальцы и начал снимать полушубок. Солдат, скаля зубы, допытывался:

– Арестант тебе не родня случаем? Недаром, однако, ты рукав сжег?

– Сын он мне, – с решимостью отчаяния выпалил Андрей Григорьевич и пошел на солдата, выпятив свою квадратную нестариковскую грудь. – Стреляй меня, коли, если рука подымется!

Солдат испуганно отшатнулся, побледнел и, понизив голос, сказал:

– Ладно, папаша… Ты ничего не говорил, я ничего не видел. Только уходи скорее. Вон разводящий идет.

Андрей Григорьевич поспешил к своему возу. Увидев его сожженный рукав, приемщик расхохотался:

– Вот это погрелся. Так еще разок погреешься, без шубы домой приедешь…

Тяжелее прежнего стало у Андрея Григорьевича на сердце после такого свидания с сыном. Сам он больше не стремился взглянуть на Василия. Не хотелось растравлять себя понапрасну. Но Северьяна отправлял в Шаманку с дровами несколько раз. Только летом, когда «казна» не покупала дров прямо в разрезах, увидеть Василия можно было лишь во время переходов каторжан с работы на работу. При таких встречах нельзя было перекинуться ни единым словом. После первого снега казенные работы прекратились, и каторжан разогнали зимовать по тюрьмам. А на следующий год Василий почему-то совсем не попал в Шаманку. И Улыбины стали как-то свыкаться с мыслью, что еще долго им не видеть его. Со временем у Северьяна и его семьи более свежие заботы стали заслонять заботу о судьбе Василия. Но Андрей Григорьевич думал о нем постоянно. И от этого здоровье старика стало еще больше сдавать. Мучила его одышка, бил по ночам кашель, ныли к погоде кости. Исчезла куда-то и его молодцеватая походка, поуже стала грудь и не так-то просто становилось залезать на печь, которая теперь по-особенному полюбилась Андрею Григорьевичу. «Видно, и помру, не дождавшись сына с каторги», – горевал старик на печи, тоскующими глазами наблюдая за снующими по потолку тараканами.

II

Над синими силуэтами заречных хребтов, в желторудых просторах рассветного неба, лежали, похожие на гигантских рыб, сизые облака. По краям облаков играли алые блики – предвестники солнца. От Драгоценки тянул зябкий утренний ветерок.

На выкрашенное охрой, в точеных перилах крыльцо вышел, позевывая, сутулый и желтоусый Северьян Улыбин. У него побаливала в это утро пробитая японской пулей нога. Почесав волосатую грудь, повздыхав, грузно протопал он по ступенькам крыльца.

Под крытою камышом поветью, в тени, понуро стояли дремлющие Гнедой и Сивач. У омета прошлогодней соломы лежали два круторогих быка. На одутловатых бычьих боках холодно поблескивала роса. Северьян прошел в сенник. Поплевав в широкие мозолистые ладони, привычно взялся за вилы-тройчатки. Кони подняли головы, оживились. Шумно сопя и отряхиваясь, встали с соломы быки. Там, где они лежали, тоненько вился синий пар.

Пока Северьян кидал им хрусткое, пахнущее медом сено, с крыльца спустился в ограду Роман, невысокого роста, смуглый и круглолицый крепыш. Из-под выцветшей с желтым околышем старой отцовской фуражки на загорелый Романов лоб выбивалась темно-русая прядка чуба. Полуприкрытые ободками длинных и темныхресниц, полыхнули озерной синью его глаза, когда он вприщур поглядел на солнце, встающее из-за хребтов.

Одет был Роман в вышитую колосьями и васильками, много раз стиранную рубаху, туго стянутую наборным ремнем. Широкие из китайской далембы штаны были заправлены в ичиги, перевязанные пониже колен ремешками. На концах ремешков болталась пара сплюснутых, с тупыми концами пуль.

Закинув за голову руки, Роман потянулся, улыбаясь невесть чему. Северьян глядел на него и самодовольно покашливал. На мгновение ему показалось, что это стоит и потягивается не Ромка, а он сам, когда ему было девятнадцать лет.

Роман подошел к столбику коновязи, снял сыромятный недоуздок и оживленно спросил:

– Куда поедем, пахать или по дрова?

– Нет, – глухо отозвался, пряча ласковую усмешку в усах, Северьян. – Я сегодня у Софрона в кузнице сошник наварю. Договорился я с ним вчерась. А ты поедешь за Машкой. Надо ее, паря, из косяка домой пригрудить. Ей ведь вот-вот пора опростаться. Пусть это время дома поболтается, а то как бы жеребенка не решиться…

У Улыбиных в косяке купца Чепалова гуляла трехгодовалая кобыла Машка. По расчетам Северьяна, Машка скоро должна была обзавестись потомством. Жеребенка от нее нетерпеливо ждали в семье все, начиная от деда Андрея и кончая белоголовым семилетком Ганькой. Кобылу водили случать в станичную конюшню с породистым жеребцом-иноходцем. И теперь в беспокойных хозяйских мечтах Улыбины видели себя обладателями резвого иноходца, о котором с завистью и восторгом будут говорить по всей Аргуни.

– На каком коне поеду?

– На Гнедом придется. Сивач, тот чтой-то на переднюю ногу жалится. Перековать его, однако, надо… Чай пил?

Роман мотнул головой.

– Тогда сгоняй попоить да и отправляйся с Богом. Только смотри, не летай сломя голову. Увижу – семь шкур спущу…

Роман ничего не ответил.

У Драгоценки радостно пахли распустившиеся вербы, гляделся в воду никлый старюка камыш. Вровень с кустами стлался над заводями волнистый туман. На фашинном гребне мельничной плотины в подсученных выше колен штанах стоял Никула Лопатин, низкого роста, скуластый и гололицый, любивший поговорить казак. Роман поздоровался с ним.

– Чего ни свет ни заря поднялся?

– Морда у меня поставлена. Вытаскивать собрался, да вода дюже холодная. Ну, попробую…

Никула перекрестился и побрел в воду, зябко подрагивая всем телом и тоненько, по-бабьи, вскрикивая.

– А какая тебе неволя мерзнуть?

– Э, паря, не знаешь ты моей Лукерьи! Захотела рыбки – вынь да положь.

Никула ухватился за торчавший из воды березовый кол, потянул. Частая, плетенная из таловых прутьев морда вынырнула из воды, медленно кружась на месте.

Никула поднял морду, встряхнул. Гривнами сверкнула в ней рыбья мелочь. Вытащив морду на сухое, вынул из горловины ее травяную затычку. В котелок из красной меди посыпались корки хлеба и бисерные гальяны.

– Вот и уха будет, а ты говорил…

Докончить он не успел. Большой табунок чирков со свистом пронесся над ними и круто упал в камышовой старице. Невнятно всплеснулась в той стороне вода…

– Близко уселись, – по звуку определил Никула. – Надо бы мне дробовик с собой взять! – И вдруг напустился на Романа: – А ты чего стоишь, голова садовая? Я бы на твоем месте живо за ружьем сбегал да и ухлопал парочку.

Роман повернулся на одной ноге и кинулся с плотины, подхватив на бегу слетевшую с головы фуражку.

В кухне, на обитом цветной жестью красном сундуке, переобувался отец. В кути орудовала ухватами и чугунами мать, а дед Андрей с Ганькой сидели за самоваром. Увидев в дверях Романа, все переполошились. Авдотья опрокинула чугунку с водой.

– Что стряслось?

– Утки там… За ружьем я…

– Ну и бешеный, напугал всех. А заряды у тебя припасены?

– Вчера у Тимофея Косых занял.

В горнице на ветвистых рогах изюбра, прибитых к простенку, висел пистонный дробовик. Роман торопливо схватил его и, рассовав по карманам мешочки с порохом и дробью, побежал на речку.

– С той стороны скрадывай. Там место способнее, – махнул Никула рукой на заречье.

По зеленеющим кочкам добрался Роман до старицы. Не жалея штанов и рубахи, пополз на курчавый разлапистый куст черемухи. Осторожно раздвинув ветви куста, обмер: утки дремали на розовой воде в двадцати, не более, шагах. Трясущимися руками он взвел курок. Неожиданно для самого себя нажал спуск. Широко развернув перебитые крылья, четыре утки ткнулись зелеными клювами в воду, медленное течение закружило их.

В ограде Роман встретил отца, тот полюбовался на уток, похвалил:

– Молодцом, молодцом… Неужто с одного заряда своротил?

– С одного.

– Силен, значит. Мог бы при случае и с Васюхой потягаться, будь он у нас дома. Охотник он тоже завзятый был, по праздникам с утра до вечера на озерах пропадал. – Вздохнув от нахлынувших воспоминаний, Северьян сказал: – Давай я твоих уток матери отнесу, похвастаюсь. А ты седлайся да поезжай.

Роман достал из амбара казачье седло с бронзовыми инициалами отца на передней луке, смахнул с него веником мучной бус, набил в седельную подушку ветоши и стал седлать Гнедого. Когда, поигрывая витой нагайкой, выезжал из ограды, Северьян распахнул окно, навалился грудью на подоконник и хрипло крикнул:

– Помни, Ромка, о чем мой сказ был, а то лучше глаз домой не кажи!

– Ладно, – отозвался сын и огрел Гнедого нагайкой. За Драгоценку, на выгон, он поехал не сразу. Крупным аллюром, избоченясь в седле, промчался через всю Подгорную улицу. Нагайкой отбивался от рослых свирепых собак. С остервенелым лаем выбегали они на дорогу, норовили схватить Гнедого за ноги. Только проехав училище и голубую нарядную церковь на бугре у ключа, свернул в проулок.

…У Драгоценки, на берегу, босоногие девки в высоко подобранных юбках толкли в деревянных, похожих на большие рюмки ступах пшеницу, которую тут же полоскали решетами в речке и сушили на полосатых холстинах. Около телеги с поднятыми вверх оглоблями обливался молочным паром начищенный до блеска пузатый полутораведерный самовар. Высокая сгорбленная старуха в малиновом повойнике суетилась у телеги. Она выкладывала из берестяных турсуков на махровую скатерть пышные булки, узорчатые фаянсовые стаканы, блюдца и туески с молоком.

– Бог на помощь! – набравшись смелости, поприветствовал девок Роман, небрежно похлопывая нагайкой по голенищу. Девки дружно, наперебой защебетали:

– Заезжай к нам, чаем попотчуем.

– Некогда, а то бы с удовольствием.

– Да ты постой, постой, – бежала к нему Дашутка Козулина, румяная, туго сбитая деваха с карими насмешливыми глазами. Она придерживала на бегу длинную каштановую косу, переброшенную на грудь, и смеялась, показывая влажно блестевшие на солнце зубы.

Роман натянул поводья, остановился.

– Что за дело у тебя ко мне завелось? – скрывая внезапно охватившую его радость, с напускным безразличием спросил Роман, давно отличавший Дашутку из всех поселковых девчат.

– Да уж завелось. Слезай с коня, на ухо скажу… – сыпала торопливым говорком Дашутка, и в больших глазах ее посверкивали озорные искорки.

– Не глухой, с коня услышу. Сказывай, а то мне ехать надо.

– Да ты постой, постой.

– Вот еще, стану я стоять, – недовольно говорил Роман, а сам потуже натягивал поводья, не собираясь уезжать.

Дашутка схватила Гнедого за поводья, повисла на них. «Вот зараза», – восхищенно глядел на нее сразу вспотевший Роман и не заметил, как с другой стороны подкралась к нему с ведром воды Агапка Лопатина. Ловко размахнувшись, окатила она Романа с головы до ног. Гнедой, словно попала ему под седло колючка, яростно взмыл на дыбы и понес. Роман едва удержался в седле.

– Ах, так вот вы как? – разобиделся он на девок. – Теперь я с вами разделаюсь. А с тобой, Дашка, с первой.

Он низко пригнулся к луке, пронзительно гикнул и в намет полетел на девок. Они с визгом и хохотом бросились в кусты. Самые отчаянные отбивались от него хворостинами и пестами, плескали в морду Гнедому воду. Но, минуя их, Роман гнался за Дашуткой. Она бежала к заброшенной мельнице, и коса ее билась по ветру. У самого мельничного колеса он догнал ее, схватил за руку. Дашутка, тяжело дыша, обернулась. Он с силой рванул ее к себе, так что треснула на ней сарпинковая кофта, нагнулся, обхватил поперек и кинул в свое седло.

– Попалась, голуба! Теперь я тебя купать буду.

Он двинул Гнедого ичигом в бок, с крутого берега съехал в воду. Дашутка, всхлипывая, закрывая платком глаза, билась в его руках. И нельзя было понять – плачет она или смеется. Роман, зачерпнув в ладонь воды, вылил ее Дашутке на шею. Она ахнула и стала просить:

– Отпусти, Ромка. С тобой пошутили, а ты взаправду. Шуток не понимаешь. – Она рванулась и поняла, что не вырваться. – Да отпусти же, леший! Кому говорят?

– Не отпущу… Перепугалась небось? – заглядывал он ей в глаза и, забыв про обиду, довольно посмеивался.

– Чуть руку не оторвал мне, – жаловалась, прижимаясь к нему, Дашутка. – Да что же ты меня держишь? Сейчас же отпусти!..

Роману хотелось ее поцеловать, но, испугавшись своего желания, он поторопился выехать на берег и спустил Дашутку на землю.

Не оглядываясь, поехал он в бугор. Выжимая на берегу замоченную в речке юбку, Дашутка бросила вдогонку:

– Эх, Ромка, Ромка, худой из тебя казак!

– Ладно, в другой раз не попадайся.

– Не попадусь. А попадусь, так вырваться – раз плюнуть.

– Посмотрим, – прыгнув с седла, ответил Ромка. Пока подтягивал чуть ослабевшие подпруги, слышал, как потешались девки над Дашуткой.

– За что это он тебя пожалел, не выкупал?

– Откупилась, поди, чем-то?

– И как он ее, такую колоду, на седло вскинул!

Дашутка со смехом отшучивалась:

– Как же, стану я откупаться. Не на такую напал.

– А пошто не вырывалась?

– Вырвешься от такого, как же. Он мне все кости чуть не переломал…

– Будет вам, халды!.. Раскудахтались. Работа-то ведь стоит, – оборвал девичью веселую перепалку скрипучий голос. И сразу же тупо и мерно застучали песты, зашумела в решетах пшеница.

III

За излуками Драгоценки начинался выгон – тысячи десятин целинного, отроду не паханного простора. Многоверстная поскотина вилась по мыскам и увалам, охватывая замкнутым кольцом зеленое приволье, где отгуливались казачьи стада. Белесый ковыль да синий, похожий на озера, покрытые рябью, острец застилали бугры и лощины.

Роман пустил Гнедого в намет. Он любил скакать в степную необозримую ширь. Смутно видимую вдали поскотину сразу вообразил он идущей в атаку пехотной цепью, а березы – зелеными знаменами, развернутыми над ней. Вместе со скачкой к нему всегда приходили мечты, упоительная игра в иную, ныдуманную жизнь, где любое дерево и камень ширились, росли и могли превращаться во что угодно. При всяком удобном случае погружался он с радостью в беспредельный мир своей выдумки. Никогда ему не было скучно наедине с самим собой. Сбивая нагайкой дудки седого метельника, упрекал он себя: «Зря я оробел. Надо было ее поцеловать. И как я раньше не замечал, что она такая отчаянная». Южный ветер бил ему прямо в лицо, степь пьянила запахом молодой богородской травы, и запел он старую казачью песню:

Скакал казак через долину,
Кольцо блестело на руке,
Кольцо от той, кого покинул
Для службы царской вдалеке.
Кольцо красотка подарила,
Когда казак пошел в поход,
Она дарила, говорила:
– Твоею буду через год.
Косяк он нашел не скоро. Солнце стояло уже прямо над головой, когда меж клыковидных утесов, в распадке, у ручья увидел он около тридцати разномастных, монгольской, низкорослой породы, кобылиц. Вислоухий и белоногий чепаловский жеребец Беркут стоял на пригорке, разглядывая подъезжающего человека.

Роман выехал на пригорок. Беркут тупо стукнул нековаными копытами, повернулся, пошатываясь, побрел к косяку. Вид у него был усталый, словно сделали в эту ночь на нем непосильный пробег. «С чего он такой вялый? – подумал Роман. – Захворал, никак». Он догнал жеребца, объехал вокруг и заметил на правом его предплечье, вершка на два пониже шеи, косую рваную рану. Когда Беркут шагал, рана раздвигалась, показывая матово-белый комок плечевого мускула. «Да его, кажись, волк хватил. Вот незадача. Все ли у него в косяке ладно?» Роман спустился с пригорка, внимательно разглядывая косяк. Машки не увидел. «Где это она? В кустах разве?» Он направил коня в тальник на берегу ручья, едва опушенный длинной и узкой листвой. Кобылицы там не было.

– Машка! – громко позвал он и ждал ее ответного ржания. Но только короткое, равнодушное эхо повторило его голос в знойных голых сопках. Потревоженный косяк перебрался на противоположный берег и медленно стал удаляться на залежи к сопкам. И тут только страшная догадка защемила Романове сердце. Из рук его выпали поводья. Он вдруг почувствовал, что нестерпимо хочет пить. Долго искал удобного места, чтобы напиться. И пока искал, по-непривычному напряженно размышлял: «Разве к другому какому косяку отшатнулась? Экое горе! Дождались, выходит, жеребенка. И какой черт дернул тятю спустить Машку под Беркута? Теперь вот ищи-свищи…»

Отыскав подходящее место, Роман тяжело, по-стариковски слез с Гнедого. Нагнулся, зачерпнул фуражкой воды. Пил много и долго. Потом сердито крикнул на тянувшегося к траве Гнедого:

– Ну ты, ирод, пошали у меня!

От ручья поскакал вверх по распадку туда, где стоял у подножья крутого хребта зубчатый Услонский колок, черный и мрачный, заросший даурской березой, пахучими лиственницами, ольхой. По ночам из колка доносился заунывный волчий вой, который часто слышал Роман, возвращаясь с игрищ. Сейчас он прошел бы этот колок вдоль и поперек, но за версту объехал бы ночью. И не волков он боялся, а старинной заброшенной шахты, заваленной камнями и лесом. В той шахте были похоронены казаками в стародавнее время обитатели тунгусского стойбища, вымершего от чумы.

Перевалив через каменистый взлобок, еще издали увидел Роман на закрайке колка темный круг. Круг ярко выделялся на плюшевой, залитой солнцем зелени. Был величиной он с небольшой гуменный ток. Посредине него что-то белело. Подъехал ближе и понял: белел ободранный конский остов. На нем дремали жирные черные коршуны и пузатые вороны. Завидев человека, птицы нехотя взлетели. Коршуны стали плавно забирать в высоту, к опаленным кремневым утесам. Вороны, глухо каркая, низко и медленно полетели в колок, где чернели на лиственницах шапки гнезд. По клочкам золотистой рыжей шерсти, по уродливому копыту задней ноги узнал Роман, чьи это кости. Он тоскливо оглядел пламенеющие на солнце бесплодные гребни сопок, пасмурный колок, словно искал сочувствия. Но сопки были равнодушны к его горю, а колок враждебно и глухо шумел. Вороны карканьем дразнили Романа. Уши Гнедого стали торчком, он потянул ноздрями воздух, понюхал выбитую траву и, тревожно всхрапнув, шарахнулся прочь. Роман от неожиданности чуть было не вылетел из седла. Гнедой не успокоился, пока не отъехали подальше. Но и там он все время поднимал уши, вздрагивал и рыл копытом песок, не переставая всхрапывать. Роман ласково трепал его потную шею и, совсем по‑отцовски, горестно сетовал: «Где тонко, там и рвется. У богачей десятки кобыл гуляют в степи, и ничего им не делается. А тут одну-единственную волки съели. Такие уж мы, Улыбины, злосчастные. Нет нам ни в чем удачи. В прошлом году пшеницу градом выбило, корова в болоте утонула, а нынче вот Машки решились».

…Домой Роман вернулся на закате. Любил он, подъезжая к поселку в солнечный ясный вечер, разглядывать его черемуховые сады, жарко сияющие маковки церковных крестов, крытые цинком и тесом крыши, прямые и широкие улицы. Мычание телят и щебет ласточек, запах дымка и дегтя – все радовало его на родной земле. Но сейчас он не мог взглянуть на нее по-прежнему, доверчивыми глазами. Он смутно сознавал, что чем-то жестоко обманула его жизнь в этот день. Неприветливо здороваясь по дороге с возвращающимися с пашен посёльщиками, подъехал он к своей ограде, в которой верхом на талом прутике встретил его босоногий Ганька.

– Где же, братка, Машка? Пошто ты ее не пригнал? Целый день проездил и не пригнал. Тятя говорит: «Я ему дам…»

– Нет у нас теперь Машки. Съели Машку волки.

Ганька бросил таловый прутик, всхлипнул и кинулся в дом.

И не успел Роман еще сойти с коня, как на крыльцо выбежали Северьян и Авдотья с подойником в руках. За ними ковылял Андрей Григорьевич, опираясь на суковатый костыль. Выслушав Романа, старик замахнулся костылем на Северьяна, перемогая одышку, закричал:

– Я тебе говорил… Я тебе сколько раз говорил, что не надо жеребую кобылу в косяк пускать. Так нет, по-своему сделал. Выпорол бы я тебя, желтоусого, кабы силы моей хватило!

– Ладно, не кричи ты, ради Бога.

– Что?.. Да как ты смеешь с отцом так разговаривать? Не ворочай рожу на сторону, повернись ко мне…

Северьян нехотя повернулся к нему, заметно выпрямившись. Дожив до седых волос, он все еще потрухивал Андрея Григорьевича. Но сегодня не удержался, сказал:

– Тут и без тебя муторно.

– То-то и есть, что муторно, – закипятился пуще прежнего Андрей Григорьевич, – такой кобылы решиться не шутка. Своевольничать не надо. Надо слушать, что отец толкует. Отец хоть и старик, да не дурак… Да какого лешего с тобой говорить! Хоть и не любо мне к атаману идти, а пойду. Облаву на волков надобно. Расплодилось их видимо-невидимо. Нынче нашу кобылу порвали, а завтра еще чью-нибудь.

Андрей Григорьевич тяжело затопал по ступенькам крыльца, прерывисто, со свистом вздыхая. Авдотья крикнула ему вдогонку:

– Дедушка, ты бы хоть папаху надел. Куда тебя, такого косматого, понесло?

– Пошла ты с папахой, – огрызнулся Андрей Григорьевич от ворот.

Авдотья принялась причитать:

– Ой, горюшко! Да что же такое деется? И что за напасти на нашу голову?

– Замолчи! – прикрикнул на нее Северьян, а сам отвернулся к стене. Пряча от Авдотьи лицо, он громко и часто сморкался.

IV

Вечером, накануне праздника Николы вешнего, съехались с пашен казаки. Везде дымились бани, в каждой ограде отдыхали у коновязей потные кони. Распряженные быки, никем не провожаемые, весело помахивая хвостами, тянулись из улиц на выгон. В улицах пахло распаренными вениками, молодой черемуховой листвой и вечерним варевом.

В сумерках застучали в оконные рамы десятники:

– Хозяин дома? – спрашивали они под каждым окном.

– Дома, – отзывались хозяева на привычный оклик.

– Завтра на облаву идти. Сбор возле школы.

Назавтра, когда томилось еще за хребтами солнце, у решетчатой школьной ограды разноголосо гудела большая толпа. Со всех концов в одиночку и группами подходили казаки. Собралось человек триста, вооруженных кто берданкой, кто шомпольным дробовиком, а кто просто трещоткой. После всех подошел с братом и соседями поселковый атаман Елисей Картин, широкоплечий и широколицый усач с упругой походкой. Поздоровался. Опираясь на берданку, спросил:

– Ну, господа старики, откуда, по-вашему, начинать будем? Решайте. Да, пожалуй, пора и трогаться.

– С Успенского колка зачнем, – откликнулся первым низовский казак Петрован Тонких.

– Как другие думают?

– В прошлом году с Услона начинали. Стало быть, нынче с Киршихи надо! – разом крикнули справные верховские казаки.

– С Киршихи так с Киршихи, – согласился Каргин, – давайте с Богом трогаться.

Роман на облаву шел с дробовиком. Берданку взял себе Северьян, который, хотя и жаловался на свою ногу, но на облаву заторопился раньше всех. У Драгоценки Роман догнал группу холостых казаков, среди которых шагал с дробовиком за плечами Никула Лопатин. Он размахивал руками и говорил Романову дружку Данилке Мирсанову:

– Да ежели ты хочешь знать, так я мой дробовик ни на какую централку не променяю, будь за нее хоть двести целковых плачено. Дело не в цене. Дело, голова садовая, в том, какой бой у ружья. А у моего бой надлежащий. Ежели добрый заряд вбухать, так медведя нипочем уложу. Был у меня в прошлом году случай…

– Когда в амбар-то не попал? – спросил ехидно Данилка.

Никула взъелся:

– Это еще что за амбар? Чего ты выдумываешь? Ты, паря, наговоришь, – оборвал он Данилку и попросил у парней: – Дали бы вы мне, ребята, лучше закурить.

Не меньше пяти кисетов были дружелюбно предложены Никуле. Никула повеселел. Он извлек из‑за пазухи сделанную из корневища даурской березы вместительную трубку и стал набивать ее из приглянувшегося больше других кисета.

– Вот трубка у тебя любо-дорого взглянуть. Где ты ее добыл? – не без умысла спросил Роман.

– Не в лавке же. Сам выдолбил. Я ведь на все руки мастак. Чуть не из целого дерева долбил. Месяц старался, зато и вкус табаку в этой трубке отменный, приятственный. В такой трубке зеленуха турецким табаком пахнет. Привык, паря, к ней, беда как привык. Другую мне лучше не давай.

– Да ну?

– Вот тебе и ну. Врать не стану, не так, как твоего папаши сынок. Я ее по целым дням из зубов не выпускаю. Малому дитю соска, а мне трубка. Бывает, что спать с ней ложусь. А ежели в лес за дровами ехать, то скорей топор дома забуду, а трубку – не думай лучше. Поехал я недавно за сушняком. Верст восемь отъехал. Вдруг мне как приспичит – захотел курить, и шабаш. Сунул руку за пазуху, а ее, голубушки, там нет. Ну, думаю, по ошибке в карман сунул. Шарю в одном кармане, в другом – не находится. Потерял, думаю. Повернул Савраску и полетел сломя голову искать ее. Уж так я ее искал по дороге, что иголку малюсенькую и ту бы нашел. И так, понимаешь, огорчился, словно Лукерья меня вместо блинов ухватом угостила…

– Разве она тебя и ухватом потчует?

– Не только ухватом, случается – и мутовкой голову чешет. Может, я от такой бабы и лысым раньше времени сделался. Ведь она такая у меня грозовитая, что и не пикни. Такую заразу, как моя любезная, мало где найдешь.

– А с трубкой чем кончилось?

– Очень просто, голова садовая. Ищу я ее, а сам себя, как самого последнего человека, ругаю. Вдруг мой Савраска взял да и остановился. Гаркнул я на него в сердцах: «А ну ты, кол тебе в спину». А трубка-то и вывалилась у меня из зубов. Схватил я ее, голубушку, в руки, поднял голову и вижу: стоит конь у моей ограды. Он бы, стервец, и в ограду меня завез, да Лукерья ворота закрыла. А Савраска хоть и всем взял, но ворота открывать не умеет…

Громкий и дружный хохот покрыл слова Никулы. Шедшие впереди казаки остановились, стали поджидать окруженного парнями Никулу, который с довольным видом попыхивал трубкой. Иннокентий Кустов, похожий на бурята, богач из верховских, спросил Никулу:

– Чем это ты их так насмешил? Они ведь все животы надорвут.

– А что я с ними поделаю, ежели их хлебом не корми, а дай похохотать… А ты знаешь, паря Иннокентий, кого я недавно в Шаманке встретил?

– Кого?

– Алеху Соколова. Я, говорит, не я буду, ежели не подпущу этому Иннокентию, это тебе-то, значит, красного петуха под крышу. Говорит он мне это, а рот у него дергается, как у собаки на муху, и руки все время трясутся. Дюже он на тебя злобится.

Иннокентия всего передернуло, маленькие плутоватые глазки его испуганно забегали по сторонам. Алексей Соколов жил раньше у него в работниках. Иннокентий не платил ему денег, обещая выдать за него свою сестру Ирину и дать за ней хорошее приданое. Соколов поверил и четыре года гнул шею на Иннокентия, который при всяком случае хвалил его и звал Алексеем Ивановичем. Благосклонно поглядывала на Соколова и сестра Иннокентия. Но осенью прошлого года за нее посватался богатый жених из Булдуруйского караула. Соколов жил в то время со скотом на кустовской заимке. Узнав, что Ирина просватана, он прискакал ночью в поселок с намерением застрелить Иннокентия. Но Иннокентий вовремя заметил его и приготовился к встрече. Едва Соколов переступил порог дома, как тот схватил его за горло, связал с помощью Ирины и сына Петьки и отвез к атаману. Атаман пригрозил Соколову судом и отправил на высидку в станичную каталажку. Вернувшись из каталажки, Соколов пришел к Иннокентию за расчетом. Иннокентий кинул ему за долгие годы работы четвертной билет и велел убираться на все четыре стороны. Соколов попробовал найти на него суд и управу, но не нашел. Везде его встречали откровенным смехом, в лицо обзывали дураком и советовали быть вперед умнее. Потрясенный такой несправедливостью, Соколов начал пить и несколько раз нападал на Иннокентия с ножом. Но всегда жестоко расплачивался за это собственными боками. Многочисленные родственники Кустова избивали его до полусмерти. На прииске Шаманка у Соколова был брат приискатель. Он приехал в Мунгаловский и увез Соколова к себе. Потом слышали в поселке, что Соколов из Шаманки куда-то ушел. Не было о нем ничего слышно месяцев семь. А вот теперь, оказывается, он живет снова в Шаманке. Было отчего покраснеть и растеряться Иннокентию, неожиданно узнавшему об этом от Никулы. Придя в себя, Иннокентий усмехнулся:

– Вон оно что… Спасибо, что предупредил. Пусть он только глаза сюда покажет, я ему живо шею сверну.

– Я ему и то говорил, что с тобой шутки плохи. Да ведь он тронутый, ему любая глубь по колено.

– Увидишь его еще раз – скажи: ежели поджог сделает, удавлю на первом столбе, – зло сверкнув заплывшими узенькими глазками, выдавил Иннокентий и поспешил убраться от Никулы.

– Видели такого гуся? – обратился к парням Никула, кивнув головой на удалявшегося Иннокентия.

– И дурак Алеха будет, если не сведет с ним счеты, – отозвался Роман, ломая в руках таловую ветку. – Таких сволочей, как Кеха, давно проучить надо. Издевался над человеком, издевался, да еще и правым себя считает. Попадись бы он со своими проделками на другого, давно бы им здесь не воняло.

– У этих Кустовых вся родова такая паршивая. Все на одну колодку. Не люди, а чистые волки.

– Ладно, ребята, ладно… Не нам их судить. Не будем в чужой монастырь со своим уставом соваться, – поспешил переменить разговор Никула.

Немного спустя отозвал он в сторону Романа и принялся вполголоса выговаривать ему:

– Зря ты, Ромка, при парнях Кеху сволочью обозвал. На вас богачи из-за Василия давно по-волчьи глядят. Подвернись случай, сожрут они вас и не подавятся. Чтобы не подвести отца, помалкивай лучше, на рожон не лезь. Это я тебе по-соседски говорю.

Роман выслушал его и нахмурился. Трудно было ему примириться с мыслью, что грехи дяди Василия – его грехи. Огорченный, отстал от Никулы и шел в стороне от всех до самого леса.

V

Киршихинский сивер[1421] полыхал фиолетовым пламенем цветущего багульника. Купы кедров и лиственниц поднимались над этим недвижимым морем огня, как клубы зеленого дыма. И солнечный воздух переливался над ними тонким сладостным ароматом багульника, смолистой горечью молодой хвои. Казаки остановились в кустарнике. Покурили, посоветовались. Разбились на стрелков и загонщиков. Загонщики остались на месте, а стрелки – в большинстве пожилые казаки, среди которых был и Северьян Улыбин, – пошли вперед. На дальнем закрайке, у подошв отсвечивающих бронзой обрывистых сопок, был скотный могильник. Над падалью вечно кружились, каркали и шипели хищные птицы, трусливо расступаясь, когда из поднебесья, сложив саженные крылья, падал камнем красавец орел.

Стрелки залегли и засели под самым могильником, за огромными, в узорчатых лишайниках, валунами. С берданкой наготове Северьян удобно прилег на теплой выбоине валуна. Прилег и услышал: в сивере исступленно токовали тетерева. Когда тетерева умолкали, было слышно, как где-то высоко‑высоко звенит колокольчиком жаворонок, а в орешниках негромко ликуют желтогрудые песенники-клесты да мерно постукивает красноголовый дятел.

Загонщики шли медленно. Сначала в той стороне бухнул чей-то выстрел, мячик молочного дыма вспух над кустами. И вот началось. Загалдели, заухали, ударили трещотками. Стрелки застыли в нетерпеливом, подмывающем ожидании. Но ждать нужно было долго. Загонщики должны были пройти чащами не меньше версты. И Северьян решил до времени не томить себя. Он приподнялся с выбоины и осторожно повернулся направо. Шагах в сорока от него присел за валуном Платон Волокитин, первый силач во всей станице. Зорко вглядывался Платон в едва покачиваемые ветерком осыпанные цветом кусты багульника. «Если на такого чертяку волк напорется – не уйдет», – с завистью решил Северьян… Невдалеке чуть слышно хрустнул валежник. Северьян притаился, задержал дыхание. По мелкому редколесью прямо на него бежал ленивой трусцой громадный светло-серый волк. Он часто останавливался, чуть поводя небольшими, косо поставленными ушами. Втягивая воздух в подвижные влажные ноздри, зверь вслушивался в людской галдеж. «Умный, стервец», – восхитился Северьян и направил берданку в широкий, полого срезанный лоб волка.

Волк потрусил снова. На опушке остановился так близко, что Северьян отчетливо видел сивые волоски подусников на волчьей морде. В редколесье появились еще два волка. Эти были гораздо мельче, с шерстью желтоватого цвета.

Северьян так и прирос к валуну. Чуть покачиваясь, нащупал надежный упор для локтей, замер. В эти секунды двигались только его жилистые ширококостные руки. Мушка качнулась вверх, вниз и остановилась на тонкой черте звериных бровей. Палец плавно нажал спусковой крючок. Северьян увидел, как подпрыгнул волк, повернулся с невероятной быстротой и кинулся саженными прыжками влево на голый красно-бурый откос. За ним, едва касаясь земли, неслись два других.

Сидевший в той стороне Каргин торопливо бил по ним с руки. Северьян насчитал три выстрела. Волки уходили, все дальше и дальше, и он остервенело выругался:

– Промазал, черт!

И вдруг обрадованно вздрогнул: большой волк заметно сбавил скорость. Задние догнали и стороной обошли его. Пошатываясь, волк сделал последний прыжок и ткнулся мордой в желтую круговину прошлогоднего ковыля. Северьян, прихрамывая, побежал к зверю, на ходу заряжая берданку. К нему присоединился Каргин.

– Ты, что ли, его осадил? – спросил Северьян Каргина и боялся, что тот ответит утвердительно.

– Нет, я не в него стрелял.

– Тогда, значит, я влепил…

Пуля занизила и попала волку в грудь. Когда подошел Северьян, волк уже издыхал. В страшной, в последней ярости уставленные на человека зрачки его глаз мутились, стекленели. Все более тусклыми делались в них солнечные зайчики. Сильные когтистые лапы зверя судорожно загребали землю. По шелковистому ворсу подгрудника алым червячком сползала, запекаясь, кровь…

С облавы возвращались далеко за полдень. На гибких и длинных жердях, просунутых меж связанных пряжками лап, несли четырех волков. Волка, убитого Северьяном, несли Роман и Данилка Мирсанов, часто вытирая обильно выступавший на лицах пот.

На берегу Драгоценки сделали привал. Пили пригоршнями воду, умывались. Прямо над ними, под шаровыми, снежно-белыми облаками, реяли, изредка перекликаясь, журавли-красавки.

Неудачно стрелявший во время облавы отец Дашутки Епифан Козулин, рано поседевший казак, прозванный за это Епифаном Серебряным, взял и выпалил в журавлей. Пуля не потревожила их.

– Не донесло, Гурьяныч, – посочувствовал Епифану Никула. – Шибко они высоко. Тут из трехлинейки бить надо, а из берданки – только патроны зря переводить.

– А вот посмотрим, – ответил Епифан и выстрелил снова. Но и вторая пуля не потревожила гордых, звонко курлыкающих птиц.

– Разве мне попробовать? – спросил у Северьяна Каргин. Отмахиваясь веткой черемухи от мошкары, Северьян улыбнулся:

– Не жалко патрона, так пробуй. Их ведь в такой вышине из пушки не достанешь.

– Все-таки попробую.

Каргин встал на колено, хищно прищурился, вскидывая берданку. Хлопнул выстрел.

– Тоже за молоком пустил, хоть и атаман, – съязвил Епифан. – Видно, не нам их стрелять.

– Платон, попробуй ты. На тебя вся надежда. Если уж и ты не попадешь, тогда не казаки мы, а бабы, – сказал Каргин.

Платон сначала отнекивался, но потом согласился. Но и его выстрел был неудачным. Роман, которому тоже хотелось выстрелить в журавлей, не вытерпел, подошел к отцу, посмеиваясь сказал:

– Тятя, дай мне стрелить.

– Ишь ты чего захотел, – рассмеялся Северьян. – Ну-ну, бабахни. Пускай еще один патрон пропадет.

Роман взял у отца берданку. Сняв с головы фуражку, неловко опустился на колено и застыл, напряженно целясь.

– Народ, – закричал Никула, – посторонись, кому куда любо. Этот призовый стрелок, заместо журавля, в момент ухлопает.

Роман выстрелил. Следивший за журавлями Никула завел с издевкой:

– Целился в кучу, а попал в тучу, – и, не докончив, изумленно ахнул: – Ай да Ромка, влепил-таки.

Все увидели, как один из журавлей внезапно остановился на плавном кругу своем, покачнулся и, как сносимый ветром, стал косо и медленно падать. Упал он на широкой, приречной релке, около высыхающей озерины. У мельничной плотины играли казачата. Завидев падающего журавля, они наперегонки пустились к нему. Раненный в крыло журавль затаился в густом тростнике. Его нашли, цепко ухватили за двухаршинные крылья и повели. Шел он танцующим, легким шагом. И когда его неосторожно дергали за раненое крыло, журавль печально и громко вскрикивал, пытаясь клювом достать руки казачат.

– Ну, удивил твой Ромка народ, – сказал Северьяну Платон, – а ведь ружья правильно держать не умеет.

– Бывает, – согласился Северьян, но Платон не унимался. Его самолюбие было задето.

– Он в корову за десять шагов не попадет, а тут птицу вон на какой высоте срезал. Одно слово – фарт.

Разобиженный словами Платона, Роман сказал ему, посмеиваясь:

– Хочешь, я твою фуражку на лету дыроватой сделаю?

– Сопли сперва вытри, а потом хвастай.

– Платон, а ведь у тебя очко сжало, сознайся. Фуражки тебе жалко, голова садовая, – подзудил Никула.

– Жалко? Есть чего жалеть. Да он все равно не попадет.

С этими словами он снял с головы фуражку, внутри которой на голубом сатине подкладки желтел клеенчатый червонный туз – фабричная марка, отошел шагов на тридцать. Заметно волнуясь, метнул фуражку вверх. Роман, страшась промаха, молниеносно повел берданкою и плавно спустил курок.

Платон подбежал к фуражке, поднял ее и удрученно крякнул.

– Потрафил-таки, подлец. Испортил фуражку. А я ведь ее только позавчера купил. Задаст мне теперь жару моя баба. Уж она меня попилит, прямо хоть домой не показывайся. Сукин ты сын, Ромка!

– Не надо было бросать.

– Затюкали ведь… Поневоле бросишь.

Хохотавший до слез над горем Платона Елисей Каргин подозвал Романа, похвалил его и небрежно кинул ему трехрублевую бумажку:

– Возьми от меня на поминки по Платоновой фуражке.

Роман поблагодарил Каргина, но деньги принять отказался.

Никула не вытерпел и толкнул его в бок:

– Бери! Три рубля на сору не подымешь. Я тебе помогу их истратить. Вина купим, конфет.

Роман усмехнулся и ответил:

– У меня от конфет зубы болят.

VI

У церковной ограды гуртовалась на игрище молодежь. Девки, повязанные цветными гарусными шарфами, отплясывали под гармошку кадриль. Пыльный подорожник скрипел под ногами пляшущих пар. Парни с нижнего края сидели на бревнах, пощелкивая праздничную утеху – каленые кедровые орехи. Верховские играли на площади в «козелки» да неприязненно поглядывали на них. Они искали подходящего случая свести с низовскими какие-то старые счеты.

…Роман и его закадычный дружок Данилка Мирсанов на игрище пришли поздно. Поздоровались с девками и подсели к своим на бревна. Широкая желто-розовая заря дотлевала над сопками. Изредка по заревому фону проплывали черные тучки. Это далеко-далеко над степью летели на ночлег запоздалые стаи галок. В туманной низине за огородами бренчало на конской шее ботало, ржал сосун-жеребенок.

– Хочешь, Роман, орехов? – спросил трусоватый плюгавенький парень Артамошка Вологдин.

– Давай.

– Вы пошто так поздно?

– Да дело было…

– А мы думали, что не придете. Домой уходить собирались.

– С чего это?

Артамошка наклонился к нему, зачастил приглушенной скороговоркой:

– Да тут, паря, верховские беда как заедаются. Однако, драться полезут. Я на всякий случай тебе эту штуку припас. – Он показал Роману спрятанную под рубаху гирьку с ремешком на ушке. – Может, кого-нибудь ударишь? Верховских теперь не сожмет. У них Федотка Муратов заявился. Разодетый, курва, как барин. Сейчас у Шулятьихи гуляет.

Словно в подтверждение Артамошкиных слов, на улице в обнимку с Алешкой Чепаловым, круглолицым и пухлощеким купеческим сынком в лакированных сапогах, появился сам Федотка. Он насилу стоял на ногах. На нем синели новые с лампасами шаровары, дорогая с белым верхом и черным бархатным околышем фуражка, какие носили чиновники горного управления, была небрежно заломлена набекрень.

– Сейчас заварит кашу, недаром возле его эта сука, Алешка, увивается. Подзуживает.

– Его и подзуживать не надо, – сказал Роман, незаметно поднимая с земли и пряча в карман кусок кирпича.

Федотка Муратов был саженного роста, неладно скроенный, но крепко сшитый детина. Года четыре назад, еще подростком, жил он в работниках у Петрована Тонких. Однажды у них заупрямился на пашне бык. Взбешенный Федотка ударил быка кулаком в ухо. Бык сразу лег в борозду, из ноздрей его хлынула кровь. Насилу его отходили. И еще был случай, и тоже с быком. Елисей Каргин продал скотопромышленнику быка-производителя. Дело было в праздник, осенью. Быка вывели только за ограду. Дальше он не пошел. Его били бичами, сапогами, тянули за потяг три человека, но он не шел, застыл как каменный, тоскливо и глухо мыча. Тогда вмешался сидевший на завалинке с парнями Федотка. Плюнув на руки, он подошел к быку, взялся за потяг.

– Отойди-ка, – сказал он скотопромышленнику. Бык был раскормленный, угловатый. Его вороная спина, широкая, как столешница, лоснилась. Могучими мехами ходили потные бока. Пунцовые дымки густели в круглых свирепых глазах. Упираясь широко раскинутыми ногами, бык закрутил, вырываясь из рук Федотки, тяжелой рогатой головой. Федотка перекинул потяг на правое плечо. Бык осел на задние ноги. Потяг натянулся, задрожал, как струна. Федотка, нагибаясь, падая всей грудью вперед, потянул за потяг. Прошла секунда, другая, и бык не пошел, а покатился за ним. Через прорезы его копыт брызнули кверху черные струйки земли. Федотка дотащил быка до телеги. Крепко привязав к оглобле, он ткнул его для острастки под репицу кулаком и выпрямился, утирая зернистый пот. Толстяк-скотопромышленник сел в телегу, тронул лошадей. И бык покорно пошел за телегой, по-телячьи повиливая хвостом.

Последний год Федотка работал у Платона Волокитина. В праздники воровал из хозяйских амбаров, подделав ключи, пшеницу, пил ханьшин, играл в карты, дрался с низовскими – один на десятерых. Крепко увечил он низовскую холостежь, увечили и его. На святках из поселка Байкинского приехал к купцу Чепалову жених. В ту же ночь Федотка с братом Елисея Каргина Митькой забрались в чепаловский двор и обрезали у жениховских коней хвосты. Опозоренный жених назавтра чуть свет ускакал домой. А днем Елисей Каргин полез на чердак зимовья. И там под овечьими шкурами нашел мешок с хвостами. Митьку он отхлестал концом сыромятной веревки, а Федотке велел убираться из поселка куда ему любо. Тогда-то и подался Федотка на прииски. И, как видно, там ему повезло…

– Здорово, публика! – заорал Федотка, подходя к толпе.

– Здорово! – недружелюбно приветствовали его.

Девки перестали плясать. Испуганно сгрудившись у церковной ограды, стали шептаться. Федотка направился к ним.

– Ну, девки, чего каши в рот набрали?

– На тебя любуемся. Ишь какой ты красивый, – выпалила Дашутка, хоронясь за подруг.

– Не бойтесь, шилохвостки, драки не будет. Низовские, правильно говорю я?

– Не наскочите, так не будет.

– Это кто же такой храбрый? Ромка, ты, что ли?

– А хотя бы и я!..

– Ну и черт с тобой, молокосос! – Федотка махнул рукой. – Жидковат ты супротив меня, как заяц против собаки. Ты подрасти сначала, а потом заедайся.

– Я не заедаюсь.

– Ну ладно, не хочу я сегодня драться. Поняли?

– И хорошо делаешь.

– Сегодня я плясать хочу… Дашутка, ягодка, что ты на меня, как туча, глядишь? Пойдем с тобой кадриль плясать.

– Не пойду. Других поищи…

– И найду, – осторожно переступив через прыгающую в траве лягушку, которую в другое время обязательно бы раздавил, сказал Федотка, – пойдем, Агапеюшка, с тобой.

– Пойдем, пойдем, – весело согласилась покладистая Агапка.

– Люблю таких. Музыкант, играй, не то играло поломаю…

Когда расходились по домам, Роман догнал Дашутку.

– Можно тебя проводить?

– Нет, не надо. Подкараулит тебя Федотка и сломит голову.

– Не напугаешь, – и Роман, сам дивясь своей смелости, закинул ей руку на правое плечо.

У проулка за школой Дашутку с Романом догнал Алешка Чепалов. Бурно дыша, он толкнул Романа.

– Отойди, каторжанский племянничек. Нечего чужих девок отбивать.

– Не лезь, а то по зубам съезжу.

– Попробуй только, арестантская твоя морда.

Роман отпустил Дашутку и схватил Алешку за горло. Тот захрипел, истошно крикнул:

– Федот… Наших бьют…

Из-за угла вывернулся тяжелый на ногу Федотка, за ним бежали еще трое с поднятыми кольями в руках. Роман сшиб Алешку и бросился наутек. Федотка погнался за ним.

– Врешь, догоню! – орал он во все горло.

Роман перемахнул через плетень в чью-то ограду. На мгновение остановился, с издевкой поклонился Федотке:

– До свидания. Пишите!

Домой он вернулся по заполью. Сняв на крыльце сапоги, осторожно, чтобы не скрипнула, открыл сенную дверь. Мимо отца, спавшего в кухне, прошел на цыпочках, разделся и упал на разостланный в горнице потник.

На заре он увидел сон: за ним гнался через весь поселок с железным ломом в руках Федотка. У Романа подсекались ноги. Он бежал долго, а Федотка не отставал, и все ближе звучал за спиной зловещий Федоткин басок: «Врешь, не уйдешь!» Вот и дом. Роман, хлопнув калиткой, вбежал в ограду. А Федотка тут как тут. У крыльца он догнал Романа, размахнулся и опустил ему на загорбок пудовый лом… «Ай, ай!» – заревел Роман и проснулся. Прямо над ним стоял с пряжкой в руках дед Андрей Григорьевич, собираясь вторично огреть его. Роман вскочил как ошпаренный, схватил дедаза руку.

– За что?

– Чтоб не фулиганил, не стыдил нас с отцом, подлец. Мы спим, ничего не знаем, а ты людей калечишь.

– Каких людей?

– Память отшибло. А за что ты вчера Алешку побил?

– Какого Алешку?

– Я тебе дам какого! Раз виноват, казанскую сироту из себя не строй.

– Он сам на меня, дедка, наскочил. Вот те крест, сам. Я пошел девку провожать, а он догнал и ударил меня.

– А ты бы взял и отошел. Разве девок-то мало?

– Каторжанским племянником он меня обозвал. А я такой обиды не стерпел.

– Гляди ты, какой подлец! – возмутился Андрей Григорьевич. – Нашел чем попрекать. Паскудный, видать, парень… А только зря ты связался с ним.

– Да я его не бил, а только толкнул.

– Толкнул! Тут ведь сам Сергей Ильич приезжал. Пришлось и мне и отцу твоему краснеть перед ним, глазами моргать. Грозится он нас к атаману стаскать. И стаскает, снохач проклятый, чтоб у него пузо лопнуло. Ему тут случай над нами, Улыбиными, поиздеваться. Скажет, один у вас на каторге и другой туда же просится. И придется твоему деду, георгиевскому кавалеру, глазами хлопать. И за кого? За внука… Напрасно, выходит, я тебя умным парнем считал. – И расходившийся дед снова огрел Романа пряжкой.

– Да перестань ты! – взвыл Роман и вырвал у него пряжку. – Я тебе сказываю, что он сам полез.

На крик вбежала мать Романа Авдотья и принялась ругать деда.

– Постыдился бы, старый, ремнем махать. Мало ли что по молодости не бывает. А ты запороть грозишься. Небось, когда сам молодой был, почище штуки выкидывал.

– Выкидывал! – передразнил старик невестку. – Я ему дед али нет? Должен я его учить али пускай дураком растет?.. Наше дело, сама знаешь, какое. Где другим ничего не будет, там с нас шкуру снимут. Мы теперь для богачей – кость в горле.

– С какой это стати? – не сдавалась Авдотья. – Мы им за Василия не ответчики. Он своим умом жил.

– Это мы с тобой так рассуждаем. А у них – другой разговор. Они – сынки, мы – пасынки, – сокрушенно развел старик руками и приказал Роману: – Пей чай, да на пашню ехать надо. Прохлаждаться нечего.

Проезжая на пашню мимо дома Чепаловых, Роман натянул фуражку на самые уши и скомандовал державшему вожжи Ганьке:

– Понужай.

VII

Улыбины ночевали на пашне. Коней стреножили и пустили на молодой острец, а быков после вечерней кормежки привязали к вбитым на меже кольям. За пашней, над круглым озерком, неподвижно повис туман, из ближнего колка сильней повеяло ароматом цветущей черемухи. Вечер был теплый и тихий. Дымок улыбинского костра синей полоской тянулся далеко в степь. Чей-то запоздалый колокольчик доносился с тракта.

Поужинав при свете костра, Улыбины стали укладываться спать под телегой. Только расстелил Северьян войлок и начал мастерить изголовье, как Ганька дернул его за рукав, прерывисто зашептал, показывая на двугорбую сопку, прямо за пашней:

– Гляди, тятя, гляди! С сопки двое верших спускаются. Вон они…

Всадники, ехавшие по самому гребню сопки, показались Северьяну неправдоподобно большими. На зеленоватом фоне сумеречного неба были четко обозначены их силуэты с ружьями за плечами. Сомнения быть не могло, спускались они прямо на огонь улыбинского костра. Через минуту всадники круто повернули вниз и сразу пропали из виду. Роман взглянул на отца и увидел, как он пододвинул к себе берданку. Тогда Роман нашарил в траве топор и также положил его рядом с собой, отодвинувшись в тень. Ночью да в безлюдном месте осторожность никогда не мешала.

С топором под рукой Роман вглядывался в темноту и слушал. По склону сопки из-под конских копыт катились с шуршанием камни. По частому лязгу подков определил он, что всадники едут по крутому спуску и кони все время, широко расставляя задние ноги, приседают на них, от этого и катятся камни. Скоро дробный топот послышался совсем близко. В свете костра появилась лошадиная морда, вокруг которой сразу закружились ночные грязно-белые мотыльки и мошки. Голос, показавшийся Роману знакомым, назвал его отца по имени.

– Кто это? – спросил Северьян, без опаски выходя на освещенное место.

– Своих не узнаешь. Разбогател, что ли?

С конем на поводу к нему подходил, разминая затекшие ноги, посёльщик Прокоп Носков, добродушный и несколько грузноватый казак, служивший надзирателем в Горном Зерентуе. Был Прокоп из бедной и трудолюбивой семьи и доводился Улыбиным дальним родственником. Вернувшись после русско-японской войны домой, не захотел идти он в батраки и устроился сначала стражником на соляных озерах, а оттуда ушел в надзиратели. Его появление заметно взволновало Северьяна. Раньше относился он к надзирателям со спокойным безразличием постороннего человека. Их существование не касалось его. Не ждал он от них для себя ни хорошего, ни плохого. Но с тех пор, как попал на каторгу Василий, Северьян опасался, что рано или поздно их семье придется иметь дело с надзирателями. Василий в любую минуту мог решиться на побег. А в таком случае искать его, допытываться о нем будут прежде всего у родных. Поэтому при виде Прокопа невольно мелькнуло у него предположение, что произошло именно то, чего он одновременно желал и боялся. Но он не выдал своего беспокойства.

Притворно зевнув, одернул он привычным движением рубаху, пожал протянутую Прокопом руку и спросил:

– Куда путь-дорогу держите?

– Вчерашний день ищем, – расплылся в улыбке круглолицый и толстогубый Прокоп, снимая с себя винтовку. Увидев недоумение на лице Северьяна, он поспешно добавил: – Разлетелись из нашей клетки пташки. Вот и ловим их по темным лесам…

Из-под телеги вылез Ганька и обратился к Прокопу:

– А я вас первым заметил. Еще на сопке вы ехали, вон там…

Прокоп назвал его молодчиной. А подошедшего следом за Ганькой Романа весело спросил, скоро ли будут гулять у него на свадьбе.

– Об этом после действительной службы думать будем, – ответил за сына Северьян и тут же приказал Роману идти за водой, а Ганьке подкинуть в костер дров.

Когда Роман вернулся от озерка с водой, Прокоп и незнакомый, угрюмого вида надзиратель, приехавший с ним, сидели вокруг огня, подогнув под себя по-монгольски ноги. Прокоп рассказывал, кого они ищут.

Оказалось, на днях из Горно-Зерентуйской тюрьмы бежали восемь человек уголовных. Прокоп называл их «Иванами». Бежали они из партии каторжников, которую вывели в тайгу на заготовку дров. При побеге они зарезали одного конвойного солдата и троих обезоружили. Двое из «Иванов» были пойманы еще вчера в кустах на Борзе наткнувшимися на них казаками Байкинского поселка. Но остальные успели скрыться. На поимку их отправили конвойную полуроту и всех свободных надзирателей. У беглых было четыре винтовки, и переполоху они могли наделать много.

Выслушав Прокопа, Северьян сокрушенно покачал головой. Он считал безрассудным, что Прокоп вдвоем с товарищем отправились разыскивать шестерых каторжников, вооруженных и готовых на все. Северьян хорошо знал, как дерутся беглые, когда настигает их погоня. Он помнил за свою жизнь, по крайней мере, десять случаев, когда люди, вышедшие на волю, предпочитали умереть от пули казака или надзирателя, чем снова пойти на каторгу. Он почесал свой желтый ус, сказал:

– Зря ты, паря, к тюрьме прильнул. На такой службе ни за грош, ни за копейку голову потеряешь. Бросай ее к едрене матери, послушай моего совета.

Прокоп бросил окурок папиросы в огонь и захохотал, показывая обкуренные зубы:

– Ишь ты, враз все мои дела рассудил. – И добавил задумчиво: – Службу, паря, бросить не трудно, да ведь есть-пить надо, а другая не вдруг подвернется. Я вон как ушел из стражников, полгода без дела слонялся. Так что поневоле за свою должность держишься, какая бы она ни была.

Его спутник поднялся и пошел к привязанному у телеги коню. Он снял с седла переметные сумы и вернулся с ними к костру. Развязав их, он стал выкладывать на холстину творожные шаньги, вареные яйца, холодную баранину и нарезанное ломтиками сало, рядом с которыми поставил бутылку водки. Северьян покосился на бутылку, обхватил колени руками и сказал со вздохом:

– Эх, ребята, ребята… Сладко едите и вволю пьете, а не завидую я вам. Мне бы на вашем месте любой кусок поперек горла становился.

– Это отчего же?

Если бы Прокоп был один, Северьян прямо бы ответил ему, что считает надзирательскую службу постыдным занятием. Но при чужом человеке не решился на такой ответ. Вместо этого он сухо бросил:

– Боюсь за беглыми гоняться.

Прокоп принял его слова за чистую монету и стал возражать:

– Бояться нечего, паря. За беглыми мы гоняемся не часто. За весь год это первый случай. До него у нас все чин чином шло. Правда, с уголовщиками всегда ухо востро держи. Зато с политическими ничего живем, дружно. Начальник тюрьмы Плаксин – человек у нас порядочный. Он с «политикой» себя умно ведет, старается не раздражать ее… Только, кажись, его скоро уберут от нас. Разговоры об этом давно идут. Еще на Пасхе приезжал к нам один чиновник из тюремного управления. И нам и Плаксину он много крови попортил. Слышал я тогда, как он орал на него при обходе: «У вас режим клуба в тюрьме. Вы ее в богадельню превратили». А после его отъезда генерал-губернатор Кияшко влепил Плаксину выговор.

– Тогда уберут его, вашего Плаксина, – сказал убежденно Северьян. – На каторге хороший человек не уживется.

В разговор вмешался второй надзиратель, фамилия которого была Сазанов:

– Плаксин просто хитрюга. Я его давно раскусил. Он бы давно всю «политику» в гроб загнал, да за свою шкуру трясется. Знает, что это даром не пройдет. В момент ухлопают, в любом месте достанут. Вот он и старается «политику» не задевать.

– Да как же они его убить могут, если сами за решеткой сидят? – хитренько ухмыльнулся Северьян, решивший, что Сазанов малость заврался.

– Из-под земли достанут, а убьют. И не они это сделают, а их дружки и товарищи с воли. У них это дело здорово поставлено. Раньше я до Горного Зерентуя в Алгачинской тюрьме служил. Был у нас там начальником Бородулин. Он меня оттуда и выпер, когда узнал, что я с «политикой» по-хорошему обращаюсь. У него так было: на кого политические не жалуются, тот плохой надзиратель, того раз-два, и по шапке… Приструнил Бородулин «политику» крепко, розгами наказывал, человек пять до самоубийства довел. От высшего начальства к каждому празднику благодарность имел и наградные. Его многие предупреждали, что даром это не сойдет. А он все похохатывал… И что ж ты думаешь? Перевели его из Алгачей с повышением в Россию, начальником Псковской тюрьмы назначили. Там его, как миленького, насквозь и продырявили из револьвера и записку на грудь положили, что застрелен, как собака, за издевательство над политическими в Алгачах… А от Алгачей до Пскова шесть тысяч верст. Стало быть, длинные руки у них, ежели на таком расстоянии достают… Да и не один он так поплатился. Начальника каторги, Метуса, недавно в Чите ухлопали. Подошел к нему на вокзале офицер, спросил: «Вы, кажется, полковник Метус?» И только успел тот головой кивнуть, как уже сидело в нем две горошины из стального стручка.

– Неужели офицер убил?

– Какой там к черту офицер! Кто-нибудь из революционеров так вырядился.

– И не поймали его?

– Поймают, дожидайся. Он словно сквозь землю провалился.

Роман был поражен всем услышанным от надзирателей. Он и не подозревал, что совсем недалеко от Мунгаловского идет своим чередом такая большая, непонятно грозная жизнь.

Заметив, что вода в котле закипает, Роман оторвался от своих новых и непривычных размышлений. Он бросил в котел горсть зеленого чая и щепотку соли. Когда чай напрел, снял котел с тагана и поставил возле холстины с едой. Прокоп разлил водку в деревянные чашки и первую поднес Северьяну. Прежде чем принять чашку, Северьян немного покуражился:

– Однако, оно и не к чему бы… Да уж ладно, выпью за компанию. – И, не зная, с чем поздравить их, сказал: – Ну, с приездом вас.

После первой чашки он решил не вязаться больше к надзирателям с разговорами. Пусть живут, как им любо. Но после третьей чашки не вытерпел и сказал Прокопу, что ходить в надзирателях все-таки не казачье дело.

– Не казачье, говоришь, дело? – заговорил Прокоп. – А по-моему, только казаку и ходить в надзирателях. Он хоть в тюрьме и не служит, а должность у него тоже собачья. Недаром его нагаечка в любом городе посвистывает и песенки про нее распевают. Не слыхал?

– Не доводилось.

– Песенки не в бровь, а прямо в глаз… Я это по себе знаю. В девятьсот пятом в Чите на Песчанке наш полк стоял. Стыдно теперь вспомнить, что мы делали. Много мы наших нагаек о людские спины пообломали… Недаром рабочие на Чите-Первой нашим братом, казаком, ребятишек пугают, – закончил он ожесточенно и вылил в свою чашку остаток водки.

Северьян возразил ему, что там он был не по своей воле, а служба заставила. Прокоп на это сказал, что и в тюрьме он не по своей воле. Когда жрать-пить хочешь – в любую петлю голову сунешь. Но Северьяна его слова не убедили. Он запальчиво крикнул:

– Ну уж чем каждый день на чужое горе да беду смотреть, так лучше по миру идти!

– Рассуждаешь ты хорошо, – ответил ему Сазанов. – Только не все так думают. Ты думаешь, поймали бы вчера двоих на Борзе, если бы не байкинцы? Они на них сонных наткнулись и скрутили.

Северьян раздраженно махнул рукой:

– Не убедите вы меня все равно.

– Давно ли ты так рассуждать стал? – повернулся к нему Прокоп.

– Я всегда так думал.

– Ну, не ври, брат. Раньше, глядишь, по-другому толковал, пока Василий не сел в тюрьму.

– Какой такой Василий? – спросил Сазанов.

Прокоп захохотал:

– Да ведь у Северьяна брат в Кутомаре сидит. Восемь лет ему приварили. Служил он в Чите, да и спутался там с революционерами.

Сазанов с удивлением поглядел на Северьяна и отодвинул от себя только что налитую чашку чая. Подвыпивший Северьян не заметил происшедшей в нем перемены и сказал:

– Как вы там хотите, а собачья ваша должность.

Сазанов резко оборвал его:

– Лучше уж надзирателем быть, чем каторжником. – И, поднявшись с земли, сказал Прокопу: – Ну, Носков, поехали. Попрохлаждались с твоими посёльщиками, хватит.

– А разве не ночуем здесь?

– Нет, надо ехать. Давай собирайся.

– Ехать так ехать, – согласился Прокоп. – А только, по-моему, лучше бы здесь ночевать.

На востоке уже начинало белеть, когда надзиратели тронулись с улыбинского табора. Роман, отпускавший быков на кормежку, слышал, как, отъехав в кусты, Сазанов принялся ругать Прокопа:

– За каким ты меня чертом сюда затащил? С такой родней водиться я тебе не советую.

– Да ведь Северьян-то мне кум.

– А ты от такого кума подальше, – услыхал Роман последнее, что донеслось до него из-за кустов.

«Добрая собака», – подумал он про Сазанова, но отцу, чтобы не расстраивать его лишний раз, ничего не сказал.

VIII

Просторный и прочный, на сером фундаменте дом – лучший в поселке. Стены его обшиты смолистым тесом, карнизы украшены тонкой резьбой. На зеленой железной крыше белеют высокие трубы, похожие издали на лебедей, отдыхающих в тихой заводи. В стрельчатых окнах нижние стекла – цветные. В солнечный день они сверкают, как драгоценные камни. Двухсаженные заплоты ограды и створы широких, крытых тесом ворот выкрашены синей краской. Ограда посыпана желтым речным песком. Над ней, от веранды и до амбаров, протянута проволока. По ночам, громыхая цепью, вдоль проволоки мечется чепаловский волкодав, лающий хриплой октавой.

Много лет тому назад стояла на этом месте осиновая избушка с окошками из мутной слюды. На рыжем корье ее крыши торчали полынные дудки, стлался кудрявый мох. В избе проживал с женой и сыном охотник Илья Чепалов. Однажды, на исходе мглистого дня, по зимнику, розовому от заката, возвращался Илья с охоты. Он вез притороченного ремнями к седлу гурана с ветвистыми рогами. В четырех верстах от поселка, у заросшей шиповником и орешником сопки, повстречалась охотнику волчья свадьба. Бежать было некуда: слева – крутая, почти отвесная сопка, справа – непроходимый, в саженных сугробах тальник, а за спиной – синеватый и скользкий лед озерка, по которому можно было проехать только шагом. Волки были в тридцати – сорока шагах. Они скучились на дороге, готовые каждый миг метнуться на человека, в клочья разнести коня и его самого. Обливаясь холодным потом, перекрестился тогда Илья и вскинул на сошки кремневый штуцер.

Целился он в волчицу.

Он знал, что, если убьет ее, будет спасен. Потеряв самку, звери трусливо убегут прочь. Их связывает и держит в грозной стае только темная сила ненависти и страсти.

От холода или страха, но дрогнули никогда не дрожавшие руки Ильи. Пуля угодила не в волчицу, а в матерого тощего волка, сидевшего рядом с ней. Волк яростно взвизгнул и закрутился, как колесо, на красном от крови снегу. Волчица, а за ней и вся стая, пьянея от запаха крови, бросились на него и моментально разорвали в клочья. Потом подступили к Илье. Он скинул с себя доху и встал на дороге с ножом в руках…

Назавтра поехавшие за дровами казаки нашли на заплавленном кровью зимнике доху, втоптанное в снег ружье Ильи и рогатую обглоданную голову гурана. Подальше, за бугорком, валялись кровавые кости коня и два волка с черепами, размозженными копытом…

Сыну Серьге оставил погибший охотник в наследство завидное здоровье да старый верного боя штуцер. Серьга вычистил штуцер, повесил его в сухом и светлом углу, а сам пошел наниматься в работники. Нанял его орловский скотопромышленник Дмитряк, наживший немалое состояние на торговле монгольским скотом. У Дмитряка была дочь Степанида, единственная наследница его капиталов, скучавшая в светлицах большого шатрового дома. Много к ней сваталось женихов. Но никто из них не пришелся по сердцу своевольной девке. А Дмитряк ее в выборе не неволил, не торопил.

Легко тогда носил диковатый и смуглый Серьга большое стройное тело на крепких ногах. Встречаясь со Степанидой, он откровенно жег ее озорным взглядом. И дрогнуло неприступное девичье сердце, сладко заныло. Напрасно старалась она победить расцветающее чувство, по-хозяйски помыкая Серьгой, всячески высмеивая его на людях. Чувство росло, и скоро стало трудно скрывать его. Догадливый Серьга сметил довольно быстро, в чем дело. Однажды возил он Степаниду за покупками в Нерчинский Завод. Возвращались оттуда вечером. Переваливая лесистый хребет, услыхали они близкий волчий вой. Перепуганная Степанида, дремавшая на подушке в задке тарантаса, заявила, что боится, и потребовала, чтобы Серьга пересел с козел к ней. Дважды просить об этом не пришлось. Успокаивая дрожавшую Степаниду, он незаметно обнял ее. Дней через пять после этого, когда не было дома хозяина, далеко за полночь прокрался Серьга из кухни в уютную спаленку Степаниды. Она испуганно вскрикнула и замолчала… С тех пор, забыв про всякую осторожность, часто похаживал Серьга в заветную спаленку. Только на свету уходил из нее с синими кругами у глаз. Но однажды у двери спаленки его встретил сам Дмитряк. В руках его холодно блеснула оголенная шашка. Ударом плашмя по голове свалил он работника на пестрый половичок. С дикой матерщиной топтал его после сапогами, таскал за каштановую чуприну. Выскочившую на шум Степаниду замертво уложил кулаком. В синяках и ссадинах приплелся Серьга к матери в Мунгаловский. Три дня валялся на лавке, худой и черный. И как ни допытывалась мать – ни слова не вымолвил ей. А на четвертый день, закинув за плечи мешок с сухарями, жестяной котелок и штуцер, отправился он на таежные прииски. Но не с честной работы старателя, не с фарта, найденного лотком и лопатой, пошла его жизнь в крутой подъем. Голубые зубчатые хребты на север от Мунгаловского – в дремучей непролази тайги. В тайге бесконечно вьется, петляет тропинка. На глухие зауровские прииски, к студеным безымянным речкам ведет тропинка. По ней в те далекие времена пробирались из-за Аргуни на прииски и обратно косатые китайцы. За ними, говорят, и охотился Серьга Чепалов в компании с каким-то отпетым приятелем. Они садились у тропинки и ждали. Если китаец был один и покорно отстегивал набитый золотым песком клеенчатый пояс, они отпускали его. Если же китайцев было много, тогда начинали их терпеливо преследовать и истреблять. Свалив удачным выстрелом одного, обшаривали его пояс и пускались в погоню за остальными. Китайцы, навьюченные поклажей, утомленные перевалами, переходами через зыбкие топи в падях, бежать не могли. Падали они замертво, настигнутые свинцовыми пулями на чужой негостеприимной земле, прижимаясь к ней пробитой грудью, словно могла земля удержать улетающую из тела жизнь…

…В поселок Серьга Чепалов вернулся на паре собственных вороных. Как истый приискатель, он был в широченных штанах из зеленого плиса, в сарапульских сапогах со скрипом. Алая шелковая рубашка была опоясана кушаком с кистями. Из кармана жилетки свисала серебряная цепочка часов и рубиновый, в дорогой оправе, брелок. Горемычная мать не дождалась своего ненаглядного Серьги. Уснула она в буранную зимнюю ночь в нетопленой избе, да так и не проснулась. Похоронили ее соседи и наглухо заколотили досками окна и двери неприглядной избушки. Но Серьга не грустил. Весело позвякивая деньгами в карманах, ходил он по Мунгаловскому, почтительно кланяясь старикам. С тех пор и стали его величать по имени и отчеству. В зимний мясоед заслал Чепалов сватов к Дмитряку. Позеленел от душившей его ярости Дмитряк, но сватов выслушал. Гуляла о его Степаниде дурная молва, давно отшатнулись от нее женихи. Если согласен Чепалов загладить свою вину, пускай заглаживает. И согласился Дмитряк на свадьбу. Чуть не полпоселка гуляло на ней. Тридцать ведер ханьшина выпили гости, в свадебных буйных скачках загнали гривастых чепаловских коней.

– С ветра пришло, на ветер уйдет, – судачили о свадебных тратах Чепалова мунгаловцы, – вот поглядите, побарствует, а там опять зубы на полку сложит. Ведь у Дмитряка-то, пока живой он, много не получишь.

Но Сергей Чепалов не собирался пускать своего богатства на ветер. После свадьбы от стал скупым и расчетливым, дела свои вел с умом. У разорившегося соседа купил со всеми усадебными постройками старый дом. В половине, выходящей на широкую улицу, оборудовал лавку. Торговал поначалу керосином, спичками и разной мелочью. С покупателями разговаривал тихим солидным баском. Степанида Кирилловна ежегодно рожала то сына, то дочь да год от году добрела. Дочери были недолговечными, умирали, не научившись ходить. Из сыновей выжило трое: Никифор, вылитый в мать первенец, Арсений – туповатый тихоня, окрещенный по-уличному «тетерей», и самый младший, моложе Никифора на шестнадцать лет, голубоглазый, пухлолицый Алешка – отцовский любимчик.

В 1899 году Никифора взяли на действительную службу. Служить ему пришлось во 2-й Забайкальской казачьей батарее. Смышленый, пронырливый казачина уже через год носил на погонах лычки приказного. За подавление китайского мятежа получил Георгия четвертой степени, был представлен к производству в старшие урядники. Командир батареи полковник Филимонов благоволил к нему. И начало русско-японской войны Никифор встретил на должности безопасной и небезвыгодной. Сделал его Филимонов старшим фуражиром батареи. На фуражировку отпускались большие суммы, и крепко погрел около них руки бравый урядник. Махинации были простые. Приезжал он с дружками в глинобитную китайскую деревушку, прямо с коня стучал черенком нагайки в обтянутые промасленной бумагой окошки фанз. Низко кланяясь, встречали незваных гостей китайцы, разглядывая их из-под соломенных шляп задымленными неприязнью глазами. Никифор показывал им пригоршню золотых и спрашивал на ломаном жаргоне:

– Фураж, манзы, ю?

Завязывались оживленные разговоры с помощью пальцев. Показывая китайцам пук клевера или гаоляновый стебель, давал им понять Никифор, что ему нужно. Щедро обещал он оплачивать все, что купит, и для вящей убедительности пересыпал из ладони в ладонь красноречивые империалы. Китайцы охотно показывали тогда чумизу и сено и начинали торговаться. Потешаясь над их лопотаньем, подмигивал Никифор ловким дружкам. В момент нагружались доверху пароконные казачьи двуколки, и фуражиры галопом уносились прочь из деревушки. Дорогой придумывали ограбленным горемыкам фамилии посмешнее и писали от их имени расписки в получении денег за фураж. Каждая расписка имела стереотипный конец: «по безграмотности и личной просьбе крестьянина Сунь Чун-чая из деревушки Хаолайцзы расписался казак Ефим Кущаверов». Менялись в расписках только фамилии и названия деревушек. Потом фуражиры делили добычу. Львиная доля всегда доставалась Никифору. Ежемесячно приходили в то время из действующей армии денежные переводы на имя Сергея Ильича. Переводы были на сто рублей и более. Именинником ходил Сергей Ильич по поселку. Присланное Никифором он припрятывал до поры до времени и делал это кстати. В конце концов проделки Никифора были вскрыты. Добрался ли до полковника, не жалея головы, расторопный китаец или донес какой-то казак, но только многое узнал командир о своем любимце. Предупрежденный приятелем-ординарцем, успел Никифор спутать следы. Не успел сунуть он на сохрану посёльщику Семену Забережному добрую пачку красненьких десятирублевок, как нагрянул с обыском сам Филимонов. Полковник рвал и метал. Денег у Никифора не нашли, но не пожалел Филимонов его крепких скул. Звонкими пощечинами учил он своего урядника на виду у всей батареи, так что лопнула замшевая перчатка. Лицо Никифора становилось то пепельно-серым, то свекловично-розовым. Затаив дыхание, злорадно посмеивались казаки над горем выскочки и пролазы Чепалова, а у его дружков-фуражиров от страха подрагивали губы. На прощание пригрозил полковник Никифору военным судом и отправил его на гауптвахту. Через день полетела в станицу Орловскую телеграмма. Просил полковник станичного атамана немедленно сообщить, получал ли денежные переводы от сына купец Чепалов. В Орловской тогда атаманил Капитон Башлыков, доводившийся родственником Чепалову. Получив телеграмму, прикатил Башлыков в Мунгаловский. Перепуганный купец, чтобы как-нибудь замялось дело, отвалил ему сотенную. Башлыков, покуражась для виду, вылакал бутылку контрабандного коньяку и укатил обратно. Через полмесяца дождался Филимонов спасительного для Никифора ответа. Так и выбрался урядник сухим из воды. Отделался он смещением из фуражиров да выбитым зубом. С гауптвахты вышел – краше в гроб кладут, худой и желтый, но, не стыдясь, твердо выдерживал удивленные взгляды казаков. Той же ночью, когда заснула казарма, подкрался к его койке Семен Забережный. Дотронулся рукой до плеча, разбудил:

– Никифор, а Никифор…

– Чего?

– А ведь у меня, паря, беда, – голос Семена рвался, – деньги-то твои украли. Я их в переметные сумы спрятал, кто-то их у меня и попер оттуда…

Никифор схватил Семена за грудки, захрипел:

– Врешь, сука! По глазам вижу, врешь! Сам приспособил их.

– Не вру, вот те крест, не вру. Не стал бы марать из-за них свою совесть. Не такой я.

– Не такой… Да вся родова ваша воровская. Сознавайся уж…

– Не в чем мне сознаваться.

– Ладно, ладно… Попомнишь ты меня…

– Ну и хрен с тобой, – разозлился обиженный Семен и пошел к своей койке. Он не врал Никифору. Деньги у него действительно украли. Только после войны случайно узнал Семен, что деньгами попользовался копунский казак Яшка Кутузов, построивший на них на Московском тракте постоялый двор.

В конце 1905 года служивые вернулись домой. Дважды раненного Семена ждала в Мунгаловском ходившая в работницах жена, горбатая от натужных работ. Изба его, рубленная еще отцом из комлистых лиственниц, горестно покосилась, мохом поросла ее дырявая крыша. Не топтанный скотиной, первородной голубизной сверкал в ограде снег. Разорилось хозяйство, умерли мать и отец, пока отбывал Семен семилетнюю царскую службу. Неделю беспробудным пьянством глушил Семен лютую кручину, а потом отправился искать себе работу у богачей. Пробатрачив четыре года, обзавелся с грехом пополам коровой и лошадью, стал жить своим хозяйством. Не щадил он себя, чтобы выбиться из нужды, да так и не выбился. Лучшие пахотные земли в поселке были давно захвачены справными казаками. Поднять целину можно было только в труднодоступных местах, корчуя там лес и камни. Но Семену, как и многим малосемейным беднякам, была не по силам такая работа. На старых же отцовских пашнях собирал он жалкие урожаи гречихи и ярицы, в то время как богачи наполняли свои закрома отборной пшеницей. Они запрягали в плуг пять-шесть пар быков и распахивали залоги на таких участках, к которым беднота не могла подступиться.

Трудно жилось Семену. Зато Чепаловы размахнулись после японской войны особенно широко. Снял мундир батарейца Никифор и сменил за прилавком отца. Изворотливый добытчик, ездил он за товарами в Читу и даже Иркутск. При встрече с Семеном, не здороваясь, проходил мимо, жег ненавидящими глазами. В девятьсот десятом сгрохали Чепаловы на загляденье всему поселку – в четырнадцать окон по фасаду – дом. И добрую половину его отвели под магазин. Находил у них покупатель сукно и барнаульские шубы-борчатки, жнейки «Массей Гаррис» и конные грабли «Мак‑Кормик». Два года спустя поставили они на крутом берегу Драгоценки паровую мельницу. Мельница работала круглые сутки зимой и летом, приносила завидные барыши. Была она единственной на все юго-западные поселки Орловской станицы, знаменитой черноусыми пшеницами, наливными гроздьями шатиловских овсов. Тесно становилось Чепаловым в поселке, как разросшемуся деревцу в узкой кадке. По совету Никифора надумал Сергей Ильич перебраться в Нерчинский Завод. Приглянулся им там магазин на базарной площади, и, наезжая туда, приглядывались к нему Чепаловы. Магазин принадлежал разорившемуся на поисках золота, разбитому параличом купцу Пестелеву. Два раза наведывался к нему Сергей Ильич насчет покупки. И оба раза паралитик исступленно выпроваживал его вон из дома. Вчера наконец приехал Платон Волокотин с базара из Нерчинского Завода и сообщил Сергею Ильичу приятную новость: видел он собственными глазами, как пышно хоронили старика Пестелева.

– Смотри магазин не проморгай, – подзадорил Платон.

– Завтра ужо съезжу, поторгуюсь с вдовой. Дорожиться не станет, так сладимся.

IX

Утром Сергей Ильич стал собираться в Нерчинский Завод. Выкатив из-под навеса лакированный тарантас, принялся он мазать колеса. Никифор, позвякивая наборной уздечкой, пошел на выгон привести для поездки коня. Сергей Ильич глуховато буркнул ему вдогонку:

– Поскорее ходи, а то ночевать в Заводе придется.

Спутанные ременными путами рабочие чепаловские кони паслись за Драгоценкой в неглубокой лощине. Никифор поймал вороного гривастого иноходца, уселся на него верхом и тряской иноходью припустил в поселок. Когда подъехал к Драгоценке, из буйно цветущих кустов черемухи его окликнули. Голос был робкий и звонкий:

– Отец родной, не дай погибнуть.

Никифор придержал иноходца. Густые черемуховые кусты никли над светлой водой, осыпанные пахучим цветом. В них нельзя было ничего разглядеть.

– Экая чертовщина. Померещилось, что ли? – Никифор выругался вслух и тронул было коня. Из кустов крикнули снова:

– Дай хлебца, родимый.

– А ты кто такой? Хлеба просишь, а глаз не кажешь.

Тогда из белого разлапистого куста робко вылез немолодой человек в серой куртке, обутый в рваные стоптанные коты. Бесшумным кошачьим шагом ступал он по росной траве. Человек был кривой на один глаз, лицо его было в жесткой рыжей щетине.

«Ага, беглый, – сообразил Никифор, – забарабать разве голубчика? Только оно ведь боязно. У него, у черта каторжного, зараз нож припрятан. Да, может, он и не один тут, – покосился Никифор на кусты. – Не из тех ли он, которые из Зерентуя убежали? Надо поскорее убираться, а то, если он не один, они меня живо ухлопают».

Каторжник зорко глядел на него глубоко впавшим здоровым глазом. Никифор решился тогда на другое. Он добродушно улыбнулся:

– Хлеба, говоришь?

Каторжник кивнул непокрытой стриженой головой.

– Век за тебя, родимый, буду Бога молить.

– Нет у меня, паря, ничего с собой. Если хочешь, так подожди. Я тебе с ребятишками из дома отправлю.

– Пожалуйста, отец родной… Ноги меня не несут. Трое суток маковой росинки во рту не было.

– Давно убег-то? – поинтересовался Никифор.

– Да шестой день, никак.

– Куда путь держишь?

– В Костромскую губернию. Оттуда я. Охота, отец родной, на детишек перед смертью взглянуть.

– Ну, так жди… Ребятишки зараз тебе ковригу принесут.

– И сольцы бы, отец родной, щепотку.

– Можно и соли послать…

Едва Никифор рассказал о беглом Сергею Ильичу, как тот погнал его к атаману. Каргин собирался ехать на пашню. У крыльца стоял его оседланный конь. Выслушав Никифора, он недовольно выругался, схватил берданку и, вскочив в седло, приказал Никифору:

– Зови народ с Подгорной улицы, а я верховских подниму. – И, взвихрив пыль, наметом вылетел из ворот. Завидев его верхом на коне и с берданкой в руках, хватали казаки ружья и шашки, торопливо седлали коней. Скоро набралось у каргинского дома человек двадцать. Каргин приказал Иннокентию Кустову с половиной людей скакать вниз, выехать на Драгоценку в конце поселка и оттуда цепью двигаться вверх по речке. С остальными Каргин пустился прямо на указанное Никифором место. За огородами спешились и рассыпались по кустам с берданками наизготовку.

И беглый каторжник дождался. В кустах зашумело, затрещало. На затененной прогалине мелькнул казак с ружьем, за ним другой. Каторжник, раскаиваясь в своей доверчивости, метнулся вниз по речке. Кубарем скатился с берегового обрыва, под которым его поджидало еще двое беглых, вооруженных винтовками.

– Беда, Сохатый… Казаки. Бежать надо.

Человек, которого он назвал Сохатым, гневно ткнул его кулаком в затылок:

– У, кривая сволочь… Подвел нас…

Бежать они бросились на заречную сторону, где кусты были гуще. Кривой зашиб ногу о подвернувшийся камень и стал отставать. Видя, что товарищей не догнать, он решил спасаться в одиночку. Голоса преследующих раздавались совсем близко. Он упал и пополз затравленным волком, тоскливо озираясь по сторонам. В одном месте берега, размытом весенней водой, была узкая и глубокая расщелина. Над входом в нее висели паутиной корни подмытой ольхи. Кривой с трудом протиснулся в расщелину, затаился. В это время там, куда убежали его товарищи, раздался выстрел. Дрожа всем телом, он трижды перекрестился и принялся песком и старыми листьями засыпать вход в расщелину.

Уходивших вниз по Драгоценке каторжников первым увидел бывший в группе Кустова Никула Лопатин. Увидев их, он так перепугался, что камнем упал за куст и принялся шептать: «Пронеси, господи, пронеси, господи…» Каторжники пробежали в трех шагах от него, злые, готовые на все. Тогда Никула закричал и, не помня себя от страха, выпалил из дробовика. На выстрел подбежал к нему Иннокентий Кустов.

– В кого стрелял? – заорал он на Никулу.

– Двое, паря, с винтовками… Вон туда побежали. Чуть было один меня штыком не приколол. Ежели бы я не сделал ловкий выпад…

Но Иннокентий, не выслушав его, бросился дальше. За ним поспешили остальные казаки, каждому из которых Никула кричал, что его чуть было не закололи штыком. Выдумка насчет штыка ему понравилась. Скоро он сам поверил в нее и долго рассказывал потом встречному и поперечному, как ловко отбил берданкой направленный ему в брюхо штык.

Каторжники могли бы уйти, но их заметили ребятишки, толпившиеся на том месте, где спешились с коней казаки. Наткнувшись на ребятишек, каторжники приняли их впопыхах за взрослых, на мгновение в замешательстве остановились, а потом выругались и ринулись в сторону.

– Вон они!.. Вон они!.. – загалдели возбужденно ребятишки, показывая на перебегавших чистую широкую луговину каторжников. Подоспевший Иннокентий принялся с колена бить по ним. Каторжники спотыкались о частые кочки и бежали медленно. Впереди у них было непроходимое болото, но они не знали об этом. Казаки бросились в обход и скоро притиснули их к самой трясине, где и заставили залечь в высоких болотных кочках. Брать их казаки не спешили, а терпеливо дожидались, пока не выйдут у них патроны. Они лежали в прикрытии, курили и переговаривались.

А верхняя группа тем временем, прочесывая кусты, подошла к расщелине, где, согнувшись в три погибели, задыхался от сердцебиения кривой.

– Ну-ка, ткни сюда шашкой, – показал Платону на расщелину Каргин. Платон ткнул так удачно, что, вытащив шашку, увидел на конце ее кровь.

– Нашли тарбагана. Не уйдет, – оскалился Платон и скомандовал: – А ну, вылезай!..

Но кривой, у которого была проколота шашкой мякоть ноги, продолжал отсиживаться. Платон не торопясь вытер о траву шашку, сунул ее в ножны, подошел и ухватил беглого за ноги. С бесцельным и мрачным упорством цеплялся тот ободранными в кровь руками за корни ольхи. Платон разгорячился. Он рванул его так, что кривой моментально очутился на песке под ногами казаков. Окровавленный, перемазанный бурой глиной, плача от злобы и бешенства, поднялся кривой на ноги.

– Эх, дядя! Креста на тебе нет! – узнав Никифора, крикнул он плачущим голосом. Неожиданно рванувшись вперед, залепил он в усталое лицо Никифора обильным вязким плевком.

– Брось баловать, сволочь… Давай, Никифор, ремень… Его, псюгу бешеного, скрутить надо…

Кривого, с руками, связанными за спиной сыромятным ремнем, повели Платон и Никифор. На дороге повстречались им принаряженный Сергей Ильич и Алешка в тарантасе.

– Поймали? – спросил Сергей Ильич.

– Как видишь.

– Ну-ка, дайте взглянуть, что за птица?

– Погляди, погляди… Ваш крестник, можно сказать, – оскалил широкие зубы Платон.

Сергей Ильич грузновато перегнулся через крыло тарантаса, равнодушно оглядел кривого.

– Вишь ты, какой худущий и одноглазый. Злой, надо быть… Он не один, что ли, был?

– Нет, у него дружки оказались. Окружили их, да только взять не могут. У тех винтовки.

– Как бы они казаков пулями не переметили.

– Авось сойдет, Бог милостив. Стрелки они аховые. Разве случайно в кого влепят… А ты бы, Сергей Ильич, взял да увез этого субчика в Завод. Из-за них людей наряжать в станицу будут, а время рабочее. Тебе же оно за попутье.

– Еще чего не выдумаешь? – накинулся на него Сергей Ильич. – Не мое это дело. Веди его лучше к надзирателям. Сейчас только по улице двое проехали – Прокоп Носков и еще какой-то. Они, поди, этих самых волков и разыскивают.

– Ну, тогда об чем говорить! Сейчас его сдам с рук на руки.

– Веди, веди… Ну, Лешка, давай, трогай. И так мы с тобой опаздываем.

X

Прокоп и Сазанов, возвращаясь в Горный Зерентуй, на обратном пути сговорились заехать в Мунгаловский.

Подъезжали они к поселку солнечным утром. У дороги ярко зеленели всходы пшеницы. В текучей синеве звенели жаворонки, над сопками парили орлы.

От ворот поскотины надзиратели увидели на улицах непонятную суматоху. Первая же встречная казачка сказала им, что ловят беглых каторжников. И словно в подтверждение ее слов от Драгоценки долетела гулкая в утреннем воздухе беспорядочная стрельба. Она показалась им совсем близкой. Оба они были уверены, что вернутся в Горный Зерентуй без всяких происшествий. Они разочарованно свистнули, поглядели друг на друга и, не сказав ни слова, поскакали на выстрелы. Служба требовала принять участие в поимке каторжников. Проезжая мимо улыбинского дома, Прокоп увидел на крыльце Андрея Григорьевича, глядевшего из-под руки на Заречье, откуда доносились выстрелы. Он остановился. Сняв с головы фуражку, поздоровался.

– Здорово, здорово, надзиратель, – недружелюбно отозвался Андрей Григорьевич.

На том берегу Драгоценки, в заросшем лопухами русле старицы, лежало и сидело человек пятнадцать мунгаловцев. Они лениво переговаривались и без конца курили. Прокоп и Сазанов спешились, перекинулись с ними парой слов и, низко пригнувшись, стали пробираться старицей к болоту. За ними увязался Никула Лопатин, досаждая Прокопу всевозможными вопросами. «Вот привязался, и выберет же времечко», – подумал про него с раздражением Прокоп. Но чтобы Никула не подумал, что он трусит, Прокоп поддерживал с ним разговор. Так добрались они до изгиба старицы, где на склоне пологого каменистого берега, в какой-нибудь сотне шагов от засевших у болота каторжников, лежал с казаками Каргин. Он уговаривал их броситься на каторжников, у которых, по его расчетам, все патроны были расстреляны и их легко было захватить живьем. Но казаки угрюмо отмалчивались. Они не хотели рисковать собой. Они жалели напрасно потерянный день и требовали, чтобы Каргин поскорее отпустил их домой. Громче всех выражал свое недовольство Епифан Козулин, сидевший под суковатой березой.

Увидев надзирателей, сопровождаемых Никулой, Каргин обрадовался. С надзирателями дело должно было пойти скорее. Он весело приветствовал их и сразу же начал объяснять обстановку:

– Каторжники прижучены к болоту и окружены. Их всего двое. – Он показал сперва на кочки, за которыми каторжники отсиживались, потом на кусты вправо, где сидели другие казаки. После этого принялся жаловаться Сазанову, в котором увидел старшего, на посёльщиков. Епифан, услыхав его слова, злобно сказал:

– На черта сдалось нам подставлять свой лоб. Жалованья нам за это не платят. Вот с надзирателями и пробуй беглых живьем забирать. Эти люди к тому и приставлены. А наше дело – десятое. Нам стараться не из-за чего.

Казаки, хитренько посмеиваясь, подмигнули друг другу и уставились на Прокопа и Сазанова откровенно враждебными глазами. Каргин попробовал было оборвать строптивых, но только пуще разжег их. Казаки все вдруг обрушились на него и надзирателей. Даже Никула и тот не отставал от них. Ухмыляясь, он заявил, что посмотрит, как будут кланяться пулям надзиратели. Неожиданное нападение Никулы, еще минуту тому назад настроенного дружески, окончательно смутило Прокопа. Он почувствовал, как кровь прилила у него к лицу. Он вопросительно взглянул на Сазанова. Тот в растерянности поигрывал винтовочным ремнем, исподлобья оглядывая казаков. Встретив взгляд Прокопа, Сазанов мотнул ему головой и решительно полез из старицы на берег. Он надел на дуло винтовки фуражку, размахивая которой поднялся во весь рост и стал кричать каторжникам, чтобы они сдавались. Вответ с болота выстрелили. Пуля щелкнула о камень-окатыш у него между ног и рикошетом ударилась о ствол березы, под которой сидел Епифан. Лоскут оторванной пулей бересты упал Епифану на голову. Епифан живо скатился вниз и, припав к земле, принялся ощупывать голову, косясь на березу. Казаки, увидев, что Епифан невредим, но синие штаны его порваны на коленях, принялись хохотать.

Сазанов, шарахнувшись от пули, упал за куст и, втягивая голову в плечи, пополз вперед. Прокоп понял, что его товарищ готов теперь на все. Понял это и Каргин. Не сговариваясь, поползли они с Прокопом вслед за Сазановым, который, ожесточенно двигая локтями, перебирался от кочки к кочке. Когда до каторжников осталось шагов пятьдесят, он снова крикнул:

– Эй, на болоте!.. В последний раз предлагаем сдаться.

Оттуда крикнули:

– Если жить хочешь, так не лезь. Живо черепок продырявим…

По голосу Прокоп узнал, что на болоте отсиживается Яшка Сохатый, самый отпетый из зерентуйских «Иванов», бегавший с каторги четыре раза и приговоренный в общей сложности к пятидесяти годам. Прокопу сразу вспомнилось столкновение Яшки Сохатого с политическими из-за тюремной кухни. На кухне хозяйничали долгое время «Иваны», признанным главарем которых был Сохатый. «Иваны» перед обедом вылавливали из котла все мясо, оставляя политическим только кости. Наживались они за счет политических и при разделе хлебных пайков. Хлеб раздавали дежурные из уголовных. Все они ходили перед Сохатым по одной половице, и слова его были для них законом. Он заставлял дежурных выдавать ему и его компании двойные и тройные порции, которыми торговал потом в открытую. Так продолжалось до тех пор, пока не пригнали в Горный Зерентуй черноморских матросов, осужденных за участие в революционных событиях девятьсот пятого года. Матросы решили отобрать у «Иванов» кухню. Добрая половина политических запаслись ножами и во главе с матросом Микулой Богатырчуком при возвращении с прогулки ворвались в кухню, переполненную «Иванами», которые уже знали, что им придется с боем отстаивать свои права быть в ней хозяевами. У каждого из них был нож или кистень. Сохатый, размахивая длинным ножом, крикнул: «Режь политику!» и первый кинулся на Богатырчука. Ударом ноги уложил Богатырчук Сохатого на каменный пол кухни, вырвал у него нож и бросил его в сито, висевшее на стене. Нож пробил сито на самой середине и глубоко вошел в стену. «Иваны», увидев поражение Сохатого и ловкость, с которой владеет Богатырчук ножами, сдались и удалились из кухни с позором. Два раза после этого нападал Сохатый на Богатырчука, но каждый раз получал достойный отпор. Только после этого он присмирел и научился уважать политических. Потеряв свой авторитет главаря, и решился, по-видимому, Сохатый на новый побег. Он знал, чем это грозило ему в случае поимки. Поэтому Прокоп был твердо уверен, что Сохатый живым не сдастся, и предупредил Сазанова:

– Тут Яшка Сохатый… Не подымай головы, не рискуй.

– Знаю… Да только патронов нет. Иначе бы он давно выстрелил, – откликнулся Сазанов, продолжая продвигаться вперед. Но Прокоп на всякий случай взял на прицел то место, где скрывался Сохатый.

А Сохатый в это время судорожно шарил у себя в карманах, надеясь найти случайно сохранившийся патрон. Но в карманах было пусто. Тогда он выругался и с ожесточением швырнул в сторону ненужную винтовку. Затем поднялся над кочками во весь свой немалый рост и, разрывая на груди рубаху, пошел на Сазанова с истерическим криком:

– На, гад, стреляй! Не скрадывай! Не скрадывай, как селезня, а бей на месте, сучий сын.

Сазанов вскочил на ноги, прицелился в Сохатого:

– А ну, подыми руки. Все равно скрутим.

– Не дамся! – бил себя кулаками в грудь и продолжал идти на него Сохатый.

– Сдавайся, чего уж теперь. Игра твоя проигранная, – попробовал уговорить его Сазанов, отступая назад.

– Задушу тебя, волчья сыть, тогда и сдамся, – с пеной на губах прорычал Сохатый и кинулся вперед. Сазанов подпустил его вплотную и преспокойно выстрелил. Сохатый сделал еще два шага, покачнулся и упал ничком в болотную ржавчину. В горле его забулькало, захрипело. Тело несколько раз дернулось и вытянулось.

Подбежавшие мунгаловцы, увидев, что каторжник мертв, приумолкли, стали снимать с голов фуражки и креститься. На надзирателей в этот миг большинство из них глядело угрюмыми, осуждающими глазами. А Епифан Козулин сказал Сазанову:

– Для тебя, видать, человека убить, что курицу зарезать. Наловчился.

Сазанов огрызнулся:

– А что же мне, по-твоему, делать было?

– Да уж только не убивать. Никуда бы он не девался…

– Ладно, помолчи. Я свою службу исполняю.

– Сдох бы ты с твоей собачьей службой, – бросил Епифан и, плюнув, отошел от него.

В суматохе все забыли про второго каторжника, давно стоявшего среди кочек на коленях с поднятыми вверх руками. Руки его тряслись, зубы выбивали дробь. Когда о нем вспомнили и Прокоп стал подходить к нему, он взмолился:

– Сдаюсь. Не убивайте.

– Не убью, не бойся. А только добра тебе теперь мало будет. Если не запорют на кобылине, то на удавку вздернут… Пойдем давай.

Каторжник поднялся. Попробовал идти, но ноги его подкашивались. Тогда он попросил Прокопа:

– Дал бы закурить мне. Может, силы у меня прибавятся. Я ведь трое суток корки хлеба не видел.

– Бегать не надо было. Иди, иди… – И Прокоп начал подталкивать его прикладом винтовки.

XI

Когда Чепаловы возвращались из Нерчинского Завода, у перевала к Мунгаловскому нагнал их станичный атаман Михайло Лелеков на взмыленной тройке. Он торопился куда-то по делу, – в руках его была насека в кожаном буром чехле. Поравнявшись, белоусый, невысокого роста, крепыш Лелеков прыгнул из тарантаса. Рысцой подбежал к Чепаловым, поздоровался за руку.

– Куда это гонишь? – полюбопытствовал Сергей Ильич.

– К вам, паря, в Мунгаловский. Гости нынче у вас будут. Надо насчет ужина и квартиры покумекать.

– Что это за гости такие?

– Сам атаман отдела катит.

– По какой надобности он?

– Места осматривать будет. Если окажутся подходящими, так у вас в этом году шибко весело будет.

– С чего бы это?

– Летние лагеря устроют. От наказного из Читы распоряжение вышло. Будут казаков со всего отдела обучать.

– Гляди ты… Громкая новость… А насчет квартиры того… может у меня остановиться.

– Вот и хорошо. А я только хотел тебя просить.

– Чего же просить… Пожалуйста, с полным удовольствием.

– Значит, одна гора с плеч. Теперь только о встрече забота… Он ведь вот-вот будет. Распек меня нынче здорово. Поезжай, говорит, распорядись. Я через час после тебя выеду, поэтому, говорит, изволь поторопиться… Садись-ка, Сергей Ильич, ко мне да погоним. Алеха и один доедет.

– Поедем, поедем, раз такое дело…

Конные десятники переполошили поселок от края до края. Вскоре у окон чепаловского дома собралась большая толпа по-праздничному одетых казаков и казачек. Босоногие ребятишки громоздились на заплотах и крышах. Каргин с тремя Георгиевскими крестами на черном долгополом мундире выстраивал почетный караул из отборных здоровяков. Правофланговым стоял в карауле Платон Волокитин, выпячивая крутую могучую грудь. Рядом с ним поглаживал лихо закрученные кверху усы Епиха Козулин. За Епихой – исподлобья оглядывал публику Герасим Косых в каракулевой папахе с чужой головы. Возле него покашливал, прочищая глотку, бравый Петрован Тонких. Дальше хмуро отворачивались друг от друга два давних недруга – Никифор Чепалов и Семен Забережный.

Далеко за Драгоценкой, на выезде из березового леска, у седловины пологого перевала взвихрилась густо пыль и лениво поползла над дорогой.

– Едут! – дружно вырвался из сотни глоток крик. Черными маленькими мячами катились далекие тройки под гору.

– Мать моя, сколько их! – изумился Никула Лопатин. – Одна, две, три, четыре… – начал считать он вслух.

– Помолчал бы, – огрызнулся на него Каргин. Скрипнув сапогами, обратился он к караулу, сказал не своим, умоляющим, голосом:

– Ну, посёльщики, держись. Не подкачай, посёльщики…

– Да уж постараемся, – ответил за всех Платон.

Последняя тройка спустилась в речку, перемахнула на этот берег и замельтешила по улице. Скороговорка колокольцев донеслась оттуда.

Каргин запел срывающимся голосом:

– К-а-р-а-у-л… – и, помедлив, оборвал: – Смирно!

Замерли казаки, ойкнули приглушенно казачки. Рыжебородый красавец кучер в голубых широченных штанах с лампасами круто осадил лихую тройку, запряженную в щегольской, на рессорном ходу тарантас. Розоватые хлопья пены упали из разодранных удилами конских ртов. Вздрогнули последний раз колокольцы под дугой. Михайло Лелеков с рукою под козырек подскочил к тарантасу. Грузноватый, с генеральскими молниями на погонах атаман отдела Нанквасин поднялся ему навстречу. Пухлой рукой протирая пенсне, выслушал рапорт, бросил:

– Хорошо, хорошо…

Невидящим взглядом скользнув по толпе, Нанквасин шагнул к почетному караулу:

– Здорово, братцы!

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – зычно гаркнули в ответ. Слова слились, и получилось несуразное, грохочущее, совсем как у чепаловского волкодава.

– Молодцы, братцы!

И снова дикий вопль:

– Рады стараться!..

В воротах, низко кланяясь, встретил Нанквасина хлебом-солью на узорном подносе Сергей Ильич. Нанквасин милостиво поздоровался с ним за руку и прошел в дом. Вечером толпился у распахнутых настежь чепаловских окон казачий хор. Грозный гость потребовал песенников. Набралось их человек шестьдесят, добрая половина из которых не пела.

Платон Волокитин, заложив руку под щеку, запевал:

Во Квантуне так, братцы, ведется, —
Пей – ума не пропивай.
И сильные голоса подхватывали тягучее, выстраданное:

Кто напьется, эх, да попадется —
На себя тогда пеняй.
И лилась, звенела, брала за сердце родившаяся на кровавых маньчжурских полях грустеба-песня. Хорошо ее пели мунгаловцы. Пригорюнился у набранного стола Нанквасин, поник головой, растроганный задушевной песней. Сергей Ильич расщедрился. Песенникам подали по стакану водки. Выпили они, крякнули, прокашлялись и весело завели разгульное, подмывающее пуститься в пляс:

Ах вы, сашки-канашки мои,
Разменяйте бумажки мои,
А бумажки все новые,
Двадцатипятирублевые.
Не вытерпел Петрован Тонких, хлопнул в ладоши и волчком закрутился в лихой присядке. Оживились казаки и грянули пуще прежнего.

С юга шла гроза. Частые молнии доходили до самой земли. При каждом блеске их на мгновение становились видными курящиеся вершины далеких сопок, тальники на берегах Драгоценки. Мягким зеленоватым светом заливало притихшую улицу. И когда умолкали песенники, был слышен ворчливый гром и шорох речки на каменных перекатах.

Предвестники близкого ливня – передовые облака – заклубились над поселком. Как соколы в поединке, сшибались они в вышине, протяжно шумя. Громовые раскаты накатывались на поселок. Один по одному торопливо покидали палисадник казаки, спеша заблаговременно попасть домой.

Утром атаман отдела в сопровождении адъютантов, Лелекова и Каргина, верхом на белоногой породистой кобылице выехал вниз по Драгоценке. Осмотр не затянулся. Правобережная сухая и широкая луговина за капустными огородами низовских казаков приглянулась Нанквасину. Целая дивизия могла бы раскинуть на ней полотняный город.

– Дальше нечего и глядеть, – сказал он старшему адъютанту сотнику Масюкову, – место идеальное. Воды и пастбища вдоволь. А у той горы, – показал он рукой в перчатке на заречную круглую сопку, – великолепное место для стрельбищ. Так что мой выбор решен. Остановимся на Мунгаловском… А скажите, поселковый, – обратился он к Каргину, – в засуху ваша речка не пересыхает?

– Никак нет, ваше высокопревосходительство.

– Значит, на этот счет нечего беспокоиться?

– Так точно, ваше высокопревосходительство.

– Станичный! – позвал Нанквасин.

– Слушаю, ваше высокопревосходительство, – замер, пристав на стременах, Лелеков.

– Вашей станице выпала большая честь. Лагерь кадровцев четвертого отдела Забайкальского казачьего войска будет находиться в поселке Мунгаловском. Ваша обязанность – оказать всемерную помощь начальнику лагеря войсковому старшине Беломестных. Смотрите, чтобы никаких недоразумений.

– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, – стыл в напряженной позе Лелеков.

На обратном пути атаманам попалась навстречу этапная партия. Человек шестьдесят каторжан, позвякивая ножными кандалами, понуро топтали прибитую ливнем дорогу. Солдаты в черных с малиновыми кантами бескозырках окружали их. Впереди на гнедом низкорослом коне ехал начальник партии, немолодой поручик, смущенный и мешковатый. Он едва успел посторониться и отдать честь атаману. Бородатые, бледные каторжане равнодушно оглядывали атамана и нехотя сворачивали при его приближении с дороги.

– Куда? – спросил он, проезжая мимо поручика.

– В Горный Зерентуй. Партия политических. Ведет поручик конвойного батальона сто четырнадцатой дистанции Петров-четвертый…

Забрызганные грязью клячи тащили за партией две телеги с немудрящим арестантским скарбом. На одной из телег, кутаясь в серый бушлат, дрожал в лихорадке изможденный каторжанин с открытым и умным лицом. При каждом толчке его лицо кривила судорога, сквозь стиснутые зубы вырывался хрипловатый стон.

XII

Над полями тихо реял вечерний золотой свет. От сопок, перебежав прибитую вчерашним дождем дорогу, тянулись тени. На закате в полях пахло молодым острецом и мышиным горошком.

В придорожных кустах заливались щеглы и синицы, звонко куковали беспокойные кукушки. По дороге ехали с пашни Улыбины. Помахивая сыроватым кнутом на потного Сивача, сутулился на облучке телеги Северьян, туго подпоясанный черным тиковым кушаком. На кушаке у него болтался в берестяных ножнах широкий нож с костяной рукояткой. Солнце золотило широкополую соломенную шляпу Северьяна, из-под которой торчал тронутый сединой клок волос. За пыльной телегой, шумно и мерно вздыхая, скрипели ярмом быки, легко тащившие поставленный на подсошник плуг с начищенной до сияния шабалой. На чапыгах плуга из порожних мешков устроил себе сиденье курносый Ганька. Подражая глухому баску отца, он старательно покрикивал на быков. Немного поодаль в надвинутой на самые брови фуражке ехал верхом Роман с дробовиком за плечами. Мошкара, подобно дымку, вилась над его головой, тонко и нежно звеня, как замирающие вдали колокольцы.

Полноводная пенистая Драгоценка весело шумела у брода, подмывала высокий левый берег. На берегу сидел Никула Лопатин. Охапка свеженарезанного лыка лежала возле него. Он посасывал трубку и сплевывал в воду.

– Здорово, – приветствовал его Северьян.

– Здорова у попа корова, – оскалил Никула зубы. – Помоги, паря, моему горю, – перевези меня на тот берег. Оно можно бы и вброд, да ног мне мочить невозможно. У меня ревматизма, а с ней, елки-палки, шутки плохие. Не поберегся я нынче, и так она меня скрутила, что хоть лазаря пой.

– Садись, – оборвал его Северьян. – На эту-то сторону как попал?

– Через плотину, у Епихиной мельницы. Переходить там способно, да ведь это, елки-палки, у черта на куличках, а мне недосуг.

Не успев еще сесть как следует, запыхавшийся Никула снова зачастил:

– Теперь, паря, у нас дела пойдут.

– Какие дела?

– А с лагерем. Атаман отдела заявил, что лучше наших мест и искать нечего. Наедет к нам скоро народу тыщи две, а то и все четыре. Словом, елки-палки, знай держись.

– Радости тут мало.

– Ну и сказал же… Голова садовая, лагерь-то строить надо. Заработки теперь у нас будут.

– Век бы их не было, этих заработков. Зря ты до поры до времени радуешься.

– Да я не радуюсь, а так, к слову. Трогай, что ли…

– Ромку надо подождать. Быков на поводу перегонять будем, они у меня, холеры, капризные.

Роман взял концы волосяных налыгачей, надетых на бычьи рога, намотал их вокруг руки и стал тянуть упирающихся быков в воду. Сзади на них покрикивал Ганька. Покапризничав, быки шагнули в воду и, припадая к ней на ходу, перебрались за Романом на правый берег. Вслед за ними переехали и Северьян с Никулой.

Никула слез с телеги, взвалил на плечи золотистое лыко и заковылял по заполью к своей избе, крикнув на прощание:

– Бывайте здоровы!

Роман свернул с дороги в кусты, пониже брода.

– Ты это куда? – спросил отец.

– Искупаться хочу.

– Да кто же сейчас купается? В момент простуду схватишь.

– Ничего, я только раз нырну. Вы поезжайте, я живехонько догоню вас.

– Ты только в омут-то не лезь, там при такой воде живо закрутит.

– Ладно!

Роман разделся и, подрагивая, забрел в речку. Розовая от заката вода смутно отразила его, то неправдоподобно удлиняя, то делая совсем коротким, похожим на камень-голяк. Пузырчатая серебристая пена кружилась в непроглядно-черной воронке омута под дальним берегом. Обломок берестяного туеса летал среди пены, изредка показывая крашенное суриком дно. Плыть туда Роман не захотел. Присев три раза по плечи в воду, он умылся и освеженный вышел на прибрежный песок. Подымаясь по проулку в улицу, Роман повстречал Дашутку. Она, помахивая хворостиной, гнала от Драгоценки табунок белоногих телят.

Дашутка от неожиданности вздрогнула.

– Здравствуйте, Дарья Епифановна, – раскланялся он, сняв фуражку и чуть не наехав на нее конем.

– Здравствуйте. И откуда ты взялся здесь?

– С пашни. А ты тут чего делаешь?

– Цветки рву. Не веришь? Шибко тебе тогда от Алешки попало?

– Так попало, что Сергей Ильич приезжал на меня жаловаться.

– Смелый, так приходи нынче на завалинку к Марье Поселенке.

– И приду, не побоюсь.

– А мамаша тебя пустит?

– А ты лучше у своей спроси, а обо мне не беспокойся. Я в куклы не игрывал.

– Поглядим, как пятки тебе наши парни смажут.

– Как бы им не смазали… Ты куда торопишься?.. Постой, поразговаривай.

– Коровы у нас недоены. Дома ругаться будут.

Роман нагнулся, схватил ее за полную смуглую руку, придушенно шепнул:

– Постой…

– Разве сказать что хочешь? – пристально взглянула Дашутка в опаленное румянцем лицо Романа.

Он рассмеялся:

– Дай подумать. Может, и скажу…

– Ну, так думай, а мне некогда, – вырвалась от него Дашутка и легко перескочила через скрипучий невысокий плетень. Алый платок ее промелькнул в козулинском огороде и скрылся за углом повети. Роман поглядел ей вслед, гикнул на Гнедого и, счастливый, поскакал по улице. Горячая радость переполняла его. Дома уже садились за ужин. Мать ставила на стол щи и кашу в зеленых муравленых мисках. Отец встретил Романа выговором:

– Пошто наметом летел? Волки за тобой гнались? Доберусь я как-нибудь до тебя… Ешь давай да иди коням сечку делать.

Теплая июньская ночь легла на поселок. На молодой месяц, стоявший прямо над улицей, изредка наплывали легкие опаловые облачка. Немолчно баюкала прибрежные кусты Драгоценка, лениво перекликались собаки да вскрикивали спросонья по темным насестам куры.

Накинув на плечи шерстяную, домашней работы куртку, Роман вышел на улицу. Напротив, в окне у Мирсановых, тускло светился огонек ночника. «Позову Данилку», – решил он и трижды свистнул условленным свистом, вызывая дружка. Данилка не отозвался. Тогда он подошел к окну, тихо постучал в крестовину рамы.

– Кого тебе, полуношник, надо? – распахнув окно, спросила Данилкина мать Маланья, Романова крестная.

– Данилка дома?

– Дома, да только спит давно. Ужинать даже не стал, так умыкался за день. А куда тебе его?

– Да надо.

– Не добудиться его, иди ужотко один.

И Маланья под самым его носом захлопнула окно. Роман постоял, переминаясь с ноги на ногу, решая – идти или нет. «Была не была – пойду. Волков бояться – в лес не ходить». И он размашистым шагом направился вверх по улице. На лавочке у ограды Платона Волокитина сидели верховские парни. Не узнав Романа, они окликнули его:

– Кто это?

По голосу Роман узнал Федотку Муратова. От этого голоса сразу заползали по спине мурашки. «Вот влип», – подумал он, но прошел, не прибавив шага. Федотка пустил ему вдогонку:

– Женатик какой-то. Отвечать, сука, не хочет. Лень подыматься, а то бы мы…

На плетневой завалинке Марьи Поселенки, смутно белея, сидели верховские девки. Парней возле них не было. Девки пели. Агапка Лопатина сильным грудным голосом заводила:

Укатись, мое колечко,
Под крылечко…
И десяток высоких девических голосов подхватывал:

Укатись, мое витое,
Под крытое…
Роман подошел, негромко поздоровался.

– Да это, никак, Ромаха? – удивилась Агапка. – Каким ветром тебя занесло? – а сама толкнула в бок Дашутку.

– На песню поманило.

– И не побоялся, что попадет?

– Я не из трусливых.

– Пока Федотки поблизости не видать, – сказала Дашутка и громко захохотала. Агапка напустилась на нее:

– Подвинься-ка лучше, чем измываться. Садись, Ромаха, с нами рядком и потолкуем ладком.

Роман втиснулся меж ними. Незаметно нащупав Дашуткину руку, крепко пожал ее. Дашутка на пожатие не ответила, но и руки не вырвала. Прижимаясь к Роману, Агапка спросила:

– Петь с нами будешь?

– Буду. Давай заводи, – а сам, взволнованный и счастливый, то пожимал, то ласково гладил покорную Дашуткину руку, и пока Агапка спрашивала у девок, какую песню заводить, он шепнул, прикоснувшись к жаркому маленькому уху Дашутки:

– Пойдем куда-нибудь?

– Подожди, – почти беззвучно шепнула Дашутка.

Дружно пели, звеня серебряными бубенчиками, проголосную песню девичьи дрожливые голоса. И далеко-далеко летела она в синюю ночь, к расплывчатым очертаниям хмурых сопок, к желтоватому мутному месяцу. Пела Дашутка, пел Роман, вплетая свои голоса в согласный и сильный поток других голосов. Вдруг Дашутка вздрогнула и замолчала. Потом тревожно шепнула Роману:

– Уходи скорей. Парни идут.

– А ты? Пойдем вместе.

– Иди, иди… Подождешь меня у нашей ограды. Я скоро.

Роман незаметно поднялся и юркнул в тень от заплота. Вдоль заплотов, от дома к дому, дошел до ограды Козулиных, притаился у калитки. Мимо него провалили верховские, горланя на весь поселок.

Дашутка пришла запыхавшаяся, взволнованная.

– Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.

У Романа радостно встрепенулось сердце: постылый, а кто же милый? Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:

– Где сядем-то?

– А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?

Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули ее глаза – темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.

– Да ты хоть недолго, – нерешительно попросил он.

Дашутка взялась за кольцо калитки.

– В другой раз… Утром мне подыматься чуть свет.

У него сокрушенно сорвалось:

– А я думал…

– Скажи, если не секрет, о чем думал? – придвинулась к нему Дашутка. По губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.

– Давай сядем, тогда скажу.

– Не обманешь?

– Нет, – судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. – Пойдем.

Они уселись на лавочке возле калитки. Старый развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.

– Ну, говори…

Запрокинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губу. Совсем по‑другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:

– Люба ты мне, вот что, – выпалил он, собравшись с силами, и припал губами к ее пахнущей ландышевым цветом щеке. Дашутка не оттолкнула его.

Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушённый пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь пошла на убыль. Смутно обозначились крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, протяжно ойкнув, сказала:

– Пусти… На дворе совсем светло. Увидят нас тут с тобой – житья потом не дадут.

– И взаправду светло, – удивился Роман. – Вот диковина. Ну, поцелуй еще раз на прощанье…

– Хватит… Рома… – Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: – Иди, иди. Увидят ведь.

– Где теперь встретимся?

Дашутка рассмеялась:

– Была бы охота, а место найдется. Иди, не торчи тут, окаянный…

Он отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:

– Постой!

Догнав, порывисто обняла крутую шею Романа, поцеловала его прямо в губы коротким поцелуем и, не оглядываясь, побежала в ограду.

XIII

Через два дня приехали в Мунгаловский войсковой старшина Беломестных и несколько офицеров с женами. Поселились они у справных казаков Подгорной улицы, наполнив беленые горенки запахами душистого мыла, одеколона и турецкого табака.

По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо, как овечьи копытца, постукивали о дорогу дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, жадно вслушивались в чужой, не казачий, говор.

А на луговине, где радовался короткому лету лазоревый курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, нагрудили скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липучей глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах, пластая на плахи кондовые бревна, от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Широкие плотницкие топоры сверкали, как звезды. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.

В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили. Приняли бараки самодовольный праздничный вид. Окопанные канавами для стока воды, устланные по подножью плюшевым дерном, разбежались вокруг бараков палатки. Белое полотно их хлопало на ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный многочисленный выводок.

Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.

Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в Заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич спокойно выслушал сына.

– Продала, говоришь? Ну и ладно… Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньга повалит. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай и другое.

Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой:

– Я вот думаю, не съездить ли тебе в Сретенск. Дней за восемь обернешься, глядишь, пригрудишь всякой всячины, оно и набежит пятачок на копеечку.

– Набежать набежит, да ведь овсы сеять надо, – сказал Никифор, которому под уклон годов кочевая жизнь стала в тягость.

Сергей Ильич раздраженно махнул рукой:

– Вот затеял… С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ум требуется. А ты магазином давай заворачивай.

Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, нехотя спросил:

– А на скольких ехать?

– Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош – сто пудов наверняка пригрудишь.

– Не мало ли? Лучше уж один раз намучиться, чем потом сызнова ехать.

– Пока и этого хватит, – ответил Сергей Ильич, – а дальше там видно будет, что и как… Только ты того… Не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь, не способные они к купечеству.

– Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело.

Сергей Ильич расхохотался:

– Вот еще новости… Какая тебя муха укусила, с чего забрыкал? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.

Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.

* * *
… В воскресенье еще не обсохла на лугах роса, как из Нерчинского Завода, лихо наигрывая какой-то марш, нагрянула музыкантская команда. Ослепительно пылали на солнце зевластые трубы, обнимая чубатых здоровяков-трубачей, одетых в белые парусиновые гимнастерки. В поселковой церкви шла обедня. На зашарканной паперти и в ограде, среди кустов отцветшей акации, толпились парни и девки, пришедшие себя показать и людей посмотреть. Девки приглушенно хихикали. Парни гуртовались в стороне, покуривали украдкой дешевые папиросы и отпускали по адресу девок крепко сдобренные похабщиной шутки. При первых же звуках музыки и тех и других, как ветром, вынесло из ограды. Завидев нарядную девичью гурьбу, повеселели, приосанились музыканты и пуще дунули в трубы. Красные от натуги, не переставая до самого лагеря, упоенно трубили они, окруженные шумной толпой. Девки строили глазки музыкантам, парни кричали:

– Не надувайтесь!..

– Так и лопнуть можно!..

– Лопнете – сшивать не будем!..

К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки и охотники с низовой Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицких соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.

У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:

– Здорово, станичники!

Сильными черствыми голосами вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней…

Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря…

В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки, томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на шелке дорогих хоругвий, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам. После освящения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги, ноги. Приморившийся архиерей, часто помаргивая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятие. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом, и многие потом украдкой вытирали свои обветренные губы.

Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.

Пожилых именитых мунгаловцев Беломестных пригласил через Каргина отведать в лагере щей да каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним в мундирах, обшитых желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.

Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок к спиртоносам-контрабандистам.

А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощание Беломестных поиграл темляком серебряной шашки и сказал захмелевшим, чванливым гостям:

– Прошу не обессудить, дорогие гости… Чем богаты, тем и рады… Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, – с достоинством поклонился он, – обращаться ко мне… Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, – приложил он руку к козырьку, – разрешите откланяться…

…На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «Отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они незамысловатые игры взрослых – на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.

Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.

С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерным трубам. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутили любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой, мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая на заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.

Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы – желтый маяк и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и темно-голубые бубенчики лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.

XIV

В семи верстах от поселка бьют из сопки незамерзающие ключи. Старые лиственницы с вороньими гнездами на макушках отражаются в них. Курчавый моховник, устилая болотную зыбкую землю, купает в студеной воде свои бледные листья. В тенистых чащах целый день беззаботно снуют и посвистывают полосатые бурундуки, в лохматых гнездах кричат сизоклювые воронята, голубые и белые бабочки, сверкая, как самоцветы, садятся на влажный моховник. Тишиной и прохладой встречают ключи человека.

Неподалеку от ключей, на пологом пригорке прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями в березовом мелколесье разлогов – пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучей хмарой россыпи горных кряжей.

Зимовья никогда не пустуют. Летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным распадкам за быстроногими косулями.

Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.

Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался усталый и довольный на заимку, принося в берестяном чумашке белые в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Ганька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.

Народу набилось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерки с яростным треском пылал в огнищах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.

– Здорово бывали, – поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. – Кто на постой пустит?

– Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, – отозвался Матвей Мирсанов, спуская в бурлящий котел галушки.

– Я, паря, ненадолго. Всего дела-то у меня дня на три, – продолжал Никула.

– Ты разве не пахать приехал?

– Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко развернешься… Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.

– Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заробишь.

– Это-то правда, – согласился Никула и посмеялся над собой: – Обернусь из куля в рогожу.

– Пристраивайся с нами чайку попить.

Никула взял из телеги кожаный в желтых заплатах мешок с харчем и подошел к огнищу. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой по-монгольски кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку.

– Угощайся.

– Спасибо, паря, – принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: – На охоту-то ходите?

– Какая тут, к лешему, охота! – сказал Северьян.

Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:

– А я вот ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду. Подошедший к огнищу Петрован Тонких показал в улыбке широкие зубы:

– Посмотрим, посмотрим…

– И смотреть нечего, – загорячился Никула, – солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.

Петрован снова расплылся в ехидной улыбке.

– Гляди ты, выходит, чуть не с борова.

– А ты как же думал? Ведь ежели…

– Будет, будет, – отмахнулся, как от мошкары, Петрован. – Рассказал бы лучше, что дома нового.

– Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом такую денешь?.. Хоть на дрова руби, хоть с кашей ешь, – закончил он под смех.

На закате Матвей отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно – соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с каким-либо кадровцем, то пусть на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение исполнить в точности.

А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:

– Мое почтение, жених.

Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, не мог найти невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечерки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском – просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих Гордеевых коней отрезали под самые репицы хвосты. Одним словом, парень невесты так и не нашел.

«Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной, жестоко избивала неудачника сына.

– Что, не подыскал еще невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.

– Нет, – отозвался парень, – а что?

Никула возликовал.

– Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?

– Да я вовсе ничего не думаю.

– То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.

– Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.

Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.

– Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула, – научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе, как банный лист.

Простоватый парень от удивления рот разинул.

– Ага, понимаешь, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так нынче на вечерней заре-зарнице и займемся мы с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку монопольской, – тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.

Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:

– Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк. Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:

– Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим камнем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…

– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.

– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй. На море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска. Пойду к доске, скажу тоске: што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься? Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Кудамне деваться? Соберись, тоска, со всего вольного белого света, бросься в рабу… Как ее звать-то, Гордей?

– Марфа.

– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако, ты Василису велел поминать?

– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.

– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой. Ну, что ж с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа… Говори дальше… Бросься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе божьем Гордее и денно и полуденно, полуночно и часно, и получасно, ежеминутно, полуминутно и на еде-то не заедала бы и на пойле не запивала бы, во сне бы видела; ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не засыпала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломало о рабе Гордее. Аминь.

У зимовья в это время хохотали до упаду. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил у ребятишек:

– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?

– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.

– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.

У огнища Никулу встретил выговором Северьян:

– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.

– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.

Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, повалял его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:

– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.

– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.

XV

В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.

Роман и Ганька пашут. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пахоте, собирая червей и личинок, пестрыми крошечными флажками реют бабочки, серой сеткой висит над пашней мошкара.

Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко покрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальную шабалу, – только у искусного пахаря она сияет лебединым крылом.

Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.

Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертывается. Борозда получается с огрехами.

– Ганька, змея укусит!

Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками. И сейчас перепуганный парнишка еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.

– Что, будешь спать?

– Я вовсе не спал… Я думал.

– О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?

Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником багровый щебень и покрикивает на быков Роман:

– Цоб, чалый!.. Цобе…

Ганька теперь старается сидеть прямо, громче понукать Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Сивыми круглыми взрывами стелется за ним дорожный прах.

– Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!

Роман из-под ладони глядит на дорогу.

– Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт». Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему фуражкой. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит и насмешливо подмигивает Роману.

…В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, жмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:

– Видел я Дашутку… Передал, как уговорено.

Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:

– А она что?

– Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит.

Роман прикусил губу, поморщился:

– Да где же ты ее видел?

– Знамо где – на игрище… Какой-то чернявый там с ней… По вывеске судить – из караульских. Хотел я его березовым киселем угостить, да поопасился: парнишка широкий. – И, не желая больше продолжать разговор, закончил: – Спать, паря, хочется, я эту ночь почти не спал.

Он перевернулся на спину, надвинул на глаза фуражку и замолчал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой его неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему он не сказал бы правды.

…В полночь, когда на нарах вповалку крепко спали усталые казаки, Роман осторожно выскользнул из зимовья. Захватив с собой дробовик, седло и уздечку, прокрался он на залежь к пасущимся лошадям. По дребезжащему звуку медного ботала отыскал в туманной ложбинке Гнедого. Испуганный конь шарахнулся в сторону, звеня колечками пута, тревожно всхрапывая. Протяжно и тихо Роман окликнул его, и конь доверчиво потянулся к нему. Ласково похлопал он коня по крутой теплой шее, угостил ломтем ржаного хлеба и, часто оглядываясь на зимовья, стал седлать.

В небе медленно передвигались облака. Далеко на востоке часто вспыхивало зеленоватое зарево молний, где-то шла, там, над синей Аргунью, гроза и щедро поила ковыльную степь.

Шагом отъехал Роман от зимовья. На пригорке, где стояла развесистая береза, похожая ночью на облако, он остановил коня. Прислушался. Тишина стояла над чуть видимыми зимовьями. Роман подтянул потуже подпруги, поправил переметные сумы, в которых стоял жестяной банчок из-под спирта, наполовину наполненный дегтем, и пустился в галоп по темной дороге. Поселок спал. Похожая на гигантского коршуна туча неподвижно стояла над ним. Где-то на выгоне выли волки, и в темных пустынных улицах хрипло отвечали им собаки. От ворот поскотины повернул Роман Гнедого прямо в Царскую улицу. Гулко зашлепали по уличной грязи копыта. Справа и слева смутно забелели закрытые наглухо ставни окон. Вот и козулинский дом с шатровой крышей. Вот и та самая лавочка под тополем, где недавно прокоротал он с Дашуткой ночь. Роман невольно пониже пригнулся к луке и услышал, как больно сдавило под рубахой сердце. «Если прохлаждается она с ним на лавочке, то мало добра будет. Поверну на них и – была не была – начну конем топтать и плетью пороть», – подумал он, пристально вглядываясь в темноту. Но на лавочке было пусто. Трясущимися руками вынул из сумы банчок с волосяным помазком и пошел вдоль глухих заплотов обратно. У тесовых, обитых звездочками жести козулинских ворот остановился, воровато оглядываясь. «Пропишет ей завтра Епиха», – злорадно подумал про Дашутку и брызнул с помазка на ворота жирную дегтяную кляксу. «Да и мне житья не будет, ежели дознаются… Каталажки не миную. Проходу потом не дадут в поселке», – подумал Роман и почувствовал, что стало ему не по себе. Он поглядел на кляксу, нерешительно потоптался с ноги на ногу. «Скажут, мазал, да не домазал, побоялся… Врут же…» И с мрачной решимостью, вновь подступив к воротам, начал смолить их вкривь и вкось.

В козулинской ограде бесновался на привязи цепник. Он вставал на дыбы, захлебывался хриплым, гневным лаем, рычал и скреб лапами ступеньки крыльца. Но Епихи дома не было, ночевал он на мельнице, куда вечером увез молоть пшеницу. Так никто и не вышел в ограду на зов цепника, слушая которого Роман ожесточался все более. Покончив с воротами, он замалевал калитку, заплот и пошел прочь.

XVI

Утром, нагрузив телегу мешками с мукой, Епифан поехал домой. Над поселком, как деревья, стояли фиолетовые дымы утренней топки. В приречных огородах и над Драгоценкой низко стлался туман. Под колесами Епифановой телеги жирно чавкала и отливала мазутом грязь.

Епифан подъехал к своим воротам, спрыгнул с воза и застыл в изумлении: ворота, калитка и лавочка были густо размалеваны дегтем. Черные, как попало разбрызганные кляксы смотрели на него десятками насмешливых глаз. Он воровато оглянулся по сторонам – не видят ли соседи его позора, не потешаются ли над ним. Но было еще рано, и в соседских оградах и в улице не было ни души. Тогда он бросился в ограду.

Босоногая, зевающая спросонья жена его, Аграфена, открыла дверь. Она хотела было спросить – не рехнулся ли он часом, но, взглянув на его лицо, поняла, что стряслась беда.

– Спите?.. – зловеще спросил Епифан. – Прохлаждаетесь? – И толкнул ее в грудь кулаком. Аграфена отлетела к стене на кадушку с водой и не заголосила навзрыд, как обычно. Епифан тяжко передохнул: – Где Дашка?

– Спит… А что сделалось-то?

– А ты не знаешь, старая карга? Сбегай погляди, что с воротами сделано… На них бочку дегтя вымазали. А вы спите, нежитесь. Дашку, потаскуху проклятую, зашибу!..

Он зашагал в коридор и направился к закрытым дверям горницы. Аграфена загородила ему дорогу.

– Епифан, голубчик… Да не трожь ты ее…

Он снова оттолкнул от себя Аграфену и ворвался в горницу. Грозно протопал по крашеному полу и рванул полог, за которым спала на деревянной кровати Дашутка. Он схватил ее за косы, с руганью сбросил с кровати.

– Дошаталась, кобыла, догулялась! – заорал он.

Дашутка схватила его за руки, умоляюще спросила:

– Тятя… Родненький… За что?..

– Чтобы отца не срамила, гадина. Кому это ты провинилась? Говори, кому? Кто тебе ворота разукрасил?..

– Никому я не виновата.

– Врешь… Насмерть забью суку! – хрипел Епифан, намотав на руку волнистую, растрепанную косу Дашутки.

– Ей-богу, тятенька, никому не винилась. Нет на мне греха…

– А за что ворота вымазали?

– Не знаю, вот те крест, не знаю, тятенька.

Едва отдышавшись от Епифанова толчка, Аграфена бесшумно скользнула в горницу. Она метнулась к Епифану, повисла на нем и запричитала:

– Епифан! Побойся Бога-то… Дитя родное изводишь. Говорит же она, что не виновата… Опомнись!

– Молчать! – топнул Епифан ногой так, что со столика-угловика упал и разбился муравленый горшок с геранью.

Аграфена не унималась:

– Не дури, не дури, Епифан… Ей, может, за то и мстят, что не из таковских она.

Этот довод немного успокоил Епифана. Он выпустил Дашуткину косу и сокрушенно, со стоном сказал:

– Стыд-то, стыд-то какой… Дознаться бы кто, так я бы его со дна моря достал…

– К чистому грязь не прилипнет, нечего убиваться, – скороговоркой выпалила Аграфена.

– Ладно, ладно… Я еще с вами потом потолкую. А сейчас живо у меня идите смывать и соскабливать деготь… Пока еще никто не видел…

Аграфена вытащила из печки чугунку с горячей водой, опрокинула ее в ведро и, схватив в одну руку ножик-косарь, а в другую ведро, побежала за ограду, где уже скоблила заплот Дашутка. Она в кровь обдирала руки и беззвучно плакала. Крупные частые слезы текли по ее щекам. Аграфена принялась помогать ей, охая и причитая. Епифан снял с петель ворота, взвалил их на спину и утащил под сарай. Поселок уже проснулся, и нужно было ждать с минуты на минуту, что кто-нибудь пройдет по улице. Епифан, не размышляя долго, вырвал из земли лавочку, обломив одну из ножек, и перекинул ее через заплот в ограду. Следом за ней полетела и сорванная с крючьев калитка, жалобно звякнуло ее медное колечко. Наконец и Аграфена с Дашуткой управились с заплотом, но, бог мой, что они наделали! Взглянул Епифан и ужаснулся. Деготь на буром заплоте был заметен гораздо меньше, чем эти пегие царапины от ножей. Теперь всякий дурак, стоит ему посмотреть на заплот, поймет, в чем тут дело. Вот горюшко!.. Епифан с минуту мучительно размышлял, что ему делать. «Разобрать его надо, разобрать к лешему, будто я его поправить собрался», – порешил он и принялся за работу. Тут и пригодилась ему его немалая силушка. Грузные трехсаженные заплотины вылетали из пазов столбов, как легкие прутики. В следующее мгновение он подхватывал их на плечо и тащил в ограду, где бросал выскобленной стороной вниз.

Гнавший по улице коней на водопой Платон Волокитин поравнялся с Епифаном, поздоровался:

– Здоровенько, полчанин.

Епифан вздрогнул, как застигнутый в огороде ворующий горох сорванец, и, не глядя на Платона, через силу выдавил:

– Здорово.

– Раненько за работу принялся.

Епиха покосился на заплотины, криво улыбнулся.

– Примешься, ежели заплот, паря, падать надумал.

– Гляди ты, какое дело. И с чего бы это? – поинтересовался Платон. – И столбы будто прямо стоят, – недоуменно развел он руками в душевной простоте.

«Вот привязался… Проносило бы тебя поскорее ко всем чертям», – подумал Епифан и, весь пунцовый, соврал:

– Должно, быки о него ночесь чесались.

– Да, это уж такой скот, – закончил Платон. – Ну, паря, я поехал.

Епифан ожесточенно принялся разбирать заплот. Синяя ситцевая рубаха его дымилась от пота, липла к телу. Нестерпимо сосало от голода под ложечкой, но заниматься едой было некогда, хоть и манил его исходивший паром на столе у окна кухни самовар, у которого чаевала Аграфена. Разобрав заплот, он принялся обтесывать каждую заплотину. Острый топор его неутомимо гнал от комля к вершине нервущуюся щепу, длинную и широкую. У ног его все росла и росла куча желто-бурых, свивавшихся в кольца щеп. И когда Платон возвращался с водопоя, Епифан подчищенные заплотины легко вгонял обухом в заросшие лишайником пазы столбов.

«Умеет, холера его забери, работать. И силой его, чертушку, Бог не обидел и ловкостью наделил», – подумал он про Епифана, который и глазом не повел, когда проезжал он мимо.

К обеду Епифан, исправив заплот, навесил выструганные рубанком ворота и калитку и даже лавочку поставил на место, заменив сломанную ножку новой. Словом, привел все в полный порядок. Только все равно не уберегся от дурной молвы. Слушок о том, что размалевали недавно Козулиным ворота, упорно ходил по поселку. Тараторили об этом бабы на ключе, шушукались на игрищах девки.

Скоро Дашутке нельзя было носа высунуть на улицу. Приставали к ней любопытные, допытывались – кто? Перестала она ходить на игрища, выплакивала тайком свое горе на жесткой подушке. Осунулось, построжало ее красивое лицо, бледнее стали овеянные печалью губы, потухла задорная девичья улыбка.

…Однажды зашел Епифан в чепаловскую лавку. Толпившиеся в лавке люди посторонились, с любопытством уставились на него. Сергей Ильич, тая в бороде поганенькую ухмылку, с напускным равнодушием спросил Епифана:

– Как она, житуха-то?

– Да ничего, живем – хлеб жуем.

– Слышно, будто бы покумился ты?

Удивленный Епифан уставился на него непонимающими глазами.

– Да никак с каторжанской родовой… Говорят, ворота-то тебе улыбинский сынок смолил.

Кругом весело заржали. Епифан повернулся и молча пошел из лавки.

Дома Дашутка мыла в горнице пол. Не говоря ни слова, он огрел ее по спине прихваченной в сенях нагайкой. На голубенькой ее кофточке сразу проступила красная полоска. Как подкошенная растянулась Дашутка на мокром полу. Епифан стоял над ней и спрашивал незнакомым сиплым голосом:

– Ты не знаешь, кто ворота мазал?

– Утоплюсь… – завыла Дашутка.

– Я тебе утоплюсь! – снова ударил он ее нагайкой. – Кто, ты мне скажи, с Ромкой Улыбиным гулял?.. Не вой, а говори…

– Не гуляла я с ним… Только раз он меня до ворот проводил, – давилась Дашутка слезами. – Он, может, за то и мазал ворота, что гулять я с ним не стала. Расшиби меня громом, ежели вру я, тятенька… Не корилась я ни Ромке, ни кому другому. Напрасно меня обесчестили.

– Ладно, – процедил Епифан сквозь зубы. – Попадет мне этот выродок, так я ему кишки вокруг головы обмотаю. На каторгу пойду, а за обиду мою он дорого заплатит.

Слух о проделке Романа дошел и до семьи Улыбиных. Сразу понял Северьян, что, если дознается Епифан, мало добра будет. В руки ему попался валек, которым катают белье. Этим вальком и огрел он Романа между лопаток.

– Я тебе, иродово семя, лагушок с дегтем на шею привяжу… По всем улицам проведу тебя в таком виде. Пускай люди знают, какого подлеца Северьян вырастил. Я себя не пожалею, а тебя научу уму-разуму. Теперь смертоубийство произойти могет. Я Епифана знаю, он тебя из-под земли достанет, да и мне попадет… И в кого ты такой непутевый уродился?

Молча перенес отцовские побои и попреки Роман. Не шевелясь, понуро он сидел перед ним, мучимый раскаянием. На душе было так погано, что хоть в петлю лезь. Только упрямство мешало ему вслух сознаться в своей вине, попросить прощенья.

Пораздумав, Северьян заседлал Гнедого, сунул в карман бутылку вина и поехал к Епифану. Епифан встретил его в ограде с колом в руках, темный от гнева.

– Зачем пожаловал?

Северьян слез с коня и смело пошел к нему:

– Вот что, Епифан, хочешь бить – бей. Прямо говорю – виноват я перед тобой. Я своего подлеца до полусмерти избил… А теперь вот приехал… Или убивай, или мириться будем. Ежели хочешь, я его за телегой через весь поселок проведу с лагушком на шее. Я ничего не пожалею.

– Убирался бы ты подобру-поздорову.

– Не уберусь. Кремень мое слово… Казни или помилуй… Совестно мне перед тобой. Всю жизнь хорошими товарищами жили.

– Сладко поешь! – Епифан рванул на себе рубаху. – Опозорили, осрамили на весь поселок, а теперь мириться вздумали. Убирайся, глядеть на тебя мне муторно, – он бросил из рук кол.

– Я своего выродка перед всем поселком заставлю сознаться, что нет на твоей Дашке вины. Хоть сейчас пойдем к атаману.

Епифан увидел в Северьяновом кармане залитую сургучом головку бутылки, махнул рукой.

– А ну тебя к дьяволу с атаманом… Рвет мое сердце. Люди в глаза тычут, насмехаются, по улице пройти совестно…

– Давай-ка лучше выпьем, да и забудем про все, – извлек Северьян бутылку. – Несподручно нам, брат, врагами жить.

– Эх, была не была! – тяжко вздохнул Епифан. – Заходи в дом.

– Ну, спасибо, брат, – сказал растроганный Северьян. – Хорошее у тебя сердце, отходчивое. Прощай уж ты меня, раз такое дело вышло.

Вернулся он от Епифана поздно вечером, изрядно подвыпив. Всю дорогу громко разговаривал с самим собой о том, что Епифан хороший человек и ссориться с ним никак нельзя.

XVII

В один из праздничных вечеров состоялась в Мунгаловском бурная сходка. Платон Волокитин распахал под пары в логу у кладбища десятинную залежь Никулы Лопатина. Никула пожаловался атаману, а атаман собрал сходку.

В сборной избе висела под потолком десятилинейная лампа с потрескавшимся эмалированным абажуром. В переднем углу, под темной иконой Николы-угодника, за столом, покрытым светло-зеленой рваной клеенкой, сидел поселковый писарь Егор Большак. На его шишковатом носу торчали очки с узкими медными ободками. Часто поплевывая на палец, писарь листал потрепанную, с чернильными кляксами на корках книгу протоколов и поверх очков, исподлобья, поглядывал на входивших в надворья казаков.

Скоро в избе стало дымно и тесно. На лавках не хватило мест, и люди садились на пол, подгибая под себя ноги. Глухой, жужжащий говор стоял в избе. С насекой в кожаном чехле появился Елисей Каргин. Раскланиваясь направо и налево, пробрался он к столу, поставил в угол насеку.

– Начнем?

– Пора.. Начинай, – как потревоженное гнездо шмелей загудела сходка.

– Вопрос у нас нынче один.. Платон Волокитин, значит, вспахал залежь у Никулы Лопатина… Так вот рассудить надо: кто прав, кто виноват.

– А ты не знаешь? – Чего судить-то? Раз залежь Никулина, дело ясно, – раздались недружелюбные голоса.

С лавки неподалеку поднялся Иннокентий Кустов, хитро сощурившись, спросил:

– А ей, этой залежи-то, сколько лет было?

– Да без малого лет пятнадцать, – отозвался из-за порога Никула.

– Вот видели?.. У него пятнадцать годов земля пустует, и никто не имеет права занять ее. Не вспаши ее Платон, так она бы еще двадцать лет пустовала.. Это разве порядок?

– Правильно, – поддержали Кустова Сергей Ильич с Петрованом.

– Посмотрел бы я, что бы вы запели, ежели бы у вас такую залежь оттяпали, – напустился на Сергея Ильича Семен Забережный. – Залежь-то еще Никулин дедушка лопатой копал… Платон на готовенькое скорый…

– А ты помолчал бы, – прикрикнул на него Сергей Ильич.

– Я тебе не подданный, не приказывай, – огрызнулся Семен.

У стола надрывался Каргин, гремя кулаком по столешнице:

– Тише… К порядку, к порядку… Да говорите же по очереди, – упрашивал он.

Люди горланили все сразу. Уже лезли друг на друга с кулаками. За Платона горой стояли зажиточные. С пеной у рта доказывали они бедноте, что Никулина залежь пустовала очень долго, поэтому Платон мог смело ее захватить. У самих у них также довольно было пустующих залежей, на которых они косили сено. Но они знали, что беднота этих залежей не запашет, – не под силу ей, и поэтому ломили напролом, добиваясь своего.

Далеко за полночь постановила сходка, что раз Платон запахал Никулину залежь, то теперь она принадлежит ему. Но чтобы Никуле не было обидно, пусть Платон ему за нее заплатит. И Платон там же кинул Никуле три рубля, сказав:

– Возьми, паря, да не жалуйся.

– Да ты дай хоть пятерку, – попросил Никула. – В залежи-то десятина.

– Хватит с тебя… Все равно пропьешь, – оскалил зубы Платон.

Когда возвращались со сходки, Семен Забережный сказал Никуле:

– Ты эту тройку не трать… Ты знаешь залежь Сергея Ильича у Озерной сопки?

– Знаю, а что?

– Давай спаримся с тобой да и запашем ее. А ежели Сергей Ильич наседать на нас будет, мы ему этой тройкой и уплатим.

– Боязно, паря, с ним связываться… Ну его к богу.

– Тогда дай мне дня на три твоего коня. Я назло горлодерам чепаловскую залежь пахать заеду.

– Коня-то дать можно, – согласился Никула.

А назавтра в полдень, только что пообедав, Сергей Чепалов улегся в прохладной спальне подремать. Не успел еще заснуть, как его позвал приехавший с заимки Алешка:

– Папаша!

– Ась, – откликнулся купец, – чего тебе? Не мог подождать, – недовольно заворочался он на кровати.

– Дело, папаша, дело. – Алешка помедлил. – Сенька Забережный нашу залежь пашет.

Купец мгновенно поднялся с кровати.

– Где?

– У Озерной сопки… Однако, с восьмуху спахал, должно быть, с утра заехал.

– Кто ему разрешил-то?

– Никто не разрешал. Заехал да и пашет. Я у него спросил, пошто чужое хватает, а он говорит: «Не все же вам одним хватать».

– Так и говорит? А ты что же?

– Я сказал, чтоб выметался он с залежи, а он взял с межи камень и на меня. Лучше, говорит, уезжай, пока я тебя не тюкнул.

– Вот сволочь! Да я его за это своевольство под суд упеку… Да он у меня свету невзвидит. Залежь на самом удобном месте, от дому рукой подать, а он, гляди ты, каков. Подай сапоги. Пойду сейчас к атаману, да вместе с ним и съездим на залежь. У нас с Сенькой разговор короткий – под суд пойдет.

Войдя в дом к Каргину, он еще с порога, не успев перекреститься, закричал:

– Атаман… Ф-фу… Какого черта поселок распустил? Ох-ха… Атаман ты или баба?.. – И он принялся жаловаться Каргину на Забережного.

– М-да-а, – выслушав его, протянул Каргин. – Тут не иначе, как в отместку за Никулу сделано. Ты на сходе вон как распинался. А Семен на ус мотал. Что мы с ним теперь делать будем? Он скажет, что сказать надо, молчать не будет. Ну, пожалуемся мы на него в станицу, а он нас же там и подтащит.

– Не подтащит. Лелеков его и слушать не будет.

– Что ж, дело твое, Сергей Ильич… Если считаешь, что надо жаловаться, – жалуйся… А по‑моему, плюнул бы лучше на нее. Твоей залежи тоже лет пятнадцать. Семен на это и будет упирать. Ты лучше подыскивай чужую подходящую залежь да и паши.

– Я подумаю, может, и верно, что попуститься залежью.

– Лучше попустись.

– Нет, я все-таки посмотрю. Я не позволю у меня из рук рвать.

XVIII

Елисей Каргин проснулся рано. В горнице стояла розовая полумгла рассвета. Крашенный охрой пол холодно поблескивал. Каргин осторожно, чтобы не выронить из рук, снял с подоконника расколотый, перетянутый проволокой горшок с отцветающей неярко сиренью, перенес его на лакированный угловик и распахнул окно.

Хорошо бы теперь часок-другой побродить у озера заречья, где кипела суетливая перелетная дичь. Каргин взглянул на двустволку, висевшую на вбитых в простенок ветвистых рогах изюбра, и с сожалением вспомнил, что нет к ней ни одного заряда. Правда, набить десяток гильз – дела на пятнадцать минут. Но не было уже той беспокойной страсти к охоте, которая совсем еще недавно подымала его на рассвете, уводила в мокрые непроходимые заросли речных кривунов, заставляла подкрадываться ползком к притаившимся на озеринах чиркам и кряквам. Погрустив у окна, Каргин отошел к дивану, распрощавшись с думкой об охоте.

Он сел на пружинное уютливое сиденье, стал натягивать на ноги скрипучие, с натянутым передом сапоги. Обувался неторопливо, заученно двигая руками. Вбили навечно эту привычку в неотесанного молодого казака на семилетней царской службе наряды вне очереди, мертвые стойки под шашкой при полной выкладке, кулачная выучка офицерья. Трудно учился он покорности, через силу ломал свой нрав, чтобы не ответить на пощечину ударом тяжелого кулака, способного замертво уложить человека. Немалый срок потребовался для этого. На двух войнах – китайской и японской – побывал казак, до дна испивши горькую чашу службы. С лычками вахмистра на погонах, с тремя Георгиевскими крестами вернулся он в родимый поселок. И притупилась, ослабела память у Елисея Каргина, поселкового атамана, сам он научился помыкать чужим достоинством, втаптывать его в грязь, приговаривая при этом:

– Терпи, парень, терпи. Из терпения ничего, кроме пользы, не будет. Нас самих так учили…

Упругим движением поднялся Каргин с дивана, ловко стукнул подковами каблуков, проверил – не жмет ли ногу, и, перекинув через плечо мохнатое китайское полотенце, расшитое голубыми чибисами, вышел в ограду. У крыльца на телеге влажно мерцала цинковая бочка с водой. Под телегой свилась в пушистый клубок и беззаботно дремала одряхлевшая сука Юла.

– Ишь, где разлеглась. Что тебе, места другого нет? Пошла! – прикрикнул на суку несердитым баском хозяин.

Здесь ли приютилась сука или в другом каком-либо месте, было ему безразлично. Прикрикнул он на нее просто так, от избытка хороших чувств. Он был доволен освежающим крепким сном, был доволен рано начавшимся утром, ему хотелось поговорить с кем бы то ни было. И он заговорил с Юлой. Юла за долгую верную службу хозяину хорошо изучила, что значит этот глухой, как будто бы злобный хозяйский голос. Она продолжала лежать, полуприкрытыми желтыми глазами зорко посматривая на Каргина.

– Ну ладно уж, лежи. Совсем, видать, постарела.

Зачерпывая из бочки ковш воды, Каргин решил до завтрака полить огуречные гряды под окнами горницы.

Из сеней на высокое резное крыльцо вышла жена Каргина, моложавая, низкорослая толстушка Серафима, с черной заплетенной по-девичьи косой. В одной руке Серафима несла желтый подойник, в другой – разрисованное красными цветами ведро.

– Куда это поднялся ни свет ни заря? – спросила она, позевывая.

– Какая же рань? Скоро, глядишь, солнце выкатится. Взгляни на сопки.

Вершины угрюмых зубчатых сопок на западе нежно алели.

– Ты никогда так не подымался.

– Мало ли что раньше было… Хочу вот огурцы полить да по воду съездить.

– Митьку пошли за водой, братца. Докуда ему дрыхнуть. Ночь длинная, выспался.

– Ему надо в поле ехать, дома нечего околачиваться.

– Ну-ну, разомнись…

Поливая рясно зацветающие желтым радостным цветом огуречные гряды, Каргин услыхал, что кто-то едет по улице.

По добротному, частому и отчетливому топоту коня Каргин определил, что конь подкован на все ноги.

Кто-то за калиткой спросил незнакомым голосом:

– Тетка, где тут у вас атаман живет?

– А вот тут и живет в энтом самом доме, – ответил женский голос, которого Каргин не мог узнать, хотя голос был явно знакомым, слышанным много раз. Опираясь на твердый закраек гряды, Каргин поднялся. Калитка ограды распахнулась. С вороным конем на поводу через калитку протиснулся в ограду широкий в форменной казачьей фуражке, в белом брезентовом дождевике немолодой человек, широко и косо поставленными глазами зорко вглядываясь в атамана. Он не дошел до него шагов пяти и дотронулся смуглой короткопалой рукой до фуражки.

– Не вы будете поселковый атаман?

– Я самый.

– Я до вас с пакетом из станицы. Важнецкий, должно быть, пакет. Мне его сам Лелеков с вечера вручил, велел непромедлительно скакать. А куда, к дьяволу, извините за выраженьице, на ночь глядя поскачешь? Я взял да и переночевал дома, а нынче чуть свет выехал.

– Плохо службу исполняешь, – грубовато оборвал его Каргин. – Пакет срочный, а ты ночевать его у себя оставил.

– Я бы его и ночью доставил, да конь у меня некормленый был, только я на нем с пашни вернулся… Так что вы не сумлевайтесь, я завсегда стараюсь.

– Вижу, вижу, – рассмеялся Каргин. – Давай пакет.

Нарочный снял фуражку, извлек из-под потной, грязной подкладки залитый сургучом пакет, подал Каргину.

– Подожди, распишусь я тебе в получении на пакете.

На коленке огрызком карандаша кое-как расписался Каргин на серой шероховатой бумаге конверта.

– Теперь можешь катить.

– Бывайте здоровы, – попрощался нарочный.

Восьмушка лощеной плотной бумаги была исписана собственноручно станичным атаманом Михайлой Лелековым. Крупный, внавалку на левую сторону, почерк Лелекова был неразборчив. Буквы, похожие одна на другую, толпились на бумаге как попало, красноречиво объясняя, что Лелеков торопился и был гневен. Еще не разобрав ни одного слова, Каргин понял, что в бумаге содержалась суровая головомойка за какие-то грехи. «Мунгаловскому поселковому атаману», – разобрал он первую строчку.

Дальше шло следующее:

«Станичному правлению стало известно, что в Мунгаловском есть несколько случаев самовольной запашки чужих залежей. 12 июня казак Семен Забережный запахал залежь Сергея Ильича Чепалова. Считаю это безобразием и попустительством поселкового атамана. За такое попустительство ставлю на вид, а казака Зебережного прошу направить в станицу».

Каргин ожидал из станицы чего угодно, только не такой бумажки. «Сергей Ильич обещал махнуть рукой на распаханную Семеном залежь. Оказывается, нет, вытерпел, рыжий боров, взял да и заварил кашу. Недаром вчера в Орловскую ездил. Морду такому человеку набить следует. Когда Платон у Никулы Лопатина залежь оттяпал, так он с пеной у рта за Платона стоял. А тут за несчастную четвертину земли и меня подвел и Семену насолил».

Каргин желчно харкнул в песок. «Расхлебывай вот теперь эту кашу из-за черта». Повернувшись, рассерженным бугаем метнулся Каргин в дом. На ступеньках крыльца сидел и протирал заспанные глаза Митька. Каргин пнул его носком сапога в босую ногу и пронесся мимо, прокричав:

– Не садись на дорогу, балда!

Из двора с ведром парного молока подошла Серафима. Митька пожаловался ей:

– Братуха Елисей что-то задурил. Прямо рвет и мечет. Мне ни за что ни про что такую побатуху закатил, что прямо в кишках заныло.

– Мало он тебе отвалил. Тебя колом надо двинуть, колом.

– Да чего я наделал-то?

– Дрыхнешь до позднешенька, будто барин какой. Люди-то уже пашут давно, а ты дрыхнешь…

На кухне попыхивал белым паром похожий на большую рюмку никелированный самовар, вокруг которого за столом сидели Соломонида – сестра атамана, его отец и ребятишки Санька и Зотька. Санька капризничал. Болтая круглой деревянной ложкой в миске с кипяченым молоком, он плаксиво тянул:

– Все пенки съели. Без пенок я чаевать не буду… Это дедушка всегда все пенки выловит, будто маленький.

Возмущенный дед качал головой:

– И как тебе не совестно на деда напраслину возводить… Выпороть бы тебя, сукина сына.

– Тебя самого выпороть надо.

– Экий ты паскудный парень, – сокрушался дед.

Соломонида погладила Саньку по белобрысой голове и сказала:

– Да пенок-то, Санька не было. Зря ты куражишься.

– Не омманешь. Так я тебе и поверил. Вон у дедушки в стакане сколько их плавает.

Санька оттолкнул от себя стакан с чаем. Стакан перевернулся, и на колени не успевшего подняться деда пролился кипяток. Дед визгливо заорал:

– Чего, щенок, балуешься? Ты мне ноги ошпарил, паскудыш. Я тебе уши пооборву.

– Попробуй только, трясунчик, я тогда тебе последний глаз выцарапаю, – заявил Санька.

– Ну-ка, повтори, повтори, подлец, что сказал! – закричал появившийся на пороге Каргин. Санька замер в ожидании расправы. Каргин подошел к столу, молча вырвал из рук Саньки ложку и щелкнул его по лбу.

– Уходи из-за стола, подлец… Я тебе покажу, как не слушаться старших. Выпорю нагайкой, так зараз сговорчивым станешь.

Каргин грузно опустился на скрипучий табурет. Соломонида пододвинула ему стакан чая. Он молча выпил его, не притронувшись к шаньгам с творожной начинкой. Уходя из-за стола, забыл перекреститься, и наблюдавший за ним дед понял, что у него что-то случилось. В горнице Каргин туго нахлобучил на седеющий, но все еще густой чуб форменную фуражку с желтым околышем, перетянул наборным ремнем гимнастерку и пошел выполнять предписание из станицы.

XIX

На луговом закрайке Подгорной улицы стояла кособокая изба Семена Зебережного. На крутой и трухлявой крыше ее стлался бледно-зеленый лишайник, торчали дудки буйной травы. По-старушечьи глядела изба на зубчатую грязную улицу парой крошечных мутных окон. В пошатнувшемся березовом частоколе ограды чернели широкие дыры. В дальнем углу торчал скользким замшелым колодцем журавль, на веревке которого поблескивало помятое жестяное ведро. По всей ограде рос цепкий подорожник.

Семен Забережный был угрюмый человек. В жестких и реденьких усах его пробивалась первая проседь, от туго обтянутых скул сбегали к губам глубокие складки. Карими, чуточку косо поставленными глазами смотрел он на все окружающее пристально и строго. Вечные неудачи в жизни сделали Семена замкнутым, неразговорчивым. Но вместе с тем он слыл человеком толковым, рассудительным. Семена уважали за силу, побаивались его дикого характера и острого языка. В русско-японскую войну Семен служил вместе с Каргиным во второй Забайкальской казачьей батарее. Однажды, на смотру, когда тяжелые клиновые орудия батареи по два в ряд, густо вздымая желтую пыль, лихо проносились в галоп мимо командующего вооруженными силами Дальнего Востока генерала Куропаткина, случился непредвиденный конфуз. У одного из орудий слетело с оси бешено крутящееся колесо. С яростным дребезгом колесо покатилось по плацу. У командира батареи полковника Филимонова могла быть большая неприятность, если бы не сила и сметка молодого казака Забережного.

На полном скаку, рискуя быть смятым и изуродованным, он перерезал путь колесу. Сильной, до отказа вперед выброшенной рукой, далеко откинувшись от седла вправо, он схватил колесо, и удерживая его на вытянутой руке, продолжал скакать как ни в чем не бывало. Все это было сделано так лихо и быстро, что Куропаткин и его штаб из-за поднятой пыли ничего не заметили.

На бивуаке полковник Филимонов подарил Семену новенькую четвертную.

– Можешь выпить. Разрешаю. Только пей, да ума не пропивай…

Вечером с двумя приятелями подался Семен в китайскую харчевню. Закусывая пампушками и варенной на пару свининой, они выпили четверть вонючего ханьшина. Когда возвращались обратно, от них разило винным духом за целую версту. За вокзалом около китайской кумирни они нарвались на какого-то жандармского ротмистра и не отдали ему чести.

– Стой! – заорал ротмистр. – Какой части? Почему пьяны?

Семен надвинулся на него вплотную.

– А оттого, ваше сковородне, и пьяны, что выпили…

Ротмистр, не говоря ни слова, подскочил к Семену и затянутой в лайковую перчатку рукой закатил ему пощечину.

– Стать во фронт, мерзавец…

У Семена задергался судорожно рот. Он снова двинулся на ротмистра и, по-забайкальски растягивая слова, с недобрым спокойствием спросил:

– Ты это, паря кого так обзываешь?

– А вот я тебе покажу «парю». Караульный! – закричал ротмистр, хватаясь за кобуру.

– Ты, паря, орать вздумал?.. Гнида ты этакая! – Семен схватил ротмистра за шиворот, подмял под себя и прошелся по нему разок-другой коленом, так что у него затрещали кости. Потом выхватил из кобуры револьвер ротмистра и швырнул его куда-то в грязь.

– Теперь можешь идти, ваше сковородне.

Ротмистр с дикими воплями метнулся к вокзалу. А дружки торопливо зашагали в казармы батареи. И хорошо сделали, что поторопились. Едва пришли они в казарму, как к воротам заявился целый взвод жандармов во главе с ротмистром.

Ротмистр потребовал, чтобы его провели к командиру батареи. Срывающимся голосом рассказал жандарм Филимонову, в чем дело. Тот выслушал, посмотрел на его вспухшее лицо и спокойно заявил:

– Не может быть… Да вы, ротмистр, не горячитесь. У меня в батарее не может быть пьяных:

Ротмистр не унимался:

– Я прошу, я требую, чтобы выстроили батарею. Я узнаю мерзавцев.

– Вы настаиваете на своем? Хорошо. Я выстрою вам батарею, и вы можете искать виновных. Только еще раз повторяю, что вы ошиблись. – А сам подмигнул своему адъютанту, хорунжему Кислицыну.

Пока батарейцев выстраивали в коридоре казармы, Кислицын в стельку пьяных дружков замкнул в цейхгауз и строго наказал дневальному не выпускать их оттуда. Ротмистр, сопровождаемый Филимоновым, два раза прошел вдоль строя, жадно внюхиваясь, не пахнет ли от кого-нибудь ханьшином, растерянно приговаривая:

– Странно, странно… Ведь не слепой же я был.

– Бывает, – сочувственно поддакнул ему с плохо скрываемой издевкой полковник.

Сконфуженный ротмистр, извинившись за беспокойство, удалился. Тогда Филимонов приказал привести дружков к себе. Увидев Забережного, он всплеснул руками:

– И ты, Забережный, здесь? Успел, значит? На твои деньги пили?

– Никак нет, ваше высокоблагородие, на ваши.

– На мои, говоришь?.. А помнишь, что я тебе наказывал, как пить следует? Плохо ты мой урок усвоил… Смотри, в другой раз морду отшлифую и под суд отдам… Вы знаете, что вам могло быть за избиение офицера? Военный суд. Там разговор короток – к стенке. Ваше счастье, что молодцы вы у меня, а то быть бы бычкам на веревочке.

Он помолчал, прокашлялся.

– На первый раз прощаю. Тридцать нарядов вне очереди, и только. Моли, Забережный, Бога за то, что на смотру молодцом был. Да и вы молитесь оба…

…Отчаянный казак был Семен Забережный. Каргин хорошо знал это. И, шагая к Семену, подумывал о том, как бы сделать так, чтобы не обрести в Семене врага.

Семен сидел на лавке у окошка и чинил шлею. Завидев переходившего улицу Каргина, он равнодушно сообщил жене:

– Атамана черти несут. Обрадует чем-нибудь…

Каргин вошел в избу, распрямился и больно стукнулся головой о притолоку.

– Здорово живете.

– Доброго здоровьица, Елисей Петрович… Не замарайтесь у нас, шибко грязно живем.

– Ничего ничего, – сказал Каргин, – не беспокойся.

– Проходи давай, гостем будешь.

– Да гостить-то, Семен некогда. По делу я к тебе.

– По какому такому?

– Станичный атаман тебя вызывает. Нынче же велел явиться.

– Забавно… Что за дела у него ко мне завелись?

– Кто его знает, в бумаге не сказано, – слукавил Каргин, справедливо полагавший, что в подобном случае лучше прикинуться незнайкой.

– Один пойду или с конвоем?

– Что ты, что ты, паря! Какой конвой… Один поедешь. Дам я тебе бумажку к атаману, с ней, значит, и кати, – мгновенно решил про себя Каргин, что лучше послать Семена без понятого.

Семен захохотал:

– Поедешь, говоришь? А на ком ехать-то? Конь у меня пластом лежит… Пехтурой подамся. Написал бумагу-то?

– Нет. Ты пока собирайся. А как пойдешь – зайди тогда к писарю. Он ее приготовит к той поре.

– Значит, клопов кормить отправляешь? В каталажку? Ну-ну, старайся, Елисей, прислуживайся богачам… Глядишь, заробишь еще медаль или крест, – зло сказал Семен, особенно нажимая на слово «крест».

Каргин постарался состроить из себя обиженного:

– Ты все язвишь, Семен… Конечно, дело твое. Только я тебе сказать должен, что стараться не из чего. К дьяволу, паря, такое старание… Просто службу исполняю. И ты бы на моем месте был, так тоже бы исполнял, что предписывают. Ничего тут не поделаешь… А в каталажку мне тебя упекать не за что.

– Да я ничего. Сам понимаю – служба… Только ты бы прямо и говорил, что посидеть, мол, придется,тогда бы хоть мне баба хлеба на дорогу испекла.

– Хлеб не помешает. Знаешь пословицу, «Едешь на день – хлеба бери на неделю».

– Вот давно бы так, – криво улыбнулся Семен. Он повернулся к жене. – Выходит, Алена, хлеб печь надо. Клопы в станичной каталажке меня жрать будут, а я хлеб, так-то оно и обойдется… Припомнил, значит, мне Сергей Ильич залежь… Да ничего, я тоже молчать не стану, я расскажу про ваши порядочки.

Каргин, досадуя на себя за то, что проговорился, постоял еще для приличия, переступил несколько раз с ноги на ногу, обирая с фуражки соринки, потом повернулся и пошел из избы.

– До свиданья.

– До свиданья, да не до скорого, – пошутил Семен.

– Как же мы-то будем? – запричитала Алена, едва вышел Каргин. – Ни дров в ограде, ни муки в ларе. И зачем ты лез на эту залежь?! Вот беда, так беда, прямо слезная… Продержат там до морковкина заговенья, а тут сенокос на носу. Ой да уж и горюшко!

– Не ори, не досажай, без тебя тошно.

– А чего ж мне не орать? Муж в каталажку идет, а тут поплакать нельзя.

– Ты раньше времени не умирай. Может, что и так обойдется. Я, брат, там тоже все по порядку обскажу. Им так у бедных можно залежи пахать, а у них нельзя. Нет, врут, я правды добьюсь… Только вот с сенокосом действительно ерунда может выйти.

Когда-то Семен Забережный собирался жить хорошо, не хуже, чем казаки с Царской улицы. Давно это было, очень давно. На себе, бывало, таскал он из лесу на дорогу за добрых полверсты семивершковые сырые сутунки или однажды на пашне, когда выбившийся из силы конь упал в борозде, он возил борону на себе. Казалось ему, что все в жизни зависит только от доброго его желания, от силы и смекалки в работе. Но скоро понял он, что этого мало.

Думая об этом, Семен яростно крушил березовый частокол своей ограды на дрова, словно не частокол рубил, а перешибал позвоночные столбы своим исконным врагам.

Жена испекла три ковриги хлеба. Вместе с папушей табака-самосада сложила она хлеб в заплатанный дорожный мешок.

– А сам что жевать станешь? Пошто весь хлеб мне склала?

– Пробьюсь, – тряхнула она головой, – полы пойду мыть или огороды полоть.

– Давай дели пополам ковриги.

Когда Алена разделила хлеб поровну, Семен поднялся с лавки:

– Однако, пора двигаться. Прощай пока…

Алена заплакала, метнулась к нему. Семен хотел сурово оттолкнуть ее, обругать, но вместо этого поцеловал в сухие, потрескавшиеся губы.

XX

В Орловскую Семен пришел далеко за полдень. В песчаных станичных улицах было пусто и тихо. На площади у двухэтажного хлебного магазина спал в пыльном бурьяне пьяный казак, широко раскинув ноги в приискательских сапогах с подковами. Измятая фуражка с облупленным козырьком и недопитая бутылка водки валялись рядом. «Эко его разобрало», – позавидовал Семен казаку и поглядел напротив, где желтела вывеска монополки. Монополка была открыта. «Эх, где наша не пропадала, – решил он, – пойду да хвачу для храбрости».

Купленную водку выпил Семен единым духом, не отходя от прилавка. Покрутив с сожалением порожний шкалик в руке, сердито сплюнул и положил его в мешок. Одутловатый, с заплывшими глазами продавец, наблюдавший за ним, прикрывая ладонью раздираемый зевотой рот, спросил:

– Никак мала посудина-то?

– Как будто того… не в аккурат, – согласился Семен.

– За чем дело стало? Возьми да повтори.

– Повторить-то оно следовало бы, только вот в кармане у меня вошь на аркане. Может, в долг поверишь?

– В долг у нас не полагается, – сказал продавец и сразу отвернулся от него.

– Раз не полагается, тогда и говорить нечего, – разочарованно протянул Семен и, попрощавшись, пошел в станичное правление.

В правлении писаря уже стучали ящиками столов, закрывали на замки высокие вместительные шкафы с делами, заканчивая свой писарский день. Семен вошел, помолился на засиженный мухами бронзовый образок в переднем углу и поздоровался.

– Что, братец, скажешь? – обратился к нему почти квадратный, с пышными закрученными усами старший писарь.

– Явиться мне было приказано.

– Приказано, говоришь?

Семен кивнул головой и уселся на широкую некрашеную скамью у порога. Писарь принялся выпытывать у него:

– Что, паря, набедокурил? Подрался с кем или хлеб у кого потравил? Сознавайся уж.

– Я у тебя не на исповеди, а ты не поп, – обрезал писаря Семен. – Раз требуют, стало быть, набедокурил. Ты мне лучше скажи, как к самому-то попасть?

– Подожди, чего тебе не терпится? Атаман у нас мужик зычный. Подрожать перед ним еще успеешь.

Семен достал из кармана кисет и стал закуривать. В это время вышел из своего кабинета Лелеков, одетый в белый парусиновый китель.

– Михайло Абрамыч! – щелкнул каблуками писарь. – Вас тут человек дожидается, – и кивнул на Семена.

– Откуда? – рявкнул, повернувшись к Семену, Лелеков и, узнав его, зло рассмеялся: – Ага, это ты, голубь? Ну, ну, давай рассказывай, что ты там наделал.

– Ничего я не делал.

– Ты казанскую сироту из себя не строй, любезный. Ты мне лучше скажи, по какому праву чужие залежи пашешь?

– Тут, господин атаман, такое дело вышло… – принялся объяснять Семен, но Лелеков, топнув ногой, оборвал его:

– Знаю, что за дело. Все мне, голубчик, ясно. За самовольный захват чепаловской залежи пойдешь на отсидку в каталажку.

– Да ты выслушай, господин атаман. Я ведь, глядя на других, распахал у Чепалова залежь. У нас эта мода с богатых повелась. Платон Волокитин первый на чужую землю призарился. И тот же Чепалов его на сходке больше всех защищал… А как самого коснулась, так сразу давай тебе жаловаться. Вот какая тут штуковина получилась.

– Это мне неизвестно, с кого у вас началось. А своевольничать тебе нечего было. Мы дурь из тебя живо выбьем. Мосеев, в каталажку, – показал Лелеков на Семена. – Под суд бы его надо, да авось образумится… Днем будешь дрова пилить, а ночевать приходи в каталажку, – рявкнул он Семену и выкатился из правления.

Когда атаман ушел, писарь сказал Семену:

– В штаны-то не напустил?

– Интересуешься, так понюхай! – выпалил Семен. – Денег за понюх с тебя не возьму.

Писарь опешил. Мигая растерянно круглыми навыкате глазами, он молча глядел на Семена. Наконец опомнившись, рвущимся от злобы голосом сказал ему:

– Пойдем в каталажку. Нынче у нас в каталажке адъютант генерала Кукушкина ночует, так что у тебя там и компания хорошая будет. Этот кукушкинский адъютант – старик что надо, шестой раз с каторги бегает. Он тебе может требуху выпустить.

– Не пугай, я и сам, паря, пуганый, – криво улыбнулся Семен.

Арестное помещение, или каталажка, как его называли казаки, находилось во дворе правления. Это было бревенчатое, угрюмого вида пятистенное зимовье, похожее на телячью стаю. На узких окнах зимовья были приделаны решетки, дверь запиралась на громадный, с добрую баранью голову, замок. Внутри каталажки, вдоль черных от копоти стен, тянулись такие же черные нары, устланные пыльной и затхлой соломой. В одном из углов вся облупившаяся, оплетенная вверху бесчисленными паутинами, стояла печка-голландка с круглой топкой, изукрашенная всевозможными надписями залетных обитателей каталажки. У высокого порога торчала на грязном полу рассохшаяся зловонная параша. Влажный от сырости потолок низко навис над нарами, грозя обвалиться. В щелях и в соломе кишмя кишели клопы и блохи – самое страшное наказание для всех, кто имел несчастье побывать в этом «богоугодном» заведении.

На горбатых нарах каталажки расположился как дома седенький, с острыми черными глазами старик. Это был беглый из Зерентуйской тюрьмы. Пойманный у Лебяжьего озера козулинскими казаками и привезенный в станицу, старик отрекомендовался Иваном Непомнящим, «адъютантом генерала Кукушкина». Каждой весной из тюрем Нерчинской каторги уходило в побег немало таких Иванов, не помнящих родства, бездомных бродяг, вся жизнь которых проходила в бегах и путешествиях по этапам. До осени колесили бродяги по необъятной Сибири, умудрялись иногда пробраться даже на Урал, но осенью приходили с повинной там, где застигала их первая стужа, и шли в обратный путь до Зерентуя или Кадаи, чтобы следующей весной, едва закукуют в лесах кукушки, снова попытать свое бродяжье счастье. Эти люди, не лишенные юмора, при поимке обычно рекомендовались или самим генералом Кукушкиным, или только его адъютантами.

Старик, сидя на нарах, попивал из жестяного помятого котелка чай.

– Здорово, отец! – поклонился ему Семен.

– Здравствуй, мил человек, – отвечал беглый, разглядывая его озорными, беспокойными глазками. – А если с табачком, так еще раз здравствуй, – и рассмеялся, показывая мелкие гнилые зубки.

– Табак есть. Ты что же, куришь или за губу кладешь?

– Я от скуки на все руки, и этак и так, был бы табак.

Закурив, старик удовлетворенно крякнул и спросил:

– Ты, парень, из казаков, что ли?.. С чего тебя сюда затолкали?

– Рожа у меня шибко некрасивая, от этого, должно быть.

– Ты, парень, не смейся, ты толком скажи. Ведь ваш брат, казак, для начальства, как сторожевая собака. У вас не жизнь, а разлюли малина.

– Сказал! По-твоему выходит – раз казак, то богач… А у нас, отец, тоже не всем сладко живется. Одни ходят в сукне да в шелке, а у другого – зубы на полке.

– Нет, все вы народ паршивый. Я вот, к примеру, с каторги ушел, удобного случая и днем и ночью искал, чтобы на волю выбраться да погулять на старости лет по белому свету. И ушел, понимаешь ты, да, видно, не с той ноги пошел… Попался на сморчка-казачишку. Я его, суку, Христом-Богом молил – не трожь, мол, меня, мил человек, дай проходу. Да разве сговоришься с ним, я, говорит, на тебе три рубля заработаю, а тебе не все ли равно, где подыхать – в тюрьме или на воле. Скрутил он мне руки и доставил по начальству. Разве это человек? Одно слово – собака. Ему три рубля дороже человека… – Поперхнувшись табачным дымом, старик тяжко закашлялся. Сухой хриплый кашель долго сотрясал его худое тело.

Семен глядел на него и думал: «Умыкали сивку крутые горки. Должно, не перезимует, бедняга».

А старик, едва миновал приступ кашля, сорвался с нар и заметался по каталажке. Морщинистое лицо его подергивалось, он остановился перед Семеном и, грозя обкуренным сухоньким пальцем, прохрипел:

– Подождите, казачки. Отольются когда-нибудь волку овечьи слезки, ой, отольются.

Помрачнел от его слов Семен и глухо выдавил в ответ:

– Об этом ты, дедка, атаманам говори, богачам, а я одного с тобой поля ягодка. Наше с тобой счастье на один аршин меряно.

– Волк овце не товарищ! – снова закипятился старик. – Я каторгу вдоль и поперек исходил. Я горе пил, горе закусывал, а ты, может, и не знаешь, чем настоящее горе пахнет. Вот как…

Семен не ответил ему. Неприкрытая ненависть старого бродяги к казакам крепко поразила его, заставила напряженно думать. Всю жизнь свою Семен был среди тех, кто тоже сладкого немного видел. А вот бродяга и его считает счастливчиком только потому, что увидел на нем казачью фуражку. Да и откуда бродяге знать, что Семен – это не Каргин, не Лелеков, что он тоже горюн. Больно было думать, что и его считают цепной собакой простые несчастные русские люди, которых так часто проводят по тракту закованными в кандалы. Правда, Семен им никогда не сделал никакого зла. Да что из этого, если другие казаки не дают им спуску. Ведь совсем недавно убили в Мунгаловском беглого да двоих поймали. Есть такие люди, которые не посовестятся получить по три рубля за каждого пойманного. Выходит, что прав бродяга.

Наступил вечер. Пришел хромой казак-сторож и, не входя, прокричал с порога:

– Ну, орлы, идите довольствие получать!

Семен медлил, но старик торопливо поднялся с нар и позвал его. Они пошли в сторожку. Там получили гречневой каши, по куску хлеба и вернулись обратно. Замыкая их, сторож сказал:

– Огня у нас летом не полагается, в темноте сидите.

Когда поужинали, старик добродушно спросил:

– Закурим, что ли? Табачок-то еще остался?

Семен молча протянул ему кисет. Сделав две-три затяжки, старик заметно повеселел, придвинулся к Семену:

– Я ведь думал – не дашь мне табачку. Обругал я тебя шибко… Только я тебе, парень, вот что скажу. Не серчай на меня. Я ведь, мил человек, понимаю, что казак казаку – рознь, да только себя мне побороть трудно. Обидел меня один из вашего брата, а злоба-то на всех… Так что ты мою ругань забудь. Ты лучше расскажи, за что на высидку попал.

Старик чиркнул спичку, зажигая потухшую папироску. Трепетный огонек осветил угрюмые стены. Семен успел заметить на ближнем простенке высыпавших из щелей клопов и вскрикнул:

– Мать моя, клопов-то!.. Жарко нам, дед, нынче будет.

– Беда, – согласился, пожав плечами, старик. – И как от них спастись, не придумаешь. Видно, уж терпеть надо. Одному-то из нас на стол можно пристроиться, тут они меньше кусать будут.

– Давай забирайся на стол.

– А ты?

– Я покрепче тебя, как-нибудь выдюжу и тут.

Когда старик устроился на столе, подстелив под голову дырявую куртку, Семен рассказал ему историю с залежью. Старик похвалил Семена:

– Твердый у тебя характер, каменный… Только плетью обуха не перешибешь. А за твердость тебя похвалить можно… Я молодым тоже характер имел. За этот мой характер и на каторгу угодил. Давно это было. В солдатах я служил. Стояли мы на Тереке, в городе Владикавказе. Был у нас тогда в роте командир, поручик… Вот напасть какая. Никак его фамилии не вспомню… На языке вертится, а не вспомню. Прямо наваждение какое-то. – Он повернулся с боку на спину и сокрушенно сказал: – Нет, не вспомню.

– Черт с его фамилией, – сказал Семен. – Рассказывай дальше.

– Так вот, этот наш командир был из себя такой красивый, румяный, как куколка, а характером лютее зверя. Не человек – собака. Чуть что – обязательно норовит солдата по морде. Много я от него вынес. Парень я был косолапый, в строю всегда чужие пятки оттаптывал. А он мне все в рожу норовил заехать. Только не хватило моего терпения. Устроил он мне однажды рукоприкладство перед всей ротой. Тут меня и проняло, размахнулся я да и дал ему сдачи. А там разговор короткий. Приговорили к смертной казни сначала, потом помиловали… на каторгу помиловали. С тех пор я не могу с каторгой расстаться. Раз семь бегал. Убежишь, послоняешься на воле, да и снова влипнешь. За всякий побег мне то десять, то пятнадцать лет набавляли. Если сосчитать, сколько мне сидеть, так двух жизней моих не хватит. Так вот и мыкаю мое горюшко… Теперь переболело все, пообвыклось. А на первых-то порах от тяжелых дум голова кружилась, по целым неделям спать не мог… Всяко бывало.

Поздно взошедший месяц золотыми узорами расцветил окна. Четкая тень оконной решетки легла на нары. Семен сидел, не смыкая глаз. Старик недолго поворочался и уснул, часто вскрикивая со сна. Семену смутно виднелась его вытянутая вдоль тела рука и посеребренная месяцем остренькая бородка. Семен глядел на нее, и сыновняя горчайшая жалость щемила его сердце.

Вывели Семена из этого оцепенения клопы. Скоро тело его нестерпимо зачесалось от множества укусов. Он поднялся и всю ночь до серого света проходил взад вперед по каталажке. А намучившийся за день старик даже носом не пошевелил. Он крепко спал, пуская свистящий прерывистый храп.

Утром за стариком явился сторож. Он был при шашке и револьвере.

– Пойдем, дед, по этапу. Там нонче партия ночевала, скоро она тронется на Зерентуй, так мне приказано тебя сдать конвойному начальнику.

Днем Семен колол во дворе станичного правления дрова, когда услыхал глухой и мерный топот множества ног. Оставив топор в нерасколотом чурбане, он вышел за ворота. По улице, растянувшись на добрых полверсты, шла серая колонна каторжников, гремя кандалами. В конце колонны, припадая на левую ногу, худенький и сутулый, шагал по дороге старик, подгоняемый рослым конвойным солдатом. Семен крикнул ему:

– Прощай дедка!

– Прощай, парень, прощай, – откликнулся старик. – Спасибо тебе, мил человек, за табачок.

На крыльце станичного правления, провожая партию, стоял окруженный писарями Лелеков. Показывая писарям кивком головы на старого бродягу и Семена, он съязвил:

– Рыбак рыбака видит издалека.

XXI

Из каталажки Семена выпустили через неделю. Заметно осунувшийся, заросший черным, колючим волосом, вышел он из станичного правления, где битый час распекал его на прощание Лелеков.

До Мунгаловского было шесть верст. Семен решил поторапливаться, чтобы попасть домой по утреннему холодку. За воротами станичной поскотины он разулся, расстегнул рубаху. Кругом зеленели на склонах сопок всходы пшеницы. Дорога зигзагами уходила на перевал. За всю свою жизнь вдоволь находился и наездился по этой дороге Семен. Он знал на ней каждый камень, каждый поворот. С любым бугорком и кустиком здесь связаны у него незабываемые воспоминания. Однажды еще парнишкой нашел он здесь серебряный рубль – целое состояние. Месяц носил он его в кармане, не зная, на что истратить. Картуз на шелковой подкладке, ножик с перламутровым черенком и розовые пряничные кони в чепаловской лавке одинаково были желанны. А кончилось тем, что загулявший отец самым бессовестным образом выкрал у него рубль и пропил… Вот здесь, на раскате, чуть не вытряхнула из кошевы их лихая пара, когда они ездили венчаться в орловскую церковь. А у тех вон кустов, что чернеют на седловине перевала, поцеловал он последний раз Алену, когда погнали его на службу. «Либо грудь с крестом, либо смерть под кустом», – наказывал ему на проводинах отец. Бедный старик, это он на людях храбрился. Маленьким жилистым кулачком поминутно утирал он в тот день покрасневшие глаза и всем говорил, что ему попала в глаз соринка… Дважды раненный, в шинели, пробитой пулями в девятнадцати местах, возвращался по этой дороге Семен с японской войны. Где-то вот тут и повстречал он Никулу Лопатина. От него и узнал, что мать с отцом приказали долго жить… Эх, да разве вспомнишь все, что пережито и передумано в дороге. Но ни разу еще не думал Семен так, как думал сегодня. Впервые в жизни напряженно размышлял он о том, почему на такой богатой земле люди бьются, как рыба на берегу.

«И это не только у нас, – думал он. – В Маньчжурии вон разве лучше живут люди? Насмотрелся я на маньчжуров-то. Тоже маются, как быки в ярме… Лелеков вон меня лодырем облаял. Допустим, и впрямь я не из удалых. А возьми ты тех же маньчжуров. Разве работать они не умеют? Работают, да еще как! За день они тебе мотыгой столько сделают, что плугу впору. А ведь они тоже одни штаны по три года носят… Отец-покойник, бывало, учил меня: „Коли сам плох – не подаст Бог“. Ну и рвал я тогда, метал, от этого и старался больше рта схватить. Зимой и летом ни разу меня не застало в постели солнце. Не щадил я тогда ни себя, ни других. Никогда себе не прощу, как мучил Алену. Она, сердечная, на сносях была, а я ее погнал в лес бревна валить. Там и скинула у горелого пенька. Дорого ей мое самодурство стоило, чуть было на кровь не извелась. А что из этого вышло? Как говорится, хомут да дышло. Только оперились малость, только жить начали, как на службу идти пришлось. За семь-то лет оно и пошло все прахом… Правда, можно было вернуться и со службы с деньгами, кабы потерять там свою совесть. Подвертывалось ведь счастье, когда Никифор Чепалов ворованные деньги мне сунул на сохрану. Я даже и не подумал об этом. Да и теперь не жалею, что уплыли те деньги мимо моих рук. Только вот жалко, – махнул он в сердцах рукой, – что не вывел я Никифора за ушко да на солнышко».

Погруженный в думы, Семен не заметил, как одолел крутой подъем. Перевал заливало солнце. В ливнях света купались цветы и травы, пахло шиповником и ромашкой. Семен остановился. Любил он оглядывать с горных вершин необозримую ширь и даль. Как море, которое видел он в Порт-Артуре, сливались с небом далекие сопки, нежно синея. Причудливо лепились на взгорьях пашни, в падях сверкали озера, зеленело в сиверах густолесье. Невольно Семен распрямился, почувствовал себя моложе. «Красивая же у нас земля и богатая, – подумал он. – Будь наша жизнь путевой, так здесь бы никто и умирать сроду не захотел. Ведь вон какая кругом ширь и красота. Посмотришь – и то веселей на душе становится». Но это его раздумье продолжалось недолго. Суровая обыденность снова напомнила о себе.

Вдали у Озерной сопки виднелась запаханная Семеном чепаловская залежь. Совсем крошечной казалась она отсюда. Взглянул на нее Семен и подумал: «Даром отберут или три рубля, как Никуле Лопатину, кинут?»

Он поправил за плечами мешок и стал спускаться в лощину.

В поселке стояла знойная тишь. По всей Подгорной улице в тени домов и заплотов спасались от паутов и жары гулевые косяки лошадей, табуны быков. Лошади, как привязанные, уткнулись мордами в заплоты, изредка помахивая хвостами. Сонные быки лежали прямо на дороге, занятые бесконечной жвачкой. Они не подумали посторониться, когда Семен проходил мимо. Горячее дыхание быков то и дело обдавало его босые ноги.

Дома изба оказалась на замке. Алена ушла, должно быть, на поденщину. Семен пошарил рукой на выступе верхней колоды ключ. Ключ был там. Отомкнув замок, вошел он в прохладные сени, на земляном полу которых шевелились узкие полоски солнечного света. У стенки стояла крашеная кадушка с водой. Семен прошел к кадушке, с жадностью выпил целый ковш тепловатой, пахнущей сосновым одоньем воды. Потом сбросил с плеч мешок и начал умываться. Умывшись, почувствовал, что хочет есть. Заглянул в угловой шкаф, где лежал обычно хлеб. Хлеба там не было. Два больших таракана дрались на нижней полке из-за сухой крошки. Потревоженные, они поспешно удрали в щель. В пачке стоял только чугунок с водой. «Выходит, до Алены не пожрешь», – с горечью подумал Семен и прилег на скрипучую кровать, застланную стареньким из разноцветных лоскутов одеялом. Незаметно для самого себя он заснул и проспал до прихода Алены. Она принесла в узелке заработанную ковригу хлеба. Семен спросил, у кого Алена работала.

– У Волокитиных третий день огород полю, – и заплакала. У Семена судорожно дернулись веки глаз. Но нарочито грубым голосом прикрикнул он на жену:

– Ну-ну, ничего… Лучше чаёк оборудуй.

Алена смахнула подолом юбки слезы и принялась разжигать самовар, налив его горячей водой из чугуна.

Под вечер Семен решил сходить к Северьяну и попросить у него взаймы полпуда яричной муки.

Улыбины только что сели ужинать, когда он пришел к ним.

Семен снял картуз, помолился на божницу, произнес обычное:

– Хлеб да соль.

– С нами за стол, – пригласил его Северьян.

– Благодарствую, недавно чай пил.

– Чай не в счет. Давай придвигайся к столу. Авдотья, ложку…

Семен присел на широкую лавку рядом с Романом. Хлебали окрошку с луком и яйцами. Два-три раза зачерпнув из миски, Семен отложил ложку в сторону и обратился к хозяину:

– А я, Северьян Андреевич, до тебя. Не одолжишь мне с полпудика яричной муки? Нужда меня пристигла.

– Об чем разговор, – ответил Северьян. – Дам. Только полпуда, однако, тебе маловато будет?.. Я уж тебе лучше пуд нагребу. С кем горе да беда не случается.

В амбаре он нагреб муки чуть не полмешка. Когда свесили на безмене, оказалось без малого два пуда. Семен подосадовал:

– Перехватили через край. Отсыпать придется.

– Нечего взад-вперед таскаться. Бери всю. У меня муки до нового хлеба хватит, да еще и останется. – Он помог взвалить Семену мешок с мукой на спину, проводил его до ворот. Только за воротами сказал:

– О худом ты, Семен, брось думать. Свяжись с собакой, сам собакой станешь. Ну его к черту, этого купчика-субчика…

Вернувшись от Улыбиных, Семен разговорился с Аленой. На все лады они судили-рядили о том, за что теперь приняться Семену. Если дрова возить продавать – себя не прокормишь, в работники идти – значит, надо проститься с мечтой о собственном хозяйстве. А они все еще втайне надеялись, что рано или поздно станут жить по-людски. Решили, что поедет Семен на прииск Шаманку в артель к старателям и поработает там до покоса.

Старый рыжий конь Забережного все время, пока Семен был в каталажке, пасся на выгоне. Семен решил сходить за ним, чтобы не искать его утром. Он собирался выехать в Шаманку назавтра, как можно раньше.

XXII

Долго ходил Семен по выгону. Уже смеркалось, когда натолкнулся он на коня в распадке, заросшем кустиками смородины. За время недельного отдыха конь заметно поправился, и поймать его удалось не сразу. Только загнав его в густой тальник у ворот поскотины, Семен ухитрился схватить его за гриву и взнуздать.

Скормив коню прихваченный с собою кусок хлеба, Семен поехал в поселок, слушая затихающие голоса перепелов в туманных ложбинах. В лагере, смутно белевшем на луговине у Драгоценки, сыграли уже вечернюю зорю. Навстречу Семену наряд вооруженных кадровцев, громко переговариваясь, гнал в ночное пастбище табун лошадей. На каменистой дороге из-под кованых конских копыт брызгали голубые искры. Один из кадровцев, в белом дождевике, подъехав к Семену, попросил огонька. Прикурив, он поблагодарил Семена, щедро угостил махоркой и пустился догонять товарищей. В задумчивости Семен не заметил, как очутился на броду. Позвякивая удилами, конь потянулся к воде, в которой смутно отражались кусты и звезды. Вдруг Семену бросилось в глаза, что небо над поселком странно покраснело, заструилось. Не понимая, в чем дело, он поспешил на берег. На бугре, за темными церковными куполами, медленно подымались кверху клубы черно-бурого дыма, проколотые рыжими язычками огня. В озаренном полымем небе кружились, как птицы, пучки обгорелой соломы. «Пожар», – испуганно ахнул Семен и поскакал на зарево. Торопливые звуки набата летели ему навстречу.

В проулке, ведущем от ключа к Драгоценке, заметил человека, который, низко пригнувшись, бежал вдоль плетней. Человек показался ему подозрительным. Он пустил коня наперерез. Завидев его, человек перескочил через плетень и кинулся на заполье к болоту. Семен перемахнул на коне невысокий плетень и погнался за человеком, который не разглядел в темноту неглубокой, но вязкой трясины, влетел в нее и упал, тщетно пытаясь выбраться.

– Кто это? – спросил, подскакав Семен. Человек молчал, тяжело отпыхиваясь. Тогда Семен скомандовал: – А ну, выходи, кажись, кто ты таков!..

– Я тут, паря, – отозвался тот, и Семен узнал по голосу Алеху Соколова. Он сразу сообразил, что убегал от него Алеха неспроста. Он прикрикнул:

– Ну, сознавайся, гусь лапчатый, что наделал?

– Кеху поджег, не видишь? Хватай меня, веди к атаману. Пусть меня убивают, мне теперь все равно…

Выбравшись из трясины, Алеха со злобой готового на все человека подступил к Семену:

– Ну, вяжи меня… Пей мою кровушку…

Семена ошеломило, заставило содрогнуться отчаяние Алехи. Он примирительно сказал:

– Дура… Не ори во все горло. Не больно мне надо об тебя руки марать, – прикрикнул он на Алеху. – Давай уметывай на все четыре стороны, да только Кустовым, смотри, не попадайся. Ежели в Шаманку потопаешь, не ходи по дороге. За тобой, как пить дать, погоня будет.

Алеха подступил к Семену вплотную, глухо и прерывисто спросил:

– Значит, отпускаешь? Ты, может, не слыхал, в чем я повинился тебе?

– Не бойся, слышал… Уходи давай, а я глядеть поеду, что натворил ты. – Круто повернув коня, Семен пустил его с места в карьер.

Горели крытые соломой громадные кустовские повети. Когда Семен прискакал туда, там уже было много народу. На огненном фоне суетливо мелькали растерянные фигуры людей с баграми и метлами. Звякали в темноте ведра, мычали телята, доносился тревожный говор. Пламя трещало, гудело и выло. Казалось, никакая сила не укротит слепую и страшную ярость огня. И у Семена мелькнула беспокойная мысль: «Ладно ли я сделал, что отпустил Алеху? Он, кажись, натворил беды не одному Кехе…» Оставив коня, перескакивая через заплоты, Семен очутился у поветей. Первый, кто бросился ему в глаза, был Иннокентий. В измазанных сажей полосатых подштанниках, в ичигах на босую ногу, потерявший голову Иннокентий без толку бегал взад и вперед, упрашивал плачущим голосом:

– Воды давайте, воды… Все займется, все погорит… Помогите же, ради Бога…

Парни, девки и бабы носили ведрами воду из кустовского колодца в огороде, сталкивались, падали. Куча растрепанных простоволосых старух стояла поодаль с высоко поднятыми иконами в руках. От ключа, напрямки, через разобранные прясла заплотов въезжали бочки с водой. Каргин, с багром в руке стоявший на куче сваленного у поветей навоза, зычно командовал:

– Столбы рубите, столбы!..

– Топоры, топоры давай! – взвыл диким голосом, заглушая треск и грохот пожара, Платон Волокитин.

Десятка два казаков с топорами бросились к столбам, на которых держались крыши поветей, и принялись ожесточенно подрубать их. Семену невольно передалось состояние толпы.

Искаженные ужасом лица старух, щемящие сердце вопли баб, деловая суетня не растерявшихся посёльщиков заставили его очертя голову ринуться вперед. Охваченный общим порывом, он, неведомо как очутившимся у него в руках топором, принялся сокрушать столбы. Не прошло и трех минут, как крыши затрещали, качнулись и рухнули.

Тучи искр взмыли в небо. Светлей и реже сделался дым. И с чувством неосознанной гордости Семен убедился, что люди одолевали огонь, теснили со всех сторон. С топором на плече стоял Семен, отдыхая. У него были опалены ресницы и обожжена щека. В глазах что-то мешало, и он часто моргал ими. Мимо него пробежал Иннокентий. При виде его заплаканного красного лица Семену стало противно… «Заорал небось, как беда приспичила. Вперед, толстомордый, умнее будешь. Не станешь над работниками подлые штучки выкидывать, оплеухами за работу платить», – позлорадствовал он над Иннокентием.

Заливая водой догорающие перекрытия поветей, казаки возбужденно переговаривались:

– Алеха Иннокентию удружил. Больше некому.

– А может, кто-нибудь окурок обронил?

– Алехой этот окурок зовут. Хорошо, погода тихая стояла, а то бы кустовский крестник многих из нас по миру пустил.

– И я бы тут за чужие грехи пострадал, – горячился сосед Иннокентия Петрован Тонких. Платон размахивал обгорелой метлой и угрюмо басил:

– Надо поискать Алеху. Далеко он убежать не успел. Он, так и знай, к себе в Шаманку направился. Опередить его да подождать в узком месте у старых отвалов.

– Да откуда оно известно, что Алеха поджег? – не глядя на Платона, спросил Семен, а сам подумал, что плохо Алеха сделает, если по тракту пойдет, а не степью.

Семен уже садился на коня, когда ему повстречался Никифор Чепалов. Прошли они мимо друг друга, до хруста отвернув головы. До Семена донеслось, как Никифор говорил кому-то:

– Вышел, сволочь… Мало его продержали у клопов на довольствии.

«Не унимаются, собаки, – опалила Семена обида. – Рады со свету меня сжить… Да только мы еще посмотрим, кому смеяться, а кому плакать», – пригрозил он, уезжая из кустовской ограды.

Приехав домой, он пустил стреноженного коня на межу в огород. Алена еще не спала, дожидаясь его. Она спросила, хочет ли он есть, но Семен отказался и стал укладываться спать, промыв холодной водой воспаленные глаза. Заснул он не скоро, без конца громоздились в памяти события, пережитые за день. Перед ним неотступно стояли: перекошенное отчаянием тонкобровое, смуглое лицо Алехи, плутовато бегающие по сторонам узенькие глазки Иннокентия, темные лики икон, вынесенных старухами на пожар. Долго он пробовал разобраться в своих поступках, неожиданных и противоречивых. Он не жалел, что дал уйти Алехе. Именно так и следовало поступить. Но внутренний жестокий голос посмеивался над ним, что он так рьяно тушил пожар.

Назавтра, приехав в Шаманку, Семен первым делом пошел к Пантелею – брату Алехи. Семену не терпелось узнать, вернулся ли Алеха и что он собирается делать.

– Брат дома? – едва поздоровавшись, спросил он Пантелея.

– Еще вчера утром куда-то черти унесли. Не сказал мне ни слова и ушел.

– Он ведь, паря, ночесь Кустовых поджег.

Пантелей схватился за голову:

– Вот навязался на мою голову братец! Нас теперь с ним по судам затаскают. Ох да и подлец… Уж если оказался дураком, дал себя обмануть, так и терпел бы. Я ему морду в кровь расчешу, пусть только заявится.

«Заявится ли только он?» – подумал Семен, но не сказал Пантелею о своих сомнениях. Он подозревал, что ночью Кустовы ездили караулить Алеху. Но говорить об этих подозрениях было пока преждевременно. Алеха мог и не заходя в Шаманку убраться куда-нибудь подальше. Семен попрощался с расстроенным Пантелеем и отправился подыскивать подходящую старательскую артель. На базаре он встретил знакомого казака из поселка Байкинского, и тот указал ему две артели, где требовались компаньоны, имеющие лошадей.

Устроился Семен в тот же день. Артель, в которую его приняли, состояла из семи человек. Заправилами в ней были два потомственных приискателя, исколесивших вдоль и поперек долины Газимура, Унды и Урюмкана. Это были широкоплечие, кряжистые мужики лет сорока пяти, оба с окладистыми рыжими бородами. Одного их них звали Митрохой Сахалинцем, другого – Петрухой Томским. У Сахалинца был длинный, загнутый книзу нос, у Томского – короткий и задорно вздернутый кверху. Томский хромал на левую ногу, а Сахалинец косил на правый глаз. Носили они необъятно широкие плисовые штаны и войлочные шляпы, подпоясывались семицветными шелковыми кушаками, за которыми постоянно болтались у них кисеты с махоркой и кривые ножи в обшитых замшей ножнах. Сахалинец и Томский откровенно презирали остальных членов артели, которые, как и Семен, были новичками на золоте. Были это все казаки – бедняки Орловской станицы, пришедшие на прииске подзаработать в свободное от домашних дел время.

Обосновалась артель в четырех верстах от Шаманки, в узком распадке среди крутых сопок, северные склоны которых были покрыты кустарником, а южные – мелкой, выгоревшей за лето травой. Устье распадка выходило к Драгоценке. Артель промывала неподалеку от устья пески старинной каторжанской выработки, ежедневно добывая около двух золотников. Сахалинцу и Томскому этого было мало, и они ежедневно посмеивались над собой: «Летом моем, а к осени завоем». Промывкой занимались только они двое. Остальные артельщики доставляли им в таратайках на берег Драгоценки песок с отвалов.

Семен работал, по целым дням не разгибая спины. Снова, как и много раз прежде, казалось ему, что на этот раз придет к нему в руки удача. И от этого не был ему в тягость однообразный и утомительный труд. Все эти дни он был весел и необычайно разговорчив.

Часто по вечерам, когда курили после ужина у костра, Сахалинец жаловался на бедную дневную выработку и вслух мечтал о том, чтобы поживиться золотом от китайцев, идущих за границу с таежных приисков. Он хвастался, что они с Томским не раз встречали и ощипывали до последнего перышка жирных фазанов, как называл он людей из-за Аргуни. У артельщиков от его рассказов разгорались глаза. Только один Семен возмущался и бросал Сахалинцу:

– Не знал я, какие вы с Томским соловьи-разбойники. Давно, видать, совесть пропили.

– Без совести, паря, ходить легче, – щуря косой глаз, лениво отзывался Сахалинец. А Томский, похохатывая, прибавлял:

– Нам совесть хуже двухпудовой гири. Нам ходить много приходится…

Однажды разгоряченный спором Семен запальчиво сказал Сахалинцу:

– Эх, и поганый же ты человек. У меня от твоих слов мороз по коже дерет. Тебя, как поганую муху, пришлепнуть следует.

Сахалинец не на шутку обиделся. Его косой глаз задергался.

– Еще не родился человек, чтобы меня шлепнуть! – крикнул он Семену. – А ты мне из себя святого не строй… Вишь, какой праведник выискался!

– Отчего ты на них так злобишься? Тебе-то китайцы какую межу переехали?

– Вот они мне где сидят, – похлопал Сахалинец себя по затылку. – На каждом прииске развелось их видимо-невидимо. Плюнь – попадешь в китайца. Из-под носу у нас золотишко рвут и ни копейки за это никому не платят. Прямо барахолка какая-то получается. Приходят в тайгу тайком и таким же манером обратно уходят. Сотни пудов золотишка каждое лето за Аргунь сплавляют. Да если бы моя власть была, так я бы границу на семь замков замкнул, ни одного китайца на нашу сторону не пустил.

Сахалинец возмущал Семена своей проповедью. Страшной и отвратительной казалась она Семену. Он вдоволь нагляделся на китайцев за две войны и научился уважать их как прирожденных работяг, у которых есть чему поучиться. И далеко не все занимались контрабандой. Многие из них работали старателями и сдавали намытое золото русской казне. Но если бы даже глухой стеной отгородили от них Забайкалье, разве сделалась бы лучше жизнь в том же Мунгаловском? Да никогда бы этого не было. Стало быть, видел Сахалинец только у себя под носом. «Мелко он плавает», – решил Семен, но не находил простых и понятных доводов, чтобы доказать Сахалинцу свою правоту. От этого он чувствовал глухое и непонятное раздражение и на себя и на Сахалинца, с которым перестал затевать спор, и несколько дней держался от всех в стороне.

Был в артели один человек – Михей Воросов из поселка Байкинского, с которым Семен сошелся ближе, чем с другими. Полагая, что только у них на Байке идет все плохо, Воросов решил однажды перекочевать в соседний, Чашинский поселок. Но там не зажился и через полгода надумал ехать в караульские станицы и попытать счастья в скотоводах. За шесть лет он девять раз переезжал с места на место, окончательно разорился и вынужден был снова вернуться в Байку, где осталась у него заколоченная изба.

О своих поисках лучшей доли Воросов умел рассказывать так, словно вышучивал самого себя. В одинаково смешном виде изображал он, как перешедшие из-за Аргуни хунхузы наткнулись на него в степи под Цурухайтуем и забрали у него двух коней, как, решив заняться ремеслом контрабандиста, в первую же поездку был он пойман таможенными и убрался от них в чем мать родила. Вынужденный почти голым вернуться на родное пепелище, Воросов пошел в приискатели. Вспоминая свои кочевые мытарства, он любил поговорить о том, что жизнь везде одинаково паршива, если нет человеку удачи. В его словах Семен узнал свое, выстраданное, испытанное на собственном горбу.

Однажды после обеда Семен уехал в Шаманку за печеным хлебом. Возвращаясь назад по тропинке между заросших тальником и полынью отвалов, он увидел на желтой макушке самого высокого отвала своего артельщика Фильку Чижова. Филька скатился на тропинку прямо к ногам Семенова коня, торопясь и заикаясь, сообщил:

– Я, паря, на карауле… Там у нас фазанов поймали. Жирные, кажись, попались. Сахалинец и Томский теребят их. Так что разживемся золотишком.

Семен бросил Фильке мешок с хлебом и поскакал. Подоспел он вовремя. Китайцев, пойманных на чистом месте, подталкивая в спины прикладами берданок, Сахалинец и Томский завели в густые кусты на берегу Драгоценки. Когда подъехал Семен, они уже стояли на коленях с поднятыми кверху руками. Томский и Воросов, чего никак не ожидал Семен от последнего, стояли с наведенными на китайцев берданками. Сахалинец, скаля обкуренные зубы, снимал с китайцев брезентовые пояса с кармашками, в которых они обычно носили золото. Остальные артельщики взволнованно наблюдали за ним горящими глазами.

– Что же это вы, ребята, делаете? И как только не стыдно вам! – закричал Семен, прыгнув с коня. Он думал, что ему удастся тихо и мирно уговорить артельщиков.

Сахалинец недовольно обернулся, взглянул на Семена с бешенством.

– А ты не шуми, не шуми, – угрюмо сказал он. – Не любо, так проваливай, без тебя обойдется. – И, видя, что Семен готов кинуться в драку, приказал Томскому: – Петруха, взгляни на него черным глазом. Пусть он нам обедни не портит.

Томский в одно мгновение направил берданку на Семена, Воросов отвернулся в сторону, артельщики криво ухмылялись. Сахалинец принялся за прерванное занятие. С минуту Семен стоял, размышляя, собираясь с духом, а потом коротким молниеносным ударом отшиб направленную в его грудь берданку, схватил Томского за горло и бросил наземь. Через секунду-другую берданка Томского уже была у него в руках. Передернув затвор, он вскинул ее на Сахалинца:

– Прикрывай лавочку, слышишь?.. Я тебя живо на тот свет… – докончить он не успел. Словно десятипудовая глыба земли свалилась ему на голову. Из глаз посыпались красные искры, как подломленные, подкосились ноги. Упал Семен лицом в промоину на сырой и прохладный ил, неловко подвернув под себя правую руку.

Когда Семен очнулся, в кустах оставались только китайцы. С туго связанными вместе косами, они по-прежнему стояли на коленях, низко потупив подбритые головы. Семен сел, потер свою налитую свинцовой тяжестью голову. В ушах гудело, во рту была сухая, противная горечь. Словно во сне он подумал: «Кто же это меня так трахнул?» – поднес к глазам руку, но крови на пальцах не было, понял, что голова цела. С трудом добрался до воды, напился и намочил виски. Шум в ушах не прекращался, но стало легче. Он снял с себя исподнюю рубаху и туго стянул голову. Только потом подошел к китайцам и тут заметил, что солнце давно закатилось.

Невесело рассмеявшись, Семен дотронулся до синей далембовой курмы ближнего китайца и, коверкая слова, спросил:

– Миюла золотишка?

Китаец вздрогнул и медленно поднял голову. В черных раскосых глазах его Семен увидел такое горе, такую щемящую покорность судьбе, что почувствовал приступ тошноты. Развязав косы китайцев, желая ободрить их, весело сказал:

– Ну, паря, ходи к себе, в Чифу.

Не веря в свое избавление, китайцы перебросились парой гортанных слов, встали с земли, закинули на плечи плохо слушающимися руками рогульки со скарбом. Ни одного слова жалобы не сорвалось с их запекшихся губ. Медленно побрели они гуськом по тропинке, часто оглядываясь назад. Семен понял, что они боялись выстрела в спину. Он пожалел их: «Работали, глядишь, бедняги, от зари до зари, целое лето, а теперь топают голенькие и пожаловаться не знают кому».

Артельщики ужинали у палатки. Сахалинец, завидев Семена, как ни в чем не бывало весело спросил:

– Ожил, едрена-зелена? И откуда это тебя ни раньше ни позже принесло? Не мог, холера, самую малость в Шаманке задержаться… Трещит голова-то?

Семен с ненавистью поглядел на него. А Сахалинец не унимался:

– А ведь это тебя Воросов звезданул. Мужик дрянцо, а рука у него тяжелая. Ты ему эту стуколку припомни. Мог бы, холера, полегче ударить…

– Давайте расчет, – сказал, насилу сдерживаясь, Семен. – Стакими гадами больше знаться не хочу. Неохота связываться, а то бы я вас стаскал куда следует. А тебе, Михей, я когда-нибудь поверну глаза на затылок.

Воросов, часто моргая глазами, стал оправдываться:

– Да ты не сердись, Семен. Золотишко, мать его, попутало. Да разве бы я в другом разе ударил тебя? Сроду бы этого не было. А тут себя не вспомнил и брякнул…

Сахалинец, скаля зубы и подмигивая кривым глазом, спросил Семена:

– А перышки с фазанов тоже сыпать на весы?

– Себе возьми, может, подавишься. Мне чужих слез не надо.

– Ну, как хочешь, – поморщился Сахалинец и достал из берестяных сум маленькие с роговыми чашечками весы, на которых отвесил заработанную Семеном долю. Остальные артельщики, не подымая на Семена глаз, отмалчивались. Он взял завернутое Сахалинцем в тряпицу золото и пошел запрягать коня. Когда уезжал, Сахалинец крикнул ему в догонку:

– А жаловаться лучше и не думай! Себе дороже станет…

– Ладно, подлецы… В узком переулке мне теперь не попадайтесь…

Едва он уехал, как потребовали расчет и остальные артельщики. Они опасались, что Сахалинец и Томский сбегут от них со своей добычей. Сахалинец было заартачился, но вид артельщиков, вооружившихся берданками и топорами, заставил его быстро уступить. Отчаянно ругаясь, отвесил он каждому его пай, а потом откровенно признался:

– Ну, ребятки, вовремя вас Бог надоумил. Хотели мы с Петрухой нынче же податься от вас вместе с золотишком, да не выгорело оно.

XXIII

Высоко над степью ясные, крупные звезды. Далеко на востоке часто вспыхивали трепетные зарницы. Там на мгновение обозначились суровые очертания горных гряд. На болотах у речки немолчно квакали лягушки, вскрикивали спросонья чибисы. Семен ехал в телеге, доверху набитой прохладной, только что скошенной травой. Трава источала крепкие смешанные запахи. Приторно-сладкий запах исходил от цветущей солодки, жесткий стебель которой Семен держал в руке; терпкую горечь струила полынь. Медовый аромат земляничных листьев перебивала резким и сильным душком чемерица.

Голова у Семена перестала болеть. Он лежал на спине и немигающими глазами глядел в беспредельное равнодушное небо. На мягкой дороге телега укачивала, как люлька, расслабляя тело и усыпляя мысли. Но горькое бешенство закипало в сердце Семена снова и снова, едва вспоминал он предательский удар Воросова и злорадный смешок Сахалинца. Неотступно он видел перед собой и скорбные фигуры китайцев, послушно вскинувших кверху натруженные, в неистребимых мозолях руки. Больше всего ему запомнились на китайских подбритых до синевы головах опившиеся кровью комары, похожие на гроздья алой костяники. Семен нисколько не жалел, что кинулся на выручку китайцев, ругая себя только за оплошность и непростительную доверчивость.

Впереди забрехали собаки, смутно зачернела городьба мунгаловских огородов. Он подивился тому, как незаметно доехал. Но, взглянув на семизвездие Большой Медведицы, узнал, что близка уже полночь. «Нигде сейчас, однако, вина не добыть. Все контрабандисты дрыхнут. А выпить надо бы», – рассуждал он про себя, слезая с телеги открыть ворота поскотины. Он считал, что после всего случившегося сегодня самое лучшее дело – напиться, чтобы ни о чем не думать.

На Подгорной улице пели на бревнах еще не угомонившиеся парни. Сильные чистые голоса уверенно вели старинную казачью песню, которую в молодости часто певал и Семен.

Засверкали в поле копьями мунгалы[1422]
Над Аргунью всколыхнулся синь-туман,
Кличет, кличет казаченек на завалы
Под хоругви боевые атаман.
Позавидовав песенникам, Семен проехал мимо, свернул в Курлыченский переулок и стал стучать к контрабандисту Лаврухе Сахарову. Купив у него банчок спирта, поехал домой. Алена встретила его и переполошилась.

– Батюшки светы, – всплеснула она руками. – Вся головушка перевязана. А побледнел как, прямо лица на тебе нет. И что за напасть с тобой приключилась?

Семен тяжело опустился на лавку, глухо проговорил:

– Не вой, девка, не вой. Обойдется. Это меня камнем в яме шибануло. Лучше расскажи, как жила тут, на кого горб гнула.

Алена, вытерев слезы, попробовала улыбнуться и вдруг расплакалась пуще прежнего. Она дожидалась мужа с деньгами, а он вернулся с проломленной головой. Еще расхворается, чего доброго, а тут сенокос подошел.

– Да ты, девка, чего меня, как покойничка, встречаешь? – хрипло рассмеялся Семен. – Я, слава Богу, жив. Подавай лучше что есть на стол. Журиться тебе нечего. До нового хлеба проживем. Вот они, мои заработки, – кинул он на стол завернутое в тряпицу золото. Алена обрадованно перекрестилась и, заглянув в окно, торопливо спрятала золото на божницу, потом принялась собирать на стол. Нарезала хлеба, поставила миску простокваши и тарелку квашеной капусты. Семен развел спирт, сел к столу и принялся за ужин. Пить натощак он не стал. Только когда была опорожнена миска с простоквашей и заметно поубавилась горка хлеба, он налил два стаканчика вина, разгладил усы и сказал:

– Погуляем, завьем горе веревочкой. Выпьешь, что ли?

– Мне оно ни к чему, нездоровится с него. Пей уж один. А я спать буду.

Алена разделась и улеглась на кровать, украдкой наблюдая за мужем. Она знала, что, подвыпив, начнет он чудить. Сначала Семен пил молча. Но потом, когда опьянел, принялся разговаривать сам с собой. Он всегда воображал в таких случаях, что он находится в гостях, и начинал разыгрывать угощение неведомым, но радушным хозяином Семена Евдокимовича Забережного. Меняя голос, он почтительно обращался к самому себе:

– Милости просим, дорогой гостюшка, Семен Евдокимович. Выпейте, Семен Евдокимович, наливочки. Да вы до дна, до дна, – и отвечал воображаемому хозяину:

– С полным удовольствием, почтенный Назар Иванович. За ваше здоровье, – и залпом выпивал стаканчик. Удовлетворенно крякая, добавлял: – Вишь ты оно какое дело. Для кого я Сенька, а для кого и Семен Евдокимович… А наливочка у тебя, Назар Иванович, хороша. Давно мне такой выпивать не доводилось, – любовно постукивал он пальцем по бутылке.

– А ну, Семен Евдокимович, по второй, – начинал он после короткой передышки. – Прошу покорно, дорогой гостенек… Да вы закусывайте, закусывайте… Вот малосольной рыбки, – тыкал он вилкой в тарелку капусты, – холодной баранинки, котлетки с огурчиком, – снова вилка втыкалась в ту же капусту.

Алена все видела, ей было смешно и горько. С бабьей проницательностью давно она поняла, отчего пьяный Семен занимается таким чудачеством. Всю жизнь для других он чаще всего был Сенькой или просто Семеном. А ведь ему, как и всякому, хотелось прозываться полным именем и отчеством. Вот и выговаривал он, подвыпив, затаенные свои желания, немую тоску по хорошей жизни. Трезвый он никому и ни за что не признался бы в этом. «Как дите малое тешится», – пожалела его Алена и снова принялась смахивать закипевшие на ресницах слезинки.

– Что у вас, почтенный Семен Евдокимович, с головой? В каких боях-сражениях участвовать изволили? – донеслось от стола. Алена невольно приподнялась, испуганно уставилась на Семена. Он раздраженно взмахнул зажатой в руке вилкой и отвечал:

– Эх, Назар Иванович, какие тут бои-сражения… Не китайцы с японцами, а свои дружки-приятели чуть было жизни меня не решили. И не за что-нибудь, а за честность мою, за справедливость. Как перед святым духом говорю это, – схватил Семен себя за горло. – Рвет, брат, сердце у меня, душа огнем горит… Артельщики китайцев с золотишком трясти начали, а я уговорить их хотел. Они меня и уговорили… Человек, которому я больше других верил, прикладом меня сзади трахнул… Где же, брат, после этого правда на белом свете? Где, я тебя спрашиваю? – Семен, продолжая держать себя за горло, начал трясти. – Молчишь?.. Ну и молчи, хрен с тобой… Знаю я вас, вы все ищете, что плохо лежит… – Голос его дрожал и рвался. Обхватив руками голову, поник он над столом и молчал, пока не успокоился. Потом снова принялся пить.

Когда вино было выпито и капуста съедена, заплетающимся языком наговорил Семен от имени хозяев кучу любезностей, велел низко кланяться и передавать поклоны с приветами дражайшей своей супружнице Алене Степановне, любезно распрощался с хозяевами и вылез из-за стола. Сходив на двор, упал он, не раздеваясь, на лавку и сразу же захрапел. Алена встала, прикрыла его стареньким одеялом и, тяжело повздыхав, улеглась. Засыпая, видала, как синело за окнами.

Пьяных разговоров с самим собой Семен никогда не помнил. Утром он страшно изумился, когда Алена сказала:

– С хорошими товарищами ты связался, нечего говорить. Они убить бы тебя могли.

– А ты откуда знаешь об этом?

– Сорока на хвосте принесла, вот откуда… Обманывал еще, – обиженно фыркнула Алена.

– Нет, ты постой, девка, постой… Ты путем скажи откуда? – недоуменно чесал Семен трещавшую с похмелья голову и виновато моргал глазами.

– Сам все выложил. Пока пил ночесь, у тебя только и разговору об этом было. Выбрал тоже времечко для гулянья. Голова проломлена, а он вино, как воду, хлещет.

Семен долго крякал и ворочался на лдвке, потом несмело спросил:

– Опохмелиться нечем?

– Хватился… Да разве ты оторвешься, пока все не вылакаешь. Вот он, банчок-то, погляди…

– Что же, на нет и суда нет, – покорно согласился Семен. Поднявшись, он вышел в сени, зачерпнул в кадушке ковш холодной воды и пил не отрываясь, пока не заныли зубы.

XXIV

Вскоре после открытия лагерей появился в поселке кузнец Нагорный. Это был по-городскому одетый, подвижный и разговорчивый человек лет тридцати пяти. Он умел так добродушно и заразительно смеяться, ловко, с умом польстить, что Каргин отнесся к нему весьма благосклонно. Паспорт Нагорного, по которому он значился мещанином города Нерчинска, был в полном порядке. Приехав в поселок, он первым делом заявился к атаману, чтобы показать паспорт и выпросить разрешение на постройку кузницы. Увидев в каргинской горнице внушительных размеров шкаф с книгами и журналами, Нагорный с непритворным удивлением воскликнул:

– Сколько у вас, господин атаман, книг! Редко, знаете ли, в станицах такую библиотеку найдешь. Даже у караулиских богачей не встречал я этого.

Каргин гордился своей библиотекой, и вольная или невольная похвала приезжего человека пришла ему по душе. От этого он сделался необыкновенно любезным, поздоровался с Нагорным за руку и, узнав что он кузнец, обрадовано сказал:

– Что зависит то меня, – все сделаю. Хороший кузнец в поселке до зарезу нужен. У нас здесь не кузнецы, а одно горе. Коня еще, с грехом пополам, подкуют, а чтобы исправить жнейку или косилку, на это их не хватает. Народ у нас живет справно. Одних жнеек штук тридцать имеется. Есть и веялки и косилки. Так что добрый кузнец придется нам ко двору. Работой завалим… И надолго вы к нам?

– Как понравится. Думаю, что год-два определенно проживу.

– Оставайтесь совсем! – положил ему руку на плечо Каргин. – Мы вам и кузницу сами сгрохаем. Устроим помощь всем обществом, за один раз нагрудим бревен и дров. Не поскупимся, раз нужный вы человек.

Нагорный тепло поблагодарил Каргина и пошел устраиваться с жильем. Пустил его на квартиру бездетный Петрован Тонких; к нему и переехал он в тот же день с земской квартиры.

Впервые у Каргина шевельнулось что-то вроде подозрения, когда выбирали место для кузницы. Он советовал Нагорному поставить кузницу под бугром, на полынном пустыре, неподалеку от ключа. Нагорный возражать ему не стал, но сделал по-своему. Обосновался он далеко на задворках, у Драгоценки.

– Какой-то диковинный человек наш кузнец. Леший его знает, что у него на уме, зачем он к черту на кулички забирается, – высказал свое сомнение Каргин Сергею Ильичу.

– А что же тут диковинного? – заступился купец за Нагорного, который уже побывал у него в лавке и, отказавшись от платы, исправил дорогой, в полпуда весом, дверной замок. – Просто человек любит жить подальше от людей. У ключа ему от баб да ребятишек покою не будет, а у речки никто мешать на станет.

На общественную помощь кузнецу выехали сорок человек на восьмидесяти подводах. Бревен, дров и корья на крышу привезли с избытком. Кузнец устроил им вечером угощение с выпивкой и этим окончательно расположил к себе добрую половину Царской улицы.

Когда Семен Забережный вернулся с прииска, в кустах у Драгоценки весело дымила новая кузница. Со всех концов поселка охотно шли туда все, у кого было дело до хорошего кузнеца. Скоро проложили по луговой осоке торную дорогу. Везли по ней плуги и жнейки, тащили разную мелочь к кузнице, из распахнутых дверей которой далеко разносился звон наковальни. И каждый не мог нахвалиться добросовестностью сделанного, прочностью исправленного Нагорным. Только одно удивляло наиболее прозорливых. Казалось бы, от такого наплыва работы следовало только радоваться, а Нагорный, наоборот, как будто бы был недоволен. Правда, он не отказывался исправить, если мог, любую вещь, но было видно, что он не слишком дорожит возможностью хорошо заработать. И это удивляло казаков сильнее всего, потому что привыкли они проливать по семь потов за каждый рубль.

Первый месяц Нагорный часто заходил после работы к Каргину, подолгу разговаривал с ним. Однажды во время такой беседы Нагорный рассказал ему о событиях 1905 года в Чите. Рассказывал он тоном безучастного ко всему человека. Он ни сочувствовал, ни осуждал, словно старался подчеркнуть, что говорит об этом как человек сторонний. И все же один раз его слова насторожили Каргина. Рассказывая о разгоне большой демонстрации во время похорон убитых жандармами рабочих Читы-Первой, Нагорный не то шутя, не то серьезно сказал:

– Станичники тогда на славу поработали. Полосовали шашками и нагайками так, что к вечеру все больницы были завалены избитыми. Отличная была работа!

– Стало быть, следовало, если пороли, – сказал с улыбкой, но жестким голосом Каргин.

Глаза Нагорного как-то странно блеснули, и что-то похожее на внутреннюю боль исказило его красивое, чернобровое лицо. Каргину тогда показалось – ударит сейчас кулаком по столу Нагорный, встанет и скажет ему злые, идущие от сердца слова, каких он еще не слыхал от него. Но сказал кузнец совсем иное.

– Да, стало быть… – выдавил он безликую фразу, прячась в тень от самовара. Потом поглядел на свои часы, удивился, что так долго просидел в гостях, и стал прощаться.

После этого разговора отношение его к Каргину изменилось. При встречах он по-прежнему первый вежливо раскланивался с ним и разговаривал как будто охотно, но разговоры вел самые пустячные. Захаживать же к нему стал все реже и реже, а потом и совсем прекратил свои посещения. Каргин решил, что он просто много работает и сильно устает. «Перестал ходить – не ходи. Дело твое, – думал он о Нагорном. – Важно, что уважение мне оказываешь. Почти задаром исправил жнейку и конные грабли, сковал железные оси для новой телеги. Выгода от тебя большая, а это самое главное».

Старый мунгаловский кузнец Софрон, повстречав однажды Каргина, принялся жаловаться на Нагорного, что он отбил у него всю работу. В ответ Каргин только расхохотался.

– Напрасно ты на него несешь. Ты лучше поучись у него, как надо свое дело делать. Это не кузнец, а чистое золото. Он тебе любую машину с закрытыми глазами исправит. Да что машины, если он даже самовар лудит и такие замки делает, к каким ни один мазурик ключа не подберет. Мой тебе совет – подружись с ним и выведай все его секреты. Он поживет да уедет, а ты останешься.

– Стар я, паря, чтобы на поклон к молокососу идти. А ты бы все-таки сказал ему, что старого кузнеца обижать не след. Мне ведь пить-есть надо да и семью кормить.

– Ладно, ладно, – пообещал Каргин, – скажу я ему, чтобы коней он ковать не брался, а посылал с ними к тебе.

* * *
Семен Забережный познакомился с Нагорным, когда уже наслышался о нем от других. Пришел к нему с просьбой наварить заплату на треснувшую литовку. Нагорный мельком глянул на литовку и веселым тенорком сказал:

– Можно наварить заплату. Дело нетрудное.

– А сколько за работу сдерешь? – угрюмо осведомился Семен.

Нагорный оглядел его с ног до головы и рассмеялся:

– Заноза ты, видать, добрая. Сдерешь… И где это ты только учился такому обращению? Другой бы на моем месте тебя за это самое «сдерешь» из кузницы выгнал, а я, уж так и быть, стерплю. Я о тебе кое-что слышал. Такие люди, как ты, мне нравятся.

– Какие же это такие?

– А те, которые всё правду на белом свете ищут и никому не дают себе в кашу плюнуть.

– В кашу-то мне не плюют, это верно, – согласился Семен. – Да вот только я этой каши по году в глаза не вижу.

– Сюда, что ли, закладываешь? – стукнул себя Нагорный пальцем по кадыку.

– Не больше, чем другие.

– В чем же тогда дело? Может, ты спать любишь?

– А ну тебя с твоими разговорами… Давай говори свою цену, да будем работать. Нечего зря зубы чесать.

– Моя цена – гривенник. Если устраивает – становись к мехам.

Семен молча скинул с себя старенькую волосяную куртку, засучил рукава много раз стиранной рубахи и принялся раздувать мехи. В горне тотчас же встрепенулось и загудело, разрастаясь, пламя. Нагорный отыскал в куче валявшейся у порога железной рухляди небольшой обрубок полосового железа и бросил его в горн. Затем сунул туда же и литовку. Когда обрубок раскалился добела, он выхватил его оттуда щипцами и понес к наковальне. Семен уже ждал его с занесенным молотом в руках.

– Бей! – скомандовал Нагорный. И дело пошло. А через полчаса Семен уже любовался своей литовкой, на которой отливала синевой аккуратная наварка. Уходя из кузницы, он сказал Нагорному:

– Приходи в воскресенье посидеть, чайком побаловаться.

– Зайду, зайду, – охотно согласился Нагорный.

И в первое же воскресенье вечером он зашел к Семену. Поздоровался с ним и с Аленой за руку, извинился, что не мог прийти днем, и выставил на стол бутылку водки и круг завернутой в газету колбасы. Алена принялась было зажигать лампу, но он сказал ей:

– Вы, хозяюшка, сначала ставни закройте, а потом зажигайте свет. Нечего прохожим видеть, кто у вас в гостях.

Засиделся он у Забережных чуть не до рассвета. Когда Семен вышел проводить его за ворота, в поселке уже горланили петухи и над Драгоценкой висела белая полоса тумана.

Утром Семен отправился к Улыбиным. Северьяна с Романом он застал под сараем, где они мастерили грабли. Поговорив с ними, пошел к Андрею Григорьевичу, который сидел на кухне за столом и чаевничал в одиночестве.

– Хочу я тебе кое-что про вашего Васюху рассказать, – шепнул он ему украдкой от Ганьки, сидевшего на пороге и занятого кормлением толстого рыжего щенка.

Они ушли в горницу, прикрыв дверь за собой, и Семен, взяв с него обещание молчать об услышанном, стал рассказывать.

Из всего его рассказа понял Андрей Григорьевич, что пострадал Василий за правду, что нужно не сетовать на него, а гордиться им.

– От кого же ты это все узнал? – спросил он под конец Семена.

– От умного человека, а кто он такой и где живет, ты лучше и не пытай. Все равно не скажу. Я ведь все это не зря пересказать тебе надумал. Хочу, чтобы не убивался ты за Васюху и дожил до того дня, когда он домой вернется.

XXV

Мунгаловцы ведут свою родословную от участников пугачевского восстания – яицких казаков, сосланных в каторжные работы на нерчинские заводы. Отбыв двадцатилетнюю каторгу, оставшиеся в живых пугачевцы пошли на поселение в окрестности рудных гор на земли кабинета его императорского величества, называемые в простонародье «кабинетскими». Приписанные к заводам, доставляли они туда лес и уголь, возили руду, сеяли на раскорчеванных пашнях казенную десятину. Эту повинность они выполняли не только за себя, но и за всех престарелых, увечных, недужных членов крестьянской общины. Свободного времени для своих работ оставалось им в самый обрез. Мунгаловцев не брали в солдаты. Более страшная участь была уготована им. Каждый здоровый парень, едва достигнув семнадцати годов, уходил на двадцатилетнюю барщину самых богатых российских помещиков – царей. Мало кто из них возвращался обратно из шахт Благодатска и Зерентуя, из разрезов Кары. Встречали свой смертный час они, подкошенные цингой или тифом, запоротые на кобылинах розгами или батогами.

Так продолжалось до тех пор, пока не началось, с экспедиции капитана Невельского, возвращение Амурского края России. Еще в середине семнадцатого века смелый опытовщик Ерофей Хабаров с ватагой якутских казаков пришел на Великую реку. Разбив дауров, занял он укрепленный город Албазин и построил в нем острог. Из Албазина Хабаров спускался в низовья Амура, брал и зорил даурские крепостцы, облагал население ясаком. По его следам пришли на амурские берега приказчики и воеводы. Тогда-то под Албазин неожиданно и нагрянуло многотысячное китайское войско при ста пятидесяти пушках. Казаков в Албазине оказалось не более двух-трех сотен. Воевода Толбузин, выговорив у китайцев право своему малочисленному отряду беспрепятственно удалиться, сдал город. Китайцы ограбили уходящих, сожгли Албазин до основания и уплыли обратно. Осенью в том же году, получив подкрепление в Нерчинске, Толбузин вернулся на Амур, восстановил острог. Через полгода снова явилась семитысячная китайская армия с множеством пушек и обложила Албазин. Но, узнав, что в Пекин едет русский посол Головин, китайцы сняли осаду. В Серединное царство, к богдыхану, Головина не допустили. Китайские уполномоченные с большим войском прибыли в Нерчинск. Головина вынудили пойти на уступки. После долгих переговоров был подписан Нерчинский договор, по которому Амур оставался за китайцами. Границей были признаны Аргунь и Становой хребет. Но русские не помирились с потерей Великой реки, являющейся ближайшей дорогой в Охотский край и на Камчатку.

Для того чтобы снова вернуть Амур, и было создано по высочайшему соизволению Забайкальское казачье войско. Государственные и горнозаводские крестьяне Забайкалья в 1851 году стали казаками. Тогда-то вторично и обрели мунгаловцы потерянное прадедами казачье звание. Старые забайкальские казаки, которые были прямыми потомками дружинников Ермака Тимофеевича и давно несли дозорную службу на китайской границе, долго не могли примириться с тем, что уравняли их с бывшими каторжниками и поселенцами. К новым своим собратьям отнеслись они крайне презрительно и считали, что «курица не птица, а мунгаловец не казак».

Перед китайской войной мунгаловцы, как и большинство казаков четвертого отдела, ходили в пеших батальонах на подавление боксерского восстания в Китае. Накануне русско-японской войны мунгаловцы были перечислены из пеших казаков в конные. Во время войны служили они в Аргунских полках и 2-й Забайкальской казачьей батарее.

Еще после Амурского похода щедро наградили их за верную службу из фонда кабинетских земель пахотными, лесными и сенокосными угодьями. Припеваючи зажили многие из них. На целинных распаханных землях снимали они богатые урожаи пшеницы, ставили в падях сотни стогов и зародов сена. Приходила к ним наниматься в работники голь перекатная из обделенных землей крестьянских деревень, жители которых, бывшие горнозаводские рабочие, были не в пример им обойдены монаршей милостью. «Жерновами» и «гужеедами» дразнили они при встречах крестьян. Мунгаловские покосы тянулись на двадцать верст и доходили до самой поскотины деревни Мостовки, жителей которой ежегодно призывали они к ответу за потраву своих лугов.

* * *
В этом году разбивку покосов на паи начали в последнее воскресенье перед Петровым днем. На разбивку поехали Елисей Каргин и писарь Егор Большак с двумя понятыми. Из поселка они выехали еще до солнца, зябко поеживаясь на заревом холодке. Вымахавшие в тележную ступицу травы были покрыты росой, в низинах перекликались перепела. У полосатого столба, за поскотиной, Каргин придержал коня, повернулся к понятым – Северьяну Улыбину и Платону Волокитину:

– Откуда зачин будем делать?

Северьян потрогал желтый ус, не спеша откликнулся:

– Давайте погутарим… Расплануем, как оно и откуда, да и тронемся с Богом.

Совещались недолго. Решили начинать разбивку с ближних покосов, потом перебраться на средние и уже оттуда перевалить за Мостовский хребет, в таежную болотистую падь Кабанью, где были самые дальние мунгаловские покосы. От столба сразу поехали зеленой целиной. Кони по брюхо утонули в черноголовнике и цветущем вязиле. Они тянулись к бледно-розовым метелкам травы, звеня удилами. То и дело из-под копыт коней с фырканьем вырывались перепела и летели низко и прямо, как по вытянутой нитке.

– Отменный ноне тут покос выйдет. Сорок копен с десятины наверняка будет, – проговорил довольный Каргин.

– Не меньше, – согласился рассудительный Северьян. – Кому-то подфартит. На такой дурнине не кошенье, а благодать. За неделю откоситься можно. Это точно!

Поотставший было Платон догнал Каргина и Северьяна, спросил, о чем идет разговор. Узнав, что они заранее завидуют тому, кто вытащит жребий на этот луг, Платон сказал:

– Мне-то уж наверное не достанется. Мне всякое лето, как нарочно, шипишка с камышом достается.

Северьян ответил, что и он на свой фарт не надеется. На этом месте он тоже лет шесть не кашивал. Потом, подумав, добавил, что трава здесь тоже бывает годом да родом. Доставался здесь однажды покос его брату Василию, так литовкой негде было ударить.

– Сколько же тут пайков класть? – спросил Егор Большак.

– По траве судить, так пайков сто надо бы.

– Не многовато ли? – усомнился Платон. – Ты, Северьян, как полагаешь?

– Сто не сто, а восемьдесят клади – не ошибешься.

Егор вытащил из кожаной сумки, висевшей у него через плечо, замусоленную тетрадь, нацарапал невозможными каракулями: «От поскотины до мельницы Епихи Козулина – 80»

Около мельницы они переехали по броду на заречную сторону. Трава здесь была еще выше и гуще. Огоньками горели в ней маки, синели гроздья колокольчиков. Участок этот в своей тетради Егор Большак назвал: «От Епихиной мельницы до лиственницы с вороньим гнездом на закрайке Долгого колка». Оценили его в сто двадцать пайков. Только к полудню выбрались они на Мостовский хребет, с южных склонов которого, в холодных лесных ключах, брала свое начало быстрая Драгоценка. Березовое густолесье шумело на хребте. По самому гребню его грозно теснились зубчатые утесы. На одном из утесов торчала опаленная молнией ветвистая береза, похожая на человека с длинными, широко раскинутыми руками. На макушке березы пускал по ветру пух молодого рябчика бурый коршун. Платон прицелился в него из дробовика. Хищник камнем ринулся вниз, не дожидаясь выстрела, и скрылся за утесами.

Спускаясь с хребта, неожиданно наткнулись в лесу на старинную каторжанскую залежь. Крупная земляника ярко краснела по всей залежи. Платон прыгнул с коня, лег на траву и начал уплетать за обе щеки ароматную ягоду. Его примеру последовали и остальные. Спелая земляника так и таяла на языке, приятно холодя сухое нёбо. Собирая ягоду, Северьян все печалился, что нет под руками туеса. Туес тут можно было наполнить в один момент. Каргин посмеялся над ним:

– А чем твое брюхо не туес? Собирай в него – не пропадет.

Вдоволь натешив себя земляникой, поехали дальше. В самом устье Кабаньей пади уже видна была Мостовка. Тесовые крыши ее жарко блестели на солнце за развесистыми кустами ольховника и черемушника. Дорога спустилась с хребта и пошла по левой забоке Кабаньей, где нежно голубел густой острец. То и дело встречались у дороги голызины. Острец здесь был дочиста выкошен. В это время рабочих лошадей кормили свежей травой. Но траву для них полагалось косить не на покосах, а на залежах. Об этом неписаном правиле знал любой парнишка.

– Вот сволочи… Все луга испортили, – выругался Каргин.

– Мостовцы это стараются, – подзадорил Платон его. – В прошлом году мы их за потраву здорово штрафанули, вот и мстят они.

– Поймать бы хоть одного, так опять бы они у нас по-волчьи завыли.

– А чего ж, взять и подкараулить.

В разговор вмешался Северьян:

– И чего это вы кипятитесь? Не стоит из-за облука травы грешить с ними. У нас супротив ихнего покосу раза в три больше.

– Это не резон, – сердито огрев нагайкой коня, сказал Каргин. – Достанется тебе покос здесь, так другое небось запоешь.

Проехали кусты краснотала, поднялись на невысокий взлобок. Впереди совсем близко виднелась мостовская поскотина.

– Смотрите, смотрите, – закричал вдруг Егор Большак, показывая вперед, – вот как нашу траву косят!

В какой-нибудь сотне шагов от них за кустами тальника, у дороги, косил мунгаловский острец мужик в розовой рубахе. Накошенную им траву торопливо кидал на телегу белобрысый парнишка.

– Ловить надо! – крикнул Каргин и, больно ударив коня, поскакал. Следом за ним пустились Платон и Егор. Платон на скаку рванул из-за спины дробовик. «Вот дураки-то… Я им в этом деле не товарищ», – решил Северьян и попридержал рванувшегося за ними Гнедого.

Первым увидел казаков парнишка. Заголосив, он кинулся прочь от телеги, выбежал на дорогу и припустил по ней что было духу к Мостовке. Мужик, обернувшись на его крик, выронил от неожиданности литовку из рук, но сразу же поднял ее обратно. Каргин скакал прямо на него.

– Не подъезжай… Зарежу!.. – страшным голосом крикнул мужик и высоко взмахнул литовкой. Каргин опешил. Пользуясь этим, мужик кинулся к телеге, взобрался на нее и схватился за вожжи. Но конь не тронулся с места. Впопыхах мужик забыл, что сам же и привернул коня вожжой к оглобле, как только приехал. На мгновение он растерялся, но потом прямо из телеги прыгнул на круп коня. Оглядываясь на Каргина, рвал он невпопад вожжи, затянутые на конце оглобли.

– Ускачет ведь! Хватать надо, – хрипло вопя, проскакал мимо Каргина Платон с дробовиком в руках. – Стой! Ни с места! – скомандовал он мужику, направив на него дробовик. Но мужик попался не из трусливых. Он ловко махнул с коня в противоположную от Платона сторону и, готовый на все, снова схватил литовку.

– Брось литовку, брось, тебе говорю! – надсаживался Платон, не зная, на что решиться, и все еще надеясь взять мужика испугом. Но тот понял, что казак стрелять трусит, и пошел прямо на него. В одной руке у него была литовка, другой он грозил Платону и кричал:

– На, гад, убивай!.. Убивай, гуран проклятый!

– Застрелю! – пригрозил еще раз Платон, но, видя, что мужика этим не проймешь, повернул коня и поспешно отъехал в сторону. Отступление Платона задело за живое Каргина. «Вот гужеед драный. Он так и впрямь уйдет». Мужик уже был у телеги, когда Каргин, низко пригнувшись к луке, зычно гикнул и пустил коня в карьер. Мужик в разорванной на спине рубахе снова ждал его с литовкой в руках. Конь Каргина был с норовом. Не доскакав до мужика двух-трех шагов, свернул круто в сторону, чуть было не погубив этим своего хозяина. Сверкающая литовка свистнула над головой Каргина. Отскочив, Каргин принялся с ожесточенностью хлестать коня нагайкой. Платон поспешил ему на помощь. Мужика окружили, но подступиться к нему боялись. Платон попробовал вступить с ним в переговоры:

– Сдавайся, дядя. Покуражился, помахал литовкой, и будет. Штраф все равно придется платить.

– Убивайте или посторонитесь с дороги. Живым я вам в руки не дамся.

– Экой ты, дядя, вредный. Ведь нас четверо, распалишь нас, тогда плохо тебе придется.

– Плевал я, что четверо вас. Сунься попробуй…

Пока препирались они, парнишка тем временем успел добежать до деревни.

– Тятю мунгаловские мужики убивают! Там… За поскотиной, – крикнул он мужикам, катавшим на улице бабки. Мостовцы, многие из которых были по случаю праздника навеселе, похватали кто ружья, кто добрую орясину, и человек тридцать понеслись на конях выручать своего. Плохо пришлось бы казакам, если бы мостовцев вовремя не заметил Северьян.

– Убегать, Елисей, надо. Народ сюда скачет, – предупредил он Каргина.

– Какой народ? Что ты врешь? – завел было Каргин, но, услыхав приближающийся топот, огрел коня нагайкой. За ним припустил Платон. Передние мостовцы показались из-за кустов.

Платон, надеясь на своего коня, подпустил их поближе и закричал:

– А ну, подъезжай, кому жизнь надоела! В момент на тот свет отправлю.

Мостовцы остановились. Это все была безусая молодежь, гнавшаяся за казаками не от злобы, а от озорства. Парень на чалой кобыленке оскалил зубы и спросил Платона:

– Ты что-то недолго храбрился? Вон какой верзила и улепетываешь без оглядки. И не стыдно тебе?

– А вам не стыдно? Ни с того ни с сего на какое дело решились. Проучим мы вас за это, стаскаем к мировому. Так и дома скажите.

– Плевали мы с высокой березы на твоего мирового. А вот приедешь косить сюда, так мы тебе уши на затылок пришьем. Вам, сволочам, вольготно, а нам дохнуть негде…

Платон вволю наругался с парнями и догнал своих. Они, ожидая его, варили чай на берегу речушки Листвянки под тенистыми черемуховыми кустами. Каргин, желая оправдаться, сказал Платону:

– Жалко, что шашки у меня не было. С шашкой я бы один их всех разогнал.

– С шашкой, оно, конечно, – сказал Платон. – Ты бы вот с пустыми руками попробовал. А что теперь делать с ними будем, скажи ты мне?

– Пожалуемся куда следует. Даром мы это не спустим.

Северьян, который все время добродушно посмеивался в желтый ус, сказал Каргину:

– Не то, паря, не то. Лучше плохой мир, чем хорошая ссора. По-моему, надо это дело полюбовно кончить. А то у нас дальше наверняка до убийства дойдет. Мы у себя и то не душа в душу живем. А ежели еще с мостовцами вражду завяжем, тогда совсем житья на будет.

Но Каргин продолжал стоять на своем. Платон поддерживал его. Спорили, пока не сварили чай. За чаем разговор незаметно свернул на другое. Платон, в молодости вдоволь пошатавшийся по приискам, сказал, что, судя по приметам, в Кабаньей есть золото. Разговоров о золоте им хватило не только на время чая, но и на всю обратную дорогу до Мунгаловского.

XXVI

Средний покос достался Улыбиным в верховьях Долгого полка. Делать зачин они выехали утром после Петрова дня. На передней телеге, в которой сложены были грабли, вилы и литовки, обернутые старой холстиной, сидели рядом Северьян и Авдотья. Помахивая без надобности бичом, Северьян понукал Сивача. В задней телеге поглядывали по сторонам Роман и Ганька, оба в одинаковых рубахах из белой китайской дрели, в фуражках с волосяными накомарниками. В ногах у них стоял цибик из-под чая. На каждом ухабе в цибике глухо бренчали оселки с деревянными рукоятками, бабка и молотки для отбивки литовок.

Уже обсохла роса, когда они приехали на покос. Место для табора выбрали на сухой релке, у самого колка. Пока Северьян отбивал литовки, Авдотья косила траву на балаган. Роман рубил на закрайке колка ольховые и березовые палки, а Ганька таскал их на табор. Покончив с литовками, Северьян принялся мастерить из палок конусообразный остов. Скоро покрытый толстым слоем травы, укрепленный связанными ветреницами из прутьев, балаган был готов. Стало в нем темно и прохладно. Сложив в него постель, мешки с харчем, покидали туда же конскую упряжь и пошли делать зачин.

Северьян поточил литовку, размашисто перекрестился и начал прокос. Следом за отцом, расстегнув воротник рубахи, пошел Роман. А за ним неширокими взмахами, стебель к стеблю, начала укладывать траву Авдотья. Ганька поглядел на косцов, покувыркался в кошенине, пошел стеречь лошадей и готовить дрова для варки.

Когда косцы вернулись к балагану варить обед, из поселка подъехали братья Косых – Герасим и Тимофей с ребятишками.

– Вместе стоять будем? – спросил Герасим, не слезая с телеги.

– Милости просим, – откликнулся Северьян. – В куче оно веселее.

Герасим и Тимофей первым делом принялись также за устройство балагана.

День выдался сухой и жаркий. После сытного обеда взрослые легли на часок вздремнуть, а ребятишки отправились в колок. Ганька повел их рвать спелую красную смородину, которую нашел он, когда рубили палки. С полными фуражками спелой ягоды вернулись они обратно и стали наперебой угощать проснувшихся косцов.

Вторая половина дня была менее жаркой. Небо от края и до края наполнили мелкие облака. На западе, за сопками, изредка стало погромыхивать. В той стороне тучи поили землю косым дождем. Но здесь торопливо неслись, как шуга в реке, все те же разрозненные круглые облака.

Авдотье нужно было ехать домой доить коров. Давно ее, наверно, заждался там оставшийся домовничать Андрей Григорьевич. Но только Роман принялся запрягать ей коня, как небо над балаганами почернело и заклубилось. Через мгновение сверкнула молния, оглушительно ударил гром и долго перекатывался, замирая. Сразу же вверху зашумело протяжным нарастающим шумом. Едва Роман успел, привязав коня к телеге, спрятаться в балаган, как темная стена воды тяжело обрушилась на землю. Белым паром застлало колок, сопки и траву у балаганов.

– Вот это дождище! – вскрикивал возбужденный Северьян, то и дело выглядывая наружу, где ровно и глухо гудело да изредка всплескивало. Авдотья тянула его за рукав, умоляюще шептала при каждой вспышке молнии, не забывая перекреститься:

– Не выглядывай, не гневи Бога. Не ровен час и ударит.

Вдруг Северьян выругался, схватил себя за волосы:

– Батюшки… Что я наделал? – и кинулся из балагана. В полдень, отбивая литовки, чтобы удобнее было сидеть, он положил под себя шубу и позабыл ее оттуда убрать. Когда он вернулся обратно, на нем не было сухой нитки, а злосчастная шуба стала как тесто. Авдотья дотронулась до шубы и запричитала:

– Ой, горюшко. Пропала наша шуба. И чего это ты думал?

– Ганьку, стервеца, пороть надо. Прохлаждался на таборе, а шубы не убрал. Подожди, доберусь я до тебя, – повернулся он к сыну, робко выглянувшему из-под накинутого на голову дождевика. Ганька боялся грозы и сидел под дождевиком ни жив ни мертв. Но отцовский гнев был пострашнее грома, и Ганька поспешил оправдаться.

– Не видел я шубы, а то бы убрал, – угрюмо протянул он, готовый расплакаться.

– Глядеть надо было, сукин ты сын. На то ты и приставлен, чтобы глядеть.

За Ганьку вступилась Авдотья:

– Не кричи ты на него, Северьян, сам виноват. Чего уж…

Гром скоро стих, но дождь продолжал поливать. Непроглядная темнота висела над табором. Авдотья осталась ночевать на покосе, хотя и беспокоили ее недоеные коровы. «Догадался бы телят к ним спустить дедушка, а то вымя у них попортится», – думала она, засыпая под баюкающий шум дождя.

Утром ушли от балаганов улыбинские кони. Ночью после дождя, выглядывая дважды из балагана, видел Северьян неподалеку у кустиков смутно белеющего Сивача, слышал звук медного ботала у него на шее. Но когда проснулись на заре, коней не видать было, не слыхать. Он разбудил Романа. Роман закинул на плечо уздечку и отправился на поиски. Было туманно, сыро и холодно. След коней, заметный на мокрой траве, шел сначала через колок на зареченскую сторону. Роман решил идти по направлению к поселку. Нашел он коней у нижнего края колка, где они пристали к чужим коням. Он поймал их, распутал и поехал обратно. Тем временем застилающий туман раздвинулся, показалось солнце. Под бугром у речки Роман увидел два островерхих балагана и брезентовую палатку. Какая-то девка варила у палатки утренний чай. Подъехав поближе, признал он в девке Дашутку. Неожиданная встреча смутила его. Хотел было свернуть в сторону, спрятаться, но было уже поздно. Дашутка из-под руки глядела на него. Тогда он надвинул пониже на лоб фуражку, невольно приосанился и поехал прямо на нее. Узнав его, она вспыхнула, отвернулась.

– Здравствуй, Даша!

Дашутка не ответила. Волнуясь, ломала сухие таловые ветки и кидала их в огонь.

– Не узнаешь? Загордилась, что ли?

– Давно узнала, только не хочу с таким подлым разговаривать.

Роман прикусил губы, поиграл поводом.

– Сердишься?

– А ты думал – нет. Ты думал, что стоит заговорить – и все по-старому пойдет. Нет, Роман Северьянович, кончилась наша дружба. Смотреть мне на тебя тошно.

– Ты прости меня. Погорячился я, каюсь…

– Об этом надо было прежде думать. А теперь мы отрезанные друг от друга. Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.

– Не уеду, пока не простишь.

– От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял. – Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:

– Ну, прощай тогда…

Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.

Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту неприятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, видел ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза и без конца твердил ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», – появилась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая, поравнявшись с ним, весело говорила:

– Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу.

Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед от матери, невольно любовавшейся им в такие минуты.

* * *
На сопке за колком стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самой вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там всякий раз, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.

Однажды Роман не вытерпел, украдкой от другихспросил Агапку Лопатину:

– А Дашутка пошто не ходит?

– Из-за тебя, голубчик, – грубо оборвала его Агапка. – Ты ей всю жизнь испортил.

Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:

– Ты скажи ей… скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.

Но и после этого Дашутка не пришла на утес. «Вот возьму и уеду из Мунгаловского, – сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. – И пускай она тут с другими крутит. Пожалеет, может, да поздно будет». Но после этого блекли и увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.

Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им по дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах успели отработать утренний уповод. Как ни торопился он обратно, но опоздал. У палатки и балаганов завтракали косцы, значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Проехать мимо и не обратить на себя внимания косцов, среди которых была Дашутка, он не мог. На этот раз он ехал на Гнедом, а распутанного Сивача гнал впереди себя. Поравнявшись с палаткой, он зычно гикнул и поскакал галопом. И тут отчетливо услыхал злорадный бас Епифана Козулина:

– Вот дурак! Люди сено косят, а он на коне гарцует! – честил его во все горло отец Дашутки, довольный, что представился случай охаять при народе своего обидчика.

Словно ушат холодной воды вылил Епифан на Романа. «Отличился, нечего сказать», – негодовал он на себя, спеша скрыться за кустами.

В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Ганька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганька совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не дала.

Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его. Везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к табору.

* * *
Назавтра, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Ганька верхом на Сиваче возил копны, мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал он граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перехватывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт на пласт. На загляденье всем, кто поедет мимо, вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березовых ветряниц уложил он на нем ряд к ряду.

Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»

Но недолго ему пришлось полюбоваться зародом. В Забайкалье лето всегда стоит грозовое. Через день снова собралась на юге громадная туча. Она была еще за много верст, но уже глухо содрогалась от тяжких раскатов грома земля.

Северьян, словно предчувствуя беду, показал на тучу и сказал Герасиму:

– Наделает, паря, однако, делов. Не иначе как с градом.

От первой же молнии загорелся улыбинский зарод. Над зародом взвился голубоватый дымок. Северьян в это время как раз смотрел на него. Еще не понимая, в чем дело, подивился он про себя неожиданному дымку и вдруг обмер: там, где был дымок, плясало пламя. Через мгновение пламя охватило все овершье зарода.

– Господи Боже мой! – воскликнул Северьян. – Зарод зажгло! Да что же это такое деется? – схватился он за голову.

Авдотья дико вскрикнула, часто-часто закрестилась и заголосила навзрыд:

– Прогневали мы Господа, ой, прогневали!

В эту минуту начался ливень.

Роман выглянул из балагана, но пылающего зарода не было видно.

– Тушить надо! – прокричал он отцу, перекрывая гул ливня.

– Не потушить теперь, – ответил Северьян, у которого на все опустились руки. – Наказывает нас за какие-то грехи Бог. – Но, увидев, что Роман побежал к зароду, кинулся следом за ним и он, позвав по дороге Герасима и Тимофея Косых.

Когда они добежали до зарода, пламя на его поверхности было залито, но он все дымился. Единственное, чем можно было спасти зарод, это раскидать его, чтобы налило воды и в середину. Промокшие до костей, принялись они раскидывать сено по лугу, то и дело ослепляемые молниями. Провозившись дотемна, растаскали навильниками весь зарод, но большая часть его была безнадежно испорчена.

Через несколько дней сено высохло, но почернело. Сложили они из него три небольших стога, чтобы лучше их обдувало ветром. Было это все, что осталось от первого улыбинского зарода.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Стояли первые дни сентября. В сиверах заречья, устилая заячьи тропы, падал блеклый лист, табунились на ягодниках рябчики и тетерева. По ночам уже подмораживало. Но стоило только выглянуть солнцу, как дымком уносился с заплотов и крыш выпадавший под утро иней, таял на заберегах Драгоценки хрупкий ледок. Закончили трехмесячное обучение, разъехались из поселка кадровцы, увозя с собой на память о милых любушках немало вышитых платков и кисетов. Мунгаловцы дожинали последний хлеб, копали в огородах картофель и на исходе страды все чаще поговаривали о предстоящих девичниках и свадьбах.

Елисей Каргин этим летом и сенокос и страду прожил безвыездно дома. Раньше только и дела у него было, что поважничать с атаманской насекой в руках на воскресной сходке. Нынче же всякий день приходилось ему наведываться в полной форме к войсковому старшине Беломестных и, вытягиваясь в струнку, справляться, не угодно ли чего его высокоблагородию. На квартире Беломестных жил у Сергея Ильича. Утренний чай, во время которого являлся к нему обычно Каргин, он пил на открытой чепаловской веранде. И Каргину приходилось стоять перед ним навытяжку на виду не только семьи Чепаловых, но и всех, кто заходил в этот час к ним по торговому делу. Иногда вместе с Беломестных прохлаждался за чаем и Сергей Ильич. Он откровенно посмеивался в бороду, когда случалось Каргину при нем замирать у веранды с рукой под козырек. Ухмылки купца были больше всего не по душе атаману, привыкшему к почету и уважению. Ругал он Сергея Ильича на чем свет стоит, но службу свою продолжал исполнять аккуратно. Только с отъездом кадровцев вздохнул он вольготно. Едва проводив их, он в тот же день уехал на заимку, где брат Митька и сестра Соломонида дожинали овес. Но пробыть ему там пришлось недолго. Дня через два привезли на заимку пакет от станичного атамана. В пакете Лелеков сообщал, что на Нерчинскую каторгу едет из Читы генерал-губернатор и наказный атаман Кияшко. Каргину предписывалось явиться в Орловскую девятого сентября, утром, во главе мунгаловских георгиевских кавалеров для встречи грозного гостя. Чтобы заблаговременно предупредить казаков, имевших отличия за китайскую и русско-японскую войну, Каргин поспешил с заимки домой.

Вечером на водопое повстречал он Семена. Семен, не дав напиться своему, недавно выменянному на рыжего, вороному коню, погнал его прочь от ключа, едва завидев атамана. Каргин крикнул ему:

– Подожди, не торопись!.. Собирайся, паря, ехать.

– Это еще куда? – недружелюбно спросил Семен, помахивая таловым прутиком.

– Встречать наказного атамана.

– За что это я такой чести удостоился? Мне на него Лелеков и одним глазом взглянуть не даст. Так что уволь уж меня заранее.

Каргин, искавший удобного случая задобрить Семена за историю с залежью, смело выдержал его пристальный неприязненный взгляд, с жаром заговорил:

– Ты георгиевский кавалер, а не баба. Кому же и ехать, если не тебе. Лелекову на этот раз в обиду не дам. Хочешь знать, так я и теперь жалею, что не по правде с тобой Сергей Ильич поступил. Не ожидал я от него такой пакости.

Семен выпрямился, нарочито громко захохотал:

– Не ожидал… Да ты, может, его сам и подзуживал.

– Что ты, что ты… Мы с тобой как-никак, а две войны вместе отбухали, не первый год друг друга знаем. Я целый вечер Сергея Ильича уговаривал, да разве он послушает. А сейчас я тебе одно скажу: назло Сергею Ильичу ты должен поехать встречать Кияшко.

Этот довод заставил Семена взглянуть на Каргина более благодушно. Досадить Сергею Ильичу стоило. Но он тут же вспомнил, что ему для такого случая нечего будет надеть: мундир поистрепался, а сапог и в помине нет. Стыдно ему было жаловаться на свою бедность. Долго он мялся, прежде чем сказать об этом Каргину. Тот поспешил заверить его, что за справой дело не станет, оборудуют все в лучшем виде. Прощаясь, он пообещал ему сегодня же послать сапоги с папахой и выпросить для него у кого-нибудь из казаков мундир. И верно, только успел Семен дойти до дому, как прислал ему Каргин все обещанное. Не забыл отправить даже новые георгиевские ленты для крестов и скрученный из золотой мишуры темляк на шашку.

Когда приехали в Орловскую, Лелеков, увидев среди мунгаловцев Семена, гневно спросил Каргина:

– Без этого обормота не обошлись?

Каргин попробовал отшутиться:

– А чем он плохой казак? У него один чуб чего стоит.

– Ты зубы не скаль, тебя всерьез спрашивают, – прикрикнул Лелеков. – Как хочешь, а Забережного убери.

Каргин вышел из себя. С лицом, покрытым пунцовыми пятнами, подошел он вплотную к Лелекову, взял его за кончик погона и запальчиво, с придыханием сказал:

– С какой это стати Забережного убирать понадобилось? У него крестов на груди поболее, чем у других, и получил он их не за хорошую чистку офицерских сапог. Вот что я тебе скажу.

Лелеков, просидевший всю японскую войну в полковой канцелярии и награжденный крестом неведомо за какие подвиги, принял эти слова на свой счет. У него не хватило смелости по‑начальнически оборвать Каргина. Вместо этого он неловко затоптался на месте, с испугом и удивлением наблюдая за ним. А Каргин, наседая на него, продолжал:

– Вы и так отличились с Сергеем Ильичем, когда посадили Забережного в каталажку. У нас теперь только и разговоров об этом в поселке. А если еще и ныне обойти Забережного, народ зашумит того пуще.

– А чего ж орать-то? – укоризненно сказал Лелеков. – Я только так спросил. Раз ты считаешь нужным, чтобы Забережный был здесь, пусть будет. Горячку пороть нечего, – и, найдя предлог, поспешил удалиться от Каргина, на ходу вытирая платком выступившую на лбу испарину.

Кияшко должен был прибыть в Орловскую во второй половине дня. Но уже с утра на площади возле церкви собралась и не убывала празднично разодетая толпа. Чтобы не было пьяных, монополку закрыли. Над многими домами были подняты трехцветные флаги. Солнце перевалило далеко за полдень, когда сломя голову прискакали в станицу казаки, дежурившие на тракту за поскотиной. Они доложили Лелекову, что губернаторский эскорт появился на хребте. Моментально выстроился на площади почетный караул. Толпа встрепенулась и замерла, жадно вглядываясь в прямую, широкую улицу, в конце которой должна была появиться тройка белогривых рысаков Кияшко. В это время из ворот ближайшего дома выбежала на улицу пестрая свинья с поросятами. Завидев ее, Лелеков истошно вскрикнул:

– Гоните ее к черту!

Не менее пятидесяти человек кинулись исполнять его приказ. Напуганные свистом и улюлюканьем, поросята бросились кому куда любо. Пока загоняли их обратно в ограду, Лелеков рвал на себе волосы и голосил:

– Чьи поросята? Голову сниму с сукиного сына, если подведут они меня…

Только кончился переполох, как в улицу влетели казаки губернаторского конвоя с желтыми и голубыми флажками на пиках. Следом за ними вымахнула, заливаясь колокольцами, белая тройка. Едва остановилась она у крыльца станичного правления, как вылощенные генеральские адъютанты, сорвавшись с коней, бросились со всех ног к карете, распахнули ее крытые черным лаком дверцы и помогли выйти грузному, с солидным брюшком Кияшко. Потом услужливо подхватили под руки пышногрудую губернаторскую половину. Когда ступила она на подножку, томно опираясь на плечи адъютантов, карета тяжело качнулась. Губернаторша была гораздо полнее пухлощекого и розовенького, похожего на раскормленного боровка губернатора и, став с ним рядом, оказалась выше его на добрую голову. С минуту Кияшко щурился на солнце, разглаживая холеную белую бородку, потом шагнул вперед. К нему подскочил с рукой под козырек Лелеков, лихо щелкнув каблуками и несвязно, но громко отдал рапорт. Выслушав его, Кияшко, в сопровождении многочисленной свиты, подошел к почетному караулу, невольно залюбовавшись на рослых и широкоплечих, подобранных молодец к молодцу казаков, и крикнул:

– Здорово, братцы!

Ответили ему так зычно и согласно, что он, довольный, растрогался и похвалил:

– Молодцы, братцы…

Приняв хлеб-соль из рук стариков, Кияшко под руку с супругой последовал в двухклассное станичное училище, где был приготовлен ему орловцами знатный обед.

Из мунгаловцев на обед были приглашены только Каргин и Сергей Ильич, который пожертвовал на устройство обеда сотенный билет и ящик дорогих китайских вин. Рассаженные вперемежку с офицерами губернаторской свиты (как пожелал Кияшко), хозяева обеда сидели как на иголках, не зная куда девать свои ноги и руки. В середине обеда Кияшко поднялся с бокалом в руке и милостиво изволил похвалить орловцев. Он сказал, что польщен радушием, с которым приняли они наказного атамана. Он, слуга белого царя, принимает это как свидетельство их верности отечеству и престолу, о чем не преминет всеподданнейше донести государю-императору.

– Мой тост, – закончил он, – за храбрых на войне, зажиточных и гостеприимных дома – орловцев.

Хозяева, вовремя надоумленные офицерами, покрыли его слова многоголосым нестройным «ура». Ответ держал белобородый, с иконописным обликом старик, отец станичного казначея. Сначала он заикался, но потом разошелся и без запинки прочитал постановление схода выборных от всех тринадцати станичных поселков, где было сказано, что наказный атаман Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенант Кияшко единодушно записан в почетные старики Орловской станицы. Кияшко растрогался до слез, приложил к глазам надушенный платок, потом прислонил руку к груди и сказал:

– Сердце мое переполнено. Благодарю вас за оказанный почет и с радостью соглашаюсь быть вашим станичником. Мне это дорого потому, что я сам кубанский казак, которому близки и понятны традиции казачества. Еще раз благодарю вас, братцы…

Когда старик передал ему это постановление, он удостоил его пожатия руки.

В дороге Кияшко сопровождали, помимо его личного конвоя, еще и почетный конвой той станицы, по юрту которой он проезжал. В почетный конвой брались только особо проверенные казаки. Но Лелеков не стал возражать, когда Каргин сказал, что берет в конвой и Семена. Семен отмахивался от этой милости руками и ногами, заявив, что ему и так жрать нечего. А если проездит он две недели в конвое, то совсем до ручки дойдет. Но Каргин сказал, что ездить он будет не даром. От станичного правления пойдут ему суточные. Семену пришлось согласиться. Орловский юрт граничил на юге с кабинетскими землями, на которых были разбросаны тюрьмы Нерчинской каторги. Следующие казачьи станицы были только на Аргуни. Поэтому назначенные в конвой орловцы должны были, пока не подсменят их, побывать с Кияшко и во всех расположенных в этом районе каторжных тюрьмах. Поездка должна была быть интересной. Елисей Каргин, когда Лелеков сказал ему, что он будет командиром почетного конвоя, хотя и попросил уволить его от такого дела, но в душе был рад. Он давно мечтал посмотреть, как живут за тюремными палями те люди, которых он часто встречал на тракту метущих кандалами дорожную пыль. До позднего вечера придирчиво проверял он справу назначенных в конвой, выдавал им под расписку полученные из станичного цейхгауза трехлинейки и по четыре обоймы патронов к каждой.

Переночевав в Орловской, Кияшко отправился дальше. Места начинались опасные, поэтому конвой окружал его карету со всех сторон. А на каждой остановке, едва он выходил из кареты, как вокруг него начинал крутиться, настороженно оглядываясь по сторонам горячими глазами, телохранитель-осетин. Слепая преданность маленького вертлявого человека в малиновой с газырями черкеске каждому бросалась в глаза. Наблюдая за ним, Семен размышлял: сколько могут платить этому человеку за его собачью должность? Решил, что платят не мало, если он так старается. «Этот гололобый азиат послужит так три-четыре годка, глядишь, и с капиталом станет, в купцы выйдет», – решил он про себя.

На одной из остановок Семен подъехал к Каргину. Утирая лицо рукавом натянутой на ладонь гимнастерки, сказал вполголоса:

– Нашего посёльщика, может, в Кутомаре увидим.

– Это кого, Василия Улыбина?

Семен молча кивнул. Каргин огляделся по сторонам, вздохнул:

– Будто и казак неплохой был, а вот попал. И как это его угораздило?

– За свою простоту, наверное, поплатился. Больше не за что.

– Ну, об этом не нам с тобой судить… Давай, паря, помалкивай, – оборвал он Семена и снова опасливо покосился на тарантас Кияшко.

II

Кутомарская каторжная тюрьма, обнесенная двухсаженными палями, стояла в болотистой пади на берегу торопливой и вечно студеной от множества донных ключей Кутомары. За тюрьмой, на косогоре, горюнилась неприглядная деревня того же названия. Выше по течению речки давно зарастали шиповником и лопухами круглые белые печи заброшенного сереброплавильного завода, который был выстроен в двадцатых годах XIX столетия и просуществовал лет пятьдесят. С той поры и возникла в Кутомаре тюрьма. Случившимися здесь событиями и была вызвана поездка на Нерчинскую каторгу Кияшко.

Политические в Кутомаре завоевали у тюремного начальства ряд льгот и уступок. Они добились того, что не носили кандалов и наручников, заходили свободно в камеры друг к другу. Тесно сплоченные в коммуну, не снимали они шапок перед начальством и отвечали ему только тогда, когда оно обращалось с ними на «вы». Вести об этом дошли до главного тюремного управления. Вскоре начальник тюрьмы был смещен и заменен новым, которому было предписано в самый короткий срок ликвидировать в Кутомаре «режим клуба».

Новый начальник Головкин служил до этого на строительстве Амурской «колесухи», где собственноручно избивал насмерть каторжан. На первой же вечерней поверке в Кутомаре произошло у него столкновение с политическими. Под надзирательскую команду «смирно» вихрем влетел он в камеру.

– Здорово!

– Здравствуйте, – вразброд ответили два-три голоса. Остальные угрюмо молчали.

На щеках Головкина отчетливо выступили все щербины, судорожно задергались уголки его бескровных губ. Он тяжело передохнул и через силу выдавил:

– Тэк-с… Значит, здороваться не желаем? Важных персон из себя строим? Похвально, весьма похвально. Только боюсь, господа хорошие, что вы забыли, где находитесь. Берусь вам подсказать, – голос его перешел в крик. – Находитесь вы на каторге! А на каторге нет ни политических, ни уголовных, есть только каторжные. Для всех здесь один закон, одинаковые кандалы и розги. Да, да, розги, вы не ослышались. И я предупреждаю: если вы будете упорствовать, я не остановлюсь ни перед чем. А засим прошу прощения, – и он исчез из камеры так же стремительно, как появился в ней.

После этого Головкин пошел напролом. Через день он объявил политическим, что выписка продуктов им с воли ограничивается тремя рублями в месяц. Вечером, когда он пришел на обычную поверку, после команды «смирно», вместо того чтобы встать, политические демонстративно сели. От неожиданности Головкин остолбенел. Косые глаза его блеснули недобрым огнем.

– Садись не садись, но я заставлю вас стоять, – пригрозил он.

– Напрасно так думаете, – ответил ему рабочий-сормовец, которого вся тюрьма звала дядей Гришей. – Сотню мыслящих людей нельзя согнуть в дугу по своему капризу. Это вам не Амур, – закончил он под молчаливое одобрение всей камеры.

– Хуже будет, чем на Амуре. В струнку стоять будешь! – И Головкин приказал надзирателю схватить дядю Гришу и посадить его в карцер.

В ответ политические объявили голодовку, которая длилась семь дней.

Встревоженный этими событиями, в Кутомару приехал начальник Нерчинской каторги полковник Забелло. Узнав о причинах голодовки, он приказал удовлетворить все требования заключенных, а больных и слабых перевел на усиленный больничный паек. В тот же день голодовка прекратилась, и кутомарцы вздохнули свободней.

Этим, возможно, и ограничилось бы все, если бы не вмешался губернатор Кияшко. В рапорте, присланном ему, Забелло изложил причины голодовки и меры, которыми прекратил ее. Кияшко возмутился. Он положил на рапорт Забелло размашистую резолюцию: «Если арестанты не хотят принимать пищу только потому, что начальник тюрьмы строго соблюдает закон, то это их частное дело. Подкармливать их искусственно запрещаю. Тюрьма не богадельня, а карательное учреждение. Требую впредь с так называемыми политическими не нянчиться».

Резолюция Кияшко за подписью тюремного инспектора была препровождена полковнику Забелло «для сведения и исполнения». Копию ее услужливо послали и Головкину. Узнав, что его действия одобрены, Головкин окончательно показал себя. Он вновь перевел протестантов на общеуголовный котел, лишил их больничного питания. Когда его попробовали припугнуть новой голодовкой, он заявил:

– Пожалуйста… Ваше дело – умирать, мое дело – хоронить.

Скоро в Кутомару прикатил инспектор главного тюремного управления Сементовский. Бездушный чиновник, грубиян, обходя камеры политических, он вел себя нагло, обращался на «ты» и в каждой камере намеренно громко наказывал Головкину:

– Режим должен быть для всех одинаков. Если уголовным говорят «ты» и они отвечают «здравия желаем», то этого нужно требовать и от политических.

– Слушаюсь, – отвечал ликующий Головкин.

В одиночных камерах Сементовский вел себя еще грубее. Зайдя в одиночку дяди Гриши, он вызывающе произнес:

– Здорово!

– Здравствуйте, – тихо отозвался дядя Гриша, вытянув руки по швам.

Не показывая своего гнева, Сементовский вступил с ним в разговор. Сначала он обратился к нему на «вы», а потом внезапно спросил:

– Ну, а как тебя звать-то?

Поняв это как вызов, дядя Гриша спокойно ответил:

– Вы, сударь, научитесь сперва вежливости, а потом уже разговаривайте с людьми.

Сементовский затрясся и прохрипел, выбегая из камеры:

– Наказать его!

– Подлец! – крикнул ему вдогонку дядя Гриша и только повернулся к двери спиной, как в камеру ворвалась толпа надзирателей, схватила его, выкручивая руки назад. Связанного по рукам и ногам, утащили дядю Гришу в баню, где и подвергли порке. Вся тюрьма, узнав об этом, зашумела глухо и тревожно. Политические решили снова начать голодовку.

В тот день на поверку Головкин пришел с усиленной охраной. С плохо скрываемым злорадством объявлял в каждой камере:

– Отныне всякий, кто не встанет по команде «смирно», не будет здороваться по инструкции и отвечать на «ты», подвергнется наказанию розгами. Сегодня один уже наказан. Это же может случиться с любым из вас. Если попробуете сопротивляться, пущу в ход оружие.

Его молча слушали и молча провожали. В ту же ночь в одной из камер, где помещались эсеры и меньшевики, отравилось шесть человек, испугавшихся дальнейшей борьбы с тюремным произволом.

Вести о кутомарских событиях получили широкую огласку и скоро стали известны в столице. Оттуда предписали Кияшко личным вмешательством навести порядок на Нерчинской каторге.

III

Кияшко приехал в Кутомару осенним ненастным утром. Белая тройка его в окружении конвоя пролетела в карьер по каменистой улице и остановилась у земской квартиры, где топтались под дождем спозаранку собранные для встречи мужики и бабы.

В тюрьме арестантов разбудили чуть свет. К десяти часам утра надзиратели в новых мундирах и начищенных сапогах стали выгонять их на мокрый и темный двор. Под окнами первого корпуса выстроили в две шеренги политических. Напротив них, ближе к воротам, поставили уголовных, которым по распоряжению Головкина было выдано по чарке водки и обещано по другой за встречу губернатора без капризов и претензий.

Из торопливых сентябрьских туч сеялся мелкий холодный дождь. За тюремными палями курились сопки, голый боярышник чернел на солнцепеках. В вершине пади, закрыв зубчатый горный хребет, лежал белесый туман. Арестанты, одетые только в старые, изношенные бушлаты, быстро промокли. Уголовные открыто ругали забившихся под навес надзирателей и требовали разрешения закурить, а за «великое стояние», как успели они назвать эту выстойку на дожде, увеличить вдвое обещанную награду. Старший надзиратель то и дело бегал их уговаривать, а возвращаясь под навес, велел запомнить наиболее горластых, чтобы задать им потом порку.

К обеду дождь перестал на время, и Кияшко не замедлил явиться. Был одет он в черную косматую бурку и каракулевую шапку. За ним неотступно шагал телохранитель упругим кошачьим шагом. Он появлялся из-за его широкой спины то справа, то слева. «Скрадывает как курицу», – позлорадствовал Семен Забережный, находившийся среди сопровождавших Кияшко конвойцев.

Уголовные, с которыми Кияшко поздоровался в первую очередь, дружно ответили ему «здравия желаем». Не задерживаясь, он прошел дальше. Два раза быстро прошел вдоль строя политических, оглядывая их. Тихо и мертво стало на дворе. Вдруг Кияшко остановился, и бурка его распахнулась, когда он повернулся к арестантам.

– Я забайкальский военный губернатор! – зычно крикнул он вместо приветствия. – Я приехал поглядеть, что у вас тут творится. Я знаю: вы не слушаетесь начальства, не желаете с ним здороваться и отвечать на «ты». Вы изволите в присутствии начальника тюрьмы кувыркаться по нарам, как обезьяны. – Он повернулся к Головкину: – Так ли это?

Головкин, покраснев от натуги, ответил:

– Так точно, ваше превосходительство.

– Этого больше быть не должно, – снова повысил голос Кияшко. – Вы заявляете, что вы политические, а не солдаты. Сообщаю вам, что у меня нет ни политических, ни уголовных, а есть только каторжные… Господин начальник, откуда вы взяли слово «политические»? Чтобы больше его у меня не было.

– Слушаюсь! – вытянулся снова Головкин.

А разошедшийся Кияшко продолжал:

– У меня есть верноподданные и скверноподданные царя. Вы скверноподданные. Поэтому должны беспрекословно подчиняться законам империи… Вот рядом с вами стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют, когда я здороваюсь с ними.

Подбежав к солдатам конвойной команды, Кияшко крикнул:

– Здорово, молодцы!

– Здравия желаем, ваше превосходительство!

Кияшко вернулся к арестантам, спросил:

– Видели?.. А теперь, как истый русский человек, я поздороваюсь с вами по-русски… Здорово, ребята!..

Слова его прозвучали и замерли без ответа. Только чье-то одинокое «здравствуйте» робко раздалось в строю. Кияшко от неожиданности весь передернулся, прикусил губу. И вдруг затрясся от бешенства, заорал:

– Мерзавцы!.. Свиньи!.. Так-то вы отвечаете своему генералу? Я, может быть, приехал облегчить ваше положение, а вы… – Он задохнулся от гнева, побагровел, судорожно хватаясь руками за бурку.

– Хорошего мы от вас не ждали и, кажется, были правы, – сказал ему чернобородый сутулый арестант.

– Что? Что ты сказал?.. В карцер мерзавца!.. Сейчас же, немедленно… А всех остальных по камерам, – приказал он Головкину и без оглядки пошел прочь, вытирая перчаткой холеную бородку.

Политических, подгоняя прикладами и штыками, загнали в камеры. Двойной наряд надзирателей толпился в коридорах. Им было приказано при малейшем неповиновении пускать в ход оружие.

На следующее утро Кияшко осмелился на посещение камер. В одной из камер он обратился к высокому арестанту с темно-русой курчавой бородой. Каргин, назначенный для сопровождения Кияшко по тюрьме, взглянул на арестанта и вздрогнул от неожиданности. Узнал он в нем Василия Улыбина. Первым движением Каргина было желание спрятаться за спины других, чтобы Василий не узнал его. Но Василию было не до этого, Кияшко спрашивал его:

– Как фамилия?

– Улыбин.

– Откуда родом?

– Забайкальский казак.

Седые брови Кияшко удивленно полезли вверх, гневно сверкнули глаза.

– За что сидишь?

– За принадлежность к Российской социал-демократической партии.

– Стыдно, братец… Позоришь честь казачества…

– Мне не стыдно, господин атаман, – отрезал Василий. – За мои убеждения и поступки краснеть мне нечего.

Кияшко вспыхнул, но сдержался, прикусив незаметно губу. Потом спросил безразличным голосом:

– Претензии имеешь?

– Никак нет.

Отойдя от него, Кияшко обратился к другому арестанту с такими же вопросами. Все были поражены, что резкий ответ арестанта остался безнаказанным. Конвойцы двинулись следом за Кияшко, но Каргин задержался и очутился на виду у Василия. Глаза их встретились. Он понял, что Василий узнал его, хотя ничем не выдал своего изумления. Голова Каргина как-то непроизвольно дернулась, словно хотел он кивнуть Василию. Но в следующее мгновение он выпрямился и твердо выдержал взгляд Василия, стараясь не показать своего смущения. Многое напоминала ему и о многом заставила поразмыслить эта неожиданная, оставшаяся не замеченной для других встреча.

Знай он Василия меньше, ему легко было бы назвать его мерзавцем, изменником казачеству и тем самым успокоить совесть и оправдать свое поведение при негаданной встрече. Но ничего плохого он не мог сказать про Василия. Поэтому было тяжело ему вспоминать арестантское одеяние посёльщика, кандалы на его ногах, в замешательстве потупленные глаза. «И что он про меня подумал? – мучился Каргин. – Поздороваться, скажет, побоялся, в трусости упрекать будет. Эх, лучше бы нам не встречаться…»

Раньше Каргин полагал, что на каторгу идут только отъявленные негодяи. Но теперь в нем шевелилось сомнение – а так ли это на самом деле? И причиной всему явился Василий, на которого оставалось только досадовать за то, что ничего худого о нем нельзя было сказать.

Когда уезжали из Кутомары в Горный Зерентуй, Каргин махнул Семену, чтобы тот подъехал к нему. Семен приблизился, и Каргин нагнулся к нему, сообщил шепотом:

– А ведь я, паря, повидал-таки Василия-то.

– Когда же ты успел?

– Сегодня, когда атамана сопровождал при обходе.

– Узнал Василий тебя?

– Должен бы узнать. Только я с ним не разговаривал и не поздоровался даже. Кияшко его допрашивал, кто он такой, за что каторгу отбывает. А он шевелит своими бровищами, глядя на атамана, и режет как по-писаному. Социал-демократ, говорит.

– Гляди ты, какое дело! И что это за социал-демократ? – притворно изумился Семен, слыхавший не раз от Нагорного, кто такие социал-демократы и за что они борются. – Дошел, видать, Васюха. Да оно и не удивительно. Человек он с головой и грамотный… А тебе, Елисей, я знаешь что скажу? Доведись до меня, так я бы не то что при Кияшке, а при самом царе со своим посёльщиком поздоровался. Ведь мы с ним соседи, да и славный был он парень в молодости – честный и справедливый. Обиделся он, наверно, на тебя. Не сладко ему в тюрьме-то. Эх, тонка у тебя кишка, Елисей! – раздраженно махнул рукой Семен.

– Да, паря, как-то оно не того получилось, – согласился с ним для вида Каргин, а про себя подумал: «Хорошо тебе так рассуждать, если нет у тебя ни достатка, ни почета. Всем тебя жизнь обидела, а я как-никак в поселковых атаманах хожу. На новых выборах, глядишь, и станичным сделаюсь, если с умом вести себя буду».

IV

В неприветливой узкой долине, сдавленной хмурыми сопками, раскиданы улицы Нерчинского Завода. Одни из них, непроходимо грязные, тянутся вдоль мелководной и мутной речушки Алтачи; другие – каменистые и всегда сухие – затейливо лепятся по склонам сопок. Сопки – в буйной заросли березового мелколесья, шиповника и боярки. Крутая «крестовка» испятнана желтыми отвалами старых, давно заброшенных шахт. На берегах Алтачи скупо поблескивают громадные насыпи черно-синего шлака. У Нерчинского Завода солидный возраст. После острога Аргунского и казачьего караула Цурухайтуя – это одно из самых старых русских поселений в Восточной, или Нерчинской, Даурии, как называли этот обширный и малонаселенный край в XVII веке. Пришельцы-казаки нашли на отрогах Крестовой сопки разрушенные временем копи и следы примитивной плавки руды. По старинным преданиям, добывали здесь серебро монгольские ханы. На месте «мунгальских копей» и был основан Нерчинский сереброплавильный завод. Основал его рудо-знатный иноземный мастер Левандиан в лето 1701 года.

После завоевания Амурского края, когда было учреждено Забайкальское казачье войско, Нерчинский Завод был сделан резиденцией атамана четвертого военного отдела. Маленький городок стал тогда весьма оживленным. Крепко обосновались в нем купцы, золотопромышленники и разный чиновный люд.

На квадратной базарной площади городка сверкали вывесками большие нарядные магазины. За ними, повыше в гору, тянулись бесчисленные мучные лабазы и соляные склады. Гордо возносил к голубому небу золоченые маковки крестов громадный собор.

В этом соборе и было устроено торжественное богослужение по случаю приезда в Нерчинский Завод Кияшко. В собор Кияшко проследовал после воинского парада. Следом за ним стали пускать туда и «чистую» публику – купцов, чиновников и офицеров с их семьями. Остальной народ полицейские гнали прочь. Но Каргин и Семен как конвойцы Кияшко прошли беспрепятственно. Кияшко поместился у левого клироса. Между ним и остальной публикой живой стеной стояла его свита.

Телохранитель-осетин все время стоял вполоборота к публике. «И зачем эту некрещеную харю в собор пустили? Откуда тут, к черту, возьмутся революционеры?», – с неудовольствием покосился Семен на телохранителя.

Служила в соборе по столь торжественному случаю целая дюжина попов. На правом клиросе пел большой церковный хор, состоявший из гимназисток и чиновников. Серебряными колокольчиками звенели голоса девушек, величаво рокотали басы, среди которых выделялась густейшая октава письмоводителя почтовой конторы Васи Баса, знакомого Семену.

Семен, впервые попавший в этот собор, да еще на такое богослужение, не столько молился, сколько разглядывал публику, расписанные изображениями святых стены, ризы попов и резные царские врата, сиявшие золотом. Послушав Васю Баса, он с удовольствием шепнул Каргину:

– Вот это глотка. Почище, чем у нашего Платона Волокитина.

Каргин сердито зашипел на него, и он замолчал. Скоро Семена заинтересовала одна дородная купчиха широченным своим платьем, на котором он насчитал целых двадцать две оборки и решил, что из одного такого платья его Алена могла бы сшить четыре. «Не по-нашему живут, видать», – размышлял он.

Уже долгая служба подходила к концу, когда Семен обратил внимание на женщину в голубом шелковом платье и в шляпке с вуалью. В руке у нее была кожаная сумка с блестящими застежками. В собор она пришла позже всех и поэтому стала сзади, почти у самых входных дверей. Семену показалось, что женщина жадно ищет кого-то глазами и сильно волнуется. Он невольно приосанился и непривычно подумал: «Бывает же такая красота на свете. Вот если бы меня мамзель такая дожидалась».

Семен стал следить за ней, но, когда публика под оглушительный трезвон колоколов покидала собор, женщина замешалась в толпе, и он потерял ее из виду. Выйдя из церковной ограды, они с Каргиным остановились поглядеть, как пойдет из собора Кияшко. Этого же дожидалась и стоявшая по обе стороны дороги публика, перед которой прохаживались полицейские. Кияшко вышел из собора рядом с атаманом отдела Нанквасиным. В трех шагах от них следовали телохранители и свита. В этот момент Семен и увидел снова женщину в голубом платье. С откинутой на шляпку вуалью она появилась из публики и с запечатанным конвертом в левой высоко поднятой руке бросилась мимо полицейских навстречу Кияшко. Выражение ее лица надолго запомнилось Семену. Один из полицейских кинулся за ней, схватил ее грубо за руку.

– Прошение!.. Прошение подать… Дайте же ради Бога!.. – умоляюще кричала она, вырываясь от полицейского. Публика зашумела на полицейского, послышались слова: «Нахал! Изверг!» И, глубоко смущенный, он отпустил женщину. Она подбежала к Кияшко, протянула ему конверт. Кияшко остановился и, настороженно поглядывая на женщину, сказал:

– Я вас слушаю.

– Прошу принять прошение на ваше имя.

– Кто просит?

– Я, – ответила женщина, и в тот момент, когда Кияшко потянулся к ней за прошением, все увидели, как в правой руке ее блеснул кинжал. Кияшко в ужасе заслонился рукой. Публика испуганно ахнула, шарахнулась в стороны. Женщина нанесла удар, затем другой. В это время подоспели телохранители, и женщина забилась у них в руках.

Кияшко отделался только испугом. Женщина сильно волновалась, и оба удара кинжала пришлись в серебряный погон на плече губернатора. Во второй раз, задев вскользь погон, кинжал распорол кастор генеральского мундира и нанес Кияшко поверхностную рану.

Поняв, что он жив и почти невредим, Кияшко хрипло, злым голосом спросил женщину:

– За что?

– За наших друзей, отравленных вами в Кутомаре.

– Убрать ее, мерзавку! – побагровев, истерически вскрикнул Кияшко.

«Вот тебе и мамзель», – страшась и невольно восхищаясь женщиной, подумал Семен и в раздумье почесал в затылке.

В тот день по всему городу только и говорили о покушении. На базаре и улицах, в харчевнях и кабаках горячо обсуждали его самые различные люди.

Семен, решивший перед отъездом домой сходить пообедать в харчевню, слышал разговор о покушении на каждом шагу.

– Гадина она, эта баба! – кричал возле соляного магазина в толпе народа казак в кумачовой рубахе. – Таких надо всю жизнь за решеткой держать.

Тут же стояли два печника в брезентовых фартуках – старый и молодой. Молодой говорил вполголоса:

– Она тут, дура, дела не сделала, а навредить много навредила. Теперь из-за нее арестантам на каторге совсем жизни не будет. Приструнят их.

– Не в этом главное, – сказал ему старик. – А я вот скажу, что всех генералов не перебьешь. Их у царя хватит.

Заметив, что подошедший Семен прислушивается к его словам, старик дернул за рукав молодого:

– Пойдем отсюда. Наше дело с тобой маленькое…

В китайской харчевне, куда зашел Семен, было прохладно и дымно. Только успел он заказать себе две порции щей и шкалик водки, как опять донеслись до него обрывки разговора о покушении. Семен безошибочно определил профессию людей, разговаривавших об этом, по острому запаху квасил и кожи, который исходил от их одежды. Было их четверо. Сидевший к Семену спиной, с красной от загара шеей, сутулый рабочий спрашивал другого, усатого с умным и злым выражением лица:

– А кто, по-твоему, она?

– Известно кто… Эсерка…

– Да откуда ты можешь знать? – усомнился первый.

– У эсеров такая мода. У них, кроме этой моды, ничего другого за душой не имеется. Настоящие революционеры делом занимаются, а эти с кинжалами и бомбами балуются. Нашему рабочему делу от них только помеха и вред…

«Вишь ты каков, – глядя на усатого, размышлял Семен. – Интересно, что ты за птица? Однако, по тебе тоже тюрьма тоскует».

Из харчевни Семен ушел навеселе, по дороге прихватил бутылку водки про запас. Когда поехали из Нерчинского Завода, взбрела ему, пьяному, мысль подзадорить Каргина и других конвойцев, возмущенных покушением на Кияшко. Сам Семен не одобрял покушавшейся, но он принялся притворно хвалить женщину, хотя и сознавал, что начинает игру с огнем.

– Храбрец баба. Поднесла атаману прошение. Не погон, так быть бы на том свете ему.

– Ты не болтай, Забережный, чего не следует, – немедленно пригрозил Семену байкинский богач Никифоров. – Мы тебя живо следом за той сукой на каторгу отправим.

– Вот тебе раз… А что я такое сказал?

– Такое, что за это живо упекут куда следует…

Тогда вмешался Каргин. Он строго прикрикнул:

– Семен! Ты свой язык не распускай. Пьяный, пьяный, а знай, что говоришь… Вот буду сдавать Лелекову оружие, обязательно о твоих разговорчиках скажу. – Семен попробовал было огрызнуться, но он приказал ему:

– Я начальник конвоя. Я приказываю тебе молчать!..

Когда на повороте дороги к Мунгаловскому остались они вдвоем, Каргин укоризненно сказал:

– И что ты на себе шкуру дерешь? Сам знаешь, какой человек Никифоров, он под стать нашему Сергею Ильичу…

– Ас чего ты такой добрый? Что ты меня уговариваешь? Ведь ты атаман, чего же ты так ласково со мной разговор ведешь?

– Оттого, что надоело по каторге за наказным таскаться, – уклонился Каргин от прямого ответа.

Но Семен понимающе рассмеялся:

– Врешь! Это тебе Васюха Улыбин в голову врезался.

Каргин ничего ему не ответил и принялся сбивать нагайкой кое-где уцелевшие на придорожных березах жухлые листья. Семен и не помышлял, что Каргин таким путем хотел завоевать расположение своего беспокойного посёльщика.

V

Хорошо потрудились мунгаловцы за время отсутствия Каргина и Забережного. Пользуясь сухой и ясной погодой, занимались они скирдовкой хлебов. Еще с дальнего бугра увидели Каргин и Семен давно знакомую, но вечно новую и радостную картину. В золотисто-розовом свете вечернего солнца виднелись в казачьих гумнах любовно сложенные скирды, багряные стога гречихи, белые ометы овсяной зеленки. Тесно было гигантским скирдам богачей на просторных гумнах. Как горы, выглядели они рядом с тощими скирдами поселковой бедноты.

Когда проезжали мимо гумен купца Чепалова, ПлатонаВолокитина и братьев Кустовых, Каргин завистливо сказал:

– Ты смотри, сколько у них нагорожено. Что ни кладь, то амбар хлеба. Всем они нос утерли. За такими нам, грешным, не угнаться. Умеют…

– Чужими руками и не то можно сделать, – зло перебил его Семен. – Эти сволочи пшеницей засыпятся, а работникам при расчете по пятнадцати рублей за год отвалят. Знаю я их.

– И чего это ты злишься, Семен? Каждый справный хозяин у тебя – сволочь да подлец. Нехорошо, паря, так. Надо же меру знать.

– Оттого, что у меня на гумне полынь да крапива.

– А кто же виноват в этом?

– Все, кто мне ходу в жизни не дает.

– Ну, это ты через край хватил. Нечего на других пенять, если сам во всем виноват. С умом нужду всегда осилить можно.

– Конечно, если совесть потерять, тогда рубли сами в карман полезут. А я этого не хотел и не хочу.

– Чудно ты рассуждаешь, – хлестнув коня нагайкой, сказал раздраженно Каргин. – По-твоему, у нас только бессовестные хорошо живут. С такими, паря, суждениями недолго и в Горный Зерентуй попасть.

– Что же, если донесешь куда следует, очень свободно могу вместе с Васюхой Улыбиным очутиться.

– А ну тебя к черту! – выругался Каргин и поспешил расстаться с Семеном, свернув в первый попавшийся переулок.

Вечером пришли к Каргину послушать новости Платон Волокитин и Петрован Тонких.

– Ну, как твой кузнец? – спросил Петрована Каргин. – Он что-то давно глаз ко мне не кажет.

– Работы у него много. Он теперь частенько и ночует в кузнице. Совсем заработался. А потом, если ты хочешь знать, дело тут не совсем чистое. Приезжают к нему в кузницу по ночам какие-то неизвестные люди. Замешкался я намеднись у себя на мельнице и чуть не за полночь домой возвращался. Поравнявшись с кузницей, увидел я в ней огонек. «Долгонько он не спит», – подумал я и решил зайти к Нагорному, чтобы спросить, какую ему завтра на обед еду прислать. Подхожу, брат, и вижу: стоят у кузнечного станка привязанные кони в седлах. Нагорный и его гости сидели в кузнице и разговаривали. А как завидели меня, так сразу воды в рот набрали. Вижу я, что не рад мне кузнец, объяснил я тогда ему, зачем побеспокоил его, и ушел. Назавтра решил спросить, что это за люди у него были. Смутился малость Нагорный, а потом, как по писаному, рассказал, что люди эти с прииска Шаманки. Возвращались они, дескать, из Нерчинского Завода домой, а за попутье привезли ему посылку от знакомых.

– Хорошее попутье – семь верст крюку, – рассмеялся Платон. А Каргин тоненько свистнул и нараспев проговорил:

– Подозрительное дело… Спасибо, Петрован, что сказал. Живем мы рядом с каторгой, а в таком месте всякое может случиться.

Назавтра Каргин поехал в станицу, чтобы сделать отчет о поездке Михаиле Лелекову и заодно рассказать о подозрительном поведении Нагорного.

Заметно важничавший перед Каргиным Лелеков долго молча разгуливал по кабинету, поскрипывая новыми сарапульскими сапогами, обирая соринки с касторовой форменной тужурки. Потом строго прикрикнул:

– Смотри, не зевай! Тут дело серьезное, политикой пахнет. Чуть что – сразу хватать надо. А потом запомни, господин поселковый атаман, раз навсегда: за станицу в ответе я. И нечего тебе без моего ведома пускать на жительство всяких проходимцев.

За кузницей была установлена слежка. Подговорил Каргин на это дело безродного поселкового бобыля Канашку Махракова, пообещав ему пару красненьких. И ровно через неделю, на рассвете, Канашка забарабанил как полоумный в ставни каргинской горницы.

– Какого черта стучишь так? Не можешь полегче? – выругал он Канашку, открывая дверь.

– Дело есть, атаман, не ругай ты меня. Зря будить я не стану… – скороговоркой сыпал Канашка. – Дай Канашке горло промочить и согреться, а Канашка тебе расскажет. Такое расскажет, что ахнешь. Только выпить надо, продрог как собака.

Как не торопил его Каргин, Канашка молчал, пока не получил из рук его бутылку водки. Добрую половину ее выпил он единым духом, остатки припрятал в карман домотканой шинелки и только тогда начал рассказ:

– Лежит это, паря, Канашка в кустиках. Краюху уплетает да звезды на небе считает. К утру от холода зуб на зуб не попадал, крутился Канашка, как червяк на огне. А когда первые петухи запели, услыхал вдруг Канашка – за речкой телега скрипит, прямо к кузнице сворачивает. Затаился тут Канашка ни живой ни мертвый. Подъехала телега, вылезли из нее двое. А кузнец их, надо быть, давно дожидался. Только стукнули они в дверь, как он их на пороге встретил. Выгрузили они из телеги какой-то сундук, занесли его в кузницу, и начался у них потом разговор. Подполз я тут к самой стене, прислонился к отдушине и замер. Всего я не понял, мозги у меня не так устроены, чтобы все понять, а что тебе надо, то понял. Расколи меня гром на этом вот самом месте, ежели не слыхал я, что разговор о побеге шел.

– О каком таком побеге?

– Из тюрьмы, паря, из тюрьмы. Все, говорят, к нему готово. Сигнал об этом из тюрьмы на волю дали. Потом приезжие Нагорного о каких-то паспортах спрашивали, а он сказал, что у него все на мази. Будто и паспорта и лошади на всех станках до самого Сретенска.

– Постой! – оборвал Каргин Канашку. – Что же ты не скажешь из какой тюрьмы побегут-то? Каторга, она велика. Тюрем у нас больше, чем церквей.

Канашка хлопнул себя ладонью по рыжей шапке:

– Экая оказия! Ведь этого, атаман, я так и не узнал. Еще когда там лежал, подумать успел: спросить бы, мол. Да не насмелился, постеснялся.

– Смотри ты, какой стеснительный! И в кого это ты такой уродился? – язвительно спросил Каргин. – И как это ты не догадался спросить Нагорного, в какое ему место нож способнее воткнуть, чтобы сдох и не пикнул.

Он приказал Канашке идти спать, а сам пошел будить понятых. И утром, когда из поселка, гремя, выезжали первые телеги за снопами, наряд вооруженных понятых подкрался к кузнице. Нагорный спал, с головой завернувшись в тулуп. Едва распахнулась сорванная с петель дверь, как он вскочил на ноги и выхватил из-под подушки револьвер, но выстрелить не успел. Ударом кулака свалил его с ног Платон Волокитин. Пока Нагорного вязали, Каргин обыскал кузницу. Сундук, о котором говорил ему Канашка, нашелся в углу, заваленный кучей угля. В сундуке оказались четыре комплекта формы чиновников горного ведомства и четыре револьвера.

– А где паспорта, господин кузнец? – спросил Каргин, подходя к Нагорному, усаженному понятыми на стоявший у порога чурбан.

Нагорный посмотрел на него ненавидящими глазами и ничего не ответил.

– Значит, язык отнялся? – прохрипел Каргин. – В морду дать тебе, чтобы разговорился, а? Могу оказать тебе эту любезность. – И он ударил Нагорного по лицу. Нагорный покачнулся, выплюнул изо рта выбитый зуб и по-прежнему продолжал молчать. Каргин собирался ударить его снова, но в это время шаривший под крышей Платон закричал:

– Нашел! – и, спрыгнув с сундука, он подал Каргину бумажник красной кожи, завернутый в клеенку.

В бумажнике лежали четыре паспорта, триста рублей денег и удостоверение, выданное управлением горного округа на имя начальника геологоразведочной партии, инженера Фивейского.

– Чисто, сволочи, работают, – разглядывая паспорта и удостоверение, с нервным смешком сказал Каргин.

Семен Забережный поил на ключе коня, когда на дороге от кузницы показались понятые, в середине которых шагал со связанными руками Нагорный. От неожиданности Семен оцепенел, покрылся холодным потом.

В тот вечер, когда он вернулся домой из своей поездки с Кияшко, Нагорный пришел к нему. После небольшой выпивки он спросил Семена:

– Хочешь, Семен, сделать одно доброе дело и заработать на нем? Очень хорошо заработать.

– Смотря по тому, какое дело. Может, ты мне предложишь Сергея Ильича зарезать. Дело это, конечно, доброе, да ведь оно тюрьмой пахнет, – сказал Семен.

– Резать, брат, никого не придется. Требуется только подать в субботу двадцать восьмого сентября две хороших тройки на прииск Шаманку и отвезти до следующего станка четырех инженеров.

– С чего это ты об инженерах хлопотать вздумал? Инженеры, если они не липовые, по прогонным листам ездят. Их на каждом станке ямщицкие тройки дожидаются. Хитришь ты что-то, как я погляжу. Давай лучше в открытую играть. Если дело подойдет – возьмусь и сделаю, а если нет – ищи другого, а я тебя не выдам. Я ведь немножко догадываюсь, кто ты такой.

И Нагорный решил говорить с ним откровенно. Он сказал, что на днях должны бежать из Горного Зерентуя четыре видных революционера. Это очень большие и очень нужные на воле люди, закаленные борцы с самодержавием. Их нужно Нагорному доставить до Сретенска как можно быстрее. Там о них позаботятся другие товарищи.

После всего, что слышал Семен от Нагорного во время прежних бесед, он был внутренне готов по крайней мере к тому, чтобы помочь при случае таким людям. И вот этот случай представился. Подумав, он сказал Нагорному:

– Помочь я тебе попробую. Зарабатывать на этом деле не стану, а подыскать подходящих ямщиков попытаюсь.

После того Семен успел договориться с контрабандистом Лаврушкой, человеком отчаянной жизни, о лошадях и даже вручить ему полученный от Нагорного задаток. Лаврушка выговорил условие – в случае неявки пассажиров в указанное место к назначенному сроку оставить задаток за собой – и был готов к выезду по первому слову Семена. А Семен ждал этого слова от Нагорного.

Вот почему Семен стоял совершенно ошеломленный, глядя, как шел и пошатывался на ходу Нагорный, низко опустив свою курчавую голову. «Если выдал, значит, забарабают сейчас и меня», – думал Семен, не двигаясь с места.

Поравнявшись, Каргин и понятые поздоровались с Семеном, как всегда, а Нагорный даже не взглянул на него. И Семен почувствовал, как свалилась с его плеч гора. Ничем не выдав своего смятения, он спросил Каргина:

– Что это случилось, Елисей?

– Да вот словили одного из тех, по которым тюрьма тоскует.

– И кто бы мог подумать! – покачал Семен головой, пристально глядя на Нагорного и глубоко переживая его беду.

…В тот день весь поселок только и говорил о Нагорном. Одни ругали его, другие жалели тайком. А Лаврушка-контрабандист, повстречав Семена, спросил его с хитрым смешком:

– Ну что, улыбнулся твой задаточек?

– Ничего не улыбнулся. Нагорный здесь ни при чем.

– Ври, ври… Так-то я тебе и поверил. Только ты не бойся, не выдам. У меня как-никак у самого тут хвост замаран.

Через месяц Семен узнал от Каргина, что Нагорному был суд в Нерчинском Заводе. Каргин присутствовал на суде в качестве свидетеля. Нагорный оказался членом партии социал-демократов. По заданию областного комитета партии он должен был содействовать побегу с Нерчинской каторги видных революционеров, активных участников революции 1905 года. На суде с ним рядом сидели и его сообщники, один из которых сумел поступить водовозом в ту тюрьму, откуда предполагался побег. Всех их осудили на бессрочную каторгу.

VI

В начале зимнего мясоеда снарядили Чепаловы сватов к Епифану Козулину. Сватами поехали Платон Волокитин, крестный отец Алешки, и жена Иннокентия Кустова Анна Васильевна, расторопная круглолицая говорунья. В обитую малиновым бархатом и золоченой тесьмой кошеву запрягли для них пару лучших коней. К размалеванной дуге с колокольцами навязали разноцветных лент. Проводить сватов вышел сам купец Чепалов. Заботливо усадив их в кошеву, он снял с головы шапку из лисьих лап и сказал построжавшим голосом:

– Ну, дай Бог… Теперь все глаза проглядим, ожидаючи.

Анна Васильевна, поправляя на плечах голубую кашемировую шаль, расплылась в улыбке:

– Постараемся, не сумневайся…

Козулиных сваты застали врасплох. Насорив по всей кухне, Епифан распаривал в печи березовые завертки к саням. Аграфена чистила на залавке самовар, а Дашутка пошла за дровами для утренней топки. Только успела она взять в руки два полена, как в раскрытые настежь ворота влетела в ограду чепаловская пара. Платон круто осадил ее возле коновязи. Украшенная лентами дуга объяснила без слов Дашутке, какие гости пожаловали к ним. У нее сразу подкосились ноги, упали из рук дрова. Платон, поскрипывая сапогами, молодцевато подбежал к ней, спросил:

– Родители дома?

Дашутка с зардевшимися щеками ответила ему кивком головы. Сказать что-нибудь у нее не хватило сил. Платон рассмеялся, подхватил Анну Васильевну под руку и повел в дом. На крыльце Дашутка опередила их. Сердце ее стучало, как у цыпленка. В коридоре она столкнулась с отцом, озадачив его непонятным криком:

– Не соглашайтесь, не пойду я!..

Забежав в горницу, упала она на кровать и уткнулась лицом в подушки, стараясь зарыться в них как можно глубже. Но через минуту поднялась, взглянула на себя в зеркало и заметалась от окна к окну, словно слепая, натыкаясь на столы и стулья. Ей было ясно, что спокойная жизнь ее в девичестве кончилась. Хорошего ждать теперь нечего. Отец и мать обязательно согласятся, и не переслушать ей уговоров и попреков. Снова придется плакать и ходить в синяках от отцовских побоев. «Попался бы он мне сейчас, так я бы ему все гляделки выцарапала», – с ненавистью думала она об Алешке, которому разрешила всего лишь два раза проводить себя с вечерки только затем, чтобы подзадорить Романа. Ведь Романа Дашутка давно простила. Втайне надеялась рано или поздно помириться с ним. Если бы Алешка заикнулся об этом раньше, она бы его живо отвадила.

Пока Дашутка горевала в одиночестве, сваты тем временем приступили к делу. Войдя в кухню, они прежде всего помолились на божницу, поздоровались и, не дожидаясь приглашения, уселись на лавку под самой матицей. Епифан и Аграфена выжидающе поглядывали на них, хотя уже и догадались, о чем пойдет разговор. Платон сидел, широко расставив колени, на которых покоились его большие, тяжелые, как топоры, ладони. Не зная, с чего начать, сидел он весь красный, словно только что вышел из бани. Наконец, чувствуя, что игра в молчанку затянулась, он вынул из нагрудного кармана гимнастерки коробку папирос, протянул ее Епифану и сказал нараспев:

– Закурим, полчанин?.. Папироски беда душистые.

Епифан хотя и не курил, но папиросу взял. Платон услужливо чиркнул спичку. Закурили, но разговор по-прежнему не клеился. Тут Анна Васильевна не вытерпела и саданула Платона локтем в бок. Платон недовольно поморщился, на лбу у него выступила испарина. Он вытер лоб ладонью и не своим, напряженным, голосом завел:

– Хорошая, паря, зима нынче… – Но здесь Анна Васильевна пуще прежнего пихнула его. «Вот чертова баба», – выругал он ее про себя и снова, как будто совсем некстати, спросил: – С хлебом-то как, пообмолотились?

– Да, близко к концу.

– Значит, оно и погулять можно, – показал он в улыбке крупные, ровные зубы и, круто повернув разговор, сказал: – А мы до вас с добрым делом, со сватаньем… – Тут они оба с Анной Васильевной поднялись с лавки, низко поклонились хозяевам и выложили скороговоркой:

– Ваш товар, наш купец. У вас красная девица, у нас молодец. Велит вам Сергей Ильич кланяться и спрашивает, не выдадите ли Дарью за Алексея?

– Благодарствую за честь, – помедлив, откликнулся Епифан. – Только рано нашей дочери о женихах думать.

Анна Васильевна, замахав полными руками, перебила его масленым голоском:

– Что ты, Епифан Лукич, что ты, родной… В самый раз… ведь ей восемнадцатый годок.

– Восемнадцать лет не годы, – грубо отрезал Епифан. – Да и жених не по нам. Надо нам попроще, чтоб не корили нас потом худым приданым.

– Это такой крале да за бедного? Нет, не дело, Епифан Лукич, думаешь. Да ведь ты и сам не последний человек в поселке, – удачно вмешался Платон, – ведь не за усы же зовут тебя Серебряным.

Епифан начал было впадать в беспричинное раздражение и говорить наперекор, но после этих слов заметно сдал. С явным удовольствием он разгладил свои серебряные усы, похожие на подкову, и поспешил подтвердить:

– Бога гневить нечего, богатства нет, да есть достаток.

– Так какой же нам ответ будет? – поторопилась спросить Анна Васильевна.

Епифан уже был не прочь сказать, что согласен, но простое приличие требовало не соглашаться так скоро, а поломаться перед сватами, набить себе цену. К тому же была у него на Сергея Ильича и обида. Не мог забыть он, как жестоко посмеялся над ним купец, когда сынок Северьяна Улыбина напрасно ославил Дашутку. «Смеялся тогда надо мной, а теперь кланяется. Ну и пусть покланяется», – решил он и снова стал несговорчивым.

– Ответ наш один, свашенька, – повернулся он к Анне Васильевне. – Пущай Сергей Ильич невестку себе в другом месте ищет. Я к нему в родню не набиваюсь.

Дашутка давно стояла за дверью в коридоре и слушала родительский разговор с гостями. В узкую деревянную щель видела она мать. Мать стояла у печки. Нескрываемая радость была у нее на лице. Дашутка, едва взглянув на нее, поняла, что мать ей теперь не опора. Она согласна отдать ее за Алешку хоть сегодня. Дашутка пригорюнилась, и по щекам ее покатились крупные слезы. Но слезы эти мгновенно высохли, когда услыхала она слова отца… «И чего это они не уходят? Он не соглашается, а они, бестолковые, уходить не думают», – ругала она сватов, желая, чтобы отец их выгнал как можно скорее.

Но сваты хорошо раскусили Епифана. Анна Васильевна незаметно подмигнула Платону, и на столе появились две бутылки китайской запеканки. Поставил их Платон с веселой прибауткой:

– Сухая ложка рот дерет, трезвому разговор на ум не идет… Давайте, дорогие хозяин с хозяюшкой, выпьем, а потом и потолкуем.

После выпивки Епифан стал покладистей. Когда опорожнили обе бутылки и на столе появилась третья, извлеченная из карманов все той же борчатки Платона, он, к ужасу Дашутки, положил на плечо Анны Васильевны руку и сказал:

– Ежели Сергей Ильич ко мне с открытой душой, тогда я не против. Давайте, значит, скажем прямо, что мы с Аграфеной согласны. Только не наше тут последнее слово. Что Дашутка думает, того мы не ведаем. Давайте ее спросим… Ну-ка, Аграфена, зови сюда дочь.

При этих его словах Дашутка опрометью бросилась из коридора в сени, из сеней на крыльцо. Была она в одной кофточке, и ей стало холодно. Тогда она пошла в зимовье, где жили у них ягнята и куры. В зимовье было темно и угарно, но она решила не возвращаться домой, пока сваты не уедут. Присев на корточки в запечье, поймала она сизого, курчавого ягненка и принялась ласково гладить его, мучительно размышляя, что теперь делать, куда деваться. Ягненок тыкался точеной мордочкой ей в колени, выгибал глянцевитую спинку. И, любуясь им, Дашутка пожалела, зачем она не ягненок. Но тотчас же горько улыбнулась и обругала себя дурой. В маленькое окошко ей было видно, как затерянная в беспредельной дали гасла над потемневшими сопками полоска неяркой зари. Невольно сравнила она себя с этой зарей, погибавшей в полоне зимних туч, и ей сделалось страшно. Необычайно отчетливо поняла она весь ужас своего положения. И тогда показалось, что нет у нее выхода. С этим чувством обреченности пошла она домой, когда уехали сваты.

На кухне горела висячая лампа, жарко топилась плита. Отец сидел за столом. Закинув одну руку за спинку скамьи, другой он крутил перед собой пустую бутылку, с явным сожалением разглядывая ее на свет. Дашутка робко переступила порог, чувствуя, как чугунной тяжестью налились ее ноги. Она думала, что отец сразу примется ее бить, но он посмотрел на нее осоловелыми глазами и спокойно спросил:

– Ты это где шаталась, голубушка?

– Ягнят убирала, – соврала она и покраснела.

– Ты эти фокусы брось… Убежала, а нас с матерью под стыд подвела.

Дашутка присела на кровать и, набираясь решимости, уставилась глазами в пол. Потом тихо, но твердо вымолвила:

– Не пойду я за Алешку. Не с богатством жить, а с человеком.

– А он что же, не человек? Ты брось нос в сторону воротить… К ней, дуре, первый жених по всей станице сватов шлет, а она брыкается, капризы разводит…

– Руки я на себя наложу, а за Алешкой не буду.

– Врешь, заставлю пойти! – закричал Епифан и грохнул бутылкой по столу. Бутылка разлетелась вдребезги. Только горлышко, сверкая острыми краями, осталось в его руке. Из порезанного мизинца закапала на столешницу кровь. Не чувствуя боли, Епифан продолжал:

– Ты моя дочь, и жить тебе, как я хочу. Я тебе плохого не желаю. А капризы я живо из тебя выгоню. Ты мне не перечь.

– Ну и убивай, загоняй в гроб… – со слезами на глазах ответила Дашутка. И у нее так жалко дрогнули и искривились губы, что Аграфена не вытерпела и напустилась на Епифана:

– Изверг!.. Аспид!.. Креста у тебя на вороте нет… Да Бог с ним, с богатством, ежели ей жених не по душе. Не дам я тебе родного детища губить, не дам. Не человек ты, а волк! – Она подбежала к Дашутке, прижала ее к себе.

Епифану осталось только изумиться. «Вот и пойми их, этих баб. Сама меня упрашивала быть посговорчивей со сватами, а теперь принялась отчитывать. Да ведь отчитывает, как отчитывает! И дал же Бог язык». Он мрачно поднялся с лавки, плюнул, пошатываясь, вышел из кухни. Надев полушубок, надвинув на самые брови папаху, распахнул дверь в кухню и, грозя кулаком, сказал:

– Я своего слова менять не буду. У меня по две пятницы на неделе не бывает. Я не хочу, чтобы люди надо мной смеялись. Как придут сваты за ответом, чтобы без фокусов обошлось, а то иначе у меня завоете.

Захлопнув дверь, он прищемил второпях конец кушака, выругался и рванул его так, что разодрал кушак. Выбежав за ворота, остановился, соображая, куда податься. Решил идти в Подгорную улицу на картежный майдан. Там наверняка можно было достать контрабандного ханьшина.

Когда Епифан ушел, Аграфена вытерла платком глаза и озабоченно проговорила:

– Загуляет теперь. Плохо наше дело. Он ведь под пьяную руку живо нас изуродует.

– Я сегодня уйду ночевать к Агапке Лопатиной.

– Иди, иди… А только, девка, зря ты упрямишься. И чего тебе Алешка не по душе?

– Оттого, что другой в душе-то… – сказала и потупилась Дашутка. Кончики ушей у нее порозовели, побелела прикушенная губа.

Аграфена развела руками:

– И кто это тебе, девка, голову закрутил? Да, по-моему, никого в поселке лучше Алешки нет.

– Ну так и выходи за него сама, – сказала и испугалась сказанного Дашутка.

– Опомнись, опомнись, негодница… Да разве можно такое матери родной говорить. Много ты, девка, о себе думаешь. Я сама молодой была. И не то чтобы сказать, а даже подумать плохо о родителях боялась. А ты вон что мне бухнула. Как язык у тебя повернулся? – Разобиженная Аграфена тяжело передохнула. – Ты думаешь, я по любви за твоего отца вышла? Да у меня ему только и прозвище в девках-то было, что Епишка. А как прикрикнул на меня тятя да поучил нагайкой, так и пошла…

На печке сидела девятилетняя Верка, сестра Дашутки. Она погрозила матери пальцем и нараспев сказала:

– Хитрая ты, мама. Сама небось за тятю вышла, а Дашутке велишь за чужого идти. За тятю-то и я бы без любви пошла.

– Вот это выпалила… – всплеснула Аграфена руками и расхохоталась. Дашутка угрюмо молчала. Петлей-удавкой давили ей горло спазмы, мертвенная бледность крыла лицо.

– Не ходи за Алешку, и весь разговор! – крикнула ей Верка. У Дашутки от ее слов выплеснулись из глаз слезы. Она судорожно запричитала:

– Горемычная моя головушка… Надоела я отцу с матерью, объела их, обносила…

Материнское сердце отходчиво. Дочернее горе ожгло его крапивой. Острая жалость вспыхнула у Аграфены к Дашутке. И, ломая руки, забыв обо всем, Аграфена кинулась к ней:

– Не разрывай ты мне сердце, не наветничай… Горюшко ты мое.

– Мама… Родимая… Тяжело мне, – вырвалось у Дашутки, и голова ее беспомощно и доверчиво, как бывало в детстве, уткнулась в материнские колени.

Перебирая рукой растрепавшиеся Дашуткины волосы, уронила Аграфена на них соленую слезу и сказала:

– Я тебя не неволю… Сама решай.

VII

После ужина Дашутка отпросилась у матери на вечерку. Шла она туда с твердым намерением встретить Романа и поговорить с ним. Но его на вечерке не оказалось. Низовские парни и девки плясали в этот вечер у себя, на Подгорной улице.

Дашутка присела к подругам и пригорюнилась. Ей обязательно нужно было повидать Романа, но как это сделать – она не знала. Выручила ее Агапка. Широко зевнув, Агапка сказала:

– Ой, да уж и скука нынче у нас. Сидим, как на поминках.

– Какое, девоньки, веселье, если половины народу нет, – охотно подхватила Дашутка. – И с какой стати нам, девкам-то, делиться?

– Делиться нечего. Да только низовские своих девок к нам не пускают.

– Ну, тогда давайте мы к ним пойдем. Соберемся без парней да и сходим поглядеть, как низовские пляшут.

Агапка согласилась и принялась сговаривать девок тайком от парней сходить на низ. Желающих набралось человек десять. Из парней не побоялся идти с ними только гармонист Назарка Размахнин, который хорошо уживался и с теми и с другими. Он перекинул через плечо гармонь и скомандовал:

– Ну кто с нами – становись!

Федот Муратов крикнул вдогонку:

– Смотрите, холеры, долго не шатайтесь, а то мы заявимся туда и все играла у музыкантов поломаем!

Федот отгуливал последние дни перед уходом на действительную службу. Каждый вечер он пил вино – в будни и в праздники, буяня больше обычного.

– Тебя там самого напополам согнут, – ответила Федоту с порога Агапка.

У низовских вечерка была в разгаре. Девки были приветливо встречены, и для них освободили место на передней лавке. Сразу же затеяли плясать многопарную кадриль, которую Дашутка плясала с Назаркой. Во время пляски она успела заметить, что Романа не было и здесь. Сразу тогда и на этой вечерке стало ей скучно, а полная изба показалась пустой. Она изнеможенно опустилась на лавку. Вдруг ей показалась, что от порога кто-то пристально глядит на нее. Она вскинула глаза и вспыхнула, увидев Романа. От радости у нее перехватило дыхание. Она рассмеялась и кивком головы показала Роману на свободное место рядом с собой. Но он не понял ее и по-прежнему стоял, не сводя с нее глаз. Тогда она шепнула Агапке, чтобы та позвала Романа. Агапка живо сбегала, бросила мимоходом Роману одно лишь слово, от которого он покраснел, и вернулась обратно. Улучив момент, Роман нерешительно подошел к ним, не глядя на Дашутку, спросил:

– Можно с вами посидеть?

– Садись, садись, – ответила Агапка и, показывая на Дашутку, добавила с веселой улыбкой: – Познакомьтесь, Рома, с моей подружкой. Из городу она, нездешняя.

Роман тоже засмеялся и с готовностью протянул Дашутке руку. Тогда Дашутка шепотом, незаметно от Агапки, бросила:

– Поговорить мне с тобой надо.

– Сейчас?

Она кивнула. Потом покосилась на Агапку, разговаривавшую с Назаркой, и прошептала:

– Я сейчас на крыльцо выйду. Приходи туда…

Скоро они оба были на крыльце. Дашутка порывисто взяла его за руку, потянула за собой.

– Пойдем. Разговор у нас долгий будет.

Только вышли они за ворота, Дашутка повернулась к нему, тихо спросила:

– А ты не забыл меня?

– Я? – рванулся он к ней. – Эх, еще спрашиваешь… Да я тебя всякую ночь во сне видел, а не то чтобы… – Не находя подходящих слов, он схватил ее за руку и принялся крепко пожимать. Тогда Дашутка прислонилась к нему и, задыхаясь, с отчаянием проговорила:

– Пришла я к тебе, сама пришла…

– И хорошо сделала, – опалил ее ухо радостным порывистым шепотом Роман. Он схватил ее голову, запрокинул и стал целовать в губы, щеки, глаза. Она принимала его поцелуи, не отвечая на них. Только потом, когда присели на чью-то лавочку у ворот, с которой Роман смел перчаткой снег, она обвила его шею и со стоном впилась ему в губы. Оторвавшись, она заглянула ему в глаза. На ресницах ее Роман заметил слезы. Теребя кисти полушалка, она спросила:

– Ты слышал, что мена за Алешку сватали?

– Нет, не слыхал. А ты не согласилась? – нагнулся он к ней.

– Согласилась, так не была бы здесь…

– Дашутка, милая… – бурно выдохнул Роман и снова хотел поцеловать ее. Она отстранилась и, словно облив его холодной водой, сказала:

– Подожди с целовками… Я-то не согласилась, да отец с матерью согласились. Дал мне отец неделю сроку. Забьет он меня, насмерть забьет, если не пойду за Алешку. – Она помолчала и с прежней решимостью выпалила: – За того я пойду, кого люблю…

Роман опять было рванулся к ней, но она прикрикнула:

– Ладно, не лезь… Разве ты не видишь, что я за тебя замуж навяливаюсь?.. Ну, что же ты остолбенел? Пошли…

– Пойдем, пойдем, – поспешно вскочил на ноги Роман. Но она уловила в его голосе нерешительность и тревогу. Переступив с ноги на ногу, с укором бросила:

– Не шибко ты что-то обрадовался!

– С чего ты это взяла? Рад я, только отец мой ничего не знает. Как бы он не попер меня, – откровенно пояснил он свои заботы. Дашутка сразу побледнела и отшатнулась от него. Опомнившись, она сказала:

– Ладно… Пошутила я. Я и не собиралась идти за тебя.

Он снова схватил ее за руки.

– Пойдем! Не выгонит отец… Я уговорю его.

– Не надо, – вырвалась Дашутка. – Ничего не надо. Домой я пойду, – и она бросилась бежать. Он догнал ее, не решаясь притронуться к ней, спросил:

– Ты рассердилась?

– Нет, с чего ты взял?

– Тогда постой.

– Нет, спать хочу.

– Дашутка!.. Не обманывай. Сердишься, по глазам вижу.

– Вот еще… Раз сказала, значит, нет.

Но слова ее не успокоили Романа. Поспевая за ней и не зная, как удержать ее, он говорил:

– Ты, может, думаешь, не люба ты мне, раз сказал, чего не следует. Да это я просто по дурности своей бухнул.

– По дурности? – язвительно перебила его Дашутка, но он не заметил насмешки, всецело погруженный в раздумье о том, как успокоить ее. Так они дошли до ворот козулинского дома. Он надеялся, что здесь они остановятся постоять, но Дашутка бросила на ходу:

– Прощай, – и пошла в ограду.

– Дашутка! – умоляюще крикнул Роман. – Подожди минутку!

Она остановилась.

– Ну?

– Скажи, ты не пойдешь за Алешку?

– Подумаю.

– Подумаешь? – протянул он с обидой. – Ведь мне только отцу сказать, предупредить его, я завтра же за тобой приду. Будешь ждать?

– Сам должен догадаться! – бросила она и побежала к крыльцу.

Роман решил, что она не сказала ему прямо о своем согласии выйти за него только из-за пустой обиды. Поэтому, хотя еще и гнездилась в сердце смутная тревога, посеянная разительной переменой к нему Дашутки, он надеялся на лучшее. Но он не додумал всего. Не понял он, что нанес ей обиду, которую не прощают. Она надеялась, идя к нему мириться, что стоит ей только заикнуться о согласии выйти за него, как дальше все пойдет ровно и гладко.

Вот почему все время, пока провожал он ее до дому, ей было совестно за свой порыв. С презрением думала она о Романе: «Отца испугался, а туда же: люблю да люблю». Все время она порывалась сказать об этом ему, но так не сказала.

VIII

Всю неделю Роман собирался заговорить с отцом о женитьбе, но всякий раз им овладевала такая робость, что он сразу забывал приготовленные на этот случай слова. От одной мысли о предстоящем разговоре его бросало в пот. Легче, казалось, нарубить три воза дров, чем сказать о своем намерении отцу. Он опасался, что, выслушав, Северьян подымет его на смех, а потом и думать запретит о женитьбе. Раньше Романа часто спрашивали в семье, скоро ли приведет он невесту. Но с той поры, как вымазал он козулинские ворота, никто не заикался об этом. А теперь бы такие разговоры о невесте пришлись весьма кстати… Роман ошеломил бы родных, что дело за ним не станет, все у него на мази. А после сказанного, хотя бы и ради смеха, легко было прийти домой с Дашуткой. Пусть бы тогда крякал и чесал в затылке отец. Но все, как назло, разучились шутить. Пришлось Роману, сгорая от стыда, начать самому щекотливое обьяснение. Случилось это только в конце недели, когда они с отцом убирали на ночь быков и коней.

Северьян, закрыв ворота сенника, стоял, поглядывая на выкатившийся из-за сопок месяц. Роман тронул отца за рукав полушубка. Северьян, медленно повернулся, спросил:

– Чего тебе?

– Я нынче, тятя, невесту приведу.

– Что такое? – переспросил Северьян, весь вздрогнув.

– Невесту, говорю, приведу…

– Я тебе приведу… Я тебе так приведу, что волком у меня взвоешь. Жених какой выискался… А ты спросил отца с матерью, поклонился им?..

Видя, что все вышло так, как он и думал, Роман круто повернулся и пошел прочь. Тогда Северьян крикнул ему:

– Постой… постой.. Сразу и надулся… Да ты хоть скажи толком, кого привести-то хочешь?..

– Дашутку Козулину.

– Дашутку? А что Епифан скажет? Ведь за нее Чепаловы сватались.

– Она за Алешку не хочет, за меня хочет.

– Гляди ты, какое дело! – изумился Северьян. Ему было лестно, что Дашутка не дорожит Алешкой, а дорожит его сыном. Поэтому, помедлив, он добавил: – Что ж, девка неплохая. Коли такое дело, с Богом, парень, хоть и рано оно…

На вечерку Роман не шел, а летел на крыльях. Прямо с вечерки собирался он увести Дашутку. «Наделаю в поселке разговоров», – размышлял он про себя, поигрывая концами цветного шарфа. В проулке, где лежали по сугробам голубые тени плетней, повстречался ему Данилка Мирсанов. Узнав Романа, он протяжно свистнул. Роман подошел к нему, спросил, усмехаясь:

– Чего шатаешься?

– Да так, – отозвался смущенный Данилка, который прохаживал вдоль проулка в ожидании своей зазнобы. Помолчав, он обратился к Роману: – Новости-то слышал?

– Какие?

– Пропиванье сейчас у Козулиных идет. Дашутка, оказывается, тебе нос показала…

– Врешь?

– Вот тебе и врешь, – сказал Данилка, довольный, что задел за живое дружка. – Да я своими глазами видел, как Сергей Ильич с Епифаном в обнимку за столом сидят.

У Романа земля поплыла из-под ног, а в небе неведомо отчего принялся подпрыгивать месяц. До крови прикусив язык, не говоря ни слова, бросился он от Данилки вверх по проулку. «Убью ее или убью Алешку», – повторял он без конца на бегу, с бешенством сжимая кулаки. Выбежав на бугор к церкви, он остановился, тяжело и прерывисто дыша. Первая вспышка обиды и гнева прошла. Легче хотя от этого не сделалось, но мысли в голове стали более связными. Он поглядел на снег, разлинованный тенью решетчатой церковной ограды, на облитые зеленоватым светом высокие купола и стал размышлять, что теперь делать.

«Вот ведь какая вертихвостка, – подумал он про Дашутку. – Сама, пришла за меня замуж набиваться, а подождать не захотела. Не мог же я без спросу отца ее к себе вести. Он бы семь шкур с меня спустил, ежели бы так вышло. Убью я кого-нибудь из них». Тут он нагнулся, схватил пригоршню снега и стал тереть свой лоб, прислушиваясь к непрерывному шуму в ушах. Капли растаявшего снега катились по щекам, падали за воротник тужурки, но ему было по-прежнему жарко. Немного успокоившись, Роман направился на Царскую улицу. И как-то само собой вышло, что он скоро оказался у козулинского дома.

Этот дом был для Романа особой метой. Пока жил Роман в ссоре с Дашуткой, непонятное смятение охватывало его всякий раз, когда упоминали при нем фамилию Козулиных. Ко всей семье их испытывал он чувство зависти и обожания только за то, что была она семьей Дашутки. У первой любви, легковерной и мнительной, всегда свои причуды. Были они и у Романа. Когда случалось ему проезжать мимо вот этого дома, сердце его замирало от смутных сладких предчувствий, смешанных с легкой тревогой. Никогда не глядел он прямо на козулинский дом. Смущаясь и робея, всегда бросал он на него неуловимые для других, мимолетные взгляды. А если приходилось мимо дома ехать дважды на дню, он старался миновать как можно скорее пять его голубых, выходящих на улицу окон, ни разу не взглянув на них. Пуще всего желал тогда Роман, чтобы никто из Козулиных не увидел его, не показал на него пальцем. И в то же время любил этот дом за то, что в нем жила Дашутка, любил цветы на его подоконниках за то, что были они ее цветами… А вот сейчас при виде козулинского дома ощутил он в душе одну лишь ноющую боль.

Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Роман крадучись подошел к дому, все окна которого были наглухо закрыты ставнями. Месяц задернуло тучами, и на улице стало темней. Вдруг Роман испуганно дрогнул и прижался к заплоту. Ему показалось, что кто-то вышел из дому в ограду. «И зачем меня принесло сюда? – терзался он у заплота. – Увидит еще кто-нибудь здесь, так смеху потом не оберешься. Пойдут звонить». Он порывался уйти и не мог. Понял он, что ему надо обязательно увидеть Дашутку, посмотреть на нее хотя бы мельком.

Он подошел к окнам, из которых сквозь узкие щели в ставнях падали на улицу желтые полоски света. Окна были высоко от земли. Чтобы заглянуть в них, нужно было встать на завалинку.

Он осторожно поднялся, боясь малейшим скрипом выдать себя. Заглянув в щель, увидел, что Козулины ужинали, но Дашутки за столом не было. Епифан, должно быть, изрядно подвыпивший во время пропиванья, громко и оживленно говорил. Это было ясно видно по движению его губ. Но напрасно Роман вслушивался. Сквозь двойные рамы не пробивался наружу ни один звук.

«А где же все-таки Дашутка? Может, она в горнице заперлась?» – подумал он.

В горнице, на столике у зеркала, тускло горела восковая свеча, поставленная в стакан. В груди у Романа заныло. Он понял, что Дашутка дома. И верно, минуту спустя она и Агапка Лопатина вышли из‑за полога и уселись по обе стороны столика. Дашутка села лицом к Роману. Лицо у нее было заплаканное. Агапка принялась со смехом что-то рассказывать, но Дашутка плохо слушала ее. Она взяла стоявшую на столе большую фотографическую карточку и изредка, стараясь это сделать незаметно от Агапки, проводила ладонью по глазам. «Я думал, что она на голове от радости ходит, а она плачет», – повеселел немного Роман и стал угадывать, что за карточку держала она в руках.

Дашутка сказала что-то Агапке, та наклонилась к ней, и они стали вместе разглядывать карточку, показывая кого-то на ней друг другу. В это время Дашутка повернула карточку лицевой стороной к нему, и он узнал ее, потому что у него тоже была такая. Это в прошлом году, в троицын день, сфотографировал парней и девок на гулянье в черемухе заезжий фотограф Вася Долгий. Были на этой карточке и Роман и Алешка. Посередине, разделяя их, сидели вперемежку девки с обоих краев поселка. Дашутка ткнула указательным пальцем правой руки в карточку, и Роман увидел на пальце обручальное кольцо. «Надела уже, а сама плачет», – мелькнула у него горькая мысль. Он так неосторожно прижался к ставню, что оборвался и с грохотом полетел с завалинки.

Когда, поспешно поднявшись, он снова заглянул в окно, свеча была уже потушена. Но совсем нечаянно наткнувшись в колоде на отверстие для болта и прислонив к нему ухо, услыхал невнятный испуганный говор Дашутки с Агапкой:

– Да это, может, собака пробежала.

В ответ донесся взволнованный, торопливый голос Дашутки:

– Не знаешь ты его. Он такой, он на все решится. Так и знай, что это он тут был. У него ведь, чего доброго, хватит духу и убить меня.

Этого Роман не вынес. Он приложил губы к отверстию и, забыв о всякой осторожности, громким голосом, полным обиды и гнева, крикнул:

– Не бойся, не убью… Милуйся со своим купцом… – и, спрыгнув с завалинки, бросился по улице, переполошив всех собак.

Дома не спали. Все были приодеты по-праздничному. Андрей Григорьевич достал из сундука свой форменный мундир, которого он не носил лет десять, и, заметно важничая, держался молодцом. У Авдотьи давно уже вскипел самовар, стояли на кухонном столе подносы печенья, прикрытые белыми полотенцами. А Северьян уставил весь залавок бутылками где-то добытого вина. Едва Роман стукнул калиткой, как Авдотья, а следом за ней Северьян выбежали на крыльцо. Увидев, что он идет один, Северьян разочарованно спросил:

– А где же невеста? Волки с кашей съели? Ведь мы тут, брат, с матерью давно все на мази держим. Даже дед и тот своего Георгия на грудь прицепил. А ты, выходит, подкузьмил нас?

Роман не ожидал, что в семье кипят такие хлопоты, иначе он не показался бы домой до утра. Но теперь делать было нечего, приходилось краснеть.

– Да ты скажи, ради Бога, что поделалось? – не вытерпела Авдотья.

– Мне слово дала, а сама за Алешку согласилась… Пропили ее нынче вечером.

– Эх, жених, жених! – покачал сокрушенно головой Се-верьян. – Да разве так отчаянные-то делают? Ты бы ее из рук не выпустил, как слово дала тебе.

– Думал я, что выгоните меня вместе с ней. Тебя боялся, а то бы…

Но Северьян гневно перебил его и сказал совсем неожиданно такое, что Роман готов был разрыдаться от горя и бешенства.

– Экий ты, – сказал он, заскрежетав зубами. – Да разве за это выгоняют? Поругать бы, оно, конечно, поругал, да и то бы больше для порядку, чтобы не задирал ты шибко нос. А ты оробел… Эх, не в меня ты! – махнул он с досады рукой.

Только теперь понял Роман, какую он сделал непоправимую глупость. Дашутка сама пришла к нему. «А ведь ей это что-нибудь да стоило, – пожалел он ее, – а я не решился, отца струсил. И правильно она сделала, что плюнула на меня. Она ко мне, как на исповедь, шла, а я… Так мне и надо!..»

Отец и мать давно ушли в дом, а Роман все стоял на крыльце, бесцельно навалившись на перила.

IX

Знатную свадьбу устроил своему любимчику Алешке Сергей Ильич. Гулять на свадьбе пригласил он не только свою родню, но и всех родственников невесты. В четырнадцать пар и троек снаряжен был разукрашенный лентами свадебный поезд. Венчаться Чепаловы поехали в Горный Зерентуй, так как мунгаловский поп хворал и давно не бывал в церкви. Тусклое зимнее солнце стояло уже прямо над падью, когда проводили поезд, многочисленные колокольцы которого долго доносились еще с тракта.

Из-под венцов свадьбу ожидали поздно вечером. К этому времени в раскрытой настежь чепаловской ограде нельзя было протолкнуться от народа, собравшегося поглазеть на молодых. Ограду освещали цветные китайские фонари, привязанные к длинным жердям, обвитым полосками кумача. По обычаю полагалось, когда молодые выйдут из кошевы и направятся в дом, щедро бросать в них овес и пшеницу, чтобы жили они, не проедая хлеба, вдоволь теша себя пивом и брагой. Сергей Ильич не поскупился и тут. Пять мешков, набитых под вязки отборным зерном, вынесли работники из амбаров в ограду. Парни, ребятишки и девки налетели на мешки, как стая прожорливых косачей, и принялись набивать рукавицы, запазухи и карманы, готовясь к веселой потехе. То и дело в ограде вспыхивала ложная тревога. Стоило только кому-нибудь крикнуть «едет!»,как толпа начинала шуметь и переталкиваться с места на место, словно зыбь, поднятая на озере беспорядочно дующим ветром.

Но свадьба была еще далеко. Из Горного Зерентуя тронулась она только в сумерки. У Чингизова кургана, от которого оставалось до Мунгаловского восемь верст, поезд остановился на короткий отдых. Оттуда подгулявшие чванливые поезжане, не жалея коней, понеслись вперегонки. Каждому хотелось первым влететь в чепаловскую ограду, чтобы знал потом поселок, чьи кони лучше всех. От кургана вырвался далеко вперед на тройке своих каурых тысяцкий Платон Волокитин, гикая и размахивая бичом. Но скоро стали его настигать вороные Елисея Каргина, за которыми вплотную держалась рыжая тройка Чепаловых, закидывая снегом из-под копыт спины Каргина и Петьки Кустова. На переезде через Драгоценку Каргин обогнал Платона и не удержался, крикнул ему:

– До свиданья, тысяцкий!

Задетый за живое, Платон поднялся в кошеве во весь свой рост и, захлебываясь от встречного ветра, яростно крутя бичом над головой, заорал во всю глотку:

– Врешь, не уйдешь!..

На крутом повороте от резкого толчка кошева накренилась, зачерпнула кучу снега, а Платон, описав в воздухе замысловатую фигуру, ткнулся головой в сугроб, но вожжей из рук не выпустил. Пока искал он в сугробе папаху, обогнавшие его Чепаловы и Каргин были уже далеко. Крепкая встряска моментально протрезвила Платона. Он потер ушибленное колено, кряхтя залез в кошеву и поехал шагом.

Заливистым лаем оповестили поселок собаки о приближении свадьбы, едва она вымахнула из-за речки. В чепаловской ограде народ прижался к заплотам, чтобы не попасть под копыта коней. Скоро донеслась с Подгорной улицы бешеная скороговорка колокольцев. Первой влетела в ограду вороная тройка с белоногим рысаком в кореню. В воротах отвод кошевы задел за столб и с треском переломился. Толпа испуганно ахнула и замерла. Не успел Каргин вылезти из кошевы, как нагрянули и молодые, которых вез Никифор.

У крыльца живо разостлали туркменский ковер. На нем, дожидаясь молодых, стали с ковригой на блюде принаряженные купец Чепалов с женой. Только тронулись молодые от кошевы к ним, как со всех сторон их стали забрасывать хлебом, норовя ударять как можно больнее. Алешка закрывался руками, прятал лицо в воротник лисьей шубы. Но Дашутка с нарумяненными холодком щеками прямо несла свою гордую голову, терпеливо снося садкие укусы зерен, сыпавшихся на нее со всех сторон.

Платон Волокитин услужливо сунул ей в руки носовой платок и зычно крикнул:

– Эй, публика… Полегче малость, полегче…

Молодые подошли к ковру, встали на колени и трижды поклонились в ноги купцу с купчихой. После этого тысяцкий и сваха помогли им подняться на ноги, а купец перекрестил троекратно их головы ковригой и дал откусить от нее сначала Алешке, а затем Дашутке. Толпа, затаив дыхание, наблюдала, кто из них откусит больше. Больше откусила Дашутка. По толпе от края до края прокатился восхищенный говорок:

– Вот это кусанула…

– Чуть не полковриги отхватила…

– Зубастая будет баба, себя в обиду не даст…

Прячась за спины парней, Роман, не отрываясь, глядел на Дашутку. Вся жизнь его была в ней, только ее одну он и видел в праздной толпе, надвинувшейся со всех сторон к крыльцу. Не раз он порывался уйти, чтобы не растравлять себя напрасно. Но уйти не мог. С мучительным любопытством смотрел он и не мог наглядеться на зарумяненное морозом лицо, на крепко сжатые, чуточку пухлые губы Дашутки. «Гляди вот теперь да кайся», – без конца попрекал он самого себя и находил в этом жестокое, одному ему понятное удовлетворение. Но, терзаясь, он втайне все еще надеялся на какое-то чудо, которое вернет ему Дашутку.

Встретив и благословив молодых, Чепаловы повели их в дом. Следом за ними хлынула и толпа, в которой замешался Роман, низко надвинувший на лоб папаху с алым верхом. В большом чепаловском зале были набраны свадебные столы, покрытые белоснежными махровыми скатертями. Столы ломились от всевозможных вин и закусок. Но ропот удивления вызвал огромный осетр, дымившийся на кургане залитого сливками риса. Был длиною он чуть ли не в сажень. Толпа при виде его невольно ахнула.

Молодых усадили за стол. Рядом с Алешкой грузно опустился на стул Платон Волокитин, а возле Дашутки, на голове которой лежала тяжелая гроздь восковых цветов, уселась Анна Васильевна. Купец Чепалов первую рюмку подал тысяцкому, вторую – свахе, а потом принялся обносить вином поезжан. Когда перед каждым из гостей стояло по рюмке, Платон поднялся и крикнул во всю глотку:

– Горько!

Это значило, что молодые должны посластить вино поцелуями. Алешка и Дашутка вспыхнули, неловко встали и неловко поцеловались.

– Мало! – закричал Елисей Каргин. – Еще раз горько!

– Горько, горько!.. – дружно поддержали его поезжане.

И снова начали целоваться Алешка с Дашуткой, каждым своим поцелуем втыкая в Романа острый нож. Только тут он отчетливо понял, что Дашутка потеряна окончательно и бесповоротно. Никакого чуда ждать больше нечего. Не в силах оставаться в зале, он начал проталкиваться к выходу. У порога остановился, оглянулся и увидел, что Дашутка заметила его. Он насилу удержался, чтобы не крикнуть ей «прощай», но в его взгляде, в выражении лица было столько муки, что Дашутка поняла его без слов.

У ворот Романа догнал Данилка и, широко оскалив зубы, весело спросил:

– Чего ты такой квёлый?

– Ничего, так, – выдавил Роман. – Пойдем, что ли?

– Да нам, однако, не по дороге. Я ведь на майдан к картежникам.

– Ну, тогда мы не попутчики, я домой…

Мимо них прошли девки. Пронзительно и весело они пели частушку, каждое слово которой ранило Романа:

Я теперя не твоя,
Не зови милашкой.
Ты меня не завлекай
Аленькой рубашкой.
«Обо мне, это обо мне», – горько думал Роман.

Данилка увязался за девками.

Едва Роман остался один, как распаленное воображение ясно нарисовало ему все, что должно было случиться с Дашуткой в эту ночь. И такая гнетущая тяжесть навалилась на него, так невыносима была эта мысль, что он упал на чью-то завалинку и глухо зарыдал.

Вернувшись домой, он, не раздеваясь, прилег на постель. Но сон не шел к нему. Далеко за полночь он встал и вышел из дому.

Полный месяц стоял высоко в студеном небе. В ограде тускло искрился истоптанный снег, лежали короткие синие тени. В садике, на осыпанных кухтой елках, беспрерывно гасли и вспыхивали холодные крошечные огоньки. Роман пошел к садику, точно его кто-то вел туда за руку. Ему захотелось почему-то взглянуть на куст черемухи, который посадил он весной после первого объяснения с Дашуткой. Кустик стоял в тени у заплота. Только на одной его ветке, протянутой навстречу Роману, нестерпимо сверкали серебряные звездочки, переливался голубой огонь. Роман осторожно дотронулся пальцами до хрупкой ветки и с горечью подумал: «Никогда Дашутка не узнает, что я думал, когда садил тебя. Расцветешь, а Дашутка не моя и не будет моей». Он нагнулся как можно ниже и ясно ощутил исходящий от ветки тонкий, крепкий запах молодой коры и снега. И невольно подумал, что мог бы сейчас стоять здесь вместе с Дашуткой. От этого у него закружилась голова, заныло в груди. Прикоснувшись губами к ветке, он распрямился, еще раз оглядел весь садик и, не зная зачем, побрел к сараю. На крылечке сарая стояла на днях сплетенная им из таловых прутьев ловушка на куропаток. Он собирался ее поставить в полынь у Озерной сопки, где зимовало множество куропаток. «Вот и ловушку сплел, а зачем мне теперь куропатки, когда нет Дашутки», – снова подумал он с сожалением. В это время из-за Драгоценки с далеких степных увалов донесся надрывный волчий вой. Роман прислушался и решил, что волки воют к бурану. Тут вспомнилось ему, что скоро будет в поселке зимняя облава на волков, к которой давно готовятся казаки. У них уже было уговорено с Данилкой, что на этот раз они придут на облаву с берданками и попросятся у атамана в стрелки. Каждый из них надеялся уложить самого большого волка, чтоб не звали их больше старики молокососами, умеющими только горох воровать. И так раньше хотелось Роману побывать на облаве, что он ждал и не мог дождаться этого дня. Но теперь все это стало неинтересным. Он присел на амбарное крыльцо и стал глядеть на ясное, гуще засиневшее перед рассветом небо.

На душе было пусто и одиноко.

Издалека донеслась до него проголосная песня. «От Чепаловых, видно, расходятся, – решил он. – Сейчас Дашутку с Алешкой спать поведут…»

X

В станице Чалбутинской, на Аргуни, замужем за казаком Меньшовым, жила дочь Андрея Григорьевича Марфа. На рождестве Роман с дедом собрался к ней в гости. Сивача и Гнедого запрягли в размалеванную цветами кошеву. Роман нарядился в отцовскую, крытую темно-синим сукном борчатку, закутал горло в полосатый, с радужными кистями шарф, концы которого заткнул за кушак.

В подметенной по-праздничному ограде суетившийся у кошевы Северьян, любуясь на сына, ухмыльнулся:

– Смотри, с невестой не заявись. Девки там разлюли малина.

– А что, со мной он не пропадет! – молодецки притопнул ногой Андрей Григорьевич, подмигивая Роману. – Живо самую хорошую скрутим. Теперь не прозеваем, как думаешь? – хитро подмигнул он Роману.

Роман отвернулся и почувствовал, что кто-то с новой силой сдавил его сердце. Северьян то ли не расслышал слов Андрея Григорьевича, то ли решил пропустить их мимо ушей, но Роман в душе был ему благодарен, что он не отозвался на эту шутку.

Выехали на солнцевсходе. Над поселком тянулись в небо столбы дыма. Солнце вставало над седловиной хребта в белом морозном кольце. Гребни сугробов нежно розовели. У Драгоценки в черемухах и тальниках висела пушистая кухта, тянул с низовья резкий ветерок-хиус.

Андрей Григорьевич, одетый поверх полушубка в козлиную доху, пытался руками в двойных рукавицах поднять воротник дохи и схорониться от хиуса. Грузно ворочаясь и кряхтя, он тщетно теребил воротник негнущимися руками, но одолеть не мог. Тогда, удрученно крякнув, он попросил:

– Подыми мне ворот, Ромаха… Хиус… до костей проняло.

Роман попридержал коней, повернулся к нему. Лицо старика побелело, на бороде серебрился иней, а на ресницах стыли надутые ветром бусинки слез. Подымая воротник, Роман пошутил:

– Скис? Только за огороды выехали, а отмахать надо тридцать верст с гаком. Может, домой вернемся?

– Не дури, не дури, – закрутил бородою Андрей Григорьевич. – Засмеют нас, ежели воротиться.

– А не замерзнешь?

– Теперь меня из пушки не прошибешь. Только вот оно сидеть неловко. Сена ты мало в кошеву набил.

– Накутал ты на себя много, оттого и неловко.

– Накутал, накутал… Поживи с мое, не столько накутаешь. Я, слава Господу, до восьмидесяти пяти дожил. Погляжу вот Марфу с внучатами, а там оно и помереть можно.

– Чего помирать, живи, пока живется.

– Поживешь! – процедил сквозь зубы Андрей Григорьевич и гневно запахнул потуже доху. – Женишься вот, возьмешь, прости Господи, вертихвостку какую-нибудь. Живо на тот свет угонит.

– А может, не женюсь, холостягой лучше, забот меньше.

Андрей Григорьевич закипятился пуще прежнего:

– Не дело говоришь… Какой из тебя, из неженатого, толк. Наш улыбинский род старинный, не женишься – конец ему выйдет. Выхватим в Чалбутинской деваху – первый сорт, – причмокнул старик губами, – заявимся домой, скажем отцу: играй свадьбу – и никаких! Хоть на свадьбе твоей в последний раз отгуляю.

Роман не ответил. Хотя он и меньше теперь тосковал о Дашутке, но забыть ее, выкинуть навсегда из сердца не мог. Он свистнул, взмахнул бичом, и кони броско ринулись вперед. Кошева покачивалась, как люлька. Пели бесконечную однообразную песню полозья. Андрей Григорьевич поворочался, покряхтел, привалился поудобней к задку и затих. Ездою навеяло легкие, текучие думы. Не тревожа и не печаля, плыли они одна за другой, как плывут по тихой воде облетевшие листья в осенний безветренный день. Думал, погоняя коней, и Роман. Он поглядывал по сторонам, примечая мимоходом и каждый кустик и каждый ухаб на дороге, как человек, который собирался еще много раз пройти и проехать по этим местам.

На перевале сонно никли в сугробах березняки, стояла невозмутимая тишина. За поворотом у просыпанного кем-то на дороге овса кормились серые куропатки. Они близко подпустили к себе кошеву. Потом тревожно крикнули и все разом рассыпались в придорожных кустах. На снегу дорожной обочины осталась узорная строчка следов.

– Куропатки! – крикнул Роман, жалея, что не случилось при нем ружья.

– Куропаткин? – не понял его вздремнувший Андрей Григорьевич. – Какой Куропаткин?

– Генерал Куропаткин. Не знаешь? – усмехнулся Роман. – Укачало? На куропаток наехали, чуть не потоптали.

В Чалбутинскую приехали после полудня.

Над Аргунью, застилая китайский берег, лежала белесая полоса тумана. Дорога оборвалась вниз, запетляла по балке. В устье балки смутно маячила городьба, желтели ометы соломы. По узкому переулку выехали на широкую накатанную улицу, повернули по ней вверх. Роман подбоченился, взбил набекрень барсучью папаху, натянул покрепче вожжи. Кони, зачуяв близкий отдых, перешли на крупную рысь… С гулким цокотом секли копыта обледеневшую дорогу. Едва проехали церковь с зелеными луковицами куполов, как старый Сивач повернул налево, к знакомым воротам.

Гостей увидели. На крутое крыльцо выбежал в красной рубахе Лука Меньшов. За ним высыпала орава дочерей. Самая расторопная, в накинутом на плечи пуховом платке, распахнула ворота:

– Въезжайте, въезжайте…

С крыльца басовито откликнулся Лука:

– Милости просим. Подворачивайте поближе к крыльцу. Да никак сам тесть приехал? Вот радость-то…

Лука подбежал к кошевке, вцепился в козлиную доху Андрея Григорьевича, помог ему подняться.

– Ну, здравствуйте! – отдышавшись, проговорил поставленный на ноги старик.

– Здорово, здорово! – Лука обнял его, и они троекратно расцеловались. От Луки изрядно разило ханьшином. Пожимая Роману руку, он оглядел его с головы до ног и удивленно произнес: – Экий ты, паря, вымахал. Молодцом, молодцом…

– Однако, давай, зять, веди нас скорее в дом. Заколел я, – переминаясь с ноги на ногу, сказал Андрей Григорьевич.

– Экий я недогадливый! – хлопнул себя по лысине Лука. Он подхватил тестя под руку. – Пойдем, пойдем. – Потом оглянулся на дочерей и властно прикрикнул: – Клавка! Коней распряги, да живее!

В жарко натопленной кухне, поправляя на ходу чуть тронутые сединой волосы, встретила гостей Марфа Андреевна.

– Раздевайся, батюшка… И как это вы надумали? Мы вас ждали, ждали, да ждать перестали.

– Надумаешь, ежели дочь про отца забыла. Заявились вот, – обрывая с усов и бороды ледяные сосульки, проворчал нарочито строгим голосом Андрей Григорьевич.

Марфа Андреевна сметала с отцовских катанок снежный бус и оправдывалась:

– Не до гостей нам было. Запутались тут совсем. Назара-то у нас по осени на службу взяли. Только вырастили, женить собрались, а его, голубчика, и забрили.

– Что ж, на то мы и казаки. Даст Бог, героем вернется, ежели в меня вышел, – сказал Андрей Григорьевич и потрогал приколотый на груди Георгий.

Из горницы с рюмками на подносе и с пузатым графином в руке вышел, покачиваясь, Лука:

– Ну, как, тестюшка, хлопнем с холода?

Андрей Григорьевич покосился на дочь:

– Уж не знаю, пить ли?

Марфа Андреевна рассмеялась:

– Вот еще новости! В гостях да не выпить.

Поднося налитую с краями рюмку к губам, Андрей Григорьевич приосанился, построжал лицом и громко поздравил:

– С праздником вас, с Рождеством Христовым.

– Пей, пей на здоровье. Да закусить милости прошу.

Лука повел гостей в горницу, свежевыбеленную, застланную домоткаными половиками. Тестя он усадил на широкую, крашенную охрой скамью с резной спинкой, под портрет генерала Скобелева на белом коне. И начались у них бесконечные разговоры про всякую всячину. Пока Марфа Андреевна, гремя посудой, набирала на стол и расспрашивала Андрея Григорьевича про Василия, Роман ходил от простенка к простенку, любуясь семейными карточками Меньшовых. Изредка он косо взглядывал на себя в стенное зеркало, верхняя половина которого была украшена нарисованной по стеклу китаянкой с высокой прической и веером в руке.

После обеда, отдохнув, Андрей Григорьевич и Лука ушли догуливать по родне. Следом за ними принарядилась и ушла Марфа Андреевна. В доме остались старшие дочери Меньшовых – Клавка и Настя. Убравшись со скотиной и перемыв посуду, девушки стали собираться на вечерку. Клавка спросила Романа:

– Ты, братка, пойдешь с нами?

Роман знал, как неприветливо встречают приезжих на вечерках у них, в Мунгаловском. Прежде чем ответить, он спросил Клавку:

– А шею мне не накостыляют?

– У нас гостей не трогают, если они на наших девок не заглядываются, – рассмеялась Клавка.

– Я не буду заглядываться. Пойдем.

Вечерка была в проулке, у самой Аргуни. Большая изба, битком набитая парнями и девками, ходуном ходила от пляски. Еще подходя, Роман услышал, как выбежавшие на минутку из избы девки пели на высоком крыльце частушку:

У Аргуни у реки
Коней поили казаки,
Синегривого коня
Поил симпатия моя.
В избе было душно и дымно. Длиннолицый, горбоносый парень в лакированных сапогах с увлечением наигрывал на гармошке залихватскую «барыню», притопывая каблуками и поматывая начесанным на брови чубом. «Барыню» плясало двенадцать пар. Парни отчаянно стукали окованными сапогами, девки кружились, размахивая платочками. Те из девок, которые не плясали, дожидаясь своей очереди, сидели друг у друга на коленях. Парни, не стыдясь, целовали их у всех на виду и дымили китайскими сигаретами. В запечье женатые казаки гвардейского роста тянули по очереди прямо из бутылки китайскую запеканку. Один икал и все время грозил кому-то угрюмым басом:

– Подожди, коршунячий твой нос… Я тебе сверну глаза на затылок.

Романа, как гостя, пропустили вперед. Клавка растолкала в переднем углу девок и усадила его.

Когда кончилась пляска, одна из девок, статная и голубоглазая, с желтой толстой косой до пояса, подошла к нему, обмахнулась платочком:

– Можно к вам?

Роман не успел ничего ответить, как девка уселась к нему на колени. «Ну и ну, – удивился он, – какая отчаянная». Ему сразу сделалось жарко.

– Откуда будете? – повернулась к нему девка, разглядывая его в упор своими голубыми глазами. Резко изогнутые золотистые брови ее сошлись у переносья, где блестела капелька пота.

– Дальний. Из Мунгаловского.

– Родня меньшовская?

– Ага, деда гостить привез.

– Рассказывай! Знаем мы вас, – улыбнулась девка, как будто бы невзначай прижимаясь к нему.

Роман немного осмелел и спросил:

– А вы чьих будете?

– Гордова.

– Звать как, ежели не секрет?

– Лена, – шепнула она, почти коснувшись губами его уха. В это время от порога подошел к ним парень в белой папахе.

– Ленка, – сказал он, – пойдем на пару слов.

– Ну тебя к богу.

– Пойдем, пойдем! – И он потянул ее за рукав, опалив Романа косым взглядом. Ленка поднялась и нехотя пошла за ним.

Когда они вышли в сени, к Роману подсела Клавка, спросила:

– Понравилась?

– Не шибко.

– Отчего так?

– Больно храбрая.

– У нас здесь все такие.

– Кто это ее в сени повел?

– Ухажер ее. Отвязаться от него не может. Такой отчаянный, такой вредный, что в момент ворота дегтем вымажет…

Роман невольно покраснел при этих словах Клавки, а она, ничего не замечая, продолжала:

– Он ей, наверно, голову мылит, что с тобой заигрывала. Только ты не робей. Как пойдем домой, я ее в сторону отзову. Бери нас под руки, не зевай. Она ведь с нами рядом живет.

Ленка вернулась из сеней явно расстроенная. Она подсела к девкам напротив, изредка украдкой поглядывая на Романа. От порога угрюмо следил за ней парень в белой папахе.

Вечерка затянулась далеко за полночь. Когда расходились, в станице кричали вторые петухи. Стожары[1423], сиявшие с вечера прямо над улицей, стояли низко над сопками. По-утреннему звонко скрипел под ногами снег. На крыльце к Роману припала на минутку Клавка, шепнула:

Подожди на лавочке у нашей ограды. Мы зараз туда прибежим.

Возле ворот, попыхивая сигаретами, стояли парни. В одном из них Роман узнал Ленкиного ухажера.

Роман незаметно расстегнул борчатку, сжал до хруста кулаки и пошел от ворот нарочито медленным шагом. Дойдя до меньшовской ограды, он присел на запушенную снегом лавочку.

Клавка и Ленка вывернулись из ближнего проулка, откуда он их не ждал. Добежали до него, принялись наперебой рассказывать:

– Он у ворот нас ждал… А мы взяли да через забор перелезли… Дворами бежали… Всех собак переполошили.

Вдруг Клавка спохватилась:

– Ой, девоньки, я телят отлучить забыла. Побегу я. А ты, Рома, проводи Ленку.

– Я и одна дорогу знаю, – усмехнулась Ленка и направилась к своей ограде.

Клавка толкнула Романа в спину:

– Беги, догоняй… Экий ты!..

Роман нахлобучил глубже на голову папаху и бросился за Ленкой. Догнал, схватил за руку и только тогда спросил:

– Разрешите?

Не вырывая руки, Ленка оглядела его насмешливыми глазами:

– Шли бы лучше спать. На улице скоро утро будет.

– Успею, – перешел почему-то на шепот Роман и услышал глухие толчки своего сердца.

– Вон вы какие, – рассмеялась Ленка.

– Да уж такой, – ответил он и, нагнувшись, поцеловал ее в щеку, от которой пахнуло на него холодком и запахом мяты. Ленка от неожиданности ахнула. Потом ехидно спросила, сбиваясь на «ты»:

– Ты это со всеми так делаешь?

– Как? – опешил Роман.

– Да так, не успел познакомиться, а полез с целовками.

– Разглядел, не бойтесь, – прижал он ее к себе. Покрытые инеем пряди Ленкиных волос щекотали ему подбородок. Он нагнулся, чтобы поцеловать ее, но она сильным неожиданным движением вырвалась от него и пустилась бежать. Роман кинулся за ней, но не догнал. Перед самым его носом захлопнула она решетчатую калитку, помахала ему рукой:

– До завтра…

Она дошла до дома, поднялась на крыльцо и принялась стучать в дверь, а Роман и не собирался уходить. Он думал, она шутит, и надеялся, что она вернется. В доме зажегся свет, кто-то шел открывать ей дверь. Только тогда понял Роман, что ждать больше нечего. Чувствуя себя одураченным, побрел он прочь. Но Ленка от этого показалась ему совсем другой, более желанной и менее доступной, чем он думал на первых порах.

XI

Утром, когда Роман, накрытый с головою стеганым одеялом, спал на кровати, Лука дотронулся до его плеча, разбудил:

– Северьяныч, а Северьяныч! Вставай, а то блины остынут. Будем завтракать да на бега пойдем. Сегодня у нас китайский рысак против русского иноходца бежит. Народу соберется видимо-невидимо. За того и за другого большие деньги закладывать будут.

Бегунцы должны были бежать по дороге на льду Аргуни. Когда Лука и Роман пришли туда, там уже было черно от народа. Две громадные толпы, китайцев и казаков, каждая ближе к своему берегу, стояли не сходясь. Обе толпы шумно переговаривались. Между ними важно прохаживались по льду русские и китайские таможенники. На вопрос Романа, что это за люди, Лука ответил:

– Петухи и фазаны, – а когда увидел недоумевающий взгляд своего гостя, снисходительно пояснил: – Прижимальщики нашего брата. Не приведи Бог к ним в лапы попасть.

На правом берегу Роман увидел глинобитные фанзы и магазины с громадными вывесками на двух языках. Они тянулись над самой Аргунью далеко вниз. Над дверями магазинов ветерок раскачивал красные бумажные фонари и широкие ленты в иероглифах и драконах, нарисованных черной тушью. За магазинами, в глубине, виднелась семиэтажная, с причудливой крышей, круглая пагода, в верхнем этаже которой переливчато сверкали на зимнем солнце цветные стекла.

Безотрывно глядел Роман на китайскую сторону. Он впервые видел чужой, незнакомый берег, фанзы, магазины, глиняные стены таможенной крепостцы, стоявшей в стороне, и пагоду, поразившую его своим величественным, спокойным видом.

– Полюбуйся, Северьяныч, на китайских мадам, – весело обратился к Роману Лука, – вон их сколько высыпало.

Роман поглядел на китаянок и удивился. Изумила его их походка. Шли они по ровному месту мелкими осторожными шажками, словно ноги у них были вывихнуты и каждый шаг причинял им нестерпимую боль. Все китаянки были обуты в такие маленькие меховые туфли, что впору десятилетним русским девчонкам. Роман спросил у Луки:

– Отчего они так ходят?

– А как же им, мил человек, ходить, ежели у них вместо ног культяпки. Несчастные они, эти китайские мадамы. Ноги у них у всех изуродованы. Китайцы – народ беда ревнивый. Чтобы жены у них домоседками были, они им в детстве ноги бинтами стягивают, расти не дают. У них ведь, у холер, все не по-нашему. У нас бы такую бабу никто замуж не взял, а у них она на вес золота ценится.

Заставили Романа оторваться от разглядывания китаянок улюлюканье, свист и крики. Протолкавшись вперед, он увидел, как неслись от островов впряженные в беговые санки белый рысак и гнедой иноходец. В толпе казаков кричали:

– Наш впереди!

– Продул ты, Сунхин, свои деньги!

Китайцы тоже возбужденно лопотали и размахивали руками. Незаметно обе толпы сдвинулись теснее. Теперь их разделяла только дорога. В это время торжествующие голоса казаков смолкли. Роман понял, что рысак догнал иноходца. Потом он услыхал, как рядом с ним удрученно крякнул Лука. Хотя тот и сам ничего не видел, но верно решил, что иноходец сдает. Бегунцы были уже совсем близко, когда казачий ездок жестоко огрел иноходца бичом. Сбившись на галоп, иноходец догнал и обошел рысака.

Только пролетели бегунцы мету, как вспыхнул невообразимый галдеж. Казаки и китайцы вплотную придвинулись друг к другу, размахивали кулаками, горланили. Роман увидел, как хозяин рысака, толстый круглолицый китаец с тонкой скобкой черных висящих усов, грозил пальцем, на котором у него было два кольца, рыжебородому, гигантского роста казаку в косматой черной папахе. Роман догадался, что казак – владелец иноходца. Он протолкался поближе и услыхал, как китаец, сверкая в гневе золотыми зубами, на ломаном русском языке кричал:

– Ваша мало-мало мошенника… Моя деньги не плати, моя снова беги. Ваша шибко ори, а наша пугайла нет.

Казак в остервенении только яростно жег китайца глазами. При последних его словах он не вытерпел, поднес ему под нос увесистый кулак и сказал:

– Не заплатишь деньги – голову оторву!

Тот запальчиво, со свистом сказал:

– Лусская сволочи! – И, плюнув казаку под ноги, пустился от него наутек.

В два прыжка догнал его казак и схватил за рысий воротник синей шубы.

– Стой!

Но китаец вырвался и побежал. Казак настиг его снова и только хотел ударить, как другой китаец, не ниже его ростом, ловко дал ему подножку и заставил опрокинуться навзничь на скользкий лед. Китайцы при виде его падения весело залопотали и двинулись к своему берегу. Казак тяжело поднялся на колени и плачущим голосом спросил у своих:

– Это чего ж, братцы, деется? Казаков бьют, а вы смотрите. Крушите их, братцы!

Казаки глухо заворчали, как целая сотня тигров, и, не сговариваясь, двинулись вслед за китайцами. Те пустились бегом. Но казакам, выхватив револьверы, преградили путь русские таможенники. Таможенников сразу же смяли, обезоружили и пошли, не задерживаясь, дальше. Китайские таможенники приготовились было тоже задержать казаков, но, увидев, как они расправились со своими, быстро замелькали на бегу войлочными туфлями, спеша убраться на свой берег. Кто-то кинул куском льда и попал одному из них в голову. Он поскользнулся и несколько шагов катился на коленях. Вскочив на ноги, таможенник увидел, что казаки вот-вот поймают его. Тогда он схватился за револьвер и трижды, раз за разом, выпалил в небо.

– Ага, он пугает нас!

– Бей его-о-о!

Когда таможенники схватили и стали вырывать у него револьвер, раздался выстрел. Один из казаков как стоял, так и ткнулся на лед, неловко подвернув под себя левую руку. Все на мгновение опешили, видя, как натекает возле казака красная дымящаяся лужица. Таможенник воспользовался замешательством и успел убежать. Тогда прокатился над Аргунью воющий голос, который услыхали на обоих берегах:

– Арсюху убили, брата!..

И сразу оцепенение прошло. Вся тысячная казачья толпа завыла и с матерщиной понеслась на крутой берег, к фанзам и магазинам. У многих успели появиться в руках вывернутые из саней оглобли. Два-три выстрела раздались навстречу казакам, но это не остановило их. Роман видел, как, одолев подъем, хлынули они бурным валом вперед, круша и ломая все, что попадало им под руку. Полетели сорванные с петель ставни, зазвенело в окнах стекло, закружились в воздухе обрывки расписанных иероглифами лент.

«Вот это дерутся так дерутся!» – одновременно с испугом и восхищением подумал Роман. Его подмывало кинуться вслед за толпой, но, вспомнив, что он здесь гость и что это не просто праздничная драка, решил не ввязываться. Он поискал глазами Луку, но его не было видно. «Стало быть, тоже там», – поглядел он на китайский берег, где все магазины уже зияли выбитыми окнами. Тут ему вспомнились изуродованные ноги китаянок. «Как же они убегать будут, всех их перебьют», – пожалел он их.

Только поднялся Роман с Аргуни на берег, как на той стороне ударили из пушки. Это китайские солдаты начали из старинной пушчонки своей глинобитной крепости палить в казаков. Вслед за выстрелами затрещали ружья. Скоро посыпались с того берега на Аргунь казаки, нагруженные тюками товара, чая, обуви, которые прихватили они на прощание в магазинах. «Вот народ, прямо разбойники какие-то», – подумал про них Роман, злясь и негодуя. Не оглядываясь, пошел он к меньшовскому дому. Там уже знали о драке и нетерпеливо дожидались его и Луку. Когда Роман сообщил, что Лука тоже побежал драться, Марфа Андреевна сказала:

– Дурной он у меня. Нигде не отстанет. Как бы его там, холеру такую, не убили.

Роман сидел у окна и видел, как Лука заявился в ограду не с улицы, а со двора. На плечах он нес набитый доверху мешок с синей продольной полосой. Воровато покосившись на окна своего дома, Лука шмыгнул в амбар. Оттуда он вышел без мешка и вошел в дом, хитренько посмеиваясь. Он сразу же отозвал в сторону Марфу Андреевну, и они долго шептались, после чего она накинула на плечи шаль и побежала в амбар. Вернулась она оттуда с двумя банками спирта, которые Лука раскупорил и принялся разводить спирт водой. Роман сразу невзлюбил после этого Марфу Андреевну, на лице которой так и сияла радость. «Видно, ладно приволок дядя чужого, если она так радуется. И не стыдно же людям», – взволнованно размышлял он. Ему так стали противны и приторная ухмылка Луки, и откровенная радость тетки, что он совсем было решился звать деда домой, но вспомнил про Ленку и подумал, что, пожалуй, лучше всего это сделать завтра.

За обедом Лука, вдоволь хватив дарового спирта, хвастливо рассказывал Андрею Григорьевичу, как проучили китайцев. Но тот сердито оборвал его:

– Храбрые вы, где не надо. На войне небось в кусты норовите, а здесь вон как безобразничаете. Нет, много у вас дрянного народа, как погляжу я на вас! Это все богачи отличаются, а глядя на них, и остальные туда же лезут. Ты тоже хапнул на свою долю из китайских лавок?

– Что ты, что ты, тесть. Да оборони Бог меня от этого, – забожился Лука. – Я ведь только так, подраться бежал.

Роману захотелось пристыдить Луку, уличить его на глазах деда, но он опять вспомнил о Ленке и сдержался. Однако оставаться больше за столом не мог, поднялся и под недоуменные взгляды Луки и Марфы Андреевны порывисто выбежал из горницы в кухню, где принялся жадно пить холодную со льдинками воду.

Вскоре после обеда Клавка и Настя повели Романа к Ленке Гордовой, у которой собирались на гулянку парни и девки. Гордовский дом с обшитыми тесом стенами был выкрашен в ярко-зеленый цвет, а ставни стрельчатых окон расписаны голубыми петухами.

Ленка встретила их в прихожей. Увидев Романа, она зарделась до самых волос и смущенно, с потупленными глазами, подала ему руку. Вчера она была в полушалке, из которого выбивался только кончик ее косы. Сегодня же Роман увидел, что коса у нее шириной в ладонь, волнистая, с золотым отливом. Еще больше вчерашнего поразили его и ее глаза. Голубые, в густых темных ресницах, они играли, как ключевая вода на солнце. Когда глаза их встретились, сердце Романа так и обдало тягучим сладким жаром. Одета была Ленка иначе, чем вчера. На ней было простое коричневое платье и вышитый белый передник. Все время, пока она угощала гостей, бегая то и дело из кухни в горницу, Роман безотрывно глядел на нее. А когда удавалось ему поймать ее мимолетный взгляд, он задыхался от радостного смятения. Чем-то неуловимым напоминала она ему Дашутку. Вспоминая о Дашутке, он больше не чувствовал прежнего раздражения и горечи.

Ленка подошла к нему с рюмками на подносе, пригласила его выпить.

– С гостями вас, – каким-то деревянным голосом, за который сразу же возненавидел себя, сказал он Ленке, поднося к губам рюмку, и так неловко выпил вино, что сразу закашлялся, отчего смутился еще больше и сидел, стесняясь подойти к столу. Клавка силой увлекла его к столу, успев шепнуть, что он рассердит Ленку, если не будет у нее закусывать, как дома.

В это время в горнице появился невысокого роста казак с частой сединой в окладистой бороде, расчесанной надвое. На нем были штаны с лампасами и лакированные сапоги. Он принялся здороваться со всеми парнями и девками за руку. Дойдя до Романа, протянув ему руку, сказал:

– Этого что-то не признаю… Откуда будешь, молодец?

– Из Мунгаловского.

– Чей же ты оттуда?

– Северьяна Улыбина.

– Гляди ты, какого молодца Северьян вырастил! – воскликнул казак. – А давно ли мы с ним такими, как ты, были. Я ведь, брат, с твоим отцом две войны отбухал. Передай ему поклон от меня. Скажи, что кланяется ему старший урядник Гурьян Гордов. – Тут только понял Роман, что перед ним отец Ленки. Он вспыхнул, словно его уличили в краже. Но Гурьян хлопнул его дружески по плечу и крикнул: – Ленка! Неси-ка две рюмки вина, выпью я с сыном моего сослуживца.

Когда Роман, выпив из рюмки самую малость, хотел поставить ее на поднос, Гурьян схватил его руку.

– Нет, брат, всю давай, всю… Ты казак, а не красная девица… Вот это другой коленкор… – сказал он, увидев, как Роман осушил рюмку до дна.

После выпивки Гурьян уселся рядом с ним и начал бесконечные расспросы об отце. Только когда девки и парни пошли от него в другой дом, он с сожалением отпустил Романа, поцеловав его на прощание.

Весь этот вечер, как только ушли от Гордовых, Роман и Ленка садились рядом в каждом доме, закусывали с одной тарелки, а как только выходили на темную улицу, чтобы идти дальше, норовили спрятаться в тень и торопливо целовались. А когда гулянка кончилась и он провожал Ленку домой, она спросила:

– Когда теперь увидимся?

– Это как ты захочешь. – Роман был навеселе и говорил без стеснения.

– Да как же этак-то?

– А вот так… Приеду домой и скажу отцу, что нашел себе невесту, краше которой для меня нет и не будет. Скажу: жени меня на ней и ни на ком больше.

– А меня ты спросил, пойду ли я за тебя?

– А разве нет? – развязно улыбнулся Роман и попытался обнять Ленку. Но она оттолкнула его руку и сердито спросила:

– Ты чего надо мной смеешься? Когда я обещала за тебя замуж идти?

Роман стал оправдываться:

– Да я и не говорю, что обещала. Я говорю, что жизнь без тебя мне теперь не жизнь. Вот как.

– То-то, – сказала насмешливо Ленка, прижалась к нему и, заглядывая в глаза, спросила: – А шибко я тебе нравлюсь?

– Так нравишься, что, как взглянешь на меня, внутри у меня все гореть начинает. Веришь?

– Может быть, и верю.

– А ждать меня будешь?

– Недолго, так подожду.

– До Пасхи подождешь?

– Подожду.

– А задаток в этом дашь?

– Вот еще новости. Да я и без задатка не обману.

Но Роман так настойчиво продолжал требовать задаток, что она под конец сдалась. Перестав смеяться, она сорвала с головы полушалок, кинула ему:

– Вот, возьми! – И бросилась от него в калитку.

XII

После свадьбы повязала Дашутка голову бабьим повойником, заплела волосы в две косы. С этого и началась ее будничная жизнь в замужестве, привыкать к которой оказалось трудно и горько. Все Чепаловы стали звать Дашутку молодухой, исподволь приглядываться к ней. Старшие невестки Федосья и Милодора вели себя первое время сдержанно и старались во всем угождать Дашутке с той приторной предупредительностью, в которой всегда легко угадать затаенную неприязнь. Но едва убедились они, что Дашутка была бабой покладистой и работящей, как живо свалили на нее все кухонные хлопоты. Не стесняясь, начали они покрикивать на нее, как на прислугу, и раздраженно высмеивать за любую оплошность. Особенно доставалось Дашутке в то время, когда появлялись на кухне мужчины. Все, что ни делала она тогда, спешили невестки согласно охаять. Целыми днями скучавшие от безделья, при виде мужей и свекра бросались они показывать Дашутке, как ставить на стол самовар или выкатывать тесто. И все это делалось с видом искреннего желания научить бестолковую молодуху заведенному в доме порядку. Больно задевала Дашутку такая унизительная мелочная опека. Чувство стыда и возмущения охватывало ее. На смуглых щеках ее проступали беспокойные пятна румянца. Сама не замечая того, начинала она то и дело покусывать губы и делала все невпопад и не вовремя. Сергей Ильич и Никифор в таких случаях понимающе ухмылялись и хитренько подмигивали друг другу. Алешка, смущаясь за жену, угрюмо отмалчивался, не смея поднять глаз от стола. И только обычно неразговорчивый Арсений иногда сердито приказывал своей Милодоре замолчать и не вязаться к Дашутке. Дашутка Арсению сразу понравилась. Он заметно краснел и терялся, когда доводилось ему разговаривать с ней. Милодора видела это и ревновала его к Дашутке. И, приказывая Милодоре замолчать, Арсений подливал только масла в огонь. Не без опаски поглядывая на Сергея Ильича, Милодора принималась доказывать, что желает она молодухе добра, а не худа, что святая ее обязанность сделать Дашутку хорошей хозяйкой. От Милодоры не отставала и Никифорова Федосья. Вдвоем они доводили Арсения до того, что он выскакивал из-за стола, затыкал пальцами уши и выбегал из кухни.

Так продолжалось до тех пор, пока не сказал своего властного слова Сергей Ильич Чепалов. Молодухой он был вполне доволен, и если раньше не вступался за нее, то по той лишь причине, что считал полезным для нее и несправедливые нападки невесток. Но когда решил, что молодуха с честью выдержала испытание, то быстро и круто заставил невесток держать языки за зубами. Однажды нарочно громко расхвалил он сваренный Дашуткой обед, а Федосью и Милодору нашел повод обругать сороками. Этого оказалось достаточно. Больше в его присутствии они не смели вязаться к Дашутке. Но ни та, ни другая не смогли так скоро смириться с тем, чтобы считать Дашутку своей ровней. Оставаясь с ней наедине, принимались они потихоньку донимать ее насмешками над плохим ее приданым, которое уместилось всего-навсего в одном сундуке. Сами Федосья с Милодорой были взяты из богатых скотоводческих семей верхней Аргуни. За каждой из них пришло к Чепаловым по нескольку голов крупного рогатого скота, не считая окованных медью громоздких сундуков со всевозможным добром. Кстати и некстати, чтобы только как-нибудь досадить Дашутке, хвасталась Милодора тремя дюжинами шелковых платьев, шубами на беличьем и лисьем меху. Не уступала ей и Федосья. Она гордилась двумя десятками мериносовых овец, от которых расплодилась у Чепаловых, на загляденье всему поселку, большая отара. А ведь кроме овец были еще и золотые запястья, и кольца, и серьги с изумрудами, и чайный сервиз из тончайшего китайского фарфора. И разве могла после этого Федосья считать себе ровней такую голь перекатную, как Дашутка, принесшая к мужу в дом лишь несколько дешевых платьев и кофточек?

Эти попреки в бедности переживала Дашутка особенно тяжело. Много раз доводили они ее до слез. Свое горе выплакивала она втихомолку, никому не жалуясь на злые наветы Федосьи и Милодоры. И уже не раз пожалела она, что так необдуманно сунула свою голову в петлю. Одну себя винила она в своем несчастье, которое осознала как следует только теперь, когда повернулось к ней замужество обыденной стороной. Раньше она видела все в более радужном свете. Оскорбленная нерешительностью Романа, возненавидела она его и, чтобы отомстить ему, согласилась идти за Алешку. Желание мести все заслонило тогда в ее глазах. Она надеялась привыкнуть к нему, если не полюбить. «Стерпится – слюбится», – часто приходила ей на память в те дни старая пословица, много раз слышанная от матери. Но сразу же после свадьбы с ужасом убедилась Дашутка, как невыносимо тяжко было уступать Алешке, который властно, по-хозяйски, приставал к ней с ласками и сердился, если она не отвечала на них. В такие минуты он ревновал ее к Роману и всячески старался причинить ей боль. Такое поведение Алешки ожесточало ее. Первое время она доверчиво разговаривала с Алешкой и старалась найти в нем хорошее. Теперь же больше не искала привлекательных черт в характере мужа и разговаривала с ним лишь о самом необходимом. Терпя помыкательства Федосьи и Милодоры, она и не подумала искать защиты у мужа. От одной мысли об этом ей делалось не по себе. «Сама в петлю лезла, никто не толкал тебя, дуру», – обливаясь украдкой слезами, корила она себя в бессонные ночи и никак не могла поверить, что связали ее с Алешкой до гробовой доски. Где-то в глубине души все еще теплилась у нее надежда на внезапную счастливую перемену в жизни, после которой ее замужество окажется всего-навсего неприятным сном. И все чаще вспоминала она Романа, уже не чувствуя к нему ни ненависти, ни досады.

По заведенному в поселке обычаю первую зиму молодожены не пропускали ни одной вечерки. Парни и девки охотно принимали их в свою компанию, зная, что недолго молодоженам веселиться с ними, что отгуливают они последние дни.

Часто бывали на вечерках и Алешка с Дашуткой. Алешка ходил туда без всякой охоты и сидел там где-нибудь в углу, ревнивоследя за Дашуткой. Много раз он пытался, ссылаясь на усталость или нездоровье, остаться дома, но Дашутка сильно дорожила часами, которые удавалось ей провести среди оживленных и беззаботных подруг, поэтому твердо стояла на своем. Недовольно ворча себе под нос, Алешка вынужден был одеваться и вести ее на вечерку. А Дашутка собиралась туда каждый раз с радостью и беспокойством. Ведь там глядели на нее теперь совсем не такими глазами, как прежде. Кроме того, там можно было всего скорее и встретить того, о ком она зарекалась не думать и все-таки думала. Страстно она желала и в то же время страшилась этой встречи. Никак не могла она представить себе, что сделает при виде Романа, как будет смотреть на него. Сложны и переменчивы были ее желания. То хотелось ей показать Роману, что она премного довольна своей судьбою и давно забыла его, то хотела, чтоб с первой же встречи понял он, как несчастна она с Алешкой.

Приходя на вечерку, еще с порога торопливо оглядывала она тайком от Алешки битком набитую парнями и девками избу. Не увидев Романа, облегченно вздыхала, но в то же время с горечью чувствовала, как покидало ее праздничное настроение, а содрогавшаяся от топота пляшущих пар изба начинала казаться пустой. Равнодушно проталкивалась тогда Дашутка вперед, подсаживалась к девкам-перестаркам, напрасно дожидавшимся от парней приглашения на пляску, и сидела там, зевая от скуки в ладонь. Но иногда у нее внезапно возникала уверенность, что в избе с минуты на минуту должен появиться Роман. Тогда она мгновенно преображалась, и все узнавали в ней прежнюю Дашутку Козулину, непоседу и хохотунью. Она до упаду плясала, пела и так заразительно весело смеялась, что девки-перестарки повздыхивали от зависти и думали о ней, как о самой счастливой молодухе в этом году.

Но Романа все не было и не было. После Дашуткиного замужества пропала его былая слава песенника и плясуна. Редко видели его с той поры на вечерках. Чувствовал он там себя всегда неуверенно и тревожно. Все время боялся внезапно столкнуться лицом к лицу с Алешкой и Дашуткой, которых представлял себе не иначе, как сияющими от счастья. От этого у него судорожно сжимались кулаки и что-то горячее прокатывалось в груди. Знал Роман, что, окажись он на вечерке в присутствии Алешки с Дашуткой, как все кому только не лень начнут слишком часто и пристально поглядывать на него, перемигиваться между собой и ждать, не устроит ли он в сердцах какого-нибудь безрассудного скандала. Вот почему предпочитал Роман отсиживаться дома. Но иногда он запасался решимостью и отправлялся на вечерку. Смело доходил вплоть до крыльца освещенной по-праздничному избы, из которой сквозь пазы и щели валил на улицу белый пар и глухо доносились голоса и топот пляски. Но здесь решимость покидала его. Крадучись, подымался он на высокую, крутую завалинку и заглядывал в окна, чтобы убедиться – на вечерке ли ненавистные молодожены. Если они были там, он поворачивал обратно, даже не успев разглядеть их, а если их не было, шел он в темные сени, куда то и дело выскакивали охолодиться парни и девки. Оттуда незаметно втискивался в переполненную избу. И уже только под конец вечерки, когда ясно было, что молодоженов не будет, Роман оживал и смело пробирался в передний угол, где принимался петь и плясать.

Так до самого Рождества ухитрялся он ни разу не встретиться с Дашуткой.

А на Рождестве прошел по поселку слух о поездке Романа на Аргунь за невестой. Узнав об этом, Дашутка пробовала себя утешить тем, что холостой или женатый, но для нее Роман теперь отрезанный ломоть. В тот день не пошла она на вечерку, а отправилась на бабью гулянку, где много пила вина и училась по-бабьи протяжно петь старинные песни. И впервые поймала она тогда себя на желании покориться своей судьбе. Но когда вернулся Роман домой без невесты, с радостью приняла она эту весть и снова принялась мечтать о встрече с ним, словно была не мужней женой, а девушкой.

На праздниках Дашутка часто наведывалась к родным. Приходила, поливала в горнице цветы, гляделась в круглое зеркало над столиком, и от этого становилось ей легче. Аграфена приглядывалась к ней и материнским чутьем угадывала, что недовольна дочь своим замужеством. Но напрасно пыталась выведать Аграфена, какой червяк сосет у дочери сердце. Дашутка крепилась и с напускной веселостью уверяла мать, что живется ей хорошо. То же самое говорила она всем родным и знакомым. И только однажды чуть было не пожаловалась Дашутка на свое замужество целому сборищу баб. Случилось это на ключе у колодца, где многие бабы часами простаивали на каменных обледенелых приступках, передавая друг другу поселковые новости. Встретила там Дашутка Maланью Мирсанову, крестную мать Романа. Маланья кому угодно, не стесняясь, говорила правду в глаза. За это ее побаивались и уважали. Когда Дашутка подошла к колодцу, Маланья, уже зачерпнув ведра, громко разговаривала с бабами. И не успела Дашутка поздороваться, как Маланья оборвала рассказ, погрозила ей рукой в белой варежке и принялась отчитывать ее звонкой скороговоркой:

– Эх ты, вертихвостка! Слово дала одному, а выскочила за другого. Разве так самостоятельные-то делают? Они хвостом не виляют. А ты на богатство позарилась и про все забыла. Только я тебе, бесстыжей, прямо скажу: променяла ты сокола на ястреба. Ромка бедный, да золотой, не медный. Твой муженек ему не чета… Подожди, покаешься еще, что на капиталы чепаловские польстилась.

«Покаялась, десять раз уже покаялась», – захотелось признаться Дашутке, но вовремя спохватилась она, прикусила до крови губу и, опустив голову, теребила конец пухового полушалка. Посмеиваясь про себя, бабы с любопытством оглядывали ее с головы до ног. И Дашутке стало стыдно за свой порыв. Она гордо мотнула головой, выпрямилась и кинула Маланье:

– Ты, тетка, обо мне не заботься. Проживу, даст Бог, без твоих забот. А ежели ты на меня за своего крестника зуб имеешь, так скажи ему, что он сам виноват.

Вскинув на плечи ведра, из которых выплеснулась под ноги Маланье вода, пошла Дашутка от колодца. Маланья только и нашлась, что крикнуть ей вдогонку:

– Ух ты какая недотрога!..

Бывая у отца с матерью, Дашутка всякий раз звала их к себе. Они обещали приходить и не приходили, ссылаясь то на одну, то на другую причину, которая их задерживала. Сначала Дашутке казались убедительными их отговорки, но в конце концов поняла она, что отец и мать по какой-то причине не хотят бывать у нее. Тогда решилась допытаться у матери, в чем дело. Тяжело повздыхивая, Аграфена, как обычно, стала торопливо и невпопад отговариваться:

– Куда уж мне, девка, по гостям ходить. До гостей ли мне теперь? Да и не привычная я гоститься. Из дому годом да родом выхожу…

– Не слушай ее, она тебе напоет, – сказал тогда подвыпивший за обедом Епифан. – К другим она ходит, а вот к тебе сходить некогда.

Аграфена зло напустилась на Епифана:

– Не мели, не мели…

– Я не мелю, а правду говорю. Я сам-то не лучше тебя. Выдал дочь за первого богача, а сходить погостить к ней не смею.

– Да отчего же? – спросила Дашутка.

– Рылом мы с твоею матерью не вышли. Не станет нас Сергей Ильич принимать.

– Да он все время звать велит. Рассержусь, говорит, ежели не придут. – Ничего этого на самом деле Сергей Ильич не говорил. Не зная зачем, придумала все это Дашутка. Но Епифан поверил ей и, горячась, сказал:

– Вот он какой сват-то. Теперь в гости звать вздумал. А того небось не помнит, как он меня на свадьбе перед полным домом гостей на смех поднял, на всю жизнь опозорил.

Тут Епифан и поведал о своей обиде. Оказалось, на второй день свадебной гулянки купец Чепалов умудрился жестоко оскорбить свою новую родню. Когда поезжане гостили у Козулиных, Епифан обносил их вином. Чувствовал он себя неловко. Среди гостей был станичный атаман Лелеков, адъютант атамана отдела щеголеватый хорунжий Кибирев и поп с попадьей. Таких гостей Еиифану принимать еще не доводилось, и он не знал, как угодить на них. От волнения у него то и дело выступали над переносьем капли пота, которые он смахивал за неимением платка ладонью. Как на беду, две рюмки у него на подносе оказались с отбитыми краями. Увидев их, купец расхохотался на всю горницу:

– Чего же ты, сват, из ломаной посуды угощаешь? Стыдно, сват, стыдно. Ежели не было у тебя к свадьбе доброй посуды, ко мне надо было прийти. Я ведь не обеднел еще. Я тебе этих паршивых рюмок, каких угодно, не одну дюжину подарить могу.

От купеческого бахвальства гости почувствовали себя весьма неловко и сразу притихли. Остолбеневший Епифан растерянно глядел на Чепалова и пробовал улыбнуться. Но улыбки не получилось. Рюмки у него тем временем с дребезгом опрокинулись, и вино полилось ему на рубаху. А он все стоял и не двигался. Выручил его Елисей Каргин, сказавший ему:

– Плюнь ты, Епифан, на него. Дело не в рюмках, а в том, чем они налиты. А наливка у тебя отменная. Ну-ка наливай, да выпьем за здоровье молодых.

Епифан, благодарный ему, заторопился наполнить рюмки, но по тому, как неловко он это делал, всем было видно: купеческим куражом он расстроен не на шутку. «Осрамил, на весь век осрамил», – терзала его все заглушавшая мысль, когда принялся он снова обносить гостей.

Гулеванить в тот день Епифан больше не хотел. Проводив гостей, выпил он без передышки два стакана неразведенного спирта, поднес затрещину Аграфене, чтоб впредь не совала ему в руки битых рюмок, упал ничком на кровать и по-волчьи выл от незаслуженной обиды, пока не уснул. Тогда-то и зарекся он не ходить к Чепаловым.

Выслушав рассказ отца, Дашутка очертя голову стала выговаривать ему:

– Не грозил бы ты мне, тятенька, так ни в жизнь бы я не пошла за Алешку… Теперь вот и тебе тошно. А мне-то каково приходится? Да меня Федосья с Милодорой поедом заели, сто раз на день бедностью попрекают. Ни от кого слова ласкового не слышу.

Епифан смущенно моргал глазами и норовил не глядеть на Дашутку. Но Аграфена, жалеючи дочь, начала причитать:

– Ой ты, моя горемычная! Да пожалуйся ты на невесток свекру со свекровкой… Не на то мы тебя выдавали, чтобы на тебе заместо коня ездили. Ты ведь им не кухарка, а законная Алешкина супружница.

– Я и жаловаться боюсь, – призналась Дашутка.

– А ты не бойся, обижать себя не давай, – сердито зашевелил усами нашедший повод оправдаться Епифан. – Ежели будут тебя по-собачьи держать, мне жалуйся. Не боюсь, что они купцы. Суда-управы я искать на них не пойду, без того обойтись сумею. Ты это растолкуй Алешке.

– Он и не знает, что мне от баб житья нет. Не говорила я ему.

– А ты скажи. Он муж, он и должен за тебя стоять.

– Тихоня он, суженый-то мой. Все помалкивает. Надежда на него худая.

– Ничего. Раз умел жениться, пусть и держать тебя умеет.

– Лучше мне уйти от него, – сказала и содрогнулась от сказанного Дашутка. – Чужой он мне и на всю жизнь чужим останется.

У Епифана затопорщились усы, он гневно топнул ногой.

– Ты эту бабью дурь выкинь из головы! Раз и навсегда выкинь. Не смей больше думать об этом. Привыкать к Алешке надо, а не фокусы устраивать. Народ смешить нечего. Ты с Алешкой такой веревочкой связана, что не порвешь ее, не разрежешь… И ты заруби себе на носу, житье тебе наладить я помогу. Себя не пожалею, а на своем поставлю. Но ежели брыкаться станешь – на себя пеняй. Так что давай веди себя умненько.

Епифан не первый год жил с людьми. Ему ясно представлялось, что будет, если Дашутка в самом деле уйдет от Алешки. На этот счет у людей жестокий и скорый суд. Худо ли, хорошо ли живет Дашутка с мужем – до этого никому нет дела. Никто не осудит ее мужа и свекра, как бы плохо они ее ни держали. Но в то же время никто не помешает и Епифану за плохое отношение к его дочери набить морду любому из Чепаловых. Каждый знает – в семейной жизни не без греха. Но совсем по-другому поведут себя люди, если рискнет Дашутка уйти от мужа. Тогда на стороне Чепаловых окажутся Бог и власть и молва людская. Живо заявятся тогда к Епифану купец с атаманом и понятыми. Пристыдят его, затюкают, а может статься, и поучат кулаками. Дашутку же привяжут к оглоблям саней или телеги и с веревкой на шее отведут по улице к мужу. Такие вещи случались в поселке не раз. Хорошо знал Епифан мунгаловские нравы и обычаи. Вот почему он сильно испугался и грубо накричал на Дашутку, хотя втайне и жалел ее. Расстроенная ушла в тот раз Дашутка из отцовского дома. Теперь она знала, что ей ждать и чего не ждать от родных. И как ни жалко ей было расставаться с мечтами о Романе, она решила больше не думать о нем, не утешать себя несбыточным, а все силы души и сердца отдать на то, чтобы наладить свою жизнь с нелюбимым человеком. «Ведь живут же другие. И я проживу, ежели нельзя по‑иному», – говорила она себе, шагая по чисто выметенной снежной улице, озаренной грустным светом закатного солнца. Но плохо еще знала она себя.

В проулке катались с крутого бугра на санках ребятишки и девки. На бугре у высокого тына стояла с гармошкой куча парней, наблюдавших за ними. Смех катающихся и звуки гармоники заставили Дашутку поднять голову. Она сразу увидела среди парней Романа. В заломленной набекрень белой курчавой папахе, в отороченном мерлушкою полушубке стоял он на дороге. Проулок был очень узкий. Пройти по нему Дашутка могла только вплотную от Романа. Роман с увлечением следил за катающимися девками и не заметил, как рядом с ним оказалась Дашутка. Безотчетно вздрогнув, он обернулся. Глаза его встретились с глазами Дашутки. Он весь зарделся и, смущенный, поспешил посторониться. Отвернулась и опешившая Дашутка. Но тут ей преградил дорогу Данилка Мирсанов и, показывая на Романа, спросил с ухмылкой:

– Ты чего, девка, старых знакомых не узнаешь? Загордилась?..

Чувствуя, как подсекаются ноги, она на мгновение смешалась, но потом смело отрезала:

– Меня мои знакомые тоже не узнают, отворачиваются, – и она взглянула на Романа с той самой улыбкой, которую он так любил у нее.

Данилка захохотал:

– Как бы не так! Вон он какой красный, а ты говоришь, не узнал.

– А ну тебя с разговорами. Дай пройти-то, – оборвала его Дашутка и покосилась на Романа.

Запыхавшаяся, с пылающими щеками, спускалась она с бугра. И смешными казались ей все недавние зароки насчет Романа.

XIII

Однажды, убирая после завтрака со стола посуду, нечаянно разбила Дашутка стеклянный стакан с голубым ободком и надписью «Приятного аппетита». Стакан, как на грех, принадлежал Милодоре. Он был подарен ей крестной матерью в день ее именин лет десять назад. И Милодора очень дорожила им. Увидев осколки стакана, она набросилась на Дашутку с руганью. Испуганная Дашутка долго отмалчивалась, но потом не удержалась и обозвала Милодору в запальчивости дохлой щукой. Милодора грохнулась на лавку и разревелась. Федосья просеивала в кухне муку и от неожиданности уронила сито. Сито стукнулось о ножку стола и покатилось под лавку, оставляя на полу белую узкую дорожку, а Федосья, всплеснув руками, на голос запричитала вместе с Милодорой.

На шум прибежал из магазина сам купец, пришла из спальни свекровь Степанида Кирилловна, рыхлая, вечно недомогавшая старуха.

– Это еще что за ярмарка? – гремя связкой ключей, спросил купец, едва переступив порог.

– Ой, батюшка!.. Ой, родненький!.. – давилась слезами Милодора.

– Да говори ты толком, черная немочь!

– Она… Она меня, батюшка, облаяла. Мой стакан разбила и меня же дохлой щукой обозвала, – тыкала Милодора пальцем на Дашутку, робко прислонившуюся к печке.

Купец круто повернулся к Дашутке:

– Ты часом не сбесилась, молодуха? Ремня захотела? С какой стати посуду бить начала?

– Я неснароку, я нечаянно.

– Снароку, снароку… На вред мне сделала! – закричала Милодора.

– Замолчи! Тебя не спрашивают, – огрызнулся на нее купец и снова повернулся к Дашутке: – Ну, чего воды в рот набрала? Сумела набедокурить, умей и ответ держать.

Дашутка размашисто перекрестилась:

– Вот те крест, батюшка, нечаянно.

– А ругалась зачем?

– Жизни мне здесь нет. Всю шею мне перепилили они. Надоело мне терпеть от них.

– Вон как ты заговорила? – удивленно протянул Чепалов. «Вишь ты, когда ее проняло», – подумал он про себя. Он знал, каковы его старшие невестки, и охотно оправдывал Дашутку. Но чтобы показать ей свою власть, приучить ее на всю жизнь ходить по одной половице, он схватил подвернувшийся под руку ремень и, желая постращать ее, туча тучей пошел на нее. Дашутка виноватой себя не считала. С побелевшим лицом, отступая от купца в кухню, она угрожающе кинула:

– Не трогай меня, батюшка… Не трогай, говорю!..

Купцу это не понравилось. Загоревшись желанием проучить непослушную молодуху, он догнал ее и ударил ремнем по руке, которой она заслоняла голову. Дашутка вскрикнула и схватила стоящий у печи ухват. Вскинув его на перевес, как солдат винтовку, она угрожающе сказала:

– Ударь еще, попробуй… Я тебе так по башке съезжу…

Не зная, как подступиться к ней, купец остановился в замешательстве. Потом принялся грозить кулаком и кричать:

– Брось ухват! Брось, а не то…

– Уйди, не доводи до греха, – оборвала его Дашутка, подымая ухват. Купец опасливо покосился на него и начал пятиться. Молчавшая до этого Степанида Кирилловна, заломив над головой руки, принялась увещевать Дашутку:

– Господа Бога, молодуха, побойся. Опомнись, погляди, на кого ты ухват подняла. Сергей Ильич твой свекор, и поучит, так ничего тебе не сделается. В семье оно всяко бывает.

Дашутка уже и сама жалела о случившемся, но ухвата из рук не выпускала и упрямо твердила, наступая на купца:

– Уйди… Уйди лучше.

Он выругался, плюнул и побежал из кухни. Видя его отступление, снова заголосили притихшие было Федосья и Милодора.

– Замолчите вы, поганые! – крикнул он и, на бегу огрев Милодору ремнем, яростно хлопнул дверью.

В кухне сразу стало темно. Невестки молчали и только прерывисто повздыхивали. Степанида Кирилловна сокрушенно качала головой. Дашутка поставила на прежнее место ухват, поправила выбившиеся из-под платка волосы и, не зная, что делать, прислонилась к печке. Было ей явно не по себе. Степанида Кирилловна немного выждала и спросила ее:

– И не стыдно? Вон какой скандал затеяла. Нет, матушка, такие замашки бросать надо. Сергей Ильич до старости дожил, а этакого сраму не видел. И Федосье с Милодорой поперечить негоже, они постарше тебя, да и в дому у нас не первый год живут.

– Отродясь бы я им не перечила, да сами вяжутся.

– Черт бы к тебе вязался… – не сказала, а прошипела Милодора. – Оборони меня Бог с тобой связываться. Я тебе теперь слова не скажу.

– И не надо. Не шибко я в твоих словах нуждаюсь.

Степанида Кирилловна гневно забормотала:

– И в кого ты, молодуха, уродилась такая. Ни одного слова не терпишь. Досталось Алешеньке золото, нечего сказать. Хватит он с тобой горюшка.

Невыносимо обидными показались Дашутке эти слова свекровки. Она тяжело опустилась на стул, зарыдала. Закрыв лицо ладонями, раскачиваясь из стороны в сторону, с трудом выговаривала сквозь слезы:

– Да что я вам сделала-то? За что вы невзлюбили меня?

– Вот давно бы так! – злорадно пропела Степанида Кирилловна и, помедлив, добавила: – Поплачь, поплачь, авось ума прибавится.

Считая, что больше в кухне делать нечего, Степанида Кирилловна заботливо подобрала свою длинную юбку и удалилась к себе в жарко натопленную спальню. Федосья с Милодорой остались и злорадно поглядывали на Дашутку. Некоторое время спустя из коридора заглянул в кухню купец. Заглянул и скрылся. Федосья и Милодора переглянулись и стали ждать. Купец снова показался в дверях с нагайкой в руке. Стараясь не стукнуть, не скрипнуть, подкрался он к ничего не подозревавшей Дашутке и начал ожесточенно хлестать ее нагайкой, приговаривая:

– Не хватайся за ухват… Не хватайся, паршивая!

Дашутка пронзительно взвизгнула, сорвалась со стула и бросилась бежать в коридор. В двух или трех местах проступили у нее на спине сквозь желтую кофту темные полосы. Купец кинулся за ней, но, увидев на ее кофточке расплывшиеся полоски, понял, что это кровь, и остановился. Желая оправдать свою жестокость, нарочно громко вымолвил:

– Вот и допрыгалась. Будешь знать теперь, как со свекром жить.

А Дашутка той порой схватила на вешалке пальто с полушалком, открыла наружную дверь и вылетела из дому. Жадно глотнув на крыльце широко раскрытым ртом морозный воздух, всхлипнув несколько раз, решила идти к родным. Пошла не улицами, по заполью.

Епифан с Аграфеной молотили на гумне овес, когда пришла к ним Дашутка. Завидев ее, Епифан воткнул в сугроб молотило и весело сказал, выпуская изо рта клуб сизого пара:

– Вот легка на помине. Только мы с матерью о тебе речь вели. Без тебя у нас молотьба не шибко споро идет. Да ты чего такая пасмурная?

У Дашутки жалобно дрогнули губы:

– Столбовой нагайкой меня свекор отхлестал. Вся спина у меня огнем горит.

– Да что он, с ума сошел?

– Стакан я нечаянно разбила. Невестки пожаловались, а он и сдурел.

– Сними-ка пальто, покажи спину.

– Матушки вы мои! – заревела Аграфена, как только сняла Дашутка пальто. – Да у тебя вся спина от крови мокрая. Ах он изверг этакий! Гляди, Епифан, гляди! Ведь он ее насмерть бил.

Прикусив обледеневший ус, Епифан поглядел на Дашуткину спину, не сказав ни слова повернулся и быстро пошел из гумна.

– Ты это куда?

– А вот поговорю я с ним… Я ему за это душу в пятки вобью!

– Да подожди ты, Христа ради! – кинулась за ним Аграфена и вцепилась ему в рукав. – Ты лучше Дашутку к фельдшеру вези.

– Пошла ты к черту с фельдшером!

– Ну, так домой пойдем. Охолонись малость, одумайся, а потом и иди разговаривать… Только добра от своих разговоров не жди. Хуже собаки Сергей Ильич. Погубили мы дочь ни за грош ни за копейку. И все ты виноват…

– Ты, ты… Заладила… А сама небось больше всех радовалась, что с купцом породнилась… Да не держи меня! – вырвался от нее Епифан и стал участливо спрашивать Дашутку: – Тебя, может, и верно к фельдшеру свозить?

– Не надо. Без него обойдется.

– Тогда пойдем в избу. Отдохнешь немного, а потом поведу я тебя к Сергею Ильичу. Я его, подлого, живо отважу так обходиться с тобой.

– Не пойду я к ним, – плаксиво протянула Дашутка.

– Пойти-то придется. Тут уж все, девка, по гроб завязано. Только не бойся, я за тебя постою.

Когда вернулись в дом и пообедали, Аграфена уговорила Епифана до вечера не ходить к Чепаловым. Но и вечером не пришлось ему идти. Едва закатилось солнце, приехали к нему в кошевке Сергей Чепалов и Алешка. Увидев их в окно, Епифан усмехнулся:

– Сами, значит, пожаловали. Пойдет у нас теперь разговор…

Дашутка, переодетая в материнскую кофточку, испуганно ойкнула и заметалась по кухне. А потом спряталась в запечье.

Аграфена начала торопливо убирать со стола. Хотя было еще довольно светло, но Епифан приказал Верке бежать закрыть ставни, а сам зажег лампу и уселся на лавке, нетерпеливо поигрывая концом пояса.

Первым в кухню вошел Сергей Чепалов. Войдя, он помолился на иконы так, словно чистил пуговицы на своей борчатке, и глухо пробубнил, не глядя на Епифана:

– Здравствуй, сват.

Епифан угрюмо пригласил:

– Проходи, присаживайся.

Купец крякнул, положил шапку с рукавицами на голбец, прошел неторопливо вперед. Присел на краешек лавки, расстегнул воротник борчатки и зло спросил:

– Куда дочь спрятал?

– Что мне ее прятать-то? У меня она. Увидела тебя и за печку полезла.

– Так, так… Что же она домой не является? Приглашения ждет?

Насилу сдерживая закипевшее бешенство, Епифан спокойно сказал:

– Не знаю, тебе видней, – и забарабанил пальцами по столешнице, в упор глядя на купца. Не подымая головы, не отвечая ему, купец стал звать Дашутку:

– Ну, Дарья, вылезай из-за печки да расскажи отцу с матерью, как со свекром разговариваешь…

– Как тебя свекор нагайкой до полусмерти избил, – не вытерпел и добавил Епифан. Купец ожег его ненавидящим взглядом и снова принялся звать Дашутку. Дашутка упорно молчала и не показывалась. С надворья тем временем, впустив в кухню белый клуб холода, вошел Алешка. Он поздоровался, но ни Епифан, ни Аграфена ему не ответили. Алешка смутился и не посмел пройти вперед, а присел на табурет, под порогом. Выждав, пока не разошелся на кухне холод, купец обратился к сыну:

– За печку твоя законная спряталась. Иди поклонись, может, соизволит выйти.

Алешка что-то невнятно промычал себе под нос. А купец продолжал:

– Приголубили ее отец с матерью. Ее проучить надо было да к мужу отправить, а они ее прятать давай…

У Епифана лицо мгновенно покрылось красными пятнами, задергалось судорожно веко левого глаза. Но и на этот раз у него хватило выдержки. Не повышая голоса, но решительно оборвал он купца:

– Хватит, сват, понаветничал… А теперь слушай, что я тебе скажу. Хоть ты и почтенный человек, а дочь мою по-собачьи держишь. Нагайкой жеребят учат, а не бабу.

– А что же прикажешь делать, ежели баба от рук отбилася? – сердито засопел и заворочался на лавке купец. – На божницу, что ли, ее заместо иконы ставить?

– Ерунду, сват, говоришь. Ей у вас от баб житья нет, а ты не разобрался и на нее же понес. Не годится так порядочному человеку делать.

– Кому от кого житья в моем доме нет – про то я знаю. Не тебе меня учить. – Купец поднялся с лавки и властно скомандовал: – Дарья! Выходи, а не то силой выведем. Нам с тобой долго возиться некогда.

Его наглая самоуверенность вывела наконец Епифана из себя. Епифан рявкнул на него:

– Не покрикивай, сват, не покрикивай. Ты не дома!

Купец послал его к черту и, тяжело затопав ногами в черных бурках, пошел в запечье. Епифан решительно загородил ему дорогу. Купец закрутил бурой бородой, по-медвежьи зарычал и толкнул Епифана. Но Епифан даже не пошатнулся, хотя и был на целую голову ниже купца. Он поднес ему под нос свой увесистый кулак и спросил:

– Этого не нюхал, сват? Покомандуй еще, так я тебе покажу, где бог, а где порог… Садись лучше… – силой усадил он купца на лавку. – Сел? Вот и хорошо. А теперь слушай…

Купец рванулся с лавки, но Епифан положил ему на плечи свои ручищи и притворно-ласково попросил:

– Нет, ты уж посиди, сват, посиди!

Задыхаясь от бессильной злобы, напрасно купец пробовал сбросить со своих плеч Епифановы руки. Они давили его все крепче. Поняв, что ему не вырваться, купец начал ругаться и звать на помощь Алешку. Алешка вцепился в Епифана сзади и стал тянуть его за рубаху.

– Ах ты, гнида! – сказал Епифан и схватил Алешку правой рукой за шиворот. Легко, словно парнишку, усадил он его рядом с отцом. Потом пододвинул к себе ногой табурет, уселся и, глядя немигающими глазами в бороду купца, вымолвил:

– А теперь давай разговаривать.

Но купец попробовал пригрозить ему:

– Я тебя, сукиного сына, под суд упеку!..

В ответ Епифан сдавил ему плечи, будто клещами, и крикнул:

– Молчать у меня!..

Не на шутку перепуганный купец сразу присмирел. Но слишком стыдно было ему так скоро покориться Епифану. Поэтому время от времени он продолжал выкрикивать по его адресу всевозможную ругань, хотя и серьезно опасался, что разгневанный Епифан в любую минуту может стукнуть его головой об стенку. Но Епифан больше не горячился. Вволю дав купцу накричаться, он негромко, сильно растягивая каждое слово, заговорил:

– Атаманом ты меня не пугай. Не люблю я этого. Ты знаешь, какой у меня нрав?

Купец кисло рассмеялся:

– Самый распоганый твой нрав. Ты да Сенька Забережный – пара.

– Верно, не хвастаюсь своим нравом. И вот тебе мой сказ: то, что избил ты в кровь Дашутку, пусть оно будет впервые и последние… Нет, мордой ты не виляй, не крутись, а заруби себе это на носу. Иначе я себя не пожалею, а тебя с землей смешаю… Верка!.. Дай сюда Дашуткину кофточку, пусть поглядит мой зять, как его папаша с его женой обращается.

Верка живо шмыгнула в запечье и вернулась с кофточкой. Епифан взял ее и развернул перед Алешкой. Кофточка была порвана в двух местах. Неширокими ленточками запеклась на ее внутренней стороне кровь. Алешка насчитал шесть таких ленточек. Купец чувствовал себя очень скверно и на кофточку даже не поглядел. Он мучительно размышлял над выходом из своего незавидного положения. Ему было ясно, что Епифан кругом прав. Но одно дело было сознавать это, и совсем другое – помириться, признать свою глупую опрометчивость. Епифана он всегда считал гораздо глупее себя. А на поверку получилось, что Епифан оказался далеко не дураком. Держал он себя с достоинством и слов на ветер не бросал. А он, Сергей Ильич, этим похвастаться не мог. Разговаривать с Епифаном было ему противно. Но разговаривать было нужно. И не просто разговаривать, а признаться в своей неправоте, попросить прощения. Иначе нечего было и думать, что сегодняшняя встреча закончится тихо и мирно. И долго колебался купец, прежде чем поборол свое ущемленное самолюбие и заговорил обычным глуховатым и торопливым говорком.

– Ладно, Епифан, – выдавил он через силу. – Погорячился я некстати, сознаюсь, брат. Доконал ты меня. Только ведь бил я Дарью не от зла. Я тебе прямо говорю: баба она ладная, с нею не прогадали. Говорю это, как на исповеди… Только вот со свекром разговаривать она не умеет. Я по своей дурной привычке постращать ее хотел, а она за ухват… Да и начала им орудовать. Пришлось мне из кухни побитым кобелем уходить. Думал, что от стыда лопну, так она меня прищемила… Вот и подкараулил я ее в сердцах нагайкой… А зла я на нее не имел. Пусть она об этом и не думает. И ежели так выходит, что невесткам у меня тесно стало, то я возьму и поделю сыновей. За этим дело не станет… – Тут купец передохнул и впервые взглянул на Епифана. – А пугать тебе, сват, меня не след. Злом в таком деле ничего не сделаешь.

– Правду говоришь, – согласился Епифан. – Только не сваливай всю вину на Дашутку и на меня. Со мной, ведь сам ты знаешь, не захотел по-человечески разговаривать. Гордости у тебя шибко много.

Разговор снова становился неприятным для купца, и он поспешил его закончить:

– Хватит, хватит. Кто старое помянет – тому глаз вон.

Но Епифан, хотя и добродушно, а все-таки добавил:

– А кто забудет – тому два долой. Я так, сват, думаю… А теперь давай ради доброго конца выпьем по маленькой, – и он приказал Аграфене поставить на стол бутылку вина. Чепалов чувствовал себя неловко. Глядя на подвыпившего и ставшего разговорчивым Епифана, он жалел, что все вышло не так, как следовало бы, по его мнению. Дашутке Епифан приказал выйти к столу. Когда она вышла, раскрасневшаяся и смущенная, он велел ей и Алешке поцеловаться и больше не ссориться. Купец сидел и криво улыбался от этих его чудачеств.

Вырваться от Епифана удалось им с Алешкой только глубокой ночью. Уехали они, увозя с собой Дашутку. Дорогой напрасно Алешка пытался утешить ее обещаниями никому и никогда не давать ее в обиду. Она зябла от встречного резкого ветра и сосредоточенно молчала.

Назавтра купец приказал им с Алешкой собираться и ехать на заимку, где зимовал у него крупный рогатый скот под присмотром пожилого работника, который безвыездно жил там с женой-старухой и подростком-племянником. Алешка к отцовскому решению отнесся с явным неудовольствием. Жизнь на заимке была скучная и нудная. Он начал ворчать, но Сергей Ильич прикрикнул, и Алешка стал покорно готовиться к отъезду.

Дашутка же этой поездке была рада. Она знала, как незавидно живется на заимке, но готова была жить там хоть два года, лишь бы не видеть каждый день противных ей Федосьи и Милодоры. На заимке Дашутка надеялась быть сама себе хозяйкой.

И в этом она не ошиблась. Прожили они там около двух месяцев. И прошли эти месяцы незаметно в ежедневном уходе за скотом, в ежевечерних разговорах у ярко топящейся плиты с работником Якимом и его женой Настасьей, которая знала бесконечное количество всяких бывальщин и сказок. Там, борясь со своим сердцем, приучилась Дашутка более терпеливо относиться к Алешке. Она многое ему простила за его неподдельное огорчение и неумело выражаемое участие к ней в тот вечер, когда отец заставил ее снова вернуться в чепаловский дом.

О Романе она думала по-прежнему часто. Но как-то все более и более смирялась с мыслью о том, что навсегда разошлись их стежки-дорожки. Думать об этом хотя и горько, но уже не так мучительно, как раньше.

Перед масленой на заимку приехал навестить их сам купец. Дашутка угостила его блинами и свежей, только что снятой, сметаной. Выйдя из-за стола, купец принес из кошевы мешок и достал из него цветистую кашемировую шаль.

– Иди-ка сюда, – поманил он Дашутку.

Когда она подошла, он накинул на ее плечи шаль и виноватым голосом сказал:

– Это тебе, чтобы зла на меня, старого черта, не имела.

Уезжая, он разрешил им с Алешкой приехать на праздники в поселок. Дашутка попробовала было отказаться, но Алешка на этот раз оказался несговорчивым и настоял на своем.

XIV

Масленую в Мунгаловском праздновали весело. Все три дня с утра и до позднего вечера на чисто выметенных улицах неумолкаемо шумел народ. Звонко наигрывали на морозе гармошки, скрипели полозья, далеко разносились смех и говор. Ребятишки в отцовских папахах и башлыках скакали на необъезженных жеребятах, слетались на площади у церкви «улица на улицу» и яростно рубились вместо шашек таловыми прутьями. Старики беззлобно поругивали их, не для острастки, а больше для очистки собственной совести, втайне любовались жестокими их забавами, расхваливая про себя наиболее увертливых и смелых. Разодетые парни катали девок из края в край поселка на тройках с лентами и колокольцами. К полуденному обогреву, когда с дымящихся крыш падала на завалинки первая капель и глуше похрустывал под ногами приталый снег, на тракте за поскотиной устраивались конские бега, на которых отчаянные любители спускали все до нитки.

А на закате третьего дня, называвшегося прощеным, собирались мунгаловцы на обширной луговине, у Драгоценки, посмотреть на лихую осаду снежного городка, где показывали все желающие свою ловкость и удаль. Городок начинали строить задолго до масленой. Строили его добровольцы из ребятишек и парней. Много вечеров проводили они там, возводя их снежных глыб зубчатые стены и башни. Накануне праздника приходили к ним на помощь девки с ведрами на коромыслах. На Драгоценке спешно выдалбливали прорубь. Оглашая прибрежные кусты смехом и бойкой песней, принимались девки носить из проруби воду и поливать городок, чтобы заледенели и сделались неприступными его саженные стены. Перед самым началом осады приезжал к городку поселковый атаман с бородатой, заметно важничавшей свитой, выбиравшейся для этого случая на сходке из наиболее уважаемых стариков. Они привозили с собой трехцветный флаг на гибком и легком бамбуковом древке. Самый старый из свиты, кряхтя, слезал с коня и водружал флаг на маленькой площадке в центре городка.

Этот флаг и старался захватить каждый из участников осады, пробиться к ним к располагавшемуся поодаль на бугре атаману, выслушать стариковские похвалы и получить потом богатый приз – каракулевую папаху с алым верхом и лакированные сапоги, на покупку которых ежегодно устраивалась общественная складчина. Но нелегко было завоевать этот флаг.

В городок попадали через трое узких ворот, где каждого смельчака встречали тучей снежков ребятишки и девки, сбивали с коней пудовыми глыбами казаки, занимавшие ради этого стены вдоль извилистых тесных проходов. Редкому из нападающих удавалось прорваться к флагу, схватить его. Но еще труднее было выбраться с флагом обратно и отбиться от тех, кто дожидался смельчака за воротами, чтобы отнять у него дорогую добычу. Вот почему только немногие решались на это испокон веков заведенное состязание в силе и молодечестве, где все зависело не только от всадника, но и от его коня.

С малых лет любил Роман эту праздничную потеху и за нее одну считал масленую самым веселым праздником. В осаде городка Роман еще не участвовал ни разу, но уже несколько зим был одним из самых неутомимых его строителей и защитников. Как защитник он был на отличном счету. Еще в позапрошлом году ухитрился он сбить с коня метко брошенной глыбой снега неоднократного победителя в состязаниях Платона Волокитина, первого силача в поселке. Долго тогда судили и рядили мунгаловцы. Много раз доводили они Платона до белого каления сожалениями и расспросами, как это опозорил его у всех на виду не равный ему по силе казачина, а безусый молокосос. При каждой встрече выговаривал за это Платон Роману, и хотя в шутку, но обещался отомстить ему при удобном случае.

Знал Роман, что был бы он далеко не последним среди отчаянных всадников, нападавших на городок, но не смел и заикнуться в своей семье, что ему пора попытаться завоевать почетный приз. Он боялся насмешек отца и деда. Но в этом году ему совсем неожиданно помог Герасим Косых. Герасим, проводивший в этом году брата Тимофея на действительную службу, приходил к Улыбину чуть не каждый вечер и просиживал в жарко натопленной кухне до поздней ночи, коротая время в неторопливых обстоятельных разговорах.

В один из таких вечеров Герасим, ездивший днем на базар в Нерчинский Завод, сообщил Андрею Григорьевичу и Северьяну, что своими глазами видел, как покупал Елисей Каргин сапоги и папаху на приз. У Романа при его словах сразу загорелись глаза. От Герасима это не ускользнуло, и он, посмеиваясь, спросил, не думает ли Роман нынче попробовать отвоевать приз.

– А на каком коне пробовать-то? На наших не попробуешь, – угрюмо буркнул он себе под нос.

Северьян терпеть не мог, когда при нем хулили что-либо в его хозяйстве. Он напустился на Романа:

– А чем тебе Гнедой не конь! Ты не смотри, что он тяжел на ногу. Он зато ничего не боится. Его снежками с дороги не своротишь, ежели седок на нем добрый будет… Только вот за тебя я не ручаюсь. Усидишь ли? – подзадорил он Романа.

Задетый за живое, Роман сказал:

– Усижу. Не беспокойся.

– Усидит, – подтвердил Герасим и обратился к Андрею Григорьевичу: – А ты, отец, как думаешь?

Андрей Григорьевич погладил бороду, приосанился:

– Ежели в меня Ромаха, то усидит. Я в свою пору эти призы не раз брал.

– Тогда в чем же дело? Пусть снаряжается, – согласился Северьян.

После этого вечера принялся Роман готовиться к масленой, заботливо выхаживать Гнедого. Каждое утро кормил он его отборным овсом, водил проминать на поскотину. В ясные дни обливал его теплой водой и, накрыв попоной, ставил на выстойку за ветер. И через две недели толстобрюхий, толстоногий Гнедой сделался стройным, подбористым конем, на котором можно было хоть сейчас идти на службу. Андрей Григорьевич помогал Роману советами и частенько поругивал, если он что-нибудь делал не так, как следует. А Северьян тем временем постарался исправить свое форменное седло. Он переменил у седла заднюю подпругу, перевязал стремена, прошил ремешками нагрудник и набил коровьей шерстью седельную подушку. Не поленился он сшить Гнедому из белой сыромятной кожи новую уздечку, украсить ее медными кольцами и бляхами. Хотелось ему, чтобы выглядел под сыном Гнедой, как следует выглядеть доброму казачьему коню.

Однажды, выехав проминать Гнедого, Роман повстречал на дороге возвращавшегося с дровами Семена Забережного.

– Ты, паря, не в службу ли собрался? – спросил его Семен. – С чего это ты коня проминать вздумал?

– Да ведь скоро масленая.

– Вон ты куда метишь? Ну-ну, попробуй, авось и оттяпаешь приз… Дружков-то себе на подмогу много подговорил?

– На какую подмогу?

– Вот тебе раз? Да ты что, вчера родился? Неужели ты думаешь один на осаду ехать?

Роман поспешил сознаться, что так оно и есть.

– Ты думаешь, в прошлом году Петрован Тонких в одиночку работал? Черта с два. Знаю я их, верховских-то. Человек десять, не меньше, помогали Петровану.

– Да ведь это не по правилу.

Тогда Семен сказал Роману, что на правила верховские плюют. Они знают, что в одиночку приза не завоюешь, а поэтому заранее сговариваются действовать сообща. И действуют очень хитро. Только доберется до флага один из их компании, как они стремятся окружить его тесным кольцом. Со стороны глядеть – они флаг у него как будто стараются отнять, а на самом деле заслоняют его от тех, кто не в сговоре с ними. Только таким путем и отвоевывают они приз четвертый год подряд.

Семен посоветовал Роману сколотить крепкую компанию из низовских казаков и действовать всем вместе. Он снял рукавицы и, загибая на левой руке пальцы начал перечислять тех, кого следовало бы привлечь в компанию. Насчитал он четырнадцать человек.

– Вот таким манером ты утрешь верховским нос. А иначе нечего и хлопотать напрасно, – закончил Семен.

Отъехав от него, Роман решил, что раз верховские мошенничают, то не стоит и связываться с ними. Пусть забирают себе и нынешний приз. Но скоро переменил свое решение и сказал, что он не он будет, если не удастся ему нынче перехитрить верховских. Вернувшись домой, Роман отправился к Герасиму, переговорил с ним, а потом пошел по своим дружкам. И в тот же вечер заручился согласием двенадцати человек. Назавтра он снова встретил Семена, и тот похвалил его:

– Молодчина! Теперь другой коленкор выйдет. Давно богачей осадить надо. Не одним им казаковать. Я сам с вами поеду, раз такое дело. Поднесем мы им пилюлю.

Когда наступил долгожданный прощенный день, Роман поднялся с постели задолго до света. Еще не успело выкатиться из-за сопок солнце, а у него уже был давно накормлен и напоен теплой водой конь, приготовлено все необходимое. Он сводил коня на короткую проминку и привязал к столбу на выстойку, а сам, чтобы как-нибудь скоротать медленно тянувшееся время, принялся в радостном возбуждении разметать в ограде перепавший за ночь снежок. Работая, он то и дело поглядывал на ясное, заметно пригревающее солнце и не раз мысленно просил его поторопиться.

С улыбинского крыльца был хорошо виден на приречной луговине снежный город. Политые с вечера водой стены и башни городка сверкали на солнце. Роман часто подымался на крыльцо поглядеть, не собирается ли там народ, не вьется ли уже над зубчатыми стенами трехцветный флаг. Но все еще было рано, и там только появлялись изредка забегавшие туда из улиц собаки.

За долгим и обильным праздничным обедом отец поднес Роману стакан водки и пошутил:

– Ну-ка, брат, хлопни для храбрости. Глядишь, и на коне крепче сидеть будешь.

Роман выпил, и у него приятно зашумело в голове, стало клонить ко сну. Не желая поддаться дремоте, он сразу же вышел на улицу.Взглянул из-под руки на городок, на стоявшее еще высоко солнце и решил пойти к Данилке Мирсанову. Данилку он нашел в огороде. Тот готовился седлать коня.

– Куда собираешься? – спросил он его.

– Надо же хоть раз по улице проехать, на народ посмотреть.

– Тогда подожди меня, поедем вместе.

Роман побежал домой седлать Гнедого.

Немного спустя они ехали с Данилкой по улице к церкви, помахивая нагайками и поглядывая по сторонам. Улица была полна народу. С бугра за церковью катались на больших санях девки. Словно огромный букет желтых, красных и белых цветов сверкали их полушалки, когда они падали с криками и смехом в сани. Под бугром, у ключа, дымилась наледь. Белый пар подымался в ясное небо. На Драгоценке весело синел тальник, и дальние сопки сияли на солнце, как сахарные головы.

Едва Роман очутился на улице, как праздничное настроение захватило его. Захотелось ему скакать на коне в снежную светлую даль, громко и упоенно петь. Он ударил Гнедого нагайкой и понесся в галоп по улице, крикнув Данилке:

– Не отставай!

Проскакав по улице из края в край, они заехали на обратном пути к Семену Забережному. Туда же скоро стали съезжаться и все остальные, кто решил на этот раз бороться с верховскими за приз. Собрались все четырнадцать человек. У Герасима оказалась с собой бутылка водки. Он попросил у Семена стаканчик и стал всех угощать водкой. Едва была опорожнена бутылка, как с улицы донеслись голоса ребятишек:

– Поехали!.. Поехали!..

Все заторопились из избы. Каждый знал, что атаман со свитой наконец отправился к городку. Оживленно переговариваясь, быстро отвязывали коней и вскакивали в седла.

Только выехали из ограды и построились по трое в ряд, как Семен, поднявшись в седле, предложил:

– Споем, что ли? Пусть богачи узнают, что мы не хуже их петь умеем, – и он затянул сильным, немного хриплым голосом:

Из-за лесу, лесу копий и мечей
Едет сотня казаков-усачей…
И все остальные поддержали:

Впереди их есаул молодой
Ведет сотню удалую за собой.
В проулке, ведущем к Драгоценке, встретились с верховскими. Их было человек тридцать. Ехали они двумя группами. Впереди одной был Платон Волокитин в косматой черной папахе. И тем и другим хотелось первыми попасть в проулок. Не желая уступать, и те и другие резанули коней нагайками и понеслись наметом, ломая строй. Первой влетела в проулок группа Платона. Повернувшись в седле, он крикнул низовским:

– Жидки ваши коняги! За нашими им не гоняться.

– Это еще видно будет, – запальчиво ответил ему Семен, сдерживая коня.

В это время хотел проскользнуть в проулок Алешка Чепалов со своими. Но Семен осадил его, рявкнул во все горло:

– Не лезь, вошь, вперед таракана, – и замахнулся нагайкой.

Алешка посторонился.

У городка подъезжавших казаков встречал Каргин, здоровался, приветливо улыбаясь:

– Здорово, орлы!

– Здравия желаем! – охотно отвечали ему.

В воротах городка и на зубчатых стенах уже толпились, запасаясь снежками, ребятишки, парни и даже девки. Роман взглянул туда и невольно вздрогнул. Он увидел там Дашутку. Она стояла на стене с глыбой снега в руках и что-то кричала толпившимся внизу девкам и молодухам; на щеках ее играл яркий горячий румянец. «Везде успеет», – с беспричинным раздражением подумал про нее Роман и в то же время почувствовал, что сегодняшнее состязание приобрело для него особую волнующую остроту. Нужно было постараться не ударить лицом в грязь.

Из поселка торопливо бежали и ехали опоздавшие. Никула Лопатин, яростно настегивая пегую кобыленку, вез в санях кучу подгулявших баб и все время кричал:

– Посторонись, народ! Старух на свалку везу.

А какая-то баба, обняв его за ноги, пела:

Нынче новые права —
Бородатых на дрова.
С молодыми будем пить
И в обнимочку ходить.
Шестью группами выстроились нападающие. От каждой улицы было по группе, а от Царской две. Казаки поглубже нахлобучивали папахи, обматывали лица шарфами, чтобы хоть сколь-нибудь уберечь себя от снежков. Зрители отхлынули назад, раздвинулись вправо и влево. Горяча коня, Каргин выехал вперед, окинул взглядом защитников городка:

– Эй, в городе! Готовы?

– Готовы! – разом отозвались оттуда десятки голосов. Каргин отъехал в сторону, на бугор. Роман видел, как Петрован Тонких подал Каргину дробовик. Каргин трижды махнул им над головой, призывая к вниманию. Роман потуже натянул рукавицы, подобрал поводья. Каргин поднял дробовик кверху. Раскатисто бухнул выстрел.

Свистя и гикая, казаки поскакали к городку. Из-под конских копыт полетели комья снега, глухо загудела мерзлая земля. Рядом с Романом очутился Семен Забережный. Он крикнул Роману:

– Платона берегись! – И обогнал его, жестоко настегивая коня.

Первым у ворот городка очутился брат Елисея Каргина Митька, и его же первого вышибли из седла сброшенной со стены глыбой. Потеряв всадника, конь его, лягаясь задними ногами, умчался в поселок. Следом за Митькой к городку подлетел низко пригнувшийся к луке седла Платон. Его осыпали тучей снежков. В одно мгновение стал он белым с головы до пяток, но по-прежнему настойчиво пробивался вперед. «Прорвется, однако, черт», с завистью подумал про него Роман и тут же невольно рассмеялся. Кто-то так ловко смазал Платонова коня глыбой в морду, что конь встал на дыбы и круто повернул назад, не слушая поводьев. Также тщетны были попытки и других оказавшихся впереди Романа казаков. Они отскочили назад, грозя кулаками весело хохотавшим защитникам. Громче всех смеялась Дашутка.

– Держись! – крикнул тогда не помня себя Роман и пустил Гнедого прямо в проход, где стояла на стене Дашутка в полушалке, осыпанном алмазной снежной пылью. Навстречу ему полетели тяжелые заледеневшие снежки, нанося чувствительные удары сквозь папаху и полушубок. Но он не обращал на них внимания и старался, низко пригнувшись, укрыть только лицо. Гнедой вел пока себя на славу. Он послушно несся вперед, сердито всхрапывая от каждого попавшего в него снежка. Стоявшие в проходе парни, запустив в Романа комья снега, поспешили посторониться, боясь попасть под копыта Гнедого.

– Ага, струсили! – злорадно вскричал Роман, и в то же мгновение ему показалось, что на него свалилась целая гора. Это скатила на него большую глыбу какая-то расторопная молодуха. Глухо крякнув от боли, он все же воскликнул:

– Врешь, не сшибешь!

Но новая глыба, угодившая ему прямо в спину, заставила его замолчать. Он пошатнулся в седле. В ушах зазвучал долгий, тягучий звон, глаза застлало розовым дымом. Но, через силу тряхнув головой, он выпрямился, гикнул на Гнедого и полетел по проходу, крутя над головой нагайкой.

– Прорвался!.. Прорвался!.: – донеслись до него как из-под земли голоса, и они заставили его забыть про боль и звон в ушах. По-прежнему садко били его со всех сторон снежки, но он понял, что теперь доберется до флага.

Внутрь городка прорвался не один Роман. По другому проходу летели к флагу Платон и Алешка. Но Роман оказался у флага первым. Отбиваясь нагайкой от парней, хотевших сорвать его с коня, он левой рукой схватил древко флага и повернул назад. Платон кинулся ему наперерез, заставив защитников разбежаться по сторонам, но конь под ним споткнулся. И это спасло Романа. Налетевшего на него Алешку он так толкнул в грудь, что тот чуть было не вылетел из седла, а сам поскакал по проходу назад, торжествуя победу. Но Алешка не хотел дешево отдать ему флаг. Пользуясь тем, что его конь был более подвижен, он догнал Романа, и они поскакали рядом, один нападая, другой отбиваясь. Оба они молчали и только злобно сверлили друг друга глазами да тяжело и прерывисто дышали. А следом за ними, крича во все горло, скакал Платон. Со стен на них летели глыбы, но они, не замечая их, продолжали бороться.

Увидев Алешку и Романа, несущихся назад, Дашутка опешила. Они должны были проскакать мимо нее. В руках она держала поданную ей Агапкой глыбу. Нужно было кинуть эту глыбу в того или иного. Но в кого – вот о чем соображала она в те короткие мгновения. Один был ее мужем, а другой…

Вдруг Роман почувствовал, что Алешка отстал. Едва Роман вылетел из городка, как его успели окружить Герасим, Семен и еще несколько человек своих. Подымая коней на дыбы, свистя и гикая, защищали они Романа от наседавших со всех сторон верховских. Завязалась отчаянная потасовка. Люди хватали друг друга за тужурки и полушубки, стаскивали с седел, а кое-где уже награждали своих супротивников ядреными тумаками. Семен Забережный, ухитрившийся ловким рывком сбросить с седла в снег Никифора Чепалова, громко ободрял своих:

– Держись, низ! Смелее…

Но верховских было больше. Скоро они прорвали окружение и добрались до Романа. Сразу с двух сторон напали на него Назарка Размахнин и чепаловский работник Юда Дюков. Роман отчаянно отбивался от них, но вырваться не мог. Назарка уже схватился за древко и рвал флаг к себе. И вырвал бы, если бы не подоспел на помощь Роману Герасим. Верткий и жилистый, бешено крутясь в седле, добрался он до Назарки, схватил его за руки и оторвал от Романа. Роман воспользовался этим и рванулся вперед. Уже недалеко было до атамана, когда он почувствовал, как крепко схватили его сзади за воротник и сразу подняли над седлом. Не оглядываясь, он понял, что это настиг его Платон Волокитин. «Пропало, все пропало», – подумал он с горечью и ожесточением. Но тут же увидел, что к ним приближается Семен Забережный. И тогда Роман, как ни жалко было ему расставаться с флагом, взял и кинул его, как пику, навстречу Семену. Семен в одно мгновение подхватил флаг на лету и помчался на бугор, к атаману. Одураченный Платон выругался, наградил Романа таким тумаком, что у него искры из глаз посыпались, и пустился догонять Семена.

Но было уже поздно. Легко отбившись от Алешки Чепалова, догнавшего было его, Семен подскакал к Каргину и передал ему в руки флаг.

Толпа приветствовала победителя буйными возгласами «ура» и долго кидала над головами шапки и рукавицы.

Роман, вытирая выступивший на лице пот, люто досадовал, что вынудил его Платон попуститься флагом. Как ни приятна была ему победа низовских, но все-таки Роман жалел, что не он, а Семен добрался с флагом до Каргина. Он слез с коня и стал водить его по луговине, не глядя на народ.

В это время к нему подъехал Данилка, спросил:

– Ты видел?

– Кого?

– Дашутку.

– Видел. А какое мне дело до нее?

– Тебе-то, может, и нет, да у нее зато есть. Ты знаешь, почему Алешка от тебя отстал?

– Нет, – буркнул сердито Роман.

– То-то и оно, что нет… А ведь его Дашутка так смазала, когда вы мимо нее скакали, что у него папаха с головы слетела. Из-за этого он и отстал от тебя.

– Ты наговоришь, тебя только слушай.

– Да ей-богу же не вру, а правду говорю.

– Ну и ладно, отвяжись с этой Дашуткой от меня, – сказал Роман и стал садиться на коня.

А когда уселся, невольно стал искать глазами Дашутку. Но ее в толпе уже не было. Тогда он подумал про нее с теплотой и жалостью: «Достанется ей от Алешки, если заметил, какую штуку она ему подстроила».

С того дня и начали снова двоиться мысли Романа. Влекло его то к Ленке, то к Дашутке. Но если о Ленке думать было приятно и радостно, то воспоминания о Дашутке были напитаны горечью и болью. И, не зная, зачем это делает, стал искать он встречи с Дашуткой.

Так и дожил до новой весны.

XV

Ночью с нагретых солнцем песков далекой Гоби принесся ветер. Широкий и шумный, летел он над степью, озаренной зеленоватым светом молодого месяца. На курганах и взлобках земно кланялся под ветром старый метельник, глухо шуршала в долинах ветошь, катились по черным дорогам колючки, похожие на рыжих лисиц. Скоро заполнили небо плотные тучи, бежавшие торопливо на север. Робко выглянув из-за них в последний раз, скатился за молчаливые сопки месяц. Степь потемнела, невнятно гудя и всплескивая, как озеро в бурю.

Ветер затих к свету. Медленней поплыли тогда тучи, и стал накрапывать редкий теплый дождь. В степи сразу волнующе пахнуло весной, повеяло дальним югом. А когда занялось над сопками тихое утро, дождь перешел в ливень. Дымным пологом косо падающей воды надолго закрыло утренние дали. К вечеру мелководная Драгоценка взбугрилась, помутнела и яростно кинулась из берегов в лога, в степь шалой неукротимой рекой. На пенных бурых гребнях ее крутились плоские льдины, неслись деревья, с корнями вывернутые из земли, не спеша проплывали копны слежавшегося сена, на которых каркали отощавшие за зиму вороны. По макушки в воде стояли прибрежные тальники.

На третий день к обеду выглянуло солнце. Веселое чистое солнце весны. И сразу же преобразилась неприглядная скупая земля. В тонком мареве зазывно заголубели сопки, сливаясь на горизонте с бездонным небом, заструился в долинах синий пар. В поселке, радуя глаз, засверкали тесовые крыши, загорланили на поветях и заборах петухи. И, выходя из жилищ на воздух, невольно улыбались люди солнцу, дымящимся лужам и петухам.

За зиму у Улыбиных поистратились запасы муки. И с первых же дней, как начали работать на Драгоценке мельницы, Северьян стал расспрашивать хозяев мельниц, не согласится ли кто-нибудь из них пустить его на помол. Но у всех в эту пору был большой завоз, и целую неделю Северьян не мог ни с кем договориться. Везти же хлеб на паровую мельницу к Сергею Ильичу он не хотел. Он никак не мог простить купцу того, что он высватал Дашутку за Алешку. И когда Андрей Григорьевич посоветовал ему смолоть хлеб у Сергея Ильича, он поспешил заявить:

– Ну его к черту. Он ведь не мелет, а только зерно переводит. Сам знаешь, ни разу из его муки добрых булок Авдотья испечь не могла. Я лучше день-два еще подожду да смелю на водяной мельнице по своему вкусу.

В тот же день, вечером, довольный вернулся Северьян домой. Согласился его пустить на помол Епифан Козулин.

Утром, когда нагрузили телегу мешками с зерном, он приказал Роману сходить к Козулиным за ключом от мельницы. Его приказание обрадовало и испугало Романа. Заявиться к родителям Дашутки было для него не так-то просто. У них он еще никогда не бывал, хотя давно и помышлял об этом. Но ведь он, а не кто-либо другой вымазал у них ворота. Заявись к ним, а Епифану, пожалуй, взбредет в голову пробрать за старое, и придется там глазами моргать. И Роман невольно замешкался. Только после того, как отец прикрикнул на него, он пошел в избу, приоделся, словно на праздник. Ему захотелось прийти к Козулиным таким молодцом, чтобы они пожалели, что не он у них ходит в зятьях.

Увидев пришедшего из избы Романа принаряженным, Северьян ехидно прищурился, спросил:

– Ты чего это? Ведь я тебя, кажись, не на свадьбу отправляю.

Роман покраснел и, ничего не отвечая, поспешил уйти.

У ворот козулинского дома на лавочке под голым еще тополем сидела сестренка Дашутки, Верка. Покосившись на лавочку, на окна дома, Роман спросил ее напряженным голосом:

– Отец дома?

Верка, не отвечая, отрицательно помотала головой.

– А мать?

– В огороде. А тебе на что ее?

– Ключ от мельницы взять надо.

– Он в сенях висит. Пойдем, я тебе его отдам…

Взяв от Верки ключ и выйдя за ограду, Роман горько рассмеялся. Ни к чему, выходит, был весь его бравый вид. Все получилось слишком просто и буднично. Шел, как на исповедь, а дальше сеней и побывать не пришлось. И с упавшим настроением пошел Роман по еще непросохшей улице на мельницу, продолжая посмеиваться над самим собой.

А в это время из проулка к отцовскому дому подошла Дашутка. Она видела, что из ограды дома вышел какой-то человек. Поэтому, встретив Верку, она первым делом спросила, кто это был у них. Узнав, что Роман, она на мгновение вспыхнула, прикусила губу, потом осведомилась, зачем он приходил.

Козулинская мельница – на излучине Драгоценки, под сопкой-коврижкой. Неторная извилистая дорога ведет к ней, минуя камышастое болото, через широкую луговину, заросшую острецом и черноголовом.

Когда Роман пришел на мельницу, отец уже был там. У самой мельничной двери стояла распряженная телега. Конь был привязан к таловому кусту. Прибывшая после дождя вода с завидной легкостью вращала громадину мельничного колеса. Под пенной мощью низвергающейся с высокого русла воды гудели и гнулись колесные спицы, сотрясались мшистые стены мельницы, сизый прогорклый бус сеялся с них. Северьян суетился возле мельничного колеса, смазывая дегтем железное гнездо, в котором, мягко шлепая, ходила блестевшая на солнце колесная ось.

Роман отомкнул дверь. Оглядевшись, увидел мешки на темных поместьях, ларь для муки, каменный очаг у порога и кучу сухой соломы возле него. Внизу мерно и мягко постукивало зубчатое колесо передачи, волчком крутилась просмоленная, матово блестевшая шестерня.

– Скоро, скоро, – похвалил Романа подошедший отец и велел носить мешки.

Засыпав в ковш первый мешок, отец принялся регулировать сыпь, чтобы мука получалась как следует. Добиться этого ему удалось не сразу. Сначала мука выходила слишком крупной. Отец пробовал ее на язык и все убавлял сыпь. Наконец он довольно щелкнул пальцами и весело сказал:

– Ну, вот теперь в аккурат.

Роман взял щепотку муки, стал растирать ее меж пальцев. Отец спросил:

– Как, ничего?

– Подходяще.

Отец прислушивался к показавшемуся ему неровным стуку зубчатого колеса передачи и, не уловив перебоев, успокоился.

– Придется, паря, тебе за мельника оставаться, – повернулся он к Роману. – Я сейчас домой пойду. Надо будет новое ярмо быкам сделать. Так что давай управляйся тут без меня. Ночевать-то один не побоишься?

– Вот еще новости… – рассмеялся Роман.

– Ну, тогда смотри. А я пошел.

Проводив отца, Роман отвязал коня, спутал его ременным путом и пустил на ветошь. Над мельницей заливались в лазурном небе жаворонки. Потягиваясь и жмурясь на солнце, Роман послушал жаворонков, поглядел на струящийся воздух и беспричинно улыбнулся. Потом отправился в кусты наломать хворосту. В кустах у речки было еще сыро и прохладно, кое-где под крутым берегом лежал голубовато-зеленый лед с вмерзшими в него камешками, ветками и таловой листвой. Один круглый янтарный камешек в ледяной глыбе показался Роману необыкновенно красивым. Он взял похожий на топор камень и стал разбивать глыбу. Скоро очаровавший его камешек был у него в руках. Но, вынутый из льдины, он оказался самым обыкновенным, ничего красивого в нем не было. Роман покатал его на ладони и без сожаления бросил в воду.

Набрав охапку хвороста, вернулся он на мельницу. Варить чай было еще рано, есть не хотелось, и он присел в углу на застланное соломой дощатое ложе, на котором спали помольщики. Монотонный стук жерновов и плеск воды на колесе убаюкали его. Незаметно для самого себя он задремал.

Проснулся он оттого, что в мельнице вдруг стало светло. Роман открыл глаза и обмер: у порога раскрытой настежь двери стояла Дашутка с корзиной в руках.

– Ой, да тут вон кто! – всплеснула руками и притворно удивилась Дашутка. – А ведь я думала, отец тут мелет. Я ерник ходила ломать, да и завернула сюда отца попроведать.

Роман молчал, исподлобья оглядывал ее.

– Что такой букой смотришь? – спросила Дашутка, переступив порог.

– На чужих жен не заглядываюсь. – Роман сердито отвернулся к стене. Давно он мечтал о такой встрече. А теперь, когда встретились, ему захотелось и виду не подать, что он обрадован и взволнован до глубины души.

– А ты погляди, – невесело улыбнулась Дашутка. В голосе ее что-то дрогнуло. Роман снова повернулся, взглянул и увидел, что на ее ресницах повисли две крупные слезы. Ему стало жалко Дашутку. Но спросил он ее все с тем же угрюмым видом:

– Что, с мужем поругалась?

Дашутка тряхнула головой, выпрямилась.

– Хоть бы и так. А тебе-то какое дело?

– Вон какого богатого мужа выхватила, да печалишься. По-моему, не с чего.

– Смеешься?.. Эх, ты! – круто повернулась Дашутка и пошла к двери.

– Я не смеюсь! – вырвалось тогда у Романа, испугавшегося, что Дашутка и в самом деле уйдет. Дашутка сразу остановилась и совсем по-другому спросила:

– Сердишься, что ли, на меня?

– А чего мне сердиться? Ты ведь мне не подданная.

– Нет, ты все-таки скажи: сердишься?

– Да что ты привязалась, – снова начал грубить Роман.

Дашутка заметно повеселела. Она поставила корзину на пол и спросила:

– Можно здесь посидеть? Приморилась я.

– Сиди.

Дашутка оглядела внутренность мельницы, поправила платок на голове, потом сказала насупившемуся Роману:

– Хоть бы чаем меня угостил. Я с самого утра ничего не ела, отощала.

Роман соскочил с ложа и принялся разводить огонь. Дашутка смотрела на него и чувствовала себя неловко. Огонь у Романа никак не разжигался. Тогда Дашутка присела на корточки рядом с ним и задорно бросила:

– Экий ты неуклюжий. Дай-ка мне спички.

Роман подал ей коробок. На одно мгновение их руки коснулись. Роман вздрогнул.

– Пойду за водой, – поспешил он подняться.

Необыкновенно ярким показался ему день, когда он вышел из мельницы. Лицо его горело, сердце билось сильно и часто. Он подошел к замшелому руслу и, прежде чем наполнить котелок, подставил голову под холодную струю воды, бившую сквозь щель в желобе. Вода освежила и немного успокоила его.

Счастливыми глазами поглядел он на небо, на бегущие по нему легкие золотистые облака, улыбнулся жаворонку, трепетавшему в синеве, и поспешил в мельницу.

Там уже весело трещал и дымился в каменном очаге огонь. Дашутку он сперва не увидел и испугался, что она ушла. Но она и не думала уходить. Она сидела за дверью на ложе и держала перед собой левую руку, указательный палец которой был в крови. Роман участливо спросил:

– Что с тобой?

– Наколола о хворостину, – пожаловалась она, – у тебя нет ли чистенькой тряпки?

Не говоря ни слова, достал он из кармана носовой платок с голубенькой каемкой, разорвал его пополам и стал перевязывать ей палец. Для этого ему пришлось опуститься перед ней на колени и невольно коснуться локтями ее колен. У него задрожали руки, пересохло во рту. Дашутка наблюдала за ним и загадочно улыбалась.

С грехом пополам перевязав ей палец, Роман хотел подняться. Но она взяла его за руку и негромко, с придыханием сказала:

– Ой, какая у тебя рука-то горячая…

– Зато сердце холодное, – пошутил он.

Дашутка положила его руку к себе на колени и стала гладить ее, все ниже и ниже склоняясь к нему. Он слышал ее прерывистое дыхание. И, чуть повернув голову, увидел в глубокий вырез на ее ситцевой кофточке упругие смуглые груди и светлую ложбинку между ними. Он поспешил отвернуться и убрать руку с коленей. Но Дашутка снова схватила ее и мягко, но настойчиво потянула к себе. Тогда он мотнул головой, выпрямился, и забыв обо всем, стремительно обнял ее. Дашуткино дыхание опалило ему лицо. И с радостью припал он к ее губам. А Дашутка обхватила его руками за шею, льнула к нему и шептала:

– Дверь, Рома… Дверь-то…

Когда они опомнились, вода в котелке наполовину выкипела и догорал в очаге огонь. Дашутка, подбирая растрепавшиеся волосы, кинулась заваривать чай. На Романа она и взглянуть не смела. А он, смущенный не менее ее, начал нагребать из ларя муку и зачем-то пристально разглядывать под помостьями зубчатое колесо передачи.

Первой решилась заговорить Дашутка. Она позвала его пить чай. Немного помешкав, Роман подошел к ложу, где стоял дымящийся котелок и лежал на бересте нарезанный Дашуткой хлеб.

– А чашка-то у нас одна, – сказал он, не зная, как разговориться.

– И из одной напьемся, – виновато улыбнулась Дашутка и испытующе спросила: – Ты ведь мной не брезгуешь?

– С чего брезговать-то?

– Да кто тебя знает. Может, теперь ты на меня и глядеть не захочешь?

– Экая ты чудная! – сказал Роман и привлек ее к себе. Поцеловал в щеку, усадил ее на ложе рядом с собой. И Дашутка повеселела, оживилась. Она налила в чашку чаю, поднесла к губам Романа ломоть хлеба и приказала:

– Кусай.

Он покорно откусил от ломтя порядочный кусок. Тогда она поднесла ему чашку и заставила пить. Потом спросила, не хочет ли он сахару.

– Разве у тебя есть?

– Есть. Сколько хочешь для тебя есть. Вот получай, – рассмеялась она и поцеловала его прямо в губы.

«Так же вот, поди, и с Алешкой играет», – подумал внезапно Роман и стиснул зубы. Вспомнив об Алешке, он нахмурился, переменился в лице. Невыносимо обидным показалось ему то, что был он у Дашутки не первым. До сегодняшнего дня он не видел в этом ничего особенного. Но сейчас понял, что нелегко ему это будет забыть. И захотелось сказать ей обидное жесткое слово. А Дашутка, не замечая случившейся с ним перемены, все еще дурачилась. Она трепала его за волосы, целовала то в шею, то в щеки. И тогда он спросил ее с нескрываемой горечью:

– Научилась?

– Чему? – не поняла Дашутка.

– А тому самому… Скоро дошла… – зло процедил он сквозь зубы и так сдавил чашку, которую она ему подала, что чашка сухо треснула и разломилась на две половинки.

С нескрываемым испугом уставилась на него Дашутка. Губы ее жалко дрогнули. Она закрыла лицо руками, ткнулась головой в солому и горько-горько заплакала.

Тогда так же внезапно пропала у Романа вся злость, и он стал утешать Дашутку.

– Прости меня, – дотронулся он до ее плеча. – Я ведь и сам мучаюсь. Обидно, что не моя ты… Как бы мы с тобой жили!..

– Уйду я от Алешки, все равно уйду…

– Уйдешь, а тебя на веревке назад приведут.

– Тогда утоплюсь, мне все равно… Не могу я с ним, не могу. – И она снова залилась слезами.

– Да будет тебе. Перестань. Слезами тут не поможешь… Давай лучше соображать, может, что‑нибудь и придумаем.

– Придумаешь, как же. Мне с тобой не житье теперь. Ты ведь вон какой оказался. Всегда меня будешь Алешкой попрекать.

– Не буду. Хоть тяжко мне, а не буду. Забудь ты про это.

Дашутка приподнялась, утерла платком глаза и сказала, что, если Роман ее любит, она готова в любое время уйти с ним куда угодно.

– А куда пойдешь? – криво ухмыльнулся Роман.

– Да хоть в Китай. Наймемся там у китайских купцов.

– Выдумала, нечего сказать. В Китае-то и своим места нет. Вон сколько оттуда китаез на нашу сторону идет. Значит, не сладко им там… Лучше на какой-нибудь прииск податься, в тайгу… Только далеко забираться надо, не то найдут нас и своим судом расправятся: либо удушат, либо убьют.

Долго сидели они и разговаривали в тот день. Договорились, что Роман постарается все разведать насчет приисков, исподволь приготовит все необходимое для побега. Говорил больше Роман. Дашутка слушала его и изредка согласно кивала головой. Наконец она собралась уходить. Когда они вышли из мельницы, солнце уже клонилось к западу и на желтой ветоши: лежали короткие тени от кустов. За Драгоценкой по травянистому косогору катился широкой огненной дугой вешний пал, белые башни дыма величаво и медленно подымались в струящееся небо. А вдали торжественно синели и звали к себе таежные хребты.

Взявшись за руки, глядели Роман и Дашутка на огненный вал, катившийся в сопки, слушали доносившийся оттуда ровный глухой шум и вдыхали тревожный залах гари. Потом Дашутка повернулась к Роману и неожиданно для него сказала:

– Все вынесу, все… Лишь бы с тобой быть… – И, закинув руки на голову, стала поправлять волосы. Пораженный Роман взглянул на нее с таким удивлением, словно видел ее впервые, потом схватил ее на руки и закружил вокруг себя.

XVI

Роман и Дашутка продолжали встречаться тайком. Для коротких и редких встреч приходилось им пускаться на всяческие уловки, чтобы уберечь себя от людской молвы. Они считали, что рано или поздно, наперекор всему, уйдут из поселка. И первое время не терзались заботами о будущем, ничем не омрачая своих редких встреч. Так, по крайней мере, чувствовал себя Роман. Но постепенно он осознал, что тешатся они с Дашуткои несбыточной затеей.

Не так-то легко и просто было увезти чужую жену. Это значило – порвать с родными, навсегда распрощаться с Мунгаловским, где слишком многое было Роману мило и дорого, и навлечь на себя необузданный гнев Чепаловых, Козулиных и всей их многочисленной родни. И все-таки, если бы знал Роман, что их оставят в покое, едва убежит Дашутка от нелюбимого мужа, он, не задумываясь, пошел бы на то, чтобы стать отщепенцем в своем роду. Но он не сомневался, что его и ее родные попытаются вернуть их на суд и расправу, если только не забьют насмерть по дороге. Избежать этого можно было только тем, чтобы не оставить следов при побеге или скрыться в недосягаемое для родственников место. Но в свои девятнадцать лет Роман не знал таких мест.

И когда ему стало это ясно, начали его не радовать, а тяготить встречи с Дашуткой. Ему было совестно глядеть в глаза матери и отцу. А когда случалось встречать Епифана или Аграфену, он готов был провалиться сквозь землю. Но несмотря на это, он не мог отказаться от свиданий с Дашуткой. Едва приближался условленный час, как, забыв обо всем, бежал он в черемушник на той стороне Драгоценки, где встречались они чаще всего.

Густ и развесист был тот черемушник. В самый светлый день в иных местах там стояли прохладные сумерки. Много было в черемушнике и укромных местечек, где считали себя Роман с Дашуткой в полной безопасности. Были убеждены они, что только тенистый черемушник и знает их тайну. Но это было не так. И первый убедился в этом Роман.

В один из праздничных дней пришел он на бревна к церкви, где коротала в тени тополей досужее время большая группа парней и пожилых казаков. Платон Волокитин, расстегнув воротник чесучовой вышитой рубашки, сидел на бревне и рассказывал длинные и всегда смешные истории из времен своей военной службы.

Больше всего любили парни много раз слышанный рассказ о том, как довелось однажды Платону в Харбине бороться с цирковым борцом. Все слышали этот рассказ неоднократно. Но при каждом удобном случае просили Платона повторить его. Так случилось и на этот раз. Данилка Мирсанов, подмигивая дружкам, обратился к Платону:

– Дядя Платон, расскажи, как с силачами боролся.

– Да ведь слышали вы про это не один раз, – пробасил Платон. – Вам бы только зубы поскалить. Кобылка…

Наконец, уступив настойчивым просьбам, начал рассказывать:

– Стояли мы, значится, в городе Харбине… А в Харбине есть огромнющий цирк. Однажды, по случаю Пасхи, нас туда и пригрудили весь полк сразу. Шесть сотен нас привалило, а заняли мы всего половину скамеек. На остальных, конечно, вольная публика расположилась: китайцы купеческого званья в шелковых халатах, русские барыни с зонтиками да собачками и прочая, значится, тонкая кость.

Посмотреть в цирке было на что. Мадамы там разные на веревках зыбались да по воздуху, что тебе птицы, летали. Фокусники-китайцы здорово работали. Один поставил китайчонка к деревянному щиту, да и давай в щит ножи кидать. Меня на первых порах оторопь взяла. Думал я, капут китайчонку будет. Стоит он, сердечный, белый-белый, и не шелохнется. А ножи у него вокруг головы прямо впритирку вонзаются… А другой китаец, так тот зажженную паклю глотал и в шапке горох выращивал. Дошлый был, холера его возьми.

Под конец представления вышел на круг здоровенный дядя в красных штанишках, которыми едва грех свой прикрыл. Я вот на свой рост не жалуюсь, а он меня на целую голову повыше был, да и в плечах куда пошире. Напружинил, холера, руки, и вспухли на них шишки величиной с добрый арбуз. Дядя этот с лица весь красный, прямо лопнуть хочет. Он там перед этим всех других силачей под себя уложил. Ни один против него не устоял… Ну, значится, вышел он и давай по кругу этаким фертом прохаживаться… Публика, конечно, ему в ладошки шлепает, цветы кидает… Потом про него и объявили, что ищет он желающих помериться с ним силой. Раз объявили и два, но желающих не находится. Тут вахмистр нашей сотни и говорит мне: «Иди, Платон, да покажи ему, как аргунцы с такими фертами расправляются». Я, конечно, руками и ногами замахал: уволь, мол. А он, вахмистр-то, хитрюга был. Знал, как меня подзудить. «Вот, говорит, не думал, что Платон Волокитин трус». Ну и завел меня. Встаю я тут и кричу, что желаю, мол, на силача выступить, а у самого дух перехватило, глаза дымом застлало. Одни тут мне шлепать начали, а другие разные обидные словечки пущают. Дескать, куда, мол, тебе, гурану, он, мол, тебя напополам переломит. Рассердили меня не на шутку. А меня только рассерди… Дурацкий мой характер… – весело осклабился Платон и, сплюнув, продолжал: – Только вызвался я, как меня вежливенько, значится, пригласили пройти к хозяину цирка. Записали там мое имя и звание, раздеться заставили, а потом тоже в детские штанишки вырядили. Только цвет у них был другой. После этого под музыку на круг вывели. Поставили нас с силачом напротив друг друга и объявили публике, что состоится сейчас борьба чемпиона Сибири и Квантунского края Ивана Чугунного с казаком Аргунского полка Платоном Ворокитиным. Даже фамилию мою и ту перепутали. Разозлили меня этим еще больше. А когда публика начала Чугунному снова в ладоши шлепать и кричать, чтобы он проучил меня как следует, тогда я совсем раскипятился.

Тут заставили нас с Чугунным друг другу руки пожать, а потом развели в стороны и сигнал подали… А через две минуты, – самодовольно покрутил Платон усы, – Ивана Чугунного водой отливали. Я с ним долго не цацкался. Схватил его, голубчика, поднял на воздухя и тряхнул оземь. По правилам-то нужно было его на две лопатки уложить, а я не поскупился и сразу на все четыре пригвоздил… Поувечил я его ладно. Говорят, его из цирка потом в больницу увезли. Какую-то внутренность я ему отбил.

– А тебе за это ничего не было?

– Как не было, было… Четвертную мне тогда командир полка отвалил. Молодец, говорит, Волокитин, не посрамил своего полка. Вот, говорит, тебе четвертная и можешь пить сколько душа желает.

– А ты что же?

– Выпил, конечно… Только потом в китайском веселом заведении с приморскими гусарями подрался… Месяц губы за это получил да десяток раз по зубам от сотенного командира и две пощечины от полковника… Так-то вот. – И Платон поднялся с бревна, чтобы идти домой.

Поднявшись, он увидел сидевшего поодаль Романа.

– Подойди ко мне, Ромка, – сказал он ему.

Роман подошел. Платон взял его за руку и, увлекая за собой, пробасил:

– Поговорить мне с тобой надо. Разговор у меня серьезный будет.

– О чем? – спросил недоумевающе Роман.

– Сейчас узнаешь, подлая твоя душа.

Когда отошли от бревен шагов на сорок, Платон крепко сдавил Роману руку и спросил:

– Ты что же это, подлец, делаешь?

– Да ты о чем? – изумился Роман и попробовал вырвать от него свою руку.

Не выпуская ее, Платон ошарашил его вопросом:

– Ты что же, кобель бессовестный, с Алешкиной бабой путаешься? Девок тебе нет, что ли?

Роман, никак не ожидавший этого, начал было запираться. Тогда Платон сказал, саданув его в бок кулаком, что собственными глазами видел он, как сидел Роман в обнимку с Дашуткой в черемушнике. И Роману осталось только моргать глазами. Платон взял его левой рукой за шиворот, встряхнул и процедил сквозь зубы:

– Ежели хочешь, чтобы была у тебя башка на плечах, не путайся больше с Дашуткой. Алешка мой крестник, и ежели ты будешь его бабу в кусты водить, пришибем тебя, блудливого, и следов не оставим. Заруби это себе, кобель несчастный, на самом видном месте. Жалеючи Алешку, не стал я прошлый раз скандал затевать. А то бы вы у меня как миленькие прошлись по улице на поводке. Пусть бы тогда краснели за все отцы с матерями.

Роман потупился и шел за Платоном, ничего не видя, не чувствуя ног под собой. Было ему стыдно и мерзко. Только раз во всей своей жизни он пережил подобное состояние. Это было лет семь назад, когда поймал его в своем огороде Иннокентий Кустов с карманами, набитыми стручками гороха. Иннокентий намотал ему тогда на шею добрую охапку гороха и по людной праздничной улице повел к отцу. Не отцовские лютые побои запомнились навечно в тот день Роману, а это позорное шествие с зеленым хомутом на шее… Сейчас его шею не обвивали гороховые пряди. И никто из людей не догадывался, о чем толковал с ним Платон, но было ему не легче.

Долго срамил его Платон. Всячески добивался он от Романа обещаний не встречаться больше с Дашуткой. Но Роман, готовый на все, глядел в землю, как разъяренный бык, и отмалчивался, до крови прикусив язык. Не раз Платон готов был стукнуть его головой об заплот. Но кругом были люди, и это заставляло Платона сдерживаться.

– Ладно, – сказал наконец Платон. – Давай катись ко всем чертям. Посмотрим, что ты родному отцу скажешь. С ним я нынче же поговорю. Вот пообедаю и схожу к нему.

– Иди… Мне теперь один конец, – с мрачной решимостью ответил Роман.

Когда Платон отпустил его, Роман вернулся к парням, тщетно пытаясь показать, что ничего с ним не случилось. Но озабоченное выражение глаз и все еще горевшее лицо выдали его.

– За что это тебя Платоха пробирал? – спросил его Митька Каргин, щеря в ехидной усмешке рот.

– Горох воровать не велел, – пошутил невесело Роман и стал звать Данилку домой.

Он не сомневался, что Платон сдержит свое слово и придет жаловаться отцу. Равнодушно дожидаться этого часа Роман не мог. Придя домой, он то и дело заглядывал в окно, беспокойно прислушивался к каждому звуку на улице. И невыносимо тяжело было ему глядеть на ничего не подозревавших родителей, на празднично одетого деда, собиравшегося куда-то в гости. Наспех пообедав, решил Роман уйти из дому, чтобы не попасть отцу под горячую руку. Он зарядил ружье, рассовал по карманам припасы и пошел за Драгоценку на дальние озера.

Ликующий день был горяч и светел. На теплой зелени заречных луговин кусты разостлали свои пятнистые тени. По желтому песку на отмелях бегали, звонко окликая друг друга, кулики-красноножки, сизым дымком вилась над водой мошкара. Пахло острым и терпким черемуховым цветом. Прогретая вешним солнцем, спешила жить и радоваться суровая родная земля.

Но сегодня Роман не мог радоваться вместе с природой, и ее ликование раздражало его.

Тоскливо и бесприютно сделалось ему наедине с самим собой, едва очутился он на щедро залитых светом луговинах заречья. Идти на озера сразу расхотелось. Стало ясно ему, что никакие озера не разгонят заботы, не спрячут его от тяжких упреков собственной совести, не отдалят предстоящих объяснений с отцом.

Он тяжело опустился на траву под первым попавшимся кустом и стал бесцельно глядеть в горячую недоступную синеву небес. Когда раздумался, стал менее страшен ему неизбежный разговор с отцом. Но было обидно, что такой запутанной и горькой оказалась у них с Дашуткой любовь. И не люди запутали ее. Все испортила безрассудная гордость Дашутки, его собственная, во всем другом чуждая ему нерешительность. И тяжко было ему сознавать сейчас, что нельзя уже ничего изменить, начать снова. Правда, еще и сейчас был выход из этого положения. Все узлы можно было бы разрубить, убежав с Дашуткой. Но ведь это означало сделаться бездомным и безродным, заставить отца и деда без конца выслушивать издевки и наветы, сделать их посмешищем в глазах людей. А ведь дед у него не кто-нибудь, а первый георгиевский кавалер Забайкальского войска. С малых лет внушали ему, что дедом он должен гордиться. И приятно было сердцу Романа, когда родные и соседи не раз говорили про него, что он весь в деда. Эта лесть сладкой отравой пролилась в его душу, поселила в нем желание стать со временем таким казаком-молодцом, которым могла бы гордиться вся Орловская станица. И это во многом определило его характер, приучило с ранних лет считаться с тем, что говорят о нем люди. Стоило ему теперь представить, какие разговоры пойдут в поселке после его побега с Дашуткой, как будут рвать и метать его родные, посылая ему на голову проклятия, как последние колебания покинули его. Он решил порвать с Дашуткой. Пусть она думает о нем что угодно, он постарается забыть ее. Нечестно он поступает с ней, но иначе поступить не может…

Тени от кустов становились темней и длинней. Все дальше и дальше бежали они по яркой зелени на восток. От речки потянуло сыростью. Из поселка поднявшимся вдруг ветерком донесло хоровую девичью песню, треньканье балалайки. Это девки и парни шли встречать возвращающееся из степи стадо. И Роману стало жалко, что он не с ними, что потерян для него еще один хороший вечер.

Он встал и решил идти вслед за будоражливой, удалявшейся к воротам поскотины песней. Но тут же вспомнил, что с ним ружье, с которым тащиться туда нелепо. И это заставило его остановиться. С досады он пнул ружье ногой и снова опустился с ним рядом, поглядывая вдаль. Скоро увидел он за кустами пронизанное косыми лучами солнца и оттого золотисто-шафранное облако пыли, поднявшейся вровень с сопкой-крестовкой, услыхал далекий грузный топот и мычание коров. Потом к этим звукам присоединилось множество возбужденных голосов. Там, у поскотины, девки кинулись разбирать своих пеструх и буренок.

В это время Роман увидел на том берегу Драгоценки своего черного кобеля Лазутку. Лазутка гонялся за пестрыми бабочками, кружившимися на мельничной плотине. Бабочки, дразня Лазутку, садились у него под самым носом. Он скрадывал их ползком, но все неудачно. Поняв наконец, что хитрые бабочки только дразнят его и ни за что не дадут себя поймать, Лазутка принялся лаять на них.

Роман поманил его. Услыхав знакомый голос, Лазутка взвизгнул и кинулся через речку вброд. Весь мокрый ткнулся он Роману в грудь и все норовил лизнуть его в лицо. Роман заставил Лазутку лечь и принялся дразнить его веткой черемухи. Лазутка притворно сердился, рычал и старался схватить ветку зубами. Но скоро ему эта игра надоела, и он без сожаления покинул Романа, пустившись обратно домой. У речки он оглянулся, позвал Романа лаем и, не дождавшись, ленивой трусцой скрылся за плетнями. Роман невольно позавидовал Лазутке, которому нечего было бояться дома.

Солнце между тем закатилось, в кустах стало темно и совсем прохладно. И, запасаясь решимостью, Роман побрел из кустов, едва передвигая ноги.

– А у нас Платон был, на тебя жаловался, – поспешил «обрадовать» Романа встретившийся в ограде Ганька и, повернувшись к открытому в кухне окну, крикнул: – Пришел он, тятя!

Тотчас же показался в окне Северьян, молча оглядел непутевого сына и отвернулся. У Романа сразу появилось желание плюнуть на все и убежать куда глаза глядят. Но он тут же отказался от этого порыва и переступил порогсеней. В кухне сидел один отец. Мать доила коров, а дед не вернулся еще из гостей. Романа обрадовало это. Он приободрился, хотя виду не подал. Сесть он постарался от отца подальше и за каждым его движением наблюдал зорко.

– У-у, каторжник! – проговорил вдруг отец, но с места не встал.

Роман бесцельно крутил в руках фуражку и помалкивал. Но когда отец спросил, было ли то, в чем обвиняет его Платон, он мрачно подтвердил:

– Было.

– И что же ты о своей голове думал? Как тебя угораздило на такое подлое дело?

Нечего было ответить на это Роману. Он молчал, не смея взглянуть на отца.

– Да ты понимаешь, кто ты после этого? – не унимался отец.

– Не маленький, знаю… – через силу выдавил Роман, подумав: «Бить так уж бил бы, чем душу выматывать». Но отец продолжал донимать его, распаляясь все больше и больше:

– Прохлопал бабу, сопляк, а теперь лезешь. Грех затеваешь, отца на старости лет позоришь… Чтобы не было этого больше, слышишь? Ведь скажи Платон купцу или Епифану, и жизни из-за тебя не будет. Живо на сходку потащат, срамить начнут, а потом заставят собственными руками тебя, варнак ты этакий, выпороть. А этого покажется мало, так ухлопают тебя из-за угла. Сергею Ильичу к этому не привыкать. Душегуб он, каких мало свет видел… По тебе в Чалбутинском вон какая девка сохнет – рассказывали мне Меньшовы на базаре, – только, говорят, о тебе и трастит. А ты на чужую бабу прельстился, против божеского закона пошел.

Долго бы еще срамил сына Северьян, но в ограде показался Андрей Григорьевич, которого вел под руку Герасим Косых. Увидев их, Северьян умолк, заявив напоследок:

– Не хочу старика расстраивать… уж он бы костыль о твою голову обломал, только скажи ему.

Роман облегченно вздохнул: значит, дед ничего не узнает. А деда он побаивался пуще отца. Осмелев, он повернулся к отцу, спросил, гнать ли поить коней.

– Гони… Только помни, что тебе говорено было, – махнул тот рукой. И Роман, столкнувшись в дверях с дедом, поспешил на двор, шел – и не верилось ему, что уже позади все, чего он ждал с таким трепетом. Не по вине легкой показалась ему отцовская головомойка. Но только напрасно он думал, что все кончилось для него благополучно.

XVII

Улыбины досеивали на заимке овес и гречиху. Народу на заимке, как всегда в это время, жило много, и хозяевам зимовьев пришлось потесниться. С окончанием сева все запаздывали. Мешали частые ненастья.

Последние дни погода как будто установилась. Жарко пекло до самого вечера солнце. Появились пауты, тучами облеплявшие быков и лошадей. Радуя глаз, дружно пошли в рост хлеба и травы, пышнее стали кроны деревьев.

Роман и Ганька распахивали под гречиху десятинную пашню на плоской вершине высокой волчьей сопки. Назавтра приехал из дома отец с семенами. На крутую сопку, куда нельзя было подняться на телеге, семена доставляли в мешках, навьюченных на лошадей.

После обеда Северьян с берестяным лукошком на кушаке, перекинутым через плечо, принялся расхаживать по мягкой пашне из конца в конец. Полной горстью разбрасывал он коричневые зерна гречихи, и белогрудые галки чинно разгуливали за ним по пятам. Роман, в розовой рубахе с распахнутым воротом, весело покрикивал на лошадей, бороновал засеянное. А на межах в тенистом лесу лазал по старым лиственницам Ганька и носился с лаем среди зеленых кустарников Лазутка, разыскивая сидевших на гнездах куропаток.

От синего неба и солнца, от яркой зелени чувствовал себя Роман необыкновенно хорошо. Отрадно было ему заниматься веселой и мирной работой и разглядывать открывавшиеся глазам просторы. На востоке он видел сверкающие под горой серебряные зигзаги Драгоценки, зеленые и черные квадраты пашен на склонах сопок, на юге – затянутый текучим маревом Мунгаловский, знойно блестевшую на солнце цинковую крышу поселковой школы, голубые круговины озер в кустах на равнине. И казалось ему в тот день, что самый счастливый удел в мире – это удел хлебороба.

Ночью обложило звездное небо темными тучами. Заря над горными хребтами алела недолго – мглистым крылом погасил ее черногрудый морок. Вышедший на двор Северьян, еще не взглянув на небо, понял, что будет дождь. Босоногий Иннокентий Кустов с хворостинкой в руке выпускал из закуты быков на кормежку. На сизой от обильной росы траве дымились темные впадины бычьих следов.

– Кажись, опять задождит, – повернулся он к Северьяну.

Северьян поглядел на курившиеся сопки, на поникшие в разлогах березы:

– Ненадолго. Ранний дождь до обеда.

Он снял с тагана мокрый от росы котелок, выплеснул из него остатки вчерашнего чая и отправился за водой. Дождик стал накрапывать. Черные пятна от первых капель появились на серой дороге, на тупоносых запыленных Северьяновых ичигах. В сетке дождя тонули дальние сопки, меняя свой синий веселый цвет на цвет арестантской дерюги. У ключей было тихо и холодно, пахло моховником, хвойной гнилью. На самой высокой лиственнице сидел старый ворон. Он пошевелился, равнодушно оглядел человека и обронил перо. Замшелый в прозелени приступок над горловиной ключа захлюпал, едва Северьян ступил на него. Он пристроился поудобнее на корточки и стал умываться. Только две пригоршни успел он плеснуть на заспанное лицо, как руки нестерпимо заныли, словно взял он ими на крещенском морозе обух топора. Он не удержался, крякнул:

– Ух и вода!..

Подолом рубахи досуха вытер лицо, повернулся к востоку и трижды размашисто перекрестился. Набрав воды в котел, зашаркал подошвами по сырой дороге, одолевая пригорок. От зимовья тянуло дымком, доносился невнятный говор. Навстречу бежали, названивая котлами, ребятишки Герасима Косых. У огнища одетый в дождевик Роман рубил дрова.

– Куда тебя черти подняли? – рассмеялся Северьян, любуясь, как ловко сын перерубал сучья с одного удара. – Спал бы да спал. Вишь, как погода закуролесила. До обеда на пашню и носа не сунешь.

– Я думал, что ясно… Чай-то где варить – здесь али в зимовье?

– Вари здесь. До большого дождя успеешь. А я пойду у Ганьки обутки починю.

В зимовье еще не рассеялась темнота. По слезящимся стеклам окошек сонно ползали пауты – верная примета большого ненастья. У распахнутой настежь двери сидел, зевая, Иннокентий. Он будил своего работника Спирьку, белобрысого десятилетка из крестьянской деревни Мостовки. С неуловимой издевкой начал он ласково и протяжно:

– Спиря… Вставай, милок, вставай, голубь…

Измучившийся за день на непосильной работе, парнишка даже не шевелился.

– Зачем его будишь? Пусть поспит, – вступился за Спирьку Семен Забережный.

– Быков, паря, надо заворотить, а то они скоро в хлеб зайдут, – пояснил Иннокентий и снова повернулся к Спирьке. Ласковый тенорок его стал заметно гуще, строже: – Спирча, вставать пора…

В ответ Спирька повернулся с правого бока на левый да натянул повыше тулуп. Терпение Иннокентия пришло к концу.

– Эй, Спиридон Кузьмич! Да ты оглох, что ли! – не сказал, а прорычал он.

Парнишка заворочался, почесал накусанную блохами спину и опять пустил переливчатый храп.

– Спирька! – рявкнул тогда Иннокентий так, что задребезжали на столе чашки. – Вставай, гаденыш!..

Спирька вскочил как ошпаренный. Протирая немытыми кулаками слипшиеся глаза, обалдело глядел на хозяина.

– Обувайся, да поживей у меня. Там быки к пшенице подходят. Ты у меня не в гостях, а в работниках… Живо, одна нога здесь, другая там!..

– Экий ты пакостный человек. Мог бы и Петьку своего отправить быков заворотить, так нет, надо над парнишкой покуражиться, – сказал Иннокентию Семен, а Спирьке посоветовал:

– Ты, паря, лопотину надень, не то перемокнешь весь.

– Ты не суйся не в свое дело! – закричал Иннокентий на Семена. – Сочувственник какой выискался. От этого вот и носишь одни штаны по три года. А я своих работников даром не кормлю, из‑за этого и живу по-людски.

– По-собачьи ты живешь, а не по-людски. Морду вам таким бить надо! – плюнул в сердцах Семен и вышел из зимовья, хлопнув дверью.

– Сволочь какая, – пустил ему вдогонку Иннокентий. – Облаял ни за что ни про что, и прав…

– Ты его не сволочи, Кеха, – сказал тогда Северьян, – Семен человек бедный, да справедливый.

– И ты туда же, – обиделся Иннокентий, – придется от вас в другое зимовье переехать, – и выбежал из зимовья.

После завтрака густо понабилась в зимовье молодежь. Появилась откуда-то колода потрепанных карт. Карты были китайские, с косатыми валетами в пестрых халатах, с узкобородыми косоглазыми королями и тонкобровыми дамами в высоких прическах. Парни сразу же затеяли ожесточенную игру «в носки». Били друг друга нещадно по носам, зычно хохотали и без конца курили едучий самосад, опоражнивая кисет за кисетом. А в подслеповатые, обшитые берестой окошки тягуче шлепал косой дождь. Северьян попросил Никулу, мастерившего из свеженадранной бересты вместительный туес:

– Позагадывал бы им, чертям неугомонным, загадки. Ты на все руки мастак. А то они с этой игрой хуже горькой редьки надоели.

– Давай, давай, Никула, – стали просить со всех сторон.

– Можно и позагадывать, – быстро согласился Никула, почесывая лысину. – Только уговор сделаем: кто загадку не отгадает, тому выпить эту чашку воды. Согласны?

– А ты лучше без воды. Водой они от твоих загадок опиться могут. Загадки у тебя больно забористые.

– Ладно, без воды так без воды. С чего бы это начать?.. Ага, вспомнил для начала. Вот слушайте… Пятеро толкают, пятеро держат, двое смотрят, – и Никула довольно прищурил глаза, с хитрой ухмылкой оглядывая парней. – Ну, чего зажурились? Отгадайте. Загадка для толкового человека не дюже трудная.

Северьян не вытерпел:

– Я, однако, паря, твою загадку знаю. Это ты, однако, насчет иголки с ниткой загнул.

Никула хлопнул себя ладонями по ичигам:

– Вот, зараза, угадал… Тебя, старого воробья, выходит, на мякине не проведешь.

Веселый хохот всплеснулся кругом.

– А ну-ка вот разгадай. Царь приказал, к боку палку привязал, а у палки этой снасть, куда палочку класть.

Северьян удрученно развел руками: что, мол, хочешь делай, а загадка мне не по зубам. Никула заликовал:

– Не раскусишь? То-то и оно! – подмигнул он парням.

– Ножик! – крикнул из угла Данилка Мирсанов. Никула передразнил его:

– Сам ты ножик.

– Ну, тогда шило.

– Зачастил Данило: шило да шило. Тут думать надо. Только ты думай не думай, а раз на службе не был, то и загадки не отгадаешь. Может, уж сказать вам?

– Скажи, не томи.

– Пошто говорить-то? – сказал Семен, выглядывая из-под шубы. – Плевая твоя загадка. Палка – шашка, снасть – ножны. Вот и все.

Данилка хлопнул картузом по нарам:

– А я чуть-чуть не угадал. Только вот о шашке не подумал.

– Чуть не считается, – подъязвил своего дружка Роман.

Возбужденный Никула не унимался:

– Лежит сохатый, весь дыроватый.

– Ну, это, брат, и мой Ганька знает. Знаешь? – спросил Северьян у Ганьки.

– Знаю, – буркнул Ганька и смутился, – борона.

– Гляди ты, какой стервец, – изумился Никула. – Башковитый малый… Какой бы загадкой всех вас, как обухом по голове, стукнуть, – размышлял он вслух. – А вот попробую… Четыре стукоты, четыре громоты, два коктырка, два моктырка, да еще коктырек, да еще моктырек.

Мудреную загадку отгадывали все. Бились над ней с полчаса к великому удовольствию Никулы, который покуривал трубку и посмеивался в опаленные усы. Наконец торжественно сообщил:

– Телега.

– Телега… Отчего же бы это телега?

– А оттого, что четыре стукоты, значит – колеса. Четыре громоты – шины на них. Коктырки с моктырками – оглобли и тяжи. Еще коктырек – шкворень, а моктырек – для складу, чтобы ловчее было. Загадка, паря, настоящая, без обману.

– Загадывать ты мастак, ничего не скажешь. Отгадывать вот умеешь ли? – решив посоперничать с Никулой, сказал Семен. – Отгадай, что я тебе загадну… Заревел медведь на Павловском, заиграл пастух на Дудаевском, а во царском дворе, на крутой горе, над черемухой да ракитами кони в землю бьют копытами.

– Шибко красивая загадка, так за душу и берет. Сразу такую разгадывать и язык не повертывается. Помолчу я, пусть публика подумает, склад ее почувствует. А я-то ее еще от деда слыхал, – вымолвил, глубоко вздохнув, Никула. Он отодвинулся подальше в темный угол и замолчал, словно в молчании надеялся сохранить как можно дольше одному ему ведомое очарование старинной загадки. Хрипло захохотал Петрован Тонких:

– Ага, и Никула отговорками занялся. Молодец, Семен, доконал ты, кажись, его, – кивнул он головой в сторону Никулы.

– Да быть не может, – притворно удивился Северьян, разглядывая в окно, идет ли дождь.

Никула не вытерпел и заговорил:

– Отговорки… Стану я отговорками заниматься. Ежели ты хочешь знать, загадал Семен про колокола… Правда ведь? – спросил он Семена.

Тот утвердительно кивнул.

…Пахать в этот день так и не выезжали. Дождь перестал под вечер. Солнце выглянуло из разорванных туч, уже низко склонившись к сопкам. После раннего ужина стал собираться Никула на солонцы попытать свое охотничье счастье. Роман попросился к нему в компанию. Взяли они с собой по краюхе хлеба да топор, чтобы устроить «сидьбу».

Когда они тронулись от зимовья, в это же время поехал оттуда посланный Иннокентием в поселок за хлебом его сын Петька. Выехав на тракт, он случайно повстречался с Алешкой Чепаловым, который тоже возвращался домой со своей заимки в соседней пади. Они весело приветствовали друг друга. Петька поспешил перебраться в телегу к Алешке, привязав к ее задку своего коня. И начали они друг другу рассказывать свои заимочные новости. Потом Петька спросил Алешку:

– Завтра вместе поедем?

– Нет, хочу сегодня назад вернуться, – ответил Алешка и начал поторапливать своего коня, о чем-то задумавшись.

…К солонцам в верховьях Ягодной пади, где высоко громоздились утесы дремучего хребта, Никула и Роман добрались засветло. Сразу же Никула заставил Романа рубить прутья, а сам принялся мастерить из них «сидьбу» шагах в двадцати от большой круговины иссиня-черного солонца. В землю он вбил четыре березовых кола с рогульками на вершинах. На рогульки положил перекладины и стал заплетать их прутьями. Скоро «сидьба» была готова.

– Давай теперь раскурку устроим, – сказал Никула, – ночью не покуришь – до утра терпеть придется. Козуля табачный дым за версту учует, и никакими ее солонцами сюда не заманишь.

– Может, и сейчас не курить?

– Нет, сейчас оно можно. С хребта, пока заря горит, ветерок тянет. Он моментально здесь воздух очистит. Так что кури, не сумлевайся.

На востоке в оранжевом зареве подымался месяц, скупо светились узорчатые кромки облаков. На покатах хребта появилась белая полоса тумана и начала сползать в распадок. Но вот где-то далеко в глубине тайги рявкнул козел-гуран. Звонкое эхо прокатилось по падям и распадкам. Никула насторожился.

– Слышишь?.. Теперь жди.

Никула потуже запахнулся в ватник, выколотил о голенище давно остывший пепел из трубки и замер. Роман видел перед собой напряженно изогнутый его затылок да ветку березовой перекладины над шапкой-монголкой. Похожий на хищного беркута, сидящего на утесе, готового в любое мгновение камнем ринуться вниз или взмыть в беспредельный простор неба, слушал Никула гураний рев.

Роману, впервые вышедшему на такую охоту в ночную тайгу, было что-то не по себе. Еще неизведанное чувство испытывал он. Ему казалось, что кто-то хитрый и сильный незримо подкрадывается к нему и обязательно с той стороны, куда он не смотрит. Каждый шорох невольно заставлял его оглядываться по сторонам и, не замечая того, придвигаться поближе к Никуле. И если бы не было рядом с ним спокойного, привычного к тайге человека, он не усидел бы здесь.

Уже на рассвете Никула чуть слышно дотронулся до него плечом, прошептал, подымая тускло блеснувшую берданку:

– Идут… Слышишь?

Роман напрасно вслушивался. Ни единого шороха не улавливало его ухо. Но Никула уже передернул тихонько затвор и, не оборачиваясь, обронил:

– Не шевелись… Вон у куста одна мелькнула.

Затаив дыхание, вытянув шею, смотрел по указанному направлению Роман, но ничего хоть сколько-нибудь похожего на косулю приметить не мог. В редеющей темноте различал он только зубчатую неясную стену леса да очертания хребта за ним. А Никула целился, весь подавшись вперед. Дребезжащим, раскатистым рокотом отозвались на выстрел и падь и хребет, вздрогнув каждым деревом и каждым камнем. И еще не замерло эхо, как вскочил Никула на ноги и крикнул:

– Своротил, кажись!

– Да в кого ты стрелял?

– В медведя… Эх ты, охотник!.. – огрызнулся в сердцах Никула, но тут же подобрел и с заметной гордостью пояснил снисходительно: – По козулям бахнул… Я, паря, в пень не стреляю… Три штуки приходило. Я в самую большую метил. Вот против того кустика была… А ты разве не видел?

– Нет, – откровенно сознался досадующий на себя Роман.

– Экий ты, паря!.. Ну, ничего… В другой раз, глядишь, и ты своротишь гурана.

– А может, еще посидим?

– Теперь сиди не сиди, а не дождаться. Лучше уж завтра притащимся.

Подстреленную косулю искали долго. На траве, на деревьях лежала обильная роса. И Никула с Романом вымокли, как под дождем, пока искали свою добычу. Наткнулся на косулю Никула далеко за солонцом, в осиннике:

– Вот она, голубушка… Давай сюда, Северьяныч… С мяском теперь мы.

Пока Никула связывал лычком тонкие, с острыми точеными копытами ноги, Роман срубил тонкую длинную жердь, которую они и просунули между связанными ногами косули. Маленькая красивая голова с черными смородинами незакрытых глаз беспомощно повисла и качалась из стороны в сторону.

Синяя полутьма раннего утра еще стояла в тайге. Весело журчал в кустах распадка ключ, пахло багульником и мхами. Узкая тропинка, по которой они возвращались, вилась среди камней и кочек. Справа был болотистый непроходимый колок, слева – красноватые столбы утесов.

Последний раз они остановились напротив утеса, похожего на гигантскую голову в шляпе. Жердь опустили на траву, и Роман распрямился, потирая рукой натруженное плечо. Вдруг где-то совсем близко оглушительно грохнуло и одновременно больно толкнуло Романа в плечо, которое он растирал. Он увидел, как подпрыгнули и начали падать деревья, тропинка вздыбилась и начала ускользать из-под ног, а ближний хребет с сумасшедшей скоростью понесся прямо на него. Он удивленно ойкнул и повалился неловко, боком, на курчавый кустик багульника. Перед глазами поплыл красный ровный туман, и стало как-то легко и необыкновенно уютно…

Никула в ужасе прыгнул с тропинки в сторону, упал за черный обгорелый пень и трясущимися руками, боясь приподняться, стал рвать висевшую за плечами берданку. «Господи, пронеси, Господи, пронеси», – шептали его побелевшие губы. Все время он дожидался нового выстрела и уже прощался с жизнью. Но выстрела не было. От утеса, медленно растекаясь, плыл белый пороховой дымок. Никула успел изготовить берданку и начал ждать, не покажется ли кто-нибудь на утесе… Теперь он намеревался дорого продать свою жизнь. Но от утеса не доносилось ни звука.

Не в силах дольше выносить напряженного ожидания, Никула раз за разом дважды выстрелил по утесу, потом пополз в колок. Очутившись в колке, он поднялся и, увязая в болоте, побежал. Бежал и, сам не замечая того, плакал.

На зимовьях Никулу заметили еще издали. Он что-то кричал и призывающе махал руками.

– Они какой-то беды, паря, наделали, – сказал Семен Забережный Северьяну, прислушиваясь к крикам Никулы. Семен, Данилка и другие соседи Улыбиных сидели на оседланных конях, собираясь тронуться на пашни.

С обезумевшими глазами, с кровавыми ссадинами на лице добежал до первого зимовья Никула. И тогда все услыхали его исступленный крик:

– Убили!.. Романа убили…

– Где? – спросил страшным голосом подскакавший к нему Семен.

Никула успел показать ему рукой в сторону тайги и повалился в траву, прерывисто и тяжело дыша. Семен ударил коня стременами и поскакал. За ним пустились все, кто был уже на конях.

Сквозь окружившую Никулу возбужденную толпу протолкался Северьян. Он схватил Никулу за шиворот:

– Кто убил?.. Говори… Душу из тебя вытрясу!

– Не знаю… Ей-богу, не знаю. Шли мы домой… Козулю несли… Тут нас и подкараулили. Ромаху сразу наповал, он только ойкнул, сердечный… А я за пень успел, отстреливаться начал…

– Да ты его не сам ли как-нибудь нечаянно уложил? – спросил Иннокентий.

– Что ты, Кеха… Да ты за кого считаешь меня? У меня крест на вороте.

– А кто тебя знает, – тянул свое Иннокентий.

Северьян бессильно опустился рядом с Никулой, схватился за голову. Но тотчас же вскочил на ноги и стал просить себе коня. Коня ему привели моментально, помогли сесть на него. Проглотив подступившие слезы, подобрал Северьян поводья, огляделся вокруг невидящими глазами и поскакал в Ягодную падь. «Вот тебе и вырастил сына. Вот тебе и кормилец на старости лет», – твердил он себе, все время судорожно глотая воздух раскрытым ртом.

XVIII

Очнувшись, Роман услыхал тягучий жалобный стон. Стонал кто-то совсем неподалеку. Роман попробовал повернуться, чтобы разглядеть стонавшего, но не смог. С ним произошло что-то непонятное, значительное. Было такое ощущение, словно туго-натуго спутали его по рукам и ногам пеленками, отняли силу. Мучительно хотелось пить. Такой нестерпимо палящей жажды он еще не испытывал. Голова почему-то стала непомерно большой. Мысли были вялыми, скоро ускользающими. В висках постукивало, будто голову, как дупло, долбили два крошечных дятла.

Собрав все силы, поднес он к глазам, точно чужую, правую руку. Пальцы были в крови, а два листа – желтый, похожий на новенькую копейку, и зеленый, похожий на крестик, прилипли к ним. «Откуда же эта кровь?» – попытался он сообразить, с тревогой прислушиваясь к стону, о котором на одну минуту совсем забыл. И тут внезапно пришла все осветившая догадка. «Да это меня убили, меня. Помираю я», – решил он и в ужасе рванулся, взмахнув здоровой рукой. Мгновенным видением мелькнули тогда перед ним золотистые от солнца лиственницы, синее небо в просветах ветвей и белый клочок тумана, зацепившийся за фиолетовый пик хребта. И снова, кружась и ломаясь, надолго погасло все, с чем он так не хотел расстаться.

Он не слыхал, как подскакали к нему возбужденные казаки, как всех опередивший Семен, сорвавшись с седла, припал ухом к его заплывшей кровью рубашке, прислушался и обрадованно уведомил остальных:

– Живой он…

Семен, обрывая в спешке пуговицы, сбросил с себя гимнастерку, а следом за ней исподнюю бязевую рубаху. Рубаха была порядком заношена, но ничего другого не было под рукой. Он начал рвать ее на повязки. Тем временем проворный Данилка сбегал в колок, принес в фуражке ключевой воды. Романа бережно приподняли, разрезали до самого воротника напитанный кровью рукав его ситцевой рубашки и обмыли рану. Потом Семен наложил на нее как умел тугую повязку. Роман опять пришел в себя, попросил воды. Пил он долго и жадно, по-детски всхлипывая. Напившись, открыл неузнаваемо запавшие глаза, спросил склонившегося над ним Семена:

– Кто это меня?

– Не знаю, паря, не знаю… Потом дознаемся. Из-под земли выроем, а найдем. Ты не поддавайся, держись.

– С утеса… Оттуда стреляли, – успел сказать Роман и снова откинулся навзничь, вцепившись рукой в ветку багульника.

Подоспевший Северьян, узнав, что сын жив, начал часто-часто мигать, усы его потешно задергались, в жалкой улыбке кривились губы. Он виновато оглянулся по сторонам и стал тереть кулаком глаза…

На зимовьях о работе никто и не думал. Всех потрясло загадочное нападение на охотников. Толпясь у зимовья, в котором жили Улыбины, люди на сотню ладов обсуждали случившееся. Одни в этом видели какую-то месть. Другие доказывали, что попали охотники на беглых каторжников. Больше всех говорил Никула. Он успел убедить себя, что напало на них, по крайней мере, пять человек. Выстрелы, посланные им неизвестно в кого, и паническое бегство по чащам и топям считал он теперь за подвиг. И чем больше он рассказывал, тем сильнее верил, что он ничего не выдумывает, а только припоминает.

– Одного-то из них я уж наверняка ухлопал, – слышался его голос в одном месте. – Вплоть они, гады полосатые, от меня были. А я ведь и не на таком расстоянии редко мимо стреляю. Рука у меня твердая и глаз соответственный. Ежели хочешь знать, так нагнал я им холоду…

– За командира у них здоровенный дядя был. Рыжий, собака, и бородатый, – через минуту говорил Никула в другом месте. – Я ему отметину на лоб посадил. Все мозги разнесло. Пусть знают, как с казаками связываться.

Наконец его болтовня всем надоела. Иннокентий Кустов не утерпел, прикрикнул на него:

– Да помолчи ты, холера!.. Ромку, может, только ранили, а ты его бросил. Ведь его в таком разе добить могли. Вот что ты наделал, а еще хвастаешься.

– Кого там, паря, добивать-то было. Его, милягу, сразу наповал срезали, – ответил ему убежденно Никула. Но упрек Иннокентия даром не пропал. Никула понял вдруг, что слишком уж он разошелся, и предпочел за лучшее присмиреть.

Едва появились на закрайке леса казаки, как все бросились им навстречу, принялись наперебой расспрашивать, что и как. Но побывавшие на месте ранения Романа рассказать им могли немногое. Они установили, что подкараулил охотников один человек. Стрелял он из-за выступа утеса. Нашли там три махорочных окурка и пустой коробок от спичек. Подальше в густом осиннике видели место, где был привязан конь, подкованный только на передние ноги.

У зимовья Романа сняли с седла, положили на солнце на разостланный войлок. Люди разглядывали его осунувшееся лицо, слушали прерывистое дыхание и негодовали, что погублен такой казачина невесть за что. Большинство считало Романа уже не жильцом на белом свете.

Северьян и Семен запрягли коней, чтобы довезти Романа живым до Мунгаловского, где мог оказать ему помощь фельдшер из лагеря кадровцев. В облук телеги набили соломы. Поверх ее разостлали две шубы, в задке устроили из подушек высокое изголовье. И это печальное ложе, на котором вытянулся во всю телегу Роман, напомнило многим недавние годы китайской и японской войны, где вдоволь было пролито казачьей кровушки.

Повез Романа отец. Сгорбившись, кое-как пристроился он в передке и с места в карьер погнал коней по серой мягкой дороге, по которой так часто приходилось ему ездить с Романом, глядеть на него и радоваться тайком, что сумел вырастить такого сына. Не гадал он, не чаял, что скоро придется везти ему сына, распростертого замертво в тряской телеге. Думать об этом было тяжело и до того обидно, что к горлу подступал спиравший дыхание ком, а на глаза навертывались слезы. Он оглянулся, поглядел на Романа, поправил накинутый на него брезентовый дождевик и расплакался.

После отъезда Северьяна остались на зимовьях Никула, потрошивший косулю, Семен, Герасим и Данилка. Отозвав Данилку в сторону, Семен сказал ему:

– Есть у меня, паря, подозрение на Алешку Чепалова. У них с Ромкой давнишние счеты. На чепаловскую заимку ты со мной не съездишь? Может, по горячим следам и допытаемся.

– Чего же не съездить, поедем… Только пусть Никулу черти унесут.

Выждав, когда Никула ушел на пашню, они собрались и поехали. Чепаловская заимка была в соседней пади за крутым и высоким хребтом, по гребню которого рос березняк, похожий издали на выстроенное в походную колонну войско. Отправились они не по дороге, а прямо через хребет, чтобы их никто не видел.

С хребта чепаловская заимка, окруженная пашнями и березовыми перелесками, открылась, как на ладони. Над заимкой курился голубой дымок. Стволы берез белели на солнце, как чудом уцелевший снег. В пади за колочным чернолесьем блестело круглое озерко, желтая лента тракта вилась по косогору. А дальше, по горизонту, величаво и празднично, как всегда, тонули в горячем мареве хребты за хребтами. И не было ни конца, ни предела синим твердыням суровой родимой земли.

В широком чашеобразном логу пахали на быках чепаловские работники. Черновину свежей пахоты ярко оттеняла зелень осинника, росшего по межам, и пашня выглядела, как картина в красивой раме. Звонкий голос погонщика отчетливо доносился с пашни.

Семен и Данилка подъехали незамеченными. Семен насмешливо поздоровался с работниками, которые были не из Мунгаловского:

– Здорово, купцовы работнички!

Ходивший за плугом немолодой скуластый работник вздрогнул и обернулся. Увидев незнакомых вооруженных людей, почтительно снял с чубатой головы фуражку с выцветшим добела околышем и откликнулся густейшим басом:

– Здравствуйте!

– Хозяева ваши на заимке? – спросил Семен.

– Арсений тут. Вон он за леском под овес пашет, – показал работник обкуренным пальцем на дальний березняк. – А Алеха, тот с вечера домой за харчами уехал и еще не вернулся. Дожидаемся вот.

– Да ты остановись, чертушка. Поговорить надо.

– Тпру-у! – закричал работник, и быки остановились. Он прислонил к чапыгам плуга чищалку с железным наконечником и, выжидая, уставился на Семена.

– У вас тут утром никто не проезжал?

– Нет как будто. Может, другие видели. Фролка! – окликнул он погонщика. – Ты никого не видел?

Белобрысый погонщик с запыленным лицом весело улыбнулся и отрицательно помотал головой.

– Кроме вас кто-нибудь живет на заимке?

– Каргины живут и Волокитины.

– Ночью из них никто в лес не ездил?

– Нет, дрыхнули все без задних ног. А что такое?

Не отвечая на вопрос, Семен и Данилка переглянулись. Потом Семен спросил:

– А не врешь?

– А чего мне врать-то. Кого хочешь спроси, то же скажет.

– Ну, тогда счастливо оставаться. А мы до Арси съездим.

Работники не тронулись с места, пока приезжие не скрылись в осиннике.

Потом погонщик сказал:

– Ищут кого-то мунгаловские, что ли?

– Должно быть, – отозвался старший и скомандовал: – А ну, поехали!..

Когда Семен и Данилка спустились под бугор и пашня скрылась из виду, начался у них разговор.

– Ничего мы, паря, однако, не разнюхаем, – поделился своими сомнениями Семен.

– Я тоже соображаю, что немного узнаем. Может, Ромку порешили и они, да только как к ним подступишься? Не следователи мы.

– Ничего. С Арсей во всяком случае потолковать надо. Ты приглядывайся к нему. Посмотрим, как он на нас глядеть будет.

Арсений завидел их издали и встретил приветливо, спокойно. Незаметно было, чтобы он волновался. Едва они поздоровались, поспешил он справиться, куда они поехали. Когда же узнал, что утром ранен Роман, то искренне изумился и пожалел его. Все это получилось у него вполне естественно, без всякого притворства. Семен поспрашивал его о том же, о чем и работников. Выкурив по папиросе, стали они с Данилкой собираться уезжать. Пахал Арсений на конях. Перед тем как уехать от него, Семен нашел удобный предлог осмотреть, как подкованы его кони. Арсений, хотя и удивился такому любопытству, но ничего не сказал. Семена же осмотр убедил, что ни один из этих коней не был привязан в осиннике, когда стреляли в Романа. У всех коней было по четыре подковы.

От Арсения завернули они на заимку. Митька Каргин с работником очищал там от коры заготовленные зимой бревна. Пока Семен разговаривал с Митькой, Данилка сходил в зимовье поглядеть, есть ли там какое-нибудь оружие. В чепаловском зимовье висела берданка и дробовик. Из берданки, как убедился Данилка, не стреляли по крайней мере неделю. После этого ему оставалось только вернуться к Семену, который из разговоров с Митькой также ничего не узнал.

К обеду они вернулись на свою заимку. Оставалось только думать, в самом ли деле провел эту ночь Алешка в поселке. Скоро и это сомнение было рассеяно. Вернувшийся из дома Петька Кустов подтвердил, что возвращался сейчас оттуда вместе с Алешкой и что дорогой повстречался им Северьян.

XIX

Северьян не заметил, как миновал он семь верст от заимки до Мунгаловского. От ворот поскотины, не заезжая в поселок, повернул он к лагерю. На широкой луговине шло учение. Кадровцы, блистая на солнце шашками, рубили лозу, скакали через рвы и барьеры. В иное время Северьян обязательно бы остановился полюбоваться на них. Но сейчас было не до этого, надо было спешить к лагерному околотку.

Толстый заспанный фельдшер, потирая ладонью круглую бритую голову, встретил Северьяна на крылечке лагерного околотка. Сладко зевнув, лениво спросил:

– Ну, с чем пожаловал, старик?

– Сына у меня в лесу ранили. В беспамятстве он. Помогите, господин фельдшер, вся моя надежда на вас. Век благодарить буду, спасите только…

– Что могу – сделаю, папаша… Лысухин! – крикнул он.

На крыльцо выбежал краснорожий прыщавый казак. Одна нога у него была в сапоге, на другой болталась портянка.

– Помоги старику парня в помещение занести, – приказал ему фельдшер.

– Слушаюсь, – крикнул казак и бросился помогать Северьяну, едва приступая на босую ногу.

Когда Романа положили на топчан, застланный простыней в желтых пятнах, фельдшер прощупал ему пульс и сокрушенно покачал головой. Снимая с раны повязку, он недовольно хмыкнул и выругал Северьяна:

– Что же ты, дуб этакий, грязными лоскутьями рану перевязал? Эх, бить вас некому!

Северьян виновато отмалчивался.

Фельдшер чем-то смазал рану, наложил на нее чистую повязку.

– Ну, старик, если хочешь, чтобы сын в живых остался, сейчас же вези его в Нерчинский Завод. Я твоему горю плохой помощник. Рана у парня скверная, и крови он много потерял. Может быть, доктора его и выходят…

В Нерчинский Завод Северьян прискакал под вечер. Дорогой Роман два раза приходил в себя и просил пить. Северьян останавливался и поил его холодным чаем, который успела налить в туес Авдотья, когда Северьян завертывал из околотка на минутку домой.

Долго стучался он в двери больницы, пока их не открыла сиделка с лунообразным лицом.

– Чего стучишь, как полоумный? Прием у нас давно окончен.

– Сын у меня раненый. Его к доктору скорей надо.

– Доктора нету в больнице. Говорят тебе, что прием окончен. Понимать надо…

– Да как же быть-то?

– А я почем знаю, – сказала сиделка и попыталась у него под носом захлопнуть дверь. Северьян закричал на нее:

– Ты что, тетка, сдурела! У меня сын помирает, а ты нос на сторону воротишь. Крест-то у тебя на вороте есть?

На шум вышла другая женщина в белом халате.

– Вот с сестрой разговаривай, а мое дело маленькое, – показала на нее сиделка.

После того как Северьян пообещал отблагодарить сестру, она согласилась послать за доктором и, не дожидаясь его, принять Романа. С помощью двух сиделок Романа занесли в приемную.

Очкастый доктор пришел недовольный. Его оторвали от ужина с гостями. Обругав сестру, бросил он окурок папиросы в плевательницу и потребовал халат. Сестра подала ему халат и стала разбинтовывать Романа.

– Гм-м… огнестрельная рана, – едва взглянув, определил доктор. – Любопытно… Это кто же его?

– И сами не знаем, ваше высокоблагородие, – поспешил вытянуться Северьян, видевший начальство и в докторе.

Доктор сердито посмотрел на него сквозь очки.

– Я штатский, а не военный. С меня хватит, если я буду просто господином доктором. Понял?

Испугавшийся Северьян торопливо и почтительно кивнул головой.

– Раненого в палату! И живо приготовить все для операции, – распорядился доктор и закончил свои приказания мудреной латынью.

– Господин доктор! Останется он в живых-то? – рванулся к нему Северьян.

Доктор развел руками:

– Я, мой батенька, не бог. Но будем надеяться… Завтра утром придешь справиться. Сделаем все, что можно, а там… будем надеяться.

– Спасибо вам, – прослезился Северьян и с тяжелым сердцем направился к выходу.

* * *
Роман пришел в себя и долго не мог сообразить, где он находится. Он лежал в высокой белой комнате с полуовальными окнами. В комнате было полутемно, за окнами стояла густая синева летнего ясного утра. Было слышно, как где-то буйно горланил петух, мычали коровы. Роман попробовал приподняться, но это ему не удалось. По скрипу, вызванному его движением, узнал он, что лежит на пружинной койке. Но все еще никак не мог представить, куда это он попал. Только увидев рядом с собой другую койку, а за ней неясные очертания третьей, понял он, что находится в больнице. «Куда это меня привезли? Вот так штука… А пить-то все еще хочется», – подумал он и огляделся по сторонам. Справа у изголовья своей койки увидел столик, тускло мерцавший масляной краской. На столике стояла эмалированная кружка. С трудом дотянулся он до кружки. В ней было что-то холодное и кислое, очень понравившееся ему. Он выпил все до дна.

Скоро стало клонить его ко сну. Здоровой рукой потянул на себя одеяло, чтобы укрыться с головой. От одеяла пахло застарелым противным запахом мышиного помета и каких-то лекарств. Роман не вытерпел и откинул его. На третьей койке кто-то заворочался, застонал, потом плаксивым тонким голосом стал требовать:

– Утку… Няня, утку…

«Это зачем же ему утку-то? – изумился Роман. – Выдумал же. Утка ему понадобилась».

А больной продолжал надсадно тянуть свое:

– Да подайте же ради бога утку. Оглохли все, что ли? – и наконец принялся барабанить кружкой по столику.

За полуприкрытой дверью скоро зашлепали чьи-то торопливые шаги. Потом в комнату просунулась в белой повязке голова и равнодушный голос спросил:

– Чего надоть?

– Утку мне.

Роман думал, что на такое дикое требование сиделка рассердится или по крайней мере расхохочется, но она покорно бросила:

– Сейчас, – и куда-то снова зашлепала по коридору. Через минуту она вернулась с белой эмалированной посудиной, отдаленно напоминавшей ковш.

«Вот тут какие утки-то бывают», – разочарованно подумал Роман и почувствовал, что у него тоже есть надобность в такой утке, но сказать об этом сиделке не посмел. Было стыдно, а еще более противно. Он попытался подняться.

Сиделка, услыхав, что он шевелится, подошла к нему, и видя его намерение встать, строго сказала:

– А вставать-то не полагается. Лежи, парень, лежи. Тебя насилу от смерти вызволили. Долго тебе еще лежать-то.

– Да мне бы того… выйти, – мялся Роман.

Сиделка пришла ему на помощь:

– Тебе по-большому или по-маленькому?

– Мне эту самую… как ее… утку, что ли? – через силу выдавил Роман и почувствовал, что весь вспотел.

Днем пришел навестить Романа отец. В палату его не пустили, так как день был не приемный. И Северьян вынужден был написать ему записку. Роман едва разобрался в отцовских каракулях. Отец спрашивал, как он себя чувствует и что ему требуется. Дальше писал, что встретил на базаре Луку Меньшова, который передает ему привет и желает быстрой поправки. Писать Роман еще не мог. От малейшего напряжения у него шла кругом голова, темнело в глазах. Поэтому он передал отцу с сиделкой, что дела у него пока неважные, но что доктор не велит беспокоиться и обещает полное выздоровление. Но сиделка еще раз принесла от Северьяна записку. В ней был только один вопрос: «А руку тебе не отняли?» Подавая Роману это послание, сиделка рассмеялась:

– Беспокойный у тебя отец-то. Сколько я ему ни говорила, что цела твоя рука, не верит – и все. Напиши ему хоть два слова…

Роман с великими усилиями вывел на бумажке огрызком поданного сиделкой карандаша: «Рука целая. Не беспок…» И вынужден был от нестерпимой боли, от которой сразу все пошло кругом, закрыть глаза и вцепиться зубами в противно пахнувшее одеяло.

Поправлялся Роман медленно. Только через две недели градусник стал показывать нормальную температуру и Роману разрешили ходить. Дома уже заканчивали подъем паров и готовились к сенокосу, а Роман все еще не знал, когда его выпишут. Несколько раз он спрашивал об этом доктора Сидоркина, который извлек из его плеча свинцовую мятую пулю, но Сидоркин всякий раз говорил ему:

– Не торопись, молодой человек. Придет время – не задержим. Я обещал твоему отцу выходить тебя и свое слово сдержу… Я на свадьбе у тебя гулять собираюсь, с дедом твоим познакомиться хочу и калекой тебя из больницы не выпущу, – посмеивался Сидоркин в седые усы и велел терпеть.

Отец навещал Романа каждое воскресенье. За это время он совсем сбился с ног. Если бы не Герасим Косых, помогавший ему, не было бы в этом году у него изготовлено паров, стояли бы непрополотыми хлеба. Приезжая к Роману, отец всякий раз старался задобрить Сидоркина. Привозил ему масло, яйца, муку. Такие подарки доктор принимал охотно, и Северьян, хотя и тянулся из последнего, вручал их с благодарностью. Считал он Сидоркина спасителем сына и был бы искренне обижен, если бы не пожелал доктор принять его подношений.

В один из воскресных дней, когда начали приходить к больным родные и знакомые, в палату Романа вошла сестра и жеманно улыбнулась:

– К вам посетители…

Роман думал, что это отец, и продолжал спокойно сидеть на койке. И велико было его изумление, когда в дверях появилась Клавка Меньшова, а за ней Ленка Гордова. От неожиданности он выронил из рук ручное зеркальце, в которое разглядывал свое исхудавшее лицо и стриженную машинкой голову. Обе девушки были под стать друг другу, рослые, красивые, нарядно одетые. Само здоровье вошло с ними в палату. И все больные невольно залюбовались на них. Как зачарованный, глядел Роман на Ленку, красивую, в легком светлом платье, с желто-зеленым китайским платком на плечах.

– Здравствуй, Рома! – кинулась к нему Клавка, протягивая руку.

Роман поднялся к ней навстречу, а сам не переставал глядеть на Ленку. Ленка подошла к нему зардевшаяся, в глубоком смущении пожала ему руку, не в силах вымолвить хотя бы одно слово. Первым заговорил Роман. Дрожащим от волнения голосом он сказал Ленке:

– Спасибо, спасибо…

Потом пододвинул к девкам две крашеные табуретки и пригласил садиться. Они присели. Клавка все время не спускала глаз с Романа, а Ленка только изредка кидала на него короткие, но много говорившие его сердцу взгляды.

– Мы ведь к тебе давно собирались, – зачастила Клавка. – И пожалели же мы тебя, когда узнали про эту беду. А нынче вот отпросились на базар, да и заявились к тебе. Рад ты или не рад?

– Рад, да еще как. Не чаял я Лену встретить, этого мне и во сне не снилось, – ответил Роман, но, вспомнив свои отношения с Дашуткой, покраснел.

– Отчего же это? – на мгновение взглянув на него, спросила Ленка.

Роман понизил голос:

– Думал, чтозабыла, – и еще тише добавил: – Думал, с глаз долой, так и из сердца вон…

Ленка укоризненно покачала головой:

– Эх, ты!.. Плохо ты обо мне думаешь.

– Не обижай ты ее, Роман, – сказала Клавка. – Не заслужила она этого. Все время только о тебе и разговаривает.

– Правда это? – Роман осмелился и взял Ленку за руку, терзаясь от своей вины перед ней.

– Не слушай ты ее. Врет это она… – шептала Ленка одно, а глаза ее говорили другое. Роман с благодарностью пожал ей руку.

В это время вошел в палату Северьян. Увидев у кровати Романа девушек, засмеялся, воскликнул:

– Ну, раз с девками беседу ведет, то, значит, совсем молодцом.

Не переставая улыбаться, он подал Клавке руку:

– Здравствуй, племянница, здравствуй… А это кто? – повернулся он к Ленке.

И тут Роман совершенно неожиданно для себя сказал отцу:

– Это моя невеста.

Ленка вспыхнула и закрыла лицо платком. Северьян погрозил пальцем Роману:

– Да ты, я вижу, парень не промах… Губа у тебя не дура, – и расхохотался, окончательно смутив Ленку, а потом совершенно серьезно проговорил: – Ну-ну, дай Бог…

Присев рядом с Романом на койку, Северьян спросил у Клавки:

– Чья она будет-то?

– Гордова Гурьяна.

– Да что ты говоришь? – изумился Северьян. – Моего, значит, сослуживца Гурьяна Корнилыча дочь. Гляди ты, какую кралю Гурьян вырастил. Вот не думал я…

Он повернулся к Лене, ласково оглядел ее и спросил:

– А правду Роман говорит?

– Врет, все врет, – засмеялась Ленка, кусая кончик платка.

В палату заглянула из коридора сестра и пропела:

– Ух, как тут у вас весело… Заканчивайте беседу. Время для посетителей вышло.

Ленка и Клавка сразу поднялись и стали прощаться. Роман вышел проводить их в коридор. Подавая ему руку, Ленка спросила его шепотом:

– Ты зачем это сказал? Пристыдил, ой как пристыдил… Что теперь твой отец подумает про меня?

– А ничего… Только со свадьбой поторопится.

– Правильно, правильно, Рома, – услыхав их разговор, громко сказала Клавка.

– Пиши мне, Лена, ждать буду, – попросил Роман.

– Если сам вперед напишешь, то буду писать, – увлекая за собой Клавку, бросила Ленка на ходу.

Дав Роману возможность проститься с девушками, вышел из палаты Северьян. Взглянув на него, Роман убедился, что отец в самом отличном настроении. И он не ошибся. Северьян положил ему руку на плечо, расплылся в усмешке:

– Ну, ежели не врешь, то дай Бог… Обрадовал ты меня, шибко обрадовал. Поправляйся скорей, а осенью и о свадьбе подумаем. За великую честь почту с Гурьяном породниться…

Всю ночь радостно взволнованный Роман пролежал с открытыми глазами. В самых мельчайших подробностях переживал он снова и снова свое нежданное свидание с Ленкой. Рядом с ним метались во сне, стонали и бредили больные. Невыносимой показалась бы ему эта бессонная ночь в палате, если бы не было в сердце такого полного ощущения счастья, такой окрыляющей радости. Особенно приятно было сознавать, что на искалеченного и больного глядела на него Ленка глазами, полными неподдельной любви. И он благодарил ее, восхищался и гордился ею. И странным казалось, что еще совсем недавно он готов был навсегда отказаться от нее ради другой.

Уже синькой рассвета были залиты окна, уже затихли, как всегда на свету, больные, дыша глубоко и ровно, а он все не мог уснуть. И спать ему совсем не хотелось. Неотступно стоял перед его глазами все заслонивший образ Ленки, и звали его к большому счастью, к вечно желанной жизни ее глаза, ее улыбка, похожая на первый утренний луч июльского солнца.

А утром во время обхода Сидоркин, выстукав и выслушав его, сообщил:

– Ну-с, молодой человек, выписка на носу. Все зажило, как на хорошем волкодаве.

Через четыре дня Роман уже был в Мунгаловском. С тех пор его раненое плечо стало немного пониже здорового и ныло к любой перемене погоды.

Родные твердо порешили женить его осенью на Ленке и с лета начали исподволь готовиться к свадьбе. Но скоро случились такие события, которые сломали навсегда привычную, размеренную жизнь и заставили Улыбиных надолго отказаться от женитьбы Романа.

XX

Елисей Каргин атаманил последний год. Атаманство ему порядком надоело, и он с нетерпением дожидался покрова, когда обычно бывали в поселке выборы нового атамана. В конце мая снова раскинулся у Драгоценки полотняный городок кадровцев, и по-прежнему ежедневно ходил Каргин к Беломестных получать распоряжения. В поселке давно уже косили сено, а он еще ни разу не удосужился побывать на покосе, где работали у него брат Митька и сестра. Только перед самым Ильиным днем, когда началась метка зародов, отпросился он у Беломестных на помощь косарям.

Уже заметно припекало, когда выехал Каргин из поселка. По немолчной трескотне кузнечиков в полыни, по крикам домашних гусей и уток в озерке у поскотины решил Каргин, что к вечеру соберется гроза, и стал поторапливаться.

За поскотиной догнал его Платон Волокитин на громыхающей телеге.

– Здоровенько, Елисей Петрович! Размяться, говоришь, поехал?

– Да вот вырвался кое-как. Мне ведь мое атаманство вот где сидит, – похлопал себя Каргин по затылку. – Я ведь не богач, для меня оно чистый разор. Дела не делаю и от дела не бегаю. А ты, глядишь, всех обогнал?

Платон любил прихвастнуть. Рассмеявшись, он с готовностью сообщил:

– Да, не жалуюсь. Сто копен сметано, и в кошенине лежит не меньше. Через недельку оно и конец. Покос мне беда добрый угодил. Накошу нынче сена с избытком. Только бы вот дождя эти дни не было, а то попортит кошенину.

– Ну, тогда поторапливайся. Примечаю я, что без грозы сегодня не обойдется. Вишь, как парит, – показал Каргин на небо.

На росстанях Платон свернул налево.

– Прощевай пока, – приподнял он соломенную шляпу, – мне ведь сюда.

– Подожди, подожди. Мне тебя спросить надо…

– О чем? – повернулся к нему Платон и невольно переменился в лице.

– Что это у тебя в воскресенье за потасовка с кадровцами была?

– Да полезли они на меня по пьяной лавочке. Вот и поучил я их маленько.

– Маленько, говоришь? А как же у Палашки дверь вместе с колодами вывернул?

Смущенный Платон, то и дело моргая глазами, проводя языком по губам, принялся оправдываться:

– А что же мне было делать, ежели кадровцы уцепились за дверь и уходить не желали?

– Сколько их было?

– Да, кажись, четверо. Путем я не разглядел – темно было. Я их сперва пробовал уговорить, да где там, подвыпили ребята и давай задираться. Обхватил я их всех руками, да и потянул не шибко чтобы здорово, а колоды-то возьми и вылети. Ребятки потом бить меня кинулись. Пришлось мне их через плетень покидать…

– А как же у Палашки ты оказался?

– Да ведь она мне кума. Зашел к ней, да и засиделся ради праздника, – врал Платон, боясь взглянуть на Каргина. А Каргин не унимался. Он знал, что к Палашке Платон похаживает неспроста, поэтому продолжал его допрашивать:

– Чего-то шибко к ней похаживаешь, да все ночью норовишь.

– Враки… Не хочу я их слушать, тороплюсь, – крикнул Платон и принялся нахлестывать коня.

Довольный, что подзавел его, Каргин с ухмылкой поглядел ему вслед и поехал дальше. Но не успел он отъехать тридцати шагов, как Платон окликнул его:

– Ты ничего не видишь?

Каргин обернулся. Платон показывал рукояткой бича на перевал, по которому вилась дорога к Орловской. На перевале густо взвихрилась пыль, медленно растекаясь по широкой его седловине. Через минуту на жгуче блестевшей дороге появился черный ком и стремительно покатился вниз. Скоро можно было различить лихую, с рвущимися в стороны пристяжными тройку, которую гнала по опасной крутизне какая-то забубённая сорви-головушка. Что-то смутно краснело над тройкой. Лентами ли обвитая дуга, алая ли ямщикова рубаха, или гарусный шарф его милой любушки? Как ни вглядывался Каргин, заслоняясь от солнца рукой, но определить не мог.

– А ведь, кажись, откосились, паря, – донесся до него неузнаваемо изменившийся голос Платона.

Гулко копытила, буйно рвалась оголтелая тройка. Вот она скрылась в ложбине, мелькнула за кустиками и вынеслась на каменистый пригорок. Бешеная скороговорка колокольцев донеслась оттуда. На одно мгновение, на один непередаваемо короткий миг поредела над нею ржавая пыль, и тогда сквозь закипевшие на ресницах слезы увидел Каргин красный флажок.

– Война! – прокричал он Платону и круто повернул коня. Яростно настегивая его бичом и вожжами, поскакал к поселку, надеясь перерезать тройке дорогу, но не успел. В каких-нибудь двадцати шагах от него пролетели ее вороные, роняя на дорогу горячие хлопья мыла. Звонко рубили подковы дорожный камень, высекая искры; крутились, сливаясь, колесные спицы, подпрыгивая, грохотал тарантас. Сквозь клубы пыли разглядел Каргин в тарантасе станичного казначея Таскина, прокричал ему хриплым от напряжения голосом:

– С кем?

Таскин, обернувшись, махнул ему рукой и что-то крикнул. Но сквозь гул карьера и трезвон колокольцев донесся похожий на стон обрывок:

– ан-ни-е-ей…

«С кем же? – мучительно размышлял Каргин, поспешая вслед за тройкой. – С Японией, с Китаем?.. Если с китайцами, так нынче же в бой… Вот тебе и покос, вот тебе и праздничек». Каргин не забыл еще и прошлой войны, на которой вдоволь хлебнул и мук и горя. Давно это было, но все до мельчайших подробностей помнится ему. Только отсеялись тогда, как с красным флажком в самый троицын день, когда носили девки по улицам разукрашенную лентами березу, нагрянула беда. Первый бой тогда с войском «Большого кулака» был под Абагайтуевским караулом. Четвертый пеший батальон, в котором находилось много мунгаловцев, прижали китайцы к берегу Джалайнора. Весь батальон погиб бы тогда если бы не подоспели ему на помощь Первый Нерчинский полк и казачья батарея. Темной дождливой ночью сорок верст проскакали нерчинцы по грязным дорогам. Как сейчас, помнит Каргин пригорок, на который картинно вылетела и снялась с передков батарея. С закрытых позиций стрелять тогда не умели. Не успели ездовые съехать с конями в лощину, как начали бить по батарее китайские пушки, стоявшие в выемке у линии железной дороги. Стреляли они плохо, а русские батарейцы по видимой цели били отлично. Они накрыли цель вторым снарядом. Полетели в воздух шпалы, колеса китайских пушек и орудийная прислуга. Сразу же развернулся тогда в неоглядно широкую лаву Нерчинский полк, в котором были и мунгаловцы. Зловеще сверкнули на утреннем солнце пики и шашки, глухо застонала под тысячами копыт земля. Китайцы не выдержали стремительного удара конницы и пошли наутек. Никогда не забыть Каргину первого зарубленного им китайца. Китаец был высокого роста, с длинной и толстой косой. Выстрелив в Каргина и промахнувшись, кинулся он через канаву. Здесь настиг его Каргин, полоснув наискось по смуглой и тонкой шее, начисто срезав с плеч голову вместе с косой…

* * *
…Над знойной улицей еще лениво растекалась поднятая тройкой пыль. На дороге билась попавшая под тарантас белая курица, вокруг которой бегали с печальным писком желтые цыплята. Над курицей причитала растрепанная Аграфена Козулина. Завидев Каргина, она бросилась к нему, принялась жаловаться.

– Не до этого теперь, дура-баба! – заорал на нее Каргин. – Тут война объявлена, а ты над курицей воешь. Пошла с дороги!

– Война? Да что же теперь такое будет? – всплеснула Аграфена руками и посторонилась, размазывая по щекам неудержимые бабьи слезы.

Не успел Каргин доехать до дома, как повстречались ему Беломестных и хорунжий Кобылкин, скакавшие в лагерь. Лица их были взволнованны, движения порывисты. Круто осадив коня, Беломестных прокричал:

– Война, Елисей Петрович! Мы немедленно выступаем. Приготовьте семьдесят одноконных подвод. Пока… – Он резанул коня нагайкой, по гладкому, лоснящемуся крупу, и, высекая искры из придорожных камней, понес его конь по жаркой улице. Каргин успел спросить у Кобылкина:

– С кем?

– С Германией, с подлой кайзеровской Германией, – ответил тот и, подхватив слетевшую с головы фуражку, помчался следом за Беломестных.

Не распрягая, бросил Каргин в ограде коня и кинулся к сборной избе, где дожидался его растерянный Егор Большак. Перекинувшись двумя словами, побежали они собирать десятников, чтобы оповестить народ на покосах. Скоро четыре конных десятника с красными флажками в руках, не жалея коней, понеслись в луга. Завидев их, бросали мунгаловцы несгребенную кошенину, недометанные зароды, падали на коней и неслись со всех сторон к поселку…

Улыбиных весть о войне застала на дальнем покосе. Все утро косили они густой и сочный пырей, и косить его было легко и приятно. Солнце уже стояло прямо над головой, когда вернулись они на табор к островерхому зеленому балагану, стоявшему в кустах над студеной таежной речушкой. Повязанная белым платком Авдотья тотчас же принялась варить обед. Северьян уселся отбивать литовки. Откинув с лица волосяной накомарник, сидел он в тени у телеги и весело постукивал молотком. Неподалеку от него умывались прямо из речки Роман и Ганька, а рядом с ними кувыркался в траве беззаботный мокрый Лазутка. Изредка Северьян бросал довольные взгляды на жену и сыновей и радовался, что есть у него такая семья, с которой можно жить и работать не хуже других.

Скачущего по дороге всадника с красным флажком увидела раньше всех Авдотья.

– Северьян! Ребятишки! – с болью и отчаянием закричала она. – Глядите, глядите… Беда ведь какая-то.

Северьян вскочил на ноги и, глянув на всадника, выронил из рук молоток. Подбежавший к нему Роман увидел, как по щекам его потекли крупные частые слезы.

– Ну вот и отработались… Ромаха, – сказал отец, – запрягайте коней, это ведь война…

Пока Роман и Ганька запрягали лошадей, отец с матерью торопливо укладывали на телегу литовки, постель и одежду. Недоварившийся суп вылили на землю, и за него, давясь и чавкая, принялся Лазутка. Отец пнул его в сердцах, огляделся с тоской по сторонам и приказал:

– Садитесь… Кучери давай, Ромаха…

Только выехали на дорогу, как их нагнали спешившие в поселок верхами Семен Забережный, Матвей и Данилка Мирсановы.

– С кем, Семен, война-то? – спросил Северьян.

– С германцем, паря. Хорошо, что хоть не с китайцем, а то бы наше дело – с покоса да прямо в бой.

– Радость от этого небольшая. Все равно всем нам солоно придется: война теперь куда побольше будет, чем с японцами.

– И за каким чертом только воюют и воюют? От прежней войны не опомнились, а тут новая. И что это оно деется на свете? – стараясь перекричать стук телеги, недоуменно спрашивал Северьян.

– Кому-то, стало быть, от этих войн выгода, – наклоняясь к нему с седла, говорил Семен.

Скакавший по другую сторону телеги Матвей, услыхав слова Семена, прокричал ему:

– Какая же от войны выгода может быть? Просто полез на нас германец, тут хочешь не хочешь – воюй.

Роман, которому от охватившего его возбуждения тоже хотелось говорить, не утерпел и сказал казакам.

– Не устоит против России Германия. У нас народу в три раза больше. Да и народ-то какой! Один наш казак десяти германцам бубны выбьет.

– Дурак ты после этого, – ткнул его в спину отец, – раз не понимаешь ничего, так помолчи. На войне-то ведь не кулаками дерутся.

Разобиженный Роман умолк и принялся хлестать бичом взмыленных лошадей да мечтать, как пойдет он на войну и покажет германцам, как умеют их рубить и колоть казаки.

Кадровцев проводили после обеда. Походным порядком пошли они на станцию Даурия, куда должны были поспеть за двое суток. А под вечер пришел из Орловской приказ о мобилизации пяти возрастов.

Уже на закате собрались мобилизованные на площади у церкви. Длинной шеренгой стояли они, разложив на попонах перед собой свое походное обмундирование. Тут же находились и их оседланные кони, которых держали на поводу отцы и старшие братья служивых. Каргин и Егор Большак придирчиво проверяли казачью справу. У всех нашли они справу в полном порядке.

Но когда стали осматривать лошадей, забраковали коня у Ивана Гагарина. Конь припадал на заднюю ногу.

– Ты что хромого коня подсовываешь? – напустился Каргин на Гагарина. – Его ветеринар наверняка забракует, а я должен за тебя головомойку получать. Давай другого коня.

– А где я тебе его возьму? У меня ведь табунов нету, я и на этого-то едва сбился. Последнюю корову продал, ребятишек без молока оставил. Да и чем мой конь хуже других? Оступился он у меня, когда я с покоса домой скакал. К завтрему у него все пройдет, – загорячился Гагарин.

– Ну, это еще бабушка надвое гадала, – не сдавался Каргин. – А вдруг у него мокрец или копытница?

– Типун тебе на язык! – закричал в это время подошедший к ним отец Гагарина, седой и сутулый старик, подвыпивший с горя.

– Ты с кем это так разговариваешь? – повернулся к нему взбешенный Каргин. – Одного сына не мог снарядить как следует. Где хочешь, а доставай другого коня.

– Господин поселковый атаман! Елисей Петрович! – взмолился, трезвея, старик. – Прости ты меня за мое слово, а только нет у коня ни мокреца, ни копытницы. Оступился он, ей-богу, оступился. Это я подлинно знаю. Ведь ты же видел, каким мы его купили.

– Ничего я не видел. А ты давай мне коня как по уставу положено.

– Зря ты, Елисей Петрович, к Гагариным придираешься, – сказал Каргину стоявший неподалеку Семен Забережный, – конь у них по всем статьям гож. Зашиб он ногу, а это не беда. День-два, и будет он в полном порядке.

Подошедшие на шум старики, осмотрев гагаринского коня, поддержали Семена, и Каргину волей-неволей пришлось уступить.

Когда он отошел от Гагариных, отец Ивана поклонился старикам и со слезами на глазах сказал:

– Ну, спасибо, посёльщики… Выручили, дай бог вам здоровья.

– А ты подожди радоваться! – крикнул старику Сергей Чепалов. – Неизвестно еще, что задний лист скажет. Коней-то еще в станице ветеринары щупать будут.

Старик рванулся к Чепалову, прохрипел:

– Радуешься, сволочь, чужой беде. Катись лучше к такой матери, пока я тебе по уху не съездил. Ты нам, кровопивец, хуже всех супостатов!

Купец поспешил убраться, а расходившегося старика принялись уговаривать Семен и Северьян Улыбин.

Всю ночь в поселке горланили гульбища, шли сборы. Назавтра, по солнцевсходу, повел Каргин в Орловскую около тридцати мобилизованных мунгаловцев, которых до самого перевала провожала многочисленная родня. Бабы и девки навзрыд голосили, старики требовали побить поскорее германцев и возвращаться домой. В ответ мобилизованные обещали не посрамить земли русской, не уронить казачьей славы.

Только выехали из улицы, как Каргин сказал:

– А ну, братцы, затянем песню. С песней оно веселей.

Платон Волокитин, потрепав по мокрой шее своего гнедого строевика, завел рыдающим голосом:

Закипели во полях озера,
Взволновались к непогоде тростники…
Тряхнув чубами, все дружно подхватили:

Вспомним, братцы, бой у Джалайнора,
Как дрались там забайкальцы-казаки.
И долго замирали в нагретых солнцем травах дрожащие тенора подголосков.

На перевале остановились проститься и выпить в последний раз с родными, обнять детишек и жен и в слезах полюбоваться на родную, широко разбежавшуюся степь, на зеленые сивера и голубые хребты, затянутые знойным маревом. Неподалеку было кладбище. Многие сбегали туда проститься с дорогими могилами, захватить с них щепотку земли, которая, по старинному поверью, оберегает служивых от пули и шашки. Потом долго выпивали и прощались. Многие после выпивки не могли сидеть в седлах. Их усадили в телеги, отцы и матери перекрестили их и долго махали им вслед фуражками и платками.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Много семей оставила война в Мунгаловском без хозяйских, до всего доходчивых рук. Загорюнился и притих поселок. У церковной ограды не собирались больше в будничные вечера охочие до веселья девки. Под темным и теплым небом не звучали там песни кадровцев, не мелькали красные огоньки папирос, не шептались в тени тополей влюбленные пары. Распрямились и загустели на месте игрищ полынь да крапива. Целыми днями разгуливали в них наседки с цыплятами, спали разморенные зноем свиньи.

Пусто было не только в поселке. Меньше виднелось народу на густотравных ближних и дальних покосах. В широких падях стояли деляны некошеной травы, лежала неубранная кошенина, давно превратившаяся в заплесневелую труху. За воротами поскотины, у дороги к заимкам, зарастал остистым пыреем наполовину передвоенный пар низовского казака Лукашки Ивачева. Выпряженный плуг валялся в затравенелой борозде. На широком лемехе его, когда-то ясном, как зеркало, вила затейливые узоры ржавчина, мышиный горошек, усеянный крошечными стручками, беззаботно оплел колесные спицы и бычье ярмо. На меже стояли рассохшийся лагушок из-под воды и трехногий таган, на котором болталась какая-то выбеленная солнцем тряпка.

Первое время мунгаловцы не замечали горького запустения на лугах и полях. Было им не до этого. Провожали они в чужедальнюю сторону сыновей и братьев. Провожали с выпивками и песнями, с пьяным бахвальством. Требовали старики на проводинах от своих служивых не посрамить в боях казацкого звания и со славой вернуться домой. Никто из них не думал в те дни о работе. Тряхнув стариной, вспоминали седые служаки Вафаньгоу и Тюренчен, Мукден и Лябян. И было им, пьяным, по колено любое море.

Но отшумели прощальные гульбища, и наступило безрадостное похмелье. Неприглядная обыденность властно напоминала о себе всем, кто остался дома. Снова нужно было впрягаться в работу, наживать горбы и мозоли в заботах о хлебе насущном. В ту пору и бросились людям в глаза нераспаханные пары, тоскующие о литовках травы.

Проезжая мимо Лукашкиного плуга, с болью глядели на него старики и бабы и по-особенному тяжело переживали нагрянувшую беду. Не одна молодуха глотала соленые слезы, а старики угрюмо вздыхали и с тоски оглядывали поля, где начинала уже приметно желтеть пшеница, волнуемая горячим ветерком, и никла долу под наливными колосьями белесая ярица. Умудренные опытом, знали старики заранее: надолго затянется в этот год страда и немало хлеба, выбитого осенней непогодью, вылущенного прожорливой птицей, уйдет под снег. И от тягостных дум сушила сердца стариков кручина.

А далекая война, словно вешний пал, раздуваемый сильным ветром, охватывала тем временем все новые города и страны. Узнавали о том мунгаловцы в праздничные дни, когда собирались послушать новости, которые вычитывал им Елисей Каргин из «Газеты-копейки» и «Сельского вестника». Даже такие дряхлые старики, как Андрей Григорьевич, приходили на эти читки. Всем не терпелось узнать, на чьей стороне победа. В сумерки разбредались они от Каргина по домам, и в зорях на западе мерещились им зловещие отсветы грозного полымя, охватившего целый мир. Наиболее суеверные из них во всем искали и находили дурные приметы, пугая ими старух и ребятишек.

Довелось старику Пестову три вечера подряд услыхать петушиный крик, и объявил он в своей семье, что не к добру поют петухи в неурочный час. Надо, мол, ждать теперь какой-нибудь новой напасти. Назавтра рассказать о худой примете заявился он к своему полчанину Андрею Григорьевичу. А у Андрея Григорьевича оказалась припасенной в свою очередь не просто примета, а целое предзнаменование. В позапрошлую душную ночь плохо спалось ему в горнице. Вышел он в самую полночь на крылечко охолодиться, успокоить старческую одышку. Зеленоватое небо было густо осыпано сочными переливчатыми звездами. Только успел он окинуть его взглядом от края до края, как понеслись по нему огненные стрелы. Множество белых полос прочертили они в вышине с востока на запад.

Охнул старик Пестов, когда поведал ему об этом Андрей Григорьевич. Охнул и торопливо зашепелявил:

– Худая, кум, примета, шибко худая.

Андрей Григорьевич оробел и невольно перекрестился.

– К чему бы оно такое? – спросил он с дрожью в голосе.

– Точно я тебе, кум, не скажу. Один Господь Бог о том знает. А только сдается мне, – поднял старик указательный палец левой руки, – конец света близко. Это тебе Божье знаменье было, не иначе.

– Неужто знаменье? – искренне изумился Андрей Григорьевич.

– Оно, кум, оно! Сподобился ты, грешный, великой чести.

Роман сидел за столом и, посмеиваясь украдкой, слушал разговор стариков. При последних словах Пестова он не выдержал, прыснул от смеха. Пестов услыхал и напустился на него:

– Ты чего тут ржешь? Жеребец проклятый! Все хиханьки да хаханьки. Совсем от рук отбился. Разве можно над старшими смеяться?

– Я не смеюсь, это мне кусок в горло попал.

– Кусок… Знаем мы, какой кусок, – не унимался старик. – Охульничаешь, гневишь Бога, вот он тебя и наказывает.

Андрею Григорьевичу намек гостя на недавнюю расправу с Романом не понравился. Он крякнул и холодно оборвал его:

– Бог тут ни при чем, кум. Подлые люди это сделали.

– Бога здесь приплетать нечего, – поддержал Андрея Григорьевича Северьян, – не Бога наш Ромка прогневил, а Чепаловых. Только чисто сработали, сволочи, уличить их нельзя.

– Да что он им сделал такое? За что они извести его решились? – спросил Пестов и, чтобы лучше услыхать ответ Северьяна, приставил ладонь к заросшему сизым волосом уху. Северьян кивнул на Романа:

– Об этом его самого спрашивай.

Пестов спросил. Густо покраснев, Роман нехотя буркнул:

– А я почем знаю.

Отец не раз в его присутствии откровенно пояснял соседям и родственникам, почему пало его подозрение на Чепаловых. Но, обличая Чепаловых, он безжалостно обличал Романа, чтобы научить его уму-разуму. Хуже всякой пытки были эти отцовские речи. В такие минуты, которых много было пережито после выписки из больницы, Роман ненавидел отца и не раз пытался кинуться на него с кулаками. Больно и совестно было ему не только за себя, но и за Дашутку, чье имя отец нещадно чернил. Он боялся, что и сейчас отец начнет расписывать перед Пестовым его вину. Но, поймав осуждающий взгляд Андрея Григорьевича, Северьян замолчал. Не дождавшись ответа, Пестов досадливо кашлянул и полез в карман за табакеркой. Заложив за губу щепотку табаку, он разгладил бороду и сказал:

– Женить его вам надо, чтоб не баловал. Это самое верное средство.

– Мы и сами так думали, пока война не случилась. А теперь погодим.

– Да отчего же годить? Война женитьбе не помеха.

Андрей Григорьевич рассмеялся, хлопнул Пестова по плечу:

– Не помеха, говоришь, а сам концом света пугаешь. Как же оно так?

– Ну тебя к Богу! – отмахнулся от него смущенный кум. – Мы свое пожили. А молодые, пока гром не грянет, креститься и не подумают… Так что жените его – и никаких.

– Нет, пусть уж лучше в холостяках походит. Затянется война, и его забреют, ведь он у нас, слава Богу, не урод. А молодая жена без него живо с пути собьется, это дело известное.

Услыхав слова Андрея Григорьевича, вышла из кухни Авдотья, подбоченилась и, глядя на него, укоризненно бросила:

– Больно плохо ты, батюшка свекор, о бабах думаешь. Обидно мне твою речь слушать. Я вон у тебя три года без мужа жила, а разве ты про меня скажешь плохое? Я Северьяна ждала и головы не теряла, хвостом не крутила. У меня и невестка такой будет. Я ей воли на дурное не дам… А вам с Северьяном пора и про меня подумать. Наработалась я на вас досыта, свету Божьего мало видела. Вы ведь мне прислуг и кухарок не нанимали, за всем и везде я одна поспевала.

Редко так разговаривала Авдотья с мужем и свекром при посторонних людях. Северьян недовольно поморщился, а Андрей Григорьевич изумленно повел кудлатыми бровями.

– Какая тебя муха сегодня укусила? – заворчал он на Авдотью. – К чему свой разговор ведешь?

– К тому, что нужна мне замена на старости лет. Хочу я в своем дому за невесткиной спиной пожить, а не разрываться день-деньской во все стороны. Жените мне Романа осенью – и все!.. – вызывающе бросила она.

Андрей Григорьевич внимательно оглядел ее, затем повернулся к Северьяну и, указывая на нее, насмешливо подмигнул:

– Слышишь: каким ветром из кухни подуло? Придется тебе на свадьбу раскошеливаться. Хотя и не в очередь, а благоверная твоя резон говорит.

– Резон-то резон, – почесал Северьян в затылке, – только кошеля моего не хватит, чтобы и свадьбу сыграть и строевого коня Ромке купить. Да ежели бы одного коня, тогда еще туда-сюда. А то форменное седло – раз, шашка – два, – принялся загибать он пальцы левой руки, перечисляя все, что полагалось иметь казаку, уходившему на службу. Авдотья не вытерпела, перебила его:

– С конем и обмундировкой погодить до будущего года можно.

– Говоришь и сама не знаешь что, – горячился Северьян. – Я и сам был бы рад-радешенек о Ромкиной справе совсем не думать, да война заставляет. Теперь молодых обязательно раньше срока на службу возьмут. У меня только вчера об этом разговор с атаманом был. Спрашивал он, скоро ли конем обзаведемся. Сказал я ему, что сейчас достаток не позволяет. Надеемся, мол, на новый урожай. А он велел поторопиться. Отставать, говорит, вам негоже.

– Это он точно говорит, – согласился Андрей Григорьевич. – Мы, Улыбины, казаки не третий сорт, не оборвыши. Наша фамилия в Забайкальском войске известна. Так что придется нам выбирать, что вперед, – свадьба или казачья справа. Сразу того и другого при нашем зажитке не осилить.

– Да и тут может закавыка получиться, ежели не дадут нам с конем нового хлеба дождаться. Прикажут Ромку в месяц собрать – вот мы и сели да запели. Кубышки ведь с золотом у нас не водится, – продолжал сокрушаться Северьян.

– А вы свадьбу победнее устройте, – посоветовал Улыбиным Пестов.

Но Северьян и Андрей Григорьевич оба в голос заявили, что это не годится. Родственники невесты – люди справные, и на бедную свадьбу их не сговоришь. Когда Пестов ушел, Андрей Григорьевич, испытуя Романа, спросил его:

– Сам-то ты, жених, как думаешь? Может, мы без тебя решаем? Больно уж девка у Гордовых хороша. Жалко будет, ежели не тебе достанется.

– А что тут надумаешь, – ответил Роман. – Мне, может, завтра срок службы подойдет. Жалко мне маму, замоталась она у нас, но я и Елене жизнь портить не могу. Стыда в том нет, ежели я после войны женюсь. А вот как на службу не снаряжусь по-хорошему, тогда и вам нагоняй будет, и я стыда не оберусь.

– Молодец! Дельно рассуждаешь, – похвалил его Андрей Григорьевич и велел ему исподволь подыскивать для себя строевого коня.

II

Едва управились мунгаловцы с сенокосом, как было получено предписание атамана отдела. В нем приказывалось начать в свободное от работы время строевое обучение молодых казаков, которым исполнилось по восемнадцать лет. Так набралось около сорока человек. Их разбили на два взвода, и каждое воскресенье, выбранные на сходке взводными командирами Петрован Тонких и Никифор Чепалов гоняли их по площади до седьмого пота. Из станичного арсенала Каргин привез учебные винтовки и пики. И холостежь, обученная шагистике, принялась постигать такую премудрость, как разборка и сборка ружейного затвора, зубрежка названия каждой из семи его частей, владение шашкой и пикой. Освободили от обучения только явных калек.

Роману не повезло. Угодил он во взвод Никифора, который относился к нему с нескрываемой неприязнью и донимал его не мытьем, так катаньем. Он следил за каждым его шагом, распекал и наказывал за малейшую ошибку. А наказание было известное – дополнительная порция шагистики и бега. Бегал Роман по площади, лило с него семь потов в то время, когда остальным давалась передышка. Никифор неотступно следил за ним, то и дело покрикивал:

– Бегом, шагом!.. Бегом, шагом! – Особенно старался он, когда за учением наблюдали старые казаки. Угодить на придиру-взводного было немыслимо. Роман терпел – и не вытерпел. Он попросил Каргина перевести его во взвод Петрована. Но Каргин только посмеялся над его просьбой. Узнавший об этом Никифор решил окончательно доконать Романа. С каждого занятия уходил Роман в мокрой рубашке, с подсекавшимися от усталости ногами. Он заметно осунулся, стал неразговорчивым и раздражительным.

Однажды Никифор придрался к нему за неправильно сделанный ружейный выпад. Роман возмутился и запальчиво крикнул:

– Что ты все придираешься и придираешься! Не по правде ведь это. Вон ваш Алешка всем на пятки наступает, а ты ему ни слова.

Никифор топнул ногой, замахал кулаками.

– Молчать!.. Молод, чтобы меня учить… Слушай мою команду… Налево кругом!

Роман потемнел от бешенства, но команду выполнил. Никифор приказал ему отойти к забору и стать на часовую выстойку под шашку. Ребятишки, которые постоянно торчали на площади, немедленно окружили Романа. Они сгорали от любопытства узнать, за что он наказан.

Но самое неприятное было впереди. Скоро в церкви кончилась обедня, и оттуда густо повалил народ. Увидев наказанного Романа, многие захотели взглянуть на него поближе. Проходя мимо, одни насмехались, другие притворно сочувствовали. Лицо Романа горело, шея покрылась липким потом, ныли от напряжения ноги, и все чаще подрагивал в занемевшей руке клинок. Он глядел на проходивших мимо людей, и они сливались в его глазах в цветные пятна, а их голоса доходили до него, как из-под земли. Никифор издали наблюдал за ним.

Разодетые в чесучу и сукно богачи с Царской улицы остановились поглядеть на Романа. Платон Волокитин с усмешкой кинул ему:

– Что, как бык, в землю уставился? Стыдно роже-то небось? Ну-ну, поморгай своими непутевыми глазами. Никифор не отец, он тебя живо уму-разуму наставит.

Роман заскрежетал зубами от бешенства и насилу удержался от искушения броситься на Платона с клинком. Сам не замечая того, переступил он с ноги на ногу, и из груди его вырвался вздох. Никифор немедленно подбежал к нему, принялся грозить:

– Ты у меня не топчись, не то еще часок прибавлю.

– Так его, Никифор, так! – прорычал Платон.

В это время от церкви подошли низовские казаки, соседи Улыбиных. Семен Забережный протолкался вперед, хрипло спросил Никифора:

– Представление устраиваешь?.. Эх ты, как был сукой, так сукой и остался.

– Ну-ну, полегче! – огрызнулся Никифор. – Не тебе меня учить, как службу исполнять. Проходи давай!

Семен передернул плечами, подошел к Никифору вплотную:

– Что-то на войне ты не такой храбрый был. Чего здесь расхрабрился? Шибко не задавайся, командира из себя не строй. Ты ведь, паря, тыловая крыса, писарская душа, а не командир. Тебя самого надо семь лет учить, пока из тебя казак получится.

Низовские дружно захохотали, верховские насупились, притихли. Связываться с Семеном охотников не находилось. Никифор растерянно глядел на Семена, не зная, что ему ответить. К толпе подошел Каргин. Никифор бросился к нему, начал жаловаться на Семена. Каргин выслушал его, недовольно хмурясь и покусывая кончик уса, потом спросил Семена:

– Какого черта занятиям мешаешь?

– Тут не занятия, а цирковое представление, – показал Семен на Романа, – Никифор фокусы над Ромкой устраивает. На посмешище его выставил.

– За что наказал парня? – повернулся Каргин к Никифору.

– Плохо соображает, весь взвод мне портит.

– Не он тебе взвод портит, а ваш кривопятый Алешка. Ромку хоть сейчас в гвардию, а из Алешки обозника даже не выйдет.

– Верно… У него одни сынки, другие пасынки, – поддержали Семена низовские. – Такого командира поганой метлой гнать надо.

Каргин, не говоря ни слова, повернулся к Роману:

– Казак Улыбин! Стоять вольно! – Роман радостно вздрогнул, опустил клинок и, переводя дыхание, ловко кинул его в ножны. «Молодец», – отметил про себя Каргин и приказал ему:

– Иди к Петровану и скажи, что я перевел тебя в его взвод.

Довольный таким оборотом, Семен выразил Каргину свое одобрение:

– Правильно поступил, атаман! Писарям в таком деле потакать нечего.

Но верховские загудели все разом. Платон зычно забасил:

– А по-нашему – неправильно. Ты, атаман, из Никифора дурака сделал. Где же у тебя дисциплина? Так с парнями сам черт не сладит.

Ободренный заступничеством верховских, Никифор опрометчиво напал на Каргина:

– По Сенькиной дудке, Елисей, пляшешь? Я старший урядник и георгиевский кавалер. Нечего было меня перед каким-то сопляком позорить.

Каргина это взорвало. Он решил круто оборвать Никифора, показать ему, что не живет чужим умом. Опалив его тяжелым взглядом, Каргин приказал:

– Урядник Чепалов!

– И без тебя знаю, что урядник, – горячился Никифор, не желая уняться. Властно и жестко Каргин усмирил его:

– Приказываю стоять смирно! Ты разговариваешь не с приятелем, а с атаманом.

Неожиданный окрик сразу образумил Никифора. Он отшатнулся назад, кинул руки по швам и замер. Отчеканивая каждое слово, Каргин принялся распекать его:

– Много думаешь о себе… Ур-рядник! А знаешь, что ты наделал, господин георгиевский кавалер? Закон переступил, вот что… Пока не принял казак присягу, его даже генерал не смеет под шашку поставить, а ты поставил. Должно быть, по гауптвахте заскучал? Не бойся, за это как миленькому тридцать суток приварят, если делу ход дать. Понятно?

– Я ведь их не знаю, законов-то. Мое дело – обучать казака, раз я на то поставлен.

– А раз не знаешь, так не говори, что я по чужой дудке пляшу… Можешь идти.

Никифор отошел от него и смешался с толпой верховских. Провожая его взглядом, Каргин заметил, что его оттопыренные уши краснели, как раскаленные пятаки. «Не понравилась, видать, проборка уряднику», – позлорадствовал Каргин про себя, но, вспомнив, что это означало ссору с Чепаловыми, стал обвинять себя в излишней горячности. Ссориться с ними без особой в том надобности не следовало.

Пока донимал он Никифора, на площадь пришел Северьян, которому сообщили низовские ребятишки, что Роман поставлен под шашку. Шел Северьян затем, чтобы поругать и постыдить сына. Но узнав, что наказал его Никифор напрасно, он вздохнул с облегчением. В это время и увидел его Каргин. Досадуя на свою ссору с Никифором, он подошел к Северьяну и на нем излил свою досаду.

– Купил сыну коня?

– Не успел, Елисей Петрович. Только-только с сенокосом управился.

– О чем же ты думаешь? На кого надеешься? – повысил голос Каргин. – Даю тебе сроку четыре недели. Вывертывайся, как тебе угодно, а коня заводи. Я за тебя отвечать не хочу.

– Достаток, Елисей Петрович, не позволяет, а то я тянуть не стал бы.

– Брось прибедняться. Многие не лучше тебя живут, а сыновей справили… Смотри, через четыре недели проверю, – сухо бросил на прощание Каргин.

Проводив его взглядом, Северьян пожаловался соседям:

– Вот загвоздка! Прямо хоть быков со двора своди.

– А как без быков жить станешь? – спросил Семен.

Северьян удрученно пожал плечами.

– Да, без быков пшеничных булок не поешь. И чего это Каргин несет на меня? Мог бы до нового хлеба повременить, а он – вынь да положь.

– Атаман… Власть свою показывает… Да и где ему понять, если у него посеву тридцать десятин, а у тебя от силы восемь.

В тот вечер Улыбины долго совещались всей семьей. Северьян горячился, ругал войну, атамана и богачей, которые ехидно посмеивались, когда разносил его Каргин. Авдотья во всем поддакивала ему. Но едва он заикнулся о продаже быков, как она напустилась на него и твердо заявила, что продать их не даст.

– Тогда придется Гнедого и одну из коров на базар выводить.

– И корову не дам, – закричала она, – их у нас не десять, а две. От одной мы молока в глаза не увидим.

– Опять двадцать пять, – развел Северьян руками. – А что же тогда нам делать?

Авдотья уткнула лицо в ладони и запричитала навзрыд. Вволю наплакавшись, сказала:

– И быков мне жалко, и коровы… Не могу я… сами решайте.

Андрей Григорьевич все время помалкивал. Искать выход он предоставил сыну и невестке. Но, видя, что они никак не договорятся, сокрушенно вздохнул и вынес решение:

– Продадим корову и Гнедого. Жалко с ними расставаться, только вы не жалейте. Зубы стисните, а не жалейте. Сына на службу надо с легким сердцем снаряжать, иначе отвернется от него в бою ангел-хранитель. Этому меня еще отец с матерью учили, а им тоже родители так наказывали.

Через три дня приискатель из Шаманки купил улыбинскую корову-пеструху. Когда он выводил ее из ограды, Авдотья, до крови закусив губу, стояла на крыльце и смотрела ему вслед сухими и темными от горя глазами. А еще через неделю не стало в улыбинской усадьбе и Гнедого. Оставшийся в одиночестве Сивач по вечерам тоскливо ржал во дворе. Роман глядел на него и острая печаль щемила ему сердце. Заходя во двор, чтобы кинуть Сивачу травы, он с горечью находил на пряслах забора, там, где чесался во время весенней линьки Гнедой, клочки его пыльной шерсти.

III

Покупать коня Улыбины поехали в Нерчинский Завод. Они пригласили с собой Герасима Косых, любителя и знатока лошадей. Выехали налегке. Роман кучерил, а отец и Герасим дремали в задке тарантаса. Еще по утреннему холодку добрались до места. Северьян первым делом повел Герасима в китайскую харчевню. Они выпили по чашке рисовой водки, закусили пампушками и варенной на пару свининой. Роман дожидался их на крыльце. Вышли они оттуда оба красные и разговорчивые. Герасим хлопнул Романа по плечу:

– Ну, Ромка, коня тебе выберу ай да люли!

– Дай Бог, – сказал Северьян.

На базаре уже шумел и толкался народ. В праздничной пестрой толпе мелькали белые войлочные шапки караульских казаков, рыжие бороды здоровяков-староверов, соломенные шляпы хохлов, цветные рубахи цыган и синие далембовые курмы китайцев, Скрипели телеги, ржали лошади, гортанно кричали китайцы, хлопали бичами цыгане. Над базаром носились голуби. В церкви звонили колокола.

Северьян и Герасим прошли через весь базар, огляделись, Роман не отставал от них. За мучными лабазами пахло свеженакошенной травой, навозом. На крайней от дороги телеге стоял скуластый, с вислыми усами караулец. К задку телеги был привязан вороной конь. Караулец указывал на него кнутовищем и нараспев кричал:

– Кому строевого коня – ходи до меня!..

Конь был рослый и статный, с белой звездой на лбу. Гладкая шерсть его лоснилась на солнце. Герасим подошел к коню, проворно ощупал бабки и копыта. Потом потрогал крутой зашеек, надавил кулаком на левый пах и мимоходом заглянул в зубы. Караулецмолча наблюдал за ним. Когда он закончил осмотр, караулец с видом превосходства осведомился:

– Ну как, хорош?

– Хорош воду возить.

– Ты, брат, оказывается, шутник, – захохотал караулец и замахнулся на Герасима бичом. – Давай уходи, пока я тебя через всю спину бичом не вытянул.

– Не пори горячку, сват, – погрозил ему Герасим. – Меня не проведешь. Бракованный твой конь по двум статьям. На заднем копыте у него венечная трещина. Замазал ты ее варом, да плохо. А второго изъяна, хвати, так ты и сам не знаешь.

Караулец сразу присмирел и завял. С минуту он боролся с собой, потом расплылся в улыбке, завистливо похвалил Герасима:

– Ну чертушка ты! У змеи и у той ноги найдешь… Скажи-ка, что еще за изъян у коня?

– В колене правой передней ноги небольшая опухоль. Сейчас она махонькая, но ежели коня не поберечь – разрастется и воспаление даст. Прикладывай к ней горячие отруби, ежели никого не околпачишь сегодня.

– А с копытом что делать?

– Береги от мокра и грязи…

Пошли дальше. Внимание Романа привлек к себе светло-рыжий с волнистой гривой на обе стороны конь. Приглянулся конь и Герасиму. Он осмотрел его, ощупал и, не спросив цены, пошел прочь. Роман догнал его, раздраженно спросил:

– Разве и этот негодный?

– С шулятной грыжей, паря, годных не бывает. А у этого застарелая. Надсади его самую малость – и готов.

Больше двадцати лошадей осмотрел Герасим, прежде чем остановил свой выбор на гнедом четырехлетке, горбоносом, с сухой головой.

– Этот подойдет, – шепнул он Северьяну. – Ежели цена по тебе – покупай.

Роман услыхал и насупился. Конь ему не понравился. Был он какой-то угловатый, длинный и казался старше своего возраста. Пока отец запрашивал хозяина о цене, Роман с сердцем сказал Герасиму:

– С таким конем куры на смех подымут.

– Не брыкайся, паря, не придуривай. Гнедко хорош. Он как из целого куска выкован. Такому в воинском деле цены нет. Пусти его погулять на месяц, и он тебе свою цену покажет. На тонконогих за таким не угонишься.

Хозяин гнедого оказался несговорчивым. Запросил цену и не сбавлял. Три раза отходили от него покупатели и возвращались обратно. Рядились с божбой и руганью, хаяли коня с великим усердием. Всякий раз Герасим находил у него новые недостатки. Наконец хозяин сбавил десятку, и тогда ударили по рукам. Северьян достал бумажник. Когда отсчитывал деньги, руки его дрожали, и Роману было неприятно глядеть на него. Трижды пересчитав деньги, Северьян для верности дал пересчитывать Герасиму и только после этого с тяжелым вздохом вручил их хозяину. Тот в свою очередь пересчитывал деньги до того, что вспотел…

Надев на коня улыбинский недоуздок, хозяин передал его повод Роману, прослезился и сказал:

– Бери, парень, владей. Ни в жизнь бы я с ним не расстался, да нужда пристигла. А конь такой, что ты мне не раз спасибо скажешь.

Спрыснуть покупку Северьян и Герасим снова зашли в харчевню. Когда поехали домой, Роману пришлось их силой усаживать в тарантас. В тарантасе отец все время лез целоваться к Герасиму. Только выехали за город, как он закричал на Романа:

– Остановись! – Роман остановил лошадей, спросил в чем дело. – Слезай! – приказал отец. – Надо купленного в хомуте испытать. Запряги мне его коренным.

– Что ты, Северьян, – начал увещать его Герасим. – Так, паря, не делают. Не успел купить – и сразу в хомут. Ты его в свои ворота на поводу введи. А чтобы не тосковал он на новом месте – шелковый кушак на воротах расстели.

– Тогда давай я на него верхом сяду.

– Да ведь у нас седла нет.

– А я и без седла могу, – куражился Северьян, – я джигитовать умею. Я на смотрах призы завсегда брал.

– Ты лучше выпей еще маленько, – подал ему Герасим купленный про запас шкалик.

– И выпить могу… Я все могу, – тянул тот заплетающимся языком, через силу ворочая головой. После добавочной выпивки его совсем развезло. Блаженно улыбаясь, привалился он к стенке тарантаса и попробовал петь. Но тут же уронил голову на грудь, вытянул ноги и начал высвистывать носом. Герасим повернул его на бок, прикрыл ему голову пучком травы и сказал Роману:

– Слаба ваша родова насчет вина.

– А ваша разве лучше?

– Сравнил тоже, – обиделся Герасим. – Я моложе был, так тюрю из водки делал. Вылью, бывало, в миску две бутылки, накрошу туда хлеба, сверху перчиком сдобрю и хлебаю себе на здоровье. И чтобы опьянел – никогда не было.

Занятый раздумьем, Роман усмехнулся, но ничего ему не ответил.

Дома их нетерпеливо дожидались. Сразу же после обеда Андрей Григорьевич вынес на крыльцо табуретку, уселся поудобней и стал поглядывать на заречный хребет, по которому вилась дорога из Нерчинского Завода. Авдотья за день дважды гадала на сите. Оба раза сито, подвешенное на веревочке, повернулось по ходу солнца. Это предвещало удачу. Она повеселела и начала прибираться по дому. На закате ее позвал с крыльца Андрей Григорьевич.

– Кажись, едут, – сказал он. – Ну-ка, погляди давай, у тебя глаза поострее.

Авдотья прислонила к глазам ладонь, долго и пристально разглядывала спускавшуюся к Драгоценке тройку. Потом уверенно проговорила:

– Они самые. Купленного коня у оглобли ведут. Надо встречать.

Она побежала в горницу, принарядилась. Захватив с собой два шелковых кушака и ломоть ржаного хлеба, выбежала в ограду. Андрей Григорьевич широко распахнул ворота. Она расстелила по земле кушаки.

Роман лихо подкатил к воротам, круто осадил лошадей. Северьян и Герасим вылезли из тарантаса, приосанились. Андрей Григорьевич, прямой и торжественный, подошел к телеге, отвязал коня и повел его в ворота. Конь прошел в ворота, наступив на кушаки. Все обрадовались, оживленно заговорили. Примета была хорошая. Андрей Герасимович скормил коню поданный Авдотьей ломоть, ласково потрепал его по шее.

– Суховат, но вынослив. Добрым строевиком будет… Спасибо, Герасим, постарался.

Поглядеть на коня пришли дружки Романа. Они смотрели ему в зубы, ощупывали копыта и бабки и поздравляли Романа с покупкой.

Когда старики ушли в дом, Данилка Мирсанов отозвал Романа в сторону. Щуря в усмешке масляные глаза, подал ему треугольный, залепленный серой конверт.

– Это тебе с глазу на глаз Агапка Лопатина велела передать… Догадываешься от кого?

Роман отрицательно помотал головой и почувствовал, что краснеет. Ему стало совестно, словно уличил его Данилка в чем-то дурном. Он спрятал письмо в карман. Читать его не торопился. Никакой радости письмо не сулило. В нем могли быть только упреки и жалобы. Он пробежал его только после ужина. Но упреков и жалоб не было в письме. Дашутка только хотела обязательно его видеть и просила прийти за чепаловский огород, когда стемнеет. Но он не пошел туда и сделал это без всяких колебаний.

IV

В успеньев день в Мунгаловском был престольный праздник. Праздник начинался молебном и заканчивался гулянкой. Считалось зазорным не погулять в такой день, не иметь полного дома гостей. Самый последний бедняк тянулся изо всех сил, чтобы иметь в этот день и еду и выпивку. Но война поубавила наплыв гостей, и хлебосольные мунгаловцы остались недовольны своим праздником.

Молебен на сопке начался поздно. Все утро ждали гостей, а они не ехали. Почти все посёльщики собрались к полудню у белой часовенки. Священник Степан долго морил их на сопке. Надеясь, что гости еще подъедут, он не начинал богослужения. Малое стечение народа обещало ему жалкий кружечный сбор. Поэтому он терпеливо коротал время под кустиком дикой яблони в окружении дьякона, псаломщика и церковного старосты. Кругом них по склонам сопки сидели, стояли и лежали на траве живописные праздничные группы казаков и казачек. Под сопкой с веселым гомоном купались в Драгоценке ребятишки.

День был жаркий, жгуче блещущий. Ярко отсвечивала зелень листвы и трав, сверкали на горизонте белые терема облаков, ослепительно синело небо. Истомленные зноем мунгаловцы наконец не вытерпели и послали к отцу Степану двух благообразных стариков с требованием начинать молебен. Отец Степан поглядел на солнце, на жиденькие группы своих прихожан и уныло произнес:

– Да, кажется, пора, – но сам не торопился подыматься. Только когда один из стариков сказал, что так и последний народ разойдется, встал он с нагретой травы и стал облачаться в свою, как начищенный самовар, сияющую одежду. Увидев это, люди со всех сторон заторопились к часовенке.

Роман и Данилка и еще несколько парней лежали на западном склоне сопки под весело лопотавшими на ветерке березками. Изредка они лениво перебрасывались словами. Когда начался молебен, никто из них и не подумал тащиться к часовенке. Вместо этого они растянулись поудобней на теплой черной земле, от которой исходил крепкий и острый душок богородской травы. От часовенки доносились к ним приглушенные расстоянием голоса: то монотонный, навевающий дремоту тенорок отца Степана, то сотрясавшая знойный воздух рокочущая октава дьякона.

Роман лежал на боку, подперев рукой свою стриженую голову, и глядел вниз на долину. Плавленым золотом горели там изгибы Драгоценки, кусты и зароды сена. По дороге на сопку он увидел в толпе казачек нарядную, но какую-то приниженную и внутренне изломанную Дашутку и думал теперь о ней. Жилось ей, по-видимому, неизмеримо горше, чем ему. Была она сейчас как придорожная березка, которую мимоходом задело и тяжело поранило пыльное колесо. Гнется, вянет березка, и неизвестно, суждено ли ей распрямиться и зазеленеть вновь. После своего возвращения из больницы он не встречал Дашутку до сегодняшнего дня. Он всячески избегал тех мест, где была хоть малейшая возможность столкнуться с ней. Одно упоминание ее имени заставляло его жестоко страдать, пробуждало в нем чувство тоски, не совсем осознанной ненависти к Дашутке. Порой он так ее ненавидел, что желал ей смерти. И недавнее письмо ее принесло ему только тягостное раздражение. Но нечаянная встреча по дороге на сопку произвела в нем бурный переворот. Разительная перемена, происшедшая с Дашуткой, породила к ней чувство жалости, показало меру ее страданий. Дашутка напомнила и осветила новым светом все, что он с удовольствием забыл бы навсегда, как страшный сон. Но жалость, запавшая в сердце, не осталась бесследной. Тотчас же Роман поймал себя на желании узнать, зачем искала Дашутка свидания с ним…

Чтобы рассеять свои гнетущие мысли, он поднялся и стал звать парней купаться на Драгоценку.

– Подожди. Кончится молебен, тогда и пойдем. А то старики ругаться будут, – отозвался за всех Данилка.

– Ну, как хотите, а я пошел, – и Роман начал спускаться в долину по крутому каменистому склону, придерживаясь за верхушки вишнево-красной горной таволожки.

На Драгоценке он выбрал погуще кусты, разделся и с высокого берега бросился в воду. Он еще не выкупался, когда молебен кончился. Народ начал расходиться с сопки. Старики заторопились в поселок, а молодежь с веселыми криками ринулась к Драгоценке. Роман поспешил одеться. Ему не хотелось толкаться среди парней, и он направился вниз по берегу Драгоценки. В тенистом черемушнике одной из излучин он вырезал палку и стал мастерить из нее костыль. Там и наткнулись на него Агапка с Дашуткой. Они пришли купаться и искали безлюдное место. Заслышав шаги, Роман поднялся и очутился лицом к лицу с Дашуткой. Она испуганно отшатнулась, побелела. Овладев собой, медленно проговорила:

– Не подумай, Роман Северьяныч, что тебя мы искали, а то еще начнешь задаваться…

Роман стоял и не знал, что ей ответить. Она уничтожающе смерила его с ног до головы сощуренными глазами, повернулась и пошла прочь. Агапка, с испугом и удивлением наблюдавшая за ними, молча покачала головой и бросилась догонять ее.

С безнадежно испорченным на весь день настроением вышел Роман из кустов. Далеко впереди себя увидел он идущих через овсяное поле Дашутку с Агапкой. Алый Дашуткин платок горел на солнце, как капли крови, и сердце Романа болезненно сжалось.

Домой он пришел позже всех. В ограде он увидел отца, запрягавшего в тарантас лошадей. На крыльце, одетый по-дорожному, стоял Андрей Григорьевич с заплаканными глазами.

– Вы это куда? – спросил Роман у отца.

– В Орловскую. Нынче через нее нашего Василия поведут. Его ведь, брат, на поселение погнали… Надо с ним свидеться, ежели удастся.

– Тогда и я с вами. Мне тоже интересно на дядю поглядеть.

– Поедем. Садись за кучера, – согласился отец и стал подсаживать в тарантас Андрея Григорьевича.

Роман быстро взобрался на козлы, взялся за вожжи.

– Ну, держись. Прокачу с ветерком!.. – сказал он отцу и деду и взмахнул бичом.

Через сорок минут Улыбины уже подъезжали к Орловской. Но как ни торопились они, а Василия не застали. Сопровождавшие его солдаты конвойной команды не разрешили ему даже напиться в станице чаю.

Во время короткой остановки, пока перепрягали лошадей, успел Василий шепнуть знакомому писарю Шароглазову, что увозят его в Якутскую область.

Поздно ночью, удрученные неудачей, Улыбины вернулись домой. Расстроенный Андрей Григорьевич к утру расхворался и трое суток лежал, не подымая головы.

Оживило его неожиданно полученное письмо от Василия. Василий послал это письмо с ямщиком, который вез его от Орловской до Газимурского Завода.

Собрав всех семейных, приказал Андрей Григорьевич Роману вслух прочитать письмо. Унимая волнение, уткнулся Роман в торопливо написанные карандашом размашистые строки и не оторвался, пока не дочитал их до конца.

«Дорогой отец! – писал Василий. – Был я твердо уверен, что повидаюсь наконец-то с тобой и дорогим моим братом Северьяном Андреевичем. Но случилось так, что в самую последнюю минуту конвойных, которые обещали мне это устроить, заменили другими. Предупредить Вас об этом я уже не мог, а свидеться с Вами мне так хотелось.

Я убежден, что Вы считаете меня глубоко несчастным человеком. Но я по-своему счастлив и не жалуюсь на судьбу. Увозят меня от родимых мест, увозят далеко на север, а мне кажется, что я уезжаю навстречу самой лучшей весне моей жизни.

Судя по всему, что делается сейчас на белом свете, ссылка моя не будет долгой. В этом я твердо уверен и надеюсь, что еще встречусь с Вами.

Крепко Вас обнимаю и целую. Поклонитесь от меня Авдотье Петровне и племянникам моим Роману и Гавриилу Северьяновичам. Когда случится в жизни русского народа долгожданная перемена к лучшему, я не сомневаюсь, что они поймут и одобрят своего дядю. Тогда они узнают всю правду обо мне и о многих тысячах тех людей, которые томятся сегодня в тюрьмах и ссылке.

Еще раз всем Вам низко кланяюсь, желаю здоровья и душевной твердости.

Ваш Василий».
Прослушав письмо Андрей Григорьевич взял его у Романа и долго молча рассматривал в нем каждую строчку. Потом бережно свернул, вложил в конверт и передал Северьяну:

– Спрячь его, сын, на божницу. Порадовал меня Васюха, шибко порадовал. Нет, вижу я, что с пути он не сбился. Свела его, видно, жизнь не с ворами и мошенниками, а с большими людьми, дай им Господь здоровья. Теперь, если и не дождусь его, умру спокойно.

V

С войной торговые дела Чепалова пошли все хуже и хуже. Чем дальше затягивалась война, тем труднее приходилось доставать ему товары. Больше половины полок у него в магазине пустовало, а на остальных лежала никому не нужная заваль. Не было не только мануфактуры, даже керосин и сахар не всегда водились у Чепаловых. Уже не раз прикидывал купец, не лучше ли совсем прикрыть торговлю, да не соглашался на это Никифор, который время от времени, хотя и втридорога, умудрялся добывать необходимый товар. Правда, всего в тридцати верстах была Маньчжурия. Китайские бакалейки на том берегу Аргуни ломились от всякой всячины и торговали с завидной бойкостью. Все приаргунские станицы носили шанхайскую далембу, пили, после закрытия монополок, цицикарский ханьшин. Многие купцы, знакомые Чепаловым, смело продавали, взамен русских, китайские товары прямо с полок. Но Сергей Ильич долго считал контрабанду несолидным и недостойным для себя занятием. Так, по крайней мере, он говорил Никифору, который напрасно сулил ему от поездок за Аргунь золотые горы. На самом же деле купец боялся связанного с этим риска. Только осенью шестнадцатого года, когда Аргунь замерзла, решился он отправить Никифора за границу, строго-настрого наказав ему соблюдать осторожность. Для первого случая велел он ему купить кирпичный чай, а при встрече с таможенниками бросать его с воза и удирать. Съездил, однако, Никифор удачно, а по возвращении уверил отца, что быть контрабандистом дело немудреное. Охранялась граница плохо. От Абагайтуя до самой Стрелки, шутил Никифор, полтора таможенника, да и тех легко заставить смотреть на все сквозь пальцы, стоит лишь только позолотить им руку.

Сначала купец контрабандные товары продавал только тем, на кого смело мог положиться. Держал он товары в зимовье под полом. Но скоро осмелел и начал сбывать в открытую все, что привозил Никифор. Дела его сразу заметно поправились, и с прежним хорошим настроением стал он похаживать по своей обширной усадьбе. Так тянулось дело до самых святок. Но на святках пришлось ему пережить неприятную ночь. Только что вернулся Никифор из-за границы, как нагрянуло к ним с обыском таможенное начальство. От страха купец не мог сказать двух слов, когда таможенный чиновник очутился перед ним, солидным баском попросил его одеться и пройти с ним в магазин. Поскрипывая козловыми сапогами, обрывая с усов ледяные сосульки, прохаживался чиновник по столовой, пока купец натягивал на себя не желавшую натягиваться одежду. Чиновник щурил на него маленькие, заплывшие глаза и нагло посмеивался в усы. Наконец с грехом пополам купец оделся, но чиновник уходить из столовой не торопился, делая вид, что никак не может согреть озябшие на холоде руки. Купец сообразил, что это неспроста. Долго не думая, повалился он чиновнику в ноги и взмолился:

– Не губите, ваше благородие! Заставьте Бога молить за вас…

– Не могу-с, сударь! – гневно прикрикнул на него чиновник. – Служба есть служба. Будьте добры встать.

Но купец не желал подыматься, он обнимал сапоги чиновника и часто всхлипывал, уткнувшись лицом в половик.

– Стыдно, почтенный! – вырвался от него чиновник и, отойдя, заложил руки за спину и уставился в окно, словно увидел в нем нечто весьма интересное. Купец решил, что все пропало. С трудом подняв голову, взглянул он на чиновника с чувством полной обреченности. Но тут ему бросились в глаза занятые странной игрой холеные чиновничьи руки. Чиновник стоял к нему спиной. Правая, далеко вытянутая рука его, перехваченная в кисти левой, то и дело сжималась и разжималась.

Купец сразу повеселел, слез на его ресницах как не бывало. Он спокойно поднялся на ноги, для приличия громко охнув. Через минуту рука начальства, которая напоминала купцу зубастую щучью пасть, накрепко сжатая, величественно уплыла из-за спины, на мгновение задержалась у алчно сверкнувших глаз и немедленно опустилась в нагрудный карман. Когда чиновник повернулся к купцу, лицо его являло разительную перемену. Добродушно посмеиваясь, похлопал купца по плечу и ласково, нараспев проговорил:

– Уладим, все уладим…

«Еще бы не уладить. Ведь я тебе, голубчик, второпях сотенную сунул. Вишь ты, какой шелковый сделался. Переплатил я тебе, маху дал», – выругался про себя купец, а сам, притворно улыбаясь, пригласил чиновника отужинать. За ужином, изрядно подвыпив, чиновник все время называл его «милым Сергеем Ильичем», а под конец откровенно сообщил:

– Я заранее знал, что мы не поссоримся. Людей понимать я умею, выручить хорошего человека всегда не прочь.

Купец угрюмо слушал его и думал: «Выручил! Век бы ее не было, такой выручки». Чем дальше, тем больше он огорчался. По его расчетам выходило, что переплатил он чиновнику ни много ни мало, а пятьдесят рублей. «Застиг ты меня врасплох, а то бы разговор у нас другой вышел», – с ненавистью глядел он на довольную физиономию своего гостя и незаметно старался отодвинуть от него подальше графин с наливкой.

После этого случая Сергей Чепалов магазин закрыл, направо и налево рассказывая, что заниматься торговлей он окончательно бросил. Сколько ни привозил Никифор заграничных товаров, в поселке они их не продавали. Было прибыльней возить контрабанду на прииски. Там они не только выгодно сбывали все, что привозили, но и скупали у старателей золото, которое с большими барышами переправляли за Аргунь. По приискам купец всегда разъезжал с Алешкой. По зимним глубокоснежным дорогам смело гоняли они заиндевелую тройку в любую пору. В кошевке у них было устроено второе дно. Туда и прятал купец мешочки с золотом. В одну из поездок, когда возвращались с прииска Тайного поздно вечером, увязались за ними трое конных. Они гнались за ними вплоть до Мунгаловского. После этого Алешка наотрез отказался ездить с отцом. Но купец решил, что если волков бояться, то в лес не ходить.

– Будем с Никифором ездить, – сказал он, – с ним нас не схватят, мы не из пугливых.

Они запаслись шестизарядными «смит-вессонами» и продолжали разъезжать по-прежнему. В кошеву запрягали лучшую тройку, на которой легко делали в сутки стоверстные перегоны. Опасные места норовили проезжать днем.

Только раз в начале февраля, понадеявшись на светлую месячную ночь, ехали они домой через таежный Яковлевский хребет. Везли с собой около двух фунтов золотого песка. Никифор кучерил, а Сергей Ильич, привалившись к задку кошевки, зорко поглядывал по сторонам. Погода тем временем испортилась. На высоко стоявший полный месяц набежали тучи, подул ветер. Дорога, сжатая справа утесами, а слева – черным тыном тайги, круто ползла на перевал. Здесь-то и услыхал Сергей Ильич быстро настигающий их топот. Он перекрестился и выхватил из-за пазухи револьвер. И в то же время Никифор шепнул ему:

– Впереди на дороге люди. – Бросив вожжи, Никифор выскочил из кошевы и упал в придорожную канаву, скрытую в тени утеса.

– Эй, купец, давай золото, а не то живота решим! – крикнули из-за косматых белых кустов.

– Вот вам золото! – выстрелил купец на крик и тоже бросился из кошевы в канаву.

С деревьев посыпались на дорогу снежные хлопья. Испуганные выстрелом, кони шарахнулись с дороги в сторону и завязли в сугробах. Кошева, зацепившись за пень, перевернулась. Первыми же ответными выстрелами грабители уложили в ней коренника и одну из пристяжных. Другая запуталась в постромках и билась, тяжело всхрапывая.

– Ну, кажись, пропали, – сказал купец, зарываясь поглубже в снег.

– Ничего, держись! – подбодрил его Никифор. – Даром не возьмут. Здесь темно, нас им не видать.

– Сдавайся, толстосум! – сказал уже гораздо ближе все тот же голос.

Купец хотел было снова руганью ответить на крик, но Никифор ткнул его под бок и приказал:

– Молчи! Пусть теперь они сунутся…

Но грабители сунуться не посмели. Добив двумя выстрелами последнюю пристяжную, вдоволь наругавшись, они уехали. На прощанье пригрозили:

– Не минуешь ты нашей пули, кровосос!

До утра просидели Чепаловы в канаве, не рискуя выглянуть на дорогу. Спасла их только добрая одежда. На обоих были шубы и собачьи дохи, а на ногах оленьи унты. Утром с обмороженными лицами, прихватив золото, добрались они до постоялого зимовья. Оттуда съездили за кошевой и упряжью убитых лошадей. Сергей Ильич попробовал было содрать с коней шкуры. Но за ночь конские туши так промерзли, что при ударе глухо звенели. От шкур пришлось отказаться.

С тех пор не захотел ездить с отцом по приискам и Никифор. Пришлось Чепалову прекратить выгодную торговлю. Он заметно осунулся, пожелтел и сиднем сидел дома, злой на весь мир и больше всего на самого себя. Домашние, угождая ему, старались не стукнуть, не брякнуть. Каждый день он порол чересседельником внучат, доводил до слез невесток, ругал сыновей лежебоками и трусами. Ребятишки старались совсем не попадаться ему на глаза. Степанида Кирилловна первое время пробовала его уговаривать, но купец и ей под горячую руку поднес такую затрещину, что она не на шутку расхворалась и редко выглядывала из спальни.

Досадовал на себя Чепалов за то, что, несмотря на уговоры, не остался тогда ночевать на прииске. «Угораздило же дурака. Каких коней-то загубил! А ночуй я там, – ничего бы не случилось», – без конца сетовал он, слоняясь из комнаты в комнату большого, притихшего дома. Он считал себя, не в пример другим купцам, осторожным и рассудительным. И то, что он попался в лапы грабителей вперед остальных, которые теперь, гляди, посмеиваются над ним, особенно угнетало его.

Но скоро к нему вернулось прежнее расположение духа. Он узнал, что на том же, Яковлевском, хребте убит и ограблен Михайловский купец Тепляков. «Ага, значит, и Лавру Семеновичу требуху выпустили, – обрадовался он. – Не один, выходит, я впросак попался». Теплякова он знал хорошо. Это был пухленький, с большим брюшком старичок из ссыльных поселенцев. «Хитрей тарбагана был Лавр-то Семенович, а попался-таки. Ухлопали», – сообщил он весело невесткам и приказал топить баню, хотя была только середина недели.

Из бани Чепалов вернулся совсем довольный. В черных бурках на босую ногу, в белой рубахе с расстегнутым воротом сидел он на кухне за самоваром. Чай с брусничным вареньем приятно освежал его. То и дело вытирал он потеющее лицо мохнатым голубым полотенцем и не спеша опоражнивал стакан за стаканом. В окошко он видел улицу и розовые от заката заречные сопки. По улице, пощелкивая бичами, гнали казачата на вечерний водопой табуны лошадей; с волочугой зеленого сена проехал запоздалый Никула Лопатин, прошла старуха в бурятской шубе.

Увидев за плечами Никулы ружье, купец решил, что Никула ездил осматривать ловушки на колонков и за попутье везет сено. Потом стал гадать, попался или нет Никуле колонок. Решил, что попался. В этом его убедило то, как бодро поглядывал Никула по сторонам. Тут же он вспомнил, что Никула должен ему с прошлого года два рубля. «Ведь вот какой человек, – огорчился он, – колонков ловит, а долг не отдает. Схожу я завтра к нему, поговорю».

Короткий закат между тем догорел. На снежных гребнях сопок потухли оранжевые блики света. Сквозь сизую изморозь неясно замаячили в небе звезды. Купец поглядел на них, подмигнул приглянувшейся ему звезде и после этого почувствовал себя совсем хорошо и уютно.

В ограде забрехал волкодав. Купец отодвинул наполовину недопитый стакан и повернулся к окну, выходившему в ограду. Кто-то широкоплечий шел мимо окна к крыльцу. Пока он размышлял, «кого несут черти», обитая кошмой и соломенными вьюшками дверь распахнулась. Белым клубящимся облаком холод ворвался с надворья в кухню. Вошедший запнулся в темноте о высокий порог.

– Кто это? – не вытерпел купец.

– Я, сват, – откликнулся хриплым, простуженным голосом Епифан Козулин. – Чуть не изувечился у вас. И чего это сидите в темноте?

– Чего же спозаранку свет жечь, еще не ночь.

– Ну здорово, сват! – перекрестился Епифан на иконы.

– Здорово, здорово. Давненько не заходил.

– Некогда все было, дела, – ответил Епифан, а сам подумал: «Не шибко к тебе находишь. Раз примешь, а в другой морду на сторону воротить начнешь».

– Проходи, гостем будешь.

– Да не до гостей, паря.

– С чего бы?

Епифан присел на лавку и, крутя в руках папаху, сообщил:

– Ездил я ноне, сват, в Горную. Дрова тюремной конторе возил.

– Почем приняли?

– По три с полтиной, цена у них известная. – Епифан повздыхал, придвинулся поближе к Чепалову: – Новости-то, сват, какие… Прямо беда… Каторгу распускают.

– Каторгу? Да ты смеешься, Епифан! – так и подкинуло Сергея Ильича на лавке.

– Какой тут смех! Плакать надо, а не смеяться… Говорят, царя убрали, оттого и распускают «политику»…

Сергей Ильич схватился за голову, пошатнулся:

– Царя? Помазанника Божьего? – Он поднялся с лавки, задев за угол стола. Посуда звонко задребезжала, а с самовара сорвалась конфорка и покатилась на пол.

– Царя, сват, самого царя… – сокрушенно поддакивал Епифан.

– Да рассказывай ты толком! Узнал-то как? – насел на него Чепалов.

– Узнать, паря, просто было, ежели вся Горная только об этом и говорит. Мы вот здесь ни черта не знаем, а в тюрьме живо обо всем проведали. Такую штуковину откололи, что только ахнешь. Сказывал мне знакомый телеграфист, как дело было. Получил вчера один арестант в вольной команде екстренную телеграмму из Петрограда. Всего пять слов в ней было: «Сегодня скоропостижно скончался наш папа». Скончался так скончался. Начальство на эту телеграмму внимания не обратило, а от нее вся тюрьма ходуном пошла. Папа-то царем-батюшкой оказался. Говорят, в самом скором времени провожать будут тех, которым воля вышла.

– Вот это новость! Да ведь это конец, всему конец. Теперь только держись. Такая карусель пойдет, что мертвому позавидуешь. Дожили, нечего сказать.

– А где у тебя семья-то? – спросил Епифан.

– Не знаю, ничего не знаю, – удивив и обидев Епифана, грубо отрезал Чепалов и, словно помешанный, заметался по кухне. «Экий заполошный», – с опаской косился на него Епифан. Под ноги купцу попала спрыгнувшая с печки кошка. Он пнул ее и выбежал, пошатываясь, в столовую. Рванул стеклянные створки буфета, ощупью добрался до графина с наливкой. Выпив полный до краев стакан наливки, вернулся в кухню.

На Епифана пахнуло от него винным духом. «А мне не поднес, пожалел», – разобиделся Епифан пуще прежнего и поднялся уходить. «Вот и ходи к тебе в гости», – вздыхал он, нахлобучив на самый лоб папаху.

– Ну, я пойду, паря, – сказал он. – Скот у меня неубранный.

Чепалов промолчал.

Скоро вернулись из бани невестки с ребятишками, пришли из дворов убиравшие на ночь скотину Алешка и работник Митроха Елгин. Чепалов угрюмо сидел на лавке. Дашутка зажгла лампу и всплеснула руками:

– Батюшка, на тебе лица нет! Не захворал ли?

Он злобно буркнул:

– С вами захвораешь. В момент на тот свет отправите.

Сконфуженная Дашутка бросилась в куть, зашепталась с Милодорой.

– Чего там забалабонили? Собирайте ужин! – скомандовал Чепалов.

К еде он почти не притронулся и скоро под недоуменные взгляды невесток и сына ушел в спальню.

В спальне было жарко и душно. Перед темной старинной иконой в тяжелом узорном киоте зеленоватой звездой мигала, чадя, лампада, пахло тарбаганьим жиром. На широкой двуспальной кровати спала Степанида Кирилловна.

– Ну и дух тут у тебя, задохнуться можно! – крикнул он и с ненавистью поглядел на Кирилловну.

Поставив на столик-угольник свечу в серебряном подсвечнике, он разулся, тяжело вздыхая, и опустился на пестрый половичок перед иконой. Грузно кланяясь земными поклонами, шептал все немногочисленные знаемые с пятого на десятое молитвы. Редко с таким усердием молился он за всю свою жизнь. Раньше, когда, бывало, пробовала Степанида Кирилловна упрекать его в равнодушии к Богу, он огрызался решительно и зло:

– Пускай дураки на лбу шишки набивают, им все равно больше нечего делать. А у меня, слава Богу, забот хватает. Вспомни, если мозги не заплыли жиром, старую пословицу: если сам плох, не поможет Бог. Справедливая пословица. По ней и жить надо, пока живется. Придет старость, тогда можно и помолиться, в грехах покаяться.

– Стыдился бы такие речи говорить, богохульник ты этакий! Бог, он все видит, да не скоро скажет, – кричала на него всегда болезненная и оттого неистово религиозная Степанида Кирилловна.

– Пускай видит, – отвечал ей купец. – Он работу любит. Раз сотворил землю, то лестно ему, когда люди обрабатывать да засевать ее стараются… Когда церковь у нас строили, кто на нее больше всех пожертвовал? Ну-ка, скажи, старая, кто две тысячи, как одну копеечку, отвалил?

– Отвалил, отвалил! – ворчала Кирилловна. – Не от чистого сердца ты жертвовал. Перед людьми похвастаться лестно было, вот и отвалил.

Купец выходил из себя и обрывал ее:

– Наговоришь тут, мельница… Мелешь и мелешь… А того понять не можешь, что молиться, что деньги на божий дом давать – все вера. Мне свою веру выгодней деньгами показывать. Мне по целым дням пропадать в церкви некогда.

Так, бывало, говаривал Кирилловне, хитро щурясь, купец. Но сегодня почувствовал он, что пришло время, когда нужно со всем жаром души обратиться к Богу. Если бы он знал, что атаман поможет ему лучше Бога, он и не подумал бы обращаться к тому, в чье существование не особенно сильно верил. Но дела повернулись так, что земное начальство помочь ему не могло, нужно было обращаться к тому всесильному, который, может быть, все-таки существует. Он цеплялся сегодня за Бога, как утопающий за соломинку.

От бесконечных его охов и вздохов проснулась Кирилловна. Она не на шутку перепугалась. Ей показалось, что она умирает, от этого и молится так жарко Сергей Ильич. Но, придя в себя, решила, что несчастье случилось с Арсением, который три года воевал на каком-то Кавказе. «Наверное, письмо пришло, убили». Не в силах пошевелиться от подступившей к сердцу слабости, долго глядела она на мужа немигающими глазами, потом спросила:

– Убили?

– Кого? – не переставая креститься, спросил в свою очередь купец.

– Арсения.

– Не бреши, не бреши, дура!

– А с чего ты молиться вздумал?

– С чего, спрашиваешь? С хорошего не будешь молиться, прости, Господи. Где у тебя золотые спрятаны?

– В сундуке. А зачем они тебе на ночь глядя понадобились?

– Прятать надо. Ведь каторгу нынче распустили. Говорят, царя-то убрали, – поднимаясь с половика, ответил Сергей Ильич и в этот момент почему-то с особенной силой понял ужас того, что случилось.

– Мать пресвятая богородица… – запричитала Кирилловна и часто-часто закрестилась.

– Ага, проняло! – позлорадствовал купец. – Ну, ладно, ладно, говорю, давай деньги и золотишко давай. Прятать буду.

Кирилловна поднялась с кровати. Переваливаясь, как утка, шлепая на босу ногу надетыми туфлями, подошла к сундуку, сняла с него из цветных лоскутьев сшитый коврик и склонилась над замком. Замок, раскрываясь, прозвенел певуче и гулко. Чепалов всегда любил замки с таким звоном. Ему казалось, что звон сундуков свидетельствует о прочности нажитого, о благополучии.

В сундуке, слегка посыпанные нафталином, выцветали старинные платья, полушалки и шали – приданое Кирилловны, которого не износила она за целую жизнь. Завернутая в узорную шаль, на самом дне стояла небольшая, красиво отполированная шкатулка из даурской березы. В ней хранились один к одному золотые десятирублевики. Берег их Чепалов на черный день, о котором напоминал всякий раз, когда упрекала его Кирилловна в скупости. Взяв шкатулку, вышел он крадучись из спальни. Постоял, прислушался и на цыпочках прошел через столовую и кухню.

Поставив шкатулку на кадку с водой, подошел к вешалке. Через минуту, одетый в шубу, с револьвером в одной руке и со шкатулкой в другой, тихо прикрыв дверь, вышел он на крыльцо. Долго вглядывался в черную мглу ночи. По ограде, гремя проволокой, метался волкодав, из зимовья донесся жалобный крик ягненка. Чепалов окликнул волкодава. Верный пес, приближаясь к хозяину, глухо и преданно прорычал.

Рычание волкодава, такое привычное, успокоило Чепалова. Он погладил пса по мягкой, искрящейся, тихо потрескивающей шерсти и ласково сказал:

– Ну, ну, сторожи, – и пошел в зимовье, где жили ягнята и куры.

Украшенная бахромой куржака низенькая дверь зимовья, раскрываясь, мяукнула жалобно, как котенок. Из темноты и теплой глубины дохнуло на Чепалова острым запахом куриного помета. Сгрудившиеся у порога ягнята метнулись прочь, захлопали крыльями, забеспокоились куры в шестке.

– Не подавить бы вас тут, – проговорил он. Добравшись до печки, где стоял на кирпичном выступе оклеенный бумагой фонарь, он чиркнул спичку, зажег оплывший огарок свечи и тихо, чтобы не потушить огня, прикрыл фонарь. Фиолетовые тени причудливо метнулись от печи к двери и окну, притаились в углах.

С курятника Чепалов взял увесистую тупицу, насаженную на длинное топорище. Пройдя по зимовью, нашел неплотно пригнанную широкую половицу, взялся за лопату и принялся рыть талую, влажную землю. Там и зарыл под шестой половицей от печки шкатулку, завернутую в старый брезент. Когда пошел из зимовья, услышал, как перегоняя один другого, запели первые петухи.

* * *
События в далеком Петрограде взбудоражили весь поселок. Всюду только об этом и говорили. Большинство мунгаловцев явно не знали, как отнестись к случившемуся. Сергей Ильич и Каргин люто досадовали на царя за то, что отрекся он от престола. И когда их спрашивали, что теперь будет, они отвечали, что ждать добра не приходится. Кому-кому, а казакам нечего было жаловаться на царя. Каргин так и заявил об этом на сходе, когда зачитывал акт об отречении Николая Второго.

– Вон как! – в ответ на его слова усмехнулся Семен Забережный. – Значит, вы с Чепаловым одних себя за казаков считаете. Это ведь вам только при царе жилось припеваючи. А наш брат, бедняк, от царя хорошего не видел. Служили мы ему верой и правдой, а жили хуже последней собаки. Была, как говорится, слава-то казачья, а жизнь собачья. Может, хоть сейчас мы поживем по-людски, если, окромя царя, дадут еще по шапке и атаманам и купцам.

– Значит, радуешься, Семен? – спросил его Каргин, багровый от злости.

– Нет, паря, пока еще не радуюсь. Погляжу, что дальше будет. А царя пусть жалеют другие, мне его не жалко. И не шибко его пожалеют все, кто по его милости четыре года в окопах вшей кормит или, как Василий Улыбин, в тюрьме сидит.

Каргин не нашелся, что ему возразить, но богатые казаки набросились с руганью на Семена.

– Будь другое время, так мы бы тебе показали, – грозили они, – мы бы тебя из казаков в два счета вышибли.

– То-то и оно, что теперь у вас руки коротки! – кричал им Семен. Но, видя себя в одиночестве, перестал ругаться с ними и ушел со сходки.

По дороге догнал его запыхавшийся Северьян Улыбин.

– Зря ты, паря, богачей дразнишь, – сказал он ему с укором, – ведь оно неизвестно, куда еще все повернет. Может, завтра на место старого новый царь сядет. Оно, говорят, и так бывало.

– Ладно. Богачами ты меня не пугай, – сказал ему рассерженный Семен и сухо попрощался с ним.

VI

Морозным и ясным вечером на побуревшем снегу у ворот этапа остановилась первая партия выпущенных на волю политических каторжан. Это были горнозерентуйцы. Ехали они все в вольной одежде, с красными флажками на каждой подводе. Когда разогревшийся на бегу Роман, тяжело отпыхиваясь, подходил к этапу, там уже было полно мунгаловцев. Казачки с Подгорной улицы, где жил народ победнее, наперебой угощали освобожденных яйцами, шаньгами и калачами. Молодежь тесно сгрудилась у подвод, но пожилые казаки подчеркнуто сторонились, настороженно приглядываясь к «политике». И только один Никула Лопатин успел уже радостно прослезиться и, не вытирая мокрых щек, вступил легко и непринужденно в разговор с каторжанами. На простоватом лице его было выражение неподдельного счастья. Ходил Никула между подводами довольный, как именинник.

Скоро на гнедом белоногом коне прискакал к этапу Елисей Каргин. Он был в крытом сукном полушубке, с револьвером и шашкой, со всеми регалиями. Четверо вооруженных понятых следовало за ним.

Тугим рывком остановил Каргин взволнованного коротким пробегом лоснящегося коня. У ворот лежала только что свороченная пестрая будка часовых. С явным неудовольствием поглядел на нее Каргин, потом привстал на стременах и, чуть картавя, отрывисто крикнул:

– Здравствуйте, господа!

Каргин не сомневался, что ему ответят. И, поглаживая левой рукой свои густые, холеные усы, он ждал ответа с холодным картинным достоинством. Так прошла секунда, другая, третья. И вдруг он увидел прямо перед собой очки в жестяной оправе, а за ними черные пасмурные глаза на пепельно-сером, без единой кровинки лице. В этих глазах с беспощадной ясностью моментально прочитал он, что на этот раз жестоко ошибся. До слуха его донесся из поселка собачий лай. «Гляди ты, как тихо», – успел он подумать перед тем, как горячая угарная волна ударила ему в голову. Не зная, что предпринять, растерянно, словно провинившийся школьник, поставленный на колени, глядел Каргин вокруг себя, ничего не видя. Чувство стыда и обиды мутило сознание; даже в груди покалывать стало.

А черноглазый человек подошел тем временем к нему вплотную. Оранжевые искры заката вспыхивали и угасали в стеклах его очков. Приблизившись, человек поднял очки на лоб и с напускным удивлением воскликнул:

– Ба! Да никак сам господин атаман пожаловал! – и, помедлив, зло прокричал: – Здравия желаем, господин Нагайкин! Чего приказать изволите?

«Издевается, сволочь, фокусы строит», – гневом обожгло Каргина. Пальцы его рук до хруста сжались на эфесе шашки, холодные мураши забегали по спине. Через силу сдержавшись, он хрипло ответил:

– Нечего мне приказывать. Я встречать приехал, а не приказывать. И нечего тут из меня дурака строить.

– Нечего, говоришь, дурака строить?.. А шашки зачем, ружья зачем? – спросил человек и рвущимся голосом продолжал: – Чтобы встреча более теплой была, так, что ли? Ах ты г-г-гусь!.. – заикнулся он напоследок от бешенства и замолчал.

Каргин заметно побледнел. Потуже подбирая поводья, пристально глядя на очкастого, соображал: «С чего это он так разозлился? Вот беда-то! И дернул же меня черт ехать сюда. Как теперь и выбраться отсюда, ума не приложу». Наконец притворно сладким голосом, странно не вязавшимся со злым выражением его лица, сказал:

– Извините, пожалуйста. По дурности это нашей случилось. Недодумали. Мы сейчас уедем, ежели мешаем.

– Да, это будет самое лучшее, что вы можете сделать, – совершенно спокойно сказал очкастый. С явным издевательством низко поклонился он Каргину, повернулся и пошел прочь.

Состроив лицо добродушного простака, искренне удрученного происшедшим, Каргин тронул коня, скомандовал понятым:

– Айда, ребята, по домам! Нечего нам здесь делать. Свобода! – и про себя добавил: «мать ее в душу».

А возле этапа на щербатый, заросший лишайниками валун, торчавший на рыжей проталине, поднялся немолодой, изможденный человек. Он поздравил мунгаловцев со свободой и горячо заговорил о том, какой чудесной и радостной будет теперь жизнь. Но речи своей он не закончил. Внезапно он тяжело закашлялся. Мокрый, изнурительный кашель глухо и долго клокотал в его горле. Впалая грудь ходила ходуном, на седых висках проступилилипкие капли пота.

Многим сделалось не по себе от хриплых и надрывных звуков, сотрясавших человека. Роман глядел на его седые реденькие волосы, на бледное с запавшими глазами лицо и думал: «Ничего мы не знали, не ведали, а рядом вон как люди мучились». Невольно мысли его перенеслись к дяде Василию, который отбывал свою ссылку в каком-то Вилюйске.

На смену первому взошел на валун, стирая подошвами петушиные гребни лишайников, другой оратор, широкоскулый и русый. На нем каторга не оставила таких заметных следов, как на первом. Кривые, толстые ноги его прочно стояли на камне. Так стоят только на зыбких палубах кораблей загорелые обветренные матросы. В правой руке он тискал шапку-ушанку, левая, зажатая в кулак, металась над головой. И по этому кулаку, иссеченному синевой ветвистых, напрягшихся жил, в нем угадывался рабочий человек. Он стал рассказывать казакам о том, что произошло в России, каких перемен теперь надо ждать.

– Вот это человек! – искренне восхитился вслух Никула. – За семью замками сидел, а знает в сто раз больше нашего. Хвати, так и ваш Василий таким же стал, – обратился он к Роману и хотел добавить еще что-то, но на него зашикали, пихнули его под бок, и он замолчал.

Для многих казаков, слушавших речи горнозерентуицев, суть происходящих в России событий была темна. Они тревожно недоумевали. И когда расходились от этапа по домам, все тот же Никула, имея в виду второго из ораторов, восторженно сказал:

– Говорит, как бритвой режет. И остер же, видать. Рано, говорит, праздновать. Еще, говорит, соленого до слез хватим, пока жить хорошо станем. И нашему Елисею Петровичу от него попало. Ведь он атамана, стервец, вроде как бы цепником обозвал.

– Про цепных кобелей ничего не говорили. Это ты, паря, должно быть, во сне видел, – возразил Никуле Иннокентий Кустов.

– Мало ли что не говорили! А по смыслу из Елисея самый настоящий цепник получается.

– Лучше цепником быть, чем пустолайкой, вроде тебя, – рассердился Иннокентий.

– Пустолайка, она ничего, а вот беззубые брехуны – это уж настоящее дерьмо, – вступился за Никулу Семен Забережный, намекая Иннокентию на недавно выбитые у него в драке во время гулянки зубы.

Никула, ободренный заступничеством Семена, заговорил снова, высказывая самое сокровенное.

– Одно мне непонятно, – вернулся он опять к речам ораторов, – оба каторжника, оба за политику сидели, а говорят по-разному. Один все насчет красного солнышка свободы распинался, от радости на головах ходить призывал, а другой все ему наперекор говорил. Вот и пойми их! А что они на волю идут – от этого и мне радостно.

– Плакать тут надо, а не радоваться, – напустился на Никулу до этого молчавший Сергей Чепалов. – По глупости своей радуешься. Да оно и не удивительно, ты ведь в поселке самый большой брехун. Радешенек!.. Тут житья скоро никому не будет, а у него радость. Свобода, она, может, и ничего, да зачем же каторгу распускать.

– Н-да… При такой жизни до ветру скоро без ружья не выйдешь. На каторге какого народу не было – на ходу подметки резали, – вмешался Иннокентий.

– А ты, видать, здорово струхнул? – спросил Иннокентия Семен.

– С какой колокольни ты это увидел?

– Да что-то ты все об укромных местах речь ведешь. Не медвежья ли хворость у тебя начинается?

– Ишь, зубоскал какой выискался! Тут зубы скалить не над чем.

– А почем ты знаешь? На свой аршин всех не меряй. Может, оно теперь только и начнется, настоящая жизнь. Кровососов и горлопанов заставят, может статься, хвосты поджать.

– Верно, – поддержал Семена Никула. – Кому тошно, а кому и радостно.

– Ты, Никула, чем радоваться, лучше долг бы мне отдал. Целый год двух рублей отдать не можешь. Хозяин! – бросил обидные слова Чепалов. Он терпеть не мог, когда шли ему наперекор. Чтобы хоть как-нибудь доконать таких людей, настоять на своем, пускал он в ход все, чем можно было любого строптивца оглушить, как обухом. Сделал это он и с Никулой, который вдоволь сегодня намозолил ему глаза. Брезгливо дотронувшись рукавицами из лосины до засаленной, залепленной причудливыми заплатами Никулиной шубенки, он самодовольно расхохотался. Его дружно поддержали своим смехом богачи.

Обидевшийся за Никулу Роман не вытерпел, запальчиво крикнул:

– Какую он вам межу переехал, чтобы ржать над ним? Пора, кажись, отвыкать от старых повадок, много о себе не думать. Видели небось, что на свете деется? Теперь вам очень просто могут рот заткнуть, – сказал он и свернул с дороги к своему дому. Довольный его заступничеством, Никула поспешил за ним.

Оставшись одни, богачи растерянно умолкли. Никогда они прежде не думали, что Ромка Улыбин посмеет им сказать такое в глаза. Первым пришел в себя Платон Волокитин.

– Ну, слышали, как нынче разговаривают с нами? – спросил он с придыханием. – Морду бы ему расквасить за такие разговоры, сопляку паршивому.

– Да, вырастил Северьян сынка, нечего сказать. Жалко, что убивали его да не убили. Теперь от таких житья не будет доброму человеку, – сказал Иннокентий, – гляди, так почище дяди племянничек окажется.

– Чище или нет, это мы скоро узнаем, на своей шее проверим. Василий-то не сдох. Гляди, так вот‑вот домой прикатит и начнет голытьбой верховодить.

– Жизнь-то жестянка получается, – вмешался в разговор Сергей Ильич, – теперь хочешь не хочешь, а в затылке почесать придется. Все, кому мы – кость в горле, по-Ромкиному заговорят. Надо бы нам сейчас собраться да потолковать.

Все поддержали Чепалова. Толпа остановилась на буром плацу возле церкви, и Чепалов с Платоном пошли к Каргину требовать, чтобы послал он нарочных в станичный арсенал за ружьями.

* * *
Каргин лежал в горнице на широком, обитом коричневой кожей диване. От тревожных дум некуда было убежать и скрыться. Не прогнал этих дум выпитый единым духом стакан китайского спирта. Да, собственно говоря, и нечего было отмахиваться от всего, что лезло в голову. Нужно было думать.

Беда, свалившаяся на Россию, казалась Каргину непоправимой. «Царь – небольшая потеря, – рассуждал он, положив на горячий лоб левую руку. – Если на этом только кончится – хорошо будет». Каргин был человек грамотный. Он знал больше и видел дальше, чем любой из мунгаловцев. Поэтому он был убежден, что свержение царя всего лишь цветочки, а ягодки еще впереди будут. Окончательно поверить в это его заставили идущие на волю каторжане. «Рассуждаю хорошо, а делаю глупость за глупостью. Ну, за каким мне чертом нужно было ехать к этапу? Так нет же, понесла нелегкая. Вот и влип… А все из-за чего? Из-за гордости, из-за желания показать себя. Нет, теперь я эту свою гордость на цепь посажу, десять раз отмеряю, а потом уж и отрежу. Времена-то вон какие подходят».

И тут пришел ему на память давно позабытый случай с Нагорным, с тем самым «кузнецом», который его усердием пошел на бессрочную каторгу. От этого сразу стало Каргину не по себе. Ему вдруг показалось, что он задыхается. Он рванул воротник гимнастерки так, что отлетели крючки. Делал он это с судорожной поспешностью, казалось, не воротник расстегивает, а сбрасывает с шеи готовую вот-вот затянуться собачью удавку.

Он вспомнил, как бил Нагорного по лицу. Вспомнил, как уводили его из зала суда. Тогда, проходя мимо Каргина, Нагорный процедил сквозь зубы:

– До свиданья, господин атаман… Я ничего не забыл. Может, когда-нибудь и отблагодарить придется…

«Черт его в Мунгаловский принес тогда, – подумал Каргин, – готовил бы побег из другого места, и не скрестились бы наши стежки-дорожки. А теперь жди от него всякой пакости». И неожиданно для самого себя громко сказал:

– Прямо хоть уезжай куда-нибудь! – но тут же вознегодовал на себя за эти слова. «Струсил, разнюнился раньше времени. Нагорный, может, давно уже подох, как собака. Не ягодами ведь его в тюрьме кормили», – ухватился он за счастливую мысль и успокоился. Но когда за дверью горницы, в коридоре, раздались шаги, он невольно рванулся к револьверу и шашке. Дверь приоткрылась.

– Кто это? – спросил, не узнавая входившего, Каргин.

– Да ты что, своих не узнаешь?

Услышав голос Сергея Ильича, Каргин вздохнул с облегчением и весело крикнул:

– Входи, не бойся! Я ведь тебя и впрямь не узнал.

Войдя в горницу, Сергей Ильич с ненавистной для Каргина ухмылкой спросил:

– Ты что это за револьвер схватился?

– Не чистил давно, – пряча глаза, ответил Каргин.

Сергей Ильич помолчал, переступил с ноги на ногу, потом сказал:

– Надо сходку собрать. Спать нынче не приходится.

– Сходку так сходку. Только ни к чему это.

– Как ни к чему? А ежели вслед за «политикой» уголовные идут? Да ведь они нас живо в рай отправят. Притом и «политике» доверять нечего. Кто их знает, что у них на уме.

Каргин расхохотался:

– Вот сказанул! Этим, брат, твоих штанов и золота не надо. На каторгу они не за это шли.

– А ты, Елисей, не посмеивайся, – сказал Сергей Ильич. – Общество постановило сходку собрать. Тебя народ дожидается. Одевайся давай, и пойдем.

Каргин поднялся с дивана и нехотя стал одеваться.

VII

Скоро в Мунгаловском остановилась на ночлег новая группа возвращавшихся с каторги политических. Группа была небольшая, и ночевать она заехала на земскую квартиру, которую содержал Платон Волокитин. Неожиданным своим гостям Платон не обрадовался. Он приказал жене готовить для них ужин, а сам пошел к Каргину посоветоваться, как вести себя с такими людьми.

Возвращаясь, повстречал он в воротах своей ограды одного из политических. Это был немного сутулый, широкий в плечах человек, одетый в поношенный, лоснящийся полушубок. Политический куда-то торопился, а Платон как можно гостеприимнее сказал:

– Куда вы? Ужинать сейчас будем.

– Спасибо, я не хочу, – отозвался тот. – Надо мне тут побывать в одном месте.

Вся улыбинская семья была дома. Северьян починял хомуты. Андрей Григорьевич лежал на кровати, изредка перебрасываясь с ним короткими замечаниями насчет хозяйства, погоды и многого другого. Авдотья хлопотала в кухне. А Роман в ожидании ужина помогал Ганьке, уже второй год учившемуся в школе, решать заданные на дом задачи. Первый он и увидел входившего к ним в ограду незнакомого человека и поспешил предупредить отца с дедом:

– Кто-то чужой к нам идет.

Андрей Григорьевич сразу сел на кровати, а Северьян начал прибирать раскиданные на полу шлеи и головки хомутов, запихивать их под кровать.

Человек вошел, приветливо поздоровался и, обращаясь к Андрею Григорьевичу с доброй, подкупающей улыбкой, спросил:

– Вы будете отцом Василия Андреевича?

Андрей Григорьевич не спеша отозвался:

– Он самый.

– Тогда разрешите представиться, папаша. Фамилия моя Рогов. Зовут Григорием Александровичем. А в Кутомарской тюрьме, где я с вашим сыном познакомился, меня все дядей Гришей звали.

Едва незнакомец произнес эти слова, как вся семья Улыбиных, с недоумением взиравшая на него, мгновенно преобразилась. У всех засветилось на лицах любопытство, смешанное с доброжелательностью. Все оживленно засуетились.

А дядя Гриша мял в своих руках немудрящую рыжую шапку и говорил Андрею Григорьевичу:

– Вот зашел… Захотелось, значит, побывать у родителей своего старого знакомца и товарища. Уж вы извините, папаша, если не вовремя я…

– Что вы, что вы! – перебил его Андрей Григорьевич. – Большое вам спасибо, что зайти не погнушались.

Тут он, забыв про свою нестерпимо нывшую с самого утра поясницу, молодцевато поднялся с кровати, крепко пожал дяде Грише руку, помог раздеться и пригласил проходить. Дядя Гриша одернул свой старенький с короткими рукавами пиджак и, потирая рука об руку, шагнул вперед. Шагнул и заметил, что его неуклюжие, стоптанные катанки оставляют на полу грязные следы. В глубоком смущении повернул он назад к порогу и начал извиняться перед хозяйкой. Авдотье даже неловко от его извинений стало. Не привыкла к этому. И поспешила она успокоить гостя:

– Ничего, ничего… Не велика беда. Проходите, не стесняйтесь.

Но он решился пройти в передний угол лишь после того, как хорошенько вытер подошвы катанок о березовый веник-голик. Выйдя на середину кухни, он как-то по-особенному, доходчиво сказал:

– Ну, будем знакомы, дорогие хозяева, – и начал со всеми здороваться за руку. Дойдя до Ганьки, он спросил его: – Как, трудные задачки-то?

– Нет, – смутился Ганька и поспешил удрать.

Андрей Григорьевич скомандовал Авдотье готовить ужин, подмигнул Северьяну, выразительно щелкнув себя пальцем по шее, и уселся рядом с дядей Гришей. Разглядывая друг друга, они с минуту молчали, потом Андрей Григорьевич вздохнул и сказал:

– А Василия нашего все нет. Думали мы, отстрадает на каторге и домой придет, а его, сердечного, в ссылку угнали.

– Да, царь умел с нашим братом расправляться, – грустно улыбнулся дядя Гриша и, помедлив, спросил: – Где Василий Андреевич находится?

– В Якутской области. От города Якутска до него еще полтысячи верст. Раньше время от времени писал нам, а теперь давно от него весточки не имеем. – Андрей Григорьевич прослезился. – Уж оно и не знаем, живой ли?

– Вы сильно не убивайтесь. Теперь Василий Андреевич вернется. Гляди, так уже в дороге находится.

– Дай-то Бог… – Андрей Григорьевич вытащил из кармана кисет. – Не курите?

– От нечего делать баловался в тюрьме.

– Тогда закурите нашего самосаду.

Разговор на первых порах клеился плохо. Хозяин приглядывался к гостю, гость к хозяину. Завязать разговор по душам хотелось тому и другому. Особенно Андрей Григорьевич желал о многом поспрашивать своего необычного гостя. Но не знал, как подступиться к нему. Предлагая дяде Грише закурить, он обдумывал, с какого боку лучше подъехать к нему. Но молчание затянулось. И чтобы не показаться негостеприимным хозяином, Андрей Григорьевич разгладил бороду, крякнул и спросил о первом, что пришло в голову:

– Домой, значит, едете?

– Да, едем…

– Дай Бог скорее доехать. Дома-то, хвати, все глаза проглядели ожидаючи.

Дядя Гриша грустно улыбнулся:

– Не без этого. Двенадцать лет из тюрьмы в тюрьму я кочевал.

Андрей Григорьевич сочувственно покачал головой, повздыхал. Ему очень хотелось спросить, как пойдет теперь жизнь без царя и ладно ли сделали, что убрали его. Но он боялся своим вопросом оскорбить гостя, с которого сбили кандалы только потому, что не стало царя. Не зная, как быть, он продолжал расспрашивать дядю Гришу, откуда тот родом, есть ли у него семья. Ему и невдомек было, что дяде Грише тоже не терпелось узнать от него, как отнеслись к свержению царя казаки, какие идут среди них разговоры.

Авдотья тем временем собрала на стол. Уходивший куда-то Северьян вернулся с банчком спирта за пазухой. При виде банчка Андрей Григорьевич заметно повеселел и пригласил дядю Гришу подвигаться к столу. Упрашивать себя гость не заставил и этим еще более расположил к себе Андрея Григорьевича. Также охотно чокнулся он с хозяевами и выпил до дна бокальчик разведенного спирта. Но от второго наотрез отказался.

– Сколько мог – выпил. Больше душа не принимает, – пояснил он, разводя руками и улыбаясь. Зато из выставленных на стол закусок не пропустил ни одной. Особенно ему понравился пирог из сома с румяной коркой и с луком. Похвалив пирог, дядя Гриша больше всего угодил хозяйке. И польщенная Авдотья постаралась угостить его на славу. Вдобавок ко всему она сварила большую эмалированную миску пельменей.

Когда дымящиеся пельмени появились на столе, дядя Гриша все с той же простодушной улыбкой воскликнул:

– Пельмени! Забайкальские пельмени… Вот уж тут и не хочешь, да съешь… – и в веселом возбуждении стал потирать руки.

За пельменями Андрей Григорьевич и Северьян пропустили по второму бокальчику, а потом и по третьему. Выпивали они, как поспешил объяснить Андрей Григорьевич, потому, что нельзя не выпить ради такого гостя.

Ужин завершился питьем чая. Чай пить Улыбины любили. После какой угодно еды не обходилось у них без чая. Гость оказался также большим любителем почаевничать. И за чаем завязалась у них наконец беседа по душам. Не принимавший участия в выпивке и разговорах Роман не пропустил из той беседы ни слова.

– А ладно, Григорий Александрович, получилось, что царя убрали? Только ты мой вопрос за обиду не почитай. Интересно мне, как умные люди обо всем этом думают, – спросил Андрей Григорьевич и выжидающе замолчал.

Дядя Гриша улыбнулся на стариковскую оговорку и в свою очередь спросил:

– А как ты сам думаешь?

– И так и этак, – развел Андрей Григорьевич руками. – Двоятся у меня мысли, шибко двоятся. И царя жалко, ежели раздумаюсь. А примеряю с другого бока – оно как будто бы и толково вышло… Ты бы вот небось при царе до смерти на каторге мучился, теперь же свободу получил, домой едешь. То же самое, глядишь, и с Василием происходит. Может, не нынче, так завтра заявится. И это мне по душе. Ведь вы с ним, к примеру сказать, не разбойники, не мазурики…

– Да за что же ты все-таки царя жалеешь?

– Как же мне его не пожалеть, – удивился Андрей Григорьевич, – ведь не простой он человек, а помазанник Божий, самодержец…

В это время вошел с надворья Семен Забережный. Он часто заходил к Улыбиным на огонек. Увидев у них гостя, он в замешательстве остановился у порога. Андрей Григорьевич пригласил его:

– Проходи, проходи… Гость-то у нас, паря, какой! Дорогой гость! Вместе с Василием каторгу отбывал.

Когда Семен поздоровался с дядей Гришей, снова заговорил Андрей Григорьевич. Он кивнул головой в сторону дяди Гриши и сказал:

– Вот зашел, паря, не побрезговал.

– Ну, зачем такие слова, – пожал плечами дядя Гриша.

– Нет, спасибо тебе, Григорий Александрович, спасибо. Уважил, крепко нас уважил… Возьми ты меня. Кто я таков есть? Казак. Слуга царя. Я ему семь лет служил и два сына моих служили. Терентий вон и голову на этой службе потерял, а Северьян до смерти японскую отметку будет носить… А теперь тебя возьмем. Не был ты царю слугой? Не был. Жил ты с ним, не в обиду будь сказано, как кошка с собакой. Значит, врозь у нас были пути-дороги. И глядеть мне теперь на тебя малость неловко, хоть и лежит к тебе мое сердце. Ведь оно так случилось, что я за свою жизнь по нынешним временам краснеть должен. Не правда ли?

– Конечно, нет, – ответил ему дядя Гриша. – Краснеть вам нечего. Вы отец человека, который боролся с самодержавием. Василием Андреевичем вы с полным правом можете гордиться.

– Так-то оно так, да ведь Василий-то среди нас белой вороной был. И если он против царя пошел, то моей заслуги тут нет.

– Это как сказать, – рассмеялся дядя Гриша. – От худого семени не бывает хорошего племени.

Слова гостя тронули Андрея Григорьевича. Впервые услыхал он, что не открещиваться следует от Василия, гордиться им. Узнать об этом ему было приятно хотя бы потому, что он ни разу не осудил Василия. Он пережил из-за него немало черных дней, но никогда не усомнился в его порядочности. И слова дяди Гриши принял старик как награду за все неприятности и огорчения, причиной которых был Василий…

Помолчав, дядя Гриша спросил Андрея Григорьевича:

– Скажите по совести, хорошо вам жилось при царе?

– Так бы оно все ничего, да воевать больно часто гонял он нашего брата. От этого у нас и сирот и разору предостаточно. Уж тут, как говорится, из песни слова не выкинешь. Я хоть и награжден от царя-батюшки первым в нашем войске Георгиевским крестом, а ничего не имел бы против, если бы воевали мы поменьше.

– Ну, это навряд ли! Война будет продолжаться.

– Да отчего же?

– Генералы остались. От этого.

– А им разве нельзя по шапке дать? – вмешался Семен.

– Можно и следует, но пока не дали.

Семен загорячился:

– Какого же черта их оставили! Надо было и им под один замах с царем куда следует дать.

– Конечно, семь бед – один ответ, – согласился Андрей Григорьевич. – И чего это не додумали?

Дядя Гриша посмеивался, не вмешиваясь в разговор. Но Андрей Григорьевич обратился к нему с вопросом:

– Значит, замирения не ждать?

– Пока нет. Вот когда народ капиталистов и помещиков посторониться попросит, тогда жди.

– А догадается ли это народ сделать?

– Сделает, не вдруг, а сделает. Рабочие на это давно готовы. Поддержи их крестьянство и трудовое казачество, и капиталистам не удержаться, как ветром их сдует. Без драки, конечно, не обойдется. Только вот вы, казаки, не дайте себя одурачить, как в девятьсот пятом году. Не на рабочих нагайки плетите и шашки острите, а вместе с рабочими, вместе со всем народом вставайте против генералов, против тех, кто генералов натравливает. Большевикам верьте, Ленину.

– Ленину? А кто он такой, Ленин-то?

Словно вспомнив самое приятное и значительное в своей жизни, дядя Гриша улыбнулся мягкой и доброй улыбкой.

– Это, Андрей Григорьевич, – самая светлая личность в России. Нет ему равных ни по уму, ни по знаниям. Всю свою жизнь он борется за правду, за хорошую жизнь для всех, у кого на руках мозоли.

Внимательно слушавший его Семен взглянул на свои широкие, в неистребимых мозолях ладони и, ничего не сказав, придвинулся поближе к нему вместе со стулом.

– Гляди-ка, куда замахнулся! – воскликнул Андрей Григорьевич. – И как же это мы про такого человека ничего не слыхали?

– Ничего удивительного в этом нет. Таким людям при царе ходу не было. Чаще всего в своей жизни они за решеткой сидели или кандалами по этапу названивали. Владимир Ильич тоже хлебнул горького вволю – побывал и в тюрьме и в ссылке. Ваша Сибирь-матушка давно знакома ему. Он бы и теперь сидел в какой-нибудь захолустной сибирской стороне, если бы не обманул полицейских ищеек и не выбрался за границу. Оттуда он руководил борьбой и работой нашей большевистской партии, которую он и создал из самых смелых и честных людей. Даже на Нерчинской каторге доходил до нас его голос. А теперь, когда самодержавие свергнуто, Ленин не усидит за границей ни одного дня. Можно смело сказать, что скоро он вернется, и трудящиеся всей России будут почитать его за большие его дела.

– Эх, хоть бы раз поговорить с таким человеком и узнать, как нам с кривдой разделаться, нужде и горю по загривку дать, – сказал с загоревшимися глазами Семен.

– Многое, дружище, можно узнать из ленинских книг. Написал он их немало. И в каждой книге его – великая правда о прошлом, настоящем и будущем.

– Где их, книги эти, в нашей стороне возьмешь, да и грамота у нас, стыдно сказать, – огорченно вздохнул Семен.

– Ничего, и книги до вас дойдут, и подучитесь вы.

– Для ученья возраст не тот, да и житуха не позволяет.

– Учиться никогда не поздно. Вы вот на свою житуху жалуетесь, а я разве лучше вас жил? Я, брат, двенадцать самых лучших моих лет на каторге провел. Тяжко приходилось, а я учился. Рядом с вонючей парашей сидел и букварь зубрил. Зато теперь не хвастаясь скажу, многих насчет грамоты могу за пояс заткнуть.

– У вас, видно, голова другая, покрепче нашей.

– Дело не в голове, а в охоте, – усмехнулся дядя Гриша. – Если захотите, можете и вы грамотным сделаться. Я вам очень советую. Хоть вы и жалуетесь на свою голову, а вижу я, что голова у вас светлая, – и, положив свою руку на плечо Семену, он уже без улыбки, строго сказал: – Учитесь, пригодится ваша грамота при хорошей жизни.

Разговор затянулся далеко за полночь. О многом спрашивали Улыбины и Семен дядю Гришу, многое порассказал он им. От него узнали они о вековечной народной борьбе с царями и боярами, с помещиками и капиталистами. Особенно удивил он хозяев, развернув перед ними историю их собственного сословия. Никак не думали они, что повелось казачество от уходивших на поиски счастья и вольной жизни крепостных мужиков, что были казаки первыми, кто подымался много раз в далекую старину за волю народную с острой саблей да меткой пищалью в руках.

Больше всех был взволнован и увлечен рассказами дяди Гриши Роман. Еще в двухклассном училище узнал он, что были на русской земле Разин и Пугачев. Но его учили там считать их ворами и душегубами. А они, оказывается, совсем другие. Подымали они народ в бой за лучшую долю. Дядя Гриша отзывался о них с уважением. И Роману было приятно это слушать и сознавать, что он сам казак. Юношеской горячей радостью за Разина и Пугачева переполнилось его сердце. Особенно взволновали его слова дяди Гриши потому, что мунгаловцы были прямыми потомками сподвижников Пугачева, по двадцать лет отстрадавших на каторге. Про это слыхал Роман от отца и деда. И ему захотелось, чтобы дядя Гриша узнал об этом.

Долго не решался он заговорить. Но под конец не вытерпел и сказал из своего угла:

– А ведь наш-то поселок от пугачевцев повелся.

Дяде Грише эта новость была в диковинку. И Роман остался доволен, когда увидел, в какое неподдельное возбуждение привели дядю Гришу его слова.

– Да что ты говоришь! – воскликнул дядя Гриша. – Вот не думал, что с потомками пугачевцев повстречаюсь. А это точно известно?

Андрей Григорьевич захохотал:

– Точнее некуда… Правду внук говорит. Вот у Семена прадед двадцать лет на Кличкинском руднике отбухал. По рассказам, крепкий старик был. Девяносто лет с лишним прожил. Когда я в Мунгаловский переехал, так его тут еще многие старики помнили… Да и моего тестя-покойника прадед с Яику был. Рваной Ноздрей его звали. Был он, говорят, заклеймен, чтобы убежать не мог.

Ночевать дядя Гриша остался у Улыбиных. Постелили в горнице на полу. Андрей Григорьевич хотел уступить ему свою кровать, но он наотрез отказался. Когда Роман стал тушить лампу в горнице, дядя Гриша приподнялся на своей постели и спросил его:

– Помнишь, значит, от кого ваш род ведется?

Роман улыбнулся:

– Помню.

Утром Андрей Григорьевич пошел проводить дядю Гришу до земской квартиры. Только пришли они туда, как подали лошадей. Политические стали усаживаться в телеге. Дядя Гриша крепко пожал Андрею Григорьевичу руку и снова горячо поблагодарил за радушный прием.

– Всегда заезжай, ежели в наших краях бывать придется. Меня в живых не будет, так у сынов дорогим гостем будешь.

– Спасибо, Андрей Григорьевич, спасибо, – сказал дядя Гриша, залезая в телегу. Ямщик ударил по коням, телега загромыхала по дорожным камням. Андрей Григорьевич снял с головы папаху и, махая ею над головой, крикнул:

– Счастливо доехать!

Дядя Гриша, обернувшись, тоже махал ему шапкой. К Андрею Григорьевичу подошел Сергей Ильич, криво усмехаясь, спросил:

– Это что за родственничек у тебя завелся?

– Пошел ты к черту! Молод еще, чтобы учить меня! – огрызнулся Андрей Григорьевич. – Я знаю, что делаю.

– Сам себя позоришь, вот что, – продолжал приставать Сергей Ильич.

Тогда Андрей Григорьевич замахнулся на него костылем:

– Уйди, шкуродер, с глаз моих!

Из толпы, сбежавшейся проводить политических, кто-то крикнул:

– Трахни его, дед Андрей, костылем! Пусть не вяжется.

– И трахну, видит Бог, трахну, ежели не отстанет!..

Сергей Ильич плюнул, выругался и поспешил уйти. Андрей Григорьевич постоял, поразговаривал с казаками и тоже направился к дому. Дорогой он вспомнил, что забыл спросить у дяди Гриши – большевик ли его Василий. И, подумав, решил: «Большевик, как пить дать большевик. Иначе бы они с Григорием Александровичем и друзьями не были».

VIII

Перед Пасхой Семен Забережный работал на прииске Солонечном. Возвращаясь оттуда, заехал он в Орловскую, где ему нужно было уплатить подушную подать.

В станичном правлении поразила его перемена, происшедшая с писарями. Раньше эти испытанные, краснорожие, как на подбор, служаки всегда щеголяли в казачьей форме. Они носили ослепительно-желтые лампасы на синих штанах, аккуратно подогнанные погоны и фуражки с кокардами на околышах. Теперь же вырядились так, что походили не то на приказчиков, не то на захудалых чиновников уездной управы.

Семен даже руками развел, когда увидел на старшем писаре Мосееве вместо форменной тужурки кургузый пиджак, вместо фуражки табачного цвета – шляпу.

– Что это ты, Мосеев, с собой наделал? – спросил он, усмехаясь. – Прежде на генерала походил, а теперь на какого-то хлыща смахиваешь. Только и не хватает, что штанов навыпуск.

Мосеев что-то злобно буркнул в ответ и, схватив какую-то папку, ушел в кабинет станичного казначея. Ответил Семену носатый, с огненно-рыжими волосами писарь Фадей Пушкарев:

– Не казаки мы больше, Семен, а граждане.

– С каких это пор?

– Да вот уже третий день. Состоялся, брат, в Чите съезд трудящихся Забайкальской области. Кто был на этом съезде и кто посылал туда делегатов – не знаем. А только съезд постановил упразднить казачье звание и уравнять казаков со всеми прочими. Так что скоро у нас вместо станичного будет волостное управление.

– Вот это да-а-а… – крякнул от удовольствия Семен, – то-то и позвало вас шкуру менять.

– Ржешь, а не знаешь, чем это пахнет.

– Чем бы ни пахло, а беды от этого нашему брату не будет. Для бедноты это как гора с плеч. Вот если бы еще постановили подати не платить, совсем бы здорово было.

– Вишь ты чего захотел! – процедил сквозь зубы Пушкарев. – Теперь, раз ты мужик, втрое больше платить станешь. Привилегии-то кончились. А без мужицких грошей никакая власть не проживет.

Заплатив подать, Семен поехал домой. По дороге, на перевале у кладбища, повстречался с Елисеем Каргиным. Каргин, выряженный в свою атаманскую форму, спешил зачем-то в станицу верхом на гривастом, с мохнатыми бабками коне.

– Здравствуй, господин атаман! – останавливая своего коня, поклонился Семен Каргину, тая в глазах ехидную усмешку.

– Здорово, здорово, приискатель, – без прежнего дружелюбия ответил тот.

– Что же это ты в погонах и лампасах? Атаманство твое, кажется, кончилось. Снимать надо эти отличия.

– С какой это стати?

– С такой, что ты теперь не казак, а сиволапый.

– Ну, это ты брось. Был казаком и казаком помру.

– Нет, теперь ежели и помрешь, так мужиком. – И Семен, наблюдая, как меняется Каргин в лице, рассказал ему о слышанном в станице.

Каргин выслушал и затрясся от бешенства.

– Без нас это решали, без казаков. А мы казацкого звания лишаться не желаем. Потребуем, чтобы новый съезд собрали, и не из кого-нибудь, а из коренных станичников. Ты вот, я вижу, рад, а мне и другим это нож в печенки. И таких-то нас больше.

– Нет, паря, немного таких закоренелых, как ты, найдется. Не удержитесь вы за свое казачество, раз старому конец приходит. Босые да голые с радостью от него отрекутся и вас заставят.

– Не заставят. Посмотрим, что еще фронтовики скажут. Никогда они не согласятся на это. Вот вернутся и наведут расправу над изменниками.

– Поживем – увидим, – сказал Семен и, не прощаясь, поехал прочь.

– Сволочь! – прошипел ему вдогонку Каргин. С ожесточением ударив нагайкой коня, поскакал он в станицу.

Привезенная Семеном новость резко разделила мунгаловцев на два лагеря. Старики и богатые казаки почти поголовно стояли за казачество и люто злобствовали на тех, кто, не спросившись их, отказался от казачьего звания. Но беднота встретила это известие без всякого огорчения.

– Давно пора, – говорили они, – казачество нам – лишнее ярмо на шее. Проживем и без него.

Продолжалось это недолго. Вскоре после Пасхи заявилась в Мунгаловский делегация от крестьян деревни Мостовки. Делегацию возглавляли рослый старик с доходившей до пояса белой, как лебединое крыло, бородой и однорукий солдат-инвалид с двумя Георгиевскими крестами на поношенной гимнастерке.

По их просьбе собрались мунгаловцы на сходку, самую многолюдную за все время существования поселка. Пришли на нее даже такие дряхлые старики, как Андрей Григорьевич. Все догадывались, что приехали мостовцы неспроста.

Первым на сходке выступил белобородый мостовский старик. Не спеша, ласковым стариковским голосом сообщил он собравшимся:

– Приехали мы к вам, соседи, с большим делом. Надо бы и разрешить его по-соседски. Сами вы знаете, какая у нас теснота. Теленка и того некуда выпустить. Сдавили нас со всех сторон казачьи покосы и пашни. Живем мы от этого, не в пример вам, худо. При старом царском прижиме мирились мы с этим, хоть и плакали. А теперь больше терпеть оно не к чему. От своего казацкого звания, дай вам Бог здоровья, вы отказались и порешили быть такими же крестьянами, как и мы.

– От казачества мы не отказывались, это нас без нас оженили, – перебил его хриплым басом Платон Волокитин, и многие поддержали его.

Старик дал им вволю накричаться и все так же неторопливо досказал, зачем пожаловала делегация:

– Приехали мы к вам, граждане, с покорнейшей просьбой. Просим мы вас поделиться с нами землей. Все, что было у вас за Ильдиканским хребтом, пусть уж будет теперь нашим. Хлебушко-то еще посейте нынче, раз у вас там пары заготовлены. А вот траву в Хавронье разрешите уж нам скосить.

– Вишь ты чего захотел, мужицкая морда! А этого не видал! – заорал Иннокентий Кустов, поднося к стариковскому носу узловатый кулак. И следом за Иннокентием набросились на мостовцев с насмешками и руганью все кому было не лень. Даже беднота, которая никогда не косила сена в пади Хавронье, не хотела слышать о том, чтобы лишиться ее. Свои сенокосные наделы там продавала она не без выгоды тем же мостовцам.

– Вот как, значит, вы понимаете равноправие-то! – закричал тогда молчавший до этого солдат-инвалид. – Не хотите добром, так силой заставим отдать нам лишнюю землю. Вас в России горсть, а крестьян – целый ворох.

– Кишка тонка силой-то взять! – снова загорланили мунгаловцы, стиснув со всех сторон делегатов. – Не пробовали наших нагаек, так попробуете! Жаловаться мы на вас не поедем, а сами расправу наведем…

– Убирайся-ка ты, жернов, пока я тебя не тюкнул! – замахнулся на инвалида огромным кулачищем Платон Волокитин.

– А этого не нюхал! – проворно выхватил солдат из кармана своих суконных штанов бутылочную гранату. – Только пошевели меня, так я и тебя и всю вашу сходку в рай отправлю.

Платон и другие наседавшие на мостовцев казаки испуганно отпрянули в стороны.

– Прочь с дороги, старорежимцы проклятые! – рявкнул тогда солдат на стоявших в дверях казаков и скомандовал своим: – Пошли отсюда, деды. У этих сволочей зимой снегу не выпросишь, а вы хотели, чтобы они вам землю отдали. С боем мы ее у них возьмем, из горла вырвем!..

Когда делегаты благополучно выбрались со сходки и уехали, Каргин сказал мунгаловцам:

– Вот оно, братцы, что значит казачьего звания-то лишиться. А ведь это еще только начало. Сегодня у нас еще просят землю-то, а завтра силком отберут, если не постоим за себя. В Чите решали без нас какие-то подставные станичники. А мы должны заявить здесь в один голос, что мы за казачество, за наши завоеванные отцами и дедами права и привилегии.

И после его выступления сходка почти единодушно вынесла постановление о том, что мунгаловцы требуют восстановления казачьего звания, требуют созвать в Чите новый, более правомочный съезд из представителей всех станиц и казаков-фронтовиков, чтобы пересмотреть вопрос о казачестве.

То, что происходило в те дни в Мунгаловском, происходило по всей Орловской станице, по всему Забайкалью. Казачьи сходки под влиянием кулацкой верхушки и реакционного офицерства выносили сотни постановлений, протестующих против решений областного съезда трудящихся.

И в августе в Чите состоялся казачий съезд, в котором участвовали и прибывшие на него тайком от своих полковых комитетов казачьи офицеры с Западного и Кавказского фронтов. Этот съезд постановил сохранить в Забайкалье казачество.

IX

Когда в октябре 1917 года было свергнуто Временное правительство, большевистские организации в Забайкалье оказались слишком слабыми и не сумели взять власть в свои руки. В Чите к власти пришел меньшевистско-эсеровский народный Совет.

Рабочая Красная гвардия, созданная большевиками в Чите-Первой и на Черновских копях, готовилась разогнать народный Совет. Но в это время в Читу вернулся с фронта Первый Читинский казачий полк. Монархически настроенные казаки разоружили красногвардейские части.

Только в феврале 1918 года, когда пришли в Забайкалье Первый Аргунский и другие революционные казачьи полки, в Чите и во всем Забайкалье была установлена Советская власть.

В Орловской организовался станичный совдеп, во главе которого стал фронтовик Кушаверов, а в Мунгаловском вместо поселкового атамана был выбран председатель.

Вскоре после этого в поселок начали возвращаться фронтовики. Последними в первый день масленицы вернулись казаки с турецкого фронта, служившие во Втором Аргунском полку.

День разметнулся погожий, солнечный. Потеплело белесое небо. По-весеннему круглые, плыли в нем облака. За воротами поскотины, утаптывая хрусткий снег, толпился пеший и конный люд, галочьим выводком галдели по городьбе казачата. Под сопкой-коврижкой белели опушенные кухтой низкорослые тальники. По желто-бурому зимнику вели к тальникам бегунцов под войлочными попонами.

Бежал рыжий, со звездой на лбу жеребчик Герасима Косых против юркой, мышиного цвета кобылицы, приведенной богачом-старовером из станицы Донинской. Молва о кобылице давно ходила по всей округе. Вид у нее был самый никудышный – ни роста, ни стати. Под свалявшейся шерстью отчетливо проступала гармошка ребер, на короткой шее торчала сухая потупленная голова. Но резвости была кобылица отменной. В прошлом году на прииске Тайном она прошла две версты, приведя на хвосте тонкого статного жеребца-полукровку, купленного арендатором прииска у знаменитого коннозаводчика на юге России. Были потом и другие бега. И всегда неизменно первой прилетала она к мете под оглушительные завывания зрителей. Добрым, многообещающим бегунцом слыл и ее соперник. Бегали на жеребчике мало, но всегда удачно.

На непосильные для Герасима деньги предложил бежать донинский толстосум-скотовод, остановившийся на квартире у Каргина. Хотел было совсем отказаться от бега Герасим, да поддержали его посёльщики, собрали нужный заклад.

– Не трусь, Герасим! Всем миром поддержим, – горланил еще до обедни изрядно подвыпивший Никула Лопатин и совал Герасиму замусоленную пятерку. – На, держи, брат! Я за эту синенькую семь потов пролил, а тебя завсегда поддержу. Пусть богачи не шеперятся, мы им нос утрем… Посёльщики! Помогайте Гараське, тут дело верное. Я-то уж толк в бегунцах знаю…

– Когда это, Никула, ты конных дел мастером стал? – перебил его Елисей Каргин. Он только что подъехал к толпе в щеголеватой кошевке с красной суконной полостью.

Пьяному Никуле был каждый сватом и братом, он смело огрызнулся:

– Чего там «когда»? В степях-то я разве не был? Да ежели ты хочешь знать, так я с твоим отцом, когда в работниках у вас жил, по конному делу всю Монголию исколесил, до самой Урги доезжал. Довелось, паря…

– Ну, тогда не спорю, – криво усмехнулся Каргин и принялся хлопать руками в волчьих рукавицах.

Шумело, переталкивалось людское сборище. Под сотнями ног, стеклянно позванивая, оседал скипевшийся снег. Мунгаловцы спорили, бились об заклад с приезжими, то и дело поглядывая на удалявшихся бегунцов.

Две недели выхаживал к масленой жеребчика Герасим Косых. Каждый день он кормил его на морозной заре, проминал по полуденному пригреву, вязал на выстойку под ущербный месяц. Выходился жеребчик на загляденье всему поселку. И, никому не доверяя, сам повел его Герасим к верстовому столбу в тальнике, где была прочерчена через зимник стартовая черта.

У столба бегунцов развели по обе стороны дороги. Описывая в глубоких суметах широкие дуги, стали сводить. Запрутевшими от напряжения руками, под уздцы, через силу удерживали бегунцов сводящие. Бегунцы дрожали каждым мускулом, готовые круто, на дыбах, рвануться вперед. Герасим сводил жеребчика на спокойном карем мерине. Карий все время ласково трогал губами острое, чутко прядающее ухо жеребчика, словно хотел его успокоить. Сидел на жеребчике Кирька, прильнувший к нему, как клещ. Вместо шапки на голове у Кирьки был розовый шерстяной платок, на ногах только пестрые чулки. Узкие Кирькины плечи заметно вздрагивали. Только успел Герасим сказать ему: «Не трусь, сынок», как карий, неожиданно оступившись, споткнулся. «Не к добру, однако», – сокрушаясь, подумал сразу построжавший Герасим и потуже подобрал поводья.

Все ближе и ближе сходились бегунцы. Только собрались было сводящие, зычно гикнув, пустить их из рук, как из-за сопки вылетело несколько троек с колокольцами. Донеслась оттуда залихватская песня казацких гульбищ:

Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые.
Вышла девка-красота
За резные ворота,
Выпускала сокола
Из правого рукава.
Едва подъехала первая тройка, как из кошевы дружно грянули промороженные голоса:

– Здорово, посёльщики!

– Герасим! Брат… здравствуй!..

Из кошевы ловко прыгнул стройный черноусый казак. На нем была сивая каракулевая папаха и длинная с защитными петлицами шинель. Герасима с коня словно ветром сорвало. В бежавшем к нему казаке узнал он брата Тимофея, взятого на службу еще в девятьсот тринадцатом.

– Эка радость, эка радость!.. – обнимая Тимофея, без конца повторял Герасим, и крупные слезы текли по его щекам.

– Тимофей!.. В крест, в бога… Тащи брата сюда, – требовали из кошевы.

Краснолицый, в распахнутом полушубке, гигант-батареец извлек откуда-то бутылку и алюминиевую кружку. Потрясая бутылкой над головой, он горланил:

– Не стесняйтесь, посёльщики, подходите… Кум Герасим, да подходи же! Надо же нас с приездом поздравить. И седоков сюда давайте. Выпьют они вина и будут сидеть на бегунцах, как привязанные.

Герасим и донинский казак подошли, стали здороваться со всеми за руку. Только здороваясь с батарейцем, Герасим признал в нем Федота Муратова и не удержался, воскликнул:

– Ну, паря, и чертяка же ты стал! Молодцом, молодцом!.. Ну, за счастливое возвращение до дому…

X

Вечером началась гульба. Давно не гуляли так мунгаловцы. На всех улицах и проулках взмывали в мглистое небо тягучие старинные песни, лихо наигрывали тальянки. А гладкую дорогу звучно секли копыта троек. С гиканьем и стрельбой катала разряженных девок казачья молодежь из конца в конец поселка. Видимо-невидимо понабилось гостей к Герасиму Косых. Гости ужезаполнили горницу и кухню, а с улицы подваливали еще и еще. Из фронтовиков не пришел к Косых только Арсений Чепалов. Его не пустил на гулянку Сергей Ильич.

– Своей компанией гулеванить будем! – прикрикнул он на Арсения. – Гераська созвал всех рваных и драных, не с руки нам водиться с такими. Да и собралась их такая прорва, что за раз не накормишь. Потом и ложки серебряные от таких гостей прятать надо.

Арсений злобно подумал про отца: «Все такой же хапуга. Удавится за копейку», но смирился и остался дома.

Герасим и Тимофей угощали гостей ханьшином. В горнице на широкой русской печке стояли у них четверти, графины, бутылки. Тускло поблескивал в них вонючий контрабандный ханьшин. Никула Лопатин, втираясь в горницу, радостно изрек:

– Мать моя вся в саже!.. Тут не только напиться, в пору и утопиться.

– Если таких, как ты, прожорливых не будет, – пошутили от столов.

Гости вели себя степенно, глухо переговаривались.

Фронтовик Никита Клыков, чьи синие, косо поставленные глаза полыхали сухим, пронзительным блеском от перенесенной на фронте какой-то болезни, возбужденно рассказывал Каргину:

– Бросили, понимаешь, Елисей Петрович, фронт и поперли. Офицеров, которые по-собачьи себя с нашим братом при старом режиме вели, посекли да постреляли. За все тычки и плюхи сполна расквитались. И теперь бы мы, понимаешь, в окопах вшей кормили, кабы не большевики. Им надо спасибо говорить. Главный у них Ленин, а это – всем головам голова. За простой народ горой стоит и на сто лет вперед все знает.

Каргин покорно поддакивал Клыкову, но ему становилось не по себе. Он быстро понял, что Никита – это кипяток, который может в самый неожиданный момент смертельно обжечь. «Самое лучшее – быть от Никиты подальше, – решил он про себя. – Только как от него отвязаться?» – мучительно размышлял Каргин и надумал.

– Извините меня, Никита Гаврилович, мне, знаете ли, домой сходить надо. Кони у меня не убраны. Я на одну минутку. Мы еще поговорим, Никита Гаврилович, – состроив самое любезное лицо, сказал он и нырнул в толпу от нежелательного собеседника.

К Никите обратился Платон Волокитин:

– Растолкуй-ка ты мне, Гаврилыч, какие такие большевики? Что, ростом они больше или количеством превышают?

– Справедливость на ихней стороне, оттого и прозываются так.

Польщенный вниманием, с которым прислушивались к его словам почтенные старики, Никита заговорил громко, самоуверенно:

– Только вот в дороге мы и с большевиками малость поцапались.

– Да ну?

– Не ну, брат, а да… Они нас, казаков, ненадежными посчитали, обезоружить задумали. Да нас ведь голой рукой не схватишь, колючие мы. Мы, понимаешь ли, целым полком ехали, с батареей. Считали мы себя за большевиков, а разоружаться и не подумали. Никакими нас уговорами пронять не могли.

– Отчего же это?

– Оттого, что быть безоружными нам никак нельзя: вдруг буржуи и белопогонники старые порядки вернуть надумают. Чем их бить будем? Вот и пробивались мы кое-где пулеметами.

За столом напротив Никиты сидел Иннокентий Кустов. Гулять он пошел ради вернувшегося с фронта племяша Ивана Гагарина. Вымочив никлые усы в огуречном рассоле, сидел он, слушая рассказ Никиты, и с трудом ворочал отуманенными глазами. И вдруг, перебив рассказ Никиты, сердито сказал:

– Не то!

– Что не то? – удивился Никита.

– Говоришь не то… Хвастаешься, а хвастаться нечем. Плохие вы казаки, пальцем вас делали да лыком шили. Курицы, а не казаки. Войну провоевали, домой без погон вернулись. Послушались какого-то там Ленина.

– Ты, Кеха, вот что. Ты меня ругай, а Ленина лучше не трогай. Знай меру, – сказал помрачневший Никита и, распаляясь, повышая голос, добавил: – Ленину ты в подметки не годишься, так что лучше пей да помалкивай.

Если бы смолчал Иннокентий, могло бы все этим и кончиться, но он вздумал оборвать Никиту:

– А ты не покрикивай тут, не шеперься. Не тебе, голоштанному, учить меня. Ты ведь казенными штанами грех свой прикрыл, а туда же – я да я.

– Вот как! – поднялся с лавки Никита. – Значит, голоштанный я? – Злая синева переливалась в его уставленных на Иннокентия глазах, малиновыми пятнами покрылось сухое скуластое лицо.

– Дядя, дядя, – зашептал Кустову его племянник-фронтовик Иван Гагарин, – не распекай ты его. Горячий он, у пьяного у него голова без хозяина. Его распалишь, а потом и не сладишь.

Но Иннокентий не утихомирился. Он стукнул по столешнице кулаком, заорал:

– Вместо того чтобы германцев и турцев завоевать, вы домой разбежались. Ждали вас тут, таких-то. Вояка! Со смутьянами снюхались. Уговорили вас, а вы… Куда царя-то умыли? Бубновый туз вам на спину.

Никита кинулся к нему, норовя схватить его за горло.

– Ах ты, буржуй недобитый! Кровосос! Все вы тут сволочь на сволочи. Подождите, скоро узнаете, как у бога бабушку зовут.

– Кто бурзуй? Ты это кого лаешь? – Встал между ним и Иннокентием Платон Волокитин. Он поднял над головой тяжелые, как кузнечные молоты, кулаки и пригрозил: – Кто меня бурзуем назовет, того вот этими кулаками придушу.

Никита нагнулся, выхватил из-за голенища нож. Платон поднял над головой табурет, а Иннокентий, испуганно заголосив, бросился в запечье. Вспыхнул невообразимый гвалт. Крепкий суковатый пол горницы заходил ходуном. Выкручивая руки Платону и Никите, повисли на них разгоряченные люди. Никиту скрутили быстро. Но Платон, напружинив плечи, рванулся, и полетели во все стороны державшие его казаки.

– Платон! Брось дурака корчить! – перекрывая все голоса, прокричал Герасим. Силач присмирел.

Никиту повели домой Тимофей Косых и Иван Гагарин. С порога выдираясь из накинутой на плечи шинели, он, задыхаясь, прохрипел Иннокентию, попавшему ему на глаза:

– Попомнишь ты меня, лысая говядина. Я тебе не батрак, чтобы меня лаять, а добрых людей каторжниками обзывать. Я себя не пожалею, а укорот тебе сделаю, на всю жизнь научу.

– Катись давай, катись… Разорался тут. Герой мне нашелся! – возбужденно грозил ему вдогонку кулаком Иннокентий.

Приведя Никиту домой, Тимофей и Гагарин долго уговаривали его, чтобы он разделся и лег спать. Напуганная его видом жена, миловидная и застенчивая казачка, которую в поселке звали Натальей Никитихой, постелила ему постель. Рухнув мешком на кровать, Никита сказал:

– Ну ладно, спать так спать. Всю мне радость отравил этот косоротый Кеха. Дай-ка мне воды, да со льдинкой, а то нутро огнем горит.

Наталья подала ему ледяную воду. Он выпил весь ковшик, запрокинул на желтую подушку свою буйную головушку и уставился глазами в прогнувшийся, плохо выбеленный потолок. На правом виске скоро-скоро пульсировала у него синяя жилка да чуть подергивалось веко правого глаза.

– Ну, Никита, давай спи. А с Кехой мы завтра по-другому поговорим, – сказал ему, подымаясь уходить, Тимофей.

– Сон придет, так усну, а не придет – куролесить буду.

Тимофей и Гагарин попрощались с Натальей и ушли. Никита закинул под голову руки, закрыл глаза, дыша неровно и часто. Наталья убавила в лампе огонь и стала расплетать свои волосы, глядясь в расколотое зеркало, висевшее на стене. Вдруг Никита сел на кровати и обратился к ней с вопросом:

– Наталья, ты меня любишь?

– Еще спрашивать вздумал. Разве без этого не знаешь?

– Да как же ты меня можешь любить, ежели мне сегодня у всех на виду в глаза наплевали, а я сдачи не дал?

– Не чуди, Никита, не чуди. Никто тебе в глаза не плевал.

– Ну, ежели не в глаза, так в душу наплевали. А это в сто раз обиднее. Понимаешь ты, дура? – И, пересев с кровати на стул, Никита начал торопливо обуваться.

Наталья метнулась к нему, схватила его за руки.

– Отстань лучше, – прикрикнул на нее Никита, – а не то вперед Кехи пришибу.

Но Наталья держала его за руки и все старалась уговорить.

Тогда он оттолкнул ее от себя с такой силой, что она ударилась головой об угол шкафа и упала на пол, потеряв сознание.

Надев сапоги и шинель, Никита сорвал с простенка свою винтовку и выбежал из избы.

От Косых, изрядно подвыпив, компания повалила на Подгорную улицу. Захмелевшие бабы мели подолами дорогу. Толстая, в белой кашемировой шали, казачка пустилась в пляс. За ней важно, как индюк, вышагивал Канашка Махраков, наигрывая на скрипке. А вслед за ними широко рассыпались по улице казаки.

В узком, скользком проулке и повстречался бабам Никита. В руках у него блеснула в свете месяца винтовка. Канашка уронил из рук смычок и, обмирая от страха, залебезил перед ним:

– Никита Гаврилович, друг фарфоровый, заворачивай с нами.

– Вот прикончу кого надо, тогда на поминках и выпью.

Как овцы от волка, шарахнулись от Никиты бабы. Они так переполошились, что разбегались молча. Криком они боялись обратить на себя гнев Никиты.

Из-за угла, прямо на Никиту, споря с фронтовиками, вышли Иннокентий, Платон и другие старики.

– Кустов! – закричал Никита. – Молись Иисусу Христу. Я из тебя сейчас мяса наделаю.

Сверкнул огонь. Выстрел охнул коротко и грозно. И не замерло еще гулкое эхо, как истошно заголосили бабы:

– Ой, ой, родимые!

– Убили-и!

– Караул!..

Крякнул Иннокентий, словно удивленный чем-то, повернулся на одной ноге, как в удалецкой пляске, и опрокинулся навзничь, грабастая руками рыжий снег.

Далеко позади шальная пуля нашла еще одного человека: попал под нее бравый Петрован Тонких. Пуля вошла под левый его сосок, вырвала на спине величиною с блюдце дыру.

Послав в студеное лунное небо раз за разом четыре торопливых выстрела, Никита бросился под бугор к Драгоценке. За ним гнались фронтовики.

Убитых подобрали, тяжко топая сапогами, занесли в дом Кустовых. Растрепанная Анна Васильевна, завыв по-волчьи, грохнулась в обморок на залитый липкой кровью труп мужа. Платон Волокитин сорвал со стены кустовскую берданку, с перекошенным злобой лицом придушенно сказал:

– Чего, старики, смотрите? Бить их надо, давить, как бешеных собак…

Многочисленная родня убитых, хватая шашки, ружья и топоры, кинулась искать Никиту. Его растерзали бы на месте, но он успел скрыться. Прибежав домой, заседлал он коня и, не заходя в избу, не простившись с женой, ускакал из поселка неведомо куда. Наталья, очнувшись и подбежав к окну, увидела, как он выводил коня за ворота. Накинув на плечи шубейку, вылетела она за ограду, заголосила:

– Никита!.. Да Никита же! Куда это ты?

Только звонкий гул карьера донесся ей в ответ. Ломая руки, стояла она у ворот, глядя в ту сторону, где замирал топот Никитиного коня.

– Убежал? – мрачно спросил подоспевший Платон. – Успел, гад, а то бы мало добра было… Да ничего, пускай другие за него ответят. Ты ответишь!.. – рванул он к себе Наталью.

Наталья рухнула на колени, схватилась за щегольские Платоновы сапоги.

– Платон Леонтьевич, голубчик… Я-то тут при чем? Смилуйся…

– Бей, чего смотришь! – крикнули из толпы.

– Не смей трогать бабу! – раздался властный окрик. У ворот круто остановил коня Каргин. В правой руке его мерцал оголенный клинок. Толпа шатнулась, глухо ворча.

– Вы это что, казаки? – спросил Каргин. – Вы с ума посходили? Над бабой издеваться вздумали… Герои, умники! Да отпусти ты ее, Платон, а не то… – Каргин взмахнул над головой клинком.

– Нашел за кого заступаться, – хрипло бросил Платон. Он выпустил Наталью из рук и пошел прочь, опираясь на берданку.

XI

Утром, чуть свет, заметались по поселку конные десятники, сзывая мунгаловцев на сход.

Когда Тимофей Косых и встреченный им по дороге Роман подошли к сборной избе, там уже глухо волновалась большая толпа. У многих были с собой шашки и берданы. Тимофея и других фронтовиков встречали откровенно неприязненные, настороженные глаза. Вновь пришедшие поздоровались, но мало кто ответил на их приветствие. Только сидевший в сторонке на завалинке Семен Забережный радушно поздоровался с Тимофеем. Пожимая ему руку, он покосился на шумевшую больше всех кучку верховских богачей и тихо сказал:

– Наделал Никита шуму. Вы, ребята, того… поберегитесь. Богачи тут шибко народ распалили.

– Ничего, мы не из робкого десятка. Себя в обиду не дадим, – ответил Тимофей, едва приметным движением нащупывая в кармане шинели «смит-вессон».

Роман Улыбин наклонился к нему, шепнул:

– Ты погляди, как за одну ночь посёльщики переменились. Вчера чуть было на руках вас не носили, а нынче рожу на сторону воротят.

– Обойдется, не робей.

Большинство фронтовиков сгрудилось возле Тимофея. Только несколько человек из зажиточных, среди которых выделялся гвардеец Максим Лоскутов, демонстративно держались в стороне.

– Эти уже перекрасились, – кивнул на них головой фронтовик Гавриил Мурзин, поправляя на голове папаху.

Сход открыл брат Иннокентия Кустова, Архип, большеротый, с разлапистой бородой старик. Он поднялся на скрипучее крыльцо, грузно оперся на крашенные охрой перила и, оглядев толпу заплаканными глазами, закричал:

– Так вот, господа старики!..

– Теперь господ нет, теперь товарищи! – перебил его Мурзин.

Архип огрызнулся:

– Серый волк с косогора тебе товарищ.

– Погубили двоих людей, да еще в товарищи лезут.

– Он с тобой курей не воровал, чтобы его товарищем звать.

– Хулиганы…

– Уголовщики…

Сход загудел непримиримо, грозно.

– Говори, Архип!.. Просим.

– Так вот, говорю я, собрались мы тут по случаю кровавого дела. За что, спрашивается, казаков порешили? За что их детей сиротами сделали? – Голос Архипа рвался от волнения, он часто и судорожно глотал ртом воздух.

– Надо было Иннокентию на язык повоздержаннее быть, всякими обидными словечками не кидаться. Никита, он газами немецкими травленный, пулями в семи местах меченный, а Кеха его облаял, по-хамски разговаривал с ним, – снова перебил его Мурзин и, обращаясь ко всем, сказал: – Никиту я не одобряю, старики. Нализался он и наделал беды. Только скажу я тут и старорежимцам, которые сейчас на всех на нас орут: никому мы себя оскорблять не позволим. Давайте разговаривать по-людски.

– Ишь ты, чего захотел! – крикнули из толпы богачей. – Убили человека, да еще хотите, чтобы вас за людей считали, по имени-отчеству величали. Туза бы вам на спину да за решетку!

На крыльцо поднялся запыхавшийся Сергей Чепалов, замахал руками:

– Что же это такое получается? Выходит, нас всех таким манером перебить могут. Кого захотят, того и ухлопают. Разве это порядок? Надо нам об этом, старики, свое слово сказать.

– Верно!..

– Замолчи, толстобрюхий!

– Обезоружить фронтовиков надо! – надсажался криком Сергей Ильич. – Нечего им оружием размахивать.

– А головку ихнюю арестовать, – поддержал его зычным басом Платон.

Возбужденные фронтовики, стоявшие возле Тимофея, разом закричали:

– Руки у вас коротки, чтобы нас арестовать!

– Так-то мы вам и дались!

Тимофей прорвался сквозь толпу к крыльцу, легко поднялся на ступеньки:

– Старики, вы сдурели, что ли? Разве мы посёльщиков убивали? Чего же нас всех в это дело путаете?

– Замри!.. Из одной шайки с Никитой. Видать сокола по полету.

– Замолчите же!.. Дайте слово сказать, – разъярился Тимофей и хлопнул рукавицей о перила.

– Не стукай, не испугаешь!

– Никто вас не пугает. С вами хотят по-человечески говорить, а вы рта не даете разинуть. Ревом делу не поможете. С какой стати вы обвиняете в убийстве всех фронтовиков? Вы хорошо знаете, что казаков убил Никита по пьяной лавочке. С Никиты за это и спрос будет.

– Все вы на одну колодку шиты, все большевики!..

– Да, мы с большевиками. Мы на собственном горбу, – Тимофей постукал себя кулаком по затылку, – убедились, что только большевики стоят за нас, за простой народ. Никита назвал себя большевиком, но у него еще нос не дорос, чтобы так прозываться. Большевики его за убийство судить будут. Они никому не позволят самосуд устраивать, никому не дадут хлеборобов пальцем тронуть.

– Пальцем не тронут, а мордой в яму ткнут, знаем, – не удержался Платон.

– Много ты знаешь. Ты вот, Платон, орешь, а ни одного настоящего большевика в глаза не видал. Поменьше языком мели… Тут кое-кто кричал, что нас обезоружить надо. Мы вам заранее говорим – не обезоружите. Дудки! Не вы нам оружие дали, не вы и возьмете его. Оно нам еще пригодится, им мы будем Советскую власть охранять. И Советская власть никому нас не даст в обиду… Мы, дорогие посёльщики, не меньше вашего жалеем, что пролилась напрасно кровь. Приятного здесь нет. И за убийство не нас винить надо, а водку.

Елисея Картина все время подмывало высказаться. Ему хотелось как можно проще и понятнее растолковать казакам, куда поворачивает жизнь, что будет завтра. Еще не такие беды свалятся на поселок, если будут мунгаловцы жить не душа в душу. Громко, громко нужно было кричать об этом. Он ясно видел, что начался непоправимый казачий раскол. Он долго колебался, переступая с ноги на ногу, играя темляком шашки. Наконец решил, что благоразумнее будет молчать. «Убедить никого не сумею, а врагов себе наживу. Чтобы голова на плечах была цела, нечего ее совать куда попало», – решил он.

Долго еще шумел и волновался сход. Только к полуденному обогреву, наоравшись до хрипоты, постановили мунгаловцы просить станичный совдеп прислать комиссию для расследования убийства. Нарочный в станицу был отправлен прямо со схода.

Комиссия приехала в тот же день. Возглавлял ее сам председатель совдепа казак-фронтовик Кушаверов с черной повязкой на левом изуродованном осколком снаряда глазу. Вечером Кушаверов собрал всех фронтовиков в школе. Распахивая отороченный сизой мерлушкой полушубок, он уселся за парту, прокашлялся и обратился к фронтовикам:

– Давайте выкладывайте, что у вас за происшествие.

Выслушав всех, прощупав настроение каждого, он сокрушенно покачал начинавшей седеть головой:

– Нарубили вы тут дров, черти. И как вы допустили до этого? Раз знали за Клыковым такую неустойку, значит, нужно было смотреть за ним. Он натворил делов, а расхлебывать их должна Советская власть. Ведь такие поступки только отталкивают от нас народ. Плохую услугу вы нам сделали, допустив этакую беду… Никиту, конечно, надо беспощадно судить, да только где его теперь возьмешь? Он скорее всего за границу смотался. – Кушаверов помолчал, побарабанил пальцами о крышку парты. – Вижу я, что и среди вас разлад начался. Но это так и должно быть. Не могут же чувствовать себя при Советской власти именинниками сынки купцов и поселковой верхушки. Скоро они так повернут, что сделаются самыми оголтелыми, самыми злыми врагами нового строя. Вполне возможно, что не сегодня, так завтра попробуют они с оружием в руках убедиться, крепка ли Советская власть. Не так ли, Лоскутов? – внезапно спросил он рослого гвардейца, который службу отбывал в Петрограде, охраняя царские дворцы.

Застигнутый врасплох, гвардеец долго мял в руках папаху, прежде чем ответил. Воровато оглядывая фронтовиков, наконец он собрался с духом и через силу выдавил:

– Этого не может быть. На такую штуковину нас никаким калачом не заманишь. Надоела нам война хуже горькой редьки.

Кушаверов рассмеялся:

– Что же, поживем – увидим… Только пусть зарубят себе на носу, которые на нас за пазухой камень держат, что шутить мы тоже не будем. Раздавим, как тараканов.

– Вы нашим буржуям глотки заткните, чтобы уголовщиками нас не звали, – обратился к нему Мурзин.

– Если надо будет – заткнем, не пожалеем… Теперь насчет оружия. Чтобы отнять его у вас, об этом и речи не может быть. Но это касается не всех. Кое-кого мы, пожалуй, попросим расстаться с винтовками.

Назавтра комиссия допросила Герасима Косых и Канашку Махракова. Никого из зажиточных Кушаверов на допрос не вызывал. Оттого и пополз по поселку злобный шепот:

– Это только видимость, что комиссия. Вот посмотрите, поговорят и уедут. Небось ворон ворону глаз не выклюет. Все будет шито-крыто, недаром только свою шатию допрашивают.

Уезжая, комиссия заявила на сходе:

– Виноват в убийстве Никита Клыков. Когда его поймают, будем судить со всей строгостью революционных законов. Разоружать фронтовиков никто, кроме совдепа, не имеет права. Совдеп же пока не считает это нужным.

– Вот это называется утешили! Двоих порешили – и правое дело!.. – возмущенно горланила за углом многочисленная родня Кустовых и Тонких и люто грозила: – Подождите, сволочи, отольются вам наши слезы!

В день, когда хоронили убитых, кто-то пустил слух, что Никита никуда не убежал, а скрывается в Орловской, у самого Кушаверова.

– Поехать и раскатать весь совдеп по бревнышку за такие шутки, – сказал подвыпивший на поминках Платон. – Садись, казаки, на коней да айда в станицу наводить порядок.

– Не кипятись до поры до времени, – оборвал его Каргин. – Раскатаешь их, как же. Они тебя вперед раскатают. Голыми руками шипишку не сломишь. Наше дело теперь одно – ждать удобного случая.

– Да ведь ждать-то муторно, – не унимался Платон. – Разве ж это жизнь?

В разговор вмешался Архип Кустов:

– Ты думаешь, одному тебе муторно? У многих голова кругом идет… Вон на меня какое горе свалилось. Покойник Иннокентий на десять лет меня моложе, не мне бы его хоронить. Сердце заходится, как подумаешь, что нет его… А только я тебе прямо скажу: не умел себя братец сдерживать…

– Сдерживать, сдерживать!… – передразнил Платон. – Может, так ему на роду написано, Иннокентию-то. Судьба, может, его такая.

Каргин снова напустился на Платона:

– Баба ты, Платон, или казак? Это бабе простительно на судьбу пенять, на Бога надеяться. Если бы я так на японской войне думал, меня бы десять раз убили. А я на Бога надеялся, но и сам не плошал. А береженого и Богу легко беречь… Не судьба это. Такую судьбу, как говоришь ты, по бревнышку раскатать можно, да только срок тому не вышел.

– Не пойму я тебя, Елисей… Распаляешь ты меня, распаляешь, да студеной водой и окатишь, охолонись, мол… Чего же ты хочешь тогда?

– Ты чисто маленький! – удрученно всплеснул руками Каргин. – Ведь об этом тебе сколько раз было говорено: ждать нам теперь надо, ждать. Только ждать не руки в брюки, а исподволь да с умом шашки точить. Ведь у нас земля под ногами полымем занялась, казачеству конец приходит. Вот что понять надо… Мудрено ли свою голову в петлю сунуть, под пулю дураку попасть. Немного на это ума надо. – Каргин бросил на поднос ножик, которым стучал о столешницу, подкрепляя свои слова, встал и засобирался домой. Остывая от возбуждения, он выругал себя за то, что высказался так откровенно. «Сомнительных, положим, здесь никого нет, свои все, надежные», – подумал он, оглядев находившихся в горнице казаков. Дома, на постели, он проворочался с боку на бок чуть не до утра. Жгучие, тревожные мысли лезли в голову. Раздумавшись, понял он, что никогда больше не будет поселок прислушиваться к голосам именитых казаков, не будет слепо шагать за ними. Червоточина завелась. Фронтовики из бедноты никогда не превратятся в тихих и уважительных пареньков, какими они были до службы. Раньше из них веревки можно было вить, а теперь чуть что – согнут тебя в бараний рог. Сейчас еще в поселке сила не на их стороне. Потрясенные убийством, шарахаются от них мунгаловцы. Только надолго ли это? Если большевистская власть не кончится, рано или поздно перетянут они на свою сторону большинство. Хорошо бы их всех сплавить к черту на кулички, где Макар телят не пас… хорошо, если найдется в России умная голова, чтобы порядок навести. А если нет, тогда наше дело – заживо помирай. Он принялся перебирать в памяти всех известных ему генералов. В японскую войну он служил под командой генерала Ренненкампфа. Вспомнил он и его. Вспомнил виселицы, которые видел, возвращаясь с войны, на многих железнодорожных станциях от Харбина до Читы. Это было дело рук Ренненкампфа. Но тут же он припомнил и то, как ловко это генерал погубил в четырнадцатом году два армейских корпуса, цвет русской армии. Пришлось и на него махнуть рукой. Так ни одного порядочного генерала и не нашел.

XII

Наступил долгий и нудный великий пост – семь недель беспросветной скуки для молодежи: ни вечерок, ни посиделок до самой Пасхи. Старики и старухи собирались говеть на страстной неделе, морили себя на черном хлебе и тертой редьке да часами отбивали поклоны перед темными, старинного письма иконами. Скупясь на керосин, доставать который приходилось в китайских бакалейках за Аргунью, приучили себя мунгаловцы ложиться спать засветло. Тихо и пусто становилось в поселке, едва закатится солнце. Прежде в эту пору поголовно выезжали в тайгу готовить дрова. Были дрова большим подспорьем. Один Горный Зерентуй потреблял их за зиму больше тысячи сажен. А ведь кроме Зерентуя были еще Кадая и Мальцевск, были золотые прииски – Шаманка и Козлиха. Теперь же, с роспуском каторги, многие еще не продали и прошлогодних дров. Старатели на приисках сбивали цены и куражились. Да и что им было не куражиться, если на одного покупателя приходилась дюжина людей, предлагавших дрова по любой цене. Приработков никаких не предвиделось, мало было и домашней работы. Хлеб был давно у всех обмолочен, дрова для себя припасены, сено вывезено с лугов и сметано в ометы. Только и работы стало, что уход за скотом. Поэтому расходились и разъезжались мунгаловцы – одни попытать счастье с лотком и лопатой, другие с ружьем и ловушками. Бабы и девки коротали дни напролет за прялками да вязали впрок варежки и чулки из верблюжьей и овечьей шерсти. В полдни уже заметно пригревало, капали с крыш капели, хотя по ночам часто перепадал снежок и было холодно.

На второй неделе поста Семен Забережный и Тимофей Косых пришли к Улыбиным звать Северьяна на охоту за косулями. Северьян в эти дни перемогался поясницей, парился чуть ли не каждый день в бане да ставил на спину горячие припарки из богородской травы. От поездки он отказался. Но Роман, обрадованный возможностью побывать в Зауровской тайге, куда заезжать ему не доводилось, стал просить Семена и Тимофея взять его в компанию вместо отца. Они согласились. Северьян было воспротивился, отговариваясь тем, что не насушены сухари, не подкован Гнедой, но, видя, как помрачнел Роман, поторопился дать согласие.

Назавтра по обогреву охотники тронулись в путь. Семен ехал в легких с высокими копыльями санках, приспособленных для езды по глубокому снегу в лесах. Он вез волочугу сена и мешок с овсом. Тимофей, Роман и Никула Лопатин ехали верхами, к седлу каждого были приторочены харч, одежда, а сверху привязаны сошки. За плечами Романа и Никулы были берданы, за плечами Тимофея – его фронтовая, кавалерийского образца трехлинейка.

Переехав у Лебяжьего озера по льду реку Уров, охотники свернули в падь Брусничную, в вершине которой у ключа, под утесом, стояло охотничье зимовье. В зимовье уже кто-то поселился. Над плоской крышей его вился дымок, у дверей лежала куча сена. Две рыжие собаки встретили охотников лаем. На собачий лай, нагибаясь в низких дверях, вышли из зимовья два человека в круглых шапках из лисьих лап. Подъехав поближе, узнали мунгаловцы знаменитого подозерского охотника Капитоныча и его сына Фильку.

Никула первым делом осведомился, как его здоровье, хороша ли охота и верно ли говорят про него, что одних медведей убил он штук сорок и сохатых не меньше. Капитоныч, плохо знавший Никулу, смерил его уничтожающим взглядом, ответил ему тремя словами на все вопросы и повернулся к нему спиной. Настоящий таежник, Капитоныч терпеть не мог болтливых людей. Тайга приучила его жить молча, иметь длинные ноги и короткий язык. «Балаболка, – решил он про Никулу, – всех косуль распугает в лесу».

А Никула не унывал. Видя, что Капитоныч старик непокладистый, обратил он свое внимание на Фильку. За каких-нибудь десять минут он пересказал парню столько всякой всячины, что тот только глазами хлопал. В следующие десять минут узнал он от Фильки все подозерские новости, узнал Филькин возраст и даже фамилию его зазнобы.

В зимовье тянуло от каменки сухим жаром, пахло какими-то травами. Капитоныч расщедрился и сварил на ужин добрую половину косули. Сытно поужинав, охотники закурили. Капитоныч сполоснул котел из-под супа, повесил его на спицу и вытащил заткнутый за кушак кисет. Набивши трубку, повернулся он к Тимофею и, как бы извиняясь, сказал:

– А ведь я тебя, паря, хоть убей, не признаю. Ума не приложу, чьих ты будешь?

– Косых, – с готовностью отозвался Тимофей.

– Не Тимоха ли?

– Он самый.

– Отказаковался, значит? – Не дожидаясь ответа, Капитоныч присел на чурбан перед каменкой, уставившись на радужный перелив углей. Тимофей попробовал разговориться с ним. На первый вопрос Капитоныч угрюмо пробормотал «угу», на второй ответил кивком, а третий совсем пропустил мимо ушей.

– У него, паря, от слова до слова коломенская верста. Не разговоришься, – шепнул Тимофею Семен. – Ты лучше скажи, верно ли насчет атамана Семенова слух идет? Есть ли такой на самом деле?

Получив утвердительный ответ, Семен сокрушенно сказал:

– Не дай Бог, паря, ежели он до наших мест дойдет.

– Не дойдет… А что такое? – волнение Семена невольно передалось Тимофею.

– Да ведь резня будет, настоящая резня. За Кеху и Петрована наши горлодеры по сто шкур сдерут с каждого, на кого зуб точат. Такое пойдет похмелье, что тошно станет.

– Это ты верно… Добра в таком разе не будет, – отозвался из своего угла Никула.

– Ты, может, Никула, что-нибудь знаешь?

– Ничего, паря, не знаю. Только видел я дома, как зачастили богачи друг к другу.

– Ну, это еще не беда, – успокоился Тимофей. Он был убежден, что не видать Семенову Забайкалья, как своих ушей. Может, сунуться он и попробует, да только отрубят ему нос. Не пойдут за ним казаки. Всем война надоела. Богачи кипятятся, знал это Тимофей, но сила сейчас не у них.

– Нет, паря Тимоха, ты так не рассуждай, – возразил ему Семен, – с нашими богачами вдруг не сладишь. Верховодит у них Каргин, а это хитрюга, каких мало. В прошлом году приехали мостовцы к нам земли просить, а Каргин это так использовал, что с тех пор у нас даже многие бедняки порой за казачество стоят, богачей поддерживают. Ты это учти.

Утром, напившись чаю, охотники разделились по двое и разъехались в разные стороны. Тимофей и Роман пожелали быть вместе. Косули в это время года чаще всего держались на горных солнцепеках. По солнцепекам, укрытым от ветра, лес был реже и чище, снег мельче. По сравнению с падями и северными покатами хребтов было там заметно теплей. Теперь, в начале марта, снег уже местами сошел, и косули легко добывали свой корм. Перевалив через невысокий хребет на южный его покат, Тимофей с Романом долго разглядывали лога, солнцепеки, распадки. Ехать решили падью вверх, где над синими зубцами леса лежала морозная мгла. Первых косуль увидел Роман. Рогатый гуран и четыре самки ходили по редколесью в залитом солнцем логу. Было до них не меньше двухсот сажен. Подъехать ближе было невозможно, косули обязательно заметили бы их и ушли.

– Давай отсюда стрелять, – сказал Тимофей.

Они быстро спешились, сбатовали лошадей. Уговорились, что Тимофей будет стрелять в гурана, Роман в ближнюю с края самку. Целились особенно старательно. Сквозь дым Романовой берданы увидели, как косули широкими прыжками метнулись в лесную гриву, моментально пропав из виду. Уходили они в обычном темпе. Было не похоже, чтобы пули задели их. Но для верности решили все же проехать немного по следу.

Оказалось, что все-таки одна пуля не пропала даром. На снегу, как рассыпанная брусника, алели капли крови. Оглядев следы, приметили – одна из косуль уходила на трех ногах. Около двух верст ехали по ее следу, изредка замечая на снегу пятна крови. Ружья держали наизготовку, чтобы в крайнем случае стрелять с коней. Вдруг Роман показал рукой вперед и шепнул:

– Смотри, смотри… Лежит, голубушка. Видишь, вон курчавую елку? Под ней и лежит.

Опять поспешно спрыгнули с седел. Тимофей никак не мог увидеть, где лежит косуля, и страшно горячился. Наконец увидел. Было до косули шагов сто, но второпях опять промазали. Косуля неловко запрыгала, силы оставляли ее. Тимофей успел передернуть затвор и выстрелить снова. Косуля рухнула в снег. Когда подъехали к ней, она вздрогнула, зашевелила тонкими и прямыми ушами, красивая головка ее тяжело оторвалась от снега. Черные ясные глаза, не мигая, уставились на людей. Было в них выражение такой безнадежности и мольбы, такие горькие-горькие дрожали в них слезинки, что у Романа защемило сердце. Тимофей вытащил из-за кушака нож. Роман не выдержал и отвернулся. Через минуту все было кончено. Вытирая с ножа кровь, Тимофей повернулся к Роману, спросил:

– Ну, а ты чего сидишь? Давай в торока вязать добычу. – Увидев лицо Романа, он весело рассмеялся: – Да ты никак того… росу пустить собрался.

– Не могу я… Мутит меня. Ты на нее с ножом, а она глядит на тебя, и слезы у нее в глазах… Как есть человек, только говорить не может. И как у тебя на нее рука поднялась? Я овец резал, куриц рубил, а вот раненую косулю добить не смог бы.

Тимофей перестал смеяться, сказал сердито:

– Вон ты какой жалостливый! А если бы на войну тебя? Там ведь не куриной кровью руки марают. – Ему захотелось высмеять Романа, но он сдержался, вспомнив, что и сам когда-то, подстрелив первого селезня, отвернул ему голову с мукой и отвращением. – Ничего, не смущайся. Я и сам такой был. Только давно это у меня прошло. Просидел три годика в окопах, нагляделся до тошноты на человеческую кровь и обучился… Многому, брат, обучился. – И Тимофей рассмеялся снова, но не весело, а с тайной горечью… Он поднял косулю, перекинул ее через седло. Роман бросился ему помогать. Теперь, когда глаза косули помутнели, похолодели, он смог спокойно заглянуть в них.

– И что это со мной сделалось? – спросил он с недоумением Тимофея. – Теперь вот гляжу на косулю, и ничего, а тогда до слез проняло.

– На мертвого, брат, всегда легче смотреть, чем на того, кто помирает, – отозвался Тимофей. – Эту арифметику я от корки до корки выучил…

На зимовье они вернулись всех позже. В каменке снова трещал веселый огонь. Капитоныч с Филькой свежевали большого гурана на земляном полу зимовья, а Семен и Никула, вернувшись с пустыми руками, завистливо поглядывали на них да переругивались между собой, упрекая друг друга в неумении охотиться. Увидев, что Тимофей и Роман вернулись с добычей, они выбежали встречать их. Никула еще с порога закричал:

– А мы пустые!.. Ни одной косули не своротили. И все Семен, все из-за него…

– Да помолчи ты, холера! – рассердился не на шутку Семен. – Сам мимо стрелял, а я виноват.

Но Никула не унялся.

– Ага, не любо, значит, правду слушать? – хитренько прищурившись, зачастил он скороговоркой. – Ведь ежели бы ты не с подветренной стороны ехал, так мы бы обязательно двух штук уложили. Это уж как пить дать. – И, не слушая того, что ответил ему Семен, он обратился к Тимофею и Роману: – Кто же из вас отличился?

– Оба. Залпом стреляли, – отозвался Тимофей и лукаво поглядел на Романа, который, расседлывая коня, с опаской прислушивался к начавшемуся разговору. Он пуще всего боялся, чтобы не вздумал Тимофей рассказать, как он чуть было не расплакался над раненой косулей. Но Тимофей и не думал над ним смеяться. И Роман с благодарностью подумал про него: «Молодец, не болтуша. Доведись бы такое до Никулы, так он бы полгода ходил и рассказывал про меня».

После ужина, когда казаки лежали на нарах и курили, Роман спросил Тимофея:

– Ты, Тимоха, скажи: ты за казачество или против? В поселке об этом недавно в каждом дому спорили, друг друга за грудки брали. Даже у нас и то отец с дедом поцапались. Дед наш казак до мозга костей, а отец, тот своим казачеством не шибко дорожит.

– Я, брат, за то, чтобы казачьего сословия не было. Казаки такие же люди, как и все, и нечего им на особом положении быть.

– А не переменишься ты, как нагрянут к нам мужики казачью землю делить?

– Не переменюсь. Землей с крестьянами мы должны поделиться. Только тогда и можно будет новую жизнь строить.

– А какая она должна быть, эта новая жизнь, с чего вы ее начинать собираетесь? – спросил в свою очередь Семен.

– Начнем с того, что каждый должен своим трудом жить. На богатых спину гнуть никто при Советской власти не будет. Эта власть батраков и бедноту начнет в люди выводить.

– Ну, брат, всех бедняков в люди вывести нелегко. Всех вдруг сытыми не сделаешь, – сказал Семен.

– Конечно, в один год с этим не справишься, – согласился Тимофей. – Тут и поработать и повоевать с разной сволочью доведется. А ты, значит, тоже собираешься скоро в люди выйти?

– Об этом-то и вся думка, брат.

– Так вот что я тебе скажу. Первым делом нынче совдеп из станичного общественного амбара тебе и другим беднякам семенную ссуду даст. И даст ее без всякой платы. А для бедных казачьих вдов и сирот общественные запашки будем устраивать. Богачей на эти запашки, если придется, силой заставим ехать. Пусть и они для народа поработают.

– Нет, с ними так не выйдет. Они скорее всего тут за шашки возьмутся.

– Ну, тогда пусть на себя пеняют. Тогда мы их в порошок сотрем.

Роман слушал эти слова Тимофея, и хотелось ему иметь в своей жизни такую же большую и определенную цель. Жить не так, как трава растет, а как живут люди, чьи мысли стали для Тимофея его мыслями и стремлениями. И тут Роман вспомнил про своего дядю Василия, и яснее представился ему загадочный облик этого человека.

Помолчав, он сказал Тимофею:

– Лежу вот и думаю: что бы сказал сейчас дядя Василий?

– О, тот бы сказал, он не с мое знает. Это, брат, идейный человек, – весело отозвался Тимофей. – Я бы и сам хотел его послушать, уму-разуму поучиться.

На охоте пробыли казаки полторы недели. За это время Тимофей и Роман успели крепко сжиться и, несмотря на разницу в возрасте, стать большими друзьями. Роману нравилось, что Тимофей смотрит на него, как на равного, что с неизменным уважением отзывается он о дяде Василии. Привязался и Тимофей к Роману. Ему казалось, что Роман чем-то повторяет его собственную молодость, такую недавнюю, но ушедшую навсегда. И, глядя на него, разговаривая с ним, он невольно любовался и лихо начесанным на бровь его чубом, и безотчетным молодечеством, которое так и сквозило во всей его фигуре. Как ни странно, но именно случай с косулей заставил Тимофея заинтересоваться им, приглядеться к нему поглубже, а потом и привязаться к нему.

XIII

Вешнее марево струилось над сопками. В желтой пене плавало высокое солнце. Над березовыми лесами заречья в веселой суматохе кружились стаи белогрудых галок. От их счастливого беспокойного крика стоном стонала даль. На присохших буграх горела ветошь. Драгоценка, затопив прибрежные тальники, подступала к плетням огородов.

В поселке гудели пасхальные колокола. Целые дни напролет принаряженные казачата толпились на колокольне, упоенно трезвонили. Только поздно вечером с боем выпроваживал их оттуда церковный сторож Анисим и, крестясь на бронзовую икону над входом, замыкал обитые крашеной жестью двери.

Широкие, прямые улицы были начисто выметены. Во многих местах торчали высокие козлы качелей. На игрищах, радуя глаза шарфами из цветного китайского гаруса, водили хороводы девки. Молодежь, щеголявшая в контрабандных хромовых картузах, играла в городки и чехарду. Старики катали бабки, резались в карты на майданах, вели на завалинках нескончаемые беседы обо всем, что тревожило и волновало их.

Сергей Ильич послал к Каргину Алешку с запиской, в которой просил его прийти к нему как можно скорее. Каргин приоделся и вышел из дома. Поскрипывая лакированными с рантом сапогами, пошел он по самой середине улицы, раскланиваясь со встречными казаками.

У Чепаловых были гости.

В зале, заставленном цветами и мягкой мебелью, обливаясь белым паром, клокотал пузатый серебряный самовар. На угловатом столе, над аппетитными окороками, над барашками и курочками из свежего сладкого масла возвышались расписанные куличи. Они сияли розовым великолепием утыканных изюмом голов. Сахарные ангелы отдыхали на них.

За столом сидели станичный фельдшер Гусаров, его жена, дьякон Воздвиженский и незнакомый, смотревший исподлобья, смугловатый человек.

Постукивая серебряной чайной ложечкой о блюдце, незнакомец что-то рассказывал. Его жадно слушали.

– А, Елисей Петрович! Проходи, проходи. Заждались мы тебя, – глуховато забубнил Сергей Ильич и, повернувшись к незнакомцу, махнул рукой. – При этом можно. Свой человек… Эх, да вас надо познакомить.

Незнакомец оказался казачьим офицером из Кайластуевского караула Истоминым. В станицы четвертого отдела Истомин приехал из Маньчжурии от атамана Семенова. Привез он семеновские воззвания.

– Кого из вас, господа, не затруднит прочесть одно из воззваний? – спросил Истомин.

– По этой части все данные у Ионы Корнилыча, – кивнул на Воздвиженского Гусаров.

– Да, да, это уж надо Ионе Корнилычу, – подтвердил Сергей Ильич.

Дьякон откашлялся в красный шелковый платок, закрутил свои огненные усы и загудел, как в трубу:

– «Братья казаки и крестьяне Забайкалья!

Россия – наша многострадальная великая родина – переживает суровую годину.

Свергнув Временное правительство, высшую власть в стране захватила в свои руки кучка людей, называющих себя большевиками. Они устанавливают свои порядки. Церкви разграблены, монастыри разрушены. Колокольный звон не радует сердца верующих – он запрещен…»

– Ну, тут, знаете ли, атаман перестарался, сгустил, так сказать, краски, – перебил дьякона Гусаров. – У нас в станице целый день трезвонят, да и у вас тоже. А ведь никто ни слова…

– У него, по-видимому, разговор насчет городов. Там действительно приструнили, – вмешался Истомин. – Да это, в конце концов, и не важно. Это чтобы строка позабористей получилась.

– Продолжайте, Иона Корнилыч.

Дьякон снова кашлянул и принялся читать дальше. Когда он кончил, Сергей Ильич, весело оглядев своих гостей, сказал:

– Крепко написано. Стало быть, атаман чувствует себя сильным.

– Только больно истерично, – съязвил Гусаров, – а так ничего, в самую точку бьет.

– Наконец нашелся добрый человек. Он проучит всю сволочь. Интересно, кто он такой и откуда? – спросил Каргин.

– Он, Елисей Петрович, забайкальский казак. Родился и вырос в одной из ононских станиц, а именно: в Дурулгуевской. Он очень простой человек и в то же время решительный. Одним словом, человек дела. В семнадцатом году в Петрограде он одним из первых отдал себя в распоряжениеВременного правительства. Он собирался тогда обезглавить большевистскую партию, найти и убить самого главного большевика – Ленина. Именно это и привело его в Петроград. Из всех попыток атамана ничего не вышло. Тогда ему, видите ли, было поручено Временным правительством сформировать для борьбы с революционными рабочими Петрограда бурят-монгольский конный полк. Работа по формированию протекала успешно. Атаман уже готовился грузить полк в эшелоны, как большевики взяли власть в свои руки. Тогда он решил использовать полк для борьбы с ними в Забайкалье.

– А много у него войска?

– Нет. Русских – триста-четыреста человек. Есть румыны и японцы. Но больше всех чахаров и хунхузов.

– Да это прямо-таки Ноев ковчег какой-то, – снова не удержался успевший подвыпить Гусаров.

– А что за народ чахары? – обратился к Истомину Каргин.

– Это одно из монгольских племен, живущее во Внутренней Монголии.

– А что им у нас надо? – снова, ни к кому не обращаясь, произнес с улыбкой Гусаров.

Сергей Ильич напал на Гусарова:

– Вы, Федор Алексеевич, все посмеиваетесь, все посмеиваетесь. А тут не посмеиваться надо, не за слова цепляться. Тут надо о деле думать. Сам я так полагаю, что атаману нужна подмога, а то будь он хоть семи пядей во лбу, но раз поддержки ему от народа не будет, то ничего не сделает. Все дело в народе.

– Это-то ясно… Да ведь народ больно равнодушен к Семенову.

– Как сказать. Копните поглубже, так другое запоете, – раздраженно стоял на своем Сергей Ильич.

– Буду только рад, – примирительно ответил Гусаров. – Давайте лучше выпьем за здоровье атамана.

Когда выпили, заговорил Воздвиженский:

– Хорошо написано в воззвании о хулиганстве. Хулиганов действительно развелось много. И виновата в этом власть. У нас вчера был очень дикий случай в Орловской. Фронтовики подгуляли и заспорили, у кого хватит духу сбросить колокол с колокольни.

– Да что вы говорите!

– А вот Федор Алексеевич подтвердит, – кивнул дьякон на Гусарова.

– Да, да, был такой случай, – пережевывая кусок ветчины, буркнул тот.

– Ну, один, конечно, и вызвался. Некий Самойлов.

– Это какого же Самойлова?

– Гавриила, младший сын.

– Это известный хулиган. Он перед войной у меня в работниках жил. Знаю его, сукиного сына, – махнул рукой Сергей Ильич.

– Так вот, этот самый Самойлов взобрался на колокольню. Встал в пролете и крикнул детворе: «Зовите народ, ребятишки, сейчас представление устрою!»

– Смотри ты, какой мерзавец!

– Да, именно мерзавец… Когда сбежался народ, он взял да и перерезал веревки, которыми был привязан средний колокол. Колокол, конечно, вдребезги. Старики тут же решили расправиться с этой сволочью. Спустили его с колокольни по лестнице. Крепко изувечили. Да и совсем бы порешили, если бы не вмешалась милиция. Теперь, почитай, вся станица на фронтовиков зубы точит.

– Колокол – это случайность, – заговорил Истомин. – Этим органической ненависти в народе к новым порядкам не вызовешь. Но вы здесь можете неплохо сыграть и на этом. У вас, по-моему, господа, обстановка исключительно благоприятная. Во-первых, убийство, совершенное вашим фронтовиком на масленице, во-вторых – колокол, а в-третьих – попытки мужиков лишить казаков вечно принадлежавшей им земли. Все это на чаше весов потянет в нашу пользу. Этого не упускайте из виду.

– Это верно, – согласился Каргин. – А когда Семенов перейдет от слов к делу?

– Вы говорите о выступлении, Елисей Петрович?

Каргин кивнул.

– Этого нужно ждать со дня на день. Но ведь это будет уже третье выступление. Атаман еще в марте пробовал наступать. Однако слабая материальная база и малочисленность отряда обрекли наступление на неудачу. Красная гвардия и вернувшийся с фронта поголовно большевистский Первый Аргунский полк загнали атамана в Маньчжурию.

– А теперь не может случиться то же самое?

– Нет. Теперь дела не те. Атаман имеет весьма ощутительную помощь от наших союзников. С организационной неурядицей покончено. Большая работа проведена среди ононского и караульского казачества. Обеспечены восстания в тылу. Словом, до прихода атамана остались считанные дни.

– Это приятная весточка. Стало быть, надо готовиться. Как ты, Елисей, думаешь? – спросил Сергей Ильич.

– Тут и думать нечего. Надо сколачивать надежных казаков.

– Вот это похвально. Так и нужно действовать, – польстил Каргину Истомин.

– Ну, и мы у себя не отстанем в Орловской, – прогудел дьякон. – Взрыхлим, так сказать, почву…

К вечеру Истомин уехал по другим станицам и поселкам сколачивать контрреволюционные группы, из которых выросли потом, через год, оголтелые кулацкие дружины, творившие суд и расправу над всеми, кто сочувствовал красным.

Проводив его, Сергей Ильич вышел с гостями на улицу.

На площади толпилась молодежь. Федот Муратов и еще какой-то парень в широких плисовых штанах играли с девками в горелки. Тут же, неподалеку, казаки катали бабки, играли в карты. Кто-то грубым, пропитым голосом громко кричал:

– Замирил, да три с полтиной под тебя!

– Видать, крупная игра идет. Боюсь, что скоро кулаки в ход пойдут, – рассмеялся Гусаров.

– Чего доброго, а за этим у наших дело не станет, – отозвался Каргин.

Сергей Ильич глубоко и шумно вздохнул, поглядел на площадь, на ясный и теплый закат, весело сказал:

– Ну, братцы мои, полегчало на сердце. Может, оно и опять по-старому заживем. А то ведь и на улицу показаться страшно было. Заставим мы всю шантрапу под нашу дудку плясать, другие у нас теперь разговоры с ней будут.

– А не рано ли, Сергей Ильич, торжествуешь? – опять усмехнулся Гусаров.

– Нет, не рано. Вот дождемся атамана, а там и начнем дураков уму-разуму учить. – И он, прищурив глаза, сладко потянулся, как сытый кот.

XIV

На площади, возле церкви, собралась молодежь со всех концов поселка ставить большие качели. Крепко связанные березовыми кольцами шестисаженные бревенчатые козлы подымали длинными ухватами, сделанными из бастрыков. Поодаль толпились, луща китайские земляные орехи, казачата и девки, покуривали на камнях у церковной сторожки старики. Постановкой качелей заправлял Федот Муратов, обосновавшийся после возвращения с фронта у Платона Волокитина, от которого и ушел на службу. Вернулся он с полным бантом Георгиевских крестов. На Царской улице им откровенно восхищались. Богачи тонко льстили ему и всеми силами старались поссорить его с революционно настроенными фронтовиками. Обрабатывали Федота толково, и скоро забыл он, как собирался «пускать пух» из поселковых тузов, когда возвращались домой. Горделиво похаживая по улицам с гармонью через плечо, не разлучался он ни на минуту с крестами, а пьяный шумел и куражился больше прежнего. От своих недавних единомышленников отшатнулся и даже не здоровался с ними. Тимофей Косых дважды пытался поговорить с ним по душам, но всякий раз Федот отделывался шутками. Когда же Тимофей в упор спросил его, долго ли он будет еще носить на себе старорежимные побрякушки, Федот побагровел, гневно мотнул рыжим чубом и сказал, отчеканивая каждое слово:

– Ты моих крестов не трогай, они мне не мешают. Носил их и буду носить, а в советчиках не нуждаюсь.

– А если их силой с тебя снимут?

– Пусть попробуют… Горло перерву, а крестов не дам. Никто мне их заслуживать не помогал, нечего и теперь соваться. Я своим умом живу.

– Своим ли?

– У тебя не занимал.

– Вон ты как заговорил, – перестав улыбаться, разочарованно протянул Тимофей, а на прощание жестко бросил: – Ну-ну, смотри, Муратов. Голова у тебя шибко кружает…

После этого разговора Федот перестал заходить к Тимофею. Потом наслышался Тимофей, что зачастил Федот к Чепалову и Каргину, встречаясь с которыми на народе всегда здоровался за руку как с равными. «Хитро оплели Федотку, – подумал он тогда про Сергея Ильича и Каргина. – Не мешало бы им хвосты прищемить».

…Ставить качели Федот явился навеселе. Был одет он в белую чесучовую рубашку и в необъятно широкие шаровары с алыми лампасами батарейца. От всей его широкой медвежьей фигуры так и веяло силой и молодечеством. Где ничего не могли поделать трое, он подбегал и легко управлялся один, вызывая одобрительные замечания стариков.

Когда первые козлы стали подымать вверх, Роман охотно откликнулся на призыв Федота вместе с ним взяться за ухват, хотя и знал, что по силе он ему далеко не пара. Подымали козлы рывками. Торопливо перебегая под нависшими грозно бревнами, которые удерживались на привязанных к кольцу канатах, они ловко подхватывали их ухватом в самых опасных местах. Федот все время возбужденно командовал:

– Раз, два, взяли! – и со стоном налегал на ухват так, что Роман, желая не отстать от него, напрягался изо всех своих сил.

Оставалось сделать последние усилия, и козлы бы встали на место. Но, чтобы придать им устойчивость, требовалось все время плавно и осторожно разводить их комли в стороны. Одно из бревен разводил Платон Волокитин, играючи управлявшийся с ним. Но в это мгновение другое бревно, за которое вчетвером держались жидковатые в кости парни, попало в мягкую почву и стало скользить. Толпа испуганно вскрикнула. Козлы покачнулись и сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей стали падать. На минуту падение их задержали торопливо, невпопад подставленные со всех сторон ухваты. Роман и Федот, желая окончательно удержать козлы, кинулись под них поближе к вершине и, рискуя быть раздавленными насмерть, натужно подперли их. Может, они бы и удержали их, если бы не лопнула скреплявшая ухват веревка. Роман не устоял на ногах и упал на спину, глядя широко раскрытыми от ужаса глазами на ринувшиеся вниз козлы. «Пропал, – мелькнула в его голове мгновенная мысль, и он представил, как хрустнут его раздробленные под страшной тяжестью кости, как брызнет во все стороны кровь. Но Федот не растерялся. Он успел принять козлы на вытянутые кверху руки. Ослабив тем самым силу удара, подставил он под них правое плечо и с нечеловеческим напряжением, пошатнувшись, удержал их. Роман вскочил на ноги, и первое, что он увидел, были напряженные до отказа руки Федота. Федотово лицо было залито клейким потом, глаза вытаращены. И Роман понял, что он едва держится. Поняли это и другие. Кинувшись на выручку Федоту, Роман увидел, как Платон, нагнувшись, скользнул под козлы. Как будто шутя, уперся он в них, но у Федота сразу перестали дрожать руки, и он облегченно переступил с ноги на ногу. „Ох и чертяка этот Платон“, – подумал с восхищением Роман, когда подцепленные ухватами козлы снова полезли в небо.

Федот выплюнул изо рта кровавый вязкий ошметок, подошел к Роману, хрипло спросил:

– Ну как, Улыбин?

– Да ничего.

– Молодчага, молодчага! Поставим качелю – гулять пойдем. Пойдешь?

– Пойду, – охотно согласился Роман.

Уже козлы были поставлены и на них лежала суковатая толстая матка, сидя на которой верхом привязывал веревки для качелей босой Данилка Мирсанов, когда на площади появились подгулявшие низовские фронтовики. Были тут Гавриил Мурзин, Лукашка Ивачев и еще человек шесть. Сняв фуражки, почтительно поздоровались они со стариками, поздравили их с праздником.

– А христосоваться разучились? – насмешливо спросил их Никула.

– Вином от нас шибко пахнет, – пошутил Иван Гагарин.

– А мы не побрезгуем.

– Ну, когда так, давай похристосуемся, – подошел к нему Гагарин, снимая на ходу фуражку.

– А я против! – закричал Лукашка Ивачев. – Не хочу христосоваться – и баста! Зря ты, Гагарин, это делаешь. Не одобряю.

– Ты помолчи, помолчи, балаболка! – напустился на Лукашку Платон. – Ежели сам не хочешь, так другим не мешай.

– Нет такого запрету, чтобы молчать. Не командуй тут!

К Лукашке подошел Федот, положил ему руку на плечо:

– Ты в другом месте шеперься. Нечего над стариками выкомаривать тут.

Лукашка в ответ ухмыльнулся, потрогал на груди Федота один из крестов и спросил:

– Скоро ты эти царские жестянки снимешь?

– Не лапай грязными руками!

– А вот лапну. Возьму да оборву зараз…

– Как бы тебе голову не оборвали.

– Мне? Голову? Ах ты, старорежимная морда! – закипятился Лукашка и толкнул Федота в грудь. Федот, не говоря ни слова, слегка толкнул его в грудь. Лицо у Лукашки побелело, затряслись губы. Он выхватил из-за голенища короткий кинжал и кинулся с руганью на Федота. Но его успел ударить по руке Роман, и кинжал выпал. Роман наступил на него сапогом. Тогда Гавриил Мурзин замахнулся на него и закричал:

– Уйди, сопляк, с дороги, а то напополам перешибу! Твое дело сторона.

– Уйди, Ромка! – закричал от сторожки на сына Северьян.

Роман отошел. А Мурзин повернулся к Федоту:

– Ты что же, Федотка, перекрасился? По-другому теперь поешь? Смотри, не становись поперек дороги. Растопчем, как цыпленка.

– Кто же это такой храбрый? Не ты ли, колченогий?

– А хотя бы и я.

– Да я тебя одним пальцем в землю до ушей вобью.

Этого Мурзин не вынес. Он ударил Федота и заорал:

– Бей старорежимца!

Фронтовики только этого и ждали. Они окружили Федота, замахали кулаками. Сначала Федот смеялся и шутя отбивал сыпавшиеся со всех сторон удары. Но Лукашка изловчился и так цапнул его за кресты, что оторвал их вместе с добрым куском рубахи. Тогда Федот схватил его за шиворот. Плохо пришлось бы Лукашке, если бы не вцепились в Федота, не повисли на нем прибежавшие на шум Тимофей и Симон Колесников. Тяжело дыша, долго таскал он их на себе, как кабан вцепившихся в него собак, но осилить не мог. Мешала зашибленная рука.

– Перестань, Федот, перестань, – уговаривал его Тимофей. – Разве не видишь, что они с перепоя.

– Нет, пусти! Передавлю я их всех. За что они меня старорежимцем зовут?

– Спьяна. Какой ты, к черту, старорежимец? Успокойся давай. Мы старорежимцев вместе с тобой бить будем.

– Вот за это люблю… – повеселел Федот. – Спасибо тебе, Тимошка. А кресты мне в таком разе не помеха.

– Верю, Федот, верю.

– А раз веришь, пойдем выпьем.

Старики, посмеиваясь, наблюдали за ссорой фронтовиков. Многие из них в душе были недовольны вмешательством Тимофея. Им хотелось, чтобы Федот проучил «краснопузых», как окрестили они фронтовиков, более основательно. Об этом думали Платон и Епифан Козулин у сторожки, Елисей Каргин, наблюдавший за дракой из окна своего дома, и многие другие. Только Северьян да Семен Забережный были рады появлению Тимофея. Северьян не одобрял поведения фронтовиков и сочувствовал Федоту, но он терпеть не мог драк. А Семен Забережный жалел, что фронтовики умеют пить, да не умеют себя сдерживать. Он сочувствовал им и охотно разговаривал с ними, все стараясь понять, каких перемен нужно ждать теперь в жизни.

Тимофей и Семен увели фронтовиков по домам. Федот пошел надеть другую рубаху. Старики, решив, что смотреть больше не на что, также стали расходиться. У качелей остались только парни и девки.

А поздно вечером, когда Тимофей вернулся с игрища и лег спать, его разбудил перепуганный Платон:

– Беда, паря Тимофей, – сказал он, как только вышел к нему Тимофей на крыльцо.

– Какая?

– Федотку убивают.

– Кто?

– Да узнал я двоих, Гавриила и Лукашку. Заявились к нам с винтовками, давай дверь с крючьев срывать. «Подавай, кричат, Федотку, а то раскатаем по бревнышку». Федотка услыхал, да и выпрыгнул в кухне из окна. Его они заметили, да и начали по нему палить. Три раза стреляли. Только, кажись, не потрафили. Убежал он… Как же, паря, так-то! – возмущался Платон. – Перепугали моих ребятишек, как бы уродами их не сделали. Ведь это самое последнее дело – пальбу устраивать. Пуля, она в Федотку-то не угодит, а кого-нибудь со стороны свалит…

Тимофей никак не ожидал этого. И Гавриил и Лукашка обещали ему больше не связываться с Федотом. А теперь вон на что решились. Нужно было что-то делать. И Тимофей надумал. Заседлав коня, он поскакал в станичный совдеп к Кушаверову. Кушаверов решил, что виновников нужно обезоружить и предать суду. Утром во главе взвода орловских фронтовиков прискакал он в Мунгаловский. Всех, кто гонялся за Федотом, обезоружили, и Кушаверов заявил, что их будут судить по революционным законам. Когда он уехал, обезоруженные пришли к Тимофею.

– Отличились, ребятки? – встретил он их вопросом. – И не стыдно?

Мурзин обреченно махнул рукой:

– Какое там не стыдно… Легче сквозь землю провалиться… И как это Кушаверов так скоро дознался!

– Я к нему ездил.

– Ты? Вот так товарищ! Ну, не ожидали мы от тебя этого, Тимофей.

– А вы хорошо сделали? Ведь вы Советскую власть ославили, охулку на нее положили. А в таком разе я и отца родного не пожалею. Один дурак порешил двоих, озлобил против нас весь народ. А тут еще вы надумали самосуд устраивать.

– Вино попутало, все оно, окаянное, – согласился Мурзин. Но Лукашка все еще храбрился, не видя ничего особенного в своем поступке. Он принялся кричать на Тимофея:

– И ты перекрасился? Тебе Федотка дороже нас сделался. Ну погоди!..

– Ты меня не пугай, – оборвал его Тимофей. – Тут тебе не шутки. Раз ты становишься поперек нашей власти, пакостишь ей, тут жалости быть не может.

– Ничего я не пакостил.

– Не пакостил?.. Да вы столько опять наделали, что не скоро расхлебаешь. Федотка нам не враг. Просто парню жалко со своими крестами вдруг расстаться. Только все равно, не сейчас, так потом расстанется. У него сейчас ум за разум зашел, голова закружилась. А вы убивать его вздумали. Не там вы врагов видите.

Лукашка сдал. Он более спокойно проговорил:

– Так-то оно так, а зачем же у нас оружие отобрали? Не имеют они на это правое. Мы жаловаться поедем. Чем мы теперь при случае буржуев бить будем? Ведь нас теперь голыми руками передавить могут.

– Не об этом теперь забота, – сказал Мурзин. – Страшно делается, как подумаю, что нас, дураков, своя власть судить будет.

– Это верно. Нас судить, а сволочь всякая над нами смеяться будет. Ух, гады!.. – снова закипятился Лукашка.

– А вы раньше времени голов не вешайте, – утешил их на прощание Тимофей.

XV

На качелях с веселой песней качались девки. Ветер с Драгоценки трепал их цветные юбки, платки на плечах и ленточки в косах. Вешнее солнце освещало счастливые, возбужденные лица девок, сияло на запястьях и серьгах. Скрипела, гнулась толстая матка, глухо гудели козлы, а девки бесстрашно раскачивались все пуще и пуще. На концах широкой доски, у веревок, стояли самые отчаянные. При взлете они оказывались на мгновение выше матки и широко раскрытыми глазами видели через нее не только ближние сопки, но и площадь, и дома, и улицы, усеянные праздничными группами людей. При щемящих сердце падениях девки испуганно вскрикивали, жмурили глаза, но все не унимались. Внизу стояли парни и подзадоривали:

– А ну, Ольга, поддай!

– Не сдавайся, Манька! Укачай их, чтобы голова скружала…

На одном конце доски стояла смуглая, с гибким и стройным телом девушка в ярко-алой шелковой блузке и полосатом платке. Захлебываясь от ветра, жмуря большие сияющие глаза, не переставая беспричинно смеяться, взлетала она над маткой, распрямлялась, сгибая в коленях тесно сжатые ноги, сильным резким движением разгоняла качели быстрей и быстрей. На лице ее было выражение такой неуемной радости и подмывающего веселья, что подошедший к качелям Тимофей Косых невольно залюбовался на нее. Не отрываясь, глядел он на девичьи руки, словно вылитые из бронзы, на смоляные локоны, выбившиеся из-под платка. Скоро девушка заметила, что Тимофей пристально разглядывает ее. Она повернулась и смело встретила лучистыми горячими глазами его взгляд. В следующий раз, пролетая мимо него, она что-то крикнула и зарделась, но слова ее потонули в визге и хохоте девок.

«Вот это деваха! – с восхищением, не переставая наблюдать за ней, подумал Тимофей. – Обязательно заговорю с ней».

Вдоволь накачавшись, девки уселись отдыхать на устроенных возле качелей лавках, шепчась и пересмеиваясь. Но посидеть им пришлось недолго. Назарка Размахнин широко развел свою зеленомехую гармонь и грянул залихватскую «барыню», подмывающую ринуться в круг и плясать, плясать до упаду. Парни не вытерпели и понеслись приглашать девок. Не отстал от них и Тимофей. Подбежал он, опередив других, к приглянувшейся девушке и, молодцевато стукнув каблуками, пригласил ее плясать. Она согласилась. Схватив за руку, увлек ее Тимофей в круг и тут только почувствовал по размашистому стуку в груди, что он взволнован. И он не в шутку упрекнул себя: «Старик-старик, а сразу помолодел, как по душе девку увидел».

Во время пляски, улучив минутку, Тимофей наклонился к девушке и тихо спросил:

– Вы здешняя будете?

Она кивнула.

– Чьих будете?

– Мунгалова.

– А как зовут?

– Все так же.

– Да как же все-таки?

– Феней.

– А где вас не видно было?

– Я весь пост на заимке со скотом прожила.

– И не надоело?

– Надоело, да еще как… Радехонька, что домой вырвалась.

– До службы я вас как будто не встречал.

– Ой, врешь!.. – рассмеялась озорно Феня. – Встречал. Как-то один раз на свадьбе… – Она не досказала. Пляска кончилась, и девки бросились к лавкам. Феня последовала за ними, крикнув на прощание:

– Потом скажу!..

После ужина Тимофей заторопился на вечерку, надеясь повстречать там Феню. Когда он пришел, вечерка была в разгаре. В избе плавали табачный дым и желтая пыль избитой множеством ног в труху соломы, которой был устлан пол.

Тимофей остановился у порога, поискал Феню глазами, но не увидел. Только когда в избе стало на минутку тихо, он услыхал ее голос. Она сидела в кути, где хозяйка избы старуха Шулятьиха курила длинные, толстые цигарки из крепчайшего самосада и рассказывала какую-то бывальщину. Тимофей протиснулся в куть, поздоровался с Шулятьихой за руку.

– Можно с вами посидеть?

– Посиди, посиди, если охота пришла, – показывая коричнево-желтые зубы, рассмеялась понимающе Шулятьиха и подвинулась, освободив ему место между собой и Феней.

– Вы, Феня, почему не пляшете?

– Развеселить ее надо, – отозвалась Шулятьиха. – Она чего-то шибко скучная. Подсела ко мне, да и пригорюнилась.

– Ничего не пригорюнилась. Просто с тобой посидеть захотела.

– Ой, девка, по глазам вижу, что врешь.

– Верно, верно, – поддакнул Тимофей.

Феня вспыхнула, поднялась и побежала к девкам, звонко хохотавшим в переднем углу. Шулятьиха, поглядев ей вслед, сказала Тимофею:

– Смущается тебя. Вишь, как зарделась, сердешная. Хорошая девка. Ты жениться-то не собираешься?

– А что?

– Да вот тебе и невеста. Славная девка, работящая, да и пригожая, из самых пригожих.

Когда расходились по домам, Тимофей догнал у ворот Феню, тихо спросил:

– Можно проводить?

Она не ответила, но по тому, как поглядела на него, он понял, что можно, и смело взял ее под руку. Широкая улица была дымно озарена лунным светом. Немолчно шумела вдали Драгоценка, выли в сопках волки.

У мунгаловского дома Тимофей и Феня присели на бревна. Но Феня все время оглядывалась по сторонам, порывалась уйти. Невольно переходя на «ты», Тимофей спросил:

– Отчего ты такая беспокойная?

– Боюсь. Увидят тут с тобой, так потом засмеют.

– Ты ведь мне что-то рассказать хотела.

– А домой меня отпустишь, так расскажу.

– Нет, не отпущу. Возьму и уведу прямо к себе, – пошутил Тимофей.

Она засмеялась и спросила:

– Ты помнишь свадьбу у Чепаловых?

– Как же, помню. В тот год я ведь на службу пошел. Стало быть, целых пять лет прошло.

– С той свадьбы я тебя часто вспоминала.

– Да что ты говоришь! Вот не знал. Уж не пробовал ли я тогда ухаживать за тобой?

– Ты тогда и не замечал меня. Ведь мне всего тринадцать годов было… Собрались мы тогда с девчонками да пошли поглядеть, как Чепаловы свадьбу встречать будут. Пришли спозаранок, еще солнце не закатилось. Ждали на холоде долго-долго. Помнишь, сколько народу тогда собралось? В дому полно и на крыльце, в ограде и за воротами. А свадьба будто пропала – не едет и не едет. Мы, ожидаючи, все глаза проглядели. А потом все вдруг закричали: «Едут! Едут!» – и почал народ с места на место метаться. Я про себя решила, что самое интересное в доме будет, да и шмыгнула туда. На заднюю половину кое-как пробралась, а дальше никак не могу. Народ стоит стеной и не двигается, а потом вдруг как шарахнется, как начнет толкаться, так только отскакивать успевай, чтоб не раздавили. Сжали меня, и не могу выбраться ни взад, ни вперед. А свадьбу той порой у крыльца встретили и в дом повели. Народ совсем обалдел. Тут меня так притиснули к печке, что у меня слезы из глаз посыпались. И ничего-то мне не видно, кроме чьей-то спины в полушубке. Слышу, что жених с невестой и поезжане в зал проходят, а мне не видать. Не вытерпела и закричала: «Ой, задавили!» Впереди меня стоял здоровенный казачина, я ему как раз до кушака была. Начала я его кулаками по спине бубнить да упрашивать: «Дяденька, вытащи меня». Дяденька добрый попался. Взял он меня на руки, поднял выше всего народу, да и посадил на чепаловскую печку. Оттуда уж я все осмотрела, все увидела.

В этом месте Феня расхохоталась и лукаво спросила:

– А знаешь, кто тот дяденька был?

– Уж не я ли?

– Ты, дяденька, ты! – закатилась раскатистым смехом Феня и, поднявшись на ноги, подала Тимофею руку. – Ну, дяденька, прощай до завтра.

– Да ты посиди, посиди.

– А уговор?

– Ладно, ладно… Только не сердись, – поспешил согласиться Тимофей.

Проводив Феню глазами, пока она не скрылась в сенях, он возбужденно зашагал домой и с горечью думал: «Стар я для нее. В дяденьки только и гожусь, ведь мне двадцать девять, а ей всего восемнадцать». Но назавтра, едва завидев Феню, он бросился к ней навстречу. И сразу стало ярче светить для него солнце, сильнее запахли почки на голых еще тополях, громче заворковали на крышах голубиные стаи.

XVI

Рано утром Герасим Косых погнал на ключ лошадей. Поселок еще не проснулся. В широкой, чисто выметенной улице было пусто. Лошадиные копыта звучно рубили крепко схваченную ночным морозцем дорогу, ломали в лужах розовый от зари ледок. Из Киршихинского сивера доносилось исступленное токование тетеревов.

Над головой ключа стояла покосившаяся часовня с обитым жестью осьмиконечным крестом на круглой замшелой крыше.

Зачерпывая ведра, Герасим увидел на черной и скользкой стене часовни приклеенную хлебным мякишем бумажку величиной с тетрадочную обложку. Расплескивая воду, поставил он ведро на каменную приступку и принялся по складам разбирать на бумажке печатные косые буквы. До конца он не дочитал. Ему сделалось страшно, как конокраду, которого вот-вот поймают на ворованной лошади. Он испуганно огляделся по сторонам и с облегчением вытер выступивший на лбу пот. Никто его не видел. Долго не думая, сорвал Герасим бумажку и сунул за пазуху. Лошади еще не напились, но он щелкнул бичом и торопливо погнал их домой.

В сенях на деревянной с резными спинками кровати спал Тимофей, разметав по цветастой наволочке черный чуб. Над кроватью, под самой крышей, висели на перекладинах прошлогодние веники, источая запах сухой листвы, у изголовья стояли винтовка и шашка. Едва Герасим притронулся к одеялу, как Тимофей проснулся, сел и принялся протирать кулаком глаза.

– Гляди, какие штуковины везде налеплены. – Герасим протянул ему бумажку. Меняясь в лице, пробежал ее Тимофей глазами и спросил, чувствуя, что пересохло в горле:

– Везде, говоришь?

– Чуть не на каждом заплоте. В обратный путь я это только разглядел.

– Срывал бы их к черту.

– А ну их! – отстранился от него Герасим. – Еще подумают, что я налепил. Подальше от них, подальше…

Тимофей кое-как оделся и выбежал на улицу, на бегу застегивая воротник гимнастерки. На перекрестке, у одного из заплотов, густо сгрудились казаки. Выше всех на целую голову стоял в толпе в лихо сбитой на самый затылок папахе Платон Волокитин. Он зычным голосом читал семеновское воззвание, водя по нему пальцем. Тимофей тихонько подошел и остановился у Платона за спиной. Многие из казаков сразу же подались прочь от заплота. Епифан Козулин, желая предупредить Платона, украдкой от Тимофея толкнул его в бок, но Платон продолжал читать. Дочитав до конца, он весело сказал:

– Ну, казаки, дождались мы праздника. Теперь краснопузым крышка…

– Разве? – ошеломил Платона Тимофей.

Платон повернулся и сразу стал ниже ростом. Но, видя сочувствие поредевшей толпы, ободрился и с явной издевкой не сказал, а пропел:

– Вот почитай, почитай… Сразу поверишь.

– Таких бумажек я бы и тебе не советовал читать. – Тимофей быстро подошел к заплоту, сорвал воззвание и стал его рвать.

Платон, скаля зубы, попросил:

– Не рви, лучше дай на раскурку.

Тимофей рассердился, голос его зазвенел от напряжения:

– Может, сам налепил, а теперь на раскурку просишь. Ловкач…

– Что ты, что ты, Тимоха! – не на шутку перепугался Платон. – Да я позже всех сюда пришел. Народ подтвердить может. Не греши, паря, не взводи на меня поклеп. Ведь тут дело не шуточное.

– Если знаешь, что не шуточное, так нечего было горло драть. Вся улица тебя слышала.

– Да я по дурности это, Тимоха, ей-богу, по дурности.

– Раз по дурности, так не торчи тут. Уходи давай!..

Платон, продолжая оправдываться, повернулся и без оглядки пошел в свою ограду. Следом за ним, хитренько посмеиваясь про себя, стали расходиться и остальные. Старик Лоскутов, проходя мимо Тимофея, спросил:

– Командуешь? Только недолго, однако, вам командовать.

– Это еще посмотрим! – зло прокричал ему Тимофей и побежал в Курлыченскую улицу к своему товарищу Симону Колесникову.

Немного погодя за ворота своей ограды вышел Елисей Каргин. Притворно зевая и потягиваясь, он окинул зорким взглядом оживленную улицу и уселся на лавочке у заплота… Чувствовалось, что сидит он здесь не зря. Так это и понял Симон Колесников, когда скакал мимо него посмотреть, не осталось ли еще где на заплотах семеновских воззваний. У Симона мгновенно созрела твердая уверенность, что Каргин причастен к этому делу. «Вишь, расселся, гад! Посмеивается, поди, над нами», – решил он и проехал, не здороваясь. А Каргин сидел и торжествовал. Пряча в усах довольную усмешку, думал: «Засуетились, голубчики, забегали. Только поздно. Казаки видели и читали. Посмотрим, какой теперь разговор в поселке пойдет». Скоро к Каргину подошли соседи. Поздоровались, присели рядом. Каргин пожевал кончик уса, не торопясь спросил Прокопа Носкова, бывшего надзирателя, что за гвалт в поселке. Прокоп страшно удивился, что Каргин ничего не знает. Он довольно оскалился и поспешил рассказать:

– Воззвание, паря, кто-то везде понаклеил. Атаман Семенов зовет большевиков бить. Ловки бумажки настрочены, точка в точку бьют. – Прокоп перешел на шепот: – Я одну успел припрятать. Хочешь, покажу? Только не на улице. Пойдем ко мне в избу.

Каргину оставалось только с готовностью согласиться, что он и сделал.

В избе у Прокопа сошлось человек пятнадцать казаков. Были тут Платон, Епифан, Архип Кустов, старик Лоскутов с сыном и другие. Позже появился Никифор Чепалов. Каргин перемигнулся с ним и, почесывая у себя за ухом, начал читать воззвание. Потом, желая прощупать настроение собравшихся, спросил:

– Как, казаки, думаете?

Первым отозвался Прокоп:

– Известно как. Шашку в руки, да на коня и пойдем помогать атаману.

Каргин хотел было похвалить Прокопа. Но решил, что лучше промолчать. Он промычал себе под нос что-то неопределенное и снова уткнулся в воззвание. Это не понравилось Архипу Кустову, который после убийства брата Иннокентия рвал и метал. Он напустился на Каргина:

– Ты чего мычишь, как бык! Ты пограмотней нас, потолковей. Чем мыкать, лучше давай говори, что делать теперь. Тут все свои, бояться нечего… Не пора ли, я думаю, приняться за низовскую сволочь да обезоружить ее…

– Попробуй, обезоружь. Живо будешь там, где Иннокентий, – отозвался из-под порога Епифан.

Каргин насупился, поглядел исподлобья на Архипа и сказал:

– Ничему ты, Архип, не научился. Все такой же горлан. Не подумаешь, а орешь… Да разве время сейчас подыматься? Семенов еще неизвестно когда будет, далеко он. Вот когда поближе подойдет, тогда можно и нам заварить кашу. Поднимемся в ночь, да и ударим по Нерчинскому Заводу, выведем всех комиссаров под корень. А в нашей станице сотни четыре наверняка поднять можно. – Он подался вперед всем своим крепким телом и энергично махнул кулаком: – Только надо это сделать в самый раз. Навалиться и задавить!

– А со своими что делать будем? – спросил Платон Каргина, но ответил ему Архип:

– Не пожалеем, скрутим и их. Раз отказались от казачьего роду-племени – всех изведем.

– Экий ты, Архип, горячка, – поморщился Каргин, словно раскусил гнилой орех. – Всех изводить не за что… кое-кого плетями уму-разуму поучим, и хватит с них. На веревочку вздергивать будем только самых вредных, вроде Ганьки Мурзина.

– А Лукашку, а Тимошку Косых? – не унимался Архип.

Но тут вмешался молчавший до этого времени старик Лоскутов:

– Да подождите вы неубитого орла теребить. Вы послушайте, что я вам скажу. – Он хитро прищурился, топорща свою козлиную бородку. – Елисей вот говорит, что Семенов за горами. А он не за горами, а под носом. – Здесь Лоскутов снова сделал паузу, а потом торопливо выпалил: – В Михайловском семеновцев уже видели…

Все удивленно повернулись к нему. До поселка Михайловского было всего тридцать пять верст. Каргин не вытерпел, перебил Лоскутова:

– Да не может быть! Когда это было?

– Как раз на Пасху. Проехало их через Михайловское человек пятнадцать. Ребята, говорят, все на подбор, взглянуть и то любо. Добрая половина из них офицеры. Самых отчаянных, надо быть, вперед-то послал Семенов. А знаете, кто у них за командира? Войскового старшину Беломестных помните, что у нас с кадровцами стоял? Он самый главный у них. На Нерчинский Завод они ехали.

– Да откуда ты все это узнал?

– Сват у меня с Михайловского гостил. Они как раз у него чай пить останавливались. Ночью дело было. Напились чаю, поблагодарили и потихоньку дальше поехали. А Беломестных свату сказал на прощание, чтобы ждали их скоро.

– Зачем же это их черти несут? – спросил, разводя недоуменно руками, Платон. – Ведь их как миленьких в Заводе скрутить могут. А ежели там не скрутят, то на обратном пути всех перестреляют.

Каргин, заметно повеселевший от этой новости, хлопнул Платона по плечу:

– Не бойся, не перестреляют. Беломестных – человек не промах. Он все ходы и выходы в Заводе знает. А назад он другой дорогой поедет. Переберется на китайскую сторону, а там его не достанут. Так что уйти ему от комиссаров ничего не стоит.

Платон снова спросил:

– Не он ли, холера, у нас воззвания расклеил? Не ночевал он у вас, Никифор? – огорошил он сидевшего под порогом Никифора, заставив его густо покраснеть. Это не ускользнуло от Платона, он рассмеялся и продолжал:

– Давай сознавайся, нечего крутиться. По лицу вижу, что был он у вас.

– Да никого у нас не было! Чего ты ко мне привязался? – закипятился Никифор.

– Заливай, заливай… А глядишь, ты ему и расклеивать помогал.

– Брось ты, Платон, к человеку вязаться! – напустился на него Каргин. – Раз говорит он тебе, что не был Беломестных, значит, не был. А воззвания мог кто-нибудь и другой налепить. Только ведь он не дурак, руки, ноги небось не оставил.

Пока шли у казаков разговоры, жена Прокопа собрала в горнице на стол. Прокоп, как и полагалось радушному хозяину, не пожелал отпустить собравшихся без угощения. Он пригласил их выпить и закусить и обиделся, когда Никифор Чепалов схватил папаху и торопливо попрощался с ним. «Не хочет с нашим братом водиться. Наверное, думает, что к нему потом в гости набиваться станем», – решил он про Никифора. Но зато он был доволен тем, что Каргин без всяких капризов зашел в горницу и присел к столу. Прокоп поднес ему стакан разведенного спирта, чокнулся с ним, предложил выпить за здоровье атамана Семенова. Каргин охотно согласился и осушил стакан до дна. Потом Прокоп с подносом в одной руке и графином в другой принялся обносить гостей вином, предлагая каждому пить за здоровье атамана. Всю свою жизнь Прокоп жил, подражая другим. «Как люди, так и мы», – было его излюбленной поговоркой. На самом деле его ничуть не интересовало здоровье новоявленного атамана, о существовании которого он и не подозревал до сегодняшнего утра. Но, взбудораженный разговорами соседей, он предлагал им теперь пить за Семенова только затем, чтобы сделать им приятное. Он так часто повторял фамилию Семенова, что Каргин не удержался и попросил его говорить потише. Прокоп смолчал, но затаил на Каргина обиду. «Вот и угоди на такого. Вечно все не по нему, вечно всем указывает», – злобился он. А Каргин тем временем строго приценивался к каждому из присутствующих в горнице, словно видел их всех впервые. Его очень радовало, что подняться с шашкой в руках готовы такие казаки, как Прокоп. Он знал, что Прокоп не трус, он призовой стрелок и лихой рубака. «Если пойдет на восстание Прокоп, пойдут и другие, весь поселок пойдет», – опалила его радостная уверенность. Он подозвал Прокопа, сам взял у него с подноса стакан и сказал:

– За твое здоровье, Прокоп Филиппович, – и снова выпил до дна, чем растрогал Прокопа и заставил его забыть обиду.

От Прокопа Каргин пригласил гостей к себе, и гульба пошла на славу. Все новые и новые казаки присоединялись к гулеванам.

Поздно ночью, когда возвращались с гулянки, Каргин чуть заплетающимся языком посоветовал Платону изо всех сил распалять Федота и натравливать его на фронтовиков. Этим он надеялся привлечь Федота в нужный момент на свою сторону.

XVII

В сумерки, когда гульба на Царской улице была в самом разгаре, в поселок неожиданно прикатил на взмыленной паре Кушаверов. Остановился он у Симона Колесникова. Выбежавший встретить его Симон увидел, что приехал он не один: возле тарантаса стоял рослый, богатырского телосложения человек в бурке и черной косматой папахе.

Здороваясь с Симоном, Кушаверов спросил, не поздно ли собрать народ.

– По-доброму, только сейчас и собирать, да гулеванят у нас. С утра дым коромыслом идет, – пристально вглядываясь в лицо кушаверовского спутника, развел руками и виновато улыбнулся Симон.

– Значит, нельзя? – угрюмо спросил кушаверовский спутник, подходя к нему.

Симон охотно подтвердил это кивком. Приезжий взял Симона за рукав гимнастерки, властно бросил:

– А все-таки, браток, придется тебе развернуться. Которые гуляют, тех нам не надо. Собирай немедля всех своих фронтовиков и бедноту с батраками. Скажи, что приехал и будет разговаривать с ними Флор Балябин.

– Балябин? – изумленно переспросил Симон и сразу превратился в исполнительного казака-служаку. Кинув руки по швам, выпрямился, привычно гаркнул: «Слушаюсь, товарищ Балябин. Все будет сделано», – и как был в гимнастерке, без ремня и фуражки, так и выбежал из ограды.

Весть о приезде Балябина заставила всех фронтовиков поспешить на собрание. Любому из них было известно, кто такой Фрол Балябин. Свой казак, уроженец Чалбутинской станицы, был он одной из самых крупных и ярких фигур, выдвинувшихся из революционной казачьей среды. Многие знали его с детских лет. Сын надзирателя горнозерентуйской тюрьмы, уволенного с этой должности за хорошее обращение с политическими, Фрол научился грамоте у находившегося перед отправкой на поселение в вольной команде большевика Малявского. Малявский крепко привязался к расторопному и смышленому казачонку за его смелость и удаль, за пытливый незаурядный ум. После восьмилетней каторги Малявскому разрешили поселиться в Чите. Там он не забыл своего ученика и помог ему поступить в читинское землемерное училище на одну из войсковых стипендий. В землемерном училище, восемнадцатилетним юношей, вступил Фрол в большевистскую партию и скоро стал одним из самых талантливых пропагандистов и агитаторов подпольной партийной организации. В читинских железнодорожных мастерских и на Черновских копях надолго запомнили рабочие веселого курчавого парня под кличкой Головастый. Когда началась империалистическая война, Балябин был послан учиться на офицера. Он блестяще окончил офицерское училище и в чине хорунжего попал на Западный фронт в Первый Аргунский полк. В полку завоевал он себе репутацию храброго и исключительно справедливого к казакам офицера. С его энергией и решительностью удалось ему довольно быстро сколотить в полку группу своих единомышленников. В нее вошли молодые офицеры Метелица и Василий Бронников, а также несколько рядовых казаков. В 1917 году аргунцы выбрали Балябина председателем полкового комитета. После Октябрьской революции полк одним из первых отдал себя в распоряжение Советского правительства и получил разрешение следовать к себе на родину с оружием в руках. Это было высокое доверие, и аргунцы поклялись оправдать его.

В январе 1918 года аргунцы добрались до Читы. В это время из Маньчжурии выступил атаман Семенов, в недалеком прошлом всего лишь есаул Второго Читинского полка. И настолько велик был среди аргунцев авторитет большевика Балябина, что по его слову, не расходясь по домам, они двинулись на атамана. За полмесяца разгромили они в даурских степях семеновские банды и остатки их прогнали за границу. Только после этого отправились они на побывку в родные станицы с наказом Балябина – по первому зову Советской власти снова слететься в свой полк.

…Спустя некоторое время собрались в избе у Симона человек тридцать. Попал на это собрание и Роман Улыбин, которого позвал с собой Тимофей, один из немногих мунгаловцев, служивших в Первом Аргунском полку. Роман охотно пошел с ним, но про себя опасался, что фронтовикам его присутствие не понравится. Поэтому, когда входили в избу, он задержался в сенях и пропустил вперед Тимофея. Прикрываясь его спиной, нерешительно перешагнул он через обитый соломенной вьюшкой порог и остановился, желая проверить, как отнесутся к его появлению фронтовики. Но он волновался напрасно. Его приход остался почти незамеченным. Люди ответили на его приветствие и забыли о нем. Обрадованный Роман поспешил устроиться в заднем темном углу, рядом с Семеном Забережным и Герасимом Косых, которые охотно отодвинулись, освобождая для него место на лавке.

Все фронтовики, за исключением обезоруженных три дня назад, пришли с винтовками. Вугрюмом молчании расположились они кто на лавке, кто на полу, настороженно поглядывали на приехавших и без конца курили. Те сидели в переднем углу под образами, и Кушаверов, сам не мелкого сложения, казался рядом с Балябиным просто подростком.

В широкоплечей и крутогрудой фигуре Балябина все было ладно скроено и крепко сшито. У него был крупный с изрядной горбинкой нос, широкий рот и большие с опущенными вниз концами усы. Все это было вполне соразмерно и ничуть не портило его широкого и мужественного лица, а только придавало ему излишне суровое выражение.

«Вот это дядя так дядя, – залюбовался на него Роман, – силушки ему не занимать. Пожалуй, Платон и Федотка супротив его жидковатыми будут. Кулаки-то как кувалды, а грудь как бочка».

Кушаверов выкурил трубку, спрятал ее за голенище сапога и спросил:

– Ну как, начнем, товарищи?

– Начнем, пора. Больше ждать некого, – согласно отозвались фронтовики. Открыв собрание, Кушаверов предоставил слово Балябину.

Чтобы лучше слышать, что он скажет, Роман из-под порога прошел вперед. Балябин с удивлением, как полагалось ему, посмотрел на него и неторопливо поднялся из-за стола. За спиной у него, вровень с верхней колодой окна, висела настенная лампа. Распрямившись, он заслонил ее своей курчавой головой. Негромким грудным голосом сказал:

– Приехал я к вам, товарищи, прямо из Читы. Гнал на перекладных и днем и ночью. Снова запахло, братцы, у нас порохом на маньчжурской границе. Били мы с вами Семенова, да не добили. Снова высунул он свою волчью морду из-за кордона. Только теперь он гораздо крепче и опасней, теперь у него броневики и артиллерия и войск побольше. Но вся беда в том, что он страшен не сам по себе. За спиной у него стоят могущественные иностранные державы. Его подпирают всем, чем могут подпереть, весьма коварные господа империалисты. Гришка Семенов мечтает с их помощью сделаться полновластным хозяином Забайкалья и Дальнего Востока, но никогда им не будет. Кишка тонка у него для этого. Будет он только куклой в чужих зарубежных руках. Он им нужен, чтобы иметь удобный повод взять за горло нас с вами, посадить нам на шею нового царя, который плясал бы под их дудку. Вчера догнала меня в дороге телеграмма. Оказывается, во Владивостоке высадился японский десант. Можно не сомневаться, что следом за ними пожалуют туда американцы и англичане. Они зажгли у нас в дому пожар, а теперь будут стараться стащить все, что плохо лежит. Решили они не только покончить с Советской властью, но попутно оттяпать от России кусок пожирнее. Они приложат все силы, чтобы прибрать к своим рукам Приморье, Амур и Забайкалье.

Тут Балябин тяжело передохнул, вытер ладонью левой руки свой вспотевший лоб и сказал, что предстоят теперь великие испытания, схватка не на живот, а на смерть. Решаться будет судьба Советской власти, судьба родной земли. Быть ли нам завтра гражданами свободной Советской России или попасть в иностранную кабалу – вот о чем должны сейчас задуматься все честные русские люди. Большевики знают, что эсеры и прочие подпевалы буржуев будут везде и всюду утверждать, что интервенты идут не врагами, а спасителями России. Но это коварная, подлая ложь. Добрую половину нашей Родины враги поделят между собой, а на другой посадят на спину народа помещиков и капиталистов. Разве могут помириться с этим революционные казаки – фронтовики и станичная беднота, чьими предками были Ермак Тимофеевич и Емельян Пугачев? Разве помирятся с этим рабочие и крестьяне Забайкалья?

Пронизанные страстью и воодушевлением слова Балябина захватили всех без исключения. Фронтовики бросали недокуренные цигарки, чтобы ничто не мешало слушать. Едва Балябин умолк и присел на лавку, Лукашка Ивачев с горящими от возбуждения глазами крикнул:

– Это что же такое получается, товарищ Балябин? Выходит, зараз две беды. Семенов нас к старому режиму вернуть хочет, а его заграничные хозяева – в своих подданных обернуть. Так, что ли?

– Совершенно верно, товарищ Ивачев, – отозвался Балябин.

Тогда Лукашка хлопнул об пол свою папаху и прокричал:

– Нет, не бывать этому! Кулаками и зубами драться будем, а в неволю ни к японцам, ни к американцам не пойдем! Верно я говорю, казаки?

– Верно! – дружно поддержали его изо всех углов.

Пока шумела изба, как потревоженный улей, Роман попробовал представить себе, что случилось бы с ним, с его семьей, с посельщиками, если бы интервенты действительно завоевали родное Забайкалье. Представил и содрогнулся от боли и гнева.

Он не выдержал, ткнул Семена Забережного в бок:

– Воевать, стало быть, надо, а?

– Выходит, что так, – согласился Семен, – голова, брат, Балябин-то. Раскрыл он нам глаза.

После Балябина стал говорить Кушаверов. Поправив черную повязку, закрывавшую его левый глаз, не подымаясь с места, он спросил:

– Ну, братцы, слышали, куда жизнь поворачивает?

– Не глухие! – крикнули Гавриил Мурзин. – Война на носу, а ты у нас оружие отобрал. Нашел кого защищать. Ведь Федотка – заклятый старорежимец.

– Правильно, – поддержал его Лукашка. – Он на свои кресты молится, а бог-то у него не наш.

– Подождите, ребята, не горячитесь. Оружие мы вам вернем. Думаю, теперь вы им без дела махать не будете, – сказал Кушаверов, – теперь не время личные счеты сводить. Теперь надо свою землю, свой дом защищать от незваных гостей. Я думаю, что мунгаловцы не подкачают, – все на фронт пойдут.

– В кусты не спрячемся! – задорно крикнул Лукашка. – Я хоть сегодня готов Семенова бить. Мы с ним еще не встречались, но встретимся. Первый Аргунский полк его в три дня от Оловянной в Маньчжурию вытурил, а ежели мы пойдем, ему и в Маньчжурии тошно станет… Но теперь разговор не об этом. Ты лучше, Кушаверов, скажи, долго ли вы будете наших богатеев по головке гладить да за холуев ихних вступаться?

– Ты это о чем? – спросил Кушаверов.

– А ты не знаешь? У нас тут сегодня все заплоты семеновскими воззваниями залепили. А кто залепил? Да наши богачи, их рук это дело. Когда ехал, слышал, поди, как гулеванят они на радостях.

– Вон оно что! – свистнул Кушаверов. – Теперь понятно. А на кого вы думаете, кто мог сделать?

Тогда вмешался Тимофей Косых:

– Думаем мы на горлодеров с Царской улицы. А прямо на кого-нибудь показать не можем. Следов они не оставили.

– А вы поищите. Мы не можем арестовать кого попало, но виновных живо скрутим. Валандаться с такими гадами не будем.

– Арестуй Каргина да Чепалова – не ошибешься, точь-в-точь угодишь, – не унимался Лукашка.

– Да не ори ты. Только тебя и слышно, – обрушился на Лукашку Тимофей. – Никто с тобой не спорит. Чепалову и Каргину мы – кость в горле. Только не пойманы они, чтобы засадить их в холодную. Схвати их, да не докажи, что они виноваты, так нас завтра же всех разорвут. Раз проморгали мы, горячку пороть нечего. Это вперед нам наука, чтобы поумней были, поглазастей.

Только Тимофей закончил свою речь, как поднялся его брат Герасим и попросил слова.

– Давай, давай, – подбодрил его Кушаверов.

– Не согласен я с братом, – заявил Герасим и, показывая пальцем на Лукашку, добавил: – И с ним не согласен. По-моему, зря они на Каргина зубы точат. Богач Каргин, ничего не скажешь. Только он совсем из другого теста сделан, чем, к примеру сказать, Сергей Ильич. Этот, чтобы свои капиталы спасти, завтра же хоть китайцем сделается. А Каргин не такой. Семенова-то он, может быть, и ждет, но с чужеземцами родниться и не подумает.

– Ерунду, браток, говоришь, – перебил Герасима Кушаверов.

Герасим поклонился ему и сказал:

– Извини, ежели тебе не нравится, а только такова моя мнения: сужу я не по-ученому, а по‑своему.

На Герасима закричали, зашикали со всех сторон, и он поспешил присесть на лавку, нервно покусывая кончик уса. Когда шум несколько стих, начал говорить Балябин. Протирая полосатым платком запотевшие стекла очков, он сказал:

– Я не знаю вашего Каргина. Может быть, он и в самом деле неплохой человек и храбрый казак. Но ведь это не только богач, но еще и бывший поселковый атаман, которому не по душе советские порядки. Верно ведь, не по душе? – переспросил он присутствующих, и все подтвердили это – кто возгласом, кто кивком головы. – А раз так, – продолжал Балябин, – то этот человек будет рад Семенову настолько, что на первых порах не увидит, на чью мельницу льется семеновская вода. А когда разберется – родина уже будет потеряна. Да и что богатому родина? Рассуждают они не по-нашему. Они продадут свою душу кому угодно, чтобы спасти свои деньги. Боюсь, что в этом мы убедимся в самые ближайшие дни…

– Ясно, нам с богачами не по пути.

– Они золотом от самого сатаны откупятся, – раздались громкие возгласы, едва замолчал Балябин.

Следом за ним вторично потребовал слова Тимофей и сказал:

– Свернули мы, товарищи, в сторону. Не о том нужно толковать, плохой или хороший человек Каргин. Нас сегодня Советская власть спрашивает: готовы ли мы на фронт идти? Вот давайте и выскажемся об этом. Про себя я скажу, что готов в поход хоть сейчас. Если мы разобьем Семенова, то у всех врагов крепкую ступеньку из-под ног выбьем, да и здесь всех гадов заставим хвосты поджать. Давайте высказывайтесь, кто как решает.

– Повоевали, хватит, – раздался из кути угрюмый бас. – Меня теперь на войну никакими калачами не заманить.

Тимофей на мгновение опешил и повернулся туда, откуда раздался бас. Там сидел, прячась за висевшей на очепе зыбкой и теребя папаху, батареец Петр Волоков. Тимофей ожег его гневным взглядом:

– Ты что же, Петр, тоже полинял?

– Ничего не полинял, – закипятился Петр, – а только война мне вот где сидит, – показал он на пробитое шрапнелью плечо. – Я дома жить хочу, понимаешь? У меня все хозяйство распорушилось. Не впрягись я в него, как бык в ярмо, значит, детей по миру пущу.

– А дадут ли тебе, Волоков, хозяйничать, как тебе любо? – спросил Кушаверов.

– Кто же мне может не дать? Я никого не трогаю, не тронут и меня. А насчет иностранцев, так это еще бабушка надвое сказала: либо будут, либо нет.

– Эх, Петр, Петр, – удрученно вздохнул Кушаверов, – не все ты обдумал… Не доведется тебе спокойно быкам хвосты крутить. Ты слышал, что говорил нам товарищ Балябин?

– Ну и что же? – не сдавался Волоков.

– А то, что тебя еще до семеновцев свои посёльщики на кол посадят. За грехи Никиты Клыкова каждому из нас кишки на барабан смотают, если рот разинем. Я тебе точно говорю…

В это мгновение с дребезгом разлетелось стекло выходящего на улицу окна. Увесистый камень, никого не задев, пролетел через всю избу и ударился в дверь. Ворвавшимся ветром задуло лампу и едва мигавшую свечу.

– Граната! Ложись! – раздался чей-то перепуганный голос.

– Камень это, а не граната, – торопливо, но уверенно бросил Тимофей и, выхватив из кармана револьвер, бросился на крыльцо. Следом за ним выбежали Симон и Лукашка. Чей-то грузный топот донесся до них из переулка, ведущего на заполье. С каждым мгновением он становился тише. Тимофей раз за разом трижды выстрелил в ту сторону прямо с крыльца. Оттуда немного погодя ответили выстрелом. Симон по звуку определил, что стреляли из берданки. Тимофей и Лукашка перескочили через заплот и кинулись в проулок, но Симон остановил их, сказав, что они могут там нарваться на засаду. Гнаться за неизвестным отсоветовали и вышедшие тем временем на крыльцо остальные казаки.

Когда снова зашли в избу и зажгли свечу, Семен Забережный, вытирая порезанную осколком стекла щеку, зло спросил Волокова:

– Видел?

– Видел, – рассмеялся Волоков. – Выходит, оно и впрямь я не все рассудил.

– А свечу лучше потушить, – сказал Мурзин. – Как бы нам верно гранату не подкатили.

– Пусть лучше кто-нибудь выйдет на улицу и покараулит, пока мы разговариваем, – попросил Кушаверов.

Пойти согласились Лукашка, взявший винтовку у Симона, и Герасим, который про себя рассудил, что на улице менее опасно, чем в избе. Уходя, он позвал с собой и Романа, но тот идти наотрез отказался. Роману было в этой необычной обстановке немного не по себе, но он гордился тем, что фронтовики отнеслись к нему как к равному, и решил держать себя так, чтобы быть достойным этого доверия. В избе к нему подсел Тимофей и спросил:

– Ну как, не праздновал труса?

– Я не из пугливых. Камнем меня не испугаешь.

– Не надумал идти Семенова бить?

– Если возьмете с собой, не отстану.

Разговор их был прерван Кушаверовым, который попросил соблюдать тишину.

– Не сегодня завтра пойдем на Семенова. В Нерчинском Заводе началась запись в Красную гвардию. Народ валит густо. Из Орловской послезавтра уходят добровольцами двадцать семь человек. А сейчас, – сказал Кушаверов, – мы хотим знать с товарищем Балябиным, на сколько человек можно рассчитывать у вас. Давайте говорите.

Первым поднялся Семен Забережный. Смущенно поигрывая старыми кожаными рукавицами, он неторопливо сказал:

– Меня дружба с атаманом давно не берет, давно я на них зуб точу. На заморских соседей тоже зло имею. Они мне две отметинки в девятьсот четвертом на теле поставили да мою шинель в девятнадцати местах свинцом испортили. А шинель у меня добрая была. Так что ежели дадите оружие, то записывай меня, Кушаверов.

– За оружием дело не станет.

– Тогда и говорить не о чем, – опустился Семен на лавку.

– А ты, Волоков, не передумал?

– Пиши меня вторым. Кажется, и в самом деле без войны не проживешь.

Роман, которого давно подмывало поднять руку и сказать, чтобы записали и его, наконец не вытерпел, рвущимся голосом крикнул:

– И меня прошу, товарищ председатель, записать.

– Это чей же такой, из молодых, да ранний? – весело спросил Кушаверов.

Ответил ему за Романа Тимофей. Кушаверов дружелюбно подмигнул Роману единственным глазом.

– Записываю. Если ты в деда удался, то казак из тебя добрый будет, а если еще и в дядю, тогда совсем хорошо. – Он нагнулся к Балябину и стал ему что-то рассказывать. «Про деда, должно быть, – решил Роман. – Только что я теперь этому самому деду да отцу говорить буду? Попилят они меня вдоволь, знай только глазами моргай».

Записались идти на фронт все, кроме Герасима Косых.

– Пусть уж Тимоха атамана бьет, а из меня вояка плохой, – сказал он Кушаверову, когда его вызвали из ограды.

Сразу после того, как была произведена запись добровольцев, Кушаверов и Балябин выехали в Орловскую, захватив с собой Лукашку, который должен был привезти оттуда отобранные у него и его товарищей винтовки. Проводив их, фронтовики стали расходиться по домам.

Оставшись наедине с Тимофеем, Роман поспешил ему выложить свои опасения. Он не на шутку побаивался гнева отца и деда. Тимофей похлопал его по плечу:

– Ничего, не тужи. Ежели здорово прижмут, то ты скажи им, что не пойдешь с нами.

– Ну, уж этого я не скажу.

– Да ты не горячись, а выслушай меня. Война заварилась не шуточная, а твой год очередной. И я тебе смело могу сказать, что на войне ты все равно будешь. Мобилизуют тебя, – это будь спокоен.

– А что я фронтовикам скажу, с какой рожей глядеть на них буду? Нет, лучше уж я с отцом поссорюсь, а на фронт пойду добровольцем, – твердо заявил ему Роман перед тем, как расстались они у улыбинских ворот.

XVIII

Федот пьянствовал и буянил, всячески показывая Мурзину и Лукашке, что не больно он их боится. В кармане широченных штанов носил он бутылочную гранату. Молчаливое одобрение своим поступкам находил он на Царской улице, желавшей во что бы то ни стало столкнуть его с фронтовиками. И нового убийства в поселке не случилось только потому, что фронтовики образумились и больше не гуляли. Скоро им было возвращено отобранное у них оружие. Но к тому времени Федот уже скрылся из Мунгаловского. Прогуляв свои личные вещи, он подобрал ключи и по старой привычке забрался в хозяйский амбар. На собственных плечах стаскал он за ночь к контрабандистам в Курлыченскую улицу четыре мешка пшеничной муки. Этим самым он лишил себя расположения покровителей и обречен был на постыдное изгнание. Платон, обнаружив пропажу, немедленно выставил георгиевского кавалера за ворота, кроя его отборным матом. Как ни клялся, ни божился Федот честно отработать украденное, Платон не принял его обратно. И тогда решил он податься на прииск Быстрый, где жил его родной дядя.

Заявившись на прииск, Федот неделю работал в старательской артели на вскрытии шурфов. В субботнюю дележку на его пай досталось четыре золотника золотого песка. В воскресенье он снова загулял, и занесло его в картежный притон. Притон находился в землянке, вырытой прямо в сопке, на краю приискового поселка. Содержал его бывший ссыльный поселенец татарин Сулейман. Был Сулейман свирепого вида, рослый дылда и умел так страшно вращать пронзительно-черными, навыкате, глазами, что прослыл отчаянным душегубом. Всячески охранял Сулейман свою репутацию мошенника и злодея, извлекая из нее немалые выгоды. Начиная метать банк, втыкал он перед собой в столешницу широкий, исписанный изречениями из Корана кинжал. Это означало, что всякий, передернувший карты и уличенный, мог заранее считать себя мертвым. Но никогда не уносили зарезанных из притона, в котором плутовал лишь один хозяин, способный любому жулику дать сто очков вперед.

Федоту понравилось, как ловко всадил Сулейман в столешницу перед началом игры свой кинжал. Ему захотелось сделать то же самое. И перед тем как взять себе карту, не говоря ни слова, воткнул он рядом с кинжалом свой австрийский тесак, отливавший зловещей синевою. Изумленный Сулейман уставился на Федота, который добродушно подмигнул ему ястребиным глазом. И сразу понял Сулейман, что нашла коса на камень. У него заныло в желудке, а в длинных подвижных пальцах пропала былая сноровка. Он был потрясен, что изменил обычаю и не заставил Федота показать свои капиталы, когда тот шел по банку, в котором накопилось около пятидесяти золотников. Сняв банк, Федот спокойно вытащил из столешницы тесак и заявил, что с него на сегодня довольно. Позеленевший Сулейман не посмел задержать его. А Федот отправился в приисковую харчевню, где немедленно обзавелся множеством дружков и с их помощью благополучно прокутил в два дня свой выигрыш.

Когда заявился он к Сулейману в следующий раз, в землянку набилось полно приискателей поглядеть на их игру. На этот раз Сулейман не воткнул перед собой кинжал, но живо обернул Федота из куля в рогожу. Сначала он выиграл у него цейсовский бинокль, а потом винтовку. Чтобы отыграться, Федот решил рискнуть своими крестами. Сулейман не пожелал было играть на них, но тесак, которым Федот пригвоздил к столу пикового туза, заставил его согласиться. Три раза переходили кресты из рук в руки, но под конец были прочно завоеваны Сулейманом, немедленно нацепившим их ради потехи на засаленную черкеску.

Ушел Федот в ту ночь из землянки не только без крестов, но и без сапог, а назавтра с трещавшей от похмелья головой отправился бить шурфы, собираясь заработать на выкуп крестов.

К тому времени на прииск долетели вести о выступлении атамана Семенова. Началась запись добровольцев в Красную гвардию. Федот тоже записался, но потом сообразил, что приискатели попрут на фронт пешим строем, а это ему не улыбалось. Тогда надумал он добыть коня и отправился в поход одиночкой. Вечером он заявился к арендатору прииска Андоверову и реквизировал у него именем революции вороного породистого коня. Андоверов принялся робко протестовать, но он приказал ему сидеть и помалкивать. От Андоверова он заехал к Сулейману. Не мог же он отправиться на фронт без винтовки и бинокля, а тем более без сапог. Сначала он терпеливо объяснял Сулейману, зачем он к нему пожаловал, но тщетно взывал он к революционной сознательности ставшего вдруг глухим Сулеймана. Пришлось показать гранату и пообещать разнести вдребезги все его паучье гнездо. Только после этого получил он обратно оружие, сапоги и кресты. На прощание он выпросил у Сулеймана банчок спирта и, ласково пошлепав его по лоснящейся бритой голове, уехал.

В Александровском Заводе Федот узнал, что семеновцы заняли уже Оловянную. Тогда он круто повернул на запад и через три дня, обгоняя по дороге массу беженцев из фронтовой полосы, прискакал на станцию Андриановку. На станции выгружались только что прибывшие на Даурский фронт матросы с Дальнего Востока. Поскидав с себя бушлаты, они скатывали с платформы четырехдюймовое морское орудие, и Федота заинтересовали разукрашенные татуировкой их груди и руки.

– Эй, чубатый! Иди помогать! – весело окликнул его круглолицый, с лихо закрученными кверху желтыми усиками матрос, на бескозырке которого Федот разобрал золотую надпись: «Адмирал Макаров». Он охотно откликнулся на приглашение, и дальневосточники моментально оценили по достоинству его силу и ловкость.

Когда орудие благополучно перекочевало с платформы на землю, все тот же круглолицый матрос угостил Федота папиросой из портсигара, на котором была изображена косоглазая, с высокой прической женщина, и беззлобно пошутил:

– Нанимайся, казак, нашу пушку возить. Ты один двух битюгов заменишь. И где вы такие родитесь?

Федот не пожелал ему ответить, а в свою очередь огорошил его вопросом:

– Давно в адмиралах ходишь? – Матрос непонимающе уставился на него голубыми глазами, но Федот погрозил ему пальцем и добавил: – Сдается мне, что ты такой же адмирал, как я наказный атаман.

– Тю-ю, дура, – озорно протянул матрос, понявший, в чем дело. – Ты, братишка, вывески читать не умеешь. Вывеска моя означает не адмирал, а имя боевого корабля, на котором я служил четыре года царю Николашке и шесть месяцев мировой революции. А зовут меня Василием Васильевичем Усковым. Давай познакомимся. – И он протянул Федоту руку.

– А пушка у вас ничего, подходящая. Мне из таких стрелять не доводилось, – сказал Федот Ускову, когда коротко изложил цель своего приезда в Адриановку.

– А ты разве артиллерист?

– Ага.

– Так чего же ты молчишь? Мы тебя к себе возьмем, хочешь? Парень ты надлежащий.

И Усков потащил его к командиру отряда. В тот же день на станцию прибыл командующий Даурским фронтом Сергей Лазо. Матросы выстроились на перроне. Лазо сказал морякам короткую речь:

– Вы – ударная наша часть. Не сегодня завтра вам предстоит столкнуться с офицерскими батальонами особого маньчжурского отряда. Так покажите же им, как умеют бить врагов народа дальневосточные моряки.

Говорил Лазо негромко, слегка картавя. Был он молод и юношески строен, округлое лицо с едва пробивающимися черными усиками сразу запоминалось. Федот, узнав из его слов, что моряки ударная часть, решил про себя, что сошелся с ними весьма кстати. Он громче всех кричал «ура», когда Лазо окончил речь.

Лазо сразу бросилось в глаза и удивило, что среди моряков оказался один казак. Он безошибочно определил это по широченным штанам с лампасами, в которых был Федот.

Лазо подозвал к себе командира отряда, бравого моряка в коричневой кожанке, и спросил его, откуда у них взялся в отряде казак. Командир объяснил. Тогда командующий подошел к Федоту. Федот, завидев его, вытянулся, кинул руки по швам. Лазо, разглядывая Федота проницательными глазами, спросил:

– Вот ты поступил, казак, в отряд моряков, а матросскую заповедь знаешь?

– Какую?

– Чеши врага в хвост и гриву и никогда не показывай ему кормы.

– Да у меня у самого такая заповедь жизни, товарищ Лазо, – ответил Федот. Он выхватил из кармана свои Георгиевские кресты и показал их Лазо.

– Этих вот штук и при царе даром не давали.

Увидев кресты, Лазо рассмеялся:

– Ну, тогда все в порядке… А какой ты станицы?

– Орловской, товарищ Лазо! – щелкнул Федот каблуками, подтягиваясь в струнку.

Лазо, дотронувшись рукой до козырька фуражки, отошел от него, не переставая посмеиваться. А Федот был на седьмом небе оттого, что ему удалось поговорить с командующим фронтом.

XIX

Весна 1918 года была первой и самой трудной весной преображенной России. Созданная Лениным Красная Армия билась с немецкими оккупантами на Украине и в Белоруссии, железным заслоном прикрывала пути на Москву и Петроград. Рабочие крупнейших промышленных центров страны героически боролись с разрухой и голодом, уничтожали змеиные гнезда меньшевистско-эсеровских террористов и заговорщиков. И когда стало ясно, что ни армиям кайзера, ни силам внутренней контрреволюции не сломить беззаветного мужества русского народа, пришли им на помощь страны Антанты. Войной и блокадой решили они покончить с Советской властью, оторвать от России не одну из ее богатейших окраин.

В марте высадили английский десант в Мурманске. В апреле экспедиционные отряды Японии, Америки, Англии и Франции заняли Владивосток. На Северном Кавказе на смену Каледину и Корнилову пришли генерал Деникин и атаман Краснов, которым одинаково щедро помогали воевавшие друг с другом англичане и немцы. А пятого апреля атаман Семенов, получив от Японии крупную поддержку людьми и оружием, начал новый поход на Советское Забайкалье.

В синеватой предутренней мгле в Даурскую степь поползли гадюками броневые поезда, на песчаных отрогах Тавын-Тологоя – пятиголовой сопки на маньчжурской границе – смутно замаячили редкие цепи пехоты, развертывалась в лавы монгольская конница атамана. Над разъездом № 86 медленно таяли в небе дымки шрапнельных разрывов. Малочисленная красногвардейская застава читинских рабочих приняла неравный бой и погибла вся до одного человека. Последний красногвардеец взорвал гранатой себя и свой пулемет.

На солнцевсходе из Маньчжурии повалили один за другим длинные эшелоны особого маньчжурского отряда, сколоченного из всевозможного сброда. Маленькие замасленные паровозы, одолевая подъем, дышали шумно и тяжко, как загнанные в скачке кони. В распахнутых настежь теплушках, изрядно хлебнувшие перед походом в китайских харчевнях, горланили песни казаки; в обнимку с винтовками спали китайцы, румыны и сербы, курили из серебряных трубок американский табак монголы, гортанно переговаривались наряженные в русскую форму солдаты японской императорской армии.

Восемь километров от Маньчжурии до первого железнодорожного разъезда на русской земле Семенов скакал на белом коне, украденном его сподвижниками в Хайларском цирке. Конвойная сотня с желтым развернутым знаменем и свита из вновь испеченных полковников и генералов сопровождали его. Рядом с начальником штаба генералом Бакшеевым на белоногой породистой кобылице в жокейском скрипучем седле ехал японский штабс-капитан. Конвойцы весело потешались над его мешковатой посадкой, над тонкими, как ниточки, усиками.

Проехав черту границы, Семенов круто осадил коня. Торжественным жестом снял с чубатой головы барсучью папаху. Мясистое с толстыми щеками лицо его стало красным от прихлынувшей крови. Низко кланяясь на три стороны и картинно выпячивая широкую грудь, он зычно сказал:

– Здравствуй, земля родная!

Показывая высоко вскинутой рукой вперед, повернулся к свите:

– Господа генералы и офицеры! Господин капитан, представитель дружественной великой Японии! Я счастлив приветствовать вас на первом клочке родной земли, освобожденном от большевистских войск. Поклянемся же здесь нерушимой клятвой воинов, что не выпустим сабель из рук, пока не уничтожим красных насильников и бандитов. Господа! Отныне наш грозный клич один: вперед и вперед!

Пропитыми, хриплыми голосами свита закричала «ура». Вежливый широкозубый японец наклонился к Бакшееву, улыбнулся непроницаемой улыбкой:

– Хоросо, осень хоросо!..

В первой половине апреля Семенов праздновал победу за победой. Почти не встречая сопротивления, занял он Мациевскую, Даурию, Борзю и Оловянную. Незначительные, плохо вооруженные отряды рабочих Читы и Черновских копей поспешно откатывались на запад, к Карымской.

В древних степных караулах гудели ликующие колокола. Богатое караульское казачество встречало атамана церковным трезвоном, жертвовало ему табуны лошадей, стада овец и коров. В пограничных степных станицах: Манкечурской, Абагайтуевской, Чиндант-Гродековской, Второй Чиндантской, Дурулгуевской и Цаган-Олуйской Семенов сформировал из добровольцев три кавалерийских полка.

Восьмого апреля в Чите стала известна историческая телеграмма Ленина Владивостокскому Совету, на которой рукою Сталина было написано:

«Срочно, вне очереди.

Иркутск. Центросибирь, для Владивостокского совдепа».

В телеграмме было сказано:

«Мы считаем положение весьма серьезным и самым категорическим образом предупреждаем товарищей. Не делайте себе иллюзий: японцы наверное будут наступать. Это неизбежно. Им помогут, вероятно все без изъятия, союзники. Поэтому надо начинать готовиться без малейшего промедления и готовиться серьезно, готовиться изо всех сил. Больше всего внимания надо уделять правильному отходу, отступлению, увозу запасов и железнодорожных материалов…»

Чита забила тревогу.

Одиннадцатого апреля областной исполком призвал трудящихся области к оружию. В Чите и по всей Забайкальской железной дороге было объявлено осадное положение. В тот же день был создан военно-революционный штаб в составе Дмитрия Шилова, Ивана Бутина и Николая Матвеева. Исполком временно передал штабу всю полноту революционной власти на всей территории Забайкалья. Лучшие агитаторы большевистской организации выехали на места поднимать народ.

И тогда на всех железнодорожных станциях, на золотых приисках, в станицах и селах Восточного Забайкалья тысячи рабочих, крестьян и казаков встали на защиту Советской власти. Конные группы казачьей бедноты и преданных революции фронтовиков стоверстными переходами бросились навстречу золотопогонникам.

Копунский отряд, под командой учителя Прокопа Атавина, выбил белых из Шаракана и Мурлино. Красногвардейцы Павла Журавлева и Матафонова отстояли Александровский Завод. Аргунский казачий полк, под командой бывшего есаула Метелицы, лихим налетом беспокоил противника в степи за Ононом. В станице Ключевской отчаянные аргунцы смелой кавалерийской атакой начисто вырубили шестисотенную группу противника – чахар и баргутов.

В конце апреля прибыли на фронт Зоргольский и Газимурский отряды. Они слились с копунскими партизанами в знаменитую кавалерийскую бригаду «Коп-Зор-Газ». Бригада намертво закрыла семеновцам подступ к богатым станицам Верхней и Средней Аргуни.

Но на главном направлении ударные части атамана упорно продвигались вперед вдоль линии железной дороги. Красногвардейцы Сергея Лазо долго не имели артиллерии и были бессильны перед вражескими бронепоездами. Скоро семеновцы оказались всего в пятидесяти километрах от железнодорожной магистрали Москва – Владивосток.

XX

Над траурно-черной, выжженной палом степью ярко сияло апрельское солнце. С утра разгулявшийся ветер клубил травяную золу на пожарище, расстилал по широкой равнине завесы летучей пыли. На высокой железнодорожной насыпи, прямой, как стрела, стоял и глядел в бинокль на юг Сергей Лазо. Он был в застегнутой наглухо серой шинели. Ветер рвал с его забинтованной головы фуражку с опущенным на подбородок ремешком, трепал за плечами защитного цвета башлык.

Ночью его малочисленные, изнуренные недельными непрерывными боями отряды под сильным орудийным огнем противника оставили станцию Борзю. Подготовленный к взрыву мост через речку Борзя взорвать не удалось. Команда подрывников была уничтожена засевшими у моста диверсантами. Узнав об этом, Лазо повернул и повел в контратаку на мост спешенный эскадрон Бориса Кларка. Но было уже поздно. Высаженная с бронепоезда семеновская пехота окапывалась на северном берегу реки. Встреченные гранатами и штыками красногвардейцы с большими потерями отошли назад. В полуверсте от станции осколком случайно залетевшего снаряда Лазо был ранен в голову.

Свою отступающую пехоту нагнал он у одного из разъездов между Хада-Булаком и Оловянной. С трудом дрежась на ногах, собрал он командиров и приказал немедленно окапываться, разбирать железнодорожное полотно, готовить большой минированный завал. На какой-то срок это могло задержать противника, главной силой которого были бронепоезда.

Едва рассвело, как стал он ждать появления бронепоездов, но время подходило к полудню, а их все не было. Только гонимые ветром кустики перекати-поля бежали к разъезду с юга, как наступающие перебежками солдаты.

В двенадцать часов на разъезд примчался с запада паровоз. Замедляя постепенно ход, он подошел почти вплотную к завалу на пути, у которого сидели и занимались перекуркой усталые красногвардейцы. С него легко спрыгнул на насыпь рослый и широкоплечий человек в фуражке с красным околышем, в крытой синим сукном казачьей татарке. По широкой, размашистой походке еще издали Лазо узнал в нем члена Центросибири и члена областного ревштаба Дмитрия Шилова, бывшего учителя и офицера военного времени.

Превозмогая головокружение, Лазо медленно и прямо пошел к нему навстречу, крепко сжав обветренные губы. Шилов умерил шаг и, щеголяя отменной выправкой, готовился принять его рапорт, но, увидев на его голове окровавленную повязку, забыл про всякую официальность и с тревогой в голосе спросил:

– Ты что, ранен, Сергей?

– Немного царапнуло, – виновато улыбнулся Лазо и вскинул руку под козырек: – Разрешите доложить обстановку, товарищ член ревштаба.

– Да, да… Если не трудно, расскажи, что у тебя делается.

– Сегодня ночью пришлось оставить Борзю. Противник имеет огромное превосходство в силах. У него, по крайней мере, пять батарей и дивизион бронепоездов, а у нас ни одного орудия.

– Артиллерия будет в твоем распоряжении только завтра к вечеру. В Карымской я обогнал эшелон иркутского коммунистического отряда. Иркутяне везут с собой шестиорудийную полевую батарею. Едут на фронт матросы-дальневосточники. В Восточном Забайкалье спешно создаются и уходят на фронт отряды добровольцев. Там Георгий Богомяков и Фрол Балябин сколачивают наши аргунские полки. Вчера утверждено твое назначение командующим всеми частями этого фронта, который решили именовать Даурским. Начальником твоего штаба назначен Русскис, помощником по политической части – наш забайкалец Василий Андреевич Улыбин. Они едут к тебе с иркутянами.

– Вот это приятные новости, – воскликнул, слегка картавя, Лазо, и на смуглых упругих щеках его проступил горячий румянец, ожили и заблестели черные, с едва заметным косым разрезом глаза. Но тут же блеснувшая в них радость сменилась выражением озабоченности. Строго и с некоторым недоумением он спросил:

– Неужели не нашли на этот важный пост более опытного товарища, чем я?

– Не нашли, Сергей! Твоя кандидатура оказалась наиболее приемлемой. Даже Матвеев сказал про тебя, что ты молодой, да ранний, – щуря удивительного зеленого цвета глаза, сказал Шилов. И задиристо добавил: – Тебе остается только доказать, что мы не ошиблись.

– Нелегко это сделать, но… постараюсь, товарищ Шилов.

– Да, а ведь я забыл тебе сказать о самом главном, – пощипав свои тощие усики, снова заговорил Шилов. – Есть телеграмма Ленина Владивостокскому совдепу. – И он передал ему содержание телеграммы.

– Очень своевременное предупреждение, – твердо и убежденно сказал Лазо. – Теперь совершенно ясно, откуда у Семенова и артиллерия и бронепоезда. Японцы спешат с помощью этого проходимца отрезать Дальний Восток от Советской России. Он очень добросовестно служит им, но сегодня что-то подкачал. Бронепоездов до сих пор не видно.

– Еще успеет нажать, не беспокойся, – сказал Шилов.

На другой день под вечер иркутяне, которых было четыреста с лишним человек, прибыли на разъезд. Орудия быстро перекочевали с платформы на землю. Лазо распорядился немедленно выкатить их на полверсты за красногвардейские окопы. Там для них отрыли капониры справа и слева от линии. К утру хорошо замаскированные пушки были подготовлены для стрельбы прямой наводкой. Самые лучшие наводчики дежурили у них, и одним из этих наводчиков был сам Лазо.

Утром на восходе солнца возник на горизонте серый дымок. Все красногвардейцы немедленно затаились в своих укрытиях. Семеновский разведывательный бронепоезд «Атаман» не спеша подходил к разъезду. Десятки глаз смотрели с него во все стороны и не видели никакой опасности. Дойдя до разобранного пути, он остановился, три орудия его уставились на видневшийся впереди завал.

И в эту минуту ударили по нему с двух сторон красногвардейские пушки. Били они с расстояния в триста – четыреста метров. Два снаряда сразу же угодили в паровоз, пробили броню и разорвались в его огненном чреве. Огромное облако белого пара рванулось к небу, окутало все вагоны, ослепив семеновских артиллеристов. Красногвардейцы закричали «ура».

Не помышляя о сопротивлении, семеновцы выскочили из бронированных коробок и побежали врассыпную на юг. Когда рассеялся пар, их заметили и стали обстреливать. А потом за ними пустились в погоню кавалеристы Кларка, находившегося за бугром на одной линии с красногвардейскими пушками. Скоро они переловили всех уцелевших семеновцев, среди которых было человек пятнадцать японцев, усатый великан черногорец, два горбоносых румына, китайцы и даже один грек. Красногвардейцы разглядывали пленных и смеялись:

– Вот это да!.. Со всех стран по солдату. И где только Семенов их выкопал?

– На Харбинской барахолке… Румыны-то: хвати, так скрипачи, ребята.

– А грек наверняка шарманщик…

– Нет, он скорее всего краденое скупал… Спроси-ка его, за каким чертом он воевать пошел?

Совсем другие разговоры шли у захваченного бронепоезда. Низенького роста красногвардеец, в желтых обмотках, с винтовкой за плечами и двумя гранатами на поясе, громко сетовал:

– Эх, путь-то не вовремя разобрали! Знать, так повременили бы. И ловко же товарищ Лазо придумал. Только что теперь с этими коробками делать будем?

– Революции служить заставим. Повернем пушки в другую сторону – приходи, кума, париться…

Во второй половине дня показались еще два неприятельских бронепоезда. С большого расстояния принялись они обстреливать разъезд. Но когда красные артиллеристы влепили в один из них пару снарядов, они уползли обратно и больше не появлялись. Только кавалерийские разъезды маячили до позднего вечера на дальних увалах и сопках.

Предвидя, что скоро Семенов обрушится на него всеми силами, Лазо развил кипучую деятельность. После личной рекогносцировки окрестностей занялся он укреплением своих позиций. На случай обходного движения семеновской конницы выдвинули на сопки справа и слева от линии два небольших отряда. Батарейцы перевезли свои пушки на новое место, оборудовали наблюдательные пункты и связали их с батареей телефонными проводами. На разъезде, позади первой линии окопов, рыли вторую, строили блиндажи, способные выдержать прямое попадание трехдюймового снаряда. Беседуя с красногвардейцами, Лазо говорил:

– Завтра, товарищи, легкой удачи не будет. Зарывайтесь поглубже в землю! Сейчас попотеем, да зато в бою уцелеем.

XXI

Умытая первым обложным дождем, радостно зеленела неоглядно широкая степь. Голубое от края до края, отступило на огромную высоту и казалось бездонным залитое светом небо. Сверкая, переливался нагретый воздух, сплошными коврами цвели на буграх подснежники, пели жаворонки, синели в лощинах озера, белые чайки вились над ними.

Шумно и людно было в тот день на широких степных дорогах. Преследуя разбитого у Адриановки и Могойтуя противника, красногвардейские части на широком фронте подходили к Онону. Краснели в летучей пыли знамена пехотных колонн, сверкали штыки, далеко разносился глухой и мерный топот. Молодцеватые, окрыленные успехом бойцы шагали размашисто и легко. Обгоняя их, проносились с веселым цоканьем копыт эскадроны конницы. А впереди, за конусообразными невысокими сопками, все бухали и бухали тугие пушечные удары, горели подожженные семеновцами переправы на Ононе, кружились в задымленной синеве и тревожно перекликались орлы.

По тракту, проходившему рядом с железнодорожной линией, двигалась большая колонна Дальневосточного социалистического отряда. Возглавляли колонну коренастые, широкоплечие люди в бескозырках и темно-синих форменках, шагавшие четким, кованым шагом. Грудастые, рослые лошади – по восемь штук в упряжке – везли четыре дальнобойных морских орудия и зеленые зарядные ящики на высоких колесах. Не жалея усилий, помогали лошадям на подъемах и спусках бравые артиллеристы с карабинами за плечами.

На придорожный, усеянный бело-синими подснежниками курган, впереди колонны, вылетела группа всадников на рыжих и гнедых конях. Завидев их, матросы распрямились, пошли веселее. Плотный усатый командир в коричневой кожанке, шагавший сбоку колонны, узнал в одном из всадников Сергея Лазо. Поправив на голове бескозырку, повернулся он к матросам, скомандовал:

– Даешь, братва, песню! Вижу впереди командующего.

Тотчас же в середине колонны встрепенулся щеголеватый молодой морячок, с закрученными в колечки черными усиками, с отчаянными серыми глазами. Тряхнув головой, набрал он полную грудь воздуха и завел высоким, удивительно чистым голосом:

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут…
– Варшавянку запели! – сказал на кургане Лазо, обращаясь к своим ординарцам, и на смуглом лице его заиграла довольная юношеская улыбка. Он глядел на подходившую колонну и с неизведанной прежде гордостью думал о том, что все эти сильные и мужественные люди идут, подчиняясь его приказу. От этого он почувствовал себя вдруг безмерно счастливым и порывисто привстал на стременах. «Как я счастлив! Как я счастлив!» – говорил он себе, вслушиваясь в торжественный и суровый, всегда волновавший его напев. А в песню уже врывались легко и стремительно десятки других голосов.

В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут, —
самозабвенно и радостно выговаривали высоко взмывшие тенора и, словно накатывающийся раскатами гром, с грозной решимостью вторили им басы. Еще не замерли в знойном воздухе страстно звеневшие подголоски, как вырвался из глубины колонны гордый мужественный припев. И долго бушевал над степью могучий прибой голосов:

class="stanza">
На бой кровавый, святой и правый,
Марш, марш вперед, рабочий народ!..
На баррикады! Буржуям нет пощады.
Марш, марш вперед, рабочий народ!
Лазо галопом спустился с кургана. Круто осадив гнедого с белой звездой на лбу коня, поздоровался с переставшими петь матросами. Крепко отбивая шаг, держа равнение, они ответили дружно и преданно:

– Здравствуйте, товарищ командующий!

Командир в кожанке, поправляя маузер на боку, подбежал к Лазо:

– Прикажете остановить колонну?

– Ни в коем случае, товарищ Бородавкин. Надо спешить и спешить. Бронепоезд «За власть Советов» и красногвардейцы Недорезова ворвались в Оловянную. Семеновцы удрали за Онон и спешно укрепляются на прибрежных высотах. Нужно сбить их оттуда как можно скорее. На ваших матросов я крепко надеюсь. У нас нет ни лодок, ни паромов. Матросы должны по фермам взорванного моста перебраться на ту сторону сегодня ночью. Это трудно, но возможно. Прибыв в Оловянную, немедленно осмотрите мост и подступы к нему на обоих берегах. Вечером доложите мне свой план броска через реку.

– Ясно, товарищ Лазо! Разрешите догонять колонну?

– Догоняйте, – откозырял ему Лазо и поехал навстречу артиллеристам, среди которых уже заприметил знакомую фигуру Федота Муратова.

– Ну, казак, ужился с матросами?

– Ужился, – расплылся в улыбке Федот. – Это такие парни, которым сам черт не страшен. А я таких обожаю – воевать с ними одно удовольствие… Понеслись вчера на нашу батарею семеновцы с пиками наперевес. Было их человек триста. Летят они с фланга, а у нас в прикрытии ни одного тебе пролетария. Жуть меня взяла, а морячки не растерялись. Повернули моментально свои пушки и окропили их в упор картечью, да так, что человек двести положили. Хорошо стреляют и труса никогда не празднуют.

– Вы ему шибко не верьте, – обратился к Лазо круглолицый, с желтыми усиками матрос и со смехом добавил: – Это он подмазывается к нам, боится, чтобы его из батареи не вытурили, как самую последнюю контру.

– А разве есть за что?

– Водку любит, а мы трезвенники. Зарок у нас – пока не угробим Семенова, ни капли в рот не брать…

Уезжая от артиллеристов, Лазо слышал, как Федот с обидой в голосе выговаривал матросу:

– Осрамил ты меня, Васька, а еще другом считаешься. Теперь мое дело – хоть сквозь землю провались. И какой тебя леший за язык дернул?

– А ты не пей, если другом быть хочешь, – наставительно сказал матрос.

«Серьезный морячок», – рассмеялся про себя Лазо и обернулся, чтобы еще раз поглядеть на него.

Через полтора часа он был уже в расположении Первого Аргунского полка, вновь сформированного и приведенного на фронт бывшими его офицерами, большевиками Метелицей, Богомяковым и Бронниковым. Аргунцы стояли в степи под Цугольским дацаном – известным на все Забайкалье буддийским монастырем, – а штаб их разместился в заезжем монастырском доме.

Увидев с пригорка дацан, Лазо остановился и долго разглядывал поразивший его своей архитектурой красно-белый трехэтажный храм, над которым носились большие голубиные стаи. Черепичная крыша храма с круто загнутыми кверху углами, с белыми трубами в жестяных колпаках, увенчанная в центре башенкой, напоминала ему китайские пагоды, снимки которых он видел совсем недавно, просматривая в библиотеке читинского музея «Летопись войны с Японией».

– Ты знаешь, товарищ Лазо, сколько в дацане живет лам? – спросил его один из ординарцев.

– Каких лам?

– Ну, монахов по-нашему… Их ведь тут пятьсот человек. Один другого жирнее да толще. Бывал я прежде с отцом на бурятских праздниках и нагляделся на этих бездельников. Они тут против нас такую агитацию разводят, аж уши вянут. А буряты – народ темный, верят им, из-за этого и чураются нас, хотя только с нами и по пути им.

– Постараемся пресечь эту агитацию. Подберем преданных нашему делу грамотных бурят и пошлем по улусам. Сегодня же я посоветуюсь на этот счет с кем следует, – сказал Лазо и, хлестнув коня нагайкой, помчался в дацан.

Заезжий монастырский дом стоял среди обширного, обнесенного оградой из серого камня двора. В одной из его просторных и неприглядных комнат с небелеными стенами сидели за длинным некрашеным столом комиссар полка Георгий Богомяков и Василий Андреевич Улыбин. Они пили из зеленых солдатских кружек горячий чай и вели разговор о Лазо.

– Удивляюсь необычайной выносливости этого человека, – говорил кареглазый и курчавый, порывистый в движениях Георгий Богомяков, всеобщий любимец полка. – Он все время на ногах, все время в движении. Он не спал две ночи и определенно не уснет до тех пор, пока мы не перейдем Онон. Казалось бы, ему давно пора свалиться от усталости, а он все носится по степи из части в часть. Пока я не познакомился с ним поближе, меня смущала его молодость. Но в данном случае она не помеха, а великое преимущество.

– Преимущество, да еще какое! – улыбнулся в густые каштановые усы Василий Андреевич и расстегнул воротник своей гимнастерки. – Я вот, к примеру, чуть что, и расписался, а Сергей усталости не знает. Но меня удивляет не эта его железная выносливость. Я поражен его необычайной, многогранной одаренностью, редким и счастливым сочетанием самых благородных человеческих качеств. От него так и веет интеллектуальной мощью, высокой нравственной красотой. Он прекрасный математик, блестящий шахматист, непревзойденный оратор и вместе с тем невероятно скромный, до смешного застенчивый в быту человек. Я знаю его уже полгода и все не перестаю в душе восторгаться им, радоваться, что есть в нашей партии такие люди.

– Я не знаю всех его способностей, но знаю, что он определенно родился полководцем, – сказал, поднимаясь, Богомяков. – Бой под Адриановкой показал, на что он способен. А ведь человеку только двадцать три года и за плечами у него не академия генерального штаба, а всего лишь школа прапорщиков военного времени.

– Да, под Адриановкой он сделал смелый и неожиданный ход. Исключительно вовремя бросил он ваш полк в тыл противника, когда, забыв о своих флангах, Семенов стремился во что бы то ни стало захватить станцию. Сколько верст вы тогда прошли за сутки?

– Не меньше ста двадцати верст. Мы вырубили до двух батальонов семеновской пехоты и наделали такого переполоха, что атаман сразу повернул назад. От пленных потом мы узнали, что наш полк показался ему за дивизию, как прошлись мы у него по тылам с правого фланга на левый…

– Я видел Сергея на митингах и видел в бою, – помолчав, заговорил Василий Андреевич. – Если, стоя на трибуне, он умеет находить самые простые и доходчивые слова, то в бою умеет быстро принимать правильные решения и почти мгновенно находить способ осуществить их. Он расчетлив, распорядителен и абсолютно бесстрашен…

В это время в комнату, гремя шашкой, вошел командир полка Метелица, красивый широкоплечий человек в серой каракулевой папахе. Услыхав последние слова Василия Андреевича, он рассмеялся и сказал:

– Абсолютно бесстрашных людей, товарищи комиссары, по-моему, вообще не существует. Это просто красивая фраза – не больше.

– Ну, это как сказать, – загорячился Богомяков.

– Да ты сперва выслушай, что я тебе скажу, – присел к столу Метелица. – Я видел в своей жизни много смелых командиров. Видел азартных и отчаянных, которые везде и всюду бросаются первыми в бой. Наконец, я встречал просто хладнокровных и мужественных людей. Но даже и там всегда бросалось в глаза, что хладнокровие их напускное, спокойствие необычное. Никогда они не забывали и не могли забыть, что подвергают себя опасности.

– А вот представь себе, что Лазо не похож на таких людей.

– Это верно, – поддержал Богомякова Василий Андреевич, – в самом опасном положении Сергей остается в сущности таким же, как всегда. Никакой напряженности, никакого волнения ты не увидишь на его лице. Он так спокоен, так внимателен ко всему происходящему, словно не знает и не хочет знать, что его могут убить. Иногда мне кажется, что ему совершенно безразлично – останется он в живых или нет.

– Нет, таким он представляется только тебе. На самом же деле он просто владеет нервами лучше нас, грешных. А страх смерти – это такая штука, которая живет и будет жить в каждом человеке.

– Страх страхом, – ответил ему Богомяков, – но есть чувство более сильное, чем страх.

– Например?

– Например, чувство ответственности за порученное дело, чувство долга. Когда мысль всецело занята этим, люди просто забывают о такой неприятности, как смерть. Лазо, по-моему, относится именно к этому сорту людей.

– Возможно, не отрицаю, – согласился Метелица и, взглянув в окно, воскликнул: – А вот и сам виновник нашего спора пожаловал. Ничего не скажешь, легок на помине.

Лазо быстрыми шагами вошел в комнату, негромко, слегка картавя, поздоровался:

– Здравствуйте, товарищи! – И сразу же обратился к Василию Андреевичу: – И когда ты успел обогнать меня? Давно здесь?

– Да уже часа два.

– Пока я не забыл, попрошу тебя провести такое дело. В ближайшие два-три дня возьми на учет всех красногвардейцев из бурят, выбери из них самых грамотных и разошли их по окрестным улусам. Пусть они расскажут своим сородичам о том, что представляет из себя Красная гвардия, за что она воюет с атаманом Семеновым.

– Хорошо, сделаю.

– Ну а теперь, товарищи, рассказывайте, каковы у вас здесь дела? – обратился Лазо к Метелице и Богомякову.

– Дела неплохие. Ни одного семеновца на этом берегу Онона не осталось, – вытянув руки по швам, сказал Метелица.

– Разведку на ту сторону не посылали?

– Послали. Выбрали десяток самых смелых казачков, которые не боятся воды, и перемахнули они у нас через Онон вплавь.

– Без коней?

– Нет, почему же без коней. Именно с конями. Иначе здесь не переплыть – течение слишком быстрое. Хорошие кони с ним справляются, а люди не могут. Наши хлопцы переправлялись, вцепившись в хвосты и гривы. Скоро должны они таким же манером назад вернуться.

Лазо на минуту о чем-то задумался, затем спросил:

– Ну, а если взять да пустить по следам разведки весь ваш полк? Возможно это?

– Попытаться, конечно, можно, но дело рискованное. У кого кони к воде привычны, те переплывут, а за остальных не поручусь, перетонут.

– Я вас очень прошу подумать над этим. Если бы удалось хоть половину полка переправить на ту сторону, мы легко сбили бы семеновцев с сопок у линии железной дороги. Иначе там с нашей стороны будут большие жертвы – реку придется форсировать под огнем. Топтаться на месте нам некогда, мы должны наступать, чтобы покончить с Семеновым прежде, чем окажутся у нашей границы японские дивизии из Мукдена и Порт-Артура. Быстрым разгромом семеновской банды мы лишим их удобного повода для вторжения в Забайкалье.

– Раз такое дело, будем думать о переправе, – согласился Метелица, – только надо перед этим еще разок съездить на берег Онона, выбрать место поспособнее.

– Тогда давайте немедленно отправимся. Только учтите, что переправляться нужно поздно вечером или даже ночью. Вы должны появиться на той стороне и обрушиться на белогвардейцев, как снег на голову.

Метелица рассмеялся:

– Мы еще и о дневной переправе не договорились, а ты уже новое требование предъявляешь. В темноте совсем трудно будет…

Онон стремительно катил сверкающую на солнце желтоватую воду. Много бурных водоворотов выделялось на его поверхности. Вода там пенилась и бешено крутила. Пока командиры искали место с более спокойным течением, на правом берегу появилась разведка аргунцев. Привязав к седлам снятую с себя одежду и оружие, разведчики стали переправляться обратно. Лазо видел, как смело и уверенно действовали они. Сведя коней на поводу в воду, они вцепились им в гривы и поплыли. Кони все время всхрапывали и старались повернуть вниз по течению, но люди не давали сделать им этого и быстро плыли наискось. Снесло их далеко, но минут через пятнадцать все они благополучно выбрались на берег.

Расспросив разведчиков, Лазо узнал, что большая кавалерийская часть противника стоит в одном из казачьих поселков верст на шесть выше по течению. Напротив же дацана находится только сторожевая застава численностью в двадцать – тридцать человек.

– Ну что же, товарищ Метелица, – сказал тогда Лазо. – Обстановка для переправы самая подходящая. Давайте готовьтесь. С вами остается Василий Андреевич, а я должен спешить в Оловянную. Там мы будем форсировать реку в два часа ночи. К этому времени я надеюсь услыхать в тылу у семеновцев хорошую перепалку. Она будет сигналом для нашей атаки.

– Все сделаем, товарищ Лазо, – заверил его Метелица, а Богомяков добавил:

– Можете на аргунцев положиться. Не подведем.

Вернувшись в Оловянную, Лазо вызвал к себе Бородавкина. Тот доложил, что у него все подготовлено для броска через Онон. Матросы запаслись веревками и крючьями, чтобы перебраться по взорванным фермам на уцелевшую часть моста, а сейчас тренируются на развалинах железнодорожного депо.

– Сколько у вас ручных пулеметов? – спросил Лазо.

– Двенадцать штук.

– Пулеметчики должны перебраться за реку одними из первых. От них будет зависеть успех всей этой рискованной операции. Либо мы закрепимся там, либо нас сбросят в воду. Раз установлено, что против нас стоят офицерские роты, значит, бой будет трудным.

Чтобы отвлечь внимание противника от моста, Лазо приказал черемховскому и канскому отрядам, стоявшим выше по течению, начать демонстративную переправу на своем участке. Скоро там завязалась ожесточенная орудийная и пулеметная стрельба.

Стояла темная облачная ночь. Несмолкаемо шумел Онон, перекатывая черную воду через взорванные, наполовину затонувшие фермы. Ровно в час ночи к мосту подошел отборный отряд матросов. Дожидавшийся их Лазо спросил у Бородавкина, все ли в порядке, и, получив утвердительный ответ, тихо сказал:

– Пора начинать.

Четыре коренастых мускулистых матроса, сняв сапоги и бушлаты, с кинжалами в зубах осторожно спустились в воду и пропали в густой темноте. Они должны были, не поднимая шума, заколоть семеновских часовых на той стороне. Выждав десять минут, следом за ними повел пулеметчиков Бородавкин. Лазо крепко пожал ему руку, шепотом сказал:

– Держитесь во что бы то ни стало.

Прошло еще десять томительных минут. Все было по-прежнему тихо. Мокрые с головы до пят разведчики, одолев все препятствия, как кошки, без малейшего шума подобрались к семеновским часовым и расправились с ними. Затем они помогли перебраться на уцелевшую половину моста пулеметчикам. Достигнув берега, пулеметчики быстро залегли, приготовились к стрельбе.

Один из разведчиков несколько раз дернул протянутую через реку веревку, извещая Лазо, что все в порядке. И тогда Лазо лично повел через фермы остальных матросов, ежеминутно рискуя свалиться в черную, гневно клокочущую воду. Когда добрались до средины реки, пробиравшийся следом за ним матрос поскользнулся, ударился головой о какую-то железную балку и, не охнув, не вскрикнув, пошел на дно.

В три часа, когда на правом берегу уже накопилось человек полтораста матросов, семеновцы наконец почуяли неладное и открыли бешеную стрельбу по мосту. Лазо пустил тогда в небо одну за другой две красные ракеты, и тотчас же красногвардейские батареи ударили по высотам, занятым семеновцами. Матросы поднялись как один человек и с криками «ура» кинулись к черневшим впереди окопам предмостного укрепления, ворвались в них, прокладывая себе дорогу гранатами и штыками.

А в четыре часа на юго-востоке, в тылу противника, началась беспорядочная стрельба. Это подавали весть о себе аргунцы. Семеновцы дрогнули и начали отступать.

XXII

Роману не пришлось на этот раз выслушивать попреки отца и деда. Не успели в семье Улыбиных узнать, что Роман записался в Красную гвардию, как была объявлена мобилизация пяти возрастов казаков. Мунгаловских добровольцев весть о ней захватила еще в поселке. Назавтра, вместе с мобилизованными, они выступили на Нерчинский Завод. Всех их набралось человек шестьдесят. Фронтовики были вооружены винтовками и шашками, а молодые казаки имели только холодное оружие.

В Нерчинский Завод они прибыли в полдень. Молодцевато проехав с песней по каменистой Большой улице к центру города, мунгаловцы увидели, как внизу, на базарной площади, залив ее от края до края, толпились мобилизованные. Все магазины на площади были наглухо заколочены. Часть купечества уже успела бежать в Маньчжурию, благо граница отсюда была всего в двенадцати верстах. Остальные отсиживались в полутемных покоях особняков, с опаской поглядывая на улицу из-за тяжелого бархата гардин.

Посредине площади, рядом с навесом, под которым стояли весы базарного комитета, возвышалась сколоченная из теса трибуна. Только успели мунгаловцы остановиться, как на трибуне появился в полном составе уездный исполком. Председатель исполкома Димов, грузный и смуглолицый мужчина лет тридцати пяти, зычным гортанным голосом прекратил на площади шум. Потом начал говорить, все время порываясь вперед и постукивая кулаками о перила трибуны.

– Революция в опасности! – начал он. – В Маньчжурии поднял змеиную голову атаман Семенов. Реками крови собирается залить он Советское Забайкалье. Мы должны растоптать белогвардейскую гадину, вырвать ее ядовитое жало. Вот почему в Забайкалье объявлена мобилизация крестьян и казаков. Вот почему вы оторваны в горячее весеннее время от мирной работы.

– Заткнись, сволочь! – закричали с одной стороны и тотчас поддержали с другой.

– Не разливайся соловьем. Воевать нас не заставишь.

– Сами воюйте, комиссары!

– Убирайтесь со своей вышки, пока целы!

– Товарищи! – надрывался Димов. – Прекратите безобразие. Так могут кричать только белогвардейцы и офицерские холуи. Революционное казачество не позволит вам вносить дезорганизацию…

– Слезайте!.. Покомиссарили, хватит.

– Куда прешь! Куда, сволочь, прешь! – пронзительно закричали у трибуны.

Толпа рванулась в стороны, осадила назад.

Роман увидел, как к трибуне рвались, размахивая шашками, десятка полтора казаков. Впереди был широкий, с рыжим чубом, в фуражке батарейца казак-аргунец, похожий на Федота Муратова. Батареец был на целую голову выше толпы. Над головой его свистела и мерцала шашка.

Батарейцу загородил дорогу солдат-фронтовик в зеленых обмотках, с лихо закрученными усами на веснушчатом лице. Батареец легко отбил направленный на него штык и, не останавливаясь, развалил солдата наискось от плеча до пояса, потом схватился левой рукой за перила трибуны. Трибуна зашаталась.

У Романа потемнело в глазах. Не помня себя он двинул коня каблуками под ребра и, вырвав из ножен шашку, сминая людей, поскакал к трибуне. За ним бросились Тимофей, Симон Колесников и Лукашка.

Рябой, с глазами навыкате, пьяный казак пытался достать шашкой сгрудившихся на трибуне людей. Роман сшиб его с ног, ударил плашмя по голове и, рассыпая удары направо и налево, начал теснить к навесу нападающих. Навстречу ему понесся казак на вороном коне. Тимофей заметил грозившую Роману опасность. В казаке он узнал олочинского богача скотовода Резухина. Тот наверняка зарубил бы Романа, если бы Тимофей не встал на его пути, вздыбив коня. А Роман тем временем напал на батарейца. Батареец, по-волчьи вращая глазами, медленно отступал от него. Подоспевшие солдаты-красногвардейцы подняли батарейца на штыки. Роман видел, как страшно исказилось его лицо и выпала из рук окровавленная шашка.

Остальных нападающих обезоружили. Все они оказались из станицы Чалбутинской. От каждого из них пахло ханьшином.

– Вишь, стервецы, нализались как! – ругались крутившие им за спину руки солдаты.

Когда все было кончено и спало возбуждение, Роман сам удивился своему неожиданному поступку. Тимофей, Мурзин и другие фронтовики прямо сказали Роману, что вел он себя молодцом. И это ему казалось очень лестным. Но в то же время он немного побаивался за свое участие в этой схватке, весть о которой неминуемо должна была дойти до отца и деда. Роман знал, что родные не похвалят его за то, что он помогал рубить своих же казаков. Успокоил он себя тем, что сказал:

– Я на войну иду. Тут оглядываться всякий раз на отца и деда нечего. По-своему жить буду.

Из добровольцев и мобилизованных был сформирован Второй Аргунский красногвардейский полк. К вечеру молодым казакам выдали винтовки. Мунгаловцы и орловцы, составившие четвертую сотню, выбрали сотенным командиром Тимофея Косых.

Когда разъезжались с площади по квартирам, Роман подъехал к Тимофею и попросил разрешения на отлучку до утра. За ночь надумал он слетать в Чалбутинскую, повидаться с Ленкой. С ней он переписывался от случая к случаю, но около года не видел ее. Тимофей не стал допытываться, зачем понадобилась его дружку отлучка. Он понимающе улыбнулся и сказал:

– Что же, если есть нужда, отлучайся. Только, чур, не подводить меня. Завтра к девяти часам утра будь на месте.

Роман поблагодарил его и тотчас же пустился в неближний путь. Не жалея, гнал он Гнедого по звонкой горной дороге к зазывно синеющим сопкам Приаргунья, за которыми на крутом берегу раскинулась Чалбутинская. Был он в самом отличном настроении. На душе было безоблачно, как в высоком, празднично сияющем небе над его головой. Всю дорогу он неутомимо пел и насвистывал, представляя себе волнующие подробности предстоящей встречи, поторапливая коня, который, как казалось ему, едва переставлял ноги. С собой у Романа было круглое карманное зеркальце. Он поминутно вытаскивал его, чтобы проверить, достаточно ли лихо заломлена фуражка на голове, ладно ли пригнаны винтовка за плечами и патронташи на груди. Не давал он покоя и своему каштановому чубу, стараясь придать ему самый шикарный вид.

В зеленые вешние сумерки въехал он на потном, усталом коне в ограду Меньшовых. Первыми, кого он встретил, были Клавка и Марфа Андреевна. Они только что закончили дойку коров и возвращались со двора с ведрами, полными парного душистого молока. Романа, вязавшего к столбу коня, заметили они не сразу, и обе испуганно ойкнули, когда он окликнул их. Узнав его, Марфа Андреевна поставила ведро на землю, подбежала к нему.

– Откуда же это ты взялся? Переполошил нас.

– Попрощаться приехал. На войну иду.

Марфа Андреевна всплеснула руками, расплакалась.

– Не миновала и тебя эта участь. И когда же на белом свете воевать перестанут? Дожили, нечего сказать: русский на русского пошел… Дома-то у вас все ладно?

– Да, все по-хорошему. Только дедушка слепнуть стал.

Через минуту на крыльце Роман ухитрился незаметно для Марфы Андреевны шепнуть Клавке, чтобы она предупредила о его приезде Ленку. В кухне Романа встретил босой, всклокоченный Лука, дремавший в ожидании ужина на теплой лежанке. Вешая на стену снятые Романом винтовку и шашку, Лука не удержался, спросил:

– Что же, верой и правдой станешь большевикам служить?

– Пока Семенова не расколотим, домой не вернусь.

Лука сокрушенно покачал головой:

– Не говори так, Ромаха. Оно может и наоборот случиться. Так что ты заранее о своей голове подумай. У Семенова, говорят, нынче сила, да немалая.

– Какая бы ни была у него сила, а побить его надо. Его японцы со всеми потрохами купили. Хотят они нас под свою власть забрать, а атаман им помогает.

– Враки! – сердито буркнул Лука. – Комиссарские наговоры это ты повторяешь. Семенов никому не продавался.

Не желая спорить с Лукой, Роман поборол себя и промолчал.

Марфа Андреевна послала Клавку закрывать ставни. Она закрыла, но назад не вернулась. Роман догадался, что она нашла причину сбегать к Гордовым. Марфа Андреевна собрала тем временем на стол. Только принялись Лука с Романом за ужин, как с надворья быстро вбежали Клавка и Ленка. Ленка раскраснелась и запыхалась, глаза ее сияли. Смущенно поздоровалась она с Романом и прошла следом за Клавкой в темную горницу. Там они начали шептаться и хохотать. Лука поднес Роману разведенного спирта и спросил:

– Когда же теперь ты женишься?

Роман выпил стакан до дна, покосился на полуоткрытые двери горницы, за которыми вдруг утихли смех и шепот, помедлил и громко сказал:

– Давно собирался, да все не получалось. А теперь и загадывать нечего, раз поженили меня с ружьем и шашкой.

После ужина Роман пошел убирать коня. Ночь была ясная и какая-то странно гулкая. Она отчетливо доносила далекие звуки, которых он ни за что не услыхал бы днем. Прислонясь к плетню, слышал Роман, как за Аргунью гортанными голосами переговаривались китайцы, заунывно скрипели колеса припозднившегося обоза. На русской стороне с черных высоких сопок, с лужаек станичного выгона долетали до него ржание и храп лошадей, звяканье бубенцов.

Скоро за спиной его скрипнула дверь. Это вышли из дома Ленка и Клавка. Они спустились с крыльца, подошли к воротам и остановились, не замечая Романа. Постояли, послушали. Потом Ленка тихо спросила Клавку:

– Где же это он? – В ее голосе были нетерпение и обида.

Роману захотелось броситься к ней, но вместо этого он отодвинулся подальше в тень.

– Придет, никуда не денется, – сказала Клавка. – Пойдем на лавочку.

Но Ленка разочарованно тянула свое:

– Этак мы и наговориться с ним не успеем… Время уже позднее.

От ее слов сладко заныло у Романа в груди, облило жаром сердце. Он шагнул к девкам из тьмы, озорно посмеиваясь, и, чтобы не напугать их, тихо уведомил:

– Здесь я.

Через минуту они уже сидели на меньшовской лавочке. Роман в середине, девки по краям. Но разговор клеился плохо.

Клавка поняла, что ей пора удалиться, и, не придумывая никакого предлога, попрощалась и ушла. Выждав, когда закрылась за ней калитка, Ленка придвинулась к Роману, играя концами полушалка, сказала:

– А я про тебя нехорошее слышала. Ты, говорят, сегодня в Заводе наших аргунцев рубить помогал. Правда это?

– Правда.

Ленка испуганно отшатнулась от него.

– Как же у тебя рука на своих поднялась?

– Они мне не свои, они белогвардейцы. Они первые начали. Один из них солдата от плеча до пояса клинком развалил ни за что ни про что. Увидел я это, и потемнело у меня в глазах. Выхватил я клинок из ножен и полетел на него. Обезоружить мы его хотели, да разве к пьяному подступишься? Матерится он на чем свет стоит и клинком машет. Разъярились тогда солдаты и подняли его на штыки.

– Мой отец тебя шибко ругает.

– Да откуда вы узнать об этом успели?

Ленка объяснила, что отец узнал обо всем от мобилизованных чалбутинцев, приехавших вслед за Романом провести дома перед походом ночь. У убитого казака была в Чалбутинском целая улица родни. Помолчав, она сказала, что с меньшовской лавочки лучше уйти в другое место. О приезде Романа в станице уже знают. И если весть об этом дойдет до родственников убитого, то ему живым назад не выбраться. Рассказывая, Ленка стала дрожать, как в лихорадке, и понизила голос до шепота. Роман попробовал ее успокоить, удержать на лавочке. Этого требовало его самолюбие, хотя рассудок был согласен с Ленкой. Но она не сдалась. Она встала с лавочки, взяла его за руку.

– Пойдем, а то сейчас же домой убегу.

Роману пришлось согласиться. Ленка повела его по проулку на зады меньшовской усадьбы. Скоро они очутились на обрывистом берегу Аргуни и пошли вверх по течению. Берег, постепенно подымаясь, превратился в небольшую крутую сопку, заросшую дикой яблоней. Роман узнал присутствие яблони по нежному запаху ее голых, но уже оттаявших на солнце ветвей. Выбрав поудобнее место, расположились они в яблоневой рощице и стали глядеть на реку. От нее ощутимо веяло холодком и сыростью, и в чернильных ее глубинах мерцали отраженные звезды. Роман накрыл Ленку полой шинели, прижал к себе и спросил о том, ради чего ехал к ней:

– Ждать меня будешь?

– И так четыре года ждала. Докуда же больше?

– Пока службу не отслужу.

– А захочешь ли ты после службы глядеть на меня? Я к той поре состариться успею.

– Не состаришься.

Ленка промолчала. Роман услыхал, как она бурно и порывисто дышит, тяжелея и обвисая в его руках. Вдруг она схватила его за шею, жадно потянулась к его губам.

– Не хочу я вперед загадывать, не хочу, – твердила она в каком-то исступлении опаляющие слова. – Мой ты! Я сейчас хочу тебя на пять лет вперед отлюбить, – и с закрытыми глазами искала его губы. Неузнаваемо охрипшим голосом, теряя самообладание, Роман нашел силы спросить ее:

– А не раскаешься?

– Никогда, ни за что…

Алый отсвет зари играл в реке, когда они оторвались друг от друга. Ленка взглянула на реку, на небо, схватила Романа за руку.

– Вот и жена я твоя невенчанная, – и расплакалась. А через минуту, когда еще на ресницах ее висели слезы, улыбнулась и принялась осыпать поцелуями его лицо, глаза, губы. Он отвечал на каждый ее поцелуй и был горд от сознания, что имеет теперь на Ленку хозяйские права. И хотя она ни о чем не спрашивала его, он, чувствуя себя виноватым перед ней, сказал:

– Пока жив, буду я радоваться и гордиться, что люб я тебе.

Ленка ничего не ответила ему на это. Она вытащила из блузки булавку и сказала:

– Дай-ка мне левую руку.

Он подал. Она взяла и проколола ему указательный палец и, когда выступили на месте укола капельки крови, припала к ним губами и выпила их. Потом подала булавку Роману и заставила его сделать то же самое с ней.

– Зачем это? – немного погодя спросил Роман.

– Поверье есть одно. Только ты не смейся. Я от нашей бабушки слыхала. Если, говорит, в первую ночь муж с женой возьмут и выпьют друг у друга по капле крови, то век живут в любви и радости, дети у них будут кровь с молоком. Только делать это надо в чистом поле, на утренней заре. Поглядела я на зорьку и припомнила это…

Уже светало, когда расстались они у ворот Ленкиного дома… На прощание Роман сказал, что в его семье в любое время с радостью примут ее, если что случится. Он обещал писать ей при всякой возможности через Меньшовых.

В обратный путь из станицы он выехал при сером свете утра. Несмотря на бессонную ночь, не чувствовал он усталости и прямо держался в седле. От ворот поскотины с бугра в последний раз оглянулся он на гордовский дом, послал прощальный привет Аргуни и яблоневой рощице, где скоротал незабываемую вешнюю ночь.

* * *
Алешка Чепалов, Петька Кустов и Митька Каргин поехали ночевать к купцу Демидову.

Алешка, помахивая столбовой нагайкой, тихо говорил:

– Дела творятся… Жалко казаков. Не вытерпели и влипли.

– Батареец-то молодец! – сказал Петька. – Побольше бы таких, так давно полетели бы комиссары вверх тормашками.

– Следует за него Ромке с Тимошкой пулю в затылок всадить.

Петька помолчал, потом тихо, почти шепотом, произнес:

– Знаете, ребята, меня хоть и мобилизовали, а все равно я товарищам служить не буду. При первом же удобном случае к атаману Семенову перебегу. Я еще сведу кое с кем счеты за папашу.

– Я тоже верой и правдой служить не собираюсь. Черта с два. Не больно интересно лоб за разную сволочь под пулю подставлять. Мой отец недаром лучшего коня заседлал. Говорил он мне: чуть что, сразу перебирайся на ту сторону. Там за свое кровное воевать будешь.

– Ясно. Значит, будем готовиться…

Купец Демидов, высокий, благообразный старик с апостольской бородой, встретил их в ограде.

– А, вояки наехали!.. Здравствуйте, здравствуйте! Присягнули, значит, на верность большевикам? Что ж, повоюйте, повоюйте. Туго большевикам приходится.

– Мы им служить не собираемся. Не смейся, дядя! – сердито обрезал Алешка.

– Ой, да ты потише говори. Я ведь, братец, пошутил. Только ты потише… Не ровен час – услышит какой-нибудь зловредный человек, так сразу со свету сживут. Лучше в доме об этом поговорим.

В полутемной прохладной столовой, усадив Алешку и Митьку с Петькой за стол, на котором остывал пузатый никелированный самовар на черненом серебре подноса, Демидов прикрыл все двери.

– Теперь закусывайте, чаевничайте, да будем разговаривать. А ты знаешь, Алеша, кто у нас здесь был недавно от Семенова?

– Кто?

– Помнишь, у вас стоял на квартире войсковой старшина Беломестных, когда в Мунгаловском перед войной кадровцев учили?

– Еще бы не помнить! Помнишь, Петька, толстый такой? Ты ему землянику носил продавать.

– Помню.

– Так вот, братцы мои, этот самый Беломестных и приезжал сюда с семеновцами. Пять человек их было. Кони у них – прямо картинки. Вооружены до зубов: и маузеры, и гранаты, всякая всячина. Да и сами-то все как на подбор. Одно слово – гвардейцы. Неделю они у меня тайно жили.

– Зачем приезжали-то?

– Попроведовать… Ха-ха… На жизнь нашу непутевую посмотреть, настроеньице станичников узнать.

– Вот бы хорошо его увидеть!

– Даст Бог и увидишь. Он мне тут многое порассказал. Семенов, говорит, теперь по-настоящему оперился. Голыми руками не схватишь – обжечься можно. Япония ему помогает. Навезли, говорят, в Маньчжурию и пушек, и пулеметов, и обмундирования всякого разного. Все солдаты и казаки в заграничной справе щеголяют. Вам, по-моему, сразу же надо к нему подаваться. Так оно верней будет.

– Мы и сами об этом думку держим.

– И хорошо делаете.

– Я за папашу еще расплачусь. Так расплачусь, что чертям тошно станет! Первому Тишке Косых красные сопли пущу.

– Это не он ли нынче помогал комиссарам казаков вязать?

– Он самый. Да не один он, у него и друзья-приятели есть. Такие же волки.

– Ой, начеку вам, ребятушки, надо быть. В оба за ними смотрите, а то они вас в момент и пришить могут.

– Это мы посмотрим, дядя. Мы ведь тоже стрелять умеем. Мы постараемся, чтобы нам вперед довелось стрелять по ним.

– Дай-то Бог! Об этом и день и ночь молиться буду. А теперь давайте спать. Утром раненько надо вставать, – сказал Демидов, подымаясь со стула.

XXIII

В один из последних майских дней головная четвертая сотня Второго Аргунского полка из мунгаловцев и орловцев, под командой Тимофея Косых, подходила к одной из степных станиц. Дорога шла по выжженным волнистым увалам. Седые орланы кружились над степью. На увалах, у красноватого щебня нор, рыжими столбиками торчали любопытные сурки, тревожно перекликаясь.

Дорога вывела на голый бесплодный хребет.

Одолев подъем, сотня остановилась на самом гребне на короткий десятиминутный отдых. Здесь веял легкий вершинный ветер. Далеко-далеко внизу, в текучем и горячем мареве была видна станица. В самой гуще ее построек жарко горела серебряная звезда – цинковая крыша какого-то дома. Ближе – синели озера, неоглядно волновались увалы, серел мелкорослый тальник. За тальниками, как мухи на хлебном ломте, рассыпались стада.

– Можно закурить, – весело разрешил Тимофей.

С конем на поводу присел он у обочины пыльной дороги. Из нагрудного кармана суконного френча вынул черный шелковый кисет, расшитый колосьями и васильками.

– Успел кому-то закрутить голову, – рассмеялся Иван Гагарин. – А ведь жил как будто совсем по-монашьи. Ловкач! Ну, что же, разобьем вот золотопогонников да на радостях и свадьбу справим. Дай-ка поглядеть подарочек.

– Даром не давай. За погляд три рубля, – вмешался Роман.

– Отвяжитесь вы все, – рассеянно отмахнулся Тимофей и спрятал заветный кисет. Он вспомнил свою последнюю встречу с Феней у старой мельницы на берегу Драгоценки.

Она полоскала белье, когда он приехал выкупать перед походом коня.

– Откуда едешь, Тиша? – потупясь, спросила Феня.

– С заимки. Завтра воевать уезжаем. Слышала?

– Как вам не надоела эта проклятая война? – вдруг сердито спросила Феня. – Не успели дома пожить, и опять на войну. Без вас там не обойдется, что ли?

– Обошлись бы, так не поехали бы. Ждать ты меня будешь?

– Обожду, куда от тебя денешься.

– Ну и спасибо, – горячо сказал Тимофей.

В курчавых кустиках тальника, за широким мельничным руслом простились они…

Вывел Тимофея из забытья рассерженный голос Гагарина:

– Да ты дай хоть закурить, холера этакая! А то подразнил, подразнил своим кисетом, да и оставил с носом.

– Разве? – удивился Тимофей. – Экая оказия. На, закуривай.

В это время глядевший в сторону станицы Роман закричал:

– Тимофей, гляди-ка! Там никак наших обстреляли.

Тимофей вскочил. Заслонясь ладонью от слепящего солнца, взглянул под хребет. Ушедший за это время далеко вперед разъезд под командой Мурзина, рассыпавшись по степи, наметом возвращался назад к подошве хребта.

Ветерком донесло скороговорку ружейной стрельбы.

– По коням!..

Сотня, лязгнув стременами и клинками, четко выполнила команду. Молодые, еще не нюхавшие пороха казаки стали известково-белыми. Алешка Чепалов долгое время не мог найти носком сапога стремя.

– Съезжайте с хребта шагов на тридцать, могут обстрелять.

Роман, осторожно вытягивая голову, стал смотреть вниз. Там, у похожих на букву «П» ворот поскотины, появились муравьино-мелкие люди. Они бежали от ворот под бугор.

Через минуту из-под бугра вымахнула на дорогу конная группа человек в двадцать и стала стремительно уходить к станице. Тут он услыхал взволнованный голос Тимофея. Тимофей спрашивал низкорослого, расторопного казака Шароглазова из Орловской:

– У тебя добрый конь?

– Ничего.

– Поедешь с донесением к командиру полка. Передашь ему на словах, что наш разъезд столкнулся с разъездом противника. Станица, по-видимому, занята. Сотня будет наступать, чтобы выведать силы противника боем. Понял?

– Понял.

– Ну, так шпарь вовсю.

Сотня стала спускаться с хребта к поскотине. Из соседнего узкого и кривого распадка появился Мурзин с разъездом. Взволнованный и серьезный, он подскакал к Тимофею.

– Чуть было, паря, не влип. Посыпали нам перцу на хвост.

– Все живы?

– Да вроде все. Только у Гришки Первухина коня малость поранили.

– Надо было лучше смотреть.

– Смотрели. Только там у ворот ров здоровенный. Они в нем и затаились. Хорошо, что ближе не подпустили, а то бы всем крышка была.

На увалах перед станицей замаячили конные.

– Вот они! Вот они! – закричало разом множество голосов. Сотня спешилась, развернулась в цепь.

Коноводы сгрудились под рыжим обрывистым бугром, из которого выбивался холодный и ясный, как детские слезы, ключ.

В светлой томительной тишине благодатного майского полдня короткими перебежками начала наступление сотня. Невидимый враг таился на дальних, мглисто синеющих увалах. И то, что он ждал, не стреляя, было особенно невыносимым.

Алешка Чепалов, перебегавший справа от Романа, присел под кустом прошлогодней жесткой колючки.

– Чего расселся? Вперед! – закричал на него Роман, содрогаясь от какой-то жесткой радости.

– Ногу смозолил я. Идти не могу. Переобуться мне надо.

– Нашел время переобуваться. Ты у меня дурака не валяй.

– Ей-богу же, не могу идти… – плаксивым голосом тянул Алешка, не собираясь вставать.

Роман рассвирепел. Он упал на колени, вскинул винтовку и стал целиться Алешке в лоб.

– Ты, купеческий недоносок, или ты у меня пойдешь, или застрелю, как собаку!..

Алешка торопливо поднялся. С молочно-белым лицом, с трясущимися губами пошел вперед. И все время, пока не нагнал цепь, трусливо оглядывался на Романа.

Похожий на хлопок бича, донесся далекий выстрел. Потом еще один, потом сдвоило. И вдруг застучало часто-часто, словно проехал там кто-то во весь карьер на гремучей телеге по острым и звонким дорожным камням. Тонко посвистывая, пролетели высоко первые пули.

Сотня залегла на плоской песчаной вершине увала, похожей на множество других вершин, плавно вздыбленной, горькой степной земли. Началась ожесточенная, беспорядочная пальба. Молодые казаки с серьезными серыми лицами выпускали обойму за обоймой. Они мстили врагу за пережитое чувство страха.

Вдруг мглистая даль тяжело вздохнула. Колыхнулся текучий мерцающий воздух. С бешеным, сверлящим воем пролетел снаряд и ударился в бурый, рыхлый увал за цепью. Высокий коричневый столб песка, опоясанный огненной фольгой, поднялся на том месте. Через минуту такой же, яростно повитый удушливым пламенем, столб встал перед самой целью, закрывая солнце. И страшную песню смерти пропели над плоской вершиной осколки японской шимозы.

Первым заползал в смертельных судорогах, закричал нечеловеческим голосом краснощекий Васька Сараев – вечный орловский батрак. Острозубый, ржавый осколок шимозы перебил ему обе ноги. Хватая короткими остывающими пальцами сизый щебень, Васька надсадно, громко выл:

– Ой, братцы! Ой, братцы! Пить… Дайте же пить.

Трудно и медленно расставался Василий с жизнью, поливая своей кровью голый увал.

К нему подползли Роман и Данилка Мирсанов. Они подхватили его под руки и стали стаскивать в затененный изумрудно-зеленый ложок. Потухающими глазами Васька посмотрел на Романа.

– Не таскайте. Так мне хуже. Все равно пропал я. Лучше добейте меня, прекратите мою муку.

– Мы еще у тебя на свадьбе, паря, гулять будем, – утешал как умел Роман, стискивая зубы, чтобы самому не разрыдаться.

Сотня стала отходить к коноводам, прикрываясь канавами и лощинами. Выручил ее подоспевший полк. Он далеко протянулся к югу, незамеченным перевалил хребет, развернулся и бросился на станицу в конном строю. Семеновцы, не принимая боя, поспешно отступали на юго-запад.

XXIV

Богатая степная станица была пустой, словно пронеслась по ней страшная моровая язва и начисто вымела род человеческий. Только в одной покосившейся набок избенке у крошечного окошка сидел пучеглазый старик.

– Дедушка! Куда же у вас народ девался? – спросил его командир полка Фрол Балябин.

– Убегли, сынок.

– Куда?

– Неизвестно куда: за семеновцами. Ведь им про вас наговорили, что не люди вы, а звери. Идут, мол, и всех, кто казачьего роду-племени, со света сживают. Тут, конечно, паника страшенная поднялась. Начал народ кому куда любо подаваться. Все побросали. У меня тоже сын с невесткой уехали. Никак я их, дураков таких, уговорить не мог. Словно ума-разума рехнулись.

– А ты как же остался?

– Очень просто. Взял да и остался. Я ведь еще в своем уме. Вы Семенова-то, может, в Китай угоните. Куда тогда наши беженцы денутся? Выходит, и им туда же надо подаваться, а там пирогами кормить не станут. В таком разе уж лучше дома умереть.

– Не умрешь, дед, не бойся. Никто тебя и не подумает тронуть.

– Я и сам теперь это вижу. Про вас ведь говорили, что увас на лбах антихристовы звезды, что будто бы среди вас все больше люди нерусской веры. А тут вроде што не парень, то русский.

– Как видишь, дед!

– Да вижу, вижу. Вы, товарищи, может, чаю испить желаете. В таком разе – слезайте.

– Это можно. Мы, признаться, порядком подморились…

Четвертая сотня остановилась напротив белой станичной церкви. Нигде не было видно ни души. В закрытых дворах жалобно мычали голодные коровы, телята угорело метались в стайках. Когда казаки начали разъезжаться по домам, Балябин обратился к ним:

– Население, товарищи, все поголовно бежало. Золотопогонники их здорово напугали большевиками. Предупреждаю, чтобы никто не смел барахлить. Можно брать только воду на чай, и больше ничего. Если кто из вас ослушается – пускай на себя пеняет.

Роман и человек десять мунгаловцев заехали в новый пятистенный дом с обшитыми в тес углами, с зеленой железной крышей.

На кухне, куда зашли казаки, только что протопилась печь. На крашенном охрой залавке стояла большая квашня. Белое пышное тесто в ней давно поднялось и выпирало через края. Куски его то и дело шлепались на пол. Их торопливо пожирала забравшаяся в кухню ушастая, тупорылая свинья. В горнице красный половик клинками был изрезан на ленты. На полу валялись загаженные, истоптанные фотографические карточки и вымазанные скотским дерьмом иконы. Ярко начищенный самовар с проколотым боком приткнулся у порога. Ограда была выстрочена стежками овса и пшеницы. Это семеновские молодчики поорудовали после бегства жителей.

В печку подкинули сухой, нарезанный кирпичами кизяк, поставили налитый водою большой эмалированный чугун. Кизяк разгорался. Кольцо красноватого ровного пламени обвивалось вокруг чугуна. Вода в нем тоненько, по-комариному запела.

Чай пили с остатками домашнего хлеба, густо рассевшись вокруг щелястого, некрашеного стола. Разговаривали. Гавриил Мурзин спросил только что приехавшего от Балябина Тимофея:

– Когда Ваську хоронить будем?

– Нынче вечером.

– На кладбище?

– Нет. Похороним за станицей на каком-нибудь видном месте.

– Надо бы матери его письмишко отправить.

– Отправим. Завтра пойдет полковая летучка на Нерчинский Завод, с ней отправим. Это, брат, не к спеху…

Не успели мунгаловцы напиться чаю, как под окнами зло прозвучали три выстрела. Все вскочили и бросились в ограду к коням. На площади, стреляя из маузера, крутился на рыжем белоногом коне Балябин. К нему со всех сторон скакали красногвардейцы.

Полк выстроился перед командиром и замер.

– Разговор у нас с вами серьезный будет, – сказал глуховато Балябин. И негромкие слова услыхало каждое ухо.

– Вы знаете, кто мы такие?

– Знаем! Знаем!

– Нет! Вы не знаете, кто мы. Хотите, я вам скажу?

Все настороженно замолчали. Все почувствовали, что скажет Фрол Балябин такое слово, которым ударит как обухом в лоб.

– Мы подлые мародеры, а не бойцы революции. Вот мы кто! Не успели заехать в станицу, как уже разграбили потребительскую лавку. Прельстились на тряпки, на пуговицы.

– Как разграбили?

– Кто разграбил?

– Я, товарищи, тоже не знаю, кто из вас грабил. Но я узнаю. Тот, кто взял эти несчастные тряпки, должен сознаться, пока не дошло до обыска. А там мы посмотрим, что делать с таким народом – стрелять или миловать.

– Правильно!

– Ну-ка, мародеры, пять шагов вперед!

Никто не сдвинулся с места.

– Стало быть, я тихо говорю. Не все меня слышали. Я могу и громче сказать, – завопил Балябин. – Мародеры! Пять шагов вперед!

На правом фланге второй сотни неуверенно тронул коня пожилой казак. За ним, нерешительно взмахнув нагайкой, выехал другой, тоскливо, исподлобья взглядывая на Балябина. А за ними, ломая строй, обреченно двинулась добрая половина первого взвода.

– Не совестно? – спросил Балябин усатого.

– Какое уж, паря, не совестно. Легче провалиться на этом самом месте.

– Как же вы надумали это? Разве за этим мы поднялись на борьбу? А знаете, кого вы грабили? Самих себя грабили. Таких же, как вы, горюнов грабили. Народ грабили. Знаете, что за это бывает?

– Пуля, – угрюмо пробасил усатый.

– Сейчас же все выкладывайте, мерзавцы!

И на кудрявую пыльную зелень, на раскаленную темную землю стали выкладывать люди из сум, из карманов убогую свою добычу. Выкладывали табак и спички, гребенки и пуговицы и разодранный на кушаки и портянки ситец в мелкую красную клеточку.

– Что теперь будем делать с ними? – кивнул Балябин на мародеров.

– Выпороть!

– Расстрелять!

– Судить! – закричали черствые, хриплые голоса. Когда угомонился накричавшийся полк, заговорил Балябин:

– Товарищи, я думаю, что за первую вину не будем ни расстреливать, ни пороть. Тем более что они сознались сами и вину свою, как видно, чувствуют. На первый раз мы их простим. Но скажем им: смотрите, ребята, первый раз вы счастливо отделались. В другой раз так не сорвитесь. Тогда пристрелим без всякого суда и следствия. Так думаю, товарищи, я. А как вы?

– Простим на первый раз.

– Согласны.

Тогда закричал усатый. Он привстал на стременах, взмахнул рукой:

– Братцы! Дайте слово сказать.

– Говори, говори, расскажи, что думаешь, – ответил Балябин.

– Братцы! Дорогие мои товарищи! Спасибо вам за справедливый суд. Нашкодили мы. Попутала нас наша мужицкая жадность. Позарились, значит, на табак и тряпки. Забыли, зачем оставили родные села и станицы. Ведь не затем мы их оставили, чтобы народ грабить. Мы за народ кровь проливать пришли, а не грабить. По гроб жизни мы будем помнить наш позор. Спасибо вам еще раз за вашу доверию к нашему брату… – И он взволнованно и долго кланялся на все стороны.

К вечеру полк выступил дальше.

XXV

Через несколько дней полк установил связь с наступавшим вдоль линии железной дороги отрядом дальневосточных моряков. Случилось это во время дневки в поселке Барун-Кондуевском. Для связи прибыл конный разъезд матросов.

Четвертая сотня расположилась на дневку в обширной усадьбе богача на краю поселка. Расседланные кони ели из брезентовых торб овес, а казаки толпились в ограде у костров, на которых варился обед. Роман, Тимофей и Семен Забережный сидели на лавочке за оградой, когда на улице появились матросы. Их сопровождали посланные утром на разведку казаки первой сотни. К великому удивлению мунгаловцев, впереди матросов на взмыленном вороном коне, помахивая нагайкой, ехал неузнаваемо раздобревший Федот Муратов.

Несмотря на жаркую погоду, Федот заявился в коричневой кожанке и сизой каракулевой папахе, молодцевато заломленной набекрень. На правом боку его болтался маузер в деревянной кобуре, на левом – весело позванивала о зубреное стремя серебряная офицерская шашка.

Федот еще издали опознал своих земляков. Огрев коня по лоснящемуся крупу, подскакал к ним.

– Здравия желаем! – громовым голосом поздоровался он.

– Ты это откуда взялся? – спросили его оба разом Тимофей и Роман.

– Откуда следует. Вы думаете, одним вам с золотопогонниками драться?

– Тебя, паря, вдруг и не признаешь, – сказал Федоту Семен. – Где это ты так разоделся?

Федот небрежно обронил:

– Трофейное, – и, помедлив, добавил: – Офицериков мы потрепали под Оловянной… Ну, а вы как? В бою были?

– Довелось.

Из дома напротив показался командир полка Балябин в окружении ординарцев. Роман сказал Федоту:

– Вон наш командир идет.

Балябин подошел, поздоровался и спросил:

– Откуда, товарищи?

Федот подтянулся в седле, кинул руку под козырек:

– По приказанию командующего фронтом товарища Лазо разъезд первого отряда дальневосточных моряков прибыл для установления связи с вашим полком.

В пакете, который Федот вручил Балябину, Лазо просил держать регулярную связь с его штабом и кратко характеризовал обстановку на фронте. Дальше он сообщал, что, по имеющимся в его распоряжении сведениям, крупная семеновская часть занимает станицу Ключевскую. Он приказывал атаковать семеновцев на следующий день совместно с Коп-Зор-Газом, действующим левее аргунцев.

Федот и матросы, пообедав с мунгаловцами, отправились в Коп-Зор-Газ.

– Не подкачайте, ребятишки, завтра! – крикнул Федот на прощание.

Едва схлынула дневная жара, как полк начал седловку. За ночь ему предстояло сделать большой переход. До Ключевской было тридцать верст. Сотни собирались и выстраивались вдоль дороги, на выезде из поселка. Балябин поздоровался с ними и сказал короткую речь. В ней он призывал Второй Аргунский бить белогвардейцев, как бьет их Аргунский Первый. За это время отправленная в походное охранение полусотня, выслав от себя лобовой и боковые дозоры, скрывалась уже за ближним увалом. Балябин поглядел ей вслед и энергично махнул рукой. С мягким топотом, бряцая оружием и стременами, прошла мимо него первая сотня, за ней вторая, и скоро весь полк вытянулся в длинную колонну.

В тот вечер долго горел над степью радужный веер заката. Все лога и увалы были усеяны цветами даурского подснежника, левкоев и мака. Издали казалось, что на яркой зелени беспорядочно разбросаны белые, желтые, голубые платки. В сопках кричали краснокрылые турпаны, в небе, ежеминутно меняющем краски, окликали друг друга невидимые глазу соколы. В одном месте из скалистого распадка, от родника, перебежали через дорогу два быстроногих дзерена и пропали в зарослях коричневого кустарника.

Роман ехал рядом с Семеном Забережным. Все время, не отрываясь, разглядывал он в буйном цветении утопавшую степь. Еще неделю назад, в день памятного Роману первого боя, степь зеленела робко и неуверенно. Многие увалы и сопки были черны от недавних палов. И было тогда в степи просторно и грустно. А сегодня расстилалась она перед глазами неотразимо влекущая, нежно-зеленая вблизи и дымчато-голубая вдали. Кипела в ней торопливая жизнь растений, зверей и птиц. Семен изредка пытался заговорить с Романом, но тот, погруженный в думы, не отвечал ему. Наконец Семена вывело из себя его молчание. Он хлопнул его по плечу и спросил:

– Чего зажурился?

Роман встрепенулся, потер плечо и виновато признался, что загляделся на степное приволье.

– На цветки любуешься? – колюче улыбнулся Семен. – Да, цветочки хорошие, только заглядываться на них нам с тобой нельзя. Ты не красная девица.

Роман обиделся, раздраженно воскликнул:

– Вот тебе раз!.. А что же тут плохого? Я, может, после того, как на цветки нагляжусь, злее с семеновцами воевать буду.

Семен поглядел на него, довольно хмыкнул и ничего не сказал.

Солнце скатилось за зубчатые сопки на западе. Все тени слились, и степь потемнела. Вместе с сумерками пришла прохлада. Казаки стали надевать шинели.

Роман ненасытно вдыхал в себя настоянный на цветках и травах сумеречный холодок и чувствовал в себе суровую готовность биться с врагами за эту степь, за небо и горы родного края.

Ключевскую увидели сквозь розовый утренний туман. Загадочно лежала она в сырой и темной долине на страдном пути полка.

Связных от Коп-Зор-Газа на условленном месте не оказалось. По-видимому, матросы не нашли отряда. Балябин посовещался с командирами сотен и решил не ждать, а немедленно броситься на станицу, к которой уже подходила спешенная цепь головной полусотни.

Семеновцы проспали. В крайней избе полусотня наткнулась на сонную заставу, поголовно состоявшую из китайских хунхузов. С ними расправились моментально. Обезумев от страха, выскакивали они из избы в дверь и окна и ложились под ударами штыков и прикладов.

В разбуженной выстрелами станице началась губительная паника. Семеновская часть, собранная из наемных китайцев и чахаров, которыми командовали русские офицеры, оказалась небоеспособной. Когда сотни аргунцев, сверкая шашками, свистя и гикая, понеслись на станицу, китайская пехота начала разбегаться в разные стороны. Следом за нею понесся дивизион чахарской конницы на косматых и низкорослых лошадях. Сопротивление оказали только румыны-пулеметчики, успевшие выкатить на улицу два станковых пулемета. Они заставили отхлынуть назад вторую сотню, которая раньше всех ворвалась на широкую станичную улицу. С румынами расправились казаки Богдатской станицы, медвежатники и белковщики. Разъяренные смертью трех своих товарищей, они подкрались к румынам с тыла и перебили всех наповал одиночными выстрелами.

Четвертая сотня охватывала Ключевскую справа. В бешеном галопе устремилась она по сухому и ровному лугу вдоль плетней огородов, чтобы отрезать семеновцам путь к отступлению. Впереди всех скакал Тимофей. За ним поспевали Гавриил Мурзин, Лукашка Ивачев и Роман. Отстав от них не больше чем на десять – двадцать шагов, плотно сомкнутые, летели орловские фронтовики и остальные мунгаловцы. Не было среди них только Алешки Чепалова и Петьки Кустова. Попридержав лошадей, остались они далеко позади.

Чахары в цветных халатах и стеганых конусообразных шапках густой беспорядочной толпой вырвались из улицы и бросились в ворота поскотины. Было их человек триста. Многие казаки невольно дрогнули и остановились. Но чахары думали только о бегстве. Напрасно пытался их остановить казачий офицер на белом породистом коне. С криками ужаса проскочили они ворота и рассыпались во все стороны. Яростно настегивая гривастых лошадок, уходили они в туманную утреннюю степь.

Тогда аргунцы пустились преследовать их и скоро настигли задних. Казачьи кони оказались проворней монгольских.

Роман видел, как Тимофей нагнал рослого чахара в желтом халате. Чахар оглянулся и схватился за висевшую на седельной луке винтовку. Но только успел ее вскинуть к плечу, как высоко поднятая шашка Тимофея опустилась на его украшенную шелковой кисточкой шапку. Пролетая мимо, видел Роман, как, широко раскинув руки, медленно валился чахар с коня на дорогу.

На мостике через узенькую степную речку под одним из чахаров споткнулся конь. На него налетели задние. И моментально мостик был завален кучей бешено бившихся лошадей, раздавленными насмерть людьми. Здесь Роман настиг чахара с красным круглым лицом. Видя, что бежать некуда, чахар выхватил из ножен шашку, обреченно взвыл и повернул коня навстречу Роману.

Скрестились шашки, лязгнула сталь о сталь. Вздыбленные кони старались укусить друг друга. Отбивая сильные и опасные удары чахара, как видно искусного рубаки, Роман чувствовал, что ему не устоять. Чахар превосходил его силой и ловкостью. Краснолицый и потный, исступленно рыча, рассыпал он удар за ударом. И Роман уже с тоской следил за каждым его выпадом и жалел, что так необдуманно зарвался вперед.

В это время совсем близко раздался оглушительный выстрел. У чахара выпала шашка из рук, и он повалился на шею. коня. Роман облегченно вздохнул и оглянулся. В пяти шагах от него передергивал затвор дымящейся винтовки Семен Забережный.

– Ну, моли Бога, что я тут пригодился, – сказал Семен.

Роман с благодарностью глядел на него и чувствовал, что к горлу подкатывается сухой комок.

Пятнадцать верст преследовала четвертая сотня чахарскую кавалерию. Больше ста человек было зарублено ими и столько же взято в плен.

Остыв от боевой горячки, вели казаки пленных по желтой степной дороге в станицу. Чахары угрюмо молчали и дико глядели тоскующими глазами. С минуты на минуту ожидали они, что казаки начнут их рубить. Оживились они только тогда, когда привели их в станицу и загнали в ограду школы, где уже сидели на пыльной зелени китайцы и жевали всухомятку розданный им хлеб.

Вечером Романа, Семена и Данилку Мирсанова отправили с донесением к Лазо на станцию Хада-Булак.

На станцию они приехали утром на следующий день. Первый, кто повстречался им в Хада-Булаке, был Федот Муратов. Он только что подъехал к зеленому вагону, в котором помещался штаб Лазо. Завидев посёльщиков, Федот закричал во всю глотку:

– Здорово, мунгаловцы!

Подъезжая к нему, Роман увидел, что два окна в вагоне раскрыты. В окнах была видна группа военных, склонившихся над столом. Услыхав голос Федота, один из них торопливо подошел к окну. Это был широкоплечий, с русой окладистой бородой и такими же русыми лохматыми бровями человек. Он пристально глядел на мунгаловцев и улыбался.

Федот подошел к Роману:

– Ну как, Улыбин, повоевали нынче?

– Чуть было меня один чахар на тот свет не отправил…

Человек, стоявший у окна, выбежал из вагона и кинулся прямо к Роману:

– Ты, что ли, Улыбин?

– Ну я… – недружелюбно протянул Роман и осекся: человек шел к нему с протянутыми руками и взволнованно говорил:

– Здравствуй, Роман, здравствуй, родимый!

Роман пригляделся к нему и прыгнул с коня. В человеке он узнал своего дядю Василия. Они обнялись, расцеловались. Потом Василий Андреевич, тяжело передохнув, сказал:

– Не гадал я, не чаял, что племянника здесь повстречаю… – И, оглядывая Романа, добавил: – Добрый казак вырос, добрый. А давно ли под стол бегал.

В окне показался другой человек. Он спросил у него:

– Ты это с кем встретился, Василий Андреевич?

– С родным племянником, товарищ Лазо… Много лет не виделись. Погляди, не казак, а прямо картинка, – дотронулся Василий Андреевич с легкой усмешкой до Романова чуба.

Видя смущение Романа, Лазо рассмеялся, показывая ровные, как ядра кедровых орехов, зубы, и в его юном лице было столько задорного, непринужденного и такого, казалось, знакомого, что Роман тоже радостно засмеялся и почувствовал в груди приятное тепло, точно хлебнул хорошей настойки.

Семен Забережный подъехал к окну и, вытянувшись на стременах, подал Лазо пакет.

– От командира Второго Аргунского.

Лазо разорвал конверт, торопливо пробежал бумажку и крикнул Василию Андреевичу:

– Ты послушай, Василий Андреевич, что аргунцы наделали. Они наголову разбили ключевскую группу противника. Молодцы, молодцы… – повторял в веселом возбуждении Лазо.

Выйдя из вагона, он сказал Василию Андреевичу:

– Ну, давай познакомь меня с твоим племянником, – и запросто протянул Роману загорелую, юношески крепкую руку.

Всю ночь Роман и Семен Забережный проговорили с Василием Андреевичем в штабном вагоне.

С этой встречи и началась по-настоящему затянувшаяся на годы боевая жизнь красного казака Романа Улыбина.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

В июне 1918 года красногвардейские отряды гигантским полукольцом развернулись у маньчжурской границы. На крайнем правом фланге многоверстного фронта, где вал Чингисхана уходит из русских степей в монгольские, на курганах с пограничными маяками встали сторожевые пикеты Первого Аргунского полка. На востоке занимали пограничные аргунские станицы полки Коп-Зор-Газа. Но в центре, у линии железной дороги, крепко вцепился атаман Семенов в последний клочок Забайкалья. Ключевым пунктом его позиций была Тавын-Тологой – пятиглавая сопка возле границы. Все отроги ее были изрыты окопами и ходами сообщения, опутаны колючей проволокой. Даурская степь просматривалась с сопки на большое расстояние. Ни одного скрытого подступа к ней не было. Заметив малейшее движение на позициях красных, открывали семеновцы артиллерийский огонь. Даже для одиночных всадников не жалели они японских шимоз и шрапнелей.

Преследуя баргутов полковника Казагранди, первыми вышли на границу восточнее Тавын-Тологоя партизанская бригада Вихрова-Петелина и Второй Аргунский полк. Они оказались далеко в тылу главных сил противника, удерживавших станции Шарасун и Мациевскую. Стоило им овладеть сопкой, как семеновской армии были бы отрезаны пути отступления за кордон. Чтобы предотвратить эту опасность, Семенов срочно усилил гарнизон Тавын-Тологоя последним своим резервом – двумя офицерскими ротами особого маньчжурского отряда и ротой переодетых в русскую форму японских солдат.

Не согласовав своих действий со штабом фронта, связь с которым была крайне затруднена, Вихров-Петелин и новый командир Второго Аргунского Филинов, выбранный вместо Балябина, который был назначен помощником Лазо, решили взять сопку внезапной ночной атакой. Горевшие нетерпением покончить с атаманом и разъехаться по домам, все бойцы на отрядных митингах дружно проголосовали за атаку, и командиры принялись мудрить над планом предстоящей операции, забившись от жары в пастушью землянку.

Вечером, едва померкла над степью заря, сотни аргунцев и петелинцев стали накапливаться во всех падях и лощинах на подступах к сопке. Запрещалось курить и громко разговаривать, на морды коней были надеты холщовые торбы, а бойцы повязали на руки белые повязки. Сотни двигались шагом. В росистых травах чуть слышно шелестел конский топот, поскрипывали седла, позвякивали стремена. Сосредоточенно и хмуро прислушивались люди к ночной тишине и все поглядывали на смутно видимые на фоне сумеречного неба черные вершины загадочно молчавшей сопки.

Четвертая сотня передвигалась среди песчаных отлогих увалов. Ехали по три человека в ряд, держа направление на самую высокую макушку Тавын-Тологоя, над которой переливчато горела зеленоватая звезда.

Роман Улыбин ехал в одном ряду с Семеном Забережным и Петькой Кустовым. Днем он видел, как засыпали с сопки шрапнелью каждого замеченного в степи человека, и теперь часто вздрагивал от тревожного внутреннего холодка и все боялся, что Семен и Петька заметят его состояние. Ему казалось, что только он один волнуется и робеет и что Семен поглядывает на него насмешливо и осуждающе, а Петька ухмыляется про себя. Но скоро он услышал свистящий шепот Семена, обращенный не к нему, а к Петьке:

– Ты чего трясешься, как припадочный?

– Да что-то холодно стало, – поежился Петька.

– Холодно. Скажи уж лучше, что душа в пятки ушла. Ехать с тобой рядом и то муторно. – Семен повернулся к Роману: – Ну, а ты как, Ромка, тоже дрожжами торгуешь?

– Нет, до этого не дошло, – сказал Роман и почувствовал себя веселее, но ненадолго.

Он поглядел на угрюмый Тавын-Тологой, на зеленый огонек звезды, такой приветливый и мирный, и у него засосало под ложечкой от мысли, что самое главное впереди. И так остро представились ему предстоящие ночью испытания, что у него на минуту перехватило дыхание и по спине точно прокатилась холодная льдинка.

Испугавшись своих мыслей, от которых легко было утратить всякое самообладание и сделаться трусом задолго до боя, он украдкой поглядел на Семена. Семен в невозмутимой задумчивости жевал свой пожелтевший от махорочной гари ус, заложив правую руку за клеенчатый патронташ на груди. От одного вида его стало спокойно на душе у Романа, и он счел за лучшее разговориться с ним.

– Говорят, дядя Семен, у атамана вся сопка пулеметами утыкана, – полушепотом сказал он.

– Говорят… Мало ли что говорят, а ты не больно-то верь всему, что болтают, – недовольно проворчал Семен, и Роман умолк, одновременно пристыженный и успокоенный.

Скоро сотня остановилась у невысокой, с обрывистым северным склоном горки, на вершине которой еще с утра лежали в камнях наблюдатели полка. По рядам передали приказание спешиться, и командиры взводов стали отбирать людей в коноводы.

В мунгаловском взводе в коноводы были назначены Алешка Чепалов, Петька Кустов и трое других, не отличавшихся храбростью казаков. Семен, передавая своего коня Алешке Чепалову, поднес к его носу кулак и сказал:

– Смотри, чадо мамино, коней не растеряй у меня, а не то я тебя в землю вколочу.

– Не бойся, не растеряю, – отстраняясь и не глядя на него, ответил Алешка.

«Вишь, паршивец, еще нос в сторону воротит, в глаза не смотрит», – разобиделся Семен, словно подносил он к Алешкиному носу не кулак, а пасхальное яичко.

– Ты рожей не крути, ты слушай, сопля купеческая, что тебе говорят, – ткнул он Алешку в бок прикладом винтовки.

Оставив коноводов, сотня развернулась в цепь и пошла по волнистой равнине с разведчиками впереди. Шли друг от друга на расстоянии вытянутой руки. По одну сторону от Романа шел Семен, по другую – Лукашка Ивачев. Семен часто спотыкался в темноте и ругался себе под нос, но низенький коренастый Лукашка чувствовал себя, как рыба в воде. Шел он легкой, бесшумной походкой крадущейся рыси. Это умение выработалось у него еще в горах Турецкой Армении, где пользовался он славой лучшего разведчика в полку. Время от времени он предупреждал Романа:

– Впереди тарбаганья нора, смотри не угоди в нее.

А Роман шел и, отсчитывая шаги, невольно подражал его упругой походке.

Сотня остановилась и залегла у самой подошвы Тавын-Тологоя в густой и пахучей полыни. Темная громада сопки заслонила теперь все небо на юге. Время шло медленно, и лежать в одиночку было невыносимо. Несмотря на запрещение, казаки начали покидать свои места, сползаться в кучки и либо молчали, привалившись спина к спине и согревая друг друга, либо взволнованно перешептывались обо всем, что лезло в голову.

Около Семена и Романа, в неглубокой рытвине, где пахло богородской травой и сыростью, собралось семь человек. Семен, посапывая носом, торопливо переобувался. Лукашка втиснулся в середину собравшихся, жевал дразняще пахнущий пшеничный сухарь и тихо говорил:

– Терпеть я не могу этих ночных атак. Плануют командиры одно, а на деле всегда другое получается. Ночью надо не полками, а в одиночку или самое большее взводом действовать и не вышагивать индюками, а животом землю тереть. Тогда толк будет. А мы, грешные, пойдем всей оравой так, что даже мертвых разбудим.

– Да, чтобы ночью хорошо воевать, этому надо учиться, – поддакнул ему Гавриил Мурзин. – Сюда бы теперь не нас, а кубанских пластунов. Они бы семеновцев тепленькими прихватили.

– Пошто же вы тогда за атаку голосовали, раз считаете, что ни черта у нас не выйдет? – спросил их покончивший с переобуванием Семен.

– Оттого, что рискнуть тут стоит, – ответил Лукашка, – оно ведь всякое бывает. Глядишь, кривая и вывезет. А ежели займем мы сопку, придется Гришке Семенову брать штаны в пригоршонки и улепетывать до самого Хайлара. Ну, а мы погуляем в маньчжурских харчевнях дня три-четыре и домой с песнями поедем.

Роман слушал их, но не понимал и не старался понять, о чем они говорили. Смешанное чувство тревоги и нетерпения не покидало его. Томясь и волнуясь, он отчетливо понимал, что эта ночь или поднимет его в собственных глазах, в глазах Семена, Лукашки и Тимофея, или он совсем не вернется с сопки. Другого исхода для себя он не видел.

В атаку поднялись в предрассветном тумане. Где-то далеко слева крикнул перепел-раностав. Тотчас же ему откликнулся ближе другой и еще ближе – третий. По этому сигналу и двинулись на сопку с трех сторон все шесть сотен аргунцев и восемь сотен петелинцев.

Увидев, как поднялся из полыни и взмахнул рукой Тимофей Косых, Роман вскочил на ноги, пошел вперед. Ему хотелось взглянуть – дружно ли двинулась сотня, но он поборол это желание и догнал Тимофея, ни разу не оглянувшись назад. Все, что тревожило и волновало его недавно, забылось. Все мысли теперь были сосредоточены на одном – на желании приблизиться к окопам противника прежде, чем их заметят оттуда.

Чем выше поднимались на сопку, тем реже становился сырой моросящий туман. Справа и слева от себя слышал Роман шорох множества шагов, видел на два шага впереди фигуру Тимофея. До гребня сопки было не больше сотни шагов, когда позади вспыхнула беспорядочная стрельба.

– Ура! – закричал Тимофей и с поднятой над головой гранатой побежал вперед.

– Ура-а! – каким-то чужим голосом подхватил Роман и почувствовал, что ему стало жарко.

В ту же минуту над сопкой взлетели сразу десятки ракет, откуда-то сбоку наискось полоснул прожекторный луч и бешеной скороговоркой залились пулеметы. С гулом и дребезгом пошло перекатываться от вершины к вершине сатанинское эхо. Все это походило на ночную грозу в горах, где раскатам грома вторят, содрогаясь, теснины и скалы.

На всю жизнь запомнилось Роману, как в ослепительном свете стал виден изломистый гребень сопки, как заблестела у него под ногами мокрая от росы, низкая и реденькая трава. Под истошные крики: «Обошли! Отрезали!» – красногвардейцы побежали назад. Метнув к окопам гранату, побежал прочь с искаженным лицом и Тимофей. С жгучей обидой, с сознанием непоправимой беды Роман присоединился к нему и через какую-то минуту потерял его из виду. Над головой несся злой и мстительный ливень пулеметных очередей. «Дзиу, дзиу… Тюу, тюу», – выпевали пули на разные голоса, подхлестывая Романа. Он дважды падал, катился кубарем с крутизны, подымался и снова бежал.

Уже на равнине догнал Данилку Мирсанова. Заслышав, что кто-то настигает его, Данилка обернулся и с дико вытаращенными глазами, с трясущейся челюстью вскинул навстречу ему винтовку, но выстрелить не успел. Роман сбил его с ног, перелетел через него и растянулся в мокрой траве.

Вскочив на ноги и хватая воздух широко раскрытыми ртами, они уставились друг на друга, обрадованно вскрикнули и побежали дальше. Только окончательно выбившись из сил, пошли шагом, и тогда лишь Роман заметил, что совсем рассвело. Небо над степью нежно розовело, туман рассеялся, стрельба затихла. Взглянув на Данилку, он расхохотался: по выпачканному землей лицу его стекали струйки пота, и лицо походило от этого на полосатый арбуз, а на чубатой голове торчал вместо фуражки кустик цепкого перекати-поля.

– Ну и вывеска у тебя, паря. Пугалом бы тебя на огород.

– А у тебя, думаешь, лучше? Тоже на всех чертей похож, – беззлобно огрызнулся Данилка.

За одним из увалов наткнулись они на коноводов первой сотни. Коноводы насилу управлялись с напуганными стрельбой конями. Низкорослый, веснушчатый парень с мокрым от пота лицом, с намотанными на руки поводьями, натужно упираясь кривыми ногами в рыжих ичигах, едва удерживал пятерку беснующихся коней. При виде Романа и Данилки взмолился парень плачущим голосом:

– Помогите, братцы. Эти дьяволы скоро у меня руки с корнем вырвут.

Роман и Данилка охотно пришли к нему на помощь, и у них в руках оказалось по паре коней. Они подмигнули друг другу и тотчас же на лучших из них уселись верхами. Недовольный таким оборотом дела, парень забеспокоился:

– Только вы, ребята, на конях-то уехать не вздумайте, за такие штучки я могу вас из винта резануть.

– А умеешь ли ты стрелять-то, горе луковое? – весело спросил Данилка. – По твоим ухваткам, тебе за два шага в копну не попасть.

– А вот попробуй, тогда узнаешь, – пригрозил парень и на всякий случай снял из-за плеча винтовку.

– Не горячись напрасно. Никуда мы не уедем, – успокоил парня Роман. Он угостил его папироской и выехал на увал.

Везде, куда только хватал глаз, увидел он с увала бредущих в одиночку и группами бойцов. Все они искали своих коноводов, не оказавшихся там, где им следовало быть. Роман принялся махать фуражкой, все, кто заметил его, двинулись к увалу. Скоро в зеленой лощине за увалом собралось человек полтораста аргунцев и петелинцев. Многие из них оказались без фуражек, несколько человек без винтовок и даже без патронташей. Все были злобно-угрюмы и обескуражены случившимся, все хотели пить. Но поблизости не было ни источника, ни озерка. В полном изнеможении люди садились и ложились на влажный острец.

Один бородач из петелинцев, не увидев своих коноводов, принялся ругать Романа:

– Ты зачем, барахло этакое, махал нам? Кто тебя просил об этом? Мы бы теперь уже где драпали, кабы не завернули по твоей милости сюда. Всыпать тебе нагаек в то место, откуда ноги растут, так будешь знать, как не в свое дело соваться.

– Эх ты, драповый, – сказал на это бородачу загорелый с лучиками мелких морщинок у карих насмешливых глаз казак в малиновой кожанке. – Парень правильно поступил. Своего-то коня ты еще найдешь либо нет, а тут на плохой конец можешь к парню же и подсесть, если дальше драпать будешь. Ты, кажется, только и умеешь, что драпать.

Минут через двадцать откуда-то из тыла прибежали казаки первой сотни и стали разбирать своих коней. Багроволицый, с дикой дымкой в глазах верзила подбежал к Данилке, набросился на него с руганью:

– Ты что, раззява, на чужого коня взобрался? Слезай, пока я не стукнул тебя по скворешнице.

Злобно настроенные люди словно обрадовались и стали подзуживать верзилу:

– Дай ему шейной смазки.

– Сразу видно, что молодчик-то из мазуриков. Умеет свои рукавицы в чужом кармане искать.

Обескураженный Данилка спрыгнул с коня, отдал его хозяину и побрел от толпы, как оплеванный. Роман, не дожидаясь, когда ссадят и его, спешился сам.

В это время над залитой утренним солнцем степью стали вспыхивать и медленно таять белые облачка шрапнелей. С Тавын-Тологоя били по не успевшим скрыться бойцам. Хотя до увала шрапнель и не доносило, казаки первой сотни галопом унеслись в тыл, пообещав оставшимся найти и послать к ним коноводов.

– Давайте, братцы, тоже смываться, – сказал тогда бородач, – никаких коноводов мы здесь не дождемся.

– Что верно, то верно, – согласился с ним казак в малиновой кожанке. – Вся надежда у нас теперь на собственные ноги. А ну, подымайся! – прикрикнул он на тех, у кого не было ни силы, ни желания вставать и тащиться по зною дальше. Подчиняясь его окрику, большинство поднялось. Но несколько бойцов, сморенных дремотой, даже не пошевелились.

– Вы что, подыхать тут собрались! – заорал казак и принялся подымать их пинками…

Когда пошли от увала, Роман почувствовал, что у него сильно потерта нога. Каждый неловкий шаг заставлял его болезненно морщиться. Он разулся и пошел босиком, но, поранив ногу о жесткий прошлогодний острец, опять обулся и шел хромая.

Казак в кожанке догнал их с Данилкой, спросил:

– Значит, тоже на своих двоих топаем? Давай будем топать вместе.

Он оказался взводным шестой сотни, наступавшей на стыке с петелинцами. От него Роман и узнал, почему вспыхнула в тылу наступающих стрельба. Цепь петелинцев, потеряв в тумане ориентировку, набрела внезапно на шестую сотню и обстреляла ее, приняв за семеновцев.

– Долго думали наши командиры, а не додумали, – говорил сокрушенно казак. – За каким чертом пустили они на это дело всю петелинскую бригаду? Надо было отобрать одних бывалых фронтовиков. Они бы не шарахались от каждого куста и не стали бы палить в своих. А тут прослоили нашего брата такими, которые винтовку в руках держать не умеют, и вон какой беды натворили. Многих сегодня недосчитаемся. На весь фронт наша беда аукнется, это загодя можно сказать. У меня во взводе двадцать семь человек было, а идет сейчас со мною всего одиннадцать. Резанули нас в упор из пулеметов.

От увала отошли не больше версты, когда позади раздался истошный крик:

– Семеновская конница, братцы!..

Роман оглянулся назад и побелел: от Тавын-Тологоя, взблескивая на солнце клинками, неоглядно широкой лавой неслась наемная баргутская конница атамана. Она уже огибала справа и слева покинутый бойцами увал. Завидев ее, все побежали.

– Стой! Куда бежите, сволочи! – закричал взводный на бегущих. – От конницы не бегают, а отбиваются.

Но, видя, что никто не слушается его, он выругался, сбросил с себя кожанку и дал такого ходу, что оставил далеко позади себя Романа с Данилкой и многих других.

Завидуя его проворству и резвости, Роман бежал, выбиваясь из последних сил. Он уже слышал за спиной у себя тяжелое, нарастающее «ура», похожее на вой огромной волчьей стаи. Этот вой тупым сверлом сверлил ему душу, наливал свинцовой тяжестью тело. Скоро ухо уловило бешеный топот гривастых и маленьких лошадок. Сознавая, что дальше бежать бесполезно, он остановился и стал срывать из-за плеча винтовку, чтобы встретить свою смерть лицом к лицу.

II

В день выхода красногвардейских отрядов на границу у Тавын-Тологоя Василий Андреевич Улыбин возвращался в штаб фронта из поездки в Первый Аргунский полк. С этим полком он породнился еще в декабре 1917 года. Эшелоны аргунцев ехали с империалистической войны к себе в Забайкалье и приближались к Иркутску, когда в нем шли ожесточенные уличные бои с восставшими юнкерами. Подавлением восстания руководил бывший прапорщик Сергей Лазо. Опасаясь, что казаки примкнут к юнкерам, он отправил к ним группу лучших большевистских агитаторов во главе с Василием Андреевичем, который незадолго перед этим выбрался из своей якутской ссылки. Аргунцы, к радости Василия Андреевича, оказались настроенными революционно, и агитировать их не пришлось. Они единодушно постановили оказать поддержку Красной гвардии. Но когда прибыли в Иркутск, с юнкерами уже было все покончено.

Полк в полном составе принял участие в похоронах жертв восстания. Над братскими могилами при огромном стечении народа приняли аргунцы присягу на верность революции и сожгли свое старое полковое знамя. Из города уезжали они под красным знаменем, которое вручили им рабочие организации.

Быстро подружившийся с земляками Василий Андреевич вместе с ними уехал на родину. В Чите разогнали они меньшевистско-эсеровский совет, установили Советскую власть. А через две недели Василию Андреевичу и Фролу Балябину, председателю полкового комитета аргунцев, пришлось повести полк против выступившего из Маньчжурии атамана Семенова. Выгнав семеновские банды из пределов Забайкалья, аргунцы разъехались по родным станицам, в которых не были четыре года.

Но в апреле, по первому зову областного ревкома, аргунцы снова поднялись на защиту родного края и сразу же заслужили репутацию самой отважной и дисциплинированной части Даурского фронта.

Василий Андреевич, назначенный помощником Лазо, продолжал держать с аргунцами самую тесную связь. При всякой возможности наведывался он в полк, где завелось у него много друзей и приятелей. Чтобы укрепить еще больше полк, он влил в него несколько десятков командированных на фронт коммунистов и упросил Лазо создать в нем седьмую особую сотню, состоявшую поголовно из читинских рабочих. Но не только дела заставляли посещать его полк. На досуге любил он запросто посумерничать с земляками у бивачных костров и вволю попеть с ними родные казачьи песни. Годы тюрьмы и ссылки научили его ценить эти скромные житейские радости.

На этот раз он пробыл в полку целые сутки и возвращался обратно внутренне посвежевшим и отлично настроенным. Облокотившись на станковый пулемет, прикрытый чехлом, сидел он в стареньком штабном «Чандлере», неторопливо катившемся по гладкой степной дороге, и задумчиво глядел на зеленеющую степь, на синюю каемку далеких сопок, на снежно-белые вершины встающих из‑за них облаков. Оживленная солнцем степь и теплый встречный ветер напомнили ему о былом. В памяти возникло такое же знойное лето, когда все сияло и радовалось на земле.

Он вдруг увидел себя, одетого в голубую с расстегнутым воротом рубашку и шагающего на пашне за плугом по влажной борозде. За ним по пятам вышагивают скворцы и галки, сизое облачко мошкары вьется над его непокрытой головой. Он здоров и молод. От избытка сил зычно и весело покрикивает на быков, и на голос его откликается эхо в зеленом лесу. А навстречу ему идет отец с лукошком на перевязи. Он довольно улыбается и кричит:

– Вот как уродится здесь пшеничка, мы с тобой развернемся! Свадьбу тебе справим такую, что богачи позавидуют…

Горько вздохнул от своих воспоминаний Василий Андреевич и полез в карман за трубкой. У молодой соседки, которую прочил ему в жены отец, давно уже, наверное, взрослые дети, а ему все еще остается только мечтать о семейной жизни. Ни о чем не жалел бы он, если бы имел хоть пару ребятишек. Ребятишки – это самое милое и дорогое на свете. У командира седьмой особой сотни аргунцев Бориса Кларка, человека одинаковой с ним судьбы, шестеро детишек. Василий Андреевич, наезжая с Кларком и Лазо в Читу, бывал у него в семье и всякий раз не мог смотреть без слез, как встречали маленькие Кларки своего отца, как они шумели и радовались его скромным фронтовым гостинцам, как ощупывали его одежду и оружие, наперебой рассказывали о всякой всячине. Даже Лазо, который был моложе Василия Андреевича на целых пятнадцать лет, глядя на эту картину, считал Кларка счастливцем.

– Ты чужому счастью не завидуй, – говорил тогда ему в шутку Василий Андреевич, – своего не упусти, женись давай.

– Вот как Семенова разобьем, обязательно, – посмеивался Лазо, – только без тебя не буду.

– Нет, брат, я, кажется, опоздал, – грустно вздыхал Василий Андреевич и принимался как умел забавлять детишек Кларка.

…Верстах в десяти от станции пасся в степи гурт черно-белых овец. Похожий издали на облачко, гурт медленно двигался по широкой равнине под присмотром конного пастуха. По остроконечной шапке Василий Андреевич безошибочно признал в пастухе бурята. Бурят стоял на песчаном бугре и из‑под руки смотрел на автомобиль. Вдруг из-за бугра стремительно вылетели вооруженные всадники, подхватили половину овец и погнали по направлению к станции. Бурят помчался было за всадниками, но в него выстрелили и заставили повернуть назад.

– Вот это да! Грабеж среди ясного дня! – прокричал Василию Андреевичу шофер Антошка Срывцев, обнажая в восхищенной усмешке острые мелкие зубы. – Уж не семеновцы ли это?

Василий Андреевич схватился за висевший на груди бинокль и стал разглядывать всадников.

– Нет, это не семеновцы. Это какие-то наши молодчики орудуют. Экие мерзавцы, чем занялись! Давай гони за ними, – приказал он Антошке и стал снимать чехол с пулемета.

– Есть такое дело, – лихо откликнулся Антошка. Он плюнул на ладони, круто развернул свой «Чандлер» и начал выжимать из капризного мотора все, что он мог дать. Прядка русого чуба все время падала Антошке на мокрый лоб, закрывала глаза. Он откидывал ее, исступленно горланил:

– Поболеешь да помрешь, от Антошки не уйдешь!

Завидев настигающий их автомобиль, всадники сорвали с себя винтовки и залпом выстрелили по нему. «Чандлер» сразу резко сбавил ход, его стало заносить вправо. Антошка выглянул из кабины, забористо выругался:

– Вот собаки. Прямо в колесо потрафили, камера спустила. Чесани их с пулемета, товарищ Улыбин.

Василий Андреевич с крепко закушенной губой припал к пулемету. Целясь повыше голов, дал по всадникам длинную очередь. Они бросили овец и рассыпались по степи, отчаянно настегивая коней.

Антошка выскочил из кабины с домкратом в руках. Ругаясь, стал устанавливать домкрат под заднюю ось, чтобы снять колесо и заменить его запасным. Василий Андреевич поспешил к нему на помощь. Но как ни торопились они, а смена колеса оказалась делом мешкотным. Всадники за это время сумелискрыться из виду.

Бурят завернул отбитых овец и подъехал к автомобилю. Он оказался скуластым, с малиновыми щеками стариком. Сняв с бритой головой остроконечную шапку, отороченную по низу белой мерлушкой, старик поздоровался, с обидой в голосе спросил:

– Пошто такое деется, товарищ начальник? Так, однако, вконец позорят. Беда, до чего дожили. Куда деваться-то, кому жаловаться?

– Ну, заныл, вольный сын степей, – вытирая паклей свои замазанные руки, презрительно бросил Антошка. Василий Андреевич глянул на него так, что он сразу прикусил язык и в припадке необыкновенного усердия снова полез под машину. Василий Андреевич спросил старика:

– Как вас зовут-величают, товарищ?

– Намжилом зовут, величают Гармаевичем, – приосанился старик на своем обитом серебряными бляхами седле.

– Так вот что, Намжил Гармаевич. Людей, хотевших тебя ограбить, мы обязательно разыщем. За такие дела пойдут они под суд ревтрибунала. В Красной гвардии подлецам места быть не должно и не будет. Ты это всем своим сородичам передай.

Старик покачал головой, укоризненно спросил:

– Пошто так говоришь?

– А что такое? – удивился Василий Андреевич.

– Однако, говорить так только самый главный ваш начальник может. Его боятся, его слушаются. А тебя кто послушается, если ты шишка на ровном месте?

Василий Андреевич рассмеялся:

– Вот тебе раз! Да откуда вы знаете, Намжил Гармаевич, кто я такой? Может, я-то и есть главная шишка.

– Э, гражданин-товарищ, однако, брось смеяться. Где тебе в большом табуне главным бараном быть. Главный-то ведь у вас Лазоев будет? А с Лазоевым тебе где равняться?

– Да отчего же, Намжил Гармаевич?

– Оттого, что у Лазоева голова побольше твоей будет. Лазоев, говорят, беда башковитый. Сквозь землю видит.

Василий Андреевич и вылезший из-под машины Антошка невольно рассмеялись. Разобиженный их смехом, бурят сердито сплюнул, махнул рукой:

– Ну, прощайте. Спасибо за выручку, – ударив коня нагайкой с черенком из козьей ножки, он поскакал к своему гурту.

Василий Андреевич покачал головой и велел Антошке ехать быстрее на станцию.

На станции стояла знойная тишина полудня. Томясь от жары, все живое там искало в этот час благодатной тени, отсиживалось в помещениях, в распахнутых настежь воинских теплушках. Зеленый штабной вагон стоял напротив поврежденной снарядом водокачки. На ступеньке его сидел и клевал носом дежурный ординарец в расстегнутой гимнастерке.

Антошка бесшумно подкатил к самому вагону и тремя короткими резкими гудками известил о своем прибытии. Ординарец, гремя шашкой, спрыгнул со ступеньки, замер навытяжку.

– Какого черта как столб торчишь! – напустился на него любивший покомандовать Антошка. – Не видишь, что помощнику командующего умыться надо. Давай неси ведро воды, да похолодней, тетеря газимурская.

Ординарец схватил в тамбуре жестяное ведро и побежал на водокачку. Антошка глядел ему вслед, самодовольно улыбаясь. Из вагона вышел Лазо, как всегда бодрый и подтянутый.

– Как поездили? – спросил он, дружески улыбаясь Василию Андреевичу.

– Удачно, если не считать одного происшествия на обратном пути. – И Василий Андреевич рассказал ему о попытке неизвестных людей угнать овец у бурята.

– Так и знай, что это какие-то казаки отличаются, – сказал возмущенный Лазо.

– Нет, зря ты на моих земляков думаешь. Были это не казаки.

– Как же ты мог узнать об этом?

– Очень просто. Казаки никогда не обрезают своим коням хвостов. А эти все на куцехвостых конях гарцевали. Я таких коней у нас раньше не замечал. Думаю, что это какая-нибудь новая часть отличается.

– Едва ли, за последние дни к нам все пехота едет. А кавалерии давно не было.

– Разыскать этих мерзавцев надо. Сегодня же займусь этим.

– Обязательно: мародерство нужно выводить под корень, – сказал Лазо и спросил: – Ну, а как там аргунцы действуют?

– Вчера только растрепали наголову полк баргутской конницы! Если бы все части дрались у нас как они, давно бы мы покончили с атаманом.

– У нас не хуже дерутся и рабочие отряды. У них меньше умения, а стойкости и революционной сознательности гораздо больше, чем у казаков.

Василий Андреевич ничего ему не ответил, но чуть приметно улыбнулся. Знал он, что к казакам Лазо относится с предубеждением, как к людям, которые не раз помогали царю нагайкой и шашкой.

Запыхавшийся ординарец вернулся с полным ведром воды. Василий Андреевич разделся до пояса, и Антошка стал поливать ему на руки прямо из ведра. Умывшись, досуха вытерся, поблагодарил ординарца и Антошку и вместе с Лазо пошел в вагон.

– Как насчет того, чтобы пообедать? – спросил он у начальника хозяйственной части штаба, пожилого красногвардейца Аверьяныча.

– Сейчас сообразим, – заговорщически подмигнул ему Аверьяныч с таким видом, что можно было подумать, будто через минуту на столе появится по крайней мере жареный баран. Но вся суетня Аверьяныча закончилась тем, что он положил перед присевшим к столу Василием Андреевичем краюху черного хлеба и котелок с гречневой кашей. Каша была холодная, и положенный в нее кусок бараньего жира лежал и не таял.

– Да ты бы хоть подогрел эту размазню, – сказал Аверьянычу Лазо. – С такой еды у тебя Василий Андреевич ноги скоро протянет.

Аверьяныч схватил было котелок, чтобы идти разогревать кашу, но Василий Андреевич остановил его:

– Не надо, не надо. В такую жару холодное лучше.

Пододвинув к себе котелок, он принялся есть и похваливать невкусную, всем давно надоевшую кашу.

Пообедав, он велел подать себе коня и поехал выяснять, что за люди мародерствовали в степи.

Перед вечером в вагон к Лазо ввалился грузный и широченный в плечах мужчина с рыжими, торчащими, как пики, усами, с маузером на бедре и двумя гранатами у пояса. На ногах у него были лакированные с пузатыми голенищами сапоги, на голове дорогая каракулевая папаха с алым верхом.

– Здорово! – приветствовал он Лазо густым скрипучим басом.

– Здравствуйте, товарищ!

– Ты, что ли, будешь Сергей Лазо?

– Да, чем могу служить?

– Я Лавров, командир отряда иркутских анархистов. Прибыл сегодня с моими хлопцами бить Гришку Семенова.

– Очень рад, – вежливо, но сухо сказал Лазо, разглядывая Лаврова внимательными, ничего не упускающими глазами. А Лавров бесцеремонно развалился в кресле у стола, оглядел вагон и с сожалением произнес:

– А ты, паря, бедно живешь, очень бедно. Хвати, так гостя-то и угостить нечем. Не годится так командующему фронтом жить.

– Ну и что же из этого следует?

– То и следует, что не живешь соответственно чину.

– А вы что же, собственно, в гости ко мне прибыли или за назначением? – задетый его словами, спросил Лазо.

– Экий ты, братец, строгий. Сразу и в амбицию вламываешься, – принялся Лавров раскуривать фарфоровую трубку с длинным мундштуком. Раскурил, затянулся два раза и спросил: – Обедом-то, надеюсь, угостишь?

– К сожалению, кроме гречневой каши, ничего предложить не могу.

– Что же, сойдет и каша, если к ней соответствующее прилагательное сделать. Бутылка водки, думаю, найдется?

– Водки не держу. Так что ничего у нас с вами не получится. Давайте лучше о деле поговорим. Какой численности ваш отряд?

– Без малого восемьсот гавриков.

В это время в вагон вошел Василий Андреевич. Он громко рассмеялся:

– Не красноармейцев, значит, а гавриков. Что это за пренебрежительное отношение к своим бойцам?

– Кто это такой? – не удостоив Василия Андреевича ответом, не взглянув на него, спросил Лавров у Лазо.

– Мой помощник по политической части.

– Комиссар, значит? – иронически хмыкнул Лавров, шевеля усами. – То-то и суется во всякую дыру. И как только ты терпишь этого надсмотрщика над собой…

Густые черные брови Лазо сошлись у переносья, дрогнули обветренные губы:

– Это еще что за хамство, гражданин Лавров! Комиссары нужны нам для пользы дела, и они у нас будут. Агитацию разводить против них мы никому не позволим.

– Да целуйся ты со своими комиссарами, если уж так они милы тебе. Только в мой отряд их не присылай. Толку я в них не вижу.

Видя, что Лазо гневно нахмурился, Василий Андреевич сказал ему:

– Подожди, Сергей. Разреши мне потолковать с Лавровым.

– Не о чем нам с тобой толковать, – хмуро прорычал Лавров. – В разговорах ты, конечно, собаку съел, а хвати, так не знаешь, как у винтовки затвор собрать.

– Допустим, это правда. Но ведь ты и сам воевал до сих пор только на иркутских базарах. Видел я, как штурмовал ты со своими молодчиками в прошлом году там магазины и винные склады. Так что героя из себя не строй… А теперь скажи: зачем ты сюда приехал?

– В бабки играть, – ухмыльнулся Лавров.

– Ты зубы не скаль. Я серьезно спрашиваю: зачем ты пожаловал на фронт?

– Воевать приехал. Кажется, это каждому дураку ясно.

– Тогда получай у командующего предписание и сегодня же отправляйся на передовую. В тылу околачиваться нечего. Не успели твои молодчики появиться, как занялись мародерством.

– Откуда ты это взял? Во сне пригрезилось?

– К сожалению, нет. Сегодня твои люди пытались угнать у бурята овец и чуть не убили меня, когда я погнался за ними.

– Да не может этого быть! У меня насчет мародерства строго.

– Строго, не строго, а все следы ведут в твой отряд. Я это сам проверил сейчас.

– Ах они мерзавцы! Да я им за такое дело головы пооткручиваю, – с явным притворством возмутился Лавров.

– Головы им можете не откручивать, – сказал Лазо, – но арестовать их придется. Для суда над такими людьми у нас существует ревтрибунал.

– Понятно, товарищ Лазо, – сказал Лавров и, немного помедлив, попросил отвести для него участок на передовых.

– Хорошо. Участок вы получите, – жестко сказал Лазо, в упор глядя на Лаврова, – но вы обязаны соблюдать дисциплину и воевать, а не барахольничать. И еще одно: если мы сочтем нужным, мы назначим к вам комиссара.

– Ладно, – приглушенно прохрипел Лавров, – раз уж такие у вас порядки, присылайте и комиссара.

Лазо многозначительно взглянул на Василия Андреевича и пригласил Лаврова к столу, на котором была развернута карта района боевых действий. Он показал карандашом на бурятский выселок Дырбылкей и приказал Лаврову с его отрядом расположиться на этом выселке. Там сейчас занимал окопы отряд черемховцев, который нужно было сменить и перебросить под Шарасун.

Лавров вытащил из кармана спичечную коробку, взял из нее спичку и стал измерять ею расстояние от выселка до железной дороги. Потом сказал:

– Что-то больно далеко ты меня от линии посылаешь. Дал бы мне участок поближе.

– Бросьте торговаться.

– Ну что же, раз так, то пусть будет Дырбылкей, – нехотя согласился Лавров и, распрощавшись, ушел из вагона.

Едва он вышел, как Василий Андреевич сказал Лазо:

– А все-таки, должно быть, придется прогнать его ко всем чертям. Пользы от его отряда не жди. Один вред.

– Дорогой Василий Андреевич, прогнать его никогда не поздно. Я не верю ему так же, как и ты. Но если прогнать его без достаточных оснований, некоторые товарищи из Центросибири подымут большой шум. Они считают до сих пор, что с анархистами можно сотрудничать. Но это, по-моему, только иркутская точка зрения. – Помедлив, он вдруг весело, с загоревшимися глазами сказал: – Поеду-ка я, Василий Андреевич, на передовые! А зачем еду – сейчас скажу. Попрошу только к карте.

На карте, между Тавын-Тологоем и китайским городком Маньчжурией, проходила вдоль границы узкая извилистая дорога. Там, где над долиной нависал выступ западного отрога пятиглавой сопки, был воткнут в карту желтый флажок.

– Что, по-твоему, обозначает этот флажок? – спросил Лазо с лукавой улыбкой, и по этой улыбке сразу можно было понять, как он еще молод.

Василий Андреевич пожал плечами.

– Трудно сказать, Сергей.

– Вот именно, товарищ комиссар. Вдруг ты и не поверишь. А находится здесь… – Лазо нарочно сделал большую паузу, чтобы разжечь интерес у Василия Андреевича. Затем с нескрываемым торжеством и задором сообщил: – Главный штаб атамана Семенова.

– Штаб Семенова? Да не может быть! – разволновался Василий Андреевич. – Ведь это… это всего в четырех километрах от передовой. Откуда такие сведения?

– Сведения, как говорится, из авторитетного источника, – и снова выразительное, юношески свежее лицо Лазо осветила улыбка. – Мы считали, что атаман отсиживается в Маньчжурии, а он, как видишь, в пределах досягаемости нашей артиллерии. Но пусть пока спит спокойно, если не страдает бессонницей. А мы давай спросим себя, как спрашивал студентов один маститый профессор: какой же, господа, отсюда следует вывод?

Необыкновенно подвижные и красиво изогнутые брови Лазо взметнулись кверху. Но вот глаза его стали серьезными и брови опустились вниз, почти сойдясь у переносья. Слегка картавя, заговорил он другим языком, языком политика и стратега:

– Раздоры между Семеновым и китайцами – факт. Не случайно в четырех километрах от передовой он считает себя в большей безопасности, чем на маньчжурской территории. Китайцы давно не рады этому незваному и беспокойному гостю.

– Тогда бы и кончили с ним, чем отправлять в поход на нашу сторону. У них такие силы, что они могли его разоружить в два счета.

– Могут, да, очевидно, нельзя. Есть у атамана такие опекуны, которых китайцы серьезно потрухивают. Боюсь, что японские дивизии не в Порт-Артуре и Мукдене, а гораздо ближе к нашим границам. Малейший повод с нашей стороны – и они вторгнутся в Забайкалье. Один снаряд, случайно залетевший на китайскую землю, может стать таким поводом. Об этом должны знать все командиры и красногвардейцы. Особенно следует предупредить твоих земляков, многие из которых спят и видят побывать в Маньчжурии, – и, заметив, что Василий Андреевич недовольно зашевелил своими бровищами, Лазо поспешил добавить: – У казаков много достоинств, но есть и один старый дурной обычай. Приторачивают они к своим седлам большие сумы и не любят привозить их домой пустыми.

– Такой грешок водится, – рассмеялся Василий Андреевич, – это я знаю и учитываю. Сегодня же напишу указание всем политбойцам и коммунистам казачьих частей. А завтра кое-куда выеду и сам.

– Нет, ты пока побудешь в штабе. Я ведь не сказал тебе еще о своем замысле. Семеновский штаб мы должны захватить или уничтожить. Операцию нужно провести в течение ближайшей недели. Разгром или захват штаба будет сигналом для всеобщего нашего наступления.

– А точно ли установлено, что штаб именно в этом пункте? – ткнул Василий Андреевич мундштуком своей трубки в желтый флажок.

– Располагаем мы следующими данными, – подстегнутый его сомнением, заговорил Лазо, стараясь быть по возможности точным. – Позавчера ночью разведка дальневосточников проникла в тыл противника в районе высоты 440, 0. В долине она наткнулась на восемь больших американских палаток. Палатки охраняются тремя броневиками и полуротой особого маньчжурского отряда. Разведчикам удалось приблизиться к палаткам настолько, что они вдоволь наслушались песен подгулявших офицеров. Они установили, что особенно сильно охраняются две палатки, в центре. Чтобы уточнить эти сведения, вчерашней ночью туда ходила разведка под командой твоего посёльщика Муратова. Муратов пробрался в тыл противника западнее озера, что находится у пограничного знака номер 2011. Оттуда он двинулся к югу вдоль границы и, обойдя палатки, приблизился к ним со стороны города Маньчжурии. Он хотел захватить «языка» и с двумя разведчиками близко подполз к одному из семеновских часовых, спасло которого исключительно редкое в практике разведчиков обстоятельство. На дороге из Маньчжурии появились три легковых автомобиля с зажженными фарами. Мчались они к палаткам. Часовой окликнул ехавших, они на минуту остановились и затем проследовали дальше. А к часовому подошел не замеченный раньше разведчиками подчасок и спросил, кто приехал. «Генерал Бакшеев с какими-то японцами», – последовало в ответ. Муратов, к чести его, знал, что Бакшеев начальник семеновского штаба. «Языка» он решил не брать. Все стало ясным и без этого.

– Что же ты намерен предпринять?

– В одну из ночей, которая будет достаточно темной, думаю послать для захвата штаба отряд из отборных людей. Каждый боец этого небольшого отряда должен не теряться в ночных условиях, отлично владеть гранатой. О том, как лучше осуществить этот план, я уже советовался с Фролом Балябиным и с начальником штаба. Балябин сейчас проводит личную рекогносцировку на правом фланге, откуда лучше всего проникнуть в тыл противника. Предварительно могу сказать, как я намечаю осуществить эту рискованную операцию. Вот погляди, – наклонился Лазо над картой и, водя по ней карандашом, стал с увлечением излагать свой замысел.

– Дерзко задумано, дерзко, – выслушав его, сказал Василий Андреевич, – могу только одобрить и пожелать удачи. Теперь все будет зависеть от командира и бойцов, которые пойдут на это дело. Кто будет командовать отрядом?

– Борис Кларк. Лучшей кандидатуры у меня нет.

– Раз у тебя нет, у меня и подавно…

– Тогда я поехал, Василий Андреевич. Времени в обрез, а сделать надо страшно много. Попрошу тебя вот о чем. Если ночью не будет донесений от Филинова и Вихрова-Петелина, пошли к ним связных и категорически потребуй не зарываться, не самостийничать. Затем поторопи Читу со снарядами. У нас осталось на каждое орудие всего по десять снарядов.

Лазо быстро собрался и на ручной дрезине выехал в расположение передовых частей.

III

Полуночный ветерок шевелил холщовые занавески на окнах вагона. На покрытом серой клеенкой столе в стаканах из-под шрапнели, оплывая, дымно чадили две толстые свечи. Под мутно белеющим потолком бились о раскрытые вентиляторы и сердито гудели мохнатые степные жуки. За окнами плыл слитный шумок тополей, топтался и покашливал часовой. Василий Андреевич сидел и разбирал последние донесения командиров частей. Донесения были написаны на выдранных из бухгалтерских книг листах, на железнодорожных квитанциях и обертках из-под китайского чая, на приходно-расходных ордерах иркутского казначейства и бланках благовещенской конторы акционерного торгового общества «Чурин и сыновья». Одни из них были лаконичны и деловиты, другие пространны и заведомо приукрашены. Десятки колоритнейших фигур и характеров вставали перед Василием Андреевичем из этих написанных вкривь и вкось бумажек. Читая их, он досадовал и восхищался, негодовал или начинал невольно смеяться.

Командир Коп-Зор-Газа Седякин, лихой и редко унывающий казачина, сообщал с Аргуни размашистым писарским почерком: «На нашем участке фронта вполне спокойно. Семеновцы, как удрали за границу, так больше не показываются оттуда. А если и покажутся – не беда: навтыкаем по пятое число. По слухам, китайцы начали было разоружать семеновских вояк, но на них окрысилась японская микада и заставила поджать хвосты. Настроение у бойцов хорошее, но желательно послушать авторитетного товарища насчет международного текущего момента, так как есть еще и несознательные, которые обижаются, что не идем за границу – додавить там атамана и всю его банду. Я, конечно, подобные разговоры пресекаю, но боюсь, что мне дадут по шапке и выберут на мое место такого Тараса Бульбу, который вылупит глаза и попрет аж до самого Порт-Артура».

Василий Андреевич, помня указания Лазо, тут же написал Седякину: «Границу ни в коем случае не переходить. За неподчинение будем судить со всей строгостью революционных законов. Доведите это немедленно до сведения всех бойцов и командиров. Помните, что переход границы неизбежно вызовет выступление против нас регулярной японской армии. А в данных условиях это для нас равносильно самоубийству. В ближайшие два-три дня подберем и командируем к вам еще одну группу партийных товарищей. Ежедневно доносите о положении на участке отряда».

Второе донесение было от какого-то Ивана Анисимовича Махоркина: «С отрядом приискателей Новотроицкой волости в двести двенадцать штыков и семнадцать сабель четвертого числа сего месяца прибыл на фронт. Нахожусь в поселке Соктуй-Милозан. Жду указаний насчет дальнейшего маршрута вверенного мне отряда, а также прошу, по возможности, снабдить меня патронами и хотя бы одним пулеметом. Пулеметчики у нас имеются. К сему Махоркин, Иван Анисимович».

Василий Андреевич попытался представить себе на минуту этого Ивана Анисимовича и решил, что он непременно мужчина в годах, обстоятельный и серьезный: поступки свои обдумывает, слова – взвешивает. Уж если приискатели, народ горластый и придирчивый, выбрали его своим командиром, значит, он заслуживает этого вполне, хотя боевого опыта у него, конечно, нет. «Обязательно надо побывать у него», – сказал себе Василий Андреевич и взялся за новое донесение.

Командир Черемховского социалистического отряда Дудуев, известный на весь фронт сквернослов, которого Лазо в шутку обещал наградить золотым оружием, если он бросит свою дурную привычку, доносил: «Сегодня противник с утра шпарит по нашим позициям из артиллерии. Сидим в своих дырах, как страусы на яйцах. Воды со вчерашнего дня в глаза не видим. Водовоза вместе с верблюдом и бочкой подняло на воздуся шестидюймовым снарядом. Меня самого дважды засыпало землей, отчего я оглох на оба уха. Прошу с наступлением темного времени подкинуть нам грузовик с водой. Без воды нам будет труба. Но можете быть спокойны – умрем, а своих позиций не оставим».

Василий Андреевич знал, что значит в такую жару не выпить за целые сутки ни капли воды. Черемховцам негде укрыться от палящего яростно солнца. Они сидели в мелких окопах, с трудом отрытых на голом каменистом бугре. Вокруг них расстилались пышущие жаром пески да чахлые травы. Ближайший источник с питьевой водой находился от них за десять верст, ближайшее жилье – за тридцать. Достать на месте телегу и новую бочку они не могли при всем своем желании.

Василий Андреевич приказал разбудить Аверьяныча. Зевая и почесываясь, Аверьяныч предстал перед ним.

– Я вас слушаю, товарищ помощник командующего!

– Жаль мне было будить тебя, Аверьяныч, но надо – ничего не поделаешь. У Дудуева люди сутки сидят без воды. У них бочку разбило снарядом. Надо срочно найти бочку, а лучше две и до рассвета доставить им воду на грузовике.

– М-да, мудреная штука, – сказал Аверьяныч. – А у нас, как назло, ни одной порожней бочки. Очень плохо у нас с этой деревянной тарой. Ума не приложу, что можно сделать. Выписал я бочки из Читы, да ведь они еще когда будут…

Василий Андреевич перебил его:

– Я видел у тебя на складе красную рыбу в бочках.

– Да, но что прикажете делать с рыбой? Ее за один день не съешь! Потом, ведь вода в этих бочках так вонять будет и горчить, что ее в рот не возьмешь.

– А выпарить бочки можно?

– Оно, конечно, сделать все можно, да ведь на все время надо…

Василий Андреевич посмотрел на часы.

– Так вот что, через час бочки должны быть выпарены, промыты и поставлены на грузовик. Можешь взять себе в помощники всех, кого пожелаешь.

Аверьяныч пошел выполнять распоряжение. Прищурив вслед ему темные от раздражения глаза и сердито шевеля мохнатыми бровями, Василий Андреевич крикнул своего адъютанта Мишку Лоншакова. Это был курносый и веснушчатый паренек молодцеватого вида, щеголявший в красных суконных галифе и желтых трофейных ботинках с крагами.

– Я что-то не вижу, Михаил, ничего от Вихрова-Петелина.

– А он третий день о себе не доносит, – бойко отрапортовал Мишка, – словно в воду канул. Вчера без вас мы к нему связных послали, но они не вернулись, – прикрыв ладонью рот, он чихнул и добавил: – Все ищут, надо быть. – Он кончил, вытянул руки по швам и заскучал, потому что говорить ему было больше нечего.

– Плохо. Придется, видимо, мне самому отправиться искать его. Позорит нас перед Лазо. Держится как удельный князь. Придется растолковать ему и бойцам, что без дисциплины толку не будет. Как ты думаешь, сумеем ли мы убедить их в этом?

Мишка снова повеселел, зная, что он поедет вместе с Василием Андреевичем. Он не любил сидеть на месте.

– Подход к ним нужен, – обрадованный доверием к нему Василия Андреевича, сказал Мишка и еще больше подтянулся. – С подходом, ясное дело, убедим.

– Ну что же, попробуем с подходом, – устало улыбнулся Василий Андреевич, зная Мишкины слабости, и велел ему идти помогать Аверьянычу, а сам принялся печатать на машинке дневную оперативную сводку.

На рассвете, когда сводка была уже передана в Читу и Иркутск, он прилег вздремнуть. Но в это время на столе запищал полевой телефон. Василий Андреевич взял телефонную трубку. Звонил командир канского отряда. Он сообщил, что слышит сильную пулеметно-орудийную стрельбу на юго-востоке, в тылу у противника.

– Похоже, что Тавын-Тологой штурмуют, – высказал он свою догадку.

– Тавын-Тологой? – изумился Василий Андреевич. – Надо немедленно проверить! Товарища Лазо сейчас в штабе нет, я сам отправлюсь туда.

Он разбудил Антошку, велел ему заводить машину.

– Да, не забудьте там с Мишкой подкинуть в кузов еще четыре пулеметных ленты и штук десять гранат. Запалы к ним я сам возьму, – крикнул он Антошке вдогонку.

Спустя пять минут «Чандлер» несся в туманную утреннюю степь, оглашаемую криками перепелов и тонким посвистыванием тарбаганов. Антошка вел машину, не разбирая дороги, оставляя в сизой от росы траве широкий темный след. Василий Андреевич в накинутой на плечи шинели сидел с ним рядом, а Мишка, вцепившись в ручку пулемета, готов был в любую минуту открыть огонь.

Проехав верст сорок, увидели они в беспорядке отходивших в тыл казаков. Это были коноводы четвертой и пятой сотен Второго Аргунского. Впереди скакал с двумя конями на поводу тонкогубый, с широко расставленными глазами и шишковатыми скулами молодой казак. Это был Алешка Чепалов.

– Стой! – поднялся и вскинул ему навстречу руку Василий Андреевич. – Какой части?.

– Второго Аргунского, – жалобным вскриком ответил Алешка и остановил упаренных в мыло коней.

– Что случилось? Куда летите сломя голову?

– Отступаем.

– От кого? Что-то не видно, чтобы за вами гнались.

– Растрепали нас под Тавын-Талогоем. Которые в цепях были, тех всех покосили. Страсть, что делалось, – зачастил скороговоркой Алешка, воровато кося одичалыми голубыми глазами. От пережитого у него все еще дрожали в коленях ноги, судорожно подергивались скулы.

– Эх, товарищок! – высунулся из-за спины Василия Андреевича Мишка. – В бою не был, а мокра напустил.

– Да-а, не был! Легко сказать – не был. В нас ведь тоже из пушек садили. Одним снарядом у нас побило и искалечило десять коней сразу. Не был!

– От одного… Скажи уж лучше, что достался на ваш пай один снаряд, да и тот шальной, – плюнул от злости Мишка и с размаху сел на место.

В это время подъехали другие коноводы. Задетые словами Мишки, они заговорили все сразу, оправдываясь. Дав им вволю накричаться, Василий Андреевич спокойно и чуть презрительно сказал:

– Все ясно, ребята. Бросили вы в беде товарищей и ускакали. Ради спасения собственной шкуры забыли честь и совесть. Так воевать не годится!

– А ты кто такой, чтобы стыдить нас? – спросил его, хватаясь за шашку, Петька Кустов. – Сам небось в тылу отсиживаешься, в автомобиле катаешься?

– Я помощник командующего фронтом Улыбин… Давайте сейчас же у меня обратно. Иначе вам не миновать расстрела. Вот ты, который хватался за шашку, будь над всеми за старшего и веди их назад. Только скажи мне свою фамилию, чтобы я знал, с кого спрашивать, если вы не исправите свою вину.

Петька, узнавший теперь Василия Андреевича, сразу весь вспотел и нехотя назвал свою фамилию.

– А, так ты еще мой посёльщик? Ну, брат, никогда не думал, что у нас в Мунгаловском такие трусы водятся. Давай действуй, а не то к стенке поставлю.

Заставив коноводов повернуть назад, Василий Андреевич ехал за ними следом, пока из-за бугра впереди не показались бегущие группами и в одиночку казаки-аргунцы.

Они стали садиться на коней и награждать оплеухами виновато моргавших глазами коноводов.

– Где мой конь? Где, я тебя спрашиваю, мой конь? – надрывался в одном месте маленький черный казачишка и норовил, подпрыгивая, съездить по уху здоровенного коновода.

– Вот тебе за такие штучки! Вот тебе! – били кого-то по щекам широкой, как лопата, ладонью в другой стороне.

– Ох и надраивают! Ох и надраивают, черти! – наблюдая за происходящим, ахал и покатывался со смеху Мишка, и в лад ему вторил Антошка. Губы Василия Андреевича кривились в злой усмешке, в карих глазах вспыхивали и гасли искорки гнева.

Среди казаков оказался и командир полка Филинов, коренастый, бравый вахмистр в сбитой на затылок фуражке. В левой руке у него была нагайка, в правой – маузер. Узнав Василия Андреевича, Филинов остановился, тяжело отпыхиваясь и раздумывая, как ему быть: показаться Василию Андреевичу или спрятаться за чью-нибудь широкую спину. Василий Андреевич заметил его и подозвал к себе. Красный от прихлынувшей к лицу крови Филинов подошел к нему походкой смертельно усталого человека и в ожидании разноса тупо уставился в землю. Но разноса не последовало. Василий Андреевич хорошо понимал, что распекать его не время и не место. Он только спросил:

– Как это произошло, Никодим Ильич?

– Эх, не говори, брат! – махнул Филинов рукой. – Опозорились, а хотели войну одним махом кончить.

– Позади вас много еще отставших?

– Да порядочно, как я полагаю.

– Ну, так вот что. Побегали и – хватит. Заворачивайте своих бойцов назад. Семенов может бросить сейчас в атаку кавалерию, и тогда всем отставшим несдобровать. Давай общими усилиями исправлять, что можно исправить… Стыдно, товарищи красногвардейцы, бегать от наемной сволочи, – повысив голос, обратился он к сгрудившимся вокруг автомобиля казакам. – Требуется только не терять голову от страха, чтобы бить противника, а не бегать от него.

– Это верно! – крикнул Петр Волоков.

– Что верно, то верно, – чувствуя себя виноватыми, стали охотно поддакивать казаки.

– А раз верно – следуйте за мною.

Отчаянно дымя и треща, «Чандлер» понесся дальше на юг. Казаки скакали за ним и обменивались своими впечатлениями о Василии Андреевиче:

– Голова мужик! Не стыдил, а усовестил. Как ты думаешь, кум Митрий, – голова ведь?

– Еще какая! Недаром на каторге-то был. С молодых лет к большевизму приверженный.

– Вот она, образованность-то, что с людьми делает! – вздыхал на скаку пожилой казак с жиденькой бородкой. – Ведь наш брат – казак, а теперь у Лазо правой рукой заделался.

Выехав на один из бугров, Василий Андреевич увидел идущую в атаку семеновскую конницу, убегающих от нее красногвардейцев. Он оглянулся: Филинов с казаками отстал, а медлить было некогда.

– Ну, Антон, не подкачай, – сказал он Антошке. – Жми сейчас прямо, а как поравняешься с нашими, повертывай вдоль фронта.

– Как товарищ Лоншаков, выдюжим? – обратился он к Мишке и озорно подмигнул ему.

– Вы-ыдюжим, товарищ Улыбин.

– Пошел, Антон! – приказал Василий Андреевич, скидывая с плеч шинель.

– Ясно, товарищ Улыбин! – по-особенному четко ответил заметно побледневший Антошка, нахлобучивая на самые брови фуражку с очками-консервами. Потом со стиснутыми зубами выругался и дал «Чандлеру» полный ход. «Не подведи, миляга… Не выдай, родненький», – заклинал он автомобиль, не сильно полагаясь на него. У Василия Андреевича от напряжения выступили под глазами капельки пота, песчаная пыль садилась на крепко сжатые губы.

Поравнявшись с убегающими, Антошка развернул влево и повел «Чандлер» вдоль фронта скачущей кавалерии. Теперь только один красногвардеец оставался между кавалеристами и автомобилем. «Скорее, скорее же…» – мысленно торопил его Василий Андреевич и вдруг ахнул от досады: красногвардеец остановился. Передовые всадники стремительно приближались к нему, крутя над головами блистающие клинки. Медлить больше было нельзя, и Василий Андреевич крикнул что есть мочи:

– Михаил, бей!

Мишка открыл частый огонь. Сразу же три всадника слетели с коней не дальше чем в двадцати шагах от красногвардейца. Остальные, круто осаживая коней, стали поворачивать назад, рассыпаться в стороны.

…Роман, расстреляв обойму по приближающимся баргутам и никого не убив, тщетно пытался достать из патронташа другую. Но это никак не удавалось. В бессильном бешенстве схватил он тогда винтовку за ствол, чтобы отбиваться прикладом, и в ту же секунду увидел, как ближайшие баргуты полетели с коней, другие повернули назад. Не понимая, в чем дело, он оглянулся и увидел знакомый «Чандлер», с которого торопливо строчил пулемет. Он бросился к автомобилю, крича и махая фуражкой.

Узнав Романа, Антошка замедлил ход.

– Это ваш племянник, товарищ Улыбин! – сказал он.

– Сюда, Роман, сюда скорее! – закричал Василий Андреевич. Баргуты, распаленные возможностью схватить Василия Андреевича, которого приняли за Лазо их русские командиры, воспользовались этим и снова бросились в атаку сразу с трех сторон.

– Прыгай в кузов! – крикнул Антошка подбежавшему Роману, и только Роман вскочил на подножку «Чандлера», как он снова дал полный ход. Мишка в это время вставлял в пулемет новую ленту.

Антошка, видя, что навстречу им несутся баргуты, стал разворачиваться правым бортом, чтобы поставить их под огонь Мишкиного пулемета. Развернуться он с грехом пополам успел, но тут же был ранен в плечо. Это попал в него из маузера стрелявший на скаку чубатый есаул. Автомобиль завилял то вправо, то влево и остановился совсем. Есаул подскакал к нему почти вплотную.

– Сдавайся, гад! – успел он крикнуть и тут же свалился на шею коню, убитый из нагана Антошкой. Василий Андреевич не выдержал, перескочил через сиденье, отстранил Мишку и повернул пулемет в сторону баргутов, которых вел есаул, и открыл по ним опустошительный огонь. Уцелевшие баргуты метнулись прочь и рассеялись. Но слева, исступленно горланя, неслась другая группа баргутов человек в двадцать. Поворачивать пулемет в ту сторону было некогда, и Василий Андреевич схватился за гранаты, лежавшие в ящике у его ног. Мишка последовал его примеру.

– Ну, кажется, получается скверная штука, – сказал Василий Андреевич с таким веселым и неестественным оживлением, обращаясь к Роману, что тому стало одновременно и страшно и весело, и он крикнул:

– Ничего! Вдруг не схватят, – и тщательно прицелился в ближайшего всадника.

Василий Андреевич и Мишка с ожесточением метали бутылочные гранаты – одну, другую, третью. А Роман стрелял из винтовки размеренно и точно.

Маленькие гривастые лошадки баргутов оказались страшно пугливыми. От взрывов гранат они дико шарахнулись в стороны, закусив удила, храпя и не слушаясь поводьев. Две из них пронесли своих краснолицых, со злобно оскаленными ртами всадников так близко от «Чандлера», что Роман заметил капли пота на скуластых щеках одного из них. Этого всадника достал он пулей вдогонку, а под другим слепая от страха лошадь угодила передними ногами в тарбаганью нору, перевернулась через голову и придавила его своим телом.

– Ага, скушал! – злорадно воскликнул Антошка и, чувствуя, что силы покидают его, опустил руку с наганом: – Продырявили меня, товарищ Улыбин.

Разъяренные неудачей баргуты, отскочив от «Чандлера» на каких-нибудь сто шагов, стали бить по нему из винтовок. Но в эту минуту Роман и Василий Андреевич услыхали раскатистое, стремительно нарастающее «ура». Это подоспел наконец со своими казаками Филинов. Увидев Василия Андреевича в беде, аргунцы дружно ринулись на выручку, опрокинули и прогнали баргутов. Мимо пронесся Лукашка Ивачев, задержался на минуту у придавленного лошадью баргута и дважды полоснул его клинком.

– Лукашка! Черт! – закричал ему Роман.

– А, живой, браток, – узнав его, хрипло отозвался Лукашка и понесся дальше, крутя над головой клинок.

– Ну, как дела, Антон? – озабоченно обратился Василий Андреевич к Антошке и, не дождавшись ответа, спрыгнул на землю, распахнул кабинку. Антошка сидел, уронив голову на баранку руля, и левый рукав его гимнастерки был мокрым от крови. Василий Андреевич с помощью Мишки и Романа вытащил его из кабины, уложил на траву и стал перевязывать. Роман веткой метельника отгонял мух и кольчатобрюхих рыжих оводов, садившихся на лицо Антошки.

Покончив с перевязкой, Василий Андреевич вытер ладонью лоб и, облизывая пересохшие от жары и жажды губы, сказал:

– Хорошо бы теперь напиться воды, да такой, чтобы зубы заныли. Я раньше всегда флягу с чаем с собой брал, а на этот раз забыл. Эх, Михаил, адъютант ты мой! – укоризненно поглядел он на сконфуженного Мишку, – вот бы сейчас и Антона напоили. Много он крови потерял, без воды придется ему плохо.

Мишка, желая загладить свою вину, сказал:

– Поедем, товарищ Улыбин, на базу Аргунского полка. Там и воду найдем, да и фельдшер есть.

– Надо сначала Филинова дождаться.

Василий Андреевич выпрямился и стал озабоченно глядеть на юг, куда унеслись преследующие баргутов аргунцы. Там, над синеющими в мареве увалами, снова таяли облачка шрапнелей, глухо погромыхивали разрывы. Роман, которому хотелось поговорить с дядей, сказал:

– И рискованный же ты человек, дядя. И когда это так пулеметом владеть научился?

– В семнадцатом году в Иркутске, когда юнкеров усмиряли. Лазо обучил меня этому делу. Он такой человек, все умеет делать хорошо.

– А откуда он такой взялся? Рабочий или кто?

– Нет, он не из рабочих. Родился Сергей в Бессарабии в семье небогатого помещика.

И Василий Андреевич, уже более внимательно взглянув на Романа, стал рассказывать ему, что с юных лет Лазо стал возмущаться тем, что у одних на земле есть все, а у других ничего. И он, еще будучи студентом, поклялся перед своими товарищами отдать свою жизнь борьбе с этой несправедливостью. Во время войны попал Лазо в школу прапорщиков и там времени зря не терял. Научился всему, что требуется от военного человека.

Из школы попал он в Красноярск в пятнадцатый запасный полк. И когда началась революция, первым из офицеров примкнул со своей ротой к большевикам. А потом его командировали на подавление юнкеров в Иркутск.

– Там я с ним и познакомился, – закончил Василий Андреевич, – ну, а после мы попросили назначить его командующим нашего фронта. Лазо – это такой человек, которому я верил и верю, как самому себе.

Скоро из-за увалов появились отходившие на рысях аргунцы. Василий Андреевич с помощью Романа и Мишки перенес Антошку в кузов, проверил – заводится ли «Чандлер», – и стал поджидать Филинова.

Многие казаки, доехав до убитых баргутов, послезали с коней и принялись обшаривать мертвецов, снимать с них оружие и сапоги. Филинов же молодцевато подскакал к Василию Андреевичу с вытянутым вдоль правой ноги оголенным клинком. Крутнув клинком над головой так, что Василий Андреевич увидел на нем бурые полосы крови, кинул его в ножны и не удержался, чтобы не похвастать:

– Хоть двоих да зарубил. Какие будут ваши дальнейшие приказания?

«Хорош будет этот человек во взводных или сотенных командирах», – глядя на него, подумал Василий Андреевич и спросил:

– Потери сейчас большие?

– А никаких, – самодовольно рассмеялся Филинов и этим еще более укрепил Василия Андреевича в его мнении. – Все вернулись, братец мой, целыми. Я полагаю, что и ночью мы больше испугом отделались. Правда, всех беглецов теперь не вдруг соберешь. Удирали ведь наобум, куда глаза глядят. Хвати, так самых проворных верст за сорок отсюда искать надо.

– А где может находиться сейчас Вихров-Петелин?

– Где-нибудь дальше к востоку, если цел остался. Он ведь тоже, как и я, грешный, шел в атаку впереди всех. Он, холера, и подбил меня на эту затею. Язык у него ловко подвешен. Удайся, говорит, нам с тобой взять эту паршивую сопку, так мы утрем нос и Лазо с его пехотой и Коп-Зор-Газу. Говорить он мастак, ну и улестил меня и всех моих сотников.

– Значит, во всем виноват один Вихров-Петелин? – сердито спросил Василий Андреевич. – Нехорошо, товарищ Филинов, сваливать свою вину на других. Ты не мальчик.

– Да я вовсе не сваливаю, я только рассказываю, как дело было.

– Нет, ты выгораживаешь себя. А этого делать не следует. Надо честно признать свои ошибки. Впрочем, подробно будем говорить потом. Сейчас мне некогда. Я должен довезти своего шофера до ближайшего лазарета и найти себе нового. Сам я правлю машиной плохо. – Василий Андреевич показал рукой на ближайшие сопки и распорядился сейчас же на них выставить сильные сторожевые заставы. С остальными бойцами он приказал Филинову отходить на свою базу, приводить полк в порядок и пока отдыхать.

Распрощавшись с Романом и Филиновым, Василий Андреевич усадил рядом с собой Мишку и уехал. Глядя ему вслед, Филинов спросил у Романа:

– Как он, не сильно нас поругивал?

– Совсем не ругал. Он за глаза не ругает. Вот когда вернется, тогда и продерет с песочком, – ответил Роман и, увидев среди подъезжающих казаков Тимофея, Лукашку и других посёльщиков, побежал к ним навстречу.

– Вот ты где оказался, – обрадовался Тимофей, – а мы уже считали, что пропал человек ни за понюшку. Значит, нет теперь из наших посёльщиков только двоих – Семена и Данилки.

– Данилка целый, вместе со мной улепетывал. А конь мой уцелел?

– Уцелел. Неподалеку отсюда с ним и с Семеновым конем Алешка Чепалов нас дожидается. Давай пока садись ко мне.

…К вечеру полк был уже на своей базе у ключа Хара-Олуй. После проверки недосчитались в нем двадцати восьми казаков. В четвертой сотне не вернулись из боя пять человек, и одним из них был Семен Забережный.

Роман глядел на осиротевшего Семенова коня, вспоминал всю горькую и трудную жизнь Семена, и у него першило в горле. А в небе радостно загорались цветные июньские звезды, и опять в той стороне, где была Тавын-Тологой, низко стояла над степью и равнодушно глядела на ее затуманенные просторы вчерашняя зеленоватая звезда.

IV

Василий Андреевич по дороге в Даурию нагнал грузовики, возвращавшиеся туда из караула Абагайтуевского, где стоял Коп-Зор-Газ. Он сдал Антошку начальнику автоколонны и распорядился немедленно доставить его в лазарет, известив запиской Лазо обо всем случившемся. С новым шофером, взятым с грузовика, поехал он обратно. Василию Андреевичу не давала покоя мысль, что предпринято слишком мало длятого, чтобы частная неудача под Тавын-Тологоем не сказалась на делах всего фронта. Атаман Семенов мог быстро перегруппировать свои силы и либо обрушиться на Коп-Зор-Газ, либо ударить по левому флангу пехотных красногвардейских частей в районе железной дороги. Если бригада Вихрова-Петелина сильно пострадала и отошла далеко на север, наиболее вероятным будет удар по Коп-Зор-Газу, разгром которого откроет для атамана путь к богатейшим во всем Забайкалье станицам Верхней Аргуни. Чтобы противопоставить маневру противника свой маневр, нужны были свежие кавалерийские части, достаточно боеспособные. Но под руками был только Второй Аргунский полк, который следовало еще собрать, привести в порядок и дать ему по крайней мере суточный отдых.

Приехав на базу аргунцев, Василий Андреевич застал их за варкой ужина. У выбежавшего встретить его Филинова он первым делом спросил, полностью ли собрался полк и каковы в нем потери. Получив ответ, что все сотни в сборе и недосчитываются в них двадцати восьми человек, не считая пятнадцати раненых, он спросил:

– Можно найти у вас хотя бы десятка два свежих лошадей?

– Найдем, как не найти.

– Нужно сейчас же отправить сильный кавалерийский разъезд под командой смелого и опытного человека в Коп-Зор-Газ. Пока еще не поздно, надо предупредить Седякина о создавшейся обстановке. Сколько отсюда верст до Абагайтуя?

– Да шестьдесят с гаком, говорят. Значит, надо считать все семьдесят.

– Далековато. Это при самой быстрой езде займет семь часов. Сейчас восемь часов вечера, – взглянул Василий Андреевич на свои ручные часы, – выходит, разъезд прибудет туда только утром, если по дороге ничто не задержит его. Но делать нечего, – вздохнул он, – давайте назначайте людей в разъезд.

Командиром разъезда Филинов назначил Тимофея Косых. Тимофей быстро собрался и через десять минут уже стоял перед Василием Андреевичем с оседланным конем на поводу.

– Седякин там спит и видит – закатиться в гости в Маньчжурию, – сказал ему Василий Андреевич. – Так ты скажи, чтобы он лучше ждал гостей к себе. Пусть приготовится встретить их как следует. А то он, по-моему, чувствует себя беспечно, а это может плохо кончиться.

– Будет исполнено, товарищ Улыбин, – откозырял Тимофей и вскочил на коня.

Проводив разъезд, Василий Андреевич спросил Филинова, вернулись ли связные от Вихрова-Петелина.

– Пока нет. Но жду их с минуты на минуту.

– А на свои заставы воду и продовольствие отправили?

– Отправить-то отправили, да только воды маловато. С бочками у нас плохо.

– Командируйте своих интендантов за бочками в ближайшие населенные пункты. Пусть реквизируют их при содействии местных властей у наиболее справной части населения. Через сутки сюда прибудут пехотные части, я уже списался об этом с Лазо. Снабжать пехоту водой придется вам. Мы выдвинем части версты на две к югу от дороги Даурия – Абагайтуй, а там с водой, как мне известно, придется тоже мучиться… Да, кстати, скажите, как вы обслуживаете своих раненых?

– Худо, конечно, – сокрушенно развел руками Филинов. – Ни одного врача у нас нет. Есть на весь полк три фельдшера, взятых при мобилизации. Все трое, как на подбор, такие коновалы, что только клизмы и умеют ставить да водку днем и ночью дуть. Был у нас еще с Нерчинского Завода запас спирта, так, не поверишь, за месяц, сволочи, вылакали. Собираюсь я им зубы почистить, да все руки не доходят. Ну да ничего, доберусь еще.

– Вот уж этого я не ожидал от тебя, Никодим Ильич. От фельдфебельских замашек надо отвыкать. В Красной гвардии рукоприкладство вещь недопустимая. Применяй лучше дисциплинарные взыскания… Да, так мы, может быть, все-таки зайдем к твоим Гиппократам?

– Зайдем, зайдем. Только какие они, к черту, бюрократы, просто пьяницы, – закатился самодовольным смехом Филинов, не понявший Василия Андреевича.

Полковой околоток размещался в трех больших американских палатках из голубоватого брезента. В одной из них жили фельдшера и находились ящики с аптекой, в двух других лежали раненые и больные.

Усатый упитанный фельдшер с тройным подбородком и наголо обритой головой выбежал из ближайшей палатки навстречу начальству. Лихо отбив строевой шаг, он кинул короткопалые красные руки по швам и зычно отрекомендовался:

– Старший фельдшер Бянкин, начальник медицинской службы полка!

– Здравствуй, товарищ Бянкин, – протянул ему руку Василий Андреевич. – Разреши осмотреть твое хозяйство.

– Пожалуйста, пожалуйста, товарищ помощник командующего, – прижимая руки к груди, растаял в улыбке Бянкин. – С чего угодно будет начать осмотр?

– Предоставляем это на твое усмотрение.

– Тогда пожалуйте сюда, – показал Бянкин на палатку, из которой он только что выбежал, и посторонился, пропуская вперед Василия Андреевича и Филинова. Войдя следом за ними и бочком забежав вперед, он сказал: – Здесь находится наша аптека – святая святых, так сказать, и одновременно из-за стесненных обстоятельств – наше жилье.

Палатка была просторной и высокой. Посредине ее стоял придерживающий крышу толстый бамбуковый шест. К шесту прислонился выкрашенный белой краской столик, на котором стояли десятилинейная лампа и графин не то с водой, не то с водкой. Левую сторону палатки занимали зеленые, окованные железом сундуки с надписями на крышках: «Аптека Второго Аргунского полка». С правой – стояли три железные койки, застланные синими одеялами. На одной из коек валялась украшенная алой муаровой лентой гитара с инкрустациями на деке, на другой – рассыпанная колода китайских карт и лист бумаги с записями незаконченной «пульки».

– Как обстоит дело с медикаментами? – поинтересовался Василий Андреевич.

– Не блестяще. Проще сказать – плохо. Имеются только йод, сулема, марля и спирт, к сожалению, в весьма и весьма ограниченном количестве. А спирт мы, знаете ли, расходуем больше всего. Чтобы поковыряться у человека в ране или сделать болезненную перевязку, приходится подносить ему стакан этого испытанного средства.

Заметив ироническую улыбку Василия Андреевича и ехидный взгляд Филинова, Бянкин развел руками и в новом приступе красноречия продолжал:

– Конечно, это не идеальный выход. С высоты современной медицины это просто дичь, товарищ Улыбин. Но что нам делать, если о болеутоляющих и снотворных остается только мечтать. Я буквально десятки раз обращался с докладными по всем инстанциям, я просил, я требовал. Может быть, вы поможете, товарищ Улыбин, вырвать где-нибудь самую малую толику необходимых нам медикаментов? Я даже списочек могу составить для вас.

– Постараюсь, но многого не обещаю. Мы и так совершенно опустошили все аптеки Читы и других городов, вплоть до Иркутска. А больше достать лекарств нам неоткуда.

– Ну что же, на нет и суда нет. Разрешите следовать дальше?

Рядом в другой палатке находились раненные в последнем бою казаки. Лежали они полукругом у стен на разостланных на земле войлоках, покрытых желтыми бязевыми простынями. Подушек не было ни у кого. Их заменяли шинели и тужурки. Одеяла были из солдатского сукна. От них пахло затхлостью и неистребимым дурманящим запахом карболки. Большинство казаков были ранены легко. Тяжелых было только двое. Один из них, курчавый, с разрумянившимся от смертного жара лицом, умирал от пулевой раны в живот. С другим, положенным на широкий топчан, заменявший перевязочный стол, возились сейчас фельдшера. Они пытались извлечь у него засевший в мякоти бедра осколок бутылочной гранаты. У раненого рябое, курносое лицо было мокрым от пота.

– А-аа… А-ах, – напрягаясь всем своим крупным телом, вскрикивал он от невыносимой боли и ругался забористой казацкой руганью.

– Потерпи, Лопаткин, потерпи самую малость, – упрашивал раненого рыжий фельдшер, державший его привязанные к топчану ремнями волосатые и ширококостные руки.

– Что, плохо, брат Лопаткин? – спросил Филинов.

– Как калеными щипцами рвут. Скажи, чтобы хоть водки подали.

– А не навредишь себе?

– Ни черта. Мы привычные, – попытался улыбнуться казак и тут же дико вскрикнул: – У-ух…

– Ну, вот и все, – сказал в это время торжествующим голосом фельдшер, извлекший осколок, – вот какой иззубренный, – поддев на ланцет, показал он скрюченный в спираль осколок, на острых рваных краях которого висели волокна мяса. – Возьмешь его себе на память.

– Оставь его себе, а мне лучше выпить дай.

Фельдшер вопросительно взглянул на Бянкина, а тот в свою очередь – на Василия Андреевича. Подметив, что тот явно расположен к Лопаткину, Бянкин моментально извлек из кармана коричневых своих галифе связку ключей, отомкнул стоявший у входа желтый шкафчик и достал оттуда бутыль со спиртом. При виде бутыли сидевшие на своих постелях раненые сразу беспокойно заворочались. Бянкин налил полный стакан и поднес Лопаткину. Тот выпил стакан единым духом и удовлетворенно крякнул:

– Ну, теперь все. Теперь я спать буду. Тащите меня на постель.

– Эхма, – невольно вырвалось у одного из раненых, когда бутыль была быстро спрятана в шкафчик. – Хоть бы понюхать дали.

– Не могу, – скрестив молитвенно на груди широкие ладони, не сказал, а пропел Бянкин. – Наши ресурсы иссякают. А если вам потакать, они иссякнут сегодня же. Вы ведь готовы цистерну за раз выпить.

Когда вышли из палатки, Василий Андреевич сказал Филинову:

– Да, и народ, брат, у нас. Крепок! Такую боль вытерпеть без наркоза не всякий может. Плохо у нас обстоит дело с медицинской помощью. И ничего тут не поделаешь, если на весь фронт имеется четыре врача-хирурга. Иркутск и Чита ничем нам помочь не могут. Придется, очевидно, наших хирургов расставить по-другому. Одного из них надо прислать к вам, – обратился он к вышедшему проводить их Бянкину. – Пусть он обслуживает и ваш полк и отряд Вихрова-Петелина.

– Это будет просто благодеяние, товарищ Улыбин! – расцветая в притворной улыбке, патетически воскликнул Бянкин, хотя в душе был огорчен. С приездом хирурга его привольная жизнь должна была кончиться. Он знал по опыту, какой беспокойный и требовательный народ эти хирурги.

Василий Андреевич попрощался с ним и отправился с Филиновым в штабную палатку.

Синяя сумеречная мгла заливала степной простор. На юго-востоке вспыхивали в вершинах высоких клубящихся облаков голубовато-белые зарницы. Аргунцы уже поужинали и теперь сидели вокруг бивачных костров, занимались каждый своим делом. Одни чинили одежду или обувь, другие чистили винтовки, натачивали шашки. У одного из костров большая группа бывших фронтовиков пела песню, вынесенную из гор многострадальной Армении. Чей-то красивый сильный тенор четко и как бы играючи выговаривал каждое слово, заводил, а десятки высоких и низких голосов подхватывали взволнованно и гордо звучавший мотив еще незнакомой Василию Андреевичу песни.

По снегам в ночную пору
Обходили без дорог
Арарат – крутую гору,
Ван – турецкий городок.
Выше туч, на древних скалах,
В царстве ветров и орлов
Турки видели удалых
Забайкальских казаков.
И песня «и вид живописно раскинувшихся палаток, пылающих костров и грозового неба вдали по‑необычайному взволновали Василия Андреевича. Он вспомнил все пережитое за день и неожиданно для себя удивился тому, как сложилась его судьба, какой захватывающей и значительной жизнью живет он теперь. И это наполнило его таким ощущением счастья, что он снова почувствовал в себе готовность к любым опасностям и невзгодам, чтобы оправдать доверие большевистской партии, пославшей его на трудный и ответственный пост.

– А ты, товарищ Ульгбин, сегодня ел? – вывел его из состояния задумчивости Филинов.

– Кажется, нет, – подумав, ответил он и тут же добавил: – Да, да, не ел. Последний раз подкрепился вчера вечером.

– Вот уж это никуда не годится! Так ты живо из сил вымотаешься. И неужели у тебя в животе не ноет?

– Теперь заныло, – развеселился Василий Андреевич. – Зря ты мне напомнил об этом, теперь как хочешь, а должен устроить для меня ужин. Я готов съесть сейчас сразу барана.

Приведя его к себе в палатку, Филинов распорядился об ужине. Адъютант его, человек расторопный, живо сбегал на кухню и принес оттуда бачок дымящихся жирных щей, буханку хлеба и бутылку китайской водки. Водки Василий Андреевич выпил глотка два – не больше, но бачок со щами опустошил до дна, съев при этом чуть не полбуханки.

Пока он ужинал, вернулись связные от Вихрова-Петелина. Оказалось, петелинцы пострадали гораздо сильнее аргунцев. Одних без вести пропавших насчитывалось у них до двухсот человек. Вихров-Петелин подозревал, что добрая половина тех, кто не вернулся на базу, разбежались по домам. Во всем случившемся петелинцы винят своих командиров и требуют их переизбрания.

Выслушав сообщение связных, Василий Андреевич решил немедленно ехать к петелинцам. Нужно было спасать отряд от полного разложения. Филинов попробовал отговорить его от рискованной ночной поездки по местам, где, возможно, уже рыщут разъезды противника. Но озабоченный Василий Андреевич только отмахнулся от него и попросил дать ему в проводники хорошо знающего дорогу человека. Филинов, думая, кого бы послать с ним, вспомнил, что Роман Улыбин трижды ездил с разъездом на базу петелинцев, и решил послать его.

Роман лежал под патронной двуколкой, завешенной с боков брезентом, и слушал, как разговаривали между собой у ближайшего костра казаки Аргунской станицы. Один из них допрашивал соседа придирчивым учительским баском:

– Слушай, борода, а ты знаешь, кто такой Ленин?

– Нет, не слыхивал, паря. Аркаинского купца Оленина, что удрал с семеновцами за границу, знаю, а Ленина что-то не припомню.

– Вот тоже мне дура! Воюет за Советскую власть и не знает, кто такой Ленин. Да ты что, вчера родился?

– Нет, родился я не вчера и не в один год с тобой, – задетый за живое, взъелся бородатый.

– Это отчего же? – полюбопытствовал кто-то со стороны.

– Оттого, что в тот год все дураки родились, а я придурковатым отродясь не слыл. Чем зубы надо мной Мирошке скалить, пусть он про Ленина нам скажет, а мы послушаем.

Было ясно, что бородатый прежде хитрил, а теперь сам перешел в наступление. Заинтересованный Роман приподнялся на локтях. У костра засмеялись.

– Давай говори, Мирон, раз ты такой грамотный.

– И скажу… Ленин – это самый главный большевик. Ясно тебе?

– Это, паря, давно известно. Мы еще на германском фронте про это слыхали. А ты, чем других учить, лучше послушай, что я скажу. Ты знаешь, что Ленин у нас в Забайкалье был?

– Неужели был?

– А как же ты думал? Он ведь в Горном Зерентуе каторгу отбывал. Царь его так боялся, что аж вон куда упрятал.

– Откуда это тебе известно, – послышались недоверчивые голоса, – поди, сам придумал, а теперь заливаешь?

– Ничего не заливаю. Раз говорю, значит, известно. Сидел он там после девятьсот пятого года. Самым секретным арестантом был. Имени его даже сам начальник каторги не знал, числился он у него под номером. Обращались с ним шибко строго – в камере кандалов не снимали. А на окно помимо решетки деревянный кошель приделали, чтобы он не видел и не знал, что на воле деется. Только он все равно знал. Как только начинало светать, прилетали к тюрьме голуби и на кошель его окошка садились. Были те голуби, видать, не простые – ученые были. Приносили они ему с воли вести от верных друзей-товарищей, а назад с его письмами улетали и несли их по всей России-матушке.

– Что-то, паря, ты перехватил, – снова усомнился кто-то, – как же голуби его находили?

– Этого тебе толком и я не объясню. А что был Ленин в Зерентуе и убежал оттуда – это доподлинно известно. Все вы небось слышали перед германской войной, что в Горной большой подкоп обнаружили? Тогда везде только об этом и разговоры были. Вот и вызволили его через этот подкоп друзья-товарищи. Эту историю лучше всех должен знать Василий Улыбин. Он соврать не даст – подтвердит, он ведь тоже тогда на каторге страдал.

– Выходит, Ленин и на нашу жизнь насмотрелся, – после долгого молчания заговорили у костра, – подвернется случай – обязательно в Горной побываю и камеру, в которой он сидел, и подкоп погляжу…

Дальнейшего Роман не дослушал. Его нашел ординарец Филинова и передал приказ немедленно явиться в штабную палатку.

– Ну, как твои ноги, Роман? – спросил его Василий Андреевич, когда он явился туда. – Сможешь поехать сейчас со мной к Вихрову-Петелину?

– Могу. Ехать – это не пешком ходить, – улыбнулся Роман, польщенный тем, что дядя приглашает его ехать с собой.

Было уже темно, когда Василий Андреевич, Мишка и Роман выехали с бивака. Молчаливую степь то и дело освещали вспышки грозовых разрядов. Облака клубились и пенились прямо над ними. С минуты на минуту должен был разразиться ливень. Роман сидел рядом с шофером и показывал ему, куда ехать, так как все время ехали без дороги по степной целине. При свете молний он хорошо различал знакомые кустики, россыпи камней, увалы и чувствовал себя уверенно. Но шофер все время ругался, он не привык ездить наугад да еще поминутно ослепляемый блеском молний. «Чандлер» в его руках часто вилял из стороны в сторону, буксовал в зарослях густой полыни и на песчаных откосах увалов. От напряжения шофер весь взмок и то и дело просил Романа дать ему закурить. Василий Андреевич, доверившись Роману и Мишке, спокойно дремал в задке автомобиля, запахнувшись в шинель.

Вдруг степь озарилась от края до края белым светом, прогремел, сотрясая землю, гром, и сразу же хлынул ливень. Ехать дальше было немыслимо. Пришлось остановиться и искать спасения от лившихся с неба потоков под брезентом, который был заботливо припасен еще Антошкой.

Ливень, постепенно слабея, продолжался часа три. Когда он наконец стих, на востоке уже начало белеть. Мокрые и голодные добрались путники до базы петелинцев только утром и угодили как раз на отрядный митинг.

У подошвы крутой, с каменистой россыпью сопки белели широко раскиданные палатки, дымились многочисленные костры. В центре бивака сбились в тесный, буйно горланящий круг петелинцы. Они не заметили, как к крайним палаткам подкатил низенький, с набившейся в радиатор травой «Чандлер», от которого, как от загнанной лошади, шел пар.

У одной из палаток сидел и сушил над костром рубаху немолодой боец с забинтованной рукой на перевязи. Василий Андреевич и Роман подошли к нему, поздоровались. Он вскинул на них глубоко запавшие слезящиеся от дыма глаза и равнодушно откликнулся на приветствие вялым баском. Василий Андреевич спросил, что происходит у них в отряде.

– Буза идет, – безнадежно махнул здоровой рукой боец, опуская на колени рубаху. – Чуть свет принялись митинговать и все не могут кончить. Вздумали новых командиров выбирать, да никак не найдут таких, чтобы всем по душе пришлись.

– А ты что же не митингуешь?

– Мне теперь это ни к чему. Мне теперь все яковы одинаковы. Отвоевал я свое! Сижу да вот думаю, как дальше жить буду. С одной рукой не шибко развернешься, а у меня шесть человек детей – мал мала меньше.

– Ну, если разобьем Семенова, с голоду не умрешь! Советская власть и тебе поможет, и детей твоих на ноги поставит. А что у тебя с рукой? Может быть, ее можно еще вылечить?

– Где уж вылечишь, ежели три пальца оторвало! Новых-то ведь не сделают. А вы, товарищок, дали бы мне закурить.

Роман поспешно вытащил из кармана кисет и щедро угостил бойца махоркой. Поговорив с ним, пока он с помощью зубов свертывал себе одной рукой цигарку, Василий Андреевич отправился к митингующим. Роман последовал за ним.

Решительным шагом Василий Андреевич подошел к толпе. Никто из бойцов не обратил на него никакого внимания. На телеге, заменявшей трибуну, стоял в это время мордастый и большеротый детина с начесанным на правый глаз вьющимся русым чубом. Размахивая коричневыми от загара кулачищами, он надсаживался в крике:

– Хрен редьки не слаще! Вихров плох, а Митрошка Шеломин еще хуже. Он до ста считать не умеет, а его хотят командиром сделать. Такой накомандует!.. Живо всех погубит. Уж если приспичило нам нового командира выбирать, так выберем Белошапкина, у него хоть голос командирский, зычный, что твоя труба.

– Катись ты со своим Белошапкиным!..

– Нашел кого подсовывать. У него только один голос и есть, а если хватить под шапкой, с семью собаками ума не найдешь! – закричали бойцы, стоявшие впереди Василия Андреевича и Романа. Тотчас же на них напустились другие, которые были за Белошапкина, и вспыхнул невообразимый гвалт.

Шум продолжался до тех пор, пока чубатый детина не убрался с телеги и на ней не появился новый оратор. Это был почти квадратный здоровяк, необычайно спокойный и самоуверенный. Круглое лицо его, обрамленное седоватыми баками, было мужественным и красивым. Начал он с того, что всех обругал. Его, по-видимому, хорошо знали и относились к нему с уважением. На ругань его не обиделись, а с готовностью замолчали и стали ждать, что скажет он дальше.

– Ну, чего вы орете, как свиньи перед дождем? Чего, я вас спрашиваю? Так мы этот базар сроду не кончим. Приехали мы на войну, а не на свадьбу, и нечего жаловаться, что вместо вина свинцом угостили. Тут до меня один, у которого чуб кандибобером, вроде как бы обижался, что у Семенова пушки и пулеметы, а у нас берданки с дробовиками. Об этом мы знали еще тогда, когда на фронт ехали. Так чего же теперь жаловаться на это? Не жаловаться надо, а винтовки и пулеметы себе в бою добывать и не бегать, как бараны, от каждого выстрела. Виним мы теперь своих командиров, всех собак на них вешаем, а ведь затевали они атаку с нашего согласия. Все мы за нее голосовали. Давайте лучше не командиров менять, а насчет порядка подумаем.

– А ведь он, холера, верно говорит! – сказал стоявший рядом с Романом боец. Точно такие же возгласы раздались во всех концах, и хотя вслед за этим снова вспыхнули крики и споры, но уже было очевидно, что в настроении бойцов произошел перелом. Василий Андреевич решил воспользоваться этим и начал энергично проталкиваться к телеге. Роман с замирающим сердцем следил за ним.

– Это кто такой? – спросил у него сосед слева.

– Помощник Лазо. Правая его рука!

– Да ну? – удивился боец и моментально передал эту новость дальше. Пока Василий Андреевич пробивался к телеге, весть о его приезде облетела большую часть отряда, и люди с нетерпением ждали, когда появится на телеге человек, историю которого знали многие из них.

Сильным и ловким движением поднялся Василий Андреевич на телегу, выпрямился и поднял руку.

– Товарищи! Я помощник командующего фронтом. Только что я добрался до вас. Я знаю все, что произошло. Многих товарищей недосчитываетесь вы сегодня в своих рядах. За дело народа, за власть Советов сложили они свои головы. Почтим же их память, товарищи! – И он сорвал с головы фуражку.

Растроганные его словами, обнажили бойцы головы и застыли в молчании. В каждом из них встрепенулось сердце, и редкий не пережил в эту минуту возвышающих человека чувств.

– Товарищи красногвардейцы! – оборвав тишину, поднял Василий Андреевич правую руку и заговорил, не напрягая голоса: – Долгое время мы шли вперед, не встречая серьезного сопротивления. Разбитые под Оловянной и Ключевской семеновцы панически отходили к границе, и многим тогда казалось, что мы легко и быстро покончим с ними. Но это было опасным просчетом. В этом вы убедились на собственном горьком опыте. Тавын-Тологой оказался слишком крепким орешком. Его с налета не раскусишь. По данным нашей разведки, на этой сопке установлено шесть батарей полевых и горных орудий и больше пятидесяти пулеметов. Защищают ее офицерские роты особого маньчжурского отряда и рота переодетых в русскую форму японских солдат. Сидят они в траншеях, прикрытых проволочными заграждениями, фугасами и волчьими ямами.

В толпе раздались удивленные возгласы. Возле телеги рыженький мужичок в широченных приискательских штанах развел руками и простодушно воскликнул:

– Гляди ты, что деется!.. А ведь мы, грешным делом, думали…

Что именно думал мужичок, похожий в своих штанах на бабу в юбке, Василий Андреевич так и не узнал.

– Помолчи ты, кикимора долгоязыкая! – зыкнул на мужичка рослый, угрюмого вида сосед в надвинутой на самые брови войлочной шляпе величиной с тележное колесо. Словно поперхнувшись, мужичок умолк и укоризненно закачал головой. Василий Андреевич пристально поглядел на него, словно собираясь с мыслями.

– Многие после сегодняшней неудачи усомнились в возможности нашей победы. Но разбить Семенова мы можем! Силы для этого есть. Не хватает нам только умения и крепкой воинской дисциплины. Многие, даже вполне разумные люди, боятся дисциплины, как черт ладана. Стоит только заговорить о ней, как начинают кричать, что это «старый прижим». В результате бывает, что нужно идти в бой, а у нас начинается голосование: стоит ли? Грешат этим очень многие отряды и в том числе ваш. Вы, как знаю, только удираете без голосования. Не мешало бы вам поучиться дисциплине у наших рабочих отрядов. Нечего вам позорить себя.

– Верно, товарищ Улыбин! – густейшей октавой отозвался красногвардеец в войлочной шляпе, и множество голосов поддержало его. Всюду послышались смех и оживленные восклицания. Правда, высказанная прямо в глаза, не обидела, а развеселила людей. Порядки, царившие в отряде, показались им вдруг действительно нелепыми. А Василий Андреевич все так же резко и уверенно говорил о том, что давно заботило самых сознательных и дальновидных из них.

– Вот вы затеяли митинг, – сказал он в заключение, – а обезопасить себя от возможного налета не подумали. У вас не выставлено ни ^одного наблюдателя. Так когда-нибудь вас окружат и раскатают в пух и прах. С этой беспечностью пора покончить. В напрасной гибели многих своих товарищей вы вините сейчас своих командиров. Но виноваты не одни командиры, виноваты вы все. Как помощник командующего фронтом я приказываю: митинг немедленно прекратить, командирам продолжать выполнение своих обязанностей, бойцам – готовиться к выступлению на передовые позиции. Я требую этого потому, что сегодня каждый человек на фронте нужнее, чем сотня бойцов в тылу.

Роман думал, что раздадутся крики протеста, и дяде придется снова убеждать и доказывать. Но толпа молчала и не шевелилась, словно еще чего-то ждала. Тогда Василий Андреевич подозвал к себе Вихрова-Петелина и сказал ему несколько слов. Вихров-Петелин оживился, торопливо подкрутил усы и повернулся к толпе.

– По местам, товарищи бойцы! – уверенно скомандовал он фельдфебельским певучим голосом и потише добавил: – Поговорили, хватит.

– Давно бы так, командир, – отозвался чей-то добродушный басок. Люди заговорили, засмеялись и начали расходиться.

Василий Андреевич тут же устроил небольшое совещание с командирами. Вихрову-Петелину задал крепкую головомойку за несогласование своих действий со штабом фронта и предупредил, что в случае повторения таких фактов его отдадут под суд. Вихров-Петелин, довольный тем, что Василий Андреевич не стал распекать его при бойцах, не обиделся на выговор и дал честное слово навести в бригаде порядок.

Через два часа бригада выступила на позиции.

V

Когда все побежали с Тавын-Тологоя назад, побежал и Семен Забережный. В ту же минуту его резко толкнуло в левую ногу, и он стал казаться себе необыкновенно высоким. С каждым мгновением земля, по которой он бежал, становилась все неустойчивей и дальше от его глаз. Он видел ее словно с колокольни, и вид ее вызывал головокружение и тошноту. Потом он споткнулся и, взмахнув руками, упал в бездонный провал, полный черных и красных кружащихся пятен.

Очнулся он от разлитой вокруг тишины. Над степью плыли розовые клочья редеющего тумана. В мозглой сырости сильно пахло пороховой и железной гарью. Это был запах, давно знакомый старому батарейцу. Он сразу понял, что до неприятельских позиций подать рукой. От страха огляделся кругом, ища свою винтовку. Она валялась тут же, в траве, холодно поблескивая сталью затвора.

Перевязав рану бинтом из желтой бязи, он заткнул за пояс сырой от крови, снятый с ноги сапог, подобрал винтовку и, опираясь на нее, как на посох, заковылял в ту сторону, где дымно краснели облитые зарей облака. Думал он об одном: убраться подальше от Тавын-Тологоя, пока не растаял туман. Каждый неловкий шаг причинял дикую стреляющую боль. Он морщился, стискивая зубы, но все шел и шел.

Степь становилась меж тем все светлее и просторнее. Только на западе стояла еще стеной синева уходящей ночи. Не проковылял он и километра, как золотом и киноварью окрасились макушки увалов. Из-за голубой черты на востоке стремительно выплывало солнце, веселое и большое. Широкий веер, брызжущий и слепящий, развернулся над всей огромной степью, уперся в синюю стену на западе и растопил ее. И сразу же то тут, то там стали круто взмывать в вышину голосистые жаворонки, весело затявкали повылезшие из нор тарбаганы. Пара красных турпанов пронеслась над головой Семена. Языками пламени блеснули под солнцем их крылья.

Семен остановился и стал из-под ладони разглядывать степь. На севере увидел он крошечные фигурки людей, вразброд отходивших к дальним увалам. Он догадался, что это свои, и поплелся в том направлении. В это время позади туго бухнуло раз, другой и третий. Там, где смутно маячили в травах люди, стала рваться шрапнель. Семен оглянулся на Тавын-Тологой и покрылся потом. Из-за восточного отрога сопки густо вываливала конница, на скаку развертываясь в лаву. Уйти от нее нечего было и думать. Нужно было прятаться. Охваченный отчаянием, огляделся он по сторонам. Неподалеку виднелась убитая лошадь в седле. Лошадь лежала, завалившись задними ногами в воронку от снаряда.

Он лег, чтобы его не заметили, и пополз к воронке. Очутившись в ней, принялся мучительно думать, что предпринять. Воронка была плохим укрытием, и единственно, что можно было сделать, – притвориться убитым. От вывороченных внутренностей лошади невыносимо воняло. Убило ее по крайней мере сутки тому назад. Но делать было нечего. Преодолевая отвращение, лег он навзничь на самое дно воронки, вымазав лоб и щеку рыжей от крови сырой землей, и стал ждать, что будет.

Топот конницы приближался. Все теперь зависело от простой случайности. Вздумай какой-нибудь семеновец снять с лошади седло или обшарить «убитого», и все будет кончено. Сквозь полуприщуренные веки увидел он, как круто осадил над воронкой гнедого лоснящегося коня казачий офицер в защитной фуражке с белой кокардой. Почувствовав запах тлена, офицер мотнул головой и дал поводья нетерпеливо рвущемуся вперед коню. Семена обрызгало песком из-под конских копыт, и на время он был спасен.

Не рискуя покинуть воронку, он закидал кое-как землей внутренности лошади, отодвинулся как можно дальше от них и стал смотреть в ту сторону, куда ускакала конница. И тут он почувствовал первый приступ жажды. Он попробовал жевать еще влажный от росы острец, и это несколько освежило его. Но солнце припекало все сильней и сильней. Сперва оно навевало только дремоту, потом – вялость и безразличие ко всему. Когда же роса испарилась и нагрелся песок, в голове застучали назойливые молоточки, огненные круги замелькали перед глазами. Жажда делалась все сильнее, все мучительней.

В полдень семеновская конница беспорядочно пронеслась обратно. Преследовавшие ее красногвардейцы, не доскакав до Семена каких-нибудь трехсот шагов, были обстреляны из орудий Тавын-Тологоя и врассыпную умчались назад. Тогда он оставил воронку и сначала полз, а потом шел, пока не выбился из сил. Упав под кустиком полыни, лежал в полубреду, облизывая спекшиеся губы, и видел перед собой то бурлящий в камнях ключ, то речку в прохладной тени кустов. Но стоило ему только припасть к воде, как она мгновенно улетучивалась, а потом вновь манила его издали к себе, серебрясь и волнуясь.

Спас его начавшийся ночью ливень. Промоченный до последней нитки, очнулся он и, подставляя под ливень фуражку и пригоршни, скоро напился вволю. Но зато его стал донимать голод. Чтобы согреться, он поднялся и побрел туда, где погромыхивала уходящая туча.

Утром на одном из увалов наткнулся он на захваченных и порубленных семеновцами красногвардейцев. Было их человек сорок. Раздетые догола, лежали они беспорядочной кучей, обезглавленные все до одного. Отрубленные головы с отрезанными ушами и выколотыми глазами были старательно уложены кому на грудь, кому на спину. Семен узнал одну голову с рыжим чубом жестких волос. Принадлежала она орловскому казаку Фильке Чижову, который только вчера вечером вязался к Семену, предлагая меняться конями.

Это зрелище опалило его злостью, прибавило ему силы. Стиснув зубы, заковылял он прочь от страшного увала…

* * *
…Возвращаясь из отряда Вихрова-Петелина, Василий Андреевич и Роман увидели бредущего по степи человека.

– Да ведь это наш Семен, дядя, – еще издали узнал человека Роман.

– Какой Семен?

– Да Семен Забережный, – и он окликнул его.

– Что же это ты расписался, дружба? – пошутил Василий Андреевич, здороваясь с Семеном.

– Ранили, паря. Ну да ничего, отдышусь. Рана-то пустяковая. Это меня жара да голод доняли. Насмотрелся я, дядя Вася, за эти сутки такого, что помирать мне никак нельзя, – и он рассказал о зарубленных красногвардейцах.

– Зачем же это уши-то им понадобилось обрезать? – спросил у дяди Роман.

– У Семенова с баргутами существует договор, по которому он за каждую пару красногвардейских ушей платит им по царскому золотому.

* * *
Василий Андреевич торопился с докладом к Лазо в Даурию и решил доставить туда же в госпиталь и Семена. Роману пришлось поехать с ним, чтобы вернуться оттуда в свой полк с попутной машиной. Василий Андреевич посадил его на переднее сиденье с шофером, а сам устроился рядом с Семеном и Мишкой на задних местах.

Семен был в состоянии того возбуждения, которое наблюдается у раненых, когда им делается ясно, что они будут жить. Выражалось это возбуждение в необычайной для него разговорчивости. Сперва он все расспрашивал Романа о своих однополчанах, а потом принялся донимать Василия Андреевича. Тот, хотя и посмеивался про себя, но охотно отвечал на его расспросы о том, за что борются большевики, какую жизнь хотят они построить в России.

После его рассказов Семен выразил полное свое одобрение большевикам одним только словом: «Правильно».

Затем Семен неожиданно погрузился в раздумье.

В степи тем временем стало совсем темно. В небе высыпали густо звезды, и только на западе еще дотлевала заря. Роман уже думал, что Семен заснул, когда вдруг услышал его слова:

– Давно я, дядя Вася, ищу знающего человека, чтобы спросить.

– О чем же это?

– Да вот о звездах, – мечтательно протянул Семен.

– О звездах? – переспросил Василий Андреевич. – А почему это тебя заинтересовали звезды?

– Слыхал я, что будто бы и на звездах люди живут. Только, по-моему, брехня это.

Слушавшие Семена Мишка и Роман расхохотались. Василий Андреевич, покрутив с усмешкой свои усы, принялся объяснять Семену устройство вселенной.

– Гляди ты, что деется! До многого же ты на каторге дошел, – слушая его, не переставал удивляться Семен и под конец сделал самый неожиданный для всех вывод: – Выходит, богу-то и притулиться на небе негде, раз оно – одна пустая видимость. Только как же об этом стало известно, ежели там никто не бывал. А потом, хоть ты убей меня, не могу я себе представить, чтобы звездам и свету белому не было ни конца ни края. Вот как подумаю сейчас об этом, так ум за разум заходит. Должен же где-то быть сему край, – уже не требуя от Василия Андреевича ответов, сам с собою разговаривал Семен. Его слова звучали все тише и тише, пока, задремав, он не умолк совсем.

С мягкой усмешкой Василий Андреевич заботливо накинул на спавшего Семена брезент.

VI

Разъезды Второго Аргунского полка беспокоили противника у станции Шарасун. Группами в десять – пятнадцать всадников ежедневно появлялись они на сопках к востоку от станции. Стоило им приблизиться к железной дороге, как стоявший в Шарасуне бронепоезд открывал по ним орудийный огонь. Бронепоезд был пестро раскрашен, и казаки окрестили его «пегашкой». Заставить «пегашку» выбросить на ветер пару-другую шимоз вошло у них в привычку. О людях, которые выезжали на эту рискованную забаву, много говорили, с них брали пример. Поэтому охотники поиграть со смертью находились всегда.

Давно уже тянуло к этой забаве и Романа Улыбина.

Федот Муратов, который не ужился с моряками и недавно прикатил в сотню к своим землякам, чуть не каждый день приглашал его «подразнить» бронепоезд.

Федот уже побывал в передряге. Посланный однажды в головной дозор, далеко оторвался он от своих. Километра за три от Шарасуна накрыл его «пегашка» со второго выстрела. Сам он отделался ушибом, но конь под ним был тяжело ранен. Человек десять семеновцев помчались ловить Федота. Федот снял с коня седло, взвалил его на спину и побежал к своим, маячившим на дальнем увале. Но бронепоезд засыпал красногвардейцев шрапнелями, и они поспешили скрыться. Когда Федот выбежал на увал, их и след простыл, а семеновцы настигали. Федот яростно выругался, залег за песчаным холмиком тарбаганьей норы и стал отстреливаться. На свое счастье, свалил он с коня офицера, который командовал семеновцами. Не подобрав офицера, они ускакали назад.

За увалом шла дорога на Абагайтуевский караул. Изредка по дороге проносились красногвардейские грузовики в расположение Коп-Зор-Газа. Один вооруженный пулеметом грузовик появился в тот момент, когда Федот вышел на дорогу с седлом за спиной. Вечером он очутился на биваке Коп-Зор-Газа за двести верст от своего полка. В полку уже считали его погибшим, когда через четыре дня он неожиданно заявился не только живой, здоровый, но и с изрядным запасом китайского спирта в банчках.

Завидев банчки, казаки закрутили усами и оказали Федоту необыкновенно любезный прием. Здороваясь, величали его по имени-отчеству и старались не отлучаться, чтобы не прозевать угощение. Скоро банчки были раскупорены. Объявились услужливые помощники, которые осторожно переливали спирт в большой медный котел и разбавляли водой. Федот лежал на кошме и, дымя сигаретой, отдавал распоряжения. Первую кружку он поднес Тимофею Косых:

– Давай, командир, покажи, как пить следует…

Но в эту минуту в степи раздался незнакомый для многих звук. Он походил на протяжное коровье мычание. Федот прислушался и закричал:

– Ребята, а ведь это Лазо к нам катит!..

Через минуту на ближайшем бугре появился знакомый «Чандлер». Все кинулись встречать его. Впереди бежал и размахивал фуражкой Федот.

С Лазо приехал и Василий Андреевич. К нему начали подходить желающие поздороваться земляки. Одним он крепко пожимал руки, с другими обнимался. Возле него стоял Федот и называл ему по фамилии тех, кого Василий Андреевич не мог узнать. Подошли к нему и Алешка Чепалов с Петькой Кустовым. «Ага, – злорадно подумал Роман, – заюлили перед землячком, не побрезговали, что каторжанином он был. То-то!» – и сердце его переполнилось гордостью за Василия Андреевича.

Скоро Роман подошел к Лазо, щелкнул каблуками и, взяв руку под козырек, поздоровался с ним.

– Здравствуй, здравствуй, Роман, – подал ему руку Лазо. – Что же ты дядю не встречаешь?

– Да ведь к нему сейчас не протолкнешься… А вы надолго к нам?

– Думаю, что заночуем у вас. Надо как следует с вашим полком познакомиться, рассказать ребятам, как и что у нас. – В это время к ним подошли Василий Андреевич и Федот. Узнав Федота, Лазо спросил его:

– А ты, Муратов, как здесь оказался?

– Решил поближе к своим держаться. Человек я сухопутный.

– Сухопутный-то сухопутный, а сюда, кажется, заливать любишь, – щелкнул Лазо пальцем по шее. – Слышал я, что тебе у моряков дисциплина не понравилась.

– Это враки, – ответил, краснея, Федот и поспешил убраться. Когда Лазо и Василий Андреевич зашли в палатку Филинова, Тимофей подозвал к себе Федота с Романом.

– Надо, ребята, того… ужин сварганить получше. Гости-то у нас вон какие. Ведь Василия Андреевича пятнадцать лет мы не видели.

– Это можно, – сказал Федот. – Надо барана добывать. Разреши мне отлучиться на часок, да коня твоего дай мне заседлать.

Тимофей разрешил, и через каких-нибудь десять минут Роман и Федот скакали степью на север. Ехали они к бурятам, которые кочевали со скотом в соседней долине. Подъехав к бурятским юртам, Федот, не слезая с коня, закричал:

– Эй, хозяева!

Из ближней юрты вылез седой бурят в синем засаленном тарлике, с трубкой в зубах. Следом за ним появилась старуха и краснощекая, пышущая здоровьем девушка. Девушка была в черной конусообразной шапочке с красной кисточкой на макушке. В ушах ее красовались золотые серьги, на груди переливчато сверкали разноцветные шарики бус. Увидев ее, Федот приосанился, почтительно обратился к старому буряту с просьбой продать барана.

– Пошто не продать, продать можно. Только, однако, деньги у тебя худые, парень.

– Отчего же худые? Деньги у меня на любой вкус имеются. Есть царские, керенские, читинские, – и Федот извлек из полевой сумки порядочную пачку денег. – Выбирай, какие нравятся.

– Давай, однако, керенские. Только не знаю, сколько и взять с тебя. Двести рублей, не дорого ли?

– Оно и дороговато, да уж ради знакомства так и быть, заплачу двести. Звать-то тебя как?

– Меня-то? Цыремпилом.

– А по отчеству?

– Папа Бадмай был.

– Ага, значит, Бадмаевич… Ну, так будем знакомы, Цыремпил Бадмаевич! Свободное время будет – в гости приеду.

– Приезжай. Тарасун пить будем.

Старик получил деньги и приказал девушке поехать с Федотом и Романом в гурт за барашком. По дороге в табун Федот все время приставал к ней с разговорами и пытался ущипнуть ее. Девушка била его по рукам ременной плеткой и смеялась. Табун пасла тоже девушка – сестра первой. Когда поймали барашка, Федот распрощался с сестрами за руку и пообещал обязательно наведаться к ним в гости. На обратном пути он сказал Роману:

– Девки, паря, что надо! К которой-нибудь из них я обязательно подсватаюсь.

VII

После совещания с командирами Лазо и Василий Андреевич выступили перед казаками. Лазо на этот раз говорил особенно хорошо. Целый час с увлечением слушали его аргунцы.Рассказывал он о создавшейся на Дальнем Востоке обстановке и о положении на фронте. Необычайной силой веяло от его стройной фигуры, когда стоял он на заменявшей трибуну двуколке и, порывисто жестикулируя, бросал зажигающие слова. Наиболее серьезные станичники шептали друг другу: «Голова!» И когда Лазо закончил речь, они долго и шумно аплодировали ему. Потом стали требовать, чтобы выступил Василий Андреевич. Каждому из них было интересно послушать, что скажет им свой брат казак, пробывший столько лет на каторге и в ссылке:

– Просим! Про-о-сим!.. – горланили они до тех пор, пока он не очутился на двуколке.

– Товарищи! Земляки мои дорогие! – обратился к ним Василий Андреевич. – Долго говорить я не могу и не буду. Почти все, что я хотел бы сказать вам, сказано гораздо лучше товарищем Лазо. Скажу я только одно. Ононский кулак Семенов надеялся, что он подымет забайкальское казачество против Советской власти. Но он просчитался. К нему примкнули только караульские богатеи, из которых с грехом пополам сколотил он два отряда четырехсотенного состава. Вы же, цвет трудового населения наших станиц, дружно поднялись на него вместе с рабочими и крестьянами. И я говорю вам от всей души: правильный выбор сделали вы, товарищи! Ваш путь к лучшей доле вместе с народом, с большевиками, а не с жалкой кучкой офицерни и кулачья. Не слушайте шептунов и атамановских подпевал, затесавшихся в ваши ряды. Скоро начнутся решающие бои. В этих боях вы должны показать себя крепко спаянной и стойкой частью. И если вы разрешите мне сегодня от вашего имени заверить областной ревком и Центросибирь, что вы никому не отдадите завоеваний пролетарской революции, – я сделаю это с величайшей радостью.

– Заверяй, дядя Вас-я-я! Не подкачаем! – первым отозвался Семен Забережный.

– Башку Семенову свернем, – дружно поддержали Забережного бывшие фронтовики, а за ними весь полк.

После митинга Василий Андреевич подошел к Роману и сказал, что ему нужно поговорить с ним наедине. Они отошли от палаток в степь и сели на песчаный бугорок у старой тарбаганьей норы. Помолчав, Василий Андреевич спросил:

– Ну, как поживаешь, племяш?

– Ничего, живу помаленьку.

– А как домашние живут? Письма от них получаешь?

– Одно получил недавно. Хвастается отец, что пофартило там ему. Хунхузов они ездили бить на китайскую сторону и поживились на этом деле.

– Вот как, – нахмурился Василий Андреевич. – С кем же это они там отличились?

– Об этом он не пишет. Пишет только, как дело было. Хунхузы косяк угнали с нашего выгона, а они кинулись за ними вдогонку и прижучили где-то на Хауле.

– Так, так… А как же ты на все это дело смотришь? – испытующе уставился Василий Андреевич на Романа.

– Проучить хунхузов следовало. Худого я тут не вижу. Только вот если отец взаправду здорово поживился, – тогда плохо.

– А что же тут плохого? Он тогда тебя на самой богатой невесте женит, – с лукавыми искорками в глазах сказал Василий Андреевич.

– На богатых невест меня не позывает, я не жадный. Можешь меня не пытать. Я о другом думаю. Боюсь, что отец теперь нас с тобой совсем понимать перестанет. Слова богачей для него понятнее наших будут. Отец-то и так переменился, когда нынче весной мунгаловцы часть земли мостовцам отдали. До этого он против казачества был и все с дедом спорил. А теперь, гляди, тоже бьет себя в грудь и говорит: «Были казаки и помрем ими».

– Вон ты куда заглядываешь! – без тени прежней иронии сказал Василий Андреевич. – Тревога у тебя разумная. Хорошо бы мне потолковать с твоим отцом вечерок-другой. Но раз на это пока нечего и надеяться, давай тогда ему письмо накатаем. Согласен, что ли?

– Ясно, что согласен. Уж если кого отец послушается, так это одного тебя.

– Ну, значит, договорились…

Тяжелый приступ кашля не дал Василию Андреевичу продолжать дальше. Он схватился левой рукой за грудь, а правой стал судорожно шарить в кармане синих галифе. Вытащив из кармана платок с голубенькой каемкой, он прижал его к губам. Кашлял он очень долго, и Роман видел, как от напряжения набухли и побагровели мышцы его шеи и слезы выступили из глаз. У Романа защемило сердце. Но Василий Андреевич как ни в чем не бывало разгладил усы и улыбнулся.

– Ну, ладно, поговорили мы с тобой вдоволь. Слова ты мои на всякий случай запомни. А сейчас сбегай к моему адъютанту, возьми у него бумаги, и настрочим мы твоему батьке письмо. Не будет откладывать этого дела.

Роман вскочил и, весело, по-мальчишески размахивая руками, побежал к биваку. Василий Андреевич глядел ему вслед и продолжал улыбаться, мысленно повторял:

«Ромка, Ромка! Племяш ты мой милый, славный казак из тебя вымахал. Приятно поглядеть на тебя».

Боль у него в груди утихла, и он сначала осторожно, точно прислушиваясь к чему-то внутри себя, а потом всей грудью вдохнул чистый степной воздух.

VIII

Через сутки полк вышел к железной дороге между Шарасуном и Мациевской. Ему было приказано усиленными поисками разведывательных групп в тылу противника держать его в постоянном напряжении. Сделав в грозовую июльскую ночь тридцативерстный переход, четыре сотни полка подошли на рассвете к линии и разобрали в нескольких местах железнодорожное полотно, срубили десятка два телеграфных столбов.

На солнцевсходе полк был атакован сразу с двух сторон. От Мациевской наступала на него пехота при поддержке двух бронепоездов, от Шарасуна – бронепоезд и крупная кавалерийская часть. Под огнем бронепоездов сотни рассыпались и в беспорядке отошли к востоку, за песчаные увалы, потеряв убитыми и ранеными семь человек.

В этом бою Роман спас от смерти бывшего чепаловского работника Юду Дюкова. Посланные для связи с соседней сотней, нарвались Роман и Юда за одним из увалов на японскую полуроту, только что развернутую в цепь. Круто повернув лошадей, поскакали они назад, подгоняемые свистом пуль. И вдруг Роман услыхал душераздирающий крик Юды. Он обернулся. Юда, сильно хромая, бежал по степи, потеряв коня, а его настигали маленькие проворные люди со штыками наперевес. Не раздумывая, повернул Роман коня навстречу Юде. Ему было жутко, но он не мог поступить иначе. Этого требовала его совесть. Приземистые люди в мундирах цвета хаки были совсем недалеко, когда схватил он Юду за руку и посадил впереди себя. Японцы торопливо били по нему из винтовок.

Ускакав за ближайший увал, Роман перевязал как умел раненую ногу Юды и привез его на бивак полка. У палаток четвертой сотни они увидели большую толпу казаков. В толпе стоял и о чем-то возбужденно рассказывал Семен Забережный. Подъехав поближе, они услыхали, как Семен говорил, жестикулируя обеими руками:

– Я давно сметил, что тут дело неладно. Отстают они от нас и отстают. А как приотстали порядком, так сразу нацепили на винтовки белые платки и полетели навстречу семеновцам. Выругался я тогда, сорвал с плеча карабин и начал по ним стрелять. Алешку Чепалова с третьего выстрела наповал срезал, а в Петьку никак не мог потрафить.

И Роман и Юда были ошеломлены рассказом Семена, но отнеслись к нему каждый по-своему. Роман высказал свои чувства двумя словами:

– Вот гады!

Но Юда пришел в необычайное возбуждение. Он то бледнел, то краснел и все порывался что-то сказать Роману, когда тот укладывал его в палатке на постель. Но им помешали. Романа потребовал к себе командир полка, а Юдиной ногой занялся прибежавший из полкового околотка Бянкин.

Вечером Роман снова зашел в палатку к Юде. Увидев его, Юда болезненно скривился, тяжело задышал. У его изголовья стоял котелок с холодным чаем. Юда приподнялся, схватил котелок и жадно припал к нему спекшимися губами. Удивляясь его волнению, Роман участливо спросил:

– Как твои дела?

Юда беспокойно заворочался на постели. Алые отблески бивачных костров, проходя сквозь парусину палатки, освещали его воспаленное лицо. Роман пригляделся и увидел, что он весь в поту. «Тяжело парню», – сочувственно подумал он. Юда с трудом проглотил слюну и, глядя на него горячечными глазами, сокрушенно сказал:

– Эх, Ромка… Хороший ты товарищ, а спасал меня зря…

– Вот тебе раз! А ты разве не так же поступил бы на моем месте? Ведь мы с тобой посёльщики.

Юда все тем же взволнованным голосом загадочно бросил:

– Ничего ты не знаешь, паря…

Слова Юды показались Роману чудачеством. Он рассмеялся. Смех его привел Юду в еще большее возбуждение..

– Смеешься, а не ведаешь… Я перед тобой смертным грехом виноват. Гадина я, не человек! – вдруг страшным голосом закричал Юда и начал рвать на себе волосы. – Ты… Ты на смерть пошел, чтобы спасти меня, а я… я… – и Юда судорожно зарыдал. Роман пытался его успокоить, но безуспешно. Юда отстранил его руку, овладел собой и твердо сказал:

– Долго я, Ромка, таился. А теперь не могу… Ты знаешь, кто стрелял в тебя на заимке?

– Знал, так бы душу из него вытряс.

– Ну, так вытрясай ее, подлую… Я это стрелял, я… Купил меня Алешка за лаковые сапоги.

Роман отшатнулся от него потрясенный. Теперь ему стало понятно загадочное поведение Юды. В раненом плече почувствовал он тупую саднящую боль. Ему захотелось ударить Юду, схватить его за горло и бить, бить головой о землю. Большим напряжением воли удержал себя от этого и сказал с отвращением:

– Никак не думал, что ты такая сволочь.

Юда словно обрадовался его словам. Хрипя и задыхаясь, он закричал:

– Убей меня, расшиби мою подлую голову!.. Не могу я глядеть на тебя. Все нутро у меня переворачивается.

Роман поглядел на его искривленное мукой лицо, на корявые работницкие руки, и ему стало жалко его. Он нашел в себе силы, чтобы сказать:

– Ладно… что прошло, того не воротишь. Спасибо, что хоть совсем не угробил… Вижу я, как совесть тебя мучает. Теперь небось таким дураком не будешь.

– Да расшиби меня громом… – Голос Юды рвался, в глазах блестели слезы. Роман протянул ему руку.

– Вот тебе мои пять… давай забудем, что было, и никому ни слова. Не хочу, чтобы люди тебя чурались.

Юда не взял его протянутой руки, но припал головой к нему и заплакал, как ребенок.

– Спасибо, Ромка, спасибо… Понял ты меня, никогда я, паря, этого не забуду. На муки пойду, на смерть, а не забуду, – и, взяв его руку, сдавил ее своими шершавыми ладонями.

IX

Накануне троицына дня Каргин досевал гречиху в логу у Волчьей сопки. Под вечер, усталый и довольный, возвратился в поселок.

Дома, еще в воротах, от жарко натопленной бани пахнуло на него распаренными вениками. На резном крыльце уже дожидалась его и ребятишек Серафима в белом переднике, со стопкой свежевыглаженного белья в руках. Не входя в дом, снял он пыльную обувь на нижней ступеньке выскобленного дожелта крыльца и босой пошел в баню.

После бани долго сумерничал на крыльце у остывающего самовара. Полоска зелено-розовой зари потухла над серыми силуэтами сопок. В теплой тьме шумно вздыхали под ближней поветью коровы, в сарае устраивались на нашестах куры. Зотька отвязывал стоявших у коновязи лошадей, чтобы вести их на выгон. В это время залаяли у ворот на кого-то чужого собаки. Каргин обернулся на лай и сразу весь внутренне сжался, помрачнел: от ворот вразвалку вышагивал Кушаверов. Он был в своей неизменной кожанке, с маузером на боку. Его сопровождал недавно выбранный поселковым председателем Северьян Улыбин. Они подошли к крыльцу, поздоровались. Каргин пригласил их в дом, но Кушаверов сухо процедил сквозь зубы:

– Некогда нам рассиживаться, я к тебе не в гости, а по делу. К следующей субботе ты должен доставить в Орловскую пять пудов сухарей.

– Это с какой же стати? – задетый его начальническим тоном, спросил Каргин. – Я тебе, кажется, не поставщик сухарей.

– Сухари нужны не мне, а Красной гвардии. Наша станица обязана доставить их на фронт триста пятьдесят пудов. Понятно?

– Понятно. Только я-то здесь при чем? Красную гвардию я содержать не обязывался.

– Станичный совдеп постановил обложить этой повинностью богатых и справных казаков. Думаем, что от этого ваш брат не обеднеет, – усмехнулся Кушаверов и, подняв голову, строго закончил: – Так вот, будь любезен выполнить распоряжение совдепа.

– А если не выполню, тогда что будет? Я ведь не богач, чтобы сухарями-то разбрасываться.

– Тогда посажу на высидку и заставлю сдать сухарей в три раза больше. Прибедняться тебе нечего. Ежели ты не туз, то и не шестерка.

– Так, так, – наливаясь злостью, произнес Каргин. – Командуешь, значит, Кушаверов?

– Ладно, хватит. Долго разговаривать с тобой мне некогда. Все тебе ясно? – пристально снизу вверх оглядел его Кушаверов своим единственным глазом и, не прощаясь, пошел от крыльца. Северьян, желая показать Каргину, что он здесь ни при чем, развел руками, постоял и пустился догонять Кушаверова.

Только они ушли, как заявился возмущенный Платон. Красный после бани, в исподней бязевой рубахе, перелез он прямо через забор из своей ограды и угрюмо осведомился:

– Ну, были гости?

– А ты что думал, что ты один у них, как бельмо на глазу! – закричал на него Каргин. Раздувая усы, он стукнул кулаком по столешнице. Стоявшая на столе свеча в медном подсвечнике опрокинулась и погасла. Каргин нагнулся, нашарил под столом свечу и, зажигая ее, потише сказал: – Дожили, брат… Ходит всякая сволочь, власть свою показывает, а мы – терпи. И где это атаман Семенов запропастился? Приходил бы скорее…

* * *
Когда повезли в Орловскую сухари, Каргин увидел, что с ним Кушаверов обошелся еще довольно милостиво: вез он свою разверстку всего в трех мешках, а другие везли ее на двух и даже на трех телегах. От этого стала меньше его обида на Кушаверова. А когда в голове обоза узнал шагающих за подводами попа и дьякона, окончательно пришел в хорошее настроение. «Всех, холера, под свой номер подстриг», – подумал про Кушаверова без прежней злости. У Орловского хребта, спрыгнув с телеги, догнал он Сергея Ильича, Платона и Архипа Кустова. Они шли по дороге все в ряд, и Сергей Ильич насмешливо спрашивал у Платона:

– Ну, буржуй, с чем сухари-то готовил? С сахаром да с маслом небось?

– С мышиным пометом, вот с чем, – ответил и зычно расхохотался Платон.

– А ты, Архип?

– А я затхлую муку на сухари-то пустил. Я ее три года никому продать не мог, нынче выбрасывать собирался, так что убыток у меня небольшой. С моих сухарей комиссары жиру не нагуляют.

– Ну, значит, я тебя переплюнул, – похвастался тогда Сергей Ильич. – Я свои толченым стеклом сдобрил. Только, чур, не болтать об этом…

– А если твоими сухарями да твой же Алешка подавится, тогда как? – спросил его Каргин.

– Не случится этого. Алешка мой большевикам служить не собирался. Он теперь давно у Семенова.

– Тогда о других надо было вспомнить. Не все ведь у красных по своей охоте служат… Что угодно думай, а не по душе мне твоя проделка. Подлостью от нее попахивает, – откровенно высказался Каргин. Сергей Ильич метнул на него тяжелый взгляд:

– Ну, что же, раз подлость, беги тогда к Кушаверову с доносом.

– Пошел ты к черту! Доносчиков в своей родове поищи, – не удержался, выпалил Каргин и, досадуя на самого себя, секанул кнутом подвернувшийся под руку куст шиповника.

…В Орловской вся площадь у станичного правления была запружена подводами. Это наехали сдатчики сухарей из других поселков. Привязав лошадей, мунгаловцы сразу затерялись в шумно галдевшей толпе, здороваясь с родственниками и знакомыми, судача о ненавистных для них новых порядках. Только Каргин после ссоры с Сергеем Ильичом остался сидеть на своей телеге. Он хмуро поглядывал по сторонам и машинально грыз слегка подгоревший пшеничный сухарь, достав его из порванного за дорогу мешка. Скоро на крыльце правления появился Кушаверов. Толпа подступила к нему, требуя начинать приемку сухарей.

– Не орите, сейчас начнем, – сказал Кушаверов. – Только предупреждаю: своей тары у нас нет. Сухари повезем на фронт в вашей таре. Если не хотите, чтобы мешки пропали, клеймите их. Чтобы не грешить с вами потом, неклейменых принимать не будем. Только фамилии пишите поразборчивей.

Услыхав его слова, Каргин не без злорадства поглядел на Сергея Ильича, за минуту до этого горланившего больше всех. Сергей Ильич сразу притих, переменился в лице. Вынув из кармана табакерку, принялся с ожесточением нюхать табак. Заметно растерялись и Платон с Архипом. Платон почесал в затылке и решил подойти к Каргину за советом.

– Зачесался? – спросил его с усмешкой Каргин.

– Зачешешься, паря. Ума не приложу, что делать теперь. Положим, мне-то оно еще полгоря, а вот Сергей Ильич влип так влип.

– Вперед умнее будет…

В это время Кушаверов крикнул с крыльца:

– Елисей Каргин здесь?

– Здесь, – нехотя отозвался Каргин.

– Зайди сейчас же ко мне, – приказал Кушаверов и скрылся в дверях правления. Каргин слез с телеги и, бросив недоеденный сухарь, пошел в правление. Кушаверов встретил его в своем кабинете, стоя за столом, заваленным бумагами. Не ответив на приветствие, черствым голосом сказал:

– Завтра обоз с сухарями отправляем на фронт. Старшим в обоз решил я назначить тебя.

– Да ты что, сдурел? Мне пахать надо, а ты вон в какую даль меня гонишь. У меня ведь работников нет, чтобы без меня все делалось. И с чего это ты, Кушаверов, понес на меня?

– Ты, гражданин хороший, в присутственном месте давай не выражайся. Я не сдурел и знаю, что делаю. Поедешь – и баста. Так что иди и принимай обоз. В помощники я тебе даю Михаилу Лелекова. Раньше он над тобой начальствовал, а теперь ты поверти им, как душе угодно… Вот тебе командировочное удостоверение совдепа, – протянул он Каргину бумажку с печатью и своей размашистой подписью.

Спорить с ним было бесполезно. Задыхаясь от бессильной злобы, взял Каргин удостоверение и пошел разыскивать Михайлу Лелекова.

Возле весов натолкнулся на Сергея Ильича, вертевшего в руках квитанцию за сданные сухари. Виноватым голосом Сергей Ильич пожаловался ему:

– Не хотел я клеймить свои мешки, да сука приемщик заставил. И не мог же раньше надоумить меня…

– Ничего, головы не вешай. Обоз с сухарями поведу я, удружил мне Кушаверов, чтоб ему лопнуть. Я твои сухари за дорогу десять раз подмочить сумею, а потом спишу как испорченные.

– Слава тебе, Господи, – широко перекрестился Сергей Ильич и тут же не постеснялся попросить Каргина: – Мешки-то мои сохрани, будь добрым, они у меня фабричные. Лишаться их не шибко мне интересно.

X

Назавтра обоз из сорока подвод при двенадцати обозниках выступил из Орловской. Каргин и Лелеков сидели на передней подводе и разговаривали. Трусоватый Лелеков сосал давно потухшую трубку и вполголоса говорил:

– Как бы нам эта поездка боком не вышла. Нарвемся где-нибудь на семеновцев, и порубают нас ко всем чертям. Прямо ума не приложу, что в таком разе делать.

– Руки подымать, вот что. Это самое верное дело.

– Верное-то верное, – согласился Лелеков, – а лучше, если бы не пришлось этого делать.

– Ты не об этом печалься. Закавыка у нас с тобой в другом. Есть у нас с тобой в обозе такие сухари, которые нам лучше не привозить на фронт, – и Каргин рассказал ему о проделке Сергея Ильича, Платона и Архипа.

В тот же день, когда переезжали вброд Среднюю Борзю, Лелеков умудрился вытащить чеку из задней оси той телеги, на которой лежали чепаловские мешки. В воде колесо слетело, телега накренилась и зачерпнула полный облук воды. Но расторопные обозники бросились в воду и живо вытащили телегу на берег, так что сухари почти не пострадали. Но на одном из ночлегов Каргин и Лелеков добились своего. Ночью начался бурный ливень. Обозники крепко спали в избе и ничего не слыхали. А утром оказалось, что все с той же телеги сорвало ветром брезент и все сухари на ней превратились в кашу. Обругав ни в чем не повинного хозяина телеги, Каргин составил в присутствии поселкового председателя акт о порче тридцати пудов сухарей, спрятал акт в бумажник, и обоз двинулся дальше.

На четвертые сутки к вечеру благополучно прибыли в один из степных казачьих караулов, где находилось интендантство Восточной группы войск Даурского фронта. Здесь для сопровождения обоза был назначен взвод пеших красногвардейцев, и, переночевав в карауле, обоз направился в расположение Коп-Зор-Газа, занимавшего позиции в приаргунской степи.

Обозники и красногвардейцы, сидя в телегах, оживленно беседовали между собой. Дорога шла в широкой, голубой от молодых острецов долине, окаймленной пологими увалами. К Каргину подсел пожилой, добродушный красногвардеец, оказавшийся приискателем из Газимурского Завода. От него Каргин узнал, что семеновские кавалерийские разъезды часто гуляют по тылам красных, так как в степи сплошной линии фронта нет. Красногвардейские отряды расположены только там, где есть вода, а таких мест под Даурией мало. На вопрос Каргина, много ли у Семенова войск, красногвардеец сказал:

– Да порядочно. Только все больше нерусские. Сам он служит японцам, а ему за японские деньги служат монголы, китайцы и всякие другие народы. Везде у него японские инструкторы.

– А кто же из них крепче дерется?

– Офицерские роты, говорят. Только на нашем участке их нет. Здесь нам больше всего надоедают баргуты и чахары. Умеют они как из-под земли появляться, когда их совсем и не ждешь. Живьем никого не берут, всем кишки на пики мотают…

В полдень на знойных песчаных увалах справа появились всадники. Было их человек тридцать. Красногвардейцы попрыгали с телег и приготовились к обороне. Обозники, привернув покрепче лошадей, полезли кто под телегу, кто в траву или в какую-нибудь промоину. Но всадники, постояв две-три минуты, скрылись из виду, и охрана решила, что это был свой разъезд. Командир взвода вытер потное рябое лицо, закурил китайскую сигарету и скомандовал:

– Поехали! – И сам подсел на телегу к Лелекову, который оказался на этот раз в голове обоза.

Примерно через час, когда все окончательно успокоились, неожиданно из-за таких же плоских и голых увалов, что и раньше, вылетела кавалерийская лава и понеслась на обоз. Серебряными искрами сверкали на ярком полуденном солнце клинки над головами бешено мчавшихся всадников. Обоз в беспорядке сгрудился, обозники снова полезли под телеги, а некоторые побежали кому куда любо. Красногвардейцы же открыли торопливую, беспорядочную стрельбу.

Лава быстро приближалась. Многие обозники, видя, что бежать в степи некуда, подняли руки, но красногвардейцы продолжали стрелять. Каргин тоже хотел было поднять руки, но тут пришла ему в голову страшная мысль: а что, если это не белые казаки, а баргуты или чахары? Они ведь не будут разбираться, кто обозник, а кто красногвардеец. Похолодев и содрогнувшись, Каргин с минуту мучительно размышлял. Решив, что лучше всего приготовиться на всякий случай постоять за себя, он вскочил в свою телегу и положил под ноги увесистый березовый кол, который служил ему в дороге таганом.

Уже стали слышны буйное гиканье и тяжелый топот атакующих. Огонь красногвардейцев почти не причинял им вреда. А в следующую минуту Каргин разглядел, что это были баргуты. И тогда он крикнул стоявшему у своей подводы с поднятыми руками Лелекову, чтобы он лез под телегу, а сам схватился за кол.

Первым подскакал к обозу баргут в красном халате на белом горячем коне. Словно играючи, махнул он своей кривой шашкой, и обезглавленный Лелеков упал в траву. Каргин, обливаясь холодным потом, поднял над собою кол. А в следующее мгновение баргут налетел на него. Страшным ударом вышиб его Каргин из седла и схватился левой рукой за повод его коня. Бросив кол, прыгнул в седло, нагнулся, как в лихой джигитовке, до самой земли, и баргутская шашка очутилась у него в руке. «Ну, теперь я дешево им не дамся», – опалила его сознание радостная мысль, и он повернул коня навстречу баргутам. Конь вздыбился и яростно устремился вперед. Первого всадника Каргин смял конем, второго развалил наотмашь шашкой.

И баргуты, увидев, что имеют дело с опытным противником, навалились на него чуть ли не взводом. Но в этой давке они только мешали друг другу. Каргин вертелся в седле, как ловкий и сильный волк, окруженный собаками, отбиваясь и нанося удары. Тогда баргуты стали рвать с себя винтовки. Но он, вздыбив лихого коня, разорвал их кольцо и снова понесся вдоль обоза, рубя направо и налево.

XI

В этот же день Сергей Лазо и Василий Андреевич объезжали все расположенные в степи конные красногвардейские части. Они готовились к решительному наступлению, отсроченному после неудачи аргунцев и петелинцев под Тавын-Тологоем. В полдень они выехали в своем «Чандлере» из расположения Коп-Зор-Газа на станцию Даурия. У них на этот раз, кроме станкового, был еще и ручной пулемет. Выехав на один из пригорков, они увидели километра за два впереди себя большой обоз и лаву несущихся на него всадников. В бинокль Лазо сразу определил, что это баргуты атакуют красногвардейский обой.

– Порубят всех наших обозников, сволочи. Давай, Василий Андреевич, рискнем напасть на них с тыла. Как-никак, а у нас парочка пулеметов.

– Рискнем, – согласился Василий Андреевич.

– Жми, Антон, прямо к обозу, – приказал Лазо Антошке, всего третий день выписавшемуся из госпиталя, а неизменно сопровождавшему их Мишке приказал взяться за станковый пулемет.

– Ну, вывози, кривая! – поплевал на ладони Антошка и дал полный ход.

Пока мчались с бешеной скоростью к обозу, видели, как передовой баргут на белом коне подскакал к обозу, зарубил одного человека и напал на другого, стоявшего на телеге. В следующую минуту Лазо и Улыбин громко ахнули: вся масса всадников была уже у обоза и рубила красногвардейцев и обозников. Вдруг Василий Андреевич сказал:

– Что за черт… Оказывается, на белом коне уже кто-то из наших сидит, да ты посмотри только, что он делает. Рубит вовсю баргутов.

Баргуты, увлеченные рубкой, не заметили автомобиля. Он подлетел к ним метров на двести, круто развернулся, и пулеметы его дружно заговорили. Один за другим посыпались ближние баргуты с коней, а дальние, с которыми рубился всадник на белом коне, врассыпную бросились наутек. Разгоряченный всадник преследовал их и на глазах у Лазо и Василия Андреевича зарубил еще троих.

Когда всадник повернул назад и подъехал к автомобилю, куда сбегались и уцелевшие красногвардейцы, Василий Андреевич крикнул ему:

– Ну, брат, наломал ты тут дров! – И вдруг, изумленный, спросил: – Елисей! Да неужели это ты!

– Как видишь, – недружелюбно откликнулся Каргин, обнаруживший в это время кровь у себя на руке, которой только что потрогал свою правую щеку.

– Да ты что, брат, не узнаешь меня? – спросил его снова стоявший на подножке автомобиля человек в гимнастерке и фуражке защитного цвета. Человек засмеялся, и тогда Каргин узнал в нем Василия Андреевича. Смущенный этой неожиданной встречей, не зная, что говорить, он пробормотал:

– Поранили меня тут малость. Влипли мы крепко.

Василий Андреевич протянул ему руку.

– Никак не думал тебя здесь встретить… И как это ты здесь оказался?

Они поздоровались и, не находя слов, молча оглядывали друг друга.

Тут Каргин внезапно вспомнил свою встречу с Василием Андреевичем в Кутомарской тюрьме и нахмурился. А тот, не замечая происшедшей в нем перемены, говорил в это время молодому, смуглому, высокого роста человеку в простой гимнастерке и с биноклем на груди:

– Это мой посёльщик, Сергей, друг детства, можно сказать. Пятнадцать лет мы с ним не виделись. Познакомься давай.

«Значит, не помнит про Кутомару», – обрадовался Каргин и почувствовал себя свободнее. А парень уже подошел к нему и, приставив руку к козырьку фуражки, отрекомендовался:

– Сергей Лазо.

У Каргина от изумления полезли глаза на лоб. Василий Андреевич рассмеялся.

– Что, не ожидал, брат? Вот, гляди, каков наш командующий фронтом.

– Здравствуйте, здравствуйте, – оправился от смущения Каргин и пожал руку Лазо, а тот с хорошей, простой улыбкой и по-юношески искренне сказал:

– Хорошо владеете шашкой, товарищ Каргин. Мы все видели.

Говоря это, Лазо выпрямился, и слегка картавый голос его налился силой. Каргин невольно подтянулся и чуть было не гаркнул «рад стараться», как делал это во время своей службы, но вовремя опомнился и тут же подумал про Лазо: «Дельный, видать, и простой. Фронтом командует, а со мной, как с равным говорит».

– Да, рука у тебя тяжелая, – сказал ему Василий Андреевич. – Ты все такой же, видать, рубака. Кстати, в какой ты части?

Каргин снова смутился, судорожно мотнул головой.

– Какая там часть! Я ведь с обозом ехал, провиант вам вез. А тут эти нехристи налетели, и пришлось мне стариной тряхнуть, чтобы постоять за себя.

Василий Андреевич вдруг вспомнил все, что говорили про него Роман и другие мунгаловские красногвардейцы. Тогда он посмеялся в душе над самим собой за свою простоту и спросил Каргина:

– Ты куда провиант-то должен доставить?

– Да в какой-то Коп-Зор-Газ.

– Ну, что же, собирай уцелевших обозников и вези. А как сдашь сухари, обязательно приезжай ко мне. Находимся мы в Даурии, до нас всего шестьдесят верст от Коп-Зор-Газа. Там мы с тобой поговорим.

– Не знаю, как оно получится. Поговорить бы нам надо…

– Ну так вот и приезжай. На своем трофейном сивке ты в три часа до нас долетишь.

– Постараюсь, – сказал Каргин.

Лазо и Василий Андреевич стали прощаться с ним. От Каргина не ускользнуло, что Лазо был с ним любезен, как и раньше, но Василий Андреевич делал все так, словно в чем-то насиловал себя, и он твердо решил, что ехать к нему для каких-то разговоров незачем. Он только спросил его:

– А сивку у меня не отберут в Коп-Зор-Газе? Бумажку бы мне, что я его в бою добыл.

Василий Андреевич поморщился и промолчал, но Лазо вырвал из своей записной книжки листок бумаги и написал командиру Коп-Зор-Газа записку, чтобы тот никому из своих бойцов не разрешал отбирать у Каргина его добычу.

В дороге Лазо, посмеиваясь, спросил Василия Андреевича:

– Что-то ты здоровался со своим посёльщиком не так, как прощался.

– Ошибку сделал.

– Какую?

– Обознался, не за того принял. – И Василий Андреевич рассказал Лазо, кто такой Каргин. Лазо весело расхохотался:

– Да, случай из ряда вон. Такую, брат, ситуацию нарочно и не выдумаешь.

– Вот справку ты ему зря дал. Он теперь начнет этой справкой щеголять направо и налево, когда выгодно будет.

– Ну, от такой справки польза небольшая.

– Тогда зачем же он просил эту бумажку?

– Казак, а задаешь такой вопрос… Конь-то ведь картинка. Такого, по-моему, каждый настоящий казак готов украсть. А тут не краденый, тут честно в бою добытый, – рассмеялся Лазо. – Так что насчет бумажки все мне ясно… А только этого коня у него все равно не будет. На него в эту же ночь с Коп-Зор-Газа человек сто охотиться будут. Так что уведут, обязательно уведут. Я вашего брата знаю.

XII

В залитых солнцем травах неуемно трещали кузнечики, лениво и жалобно тявкали у ног тарбаганы. Дул жаркий порывистый ветер. По желтой степной дороге шел на рысях сводный взвод Второго Аргунского полка. Ветер трепал запыленные гривы, сворачивал на сторону хвосты лошадей. Мелкий, горячий песок набивался казакам в уши, слепил глаза. Подставляя ветру спины, казаки упорно продолжали свой путь. Они спешили на станцию Шарасун для несения службы связи при штабе фронта. Взвод состоял из расторопных и смышленых казаков, отобранных лично командиром полка. Из четвертой сотни в него попали Роман, Федот Муратов и Семен Забережный.

Приехав на станцию, казаки увидели там необычайное оживление. Несколько сот красногвардейцев толпились на раскаленном от солнца перроне. Они с любопытством наблюдали за тем, что делалось на путях. Там стоял под парами низенький паровоз. Спереди к паровозу была прикреплена большая американская платформа. Празднично настроенные матросы в одних тельняшках грузили на платформу балласт, газовые баллоны и ящики с динамитом. Матросы сыпали шутками и между делом задирали красногвардейцев.

Казаки привязали лошадей к станционному палисаднику и, следуя за Федотом, вышли через калитку на перрон. Федот локтями прокладывал дорогу в толпе и скоро вывел их в первые ряды возбужденных зрителей. При виде матросов он крикнул:

– Здорово, морячки!

Толстый усатый боцман, распоряжавшийся матросами, насмешливо ответил:

– Здорово, соловей-разбойник!

– Что это вы тут затеяли?

– Гостинцы для Семенова готовим, – сказал боцман и принялся ругать матроса, который вздумал слишком игриво обращаться с ящиками динамита.

Минут через десять на перроне появились Лазо и Василий Андреевич. Федот, опередив своего взводного Семена Забережного, кинулся к ним и доложил о прибытии взвода. Они поздоровались с ним за руку, поговорили, и он, довольный, вернулся к казакам. Заметно важничая, сказал:

– Велено ждать распоряжений.

Когда платформу нагрузили, боцман подбежал к Лазо, весело отрапортовал:

– Все готово, товарищ командующий! Не поздоровится Семенову от нашего подарка. Разогнать паровоз берется один из моряков. Разрешите представить?

– Давайте.

– Усков, – закричал боцман, – давай к командующему!

Статный, с лихо закрученными желтыми усиками матрос отозвался с платформы:

– Есть! – и, спрыгнув на землю, через минуту стоял перед Лазо.

– Здравствуйте, товарищ Усков, – крепко пожал ему руку Лазо. – Значит, вы беретесь разогнать паровоз?

– Так точно! – отрубил Усков.

– Ну, что же, – улыбнулся Лазо, – судя по вашему прыжку с платформы, можно надеяться, что вы спрыгнете и с паровоза. Только прыгайте вовремя, если не хотите остаться без ног. – И, помолчав, спросил: – А помощника вы себе не возьмете?

– Можно взять, если найдется.

При этих словах Ускова сразу три человека бросились к Лазо. Один из них был Федот. Все в голос выразили они желание ехать с Усковым. Лазо, посмеиваясь, предоставил Ускову выбрать любого из них. Увидев Федота, Усков дружески подмигнул ему и остановил свой выбор на нем. Были они старыми знакомыми. Благодаря Ускову и попал когда-то Федот в отряд моряков.

Лазо пожелал им успеха и обратился с вопросом к боцману:

– А провода нас не подведут?

– По-моему, нет.

– Взрыватели тоже проверили?

– Все сделали, товарищ Лазо. Можете смело ехать на наблюдательный пункт.

Пока Лазо отдавал последние распоряжения, Василий Андреевич подошел к аргунцам, поздоровался в первую очередь с Семеном, затем с остальными и спросил:

– Ну, земляки, кони у вас в порядке?

– В порядке, – ответил за всех Роман.

– Сейчас товарищ Лазо поедет на сопку, откуда будет командовать боем. Вы должны неотлучно находиться при нем. Во многом успех боя будет зависеть от вас. Регулярную и быструю связь с частями должны ему обеспечить вы. Я надеюсь, жаловаться ему на аргунцев не придется. Можно ему от вашего имени так заявить?

– Можно! – дружно ответили казаки и пошли садиться на коней. Василий Андреевич поглядел им вслед и поспешил к Лазо, которому уже подвели коня.

С круглой высокой сопки недалеко от Шарасуна соседняя станция Мациевская была видна как на ладони. Вся она была забита составами с боеприпасами и снаряжением. Два семеновских бронепоезда постоянно находились на ней.

Мысль взорвать эшелоны противника с помощью платформы, груженной взрывчатыми веществами, возникла у Лазо при личной рекогносцировке семеновских позиций. От Шарасуна к Мациевской большой уклон: стоит только разогнать платформу, как она с огромной, все нарастающей скоростью полетит вниз к Мациевской и, если не свалится раньше времени под откос, неминуемо врежется в составы. В тот же день Лазо советовался с железнодорожниками и моряками-минерами. Дерзкий замысел его пришелся по душе и тем и другим. Через день из Оловянной пригнали старенький паровоз, появившийся на дороге еще во время русско-японской войны. Паровоз должен был не только разогнать платформу, но и погибнуть вместе с ней. Пустить на эшелоны врага начиненный взрывчаткой паровоз решено был в день всеобщего наступления. Удача с паровозом должна была помочь атаке пехотных частей на Мациевскую – последнюю станцию, находившуюся в руках Семенова.

Лазо поднялся на сопку и приказал сигнализировать об отправке паровоза с платформой. Усков и Федот нетерпеливо дожидались сигнала. Заметив его, они поднялись на свои места. Паровоз, пуская клубы пара, медленно двинулся, толкая платформу.

С каждой секундой паровоз увеличивал скорость. Федот поглядел на быстро мелькавшие телеграфные столбы и спросил Ускова:

– Прыгать скоро будем?

– Что, уже сперло? – презрительно усмехнулся Усков с явным намерением подзадорить Федота, который нервно жевал в зубах давно потухший окурок. Федот выплюнул окурок и хлопнул Ускова по плечу.

– Раз так, то ты вперед меня, Вася, прыгнешь. Понятно?

Усков лениво зажмурился и прокричал ему на ухо:

– Не дождешься! Я прыгать совсем не буду. Наш гостинец Семенову из рук в руки передам.

– Да ты, паря, не сдурел ли? – оглушил его своим басом Федот, явно удивленный металлическими нотками его голоса и решительным видом.

– Нет, котелок у меня варит, – усмехнулся Усков. Он вздохнул полной грудью и, сверкнув глазами, выпрямился и запел:

Из гавани тихой мы в битву пойдем
Навстречу грядущей нам смерти,
И в море открытом за родину умрем…
Федот бросил брезентовое ведерко, из которого только что допил остатки нерасплескавшейся воды, и стал подпевать Ускову. Мациевская с головокружительной быстротой неслась им навстречу. От мельканий телеграфных столбов у них рябило в глазах. На станции заметили бешено мчавшийся загадочный поезд и сразу заподозрили недоброе. Из эшелонов стали выскакивать и разбегаться во все стороны солдаты, тревожно завыли на путях паровозы. На всех артиллерийских позициях и бронепоездах повернули семеновцы орудия в сторону грозной опасности и открыли ураганный огонь.

– Видал, какая встреча. А ты прыгать торопишься, – снова уязвил Федота Усков. Федот покачнулся от сильного толчка, ударился плечом о рычаг и с веселым бешенством проревел:

– Жми давай, брати-ишка! Пропадать, так с треском. – И он высунул голову в прикрытую хлопающим брезентом дверь, чтобы взглянуть на взрывы снарядов. Снаряды рвались недалеко от пути. Бурые столбы земли взлетали высоко к знойному небу. Федот представил себе, что случится с ним и Усковым, если один из снарядов угодит в дорожное полотно впереди паровоза, и у него зашевелились волосы на голове. Он жадно глотнул свежего воздуха, обернулся и схватил Ускова за руку:

– Прыгать будем?

– Будем, – поспешил успокоить его Усков. – Мне ведь пропадать тоже неохота. Только давай выглянем, все ли на платформе в порядке. – И они направились в тендер паровоза. Усков первым добрался до стенки тендера, ухватился за нее руками и взглянул вниз, на платформу. Вдруг он выругался и повернул к Федоту искаженное злостью лицо.

– Провода перебило! – услыхал Федот его приглушенный ветром крик. В два прыжка очутился он около Ускова и собственными глазами увидел, что все пошло прахом. Умная затея превратилась в пустую забаву. Провода, которыми ящики с динамитом соединялись с взрывателями, прикрепленными к передним буферам платформы, были перебиты, и концы их болтались среди баллонов и ящиков. Перебило провода камнями, нагруженными в качестве балласта. Дико вращая глазами, Федот закричал:

– Останавливай паровоз!

– Хватился. Его сам черт теперь не остановит, – с горечью сказал Усков и стал готовиться к прыжку на платформу. Действовал он спокойно и уверенно. С ловкостью кошки совершив головокружительный прыжок, стал соединять концы проводов.

– Скорее, Васька, скорее! – надрывался Федот. Он с ужасом видел, что до Мациевской оставалось совсем недалеко. Через каких-нибудь пять-шесть минут платформа врежется в составы. Усков торопился, но камни, трясясь и подпрыгивая, мешали ему, грозя искалечить.

Наконец ему все же удалось соединить провода, но, не уверенный в их безотказном действии, он выхватил из кармана бутылочную гранату. Ему заливало потом глаза. Он утерся рукавом матроски и с лихорадочной поспешностью вставил в гранату запал. Потом медленно занес ее над головой.

– Что же ты это делаешь? Спасаться давай, – напомнил ему о себе Федот.

– Спасайся, а мне нельзя. Провода подвести могут. А ты не торчи, убирайся к черту!

– Васька! Друг!.. Да что же ты делаешь? Без тебя и я не прыгну, слышишь? – Федот сорвал с головы фуражку, бросил ее себе под ноги и стал перебираться на платформу. Но только перекинул он ногу через стенку тендера, как рядом из насыпи метнулся сноп огня. Громыхнул разрыв. Федота подкинуло вверх, завертело кубарем и швырнуло далеко в сторону.

…У самой станции железнодорожная линия разрезает надвое высокий бугор. На бугре стояли и смотрели на бешено мчавшийся поезд японские солдаты. Заметив на платформе Ускова, они обстреляли его.

– Врешь, не убьешь! – погрозил он скуластому низенькому офицеру, почти в упор стрелявшему по нему из пистолета. А в следующее мгновение офицер и солдаты были уже далеко позади. Мимо со свистом пролетел семафор. Колеса платформы загрохотали на стрелках, и с обеих сторон замелькали вагоны, теплушки, цистерны. Потом ослепительные стрелы огня вонзились в небо, тяжело громыхнуло раз и другой, и черно-серая туча дыма повисла над станцией.

Тяжелый, подобный землетрясению, гул докатился до сопки, на которой стоял и напряженно следил за паровозом в бинокль Сергей Лазо. До самой последней минуты он видел человека на платформе. Он медленно опустил бинокль. Властно подавив гнетущее чувство, он молча взмахнул рукой и замер, зорко глядя вперед. И тотчас же с сопки засигналил гелиограф. По его сигналу там, где в желтых маревах томилась степь, глухо ударили пушки, поднялись из окопов красногвардейцы Читы и Черновских копей.

Через час красногвардейцы ворвались в Мациевскую. На станционных путях валялись разбитые составы, бушевало море огня. Страшный взрыв разметал железо и дерево в разные стороны. Несколько вагонных скатов силой взрыва закинуло в прилегающий к станции поселок, и один из них торчал на крыше приемного покоя.

Семеновцы бежали на последний перед Маньчжурией разъезд. Сопротивление оказали только японские солдаты, всего неделю назад прибывшие кСеменову «добровольцами по приказу». Все до одного они были переколоты на южной окраине Мациевской.

А ночью на левом фланге спешенные казаки Коп-Зор-Газа, бригады Вихрова-Петелина и Второго Аргунского полка начали штурм Тавын-Тологоя. На этот раз их поддерживал огонь шести красногвардейских батарей. В это же время пробравшийся в тыл противника отряд Бориса Кларка напал на семеновский штаб. Но бойцы отряда погорячились и слишком рано бросились с криками «ура» к штабным палаткам, когда до них было метров четыреста. Это и позволило Семенову и его штабным благополучно удрать в Маньчжурию.

В разгаре боя семеновские части на Тавын-Тологое, услыхав стрельбу у себя в тылу, пустились в бегство. До самой границы преследовали их и кололи на бегу разгоряченные удачей казаки. К утру ни одного живого семеновца не осталось на русской земле.

* * *
Утром команда восстановителей железнодорожного полотна наткнулась в кустах полыни на Федота. Весь окровавленный, лежал он у насыпи без сознания, изредка мыча и всхлипывая. Лицо у него от облепившей его мошкары походило на серую маску. Очнулся Федот только через сутки в полевом лазарете.

– Ожил? – спросил его лежавший с ним рядом в палатке раненый седой шахтер и восхищенно добавил: – Наделали вы, парень, семеновцам дел. Из Мациевской они как пробка вылетели. Теперь их всех за границу вытурили.

Слова шахтера донеслись до Федота глухо, как из воды. Он с трудом повернул к нему забинтованную голову, пожевал губами и сказал:

– Оглох я. Говори громче.

Шахтер нагнулся к самому его уху и закричал:

– Натворили, говорю, вы дел-то! Семеновцы пятки мажут, в Харбин собираются… Были бы у Советской власти свои Георгиевские кресты, обязательно бы ты крест получил.

Федот сердито заворочался на койке.

– Ты меня в герои не производи. – Голос его рвался. – Вот если бы Васька Усков уцелел, того следовало бы наградить. Будь моя воля, я бы ему сразу Георгия вручил. – Федот глотнул из кружки холодного чая и рассказал шахтеру про то, что сделал Усков.

Шахтер, выслушав его со сдержанным восхищением, на которое способны только люди его суровой профессии, сказал:

– Эх, и человек же жил на свете!

…Все еще слабый, Федот крепко спал, когда зашли навестить его Лазо и Василий Андреевич. Седой шахтер первым делом передал им рассказ Федота. Оживленное лицо Лазо стало грустным и строгим. Он взволнованно провел рукою по ершику волос и сказал Василию Андреевичу:

– Наш долг с тобой – сделать все, чтобы память о подвиге Ускова сохранилась для будущих поколений. Может, не раз еще придется в этих степях отстаивать советским людям рубежи родной земли. Так пусть же знают они, как сражались и умирали здесь первые красногвардейцы в грозный восемнадцатый год.

XIII

В черном даурском небе пламенели и медленно перемещались августовские звезды. Было далеко за полночь. На биваке Второго Аргунского горел одинокий костер. У костра сидел дежурный по полку Тимофей Косых с белой повязкой на рукаве. Он дожидался уехавшего по срочному вызову в штаб фронта командира полка Филинова. За смутно белеющими палатками, у коновязей, прохаживались дневальные, бренчали уздечками кони и звучно жевали некошеную траву. По другую сторону от костра под патронной двуколкой спали Роман и Федот, накануне вернувшийся из лазарета. Федот скрежетал во сне зубами и что-то тягуче, неразборчиво говорил. От его бормотания Тимофея знобило тревожным внутренним холодком, и он все туже запахивался в накинутую на плечи шинель.

Перед рассветом ночь стала темней и глуше. Небо затуманилось, звезды перестали мерцать.

Тимофей поднялся, чтобы подкинуть в костер кизяка. Только подошел он к коробу с кизяком, как ухо его уловило далекий конский топот. Топот быстро приближался. Скоро сторожевая застава в окопчике на ближнем бугре окликнула скачущих всадников и пропустила к биваку. Передний всадник, круто осадив коня, остановился перед самым костром. Узнав в нем Филинова, Тимофей поспешил к нему с рапортом.

– Па-аднимай полк! – не принимая рапорта, прокричал Филинов. Тимофей кинулся в ближайшую палатку, живо растолкал спавшего в обнимку с трубой трубача своей сотни и приказал играть подъем. Затем вернулся к Филинову, раскуривавшему у костра свою трубку, и спросил, что случилось.

– Беда, брат! Оказывается, на западе наши дела шибко плохи. Чехословаки и белогвардейцы подходят к Верхнеудинску.

– Чехословаки? – удивился Тимофей. – Откуда они взялись?

Филинов невесело усмехнулся и, припоминая весь разговор с Василием Андреевичем, как мог стал растолковывать Тимофею, что во время войны чехословаки служили в австрийской армии и переходили на сторону русских целыми батальонами и полками, а при Керенском из них был создан целый корпус и послан на фронт. Антанта собиралась перебросить чехословаков во Францию, но тут случилась революция. Советское правительство разрешило чехословакам выехать на родину через Сибирь. Тогда эсеры с англичанами и французами надумали при помощи чехословаков задушить Советскую власть. Они запугали их большевиками, и в конце мая чехословаки восстали против Советской власти сразу в десятках мест от Сызрани до Омска и отрезали Сибирь от России.

Заново переживая разговор с Василием Андреевичем, Филинов тяжело вздохнул и сказал:

– Вот, брат, какие дела! Их, говорят, сорок тысяч, и они на нас сейчас вовсю жмут. Понял? Три дня тому назад Сергей Лазо отозван от нас и назначен командовать Прибайкальским фронтом. По его просьбе из обоих Аргунских полков надо срочно отобрать и отправить к нему эскадрон самых что ни на есть смельчаков. Сейчас будут вызывать добровольцев.

Брезжил дымчато-синий утренний свет, когда полк выстроился четырехугольником в мокрой от росы лощине. Филинов поздоровался с полком и обратился к нему с речью.

– Товарищи! – начал он высоким звенящим голосом. – С атаманом Семеновым мы справились, вышвырнули его из Забайкалья ко всем чертям. Только, оказывается, врагов у Советской власти, как нерезаных собак. Гидра контрреволюции прет на нас с запада. Лезут оттуда чехословаки и белогвардейцы. Наш командующий – товарищ Лазо, которого вы все знаете, назначен дать им отпор. Он вызывает к себе добровольцев из нашего полка, чтобы, значит, казачьей шашкой снесли они голову буржуйской гидре и утопили ее в Байкале… От имени нашего Лазо я вызываю желающих поехать на Западный фронт. Думаю, что у нас найдется таких немало. Первым вызвался у нас туда командир четвертой сотни товарищ Косых. А второй кто?

– Я первый! Ты почему меня не спросил? – заорал Федот, потрясая над головой винтовкой. – Раз перед строем спрашиваешь, то я первый. Так и пиши.

– Это мы можем, как говорят, по алфавиту переставить, – довольно ухмыльнулся Филинов. – Только писать тут нечего, а если вызываешься – выходи вперед.

Стоило Федоту тронуться с места, как следом за ним шагнул Роман, решивший, что отставать от дружков ему не годится.

– Куда ты лезешь? – схватил его за рукав шинели Данилка. – Оставайся лучше здесь. Жидковаты мы с тобой с Федоткой и Тимохой тягаться.

– Пусти, – покрываясь горячим румянцем, рванулся Роман и шагнул к Федоту.

Всех добровольцев набралось шестьдесят четыре человека. Через час они распрощались с полком и двинулись на Мациевскую. Тремя залпами в воздух проводили их остающиеся. Роман на прощание расцеловался с Семеном. Чувствуя себя неловко, Семен сказал ему виноватым голосом:

– Ты не сердись, что я остаюсь. Я бы от вас не отстал, да нога все никак не заживает. У Федотки вон, как у хорошего цепника, все зажило, а у меня года не те… Затоскую я тут без вас, – махнул Семен рукой и поспешно отошел в сторону, потому что почувствовал, как непрошеные слезы задернули пленкой его глаза.

Подъезжая на солнцевсходе к Мациевской, еще издали увидели казаки, как уходили на запад эшелон за эшелоном. Расстилая над степью бурые полотнища дыма, одолевая подъем к Шарасуну, увозили они лучшие части Даурского фронта на новый, еще более грозный фронт. И невольно построжали, принахмурились казаки, глядя на них. Галопом влетели они в пристанционный поселок, подняв целую тучу горячей желтой пыли.

Привязав коней к палисаднику наполовину разрушенного здания станции, Тимофей и Роман пошли в штабной вагон: Тимофей – представиться Балябину, назначенному вместо Лазо; Роман – повидать Василия Андреевича, с которым давно не встречался.

Фрол Балябин стоял возле вагона в нижней с расстегнутым воротом рубашке. Хриплым голосом разносил он за что-то своего ординарца, стоявшего перед ним с конем на поводу. Увидев Тимофея и Романа, он широко и добродушно улыбнулся, показывая кипенно-белые крупные зубы.

– А, земляки пожаловали! – приветливо прогудел Балябин. Шлепая себя ладонью левой руки по волосатой груди, он пошел им навстречу. – Ну, ребята, рассказывайте, что у вас хорошего? – спрашивал он, пожимая им руки с такой силой, что заставил того и другого поморщиться от боли.

– Я с добровольцами приехал, – сказал Тимофей.

– Сколько человек у вас вызвалось?

– Шестьдесят четыре со мной.

– Значит, ты тоже едешь? Это хорошо. Тебя мы и назначим командиром сводного эскадрона аргунцев… А ты, Улыбин, наверно, дядю пришел повидать? Только, друг, он тоже от нас отозван. Работает он теперь в Чите в областном комитете партии. Да что это я вас тут держу? Чем на жаре торчать, пойдемте лучше в вагон.

В штабном вагоне лежали на полу сваленные в кучу седла, шинели и прикрытый попоной станковый пулемет. На столе, за которым, бывало, работал ночи напролет неутомимый Лазо, собственноручно печатая все приказы по фронту и сводки о боевых действиях, стояла теперь запыленная пишущая машинка. Сразу было видно, что ею давно не пользуются.

Балябин уселся в потертое кожаное кресло, достал из кармана широченных синих штанов складной ножик, затем вытащил откуда-то из-под стола банчок с китайским спиртом.

– Это, ребята, мне китайские мандарины подарили. Я тут на днях целую делегацию принимал. Приехало человек десять китайских чиновников в шелковых халатах и с косами до пят. Половина из них – наверняка переодетые японские офицеры. Я их из-за этого, кроме своего вагона, никуда не пускал. Часа три тут с ними лясы точил, любезности говорить учился.

– А зачем они приезжали?

– Интересовались, не думаем ли мы добивать Семенова на ихней территории. Я им сказал, что если не разоружат его, то, может быть, и придется.

– Ну, и как они?

– Известно как. Нет, говорят, ваша к нам ходи не надо, наша сама атамана разоружит. Только где им его разоружить, если у них над душой японцы стоят.

Балябин ножиком проколол банчок и стал разливать спирт в стаканы.

– Уезжаете вы, ребята, к черту в пекло. С чехословаками воевать – это не то что с Семеновым. Солоно вам там придется. Хоть и не люблю гулеванить, давайте выпьем, чтобы все оно по-хорошему обошлось, чтобы мы с Василием Андреевичем у вас на свадьбах погуляли.

– Это правильно. Мы еще погулеваним с тобой. Ого! Я тебя на своей свадьбе тысяцким хочу посадить. Ты ведь, если по-старому считать, в полных генералах ходишь? Вот и на свадьбу залучу тебя в тысяцкие. Не у всякого генералы на свадьбе красуются. Так что не тужи об нас да сам до моей свадьбы помирать не смей.

– Не помру, раз такое дело. Я ведь, по секрету сказать, до ста лет жить собираюсь. Здоровьем меня Бог не обидел. С таким здоровьем стыдно сто лет не прожить, – говорил Балябин, посмеиваясь.

– Ну, братцы-станичники, за ваше здоровье, – взял он стакан, полюбовался на него и выпил одним духом. Тимофей последовал его примеру. Но Роман заколебался. Неразведенного спирта пить ему не доводилось.

– А ты чего размышляешь? – напустился на него Балябин. – Какой же ты после этого казак? Пей, а то за воротник вылью.

Внутренне содрогаясь, взялся Роман за стакан и выпил. Выпил и сразу задохнулся. Из глаз у него покатились слезы, в желудке невыносимо жгло. Невзвидев света, плюхнулся он на стул и минуты три чувствовал себя, как рыба, вытащенная из воды.

– Ну вот и приобщился, – довольно захохотал Тимофей. – Да ты не бойся, сейчас все пройдет. От спирта казак не умирает, если он в самом деле казак, а не баба. – Роман смотрел на него, и он двоился у него в глазах. Пробовал встать со стула, но не смог: ноги отказались держать его.

– Пить, паря, спирт надо умеючи, – наставительно похлопал его Балябин по плечу. – Ты когда его пьешь, не дыши. Тогда все как по маслу пойдет. Ты давай приляг сейчас, а мы пойдем. Надо мне на прощанье потолковать с казаками.

Когда они ушли, Роман прилег на койку, и его сморил сон. Проснулся он часа через два. Облил голову холодной водой, вышел из вагона. На первом пути стоял состав теплушек с паровозом под парами, и казаки только что начали грузиться в них. По дощатым скрипучим сходням заводили они в теплушки упиравшихся лошадей, вносили оружие и седла, охапки свежескошенного остреца, мешки с продовольствием. На перроне стоял с гармошкой в руках чубатый казачина и наигрывал вальс «На сопках Маньчжурии». Балябин и Тимофей прохаживались вдоль эшелона, следя за погрузкой.

– Ожил? – спросил Балябин Романа, лениво отмахиваясь от докучавшей мошкары.

– Ожил, – ответил, посмеиваясь, Роман и бросился на помощь Федоту, втаскивающему в теплушку пулемет «гочкис».

Гигантский радужный веер заката горел над степью, когда трубач проиграл посадку. Казаки рассыпались по теплушкам, где били копытами и всхрапывали кони. Через минуту паровоз медленно тронулся с места. Балябин, стоявший на перроне, зычно крикнул, размахивая фуражкой:

– Счастливого пути, товарищи!

Роман в первый раз в жизни ехал по железной дороге. Все для него было новым и интересным в этой поездке. Он стоял у распахнутых настежь дверей теплушки и глядел на убегающую назад Мациевскую, на синеющие даурские сопки, на высокое небо, в котором растекались серебристые облака, и сердце его томила грусть. И невольно думалось ему, что, может быть, в последний раз любуется он и степью и небом родной стороны. И пока хоть что-нибудь да можно было видеть в темнеющей степи, ни на минуту не отошел он от дверей теплушки. На всех разъездах и станциях прежде всех он выскакивал из теплушки и разгуливал по пыльным перронам, любуясь железнодорожными постройками, новой природой, незнакомыми людьми.

На станции Оловянная, куда приехали поздно вечером, узнали, что на востоке регулярная японская армия начала боевые действия против советских частей.

XIV

Утром приехали в Читу. От коменданта станции Тимофей узнал, что дальше эшелон отправится только ночью. Где-то под Яблоновым хребтом потерпел крушение бронепоезд, отправленный на Прибайкальский фронт рабочими железнодорожных мастерских. Узнав об этом, многие казаки выпросили у Тимофея отлучку в город. Роман пошел с Федотом осматривать город, показавшийся ему необыкновенно большим и шумным.

В городе было душно. Желто-серые пески, в которых утопает Чита, источали сухой и тяжелый жар. Пыльные тополи у привокзальной площади стояли, не шелохнувшись, словно листва на них была вырезана из жести. Над цветными крышами и сосновыми рощами нагорных окраин висело оранжевое марево.

Для начала Федот зашел с Романом в пивную. Едва на ближнем углу показалась знакомая вывеска, как он сразу почувствовал жажду.

– Зайдем, паря, попробуем, не разучились ли в Чите пиво варить. Раньше она своим пивом беда славилась.

Из пивной он вышел красный и веселый. Хлопнув Романа покровительственно по плечу, пробасил:

– Теперь мы с тобой пройдемся по той улице, по которой при старом режиме только господа офицеры разгуливали.

На главной читинской улице, несмотря на жару, было довольно людно. Шагая рядом с Федотом, Роман с любопытством разглядывал встречных горожан и пестрые вывески многочисленных булочных, парикмахерских, пивных и закусочных. Вдруг Федот больно саданул его локтем в бок:

– Гляди, гляди, какое пугало идет.

Навстречу им вразвалку медленно вышагивал саженного роста человек с опущенными книзу большими усами, с львиной гривой седых волос на голове. Одет он был в широчайшие, синего сукна шаровары и малиновую бархатную толстовку, подпоясанную цветным кушаком. В правой руке у него была тяжелая суковатая палка, в зубах массивная трубка с длинным чубуком, которую он поддерживал левой рукой в черной перчатке. За кушаком болтался замшевый кисет, две бутылочных гранаты и виднелась рукоятка револьвера. На ремне через плечо висел маузер в деревянной кобуре. Его сопровождали два рослых парня – один рыжий, другой черный и курчавый, как цыган, также обвешанный гранатами и маузерами.

На этот раз Федот посторонился первым и увлек за собой Романа. Они прислонились к будке для афиш и во все глаза разглядывали грозную троицу. Поравнявшись с ними, предводитель презрительно глянул на них и насмешливо осведомился:

– Что как бараны на новые ворота уставились?

– А мы таких индюков впервые видим, вот и уставились, – сказал Федот.

– Полегче, друг, на поворотах, а не то свернем рыло на сторону. Молод ты, чтоб над старым революционером смеяться.

– Ую-юй, какой ты сердитый! – с издевкой протянул Федот. – Я так тебя испугался, что сейчас меня медвежья хворь прошибет.

– Замри, а то заткнем глотку! Ты знаешь, кто я такой?! – в бешенстве вращая круглыми и красными, как у быка, глазами, заорал человек. – Я Пережогин!.. Понятно?

– Понятно. А что ты за начальник такой?

– Я командир отряда анархистов.

– Это не тех ли, которых Лазо с фронта вытурил?

Пережогин схватился за револьвер. Но Федот уже выхватил из кармана круглую гранату, занес ее над головой и с веселой злостью в голосе крикнул:

– Что же, давай посмотрим, кто кого!.. Только я без тебя и без твоих архангелов в царство небесное не поеду. Трахну сейчас эту картофелину тебе под ноги, и станешь ты, Пережогин, освежеванной тушей.

– Брось ты это дело, – сдаваясь, сказал Пережогин. – С тобой и пошутить нельзя.

В это время один из его телохранителей неожиданно бросился к Федоту.

– Здорово, Муратов. Узнаешь?

– Ах, мать моя в обмороке! Никак, Агейка? С каких это пор ты анархистом-то стал?

– С тех самых, как свела меня судьба с Ефремом Спиридоновичем, – кивнул Агейка на Пережогина.

– Да вы, оказывается, дружки, ребята, – сказал тот. – А раз так, то встречу спрыснуть надо. Айда в штаб!

– Пойдем, пойдем, – согласился Федот, – хочу на анархию поглядеть, интересуюсь, с чем ее кушают… А ты, Ромка, куда? Стой, парнишка, стой! – закричал он на повернувшегося было прочь Романа. – Шагай с нами, погуляем у анархистов.

Штаб анархистов помещался в большом купеческом особняке на Иркутской улице. Черное знамя с красными кистями висело над железными воротами особняка. Едва вошли во двор, как из раскрытых окон второго этажа донеслась пьяная песня и звуки гитары.

– Весело живете. Где прохладительное-то добываете? – спросил Федот.

– Чтобы мы да не достали! – Мы все что угодно хоть из-под земли выроем.

– Как же это?

– Экспроприируем экспроприаторов, – самодовольно пояснил Пережогин.

Федот переспросил:

– Как, как?.. Вот это словечки. Трезвый их и не выговоришь. Ты, Пережогин, и в самом деле старый революционер. Каторгу ты где отбывал? Случайно, не у нас в Горном Зерентуе?

Пережогин ничего не ответил, а Агейка нагнулся к Федоту, шепнул со смешком:

– Ты ему на больную мозоль не наступай. Он ведь революционер-то из конокрадов.

Федот обрадованно свистнул:

– Ну, я так и знал… А мужик он, видать, ничего, компанейский.

Пережогин привел гостей в большую комнату на втором этаже.

Комната сплошь была затянута полосами черного бархата. Посередине стоял стол, накрытый зеленым сукном, а на нем целая батарея всевозможных бутылок. В комнате горели электрические лампы.

– Располагайтесь, ребята, – произнес Пережогин, усаживаясь в кресло. Он вытащил из-за пояса револьвер и выстрелил в лепной потолок. На выстрел немедленно явился рябой парень в синей косоворотке и в красных штанах, при шашке и револьвере.

– Как там у нас насчет жратвы? – лениво осведомился у него Пережогин.

– Сейчас сообразим, – сказал парень и быстро удалился. Пережогин, обозрев батарею на столе, подмигнул Федоту и щелкнул себя пальцем в кадык. Рябой парень вернулся, неся над головой большое блюдо жареной баранины с рисом. Роман видел, как Федот глядел на все это сказочное изобилие масляными глазами, широко раздувая ноздри. А когда Пережогин раскупорил первую с красивой этикеткой бутылку, Федот задрожал от нетерпения и с нескрываемой завистью сказал:

– Хорошо, черти полосатые, живете!

Пережогин довольно усмехнулся, разгладил ладонью усы и размашистым жестом пригласил гостей к столу.

Когда чокнулись и выпили, Федот похвалил вино:

– Знатная штучка…

– Еще бы… Ведь это настоящий шустовский коньяк.

Роман, вынужденный принять участие в выпивке, старался пить как можно меньше и пускался на всякие ухищрения, чтобы обмануть собутыльников. После третьего стаканчика прикинулся он совсем охмелевшим и стал нести околесицу.

– Рано, казачок, окосел, – потрепал его по плечу Пережогин. – В Чите девки лучше тебя пьют.

– Жидковат, шибко жидковат, – согласился Федот. Сам он уже выпил до дна шесть стаканчиков и уплетал теперь за обе щеки баранину. Роман с беспокойством наблюдал за ним. После двенадцатого стаканчика он напомнил ему:

– А не пора ли нам, Федот, на станцию?

– Зачем торопиться? Без нас ребята не уедут.

– А если уедут?

– Пусть уезжают. Мы с тобой и без них проживем, – пропуская тринадцатый стаканчик, сказал Федот и вдруг спросил Пережогина: – Возьмете нас к себе?

– Возьмем, если вы признаете, что мы самая революционная пар-ртия в России, – тяжело ворочая языком, отозвался Пережогин.

– Признаю, ей-богу, признаю… Раз у вас такой коньяк – признаю целиком и полностью…

– Да ты что, сдурел? – напустился Роман на Федота. – Нас там товарищи ждут не дождутся, а ты вон что выдумал! Налил глаза и забыл про все…

– Не жужжи ты у меня под ухом, не мешай гулять, – грубо толкнул его в плечо Федот, а Пережогин вытащил револьвер и направил его на Романа:

– Убирайся, чтобы духу твоего не было тут. Застрелю, как поросенка…

Обида и злость мгновенно преобразили Романа. Он вырвал у Пережогина револьвер, выстрелил в электрическую лампу над столом и в наступившей темноте выбежал из комнаты. Через минуту он был уже за воротами особняка. На улице начинало смеркаться, от близкой Ингоды веяло прохладой. Он с горечью оглянулся на особняк, откуда доносился крик Пережогина, и бегом пустился на станцию.

На станции под эшелон уже подали паровоз. Но казаки еще стояли на перроне, и кто-то с подножки вагона говорил им напутственное слово. Подойдя поближе, Роман узнал голос дяди Василия Андреевича. Он призывал аргунцев сделать на Прибайкальском все, чтобы остановить врага, задержать его продвижение до тех пор, пока не будут эвакуированы из Читы советские учреждения и сотни больных и раненых красногвардейцев.

– Помните, станичники, – сказал он в заключение, – что Лазо надеется на вас. По его просьбе посылает вас ревком к нему на помощь. Лазо по достоинству оценил вашу храбрость и вашу преданность Советской власти в боях на Даурском фронте. И мы не сомневаемся, что теперь вы исполните свой революционный долг.

После митинга Роман протолкался к дяде.

– Ты где пропадал? – спросил его Василий Андреевич. – Пойдем потолкуем на прощание. – И он, взяв его под руку, отвел в сторону. Роман чувствовал себя неловко, но решил сказать всю правду. Выслушав его до конца и узнав, что Федот остался у анархистов, Василий Андреевич сокрушенно сказал: – Совсем он теперь с пути собьется. Вот черт! Попробую утром послать за ним. – Помолчав, он спросил: – Ты Бориса Кларка помнишь?

Роман кивнул.

Василий Андреевич шумно вздохнул:

– Убили его сегодня на окраине Читы белобандиты. Был он моим лучшим другом. В тысяча девятьсот пятом году он и его отец сделали меня большевиком. Осталось у Бориса шесть человек детей, мал мала меньше. Как подумаю о них – сердце кровью обливается. Был я сейчас у них и наплакался вместе с ними. Я тебя, Роман, вот о чем попрошу. Если что случится со мной, не забывай об этих сиротах. Запомни их адрес: Железнодорожная, дом номер двенадцать. Наш долг, и твой и мой, насколько это можно, заменить им отца, помочь подняться на ноги. Пока мы с Лазо будем живы, мы не оставим их. Но ведь сейчас смерть подстерегает каждого из нас. Так что я тебя очень прошу не забыть моей просьбы.

Паровоз загудел, казаки кинулись по вагонам.

– Ну, давай попрощаемся, Роман. Доведется ли еще свидеться, не знаю. – И Василий Андреевич, крепко обняв Романа, трижды поцеловал его прямо в губы. Когда Роман уже вскочил на подножку, он крикнул ему из темноты: – А все-таки головы не вешай! Мы еще на свадьбе у тебя погуляем!..

XV

Одиннадцатого июня чехословаки и белогвардейцы заняли Иркутск. Сибирское советское правительство (Центросибирь) эвакуировалось в Верхнеудинск. Красногвардейские отряды задержали дальнейшее продвижение противника на Кругобайкальской железной дороге. Черемховские, черновские, арбагарские шахтеры и курсанты иркутской военной школы с беззаветным мужеством бились в горах и теснинах на берегу Байкала, не отступая ни на шаг. Но в ближайшем тылу, за железным заслоном маленькой горстки людей, никто не сумел навести порядка. Там многочисленные отряды и отрядики анархистов всех мастей либо с боем брали вагоны и уезжали на восток, либо, нагрузившись продовольствием и боеприпасами, уходили через таежные хребты на Селенгинск, к монгольской границе. Тот самый Лавров, которого Лазо был вынужден арестовать и под конвоем отправить в Иркутск, снова оказался командиром отряда в три тысячи человек. Кто-то в Иркутске слишком благоволил к нему. На станции Мысовая молодчики Лаврова уничтожили заградительную роту, захватили батарею горных орудий, присланную на фронт из Читы, и с возами награбленного еще в Иркутске барахла ушли в тайгу. Командующий Прибайкальским фронтом Синеусов погнался за ними с двумя кавалерийскими эскадронами. Анархисты обстреляли его из пулеметов и заставили ни с чем вернуться в свой штаб.

На другой день Синеусов еще спал у себя в вагоне, когда на бирюзовой глади Байкала появились ангарские речные пароходы с баржами на буксире. В Мысовой в это время находился вооруженный ледокол «Байкал», две полевые батареи и тыловые части фронта, общей численностью в шесть тысяч бойцов. С ледокола и с батарей спокойно разглядывали приближавшиеся суда. Пароходы беспрепятственно приблизились, развернулись и открыли артиллерийский огонь по станции, по батареям и ледоколу. Снаряд шестидюймовой гаубицы разорвался на ледоколе. Клуб желтого пламени взметнулся вверх, отразился в голубой бездне Байкала. Гул взрыва повторил эхо в затянутых дымкой величавых горах. Ледокол вспыхнул, как куча сухого хвороста. Прислуга батареи погибла или разбежалась, не сделав ни одного выстрела. Сотни красногвардейцев полезли в стоявшие под парами эшелоны.

Синеусов полуодетый выскочил из вагона, сел на подведенного ординарцем коня и понесся вдоль железнодорожного полотна на запад. Полосатые подтяжки хлестали его по спине.

На ближайшем разъезде вызвал он два бронепоезда с фронта. Минут через сорок первый бронепоезд подошел к пылающей станции и огнем своих орудий отогнал пароходы. Но чехословакам удалось высадить крупный десант восточнее Мысовой, у разъезда Боярского и станции Посольская. Эшелоны, успевшие выбраться с Мысовой, они изрешетили перекрестным пулеметным огнем.

Ночью главные силы красных, бросив свои позиции у Танхоя, погрузились в эшелоны и двинулись на восток. В битком набитых теплушках и вагонах было темно и душно до одури. В них смешались читинские и черемховские шахтеры, анархисты, мадьяры, буряты, китайцы и корейцы. А в штабном вагоне при скудном свете двух огарков шло бурное совещание командиров. Одни считали, что надо пробиваться на Верхнеудинск, другие советовали бросить эшелоны и уходить в тайгу по следам анархистов.

– Давайте, товарищи, обсудим наше положение, – открывая совещание, сказал Синеусов. Во всей его маленькой и взъерошенной фигуре сквозила явная растерянность, сознание своего бессилия и беспомощности перед бурным потоком событий. – Обстановка для нас сложилась тяжелая, – продолжал он. – Мы отрезаны от Верхнеудинска. Нам предстоит или пробиваться, или отходить в тайгу по тракту на Селенгинск. Кто как думает, прошу высказаться.

– Нужно пробиваться, – сказал бывший командир Первого Аргунского полка, а теперь командир иркутских курсантов Метелица, за голову которого атаман Семенов в специальном воззвании обещал десять тысяч золотых рублей. – Мы – единственный заслон Забайкалья и Дальнего Востока.

– Так-то оно так, – заговорил Синеусов, – но наши части деморализованы. Это толпа на барахолке, а не войско.

Метелица вскипел:

– А кто в этом виноват? Кто их довел до этого? Если бы ты и твой штаб поменьше нянчились с анархистами, никогда бы не случилось этого. Весь чехословацкий корпус не сбил бы нас с наших позиций. А вы довели дело до того, что на своих неприступных позициях мы оказались, как в мышеловке.

– Зачем горячиться? Незачем горячиться, товарищ. Этим дело не поправишь, – перебил Метелицу стройный красавец грузин в коричневой черкеске. – Будем говорить спокойно… Что ты нам предлагаешь?

– Я предлагаю пробиваться.

– Правильно! Я сам так думаю. Когда можно еще бороться, нельзя убегать в кусты. Мы – большевики, а не анархистские шакалы. Советская власть гибнет, а мы шкуру спасать будем. Не бывать тому, – стукнул он об пол серебряной шашкой.

Все командиры поддержали Метелицу и грузина. Решено было прорываться.

На рассвете передовые красногвардейские отряды повели наступление на Боярский. Насколько позволила местность, развернулись в цепи. Скоро завязался ожесточенный, продолжавшийся сутки бой.

Чехословацкий десант в конце концов был уничтожен, дорога на Верхнеудинск пробита. Но победа досталась дорогой ценой. В бою погибли лучшие командиры и лучшие части. Деморализованная и обескровленная армия не могла развить достигнутого успеха. В результате только небольшая группа бойцов с одним бронепоездом вышла из окружения. Остальные либо ушли в тайгу, либо сдались в плен у разъезда Тимлюй. Всех, кто сдался в плен, белогвардейцы расстреляли на берегу Байкала.

Так прекратил свое существование Прибайкальский фронт.

Когда Лазо был назначен командующим этим фронтом, его фактически уже не существовало. Верхнеудинск пал, и на восток отходили разрозненные и совершенно небоеспособные группы красногвардейцев. На них охотились, как на зверей, семейские кулаки и бурятские нойоны, а в казачьих станицах уже создавались белоповстанческие дружины.

Прибыв на станцию Хилок и выяснив положение, Лазо понял, что нечего было и думать отстоять Забайкалье. Можно было только замедлить продвижение противника и дать возможность в полном порядке эвакуировать из Читы советские учреждения и сотни раненых красногвардейцев.

Для этой цели Лазо спешно организовал команду подрывников из шахтеров и матросов и начал взрывать все мосты за своим бронепоездом.

Спешившие на фронт аргунцы встретились с Лазо на станции Могзон. Когда Тимофей Косых и Роман пришли к нему, он встретил их угрюмый и озабоченный. Лицо его заметно осунулось, под глазами лежали синие тени.

– Что так худо выглядишь, товарищ Лазо? Уж не болен ли ты?

– Да, товарищ Косых, болен, – ожесточенно произнес Лазо, – болен оттого, что на этот раз мне не выполнить возложенного на меня поручения. Слишком поздно послан я сюда. Понадеялись на Синеусова, миндальничали с анархистами, и в результате – все погибло. Бронепоезд да команда подрывников – это все, чем я располагаю. Третий день взрываем мосты и отходим, отбиваясь от кавалерийских частей противника. Утешает только мысль, что это частное поражение, а не всеобщий разгром. – Голос Лазо приобрел металлически-торжественные ноты. – Советская власть за Уралом жива и будет жить. Рано или поздно, но Сибирь снова станет советской. Это неизбежно!

Аргунцев он решил отправить назад. Спасти положение они не могли, а в случае боя их эшелон стал бы только мешать маневрам бронепоезда на одноколейном пути. Обратно они тронулись через два часа.

В предгорьях Яблонового хребта путь перед ними оказался разобранным, и на нем устроен большой завал из поваленных деревьев. Когда эшелон остановился, с ближайшей скалы открыли по нему ружейный огонь. Аргунцы повыскакивали из теплушек, развернулись в цепь и залегли. Обстреляв скалу из двух пулеметов и винтовок, пошли в обход. Только поднялись из травы, как у Романа раздробило пулей ложе винтовки. Два казака были ранены и один убит. Невидимый противник бил на выбор из-за камней и деревьев. Пришлось отступить к эшелону и дожидаться бронепоезда Лазо.

Бронепоезд подошел на закате. Под прикрытием двух его орудий казаки разобрали завал, а подрывники восстановили путь. Лазо все время находился вместе с ними, и, видя его знакомую фигуру с биноклем на груди и револьвером в руках, подрывники работали, не прячась от пуль.

Когда поехали дальше, дорогу преградил горящий мост. Тушили и исправляли его под обстрелом неприятеля. Лазо снова находился среди работающих, спокойный, ничего не упускающий из виду.

На рассвете суровый Яблоневый хребет остался позади.

XVI

Отряд Пережогина начал расселяться на станцию в поезд из классных вагонов. Опухший и вялый с похмелья, Федот помогал перевозить всевозможное анархистское барахло. Подвалы и кладовые особняка оказались битком набиты ящиками с гранатами и патронами, мешками с сахаром, тюками мануфактуры, коврами, портьерами, винами и консервами. В больших бельевых корзинах, которые Федоту пришлось грузить на подводу, видел он церковную серебряную утварь и содержимое целого ювелирного магазина.

– Вот подлецы! Мы на фронте кровь проливали, а они здесь грабиловкой занимались, – негодовал он на анархистов и уже раскаивался, что отстал от своих. Но за обедом в пережогинском салон-вагоне он снова изрядно подвыпил и перестал мучиться угрызениями совести. Когда же в соседнем вагоне затеяли крупную денежную игру в «очко», он совсем успокоился и подался туда.

– Ну-ка, сдай мне, – приказал он банкомету, расталкивая игроков и усаживаясь на какой-то кожаный баул. – Крою по банку, – заявил он басом, накрыл полученной картой радужные «керенки» на кону, нимало не смущаясь тем, что не имел за душой ни копейки.

Сорвав банк, уселся он поплотнее на бауле, выхватил у соседа справа дымящуюся трубку из зубов, мимоходом вытер мундштук о гимнастерку и сунул его себе в рот. Посасывая трубку, с головой ушел в игру.

А Пережогин тем временем собрал у себя всю головку отряда. Первым делом представил он собравшимся здоровенного мужчину, который отличался от него только тем, что усы имел рыжие, а не седые.

– Это, братишки, товарищ Лавров, виднейший член нашей партии. Он только что прибыл с запада, где показал своим отрядом образцовую храбрость в боях под Иркутском и на Байкале. Прошу, как говорится, любить и жаловать! Сейчас товарищ Лавров поделиться с нами своими соображениями насчет происходящих событий.

– Про-о-сим! – дружно захлопали анархисты в ладоши.

Довольный таким приемом, Лавров, бросивший ради спасения собственной шкуры свой отряд, покрутил усы, прокашлялся и стал говорить о том, что Советская власть доживает последние дни. Анархистам, пока не поздно, надо уезжать из Читы. Нужно успеть до прихода на Амур японцев убраться в Китай. Но предварительно следует обделать одно дельце. С пустыми руками уходить из Читы нечего. Надо раздобыть детишкам на молочишко. И он предложил нанести визит в подвалы казначейства, пока большевики не вывезли из них золото.

– Это идея! – воскликнул Пережогин. – Только с умом ее надо обстряпать.

– Ну, а как остальные полагают?

Все горячо одобрили предложение Лаврова, и тогда он сказал:

– Рядовую бражку, во избежание бузы, надо обработать соответствующим образом. Сейчас же пустите слух, что большевистские комиссары намерены укатить с золотым запасом на китайскую сторону и, так сказать, обеспечить себе безбедную старость, – захихикал Лавров.

Накануне Центросибирь решила вывезти читинское золото на восток и спрятать от интервентов в амурской тайге. Василию Андреевичу было получено подготовить все к эвакуации. С раннего утра находился он в здании казначейства, где занимался с группой рабочих, красногвардейцев описью и упаковкой всех ценностей. Работа у них подходила к концу, когда подошел анархистский отряд во главе с Пережогиным и Лавровым.

Переколов штыками наружных часовых, они с револьверами и гранатами в руках ворвались в казначейство. Василий Андреевич в это время находился в кабинете управляющего на втором этаже. Услыхав выстрелы в вестибюле, он выбежал из кабинета и лицом к лицу столкнулся с опередившим других Федотом. Узнав Василия Андреевича, Федот опешил, как школьник, чуть было не сбивший с ног своего учителя.

– Василий Андреевич! – воскликнул он в полной растерянности.

– Ты что здесь делаешь? Грабить пришел? – крикнул Василий Андреевич и в эту минуту увидел подымавшуюся по широкой лестнице группу анархистов, возглавляемую Лавровым. Выхватив револьвер, он бесстрашно ринулся им навстречу. Но Федот схватил его поперек туловища и задержал.

– Пусти, негодяй! – закричал Василий Андреевич. А бежавший по коридору Лавров горланил, в свою очередь, на Федота:

– Подожди, не убивай! Я с ним, с гадом, сам разделаюсь.

Тогда Федот впихнул Василия Андреевича в раскрытую дверь кабинета и трижды выстрелил в подбегающего Лаврова. Лавров упал и на карачках пополз по коридору. Анархисты начали стрелять в Федота, но он нырнул в кабинет, прислонился к дверной колоде и выхватил из кармана гранату.

– Гаси, Василий Андреевич, свет, – сказал он и, выглянув на мгновение из-за колоды, швырнул гранату. Раскатисто грохнул взрыв, шатнуло воздухом дверь кабинета, и стрельба в коридоре прекратилась. Уцелевшие анархисты сбежали вниз.

Василий Андреевич принялся названивать по телефону, вызывая помощь, а Федот выбежал в коридор. У лестницы валялись убитые взрывом гранаты анархисты. Он взял у одного из них револьвер, снял привязанную к поясу ремешком гранату-лимонку. Внизу горланили и топали сапожищами выносившие золото анархисты. Всем распоряжался хриплый бас Пережогина. Федот подкрался к лестнице и глянул вниз. В ту же секунду снизу загремели выстрелы, и с потолка посыпалась ему на спину сбитая пулями штукатурка. Потом оттуда метнули гранату. Она ударилась в стену над лестничной площадкой, отскочила от нее и разорвалась на мраморных ступенях лестницы. Федот успел растянуться плашмя, и осколки не задели его. Довольный тем, что спас Василия Андреевича, он решил больше не рисковать, отполз в глубь коридора и наугад бросил вниз гранату. После взрыва на минуту наступила там тишина, но потом анархисты закричали и затопали пуще прежнего. Только пережогинского голоса больше не было слышно.

«Неужели своротил его? Вот было бы здорово», – размышлял Федот, когда к нему подбежал Василий Андреевич. Он сообщил, что скоро прибудет помощь, и, стреляя на бегу из револьвера, бросился вниз по лестнице. Федот побежал за ним.

В вестибюле Василий Андреевич в упор застрелили анархиста, у которого Федот во время игры в «очко» сорвал банк. Остальные успели покинуть казначейство. Василий Андреевич кинулся было за ними на улицу, но Федот удержал его:

– Не рискуй ты, дядя Вася. Там в темноте тебя живо ухлопают. Давай подождем подмогу.

Василий Андреевич согласился.

Минут через десять на улице вспыхнула частая беспорядочная стрельба. Анархисты, отстреливаясь от подоспевших красногвардейцев, стали отходить на станцию.

Когда к казначейству прибежали бойцы из сотни Кларка, Василий Андреевич повел их вслед за анархистами.

Пережогин, заранее убравшийся на вокзал с раненым Лавровым, решил пожертвовать большей частью своего отряда, который отбивался от наседающих красногвардейцев в привокзальных улицах. Погрузив наспех в вагоны захваченное золото, он с небольшой шайкой самых отъявленных негодяев укатил на восток. К утру обманутые и брошенные им рядовые анархисты сложили оружие.

Через день в Читу вернулся эскадрон аргунцев, и одумавшийся Федот присоединился к нему. В это время в городе началось белогвардейское восстание. Офицеры, чиновники и гимназисты стреляли из-за углов в уходивших на станцию последних красногвардейцев. Аргунцы и особая сотня погибшего Кларка удерживали привокзальные улицы до тех пор, пока с запада не пробился в Читу бронепоезд Сергея Лазо.

Роман отстреливался от наседающих офицеров из обшитой досками канавы в одной из улиц. Рядом с ним сидел боец из Арбагарского шахтерского китаец Ты Сунхин, веселый и бесстрашный человек. На Даурском фронте Ты Сунхин командовал взводом китайцев и был ранен в бою под Тавын-Тологоем. Выписавшийся накануне из читинского госпиталя, он присоединился на станции к аргунцам и теперь терпеливо выцеливал наступавших короткими перебежками офицеров. Впереди, немного правее себя, Роман и Ты Сунхин видели деревянную будку для афиш и какую-то глухую стену из желтого тесаного камня. У стены ничком лежал убитый красногвардеец в серых суконных штанах и рыжих с дырявыми подошвами ботинках. Судя по курчавым, соломенного цвета волосам, это был молодой парень. Над ним висело на стене какое-то в двух местах пробитое пулями воззвание. Роман поглядывал на потертые с аккуратно пришитой заплатой штаны убитого, на дырявые стоптанные его ботинки и испытывал к нему щемящую жалость. «Хвати, так и не нашивал ты в своей жизни лучшей одежды, не пробовал сладкого куска. Вместе с нами пошел ты добывать себе лучшую долю и не гадал, не чаял, что сразит тебя пуля из-за угла на читинской песчаной улице», – с горечью думал он про него и тщательно выцеливал каждого подвернувшегося на мушку врага.

В минуту затишья подполз он к убитому, чтобы взять его документы и, если доведется, написать его родным, где и как он погиб. Взяв его документы, сорвал он со стенывоззвание и, вернувшись в канаву, стал читать.

«Советы в Чите гибнут. Да здравствуют Советы во всем мире!» – больно резануло его по сердцу набранное крупными буквами заглавие. Не отрываясь, прочитал он воззвание до конца.

«Братья-трудящиеся! Наши классовые враги – капиталисты и их прислужники оказались сильнее нас в данную минуту. Ослепленные ими чехословаки помогают душить им светлую зарю освобождения трудящихся, нашу рабоче-крестьянскую пролетарскую революцию.

В наших частях, утомленных борьбой, произошло разложение. Сегодня ночью два отряда, предводительствуемые презренными, морально разложившимися людьми, пользуясь доверчивостью караула, разграбили золото в Государственном казначействе и бежали, изменнически предавая товарищей.

Мы шлем им проклятье за гнусное дело, мы послали отряд в погоню за ними, чтобы отобрать народное добро.

Наше положение тяжелое, но в минуту общей разрухи и растерянности все истинные революционеры должны доказать не на словах, а на деле, что они умеют любить свободу, умеют и умирать за свободу. И мы это докажем.

Пусть погибнем мы все, но мы знаем, что вслед за нами придут тысячи других, свежих, сильных и мужественных бойцов за счастье обездоленных, за радостное освобождение всех трудящихся от цепей капитализма. Пусть не радуются наши сытые враги. Святые красные знамена социалистической революции выпадут из наших рук ненадолго: их подхватят другие руки, и близок день, когда победно взовьются красные знамена высоко и радостно над всем миром угнетенных людей и над нашим исстрадавшимся русским народом.

Советская революция и власть в Чите гибнут. Да здравствует великая мировая социалистическая революция! Да здравствует освобождение и единение всех трудящихся!

Командующий советскими войсками

Дмитрий Шилов.

Председатель Читинского облревкома

Василий Улыбин».

И только дочитал Роман воззвание, как снова защелкали о каменную кладку стены свинцовые пули берданок. И тотчас же в канаву к Роману спрыгнул Тимофей Косых. От Тимофея он узнал, что Лазо уже прибыл на Читу-Первую и проводит там митинг в железнодорожных мастерских.

– Митинг? – удивился Роман.

– А что же тут особенного? Лазо, брат, знает, что надо в такую минуту ободрить рабочий народ, сказать ему на прощанье умное слово.

Дважды потом ходили аргунцы в атаку, чтобы оттеснить вплотную подобравшихся к станции белогвардейцев, поливая своей кровью панели и тротуары и пышущий жаром сыпучий песок. Кидая гранаты, крича «ура» и отстреливаясь, без конца повторял Роман глубоко запавшие в душу слова воззвания: «Советы в Чите гибнут! За здравствуют Советы во всем мире!»

XVII

К вечеру появилась на востоке грозовая туча. Иссиня-черная, с бурно клубящимися краями, туча двигалась вверх по Ингоде. Молнии, как трещины, беспрерывно пробегали по железной ее синеве. Тишина предгрозовья давила землю. И в этой томительной тишине покинул маленькую станцию Урульгу бронепоезд «За власть Советов». С долгим прощальным гудком медленно тронулся он навстречу туче, навстречу своей неизвестной судьбе. На задней, обложенной мешками с песком платформе его стояли матросы-подрывники и торжественно, как молитву, пели «Варяга». Последние группы красногвардейцев, оставшихся еще на станции, выстроились вдоль пути и махали им вслед фуражками, винтовками и платками.

С перехваченным спазмой горлом стоял Роман у станционного палисадника и глядел на удаляющийся бронепоезд. Горько и смутно было у него на душе. Рука его все еще горела от крепких прощальных рукопожатий Василия Андреевича, Фрола Балябина и многих других, с кем сроднился он на сопках Даурии и в дни отступления от Байкала до Урульги. Не одну могилу вырыл он собственными руками на этом пути для людей, с которыми вместе ходил в атаки, укрывался одной шинелью, делил последний глоток воды. «Так неужели же были напрасны эти жертвы?» – в растерянности спрашивал он себя, терзаясь от горя. Размышляя так, он стал ходить возле палисадника. Грыз в зубах янтарный мундштук – подарок дяди Василия – до тех пор, пока тот не треснул.

…Аргунские и шилкинские красногвардейцы решили пробиваться в родные края все вместе. Набралось их сто тридцать семь человек. Ночью этот один из последних советских отрядов на территории Забайкалья выступил из Урульги, направляясь на Сретенск. На солнцевсходе следующего дня отряд подошел к большой казачьей станице третьего отдела. Здесь у него произошла первая стычка с белыми повстанцами, которые обстреляли отряд у поскотины и после трех залпов пустились в бегство. Красногвардейцы не преследовали их. Достав в станице печеного хлеба, они немедленно двинулись дальше и ровно сутки шли без всяких приключений.

В дороге Роман, Тимофей и Федот договорились, что в Мунгаловский они не поедут, а уйдут к Курунзулайские леса, где, как они слышали, собирались скрываться от белых знакомые Тимофею фронтовики.

На третий день около полудня отряд остановился на отдых на берегу реки Куэнги. Вокруг царили тишина и безлюдье. Расседлав и пустив коней на скошенный и вновь зазеленевший луг, красногвардейцы расположились в тени прибрежных черемух, усеянных кистями черных сгелых ягод. Все сразу полезли в реку купаться.

Роман с удовольствием снял с себя пропотевшее, давно не стиранное белье и прямо с берега бросился в воду. Вынырнув, долго и весело отфыркивался, кричал, бил по воде ладонями. К нему подплыл Федот, схватил в воде за ноги, заставил его окунуться до самого дна. Потом они переплыли на противоположный берег и разлеглись на горячем песке. Обратно перебрались, когда Тимофей позвал их пить чай.

После еды командиры посовещались и решили остаться на месте, пока не схлынет жара. Красногвардейцы принялись кто стирать белье, кто лакомиться черемухой, а затем все улеглись спать. На всякий случай выставили караул. Караульные согнали лошадей поближе к биваку, а сами уселись под стогом сена, мирно беседовали и поглядывали по сторонам.

А в это время в полуверсте от бивака, за буграми, спешились прискакавшие из соседней станицы казаки. Было их не меньше трехсот человек, и командовал ими офицер с погонами войскового старшины. Казаки быстро разбились на три группы и, прикрываясь кустами, стали окружать красногвардейский бивак. Прозевавших караульных закололи кинжалами бородатые урядники. После этого казаки смело бросились на спящих красногвардейцев. Тех, кто успел схватиться за оружие, перебили, остальных взяли в плен.

Роман проснулся, когда на него навалился рыжеусый с бельмом на глазу старик.

– Попался, стерва! – хрипел, дыша на него винным перегаром, старик, заломив ему руки за спину и дважды хлопнув по лицу широкой грязной ладонью. На Федота насели сразу двое. Он успел их сбросить с себя и только схватился за винтовку, как его ударили прямо в зубы прикладом, и он опрокинулся навзничь.

Минут через десять все было кончено. Казаки поснимали с убитых оружие и верхнюю одежду, а живых, подгоняя нагайками и шашками, погнали по знойной дороге в станицу. Поглазеть на взятых в плен большевиков сбежалась большая толпа и стала осыпать их насмешками и руганью. Романа больше всего поразил здоровенный старик с погонами урядника. Он стоял у дороги, размахивая кулачищами, и плевал на проходящих мимо красногвардейцев.

– Попались, иродово племя! Всех вас в куски изрезать надо, выродки проклятые!

В станице пленных загнали в сарай станичного атамана, наполовину заставленный сельскохозяйственными машинами, санями и тарантасами. Сарай был высокий и длинный. Под цинковой крышей его висели на жердях свеженавязанные веники. Веники источали терпкий запах увядающих листьев. Этот запах напомнил Роману о смерти, о похоронах в светлый весенний день, когда, собирая покойника в последний путь, щедро украшают его тесную домовину листвой молодых березок, горестно вянущими цветами. Роман невесело пошутил:

– Пахнет, как на похоронах…

– А ты раньше времени не помирай, – сказал Федот, выплевывая из разбитого рта ошметок запекшейся крови.

– Да я это так, к слову, – задумчиво сказал Роман, присаживаясь на дышло сенокосилки. Федот опустился с ним рядом, ощупал опухшую щеку и попросил закурить. Роман подал ему кисет, участливо спросил:

– Шибко болит?

– Заболит, ежели три зуба к черту вылетели. Здорово он меня, гуран косорылый, трахнул. Я себе еще и язык прикусил. Обидно, что сморчок малахольный бьет тебя, а ты только головой мотаешь. А ведь по-хорошему я бы такого цуцика напополам перешиб. Ну да ничего, за нами не пропадет. За мои зубы они мне золотые вставят…

– Нет, Федот, на этот раз, кажется, сдачи не дашь. Нынче же, однако, нас в расход выведут.

– Все может быть, – согласился Федот. – Только ежели не свяжут мне руки, я хоть одного гада да вперед себя квартирьером к Богу отправлю.

– Так-то оно так, – согласился Роман, – а только дураки мы. Прямо ума не приложу, как это мы так глупо влипли. Видно, верно говорят, что кому быть повешенным, тот в огне не сгорит и в воде не утонет.

– Хреновину городишь. По-твоему выходит, нам остается только ждать, когда буржуям нас убить заблагорассудится… Брось ты это, а лучше давай шевелить мозгами, как нам выкрутиться. Это мне больше по душе…

К ним подошел Тимофей:

– Ну, зажурились, хлопцы?

– Ничего не зажурились, – ответил Федот. – Думаем, нельзя ли как-нибудь выбраться отсюда.

Очутившись в сарае, красногвардейцы вели себя каждый по-своему. Одни сразу же устало садились и безучастными глазами наблюдали за всем происходящим. Другие возбужденно ходили от стены к стене, не находя себе места. Третьи без конца шумели и ругались, обвиняя друг друга за сдачу в плен. И наконец были среди них такие, которые спокойно обосновались где-нибудь в стороне, спокойно закуривали и незаметно от других проверяли, крепки ли стены. Роман наблюдал больше всего за такими людьми и тоже отыскивал щель или дыру. Но прочен был атаманский сарай. Скоро все, кто искал в нем слабых мест, были разочарованы результатами поисков и заметно помрачнели.

…В станичном правлении спорили между тем, что делать с пленными.

– Все это отборные негодяи, – говорил станичный атаман рослому, с седеющими усами войсковому старшине. – Хвати, так каждый из них командир или комиссар, и нечего нам с ними тут долго возиться. Под корень их надо вывести.

– Охотно допускаю, Маврикий Лукич, что это не простые красногвардейцы, – возражал ему войсковой старшина. – Но казнить их без суда и следствия – это, батенька мой, беззаконное дело. Я предлагаю направить их в Нерчинск. Там этих изменников казачеству сурово осудят на законных основаниях. Пощады им не дадут. На этот счет можете быть спокойны.

– Знаю я эти ваши суды… Лучше мы сами с этой сволочью разделаемся. Как, господа, думаете? – обратился атаман с вопросом к двум хорунжим и пожилому вахмистру – сотенным командирам повстанцев.

– Всех расстреливать я не согласен, – заявил вахмистр. – Командиров и комиссаров можно расхлопать, а остальным всыпать по полсотне нагаек и отправить каждого в свою станицу. Пусть там свои разбираются, кто и что из них заслужил.

– А как вы узнаете, кто из них рядовой, кто комиссар? – спросил его хорунжий с двумя Георгиевскими крестами на гимнастерке.

– Допытаемся!

– Черта с два допытаетесь… По-моему, нужно всех ликвидировать.

– Правильно, – поддержал его другой хорунжий.

Пока они спорили, в станицу вступил передовой отряд семеновцев под командой генерала Шильникова. В сопровождении своих офицеров Шильников зашел в станичное правление. Увидев его, атаман перекрестился и сказал:

– Ну, слава Богу. Дождались наконец своих… – и тогда только стал рапортовать ему.

Шильников любезно поздоровался с атаманом и белоповстанческими офицерами, выразил им свое одобрение за боевую инициативу, заявив, что Семенов и возрождающаяся Россия не забудут их заслуг.

– А что прикажете делать с пленными, ваше превосходительство? – спросил атаман.

– Немедленно судить! Я буду, как старший военачальник, председателем военно-полевого суда, а вас и войскового старшину назначаю членами. Сейчас же составьте список пленных и запишите сведения, который каждый из них пожелает дать о себе. Впрочем, все это будут только пустые формальности. Все пленные – закоренелые большевики, и наш приговор может быть только одним. В этом, господа, надеюсь, вы согласны со мной.

– Вполне, – поспешили его заверить атаман и войсковой старшина, потерявший в присутствии генерала желание соблюдать законность.

…Под вечер в одном из классов станичного училища началось заседание суда.

Всех пленных, которых насчитывалось сто семь человек, вызывали в класс группами по десять – пятнадцать человек. Мунгаловцы и орловцы, как уроженцы одной станицы, были приведены в класс группой в двенадцать человек.

– Командиры и комиссары среди вас есть? – спросил их Шильников.

Пленные не ответили.

Шильников с руганью набросился на них и сказал, что раз они не хотят отвечать, то каждый из них будет осужден на смерть. Тогда Тимофей Косых выступил вперед и сказал:

– Я был выборным командиром четвертой сотни Второго Аргунского полка.

– Ага, очень приятно… А кто тебя выбирал на твою должность?

– Казаки.

– Какие такие казаки?

– Казаки четвертой сотни.

– Да как ты, негодяй, смеешь называть их казаками? Это изменники казачества, слуги большевистских комиссаров, а не казаки. Казаки были и есть у атамана Семенова, а в Красной гвардии их не было! Там были только предатели родины.

– Родины мы не предавали и предавать не собирались! – крикнул Тимофей. – Это ваш Семенов родиной торгует, японцам ее продает.

– Молчать! – заорал Шильников. – За оскорбление атамана будешь расстрелян… Увести эту сволочь из зала суда! – скомандовал он конвойным.

Тимофея схватили и вывели.

– Подсудимый Муратов! – рявкнул Шильников.

Федот выступил вперед.

– Кто ты такой?

– Муратов Федот Елизарьевич, казак Орловской станицы.

– Разбойник, а не казак!

– Врешь, ваше превосходительство, я был и буду казаком.

– А я говорю – разбойник, подлец, красная сволочь!

– Сам ты сволочь! – взъярился Федот.

– Расстрел… Вывести и этого! – красный от бешенства, прокричал Шильников. На Федота навалились человек шесть конвойных и повели его из класса.

Следующим допрашивался Роман. Шильников насмешливо спросил его:

– Тоже казаком себя считаешь?

– Да.

– Доброволец или мобилизованный?

– Доброволец.

– Помощник Лазо Улыбин, это не ты?

– Нет, это мой дядя.

– Все ясно, господа? – обратился Шильников к атаману и войсковому старшине, а потом сказал Роману: – Будешь расстрелян, сучий племянничек. Увести его…

«Вот и конец», – думал Роман, когда его уводили в сарай, и от этой мысли навалилась на его сердце тяжелая ледяная глыба. В сарае он сразу же грузно опустился на землю и стал палочкой бессмысленно чертить на земле разные знаки. Но такое оцепенение продолжалось недолго. Властным усилием встряхнулся он и сказал Федоту:

– Давай закурим. Последний день табачком нам наслаждаться…

– Ну и характер, паря, у тебя, – сказал Федот, – опять замогильным голосом запел. А ты не верь, что тебя убьют, до самого конца не верь. Умирай, а не верь, что тебя убить могут. Тогда, глядишь, кривая и вывезет. В меня вот пока пять пуль не влепят, ни за что не поверю, что я пропасть могу.

Слышавший это Тимофей подсел к Роману, дружески обнял его:

– Правильно, брат, Федот толкует. Это по-нашему. Ты давай держись.

Когда стемнело, пленных повели на расстрел. Разбив на группы по пять человек, всем им скрутили руки за спину. Тимофей, Роман и Федот были связаны одной веревкой с двумя орловскими фронтовиками.

На выходе из станицы Роман почувствовал: кто-то развязывает ему руки. Оказывается, богатырь Федот уже успел освободиться от своей петли и теперь развязывает его. Минуты через две петля ослабела. Роман выкрутил из нее руки и, не выпуская веревку, помог освободиться шагавшему справа от него Тимофею. Так, молча поняв друг друга, освободилась от пут вся пятерка и, ничем не выдавая своего волнения, шагала дальше, по-прежнему держа за спиной веревку. По молчаливому согласию положились они теперь целиком на Тимофея, как на старшего, и ждали от него какого-нибудь сигнала.

– Встреча за речкой, у сопки, – нагнувшись к Роману, шепнул Тимофей. Роман в знак согласия кивнул.

Примерно в версте от станицы пленных согнали с дороги в сторону. Подвели к кустам, окружили стеной штыков. Тотчас же отделили от них две пятерки и повели одну направо, другую налево. Скоро раздался залп, затем второй, послышались стоны, чей-то предсмертный хрип, и затем хлопнул добивший кого-то выстрел.

Романа била мелкая, колючая дрожь. Федот качнулся к нему, шепнул:

– Жди команду… Даст Бог – уйдем…

К ним подошли конвойные и, подгоняя прикладами, погнали налево к реке. Провели мимо шеренги расстреливающих и скомандовали: «Стой!» И только стали отходить от них, как Тимофей выдохнул долгожданное: «Беги». Вся пятерка бросилась в разные стороны. Вдогонку им загремели беспорядочные выстрелы, раздалась громкая ругань.

Роман, низко пригнувшись, бежал под бугор к реке. Упал, поднялся, скатился с высокого берега вниз и бросился в воду. Над головой его свистели пули, но все существо его ликовало, потрясенное одной мыслью: «Ушли… Ушли…»

К берегу подбежали преследующие и, услыхав плеск воды, стали стрелять в темноту наугад. Одна из пуль высекла искры из прибрежной гальки у самых ног Романа. Через минуту он был в темных кустах, радостно пахнувших зеленью, росой, жизнью.

Уже светало, когда он очутился у подошвы той сопки, которую Тимофей назначил им для сбора. Северный склон сопки зарос густым невысоким леском. Войдя в лесок, Роман остановился и только тогда услыхал свое тяжелое, как у запаленной лошади, дыхание. Чтобы успокоиться, пошел шагом и затем прилег под одну из берез.

Скоро он услыхал хруст сучьев и шорох листьев. Кто-то шел по песку, заплетаясь ногами, отпыхиваясь. Роман бросился навстречу и увидел Федота, несущего на плече Тимофея. По тому, как безжизненно мотались руки Тимофея за спиной у Федота, Роман понял, что отгулял свое Тимофей по белому свету.

Федот бережно положил его на землю к ногам Романа и, тяжело дыша, сказал:

– Зацепила его пуля, когда уж мы думали, что спаслись.

Роман присел, расстегнул гимнастерку Тимофея, припал ухом к его сердцу и, не уловив биения, медленно поднялся. По щекам его текли слезы, губы дрожали и дергались.

– Мертвый он… – сказал Роман.

– Да быть того не может! – Федот принялся трясти Тимофея за плечо, кричать: – Тимофей!.. Ты слышишь меня, Тимофей, да очнись же…

Поняв, что Тимофей никогда не очнется, Федот поднялся, оглядел тяжелым взглядом лес и сопки и алое небо вдали, а потом погрозил кулаком в ту сторону, где виднелась станица, и со злобным придыханием сказал:

– Гады! Кровью будете харкать за него!

XVIII

От поваленной бурей лиственницы отломил Федот пару крепких сучьев. Этими сучьями и принялись они копать могилу для Тимофея. Лесная земля была мягка и податлива, и только корни деревьев, то и дело встречавшиеся в сырых ее недрах, досаждали им в работе. Они с ожесточением рвали мохнатые плети корней и тяжело дышали. Скоро руки их были сплошь в кровавых ссадинах.

Солнце уже сильно припекало, когда могила была готова. Глинистое дно ее устлали они сухими листьями и хвоей. Затем подошли к Тимофею и присели возле него. Федот скрестил ему руки на груди и держал их в таком положении до тех пор, пока не перестали они расходиться в стороны. А Роман смежил широко раскрытые, смертной стужей затуманенные глаза своего друга и за неимением пятаков положил на ледяные веки два желтых камешка. И когда убрали их, лицо Тимофея стало спокойным и строгим. Они по очереди поцеловали его в смуглый лоб, бережно подняли и бережно опустили в могилу. Вместо гробовой крышки накрыли охапкой оранжевых папоротников, молча постояли у изголовья могилы и стали бросать в нее нагретую землю.

Под вечер вышли они из леса, злые от горя и голода. Выйдя к речке, напились и умылись, обмыли в кровь исколотые во время бегства босые ноги.

– Что теперь делать будем? – угрюмо спросил Роман. – На наших ходулях нам далеко не уйти.

– Коней добывать надо. Выйдем на дорогу и постараемся кого-нибудь спешить, – сказал Федот. И, потрясая захваченным с собой лиственничным суком, добавил: – Пусть теперь богачи от меня пощады не ждут! Я из них веревки вить буду!

В сумерки выбрались на Московский тракт и залегли в придорожных кустах. Чтобы обмануть свои ноющие желудки, жевали терпкие листья боярышника, часто сплевывая тягучую слюну. Рожок молодого месяца готов был скатиться за сопки, когда услыхали они слитный цокот конских копыт, приближающийся с востока. Федот прислушался, определил:

– Двое, верхами. Попробуем их спешить. Ты оставайся, Ромка, здесь, а я перебегу на другую сторону. Когда они подъедут, кидайся на одного, а я на другого. Только смотри не сробей.

– Ладно, – махнул головой Роман, и Федот, низко пригнувшись, метнулся через дорогу, затаился в канаве. Всадники ехали шагом, без всякой опаски. За плечами у них смутно виднелись винтовки. Подпустив их вплотную, Роман и Федот одновременно выскочили на дорогу, намертво вцепились в них и стали стаскивать с седел. Федот при его силе одним рывком сбросил с коня на землю доставшегося ему человека. Выхватив у него из ножен клинок, он тут же зарубил семеновца. Но Роман со своим не справился. Он ухватил его за винтовку и поясной ремень. Но всадник не растерялся, ударил Романа костяным черенком нагайки по голове, вырвался и ускакал. Следом за ним ускакала и лошадь зарубленного Федотом. Федот выругался, обозвав Романа раззявой, и стал обыскивать свою обезглавленную жертву.

Зарубленный оказался семеновцем с лычками старшего урядника на погонах. Федот снял с него винтовку, брюки и сапоги. В карманах брюк нашел он кисет с табаком, фарфоровую трубку и бумажник с деньгами. Сапоги оказались ему не по ноге, и он не без сожаления отдал их Роману. Оттащив зарубленного с дороги в кусты, они направились дальше. Под утро наткнулись на суслоны сжатого хлеба, намяли из колосьев еще мягкого пшеничного зерна и стали с жадностью есть его.

– Ты смотри, много не ешь, а то с голодухи тебя живо скрутит, – сказал Роман Федоту, жадно уплетавшему пригоршни зерна. Но Федот не послушался его и наелся досыта, заявив, что его желудок переварит топор, а не то что зерно. Скоро он жестоко раскаялся. У него началась такая резь в животе, что он все утро кричал и корчился под стогом сена на лесной полянке. Федот наконец перестал кричать, свернулся клубком и уснул.

Роман отправился на разведку.

Поднявшись на ближайшую сопку, увидел далеко впереди большую станицу с белой церковью в центре. Под самой сопкой блестела в кустах неширокая речка, виднелась крыша мельницы. Он решил зайти на мельницу. Мельница оказалась закрытой на заложку изнутри. Но Роман знал секрет этой заложки. Ее легко открывали снаружи через круглое отверстие в двери с помощью железного ключа, на конце которого была прикреплена в проушине свободно вращавшаяся в палец длиной бородка. Стоило просунуть ключ в отверстие, как бородка падала вниз и попадала на одну из зарубин, сделанных в заложке. После этого нужно было повернуть ключ вправо или влево, и заложка отодвигалась.

Беззаботный мельник, уходя, спрятал ключ от мельницы в желоб под крышей. После недолгих поисков Роман нашел ключ и открыл заложку. В мельнице монотонно шумели жернова, мягко постукивали зубчатые колеса передачи, струйка горячей муки стекала по лубяному корытцу в огромный ларь. У одной из стен находилось соломенное ложе, застланное пестрой холстиной. На полке стояли свеча в деревянном подсвечнике, котелок и кружка. На гвозде висел холщовый мешочек, в котором Роман нашел краюху черствого хлеба, тряпки с чаем и солью. Это было то, что ему и требовалось. Он взял мешочек со всем, что в нем было, взял котелок с кружкой, а в уплату за них оставил двухсотрублевую оранжевую керенку.

Федот еще спал, когда Роман вернулся со своей добычей. Он сварил котелок чаю и начал будить Федота. Ломоть черствого хлеба и крепкий чай оказали на Федота самое благотворное действие. К ночи он снова почувствовал себя вполне здоровым, и они решили продолжать свой путь.

В полночь вошли в станицу.

Федот смело постучался в окошко крайней избы. Долго на стук никто не отзывался. Потом у окошка появилась фигура женщины, которая заспанным голосом спросила:

– Кого вам надо?

– Открой, тетка. Мы с прииска идем. Если покормишь нас, заплатим тебе.

– Не открою. Кто вас знает, что вы за люди. Я одна, у меня мужа дома нет.

– Открой, ничего мы тебе худого не сделаем, а если не откроешь, я тебе в окно гранату швырну, – пригрозил Федот.

Перепуганная женщина покорно открыла им дверь. Федот потребовал у нее хлеба и молока. Женщина зажгла свечу, достала из подполья крынку молока, нарезала хлеба. Видя, что они не собираются ее убивать, она перестала трястись и всхлипывать и стала кормить грудью проснувшегося в зыбке ребенка.

– Мужик-то у тебя где? – спросил ее Федот.

– Арестовали его у меня.

– Кто арестовал?

– Да атаман наш арестовал.

– За что?

– За то, что против Семенова ходил. Угнали его позавчера в город. Порешат его там, однако. Говорят, всех таких-то расстреляют.

– Не надо было ему домой глаз казать. А теперь, раз попался к ним в лапы, могут его порешить. У них суд короткий. Мы это на собственной шкуре испытали… Атаман-то, значит, у вас вредный?

– Собака, как есть собака. Он моего мужика-то по лицу бил.

– А где он живет?

– Напротив церкви. Дом у него с белыми ставнями и с садиком под окнами.

– Ну ладно, спасибо, тетка, за угощение. Вот тебе за это, – отдал ей Федот все деньги из бумажника. – Мы сейчас уйдем, а ты смотри никому не проболтайся, что мы у тебя были, не то и тебя вслед за мужем отправят.

Когда распрощались с женщиной и вышли из избы, Федот спросил Романа:

– Как ты думаешь насчет визита к атаману? Зайдем, что ли? Смелым-то ведь Бог владеет.

– Зайдем. Может, у него и коней себе добудем, – согласился Роман.

К атаману достучались они довольно быстро. Он вошел в ограду с фонарем в руках и, не открывая калитки, спросил, кто стучится. Федот ответил, что ординарец атамана отдела со срочным пакетом. Атаман замолчал, раздумывая, как ему быть. Но Федот прикрикнул на него властным голосом и заставил открыть калитку. Наставив на атамана винтовку, Федот стремительно шагнул в ограду. Роман с оголенным клинком в руке вошел следом за ним. Вырвав у атамана фонарь, он стал светить Федоту, который ощупывал атаманские карманы. Не найдя у него никакого оружия, Федот поднес к его глазам увесистый кулак.

– Если хочешь жить, не вздумай драть горло. Хоть ты и порядочный гад, но убивать мы тебя не станем. Нам нужны кони. Веди давай нас во дворы, да уздечки не забудь с собой прихватить. Где они у тебя?

– В завозне.

– Ну так давай развертывайся. – И он подтолкнул его прикладом.

Захватив в завозне уздечки, атаман пошел во дворы. Федот и Роман неотступно следовали за ним. По указанию Федота он изловил двух коней и передал их Роману.

Когда вернулись с конями в ограду, Федот потребовал у атамана седла. Атаман принес их и собственноручно заседлал обоих коней. Затем Федот снял с него ичиги, обулся в них и сказал:

– Ну вот и все. Сейчас мы замкнем тебя, атаман, в твоей завозне, а сами поедем куда нам надо. И ты помни, сукин сын, что это тебе только цветочки. Ягодки в другой раз будут, если ты не перестанешь выдавать семеновцам своих посёльщиков. Запомнил? – И он впихнул атамана в завозню, закрыв за ним дверь на пробой.

Вскочив на коней, они спокойно выехали из атаманской ограды, шагом доехали до поскотины и только потом крупной рысью двинулись на восток, к родным местам.

* * *
Через три дня на одном из постоялых дворов Федот встретил своего сослуживца, казака Красноярской станицы. У него он выведал, что в самом деле многие красногвардейцы ушли прямо с Даурского фронта в глухие леса Курунзулая. На вопрос, как их найти, сослуживец посоветовал Федоту обратиться в Курунзулае к старому медвежатнику Фролу Бородищеву.

– Если случится обратиться к Фролу, скажи ему, что ты приехал от Пашки Беркута, – шепнул он Федоту, уезжая с постоялого двора.

Когда Федот передал Роману все, что рассказал ему сослуживец, Роман, окончательно раздумавший после смерти Тимофея ехать в родные места и скрываться там, предложил ему немедленно отправиться в Курунзулай.

– Я и сам так думаю. Если там народ подходящий, так мы еще таких дел натворим, что и Семенову и японцам тошно станет, – похвалился неунывающий Федот.

XIX

Все эшелоны Читинского военно-революционного штаба благополучно покинули Забайкалье. На таежных станциях Амурской железной дороги, до которых еще не докатилась от Владивостока волна японского наступления, прощались друг с другом последние красногвардейцы. По усыпанным желтой листвою тропам уходили они на прииски и лесосеки, пробирались за хребты, на север, к зимовьям белковщиков, к эвенкийским стойбищам и якутским наслегам. Каждый из них сделал выбор и уходил по своей тропе, не зная, не ведая, где и когда она оборвется.

Уничтожив еще десяток мостов, бронепоезд «За власть Советов» остановился на одной из маленьких станций. Медленно занималось сырое осеннее утро. Хмуро курились к ненастью высокие сопки на юге, вокруг расстилалась унылая, пасмурная тайга. Сразу же за станцией начинались заболоченные низины. Росла на них серая, ни разу не кошенная осока, да стояли в одиночку и группами корявые лиственницы в окружении черных пней.

Из штабного вагона вышли Сергей Лазо и Василий Андреевич. Оба они были в длинных, туго стянутых ремнями шинелях. Василий Андреевич сутулился и часто покашливал себе в кулак. Лазо держался прямо, но ноги его подкашивались от усталости. Последние ночи совершенно не спали ни тот, ни другой. На всех попутных станциях собирались к приходу бронепоезда толпы народа. Рабочие приходили попрощаться с Лазо, послушать, что он им скажет. И ни разу Лазо не отказался от выступления. А пока он выступал на митингах, Василий Андреевич встречался с людьми, которые оставались на станциях для подпольной работы… Но теперь это все миновало. Начиналась полоса новой жизни, новых забот и обязанностей.

Покрасневшими от бессонных ночей глазами Лазо огляделся по сторонам и понял, что обжитые места кончились. На скупой и угрюмой земле не было ни пашен, ни проезжих дорог. Только одни станционные постройки оживляли невеселый пейзаж.

– Вот и заехали к черту на кулички, товарищ комиссар, – сказал он с усмешкой. – В таком месте я, пожалуй бы, и недели не прожил.

– Ну, неделю-то бы прожил, а на вторую, глядишь, и запил бы. После степного раздолья это неудивительно… Чем сейчас займемся?

– Пойдем к начальнику станции, послушаем, что скажет, чем порадует.

Начальник станции, заросший желтой щетиной, сонный и неопрятный, протирал глаза, когда они вошли к нему в кабинет. Лазо поздоровался с ним, назвал себя. Начальник испуганно вздрогнул, переменился в лице и, поднявшись со стула, пригласил садиться. Заметив его явную растерянность, Лазо спросил:

– Что, не рады таким гостям, товарищ?

– Нет, отчего же, – засуетился начальник. – Только сами понимаете, какое наше дело. Не знаем, кого и слушаться. Вы мосты взрываете, а какое-то новое начальство из Читы грозит мне за это всяческими карами.

– Но вы-то здесь при чем?

– При том, что с нас можно спросить… Вот-с удостоверьтесь сами, – протянул он Лазо телеграфную ленту. Какой-то полковник Снегирев-Июльский приказывал всей железнодорожной администрации: «Немедленно восстанавливайте мосты, разрушенные большевистскими бандами Лазо. За неисполнение будем судить со всей строгостью военного времени». Прочитав ленту вслух, Лазо сказал:

– Да, охотно сочувствуем, но рекомендуем с мостами не торопиться. А чтобы вам не надоедали такими приказами, телеграфную связь мы сейчас разрушим. Наша ошибка, что до сих пор она работает.

Увидев в окно Мишку Лоншакова, Лазо позвал его и велел сказать командиру подрывников, чтобы спилили десятка два телеграфных столбов, а проволоку с них припрятали. Затем он снова обратился к начальнику станции:

– Сейчас мы будем уничтожать бронепоезд. Отведите нам какой-нибудь тупик, а потом отправляйтесь спать. Чем меньше будете видеть, тем лучше для вас. Не появится потом никакого искушения.

Через два часа бронепоезд прекратил свое существование. Его загнали в тупик, поближе к тайге. Находившиеся на нем пушки и пулеметы, за исключением одного, были разобраны по частям и закопаны в землю. Бронеплощадки сбросили с высокой насыпи, броневой паровоз взорвали. Затем Лазо приказал выстроить команду бронепоезда.

– Боевые друзья и товарищи! – обратился он к ним с прощальными словами. – Вы честно выполнили свой долг до конца. Ваша самоотверженная служба дала нам возможность провести в полном порядке эвакуацию советских учреждений, укрыть наших раненых, распустить красногвардейские части. Сегодня здесь враги оказались сильнее нас. Окруженные со всех сторон, оторванные от матери-Родины, мы вынуждены прекратить фронтовую, позиционную войну. Мы расходимся, чтобы начать другую борьбу – борьбу партизанскую. Расходитесь, товарищи, по городам и станицам, по деревням и станциям, укройтесь на время от врага и готовьтесь к новым боям. От имени командования благодарю вас за отличную службу, желаю вам счастливого пути. Примите же мое последнее товарищеское спасибо, мой земной поклон.

Наступила гнетущая тишина. Взволнованные бойцы молчали и не думали расходиться. Потом один из них, немолодой, с аккуратно подстриженными седыми усами, с красивым разлетом широких бровей, вышел из строя, спросил дрогнувшим голосом:

– А разве нельзя нам остаться с вами?

Лазо грустно улыбнулся:

– Нет, товарищи, вместе никак нельзя.

– Значит, нельзя?

– К сожалению, нет. Тяжело мне расставаться с вами, но таков приказ.

– Ну, тогда давай попрощаемся…

И, сняв с головы фуражку, боец шагнул к Лазо. Он хотел просто пожать ему руку, но не вытерпел, обнял. Они расцеловались, и в глазах у них блеснули слезы.

Распрощавшись с Лазо, боец подошел к Василию Андреевичу.

– Разреши, товарищ коммисар, и с тобой проститься по-нашему, по-шахтерскому. – Целуясь с ним, сказал вполголоса: – Берегите Сергея Георгиевича… Нужный он человек для Родины.

– Знаю, друг, знаю, – ответил растроганный Василий Андреевич.

К вечеру все красногвардейцы разошлись. С Лазо остались только его жена Ольга – бывший политбоец Первого Аргунского полка, Василий Андреевич, Фрол Балябин, Георгий Богомяков, Павел Журавлев и еще семь человек забайкальцев – все военные работники Даурского фронта. По директиве партийной организации они должны были уйти в тайгу, пробыть там месяца два, а затем уже действовать в зависимости от обстановки.

На коротком совещании Георгий Богомяков доложил, что по распоряжению председателя Центросибири Яковлева нужно идти на Якутск, по таежному тракту длиной в тысячу с лишним верст.

– Почему на Якутск? – спросил Василий Андреевич, для которого было новостью это распоряжение Яковлева.

– Потому, что в Якутске Советская власть, – ответил Богомяков. – По-видимому, товарища Лазо собираются поставить там во главе якутской Красной гвардии.

– Ты что, Василий Андреевич, имеешь что-нибудь против этого плана? – спросил Лазо.

– Я, к сожалению, не знаю, каково истинное положение дел в Якутской области. Поэтому мне трудно судить, насколько прав товарищ Яковлев в своих расчетах, – тщательно взвешивая каждое слово, сказал Василий Андреевич. – Но если он думает, что там легче будет скрываться, он глубоко ошибается. Якутию я знаю достаточно хорошо, я провел там четыре года. Места там глухие, ничего не скажешь. Но в этих глухих местах не укроется ни один человек, если у него не будет друзей среди местных жителей. А на это рассчитывать не приходится. Чтобы сдружиться с якутами, надо съесть с ними добрый пуд соли. Только тогда ты станешь другом, для которого они ничего не пожалеют. В нашем же положении мы пропадем в два счета, если не от стужи, так от голода.

– Что же тогда ты нам предлагаешь? – озабоченно спросил Лазо, и было видно, что мысль его мучительно работает.

– Уходить в тайгу, но в Якутск не торопиться, пока не получим оттуда точных сведений. Я хорошо знаю товарища Яковлева. Это очень вдумчивый и обычно осторожный человек, и тем обидней, что он не посоветовался с людьми, знающими Якутию, прежде чем сделал свой выбор. Областная партийная организация поступила здесь более правильно. Она предложила нам просто укрыться на время в тайге, полагаясь во всем остальном на нас самих. Я предлагаю действовать согласно этой директиве.

– Скажите, товарищи, – обратился Лазо ко всем, – от Благовещенска до Якутска есть телеграфная линия?

– Сроду не бывало, – рассмеялся Балябин, – там все новости сорока на хвосте носит.

– Товарищ Богомяков! Отдавая вам распоряжение, чем его мотивировал товарищ Яковлев?

– Тем, что там Советская власть и что туда не доберутся скоро ни японцы, ни белые.

– Почему они не могут туда добраться, если может добраться товарищ Яковлев и мы с вами? Это расчет, построенный на песке. Затем, не исключена возможность, что Советская власть там тоже пала. Иркутск уже давно в руках у белых. А летом оттуда попасть в Якутск гораздо проще, чем с Амура. Боюсь, что товарищ Яковлев, сам того не подозревая, идет навстречу большой опасности. – Лазо помедлил и добавил: – Я совершенно согласен с Василием Андреевичем. Будем действовать по собственному усмотрению и благоразумию. Пунктом нашей выгрузки назначаю Малый Невер. Это разъезд, где поезда не останавливаются. Нам же важно не привлекать к себе лишнего внимания.

Затем Лазо вызвал к себе в купе машиниста с бронепоезда и сказал ему:

– Отвезешь нас, товарищ Агеев, до Невера. А потом загони наш состав куда-нибудь подальше. Особенно постарайся упрятать штабной вагон. Семеновцы его, конечно, знают. И там, где он окажется, они начнут разыскивать меня. Спутай им карты.

– Все сделаю, Сергей Георгиевич, будь уверен, – ответил машинист…

Дождливой осенней ночью, когда все жители Невера крепко спали, Лазо и его спутники выгрузились из вагона, заседлали лошадей. На две одноконные подводы уложили продовольствие, пулемет «кольт», ящики с патронами. Распрощавшись с машинистом, двинулись в путь. Еще затемно миновали маленькую деревушку и вышли на Якутский тракт. Проехав на другой день прииски Васильевский и Бородинский, углубились в глухую тайгу, где изредка встречались только постоялые зимовья.

На одном из зимовьев столкнулись с китайскими хунхузами. Выскочив из зимовья, хунхузы открыли стрельбу по ехавшим впереди колонны Богомякову и Журавлеву. Те повернули назад. Лазо спрыгнул с коня, бросился к пулемету. После длинной пулеметной очереди хунхузы прекратили стрельбу, разбежались по тайге.

В жарко натопленном зимовье остались несколько шинелей, одна винтовка и клеенчатый патронташ. На столе стоял медный чайник с кипятком, железные кружки, лежала груда пресных лепешек из белой маньчжурской муки.

После стычки с хунхузами свернули с тракта в сторону. Двое суток ехали по узкой ухабистой дороге. Перевалив небольшую, заросшую шиповником и кипреем сопку, увидели впереди неширокую реку. На противоположном берегу реки, среди поляны, окруженной березами и лиственницами, виднелись жилые постройки. Хозяином этих построек – вместительного зимовья, амбара и крытых корьем поветей – оказался старик Шкаруба. Это был крепкий жилистый человек лет семидесяти, с бородой до пояса, с хитрыми и лихими глазами зеленого цвета. Он согласился укрыть у себя на несколько дней Лазо и его спутников, выговорив себе за это винтовку и полсотни патронов.

– Зачем же тебе, дед винтовка? – спросил его Лазо.

– Хунхузишек пугать, паря. Расплодилось их тут видимо-невидимо.

Из зимовья высыпали поглядеть на приезжих белоголовые, один другого меньше ребятишки в синих далембовых рубашках и платьицах. Было их семь человек – четыре мальчика и три девочки.

– Это чьи же у тебя ребята? Внуки, что ли? – поинтересовался Лазо.

– Пошто внуки? Детки мои, паря, детки.

– Ого! – с удивлением оглядел Лазо старика. – Силен ты, видать, папаша.

– Женился я, паря, поздно. Было мне без двух годов шестьдесят, когда бабой-то обзавелся. Девка попалась молодая, ласковая, вот и растут шкарубятки.

Прожив у Шкарубы неделю, узнали, что в Якутске давно хозяйничают белые. Советская власть там пала гораздо раньше, чем в городах, расположенных у линии железной дороги. Яковлев и вся его группа были захвачены в плен на одном из приисков и расстреляны. А еще озабоченный Шкаруба сообщил: в окрестностях рыщут отряды японцев и калмыковцев, вылавливая красногвардейцев, разыскивая какого-то Лазо.

– Уезжайте от меня, ну вас к Богу, – сказал он Василию Андреевичу, которого считал за старшего, – из-за вас и меня с малыми детками порешат… Напрасно я с вами связался. Коня бы мне подарили…

Тогда командиры посовещались и решили спуститься на плотах к реке Зее, прожить там какое-то время, а затем, в зависимости от обстановки, решить, что делать дальше. Всех своих коней оставили Шкарубе, чем его страшно обрадовали; построили два плота и поплыли вниз по быстрой реке. Выбрав погуще лес, остановились и стали строить себе шалаш. Первые дни ходили на охоту, глушили гранатами рыбу в реке. Но скоро все это стало опасным. Несколько раз видели в тайге японцев и белых казаков. Один раз японский отряд прошел совсем близко от лагеря.

С тех пор стали все время держаться настороже. Днем и ночью выставляли часовых, спали тревожно, прислушиваясь к каждому шороху. Охотиться уходили верст за десять от лагеря. Взятого с собой продовольствия осталось совсем мало. Пришлось питаться впроголодь. А тем временем начались заморозки. По утрам и земля и деревья покрывались инеем. Днем дул с севера студеный, нагонявший тучи ветер. Ночью холода доходили додвадцати градусов, на реке появились ледяные забереги. Жить стало очень тяжело, но все старались казаться бодрыми.

– Я думаю, что оставаться в таком положении дольше нельзя, – сказал однажды Василий Андреевич.

– Да, что-то нужно предпринимать, – согласился Лазо. – Зимовать мы здесь не можем. Я предлагаю связаться с рабочими ближайших приисков и с их помощью устраиваться там. Одновременно надо снестись с партийными организациями Читы и Благовещенска. Нужно через них просить подпольный комитет, чтобы некоторым из нас разрешили выбраться в город. На опыте этой жизни в тайге я, например, убедился, что в городе я буду в большей безопасности и сумею быть полезным для партии в любой обстановке. Здесь же чувствую себя просто затравленным волком; от безделья лезет в голову всякая чертовщина; слабеет воля. Короче говоря, хочу в город, хочу к рабочим. Моя стихия там, среди них, а не в этих лесах.

– В город? – изумленно спросил Василий Андреевич. – Это легко сказать только. Слишком ты известный человек, Сергей. И в Чите и в Благовещенске найдутся люди, знающие тебя.

– А что ты скажешь о Владивостоке? – озорно прищурился Лазо. – На первый взгляд это очень дикая мысль. Ну, а если вдуматься – наиболее удачная. Никому ведь не взбредет в голову искать меня в городе, битком набитом интервентами.

– Это, пожалуй, правильно. Только как туда добраться?

– Над этим надо крепко подумать. Плохо, что я не один. Без жены было бы гораздо проще.

– Не думаю. Что одному, что вдвоем – одинаково трудно. А Ольга тебя не подведет, обузой не будет. Смелая она у тебя и решительная. Может случиться, что своей хитростью и сообразительностью она выручит тебя в опасный момент.

– За нее мне страшно, Василий Андреевич. Если попадемся в руки белогвардейцев – поплатится она из-за меня жизнью.

– Не вздумай, Сергей, сказать об этом Ольге, – погрозил ему пальцем Василий Андреевич. – Она знает, кого полюбила, за что полюбила. Ей не нужна твоя жалость. Этим ты просто оскорбишь ее как товарища и друга, как своего единомышленника.

Лазо поглядел на Василия Андреевича так, словно видел его впервые, и ничего не сказал.

Вечером командиры посовещались и решили отправить связных в Благовещенск и Рухлово. Ехать согласились Ольга и еще три человека. Лазо проводил их до зимовья Шкарубы, запасся там продуктами и отправился обратно в лагерь. За плечами у него был мешок на ременных лямках, в карманах стеганки две гранаты, за пазухой – револьвер. Возвращался он другой, менее опасной, как казалось ему, дорогой. Одетый в облезлую шапку-ушанку, рыжие ичиги с чужих ног и стеганку, подпоясанную красным кушаком, походил он на самого обыкновенного деревенского парня.

В тайге он набрел на зимовье, возле которого сушились рассыпанные по земле кедровые шишки и целый ворох уже очищенных орехов. Это была стоянка шишкобоев – людей, занимающихся кедровым промыслом. Он заглянул в зимовье, но оно оказалось пустым – шишкобои были на работе.

Выпив из стоявшего на столе котла кружку еще теплого чая, он собрался уходить, но в это время вблизи послышались нерусские голоса. Он взглянул в окно и увидел подходящих к зимовью японских солдат. Шли они цепью с винтовками наизготовку. Это была верная гибель. Сопротивляться в таких условиях было бесполезно. Оставался один-единственный выход – выдать себя за шишкобоя. Он быстро огляделся, ища в зимовье место, куда бы мог спрятать гранаты и револьвер. Решение пришло мгновенно. В матице, на которой держался потолок, была небольшая выемка, заметная с пола только для высокого человека. Лазо при его росте легко дотянулся до выемки, и через несколько секунд гранаты с револьвером лежали там. Протирая кулаком глаза и позевывая, он вышел из зимовья.

– Руки вверх! – скомандовал ему по-русски широкоплечий с реденькими усиками японский унтер-офицер, наставляя на него револьвер. Он поднял руки. Унтер быстро обшарил его карманы, стал допрашивать:

– Ты кто такой будешь? Большевик?

– Нет, не большевик. Из деревни я, орехи бью здесь.

– Из какой деревни

– Из Березовки, – вспомнил Лазо название ближайшей деревни.

– Проводник! – крикнул унтер. – Ты знаешь этот музик?

И тут только Лазо заметил среди японских солдат пожилого крестьянина в серой сермяжной куртке с посохом в руках. Глаза их встретились, и он с замирающим сердцем ждал, что скажет крестьянин.

– Знаю я этого парня. Наш он, – сказал тот, глядя мимо Лазо.

– Ходи изба! Будем искать ружье, – приказал унтер, ткнув Лазо револьвером.

Все перерыли и перевернули японцы в зимовье, разыскивая оружие. Светя карманным фонариком, лазили под нарами, шарили клюкой в запечье, заглядывали в печь, тыкали штыками в мешки с орехами, заглянули в кадушку с водой. Несколько раз казалось Лазо, что они вот-вот увидят выемку в матице, что они уже видят ее. Сам он, сидя на нарах у порога, видел ее великолепно. Неоднократно порывался он кинуться в дверь, сбить стоявшего там солдата и бежать в тайгу. Но огромным усилием воли удержал себя от этого искушения.

Определив по количеству лежавшей на нарах одежды, что в зимовье живет не один человек, унтер спросил у него:

– Где другой люди?

– В лесу орехи бьют.

– А твоя почему не собирает орехи?

– Я принес мешок с шишками. Если бы не задержался, тоже был бы сейчас в лесу.

Ничего не найдя, японцы вывели Лазо из зимовья, и унтер сказал ему с коварной улыбкой:

– Твоя беги в лес, зови другая люди. Наша будет ждать.

Но Лазо знал, что этого делать не следует. Японцы обязательно убьют его выстрелом в затылок:

– А что их звать-то? Обождите, – скоро сами придут, – ответил он.

– Раз не хочешь, тогда наша убивай будет тебя, – сказал унтер и велел стать ему к стене зимовья. Солдаты отступили шагов на двадцать от стены и по его команде стали целиться в Лазо. Он видел по их веселым лицам, что они хотят просто попугать его. Но когда они выстрелили залпом и пули пробили стену близко от его головы, ему стало не по себе. Однако делать было нечего, следовало терпеть. С плотно сжатыми губами стоял он не шелохнувшись, глядя себе под ноги.

Унтер выбрал кедровую шишку покрупнее, положил ее ему на шапку и выстрелом из револьвера сбил ее, скаля в улыбке широкие зубы. Это понравилось солдатам, они все вдруг стали о чем-то просить унтера. Тогда он принес из зимовья котелок с чаем и, взгромоздившись на камень, поставил котелок на голову Лазо. Через минуту пробитый пулями котелок слетел на землю, окатив Лазо чаем. Солдаты весело засмеялись, заговорили, а унтер показал Лазо язык.

Вдоволь поиздевавшись над ним, японцы оставили его наконец в покое и ушли. Он подождал, пока они не скрылись из виду, и только тогда почувствовал, что весь в поту. Забежав в зимовье и достав из выемки оружие, он пошел своим путем, часто оглядываясь по сторонам. Все пережитое казалось ему кошмарным сном.

Когда он вернулся в лагерь и рассказал о своем приключении, все решили, что оставаться больше в тайге нельзя. Рано или поздно японцы наткнутся на них. Разбившись по двое, пошли они тогда к линии железной дороги. Балябин и Богомяков держали путь к Амуру. Они надумали перейти на китайскую сторону и оттуда уже выбираться в Забайкалье. Василий Андреевич и Павел Журавлев пробирались на разъезд Нанагры, где у Журавлева были хорошие друзья. А Лазо и его ординарец Виктор Попов, беззаветно преданный ему молодой казак из Шарасуна, направлялись в Рухлово – там жил Агеев, машинист с бронепоезда.

Через четыре дня очутились они в Рухлово у Агеева. От него Лазо узнал, что Ольгу семеновцы арестовали, но за неимением улик освободили, и она тоже находится в Рухлово. В тот же вечер Лазо встретился с ней, и они стали думать о том, как им выбраться оттуда во Владивосток. От Агеева им было известно, что делалось в те дни на станциях и в поездах. Пассажиров обыскивали, и белые офицеры без конца проверяли у них документы. Всех подозрительных арестовывали, избивали, а некоторых расстреливали на месте.

После долгих раздумий и советов с Агеевым Лазо пришла в голову счастливая мысль. Однажды он спросил у жены:

– Скажи, Оля, похож я хоть малость на китайца?

– Немножко похож. Разрез глаз у тебя чуточку косой. Только этого мало. Вот если бы тебе еще усы и брови на китайский манер подбрить, тогда, глядишь бы, и за китайца сошел.

– Тогда попробуем рискнуть.

– Что это еще тебе взбрело, Сергей? – удивилась Ольга.

– Видишь ли, Агеев рассказал мне очень важный для нас факт. Здесь при белых снова вошли в моду нравы, которые существовали на Дальнем Востоке в царское время. Китайцы считаются здесь существами низшего порядка. В пассажирские вагоны их не пускают. Ездят они только в теплушках. Там их обычно битком набито, и на эти вагоны мало кто обращает внимание. Ни белые, ни японцы не контролируют теплушек с китайцами… Не сделаться ли нам с тобой до Владивостока китайцами?

– Рискованно, Сергей, но я согласна.

И они решили рискнуть. С помощью Агеева выбрали поезд, который отправлялся из Рухлово ночью. Узнав, в какой из теплушек едут китайцы, они благополучно забрались в нее и забились в самый угол на верхние нары.

Утром смуглые обитатели теплушки были немало удивлены тем, что с ними едут русские, но ничего не сказали. Успокоило их, должно быть, то, что Лазо немного походил на китайца. Они поговорили между собой и перестали обращать на русских внимание.

За длинную дорогу несколько раз раздвигалась дверь теплушки и в ней появлялись физиономии белогвардейских офицеров. Не потрудившись заглянуть в теплушку, они брезгливо морщились и исчезали со словами:

– Ходек черт несет. Навоняли, как козлы, – и заканчивали свое возмущение крепкой руганью.

Но один раз Лазо сильно перепугался. Это было в Хабаровске, где по перрону все время разгуливали калмыковцы, чубатые люди зверского обличья с нагайками в руках. Один из них заглянул в теплушку. Долго разглядывал китайцев, а потом спросил:

– Эй вы, твари! Большевики у вас тут не прячутся?

– Большевики нету, господин капитан, – дружно ответили сидевшие возле дверей и пившие чай китайцы.

Калмыковец постоял с минуту, плюнул им в котел и с матерщиной задвинул дверь…

Через двое суток Лазо уже был во Владивостоке, где скоро началась самая яркая и значительная полоса в его героической жизни.

XX

Лесная коммуна курунзулайцев находилась в диких дебрях тайги. От последнего охотничьего зимовья было до нее восемнадцать верст. На рассвете пятого сентября Фрол Бородищев, младший брат которого Варлам, в прошлом учитель, был одним из организаторов коммуны, повел Романа и Федота в это верное пристанище для всех, кто не сдался на милость врагов в черную осень восемнадцатого года. По глухому переулку выбрались они из Курунзулая, переехали через заболоченную падь и двинулись прямо в ту сторону, где над зубчатыми лесными хребтами краснели зажженные зарей облака. Тянувший с зари студеный ветер быстро прогнал одолевавшую Романа дремоту. Он закинул винтовку за спину и поднял, укрываясь от ветра, воротник шинели, изредка взглядывая на маячившую впереди косматую папаху Фрола.

Верстах в десяти от Курунзулая Фрол свернул с колесной дороги на едва приметную охотничью тропу. Скоро тропа привела их к быстрой горной реке, полной острых камней и белой пены. За речкой тропа пошла петлять среди чернокорых лиственниц и обросших лишайниками валунов, потом круто полезла в хребет, на макушке которого курилось сизое облачко. На скользкой от инея крутизне пришлось спешиться и вести коней в поводу. Из-под копыт их непрерывной струей текли по тропинке мелкие камни и, подпрыгивая, летели более крупные. Тяжелый подъем одолели не скоро. Только в полдень очутились на перевале, где росли коренастые лиственницы, похожие на рыжие щетки, повернутые щетиной на юг.

– Отчего тут деревья такие потешные? – спросил Роман у Фрола.

– А здесь, паря, девять месяцев в году такой ветер с севера задувает, что любой сук либо сломит, либо к югу повернет. Высоким деревьям он верхушки, как ножом, срезает, а раскидистые с корнями выворачивает.

На гребне перевала перед путниками широко и зазывно распахнулась таежная даль. Унимая одышку, как зачарованный, глядел Роман на голубые хребты. Словно гигантские волны окаменевшего моря, тянулись они без конца и края во все стороны, сливаясь на горизонте с ясным небом. В прозрачной оранжевой дымке тонула на склонах ближних хребтов тайга, тронутая охрой и киноварью, синькой и тушью. Серебряными щитами блестели в тайге озера, красными копьями торчали утесы, опаленные солнцем. Трижды окрикнули Романа Фрол и Федот, прежде чем оторвался он от зрелища, невыразимой радостью щемившего его душу. Много горького пережил он за последние месяцы, но не утратил горячей юношеской веры в жизнь. В полном слиянии с землей и небом, с каждым камнем и деревом почувствовал он снова себя, едва увидел необъятный сияющий мир. И снова, как в детстве, опахнуло его ветром счастливых предчувствий, сделало надолго сильным и деятельным. Быстро поправив на коне седло и подтянув подпруги, он двинулся следом за спутниками, начавшими спускаться с хребта.

Спуск был опасным и утомительным. Лошадей опять пришлось вести в поводу. Седла, навьюченные мешками с мукой и печеным хлебом, сползали лошадям на шеи, свертывались набок. Приходилось все время поддерживать их руками и в то же время ступать с крайней осторожностью, чтобы не сорваться в пропасть, где глухо шумел поток. А когда наконец спустились в дремучую таежную падь, похожую на длинный узкий коридор с полоской синего неба вместо потолка, начались буреломы и топи. За топями бешено скачущий в камнях поток прибил тропинку к замшелым утесам, сложенным из гигантских глыб.

Уже начало смеркаться, когда пробирающихся гуськом путников окликнул голос невидимого человека:

– Стой! Кто идет?

– Фрол Бородищев из Курунзулая.

– Фрола знаем. А еще кто?

– А два добрых молодца, которым, кроме вашей дыры, некуда податься.

– Проезжайте! – разрешил тот же голос.

В боковом распадке, под скалой, похожей на гигантский гриб, стояли на полянке сделанные из корья балаганы. У балаганов пылал большой костер, над которым висел на трехногом таганке чугунный котел. Возле костра сидели на скорчеванном бревне два человека – старый и молодой. Старый опускал в котел галушки, а молодой, с едва пробивающимися черными усиками и веснушками на скуластом лице, растягивая гармошку, задумчиво напевал низким рыдающим голосом:

По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах…
Фрол и его спутники были от костра не далее чем в десяти шагах, когда гармонист заметил их. Он сразу вскочил на ноги и, повернувшись к балаганам, гаркнул во все легкие:

– Ребята, Фрол Леонтьевич приехал! Да не один, а с пополнением! – Поставив гармошку на землю, он кинулся к Фролу, поздоровался с ним за руку, а потом обратился к Роману и Федоту: – Добро пожаловать, хлопцы. Честь имею представиться: Васька Добрынин, любитель чужого табака и даровой водки. Если у вас есть то и другое, тогда еще раз здравствуйте.

Из балаганов дружно повысыпали коммунары. Вдруг один из них, в желтой бязевой рубахе с расстегнутым воротом, бросился к Роману и Федоту. С великим изумлением они узнали Семена Забережного. Семен поочередно расцеловался с ними и закричал, обращаясь к коммунарам:

– Ведь это, братцы, мои посёльщики! И надо же быть такому случаю…

– Ну, давай тащи их сюда, – сказал Семену высокий коммунар в потертой кожаной тужурке, накинутой поверх нижней белой рубашки.

Когда Роман и Федот подошли к нему, он взял руку под козырек, отрекомендовался:

– Бородищев, староста лесной коммуны.

– Улыбин.

– Муратов. – Невольно подтянулись, здороваясь с ним и называя себя, Роман и Федот.

– Откуда, товарищи, прибыли?

– Были с Лазо на Прибайкальском фронте, – ответил Роман. – Оттуда отступили с ним до Урульги. С Урульги пошли с эскадроном аргунцев в свои места, но по дороге из-за собственной глупости попали в плен к семеновцам. Было нас в эскадроне сто четырнадцать человек, а в живых остались только мы двое… – и Роман рассказал по порядку о всех дальнейших приключениях.

– А как в Курунзулай попали?

– Случайно узнали о вашей коммуне.

– Ну, что же, товарищи, раз вас знает Семен, мы вас принимаем в свою компанию. Только считаю нужным предупредить: у нас дисциплина строгая. Без крепкой дисциплины нам не прожить, – сказал Бородищев и пригласил их отведать коммунарских галушек.

Назавтра Роман и Федот вместе с другими уже рубили лес для землянок, которыми решено было на совете коммуны обзавестись до больших холодов. А по вечерам Бородищев вел с коммунарами беседы или читал им вслух революционные брошюры и книги. Узнав, что Федот Муратов и Семен Забережный – люди малограмотные, поручил он Роману и Ваське Добрынину обучать их чтению и письму и строго взыскивал с тех и других за каждый пропущенный урок. Наказание было простое – начистить котел картошки или нарубить полсажени дров. Снисхождения он не знал.

Скоро в коммуну приехал борзинский рабочий, коммунист Семенихин, хорошо знавший устройство пулеметов и гранат. Бородищев ему сказал:

– Вот, Иван, даю тебе полтора месяца сроку. Обучи каждого из нас владеть пулеметом и гранатой, как владеешь сам.

И всякий свободный от работ и политзанятий час коммунары учились владеть оружием.

XXI

В знойный день на исходе августа Сергей Ильич обтягивал шинами скат колес у кузнеца Софрона. Софронова кузница стояла на широкой луговине, недалеко от ключа, к которому с трех сторон сбегались узкие переулки. Под вечер в переулке, ведущем в Подгорную улицу, появились вооруженные всадники. Было их человек двадцать. Не успели всадники поравняться с часовенкой у ключа, как признал в них Сергей Ильич посёльщиков, ушедших весной на Семенова. Уверенный, что с ними возвращается и его Алешка, поспешил он от кузницы на дорогу. Он уже знал, что Семенова красногвардейцы не победили, и теперь предвкушал удовольствие посмеяться над ними. Опередив всю группу шагов на сорок, ехали гвардеец Лоскутов и Митька Каргин. Потные, понурые кони их часто водили запавшими боками и шли через силу. Можно было сразу определить, что отмахали на них за последние сутки большой перегон. Гвардеец и Митька поклонились Сергею Ильичу. Не ответив на приветствие, он насмешливо спросил:

– Ну что, посыпал вам Семенов перцу на хвост?

– Посыпал, – хмуро оскалился гвардеец и, спеша проехать, хлестнул нагайкой по угловатому крупу коня. Тогда Сергей Ильич обратился к Митьке, который попридержал своего рыжего строевика:

– Алексей мой с вами катит? Что-то не вижу я его.

Митька вздрогнул, переменился в лице, но отвечать не спешил.

– Чего молчишь, вояка? Язык отнялся?

Митька уставился глазами в землю и с трудом произнес:

– Алеху, дядя Сергей, убили…

– Да что ты? Как же это?! – не своим голосом закричал Сергей Ильич. Митька нагнулся и, воровато косясь на подъезжающих казаков, зашептал скороговоркой:

– Свои убили… Побежали Алексей с Петькой Кустовым к Семенову. Петька убежал, а Алексея Сенька Забережный наповал срезал.

Сергей Ильич схватился за голову и, как стоял, так и сел на обочину дороги. Словно собираясь чихнуть, Митька пошмыгал носом, вздохнул и поехал прочь.

В тот день Дашутка и Милодора с двумя наемными поденщицами катали в завозне шерстяной потник. На широкий брезент от палатки ровным слоем разостлали они промытую в щелоке сыроватую черную шерсть. Тщательно выровняв шерстяной квадрат, выложили посередине его из белой шерсти круг и в каждом углу такие же звезды. Но и этого показалось мало богатой на выдумку Дашутке. Белый круг она превратила в лунообразное человеческое лицо, изобразив на нем клочками рыжей шерсти тонкие брови, косо прорезанные глаза и широкий с загнутыми кверху концами рот. Потом завернули в брезент и, часто смачивая водой с голика, стали катать прямо на полу. С каждой минутой потник становился плотнее и крепче. Когда потник был готов, его понесли на речку. Там топтали босыми ногами и полоскали в мельничном русле. Обратно едва принесли его вчетвером на длинной палке. И когда повесили на дворе сушиться, сбежались соседские бабы и долго хвалили искусную работу Дашутки и Милодоры.

После обеда радостно возбужденная Дашутка снимала с гряд огурцы. Наложив два ведра крупных, тронутых золотистым загаром огурцов, шла она из огорода. Навстречу ей вышла из-под крытой камышом повети Милодора, пригнавшая с выгона телят. Она бросила из рук хворостину, взяла из ведра Дашутки огурец и пошла с ней рядом. Весело переговариваясь, вошли они через калитку в ограду и тут увидели входившего в уличные ворота Сергея Ильича. Милодора спрятала за спину огурец, шепнула Дашутке:

– Ну, что-то батюшка свекор туча тучей глядит.

– Не с той ноги встал, должно быть, – рассмеялась Дашутка.

Сергей Ильич подождал, когда они приблизятся, и заплакал. Давясь слезами, выкрикнул:

– Алексея-то… Алешеньку-то нашего убили!..

Дашутка выпустила ведра из рук, рассыпав огурцы. Хватая раскрытым ртом воздух, молча глядела на Сергея Ильича, и по смуглым щекам ее медленно покатились крупные слезы. На рассыпанные огурцы набросились куры и свиньи, но она стояла и ничего не видела.

– Огурцы-то, огурцы, дура, собери! – крикнул Сергей Ильич и, бессильно махнув рукой, пошел в дом. Пока Дашутка собирала огурцы, в доме заголосила Кирилловна. К ней присоединились Милодора с Федосьей и ребятишки. Дашутка поставила огурцы в кладовку, вышла на веранду и дала волюшку вдовьим слезам. Дотемна простояла она на веранде, а когда в доме зажгли свет и позвали ее ужинать, она отказалась и ушла к себе в спальню.

Ночь прокоротала без сна. Закусив до крови губы, сидела на кровати и бесцельно смотрела в окно на усыпанное звездами небо. Наедине со своей совестью мучительно разбиралась она в собственных чувствах. Алешку ей было искренне жалко. Но в то же время, терзаясь от стыда, сознавала, что в глубине души весть о его смерти вызвала чувство облегчения. Всячески упрекала и поносила она себя за это, пробовала думать об Алешке только хорошее, но ничего не могла поделать со смутным и все нарастающим ощущением, что его смерть принесла ей свободу, открыла возможность новой, лучшей жизни.

Перед рассветом с юга пришла гроза. Заполыхали беспрерывно молнии, заливая синим светом спальню, выхватывая из тьмы за окном железную крышу амбара, кусты рябины в саду. Шум начавшегося ливня убаюкал ее, на короткий срок заставил забыться в горячечном сне. И тогда приснился ей Алешка. Он шел к ней в залитой кровью голубой рубашке, в которой ездил венчаться. Зубы его были оскалены, как у мертвеца. Он шел и размахивал похожей на серп шашкой.

– А, так ты рада, что меня убили… Рада, что мое сердце черви сосут… Так вот же тебе… – Он взмахнул шашкой. Шашка коснулась ее в ужасе вскинутых рук.

Она проснулась. Сердце билось редкими, сильными толчками, тело покрыла испарина. И тогда ей показалось, что она умирает. Она рванулась с кровати, подбежала к окну. За окном дымился серый рассвет. С крыши стекала и гулко шлепалась о плиты фундамента дождевая вода. Она распахнула окно, жадно вдохнула свежий воздух и скоро успокоилась.

К утреннему чаю пришла на кухню повязанная черным платком. Федосья и Милодора вяло прибирались там. Сергей Ильич, обрюзгший, с всклоченными волосами сидел за столом. Стакан давно остывшего чая стоял перед ним. Оглядев Дашутку заплаканными глазами, горько скривив губы, он глухо спросил:

– Ну, как ты теперь, Дарья? С нами будешь жить или к отцу уйдешь?

– Если не выгоните, – у вас останусь.

– Что же мне тебя выгонять? Живи. Обижать тебя не буду и другим не дам.

Но недолго после того прожила Дашутка в чепаловском доме. Через месяц стало в Мунгаловском известно, что в Нерчинский Завод вступили семеновские войска. Узнав об этом, сорвал Сергей Ильич со стены берданку и сказал Никифору с Арсением:

– Кончилась большевистская власть. Теперь мы начнем за Алексея отплачивать. Пойдем суд-расправу наводить. Берите ружья. Начнем с Сенькиной бабы.

– Иди, а я не пойду, – заявил Арсений.

– Что! – заорал Сергей Ильич. – Да как ты смеешь меня не слушаться? Мое слово – закон для тебя. Живо собирайся, а не то изобью, как собаку!

Арсений нехотя стал собираться. Тогда вмешалась Дашутка:

– Да чем же Алена виновата? За мужа она не ответчица.

– Не учи меня, – огрызнулся Сергей Ильич. – Не твоего ума это дело. Пошли, – скомандовал он сыновьям. Тогда Дашутка встала в дверях, загородив им выход:

– Не пущу. Опомнитесь, батюшка… не виновата Алена.

Не говоря ни слова, Сергей Ильич размахнулся и ударил Дашутку прямо в лицо. Она отлетела в угол, ударилась затылком о стену и замертво растянулась на полу. Пока отваживались с ней бабы, Сергей Ильич, кликнув по дороге Архипа Кустова и Платона Волокитина, уже подходил к избе Семена Забережного. Алена увидела их, когда они вошли в ограду, поломав ворота. Она успела закрыть на засов сенную дверь. Сергей Ильич толкнулся в дверь, но, видя, что она заложена, бросился к окну, вышиб его ударом приклада и полез в избу. Алена подбежала к окну, замахиваясь топором, истошно крикнула.

Увидав над своей головой занесенный топор, Сергей Ильич кубарем свалился с подоконника на завалинку. В ту же минуту Никифор вышиб второе окно, в два прыжка очутился в избе и бросился на Алену. Вырвав топор, схватил ее за косы и поволок в сени. Платон кинулся к нему на помощь. Алена, обезумев от боли и ужаса, вцепилась руками в дверную колоду, ногами уперлась в порог. С трудом оторвали они ее от колоды, под руки вытащили на крыльцо и сбросили вниз по ступенькам под ноги Сергею Ильичу и Архипу, которые с матерщиной стали пинать и топтать ее.

Услыхав Аленин крик, стали сбегаться в ограду казаки и бабы. Одним из первых прибежал Северьян Улыбин.

– Что же ты это делаешь? Постыдился бы беззащитную бабу терзать! – закричал он на Сергея Ильича. Тот повернулся к нему и, грозя кулаком, прохрипел:

– Ты в заступники не суйся, а то и с тобой расправимся. У тебя тоже хвост замаран!

– На, хоть сейчас убивай, если совесть позволяет, – шагнул к нему Северьян.

– И убью! – вскинул Сергей Ильич берданку. В это время прибежал запыхавшийся Каргин. С ним были брат Митька и Прокоп Носков. Прибежали и другие казаки. Оценив момент и его возможные последствия, дальновидный Каргин выхватил шашку и бросился на Сергея Ильича:

– Брось берданку, старый дурак, а то рубану!

Решительный вид его заставил Сергея Ильича опустить берданку и невольно попятиться. Но вдруг в новом приливе бешенства Сергей Ильич пошел на Каргина:

– Ты что же, Елисей, горя моего не понимаешь? За каким чертом ты явился сюда?

– Горе я твое понимаю. А вот глупости потакать не буду. Не дело ты затеял. Алена за Сеньку не ответчица, – громко, чтобы слышали все, добавил он. – И ты ее лучше не трогай. Алешку этим не вернешь, а всем нам беды наделаешь. Еще неизвестно, что завтра будет.

Сбежавшийся народ дружно поддержал Каргина. Казаки стеной окружили Чепаловых, Платона с Архипом и, размахивая кулаками, все сразу кричали:

– Уходите, сволочи, из ограды!

– С бабами воевать вздумали!

– Не заваривайте каши. Сенька ведь живой, он за Алену всем нам мстить станет!

Озираясь затравленным волком, запаленно дыша, стоял Сергей Ильич в толпе и не знал, как выпутаться из опасного положения. Он видел, что казаки в любую минуту готовы кинуться в драку, что Платон, на кого он надеялся больше всех, махнул из ограды через плетень и уходил без оглядки домой. И тогда Сергей Ильич затрясся, заплакал от бессильной ярости и пошел прочь из ограды. Архип и сыновья трусливо поспешили за ним.

Когда Сергей Ильич вернулся домой, Дашутка уже собралась и ушла к своим. В первый вечер мать вволю напричиталась над ней, утешала как могла. А назавтра, разбудив чуть свет, заставила прибираться по дому, а сама уехала с отцом косить гречиху.

Дашутка истопила печь, поставила варить обед, наносила воды. Потом пошла в огород рвать коноплю. И весь неяркий осенний день не покидало ее ощущение заново переживаемой молодости. От этого спорилась в руках работа и все казалось, что откуда-то из-за конопляников окликнет ее Роман, веселый и нарядный. Окликнет, и, не таясь от людей, пойдут они в голубеющее заречье, в густой черемушник, где прежде так хорошо мечталось о будущем.

Прошло всего полмесяца, как почувствовала она себя так, словно и не уходила никуда из отцовского дома. Чтобы меньше судачили о ней люди, продолжала носить она черный траурный платок на голове, но мысли ее были далеко не траурными. Верила она, что все в жизни переменилось к лучшему. Иногда стыдилась своих чувств, но ничего не могла поделать с собой. Рано или поздно надеялась снова увидеть Романа. Думала, приедет он домой и начнут они совместную жизнь, счастливую, как в сказке.

Не долго тешила себя радужными надеждами. Во второй половине сентября заехал к ним ночевать сослуживец отца из станицы Олочинской. Возвращался он из города Нерчинска, куда отвозил жену начальника станичной таможни. От этого случайного гостя и узнала Дашутка страшную новость. Набирая в горнице на стол, услыхала она, как гость спросил у отца:

– А знаете, что под станицей Куэнгой всех ваших посёльщиков побили?

– Каких посёльщиков?

– Да тех, что отступали с красными на Амур. Я ведь тогда в тех самых местах был и все своими глазами видел. Красногвардейцев, которые на конях двигались из Читы, взяли в плен нерчинские казаки. Сто тридцать человек забрали, а помиловали из них только двадцать. Остальных своим судом осудили и в ту же ночь расстреляли. Я сам видел, как вели расстреливать ваших мунгаловцев: Тимофея Косых, Федота Муратова и еще троих.

– Кто же это могли быть?

– Говорили будто бы, что у одного, который всех моложе выглядел, дядя какой-то большевистской шишкой был.

– Ну, тогда это Роман Улыбин, – сказал Епифан.

Дашутка выбежала из горницы, успела крикнуть матери:

– Ой, беда-то какая!.. – И упала в глубоком обмороке к ее ногам.

Полтора месяца пролежала она после этого в постели. Лечил ее доктор, которому заплатил Епифан пять золотников золота. Когда поднялась с кровати, качалась от ветерка, и ни кровинки не было в ее смуглом лице. Отец и мать относились к ней с особенной заботливостью, но медленно возвращались к Дашутке силы. Ходила она непривычно сгорбившись, ко всему безучастная, всячески сторонилась людей. А глубокой осенью, когда погнал Епифан свой скот зимовать на заимку, попросилась она туда вместе с отцом.

XXII

Три с половиной месяца прожил Роман в лесной коммуне. Скучать было некогда. Всем коммунарам хватало работы. Осенью рубили они лес, строили землянки, косили на редких полянах сено. Роман учил Федота и учился сам по книгам, которыми снабжал его Бородищев. Когда покончили с устройством землянок, принялись сушить и солить грибы, собирать ягоды, стали ходить на охоту. Оружия и боеприпасов было у них мало, поэтому на охоту посылали только хороших стрелков. Роман стрелял метко, и ему чаще других давали одну из имеющихся в коммуне винтовок. Почти каждый день уходил он в окрестную тайгу и пропадал там с утра до вечера. За это время он убил четырех коз и одну рысь.

По первому осеннему снегу приехал в лесную коммуну представитель подпольного областного комитета РКП(б), бывший политкаторжанин Григорий Рогов, известный Роману Улыбину под именем дяди Гриши.

Теперь у него была окладистая, чуть тронутая сединой борода, загорелое и посвежевшее лицо. Постоянные опасности и тревоги сделали его каким-то внутренне собранным, живущим с полным напряжением воли и памяти. У него окрепла и изменилась походка, он меньше сутулился, стал более сдержанным в проявлениях своих чувств, ко всему приглядывался внимательными, изучающими глазами.

Черная шуба-борчатка, шапка из лисьих лап и новые аккуратные бурки на ногах делали его похожим на преуспевающего торговца или состоятельного казака-скотовода. По документам он значился верхнеудинским купцом Кандауровым, разъезжающим по своим торговым делам.

Роман увидел его в штабной землянке коммуны, куда он по обыкновению завернул, возвращаясь с удачной утренней охоты. Рогов стоял у стола напротив узкого, как амбразура, окна и разговаривал с Бородищевым. Косой и дымный луч солнца падал из окна на расшитую красными и синими шнурками грудь его борчатки. Роман узнал его с первого взгляда. Несмотря на бороду, выглядел он теперь бодрей и моложе.

– Здравствуй, дядя Гриша! – громко и весело окликнул его Роман от порога землянки.

Застигнутый врасплох этим приветствием, старый подпольщик вздрогнул и круто обернулся на голос. Статный, в ловко подогнанной коричневой стеганке, в папахе набекрень стоял перед ним молодой смеющийся казачина. У него были тугие и круглые, нарумяненные морозом щеки, едва пробивающиеся черные усики, живые и доброжелательные глаза. Показывая в улыбке влажно блестевшие ровные зубы, он спросил:

– Не узнаешь, что ли, Григорий Александрович?

– Вижу, что знакомый, а узнать не могу, – вглядываясь в него, сказал с обидным безразличием дядя Гриша. Роман смутился и поспешил объяснить:

– А ведь я вас хорошо знаю. Вы к нам в гости заезжали, когда с каторги через Мунгаловский ехали.

– Вон ты, значит, кто! – обрадовался дядя Гриша. – Ну и напугал же ты меня, пугачевская родова. Давай ради такого случая расцелуемся. Рад я за тебя, Роман, крепко рад. Хоть и заставил ты меня сейчас вспотеть, да зато и осчастливил.

Когда они расцеловались со щеки на щеку, Роман сказал:

– Не знал я, дядя Гриша, что ты в Забайкалье. Думал, что где-нибудь за Уралом, в Советской России.

– Побывал я, дружище, и за Уралом. Даже в Питер на недельку заглядывал, с товарищем Лениным повстречаться успел. Да только нашей партии понадобилось, чтобы я снова отмахал шесть тысяч верст и очутился в конце концов вот в этой землянке.

– Неужто самого Ленина видел?

– Видел, Роман, видел. Получил от него такую зарядку – на годы хватит.

– А как же ты нас разыскал в такой дыре?

– Ну, положим, это не дыра, а горное гнездо, – усмехнулся дядя Гриша, – а нашел я его потому, что давненько знал о его существовании.

– Знал? Да откуда же ты мог знать?

– Спроси у Варлама, он тебе скажет – откуда.

– Нет, уж ты сам расскажи, – отозвался Бородищев. – Парень он у нас хотя и беспартийный, но испытанный. Пусть послушает, да на ус наматывает – пригодится. Пора ему знать больше, чем он знает.

– Ну что же, Роман, садись, расскажу тебе кое-что, о чем тебе, видно, невдомек… Ты, пожалуй, в августе думал, что все пропало. Думал ведь?

– Да, – сознался Роман, – на душе темным-темно было, когда расходились красногвардейцы из Урульги.

– То-то вот и оно… Многие тогда думали, что разбегаемся мы, как бараны. А только было в ту горькую пору все по-другому. Потеряла тогда голову от страха разная сволочь, вроде анархистов. Большевики же сделали все, чтобы отступление не было паническим бегством. Мы отступали и готовились к будущему, к подпольной борьбе – нам к ней не привыкать. Вашего гнезда еще в помине не было, а мы уже знали – будет оно. Свивать эти орлиные гнезда в тайге и в горах велели нам партия и Владимир Ильич Ленин. Наказывал еще тогда, когда только ему было ясно, что готовит нам лето восемнадцатого года. И, чтобы наше поражение не стало разгромом, отступая, мы делали каждый свое дело. Сергей Лазо с горсткой своих героев сдерживал натиск чехословаков на западе, Балябин и Богомяков держали заслон на Маньчжурской границе, твой дядя эвакуировал из Читы раненых и советские учреждения. Ну, а я и многие другие готовились к работе в подполье, подбирали людей для лесных коммун. Не все мы сделали так, как хотелось бы, но главное было сделано. Мы не потеряли связи с народом, мы остались его верными слугами, его вожаками. Одно сознание этого дает нам такую силу и энергию, каких нет ни у кого… Я крепко доволен, что повстречал тебя в этом гнезде. Не сомневаюсь, что ты очутился здесь не ради спасения своей шкуры. Ты рвешься к борьбе, мечтаешь о нашей победе. Верно ведь?

– Только этим и живу, – ответил глубоко взволнованный этой необычной беседой Роман, – иначе бы с тоски тут пропал. Спасибо тебе, дядя Гриша, теперь мне понятно, зачем мы находимся здесь.

– Значит, попал я в самую точку? – весело сказал дядя Гриша. – А теперь и ты садись давай, Фрол. Теперь я с тобой ругаться буду.

– Ругаться? – удивился Бородищев. – За что же такая немилость?

– А ты помнишь, зачем партия послала тебя в эти таежные дебри?

– Не забыл, не бойся.

– А мне кажется – забыл. Больно уж теплые землянки вы здесь построили. Тепло в них и уютно. Засели вы в них на зиму, как медведь в берлоге, а ведь надо быть вам орлами. Надо вылетать отсюда, заглядывать в станицы и села. Живая и постоянная связь с народом – вот что требуется от вас. Иначе незачем было и огород городить.

– Где возможно, мы бываем. Только в дальние села забираться пока не рискуем. Наобум туда не сунешься – в лапы карателям угодишь.

– Ну, волков бояться – в лес не ходить, – насмешливо бросил дядя Гриша и продолжал: – Наобум ты никуда не суйся, на то у тебя и голова на плечах. Соблюдай осторожность, да только не давай своим людям сидеть и в потолок плевать. Сейчас в народе зреет лютая ненависть к интервентам и к бандам Семенова. Разжигать эту ненависть – наш первый долг. Значит, надо почаще говорить и с казаком в станице и с мужиком в деревне.

– Грамотных людей у нас маловато, – пожаловался Бородищев, – с народом говорить не умеют. Приходится мне да Ивану Махоркину вылезать в жилые места.

Дядя Гриша сердито затряс бородой и сказал, что так они много не сделают. Пусть люди в коммуне и не очень грамотные, но рассказать народу правду о Семенове и его порядках сумеют. Ему, Бородищеву, следует только поделиться с ними собственным опытом, только объяснить что требуется, и дело пойдет. И когда Бородищев согласился с ним, он достал из кармана своей распахнутой борчатки коробку папирос, положил ее на стол, радушно предложил:

– Ну, закурим, что ли, моих читинских?

Папиросы назывались «Атаман». На коробке красовался портрет толстомордого усатого человека в бурке и огромной барсучьей папахе. С тупым и самодовольным выражением глядел он прямо перед собой маленькими, глубоко посаженными глазами, в которых не было ни ума, ни мысли.

– Кто это? – спросил Роман.

– Атаман Семенов, – усмехнулся дядя Гриша. – Как физиономия, нравится? С такой, брат, мордой ему бы в тюрьме надзирателем быть.

– Или вахмистром в сотне, – перебил Бородищев, – сразу видно, что тупица и кулачный мастер… И пошто ты только куришь такую гадость?

– Вот тебе раз!.. Купцу Кандаурову только такие папиросы и пристало курить. Атамана он боготворит, на японцев молится… Угощу я какого-нибудь чересчур внимательного контрразведчика из такой коробки, глядишь, и подозрения меньше. В моем положении всякую мелочь учитывать приходится. Под рубахой у меня золотой нательный крестик – купцу положено быть человеком верующим. А так как давно известно, что всякий купец тщеславен, – в кармане у меня именные часы с дорогим брелоком и бумажник с инициалами из чистого золота, ради которого арендую я в этих местах не один, а целых три прииска. Вот полюбуйтесь, если угодно. – И дядя Гриша выложил на стол туго набитый керенками бумажник из красной кожи и массивные золотые часы с цепочкой и брелоком в виде восьмиконечной звезды.

Пока Роман и Бородищев разглядывали его ценности, дядя Гриша в свою очередь любовался добычей Романа – двумя тетеревами, висевшими у него на поясе вниз головами.

– Хороши косачи, хороши. Надеюсь, угостишь сегодня тетеревиным крылышком? – спросил он Романа.

– Можно и не крылышком, – рассмеялся тот. – Такому гостю, как ты, мы еще медвежью лапу зажарим.

– Ну, если не врешь, тогда давай похлопочи насчет обеда, – сказал ему желавший остаться наедине с Бородищевым дядя Гриша.

Не подозревая его маленькой хитрости, Роман поспешил на кухню, чтобы заняться приготовлением обеда. После его ухода Рогов еще долго беседовал с Бородищевым обо всем, ради чего он приехал в коммуну.

Вечером состоялось общее собрание коммунаров. На собрании Рогов рассказывал о той обстановке, которая сложилась к зиме восемнадцатого года в Сибири и на Дальнем Востоке. В Омске произошел переворот. Так называемое «Временное всероссийское правительство», созданное эсерами, меньшевиками и сибирскими областниками, просуществовало всего десять дней после принятия власти от «Временного сибирского правительства» и распалось. С благословения и при поддержке империалистов Англии, Америки и Франции власть в Омске захватил адмирал Колчак, провозгласивший себя «Верховным правителем России». Но Япония, по-видимому, имела свои цели: ее ставленники в Забайкалье и на Дальнем Востоке – атаманы Семенов, Гамов и Калмыков – отказались признать над собой власть омского правителя.

– Как видите, товарищи, – закончил свою речь Рогов, – врагов у нас много. Контрреволюция перестала играть в демократизм и перешла к политике открытой военной диктатуры, террора и жесточайших репрессий. Борьба будет жестокой и упорной. Но уже поднимается народ против самозваных правителей, и рано или поздно Советская власть будет восстановлена на всем пространстве от Урала до Тихого океана, временно захваченном всеми этими временными правителями, у которых земля горит под ногами. По ту сторону Уральских гор живет и здравствует молодая Республика Советов – РСФСР. Она мужественно отбивается от врагов на одних фронтах и успешно атакует их на других. Красная Армия растет и крепнет. Она уже нанесла ряд сокрушительных ударов по армиям интервентов и белогвардейцев. Недалеко то время, когда она перейдет в решительное наступление и на Восточном фронте. Я приехал к вам по поручению товарища Ленина, с наказом нашей Российской Коммунистической партии большевиков. Вы должны здесь готовиться к тому, чтобы в решающий момент поддержать наступление Красной Армии всенародным восстанием и ударами по семеновцам с тыла. Вы, первые бойцы Советской власти в Забайкалье, должны внушить народу веру в свои силы и вести его в последний и решительныйбой…

В ту же ночь посланец партийного центра отправился дальше. Провожать Рогова вызвались Иван Махоркин и Семен Забережный. Они хорошо знали дорогу в таежные районы Нижней Аргуни, где много казачьей бедноты и фронтовиков оставались в лесных коммунах.

XXIII

Еще осенью Семен Забережный и китаец-коммунар с русской фамилией Седенкин нашли неподалеку от лагеря золото. С того дня занялись коммунары старательством. Каждый день намывали не меньше золотника. К новому году у Бородищева накопилось уже немалое количество золота, и на общем совете коммуны решили расходовать его на продовольствие. В конце января вышел запас муки. Бородищев отправил одного курунзулайца и Федота Муратова купить муки на прииск Борщовочный. Вернулись они с прииска через неделю. Привезли муку, табак, спички, а на оставшиеся деньги прикупили несколько банчков китайского спирта.

Вечером устроили по этому случаю пирушку. Зажарили убитую Романом косулю, напекли лепешек и гуляли всю ночь. Незадолго до рассвета стали расходиться по своим землянкам и в то время услышали два выстрела. Выстрелы прозвучали где-то у Железного креста. Все всполошились. Заседлали коней, устроили засаду в самом узком месте ущелья.

Скоро услыхали, что с хребта спускаются какие-то люди верхами. Уже совсем рассвело, когда люди подъехали к тому месту, где сидели коммунары в засаде. Увидев впереди Фрола Бородищева, все повысыпали из засады на тропинку.

– Принимайте гостей! – довольным голосом прокричал Фрол. – Гости-то шибко нежданные.

– Милости просим, – отозвался Варлам Бородищев.

Приехавшие сошли с коней и стали здороваться со всеми за руку. Судя по одежде, это были обыкновенные забайкальские мужики. Все про них так и решили. Но, здороваясь с одним из приехавших, Роман вскрикнул от удивления:

– Аверьяныч?

Бородатый хроменький мужичок в нагольном тулупе и в обшитых кожей валенках оказался тем самым Аверьянычем, который заведовал хозяйственной частью при штабе Лазо.

– Вон тут кто! – обрадовался в свою очередь Аверьяныч и, обращаясь к своим спутникам, сказал: – Это, товарищи, родной племянник Василия Зерентуйца. – Потом снова обратился к Роману: – Жив твой дядя, жив! Отпустил он себе бороду, как у Черномора, и в самом чертовом пекле делает свое дело.

– Значит, гости-то и верно нежданные, – сказал тогда Варлам Бородищев. – Ну, прошу вас, дорогие товарищи, к нашему жилью.

После завтрака сошлись лесовики в самой большой землянке послушать приезжих. Все трое оказались рабочими читинских железнодорожных мастерских. Прислала их подпольная большевистская организация для установления связи с лесными коммунами Курунзулая и Онон-Борзи.

Открыв собрание, Бородищев предоставил слово Аверьянычу.

– Прежде всего, товарищи, разрешите передать вам привет от рабочих Читы-Первой, – сказал, волнуясь, Аверьяныч. – Они просили заверить вас, что в любых условиях обеспечат вам свою поддержку и помощь. Живется рабочим страшно трудно. Семеновская контрразведка при малейшем подозрении хватает и расстреливает нашего брата. Много наших товарищей замучено в белых застенках. Но революционная борьба и работа не прекращаются у нас ни на минуту. Мы вредим врагу на каждом шагу. Вздумал Семенов выделывать в железнодорожных мастерских ручные гранаты и винтовочные патроны. Под носом у мастеров и надсмотрщиков рабочие умудряются начинять их читинским песочком. Жизнью рискуют, а начиняют и будут начинять! – стукнул он кулаком по столу. Потом достал из кармана одну из привезенных прокламаций читинских подпольщиков и, показывая ее лесовикам, сказал:

– Вот одна из прокламаций, которые печатает наша подпольная типография. В поисках этой типографии семеновцы с ног сбились, а найти ее не могут. Рабочие, они народ дошлый. На первых порах мы типографию ради пущей безопасности устроили в доме, где жил один матерый семеновский контрразведчик. Трудно было это сделать, а сделали. А теперь мы нашими прокламациями снабжаем половину Забайкалья и многие семеновские части. Руководит этим делом знакомый кое-кому из вас Василий Зерентуец. – При этих словах Аверьяныч взглянул на Романа и весело улыбнулся. – Зерентуец такой человек, что сумел завести друзей даже в Первом Забайкальском казачьем полку. А полк этот у Семенова чуть не гвардией считается. Не увидит он с такой гвардией Москвы как своих ушей, – закончил он под общий смех.

Затем его стали просить, чтобы он рассказал о положении в Советской России.

– Это я и без ваших просьб сделаю, – усмехнулся Аверьяныч. – Дядя Гриша велел вам передать, что за Уралом дела наши улучшаются. Красная Армия очистила от белогвардейцев Поволжье, а Царицын – есть такой город на Волге – в жестоких боях отстояла. Ленин посылал туда товарища Сталина. Всю контрреволюцию там в пух и прах раскатали. Недавно случилась беда на Восточном фронте – Колчак занял Пермь. Так товарищ Сталин теперь, слышь, на Восточном фронте находится. Ну, значит, скоро возьмутся и за Колчака, весной, надо полагать, начнется большое наступление. Знаете, сколько бойцов теперь в Красной Армии? Три миллиона! Ну, значит, и все ясно. Куда Колчаку устоять против нашей силы! А как начнут ему давать жару, нам тоже надо будет выходить из тайги. Надо так сделать, чтобы все Забайкалье весной загудело…

– И загудит! Уж мы постараемся!

– Семенова тоже надо бить в хвост и в гриву! – послышались с разных сторон оживленные голоса.

К Аверьянычу протиснулся Семен Забережный, спросил:

– Как теперь по деревням люди живут?

– Известно как, – сразу помрачнел Аверьяныч. – Всюду карательные отряды рыщут. Бывших красногвардейцев забирают и отправляют в семеновские застенки. Этих палаческих застенков у Семенова – чертова дюжина. Самый страшный – в Даурии, у барона Унгерна. В контрразведку к полковнику Тирбаху, в Чите, тоже не попадайся – живым не выйдешь. В Маккавеевке под Читой знаете кого расстреляли? Фрола Балябина с братом, Георгия Богомякова и Василия Бронникова.

– Эх, дядя Фрол! – с болью вырвалось у Романа. – На свадьбе у меня погулять собирался, до ста лет думал прожить.

– Как же это дался им в руки такой силач? – спросил Федот Муратов. – Ведь даже я перед ним – щенок. Сонного, что ли, схватили?

– Попал Фрол и его друзья, – стал рассказывать Аверьяныч, – в руки бандита Чжан Цзолина. Слышали о таком? Говорят, раньше хунхузом был, а теперь правит Маньчжурией. Хорошо ладит и с японцами, и с семеновцами. Вот так и получилось: арестовали Фрола с друзьями чжанцзолинские власти в Сахаляне, что напротив нашего Благовещенска стоит по другую сторону Амура. Перебрались они на китайскую сторону, чтобы дорогу в Забайкалье на тысячу верст сократить. Сперва их приняли в Сахаляне любезно, а потом напали врасплох, скрутили по рукам, ногам да и выдали Семенову… Фрол умер героем. Когда пришли к нему в камеру офицеры, чтобы на расстрел вести, он четверым головы размозжил, а пятого задушил уже смертельно раненный…

– Да-а, – протянул Забережный, – вот так-то и Василий Андреевич может к ним в лапы попасть.

– Нет, этого так просто, брат, не возьмешь, – возразил Аверьяныч. – Зерентуец огонь и воду прошел. Хоть и казак, а закваска у него наша, рабочая. Он ведь как расстался в тайге с Сергеем Лазо, так все время почти в Чите работает. Вы думаете, не охотятся за ним семеновские контрразведчики? Еще как! А поймать не могут. Потому – опытный в подпольных делах человек. – Взглянув на Романа, Аверьяныч добавил: – Своим дядькой ты можешь гордиться.

– А как там в Чите семья Бориса Кларка живет? – спросил Роман. – Ребятишки не голодают?

– До этого не дошло. Жену Кларка много раз в контрразведку уводили. Довели ее до того, что она чуть жива. Ну, а ребятишек мы поддерживаем, не забываем. Даже от Лазо им недавно подарок привезли.

– Он теперь где?

– Во Владивостоке.

…Аверьяныч и его товарищи погостили в лагере три дня.

После их отъезда лесовики решили не сидеть сложа руки, а почаще наведываться в окрестные села и вербовать в свои ряды крестьян и казаков.

Роман же надумал съездить домой, чтобы установить там связь с бывшими красногвардейцами, а заодно навестить родной дом. Его долго отговаривали от этой затеи и Федот и Семен, но он стоял на своем.

Бородищев дал ему разрешение на эту поездку, снабдил его своим наганом и единственной на весь лагерь гранатой, а потом долго наказывал, как ехать и за кого выдавать себя в дороге.

* * *
В студеный февральский день Роман отправился домой. До хребта его проводили Семен и Федот.

За Лебяжьим озером с заметенного снегом перевала Роман увидел Мунгаловский. День был ясным и ветреным. Крыши поселка и сопки на той стороне долины блестели полированным серебром и казались гораздо ближе, чем это было на самом деле. Широкие, до глянца накатанные дороги сбегались к поселку со всех сторон. По дорогам неторопливо двигались обозы с дровами и сеном, с мешками намолоченного по заимкам хлеба. С перевала обозы походили на черные цепочки, и кладево на них он безошибочно определил только по времени года. На минуту ему сделалось грустно от сознания, что и без него жизнь идет здесь своим чередом. Мунгаловцы спокойно занимались тем обыденным делом, о котором истосковался он в походах и в землянках лесной коммуны. Как о лучшем празднике, мечтал он о привычной с детства работе, об усталости, что так приятно ломила тело поздним вечером, когда на столе дымился материнскими руками приготовленный ужин. Но эта простая человеческая радость была теперь для него за семью замками, и можно было только гадать, доведется ли когда-нибудь испытать ее снова.

Он поглядел на низкое зимнее солнце и недовольно поморщился. Раньше ночи ему нельзя было показываться в поселке, а солнце едва перевалило за полдень. Тяжело, по-стариковски, он слез с коня и по пояс провалился в рыхлый снег. Ноги от долгого пребывания в седле затекли и теперь подсекались, как у пьяного. Конь, от которого каких-нибудь две минуты назад густо валил пар, покрылся инеем и зябко вздрагивал. Он обмел коня рукавицей, поправил переметные сумы, подтянул подпруги и снова забрался в седло.

С перевала спустился к Пенькову колку, в котором прежде, в осенние дни, ловили они с Данилкой Мирсановым тетеревов и зайцев. На закрайке колка, в кустах, виднелся стожок еще не вывезенного сена. Он поставил коня к стожку и принялся разводить костер. Пока натаял из снега котелок воды и вскипятил ее, солнце коснулось верхушки опаленной молнией лиственницы на гребне Волчьей сопки. От кипятка пахло дымом и прелым осиновым листом. Подержав над огнем единственный ломоть мерзлого хлеба, Роман съел его, запивая противной, вяжущей рот водой. Потом расположился на заветренной стороне стожка и не заметил, как задремал.

Проснулся от холода. В белесом небе уже мигали первые звезды. Ветер к ночи утих, но мороз усилился. Над колочным ключом висело облако пара. Он подивился непокорному нраву ключа, с которым не может сладить лютая стужа, и стал собираться. Прежде чем взнуздать коня, долго катал в ладонях заледенелые удила, дышал на них.

Только выбрался из-за стожка на дорогу, как за спиной, у перевала, завыли волки. Другие ответили им откуда-то из-за колка. Конь тревожно всхрапнул и понес. Успокоил его с трудом. Скоро впереди смутно замаячили раскрытые на зиму ворота поскотины. В воротах остановился, обмотал голову поверх папахи башлыком, проверил револьвер.

Царскую улицу миновал по задворью, но своей Подгорной улицы миновать не захотел, хотя на востоке уже краснело зарево месяца. Напротив церкви повстречался с первыми посёльщиками. Это были низовские парни, шедшие по улице с гармошкой и песнями. «Так и знай, что к девкам на посиделки идут», – позавидовал он, натягивая пониже папаху. Завидев его, парни умолкли и нехотя посторонились. Один из них пошутил угрюмым басом:

– Шире, грязь, навоз плывет.

Деланно посмеиваясь в башлык, Роман проехал мимо. Разминувшись с парнями, заторопился: из-за сопок выкатывался огненно-красный месяц. В свою усадьбу заехал не с улицы, а через ворота, выходящие к Драгоценке. Пока расседлывал и заводил под поветь коня, месяц из красного превратился в желтый, и в ограде стало светло. Жестяной петушок на князьке дома засиял серебряной звездочкой, синие тени построек зашевелились на снегу. В доме тускло светилось кухонное окно, выходящее на крыльцо. «Видно, одна мать не спит», – направляясь к крыльцу, подумал Роман. В ту же минуту из‑под крыльца вылетел и накинулся на него с яростным лаем Лазутка. Он окликнул его, и Лазутка, виновато завиляв хвостом, осторожно приблизился к нему. Он погладил пса по густой и жесткой шерсти, и в ней затрещали голубые искры. Лазутка осмелел и, подпрыгнув, лизнул его прямо в губы.

Поднявшись на крыльцо и заглянув в окно, он увидел мать. Она стояла лицом к нему, процеживая на залавке опару. Выражение спокойной и мудрой задумчивости было на ее постаревшем лице. Он постучал в переплет окна. Мать вздрогнула и распрямилась. Прямо перед собой он увидел пристальный взгляд ее добрых глаз. У него зашлось дыхание. Он припал к заледенелому окну и окликнул мать. Она выронила из рук ковшик, вскрикнула и как безумная метнулась в сени. Тотчас же из горницы выбежал босой отец. Он припадал на раненую ногу и на бегу застегивал воротник рубахи.

Загремел засов, сенная дверь широко распахнулась, мать выбежала на крыльцо.

– Батюшки мои! Живой! Живой! – сказала она, смеясь и всхлипывая. Роман бросился к ней, припал к ее плечу и закрыл глаза. Как в невозвратном детстве, стало ему хорошо и уютно.

Из сеней раздался строгий отцовский басок:

– В избу, в избу давайте. – Отец посторонился, пропуская их мимо себя. Роман услыхал его взволнованное дыхание, остановился. Но отец подтолкнул его в спину:

– Проходи, проходи…

Войдя в кухню, Роман с помощью матери снял башлык и папаху, растроганно вымолвил:

– Ну, здравствуйте!

– Здравствуй, здравствуй, сынок! – откликнулся вошедший следом отец. Он обнял Романа и, привстав на носки, начал целовать его крест-накрест в обе щеки. Он шарил по спине Романа своими широкими ладонями и тяжело, стараясь не расплакаться, вздыхал. А мать стояла у печки и глядела на них счастливыми, мокрыми от слез глазами. Из горницы, стуча костылем, вышел Андрей Григорьевич. Он усердно крякал, из его бесцветных глаз текли слезы, но он бодрился.

– С приездом, – поздравил он и глухо приказал: – Подойди, поцелуемся. Ведь ты, можно сказать, из мертвых воскрес. Давно мы тебя оплакали…

Роман поцеловал его в жесткие, старчески белые губы. Затем Андрей Григорьевич усадил его рядом с собой на лавку и спросил:

– Ты что же, насовсем или только на побывку?

– Только повидаться, – вздохнул Роман, – насовсем мне нельзя.

– Так, так… Значит, поопаситься надо, раз не с повинной приехал, – и Андрей Григорьевич велел Авдотье привернуть в лампе огонь, а Северьяна послал на двор закрыть на болты все ставни. Когда Северьян ушел, он сказал Роману:

– Видел, как отец постарел? Не дешево досталась нам весточка о твоей смерти… Как же это ты спасся?

– Должно быть, пули на меня не было.

– Ну и слава Богу. А Федота с Тимофеем жалко.

– А ведь Федотка Муратов живой. Однако Тимофея нет с нами. Как убегали мы из-под расстрела, зацепила его шалая пуля. На руках у нас умер.

– Вот как? Значит, и Федотка спасся, а Тимоху жалко. Эх, бедняга, бедняга… Видно, уж на роду ему так написано было. Судьбы своей не минуешь, – покачал Андрей Григорьевич головой и вдруг озабоченно спросил: – Никто тебя не видел, как ты по улице ехал?

– Видели низовские холостяки, да только не узнали.

– Тогда ночевать в избе можешь. А утром, хоть сердись не сердись, а я тебя чуть свет в зимовье вытурю. Там отсиживаться будешь.

Мать тем временем гремела посудой в кухне и ежеминутно выбегала в кладовку, каждый раз возвращаясь с руками, полными всякой всячины. Скоро из кухни запахло оттаявшими солеными огурцами, нарезанным луком. У Романа сразу засосало под ложечкой. С нетерпением дожидался он, когда мать позовет его к столу. С надворья вернулся отец, потирая озябшие руки, веселым голосом сказал:

– Везде все тихо, мирно. Давай, мать, поторапливайся с угощеньем.

Мать накрыла стол клеенкой с портретами царей и цариц и начала расставлять на нем тарелки. Роман с удовольствием поглядывал на них. Были они наполнены аккуратно нарезанными на пластики свиным салом и красной рыбой. Отец сходил в горницу и, вернувшись, поставил на середину стола графин с красным стеклянным цветком внутри. Разбухшие лимонные корки плавали в нем, как сонные караси.

– Ну, придвигайся к столу, – сказал, покашливая и разглаживая усы, отец.

Когда выпили и закусили, Роман спросил у Андрея Григорьевича:

– А вы знаете, что дядя Василий вместе с нами на Даурском фронте был?

– Как же, слышали. Говорят, он там большим начальником был. Часто ты там с ним встречался?

– Часто. На Даурском фронте однажды три недели вместе с ним ел и спал.

– Вспоминал он нас-то? Или уж мы теперь ему не родня?

– Вспоминал… Все собирался к вам погостить приехать, да только не пришлось. Письма-то вы от него не получили?

– Получили. В нем и про тебя было прописано.

– А куда Василий теперь девался? Живой ли?

– Живой. Они с Лазо хотели в Якутскую область уйти. Расстался я с ним на Урульге за два дня до того, как в плен нас белогвардейцы взяли. А теперь, говорят, снова в Забайкалье. Только тайком живет.

– Так уж, видно, и не увижу я теперь его, – горестно махнул рукой Андрей Григорьевич.

После ужина Андрей Григорьевич прилег на голбец отдохнуть. Мать принялась убирать со стола. Отец, допив из графина остатки настойки, придвинулся к Роману и, заглядывая ему прямо в глаза, сказал:

– Не отпущу я тебя, паря, больше никуда. Повоевал ты, будет. Пойдем завтра к атаману с повинной. Нечего тебе на волчьем положении жить. Атаманит у нас опять Каргин, к нам он хорошо относится. Он тебя съесть никому не даст.

– Верно, верно, – поддержала его мать, – поколесил ты по белому свету, хватит с тебя.

«Началось, – с горечью подумал Роман. – И как уговорить их, что остаться дома мне никак нельзя?» Медля с ответом, потер ладонью лоб, нахмурился. Не хотелось ему в эту минуту огорчать их. Он попросил дать ему подумать, оглядеться. Но отец стукнул кулаком по столу и заявил, что думать нечего, что утром надо первым делом идти к Каргину. Роман вспылил и готовился уже заявить, что раз так, то он сегодня же уедет из дому. Готовую вспыхнуть ссору предотвратил Андрей Григорьевич. Он сел на голбце и погрозил Северьяну костылем:

– Ты у меня с атаманом не торопись. С маху тут решать нечего, дело не простое… А ты, Роман, давай лучше ложись спать. Утром я тебе разлеживаться не дам. До свету к ягнятам и курицам на постой отправлю.

Довольный его вмешательством, Роман поднялся и прошел в горницу. В горнице пряно пахло комнатными цветами и сушившимся на печке пшеничным зерном. На высоком сундуке, у порога, спал Ганька под цветным лоскутным одеялом. Рядом с ним лежала на постели и глухо урчала серая кошка. Роман хотел погладить ее, но она поднялась, злобно фыркнула и метнулась на печку. Светящиеся зеленым огнем глаза неподвижно уставились оттуда, наблюдая за ним. Он присел у Ганьки в ногах и стал разуваться. Пришла мать и стала стлать ему на деревянном диване, стоявшем у печки. Когда он разделся и лег, она села у его изголовья и начала гладить его по волосам. Сладко и больно было ему от прикосновения ее любящих рук. Он знал, что мать будет спрашивать его все о том же, что волновало ее больше всего.

– Останешься? – спросила она, помолчав.

– Нет, мама. Меня товарищи ждут. Я им слово дал, что вернусь. А тебя попрошу сказать о моем приезде Симону Колесникову. Пусть он тайком завтра в зимовье проберется. Поговорить с ним надо.

– Ладно уж, сделаю.

Она тяжело перевела дыхание, обронила ему на лоб горячую слезу и, не сказав больше ни слова, медленно вышла из горницы, прикрыв дверь. Щемящей жалостью к ней наполнилось все его существо. Расстроенный, достал он из кармана брюк кисет, закурил и стал прислушиваться к тихому говору отца и деда, доносившемуся из кухни. Скоро потух там свет, замер постепенно разговор. А он все не мог заснуть. Впечатления дня неотступно стояли перед его глазами, тоскливые мысли назойливо лезли в голову. Глядя на узкую полоску лунного света, пробивавшегося сквозь ставни одного из окон, впервые томился он от бессонницы в доме, где так сладко и крепко спалось ему в прежние годы.

XXIV

Едва он забылся тревожным и чутким сном, как Андрей Григорьевич, постукивая костылем, принялся будить его:

– Вставай, брат, пора. На дворе уже светает.

Он повернулся на спину, откинул назад растрепанный чуб. Припомнив все, зевнул, прикрывая ладонью рот, и быстро поднялся с дивана. Андрей Григорьевич подал ему просушенные на печке, еще горячие чулки. Он обулся и вышел на кухню. В кухне жарко топилась печь. Румяные блики пламени плясали на стеклах окон, на крашеных створках шкафа-угловика, на выскобленных дожелта половицах. На столе кипел самовар, лежала горка испеченной в золе картошки. Мать и отец завтракали. Увидев его, оба приветливо улыбнулись. Мать бросила недопитый стакан, засуетилась, подавая ему мыло и полотенце, наливая воды в рукомойник.

Когда Роман умылся и старательно причесался в горнице перед зеркалом, отец позвал его за стол, добродушно осведомился:

– Как спалось? – И, не дожидаясь ответа, сказал: – Давай подкрепляйся чем Бог послал.

Мать придвинула ему стакан с чаем и блюдце сметаны, отец подал самую крупную картофелину. Он взял ее и подумал: «А все-таки хорошо дома».

Сразу же после завтрака отец повел его в зимовье. На востоке краснела над снежными сопками студеная заря. Над поселком в пепельном небе гасли звезды, разносило ветром клочья дыма из труб. В зимовье было еще совсем темно. Обметанное заледенелой изморозью маленькое квадратное окошко почти не пропускало света. Острый запах мочи и пота встретил вошедших, стайка ягнят шарахнулась от порога. Пока Роман оглядывался, отец зажег огарок свечи, вставил его в оклеенный бумагой фонарь. Подвесив фонарь на крюк в потолке, пошел в ограду за дровами, а Роман прошел в передний угол, сел на лавку и стал любоваться ягнятами. Глухо постукивая копытцами, они перебегали с места на место. Скоро самый большой ягненок с белой курчавой шерстью подошел к нему, обнюхал его унты, потом осмелился и лизнул руку. Роман погладил его, ягненок доверчиво привалился к его ногам и стал чесаться. Отец вернулся с дровами, стал укладывать их в печку. Когда печка была затоплена и дрова хорошо разгорелись, отец подсел к Роману. Глядя на огонь, почесал напалком кожаной рукавицы у себя за ухом и, словно извиняясь, сказал:

– Под замком тебя, паря, придется держать. Днем тут ребятишки в пряталки играть любят. Ежели не замкнуть, живо на тебя наткнутся… А сейчас давай пол выметем, чтобы воздух чище был, а то ведь здесь от вони все глаза у тебя выест.

Они замели помет в угол, сложили его в корзину, а пол посыпали свежим песком из стоявшей под порогом кадушки. Отец пошел выносить помет и вернулся не скоро. Оказывается, он заходил в дом, откуда принес полбулки хлеба, медный чайник и потрепанную книжку в пестрой обложке.

– Это я у Ганьки украл, – подал он Роману книжку. – Она у него из школы. Почитай, чтобы легче день скоротать.

Роман поднес книжку к фонарю. Она называлась: «Штуцерник Нечипор Зачины-Вороты и его потомство». Отец, выпустив ягнят к маткам, не уходил, переминаясь с ноги на ногу. Роман понял, что объяснения не избежать, и повернулся к нему.

– Ну как, надумал что-нибудь? – спросил отец, покашливая в кулак.

– А чего мне думать? Двадцать раз все думано-передумано. Не пойду я к атаману.

– Дело твое. Только смотри, паря, не ошибись. По-моему, зря ты с большевиками связался. Выведут их всех под корень, куда тогда денешься?

– Не выведут. Только ведь в Сибири Советской власти нет, а в России она стоит и стоять будет.

– А какая тебе-то нужда в этой власти? Казакам она, кажется, не дюже выгодна.

– А ты знаешь, сколько в России казаков?

– Кто же его знает. Немало, конечно. А сколько в точности – не знаю.

– Шесть миллионов их. А всего народу в России сто семьдесят миллионов. И сто пятьдесят из них – за Советскую власть. Пойдут казаки против – раздавит их Россия, как тараканов. А потом, если ты хочешь знать, таким казакам, как ты да и многие, Советской власти бояться нечего. При ней и наша беднота увидит свет в окошке. Разве мало у нас бедноты-то?

– Да что ты все за бедноту распинаешься? И кто это тебя с ума-разума сбил?

– Никто меня не сбивал. Сам я знаю, с кем мне быть, на чьей стороне правда. С большевиками я оттого, что хочу свою жизнь прожить по-человечески, а не по-скотски. Слушаю я тебя и ушам своим не верю. Раньше ты так не рассуждал и старые порядки больше всего хаял, когда нас богачи каторжанской родней звали, нос от нас воротили. И от тебя, не от других научился я за бедноту душой болеть, а теперь ты вон как заговорил.

Слова его сильно поразили Северьяна. Была в них очевидная правда. А горячность и убежденность, с которой говорил Роман, разбудили в нем отцовскую гордость. «Кремешок парень-то стал, – любовался он им, – я ему свое, а он мне свое. Режет, что твоя бритва. Весь в меня». Кончилось тем, что он спокойно сказал:

– Ладно. Раз уж ты такой, живи своим умом. – И он поплелся из зимовья.

После его ухода Роман попробовал читать, но от тусклого света глаза его скоро устали. Тогда он разостлал на голбце захваченный из дому войлок, положил под голову полушубок и лег спать. Проснулся, когда уже было светло. В заледенелое окошко бил яркий солнечный свет, на полу зимовья шевелилось желтое пятно. Печка протопилась. Он замел в ней угли, закрыл трубу и поставил в загнетку чайник. Потом подошел к окну, стал дышать на него и протаял круглую, величиной с полтинник дырку. Окошко выходило в проулок, по которому ходили и ездили к проруби. «Интересно, кого увижу первым, – вспомнил он старинное поверье, – если девку – к свадьбе, старуху – к хворости, казака – к войне». Скоро послышался в проулке скрип шагов, звон ведер. Он прильнул глазом к стеклу. Шли две соседские девки с раскрашенными ведрами на коромыслах. До него долетел обрывок их разговора о чьем-то девичнике. «Вот это да… – рассмеялся он, – не одна девка, а целых две, и разговор подходящий».

Вслед за девками ребятишки Герасима Косых прогнали на водопой коров и лошадей. Один из них, размахивая длинной хворостиной, обивал со столбов шапки снега, а другой не пропускал ни одного конского шевяка, чтобы не пнуть его ногой. Увидев выбежавшего в проулок Лазутку, ребятишки начали кидать в него шевяками. Лазутка взвизгнул и махнул через плетень в огород.

– Ловко я его съездил! – закричал парнишка, который был с палкой.

Другой возразил ему:

– Да ты вовсе не докинул. Это я его съездил по ноге…

Роман проводил ребятишек глазами и затосковал. Поманило на улицу, на народ.

Когда стемнелось, в зимовье пришла мать.

– Как ты тут, парень? Истомился, однако?

– Да нет, ничего. И выспался вволю и книжку прочитал. У Симона ты была?

– Была, да его дома нету. Уехал зачем-то в Нерчинский Завод.

– Вот неудача… Зачем приехал, того и не сделаю.

– А я баню истопила. Отец с дедушкой уже вымылись. Теперь твоя очередь. В бане на полке я тебе белье оставила и мыло с рогожкой. Свечу отсюда захвати. Помоешься и иди прямо в избу, покормить тебя надо.

Роман поблагодарил ее и отправился в баню. Зеленые звезды загорались над сопками. В улицах лаяли собаки, слышались голоса и скрип снега. На Драгоценке кто-то долбил железной пешней прорубь.

В бане пахло распаренным веником и еще чем-то горьким. Он принюхался и уверенно решил, что осенью сушили в бане много конопли. Зажег свечку, быстро разделся. Зачерпнул из колоды ковш воды, плеснул на каменку. Облако белого пара, шипя и клубясь, взлетело под потолок, хлынуло во все стороны, влажным жаром опахнув его тело. У него сразу приятно зачесались спина и грудь. Он намочил в колоде веник, подержал его над каменкой и полез на полку. Скоро показалось, что жару маловато. Тогда он выплеснул на каменку сразу два ковша. Баня переполнилась паром, и он хлынул на улицу через все отдушины и щели. Свечка, стоявшая на полочке, светила тускло, словно месяц в тумане. Весело кряхтя и фыркая, он растянулся на полке и стал париться. Когда уставали руки, отдыхал, смачивая голову водой, и снова принимался крепко нахлестывать себя. За этим удовольствием опять сказал себе: «А все-таки хорошо дома!»

В то время, как он парился, погнал на водопой своего Савраску Никула Лопатин. Увидев улыбинскую баню, окутанную вылетавшим наружу паром, и свет в окошке, Никула остановился. Захотелось ему узнать, кто это так лихо парится в ней. Перед вечером Никула колол в своей ограде дрова и видел, что Андрей Григорьевич и Северьян помылись еще засветло. Позже он видел, как выходила из бани Авдотья, закутанная в шаль и шубу. Разжигаемый любопытством, Никула не поленился, перелез через плетень и заглянул в окошко бани. В бане плавала сплошная белая мгла, и он долго не мог ничего увидеть. Савраска уже успел сходить на прорубь напиться и медленно шагал обратно, когда разглядел Никула спрыгнувшего с полка Романа. Он решил, что ему померещилось, так как знал, что Романа давно нет в живых. Он испуганно отшатнулся от окошка, перекрестился и протер кулаком глаза. Осмелев, снова припал к запотевшему стеклу. В бане стоял лицом к окошку все тот же Роман и окатывался водой из таза. «Живой, значит, – удивился Никула. – То-то Улыбины и ходят довольные. Ромку все мертвяком считают, а он дома, в бане размывается. Ох, и бедовый!.. Нагряну я завтра к Улыбиным утречком, притворюсь ничего не знающим, да и заведу разговор о Ромке. Погляжу, как изворачиваться будут».

Никула потихоньку удалился от окошка, перемахнул через плетень не хуже Лазутки и поспешил домой. Шел и рассуждал сам с собой: «Другим говорить не буду, а Лукерье своей скажу. Другим скажешь и подведешь Ромку, а Лукерья не проболтается. Тепленькая водичка в ней держится, не как у других баб. Пусть поохает».

На улице повстречался Никуле Прокоп Носков. Первый соблазн Никула выдержал. Как ни чесался язык, сказал он Прокопу всего одно «здоровенько» и разминулся с ним. Но дома еще с порога закричал Лукерье:

– Ничего не знаешь?

– Да откуда же я знаю. Целый день дома сидела.

– То-то и оно… – сказал многозначительно Никула и, вдоволь потомив бабу, рассказал все с такими подробностями, так обстоятельно, что Лукерья, не дослушав его до конца, но узнав самое главное, вдруг вспомнила, что ей надо пойти к соседке за решетом, накинула на себя платок, и ее торопливые шаги заскрипели под окном.

XXV

Роман вымылся, надел чистое, хорошо проглаженное белье и почувствовал себя празднично. Красный, с влажными еще волосами пришел он в дом, где его давно дожидались. На столе дымилась эмалированная миска с пельменями. Ганька, еще ничего не знавший о приезде Романа, со слезами радости кинулся к нему на грудь. Роман расцеловал его и сказал:

– Смотри не болтай, что я дома живу.

– Я не маленький, можешь мне этого не говорить, – обиделся Ганька, и, чтобы утешить его, Роман подарил ему собственноручно сделанную из горной таволожки дудку.

После ужина Роман в расстегнутой рубашке и унтах на босую ногу сидел в полутемной горнице с отцом и дедом, рассказывая им о побеге из-под расстрела, о жизни в лесной коммуне. Долгий рассказ его подходил к концу, когда на улице, под окнами горницы, заслышалось множество мужских голосов. Роман вскочил, стал натягивать на себя полушубок. Отец и Андрей Григорьевич заметались по горнице, подавая ему шапку, шарф, рукавицы.

В сенную дверь властно забарабанили. Мать схватилась за голову, запричитала. Побелевший отец перекрестился и бросился было открывать дверь.

– Подожди, – схватил его за плечо Роман. – Я выйду в сени вперед тебя и стану там за дверь. Тогда ты откроешь. Если меня там сразу не заметят, вырвусь… Мама, не плачь, не надо, – успел он сказать матери и крадучись, с револьвером в руке вышел в сени. На цыпочках пройдя по ним, прислонился к стене у двери. «Ежели увидят, все пропало. Стрелять я в них не могу, этим родных погублю», – размышлял он, унимая охватившую его дрожь. Вышедший следом за ним отец заспанным голосом спросил:

– Кто там?

– Атаман с понятыми. Открывай! – закричали ему на крыльце, и Роман узнал голос Платона Волокитина. Отец выдергивал и все никак не мог выдернуть из скобы засов. Наконец ему это удалось. Дверь распахнулась и прикрыла собою Романа. Тяжело топоча, ворвались в сени казаки и, не останавливаясь, отшвырнув в сторону Северьяна, бросились в раскрытую кухонную дверь. Роман облегченно вздохнул, упругим кошачьим шагом выскользнул из-за двери на крыльцо. У крыльца стояли два человека – высокий и низенький. Раздумывать было некогда. Роман стремительно кинулся на них. Высокого ударил головою в грудь, сбил на землю, а низенький, истошно вопя, побежал к воротам. Роман воспользовался этим и перескочил через забор во дворы.

– Убежал… Убежал! – надрывался у крыльца сбитый им человек. На крик его выбежали те, что были в доме, и, увидев во дворах Романа, начали стрелять в него. Он спрятался в тень от соломенного омета и благополучно выбрался на гумно, с гумна на огород. Потеряв беглеца из виду, казаки поопасились его искать. Он бросился в кусты на Драгоценку. Когда перебегал через залитую лунным светом луговину, еще два выстрела прогремели ему вдогонку.

К полуночи резко похолодало. Мороз был не меньше чем на сорок градусов.

Роман остановился на льду Драгоценки в тени высокого берега. У него сразу защипало уши и щеки, заныли пальцы на ногах. В поселке лаяли потревоженные выстрелами собаки, скрипели шаги в проулке у мельничной плотины. Опасно было выходить сейчас из кустов. Но нельзя было и стоять на месте, мороз донимал все сильнее. Нужно было идти. Но куда?

После недолгих размышлений он решил: «Пойду на заимку. Больше деваться некуда. Здесь меня либо поймают, либо я сам замерзну». Руслом Драгоценки, где легче было идти, пошел вверх по ее течению. Наган положил за пазуху, а в руки взял толстую палку. Когда удалился от поселка и миновал поскотину, чтобы сократить путь, вышел на зимник. Зорко поглядывая по сторонам, зашагал по зимнику, часто постукивая нога об ногу. Кусты и белые сопки как будто настороженно приглядывались к нему. В их мертвом молчании чувствовал он для себя угрозу, и чем дальше уходил от поселка, тем смутнее становилось у него на душе.

Пройдя версты четыре, поравнялся с Круглой сопкой, где доставался им покос в тот год, когда он вымазал у Дашутки дегтем ворота. Впереди, у самого зимника, стояли осыпанные пушистым инеем заросли тальника. Прежде чем приблизиться к ним, он остановился и до рези в глазах разглядывал их. И уже собрался шагать дальше, когда увидел там перебегающие с места на место парные огоньки. Волосы зашевелились у него под папахой: впереди была волчья стая. А в такую пору, да в одиночку, встреча с волками не предвещала ничего хорошего.

Влево от дороги Роман увидел стог сена. Он бросился к нему, схватился за ветряницу и с помощью ее очутился на макушке стога. Первый волк прыгнул туда сразу за ним. Зубы его яростно клацнули возле ноги Романа. Он убил его выстрелом в упор. Волк упал в наметенный у подножия стога сугроб. Остальные разбежались от выстрела в стороны и уселись на снегу.

Тогда Роман решил добыть огня. Он вспомнил, что у него должны быть с собой спички. Ни на секунду не спуская глаз с волков, с трудом расстегнул он полушубок. Спичечная коробка оказалась в правом кармане. Достав ее, Роман торопливо очистил от снега и разворошил макушку стога. Не обращая внимания на зверей, сунул наган за пазуху и опустился на колени. Чиркнул две спички сразу, поднес их к сену и облегченно вздохнул – сено загорелось. Через минуту, схватив охапку пылающего сена, он подбросил ее кверху. Тысячи огненных мух закружились над стогом. Волки испугались и огромными прыжками понеслись к речке…

На рассвете увидел в логу среди березового редколесья три зимовья, окруженные дворами и ометами соломы. Подойдя к ометам, остановился в нерешительности: у зимовья заливались на разные голоса собаки. Он сильно продрог, ему хотелось есть, ноги подкашивались от усталости. Но идти в зимовье вслепую было рискованно. Решил дождаться утра и, оставаясь незамеченным, разглядеть, что за люди живут на заимке. Выбрав свежий пшеничный омет, объеденный с наветренной стороны скотом, он устроил в нем глубокую нору. Забравшись туда, завалил соломой вход. Там быстро согрелся, прилег поудобнее и забылся сторожким сном.

Когда вылез из норы, на серебряных макушках берез ярко играли блики солнца. Над двумя зимовьями подымался дымок из труб. В стайках мычали телята, блеяли овцы. Скоро из зимовья вышли два старика и подросток. Они взяли два ведра, пешню и погнали скот на утренний водопой к колку, окутанному морозной мглой. Вместе с ними убежали все собаки. Решив, что в зимовьях больше никого не осталось, Роман смело направился туда. Рванув на себя забухшую дверь, с белым облаком холода вошел в ближайшее зимовье и остановился как вкопанный: на нарах у печки сидела и вязала чулок Дашутка.

Обомлев, Дашутка вскочила на ноги, уставилась на Романа широко раскрытыми, испуганными глазами. Выпавший из ее рук клубок пряжи покатился к его ногам.

– Ух, как тепло у вас, – сказал он первые пришедшие в голову слова. Дашутка ничего не ответила. Тогда он спросил: – Что, не узнаешь меня?

Поняв, что перед ней не призрак, а живой Роман, Дашутка, задыхаясь от волнения и кусая кончик платка, сказала тоже первые подвернувшиеся слова ломким чужим голосом:

– Как не узнать, узнала… Только ведь тебя давно все похоронили… Откуда это ты?

– Бегаю от богачей, от волков бегаю. – Голос его странно дрогнул. – Так вот и живу, Дарья Епифановна… Если тебе не жалко куска хлеба, угости меня.

– Да ты садись, садись. Я тебя покормлю сейчас, – и засуетилась, доставая с полок и расставляя на столе хлеб, деревянную чашку, туесок со сметаной. Нарезав хлеба и наливая из медного чайника в чашку чай, пригласила: – Проходи давай. Только не обессудь за угощение.

Роман осторожно сел за шаткий, из плохо оструганных досок стол. Дашутка расположилась напротив него у печки и занялась чулком. Но Роман не видел, что она не столько вяжет, сколько украдкой поглядывает на него. Ему сильно хотелось есть, но его одолело смущение, и он выпил только чашку чая, съел тоненький ломтик хлеба. Поблагодарив с поклоном Дашутку, спросил:

– С кем ты тут живешь?

– С дедушкой.

– А другой старик чей?

– Парамон Мунгалов. Они с работником в другом зимовье живут.

– Если есть у тебя лишние портянки или чулки, дай мне. Прихватили меня богачи так, что я в унтах на босую ногу пятнадцать верст отмахал. А по таком морозу это не шутка. Да потом еще волки чуть было меня не слопали.

– Вот возьми, – подала ему Дашутка с печки пару новых шерстяных чулок.

– Спасибо, – с жаром поблагодарил Роман. – Если бы знала ты, что пережил я в эту ночь…

Вдруг на дворе заскрипели сани. Дашутка взглянула в окно и побелела.

– Беда, Роман… Это мой отец приехал и еще кто-то.

– Ну, даром они меня не возьмут, если выследили…

Увидев в его руке револьвер, Дашутка тихонько запричитала:

– Ой, ой, горюшко мое! – И вдруг сердито прикрикнула на Романа: – Да прячься ты, непутевая голова. Отец, может, и не знает, что ты здесь.

– А куда я спрячусь?

– Да под нары, под нары лезь. Там темно. На вот потник тебе и убирайся.

– Ладно, будь что будет. – И, схватив потник, Роман залез под нары. Заполз там в самый дальний угол за ящик с картошкой и вилками капусты. Затхлой сыростью шибануло ему в нос. Разостлав потник, он прилег на него. Дашутка металась по зимовью и кидала под нары все, что можно, чтобы лучше укрыть его.

За дверью послышались шаги. Дверь со скрипом распахнулась, и сквозь клубы морозного воздуха Роман увидел красные Епифановы унты, услыхал его простуженный голос:

– Доброго здоровья, Дарья!

– Здравствуй, тятя. Что это ты так рано?

– За дровами поехал… Ну, рассказывай, как живешь тут, девка.

– Слава Богу, живу.

– А я дай, думаю, заеду, погляжу, как вы тут управляетесь. Угости-ка меня чайком. Погреюсь да поеду.

Пока Епифан пил чай, вернулись с водопоя старики. Они загнали скот во дворы и оба зашли в козулинское зимовье. Вместе с ними забежала черная небольшая собачонка и улеглась у порога, умильно поглядывая на стол, где на самом краю лежала булка хлеба. Роман притаился. Эта пустолайка была теперь для него опаснее целой стаи волков.

– Ну, как, не замерзли еще, божьи прапорщики? – спросил Епифан стариков.

– Пока ничего, Бог милует… А морозы и впрямь несусветные. Прорубь нынче за ночь так заросла, что едва продолбили.

– Погрей и нас, Дарья, чайком, – попросил старик Козулин и, прокашлявшись, обратился к Епифану: – Что в поселке, Епиха, новенького?

– Новостей целый ворох… Сегодня ночью Ромашку Улыбина ловили.

– Да разве он живой?

– Живой, мать его в душу! Заявился откуда-то домой. Мылся в бане, а его Никула Лопатин углядел. А у Никулы язык что осиновый лист – во всякую погоду треплется. Сболтнул бабе, а та и пошла звонить. Узнал об этом Сергей Ильич – и к атаману… Заставили идти того арестовать Ромашку… Семь человек ходили к Улыбиным. Пятеро в избу кинулись, а двое у крыльца остались. А Ромашка, он не дурак. Он, оказывается, в сенях за дверью стоял. Как те пробежали мимо него в избу, он и махнул на улицу. Арсюху Чепалова с ног сбил, а у Пашки Бутина медвежья хворость приключилась. Пока Арсюха подымался, он ведь тоже тетеря добрая, Ромашка во дворы сиганул. А там его ищи‑свищи. Стреляли в него, да не попали.

– Какой молодчага парень-то, – похвалил Романа старик Мунгалов. – Ведь совсем вьюноша, а гляди ты каков – от семерых ушел. Весь в деда. Дед у него в молодости тоже беда проворный был. Только я да покойный сват Митрий и могли устоять супротив него.

Старик Козулин пожалел Романа:

– Куда он, бедняга, в такую стужу денется? Все равно, однако, поймают.

– Ежели домой сунется, – сразу изловят. За домом крепко доглядывают. А прийти он должен. Захочет коня своего взять.

– Без коня, конечно, человек он пропащий.

– Коня ему теперьворовать надо. Того, на котором он приехал, в станицу отвели.

Огорченный этой вестью, Роман неосторожно пошевелился в своем убежище. Собачонка учуяла его и зарычала. Потом забежала под нары, принялась лаять. Совсем близко от Романа сверкнули ее глаза. Вот-вот она могла схватить за ногу, и он решил, что все пропало. Епифан удивленно сказал:

– На кого это она брешет?

– Крысу, должно, учуяла, – сказал старик Козулин, а Дашутка поддержала его:

– Сегодня утром я двух крыс видела. Расплодилось их столько, что ничего доброго под нары нельзя положить.

Собачонка лаяла все громче, все злее. Один из стариков глубокомысленно заключил:

– Должно быть, прижучила крысу в уголок, а взять боится. Пустолайка проклятая.

– Да вытури ты ее, Дарья, к черту! Совсем оглушила.

Дашутка схватила клюку, принялась бить собачонку и два раза по ошибке задела Романа. Собачонка с жалобным визгом выскочила из-под нар. Епифан раскрыл дверь и пинком выбросил ее из зимовья. А Роман потирал ушибленный бок и ждал, что будет дальше.

– Ну, отогрелся, поеду, – сказал Епифан, надел шапку и рукавицы и вышел из зимовья. Следом за ним ушел к себе старик Мунгалов. Немного погодя поднялся и старик Козулин, сказав Дашутке, что идет поправлять городьбу в овечьем загоне. Дашутка проводила его и с раскрасневшимся лицом заглянула под нары.

– Живой еще?

– Живой, только взмок весь.

– Давай выходи. У меня щи сварились, покормлю тебя щами… А я тебя клюкой не ударила?

– Нет, – соврал Роман, вылезая на свет божий. Дашутка вытащила из печки горшок, налила Роману миску щей, а сама стала смотреть в окошко, чтобы предупредить его, ежели появится старик. Соскребая со стекла узорный иней, с плохо скрытой заботой спросила:

– Что теперь делать будешь?

– И сам не знаю. Без коня я все равно что без ног. Пойду, видно, коня добывать.

– В такую стужу, да в твоей лопоти… Нет уж, поживи-ка лучше день-другой у меня под нарами.

– С тоски умру.

– Не помрешь, – рассмеялась Дашутка, – а там что-нибудь сообразим.

Вечером, когда старика снова не было в зимовье, Роман сказал Дашутке, что он ночью уйдет.

– Как хочешь, не удерживаю. Только подумай, куда идти-то тебе? Ведь погибнешь.

– Можешь, и погибну, только под нарами торчать мне совестно.

– Нашел чего стыдиться… Ты потерпи, я обязательно что-нибудь придумаю ради старой дружбы.

Старик вернулся на этот раз с надворья расстроенный.

– Беда, девка, – хрипло говорил он. – Ночью большой буран будет, а у нас Пеструха совсем натяжеле. Вот-вот отелится. Ежели случится это нынешней ночью, можем теленка загубить. Прямо не знаю, что делать.

Дашутка, подумав, сказала, что корову можно на ночь завести в пустое зимовье. Старик ответил, что делать это неудобно – зимовье чужое.

– Да что ему сделается, зимовью-то, – убеждала его Дашутка. – Настелим подстилки побольше, а убирать за Пеструхой я сразу буду.

– Схожу посоветуюсь с Парамоном, – сказал старик и пошел к Мунгалову. Вернувшись, приказал Дашутке: – Загоняй корову в зимовье. Парамон говорит, что беды не будет, ежели и поживет там с недельку.

Дашутка обрадовалась, быстро оделась. Уходя, с порога сказала, что затопит в зимовье печку, чтобы корове совсем хорошо было.

Ночью, когда Роман уже спал, Дашутка залезла под нары, разбудила его:

– Вылезай, я тебе другую хату нашла.

В зимовье было темным-темно. В трубе завывал дикими голосами ветер, стекла в окне дребезжали. Дашутка взяла Романа за руку и, попросив потише ступать, повела за собой. За дверью их сразу встретил не на шутку разгулявшийся буран. С трудом добрались они к стоявшему на отшибе зимовью. Корова, редко и шумно повздыхивая, жевала сено. Дашутка потрепала ее по шее, прошла к окошку, завесила его соломенным матом и, посмеиваясь, обратилась к Роману:

– Здесь теперь жить будешь. Дверь я на замок закрою, ключ себе возьму. Когда дедушка сюда придет, отсиживайся под нарами, а в остальное время хоть пой, хоть пляши. Вон постель твоя, – показала в угол на охапку соломы. Затем подкинула в печку дров, привернула в лампе огонь и собралась уходить.

– Может, проводить тебя? Ведь на улице сейчас заблудиться немудрено.

– Не надо. Спи давай. Утром я тебя рано потревожу…

– Да ты посиди, поговорим… Мы ведь три года с тобой добрым словом не перебросились.

– О чем говорить-то? – присев на краешек лавки, вздохнула Дашутка. – От этого тепла на сердце не прибавится, молодость наша не вернется… Расскажи-ка мне лучше, как Алексея-то моего убили.

Просьба ее неприятно резанула Романа по сердцу. Говорить с ней об Алешке было невыносимо тяжело. Одно упоминание о нем заставляло его страдать. Даже мертвый жил Алешка и бередил в его памяти старые раны. И только сделав над собой большое усилие, передал он ей все, что знал о смерти Алешки. Выслушав его, Дашутка помолчала и вдруг спросила:

– А если бы тебе довелось быть на месте Семена, – убил бы ты Алексея?

– Убил бы. Про меня, конечно, подумали бы, что я его из-за тебя убил, за то, что ты ради него меня бросила. Только правды в этом не было бы. Ты ведь сама знаешь, как у нас с тобой получилось. Так что за это его убивать нечего было… А вот за то, что он к Семенову побежал, к холую японскому, за это я бы ему спуску не дал, – сказал Роман жестко и горячо.

Дашутка пристально глянула на него:

– А ведь многие думают, что вы… его вместе с Семеном убили, и не за что-нибудь, а из-за меня. Рада я, что нет на тебе его крови. – И она порывисто встала с лавки. – Ну, пошла я. Успевай спать, а то утром дедушка придет и чуть свет загонит тебя под нары, – грустно улыбнувшись, сказала она на прощание.

XXVI

Утром Роман проснулся и стал поджидать Дашутку. Завешенное матом окно смутно угадывалось в темноте. За ночь зимовье сильно выстыло. Было в нем по-нежилому сыро и холодно. Корова поднялась уже с подстилки. Роман встал, пробрался мимо нее к окну и поднял мат. Мутный серый свет проник в зимовье. По дымку из трубы козулинского зимовья он определил, что все еще дует сильный ветер. Рваные облака низко неслись по небу, хмуро курились вершины хребтов на востоке. Он поглядел на них и почувствовал себя, как птица в клетке.

Старик Козулин вышел из зимовья, взял лопату и стал разгребать выросший за ночь перед дверью сугроб. Ветер трепал завязанные на затылке концы его желтого башлыка. Из-под повети появилась с подойником в руках Дашутка. Что-то сказав старику, зашла в зимовье. Старик размел снег и направился во дворы. Следом за ним побежала черная собачонка, обнюхивая каждый торчащий из снега предмет.

Дашутка пришла к Роману, когда старики угнали скот на водопой. Она принесла котелок с чаем, стопку горячих гречневых колобов и туесок сметаны. Роман сразу же заметил, что она принарядилась как могла. На ней была красная бумазеевая кофточка и белая шаль с кистями. От этого пропала у него на нее всякая досада за долгое ожидание. Она извинилась, что не пришла раньше.

– Колобами тебя угостить захотела, – и виновато улыбнулась, едва шевельнув губами.

– И охота тебе возиться со мной? Я ведь не гость.

– Это ты так думаешь, а я иначе рассуждаю. Для меня ты гость.

– А не боишься ты с таким гостем в беду попасть? Ведь тебя живьем съедят, если дознаются, что ты меня укрывала. Зря ты со мной связалась, – из непонятного упрямства говорил он не то, что думал.

Губы Дашутки презрительно дрогнули, гневная морщина легла между круто изогнутых черных бровей.

– Ты, случайно, не с левой ноги встал? Скажи уж лучше прямо: не любо тебе, что свела нас вот так судьба.

– Не любо, так я бы здесь не остался. Нрав ты мой знаешь.

– Знаю, да не узнаю. Если говоришь правду, так жалеть меня нечего… Ты знаешь, что мне дедушка сказал? Гляжу, говорит, я на тебя и диву даюсь: со вчерашнего дня тебя будто подменили. Не умылась ли ты, говорит, живой водой?.. А ты жалеть меня вздумал. Нет, невпопад твоя жалость, Роман Северьяныч. Если не кривишь душой, забудь свой страх за меня.

Пораженный, Роман не знал, что ответить ей. Стало ему ясно: неизменно верна Дашутка той первой и горячей любви, от которой осталась у него в сердце одна лишь ноющая боль. И еще увидел: выгранило время ее характер, травило и не вытравило душевную красоту.

– Сходи куда-нибудь, прогуляйся, если надоело взаперти сидеть, – посоветовала Дашутка, заметив происшедшую в нем перемену, – а я постараюсь сегодня дедушку домой спровадить.

Роман согласился, и, когда уходил по заметенной сугробами дороге к лесу, она крикнула ему вдогонку:

– У дедушки в осиновом логу ловушки на куропаток стоят. Огляди их там за попутье…

Проводив его, Дашутка пошла чистить телячью стайку. Не провела она там и полчаса, как услыхала топот верховых лошадей, голоса. Она выглянула из стайки и увидела: к зимовью подъезжали с берданками за плечами Платон Волокитин, Никифор Чепалов и Прокоп Носков. «Вовремя я Романа спровадила, словно кто надоумил меня», – подумала она, спокойно выходя из стайки. Платон увидев ее, закричал:

– Здорово, Дарья!.. Постояльцев вы тут никаких не держите?

– Нет. Какие тут могут быть постояльцы? Вот, может быть, вы у нас тут поживете.

Платон погрозил ей черенком нагайки и ничего не ответил. Спрыгнув с коня, он отдал его Никифору и с берданкой наизготовку кинулся в козулинское зимовье. Он не закрыл за собой двери, и Дашутка видела, как он все перерыл на печке, за печкой, а потом полез под нары. Под нарами он усердно обшарил каждый угол. Выйдя из зимовья, сказал:

– Тут никого нет. Надо в остальных посмотреть.

– Да вы кого это ищете? – спросила Дашутка.

– Знаем кого, – ответил Платон. В зимовье, где стояла корова, он обратил внимание на разостланную на нарах солому и поэтому искал особенно усердно. Тем временем вернулись с водопоя старики, и Платон пристал с расспросами к ним. Но старики оба в голос заверили его, что никто чужой у них не жил и не живет. Уезжая, Платон сказал им:

– Ищем мы Ромку Улыбина. На вашей заимке для него хорошая приманка имеется. Ежели заявится он сюда, пусть один из вас сразу же к атаману катит…

– А ты что за командир такой выискался, чтобы приказывать нам? – рассердился старик Козулин. – Мы у тебя подряд не взяли Ромку-то ловить. Сам лови, раз нужен он тебе.

– Ты, дед, много не разговаривай, а то выпорем на старости лет! – пригрозил Платон.

…В осиновом логе Роман отыскал козулинские ловушки. Одна из них, покрытая полынью, была спущена и до самой верхушки прикрыта снегом. В ней нашел он четырех замерзших уже куропаток. На закате, когда снег на равнине перед зимовьями нежно алел, подходил он к заимке с куропатками в руках. Дашутка встретила его у крайних ометов.

– Ну, вовремя ты ушел сегодня погулять. Как будто кто подсказал мне послать тебя на прогулку. Ведь тут искать тебя приезжали. Платон с Никифором в зимовьях все вверх тормашками поставили. Платон и на меня кричал и на дедушку.

– Откуда они дознались, что я здесь?

– Ничего они не дознались. Они просто все заимки под гребешок прочесывают. – И вдруг рассмеялась: – А я дедушку спровадила-таки, поехал домой в бане помыться. Вернется только послезавтра. А как вернется, я домой поеду и тебя с собой прихвачу. Только что надумала я, про это потом расскажу. Сейчас пойдем в наше зимовье, там сегодня ночуешь…

Завесив окошки матом снаружи и холстинами изнутри, закрывшись на крючок и заложку, принялась Дашутка по-праздничному набирать на стол. За ужином она угостила Романа водкой и выпила сама. С разгоревшимся лицом и сияющими глазами хозяйничала она в чисто прибранном и жарко натопленном зимовье. Захмелев, Роман попытался обнять ее, но она с силой отвела его руки, строго бросила:

– Не надо этого, Рома. Лучше скажи мне, как ты коня себе доставать думаешь. – В ответ Роман только пожал плечами, и тогда она поведала ему, как давно и бесповоротно решенное: – Я для тебя коня добуду. Знаешь ты чепаловского бегунца Пульку? – Роман кивнул. – Так вот этого Пульку я из‑под пяти замков для тебя достану.

– Что ты, что ты, Даша… А если попадешь на этом деле?

– Эх ты, нашел, чем пугать меня… Чтобы помочь тебе, я и не то сделаю. Без коня тебе не спастись.

– Знаю, да ведь воровать рука не подымается, – продолжал колебаться Роман. Но Дашутка заявила ему, что Пульку возьмет она со спокойной совестью. Пять лет она работала на Чепаловых, как самая последняя батрачка, и ушла от них в том же, в чем пришла. А Пульку она же и выходила, когда его мать утонула на заимке в болоте. Не одного Пульку могла бы она высудить у Сергея Ильича, если бы захотела судиться. Окончательно же заставила она Романа подчиниться своему решению, когда сказала, что на заимку Никифор-то, говорят, приезжал на его коне.

Далеко за полночь погас в зимовье свет. Дашутка постелила себе и Роману в разных углах. И когда легли, долго ворочались оба с боку на бок, тяжело вздыхая. Но едва Роман вздумал вместе со своей постелью перебраться поближе к Дашутке, она сказала:

– Не делай этого. Не мило мне мое вдовство, да только кончится оно не сейчас, а через год после Алешкиной смерти. Иначе не видать нам счастья на белом свете.

Роман перестал двигаться, разочарованно вздохнул и затих, пристыженный. Но этот стыд не потушил в душе его чувства радости, а только придал ему особую остроту и свежесть.

XXVII

Через два дня, вечером, Дашутка выехала с заимки домой. В придорожных кустах, на бугре, ее дожидался Роман. Он подсел к ней в сани, завернулся в припасенный для него тулуп, и Дашутка принялась погонять хворостиной карего мерина. Небо было в россыпи крупных мерцающих звезд, а в долине Драгоценки клубился морозный туман, такой густой, что Роман с трудом различал дугу над головою мерина. Дашутка часто оборачивалась и спрашивала, как он себя чувствует. Ее ресницы и брови были покрыты пушистым инеем, и от того лицо неузнаваемо изменилось, странно похорошело. Скрипели оглобли и конская упряжь, шипел монотонно снег под полозьями, и Роман незаметно погрузился в дремоту, потеряв всякое представление о том, где он находится и что с ним происходит. Заставил его очнуться голос Дашутки.

– Приехали, – говорила она, – сейчас поскотина будет. У нее я и ссажу тебя. Ты повремени маленько и пробирайся по заполью к нашей усадьбе. Если в бане у нас не будет света, смело заходи туда и дожидайся меня. Как только улягутся наши спать, принесу я тебе еды, а потом пойдем добывать Пульку.

Роман вылез из саней, скинул с себя доху, и его сразу охватило чувство тревожного возбуждения, от которого побежали по позвоночнику ледяные мурашки. Он широко зевнул, зябко вздрогнул и с напускной бодростью сказал Дашутке:

– Поезжай. Счастливо тебе доехать.

Когда скрип Дашуткиных саней стал едва уловим, он решил, что пора идти и ему. По снежной целине выбрался к огородам, наткнулся там на хорошо протоптанную тропу и по ней дошел до козулинского гумна, обнесенного высоким тыном. Забравшись на гумне в солому, немного согрелся и горько взгрустнул, услыхав песню парней на Царской улице. Парни шли коротать вечер либо к картежникам на майдан, либо к девкам, затевающим где-нибудь в теплой избе веселые песни. А он вот уже целую неделю вынужден проводить время то в ометах и банях, то под нарами в зимовьях.

…В полночь на увалах за Драгоценкой выли волки, и собаки в Мунгаловском отвечали им многоголосым лаем. В чепаловской ограде хриплой октавой заливался старый цепник, тоненько взлаивали и подвывали молодые собаки. Узкий и длинный проулок рассекал зады обширной усадьбы Чепаловых на две равные половины. По одну сторону от него находились дворы и повети, по другую – огород, гумно и сенник. По проулку Дашутка вывела Романа к углу конюшни, в которой помещался Пулька. Роман остался за углом в тени, а Дашутка с ломтем хлеба и уздечкой в руках подошла к двери конюшни. Двери были замкнуты на большой замок, похожий на гирю-десятифунтовку. Но Дашутка знала, где прятал Сергей Ильич ключ от замка. Привстав на носки, нащупала она ключ за одной из колод и, достав его, стала открывать замок. В это время собаки в огороде залаяли совсем по-другому, и Роман понял, что они учуяли его присутствие. За себя он не боялся, но ему стало страшно за Дашутку. Две собаки метнулись к ней из-под ворот, ведущих в ограду. Роман поднял валявшуюся у ног палку, приготовился было к нападению. Дашутка окликнула собак, бросила им по куску хлеба и, успокоив их, открыла замок, распахнула дверь конюшни. Когда скрылась в конюшне, собаки присели на задние лапы у дверей, тихо скуля и облизываясь. Чтобы не привлечь к себе их внимания, Роман стоял не шевелясь в своем укрытии. В конюшне негромко заржал Пулька, послышался стук копыт. Казалось, прошли часы, прежде чем с Пулькой на поводу появилась перед Романом Дашутка. Он облегченно вздохнул. Собаки неотступно следовали за ней по пятам и зарычали, увидев его.

– На, веди, – передала ему Дашутка Пульку, а сама принялась уговаривать собак. Он уже был на задворках, когда она догнала его и с нервным смешком сказала: – Вот и все.

Заседлав Пульку припасенным Дашуткой седлом, Роман похлопал рукавицей о рукавицу, чтобы согреть озябшие руки, и обратился к Дашутке:

– Ну, давай, Даша, прощаться. Время к утру, мешкать мне нечего.

– Куда ты теперь?

– В леса, к своим. Если будет случай, напишу тебе.

– Дай я тебя поцелую, – обняла его Дашутка и, припав к его губам, долго не могла оторваться от них, странно обмякнув и отяжелев у него на руках…

– Дай Бог счастья… – Голос Романа дрожал, рвался.

– Был бы ты живой, здоровый, – другого счастья мне вовек не надо. День и ночь молиться за тебя буду.

Уже сев на коня, Роман поцеловал ее еще раз с седла, еще раз сказал:

– Прощай.

Рассудив, что вряд ли кто-нибудь согласится торчать на морозе в такую ночь, доглядывая за домом его отца, решил он завернуть на минутку домой. Дома открыл ему двери отец. Он не удивился его появлению. Отцовским сердцем он чувствовал, что Роман должен рано или поздно заявиться опять домой.

– Проходи, проходи… А у нас, паря, беда. Дед-то твой помирает, – сказал отец, пропуская его вперед себя на кухню. – Расстроился он шибко в ту ночь, как тебя изловить хотели, и назавтра же расхворался. Однако, до утра не доживет. Хорошо ты сделал, что заехал. Ведь старик-то последнее время только о тебе и трастит.

Не раздеваясь, Роман прошел в горницу, едва освещенную привернутой лампой. Андрей Григорьевич лежал на кровати, стоявшей напротив русской печи в переднем правом углу. У кровати сидела заплаканная Авдотья. Она молча поцеловала Романа и позвала Андрея Григорьевича:

– Дедушка, ты слышишь, дедушка? Роман приехал.

Роман подошел к кровати, унимая слезы. Заросшая седым волосом грудь Андрея Григорьевича тяжело поднималась и опускалась. Роман склонился и поцеловал деда в матово-белый, покрытый холодным потом лоб. От прикосновения тот очнулся и обвел его затуманенными, далекими ото всего глазами.

– Это, тятя, Роман. Проститься заехал, – сказал Северьян.

– А-а… – протянул Андрей Григорьевич, и глаза его приняли осмысленное выражение. Авдотья и Северьян помогли ему приподняться на постели. Задыхаясь, выговаривая с трудом каждое слово, он заговорил:

– А я думал… не повидаю, помру… Спасибо. Мой наказ тебе – верой и правдой служи… народу… земле родной, – и совершенно обессиленный откинулся навзничь. Лицо его стало синеть, дыхание становилось все более беспорядочным. Роман думал, что это уже конец. Но Андрей Григорьевич еще отдышался и поманил его к себе слабым движением костлявой и желтой руки. Он хотел ему сказать что-то еще, но Роман заметил это только по движению его губ, слов уже нельзя было разобрать. Тогда он опять поцеловал деда в уже холодеющий лоб. И вдруг услышал, что дыхание его прекратилось. Напрасно ждал он нового вздоха, его не последовало. И тогда с полными слез глазами вышел из горницы. Оставаться он дольше не мог, на улице начинало светать и утренняя зарница блестела над белыми сопками на востоке.

– Уезжай, Рома, уезжай, Бог с тобой. Как-нибудь без тебя похороним дедушку, – торопила его мать, а отец уже накладывал в ковш горячих углей из загнетки и сыпал в них ладан, чтобы окадить оставившего мир Андрея Григорьевича.

С тяжелым сердцем уехал Роман из дому в морозное февральское утро. Со смертью деда оборвалась в его сердце еще одна нить, связывавшая его с Мунгаловским, и теперь он больше, чем когда-либо, был готов на новые муки и усилия ради того дела, за которое погибли Тимофей, матрос Усков и многие, многие сотни других.

На второй день к вечеру он был уже снова в своей лесной коммуне, население которой значительно увеличилось. Из Курунзулая переселились в нее призывных возрастов казаки, не хотевшие служить Семенову.

XXVIII

На масленой в Мунгаловский приехал новый станичный атаман Степан Шароглазов. Остановился он у Сергея Ильича и вечером вызвал к себе Каргина. Каргин уже знал, что предстоит какое-то неприятное объяснение, раз Шароглазов не счел возможным остановиться у него. Поэтому на свидание отправился в самом дурном настроении.

Был морозный ясный вечер. Чисто выметенные к празднику улицы, нежно розовеющие в сумеречном свете, были полны катающихся ребятишек, разнаряженных парней и девок. Парни были в белых, черных и сизых папахах, девки – в пуховых цветных полушалках и шалях. В одном месте плясали они под гармошку лихого «камаринского», в другом – водили во всю улицу хоровод. Всем было весело, хорошо. И Каргин, шагая по широкой улице, жалел, что время праздничных утех для него навсегда миновало. Завидев его, парни и девки умолкали и расступались, давая ему дорогу.

У Чепаловых только что зажгли в столовой большую висячую лампу. Проходя по ограде мимо еще не закрытых окон, он увидел в столовой Шароглазова и Сергея Ильича с сыновьями. Они сидели вокруг кипящего самовара, Сергей Ильич что-то рассказывал Шароглазову, и выражение его лица было необыкновенно злым. Шароглазов, слушая его, прихлебывал чай из стакана, сдержанно посмеивался и покручивал левой рукой свои пышные усы. «На меня наговаривает, не иначе», – решил Каргин и расстроился пуще прежнего.

Войдя в дом, он разделся никем не замеченный, потер рука об руку и с решительным видом вошел в столовую. По моментально наступившему неловкому молчанию понял, что разговор шел именно о нем. Молчание прервал злорадным баском Шароглазов:

– Ну вот, он и сам пожаловал, – и сразу спросил: – Что же это ты творишь тут, Елисей?

– Не знаю, о чем речь. Объясни.

– Какого черта Ромку Улыбина поймать не мог?

– Ромку? – усмехнулся Каргин. – Оттого, что он оказался умнее и проворнее, чем мы думали.

– А вот Сергей Ильич говорит, что его по твоей милости не поймали. Наобум ты пер.

– Не спорю. Оно и в самом деле было так. Да только я на тех понадеялся, которые у крыльца ворон ловить вздумали.

– Что на других кивать! – сердитой глухой скороговоркой перебил его Сергей Ильич. – Против своей воли шел ты его ловить и ловил от этого спустя рукава. Вот что я тебе прямо в глаза скажу.

– Вон как! – вспыхнув, сказал Каргин. – Раз так, значит, надо меня из атаманов ко всем чертям вытурить.

– Вытурить не вытурить, – а вежливо попросить, чтобы сам ушел с этой должности, – самодовольно рассмеялся Шароглазов и сразу же перешел на сухой служебный тон: – Мне, брат, насчет тебя в отделе прямо сказали: снять и даже расследовать все твое поведение в этом деле. Но расследовать я ничего не собираюсь и даже, больше того, срамить тебя перед обществом напрасно не хочу. Поэтому давай созывай сходку и заявляй, что по состоянию своего здоровья или, скажем, хозяйства исполнять атаманскую должность больше не можешь.

«Хорошо, что ты еще не знаешь, как я баргутов рубил, тогда бы, пожалуй, по-другому заговорил», – подумал Каргин, а сам сказал:

– С удовольствием это сделаю. В атаманстве мне немного радости. Хоть сегодня же приму свою отставку.

– Да, да… Именно сегодня. В станице у меня уйма всяких дел, к утру я обязательно должен быть там, а мне хочется побывать на вашей сходке, чтобы поддержать твое прошение.

– Ты что же, думаешь, что без тебя меня могут не сменить?

– Народ у вас упрямый. Так что очень свободно твое прошение могут без внимания оставить. А это, брат, никак невозможно, раз категорически приказано снять тебя.

– Вот, значит, какие теперь порядки-то! Выходит, общество не может выбрать того, кто ему по душе. Что-то не по-казачьи получается. Даже при царе этого не было.

– Царь-то нас всех своими верными слугами считал. А теперь дело другое. На всех казаков полагаться нельзя. Сволочей и среди нас много оказалось, а их в железной узде держать надо. Иначе все прахом пойдет. Будет у вас верховодить голь перекатная и наведет такое братство и равенство, что тошно нам станет. Ты, вместо того чтобы подковырками заниматься, об этом подумай.

– Правильно, Степан Павлович, – поддержал Шароглазова Сергей Ильич. – Чтобы не повторился восемнадцатый год, надо многих к рукам прибрать. А Елисей хочет для всех быть добрым, на всех угодить старается.

– Делал так, как подсказывала мне моя совесть. Не хотел я лишних врагов плодить, без нужды озлоблять тех, кто с повинной к нам пришел. Но раз вы считаете, что надо рубить сплеча, – рубите, только этим новую власть укрепить нам трудно.

– Да? – иронически прищурив глаза, сказал Шароглазов. – Если бы я, брат, не знал тебя, то подумал бы, что тебя первым надо послать туда, куда нынче большевиков посылали.

Каргин криво усмехнулся.

– Спасибо за откровенность, – а про себя подумал, что спорить с такими людьми не только бесполезно, но и опасно. Лучше было молчать. Помедлив, он поднялся со стула и сказал, что пойдет собирать народ на сходку.

На сходке новым поселковым атаманом выбрали бывшего надзирателя Прокопа Носкова, который одинаково уживался с богатыми и бедными.

Отстраненный от общественных дел, Каргин с рвением принялся за свое хозяйство. Сразу же после масленицы уехал он на полмесяца с братом в тайгу на заготовку дров. Считал он себя незаслуженно обиженным и часто, мысленно обращаясь к Шароглазову и Сергею Ильичу, думал: «Посмотрим, что вы, голубчики, натворите и как это потом расхлебывать будете».

Скоро на заимку брату Каргина Митьке доставили предписание явиться в станицу на медицинское освидетельствование. Врачи признали его годным, и он вместе с другими молодыми казаками был направлен в Читу.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

Весна подступила к тайге не спеша. До самого марта глубокий снег в ней был хрупким и рассыпчатым. Изузоренный следами рябчиков и глухарей, горностаев и колонков, отливал он холодной голубизной в тени, бриллиантами горел на солнце. Но с каждым днем ясней и выше становилось мартовское небо, и солнце все пристальней и дольше разглядывало тайгу, словно примеряясь, откуда приняться за дело. После буйных ветров и метелей деревья стояли пасмурные и голые, с ветвями, покрытыми коркой льда. В самый тихий безоблачный полдень до каждого дерева дотронулось с доброй улыбкой солнце, и оттаяли, распрямились ветви, обрадованно потянулись навстречу его лучам. По всем солнцепекам запахло смолистой горечью, винным духом багульника и подталым снежком.

С приближением весны сильней затосковали в своих землянках курунзулайские лесовики по белому свету, по деятельной жизни. С раннего утра свободные от нарядов люди спешили разбрестись по тайге. Одни шли охотиться, другие собирать на таежных болотах клюкву или просто посмотреть с какой-нибудь горной вершины на зазывно синеющие дали, увидеть с волнением дымок над далеким людским жильем, уловить в дующем с юга ветре будоражливые запахи весны. И когда подходила пора возвращаться в сумрачную теснину к душным и низким землянкам, где за долгую зиму все так надоело, ноги через силу несли их туда.

Роман, давно перечитавший по нескольку раз имевшийся у Бородищева десяток книг, целыми днями пропадал в тайге. С ружьем за плечами уходил он по тропам за перевалы, неутомимо разыскивая места зимовок рябчиков и тетеревов. Как добычливый охотник, всегда имел он в своем распоряжении одну из двух бывших в коммуне двустволок. Скупой для других, Семен Забережный, ведавший запасами дроби и пороха, никогда не отказывал в них Роману.

В первых числах марта Варлам Бородищев отправился для очередной разведки в Курунзулай и другие окрестные села, где имелись у лесовиков верные друзья. Роман вызвался проводить его до первого перевала и поздно вечером вернулся назад, подстрелив по дороге пару тетеревов. Семен немедленно выпотрошил тетеревов и передал их дежурившему на кухне Федоту с приказом организовать на ужин жаркое.

– Только жарить жарь, а пробовать не смей, – зная аппетит и характер Федота, предупредил он его.

– Тогда давай сучи нитки и зашивай мне рот, – рассмеялся Федот. – Иначе за сохранность этих птичек не ручаюсь.

После ужина все лесовики, за исключением часовых и дневального, собрались в штабной землянке. Пользуясь отсутствием Бородищева, который терпеть не мог пустого времяпрепровождения и частр угощал их собственными докладами на всевозможные темы и громкими читками Романа, лесовики затеяли картежную игру. Играли в «молчанку», в которой малейшая ошибка против правил игры наказывалась битьем картами по носу. Всякий раз причин для взаимного битья, и действительных и ловко придуманных, находилось столько, что редко кому удавалось выходить из игры небитым.

Игру прекратили далеко за полночь. Выйдя из накуренной землянки, Роман ахнул: нерушимая тишина стояла в тайге, и волнующе пахло в сырой теснине горной таволожкой, сладковатой древесной гнилью.

…В землянке, где жили мунгаловцы, было жарко натоплено. Роман разделся, улегся рядом с Семеном на скрипучие нары и долго не мог заснуть в невыносимой духоте. Только под утро, когда в землянке повыстыло, забылся он крепким сном. Разбудил его веселый голос Бородищева, распахнувшего настежь низенькую набухшую дверь.

– Эй, засони! И как это вам не стыдно дрыхнуть до такой поры? На улице солнце обед показывает, а у вас и завтраком не пахнет, – зычно басил Бородищев, стоя в дверях.

Удивленные его неожиданным возвращением, обитатели землянки все разом поднялись и стали одеваться. Все поняли, что что-то случилось, раз он прикатил обратно. Федот, запустив пятерню в свои волосы и позевывая, спросил его:

– Что так скоро?

Бородищев бросил на нары мешок с хлебом и стал развязывать воротник своей козлиной дохи, не торопясь с ответом.

– Да не томи ты душу, Варлам Макарьевич!

– Подожди, узнаешь. Хорошие дела начинаются. Теперь по двадцать часов в сутки спать некогда будет. На дворе весна, и нам пора из наших берлог на свет божий вылезать… В мешке тут у меня пшеничные калачи. Давайте разговляйтесь поскорее да приходите в штаб. Большой разговор у нас, ребята, будет, шибко большой. – И так же шумно, как появился, Бородищев покинул землянку.

Следом за ним вышел на двор и Роман. Он сразу ослеп от яркого солнечного света, от снежного блеска. А когда огляделся, увидел: снег на скате землянки, обращенном к солнцу, весь растаял. Крыша влажно блестела и дымилась. Роман с удовольствием потянул в себя воздух и снова, как ночью, уловил запахи пробуждающейся природы. «Весна, как есть весна!» – подумал он с радостью и стал умываться мокрым снегом. Из дверей землянки высунулась голова Федота.

– На, лови! – запустил в него Роман комком снега. Федот не успел отвернуться, и комок угодил ему прямо в лицо. С медвежьим рыком вылетел тогда Федот из землянки, схватил Романа в охапку, и они стали бороться. Вывалявшись в снегу, вернулись в землянку запыхавшиеся, возбужденные и принялись уплетать бородищевские калачи. Семен, посмеиваясь, наблюдал, как работали они челюстями, и на всякий случай отодвинул подальше в сторону свой пай калачей.

Когда все собрались в штабную землянку и расселись по нарам и чуркам, заменявшим стулья, Бородищев выколотил о край стола свою потухшую трубку, спрятал ее в кисет и сказал:

– Ну, дорогие мои товарищи, пожили мы на волчьем положении, а теперь пора и честь знать. За перевалами – совсем весна. По солнцепекам уже палы пускают. Надо и нам пустить на все Забайкалье вешний красный пал, да такой, чтобы все атаманы и генералы не могли его потушить. – И все находившиеся в землянке вдруг увидели, что Бородищев вовсе не такой нудный оратор, как казался им прежде.

– Дело говоришь, – пробурчал Федот.

Бородищев продолжал:

– Привез я хорошие вести. Наши соседи, алтагачанские лесовики, даром времени не теряли. Они в Курунзулае сотню семеновских казаков наполовину разагитировали. Ждут нас казачки, чтобы перейти на нашу сторону. Нужно нам это дело так обделать, чтобы вся сотня в наших руках была. А как управимся с ней, далеко разнесется о нас молва. Все, кто скрывается в лесах и сопках, потянутся к нам. Всем надоело даром небо коптить, все в бой рвутся.

Бородищев вытащил из кисета трубку, набил ее нестерпимо вонючим своим самосадом и хотел было раскурить, но раздумал и положил на стол.

– Начинаем мы, товарищи, с малого. Нас двадцать семь человек, онон-борзинцев восемнадцать. Но этого бояться нам нечего. Маленький камушек вызывает другой раз такую лавину в сопках, которая столетние деревья, как щепки, ломает, реки запруживает. Положение сейчас именно такое, что нашим камушком мы вызовем лавину народного восстания. Теперь не восемнадцатый год. Теперь люди на собственной шкуре испытали, кто такой атаман Семенов. Его карательные отряды нагайками и шомполами многих научили уму-разуму. Мало сейчас таких найдется, которые скажут – моя хата с краю… Сегодня к вечеру мы выступаем. Только прежде чем начнем мы это великое дело, нужно, чтобы каждый из нас принес святую и нерушимую присягу на верность революции, на верность простому народу. Согласны со мной?

– Согласны!.. Давай приводи нас к присяге!.. – закричали воодушевленные его словами лесовики.

Бородищев достал тогда из нагрудного кармана рубахи вчетверо сложенный лист бумаги с текстом им самим сочиненной присяги, над которым он вдоволь покорпел в глухие зимние ночи.

– Встать! – скомандовал он резко и властно. Оглядев дружно поднявшихся на ноги людей, сказал: – Все повторяйте за мной, – и стал читать присягу.

Голос Бородищева становился все сильней и звонче. Торжественная приподнятость и волнение его передались всем лесовикам. У Романа перехватило горло и холодок восторга пробегал по спине, когда он повторял обжигающие душу слова:

– «До последнего дыхания я буду предан революции. Буду честным и дисциплинированным, готовым на смерть и подвиг борцом за власть Советов. Если нарушу я эту мою присягу, пусть будут моим уделом вечное презрение народа и бесславная смерть».

Закончив чтение, Бородищев поздравил лесовиков с принятием присяги и приказал готовиться к походу.

На закате лесовики навсегда распрощались со своим таежным гнездовьем. Вытянувшись в цепочку, двинулись они к синеющему на горизонте перевалу. Тяжелые испытания, бесчисленные бои и походы ждали их впереди.

II

Было раннее мартовское утро. Широкую, уходящую на юго-запад долину окутывал морозный туман. Над плоскими вершинами хмурых сопок, скинувших свой зимний наряд, тлела узенькая полоска зари. За прибрежными мелкорослыми тальниками еще крепко спал Курунзулай, большой и неуютный казачий поселок.

У раскрытых на зиму ворот поскотины, в укрытой от ветра лощине, едва приметно дымился костер. У костра сидели и лежали казаки сторожевой заставы. Было их семь человек. Скуластый, с узенькими и косо поставленными голубыми глазами урядник, бывший над ними за старшего, надвинул на самые брови заячью папаху, покуривал серебряную монгольскую ганзу и сосредоточенно смотрел на огонь костра. Изредка он позевывал и потуже запахивал полы длинного полушубка.

Недалеко от костра, на пригорке, с которого давно сдуло весь снег, прохаживался часовой в тяжелом овчинном тулупе, с винтовкой на ремне. Он рассеянно оглядывал мутную утреннюю даль и бурую полоску тракта, уходившего на запад, к Онон-Борзинской станице. Ему смертельно хотелось спать, и он проклинал свою службу и все на свете. Он не видел, как из ближайших кустов ползли к нему три человека в белых халатах. Подобравшись к нему почти вплотную, они притаились в канаве, забитой ноздреватым и почерневшим снегом. Когда часовой, не дойдя до них двух-трех шагов, повернул обратно, один из них вскочил и бросился на него. Одной рукой схватил он часового за шею, другой, одетой в невыносимо воняющую кислятиной овчинную рукавицу, зажал ему рот и повалил на землю. В это время двое других с поднятыми в руках гранатами подбежали к костру, и свирепый Федотов бас оглушил казаков:

– Лапы вверх, если жить хотите!

В первую минуту казакам показалось, что это кто-то свой решил подшутить над ними. Но, увидев свирепо искаженное лицо Федота, они побелели и стали подымать трясущиеся руки. Двое попытались встать на ноги, но Федот пригрозил:

– Сидеть и не брыкаться!.. Ромка! Забирай у них винтовки!..

Роман сунул гранату за пазуху и живо отобрал у казаков винтовки. Федот повернулся к кустам, весело крикнул:

– Готово. Давай сюда!

Решительные и веселые от первой удачи сбежались из кустов остальные повстанцы. С казаков они сняли патронташи, разобрали их винтовки. Потом Бородищев сказал пленникам:

– Убивать мы вас не собираемся. Насчет этого можете не беспокоиться. Пока будем разоружать остальных, вам придется посидеть здесь. Ну, а потом, кто пожелает в наш отряд – милости просим. Остальных отпустим на все четыре стороны.

Оставив с казаками двух бойцов, повстанцы развернулись цепью и двинулись в Курунзулай. На домах, в которых стояли семеновцы, были намалеваны кем-то из местных жителей белые кресты. Меченые дома тихо окружали и без всякого шума обезоруживали тех из казаков, которые не были сагитированы заранее.

В купеческий дом, где жили офицеры сотни – подъесаул и два хорунжих, – вошли Бородищев, Роман, Федот и трое других повстанцев. В кухне навстречу им поднялся из-за стола белый от страха хозяин, благообразный, высокого роста старик. Он догадался, что за гости пожаловали к нему.

– Здравствуйте, товарищи! – сказал он масленым голосом, протягивая им для рукопожатия трясущуюся руку с кольцом на указательном пальце. Отстранив его руку наганом, Бородищев спросил свистящим шепотом:

– Офицеры спят?

– Спят. Вчера поздно легли.

– Ладно. Сиди и помалкивай, если жить хочешь. – И Бородищев открыл половинку филенчатой двери, ведущей в купеческие комнаты. Роман и Федот первыми проскользнули в полутемный шестиоконный зал с цветами на подоконниках. На них пахнуло винным перегаром и застоявшимся табачным дымом. Следом за ними вошел с зажженной лампой в руках Бородищев. Один офицер спал на диване, двое других – на широкой купеческой кровати. На круглом столе посередине зала лежали офицерские шашки и револьверы в желтых кобурах.

Роман метнулся к столу, завладел оружием. Повстанцы наставили на офицеров винтовки. Бородищев подмигнул Федоту. Федот закатил глаза и нараспев затянул:

– Га-аспада офицеры! Парадом командую я. Пра-а-шу встать!

Спавшие на кровати моментально проснулись и сели. Не понимая, в чем дело, один из них, с выбритой наголо круглой головой, свирепо спросил:

– Это еще что за шутки? Вон отсюда!..

Но, разглядев наставленные в упор винтовки, начал медленно подымать длиннопалые руки. Второй, чубатый и горбоносый, заикаясь судорожно застегивая на себе нижнюю рубашку сказал:

– С-сдаюсь, господа.

Третьего, спавшего ничком, пришлось основательно встряхнуть, чтобы заставить проснуться. От испуга на него навалилась безудержная икота. Федот прекратил ее тем, что поднес ему хорошую затрещину. Но этим навлек на себя гнев Бородищева, который так свирепо посмотрел на Федота, что тот сразу стал меньше ростом. Он знал, что Бородищев не любит и не поощряет мордобоя.

Через час в Курунзулае весело топились печи. Во многих домах хозяйки пекли и жарили угощения для повстанцев, а хозяева седлали коней, чистили берданки, точили шашки. Восемьдесят шесть человек бедноты и середняков решили идти партизанить, завоевывать себе Советскую власть. Вступить в партизанский отряд решили и взятые в плен казаки.

Офицеров решено было судить. Хитрый Бородищев поручил судить их казакам.

– Судите, братцы, своих офицеров сами. Если оправдаете – пусть катятся куда хотят, если нет – исполним ваш приговор.

Суд состоялся в здании местной школы при огромном стечении народа. За каждым из офицеров нашлось столько грехов, что обвинители единодушно вынесли им суровый приговор. За порки и расстрелы, за расправы над семьями ушедших в леса, за слезы и горе многих людей были приговорены офицеры к расстрелу.

Вечером их вывели в кусты на берег речки и расстреляли. А ночью партизанский отряд, разбитый на две сотни, двинулся на Александровский Завод. Там повстанцы надеялись привлечь на свою сторону сотни новых бойцов, раздобыть оружие и боеприпасы.

Выбранный командиром взвода, как и Семен с Федотом, Роман шел до самого Александровского Завода в головном дозоре. Несмотря на вторую бессонную ночь, чувствовал он себя бодрым и сильным как никогда. Трудна была его боевая дорога, но вела она к великой и ясной цели. Мечтая о будущем, часто вспоминал он в ту ночь дорогие для него имена Василия Андреевича и Тимофея Косых.

III

С осени старший сын Каргина учился в орловском двухклассном училище. На воскресенье его привозили домой. В одну из апрельских суббот за сыном поехал сам Каргин.

В полях была уже настоящая весна. Редкие островки талого снега лежали только в кустах и оврагах. На отлогом склоне сопки, за поселковой поскотиной, кадил белым дымом вешний пал. Теплый порывистый ветер раздувал огонь, клубил черные хлопья золы, перекатывал с места на место горящий коровий помет. В ясном переливчатом небе безумолчно радовались жаворонки. От пения жаворонков, от солнца и ветра почувствовал себя Каргин необыкновенно хорошо. Жизнь, похоже, налаживалась. О большевиках ничего не было слышно.

В самом отличном настроении прикатил он в Орловскую. У станичного правления увидел большую толпу казаков. С серьезными вытянутыми лицами сгрудились они у крыльца и глядели на север, к чему-то напряженно прислушиваясь. На крыльцестоял, облокотившись на перила, большеротый и веснушчатый станичный казначей Тарас Лежанкин. Каргин слез с телеги, раскланялся с казаками и спросил:

– Что это у вас за сборище?

– А ты разве ничего не слышишь? – вяло и грустно улыбнулся Лежанкин.

На севере, куда смотрела толпа, дымились над зубчатыми хребтами студеные тучи. За тучами время от времени глухо погромыхивало, словно необычно ранняя надвигалась оттуда гроза. Каргин прислушался, удивленно повел широкими бровями. Наблюдавший за ним Лежанкин спросил:

– Что, не нравится такой гром?

– Ты лучше скажи, откуда он взялся. В правлении ничего не известно?

Лежанкин отрицательно помотал белесой головой. Каргин стал привязывать коня к палисаднику. Из толпы к нему протискался знакомый батареец, поздоровался и начал сыпать торопливым говорком:

– Трехдюймовки работают, Елисей Петрович. Это я сразу определил. Беглым огнем наворачивают. Не шуточная, видать, сражения идет.

Поговорив с батарейцем, Каргин поднялся на крыльцо к Лежанкину. Загадочная орудийная пальба всполошила его. Видно, опять нагрянула война. Но с кем? И он снова спросил Лежанкина:

– Неужели вы ничего не знаете?

Лежанкин только сокрушенно пожал плечами и посоветовал зайти к атаману.

Шароглазов, которого Каргин недолюбливал за непомерное честолюбие и самонадеянность, был у себя в кабинете. Он навалился всей грудью на стол и строчил какую-то бумажку. Увидев Каргина, он откинулся на спинку кресла и, раздувая лисьи хвосты своих усов, громко и покровительственно, как всегда, прокричал:

– Проходи, Елисей, проходи! Рад тебя видеть. Что-то ты давненько ко мне не показывался. Сердишься, что ли?

«И чего человек орет. Я, кажется, не оглох еще», – с раздражением подумал Каргин, присаживаясь на обитый коричневой кожей диван. Шароглазов достал из нагрудного кармана перламутровый гребешок в замшевом чехольчике, расчесал усы и только тогда спросил:

– С чего такой хмурый? Подгулял вчера, что ли?

– А ты слышишь, какой гром на дворе погромыхивает?

– Вон ты чем расстроен! Я думал, путное что-либо, а ты…

– Разве этого мало? – сердито оборвал его Каргин. – Тут дело войной пахнет, а ты бумажки строчишь.

– Какая, к черту, война! – захохотал Шароглазов каким-то грохочущим смехом. – Скажешь тоже… Не с кем войне быть. О большевиках с прошлого года ни слуху ни духу. Так что нечего труса праздновать. А случится что, так я-то небось об этом раньше других узнаю…

В это время за окнами раздались возбужденные голоса. Каргин и следом за ним Шароглазов выбежали на крыльцо. С крыльца увидели: кто-то гнал, не щадя, тройку лошадей по Московскому тракту. Через десять минут упаренная в мыло тройка, пролетев по улице, остановилась у правления.

С сиденья рессорной, с опущенным верхом коляски поднялся арендатор золотых приисков Соломон Андоверов; в руках у него был охотничий винчестер, из кобуры у пояса выглядывала рукоятка семизарядного «смит-вессона».

– Здравствуйте, господа! – раскланялся Андоверов с казаками. – Атаман в правлении?

– Вы что, узнать меня не можете, Соломон Самуилович? – насмешливо спросил Шароглазов.

– Ах, извините меня, милейший Степан Павлович. Действительно, не узнал. Да оно и немудрено, когда голова кругом идет. Я насилу спасся от верной смерти. Целых пятнадцать верст гнались за мной красные бандиты.

– Красные? Откуда они взялись?

– Да как же так? Разве вы ничего не знаете, Степан Павлович? Я не верю вам, вы шутите. Ведь еще неделю тому назад под Курунзулаем появилась красная банда какого-то Бородищева. Из Александровского Завода против банды был послан отряд пехоты, но они разбили его. А сегодня утром красные пожаловали к нам на прииск. Я буквально едва ускользнул. Спасли меня только добрые лошади, которые, по счастью, оказались запряженными. Один Бог ведает, что я пережил. Это был такой кошмар, такой кошмар… Я думаю, Степан Павлович, что вас тоже не минует эта участь. Бандиты явно идут на Нерчинский Завод. Так что имейте в виду, если не хотите попасть к ним в лапы.

– А что за стрельба на той стороне?

– Очевидно, красных преследуют правительственные войска. Извините, но я тороплюсь. До свидания, Степан Павлович, до свидания, господа, – откланялся всем Андоверов, уселся в коляску и приказал ямщику, буряту в засаленной шубе без воротника, но с расшитой цветными сукнами грудью: – Трогай, Цыремпил!

– Шуумагай, хара! – по-разбойничьи гикнул бурят и взмахнул бичом. Быстро понеслась отдохнувшая тройка, всхрапывая и роняя горячую пену с удил.

Казаки молча проводили ее. Потом один из них, сутулый и горбоносый, расплылся в злом смешке:

– А переперло, видать, арендатора. Видать, душа в пятки спряталась.

– Смерть никому не мила. Стало быть, ржать тут нечего, – насупился на него старик с нависшими на глаза седыми бровями, с бородой во всю грудь. – Коснись тебя, так и ты побежишь во все лопатки.

– А с чего мне бегать-то? Золота я не накопил. Пусть уж купцы да арендаторы от красных бегают.

Шароглазов строго прикрикнул на горбоносого казака:

– Не болтай, чего не следует! За такие речи по теперешним временам знаешь куда упекают?

– Я не болтаю, я правду говорю.

– Ну-ну, поговори еще! – пригрозил Шароглазов, потом повернулся к Каргину и в явной растерянности спросил: – Что же теперь делать, Елисей?

– Народ подымать, вот что. Открывай арсенал и вооружай всех, на кого можно положиться, зевать тут некогда. Иначе казаковать нам больше не придется, – забыв о своей неприязни к нему, ответил Каргин.

– Верно! Хорошо мунгаловец советует, – поддержали Картина зажиточные орловцы. – Всем миром станицу оборонять выйдем. Нам с большевиками не жить. Посылай нарочных по всем поселкам.

Толпа двинулась к станичному арсеналу, где хранилось четыреста трехлинейных винтовок и сорок тысяч патронов к ним. Не дожидаясь, пока принесут ключи, урядник Филипп Масюков и Каргин сорвали с дверей печати, сбили замки. Каждый хотел обзавестись на всякий случай винтовкой, но ставшие в дверях горластые старики приказали Шароглазову выдавать их строго по выбору. Всем, кого подозревали в сочувствии красным, винтовок не дали.

Получив винтовку и сотню патронов к ней, Каргин сказал Шароглазову:

– В Мунгаловский нарочного не посылай. Я сейчас выпрягу коня и поскачу домой. Оттуда сразу же пошлем к вам подводы за винтовками. Полсотни штук ты для нас оставь.

– Ладно, оставлю. Только давай скачи скорее. Как сколотишь отряд, присылай к нам связных. Мы, если не удержимся в станице, отступим к вам.

Каргин выпряг коня в ограде правления, заседлал его взятым из станичного цейхгауза седлом и в намет поскакал домой. «Не помиримся. Были казаки и помрем казаками», – думал он, поторапливая коня.

Поселкового атамана Прокопа Носкова застал он в бане. Распахнув банную дверь, откуда обдало его горячим паром, зычно крикнул:

– Хватит размываться, давай одевайся! Большевики идут.

Прокоп скатился с полка, где нахлестывал себя распаренным веником, и голышом выскочил в предбанник. Пока Каргин рассказывал, в чем дело, он напялил на себя белье, в спешке надев рубаху на левую сторону.

– Беги сейчас и бей в набат. Дружину создавать надо. В станице для нас пятьдесят винтовок оставлено. За ними людей посылать будем.

– А что говорить народу? – спросил Прокоп.

– С народом я говорить буду. Заверну домой, расседлаю коня и живо прибегу на площадь. Так что развертывайся.

Сев на коня, Каргин поскакал домой, а Прокоп, забежав на минуту к себе в избу, сломя голову понесся бить в набат. Скоро звуки набата разорвали сумеречную тишину над поселком, покатились к заречным сопкам. Из всех улиц пошли и побежали к церкви казаки.

Когда собралось человек двести, Прокоп забрался на сваленные у церковной ограды бревна, вытер ладонью потное взволнованное лицо:

– Сейчас, господа посёльщики, Елисей Петрович обскажет вам, для чего в набат били.

Каргин встал рядом с Прокопом, поклонился казакам:

– Беда, казаки, к нам подходит. С Газимура идут на Нерчинский Завод красные бандиты. Сегодня ночью они должны нагрянуть к нам. А раз заявятся, то многим из нас несдобровать, а разграбить они всех разграбят. Им нужны кони, седла, одежда, стесняться они не станут. Под метелку мести будут. А потом, если они вернут свою власть, в казаках мы ходить не будем и землю нашу заставят снова с мужиками разделить. Обороняться надо, если казацкого звания и добра своего не хотим лишиться. Решайте, как поступить.

Минуты две толпа растерянно молчала. Потом Платон Волокитин выступил вперед:

– Отбиваться, казаки, надо. Если душа в душу встанем, голой рукой нас не возьмут.

– Отбивайтесь себе на здоровье, а мы не хотим, хватит, навоевались. Мы капиталов не накопили, красными нас пугать нечего, – перебил его Лукашка Ивачев.

– Вот как ты, гад, заговорил сейчас! – задохнулся от ярости Платон и пошел на Лукашку. – По нашей милости в живых остался, а теперь, значит, своих ждешь? Раздавлю, как поганого клопа!..

– Но-но, полегче на поворотах! – сказали разом низовские фронтовики и заслонили собой Лукашку. Твердо уверенные, что ночью или самое позднее завтра днем вступят в поселок красные, действовали они решительно и смело. Но они не учли настроения подавляющего большинства своих посёльщиков. Зажиточные мунгаловцы не хотели делиться землей с крестьянами, дорожили своими сословными традициями и привилегиями. Немалую роль сыграло в их настроении и прошлогоднее убийство Никитой Клыковым Иннокентия Кустова и Петрована Тонких. Многие накинулись на фронтовиков с матерщиной и угрозами. В любую минуту могла начаться над ними расправа, но Каргин постарался не допустить этого. На фронтовиков он был озлоблен не менее других, но, увидев, как дружно обрушились на них посёльщики, решил, что после этого они образумятся и притихнут.

– Господа общественники! – закричал он. – Махать кулаками сейчас не время. Давайте предупредим фронтовиков в последний раз. Пусть слушаются и не идут поперек, иначе дело для них кончится плохо.

– Нечего предупреждать, – подал голос молчавший до этих пор Сергей Ильич. – Сейчас же их надо арестовать. Это ведь все сволочь на сволочи.

– Предупредить!.. Арестовать!.. – горланила вразнобой толпа. Но немедленного ареста требовали только богачи и их немногочисленные сторонники. Остальные, во главе с Каргиным, стояли за последнее предупреждение фронтовикам, и победа осталась за ними.

Примолкшие и заметно побледневшие фронтовики облегченно вздохнули и думали теперь только о том, чтобы поскорее убраться со сходки.

Водворив тишину, Каргин сказал:

– Раз решили мы создать дружину, давайте выберем командира. Какие будут предложения?

– Ты и будешь командиром! – единодушно закричали все.

Быстро сходив домой и наскоро поужинав, Каргин с винтовкой за плечами вернулся на площадь, где уже начали собираться вооруженные чем попало казаки. Через час собралось всего человек двести. Не пришли низовские фронтовики и человек тридцать из бедноты. Не пришел и Сергей Ильич с сыновьями, рассудив, что будет кому воевать и без него, и приказал сыновьям заложить в тарантас тройку лучших коней, чтобы можно было в любую минуту пуститься в бегство. Зато, к великому удивлению Каргина, пришли с берданками в руках Северьян Улыбин и Герасим Косых. Эти просто решили, что в их положении никак нельзя поступить иначе.

Собравшихся Каргин разбил на две сотни. Командовать первой сотней назначил Епифана Козулина, а второй – гвардейца Лоскутова. Привезенные из станицы винтовки Каргин распределил между ними поровну и велел вооружить ими лучших стрелков.

Отправив сотни рыть окопы на северной стороне поселка, у поскотины, Каргин решил идти сгонять тех, кто предпочел отсиживаться дома. В помощники себе взял он Платона и человек двадцать пожилых казаков.

К первому зашли они к Гордею Меньшагину.

Гордя в прошлом году ходил по мобилизации на Даурский фронт, вдоволь испытал там всяческих страхов и решил, что больше воевать не будет. Завидев казаков, он спрятался за печку. Платон вытащил его оттуда за шиворот, дал ему хорошую затрещину и велел отправляться во вторую сотню.

– Если не явишься туда, завтра же закатим тебе порку, – посулил он на прощанье.

Когда вышли из избы, Каргин сказал Платону:

– Ты, брат, больно круто берешь. Надо полегче как-нибудь.

– Нечего им за чужой спиной отсиживаться, – ответил Платон, – воевать, так уж всем миром. Таких сволочей только оплеухами и стоит угощать.

Второй, к кому они зашли, был Сергей Ильич. Платон и другие казаки заробели, и говорить с Сергеем Ильичом пришлось Каргину.

– Ты что же это отличаешься? – сухо спросил он его. – Против красных распинаешься больше всех, а как воевать с ними, так сразу в кусты позвало? Надо совесть иметь.

– Ну, ты меня не совести и не равняй со всеми-то, – взъелся Сергей Ильич.

– Это почему же? – налился злобой Каргин.

– А потому, что я уже одного сына лишился и остальных на убой не погоню. А сам я из возраста вышел, чтобы воевать-то.

– Вон как! Значит, мы должны твои капиталы защищать? Мы дураки, а ты умный? Так выходит, что ли? Где у тебя Никифор и Арся?

– Я здесь, – выходя в кухню из темной столовой, отозвался Никифор, красный от стыда.

– Собирайся, а мы Арсю поищем.

– А кто вам разрешил обыски тут делать? Кажется, я тут хозяин-то! – вскочил Сергей Ильич на ноги и загородил дверь в столовую, подняв сжатые кулаки над головой.

– Сволочь ты после этого! – взорвало Каргина. – Пойдемте, казаки, от этого хама. Глядеть на него тошно. Пусть добро свое и шкуру спасает.

– Я тебя за этого «хама» проучу! Я на тебя станичному пожалуюсь, в суд подам, – гремел им вслед Сергей Ильич и, увидев, что Никифор собирается идти за казаками, приказал ему сидеть дома.

– Пошел ты к черту, из-за тебя теперь нам проходу не дадут! – ответил ему Никифор и, сорвав со стены берданку, выбежал на улицу.

IV

Тревожно и смутно было в эту ночь в Мунгаловском. Спокойно спали в нем лишь грудные дети. На северной околице, расставив по кустам секреты, окапывались дружины. На улицах толпились и возбужденно переговаривались старики, пугая друг друга самыми дикими слухами о красных. В оградах, захлебываясь, лаяли собаки, ржали и били копытами оседланные на всякий случай кони. В избах занимались ворожбой на бобах и картах девки и бабы, отбивали перед иконами земные поклоны старухи. А на нижнем краю поселка, дожидаясь красных, собрались фронтовики и работники богачей. Идти в дружину они наотрез отказались. Гнать их силой, как это было сделано с другими казаками, Прокоп и Картин не решились. У фронтовиков, по слухам, были винтовки и гранаты.

В полночь было получено с нарочным предписание Шароглазова о посылке разведки на Уров. Каргин отобрал на это дело Платона Волокитина, Северьяна Улыбина и восемь молодых, не бывавших еще на службе казаков. Они должны были добраться до крестьянской деревни Мостовки, установить, есть или нет в ней красные, и к десяти часам утра вернуться обратно. Северьяна Улыбина Каргин назначил в разведку затем, чтобы проверить, насколько можно было на него положиться.

Проводив их, Каргин пошел проверять секреты, расположенные в кустах впереди поскотины. Подувший с полуночи студеный северо-западный ветер со свистом раскачивал кусты, кружил прошлогодние листья. Небо, затянутое серыми косматыми облаками, становилось все ниже и ниже. Казаки в секретах отчаянно мерзли, и все в один голос требовали смены.

Оставалось проверить еще один секрет, когда Каргин услыхал шум и перепуганный возглас. Он бросился на крик и столкнулся лицом к лицу с Никулой Лопатиным и Гордеем Меньшагиным.

– Стой! – схватил он запыхавшегося Никулу за шиворот и спросил, что случилось.

– Собака, паря, – дико тараща глаза и скосив на сторону широко разинутый рот, прохрипел Никула.

– Какая собака?

– Красная, должно быть… Ученая… На разведку посланная. Как она на нас кинется… Хорошо, что я не растерялся и ахнул ее прикладом по зубам.

– А куда же тогда летишь сломя голову?

– Так ведь это ж собака. Побежишь, ежели у нее пасть, как у борова.

Вдруг Никула рванулся из рук Каргина. Из-за ближайшего куста выбежала пестрая собака. Радостно взвизгнув, кинулась она под ноги к Никуле и стала лизать его ичиги.

– Брось ты, нечистая сила, – взвыл Никула, пиная собаку.

– Дядя Никула, – сказал в это время веселым голосом Гордя. – Ведь это твоя Жучка. Ей-богу, она.

– Чтобы ее громом разразило, – запричитал Никула.

– Эх вы, вояки! – презрительно бросил Каргин и, послав их на прежнее место, велел дожидаться смены.

Вернувшись к воротам поскотины, послал он сменить их Герасима Косых и Юду Дюкова.

Когда Герасим и Юда остались одни в кустах, Юда сразу же зашептал своему напарнику:

– Спутал нас, дядя Герасим, черт с богачами. Они свои капиталы защищают, а мы у них на поводке идем. Неладное это дело, шибко неладное. Возьми вот меня. Я Ромке Улыбину по гроб жизни обязанный, а ведь он, так и знай, в красных. Очень свободно, что мне сегодня стрелять в него придется. Как подумаю об этом, тошно делается. А тебе ведь еще должно быть хуже. Белопогонники-то твоего единоутробного брата расстреляли.

– Не расстраивай ты меня лучше, Юдка… Молчи, – сказал Герасим. Но Юда не унимался. Закрывшись от ветра воротником полушубка, привалился он вплотную к Герасиму и сыпал прерывистым шепотком:

– Ежели идут красные на Нерчинский Завод, не миновать им нас. У них, конечно, впереди люди, знающие эти места, едут. Хвати, так Ромка и едет в головном дозоре. Предупредить бы их надо было. Будь у меня конь, подался бы я к ним навстречу. Я в прошлом году присягу Советской власти давал, а теперь у нее во врагах очутился… Дядя Герасим…

– Ну чего тебе?

– А ежели взять и пешком к ним податься?

– Экий ты удалый! Далеко ли пешком-то уйдешь? Вот-вот светать станет. Да и куда идти-то? Попрешь наобум и потеряешь голову. Лежи уж лучше и помалкивай до поры до времени. Даст бог, воевать нам нынче не придется. А завтра оно видно будет, что и как. Только не проговорись смотри…

На рассвете Егор Большак сообщил Каргину, что фронтовики разошлись по домам. Каргин решил идти обезоруживать их. Оставив за себя у поскотины гвардейца Лоскутова, он с тридцатью отобранными казаками с Царской улицы отправился на нижний край.

В сизом утреннем свете, переполошив низовских собак, окружили казаки стоявшие рядом избы Лукашки Ивачева и Петра Волокова.

– Открывай! – одновременно забарабанили они прикладами в двери обеих изб. У Ивачевых открыла им сени трясущаяся с перепугу мать Лукашки.

– Лука твой дома? – спросил у нее Каргин.

– Уехал недавно.

– Куда уехал?

– А кто ж его знает куда. Распрощался с нами и уехал.

Каргин разочарованно свистнул и приказал тщательно обыскать сени, избу и подполье. Но Лукашки нигде не оказалось.

– Эх, Елисей, Елисей, – сказал тогда Архип Кустов. – Большую мы оплошку по твоей милости сделали. Надо было с вечера всю эту сволочь арестовать. Теперь они, так и знай, все к красным смотались.

Но большая часть фронтовиков осталась дома. Уехали из поселка только четыре человека: Лукашка, Симон Колесников, Гавриил Мурзин и Александр Шитиков. Остальные мирно спали дома.

Врываясь к ним в избы, дружинники грубо будили их и со злорадством спрашивали:

– Что, дождались своих, сволочи? – И принимались искать оружие. У Петра Волокова и Ивана Гагарина нашли винтовки, у троих – берданки и у остальных девяти человек – гранаты и шашки.

После обыска фронтовиков согнали в избу к Ивану Гагарину, и Картин сказал им:

– Нехорошо вы вели себя ночью, ребята. Народ арестовать вас требует. Но молите Бога за нас с Прокопом. Жалко нам с ним не столько вас, сколько ваших родителей и детей. Сами знаете, какое сейчас время. Стоит вас отправить в Нерчипский Завод, – и расхлопают вас там всех до одного за мое почтение.

Говорил он долго, все еще надеясь переубедить фронтовиков, доказать им, что казакам не по пути с большевиками. Но как ни пытался он примирить между собою своих посёльщиков, заставить их жить душа в душу, – это ему не удавалось. Он и сам чуствовал, что слова его повисают в воздухе и к ним глухи фронтовики.

V

Захватив Александровский Завод и значительно пополнив свои ряды, повстанцы простояли в нем несколько суток. У них начались разногласия по поводу дальнейших действий. Мнения на этот счет резко расходились. Наиболее горячие головы требовали идти завоевывать города и крупные железнодорожные станции. Другие считали это преждевременным и настаивали на продолжении удачно начатого рейда от села к селу, от станицы к станице, чтобы охватить восстанием все Восточное Забайкалье.

Пока продолжались эти ожесточенные споры, атаман Семенов бросил на подавление восстания крупные силы. Два кадровых казачьих полка подошли к Александровскому Заводу со стороны Даурии. После неудачного боя с ними повстанцы вынуждены были начать отход через хребты в долину Газимура. Ободренные успехом, семеновцы неотступно преследовали их, и приток свежих сил в отряд совершенно прекратился. Примкнувшие к восстанию не по убеждению, а глядя на других, стали в одиночку и группами исчезать из отряда.

Тогда Бородищев предпринял отчаянную попытку задержать наседающего противника. Сводный эскадрон численностью в сто сорок человек, в который были отобраны исключительно бывшие фронтовики, оставил он под командой курунзулайца Кузьмы Удалова в засаде на одном из хребтов. Любой ценой эскадрон должен был задержать противника хотя бы на сутки.

Кузьма Удалов, коренастый и крутогрудый казачина тридцати трех лет, был угрюм и суров с виду. В его типичном для забайкальца обличье было больше бурятских, нежели русских черт. Широколицый и скуластый, имел он вместо усов торчащие вразброс волоски. Росли эти волоски у него над краями широкого рта, полного удивительно ровных и белых зубов. Имел Кузьма привычку постоянно щипать свои усики, на людей глядеть исподлобья, словно вечно был недоволен. Разговаривал мало и нехотя. Человек он был совершенно неграмотный, но с умом и смекалкой. Бородищев полагался на него, как на самого себя.

Узнав, какие надежды возлагались на него Бородищевым, Удалов коротко ответил:

– Ладно. Сделаю, – и потребовал у него права выбрать себе взводных командиров по собственному усмотрению.

Бородищев согласился. Удалов отобрал во взводные Романа Улыбина, Семена Забережного и приискового рабочего Ивана Анисимовича Махоркина. Все трое были его товарищами по лесной коммуне. Характер и повадки каждого из них он хорошо изучил и знал, что они не подведут. Махоркин и Забережный были оба под стать друг другу – расчетливые, осторожные и, когда надо, – непреклонные. Роман же отличался в последних боях умелой инициативой, быстротой соображения и стремительностью действий. На его счету было дерзкое нападение на учебную команду в Александровском Заводе. С тридцатью бойцами взял он в плен восемьдесят шесть молодых семеновских солдат без всяких потерь со своей стороны. Нападение совершил днем, захватив команду на учебном плацу, где колола она штыками чучела, изображавшие большевиков. Роману же принадлежала первая, удачно осуществленная засада под Акатуем, во время которой был захвачен обоз с патронами.

Забирая Романа к себе, Удалов сказал ему:

– Вот что я тебе скажу, Ромка. Кусать белопогонников ты умеешь. Кусанешь разок, другой – и ходу. А теперь попробуй кусаться и насмерть стоять, где тебе будет приказано.

Для засады Удалов выбрал высокий хребет, северный склон которого был отлогим и лесистым, а южный – крутым и безлесным. На южном склоне, недалеко от перевала, торчали по обе стороны дороги глыбы камней. Между ними виднелись кустики горной таволожки и шиповника. Здесь Удалов расположил взводы Махоркина и Забережного, а взводу Романа приказал спуститься с хребта и занять там небольшую одинокую сопку справа от дороги.

– Сидите на сопке, пока белопогонники не напорются на нас. А когда напорются да побегут, подбавьте им жару от себя. Потом сломя голову подавайтесь к нам и снимайте по дороге с убитых оружие. Патронов у нас по четыре обоймы на рыло, а продержаться нам надо весь день.

Роман бысто занял сопку. Своих коней бойцы спрятали на западном ее склоне, в глубокой промоине, заросшей кривыми березками, а сами залегли среди замшелых плит вдоль гребня сопки. По дороге было от них шагов двести.

Семеновцы не заставили себя долго ждать. Через полчаса с юга, от видневшейся вдали деревни, показался их разъезд. В некотором отдалении от него шла головная сотня. Потом появились и главные силы. Между ними и сотней был интервал в полторы-две версты. В бинокль Роман видел, что это была конница численностью до двух полков. Сквозь поднятую пыль взблескивали на солнце пики и трубы духового оркестра, желтело казачье знамя.

– С оркестром идут, – поделился он с бойцами. – Хорошо бы отбить его у них.

– Не оттяпаешь, шибко много их, – сказал Васька Добрынин, самый меткий во взводе стрелок.

Разъезд прошел мимо сопки на рысях с винтовками наизготовку. Роман, сняв с головы папаху, напряженно разглядывал казаков в бинокль. Проводив их, повернул бинокль на подходящую сотню. Когда она поравнялась с сопкой, стал он отчетливо различать конские морды и лица казаков. Это были все лица, каких немало он повидал на своем веку. Видел он то лихо закрученные усы, то рыжие бороды во всю грудь, то взбитый на папаху вороной или русый чуб. Каждый казак по-своему сидел в седле, держал поводья, по-своему смеялся или хмурил брови, поигрывал от нечего делать нагайкой или тайком от вахмистра, ехавшего сбоку, курил цигарку.

Вдруг Роман обратил внимание на посадку одного казака. Она показалась ему странно знакомой. Избоченясь и склонив голову налево, казак покачивался в такт конскому шагу, и так же лениво покачивалась его вытянутая книзу рука, на которой висела и мела дорогу нагайка. Вдруг казак поднял голову, и Роман узнал в нем Данилку Мирсанова.

– Вот сволочь! – недовольно выругался он вслух.

– Ты это кого? – удивленный выражением его лица, спросил Васька.

– Дружка своего узнал. Раньше нас с ним, бывало, водой не разольешь. На Семенова в прошлом году вместе ходили, а теперь он сам семеновец. Покажем мы ему сегодня, как с большевиками воевать.

– Ты мне его покажи. Ежели его на хребте не хлопнут, так я его на обратном пути выцелю. Я таких переметчиков терпеть не могу.

– Ладно. – Роман с секунду поколебался, потом улыбнулся: – Вон сбоку едет, видишь? – И показал ему на вахмистра, под которым в эту минуту вздыбился рослый белоногий конь.

– Запомнил… – сказал значительно Васька. – Только бы не запоздали там наши, а то и нам хана выйдет.

– Удалов не проморгает, не бойся, – успокоил его Роман, с опаской поглядывая туда, откуда уже доносило порывами ветра звуки марша.

Удалов спокойно пропустил мимо себя разъезд, вынул из зубов трубку и тихо передал команду:

– Приготовиться! – И когда сотня подошла вплотную, скомандовал: – По белопогонникам… огонь!

Четким, дружным залпом сорвало с коней ехавших впереди офицеров и несколько рядов казаков. В страшной сумятице повернули остальные назад. Пригнувшись к конским гривам, бросая пики, летели они с хребта, вдогонку им полыхали залп за залпом, звучно отдаваясь в горах.

Они считали себя уже спасенными, но по ним ударили с сопки, и прорвалось мимо нее не больше шестидесяти человек.

– По коням! – крикнул затем Роман и побежал в промоину к коноводам. В ту же минуту над гребнем сопки разорвалась шрапнель. Вторая лопнула почти над промоиной. Каленым градом шумно хлестнуло по кустам, по каменным плитам.

Бежавший рядом с Романом молодцеватый, гвардейского роста боец упал, как подломленный. Шрапнель угодила ему прямо в висок.

Повскакав на коней и захватив с собой убитого, отправились к своим. По дороге снимали с трупов семеновцев патронташи и винтовки. А семеновские батареи били беглым огнем по хребту, затянутому пылью и дымом.

На месте засады Удалова уже не оказалось. Он укрылся на северном скате хребта, в лесу, где лежал еще местами сизый ноздреватый снег. На гребне хребта оставались только наблюдатели эскадрона. Укрываясь от артиллерийского обстрела, они сидели под скалой.

Удалов, Забережный и Махоркин стояли и дожидались Романа на дороге. Они сразу набросились на него с расспросами. Интересовали их больше всего численность противника и его намерения. Роману, взбудораженному всем пережитым, хотелось подробнее рассказать обо всем, но, боясь показаться несерьезным, отвечал он коротко и сдержанно.

Когда Роман вернулся к своему взводу, который расположился на поляне влево от дороги, бойцы его курили душистые папиросы.

– Где это разжились? – спросил он их.

– У одного офицерика я нашел в сумке, – ответил Васька, уже оказавшийся в новых сапогах со шпорами, и тут же похвастался: – А ведь я таки срезал твоего дружка-то. Сперва коня под ним ухлопал, а потом и его гвозданул.

– Врешь, обознался, – усмехался Роман, видевший, что Данилка благополучно удрал.

– Ничего не обознался. Я ведь, паря, с него потом револьвер и шашку снял.

– А он с усами или без усов? – продолжал допытываться Роман.

– С усами и толстомордый такой.

– Ну, тогда это не он. Усы у Данилки еще не выросли.

– И не вырастут теперь, – не сдавался Васька.

Скоро наблюдатели донесли, что спешенные казачьи цепи подымаются на хребет. Повстанцы бросились занимать позицию на гребне. Удалов распорядился на бегу:

– Сенькин взвод – направо, Ромкин – налево! Остальные – за мной…

С окрестных сопок по гребню били пулеметы. Пули пощелкивали о камни, взметали песок. Внизу горела на просохших солнцепеках подожженная снарядами трава. Огонь гнало ветром вверх прямо на повстанцев.

Роман, пригибаясь, пробежал к открытому месту и упал над обрывистым скатом за кучу камней. Выглянул из-за них и увидел: семеновцы шли, прикрываясь низко стлавшимся дымом. В дыму то тут, то там мелькали их ссутуленные фигуры в зеленых стеганках, в сизых папахах. Было до них не больше двухсот шагов, и оба фланга их двигались там, где у повстанцев не было ни одного бойца. У Романа пробежал по спине холодок, от которого никак он не мог отделаться в минуту опасности. Было очевидно, что на флангах семеновцы выйдут на гребень и тогда легко займут весь хребет. Роман решил немедленно жиденькую цепочку своих бойцов растянуть еще больше влево.

Он поднял половину взвода и по северному склону побежал с ней по камням и кустарникам к опасному месту. В это время пулеметы умолкли и семеновцы с криками «ура» бросились в атаку. Повстанцы встретили их дружной стрельбой и гранатами, но тысячеголосый их рев все рос и ширился и там, куда бежал Роман с горсткой бойцов, подкатывался к самому гребню.

Вдруг впереди себя Роман увидел семеновцев, вымахнувших на гребень в каких-нибудь двадцати шагах. Было их человек десять. Потные и багроволицые, с вытаращенными глазами, с распяленными в крике ртами бежали они прямо на него. Устрашающе поблескивали примкнутые к винтовкам штыки.

– Со штыками, сволочи, а мы без штыков! – обожгло Романа чьим-то паническим криком, и от этого крика он на мгновение оробел. Но затем, перебросив на левую руку карабин, выхватил из ножен шашку.

– Бей гадов! – всплеснулся его призывный вскрик, и, помня только то, как надо было отбиваться шашкой от штыков, бросился он навстречу семеновцам.

Коренастый урядник в заломленной накребень папахе бесстрашно ринулся на него. Подпустив урядника вплотную, в самое последнее мгновение Роман с ловкостью кошки увернулся от штыка, выбил из рук урядника винтовку и, присев, достал его уколом шашки в левый бок.

В короткой рукопашной схватке семеновцы были истреблены, но следом за ними подоспела новая волна атакующих. Засев на гребне, они сосредоточенным ружейным огнем выбили у Романа двенадцать бойцов. С остальными он вынужден был отойти в лес, к коноводам.

Одновременно с ним туда отошли со своими взводами Забережный и Махоркин. У Махоркина потерь почти не было, но взвод Забережного поредел почти наполовину. Ему также пришлось выдержать рукопашный бой.

– На этом хребте повоевали, хватит, – угрюмо обратился к эскадрону Удалов. – Теперь попробуем на другом схлестнуться. Жалко, много добрых ребят загинуло. Ну, да оно не напрасно. Долго будут помнить белопогонники это место.

Пока отходили к следующему хребту, погода испортилась. Как часто бывает в Забайкалье в эту пору, разыгравшимся ветром нагнало студеные хмурые тучи. Без конца неслись они с северо-запада, опускаясь все ниже и ниже. На вершинах дальних хребтов забелел просыпанный тучами снег.

Вечером началась мокрая апрельская пурга. Хлопья сырого снега то тихо и отвесно падали на землю, то косо и стремительно летели к ней, как пули. Пурга сначала вымочила бойцов и коней тающим снегом, а потом начала донимать пронзительным ветром и мелкой ледяной крупой, со свистом бившей из непроглядной тьмы.

Поздно ночью перезнобившийся эскадрон добрался до глухой таежной деревушки. Мокрых, дрожащих от холода коней попрятали по завозням и поветям, закутав попонами, собственными шинелями и полушубками. Полные торбы реквизированного у местных богачей овса навесили им на морды. Но и этими мерами не всех коней уберегли от гибели. К утру, когда землю прихватило почти тридцатиградусной стужей, самые слабые лошади пали.

А пурга бушевала весь день и назавтра. Закончилась она снегопадом, завалившим леса и пади глубоким, почти аршинным слоем снега.

Только на третий день эскадрон мог присоединиться к своим главным силам, стоявшим в Газимурском Заводе. И только он пришел туда, как началась оттепель. В один день растаял весь снег. Все ручьи и речки сразу превратились в бурные потоки, а дороги стали на несколько дней совершенно непроезжими.

Семеновцы не показывались, и Бородищев, пользуясь передышкой, отправил в окрестные станицы и села своих гонцов и агитаторов поднимать народ.

Через день он отправил Романа Улыбина с его взводом для разведки и вербовки новых бойцов в большое село Тайнинское, расположенное к востоку от Газимурского Завода.

В Тайнинское прибыл Роман под вечер. В селе жило смешанное крестьянско-казацкое население. Одной половиной его управлял поселковый атаман, другой – сельский староста. Роман арестовал атамана и старосту и быстро собрал жителей на совместную сходку.

– Товарищи! – обратился он к ним не свойственным для него баском. – Я – командир разъезда красных повстанцев. Отряд наш занял сегодня Газимурский Завод. Вторую неделю воюем мы с белобандитами. За это время мы побывали во многих местах, и везде в наш отряд вступали добровольцы. Жители Курунзулая ушли к нам все поголовно. Я знаю, что в восемнадцатом году от вас на Семенова ходила целая рота. Думаю, что и теперь найдутся желающие бить белопогонников.

С минуту тайнинцы молчали, теребя рукавицы и концы широких кумачовых и далембовых кушаков, которыми были подпоясаны все без исключения. Потом вперед выступил рослый, средних лет мужик в сбитой на затылок заячьей папахе и широченных плисовых штанах. Уперев кулаки в бока и посмеиваясь, он спросил:

– А много вас восстало-то?

– Да под тысячу подваливает.

– Ну, а как насчет оружия? Снабдите?

– Берданкой снабдим, ежели запишешься, а винтовку в бою добудешь, – усмехнулся Роман.

– Тогда давай записывай, – довольный его ответом, сказал мужик и, назвав свою фамилию, повернулся к сельчанам: – Ну, а вы чего, граждане, думаете?

– Я бы записался, да коня у меня нет, – пожаловался русый паренек в рыжей куртке из конского волоса.

– Коня найдем. У любого богача возьмем по твоему выбору, – объявил Роман, строго глядя на кучку недовольно зашумевших тайнинцев.

– Раз так, тогда пиши, – показал чистые, белые зубы паренек.

– И меня записывай.

– И меня тоже! – наперебой закричали в той стороне, где стояли помоложе и победнее одетые жители.

Скоро, глядя один на другого, записались семьдесят шесть человек. Больше половины из них не имело никакого оружия и человек двадцать были безлошадными. Оружие, коней и седла для них реквизировали у местных богачей, с которыми, помня наказ Бородищева, Роман много не разговаривал.

Судьбу арестованных атамана и старосты поручил он решить своим новым отрядникам. Атамана они единодушно оправдали. Был он из середняков и службу свою нес спустя рукава. Но старосте, барышнику и контрабандисту, повинному в аресте бывших красногвардейцев, вынесли обвинительный приговор. Постановлено было захватить его с собой и сдать в партизанский ревтрибунал.

Вернуться в Газимурскии Завод Роман решил завтра утром, чтобы ободрить и порадовать своей удачей всех, кто начинал терять веру в успех восстания. Но ночью случилось то, чего он не предвидел. Повстанцы были выбиты из Завода и стремительно отступили вниз по Газимуру, не сумев или забыв предупредить его об этом.

Утром, когда он готовился к выступлению, перед селом появились семеновские разъезды. За разъездами двигались по двум дорогам густые колонны кавалерии. Тогда он вывел свой отряд на сопки к востоку от села, намереваясь обстрелять оттуда семеновцев. Но примкнувшие к нему тайнинцы не согласились на это. Они боялись, что за понесенные в бою потери семеновцы жестоко расправятся с их семьями. Роману пришлось согласиться с ними. Сопки покинули без боя.

Вынужденный действовать на свой страх и риск, Роман принял решение отходить по Нерчинско-Заводскому тракту на прииски Яковлевский и Быструю. Этот выбор он сделал потому, что на приисках надеялся значительно пополнить свои ряды. А за приисками начинались и знакомые для него места. От Яковлевского был всего один дневной переход до Орловской, и между всеми своими заботами Роман подумывал о том, что неплохо было бы нагрянуть туда во главе отряда. Стоило ему представить, какого переполоху наделает он своим появлением в родной станице, как изумит друзей и перепугает врагов, – и он содрогался от жестокой и гордой радости.

Только много мечтать об этом не приходилось. Командовать сотней людей, из которых три четверти всего лишь накануне взялись за оружие, оказалось нелегким делом. Сильные разъезды белых все время шли по пятам. Их приходилось задерживать засадами на хребтах и в узких распадках, а делать это как следует бойцы его не умели. То они открывали преждевременную стрельбу, то при первых же ответных выстрелах садились на коней и пускались в бегство. Некоторые из них, попав с первого же дня в такую переделку, уже раскаивались, что пошли партизанить. Их приходилось ободрять, уговаривать и всем своим поведением показывать, что все идет как надо.

К вечеру белые отстали, а повстанцы заняли прииски, разделившись на две группы. На приисках народ с нетерпением дожидался красных. Сто восемнадцать человек влились там в отряд, и среди них оказались посёльщики Романа – Никита Клыков и Алеха Соколов, давно скитавшиеся в тайге.

Придя записываться в отряд и не узнав Романа, обросший бородой и одетый, как настоящий приискатель, Никита первым делом объявил:

– Я, товарищ командир, вроде как бы уголовный, – голова его непроизвольно дернулась, – в прошлом году убил я по пьяной лавочке у себя в поселке двух человек. Один из них был настоящей сволочью, и о нем я не жалею, а вот другой пострадал напрасно. За мою провинность готов я к стенке хоть сейчас. Целый год я скрывался по приискам, а больше не могу. Либо хлопните меня, либо возьмите к себе в отряд.

– Ладно, – подумав, ответил Роман. – Примем мы тебя. Только ты всегда должен помнить, Никита Гаврилович, что своим проступком ты навредил нам в Мунгаловском, как никто другой.

– А ты откуда меня знаешь? – изумился Никита.

– Отчего же мне тебя не знать, если я сам мунгаловский. Разве ты меня не узнал?

– Хоть убей, не припомню. Молодой ты, без меня, должно быть, вырос. Я ведь восемь лет на службе и на войне мотался. А когда домой вернулся, всего два дня там и пожил. Угораздило пойти на гулянку и натворить беды. Горячий я и большевиков уважаю, из-за этого все и вышло… Не гадал я, брат, не чаял, что в жизни у меня так получится. Домой ехал – новую жизнь мечтал строить, а вместо этого вон что наделал. Каяться теперь поздно. Кровью вину свою смою. Веришь ты мне?

– Верю, – твердо ответил Роман и принялся расспрашивать Никиту, где и как он жил все это время.

…На другой день отряд выдержал четырехчасовой бой с третьим семеновским казачьим полком, две сотни которого зашли ему в тыл, а остальные наступали в лоб. Потеряв до шестидесяти человек убитыми, ранеными и разбежавшимися, отряд пробирался в тайгу и к вечеру через таежные хребты вышел на Половинку (Половинкой назывался постоялый двор между поселком Солонечным и Орловской).

В сумерки на Половинку прискакал на хозяйском коне работник орловского атамана Шароглазова Никитка Седякин. От него и узнал Роман, что в станице организована дружина. До этого он думал идти туда, чтобы присоединить к отряду всех сочувствующих красным казаков. Но теперь пришлось от наступления на станицу отказаться, и он повернул со своим отрядом вниз по Урову, на северо-восток.

Пройдя за ночь сорок пять километров, на рассвете отряд занял Мостовку, где снова значительно пополнился. Мостовцы почти все поголовно присоединились к нему.

Роман, сидя в горнице местного кулака, ломал голову над тем, что делать дальше, как вдруг услышал, что на заставе, выставленной в сторону Мунгаловского, вспыхнула беспорядочная стрельба.

VI

Посланные на разведку дружинники дожидались рассвета на чепаловской заимке. Было совсем светло, когда они рискнули отправиться дальше. Ехали не торопясь, с парным дозором впереди. В голых синеющих лесах исступленно токовали тетерева. В одном месте тетеревиный ток был на прогалине возле самой дороги. Развернув свои лирообразные хвосты, распустив подбитые белым пухом крылья, сновали среди редких кустов багульника иссиня-черные птицы. Они чуфыркали и шипели, затевали яростные потасовки, подпрыгивая и взлетая.

Завидев всадников, тетерева метнулись сперва в глубь леса, потом взлетели на макушки гигантских лиственниц и, вытягивая шеи, стали зорко оглядываться по сторонам.

Солнце выкатилось из-защетинистой, как кабанья хребтина, сопки, ослепительно искристое и веселое. Скоро заструился над лесами нагретый воздух, рассеялась голубая дымка в падях, и стало видно далеко вокруг. К полудню сделалось совсем тепло. С новой силой буйно зашумели, выходя из берегов, сбывавшие за ночь попутные ручьи и речки.

За Ильдиканским хребтом маленькая речушка Листвянка затопила береговые кусты и неслась на север, к Урову, широким и бурным потоком. Крутясь, проплывали по ней ноздреватые, с вмерзшими в них листьями голубые и зеленые глыбы льда, корье и щепы с лесных вырубок и целые деревья с набившимся в сучья черным слежавшимся сеном.

Платон, одетый в стеганую куртку из синей далембы и в сбитую на ухо сизую мелкокурчавую папаху, сутулый и сумрачный, ехал рядом с Северьяном и жаловался ему раздраженным баском:

– Нынче я, паря, и дров не успел заготовить. Теперь ведь самое время лес валить, а тут воевать изволь. Раньше, когда жил у меня в работниках Федотка, мы с ним вот в той падушке, – показал он влево от дороги, – за неделю по сто возов наваливали. Работать Федотка умел. Как разохотится, бывало, так на сорокаградусной стуже в одной нижней рубашке целый день работает.

– Не слыхал ты, где Федотка теперь? – спросил у него Макся Пестов.

– Об этом Северьяна надо спросить: он про Федотку больше моего знает.

– Откуда же мне знать-то? – притворно обиделся Северьян.

– От своего сынка. Ведь он, хвати, так вместе с Федоткой путается.

– Нет, Ромка сам по себе прячется. Он зимой-то с повинной приехал, к атаману хотел идти утром, а вы его арестовать вздумали и напугали.

– Не заливай уж лучше, – набросился на него Платон. – Не с повинной он приезжал, а для разведки. Гляди, так он теперь тоже в красной шайке ходит. Так что тебе красных бояться нечего, не то что нам, грешным.

– Ты меня не подкалывай. Нечего мне всякий раз Ромкой в глаза тыкать. Он у нас – ломоть отрезанный. Мы с Авдотьей на него рукой махнули, раз не послушался он нас.

– Врешь! Коснись дело, так стрелять небось в него не станешь.

– Конечно, рука-то не вдруг подымется, – признался Северьян, – а только не одобряю я его.

Недалеко от деревни Мостовки, где Листвянка сливается с таежными речками Хавроньей и Ильдикашком, подступили к самой дороге слева крутые высокие сопки, отделенные друг от друга узкими и глухими щелями распадков. На склоне сопок голубели каменные россыпи, на вершинах белел березняк. Справа бурлила и пенилась ярко сверкающая вода. А впереди, за кронами высоких лиственниц, уже виднелись крыши Мостовки и гигантская сопка за ней, странно похожая издали на лобастое человеческое лицо. Причудливые группы кустарников и деревьев были глазами, ртом и носом этого белого зимой и зеленого летом лица.

От моста через Листвянку в дозоре ехали восемнадцатилетние парни Лариошка Коноплев и Димка Соломин. Держались они шагов на двести впереди остальных. За одним из крутых поворотов, в устье распадка, лежал у дороги огромный замшелый валун. Из-за этого валуна и вышел навстречу дозорным бывший кустовский работник Алеха Соколов. В руках у него были только кожаные рукавицы. Лариошка вскинул на Алеху берданку, но тот, дружелюбно посмеиваясь, сказал:

– Брось ты баловаться, еще убьешь ненароком. Куда это несет вас нелегкая?

– Да красных ищем, – опустив берданку, ответил ничего не подозревающий Лариошка.

– Красных… – рассмеялся Алеха и махнул рукой. В ту же минуту из-за валуна выскочили вооруженные винтовками и гранатами люди с красными ленточками на папахах. Перепуганные насмерть парни побелели и затряслись, забыв обо всем, что наказывал Платон, отправляя в дозор.

– Слезайте с коней, вояки! – приказал Алеха, выхватывая из-за пазухи револьвер.

Мысленно прощаясь с белым светом, парни покорно слезли и подняли руки. Их обезоружили, отвели с дороги в кусты.

В это же время на дорогу позади остальных дружинников вылетели из другого распадка конные партизаны с шашками наголо. Услыхав топот у себя за спиной, дружинники обернулись, и Платон обреченно ахнул:

– Пропали, братцы. – В переднем из несущихся на них всадников он узнал посёльщика Никиту Клыкова, который в прошлом году убил Иннокентия Кустова и Петрована Тонких.

– За мной, – чужим голосом вскрикнул перепуганный Северьян. – Никита нас не пожалеет… – и поскакал. Дико нахлестывая коней и холодея от ужаса, бросились за ним остальные. Но впереди стояли на дороге и спускались с сопки десятки партизан. Для спасения оставался единственный путь – на заречье. Круто осадив коня, повернул тогда Северьян к речке, широко и стремительно катившей мутную темную воду. Только один Платон последовал за ним. Остальные стояли с поднятыми руками на дороге.

– Ну, не погуби, родимый, – прошептал, обращаясь к коню, Северьян и заполошным криком «грабят!» заставил его кинуться в бурный поток. Храпя и фыркая, оборвался конь с высокого берега в ледяную воду и поплыл. Северьян свалился с седла и поплыл рядом с ним. За спиной он слышал частые беспорядочные выстрелы. Верный конь быстро вынес его к противоположному берегу, но выбраться на него никак не мог. Берег был крутой и заледенелый. Тогда Северьян бросил поводья и уцепился за куст. Через минуту он стоял на берегу, а конь с печальным ржанием тонул в бурлящем, ослепительно сверкающем потоке.

Пригибаясь и петляя, побежал Северьян через падь к синеющему лесу и скоро скрылся в нем.

Платон же никак не мог заставить своего коня броситься в воду. Плача от бешенства, хлестал он его нагайкой, но ничего не мог поделать. Партизаны с криками «сдавайся!» подлетели к нему, и первый, кого увидел среди них Платон, был Никита Клыков.

– Попался, га-ад! – жег его голубыми холодными глазами Никита, уперев ему в грудь японский карабин. – Молись, буржуй, Богу! Сейчас я тебя на распыл пущу.

– Никита, брось дурака валять! – закричал на Клыкова пожилой партизан с окладистой бородой. – За самосуд-то знаешь что бывает?

– Да ведь это гад, каких мало на свете.

– Все равно, не давай рукам волю. Если он подлец, его судить будем.

Никита, ругаясь, отъехал от Платона.

VII

Приказав отряду строиться и ждать распоряжений, Роман с ординарцами поскакал на заставу. В деревне лаяли взбудораженные близкой стрельбой собаки, храпели и метались на привязях партизанские кони. На дороге стояли целые озера талой воды. В них отражались по-весеннему белые облака, крутые, поросшие лесом сопки, дробились солнечные лучи. Подбадриваемый сочными, торопливыми звуками выстрелов, Роман хлестал нагайкой своего Пульку. С линяющего конского крупа летела от ударов клочкастая пыльная шерсть, на крестце оставались косые темные полосы. Разбрызгивая воду из луж, стлался Пулька в ровном и легком галопе, на зависть выносливый и резвый. Ординарцы на своих вымотанных трудными переходами конях остались далеко позади.

Едва Роман доскакал до ворот поскотины, как стрельба на заставе утихла. Остывая от возбуждения, поехал он шагом. Из-за дальних голубоватых кустов тальника показались гнавшие в деревню пленных дружинников конные партизаны. Тесной кучкой шли дружинники по обочине грязной дороги. Первый, кого узнал среди них Роман, был Платон Волокитин. Платон шагал со связанными за спиной руками, не разбирая дороги и часто спотыкаясь. Из-под папахи текли по лицу его струйки пота, на правой щеке, чуть повыше коричневой родинки, подергивался живчик.

У Романа сдавило сердце, горячей волной ударила в голову кровь. Было время, когда питал он к Платону глубокую ребячью симпатию только за то, что не было на всей Аргуни человека сильнее его. Без конца восхищался он досужими рассказами о чудовищной силе Платона. Замирая от восторга, глядел на праздничных игрищах, как тягался Платон на палке один с семерыми и перетягивал их, как ломал в руках подковы и сгибал медные пятаки. Но подрос Роман, и развеялось прахом его мальчишеское преклонение перед Платоном. Самонадеянный и хвастливый богач стал смертельным его врагом.

Узнав Романа, Платон похолодел. Серым налетом покрылось его лицо, обвисли губы. Зато молодые дружинники почувствовали себя веселей.

Ничем не выдав своего волнения, Роман по-начальнически строго спросил конвоиров:

– В чем дело, ребята?

– Да вот словили белых гадов, – ответил ему одноглазый партизан на пегой кобылке. – На месте бы пришить их следовало, да, говорят, они твои посёльщики.

– Ну, здравствуйте, герои! – насмешливо поздоровался тогда Роман с дружинниками. Все они, кроме Платона, виновато и обрадованно улыбаясь, ответили ему.

– Куда это вас черти гнали?

– В разведку мы ехали, – ответил Димка Соломин. – Силком заставили ехать-то. У нас ведь всех поголовно в дружину идти припятили. Даже твой отец и тот не открутился.

Не расслышав его слов, Роман стал допытываться, кто у них за старшего. Кивком головы Димка указал на потупившегося Платона и добавил:

– А помощник у него Северьян Андреевич был.

Романа ожгло, как крапивой. Красные языки заплясали перед глазами.

– Куда же отец девался? Убили его, что ли?

Одноглазый партизан захохотал:

– Нет, брат, утек твой папаша. Он попроворнее всех оказался. Такого деру дал, что только его и видели. Кинулся через речушку вплавь, коня утопил, а сам выбрался и сиганул в тайгу. Геройский он у тебя, родитель твой.

Засмеялись и остальные партизаны. Роману стало неловко перед ними, и он ожесточенно выругался:

– Вот старый черт! Значит, последнего коня утопил. И какая нелегкая его в разъезд понесла?

– А что ж ему делать было? – развел руками Димка. – Из-за тебя на него шибко косо поглядывают. Вот и решил он выслужиться. Время-то, сам знаешь, какое.

С заставы прискакали Никита Клыков и Алеха Соколов. Возбужденный Никита, размашисто жестикулируя руками, стал рассказывать, как поймали дружинников. При виде его пленники снова приуныли. Затаенный ужас плеснулся у них в глазах.

– Что же теперь делать-то с ними будем, Северьяныч? – закончив рассказ, поинтересовался Никита. – На распыл пустим?

– Разберемся сначала, – ответил Роман и приказал вести дружинников в деревню.

Вступившие в отряд мостовцы, узнав Платона, который им крепко насолил ежегодными скандалами и тяжбами из-за потравы мунгаловских сенокосов, толпой заявились к Роману. Все в один голос требовали они, чтобы Платон был немедленно расстрелян.

– Расстреливать его без суда не дам, – твердо заявил Роман. – Я знаю не хуже вас, товарищи, чего он стоит. Но у нас имеется ревтрибунал, который судит всех врагов Советской власти. Ревтрибунал его и осудит по заслугам.

– А где он, твой трибунал? Что-то не видим мы его. – сказал на это один из пришедших мостовцев.

– Он находится при нашем основном отряде, на соединение с которым мы завтра выступаем.

– Ну, это долгая песня, – не сдавался мостовец. – Отряд-то еще найдешь или нет, а время не ждет.

– Отговорками, товарищ командир, занимаешься! – закричал другой. – Ты нам голову не морочь. Лучше уж прямо скажи, что отпустить его собираешься. Он ведь посёльщик твой, а ворон ворону глаз не выклюет.

Романа передернуло от его слов. Правая рука его рванулась к маузеру, лицо исказилось от бешенства.

– Как ты смеешь ставить меня на одну с ним доску! Верно, он мой посёльщик. Он казак, и я казак. Но он мне не кум и не сват. Если ты хочешь знать, так я сам бы срубил ему голову сейчас же. Но я не предводитель шайки разбойников, а партизанский командир. Я подчиняюсь командирам, которые постарше меня и поумнее. Как мне приказали, так я буду поступать.

В это время один из подошедших к толпе тайнинцев ехидно спросил Романа:

– А как же мы тогда нашего старосту без суда хлопнули?

– Там другое дело было. Ты это не хуже меня знаешь. Нам нужно было не о старосте думать, а самим от смерти уходить. Так что давай не подкусывай.

Мостовцы погорланили и, ничего не добившись, разошлись недовольные.

Тогда Роман собрал всех своих сотенных и взводных командиров и, внутренне волнуясь, сказал:

– Надо нам, товарищи, серьезно потолковать. Люди вы в большинстве новые и не все толком знаете, кто такие красные забайкальские повстанцы и за что они воюют. Воюем мы за Советскую власть. Руководят нами те же самые большевики, которые нас на Семенова подымали в восемнадцатом году. Воюем мы не сами по себе, а вместе с крестьянами и рабочими всей России, вместе с Красной Армией. Без Красной Армии мало чего мы стоим. Говорю я это вот к чему. Красная Армия людей, которых берет в плен, не расстреливает всех без разбору. Так и мы должны поступать. Взяли мы вот, сегодня в плен моих посёльщиков. Всех я их знаю как облупленных. Из них настоящий наш враг только один Платон Волокитин. Остальные из-под палки в дружину вступали. Отцы у них малосправные или вовсе бедняки. Так что тут надо разобраться.

– Конечно, – сказал командир второй сотни, первым записавшийся в отряд на прииске Яковлевском. – А только что мы с ними делать-то будем?

– Предлагаю отпустить их на все четыре стороны. Пусть идут домой и расскажут, что мы не бандиты какие-нибудь. От этого в Мунгаловском многие заколеблются, когда коснется дело воевать с нами.

– А Платона надо расстрелять, – сказал Никита Клыков. – Я его, если разрешите, сам расхлопаю.

– Нет, Платона мы домой не отпустим, но и расстреливать сейчас не будем. У нас есть трибунал, он его и будет судить, – заявил Роман.

Командиры согласились с его доводами, и он приказал привести взятых в плен молодых парней. Когда их привели, Роман обратился к ним с вопросом:

– Хотите вступить в наш отряд?

Парни замялись, тревожно запереглядывались. Потом Димка Соломин сказал:

– Я бы записался, да отец меня тогда к себе на порог не пустит.

– И меня тоже, – заторопился поддержать его Лариошка.

Роман рассмеялся:

– Ну, я вижу, с вами каши не сваришь. Дадите слово, что больше не будете с нами воевать?

– Дадим, – все сразу заявили парни.

– Тогда можете отправляться домой. Только коней и ружья вам не вернем. Они нам нужны. Вам же это наука вперед, чтобы знали, что воевать с нами не только опасно, но и убыточно. Передайте там поклон моему отцу да скажите ему и другим посёльщикам, что с белыми им не по пути. Пусть лучше за Семенова богачи воюют.

Обрадованные парни охотно обещали передать Северьяну и посёльщикам все, что наказывал Роман. Их освободили из-под стражи, и они не медля ни минуты отправились домой. Торопливо шагая по грязной дороге, они то и дело оглядывались назад – боялись, что Роман передумает и прикажет вернуть их обратно.

VIII

Напрасно дожидались в Мунгаловском посланных на разведку. Прошли все сроки, а они не вернулись. Вечером отцы и родственники их пришли к Каргину. Расстроенный, с заплаканными глазами старик Соломин напустился на него с упреком:

– Погубил ты наших ребят, Елисей. Какие, к черту, они вояки! У них ветер свистит в мозгах, а ты их вон на какое опасное дело отправил. Да и командира им выбрал такого, что хуже некуда. Платон только зубы скалить умеет да силой своей хвастаться. Так и знай, влипли по его милости ребята в беду.

– Бросьте вы раньше времени панихиду петь, – попытался утешить пришедших Каргин. – Они могли и просто где-нибудь задержаться. Гляди, так вот-вот вернутся. С ними ведь Северьян Улыбин, а этот куда попало не сунется.

– С Северьяном ты тоже маху дал. У него брат и сын самые отъявленные большевики, а ты доверять ему вздумал. Случись что, так он сразу к красным переметнется. Ему-то они худого не сделают, а остальных сразу порешат.

– Ну, на Северьяна это ты зря говоришь. Никакой пакости он казакам не сделает. Сам умрет, а их подводить не станет. Мысли-то у него, может быть, двоятся, да только к нам он такой веревочкой привязан, которую не вдруг порвешь. Прежде чем отрезать, сто раз отмеряет.

– Что верно, то верно, – подтвердил его слова Елизар Коноплев, с похожей на веник, вечно всклокоченной бородой казак, лучший в поселке колесник и санный мастер. – А все-таки надо бы на розыски поехать.

– Подождем до завтра. Если уж к утру не вернутся, тогда я сам на розыски отправлюсь, – заявил Каргин. – Так что шибко не убивайтесь.

На другой день, поднявшись чуть свет и узнав, что разведчики не возвращались, Каргин решил ехать разыскивать их. Повел он на розыски сто тридцать человек наиболее надежных и боевых дружинников. Старики, ребятишки и бабы проводили их со слезами.

День выдался на славу, погожий и теплый. В полях за поскотиной дымились подожженные кучи навоза. По овсяным жнивьям бродили без всякого присмотра коровы, быки и овцы.. Лели жаворонки, струился, сверкая, воздух. У Драгоценки с « буйными криками вились над кустами стаи галок. Всюду властно вступала в свои права весна.

На просохшей дороге курилась от движения конницы серая пыль и медленно оседала на прошлогодние травы. Солнце пригревало спины дружинников, поблескивало на стволах винтовок, на металлических частях уздечек и седел. В рядах сдержанно переговаривались, невесело шутили. Только в хвосте колонны, где ехала безусая молодежь, слышался громкий и дружный смех. Гордя Меньшагин рассказывал, как перепугался Никула в секрете, не узнав своей собственной Жучки.

Выехав на Ильдиканский хребет, Каргин приказал дружине остановиться. Казаки спешились, стали подтягивать седельные подпруги, прохаживаться, разминая ноги. Каргин долго разглядывал из-под руки долину Листвянки, дальние сопки, тайгу. Не заметив нигде ничего подозрительного, сказал, обращаясь к пожилым дружинникам:

– Не нравятся мне эти чертовы горки. Если есть в Мостовке красные, то на сопках у них обязательно посты стоят. Они нас верст за пять увидят. Давайте подумаем, как лучше двигаться. На рожон в таком деле переть нечего.

Казаки наперебой стали предлагать пути дальнейшего продвижения. Самый разумный путь предложил Епифан Козулин. Он посоветовал двигаться не по дороге, а по кустам на берегах Листвянки, тянувшимся широкой и непрерывной лентой до самого ее устья.

– Правда, – сказал он, – галопом тут не полетишь, да ведь нам оно не к спеху. Партизаны будут на дорогу поглядывать, а мы к ним по кустам пожалуем.

Все согласились с ним, и сотня спустилась к Листвянке, весело шумевшей в кустах. За последние сутки она заметно сбыла, но все еще катила мутную воду вровень с берегами. По левому ее берегу и двинулась сотня дальше. Некошеная прошлогодняя трава и густые высокие кусты мешали движению, но зато надежно укрывали дружинников от глаз возможных наблюдателей красных.

Скоро ехавшие впереди дозорные увидели шагающих по дороге людей. Было их восемь человек. Когда они приблизились, гвардеец Лоскутов обрадованно сказал:

– А ведь это, братцы, идут те, которых мы ищем! Вот Лариошка Коноплев, вон Димка Соломин. Нет с ними только Платона и Северьяна. Видно, и в самом деле с ними что-то было, раз они на своих двоих топают.

Парней окликнули и заставили свернуть с дороги к кустам. Узнав своих, парни бегом пустились к ним.

– Ну, что случилось? – спросил их нетерпеливо Каргин.

– В плену у красных были, вот что, – ответили Лариошка и Димка, перебивая друг друга.

– А как же вырвались от них?

– От них не вырвешься. Сами они нас домой отпустили.

– А где Платон с Северьяном?

– Платона красные заарестовали, а Северьян – тот в плен не попал. Мы перепугались да сдались, а он не сдался. Когда прижучили нас к речке со всех сторон, мы руки подняли, а он через Листвянку вплавь кинулся. Сивку своего утопил, но сам выбрался на тот берег и в тайгу махнул. Стреляли в него красные, стреляли, а попасть не могли.

– Вот тебе и Северьян! – удивились дружинники.

– А знаете, на кого мы на первого-то нарвались? – перебил Лариошку Димка. – На Алеху Соколова, он ведь нас…

Но тут Лариошка в свою очередь перебил Димку:

– А командует красным отрядом Ромка Улыбин. Северьян-то и задал стрекача от своего сынка. Когда красные узнали об этом, так все смеялись.

– Видели мы еще и Никиту Клыкова, – снова вмешался Димка. – Этот перестрелять нас хотел, а Алеха Соколов тот по-хорошему с нами разговаривал.

– Ну, а отряд у Ромки большой?

– Точно не знаем, а видать, что не маленький. С полк будет.

– Как же это вас отпустили-то?

– Очень просто. Идите, говорят, молокососы несчастные, к мамкам, да только не воюйте больше с нами.

– Эх вы, чадушки! – выругал их Каргин. – А с Платоном красные что сделали? Не расстреляли его?

– Сидит пока арестованный. Только, видать, добра ему мало будет. Мостовцы его хотели сразу же прикончить, да Роман не дал. Его теперь прямо не узнаешь. Серьезный стал, важный. Настоящий командир. На одном боку маузер, на другом – шашка серебряная.

– Да, видать пропал Платон, – вздохнул Каргин. – Его-то уж не помилуют… Разве нам попробовать отбить его?

– Нет, лучше не пробовать… Жалко, конечно, Платона, да дело-то рискованное, – заговорили богатые дружинники. – Отбить его мы не отобьем, а сами пострадать можем.

Остальные охотно поддержали их. Видя такое настроение, Каргин страшно возмутился. Возвращаться в Мунгаловский, ничего не сделав, считал он для себя позором.

– Значит, струсили мы, братцы. Так, что ли? – обратился он к дружинникам, насупив брови и потемнев. – Узнает об этом Ромка и посмеется над нами. Бабы мы или казаки? Давайте хоть на партизанский пост нападем.

После долгих усилий удалось ему уговорить десяток наиболее смелых дружинников попытаться захватить партизанский пост, местонахождение которого указали вернувшиеся из плена.

Оставив дружину в кустах, Каргин с этими людьми перебрался на другой берег Листвянки и двинулся по лесу к сопке, на которой был пост. Не доехав до сопки версты полторы, дружинники спешились и по глубокому извилистому рву стали обходить ее справа.

В лесу стоял запах оттаявшего багульника, мирно светило сквозь голые сучья солнце. Мокрые палые листья не шуршали под ногами, и дружинники шли совершенно бесшумно, перебираясь от дерева к дереву. С винтовкой наготове Каргин шагал впереди.

Скоро, махнув предостерегающе рукой, он упал и пополз. Дружинники последовали его примеру. Горький запах дымка нанесло на них. В двухстах шагах впереди дымился меж деревьями небольшой костер, у которого сидели три человека с нашитыми на папахи красными лентами. Тут же стояли привязанные к деревьям четыре лошади в седлах и ели овсяную зеленку. Часового не было видно. Он прохаживался по самому гребню сопки и только изредка перекликался с сидящими у костра.

Он-то и заметил, обернувшись назад, дружинников, когда они уже готовились стрелять в партизан. Опередив их, он выстрелил. Сидевшие у костра схватили винтовки и бросились к коням. Дружинники дали по ним недружный залп и, никого не убив, заставили залечь за деревьями. В ту же минуту пулей часового, которому хорошо было видно сверху нападающих, с головы Каргина сорвало папаху. Он понял, что нападение не удалось, и быстро стал отползать назад. Остальные, выстрелив с досады по партизанским коням, последовали его примеру.

Часовой метнул в них гранату. Она разорвалась, не долетев. Тогда они поднялись и сломя голову побежали к своим коням. Вдогонку им гремели частые беспорядочные выстрелы.

Добежав до коней, они повскакали на них и помчались туда, где дожидалась их дружина. Сжигаемый стыдом и досадой, Каргин все же решил поддержать свой авторитет, чутьем угадывая, что сотоварищи по неудачной вылазке поддержат его.

Присоединившись к остальным дружинникам, он неожиданно напустился на них:

– Эх, вы… Говорил я вам, бабье трусливое, что надо всем сообща действовать… У нас ведь даже людей не хватило, чтобы срезать часового на сопке. Вышла у нас с ним осечка. Шуму наделали, а толку не получилось. А срежь бы мы втихомолку пост, – можно было бы нагнать холоду красным и в Мостовке.

Дружинники виновато помалкивали, но в душе были довольны, что дело для них благополучно кончилось, и думали теперь только о том, чтобы поскорее вернуться домой. Рисковать головами они не хотели.

IX

Только Каргин с дружинниками покинул Мунгаловский, как туда нагрянул карательный отряд есаула Соломонова. Прокоп Носков колол в ограде дрова, когда Соломонов влетел к нему во двор, сопровождаемый наемными баргутами в лисьих остроконечных шапках. Наезжая конем на Прокопа, Соломонов грубо спросил:

– Ты поселковый атаман?

– Так точно, господин есаул! – кинув руки на швам, ответил побледневший Прокоп.

– Большевиков у вас много?

– Никак нет, господин есаул! Какие водились, так все до партизан подались, – помня наказ большинства поселыциков – не выдавать никого, ответил Прокоп.

– Почему ты их не арестовал? Сочувствуешь им?

– Что вы, что вы, господин есаул! Сроду я им не сочувствовал, хоть кого угодно спросите.

– Почему же ты дал им возможность скрыться? Смотри у меня! – пригрозил Соломонов нагайкой.

– Приказов из станицы не было, а своим умом я не догадался.

– Составь мне список всех, кто ушел к партизанам, и доставь ко мне на квартиру. А сейчас скажи, у кого мне лучше всего остановиться.

– Удобнее всего у купца Чепалова. Дом у него просторный, стеснительно вам не будет.

– Хорошо. Пока я буду там завтракать, сделай список и явись туда.

Через час расстроенный Прокоп со списком в руках пришел в чепаловскую ограду. Соломонов и Сергей Ильич сидели в зале за кипящим самоваром. Накрытый скатертью стол был уставлен закусками и бутылками с вином. Соломонов с красным лицом угрюмо слушал Сергея Ильича, который что-то выкладывал ему глухой скороговоркой. Прокоп в нерешительности остановился у порога. Увидев его, Соломонов поманил его пальцем.

– Проходи, атаман… Список готов? – Прокоп молча протянул ему вчетверо сложенный лист бумаги. Соломонов мельком заглянул в список и передал его Сергею Ильичу.

– Посмотрите, хозяин, не забыл ли кого атаман.

Сергей Ильич долго и сосредоточенно разглядывал список.

Прокоп с волнением наблюдал за ним. Наконец Сергей Ильич сложил список, вернул его Соломонову и сердито сказал:

– Написаны здесь только те, кого и след простыл. А у нас ведь и кроме них найдутся сочувственники большевистские.

Соломонов повернулся к Прокопу, оглядел его с ног до головы недобрым взглядом ястребиных глаз и сухо спросил:

– Как же это получается, атаман? Ты мне сказал, что все ваши большевики в бегах, а на поверку выходит, что ты врешь?

– Которых я знал как большевиков, те действительно удрали, – ответил Прокоп, глядя на Сергея Ильича умоляющими глазами. Но тот оттолкнул от себя блюдце с чаем и гневно закричал на Прокопа:

– А Петька Волоков кто? Не большевик? Да он всех хуже. А потом Ванька Гагарин, Северьян Улыбин, Гераська Косых… Всех их пошерстить надо, а ты вон что плетешь…

У Прокопа захолонуло в груди. Он понял, что слова Сергея Ильича дорого обойдутся ему. Соломонов покраснел еще больше, сорвался со стула и истерически крикнул:

– Эй, Бубенчиков!

Тотчас же в зале появился здоровенный рыжебородый вахмистр с двумя Георгиевскими крестами на гимнастерке. Указав ему на Прокопа, Соломонов приказал:

– Взять его! Всыпать ему двадцать пять горячих. У него память на большевиков слабая. Может, после порки память вернется к нему.

Лицо Прокопа покрыла мертвенная белизна, спазмы невыносимой обиды сдавили горло. Сергей Ильич с растерянностью уставился на Соломонова, чувствуя, что дело приняло совсем нежелательный оборот. Вахмистр сунул два пальца в рот и громко свистнул. Из толпы находившихся на крыльце баргутов двое в вишневого цвета халатах подбежали к нему. Оба они были рослые, с одинаково лоснящимися от жира круглыми лицами. По команде вахмистра баргуты бросились на Прокопа, схватили под руки и потащили из зала. Он напружинил руки, чтобы вырваться от баргутов, но шедший сзади вахмистр приставил к его затылку револьвер и мрачно пошутил:

– Ты лучше, дядя, не брыкайся, ежели говядиной сделаться не хочешь.

Соломонов надевал на себя револьвер и шашку, когда Сергей Ильич осмелился робко заметить ему:

– Нехорошо получается, ваше благородие. Атамана пороть не надо бы. Выбрали его на эту должность посёльщики, которые с первого дня за партизанами гоняются. Неизвестно, что они скажут, когда узнают, что выбранного ими атамана свои же, белые, наказали.

– Это еще что за указки! – заорал Соломонов. – Прошу мне таких замечаний не подносить. Я знаю, что делаю… Заразу нужно выводить под корешок, где бы она не водилась. А ваш атаман вперед умнее будет.

Сергей Ильич сконфуженно замолчал. Противоречить Соломонову было опасно. «Отблагодарил меня собака, за мою хлеб-соль, впутал куда не следует», – с ненавистью подумал он про него. Соломонов, словно угадав его мысли, похлопал его по плечу и сказал:

– Охотно сочувствую вам хозяин… Попали вы в неудобное положение, но помочь я вам ничем не могу. Служба обязывает меня наказать атамана, и я его накажу, а потом примусь за тех, кого вы мне указали. Они у меня лазаря запоют… А сейчас не угодно ли полюбоваться, как мои молодцы будут разделывать атамана?

– Нет уж, от этого увольте, – замахал руками Сергей Ильич и, сердито крутя бородой, ушел с веранды в комнаты. Как неприкаянный пересек зал, завернул на минуту в спальню и быстро направился в кухню, из окон которой было видно предамбарье, где должны были пороть Прокопа. В кухне стояли у окон обе невестки и Кирилловна, со страхом и любопытством наблюдая за происходящим. Кирилловна молча оглядела Сергея Ильича злыми глазами и сокрушенно покачала головой.

– Подвинься! – грубо толкнул он ее в плечо и уставился в окно.

Прокопа только что повалили на доски, два баргута уселись ему на ноги и один на голову. Соломонов стоял возле с папиросой в зубах. Выплюнув окурок папиросы, он что-то сказал вахмистру, и тот, закатав на правой руке рукав гимнастерки, взял у одного из баргутов нагайку. Только он замахнулся нагайкой, как бабы истошно ойкнули и закрыли платками глаза, а Кирилловна отошла от окна в глубь кухни. Но Сергей Ильич все досмотрел до конца.

Вахмистр бил неторопливо и как будто небрежно. Но после каждого удара на бесстыдно оголенном беспомощном теле Прокопа появлялись багровые полосы. После пятнадцати ударов, которые невольно отсчитывал Сергей Ильич, полосы слились в одно ярко-красное пятно. Вид крови привел Соломонова в состояние дикого возбуждения. Голосом, полным торжества и злорадства, он хрипло закричал:

– А ну, подбавь! Подбавь, говорю… – И последние удары вахмистр наносил с такой яростью, что тело Прокопа подпрыгивало, и сидящие на нем баргуты, весело скаля зубы, напрягались изо всех сил, чтобы удержать его.

Едва баргуты оставили Прокопа, как первым движением его была попытка натянуть штаны, закрыть свое поруганное тело. Но это ему не удалось. С почерневшим лицом, со спущенными на сапоги штанами дополз от до края предамбарья, и его стало рвать. В это время Соломонов и баргуты повскакали на коней и понеслись в Подгорную улицу. Сергей Ильич зачерпнул ковш воды и пошел к Прокопу. Прокоп уже поднялся на ноги и, морщась от боли, застегивал штаны. Сергей Ильич протянул ему ковш:

– Выпей, паря, легче будет, – но Прокоп, не глядя на него, размахнулся и выбил ковш у него из рук.

– Уйди, гад! – сказал он ему и, опершись на перила, закрыв фуражкой лицо, заплакал, давясь и всхлипывая. Сергей Ильич трусливо огляделся по сторонам, поднял ковш и быстро зашагал прочь.

* * *
На свою беду, Северьян Улыбин вернулся в поселок вскоре после ухода из него дружины. Бежал он от Мостовки не по дороге, а прямо через сопки. Ночь провел на одной из заимок, где обсушился и отдохнул. Оттуда утром и явился домой, не повстречавшись с дружинниками.

Придя домой, он позавтракал, выпил бутылку водки и, чувствуя себя совершенно разбитым, залез на печку и уснул. Перед обедом его разбудила Авдотья и принялась рассказывать, что в поселок пришли каратели и что Прокопа заставили составить список на тех, кто сочувствует большевикам.

– Ты бы на всякий случай спрятался хоть в зимовье, – сказала встревоженная Авдотья.

– А чего мне прятаться-то? Я сам ведь дружинник. Меня небось не забарабают, – ответил Северьян, но на всякий случай заставил ее пришить к своей рубашке урядницкие погоны, которые бережно хранились в семейном сундуке с тех пор, как вернулся он домой с японской войны. Потом нацепил на рубашку два своих Георгиевских креста и три медали и, полагая, что в таком виде к нему не подступятся никакие каратели, спокойно принялся починять свои ичиги.

Когда в ограду заявились каратели, он чуточку побледнел и взглянул на висевшую на стене берданку, не зная, что предпринять – взяться ли за нее или сидеть и ждать. Авдотья заплакала, предчувствуя недоброе, но он прикрикнул на нее и не двинулся с места.

Два баргута в засаленных вишневых халатах ввалились в избу.

– Ты хозяина? – спросил Северьяна один из них.

– Ну, я. А что тебе надо-то?

– Твоя арестована, – наставил на него баргут коротко обрезанную винтовку.

– Кто ты такой, чтобы арестовывать меня, немытая харя? Ты видишь, кто я? – показал Северьян на свои кресты и погоны.

– Командир Соломона приказ давал. Его знает, моя не знает. Собирайся мало-мало ходить.

Северьян рванулся было к баргуту с кулаками, но передумал, махнул рукой и сказал:

– Пойдем, пойдем к вашему Соломону. Я ему все обскажу, – и как был в одной рубашке, так и вышел, сопровождаемый баргутами, на крыльцо.

У крыльца дожидался их верхом на коне младший урядник с полными и тугими, как мячики, щеками, с закрученными в колечки черными усиками. Увидев кресты и медали на груди Северьяна и погоны с лычками старшего урядника, он привстал на стременах и взяв руку под козырек:

– Здравия желаем, господин георгиевский кавалер!

«Вот русский, так русский и есть. Сразу видит, кто я», – подумал Северьян и, силясь улыбнуться, спросил:

– За что это арестовать меня вздумали?

– А, так, значит, это ты и есть Северьян Улыбин? – Сразу урядник стал недоступно строгим. – Давай пошли к командиру, – приказал он и вынул из кобуры револьвер.

«Вот тебе и русский человек», – горькой обидой обожгло Северьяна, и он тяжело спустился с крыльца.

Под причитанья Авдотьи и прибежавшего откуда-то Ганьки его погнали к церкви, где собирали арестованных. Когда пригнали туда, крутившийся перед арестованными на коне Соломонов подлетел к нему и заорал:

– Ты что, подлец, кресты и погоны на себя нацепил! – И он нагнулся с седла, чтобы сорвать с него кресты.

– Ты за кресты, господин есаул, не цапайся: я их кровью добыл, и не тебе их срывать с меня. Ты лучше скажи, за что арестовали меня? Я ведь сам дружинник.

– Дружинник! – передразнил Соломонов. – Я таких дружинников на деревья вздергиваю. Где у тебя, сволочь, сын и брат?

– Где они, я не знаю. А только я тебе за них не ответчик. За меня все наше общество поручится.

– Молчать! – заорал Соломонов и принялся избивать Северьяна нагайкой.

– Собака! Гадина! – закрываясь от него руками, кричал в исступлении Северьян до тех пор, пока не сбил его с ног прикладом подбежавший баргут. Потом с него сорвали кресты и погоны и всего окровавленного впихнули в толпу арестованных посёльщиков.

– Ну, брат Северьян, как ни выслуживался перед богачами, а вместе с нами очутился. Ни кресты, ни погоны не помогли, – сказал ему Иван Гагарин.

– Ни перед кем я не выслуживался, – ответил Северьян и заплакал, а потом рассказал ему о том, какую непростительную глупость совершил он, находясь в разведке, когда не сдался красным только потому, что испугался оказавшегося среди них Никиты Клыкова.

– Выходит, Никитка живой и у красных воюет? – изумился Гагарин. – Вот тебе и раз! А все‑таки зря ты его испугался. Там бы испугом отделался только, ведь красным-то отрядом, я слышал, твой Ромка командует. Я сам сегодня думал до него податься, да не успел.

– Что я наделал, что я наделал! – сраженный этой новостью, схватил себя Северьян за голову, а потом сказал: – Так мне, дураку, и надо, – и вырвал в сердцах прядь своего седого чуба.

X

Мунгаловские дружинники возвращались в поселок. Предвкушая близкий отдых, размашисто вышагивали и весело поматывали гривами кони. Ехавшая на особицу молодежь, гикая и насвистывая лихо пела:

Эх ты, зимушка-зима,
Холодна очень была.
Холодна очень была
Да заморозила меня.
Заморозила меня,
Молодого казака.
Удалого, бравого
Да русого, кудрявого.
Казаки повзрослев, с удовольствием слушая песню, угощали друг друга табаком и вели оживленные разговоры. Богачи из Царской улицы жалели Платона, вспоминая, каким молодцом-запевалой бывал он на праздничных гульбищах. Подгорненская беднота никак не могла забыть того, как удирал от сына Северьян Улыбин. Надеясь найти его дома, собирались соседи посмеяться над ним.

Еще от козулинской мельницы увидели дружинники, как, поднимаясь в хребет по дороге к Нерчинскому Заводу, уходила из поселка колонна конницы. По длине колонны определили, что было в ней не меньше полутора сотен.

– Значит, без нас у нас гости были, – сказал Епифану Каргин.

– А не красные это?

– Нет, свои. Красным тут взяться неоткуда, – ответил Каргин и, обогнав ехавший шагов на двести впереди разъезд, спокойно поскакал в поселок. Ему не терпелось узнать, что за часть прошла через Мунгаловский.

На улице, напротив избы Прокопа Носкова, стояла толпа стариков, явно чем-то удрученных. Среди них оказался и Егор Большак с синей папкой под мышкой.

– Беда, паря, у нас стряслась! – крикнул он подъезжающему Каргину.

– Какая беда?

– Карательный отряд к нам приходил. Арестовали всех низовских фронтовиков, которые дома были. Да этим оно, положим, туда и дорога. Сами на себе шкуру драли. Только ведь, кроме них, еще Северьяна Улыбина забрали, Алену Забережную и мать Лукашки Ивачева. Этих-то уж совершенно ни за что.

– А что же вы тут с Прокопом делали? Не давали бы, да и все.

– Не давали! – раздраженно сказал Большак. – Прокопа-то самого выпороли. Теперь на задницу полгода на сядет. Лежит сейчас, бедняга, пластом на печи. Это ему Сергей Ильич удружил. Он ведь всю эту беду-то натворил. Девятнадцать человек по его милости арестовано.

– Хреновая, выходит, власть у нас, – вмешался в разговор старик Соломин. – Виданное ли дело, чтобы поселкового атамана пороли? А тут разложили его наемные нехристи, исполосовали до полусмерти и управы на них искать негде.

– Найдем. Жаловаться атаману отдела будем, – сказал пораженный новостью Каргин и, озлобясь, принялся ругать Сергея Ильича: – Вот тоже, сволочь, на нашу голову навязался. Как с красными воевать, так у него брюхо болит, а посёльщиков выдавать – он первый.

Подъехали дружинники. К случившемуся отнеслись они по-разному. Богачи в один голос заявили, что фронтовикам туда и дорога. Но большинство мунгаловцев было возмущено. Сергея Ильича они ругали как только умели.

– Вот что, посёльщики, – обратился Каргин к дружинникам, когда они вдоволь погорланили и умолкли, – заварил Сергей Ильич кашу, а как придется ее расхлебывать – возьмет да за границу со своим капиталами укатит. А нам это может боком выйти. Случись, грешным делом, что красные возьмут поселок, – и полетят тогда наши головы. Пощады уж ждать нам не придется… Догнать бы сейчас карателей и заявить начальству ихнему, что не согласны мы на арест посёльщиков.

– Еще что не выдумаешь! – закричал Архип Кустов. – Арестовали сволочей – и с рук долой. Нечего нам в это дело соваться.

– Догнать-то оно не штука, – сказал рассудительный Матвей Мирсанов, отец Данилки, – да будет ли из этого толк? Свяжись с карателями, так и сам, чего доброго, под арест угодишь.

– Ну, этого они сделать не посмеют. Мы ведь одной с ними власти. Если мы все, в одну душу, потребуем, чтобы освободили наших, то нас послушаются.

– Верно! – горячо поддержал Каргина Герасим Косых, мечтавший спасти Северьяна.

– Ничего не верно! – закричали дружинники с Царской улицы.

После долгих споров и криков человек шестьдесят согласились ехать с Каргиным догонять карателей.

Когда они поскакали из поселка, Никифор Чепалов, присоединившись к ним, спросил у Герасима Косых:

– А если не послушаются да не отпустят, тогда как?

– Тогда просто отобьем их.

– Ну, отбивать-то я не стану. Отобьешь, пожалуй, на свою голову.

– Брось ты ныть. Всех нас арестовать не посмеют, – оборвал его Герасим. Тогда Никифор отстал от него, слез с коня, будто бы подтянуть подпругу, а когда дружинники отъехали, он вскочил в седло и поехал домой.

Каратели тем временем успели перевалить за хребет и скрыться из виду. Дружинники стали настигать их в Верничной пади у Черного колка.

Увидев несущейся вдогонку за его отрядом дружинников, Соломонов решил, что это красные. Мастер только пороть и расстреливать, красных он боялся пуще огня, а к тому же еще и не надеялся на своих сподручников.

Диким голосом подал он тогда команду:

– Рубите к черту арестованных!

Баргуты выхватили шашки, и началась леденящая душу расправа над безоружными людьми. Их рубили, кололи пиками, топтали конями.

Северьяна Улыбина, бросившегося бежать в кусты, настиг сам Соломонов, смял конем и дважды полоснул клинком. Старуху Ивачеву развалил от плеч до пояса вахмистр Бубенчиков. Алену Забережную, успевшую заслониться рукой, рубанул шашкой баргут на вороном коне. С пораненной рукой и чуть рассеченным виском, упала она в придорожную канаву. Добивать ее баргуту было некогда. Часть карателей во главе с Соломоновым уже неслась сломя голову по дороге, и баргут пустился вдогонку за ними.

Когда дружинники подоспели к месту побоища, то увидели страшную, навечно врезавшуюся им в память картину. Все девятнадцать человек валялись изрубленные на дороге и в придорожных кустах. Чубатый красавец Петр Волков, не решившийся уехать вместе с Лукашкой и Симоном, лежал ничком, обезглавленный, широко раскинув ноги в рыжих ичигах. Маленький, проворный Юда Дюков сидел, привалившись спиной к кусту шиповника. Из его разрубленной до бровей головы вывалились ему на колени серые куски мозга. Иван Гагарин лежал на дороге, уставив в небо полные смутного ужаса, широко раскрытые глаза, и в груди его торчала пика с порваннымремнем-налокотником.

Разъяренные дружинники, проклиная карателей, дали им вдогонку несколько залпов. Потом слезли с коней и стали осматривать порубленных. Дружинников била злая, нервная дрожь, у многих показались слезы. В эту минуту они забыли, как еще вчера грозили убитым всяческими карами, возмущенные их поведением. Теперь они видели в них только людей, над которыми учинили страшную, потрясающую несправедливость.

Герасим Косых подбежал к Северьяну, судорожно загребавшему в агонии корявыми натруженными руками наплавленный кровью песок, и не выдержал, разрыдался. Натянув на ладонь рукав своей стеганой куртки, он всхлипывал и тер кулаком глаза. Вдруг до него донесся заставивший его содрогнуться женский голос.

Он вскинул голову и в трех шагах от себя увидел Алену Забережную. С растрепанными, до времени поседевшими волосами стояла она на коленях на бровке канавы и, придерживала пораненную руку здоровой, обреченно спрашивала:

– Добивать, что ли, будете? Добивайте уж тогда скорее.

– Что ты, что ты! – не помня себя закричал Герасим и бросился к ней. – Мы ведь отнять вас у карателей хотели, да опоздали. Не бойся ты нас. Дай-ка я возьму у тебя платок да перевяжу тебе руку…

Кроме Алены в живых оказались бывший чепаловский работник Маркел Мигунов и Михей Черемнов. У Маркела было разрублено шашкой плечо, у Михея – прострелена грудь.

Дружинники подобрали раненых и вернулись с ними в поселок. Остановив дружинников у ворот чепаловского дома, Каргин заехал к Сергею Ильичу и вызвал его на крыльцо.

– Иди, полюбуйся, сволочь, что ты наделал, – сказал он еще дрожащим от злости голосом. – Ведь всех арестованных по твоей милости каратели порешили. Натворил ты нам беды.

– А я-то что? – начал оправдываться Сергей Ильич. – Каратели и без меня знали кого им арестовывать надо. Так что не сволочи ты меня лучше и убирайся к чертям.

– Ты всегда прав! – закричал Каргин. – Всегда ты лучше всех. – И, хотя он уже заметно остыл, но, решив, что демонстрация на виду у народа не будет лишней, трижды с ожесточением полоснул Сергея Ильича витой нагайкой по лицу и по голове.

– Караул!.. Убивают!.. – заорал Сергей Ильич, заслоняясь руками. А Каргин, круто повернув коня, поскакал по улице.

Вечером Маркел Мигунов умер. А назавтра мунгаловцы хоронили убитых. Проводить их на кладбище сошелся почти весь поселок. Бабы и девки навзрыд голосили, а казаки сокрушенно и озабоченно толковали о том, что многим теперь из них не сносить голов, если партизаны не будут разбиты.

Через день казаки семи возрастов были вызваны в Орловскую, где формировалась трехсотенная станичная дружина.

Уполномоченные от всех тринадцати поселков в тот же день собрались на станичный круг, чтобы выбрать командира дружины. Неожиданно для Каргина на эту должность был единогласно выбран он. В тот же день он отправился за получением указаний о действиях дружины к атаману отдела в Нерчинский Завод.

Возвращаясь из Нерчинского Завода, Каргин заехал в Мунгаловский и узнал, что за день до этого скрылись из поселка Прокоп Носков, Герасим Косых и еще человек двенадцать из бедноты.

– Так и знай, к партизанам подались, – решил Каргин, удрученный новостью, которая отравила ему его краткое пребывание дома. И у него впервые шевельнулась горькая, заставившая похолодеть его мысль, что борется он за безнадежное дело.

XI

Основные партизанские силы, отступая вниз по Газимуру и Урюмкану, оказались в труднодоступной горной тайге. Побросав обозы, пробирались они по вьючным тропам от поселка к поселку, от зимовья к зимовью. Шли через каменные кручи хребтов, через узкие, сумрачные коридоры падей и распадков, где кипели седые от пены ручьи и речки. В тайге, по солнцепекам, зеленел брусничник, стоял будоражливый запах багульника и нагретых лиственниц, а на высоких гольцах все еще лежали снега. На вечерних и утренних зорях дули оттуда резкие пронизывающие ветры. Партизаны отчаянно мерзли на ночных стоянках у трескучих смолевых костров, и неунывающие остряки смеялись, что с одного бока у них июль, а с другого – декабрь. Четверо суток люди не видели в глаза ни крошки хлеба и питались мясом павших от истощения лошадей. В пути погибли все тяжело раненные бойцы. Штыками и шашками копали для них могилы и, молча свершив торопливый обряд погребения, уходили вперед, готовые умереть, но не сдаться на милость врага.

Загнав партизан в глухие таежные дебри, семеновские генералы, посланные на подавление восстания, объявили их уничтоженными. На все лады затрубили тогда белогвардейские газеты, что «красные шайки разбиты и рассеяны». Но это было упоение несуществующими успехами. Пожар восстания перекинулся только в новые районы.

Оставленные в покое партизаны заняли станицы Аркиинскую и Богдатскую. Там сформировали они новый кавалерийский полк – третий по счету, а также батальон пехоты из работавших на приисках китайцев. Из Богдатской Бородищев бросил сильные вербовочные отряды на Нижнюю Аргунь. Казаки Усть-Уровской и Аргунской станиц, сплошь медвежатники и белковщики, присоединялись к ним целыми поселками. Кое-где созданные белые дружины панически убегали при их приближении на китайскую сторону или сдавались в плен.

В селе Будюмкан к партизанам присоединился с небольшим отрядом, состоявшим из железнодорожных рабочих, крупный военный работник Даурского фронта Павел Журавлев. В поселке Кактолга, на Аргуни, разъезд под командой Семена Забережного встретил пробившихся к партизанам членов областного подпольного ревкома Василия Андреевича Улыбина и бывшего командира одного из полков Коп-Зор-Газа Александра Зоркальцева. На военном совете представителей всех партизанских частей Журавлев был выбран командующим армией, Бородищев – начальник штаба, а Василий Андреевич – начальником агитационно-организационного отдела. Каждый из них оказался на своем месте.

Энергичного и предприимчивого, твердой рукой наводившего в частях воинский порядок Журавлева хорошо дополнял хитроумный и расчетливый Бородищев. Василий Андреевич, возглавив всю политическую работу фронта, одновременно помогал командованию разбираться в самых острых вопросах текущей действительности. Он и другие большевики, на каких бы постах они ни стояли в армии, были той силой, которая организовывала и укрепляла партизанское войско, воспитывала в нем революционную сознательность и дисциплину.

На первых порах в армии, которая ежедневно пополняла свои ряды новыми людьми, встречались случаи мародерства, самовольной реквизиции лошадей у жителей занимаемых деревень и станиц, жестокого отношения к пленным. Многие партизаны из казаков презрительно и высокомерно обращались с вступившими в отряды китайцами. Василию Андреевичу и работникам его отдела пришлось всерьез заняться этим с первого же дня. Он добился, что все факты недостойного поведения партизан обсуждались на общих собраниях в полках и сотнях. На первый раз виновным выносилось общественное порицание или налагалось на них дисциплинарное взыскание. В повторных случаях они предавались суду ревтрибунала.

Одним из первых получил горячую головомойку от Василия Андреевича Федот Муратов. В Богдати Федот занимал со своим взводом один из лучших домов. Однажды, когда он выехал в глубокую разведку, дом этот отвели под постой бойцам пришедшего в станицу китайского батальона. Разведку провел Федот успешно и по возвращении получил благодарность от самого Журавлева.

Найдя свою квартиру занятой китайцами, он приказал им немедленно выдвориться из нее. Выполнить его требование китайцы отказались.

– Выносите их, ребята, на руках за ворота. Пусть знают, как с нами связываться! – приказал своим бойцам Федот.

Произошло потасовка, в результате которой китайцы оказались на улице. Командир их побежал жаловаться в штаб. В штабе застал он одного Василия Андреевича.

Возмущенный Василий Андреевич тотчас же отправился с командиром на место происшествия. Федота и его бойцов застал он в просторной кухне за завтраком.

– Встать! – увидев его, гаркнул бойцам Федот. Они вскочили на ноги и стали ждать, когда Василий Андреевич поздоровается с ними, чтобы лихо отрубить ответное «здравствуйте». Но он не стал их приветствовать, а прямо обратился к Федоту:

– Что ты тут вытворяешь, товарищ взводный командир?

– То есть как это – вытворяю? – искренне изумился Федот.

– Что же ты с товарищами из китайского батальона по-хамски обошелся?

– А-а!.. Вон ты о чем! Да ведь они в нашу квартиру без нас тут влезли. Пришлось, раз они русского языка не понимают, по-другому с ними разговаривать.

Василия Андреевича взорвало.

– Что же, по-твоему, китайцы – не люди? И как тебе не стыдно! Ты красный повстанец. Ты воюешь за братство и равенство всех, у кого на руках мозоли, а позволяешь себе такие штучки. Китайцы в тебе товарища видят, человека, они вместе с тобой за Советскую власть воевать пришли, а ты им свинство свое показываешь.

Федот стоял перед ним красный и растерянный. Бойцы помалкивали потупившись.

Отчитав их как следует, Василий Андреевич пообещал вопрос об их недопустимом отношении к китайцам поставить на полковом собрании и ушел.

Вечером состоялось собрание бойцов Первого полка. Василий Андреевич выступил на нем с большой речью. Он рассказал, как царское правительство разжигало вражду между народами, населяющими Россию, как натравливало их друг на друга, чтобы легче держать их в повиновении.

– На юге России оно устраивало еврейские погромы, – сказал он, – а на Дальнем Востоке и в Забайкалье пугало русское население «желтой опасностью». Все это делалось для того, чтобы народ не видел, где его настоящие враги. Невежество и наши сословные предрассудки помогали в этом царю и буржуазии. Раньше у нас было в Забайкалье так, что казаки считали настоящими людьми только себя. Царя теперь давно нет, но дикие предрассудки того времени еще не выветрились из головы у многих.

Вот сидит перед вами здесь и хлопает глазами мой посёльщик, – показал он на Федота. – Это вековечный батрак, голь перекатная. А казачьим гонором он заражен, как никто другой. Он не задумался выкинуть партизан-китайцев из дома. Бойцы его взвода вместо того, чтобы одернуть его, помогали ему в этом.

Таким людям, товарищи, мы должны сказать, что они позорят звание красного повстанца, помогают своими поступками нашим врагам. Миловать за это мы их не будем, будем беспощадно наказывать вплоть до предания суду.

Выслушав Василия Андреевича, бойцы закричали в тысячу глоток:

– Позор!..

– Выгнать его к черту из партизан!..

– С командиров снять!..

Водворив тишину, командир полка Кузьма Удалов сказал:

– Давайте сперва послушаем, что на это сам Муратов скажет. Признает он, что худо вел себя?

– Признаю, – глухо, как в трубу, пробасил Федот и, помолчав, добавил: – Ошибся…

– Чтоб в другой раз не «ошибался», пусть в рядовых теперь походит.

– Правильно! – закричали бойцы. – Пусть ума набирается да от старых замашек отвыкает.

Собрание постановило снять Федота с командиров и направить рядовым во взвод Семена Забережного.

Только бойцы начали расходиться по квартирам, как по улице проскакал ординарец Журавлева Мишка Лоншаков, тот самый Мишка, который в свое время был неразлучен с Василием Андреевичем. Он кричал во все горло:

– По коням!

С заставы донесли, что с юга к Богдатской подходит какой-то крупный кавалерийский отряд, и Журавлев решил на всякий случай привести полки в боевую готовность. Не успели бойцы сесть на коней, как поступило новое донесение: приближающийся отряд идет под красным знаменем.

– Значит, пополнение прибывает, – сказал Журавлев Бородищеву и Василию Андреевичу и распорядился построить полки для встречи отряда на окраине станицы.

Только полки построились на широкой луговине у поскотины, как из лесу показался отряд. Завидев стоявшего с группой ординарцев впереди полков Журавлева, командир отряда, молодой еще черноусый казачина, на белом породистом коне поскакал к нему с рапортом.

Не доехав до Журавлева каких-нибудь пять шагов, он, круто осадив коня, привстал на стременах и, кинув руку под козырек, молодцевато отрапортовал.

– Товарищ командующий! Отдельный партизанский отряд четырехсотенного состава под командой Улыбина прибыл в ваше распоряжение.

– Здравствуйте, товарищ Улыбин, – протянул ему руку подобранный и построжавший Журавлев.

В эту минуту Бородищев и Василий Андреевич, которых Роман не разглядел из-за того, что сильно волновался и видел только одного Журавлева да голову его коня, оба сразу окликнули его:

– Роман! Ромаха…

– Дядя! – закричал изумленный Роман и, забыв о торжественности минуты, устремился навстречу Василию Андреевичу, улыбаясь простой и бесконечно счастливой улыбкой.

– Ура! – дружно и весело грянули журавлевские ординарцы, узнав от Бородищева, кто такой Роман.

Мощным, все заполнявшим криком ответили им партизанские полки. И пошло перекатываться под ясным вешним небом от сопки к сопке, постепенно замирая, ликующее эхо, и радостно вторили ему деревья и камни на много верст кругом.

XII

На другой день партизанский ревтрибунал в присутствии всех мунгаловцев судил приведенного в Богдать Платона Волокитина. Ни один из них не подал голоса в защиту его. Лукашка, Симон Колесников и Гавриил Мурзин, которые приехали в партизанскую столицу на день раньше Романа, рассказали на суде, как требовал Платон на сходке их ареста, как кулаками и нагайкой гнал он не хотевших идти в дружину казаков.

– Зловреднее этого человека, товарищи судьи, у нас в поселке только один купец Чепалов, – закончил свою речь Лукашка.

– Есть еще Каргин! – крикнул Никита Клыков.

– Потом, потом об этом, – строго перебил их председатель ревтрибунала, сурового вида пожилой партизан, одетый в бурятскую шубу с расшитой цветными сукнами верхней полой. – Ты давай по существу показывай. А о Каргине тогда поговорим, когда изловим его.

– Извиняюсь, раз не по существу. – Никита уселся на лавку и стал разглядывать портрет генерала Скобелева над головой председателя.

Наведя тишину, председатель обратился к Платону:

– Ну, так что ты можешь сказать в свое оправдание?

Платон, бесцельно мявший в руках свои желтые рукавицы, с трудом разжал известково-белые губы.

– По дурности своей я это делал. Виноватый я, да только за то, что других слушался, чужим умом жил. Винюсь и раскаиваюсь теперь, гражданин-товарищ.

– Поздно раскаиваться вздумал, – сухо оборвал его председатель и объявил: – Трибунал удаляется на совещание.

Члены трибунала, задевая шашками за стулья и ноги свидетелей, ушли в соседнюю комнату. Совещались они недолго. Через десять минут зачитали Платону смертный приговор. Одичалым взглядом обвел он своих посёльщиков, уронил на зашарканный пол одну из рукавиц и, не подняв ее, пошел из избы, сопровождаемый конвоем.

Вечером в тот же день на заседании штаба армии было решено идти в наступление на Нерчинский Завод. Роман, отряд которого влили в Первый полк, был утвержден командиром третьей сотни полка. Кузьма Удалов просил сделать его своим помощником, но большинство членов штаба решило, что для такой должности Роман еще молод.

– Пускай походит в сотенных, – заключил Журавлев. – Если покажет себя как надо, то выдвинуть его никогда не поздно.

Узнав о своем новом назначении, Роман почувствовал себя обиженным. Он был уверен, что отряд его переформируют в полк и командовать им поручат только ему. С честолюбием, которого не подозревал он в себе до своего кратковременного пребывания в больших начальниках, мечтал он совершить во главе полка такие подвиги, слава о которых разнесется по всему Забайкалью. Считая себя незаслуженно обойденным, переживал он свою досаду тайком от других.

«Ничего, я им еще докажу. Они про меня еще услышат», – думал он о штабных, принимая свою сотню, где и люди и кони одинаково пришлись ему не по душе. И только после большого разговора с Василием Андреевичем, который вылил на его разгоряченную голову добрый ушат холодной воды, осудив его зазнайство, он примирился со своим положением и взялся наводить в сотне порядок. На другой же день обзавелся он таким трубачом, какого не было во всей армии. Усатый и крутогрудый трубач оказался мастером своего дела. Когда подавал он веселую, будоражливую команду на обед, труба его так и выговаривала:

Бери ложку, бери бак,
Нету хлеба – беги так.
Каша с маслом, щи с крупой —
Торопись давай, не стой.
А через день с помощью Федота раздобыл для сотни ручной пулемет. Пулемет был неисправный, но в сотне нашелся слесарь из оловяннинских железнодорожников, который быстро исправил его.

В поход выступили через день.

Первый и Четвертый полки двигались на Нерчинский Завод по берегу Аргуни. Они должны были занять станицы Олочинскую и Чалбутинскую, чтобы отрезать пути отступления семеновским войскам на китайскую сторону и соединиться южнее Нерчинского Завода с полками, обходившими город с запада. Не встречая сопротивления, полки стремительно продвигались вперед.

Приближаясь к Чалбутинской, Роман невольно раздумался о предстоящей встрече с Ленкой Гордовой. Ленка дала слово ждать его хотя бы три года. Но что он мог сказать ей после того, как снова свела и помирила его судьба с Дащуткой? Сказать, чтобы она махнула на него рукой и выходила замуж? По-хорошему так и следовало поступить. Но мысли его все время двоились. И чем ближе была Чалбутинская, тем больше Ленка заслоняла в его душе Дашутку. У него было такое ощущение, какое бывает перед большим и заведомо веселым праздником.

На одном из коротких привалов он упросил Симона Колесникова подстричь и побрить его. Ножницы попали Симону такие, которыми стригут овец. Были они тупые и дико скрежетали в руках у Симона. Волосы они не стригли, а рвали словно щипцы. Но Роман терпеливо вынес эту пытку и на всякий вопрос Симона – не больно ли ему, бодро отвечал:

– Валяй, чего там!

На подступах к Чалбутинской он молодцевато подскакал к Кузьме Удалову и, горяча Пульку, попросил:

– Разреши, товарищ Кузьма, моей сотне ворваться в станицу первой!

– Давай, если зудится, – разрешил грузный и широкоплечий Удалов, одетый в треснувшую по швам кожаную куртку и в желтые диковинные сапоги с зашнурованными голенищами. Роман спал и видел заполучить себе такие же.

Круте повернув вздыбленного Пульку, Роман понесся к своей сотне.

Чалбутинскую увидел он с перевала, где на обочинах дороги пробивалась первая зелень, катились по черным пашням гонимые ветром желтые мячики прошлогоднего перекати-поля. За станичными огородами синела вскрывшаяся Аргунь, тонули в лазоревой дымке маньчжурские сопки, дымились на берегу навозные кучи.

Роман поднял к глазам трофейный бинокль и увидел, как гуляла по Аргуни поднятая низовкой серебряная зыбь, вился над ближним островом коршун. Среди кипящих волн разглядел он боты и лодки, до отказа набитые людьми. Они торопливо плыли к китайскому берегу.

– Ребята! Богачи за границу удирают! – крикнул он партизанам и, дав коню поводья, скомандовал: – За мной!

Спрятав на скаку бинокль в футляр, Роман выхватил из ножен шашку. Крутя ею над головой и гикая, летел он в намет по звонкой горной дороге. Дома, заборы и плетни станицы стремительно неслись ему навстречу, и с небывалой силой овладело им чувство жестокой радости, упоения этой гонкой и собственной молодостью.

Широкие станичные улицы словно вымерли. Огласив их бешеной скороговоркой копыт и криками «ура», пронеслись по ним партизаны и выскочили на берег Аргуни. Но было уже поздно. Последние лодки с беженцами приставали к крутому китайскому берегу напротив бакалеек. Весь берег там был усеян китайскими купцами, солдатами и китаянками, сбежавшимися поглядеть на невиданных большевиков, гнавшихся за беженцами.

Боясь, что партизаны начнут стрелять, беженцы, выскакивая из лодок, задыхаясь, бежали и лезли на обрывистый яр, чтобы смешаться с китайцами. Но нашлись и такие, которые крыли партизан в бессильной ярости диким матом, грозили им кулаками.

– Сволочь красная!.. Гольтепа проклятая… – стоя у самой воды, яростно горланил какой-то бородач в расстегнутом полушубке и белой папахе.

Один из партизан, молодой и чубатый, с красным бантом во всю грудь, не вынес этого. Он вскинул винтовку и выстрелил. Бородач взмахнул руками и хлобыстнулся навзничь; китайцы и беженцы кинулись врассыпную. Берег перед бакалейками мгновенно опустел.

– Кто выстрелил?! – заорал Роман, обернувшись на выстрел.

– Я его, товарищ командир, резанул. Душа не стерпела! – весело ответил партизан.

– Давай сюда винтовку! – подскакав к нему, приказал Роман.

– Не дам! Подумаешь, какая беда, – беляка угробил.

– Давай и не разговаривай! – схватился Роман за маузер. – Ты знаешь, что ты наделал? Ты бузу международного масштаба устроил. Нам с тобой за это Журавлев обоим головы снимет. – И Роман вырвал у партизана винтовку, снял с него шашку.

В это время на китайском берегу появился офицер и два солдата с белым флагом. Они спустились к самой Аргуни, и офицер, сложив рупором ладони, закричал на русском языке, не выговаривая букву «р»:

– Какое право ваша имеет открывать огонь по китайской местности?

Не разобрав как следует его слов, Роман ответил:

– Плохо слышу. Если хочешь разговаривать, садись в лодку и плыви в нашу сторону!

– А ваша наша не убьет? – спрашивал, надрываясь, офицер.

Роман приказал самому зычноголосому партизану ответить, что партизаны знают и уважают международные законы и он гарантирует офицеру полную безопасность. Получив такое заверение, офицер рискнул переплыть на русскую сторону.

Выйдя на берег, он направился к Роману, возле которого стоял спешенный и обезоруженный виновник происшествия под конвоем двух партизан. Взяв два пальца под козырек своего кепи цвета мышиной шерсти, офицер отрекомендовался:

– Я помощник командира китайского кордона. Наша страна с русскими красными не воюет. Мы соблюдаем полный нейтралитет. Мы требуем по нашей территории не стрелять. В противном случае наши тоже будут стрелять.

– А зачем вы белобандитов к себе принимаете? – спросил его один из партизан. – Раз нейтралитет, так нечего беляков к себе пускать.

Роман зверем глянул на партизана, приказал ему замолчать, а офицер с притворно-сладкой улыбкой ответил ему:

– Китайский народ шибко гостеприимный. Придет к нам красный, придет белый – всех принимаем. Такой наш закон.

Тщательно подбирая слова, которыми, как знал он из прочитанных книжек, надлежало изъясняться в подобных случаях, Роман обратился к офицеру:

– Господин китайский офицер! Красное командование в моем лице сожалеет об этом прискорбном случае. Оно приносит в вашем лице большим китайским начальникам свое извинение, – и он поклонился при этом так, как некогда кланялись в его присутствии приезжавшие к Лазо китайские парламентеры в шелковых халатах и черных шапочках. – Виновный в происшедшем арестован и будет отдан под суд красного ревтрибунала.

Офицер, удовлетворенный его извинениям, принялся угощать партизан сигаретками и дружески похлопывать менее суровых из них по плечам. Затем церемонно откланялся и отбыл на свою сторону.

– Видел, дура, как мне пришлось из-за тебя китайцу кланяться, – сказал тогда арестованному Роман, довольный исходом дела, но не желавший спустить виновному. – Гляди, учись и кайся. Это же тонкое дело – международная политика. Дипломатия. Раззява!

Вернувшись в станицу, Роман поехал на ту улицу, где жила Ленка Гордова. При виде гордовского дома он показал на него своему спутнику ординарцу и распорядился:

– Поезжай быстро в этот дом. Скажи хозяевам, что к ним на квартиру станет командир сотни.

Выждав, когда ординарец спешился и вошел в дом, Роман направился туда. Ехал он, привстав на стременах, лихо заломив на ухо папаху и поглядывая по сторонам орел орлом.

Пока он спешивался и вязал коня к столбу в широкой гордовской ограде, ординарец вышел из дома и сказал ему:

– Тут, паря, кроме глухой старухи, ни одной души больше нет.

– Как нет?

– Нет, да и все. А от глухой ничего толком не добьешься.

Разочарованный Роман вдруг почувствовал себя страшно усталым. Входя в дом, он увидел в кухне Ленкину бабушку, старушку лет восьмидесяти, глухую, подслеповатую.

– Здравствуйте, бабушка! – крикнул он ей прямо в ухо.

– Здравствуй, сынок, здравствуй.

– Где у тебя семья?

– За границу, батюшка, убежали. Испугались каких-то большаков да и уехали. Со всем хозяйством уехали, здесь только меня да голые стены оставили.

– А внучка-то твоя, Елена, тоже уехала?

– Тоже, милый, тоже, – шамкала старуха.

Роман прошелся по опустелым гордовским комнатам, заглянул на минуту за ситцевый полог в горнице, где, как знал он, стояла Ленкина кровать, и медленной походкой вышел из дома.

От Гордовых решил он заехать к Меньшовым. В ограде у них увидел запряженных в телегу пестрых быков. На телеге лежали бороны и мешки с зерном, от которых наносило запахом формалина. У коновязи были привязаны две лошади в хомутах. «Должно быть, на пашню ехать собрались, а теперь тоже в Китай махнули», – подумал он, слезая с коня. В эту минуту на крыльцо выбежала Марфа Андреевна, увидевшая его в окно.

Разглядев на его фуражке красную ленточку, Марфа Андреевна с явным облегчением рассмеялась:

– Вот они какие, большевики-то! А ведь мы считали, что они и на людей не похожи. Ну, здравствуй, здравствуй…

Они обнялись и расцеловались. Сдержанно посмеиваясь, Роман спросил, где у нее хозяева: дома или тоже в Китае.

– Какое тут дома! – принялась жаловаться она. – На ту сторону убежали. Как услыхали, что большевики идут, бросили все и кинулись за Аргунь. Боюсь – не потонули ли в переполохе. Оставили дома меня с девками. И как только теперь мы хлеб без них сеять будем…

– А ты с кем-нибудь закажи им, чтобы назад ехали. Мы ничего им не сделаем. Не звери мы какие-нибудь.

– Да уж придется, – вытирая кончиками платка глаза, сказала Марфа Андреевна и повела Романа в дом.

Напившись у Меньшовых чаю и поговорив с Клавкой о Ленке, Роман наказал ей повидать ее и убедить вернуться домой.

– Ладно, – пообещала ему Клавка, – скажу. Когда она узнает что ты партизан, обязательно вернется и отца заставит вернуться.

XIII

Нерчинский Завод тесно сдавлен со всех сторон высокими и круглыми горами. С запада заслонил его Воскресенский хребет, главный пик которого, украшенный белой часовенкой, носит название «Крестовка». Вдоль обрывистых склонов хребта, вплотную прижатые к нему речушкой Алтачей, тянутся узкие улицы Верхней и Нижней деревушки, населенные потомками горнозаводских рабочих. С юга нависла над городом Вшивая горка, до самой макушки заросшая лиственной чащей. На востоке закрыл полнеба зубчатыми скалами Воздвиженский хребет, по отлогому склону которого тянется длинная Новая улица. И только на севере мощный Чащинский хребет отступил километра на два от города. Добежав до него, Алтача под прямым углом поворачивает к востоку у белых памятников еврейского кладбища и, вырвавшись из теснины, спокойно течет мимо кожевенных заводов, мимо покосов и пашен к синей Аргуни.

В мирное время Нерчинский Завод занимала отдельная казачья сотня. Но после того как партизаны наводнили леса Урова и Урюмкана, в Завод спешно перебросили из Читы две роты юнкеров, Восьмой Забайкальский казачий полк с батареей полевых орудий и офицерскую полуроту особого маньчжурского полка. Кроме того, была создана дружина из местных купцов, чиновников и гимназистов. К моменту нападения партизан гарнизон города насчитывал до двух тысяч штыков и сабель.

Передовые партизанские части подошли к Заводу глубокой ночью. Северная группа своевременно заняла назначенное ей место. Не дожидаясь рассвета, спешенные цепи партизан полезли на крутую «Крестовку» и Чащинский хребет. Они заняли их без выстрела, захватив в плен заставу из местной дружины. Но восточная группа замешкалась. Уже в сером утреннем свете двинулись ее сотни на Вшивую горку и Воздвиженский хребет и попали под пулеметный огонь казачьих и юнкерских застав. После короткого боя Вшивая горка была захвачена, но Воздвиженский хребет на всем своем протяжении остался в руках семеновских казаков, что и предопределило неудачу партизан.

Роман со своей сотней лежал в цепи на гребне Вшивой горки, когда началась стрельба и город проснулся. Заиграли тревогу трубачи, потом ударили в набат. Роман приказал открыть пачечную стрельбу по зданию атамана отдела и по казачьим казармам, едва различимым в утренней мгле. Стали обстреливать город и другие сотни, занявшие «Крестовку». Панику у белых посеяли большую, но потерь им почти не причинили. И только когда сделалось совсем светло белые стали нести большой урон. Лучшие партизанские стрелки из охотников Усть-Орловской и Аргунской станиц били по перебегающим по улице семеновцам, и редкий их выстрел пропадал даром. Простым глазом Роман видел, как то в одном, то в другом месте падали попавшие под пули солдаты и офицеры.

С первыми лучами солнца семеновцы разобрались в создавшейся обстановке. Они усилили свои заставы на Воздвиженском двумя станковыми пулеметами, а в заранее отрытых окопах расположили две сотни казаков. В городе же выкатили из укрытий в приготовленные капониры все двенадцать полевых и горных орудий и начали бить по давно пристрелянным высотам шрапнелью. Жарко стало тогда на «Крестовке» и Вшивой горке. Партизаны вынуждены были укрыться за их обратными скатами.

Под прикрытием артиллерийского и пулеметного огня юнкера и офицеры сосредоточились на русском кладбище и оттуда одновременно атаковали «Крестовку» и Чащинский хребет. Хорошо натренированные для действий в горах, юнкера стали дружно карабкаться по крутизне, невидимые для партизанского наблюдения.

Семен Забережный лежал под кустиком дикой яблони со своими отделенными командирами, когда раздался испуганный голос наблюдателя:

– Семеновцы лезут!

Партизаны бросились на гребень сопки. В это время, боясь попасть в своих, семеновцы прекратили обстрел, а юнкера с винтовками наперевес, с криком «ура» бросились в штыки. Злые и решительные, бежали они на гребень, кидая на бегу ручные гранаты. Партизаны дали по ним два-три беспорядочных залпа и ринулись сломя голову прочь, напуганные и гранатами и штыками, которых не имели.

Заняв гребень, юнкера стали бить по убегающим и только из взвода Семена убили и ранили двенадцать человек.

Скоро после этого партизаны были сбиты и с Чащинского хребта. В их руках осталась только одна Вшивая горка, недосягаемая для орудий из-за крутизны траектории. На следующий день к вечеру пришлось оставить и ее. С большими потерями сотня Романа отступила к деревне Благодатск, находившийся при известном Благодатском руднике, где отбывали каторгу декабристы.

Эта неудача тяжело отразилась на состоянии бойцов. Во всех четырех полках произошли митинги, на которых было решено осаду города прекратить и двинуться на юг и запад, чтобы пополнить свои ряды за счет жителей Нерчинско-Завод ской волости и Орловской станицы.

XIV

В Мунгаловском только на второй день к вечеру узнали, что Нерчинский Завод окружен партизанами. Весть об этом моментально разнеслась по всему поселку. Вместе с ней распространился слух, что в отместку за убитых карателями фронтовиков и Северьяна Улыбина партизаны грозятся расстрелять всех зажиточных казаков. Перепуганное население заметалось, как на пожаре. Из Царской улицы понеслись на юг тарантас за тарантасом, битком набитые плачущими бабами, девками и ребятишками. Глядя на уезжающих богачей, стали собираться в отъезд и многие семьи менее справных казаков. Епифан Козулин запряг в телегу на железном ходу пару лучших коней и отправил Дашутку с Веркой к своему тестю в станицу Чупровскую, а сам поехал на площадь, где собирались дружинники.

На площади крутился перед выстроенными дружинниками на темном от пота коне Елисей Каргин, приезжавший помыться в бане. В туго перепоясанной старой шинели, в надвинутой на лоб защитной фуражке, с патронташами на груди и винтовкой за плечами, был он по-необычному суров. Он знал из присланного станичным атаманом донесения о том, чего дружинники и не подозревали. Партизаны не только окружили Нерчинский Завод. Они продвигались на юг до Горного Зерентуя и поселка Михайловского, отрезав тем самым орловской дружине пути отступления в Верховые Караулы под защиту стоявших там кадровых казачьих полков. Все мунгаловские беженцы должны были неминуемо попасть к ним в руки. И Каргин убивался от мысли, что его жена и дети, ни о чем не догадываясь, ехали на встречу своей смерти. Он проклинал себя за то, что не оставил их дома. Дома партизаны могли и не тронуть их, но в дороге, как он думал, узнав, что они убегают от них, обязательно порешат. Однако внешне Каргин выглядел спокойно. Епифана он встретил выговором за слишком долгие сборы.

– Копаешься, Епифан! Не сейчас копаться. Дружина может отступить из Орловской, не дождавшись нас, а без нее мы пропали.

– Ничего, догоним своих.

– Черта с два догонишь! Отходить она будет на Солонцы, и не трактом, а тайгой.

– На Солонцы! Это с какой же стати? – изумился Епифан, а дружинники начали кричать все сразу:

– На Солонцы мы не пойдем!

– Это все равно что волку в пасть!

– Надо в степи уходить, а не в тайгу! В тайге за каждым деревом можно на партизан напороться, а в степи наши стоят.

– Перестаньте драть глотки! – прикрикнул Каргин. – Орете, а не знаете, что на юг нам дорога отрезана. Партизаны еще утром Михайловский заняли. Нам теперь волей-неволей на Солонцы подаваться надо. А если покопаться еще тут, так нам и этот путь закроют. Кого еще нет у нас?

– Чепаловых, Никифора и Арси, да Никулы Лопатина. Никула на печке лежит с грыжей, а Чепаловы спрятались, – ответил Степан Барышников, собиравший дружинников.

– Черт с ними, раз у них заячьи душонки, – махнул рукой Каргин и нараспев затянул команду: – Со-отня, смирно! Слушай мою команду! По три справа, за мной, – и, помедлив, отрубил: – Шагом марш!..

Сразу же с площади повел он сотню на рысях. Шесть верст до Орловской прошли в сорок минут. Почти одновременно прискакала туда полусотня байкинских казаков. Полусотня, уходя от Байки, была обстреляна подошедшими туда от Михайловского партизанами. Кольцо вокруг Орловской смыкалось все туже, и нужно было спешить, чтобы выскользнуть из него. Выслав вперед себя три крупных разъезда, дружина в полном составе покинула примолкшую станицу.

В Мунгаловском, как только уехали дружинники, оставшиеся жители начали закапывать в землю во дворах и огородах и разносить на хранение к бедным соседям лучшие свои пожитки.

К Никуле Лопатину в тот вечер натащили столько всякой одежды и утвари, что изба его стала походить на городской ломбард. Никула и его благоверная Лукерья никому не отказывали. Да и как было отказать, если соседки маслеными голосами величали их по имени-отчеству, упрашивали об одолжении. Никула лежал себе на печи и только распоряжался, куда что поставить.

Узнав, что дружинники покинули поселок, Никула перестал хвататься за живот и слез с печки. Закурив трубку, он выразил желание напиться чаю из серебряного кустовского самовара. Пока Лукерья кипятила самовар, он повесил на стену круглое зеркало и стал примерять перед ним крытую черным плисом лисью шубу и лакированные сапоги Епифана Козулина, принесенные его женой Аграфеной. Сапоги пришлись ему впору. Он потоптался в них перед зеркалом, прошел по избе. Сапоги были замечательные, но они не шли к его рваным штанам. Тогда он нашел в одном из узлов голубые шаровары с лампасами и вырядился в них. Вид получился не хуже, чем у станичного атамана. А когда Никула надел еще вышитую чесучовую рубашку, Лукерья только ахнула от искушения и решила примерить шелковое платье старухи Волокитиной, а заодно уж и цветастую шаль с кистями. Оглядев ее в этом наряде, Никула справедливо изрек:

– А ведь ты в хорошей-то одежде – баба хоть куда! Не стыдно тебя такую и в люди вывести, – ласково потрепал он ее по костлявой спине.

– Я это и без тебя знаю, – сказала, вздохнув, Лукерья и с явным сожалением сняла с себя чужие наряды. Но Никула еще долго крутился перед зеркалом, любуясь самим собой, и вслух рассуждал, что неплохо бы в такой одежде закатиться в гости к богатым сватам в Кутамару.

Утром он не удержался и вырядился снова как на свадьбу. Он хотел зайти показаться в таком виде и побалясничать к своему соседу, кузнецу Софрону. На дворе брезжил серенький утренний свет, когда Никула вышел, зевая и потягиваясь, на свое скрипучее крылечко. Он с огорчением увидел, что у Софрона еще наглухо закрыты ставни окон и над избою не вьется дымок. Он спустился с крылечка, побродил по двору и хотел было идти обратно в избу, но в это время где-то у Драгоценки яростно залаяли собаки, послышался топот скачущих лошадей. Топот слышался все ближе и ближе.

Не успел Никула дойти до ворот, как мимо него по улице с винтовками наперевес проскакали во весь карьер всадники с красными лентами на фуражках и папахах. На каменистой улице из-под подкованных конских копыт брызгали во все стороны синие искры.

– Партизаны! – ахнул Никула и, обливаясь холодком страха, кинулся в избу.

Но тут снова раздался на улице бешеный цокот копыт, и Никула услыхал обжигающий сердце крик:

– Стой!

Молясь всем святым, Никула продолжал бежать.

– Стой, стрелять буду!

У Никулы сразу подкосились ноги. «Вот влип так влип», – Сверлила его голову горькая мысль.

– А ну, шагай сюда! – скомандовал ему партизан на белой лошади, крутившейся у ворот.

Никула подошел и увидел молодое, искаженное злобой лицо и услыхал все тот же резкий, властный голос:

– Кто такой будешь?

– Никула Лопатин.

– Атаман, что ли?

– Что ты, паря, что ты! Сроду атаманом не был. Никула я – здешний житель.

– Что дурачком прикидываешься? По одежде вижу, что из богачей ты, из недорезанных.

Никула побелел и, не зная, что сказать, с минуту колебался. Но, видя, что партизан вскинул на него винтовку, закричал:

– Да ты, братец, по одеже-то не суди! Одежа эта с чужих плеч. Мне ее на сохранение дали.

– Кто дал? Купцы? Офицеры?

– Нет. Свои дали, соседи.

– Вот оно что! – нараспев протянул партизан и вдруг заорал таким свирепым голосом, что у Никулы екнула селезенка: – А ну, сымай, гад, сапоги и штаны сымай! Да моли Бога, что мне рук об тебя марать неохота.

Стоя поочередно то на одной, то на другой ноге, Никула быстро разделся. Партизан взял сапоги и шаровары, запихал их в переметные сумы седла и, пообещав еще вернуться, ускакал вслед за другими.

С лица Никулы медленно сошла мертвенная белизна. Он удрученно поскреб в затылке и поплелся в избу. Лукерья растапливала печку. Он тяжело плюхнулся на лавку, собрался с силами, пожаловался:

– А ведь меня, баба, раздели.

– Кто раздел?

– Да ведь партизаны пришли. Увидел меня один черт в ограде и обобрал как липку. Ты, говорит, кто такой будешь? Атаман? Офицер?.. Ведь это, баба, погибель наша. Вернуться он пообещал.

Лукерья замахнулась на него в сердцах ухватом, но тут же бросила ухват на залавок и запричитала.

– Да ты не вой, баба, чего уж. Выть-то теперь поздно, раз так получилось. Давай лучше все это барахло, будь оно проклято, прятать.

Никула схватил первый попавшийся узел и потащил его из избы на гумно. Следом за ним явилась туда с охапкой шуб и платьев Лукерья. Они наскоро раскидали соломенный омет, успели многое спрятать, пока совсем не рассвело.

Только они кое-как поуправились, как в поселок вступили главные силы партизан. Подгорная улица наполнилась цоканьем копыт, звоном оружия, глухим говором, криками команды. По четыре человека в ряд, плотно сомкнутыми колоннами шли по улице эскадрон за эскадроном. Увидев их, Никула снял шапку, перекрестился. Потом любопытство в нем взяло верх над страхом, и он подошел к своим воротам. Стараясь не быть замеченным, стал смотреть на суровых людей с красными ленточками на папахах и фуражках, с бантами на гимнастерках, шинелях, тужурках, дождевиках.

– Здорово, Никула! – вдруг окликнул его знакомый голос из одной колонны. Никула обернулся на голос и узнал Федота Муратова.

– Здорово, Федот, здоровенько! – обрадованно отозвался он и смело вышел за ворота. Федот покинул строй, подъехал к нему, и Никула долго жал снисходительно протянутую ему Федотову руку в черной кожаной перчатке с раструбами.

– Ну, как вы тут? Ждали нас?

– Ждали, паря, ждали! Я пуще всех дожидался. Хотели меня за это наши дружинники стукнуть, да спрятался я от них… А ты мне, Федот, скажи: сосед мой, Ромаха Улыбин, случайно не с вами?

– С нами, с нами. И Семен Забережный с нами, и Лукашка Ивачев. Наших в партизанах семнадцать человек.

– Ну, слава Богу!

– Что слава Богу?

– Да то, что вы живы, здоровы. Мы ведь, грешным делом, думали, что в партизанах все нехристи разные ходят, разбойники. А тут, оказывается, вон какие молодцы имеются.

Польщенный Федот усмехнулся:

– Ладно уж… Ты лучше, Никула, скажи, много наших в белые ушло?

– А почти весь поселок. С Царской улицы все до одного ушли. Да тем оно, положим, туда и дорога. Обидно, что такие мужики, как Матвей Мирсанов и Пашка Швецов, к ним приткнулись. Отговаривал я их, отговаривал, – убежденно говорил Никула, уже сам веря своим словам, – да куда там! Уперлись как быки. Куда, говорят, весь поселок, туда и мы. А вы знаете, что фронтовиков-то наших и Северьяна Улыбина белые каратели изрубили?

– Я-то знаю, слышал. А вот Роман-то, кажется, не знает, что у него отца убили. Ну, да ничего, мы за них не одной сволочи горло перервем…

Никула пригласил его заехать напиться чаю, но Федот сказал, что сейчас некогда, и, ударив рослого, статного коня нагайкой, поскакал на Царскую улицу.

Встреча с Федотом успокоила Никулу. Он решил, что раз в партизанах есть посёльщики, да еще ближайшие соседи, то бояться их нечего. Кого-кого, а Никулу свои в обиду не дадут. Он повеселел, смело уселся на свою завалинку и стал искать случай разговориться с партизанами. У артиллеристов, ехавших со своимединственным орудием, он спросил:

– Пушку-то, так и знай, у семеновцев отобрали?

– У семеновцев, – ответил ему рыжебородый, с узко поставленными глазами батареец в косматой папахе. Подъехав к Никуле, батареец попросил у него табаку на закурку. Никула отвалил ему зеленого самосада не на одну, а на дюжину закурок и почувствовал себя совсем хорошо.

У Федота было давно решено, что в Мунгаловском он станет на квартиру не к кому-нибудь, а к своему бывшему хозяину, Платону Волокитину, на сестре которого, Клавдии, мечтал – жениться.

Ради такого случая Федот с вечера тщательно побрился, подстриг свой огненный чуб и вырядился в кожаную куртку и в снятые с убитого семеновского есаула голубые штаны с лампасами. «На этот раз, – думал он, – Волокитиха у меня много не поворчит. Я ее живо шелковой сделаю, по одной половице ходить заставлю. На кухне у нее жить я не стану, а в горнице поселюсь. Спать буду на той кровати, на которой у них при старом прижиме господа земские чиновники спали. Да, глядишь, и не один спать-то буду, а с молодухой под боком».

С той особой, как бы небрежной, молодцеватой посадочкой, которой умеют при случае щегольнуть лихие наездники, въехал он в волокитинскую ограду через распахнутые настежь ворота. В ограде уже стояло десятка два оседланных партизанских лошадей. Два молодых паренька с непомерно длинными драгунскими саблями на боку и с гранатами на поясах носили из амбара ведрами овес и щедро сыпали его лошадям прямо на землю. Федоту не понравилось, что на квартире, где он заведомо считал себя хозяином, бесцеремонно распоряжаются, и, чтобы придраться к чему-нибудь, прикрикнул на пареньков:

– Что вы тут, обормоты, расхозяйничались! Сорите овес направо и налево. Безобразничать-то шибко нечего. Овес, он денег стоит.

– Катись-ка ты со своими указками подальше, – огрызнулся один из пареньков, стараясь говорить басом.

– Ах ты, шибздик! – рассвирепел Федот и схватился за маузер. Паренек, ополоумев от страха, кинулся в дом. Оттуда он вышел в сопровождении пожилого, со скуластым лоснящимся лицом партизана в синей далембовой куртке.

– Ты чего, браток, шеперишься? Пошто ребятенок обижаешь? – с добродушной усмешкой спросил у Федота скуластый.

– Овес они тут почем зря сорят. Зачем же хозяев напрасно обижать?

– А хозяев-то здесь, браток, нету. Видать, с белогвардейцами удрали. Мы в доме ни одной живой души не нашли.

– Ну, тогда другое дело, – сказал Федот и почувствовал, что стало ему невыносимо скучно. Он слез с коня, привязал его к столбу с железными кольцами и пошел в дом.

На кухне уже вовсю хозяйничали партизаны. Один из них заводил в желтом медном тазу тесто для лепешек, другой растапливал плиту, а третий щипал лучину для самовара. Остальные слонялись по просторной горнице и от нечего делать разглядывали на стенах бесчисленные фотографические карточки казаков и казачек в затейливых рамках, которые в прежнее время с замечательным искусством делали каторжане в Горном Зерентуе. Один из партизан при виде Федота ткнул пальцем в одну из карточек и спросил у него:

– Сдается мне, что это ты тут, товаришок, восседаешь? Уж не родственник ли ты хозяину?

Федот подошел, взглянул на карточку и криво рассмеялся:

– Я это, не ошибся ты. Это я еще на действительной снимался в Чите. А карточка моя сюда потому попала, что я у хозяина-то шесть лет в работниках жил.

– Вот как! Наверное, сейчас поблагодарить хозяина пришел, – иронически рассмеялся партизан.

– Поблагодарил бы, да только его уже наши расхлопали, – ответил Федот и, сорвав со стены свою карточку, сунул ее в карман штанов и пошел прочь из дома. На душе у него было пусто и сиротливо.

Покинув волокитинскую усадьбу, решил он заехать к Каргиным. Но и там дома оказались только отец Каргина, глухой, пучеглазый старик, с дочерью Соломонидой, костлявой и веснушчатой старой девой. От Соломониды Федот узнал, что сам Елисей в дружине, а его семья бежала в караулы. Посидев у Каргина и напившись чаю, Федот словно неприкаянный пошел по поселку.

И тут ему снова подвернулся Никула. Никула гнал с водопоя кобылу и похожую на теленка большеухую тощую корову. Федот спросил, не знает ли Никула, где можно достать спирту или ханьшина. Никула расцвел в улыбке и ответил, что выпить можно у него, что у него с самой Пасхи хранится про запас бутылка заграничного спирта. Федот пошел к нему.

Никула подмигнул Лукерье, и она наварила целую тарелку яиц, нарезала хлеба, достала из подполья запотевшую бутылку со спиртом. При виде бутылки Федот потер нетерпеливо руки.

Угостив как следует своего гостя, Никула рискнул рассказать ему историю с сапогами и шароварами, утаив, однако, что взял он на хранение не только эти вещи, но и многое другое. Федот от души возмутился.

– А ты не запомнил на морду этого соловья-разбойника? – спросил он у Никулы. – Показал бы ты его мне, так я бы научил его, как такими делами заниматься.

– Запомнил. Я этого гуся хоть из тысячи сразу узнаю.

– Тогда ты только покажи мне его. Я у него эти сапоги вместе с ногами вырву.

Никула взглянул в окно и испуганно ахнул:

– Вот холера. Легок на помипе-го.

– Кто?

– Да тот самый, что сапоги с меня снял. Вон погляди, – показал Никула в окно. – Он уже и сапоги и штаны на себя напялил.

– Значит, сейчас сапоги снова у тебя будут. Да ты не робей, – покровительственно хлопнул Федот Никулу по плечу.

Привязав коня, приехавший ветром вломился в избу и еще с порога закричал:

– Ну, казара, где у тебя буржуйские вещи?

– В чем дело, братишка? – поднялся навстречу ему Федот. – Что ты тут повышенным тоном с мирным населением разговариваешь?

– Да ведь этот зловредный дядька у себя буржуйское добро прячет.

– Нет у него никакого буржуйского добра, и ты лучше не вяжись к нему.

– Как нет, ежели он мне сам в этом сознался! – возразил партизан.

– А я тебе русским языком говорю, что нет. Понятно?

– Ты брось мне арапа заправлять. Я не маленький, – не унимался партизан. Тогда Федот выхватил из кобуры маузер и скомандовал громовой октавой:

– А ну, садись, гад, где стоишь! – И когда партизан уселся, добавил с леденящим душу шипением: – Снимай сапоги и штаны, снимай, бандит несчастный. Они не буржуйские, а мои. Я их отдал этому человеку, когда еще на Даурский фронт пошел.

Партизан, не поднимая глаз на Федота, разулся и снял шаровары.

– Ну, а теперь вот тебе бог, вот порог, – показал Федот артистическим жестом сначала на иконы, потом на дверь. – Давай убирайся к черту. Да не вздумай сюда еще заявиться. Тогда я тебя, барандера этакого, на месте пристрелю.

– Ты мне теперь сам не попадайся в темном закоулке, – проговорил партизан.

– Что?! – заорал Федот, снова хватаясь за маузер. Партизан задом открыл дверь, прыгнул с верхней ступеньки крыльца на землю, потом в седло своего коня и унесся из ограды.

При виде постыдного бегства партизана Никула преисполнился самыми нежными чувствами к Федоту и более искренне, чем раньше, стал благодарить его. Федот в ответ только криво и загадочно улыбался, а потом сказал:

– Ты, Никула, меня лучше не благодари. Как ты, брат, хочешь, а эти Епифановы сапоги я у тебя заберу. Я у Епифана целый год в работниках жил, горб свой гнул не жалея, а он мне при расчете десяти рублей недодал, хоть я и всех-то денег тридцать рублей с него должен был получить. Да что тебе говорить. Ты и сам знаешь, какой скупердяй Епифан. Хотя и не стоят эти сапоги тех денег, я их беру. Ты Епифану так и скажи, если мы уйдем, а он вернется и станет с тебя сапоги спрашивать.

– Да ведь он меня убьет, Епиха-то. Разве ты, Федот, не знаешь его? Пожалей ты меня, оставь эти чертовы сапоги, – взмолился Никула.

Но уговорить Федота было невозможно. Епифановы сапоги остались у него.

XV

От Нерчинского Завода партизанские полки устремились на юг и на запад. Во всех пригородных селах примыкали к ним десятки новых бойцов.

В полдень Первый полк занял Горный Зерентуй, истребив в нем дружину из бывших надзирателей и чиновников Нерчинской каторги. Один из надзирателей, засев на чердаке солдатской казармы, отстреливался до последнего патрона. Когда его убили и сбросили оттуда, Роман узнал в нем того самого Сазанова, который заезжал на пашню к Улыбиным с Прокопом Носковым, разыскивая беглых каторжников.

Из Горного Зерентуя полк немедленно двинулся на поселок Михайловский. Там он был атакован Первым Забайкальским казачьим полком, понес потери и вынужден был повернуть на север, к Орловской. Теперь Роман уже не сомневался в том, что побывает дома. О смерти отца он еще не знал и думал, что тот все продолжает служить в дружине.

Был теплый майский вечер. Широкая долина Верхней Борзи, покрытая первой травой, нежно и радостно зеленела. На каждом кусте весело распевали желтогрудые клесты, цвенькали крошечные синицы, бормотали дикие голуби. У самой дороги, по которой проходили усталые, запыленные сотни, мирно паслись косяки гулевых лошадей, большие стада коров. Суетливые галки-проказницы с криком носились над лугом и садились отдыхать на спины коров. В синих озерах плавали гуси-гуменники и утки всевозможных пород. Здесь были косатые крохали и серые кряквы, нарядные мандаринки и пепельно-голубоватые чирки-свистунки. И гуси и утки не улетали при виде людей, а только спешили уплыть подальше от берега. Завистливыми глазами смотрели на них завзятые охотники из партизан, и в проходящих колоннах то и дело слышались их возбужденные голоса.

Сотня Романа шла на этот раз в арьергарде. Ординарец Романа вел за собой заводского коня, на котором с привязанными к стременам ногами сидел захваченный в Горном Зерентуе семеновский юнкер, сын начальника Нерчинской каторги полковника Ефтина.

С неживым лицом, с опухшими от слез глазами, трясся молоденький юнкер в седле, держась за обитую серебром луку. Всего неделю назад приехал он на каникулы из Читы и не гадал, не чаял, что ему уготована такая судьба. Роман, спасший юнкера от разъяренных шаманских приискателей, собиравшихся сразу же прикончить его, испытывал к нему одновременно презрение и жалость. Среди партизан было много бывших каторжан, которые на собственной шкуре испытали, что за человек был полковник Ефтин. И можно было не сомневаться, что за грехи палача-отца добьются они обвинительного приговора юнкеру в куцем мундирчике. Суровые нравы того времени не оставляли для него никаких надежд.

Юнкер, видя в Романе своего единственного заступника, несколько раз спрашивал у него в дороге:

– Скажите, товарищ, меня расстреляют, да? – и давился слезами.

– Ну вот тебе! Так сразу и расстреляют, – утешал его Роман. – За что расстреливать-то? Взяли тебя заложником. Скорее всего разменяют на какого-нибудь партизана, попавшего к семеновцам в плен.

– Это правда? Вы не обманываете меня, товарищ? – зажигались надеждой глаза юнкера.

– Конечно, правда. Все дело в том, чтобы беляки на такой размен согласились.

На короткое время юнкер оживлялся, а потом снова впадал в оцепенение и, таясь от Романа, горько-горько плакал.

Отстав от своей сотни, взглянуть на него подъехал шаманский приискатель, татарин Малай, отец которого отбыл десятилетний срок на Нерчинской каторге.

– Зачем ты его таскаешь? – сказал он Роману, свирепо вращая круглыми коричневыми глазами. – Устрой ему секим башка – и с плеч долой. Смотреть мне на него тошно. Отец его моему папашке морду бил, мучил. Не могу терпеть такой падла, – плюнул на юнкера Малай.

– Катись-ка ты, Малайка, подальше! Нечего к парню вязаться.

Малай показал юнкеру язык, обругал его по-татарски и ускакал. В сумерки южнее поселка Байкинского на передовой партизанский отряд нарвались убегавшие из Мунгаловского семьи Архипа Кустова, Платона Волокитина, Серафима Каргина с ребятишками, Дашутка с Веркой и многие другие.

Завидев скачущих им навстречу партизан, беженцы решили, что пришел их последний час. Бабы и девки начали молиться Богу, ребятишки заплакали, стали зарываться под подушки и узлы с одеждой.

Татарин Малай очутился около беженцев одним из первых. Раньше, работая в старательной артели, он часто бывал в Мунгаловском. У Кустовых, Волокитиных и Барышниковых часто покупал для артели муку и мясо и знал каждого человека в этих семьях.

– Э, мунгаловские барыни-сударыни! – скаля зубы, воскликнул он, подскакав к беженцам. – Куда это вы побежали?

– В гости поехали, а не побежали, – смело ответила ему Дашутка.

– Где же это нынче престольный праздник? Не слыхал, не знаю. Скажи лучше, что удираете, барыни-сударыни. Мы вам за это секим башка устроим.

– Зачем же ты баб, Малай, пугаешь? – прикрикнул на него один из партизан.

– Зачем пугаю? А ты знаешь, что эта за мадамы? Это мунгаловские буржуйки. От нас бегут, собачья кровь.

– А кони-то у них добрые, – сказал тогда партизан на сивой низкорослой кобыленке. – Я свою сивуху вот на этого воронка сменяю, – показал он на каргинского коренника.

– А я своего кабардинца без придачи тебе, девка, за твоего гнедка отдам, – обратился к Дашутке чубатый скуластый парень и спрыгнул с седла.

– Правильно. Раз это буржуйские кони, бери, ребята, какой кому нравится. Хозяева у них небось в белых ходят.

– Все в белых. Верно, – подтвердил Малай.

Скоро лучшие кони беженцев были выпряжены. Партизаны заседлали их и, оставив взамен своих выморенных переходами сивух и саврасок, ускакали дальше.

– Что же теперь делать будем? – спросила Серафима Дашутку. – Одни коней взяли, другие и нас порешить могут.

– Домой надо ехать. Давайте запрягаться и поедем, – сказала Дашутка.

В это время показались главные силы полка. Кузьма Удалов подскакал к беженцам, спросил:

– Это что за табор, гражданочки?

– От вас бежали по дурности, да на вас же и нарвались, – сказала Дашутка.

– А что ж от нас бегать? С бабами мы не воюем.

– Да ведь про вас всякое наговорили. Вот мы и поверили.

– Коней у вас уже подменили, что ли?

– Подменили ваши, которые передом ехали.

– И правильно сделали. В другой раз бегать не будете. Возвращайтесь-ка поживее домой, лучше будет, – посоветовал им Кузьма и уехал, сопровождаемый ординарцами.

Причитая и охая, ругая самих себя, принялись женщины запрягать оставленных им лошадей. Добротная казачья сбруя приходилась не по плечу этим богоданным одрам, хромым и костлявым. Хомуты были велики или тесны, а на подпругах седелок, чтобы застегнуть их, приходилось прокалывать новые дыры. Партизаны проезжали мимо и, догадываясь, в чем дело, беззлобно подшучивали над женщинами:

– Добегались…

– С чего это в цыганы-то записались?

– Всучили вам кляч, нечего сказать! На себе их теперь потащите.

Было уже совсем темно, когда поравнялась с беженцами сотня Романа.

– Что за люди? – окликнул он женщин, остановив коня, и услыхал в ответ обрадованный голос Дашутки:

– Роман!

Она кинулась к нему, счастливо всхлипывая и поправляя платок на голове.

– Ты откуда тут взялась?

– Ой, и не спрашивай лучше, Рома. От вас, бабы глупые, убегали. Да и я за ними увязалась… Ох, и натерпелись мы страху-то! Малайка зарубить нас хотел, да другие, спасибо им, не дали. А вот коней у нас всех подменили.

– Ну, это не беда. Других наживете, – черствым голосом сказал Роман, недовольный тем, что Дашутка оказалась среди беженцев. – И с чего это ты бегать вздумала? Денег много накопила? Бегать от нас нечего, мы не звери какие-нибудь.

– И не побежали бы, да в поселке такое содеялось, что лучше и не говорить. Вас теперь многие пуще огня боятся.

– С чего же это?

– А ты разве ничего не слыхал? Ведь твоего отца зарубили и всех низовских фронтовиков.

– Отца убили? – качнулся Роман в седле, как от удара, и на засыпанном звездами небе не увидел ни одной звезды. Судорожно глотнув воздух, спросил: – Кто убил-то?

– Каратели к нам приходили. Сергей Ильич им и выдал всех, на кого зуб имел. А на твоего отца он из-за тебя крепче всех злобился.

– Вот это обрадовала ты меня! – проговорил Роман и с ненавистью взглянул на юнкера, которого все еще возил за собою. – Раз съели отца и фронтовиков, пусть и от нас теперь пощады не ждут!..

В это время к нему подошла Серафима Каргина:

– Здравствуй, Роман Северьяныч.

– Здравствуй. Значит, съели твой муженек и Сергей Ильич моего отца? Ну, да ничего. За нами не пропадет.

Серафима затряслась от страха, не зная, что сказать ему. Но ее выручила Дашутка:

– На ее мужа ты зря несешь, Роман. Без него это все случилось. Он с дружиной на Мостовку ходил. А когда вернулся и узнал, то Сергея Ильича нагайкой избил и выручать арестованных погнался. Только не успел, опоздал. Их каратели прямо на дороге в Верничной пади порубили.

– Врешь, поди, все?

– Вот те крест, правда, – перекрестилась Дашутка и начала рассказывать, как происходило дело. Успокоенная Серафима с благодарностью глядела на нее.

– Ну, ладно, – сказал Роман Дашутке. – Собирайтесь и поезжайте домой. Дома вас никто не тронет… Васька, – позвал он ординарца, – держись с этим юнкером подальше от меня, а то я ему очень просто могу голову смахнуть. Сделается он «его благородием» и станет собакой почище своего отца…

Всю ночь не выходили из головы его мысли об отце. Обидно, глупо погиб бедняга. И навсегда осталось теперь загадкой, кем был отец для него – врагом или другом. Все партизаны говорили про него, что пошел он, конечно, в дружину не по своей охоте. Но сам Роман сомневался в этом. Зимой отец уговаривал его не возвращаться в лесную коммуну, а идти на поклон к атаману. Судя обо всем по настроениям своих посёльщиков, верил тогда отец, что народ стоит за Семенова, что Роман ошибся, связав свою жизнь с большевиками. Может быть, с такими же настроениями пришел он и в дружину. Может быть, именно потому и не сдался он в плен партизанам под Мостовкой. И если, было это так, то вдвойне ужасной была гибель отца. Не было и не могло быть тогда у него той опоры в душе, с которой смело умирают в семеновских застенках большевики и люди, горячо сочувствующие им.

XVI

Никифор и Арсений Чепаловы послушались отца и решили отстать от дружины. Выждав, когда Каргин с дружинниками оставили поселок, они запрягли в тарантас и бричку две пары лучших своих лошадей и пустились в бега. Сергей Ильич и Арсений ехали в тарантасе, а Никифор с двенадцатилетним сыном Пашкой в бричке.

Отъехав верст десять на юг от Мунгаловского, они услыхали впереди орудийную стрельбу. Ехать дальше было явно рискованно. В полной растерянности остановились они на дороге, не зная, что предпринять.

– Худо дело, – сказал Сергей Ильич. – И дернул же нас черт замешкаться. Прямо ума не приложу, куда теперь путь держать.

– А давайте махнем в Синичиху, – предложил Никифор.

Сергей Ильич подумал и согласился.

Синичихой называлась узкая горная падь к юго-востоку от Мунгаловского. Со всех сторон Синичиха была сдавлена крутыми, красными от залежей охры сопками. Непрерывной лентой тянулся в ней черный дремучий колок. Колок был заболочен бьющими во многих местах из сопок ключами… В самой вершине, где сбегались в падь глубокие, как овраги, распадки, у колка, стояла заимка мунгаловских богачей Барышниковых.

Перевалив через высокий Услонский хребет, Чепаловы в сумерки приехали на заимку. На заимке ухаживали за скотом барышниковские работники – старик Самуил Кобылкин и подросток Гришка Тяпкин.

Сергей Ильич первым делом отозвал в сторону Самуила и велел ему наказать Гришке держать язык за зубами, если на заимку приедут красные.

– Мы на тот случай в колке спрячемся. А вы смотрите сдуру не обмолвитесь, а не то плохо тебе будет, – пригрозил он старику, вытащив из-за пазухи семизарядный «смит-вессон».

Никифор с Арсением распрягли лошадей и отвели их подальше в колок, где привязали к деревьям и дали им сена. Потом закатили в колок бричку с тарантасом. Тем временем Сергей Ильич с Самуилом изготовили на ужин котел галушек.

Поужинав, Никифор с Арсением ушли ночевать в колок, а Сергей Ильич и Пашка остались в зимовье с работниками. Скоро работники и Пашка уснули, но Сергей Ильич решил не спать до утра. То и дело выходил он из зимовья послушать, не подъезжает ли кто к заимке.

Уже брезжил серый утренний свет, когда услыхал он приближавшийся от устья конский топот. В диком страхе метнулся он в зимовье, разбудил Самуила и строго-настрого наказал говорить всем, что, кроме них с Гришкой, никого из посторонних нет на заимке. За это пообещал он Самуилу фунт байхового чая и новые ичиги.

– А внучонка-то разве тут оставляешь? – спросил перепуганный не менее его Самуил.

– Пусть спит. Скажешь, что это тоже работник.

– Да ведь он в сапогах…

– Сними ты их с него, ради Бога… Сделай все как полагается, а уж я тебя отблагодарю. – И Сергей Ильич выбежал из зимовья.

Никифора и Арсения нашел он у коней. Они надевали трясущимися руками на конские морды брезентовые торбы с овсом, чтобы кони не вздумали ржать.

– Ну, молитесь Богу, чтобы пронесло, – сказал он сыновьям и велел прятаться.

В поисках убежища понадежней забились они в такую чащу, где было темно, как в сумерки, в самый ясный день. Сергей Ильич нашел огромный ледяной бугор, полый внутри.

Этой зимой ключевая вода вспучила мерзлую наледь, разорвала ее с пушечным гулом и разлилась по колку. Теперь же подмытый с одного края бугор обломился. Обломившийся лед растаял и открыл вход в длинную низкую щель. С потолка ее свисали ледяные сосульки, и вся она была загромождена кочками, пнями и стволами деревьев. От этого было в ней постоянно темно.

Сергей Ильич ползком забрался в щель как можно дальше от входа и затаился, привалившись спиной к одному из пеньков.

* * *
Шестая сотня Второго партизанского полка шла из деревни Ивановки на Мунгаловский не по тракту, а напрямик, через Хребты. За проводников в ней были Семен Забережный и присоединившийся к партизанам Прокоп Носков, хорошо знавшие местность во всей округе.

На рассвете эта сотня и подошла к барышниковской заимке. Увидев во дворах скот, партизаны поняли, что на заимке живут.

– Надо тут пошукать, – сказал Семен Прокопу. – Может быть, тут кто-нибудь из Барышниковых обретается. Хорошо бы сцапать хоть одного из них.

Попросив у командира сотни разрешения заглянуть на заимку, Семен с Прокопом подъехали к зимовью. Сотня же спешилась на перекур возле прясел гумна.

– Эй, кто есть живой в зимовье – выходи! – крикнул Семен, не слезая с коня, держа наизготовку японский карабин.

Тотчас же в дверях показался трясущийся от страха Самуил Кобылкин. Разглядев Семена и Прокопа, он, обрадованный, перекрестился:

– Ну, спасибо Создателю…

– За что ты Бога благодаришь? – усмехнулся Семен.

– Да ведь как же не благодарить-то. Про красных говорили, что у них сплошь все татары и китаезы.

– Ты что, один здесь живешь?

– Нет, Гришка Тяпкин со мной.

– А Барышниковых тут нету?

– Нету, нету, они ведь в дружине ходят.

Семен слез с коня, вошел в зимовье, заглянул под нары и за печку. Гришка и Чепалов Пашка мирно похрапывали на нарах, накрытые одной дохой.

– А это кто еще с Гришкой спит?

– Это… – запнулся старик. – Это, паря, младший сынок Степана Барышникова.

– Что же ты тогда говорил, что, кроме вас с Гришкой, никого нет?

– Да забыл я от растерянности.

– Ну, ну… – протянул Семен и вышел из зимовья. У него родилось подозрение, что раз тут сынишка Степана, то, возможно, и сам Степан скрывается здесь.

– Ну, скоро вы? – окликнул его командир сотни. – Надо двигаться дальше.

– Обожди минутку. Тут, паря, белым духом тянет. – И Семен направился во дворы. Потыкав шашкой в омет сена и в кучи навоза, он взглянул под поветь, в телячью стайку и, разочарованный, вернулся назад. Было уже достаточно светло, и его внимание сразу привлекла лежавшая на земле крашенная киноварью и золотом конская дуга с медным витым кольцом. Он поднял ее и увидел на концах ее золотые буквы «С.Ч.».

– Знакомая дуга-то. Откуда она здесь взялась? – спросил он зачужавшим голосом Самуила, у которого мелко-мелко стали подрагивать колени и побелело лицо.

Семен схватился за шашку, пошел на него:

– Ты что мне голову морочишь, холуй барышииковский? Без головы захотел остаться? Давай лучше подобру говори, кто здесь из Чепаловых прячется.

– Из Чепаловых? – изумился Прокоп и спрыгнул с седла.

Тогда Самуил с решимостью отчаяния принялся громко шептать Семену:

– Все тут. Все до одного, паря… В колке прячутся. Только не говори ты, ради Христа, что я об этом сказал…

– Ладно, не трясись, черная немочь. Жить теперь Чепаловым осталось столько, сколько мы искать их будем, – сказал Семен, и они побежали с Прокопом к командиру сотни.

Через пять минут вся сотня начала прочесывать колок, а по закрайкам его на всем протяжении встали конные часовые. Они прислушивались к малейшему шороху в чаще, чтобы Чепаловы не выскользнули из колка в боковые распадки.

– Ну, началась облава на волка и его отродье, – жестоко сказал Семен, с карабином наперевес вступая в чащу.

Сначала обнаружили тарантас и бричку, потом лошадей. Немного спустя раздался в колке чей-то яростный возглас и эхом укатился в сопки:

– Стой. Ни с места!

Семен с Прокопом кинулись на голос и увидели Арсения Чепалова. Он стоял с поднятыми руками, и надетые на них рукавицы из красной кожи ходили ходуном, а выпуклые глаза Арсения готовы были вылезти из орбит.

– Посинел, сволочь, от страха, – сказал Семену обыскивавший Арсения молодой белозубый парень.

– Где отец и Никифор? – схватил Семен Арсения за горло. – Говори, а то душу вытрясу.

– Тут где-то, тут… Не убивай меня, Семен, я тебе худого не сделал.

Семен с силой оттолкнул его от себя и бросился дальше. Не Арсения считал он гадиной, которую хотел растоптать.

Минут через сорок заоблавили Никифора. Он выбежал из колка и кинулся в боковой распадок, заросший шиповником и кустами боярышника. Партизан-часовой догнал его и смял конем. К нему на помощь подоспели еще два верховых. Они обыскали Никифора и со связанными руками привели на заимку.

Но Сергея Ильича найти не могли. Трижды прошли весь колок из конца в конец, выгнали из него всех зайцев и тетеревов, перешарили во всех ямах и дуплах, но купец словно сквозь землю провалился.

Забравшись в ледяную нору и слыша над головой шаги партизан, он протискивался все дальше до тех пор, пока не залез в такое место, что нельзя было повернуться. Его донимал холод, он задыхался, но лежал не шевелясь.

– Под лед он забрался у ключа. Больше ему быть негде, – сказал партизанам Прокоп. – Надо его там искать.

Время подходило к полудню, когда почти вся сотня сошлась к бугру. Сильно пригревало солнце, и с закраины ледяного пласта стекали сплошные струйки воды. Два парня попробовали забраться в щель, но там стояла целая лужа воды, с потолка беспрерывно капало. Совершенно мокрые вылезли они назад, и один из них заявил:

– Сам бы черт туда лазил! Дыре этой не видно конца и краю. Там, чего доброго, еще утонешь или купцу под пулю попадешь.

– Возиться нам здесь долго некогда, товарищи. Давайте что-то придумывать, – сказал тогда командир сотни.

– Если купец там, надо похоронить его заживо. Надо подорвать лед, – – предложил один из патризан. – Давайте кинем туда гранату и посмотрим, что получится.

– Нет, надо его живьем достать, этого гада, – не согласился Семен и, подойдя к командиру, сказал ему на ухо: – Разреши мне остаться здесь с пятком людей. Мы его скараулим. Вечно он там сидеть не будет.

Командир согласился. Патризаны дали в щель несколько выстрелов, поругались и, стараясь шуметь как можно больше, ушли от бугра и отправились на Мунгаловский, уводя с собой Арсения с Никифором. А Семен, Прокоп и еще четыре человека засели за кустами.

Они ждали весь день и всю ночь, поочередно уходя на заимку греться и пить чай. Но купец упорно отсиживался в своем убежище.

За ночь лед заметно осел, а в некоторых местах рухнул на землю. Утром Семен и Прокоп решили, что Сергей Ильич либо сдох, либо его совсем не было в ледяной норе. Ждать им надоело, а к тому же на востоке началась сильная орудийная канонада. Во второй половине дня пушки заговорили еще сильней. Нужно было уезжать.

Тогда Семен отвязал от пояса бутылочную гранату и, заставив укрыться за кочками Прокопа с партизанами, метнул ее в щель. Взрывом раскололо и обрушило ледяной навес метра на два в ширину. Вход в щель оказался плотно закупоренным ледяными глыбами полуметровой толщины.

– Ну, сдыхай, змея подколодная, если ты еще дышишь! – сказал Семен, и партизаны, возбужденно переговариваясь, пошли из колка.

Через час они подъезжали уже к Мунгаловскому, тесовые и цинковые крыши которого ярко блестели на вешнем солнце.

XVII

Майским утром подъезжал Василий Андреевич Улыбин к Мунгаловскому, в котором не был целых пятнадцать лет. При виде знакомых мест увлажнились и подобрели его глаза, теплая улыбка, заплутавшись в усах, преобразила угрюмо-озабоченное лицо. Он глядел на родные сопки, слушал ликующих в небе жаворонков и заново переживал свою молодеть. От нахлынувших воспоминаний было одновременно и радостно и грустно.

Дорога шла горной извилистой падью от устья к вершине вдоль промытого дождями глубокого рва. Весенние ветры завалили ров рыжими колючками перекати-поля.

Эти колючки напоминали ему ту невозвратимую пору, когда он ездил еще пристяжником у брата Терентия. Целый день он сидел на коне как прикованный, и не было ни конца ни края этому однообразному, нагонявшему смертную скуку занятию. Единственным развлечением для него было следить за колючками. Перегоняемые ветром с места на место, они, казалось, играли в увлекательную и замысловатую игру.

Скоро справа и слева от дороги потянулись высокие конусообразные сопки в сизых россыпях камня, в белых обнажениях известняка. У одной из сопок, на макушке которой торчала похожая на пожарную каланчу скала, увидел он подходившую к самой дороге отцовскую залежь. О многом напоминали ему и скала и залежь. На неприступной, отполированной ветрами и ливнями скале в дни его детства гнездились орлы. Однажды, когда восьмилетний Васька мирно играл у огнища на таборе с кудлатым пестрым щенком, налетел орел и, переполошив его, унес щенка к себе в гнездо. В наказание отец подкараулил и застрелил орла, и долго потом прибитые к стене орлиные крылья украшали улыбинскую горницу. В то время залежь была еще доброй пашней. Перед уходом на службу засеял ее Василий Андреевич пшеницей-черноколоской, жать которую ему уже не пришлось. С тех пор, должно быть, и забросил отец свою пашню. На ней росли уже осины толщиной с оглоблю. А чтобы стали они такими, для этого нужны были годы и годы.

Запущенная залежь вызвала в нем такую горечь, будто напоили его настоем осиновой коры. Ни отца, ни братьев, с которыми вдоволь он поработал здесь, уже не было в живых. Он потер большим и указательным пальцами левой руки обведенные морщинками глаза и повернулся к ехавшему с ним рядом Журавлеву:

– Видишь, Павел Николаевич, эти осинки?

– Вижу: осинки как осинки.

– А это, брат, для кого как. Знаешь, на какой они залежи растут? На той, где я последний раз крутил быкам хвосты.

– Давненько, значит, это было, – рассмеялся Журавлев. – Боюсь, что ты теперь быка от коровы не отличишь. Помнишь хоть, на чем хлеб растет?

– Помнить-то помню, а вот пахать разучился. А оно бы не плохо было за чапиги подержаться. Об этом я и в тюрьме и в ссылке тосковал, как помешанный.

– Что-то у тебя больно мечты мирные, – захохотал Журавлев. – Ты оглянись назад да погляди, кого ведешь за собой. – И он показал ему на следовавшую за ними колонну партизанской конницы, которая растянулась в длину не меньше чем на версту.

Василий Андреевич взглянул назад, и глаза его, обычно полуприкрытые нависшими бровями, радостно заблестели. Он пришпорил коня, посмотрел вперед и в волнении приложил руку к груди.

– Вон, брат, и поселок наш увиделся, – и, разглядывая видневшийся в долине Мунгаловский, торопливо говорил: – Гляди ты как разросся. Целых две улицы без меня появилось. Это здорово! А вот пашен нынче мало засеяно. Прежде к этой поре, куда ни взглянешь, везде свежая пахота виднеется, а сейчас глазу не на чем остановиться.

Когда перебрались через бурную от полой воды Драгоценку и выехали на улицу, Василий Андреевич увидел у крайней покосившейся с подслеповатыми окошками избушки босых и нищенски одетых ребятишек. Было их четверо, один другого меньше. Выстроившись в шеренгу, с любопытством разглядывали они вступивших в улицу партизан.

– Вот и первые мои посёльщики, – сказал Василий Андреевич. – Поеду, поговорю с ними.

Он подъехал к ребятишкам, поздоровался:

– Здорово, молодцы! Чьи же вы будете?

– Ивана Мезенцева, – ответил за всех рыжеголовый в располосованной от плеча до пупа рубахе парнишка, вынув палец изо рта.

– Вон, значит, чьи! Ну, а отец у вас дома?

– Хворает он у нас. Его харачины нагайками пороли. А ты, дяденька, красный? – набравшись смелости, спросил парнишка и снова сунул палец в рот.

– Красный. А вы, ребята, за кого – за красных или за белых?

– А мы ни за кого, – дипломатично ответил рыжеголовый.

– Вишь ты, какой хитрый! – рассмеялся Василий Андреевич. – На-ка, вот тебе за это на всю компанию, – протянул он ему горсть завалявшихся в кармане китайских леденцов. – Да ты бери, бери, не бойся. Это шибко вкусные штуки. А отцу своему скажи, что один дядька пришлет к нему партизанского фельдшера.

– Фершелам-то у нас платить нечем.

– Ну, этот фельдшер особенный, он с вас денег не возьмет.

Василий Андреевич распрощался с ребятишками и поехал догонять Журавлева. В поселке уже обосновались на постой два партизанских полка, пришедших раньше. Всюду стояли в огородах расседланные кони, пылали костры, а площадь у церкви была запружена обозами. Когда Василий Андреевич догнал Журавлева, тот сказал ему:

– Тесновато нам будет в твоем поселке, да и для народа накладисто. Живо все под метелку заметем. Придется, по-моему, часть армии направить на стоянку в Орловскую. Как ты думаешь?

– Могу только согласиться. Направляй в Орловскую пехоту и хотя бы один из кавалерийских полков.

– А я хотел пехоту здесь оставить.

– Нет, в Орловской для нее спокойней будет. Не сегодня завтра семеновцы полезут на нас из Нерчинского Завода. Пусть уж с ними кавалерия дерется, а пехота тем временем отдохнет. Мне кажется, что штабу надо тоже в Орловской обосноваться.

– Я и сам так думаю. Поедем в Орловскую. Пусть идут туда же Первый полк и вся пехота, – приказал он подъехавшему Бородищеву, а потом спросил Василия Андреевича: – 'Ты, конечно, здесь погостишь?

– Да, денька два побуду у родных. Думаю, что раз в пятнадцать лет это не грех.

Они распрощались, и Журавлев двинулся со штабом в Орловскую, а Василий Андреевич поехал в отцовский дом.

Роман в это время уже находился дома. Завидев подъезжающего к воротам ограды Василия Андреевича, он выбежал встретить его. Следом за ним появились Авдотья и Ганька в отцовской соломенной шляпе и не по росту большой рубахе.

Василий Андреевич, чувствуя резкие удары сердца, заехал в ограду, где за пятнадцать лет многое переменилось. Сойдя с коня, он передал его Роману и пошел навстречу плачущей и выглядевшей совсем старухой Авдотье. Они обнялись и троекратно расцеловались. Не переставая причитать, Авдотья сказала:

– Не дождались отец-то с Северьяном. А ведь оба только про тебя и трастили. Долго же мыкался ты на чужой стороне.

– Ну, ну, хватит, родная. Не убивайся, не растравляй себя. Не вернешь их слезами. А у тебя еще дети. Вон они какие у тебя молодцы. Ведь это Ганька? Гляди ты, какой вымахал! А на отца-то как похож, прямо вылитый Северьян. Да что же ты стоишь истукан истуканом? Иди, поздороваемся.

Ганька провел ладошкой у себя под носом и, красный от смущения, подошел к нему. Василий Андреевич поцеловал его в лоб и ласково потрепал по спине. Потом схватил на руки, поднял выше своей головы.

– Да ты, брат, налиток налитком! Сколько же тебе лет?

– Тринадцать.

– Значит, уже половина казака в тебе есть. Возьмем мы, однако, тебя с собой воевать. Поедешь?

– Поеду. Дома я не останусь.

– Не мели, не мели чего не надо, – напустилась на него Авдотья. – Захотели вовсе одну меня оставить.

– Не отпустишь, так убегу. Дома семеновцы скорей убьют, – угрюмо стоял на своем Ганька.

– Это, брат, ты правду говоришь. Пожалуй, и верно придется тебя с собой взять. Обдумаем это. А сейчас давай веди меня в дом, показывай, как живете тут с матерью.

Отцовский дом, когда вошел в него Василий Андреевич, показался ему страшно низеньким и тесным, совсем не таким, каким казался в давние годы. Маленькая и неуклюжая стояла в кухне русская печь, когда-то казавшаяся ему очень высокой и внушительной. Маленькими и узкими стали и окна. Переступив через порог, он распрямился и чуть не достал головой до матицы, в которую ввернуто было кольцо для зыбки.

– То ли я шибко вырос, то ли дом у вас осел… – рассмеялся Василий Андреевич.

Они прошли с Романом в горницу, где стояли на подоконниках пустые горшки из-под комнатных цветов, срезанных Авдотьей на гроб Северьяна, и горница от этого показалась Василию Андреевичу совсем пустой. Он бурно выдохнул изо рта воздух и стал снимать с себя шашку, револьвер и туго набитую планшетку из желтой кожи, одновременно разглядывая обстановку горницы. На задней стене увидел он прибитые над кроватью рога изюбра. Рога были прибиты еще им самим. Они стали совсем ветхими, на них уже не было доброй половины отростков.

Скоро Авдотья принесла в горницу миску горячих щей на подносе, хлеб в плетенной из проволоки хлебнице, деревянные красные ложки и такую же солонку. Извинившись за плохое угощение, пригласила его и Романа к столу.

За столом Роман рассказал ему, что Семен и Прокоп изловили Никнфора и Арсения Чепаловых. Чепаловы сидят в избе Лукашки Ивачева, и караулят их там Никита Клыков с партизанами. Никита Клыков дважды уже порывался расправиться с ними и раз успел ударить Никифора прикладом винтовки и проломить ему голову.

Выслушав Романа, Василий Андреевич приказал ему заменить кем-либо Никиту Клыкова и немедленно собрать всех мунгаловских партизан. Роман заседлал коня и быстро выполнил его приказание. Минут через сорок приехали к Улыбину Семен, Лукашка, Прокоп, Симон Колесников, Федот Муратов, Никита Клыков и другие ходившие в партизанах мунгаловцы.

– Никифора Чепалова бил? – спросил Василий Андреевич Никиту, который был заметно подвыпивши.

– Бил, – вызывающе заметил 'Никита. – Глядеть я на таких гадин не могу. Давно их зарубить следовало. – И он непримиримо мотнул своей чубатой башкой.

– Значит, считаешь, что правильно поступил? – уставился на него Василий Андреевич взглядом, от которого тот сразу стал трезвее и нервно закрутил свисавшую из кармана гимнастерки цепочку от часов. Вдруг Василий Андреевич закричал, грозя ему кулаком:

– Тебе дали возможность искупить свою вину, а ты опять за старые проделки принялся. Смотри, Никита! Сдохнешь собачьей смертью. За всякий самосуд над кем бы то ни было поставим к стенке. Вот тебе мое последнее слово: либо ты станешь дисциплинированным и честным бойцом партизанской армии, либо на тебе мы поставим крест. Ты днем и ночью должен помнить, что по твоей милости многие здесь отшатнулись от нас, пошли на поводке у шароглазовых и каргиных.

Никита вскочил на ноги, дико вращая глазами и порываясь что-то сказать, но разрыдался и бессильно опустился на свое место. Захлебываясь от слез, он бил себя кулаками по голове и отбивал ногами лихорадочную чечетку.

– Ладно, хватит, Никита. Возьми себя в руки, если ты не тряпка. – И когда Никита успокоился, Василий Андреевич спросил его:

– А откуда у тебя часы на груди взялись?

– Часы эти мои собственные. На эту ногу я не прихрамываю. Невоздержанный я, а только грабить сроду никого не грабил. Часы мне за отличную джигитовку на полковом празднике командир полка подарил. Гавриил и Лукашка могут это подтвердить. Они у меня дома хранились, и я их только сегодня надел.

Едва зашел разговор о часах, как Федотовы ноги в лакированных сапогах явно забеспокоились и никак не могли найти себе места. Сначала они робко притулились к широким голенищам Семеновых ичигов, а потом забрались под лавку и все норовили прикрыться стоявшим там сундучком. Но все было напрасно. Василий Андреевич давно уже заприметил их и, кончив разговор с Никитой, обратился к Федоту:

– Что это ты, Федот, ноги под лавку спрятал? Дай полюбоваться нам на твои лакированные сокровища. И где ты их купил такие? Вчера только в других щеголял.

Багровый от смущения Федот решил, что лучше всего откровенно рассказать, чьи это сапоги и как они очутились на нем.

– А когда это ты у Епифана в работниках жил? – раздался из угла вкрадчивый голос Прокопа.

– А у кого я, спрашивается, не жил? – ответил на вопрос вопросом Федот.

– Что верно, то верно, а только на моей памяти Епифан работников не держал.

– Не держал? – презрительно протянул Федот. – Да я у него однажды и сенокос и страду мантулил, хрип гнул. А при расчете он мне десятку и недодал.

– Значит, так-таки и недодал? – спросил Василий Андреевич, зло посмеиваясь.

– Недодал.

– Ну, так вот что. Отнесешь эти сапоги Аграфене Козулиной и расписку мне от нее покажешь.

– Если так, тогда я эти проклятые сапоги лучше Никуле и верну.

– Нет, сделаешь так, как я сказал. И мордой ты лучше не крути! – прикрикнул Василий Андреевич и велел ему садиться.

Помолчав, Василий Андреевич повел разговор о другом. Он сказал, что, пока партизаны стоят в Мунгаловском, им нужно питаться самим и кормить лошадей. Для этого командование вынуждено произвести у населения реквизицию хлеба, мяса, овса и сена. Ясно, конечно, что реквизировать необходимое надо у богачей, и в первую очередь у тех, которые добровольно ушли в дружину. При этом он добавил, что толстосумов-собственников не испугаешь угрозой их голове, но угрозой карману испугать легко. Если дружинники будут знать, за что их щиплют и будут щипать, многие из них станут отсиживаться дома.

– Ожесточим мы их только этим, – подал свой голос Симон Колесников.

– Кого ожесточим, а кого заставим и чесаться. Политику тут нужно вестиобдуманную, и, чтобы избежать многих ошибок и перегибов, местные партизаны должны помочь командованию. Я предлагаю выбрать для содействия нашим интендантам комиссию из трех человек. Если уж мы вынуждены заниматься реквизициями, то пусть это ударит по самым оголтелым нашим врагам.

В комиссию содействия выбрали Семена Забережного, Симона Колесникова и Алексея Соколова. Они должны были к вечеру реквизировать вместе с интендантами десять голов крупного рогатого скота, тысячу пудов муки и сорок лошадей для Второго полка, где после больших переходов многие кони совершенно обессилели.

После этого речь у партизан пошла о том, что в поселке в этом году будет большой недосев хлебов, а это прежде всего заденет малоимущих. Семен сказал, что неплохо было бы снабдить бедноту семенами, и назвал несколько хозяев, которые и рады были бы кое-что посеять, но не имеют семян.

– Давайте и тут потеребим богачей и снабдим тех, кто нуждается, – предложил Мурзин.

– Богачи вернутся и вырвут у них этот хлеб из глотки, – сказал Алексей Соколов.

– Это уж как водится, – поддержали другие.

Василий Андреевич выслушал всех и неторопливо, обстоятельно заговорил:

– Да, снабдить бедноту зерном следует. Потрясти богатых придется. Только трясти будем без шума, не привлекая к этому лишнего внимания. Иначе прав окажется Соколов. Нам, возможно, придется уйти из поселка, впереди еще много боев. Уйдем мы отсюда, а богачи вернутся и начнут мстить. Предлагаю реквизировать зерно как будто бы для армии, а потом втихомолку снабдить им тех, кто согласится его взять. Возражений нет? Значит, на этом и кончим, раз все согласны. – И он поднялся из-за стола.

* * *
На другой день, когда началась реквизиция, к Василию Андреевичу потянулись многие из тех, кого она коснулась. Шли жены, матери и отцы ходивших в белых казаков, шли замолвить за них слово чем-нибудь предварительно подкупленные соседи и соседки. Приходили и другие, неподкупные, рассказать о спрятанных богачами хлебе, оружии, о конях и седлах.

Первым явился к нему старик Мунгалов, коренастый и крепкий, с бородой, похожей на веник, известный в поселке тем, что с ранней весны и до поздней осени ходил босиком. Даже в страду, на колючем жнивье, он мог работать без обуви, и про него говорили острословы, что у него кожа потолще, чем у старого быка. Василию Андреевичу доводился он крестным отцом.

Истово помолившись на иконы в улыбинской горнице, старик поздоровался с ним за руку, поздравил:

– С приездом, крестничек! И долго же тебя нелегкая где-то носила… Неужели все на каторге?

– Нет, я уже два года воюю. А ты все на ичиги денег жалеешь?

– А ты их считал, мои деньги-то? Я ведь не Сергей Ильич, магазинов да паровиков отродясь не держал.. Я всю жизнь горбом хлеб добываю. А тебя я пришел поблагодарить, крестничек!

– За что же это?

– За пшеничную мучку. Постарались Сенька да голоштанный Алеха. Шесть мешков под вязку пестом набили. А ить это верных тридцать пудиков. Мне бы за нее на базаре по пятишнице за пуд отвалили и торговаться не стали, а тут выгребли и спасибо не сказали.

Василий Андреевич согнал с лица улыбку, нахмурился.

– А как по-твоему, людей нам кормить надо?

– Кормите, кормите на здоровье, только не за мой счет.

– Не за твой, говоришь… А ты мне не скажешь, где у тебя сыны?

– Известно где, – заюлил старик. – Да ведь в дружину-то силком их угнали.

– Не ври. Я знаю, что они у тебя первыми в нее записались. И ты тут не жалуйся. Хочешь не хочешь, а раскошелиться тебе придется. Будь доволен, что тебя самого за сынов никто не трогает.

Когда так нелюбезно принятый старик ушел, прибежал взволнованный сосед Улыбиных Григорий Первухин. Вернувшись с германской войны, не пристал Григорий ни к тем, ни к другим. С головой ушел он в свое хозяйство и даже умудрился не пойти в дружину, когда гнали в нее всех поголовно. Это был хозяин среднего достатка, большой любитель хороших коней и хорошей конской упряжи. У него хомуты и телеги были на загляденье всему поселку, и коней он держал всего пару, но таких, что любо-дорого взглянуть. Особенно хорош у него был конь-строевик, которого благополучно привел он домой с войны, отслужив на нем шесть лет. И вот этого коня реквизировали у него Семен с Алексеем.

– Что скажешь хорошего? – пригласив его садиться, спросил Василий Андреевич.

– Коня, паря, у меня взяли. За что же это? Ведь я не богач какой-нибудь. Да я лучше соглашусь, чтобы мне руку или ногу отрубили, чем такого коня увели. Я на нем шесть лет войны и службы отбухал. Пуще глазу его берег. И он мне за это верой и правдой послужил, сколько раз меня от неминучей смерти спасал. Окружили меня раз на турецком фронте курды, так ведь этот конь грудью двух басурманских коней сшиб и умчал меня от гибели.

– Ничего, брат Григорий, не поделаешь. Нам кони нужны. Отвоюемся и вернем тебе коня. Воевать на нем будет наш же посёльщик Гавриил Мурзин. Под ним его коня убило. Я только могу ему наказать, чтобы берег он твоего коня.

– Значит, не оставите мне коня? – горько вздохнул Григорий.

– Нет. Сам понимаешь, что у нас – война.

– Ну, тогда все равно не придется на нем Ганьке ездить. Ни за что я ему своего каурку не доверю. Раз так, я сам на нем с вами поеду.

– Вот как! А не раскаешься?

– Э, была не была! Дома, как я погляжу, все равно не усидеть. Надо куда-то прислоняться. Так уж в таком разе прислонюсь я к вам, а не к богатым. Мне с ними кумовство не водить.

– Ну что же, давай иди к нам. Только смотри, раз берешься за гуж, не говори, что не дюж.

Коня Григорию вернули, и вечером он заехал к Улыбиным с красной ленточкой на папахе, с собственной винтовкой и шашкой.

– Уже и оружием раздобылся? – спросил, посмеиваясь, Василий Андреевич.

– А чего было раздобываться-то? И винтовку и шашку я еще с войны привез. Десять обысков у меня было, до разве найдут у меня, – довольно улыбнулся Григорий и стал просить Романа, чтобы он взял его к себе в сотню.

На другой день Василий Андреевич собирался провести в Мунгаловском собрание посёльщиков, чтобы поговорить с ними по душам, рассказать, за что воюют красные забайкальские партизаны. Но утром Журавлев вызвал его к себе в Орловскую, где за сутки накопилось столько дел для Василия Андреевича, что командующий армией забыл свое обещание не беспокоить его хотя бы три дня.

XVIII

Семидневная стоянка в Орловской и Мунгаловском неожиданно поставила партизанскую армию на грань катастрофы. Семенов собрал за это время и обрушил на нее кулак из отборных казачьих полков и дружин. Скрытно подтянутые к исходным рубежам части его перешли в наступление одновременно со всех сторон. При поддержке артиллерии сбили они партизанские заслоны на Борзе и Зерентуе, в верховьях Урова и Драгоценки. Сопка за сопкой переходили в их руки, и кольцо окружения быстро сжималось.

Партизанский штаб был застигнут врасплох этим хорошо подготовленным наступлением. В штабе снова совещались о том, что делать дальше. Единодушного мнения по-прежнему не было. Командиры спорили и ругались, а четыре тысячи всадников и тысяча пехотинцев стояли в полном бездействии.

Обеспокоенный долгой и явно бесцельной стоянкой Василий Андреевич требовал прекратить разговоры, идти вперед и воевать исключительно партизанскими методами. Это казалось ему единственно правильным решением. Чтобы увеличить подвижность отрядов, он предлагал всю пехоту посадить на коней. В скотоводческих районах, где многие богачи владели огромными табунами лошадей, имелась для этого полная возможность.

Но все командиры полков и батальонов восстали против его предложения. Никак не могли они отрешиться от традиций позиционной войны. А поход на юг и на юго-запад, где жила наиболее зажиточная часть казачества и где давно уже были сколочены во всех станицах внушительные по численности дружины, казался им рискованным. Мысль о том, что можно успешно партизанить в даурских степях, представлялась им просто дикой. Не хотели они и слышать о превращении пехоты в кавалерию. Пехота состояла из одних китайцев, а они полагали, что китайцев легче было научить ходить вверх ногами, чем ездить на конях. Собственные их предложения сводились к тому, что лучше всего держаться поближе к дремучим лесам Урова и Урюмкана, на неприступных позициях, созданных самой природой.

Решающее слово принадлежало Журавлеву и Бородищеву. Но они колебались в выборе и не торопились сказать свое мнение. Журавлев невозмутимо председательствовал на заседаниях, Бородищев с завидным терпением записывал в протокол все, что говорилось и предлагалось. Никаких протестов Василия Андреевича не принимали во внимание ни Журавлев, ни Бородищев. К начальнику своего организационно-инструкторского отдела они относились немного свысока, как к человеку сугубо штатскому и ничего не смыслящему в военных делах.

И когда на третий день он не вытерпел и возмущенно спросил, долго ли будет продолжаться у них «говорильня», Бородищев не постеснялся и накричал на него:

– Ты нам диктовать брось! Тут не говорильня, а военный совет. Мы хоть и не такие грамотные, как ты, да не без голов. Вопрос у нас серьезный, и наобум его решать мы не будем. На то народ нас и выбрал в свои вожаки. Вот выслушаем всех, все взвесим, а потом подытожим.

– К порядку, вожаки, к порядку! – оборвал вспыхнувшую между ними перепалку Журавлев, озабоченный и искренне страдавший, несмотря на свою внешнюю невозмутимость, оттого, что не мог решиться на что-то определенное. Предложение Василия Андреевича пугало его своей неизведанной новизной. Оно опрокидывало в его сознании все привычные представления о войне. Не знал он и не мог знать в то время, когда только разгоралась партизанская война, как лучше всего действовать его конным полкам. Нужен был опыт, нужен был не один жестокий урок, чтобы и Журавлев и другие командиры поняли, как нужно им воевать.

Подумав, Журавлев по вкоренившейся привычке обратился к записанным на очередь ораторам:

– Давай, Яшка, высказывайся, а ты, Макарка, приготовься.

Совещание еще продолжалось, когда утром чуть свет заговорили семеновские пушки, сначала на юге, потом на западе. Командиры немедленно повскакивали на коней и унеслись к своим полкам и батальонам.

– Вот Семенов и подытожил все за нас, – с горечью сказал Василий Андреевич Журавлеву и Бородищеву.

– Не подкусывай, – взъелся Бородищев, – еще неизвестно, кто кому бока наломает.

Полагая, что наступление ведется только на Орловскую, Журавлев предложил Василию Андреевичу ехать в Мунгаловский к стоящим там полкам. Один полк оттуда он велел направить к нему, остальные держать наготове и выводить из поселка на север обозы с ранеными и со всевозможным накопившимся у армии военным имуществом.

– Держи обозы на всякий случай поближе к лесу. Не удержимся, так дорога у нас одна – в тайгу-матушку. Доноси мне оттуда почаще, а как прояснится обстановка здесь, я к тебе наведаюсь.

Василий Андреевич и сопровождавшие его Лукашка и Симон поскакали в Мунгаловский. Близкая пушечная и ружейно-пулеметная стрельба на юге заставляла их торопиться. По дороге им встретились Федот, Никита Клыков и Алексей Соколов. Они ночевали дома и теперь спешили в свою сотню. Василий Андреевич приказал им присоединиться к нему.

– Связными вас к себе беру. С вас я могу построже спросить как с посёльщиков.

На Мунгаловский семеновцы наступали с востока и юга. От них отбивались Второй и Четвертый полки. Третий полк и обозы находились еще в поселке. Василий Андреевич приказал командиру полка Корниле Козлову, красивому и на зависть стройному казачине в новенькой черной кожанке и в папахе с красным верхом, лихо заломленной на затылок, оставить одну сотню для охраны обозов, а остальным спешить в Орловскую. Но не успел полк выступить, как от Журавлева пришло новое распоряжение. В связи с появлением крупных сил противника на северо-западе, в районе Лебяжьего озера, он приказывал бросить полк на гряду высоких сопок между озером и Мунгаловским.

Василий Андреевич отдал Козлову распоряжение повернуть на угрожаемый участок и от себя посоветовал занять в первую очередь господствующую над всеми соседними вершинами лесистую Волчью сопку. С этой сопки Мунгаловский был виден как на ладони. Прощаясь с Козловым, который нетерпеливо горячил своего вороного белоногого коня, он сказал ему:

– Товарищ Козлов, я знаю твою чрезмерную храбрость. Смотри под пули напрасно не выскакивай. Твое дело командовать, а не геройство свое показывать. Иначе и голову потеряешь и полк погубишь.

– Слушаюсь, товарищ Улыбин! – весело откозырял Козлов, горевший нетерпением схватиться с белыми.

Проводив полк, Василий Андреевич приказал немедленно погрузить на подводы всех раненых, которых насчитывалось больше ста человек. Начальник партизанского лазарета, богатырского роста фельдшер с красным рябым лицом, сказал ему, что подвод для этого не хватит.

– Немедленно мобилизуйте подводы. В поселке лошади еще есть. За раненых отвечаете вы и поэтому пошевеливайтесь.

Оставшуюся в поселке сотню Третьего полка он отправил в разведку на северо-восток, где было подозрительно тихо. И когда минут через сорок в той стороне, куда на рысях умчалась сотня, застрочили длинными очередями пулеметы, он понял, что семеновцы устроили армии хитрую ловушку. Тотчас же он послал об этом донесение Журавлеву, а сам поскакал на позицию Второго полка, чтобы выяснить лично, какова там обстановка и нельзя ли оттуда снять две-три сотни, чтобы на случай крайней необходимости иметь какой-то резерв.

На лавочке у ворот своего дома сидел старик Мунгалов и с удовольствием слушал доносившуюся отовсюду пальбу. Завидев скачущего по улице Василия Андреевича, он заставил его остановиться и, ухмыляясь, спросил:

– Ну как, крестничек, дают вам жару? И куда только удирать будете?

– Смотри, рано веселишься! – припугнул он скупого старика. – Вот вернусь и поставлю к тебе на постой целый взвод. Лучше не болтайся тут, а сиди на печке.

– Это к крестному-то поставишь? – обиженно прокричал ему вдогонку старик и быстрехонько удалился к себе в ограду, явно расстроенный обещанием крестника.

В ограде и нашел старика партизанский фельдшер, бегавший в поисках лошадей под подводы.

– Конь у тебя есть? – спросил он у него.

– Есть-то есть, да шибко худой. Ножная у него.

– Ну, так вот что. Давай быстрехонько запрягайся, повезешь раненых.

– Не повезу.

– Как так не повезешь? – угрюмо спросил фельдшер.

– А так, освобождение имею. От всех подвод ослобонил меня ваш наивысший начальник Васюха Улыбин. Он ведь мой крестник, души мы друг в друге не чаем. И ты ко мне лучше с подводами не вяжись, а не то тебе Васюха голову снесет.

– Пускай сносит, а только ты все равно поедешь. За отказ я тебя вот из этой штуки на месте убью, – и фельдшер показал ему на обшитый кожей термос, с которым никогда не разлучался.

Перепуганный старик пошел запрягать коня и все размышлял о том, что это за револьвер, которым припугнул его фельдшер.

* * *
Сотни Второго полка занимали позиции на высоком хребте за Драгоценкой по обе стороны от дороги на Нерчинский Завод. Отбитые утром семеновцы больше не наступали и только изредка кидали на хребет один-два снаряда. Подъехав к стоявшим у поскотины коноводам, Василий Андреевич увидел среди них Прокопа Носкова и постыдил его:

– Ну, брат, тебе в коноводах околачиваться стыдно. Вооружен ты не дробовиком и стрелок хороший.

– С глазами у меня что-то неладно. Мутью второй день застилает, – покраснел Прокоп.

– А в брюхе не мутит? – усмехнулся Василий Андреевич и спросил, как найти командира полка.

Командир полка Александр Зоркальцев, невысокий, коренастый забайкалец с широким и смуглым лицом, находился на самой высокой точке хребта. Раскинув ноги в коричневых сапогах и сняв с головы мохнатую папаху, лежал он за укрытием из камней. Левой рукой он держал у глаз бинокль, а правой, украшенной двумя кольцами, подкручивал его регулятор и разглядывал семеновские позиции на сопках, у деревни Георгиевичи.

Заслышав шаги, он обернулся и, узнав Василия Андреевича, радостно удивился:

– Откуда это ты?

– Командовать приехал. А у тебя что-то тихо…

– С утра лезли, да обожглись. Какая-то дружина против нас действует. Мы у нее живо охоту отбили. А как на других участках? Держимся?

– Пока держимся. Но меня беспокоит север. Похоже, что и оттуда жать будут, а у нас там всего одна сотня. Хочу от тебя сотни две туда перекинуть. Давай распорядись и командира им дай толкового.

– Да ты что, Василий, чудишь? Как же это я могу полк дробить? А вдруг здесь сотни мне понадобятся? – сделавшись сразу несговорчивым, закипятился Зоркальцев.

– Ну, что же, не давай, если хочешь. Только семеновцы тогда тебе в спину штык воткнут и всех наших раненых перерубят, всю армию в тиски зажмут.

– Экий ты, паря, въедливый. Ладно уж, бери мои сотни, как-нибудь здесь без них обойдется Сашка Зоркальцев. К этому ему не привыкать.

Зоркальцев позвал своего начальника штаба и, посоветовавшись с ним, решил послать на север шестую и четвертую сотни под командой Кушаверова, бывшего орловского предсовдепа. Потом, увидев, что Василий Андреевич стоит с ним радом во весь рост, сказал ему:

– Ты судьбу не пытай, ложись лучше. Семеновцы угощают нас редко, да метко.

И только Василий Андреевич прилег, как на одной из дальних сопок показался молочный мячик дыма.

– Заметили, сволочи! – выругался Зоркальцев, припадая к камненной стенке.

Б-б-бух! – оглушительно грохнул через короткое время разрыв почти рядом, обрушив Василию Андреевичу на спину и на голову кучу песка. Прошло несколько мгновений, прежде чем он понял, что не ранен.

Вдыхая тошнотворный запах железной гари и газов, он приподнялся, виновато и растерянно улыбаясь. В трех-четырех шагах впереди себя увидел развороченную красноватую землю и еще дымящиеся осколки.

– Ну, наше счастье, что семеновский батареец дистанционную трубку неверно поставил, – сказал Зоркальцев, – снаряд-то шрапнельный. Ему нужно было в воздухе разорваться, а он клевок сделал, воткнулся в землю, да там и рванул. Теперь мы с тобой крещеные.

Договорившись с Зоркальцевым обо всем, Василий Андреевич попрощался с ним и поехал в поселок. Было уже двенадцать часов. Сильно припекало солнце. Взбудораженные галки огромными стаями кружились над Драгоценкой, тревожно кричали. На лугу беззаботно резвились молоденькие жеребята, всхрапывали и поводили ушами кобылицы, прислушиваясь к грохотавшим на сопках залпам. А молодая трава на буграх нежно и радостно зеленела, и расплавленным золотом сияла вода в Драгоценке. Дувший с востока ветер шатал прибрежные кусты, рябил воду на перекатах.

Василий Андреевич погнал коня и въехал в улицу, по которой метались какие-то всадники. Один вид этих всадников сразу убедил его, что случилось что-то плохое.

Оказалось, что, пока он был у Зоркальцева, обстановка стала еще более грозной. Наступавшая с юга белая конница стремительным ударом от Шаманки вырвалась на высоты между Орловской и Мунгаловским, отрезав друг от друга партизанские группировки. Но еще опаснее было то, что Третий полк, потеряв своего командира, убитого пулей прямо в лоб, в панике бросил свои позиции у Лебяжьего озера и примчался в поселок. Это его бойцы и метались по улицам. Случайно примкнувшие к партизанам люди из аргунских казаков совершенно открыто кричали в полку о том, что из окружения все равно не вырваться и сопротивляться бесполезно.

На площади, где сгрудилась большая часть полка, стоял непрерывный крик. В одном месте требовали идти на прорыв, в другом горланили о предательстве командиров, а в третьем прямо поговаривали о том, что единственный выход – сдача в плен. Вертевшийся среди партизан Федот, увидев подъезжавшего Василия Андреевича, метнулся к нему.

– Беда, паря Василий Андреевич. Нашлись тут такие гады, которые агитируют в плен сдаваться.

– Кто?! – задохнулся от ярости Василий Андреевич. – Ну-ка, показывай давай! – И он вынул из кобуры револьвер.

– Вон та борода больше всех распинается, – показал Федот на человека с чалой окладистой бородкой в старой казачьей фуражке и в заляпанном грязью желтом дождевике. Человек, размахивая руками, сипло надсажался:

– На черта загнулась нам эта партизания! Искрошат нас тутока в капусту… Эвон ить какая сила их прет. Не хочем сдыхать, дык сдаваться надо. Мы не комиссары, бояться нам…

– Что вы здесь слушаете предателя! – закричал на партизан Василий Андреевич. – Пулю ему в лоб! – И он выстрелил в искаженное ужасом лицо бородатого. В наступившей тишине обжег партизан его гневный вопрос: – Кто еще агитирует в плен сдаваться?

Все растерянно молчали. То, что сделал Василий Андреевич, было так неожиданно и так не вязалось с его отношением к людям, что многие были просто ошеломлены. И каждый, кто хоть сколько-нибудь чувствовал себя виноватым, боялся в эту минуту, чтобы кто-то не вспомнил о нем, не указал на него.

– Рано паниковать вздумали! Рано помирать собрались! – закричал Василий Андреевич. – Кто вам каркает, что пропали мы? Нет, не пропали и не пропадем. Куда захотим, туда и пробьемся. Второй и Четвертый полки повсюду отбили врага. Трусов и паникеров там нет. Только у вас они завелись.

– Командира у нас убило, вот и получилась неустойка, – попробовал кто-то оправдаться.

– Знаю… И ваш долг отомстить за него, а не бегать, как овцы.

– Дай нам доброго командира да патронов побольше, тогда и у нас дела пойдут.

– Патронов не обещаю, а командир у вас будет. Вот он ваш командир, – показал on на Семена Забережного, который только что подъехал к нему на взмыленном коне. – Разговаривать он много не любит, а воевать умеет. Он из тех, кто первым поднял знамя восстания. Ручаюсь за него своей головой. Принимай, товарищ Забережный, полк.

Семен от неожиданности чуть было не проглотил окурок, который держал в зубах, но понял, что отказываться нельзя. Он выплюнул окурок, поправил фуражку на голове и подал команду:

– Стройся! – Василий Андреевич не узнал его голоса. Это был строгий властный голос человека, который знал, зачем он поставлен в такую минуту командовать полком. «Этот на своем характере выедет», – подумал он про Семена, особенно довольный тем, что так быстро и правильно разобрался Семен в причинах своего внезапного назначения.

Прорвавшие фронт казаки генерала Мациевского быстро развернулись вправо и влево. Одним крылом подошли они вплотную к Орловской, другим – к Мунгаловскому. Спешенные цепи их появились на заросших густым мелколесьем сопках за мунгаловским кладбищем и открыли стрельбу по поселку в тот момент, когда Семен выводил из него свои сотни.

Увидев, что сопки уже заняты противником, Семен не растерялся. По его команде сотни рассыпались в разные стороны и быстро спешились. Коноводы галопом скрылись за домами и заборами крайней улицы, а сотни развернулись в цепь и, ободряемые Семеном, перебежками устремились вперед. Скоро они были уже в мелком кустарнике, близко подступавшем к гумнам и огородам мунгаловцев. Казаки потеряли их из виду и стреляли теперь наугад, не причиняя им никакого урона.

Пока партизаны видели друг друга в цепи, они шли смело и дружно. Но когда углубились в кустарники, которые делались все выше и гуще, цепь расстроилась. Видя только двух-трех соседей справа и слева от себя, бойцы утратили чувство локтя, а с ним и прежнюю решительность. Шагали с оглядкой, окликали один другого. А казаки, хватившие для храбрости спирта и оттого настроенные весьма решительно, двинулись им навстречу. Они стреляли на ходу и кричали «ура». Семен видел, что в любую минуту его бойцы могут повернуть назад.

Оглянувшись, он увидел на северо-востоке, в нагорных лесах заречья, тяжелые клубы черно-белого дыма. Пущенные кем-то палы бушевали там на оберегаемых из года в год местах, где обильно росли брусника и голубица, смородина и малина. Гонимые ветром палы сбегали по горным распадкам вниз, к Драгоценке, быстро катились по горным склонам вверх, к похожим на столбы утесам. Семен огляделся тогда кругом. Кустарники всюду были обвиты сухой прошлогодней травой. Они не выжигались много лет. Мунгаловцы надеялись превратить их со временем в настоящий лес. Стоило поджечь их в этот ветреный день, и полетел бы по ним, гудя и завывая, страшный пал. Жалко их было губить Семену, но это оставалось единственным средством задержать врага, спасти сотни вверенных ему людей, оправдать доверие Василия Андреевича.

И в этот момент пришло к нему неожиданное решение.

– Поджигайте траву! – передал он команду по цепи и достал из кармана спички. «Сейчас мы вас угостим!» – с яростью подумал он о казаках и поднес зажженную спичку к оплетенному цепкой вязилью кусту шиповника.

Кустарники вспыхнули сразу в десятках мест. Перебегая с пучками подожженной травы от куста к кусту, партизаны создали непрерывную линию огня длиной с полверсты. Не прошло и двух минут, как заметались под кустарниками языки пламени. Они то скручивались в багровые спирали, то развевались от ветра в жаркие желтые ленты. От одного их прикосновения вспыхивали макушки осин и березок задолго до того, как накатывалась на них идущая понизу сплошная волна огня. Огонь трещал, гудел, клубился и со скоростью курьерского поезда летел навстречу казакам.

– Вот это придумал так придумал! – выразил Семену свое одобрение командир первой сотни, прибежавший к нему с правого фланга. – Придется нам жареных белопогонников собирать.

Семен ничего ему не ответил. Он хмуро глядел на черное дымящееся пожарище, где жарко тлели гнилые пни, обнаженные корни и даже земля.

Сломя голову убегали в гору казаки от настигающего их огня. С них сразу сняло весь хмель. Чтобы легче было бежать, бросали они винтовки и битком набитые клеенчатые патронташи. Но далеко не всем удалось спастись. Когда партизаны, идя вслед за огнем, стали подходить к макушкам сопок, им начали попадаться трупы сгоревших и задохнувшихся в жару казаков. Здесь было самое густолесье, и горело оно с таким чудовищным жаром, что от него рвались даже патроны в стволах брошенных казаками винтовок. Одна такая винтовка, с разорванным стволом, попалась Семену. Он подобрал ее, чтобы показать Василию Андреевичу.

Партизаны выбежали на траурно-черные сопки, где тлел еще коровий помет и сизой поземкой летела гонимая ветром зола. Они увидели, что пущенный ими пал, сбежав в сухую неширокую падь, угасая, дымился у недавно распаханных пашен. Семеновцы оказались за падью на невысоких вершинах. Они открыли оттуда по партизанам пулеметный огонь. Партизаны залегли и стали отвечать им.

Семен подозвал к себе командира первой сотни и приказал ему писать Василию Андреевичу донесение, что сопки им заняты и он сумеет держаться на них, пока есть патроны.

Но в Орловской к той поре уже наступила развязка. С двух сторон ворвались в нее по долине семеновские юнкера на грузовиках с пулеметами и дивизион уссурийских казаков. Бешеным натиском уссурийцев шесть сотен Первого полка, дравшихся на сопках к юго-западу от станицы, были отрезаны от пехоты, которая занимала высоты на северо-востоке и востоке. Журавлев и раненный пулей в бедро Бородищев успели присоединиться к своей кавалерии.

Приведя в порядок расстроенные и поредевшие сотни Первого полка, Журавлев и Удалов повели их на прорыв в конном строю с развернутым знаменем впереди. Ценою больших потерь разорвали они вражеское кольцо на западе и ушли через хребты на деревню Дучар. Но из пехотных батальонов мало кому удалось спастись. Китайцы, окруженные со всех сторон, дрались отчаянно и, истратив последние патроны, все до одного погибли в рукопашной под шашками озверелых дружинников, под японскими штыками юнкеров.

Обо всем этом Василий Андреевич узнал поздно вечером от прибежавшего в Мунгаловский командира одной из пехотных рот. Теперь знал, что надеяться не на кого. Нужно было по собственному разумению и силами только трех полков выходить из окружения.

XIX

На обширном плато между Орловской и Мунгаловским тянутся с севера на юг четыре гряды невысоких сопок. Круто сбегающие к долине Орловки сухие и узкие пади отделяют их друг от друга. Средняя падь значительно шире и глубже других и носит название Глубокой. В устье Глубокой, в пяти верстах от станицы, находился некогда знаменитый прииск Шаманка.

Когда началось семеновское наступление, сотня Романа Улыбина стояла в сторожевом охранении у Шаманки. Бойцы занимали поросшие кустами высокие отвалы промытых песков, а коноводы надежно укрылись в глубоких, обширных разрезах. Единственный в сотне пулемет был поставлен под кустом боярышника на самом большом отвале.

На рассвете сотня обстреляла подошедший с юга кавалерийский разъезд противника. Разъезд рассыпался по кустам и умчался назад. У бойцов еще не улеглось возбуждение, как по прииску и по отвалам стали бить с Байкинского хребта семеновские пушки.

В сером свете утра скоро стало видно, как с хребта спускаются к прииску цепи наступающего противника. Роман в бинокль определил, что это были спешенные казаки. Бойцы начали стрелять по казакам и этим обнаружили свои позиции, так как многие были вооружены берданками, патроны которых были набиты дымным порохом. Семеновские батареи, подтянутые совсем близко, ударили по отвалам шрапнелью. В сотне убило и ранило пятнадцать человек, и в том числе весь пулеметный расчет.

Подобрав раненых, сотня галопом унеслась по разрезам в Глубокую падь, а оттуда перебралась на Змеиную сопку. Падь осталась у нее справа. Роман отправил раненых в Мунгаловский, а сотню расположил по каменистому гребню сопки. У бойцов к этому времени осталось всего по десятку патронов, и он приказал им без команды не стрелять.

Семеновцы заняли Шаманку, разобрались в обстановке и открыли сильный огонь по сопкам, занятым сотнями Первого полка, подоспевшими из Орловской. Партизаны либо скрылись на северных склонах, либо вовсе бросили свои позиции. На плохо обстрелянных людей семеновская шрапнель нагоняла дикий страх. Особенно пугала она молодых партизан. Но в сотне Романа были почти сплошь приисковые рабочие, в прошлом фронтовики. Они оказались менее чувствительным народом и продолжали оставаться на сопке, когда два казачьих полка в конном строю устремились из Шаманки в Глубокую падь.

Бойцы расстреляли по ним все патроны, но задержать конницу не смогли. Семеновцы ворвались в Глубокую и устремились к ее вершине. Скоро они достигли дороги из Орловской в Мунгаловский, изрубили там откуда-то подвернувшихся коноводов одной из партизанских сотен, быстро спешились и бегом устремились вправо и влево. Сопки здесь были пологими и небольшими, и семеновцы легко одолели их.

Очутившись в глубине партизанского расположения, ударили они с тыла по тем партизанам, которые еще держались на соседних вершинах, и заставили их отойти на восток и на запад.

Под вечер Роман привел свою сотню в Мунгаловский.

Улицы поселка были забиты обозами, готовыми по первой команде тронуться с места. Мобилизованные в обоз старики и подростки сидели на облучках, с опаской поглядывая на здоровенного фельдшера, сновавшего между подвод. Фельдшер поил из своего термоса раненых и успокаивал их как умел. Ему помогали две девушки-партизанки и Алена Забережная с брезентовыми сумками через плечо, на которых были нашиты кумачовые кресты.

– В партизаны записалась? – спросил Алену Роман.

– Записалась. Дома мне теперь не жить. Не добили, так добьют.

Никула Лопатин, завидев Романа, спрыгнул с облучка, рысцой потрусил к нему.

– Что же это, паря, такое деется? – плачущим голосом обратился он к Роману.

– А что такое? – недружелюбно спросил Роман.

– Да вот назначили ехать в обоз. Хоть бы ослободил ты меня от этой тяготы. Ить не чужой я вам, а сосед.

– Сосед, говоришь? А помнишь, как я по твоей милости чуть к белым в лапы не угодил?

– Что ты, что ты! Бог с тобой! – испугался Никула и отстал от него.

– Ладно, не ной. Ничего тебе не сделается, – огрызнулся Роман и, больше не оглядываясь на Никулу, провел сотню возле самых заборов, минуя обоз.

Василия Андреевича Роман нашел в школе, где он совещался с командирами полков, одним из которых, к немалому его удивлению, оказался Семен. Крутившийся тут же Федот сказал ему:

– Поздравь Семена Евдокимовича. Василий Андреевич его в полковники произвел. Третьим полком теперь Семен Евдокимович заворачивает.

– А Козлов где?

– Еще утром убили, под Лебяжьим, – вздохнув, и переменив тон, сказал Федот. – По горячности своей пропал человек. На моих глазах все произошло. Семеновцы бросили нам навстречу каких-то дружинников. Мы поперлись их рубить, а они от нас наутек. Козлов распалился, всех вперед выскочил. Дружинники скакали, скакали, да и рассыпались в стороны. А по нам в упор из пулеметов тогда и резанули. Козлова наповал срезало.

Василий Андреевич хоть и обрадовался появлению Романа, но все же строго осведомился, как он попал в поселок. Роман принялся рассказывать, и у него получилось так, что только одна его сотня дралась хорошо, а все другие части убегали от первого же снаряда.

– Как ты воевал, я не видел. Но зря думаешь, что только ты хорошо бился, – сердито оборвал его Василий Андреевич. – Вот Семен здесь такую баню белым устроил. Моментально с сопок вытурил, да и другие полки молодцами держатся. Так что давай не хвастайся.

Роман смущенно умолк и принялся теребить темляк своей шашки.

Разговор у Василия Андреевича с командирами шел о том, как и куда уходить из окружения. Зоркальцев предлагал бросить обозы и ночью прорваться на Уров от мунгаловских заимок. Командир Четвертого полка Белокулаков соглашался с нем. Семен молча посасывал трубку и слушал их с явным осуждением. Когда Василий Андреевич спросил, что он думает, Семен коротко отрезал:

– Бросать раненых я не согласен. Надо так сделать, чтобы раненых спасти.

– Раненых мы, конечно, не бросим.

– Тогда все пропадем! – запальчиво воскликнул Зоркальцев.

– Не пропадай раньше времени и других не пугай! – оборвал его Василий Андреевич. – Скажу я вот что. Прорываться будем завтра утром. Ночью этого не сумеем сделать, потому что растеряем все обозы. Куда будем прорываться, об этом пока сам не знаю. Сейчас во все стороны у нас отправлены большие разведывательные группы. Когда они вернутся, нам станет ясно, где у противника самое слабое место. Тогда все окончательно и решим, а пока командиры полков должны оставить на своих участках только небольшие заслоны. Все остальные силы нужно стянуть в поселок и держать их в кулаке. Этим кулаком будем пробивать себе дорогу. Давайте исполняйте приказанное и старайтесь ободрить бойцов. Панические разговоры прекращайте без всякой пощады.

Ночью, когда вернулись разведчики, у Василия Андреевича созрел окончательный выбор. Он решил прорываться на восток, к Нерчинскому Заводу.

Семеновцы, надеясь на большой гарнизон в Заводе и зная, что единственная дорога на Аргунь проходит всего в восьми верстах от него, оттянули все свои кавалерийские части с этого участка на север. На направлении прорыва стояли у них какие-то дружины в деревне Георгиевке и пехотный батальон в деревне Артемьевке. Пехотный батальон, конечно, серьезная сила, но дружины стойко драться не могут. Кроме того, нужная партизанам дорога проходит как раз через расположение дружин. Правда, всего в десяти верстах от дороги, дальше на север, стоит целый казачий полк, только все должно произойти так быстро, что семеновцы не успеют перебросить полк к месту прорыва.

«А вдруг успеют?» – подумал Василий Андреевич и представил, что произойдет тогда на узкой, петляющей среди гор и лесов дороге, на которой одних обозов будет около тысячи телег. Какой кусок семеновцы успеют откусить, такой наверняка и проглотят. Необходимо сделать так, чтобы этот полк белые не могли снять оттуда, где он сейчас стоит. А для этого надо держать их там в постоянном напряжении и в уверенности, что именно на том участке разыграются все события.

И Василий Андреевич решил отправить две сотни на север и ложной атакой отвлечь внимание противника от главных партизанских сил.

С этой целью уже в третьем часу утра вызвал он к себе Романа и командира сотни газимурских приискателей Ивана Махоркина. Оглядев их с ног до головы, спросил:

– Как у вас в сотнях народ настроен?

– Вполне на уровне, – ответил Махоркин за себя и за Романа, покручивая русый ус.

– Так, так, – усмехнулся Василий Андреевич. – Значит, на уровне? – И, помедлив, переспросил: – На уровне предстоящих задач, что ли, Иван Анисимович?

– Совершенно точно, – подтвердил Махоркин.

– Тогда слушайте, зачем я вас вызвал. Прорываться мы будем на север. Ваши сотни первыми пойдут в атаку на Ильдиканский хребет. На нем окопался целый семеновский полк. Либо вы собьете его, либо погибните. Но я верю, что вы сумеете пробить дорогу. Ваши сотни я знаю. Подобрались в них почти сплошь рабочие, а это народ боевой и сознательный. Пушками их вдруг не испугаешь. Пусть поучатся у них другие, как надо выходить из окружения. Это пригодится нам на будущее время. Все наши жертвы будут оправданы, если хребет будет взят.

«А правильно ли делаю, что не говорю им всей правды?» – спросил себя Василий Андреевич. Он почувствовал острую жалость к Роману, который стоял перед ним подтянутый и серьезный и глядел на него так лихо и преданно, что можно было не сомневаться, что Роман скорее умрет, чем позволит хоть в чем-нибудь упрекнуть себя.

«Нет, – после краткого колебания сказал себе Василий Андреевич. – Все решил я правильно. Если сказать им, что настоящая атака будет в другом месте, невольно станут они действовать с оглядкой назад. Вздумают беречь себя и своих людей, а из-за этого может сорваться все. Пусть лучше погибнут две сотни, но спасут тысячи… Ромка! Ромка! – вздохнул он, глядя в синие прищуренные глаза Романа. – Хороший ты парень, племяш мой! Горько мне будет потерять тебя, но иначе я поступить не могу. В моих руках оказалась судьба восстания, судьба Забайкалья. И если я посылаю тебя на смерть, то не собираюсь щадить и себя. В этом мое оправдание перед тобой, перед Махоркиным и перед собственной совестью».

– Ради такого дела не мешало бы нам патронов подкинуть, – перебил его размышления Махоркин. – У нас ведь раз, два – и считать нечего.

– Патроны будут. Отдадим последний наш запас. Штук по пятьдесят на брата придется. Ну, и гранат десятка три подкинем. Это все, что я наскреб.

– Тогда все в порядке. Встретимся на хребте или совсем не встретимся, – сказал Махоркин и взглянул на Романа, желая удостовериться, как отнесется он к его словам.

– Встретимся, не может другого быть, – спокойно отозвался Роман и резким движением руки сбил на затылок свою папаху.

Прощаясь с ним, Василий Андреевич спросил:

– Как думаешь действовать?

– Трудно сказать сейчас. На месте виднее будет… Во сколько начинать?

– Начинайте ровно в шесть. Давай сверим часы.

Они сверили часы. Потом Василий Андреевич положил ему руку на плечо и сказал:

– Ну, держись, племяш. Иначе я поступить не мог.

– Знаю, дядя, знаю, – ответил Роман и, торопливо пожав ему руку, пошел из школьного класса, с которым было так много связано у него воспоминаний из поры беззаботного детства.

От школы Романа как ветром занесло к дому Дашутки. Долго стучался он в сенную дверь Козулиных, прежде чем заспанный голос Дашуткиной матери спросил, кто стучится. Роман назвался и попросил позвать Дашутку. Она вышла к нему на крыльцо босая, с шалью, накинутой на плечи. От шали пахнуло на него запахом мяты. Он взял Дашутку за руки:

– Ну, как ты живешь? Не обижают тут вас?

– Нет, не жалуемся.

– А я проститься зашел. Уходим сейчас. Утром будет у нас большой бой. На прорыв идем.

Дашутка заплакала, прижалась к нему. Он поцеловал ее в губы и в щеки, а потом глухо, как бы через силу, сказал:

– Если не вернусь, не поминай лихом. А теперь прощай, ждут меня, я ведь на минутку забежал, – он круто повернулся и шагнул с крыльца.

– Постой! – крикнула Дашутка и, догнав его, сняла с себя нагрудный крестик: – Вот, возьми от меня. С этим крестиком дедушка наш две войны отвоевал и ни разу раненым не был.

– Ну, вот еще. Не верю я в эти крестики, Даша, – растроганный ее порывом, он ласково положил ей руки на вздрагивающие плечи, с чувством сказал: – Милая ты моя, милая… Спасибо тебе за все, за все, – и, поцеловав ее в лоб, не оглядываясь, пошел из ограды.

…Через полчаса они повели с Махоркиным свои сотни по торной широкой дороге к верховьям Драгоценки. Это была дорога, знакомая ему с детских лет. Сколько раз он ходил и ездил по ней, если бы сосчитать все версты, отмеренные им здесь, получилось бы их не сотни, а тысячи. Он ехал по дороге и не знал, придется ли ему еще хоть раз проехать по ней на покос или на пашню, полюбоваться с нее на поля и сопки. Но если и не придется, все равно недаром топтал он в своей жизни и эту и много других дорог. Недаром пил воду из горных ключей любимого края, недаром ел его добрый хлеб.

Ранний майский рассвет он встретил в лесу за мунгаловскими заимками. В этом лесу стрелял в него когда-то Юда Дюков.

В пади, где спешивались сотни, стояла еще густая синяя мгла, но уже четко обозначились на свете силуэты зубчатых вершин Ильдиканского хребта. Утренней свежестью тянуло оттуда.

Склон хребта, по которому должны были наступать сотни, отлого спускался к югу. Тянулся он версты на две. Росли на нем удивительно ровные березы, каждая примерно в обхват толщиной. Местами виднелся густой подлесок из багульника и шиповника. Багульник был весь в цветах, и всюду стоял в березнике его пряный запах. Сотни тихо сосредоточились и залегли в подлеске справа и слева от дороги. С хребта не доносилось никаких звуков, и Роман даже усомнился, есть ли там противник.

Они посоветовались с Махоркиным и решили отправить вперед лучших своих стрелков с тем, чтобы они подобрались как можно ближе к самому перевалу и засели там за пнями и камнями. Меткими одиночными выстрелами стрелки должны были отвечать семеновцам, когда они станут стрелять по наступающим сотням. Выбрали на это дело тридцать человек. Не замеченные секретами противника, они сумела обосноваться вплотную от него.

Ровно в шесть часов пошли по их следам развернутые в две цепи сотни. Пригибаясь,перебегали бойцы от березы к березе, от пенька к пеньку. Взошедшее солнце бросало справа пучки косых лучей. Голубые узкие полосы света насквозь прошивали березник, и был он весь светлым, празднично веселым. Березы стояли, как белые свечи; пылал багульник; бронзой и золотом отсвечивали палые листья. А вверху на все голоса заливались жаворонки, славя жизнь и весну. Это так странно не вязалось с тем, ради чего пришли сюда люди, что на мгновение все показалось Роману каким-то неправдоподобным сном.

Но гулко хлопнувший впереди выстрел сразу вернул его к действительности. Семеновцы заметили партизан. После одиночного выстрела грянул залп, другой и пошла оглушительная трескотня, злая и торопливая. Горное эхо отвечало на нее с такой силой, что казалось, стреляют с каждой вершины, из каждого ущелья на много верст кругом.

Видя, как сразу растерялись некоторые из бойцов, полный решимости и ожесточения, Роман принялся кричать:

– Вперед!.. Вперед! – И сам не слышал своего голоса.

Перебегая все время от взвода к взводу, он больше всех подвергал себя опасности, но не думал об этом. Он твердо решил, что, если не займет хребет, пустит себе пулю в лоб. Вернуться к дяде, не выполнив приказа, он не мог. Глядя на него, бойцы упорно продвигались к перевалу где ползком, где перебежками. Сидевшие впереди стрелки хорошо помогали: они охотились за каждым казаком и офицером, стоило тем только неосторожно высунуть голову. В свою очередь и семеновцы зорко выслеживали стрелков и в конце концов уничтожили большинство из них. Но за это время партизанские цепи успели приблизиться к позициям семеновцев и готовились к последнему решающему броску.

Было восемь часов утра, когда Роман оглянулся назад и увидел, что из Мунгаловского шли по дороге к хребту партизанские части и обозы. Он решил, что это подходят главные силы. Но это была только хитрость Василия Андреевича. Чтобы ввести в заблуждение противника, который несомненно, наблюдал за дорогой, он приказал часть партизанского обоза направить на север. И около двухсот подвод, груженных овсом и ржаной мукой, которыми он решил пожертвовать, двинулись к хребту, подымая густую пыль.

Введенный в заблуждение, Роман понял, что медлить больше нельзя, и поднял сотни в атаку. С криком «ура» устремились бойцы на перевал. Два семеновских пулемета, прежде чем были брошены своими расчетами, выпустили по целой ленте. Срезанный пулеметной очередью, упал Махоркин, не успев метнуть гранаты; упали Васька Добрынин, Григорий Первухин и много других бойцов. Но живые были уже на перевале и вдогонку били убегающих семеновцев.

– Вот и прорубили дорогу, товарищи! – крикнул бойцам Роман. – Жалко, что столько людей потеряли. Да каких людей-то! Ну, да оно недаром.

– А что-то частей наших, паря, не видно на дороге стало, – сказал ему в это время один из партизан.

– Подойдут. Никуда не денутся. Давайте подбирать раненых и убитых. Всех до одного отыщите. Подойдут наши – и раненых погрузим на подводы, а убитых похороним с воинской почестью.

Но время шло, а частей все не было. Обоз, который двигался к хребту, семеновцы обстреляли откуда-то с северо-востока, через сопки, из шестидюймовых орудий, и обозники в дикой панике рассыпались во все стороны, а сопровождавший их конный взвод умчался догонять полки, пошедшие на прорыв.

Роман поглядывал на часы и горячился, в запальчивости ругал про себя Василия Андреевича:

– Ворон ему ловить, а не воевать. Эх, дядя, дядя… Только речи и умеешь говорить.

И он решил отправить трех человек в Мунгаловский поторопить там Василия Андреевича. Те уехали, а через час прискакали обратно и доложили, что партизан в поселке уже нет. Они куда-то ушли из него, и в нем орудуют семеновцы.

– Жгут они там чьи-то дома. Наверняка и твой дом сожгли, – сказал Роману один из бойцов. – Мы от них едва ушли. Казачня за нами версты три гналась и стреляла. Выходит, брат, твой дядя обманул нас. Велел нам дорогу пробивать, а сам нацелился да по другому месту и ударил. Вон мы сколько народу положили, и все напрасно.

– Да, этого я не ожидал. Он ведь со мной разговаривал так, как будто бы только на наши сотни и надеялся. Нехорошо поступил, если все это так. Мог бы ведь сказать, что для отвода глаз семеновцам отправляет нас к хребту… Эх, друзья-товарищи, – глядя на убитых бойцов, с горечью сказал он, – зря, выходит, сложили вы головы.

– Эх ты, командир! – сказал ему на это раненный двумя пулями в живот Махоркин, которого вынесли к дороге и положили на чью-то шинель. – Мелко ты плаваешь, если думаешь, что твой дядька зря это сделал. Я больше твоего пострадал, я с жизнью расстаюсь, а винить Василия Андреевича и не подумаю. Он не нас с тобой обманул, он семеновских генералов вокруг пальца обвел. Вот как я это понимаю.

– Но почему же он не сказал, что атака наша ложная?

– Это ты у него спроси, когда встретитесь. Он тебе глаза на все раскроет, а я, брат, помираю. Веди сотни на Уров да отпиши потом моим детям, где и как погиб за Советскую власть родитель их Иван Анисимович Махоркин.

Скоро Махоркин тихо умер, натянув на глаза себе полу шинели. Роман опустился перед ним на колено, поцеловал его в лоб, потрясенный тем, как просто и гордо умер этот пожилой рабочий.

В это время началась контратака подошедших от поселка Грязновского свежих семеновских частей. И Роман побежал выполнять свои обязанности.

XX

Рано закраснело над сопками – хмурое небо. Заря упорно раздвигала тяжелую мглу. Сперва была она мутной и сплошь багровой. Василий Андреевич глядел на зарю и тревожно прислушивался к глухому безмолвию ночи. С минуты на минуту он ждал начала боя. Все, что можно было сделать, он сделал, нужные распоряжения отдал, план прорыва хорошо продумал. Но план одно, другое – осуществить его. Не так-то просто обмануть семеновских генералов ему, едва дослужившемуся когда‑то до урядницкого казачьего чина. Какая-нибудь непредусмотренная мелочь, оплошка, допущенная по неведению, – и все полетит кувырком. И эта кровавая заря будет последней зарей в жизни тысячи людей, если не хватит у него выдержки и терпения, хитрости и ума. Сжигаемый беспокойством, старался предугадать он, откуда последует первый удар. Это должно было показать, ошибся или нет он в своих расчетах.

Подходило время подымать полки. Середина широко разлившейся зари стала дымно-багряной, а края золотисто-розовыми и нежно-зелеными. Он разбудил ординарцев и трубачей и вышел на школьный двор, где прохаживался с карабином на изготовку дневальный и стояли оседланные кони. Кони звучно и размеренно жевали сено, постукивая копытами о деревянный настил.

Василий Андреевич нашел среди них своего гривастого статного Рыжку. Скормил ему краюшку хлеба, ласково потрепал по шее.

Конь доверчиво прислонился к нему своей головой. Пока он взнуздывал его и подтягивал подпруги седла, из школы, звеня оружием и переговариваясь, вывалили ординарцы и трубачи. Поеживаясь от утреннего холодка, они с шумом разобрали коней и все сразу уселись на них. Эта слаженность и четкость успокаивающе подействовала на Василия Андреевича. С такими людьми воевать было можно.

– Выезжайте на площадь и трубите подъем, – приказал он трубачам, а сам, сопровождаемый ординарцами, поскакал вверх по улице. Он был уже возле отцовского дома, когда позади протяжно и будоражливо запели трубы. В ответ им залаяли во всех концах собаки, всюду послышались шум и движение.

Он забежал на минутку домой, попрощался с Авдотьей и Ганькой и поехал обратно. К этому времени мглистый низ зари затопило киноварью, обрызгало жидким золотом. Насквозь пронизанная жарким, все прибывавшим светом, охватила она треть неба, постепенно бледнея и расплываясь. Скоро от всех ее колдовских превращений осталась только серебристая голубизна – предвестница близкого солнца.

На улицах строились одиннадцать сосредоточенных для прорыва сотен. Звонкая в утреннем воздухе шла перекличка, бряцали о стремена шашки, всхрапывали и поводили ушами хорошо накормленные кони. На площади запрягали лошадей и гасили костры мобилизованные обозники. Многие из них были не прочь улизнуть, и за ними зорко доглядывали пожилые партизаны, вооруженные берданками и дробовиками. В телегах беспокойно ворочались и стонали раненые. Возле них суетились сестры, подкладывая в телеги солому и сено. Фельдшер с засученными рукавами сделал одному из раненых какой-то укол и утешал его солидным докторским баском:

– Ты еще плясать будешь. Помереть я тебе не дам.

Завидев Василия Андреевича, к нему рысцой подбежал одетый в облезлую козлиную доху все тот же старик Мунгалов.

– Ослобони ты меня, крестник, ради Бога. Годы мои не те, чтобы в обозе таскаться.

– Ладно. Оставь свою лошадь под чей-нибудь присмотр, а сам можешь отправляться домой.

– А кобылу, значит, вам оставить? Экой ты ловкий. У меня ить не конный завод, – кобылами-то разбрасываться.

– Ну, тогда как хочешь, а дня три мы тебя с собой потаскаем. Ничего не поделаешь – война.

– Сдохли бы вы с этой войной. И какой ты мне после этого крестник, – принялся ругаться старик, но Василий Андреевич не стал его слушать и проехал дальше.

На сопках, за кладбищем, внезапно раскололся воздух от дружного залпа. Эхо со звоном пронеслось в вышине над поселком, откликнулось за Драгоценкой.

И началось.

Сливаясь, обгоняя друг друга, отовсюду слышались частые беспорядочные выстрелы. Гулко бухали охотничьи берданки, резко били трехлинейки, сухо пощелкивали японские карабины.

Где-то за огородами разорвался первый снаряд. От стрельбы задребезжали стекла в окнах, дико заметались над крышами стрижи и голуби, пуще залаяли собаки, забилась во дворах скотина. На площади трещали оглобли и оси, ломаемые перепуганными обозными одрами. Подгоняемые стрельбой батарей, забегали партизаны. Обозники ругались, молились Богу, били лошадей.

– Началось там, где я и рассчитывал, – говорил Василий Андреевич Семену Забережному, назначенному командовать группой прорыва. – Восток молчит. Очевидно, там никаких перемен нет. Ну, а если что и переменилось – надеюсь на тебя. Начинай ровно в девять. На Ильдиканском погромыхивает с шести часов. Думаю, что полк из Грязновского семеновцы уже бросили туда.

– Ас юга нам перо не вставят? – спросил Семен. – Пойдет оттуда кавалерия напролом, как вчера в Глубокой, – и аминь пирогам.

– Нет, казачня оттуда в конном строю не прорвется. Там у меня за ночь через всю долину кольев набили и штук двести борон вверх зубьями раскидали. Эту штуку мне Никита Клыков посоветовал.

– Гляди-ка ты, что придумал! Ну и Никитка! Значит, за свою спину я спокоен. Буду двигаться.

– Счастливо, Семен, счастливо. Покажи там генералам кузькину мать.

– Я им сенькину покажу. – И Семен повел свои сотни на исходный для атаки рубеж.

Василий Андреевич остался на время в поселке. Он послал командирам партизанских заслонов повторное предупреждение о том, что всеобщий отход начнется по дымовому сигналу с Нерчинско-Заводского хребта. До тех пор бросать свои позиции они не должны. Подождав, пока уходившая на восток конница не выбралась за Драгоценку на пологий и длинный подъем, он распорядился выводить обозы. Отделив от обозов сотню подвод с наименее ценным имуществом и с самыми что ни на есть клячами в упряжке, он отправил их на север под охраной взвода партизан. Остальные обозы медленно потянулись вслед за конницей. Сопровождать их был назначен Кушаверов, под командой которого оказалось человек двести охраны, состоявшей из пожилых, слабосильных и ни на что другое не способных вояк.

– Намучаюсь я с этим воинством, – пожаловался Кушаверов Василию Андреевичу, когда получил от него указания. – И за какую это провинность ты меня наказал?

– Ничего, когда прорвемся и снимем заслоны, я тебе сотни две бойцов подкину. А пока управляйся с этими. Не давай обозам сильно растягиваться и доглядывай за обозниками. Они ведь только и смотрят, как бы удрать. Руби таких на месте, чтобы знали, чем это пахнет.

Покончив со всеми делами в поселке, Василий Андреевич помчался, обгоняя обозы, на хребет. Утро было ясное. Лежавшие на востоке облака скрылись с горизонта. Высокое чистое небо сияло во всей своей величественной красоте. Отчетливо выступали в струившемся воздухе зубчатые гряды сопок, со всех сторон замыкавшие долину Драгоценки. И на многих из них поливали сейчас своей кровью скупую черную землю стоявшие насмерть простые русские люди.

Против пушек и пулеметов были у них только винтовки и берданы и на вес золота ценимые патроны. «Неужели я приехал в родные места лишь затем, чтобы погибнуть самому и увидеть гибель людей, которых подымал на восстание?» – думал Василий Андреевич и ругал себя за то, что не сумел своевременно убедить Журавлева и Бородищева в бессмысленности стоянки в Орловской. Во всем он винил сейчас одного себя.

За Драгоценкой он увидел двух женщин верхами на худых лошаденках. К седлам у женщин были приторочены мешки с харчем, старые заплатанные полушубки и два закопченных котелка. Лошаденки их трусили рысцой по обочине дороги. Обе женщины держали поводья широко растопыренными в локтях руками и смешно подпрыгивали на своих деревянных седлах. Обозники, кто зло, кто добродушно, подшучивали над ними.

– Чем это кобыл-то кормили? – интересовался один. – Ить они у вас, как пулеметы, трещат.

– Муж у тебя полковой командир, чего ж ты это в рваных обутках? Содрала бы с кого-нибудь! – зло кричал Алене другой.

Завидев Василия Андреевича, обозники умолкали, и шел, перекатывался змеиный шепоток:

– Каторжник едет. Не мог на каторге-то сдохнуть. От таких гадов и житья-то не стало. Чтоб ему первая пуля мозги выбила.

Василий Андреевич нагнал женщин и тогда только узнал их. Это была Алена Забережная и жена Никиты Клыкова.

– Ну, ты, жаба! – ругала Алена непослушную кобыленку и заливалась слезами.

– Что это, соседка, воду льешь?

– Заплачешь небось. Вон какую клячу командир-то мой подсунул. У нее заживо черви завелись. И где только выкопал он эту пропастину?

– Да, возраст у кобылы преклонный. Судя по виду, родилась она в прошлом веке. На ней какой-нибудь дед еще в японскую войну гарцевал. Проберу я Семена. Пусть соорудит тебе коня как коня.

– А ладно ли мы сделали, что с вами поехали? – спросила Алена. – Ведь это ужас что кругом деется. И что оно только будет?

– До самой смерти ничего не будет. К вечеру на Аргунь пробьемся, там нас ищи-свищи. Так что держитесь. – И Василий Андреевич распростился с женщинами.

* * *
Семеновские позиции у Георгиевки находились на сопке с двумя конусообразными вершинами. Сопка тянулась параллельно хребту и обрывалась почти отвесно в падь, уходившую на юго-восток. Сбегавшая с хребта дорога огибала сопку и разделялась на две. Одна дорога вела по пади к Артемьевке, другая поворачивала влево на Георгиевку. От хребта до сопки было по прямой не больше версты. Но в одном месте от хребта отходил отрог и сокращал это расстояние втрое. Оканчивался отрог скалистой и острой вершиной, которая была одинаковой высоты с вершинами сопки. У Зоркальцева сидели на ней наблюдатели. Утром и вечером они отчетливо слышали голоса семеновцев и даже переругивались с ними, а днем хорошо видели все, что делалось у них. Но стоило им неосторожно высунуться, как два станковых пулемета начинали бить длинными очередями. Пятеро партизан уже погибли на вершине.

Василий Андреевич, Семей Забережный и Зоркальцев ползком взобрались на вершину. Они проводили личную рекогносцировку перед тем, как принять окончательный план прорыва. Они точно знали, что против них находится какая-то дружина и кадровая казачья сотня. Крутая сопка и пулеметы делали позицию семеновцев очень сильной. Они надолго могли задержать партизан, в тылу у которых все яростней, все настойчивей грохотали пушки. Посылаемые откуда-то с северо-запада снаряды уже рвались в хвосте обоза, сгрудившегося на дороге у перевала, и там творилась невообразимая паника.

Оценив обстановку, Василий Андреевич сказал:

– Сопку можно взять штурмом. Сил у нас хватит. Но это отнимет много времени, а мешкать нам некогда. Поджимают нас так, что скоро не дадут и вздохнуть. Есть у вас в полках отличные стрелки? Не просто меткие, а такие, что бьют без промаха.

– У меня таких нет, – ответил Зоркальцев и вздохнул. – Хорошие найдутся, а отличных нет.

– Зато у меня, кажется, есть, – сказал Семен. – Устьуровские белковщики, отец с сыном. Вчера они человек десять семеновцев ухлопали. Чисто работают.

– Давай их скорее сюда.

И пока дожидались стрелков, Василий Андреевич объяснил Семену и Зоркальцеву свой замысел. Стрелки должны заставить замолчать пулеметы, когда они откроют огонь по брошенным в атаку спешенным сотням. В атаку пойдут три сотни, две сотни будут поддерживать их своим огнем, а в это время остальные ринутся в конном строю по дороге на Георгиевку. Они должны прорваться туда любой ценой. Если им удастся это, семеновцы либо бросят сопку, либо будут окружены на ней. Все должно делаться как можно быстрей, чтобы семеновцы были буквально ошеломлены.

– В атаку на сопку идешь ты, Александр, а прорываться, Семен, тебе, – заключил Василий Андреевич. – Я пока остаюсь здесь. Когда подойдут сюда со своих позиций наши заслоны, буду прикрывать с ними обозы.

Через несколько минут явились вызванные Семеном отец и сын. Это были коренастые, ширококостные и неторопливые в движениях таежники. У обоих были скуластые, коричневые от загара лица и серые, орлиной зоркости глаза. При разговоре отец шевелил мохнатыми седыми бровями, степенно поглаживал жесткую с проседью бородку и сочно покашливал. У сына вместо усов и бороды пробивался белесый пушок, а над левой бровью синел глубокий шрам. Разговаривал сын то басом, то вдруг тенорком и все поигрывал при этом висевшим на поясе ножом. К ружьям у обоих были привинчены деревянные сошки. Отцовское ружье оказалось немудрящей по виду берданкой с самодельным некрашеным ложем, а ружье сына – новенькой русской трехлинейкой. На обоих были лисьи шапки с длинными кожаными козырьками.

– Что же это ты с берданкой? – спросил старика Василий Андреевич.

– Привык, паря, к ней. Расстаться-то вот и не могу. Привычка, она хуже присухи.

Василий Андреевич рассказал охотникам, зачем они вызваны, и спросил:

– Сумеете снять пулеметчиков?

– Даст Бог – снимем. Как, Федюха, думаешь? – обратился отец к сыну.

– Чего ж не снять. Это можно. Только бы увидеть, – пробасил Федюха, сорвался на тенор и добавил: – Ежели нас вперед не кокнут, успокоим кого хошь. Дистанция, кажись, подходявая.

Отец прищурился, определил расстояние:

– Шагов триста тут. С постоянного попробуем, Федюха?

Они потуже нахлобучили шапки, сняли с себя черно-бурые волосяные куртки и, оставшись в одних синих длинных рубахах из китайской далембы, поползли на самую вершину. Василий Андреевич дал Зоркальцеву сигнал о начале атаки и поспешил вслед за охотниками.

– Видишь, Федюха, где они? – спрашивал отец, осторожно разглядывая из-за камня сопку.

– Вижу, один в седловине, другой на правой макушке. Ты которого себе берешь?

– В седловине попробую.

С хребта ударил по сопке ружейный залп, потом второй. Спешенные партизанские сотни редкой и длинной цепью устремились вниз. Яростно застрочили пулеметы.

Отец выстрелил – и сразу один пулемет умолк. Выстрелил сын – и захлебнулся другой, но тут же заговорил снова, первый присоединился к нему. Бил он теперь по вершине, и заменивший убитого пулеметчик не сидел, а лежал за щитком. Охотники притаились за камнями, пули бешеным роем проносились у них над головами, щелкали по камням.

– Ох и садит, сволочь! – выругался сын, обернувшись к Василию Андреевичу.

– Силен, дьявол! – подтвердил отец и стал отвинчивать сошки, с которых в лежачем положении стрелять было нельзя. – Попробуем взять его по-другому, – он просунул берданку меж камней и стал дожидаться удобного момента.

Наконец берданка выбросила клуб белого дыма, и пулемет затих.

– Следи теперь, Федюха, чтобы новый пулеметчик не подполз! – крикнул отец, но сын не отозвался. – Да ты оглох, что ли? Слышишь, что говорю?

Но сын молчал и был неподвижен. Василий Андреевич подполз к нему и убедился, что он убит. Пуля попала ему прямо в переносицу.

– Что с ним, ладно ли? – обеспокоенно спросил отец.

– Убили.

– Эх, Федюха, Федюха!.. – вырвалось у отца. – Что я теперь матери скажу? – Он выругался в сердцах и припал к берданке. Она снова бабахнула – и с сопки били теперь только винтовки.

Василий Андреевич взмахнул флажком. Это был сигнал Семену Забережному. И тотчас же с хребта из леса вырвалась конница и понеслась вниз по дороге, подняв густую пыль. Крутя над головой шашку, впереди скакал Семен. У Василия Андреевича подступили к горлу слезы, слезы восхищения теми, кто шел в эту безумно смелую атаку. А у него за спиною раз за разом грохотала берданка.

Сотня за сотней свергались с хребта в непроглядную пыль, и лихое, все затопившее «ура» грозно и самозабвенно доносилось оттуда.

Передняя сотня была уже у сопки. Там семеновцы потеряли ее из виду. Огибая сопку, неслась она по дороге, невидимая для них и оттого вдвойне страшная. А за нею уже подходили туда бесконечным потоком другие сотни. И семеновцы не выдержали. Сломя голову они кинулись к своим коноводам, боясь окружения. Всего на две, на три минуты они опередили партизан и первыми достигли Георгиевки. Оттуда, отчаянно полосуя нагайками коней, помчались они по дороге на Нерчинский Завод.

О том, что семеновцы бросили свои пулеметы, Василий Андреевич узнал от старого охотника. Старик поднялся на ноги и пошел к сыну.

– Ты что это, папаша? Убьют ведь! – крикнул он охотнику.

– Нет. Смотри они удочки и пулеметы бросили. Тут ведь кого хошь ужас возьмет. Вон какая сила на них обрушилась. Э-эх, не мог, Федюха, поберечься! – вдруг расплакался он и опустился перед сыном на колени.

Василий Андреевич приказал Лукашке и Симону доставить убитого на дорогу и погрузить на какую-нибудь подводу в обозе, а сам сел на коня и поскакал на хребет. Скоро над хребтом взвился черный дым – сигнал о всеобщем отходе. И, увидев его на самых дальних сопках, узнали партизанские заслоны, что прорыв удался. Полки и обозы, точно вода в половодье, устремились в пробитую брешь.

К вечеру они были уже на Аргуни, и дальнейшая дорога в глухую Уровскую и Урюмканскую тайгу была открыта для них.

* * *
Пробившись из окружения, Журавлев бесследно сгинул в тайге. Трое суток он вел свой отряд звериными тропами через хребты и пади. Партизаны оборвались и отощали, но с честью вынесли все лишения и тяготы беспримерно трудного перехода. Журавлев умел совершать невозможное. Везде, где не ладилось дело, вовремя появлялся этот беспощадный к себе и требовательный к другим человек, с крепко посаженной на широкие плечи лобастой головой. На горячем вороном коне носился он от сотни к сотне, в сбитой на затылок фуражке, с нагайкой в руке. И, завидев его коренастую, словно вылитую вместе с конем, фигуру, подтягивались и шли веселее поредевшие сотни.

– Ну как, подтянуло животы, ребята? – спрашивал он, осадив коня.

– Подтянуло, – отвечали партизаны.

– На Газимуре для нас пироги пекут. Поторапливайтесь. Все наверстаем, – шутил он, показывая этим, что все идет как надо.

На четвертую ночь внезапно ворвались его партизаны в Газимуровский Завод и наголову разбили стрелковую роту и учебную команду противника. Устроив короткий отдых, повел Журавлев их уже знакомым путем на Богдать, увозя с собою большие трофеи. Там и соединился он на одиннадцатый день со своими главными силами.

Журавлев и Василий Андреевич встретились в занятом под штаб купеческом доме. Оба они с нетерпением ждали этой встречи, оба чувствовали себя виноватыми за допущенную в Орловской ошибку.

– Сердит ты, однако, на меня, Василий Андреевич? – спросил Журавлев, как только они поздоровались. – Оправдываться, брат, не стану – виноват. Вел себя как самый последний прапорщик.

– Виноват не ты один, – довольный таким вступлением, сказал Василий Андреевич. – А чья вина больше или меньше – разбираться, по-моему, не к чему.

– Нет, разобраться надо. Это вперед наука будет и мне и Бородищеву. Не послушались мы тебя, посчитали, что сами с усами. Забыли хорошую старую пословицу: век живи – век учись.

Он придвинулся поближе к Василию Андреевичу и, глядя прямо ему в глубоко запавшие, подведенные синевой глаза, сказал, что о многом передумал за эти дни. По тому, как было это сказано, понял тот, что прежние недоразумения между ними никогда не повторятся.

– Мне тоже пришлось мозгами пошевелить. Не раз скребли у меня на сердце кошки, когда остался я без тебя и Бородищева, – сознался в свою очередь Василий Андреевич и стал рассказывать, как выходили полки из окружения, какие понесли при этом потери.

Журавлев слушал его с загоревшимися глазами. Он то вставал, то садился, не находя себе места. Руки его все время беспокойно двигались. Они перебрали и перещупали все, что находилось на столе. Сам не замечая того, раздавил Журавлев коробку со спичками, сломал мундштук у подвернувшейся трубки.

– Что же это ты делаешь! – оборвав свой рассказ, закричал Василий Андреевич. – Вон какую мне трубку испортил…

– Фу ты, черт! – принялся Журавлев виновато потирать свою лбину. – Растравил ты меня своим рассказом. Здорово это у тебя вышло с ложной атакой. Был от гибели на волоске и вывернулся. Вот тебе и штатский человек.

– Нужда всему научит, – устало улыбнулся Василий Андреевич. – Колечко семеновское разорвали мы в общем неплохо. Но было бы лучше в него не попадать. Наши неудачи тяжело отозвались на состоянии партизан. Пока я выбрался сюда, из полков дезертировало около трехсот человек. Отличаются всё аргунские казаки. Уходят, мерзавцы, от нас так же дружно, как примыкали к нам. Хорошо держатся только приисковые рабочие и крестьяне.

– Эти и будут держаться. Партизанить они пошли с ясной целью. Умрут, а не разбегутся.

– Все это так, но ведь их у нас слишком мало. Половина у нас все-таки казаки. Народ это неустойчивый, колеблющийся. Но если мы будем воевать и громить семеновцев, казаки-партизаны уходить от нас не станут.

– Но для этого мы должны не отсиживаться, а снова идти партизанить.

– Теперь я согласен с тобой, Василий Андреевич, полностью согласен. Но вся беда в том, что бойцы устали, лошади вымотаны до предела. Требуется хотя бы недельная передышка.

– Это я и сам вижу. Пусть простоим мы здесь с неделю, но после этого нужно обязательно начинать партизанскую, а не позиционную войну.

Договорившись обо всем, они отправились навестить раненого Бородищева, который искренне обрадовался появлению Василия Андреевича и честно признался ему в своих заблуждениях.

XXI

В ночь на четырнадцатое июля в поселке Грязновском перебил своих офицеров и перешел к партизанам Первый Забайкальский казачий полк. Семенов считал его лучшим из всех четырнадцати казачьих полков. Люди в нем были подобраны один к одному – все рослые и красивые здоровяки. Они были отлично вооружены и одеты и коней имели только двух мастей – гнедой и рыжей.

Для партизан переход полка оказался полной неожиданностью. Этот полк досаждал им больше всего. С самой весны гонялся он за ними по лесам и сопкам и нанес им большие потери под Орловской и в Убиенной пади на Аргуни. О том, что в полку существовала и действовала подпольная большевистская организация, знали определенно только Журавлев, Бородище в и Василий Андреевич, но даже и они не думали, что казаки решатся на переворот в тяжелой для партизан обстановке.

Партизаны к тому времени оказались снова загнанными в глухие дебри Богдатской тайги, где их блокировали крупные семеновские силы. У них почти не было патронов, часто жили они по нескольку дней без хлеба, а соли давно не видели в глаза. В семеновских газетах злорадно сообщалось, что красные в Богдати давно съели всех собак и кошек, что армия их тает с каждым днем. И действительно, под влиянием голода и военных неудач из Третьего и Четвертого полков дезертировало у партизан до тысячи человек. Дезертиры, преимущественно казаки низовых аргунских станиц, уходили за границу, знакомую многим из них с малых лет.

Дважды ездили к ним туда Бородищев и Василий Андреевич, чтобы вернуть их в полки. Дезертиры встречали их любезно и даже делились с ними купленными у китайцев патронами, но на все уговоры отвечали, что им еще не надоела жизнь, чтобы возвращаться сейчас в Богдать.

С переходом полка сразу все изменилось. Дезертиры так же дружно возвращались в свои сотни, как и убегали из них. И уже семнадцатого июля партизаны начали стремительный поход на юг.

Семеновцы всюду панически отступали. Их командиры боялись, что и эти оставшиеся части при первой возможности уйдут к партизанам.

Преследуя противника, партизаны заняли Нерчинский Завод и многие станицы четвертого военного отдела.

В те дни Роман Улыбин побывал со своей сотней в шестидесяти населенных пунктах, и, когда обосновался на длительный отдых в станице Калгинской, сотня его насчитывала триста семьдесят человек. Точно так же разрослись и многие другие партизанские сотни.

Из вновь вступивших бойцов были сформированы еще четыре кавалерийских полка, а из двух захваченных у противника горных орудий создана первая партизанская батарея.

Командиром батареи был назначен Федот Муратов, как бывший артиллерист и человек, собственноручно захвативший одно из орудий в лихой кавалерийской атаке. Это назначение совершенно преобразило его. Он перестал выпивать и вести легкомысленный образ жизни. Когда его называли Федоткой – не отзывался. В батарею он отобрал исключительно бывших фронтовиков и нарядил их всех в сапоги со шпорами, а на фуражке им приказал нашить красные суконные кружки с тремя буквами «ГПБ», что означало «Горная партизанская батарея». Один из его наводчиков оказался настоящим самородком. Любую цель накрывал он если не с первого, то со второго снаряда, и почти в каждом бою получал Федот благодарность Журавлева за отличную стрельбу.

Встречаясь с Романом и другими своими посёльщиками, Федот заметно важничал и все время говорил только о своей батарее да о заседаниях реввоенсовета, в которых он принимал теперь участие. А когда вступали в какую-нибудь станицу или село, занимал он со своими батарейцами самый лучший дом в центре, обосновывался в купеческой или атаманской горнице и никого не впускал к себе без доклада, так как помнил, что именно таким образом вел себя командир второй забайкальской батареи полковник Кислицкий. С разрешения Журавлева обзавелся Федот запасными артиллерийскими расчетами. Он был твердо убежден, что скоро появятся у партизан другие трофейные пушки, и заранее готовился к этому.

Но скоро ему не повезло. Под станицей Донинской ввязался он в артиллерийскую дуэль с тремя полевыми батареями Азиатской дивизии барона Унгерна. Одну батарею заставил замолчать, но потерял обе свои пушчонки, разбитые прямыми попаданиями. Остался Федот не у дел с одними зарядными ящиками. Партизаны посмеивались над ним и называли командующим зарядными ящиками. Первое время он пробовал отшучиваться, но потом не выдержал и напился пьяным. В наказание за это его спешили и заставили пройти пешком шестьдесят верст, а потом его взял в свою сотню взводным Роман Улыбин.

* * *
В эти дни в партизанских партийных организациях снова побывал представитель подпольного центра дядя Гриша, и от него Роман узнал, что сбылось многое из того, что предсказывал он еще в беседах с красногвардейцами Курунзулайской лесной коммуны: весной началось наступление Красной Армии на Восточном фронте, а Сибирь и Забайкалье запылали в огне партизанской войны.

По плану, разработанному партией, армии Восточного фронта были реорганизованы, пополнены боеспособными частями. И весной девятнадцатого года перед Колчаком за Уралом выросла грозная, несокрушимая сила. Ленин решительно потребовал от Реввоенсовета Восточного фронта, чтобы Урал был отвоеван у колчаковцев до начала зимы. А уже летом красноармейцы, знавшие об этом приказе Ленина, писали ему: «Дорогой товарищ и испытанный наш вождь! Ты приказал взять Урал к зиме. Мы выполнили твой боевой приказ: Урал наш!..»

Начался разгром Колчака. В июле и августе колчаковские армии вынуждены были после упорных боев оставить Уфу, Пермь, Екатеринбург, Челябинск, Тюмень и откатиться за реку Тобол. Красная Армия устремилась в Западную Сибирь, создав непосредственную угрозу самой столице «верховного правителя» – Омску. Колчак бросил на Тобол последние свои резервы, но уже разваливался тыл его армии, разваливалась сама белая армия. В Омске шла ожесточенная грызня между политическими партиями, продолжалась нескончаемая министерская чехарда, а солдаты сибирских полков и чехи отказывались воевать против рабоче-крестьянской армии, которая несла смерть поработителям и освобождение трудовому народу.

Красная Армия находилась еще за тысячи верст от Забайкалья, но сокрушительные удары ее грозным эхом прокатились от Урала до самых берегов Тихого океана. И семеновцы, так же как и колчаковцы, почувствовали, что у них почва колеблется под ногами.

Атаман Семенов, напуганный уходом к партизанам лучшего своего полка, разразился грозным приказом по поводу этого, как выразился он, «печального события». В приказе он лишал казачьего звания и земельных наделов «изменников родины» и приказывал взять в их семьях заложников. Все свои сколько-нибудь надежные части перебросил он в Восточное Забайкалье, отказавшись от активных действий на амурском и верхнеудинском направлениях. Одновременно обратился он со слезной просьбой о помощи к японскому императору. Просьба его была уважена, и две японские дивизии под командованием генерала Ооя появилась на Восточно-Забайкальском фронте.

Двадцатого августа Роману пришлось неожиданно столкнуться с японцами на Средней Борзе. Накануне его вызвал к себе Журавлев. Роман в то время, босой и раздетый до пояса, играл в «молчанку» со своими бойцами. Он быстро оделся, прошелся щеткой по сапогам и, одергивая на ходу защитную рубашку, вскочил на подведенного ординарцем коня.

Ехал он на своем неразлучном Пульке и все строил догадки, зачем он мог понадобиться командующему.

Журавлева и Василия Андреевича он застал беседующими с командирами полков. В горнице было сине от табачного дыма. Загорелые, в пропыленной и выбеленной потом одежде, командиры сидели и стояли у круглого стола, на котором лежала наполовину развернутая карта. Журавлев тыкал в карту красным карандашом и что-то говорил Кузьме Удалову. Невысокий и грузный Удалов сидел, опираясь на серебряную офицерскую шашку, поставленную между ног, и глядел на Журавлева прижмуренными, скучающими глазами. Возле Удалова стоял Семен Забережный в кожаной куртке, с маузером на боку и биноклем на шее. Увидев Романа, он весело подмигнул ему и сказал Журавлеву:

– Улыбин явился, Павел Николаевич.

Журавлев поднялся из-за стола, пожал Роману руку и велел садиться. Помолчав, он заговорил, растягивая и тщательно подбирая слова:

– Вызвали мы тебя, Улыбин, для важного дела. Решили послать тебя в глубокую разведку на юг. Василий Андреевич и Семен порекомендовали тебя. Постарайся, дорогой товарищ, добраться до станицы Чупровской и выяснить, что там в степях делается. По непроверенным сведениям, собирают там семеновцы большой кулак. Твоя задача – узнать наперечет семеновские части. Только давай заранее условимся – никаких рискованных потасовок с беляками не затевать. Иначе толку от твоей разведки не будет. Согласен на такое условие?

Роман кивнул. Журавлев потер ладонью широкий крутой лоб, потом спросил:

– Трех дней хватит?

– Постараюсь, чтобы хватило.

– Ну, значит, договорились. А как действовать – учить тебя нечего. Людей бери с собой только таких, у которых кони добрые.

– Все понятно, товарищ командующий! – поднялся Роман. – Разрешите идти?

– Иди. Желаю успеха!

Взволнованный серьезным поручением, Роман по-особенному четко стукнул каблуками, повернулся налево кругом и вышел, отбивая шаг. Журавлев проводил его восхищенным взглядом и не удержался, произнес:

– Сразу видны казачьи ухватки! Этому дисциплина не в тягость, она у него в. крови. Многим бы не мешало брать пример с таких ребят.

Намек его поняли. Командир Четвертого полка Белокулаков сердито задымил трубкой, а Удалов принялся сосредоточенно разглядывать носки своих сверкающих глянцем сапог. Василий Андреевич подмигнул Семену и спросил Белокулакова:

– Что носом, Михей, закрутил? Разве угар почуял?

Белокулаков вспылил. Сиплым, срывающимся голосом сказал:

– Дисциплина, дисциплина… Все уши прожужжали. А я скажу, что щелкать каблуками и тянуться друг перед другом нам не пристало. Мы вразвалку ходим, а белогвардейцев с самой лучшей выправкой били и бить будем.

Журавлев улыбнулся, но тут же согнал улыбку с лица.

– Плохо ты, Михей, дисциплину понимаешь. Друг перед другом на цыпочках можно и не становиться, а вот приструнить разгильдяев и мародеров раз навсегда следует. За последний месяц в наши отряды влилось две тысячи новых бойцов. Среди них имеются всякие люди. Это надо нам твердо знать. Затесавшихся в наши ряды шкурников нужно выводить за ушко да на солнышко, а не покрывать их. Это, Михей, в первую очередь относится к тебе и к командиру Девятого полка. У вас были такие позорные случаи, как отказ поехать в разъезд из-за устроенной гулянки. Люди решили, что гулянка важнее, чем поездка в разведку. А третьего дня каких-то твоих молодчиков поймали, когда они у интенданта Второго полка овес украли.

– Я их за такие штучки взгрел, два станка пешком прогнал.

– Взгреть-то взгрел, но мне донести об этом происшествии не потрудился. А ведь таких мерзавцев мало прогнать пешком два станка, их судить надо. И нравится тебе или нет, но ты должен сообщить фамилии этих людей председателю ревтрибунала.

– Правильно, Павел Николаевич, – сказал Василий Андреевич. – Но у нас есть дела и почище. Вчера я случайно узнал, что товарищ Удалов, отходя от линии железной дороги, в попутных станицах и селах приказывал жителям не иметь у себя никакой местной власти. В противном случае он пообещал расстреливать выбранных населением поселковых атаманов и сельских старост. Это, товарищи, серьезное политическое недомыслие. Выходит, что Удалов решил насаждать анархию, а ведь он не рядовой партизан. Он командир нашего лучшего полка.

– Так ведь это я делал там, где население за белых горой стоит, – подал свой голос красный от смущения Удалов.

– Ну, насчет народа ты полегче. Нет сейчас в Забайкалье таких мест, где бы все население стояло за Семенова. Везде беднота и батрачество сочувствуют нам. Это одно обстоятельство. А другое заключается в том, что сейчас, как правило, в атаманах и председателях не богачи, а середняки, которые не чувствуют себя виноватыми ни перед нами, ни перед белыми. И этим людям, товарищ Удалов, туго приходится и без твоих дурацких приказов. Они все время между двух огней. С них требуем и мы и белые. Они были бы рады, они бы трижды перекрестились, если бы лишили их этой чести. А народ им говорит: «Потерпите, порадейте для общества». Вот они и радеют, хоть и проклинают свою собачью должность. И не нам их пугать расстрелом. Пусть они делают свое дело, ставят печати на бумажках да поставляют нам же с тобой и подводы, и муку, и сено. С этим мы должны мириться, раз не имеем прочно завоеванной территории. Но как только мы покончим с семеновщиной, мы всюду создадим сельские Советы, и заправлять в них тогда будут наши лучшие товарищи.

– Да, наломал ты, Кузьма, дров, – с укором сказал Журавлев Удалову. – Придется тебе за твой приказ влепить выговор. Разве ты не знаешь, какая теперь у нас тут сельская власть-то бывает? В одной, брат, деревне мы ухлопали одного атамана как семеновца, а другого семеновцы ухлопали как большевика. Народ видит, что так у них всех мужиков под корень выведут. Ну, и надумали упросить одну дряхлую и неграмотную старушку поатаманить в это трудное время над ними. Вот и атаманит эта старушка, печать под юбкой в мешочке носит, а народ радешенек, что до этого додумался. И таких случаев сколько угодно здесь, где мы уже полгода с семеновцами друг за другом гоняемся.

– Узнает эта старушка про твой приказ и тоже в отставку попросится, – сказал Удалову Семен и всех заставил рассмеяться.

– Ну, так понял свою ошибку, Удалов? – спросил Василий Андреевич.

– Понял, – угрюмо буркнул Удалов.

– А теперь поговорим о другом, – призвал командиров к порядку Журавлев и обратился к Зоркальцеву: – Ты, Александр Македонский, у нас тоже самовольничаешь. Заботишься только о своем полке, а до всей армии тебе дела нет.

– Откуда ты это взял?

– За примером далеко ходить нечего. Сколько ты под Донинской у белых патронов и винтовок захватил?

– Тридцать семь винтовок, а патронов две тысячи.

– Врешь ведь. По глазам вижу, что врешь. У тебя в полку на каждого бойца по сотне патронов имеется. Где ты их взял? Отбил в бою. Честь и хвала тебе за это. Но распорядился ты патронами не так, как следует. Сам до зубов вооружился, а другим ничего не дал. А ведь в Шестом полку у нас десять патронов на винтовку, да и в других не лучше.

– Зато они на боку лежать любят. Я для них патроны добывать не обязан. За патроны мои бойцы кровью расплачиваются.

– Опять рупь двадцать! Да пойми ты, скупец несчастный, что одним полком недолго навоюешь. Хорошо мы будем бить семеновцев, когда все полки не хуже твоего вооружить сумеем. И ты нам в этом деле должен помочь.

– А я что, не помогаю?

– Помогаешь, да уж шибко жидко. Скоро большие бои завяжутся. И если ты хочешь помочь нам, отдай половину боеприпасов. Тогда мы еще три полка боеспособными сделаем.

– Черт с вами, отдам. Только бузы в полку не оберешься.

– А ты объясни. Люди не безголовые у тебя, поймут, – сказал ему Василий Андреевич.

– Объяснишь им, как же! Такой гвалт подымут, что всем чертям тошно станет. А когда доставить патроны?

– Вот этот язык мне нравится, – рассмеялся Журавлев. – Завтра к вечеру сможешь?

– Постараюсь.

– Что же, так и запишем. А пока, товарищи, можете быть свободны. Только запомните, о чем речь у нас шла. Разведку ведите каждый насвоем направлении изо дня в день. Иначе семеновцы в один прекрасный момент так на нас насядут, что будет хуже, чем под Орловской.

XXII

Роман с половиной своей сотни на отборных конях выступил из станицы.

Душный день клонился к вечеру. С юга навстречу разведчикам шла огромная темно-синяя туча. То и дело зловещую синеву ее сердцевины, как трещины сухую землю, раскалывали извилистые молнии. Басовито погромыхивал за синеющими хребтами гром. Горячий ветер тянул от тучи, шатая кусты и глухо шумя в вершинах гигантских лиственниц.

– А тучка, ребятишки, нехорошая. Так и знай – с градом, – сказал Симон Колесников. – Надо ее нам где-нибудь переждать, а то она нам шишек наставит.

– До града мы хребет перевалить успеем, – ответил Роман, – шибко рано ты забеспокоился.

Но туча быстро приближалась. Не успели разведчики доехать до хребта, как его затянуло косым полотнищем дождя и града. Недалеко от дороги виднелась мельница, и Роман приказал свернуть к ней. По высокой некошеной траве вперегонки понеслись партизаны туда, смеясь и гикая.

Едва добрались до мельницы и начали привязывать коней к мельничному замшелому и скользкому пряслу, как ослепительно резанула молния и ударил такой гром, что на него глухим и тяжелым рокотом ответили земные недра. Вверху зашумело, и вот первые градины, каждая с голубиное яйцо величиной, стали подпрыгивать в траве, гулко забарабанили по крыше, заплескались в речке. Одна из градин угодила Федоту в голову. Он дико взвыл и спрятался под брюхо своего коня. Потом выскочил оттуда и торкнулся в мельничную дверь. Дверь оказалась на запоре. Тогда он навалился на нее плечом, поднатужился и сорвал с петель. Забежав в мельницу, Федот остановился, отпыхиваясь. Вслед за ним набились туда и все остальные, возбужденно переговариваясь, зябко подрагивая. Далеким и мирным пахнуло на Романа от всей этой веселой сумятицы и возни, напомнило шумные июльские грозы на сенокосе, невозвратную юность. Скоро град сменился бурным и холодным ливнем. Роман выглянул из мельницы, закричал страшным голосом:

– Чьи кони отвязались? Ловите, пока не убежали!

Выходить под ливень никому не хотелось. Разведчики столкнулись возле двери, пытаясь узнать уходивших к дальним кустам коней. Наконец Федот признал своего коня. Он выругался, схватил валявшийся на помостках мешок, накинул его на голову и побежал ловить коня. Поймав его, вернулся назад мокрый до последней нитки и спросил Лукашку Ивачева и Симона Колесникова:

– А вы чего рассиживаетесь? Ведь это ваши кони отвязались.

Лукашка и Симон кинулись вон из мельницы. Федот принялся хохотать во всю глотку.

– Ты это чего? – спросил Никита Клыков.

– Да ведь они зря поперли. Идти-то тебе с Данилкой надо, а я пожалел вас.

Зычный хохот заглушил шум ливня. Никита и Данилка хотели было бежать следом за Лукашкой и Симоном, но Роман сказал:

– Не ходите. Раз уж те пошли, то хоть и поругаются, а коней приведут. По-Федоткиному не сделают.

– Надо хоть огонь развести, обсушить их, когда вернутся, – сказал Никита и принялся разводить в очаге огонь из лежавшего у порога сухого хвороста.

Лукашка и Симон прискакали назад верхами. Оба принялись ругать Федота, который с папиросой в зубах уже сушился у костра.

– Чего уж теперь ругаться, раз маху дали, – сказал он им. – Давайте лучше сушитесь, а то ночью лазаря запоете.

…В полночь разведчики приблизились к поселку Березовскому. В нем не было ни одного огонька, но отчаянно тявкали собаки.

– Неужели нас зачуяли? – спросил Симон Романа.

– Не должны бы. Это они на кого-то в улицах лают.

Спешились за огородами в приречных кустах. В поселок отправились пять человек во главе с Федотом. Пошли они по огородам, чтобы не нарваться в проулках на семеновские заставы. Назад вернулись через полтора часа и сообщили: стоит в поселке много кавалерии, а в центре, у церкви, расположены две батареи полевых орудий. У одной выставлена большая охрана.

– Должно быть, это дежурные расчеты, – высказал свое предположение Федот, – так что настороже, сволочи, держатся. А хорошо бы у них эти пушки оттяпать, – мечтательно закончил Федот.

– Ну ладно, – помня наказ Журавлева не ввязываться в драку, прервал его Роман, – больше нам здесь делать нечего. Номера полков на обратном пути узнаем, – уверенно заявил Роман. – К утру нам надо до Кутомары добраться.

Выше Березовского дорога проходит по правому берегу Борзи, прижатая к самой речке отвесными скалами. Но дальше долина становится шире, и там в одном месте, недалеко от дороги, разросся дремучий колок. В середине колка есть небольшая полянка. На рассвете разведчики добрались до колка и расположились на полянке. Один взвод сразу же улегся спать, а другой залег на закрайке колка и стал наблюдать за дорогой. Утро было туманное и сырое. Долго разведчики зябли, кутались в дождевики и шинели. Но едва туман рассеялся, как стало сильно припекать солнце, и разморенные люди дремали, изредка переговариваясь. Федот лежал рядом с Романом и вслух продолжал мечтать о том, чтобы снова обзавестись пушками.

Около полудня на дороге появилась сотня казаков. Шла она без дозоров. Впереди спокойно ехал молодой подъесаул в низко надвинутой фуражке, в синих галифе с желтыми лампасами. Следом за ним ехали два хорунжих. Они весело разговаривали и курили. До Романа донесся обрывок разговора о каком-то банкете в офицерском клубе. Из услышанного он заключил, что сотня идет откуда-то с линии железной дороги.

Вдруг Федот возбужденно зашептал ему:

– Пришьем, Ромка, офицериков. Мы их на таком расстоянии сразу срежем.

– Не дури, не дури. Не за тем нас сюда послали.

Минуту спустя Федот негромко вскрикнул.

– Ты это чего? – спросил Роман.

– Петьку Кустова и Митьку Каргина узнал.

– Врешь?

– Ничего не вру. Смотри в седьмом ряду спереди. Оба рядышком едут, сволочи… Ну, видишь? Петька-то, гад, уже урядник!

– Видать-то вижу, а признать не могу.

– Да они это, ей-богу, они. Едут, сучьи дети, и не подозревают того, что мы их можем очень свободно ухлопать. Сметанники проклятые, куроеды…

– Ладно, молчи. В другой раз повстречаем, так спуску не дадим.

– А ведь мы раньше с Митькой большими друзьями были. Вместе у Елисея пшеницу из амбара воровали, – возбужденно шептал Федот. – Однажды мы за ночь четыре мешка отборной пшенички на вино да на конфеты умыли.

Когда сотня скрылась из виду, он пошел будить остальных разведчиков, чтобы рассказать им про Митьку с Петькой. Только разбудил Лукашку и принялся ему рассказывать, как от Романа прибежал посыльный с приказом всем идти в цепь. На дороге появилась густая колонна пехоты.

– А ведь это, ребята, японцы, – приглушенным шепотом оповестил всех Симон, ложась в цепь рядом с Романом и Федотом.

– Японцы!.. – передразнил его Федот. – Что они тебе, с неба упадут, что ли?

– А я тебе говорю – они. Вон и знамя ихнее.

Впереди колонны, сквозь пыль, показалось белое знамя с красным кругом.

– Это у них солнце на знамени намалевано, – припав к винтовке, твердил свое Симон, и под левым глазом его подергивался какой-то мускул.

Японцы, все как один низенького роста, были в мундирах цвета хаки с желтыми пуговицами и с красными поперечными погонами, в серых брезентовых гетрах. Шли они плотно сомкнутыми рядами, взбивая густую пыль. В каждом ряду было шесть человек, и все они походили друг на друга, как оловянные солдатики.

– Давайте угостим этих гадов, – не вытерпел обычно спокойный Симон и передернул затвор винтовки.

– Нельзя этого делать. Ты дурака не валяй.

– Да ведь сердце рвет. Ты подумай только, где они идут. Расходились тут на нашу голову. Никогда я не думал, что эти макаки будут расхаживаться там, где я хлеб сеял, сено косил, где каждая травинка мне родная. А они, как дома, разгулялись. Продал им Семенов Забайкалье, продал. И когда мы теперь изведем эту погань?

Ярость, сжигавшая Симона, передалась и другим. Роман видел, как трясся всем своим телом Никита Клыков, как грыз сухую ветку Федот, как дрожала на спуске винтовки рука Лукашки.

– Не кипятитесь, ребята, – сказал им Роман, – придет время и стрелять будем, рубить под корень. А сейчас наше дело в прятки играть, счет этой чертовой силе вести.

Следом за первой колонной, которая насчитывала восемьсот солдат, с интервалом в две-три версты прошла вторая, а за нею – горная батарея и минометы на грузовиках. Потом долго шли обозы. За обозами опять ехали казаки с крашеными пиками и какая-то дружина человек в триста, вооруженная наполовину берданками. Всего за день прошло по дороге два батальона японцев, полк семеновской пехоты и до двух полков кавалерии. Уже на закате прошел последний большой обоз, охраняемый японцами, в средине которого восьмерка дюжих грудастых лошадей везла полевое орудие с двумя зарядными ящиками.

– Дураки будем, если не оттяпаем это орудие, – сказал партизанам Федот. – Можно сказать, что нам его Бог посылает.

– Отбить его немудрено. А вот как ты его к своим доставишь, если впереди столько япошек и беляков? – спросил Роман.

– Доставлю. Жилы надорву, кровью харкать стану, а доставлю, – умоляюще глядя на Романа, говорил Федот.

Роман ничего ему не ответил и стал писать обстоятельное донесение Журавлеву. С донесением отправил трех человек, а с остальными, поддавшись общему настроению, решил потрепать обоз и отбить орудие.

Удержаться от этого он не мог. Слишком обидным и оскорбительным было это нашествие чужих солдат на родную землю. Короткими ногами в брезентовых гетрах попирали они ее, и казалось, содрогается она от гнева и отвращения. Через день, через два займут они Мунгаловский и одним своим присутствием там осквернят самое заветное и святое, что только есть у Романа и его товарищей. Эта мысль потрясла и ошеломила его. Он взглянул с болью на леса и сопки, на пашни и сенокосы и почувствовал свою безмерную вину перед ними.

По глухому лесу правобережья повел он своих шестьдесят бойцов обратно к Березовскому. Обогнув поселок, его маленький отряд оказался восточнее березовской поскотины, в густых придорожных кустах.

Солнце уже закатывалось, когда задержавшийся в поселке обоз двинулся дальше. Медленно вытягивался он из улицы на каменистый тракт, и, наблюдая за ним, дрожали бойцы от нетерпения, пробуя – легко ли вынимаются из ножен клинки, есть ли сила в руках.

– Чур, не дрейфить, – объезжая ряды, говорил Роман, – от меня не отставать, крошить япошек в капусту.

– Нас не сопрет.

– Постараемся, – отвечали бойцы строгими голосами. Пропустив обоз мимо себя, Роман выхватил клинок и дал поводья Пульке. С криком «ура» вырвались за ним на тракт бойцы и понеслись на обоз.

Казаки в голове обоза оглянулись и как по команде ударили нагайками по коням. Bсe до одного пустились они наутек. Растерявшиеся японцы кинулись вслед за ними, на бегу скидывая с себя ранцы, бросая винтовки. Лишь человек десять стреляли от подвод по разведчикам, трясясь от ужаса. Но били они словно с завязанными глазами. И только одного Никиту Клыкова нанесло на слепую пулю. Стрелявшего в Никиту наотмашь зарубил Роман, а остальных порубили, затоптали конями бойцы и понеслись за убегающими.

Впереди всех скакал теперь Федот и дико горланил:

– Даешь пушку!

Покинутая расчетом и ездовыми пушка завалилась одним колесом в придорожную канаву. Упряжка ее сбилась в кучу, храпела, рвала постромки. Федот спрыгнул с седла, начал усмирять и распутывать этот лошадиный клубок. К нему на помощь бросились Симон и Алексей Соколов, а все другие пролетели дальше.

Самые проворные из убегающих японцев успели ухватиться за стремена казаков и бежали чудовищными прыжками, не выпуская их из рук. Перепуганные казаки полосовали их нагайками, чтобы заставить бросить стремена. Остальные японцы, отчаянно работая локтями и часто-часто перебирая ногами, без оглядки улепетывали следом за ними, и никто не догадался свернуть с дороги, недалеко от которой был спасительный лес.

Бойцы настигали их и с матерщиной рубили. Пощадили только одного японца. Уж больно резво умел бегать этот японец. Роман и Лукашка догнали его только на восьмой версте от поселка. К тому времени они успели приостыть и решили этого диковинного солдата-бегунца показать самому Журавлеву.

Захваченный обоз оказался с патронами и снарядами. Это была удача, о которой партизанское командование давно мечтало. Но нелегко было доставить эту добычу Роману туда, где в ней так нуждались. С патронами дело обстояло лучше: бойцы набили ими переметные сумы, набили туго все патронташи и карманы и навьючили до десятка лошадей. Но не то было с Федотовой пушкой, которой он ни за что не хотел поступиться. Везти ее можно было только по лесам и сопкам, где зачастую нельзя было не только проехать, но и пройти.

Но Федот твердил одно:

– Без пушки я – никуда. Пока живой – не брошу ее, – и отчаянно крыл матюгами всех, кто пробовал отговаривать его.

Тогда Роман выделил ему на помощь пятнадцать самых сильных бойцов, а сам уехал с остальными вперед, увозя с собой двадцать тысяч патронов и убитого наповал Никиту Клыкова, похоронить которого решили на мунгаловском кладбище.

К вечеру на вторые сутки Роман был уже в расположении партизан. По его просьбе Журавлев отправил навстречу Федоту всю Золотую сотню. Под охраной этой сотни и явился со своей пушкой обратно Федот только на седьмой день.

На него и на бойцов страшно взглянуть. Они оборвались, как черти, отощали, обросли щетиной. И хотя они посмеивались над Федотом, но рады были не меньше его, что благополучно доставили эту чертову пушку.

Назавтра во всех полках был зачитан приказ Журавлева, в котором он объявлял благодарность Федоту Елизарьевичу Муратову и назначал его командиром орудия. Так восстановил себя Федот в правах начальника партизанской артиллерии и по этому случаю снова нацепил на свои сапоги серебряные шпоры и стал отращивать для солидности усы, которые росли прямо не по дням, а по часам. И чем больше они становились, тем важней и серьезней делался их хозяин, нашедший наконец свое призвание.

XXIII

К зиме все населенные пункты Восточного Забайкалья повидали у себя и красных и белых. Три конные партизанские дивизии, насчитывающие пятнадцать тысяч сабель, стремительно разгуливали по всему гигантскому треугольнику, образуемому Маньчжурской железнодорожной веткой и реками Аргунь и Шилка. Четырнадцать кадровых казачьих полков, многочисленные станичные дружины и Азиатская дивизия барона Унгерна гонялись за ними либо убегали от них в города, занятые крупными японскими гарнизонами. Борьба шла не на жизнь, а на смерть. Шахтеры, железнодорожники и приискатели, крестьяне и казачья беднота Забайкалья составляли ставшую грозной силой партизанскую армию. Воевали они преимущественно по ночам. В станицах и селах, на приисках и заимках ежедневно завязывались скоротечные схватки. Каждое утро где-нибудь выводили за поскотину и расстреливали то захваченных в одном белье офицеров, то связанных и предварительно избитых до полусмерти партизан.

Много свежих могил прибавилось в тот страшный год и на мунгаловском кладбище. Крепко спали там в братской могиле бывшие фронтовики и родственники партизан, выданные Сергеем Ильичем. А осенью привезли с Богдатского хребта Данилку Мирсанова и Назарку Размахнина, незадолго перед этим перешедших на сторону партизан и убитых в Богдатском бою. С первыми стужами смерть заглянула и в козулинский дом. Однажды утром вступил в поселок один из полков Азиатской дивизии. Тотчас же зашныряли по всем дворам и конюшням дюжие казачьи урядники в поисках лошадей под полковой обоз. Старик Козулин как раз собирался ехать за водой и запрягал в обледенелые сани с бочкой гнедую мохноногую кобылу, когда в ограду явился урядник в барсучьей папахе с нагайкой в руке. Он оглядел кобылу со всех сторон, ощупал поочередно все ее ноги и, подойдя к бочке, спихнул ее с саней. Старик уже понял, к чему все это клонится, и стоял, тяжело вздыхая. Урядник высморкался ему на валенок и весело произнес:

– Ну, папаша, надевай доху потеплее и сейчас же кати на площадь. Повезешь снаряды.

– А куда повезу-то? Ежели далеко, так на такой кляче не довезу. На дороге она сдохнет.

– Куда поедешь – знать тебе не полагается. А в общем, недалеко. Завтра к вечеру домой вернешься.

– Сдохли бы вы с этими снарядами, – проворчал старик и пошел собираться.

Обоз выступил из поселка только вечером и ехал всю ночь по Уровскому тракту на север. На рассвете прибыл он в деревню Гагарскую. За ночь старик Козулин так намерзся, что, сдав снаряды, заехал к знакомому мужику, напился у него горячего земляничного чаю и полез на печку. Он понимал, что раз его освободили, то нужно скорее уезжать домой, но чувствовал себя настолько худо, что весь день и всю ночь не слезал с печи. Его то знобило, то кидало в жар.

А на рассвете началась со всех сторон стрельба. Это напали на унгерновский полк партизаны. Хозяин со своей семьей полез в подполье. Но у старика не было сил сойти с печки. Так и пролежал он там весь бой, крестясь и дрожа от страха.

На солнцевсходе стрельба утихла, и в избу полезли с надворья партизаны в косматых папахах, в козлиных и собачьих дохах. Они наполнили избу холодом, громким оживленным говором и смехом. Радостно возбужденные после удачного боя, они добродушно посмеивались над вылезшим из подполья хозяином и просили хозяйку пожарче топить печь, поскорее поить их чаем. Старик лежал и трясся всем телом, боясь, что партизаны увидят его и станут допытываться, кто он и откуда. И в это время услыхал, как один из партизан спросил у хозяина:

– Это у тебя, Николай, что за гнедуха во дворе стоит? Однако, она мунгаловская?

– Мунгаловская и есть. Это дедушки Козулина гнедуха, – ответил хозяин.

«Ну, пропал», – решил старик и притаился ни жив ни мертв, а партизан продолжал спрашивать:

– Где же у тебя дед-то спасается?

– Да вон он на печке лежит. Нездоровится ему шибко.

Тотчас же ситцевый полог, закрывавший печку, отдернулся, и старик увидел молодое, нарумяненное морозом лицо с черными усиками. Он пригляделся и узнал Романа Улыбина. Роман приветливо поздоровался с ним, назвав его по имени и отчеству.

– Здравствуй, милый, здравствуй, – обрадовался старик. – Слава Богу, что ты на меня наткнулся. А то ведь нарвись я на другого, так меня живо без кобылы оставят. А мне пешком теперь до дому ни за что не добраться.

– Ну, как там у нас дома живут? – спросил Роман. Ему не терпелось узнать о Дашутке, с которой так сухо и мало разговаривал он при их встрече во время весеннего пребывания партизан в Орловской. Но прямо спросить о ней он стеснялся.

– Известно как. Одними подводами всех замучили. Никакой жизни не стало. У нас Дарья и та опять раз в обоз ездила.

– А как она, здорова?

– Здоровехонька. Что ей поделается, молодой-то!

– А где Епифан? Все в дружинниках обретается?

– Там, милый, там. Не рад он этой своей службе, да ничего сделать нельзя. Силой заставляют служить. Говорил я ему, чтобы к вам подавался, – решил приврать старик, – да боится, что вы зарубите его.

– Если по доброй воле перейдет, ничего ему не сделаем. Только пусть поторопится, а то поздно будет.

– Ладно, ладно… Скажу я ему, если живым до дому доберусь.

Поговорив со стариком и узнав, что он совсем больной, Роман сходил и привел к нему партизанского фельдшера. Фельдшер выслушал старика, дал ему два каких-то порошка, велел принять их оба сразу и потом хорошо пропотеть. Хозяйке же фельдшер приказал поить больного малиновым отваром, а на ночь поставить ему горчичники.

На другой день старик почувствовал себя настолько сносно, что решил ехать домой. Вместе с партизанским разъездом доехал он до мунгаловских заимок и оттуда благополучно добрался до дому. Выбежавшей встретить его Дашутке он первым делом рассказал о встрече с Романом и о том, как хорошо Роман отнесся к нему.

– О тебе два раза спросил. Кланяться велел. А меня, можно сказать, от смерти спас. Главного партизанского дохтура заставил лечить меня, – похвастался старик.

Дашутку взволновало это и сделало счастливой как никогда в жизни.

XXIV

Ночью старику опять стало плохо, и утром он уже не мог подняться с кровати. С каждым днем ему становилось все хуже и хуже. Аграфене и Дашутке стало ясно, что он уже не жилец на белом свете.

Умер он на пятый день, в студеный и ясный полдень.

Когда он был при последнем издыхании, взвод приехавших из Орловской семеновцев на окраине, у поскотины, завязал перестрелку с партизанским разъездом, пришедшим со стороны Урова. Аграфена, Дашутка и Верка, бросив старика одного, спрятались в подполье. Когда они вылезли оттуда, он был уже мертв. Они все в голос запричитали не от горя, а больше потому, что этого требовал обычай.

Наплакавшись, Аграфена и Дашутка пошли по соседям сзывать старух, чтобы обмыть и обрядить покойника, и девок – копать для него могилу.

Дашутка вернулась назад с Агапкой Лопатиной и Ольгой Мунгаловой. В это время под сараем у Козулиных уже копошился однополчанин покойного, старик Каргин. Он доставал лежавшие на балках под крышей сухие лиственничные доски на гроб. В кухне старухи с засученными рукавами, тихо двигаясь и чинно переговариваясь, обмывали на лавке своего ровесника и вспоминали, каким молодчагой и ухарем был он в молодости.

Дашутка и ее подруги оделись потеплее и вышли в ограду. Старик Каргин, сняв с себя полушубок и оставшись в одной синей телогрейке, обстругивал на верстаке пахучие доски. Дашутка стала запрягать в сани гнедуху, а Агапка с Ольгой накладывали на них сухие черноберезовые дрова. Поверх дров уложили они две лопаты, лом и кайлу.

На кладбище приехали, когда короткий день клонился к вечеру. Земля сильно промерзла от сорокаградусных морозов. С большим трудом врылись в нее подруги на каких-нибудь пол-аршина и совершенно выбились из сил.

– Придется оттаивать, а то ничего у нас не получится, – сказала Дашутка, бросив из рук тяжелый лом, со звоном упавший на мерзлые комья выброшенной из могилы глины.

Дрова сложили в могилу, подожгли их, когда они разгорелись как следует, подруги поехали домой. В тот вечер, прибираясь во дворах и оградах, видели мунгаловцы на фоне угрюмого неба над кладбищенской сопкой багровое зарево от пожога. Это зарево будило в них тревожные и горькие мысли об отцах и братьях, в лютой злобе гонявшихся друг за другом среди белых сопок, в тайге, в степях.

На другой день оттаявшая за ночь земля легко поддалась усилиям Дашутки и Ольги. Они работали одними лопатами, и к полудню могила была готова.

Из мужчин на похороны пришел все тот же старик Каргин. По его команде девки уложили покойника в гроб и вынесли из дому. У крыльца гроб поставили на сани. Дашутка взяла в руки вожжи, прикрикнула на гнедуху, и та медленно тронулась с места. Заскрипели сани, заголосили старухи, и похоронная процессия двинулась из ворот на улицу. Шли за санями десятка три старух, баб и девок, закутанных в шали и полушалки.

В тот самый день из станицы Орловской выехал на Мунгаловский большой семеновский разъезд. Разъездом командовал Каргин. В заиндевелой косматой папахе, с карабином за плечами и биноклем на груди ехал он впереди одетых в шубы и дохи дружинников. За поскотиной он выслал вперед дозор из трех человек. Когда дозор оказался примерно на полверсты впереди, разъезд двинулся следом за ним. Шли попеременно то шагом, то на рысях. В долине Драгоценки дымились наледи, и видимость была плохая. Каргин приказал дружинникам держать винтовки наизготовку, опасаясь засад в придорожных кустах и оврагах.

Никого не встретив, вскоре после полудня разъезд благополучно добрался до сопки-коврижки, под которой стояла козулинская мельница. Первыми на крутую сопку вскарабкались, поскидав с себя дохи, дозорные. С гребня сопки они увидели поселок и белые столбы дыма над ним, а на дороге к кладбищу – похоронную процессию. Они приняли ее за колонну партизан. Моментально один из дозорных скатился сажени на две с гребня и закричал спешивавшимся дружинникам:

– Давайте, ребята, скорее сюда! Из Мунгаловского партизаны уходят. Обстрелять их надо.

Дружинники вперегонки полезли на скользкую сопку. Каргин оступился и съехал примерно с половины сопки обратно к коноводам. Дружинники, не дожидаясь его, стали залпами бить по процессии.

…Дашутка шла рядом с санями и понукала с трудом одолевавшую крутой подъем гнедуху, когда немного впереди нее и правее пули начали срывать снег с дугообразного гребня придорожного сугроба. Потом она услыхала глухие звуки выстрелов. Тотчас же эти звуки потонули в истошном вопле баб и старух, ринувшихся кто куда. Дашутка бросила вожжи и упала в придорожный забитый снегом ров. Гнедуха круто повернула назад. На повороте сани накренились, гроб свалился с саней, и покойник выпал из него. Гнедуха по снежной долине неслась стремглав под гору, высоко вскидывая ноги. Следом за ней бежали врассыпную самые проворные бабы и девки.

Когда Каргин наконец очутился на сопке, дружинники уже расстреляли по обойме патронов. Вскинув к глазам бинокль, он увидел не партизан, а самые обыкновенные похороны. С краской стыда на лице закричал он злым, простуженным голосом:

– Прекратить стрельбу! Вы ведь баб за красных приняли. Что, глаза у вас повылазили? Там кого‑то хоронить везли. Опозорились теперь мы. В поселок хоть глаза не кажи.

Дружинники перестали стрелять и начали виновато чесать в затылках. Каргин напустился на парня, который первый принял похороны за красных:

– Ты что, Мирошка, окосел с перепоя? Из-за тебя нам теперь прохода не дадут, затюкают так, что жизни не рады будем. Ведь мы, чего доброго, ухлопали там какую-нибудь божью старушку. Я тебе за это приварю пять нарядов вне очереди.

В это время со стороны Урова подошел к Мунгаловскому большой партизанский отряд Романа Улыбина. Партизаны, так же как и дружинники, залегли на сопке и видели оттуда, как белые обстреливали похороны.

– Вот сволочи! – ругались партизаны. – От страха и злобы уже с бабами воюют.

Роман приказал обстрелять дружинников. Попав под пули партизан, дружинники ускакали на Орловскую.

Тогда Роман поднялся на ноги, крикнул коноводам:

– Давайте с конями на южный склон, да поживее. В поселок поедем. За мной! – скомандовал он партизанам и бегом бросился по склону сопки.

Через несколько минут прискакали туда и коноводы. Партизаны сели на коней и наметом понеслись к поселку.

Когда Дашутка поняла, что больше не стреляют, она вылезла из канавы и, заливаясь слезами, подошла к покойнику. К ней подбежала Агапка. Вдвоем они уложили его в гроб, накрыли крышкой и, не переставая плакать, пошли в поселок. Увидев скачущих навстречу им партизан, Дашутка сказала:

– Ох, и наругаю же я их, если они знакомыми окажутся. Я им, бессовестным рожам, такого наговорю, что вовек не забудут. С бабами воевать вздумали…

Роман еще издали узнал Дашутку по красному полушалку с кистями. Узнала и она его.

– А ведь это, девка, Роман! – обрадовалась она. – Вот уж мы ему зададим жару.

Дашутка вытерла глаза рукавицей, торопливо поправила полушалок на голове и принялась грозить кулаком подъезжающему Роману.

– Вы что, с бабами вздумали воевать? С пьяных глаз, что ли?

– Это не мы с вами воевали, это дружинники отличились. Разве вы не видели, откуда в вас стреляли?

– Есть когда тут разглядывать.

– А кого это вы хороните?

– Да дедушку нашего. Наделали вы с вашей войной нам беды. Ведь он у нас из гроба вывалился. Мы его так на дороге и бросили. Ума не приложу, как мы теперь и похороним его сегодня. Солнце-то вот-вот закатится.

– А белые в поселке есть?

– Вчера приезжали, а сегодня не были.

– Ну, тогда мы поможем вам деда похоронить. Старик он у вас хороший был. Папаша-то твой не в него, – сказал Роман и приказал пяти партизанам ехать в поселок, пяти – на сопку, за кладбище, в дозор, а с остальными решил похоронить деда честь по чести.

Подъехав к гробу, партизаны спешились, подняли его на плечи и медленно двинулись в гору. Дашутка, Агапка и еще несколько девок шли за ними. Один из партизан, стараясь поудобнее подпереть гроб угловатым плечом, пошутил:

– Ехали, как говорится, на бал, а попали на похороны. Как бы только с этими похоронами мы сами покойниками не сделались.

– Ты эти свои дурацкие шуточки брось, – напустился на него Роман. – Надо совесть иметь.

На кладбище Роман сказал:

– Был этот дед в свое время неплохой вояка. Проводим его в могилу салютом.

И, опуская гроб в могилу, партизаны дали залп из винтовок. Похоронив чин чином старика, они вернулись в поселок. Аграфена Козулина встретила их на улице и обратилась к Роману:

– Раз схоронили вы дедушку, то заезжайте к нам помянуть его.

– Заедем? – спросил Роман у своих.

– Заедем, – согласно отозвались они, – хоть погреемся с дороги.

– Ну, хорошо, только ненадолго, – сказал Роман и завернул в козулинские ворота, не испытав при этом ни одного из тех чувств, с которыми глядел, бывало, в прежнее время и на эти ворота, и на дом с цветами на подоконниках.

Дашутка все время, пока Роман был у них, искала удобного случая поговорить с ним наедине. О многом хотелось его порасспрашивать, много порассказать. После того как сожгли семеновцы улыбинскую усадьбу, а мать и братишка Романа уехали к своим родственникам в Чалбутинскую, боялась Дашутка, что после войны Роман не вернется в Мунгаловский. Но поговорить по душам им так и не пришлось.

Когда Роман, поблагодарив ее мать за угощение, садился на коня, Дашутка, махнув рукой на людей, подошла к нему, спросила:

– Долго еще воевать-то будете? Так ведь и состаритесь на войне.

– Сколько придется, столько и будем. Ну, до свидания, – подал он Дашутке руку и шепнул, таясь от других: – Ты жди меня. Как-нибудь на днях я еще приеду. Тогда поговорим.

Но встретиться им больше не пришлось. На следующий день полк Романа был переброшен под Сретенск, где партизан теснили японские части.

…Обстрел дружинниками похоронной процессии наделал много шуму. Узнав об этом, партизаны вдоволь позлорадствовали над конфузом своих противников. Каргин решил оправдаться и донес по начальству, что в похоронную процессию стреляли не дружинники, а партизаны.

Через неделю в одной из белогвардейских газет была напечатана целая статья о том, что партизаны обстреливают мирное население, и в пример приводилась мунгаловская история, во время которой якобы перебили партизаны чуть не сотню стариков и старух.

– Вот это расписали! – дивились дружинники. – Из мухи слона сделали. – И спрашивали со смешком Каргина: – И когда это ты так ловко врать научился?

А ему и без этих насмешек было не по себе. Несусветная ложь белогвардейской газеты буквально ошеломила его. Стало ему совершенно очевидно, что нечем больше семеновцам агитировать против партизан, если решились они на эту дикую клевету.

XXV

После весенних и летних боев с партизанами орловская станичная дружина прослыла одной из самых боеспособных семеновских частей. Среди разношерстного атаманского воинства, либо наемного, либо насильно мобилизованного, была дружина редким исключением. Больше чем наполовину состояла она из богатых казаков. Спаянные ненавистью к партизанам, угрожавшим их жизненному благополучию, дрались эти люди с неизменным ожесточением и упорством. Где уговорами, а где и принуждением вели они за собой и менее справную часть казачества.

Командир дружины Каргин хотя богатством и не славился, но слыл за расчетливого и смелого человека. Способными людьми были все сотенные и взводные командиры дружины. Первую сотню, где был взвод Шароглазовых и взвод Тонких, водил байкинский вахмистр Дорофей Золотухин, рыжебородый, неразговорчивый старовер, храбрец, боявшийся на этом свете одного лишь табачного дыма. Вторая сотня ходила под началом старшего урядника Филиппа Масюкова, и в ней тоже редкий казак не доводился другому кумом или сватом. Уровский медвежатник Андрон Ладушкин, черный и хитрый, как ворон, командовал третьей сотней, казаки-таежники из которой не тратили зря ни одного патрона.

Озлобленные стойкостью орловцев партизаны не стали брать их в плен. Этот факт умело использовали заправилы дружины для спайки своих рядов. Но к концу девятнадцатого года и в дружине начался тот разброд и развал, которыми были охвачены все без исключения русские части Семенова. Дружинники храбро дрались до тех пор, пока верили в свою победу. Но как только была утрачена эта вера, началось разложение.

Пока Каргин верил в победу, он не задумывался над тем – правильно ли ведут себя семеновские части, занимаясь расстрелами и порками сочувствующего красным населения. Дружинники из богачей вели себя не хуже отпетых карателей. Они пороли стариков и баб в крестьянских деревнях, тащили все, что плохо лежало, в двух деревнях сожгли четыре дома видных партизан. И Каргин, дороживший своим положением командира дружины, не пытался удержать их от этого, хотя дружинники из казаков победнее не раз высказывали ему свое возмущение поступками богачей.

Когда же Каргин понял, что дело идет к концу, он круто переменился. Командиров сотен и взводов, которые любили пороть и грабить, стал он строго призывать к порядку. Дорофею Золотухину, самому отпетому и неуемному из своих сотников, он пригрозил, что расправится с ним и со всеми его помощниками, если не прекратят они безобразного отношения к мирным жителям. В этом он опирался на сочувствие большинства своих дружинников.

Генерал Мациевский, командовавший семеновскими войсками в Восточном Забайкалье, вскоре после Богдатского боя прислал Каргину распоряжение отправиться с дружиной в поселок Зеренский и сжечь в нем все дома ушедших в партизаны.

Выполнить его распоряжение Каргин наотрез отказался и был отстранен от командования дружиной.

На следующий день он сдал дружину есаулу Соломонову, отряд которого был влит в дружину и стал ее четвертой сотней. Присоединение к дружине соломоновских карателей вызвало среди доброй половины дружинников глухой ропот. Скоро этот ропот вылился в открытое неповиновение новому командиру. Дружинники из сотни Андрона Ладушкина наотрез отказались выполнить приказ о расстреле арестованных Соломоновым стариков, чьи сыновья ходили в партизанах. Тогда Соломонов приказал харачинам схватить десять человек наиболее упрямых дружинников и наказать их страшной поркой. В ту же ночь поровшие дружинников харачины были заколоты кинжалами, а в квартиру Соломонова кинута бутылочная граната. От взрыва ее пострадал хозяин квартиры. Утром Соломонов покинул дружину вместе со своими наемниками и больше не возвращался в нее. Командовать дружиной стал Филипп Масюков – урядник из Орловской.

Через неделю дружина вернулась на стоянку в Орловскую. Там все дружинники старше сорокалетнего возраста были уволены в отпуск. Уехал в отпуск и Каргин.

В Мунгаловском стоял только что пришедший из Сретенска Четвертый казачий полк. Штаб полка разместился в каргинском доме. Каргин узнал об этом по желтому знамени, развевавшемуся над воротами его ограды. «Выходит, и дома спокойно не поживешь», – подумал он с раздражением, въезжая в раскрытые настежь ворота.

В ограде стояли у заборов и коновязей расседланные кони с надетыми на морды торбами, прохаживался дневальный в белой папахе и в крытом защитного цвета материей японском полушубке. Каргина он встретил сердитым окриком:

– Кто ты такой, что прешь прямо в ограду?

– Я хозяин этого дома.

– Ну раз хозяин, тогда можно. А закурить у вас, хозяин, не будет?

– Не курю, браток.

– Жаль, – сказал дневальный и отвернулся от него со скучающим видом.

Каргин расседлал коня, пошел в дом. В прихожей жарко топилась плита. На плите жарилось в большой чугунной кастрюле мясо. От него приятно пахло лавровым листом и луком. На деревянной кровати лежали внавалку шинели и полушубки, во всех углах стояли винтовки с ложами, выкрашенными блестящей светло-коричневой краской. У окна за столом дремали дежурные ординарцы, все чубатые и розовощекие, как на подбор. Дверь в горницу была полуоткрыта. Оттуда пахло душистым дымом папирос, доносился негромкий, сдержанный говор. Заглянув мимоходом в горницу, Каргин прошел тихонько на кухню, где ютилась его семья. Там стоял на столе кипящий самовар, вокруг которого сидели остальные ординарцы и пили чай с японскими галетами и мороженой колбасой. Каргин поздоровался с ними, расцеловал кинувшихся к нему ребятишек.

– Ну, а вы чего приуныли? – спросил он потом горюнившихся на лавке в кухне Серафиму и Соломониду.

– Не с чего веселыми-то быть, – ответила ему Соломонида. – Мы теперь только и знаем, что еду готовим да самовары кипятим для постояльцев. Ни днем, ни ночью покоя нет.

Вечером, когда Каргин сидел с ребятишками на кровати, на кухню зашел командир полка, войсковой старшина Фомин, худощавый, высокого роста мужчина с запавшими щеками, с большими залысинами на лбу. От залысины лоб его казался узким и непомерно высоким. Каргин вскочил на ноги.

– Сидите, сидите, хозяин, – махнул рукой Фомин и улыбнулся какой-то усталой, располагающей к себе улыбкой. – Простите за беспокойство. Я зашел познакомиться с вами, потолковать, – и он запросто протянул Каргину узкую длиннопалую руку.

Присев на подставленный Каргиным стул, Фомин спросил:

– Давно воюете с партизанами?

– С самой весны. Почти все время в боях были.

– Вы что ж, командир дружины?

– Был полгода командиром, а теперь сменен. В дружине, как никак, три сотни, и в каждой сотне сто пятьдесят человек, а я только старший урядник. Военного образования не имею. Вот и отставили, – не открывая истинной причины своего ухода из командиров, ответил Каргин.

– Но я слышал еще в Чите, что ваша дружина одна из лучших наших частей! Значит, уж не такой вы плохой командир, как рисуете. Думаю, у вас есть чему поучиться и нам, старшим офицерам. Вот я и хочу спросить вас, чем вы объясните неуспех всех наших попыток уничтожить партизан? Мне, новому человеку на этом фронте, интересно знать, в чем тут дело.

– Причин тут много, ваше благородие.

– Ну, а все-таки…

Каргин изучающе посмотрел на Фомина, желая узнать, насколько можно быть с ним откровенным. Фомин понял это и улыбнулся:

– Не бойтесь, хозяин, меня. Заверяю вас честным словом, что сказанное останется между нами.

«Э, будь что будет», – решил Каргин, давно искавший человека, перед которым мог бы излить свою душу, и начал говорить:

– Больно уж неустойчивы наши части, ваше благородие. Воюют они, за малым исключением, так, как работает на своего хозяина нерадивый батрак. Без души воюют, без интереса. Если партизаны отступают, они преследуют их на почетном расстоянии. Если же партизаны насядут на них – убегают сломя голову. От какой-нибудь сотни, вооруженной дробовиками, удирает целый полк, от полка – бригада. Скажу без хвастовства: если бы воевали все, как наша дружина, был бы кое-какой успех. Но и то относительный. Красные сильны и делаются сильнее с каждым днем. Ломаю я над всем этим голову, крепко ломаю…

– И какой же сделали вывод?

– Такой, что хочется иногда на все плюнуть и уехать на китайскую сторону.

В тот вечер Каргин не успел высказаться до конца. С надворья вернулись ординарцы, и Фомин, прекратив разговор, попрощался и ушел к себе. На другой день он позвал Каргина в горницу, угостил коньяком и возобновил прерванную беседу.

Каргин успел к тому времени поговорить о нем с ординарцами. Ординарцы, каждый по-своему, хвалили Фомина. Двое из них были его одностаничниками и знали всю его родословную. Приехав домой после тяжелого ранения на турецком фронте, занимался он сельским хозяйством. Жил небогато. На службу к Семенову попал по мобилизации. Из всего услышанного Каргин заключил, что опасаться Фомина нечего. Очертя голову высказал он ему давно наболевшее.

Фомин горько рассмеялся. Нервно закурил папиросу и тут же потушил ее, сунул в цветник. Пройдясь по комнате, заговорил все тем же усталым голосом:

– Да, трудно закрывать глаза на все происходящее. Я хорошо понимаю вас, Каргин. Вы спрашиваете: неужели мы не можем поступать более благоразумно? Боюсь, что нет. Таковы законы борьбы. Наша трагедия в том, что мы враги подавляющей массы своего народа. Мы защищаем свои бывшие права и привилегии. А кровные интересы народа требуют, чтобы мы были лишены всего этого раз навсегда. Таково положение вещей.

– И чем же все это может кончиться? – внутренне холодея, спросил Каргин.

– Если японцы наводнят своими войсками все Забайкалье и Дальний Восток, тогда мы удержимся. Иначе в самом скором времени наступит развязка.

– Но ведь с японцами связываться тоже опасно. Они живо Забайкалье к рукам приберут.

– В том-то и дело, Каргин. Боюсь, что это будет так. Закрывать глаза здесь не приходится.

– Что же тут можно сделать?

– Трудно придумать. Скорее всего, пока не поздно, надо просто выходить из игры. Возможность для этого есть – граница ведь рядом.

Через три дня Четвертый полк ушел на Уров. Фомин дружески распрощался с Каргиным. А через неделю крупные партизанские силы окружили ночью полк в поселке Кунгурово и наголову разбили его. Фомин вырвался из окружения только с одной сотней. В Нерчинском Заводе он был арестован белым командованием, и ему грозил расстрел. Но он сумел с чьей-то помощью бежать из-под ареста и уйти на китайскую сторону.

XXVI

Разбив Четвертый полк, партизаны вновь заняли поселки Орловской станицы – Ильдикан и Козулино. Оттуда разъезды их стали ежедневно наведываться в Мунгаловский. Мунгаловские дружинники бежали в Орловскую. Только Каргин не захотел присоединиться к своим. Он ухитрялся жить дома. Спал он не раздеваясь и своего коня все время держал оседланным. Партизаны обычно появлялись по обогреву. Долго Каргин благополучно уходил от них. Расположившись где-нибудь на сопке, дожидался он ухода партизан и снова возвращался домой. Все родные и соседи уговаривали его бросить эту игру со смертью и уехать. Но он не хотел об этом и слышать.

В один из воскресных дней партизаны пожаловали гораздо раньше. Каргин только что встал и завтракал на кухне, когда большой партизанский разъезд въехал в Царскую улицу. Впереди разъезда с карабином наизготовку ехалбывший председатель Орловского совдепа Пантелей Кушаверов. Был одет Кушаверов в меховую офицерскую куртку, крытую синим сукном и отороченную сизой мерлушкой. На голове его была барсучья папаха, на ногах – пестрые оленьи унты. Концы алого башлыка развевались у него за спиной. Следом за ним ехали решившие побывать дома Лукашка Ивачев, Симон Колесников и Прокоп Носков.

О появлении партизан Каргину сообщила насмерть перепуганная Соломонида. Каргин выскочил из-за стола, оделся и выбежал в ограду. Оседланный конь его, тот самый, которого добыл он на Даурском фронте, стоял под сараем и ел овес из деревянной колоды. Он подтянул седельные подпруги, взнуздал коня и стал выводить его из-под сарая. В это время Кушаверов был уже напротив его дома, но Каргин не заметил его, пока не сел на коня. Увидели они друг друга почти одновременно. Кушаверов скинул на руку карабин и закричал:

– Стой! Попался, гад…

Каргин пригнулся, отчаянно гикнул на коня и прямо через забор перемахнул во дворы. Кушаверовская пуля сорвала с его головы папаху. Вздыбив коня, он яростно погрозил Кушаверову кулаком. Но, видя, что тот торопливо передергивает затвор карабина, метнулся за баню. Изготовив винтовку, осторожно выдвинулся из-за угла бани. Сразу три пули сорвали иней с бревен над самой его головой. Это выстрелили Лукашка, Симон и Кушаверов. Каргин прицелился было в Симона, но потом взял и выстрелил в Кушаверова. Тот выронил из рук карабин и медленно повалился на шею коня. А Каргин через предусмотрительно открытые задние ворота махнул на гумно, с гумна – в огород и оттуда – на заполье. Лукашка, Симон и Прокоп кинулись преследовать его. Гнались они за ним до самого кладбища.

У кладбища Каргин спешился и залег, бросив коня с закинутыми на луку поводьями. Партизаны остановились. Дело принимало дурной оборот. Каргин наверняка мог перебить их из своего укрытия, но он не захотел стрелять. Он только крикнул им:

– Поворачивайте назад, если жизнь не надоела!

– Сдавался бы лучше, Елисей, – предложил ему миролюбиво Прокоп. – Все равно сколько ни побегаешь, а попадешься. Давай уж лучше подобру. Бери с меня пример.

– Пошел ты к черту, сума переметная! Сам еще покаешься, что переметнулся. Так что не агитируй, а уметывай подобру-поздорову. А я был казаком и казаком помру.

– Ну и катись тогда к такой матери, – разобиделся Прокоп. – Сдыхай со своим гонором или к китайцам подавайся. Больше упрашивать не будем.

– А я не нуждаюсь. Уезжайте, или стрелять буду.

– Уедем от греха, ребята. С ним шутки плохие, – сказал Лукашка своим товарищам, и они шагом поехали прочь.

Когда отъехали, Лукашка, досадуя на себя и на Прокопа с Симоном, сказал:

– Жалко, что у нас так получилось. Следовало его хлопнуть. Старорежимец он до мозга и костей.

– Моли Бога, что он тебя не хлопнул, – усмехнулся Прокоп, – болтается как дерьмо в проруби, а отчаянный, холера.

– Засаду надо устроить, – не слушая его, горячился Лукашка. – Такого гада следовало еще в восемнадцатом году хлопнуть. А теперь из-за него вон какого человека решились. Ведь гляди, так и не выживет Кушаверов-то.

XXVII

Ранив Кушаверова у ворот своей усадьбы, Каргин был вынужден снова вернуться в дружину. Он принял мунгаловскую сотню и, пока дружина стояла в Орловском, беспробудно пьянствовал в компании с Андроном Ладушкиным и Епифаном Козулиным, которые прислушивались к его словам.

В январе партизаны перешли в наступление.

В ночном бою они крепко потрепали дружину и заставили убраться в Нерчинский Завод, превращенный японцами в настоящую крепость. На всех окружавших город горах постоянно находились у них крупные заставы с пулеметами, жившие в построенных наспех избушках. Построить эти приземистые избушки стоило им большого труда. Каждое бревно японцы втаскивали туда на своих плечах, медленно карабкаясь по крутым обледенелым склонам. Немало солдат было изувечено при этих работах. Но когда избушки были поставлены, японцам стали не так страшны пятидесятиградусные морозы на засыпанных снегом горах. Закутанные в меха неповоротливые солдаты больше не замерзали на постах и реже обмораживались.

В трескучий предутренний мороз заиндевелые с головы до ног орловцы подходили к городу. На Воздвиженском хребте остановила их японская застава. Командовавший заставой офицер приказал им через переводчика спешиться. Солдаты принялись проверять погоны на плечах дружинников. Они считали настоящими семеновцами только тех, у кого погоны были накрепко пришиты, а не приколоты на булавки. Партизаны-разведчики, часто наряжавшиеся в белогвардейскую форму, научили их этому. Возмущенные унизительной процедурой, дружинники принялись было протестовать, но наведенные на дорогу пулеметы сделали их сговорчивыми.

Японец с заиндевелым шарфом на лице и с рукавицами на веревочках подошел к Каргину и стал ощупывать его плечи. Убедившись, что погоны накрепко пришиты, японец весело оскалился:

– Хоросо… Больсевики тебе нет.

– Ух ты, макака поганая!.. – обложил японца по матушке Каргин, чувствуя желание ткнуть его в зубы.

А рядом Андрон Ладушкин с обманчиво ласковым выражением говорил другому японцу:

– Эх ты, тварюга! Будь моя воля, я бы тебя сейчас как цыпленка задушил.

После долгой задержки на заставе дружина стала спускаться с хребта к окутанному морозным туманом городу. Ни одного огонька не было видно в нем в эту глухую пору. Крепко продрогшие за ночь дружинники ругали на чем свет стоит «союзничков». Андрон Ладушкин, как и Каргин, имевший за русско-японскую войну три Георгиевских креста, сказал:

– Завтра же пропью к такой матери мои кресты.

– Что это на тебя вдруг нашло? – поинтересовался Каргин.

– Да ведь как же не пропить-то! Узнают макаки, за что награжден я, так еще разобидятся, сказнить меня прикажут. – И Андрон рассмеялся.

На въезде в Большую улицу снова раздался резкий гортанный голос:

– Стойра!.. Сытрррять буду!

Дружинники остановились. По обе стороны улицы был перед ними высокий снежный завал, над которым виднелись шапки японцев. Офицер с электрическим фонариком в руках подошел к командиру дружины. После долгих и придирчивых расспросов дружинники наконец очутились в городе.

Под постой отвели им Новую улицу по соседству с Восьмым казачьим полком.

Назавтра Каргин встретил своего старого знакомого, сотника Кибирева. Он все еще служил старшим адъютантом у атамана отдела, генерал-майора Гладышева. Поговорив с Каргиным, он пригласил его к себе на пельмени.

Вечером за пельменями, пока не подвыпили, разговор у них клеился плохо. Мешали этому гости, которым Кибирев, очевидно, не совсем доверял. Но когда гости ушли, Кибирев налил себе и Каргину по стакану водки и сказал вполголоса:

– Ну, теперь давай разговаривать, Елисей Петрович. Я ведь знаю, за что тебя разжаловали из командиров дружины. Дал нам Бог такую власть, что пропади она пропадом. Раньше я вот этими штучками гордился, – похлопал себя Кибирев по погонам. – Не дешево они мне дались, а теперь они жгут мои плечи. Когда-то за них уважали, а сейчас презирают. В песнях поется, что прежде палачи щеголяли в красных рубахах, а теперь их узнают по золотым погонам.

– Но ведь не все же офицеры подлецы, – возразил Каргин, пораженный откровенностью Кибирева.

– Конечно, нет. Но таких очень мало и с каждым днем становится все меньше. Одни уходят сами, других убирают. Так обходятся со всеми честными людьми из нашего брата, а о простом народе и говорить нечего. Порют и расстреливают у нас в Заводе за всякий пустяк. Каждую ночь кого-нибудь да выводят в расход. Заводские собаки питаются теперь человечиной. Ведь трупы расстрелянных подбирать и хоронить запрещено. От всех этих ужасов иногда хочется просто пустить себе пулю в лоб.

– А что же думает атаман Семенов?

Кибирев выпил налитый стакан водки, встал и, прикрыв поплотнее двери, уселся рядом с Каргиным.

– Так ты спрашиваешь, что думает атаман? Он думает об одном – как можно дольше побыть у власти. Я, грешный, полагал когда-то, что это крупная личность. Но это просто недоучка, карьерист и мерзавец, каких еще свет не видывал. Ты знаешь караульских богачей-скотоводов, у которых глаза не видят дальше носа? Они считают, что мир создан для них одних. Так вот, Семенов сын одного из таких живоглотов. Чтобы удержаться у власти и умножить свои капиталы, он готов истребить хоть всю Россию. Он давно запродал японцам свою душу со всеми потрохами, за что и получил атаманскую булаву. И оттого, что он только игрушка в чужих руках, не слушается он никаких благоразумных голосов. Атаман нашего отдела трижды доносил ему о диком произволе, который вершится здесь Шемелиным и его приспешниками. И что же, ты думаешь, получил он в ответ? «Действия генерала Шемелина одобряю. Не суйтесь не в свое дело». После такого ответа у нашего атамана поджилки затряслись. И, кажется, недаром. На днях приезжает ему на смену другой.

– Да что ты говоришь? Значит, Гладышева убирают.

– К сожалению, да.

– Что же тогда нашему брату делать?

– Думать надо и крепко думать, пока не полетело все прахом.

Поздно ночью, совершенно расстроенный, вышел от Кибирева Каргин. Над сонным городом стоял в белых кольцах полный месяц, клубилась морозная мгла. По тому, как сразу защипало у него кончики ушей, Каргин понял, что стужа стоит несусветная.

Подходя к деревянному зданию казначейства, где помещалась контрразведка, он увидел, как оттуда вывели и погнали ему навстречу толпу арестованных. Он пригляделся, и у него пошел по коже мороз: арестованные были в одном белье. Стало ясно без слов, куда их ведут.

Шедший впереди арестованных офицер в белой папахе, увидев Каргина, бешено крикнул:

– Прочь с дороги!

Каргин метнулся к заиндевелому забору. Офицер с револьвером в руке подбежал к нему, спросил:

– Кто такой?

– Командир третьей сотни орловской станичной дружины.

– Ты что, не знаешь приказ? После двенадцати часов запрещено ходить по улицам.

– Я этого не знал. Мы только вчера пришли в город.

– Давай проходи! – махнул офицер рукой и скомандовал конвойным: – Поживее, вы! Иначе эта падаль в пути замерзнет. – И, закрыв меховой перчаткой прихваченное морозом левое ухо, он быстро зашагал вверх по Сеннушке, за крайними домами которой смутно маячили одетые в иней кустарники.

Арестованных гнали японцы с примкнутыми к винтовкам плоскими штыками и несколько солдат Второго Маньчжурского полка. Каргин узнал их по черепам, нашитым на рукавах. Арестованные, связанные попарно, шли, потупив головы, и лица их были белее снега. В одном из них Каргин узнал орловского фельдшера Гусарова, которого он уважал. Острый, пронизывающий холодок подкатился к сердцу Каргина, наполняя его тоской и отчаянием.

Через два дня он снова пришел к Кибиреву и рассказал о том, что привелось ему видеть.

– Это, брат, тебе в диковинку, а мы об этом слышим каждый день, – грустно улыбнулся Кибирев и поставил на стол бутылку с водкой. – Давай выпьем, да только забывать ничего не будем. Мы с тобой, слава Богу, еще душ наших желтым чертям не продали. Я знаю тебя не первый год, поэтому не боюсь быть откровенным. Я хочу прямо спросить тебя: что ты думаешь насчет того, чтобы все это перевернуть вверх тормашками?

– Давно ломаю над этим голову. Да разве можно тут что-либо сделать?

– Можно! Шемелина и его шайку надо убрать, заодно разделаться и с японцами. Их ведь только один полк.

– А где для этого силы взять? В нашей дружине можно подбить на такое дело всего половину людей. С богачами же и разговаривать нечего. Сразу выдадут.

– Силы найдутся. Восьмой и Четырнадцатый казачьи полки, олочинская и чалбутинская дружины пойдут с нами, за редким исключением, все. Поддержат нас и все три казачьих батареи, учебная команда и отдельная сотня… Японцев в городе только половина. Остальные сидят на сопках. Там мы и выморозим их, как тараканов, когда батарейцы раскатают их бараки.

– Ну, хорошо. Шемелина уберем, японцев вырубим, а дальше что? К партизанам на поклон пойдем? Или одним нашим отделом будем воевать и с ними и с Семеновым?

– Если выйдет с переворотом, через неделю же большинство семеновской армии будет на нашей стороне. А тогда мы попробуем помириться и с партизанами. Наши партизаны – это, по-моему, еще не большевики. Это люди, восставшие против семеновского произвола и непрошеных гостей из-за моря. И вот, пока не пришли с запада настоящие большевики, надо успеть договориться с ними. Для этого мы должны немножко покраснеть, а партизаны побелеть.

– Нет, Алексей Николаевич, – сказал на это Каргин, – партизан ты, однако, побелеть не заставишь. Если бы были в партизанах одни казаки, их еще можно было бы пошатнуть, а то ведь там и крестьяне, и приискатели, и рабочие с железной дороги и с угольных копей. Я у себя в поселке два года ратовал за то, чтобы одни чуточку побелели, а другие – покраснели и зажили душа в душу. Но ни черта из этого не вышло.

– Не вышло потому, что ты был один. Но когда к этому будут стремиться десятки и сотни людей, располагающих к тому же серьезной силой, – может выйти. Я тебе не сказал еще, что в этом деле нас могут поддержать американцы. Они не хотят, чтобы Забайкалье прикарманили японцы, поэтому можно смело рассчитывать на их помощь. Недавно у нас в отделе гостила группа американских офицеров из Даурии. Сносились они не с военным командованием, а с нами, как с органом казачьего самоуправления. Прощупывали они, каково настроение в массе казачества. Гладышев, правда, очень осторожно, но жаловался им. Под впечатлением беседы с ними рискнул он донести на Шемелина. Но тут он, кажется, просчитался.

– А Гладышев в заговоре тоже участвует?

– Нет. Но если осуществится то, что мы замышляем, он, конечно, примкнется к нам.

– Ладно, – сказал после долгого размышления Каргин. – Хуже, чем оно есть, не будет. На меня и на половину моей сотни можешь рассчитывать. Касательно других сотен сообщу через три дня. Начну помаленьку выведывать, кто там чем дышит…

XXVIII

В тот день, когда происходил у них этот разговор, сотня Андрона Ладушкина была назначена сопровождать отряд японских фуражиров на одну из пригородных заимок. На заимке фуражиры были атакованы двумя партизанскими эскадронами.

Дружинники, неприязненно относившиеся к японцам, в душе были довольны таким оборотом дела. Дав для очистки совести по партизанам два-три залпа, они сели на коней и пустились наутек. Японцы, бросив обоз и скидывая с себя на бегу тулупы и полушубки, побежали вслед за дружинниками. Скоро партизаны настигли и порубили их. Только человек семь самих проворных японцев, успевших ухватиться за стремена дружинников, версты три бежали, не отставая от лошадей. Партизаны, прекратив погоню, повернули назад, и японцы считали себя спасенными. Но тут Андрон закричал на дружинников:

– Куда вы их на свою голову спасаете! Они расскажут в Заводе, как мы прикрывали их, и не миновать нам расстрела. Рубите их к такой матери! Семь бед – один ответ. – И, выхватив шашку, Андрон зарубил скуластого, в расстегнутом мундире унтер-офицера, от которого шел пар.

Дружинники моментально прикончили остальных.

Но возвращаться в город, погубив всех фуражиров и не потеряв ни одного казака, было все равно рискованно. Нужно было сделать вид, что сотня доблестно прикрывала своих «союзничков». Андрон послал тогда двух человек с донесением о завязавшемся бое и просил подмоги. Сам же вернулся к заимке и, заняв две сопки, завязал перестрелку с партизанами. Партизаны, должно быть, сочли, что сотня вернулась с подкреплением, и оставили заимку, отойдя на север. Дружинники подобрали убитых японцев, нагрузили ими четыре подводы, а на пятую уложили забинтованных товарищей, изображавших раненых, и уже ночью возвратились в город.

Шемелин и его штаб хотя и догадывались, как было дело, но постарались ради собственного благополучия выгородить Андрона перед японцами. На другой день был издан и зачитан в частях гарнизона специальный приказ, в котором Андрону и его сотне выносили благодарность за доблесть и мужество, проявленные в бою с превосходящими силами противника. В орловской дружине приказа того предусмотрительно не огласили.

При первой же встрече с Каргиным Андрон рассказал ему обо всем.

– Молодец! – похвалил его Каргин. – Скоро еще не то будет! – И приглушенным шепотком принялся посвящать его в планы затевавшегося переворота. Андрон эту затею горячо одобрил. Также одобрил ее и командир полубатареи хорунжий Назаров. Втянуть в заговор Каргин не рискнул только Дорофея Золотухина и Филиппа Масюкова.

Дней через пять Каргин отправил Епифана Козулина с десятью посёльщцками за сеном на Серебрянку, к Аргуни. Возвращаясь обратно, Епифан ехал впереди всех, восседая на небольшом возу в своей рыжей собачьей дохе. Между кожевенными заводами и городом дорога шла по крутому косогору, заросшему березовым мелколесьем и кустарниками. Заметенная с обеих сторон сугробами, дорога была так узка, что на ней трудно было разминуться. В этом месте и повстречались мунгаловцы и японцы из стоявшего на кожевенных заводах батальона. Японцы везли муку с паровой мельницы, которая находилась на противоположном краю города. Японцев было человек тридцать. Вооружен из них был только офицер, сопровождавший обоз.

– Сворачивай! – заорал на Епифана офицер, выбегая вперед обоза.

– Куда я тут, к черту, с сеном-то сверну? Сам сворачивай. С мукой свернуть способнее, – спокойно ответил Епифан, продолжая сидеть на возу.

Тогда офицер что-то скомандовал солдатам, и человек пятнадцать из них подбежали к Епифанову возу. Не успел Епифан глазом моргнуть, как воз был перевернут, и он полетел с него головой в сугроб.

Поднявшись, Епифан сбросил с себя доху и, оставшись в одной телогрейке, выбежал на дорогу. Солдаты уже опрокидывали следующий воз, на котором ехал Егорка Большак. Тогда Епифан развернулся и двинул по уху ближайшего к нему солдата. Солдат отлетел шага на три и опрокинулся навзничь, жалобно мяукнув. Офицер выхватил было револьвер, но Епифан, размахнувшись с левой, ахнул его наотмашь по золотым зубам. Офицер плюхнулся на дорогу, выронил револьвер. Епифан схватил револьвер и его рукояткой стал укладывать ринувшихся на него японцев, с веселым бешенством приговаривая:

– На, съешь, на, подавись…

Дружинники и ехавшие за ними следом какие-то батарейцы, засучивая на бегу рукава, подоспели к Епифану на выручку. Японцы, спотыкаясь и падая, бросились врассыпную.

– Ну, братцы, теперь надо давать ходу, пока не поздно, – сказал Епифан. Могучим рывком он поднял и поставил на дорогу свой опрокинутый воз. В следующую минуту он уже сидел на возу и, не жалея кнута, погонял коня. Дружинники и батарейцы не отставали от него.

Вернувшись в сотню, дружинники завезли сено во дворы, подальше от улицы. Потных лошадей выпрягли и попрятали по амбарам и завозням. Сено, где можно было, подмели к сену своих хозяев, тщательно все подгребли граблями, а санные следы выровняли под метелку. Только тогда Епифан побежал доносить о случившемся Каргину.

– Ну, теперь держись! Так и знай, пожалуют японцы с обыском. Ты спрячься так, чтобы до вечера тебя ни одна душа не видела, – приказал он Епифану, а сам пошел предупредить Филлипа Масюкова.

Минут через сорок на трех грузовиках с пулеметами пожаловали на Новую улицу японцы. Масюков в сопровождении японских офицеров обошел все дворы, где размещались дружинники.

– За сеном кто-нибудь у вас ездил сегодня? – спрашивал он казаков. Но всюду слышал одно.

– Никак нет, – отвечали ему взводные и отделенные командиры и удивленно спрашивали, что случилось.

Японские офицеры настороженно прислушивались к ответам, ко всему приглядывались и разочарованно покусывали толстые вывернутые губы…

Вскоре после этого заговорщики снова сошлись у Кибирева. Кибирев предложил им начать переговоры с партизанским командованием.

– Нам нужно знать заранее, – сказал он, – – как отнесутся партизаны к тому, что мы затеваем. По слухам, Красная Армия скоро дойдет до Байкала. Нам нужно поторопиться, если мы думаем чего-либо достигнуть. Рассчитывать только на свои собственные силы мы не можем. Необходимо прощупать, как отнесутся к нашей программе партизаны.

С его предложением все согласились, и в тот же вечер они с Каргиным написали письмо Журавлеву, в котором выражали желание встретиться для переговоров по очень важному делу.

XXIX

Посланные Каргиным к Журавлеву дружинники из сотни Андрона Ладушкина в ночь на двадцать пятое января были задержаны заставой Девятого партизанского полка. Спешенных и обезоруженных, привели их под конвоем в штаб. Дежурным по штабу был в ту ночь Роман Улыбин. В одном из дружинников признал он подозерского охотника Капитоныча, с которым познакомился во время охоты на коз в марте восемнадцатого года.

– Здорово, – коротко приветствовал его застуженным басом лесной нелюдим в косматой маньчжурской папахе.

– Здравствуй, здравствуй, – сдержанно усмехнулся Роман. – Какими судьбами к нам?

– Письмо привез вашему главному.

– От кого?

– От Каргина и Кибирева.

– Давай его сюда. Поглядим что за письмо.

– Не могу. Приказано передать только Журавлеву. Не вяжись ко мне, а давай буди его поскорее. Дело у нас срочное, – сердито шевеля мохнатыми бровями, прорычал Капитоныч, недовольный тем, что приходится много разговаривать.

Роман решил с ним не спорить и пошел будить Журавлева. Приоткрыв половинку филенчатой двери, он боком протиснулся в скупо освещенную привернутой лампой горницу поселкового атамана, где спал на деревянном диване у жарко натопленной печки недомогавший в те дни Журавлев.

– Павел Николаевич! – дотронулся он рукой до его плеча. – Важные новости. Прибыли парламентеры от орловской дружины.

Журавлев тотчас же оторвал от подушки в красной наволочке всклокоченную лобастую голову. Сел, прибавил в лампе огонь и стал застегивать воротник гимнастерки. Затем пригладил волосы, поправил на себе поясной ремень и приказал ввести парламентеров.

Войдя в горницу, Капитоныч прежде всего помолился на образа, а потом молча и с достоинством отвесил поклон Журавлеву.

– Ну, что скажешь, старый служивый? – глядя на Георгиевские кресты на полушубке Капитоныча, спросил Журавлев.

– Письмо тебе, – достал Капитоныч из своей папахи прошитый нитками и залитый сургучом пакет.

Журавлев взял пакет, не спеша распечатал, прочитал и весело улыбнулся.

– Хорошо. Посоветуюсь с кем надо, а потом дадим наш ответ… Отведи служивых на кухню и вели накормить, – приказал он Роману, – а сам сейчас же позови ко мне Василия Андреевича и Бородищева.

Василий Андреевич с работниками своего организационно-инструкторского отдела жил в доме через дорогу от штаба. Когда Роман пришел к нему, он еще не спал, хотя был уже третий час ночи. С давно потухшей трубкой в зубах сидел он за трофейной пишущей машинкой и при скудном свете жестяной лампешки сосредоточенно отстукивал по клавишам крепкими смуглыми пальцами. «Опять, видно, воззвание какое-нибудь сочиняет. И когда только спит человек?» – подумал Роман о нем с восхищением и теплотой.

Романа Василий Андреевич встретил довольным возгласом:

– А, племяш! Кстати, брат, зашел, кстати. Я тут, понимаешь, с вечера бьюсь над одним воззваньицем. Послушай, как оно у меня получилось. По-моему – ничего. Но все-таки ты послушай. На свежую голову, глядишь, и подскажешь что-нибудь дельное, – и, не дав Роману опомниться, стал увлеченно читать.

– Хорош-шо! – с полным убеждением объявил Роман, так как давно считал, что лучше дяди никто не напишет. До сих пор он помнил его обжигающее душу воззвание, которое читал в восемнадцатом году в Чите, когда красные оставляли ее.

– Значит, ничего, говоришь? – лукаво усмехнулся Василий Андреевич.

– Какое там ничего… Прямо здорово! – с еще большей убежденностью подтвердил Роман.

– Экий ты, брат, восторженный, – погрозил ему пальцем Василий Андреевич, – хитришь ведь, огорчать старика не хочешь.

– Да нет же… У меня и в мысли этого не было.

– Ладно, ладно… Давай рассказывай, с чем пожаловал.

Узнав, что приехали парламентеры, Василий Андреевич принялся ругать Романа.

– Так что же ты молчишь? Вон какие новости, а ты битый час торчишь у меня и помалкиваешь. И когда ты научишься порядку? – горячился он надевая полушубок и одновременно прибирая на столе бумаги. Роман, посмеиваясь, молчал.

Прибежав в штаб, Василий Андреевич увидел горячо споривших Журавлева и Бородищева. Размахивая письмом под носом Журавлева, Бородищев кричал:

– А я тебе говорю, что тут может быть и подвох! Придешь к ним для переговоров и влипнешь, как кур во щи. Если они серьезно хотят разговаривать, так пусть сами и едут к нам. Кориться ведь они хотят.

Василий Андреевич взял у него письмо, подошел к лампе и стал читать. Журавлев и Бородищев наблюдали за ним, остывая от возбуждения. Дочитав, он спросил Бородищева:

– А откуда ты взял, что они кориться хотят? Из письма этого не видно. Они просто изъявляют желание встретиться с нашими ответственными представителями.

– Как это так не видно? Даже очень все видно. Раз пишут, значит, приспичило. В письме этом одно из двух: либо подвох, либо – сдаюсь, помилуйте!

– Нет, здесь что-то другое, – с видом, не допускающим возражений, сказал Василий Андреевич. – Из всего этого мне ясно только одно: не одним нам известно, что Красная Армия уже под Иркутском. Вот это и заставляет Каргина, Кибирева и всех, кто с ними, что-то предпринимать. А сдачей на милость здесь и не пахнет. Хитрят эти люди, а мы должны их перехитрить.

– Что же ты тогда посоветуешь? – спросил Журавлев.

– Встретиться с ними. Хотя бы только затем, чтобы выведать, что у них затевается… Да, – потер Василий Андреевич левой рукой лоб, – а кто привез это письмо? Может, кое-что узнаем от этих людей.

– Да, потолковать с ними не мешает, – согласился Бородищев.

– Роман! – крикнул Журавлев. – Попроси сюда парламентеров.

Через две минуты в горнице снова появились Капитоныч и два его спутника.

– Михаил Капитоныч, что ли? – приглядевшись к нему, спросил Василий Андреевич.

– Он самый. А откуда ты меня знаешь? Я тебя вижу как будто впервые.

– Разбогател, видно, если своих одностаничников не узнаешь, – пошутил Василий Андреевич. – Я – Василий Улыбин.

Капитоныч удивленно взметнул косматыми бровями и уже без прежней сдержанности сказал:

– Тогда еще раз здорово! Помню тебя! Бывал ты у меня с отцом.

Василий Андреевич пригласил парламентеров садиться и, достав из кармана хранившуюся на случай пачку китайских сигарет, предложил им закурить. Двое охотно закурили, но Капитоныч отказался.

– Благодарствую! Куревом отродясь не грешил.

Помедлив, Василий Андреевич спросил его:

– Ну, так что у вас там затевается? Переходить к нам решились?

– Да не совсем оно так, – замялся Капитоныч, – переходить как будто не собираемся, а помириться желаем.

– Что-то я не пойму тебя. Как же это так – помириться?

Капитоныч хитренько прищурился:

– А, к примеру, так, как оно у ребятишек бывает. Утром друг другу носы в кровь разобьют, а к обеду снова вместе, и водой не разольешь. Это я к тому говорю, что делить нам нечего. Столкнули нас друг с другом лихие люди. Поняли мы это и решили им того… под зад коленом. Ну, а с вами полюбовно столковаться, – довольно закончил он, вспотев от длинного разговора.

– Так, так… – выслушав его, забарабанил Василий Андреевич пальцами по столу. – Как же это думаешь ты помирить батрака и хозяина, фабриканта и рабочего? Как ты помиришь у нас Алеху Соколова и Архипа Кустова, Семена Забережного и Сергея Ильича? Какими посулами отделаешься от вдов и сирот, которых наделали и пустили по миру господа белопогонники? Дадите вы этим сукиным детям по загривку. Ну, а дальше что? Прямо присоединиться к нам вы не собираетесь. Поторговаться еще хотите. А торговаться-то мы с вами и не будем. Простить тех, кто заблуждался по несознательности, кто не порол и не расстреливал наших отцов и братьев мы можем. Но жить по старинке не собираемся. На этот счет у нас давно все взвешено и обдумано. А вам я скажу вот что: если вы действительно поняли, что с Семеновым вам не по пути, милости просим к нам. Ничего вам худого не сделаем. Ну, а насчет каких-нибудь взаимных уступочек – забудьте и думать.

– С Семеновым-то мы, верно, обожглись, – насупив брови, буркнул Капитоныч, – а обжегшись на молоке, дуешь и на воду, – доверительно улыбнулся он Василию Андреевичу. – Я это к тому клоню, что и к вам подаваться боязно. Как бы, думаем, и тут промашки не получилось. У нас ведь какое ни на есть, а хозяйство. С жиру мы, конечно, не бесимся, но голодными не сидим. А свяжись с вами, вы и скажете: твое – мое и ваше – наше. Вот она в чем закавыка-то!

Журавлев и Бородищев рассмеялись, а Василий Андреевич подался всем туловищем вперед и дружески похлопал Капитоныча по колену.

– Ты, я, брат, вижу, себе на уме. Правильно! Режь, что думаешь, не стесняйся! Только бояться таким хлеборобам, как ты, нечего. Ничего отнимать у вас мы не собираемся. А когда покончим с белогвардейцами и интервентами, вместе с вами будем думать, как лучше построить новую жизнь. Только своей руководящей роли в борьбе за эту жизнь наша партия никаким каргиным и кибиревым не отдаст. Пусть уж они в овечьи шкуры не рядятся.

– Значит, ни коня, ни старухи моей отнимать у меня не собираетесь? – пошутил довольный Капитоныч.

– Нет, владей ими сам!

– Ну, а как насчет Бога? Веру-то в него отмените, что ли?

– Тоже не собираемся. Вера в Бога – это личное дело каждого. Если веришь, молись себе на здоровье. Руки, ноги тебе за это никто не отрубит.

– Ну, спасибо, Василий Андреевич! Разъяснил ты нам всю арифметику от корки до корки. Вот, если говоришь ты святую правду, значит мозгами пошевелить нам ой как надо! Хорошо бы тебе и с другими из нашего брата так потолковать. А то ведь народ мы неграмотный, вертят нами Каргин да Кибирев как хотят. Затеяли они переворот, много казаков из тех, кто победней, на это дело подбили, а куда целятся – не поймешь. Надо бы тебе поговорить с ними. Тогда бы уж, если отрубили, так раз и навсегда.

– Поговорить, конечно, следовало бы. Но ведь к вам приедешь, а вы, чего доброго, к Шемелину на исповедь потащите, – улыбнулся Василий Андреевич, довольный тем, что Капитоныч наконец проговорился.

– Да что ты, паря! Разве креста у нас на вороте нет? – с жаром сказал Капитоныч, а другой дружинник поддержал его, решительно заявив:

– В обиду не дадим, будь покоен. Приезжай.

Василий Андреевич незаметно подмигнул Журавлеву и стал расспрашивать Капитоныча и его спутников, где стоит дружина в Нерчинском Заводе, как туда можно пробраться и где устроить свидание. Выяснив все интересующие его подробности, спросил в заключение, все ли дружинники знают о готовящемся перевороте.

– Нет, в первой сотне, где богач к богачу, ни одна душа не знает. Там ведь Дорофей Золотухин, а его мы потрухиваем, – ответил Капитоныч.

– Хорошо. Тогда вы на минутку выйдите, Михаил Капитоныч, – сказал Василий Андреевич. – Посоветуемся и быстренько дадим наш ответ.

Когда парламентеры вышли, он сказал Журавлеву и Бородищеву:

– Очевидно, придется ехать, товарищи. Дело опасное, связанное с большим риском, но я обязан поехать как большевик и как земляк этих людей. Попытаюсь оставить Каргина и Кибирева на бобах – переманить большую часть дружинников к нам.

– Пропадешь, Василий, ведь ехать надо к черту в пекло, ты подумай об этом, – сказал Журавлев. – Напишем лучше письмо. Гарантируем им полную безопасность и предложим переходить к нам.

– Письмо попадет Каргину и Кибиреву, а они его постараются никому не показать. Нам же нужно раскрыть глаза рядовым дружинникам, раскрыть вопреки их эсерствующим главарям.

– Тогда уж давай лучше я поеду, – предложил Бородищев.

– Этим мы ничего не выгадаем. Ты нужен здесь не меньше, чем я. Кроме того, в орловской дружине я знаю людей почти наперечет, а это чего-нибудь да стоит.

После долгих споров Василий Андреевич настоял на своем. Парламентерам решено было сказать, что партизанские представители постараются пробраться в Нерчинский Завод в ближайшие два дня, но кто именно будут эти представители, решили, ради предосторожности, не говорить. Затем их пригласили обратно в горницу, и уже не Василий Андреевич, а Журавлев объяснил им:

– Предложение ваших закоперщиков о встрече принимаем. Самое позднее через два дня наши представители прибудут в Нерчинский Завод. Остановятся они там, где вы сочтете удобным. Думаем, что никакого предательства не произойдет. В противном случае никого потом из вашего брата в плен брать не будем.

Дружинники выслушали его и были заметно разочарованы, что приедет кто-то другой, а не Василий Андреевич.

XXX

Утром Журавлев позвал к себе Романа и Лукашку Ивачева. Усадив их рядом на диван, прошелся по горнице от стола к порогу и спросил, умеют ли они носить офицерские погоны.

– Можно попробовать, – ответили они и понимающе переглянулись.

– Тогда, значит, произвожу вас в сотники. Поручается вам опасное и ответственное задание. Василий Андреевич едет на тайные переговоры в Нерчинский Завод, битком набитый японцами и семеновцами. Будете сопровождать его. Отберите по своему усмотрению человек тридцать что ни на есть ухорезов и отрепетируйте все так, чтобы комар носу не подточил. За сохранность Василия Андреевича отвечаете собственными головами. Понятно?

– Понятно, – ответили они.

– Тогда начинайте действовать. Для подготовки даю вам ровно сутки.

Когда они вышли из штаба на залитую солнцем снежную улицу, Лукашка с восхищением сказал:

– Ну и дядька, паря, у тебя! Вон на какую штуковину решился. Как подумаю – мороз прошибает. Держись давай теперь!

Назавтра во второй половине дня с Урова по дороге на Нерчинский Завод ехал немолодой и суровый по виду полковник, сопровождаемый небольшим эскортом. Это был Василий Андреевич, чисто выбритый и даже надушенный. Был одет он в расшитые бисером оленьи унты и в крытый синим сукном полушубок, отороченный сизой мерлушкой. Алый с золотым позументом башлык развевался у него за плечами, медвежья папаха была надвинута на самые брови. В кармане у него лежали документы на имя командира особой кавалерийской бригады полковника Белокопытова, за три дня до того убитого партизанами в ночном бою на Унде. Молодцеватые сотники в ослепительно белых папахах держались на подобающем расстоянии от него и, отчаянно дымя душистыми папиросами, сдержанно переговаривались. Здоровенные и чубатые, как на подбор, казаки на светло-гнедых конях, обвешанные патронташами и гранатами, не жалея глоток, лихо, с присвистом пели:

Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать,
То ли дело под шатрами
В поле лагерем стоять
Когда проезжали попутные заимки и села, жители разглядывали их и судачили:

– Видно, новая часть какая-то. Вишь ты, как смело едут. Здешних-то партизаны давно отучили с песнями ездить.

Верстах в десяти от Нерчинского Завода по обеим сторонам дороги начались густые, осыпанные инеем кустарники. Дорога, делая крутые зигзаги, пошла в косогор к перевалу, розовому от вечернего солнца. Роман и Лукашка, а за ними и все остальные приумолкли, внутренне подобрались. Один Василий Андреевич невозмутимо посасывал трубку, изредка поворачивал голову и оглядывал их насмешливо прищуренными глазами.

– Неужели у него кошки на сердце не скребут? – спросил Лукашка Романа. – Ведь это прямо жуть, на что он решился. Зря все это, однако, затеялось.

– А вот в Заводе узнаем – зря или не зря, и ты пока за упокой не служи.

Начинало смеркаться, когда на одном из поворотов выехавший вперед Роман столкнулся почти вплотную с идущими навстречу солдатами. Солдат было трое: один безоружный, двое с винтовками. От неожиданности они опешили, а затем метнулись в кустарник, по пояс проваливаясь в глубоком снегу. Роман решил, что с солдатами что-то неладно.

– Куда бежите? Своих не узнали! – довольный неожиданным приключением, закричал он на солдат и пустился их догонять. Лукашка поспешил к нему на помощь. Они догнали солдат и, грозя им наганами, завернули на дорогу.

Подъехал Василий Андреевич и строго осведомился, в чем дело.

– Какие-то неизвестные солдатики, господин полковник. Почему-то вздумали убегать от нас, – вскинув руку к папахе, лихим тенорком доложил Роман.

– Какой части? – спросил полковник холодеющих от страха солдат.

– Двадцать второго стрелкового, – заикаясь, дрожащим голосом ответил тот из них, который был без винтовки.

– Почему убегать вздумали?

– Врасплох-то за красных вас приняли, господин полковник.

– А куда и зачем идете?

– На Ошурковскую заимку, там наша полурота овес молотит, – отвечал уже без запинки солдат.

Василий Андреевич совсем было поверил ему и хотел уже распорядиться, чтобы солдат отпустили, но в это время Роман свирепо рявкнул на них:

– А где у вас погоны?

Солдаты вздрогнули и сразу стали ниже ростом.

– К партизанам идете, голубчики?

– Никак нет! Как это можно, – отчаявшись, упрямо твердили двое из солдат, не замечая, как сразу оживились и офицеры и казаки.

– А ну-ка, обыщите их, – приказал Василий Андреевич. При обыске у одного из солдат за подкладкой папахи, а у другого за голенищем валенка нашли собственноручно отстуканные Василием Андреевичем на машинке воззвания к белым казакам и солдатам. Василий Андреевич довольно покрутил усы, подмигнул Роману.

Роман, скрывая усмешку, спросил:

– Что прикажете делать с ними?

Василию Андреевичу захотелось открыться солдатам, ставшим вдруг для него родными, и похвалить их. Но ради предосторожности он решил не делать этого. И, жалея, что приходится напрасно мучить служивых, отдал команду, которая привела их в ужас:

– Отведите с дороги и ликвидируйте. Только без шума, – и когда солдат повели, шепнул Роману: – Отпустишь их и научишь, как лучше идти.

– Дайте хоть покурить перед смертью, японские холуи, – обратился к Роману солдат, который не сказал до этого ни слова.

– Давай закури, – протянул ему Роман портсигар, наклоняясь с седла. – Только вот умирать ты рано собрался и нас напрасно оскорбляешь. Ты меня с тем полковником не путай. Я и мои казаки давно сочувствуем красным и сами податься к ним мечтаем, да удобного случая еще не было. Берите ваши винтовки и идите своим путем. Только на Ошурковскую заимку не заходите, там казаки стоят.

Ошеломленные солдаты решили, что он смеется над ними, и уходить не торопились.

– Идите, идите спокойно, – сказал Роман и обратился к своим: – Поехали, братцы, а то полковник там ждет не дождется.

Солдаты продолжали стоять на месте. И только когда казаки скрылись за поворотом, один из них протяжно свистнул:

– Вот эт-та сотничек! Дай ему Бог здоровья, – и нагнулся подобрать свою винтовку, к которой до этого боялся прикоснуться.

На заснеженном перевале партизаны были остановлены японской заставой. От гортанного окрика часового Роман невольно вздрогнул. Он подобрал потуже поводья, пригнулся в седле и подумал: «Ну, что-то сейчас будет!»

То же самое переживали и остальные. Но Василий Андреевич спокойно ответил на окрик:

– Свои.

– Все на месте! Один подъезжает ко мне, – крикнул выбежавший на дорогу офицер, отчаянно коверкая русские слова.

Василий Андреевич подъехал к нему. Офицер навел на него электрический фонарик и, увидев золото погон, почтительно попросил предъявить документы. Подавая документы, Василий Андреевич, занимавшийся на каторге и в ссылке английским языком, осведомился – не говорит ли господин офицер по-английски. Получив утвердительный ответ, закатил он пораженному офицеру несколько сносных английских фраз насчет ужасной сибирской стужи, выразил сожаление, что доблестные воины Страны восходящего солнца вынуждены от нее страдать.

Английский язык лучше всяких документов убедил офицера, что перед ним настоящий полковник. Он любезно оскалился и разрешил ему и его эскорту следовать дальше.

Проезжая мимо высыпавших на дорогу солдат в волчьих шапках и с рукавицами на веревочках, партизаны разглядывали их и напряженно посмеивались.

Через двадцать минут увидели они хмурый притихший город. Благополучно миновав заставу на въезде в Большую улицу, Василий Андреевич вздохнул с облегчением. Половина дела была сделана.

Напротив городского собора какие-то гулящие казачьи офицеры спросили у ехавших за Василием Андреевичем Романа и Лукашки:

– Какая часть, господа офицеры?

– Особая кавалерийская, – козырнул им Роман.

– Есаула Савватеева там знаете?

– Знаю. Он теперь уже не есаул. В войсковых старшинах ходит, – ответил Роман и поспешил проехать.

– Хор-рошо подзалил! – выразил ему свое одобрение Лукашка.

В глухом больничном переулке дежурили дожидавшиеся партизанских представителей дружинники Каргина. Это были писарь Егор Большак и Михей Воросов.

– Где здесь можно обосноваться на постой? – спросил их условленной фразой Василий Андреевич.

Егор Большак приблизился к нему и негромко спросил:

– Разрешите спросить вас, ваше благородие…

– Спрашивай, спрашивай, – назвав Большака по имени и отчеству, ответил Василий Андреевич и протянул ему руку.

– Василий Андреевич! – ахнул Большак. – Ну и ну, брат ты мой… А ведь мы думали… Видок у тебя, дай Бог каждому – полковник и полковник.

Василий Андреевич мягко, но решительно оборвал его и спросил, куда нужно ехать. Большак еще раз с сомнением взглянул на Василия Андреевича, ухмыльнулся в усы и вдруг, браво откозыряв «полковнику», направился, как было условлено, на Новую улицу, в дом, где квартировал Каргин.

Свернув направо, Большак остановился у ворот третьего дома от переулка. Войдя через калитку во двор, он раскрыл двустворчатые ворота, и партизаны въехали в них. Ворота тотчас же закрыли, и у них встали партизанские часовые с американскими ручными пулеметами. Большак повел Василия Андреевича, сопровождаемого Романом и Лукашкой, в дом. Они поднялись на высокое крыльцо, затем вошли в большие холодные сени, где тускло горелфонарь и лежали какие-то мешки и седла. В сенях было две двери – направо и налево.

– Проходите сюда, – показал Большак налево. Василий Андреевич прокашлялся, подбадривая себя, и решительно открыл обитую кошмой и клеенкой дверь.

В ярко освещенной прихожей стояли Каргин и Андрон Ладушкин, оба прямые и важные, со всеми регалиями на черных рубахах. Узнав Василия Андреевича и его спутников, Каргин вспыхнул и пошатнулся, как от удара. Было ясно, что он не ожидал этой встречи.

– Ну, здравствуйте, станичники, – сухо и коротко поклонился Василий Андреевич. – Я уполномочен партизанским командованием для переговоров с вами. Извините за маскарад, но иначе я к вам пробраться не мог.

– Милости просим, – поборов замешательство, поклонился ему в свою очередь Каргин.

– Куда прикажете пройти?

– Пожалуйте сюда, – распахнул Каргин дверь, ведущую в просторный, с завешенными наглухо окнами зал, и посторонился, пропуская Василия Андреевича и его спутников. В зале чинно сидели дожидавшиеся их знакомые и незнакомые дружинники и три офицера. При их появлении все они вскочили на ноги и замерли навытяжку.

– Здрасте! – каждый по-своему, но все вдруг ответили они на приветствие Василия Андреевича. Он отрекомендовал себя, а затем обошел всех с официальным рукопожатием. Преисполненные важности Роман и Лукашка последовали его примеру.

Когда все шумно расселись по местам, изучающе разглядывая друг друга, красивый, с густой шевелюрой и пушистыми усами офицер, сидевший за круглым столом, приподнялся и обратился к Василию Андреевичу:

– Разрешите начинать, гражданин уполномоченный?

– Пожалуйста, пожалуйста, – ответил тот и сразу подобрался, посуровел.

Сидевший рядом с Капитонычем Роман спросил у него фамилию офицера.

– Кибирев, – шепнул Капитоныч и отвернулся.

– Собравшиеся здесь, гражданин уполномоченный, – начал Кибирев, – твердо решили покончить с семеновским и японским произволом в Забайкалье. Мы располагаем достаточными силами для того, чтобы взять власть в свои руки на территории четвертого отдела. Мы не сомневаемся также в том, что нас одобрят и присоединятся к нам остальные отделы нашего войска и подавляющее большинство семеновской армии. Мы хотим прекращения братоубийственной войны, мы не хотим видеть свое Забайкалье японской вотчиной. Но вместе с тем, – Кибирев помедлил и, словно подбадривая себя, мотнул головой, – мы не хотим видеть в Забайкалье и коммунистических порядков. Мы считаем, что не хотят видеть этих порядков у себя и многие из партизан, которые являются такими же казаками и крестьянами, как и мы. Только семеновский террор и японская интервенция заставили этих людей шатнуться в сторону большевиков. Мы можем и должны с вами сговориться, чтобы установить здесь такую власть, которая была бы в одинаковой степени приемлема для нас и для вас. Именно затем мы и решили встретиться с вами, чтобы выяснить вашу точку зрения на этот счет.

– Ну что же, высказались вы, господин Кибирев, вполне откровенно, откровенней некуда, – поднялся со стула и заговорил Василий Андреевич. – Разрешите и мне быть откровенным и прямо сказать, что с вашим предложением вы обратились не по тому адресу. В отношении партизан, которых я представляю здесь, вы глубоко заблуждаетесь. Вы боитесь Советской власти, а партизанам только эта власть и нужна.

– Советскую-то власть и мы не хаем, – перебил какой-то усатый дружинник с широко расставленными глазами и почти квадратным лицом, – если бы эта власть да без коммунистов, так мы бы горой за нее стояли.

От этой реплики Кибирев недовольно поморщился, а один из офицеров прямо схватился за волосы. Василий Андреевич с усмешкой бросил усатому:

– Советская власть без коммунистов – это патрон без пороха, мякина вместо хлеба, если угодно.

– А почему вы, гражданин уполномоченный, предъявляете на Советскую власть исключительные права? Насколько мне известно, за нее боролись и другие революционные партии России, – мрачно проговорил молчавший до этого офицер-артиллерист.

– Никогда они за нее не боролись. В тысяча девятьсот семнадцатом году они посылали своих представителей в Советы только затем, чтобы взять их в свои руки и выставить из них большевиков. А когда им это не удалось, они круто повернули вправо и после Октябрьской революции начали открытую беспощадную борьбу с Советской властью. Теперь эти партии в одном лагере с Колчаком и Семеновым, которые куплены со всеми потрохами японскими, американскими и прочими империалистами. А этим господам угодно стать хозяевами русского народа и русской земли.

– Все это так, Василий Андреевич, – сказал Каргин, – но ведь вы шибко круто берете. Мы казаки, а вы казачье сословие совсем упразднить хотите, равноправие наводите. От этого нашего равноправия многим волком выть приходится. Мужики теперь спят и видят, чтобы казачьи земли себе забрать. А ведь эти земли наши прадеды своей кровью заслужили.

– Да, казачье сословие мы упраздним. Так же как упразднили все существовавшие в России сословия и сословные привилегии. Но упразднить сословие – это вовсе не значит стереть с лица земли казаков. Они получат права, одинаковые со всеми гражданами России. Мы отменим для них обязательную воинскую повинность, мы примем на счет государства обмундирование и снаряжение призванных на военную службу казаков. Об этом сказал в своем обращении ко всему трудовому казачеству вождь рабочего класса, Председатель Совета Народных Комиссаров Владимир Ильич Ленин. Это настолько важный документ, что я позволю себе зачитать его. – Василий Андреевич достал из своей полевой сумки перепечатанное на машинке обращение, откашлялся и стал читать:

«Властью революционных рабочих и крестьян Совет Народных Комиссаров объявляет всему трудовому казачеству Дона, Кубани, Урала и Сибири, что Рабочее и Крестьянское правительство ставит своей ближайшей задачей разрешение земельного вопроса в казачьих областях в интересах трудового казачества и всех трудящихся на основе советской программы и принимая во внимание все местные и бытовые условия и в согласии с голосом трудового казачества на местах.

В настоящее время Совет Народных Комиссаров постановляет:

1. Отменить обязательную воинскую повинность казаков и заменить постоянную службу краткосрочным обучением при станицах.

2. Принять на счет государства обмундирование и снаряжение казаков, призванных на военную службу.

3. Отменить еженедельные дежурства казаков при станичных правлениях, зимние занятия, смотры и лагери.

4. Установить полную свободу передвижения казаков.

5. Вменить в обязанность соответствующим органам при Народном Комиссаре по военным делам по всем перечисленным пунктам представить подробные законопроекты на утверждение Совета Народных Комиссаров.

Председатель Совета Народных Комиссаров

В. Ульянов(Ленин)».
Рядовые казаки, прослушав обращение, возбужденно заговорили все сразу. Было ясно, что они даже не подозревали о существовании этого важного документа, так близко касающегося любого из них, и теперь каждый по-своему выражал свое одобрение. Офицеры и Каргин растерянно молчали, пораженные тем действием, которое оказали ленинские слова на их подчиненных. Когда шум несколько улегся, Василий Андреевич продолжал:

– Как видите, тем, у кого руки в мозолях, нечего нас бояться. Волком выть от нас будет только тот, кто любит на чужой шее ездить, чужим горбом себе добро наживать. А что касается земельного вопроса, совершенно ясно, что земля должна быть поделена более справедливо. Земли у нас столько, что ее хватит казакам и крестьянам, нужно только хозяйничать на ней не так, как хозяйничали до сих пор.

– Бросьте разводить тут агитацию, гражданин уполномоченный! – крикнул Кибирев. – Вы мягко стелете, да жестко спать.

– Это не агитация, это мой ответ Каргину. Да и что мне агитировать, если сама жизнь за нас агитирует. Ваши шомполы, нагайки, ваши карательные шайки – наши лучшие агитаторы сегодня, – рассмеялся Василий Андреевич.

Озлобленный его смехом, Кибирев вскочил на ноги и заявил, что им больше не о чем говорить с гражданином уполномоченным, и предложил расходиться. Но большинство присутствующих запротестовало против этого. Многим дружинникам слова Василия Андреевича явно пришлись по душе, и они были не прочь потолковать с ним, что называется, начистоту. Видя такое настроение, Кибирев и офицеры решили демонстративно уйти, но дружинники, опасаясь, что они пойдут и выдадут партизанских представителей контрразведке, уйти им не позволили.

– Ну что же, мы остаемся, но умываем руки, – пожал плечами Кибирев, больше всего ненавидевший в эту минуту Василия Андреевича, которому так легко удалось посеять раздор между заговорщиками.

Роман все время, пока эта необыкновенная беседа шла более или менее спокойно, с острым любопытством разглядывал офицеров и дружинников, добрую половину из которых хорошо знал. По выражению лиц старался определить он, кто как настроен. Напротив него сидел все время помалкивавший Андрон Ладушкин, коренастый моложавый урядник, сотня которого поголовно состояла из уровских белковщиков и зверобоев, от которых солоно приходилось партизанам. Было видно, что Андрон тщательно взвешивает каждое слово Василия Андреевича и о чем-то напряженно думает. Рядом с Андроном сидел важный, насупленный Епифан и покусывал кончики своих серебряных усов, глядя в какую-то одну точку на потолке. Изредка он поворачивался к Андрону и что‑то говорил ему. За ними виднелась огненно-рыжая голова Егора Большака, который все хватался за воротник своей гимнастерки, словно он душил его. Дальше, у кадки с каким-то вьющимся комнатным растением, нервно поигрывал темляком своей шашки старавшийся держаться в тени Каргин, и всякое резкое слово Василия Андреевича заставляло его тоскливо морщиться.

Когда же Кибирев и офицеры вспылили и с шумом поднялись со своих мест, он тоже вскочил и принялся уговаривать их не уходить, стараясь одновременно утихомирить и тех из дружинников, которые с угрозой наступали на офицеров. «Этот все такой же, все помирить старается», – подумал про него Роман, а про Ладушкина и Большака решил, что те, по-видимому, склонны всерьез договориться с партизанами.

Когда водворился порядок, к Василию Андреевичу обратился Андрон Ладушкин:

– Значит, под корешок нас выводить не собираетесь?

– Нет, Андрон Михайлович, такие люди, как ты, могут не дрожать за свою шкуру. К нам вам путь не заказан.

– Что же, ежели оно все так, как ты толкуешь, то нам и верно нечего друг друга за грудки брать. Давайте вот и помиримся.

– Ты что, Андрон! – обрушился на него Епифан Козулин. – Забыл, видно, как партизаны нашего брата на распыл пускают? У них в трибунале для нас один приговор – голова с плеч.

Взбудораженные его словами, дружинники и офицеры, одни серьезно, другие зло и насмешливо, уставились на Василия Андреевича. «Посмотрим, что ты на это скажешь», – читал на их лицах Роман.

– Да, мы сурово расправляемся, но только с оголтелыми богачами, с казацкой верхушкой.

– Врешь! Разбираться вы не шибко любите, – запальчиво бросил Епифан.

Сидевший с ним рядом Капитоныч обернулся к нему и стал его в чем-то разубеждать.

А Василий Андреевич, обращаясь ко всем, спокойно отвечал на выкрик Епифана:

– Нет, разбирались и разбираемся… Под одну метелку всех не метем. Именно поэтому я и рискнул приехать сюда… Кого мы, например, уничтожили в Мунгаловском? Платона Волокитина и Чепаловых. Что это за люди были – вы сами знаете. Цвет нашего поселка выдали они карателям. Так неужели же мы должны были пощадить их? Таких подлецов мы не щадили и не пощадим. Жестокая необходимость заставляет нас показать в таком случае, что наша рука не дрогнет.

– Вы что же, приехали к нам, чтобы похвастаться, что у вас рука не дрогнет? – не вытерпел и подал свой голос Кибирев.

– Нет, ради этого удовольствия не забрался бы я в ваше логово. Я приехал сказать казакам-середнякам, казакам-труженикам, что их интересы не имеют ничего общего с интересами атамана Семенова. А вам, гражданин Кибирев, я скажу, что ваша программа – это смесь монархизма с эсеровщиной!

– Неверно! – закричал, багровея, Кибирев. – Мы не монархисты и не эсеры.

– Заблуждаетесь, гражданин Кибирев… Под любым пунктом вашей программы с удовольствием подпишется каждый правый эсер.

– Больно скоро вы ярлыки наклеиваете.

– Ярлыков я не наклеиваю. Вы сказали, о чем вы думаете, я сказал, кто ваши единомышленники. Разве вы не говорили, что не хотите видеть в Забайкалье коммунистических порядков?

– Говорил, не отрицаю, – процедил сквозь зубы Кибирев.

– А об этом самом кричат сейчас в истерике все здешние эсеры любых мастей. Вы отличаетесь от этих господ только тем, что сами решили покончить с семеновщиной. Что же касается целей, то они у вас одни и те же. Скажите мне, какую вы хотите установить здесь власть?

– Всеобщую!

– Значит, такую, в которой бы участвовали представители всех сословий здешнего населения?

– Именно.

– Ну, а кто же будет задавать при этой власти тон? Рабочий, простой крестьянин и казак или казацкая верхушка вкупе с фабрикантами, купцами и золотопромышленниками?

– А хотя бы и так! – зло перебил его Кибирев. – Только что же здесь плохого? Сынков и пасынков у нас не будет. По всеобщему выбору поставим мы к власти честных и умных людей, которые бы за Россию радели. А ведь вам на нее наплевать.

– Верю, верю… Только честность и пригодность этих людей определять будут купцы Чепаловы и золотопромышленники Андоверовы. А раз так, то в Орловской по-прежнему будет атаманить Шароглазов. Ну, а повыше его генерал Гладышев сядет. Вот ведь вы к чему стремитесь. Но если это устраивает вас, то никак не устраивает сто пятьдесят миллионов русского народа. Что же касается России, то позволь тебя спросить: кому помогают злейшие ее враги – нам или вам? Так что не тебе упрекать нас в измене родине!

Сраженный Кибирев замолчал и готов был в эту минуту убить Василия Андреевича. Дружинники взволновались, зашумели. То, что они услыхали, было горькой правдой, и это заставило их шевелить мозгами. Каждый из них понял, что Василий Андреевич знает досконально, за что он борется, чего хочет. А они до сих пор слепо шли на поводке у людей, которые если не заблуждались, то обманывали их самым бессовестным образом. И выходило так, что надо было, не откладывая надолго, все взвесить и сделать какой-то бесповоротный и окончательный выбор.

И в эту минуту молчавший все время Каргин с особой отчетливостью понял, что здесь, в этой комнате, рушатся сейчас его последние надежды, что становится он все более и более одиноким в своем желании все оставить в жизни по-старому.

После длинной паузы Ладушкин спросил Василия Андреевича, что же он посоветует в заключение делать заговорщикам.

– Мой совет один: если хотите, чтобы кончилась скорее гражданская война, чтобы ушли от нас несолоно хлебавши все интервенты, – осуществляйте свой заговор и переходите к нам. Если будет угодно, мы пришлем к вам на помощь пять-шесть наших лучших полков. И если вы решитесь на этот шаг и чистосердечно будете служить вместе с нами нашей Советской Родине, мы простим и забудем ваши прежние грехи и заблуждения. Сейчас вам, станичники, еще не поздно искупить свою вину. Это я говорю абсолютно всем присутствующим здесь.

– Ладно, подумаем, – сказал Ладушкин.

Кибирев и офицеры угрюмо молчали. Каргин уткнулся лицом в ладони и, казалось, плакал.

– Подумайте, это никогда не вредно, только думать правильно не значит думать долго, – вставая, проговорил Василий Андреевич. – Уже поздно, и нам пора ехать. Надеюсь, что никакой попытки расправиться с нами или задержать нас вы не сделаете? – Он недвусмысленно посмотрел в сторону Каргина и Кибирева.

– Конечно, нет, – надменно бросил Кибирев, хотя именно о том и думал. С лихорадочной быстротой он обдумывал план захвата Василия Андреевича. Это была единственная возможность оправдаться перед контрразведкой за участие в заговоре. Те же самые мысли копошились и у Каргина, который не плакал, а горько досадовал и на себя и на Кибирева за то, что надумали они завести эти переговоры. Каргин не сомневался, что Василий Андреевич многих заставил поверить себе, и он со злобой думал про того лобастого и ничем невозмутимого человека, который знал, что делал.

А Василий Андреевич не спеша оделся, отвесил всем общий поклон и, сопровождаемый Романом и Лукашкой, вышел из зала, оставив заговорщиков в великом смятении и разброде.

XXXI

План переворота был разработан заговорщиками еще до встречи с Василием Андреевичем. Предполагалось осуществить его в ночь на шестое февраля. Расклеенные по городу афиши извещали, что в ту ночь в доме офицерского собрания будет поставлен спектакль, после которого начнутся «танцы до рассвета». Кибирев с отдельной сотней должен был окружить офицерское собрание и арестовать находившихся в нем семеновских и японских офицеров. В это же время Каргин и Андрон Ладушкин со своими сотнями и дивизион Четырнадцатого полка разоружают японский батальон на кожевенных заводах. Восьмой казачий полк и олочинская дружина нападают на японцев, расквартированных в городе. В случае необходимости орудия двух казачьих батарей, стоявшие в капонирах повыше собора и во дворе начальной приходской школы, прямой наводкой расстреливают занятые японцами здания. Второй дивизион Четырнадцатого полка и чалбутинская дружина нападают на паровую мельницу, занятую также японским батальоном.

Японцев же, которые находились на сопках, оставляли до утра. В случае успешного поворота в городе они при любых обстоятельствах должны были погибнуть или сдаться. Батарейцы обещали разнести их избушки с первых же снарядов. Остальное довершил бы суровый горный мороз. Утром же предполагалось освободить и всех заключенных, из которых Кибирев думал сформировать чуть ли не полк.

Но встреча с Василием Андреевичем показала, что участники заговора тешили себя совершенно несбыточным. Воочию убедились они, что партизанами руководят большевики. Это сразу же заставило всех офицеров отказаться от переворота. Охладели к нему и Каргин с Кибиревым и без конца раскаивались в том, что на переговоры с Василием Андреевичем пригласили слишком много людей. Немало дружинников после этого стали всерьез подумывать о том, чтобы перейти к партизанам. Офицеры же порвали с Кибиревым всяческие сношения и поглядывали на него довольно косо. В любую минуту он и Каргин ждали предательства с их стороны. Каргин предлагал ему бросить все и бежать за границу, но тот почему-то не решался на это.

А четвертого утром случилось то, чего они так боялись.

Восьмой и Четырнадцатый полки были подняты по тревоге и ушли из города на Орловскую. Сразу же после их ухода в улицах появились японские патрули. На выездах из города встали заставы. С крыши здания, где находился японский штаб, начали передавать флажками какие-то сигналы на «Крестовку» и другие сопки. Каргин и Ладушкин приказали своим сотням заседлать лошадей и скрытно выставить часовых. Предусмотрительный Андрон распорядился в занимаемой им усадьбе разобрать несколько заборов, чтобы приготовить на всякий случай прямую дорогу за город.

Каргин, изнывавший в неведении, послал двух дружинников на квартиру к Кибиреву. Сам он пойти туда не рискнул. Дружинники вернулись в сумерки и сообщили: Кибирев арестован еще ночью вместе с женой, отдельная сотня только что разоружена японцами.

Каргин немедленно перевел свою полусотню в усадьбу к Ладушкину. Там он сказал казакам:

– Не все вы, братцы, знаете, что происходит. Хотели мы японцам и нашим отпетым карателям устроить жаркую баню и взять власть в свои руки. Только не выгорело это. Сейчас мы оставляем Завод. Тот, кто хочет остаться здесь, пусть остается. Мы будем с боем прорываться через заставу.

– А куда же пойдем? – спросил Егор Большак.

– Должно быть, за границу.

– Ну, тогда нам не по пути. Я в другое место попробую податься.

Остаться пожелало человек тридцать. Они разъехались по своим квартирам, расседлали лошадей и попрятались по домам. С остальными Каргин начал через дворы выбираться на задворки, к кустарникам. Там уже дожидался его Андрон со своей сотней, которая уходила вся до одного человека.

Посовещавшись, решили прорываться в конном строю через заставу на перевале.

Японец-часовой на заставе, завидев их, выстрелил в воздух. Из избушки начали выбегать и ложиться в цепь японские солдаты. Мешкать было нечего. Каргин вырвал из ножен шашку и скомандовал:

– За мной, братцы!

Японцы, не успев выкатить пулеметов, встретили сотни ружейным огнем. Но успели они дать только два залпа. Дружинники доскакали до цепи и начали гоняться за японцами по кустам, рубя их шашками, топча конями. Скоро вся застава была уничтожена.

Но далось это недешево. Сотни потеряли больше тридцати человек. Одним из них оказался смертельно раненный в грудь Капитоныч.

Когда его сняли с седла и Каргин стал расстегивать его полушубок, чтобы попытаться перевязать его, Капитоныч сказал:

– Не надо. Сейчас помирать буду. Поезжайте с Богом, да не поминайте меня лихом. – На губах его показалась кровь и потекла на седые усы.

Каргин поцеловал его в лоб, сказал:

– Прости, брат Капитоныч… – И разрыдался. Капитоныча он глубоко уважал.

Отскакав от Завода верст на восемь по направлению к Аргуни, Ладушкин спросил Каргина:

– Куда уходить будем? По-моему, одна дорога – к партизанам. Виноваты мы перед ними, да покорную голову меч не сечет.

– Нет, я, Андрон, к партизанам не пойду. Меня они не пощадят.

– Так куда же ты думаешь?

– За границу.

– Ну, значит, расходятся наши пути-дороги. Я за границу не поеду. Если не помилуют меня партизаны, умру, да не в китайщине… Большой ты мне друг, Елисей! С кровью я тебя оторву от сердца, а вот от родной земли, от этих падей и сопок мне и с кровью не оторваться. Без нее мне не жить. Прости, брат, и прощай.

– Смотри, смотри, дело твое, – сухо отозвался Каргин.

А Андрон смахнул рукавом полушубка закипевшие на ресницах слезы и обратился к дружинникам:

– Я, братцы, решил к партизанам. Кто со мной – давай налево.

Половина его сотни отъехала с дороги влево. Из мунгаловской сотни также десятка три людей двинулись налево.

Все остальные решили идти с Каргиным за границу. Сняв с голов папахи, казаки распрощались друг с другом – одни на время, другие навсегда.

XXXII

В феврале Мунгаловский раз десять переходил из рук в руки. Четвертый и Восьмой партизанские полки воевали здесь с Азиатской дивизией барона Унгерна и Шестым Забайкальским полком. Обе стороны старались застигнуть друг друга врасплох, и бои происходили чаще всего по ночам. В боях жителям Мунгаловского доставалось не меньше, чем воюющим. Особенно плохо им было, когда наступали белые. Подойдя к поселку, они начинали палить из орудий. Снаряды калечили и убивали скот, зажигали дома и ометы соломы в гумнах. Партизаны, боясь окружения, сломя голову отходили на Орловскую, а жители лезли в подполья. Белые занимали поселок, а затем через сутки-другие их так же лихо вышибали из него партизаны.

Но наконец незадолго до событий в Нерчинском Заводе партизаны вынуждены были отойти на Уров. У них совершенно вышли запасы патронов, а обзавестись ими за счет противника не удалось. В поселке обосновался тогда на длительную стоянку Шестой Забайкальский полк.

Полк этот считался у Семенова вполне надежным. В нем не было еще случаев перехода казаков на сторону партизан. Костяк его составляли сыновья караульских богачей-скотоводов. Воевали они плохо, но любили пороть и грабить мирное население, не разбираясь – на чьей оно стороне. Грабили все, что плохо лежало, возили награбленное сбывать китайским купцам.

Больше всего процветала в полку охота за молоденькими ягнятами, из шкурок которых получались щеголеватые папахи. У каждого казака имелось в переметных сумах несколько сырых и уже выделанных ягнячьих шкурок. Они играли на шкурки в карты, меняли их на вино.

У Козулиных стали на постой восемь казаков. Обосновались они в горнице, наполнив ее неистребимым запахом солдатчины. Скоро все цветники были набиты окурками, крашеный пол загажен, а на печке развешены портянки и рукавицы, расставлены мокрые катанки.

Вечером, накормив казаков ужином, Дашутка пошла в свое зимовье взглянуть на ягнят и кур. Еще с крыльца услыхала она в зимовье какую-то возню. Недоумевая, в чем дело, приблизилась она к зимовью и увидела, что дверь его распахнута настежь. «Неужели собака туда забралась?» – подумала Дашутка и, схватив суковатую палку, смело подошла к двери. В ту же минуту на нее набросился из-за угла какой-то человек, зажал ей рот и грубо впихнул в зимовье, где дико метались потревоженные ягнята. Затем мимо нее пробежали из зимовья еще два или три человека. Они захлопнули дверь и заложили засов снаружи. Дашутка закричала «караул» и не помня себя выбила заледенелое окошко, с трудом вылезла через него и с криком побежала в дом.

При ее появлении казаки-постояльцы переглянулись между собой, похватали винтовки и выбежали в ограду. Скоро ни с чем вернулись назад и посоветовали Афафене держать ягнят в избе. Но на следующую же ночь эти казаки, куда-то сходив, возвратились с задушенными ягнятами в торбах. Утром Дашутка узнала, что у Каргиных и Мунгаловых утащили в ту ночь из зимовья всех ягнят.

На вторую неделю пребывания полка в Мунгаловском с севера опять стали ежедневно наведываться партизанские разъезды. Появлялись они обычно по обогреву и завязывали перестрелку с заставами белых.

Командир полка полковник Щеглов приказал заставам не выпускать из поселка на север никого из мунгаловцев, чтобы они не имели возможности сноситься с партизанами. Жители не могли привезти ни дров, ни сена и кормили скот соломой, а печки топили заборами и постройками.

У Козулиных дрова еще были, но сено вышло. Дашутка кормила овец и коров соломой и с горечью видела, как худели они от такого корма. Тогда-то и решилась она съездить за сеном, которое стояло у них в зародах в четырех верстах от поселка около тракта на Уров. Мать всячески отговаривала ее от такой затеи, но Дашутка договорилась с казаками, стоявшими у них, что в тот день, когда они будут находиться в заставе, они выпустят ее из поселка.

Однажды после ужина казаки стали собираться на заставу. Уходя, они сказали Дашутке:

– Если хочешь, завтра можешь съездить за сеном. Мы тебя пропустим. Только выезжай пораньше.

Дашутка проснулась задолго до рассвета. На заиндевелых окнах серебрился свет ущербного месяца, в соседних дворах заливисто тявкали собаки. Зевая и потягиваясь, прошлепала она босыми ногами по кухне. На теплом припечке нашарила спички и стала растапливать печь. Сложенные с вечера в печку дрова хорошо просохли и весело запотрескивали, едва она сунула в них пучок зажженной бересты. Дым синей широкой лентой потянулся в трубу. Из трубы тотчас же закапали черные от сажи капли, и она догадалась, что ночью шел снег. Чтобы не марался шесток, положила на него жестяную заслонку. Потом поставила в печку чугунок с водой. Пока умывалась и причесывалась, вода в чугунке запузырилась и запела на разные голоса.

Позавтракав, Дашутка вышла в ограду. За Драгоценкой смутно краснело над белыми сопками небо. В ограде мягко искрился голубой пушистый снег, шевелились черные тени. Высоко в студеной синеве блестела подкова месяца.

Напоив из ведра гнедуху, обмела ей бока метлой, сбила с копыт железным молотком заледенелые комья снега и стала запрягать в приготовленные с вечера сани.

Только выехала из своих ворот, как повстречала Соломониду Каргину. Заслонясь от резкого ветра черной варежкой, Соломонида крикнула:

– Куда это тебя понесло? Сидела бы лучше дома. Партизаны, того и гляди, опять заявятся. Подымут они перепалку с нашими, и очутишься ты между двух огней.

– Я до партизан вернуться успею. Они ведь только по обогреву ездят, – ответила Дашутка, подымая воротник козлиной дохи.

Макушки сопок ярко алели, когда Дашутка была уже у своего зарода. Зарод с наветренной стороны забило высоким сугробом. На сугробе виднелись вмятины волчьих следов. Она опасливо огляделась по сторонам. Две вороны с простуженным карканьем пролетели над ней к поселку. Она скинула с себя доху, взяла с саней вилы и по заледенелому сугробу поднялась на зарод. Очистив от снега овершье, с трудом разворошила его и стала накладывать воз прямо с зарода. Ветер все время мешал ей. Он парусом надувал ее широкую юбку, бил по лицу концом полушалка, рвал сено с вил. Ей приходилось всячески ухитряться, чтобы сохранить равновесие и удержать в руках тяжелые навильники, с которых сыпалась на полушалок и за воротник колючая труха.

Занятая делом, она не заметила, как к зароду подъехали партизаны на покрытых инеем лошадях, все в дохах и косматых папахах.

– Здорово, молодуха! – гаркнул у нее за спиною насмешливый голос.

Она вздрогнула, и сено с вил упало. Его тотчас же подхватило ветром, развеяло во все стороны.

– Да ты не бойся, не бойся, – сказал пожилой партизан с обметанными инеем бородой и бровями. Другой, помоложе и побойчее, добавил:

– Мы не кусаемся.

– И как это вы тихо подъехали? – спросила Дашутка.

– Такое уж наше дело… А что, белые от вас не ушли?

– Нет, все еще стоят. А вчера к нам новые подъехали.

– И много?

– Кто их знает. Не считала я. Только они всю Подгорную улицу под постой заняли.

– Мужик-то у тебя, молодуха, где? В белых али у нас? – расспрашивал, посмеиваясь, молодой, похлопывая мохнатой рукавицей по седельной луке.

– Его у меня еще в восемнадцатом году под Маньчжурией убили.

Поговорив с Дашуткой, партизаны принялись совещаться. В это время над падью, ярко освещенной солнцем, гулко раскатился ружейный залп. Партизаны повернули и поскакали туда, откуда приехали. Дашутка спрыгнула с зарода и присела на воз. Залпы следовали один за другим. Выглянув из‑за воза, она увидела на ближайшей сопке человек тридцать казаков. Стоя, били они навскидку по партизанам. Им удалось свалить под одним из них коня. Она оглянулась. Потерявший коня партизан сбросил с себя доху и попытался бежать. В это время его посадил к себе в седло другой, и они скрылись из виду за сверкающими кустами.

Казаки стали спускаться с сопки к Дашутке. Это ее сильно встревожило. То, что она разговаривала с партизанами, могло обойтись ей очень дорого. В дикой тоске тыкала она вилами в сено, но никак не могла набрать навильник.

Первым к ней подскакал с винтовкой наизготовку урядник, румяный и круглолицый. На нем был желтый полушубок и белая папаха, лихо сбитая на ухо. Скаля в улыбке кипенно-белые зубы, он добродушно спросил:

– Какие это ты с партизанами разговоры разводила?

– Они вязались ко мне с расспросами, не ушли ли вы из поселка.

– А ты им что сказала?

– Сказала, что не ушли. Да они потом это и сами увидели, как начали вы палить по ним, – улыбнулась Дашутка, успокоенная поведением урядника.

Но следом за ним подъехал с казаками длиннолицый и горбоносый хорунжий. Наезжая на Дашутку конем, хорунжий грубо спросил:

– Ты почему без разрешения из поселка выехала? Свидание здесь красным назначила?

– Никому я не назначала никакого свидания.

– Ладно. В штабе разберемся… Плюхин! – приказал хорунжий уряднику. – Помоги этой бабенке увязать воз и веди ее в поселок. А мы поедем посмотреть, куда девались красные.

Хорунжий ударил нагайкой рыжего с белым пятном на лбу коня и понесся на север. Казаки последовали за ним. Урядник слез с коня и стал помогать Дашутке завязывать воз. Он искренне жалел ее и все время твердил:

– Да… Влипла ты с этим чертовым сеном. Офицеры наши такие собаки, что не приведи Бог.

Едва они выехали на дорогу, как возвратился хорунжий с казаками.

– Поживей! – скомандовал он сидевшей на возу Дашутке и хлестнул нагайкой гнедуху.

В поселке Дашутку доставили прямо в штаб полка. Штаб находился в доме Архипа Кустова.

Командир полка полковник Щеглов, тридцатилетний мужчина с голубыми остекленелыми глазами, бабник и пьяница, завтракал, когда к нему явился с рапортом хорунжий. Выслушав его, Щеглов спросил:

– Баба-то хоть добрая?

– Кровь с молоком, господин полковник!

– Приведи ее сюда. – Щеглов оттолкнул тарелку с недоеденной котлетой и начал ходить по горнице, приводя себя в порядок.

Через минуту хорунжий втолкнул Дашутку в горницу и закрыл за нею дверь. Нарумяненное холодом лицо ее горело, руки теребили концы полушалка.

– Ого! – вырвалось у Щеглова. Он бросил в кадку с фикусом окурок папиросы и строго спросил: – Кто ты такая? Большевичка?

– Что вы, ваше благородие! Какая же я большевичка? Отец мой в дружине с самой весны ходит, – глядя на него со страхом и надеждой, торопливо говорила Дашутка.

– Хорошо. Постараемся выяснить, правду ли ты говоришь. А до выяснения будешь находиться под арестом.

– Да что же тут выяснять-то? Вам здесь любой скажет, кто я такая.

Но у Щеглова было свое на уме. Он позвал хорунжего и велел посадить Дашутку в кустовское зимовье под замок. Едва захлопнулась за нею забухшая, обитая кошмою дверь зимовья, как она в полном изнеможении опустилась на лавку и расплакалась. Выплакавшись, принялась ходить из угла в угол, не находя себе места. На голбце стоял небольшой деревянный ящик с сапожными колодками и инструментами. Она принялась рыться в нем и нашла короткий, сделанный из литовки ножик с обшитой кожей рукояткой. Взяла его и спрятала в правый рукав.

Узнав об аресте дочери, Аграфена Козулина кинулась к соседкам, мужья которых находились в дружине. Скоро человек десять их отправились вызволять Дашутку. Это, возможно, и удалось бы им, если бы Щеглов не получил к тому времени срочного донесения о событиях в Нерчинском Заводе.

Когда допущенные к нему казачки все разом принялись кричать, что он напрасно безобразничает в поселке, где большинство жителей ходит в белых, он с матерщиной оборвал их:

– Врете, поганки длинноволосые! Все ваши мужья переметнулись сегодня на сторону красных. Я теперь за вас примусь. Вы у меня попляшете! – И он приказал ординарцам гнать их.

Дашутка видела в отдушину возле двери, как мать с соседками прошла к Щеглову. Она оживилась и стала надеяться на свое вызволение. Но когда ординарцы нагайками выгнали женщин из кустовской ограды, снова почувствовала себя как птица в западне.

Поздно вечером пьяный Щеглов явился в зимовье. Следом за ним вошел денщик с зажженной лампой в руках. При входе их Дашутка, дремавшая на голбце, испуганно вскочила на ноги. Щеглов взял у денщика лампу и приказал ему убираться. Поставив лампу на печку, он с пьяной икотой сказал:

– Ты, бабонька, не помирай раньше времени. Мы можем с тобой великолепно сговориться. Садись, – показал он на широкую лавку у передней стены, застланную холстиной.

– Ничего, я постою.

. – Садись! – прикрикнул он, и Дашутка покорно опустилась на краешек лавки.

Щеглов уселся рядом с ней и, заглядывая ей нагло в глаза, спросил:

– Ты понимаешь, чего я хочу?

– Давно все поняла.

– Ну вот и хорошо, что ты такая сговорчивая. – И он попытался обнять ее.

– Ты лучше не трогай меня! – сильно толкнув его в грудь, вскочила с лавки Дашутка и отбежала к печке.

Щеглов достал из кармана портсигар, закурил папиросу. Сделав две-три затяжки, изжевал весь мундштук и кинул папиросу в угол. Потом с угрозой сказал:

– Ты не брыкайся много! Либо мы с тобой сговоримся тихо и мирно, либо я спущу на тебя взвод казаков. Выбирай, что лучше.

– Эх ты, ваше благородие! – с презрением бросила Дашутка. – Только и умеешь, что с бабами воевать. Есть ли в тебе хоть капля стыда-то?

– Молчать! – рявкнул Щеглов и пошел на нее.

– Не лезь ты лучше ко мне… – бросилась от него Дашутка к порогу и попыталась открыть дверь. Но она оказалась закрытой снаружи.

– Ну что же, пеняй на себя, – прохрипел Щеглов и позвал топтавшегося за дверью денщика.

– Что прикажете, господин полковник? – открывая дверь, спросил денщик.

– Иди и скажи ординарцам, что отдаю эту бабу им.

Тогда Дашутка выхватила нож и бросилась на Щеглова, но он пнул ее носком сапога в живот. Отлетев в сторону, она упала на пол, прикусив до крови язык. Щеглов бросился, чтобы отнять у нее нож, но она успела подняться на ноги и опять пошла на него.

В ту же минуту в зимовье ворвались ординарцы. И тогда Дашутка, откинув голову назад, полоснула себя ножом по горлу. Красные круги пошли у нее в глазах. Она зашаталась, медленно повалилась на правый бок, и последнее, что промелькнуло в ее меркнущей памяти, было воспоминание о том, как скакал к ней навстречу Роман в день похорон деда, одновременно обрадованный и смущенный.

XXXIII

Вскоре после событий в Нерчинском Заводе, подчиняясь директиве обкома, партизаны Журавлева двинулись на соединение с амурцами и завязали ожесточенные бои за Сретенск, крупнейший опорный пункт атамана в Восточном Забайкалье. Одновременно полк Кузьмы Удалова был послан на юго-запад, к Маньчжурской железнодорожной ветке, по которой шло из-за границы снабжение семеновцев и действовавших в Забайкалье японских дивизий генерала Ооя.

С полком Удалова надолго ушел из родных мест и Роман Улыбин. Он так и не узнал тогда, какая судьба постигла орловскую дружину и что случилось с Дашуткой в февральскую вьюжную ночь.

Стремительным рейдом шел полк по студеным даурским степям. Партизаны, жившие предчувствием скорой победы, были настроены бодро, воевали лихо и весело. За три недели побывали они в тридцати станицах и селах. Шесть станичных дружин, два карательных отряда и батальон японской пехоты разбили они наголову ночными налетами. Нелегко было воевать при сорокаградусном морозе, на пронизывающем до костей ветру, но вера в победу воодушевляла их. Всюду население встречало их как освободителей, везде вливались в полк десятки и сотни новых бойцов. Скоро Удалов разбил свой полк на три полка по тысяче сабель в каждом и стал именовать свою часть Отдельным летучим партизанским отрядом.

В станице Улятуевской, на дневке, вызвал он к себе Романа и сказал ему:

– Знаю я тебя, Ромка, не первый день. Котелок у тебя ничего, вроде подходяще. Так что сдавай свою сотню Симону Колесникову и принимай Третий полк. Только смотри не зазнавайся, иначе разжалую в два счета.

Роман, утративший за десять месяцев непрерывных боев свою былую самонадеянность, сказал, что с полком ему не справиться.

– Как это не справишься, если я тебе приказываю? – удивился Удалов. – Я ведь знаю, что делаю. Еще как управишься-то! Об этом я могу по себе судить. Был я прежде сотенным трубачом во Втором Читинском полку, которым войсковой старшина, нынешний семеновский генерал Михайлов, командовал. А теперь я вон какой махиной управляю. И должно быть, неплохо, раз Гришка Семенов оценил мою голову в тридцать тысяч золотых. А потом, скажу тебе по секрету – командовать нашим народом нетрудно. Каждый знает, за что головой рискует.

– Все это так, – согласился Роман, – а только поискал бы ты, товарищ Удалов, человека поопытнее и постарше.

Выведенный из терпения Удалов стукнул кулаком по столу и прикрикнул:

– Хватит, поговорили! Принимай полк – и баста! В начальники штаба я тебе Елизара Матафонова определил, а Матафонов, он такой, он любого генштабиста за пояс заткнет…

В ту же ночь Удалов повел свой отряд на запад, к Цугольскому дацану, где, как узнал он, стояла кавалерийская бригада того самого генерала Михайлова, у которого был он простым трубачом. Удалову не терпелось сразиться с Михайловым, показать ему, на что способен «Кузька-трубач», как пренебрежительно звали его офицеры полка.

Ледяная поземка мела в степи, полный месяц в морозных белых кольцах плыл по студеному небу. Возбужденный Кузьма, одетый поверх полушубка в косматую козью доху, ехал по заметенной дороге рядом с Романом и командиром Второго полка Савватеевым, на ходу разрабатывая план предстоящего боя.

– Дацан стоит в котловине, – говорил он хрипловатым, простуженным голосом, – с трех сторон от него сопки, с четвертой Онон. За рекой тоже сопки к самому берегу подступили. Выгорит у нас дело, если мы эти сопки займем без шума. Пусть Михайлов спокойно спит, пока мы его не разбудим.

– Ночь-то уж больно светлая, – заметил ему Савватеев. – Ежели есть у них на сопках посты, за пять верст они нас увидят.

– Месяц скоро закатится, так что на сопки в темноте поползем, – возразил Удалов. – Роман со своим полком заононскую сторону займет, устроит там в узких местах засады. А два других полка пойдут к дацану и кинутся в атаку на сопки. Взять их нужно во что бы то ни стало. А когда займем их да начнем беляков в дацане на выбор бить, метнутся они на Онон. Там им Ромка и должен показать, почем фунт лиха. Ясно я говорю?

– Вполне, – ответили Роман и Савватеев и поспешили к своим полкам.

На рассвете, в белой морозной мгле, поднимавшейся от Онона, партизаны сбили с сопок семеновские посты и открыли по дацану сильный ружейно-пулеметный огонь. Заметались семеновцы среди беспорядочно разбросанных построек дацана, неся большие потери. Затем уцелевшие повскакали на коней и понеслись толпами к Онону. Там по ним в упор ударили пулеметы Третьего полка.

Обезумевшие семеновцы, очутившись в этой огненной мышеловке, долго метались из стороны в сторону, как слепые. Когда совсем рассвело, уцелевшие сдались в плен. Вырвались из окружения и умчались в сторону станции Оловянной не больше ста человек. С ними удалось удрать и генералу Михайлову. В Оловянной Михайлов сообщил по прямому проводу в Читу о разгроме партизанами своей бригады и застрелился в комнате телеграфистов.

Когда партизаны заняли дацан, Удалов обратился к ним с короткой речью:

– Бурятских монахов, хоть они и дармоеды, не обижать, без разрешения ничего у них не трогать. Кто не послушается, пусть на себя пеняет. Ясно я говорю?

– Ясно, – дружно и весело ответили бойцы.

Ламы, услышав этот разговор командира с бойцами, почувствовали себя смелее, и главный настоятель дацана, могучего телосложения бурят в очках, обратился к Удалову с просьбой разрешить отправить утреннее богослужение. Удалов сказал, что ламымогут молиться своему будде сколько им будет угодно, и в свою очередь попросил разрешения побывать у них в храме во время службы. Получив согласие, отправился он в храм вместе с Романом, Савватеевым и начальником своего штаба, которые пошли с ним из простого любопытства.

В храме, раскрашенном снаружи необычайно яркими и прочными, не утратившими своего первоначального цвета красками, увидели партизанские командиры множество отлитых из бронзы будд, одни из которых были не больше детских кукол, а другие возвышались от пола до потолка… Пятьсот коленопреклоненных лам, одетых в желтые и красные халаты, молились в дыму курений.

Не выстояв службы до конца, Удалов вышел вон из храма. Поспешившим за ним командирам он сказал на крыльце:

– Ну и дичь. Дрова бы рубить этим бездельникам, чтобы сало с них слезло. На них смотреть противно.

Вечером привели к Удалову задержанную на одной заставе девушку в черной барашковой шапке и в крытой плисом бурятской шубе. Разрумяненное морозом чернобровое лицо ее показалось Удалову необыкновенно красивым. Он поднялся из-за стола, приняв соответственную его положению позу, и спросил у доставившего девушку партизана-китайца:

– В чем дело, Седенкин?

– Шпионку поймали, – уверенно обьявил китаец.

Удалов оглядел девушку с ног до головы, строго спросил:

– Откуда, красавица?

– Из Оловянной.

– Зачем к нам пожаловала?

– Мне нужно видеть Удалова.

– Я Удалов. Давай говори, что надо.

– Надо переговорить наедине.

Удалов сделал знак рукой, и все находившиеся в избе люди немедленно вышли за дверь. Оставшись наедине с командиром, девушка сняла свою барашковую шапку, ловко распорола ее черную подкладку и, достав оттуда исписанный химическим карандашом лоскут белого шелка, протянула его Удалову.

Удалов повертел перед глазами исписанную шелковку и покраснел, словно его уличили в чем-то неприличном. Потом нехотя признался, что не умеет читать.

Девушка окинула его удивленным взглядом и тоном приказания сказала:

– Позовите надежного товарища, обязательно члена партии, и пусть он вам прочтет, что тут написано.

Удалов взглянул за дверь, крикнул, чтобы ему немедленно прислали Романа Улыбина. Когда Роман вошел, он подал ему шелковку и угрюмо сказал:

– Читай.

Роман взял в руки необычное письмо. Писал Оловяннинский комитет партии, что «предъявительница сего» Вера Алексеевна Пляскина командируется в партизанский отряд товарища Удалова со специальным поручением, которое изложит ему на словах лично.

– Вон ты пташка-то какая! Весенняя, – радостно изумился Удалов, а Роман стоял и глядел на девушку восхищенным взглядом.

Задав девушке несколько проверочных вопросов, Удалов попросил ее:

– Ну рассказывай, родная, с чем ты приехала.

Вера рассказала, что в связи с приближением партизан на станции Оловянная поднялась паника и что команда семеновского бронепоезда, разагитированная подпольщиками, готова перейти к партизанам.

– А какие части еще есть на станции? – спросил Удалов.

Вера перечислила с исчерпывающей точностью:

– Чехословацкий батальон подпоручика Кратохвилла, батальон юнкеров и две роты Второго Маньчжурского полка. Чехословаки уже объявили, что воевать с партизанами не будут. Начальство из Владивостока приказало им соблюдать нейтралитет.

– Это хорошо. Ну, а япошки как?

– Комитет считает, что если вы припугнете их, то и они заявят о нейтралитете.

– Что ж, тогда попробуем припугнуть. Предъявим им этот самый, как его…

– Ультиматум, – подсказала Вера.

– Вот, вот, сразу-то и не выговоришь, – рассмеялся Удалов и, вызвав адъютанта, приказал подымать полки.

На закате партизаны окружили Оловянную, разобрав на всякий случай полотно восточнее и западнее станции. Желая показать японцам и чехословакам свои силы, Удалов приказал передвигаться своим полкам в виду станции с места на место. Передвигались они до наступления темноты.

А в девять часов вечера на станцию поехали партизанские парламентеры. Возглавлял их Роман Улыбин. Одетый в черный полушубок и косматую баранью папаху, с маузером на правом и серебряной шашкой на левом боку, имел он достаточно внушительный вид. Четверо богатырского сложения молодых и бравых ребят сопровождали его.

Встреченные чехословацкой заставой, парламентеры явились сначала в вагон подпоручика Кратохвилла. Находившиеся на станции семеновцы хотели было схватить парламентеров с красными ленточками на папахах, но сопровождавшие их чехи решительно заявили, что не позволят этого.

С чехами Роман договорился быстро. Подпоручик Кратохвилл подтвердил, что во всех случаях чехи будут придерживаться полного нейтралитета. А в заключение сказал по-русски:

– Мы ничего не будем иметь против, если вы займете станцию и прогоните отсюда японцев и семеновцев. – И распорядился доставить парламентеров под охраной в штаб японского батальона, который находился в станционной школе.

В жарко натопленном коридоре, освещенном яркой лампой, Романа и его спутников встретили японские офицеры, все широкозубые и подстриженные под ежик, с красными от волнения лицами. Коренастый, с реденькими и жесткими усиками майор с каким-то змеиным шипением спросил Романа на ломаном русском языке:

– Что вам угодно от японского командования?

Роман взял руку под козырек и тотчас же опустил, затем, стараясь говорить как можно тверже, ответил:

– Передаю японскому командованию предупреждение командующего Особым партизанским корпусом: ровно в двадцать три часа части корпуса начнут занимать станцию. Наша цель – разоружить находящихся на станции семеновцев.

– Мы не позволим! – запальчиво крикнул майор, по-крысиному показывая зубы. – Мы будем воевать с вами!

– Попробуйте! Если с вашей стороны будет сделан по партизанам хоть один выстрел, вы будете уничтожены. Все до одного. Во избежание ненужного кровопролития вы должны соблюдать нейтралитет.

Майор дернулся к стоявшим поодаль японским офицерам, перекинулся с ними несколькими фразами по-японски, затем прошипел Роману:

– Хор-ро-со!.. Мы будем обсуждать ваш ультиматум. Вы будете ожидать здесь. – И направился в одну из комнат, куда вслед за ним двинулись и все офицеры.

Роман проводил их насмешливым взглядом и уселся на стоявшую у стены скамейку. Рядом с ним сели и его спутники, настороженно поглядывая на торчавших у всех дверей часовых. Никто из них не мог предвидеть заранее, чем могло кончиться это посещение японского штаба.

Долго споря, кричали удалившиеся в классную комнату японцы. Больше часа ждал их решения Роман, обливаясь потом в своем полушубке. Наконец не вытерпел, решительно поднялся на ноги и направился к двери, за которой совещались японские офицеры. Стоявший у двери часовой преградил ему дорогу винтовкой. Роман ловким движением отвел винтовку в сторону и рванул дверь. Офицеры изумленно уставились на него. Затем майор сердито крикнул:

– Как вы смеете входить без позволений!

– Время истекает, – обьявил Роман. – Через полчаса мы начинаем бой. Извольте поторопиться. – И вернулся на скамейку в коридор.

Через три минуты майор вышел к парламентерам в сопровождении своих офицеров и с важным видом заявил, что императорская армия не участвует в войне русских…

Ровно в 23 часа партизаны цепями двинулись со всех сторон на Оловянную. Семеновские офицеры попрятались кто куда успел, а солдаты сдались в плен. Команда бронепоезда, заранее обезоружив офицеров, перешла на сторону партизан.

К утру партизаны выловили всех прятавшихся офицеров, сняли пушки и пулеметы с бронепоезда, замели под метелку оружие и боеприпасы на складах и на мобилизованных подводах отправили трофеи в сторону Цугольского дацана.

Получив от разведки донесение, что на соседнем разъезде выгружается из эшелона японская пехота численностью до полка, Удалов приказал оставить Оловянную. Было уже светло, когда его полки удалялись от станции вниз по Онону. И когда они отошли примерно на версту, японцы открыли им вдогонку ожесточенную стрельбу. Партизаны хлестнули плетками по коням и скоро скрылись за увалами, имея ранеными всего двух бойцов.

Довольный этим успехом, Удалов повел свой отряд в район слияния Ингоды с Ононом, где стояла бригада семеновской пехоты, прикрывавшая Сретенск.

Во время рейда узнали партизаны печальную весть: 20 февраля у деревни Лоншаковой на Шилке осколком японского снаряда был смертельно ранен Павел Журавлев. Эта была тяжелая утрата для всех трудящихся Забайкалья. Всюду в партизанских частях оплакивали гибель любимого партизанского командира, всюду клялись отомстить за него врагу. Отряд Удалова отомстил за его смерть полным разгромом семеновской бригады в Удинском поселье, а партизаны Западного Забайкалья ответили на смерть командующего партизанской армией лихими налетами на пробивавшиеся к Чите каппелевские части и взрывами японских эшелонов, покидавших Верхнеудинск.

XXXIV

На исходе зимы закончила свой «ледяной поход» от Омска до Читы тридцатитысячная армия Каппеля. Сделавший за два года головокружительную карьеру от подполковника до генерал-лейтенанта, двадцатидевятилетний Каппель не дожил до конца похода. Въехал он в семеновскую столицу в обыкновенном сосновом гробу, накрытом знаменами лучших его дивизий – Ижевско-Воткинской и Уфимской. Где-то еще за Нижнеудинском сани, в которых он ехал, провалились в быструю горную речку Кан. На сорокаградусном морозе Каппель обморозился и через три дня, окоченев, умер.

Смерть его не могла не порадовать атамана Семенова. Ему нужны были каппелевцы и не нужен был Каппель. В лице этого человека забайкальский атаман из простых есаулов видел слишком крупную для собственного благополучия фигуру. Он хорошо знал, что именно Каппеля адмирал Колчак прочил в свои преемники. И только японцы, при помощи которых Колчак надеялся выбраться из охваченной восстанием Сибири, заставили его скрепя сердце назначить Семенова главнокомандующим всеми вооруженными силами Дальнего Востока, а спустя две недели, накануне своего ареста, Семенову же передать и всю полноту военной и гражданской власти.

Не сомневаясь, что со смертью Каппеля легко будет прибрать к рукам его армию, Семенов устроил ей необыкновенно пышную встречу. Встречали ее колокольным звоном и артиллерийскими салютами. Все лучшие здания в городе были отведены под постой каппелевцев. Все газеты в течение недели славословили участников «ледяного похода», называя их чудо-богатырями. В лучшей читинской гостинице «Селект» новоиспеченный правитель «Российской Восточной окраины» и его премьер-министр Таскин устроили в честь каппелевских генералов банкет, продолжавшийся целые сутки.

А через день в Чите открылся войсковой казачий круг. Открыл его старейший казачий генерал Савельев. Первое слово он предоставил новому командующему каппелевской армией генералу Войцеховскому.

Войцеховский, рядившийся в тогу демократа, рассказал делегатам круга, что представляет его армия, и заявил, что отныне эта армия отдает себя в распоряжение атамана Семенова для совместной борьбы с большевиками. Затем он, правда, в осторожной форме, но все же упрекнул читинских правителей в том, что они политикой массового террора сами плодят у себя большевиков. Его речь понравилась делегатам с мест, но Семенова и его генералов привела в бешенство. И Семенов постарался при первой возможности убрать Войцеховского. С помощью японской контрразведки Войцеховского обвинили в подготовке переворота и выдворили в Маньчжурию, а недовольных этим каппелевских офицеров стали потихоньку арестовывать и «выводить в расход». Командующим каппелевской армией Семенов назначил генерала Лохвицкого, ярого монархиста по своим убеждениям.

Полтора месяца каппелевцы отдыхали, а затем после основательной чистки были сведены в два корпуса и двинуты в Восточное Забайкалье для борьбы с партизанами. От наступающей же с запада Красной Армии атаманскую вотчину прикрыли японские дивизии генерала Оой, совершившие перед этим несколько карательных экспедиций в Западном Забайкалье, где были сожжены ими десятки сел и расстреляны сотни стариков, детей и женщин.

В конце апреля крупные силы каппелевцев перешли на правый берег Шилки, заняли станицы Жидкинскую и Шелопугинскую в долине реки Унды. Кавалерийские партизанские полки, сведенные в три дивизии, стояли в это время в станице Корпунской, где проводился перед этим фронтовой партизанский съезд, в котором участвовали представители Амурской Советской республики и большая группа командиров и политработников Красной Армии, пробравшихся к партизанам по таежным тропам севернее Читы. Выступление представителя командования Красной Армии было встречено бурными аплодисментами. А когда он в своей речи упомянул имя Ленина, все делегаты поднялись и устроили в честь главы Советского правительства долго не смолкаемую овацию.

На съезде партизаны выбрали своим командующим Дмитрия Шилова, рекомендованного партийными организациями Амурской и Забайкальской областей. Затем партизаны единодушно проголосовали за назначение прибывших из Красной Армии товарищей на ответственные посты в дивизиях и полках.

Новый штаб партизанской армии немедленно приступил к разработке плана боевых операций в помощь частям Красной Армии, наступавшим с запада на Читу.

* * *
Первая партизанская дивизия Кузьмы Удалова, в которой по-прежнему командовал полком Роман Улыбин, стояла в одном из поселков Копунской станицы. Ежедневно дивизия проводила боевые учения, а по вечерам в полках выступали с политическими докладами представители Красной Армии.

В солнечный, с легким теплым ветром день приехала в дивизию делегация читинских рабочих. Поднятые по сигналу полки были выстроены на просторном лугу под крутой и высокой сопкой, на склонах которой синел березник. В центре пестрого четырехугольника, образованного полками, наскоро соорудили трибуну из телег, накрытых досками. На трибуну, в сопровождении назначенного начальником Политического управления армии Василия Андреевича Улыбина и командира дивизии Кузьмы Удалова, поднялись рабочие делегаты. Было их три человека – седой коренастый молотобоец, рослая статная женщина и молодая русоволосая девушка в синем жакете и белой кубанке. Девушка держала в руке свернутое знамя на сделанном из казацкой пики древке.

– Товарищи партизаны! – выкрикнул громким грудным голосом Василий Андреевич, призывая бойцов к порядку. – Сегодня у нас большой праздник. К нам приехали дорогие гости, посланцы рабочего класса.

От могучего радостного «ура» всколыхнулся струящийся над полками весенний воздух. На молодецкое это приветствие откликнулось звонкое эхо в заречных сопках, галочья стая взмыла в синее небо и закружилась с криками над полками, подымаясь все выше и выше.

– Даже галки обрадовались, – шутили в строю партизаны и, задирая голову кверху, весело смеялись и переговаривались.

Выждав, когда отзвучала и замерла галочья кутерьма, стал говорить седой молотобоец. Он передал партизанам горячий братский привет от рабочих Читы-Первой, коротко рассказал, как и чем помогают рабочие наступающим с запада красноармейцам и своим землякам партизанам.

– Весна наступает у нас. Весна, какой еще не бывало. Будет она весной нашей победы, весной небывалой радости, – сказал он и закончил свою речь здравицей в честь Советской России и Владимира Ильича Ленина.

– Да здравствует Ленин!.. Ленин!.. Ленин!.. – буйным многоголосьем отозвались партизаны, потрясая вскинутыми винтовками и клинками.

– Сейчас, товарищи, – объявил Василий Андреевич, – будет говорить член Коммунистического Союза Молодежи Надя Вахрушева. – И снова раздались приветственные крики четырех тысяч всадников.

Подтянув красное знамя, девушка стремительно шагнула вперед. Налетевшим порывом ветра с силой развернуло алое полотнище у нее над головой. Девушка потеряла равновесие, покачнулась. Но, сделав усилие, быстро выпрямилась, уперла конец древка в скрепляющую доски перекладину и гордо тряхнула своей красиво посаженной головой в кубанке. Развевающимся на фоне синего неба, пылающим, как огонь, полотнищем закрыло от партизан коренастую фигуру молотобойца и стоявшего с ним рядом Удалова.

Девушка начала говорить. Всюду партизаны услышали ее отчетливый, звонкий голос.

– Товарищи! Читинская организация коммунистической молодежи поручила мне передать это знамя самым отважным партизанам, лучшей партизанской дивизии. – Подняв на минуту знамя, она снова нашла для него опору и стала рассказывать его волнующую историю.

Знамя принадлежало читинскому красногвардейскому отряду, созданному в ноябре семнадцатого года. Под этим знаменем отряд устанавливал в Чите Советскую власть, сражался на Даурском и Прибалтийском фронтах в восемнадцатом году. На берегу Байкала, у разъезда Тимлюй, отряд был окружен чехами и белогвардейцами. В неравном бою погиб весь отряд. Знамя удалось спасти одному раненому красногвардейцу. Оправившись от ранения в доме знакомого путейского сторожа, пробрался он со знаменем в Читу. Скоро его арестовали и расстреляли семеновские палачи. Но перед расстрелом он успел сказать товарищу по камере, где у него хранится знамя. Товарищ сообщил об этом на волю, и знамя спрятали у себя две девушки, родные сестры Тюменцевы. Семеновские контрразведчики как-то пронюхали, что на Чите-Первой прячут красногвардейское знамя. Они разыскивали его целый год. Немало людей было арестовано, подвергнуто нечеловеческим пыткам. Были арестованы и расстреляны после долгих истязаний сестры Тюменцевы. Но знамя не затерялось, не попало в руки врагов. Его взяла на сохранение семья рабочего Доброва, участника революции пятого года и красногвардейца в восемнадцатом. Три сына и дочь были у Доброва, все работали в большевистском подполье. Зимой семеновские ищейки напали на след подпольщиков, и этот след привел их к домику Добровых. Ночью семеновские юнкера окружили домик. Чтобы дать своей дочери возможность спасти знамя, Добров и его сыновья оказали юнкерам вооруженное сопротивление. Они отстреливались до тех пор, пока семеновцы не подожгли их домик. Добров и три его сына погибли, но знамя было спасено.

– … Горит на этом знамени кровь бесстрашных красногвардейцев, кровь сестер Тюменцевых, кровь рабочей семьи Добровых, – сказала комсомолка под конец своей запавшей в душу каждого партизана речи. – Пусть же возьмут сегодня это знамя руки храбрых и мужественных бойцов красной партизанской армии! Пусть ведет их это знамя на подвиг, на святую месть палачам! Пусть оно станет знаменем победы Советской власти в нашем Забайкалье!

Взволнованные рассказом комсомолки и пламенным ее призывом, долго молчали партизаны. Только знамя шумело и переливалось на ветру в объявшей полки тишине. Нарушил тишину напряженно прозвучавший голос Удалова, вставшего рядом с комсомолкой:

– Командир Третьего полка Улыбин! Командир Горной батареи Муратов! Командир Золотой сотни Димов! Ко мне!..

Роман, Федот Муратов и Димов поскакали к трибуне с разных концов четырехугольника. Почти одновременно достигли они трибуны, взволнованные, с бьющими сердцами, с горящими лицами.

– От имени командования приказываю, – обратился к ним Удалов, – принять это красногвардейское знамя как знамя дивизии. – Он повернулся к знамени и припал губами к краю алого полотнища.

У Романа спазма сдавила горло, у Федота дрожали губы, у Димова непрошеная слеза скатилась в усы. А Удалов, обращаясь к делегатам, говорил:

– Передайте, товарищи, наше партизанское спасибо славным комсомольцам, которые спасли это дорогое для нас революционное знамя. Скажите, что вручили вы его в надежные руки. Лучшие люди нашей дивизии, не знающие страха в бою, принимают от вас это знамя… Товарищи партизаны! Принимая знамя, поклянемся, что не опозорим его, что мужественно пронесем его в боях до дня недалекой победы!

– Клянемся! – откликнулись как один тысячи голосов.

По знаку Удалова Роман приблизился к знамени, поцеловал его и принял из рук комсомолки. Федот и Димов выхватили из ножен шашки и встали с ним рядом. С трудом удерживая рвущееся по ветру знамя, Роман поехал вдоль строя полков. Федот и Димов сопровождали его, один по левую, другой по правую руку, оба держались торжественно и прямо. Командиры полков и сотен, скомандовав при их приближении «смирно», брали под козырек, отдавая честь боевому революционному знамени…

* * *
Накануне Пасхи Удалов получил приказ разгромить каппелевцев в Шелопугинской. Первый удар он решил нанести по группировке противника, расположенной в поселке Купряковском. Собрав на совещание командиров полков и отдельных сотен – Золотой и Волчьей, начертил он на память план местности, где предстояло вступить в схватку с каппелевцами, разложил его на столе и сказал:

– Ну, так вот что, братцы. Глядите на мой чертеж и запоминайте. Вот это мост через Унду у Купряковского. Это – сопка напротив моста. А это вот – сам поселок и окружающие его сопки. Мы должны занять эти сопки и ворваться в поселок. Когда каппелевцы будут отступать через мост к Шелопугинской, вот с этой сопки должны ударить по ним пулеметы. В засаде здесь будут Волчья и Золотая сотни. Они должны добить каппелевцев… Все ясно-понятно?

– Пока все понятно, – согласились командиры.

– А раз так, на этом и кончим. С каппелевцами мы еще не воевали. Посмотрим, что это за «чудо-богатыри»!

Сосредоточенные с вечера на исходных позициях, полки перед рассветом пошли спешенными цепями в атаку на сопки. Там у белых стояли только заставы, а главные силы, до двух полков пехоты, находились в поселке. С криками «ура» партизаны кинулись вперед и заняли сопки почти без потерь. В это время батарея Муратова стала бить по поселку, а цепи с вершин сопок вели редкую стрельбу и беспрерывно кричали «ура». В ночи это тысячеголосое «ура» звучало настолько устрашающе, что каппелевцы тотчас же начали отступать на Шелопугинскую. Партизаны быстро спустились с сопок и сели на коней.

Когда каппелевцы хлынули на мост, по ним с расстояния в сто сажен ударили четыре пулемета. На мосту сразу образовалась гора конских и людских трупов. Каппелевцы в полном беспорядке отхлынули к поселку, а с обеих сторон уже вылетели в конном строю партизанские сотни с шашками наголо. Через две-три минуты на приречном лугу началась страшная рубка. Все не пожелавшие сдаться в плен каппелевцы были истреблены. Партизаны взяли в плен пятьсот человек, захватили двадцать станковых пулеметов, шестиорудийную батарею и множество боеприпасов.

Эта первая, успешно закончившаяся схватка с каппелевцами показала всей партизанской армии, что каппелевцев можно бить так же, как и семеновцев. И партизаны, применяя свою обычную тактику внезапных ночных налетов, наносили каппелевцам тяжелые удары в течение полутора месяцев, пока не заставили их отойти к линии железной дороги.

Неудача каппелевского наступления и нарастающий натиск частей народной армии, созданной на освобожденной территории Западного Забайкалья Дальневосточной республики, показали японцам, что их карта бита, что Забайкалья им не удержать. В тылу у них, на Маньчжурской ветке, по которой они могли благополучно убраться восвояси, действовало двенадцать конных и два пехотных партизанских полка, а с востока все решительнее нажимали амурцы. И тогда японцы стали просить правительство Дальневосточной республики о заключении месячного перемирия. Правительство ДВР, выполняя директиву Ленина не ввязываться в войну с Японией, согласилось на перемирие. Японцы стали постепенно оттягивать свои войска в Читу и дальше – на Маньчжурскую ветку.

Туда к концу перемирия стали отходить и каппелевцы. Семеновская армия разлагалась. Ежедневно из нее уходили к партизанам сотни солдат.

В августе японцы официально объявили о своем уходе из Забайкалья. Напрасно атаман Семенов обращался к правительству микадо с просьбами приостановить эвакуацию японских войск. Не добившись ничего, он улетел из окруженной Читы на самолете, бросив остатки своих войск, отступавших к маньчжурской границе, на разгром партизанам.

В октябре 1920 года Чита пала. Почти одновременно в нее вступили части Народно-революционной армии ДВР и амурского партизана Старика. А через месяц, в буранный ноябрьский день, на границе Маньчжурии разыгрался завершающий партизанский бой с уходившим последним из Забайкалья каппелевским корпусом генерала Бангерского, состоявшим почти из одних офицеров.

XXXV

Вслед за эвакуировавшимися из Нерчинского Завода японцами ушли оттуда и семеновские части. В чалбутинских бакалейках, где жил Елисей Каргин, узнали об этом от хлынувших за границу казаков береговых станиц. Партизаны к тому времени находились в низовьях Аргуни и Шилки. Раньше чем через неделю они не могли появиться в районе Орловской. Каргин решил воспользоваться этим случаем и съездить домой за женой и ребятишками, чтобы вместе с ними мыкать недолю на постылой чужбине. Заседлав коня, переехал он утром вброд Аргунь и к вечеру уже был в Мунгаловском.

Тишиной и запустением встретил его поселок. Не слышно было в нем проголосных девичьих песен, молодого смеха и говора на крашеных лавочках у ворот. У плетневых завалинок, у заборов и прямо на дороге лежали тогда круторогие, упитанные волы. Мерно и шумно вздыхали они в темноте, занятые бесконечной жвачкой, и нехотя подымались с теплой земли от громкого окрика. Но за полтора года гражданской войны семеновцы и партизаны перекололи на мясо работяг-волов. И теперь в Подгорной улице увидел Каргин только пару чьих-то костлявых сивых волов, которых спасла от смерти их дряхлость и худоба.

Гулко стучали в выморочной тишине пустынных улиц копыта коня. С тяжелым сердцем проезжал Каргин мимо сожженных еще в прошлом году партизанских усадеб, где над смутно белеющими печами носились летучие мыши, мимо наглухо заколоченных домов Сергея Ильича, Платона Волокитина, братьев Кустовых и других богачей. На улыбинском пепелище встретила его жалобным мяуканьем бездомная кошка. В черном бурьяне зелеными огоньками горели ее одичалые, тоскующие глаза. «Должно быть, одна кошка и осталась у Улыбиных. Довоевались, сволочи, за счастливую жизнь», – подумал он с бессильной злобой про Василия Андреевича и Романа, которых с каждым днем ненавидел все больше и больше.

Подъехав к своему дому, долго стучался Каргин в закрытые наглухо ставни горницы. Ворота открыл ему Митька, которого никак не думал он встретить дома.

– Ты что, тоже отвоевался? – спросил он его, вводя коня в ворота.

– Отвоевался! – сверкнув в темноте зубами, рассмеялся Митька. – Как ушли из Нерчинска японцы, так назавтра же весь наш полк по домам разбежался.

– Что же теперь делать будешь?

– Дома жить, чего же больше. Красным я ничего худого не сделал. Думаю, что меня они не тронут. А ты как, совсем вернулся или на время?

– За семьей приехал. Как они, живы-здоровы?

– Здоровы. Ребятишки совсем молодцами стали. Вчера с ними хлеб ездил жать.

Только Каргин вошел в коридор, как к нему кинулись на шею разбуженные Серафимой Санька и Зотька. Он одарил их гостинцами и попросил Серафиму чем-нибудь покормить его. Она принесла из кладовки крынку молока и целое блюдо творожных шанег. Пока Каргин ужинал, вокруг стола собрались все семейные и наперебой рассказывали обо всем, что случилось в поселке за время его отсутствия.

– Ну, поедете со мной за границу? – насытившись, спросил Каргин жену и детей.

Ребятишки сразу выразили свое согласие. Санька заявил, что будет ловить в Аргуни сазанов, а Зотька сказал, что каждый день станет покупать у китайцев по фунту леденцов.

– Здесь их у нас нет, а там сколько угодно, – пояснил он неодобрительно качавшему головой деду.

– Эх вы, глупые, – сказал тогда Каргин. – Век бы их вам не видеть, этих китайских леденцов. Жить на чужой стороне не сладко. С радостью остался бы я дома, да только здесь мне не жить. За Кушаверова меня сразу расстреляют.

– Значит, теперь навовсе уедешь? – спросил старик.

– Ничего не поделаешь, приходится.

– Выходит, хозяйство-то делить надо?

– Нет, делиться я с Митюхой не буду. Возьму только с собой корову да плуг. Так что живите и хозяйствуйте тут без меня. Если вернусь, тогда выделите мне, что посчитаете нужным.

– Шибко-то не нахозяйствуем, – вмешалась в разговор Соломонида. – Быков у нас ни одного не осталось и коней только два – хромая сивуха да Митькин конь. На них не распашешься, доброй пшенички не покушаешь. Обернула война из куля в рогожку, будь она проклята. Ведь после того как убежал ты за границу, белые вконец нас разорили.

– Чего уж тут плакаться, – оборвал ее старик, – спасибо, что хоть в живых оставили.

Утром, на водопое, Каргин встретил Герасима Косых, до ухода белых скрывавшегося в тайге. Поздоровавшись с ним, Герасим хмуро спросил Каргина:

– Ну как, в китайские подданные переходишь? – и, выругав его по матушке, сказал: – Мутили, мутили вы тут, сволочи, воду!.. Эвон сколько народу погубили, а теперь за границу подались свою шкуру спасать. Дураки мы были, что слушались вашего брата, как бараны за вами шли. В других-то местах почти никто не пострадал, а у нас в каждом доме сироты и вдовы. И все это из-за тебя да из-за Сергея Ильича.

– А я-то что плохого сделал? Я никого не предавал. Так что зря ты на меня несешь.

– Ничего не зря. Кто нас в дружину силком гнал? Не ты, скажешь? А теперь чистеньким себя считаешь. Глядеть я на тебя не могу!..

Каргину нечего было ему возразить, и он поспешил убраться с ключа. Вернувшись домой, он приказал жене и ребятишкам собираться, а сам стал запрягать коня. Митька тем временем поймал во дворе одну из оставшихся коров, надел на нее ременную оброть и вывел в ограду.

– Давай вяжи ее к оглобле, – сказал Каргин брату и пошел прощаться с отцом и сестрой. Через полчаса с накрепко закушенными губами оставил он свой дом. Серафима и ребятишки сидели на возу, а он шел возле телеги.

В Подгорной улице повстречалась им жена Никулы Лопатина, Лукерья. Серафима крикнула ей, утирая глаза платком:

– Прощай, Лукерья!

– Скатертью дорога, милая, – бойко ответила ей та. – Без вас тут воздух чище будет.

– Вот сволочь баба! – выругался в сердцах Каргин и погрозил Лукерье кулаком: – Не радуйся, лоскутница. Мы еще вернемся.

– А это вилами на воде писано! – прокричала ему вдогонку Лукерья.

…За хребтом мунгаловские владения кончились. Пошли земли крестьянских деревень Артемьевки и Георгиевки, жители которых все поголовно ходили в партизанах, и Каргин, сторожко оглядываясь по сторонам, стал все громче покрикивать на коня.

Под вечер в последнем перед границей крестьянском селе заехал он в крайнюю, самую бедную избу, чтобы попросить воды для детей, измучившихся от жары и жажды. Изба была без всяких пристроек, с развалившейся плетневой оградой, с крошечными окошками, наполовину заделанными берестой.

Стукнувшись головой о закопченную притолоку, вошел он в избу и увидел в ней невероятную нищету и запустение. На заплесневелом земляном полу сидел и грыз сырую картофелину ребенок грудного возраста в коротенькой, до пупа, рубашонке, черной от грязи. В углу, на деревянной рассохшейся кровати, среди невозможных лохмотьев качала на руках завернутую в тряпицу куклу белоголовая девочка лет шести. Такой же белоголовый парнишка, года на два старше ее, сидел в кути на лавке и чистил картошку сделанным из литовки кривым ножом. Девочка с испугом, а парнишка с любопытством уставились на Каргина. Он поздоровался с ними и спросил у парнишки:

– А родители где у вас?

– Мама на поденщину ушла, а тятя на войне. Он у нас партизан, – спокойно и с достоинством объяснил парнишка.

– Что же вы так грязно живете? – задетый той гордостью, с которой парнишка упомянул об отце, продолжал допрашивать Каргин.

– Бедные мы шибко, оттого и живем худо. Мама у нас все время на работе, а мы с сестренкой прибираться не умеем. Мы еще маленькие. Вот когда побьют всех белых, вернется тятька домой, тогда и мы лучше жить станем. Я тогда учиться буду.

«Гляди ты, какой гусь! Рассуждает не хуже взрослого», – раздражаясь все больше на парнишку, подумал Каргин. Он в эту минуту по-особенному остро ужаснулся за себя и за своих ребятишек, которых когда-то мечтал вывести в люди. Белоголовый оборванный парнишка, живущий впроголодь, завтра может оказаться гораздо счастливее, чем они.

Каргин расстроился от этих мыслей, что забыл, зачем очутился в избе. Вывел его из задумчивости вопрос парнишки:

– А тебе что, дяденька, надо?

– А мне, брат, воды попить надо и ребятишек моих напоить. Они у меня на улице на телеге сидят. Вода-то у вас есть?

– Вон вода-то стоит. Черпай да пей, – показал парнишка на стоявшую у порога кадушку. – А ребятишкам своим ведерком зачерпни. Только ведерко не увози, оно у нас последнее.

Каргин напился, зачерпнул полное ведерко и пошел поить детей. Когда возвращал партизанским детишкам ведерко, что-то дрогнуло у него в душе, и он неожиданно для самого себя, вопреки всему, что делал и думал до этого, сказал им сквозь зубы:

– Счастливо вам отца дождаться, ребятки.

Ночью он благополучно добрался до Чалбутинской и переправился на китайскую сторону.

XXXVI

Барон Роман Унгерн фон Штернберг был одним из главных сподвижников атамана Семенова. Последний отпрыск обедневшего рода тевтонских рыцарей, Унгерн родился на острове Даго, в бывшей Эстляндской губернии. Из морского кадетского корпуса он ушел добровольцем на русско-японскую войну. Там его наградили солдатским Георгиевским Крестом за храбрость и произвели в ефрейторы.

В 1908 году он закончил в Петербурге Павловское военное училище и в чине хорунжего был назначен в Забайкальское казачье войско, в котором незадолго до этого было уволено в отставку много офицеров, не выказавших достаточной преданности «престолу и отечеству» в революцию пятого года. На их места были назначены тогда офицеры из виднейших дворянских семей России. Так попали в Забайкалье князья Голицын и Ухтомский, граф Кутайсов и известный из истории гражданской войны генерал войны генерал барон Врангель.

Летом 1910 года Первый Аргунский полк, в котором служил Унгерн, был направлен в Монголию для охраны русской дипломатической миссии в Урге. Там он близко сошелся с виднейшими монгольскими князьями и ламами, изучал туземный язык, интересовался религией буддистов, читал их священные книги.

Во время империалистической войны Унгерн служил в сводной Забайкальско-уссурийской казачьей дивизии. За бои в Восточной Пруссии был произведен он в войсковые старшины. Но вскоре военно-полевой суд приговорил его к трем годам крепости за избиение комендантского адъютанта в городе Тарнополе. Своего наказания по каким-то причинам он так и не отбывал. К этому времени относится аттестация, данная Унгерну его полковым бароном Врангелем. В ней было сказано: «Человек исключительной храбрости, но имеет в нравственном отношении весьма серьезный порок – постоянное пьянство. В состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь офицерского мундира, за что и был отчислен из полка в резерв чинов с понижением в звании».

Февральская революция застала Унгерна в Петрограде. Там он случайно встретился со своим давнишним знакомцем есаулом Семеновым. Семенов только что был принят премьер-министром и главковерхом Керенским, предложил себя в распоряжение Временного правительства и получил задание немедленно ехать в Забайкалье и формировать Бурят-монгольский конный полк для подавления революционных выступлений в крупнейших городах Европейской России.

Унгерн считал величайшим бедствием и позором свержение царского самодержавия и готов был присоединиться к кому угодно, чтобы только бороться «с разнузданной чернью», как презрительно величал он русских рабочих и крестьян. Он вызвался ехать вместе с Семеновым и быть его правой рукой.

Так свела судьба озлобленных, непримиримых в своей ненависти к революции, предприимчивых и жестоких людей. Забайкальский кулак-живоглот и захудалый немецкий барон с неукротимой энергией готовились к борьбе с революционным народом.

В Забайкальскую область они ехали вместе с группой других завербованных ими офицеров. Семенов был в своей офицерской форме, а Унгерн напялил на себя вишневого цвета монгольский халат с солдатским Георгием на груди и погонами на плечах. С этим одеянием он не разлучался потом вплоть до бесславного конца своего в степях Монголии. Всю дорогу курил он серебряную китайскую трубку-ганзу, штудировал русско-монгольский словарь, разговаривал по-монгольски и по-бурятски с хорошо знающим эти языки Семеновым.

Когда они вдвоем выходили из вагона на остановках и прогуливались по перронам, все обращали внимание на эту странную и неразлучную пару. Коренастый и большеголовый Семенов имел в своих жилах изрядную примесь монгольской крови. У него широкое и мясистое, с тупым подбородком лицо, глубоко посаженные черно-коричневые глаза и кривые, с толстыми икрами ноги кавалериста. Полной противоположностью ему был долговязый и белобрысый барон. Он был на три года старше двадцатидевятилетнего Семенова, а казался на несколько лет моложе. Держался он подчеркнуто и прямо. Небольшую, на длинной шее голову его покрывали белесые реденькие волосы. Довольно красивое лицо барона безнадежно портили бледные, молочно-голубые глаза. Когда он бывал трезвым и совершенно спокойным, они бездумно и размывчиво голубели. Но стоило ему напиться, как застилало их белым туманом. Бессмысленно и тупо таращились они на собутыльника, заставляя его вздрагивать и боязливо отодвигаться от хмельного барона. В гневе они делались безумными глазами убийцы. Холодная, змеиная сила их давила, гипнотизировала далеко не малодушных людей.

В дороге скрытный и сдержанный Семенов хорошо узнал, чем живет и дышит барон. Главным злом на белом свете он считал капитализм. Не раз он говорил Семенову:

– Вся беда, есаул, в этих проклятых капиталистах, банкирах и ростовщиках. Не будь этой торгашеской погани, не было бы на земле заводов и фабрик, не было бы рабочего величества пролетария всероссийского и всякого другого. Прежде в мире было только две силы – потомственная аристократия и ее рабочее быдло – народ. Мы, аристократы духа и плоти, командовали и управляли, они подчинялись и работали. И все тогда шло на земле, как положено Господом Богом. Мы могли миловать и казнить, и никто не становился нам поперек дороги. А теперь нас, тысячелетних дворян, догола обобрали наши вчерашние холуи – ростовщики. Они пустили нас по миру, выкурили из поместий и замков, разбаловали, распустили народ… Чингисхан нам нужен сейчас, есаул, новый Чингисхан. Только он может навести в этом мире нужный порядок. Пусть он пройдет по всей вселенной как Божья кара, огнем и мечом очистит ее от скверны. И когда он перевешает и перестреляет всех евреев, всех бунтовщиков, только тогда мы вернем на землю свою власть, свое право распоряжаться людьми и скотами… Нет, не полк нам надо с тобой формировать из вшивых потомков грозного Темучина, а тысячу непобедимых летучих полков. Наобещай этим диким кочевникам золотые горы, поставь над ними жестокосердного, неумолимого властелина, и только пыль пойдет по всей Европе…

Семенов посмеивался и молчал.

Свой полк они формировали в Березовке под Верхнеудинском. С трудом набрали они три сотни прельстившихся на хорошее жалованье бурят, как грянула Великая Октябрьская революция. Тогда они срочно погрузили свой отряд в теплушки и отбыли на станцию Маньчжурия. Там в полосе отчуждения Восточно-Китайской железной дороги с помощью управляющего дорогой барона Дитерихса сколотили Особый Маньчжурский отряд и начали боевые действия против Красной гвардии. Дважды разбивали их наголову отряды Сергея Лазо, и только восстание чехословаков и поддержка Японии помогли Семенову стать на время хозяином Забайкалья.

Тогда поручил он Унгерну сформировать целую дивизию из монгольских наемников. Из племен Внутренней Монголии Унгерн набрал несколько тысяч бывших разбойников, людей отчаянной жизни. Свою дивизию назвал он Конно-Азиатской, а монгольские полки для пущего страха – «татарскими».

Имея такую силу и неограниченную помощь японцев, он начал всерьез подумывать о возрождении в Северо-Восточной Азии былой империи времен Чингисхана. По его настоянию Семенов созвал на станции Даурия съезд всех князей Внешней и Внутренней Монголии. На эту затею откликнулись забайкальские буряты, баргуты, чахары и харачины, но халхинцы отнеслись к ней резко враждебно. В это время страна их пользовалась государственной автономией, предоставленной ей Китаем под давлением России в 1912 году. Не желая терять свою независимость, они не послали на съезд ни одного своего представителя. Без них было создано в Даурии правительство Пан-Монголии. Влачило оно там самое жалкое существование, находясь фактически под арестом у Унгерна.

Весь девятнадцатый год Унгерн со своей дивизией, пополненной казаками-добровольцами, воевал с партизанами Восточного Забайкалья. Там, где проходили его полки, дымились пожарища, качались в петлях повешенные, чернели вытоптанные поля и покосы. Во всех боях с помощью шести артиллерийских батарей и пулеметов Унгерн неизменно обращал в бегство партизанские отряды. Жестокий и беспредельно смелый, он никогда не щадил себя, а всегда находился там, где было всего трудней и опасней. Своих офицеров за все проступки и ошибки он избивал обычно бамбуковой палкой, с которой никогда не расставался, но рядовых не трогал. Это создало ему огромную популярность среди белых казаков, особенно в четвертом военном отделе. Там многие казаки-фронтовики хорошо его знали. И в результате были случаи, что к нему дезертировали люди из других семеновских полков. Он охотно принимал их и только спрашивал:

– В Бога веруешь? Человека зарубить можешь?

Получив утвердительный ответ, приказывал зачислять перебежчиков в свои ряды и всем им выплачивал жалованье царскими золотыми. К осени девятнадцатого года у него в дивизии было два казачьих и три «татарских» полка.

В то время Унгерн стал кумиром дальневосточной белогвардейщины. Его на все лады расписывали и восхваляли в читинских,хабаровских и владивостокских газетах. Его добровольцы пели о нем:

Хорошо барон боронит,
Красным жару поддает.
Он их рубит, он их гонит,
Передышки не дает.
Так пришла к нему слава.
В интервью, данном им тогда сотруднику американского журнала «Азия» Фердинанду Оссендовскому, он хвастливо рассказывал о себе: «Мои воинственные предки принимали участие во всех крестовых походах. Один из Унгернов погиб под стенами Иерусалима, где сражался за освобождение гроба Господня на службе короля Ричарда Львиное Сердце. В двенадцатом веке Унгерны служили монахами в Тевтонском ордене. Они распространяли огнем и мечом христианство среди литовцев, эстов, латышей и славян. До пятнадцатого века они имели огромные поместья в Латвии и Эстонии. Один из Унгернов был знаменитым разбойником, наводившим страх на купцов Прибалтики. Другой – Петр Унгерн – был сам купцом и имел корабли на Балтийском море. Мой родной дед прославился как морской разбойник-корсар. Он грабил английские корабли в Индийском океане. Я сам создал в Забайкалье орден буддийских монахов – воинов с коммунизмом и коммунистами. Я буду счастлив, если с моей помощью свергнутые монархи Европы вернут себе троны. Ради этого я готов воевать где угодно и с кем угодно».

Ревниво относившийся к растущей популярности Унгерна, Семенов начал побаиваться и всячески задабривать его. Он произвел его в генерал-лейтенанты, наградил золотым оружием и во всех своих письмах называл не иначе как «мой дорогой брат».

И вот этот дорогой его брат неожиданно изменил ему в самое трудное время, когда с запада к Чите приближалась Народно-революционная армия, а японцы собирались уходить из Забайкалья. В самом начале августа во всех читинских газетах был опубликован для всеобщего сведения следующий приказ атамана:

«Командующий Конно-Азиатской дивизией генерал-лейтенант барон Унгерн фон Штернберг за последнее время не соглашался с политикой главного штаба. Обьявив свою дивизию партизанской, он ушел в неизвестном направлении. С сего числа эта дивизия исключается из состава вверенной мне армии, и штаб впредь снимает с себя всякую ответственность за ее действия».

Приказ Семенова вызвал переполох и всякие кривотолки в Чите. Наводнявшие ее беженцы с запада стали спешно укладываться и уезжать в Маньчжурию.

Никто в это время не знал истинной подоплеки этого ошеломившего многих события. Узнав о нем из белогвардейских газет, партизаны горячо обсуждали загадочный факт. Многие из того, что Унгерн объявил свою дивизию партизанской, делали совершенно неправильный вывод. Они считали, что Унгерн обязательно перейдет на сторону красных. Сплошь и рядом партизаны не знали в ту пору истинного смысла слова «партизан». Оно для них значило то же самое, что «большевик» или «красный». В результате многие из них с нетерпением ждали, где и когда объявится наконец переметнувшийся к ним барон.

Этому нашумевшему исчезновению Унгерна предшествовало в Чите одно немаловажное событие. Произошло оно в один из знойных июльских дней. В тот день атамана Семенова в его городской резиденции удостоил тайного посещения командующий японскими войсками в Забайкалье генерал Оой в сопровождении начальника своего штаба.

После обмена приторно сладкими любезностями маленький и до смешного напыщенный Оой уведомил Семенова, что им только что подписан договор о перемирии с правительством Дальневосточной республики, созданной весной двадцатого года в Верхнеудинске по указаниям Ленина. Соблюдение этого договора, заявил он, обязательно и для войск атамана.

Эта новость потрясла и возмутила Семенова до глубины души. Всего полтора месяца назад по договоренности с Ооем он снял все свои части с Западного фронта и бросил их вместе с каппелевцами на партизан Восточного Забайкалья. В этом наступлении вели воздушную разведку противника японские аэропланы. Не имея возможности маневрировать скрытно своими силами, партизаны отступили и оказались зажатыми с трех сторон в таежных дебрях Нижней Аргуни.

– Ваше превосходительство! – воскликнул обманутый и оскорбленный атаман, осуждающе глядя прямо в скуластое, с седыми, аккуратно подстриженными усиками лицо генерала. – Как же это так? Я ничего не понимаю. Вы отлично знаете, что моими войсками одержан крупный успех. Красные загнаны в глухую безлюдную тайгу и блокированы там. Они находятся на краю гибели. У них нет ни продовольствия, ни боеприпасов. Не пройдет и месяца, как мы возьмем их голыми руками.

– Ерунда! – сердито огрызнулся Оой. – Ваше наступление ничего не изменит. В тылу у партизан теперь Красная Амурская область. Оттуда им шлют помощь, туда они эвакуируют своих раненых и больных. Нельзя покончить с ними в таких условиях.

– На этот раз их не спасет никакая помощь, – запальчиво возразил Семенов. – Они уже начали разбегаться. Целый полк у них ушел на китайскую сторону.

– Все это так, все верно! – перебил его Оой и нетерпеливо пристукнул саблей о паркетный пол. – Но все дело в том, что наше императорское правительство изменило свои планы. Скоро наши войска начнут покидать Забайкалье, и мы считаем своим долгом предупредить вас об этом. Не стройте же себе никаких иллюзий.

Мясистое лицо Семенова сделалось красным от прихлынувшей крови, исказилось от страха.

– Но, ваше превосходительство! Это невозможно. Этого никак нельзя допустить. Я отказываюсь просто понимать вас. Бросить в такую минуту мою многострадальную армию, вашу верную союзницу… Да ведь это же… Это же уму непостижимо!..

– Слишком много громких слов. Ничего непостижимого в этом нет. Весенние бои с Красной Армией, когда мы вмешались и спасли Читу, показали, что мы здесь недостаточно сильны даже при наличии таких доблестных союзников, как вы и каппелевцы. Мы отбили первый натиск. Но он может повториться. Советская Россия одержала победу в войне с белополяками, и ничто не помешает ей обрушиться на нас всей своей мощью. Тогда, при наличии партизанских корпусов в тылу, нам не выбраться отсюда живыми.

– Но что же будет теперь с Забайкальем? Что будет со всеми, кто приветствовал вас и дрался с вами бок о бок?

– Мы будем молиться за них, – пообещал, состроив скорбные глаза, Оой. – А лично вы можете перебраться во Владивосток и оттуда продолжать свое возрождение России. Тем более что из Приморья нас не заставит уйти никакая сила.

– Но барон Унгерн ни за что не пойдет туда…

– Ему и не надо идти туда. Он, с вашего разрешения, пойдет совсем в другую сторону. В самое ближайшее время он направит свой путь в Монголию. Так угодно императорскому правительству. Вы имеете что-нибудь возразить?..

Возражать Семенов и не подумал. Это было все равно что подписать себе смертный приговор.

Как только японские генералы покинули его, он хлебнул стакан коньяку и принялся сочинять верноподданническую телеграмму на имя микадо:

«Ваше императорское величество! Вы всегда были стойким защитником идей человечности, достойнейшим из благородных рыцарей, выразителем чистых идеалов японского народа. В настоящее время прекращается помощь японских войск многострадальной русской армии, борющейся за сохранение Читы как политического центра, ставящего себе задачей мир и спокойное строительство русской жизни на восточной окраине, мною управляемой, в полном согласии с благородной соседкой – Страной восходящего солнца…»

Семенов умолял микадо приостановить эвакуацию Забайкалья хотя бы на четыре месяца. За это время он обещал упрочить свое положение. Ответ на телеграмму совершенно обескуражил его. С бесцеремонной откровенностью его уведомили:

«Императорское правительство не считает вас достаточно сильным для того, чтобы вы великую цель, которая нашему народу великую будущность обеспечивает, провести могли».

После такой черной неблагодарности Семенов, не задумываясь, настрочил собственноручно секретное послание правительству Дальневосточной республики. В нем было сказано:

«Главнокомандующий всеми вооруженными силами и походный атаман всех казачьих войск Российской Восточной Окраины генерал-лейтенант Григорий Михайлович Семенов предлагает предоставить Буферному государственному образованию образовываться вне всякого его участия. Он же лично со всеми верными ему частями уходит в Монголию и Маньчжурию, и вся его деятельность в этих странах должна всецело, до вооруженной силы включительно, поддерживаться Советской Россией при условии, что эта его деятельность будет совпадать с интересами России. Финансирование в пределах 100 000 000 иен в течение первого полугодия с моим обязательством вышиба Японии с материка и создания независимых Маньчжурии и Кореи. Обязательство свободного проезда в торжественной обстановке поезда атамана и маньчжуро-монгольских делегаций по всем железным дорогам Сибири и России. Соглашение между сторонами должно быть заключено в виде военного соглашения».

Правительство ДВР не ответило на обращение преступника и авантюриста. Тогда он обратился к нему с новым, не менее диким предложением. При условии полной амнистии ему и его сподвижникам он соглашался отправиться со всем своим воинством добивать засевшего в Крыму барона Врангеля, под командой которого служил в былые годы.

И на этот раз его не удостоили ответа. А между тем дела его катастрофически ухудшались с каждым днем. С запада, вслед за отходившими японцами, опять приближалась к Чите Народно-революционная армия, с северо-востока наседали амурцы, а на юге завершали стратегическую перегруппировку вышедшие из гор и тайги на оперативный простор два конных корпуса забайкальских партизан. В любой момент они могли перерезать железную дорогу, вышедшую за границу.

А Семенов все еще на что-то надеялся и поэтому медлил с бегством из Читы. Досидел он там до того, что партизаны заняли ряд железнодорожных станций в непосредственной близости от его столицы. Не желая попасть к ним в руки и разделить судьбу Колчака, он улетел из Читы на аэроплане. Посадку аэроплан совершил у самой границы, в расположении Особой Маньчжурской бригады, на которую только и мог положиться атаман.

После его бегства отступление семеновцев и каппелевцев к границе превратилось в паническое бегство. С тяжелыми боями пробивались они через районы, занятые красными. Из Читы последним уходил офицерский корпус генерала Бангерского. Из Восточного Забайкалья убегали Ижевско-Воткинская и Уфимская дивизии каппелевцев и остатки забайкальских, сибирских, оренбургских и уральских казачьих полков.

XXXVII

В мае прошли по всему Приаргунью первые грозы. От обильных дождей прояснился насыщенный дымом весенних пожаров воздух, буйно взыграли все речки, весело зазеленела земля. Не успел отцвести по лесам багульник, как распустилась в долинах черемуха. В осыпанных цветом ветвях ее от зари до зари распевали птахи, хмелея от терпкого запаха, брали взятки дикие пчелы. В горячей струящейся синеве смеялось щедрое солнце, таяли над хребтами пушистые облака, неугомонно шумели речки. Все живое радовалось и спешило жить.

Необыкновенно хорошо было в те дни на душе у Романа Улыбина. После многих боев и походов возвращался он из Красной Армии к себе на родину. Беспокойное нетерпение не покидало его всю дорогу. От Сретинска ехал он днем и ночью, останавливаясь только затем, чтобы накормить коня. В притрактовых станицах и селах люди глазели на бравого, статного командира, как на диковинку. Вместо фуражки лихо сидела на нем белая богатырка с большой пятиконечной звездой. На парусиновой гимнастерке были нашиты поперек груди широкие малиновые стрелы. Синие с кожаными леями галифе и хромовые сапоги со шпорами довершали его наряд. Возмужавший и загорелый, много повидавший за годы гражданской войны, мало походил он на прежнего Романа.

На ясном июньском закате подъезжал он на потном усталом коне к Орловской. Вокруг виднелись разбросанные на взгорьях и косогорах квадраты и прямоугольники пашен, нежно зеленеющие перелески. В придорожных кустах заливались на все голоса пернатые песенники, куковали на старых вербах кукушки. Усилившийся к вечеру аромат цветущей черемухи сладко тревожил и волновал Романа, будил в его памяти давно забытые весны.

У ворот поскотины догнал он босого, в подсученных штанах человека с большим пучком свеженадранного лыка за спиной.

– Здравствуйте, товарищ! – громко поздоровался с ним Роман.

Человек испуганно обернулся, ответил на приветствие и вдруг закричал:

– Роман Северьянович! Да неужто это ты, паря? Ах ты, друг мой фарфоровый.

– Никишка, черт!.. – изумился в свою очередь Роман и спрыгнул с коня. Обросший рыжей бородой и сильно раздобревший человек оказался бывшим партизаном его сотни Никишкой Седякиным. Они обнялись и расцеловались.

– Ну, паря, теперь ты от меня скоро не вырвешься, – сказал потом Никишка, – ты у меня ночевать должен. На радостях мы с тобой бутылку-другую разопьем. Да и куда тебе торопиться на ночь глядя? Домой надо прикатить, чтобы люди видели, какой ты стал теперь… И что это за форма у тебя такая бравая?

– Форма командира Красной Армии.

– Фу-ты, ну-ты, ноги гнуты! Да за тебя, выходит, голой рукой не цапайся. Молодцом, молодцом… Уж мы твою форму спрыснем сегодня, ежели только тебе пить не запрещается. Ведь ты небось партейный?

– А разве партийному и выпить нельзя?

– Выпить-то можно, да они все воздерживаются.

– Нет, а я выпью с тобой от всего сердца. Рад я за тебя, рад, – отвечал Роман.

Вечный батрак до революции, обзавелся теперь Никишка собственным хозяйством и жил в недавно выстроенной большой избе с сенями и клетью. В прибранной под метелку ограде стояли у него новый плуг и две телеги на железном ходу. Две лошади были привязаны на выстройку у забора, под поветью мычал белобокий породистый теленок.

– Да ты, брат, в гору попер! – сказал удивленный Роман, оглядывая его хозяйство. – Откуда это у тебя все взялось?

– За ум взялся, вот и обзавожусь помаленьку, – расплылся в самодовольной улыбке Никишка. – Сейчас ведь, ежели с головой, жить припеваючи можно.

– Хоть бы ты меня научил, как это делается, – пошутил Роман.

– Тут, брат, и учить нечего. Власть-то ведь теперь наша, Советская. От нее бедноте большая поддержка. Кто мне денег на коня дал? Она. И плуг мне с купеческого склада безвозмездно пожертвовала она, а в станице у нас селькрестком имеется. От него тоже поддержка идет – и семенная и всякая прочая. Так что теперь нам только и жить. – Никишка еще долго рассказывал Роману о том, как переменилась к лучшему и его собственная жизнь, и жизнь всей станичной бедноты.

– Ну, а народу у вас много за границей?

– Нет, теперь мало. В прошлом году, брат, ездила к беженцам комиссия от Советской власти. Бородищев ее возглавлял. Он всех, кто в белых из-под палки служил, вытащил из Маньчжурии на родину. У нас все середняки и бедняки теперь дома. Только нет трех купцов, станичного атамана да шести самых отъявленных сволочей из дружинников.

– А в Мунгаловском как, не слыхал?

– То же самое, что и у нас. Не вернулись только Каргин, Епиха Козулин да Кустов Архип с Барышниковыми. Этих-то сволочей Бородищев и не приглашал вернуться. А Епиха и мог бы, да не захотел.

– А как семья его – дома или с ним?

– Приедешь – узнаешь. А пока давай угощаться будем, – свернул на другое хозяин.

Утром, не дождавшись завтрака, уехал Роман от Никишки.

Через час увидел с перевала Мунгаловский, и чувство еще неизведанной радости подступило к сердцу, жарким током разлилось по жилам. Он постоял, полюбовался утопавшим в черемуховых садах поселком, пашнями на горных склонах, которых было не меньше, чем в прежние годы, синими зигзагами Драгоценки, праздничным видом земли и неба и стал спускаться по желтой, ослепительно блестевшей дороге.

Справа от дороги в неглубокой, залитой солнцем лощине, словно люди с раскинутыми в скорби руками, горюнились кладбищенские кресты. Буйным, нежно пламенеющим цветом цвели на кладбище дикие яблони, ласково шумели молодые березки. Над ними в синеве заливались веселые жаворонки, но немо и безутешно горевали кресты на заросших бурьяном могилах.

За годы гражданской войны бревенчатая кладбищенская ограда обветшала и во многих местах повалилась. По всему кладбищу спокойно разгуливали и щипали горный острец овцы и козы, курчавые ягнята бодались на могилах, и никому, видно, не казалось это, как прежде, кощунством. Верные блюстители обычаев старины либо спали непробудным сном на этом же кладбище, либо доживали свой век, опустившиеся и озлобленные на весь белый свет, на постылой чужбине.

При виде кладбища на минуту охватило Романа знакомое чувство строгой и умиротворяющей грусти. Он вспомнил про дорогие его сердцу могилы отца и деда и захотел поглядеть на них, поклониться им поясным поклоном. Через широкий пролом в ограде заехал на кладбище, слез с коня и, ведя его на поводу, пошел к могилам. Томимый воспоминаниями, молча постоял над ними, выполол с них сорную траву и пошел обратно.

Недавней грусти его как не бывало, не заслонила она его дум о предстоящей встрече с живыми, радостных ожиданий.

Он подходил уже к развалившимся воротам, когда внимание его привлек выкрашенный в голубую, выгоревшую от солнца краску высокий с тремя перекладинами крест. Его неодолимо потянуло подойти и узнать, кто из посёльщиков похоронен под нарядным крестом. На средней перекладине креста вилась затейливая вязь церковнославянских букв. Подойдя вплотную, стал читать надпись и вдруг задохнулся от внезапного, затопившего душу горя. Надпись гласила: «Здесь похоронена Дарья Епифановна Козулина, безвинно погубленная, двадцати четырех лет от роду. Мир праху твоему, дорогая дочь».

– Дарья Епифановна!.. – словно в беспамятстве повторил шепотом Роман строгие и скорбные слова надписи. «Так вот на что намекал мне Никишка», – подумал Роман. И, обхватив руками крест, медленно опустился к его подножию. Высокий могильный холмик, повитый степным плющом и усыпанный белыми звездами ромашек, источал запахи, от которых кружилась голова и болело сердце. Слишком много хорошего и невозвратного напомнили они Роману.

– Эх, Дашутка, Дашутка… – заговорил снова Роман, обращаясь к ней, будто к живой, – помнишь, обещал тебе вернуться, встретиться? И вот как довелось повстречаться. И что это приключилось с тобой, что поделалось! А ведь я-то думал… торопился… И вот оно…

Прочитав еще раз надпись на кресте, Роман поднялся и походкой смертельно уставшего человека покинул кладбище. За воротами, садясь на коня, долго не мог попасть ногою в стремя.

Только выехал на дорогу, как из-под сопки донеслась до него лихая партизанская песня:

Ружья в гору заблистали,
Три дня сряду дождик лил.
Против белых мы восстали,
Журавлев там с нами был.
Спеша и задыхаясь, отчетливо выговаривая каждое слово, пели звонкие мальчишеские голоса. И столько было в их пении удали и задора, столько упоения жизнью, что Роман оживился, словно стряхнул с себя каменную гору. Ему было приятно, что песня, которую сочинили они вдвоем с журавлевским ординарцем Мишкой Лоншаковым, стала достоянием детворы. Ему живо вспомнился июльский день в Богдатской тайге, накануне боя, когда, перебирая лады синемехой тальянки, Мишка поделился с ним мечтой о хорошей партизанской песне. «Мотив-то я к ней подобрал, а вот слов подходящих выдумать не могу», – сказал он. Роман согласился помочь, и целую неделю бились они потом с Мишкой, чтобы «складной и ладной» получилась песня. А через месяц ее распевала вся партизанская армия, давно тосковавшая о своей собственной песне. Четыре года прошло с тех пор!.. Много раз слышал Роман свою песню на Шилке и на Амуре, под Волочаевкой и Читой. Но никогда она не утешала его так, как утешила теперь.

«Славно, черти, поют», – позавидовал он, встряхнувшись, и заторопил коня, чтобы поскорее увидеть ребят.

И он увидел их. Они шли навстречу ему босые, в белых и красных рубашках, в заломленных набекрень картузах, с деревянными ружьями за плечами. Завидев его, ребятишки разом смолкли и, сойдя с дороги, остановились.

– Здорово, молодцы! – приветствовал их Роман. – Куда путь держите?

– Мангир рвать, – ответил самый бойкий парнишка в расстегнутой кумачовой рубахе и, хитро прищурившись, добавил: – А я тебя узнал, дядя. Ты ведь Роман Улыбин?

– Верно. А вот я тебя узнать не могу. Чей же ты будешь?

– Прокопа Носкова.

– Ну, а вы чьи? – обратился Роман к остальным, и в ответ посыпались знакомые фамилии Мунгаловых, Лоскутовых, Пестовых, Косых, Назимовых. Поговорив с ребятами, спросил, не знают ли они, где живут теперь его мать и братишка Ганька.

– Знаем! – закричали ребятишки все вдруг. – Живут они в кустовском доме. Ганька-то теперь комсомольский секретарь. Спектакли с комсомольцами ставит, да только нас туда не пускает. Маленькие еще, говорит.

– Да что вы говорите? – обрадовался Роман. – Ну спасибо. А Ганьку я попрошу, чтобы он вас на спектакли пускал. Задаваться ему шибко нечего. – И, распрощавшись с ребятами, поехал дальше, переборов в себе полное безучастие ко всему окружающему.

Первое, что увидел он в Царской улице, был красный флаг над чепаловским домом. Над окнами дома, выходящими на улицу, были прибиты большие железные вывески, гласившие: «Мунгаловский сельский Совет», «Мунгаловская изба-читальня». «Интересно, кто в сельсовете у нас заворачивает?» – захотелось узнать Роману, и он придержал коня, глядя на распахнутые настежь окна той половины дома, где, как он знал, находилась прежде спальня Сергея Ильича. Он увидел там сидевшего за столом чернобородого человека в защитного цвета рубахе. Человек заметил его и подошел к окну. Приглядевшись, он в величайшем возбуждении крикнул:

– Ребята, да ведь Роман приехал! – и прыгнул из окна.

Роман ахнул от счастливого изумления. Он узнал Семена Забережного и, соскочив с коня, бросился к нему навстречу.

Пока они обнимали и разглядывали друг друга, из сельсовета прибежали Симон Колесников, Лукашка Ивачев и красивый, по-юношески угловатый парень, смутно напоминавший чем-то покойного деда Андрея Григорьевича.

– А это кто? – спросил он у Семена.

– Вот тебе раз! – расхохотался Семен. – Родного брата узнать не можешь.

– Да как его узнаешь, если он меня перерос, – глядя на счастливо улыбавшегося Ганьку, сказал Роман и протянул ему руку. – Ну, здорово, комсомольский секретарь.

– Здорово! – солидным баском ответил Ганька и тут же деловито осведомился: – Совсем или погостить приехал?

– На побывку, – ответил Роман.

А из кустовского дома, кем-то предупрежденная, повязывая на бегу полосатый платок, уже бежала мать. Она плакала и смеялась сквозь слезы, худенькая и совсем седая. Сиявшее над Мунгаловским солнце отражалось в ее глазах, которых не замутили все беды и горести, что выпали ей на долю.

Константин Федорович СЕДЫХ ОТЧИЙ КРАЙ

НОВЫЙ РОМАН КОНСТАНТИНА СЕДЫХ

1

В 1957 году в журнале «Свет над Байкалом» появился новый роман Константина Седых — «Отчий край». Перед читателем вновь ожили пейзажи величественного Забайкалья с его суровыми вьюжными зимами, знойным летом, пьянящими запахами весны и подернутой багрянцем увядания осени; заговорили, пришли в движение обуреваемые страстью борьбы люди Забайкалья, в большинстве своем наши давние знакомые — Роман Улыбин, Василий Андреевич Улыбин, Семен Забережный, Елисей Каргин и другие.

Вместе с «Даурией» «Отчий край» составил цельную в своей основе дилогию о забайкальском казачестве в годы революции и гражданской войны. В нем нашла свое окончательное разрешение тема сибирского крестьянства в революции, до конца прояснились сложные судьбы ведущих героев, да и второстепенных персонажей «Даурии».

Хронологические рамки романа очерчены довольно точно. Действие «Отчего края» начинается весной 1919 года и завершается зимними месяцами 1922 года, временем, когда были изгнаны последние интервенты с многострадальной русской земли.

Ожесточенные и изнурительные бои с откатывающимися к пограничным рубежам белогвардейскими полчищами, кровавый разгул унгерновских и семеновских банд, деморализация белогвардейщины, скрытая, но от этого не менее жестокая классовая борьба в сибирской деревне, только что освободившейся от семеновской тирании, — вот та атмосфера, в которой развертывается действие «Отчего края».

На этой книге писателя лежит более мрачный колорит, чем в его «Даурии». Здесь сдержанней и скупее пейзажные зарисовки, да и вся обстановка в романе выглядит более сурово. Седых чаще, чем он это делал раньше, прибегает к резко контрастирующим краскам. Это сказывается и в общей сюжетно-композиционной структуре произведения, построенного на резком и последовательно проведенном противопоставлении двух борющихся лагерей, и на не менее контрастном изображении отдельных сцен и эпизодов.

Каким радостным, воистину языческим гимном жизни завершалась «Даурия»! Первые же страницы «Отчего края» словно продолжают эту вдохновенную песнь радости, но уже в иной тональности. Здесь те же яркие, праздничные краски, неуемная в ее вечном обновлении жизнь природы и рядом в окружении всего этого разлитого повсюду великолепия людские страдания, борьба, кровь и смерть. Надрывно ухают пушки, рвется шрапнель над затянутыми легкой дымкой сопками, а вблизи от дороги, «где нежно зеленели на пашнях всходы пшеницы, пахуче и радостно распускалась черемуха», раздаются тяжелые удары гранат. По дороге растянулся на версты «грохочущий и орущий в сотни глоток обоз». Тут же умирают и раненые. Они доживают «последние минуты на залитой вешним светом земле, расставаться с которой так трудно и горько»: ведь как всегда над ними ослепительно синело небо, сияло над родным Забайкальем «вечно веселое солнце».

2

Роман «Отчий край» построен на резком и последовательном противопоставлении двух борющихся лагерей. Круг действующих лиц из лагеря защитников революции весьма обширен — от Сухэ-Батора, Блюхера и Постышева до партизанских командиров: Журавлева, Киргизова и рядовой партизанской массы. Но если реальные исторические лица в романе появляются только эпизодически, то судьбы основных героев «Отчего края» прослеживаются весьма подробно.

С наибольшей художественной убедительностью нарисован в романе образ Семена Забережного, бесстрашного командира партизан, казака-бедняка и коммуниста, на долю которого выпала нелегкая судьба. Семен Забережный — человек горячего сердца, отзывчивый и мягкий с близкими ему людьми, жестокий и колючий со своими противниками, до болезненности принципиальный и честный. Ярко и сочно написаны К. Седых те страницы книги, на которых действует этот человек.

На большом эмоциональном подъеме сделаны сцены, изображающие нерадостную встречу Забережного с родными местами, где его ожидают нищета да умирающая в тифозной горячке жена. Горьким было это возвращение. Иным рисовалось оно в воображении Семена, когда он с винтовкой за плечами мотался в седле по сопкам и долинам Забайкалья, преследуя врага. «До последнего дня своего пребывания в партизанах он был убежден, что стоит разбить белогвардейцев, как сразу станет все удивительно хорошо. Новая жизнь пойдет как по маслу. Не будет в помине прежней бедности, дикости и темноты. С этим никому не высказанным убеждением он ехал домой… И вот он стоит на родном пепелище. От всей усадьбы его остался обгорелый столб над заваленным кирпичами и мусором колодцем. На месте гумна и огорода — густая, мохнатая от инея полынь. В ней перекликаются слетевшиеся на ночлег чечетки, и горькие жалобы слышит он в писке бездомных пичуг».

Раскрывая различные грани характера своего героя, автор «Отчего края» воссоздает необычную атмосферу этой одновременно суровой и романтической эпохи. Перед нами проходит вся та напряженная и сложная борьба, которую порой с ошибками и заблуждениями ведет Семен Забережный за новый быт, помогая рождению новой жизни и новых человеческих отношений. Война и революция расшатали привычные устои. Трудность сложившейся обстановки ловко используют вчерашние белогвардейцы, временно перекрасившиеся в сторонников революционной законности и порядка. Они, не гнушаясь ни клеветой, ни провокациями, стремятся бросить тень на заслуженных партизан, натравить крестьян на казаков, вызвать распри среди основной партизанской массы.

К. Седых хорошо знает сибирскую деревню первых лет советской власти со всеми ее светлыми и теневыми сторонами. Здесь и отношения между только что вернувшимися партизанами и остальной массой крестьянства, и открытие клуба с его первыми ростками культурно-просветительной работы, такой необычной и новой для жителей далекого забайкальского поселка. Здесь и первая свадьба без попа, и первые собрания сельской бедноты, и вселение в кулацкие усадьбы семей, чьи дома пожгли семеновцы.

В центре всех этих сложных бытовых, семейных, классовых отношений сибирской деревни начала 20-х годов стоит фигура Семена Забережного, первого председателя поселкового ревкома. И еще одним выразительным штрихом дорисовывает художник в конце романа образ своего героя. С волнением читаются страницы, рассказывающие о том, как преображается этот суровый и мужественный человек, когда, наконец, и ему улыбнулось запоздалое счастье. С детской наивностью и непосредственностью переживает он свое пылкое увлечение поселковой учительницей. Как одержимый несется он на коне по заснеженному полю, палит из винтовки в воздух, чтобы хоть как-то дать выход нахлынувшему вдруг чувству безудержной радости и счастья.

Колоритные подробности быта и нравов партизан, бесчинства карателей, создание на базе партизанских соединений первой народно-революционной армии прекрасно переданы писателем в сценах и эпизодах, изображающих судьбы и поведение братьев Улыбиных — Ганьки и Романа. Образ Романа в «Отчем крае» интересен прежде всего не столько сам по себе, сколько той обстановкой, в которой ему приходится действовать. Так, хороша сцена ночного передвижения партизан к 86-му разъезду, когда в пургу и темень идут отряды вооруженных людей, преодолевая невероятные трудности. Их валит с ног неистовый ураганный ветер, острая боль разрывает бронхи, и тысячи колючих игл ранят в кровь обмороженные лица. Столь же впечатляют и сцены столкновения с каппелевцами, прощание Романа со своим полком и др.

По-особенному хорош в новой книге образ Ганьки. Рано и нелегко начиналась его молодость. «Словно сорванный с дерева лист, закружило и понесло Ганьку в потоке непонятной грозной жизни», — говорит о нем автор.

Художнику удалось передать и детскую непосредственность Ганьки, и чистые порывы его души, потрясенной ужасами войны, безмерной людской жестокостью. Вспомним, с какой отчаянной решимостью заявляет он Павлу Журавлеву: «Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших. Шибко злой я на белых». Он не может равнодушно слышать даже знакомой с детства звонкой пушкинской «Песни о вещем Олеге», когда поют ее семеновцы. В устах белогвардейцев звучала она кощунством. «Ему казалось, — говорит писатель, — что у него украли что-то очень дорогое, подшутили над ним жестоко и коварно». С болью и гневом отзывается он и о японцах, которых, по его словам, «позвал Семенов на нашу голову».

Но, опаленное войной, не ожесточилось и не зачерствело Ганькино сердце. Так же, как и при изображении Романа Улыбина в «Даурии», писатель рисует образ Ганьки в постоянном общении с природой. Молодость заново открывает для себя необъятный мир. «Стояла июньская лунная ночь, полная неизменно новой чарующей красоты. Кусты цветущей черемухи в садах и палисадниках походили на серебряные облака. Мерцали, переливаясь всеми красками, земля и небо». Это расцветающая молодость Ганьки, полная сладких предчувствий и неясного томления. «Он томился и не знал, чего хотела его душа От резкого запаха черемухи сладко кружилась голова, беспокойно стучало сердце. Залитая лунным светом улица, казалось, тонула в голубом прозрачном дыму, который мерцал и струился».

Так свершается извечный круговорот жизни. Его не могут остановить ни горечь от сознания невозвратимой потери родных и близких, ни думы о смерти. В романе есть удивительная в этом отношении сцена. Ганька с матерью — на кладбище, где лежит зарубленный карателями его отец.

«Они остаются, а я ухожу, — думал он про отца и деда. — Завтра, и через год, и через десять годов я буду видеть это солнце, эту землю, а они не увидят больше ничего… Горчайшей жалостью переполнилась его душа, но в то же время он глядел вокруг и с эгоизмом молодости радовался, что живет, видит и еще долго-долго будет видеть залитые солнечным ливнем благословенные навеки просторы отчего края».

3

Интересно и своеобразно решена в книге К. Седых судьба бывшего поселкового атамана Елисея Каргина. Писатель прослеживает во всех подробностях сложные и мучительные поиски этим человеком своего места в жизни, в развернувшейся ожесточенной борьбе. Судьба его драматична. В метаниях Каргина отразились по-своему настроения тех слоев сибирского середняцкого казачества, перед которыми революция властно ставила задачу — сделать свой окончательный выбор. Образ Каргина, как и судьба его, наглядно свидетельствовали о тех действительно сложных противоречиях эпохи революционной ломки, которые не укладывались ни в какие заранее придуманные схемы.

Революция безжалостно разрушила его привычную, устоявшуюся жизнь поселкового атамана, и вот в годы гражданской войны Елисей Каргин оказывается на распутье. Вначале он не прибивается решительно и твердо ни к тому, ни к другому берегу. С обострением борьбы он против своей воли, самой логикой вещей втягивается в стремительный вихрь событий. Так Каргин примыкает к белогвардейскому лагерю, становится во главе белой дружины. Но он никак не мог примириться ни со зверскими порками, ни с пытками и расстрелами. «Расстрелами и порками, — говорит он, — мы сами плодили партизан, и я не хотел быть карателем».

Каргин делает безуспешные попытки спасти из рук карателей своих односельчан, стремится поднять восстание против Семенова. Оказавшись в конце концов со своей семьей за границей, бывший казачий атаман испытывает гнетущую тоску по родине, по дому. Каргин проходит мучительный и тягостный путь изгоя, лишенного родины. Он узнал, как горек хлеб на чужбине. Ему, гордому и знающему себе цену человеку, приходится сносить насмешки и издевательства, выполнять унизительные поручения чванливого китайского купца, из милости и тщеславия взявшего к себе в работники недавнего поселкового атамана. «Многого, — признается Каргин в минуту откровенности, — я раньше не понимал, пока в беженской шкуре не побыл, унижения и бедности не испытал».

Но и теперь еще Каргину кажется, что если бы белые действовали иначе, народ не пошел бы за большевиками. Он вынашивает мечту о какой-то особой казачьей державе. Каргин охотно соглашается помогать генералу Шемелину в выполнении задуманной им авантюры.

Как раз в этот-то момент душевного бездорожья, крайней растерянности и смятения и начинает полковник Кайгородов, семеновский холуй и палач, втягивать Каргина в свои замыслы, стремясь сделать из него беспринципного убийцу и бандита. Так Каргин все более и более запутывается. Он жадно ловит каждое слово, доходящее с покинутой родины и одновременно боится за свою жизнь. Ему тяжко идти на поклон к людям, которыми он когда-то распоряжался, а теперь они же и будут смеяться над ним.

И все-таки он находит, наконец, в себе силы, чтобы разорвать паутину, в которой все более запутывался. Пройдя через унижения и позор изгнанника, обнищавший и вволю настрадавшийся человек этот возвращается, наконец, в родные места, на землю отцов и дедов. Но нелегок этот путь к народу. И К. Седых как художник говорит об этом во весь голос, не скрывая от читателя всех этапов этого горького обретения однажды потерянной родины.

4

Значительное место в новой книге К. Седых отведено показу разложения белогвардейщины, исторической обреченности ее неправого дела. Буквально десятки страниц посвящены описанию вожаков белого движения — Семенова, Унгерна и их ближайших сподвижников, таких же беспощадно жестоких и извращенных, как и сами главари бандитских орд. Особенно удался писателю зловещий образ начальника унгерновской контрразведки Сипайло, мерзкого старика с вкрадчивыми кошачьими манерами хищника.

Изображение лагеря контрреволюции у Седых нигде не переходит в карикатуру, в нехитрые приемы лубка и плаката при обрисовке врага. Как истинный художник, он соблюдает чувство меры, хорошего писательского такта. Его Унгерн, Сипайло, Кай юродов, Рысаков или же такая по сравнению с этими матерыми хищниками мелкая сошка, как рядовые каратели Петька Кустов и Кузьма Поляков, потому и страшны и отвратительны, что они показаны со всей человеческой и беспощадной правдой. Спокойно и хладнокровно, как о чем-то будничном и привычном, говорит Петька Кустов о своем намерении расправиться с семьей Улыбиных. Кузьма Поляков хвастается, как высшей наградой, тем, что и по его спина ходила знаменитая бамбуковая палка сумасшедшего барона.

Лагерь врага многолик и разнообразен. Есть в нем и отпетые головорезы, и забывшие честь и совесть русского человека генералы и офицеры, вроде генерала Шемелина, и просто неудачники, неврастеники и маньяки.

В иных случаях, при изображении облика врага К. Седых подчеркивает подчас и мужество, и стойкость, и военную выправку всех этих казачьих урядников, есаулов и полковников, выброшенных народом на свалку истории.

Разумеется, здесь нет и не может быть какой бы то ни было моральной реабилитации белого движения Дело в другом. Просто художник отказался от традиционного штампа в изображении врага, стремясь подать его во весь рост. С тем большей силой и потрясающей правдой прозвучала в его романе трагическая обреченность вольных или невольных приверженцев старины, мира насилия и угнетения. Символически звучат слова, завершающие рассказ о бегстве каппелевцев: «Было четыре часа пополудни, когда последние каппелевские части пересекли границу. Уходя вслед за ними, бронепоезд кадил над степью густым поминальным дымом. Но подувший с севера ветер быстро разогнал и рассеял этот траурный дым у последних рубежей России».

Верный исторической правде, писатель заставляет почувствовать и трагедию тех русских людей, которые по недоразумению оказались по другую сторону баррикады. Как известно, к белогвардейцам иногда попадали и случайные люди — какой-нибудь Агейка Бочкарев, вечный батрак и перекати-поле, обманутые эсеровской пропагандой уральские рабочие из ижевско-воткинской дивизии, что дрались под красным знаменем на стороне Колчака. В романе хорошо показана эта сложная борьба и запутанность человеческих судеб в бешеном круговороте событий. «У Семенова, — пишет автор, — служили и такие казаки, которые могли бы с горькой иронией сказать о себе: „Солому едим, а форсу не теряем“.

5

Для художественной манеры К. Седых характерна лирическая окрашенность повествования. Она проявляется и в своеобразной форме авторских обращений к торою, и в эмоционально насыщенных авторских монологах, перерастающих порою во внутренне законченное лирическое стихотворение в прозе. Лирические отступления придают не только особую взволнованность повествованию, но и несут в себе обобщающую идею. Это своеобразный комментарий к событиям и поступкам людей, раздумья художника о народе и родине. Так выглядит, в частности, то место в романе, где речь идет о трагической обреченности каппелевцев и справедливости народного возмездия. Резким контрастом с этой отходной по обреченной белогвардейщине звучат страницы, рисующие боевую тревогу среди вчерашних партизан. «Боевая тревога!.. Выкинь тогда из сердца и памяти все, что может лишить тебя стойкости и мужества в боях и походах! И если ты начал строить новую избу, — бросай ее недостроенной, открытой всем ветрам и вьюгам… Придется тебе покинуть и мать, и жену, и своих белоголовых, целых три года не видевших молока ребятишек… Тяжело будет расставаться тебе с семьей и домом! Но утешься, если можешь, тем, что не легче будет расставание и твоего боевого товарища, соседа…»

Лирические размышления, авторские обращения к героям усиливают эмоциональное воздействие книги, смягчают суровый колорит повествования. Иногда они обозначают резкие переломы и неожиданные перемены в жизни героев. Так, рассказ о судьбе Ганьки, попавшего нежданно, негаданно к унгерновцам, обрамляется таким писательским обращением к герою: «Ганька, Ганька!.. Как внезапно и страшно переменилась твоя жизнь»…

В другом случае они подчеркивают необычность обстановки, в которой оказываются действующие лица романа, контрастно оттеняют исключительность их положения по сравнению с привычной размеренной жизнью. Так взволнованно-лирический зачин «Отчего края» о невозвратной молодости, ее горестях и радостях, оставляющих неизгладимый след в памяти человека на всю жизнь, помогает отчетливей представить тяжелую участь не знающего еще жизни, наивного и неопытного паренька-подростка, столкнувшегося лицом к лицу с ужасами войны. Вместе с тем в этом лирическом начале романа угадывается и другой, более глубокий подтекст — это необыкновенная молодость отчего края, родины, молодость, прошедшая в лихих партизанских рейдах, под грохот пушечной канонады и скороговорку пулеметов.

В лирических отступлениях отчетливо и прямо выражается и писательская оценка, и отношение к изображаемому. Посмотрите хотя бы, каким взволнованным авторским реквиемом сопровождает он жертвы рысаковских карателей. «Нестерпимо сияла внизу серебряная лента Аргуни. А за ней, уходя в бесконечную даль, величаво синели маньчжурские сопки, и не было им ни конца, ни края. Среди них была почти незаметная заросшая лесом сопка, у подножья которой горюнилась теперь одинокая братская могила. Не подняться, не покинуть этойтесной могилы в чужой земле ни одному зарытому в ней партизану. Никто никогда не увидит их больше в родном краю. Не придется им ни пахать, ни сеять, ни биться с врагами, ни любоваться на жен и детей…».

В отличие от «Даурии», пейзажная живопись «Отчего края» выглядит беднее. Краски здесь суше и суровее. Весьма показательно, что большинство событий в романе разыгрывается в зимнее время, в пургу, лютый мороз и стужу. Правда, иногда художник передает и все очарование забайкальской зимы, игру световых оттенков, но таких картин в романе не много. Там же, где мы с ними встречаемся, нас невольно захватывает разнообразие художественных красок писателя.

Стремясь передать всю полноту и многоликость жизни, писатель нередко сталкивает рядом серьезное и смешное, драматическое и комическое. Это переплетение забавного и нелепого с суровым и трагическим проявляется и в отдельных сценах и ситуациях, и во включении в повествование подчеркнуто комических персонажей. В «Даурии» в таком трагикомическом плане выведена была фигура Никулы Лопатина. В «Отчем крае» его место занял старик Кум Кумыч, прозванный так за дотошное пристрастие обязательно находить и устанавливать с каждым встречным и поперечным свое родство. «А ну-ка, давай разберемся. Фамилия у тебя какая? Улыбин? Это какого же Улыбина? Покойного Северьяна?.. Тогда ты раньше времени от родни отказываешься, немочь зеленая. Ведь я-то доподлинно знаю, что крестным отцом твоего дедушки, царствие ему небесное, был родной дядя моей бабушки, Андрон Закурдаев. Это тот самый Андрон, который на свадьбе у твоего дяди Терентия пельменями объелся и богу душу отдал».

В гражданскую войну Кум Кумычу явно не везло. Он никак не мог угадать, кто белый, кто красный, и получал взбучку от тех и других, неизменно попадая впросак, пока, наконец, не подался в партизаны. Рассказ его о пережитых им злоключениях смешон и забавен, но в нем комически преломились очень конкретные, очень реальные особенности времени.

Не лишен роман и недостатков. Бросается в глаза некоторая композиционная разбросанность. Кое-где «Отчий край» перегружен хроникальным материалом, который иногда подчиняет себе подлинно художественное развитие событий и картин. Если в первом романе К. Седых действие развертывалось эпически размеренно, то в новом произведении писателя оно насыщается динамикой боев, отступлений, сценами походной жизни. Иногда такое стремительное развитие событий не позволяет автору полно и глубоко раскрыть внутреннее состояние отдельных героев, дать углубленную разработку их характеров. Только этим обстоятельством можно объяснить, в частности, и явное обеднение образа Романа Улыбина, показанного чисто внешне, без раскрытия его внутреннего мира. Если не считать двух-трех бытовых сцен, мы наблюдаем его только в движении — боях, походах и пр.

«Отчему краю» в первых его изданиях автором были предпосланы слова В. И. Ленина: «…мы вправе гордиться и мы гордимся тем, что на нашу долю выпало счастье начать постройку советского государства». В своем последнем произведении писатель как раз и рассказывает о том, как и в каких условиях проходил этот сложный процесс рождения новых форм жизни и новых человеческих отношений.

В. Т р у ш к и н.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Молодость, молодость!..

Я не знаю человека, который думал бы о тебе без волнения и благодарности, без улыбки на самых суровых устах. Всем нам светило твое незакатное солнце, гремели весенние громы, бил в лицо неуемный ветер, шумели деревья и кланялись травы в степи. Все твои краски и звуки, мечты и дерзанья, радости и печали, храним мы в памяти, как драгоценный дар. И чем ярче было твое неповторимое цветенье, тем полней и значительней вся последующая жизнь человека на этой чудесной земле…

Нелегкая молодость выпала на долю казацкого сына Ганьки Улыбина. Простодушным, не знающим жизни подростком проводила его в партизаны убитая горем мать. Солнечным майским утром, под раскаты артиллерийской пальбы, умчался он на коне из ограды родного дома. В покинутый красными поселок ворвались белые казаки атамана Семенова. Они сожгли улыбинскую усадьбу со всеми постройками, закололи волов и корову, застрелили на пожарище пса Лазутку.

Словно сорванный с дерева лист закружило и понесло Ганьку в потоке непонятной грозной жизни.

Прикрываясь заслонами от наступавшего по пятам врага, партизаны вырвались из окружения и стремительно уходили вниз по Аргуни. Командовал ими отбывший восемь лет царской каторги Ганькин дядя Василий Андреевич Улыбин, про которого люди говорили, что он «большевик до мозга костей».

Горели подожженные снарядами леса на сопках, клубился, сливаясь вдали с облаками, белый дым. Бурой пылью застлало избитый ухабистый тракт. По нему на рысях проходили тысячи всадников, быстро катились со стуком и дребезгом вереницы обозов. В набитых сеном и соломой телегах проклинали все на свете истерзанные невыносимой тряской раненые. Прикрывающие обоз бойцы угрозами и руганью заставляли мобилизованных возниц немилосердно нахлестывать лошадей. Нужно было спешить и спешить, чтобы оторваться от белых, чьи пушки властно напоминали о себе то звонким разрывом шрапнели, то тяжким ударом гранаты вблизи от дороги, где нежно зеленели всходы пшеницы, вдоль дороги пахуче и радостно распускалась черемуха.

Ослепительно синело высокое небо, сияло над Забайкальем вечно веселое солнце. Ганька ехал в самой средине растянутого на версты, грохочущего и орущего в сотни глоток обоза. В синей сатиновой рубахе, подпоясанной патронташем, в стоптанных ичигах из кожи-сыромяги и старой казачьей фуражке с желтым околышем. За плечами у него висела охотничья берданка, на боку — обшитая сукном алюминиевая фляга. Своей молодостью и растерянно-озабоченным видом подросток привлекал к себе внимание многих. В попутных станицах и селах, глядя на него, всхлипывали и сокрушались от недобрых предчувствий партизанские жены и матери. Только у ребятишек его появление вызывало жгучую зависть.

Все время дорога шла по берегу Аргуни. Целый день Ганька видел справа от себя заросшие лесом горы Маньчжурии, слева — голые, сплошь распаханные под пашни сопки Забайкалья. Постепенно они становились все круче и выше, все ближе подступали к взбаламученной сильной низовкой реке. Сверкали снежно-белые гребни волн, качались под ветром буйные заросли верб и черемух, облитых зеленым лаком распускающейся листвы. Вились над рекою чайки, кружили в поднебесье коршуны, звенели серебряными колокольчиками жаворонки. Тоскующими глазами следили за ними сидевшие и лежавшие в телегах раненые, обмотанные запыленными и рыжими от засохшей крови бинтами.

Часто дорога пересекала глубокие заболоченные распадки с текущими в них студеными ручьями. Водой из ручьев Ганька поил сгоравших от жажды раненых. На этих людей было больно смотреть. Еще недавно полные сил и здоровья, были они теперь совершенно беспомощны. У самых тяжелых запали глаза, обострились заросшие жесткой щетиной лица. Всем им требовался полный покой, а их без конца трясло и мотало по камням и ухабам. Несколько человек находилось в безнадежном состоянии. Они доживали последние минуты на залитой вешним светом земле, расставаться с которой так трудно и горько.

На одной из коротких остановок к Ганьке подъехал Пожилой, недеревенского вида человек на соловом черногривом коне с высоко подрезанным хвостом. Был он маленький, словно весь ссохшийся. Морщинистых, глубоко запавших щек его совсем не коснулся весенний загар. Зато жесткие седые усы воинственно торчали в стороны, а небольшая красивая бородка была заботливо подстрижена совсем недавно. Из-под припухших красноватых век бодро и доверчиво глядели на все окружающее ясные доброжелательные глаза. Был он в белой фуражке с темным бархатным околышем, в поношенной форменной тужурке, с серебряными пуговицами, со следами споротых петлиц на воротнике. Под распахнутой тужуркой виднелась вышитая серая косоворотка.

«Какой-то учитель, — решил про себя Ганька. — И зачем только понесло такого на войну? Шибко уж он хулой и на коне сидит, как огородное пугало. Того и гляди, что свалится».

— Здравствуй, товарищ! — сказал старик, поднеся руку к козырьку фуражки. — Разреши воспользоваться твоей флягой? Один раненый сильно хочет пить, а у меня, как на грех, ни фляги с собой, ни кружки.

— Берите! — протянул ему Ганька только что наполненную флягу.

— О, да она с водой! Значит, не придется мне слезать с коня. Наездник из меня, как видишь, никудышный. Свалиться с моего Россинанта я способен в любую минуту, а взгромоздиться на него могу лишь с помощью пенька или забора.

— Вам бы лучше в телеге устроиться, — посочувствовал ему Ганька. — Этак с непривычки все потроха растрясете.

— К счастью, потрохов у меня нет, молодой человек. Давно остались одни жилы да кости… А относительно телеги ты прав, конечно. Но об этом мне некогда было думать. Каратели уже вступали в деревню. Для меня это верная смерть Но тут, понимаешь, неожиданно подскочил мой бывший ученик, командир партизанской сотни, с оседланным запасным конем. Он успевал в дороге отстреливаться и оберегать меня от падения на землю-матушку. Вспоминаю сейчас эту сумасшедшую скачку — и в жар бросает.

Напоив раненого, он вернул Ганьке флягу и сказал:

— Будем держаться рядом, раз свела нас судьба. Ты как, не против? Тогда все в порядке. Давай познакомимся. Георгий Алексеевич Окунцов, учитель из Шаманки.

— А я Улыбин из Мунгаловского.

— Чересчур коротко отрекомендовался, — рассмеялся Окунцов. — Меня интересует имя, молодой человек.

— Ганька.

— Значит, Гавриил Улыбин? Кем же ты доводишься Василию Андреевичу Улыбину?

— Племянником.

— Вот как! Тогда понятно, почему оказался у красных. Правильно поступил. Иначе поплатился бы головой за такое родство.

— А вы почему партизанить пошли? — осмелился спросить Ганька.

— К этому шагу я был давно подготовлен. За мои политические убеждения при царе я дважды административно ссылался в Сибирь. В Россию потом так и не выбрался. Когда, наконец, разрешили мне учительствовать, на одном месте засиживаться не давали. Зимой учительствую в какой-нибудь глухой деревушке, а летом, по предписанию полицейского исправника, перебираюсь в другую. Не хотели, чтобы я сближался с мужиками, внушал им разные бунтарские мысли. Так и гоняли меня целых двенадцать лет. Только в семнадцатом обосновался я в Шаманке среди приискателей. Через год стал членом приискового ревкома, выступал на митингах и собраниях, за что и был записан разными старорежимцами в самые отпетые большевики. Отрицать этого я не стал, взял да и махнул в партизаны.

Окунцов озабоченно вздохнул:

— Знаю, житье впереди предстоит нелегкое. Но я рад, что оказался на старости лет среди борцов за свободу народа. Было время, когда я и мечтать не смел, что доживу до такого дня. Но, как видишь, дожил. Боюсь только, что не смогу быть полезным в полной мере.

— Ничего! — сказал Ганька. — Будете живой, здоровый, дело вам найдется. На войне учителя тоже нужны.

Окунцов с ласково-хитрой усмешкой в глазах поглядел на вздумавшего утешать его подростка и весело согласился с ним:

— Да, на этой войне учителя нужны. Все эти люди, — обвел он рукой вокруг себя, — должны знать, за что они воюют и что с ними будет, если они не сумеют победить. Значит, надо скрипеть и держаться…

Назавтра к вечеру преградили партизанам дорогу величавые горы, закутанные в облака. На горах синела вековая, богатая зверем и птицей тайга. Над гневно кипящей в теснинах Аргунью вилась по отвесным скалам тропа, недоступная для обозов. Телеги с военным имуществом, с беженцами и ранеными сгрудились в пади Убиенной, под обрывами Винтовальной горы, розовой от буйно цветущего багульника. На всю жизнь запомнились Ганьке эти названия. Там кончилось его отрочество и началась полная невзгод и лишений молодость.

Конно-азиатская дивизия барона Унгерна настигла красных. Завязался ожесточенный двухдневный бой. Бились ночью и днем. А в это время в тылу вязали и сколачивали плоты. Топорами и шашками рубили в лесу деревья, скатывали бревна с обрывов в реку. Работали все, кто стоял на ногах. По огромному плотбищу пылали незатухающие костры. В котлах и ведрах варили конину и ели без хлеба и соли.

Вместе со взрослыми скатывал Ганька с горы тяжелые лиственничные бревна. Ломая усыпанный цветами багульник, увлекая с собой лавину камней и щебня, летели и падали в воду бревна со сбитой, измочаленной в клочья корой. Покрытые синяками и ссадинами руки подростка потемнели от клейкой смолы, разодранная на локтях рубаха намокла от пота. А на юге, подстегивая его и всех, кто работал в тайге и на плотбище, с каждым часом все ближе и ближе бухали пушки, вспыхивала и замирала ружейная трескотня. Там сражались насмерть отборные партизанские заслоны. Все чаще приносили оттуда убитых и раненых бородатые пожилые санитары.

Окунцов, с которым Ганька ночевал под одной телегой, деятельно помогал поварам, варившим конину. Сняв с себя тужурку, таскал он охапки хвороста, ходил за водой. Ганька легко узнавал его по белому верху фуражки, по ковыляющей стариковской походке и с радостью думал:

«Скрипит, как старая лиственница, а не рассыпается. С самого утра на ногах. Живучий, ничего не скажешь».

В полдень Окунцов с ведром холодной воды поднялся к работающим в полугоре партизанам. Когда он поставил ведро на землю и остановился, то долго не мог отдышаться. С лица его градом струился пот. Руки тряслись и дрожали, а на груди от сильного сердцебиения ходуном ходила косоворотка.

«Ну, кажется, испекся наш учитель», — решил Ганька. Но тот отдышался и бодро закричал:

— Товарищи! Кто хочет пить, милости прошу.

Люди в мокрых исподних рубахах бросились к нему со всех сторон, и он стал раздавать воду по кружке на брата.

Выпив свою порцию, каждый считал своим долгом поблагодарить Окунцова. Ганька с удовольствием слушал, как люди говорили ему:

— Ну, спасибо, старик! Это ты здорово придумал. Вон какую крутизну одолел с ведром в руках. Пойдешь назад — гони сюда с водой тех, кто помоложе.

Последнюю кружку воды Окунцов приберег для Ганьки. И когда гот напился, он довольным голосом сказал:

— Вот, Улыбин, я и пригодился. Порадовал людей, чем мог. Правда, с непривычки мне тяжело пришлось. До сих пор сердце мечется, как соболь в ловушке. Но это не беда. Посижу вот в тени и отдохну. А ты тем временем беги вниз и скажи какому-нибудь командиру, чтобы прислал сюда несколько человек с водой. Я ведь у людей только жажду растравил.

Ганька взял ведро и побежал под гору.

Там он нашел командира обозной охраны знакомого партизана Кушаверова. Кушаверов тут же отрядил с ним молодых обозников с ведрами. Они набрали воды и с частыми остановками зашагали по вьючной тропке в гору.

Когда Ганька роздал принесенную воду другим изнывавшим от жары и жажды людям, Окунцов подошел к нему веселый и отдохнувший. Показывая на работающих в лесу и на плотбище, он взволнованно заговорил:

— Чувствуешь, какую силу подняли большевики? С этой силой ни Семеновым, ни колчакам не справиться. Одно слово — народ. Дай ему время, он горы сдвинет. Верю я в это.

На второй день снаряды унгерновских батарей стали рваться на плотбище, убивая и калеча людей, разбивая плоты и телеги. Всякий раз, когда рядом падали убитые, Ганька плакал, не стыдясь своих слез и даже не замечая, что плачет. За себя он не боялся. С безрассудством подростка он был твердо уверен, что ничего плохого с ним не может случиться, но все время с тревогой следил сперва за Окунцовым, а потом за дядей Василием, недавно появившимся на берегу среди ожесточенно работавших людей.

Василий Андреевич сейчас один командовал всеми отошедшими на Аргунь отрядами и полками. Начальник штаба Бородищев был ранен и лежал без сознания в одной из палаток на берегу. Узнав о его ранении, Василий Андреевич прискакал с передовых позиций, чтобы предотвратить готовую вспыхнуть в обозах панику. Судя по забинтованной голове, он тоже был ранен. Медленно прохаживался он по плотбищу, распоряжаясь спокойно и властно. После каждого близкого разрыва Ганьке казалось, что дяди Василия уже нет в живых, а тот все расхаживал среди телег и бревен, похлестывая нагайкой по голенищу сапога. Дважды проходил он совсем близко от Ганьки и не заметил его. Подойти же и показаться ему Ганька не решился. Знал, что дяде сейчас не до него.

Еще утром послал Василий Андреевич партизан китайцев на маньчжурскую сторону за ботами и лодками. Посланные побывали в лавках, расположенных ниже Винтовальной, и вернулись оттуда с двумя десятками лодок, с продуктами и разрешением китайских властей переправить к ним всех, кого успеют. Фельдшеры отобрали тяжелораненых и стали перевозить их за реку.

Артиллерийские наблюдатели белых заметили это я открыли яростный огонь по реке, по устью Убиенной. Четыре лодки с ранеными были потоплены. Остальные вынуждены были уплыть вниз по течению. Сильно пострадали от обстрела и обозы. Люди успели скрыться под нависшими над распадком скалами, но десятки лошадей были побиты и покалечены, многие телеги разнесены вдребезги.

К вечеру разыгралась гроза. Медленно надвигалась с востока, из-за зеленых предгорий Большого Хингана, темно-синяя туча с ослепительно белой верхушкой, с пышно взбитыми клубящимися краями. То и дело пробегали по ней, ветвясь и извиваясь, гремучие молнии. Скоро голубые вспышки заблестели над плотбищем, где неистово трудились тысячи людей. Как муравьи, облепили они плоты, копошились на берегу, стуча топорами, свивая из распаренных прутьев толстые кольца. Когда из тучи скользнула слепящая белым огнем исполинская молния и вонзилась в верхушку Винтовальной, оглушенные громом люди задвигались быстрее, сильнее загорланили и застучали. Только смерть могла сделать их неподвижными и немыми.

С чувством внезапной восторженной гордости Ганька глядел на них со склона горы, пока не обрушился на землю ядреный шумный ливень. Надолго скрыл реку и горы, людей и телеги низвергнувшийся с вышины водопад. Сразу стало темно, как ночью. По рвам и расщелинам хлынули с Винтовальной бешеные потоки. Скоро ручеек в Убиенной сделался неукротимой, все смывающей на своем пути рекой. По ней вперегонки поплыли деревья, колеса, ящики, хомуты и дуги, но на плотбище продолжали работать.

2

Ночью нагруженные беженцами и ранеными плоты стали отваливать друг за другом от берега. К рассвету там остались лишь брошенные телеги и убитые лошади.

Вслед за этим начался отход боевых частей. Сотня за сотней вытянулись гуськом и стали, подниматься на утопающую в сизом тумане гору. Бойцы вели коней в поводу, прижимаясь на скользкой и узкой тропе к замшелым скалам, у подножья которых шумела и клокотала река. В самых опасных местах, где нельзя было ни разойтись, ни разъехаться, непривычные к тяжкому пути кони испуганно фыркали, садились на задние ноги, рвались, обезумев, из рук. Чтобы не задерживать движение, таких убивали выстрелом в ухо и сбрасывали в полную мглы и сырости пропасть. Так был пристрелен и Ганькин конь, смирный и выносливый гнедко. Когда он заартачился и остановился, из мрака вынырнул коренастый партизан в солдатской папахе. Он схватил коня за повод и мрачно скомандовал Ганьке:

— Слазь!

И только Ганька спрыгнул с седла, как раздался выстрел. Гнедко судорожно дернулся и упал сперва на колени, потом перевернулся на бок, суча ногами. Тотчас же темные молчаливые фигуры обступили его и сбросили в бездну.

— А как же я? — растерянно спросил Ганька коренастого фронтовика.

— Пешком пойдешь… Давай проходи, не задерживай.

Потрясенный расправой над бедным конем, Ганька с ненавистью поглядел на фронтовика, обозвал его мысленно собакой и зашагал по тропе, как пьяный.

До ближайшей станицы было четырнадцать верст. Голодный и мокрый шел Ганька по обрыву над рекой, по черному и горелому лесу. Берданка за плечами вдруг сделалась страшно тяжелой и неудобной. Она натирала ремнем плечо, больно колотила по спине затвором. Он шел и чувствовал, что силы его на исходе.

В пути все время обгоняли его незнакомые угрюмые партизаны. Никто из них не пожалел его, не подсадил к себе. А один парень в серой войлочной шляпе, с глазами навыкате, обгоняя его, прокричал:

— Торопись, сосунок! Теперь ты самый последний? Попадешь к баргутам — кишки на пику смотают…

И Ганьке стало страшно. Он знал, кто такие унгерновские баргуты и чахары. Они служили у Семенова по найму и были самыми отпетыми карателями. Они арестовали и изрубили шашками Ганькиного отца Северьяна и казаков-фронтовиков, не успевших уйти к партизанам. Вообразив, что каратели вот-вот настигнут его, он сбросил с себя ватную куртку, разулся и побежал. Остановился, только завидев внизу, среди курчавой зелени сопок, Аргунь и широкую станичную улицу, до отказа запруженную народом.

В станице, сморенный усталостью, он свалился у первой же избы в тень от бревенчатого тына и крепко заснул. Уже вечером на него случайно наткнулся мунгаловец Федот Муратов, вернувшийся с германской войны с четырьми георгиевскими крестами. Он доставил Ганьку к Василию Андреевичу в просторный купеческий дом, где разместился штаб.

Василий Андреевич только что вернулся с китайской стороны, куда ездил договариваться об устройстве там партизанского госпиталя. Госпиталь ему разрешили устроить в тридцати верстах от границы, в глухой тайге, чтобы можно было в случае необходимости заявить, что создан он красными на собственный страх и риск.

Увидев Ганьку, оборванного, исхудалого и словно оглушенного всем пережитым, Василий Андреевич покачал забинтованной головой, невесело усмехнулся:

— Значит, тоже с нами махнул? Это ты, пожалуй, правильно сообразил. Если уже семеновцы наш дом сожгли, то и тебя бы не пожалели. Мы с Романом им поперек горла стоим. Теперь они всей нашей родне будут мстить.

— Разве наш дом сожгли?! — испугался Ганька. — Где же теперь мама жить будет?

— Сожгли, племяш, сожгли. Горелого, пенька не оставили. Видели наши разведчики с сопки за кладбищем, как заполыхали во всех концах Мунгаловского партизанские дома. А твоя мать… Боюсь, Ганька, что и с ней могли расправиться.

— Ну, мама их дожидаться не стала. Проводила меня, повесила на двери замок и ушла к бабушке Шулятьихе. Та ее не выдаст. Спрячет за печку или в подполье.

— Тогда другое дело! — обрадовался Василий Андреевич. — Будем считать, что с ней все обстоит благополучно. А о доме ты не тужи и гнедка не жалей. Дом мы новый выстроим. Почище старого сгрохаем, как белопогонников разобьем. А насчет коня я что-нибудь сегодня соображу. Пешим тебя не оставлю.

Ночью дядя разбудил Ганьку приказал ему собираться и ехать за границу с людьми, назначенными для обслуживания и охраны партизанского госпиталя. О коне он даже и не заикнулся.

Так Ганька неожиданно для себя оказался на чужой стороне. Маньчжурия давно влекла и манила его к себе. Его отец и дед часто посещали ее в прежние годы. Они привозили оттуда краснобокие яблоки, земляные орехи, сахар-леденец, кирпичный и байховый чай. У каждого состоятельного мунгаловца были рубашки из китайской чесучи и шелка, цветные кушаки и соломенные шляпы, желтые одеяла с полосатыми тиграми и полотенца с чибисами. Не будь Ганька так потрясен войной и своими бедами, его обрадовала бы поездка за границу. Но теперь все это не тешило и не веселило.

Место для госпиталя было выбрано в безлюдной таежной глуши, на поляне, вблизи от горной речки с русским названием Быстрая. Сопки, тайга и даже надоедливые оводы были здесь такими же, как в Забайкалье. Поблизости не оказалось ни кабанов, ни тигров, о которых вдоволь наслышался Ганька еще с детских лет. В лесу было много пестрых рябчиков, никем не пуганных и доверчивых, как домашние голуби. В речке целыми косяками разгуливали ленки и хариусы, а в горах, на недоступных утесах жили орлы, грелись на каменных россыпях змеи.

На просторной и живописной поляне, окруженной гигантскими лиственницами и тополями, сплошь усеянной оранжевыми огоньками и голубым курослепом, с утра закипела работа. Сняв с себя винтовки и патронташи, партизаны раскидывали большие брезентовые палатки, окапывали их канавами для стока воды, обкладывали дерном. Поодаль от палаток появился крытый корьем навес. Под ним, весь в кирпичной пыли и глине, складывал плиту усатый печник Ефим Полуэктов. Он покрикивал на своих неумелых помощников — Ганьку и бурята Жолсарана Абидуева — и тут же шутя досадовал на свою участь:

— Мне еще холостому надоело с печами возиться. Думал, что хоть в партизанах буду воевать и жить в свое удовольствие. А тут опять в печники произвели, заставили в глине вымазаться.

К вечеру плита была готова. Повариха Ульяна затопила ее, и повеяло на поляне жилым духом, вкусно запахло варевом.

Первую ночь на новом месте Ганька провел в балагане, сделанном из бересты. У него не было ни потника, ни одеяла. Зато у Абидуева оказалась крытая засаленной далембой рваная шуба. Под ней и провели они, крепко прижимаясь друг к другу, теплую с вечера и холодную под утро ночь.

Назавтра справляли в палатках свое новоселье скрытно доставленные в госпиталь раненые, довольные тем, что кончились, наконец, мытарства и наступил долгожданный покой. Было их сто двадцать человек, молодых и старых, терпеливых и привередливых, веселых и безнадежно угрюмых. У одних дела шли на поправку, над другими печально качал седой головой доктор Карандаев. Слишком мало было в его распоряжении лекарств. Больше приходилось надеяться на собственные силы раненых. Не раз Ганька видел, как мутились от слез стекла докторского пенсне, когда кто-то тяжело расставался с жизнью на жестком топчане в палатке. А когда появился в тайге первый могильный холмик, Ганька не раз видел, как у него подолгу стоял погруженный в раздумье доктор.

К Карандаеву Ганька горячо привязался с первых же дней. В восемнадцатом году Карандаев, несмотря на преклонный возраст, пошел добровольцем в Красную гвардию. Был на Даурском фронте главным врачом, а потом скрывался в одной из лесных коммун.

— Это человек идейный, — сказал про него приискатель Семиколенко. — Он был еще студентом, когда впервые угодил в ссылку в нашу матушку Сибирь. Отсюда потом за границу махнул и там уже на доктора доучился. Я точно не знаю, но слыхивал от сведущих людей, что он будто самого Ленина встречал, работал с ним. А в пятом году вернулся в Россию, снова попал к жандармам в лапы и угодил в Горный Зерентуй на каторгу. Такого старика беречь да беречь надо. Он еще много людям пользы принесет. Это вам не торопыга Бянкин.

— В большевистской партии-то он состоит? — спросил тогда у Семиколенко кто-то из раненых.

— Состоит или не состоит — про это я тебе не скажу. А только дышит он большевистским духом. Да оно иначе и быть не может, если человек Ленина не понаслышке знает…

Начальник госпиталя фельдшер Бянкин, бритоголовый, с двойным подбородком толстяк, назначил Ганьку в помощь к двум пожилым партизанам. Они должны были снабжать госпиталь дровами и рыбой. От сытой и привольной жизни у Ганьки снова округлились щеки, пропало в глазах выражение настороженности и тревоги.

Все обитатели госпиталя оказались на редкость интересными людьми. Это были казаки и крестьяне со всех концов Забайкалья, рабочие с приисков, бывшие политические каторжане и ссыльные. Много нужного и полезного в жизни узнал от них до всего любопытный подросток во время вечерних бесед у костра, куда собирались все, кто мог передвигаться. Он слушал там нескончаемые разговоры, посиживая в сторонке, не привлекая к себе ничьего внимания.

Казаки-фронтовики, воевавшие с немцами и турками, любили рассказывать про Кавказ и Карпаты, про штурм Перемышля и Эрзерума, вспоминая добрым словом самых храбрых своих товарищей и хорошо относившихся к ним офицеров. Тут же заодно жалели, что не раскусили вовремя и не отправили на тот свет есаула Семенова, белогвардейского атамана и его ближайших соратников-палачей баронов Унгерна и Тирбаха.

Приискатели чаще всего разговаривали о золоте. Скоро Ганька знал наперечет названия всех приисков на Унде и Газимуре, на Каре и Урюмкане. Он мог назвать все места, где были найдены за последние сорок лет самые богатые месторождения, перечислить деревни, жители которых мыли золото у себя во дворах и огородах.

От батраков, работавших у караульских богачей скотоводов, Ганька узнал, что Южное Забайкалье представляет собой сплошные степи с невысокими голыми сопками и песчаными увалами. Зимой в степях почти не бывает снега. Круглый год скот пасется на подножном корму. А бывалые охотники из казаков-степняков хвастались, что совсем еще недавно заходили в Забайкалье из беспредельных монгольских пустынь голубые антилопы и дикие ослы — куланы, пробегающие без отдыха десятки верст. Это так поразило Ганьку, что он долго потом мечтал раздобыть себе маленького кулана и летать на нем, как на сказочном коньке-горбунке.

Надолго запомнились ему необычайные похождения приискателя Семиколенко и Жолсарана Абидуева. Семиколенко, прежде чем попасть в Забайкалье, прожил шесть лет в Австралии, куда забрался в поисках лучшей доля с родной Украины. Собственными глазами видел он знаменитые бумеранги австралийских туземцев, охотился на кенгуру, рубил эвкалипты, мыл золото и пас овец. А Жолсаран был в молодости послушником в бурятском монастыре — дацане. Позже совершил паломничество в Лхассу, отрезанную от мира со всех сторон самыми высокими на земле горами. Многого, о чем он рассказывал, не знал даже доктор Карандаев, наиболее образованный в госпитале человек. Оказалось, в Тибете продавали за большие деньги как лекарство от многих болезней, осе, что извергал из себя организм святейшего далай-ламы. Раненые долго потом дивились и судачили об этом на все лады.

Однажды Ганька не вытерпел и вмешался в разговор взрослых. Как-то Андрей Чубатов рассказал, что во время войны побывал он в Турции и повидал Арарат. Ганька же верил, что был когда-то на свете всемирный потоп, от которого спасся один лишь Ной в своем ковчеге, потому и спросил он, стоит ли еще на вершине святой горы Ноев ковчег.

— Ноев ковчег? — переспросил Чубатов и вдруг разразился безудержным смехом: — Эх ты, зеленая ягодка! Веришь, чудак, в поповскую брехню, а еще красный партизан. Пороть тебя некому…

Ганька с обидой и недоумением уставился на Чубатова. Но тут за него неожиданно вступился госпитальный печник и столяр Ефим Полуэктов. Он прикрикнул на Чубатова:

— Зря, казак, зубы над парнем скалишь! Ты и сам недалеко от него ушел. Тоже медный крест на вороге носишь.

— Это ты меня здорово поддел, товарищ Полуэктов, — согласился, краснея, Чубатов. — Верно, ношу я крестик. Только не медный, а серебряный. Мне его покойная мать на шею надела, когда на ту войну провожала. Не шибко я и верю в него, а ношу. Вреда от него не будет, а насчет пользы не нам судить.

— Вот то-то и оно! — усмехнулся в усы Полуэктов. — Над парнем смеешься, а сам тоже с богом хитришь и двурушничаешь. Я тебя не осуждаю. Да и с какой стати осуждать буду, если я тоже вроде тебя. Как случится туго, так и вспоминаю про бога, слабость характера показываю. Под Убиенной вон все молитвы перечитал, какие только знаю.

На этом все бы и кончилось, если бы не Семиколенко, дюжий дядька в расстегнутой бязевой рубахе, с рукой на перевязи. Он презрительно бросил Полуэктову:

— Какой же ты после этого, Ефим, партизан? С оглядкой на господа бога свободу не завоюешь. Бог — он, как и попы, против свободы для бедных. Он за старые порядки стоит.

— Брось ты, Семиколенко, трепаться! — возмутился Полуэктов. — И как у тебя язык поворачивается такие слова говорить? Бог, он молчит, а потом возьмет да и все сразу припомнит.

На это Семиколенко с дерзким смешком ответил:

— Ничего не припомнит. Наказать ему меня никак невозможно.

— Это почему же?

— А потому, что его нет и сроду не было. Его на нашу беду попы да буржуи выдумали. Тысячи лет пугали богом нас, грешных, чтобы на нашей шее ездить.

— Ну, пошел молоть! — огорченно махнул рукой, раздувая усы, Полуэктов. — Слушать тебя тошно, безбожник ты этакий.

— Не любо, так не слушай. Никто тебя силком не принуждает. А только я голову на отрез дам, что бога нет. И никто мне не докажет, что я ошибаюсь.

Впервые в жизни Ганька видел человека, который не признавал бога и во всеуслышание заявлял об этом. От такого кощунства у него мороз пробежал по коже. С испугом и удивлением глядя на рыжего самоуверенного приискателя, он жалел его, как заведомо обрекающего себя на вечные муки в аду. Зажмурясь и содрогаясь, ждал он, что грянет гром и карающая молния испепелит несчастного безбожника. Но Семиколенко стоял как ни в чем не бывало и посмеивался, не испытывая ни страха, ни угрызения совести.

С тех пор Ганька с острым любопытством приглядывался к Семиколенко, прислушивался к его словам. Непонятным и недобрым человеком казался ему добродушный и доброжелательный к людям здоровяк приискатель.

И когда Семиколенко поправился и уезжал в свой полк, Ганька даже не захотел к нему подойти и проститься.

3

Наступил август с обильными росами, с вечерними и утренними туманами. В тайге созревали ягоды, под каждым деревом вылезали из прошлогодней листвы грибы.

Ганьку и Гошку Пляскина, парня семнадцати лет, стали каждый день посылать за ягодами на кисели и морсы. Ребята не прочь были лазать по горам и бродить в тайге, но предпочитали разгуливать с ружьями, а не с берестяными лукошками в руках. Они спали и видели, что подстрелят дикую свинью или красавца изюбра, чей рев не раз слышали по ночам недалеко от палаток. Сбор же ягод оба считали не мужским, а бабьим делом. От этого собирались при первом удобном случае сбежать в боевые партизанские части, оставив допекающему их приказами и поручениями завхозу язвительную записку. Но случая все не было, и им поневоле приходилось подчиняться строгому и требовательному завхозу, бывшему когда-то казачьим вахмистром.

В средине августа в госпиталь пробрался с русской стороны вьючный транспорт с крупчаткой, сахаром и медикаментами. Его прислал из Нерчинского завода Василий Андреевич Улыбин. С транспортом приехала молодая хорошенькая фельдшерица Антонина Степановна Олекминская. Гошка Пляскин влюбился в нее с первого же взгляда и перестал заговаривать о бегстве из госпиталя.

Взяв с Ганьки слово никому не выдавать его секрета, Гошка рассказал о своем увлечении. У него появилась неодолимая потребность делиться с приятелем еще не изведанными переживаниями, которые вызвало в нем появление фельдшерицы. В ней ему нравилось все. Он засыпал Ганьку красочными сравнениями, едва речь заходила о глазах и косах, о голосе и походке ничего не подозревавшей Антонины Степановны. Глаза ее Гошка мог мимоходом сравнить со спелой ягодой голубицей, тронутой нежным голубым налетом, а толстую светло-русую косу — с веткой золотого под осень папоротника. Ганьку сладко разжигали и тревожили Гошкины излияния. По ночам ему начали сниться девушки с горячим и ласковым шепотом, с улыбками, от которых потом и наяву бросало его в жар и трепет.

Антонина Степановна не обращала на Гошку никакого внимания. У нее было достаточно взрослых поклонников, не имевших, впрочем, никакого успеха. Но Гошка оказался чудовищно ревнивым. Он ревновал ее даже к доктору Карандаеву. При каждой встрече с ней моментально краснел, обливался потом, терял способность соображать и разговаривать. Ганька сильно страдал за него. Он не понимал сердечных мук приятеля и, желая посмеяться над ним, частенько напевал ему:

Позади он слышит ропот:

Нас на бабу променял.

Поступал он так потому, что любил Гошку придирчиво и ревниво, гордился дружбой с ним. Все ему казалось необыкновенным в смуглом и курчавом, как молодой барашек, Гошке.

Часто, сам не сознавая того, он подражал ему, старался во всем походить на него, хотя и понимал, что с Гошкой тягаться трудно.

Во-первых, Гошка был гармонист и песенник. У него была исключительная память, совершенный музыкальный слух. Слова и мелодию любой песни запоминал он с одного раза и наизусть помнил многие стихи Пушкина, Некрасова и Кольцова. При случае Гошка мог сочинить какую угодно частушку.

Во-вторых, отличался он отчаянной храбростью и непреклонным характером.

А в-третьих, у него была поразительная биография. Он родился в Александровском централе под Иркутском. Мать его была революционерка, осужденная на многолетнюю каторгу. Она умерла во время этапного пути в Забайкалье в Мальцевскую женскую тюрьму, когда Гошке было десять месяцев от роду. Тогда его отдали в Горно-Зерентуйский тюремный приют. В семилетнем возрасте его усыновил арестантский фельдшер Пляскин. Гошка учился уже в гимназии, когда Пляскин умер, оставив ему в наследство свою фамилию да гармошку с колокольчиками. Бросив ученье, игрой на гармошке и зарабатывал парень себе на хлеб, шатаясь по казачьим станицам, где редкая вечерка или свадьба обходилась без него. В свободное время Гошка прочел все книги, какие нашлись в школьных библиотеках Олочинской и Аргунской станиц. Однажды он увидел у станичного атамана несколько годовых комплектов журнала «Летопись войны с Японией». Атаман очень дорожил ими и ни за что не соглашался дать хотя бы на один вечер. Тогда лихой гармонист проработал на атаманских пашнях всю страду, чтобы только на досуге иметь возможность читать хорошо иллюстрированный журнал, наполовину заполненный донесениями генерала Куропаткина на царское имя и длинными списками убитых и раненых русских офицеров.

— Неужели так задаром всю страду и проработал? — спросил, выслушав его рассказ, искренне изумленный Ганька.

— Даже ломаного гроша не заработал. Зато теперь столько о русско-японской войне знаю, что любого за пояс заткну. Хочешь, спроси меня, какие суда входили в состав Первой Тихоокеанской эскадры. Отвечу с закрытыми глазами. Входили броненосцы «Ретвизан», «Цесаревич», «Петропавловск», «Севастополь» и «Полтава». Броненосные крейсеры первого ранга «Варяг», «Баян», «Аскольд», «Громобой», «Россия», «Рюрик» и «Паллада».

— Вот это да! — поразился Ганька. — А я только про один «Варяг» знаю. Хорошая песня о нем сложена.

Гошка тотчас же гордо выпрямился, вскинул высоко голову и запел:

Все вымпелы вьются и цепи гремят,
Наверх якоря поднимают.
Готовятся к бою. Орудий ряды
На солнце зловеще сверкают.
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает.
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
Пел Гошка эти обжигающие сердце слова не так, как все, а по-своему, вдохновенным, на лету родившимся речитативом. Ганька слушал с горящими глазами, любуясь его мгновенным перевоплощением из простого парня в какого-то непреклонного витязя-матроса, вставшего над всей Россией в легендарном озарении трагической своей судьбы.

Пропев всю песню от начала до конца, Гошка спросил своим обычным голосом:

— Эту песню ты знаешь?

— Эту? Однако поешь ты ее как-то по-другому.

— Как нравится, так и пою. Свою душу вкладываю в каждое слово. С такой бы песней в бой идти, а не здесь прохлаждаться…

Однажды страшно возбужденный Гошка прибежал к Ганьке на берег Быстрой и с места в карьер спросил:

— Ты знаешь, кто такая Антонина Степановна?

— Известно кто — фельдшерица.

— Ни черта ты, балда, не знаешь! Она член Коммунистической партии, вот кто! Ты бы послушал, как она сейчас с жирным Бянкиным разговаривала. Я нечаянно подслушал.

«Как бы не так, — ухмыльнулся про себя Ганька. — Так-то я и поверил тебе, что нечаянно».

А Гошка, горячо жестикулируя, продолжал:

— Идут они по тропинке, и этот жирный боров ей говорит: «Красивые глаза у вас, Антонина Степановна. Многим спать спокойно не дают». И знаешь, что она ему ответила? «Вы бы, — говорит, — поменьше глупостей болтали, а побольше о деле думали. Вы, — говорит, — товарищ Бянкин, не дачник, а начальник красного военного госпиталя. Больно спокойную жизнь себе здесь устроили. Поддались мирным настроениям и обывательскому благодушию. Интересуетесь красивыми глазами, когда надо госпиталем интересоваться». Бянкин сразу зафыркал и ударился в амбицию. «По какому, — спрашивает, — праву вы мне эту нотацию читаете?» И знаешь, что она ему на это отрезала? «По праву, — говорит, — члена Российской Коммунистической партии. Надеюсь, — говорит, — вам известно, что эта партия возглавляет всю вооруженную борьбу рабочих и крестьян Забайкалья с угнетателями и палачами…» Как она это сказала, Бянкин даже поперхнулся, а потом заюлил лисой, пошел извиняться да оправдываться. «Укажите, — говорит, — замеченные вами в госпитале недостатки…»

— И что же она ему ответила? — нетерпеливо перебил Ганька.

— А я дальше слушать не стал. Я так расстроился, что сразу побежал тебя разыскивать.

— Расстроился? С чего же это?

— Еще спрашиваешь! Тебе же ясно сказано, что она коммунистка.

— Ну и что же такого?

— Не глядела она на меня и глядеть не будет. Знаю я, какие это люди. Главное у них в жизни — революции делать. Они на виселицу идут, на расстрел, а таких дураков, как я, в упор не видят. Не этим у них голова занята… Я ей долго письмо в стихах сочинял, на днях отправить собирался, как какой-нибудь поповне или гимназисточке с томными глазками. Влип бы я со своим посланием. Места бы потом от стыда не нашел.

— Что-то непонятно ты говоришь!

— Дураку непонятно, а умному ясно… Буду я Теперь глядеть на Антонину Степановну другими глазами. На свою любовь крест поставлю. Таких, как она, надо уважать, а не с глупостями соваться… Ну, все! Хватит об этом. Я пошел на кухню картошку чистить. О нашем разговоре никому ни слова…

По утрам все вокруг госпиталя тонуло в молочном тумане. Неподвижно висел он с вечера над камышами и травами, путался в ветвях тополей и лиственниц. С первыми лучами солнца туман приходил в движение. Клубясь и морося мельчайшими каплями влаги, отрывался он от земли и полз вверх по горным склонам. Скоро сплошная масса его разорвалась на отдельные полосы, уже не белые, а голубые. Достигая зубчатых горных вершин, полосы делались совсем узкими и прозрачными. Последние клочья их, подхваченные воздушным потоком,мгновенно исчезали из глаз, растворяясь в утренней синеве.

В одно такое утро Ганьку и Гошку разбудила по просьбе завхоза дежурная по госпиталю Антонина Степановна. Они должны были идти в верховья Быстрой на разведку брусничных ягодников. Завхоз собирался сделать запасы брусники на зиму.

Было туманно, сыро и холодно. Спросонья пронимала противная дрожь. Отчаянно зевая, ребята прихватили с собой берданки и вылезли из балагана. Над сизой от росы травой стлался туман. У палаток едва тлел костер. Возле него сидели и дремали двое часовых в брезентовых дождевиках с поднятыми капюшонами. Они даже не пошевелились, когда ребята проходили мимо. Гошка, подражая голосу начальника охраны, вдруг грозно рявкнул:

— На посту спите, мерзавцы!.. Закачу вам по три наряда вне очереди, так будете знать!

Часовые испуганно вскочили, но, узнав Гошку, успокоились и напустились на него с руганью:

— Ты чего пугаешь, холера? Нашелся тоже начальник! В морду захотел получить? Шатаешься ни свет ни заря да еще орешь. Так весь госпиталь разбудишь.

— Ну, ну, полегче на поворотах! Вас что, вместо чучел тут поставили? Так всех под монастырь подведете. Вернусь из леса, обязательно Бянкину расскажу, как на часах стоите.

— Докладывай, сколько душе угодно. Бянкин нам не указ, у нас свой начальник. А потом кого здесь опасаться? Волков и тех не слышно. Давай лучше проваливай.

Мрачный лес был обложен, как ватой, сырым непроглядным туманом. Ребята шли по чуть приметной тропинке, боясь потерять друг друга. Всякий неосторожно задетый куст обливал их с головы до ног холодной росой. Гошка шагал и раздраженно жаловался на завхоза:

— И до чего же вредный мужик!.. Сам храпит сейчас во все завертки, а нас заставил чуть свет поднять. Знает, лысый черт, кому меня легче всего разбудить. Он бы со мной до седьмого пота возился, а перед Антониной Степановной мне стыдно куражиться. Надо ему какую-нибудь пакость подстроить, чтобы всю жизнь помнил.

— Ну его к лешему! — махнул рукой Ганька. — Свяжись с ним, так он совсем заездит… А вот про то, что часовые у нас спят, об этом ты обязательно Бянкину расскажи. Это до добра не доведет…

Не успели они отойти и трех верст, как в расположении госпиталя началась стрельба. Трижды громыхнули четко сколоченные залпы, гулко рванули гранаты, потом всплеснулось злое многоголосое «ура».

Ребята в замешательстве остановились, и лица их стали белее тумана. Было ясно, что случилось что-то страшное.

— Ну, Ганька, кажется, вовремя разбудила нас Антонина Степановна, — стуча зубами, сказал Гошка. Перепуганный Ганька невольно перекрестился.

— Что теперь делать будем?

— А ты не знаешь? Назад побежим, вот что!

— Убьют нас там. Что мы двое сделаем? Давай лучше подождем.

— Здорово рассуждаешь! — презрительно бросил Гошка. — Там наши погибают, а мы в кустах отсиживаться будем. Да какие же мы после этого большевики! Свою шкуру спасем, а как потом людям в глаза глядеть будем? Нет, раз выпала нам такая судьба — айда назад, а там посмотрим…

— Тогда пошли! — вздохнул Ганька. — Только давай поосторожней.

— Ладно, без тебя знаю. А ты лучше берданку заряди и держи наизготовку. Не ворон пугать идем.

Пока они бежали к госпиталю, там утихли выстрелы и крики, но запылали палатки, кухня и заготовленные для строительства землянок корье и береста. Еще не видя огня, Ганька и Гошка услыхали, как металось и трещало пламя, словно ломившийся сквозь чащу матерый зверь.

Продвигаясь перебежками от дерева к дереву, скоро увидели сквозь поредевший туман густой и черный дым, Он вспухал и клубился, вставал над лесом, как огромный гриб. Вдруг дохнуло сильным жаром, и ребята увидели яростно гудевший огонь. Они упали в мокрую траву и поползли к поляне, с которой разогнало жаром весь туман.

По поляне бегали в суете и спешке люди с желтыми лампасами на штанах. Их было очень много, и готовые стрелять в них ребята обрекали себя на верную гибель. Спасло их то, что в самый последний момент они наткнулись на раненого из госпиталя. Это был Андрей Чубатов, высмеявший Ганьку за глупый вопрос о ковчеге. Он притаился в яме от поваленного дерева. Узнав ребят, Чубатов тихо окликнул их:

— Вы это куда, дураки? Жить вам надоело? Вон их сколько, гадов-то. Недолго с ними из ваших-то пукалок навоюешь. Раз уцелели, сидите и не рыпайтесь.

— Катись-ка ты, Чубатов, знаешь куда! — огрызнулся Гошка. — Раз пришел наш черед, умрем, а труса праздновать не будем. Записались мы в партизаны не ягоды собирать, а за свободу драться… Давай, Ганька, выцеливай какого-нибудь офицера. Хоть по одному, да ухлопаем.

Тогда Чубатов с проворством, какого и нельзя было предполагать, выхватил у Гошки из рук берданку и приказал:

— Лежи, сопляк, и не рыпайся! Не то морду набью. Тоже герой мне выискался. Без пользы пропасть всякий болван сумеет. Дело немудреное… Этим сволочам мы отомстим, да только не теперь. Это какие-то дружинники. Надо их нам во что бы то ни стало опознать. Мы потом про них нашим сообщить должны, чтобы не было им пощады.

— Так бы и сказал, чем ругаться, — проворчал, сдаваясь, Гошка и тут же потребовал: — Отдай берданку. Стрелять не буду, не бойся.

— Ладно, без нее полежишь, свиная горячка. Это тебе не гармошка с колокольчиками. Она и выстрелить может в дурных руках.

Немного помолчав, Чубатов, бывший в одном нижнем белье, спросил:

— Как же это вы, ребятишки, уцелели? Я думал, всем конец пришел.

— Ягодники искать ходили, — сказал Ганька, видя, что Гошка отвечать не собирается. — Спасибо фельдшерице — сама, гляди, так пропала, а нас спасла. — И он неожиданно всхлипнул.

Гошка тотчас же накинулся на него:

— Ты, Улыбин, нюни не распускай. И без того тошно.

Ганька ничего ему не ответил и отвернулся.

А Чубатов, неотрывно следя за дружинниками все примечающими глазами, торопливо выкладывал:

— А я совсем случайно спасся. Прямо на дикого рассказ. Захотелось мне до ветру сходить. Раньше я это дело у самой палатки справлял. А тут накануне нас завхоз как следует пробрал. Я поблизости-то присесть постеснялся, в кусты поковылял… Проспали наши охранители. Всех искололи и порубали. Вот вам и заграница! Думали, здесь нас ни одна собака не унюхает. Жрали да дрыхнули…

— Глядите, глядите! — приглушенно вскрикнул Ганька, показывая на поляну. — Что это дружинники делать собираются?

На дальнем конце поляны, под раскидистой лиственницей, на которой Ганька и Гошка вырезали недавно на память свои инициалы, творилось что-то непонятное. Но Чубатов пригляделся и определил:

— Если не видели, как людей вешают, так сейчас увидите. Это они петли к сучьям привязывают. Значит, кто-то живьем к ним в лапы угодил… Глядите и запоминайте, все, как есть, запоминайте! Будет срок, за все нам ответят эти собаки.

Толпа дружинников под лиственницей, сверкая на солнце шашками и штыками, раздалась в стороны, и два человека в белье закачались в петлях.

— Эх, пулемет бы сейчас! Уж я бы их резанул проклятых, — прохрипел, трясясь всем телом, Чубатов.

У Ганьки потемнело в глазах, больно кольнуло в груди. Гошка судорожно сжимал в руках ветку усеянного колючками шиповника, не замечая на пальцах крови.

На поляну, освещенную первыми лучами солнца, вдруг хлынули из леса коноводы с целым табуном разномастных лошадей. Звеня стременами и шашками, дружинники разобрали их и стали садиться в седла. Затем раздалась команда строиться.

— Сотни две их, не меньше, — определил Чубатов. — А командира ихнего я, похоже, узнал. Сдается мне, что это есаул Рысаков. Он у нас во Втором Аргунском на турецком фронте сотенным командиром был. Такая собака, что не приведи господь. Вишь, он, гад, перед строем гарцует. Ну, доведись мне теперь попасть на его родину, я всю его собачью родову на распыл пущу… Хотя, может, это и не он. Не разгляжу я ничего путем.

Едва дружинники покинули поляну, как ребята сразу, же хотели бежать туда, но Чубатов остановил их:

— Подождите, не торопитесь. Тут спешить не к чему. Они могли и засаду оставить, если знают, что не всех перебили. Давайте еще малость повременим, пооглядимся.

Только в полдень, сделав предварительную разведку, вышли на поляну, залитую ярким светом, напитанную запахом разогретых трав и цветов. Незабываемое зрелище представилось их глазам. Как обычно вились над голубыми лютиками и белыми ромашками пестрые бабочки, мирно трещали в траве кузнечики. Но там, где стояли палатки, лежали скрюченные обгорелые трупы раненых. А по всей поляне валялись обезглавленные бойцы взвода охраны. Бородатый могучий завхоз в рыжих стоптанных ичигах лежал с бутылочной гранатой в руке. Отрубленная голова его, лысая на макушке, уставилась в небо широко раскрытыми стеклянными глазами. По медно-красному лицу разгуливали желтобрюхие оводы.

— Эх, Евсей, Евсей! — вздохнул, глядя на труп завхоза, Чубатов. — Подковы руками ломал, из медных пятаков пельмени делал, шашкой березы толщиной в оглоблю с одного раза срубал… А тут даже гранаты метнуть не успел…

У Ганьки кружилась голова, тошнота подступала к горлу. Чувствуя, что больше не в силах стоять и смотреть на обгорелые трупы, он бросился в кусты. Там наткнулся еще на один труп. Это была повариха Ульяна, чернобровая красавица казачка, о которой вздыхал украдкой не один молодой партизан. Ее утащили в кусты и после зверского надругательства убили. В искаженный нечеловеческой мукой рот была воткнута суковатая палка. У Ганьки земля поплыла из-под ног. Он вскрикнул сдавленным голосом, упал и заплакал.

Его разыскал Гошка, поднял с земли и повел к лиственнице с повешенными. Там уже дожидался их Чубатов. Еще издали Ганька узнал в повешенных доктора Карандаева и Ефима Полуэктова.

Чубатов взял у Гошки нож, вытянулся во весь свой немалый рост и обрезал веревку над головой Карандаева. Холодного и непомерно длинного доктора Гошка подхватил на руки, бережно уложил на притоптанную траву. Потом, глядя вокруг себя затуманенными глазами, строго и горестно сказал:

— Вот какого человека не сберегли! Буду мстить за него, пока самого не убьют.

Рядом с доктором уложили и Ефима Полуэктова, неграмотного дучарского мужика, умевшего одинаково хорошо столярничать и плотничать, складывать печи и шить сапоги, крепко верить в бога и горячо ненавидеть своего дучарского попа, по милости которого был он арестован карателями, как «сочувственник красных», и беспощадно выпорот плетями на крыльце волостного правления.

Чубатов тяжело опустился на колени, поцеловал Карандаева в суровое, даже страшной смертью не искаженное лицо и сказал:

— Прощай, доктор! Никогда не забуду тебя, дорогой человек. Добрая была у тебя душа. Для каждого из нас находил ты время, с каждым возился, как с родным, пока не ставил на ноги. Прости нас, старик, и прощай!..

Потом он поцеловал усатого печника с подвернутой на бок головой, с вытянутыми вдоль туловища руками в неистребимых мозолях и попенял ему:

— Эх, ты, Ефим, Ефим!.. Сапоги-то мне так и не сшил. Не носить мне их… Буду в Дучаре — расскажу твоей старухе, как погиб ты, наш мастер на все руки…

Ганька последовал примеру Чубатова. Увидев на заросшей седым курчавым волосом груди Полуэктова медный крестик на длинном гайтане, с горечью подумал: «Вот и крестик не помог тебе, дядя Ефим. Выходит, правду говорят — на бога надейся, а сам не плошай».

Поднявшись на ноги, Чубатов вытер рукавом изодранной в клочья исподней рубашки мокрые от слез щеки, глухо сказал:

— Ну, хватит горевать, ребята! Некогда нам этим заниматься. Придется вам в бакалейки идти, Димова искать. Пусть приезжает с китайскими огородниками хоронить друзей-товарищей.

Михаил Димов, бывший председатель Нерчинско-Заводского уездного совдепа, жил за границей в качестве официального представителя партизан. Сын кузнеца, был он грамотей-самоучка. Двадцатитрехлетним парнем вступил в члены Российской социал-демократической рабочей партии. В то время партия имела в районе нерчинской каторги строго законспирированную подпольную организацию. Все члены ее находились на службе в не вызывающих подозрения учреждениях, частных фирмах и имели возможность совершать частые поездки по Нерчинскому округу.

Михаилу Димову порекомендовали для этой цели устроиться агентом по распространению швейных зингеровских машин. Должность разъездного агента компании, находившейся под особым покровительством царской фамилии, вполне его устраивала. В любое время беспрепятственно посещал он Горный Зерентуй и Кутомару, Кадаю и Алгачи, продавал тюремному начальству на самых льготных условиях свой товар и связывался с необходимыми ему людьми.

Немало дерзких и смелых побегов с каторги организовали после 1905 года Димов и его товарищи, служившие землеустроителями, инженерами горного ведомства и даже инспекторами народных училищ.

Но однажды Димов обнаружил, что зингеровская фирма требует от него сведений, не имеющих никакого отношения к торговле швейными машинами. И тогда перед ним и перед его организацией встал вопрос, как поступить в таком щекотливом случае. Было решено, что он немедленно оставит службу и о мотивах этого решения письменно сообщит члену Государственной думы от Забайкальской области социал-демократу учителю Горбунову. Горбунов при первом же удобном случае не без злорадства познакомил с содержанием письма забайкальского губернатора генерала Кияшко.

Вскоре Димова вызвал к себе начальник жандармского управления области, поблагодарил за патриотическое рвение и вежливо предложил не соваться не в свои дела. В заключение почему-то намекнул, что мечтал повстречаться с Димовым совсем при других обстоятельствах.

Немедленно после этого Димов укатил в Петроград, устроился рабочим на Путиловский завод и проработал там около года. А когда началась война с Германией, его призвали в армию и отправили на фронт. В начале восемнадцатого года Димов вернулся в Нерчинский Завод, и был выбран председателем уездного совдепа.

Служба в зингеровской компании помогла ему в свое время завязать обширные знакомства среди русского и китайского пограничного населения. Это и послужило одной из причин назначения его красным консулом. Постоянным его местопребыванием были бакалейки. Но он нередко наведывался и в госпиталь. Каждый его приезд был большим событием для раненых. Он рассказывал самые последние новости обо всем, что творилось в Забайкалье, на Дальнем Востоке и даже в Советской России.

От него-то Ганька и узнал, что вся необъятная Россия полыхала в тот год в огне небывалой войны. Молодая Красная Армия дралась с белогвардейскими полчищами Колчака, Юденича и Деникина, с войсками четырнадцати капиталистических держав. Обстановка на фронтах менялась каждый день, и Димов привозил то хорошие, то дурные известия.

Однажды Димов рассказал по чьей-то просьбе о своей прежней жизни. И здесь Ганька впервые узнал, чем занимался на самом деле Димов, не раз бывавший до революции и у них в Мунгаловском. Поведал Димов и о несомненной шпионской деятельности представителей Зингера, и это наделало больше всего разговоров в госпитале.

— Теперь понятно, почему нас немцы били, — возмущались бывшие фронтовики. — Вон у них как дело было поставлено. Везде распустили свои паучьи щупальца. Никогда бы и не подумал, что даже в нашей дыре, на краю России, про все старались разнюхать эти мерзавцы. И все им с рук сходило.

— Чего же тут удивительного? — говорили другие. — Царица была чистокровной немкой, царь — полунемцем. Вот и командовали у них не только армиями и корпусами, а даже полками и сотнями всякие фон-бароны. У нас в Первой Забайкальской казачьей дивизии были бароны Врангель, Унгерн, Тирбах и всякие энквисты и энгельгардты. Гнали они нашего брата на убой, как баранов. Лезли мы на пулеметы с одними шашками и умывались собственной кровью…

После этой памятной беседы с Димовым Ганька сказал Гошке:

— Не знал я, что Димов такой. Ловко обводил он вокруг пальца царских начальников. Голова мужик!

— Конечно, ты этого и во сне не видел. А я про него еще прежде догадывался, что это не простой человек. Когда мой отчим еще в Горном Зерентуе служил, Димов частенько гостить к нему наезжал. Приедет, водки привезет, подпоит отчима и начинает у него выспрашивать про тюрьму досконально. Да я про него и не это знаю.

— Да ну? Расскажи, будь другом, что знаешь.

— Если хочешь знать, я сам однажды у него за посыльного был. Ходил из Завода в Горный Зерентуй с его письмом. Передал его, кому полагалось, а потом произошел такой побег оттуда, что сразу семь человек скрылись среди ясного дня — и как в воду канули.

— Выдумываешь ты все! — не поверил Ганька. — Ты же тогда маленький был.

— Ничего не маленький! Было мне уже двенадцать лет. А ты если не веришь мне, возьми да спроси у Димова — правду я говорю или брехней занимаюсь.

Но расспрашивать Димова об этом Ганька постеснялся, хотя и не раз разговаривал с ним про Василич Андреевича и Романа, которого Димов считал своим спасителем. Роман и покойный мунгаловский фронтовик Тимофей Косых спасли его от расправы пьяных кулаков во время митинга мобилизованных в восемнадцатом году, и Ганьке было приятно, что Димов помнил об этом.

4

Оставив Чубатова в разгромленном госпитале, Ганька и Гошка отправились в бакалейки. Боясь нарваться врасплох на дружинников, возможно ожидающих ночи, чтобы уйти незамеченными на свою сторону, ребята шли с большими предосторожностями. Часто сворачивали с Дороги и пробирались по заваленному буреломом лесу. В лесу причудливо чередовались свет и тени, стояла первобытная тишина. Пахло древесной гнилью, прелыми листьями и грибами. То и дело попадались под ноги целые семьи груздей, маслят и обабков. На влажных прогалинах краснели россыпи брусники и крупной, как дикий маньчжурский виноград, голубицы, хорошо утолявшей жажду.

Пройдя половину пути, ребята так устали, что устроили короткий привал. Развели под столетней лиственницей небольшой костер. Пока жарили на углях нанизанные на прутья и посыпанные солью обабки, озабоченно разговаривали.

— Как ты думаешь, уцелел кто-нибудь, кроме нас? — спросил Ганька.

— Кто ж его знает, — вздохнул Гошка. — Не видал я среди убитых только Бянкина с Антониной Степановной. А спаслись они или нет — остается лишь гадать.

— Да ведь Бянкин вчера с Жолсараном Абидуевым в бакалейки уехал! — вспомнил вдруг Ганька. — Я своими глазами видел, как они уезжали. И как я забыл об этом?

— Тогда они уцелели, если в дороге не нарвались на дружинников. Антонина Степановна тоже могла спастись. Она не спала. Если не угодила сразу под пулю, обязательно в лес убежала. Никак я не могу поверить, что она могла так глупо пропасть.

— Вернемся назад — надо ее обязательно поискать. Может, она затаилась в чаще и выйти к госпиталю боится…

Когда вышли из большого леса, попали в неширокий распадок. Распадок отлого спускался на запад, к Аргуни. Обращенные к югу склоны его были в буйных зарослях высоких и курчавых кустов, сплошь усеянных какими-то зелеными шишками.

— Что это за кусты? — поинтересовался Ганька. — Я еще не видал таких.

— Это орешник. Ух и орехов нынче на нем! За день десять кулей нарвать можно. — Гошка подошел к одному кусту, сорвал несколько зеленых, похожих на удивительные розетки шишек и подал их Ганьке: — Возьми вот да попробуй хоть один орех выковырять из такой упаковки.

Ганька начал терзать зубчатую, с острым и терпким запахом шишку из крепких, Туго сросшихся листьев. С помощью ногтей и зубов кое-как выковырял три круглых ореха.

— Вот это да! Самые настоящие маньчжурские орехи! Я думал, что они голенькие на ветках висят, а они вон в какие корзинки упрятаны. Все ногти оборвешь, пока их выколупаешь.

— Это они сперва такие крепкие. А полежат на солнце, высохнут, и шишки сами развалятся. Тогда их только знай отсеивай да насыпай орехи в мешки… Эх, с удовольствием бы пожил я здесь с недельку, если бы жизнь другая была!..

Набрав полные карманы орехов, ребята стали спускаться вниз по распадку. И тут неожиданно увидели распряженную китайскую двуколку с задранными вверх оглоблями. На оглоблях была растянута пестрая холстина. Под ней виднелась целая горка недавно собранных орехов.

— Какие-то китайцы орехи промышляют. Надо их порасспросить, не видели ли дружинников, — сказал Гошка. — Давай пойдем к двуколке.

Когда подошли поближе, Ганька заметил лежавшего в траве китайца в синей далембовой куртке с засученными рукавами.

— Наработался и отдыхает, — определил он.

Но Гошка пригляделся, испуганно вздрогнул и вскинул на руку берданку.

— Ты чего это? — шепотом спросил Ганька.

— Китаец-то не отдыхает. Приглядись-ка — ведь он без головы. Что-то тут не ладно. Так и знай, что это дружинники свой след заметают. Наткнулись на беднягу и зарубили. Вот гады, так гады! Давай уходить отсюда…

В бакалейках еще ничего не знали о случившемся.

Димов и Бянкин ушли по каким-то делам к китайскому начальству. Димовский ординарец и Жолсаран Абидуев ждали их возвращения в фанзе консульства, играя в шашки.

Гошка выпил из стоявшей в сенях кадушки ковш холодной воды, отдышался и спросил ординарца:

— Где товарищ Димов?.. Сейчас же беги за ним. У нас страшная беда. Всех наших белые прикончили. — И он обессиленно опустился на лавку.

Ординарец, ни о чем больше не спросив, схватил фуражку, побежал разыскивать Димова и Бянкина. Жолсаран, обхватив голову руками, метался по комнате и горько причитал:

— Карандаева жалко, Ефима жалко!.. Всех, всех жалко! Зачем наши проспали? Зачем ничего не слышали?..

А ребята сидели и нетерпеливо дожидались Димова, чтобы рассказать ему обо всем, разделить с ним ту тяжесть, от которой мутился их разум, разрывались сердца.

Димов и Бянкин пришли запыхавшиеся, с мокрыми от пота расстроенными лицами. Смуглый Димов еще больше почернел. У Бянкина тряслись руки и ноги. Он запаленно дышал и часто хватался рукою за сердце.

Выслушав все, что рассказали ребята, Димов подбежал к Бянкину, схватил его за шиворот.

— Это ты во всем виноват, паразит! Сколько раз я тебе говорил, чтобы усилил охрану, выставлял посты и секреты, а ты… Ты вместо этого на Олекминскую жаловался, что житья не дает, авторитет твой подрывает… Сам ухитрился уехать, а их оставил. Что это, случайное совпадение или злой умысел? Уж не знал ли ты заранее, что произойдет сегодня ночью в госпитале?

— Вот как! — хрипло рявкнул Бянкин. — Значит, я, по-твоему, предатель? Ну, это ты брось! Сам вызывал меня на вчерашнее число. Или теперь забыл об этом? — Голос Бянкина, сперва испуганный и хриплый, делался более твердым. Он оторвал от своего горла руку Димова: — Я виноват. От своей вины не открещиваюсь. Готов за нее под расстрел. Но не я отвечал за охрану госпиталя. Начальник охраны мне не подчинялся. На это я не раз указывал, а ты… Ты тоже только уговаривал начальника, когда мог ему приказать.

— Ладно! Погорячился я, — сказал Димов. — Отвечать за все будем оба. От своей вины я тоже не откажусь. А без трибунала здесь дело не обойдется. Даже подумать страшно, что мы наделали, сколько погубили людей.

— Что же теперь будем делать?..

— Похороним убитых, пошлем донесение в штаб и будем ждать, когда прикажут нам явиться в трибунал для ответа. Но это не все. Мы обязаны распутать это дело до конца. Я не сомневаюсь, что кто-то выдал белым расположение госпиталя. Надо сделать все, чтобы узнать, какие это были дружинники, найти предателей и покарать их всех именем революции.

— Вдруг это не русские, а китайцы?

— Вполне возможно, что и так. Тогда наше дело — указать на них китайским властям. Наказать их сумеют и без нас, если не власти, то сочувствующий нам китайский народ.

…Назавтра, когда над далекими сопками русского берега пылала вечерняя огненно-красная заря, хоронили убитых. Половину поляны заняла вырытая китайскими огородниками огромная могила.

В сумерки вырос над могилой невысокий, смутно желтеющий холм. Опираясь на заступы и лопаты, неподвижно замерли возле него семеро русских, один бурят и молчаливые, благоговейно скорбные китайцы.

Низко поклонившись китайцам, поблагодарил их за участие в похоронах неузнаваемо изменившийся Димов. Это был уже не прежний немного рыхлый и одутловатый человек. Горе словно резцом обточило его лицо, заставило наперекор всему держаться прямей и тверже.

Весь следующий день искали в тайге Антонину Степановну, но не нашли никаких ее следов.

Ночью, возвратясь в бакалейки, Ганька и Гошка распрощались с Димовым и Бянкиным. Жолсаран Абидуев переправил ребят на русскую сторону. Они шли с устным донесением Димова в партизанскую столицу Богдать. Путь им предстоял далекий и опасный. Надо было пройти пешком двести верст по диким таежным дебрям, где вместо дорог были одни лишь вьючные тропы. На каждом шагу там можно было встретить и хищного зверя и рыскавших повсюду семеновцев.

Восход солнца застал их на перевале одного из высочайших во всем Приаргунье хребтов. С хребта открывался необъятный, щемящий сердце простор. Они остановились и стали смотреть в ту сторону, откуда шли всю ночь.

Нестерпимо сияла далеко внизу серебряная лента Аргуни. А за ней, уходя в бесконечную даль, величаво синели маньчжурские сопки, и не было им ни конца, ни края. Среди них была почти незаметна заросшая лесом сопка, у подножья которой горюнилась одинокая братская могила.

Не подняться, не покинуть этой тесной могилы в чужой земле ни одному зарытому в ней партизану. Никто никогда не увидит их больше в родном краю. Не придется им ни пахать, ни сеять, ни биться с врагами, ни любоваться на жен и детей. Только Ганька и Гошка, если суждена им долгая жизнь, расскажут о них товарищам и друзьям. Только они одни сохранят их в памяти такими, какими застигла их гибель в ранний утренний час. Навеки запечатлела потрясенная память ребят молодых молодыми, стариков стариками. Ничего она не прибавит и не отнимет ни у добрых и храбрых, ни у злых и робевших в бою.

С каждым из них мысленно распрощались ребята, томимые строгой и острой печалью. Свежий горный ветер смахнул набежавшие им на ресницы слезы, и пошли они своим трудным путем туда, где расстилался под синим небом зеленый океан тайги, где ждала их суровая, как и прежде, жизнь.

5

В тридцати верстах от Богдати, на исходе седьмого дня, Ганька и Гошка были задержаны партизанским разъездом. С клинками наголо окружили их на лесной дороге всадники с красными лентами на защитного цвета фуражках.

— Здравствуйте, товарищи! — не обращая внимания на занесенные над ними клинки, поздоровался с бравыми, строго настроенными бойцами Ганька, а Гошка деловито осведомился:

— Какого полка, товарищи?

Он не сомневался, что ему ответят, и был крайне обескуражен, когда командир разъезда, черноусый и щеголеватый здоровяк в синих галифе и кожаной куртке, расхохотался над ним:

— Больно многого захотел! Ты, я вижу, ухарь! А ну давай твою пушку!

— Не отдадим! — вмешался Ганька. — Мы ведь, товарищи, тоже партизаны. Мы из-за границы, из нашего госпиталя идем.

— Из госпиталя? Да еще из заграничного? — переспросил командир и вдруг сердито обрезал: — Не слыхал о таком!.. А документы есть? Нет документов? Тогда лучше помалкивай. На лбу у вас не написано, кто вы такие. Может, вас белые подослали. Проводим в штаб, а там разберутся, что с вами делать — выпороть или на распыл пустить…

Ребят обезоружили, обыскали, и командир приказал троим молодым бойцам доставить их в Богдать, а с остальными поехал дальше.

В ближайшей деревне конвоиры мобилизовали подводу, усадили на нее задержанных и приказали хромому, с курчавой бородкой и синими умными глазами вознице не жалеть кнута для своей пузатой и низкорослой кобылицы со сбитой спиной.

Сразу же за последними домами деревни началась тайга. Она то вплотную подступала к дороге, то отступала на склоны крутых и высоких сопок, образуя обширные поляны, усеянные валежником и черными пнями или сметанным в стога и зароды сеном. На макушках многих стогов сидели и наблюдали за всем происходящим вокруг то ворон, то коршун, то ястреб-тетеревятник.

Старший конвоир, парень с жестокими глазами на скуластом и смуглом лице, опасаясь, что задержанные могут сбежать, распорядился связать им руки и усадить на телеге спиною друг к другу. Более опытный Гошка дал связать себя беспрекословно, но Ганька начал на свою беду шумно протестовать. Тогда старший, не говоря ни слова, ткнул его кулаком прямо в зубы. От неожиданности Ганька резко дернулся назад, больно ударился затылком о затылок Гошки, и, не помня себя от обиды, рвущимся голосом крикнул старшему:

— Ну и сволочь ты!

Поотставший было от телеги старший снова подъехал вплотную к Ганьке и, сверля его тяжелым, полным страшной ненависти взглядом, пригрозил:

— Ты сволочить меня не смей! Не то живо без головы останешься. Убить тебя мне — раз плюнуть.

От его исступленного бешенства Ганьке стало не по себе, но он решил не сдаваться. Распаленный зуботычиной, он презрительно бросил старшему:

— Дурак ты после этого! Видишь, что сдачи не дадут, и издеваешься. Расскажу я дяде и брату, как ты бил меня, так они тебе покажут. Они с твоей морды копоть снимут, блондина из тебя сделают! И как тебя в партизаны приняли? Тебе бы с такими замашками в каратели к Семенову…

— Замолчи, а то ребра пересчитаю! — замахнулся на него нагайкой старший. — Родней ты меня не пугай, шпиён японский!

— Не шпиён, а шпион! — поправил его Ганька. — Правильно слова сказать не умеешь, а корчишь из себя Малюту Скуратова. Слыхал про такого?

— Стой! — приказал тогда старший вознице и стал срывать с себя карабин. Ганька побледнел, но презрительно усмехнулся. Гошка решил прийти к нему на помощь и закричал остальным конвоирам:

— Товарищи! Не давайте ему убивать Ганьку. У Ганьки и дядя и брат в партизанах. Один — правая рука у Журавлева, а другой сотней в Первом полку командует. Правду я говорю. Пожалеете еще, если убить его дадите.

Тогда один из конвоиров, спокойный парень с круглым лоснящимся лицом, на котором все время блуждала добродушная усмешка, прикрикнул на старшего:

— Брось ты, Ермошка, шепериться. Надоел хуже горькой редьки. Ребята, похоже, свои, а ты из кожи лезешь. Нагорит тебе за это.

— Пускай нагорает! На расстрел пойду, а этого сопляка ухлопаю, чтобы не гавкал тут.

— Попробуй только! — с неожиданной твердостью в голосе заявил круглолицый. — Не успеешь в него пальнуть, как я тебе башку снесу. Нечего дурака валять. Ты свою злость на белых срывай, а не на этом парне.

— Ты не учи меня, Белокопытов! — огрызнулся Ермошка. — Ты партизан-то без году неделя. Ты на готовенькое пришел, а мы с первого дня воюем… А этого щенка я все равно ухлопаю, он у меня живым до Богдати не доедет, — и он вскинул карабин.

Белокопытов резко ударил по карабину снизу вверх, а потом вцепился в Ермошку и с силой рванул его на себя. Ганька видел, как выскользнула из стремени правая нога Ермошки и поднялась вровень с седлом, а сам он, выронив из рук карабин, беспомощно повалился с коня на левую сторону. Но Белокопытов, показав, что с ним шутки плохи, помог ему удержаться в седле. Потом отпустил его, быстро нагнулся с коня чуть не до земли и поднял упавший в траву карабин. Все это было проделано так легко и лихо, что Ганька преисполнился уважением к Белокопытову и сразу решил про него: — «Казак!».

Белокопытов разрядил карабин и протянул его Ермошке:

— На, держи, да не балуйся больше. Надоело мне твоей нянькой быть.

В это время третий конвоир, худощавый и веснушчатый парень в зеленых плисовых штанах, вдруг страшным голосом закричал:

— Глядите, глядите! Что это за птица такая летит?

Словно по команде, все глянули в ту сторону, куда указывал он своей нагайкой. Там, отчаянно треща, летел чуть повыше сопок похожий на стрекозу аэроплан. Покачиваясь, взблескивая пропеллером, приближался он к дороге немного в стороне от них.

— Это ероплан! Сейчас нас угостит! — завопил Ермошка.

— Сворачивай в лес! — приказал он вознице. — Живо! — И не дожидаясь, когда телега свернет с дороги, огрел коня нагайкой и помчался через неширокую полянку в лес. За ним последовали и оба других конвоира.

Ганька и Гошка заметались в телеге, пытаясь развязать себя. Вместо того, чтобы поскорей свернуть с дороги, хромой возница спрыгнул с облучка, выругался и схватил под уздцы свою кобылицу. Поглядывая на пересекающий дорогу аэроплан, он щурился с веселой хитринкой в глазах.

— Да развяжи ты нас, дядя! — взмолился Гошка. — Спустит он бомбу, и поминай как звали…

— Не спустит! — оскалился возница. — Сидите себе на здоровье. Он уже дорогу перелетел. Он нас, может, и не заметил вовсе. Да и не будет он зря бомбы переводить. В Богдать торопится, там вот наделает переполоху…

Видя, что аэроплан удаляется, ребята успокоились. Немудрящий с виду возница сразу стал в их глазах героем. Глядя на него с одобрением, Гошка спросил:

— Откуда ты все знаешь, товарищ?

— А отчего же не знать? — отозвался самодовольным тенорком возница. — У меня за плечами, слава богу, четыре года германской войны. Я там на эти аэропланы насмотрелся. Знаю, когда их надо бояться… Да что толковать об этом. Вы мне лучше скажите — туда вас везут, куда надо?

— Туда, туда! — заулыбался Гошка. — Идем мы с донесением в партизанский штаб. Старший зря над нами куражится. Ему еще за это попадет.

— Пожалуюсь я дяде, так его отучат кулаками махать, — сказал Ганька, ощупывая распухшие губы.

— А кто твой дядя?

— Улыбин Василий Андреевич.

— Знаю, знаю такого. Видал его, когда партизаны весной вниз по Аргуни отступали. Дядя у тебя — дай бог каждому. Молодец!.. А только ты, товарищок, зря на себе шкуру дерешь. Этот Ермошка человек заполошный. Ушибленный какой-то. Не стоит его распекать. Из-за угла убить может.

— Не шибко я его испугался. Видали мы таких… Небось, напустил в штаны, как аэроплан увидел.

— А ты сам-то не напустил? — рассмеялся возница. — С непривычки оно, паря, хоть кто испугается. Раньше такие пташки здесь не летали, у Семенова их не было. Видно, правду говорят, что японцы из степей на Богдать идут. С этими шутки плохие. Воевать они умеют. Туго партизанам придется.

— Отчего это, дядя, ты не в партизанах? Бывший фронтовик, а живешь дома.

— Куда мне с хромой ногой. Покалечил мне ее германец в Пинских болотах. Только, по всему видать, дома я недолго насижу. Одними нарядами в подводы замучили. Придется, должно, к красным подаваться. При японцах дома можно в один момент голову потерять.

Конвоиры вернулись из леса растерянные и пристыженные. Белокопытов виновато посмеивался, Ермошка сердито молчал.

— В штанах-то сухо? — спросил его Ганька. — Никак я не думал, что ты этажерки с крыльями испугаешься.

— Ладно, сначала нос утри, сопляк! — огрызнулся он и вдруг накинулся на возницу: — Почему моего приказа не выполнил? Почему в лес не свернул?

— Жалко было телегу о пеньки ломать. Я ведь видел, что аэроплан в стороне летит. Чего же от него было бегать? Это уж вы, необстрелянные, бегайте, а мне не пристало…

— Это почему же? Ты что, Козьма Крючков? Море тебе по колено?

— Нет, я не Крючков. Я русский солдат, в семи ступах толченый, в семи кипятках вареный. Ты еще у мамки титьку сосал, а я уже в окопах вшей кормил.

— Ну, расхвастался! Фронтовик, а дома сидишь, — закипятился Ермошка и скомандовал конвоирам: — Развяжите этих обормотов. Будь они не связанные, вперед бы нашего в лес драпанули. А теперь сидят и героев из себя корчат, зубы скалят. Зря ты, Белокопытов, не дал мне шлепнуть их вместе с возницей, чтобы не задавались.

— Не бесись, Ермолай, не бесись! — начал уговаривать его возница. — Никто над тобой не смеется. А на ребят, если ты не псих, зря несешь. Ты Улыбина знаешь?

— Какого Улыбина? Журавлевского помощника или командира сотни?

— Василия Андреевича.

— Его любой партизан знает. А к чему ты об этом спрашиваешь?

— К тому, что вот этот парень, — показал возница на Ганьку, — его родной племяш.

— Вот так пирог с начинкой! — обескураженно свистнул Ермошка. — Выходит, ты брат нашего командира сотни? Чего же ты сразу не сказал об этом?

— А ты нас шибко слушал? — напустился на него Ганька. — Ты нам рта раскрыть не давал. Задавался как самая последняя сволочь.

— Ну, что говорил я тебе? — сказал Ермошке Белокопытов. — Придется теперь ответ держать.

— Да, нехорошо получилось! — зачесал Ермошка в затылке. — Выходит, зря ты зуботычину скушал. Ты будь добр, послушай, что я тебе скажу. Дай мне три раза по морде и помиримся.

— Рук о тебя марать не хочу. Я лучше обо всем расскажу Роману.

— Значит, жаловаться решил? Ну и жалуйся, черт с тобой! Только ничего мне и Роман не сделает. Дальше передовой все равно не отправят.

— Это как сказать! — ухмыльнулся Гошка. — Могут из партизан прогнать. Могут и расстрелять, если это не первая провинность. Весной одного такого перед строем полка в Орловской расхлопали за то, что любил к девкам под подол заглядывать, наганом в зубы тыкать. Наверно, сам про тот случай знаешь?

— Знаю! — признался Ермошка. — Только я не из тех, кого расстреливают. Я сам расстреливаю.

— Нашел чем хвастаться, — сказал осуждающе Белокопытов. — Думаешь, если приговоренных рубишь, так тебе все сходить будет? Нет, провинишься, и тебя не помилуем. Постановим всей сотней — и пойдешь в расход.

Ермошка приуныл. Потом неожиданно обратился к Ганьке:

— Слушай, тебе мой карабин нравится? Таких у нас три на всю сотню. Если согласишься на мировую, твой будет. По рукам, что ли?

Такое предложение Ганьке пришлось по душе. Карабин был совсем новенький, с хорошо отполированным прикладом и вороненым стволом. Ганька давно мечтал о таком великолепном ружье. Но слишком свежа была обида на Ермошку, унизившего его зуботычиной.

— Соглашайся! — шепнул ему Гошка.

— Не отказывайся, паря, бери! — подмигнул возница.

Но Ганька не согласился. Он готов был на что угодно, чтобы только не дать своего согласия.

Раздосадованный его отказом, Ермошка долго молчал. Потом криво усмехнулся и сообщил:

— Уйду я из сотни Романа. Поищу себе нового командира. Совесть — хотя она и не дым, а глаза ест…

В Богдать приехали в полдень. Это была большая, с добротными домами и обширными усадьбами станица. Со всех сторон окружили ее высокие лесистые горы. Японский летчик сбросил в самом центре станицы три небольшие бомбы. У воронок, вырытых бомбами около церкви на площади, толпились партизаны и местные жители. Тут же валялись убитые лошади в хомутах и седлах, лежала опрокинутая телега с мешками печеного хлеба. Налетающий порывами ветер гонял по площади целую тучу белых и пестрых куриных перьев. Одна бомба угодила прямо в большую стаю чьих-то кур, клевавших просыпанный на дороге овес.

Партизанский штаб помещался в доме бежавшего к семеновцам попа. Над штабом развевался кумачовый флаг с вышитыми золотом серпом и молотом. На просторном дворе стояли оседланные кони, толпились бойцы. У высокого крашеного крыльца отдавал какие-то распоряжения садящемуся на коня ординарцу адъютант Журавлева. Это был чубатый и рослый казак в красных сапогах и малинового сукна галифе, при шашке и маузере.

— Товарищ Апрелков! — обратился к нему Ермошка. — Я тут ребят привез. У них донесение к самому Журавлеву. Давай принимай их у меня.

— Откуда, хлопцы, пожаловали? — спросил Апрелков подошедших к крыльцу Ганьку и Гошку.

— Мы из-за границы, с донесением от Димова.

— Где ваше донесение? Давайте его сюда.

— Его не отдать. Оно у нас в голове, а не в пакете.

— Тогда обождите минутку. Сейчас доложу о вас. Как ваши фамилии?

— Улыбин и Пляскин.

— Хорошо! — И, гремя шашкой по ступеням крыльца, Апрелков ушел в дом. Вернувшись назад, пригласил:

— Давайте к Павлу Николаевичу.

Журавлев встретил ребят в большой светлой комнате с цветами на подоконниках, с тюлевыми шторами на окнах, с красной дорожкой на полу. Он был в темно-синих бриджах с кожаными леями и сером суконном френче с накладными карманами. Широколицый и лобастый, с редкими, аккуратно зачесанными назад волосами, он выглядел старше своих тридцати шести лет. Журавлев был не один. У письменного стола сидел плотный и коренастый военный в суконной гимнастерке с планшеткой на коленях и карандашом в руках.

— Здравствуйте, орлы! — удивленный молодостью димовских посланцев, без обычной серьезной сдержанности и громче, чем надо, поздоровался с ними Журавлев. — Ну, так что велел передать мне Димов?

— Он велел передать, что наш госпиталь на Быстрой, — тут голос Гошки внезапно пресекся от подступивших к горлу слез. Он с усилием отглотнул их и досказал: — Вырезали его белые, товарищ Журавлев.

— Час от часу не легче! — схватился за голову Журавлев. Его собеседник вскочил на ноги, уронив планшетку на пол. Шагнул к Гошке, с дрожью в голосе спросил:

— Как же это случилось?

— Очень просто. На свету, в самый сон, нагрянули какие-то дружинники и всех перебили.

— Значит, никто не уцелел? — вмешался Журавлев.

— Из тех, кто оставался в то время в госпитале, спасся только один раненый. А мы вот с ним, — показал Гошка на Ганьку, — за каких-то полчаса до налета в лес ушли. Завхоз нас ягодники искать отправил. Спасся и Бянкин со своим кучером. Он вечером в бакалейки к Димову уехал.

— Да, порадовали вы нас, нечего сказать. От такой новости с ума сойти можно. — И Журавлев принялся возбужденно ходить по комнате, то ахая, то хлопая себя руками по бедрам. Потом вдруг остановился и сказал:

— Вот, брат Киргизов, на какую подлость они решились. Перебить беспомощных раненых… Какие же это мерзавцы!

— Чего же ты от них ждешь? Это же озверелое кулачье… Воевать с нами у них кишка тонка. А вот пороть, убивать, вешать, на это они способны. На устрашение действуют.

— Ну, этим народ не устрашишь, а только озлобишь. Не зальешь пожар керосином. Все обернется против них. И раз уж они пошли на это, пусть не рассчитывают на жалость с нашей стороны. На дне моря достанем, из любой щели вытащим всех, у кого руки в крови…

Гошка не вытерпел, перебил Журавлева:

— Сделать бы налет на Олочинскую да запалить ее со всех сторон.

— Почему на Олочинскую?

— Это наверняка олочинская дружина была.

Киргизов резко повернулся к Гошке, осуждающе покачал головой. А Журавлев с какой-то горькой иронией произнес:

— Нет, брат, со всех концов не выйдет. Я бы еще согласился с того конца, где богачи живут, да они с краю не селятся. Сам знаешь. Да и не установлено, что это были олочинцы. Это твое предположение. А теперь вот что: дисциплина у тебя хромает, товарищ красный партизан. Старшего начальника перебивать не положено. Учти это на будущее. Сегодня ты партизан, а скоро, глядишь, красноармейцем станешь… Да, кто же из вас Улыбин?

— Я, — ответил Ганька.

— Дяди твоего в Богдати сейчас нет. Вернется не раньше чем через пару деньков. Ты отправляйся в сотню к брату. А когда вернется Василий Андреевич, пусть они сами тебя определяют, куда захотят. Может, при штабе оставят, может, в обоз пошлют.

— Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших.

— А сколько тебе лет?

— Почти шестнадцать.

— А если без «почти», тогда сколько?

Ганька потупился и ответил:

— На полгода меньше.

— Полгода — это ничего. Насмотрелся ты такого, что наверняка на два года повзрослел. Верно я говорю?

— Не знаю. Шибко злой я на белых.

— Значит, боец из тебя выйдет. Чем злее солдат в бою, тем он лучше… Ну, а вы мне все рассказали, ничего не забыли?

— Разрешите мне ответить? — спросил Гошка.

Журавлев едва заметно улыбнулся:

— Говори.

— Димов просил передать, что у него закуплено тридцать тысяч винтовочных патронов и десять ящиков гранат.

— Это хорошо. Учтем. Патроны нам позарез нужны. Еще что?

— Больше ничего.

— Тогда можете быть свободными. Идите и устраивайтесь в сотне Улыбина. А завтра вас вызовет начальник нашего Особого отдела товарищ Нагорный. Расскажите ему обо всем. Думаю, что рано или поздно, а он установит, кто эти мерзавцы дружинники. Тогда им солоно придется… Всего хорошего, ребята.

6

Выйдя от Журавлева и спускаясь с крыльца, Ганька увидел своего старшего брата Романа. С вороным конем в поводу стоял он у раскрытых настежь ворот и разговаривал с Апрелковым. Ганька сразу узнал его. Но это был совсем другой Роман, чем в годы Ганькиного детства или два года тому назад, когда провожали его Улыбины в Красную гвардию. Тогда все в нем было такое родное, знакомое и привычное. В новой необмятой и необношенной казачьей форме с лампасами, но без погон, он выглядел тогда совсем не по-военному, хотя и старался держать себя как бывалый, огни и воды прошедший казак. Касторовая гимнастерка сидела на нем нескладно, как пошитая наспех рабочая рубаха из дешевой ткани. Поясной ремень был слабо затянут, и пряжка его сбивалась то вправо, то влево. Неловко сидела на чубатой голове и зеленая с высокой тульей фуражка. Лихо, но неумело заломленная набекрень, она не раз сваливалась с головы, пока Роман, уже сидя на коне, пожимая руки родным и знакомым, целовался с матерью и отцом. Во время того памятного прощания с горькой и милой юностью, с прежней навеки сломанной жизнью Роман делался то преувеличенно серьезным и важным, то забывался и снова становился самим собой. Яснее всякого зеркала отражало лицо его все порывы и движения молодой души. Оно дышало удалью и молодечеством, омрачалось тоской и грустью, расплывалось в наивной простецкой улыбке, то безотчетно веселой, то застенчивой и виноватой. И каждому тогда было видно, что все невзгоды и тяготы воинской жизни еще впереди у этого доброго малого.

Теперь же перед Ганькой стоял молодцевато подтянутый, побывавший в передрягах человек. На лице его резко обозначились крепкие продубленные солнцем скулы, туго налитые прежде щеки сильно запали. Успел он распроститься и с пышным чубом, старательно и задорно начесанным на круто изогнутую бровь. Теперешнего Романа отличала строгая, нелегко и нескоро усвоенная выправка, спокойно сдержанный и независимый вид. Чрезвычайно шла к нему небогатая, по-суровому простая одежда. Носил он хлопчатобумажную, изрядно выгоревшую на солнце гимнастерку, защитного цвета бриджи, сапоги с брезентовыми голенищами и слегка сбитую на ухо рыжую кожаную фуражку. Все это казалось на нем удобным и ловко подогнанным. Туго затянутый ремнем, вооружен он был шашкой в избитых ножнах и револьвером в потрепанной кобуре.

Увидев Ганьку, Роман пошел к нему навстречу широким упругим шагом, счастливо улыбаясь и раскинув для братских объятий руки. И когда Ганька заметил в глазах его слезы, понял, что им с Романом одинаково дороги навеки связывающие их узы братства, горькая память о прошлом, о тех, кого нет и уже никогда не будет.

Растроганно припав друг к другу, они троекратно расцеловались и заговорили, смеясь и перебивая один другого.

— А ты здорово подрос! Гляди, так скоро меня перегонишь…

— Зато ты похудел. Я тебя вдруг-то и не узнал. Раньше ты…

— Мало ли что раньше было. Было да быльем поросло. Давно ли ты верхом на прутике ездил, а сегодня партизаном стал…

— А дядя где? Ты его давно видел?

— Он где-то на Шилке. Там семеновская пехота с пароходов высадилась. Вот его и послал туда Журавлев… А что, госпиталь-то в самом деле вырезали?

— Вырезали.

— Дела! — покачал головой Роман. — Много народу погибло?

— Больше ста человек.

— Ну, пошли ко мне. Там у меня ребята ужин варят. Сегодня в разъезде козу подстрелили.

Когда шли по улице, Роман спросил:

— Что у вас в дороге с Ермошкой произошло? Вернулся он в сотню, рассказал, что привез вас, а потом собрал свои пожитки и куда-то смотался.

— Он мне кулаком в зубы заехал. Вздумал нас связать, а я решил не даваться. Разозлился он, затрясся весь и дал мне раза, — все это Ганька говорил так, словно Ермошкина зуботычина была невинной, доставившей ему удовольствие шуткой.

— Вот скотина! Хорошо, что я раньше не узнал об этом. Я бы ему показал, как мордобоем заниматься. А ты что-то на него не очень и обижен?

— Что с такого возьмешь! Он не то с придурью, не то помешанный.

— Похоже, что малость тронутый. Взяли мы летом в плен его родного дядю, семеновского милиционера на прииске. Приговорил его трибунал к смертной казни, и Ермошка собственноручно снес ему голову. Приверженность свою хотел доказать. Нашлись люди, которые похвалили его за это. С тех пор он и начал вызываться головы приговоренным рубить. Твердость свою доказал, а сам с колков сорвался. Стал по ночам во сне кричать, метаться, как от удушья, а днем часто напивается. Страшно любит обменивать вещи. Меняется всем, чем придется. И всегда требует придачу самогоном или ханшином.

— Он и мне предлагал меняться. Чтобы задобрить, свой карабин мне за берданку отдавал, да я не согласился.

— Правильно и сделал. Он тебя оскорбил, а этого ни за какую подачку прощать нельзя.

Гошка Пляскин, молча шедший все время сзади братьев, догнал их и сказал:

— Выходит, Ермошка форменным палачом сделался. Это никуда не годится. Конечно, надо головы врагам рубить. А только не следует всякий раз в это дело Ермошку втравлять. Так его можно совсем испортить. И чего только начальство смотрит?

Роман почувствовал себя виноватым.

— Это ты, Пляскин, дело говоришь, — согласился он. — Запрещать Ермошке я не мог. Меня бы тогда обвинили черт знает в чем. Надо будет насчет его с трибунальцами потолковать. Перестанут его вызывать, может, он постепенно в себя придет.

Свернув в переулок, ведущий под гору, Роман остановился у третьего по счету дома. Это был серый от старости пятистенок, срубленный из долговечных лиственничных бревен, поражавших своей толщиной. На пологой шатровой крыше его зеленел лишайник, валялись накиданные ребятишками камни и палки. Шесть украшенных резными наличниками окон дома глядели на заросшую кустами и все еще зеленеющую долину Урюмкана. На подоконниках стояли горшки с красной, белой и розовой геранью, а в чисто промытых верхних стеклах удивительно отчетливо отражалась росшая в огороде на бугре береза, бегущие по небу облака и дальние синие горы в лесах. Что-то невозвратное и милое хотели напомнить Ганьке и не смогли эти цветущие герани, эти мимолетные отражения в стеклах.

— Вот здесь я и располагаюсь, — сказал радушно и весело Роман. — Вместе со мной разместился весь первый взвод.

— А чей это дом? — спросил Ганька, пораженный тем, как щедро расходовал безвестный хозяин свою мужицкую силушку на каждое уложенное в стены бревно, на каждый в полтора обхвата столб, глубоко вкопанный в землю, и на широкие тесаные плахи в глухих заплотах.

— Одного старого белковщика и медвежатника. Долинин его фамилия, — ответил Роман.

— Могучий, видать, старик. Вон какой домище сгрохал. И все одним топором орудовал, пилы не признавал.

— Сгрохал, да не он. Он и сам толком не знает, хоть ему уже семьдесят лет, кто строил этот дом: то ли дед его, то ли прадед. Дом этот самый старый в Богдати. Когда его рубили, никаких пил и в помине не было.

— Дом еще триста лет простоит и ничего ему не сделается, — сказал Гошка. — Лиственница — такое уж дерево. Сырая потяжелей железа будет, на воде не держится, а сразу тонет. Просушит ее солнцем — звенит, как железная, и никакая гниль ее не берет. Видал я в Аргунске один дом. Его, говорят, еще казаки атамана Колесникова построили, как на Аргунь приплыли. А это было чуть ли не при Иване Грозном.

— Вполне возможная вещь, — согласился Роман и спросил Гошку: — А ты, должно быть, хорошо грамотный?

— В гимназии учился. Кончить, правда, не пришлось, но кое в чем поднаторел, как в Аргунске говорят.

— Штабу нашего полка старший писарь требуется. Может, пойдешь на эту должность?

— Нет, в писаря не пойду. Воевать буду. Пусть бумагу другие портят…

Пройдя в распахнутые настежь ворота с узкой замшелой крышей на прямых и высоких столбах, ребята очутились в просторной ограде. Со всех сторон окружали ее амбары, сараи, завозни и сушила с лесенкой. Слева вдоль амбаров тянулась большая новая коновязь. У нее стояли расседланные кони всех мастей. На мордах у них висели брезентовые торбы с овсом, и Ганька услыхал, как сочно похрумкивали и похрустывали кони, помахивая от удовольствия хвостами. Все седла были разложены вверх потниками на сушилах, предъамбарьях и вытащенных из сарая санях. Под одним из сараев стояли составленные в козла винтовки, а на вбитых в стены деревянных спицах висели гроздья патронташей, поблескивали желтой медью головки и ножны шашек.

В глубине ограды пылал большой костер. Вокруг него сидели на досках и чурбанах пестро одетые партизаны. Широко раздувая ноздри, нетерпеливо принюхивались они к дразнящему запаху варившейся в больших котлах козлятины.

Возле свинарника у широкого корыта с какой-то бурдой громко чавкали и довольно похрюкивали две белые свиньи в окружении целой дюжины круглобоких розовых поросят. Неподалеку на бревне стоял вытянувшийся, как солдат в строю, огненно-красный петух и ревниво следил за курами.

— Вот это да! — воскликнул Гошка. — Гляжу и глазам не верю. Прямо оторопь взяла.

— Чему это ты не веришь? — заинтересовался Роман.

— Не верю, что здесь партизаны живут. Какая-то святая жизнь здесь, как у Ноя в ковчеге. Поросятки хрюкают, курочки квохчут, теленочек мычит, а усатые тигры в штанах мирно сидят у костра, варят похлебку и никого не трогают. Прямо божественное зрелище. Видать, смирные нынче тигры пошли. Весной я таких не встречал. Увидят поросенка, хватают на всем скаку — и в мешок, наткнутся на куриц — и пойдет такая потеха, что лишь перья летят. А с бедных ягняток сдирали их драгоценные шкурки и торговали ими напропалую.

Роман сразу нахмурился, круто повернулся к Гошке и осуждающе сказал:

— Вон ты какой орел-ягнятник! Я и не знал, что ты гроза всех поросят и цыплюшек. В каком полку раньше был?

— В четвертом, у Белокулакова.

— Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали мародеров — к ногтю, насильников — на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный…

— Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.

— Ну, вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, прощупает от головы до пяток — и катись себе на здоровье… Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.

— Да ведь я это так трепался.

— Тогда порядок. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.

— Оставайся, Гошка, — попросил Ганька. — Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.

— Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится, назад мне вернуться недолго.

После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся назад к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.

Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голоду, терпеливо подстерегал многочисленных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик медвежатник.

7

Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Тот самый Нагорный, который до революции под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.

Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, личность этого загадочного рабочего стала интересовать его все больше и больше. Не раз расспрашивал он о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.

Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Алексея Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.

Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечий, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.

И, отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.

Нагорный сидел за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с крупными зелеными пуговицами и туго набитыми пришивными карманами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Дымился чай в жестяной кружке, прикрытой черным обгоревшим по краям сухарем.

Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.

— Улыбин? — спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:

— Он самый, товарищ начальник Особого отдела!

— Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?

— Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.

— Нашел чем хвастаться! — Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели: — Значит, слыхал про меня от стариков и старух?

— Слыхал, да и немало.

— Хорошее или плохое?

— Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые в свою родню записали.

— Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? — насупился и сразу постарел Нагорный.

— Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что у него дочь крестил.

— Было, было такое дело! — заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. — Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом, по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?

— Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца-с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку Тысячей.

— Что это за прозвище — Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?

— От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, — охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.

— Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда ничего не убивал.

— А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был: «Мой кум… Мой куманек» только и слышишь, как разговор о тебе зайдет… Я тебя с его слов совсем другим представлял.

— Другим? — еще больше развеселился Нагорный. — Каким же это другим?

— Ростом с верстовой столб, в плечах — косая сажень и грудь колесом. По избе идешь — полы трясутся, молотом махнешь — ветер поднимается.

— Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! — с явным удовольствием сказал Нагорный. — Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.

— Это потом пришло, от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.

— Вот это здорово! — расхохотался Нагорный. Глаза его предательски увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. — Благодарю за такую откровенность… А что, похож я на конокрада?

— Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.

— Не видел? Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды, в самом деле, тройку чужих лошадей угнал?

Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:

— Зачем же это понадобилось?

— Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих бежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников читинского восстания и матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут — и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще и не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение — это лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись — и ищи ветра в поле.

— Это совсем другое дело, — сказал с облегчением Ганька. — Это и не воровство вовсе…

— А что же это, по-твоему?

Ганька стал лихорадочно и напряженно думать. Уж больно крепко хотелось ему найти другое название поступку Нагорного, но он так ничего и не придумал. Тот, словно угадав его мысли, задорно спросил:

— Что, кишка тонка назвать это по-другому? То-то вот и оно. А мне, дорогой товарищ, этот случай боком вышел, когда меня в конце концов схватили и стали судить. Судить меня должны были как политического. Но, по настоянию прокурора, судьи пришили к политической статье уголовную, чтобы оскорбить и унизить меня, скомпрометировать партию, по прямому заданию которой я прибыл в Нерчинский горный округ. Судьи ухватились за эту статью, сделали ее главной в обвинении и укатали меня на каторгу как уголовного преступника. А это мне дорого стоило.

Увлеченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Нагорный оборвал свою речь на полуслове и быстро заходил по комнате из угла в угол, чиркая на ходу спичками, чтобы разжечь трубку, мимоходом схваченную со стола и сунутую в зубы. А Ганька, растерявшись и недоумевая, стоял и разглядывал приискательские, с ремешками на передах, сапоги Нагорного, полосатую холстинную дорожку на крашеном полу, хозяйскую кровать, накрытую цветным лоскутным одеялом, окованный красной медью сундук под пологом. Потом его внимание привлекли прибитые к заднему простенку оленьи рога, на которых висели шинель, папаха и револьвер Нагорного. Обожженные и грязные полы многострадальной шинели ясно свидетельствовали, что не всегда сидит Нагорный в теплых горенках и разгуливает по холстинным дорожкам.

Внезапно Нагорный остановился, виновато улыбнулся, глядя Ганьке прямо в глаза:

— Ты извини меня, казачок Вспомнил я тут с тобой самое большое испытание в моей жизни и малость расстроился. Просидеть семь лет вместе с уголовщиками, терпеть издевательства и оскорбления со всех сторон — нелегкое это дело… Ну да хватит толковать об этом. Все это прошлое. Давай лучше поговорим о настоящем… Жил я, понимаешь, в-Мунгаловском и никогда не думал, что ваша семья окажется революционной. Молодцы вы с Романом, что оба пошли по стопам своего дяди. Романа я знал прежде большим драчуном и проказником, а тебя, если и видел, то наверняка в зыбке, с коровьей соской в зубах Теперь же ты, как я вижу, стал вполне подходящий хлопец. Да и про Романа не скажу ничего плохого. Воюет он лихо, не заносится, не сбивается с прямой дороги. Мы здесь недавно его и Семена Забережного, тоже моего старого знакомого, принимали в члены партии. Мне это было так приятно, словно принимали родных моих братьев.

— А в какую партию вы принимали Романа?

— Как в какую?! Одна у нас здесь партия — Коммунистическая, в нее и принимали.

— Что же это он выдумал? Взял и записался в коммунисты, когда дядя у нас большевик, — сказал с неподдельной обидой Ганька.

Нагорный снова не удержался от смеха. Он подошел к Ганьке, взъерошил ему волосы и с необидным упреком сказал:

— Эх ты, казачок-землячок! Я-то думал, что ты по всем статьям молодец. А ты вон какой номер отколол. Неужели ты не знаешь, что большевик и коммунист — это одно и то же?

— Одно и то же? Как же так? Я думал, что они в двух разных партиях состоят. А потом и слово большевик мне больше нравится. Оно в самую точку бьет.

— Ну, что мне с тобой делать! — развел руками Нагорный. — Раз никто не успел просветить тебя на этот счет, придется мне с тобой заняться. Так вот, слушай. Расскажу тебе в трех словах. Раньше была у нас в России одна Российская социал-демократическая рабочая партия. Потом в партии произошел раскол. Большинство ее пошло за Лениным, а меньшинство за теми, кто в пятом году был против того, чтобы народ за оружие брался, баррикады строил. Вот отсюда и произошли большевики и меньшевики. До Октябрьской революции наша партия, в отличие от меньшевистской, называлась РСДРП(б). Большевистская, значит. А теперь она стала Российской Коммунистической партией большевиков. За что воюет эта партия, надеюсь, ты и без меня знаешь?

— За советскую власть воюет. Хочет, чтобы у власти стояли не буржуи, а рабочие и крестьяне.

— Ну что же, ответ неплохой. В школе я бы тебе за него пятерку поставил. В жизни же еще поглядеть надо, как ты понимаешь эту власть и как воюешь за нее.

— А я еще совсем не воевал. Ни разу не выстрелил по белым.

— Значит, тем более рано тебя хвалить или хаять. Лучше обождем с этим… Теперь ты мне расскажи толком, что там случилось у вас в госпитале? Почему совершенно безнаказанно побили вас какие-то дружинники? Ведь у вас же была вполне приличная охрана. Наконец, многие раненые могли отстреливаться и постоять за себя. Прямо обидно слышать об этом.

— Врасплох на нас напали. На свету налетели, а охрана проспала. Худо у нее с дисциплиной было. В то утро часовые сидели у костра и клевали носом. Мы это с Гошкой сами видели, когда в лее уходили.

— Значит, дисциплина была ни к черту? А как ты думаешь, откуда семеновцы могли узнать о существовании госпиталя?

— Мало ли откуда, — отвечал, подумав, Ганька. — О госпитале китайское начальство знало, огородники знали, у которых мы капусту и лук покупали. Потом ведь за это время человек шестьдесят раненых поправились и уехали в свои полки. Могли и они проболтаться. А какая-то гадюка подслушала и сообщила семеновцам. Кто бы ни предал, а тем, кто пропал ни за грош, от этого не легче.

— Вот уж здесь я с тобой не соглашусь. Мертвым все равно, а нам, живым, далеко не безразлично, кто этот предатель или предатели. Наш долг найти их, обезвредить и обезопасить себя на будущее… Я знаю, что, кроме тебя, уцелели Бянкин, Абидуев, Чубатов и Пляскин. Как, по-твоему, это надежные люди?

— Да, неплохие. За Чубатова и Гошку Пляскина могу где угодно поручиться.

— А за других?

— Других я меньше знаю. Бянкина к тому же еще и не люблю, — откровенно признался Ганька.

— За что же такая немилость к Бянкину?

— Кричать он любит без толку, — сказал Ганька и почувствовал себя неловко. «Зря я, однако, на Бянкина наговариваю, — подумал со злостью на самого себя. — На меня-то он чаще всего за дело кричал. Не любил, когда я от работы отлынивал и часто купаться бегал».

Нагорный насупился, сердито крякнул.

— Что-то непохоже это на Бянкина, казачок? Я его еще с восемнадцатого года знаю. Потом жил с ним в Лесной коммуне. Был он там у нас единственным фельдшером, к обязанностям своим относился хорошо. Кричать ни на кого не умел, любил все больше уговаривать. На досуге терзал свою гитару, которую умудрился и туда привезти, и пел препротивнейшим голосом душещипательные песни. Боюсь, что и в госпитале он больше уговаривал вашего брата, когда надо было просто приструнивать. Но ведь уговорами мало кого проймешь. Вот тогда он и пускался в другую крайность, кричал, горячился и все попусту… Скажи мне откровенно, много ты в госпитале работал? Было у тебя время для отдыха?

Смущенный Ганька с легким смешком ответил:

— Какая там работа! С домашней не сравнишь. Я, бывало, по целым дням на речке загорал да разговоры слушал.

— Вот, видишь, как оно было? И наверняка не один ты себя так вел. Забыли вы там, черти, что на родной стороне идет тяжелая война, народ кровью истекает, сражаясь за свою жизнь и свободу. Устроились, как на курорте, и еще обижались, когда вам проборку делали. Теперь мне ясно, почему вас вырезали, как стадо овец. И твое счастье, что ты, должно быть, в сорочке родился. Иначе лежал бы теперь в братской могиле на чужой стороне… Ну, разговор наш пора кончать. Хочу тебе напоследок одно предложение сделать. Хлопец ты грамотный. Слыхал я, что у тебя хороший почерк. Пойдешь техническим секретарем к нам в Особый отдел? Это для тебя добрая школа будет. Сам увидишь, на какие хитрости и подлости пускаются семеновцы в борьбе с нами, кого подсылают к нам шпионить и пакостить, где можно. Сейчас ты мне можешь не отвечать. Подумай, посоветуйся с дядей и братом, а завтра приходи с ответом.

— Не писарил я сроду. Боюсь, что напутаю что-нибудь и выгонишь меня в шею.

— Не бойся, не напутаешь. Я сам за тобой буду доглядывать. Охота мне из тебя человека сделать. В общем на днях жду тебя с ответом…

Выйдя от Нагорного, Ганька встретил на крыльце Гошку. Он курил, явно нервничал и томился.

— Ну, сколько потов спустил с тебя Нагорный? — спросил Гошка, выпустив изо рта колечко дыма. — Крепко допрашивал?

— А он меня совсем не допрашивал, — ответил Ганька, искренне убежденный в том, что никакого допроса не было. — Мы с ним сидели и запросто разговаривали. И он мне больше рассказал, чем я ему.

— Ты эти сказки другим размазывай, — презрительно усмехнулся Гошка. — Станет он с тобой без дела лясы точить. Не тот мужик!

— С тобой, может, и не станет, а со мной точил. Я ведь тебе рассказывал, что он в нашей деревне жил. Ему было что вспомнить со мной. Сам он меня своим землячком прозвал.

— Нашел тоже земляка! Один с Кавказа, другой из Арзамаса. Хвати, так он из тебя всю душу выпытал, а ты и не понял этого… Ну, ладно. Теперь моя очередь исповедоваться, — и Гошка выплюнул из зубов окурок, поправил ремень на рубахе, фуражку на голове.

— Иди, не бойся. Я подожду тебя на лавочке за оградой.

— Не жди, не надо. Плохая примета, когда ждут тебя в таком деле. Будешь ты рассиживаться и ждать меня, а я могу не вернуться. Придерутся к какому-нибудь пустяку и задержат до проверки, потом отложат до другой и буду я в каталажке вплоть до морковкина заговенья сидеть.

— Да ты что, сдурел, Гошка? — удивился Ганька. — Какая тебя муха укусила? Нагорного тебе бояться нечего, это человек на большой палец.

— Есть причина на это, — горестно признался Гошка. — Я, паря, весной в Уровских Ключах по глупости у одной старухи петуха свистнул. Подбили меня на это ребята из нашего полка. Вот я и потрухиваю. Если Нагорный пронюхал об этом, так он меня с песочком продерет, а то еще возьмет да и в трибунал отправит. Ну да ничего, авось обойдется. Только ты катись отсюда, не жди меня.

Одернув еще раз рубаху, Гошка с решительным видом скрылся в сенях. Ганька так и не успел сообщить ему про самое главное — про предложение поступить секретарем в Особый отдел. Именно это занимало сейчас Ганьку больше всего.

Назавтра вернулся в Богдать Василий Андреевич и повидался с Ганькой. Он не согласился, чтобы Ганька пошел служить писарем в Особый отдел, и велел ему остаться в сотне Романа. Узнав, что в сотне нет для Ганьки коня, Василий Андреевич наказал ему прийти за конем к коменданту штаба, у которого имелись в запасе трофейные лошади.

Комендант выдал Ганьке какое-то чудное седло, совсем не похожее на казачье, и повел смотреть лошадей.

Лошади стояли привязанные к коновязи в заросшей полынью и крапивой ограде. Ганька дважды обошел коновязь, пока не остановил выбор на светло-рыжей, с волнистой гривой и коротко подстриженным хвостом кобылице. Спросить, смирная ли она, он не счел нужным и только узнал, как ее зовут.

— Имя, товариш Улыбин, забавное. Зовут ее Лягушей, — загадочно усмехнулся комендант.

— Лягуша? — удивился Ганька. — И выдумают же прозвище.

— Стало быть, имелись причины. Скоро сям узнаешь, почему ее так окрестили… Так берешь, что ли? Кобылка резвая, ничего не скажешь. Да ты с ней ухо востро держи. Она малость с придурью.

— Я живо из нее всю дурь выбью, — похвалился Ганька. — Я и не на таких ездил.

— Ну-ну, тебе виднее…

Когда Ганька принялся седлать кобылицу, во двор высыпали ординарцы и писаря. Они посмеивались, подмигивали друг другу. Ганька понял, что все это неспроста, но отступать было поздно. Он привязал Лягушу к столбу, стоявшему посредине двора, и набросил на нее скрипевшее новой кожей широкое седло, с низкими, плавно выгнутыми луками. В ответ Лягуша только переступила с ноги на ногу. Тогда он нагнулся и стал осторожно доставать подпруги. Достал, застегнул, почти не затягивая. Ему важно было, чтобы седло не свалилось, пока будет заправлять под хвост наспинный ремень, не дающий седлу скатываться со спины на шею лошади. Едва ремень попал Лягуше под репицу, как она неожиданно круто повернулась к нему задом, лихо взбрыкнула и лягнула обеими ногами накоротке, без размаха. Ганька, отброшенный ударом, полетел навзничь, больно ударился спиной о землю и закричал:

— Да она лягается, холера! — И тут же догадался, откуда у Лягуши ее необыкновенное имя.

Ординарцы и писаря дружно захохотали, загорланили. Ганьке ничего не осталось, как начать смеяться вместе с ними.

— Ну, узнал теперь, откуда у Лягуши такое прозвание? — спросил его ни разу не улыбнувшийся комендант. — Теперь, небось, откажешься от нее и другим закажешь? С таким изъяном это черт, а не кобыла.

— И не подумаю! — надменно ответил Ганька. — Побалуется да перестанет. Пока буду ездить без подхвостника, а там что-нибудь придумаю.

Такого ответа никто не ожидал. Ординарцы, веселый и компанейский народ, начали тогда наперебой советовать ему, как надо держаться с недотрогой Лягушей, а писаря, видя, что смотреть больше нечего, пошли заниматься своими делами.

В тот же день к Ганьке заявился пропадавший где-то Гошка. Он был на белоногом коне с трехлинейкой за плечами и шашкой на боку.

— Ты где это пропадал? — напустился с расспросами Ганька.

— Дела свои устраивал. Определили меня в третий полк к Семену Забережному. Вот это человек так человек. Он меня встретил, как родного. Теперь у него ординарцем буду. К тебе я проститься заехал. Сейчас выступаем на передовые… Если ты тут что-нибудь узнаешь об Антонине Степановне, будь другом, черкни мне. Да и вообще не забывай про меня.

Угостив Ганьку калеными кедровыми орехами, Гошка сказал:

— А твой Нагорный мне понравился. Он мне тоже допросов не учинял, порасспросил обо всем, поучил малость и сказал, что я должен всегда помнить, кто была моя мать. Он мне о ней такое порассказал, что меня до слез прошибло. Ну, поговорили и хватит. Поехал я.

Крепко пожав Ганьке руку, Гошка огрел коня нагайкой и в галоп вылетел из ограды.

Глядя ему вслед, Ганька неожиданно вспомнил, как Чубатов рассказывал в госпитале о своей женитьбе: «Свадьба у меня по первому разряду была. Венчал поп Пляскин, в колокола звонил сторож Пляскин, и музыкантом был вот этот Пляскин, — обнял он сидящего рядом с ним Гошку, а потом добавил: — Пляскиных у нас в каждой станице, как шевяков в улице. Фамилия веселая, а потому и ходовая».

И, провожая Гошку, Ганька растроганно, думал: «Прощай, веселая фамилия. Живы будем — не пропадем».

8

Весной, когда повстанческим движением были охвачены низовья Аргуни, Газимура и Урюмкана, в Мунгаловском стало известно, что в Горном Зерентуе спешно восстанавливают разгромленную и разграбленную в семнадцатом году тюрьму. Это была самая большая царская каторжная тюрьма в Забайкалье. После февральской революции население окрестных деревень основательно опустошило и выпотрошило ее. Уцелело только каменное здание тюрьмы. Оно стояло, зияя пустыми провалами окон, из которых были вынуты все стекла вместе с рамами, выдраны все железные решетки.

Ганька отлично помнил, как однажды приехали к ним в поселок из Горного Зерентуя два предприимчивых мужика. Они на четырех телегах привезли продавать арестантские кандалы, медные вьюшки и чугунные печные заслонки с отлитой на них надписью «Горно-Зерентуйская тюрьма». Охотней всего раскупали у мужиков мунгаловцы железные цепи с отполированными до блеска замками-браслетами.

Ганькин отец купил тогда по дешевке четыре пары кандалов. Ножные он приспособил для крепления деревянных вальков к боронам, ручные употребил на тяжи к телегам. И не раз потом, глядя на эти цепи, Ганька думал, что, может быть, именно их довелось носить его дяде Василию, Григорию Рогову и кузнецу Нагорному.

Обо всем этом Ганьку заставил вспомнить случайно подслушанный им секретный разговор Нагорного с дядей. Произошло это на богдатской квартире Василия Андреевича. В тот вечер Ганька мылся вместе с дядей в бане, а потом остался ночевать у него. После ужина дядя уложил Ганьку на свою кровать, стоявшую за ситцевым пологом, а сам принялся за какую-то неотложную работу. Некоторое время Ганька наблюдал сквозь прореху в пологе за тем, как дядя сидел за столом и писал при скудном свете лампы, а потом незаметно заснул.

Проснулся он, услыхав за пологом скрип половиц и заставивший насторожиться его негромкий сдержанный разговор. Кто-то, неузнанный спросонья Ганькой, спрашивал дядю:

— Ты один, Василий?

— Нет, за пологом на кровати племянник спит.

— Старший или младший?

— Младший. Напарились мы с ним в бане, поужинали, потолковали по душам, а теперь он уже десятый сон досматривает.

— Он как у тебя, крепко спит? — спросил кто-то явно озабоченным голосом, и тут только Ганька узнал, что спрашивает Нагорный.

Василий Андреевич с усталым смешком ответил:

— Да уж наверняка не так, как мы с тобой. Умыкался за день, упал на подушку — и хоть стреляй над ухом… А у тебя что-нибудь важное?

— Очень важное, — тихо сказал Нагорный. — Ты все-таки проверь, как там твой племяш. Подслушает грешным делом — и не выдержит, проговорится, где не следует.

«Это я-то проговорюсь? Как же, держи карман шире!» — подумал обиженный и в то же время глубоко заинтересованный происходящим Ганька. Он закрыл глаза и прикинулся спящим.

Василий Андреевич рассмеялся и негромко сказал Нагорному:

— Значит, боишься, что проболтаться может? Зачем же тогда хотел его своим писарем сделать?

— Понравился он мне. Парень он, видать, дельный. А сейчас ты все-таки проверь, как он там. О нашем разговоре знать ему незачем.

Дядя заглянул за полог, постоял с минуту над Ганькой и тихим, крадущимся шагом удалился прочь.

— Спит во всю ивановскую, — сказал он Нагорному. — Но на всякий случай будем говорить потише, раз дело строго секретное.

И тогда Нагорный не спеша, полушепотом заговорил:

— Я пришел, Василий, продолжить один наш давнишний разговор. Ты помнишь, как поразило нас весной известие о том, что семеновцы ремонтируют Горно-Зерентуйскую тюрьму и собираются морить в ней привезенных от Колчака в вагонах смерти большевиков Урала и Сибири, пленных командиров и комиссаров Красной армии?

— Еще бы не помнить! — отвечал ему дядя. — Я ведь тоже бывший каторжник, как и ты, грешный. Я тогда так разволновался, что всю ночь уснуть не мог. До рассвета строил планы внезапного набега на Горный Зерентуй. Но почему ты вспомнил это теперь, когда первая же партия пригнанных туда заключенных давно перешла к нам вместе со своим конвоем?

Когда дядя сказал об этом, Ганька сразу же припомнил много раз слышанную им историю узников Горнего Зерентуя. Их пригнали туда партией в семьдесят человек со станции Сретенск. Помимо большого конвоя, состоявшего из полуроты солдат, сопровождали их от станции до станции местные белоказачьи дружины. Всю дорогу дружинники по всякому поводу избивали арестованных и пороли нагайками.

В Горном Зерентуе загнали их в сырые загаженные камеры с разрушенными печами, с окнами, наспех забитыми досками. Там бы и уморили их медленной смертью, если бы партизаны не начали стремительный весенний рейд вверх по Аргуни и Урову. Когда партизаны окружили Нерчинский Завод, заключенных вывели из тюрьмы и погнали по тракту к маньчжурской железнодорожной ветке. На первом же переходе арестанты вместе с конвойными солдатами перебили офицеров и взвод орловской дружины, сопровождавший их. Через два дня они присоединились к главным партизанским силам, восторженно встретившим их в Благодатске, в котором когда-то отбывали свою каторгу декабристы.

Пока Ганька припоминал все это, Нагорный, еще больше понизив голос, продолжал:

— Один перебежчик показался мне подозрительным. При первом же допросе я нашел в его показаниях явные неувязки и передержки. Он сказался мне рабочим-кожевником из Читы. На этом я и завалил его. Многих знакомых мне кожевников он не только не знает, но даже никогда не слыхал о них. Пришлось припугнуть его расстрелом, и тогда он сознался, что он старый полицейский филер, которого пригласили однажды в контрразведку к барону Тирбаху и заставили за большую награду пробраться к нам. Под стелькой сапога у него была приклеена исписанная шелковка. Адресована она какому-то Пете от Федора. Этот Петя, судя по тексту, уже давно находится среди нас и до сих пор ничего не сообщает о своем здоровье и о здоровье своих братьев. Понимаешь?

— Да, это что-то новое и очень интересное, — сказал явно взбудораженный Василий Андреевич. — Значит, не один, а вместе со своими братцами. Новость не из приятных. Ну, а кто такой этот Петя? Как его должен был найти перебежчик?

— Петя должен был сам заинтересоваться им. Из этого мне стало понятно, что Петя, находясь у нас, имеет полную возможность узнавать о каждом перебежчике. Значит, он должен находиться или при нашем штабе или где-то близко от него, быть в курсе всех наших дел. Он сам должен был разыскать этого забулдыгу-филера и сказать емупри встрече условленный пароль: «Ну, как жизнь в Чите? Плохая или хорошая?» И, получив в ответ, что «Жизнь, хуже некуда», должен был убедиться, что на этот раз пожаловал к нам гость от самого Тирбаха. Но теперь он, конечно, не подойдет. Слишком долго мы держали у себя этого гуся лапчатого. И сам я наказывал не раз часовым глядеть за ним во все глаза. А это, несомненно, стало известно многим. Так что я здесь дал большого маху. Упустил возможность добраться до Пети и его братьев.

— Да, промашку ты сделал большую. Упущенного, конечно, не вернешь. Только ты не расстраивайся. В таком деле век живи — век учись.

— Все время, брат, учусь, а толку мало. Плохой я особист… А теперь ты мне вот что скажи. Что ты думаешь насчет этого Пети и его братьев? Откуда и когда они были заброшены к нам?

— Не знаю. Вдруг тут ничего не придумаешь. Дело слишком серьезное. Прямо ум за разум заходит. А что ты сам думаешь?

— Что я думаю, об этом даже тебе страшно говорить.

— Какой же тут может быть страх, если дело касается судьбы нашей армии, исхода всей нашей борьбы с врагами?

— Долго я ломал над этим голову, — вздохнул Нагорный и принялся чиркать спичками, раскуривая трубку. — Я думаю, что Тирбах подсунул нам своих разведчиков вместе с заключенными из Горного Зерентуя.

— Да не может быть! — воскликнул пораженный Василий Андреевич. — Это же чертовски хитрая придумана штучка. Если это так, то надо признаться, у Семенова в контрразведке сидят не олухи, а очень умные люди. Но откуда они могли взяться у атамана?

— А ты не забывай, Василий, о японцах. Коварнее японской разведки нет. Здесь они всем другим империалистам десять очков вперед дадут. Вспомни, как у них была поставлена разведка во время русско-японской войны. Они тогда знали все, что делалось в Порт-Артуре и Владивостоке, в Чите и Петербурге. Возможно еще от тех времен остались в Забайкалье опытные агенты, которых они подарили сейчас Тирбаху, если только и Тирбах не их агент. Я допускаю и такое, что вместе с нашими японцы подсунули нам своих агентов, а Тирбах своих.

— Но что же теперь нам делать? Ведь не все же горнозерентуйцы — вражеские агенты?

— Конечно, нет. В большинстве это настоящие большевики, настоящие красные комиссары. Но какая-то незначительная часть среди них — ловко подкинутые сначала к ним, а потом и к нам агенты японской и семеновской разведки. Мы сейчас должны подумать над тем, как нам в конце концов, не поднимая никакого шума, выловить этих мерзавцев. Задача эта страшно трудная.

— Кого ты считаешь нужным посвятить в это дело?

— Пока только двух человек — Журавлева и Бородищева. А у себя в отделе только тех, кому безусловно доверяю. И лучше всего тех товарищей, биографию которых нам легко проверить от рождения и до самого последнего дня, лучше всего местных из рабочих-коммунистов.

Потрясенный всем услышанным, Ганька лежал и боялся громко вздохнуть и пошевелиться. Нагорный давно уже ушел. Давно уже улегся спать на деревянный скрипучий диван Василий Андреевич, а Ганька все не спал и думал о том, что услышал. Дал он себе слово, что никогда и никому не выдаст этой страшной тайны, а будет потихоньку распутывать этот таинственный клубок, как только сумеет.

9

Чудесная забайкальская осень вступала в свои права. Каждый день по-новому украшала она землю и небо, все ярче и ослепительней делались ее бесконечно разнообразные краски. Охрой и киноварью, золотом и лазурью расцвечивала она леса на горных склонах, озера и реки в долинах, жнивье на пашнях. На неимоверную глубину распахнула ясная осень голубые дали, сделала звонким и отчетливым каждый звук, бодрящим сверкающий воздух.

Горько было слышать в эту благодатную пору не мирный стрекот жнеек, а тяжкие пушечные удары, бешеную скороговорку пулеметов, голоса трубачей и японских горнистов.

В просторной долине Урова, где каждое лето расстилаются пышные травы, в прежнее время по целому месяцу жили безвыездно косари. С рассвета до сумерек всюду мелькали в травах цветные рубахи и кофты, взблескивали на солнце стальные косы, тлели костры-дымокуры, звенели колокольчики пасущихся лошадей. По вечерам сладко томила сердце проголосная девичья песня.

Но осенью девятнадцатого года во многих местах увядали не тронутые косою травы. С самой весны пришла на Уров война. Из рук в руки переходили вконец разоренные деревни и села. Мужчины партизанили или скрывались в тайге, а женщины только и знали, что встречать и провожать непрошенных вооруженных до зубов гостей. Гости без приглашения садились за стол, выгребали муку из амбаров, шарили в сундуках и кладовках. Особенно отличались семеновские наемники-монголы и дружинники богатых степных станиц.

Был короткий и ласковый сентябрьский день. Совсем по-летнему пригревало солнце, золоченые паутинки носились в воздухе, бесшумно падали с деревьев первые листья.

С дозорными и разъездами впереди шел вверх по Урову Первый партизанский полк. По три человека в ряд ехали безусые и бородатые бойцы по мягкой пыльной дороге.

Пройдя через сожженную наполовину деревню, полк поднялся на заросшую лесом сопку, под желтыми обрывами которой блестели, как зеркала, излуки Урова. Все сотни спешились и залегли по гребню сопок, чтобы задержать и не пропустить к Богдати идущих с юга семеновцев и японцев.

Ганька Улыбин попал в коноводы. Он привязал четверку порученных ему лошадей к высокой и стройной березе с листвою на самой макушке, откуда изредка падали сухие, почти невесомые листья. Вокруг сплошным ковром расстилался зеленый мох и брусничник, усеянный гроздьями крупных багряных ягод.

Только Ганька принялся собирать ягоды, как к нему подошел пожилой партизан, коренастый и плотный, с серебряной щетиной на круглых щеках и подбородке, По прозвищу Кум Кумыч. Он присел на замшелый камень, вынул из кармана широких далембовых штанов замшевый кисет и фарфоровую трубку.

— Ну, новичок, закурим, что ли? — спросил он негромким приятным баском.

— Я не курю.

— Ты не старовер ли, случаем?

— Сроду им не был.

— А откуда уроженец?

— Из Мунгаловского.

— Хороший поселок! — нараспев проговорил Кум Кумыч. — Выходит, мы с тобой из одних мест. Я ведь из Благодатска. Из Мунгаловского у нас мать моего отца, моя бабушка, значит. Закурдаева по отцу. Знаешь Закурдаевых-то? Ты им, случаем, не сродственник? Нет, говоришь? А ну-ка давай разберемся. Фамилия у тебя какая? Улыбин? Это какого же Улыбина? Покойного Северьяна?.. Тогда ты раньше времени от родни отказываешься, немочь зеленая. Ведь я-то доподлинно знаю, что крестным отцом твоего дедушки, царствие ему небесное, был родной дядя моей бабушки Андрон Закурдаев. Это тот самый Андрон, который на свадьбе у твоего дяди Терентия пельменями объелся и богу душу отдал.

— Я этого ничего не знаю. Меня тогда и на свете не было.

— Конечно, знать ты этого не должен. Это каждому ясно. Да зато я знаю. Мне ведь уже на шестой десяток перевалило в тот год, как началась германская война… Так, значит, запомни: Андрон Закурдаев был кумом твоему прадеду Григорию Хрисанфовичу. А жена у Андрона была Меньшова Варвара Афанасьевна из Чалбутинской. Лука же Меньшов женат на тетке твоей, Марфе Андреевне, дай ей бог здоровья. Вот и попробуй после этого докажи, что мы с тобой не родня. Родня, да еще какая! Старинная!..

Установив с такой убедительной достоверностью свое родство с Ганькой, Кум Кумыч покровительственно похлопал его по плечу и сказал:

— Хорошо, что ты попал в нашу сотню. Тут у тебя и брат и я. Брату, конечно, некогда с тобой возиться. Сотней командовать — дело нешуточное. Держись в таком случае за меня. Я, паря, не хвастаясь, скажу, что калач я тертый. Потом я ведь собираюсь к вам переселиться. Места у вас в поселке шибко привольные. Сенокосных и пахотных угодьев вдоволь, лес — под боком и речка никогда не пересыхает. Благодать, не то что у нас, грешных. Мы потомственные крестьяне, а при царе крестьян не шибко жаловали. Поселили нас в голых сопках, заставили руду возить и уголь жечь для сереброплавильного завода. Надо пахать — камень корчуй, надрывайся хуже всякой собаки. За дровами поехал — три дня проездишь. Ни речки, ни озера поблизости. Зимой, пока скотину напоишь, обморозишься весь. А у вас — приволье! — зажмурился от удовольствия Кум Кумыч. — Вот как разделаемся с Семеновым да уравняем себя в правах с казаками, обязательно к вам перекочую. У меня там и место под избу облюбовано в переулке у ключа. Тогда милости прошу ко мне во всякое время. Я мужик хлебосольный.

Когда Кум Кумыч с довольным видом отошел к своим коням, к Ганьке неожиданно подошел Ермошка. По-прежнему жестокими, подернутыми синей дымкой глазами уставился он на Ганьку и спросил:

— Узнаешь?

— Узнаю. Такого не вдруг забудешь.

— Какого такого?

— Да шибко дикого. Любишь ты людей пугать… А как ты здесь оказался? Разве ты в нашем полку?

— Я теперь в пятой сотне у товарища Семиколенко. Он меня после ваших жалоб в обиду не дал, к себе на исправление взял. Этот хохол почище многих казаков будет.

— Значит, ты на исправлении?

— Ладно, не подкусывай!.. Ты мне скажи, это твоя рыжая кобыла трофейным седлом оседлана?

— Моя.

— Давай меняться седлами. Я с тебя придачи самый пустяк возьму. У меня и свое седло неплохое, да только хочется на японском поездить. По рукам, что ли?

— С какой же я стати меняться не глядя буду? Ты мне живо всучишь какое-нибудь гнилье. А это седло новенькое, кожа так и поскрипывает, как хорошие сапоги.

— Я не прошу тебя не глядя меняться. Пойдем посмотрим мое седло, тогда и устроим размен по всем правилам.

Они сходили и посмотрели Ермошкино седло. Ганьке оно не понравилось, и меняться он не стал.

— Снова не желаешь? Напрасно, напрасно! — загорячился Ермошка. — У меня казачье седло. Его с твоим заграничным не сравнишь. На твоем сидеть, как на скользком бревне, а на моем прохлаждайся, как на мягком стуле.

— Зачем же тогда меняешься?

— А я хотел с тебя в придачу недоуздок и брезентовую торбу сорвать. Я где-то свою посеял, без нее приходится овес для савраски в фуражку получать… Может, ты все-таки передумаешь?

— Отвяжись ты от меня. Я раз сказал, то сказал.

— Ну и черт с тобой!.. Интересно, об чем ты с Кум Кумычем до меня судачил? В родне разбирались?

— А ты откуда знаешь?

— Он только тем и занимается, что родню ищет. Недаром его Кум Кумычем окрестили. Ужас до чего дотошный. У него все в вашей сотне кумовья да сватовья. Я его не перевариваю. Дерьмо мужик. А где теперь твой приятель?

— Гошка? Он в полку у Семена Забережного.

— Паршивый полк и командир такой же. Их только прижмут, они пятки салом мажут. Да и что с них взять? Казаки, сметанники… Куда придем, везде все погреба обшарят, всех ягнят на папахи обдерут.

— Врешь ты, что у Семена полк плохой и он сам никуда не годится. Мы весной только оттого и вырвались из окружения, что его полк в конном строю атаковал белых, опрокинул и прогнал с дороги. Говоришь, сам не знаешь что.

— Опрокинуть-то опрокинул, а после этого половина полка по домам разбежалась. Назад собрались бойцы лишь после того, как Первый атаманский полк на нашу сторону перешел.

Ганьку больно задело плохое мнение Ермошки о казаках. Он раздраженно спросил:

— А сам ты кто такой, чтобы так о казаках судить?

— Да уж, конечно, не казак. Казаков я терпеть не могу. Не будь их, не было бы в Забайкалье Семенова. На них он держится.

— Это богатые за него, а беднота вся в партизанах ходит. Вы еще дома на печках чесались, а казаки уже восстание подняли. Недаром почти всеми полками у нас казаки командуют. Как были они первыми всегда, так и будут… Ты слыхал про Стеньку Разина?

— Слыхал. Про него песня есть.

— А про Пугачева?

— Да тоже слыхал.

— Кто они, по-твоему, были? Природные казаки, вот кто! Так что не больно насчет сметанников распространяйся.

— Врешь ты все, как сивый мерин. Это были вольные удальцы, а не паршивые казачишки.

— Катись тогда от меня, раз ни черта не понимаешь, — сказал ему Ганька и отвернулся.

В это время с гребня сопки донесся голос Романа:

— Коноводы первого взвода третьей сотни!.. Быстро ко мне!..

— Что там случилось? — отвязывая коней, спросил Ганька у прибежавшего от Романа бойца.

— По тракту от Мостовки семеновские парламентеры едут. Приказано встретить, понимаешь? Так что держись, как гвоздь.

Коноводы на рысях выехали на гребень сопки. Там их уже дожидались бойцы первого взвода, рослые, как на подбор, здоровяки. Пока они садились по коням, из леса вышли Кузьма Удалов и Роман. Ганька услыхал, как Удалов говорил возбужденному, подтянутому Роману.

— Смотри, Ромка, без всяких фокусов у меня. Веди себя спокойно, с выдержкой. Держи авторитет. Вот так! — поднес к его носу Удалов крепко сжатый кулак.

Взвод, выстроенный в колонну по три, с двумя белыми флажками на пиках, стал спускаться с сопки. Ганька не растерялся, пристроился в последнем ряду справа, привстав на стременах, чтобы казаться выше ростом. Он боялся, что Удалов прикажет ему вернуться, но тому было не до него. Придерживая левой рукой серебряную шашку, Удалов бежал на свой наблюдательный пункт, чтобы в бинокль следить за встречей парламентеров и в случае надобности поддержать своих пулеметным огнем.

Семеновские посланцы ехали медленно, с частыми остановками. На пиках у них было не два флажка, а целая дюжина. При каждой остановке они усердно размахивали ими, а находящийся при них трубач играл команду «слушай».

Когда расстояние между обеими группами сократилось до сотни шагов, они остановились. Со стороны белых выехали вперед три человека. Это были казачьи урядники в новых фуражках с желтыми околышами, с такими же погонами и лампасами. У двоих на суконных гимнастерках было по четыре георгиевских креста, Ганьке, с детских лет любившему красивую казачью форму, было странно видеть в ней бравых урядников, своих врагов.

С невольным восхищением он видел, что урядники подобранны и мужественны, какими и подобало быть георгиевским кавалерам.

— Геройские урядники-то! — сказал он оказавшемуся с ним рядом Белокопытову, рассудительному и уравновешенному парню из приискателей.

— Тоже мне нашел героев! — презрительно буркнул тот. — Резануть бы сейчас из пулемета, сволочей. Видеть их не могу.

— Ты, Белокопытов, не распаляй себя! — бросил ему третий в их ряду — бывший батрак калганского станичного атамана Спиридон Пахоруков, с синим шрамом на щеке, зачарованно следивший за всем происходящим.

— Не бойся, у меня выдержки хватит. Я держусь спокойно. А вот ты отчего весь горишь и на седле крутишься?

— Да ведь один-то урядник наш, калганский. Кешкой Кокухиным зовут. Нас с ним раньше, бывало, водой не разольешь. Друг за друга горой стояли.

— Он что, богач?

— Какой к черту богач! Батраком до войны был, как и я. На службу его на общественные деньги снарядили. Его и за казака-то не считали, а он домой полным георгиевским кавалером вернулся. Женил его прежний хозяин на своей дочери, и забыл Кокухин своих старых друзей-товарищей… Окликнуть его, что ли?

— Не смей и думать об этом! — прикрикнул Белокопытов. — Тут вон какое серьезное дело, а ты забаву хочешь устроить.

Но Пахоруков не мог успокоиться. Отвернувшись от Белокопытова, он запаленно шептал Ганьке:

— Вот тебе и Кешка Кокухин!.. Разрядился, холера, как на свадьбу. А раньше одни штаны по году носил, с самой весны до поздней осени босиком и пахал и сеял, все ичиги жалел. Интересно, что с ним будет, если меня увидит?..

— Который он?

— Который слева едет и малость на цыгана смахивает.

Навстречу урядникам двинулись Роман, Лукашка Ивачев и один солдат из Мостовки. Про этого солдата рассказывали, что он шутя разгибает подковы. Все трое были храбры и красивы. Только не было у них такого нарядного вида, как у тех, одетых в казачью форму. Но тут Ганька вспомнил, что это свои, а те враги. Он оглянулся на соседей, и при виде охватившего всех напряжения у него сильно забилось сердце уже от страха и гордости за Романа, за верных его товарищей, выбрал которых он не случайно. Мысли его сразу стали другими. «У тех молодцы, да и у нас не хуже. Солдат-то как Илья Муромец. Вот бы сойтись им в шашки трое на трое. Солдат бы показал им. Да и Роман с Лукашкой не подкачали бы», — думал он, готовый, если понадобится, сорвать берданку из-за плеча.

Семеновцы остановились. Зычноголосый старший урядник предупреждающе поднял руку:

— Стой! Дальше нельзя!

«Вот черт, орет как! — возмутился Ганька. — Здесь ему подчиненных нет, чтобы глотку драть».

— Стой! — так же громко скомандовал Роман своим и спросил напряженно следивших за каждым его движением урядников: — Кто вы такие?

— Парламентеры наказного и походного атамана Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенанта Семенова!

— Что вам нужно от нас?

— Имеем приказ вручить вам воззвание атамана!

— Просим огласить его! Иначе не примем и разговаривать с вами не будем.

Этого урядники не ожидали. Лица их стали еще напряженней. Старший держал в руках свернутое в трубку воззвание, не решаясь приступить к чтению, а Кокухин нервно теребил темляк своей шашки. Роман понял, что поступил правильно. Воззвание, очевидно, было оскорбительным для партизан.

— На этот счет у нас нет никаких полномочий! — нашелся и крикнул урядник.

— Плевать на полномочия! Читай! — потребовал Роман и тут же пригрозил: — Если в воззвании только ругань да помои на нашу голову, можете поворачивать обратно.

Тогда урядник решился. Он встал на стременах, прокашлялся и хриплым голосом стал читать воззвание. Чтобы лучше слышать его, казаки и партизаны, сами не замечая того, подались вперед. Расстояние между ними сократилось до двадцати шагов.

Семенов предлагал партизанам прекратить ненужное кровопролитие и сдаться его войскам. Он обещал партизан распустить по домам без всякого наказания, но требовал выдать ему за это Павла Журавлева, Василия Улыбина, Степана Киргизова, Варлама Бородищева и всех полковых командиров.

Кончив читать, урядник поспешно сунул воззвание себе за ремень и схватился за поводья, чтобы можно было в любой момент повернуть коня и броситься наутек. «А все-таки здорово он потрухивает», — удовлетворенно отметил про себя Ганька.

Видя, что партизаны не хватаются за клинки и винтовки, урядник приободрился, спросил Романа:

— Разрешите вручить?

— Давай! — спокойно согласился Роман и не удержался, тихо, только для своих добавил: — Годится на подтирку.

Урядник подъехал строгий и настороженный, взял под козырек и передал воззвание Роману.

— Разрешите узнать, в каком вы чине? Нас об этом спросят господа офицеры.

— Командир сотни из полка Удалова. Действую по личному приказанию товарища Удалова, — ответил Роман и спросил: — А почему среди вас нет ни одного офицера? Мы можем обидеться, — пошутил он.

— Им это дело не улыбается. Наши господа офицеры слишком дорожат своей шкурой, — признался, не кривя душой, урядник.

— Передайте, что воззвание немедленно отошлем куда следует. Только ничего у атамана не получится, — громко, чтобы слышали все, говорил Роман. — По себе могу судить об этом, господин урядник. У меня ваши каратели отца зарубили, дом сожгли, хозяйство разорили. А мой отец не был ни большевиком, ни партизаном. Он в белой дружине служил, со мной воевал. Убили его из-за меня. Что же со мной сделают, если я вернусь домой? Да меня на куски изрежут. Вот сзади у меня взвод. В нем тридцать человек, и у каждого кто-нибудь из родных убит или повешен, выпорот или изнасилован. Разве можно их уговорить, чтобы они выдали своих командиров-большевиков и сдались на вашу милость? Да они растерзают любого, кто хоть заикнется об этом.

— Правильно! — дружно поддержали Романа его бойцы и долго не могли успокоиться.

Одни из казаков наблюдали за ними с каменно невозмутимыми лицами, другие с чувством вины и растерянности оглядывались кругом, перешептывались между собой.

— Это верно! — сказал урядник и тяжело вздохнул.

Роман немного подождал, но, видя, что урядник не хочет или боится продолжать разговор, сухо откланялся:

— Всего хорошего.

Откозыряв ему, урядник, потный от пережитого волнения, медленно поехал к своим, все еще опасаясь пули в затылок. Кокухин, стоявший несколько сзади, стал поворачивать коня, чтобы присоединиться к нему. И тут подстрекаемый Ганькой Пахоруков не вытерпел, рявкнул во всю глотку:

— Кокухин!.. Кешка!.. Будешь дома, кланяйся моей Марье!

Старший урядник вздрогнул, стегнул коня и поспешил присоединиться к своим. Кокухин, наоборот, остановился и, глядя на весело загалдевших партизан, широко улыбался. Узнав Пахорукова, обрадованно закричал:

— Здорово, Степан! Вот не думал встретиться!.. Как живешь?

— Живу, не скучаю!.. Подъезжай, потолкуем малость!

— Нельзя! Начальство взгреет!

— Скажи лучше, что боишься! А ты не бойся, мы тебя не съедим!

— Ни черта я не боюсь! Подъезжай, поздороваемся.

Пахоруков подскакал к Роману. Сдерживая пляшущего коня, спросил:

— Разреши, товарищ командир, потолковать со своим станичником?

— Валяй, толкуй! — согласился Роман, довольный, как и все его бойцы, этим неожиданным приключением. — Спроси там землячка, когда сдаваться приедет.

Пахоруков, сияя смеющимися глазами, сбил на затылок фуражку и поехал навстречу Кокухину. В это время раздался предупреждающий голос старшего урядника:

— Кокухин!.. Назад!..

Кокухин остановился, оглянулся в нерешительности на своих. Партизаны немедленно заулюлюкали, засвистели. Не вытерпели и казаки, больно задетые насмешками красных.

Они зашумели, загорланили:

— Не трусь, Кокухин! Докажи, что и белые смелые!

Напрасно пытался утихомирить их старший урядник. Никто не слушал его. Видя это, Кокухин смело поехал вперед.

И вот одностаничники съехались. Ганька, незаметно очутившийся рядом с Романом, видел, как они протянули друг другу руки, смущенно посмеиваясь. Потом Пахоруков достал из кармана синий вышитый кисет, и в наступившей тишине Ганька услыхал его голос:

— Угощайся, Иннокентий! У меня богдатский горлодер, с девятой гряды от бани.

— Спасибо, Степан! — ответил как можно громче Кокухин, хотевший, чтобы было слышно своим все, что он говорил. — С удовольствием попробую самосадного. А ты закури моей фабричной махорки. Она у меня маньчжурская, братьев Лопато, — и он протянул ему алый кисет.

Они закурили, затянулись раз, другой. Затем Степан спросил:

— Ну как она, жизнь, Иннокентий?

— Живем, хлеб жуем. Службу служим и не тужим.

— Жевать у вас есть что, ничего не скажешь Отбили мы намедни унгеровский обоз под Кунгуровой, а в нем белые булки из маньчжурской муки, монгольское масло, китайский сахар и японское сакэ в жестяных банках. Здорово вас снабжают. А только нам свой доморощенный хлебушко слаще. Едим мы его с мякинкой, да зато самих себя не считаем серой скотинкой.

— Вольному воля, — усмехнулся Кокухин. — Однако с такого хлеба и ноги протянуть недолго. Я его однажды попробовал, а больше не хочу.

— Не все коту масленица, наступит и великий пост.

— Этим ты меня не пугай. Пока туго-то не нам приходится.

— Чего же тогда на переговоры вашего атамана позвало?

— Лишней крови не хочет. Вот и предлагает по-хорошему.

— Ты эти сказки другим рассказывай. Он мягко стелет, да жестко спать. Все Забайкалье кровью залил, а теперь распродает его направо и налево.

— Ну, если ты так заговорил, то давай разъедемся. Слушать такие разговоры не хочу и не буду.

— Дело твое! — махнул рукой Пахоруков. — Агитировать тебя не собираюсь, одну голую правду говорю.

— Правда она у каждого своя. Одной для всех ее нет и сроду не было… А теперь прощай, Степан! Я поехал.

— Прощай, прощай! Разошлись, как я вижу, наши стежки-дорожки. А ведь я тебя когда-то за родного брата считал.

— Мало ли что раньше было, — громко и пренебрежительно ответил Кокухин, а потом совсем тихо добавил: — Не растравляй ты меня. Поговорил бы я с тобой, да нельзя. Боком мне это может выйти…

И они разъехались, помахав друг другу на прощанье руками. Один был доволен и совершенно спокоен, а другого уже терзали тревога и раскаяние за свой опрометчивый поступок.

Когда Пахоруков вернулся к своим, Ганька первый спросил его:

— Что так мало поразговаривали?

— Потрухивает он много говорить. Опасается своих. От этого и говорил совсем не то, о чем хотел.

— Ты ему все-таки горчицы в разговор подпустил. Насчет маньчжурской муки и японской сакэ здорово у тебя получилось, — похвалил Пахорукова Роман.

— И не думал об этом говорить, да как-то само собой получилось. Пусть поразмыслит на досуге… А что будешь с воззванием делать, товарищ командир? Разорвать его к чертям — и дело с концом.

— Нет, зачем рвать? Я обязан доставить его Удалову. Пусть он решает.

Удалов отправил семеновское воззвание в Богдать. Журавлев распорядился огласить его во всех полках, уверенный, что своими посулами атаман никого не обманет. Партизаны знали им цену и на прошедших всюду митингах обещали биться, не щадя самих себя, чтобы победить или погибнуть. Иного выбора у них не было.

10

Прошло две недели, и под Богдатью завязались большие бои. Скоро вокруг партизанской армии сомкнулось кольцо окружения. Тогда на военном совете было решено пробиваться в долину Урова, чтобы уйти в труднодоступную местность нижней Аргуни и отправить всех раненых в очищенную от белых Амурскую область.

Оставив на Шилкинском и Урюмканском направлениях сильные заслоны, главные силы темной осенней ночью двинулись на юг, к Богдатскому хребту, занятому японскими и казачьими полками.

Погода неожиданно испортилась. Словно черным занавесом задернуло ясное звездное небо. Гонимые северным ветром, налетели косматые тучи, пошел дождь со снегом. Насквозь промокшие люди начали мерзнуть. Сносно чувствовали себя только те, у кого были шинели и дождевики.

От подножья хребта до перевала было одиннадцать верст. Дорога шла в сплошном коридоре дремучей тайги. Гигантские деревья, сплетенные ветвями над извилистой дорогой, сеяли на головы бойцов ледяные брызги и последние уцелевшие листья. Холодно и неуютно было раненым на телегах, тревожная неизвестность томила людей в строю.

Назначенные для атаки японских позиций сотни Первого и Второго полков спешились в двух верстах от перевала. Отдавая коня Ганьке, Роман спросил:

— Ну как ты, не робеешь?

— Пока не робею. Не знаю, как дальше будет.

— Давай, братишка, расцелуемся на всякий случай. — Голос Романа был глухим и печальным: — Сон я сегодня нехороший видел. Будто оступился мой конь, и вылетел я из седла на всем скаку.

— Такой сон ничего. Вот если наяву под тобой конь споткнется, тогда худо. Об этом я не раз слыхал от дедушки и отца.

— Ну, раз так, тогда спасибо. Ты в случае чего держись за Кум Кумыча. С ним не пропадешь.

В это время к Роману подбежал его ординарец Мишка Добрынин, отчаянный щеголь и отличный стрелок. Он был в брезентовой куртке, с двумя гранатами на поясе. За плечами у него тускло поблескивала винтовка с примкнутым японским штыком.

— Товарищ командир сотни! — обратился он к Роману. — Там вас начальник Особого отдела спрашивает. Сейчас придет сюда. И что ему тут надо за полчаса до атаки?

Роман ничего ему не ответил.

На тропинке уже появился Нагорный. Он был в зеленой солдатской стеганке, туго перепоясанной ремнем. На ремне, как и у Добрынина, висели две бутылочные гранаты и наган с расстегнутой кобурой. Выглядел Нагорный подтянутым и помолодевшим.

— Здравствуй, товарищ Улыбин! Я к тебе.

— Чем могу служить?

— Послан партийной организацией в вашу сотню, — и, видя недоумевающий взгляд Романа, сурово добавил: — Ты коммунист, и знаешь, зачем в такую минуту мы идем на передовую… Там со мной еще четыре товарища из других полков. Давай распределяй нас по взводам.

— Неужели пойдете в передовой цепи? Тяжело придется с вашим здоровьем.

— Здоровье — здоровьем, а штурм — штурмом. Если не возьмем хребет, все может кончиться катастрофой. Тогда и с хорошим здоровьем не сдобровать.

Роман распределил пришедших коммунистов по взводам. Партизанские цепи, держа локтевую связь, осторожно двинулись по черной, наполненной шумом и скрипом деревьев тайге. Впереди шли гранатометчики, подобранные из фронтовиков. Ганька проводил их с печалью на сердце, и ему стало холодно и тоскливо.

В это время подошел к нему вездесущий Кум Кумыч, проверил, хорошо ли Ганька привязал коней, и стал жаловаться на погоду, на «ревматизм» в ногах. Ганька сразу понял, что на душе у старика кошки скребут.

— Как, Кум Кумыч, думаешь, — собьют наши японцев? — спросил он, укрываясь от косого дождя и холодного ветра за стволом огромной лиственницы.

— Какой я тебе Кум Кумыч! — огрызнулся обиженный старик. — Это дураки меня окрестили. А для умных я Анисим Анкудинович Селезнев. Так ты и зови меня. Иначе наша дружба живо кончится… А на вопрос твой я отвечу: должны сбить, иначе всем нам крышка. Сзади нас поджимают так, что надо бы хуже, да некуда. В Богдати, говорят, уже белые. По долине Урюмкана прорвались… Дернул меня черт на старости лет партизаном заделаться. Мне сейчас бы дома на печке лежать да тарбаганьим жиром ноги натирать.

Ганьку оскорбило его признание. Такие слова были сейчас преступлением перед теми, кто шел на штурм хребта. С дрожью в голосе он бросил:

— Ты раньше времени панику не разводи! Как тебе не стыдно? Люди на пулеметы идут и не боятся, а ты в тылу от страха посинел. И в самом деле сидел бы лучше дома.

— Эх, Северьяныч! И жил бы я дома, да терпенья моего не стало. Дома теперь еще хуже, чем здесь. Со мной ведь оно как получилось, ты только послушай. Человек я бесхитростный разговорчивый. Поехал по провесне в лес за дровами, а навстречу люди с ружьями едут. Ни погон на них, ни красных ленточек. Вот и попробуй разберись — кто такие. Люди русские, молодые, веселые. Думаю, скорее всего красные. А они со смешком, словно в шуточку спрашивают: «Ты, старик, какой — красный или белый?» Я им возьми да и ляпни: красный, мол, у нас вся деревня за красных стоит. «Ах ты такой-сякой разэтакий! — заорали они. — Снимай, старый пес, штаны!» Разложили меня, грешного, на травке и всыпали пятьдесят плетюганов. Садко били, с потягом, с оттяжкой. Домой я потом на брюхе ехал, боль, не приведи бог. Десять дней после ни лежать, ни сидеть не мог. Весь огнем горел. Даже пролежни належал. Это мой дальний сродственник Кешка Терпугов постарался. Он меня в обличье-то не признал, ну и порол, как чужого. Поправился я, старуха на мельницу погнала — мука у нее вся кончилась. Туда доехал благополучно, а на обратном пути снова напоролся на военных. Засвербило мое поротое место, а куда денешься? Подъезжаю, вижу — все с погонами и лампасами. Ну, думаю, тут хоть по крайней мере все ясно. Промашки, похоже, не произойдет. К тому же у одного морда дюже знакомая, хоть и противная. Спрашиваю: «Из Зерентуя?» «Из Зерентуя», — говорит. «Седякин?» — «Он самый», — отвечает. А Седякин, я слышал, у Семенова в Третьем полку служит. И когда пристали ко мне, за кого стою, кому сочувствую, я спокойно, хоть и покривил душой, отвечаю: белым, братцы, белым. Ну и попал пальцем в небо. Это, оказывается, партизаны в казачью форму вырядились, на разведку ехали. Тоже всыпали за мое почтенье. В две нагайки работали над моей сидюлькой… Отделали, застегиваю я со слезами штаны и спрашиваю этого подлеца Седякина, давно ли он красным заделался. «Давно, — говорит, — в среду на той неделе ровно месяц будет». Он, собака, переметнулся, а я за него вон какую беду схлопотал. Едва отпоила меня старуха кузьмичовой травой, и решил я, чем дома горе мыкать да поротым ходить, в партизаны податься. Они тогда в Мунгаловском стояли, а белых и слыхом не слыхать было. Еду, вдруг из кустов напересечку партизаны бегут. И у каждого на правой руке плетюган висит. Жуткое дело! Неужели, думаю, и здесь свое заработаю? И пустился я на хитрость. «Кто такой?» — орут. «Пестрый, — говорю, — самый настоящий, без всякой подделки». И рубаху задираю, рубцы показываю. Рассказал им про все свои злосчастья, так они чуть было животы не надорвали. Один из них потом признался, что на моей сидюльке его работа, а извиниться и не подумал… Вот такие дела…

Ганька оттаял. Он вдоволь посмеялся над исповедью Кум Кумыча и забыл о вспыхнувшей было к нему неприязни. Но когда раздумался, решил, что старик многое приукрасил. У партизан порка была не в моде, за нее сурово наказывали. Зато белые по всякому поводу пускали в ход шомпола и плети. И он сказал Кум Кумычу:

— Врешь ты, что тебя наши пороли!

— Нет, не вру. Стар я, чтобы врать. Есть и у нас любители нагайками размахивать. Как нет поблизости командиров, некоторые и стараются. Особенно отливают эти пули казаки-аргунеи. Не скажу, чтобы их много было, а только есть такие паскуды…

«И этот на казаков несет, — подумал Ганька. — Видно, в самом деле есть такие ухари, которые на все способны».

На перевале вспыхнула яростная стрельба. Беспрерывно строчили «гочкисьи» и «максимы», били картечью горные пушки, рвались оглушительно мины и ручные гранаты. Скоро оттуда доставили первых раненых. В поставленной у дороги палатке их перевязывали фельдшера при скудном свете фонарей.

Кум Кумыч сбегал, поговорил с санитарами и мрачный вернулся назад.

— Отбили наших, — сообщил он Ганьке. — Много, говорят, народу полегло. Садят японцы из пулеметов и бомбометов напропалую. Их там целых два полка и казачни на придачу немало.

Тем временем рассветало. Последние тучи густо посыпали землю снегом и скрылись разметанные студеным порывистым ветром. Поступила команда коноводам Первого полка двинуться по хребту вправо от тракта. Больше четырех верст пробивались коноводы через гудящий лес. Потом отозванный с переднего края полк сел на коней, углубился еще дальше в заваленную буреломом тайгу и по узкому распадку пошел в обход казачьих позиций. Бойцов в нем стало значительно меньше, у многих лошадей не нашлось хозяев. Их вели в конце колонны молчаливые угрюмые коноводы, и Ганьке запомнился безутешно плачущий, такой же как и он, подросток, потерявший сразу отца и брата.

Обход не удался. Семеновцы далеко растянулись по хребту. Обойти их можно было, как донесли разведчики, пройдя еще несколько верст дальше на запад. Но для этого уже не оставалось времени. Заслоны из покинутой Богдати отходили к хребту, и разъезды противника шли за ними по пятам. И тогда Удалов решил не обходить, а прорываться.

Сотни спешились и пошли в атаку. Злые, оборванные бойцы скоро вырвались на перевал, переколов и рассеяв оборонявших его казаков. Но пока коноводы вели сквозь немыслимую чащу на гребень хребта оставленных далеко внизу лошадей, к месту прорыва подоспели справа японцы, слева баргуты. Передние коноводы успели раздать бойцам лошадей, но задние попали под пулеметный огонь с флангов и почти все были перебиты.

Чудом уцелели в этой кровавой неразберихе Ганька и Кум Кумыч. У Ганьки сбило пулей с головы фуражку, старику прожгло рукав его ватной стеганки. Управляться с конями было некогда. Они бросили их и, пригибаясь за камнями и деревьями, побежали по склону хребта вниз. Опомнились лишь там, где недавно стояли с конями и грелись около костра.

Старик присел на пень, с трудом отдышался и сказал:

— Вот она, война-то, Северьяныч! В один момент вон сколько людей, как корова языком, слизнула. А ведь у всех отцы, матери. Слез и горя теперь полно будет… Надо нам с тобой выкручиваться, а как — ума не прилижу.

— Пойдем на тракт к обозам.

— А какой толк? Пока плетемся, там никого не останется, все уйдут. Удалов сейчас у японцев в тылу начнет греметь. Он им страху нагонит. Как зашумит, так на тракту в лобовую пойдут… Да вон послушай. Кажись, пошли. Вишь ты, как загромыхало. Жуткое дело! Надо нам с тобой от этой стражении подальше быть, будь она неладна. У нас теперь свои заботы.

— Ты как хочешь, а я пойду к тракту. Может, еще успею к своим пристать. Оставаться здесь тоже небольшая радость.

— Экий ты, парень, неуговорный. Пойдешь без меня и влипнешь по молодости, как кур во щи. Давай уж тогда вместе потащимся. Однако запомни: пока мы в лесу, беды не случится, а вот как на дорогу выйдем — всякое может быть. Ты без толку вперед меня не суйся…

Как и предполагал Кум Кумыч, партизанских частей и обозов уже не было на тракте. Кое-где стояли поломанные и брошенные телеги, валялись целые груды мешков с фуражом и печеным хлебом.

— Много, видно, наших поранило. Ведь все это добро бросили, чтобы раненых не оставлять, — сказал Кум Кумыч. — Тут мы с тобой кое-чем поживимся, с голоду не пропадем.

Разыскивая необходимое для себя, они наткнулись в лесу у дороги на убитых и умерших от ран партизан, которых не успели похоронить. Они лежали уложенные в ряд под кустами рябины, усеянной огненно-красными ягодами. Кум Кумыч горестно ахнул:

— Господи боже мой! Каких молодцов навалили. Один к одному!

Он снял с головы картуз и перекрестился. Ганька невольно сделал то же самое. Постояв, Кум Кумыч медленно двинулся вдоль неподвижной и страшной шеренги. Ганька пошел за ним следом, не в силах отвести глаз от мертвецов и содрогаясь от возможности увидеть и узнать среди них кого-нибудь из знакомых.

— Это, паря, все из пехоты пострадали. Зиловские рабочие. Вот этих двоих я знал раньше, — показал Кум Кумыч на молодого здоровенного парня с курчавым снопом светло-русых волос на запрокинутой назад голове и на лежавшего рядом с ним низенького с ощеренными зубами китайца в синих резиновых тапочках: — Парень-то на железной дороге помощником машиниста был, а ходя при нем в кочегарах состоял. Вместе работали, значит, и вместе головы сложили. Надо бы их по-человечески похоронить…

Вдруг Кум Кумыч замолчал и прислушался.

— Кто-то едет, давай прятаться, Северьяныч. Рисковать нечего.

Едва они успели залечь за поросшую мхом валежину, как снизу, из-за поворота, появился на тракте белоказачий дозор. Дозорные — два усатых казака и урядник — остановились, помахали фуражками тем, кто ехал следом за ними, и опасливо двинулись дальше.

— Такие же русские люди, как мы с тобой, — шепнул Кум Кумыч, — а попадись им — на куски изрубят. Воюют, сволочи, так, как будто после этой войны жить не собираются.

Следом за дозором прошел разъезд с молодым офицером впереди. На груди офицера болтался бинокль, за плечами вился желтый с золотым позументом башлык, в зубах дымилась трубка.

Потом появилась большая колонна конницы. Подобранные по мастям, еще не изнуренные кони шли бодро и весело, всадники с пиками в руках лихо горланили песни. В центре колонны ехал с конвоем на гнедых конях какой-то генерал. Казаки пели:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам.

Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам.

— Вишь распелись собаки на нашу голову, — прошептал Кум Кумыч. — Это они нас хазарами окрестили. Много теперь пожаров пустят, а еще больше пороть и расстреливать будут. Пока есть у них сила, ничего не скажешь.

Ганьке стало невыносимо тяжело. Семеновцы пели пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», которую он выучил наизусть, едва научившись читать. И сейчас ему казалось, что у него украли самым бесстыдным образом что-то очень дорогое, подшутили над ним жестоко и коварно.

Семеновцы давно проехали, давно замерла горячей болью ударившая по сердцу песня, а Ганьке все еще было не по себе. В этот страшный день он с особой остротой и отчетливостью увидел всю жестокую правду бушующей кругом войны. Недаром называлась она гражданской. В ней воевали прежде всего русские с русскими. Сплошь и рядом были они земляками, однополчанами по прежней службе, соседями, друзьями детских и юношеских лет и даже самой близкой родней. В Богдати Ганька не раз слышал, как агитаторы-коммунисты говорили партизанам, что это война между богатыми и бедными, война вековечных тружеников с паразитами и дармоедами. Истину этого мог легко подтвердить десятками примеров любой партизан.

Но Ганька уже не раз убеждался, что воевали с партизанами не одни богачи. У Семенова служили и такие казаки, которые могли бы с горькой иронией сказать о себе: «Солому едим, а форсу не теряем». Вот сейчас прошли мимо него по тракту целых два казачьих полка, полторы тысячи самых различных и вместе с тем одинаковых людей. Одни из них ехали на породистых конях, и седла их были украшены серебром, а папахи сшиты из дорогого сизого каракуля. У других же кони были местной низкорослой породы, еще недавно носившие вместо потрепанного седла хомут и седелку, таскавшие плуг по пашне, телегу по ухабистому проселку. Похуже и поплоше выглядели и их хозяева. У этих наверняка нет в родных станицах домов под железными крышами, ни амбаров, набитых доверху хлебом, ни дворов, в которых полно коней и быков, коров и овец. Почему же эти люди ходят в белых, почему воюют не за тех, за кого следует воевать?

Может быть, все они безмозглые дураки и отпетые негодяи? Едва ли это так! Как люди, они ничем не лучше и не хуже Романа или Семиколенко, Кум Кумыча или Ермошки.

Тогда почему же не хотят или не могут они понять того, что давно понятно тысячам тысяч людей?

Ответить на это Ганька не мог. Но когда подавленный видом прошедшей конницы Кум Кумыч сказал:

— Много еще казачни у Семенова. Откуда-то он новых под Богдать пригрудил. Этих не скоро еще воевать отучат.

Ганька ему ответил:

— Это не беда, что много. Насмотрятся они здесь, с кем воюют, и сделают так, как Первый семеновский полк.

— Это еще бабушка надвое сказала. Либо будет, либо нет.

— Будет! К этому идет. Не дураки же, в конце концов, наши казаки. Воевать вместе с японцами против своих русских, немногие на это согласятся.

— Дай бой, дай бог! — отвечал Кум Кумыч, покуривая свою крепко зажатую в кулак трубку.

В сумерки они наконец снова рискнули выйти на тракт. Найдя мешки с печеным хлебом и сухарями, Кум Кумыч повеселел:

— Еще бы раздобыться котелком да одежонкой потеплее, и тогда мы с тобой проживем. Пересидим где-нибудь в лесу, пока семеновцы не уберутся из этих мест.

— А ты думаешь, они уберутся?

— Этого им не миновать. Здесь их народ не прокормит, разорила всех война.

На одной из брошенных телег нашли они все, что искали. К передку ее был привязан закопченный котелок, в облучке лежали холстина, старенький брезент, худенький топоришко и кожаныймешок, в котором нашлась соль и полплитки зеленого чая. С этой добычей забрались подальше в тайгу и у ключа, в глухом распадке, прожили целую неделю.

По ночам мерзли в крытом травой балаганчике, днем собирали бруснику и грелись на солнце. Кум Кумыч оказался не человек, а золото. Обо многом рассуждал он очень здраво и наобум ничего не делал. Привыкший в каждом человеке искать своего родственника, имел он обширные знакомства по всему уезду. Покуривая трубку у костра, перебирал он в памяти всех знакомых, всех настоящих и мнимых родственников и надумал пробираться в деревню Подозерную к какому-то Корнею Подкорытову. Когда поделился своим намерением с Ганькой, тот обрадовался:

— А у меня мать из Подозерной. Она и живет теперь там у брата, Федора Середкина.

— Знаю Федора! Его еще батарейцем зовут, — обрадовался Кум Кумыч. — Хороший мужик. Я у него в гостях бывал, когда однажды на святках ездил к Корнею санки покупать. Он ведь санки ребятишкам делает да корзины плетет. Этим и кормится. Ты Корнея разве не знаешь? Умный человек, а несчастный. У него с малых лет уровская болезнь приключилась. Она ему всю жизнь испортила. Так его покорябала, так изломала всего, как будто ему руки и ноги перебили, а потом кое-как склеили. В плечах он широченный, на лицо — представительный. Поглядишь, когда сидит, прямо генерал, да и только. Бакенбарды, как у рыси, усищи богатырские, а встанет на ноги — смех и горе. Ноги коротенькие, кривые, пальцы на руках, как коровьи соски, и рост — вот с этот пенек. Был тут еще задолго до революции доктор Сакович, душа-человек. Шибко он этой болезнью интересовался. Подобрал он таких, как Корней, человек восемь и возил их в город Петербург, императору Николаю показывать. Как придем к Корнею, ты обязательно с ним поговори. Уж он-то тебе порасскажет.

Семеновцы, согнав народ из окрестных сел, похоронили на хребте в огромных могилах поголовно истребленных в рукопашном бою японцев, человек четыреста своих и ушли на юг, в богатые, не разоренные войной степные станицы.

За две ночи Ганька и Кум Кумыч благополучно добрались до Подозерной. Там Ганька нашел свою мать Авдотью Михайловну. С самой весны жила она у брата Федора, шестидесятилетнего старика с лысиной, как у Николая-чудотворца.

…Материнское бедное сердце! Сколько в нем силы и нежности, самозабвенной любви и терпения, постоянных тревог и печалей! Сколько бы ни было у матери детей, всем им хватит ее доброты и ласки, тепла ее сердца, сияния милых глаз. Но рано или поздно разлетаются в разные стороны ее птенцы. Дочери выходят замуж, сыновья уходят на службу. Пусть легка и спокойна их служба, а мать все равно волнуется, грустит потихоньку и ждет не дождется писем от них. Если же сыновья на войне, что так часто бывает в нашей, все еще не устроенной по-настоящему жизни, тогда всякую минуту точит сердце матери тоска-кручина. А когда случается самое страшное и сына уже не нужно ждать, горьки материнские слезы, безмерно отчаяние, безутешна печаль.

Все эти муки пережила, изведала полной мерой Авдотья Михайловна. Прежде убивалась она по раненому Роману, оплакав его гибель в плену у белых, поседев за одну недолгую ночь. И вдруг Роман вернулся живой и невредимый. Как была она тогда счастлива! Только коротка была ее радость! На следующий же вечер Роман только чудом спасся от верной смерти. Она видела, как гнались за Романом разъяренные богачи, как стреляли в него с руганью и проклятьями.

А потом война нагрянула прямо в Мунгаловский. За Романа поплатился жизнью его отец, ее добрый, покладистый муж. Но и после этого не унялись враги. Они сожгли дом, в котором она родила и вынянчила детей, и не осталось у нее ни куска хлеба, ни рваного лоскута. Чтобы не убили каратели Ганьку, она сама велела своему несмышленышу уходить с партизанами и осталась одна-одинешенька. С тех пор не жила, а только терзалась.

И вот снова посетило ее неверное людское счастье. Она не загадывала, долгим или коротким будет оно, а просто радовалась. Танька стоял перед ней угрюмо-сдержанный, скупой на слово. Стесняясь посторонних, всего на минуту припал он к ее груди и, чтобы не расплакаться, поцеловал ее жесткими обветренными губами и отстранился. А она не знала, как его встретить, куда усадить. Любовалась и не могла налюбоваться уже не отроческими чертами его лица и готова была разрыдаться, увидев, как заношена его рубашка, как разбиты и стоптаны его солдатские сапоги.

Довольный Кум Кумыч переминался с ноги на ногу у порога и солидно покашливал в рукавицу. Получив наконец приглашение проходить, прошел он в передний угол, уселся на лавку, закурил и разговорился с хозяевами. Он напомнил о прежнем знакомстве с ними и принялся пространно доказывать, что он им не чужой человек. Делал он это так просто и дотошливо, что лысый Федор Михайлович только посмеивался. Подобревшая хозяйка поставила самовар, младшая дочь полезла в подполье за капустой и груздями, а старшая уже спускала в кипящую на плите в чугунке воду мерзлые пельмени, при одном виде которых Ганька почувствовал, как засосало в желудке.

После сытного ужина с выпивкой Кум Кумыча проводили к Корнею. Ганькину берданку куда-то унесли и спрятали, а самого заставили вымыться за печкой в деревянном корыте и обещали назавтра истопить баню. Спать его уложили в горнице на полу. Некоторое время он слышал доносившиеся с кухни голоса и звон посуды, а потом провалился словно в пропасть. Проснулся, когда уже солнце серебрило расписанные морозными узорами стекла.

— Ну, брат, — сказал ему утром лысый Федор Михайлович, когда он умывался, — хлебнул ты, видать, горького до слез. Всю ночь разговаривал, и все о раненых да убитых.

— Да уж нагляделся, — ответил Ганька, и губы его дрогнули в горестной усмешке.

— Большой бой-то под Богдатью был?

— Большой. Чтобы прорваться, партизаны на пулеметы цепями шли. Много наших уложили, пока дошло до рукопашного. Тогда и японцам досталось. Там такие могилы насыпали у перевала, что смотреть жутко. А по лесу везде валяются винтовки, папахи, шинели и стреляные гильзы. Мы прорывались в другом месте. У нас там коней штук двести пулеметами срезали. Воронью теперь раздолье.

— Значит, недаром про этот бой белые песню сложили, — вздохнул Федор Михайлович.

— Какую песню?

— Я ее не запомнил. Девок надо спросить. Они слышали, как казаки с этой песней через Подозерную проходили… Надька! — подозвал он одну из дочерей.

Дочь подошла, на ходу вытирая руки синим фартуком.

— Ну-ка спой нам песню про богдатский бой.

— Да я ее не запомнила всю-то. Я только два куплета знаю.

— Спой хоть их.

— Чего же ни с того ни с сего петь?

— Спой, раз отец просит, — вмешалась мать. И тогда Надька, сложив руки на груди и краснея, пропела:

Знаю, ворон, твой обычай, Ты сейчас от мертвых тел И с кровавою добычей К нам в деревню прилетел.

Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:

Есть в горах богдатских место, Где кипел кровавый бой…

— А дальше не помню, — сказала виновато Надька. — Песня длинная и такая жалостливая, что плакать хочется.

— От такой песни заплачешь, — строго и грустно сказал Федор Михайлович. — Ведь с той и другой стороны свои воевали.

— С белыми японцев много было, — сказал Ганька.

— Тех мне не жалко. Принес их черт на нашу голову. Боюсь, что понравятся им наши места. У них, говорят, своей земли мало. А тут для них удобный случай нас под себя подмять. Позвал их Семенов на нашу голову, чтоб ему сдохнуть.

— Без японцев ему не удержаться, — ответил Ганька, вспомнив, как рассуждали об этом партизаны. — Атамана без них в неделю бы за границу вытурили.

— Япошки ему тоже не помогут. Этим он только последних заставит от себя отшатнуться. Партизаны как грибы расти будут. Это я тебе верно говорю, — закончил вставая со стула, Федор Михайлович, — а у тебя, Гаврюха, какие планты теперь?

— Дождусь наших и опять к ним пристану. У вас мне жить нельзя. Шепнет кто-нибудь про меня белым, заявятся сюда они, и я пропаду и вам достанется.

— Этого ты не бойся. У нас в деревне народ дружный. Мы, старики, собрались и строго-настрого договорились наказать всем поголовно — большим и маленьким — не выдавать никого ни красным, ни белым. Иначе такое зло между нами заведется, что жизни не будет. Война кончится, а мы и потом будем друг другу мстить, если наш уговор не сдержим.

— Не верю я в этот уговор, — сказал Ганька. — Если будет выгодно богатому бедного выдать, он ни на что не посмотрит. Продаст за милую душу. Знаю я их, богатых.

— У нас в деревне больших богачей нет. У нас народ все среднего достатка. Потом мы все здесь родня друг другу. Все от середкинского корня ведемся. В престольные праздники всегда всей деревней вместе гуляем, зимой артелями на охоту уходим, а летом артельно золото моем. От этого у нас большая спайка. Так что ты можешь у меня без опаски жить, пока не надоест.

Ганька ничего ему не ответил…

Под вечер Ганька, Федор Михайлович и приглашенный Кум Кумыч мылись в жарко натопленной бане. Первым полез на полок париться Кум Кумыч.

— А ну поддай, сват! Поддай, чтобы дома не журились! — попросил он Федора Михайловича. — Люблю погреть старые косточки. Уж если будет невтерпеж, извините, париться я горазд, со мной и угореть немудрено.

Федор Михайлович плеснул на раскаленную каменку воду деревянным ковшом раз и другой. Облако горячего пара наполнило баню. У Ганьки приятно зачесались спина и плечи.

А Кум Кумыч, нахлестывая себя веником, блаженно стонал, ахал и требовал поддать еще.

Федор Михайлович поддавал и посмеивался, терпеливо дожидаясь своей очереди. В полном изнеможении спустился Кум Кумыч с полка и разлегся на лавке.

— Не угорел ты тут? — спросил он у хозяина.

— Да нет, бог миловал, — ответил тот, распаривая на каменке веник. Затем надел на лысую голову шапку, на руки кожаные рукавицы и взобрался на полок.

— Плесни-ка, Гаврюха, сразу три ковшика, — попросил он. Ганька плеснул и от бурно хлынувшего во все стороны обжигающего пара присел на полу.

— Маловато! — добродушно рычал наверху усердно работавший веником старик. — Поддай ты мне не ковшиком, а лоханкой, какая побольше.

Ганька поднял ведерную лоханку с водой, изловчился, выплеснул ее и, ошпаренный, не сел, а растянулся на полу. Кум Кумыч, словно его ужалил сразу целый пчелиный рой, брякнулся с лавки и восхищенно запричитал:

— Вот это да! Это баня так баня! На полу дышать нельзя. Да слезай ты, сват, пока не изжарился. Ну тебя к черту с такой паркой… Будь, Гаврюха, добрый, распахни, к такой матери, дверь.

— Не открывай, Гаврюха, подожди. Я только еще во вкус вхожу. Пусть сват узнает, как в Подозерной парятся старые охотники, — отозвался, рыча и покряхтывая от удовольствия, разошедшийся старик.

Тогда Кум Кумыч сам добрался до двери, распахнул ее последним усилием и поник на заледенелом пороге, тяжело и часто дыша. Свежий морозный воздух, хлынув облаком в баню, быстро привел его в чувство. Одеваясь, он уже весело подтрунивал над собой и Федором Михайловичем, который сидел на полке и дожидался, когда они с Ганькой уйдут и оставят его одного, чтобы мог он попариться вволю.

11

Накануне рождественских праздников Ганька тяжело заболел. С утра середкинские дочери Настя и Фроська пилили в ограде дрова. Ганька колол их и складывал в поленницу. Все время ему было неловко. Раздражающе тесной казалась куртка-стеганка, одолевала непонятная вялость, валился топор из рук. А стоило нагнуться — темнело в глазах, пересыхало во рту. Украдкой от девок глотал он снег. На минуту тогда становилось легче, а потом все начиналось снова.

За обедом он ни к чему не притронулся. Выйдя из-за стола, прилег отдохнуть на лежанку. От прикосновения спины к горячей печке его зазнобило. Он накрылся полушубком и все равно не мог согреться. По позвоночнику пробегал щемящий озноб, болела голова, ломило руки и ноги.

К вечеру он был уже без сознания, метался и бредил. Назавтра утром пришел в себя, пожаловался, что ему жарко и душно. Сделал попытку подняться с лежанки и не мог. Его перенесли на скрипучую деревянную кровать в углу. Мать предлагала ему то печеной картошки, то овсяного киселя. Он от всего отказывался и требовал только холодного чаю и чего-нибудь кислого. Вместе с ранними сумерками снова пришло к нему забытье.

В деревне не было ни врача, ни фельдшера. Лечили Ганьку, как могли и умели. Лечили от простуды и лихоманки, от родимца и золотухи. Давали пить наговорную воду, натирали салом, клали к изголовью медвежью лапу и собачью челюсть.

Когда ему стало лучше, той же болезнью заболели Настя и Фроська. И всю зиму мать и тетка только и знали, что ухаживали за ними. Федор Михайлович повесил над воротами черную тряпку на длинной палке. Она была знаком для всех проезжих и прохожих, что в доме заразные больные. С тех пор не заглядывали к Середкиным ни красные, ни белые, хотя и те и другие не раз бывали в деревне.

Но однажды ночью произошел большой бой. Стоявших в деревне белых окружили партизаны и долго обстреливали с сопок. Все жители деревни попрятались в подполья. Ганьку и Настю с Фроськой кое-как перенесли в пахнущее плесенью подполье, уложили на потник среди картофеля и вилков капусты, накрыв стегаными одеялами.

Утром оказалось, что прилетевшими с сопок пулями у них разбило в окнах два стекла, а в стайке ранило телку, которую пришлось прирезать.

На рассвете белые ушли из деревни и в нее вступили два партизанских полка. А в полдень белые снова выбили их, обстреляв деревню из орудий. В деревне сгорело три избы, убило снарядами в подполье две семьи в одиннадцать человек.

Белых было так много, что целый взвод продрогнувших на лютой стуже солдат, одетых в валенки и японские полушубки, набился в кухню Середкиных. До вечера солдаты спали вповалку, обняв винтовки с торчащими во все стороны штыками.

Когда они отоспались и согрелись, Федор Михайлович сказал им:

— У нас же, ребята, заразная хворь в дому. Это скорее всего тиф. А с ним шутки плохие, в два счета можно заразиться и ноги протянуть.

— Черт с ним, с тифом, — отвечал на это белобрысый, жестоко простуженный солдат с обмороженными щеками. — Лучше тиф подцепить и в лазарет угодить. Там еще хоть какая-то надежда будет. А тут замерзнешь, а то и под пулю угодишь. У партизан такие стрелки, что бьют нашего брата на выбор. Сегодня у нас в роте всех офицеров перещелкали.

— А вы бы взяли, да и того… — завел было Федор Михайлович, но испугался и оборвал на полуслове.

— Что того? На что ты намекаешь, старик? — немедленно прицепился к нему унтер-офицер с толстым усатым лицом.

— Да ничего особенного, — попытался вывернуться Федор Михайлович. — Просто я хотел сказать, что сидели бы вы лучше в тепле, пока такие морозы стоят. Красные никуда не денутся, вы и летом их успеете побить.

— Завилял, папаша! — усмехнулся унтер. — Думал об одном, а теперь другое плетешь. Ты, смотри, шибко язык не распускай. А то раз-два и… В общем сам знаешь, до чего дурной язык доводит.

— Да ведь я это, жалеючи вас, ляпнул. Ничего худого я, ей-богу, не думал.

— Ну раз не думал, тогда замнем для ясности, — сказал унтер. — Прикажи-ка ты лучше, отец, своим бабам горячим чаем нас напоить. Для красных-то, наверно, без напоминания самовар ставишь и закуску гоношишь?

— А мне все едино, что красные, что белые. Чаем всех пою, а об еде вы сами соображайте. Всех вас не накормишь, на всех не угодишь, — сказал Федор Михайлович и поспешил убраться от дотошного унтера.

Вечером пришли к Середкиным два каких-то офицера. Они обругали унтера и приказали ему убраться с солдатами на другую квартиру. Белобрысый солдат, уходя, шепнул Федору Михайловичу:

— Ну, папаша, если наградил меня бог у тебя тифом, буду рад. Лучше уж помереть, чем этак-то мучиться и со своими воевать.

— Оборони тебя бог от тифа, — ответил ему Федор Михайлович и снова на ухо повторил ему: — А ты лучше того…

Был уже февраль, а Ганьку все еще не пускали на улицу. Целыми днями валялся он на кровати или сидел у окна и читал «Закон божий» — единственную в доме книгу.

Однажды утром, когда в деревне не было ни красных, ни белых, мать выглянула в окно, испуганно вскрикнула:

— Ой, снова кого-то несет нелегкая! Уж не семеновцы ли? Спрячься, Ганя, от греха на печку.

Ганька в один момент очутился на печке и задернул за собой старенькую ситцевую занавеску. Из-за нее он увидел, как вошел в кухню человек в оранжевом полушубке, с красной лентой на сизой папахе. Он был вооружен шашкой, маузером и парой гранат-лимонок. Тетка встретила его сердитым окриком:

— Нельзя к нам, служивый, нельзя. У нас девки от заразной хворости пластом лежат.

— Ничего, ничего, хозяйка. Мне можно. Я сам фельдшер. Меня любая болезнь боится, как черт ладана.

Голос его показался Ганьке знакомым. Он раздвинул пошире занавеску и уставился в широкую спину вошедшего.

— С добрым утром, хозяева! — громко и непринужденно поздоровался фельдшер, снимая с головы папаху. Ганька сразу узнал по круглой бритой голове с шишкою на затылке Бянкина, похудевшего и ставшего словно выше ростом. Посмеиваясь, объяснил он женщинам, зачем пожаловал к ним:

— Ищу я одного молодого человека. Он, по слухам, у вас находится. Где он у вас прячется?

Ганька хотел немедленно откликнуться, но, увидев, как испугались мать и тетка, решил подождать и посмотреть, что будет дальше. «Перепугались! Нагнал на них Бянкин холоду. Интересно, что они заливать начнут?» — думал он, забавляясь неожиданным приключением.

Мать и тетка в один голос заявили, что никакого молодого человека у них нет и не было.

— Как так нет? — удивился Бянкин. — Я точно знаю, что он проживает в этом доме… Да вы не бойтесь, бабоньки, не бойтесь. Ничего плохого я вашему молодцу не сделаю. Фамилия моя Бянкин, а фельдшер я партизанский. Василий Андреевич Улыбин поручил мне разыскать племянника, который и меня хорошо знает. Мы с ним вместе и страху и горя в прошлом году хлебнули. Надо мне его обязательно повидать и помочь, если нужно. Нечего ему здесь хворать, когда надо белых бить.

— Здесь я, Николай Григорьевич! — закричал тогда Ганька и спрыгнул с печки на лежанку, а с лежанки на пол.

— Ага! Отыскался след Тараса! — рявкнул Бянкин, подхватил его на руки и принялся обнимать. На Ганьку пахнуло морозной свежестью, табаком и лекарствами. Родным и близким показался он ему в эту минуту.

— Да ты, товарищок, совсем молодцом выглядишь! — шумел и радовался Бянкин. — Выходит, соврали, что ты на ладан дышишь? Ты же здоров, как сорок тысяч братьев!.. Большущий тебе поклон от Василия Андреевича, от товарища Нагорного и Гошки Пляскина. А где твоя мать?

Ганька показал, и Бянкин стремительно ринулся к ней:

— Здравствуйте, уважаемая Авдотья Михайловна! Рад познакомиться с матерью братьев Улыбиных. Вашего старшего сына я тоже отлично знаю. Мы с ним вместе воевали в восемнадцатом, вместе скрывались в Курунзулайской лесной коммуне, вместе подымали восстание в прошлом году. Поклонов от него я вам не привез. Но знаю, что он жив и здоров. Недавно было объявлено приказом по армии, что он назначен командиром партизанского полка в конном корпусе Кузьмы Удалова. Сейчас этот корпус мотается по Южному Забайкалью. На днях захватил он в тылу семеновцев Оловянную, взял бронепоезд, много пленных и большие трофеи. Так что вы можете гордиться Романом Северьяновичем.

Авдотья Михайловна всхлипнула от радости, расцеловалась с Бянкиным и, посмеиваясь, сказала:

— Ох, и перепугал ты нас, партизанский доктор!

— Неужели я такой страшный?

— Мужик ты бравый, а вид у тебя не фельдшерский. Никак ты на лекаря не похож. Обвешался револьверами и бомбами, а сумку с лекарствами, должно быть, дома забыл. Однако ты людей-то не лечишь, а калечишь?

Бянкину нравилось, когда его принимали за бывалого воина. Польщенный, он расхохотался:

— Это вы верно сказали, Авдотья Михайловна. Одних лечу, других при случае в могилевскую губернию, в штаб генерала Духонина отправляю. Нужда заставила себя оружием обвешать. Каждый день под смертью ходим.

Он весело подмигнул Ганьке, похлопал по маузеру с шашкой и вдруг продекламировал:

Черкес оружием обвешан, Он им гордится, им утешен.

— А вы разве из черкесов? — немедленно поинтересовался Федор Михайлович.

— Нет, нет, я русский. Казак Ундинской станицы. А вот жизнь у меня действительно черкесская. Мне бы дома ребятишкам клизмы ставить да старух от кашля лечить, а я пятый год с коня не слезаю. Побывал на Кавказе и в Галиции, теперь же по Забайкалью мотаюсь.

— Скоро вы с войной-то управитесь? — спросила Авдотья Михайловна.

— Теперь, по-моему, скоро. Красная Армия уже дошла до Иркутска. Колчака, у которого войск было раз в десять больше, чем у Семенова, разбили в пух и прах, а самого взяли в плен. Недавно его в Иркутске расстреляли. Одним словом, дела у нас хорошие. Жалко, что не дожил до победы Павел Николаевич Журавлев, наш командующий.

Ганьку словно ножом ударили в сердце.

— Журавлев погиб? — спросил он, побледнев.

— Да, осиротели мы. Нет с нами Журавлева, — тихо сказал Бянкин. — Случилось это совсем недавно. Японцы и белые наступали от Сретенска вниз по Шилке. Шилка им позарез нужна. Летом по ней пароходы ходят. Вот и поперли они напролом. Дрогнули наши и начали отступать. Тогда-то и появился на передовой Павел Николаевич. Увидела его наша пехота, залегла — и ни шагу назад не сделала. Три атаки японцев отбила. Подтянули они тогда тяжелые пушки и открыли по нашим такой огонь, что все сопки почернели. Журавлев за боем в бинокль с пригорка наблюдал. Заметили его, должно быть, белые и саданули из шестидюймовок. Коня под Журавлевым насмерть сразило, а его тяжело ранило осколком. Случилось это, можно сказать, у меня на глазах. Принесли его ординарцы на шинели на перевязочный. Осмотрели мы его с фельдшером Пешковым и видим — дело худо. Большой осколок разворотил ему бедро, повредил артерию. Спасти его может только немедленная операция. Повезли на тройке в деревню Ломы, где наша санитарная часть стояла. Пока везли, он много раз терял сознание. Очнется, увидит, что мы в слезах и принимается утешать, шутить еще пробует. Привезли мы его в Ломы и стали спешно к операции готовиться. Операцию делал фельдшер Иван Высоцкий, а мы с Ильей Пешковым помогали. Сделали все, что могли, но не спасли Павла Николаевича. На другой день к вечеру умер он от заражения крови…

— Неужели ничего нельзя было сделать с этим заражением?

— Ничего. Не было у нас никаких возможностей предотвратить такой исход. Спасти его могли бы в хорошей хирургической клинике. А где ее возьмешь, эту клинику? — закончил с печальным вздохом Бянкин.

Увидев, что Авдотья Михайловна всхлипывает и вытирает глаза кончиком платка, Бянкин сказал ей:

— Плакать, Авдотья Михайловна, не надо. Знаете, что говорил Журавлев, когда увидел наши слезы? «Не плачьте, товарищи. Я умру, а дело наше не погибнет. У нас теперь есть такие командиры, которые поведут вас к победе не хуже, чем я. Так что нечего грустить и убиваться. Передайте всем партизанам, всему народу, чтобы не оплакивали меня, а бесстрашно громили врага. И тогда каждого вспомнят люди с благодарностью и через сто и через двести лет…» Вот какой завет оставил нам Журавлев.

— Как же не заплачешь тут, если мне жалко его, как родного? — ответила Авдотья Михайловна. — Такое уж наше материнское и бабье дело, чтобы вас, непутевых, оплакивать. Не любите вы беречь себя, лезете под пули. Умом-то я понимаю, что нельзя без этого, раз пришло такое время, да ведь сердце не камень. Как не крепись, а иной раз так тебя ударит, что слезы сами брызнут из глаз.

— Это понятно, Авдотья Михайловна. Никуда от этого не денешься. Только пусть эти горькие слезы белый свет не заслоняют…

После этого Бянкин попросил у Федора Михайловича разрешения осмотреть его больных дочерей.

— Посмотрите, окажите такую милость, — согласился тот.

Осмотрев Настю с Фроськой, Бянкин нашел у них сыпной тиф, которым болели в ту зиму целые деревни. Он сказал, что они уже на пути к выздоровлению. Кризис миновал, и теперь им надо поберечься, чтобы не случилось никаких осложнений.

Хозяева пригласили его пообедать.

— С удовольствием! — согласился Бянкин, увидев на столе запотевший графин с водкой. — Болезнь эта не помешает мне насытиться у вас. Она, конечно, заразная штучка, но переносят ее от человека к человеку знакомые каждому грешному вошки. Вошек этих выводите, чем только можете. Воюйте с ними, как мы с беляками.

За обедом Бянкин рассказал Ганьке, что Антонина Степановна Олекминская нашлась. Целую неделю, заблудившись, бродила она по тайге. Нашли ее кочующие в отрогах Хингана орочены. От всего пережитого была она на грани сумасшествия. Истощенную до крайности, одичавшую, привезли ее в бакалейки верхом на олене. Она все время порывалась бежать от ороченов, и им пришлось ее крепко связать ремнями. Первые дни она не узнавала ни Бянкина, ни Димова. Китайский доктор лечил ее какими-то травами, от которых она подолгу спала. Не скоро она начала приходить в себя, припоминать прошедшее. Уезжая из-за границы, Бянкин оставил ее на попечении Димова. Недавно видел ее совсем здоровую в Богдати, где она работает в партизанском госпитале.

Сам Бянкин попал сначала в отряд Кузьмы Удалова, а когда из отряда выделились два новых полка, он был назначен начальником медицинской части одного из этих полков.

— Скоро, товарищ фельдшер, война кончится? — спросил его Федор Михайлович.

— Думаю, что скоро. Отдохнет Красная Армия в Иркутске, соберется с силами и пойдет освобождать Забайкалье. И это время не за горами.

— А какую же она власть к нам принесет?

— Советскую. При ней мы заживем. Это самая справедливая власть.

— Какая бы она ни была, а с мужика, глядишь, свое брать будет. Я так думаю, что без поборов с нашего брата никакая власть жить не сможет.

— Брать, конечно, с крестьян и она будет. Только не со всех поровну, как при царе, а с разбором. С богатых — больше, с бедноты — меньше.

— И сделает тогда всех бедняками, голью перекатной.

— Нет, этого не случится. Не за то мы боремся, чтобы всех в бедняков превратить. Дайте новой власти время — она всех сытыми сделает. Именно за это мы и воюем во всех краях России.

— Поживем — увидим, — не желая спорить с Бянкиным, согласился хозяин и громко вздохнул.

Едва Бянкин уехал, как Федор Михайлович сказал Ганьке:

— Легкий человек этот твой фельдшер. Зовет тебя товарищем, как будто ты ему ровня. Обещает нам хорошую новую власть, а какая она будет — толком не знает. Насчет же вшей так просто брешет. Не может того быть, чтобы вошь разносила заразу. Кто из нас не ловил вшей у себя на гашнике? Все ловили! И будь эта хвороба от них, давно бы на белом свете ни одного человека не было. Нет, вши тут ни при чем, как я полагаю. Вон ведь что кругом деется. Брат с братом воюет, отец сына за горло берет. Озверел народ, испохабился. Вот и наказанье нам от господа бога.

Ганька слушал, слушал, а потом спросил:

— А бог-то, дядя, злой или добрый?

— Конечно, добрый, на то он и бог. Дьявол — другой табак. Иначе не был бы он дьяволом.

— Если бог добрый, зачем же ему тогда нас наказывать? У нас и без того горя хватает.

— Чтобы не забывали ого, жили по-людски, а не по-скотски.

— Вот бы и учил он людей хорошей жизни, жалел их. Ему это легко сделать, недаром его всемогущем зовут. А раз не хочет он делать этого, значит, он не добрый и не всемогущий. Такого его пусть лучше и не будет.

— Вот, вот! — Не зная, что ответить Ганьке, закипятился Федор Михайлович. — Бога ему не надо! Поглядите, бабы, на такого… Да как ты можешь так про бога говорить? Он, что, ровня тебе? Не захотел тебя с душой разлучить, оставил в живых — молись, не богохульствуй, не сквернословь.

Этот разговор оставил в душе Ганьки горький и мутный осадок. Как только заходил разговор о боге, даже очень хорошие люди принимались кричать и сердиться, а доказать ничего не умели. Бог же, который, казалось, должен был прийти к ним на помощь, молчал и не подсказывал никаких убедительных доводов в пользу того, что он был, есть и будет. Вел он себя по крайней мере очень странно…

12

В ясный мартовский полдень Ганька впервые после болезни вышел на двор. С дымящихся крыш, сверкая на солнце, падала звонко и дробно капель. В тени построек и заборов лежал еще ноздреватый осевший снег, а на средине ограды блестела, как зеркало, большая лужа. В глубине ее причудливо отражались синее небо, белая поленница березовых дров, сани с бочкой и лестница, приставленная к серой стене сарая. На крытой соломой повети хлопал крыльями, вытягивался и воинственно горланил отощавший за зиму куцехвостый петух. На бане отчаянно чирикали воробьи, в завозне кудахтали куры.

От яркого света, от свежего воздуха у Ганьки неожиданно закружилась голова. Превозмогая слабость, он вышел на улицу и присел на лавочке у ворот. По канаве катился под гору пенный поток, весь в солнечных бликах. Кружась и ныряя, неслись в потоке желтые щепы, коричневые обломки корья.

По раскисшей улице гнали на водопой скотину ребятишки с батожками в руках. Каждый подвернувшейся под руку конский шевяк посылали они ударами батожков, куда придется, и громко смеялись. С ними бежала черная собака с закрученным в калачик хвостом, останавливаясь у всех палисадников, мостов и завалинок. Эти забавляющие себя сорванцы-ребятишки и собака с ее проделками развеселили Ганьку, заставили его вспомнить собственное детство.

Вслед за ребятишками мимо Ганьки прошла молоденькая девушка в синей стеганке и цветном полушалке, несшая на коромысле крашеные ведра. Она с любопытством оглядела его и поклонилась, как знакомому. Он долго смотрел ей вслед и вдруг почувствовал, что ему надоело сидеть по-стариковски на лавочке. Встал, с силой потянулся и вдохнул полной грудью чудесный бодрящий воздух. Голова больше не кружилась, Ганька перешел по мостику через канаву и направился на противоположную сторону улицы, где виднелся каменистый неогороженный бугор с огромной лиственницей на вершине.

С бугра широко распахнулись перед ним лесные и горные дали. Далеко на севере отчетливо выступали из фиолетовой дымки белоглавые сопки. На востоке, за Уровом, зазывно синели на склонах массивного хребта осинники и березняки, темнели ущелья. С юга и запада вплотную подступила к деревне зубчатая стена тайги то иссиня-черная, то ярко-зеленая. Внизу, под бугром, блестела серебряная лента еще не вскрывшегося Урова, дымилась наледь у проруби. От проруби медленно разбредались во все стороны напившиеся коровы и лошади, поднималась по узкому проулку приглянувшаяся. Ганьке девушка.

И он решил, что не уйдет с бугра, пока не повидает эту девушку еще раз, не узнает, где она живет. Посмеиваясь, он загадал, что если живет она по соседству с Середкиными и на одной стороне с ними, то случится с ним в будущем что-то очень хорошее.

Поднимаясь в гору, девушка ни разу не остановилась. «Сильная! — удовлетворенно подумал он. — Интересно, заметит она меня здесь или нет?»

Но девушка прошла, не заметив его. Едва она миновала бугор, как Ганька поспешно спустился и стал дожидаться, к какому дому она свернет. И когда девушка свернула на середкинской стороне всего к четвертому от них дому, Ганька заликовал, поглядел на солнце и весело подмигнул ему…

С этого мартовского дня он перестал считать себя больным. Ему приятно было помогать Федору Михайловичу во всех домашних работах. Он гонял на водопой скотину, чистил повети и стайки, вывозил навоз в огород. По вечерам мял кислые овчины и козьи шкуры, учился шить шапки и рукавицы.

К тому времени он уже знал, что соседскую девушку зовут Степкой. Полное имя ее было Степанида, а фамилия — Широких. Он не стремился с ней познакомиться, но думал о ней целые дни напролет. Она вошла в его мечты, и стали они радостно жгучими, неуемными и прихотливыми. И когда он узнал от сестер, что за Степкой ухаживает какой-то Федька Ведерников, успевший получить от нее на память вышитый кисет, заговорила в нем неукротимая ревность. Сладко и больно терзал он в своих мечтах себя, а еще больше ничего не подозревающую Степку. «Уеду я снова партизанить, — думал он с горечью. — Отличусь там в боях и сделают меня за храбрость командиром взвода. Пошлют в глубокую разведку, налечу я врасплох на белых и накрошу их столько, что дадут мне после этого сотню. Натворю я потом с лихой сотней таких делов, что поставят меня на полк. Я тогда еще больше покажу себя и дадут мне дивизию, а потом… А потом меня смертельно ранят и привезут в Подозерную. Прибежит Степка поглядеть на меня, а я умираю. „Эх ты! — скажу я ей. — Променяла меня на какого-то Федьку…“ Скажу — и умру. Пусть она тогда живет и всю жизнь кается». И тут ему делалось так обидно, так жалко самого себя, что слезы выступали у него на глазах…

Когда установилась теплая погода и начались полевые работы, Ганька по неделе не бывал в деревне. Он жил с Федором Михайловичем на заимке, где сеяли сначала пшеницу на парах, потом стали пахать под ячмень и яровую рожь. Работали с раннего утра до позднего вечера. Работа на свежем воздухе помогла Ганьке окончательно поправиться и окрепнуть. Он уже всерьез подумывал о том, чтобы уехать к партизанам. Для этого ждал прихода в Подозерную какой-нибудь партизанской части. Но, как назло, красные давно не заглядывали в деревню. Она стала глубоким тылом. Бои с белыми шли где-то под Сретенском и Оловянной.

В июне партизаны опять появились на Урове. Изрядно потрепанные, поспешно отступали они к Богдати. По пятам за ним и неотступно двигались огромные силы белых. Это были соединенные каппелевско-семеновские корпуса, брошенные для окончательного уничтожения красных. При их приближении Федор Михайлович и Ганька скрылись на время в глухой тайге. Там они встретили Корнея Подкорытова, Кум Кумыча и мунгаловца Лавруху Кислицына, служившего в прошлом году в белой дружине.

Федор Михайлович решил посмеяться над ними.

— Здорово, беженцы и дезертиры! — приветствовал он их. — Увидел я вас и с толку сбился. Раньше, пока у нас один Кум Кумыч отсиживался, я думал, что белые побеждают. А теперь не знаю, чему и верить. Не от хорошей жизни Лавруху в наш лес позвало. Как же это вы здесь очутились? Я ведь думал, что Кум Кумыч у партизан полком командует, а ты, Лавруха, верой я правдой атаману служишь.

— Не больно мне это надо, — ответил ему пронырливый и лукавый Лавруха, первый в Мунгаловском контрабандист. — Не хочу я воевать ни за красных, ни за белых, чтоб они все передохли. Я как-нибудь и без них проживу.

— А ты, Кум Кумыч, что скажешь? Почему на старости лет дезертиром сделался?

— Никакой я тебе не дезертир. Ты это брось! Всю зиму я снова был в партизанах. А сейчас такое началось, что в моем возрасте лучше в тайге посидеть. Белые напролом прут, с еропланов бомбят, снарядами засыпают. Отстал я в ночном бою от своей сотни и поневоле пришлось к Корнею подаваться. А ты, Федор Михайлович, чем надо мной смеяться, о себе подумай. Ты палец о палец не ударил за наше дело. Ты у нас батареец, медвежатник и призовой стрелок. Любого партизана можешь за пояс заткнуть, а отсиживаешься дома да зубы над всеми скалишь.

— Повоевать бы я мог, — сказал польщенный Федор Михайлович. — А за кого воевать-то? Я ни от тех, ни от других добра не жду. Все они хотят свою власть над нами поставить. Нашему же брату, мужику, лучше без всякой власти жить. Порядок у себя мы и сами завести сумеем, да зато никаких податей и налогов платить не будем. Мы-то без них проживем, а вот они без нас с голоду пропадут. Все они за свободу воюют. А свобода им нужна, чтобы наши карманы выворачивать.

Кум Кумыч от его слов сердито фыркнул, а Лавруха, ухмыляясь, поддержал его:

— Правду, Федор, говоришь. Семенов победит — господа на нашу шею сядут, большевики наверху окажутся — от комиссаров житья не будет. Начнут такую уравниловку наводить, что любому хозяину тошно станет.

Возмущенный Ганька не вытерпел, запальчиво бросил Лаврухе:

— Противно тебя слушать, Кислицын. Болтаешь ты, как самая последняя контра. Равняешь красных с белыми, а равнять их нечего. От белых весь народ стоном стонет, красные же за этот народ головы кладут, смерти не боятся.

— Спасибо, товарищ Улыбин, спасибо! — ехидно ухмыльнулся Лавруха. — Разъяснил ты мне здорово про красных и белых. А то я и не знал, что к чему. Только ты, паря, знай, что я своим умом привык жить…

Вечером у костра Федор Михайлович попросил Лавруху рассказать, почему он сбежал из дружины. И вот что поведал тогда старикам и Ганьке Лавруха.

В мае прошлого года взвод орловской дружины был спешно послан в Горный Зерентуй. На свою беду Лавруха оказался в этом взводе.

В Горном Зерентуе дружинников с нетерпением дожидался начальник тюрьмы полковник Ефтин. Ефтин явно нервничал. Едва встретив орловцев, он обратился к ним с речью.

— Господа казаки! — сказал он. — Я очень рад, что наконец-то вы прибыли. У меня прямо гора свалилась с плеч. Люди вы надежные. Имею сообщить вам следующее. Меня срочно уведомили, что партизаны подходят к Нерчинскому Заводу. Оттуда они собираются врасплох нагрянуть сюда. Есть здесь для них большая приманка. В нашей тюрьме сидят осужденные на каторгу большевики. Когда их направляли сюда, думали, что здесь тишь да гладь. Но крепко просчитались. Чтобы партизаны не освободили арестантов, мне приказано гнать эту сволочь на станцию Борзя. Боюсь, что мы уже запоздали с этим делом, но приказ надо выполнять. На нашу конвойную команду, прямо скажу вам, мы не можем положиться. Солдаты в ней набраны откуда попало. Это не прежние конвойные, которые могли по приказу застрелить кого угодно. Вот почему пришлось нам экстренно вызвать сюда вас. Вы будете сопровождать арестантов до самой Борзи. В дороге будьте начеку, одинаково следите за арестантами и конвойной командой. Если случится так, что вас станут настигать партизаны, рубите к такой матери заключенных и только потом спасайтесь сами. Но так как заключенных почти семьдесят человек, всех их прикончить в спешке будет трудно. Тем более, что еще не известно, как поведут себя в этом случае солдаты. Учитывая это, я разбил заключенных на две группы. В одной группе подобраны раненые и безнадежно больные люди. Пока они дойдут до Борзи, большинство из них отправится на тот свет. Во второй же группе находятся самые отпетые и отъявленные большевики, которых ни в коем случае нельзя оставлять в живых. Первых будут сопровождать солдаты, а вторых вы. Вы будете задними. Это заставит солдат крепко подумать, прежде чем решиться на сговор с заключенными. Я вполне убежден, что лишь появление партизан заставит солдат выйти из повиновения офицерам. Вот уж тогда вы не зевайте.

— А сколько солдат, господин полковник, в конвойной команде? — спросил Ефтина командир взвода вахмистр Асламов.

— Пятьдесят человек. Есть среди них и надежные люди. Вместе с офицерами таких наберется целый десяток.

— Тогда ничего, жить можно, — повеселел Асламов. — В таком разе, если приспичит, мы всех арестантов истребить успеем и сами благополучно смоемся.

— Всех убивать не надо. Свою группу кончайте, а в другой ни одного человека не трогайте. Оставьте тех дохляков на расплод. Иначе собственными головами ответите.

Слова его крепко озадачили дружинников. Они долго потом судили на все лады о приказе Ефтина.

Был жаркий майский день, когда закованные в кандалы арестанты покинули тюрьму и зашагали по пыльной дороге на юг. Обе группы шли с интервалом в двести шагов. Первую группу вели солдаты с черными погонами на серых гимнастерках, в ботинках с зелеными обмотками. Командовал ими толстый усатый поручик. Он и два прапорщика ехали на конях впереди группы. То и дело офицеры оглядывались назад. Не доверяя солдатам и не желая отрываться от дружинников, они не торопились.

Зато дружинники сначала спешили вовсю. Боясь, что их могут настигнуть партизаны, они хотели подальше убраться от Зерентуя и подгоняли заключенных клинками и нагайками. Но когда тюрьма осталась далеко позади, хитрюга Асламов посовещался с самыми богатыми дружинниками и решил, что теперь лучше всего держаться подальше от первой группы. Он не хотел угодить под пули солдат, если тем вздумается устраивать в дороге переворот.

Увидев, что дружинники со своей группой начали отставать, офицеры-конвойцы приуныли. Поговорив между собой, они приказали устроить привал у одной из попутных речек и дождаться там во что бы то ни стало проклятых орловцев. Подъехав к мосту через речку, поручик скомандовал остановиться и разрешил заключенным пить воду, умываться и отдыхать. Они беспорядочной толпой кинулись к речке. Выставив часовых, солдаты последовали их примеру. Офицеры слезли с коней и ходили, разминая ноги, по берегу, заросшему редкими и невысокими кустиками тальника.

Когда Асламов увидел, что первая группа задержалась у речки, он приказал дружинникам дальше не двигаться. Выехав вперед, он долго разглядывал в бинокль копошившихся у речки арестантов и солдат, спокойно разгуливающих по берегу офицеров. Вернувшись назад, он сообщил своим:

— Они там привал устроили. Воду пьют, умываются. Все у них, по-моему, в порядке. Давайте решим — ехать нам к речке или ждать здесь, пока они не тронутся дальше.

— Черт их знает, что у них на уме, — сказали тогда наиболее рассудительные дружинники и в том числе Лавруха. — Лучше подождем здесь. Береженого и бог бережет.

— Нечего ждать. Они там прохлаждаются, а мы изволь их ждать в голой степи. У нас от жары во рту пересохло и кони едва плетутся. Давайте трогаться. Ни черта с нами солдатня не сделает. Увидит нас и хвосты подожмет.

— Двигаться так двигаться, — согласился с большинством Асламов. — Но будьте, станичники, начеку.

Осторожный Лавруха решил держаться в хвосте своей группы. Он ехал по обочине дороги и зорко поглядывал вперед и по сторонам. При малейшей опасности он готов был повернуть коня и спасаться.

До моста оставалось не больше ста саженей, когда кто-то из дружинников истошно закричал:

— Красные!.. Партизаны!..

Лавруха быстро оглянулся назад и у него затряслись поджилки. Позади, на бугре, в какой-нибудь версте от дружинников, густо взвихрилась пыль. А на фоне медленно растекавшегося пыльного облака, все время обгоняя его, стремительно мчались всадники. Было их очень много.

— Рубите арестантов! — страшным голосом рявкнул Асламов. Часть дружинников выхватила шашки, кинулась за разбегавшимися в стороны арестантами. Другие, забывобо всем, скакали к мосту, а Лавруха и еще три человека свернули с дороги направо и поскакали вверх по речке.

Давно дожидавшиеся такого случая солдаты, подняв на штыки офицеров, начали стрелять по скакавшим к мосту и гоняющимся за арестантами дружинникам. Многие из них были убиты и ранены прежде, чем успели разобраться в том, что творилось вокруг.

Скакавшие на выручку партизаны сначала решили, что от моста стреляют по ним. Но когда увидели, что дружинники один за другим падают с коней, еще исступленней грянули ура, поскакали вперед еще быстрее.

Человек десять уцелевших дружиников, бросив гоняться за арестантами, понеслись вниз по речке. Часть партизан пустилась им наперерез, а остальные уже подлетали к мосту, где солдаты стояли с поднятыми руками, а арестанты кричали ура и бросали в воздух свои круглые матерчатые шапки, похожие на поварские колпаки…

Потом у моста произошло шумное и веселое братание партизан с солдатами и вырванными из лап смерти арестантами. Люди плакали, целовались, обнимались, жалели тех, кого успели порубить дружинники.

Ничего этого Лавруха уже не видел. Благополучно выбравшись из смертельной заварухи, скакал он сломя голову вдоль речки. Остаток дня он провел в густом черемушнике, встреченном им верст за пятнадцать от места боя. А ночью поехал домой. Там он запасся продуктами и махнул в лес. Все прошлое лето и зиму скрывался в одиночку, где придется, а нынче решил податься к Корнею Подкорытову, который доводился ему не то свояком, не то шурином.

Рассказ Лаврухи сильно взволновал стариков, а Ганька вспомнил подслушанный им в Богдати разговор Нагорного с дядей Василием о заброшенных к партизанам семеновских агентах. «Выходит, прав был Нагорный, — думал он. — Попали семеновские шпионы к нашим вместе с горнозерентуйцами. Недаром Ефтин велел одних убивать, а других не трогать. Здорово сволочь придумал. Как встречу я Нагорного, так первым делом расскажу об этом. Пусть он припрет к стенке Лавруху и выпытает у него все, что поможет выловить гадов, затесавшихся в партизаны».

Ничем не выдав своего волнения, Гакька решил до поры до времени помалкивать. И хотя ему о многом хотелось дознаться от Лаврухи, он ни разу не заговорил с ним об этом деле.

13

Из обитателей балагана Ганьке больше всех нравился сдержанный на слово, приветливый и добродушный Корней Подкорытов. Он оказался именно таким, каким описывал его Кум Кумыч: большеголовый, с красивым мужественным лицом, пышными бакенбардами, и торчащими в стороны усами. Сидя, он имел воинственный, поистине генеральский вид. Но стоило ему подняться, как мощное туловище его казалось поставленным на чужие ноги, взятые от какого-то карлика. Как он держался на таких ногах-коротышках, трудно представить. Коротки и короткопалы были его вечно полуразведенные в стороны и согнутые в локтях руки. Но чувствовал он себя неплохо. Весело и раскатисто смеялся, ел с большим аппетитом, мог выпить хоть четверть водки и не охмелеть.

Ганьке не терпелось расспросить, как он ездил к царю в Петербург и что там видел. Однажды, у костра, подсел он к Корнею и спросил:

— Ты, дядя Корней, верно, в Петербурге был?

— Ну, скажем, бывал. А дальше что?

— Расскажи, какой он Петербург-то.

— Что про него рассказывать? Город да и город. Только там ночи какие-то забавные. Так светло, что хоть читай, хоть починяйся без свечки.

— От электричества, наверно?

— Да нет, само по себе светло. И месяца ночью на небе нет, а светло. Говорят, ночь, а выглянишь в окно — как есть все кругом видать.

— Отчего же оно так?

— А бог его знает отчего.

— Царя-то ты видел?

— Видел, видел. Сподобился, как говорят. Из себя он рыженький да щуплый. Не знай я заранее, ни за что бы не подумал, что это царь, самодержец всероссийский. Генералы куда повидней его бывают.

— Разговаривал с вами царь?

— Нет, чего не было — того не было, врать не стану. Поглядел он на нас, разнесчастных калек, голубыми глазенками, подкрутил усы, сказал «м-да-а» и отвернулся. Скучный он был какой-то да кислый, будто с перепою. Подарили нам по золотому пятирублевику и увезли назад. Потом три дня нас доктора смотрели, крутили так и этак, за зоб щупали, в рот заглядывали и какие-то мудреные слова бормотали. Только ничего нам не помогло. Как были калеками, так и остались ими на всю жизнь. Возили нас, как теперь я понимаю, напоказ словно обезьян каких-нибудь.

— А царский дворец-то большой?

— Да ну тебя к чертям с твоими расспросами. Надоел ты мне с ними, как чирей на ягодице… Вот уж восемь лет меня каждый встречный об этом расспрашивает. Ни стыда, ни совести у людей, — закончил Корней и, с трудом поднявшись на ноги, поковылял в балаган, откуда уже доносился храп. Лаврухи Кислицына.

В тайге Федор Михайлович и Кум Кумыч делали дранье из лиственниц и гнали деготь. Ганька помогал им. Корней плел корзины и делал туески. А Лавруха Кислицын или спал, или собирал грибы и ягоды.

Целые дни Ганька проводил в новой увлекательной работе. Насаженным на длинную палку ножом, похожим на секиру, сдирал он бересту. Выбрав гладкую, без сучьев, березу, делал на ней прямой и длинный надрез снизу вверх, докуда хватал его нож. Чтобы дерево не засохло, он старался не повредить второй коры. Затем поставленный плашмя нож запускал под бересту, вел его вдоль надреза, слегка пошевеливая, и сочная свежая береста, вся в белой мельчайшей пыльце и тончайших пленках, падала на землю, свертываясь желтой внутренней стороной наружу.

У балагана бересту резали и рвали на мелкие лоскутья и набивали ими дегтярную яму, выложенную камнем, обмазанную глиной. Бересту утаптывали плотно ногами. Потом наступал самый торжественный момент зажига ямы, на дне которой стояла накрытая проволочной решеткой двухведерная банка из-под керосина. Зажиг всегда делал Федор Михайлович, у остальных это не выходило. Когда яма разгоралась, ее накрывали сверху круглой крышкой, заваливали дерном, и долго вился над ямой синий дымок, начинало все сильнее пахнуть свежим дегтем. Яма выгорала, и иссиня-черный душистый деготь сливали в бочки с деревянными втулками.

Более трудным, но таким же увлекательным делом была и выделка дранья. Сначала Федор Михайлович искал подходящую лиственницу, несуковатую, прямую, скалывал щепу, разглядывал ее на свет, колол на лучинки и только после этого говорил Кум Кумычу и Ганьке:

— Гожа! — и удовлетворенно крякал или сердито бросал: — Негожа! Пусть стоит на дрова.

Выбранные лиственницы срубали, распиливали на сутунки и оставляли на солнце для подсушки. Потом с помощью железных и деревянных клиньев дерево раскалывали на две половины от комля к вершине, очищая их от красной и дряблой древесины. Сперва дерево медленно поддавалось, крепко приходилось бить обухом топора по клиньям, пока не начинала трещать и отдираться истекающая липкой смолой дранница. Укладывали ее в штабель, окапывали от пожара канавой и придавливали сверху тяжелыми бревнами, чтобы дранье «не повело и не покоробило», как говорил Федор Михайлович.

Этой жизнью в тайге и мирной веселой работой были довольны все, кроме Лаврухи Кислицына.

По вечерам после ужина, сидя у жарко пылавшего костра, он жаловался:

— Лежу да жирею здесь, как медведь. Обленился до невозможности, морда от сна опухла так, что родная жена не узнает.

— Нашел на что жаловаться! — упрекнул его Кум Кумыч. — Ведь это же благодать — в лесу-то пожить. Тишина кругом, приволье, и деготь всегда пригодится. Кончится война — деготь будут с руками рвать и о цене не спрашивать.

— И сколько же вы заработаете на вашем дегте? — сквозь зубы спрашивал Лавруха.

— По сотне на брата отхватим, ежели не больше.

— Ну, за сотню все лето спину гнуть я не буду. Я человек другого сорта, рисковый. Я девять месяцев в году лежать буду, а за один месяц столько заработаю, что на год хватит. Скатаю два раза за границу, накуплю там чаю и спирту, прокачусь на прииски и вернусь оттуда, как приискатель после бешеного фарта.

— А если поймают, тогда что запоешь?

— Известно что! Сижу за решеткой в темнице сырой.

— Это-то еще ничего. А если на пулю таможенникам попадешься?

— А тогда аминь пирогам, со святыми упокой. Был Лавруха, да весь вышел.

— Да, рисковый ты человек! — завистливо сказал Кум Кумыч. — В сорочке ты родился. А я вон один раз за границу ездил и то попался. Чтобы штраф за несчастный чай уплатить, корову пришлось продать.

— Какой уж из тебя к черту контрабандист. Тебе бы мельником заделаться. Тогда бы ты отвел душу, наговорился с помольщиками вдоволь, с каждым бы кровное родство установил.

— Нет, о мельниках я не мечтаю. Я вот о другом думаю. Ежели настукают вам красные, перееду я в Мунгаловский. Хочу на старости лет на казацком приволье пожить.

— Так-то тебя, крупоеда, и пустят к нам.

— Раз власть наша будет — пустят, никуда не денутся.

— Это еще бабушка надвое сказала. Ты ведь у красных-то в дезертирах числишься. Они это тебе всегда припоминать будут.

— Ничего, я свое повоевал. Хватит с меня. Вот тебе придется при новой власти глазами моргать. Как бы там ни было, а в белой дружине ходил, порол наверняка мужиков да приискателей, а у баб яичек да сметаны требовал, — кричал на него Кум Кумыч. Лавруха в ответ только посмеивался да посасывал серебряную китайскую трубку-ганзу.

14

Вблизи балагана проходила неторная лесная дорога. В болотистых низинах цвели на ней темно-голубые колокольчики и кукушкины башмачки, по сухим прогалинам поросла она вся густой сочной травой, а на песчаных буграх торчали из нее оголенные корни деревьев, похожие на серых и коричневых змей. В вершине распадка дорога раздваивалась и пропадала в угрюмых дебрях бескрайней тайги.

В жаркий летний полдень, когда все собрались на табор и отдыхали в тени балагана, послышался на дороге мягкий конский топот. Он приближался из глубины тайги, откуда его никто не ждал. Ганька в это время был у костра, опускал в котел галушки. Он обернулся на топот. Среди чернокорых даурских берез мелькали на дороге фигуры вооруженных всадников, желтели околыши казачьих фуражек.

— Семеновцы! — крикнул он сдавленным голосом и выронил ложку из рук.

Лавруха Кислицын, как был в одном нижнем белье, так и метнулся, пригнувшись, в ближайшие кусты. Кум Кумыч успел только встать на ноги, как Лаврухи и след простыл.

— Где ты семеновцев увидел? — спросил он. — Да и откуда они здесь возьмутся?

— Погляди, если не веришь…

Кум Кумыч поглядел и разохался:

— А ведь в самом деле семеновцы. Вот беда так бела! Надо бы мне дураку вслед за Лаврухой кинуться, а я рот разинул. Вы уж не выдавайте меня, мужики, ежели допытываться будут.

— Ладно, ладно! Не выдадим, не бойся. Ты лучше, холера, лезь в балаган да прячь свою карабинку. И дернул же тебя черт с собой ее взять.

Кум Кумыч на карачках пополз в балаган. Босой Корней стал зачем-то торопливо обуваться. Федор Михайлович причитал вполголоса:

— Нас, может, и не тронут, а коней отберут. Это уж как пить дать. Пустят по миру, чтоб им сдохнуть.

Завидев балаган, всадники завернули к нему. Ганька насчитал их одиннадцать человек. Желтобрюхие оводы вились и жужжали над ними, садились на искусанных до крови потных лошадей. Лошади отбивались от этой летучей напасти хвостами, люди отмахивались уже увядшими на солнце пахучими ветками смородины Все это было таким привычным и мирным, что Ганька успокоился. Еще более успокоило его отсутствие у приезжих погон.

Передний всадник, скуластый и черноусый здоровяк в расстегнутой гимнастерке, снял с головы фуражку, поздоровался:

— Мое почтенье, добрые люди! Мир честной компании, как говорится.

— Здравствуйте, служивые! — не очень радушно откликнулись встревоженные старики. Потом Кум Кумыч не вытерпел и, вылезая из балагана, спросил:

— Откуда бог несет?

— Оттуда, где девке худо и бабе не хорошо! — ответил прибауткою казак. — А вы чем тут занимаетесь?

— Всем помаленьку. Деготь гоним, дранье дерем, туесками запасаемся. Осенью их бабы с руками рвать будут.

— Дело доброе, ничего не скажешь. Пополдневать с вами разрешите? Не стесним вас?

— Милости просим, места хватит.

Скуластый лениво слез с коня, вразвалку пошел к костру. Следом за ним стали спешиваться остальные, звеня стременами и шашками. Подогнув под себя ноги в запыленных хромовых сапогах, скуластый подсел к старикам, попросил:

— Угощайте табачком, почтенные.

Кум Кумыч услужливо протянул замшевый кисет с зеленухой. Тот достал из нагрудного кармана сложенный гармошкой обрывок газеты, свернул цигарку. Прикурив от уголька, блаженно затянулся, похвалил табак и спросил:

— Из какой вы деревни?

— Подозерские. Все соседи.

— Вот и врешь! — рассмеялся один из рассевшихся по близости казаков. — Ведь ты же, Кум Кумыч, благодатский. Я тебя как облупленного знаю. Однажды мы с тобой полдня наше родство устанавливали… Да ты не бойся нас, не трясись. Лучше скажи, как попал сюда? Про тебя было слышно, что ты в партизанах разгуливал.

— Что ты, паря, что ты! — взмолился Кум Кумыч. — Не был я в партизанах. Врут это. В обоз меня красные забирали, мотался я с ними чуть не все прошлое лето, а записываться к ним и не думал. Не тот у меня возраст.

— Ладно, отец, не оправдывайся. Был или не был, нас это не касается, — сказал скуластый. — А ты, Трифон, не придирайся к человеку, незачем его в расстройство вводить. Ему ли воевать, если из него вот-вот песок посыплется.

— Это он сейчас слабонемощным прикинулся. А хвати, так две версты пробежит я не запыхается. Он еще три года тому назад на сто шагов с самыми лучшими бегунцами состязался. На этой дистанции его ни один конь не мог догнать.

— Неужели это правда, папаша?

— Да, было дело. По пьяной лавочке я на масленой любил кураж разводить. На сто шагов от любого скакуна уходил. Только ведь для этого я одно условие себе выговаривал. Коня седок ставил головой в одну сторону, а я бежал в другую. Ну, пока он его разворачивает да подхлестывает, я уже половину расстояния пролетел. Так вот и баловался. Я еще и почище штучки откалывал. Спорил на любые деньги, что пока конь сто саженей бежит до меня, я успею три очищеных яичка съесть.

— Всмятку или вкрутую?

— В том-то и дело, что вкрутую! Ведь надо было съесть и не подавиться.

— Силен, силен, ничего не скажешь! Может, сейчас попробуешь себя в беге?

— Нет, нет, увольте! У меня теперь с зимы кашель и одышка. Отбегал свое.

— Мы тоже отбегались. Два года от партизан всем полком бегали. Теперь хватит.

Мрачно молчавший до этого Федор Михайлович сразу оживился и спросил скуластого:

— Значит, вы теперь — того?

— Того, папаша, того. Добежим сейчас до дому и пойдем на поклон к красным…

— А может, вы того… поторопились раньше времени?

— Нет, не поторопились. В самую пору стрекача дали. Японцы уходят из Забайкалья, а без них Семенову труба.

Казаки расседлали коней, стреножили и пустили на траву. Пообедав вместе со стариками, улеглись отдыхать под деревьями. Скоро знойная тишина огласилась их богатырским храпом. Ганька сидел под кустом, строгал палочку и поглядывал в ту сторону, где терпеливо отсиживался в лесу Лавруха Кислицын.

Когда жар схлынул, Федор Михайлович, Кум Кумыч и Ганька ушли на работу. С казаками остался один Корней.

— Ты, паря, за этими гостями доглядывай, — посоветовал ему украдкой Федор Михайлович. — Казачишки — народ вороватый. Живо стянут, что плохо лежит.

— Иди, иди. Не меряй всех на свой аршин, — отмахнулся от него доверчивый Корней, грея на солнце свои изуродованные болезнью ноги.

Вечером Ганька пошел к табору готовить ужин. Подходя к балагану, увидел, что казаки уже уехали. Расстроенный Корней сидел у костра на чурбане, а его на чем свет стоит ругал стоявший рядом в изодранном белье с опухшим от укусов мошкары лицом Лавруха.

— Чего же ты рот разевал, холера? — бушевал Лавруха. — В чем я теперь ходить буду? Они у меня не только штаны с рубахой прихватили, они и дождевик увезли, седло подменили. Морду бить таким ротозеям!..

— Да не шуми ты, Лаврентий, не шуми, — успокаивал его Корней. — Они не одного тебя обчистили. У меня ичиги прямо из-под носу украли, карабинку Кум Кумыча свистнули. Черт их знал, что они такие бессовестные. Одни мне зубы заговаривали, табаком угощали, а другие в балагане шарили. Даже уздечки и гужи от хомутов приспособили.

— Да, обделали, лучше некуда. Судя по ухваткам, это сметанники из Анкечурской станицы. Там у них семьсот дворов и семьсот воров, — сказал Лавруха и, увидев подходящего к табару Ганьку, закричал: — А нас тут как липку ободрали. Все порядочное барахлишко под метелку замели.

Ганька посочувствовал Корнею:

— Ну, дядя Корней, загрызет тебя теперь дядя Федор. Он такой скупердяй, что за копейку удавится. А тут ведь у него добра на двести целковых сперли.

— Знаю, что за человек Федор Середкин. Теперь он меня до самой смерти пилить да попрекать будет. Уж лучше бы меня эти сволочи избили да связали. Тогда бы у меня хоть отговорка была.

Не умевший долго грустить Лавруха ухмыльнулся в усы и предложил Корнею:

— Хочешь, я тебя свяжу?

— Свяжи, будь добрый. А ты, Гаврюха, меня не выдашь?

— Ни за что.

Лавруха связал волосяными вожжами, которые только и не взяли казаки, повеселевшего Корнея, оглядел его со всех сторон и сказал:

— Хорошо, да не совсем. Федору надо сказать, что они тебя не только связали, а еще и тумаками наградили. У тебя же на твоей генеральской морде ни одного фонаря не светит. Поставить, что ли, для порядку?

— Эх, где наша не пропадала! Засвети один, — согласился Корней.

— Нет уж, пусть тебя лучше Ганька стукнет. У меня рука дюже тяжелая. Ну-ка двинь его, Ганька.

Ганька наотрез отказался.

— Эх ты, трус! — сказал Лавруха, а потом неожиданно для Корнея размахнулся и съездил его в правую скулу. Корней ахнул, опрокинулся навзничь. Придя в себя, он сел на траве и запричитал:

— Ну и подлец ты, Лавруха! Ох и подлец! Пошто меня без предупреждения трахнул? Я себе чуть язык не откусил… А заехал ты мне подходяще. Все еще в глазах искры мелькают. Синяк-то посадил?

— Посадил, будь покоен. Когда щека распухнет, совсем здорово получится. Федор еще жалеть тебя примется.

Ганьку отправили предупредить Федора Михайловича и Кум Кумыча о несчастье на таборе. Расстроенные его сообщением, старики поспешили туда.

Корней с жаром принялся рассказывать им, как было дело, а Ганька с Лаврухой отвернулись в сторону и посмеивались.

Ужинали в глубоком молчании. Ругать Корнея старики не стали, а лишь поочередно жаловались:

— Я ведь за свой дождевик китайскому купцу три золотника отвалил. Он у меня совсем новый был. Потом хомуты взять. Тоже не дешево стоят. Гужи-то на них были сыромятные, собственной работы, — говорил Федор Михайлович. Кум Кумыч вторил ему:

— Я свой карабин мечтал загнать китайцам. Я бы за него и чаю и водки на целый год припас. Вещь эта стоящая. Охотнику прямо клад. И откуда этих сволочей принесло на нашу голову?..

— Ладно, что хоть коней не взяли. Тогда совсем бы нас обездолили, — поддакивал им Лавруха.

— Придется теперь кому-нибудь из нас домой за новыми гужами ехать, — сказал Федор Михайлович. — Иначе мы отсюда не выберемся. Ты, Корней, не думаешь домой прокатиться?

— С такой мордой стыдно бабе на глаза казаться. У меня ведь весь глаз заплыл. Поезжай лучше ты сам. Заодно и харчей привезешь.

— Неохота от работы отрываться. Может ты, Ганьча, меня заменишь? — обратился он к Ганьке. — Дорогу знаешь, не заблудишься. Выедешь завтра по холодку, а к вечеру вернешься.

— Ладно, — согласился Ганька. — А на каком коне поеду?

— Поезжай на моем воронке, — сказал Корней. — За попутье доставишь моей, бабе туески. Пусть она там их на муку меняет.

15

Утром Ганька отправился в Подозерную.

Когда он выбрался из тайги в травянистую заболоченную падь, июльское солнце уже нещадно палило. У воронка старательно и равномерно, как маятник, ходил из стороны в сторону волнистый косматый хвост. Мошкара синим облаком осатанело толклась над мокрым конским крупом, стараясь не попасть под удары хвоста. Второе облако вилось над Танькой. Он хлопал себя то по шее, то по щеке. Но чем больше бил, тем яростней лезла ему в глаза и уши, в рот и ноздри крылатая нечисть. Наконец ему стало казаться, что весь таежный гнус слетелся кусать его. «Это, наверно, оттого, что я вчера гнездо у земляных пчел разорил, меду до тошноты насосался. Почуяли эти холеры медовой дух и прут на меня, как семеновцы на сметану», — с раздражением думал он, все время отмахиваясь руками.

Скоро дорога вывела на зеленый, залитый солнцем пригорок. Легкие порывы ветра шевелили на пригорке голубой вострец, раскачивали ослепительно желтые волчьи саранки и белый мак. Жестоко накусанные Ганькины щеки стало ласково обдувать и слегка холодить. Слабого ветерка оказалось достаточно, чтобы отогнать и развеять надоедливую мошкару.

За пригорком три неторные лесные дороги соединились в широкий пыльный проселок. Пресный запах поднятой колесами пыли стал мешаться с запахом молодого дегтя, которым были щедро смазаны рыжие Ганькины ичиги. Рядом с проселком журчал и серебрился на солнце ручей с берегами, заросшими кустами черемухи и ольхи. От ручья, от тенистых кустов тянуло прохладой и свежестью.

Ганька весело размышлял о том, как и что он будет рассказывать матери и насмешницам двоюродным сестрам о своей жизни в тайге. Ему никак не хотелось признаться Настье с Фроськой, что вплоть до вчерашнего дня ничего особенного не приключилось с ним. Но случай с ворами, как ни рассказывай о нем, не возвысит Ганьку в глазах сестер, в которых он был немного влюблен и старался быть перед ними парнем-молодцом. Нужно было придумать такое, чтобы он выглядел ловким и сообразительным, храбрым и сильным. Не плохо было бы еще и намекнуть родным, что он не просто отсиживается в тайге, а выполняет важное поручение самого Кузьмы Удалова. Чтобы сестры поверили в это, рассказывать им надо шепотом, напустив на себя таинственный вид. Тогда они обязательно расскажут об этом Степке Широких.

Замечтавшийся Ганька был глух и слеп, как глухарь на току. Он не заметил, как подъехал к воротам поскотины. Слезая открывать ворота, услыхал в поселке какой-то непонятный шум, пронзительный визг свиньи и тревожное кудахтанье кур. «Кто-то, видно, чушку колет, а кто-то за курицами гоняется», — подумал он. И тут же услыхал за спиной бешеный цокот конских копыт. Он оглянулся и с ужасом воскликнул:

— Боже ты мой!.. Теперь пропал…

На всем скаку неслись к нему, размахивая клинками, унгерновские монголы. Он сразу узнал их по широкоскулым лицам, по лоснящимся халатам, перекрещенным патронташами. Точно такие же наемные бандиты арестовали Ганькиного отца и зарубили по дороге на Нерчинский Завод. Ганька хотел кинуться в кусты и не мог. Сердце его словно оборвалось…

А к вечеру Ганька был уже далеко от Подозерной. Он ехал на своем воронке в длинном обозе под охраной казаков и тапхаевских бурят. Тайга уже давно осталась позади, и дорога шла лесостепью от Урова на Борзю. Где-то слева остался за сопками Мунгаловский, а впереди уже виднелись золотые кресты на церковных куполах Золотоноши — богатого села украинских переселенцев. Золотоношенские хохлы были красивый, здоровый и веселый народ. Казакам они пришлись по душе, и многие уже успели породниться с ними через просватанных и высватанных дочерей и через сыновей, женившихся на хохлушках.

В задке Ганькиной телеги, набитой свежескошенной травой, стоял бережно обернутый войлоком и брезентом сундук. На сундуке громоздились сколоченные из неструганных дощечек ящики, перевязанные пеньковой веревкой. Прислонясь спиной к сундуку, в телеге сидел молодой, чернобородый, похожий на цыгана поп. У него были круглые тугие щеки и крупный нос с горбинкой. С завидным аппетитом поп занимался насыщением своей утробы. В одной руке он держал добрую половину зажаренной курицы, в другой пшеничный калач с подрумяненной коркой. Он поочередно откусывал внушительные куски от того и другого. Ганьке тоже хотелось есть, и он не без зависти следил за пассажиром, одетым в тонкий темно-лиловый подрясник и шевровые сапоги. Ганька чувствовал, как накапливается во рту сладкая слюна и сосет под ложечкой.

Поп служил у Унгерна полковым священником и имел в своем распоряжении верхового коня, рослого сухопарого дончака светло-рыжей масти с белым пятном на лбу. Он шел сейчас привязанный к оглобле рядом с воронком, позвякивая стременами нового, коричневой кожи седла, цокоя подкованными копытами по каменистой дороге. Медленный шаг коротко привязанному к оглобле коню давно надоел и измучил его. Он сердился, выплясывал и становился поперек дороги, натягивая до отказа чумбур недоуздка. Ничего не добившись, наваливался на оглоблю так, что она начинала трещать, и пытался достать воронка то копытами, то зубами. Тогда поп благодушно и басовито восхищался:

— Вишь ты, как разбаловался! Десяти шагов спокойно не пройдет. Играет у черта кровушка, вот и норовит идти с приплясом да с присядкой. Сильный конь, выносливый и резвый! Подарил мне его сам генерал-лейтенант барон Унгерн. Хотел угодить мне, а вышло наоборот. Не могу я на этом черте ездить. Тугоуздый он и пугливый, Оплошай — и занесет к партизанам. Весной во время боев я так наездился, что целый месяц на раскорячку ходил, детской присыпкой промежности пудрил и сделался до ужаса нервным. Каждую ночь без конца просыпался и вздрагивал, видел адски кошмарные сны.

Ганька молчал, хотя ему тоже хотелось похвалить коня.

Покончив с курицей, поп с оставшимся куском калача в руке ловко спрыгнул с телеги. При этом полы его подрясника разлетелись в стороны, и Ганька увидел под ними синие штаны с желтыми лампасами. «Вишь ты, леший! Казачьи штаны напялил, а на коне ездить боится. В телеге отсиживается, — презрительно усмехнулся он. — Положим, на коне гарцевать попам не обязательно. Их дело молитвы, проповеди и посты. А этот нажрался, а лба не перекрестил. Сегодня пятница, постный день, а он курицу уплетает. Расскажи про такого нашим старухам, так и не поверят, еще рассердятся и скажут, что вру на батюшку потому, что в бога не верю».

Поп тем временем догнал своего рыжку и на ходу скормил ему остаток калача. От горькой обиды, от голода, от вида этого раскормленного самодовольного попа у Ганьки навернулись злые слезы. «Идиот полоротый! Тетеря газимурская! — ругал он себя. — Угораздило дурака среди белого дня к монголам в лапы угодить. Пропаду теперь ни за грош, ни за копейку».

Он вспомнил, как собирался прихвастнуть матери и сестрам, и ему стало мучительно стыдно. Не занимайся он в дороге пустяками, не разевай рот, и все было бы в порядке. Лежал бы он теперь у костра в тайге, попивал горячий чаек из деревянной чашки и слушал бы мирные разговоры стариков.

Поп постоял у придорожного куста, стыдливо отворачиваясь от ехавших следом обозников, потом резво припустил, догнал Ганьку и молодцевато прыгнул на телегу, при этом больно задел Ганьку носком сапога. Ганька, впрочем, не обиделся. Ничего хорошего он от попа не ждал.

Неожиданно поп спросил:

— Отец-то у тебя, малый, где?

Ганька, не глядя на него, угрюмо буркнул:

— В дружинниках ходил. Убили в прошлом году…

— Коли так, царство ему небесное. Достойный был человек, ежели не изменил казачеству и православию к погиб в бою с красными супостатами, продавшими себя сатане-антихристу. Помни, малый, отца своего и служи тому же делу с верой и усердием. Господь бог не оставит тебя тогда…

— Рано мне еще служить-то, — сказал Ганька, помахивая кнутом.

— В строю рановато, — согласился поп. — Хотя видал я героев воителей за белую идею не старше тебя. Но от тебя такой сознательности и решимости никто не требует. Служи пока мне, пастырю благоверного и христолюбивого белого воинства, и я не оставлю тебя ни в заботах моих, ни в молитвах.

«Нужен ты мне с такими заботами! — про себя усмехнулся Ганька. — Сам курицу лопаешь, а мне сухой корки не дал. Тоже мне праведник».

Оправдывая Ганькино мнение о себе, поп достал откуда-то обшитую сукном флягу. Едва отвинтил он у фляги пробку, как на Ганьку пахнуло запахом спирта. Взболтнув, поп поднес флягу к уху, прислушался и чмокнул от удовольствия. Сделав несколько основательных глотков, блаженно крякнул и начал гладить свою бороду и живот. Потом полез в один из ящиков и достал оттуда полотняный мешочек с грецкими орехами.

Пожалуй, из всех существующих на свете лакомств Ганька предпочитал грецкие орехи. По совести говоря, он до сих пор не знал хорошо их вкуса, потому что едал их всего два-три раза. Снова слюна переполнила его рот. Пришлось ее сплюнуть и отвернуться, чтобы не растравлять себя напрасно. А поп между тем выбрал один орех покрупнее и пробовал раскусить его своими крупными лошадиными зубами. Это ему не удалось. И Ганька со злостью подумал: «Дал бы ты мне, так я тебе живо их все прещелкал».

— Так еще зуб сломаешь или челюсть вывихнешь, — сказал поп и стал искать какой-нибудь предмет, которым можно было колоть орехи. Не найдя ничего подходящего, он с минуту размышлял, а потом вынул из-за голенища завернутый в старенький шелковый платок массивный серебряный крест. К этому кресту на полковых молебнах прикладывались поочередно сперва офицеры, потом казаки. Этим же крестом поп благословлял и напутствовал перед походами и боями. А сейчас принялся раскалывать им на крышке сундука орех за орехом и складывать в свою матерчатую камилавку. Но так как телегу сильно трясло и поп два раза изрядно хватил крестом себе по руке, то он приказал Ганьке остановиться.

— Т-пр-ру! — скомандовал Ганька воронку. Соскочив с телеги, стал поправлять хомут и седелко, а воронко облегченно вздохнул, широко расставил ноги и пустил на дорогу пенистую с острым запахом струю. Поп недовольно поморщился, состроил брезгливую гримасу, но не перестал уплетать расколотые орехи.

Вдруг у телеги круто осадил гнедого потного коня усатый старший урядник унгерновец.

— Почему стоишь? Кто разрешил тебе задерживать движению? — заорал он странно знакомым Ганьке голосом. Ганька глянул на урядника и не на шутку струсил. Это был мунгаловец Петька Кустов, превратившийся из волчонка в бешеного волка. Он перебежал к Семенову еще на Даурском фронте. Кустова не трудно было узнать по красному, в крупных угрях лицу, по буйному жесткому чубу, начесанному на правую бровь. На Петькиной гимнастерке висел серебряный «Георгий», а на рукаве был нашит желтый лоскуток с буквами «ОМО» (Особый Маньчжурский отряд). Узнай сейчас Петька Ганьку, и все было бы кончено. Как сжег он в прошлом году улыбинский дом, так же легко смахнул бы он Ганькину голову. Казаки Улыбины давно были объявлены Семеновым вне закона и лишены земельного надела в родной станице.

Но Петьке некогда было приглядываться к парню с грязным от пыли и пота лицом, с глазами затравленного зверька. Возмущенный его непочтительным окликом, поп вскочил на ноги и, обжигая его сердитым взглядом, закричал:

— Ты что, ослеп, господин старший урядник? С каких это пор перестал узнавать своего полкового священника? Хороший пример подаешь рядовым, сукин ты сын после этого.

— Виноват, отец Алексий! — гаркнул Кустов и на свою беду добавил: — Обознался я. За бабу вас, грешным делом, принял.

— Меня?! За бабу?! — еще больше возмутился поп и замахнулся на Кустова крестом: — Изыди с моих глаз, сатана, пока я тебя промеж глаз не хряснул.

Кустов повернул коня и без оглядки умчался к задним подводам, а поп еще долго продолжал бушевать:

— Сан мой оскорбил негодяй! Я ему такого мерзопакостного охальства не прощу, пожалуюсь генералу Резухину.

— Правильно, батюшка, — подал свой голос Ганька. — Проучить такую скотину следует.

— Значит, одобряешь мое намерение? — повеселел поп и быстро успокоился. Закинув за голову руки с загорелыми кистями, он блаженно потянулся, раза три зевнул и сказал:

— Я пока отдохну, малый. Разбудишь меня в первой попутной деревне.

Скоро поп захрапел, а Ганька правил воронком и горестно размышлял, встревоженный тем, что при обозе находился Петька Кустов. Рано или поздно, а Петька неминуемо встретит его, узнает, а потом… Даже страшно было представить, что будет потом. Убежать бы как можно скорее. Но как это сделаешь?

Ганька привстал на телеге и огляделся по сторонам. Впереди и сзади шли подводы с такими же, как и он, мобилизованными в обоз людьми, то совершенно дряхлыми, то чересчур молодыми. Эти люди, хоть и ругают в душе на чем свет стоит проклятого Унгерна, угнавшего их в обоз, но чувствуют себя спокойно. Никакая особая опасность не угрожает им в дороге. Зорко доглядывают за ними монголы, но убить ни за что ни про что никого не посмеют. Гарцуя на конях по обочине дороги, они беззлобно покрикивают на обозников и даже грозят им нагайками, но бить не бьют. Рядовые казаки не позволяют им издеваться над своими русскими, хотя и знают, что обозники только и думают о том, как бы получить увольнение и махнуть домой, где вот-вот начнется сенокос.

Закатывается на западе за голыми сопками солнце. Прошел долгий летний день. Если бы нынче утром кто-нибудь сказал Ганьке, что вечер он встретит в долине Борзи несчастным обозником, везущим унгерновского попа, он бы смертельно обиделся, а поверить не поверил бы. Но все случилось как в дурном сне. Верь не верь, кипятись не кипятись, а все это правда. За спиной у него безмятежно похрапывает поп, стоит сундук с походным алтарем, бренчит подвязанная к задку банка а дегтем.

Ганька, Ганька!.. Как внезапно и страшно переменилась твоя жизнь. Сегодня поутру ты, засучив рукава рубашки, умывался ключевой водой в зауровской тайге. Только что всходило солнце, и ты радовался его ярким лучам, зеленым сопкам, красиво закутанным в белый туман, пенью и щебету пташек, звону конского ботала, синему дыму разгорающегося костра, на котором варился твой скудный завтрак. Это было подлинное счастье, цену которого ты понял со всей страстью и силой молодой твоей души. Неужели же ты смиришься теперь с жалкой участью обозника у проклятого барона, залившего кровью твое Приаргунье?

Уже двое суток шел обоз по Борзинскому тракту к Маньчжурской ветке. Кругом виднелись голые невысокие сопки, желтые и серые вблизи, сиреневые и голубые вдали. Тракт тянулся по правой обочине широкой долины, где шумели некошеные травы, то ярко-зеленые, то с голубым или красным оттенком. И от нечего делать Ганька любовался этим буйным и пестрым разливом травы. По небу проносились торопливые белые облачка, а по травам бежали их четкие, резко очерченные тени, то синие, то черные, как только что вскопанная земля. Изредка встречались в долине следы начавшегося сенокоса. Иногда это были прямые, словно разлинованные прокосы, иногда островерхий балаган или белая палатка, пасущиеся лошади или голубой дымок костра.

Благодушно настроенный поп хвалил эту богатую травами степь и мечтал о том, чтобы приехать сюда осенью поохотиться на дроф, крупных и осторожных птиц, которых не раз замечал его острый глаз на ближних увалах. А Ганька, слушая его, думал об одном — о бегстве из обоза, пока было еще сравнительно недалеко от родного поселка.

На ночлег обоз останавливался в попутных степных деревушках. После скудного ужина Ганьку вместе с другими обозниками загоняли казаки в амбар или баню и приставляли к ним часового, чтобы не могли они убежать.

После первой ночевки поп прихватил с собой у хозяев подушку в красной наволочке, чтобы мягче было сидеть. Только положил он подушку в телегу, как выбежала из избы плачущая хозяйка:

— Одна ведь, батюшка, в дому у нас такая подушка, — говорила она со слезами на впалых щеках. — Верни, батюшка, пожалей меня горемычную. Я тебе лучше на дорогу малосольных огурчиков положу.

— Отвяжись ты от меня с твоими огурцами! — строго прикрикнул поп. — И как тебе только не стыдно реветь белугой, дура ты этакая. Подушку для священника жалеешь. Другая себя не пожалеет, чтобы батюшке угодить, а ты над всякой дрянью трясешься… Поехали, малый, — приказал он Ганьке. — Некогда мне ее причитанья слушать.

Чем дальше Ганька ехал с попом, тем больше давался диву. Поп все время что-то жевал, почти ежечасно прикладывался к неиссякаемой фляге, вытирал жирные руки о подрясник, звучно сморкался, приставляя палец к носу. У него, как оказалось, продукты находились не только в ящиках, но и в седельных сумах. Раз по двадцать на дню он рылся то в ящиках, то в сумах, вытаскивая оттуда куски пиленого сахара, печенье в пачках, свиное сало и холодную баранину, нашпигованную чесноком и перцем, кедровые и земляные орехи и конфеты нескольких сортов в ярких бумажных обертках. Все это без остатка поедалось. Ганьке поп предоставлял право искать себе пропитание, где угодно и как угодно. Воровать Ганька не умел, просить стеснялся. От этого его все время мучил голод. Ел он только тогда, когда угощал его какой-нибудь жалевший его обозник или когда хозяева сами приглашали его на ночлегах за стол.

Глядя на это, ехавший вместе с Ганькой старик из Орловской сказал ему:

— Ты, парень, зря свою стеснительность дома не оставил. В таком деле она тебя доведет до голодной смерти. Терпишь, терпишь, а потом свернешься от слабости и больше не встанешь. Раз подошла нам такая сучья жизнь, надо выкручиваться как можно. Проси у каждого, кто может дать, тяни все, что худо лежит. Бери пример с твоего батюшки. На словах он святой человек, а на деле свинья свиньей. Я до шестидесяти пяти годов дожил, а до этого и не знал, что могут быть на свете такие попы.

После этого Ганька, преодолевая свою застенчивость, уже не стеснялся просить у хозяев кусок хлеба, чашку чая или кислого молока.

В каждой деревне поп заставлял его добывать ему то свежей земляники, то огурцов или яичек. И всякий раз, когда Ганька возвращался с пустыми руками, он сердито выговаривал ему:

— Эх ты, мамино чадо! Горе мне с тобой. Никогда ничего ты не можешь достать, порадовать меня. Ежели же и дальше так будет, расстанусь я с тобой, малый. Найду себе другого возницу, а тебя пусть старший урядник берет к себе и нагружает твою телегу снарядами.

Попасть в распоряжение Петьки Кустова Ганька не захотел. На первой же остановке он нарвал попу в чьем-то огороде огурцов и сладкого гороху, а на второй украл зазевавшуюся курицу и свернул ей голову. Поп похвалил его и стал относиться к нему с симпатией и доверием. Это его доверие вскоре и использовал Ганька.

Случилось это так. В тот вечер обоз остановился на ночлег в большой казачьей станице недалеко от станции Борзя. Полки унгерновской дивизии ушли вперед, и с обозом осталась только небольшая охрана из казаков и монголов. Не опасаясь партизан, которые в эти места еще ни разу не заходили, поп заехал ночевать к знакомой, недавно овдовевшей молодой купчихе. Не доверяя монголам, давно зарившимся на его коня, поп приказал Ганьке поставить коня в сарай, замкнуть его там и самому расположиться на ночлег в телеге у дверей сарая.

— Чуть что услышишь, малый, немедленно стучись вон в то окно и буди меня, — сказал поп, показывая на окошко купчихиной спальни. — Мне сегодня будет не до сна. Нежданно-негаданно встретил я свою старую знакомую, — хитро подмигнул он. — Так что я немедленно явлюсь на твой стук с карабином в руках, хоть и не очень-то умею стрелять из него.

Едва стемнело, как дважды у ворот купчихи показывались верховые монголы. Они заглядывали через забор в ограду, пытались открыть ворота. Дважды Ганька кидался к окну, стучал в него и вызывал попа во двор. Тому это в конце концов надоело. Он сходил к начальнику охраны и попросил поставить у ворот часового из казаков. Потом отдал Ганьке карабин и, не подозревая, что Ганька умеет с ним обращаться, объяснил ему, как надо стрелять.

— Ты меня больше не буди, не порти мне часов отдохновения, — приказал он Ганьке. — Полезут еще монголы, стреляй по этим нехристям на мою голову. Если одного-двух подстрелишь — не беда, так этим конокрадам и надо.

Часовой устроился на лавочке у ворот. В ограду он так и не заглянул.

Ганька дождался, когда потух в спальне купчихи свет, вывернул припасенным с вечера ломиком на двери сарая замок вместе с пробоями. Чиркнув спичкой, осветил он стоявшего у яслей с травой коня, отвязал его и вывел из сарая.

Через пять минут конь был оседлан, на седло закинуты переметные поповские сумы. Подрагивая от нервного напряжения, словно от лихорадки, Ганька повел коня во дворы купеческой усадьбы, находя и тихо открывая в темноте одни за другими узкие ворота. Скоро он был уже в огороде и разбирал загороженное жердями прясло невысокой городьбы.

Закинув карабин за спину, Ганька вскочил на коня и стал определять по знакомым созвездиям, где север, где восток. Потом поднялся на заросший метельником увал и, чутко прислушиваясь и пристально вглядываясь в темноту, поехал в сторону от поселка. Вдогонку ему лаяли собаки. «Ну, теперь меня вдруг не поймают. Вывози меня, рыжко!» — ласково потрепал он по шее послушного поводьям коня.

Проехав версты четыре ровной степью, он повернул на север и выбрался на пустынную дорогу. Дав коню поводья, пустил его в галоп, все время следя за начавшим светлеть востоком…

Едва рассвело, как свернул он с дороги в сопки. Так и пробирался весь день по заросшим ковылем и метельком сухим падям и распадкам от сопки к сопке. На ночь остановился в густом березняке на северном склоне одной из сопок. Коня спутал и привязал на прикол веревкой, чтобы он мог кормиться, но не мог никуда уйти. Сам устроился под корявой березкой. Подстелив под себя брезентовый дождевик, лег на него в обнимку с карабином. На душе у него было и радостно и тревожно. От этого долго не мог заснуть. А когда проснулся, на востоке уже всходило солнце и лучи его ярко сияли на мокрой от росы траве, на листьях низеньких березок, на макушке утеса-останца, вокруг которого валялись большие и маленькие каменные глыбы.

Позавтракав куском поповского сала и сухарем, поехал дальше. Ему нужна была теперь вода напоить коня и напиться самому. Но вокруг, насколько хватал глаз, не было ни озерка, ни речушки.

16

В полдень, когда целые сутки непоенный конь вяло плелся и натужно дышал, Ганька увидел в верховьях пустынной безлюдной пади, у подножья каменистой сопки, полосу ярко-зеленой травы. Опасаться было некого, и он повернул коня к изумрудной, ласкающей глаз полоске.

Подъехав поближе, разглядел сбегающую с сопки промоину, заросшую невысокими курчавыми кустами. В этой промоине из-под огромного, как стог сена, камня бил студеный ключ, стекавший в уныло серую падь небольшим ручьем. Вокруг ключа отцветали среди замшелых камней августовские ромашки.

Он слез с коня и только подвел его к ключу, как из-за камня раздался суровый голос.

— Ни с места!.. Руки вверх!..

Ощутив в животе щемящий холодок, Ганька поднял руки и с тоской поглядел на высокое небо, усеянное бегущими на север разрозненными облачками.

— Снимай карабин и клади на землю!..

Он покорно снял карабин и положил на косматую кочку. И тогда из-за камня вышли два человека с винтовками на изготовку. Оба они были в заношенных расстегнутых гимнастерках без ремней. Смуглые щеки одного заросли жесткой черной щетиной, лицо другого украшала рыжая окладистая борода. Смуглый глядел на Ганьку насмешливо и беззлобно, рыжий бесстрастно, как истукан. Всем своим обличьем смуглый был похож на кого-то, определенно знакомого Ганьке. Это немного успокоило его, придало уверенность в благополучном исходе нежданной встречи.

— Кто ты такой и откуда? — спросил смуглый, приставляя винтовку к ноге и разглядывая Ганьку карими круглыми глазами.

— Обозник я. Был у Унгерна в обозе, а теперь домой еду.

— С каких это пор обозники с карабинами ездят? Не заливай лучше.

— Я не заливаю. Только меня не отпустили, удрал я самовольно.

— Так бы и говорил сразу. Нас, паря, не проведешь. Мы стреляные птицы. У кого же ты коня и карабин украл? У офицера?

— Нет, у попа. Вез я его от самой Подозерной. А позавчера на ночлеге под Борзей дал он мне карабин и велел стеречь своего рыжку, на которого монголы зарились. А я давно дожидался такого случая…

— Вон ты, значит, какой ловкий! Попа обворовал. Ухарь, ничего не скажешь. А конь тебе добрый достался, самый настоящий дончак. Однако я выменяю его у тебя на своего гнедка? Ты как, не против?

— Я меняться не собираюсь, — смелея все больше, ответил Ганька, заподозривший, что перед ним самые обыкновенные дезертиры. А это было гораздо лучше, чем нарваться на белых. Отвечая, он не переставал разглядывать смуглого.

— Что ты на меня глаза пучишь? — спросил тот. — Глядишь и глядишь, как баран на новые ворота. Ты лучше скажи, откуда родом?

— Из Мунгаловского.

— Чьих ты оттуда?

— Улыбин.

— Фамилия у тебя партизанская. Ходит кто-нибудь из твоей родовы в партизанах?

— Старший брат и дядя.

— Вон ты какой родовы-то! А крепко ты нас испугался.

— Сперва испугался, а теперь не боюсь.

— Это почему же? Думаешь, кокнуть тебя не сумеем? — спросил смуглый и достал из кармана синих с замызганными лампасами штанов алый, уже основательно потрепанный и выцветший кисет. Этот кисет заставил Ганьку мгновенно вспомнить, кто стоял перед ним, и он весело сказал:

— Георгиевские кавалеры своих рук о кого попало не марают. А у тебя их полный бант.

Смуглый в полном замешательстве уставился на Ганьку и растерянно спросил:

— Откуда ты знаешь, что я георгиевский кавалер? Я тебя, по-моему, впервые вижу?

Ганька понял, что нехитрая лесть его попала в точку. Также простодушно он ответил:

— Зато я тебя второй раз встречаю. Ланись осенью я видел тебя под Богдатью. Ты тогда семеновским парламентером был. Как увидел, сразу залюбовался твоими крестами, казачьей формой и даже пожалел, что ты не наш. Показал я на тебя своему соседу Степану Пахорукову и сказал: «Смотри, какой геройский урядник». А он пригляделся к тебе и закричал во всю ивановскую: «Да ведь это же Кешка Кокухин! Одностаничник мой и старинный приятель…»

— Вот это здорово! — воскликнул польщенный Кокухин. — Выходит, ты в партизанах был? Ни за что не подумал бы, что ты меня в таком месте видел и крепко запомнил! Память у тебя, видно, дай бог каждому. И чего только не случается на этом свете!.. Ведь он меня, Никита, под Богдатским хребтом встречал, когда мы ездили вручать красным семеновское воззвание, — обратился он к рыжебородому. — Мы тогда вырядились, как индюки. Все на нас с иголочки было… Ну, раз такое дело, Улыбин, тогда ты меня и Никиты не бойся. Будем сейчас чай варить и разговаривать. Поговорить нам надо крепко. Мы теперь не семеновцы, а неприкаянные дезертиры. Вторую неделю отсиживаемся здесь и ждем, когда придут в Доно красные. Собираемся идти к ним с покорной головой.

— А где теперь твои кресты? — спросил Ганька. — Здорово они к тебе шли. Любо-дорого поглядеть на тебя было.

— Кресты со мной. С ними я не расстанусь. Я их не от Семенова получил… Смотался я, Улыбин, от Семенова, сижу здесь и не знаю, как меня красные встретят. Простят или на распыл пустят, как ты думаешь?

— Конечно, простят, — уверенно ответил Ганька. — Будешь спокойно дома жить.

— Дай бог, дай бог! И как только я теперь Степану в глаза глядеть буду? Уж он-то надо мной зубы помоет…

— Не помоет, — грустно вздохнул Ганька. — Убили его в Богдатском бою. Героем он там погиб. Окружили его в рукопашной японцы. У них штыки, у него шашка. Пятерых развалил он от плеча до пояса, а остальные его на штыки подняли. Подбежали наши, перебили японцев — и к нему. А он лежит на спине, раскрытым ртом воздух, как рыба, глотает… Мне об этом один партизан рассказывал, у которого все это на глазах произошло.

— Эх, Степан, Степан! Друг ты мой разлюбезный! Значит, не видать мне его больше. А я-то надеялся, что он меня хоть и проберет, а в обиду никому не даст… Прямо не знаю, что теперь делать? Домой идти или за границу подаваться, куда моя жена с отцом убежала? — говорил расстроенный Кокухин, ломая в руках ветку.

— Я за границу не пойду, — сказал ему на это рыжебородый Никита. — Там сладкого тоже мало будет. Так что, если решишь туда, разойдутся наши пути-дороги…

Пока Кокухин и Никита варили в промоине, у землянки, выкопанной наспех, чай, Ганька напоил коня, напился сам, а потом долго и старательно умывался. Ему совершенно необходимо было остаться подольше наедине с самим собой, чтобы подумать над судьбой бравого георгиевского кавалера Кокухина, вчерашнего семеновца и сегодняшнего дезертира, не знающего, что ему делать дальше.

За чаем Кокухин рассказал, что короткий разговор с Пахоруковым под Богдатским хребтом дорого — обошелся ему. Среди парламентеров оказались люди, сообщившие о нем начальнику полковой контрразведки. Тот долго допрашивал его, грозя расстрелом. Напрасно доказывал Кокухин, что он ни в чем не виноват. Его, правда, не арестовали, но разжаловали из урядников в рядовые и неусыпно следили за каждым шагом. Он тогда и махнул к Унгерну, который был его полковым командиром на германском фронте. Тот сначала принял его любезно и снова произвел в старшие урядники. Но позже, когда Кокухин отказался расстреливать ни в чем не повинных приискателей, Унгерн изменил свое отношение к нему. Вскоре знакомый штабной писарь предупредил Кокухина, что его собираются вернуть в полк, из которого перебежал он к барону, чтобы судить военным судом. Тогда-то Кокухин и бежал из Конно-азиатской и теперь отсиживается вместе с Никитой в этой чертовой глуши.

Из рассказа Ганька с огорчением понял, что только обстоятельства вынудили его порвать с Семеновым и Унгерном.

Говоря о своей службе у Унгерна, Кокухин спросил Ганьку, знает ли он о том, что там служат и мунгаловцы.

— Знаю, — ответил Ганька. — Одного я сам видел. Это Петька Кустов.

— Он не один там из ваших. Своими глазами я видел Максима Пестова, Кузьку Полякова, Артамошку Вологдина, Лариона Коноплева и Агейку Бочкарева. Максима я чуть было не подбил вместе убежать. В самый последний момент он что-то раздумал.

— Как это угораздило попасть к Унгерну Агейку и Лариона с Артамошкой? Агейка-то вековечный батрак, а Ларион закаялся служить в белых, когда наши в плен его взяли и домой отпустили.

— Вот уж этого я тебе не скажу. Чего не знаю, того не знаю… Ну что, может, поспим после еды часок-другой?

— Нет, я спать не буду. Мне надо дальше ехать.

— Дело твое. Мы тебя держать не станем. Ты при случае замолви за нас словечко перед дядей. Он ведь у партизан большой начальник. Может случиться так, что предстанем мы перед его очи. Тогда нам твоя заступа пригодится.

— Это я и без вашей просьбы сделаю, — сказал Ганька. — Поступили вы со мной по-хорошему. Я думал, что до нитки оберете, а вы меня и чаем напоили и потолковали мы по душам. Возвращайтесь домой, никого не бойтесь. А если будут прижимать — я и дядя с братом за вас свое слово скажем… Как мне теперь лучше ехать-то?

— Держи путь вон на ту сопку, — показал ему Кокухин на высокую конусовидную сопку на северо-востоке. — Обогнешь ее справа и попадешь на Среднюю Борзю. Там увидишь деревню Сергеевку, известную своим кислым ключом. Если нет в ней белых, смело заезжай в нее. Сергеевские мужики горой стоят за красных. Они тебя не выдадут. Оглохнешь у них, а там прямо на Потоскуй махнешь. Это уже будет ваша станица. Места пойдут для тебя знакомые.

Распростившись по-дружески с Кокухиным и Никитой, Ганька отправился дальше.

На третий день к вечеру, проехав без всяких приключений Потоскуй, увидел он вдали знакомые с детства контуры Волчьей и Услонской сопок, недалеко от которых стоял в долине Драгоценки Мунгаловский. Заехать в него Ганька не рисинул, а решил пробираться до Подозерной.

У самой Подозерной его задержала застава Третьего партизанского полка. Начальником заставы оказался Андрей Чубатов. Узнав Ганьку, он расцеловал его со щеки на щеку и стал расспрашивать, откуда он взялся.

Выслушав торопливый Ганькин рассказ, одобрительно сказал:

— Молодец ты, Улыбин, ничего не попишешь. Ловко оставил попа в дураках. Ну, давай теперь поедем к нашему командиру товарищу Семиколенко. Он тоже обрадуется, когда узнает, какой ты проворный да боевой оказался.

Через полчаса Ганька стоял рядом с Семиколенко и Чубатовым. Вокруг них толпились партизаны, любуясь добытым Ганькой конем и расспрашивая его о том, как он совершил побег почти от самой Борзи.

Под вечер партизаны ушли из Подозерной. Они спешили преградить дорогу отступающим из-под Читы и Нерчинска белым войскам. Распрощавшись с Чубатовым и Семиколенко, Ганька отправился к Корнею Подкорытову.

Он решил, что рыжка по праву принадлежит Корнею, раз не сумел он вернуть ему его воронка. Корней долго отказывался взять себе чужого коня, считая, что для крестьянской работы такой конь не годится.

— Бери, бери, — настойчиво требовал Ганька. — Другого-то нет. Я, если еще достану коня, отдам тебе, а рыжку себе заберу. Я с ним никогда не разлучусь. Не он, так мотался бы я теперь в обозниках у белых, а то, может быть, и в живых бы уж меня не было.

И Корней вынужден был уступить ему.

Через три дня Авдотья Михайловна и Ганька решили уехать домой. Федор Михайлович сам отвез их в Мунгаловский. Он подарил им на обзаведенье телку и два мешка муки.

Дома они поселились в зимовье убежавшего за границу Степана Барышникова. В первый же вечер пришли к ним на новоселье Герасим Косых, Алена Забережная с Пронькой и Никула Лопатин, чтобы помочь устроиться на новом месте. Герасим, выбранный поселковым председателем, привел Ганьке брошенного унгерновцами чалого коня, хромого, со стертой в кровь спиной. Конь не годился для верховой езды, но за дровами и за сеном на нем можно было ездить.

Никула рассказал Улыбиным, что с самой весны был мобилизован унгерноацами в обоз и мотался в нем целых два месяца. Однажды сделал попытку удрать, но был пойман и беспощадно выпорот нагайками.

— Могли бы совсем расстрелять, если бы не Кузьма Поляков, наш посельщик. Он у Унгерна служит, и мне хоть маленькая, да родня, — хвастался Никула.

— Унгерна ты видел? — спросил его Ганька.

— Так же вот, как тебя. Нагляделся я на этого белоглазого барона. Он вроде помешанный, а храбрец первостатейный. Нисколько себя не щадит. Любит под пулями на белом коне гарцевать. В руках всегда носит бамбуковую палку. Своим казакам хорошее жалованье платит и всегда чистым золотом.

— А ведь я тоже у Унгерна в обозе был и Петьку Кустова видел. Хорошо, что он меня не узнал.

— Да что ты говоришь? Ну, значит, фартовый ты человек.

От Проньки Забережного, невысокого кареглазого подростка, щеголявшего в перешитых из японской солдатской формы штанах и мундире с блестящими пуговицами, Ганька узнал, что они с матерью все полтора года прожили на одном из таежных приисков, куда не заглядывали белые. Там они мыли из старых отвалов золото и этим кормились.

Выбрались они оттуда неделю тому назад и живут теперь в зимовье Архипа Кустова. У них нет ни коровы, ни лошади, зато у Проньки есть замечательный дробовик-двустволка, подаренный ему приезжавшим на прииск ординарцем его отца Гошкой Пляскиным.

— Выходит, ты знаешь Гошку?

— Знаю! Парень на ять! Он у нас три дня прожил. Мы с ним на уток охотились двое с одним дробовиком.

— Где он дробовик взял? Реквизировал?

— Не знаю. Вот приходи к нам, сходим с ним на озера.

— А меня возьмете на охоту? — спросил, подходя к ним. Никула.

— Да ведь ты едва ходишь, куда тебе с нами охотиться, — сказал Пронька.

— Ну, паря, я такой хромой, что стоит мне только размяться, как пятьдесят верст пройду и не присяду, — весело посмеиваясь, ответил Никула и обратился к Ганьке: — А ты знаешь, кто на днях из-за границы домой приезжал? Заявился Епифан Козулин. Он хотел забрать с собой Аграфену и Верку, да они ехать с ним наотрез отказались. Поставил тогда Епифан крест на могиле Дашутки, выкрасил голубой краской, наплакался у него вволю, а потом всю ночь пили мы с ним водку… На Василия Андреевича и на Романа он беда злой. Через них, говорит, все вверх тормашками пошло.

— А им от этого ни жарко, ни холодно, — грубо оборвал его Ганька. — Епифан же просто дурак, если ему мой дядя и брат весь свет заслонили.

Пообещав дать Ганьке на время свой топор, Никула удалился своей утиной походкой.

— Ты ему шибко-то не верь. Он на других наговаривает, а сам ваше точило приспособил. Я сам это видел, — сказал Пронька.

— Ничего, отдаст, никуда не денется. А не отдаст — из горла вырву, — пообещал Ганька.

Утром Авдотья Михайловна разбудила сына.

— Завтракай, Ганя, да пойдем на кладбище. Попроведуем сегодня отца с дедушкой, спросим у них, как нам жить теперь, горемычным. Выплачусь я у них на могилках, и, может, легче на душе станет.

Мунгаловское кладбище — на склоне крутой, в сизых каменных рассыпях сопки, к западу от поселка. Горюнятся на нем высокие и низенькие, то совсем еще новые, то серые от старости кресты. Раньше было оно огорожено бревенчатой оградой. Каждое лето выкашивали на нем старики дурную траву, украшали полевыми цветами вдовы и матери кресты на родных могилах.

Теперь ограда местами обрушилась, местами сгорела от пущенного весною пала. По всему кладбищу росла густая полынь, усеянная желтыми шариками семян. Начинающие желтеть березки тихо раскачивались и шумели у развалившихся ворот.

Авдотья Михайловна и Ганька были уже на кладбище, а внизу, в долине Драгоценки, все еще лежал молочно-белый туман. В нем тонул весь поселок. Оглянувшись, Ганька увидел словно в дыму городьбу ближайших огородов, чей-то омет прошлогодней соломы.

Пройдя по влажной от росы тропинке в дальний конец кладбища, остановились они у могилы Северьяна перед высоким с косыми перекладинами крестом. Неожиданно для Ганьки мать заголосила не своим голосом, упала на заросший богородничной травой бугорок, сотрясаясь от рыданий и нараспев причитая:

— Северьян ты мой Андреевич! Ты в сырой земле непробудно спишь! Мы пришли к тебе, твои сироты горемычные. Ты проснись, пробудись, погляди на нас, муж и батюшка! Приголубь, утешь словом ласковым, научи, как жить сыну малому, несмышленому, как жене твоей мыкать горюшко…

Сначала Ганьке показалось, что плачет мать не настоящими слезами, а только справляет положенный обряд. Ему на мгновенье стало стыдно и за себя и за нее. Он растерянно оглянулся по сторонам, чтобы убедиться — не наблюдает ли кто-нибудь за ними, но кругом стояли только одни кресты. Ганька успокоился и стал слушать жгуче-жалостливые материнские причитания. И когда понял, что мать непритворно скорбит и страдает, у него стали кривиться и подергиваться губы, во рту появилась сухая тягучая горечь. И он не вынес. Как подкошенный упал рядом с матерью, уткнулся лицом в пахучую траву…

Вволю наплакавшись, увидел, что мать стоит, прислонясь спиной к отцовскому кресту, с печальным, но уже успокоенным лицом и вытирает кончиком платка мокрые щеки. Потом перешла она к могиле дедушки, поклонилась ей земным поклоном и поцеловала прибитую к кресту позеленевшую бронзовую иконку, которая стояла прежде у них на божнице в горнице.

Своим обычным голосом мать велела Ганьке нарвать цветов. Пока он собирал неяркие осенние цветы, она ждала, присев на чей-те могильный камень.

Цветы она разделила на два букета и украсила ими кресты на обеих могилах.

— Ну, а теперь пойдем, сынок. Пока живы, надо жить, — сказала она и облегченно вздохнула. Глаза ее были ясными и сухими.

«Крепкая у нас мама», — благодарно и нежно подумал Ганька.

Когда вышли на дорогу, туман в долине рассеялся. Ярко синело опрокинутое над сопками небо, радостно сияло солнце. Огромный простор родной земли широко распахнулся перед ними во все стороны. Пестрели на ближайших сопках тронутые увяданьем леса, отсвечивала бронзой и золотом ждавшая жатвы пшеница, краснели полосы гречи, лениво ходила зыбь по курчавым и рослым, на зеленку посеянным овсам.

А внизу нестерпимым блеском сверкала вода Драгоценки, летали голубиные стаи над высокими конопляниками в огородах, где еще ярко и молодо цвели подсолнухи.

Перед этой вечно новой и волнующей красотой земли острый приступ тоски и скорби сменился в Ганькином сердце величавой и тихой грустью, строгим раздумьем.

«Они остаются, а я ухожу, — думал он про отца и деда. — Завтра, и через год, и через десять годов я буду видеть это солнце, эту землю, а они не увидят больше ничего. Нет их и никогда не будет. Хоть кричи, хоть бейся головой о стену, не сделать для них ничего. Все для них кончено. Я могу уехать далеко-далеко. Могу пойти и за те вон синие горы и в дремучую тайгу Зауровья, а они никуда не пойдут».

Горчайшей жалостью переполнилась его душа, но в то же время он глядел вокруг и с эгоизмом молодости радовался, что живет, видит и еще долго-долго будет видеть залитые солнечным ливнем благословенные просторы отчего края.

На следующий день, покончив с домашним устройством, Авдотья Михайловна и Ганька поехали косить сено. Невыкошенной травы в тот год было много на ближних и дальних покосах. Погода стояла ясная и сухая. За две недели они скосили и сметали больше пятидесяти копен хотя и жестковатого, но вполне съедобного сена. Этого должно было хватить коню и телке на всю долгую зиму.

Так началась для них после всех утрат и потрясений новая, далеко пока не счастливая жизнь.

17 [1424]

Барон Роман Унгерн фон Штернберг был одним из главных сподвижников атамана Семенова. Последний отпрыск обедневшего рода тевтонских рыцарей, Унгерн родился на острове Даго, в Эстляндской губернии. Из морского кадетского корпуса он ушел добровольцем на русско-японскую войну. «За беззаветную доблесть и мужество», как было сказано в реляции, получил в награду солдатский георгиевский крест и был произведен в ефрейторы.

В 1908 году он закончил в Петербурге Павловское военное училище и в чине хорунжего был назначен в Забайкальское казачье войско, в котором незадолго до этого было уволено в отставку около ста офицеров, не выказавших достаточной преданности «престолу и отечеству» в революцию пятого года. На их места были назначены офицеры из дворянства. Так попали в Забайкалье князья Голицын и Ухтомский, граф Кутайсов и барон Врангель.

Летом 1910 года Первый Аргунский полк, в котором служил Унгерн, был направлен в Монголию для охраны русской дипломатической миссии в Урге. Там он близко сошелся с виднейшими монгольскими князьями и ламами, изучал туземный язык, религию, буддистов, читал их священные книги.

Во время империалистической войны Унгерн служил в сводной Забайкальско-Уссурийской казачьей дивизии. За бои в Восточной Пруссии был произведен в войсковые старшины. Но скоро военно-полевой суд приговорил его к трем годам крепости за избиение комендантского адъютанта в городе Тарнополе. Наказания по каким-то причинам он так и не отбыл. К этому времени относится аттестация, данная Унгерну его полковым командиром бароном Врангелем.

В ней было сказано: «Человек исключительной храбрости, он имеет в нравственном отношении весьма серьезный порок — постоянное пьянство. В состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь офицерского мундира, за что и был отчислен из полка в резерв чинов с понижением в звании».

Февральская революция застала Унгерна в Петрограде. Там он случайно встретился со своим старым знакомым есаулом Семеновым. Семенов был только что принят премьер-министром и главковерхом Керенским, предложил себя в распоряжение Временного правительства и получил задание немедленно ехать в Забайкальскую область и формировать бурят-монгольский конный полк для подавления революционных выступлений в крупнейших городах европейской России.

Унгерн считал величайшим бедствием и позором свержение царского самодержавия и готов был присоединиться к кому угодно, чтобы бороться с разнузданной чернью, как презрительно величал он русских рабочих и крестьян. Он вызвался ехать вместе с Семеновым и быть его правой рукой.

Так свела судьба озлобленных, непримиримых в своей ненависти к революции, предпримчивых и жестоких людей. Кулак-живоглот и захудалый немецкий барон, оба они с неукротимой энергией готовились к борьбе с революционным народом.

В Забайкалье они ехали вместе с группой завербованных ими офицеров. Семенов был в офицерской форме, а Унгерн нарядился в вишневого цвета шелковый монгольский халат с солдатским «Георгием» на груди и погонами на плечах. С этим одеянием он не разлучался потом вплоть до бесславного конца своего в степях Монголии. Всю дорогу курил он серебряную трубку-ганзу с чубуком в пол-аршина, штудировал русско-монгольский словарь, разговаривал по-монгольски и по-бурятски с отлично знавшим эти языки Семеновым.

Когда они вдвоем выходили из поезда на остановках и прогуливались вдоль вагонов, все обращали внимание на эту странную и неразлучную пару. Коренастый большеголовый Семенов имел изрядную примесь монгольской крови. У него было широкое и мясистое с тупым подбородком лицо, глубоко посаженные в подлобья черно-коричневые глаза и кривые с толстыми икрами ноги кавалериста. Полной противоположностью ему был долговязый и белобрысый барон. Он был на три года старше Семенова, а казался гораздо моложе. Держался подчеркнуто прямо. Небольшую, на длинной шее голову его покрывали белесые реденькие волосы. Довольно красивое лицо безнадежно портили бледные, молочно-голубые глаза. Когда был трезвым и спокойным, они бездумно и размывчато голубели, но стоило ему напиться, как застилало их белым туманом. Бессмысленно и тупо таращил он их на собутыльника, заставляя того робеть и отодвигаться подальше от хмельного барона. В гневе глаза его делались безумными глазами убийцы. Холодная змеиная сила их давила, гипнотизировала далеко не малодушных людей.

В дороге скрытный и сдержанный Семенов хорошо узнал, чем живет и дышит его одержимый спутник. Главным злом на свете Унгерн считал капитализм.

— Вся беда, есаул, в этих проклятых капиталистах, банкирах и ростовщиках, — говорил он Семенову, — не будь этой торгашеской нечисти, не было бы на земле заводов и фабрик, не было бы его рабочего величества пролетария всероссийского и всякого другого. Прежде в мире было только две силы — потомственная аристократия и ее рабочее быдло — народ. Мы, аристократы духа и плоти, командовали и управляли, они подчинялись и работали, умирали за нас на войне. И все тогда шло на земле, как было угодно господу богу и нам, дворянам, Мы могли казнить и миловать, убивать и грабить, и никто не становился нам поперек дороги. А теперь нас, тысячелетних дворян, догола обобрали наши вчерашние холуи-ростовщики. Они выкурили нас из родовых поместий и пустили по миру. Они разбаловали, распустили народ… Нелегко и непросто сладить теперь с ним. Чингис-хан нам нужен сейчас, есаул, новый владыка и потрясатель вселенной. Только он один может навести в этом мире порядок. Пусть он пройдет от края до края земли, как божья кара. Пусть огнем и железом очистит ее от скверны. И когда перевешает, перестреляет, зароет в землю всех бунтовщиков и евреев, только тогда мы вернем себе власть, свое право распоряжаться людьми и скотами. Вот мы едем с тобой формировать полк из вшивых бурят и монголов. А ведь нам нужен не полк, а тысяча непобедимых летучих полков, грозных, как орды железного Темучина. Наобещай им золотые горы и молочные реки, поставь над ними жестокосердного и неумолимого властелина, и только пыль пойдет по всей Европе…

Семенов посмеивался и молчал.

Свой полк формировали в Березовке под Верхнеудинском. С трудом набрали три сотни прельстившихся на хорошее жалованье и красивую форму бурят, как нагрянула Великая Октябрьская революция. Они срочно погрузились в теплушки и двинулись к станции Маньчжурия. Там, в полосе отчуждения Восточно-Китайской железной дороги, с помощью управляющего дорогой генерала Хорвата сколотили Особый Маньчжурский отряд. С этим отрядом и начали боевые действия против Красной гвардии. Дважды разбивали этот наемный сброд отряды Сергея Лазо, и только восстание чехословаков, затопившее всю Сибирь, и поддержка Японии помогли Семенову стать хозяином Забайкалья.

Когда в атаманскую кассу посыпались щедрые подачки английских, французских и японских капиталистов, он поручил Унгерну сформировать целую дивизию из племен, населяющих Внутреннюю Монголию. Унгерн набрал несколько тысяч бывших разбойников, людей отчаянной жизни. Сформированную дивизию назвал Конно-азиатской, а монгольские полки для пущего страха «татарскими».

Имея такую силу и неиссякаемый источник средств, он начал всерьез подумывать о возрождении в Северо-Восточной Азии былой империи Чингис-хана. По его настоянию Семенов созвал на станции Даурия съезд всех князей Внутренней и Внешней Монголии. На эту затею откликнулись забайкальские буряты, баргуты, чахары и харачины, но халхинцы отнеслись к ней резко враждебно. В то время Халха пользовалась государственной автономией, предоставленной Китаем под давлением России в 1912 году. Не желая терять свою независимость, они никого не послали на съезд. Без них было создано в Даурии правительство Пан-Монголии.

В ответ на это китайские империалисты оккупировали всю Внешнюю Монголию, боясь, что она рано или поздно окажется в составе затеянной Унгерном Великой Монгольской империи. Унгерн собирался двинуть в Монголию свои отряды, как восстала казачья и крестьянская беднота в Восточном Забайкалье. С каждым днем восстание ширилось и росло. На подавление его Семенов бросил все свои силы.

В девятнадцатом году дивизия Унгерна, пополненная казаками-добровольцами, воевала с красными партизанами на Аргуни и Урове. Там, где проходила она, дымились пожарища, на виселицах качались повешенные, чернели вытоптанные поля и покосы. В боях с помощью орудий и пулеметов барон обращал в бегство партизанские отряды. Жестокий и беспредельно смелый, он не щадил себя, всегда находился там, где было всего трудней и опасней. Своих офицеров за проступки и ошибки избивал толстой бамбуковой палкой, с которой никогда не разлучался, но рядовых не трогал. Это создало ему огромную популярность среди белых казаков, особенно в четвертом военном округе, где казаки-фронтовики хорошо его знали. Часто к нему дезертировали люди из других семеновских полков. Он охотно принимал их и только спрашивал:

— В бога веруешь? Человека зарубить можешь?

Получив утвердительный ответ, говорил:

— Хорошо, проверим, — и приказывал зачислить перебежчика в свои ряды, платить ему жалованье царскими золотыми. К осени у него уже было два казачьих и три «татарских» полка.

В то время Унгерн был белогвардейским кумиром. Его на все лады расписывали и восхваляли в читинских газетах.

В интервью, данном сотруднику американского журнала «Азия» Фердинанду Оссендовскему, он хвастливо рассказывал о себе:

«Мои воинственные предки принимали участие во всех крестовых походах. Один из Унгернов погиб под стенами Иерусалима, где сражался за освобождение гроба господня, на службе короля Ричарда Львиное Сердце. В двенадцатом веке Унгерны были монахами Тевтонского ордена. Они распространяли огнем и мечом христианство среди литовцев, эстов, латышей и славян. До пятнадцатого века они имели огромные поместья в Латвии и Эстонии. Один из Унгернов был знаменитым рыцарем-разбойником, наводившим страх на купцов всей Прибалтики. Другой, Петр Унгерн, был сам купцом и имел корабли на Балтийском море. Мой родной дед прославился как морской разбойник. Он грабил английские корабли в Индийском океане. Я сам создал в Забайкалье орден буддийских монахов, воителей для борьбы с мировым коммунизмом. Для этого я перешел в буддийскую веру… Я буду счастлив, если с моей помощью свергнутые монархи Европы вернут себе свои троны. Ради этого я готов воевать где угодно и с кем угодно».

Ревниво относившийся к растущей популярности Унгерна Семенов начал побаиваться и всячески задабривать его. Произвел его в генерал-лейтенанты, наградил золотым оружием и во всех своих письмах называл его не иначе, как «мой дорогой брат». В ответ Унгерн всячески подчеркивал свою подчиненность Семенову.

И вот этот «дорогой брат» и соратник неожиданно изменил Семенову в самое трудное время, когда с запада к Чите приближалась Красная Армия, а японцы собирались уходить из Забайкалья. В начале августа во всех читинских газетах был опубликован для всеобщего сведения следующий приказ атамана:

«Командующий Конно-азиатской генерал-лейтенант барон Унгерн фон Штернберг за последнее время не соглашался с политикой главного штаба. Объявив свою дивизию партизанской, он ушел в неизвестном направлении. С сего числа эта дивизия исключается из состава вверенной мне армии и штаб впредь снимает с себя всякую ответственность за все ее действия».

Никто в то время не знал истинной подоплеки этого странного события. Узнав об этом из попавших к ним белогвардейских газет, партизаны горячо обсуждали загадочный факт. Из того, что Унгерн объявил свою дивизию партизанской, они делали совершенно ошибочный вывод. Они считали, что он обязательно перейдет на сторону красных. Многие забайкальцы не знали тогда подлинного смысла слова «партизан». Оно для них значило то же самое, что «большевик» или «красный». В результате повстанцы с нетерпением ждали, где и когда объявится переметнувшийся к ним барон.

Нашумевшему исчезновению Унгерна предшествовало в Чите одно немаловажное событие. Произошло оно в один из знойных июльских дней. В тот день атамана Семенова в его читинской резиденции удостоил тайного посещения командующий японскими войсками в Забайкалье генерал Оой в сопровождении начальника штаба.

После обмена обязательными любезностями, широкоплечий и коренастый, с жестким ежиком седых волос, Оой стал вдруг строгим и официальным. Сухо и властно он уведомил Семенова, что им только что подписан договор о перемирии с правительством Дальневосточной Республики, соблюдение которого обязательно и для войск атамана.

Это неожиданное заявление было оскорбительным по тону и страшным по своим последствиям для белых. Всего месяц тому назад по договоренности с Ооем атаман снял все свои войска с Западного фронта и бросил их вместе с каппелевцами на партизан Приаргунья. В этом наступлении вели воздушную разведку противника японские аэропланы. Не имея возможности скрытно маневрировать своими силами, красные не могли вырваться из сжимающего их кольца и вынуждены были с большими потерями отступить в таежные дебри нижней Аргуни, Там и блокировали их превосходящие силы белых.

— Ваше превосходительство! Это же… Это же нож нам в спину! — взревел потрясенный атаман, наливаясь кровью. — Я отказываюсь вас понимать. Вы знаете, что моими войсками одержан крупный успех. Красные загнаны в безлюдную глухую тайгу. Они сегодня на грани гибели. У них нет ни продовольствия, ни боеприпасов. Они питаются всякой падалью и расстреливают последние патроны. Не прошло бы и месяца, как с красной заразой было бы покончено раз навсегда… А теперь… Я не знаю, что будет теперь!

— Ваше наступление ничего не изменило и не изменит! — рявкнул, пристукнув саблей, Оой. — В тылу у красных теперь вся Амурская область. Оттуда им шлют помощь, туда они эвакуируют раненых и больных. Невозможно покончить с ними в таких условиях.

— Нет, вы не правы, ваше превосходительство! На этот раз их не спасет помощь амурцев. Они уже начали разбегаться. Целых два полка ушли от них на китайскую сторону.

— Допустим, что это так, но это ничего не меняет. Дело в том, что наше императорское правительство изменило свои планы. Скоро наши войска начнут покидать Забайкалье, и мы считаем своим долгом предупредить вас об этом, как друга и союзника великой Японии.

Семенов побелел, толстые губы его затряслись, в глазах плеснулся страх. Ничего более страшного не мог сказать ему Оой.

— Но, ваше превосходительство! Это же невозможно! — говорил он заикаясь. — Бросить в такую минуту многострадальную русскую армию, вашу верную союзницу?! Да это же… Это же уму непостижимо!

— Ничего непостижимого в решении нашего правительства нет. Весенние бои с Красной Армией, когда судьба Читы висела буквально на велоске, сделали меня совершенно седым. Тогда могла погибнуть здесь вся моя армия. Оказалось, мы здесь недостаточно сильны, даже имея таких доблестных союзников, как семеновцы (поклон в сторону атамана) и каппелевцы. Мы отбили первый натиск красных ценой крови наших доблестных солдат. Но этот натиск может повториться. Советская Россия одержала победу в войне с белополяками, и ничто не помешает ей обрушиться на нас всей своей мощью.

— Но что же теперь будет с Забайкальем? Что будет со всеми, кто приветствовал вас и сражался бок о бок с вами?

— Мы будем молиться за них, — пообещал со скорбным видом Оой. — А вы можете перебраться во Владивосток и оттуда продолжать возрождение России. Тем более что из Приморья нас не заставит уйти никакая сила.

— Но барон Унгерн ни за что не пойдет туда!..

— Да, в Приморье он, с вашего позволения, не пойдет. Провидение предначертало ему другую судьбу. С вашего позволения, он в самое ближайшее время направится в Монголию. Монголия сегодня — бочка с порохом. Одно появление Унгерна заставит ее взорваться… А это угодно императорскому правительству. Вы имеете что-нибудь возразить? — спросил в завершение Оой, довольный тем, что он заставил бледнеть и задыхаться этого казацкого есаула, сделавшего за два года блистательную карьеру. Провидению было угодно, чтобы о конце этой карьеры сообщил Семенову он, генерал Оой. И он сделал это с особенным удовольствием, потому что в душе всегда презирал атамана, как выскочку и продажного авантюриста.

Как только Оой вышел, Семенов выпил стакан вина и принялся сочинять верноподданническую телеграмму на имя сына Микадо.

«Ваше императорское высочество! Вы всегда были стойким защитником идей человечности, достойнейшим из благородных рыцарей, выразителем чистых идеалов японского народа. В настоящее время прекращается помощь японских войск многострадальной русской армии, борющейся за сохранения Читы как политического центра, ставящего себе задачей мир и спокойное строительство русской жизни на восточной окраине, мною управляемой в полном согласии с благородной соседкой своей, страной восходящего солнца…»

Семенов умолял наследного принца приостановить эвакуацию Забайкалья хотя бы на четыре месяца. За это время он обещал упрочить свое положение. Ответ на телеграмму совершенно обескуражил его. С бесцеремонной откровенностью его уведомили: «Императорское правительство не считает вас достаточно сильным для того, чтобы вы великую цель, которая нашему народу великую будущность обеспечивает, провести могли».

После такого вероломства и неблагодарности атаман, не задумываясь, настрочил секретное послание правительству Дальневосточной Республики, в котором было сказано:

«Главнокомандующий всеми вооруженными силами и походный атаман всех казачьих войск Российской восточной окраины генерал-лейтенант Григорий Михайлович Семенов предлагает предоставить Буферному государственному образованию образовываться вне всякого его участия. Он же лично со всеми верными ему частями уходит в Монголию и Маньчжурию, и вся его деятельность в этих странах должна всецело, до вооруженной силы включительно, поддерживаться Советской Россией при условии, что эта его деятельность будет совпадать с интересами России. Финансирование в пределах 100 000 000 иен в течение первого полугодия с обязательством вышиба Японии с материка и создания независимых Маньчжурии и Кореи. Обязательства свободного проезда в торжественной обстановке поезда атамана и маньчжуро-монгольских делегаций по всем железным дорогам Сибири и России. Соглашение между сторонами должно быть заключено в виде военного соглашения».

Правительство ДВР не ответило на обращение присвоившего себе самые пышные титулы преступника и палача. Тогда Семенов обратился с новым не менее диким предложением: при условии полной амнистии ему и его сподвижникам он соглашался отправиться со своим воинством добивать засевшего в Крыму барона Врангеля, под командой которого когда-то служил.

Официального ответа не последовало и на этот раз. Зато в газете «Дальневосточная Республика» была напечатана декларация конференции представителей революционных организаций Забайкальского, Амурского и Уссурийского казачьих войск. В ней было сказано:

«Мы, представители трудового казачества, обсудив вопрос о настоящем положении русского Дальнего Востока, когда трудящиеся массы нашего края вследствие международного положения вынуждены вести отдельную от всей России государственную жизнь, когда изменники родины, уголовные преступники, бандиты Семеновы, Калмыковы и Гамовы пытаются именем казачества прикрыть свое грязное дело предательства, — мы заявляем:

Трудовое казачество Дальнего Востока никогда не шло с бандитами, изменниками и предателями родины и революции. С первых дней революции оно шло и будет идти рука об руку под одним знаменем с рабочими и трудовым крестьянством в революционной борьбе с угнетателями.

В период разгула реакции и атаманщины казачество Забайкалья организовало, мощное революционное повстанческое движение.

Амурские казаки, насильно мобилизованные атаманом Гамовым, не изменили делу революции, не порвали кровной связи с революционным крестьянством, а перешли на сторону народа для защиты свободы и независимости.

Не отстали от своих собратьев и уссурийцы. Они отказались подчиниться атаману Калмыкову и ушли от этого бандита с оружием в руках в лагерь революционного народа.

И теперь, когда могучие волны всенародного восстания смыли Калмыковых и Гамовых, последний представитель черной реакции, заливший кровью все Забайкалье, бандит Семенов имеет наглость объявить себя представителем демократии и казачества.

Своим заявлением этот кровавый палач пачкает грязью священное для нас знамя демократии.

Возмущение и негодование вызывают в сердце каждого честного казака клятвы и заверения уголовного преступника о его демократизме, поэтому мы заявляем:

Черный атаман Семенов никогда не являлся и не является выразителем воли казачества.

Все честное казачество Забайкалья, Амура и Уссури будет всемерно поддерживать народно-революционное правительство Дальневосточной Республики в борьбе за подлинные интересы народа, за истинное народоправство, за волю и счастье всех трудящихся.

Никогда мы не будем разговаривать о каком бы то ни было соглашении с бандитом Семеновым, которому нет места в строительстве нашей новой государственной жизни.

Да здравствует единение казаков, крестьян и рабочих русского Дальнего Востока».

Декларацию подписали представители старинных наиболее известных и распространенных в Забайкалье, на Амуре и в Уссурийской области казачьих фамилий.

Прочитав ее, Семенов понял, что ждать больше нечего. Дни его власти были сочтены. На западе японцы отходили к Чите, а следом за ними продвигались части народно-революционной армии. А с северо-востока наседали амурцы, на юге завершали стратегическую перегруппировку два конных корпуса забайкальских партизан.

Не желая оказаться в захлопнутой наглухо западне, Семенов на самолете улетел из Читы. Приземлился он у самой границы в расположении Особой Маньчжурской бригады, на которую только и мог надеяться.

После его бегства началось паническое отступление семеновцев и каппелевцев к границе. С ожесточенными боями пробивались они через районы, занятые красными. Из Читы последним уходил офицерский корпус. Со средней Шилки отходили Ижевско-Воткинская и Уфимская дивизии каппелевцев и остатки забайкальских, оренбургских, уральских и сибирских казачьих полков.

18

Шестого августа дивизия Унгерна выступила со станции Даурия. В составе ее находились: два казачьих и два «татарских» полка, бурятский дивизион Тапхаева и три особые даурские сотни. Выбросив далеко вперед щупальца конных разъездов, уходила она на северо-запад, в холмистую, выгоревшую от зноя степь.

Унгерн в своем неизменном монгольском халате, теперь уже с погонами генерал-лейтенанта, ехал впереди конвойной полусотни, состоявшей из рослых бородатых казаков Приаргунских станиц. На передней луке седла, всегда под рукой, висела у него знаменитая бамбуковая палка, на груди болтался цейсовский бинокль в коричневом футляре с золотой монограммой. Бинокль преподнесла барону Унгерну широко известная на Дальнем Востоке немецкая торговая фирма «Кунст и Альберс».

Унгерна сопровождали начальник штаба полковник Хоботов, начальник контрразведки есаул Сипайло и неизвестного чина японский офицер в кургузом мундирчике без погон, а такжецелая стая молодых щеголеваных адъютантов. Всю ночь накануне похода Унгерн пьянствовал, и глаза его были мутно-белы с похмелья. Он часто рыгал, страдальчески морщился и вытирал свои тонкие спекшиеся губы натянутым на ладонь рукавом халата. Всякий раз, как его начинало мутить, рыжеволосый и краснолицый Хоботов, бывший когда-то блестящим гвардейским офицером, презрительно усмехался, японец деликатно отворачивался и глядел по сторонам. А следивший всегда и за всеми Сипайло хищно настораживался, весь превращался в слух и зрение.

На несколько верст растянулись полки и обозы дивизии. В безоблачном небе кружили над ними потревоженные духовым оркестром орлы, а на холмах и увалах торчали, как столбики, любопытные тарбаганы. Горячая ржавая пыль вилась над дорогой, оседала на засохшие травы.

В авангарде дивизии шел Второй казачий имени атамана Анненкова полк. Весь он состоял из добровольцев Четвертого военного округа. Самые различные люди были в его рядах. Одних привела в него лютая ненависть к красным. Других прельстила возможность хоть день да пожить в свою волю. Барон платил им жалованье чистым золотом, не запрещал гулять и грабить. И самые отчаянные сорвиголовушки на своих и ворованных конях уезжали к нему, чтобы покрасоваться бесшабашной удалью в бою, выносливостью в походах, весельем в гульбе.

Не зная куда податься, приставали к нему лихие рубаки с куриными мозгами, разбойники и конокрады, горькие пьяницы и бродяги.

Превратностями судьбы занесло в этот полк и шестерых мунгаловцев. Двое из них — вахмистр Кузьма Поляков и старший урядник Петька Кустов — перебежали к Унгерну еще в восемнадцатом году. Оба они стали за два года отъявленными головорезами, отпетыми карателями. Петька мстил красным за убитого Никитой Клыковым отца — известного всем мунгаловского богатея, Поляков — авнтюрист и гуляка — видел в службе у Унгерна возможность «хорошо» пожить.

Ничего общего не было с ними у остальных мунгаловцев, щеголявших в синих штанах с лампасами, с желтыми буквами «КАД» на погонах. С малых лет ходившего по работникам Агейку Бочкарева сманил к барону отменный краснобай и хвастун Поляков, наобещав ему золотые горы. Нарядился Агейка в казачью форму, сел на вороного коня и почувствовал, что отныне он хозяин своей судьбы. Желая отличиться, не щадил себя в бою. И скоро произвел его Унгерн в приказные, наградил старой царской медалью «За доблесть».

А молодые казаки Ларион Коноплев и Артамошка Вологдин были сначала мобилизованы в унгерновский обоз. Целое лето возили они на своих подводах ящики с патронами и снарядами. Днем и ночью неотступно доглядывали за ними свирепые, ни слова не понимающие по-русски баргуты. Сбежать от них не было никакой возможности.

Однажды повстречал их Петька Кустов в тот момент, когда один баргут полосовал Артамошку нагайкой за то, что застряла его телега в дорожной грязи. Петька вырвал из рук баргута нагайку, переломил и бросил в кусты. Схватившемуся за шашку баргуту показал на свой левый рукав, на котором красовалась у него эмблема карателей — череп с костями.

— Ты, немытая харя, за шашку не цапайся! Видишь, кто я? В два счета без головы останешься. Катись с моих глаз, чума тарбаганья.

Баргут поспешил убраться, а Петька начал донимать земляков насмешками:

— Лупят вас как Сидоровых коз, а вы терпите! Бабы вы после этого, а не казаки. Да я лучше бы удавился, чем дал себя какой-то тварюге плетью хлестать… И часто вам так попадает?

— Почти каждый день, — пожаловался Артамошка и тут же попросил его: — Похлопотал бы ты, Петр Иннокентьевич, чтобы нас домой отпустили. Мы третий месяц этак-то маемся. На нас рубахи от пота и грязи истлели, вошь заедает…

— Вишь ты, чего захотел! — расхохотался Петька. — Мы, значит, воюй, лоб под пули подставляй, а вы дома околачиваться будете. Не выйдет! Выручить я вас выручу. Завтра же в строй определю. А про дом и думать забудьте. Вот когда разобьем красных, тогда и домой заявимся, погуляем на радостях…

На следующий день Петька приехал за ними с бумагой от командира бригады генерала Резухина. Доставленные в полк ребята сразу же получили обмундирование, седла и оружие.

Зачислили их в один взвод с мунгаловцем Максимом Пестовым, перебежавшим к Унгерну из Четырнадцатого казачьего полка, где за одну провинность ему предстояла жестокая порка.

Максим был постарше и похитрее своих молодых земляков. Оставшись с ними наедине, он сказал:

— Дураки вы, дураки! Попали из огня в полымя. Неужели нельзя было домой удрать? Да я бы на вашем месте сто раз это сделал. А теперь посадил вас Петька на мою шею, доглядывать поручил. Чтобы не попасть под расстрел, должен я вас стеречь, как собака. Смотрите, чтоб и думки о доме не было!

— Вот тебе раз! — удивился Ларион, доводившийся Максиму родней. — Я думал, что мы вместе с тобой до дому махнем, а ты об этом думать не велишь. Чем это тебя барон присушил? Ты же не по своей воле к нему попал.

— Это верно, что не по своей, — признался Максим. — Только вдруг от него не убежишь. Не так это просто. Много тут любителей за другими доглядывать. Сразу выдадут, ежели оплошаешь… Вы вот что, язык здесь за зубами держите.

Оглядевшись по сторонам и перейдя на шепот, Максим сказал:

— Самое главное — от Кузьки с Петькой подальше. Это люди замаранные. Сволочи, ежели по-честному говорить. Много у них на совести грехов. Как кого-нибудь пороть или расстреливать — первыми на такие дела вызываются. Они и вас попробуют в эту беду втянуть. А вам оно ни к чему, ежели не долго тут быть собираетесь.

Своей откровенностью Максим сразу же расположил к себе ребят. С тех пор он стал им первым советчиком и другом. Всюду они старались быть вместе с ним. Петька Кустов не раз спрашивал у Максима, как ведут себя Ларион с Артамошкой, о чем говорят и думают. И всякий раз Максим отвечал:

— Ничего, подходяще себя ведут. Служат и о доме не тужат.

— Ну, ну, смотри! — предупреждал Петька. — Удерут, ответишь за них…

Августовское солнце немилосердно палило. Максим, Ларион и Артамошка ехали в одном ряду в средине своей четвертой сотни. Японские карабины за плечами так раскалились, что к ним нельзя было притронуться. Казаки обливались потом, кони тяжело дышали. Сбоку сотни гарцевал на рыжем породистом коне вахмистр Поляков в белой гимнастерке и время от времени орал:

— Гляди веселей! Носом землю не клевать, голов не вешать!

Поравнявшись с мунгаловцами, он спросил:

— Ну, чего приуныли?

— Карабинки спины насквозь прожгли. Мочи нет терпеть. Разреши, господин вахмистр, на седла их повесить, — обратился к нему Максим.

— Самолично не могу. Доложу вашу просьбу командиру сотни. — И он поскакал вперед, где ехал на сером коне есаул Кровинский, пьяница и наркоман, любитель игры на губных гармошках. Больше десятка таких гармошек, отобранных у военнопленных австрийцев и немцев в Березовском концлагере, комендантом которого он был, возил Кровинский в переметных сумах своего седла.

Вернувшись от Кровинского, Поляков разрешил повесить карабины на передние луки седел, а потом приказал:

— Пестов, Коноплев и Вологдин, ко мне! Живо!

Мунгаловцы покинули строй, подъехали к Полякову. Он, весело ухмыляясь, сказал:

— Нечего пыль в колонне глотать. Решил я вас избавить от этого. Поедете у меня в боковой дозор. Всех, кого увидите, ловите и доставляйте в штаб. Это приказ самого. Понятно?

— Понятно, господин вахмистр! — откозырял ему довольный Максим и рявкнул: — Коноплев и Вологдин, за мной!

Дав коню поводья, понесся он к желтым увалам справа от дороги. Ларион и Артамошка поскакали следом за ним, на скаку заряжая карабины.

Когда удалились от колонны примерно на версту и поехали шагом, Максим согнал с лица улыбку, озабоченно сказал:

— Удружил, сволочь вахмистр. Он думает, что добро нам сделал, а может получиться наоборот.

— Это почему же? — недоуменно спросил Ларион.

— Да ведь поход-то, видать, не шуточный. Сроду мы с такими строгостями не хаживали. Раз отдал фон барон приказ задерживать всех встречных и поперечных, значит, хочет куда-то врасплох нагрянуть.

— А ты ничего не разнюхал?

— У кого же я разнюхаю, чудак ты этакий! Об этом, пожалуй, и господа офицеры не знают.

— Слушай, Максим! — обратился к нему Артамошка. — А ведь это для нас ловкий случай домой смыться. Пока хватятся, мы с полсотни верст проскачем. Черта два нас догонишь.

— Правильно! — поддержал его Ларион. — А то туда загонят, где Макар телят не пас.

— Экие вы шустрые! — усмехнулся Максим. — Думаете, раз-два — и дело в шляпе? А подумали о том, что дома нас ждет? Приедем, а там партизаны. Спросят с нас за все, будьте уверены. Унгерновцев они не шибко обожают.

— Мы унгерновцы-то из-под палки.

— Под горячую руку об этом не спросят. В один момент головы срубят. Пока вконец не припекло, давайте поболтаемся у барона, чтобы ему с вина сгореть…

Долго ехали молча, оглядывая утопавшую в жарком мареве невеселую степь. Потом Максим неожиданно воскликнул:

— И что это за жизнь собачья! Никак не поживешь в свое удовольствие. Не было у меня такого дня, когда бы я сам себе хозяином был. Вечно кто-нибудь над душой стоит и распоряжается, с какой ноги тебе вставать, с какой ложиться. Прожил я тридцать лет, а командиров гад собой столысо перевидал, что не сосчитаешь. Раньше командовали мной отец с дедушкой. С утра до вечера, бывало, только и слышишь: «Максим, туда! Макся, сюда! Сделай одно, сделай другое!» А чуть провинился, недоглядел там или недоделал чего, отлупить норовят ремнем или палкой. Думал я тогда, что у царя на службе лучше будет. Да куда там! Кормили меня оплеухами и подзатыльниками их благородия так, что искры из глаз сыпались, три года на Кавказском фронте вшей в окопах кормил, каждый день смерти в глаза глядел. От этого, как началась революция, я вместе со всеми пел:

Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног.

Петь-то пел, а не отряхнул. Вернулся полк с фронта в Читу, и начали нашего брата большевистские агитаторы распекать, чтобы поехали мы Семенова бить. Полк почти в полном составе тогда на новую войну пошел, а я отстал от него и домой тайком махнул. Не терпелось с родными повидаться, мирной жизнью пожить. Это и была самая большая промашка в моей жизни. Через это очутился я потом вместе с богачами в станичной дружине. После в Четырнадцатый полк меня перевели. Пожалел я там безвинного арестованного, отпустил на все четыре стороны и сказал командиру, что убежал он. Приговорили меня к пятидесяти плетям. Не захотел я ходить поротым и махнул к Унгерну. Задницу от плетей уберег, а жизнь свою вконец запутал… Кто такой этот наш фон барон? Самый чистокровный немчура. А я у него служу и со своими русскими воюю…

— Чего же ты прильнул к нему? — спросил Ларион. — Давай в самом деле сматываться.

— Боязно, паря. Тут я все-таки живой, а там зараз в могилевскую отправят… Эх, да что толковать об этом! Сейчас надо о другом думать.

— О чем?

— Что нам делать, если встретим кого-нибудь. Задержим человека, доставим в штаб, а там его сказнят по нашей милости.

— Кого здесь встретишь-то? Тут ни одной русской души в глаза не увидишь. Здесь, говорят, одни буряты кочуют.

— А буряты кто, разве не люди? Сказанул тоже! Это, паря, шибко хороший народ. Многих русских почестнее будут, хоть и в бане не моются. У меня отец к ним часто в гости ездил, когда стражником на соляных озерах служил.

— Я так еще ни одного бурята не видел, — сознался Артамошка. — У нас их не водится, а в степях я прежде не бывал. Девки-то у них хоть бравые?

— Девки, они у всех бравые. Да и чего удивительного? Молодость, она свое берет. Иная лицом не удалась, так статью взяла. У другой мордашка в веснушках, да зато глаза, как цветки, голубые. Так вот и бурятки, каждая по-своему хороша. Правда, слыхал я, что они в прежние времена покладистые были. Да ведь это еще как сказать. Может статься, что врут на них…

Часа через два случилось то, чего боялся Максим. В зеленой лощине, за крутыми холмами, наткнулись они на большую отару овец. Отару пасла молодая бурятка в синем далембовом халате с расшитой желтой и красной материей грудью На ней ловко сидела маленькая монгольская шапочка из белого фетра, по краям отороченная черным. Девушка сидела на северном склоне увала под низеньким кустиком дикого персика. Рядом с ней лежала, высунув розовый язык, большая собака. Неподалеку паслась спутанная лошадь в обитом серебром седле. У лошади была косматая на обе стороны грива и длинный, по траве метущий хвост весь в репьях и колючках.

Зачуя казаков, собака вскочила, залилась злым и хриплым лаем. Следом за ней поднялась и девушка. Увидев ехавших прямо на нее людей, она не испугалась, прикрикнула на собаку. Та замолчала, легла в траву, извиваясь, поползла к ее ногам. Положив руку на голову собаки и глядя на казаков ясными и доверчивыми глазами, девушка по-русски сказала:

— Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй, красавица! — отвечал, посмеиваясь, Максим, а Ларион и Артамошка приосанились в седлах, начали покручивать едва пробивающиеся усики.

— Попить у тебя, раскрасавица, ничего не найдется?

— Мало-мало было, сама все выпила, — виновато улыбнулась девушка, обнажив кипенно-белые, влажно блестящие зубы. — Шибко пить хочешь, тогда надо наша юрта ехать. Кислым молоком угощать будем, араки дадим.

— А далеко твоя юрта?

— Сопсем близко. Один берста, больше не будет. Там ключ есть, вода ледяной сопсем, много пить нельзя — зубы ныть будут.

Максим тяжело вздохнул.

— Не плохо в такую жарынь кислым молочком побаловаться. С радостью поехали бы к тебе, красотка, да служба не ждет… Ты вот что, ягода-малина. Бросай овец ко всем чертям и скачи к своей юрте. Сама прячься и всем родичам накажи, чтобы убегали и прятались. Скажи, что Унгерн идет, всех хватает и с собой уводит.

— Нельзя овец сопсем бросить. Степь глухой, болков много. Беда будет.

— Эх ты, глупая! Не знаешь, кто такой Унгерн, раз тебе овец жалко.

Максим вдруг рассердился, сделал страшное лицо и рявкнул:

— Садись на коня и лети как пуля! Чтобы я тебя больше не видел тут!

Девушка поняла, что он не шутит. Она метнулась к лошади, быстро распутала ее и вскочила в седло.

— Ваш Унгерн, наш Тапхай сопсем, как два болка. Все убегать будем! — прокричала она на прощанье, припала к шее лошади, гикнула и понеслась на восток. Серыми облачками вылетала из-под копыт лошади пыль. Через минуту девушки уже не было видно. Только на гребне дальнего увала расплывалось и редело пылевое облачко.

— Вот это ездит так ездит! — выразил свое восхищение Артамошка. — Любого казака за пояс заткнет.

— Проворная оказалась и грамотная, — усмехнулся Максим. — Сразу поняла, что с ней не шутят. Слыхала, видать, про Унгерна и своего Тапхая. — Он снял с головы фуражку, вытер ладонью потный лоб и добавил: — Дай бог, чтобы никто не видел, как мы отпустили ее. Иначе будет гроб с музыкой.

— Не должны бы увидать, — успокоил его Ларион, — увалы скрывают… Ты мне вот что, Максим, скажи. Дело мы сделали доброе, а кто его нам зачтет?

— Совесть наша зачтет! Понимаешь, совесть! — ответил Максим и, свирепея, гаркнул: — Ну, поехали!..

Вечером на биваке они узнали, что не все были такими сердобольными, как они. Казаки Первого полка задержали в степи и доставили в штаб одну бурятскую семью и двух китайцев на паре лошадей. Семья бурят состояла из старика со старухой, невестки и ее троих детей, старшему из которых было не больше семи лет.

Старика и обеих женщин допрашивали Унгерн и Сипайло. Стоявший на часах у командирской палатки Агейка Бочкарев слышал, как происходил допрос:

— Порасспроси их, Тимоша, что они за люди, — приказал Сипайле лежавший на кровати-раскладушке барон.

Маленький, огненно-рыжий Сипайло уставил на задержанных холодные, немигающие глаза, покрутил пальцами свою жиденькую клинышком бородку и вкрадчиво ласковым голосом спросил старика:

— Ну, миленький голубчик, скажи, кто ты такой? Что в степи делал? За нами подглядывал?

— Зачем подглядывал? — спокойно возразил морщинистый седоголовый старик с широким скуластым лицом. — Я своей юрта сидел, хожаный рукавичка к зиме шил. Я сопсем и не знал, что в степь Унгерн едет, Тапхай идет.

— Хорошо, миленький, хорошо! — оборвал бурята Сипайло и обратился к Унгерну: — Слышали, ваше превосходительство? Он знает, кто мы такие. Отпусти такого, и завтра же на сто верст вокруг будут знать, что в степи появился Унгерн. Что прикажете?

— Ликвидировать! Его и молодую бабу тоже. Больно смышленая у нее морда.

— А ее щенят и старуху?

— На расплод оставь. Вырастут — моими солдатами станут.

Ласковая скороговорка Сипайлы и спокойно брошенные отрывистые слова Унгерна не дошли до сознания плохо понимавших их бурят. Да и поведение этих людей не соответствовало страшному смыслу их слов.

— Уведи их! — приказал Сипайло Агейке Бочкареву. — Скажи там Кровинскому, чтобы старика и молодуху спровадили потихоньку в рай. Остальных не надо… Пусть приведут китайцев.

Оба китайца оказались людьми среднего возраста и среднего роста. Один был худощавый и длиннолицый с Двумя золотыми зубами во рту, с длинной косой до пояса, в черной шелковой курме, застегнутой на круглые Поволоченные пуговицы. В нагрудном кармане ее была записная книжка в голубой обложке. Другой, приземистый и коренастый, с начисто выбритой головой, с круглым полным лицом, был одет похуже. На нем была рваная далембовая курма, бурая от старости соломенная шляпа, перевязанные в щиколотках штаны и матерчатые туфли с войлочными подошвами.

— Странная пара, — оглядев их, сказал Унгерн. — Поговори с ними, Сипайлыч, а я послушаю.

— Ну, милые мои фазанчики, как же вы залетели в эти края? Кто мне расскажет? Ты, что ли, позолоченный? Чего же воды в рот набрали? Тунда-бутунда, не понимаете, значит? А если пяточками на угольки? Тогда как?

Китайцы, ничего не понявшие из его ласковой и шепелявой скороговорки, молчали и только поочередно кланялись ему, разводя в недоумении руками.

Тогда он подошел к ним вплотную, ткнул косатого в грудь и на ломаном языке спросил:

— Твоя кто такой? Что твоя за люди?

— Моя купеза, господина капитана. Моя Маньчжулия живи, мало-мало толгуй. Спичека, сигалетка, китайский чай, далемба на лубашка…

— Значит, ты купеза, миленький? Хорошо, хорошо. А как же твоя сюда попала?

— Моя мало-мало толговала с булятами.

— Врешь, китайская твоя морда! — вдруг рявкнул Сипайло и с силой дернул китайца за косу. Китаец от неожиданности упал, и лицо его исказилось от боли. Снова поставленный на ноги, он, торопясь и захлебываясь, примялся объяснять:

— Моя плавда говоли. Моя влешь нету, моя машинка мию.

— А ты что скажешь? — повернулся Сипайло к другому китайцу.

Но тот только растерянно молчал. Тогда первый ответил за него:

— Его по-люски говолить нету. Его только по-китайски говоли.

— Это мы сейчас проверим.

Сипайло выхватил из костра головню, велел дюжим помощникам поставить китайца на колени и покрепче держать. Горящий конец головни приложил к бритой макушке китайца. Тот вскрикнул и забился в руках сподручных Сипайло. Запахло паленым мясом. Китаец обвис и ткнулся носом в землю, потеряв сознание.

Его облили холодной водой. Когда он пришел в себя, Сипайло, размахивая у него перед глазами головней, приказал:

— Говори, а то глаза выжгу!

Китаец принялся отчаянно лопотать по-своему, бить себя руками в грудь. Унгерну это надоело.

— Брось ты с ним возиться, Тимоша! — бросил он скучающим голосом. — Ни хрена ты от него не добьешься. Не говорит он по-русски. Пощекочи малость другого и кончай, спать надо.

Сипайло подошел к косатому, сипло опросил:

— Ну, скажешь, кто ты такой? Кто тебя подослал за нами доглядывать?

— Моя, капитана, ничего не знай. Моя купеза. Моя толгуй мало-мало. Моя воюй нет. — С отчаянием в голосе сыпал картавой скороговоркой китаец, и дикий страх был в его озаренных отблеском костра глазах. Сипайло зашел к нему со спины, прислонил головню к его косе чуть пониже затылка. Коса задымилась и затрещала. Китаец отскочил в сторону, упал на колени.

— Не надо, капитана! Бели все, моя не тлогай. Моя не хунхуза, моя китайская купеза, — плакал и лопотал он, протягивая к Сипайле свои тонкие и смуглые руки.

— Плачет? — удивился, приподнявшись с койки, барон. — Ладно, пусть плачет. Купец он или китайский шпион, черт его разберет. Чтобы не ошибиться, придется обоих кончить.

— Как их прикажете?

— По-новому, Тимоша, по-новому. Идем мы с тобой в Монголию, где Чингис-хан зарывал своих врагов живьем в землю. Это получше, чем пуля или виселица. Распорядись для начала отвести их подальше и закопать по шею в песок. Посмотрим, доживут они до утра или нет.

Весть о том, что Унгерн приказал затопать китайцев в землю, быстро облетела весь лагерь дивизии. Утром многие казаки постарались побывать на том месте. Они увидели там только торчавшие из истоптанного звериными следами сыпучего песка огрызки двух позвоночных столбов. Это волки справили здесь ночью свой страшный пир.

Весь день потом перешептывались на переходе казаки об этой жестокой, впервые примененной Унгерном казни. И не нашлось среди рядовых человека, который бы одобрил ее.

А в степи, там, где ночевала дивизия, остались брошенные на произвол судьбы полуслепая, обезумевшая от горя старая бурятка и ее малолетние внуки. У них не было ни воды, ни пищи, ни крова над головой. Может быть, они погибли там от жажды и голода, может быть, в следующую ночь стали добычей волков, безжалостных и свирепых, как белобрысый барон и его сподручный Сипайло.

Через два дня дивизия пришла в станицу Акшинскую на Ононе. Здесь и пополз среди казаков слушок, что идут они в далекую Монголию.

19

На всем Ононе не было партизанских отрядов. Поздней осенью прошлого года местные партизаны из крестьян, теснимые казацкими дружинами, либо ушли через хребты в верховья Ингоды, либо рассеялись и распались. Никто не тревожил унгерновцев во время их долгой стоянки в Акше.

Казаки отдыхали и отсыпались, ходили купаться, ездили на рыбалку, поочередно пасли полковые табуны в степи за Ононом, косили траву для лошадей дежурных сотен. По вечерам собирались в улицах на бревнах и завалинках, пели песни, состязались в пляске. Молодые напропалую ухаживали за девушками, до утра уединяясь с ними по кустам и ометам. Казаки повзрослее тайком от урядников и вахмистров толковали обо всем, о чем казаку не полагалось даже думать.

Унгерн постарался совершенно отрезать их от всего остального мира. На всех дорогах к Акше сновали день и ночь его «татарские» разъезды, на выходах из станицы стояли заставы. Местные жители, ездившие косить сено и жать хлеба, должны были по вечерам возвращаться в станицу.

Почти ежедневно к Унгерну прибывали с линии железной дороги обозы с боеприпасами и обмундированием. За воротами поскотины встречали их конные наряды монголов. Пока обозы разгружались, монголы не спускали глаз с возчиков, не давая им перекинуться ни единым словом с казаками. В результате казаки пребывали в полном неведении всего, что творилось в Забайкалье.

Но как ни уберегал Унгерн свою дивизию от разложения, а все же не уберег. Офицеры первыми узнали о том, что японцы покидают пределы области. От них эта новость просочилась к казакам, и еще больше зашептались они по углам, хоронясь от старых унгерновских добровольцев, способных донести на родного отца. Всем поневоле приходилось думать о том, что делать, куда податься.

В последних числах августа, переколов «татарскую» заставу, ушли из станицы темной ночью вторая и третья сотни Анненковского полка.

Увели их командиры сотен подъесаул Лишайников и сотник Первухин.

Посланные за ними вдогонку четыре сотни монголов были обстреляны ими из засады, потеряли семнадцать человек убитыми и ни с чем вернулись в Акшу.

Унгерн рвал и метал. Он усилил вокруг станицы посты и заставы, запретил отлучаться местным жителям, приказал повесить за большевистскую агитацию двух рядовых из Первого полка. Специально сделанный плот с повешенными распорядился пустить вниз по Онону. В заключение он избил палкой Сипайло за то, что его контрразведчики и осведомители проспали и ничего не пронюхали.

Узнав об уходе двух сотен в родные места на Аргунь, Максим Пестов принялся люто досадовать на себя. Забившись под сарай, подальше от посторонних глаз, он пожаловался Лариону и Артамошке:

— Ротозеи мы, ребятишки. Никак я себе не прощу, что уши развесил. Драпанули от барона все наши аргунцы. У меня среди них много дружков и приятелей было. Они бы мне обязательно кое-что намекнули, а я эти дни как сдурел: то на рыбалке с утра до вечера околачивался, то коней не в очередь пас… Лучше некуда случай-то был. Двумя сотнями триста пятьдесят верст пройти гораздо легче, чем в одиночку. Кто попало на них не наскочит. Дня через четыре они дома будут, а там кому куда любо — хошь дома оставайся, хошь за Аргунь плыви. Придется нам теперь втроем убегать. Будьте наготове…

Назавтра мунгаловцев, спавших на сеновале, чуть свет разбудил Поляков. Позванивая шашкой о ступени лестницы, забрался он к ним и заорал:

— Эй, сонные тетери! Царство божие проспите… Вставайте, пошевеливайтесь. Поедем на склад получать для сотни зимнее обмундирование.

— Теплое обмундирование? — поразился Максим. — Да ведь до холодов еще два месяца. На себя его сейчас не наденешь. Таскаться с ним придется. К чему такая спешка?

— Раз выдают, значит надо. Ты, Максим, поменьше болтай и поскорее шевели руками.

Был теплый сентябрьский день. Золотые паутинки плавали в воздухе. Дул с юга теплый и ласковый ветер. Ходившие в хлопчатобумажных гимнастерках и фуражках казаки получили по сотням теплое обмундирование. Его привезли на запряженных в телеги верблюдах, презрительно глядящих с высоты своего роста на лошадей и другую домашнюю живность, обитающую в просторных усадьбах богатых акшинцев. Некоторые казаки видели верблюдов впервые. Им были в диковинку их тугие, стоящие торчком горбы, длинные тонкие шеи, равнодушные ко всему на свете глаза.

Отчаянно чихая и кашляя, казаки четвертой сотни выгружали из телег крепко пахнущие нафталином полушубки, папахи, валенки, зеленые стеганые штаны и теплое белье. Разрезая рогожные тюки, раскладывая обмундирование на разостланные брезенты, они на чем свет материли своих интендантов.

Распоряжавшийся всем Поляков уговаривал их не галдеть и не болтать чего не следует. Он знал, что каждое их слово подслушивают чьи-то уши. Он не сомневался, что в сотне и помимо него есть люди, хорошо знакомые Сипайле, которому он ежедневно докладывал о настроениях казаков.

Чтобы отвлечь казаков от нежелательных разговоров, он сказал Артамошке Вологдину:

— Вологдин! Возьми прутик и пощекочи верблюду в норках.

— Это зачем же, господин вахмистр? — спросил подозрительный Артамошка.

— Чихает он, как проклятый. Прямо на тюки летят брызги. А ежели ему пощекотать как следует, он перестанет чихать. Это ему пыль в нос набилась.

Артамошка взял прутик и принялся щекотать верблюду морду. Засунуть прутик в ноздри ему не удавалось, верблюд все время крутил головой, переступал с ноги на ногу. Когда верблюд начал жевать губами, шипеть и злиться, знающие в чем дело казаки насторожились, заулыбались, начали подмигивать друг другу.

Рассерженный верблюд перестал махать коротким хвостом, переступил с ноги на ногу и повернул морду к Артамошке. И тут произошло то, чего Артамошка никак не ожидал. Верблюд плюнул ему прямо в лицо. Да еще как плюнул! Добрая манерка зеленой, густой и клейкой слюны угодила в лицо Артамошке, ослепила его. Перепутанный насмерть, шарахнулся он с криком в сторону. Пока приводил себя в порядок, казаки весело потешались над ним.

— Вот черт! Как из пушки выстрелил! — орал один.

— Что Артамон? Вкусна верблюжья жвачка? — спрашивал другой.

— Теперь провоняешь как хорек! Ни одна девка тебя к себе не допустит. Давай, проси хозяйку, чтобы баню истопила.

Получив зимнюю форму, казаки принялись втискивать ее в переметные сумы, устраивать скатки из полушубков, в которые завертывали другое барахло. Весь день и всю ночь судачили они, куда предстоит им идти.

Утром с последними петухами заиграли в Акше горнисты. Не успевшие позавтракать казаки начали седлать лошадей и строиться.

Унгерн на рыжем коне объехал выстроенные полки, здороваясь с ними пронзительно тонким голосом, и дивизия двинулась из Акши вверх по Онону.

В это время дивизия имела две с половиной тысячи сабель, восемнадцать орудий и двадцать станковых пулеметов. Бесчисленные обозы с патронами и снарядами, большие гурты овец и крупного рогатого скота завершали огромную колонну.

Пройдя десятки казачьих поселков, дивизия через неделю пришла в станицу Кыринскую. За это время из нее дезертировало еще четыреста человек. Но зато в Кыре к ней присоединился кавалерийский эскадрон японцев, состоявший исключительно из унтер-офицерой, и полтораста служивших у Семенова китайских хунхузов.

Когда двинулись из Кыры, четвертая сотня была назначена для охраны денежных ящиков дивизии. Этих ящиков было двенадцать. Везли их на окованных железом телегах, запряженных тройками лошадей. Кучерами на телегах сидели вооруженные карабинами и револьверами юнкера. Казаки ехали впереди и позади телег.

— Сегодня ночью смотаемся, — улучив момент, шепнул Максим Лариону с Артамошкой. — Сговорился я с байкинскими и зерентуйскими казаками. Наберется нас человек пятнадцать. Бросим все к черту, и была не была! Тут ведь, говорят, уже монгольская граница близко.

Кругом, было тихо и мирно, никакая опасность не подстерегала дивизию в походе. В этом были уверены все. Унгерн ускакал вперед с одним из «татарских» полков. Бригада Резухина шла с большими интервалами не только между полками, но и между сотнями. Дивизион Тапхаева еще три дня тому назад ушел куда-то в сторону.

Шедшая сзади за денежными ящиками полусотня остановилась у минерального источника, отстав от ящиков чуть не на версту. Передняя полусотня двигалась без всякой предосторожности. Подходя к одной из попутных деревушек, передовые увидели у крайних изб приставших недавно к дивизии китайцев.

Как только казаки поравнялись с ними, вооруженные маузерами китайцы открыли по ним огонь. Стреляли почти в упор.

— Ах, сволочи! — успел крикнуть Максим и упал вместе с конем. Спереди и сзади валились на пыльную дорогу другие казаки. Обезумев от страха, Ларион и Артамошка стегнули коней и вырвались из этой каши. Вместе с ними скакали, широко рассыпавшись по лугу, десятка полтора уцелевших. Китайцы их не преследовали. Они кинулись к денежным ящикам и начали их разбивать.

Несколько ящиков они успели разбить и набивали теперь карманы царскими золотыми, ссорились и дрались из-за богатой добычи. В это время налетела на них задняя полусотня, предупрежденная кем-то из уцелевших казаков. Началась беспощадная рубка. Никому из китайцев убежать не удалось. Сто двенадцать человек были изрублены на месте, остальные подняли руки и сдались в плен.

Вечером сдавшиеся в плен китайцы были живыми закопаны в землю. Из земли торчали только их черноволосые головы с красными лицами, с выпученными глазами. Никто из них не дожил до утра. Когда уходили с бивака, осиротевшие без Максима Ларион и Артамошка видели, как на месте жуткой казни возились сбежавшиеся туда ночью деревенские собаки.

Мало бы кто из русских казаков, напуганных походом в суровую Монголию, остался у Унгерна, если бы не узнали они одну страшную новость. Догнав дивизию на одном из переходов, потрепанные красными тапхаевцы сообщили, что по пятам за ними идет кавалерийская бригада анархиста Каландарашвили. Никого из белых анархисты в плен не берут, всем рубят головы.

Эту придуманную Унгерном ложь подтвердили и казаки разгромленного анархистами наголову Двенадцатого семеновского полка. Так наказал им Унгерн, и они врали, что собственными глазами видели, как были согнаны в кучу и изрублены все, кто сдался анархистам в плен под станицей Акшинской.

В снежное октябрьское утро одетые по-зимнему унгерновцы обозревали с высокого, в каменных россыпях, перевала загадочную Монголию. Они увидели вековую тайгу по скалистым берегам еще не укрощенного стужей Онона, огромные белоглавые сопки на севере и уходящую к югу беспредельную степь. Резкий северный ветер гнал по ней в бесконечную даль рыжие мячики перекати-поля.

20

Девятнадцатого ноября, после ожесточенных боев, белые оставили станцию Даурия. Только два дневных перехода отделяли их теперь от китайской границы. Но эти переходы были наиболее трудными на страдном пути отступления каппелевцев от Иртыша до Онона. Партизаны имели значительный численный перевес. Они делали все, чтобы не выпустить белых из Забайкалья. Их подвижная, не знающая усталости конница все время маячила по флангам отступающих на дальних холмах и увалах. А сзади, откуда дул и дул насквозь пронизывающий ветер, наседала амурская пехота — коренастые бородатые мужики в рыжих унтах и косматых шапках. Привычные к пятидесятиградусным морозам, они в зимних боях девятнадцатого года применяли простую и страшную для японцев тактику. По целым суткам заставляли лежать их в цепях на снегу, не давая пробиться к жилым местам. Они, бывало, обмораживались и сами, зато начисто вымораживали целые полки интервентов.

Налетевшая под вечер пурга со снегом вынудила каппелевский арьергард — офицерский корпус генерала Бангерского — задержаться до утра на маленькой станции Мациевской. В это время полк Романа Улыбина, преследуя части сводной Уральско-Оренбургской казачьей дивизии, вышел на границу в районе Тавын-Талагоя — пятиглавой сопки на самой границе.

Начинало смеркаться, когда Роман оказался на одной из вершин сопки, памятной ему по восемнадцатому году. Он не забыл, как шел на нее в атаку темной июньской ночью. Больше всего боялся он тогда, что струсит и опозорит себя перед бывалыми фронтовиками. Он не струсил, но атака не удалась. В дикой панике бежали красногвардейцы под солку, напуганные стрельбой в тылу. Больно и совестно вспоминать об этом, но никуда не денешься. Улепетывали так, что ветер свистел в ушах. Многих тогда Роман оставил позади себя.

Немало воды утекло с тех пор. Немало пережито невзгод и тяжелых утрат. Погиб при побеге из-под расстрела Тимофей Косых, командир и товарищ Романа. Нет в живых ни Павла Журавлева, ни красногвардейского командира Сергея Лазо. Один умер от осколочной раны в бою, другой был предательски схвачен японцами во Владивостоке и сожжен в паровозной топке. Никогда не забыть Роману этих людей. Своим мужеством, постоянной готовностью победить или умереть завоевали они любовь и уважение многих тысяч своих бойцов. И если через три года вернулся Роман на эту сопку не рядовым бойцом, а командиром конного полка, то этим он обязан всем, кто когда-то шел впереди него и погиб на пути к победе.

Роман подумал об этом и почувствовал себя необыкновенно счастливым. Радостно было сознавать, что он один из тех, кто пришел на смену всем погибшим в баях, замученным в застенках и тюрьмах. Он вспомнил воззвание, прочитанное им в тот день, когда красные оставляли Читу. Дмитрий Шилов и Василий Улыбин писали тогда, что настанет срок и поднимутся на смену всем павшим тысячи свежих и сильных бойцов.

И вот целую тысячу этих бойцов привел Роман на пограничный рубеж, откуда хлынули в Забайкалье интервенты и семеновцы. Японские солдаты пели тогда, что запыленные в походе сапоги обмоют в священном Байкале. На вагонах белогвардейцев было написано: «Маньчжурия — Иркутск — Москва». А теперь, разгромленные наголову восставшим народом, бегут они прочь из России. Посеяв ветер, они пожали бурю. Жалкие остатки некогда грозных армий прибивает эта буря к чужим берегам, заметая следы их песком и снегом. С полным правом мог гордиться Роман в этот день своим суровым солдатским счастьем.

Долго разглядывал он в бинокль пограничную китайскую станцию Маньчжурия. Она лежала в глубокой котловине на юге, затянутая сизой морозной дымкой. На подступах к ней сгрудились только что перешедшие границу уральцы и оренбуржцы. Они спешивались и складывали оружие, окруженные китайскими частями. Роман безотрывно следил за происходящим, не замечая предвестника близкой пурги — пронзительного ветра. Ветер гнал с севера косматые серые тучи, расстилал по отлогим склонам завесы песчаной пыли. Потом он ударил по сопке косым и стремительным снежным зарядом. За летучей его штриховкой вдруг вспыхнули в Маньчжурии электрические огни. Но вскоре пропали в мутной непрогляди и эти огни и мрачные черные сопки на той стороне. Засвистела и закружилась страшная в этих гиблых местах ночная пурга. О ней напомнил Роману его трезвый и деловитый начальник штаба Егор Кузьмич Матафонов, стоящий рядом с трубкой в зубах.

— Давай, командир, что-то делать. Пурга, видать, не на шутку разгуливается. Вон что кругом деется. Можем и коней лишиться и себя погубить.

— Надо в какой-нибудь населенный пункт подаваться.

— Нет тут поблизости ни черта. Есть только восемьдесят шестой разъезд. До него и пяти верст не будет.

— Он наверняка белыми занят.

— Значит, придется их вышибать оттуда. Не вышибем — в степи загинем.

— Рискованно наобум соваться. Разведку бы надо…

— Теперь не до разведки. Замешкаемся — пути туда не найдем. Лучше давай рискнем. Налетим врасплох, а там посмотрим, чей козырь старше.

Это говорил не кто-нибудь, а всегда и во всем осторожный Егор Кузьмич. Значит, в самом деле нужно было идти на риск.

— Хорошо. Будь по-твоему, — сказал Роман и поспешил к коноводам.

Полк довольно скоро вышел к железнодорожной насыпи. Наказав бойцам не растягиваться, не терять друг друга из вида, Роман и Матафонов повели их вдоль прямой невысокой насыпи.

Неистовый ветер бил теперь прямо в лоб. Все время кони упирались в его упругую, полную грозного шума стену. Казалось, они все время шли против течения в бурной, белой от пены и брызг реке. Тучи песка и снега извергала на них ночь из черной своей утробы. Тысячами острых игол рассекала до крови лица всадников и конские морды. А стоило вздохнуть полной грудью, как перехватывало дыхание, острая боль разрывала бронхи.

Ослепшие лошади поминутно спотыкались, проваливались в какие-то ямы, увязали в песке. Поворачиваясь к ветру боком, они испуганно всхрапывали, надсадно дышали. От них резко запахло потом. Чтобы как-нибудь продвигаться вперед, пришлось спешиться и вести их в поводу. И тут люди на себе испытали чудовищную силу пурги. Она злобно рвала и трепала полы шинелей и полушубков, задирала их кверху или раздувала, как паруса. Люди делали два-три шага и выбивались из сил. В полном изнеможении поворачивались они к ветру спиной, подолгу отдыхали, чтобы сделать несколько следующих шагов.

Роман и Егор Кузьмич скинули с себя дохи, привязали их в торока. Идти стало гораздо легче. Закрываясь от ветра левыми руками, они в правых держали перекинутые через плечи поводья и тянули за собой упиравшихся лошадей. Время от времени то один, то другой окликали шедших по их следам бойцов.

Вдруг Матафонов остановился и прокричал Роману:

— Все!.. Не могу больше… Задыхаюсь…

Он повернулся спиной к ветру и медленно опустился на землю. Роман нагнулся и услыхал его тяжелое неровное дыхание.

— Что с тобой, Егор Кузьмич? — тормоша упавшего, спрашивал Роман.

Долго Матафонов не отвечал. Потом с трудом проговорил:

— Сердце… Дышу и не надышусь… Душа с телом расстается.

— Фельдшера! Бянкина! — закричал Роман на обступивших его бойцов.

— Не надо, ну его к черту. Без него как-нибудь отдышусь, — приподнялся Егор Кузьмич. — А вы меня не ждите. Оставь со мной человека и двигайся дальше. Иначе всем худо будет.

Оставив с Матафоновым двух бойцов. Роман повел полк дальше. Теперь рядом с ним шагал командир первой сотни, огромного роста приискатель. Он пыхтел, как паровоз, и двигался без остановки. И когда Роман был готов свалиться от усталости, приискатель наклонился к нему, зашептал на ухо:

— Дымом запахло. Чуешь? Надо в цепь развертываться.

Роман втянул в себя воздух и явственно уловил в нем запах каменноугольного дыма. Сразу пропала вся его усталость. Он отдал коня ординарцу, вынул из деревянной кобуры маузер.

Развернутые в несколько цепей партизаны решительно устремились к разъезду справа и слева от насыпи.

Гарнизон противника был застигнут врасплох. Солдаты спали в жарко натопленных теплушках, стоявших на путях. Закутанные в тулупы часовые не успели поднять тревогу, как были смяты хлынувшим из мрака людским потоком. Покончив с ними, партизаны окружили теплушки, полезли в них по дощатым сходням. Они будили солдат, размахивая гранатами, с веселой матерщиной предлагали сдаваться в плен. Обалдевшие от страха солдаты покорно подымали руки и, поторапливаемые подзатыльниками, передавали партизанам свои винтовки.

На разъезде было всего четыре дома, жилой барак и несколько землянок. На путях, кроме теплушек с солдатами, стояли составы с военным имуществом, платформы с углем и четыре обметанных по самые окна мохнатым инеем вагона четвертого класса. Промерзшие до костей партизаны в поисках ночлега начали стучаться в закрытые изнутри вагоны. Когда достучались и забрались в них, обнаружили, что они битком набиты женщинами-беженками.

Тотчас же наиболее предприимчивые партизаны начали обшаривать беженские сундуки и корзины в поисках еды и выпивки. Насытились, согрелись и стали приставать к беженкам с любезностями.

Распоряжаясь на перроне, Роман еще ничего не знал об этом, когда прибежали разведчики и сообщили, что в одном из домов обнаружили штаб гарнизона. Роман поспешил вместе с ними туда.

Штаб, как оказалось, помещался в пункте таможенного досмотра. Войдя туда, Роман увидел большую в четыре окна комнату, освещенную висячей лампой. Комната разделялась на две неравных половины крашенным желтой краской прилавком, на котором таможенники производили осмотр багажа едущих из Маньчжурии пассажиров. В комнате было две печки — обитая черной жестью голландка и большая плита с конфорками. Плита жарко топилась: в чугунном противне жарилась баранина, кипела вода в медном чайнике. На дальнем конце прилавка, под лампой, стояли бутылки и кружки, лежала буханка белого хлеба, масло и сахар,на поддерживающем потолок столбе висели три дубленых офицерских полушубка.

— Проморгали, выходит, офицериков? — спросил Роман разведчиков.

— Не проморгали. Только они успели застрелиться. Вон за прилавком лежат.

Роман прошел за прилавок. На земляном полу лежали хозяева полушубков. Один из них полковник в зеленом суконном френче и белых чесанках с подвернутыми голенищами. Усатый, с лысиной на макушке, с обмороженными щеками, лежал он с наганом в руке в красной лужице, оскалив желтые от никотина зубы, в двух шагах от него молодой офицер со смуглым и мужественным лицом, с уставленными в потолок голубыми глазами. Одна нога у него в валенке, другая обмотана грязными бинтами. На гимнастерке нарисованы химическим карандашом погоны штабс-капитана и приколоты белый офицерский крест и значок участника «Ледяного похода» через Сибирь.

Постояв над трупами, Роман приказал убрать их из комнаты и прошел туда, где стояли на прилавке бутылки. Присев на фанерный ящик из-под махорки, он налил себе из откупоренной, но непочатой бутылки полкружки спирта и залпом выпил. Потом сказал ординарцу:

— Тащи противень. Попробуем офицерского жаркого. Отравить его, наверное, не успели?

— Эй ты, офицерский холуй! — заорал тогда ординарец. — В мясо отравы не подсыпал?

Удивленный Роман оглянулся и только теперь увидел стоявшего возле стены у плиты солдата. Это был большерукий немолодой человек с черными усами на широком лице. Стоя навытяжку, он ответил ординарцу, что в мясо ничего не подсыпал.

— Ну-ка, подойди сюда! — приказал ему Роман. — Да не трясись, не трясись. Если карателем не был, будешь жить до самой старости… Денщиком был, что ли?

— Так точно, товарищ!

— Ты это брось. Я тебе не товарищ… Какой части?

— Тринадцатой Поволжской стрелковой бригады, — прогудел солдат густейшим басом.

— У кого в денщиках был?

— У полковника Новогрудского.

— У этого? — показал Роман на полковника, которого в это время уносили из комнаты ординарцы.

— У него.

— Родом откуда?

— С Урала. Из города Ижевска.

— Из Ижевска? Еще хвати, так рабочий?

— Так точно, рабочий!

— Эх ты, скотина серая! — вскипел Роман. — Как же это тебя угораздило полковничьим холуем стать? И не стыдно твоей поганой роже? Рабочие с фабрикантами и генералами за свободу бьются, революцию защищают, а ты… Расстрелять тебя мало!.. Ну, что молчишь?

— А что мне говорить… Не один я таким дураком оказался. Провинились мы перед советской властью. Попались к эсерам на удочку, бунт подняли. А потом поневоле пришлось к Колчаку идти. Нас у него таких-то целая дивизия была. Может, слыхали про Ижевско-Воткинскую? Я до ранения тоже в ней служил.

— Это, значит, вы под красным знаменем за Колчака воевали?

— Мы, — ответил и угрюмо потупился солдат.

— О чем же вы думали? Где у вас головы были?

Солдат обреченно молчал, и это еще больше распаляло Романа. Он не хотел и не мог понять, как могли так позорно и дико заблуждаться рабочие люди. Ведь это же не забитые темные мужики. Это русские мастера-оружейники. Целые горы винтовок сделали они за свою трудовую жизнь. Тысячи людей воюют этими винтовками за советскую власть и поминают добрым словом тех, кто их сделал. А тут, выходит, что некоторых не благодарить надо, а к стенке ставить. Буржуи от смеха надрывались, когда эти дураки под красным знаменем с нами дрались и убивали нас винтовками собственной выделки. И, потеряв всякое самообладание, Роман закричал на солдата:

— Да знаешь ли ты, собачья твоя душа, что такое красное знамя? Это же знамя свободы… Это же!.. На нем наша кровь горит, а вы… Что вы с ним сделали? Уходи с моих глаз, паразит несчастный! Катись на все стороны! Иначе я тебя убью, как гадину…

Потрясенный солдат взапятки отступил от него. Может быть, впервые он понял весь ужас своего положения. В хмурых глазах его был теперь не страх, а стыд и горе. Он покорно надел полушубок, шапку и, забыв про валенки, которые успели стащить с него и не взяли разведчики, так и побрел от тепла и света в ночь, в пургу. Больше его Роман так и не видел. Но долго потом не мог забыть про него.

21

Только денщик оставил комнату, как двери ее широко распахнулись и в них ввалился фельфшер Бянкин, до самых глаз закутанный в башлык. Следом за ним двое партизан ввели под руки Егора Кузьмича.

— Живой, значит?! — обрадовался Роман. — А я грешным делом думал, что каюк тебе. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, дышу. Раз добрались до тепла, теперь отлежусь.

— Может, спирту выпьешь?

— Нет, товарищ Улыбин, от выпивки ему надо воздержаться, — ответил за него Бянкин. — Вот горячего чаю с сахаром пусть выпьет. Сердчишко сразу веселей заработает.

— Ну раз нельзя, так пусть чаем пробавляется. Тогда давай, фельдшер, с тобой выпьем. Растравил тут меня один пленный. Ижевским рабочим оказался. Наорал я на него и выгнал на улицу.

— Не откажусь, — потирая руки, сказал довольный Бянкин. — После такой победы выпить не мешает.

Не успели они выпить, как в комнату ворвался командир полковой разведки Мишка Добрынин. У него был такой возбужденный вид, что сразу все уставились на него.

— Товарищ командир полка! — закричал он хриплым веселым голосом. — Там в одном эшелоне три вагона с бабами.

— С какими такими бабами? Чего ты орешь, как сумасшедший?

— С беглыми буржуйками. Бабы — разлюли малина. Забрались к ним ребята из первой сотни, закрылись и никого к себе не пускают. Неужели им одним этим добром пользоваться?

— Вот еще соль с перцем! Глядишь, так наши дураки передерутся из-за них.

— Вполне возможно, товарищ командир! Ребята из других сотен ходят вокруг вагонов и локти кусают.

— Не было печали, так черти накачали. Должно быть, придется идти наводить порядок.

— Обязательно иди, — сказал Роману Егор Кузьмич. — Выставь от баб всех, кто к ним набился, а к вагонам охрану из серьезных мужиков поставь. Охальничать никому не позволяй.

— Их теперь без стрельбы не выставишь, — завистливо вздохнул Мишка. — Повезло же людям. А тут никакого тебе удовольствия не предвидится. Проморгали мои разведчики, мимо пробежали и ничего не унюхали.

— Брось ты, Михаил, язык чесать! — прикрикнул на него Егор Кузьмич. — Можно подумать, что ты первый юбочник в полку.

— Да ведь обидно же… Другим сегодня масленица, а нам великий пост.

— Ладно! — поднялся Роман. — Пойдем посмотрим, что там за бабы.

— Разрешите и мне с вами, — широко и плотоядно оскалился Бянкин. — Интересно поглядеть на этих пташек.

— Пойдем, если хочешь, — согласился Роман.

На улице пурга бушевала с прежней силой. Она пронзительно свистела, завывала на тысячи голосов. Где-то дребезжали железные листы, ржали голодные партизанские кони.

У Романа больно сжало сердце. Тяжело было коротать лошадям эту долгую вьюжную ночь без корма, на пронизывающем до костей ветру.

— Не нашли вы овса или сена? — спросил у Мишки.

— Где его в такой темноте найдешь. Разве утром что найдем.

Когда вплотную подошли к обметанным инеем вагонам, Роман увидел в замерзших окнах тусклые отблески света. Сразу же ощутил он в себе нетерпение и молодой задор.

Мишка встал на подножку первого вагона, нажал плечом на дверь и сообщил:

— На ключ закрылись, черти!

— Давай стучи.

Мишка забарабанил в дверь. На его настойчивый стук долго никто не отзывался. Наконец в тамбуре кто-то появился, прижался лицом к дверному стеклу, силясь разглядеть, кто пожаловал к ним. Ничего не разглядев, свирепым голосом спросил:

— Кого черти носят?

— Открывай!

— Проваливай, проваливай! Все наши давно дома…

— Открывай, тебе говорят! Идет командир полка с проверкой.

Партизан в тамбуре испуганно отшатнулся от стекла, нехотя открыл дверь. Мишка первым поднялся в тамбур, отпихнул партизана к противоположной двери и потеснился сам, чтобы пропустить Романа и Бянкина.

— Прошу, товарищ командир полка!

Роман на минуту задержался в тамбуре, спросил партизана:

— Что вы тут на семь заложек закрылись?

В ответ тот виновато хихикнул:

— С трофейными бабами тары-бары разводим. Только шибко они строгие. Как кошки на нашего брата шипят и прыскают. Потесниться потеснились, а дальше — ни тпру, ни ну…

В вагоне было темно. Кто-то из партизан потушил свет и решил улизнуть через другой выход. Слышались кашель, вздохи, непонятная возня на верхних полках. Крепко пахло жженым фитилем, стеарином. У Романа был с собой японский электрический фонарик. Он включил его и увидал, что вагон был без купе, со сплошными, как нары, вторыми полками. Внизу смирнехонько сидели на скамьях молодые чубатые партизаны и притиснутые к самым окнам тоже все молодые беженки. Жмурясь от неожиданно наведенного на них света, партизаны с опозданием отодвигались от настороженных и печальных соседок. Оставленные в покое, беженки облегченно вздыхали и ждали, что произойдет дальше в их невеселой судьбе.

— Зажгите свет! — распорядился Роман и тут же закричал: — Товарищ Раздобреев! Куда убегаешь? Провинился, что ли? Подойди ко мне.

Пока Раздобреев, толстомордый, крепко сбитый командир взвода, шел к нему по проходу, в дальнем конце вагона загорелась одна свеча, потом поближе другая и еще ближе третья. Стало достаточно светло, и Роман увидел свешенные с верхних полок черные и русые головы. На нижних полках теперь уже скромнее скромного сидели вперемежку с одетыми по-городскому женщинами самые заядлые сердцееды первой сотни. Всех Роман отлично знал.

— Что здесь у вас происходит, товарищ взводный? — спросил он у замершего перед ним в Струнку здоровяка Раздобреева.

— На ночлег мы тут обосновались. На дворе вон какая беда. Вот и пришлось малость потеснить бабочек, гражданок то есть, — поправился он, заметив, как сердито Роман поглядел на него.

— А почему вас так много? Можно и в других вагонах ночевать.

— Это оно конечно… Да ведь в других-то еще топить надо, а тут тепло. Хоть и в тесноте, да не в обиде.

— Слишком уж вы стеснили гражданок. Шибко у них скучный вид, как я вижу. Чем вы их так доняли?

— Да ничем особенным не донимали. С разговорами пристаем, это правда. С дамским полом приятно побеседовать. Мы в кои веки с ними увиделись.

Тогда Роман обратился к беженкам.

— А что вы, гражданки, скажете? Ничего, не приукрасил наш взводный? Им-то, может, весело, да вам невтерпеж?

Сразу наступила полная скрытого напряжения тишина. Партизаны и женщины, казалось, перестали дышать. Роман не увидел, а всем своим существом почувствовал в этом тягостном молчании тоскливую растерянность одних, выжидающую враждебность других. И тогда он понял, что напрасно задал свой необдуманный вопрос. Нужно было не спрашивать, а действовать, как подсказывала совесть.

— Товарищи партизаны! — обратился он к бойцам. — Где же наша революционная дисциплина? Эти гражданки находятся на особом положении. Во-первых, они женщины, во-вторых, взяты нами в плен. По всем статьям вам здесь неудобно торчать. Пока не выясним, что они за люди, общаться с ними категорически запрещаю. Понятно? Так что давайте расходитесь отсюда, да поживее.

— А куда же теперь денемся? — спросил чей-то угрюмый голос. — На дворе теперь ночевать не мода. Выходит, буржуек тебе жалко, а на нас наплевать? За что тогда воюем?

— За что воюем, это тебе давно известно, Першин. Дурачком не прикидывайся. Возмущаться тут нечего. Вы можете ночевать в других вагонах. Чего-чего, а этого добра хватит.

— Да ведь в других вагонах такой компании не найдешь, — решив свести все к шутке, сказал Першин. — Там ночевать нам не улыбается.

— Конечно, там будет скучнее. Это я понимаю. Но уйти придется. Выметывайтесь поживее, дайте покой гражданкам.

Недовольные партизаны, глухо ворча, стали покидать вагон. У всех были такие кислые лица, что Роман невольно посочувствовал им, но остался непреклонным. Помимо всего, ему было просто приятно показать перед пленницами свою власть.

Когда почти все вышли, он обнаружил на верхней полке двух прикинувшихся спящими своих одностаничников. Растормошил их, спросил:

— А вы чего дожидаетесь? Особого приглашения?

— Мы, товарищ Улыбин, хворые, нас можно не выгонять. Мы этих баб в упор не видим. Нам бы прогреться за ночь да выздороветь, — ответил один из них.

— Слезай, слезай! Тоже мне хворый выискался…

Партизаны, тяжело вздыхая, слезли с полки и направились к выходу. Проходя мимо Романа, задний, посмеиваясь, сказал:

— Эх, жизнь наша, житуха! По усам текло, а в рот не попало… До свиданья, курвы!

— Не оскорбляйте! — раздался дрожащий от гнева голос одной из беженок, сидевшей на лавке справа от Романа.

Он повернулся на голос и увидел молодую красивую женщину с толстой русой косой, уложенной вокруг гордо поставленной головы. В ушах женщины блестели маленькие золотые серьги, на плечи был накинут пуховый оренбургский платок. Ее тонкие в кольцах пальцы нервно теребили кисти платка. Синие в длинных и темных ресницах глаза метали огонь.

— Успокойтесь, гражданка! Что с дурака взять? Ляпнул глупость и ушел, — сказал Роман и с начальственной строгостью спросил: — Кто вы такие и откуда?

— Мы жены и вдовы русских офицеров, если вам угодно знать.

— Жены и вдовы белогвардейцев, врагов трудового народа, — задетый ее словами, решил уточнить Роман.

— Да, мы белогвардейки! Вы не ошиблись, гражданин. А враги ли мы своему народу — это еще вопрос. В данный момент достаточно и того, что мы ваши враги и ваши пленницы. А про народ говорить не будем, хоть и мы тоже не с луны свалились, а вышли из этого же самого народа. Мы русские. Среди нас есть представительницы всех сословий несчастной нашей родины. Считайте нас врагами, но уважайте в нас русских женщин, если это доступно вам. Расстреливайте, пытайте, но только избавьте нас от скотских любезностей. Не лапайте нас руками, обагренными кровью наших мужей и братьев…

— Ого! — воскликнул за спиной Романа Бянкин.

— Ольга Сергеевна! Нельзя же так, — дернула блондинку за рукав темно-красной вязаной кофточки сидевшая рядом с ней напудренная и накрашенная брюнетка с короткими курчавыми волосами. — Товарищ может оскорбиться. Он ничего нам плохого не сделал. Наоборот, мы должны благодарить его за благородное заступничество.

— Отстань от меня, Роза! — истерически крикнула блондинка. — Для меня позор страшнее смерти. Вы можете поступать как вам угодно. Покупайте право на жизнь чем хотите, но меня не одергивайте.

Брюнетка испуганно отшатнулась, сокрушенно покачала головой. Все остальные женщины испуганно молчали. Роман зло усмехнулся. Через силу, сдерживая себя, спокойно ответил раздраженной блондинке:

— Зря раскипятились, гражданка. Я вас ничем не оскорбил и не обидел, я сказал правду. Кто воюет с народом, а кто за народ — ясно любому моему бойцу. Ваша беда, если вы до сих пор не поняли этого. Кому помогают заграничные буржуи? Нам или белым? На кого вся Россия поднялась и бьется не на жизнь, а на смерть? На вас она поднялась. От кого вы за границу убегаете? От своего народа, от рабочих и мужиков. В России, говорят, сто семьдесят миллионов народу. А сколько вас наберется? От силы три-четыре миллиона. Да и из них добрая половина по недоразумению за своих и чужих буржуев кровь проливает. Может, и ваш муж такой же. Не разобрался, не понял, где правда, и пошел пороть да расстреливать. А теперь сам удирает за границу и вас за собой на горькую участь тащит.

— Моего мужа уже нет в живых. А за границу я еду потому, что так мне угодно.

— Жаль, жаль, гражданка, что так рветесь из России. Ничем вам помочь не могу. Теперь придется домой возвращаться. И поверьте мне, что не прогадаете. Придет время, когда убежавшие в чужие края будут завидовать вам.

— Бросьте читать нам ваши проповеди, гражданин! — с пренебрежением сказала блондинка. — Оставьте нас лучше в покое, а если не можете — расстреляйте.

— Уйдем, уйдем, не беспокойтесь. Только я еще не все сказал. Вы, как я вижу, помирать собрались? Не умрете! Опасность вам не грозит. Мы хоть и не такие образованные, как ваши мужья и братья, а измываться над женщинами, насильничать никому не позволяли и не позволим. За это у нас расстреливают.

— А кто вы такой! Много ли значат ваши утверждения?

— Я командир полка, захватившего разъезд.

— О, да вы красный полковник! — с преувеличенным восхищением воскликнула хорошенькая брюнетка. Стрельнув в Романа глазами, она немедленно вынула из лежавшей на коленях сумочки пудреницу и круглое зеркальце.

— Вы бывший офицер? — спросила блондинка.

— Сроду не был. А что это вас так интересует?

— Надо же знать, кому мы обязаны таким великодушием… Неужели все большевики такие? — продолжала уже спокойно иронизировать блондинка.

— Нет! — ответил Роман. — На белогвардейских плакатах рисовали и других. Сам видел. В зубах у них ножи, на лбу рога, как у чертей. А раз рисуют, стало быть, знают.

Блондинка вспыхнула, но промолчала. Зато брюнетка с завидным простодушием призналась, что Впервые видит живого большевика. Раньше она полагала, что они больше на горилл, чем на людей, смахивают.

— Не больше, чем ваши мужья, — ответил не растерявшийся Роман и добавил: — Все от одной обезьяны на свет произошли.

— Оказывается, вы и это знаете? — снова уколола его блондинка.

— А как же! — отозвался Роман. — Случалось и нам, грешным, в книжки заглядывать… Больных у вас нет? Тут вот со мной наш фельдшер. Может помочь при случае.

Больных не оказалось. Пожелав беженкам спокойной ночи, Роман и Бянкин пошли из вагона.

В темном тамбуре Романа схватила за руку одна из беженок.

— Можно вас, товарищ, на одну минуточку?

— Можно. Я вас слушаю.

— Вы знаете, кто та женщина, которая вела себя с вами так отвратительно?

— Откуда же мне знать?

— Ну, так знайте. Это жена полковника Перхурова, — сделав страшные глаза, прошептала она.

— Какого такого Перхурова?

— Вы не знаете Перхурова? — поразилась она. — Это же руководитель восстания в Ярославле. Он командовал всеми силами белых. По его милости и муж у меня ушел к Колчаку. Я все бросила, уехала следом за ним в Сибирь. И вот…

— Зачем вы это все рассказываете?

— Просто чтобы вы знали, что за птица мадам Перхурова. Она считает нас плебейками и салопницами. Дерзит по всякому поводу. Из-за ее гонора мы не намерены погибать, товарищ.

— Ну, вот и скажите об этом ей. А мне некогда, — оборвал ее Роман.

Когда шли обратно, Бянкин сказал:

— Зря ты эту строгость, Роман Северьянович, на себя напустил. Ничего бы этим бабенкам не сделалось, если бы наши хлопцы повеселились с ними. Я бы и сам не прочь…

— Ну их к черту! Дело это ревтрибуналом пахнет. Если бы это с доброго согласия было, тогда бы пусть старались себе на здоровье. Иначе это хуже всякого бандитизма.

— Это конечно, — нехотя согласился Бянкин и разочарованно вздохнул.

В комнате таможенного досмотра жарко топилась плита. Ординарцы рубили шашками мерзлую баранью тушу, готовя ужин. Егор Кузьмич уже спал на ящиках в углу. У плиты стоял, потирая руки и покашливая, курносый, жестоко простуженный прапорщик в распоясанной гимнастерке и зеленых стеганых штанах.

— Откуда он взялся? — спросил Роман.

— Сам явился. — Заторопился все рассказать ему сидевший тут же Мишка Добрынин. — Как мы нагрянули на разъезд, он из этой самой комнаты выскочил на улицу и спрятался между гряд в огороде. Посидел там, посидел, замерз и пришел сдаваться. Так зубами ляскал, что слова сказать не мог. Знаю, говорит, что шлепнете меня, а деваться некуда. Мы его тут грешным делом обыскали и нашли в кармане завязанную в тряпку щепотку земли. Спрашиваем, что за земля? Отвечает: «Самарская», а сам, говорит, тоже из-под Самары. Раз он родную землю, товарищ командир, с собой носит, стало быть, не совсем скотина. Хотели мы его шлепнуть, да отложили это дело до вас.

— Кто ты такой? — спросил Роман невзрачного, взъерошенного прапорщика с тусклыми, словно подернутыми ледком глазами.

— Тринадцатой Поволжской бригады прапорщик Иголкин!

— Доброволец?

— Доброволец, скрывать не приходится.

— Значит, порядочная сволочь!

— Сволочи у нас в тылу отсиживались, — сердито огрызнулся прапорщик. — Они в поездах на восток убегали, а я весь Ледяной поход пешком сделал. Так что сволочью себя не считаю. Три года сидел я в окопах на германской. Был единственным офицером, которого не хлопнули солдаты после революции. Только ошиблись во мне. Два года потом я дрался с вами. В плен сдался поневоле и на пощаду не рассчитываю, темным и заблуждающимся не прикидываюсь.

— А за что же ты дрался? За что своей шкурой рисковал?

— Полагал, что за Россию. Действительность порядком порассеяла мои иллюзия, заставила усомниться во многом. Но это к делу не относится. Несмотря на все свои сомнения, с решительными выводами я опоздал.

— Сам-то из помещиков, что ли?

— Из крестьян. До войны был учителем.

— А почему тряпку с землей при себе таскал?

— Если вам непонятно, не стоит и говорить об этом. Считайте это сентиментальностью сопливого интеллигента.

Роман с любопытством разглядывал бравирующего своей дерзостью прапорщика и усмехался про себя.

— Брось ты эту петушиную храбрость, Иголкин! — сказал он. — Душа в пятках, а ерепенишься. Я тебе одно скажу. Когда будут тебя судить, вспомнят про твою тряпочку. Она кое-что потянет. Ложись лучше спать, Самара-городок.

22

К утру пурга прекратилась. Над белой степью замерцали в морозной дымке звезды. Низко у горизонта пылала на востоке утренняя зарница. Еще только начинало светать, а уже далеко было видно окрест в отсвечивающей белизной степи.

На разъезде во все стороны сновали разбуженные спозаранку партизаны. Скрипел под унтами и валенками снег, всхрапывали и фыркали заметно осунувшиеся кони. Их кормили рассыпанным на брезенты овсом, обметали с них вениками и рукавицами мохнатый иней, сбивали мерзлые комья с копыт. То тут, то там разгорались у теплушек и вагонов костры. На дрова рубили попавшие под руку доски, ящики, и жерди с огородов.

Выслав в сторону Мациевской разъезды, Роман и Матафонов созвали на совещание сотенных командиров. Им предстояло принять на собственный страх и риск крайне ответственное решение. С часу на час к разъезду должны были подойти арьергардные части каппелевцев. Иного пути у них не было. Вступать с ними в бой или уходить с разъезда — вот что требовалось решить немедленно.

Роман считал, что ввязываться в бой не следовало. У белых было огромное превосходство в силах. Их можно было задержать на некоторое время только ценою больших потерь. Но он знал, что многие безрассудные головы горели желанием схлестнуться с белыми в последний раз и если не уничтожить их, то основательно потрепать на прощанье.

Из шести командиров сотен пятеро высказались за то, чтобы белых без боя не пропускать. Они считали это позором и преступлением. Упоенные боевыми успехами двух последних месяцев, они верили, что и на этот раз удача будет на их стороне. Встретив сопротивление, деморализованный вконец, противник не станет задерживаться у разъезда, чтобы не оказаться окруженным со всех сторон.

Выслушав командиров, Роман обратился к Матафонову, сидевшему с неразлучной трубкой в зубах.

— Что ты скажешь, Егор Кузьмич?

— Прикидывал я тут и так и этак. Оно, как говорится, хочется и колется. Обидно будет, конечно, ежели белые уйдут не общипанными напоследок. Пощипать надо. Только вся заковыка в том, что пойдешь по шерсть, да и вернешься стриженым. У белых пушки и пулеметы, а еще, гляди, так и бронепоезд. Много можем своих погубить. Тут, пока из-под огня уйдешь, десять верст скакать надо — равнина.

— Что же ты тогда предлагаешь?

— Уйти с разъезда хоть вправо, хоть влево. Подстегнуть беляков на прощанье с фланга и выпроводить поскорее на ту сторону.

— Да нас потом все кому не лень в трусости упрекать будут! — запальчиво крикнул командир третьей сотни.

— Это не трусость, а здравый смысл, — огрызнулся Матафонов. — Раненному насмерть зверю на дороге лучше не становись — сомнет и кишки выпусти г, будь ты хоть семи пядей во лбу.

— Я думаю, что Егор Кузьмич прав, — сказал, поднимаясь из-за стола, Роман. — С разъезда надо уходить. У белых какой бы там ни был, а корпус. Причем отборный, почти сплошь офицерский. Лоб в лоб с ними стукнуться — искры из глаз посыплются. Лучше займем увалы справа от линии, а впереди, в выемках по обе стороны, посадим небольшую засаду из добровольцев. Пусть они подпустят офицеров вплотную, залпанут по ним два-три раза — и давай бог ноги.

— Прошу оставить с засадой меня! — потребовал командир третьей сотни, черноусый и стройный казак-фронтовик.

— И меня тоже! — сказал Мишка Добрынин. — Стреляю я неплохо. Постараюсь зря патроны не переводить.

— Ладно. Согласен. Вызывайте добровольцев, только не больше полусотни. А мы двинем на правый фланг. Уже светло, будем поторапливаться.

— А что ты собираешься с беженками и пленными делать? — спросил Романа Матафонов.

— С собой возьмем. Не оставлять же их здесь.

— Насчет солдат я согласен. А вот баб, по-моему, лучше здесь оставить. За каким чертом мы их в степь потащим? Они там обморозятся или, чего доброго, совсем замерзнут. Пусть остаются в вагонах.

— Тогда их белые с собой прихватят.

— Пусть прихватывают на здоровье. Нам это дерьмо ни к чему. Это же паразитки самой высшей марки. Одно слово — барыни. Они только и умеют что шоколад да конфеты жрать. У нас от них раздоры да провинности начнутся. Хлопцы наши здоровые, да и они в самом соку. Долго ли так до греха-то?

— Нет, я с тобой, Егор Кузьмич, не согласен, — возразил с необычайной горячностью Роман. — За день ничего с беженками в степи не случится. Обеспечим их дровами, и день они как-нибудь скоротают. А на разъезде их перебить могут. Как начнут из пушек садить, куда они спрячутся? Здесь же ни одного подходящего подвала нет. Перебьют их, а нас потом совесть мучить будет.

— Шибко горячо ратуешь ты за них! — усмехнулся Матафонов. — Облюбовал, наверно, кого-нибудь?

— Никого я не облюбовывал, — чувствуя, что краснеет, отвечал Роман. — Нельзя быть таким безжалостным. Бабы — они ни в чем не виноваты.

— Да ведь некогда с ними возиться, чудак ты этакий. Я тут в одном вагоне мануфактуры тюков двадцать нашел. Это же целое богатство. Мы этой мануфактурой тысячу партизанских сирот оденем. Ее надо обязательно с собой забрать. Я для этого несколько двуколок подыскал. Но если возьмем баб, тогда придется двуколки им под дрова да манатки пожертвовать.

— Черт с ней, с мануфактурой! Она и здесь никуда не денется. Вернемся, тогда и заберем. Давай обмундировывай беженок потеплее и гони за увалы.

Оставив на разъезде засаду, полк вышел на увалы справа от линии. Партизаны спешились в глубоких лощинах и рассыпалась в цепь. Лучшие стрелки первым делом решили проверить расстояние до насыпи. Стреляя по ней, следили за пулями, вздымавшими снежные облачка у полотна, и установили, что дотуда не больше полуверсты.

Время тянулось медленно. Было ветрено и холодно, Партизаны на позиции приплясывали, хлопали рукавицами, затевали друг с другом борьбу на обратных склонах увалов.

Наконец вместе с тускло-красным солнцем, выбившимся из свинцовой мглы на востоке, появился на западе противник: походные колонны офицерских батальонов, где взводами командовали полковники, а ротами генералы. Колонны шли вдоль насыпи в сопровождении бронепоезда. Раскрашенный белыми полосами, приблизился он, сердито дымя, к разобранному полотну и залился долгим надрывным гудком.

Тотчас же из него высыпали солдаты и начали восстанавливать полотно. Передовая колонна развернулась и широкой цепью двинулась к разъезду. Бронепоезд повернул свои орудия на занятые партизанами увалы и обстрелял их шрапнелью. Стрелял он явно наугад, не видя затаившихся в ложбинках и выбоинах партизан. Шрапнель разорвалась с небольшим перелетом и никого не задела.

Доходя до бронепоезда, колонны противника развертывались в боевой порядок, и скоро все Видимое пространство впереди заполнили каппелевские цепи. Подгоняемые бившей им в спины поземкой, они, казалось, не шли, а катились, по пояс укрытые низко летящим снегом.

Роман лежал за камнем и разглядывал в бинокль идущих, как на учении, офицеров. С решимостью отчаяния торопились они захватить разъезд и уйти за спасительную черту границы, пока не настигли их главные силы красных. Было ясно, что сколько бы не стояло партизан перед ними, они не уклонятся от боя, не свернут в сторону, а прорвутся, не считаясь с потерями. Они знали, что неудача грозит им верной гибелью.

Глядя на приближающиеся цепи, Роман думал о людях, идущих в них. Это шли не только храбрые головорезы. Это были здоровые, неимоверно выносливые люди. Можно было ненавидеть их, но нельзя было не отдавать им должного. За свою приверженность к старому миру, за вольные или невольные заблуждения расплачивались они собственной кровью и жизнью. Сколько тысяч верст прошли они в прошлую зиму по необъятной Сибири, чтобы очутиться на самом краю России, у преддверья чужой стороны. Недаром они назвали свой горький исход из отечества Ледяным походом. Для них не нашлось паровозов и вагонов. Весь подвижной состав на сибирской магистрали захватили в свои руки удиравшие первыми многочисленные отряды интервентов и тыловая колчаковская сволочь. Преданная своими союзниками белая армия от самого Омска отступала пешим порядком. Еще на Оби застигла ее суровая сибирская зима. С каждым днем пути все больше и больше таяла эта двухсоттысячная армия. Все крупные города на ее пути были захвачены восставшими рабочими. Сотни партизанских отрядов, больших и малых, нападали на белогвардейцев днем и ночью. Лучшие стрелки из бывалых солдат и охотников били на выбор из засад. Их истребляли мороз и голод, беспощадно выкашивал страшный тиф, но ничто не остановило самых яростных и непримиримых из них. Они оставили за собой огромные пространства степей и глухой тайги, пересекли по льду широкий Байкал в трескучие январские морозы, перевалили Яблоновый хребет, заметенный снегами, и достигли Читы. В Чите надеялись укрыться и отдохнуть за штыками японцев и семеновцев. Но и те и другие поспешили все бросить и удрать в Маньчжурию, заставив каппелевцев прикрывать им пути отхода. И они выполнили это, не сдавшись в плен, не дав истребить себя. Теперь у них впереди рубеж России, а за ним чужбина, где никого не обрадует их приход.

Цепи все приближались и приближались. Взволнованный своими мыслями, Роман уже отчетливо видел в бинокль фигуры этих отъявленных врагов своего народа. Он понимал трагизм их положения и все же ненавидел их.

Это же чувствовали и многие из партизан. Он слышал, как перебрасывались они в цепи короткими, отрывистыми фразами:

— Здорово идут! Как на картине…

— А чего же ты хочешь? Офицеры… Не нам чета.

— Эх, сил у нас мало! Уйдут, не остановишь…

— В таких и стрелять жалко.

— Нашел тоже, кого жалеть. Это же самые отпетые. Много они нашей крови пролили, а ты их жалеть вздумал.

— Да я только так… Я и сам понимаю, что жалеть нечего…

Этот разговор рядовых партизан заставил Романа устыдиться своей минутной душевной расслабленности, когда он вздумал было восхищаться готовыми на все защитниками старого мира.

Он решил пропустить первую цепь и ударить по второй, когда левый фланг ее окажется на самом близком расстоянии. Он передал по цепи, чтобы без команды не стреляли.

Первая цепь прошла. Вот-вот ударят по ней из засады у разъезда. Ускоренным шагом накатывается за ней вторая. Роман уже различает десятки самых разнообразных фигур и лиц. Вот шагает и нервно ежится на морозе рослый офицер в заломленной набекрень папахе, в оранжевом полушубке. На плечах у него измятые и замызганные погоны. У офицера обмороженные на пронзительном ветру малиновые щеки и забинтованная голова. Рядом с ним идет пожилой и широкоплечий с седыми усами полковник. В зубах у него трубка, на поясе в холщовых чехлах гранаты, а полы длинного полушубка заткнуты за пояс. Еще ближе с винтовкой наперевес шагает бравый, с отличной выправкой офицер в серой шинели и башлыке. У него бритое, красное от холода лицо, на губах презрительная, словно замороженная усмешка. Над кем он смеется? Над собой? Над смертью, с которой играл он в жмурки все свои лучшие годы? Он думает, что все опасности и тревоги уже позади. А жить ему осталось не больше пяти минут. Он давно уже взят на прицел не одним партизаном. И ни один из них не промажет на таком расстоянии. Смейся же, господин офицер, над своей неудавшейся жизнью, над проклятой злодейской судьбой! Близка граница, но ты не переступишь ее. Ты умрешь на последнем клочке родной земли, озлобленный и непримиренный ни с продавшими вас союзниками, ни с родиной, над которой разгорается день новой жизни…

— Приготовиться! — подал команду Роман, содрогаясь от возбуждения, и почти в тот же момент услыхал гулкий и плотный залп у разъезда. Он еще успел заметить, как поредела от залпа в упор вся средина передней цепи, а затем исступленно рявкнул: — Огонь!

После первого залпа упал словно подкошенный седоусый полковник, грохнулся навзничь капитан, залег за какой-то бугорок офицер в оранжевом полушубке. Широко раскатился новый залп, и новые трупы устлали бесплодную песчаную степь.

Но недолго пришлось партизанам стрелять безнаказанно. Над увалами стала рваться шрапнель. Бронепоезд бил беглым огнем из всех орудий. К нему присоединились снятые с передков батареи. И партизаны побежали с увалов к своим коноводам. На песчаных вершинах остались убитые, сползали вниз по склонам раненые, о которых в первую минуту бегства никто не вспомнил. Но потом за ними вернулись их друзья и односельчане и стали выносить на перевязочный пункт, организованный фельдшерами в глубокой ложбине.

Не занимая увалов, каппелевцы хлынули к разъезду и, не задерживаясь там, уходили дальше. В это время по ним с запада начала бить какая-то красная батарея. Бронепоезд, пройдя исправленный саперами участок, остановился на разъезде и начал стрелять по батарее, Когда подавил ее, повел яростный огонь по лавам партизанской конницы, замаячившим в разных местах беспредельной, слегка всхолмленной равнины на востоке.

Было четыре часа пополудни, когда последние каппелевские части пересекли границу. Уходя вслед за ними, бронепоезд кадил над степью густым поминальным дымом. Но подувший с севера ветер быстро разогнал и рассеял этот траурный дым у последних рубежей России.

23

В синем холодном мареве садилось за увалы на западе красное солнце. Тускло розовела нежилая бесприютная степь. Все слабей и реже становились порывы затихающего ветра, а мороз крепчал.

Восемьдесят шестой разъезд до отказа запрудила партизанская конница. Весь корпус Кузьмы Удалова собрался там. Всюду стояли низкорослые заиндевелые лошади. Неприхотливые и выносливые, привязанные к чему попало, терпеливо дожидались они, когда позаботятся о них весело возбужденные, без вина хмельные хозяева.

Все теплушки и вагоны были битком набиты. Но еще больше народу находилось под открытым небом. Люди жгли костры, растаскивая на дрова пожарный сарай, разбитые вагоны и остатки жалких изгородей. Чумазые, насквозь прокопченные дымом бездомных ночлегов в степях, толпились они у костров, угощали друг друга махоркой и трофейным спиртом, шумно разговаривали.

У самого большого костра белозубый, черный от грязи и копоти парень в расстегнутой телогрейке залихватски наигрывал на гармошке буйную плясовую. Словно смазанные маслом, блестели его карие лихие глаза. Он то и дело блаженно закатывал их, притоптывал и присвистывал, откидывался назад или бессильно ронял свою голову на истерзанную охрипшую гармонь. А перед ним носились вприсядку сразу три человека. Это были низенькие, упругие, как мячи, крепыши. На одном из них были широченные синие штаны и красный кумачовый кушак с кистями. На другом огромная, то и дело наползающая на глаза барсучья папаха с алым верхом, овчинная безрукавка и белые с вишневыми разводами валенки. Третий, затянутый в скрипучие кожаные ремни, был в меховой офицерской куртке с отороченным мерлушкою стоячим воротником. Желтый с золотым позументом башлык развевался у него за спиной.

— Давай, Никулка, давай!

— Жми, золотая сотня!

— Не подгадь, шестой эскадрон! — подзуживала их криками собравшаяся вокруг толпа бойцов в дохах, шубах, полушубках и прожженных, замызганных шинелях английского, американского и японского образцов.

Вдруг со стороны границы донесся заливистый гудок паровоза. Это было так неожиданно, что гудок сразу привлек к себе внимание всех, кто услыхал его. Люди повернулись в ту сторону и увидели медленно подходивший к разъезду поезд. Он состоял из трех пульмановских вагонов. На паровозе развевались два белых флага. По обе стороны от него гарцевали на конях бойцы с заставы. Хватаясь на всякий случай за оружие, партизаны начали расходиться с путей.

Попыхивая дымком и белым паром, паровоз остановился на первом пути. К нему поспешил в сопровождении полковых командиров командир корпуса Кузьма Удалов в белой папахе и расстегнутой медвежьей дохе с красной подкладкой.

К Удалову подскакал начальник заставы. Круто осаживая коня, доложил:

— Японская делегация, товарищ комкор!

— Какая такая делегация? Что им тут надо?

— А черт их знает! Раз приехали, сами скажут…

Из первого вагона стали выходить японские офицеры в крытых зеленоватым сукном бекешах с желтыми меховыми воротниками, в пушистых лисьих шапках и коричневых перчатках-крагах. Все были коренасты и низкорослы. Добрая половина из них щеголяла в роговых очках.

— Кто здесь старший воинский начальник есть? — спросил у партизан по-русски офицер с погонами полковника. Все слова он выговаривал отчетливо и чисто, но фразы строил на непривычный для русского слуха манер.

Ему указали на Удалова. Он приблизился к нему строевым шагом, стукнул каблуками меховых сапог и вскинул руку под козырек:

— Японской императорской армии полковник Камацабура! Кого видеть честь имею?

— Командир партизанского корпуса, — пробасил насупленный Удалов. — Что вам угодно, полковник?

— Мы делегация японской армии есть. Нам установить с вами контакт поручено. Наше командование имеет интерес узнать, какие ваши части на границу прибыли.

— Вот еще новости! — сердито буркнул Удалов. — С какой это стати партизаны должны отчитываться перед вами?

— Японское правительство договор о перемирии с правительством ДВР подписать честь имело. В настоящее время оно удостовериться желает, какие части ему на границе противостоят — регулярная армия или партизанские формирования.

— Вон какая вас забота гложет! — улыбнулся Удалов. — Тогда не возражаем. Проверяйте! Только сперва предъявите ваши полномочия…

— Пожалуйте, господин генерал! — подал ему свои документы со сладкой улыбкой полковник и почтительно поклонился.

Не умевший читать и писать, Удалов оказался в затруднительном положении. На щеках его выступил бурый румянец. Он взял поданную полковником бумагу, мучительно соображая, что делать, чтобы не показать господам офицерам свою неграмотность. Замерли, потупились, переживая за него, командиры и бойцы.

— Адъютант! — вдруг рявкнул Удалов. — Я свои очки в штабе оставил. Лети немедленно за ними. Без очков я ни бельмеса не вижу. — И он так свирепо глянул на своего адъютанта, что тот моментально кинулся бежать.

— Придется подождать, полковник, — сказал он японцу. — Я без очков, как без рук. — Но, увидев в глазах его понимающую усмешку, тут же переменил решение. — А впрочем, ждать не будем. Товарищ Улыбин! Прочитай нам мандат господ уполномоченных.

— Слушаюсь, товарищ комкор! — подскочил к нему Роман, довольный тем, как ловко Удалов вывернулся. Взяв у него бумагу, он стал читать: — «Командованию красных частей войска Восточной Российской окраины, с русской территории выбивших.

На предъявителя сего полковника японской армии Камацабура и офицеров, к нему прикомандированных, возлагается установление контакта с командованием революционных сил. Ему и сопровождающим его лицам выяснить надлежит, как правительство ДВР условия нашего с ним перемирия соблюдает. Дабы он свою миссию успешно выполнить мог, просьба ему полное содействие оказать.

Отказ в содействии наше правительство как недружелюбный и нелояльный акт рассматривать будет со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Командующий японской экспедиционной армией генерал-лейтенант Оой.

Начальник штаба армии генерал-майор Кабаяси. г. Маньчжурия, 22 ноября 1920 года».

— Выясняйте, выясняйте! Это можно. Этого мы не боимся, — согласился Удалов. — Что вам для этого нужно?

— Беседа с солдатами и офицерами, осмотр вооружения.

— Валяйте, смотрите! Ничего от этого не переменится. Вы и без того знаете, какое у нас оружие, — заключил Удалов и в это время увидел проталкивающегося к нему адъютанта, посланного за очками, которых в корпусе никто не носил. Он так поглядел на адъютанта, что тот немедленно нырнул в толпу и больше не попадался ему на глаза.

Получив разрешение Удалова, полковник поблагодарил и что-то по-своему сказал офицерам. Вынув из полевых сумок блокноты и самопишущие ручки, они рассыпались среди партизан. По-русски они разговаривали гораздо лучше своего полковника, и партизанам, на которых они остановили свой выбор, пришлось отвечать им на сотни самых разнообразных вопросов…

— Ну, Ромка, веди показывай, каких ты баб в плен забрал! — обратился Удалов к Роману. — Где они у тебя обретаются?

— В таможне, товарищ комкор! Больше некуда было их сунуть.

Беженки, поселенные в комнате таможенного досмотра, сидели на своих узлах и чемоданах, переговаривались, втихомолку плакали.

— Здравствуйте, гражданки! — поздоровался Удалов.

— Здравствуйте! — вразброд ответили беженки.

— Это командир Первого Забайкальского партизанского корпуса товарищ Удалов, — представил его беженкам Роман. — Товарищ комкор зашел, чтобы узнать, в чем вы нуждаетесь.

Сказав это. Роман стал искать глазами Ольгу Сергеевну. Она не выходила у него из головы. Увидел ее в самом дальнем углу. Она сидела на чемодане с укутанными одеялом ногами, грустная и ко всемубезучастная.

— Просьбы или жалобы, гражданки, имеются? — спросил молодцевато приосанившийся Удалов.

— Жалобы? — горько рассмеялась хорошенькая брюнетка. — Какие же могут быть жалобы в нашем положении? Живы и слава богу… Скажите, вопрос вам задать можно?

— Можно. Задавайте хоть сто вопросов.

— Скажите, что вы намерены с нами делать?

— Как только будет возможность, отправим в Читу.

— Под конвоем, как пленных?

— Нет, просто как беженок. Какие вы к лешему пленные. Вы ведь с нами не воевали. Дадим вам одного-двух сопровождающих и хватит.

— А там что с нами будет?

— Там — вольному воля, красавица. Кто захочет работать — работу дадут, кто замуж пожелает — жениха подыщут, — пошутил радостно возбужденный от присутствия молодых и красивых женщин Удалов.

— Отпустили бы лучше нас за границу, чем такое говорить.

— Ну, нет! Этого мы ни за что не сделаем. Такие симпатичные и пригожие гражданки нам и самим нужны Грех отдавать вас в чужие руки… Ты их, товарищ Улыбин, в обиду не давай. Обеспечь по возможности продуктами и топливом, чтобы они худым нас не поминали.

— Слушаюсь! — козырнул Роман, удивленный словами неулыбчивого, чаще всего сурового комкора.

— Ну, счастливо оставаться, гражданки. Познакомились и ладно. Рад бы с вами подольше потолковать, да некогда, — сказал Удалов и направился к выходу.

На крыльце он весело рассмеялся, хлопнул Романа тяжелой рукой по плечу:

— Молодец, Ромка! Это тебе клад в руки достался. Я, однако, к этой курчавой, пожалуй, подкачусь. Как ты на это смотришь — стоит?

— Стоит-то стоит, да как это сделаешь?

— Это пусть будет уж моя забота. Мне эти курчавые смерть как нравятся. Кто она, по-твоему, цыганка или еврейка?

— Не знаю, — улыбнулся Роман. — Только ты, товарищ комкор, шибко не облизывайся. Если не хочешь разговоров наделать, выбрось этих баб из головы.

— За кого ты меня принимаешь? — проворчал Удалов. — Стану я каких-то разговорчиков бояться. Я в монахи не записывался… Ладно, проваливай! Я тут один похожу да подумаю, как сделать, чтобы все было чинно и благородно.

Оставив Удалова, Роман направился вдоль по перрону, гадая, что может предпринять упрямый, не привыкший ни от чего отступаться комкор.

Неподалеку японский офицер разговаривал с Прокопом Носковым, бывшим мунгаловским поселковым атаманом. Аккуратно одетого и всегда подтянутого Прокопа офицер облюбовал за простодушное выражение на круглом мясистом лице, за пышные фельдфебельские усы.

— Какой вы части? Где стоите? — допытывался дотошный и въедливый японец, казавшийся подростком рядом с рослым Прокопом.

— Партизанской части, известно. Стоим сейчас на разъезде, а где завтра будем, про то вилами на воде писано.

— Вилами? На воде? — удивился японец и тут же спросил: — А кто ваш командир?

— Вот наш командир! — обрадовался Прокоп, увидев Романа. — Ты у него и спроси, господин хороший, кто мы и откуда, где стоим, куда собираемся.

Роман подошел, спросил, в чем дело.

— Я беседую с вашим унтер-офицером, — заносчиво сказал офицер.

— Это не унтер, не солдат, а партизан, как и все мы, — ответил Роман, а потом спросил: — Зачем вы пытаетесь выведать военные секреты? Отвечать он не имеет права.

Ни один мускул не дрогнул на скуластом и желтом лице японца. Он оглядел Романа с ног до головы высокомерным взглядом и, не отвечая на вопрос, спросил:

— Вы офицер?

— Никогда им не был.

— Участвовали в войне с Германией?

— Не довелось. Мой год не призывался.

Неожиданно японец протянул ему руку, представился:

— Член японской наблюдательной комиссии капитан Судзуки. С кем имею честь разговаривать?

— С командиром партизанского полка. Фамилия моя Улыбин, — в свою очередь представился Роман.

— А, Улыбин! Очень приятно. Командир Одиннадцатого полка, да? — рассыпался в притворно радостной улыбке японец и вдруг спросил: — Вы доброволец или мобилизованный?

— У нас мобилизованных нет, у нас все добровольцы.

— Ага, добровольцы! А есть ли среди вас офицеры русской армии?

— Есть, только очень мало. Всего один офицер полком командует.

— Вы имеете в виду сотника Чугуевского, командира Пятого полка? — сразив Романа своей полной осведомленностью, улыбнулся снова Судзуки. — А кто у вас командующий?

— Думаю, это вам и без меня известно, — оборвал его Роман. — Вам уже давно ясно, что мы партизаны. Что же вы одно и то же без конца спрашиваете?

— Хорошо, хорошо… Еще пара вопросов. Вы большевик?

— Нет, я анархист, — соврал Роман.

Судзуки заликовал:

— О! Анархист!.. Это серьезный народ, не правда ли? Черное знамя, бомбы и маузеры, море русской водки, хорошенькие дамы. А самое главное — лозунг: анархия — мать порядка, да? Хорошо, очень хорошо!.. А скажите, пожалуйста, где вы живете? У вас нет ни городов, ни казарм, а войска много.

— Где придется, там и живем, — решив окончательно отвязаться от Судзуки, ответил резко и грубо Роман. — Извините, мне некогда…

Он откозырял японцу и ушел.

Только поздно вечером японская делегация убралась с разъезда, вдоволь поработав, пока было светло, самопишущими ручками. Провожавшему их Удалову полковник Камацабура подарил на память свою фотографию и пригласил в будущем, если представится случай, посетить его в Японии, в родовом поместье.

— Там мы будем пить вино, как друзья, будем вспоминать, как джентльмены, минувшие дни и битвы… Где хорошо узнали друг друга, — закончил он с лицемерной улыбкой.

Проводив японцев, Удалов сказал Роману:

— Ни черта я, брат, с этими бабами не придумал. Негде тут погулять. Придется это дело пока оставить.

Скоротав на разъезде студеную и не очень веселую ночь победы, партизанские полки двинулись назавтра утром ускоренным маршем на север и запад, в жилые места. На разъезде осталась прибывшая под утро пехота с пушками и пулеметами.

Перед выступлением Роман пошел попрощаться с беженками. Сделал он это, чтобы еще раз повидать Ольгу Сергеевну.

Беженки только что встали. Одни умывались и причесывались, другие растапливали плиту. Было их гораздо меньше, чем накануне, не оказалось ни Ольги Сергеевны, ни курчавой брюнетки Розы.

— Доброе утро! — приветствовал их Роман. — Вот зашел попрощаться, уходим мы с разъезда. А вас будто меньше стало? Где же остальные?

— Как, вы ничего не знаете? — удивилась женщина, рассказавшая ему, кто такая Ольга Сергеевна. — Под утро к нам пришли, разбудили всех и начали проверять документы. Потом одних оставили, других угнали. По-видимому, тех, кто показался наиболее подозрительным, решили отправить на запад в первую очередь. Перхурову, знаете ли, самой первой от нас отделили…

Сразу беженки перестали интересовать Романа. В своем сердце вдруг он ощутил какую-то странную пустоту и скуку. Ради приличия он с минуту поговорил с женщинами, все время размышляя над тем, кто это и зачем куда-то погнал наиболее молодых и красивых беженок. Решил, что сделали это сотрудники Особого отдела корпуса.

— Ну, стало быть, так надо, — сказал он и стал прощаться. — Прощайте, гражданки. Не поминайте, как говорится, лихом. Желаю, чтобы все для вас хорошо кончилось.

— Прощайте! На вас мы не в обиде. Обошлись с нами по-человечески, — ответили беженки, и он ушел от них расстроенный и огорченный.

Удалов со своим штабом остался пока на разъезде. Он решил уехать поездом прямо на станцию Борзя, в окрестностях которой должны были разместиться полки его корпуса. Верхом на коне провожал он покидавших разъезд партизан.

Когда ехавший впереди своего полка Роман, отсалютовав Удалову шашкой, проезжал мимо него, тот крикнул:

— Улыбин! Проводишь полк, вернись ко мне!..

Роман вывел полк на дорогу и вернулся. Удалов встретил его с веселым и хитрым смешком, а потом сообщил:

— А я, паря, ловкую штуку с этими бабами отколол. Я их штук двадцать в свой эшелон приказал доставить. Послал моих ребят и наказал им для виду проверить у беженок документы, а потом самых молодых и красивых доставить в соседний с моим вагон. Это я из-за курчавой постарался. В дороге я найду способ познакомиться с ней поближе и показать себя. Жалко, что ты уезжаешь. Мы бы и тебе подходящую нашли и гульнули с ними так, чтобы небу стало жарко.

— Ну и ловкач! — позавидовал Роман. — Не мог мне раньше сказать. Оставил бы я полк на Матафонова и прокатился бы с вами.

— Ничего, твое от тебя не уйдет. Расквартируешь полк и сразу же лети ко мне в Борзю. Я этих красоток до твоего приезда у себя задержу.

— Только ты, Кузьма, поосторожней с ними.

— Не бойся. Сделаю так, что все будет шито-крыто. Ни один комар носу не подточит, — заверил его Удалов.

Но Роман знал, что Удалов только утешал его. Беженок задержать ему у себя не придется. Пока Роман выберется в Борзю, их уже отправят в Читу, а оттуда в Россию. Роман помрачнел, скучным голосом простился с Удаловым и поскакал догонять свой полк.

24

Студеной звездной ночью Одиннадцатый партизанский полк пришел на Онон в поселок Куранжинский. В поселке жили казаки-скотоводы, многие из которых имели большие табуны лошадей, стада крупного рогатого скота и овец неприхотливой монгольской породы. Большинство куранжинцев служило у белых, и теперь самые непримиримые и богатые бежали в Монголию, бросив все, что нельзя было угнать или увезти с собой. Лучшие в поселке дома стояли с наглухо заколоченными ставнями и дверьми, с закрытыми на замки и засовы воротами.

На бесснежных и плоских берегах Онона, под холодными равнодушными звездами властвовал беспощадный пятидесятиградусный мороз. Вдоль реки лежала серебристая туманная полоса, никли оцепеневшие от стужи низкорослые тальники. Разбуженные шумным вторжением конницы, во всех концах поселка неистово и хрипло лаяли собаки. То тут, то там нетерпеливо барабанили в ворота и ставни кулаки и приклады, вспыхивали в заледенелых окнах огни.

Растекаясь по широким темным улицам, партизаны в первую очередь занимали жилые дома, где можно было обогреться и переночевать в тепле. Прежде чем позаботиться о себе, смертельно усталые, продрогшие люди принимались искать пристанища для лошадей, заводили их во все свободные от скота плетневые повети и бревенчатые стойла, в пустующие зимовья и завозни. Потные, до предела вымотанные тяжелым трехсуточным переходом кони понуро ежились и дрожали. Их заботливо укрывали попонами, рогожами, холстинами и потниками. Прямо под ноги кидали большие охапки хрусткого сена, целые ометы которого стояли в сенниках убежавших богачей.

Устроив лошадей, закутанные в тулупы и дохи, неуклюжие и неповоротливые люди, задевая оружием косяки и колоды, начали вваливаться в просторные, хорошо натопленные дровами дома, в тесные бедняцкие избушки, которые отапливались заготовленными с лета кизяками. Всю зиму стоял в тех кособоких и подслеповатых избушках неистребимый запах навоза, мохнатый иней серебрился в углах, дуло холодом из-под щелистых полов.

Всем куранжинцам пришлось крепко потесниться в ту суматошную ночь. В белых клубах холода лезли к ним с надворья все новые и новые постояльцы. Скидывая с себя тулупы и дохи, они сваливали их в кучу у порога и, не расставаясь по давней привычке с винтовками, располагались где придется. Стужей веяло от их одежды, от заиндевелых усов и бород, от настывших винтовок и патронташей. Они обрывали с усов ледяные сосульки, потирали рука об руку, переговаривались застуженными голосами, кашляли и сморкались. У многих во время перехода были сильно обморожены носы, щеки. На них пылали теперь малиновые пятна, гноилась и слезала струпьями кожа.

Отогреваясь, угрюмые и суровые люди доставали кисеты, закуривали. С каждой новой затяжкой лица их делались более приветливыми и добродушными, и хозяева перестали страшиться своих нежданных гостей. Старухи и ребятишки полезли спать на печки и запечные лежанки, бабьи и девки теснились в кутных углах, ставили самовары, нарезали ломтями мерзлый хлеб, бренчали посудой.

Но мало кто дождался горячего, круто заваренного чая. Всего дороже был теперь партизанам сон. Разомлев от тепла и духоты, от кислого запаха прелой овчины, шуб и тулупов, унтов из собачьих и козьих шкур, сваливались они где попало и засыпали мертвецким сном, положив под голову папаху, мохнатые рукавицы или патронташ.

До утра горели во всех домах настенные лампы с убавленным светом, сделанные из картошки с пенькой ночники и сальные свечи. Не зная, где притулиться, шепотком переговаривались в кухонных углах хозяева. А на застланных соломой и половиками полах, на лавках и под лавками спали вповалку партизаны. Спали, не сняв с себя прожженных и простреленных шинелей, зеленых замызганных стеганок. Спали спокойно и сладко, как малые дети, или ворочались с боку на бок, храпели, стонали и вскрикивали во сне. Тусклый свет падал на красноватые обветренные лица, на черные, русые, на чубатые и стриженные под машинку головы, на усы и бороды любого калибра и цвета, на отпотевшие стволы винтовок, медные головки шашек. Воздух, которым они дышали, становился все более тяжелым и зловонным…

Штаб полка занял дом в центре поселка. Дом был с высокой рубленой в паз завалинкой, с тесовой крышей над воротами и калиткой. На обращенной к улице стороне его было шесть закрытых на белые ставни окон.

Хозяевами просторного дома оказались старик и старуха с нерусским обличьем и их молодая невестка. Когда Роман и Егор Кузьмич, переступив высокий порог, вошли в кухню, в переднем углу горела настенная лампа, а на стене в кути — сальная свечка в медном подсвечнике с ручкой. Маленькая, вся в черном старуха стояла, прислонившись спиною к русской печке со ступенчатым, сужающимся кверху дымоходом. Пытливо и настороженно разглядывала она незваных гостей. Одетый в темную косоворотку старик сидел с поджатыми под себя ногами справа от входа на приделанной к печке лежанке. В зубах у него была трубка, в руках замшевый кисет с табаком. Статная и полногрудая невестка стояла у двери, ведущей в чистую половину дома. Прикрывая рот кончиком накинутого на плечи полушалка, она сладко зевала спросонья. С заспанных щек ее не сошел еще розовый румянец. Была она теплая и сдобная, с размывчивой поволокой в больших равнодушных глазах.

Роман поглядел на нее, и у него жарко встрепенулось сердце, пропала усталость.

— Здравствуйте, хозяева! — с несвойственной резвостью поздоровался он и любезно добавил: — Простите за беспокойство.

— Мое почтенье! — нелюдимо буркнул себе под нос старик, делая вид, что всецело занят своей увесистой трубкой.

— Здравствуйте, здравствуйте, служивые! — не сказала, а пропела старуха. — Милости просим.

Веселый сочный голос Романа заставил невестку выпрямиться, вскинуть голову. Она поняла, что закутанный в неуклюжую доху военный, голосистый, как молодой петух, хотел ей понравиться. И пока Роман раздевался, она не сводила с него вкрадчиво-томного, хмелем ударившего в его голову взгляда. И он окончательно перестал быть самим собой.

— Заколели, однако? — спросила старуха. — Стужа-то в степи несусветная. Наш мужик третий день нос на улицу не кажет, — показала она на старика. — А вы все ездите да ездите, и угомон вас не берет. Какие же вы будете?

— Красные, бабушка, красные! Теперь других не найдешь. Были, да все вышли.

— Я так и подумала. Белые здесь еще по теплу проходили. Командир у них немец, а солдаты — сплошь одни мунгалы… Чаем-то вас поить?

— Если есть готовый — можно. А нет, так не стоит и беспокоиться.

— Готового нет, самовар ставить придется.

— Тогда не надо. Разрешите нам где-нибудь свернуться и поспать, — отвечал ей чересчур любезный и предупредительный Роман, не переставая поглядывать на невестку.

— Тогда проходите в горницу… Проводи, Зоя, гостей, — приказала старуха невестке.

Горница оказалась большой, с шестью окнами комнатой. В ней ярко горела висячая лампа с белым абажуром, маслянисто блестел крашеный пол, на окнах висели тюлевые шторы. Справа от порога стояла двухспальная деревянная кровать с точеными головками. Она была застлана желтым плюшевым одеялом с полосатыми тиграми. На ней высилась целая башенка из подушек в разноцветных наволочках. Над кроватью висел коврик с вытканными на нем горами, лесом, с зубчатым замком вдали и с пасущимися оленями на переднем плане.

Слева от порога стояла круглая печка-голландка. От печки шла к переднему простенку перегородка, отделявшая примерно третью часть комнаты. Она была оклеена голубыми в полоску обоями. Вход за перегородку прикрывал занавес темно-красного цвета. В горнице еще была божница с целой дюжиной мерцавших золотом икон, китайское зеркало на стене, диван и круглый стол, застланный махровой скатертью.

— Где прикажете располагаться, Зоя?.. Кстати, как вас по батюшке?

— Федоровна, — рассмеялась она. — А спать укладывайтесь один на кровать, другой на диван.

— Мы можем и на полу ночевать, народ мы простой. Неудобно вас кровати лишать.

— Это не моя кровать, свекровкина. Она и без нее обойдется. Спать у нас есть где…

— А где же вы спите? Или это секрет?

— Это вам знать ни к чему, — строго ответила Зоя и стала разбирать кровать, чтобы постелить Егору Кузьмичу на ней, а Роману — на диване.

В это время Егор Кузьмич вышел на кухню, чтобы взять из кармана полушубка трубку и кисет. Роман тотчас же спросил Зою:

— Где же вы все-таки спите?

— Экий скорый! — уже без всякой строгости сказала она и в шутку ударила Романа думкой в вышитой красными нитками наволочке. — Спокойной ночи вам! Вон там на столе свечка, а лампу потушите сами, — и она ушла в кухню, столкнувшись в дверях с Егором Кузьмичом.

— Ну как, договорились? — усмехнулся Егор Кузьмич. — Аппетитная бабенка. Я бы и то маху не дал.

— Я не жеребчик… чтобы на всех без разбору кидаться, — притворно обиделся Роман. — Ложись давай. Я сейчас лампу потушу…

Роман еще не уснул, как за перегородкой чуть слышно скрипнула кровать. «Это она! — словно пронизанный током, подумал Роман и присел на диване. — Я и не слыхал, как она туда прокралась… Рискнуть, что ли? А если закричит? Тогда позору не оберешься. Пусть спит, черт с ней! Если долго здесь простоим, никуда не денется. Недаром думкой меня ударила…»

Проснулся Роман поздно. На его трофейных часах уже было одиннадцать. Он встал, быстро оделся и вышел на кухню. Старуха что-то стряпала в кути. Старик по-прежнему сидел на лежанке с поджатыми под себя ногами. У него было широкое, изжелта-смуглое лицо с большими скулами, с приплюснутым носом. В уголках его косо поставленных глаз скопился гной, лишенные ресниц веки были припухшими и красноватыми.

— Что у вас с глазами, дедушка? — спросил Роман, подходя к умывальнику у порога.

— И сам не знаю что. Тускменными стали, нитку в иголку ни за что не вдерну. А на холод выйду — слезы из них текут и текут.

— Может, тебя нашему фельдшеру показать? Он у нас опытный. Две войны отвоевал.

— Если будет ваша милость, пожалуйста. Мы уж его отблагодарим.

Роман и Егор Кузьмич завтракали, когда в кухню вошла закутанная в пуховый заиндевелый полушалок раскрасневшаяся на морозе Зоя. При свете дня она показалась Роману еще красивей, чем ночью. Глаза ее оказались золотисто-карими, щеки полными и тугими, а фигура еще более статной. От нее так и веяло здоровьем, свежестью молодого и сильного тела.

— Как есть все ваши партизаны на улицу высыпали. Гоняла я скот на прорубь, так едва протолкалась, — сказала она, весело улыбаясь.

— С чего это они? В бабки, что ли, катают? — спросил Роман, не переставая глядеть на Зою.

— На дом атамана Семенова глазеют. Он ведь здешний рожак-то. Разве вы об этом не знали?

— Это правда?

— Правда, правда! — подтвердили старик и старуха. — Здесь у него и деды и прадеды жили. Тут у нас Семеновых-то целых семнадцать дворов. И мы тоже Семеновы. Хоть и дальние, а родственники атаману. Вот живем теперь и боимся, что всем за него ответить придется. Слыхал я разговор, что нас отселять будут. Правда это или нет?

— Не знаю, дедушка. Только вряд ли. При чем же здесь вы-то, если сами ни в чем не виноваты?

— Да похоже, что тоже виноваты. Сын-то мой у атамана служил. Теперь где-то за границей мыкается, ежели не убили…

— Он кто, рядовой или офицер? — построжавшим голосом спросил Роман, отвернувшись от Зои.

— Старшим урядником был во Втором казачьем.

— Раз урядник, тогда дело проще, — сказал Роман и спросил Егора Кузьмича: — Пойдем, что ли, посмотрим на атамановское гнездо?

— Пойдем, пойдем! — согласился Егор Кузьмич.

Большой и унылый семеновский дом стоял с проржавленной от старости железной крышей, с заколоченными серыми ставнями, с разломанным палисадником у окон.

Подойдя к толпе партизан, столпившейся у дома, Роман поздоровался, спросил:

— Что тут происходит, товарищи?

— Да вот разглядываем атамановский дом, — широко оскалился бородатый и дюжий партизан в черном полушубке. — Глядим, откуда эта гадина выползла на божий свет.

На одном из ставней уже кем-то был прибит подковными гвоздями кусок бересты, а на нем написано углем: «Здесь родился палач Забайкалья Гришка Семенов».

Партизаны читали надпись, глазели на дом, возбужденно переговаривались:

— И домишко-то не ахти какой. Многих похуже будет. А говорят, большой богач был…

— Каменный дом в Чите имел. Табуны свои в Монголии пас.

— В такой поганой дыре он только и мог родиться. Тут такие сволочи жили, что и на монголах с бурятами верхом ездили и своих батраков тухлыми кишками кормили.

— Сжечь бы этот дом к чертям, пустить золу по ветру.

— Зачем это?

— Чтобы глаза не мозолил, души не растравлял.

— Ни к чему это. Дом теперь кому-нибудь да сгодится… Надо вот взглянуть, каков он внутри.

— Кто мастер доски отдирать? — спросил тогда Роман. — Надо в этом змеином гнезде побывать.

Несколько услужливых молодцов тут же выхватили из ножен шашки и начали отдирать прибитые к ставням доски. Другие открыли ворота. Толпа устремилась в большую пустынную ограду с журавлем колодца в глубине.

Входная дверь оказалась на замке. Замок моментально сбили где-то найденной кувалдой и, подталкивая друг друга, хлынули в дом. В обметанных инеем и почерневших от сырости комнатах не было почти никакой мебели, на кухне русская печь с облупившимися боками и простой некрашеный стол, в коридоре деревянный, серый от пыли диван и помятая железная печурка. В шестиоконном зале валялись обломки столов и стульев, деревянная кровать и черный шкаф. На одном из простенков висела серая от пыли и копоти картина в раме, но без стекла. Никто не мог разобрать, что было на ней нарисовано.

Ее сняли, очистили от пыли и увидели: густая колонна русских солдат с решительными и серьезными лицами шла в атаку со штыками наперевес. Перед ней панически разбегались в разные стороны маленькие и скуластые солдаты с узкими глазами, в белых гетрах и фуражках с желтыми узенькими околышами. Впереди атакующей колонны шли два офицера с опущенными к ноге кривыми шашками. Между ними шагал с поднятым крестом в руке косматый и дюжий поп в черной рясе.

— Это наши японцев атакуют. На прорыв идут.

— Сразу видно, что полягут, а не сдадутся…

— Дешевенькая картина-то, а правильная!

— Ух и попище! Глаза, как у филина. Идет, а душа в пятках, — шумно делились своими впечатлениями склонившиеся над лубочной картиной партизаны.

— А ведь под ней что-то написано, братцы!

— Ну-ка, прочитай, товарищ Улыбин, что там такое.

Роман наклонился над картиной и громко, чтобы слышали все, прочитал надпись:

«Лихая атака Пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка под городом Тюренченом. Впереди колонны командир полка полковник Цербицкий, подполковник князь Микладзе и полковой священник отец Иван Щербаков, павший смертью храбрых на поле боя».

Партизаны невольно приумолкли. Какой бы там ни был этот дурно нарисованный поп, а погиб он в бою с теми же самыми врагами, с которыми сражались и они за русскую землю, за советскую власть.

— Вот, значит, какими картинками любовался атаман! — сказал кто-то.

И тотчас же ему возразил другой:

— Любоваться любовался, а сам японцам со всеми потрохами продался. Вот оно как бывает в жизни. Продал человек родину, себя продал только за то, чтобы носить золотые погоны да на нас, грешных, верхом ездить.

— Теперь отъездился! — крикнул молодой веселый голос, и партизаны двинулись прочь из дома, сталкиваясь в дверях с входящей навстречу новой толпой. Всем было интересно поглядеть на дом, где родился Семенов.

Вечером весь полк мылся в банях.

Роман и Егор Кузьмич вволю напарились в жарко натопленной Зоей бане, переоделись в чистое и почувствовали себя необыкновенно легко и приятно. Старуха и Зоя нажарили им целый противень баранины, заставили стол домашней колбасой, холодцом, солеными огурцами, капустой, шаньгами и калачами. А старик расщедрился и достал из подполья запотевшую двухлитровую банку китайского спирта. Чувствовалось, что хозяева стараются на всякий случай задобрить партизанское начальство. Но отказать себе в удовольствии Роман и Егор Кузьмич не захотели. Они основательно подвыпили, поужинали, а потом долго разговаривали со стариком и старухой. Зоя в разговоре участия не принимала. Но Роман все время ловил на себе ее взгляды. И когда глаза их встречались, он многое угадывал в ее карих, словно медом смазанных глазах. Сперва они были настороженными и застенчиво пугливыми. А после первой рюмки, которую уговорили ее выпить, стали томными и доверчиво покорными, потом безрассудно смелыми и нетерпеливыми глазами вдоволь натосковавшейся в одиночестве вдовы.

В полночь, когда подгулявший Егор Кузьмич пускал переливчатый храп, Роман присел на диване, прислушался и потихоньку поднялся. Осторожно ступая ногами в шерстяных чулках, прокрался к входу за перегородку. С бьющимся сердцем проскользнул туда и облегченно вздохнул.

— Кто это? — приглушенно вскрикнула Зоя.

— Я, Зоенька, я!.. Ничего не вижу. Где ты?

— Тише ты, ради бога… Услышат…

И тут Роман наткнулся на ее протянутые руки. Это были жаркие, ищущие, нетерпеливые руки. Порывисто и крепко обвились они вокруг шеи Романа. Припав головой к его груди, Зоя неожиданно забилась в беззвучных рыданиях.

— Ну чего ты, Зоя? — спрашивал, целуя ее, Роман.

— Ничего… Смеяться-то хоть не будешь потом?

— Да разве над этим смеются?.. Зоенька!..

Только после вторых петухов ушел Роман от Зои, чувствуя во всем теле давно не испытываемую легкость и бодрость. Всю свою нерастраченную страсть и нежность самозабвенно отдала ему Зоя, ничего не требуя взамен.

И пока стояли в Куранже, Роман ни разу не вспомнил про Ольгу Сергеевну. Но зато не раз вспоминал о покойной Дашутке, на которую походила Зоя. По ночам, когда Зоя блаженно спала у него на руке, улетали его мысли в прошлое: то на козулинскую мельницу, то на заимку, где он напрасно добивался Дашуткиных ласк. И тогда ему хотелось плакать. Плакать от жалости к себе и своей первой, мучительно горькой и чистой любви.

25

Сорокаградусная стужа стояла в голых, едва припорошенных снегом степях Забайкалья. Большая колонна одетых по-зимнему всадников шла широкой пустынной падью с юга на север. Это возвращались с маньчжурской границы уволенные в бессрочный отпуск партизаны старших возрастов.

Медленно светлело над падью мглистое небо. Малиновое солнце томилось от собственного бессилья в облаках на востоке. Удручающе однообразной была неоглядная, грязно-белая в лощинах и впадинах степь. Белые от инея трещины змеились на бурой, гладко выметенной ветрами дороге. Под копытами коней гулко звенела и брызгала синими искрами глубоко промерзшая земля.

Колонна шла окутанная сизым морозным паром. Впереди нее ехал на рослом коне Семен Забережный. Стужа выкрасила в белый цвет его черные брови, повесила ледяные сосульки на кончики жестких усов. Поношенная медвежья доха с поднятым воротником, застегнутая под самым горлом на ременную пуговицу, жала в плечах, мешая ему ворочаться и двигать руками.

Следом за ним ехали Лука Ивачев и Симон Колесников, оба в легких козлиных дошках и желтых овчинных унтах. На Луке была лихо заломлена набекрень каракулевая, словно подернутая дымком, папаха, на Симоне — круглая и пушистая, с распущенными ушами шапка. Симон сосредоточенно молчал, а непоседливый и шумный Лука все время вязался к Семену с разговорами.

— Семен Евдокимович! Товарищ командир полка! — кричал он хриплым от простуды голосом. — Ты повернись хоть разок, подвигайся, а то замерзнешь, как японский солдат на Шилке. Надел, брат, генеральскую доху и заважничал — торчишь в седле бурханом.

— Да мне легче упасть, чем повернуться, — добродушно отшучивался Семен. — Ведь это не доха, а горе, будь она проклята. Только бы обогрело — сниму и привяжу в торока.

— И где ты ее раздобыл, такую?

— Василий Андреевич Улыбин подарил в Чите. Возьми, говорит, мне она без надобности, а тебе сгодится.

— Значит, ты в Чите побывал?

— Всего неделя, как оттуда. Мы туда на прием к Председателю Совета Министров ездили. Принимал он почти всех дивизионных и полковых командиров партизанской армии. С победой над Семеновым поздравил, поблагодарил от имени правительства, а потом такой банкет для нас закатил, что любо вспомнить. Пили мы такие вина, какие мне, грешному, и во сне не снились… Я на этом банкете рядом с китайским консулом сидел. По-русски, холера, без запинки разговаривает и нашу водку стаканами хлещет. Он меня все господином полковником величал и просил, чтобы я ему на память свою фамилию в книжке черкнул. Откуда ему знать, что я едва расписываться умею?

— Значит, погуляли, отвели душу, — завистливо вздохнул Лука. — А кем же теперь там Василий Андреевич?

— Его теперь голой рукой не бери. Он в Дальбюро ЦК большевиков работает!

В полдень партизаны перевалили высокий Шаманский хребет. Весь гребень его был завален огромными каменными глыбами, среди которых торчали остатки разрушенных временем утесов. С хребта разбежались в разные стороны три дороги. Здесь мунгаловцы распрощались со всеми своими однополчанами и спустились в долину родной Драгоценки.

Слева от дороги потянулись крутые, в синеватых каменных россыпях сопки. Тускло и холодно блестели россыпи под оранжево-красным негреющим солнцем. Корявые деревца дикой яблони и густые заросли шиповника коченели на склонах глубоких, сбегающих к самой дороге промоин.

— Знакомые промоинки, Семен Евдокимович! — крикнул Лука и, догнав Семена, поехал с ним рядом. — Помнишь, коноводы тут у нас отстаивались, когда с каппелевцами бой был?

— Еще бы не помнить, ежели у меня на той вон макушке, — показал Семен на вершину конусообразной сопки, — фуражку осколком с головы сбило. Угадай он на полвершка пониже, и сыграл бы я в ящик…

Услыхав разговор, Симон присоединился к ним и весело пожаловался:

— А подо мной в тот день коня убило… Хороший конь был. От оренбургского казака мне достался, когда каппелевский разъезд на нашу засаду напоролся. Всего только месяц и поездил на нем, а конь был как картинка.

Справа, среди высоких частых кочек, забелели круглые, судя по цвету льда, до дна промерзшие озера. На пустых до этого берегах Драгоценки скоро появились кусты тальника, летний балаган пастухов, черная круговина овечьей стойбы. Постепенно кусты становились выше. Вот показалась крыша первой мунгаловской мельницы, ее деревянное русло, поднятое на спаренные столбы. Причудливые ледяные наросты свисали, как белые свечи. Радужными переливами горели они под солнцем. А за речкой, на косогоре, горюнилось чье-то несжатое поле.

— Не знаете, чья это пашня? — спросил Семен.

— Кажись, покойника Петрухи Волокова, — ответил Лука. — Видно, вдова его посеять-то посеяла, а сжать вовремя сил не хватило.

— Эх, Петро, Петро! — грустно вздохнул Семен. — Думал, что его хата с краю. Хотел умнее других быть, в стороне от смертной завирухи остаться. Вот и остался… Такого дурака свалял, что подумать тошно.

— Да, погиб человек ни за что ни про что, — сказал Семен, расстегивая ставший вдруг невыносимо тесным воротник дохи. — Сто раз, наверно, перед смертью покаялся, что не ушел с нами. Злости настоящей у него к живоглотам не было. За людей их считал, не ведал, что революция их бешеными собаками сделала.

— Бешеных собак убивают и на огне жгут, чтобы ни костей, ни клочка шерсти от них не осталось. А мы вот били, да не добили — на расплод оставили, — распалился внезапно Лука.

— Как это не добили? — нахмурился Семен. — Кажется, так расколошматили, что надо бы лучше, да некуда. Под одной Даурией тысяч семь уложили битых и мороженых. В Китай мало кому удрать довелось.

— Я не про то толкую. Речь моя о другом… Воевали мы за советскую власть, а нам вместо нее какой-то «буфер» подсунули, на красные знамена синие заплаты нашить заставили. При таких порядках недобитые гады живо из всех щелей попрут и снова к нам на загорбок усядутся.

— Правду говоришь, — согласился Симон. — Сожгли у нас семеновцы усадьбы, ни кола ни двора не оставили. Нам бы сейчас советская власть предоставила дома убежавших за границу богачей. А при «буфере» ни черта мы не получим, будем в землянках да телячьих стайках зиму коротать. Никак не пойму, кому и зачем понадобился этот паршивый «буфер». И не придумаю, как мы в нашей ДВР без России жить будем? Россия нам — мать родная. С ней мы сила, а без нее — цыпленок, которому всякой кошки и коршуна страшиться надо. Кому не лень, тот и слопает нас с потрохами.

— Откуда ты услыхал, что мы теперь с Россией врозь? — согнав с лица усмешку, напустился на него Семен. — Оба вы, как я вижу, ни бельмеса не поняли из того, что вам на всех митингах и собраниях вдолбить старались. Или их у вас не было?

— Митинги были. Намитинговались так, что охрипли. Но хоть и прожужжали нам с этой самостоятельной республикой все уши, а все равно сомнения…

— Да ведь на ДВР мы по указанию Ленина согласились. Разве не слыхали об этом?

— Про это, товарищ командир полка, мы даже очень хорошо слышали. Оттого хоть и погорланили, помахали кулаками, а согласились буферными гражданами сделаться. А будь иначе, полетели бы вы у нас с «буфером» вверх тормашками. Мы бы вам, уважаемые начальники, пятки салом смазали, — ответил ему со смешком и недобрым блеском в глазах Лука.

— Чего же тогда ноешь?

— Да ведь обидно — делали и не доделали. Есть и среди нашего брата такие, которые радуются, что мы не советские. Зло берет, как послушаешь таких. Не люблю я на полпути останавливаться.

— Ничего, доделаем, дай срок. Поуправится РСФСР со всеми врагами, поокрепнет малость и поможет нам. А сейчас, стало быть, иначе нельзя. Не слушай ты тех, кто радуется, и потерпи, ежели можешь.

— Потерпеть я могу, раз некуда деваться. Только в землянке жить не буду, завтра же какой-нибудь беженский дом займу… А ты лучше вот что объясни. Отчего я с этим «буфером» в трех соснах путаюсь, на чем спотыкаюсь?

— Толком, конечно, я рассказать не сумею, а попробую… Спотыкаешься ты на том, на чем многие спотыкаются. Забываете вы, что в ДВР не одно наше Забайкалье входит. В ней и Амур с Приморьем, и Сахалин с Камчаткой. Забайкальцы и амурцы с белыми у себя разделались, интервентов заставили к чертям убраться. А вот Приморье подкачало. Там и белые не добиты, и иностранных войск полно. Их там как мошки на болоте. Одних японцев сто тысяч и американцев немало. Всем им советская власть — кость в горле. Объяви сейчас Дальний Восток советским — все это осиное гнездо раздразнишь, и опять воевать придется и со своими и с чужими буржуями. А товарищ Ленин знает, что нельзя нам в такую драку ввязываться. Ради этого и пошли мы на уступку, отделиться от России на время согласились. Нам надо, чтобы буржуи поверили, что мы сами по себе и что мы совсем не красные, а чуть только розовые. Розовое же, оно легко может и в белый цвет вылинять. Пускай вот на это и надеются. Кусочек мы для них лакомый. Пусть заигрывают с нами, обхаживают, как девку с хорошим приданым, и не мешают нам беляков добивать. А когда добьем, мы со всеми буржуями по-другому заговорим. Вместе с Россией их с нашей земли вышибать будем…

Лука и Симон слушали и не узнавали Семена. Это был не прежний малоразговорчивый человек, в котором не вдруг можно было разобраться — обижен он разумом или нет. «Вот тебе и молчун, — думали они с удивлением. — Недаром полком командовал — навострился. Шпарит как по писаному».

— Ну, Евдокимыч! — воскликнул Лука. — Здорово ты за три года обтесался, как будто не с войны едешь, а из духовной семинарии. Такую проповедь закатил, что я своим ушам не верю.

Семен расхохотался и ничего ему не ответил. Он вспомнил, как целых три вечера вдалбливал ему в голову все это Василий Андреевич в Чите. Семен приехал туда ярым противником Дальневосточной Республики. Он считал создание ее ошибкой и преступлением и первым делом заявил Василию Андреевичу, что все они перекрасились и обманывают простой народ. С большим трудом удалось тому переубедить его и вместе с ним племянника Романа Улыбина.

Снегу стало вокруг больше. Кусты на Драгоценке были забиты сугробами. Накатанная дорога круто вильнула вправо, прижалась вплотную к речке и, обогнув отвесную из полосатых каменных плит скалу, поднялась на бугор с высоким деревянным крестом, поставленным на месте какого-то стародавнего убийства. С бугра стало видно огороды и гумна низовских казаков и церковную колокольню. Голубые столбы дыма поднимались над поселком к студеному небу. Семен привстал на стременах, поднял руку в мохнатой рукавице и весело скомандовал:

— Стой! — и принялся стаскивать с себя доху.

Партизаны, сломав строй, выезжали на бугор, оправа и слева от него, а он, обрывая с усов сосульки, смеялся:

— Ну любуйтесь, черти драповые!

— Братцы! — заорал бывший кустовский батрак Алексей Соколов. — Выпьем, разговеемся! Такое раз в жизни бывает.

— Некогда нам выпивать! — возразил Прокоп Носков. — Всем домой попасть не терпится, а ты с выпивкой. Дома гулять будем.

— Дома мне с вами не гулять. Я — голь перекатная, а вы хозяева. Там вы меня в свою компанию и пригласить забудете. Так что уж лучше со мной сейчас выпейте.

— Правильно, Алеха, вспрыснем! Дом от нас не уйдет! — дружно гаркнули многие, и Прокопу пришлось согласиться на задержку.

Все съехались потеснее. В руках у них появились обшитые сукном трофейные фляги с остатками полученного на дорогу спирта.

— Ну, товарищи! — с чувством сказал Семен. — Не ради пьянства — ради такого случая. За нашу боевую партизанскую дружбу! Пусть она не ржавеет и не забывается никогда! За нашу победу, за новую жизнь! — он вытянулся на стременах во весь свой рост, помедлил и по-командирски строго приказал: — До дна, братцы!..

Когда выпили и все сразу заговорили каждый о своем, снова раздался голос Соколова:

— Эх, была не была! Отгуляю свое сполна. — И он кубарем скатился с седла. Скинув с себя доху и шапку, стремительно вылетел на дорогу, пустился вприсядку.

— Вот не из тучи гром! — закричал восхищенный Лука. — Гляди ты, как вкалывает!.. Вот тебе и ушибленный! Удивил, зараза, ничего не скажешь. Всю войну был бирюк бирюком, а тут разошелся. Женить его, товарищи, придется… Ой, держите меня! Не могу больше! — внезапно вскрикнул он тонким бабьим голосом, спрыгивая с Завидным проворством и легкостью с коня.

Пока он снимал свою козлиную, вышарканную во многих местах дошку, Соколов трижды прошелся вокруг него, подбоченясь и помахивая рукавицей, как плясунья платочком.

— Ах ты, пава с усами! — вскипел Лука. — Я тебя живо запалю, умыкаю. — Он поправил готовую слететь с головы папаху, гикнул и пошел по кругу, как внезапно налетевший вихрь. Низенький, крепко сбитый, был он выносливый и умелый плясун.

Партизаны захлопали в ладоши, с присвистом и уханьем стали подпевать:

Эх, чай пила, самоварничала, Всю посуду перебила, накухарничала!..

Эх, сыпь, Семеновна! Подсыпай, Семеновна!

У тебя, Семеновна, юбка клеш, Семеновна!

Прокоп Носков тоже подпевал и усердно хлопал, стараясь показать, что ему очень весело. Но всеми своими мыслями он был уже дома. Он был рад, что сделал в свое время правильный выбор — ушел в партизаны. У него уцелела усадьба, сохранилось хозяйство, и теперь он собирался спокойно пожить и поработать. И прав был Соколов, когда сказал, что дома ему не гулять с Прокопом.

Разошедшимся плясунам стало жарко. Они сбросили с себя полушубки и плясали в одних гимнастерках. Отступая от наседавшего Луки, Соколов взапятки носился по кругу, и удивительно послушные руки его все время были в движении. То широко и стремительно разводил он их в стороны, то плавно и медленно скрещивал на груди или сводил над головой, играя пальцами и локтями. С обветренных, немного вывернутых наружу губ его не сходила бесхитростная, выражающая безмерное удовольствие улыбка. Зато Лука плясал с таким строгим и свирепым лицом, что казалось, бежал он в штыковую атаку. И только переплясав Соколова, подарил ему снисходительную улыбку.

С бугра тронулись плотной, почти без интервалов, колонной по четыре человека в ряд. До первых изб ехали молча, волнуясь и прихорашиваясь, сдерживая начинавших горячиться коней. Потом над рядами взметнулся чей-то звонкий, мальчишески чистый голос, и каждого охватили печалью и гневом слова знаменитой партизанской песни:

Вот вспыхнуло утро! Мы Сретенск заняли.

И с боем враги от него отошли.

Содрогнувшись всем существом своим от горячей волны восторга и самозабвения, загораясь желанием высказать, выпеть все, чем полна-душа, подхватили люда песню, и понесло ее мощным потоком воедино слившихся голосов:

А мы командира полка потеряли Убитым и трупа его не нашли…

Песня росла, обретая могучую силу и красоту, песня жгла и томила, звала на подвиг:

Не мы над могилой героя стояли, Не мы свое горе топили в слезах.

За нас над ним снежные вихри рыдали, За нас над ним плакала вьюга в горах…

Проехав с песней по всей Подгорной улице и взбудоражив весь поселок, партизаны остановились на площади у школы. Тотчас же их окружили выбежавшие из школы ребятишки. От детского шума и крика, от счастливых отцовских возгласов ожила пустынная, заваленная снегом площадь. Из пролетов колокольни со свистом и хлопаньем крыльев вырвалась голубиная стая и закружилась над синими куполами, над белыми крышами домов.

— Тятька! Здравствуй! — крикнул, сбегая с высокого крыльца, парнишка в распахнутой шубенке, без шапки и рукавиц.

— Гринька! Сынок! — загремел в ответ застуженный бас, и вркинутый на седло парнишка припал, задыхаясь от радости, к груди Прокопа Носкова. Пахнущие махоркой и хлебом отцовские усы ласково щекотали его щеки, мокрые от слез, и он блаженно смеялся, посапывая носом, забыв обо всем на свете.

А рядом с ним стоял другой бородатый счастливец в огромной барсучьей папахе, обнимая за плечи сынка и дочурку, одетых в перешитые солдатские стеганки. Все трое смотрели вокруг себя одинаково сияющими глазами, синими у девочки, серыми у отца и сына. И все, кому не выпало на долю такой минуты, радовались за них.

26

Ганька сидел у окна на широкой лавке и подшивал кошмою серый валенок. Перед ним на табурете были разложены: ножик с короткой рукояткой, сделанный из старой литовки, два шила, моток приготовленных на дратву суровых ниток, жестяная баночка с гвоздями и комок смешанного с варом воска. За ухо у него был заткнут для какой-то надобности плоский плотницкий карандаш, а в зубах была закушена иголка с длинной, хорошо навощенной дратвой. Запустив левую руку в пыльный, изрядно изъеденный молью валенок, правой он прокалывал шилом кошмяную, прошитую тремя продольными швами подошву.

На улице еще не закатилось за сопки солнце, а в низком зимовье было по-вечернему сумрачно и грустно. Свет в него проникал через единственное заледенелое окошко, у которого пристроился Ганька. В кути на залавке сидела мать и вязала пестрый шерстяной чулок. Время от времени она поглядывала на сына и про себя посмеивалась над тем, с каким завидным терпением учился он совершенно необходимому мужскому рукомеслу. Ее смешили его растрепанные, мокрые от пота волосы, в пылу великого усердия высунутый язык и строго сосредоточенное лицо.

Вдруг Ганька сердито выругался, выдернул из валенка черную от вара руку и принялся сосать пораненный шилом палец. От неожиданности мать уронила чулок, и он вместе с лежавшим у нее на коленях клубком черно-белой пряжи упал на застланный пшеничной соломой пол.

— Никак до крови покалечился? — спросила мать.

— До крови, — угрюмо сознался Ганька.

Пока расстроенная мать ахала и охала, с кровати стремительно прыгнул на клубок упругий гибкий котенок дымчатой масти. Он вцепился в клубок когтями и принялся терзать его. Потом отскочил в сторону, изогнулся дугой и застыл с взъерошенной шерстью. Через мгновение он снова бросился на клубок, ударил по нему лапкой и закатил его под кровать.

— Вот еще дал бог разбойника! — заметив проделки котенка, рассмеялась Авдотья Михайловна и уже весело сказала Ганьке: — Да брось ты к черту свою работу. Дела не сделаешь, а руки изувечишь. Наймем уж лучше чеботаря валенки подшить.

— А чем чеботарю платить будем?

— Пусть уж это моя забота будет. Как-нибудь сговорюсь с Никулой… Отними лучше у Дымка клубок, а то мне тяжело нагибаться.

Бросив сосать палец, Ганька полез под кровать. Котенок терзал клубок в самом дальнем углу. Он шипел и прыскал, в темноте глаза его горели зеленым огнем. Ганька выгнал котенка из угла веником, нашел на ощупь клубок и вылез из-под кровати.

Ганька хотел было снова приняться за прерванную работу, но мать с лукавой хитринкой в глазах сказала:

— Сходи-ка лучше на двор да принеси охапку дров. Ужин варить надо.

Только Ганька вышел из зимовья, как увидел своего теперешнего соседа Зотьку Даровских, бежавшего по улице, словно на пожар.

— Зотьк! — окликнул его, как бывало в детстве, Ганька. — Куда тебя понесло?

— К школе! Давай со мной. Там, говорят, партизаны наши приехали. Весь народ туда бежит.

Забыв про дрова, Ганька присоединился к запыхавшемуся Зотьке, и они вперегонки помчались к школе, обгоняя по дороге баб и девок.

Едва они добежали до школы, как на высоком крыльце ее появилась молодая, одетая в шубу-борчатку и красный шерстяной полушалок женщина. Это была мунгаловская учительница Людмила Ивановна Перфильева. В своей мешковатой с косыми карманами шубе и в плохо скатанных, растоптанных валенках выглядела ока сейчас совсем по-деревенски. Но Ганька не раз встречал ее еще осенью, по теплу, когда она ходила в красивом коричневом платье и в туфлях на высоких каблуках. Потом она долго носила темно-синего сукна пальто, сшитое в талию, с большими квадратными пуговицами на груди, на широких обшлагах и сзади на хлястике. Тогда она казалась Ганьке необыкновенно прямой и статной. Он не раз любовался ее тяжелой темно-русой косой, серыми приветливыми глазами, гордой посадкой головы, небрежно накинутой кумачовой косынкой. При встречах с ней Ганька всегда робел и смущался. Поздоровавшись, спешил отвернуться, делался красным, как мак в огороде. И с некоторых пор, когда он думал о будущей любви, воображение его рисовало уже не Степку Широких, вышедшую недавно замуж за своего подозерского ухажера, а девушку, похожую на Людмилу Ивановну.

Увидев шумную и веселую толпу партизан, уловив на себе многочисленные взгляды, Людмила Ивановна смущенно зарделась, поправила на голове полушалок. И тут же Ганька услыхал ее голос:

— Здравствуйте, товарищ! — поклонилась она и с застенчивой улыбкой, сделавшей необыкновенно привлекательным ее лицо, представилась: — Я новая мунгаловская учительница, Перфильева Людмила Ивановна.

— Здравствуйте! — откликнулись вразнобой партизаны и заулыбались тепло и доверчиво.

Она радовалась их победе, счастливому возвращению домой. Жена расстрелянного семеновцами уездного землемера, она вспомнила в эту минуту и свою утрату и утраты народа в борьбе за свободу. Она знала, что в одном Мунгаловском, куда забросила ее судьба, больше тридцати человек сложили свои головы в боях с белогвардейцами. Семьи этих людей живут сейчас трудной и горькой жизнью. У них сожжены карателями дома, разграблено имущество. Они ютятся в зимовьях и банях, питаются впроголодь, носят жалкие лохмотья. И ей захотелось сказать партизанам, что им придется налаживать не только свою жизнь, но и жизнь тех, чьи отцы, мужья и братья никогда не вернутся к ним. Но она понимала, что партизанам не терпится попасть поскорее домой, что только встреча с ребятишками задержала их у школы.

И тогда она просто и коротко сказала:

— От всей души, товарищи, поздравляю вас с победой, с благополучным возвращением. Пусть вместе с наступающим новым годом начнется для вас новая мирная жизнь. Пусть она с каждым днем становится теплее и светлее, беднее горем, богаче радостью!

Ганька с волнением увидел, что слова ее растрогали этих суровых, грубых и вместе с тем чутких к каждому искреннему слову людей. Все, как один, они принялись благодарить:

— Спасибо на добром слове, Людмила Ивановна!

— Глубоко благодарны вам, товарищ учительница!..

Но больше всех удивил Ганьку Алеха Соколов. Явно подвыпивший и возбужденно куражливый, он подъехал к крыльцу и прямо с коня поздоровался с Людмилой Ивановной за руку, а потом сказал:

— Товарищ учительница! У меня к тебе просьба. Мне уже тридцать лет стукнуло, а я насчет грамоты ни в зуб ногой. С малых лет на богатых мужиков шею гнул. Спроси меня, как в нашей школе дверь открывается, — вот-те йог! — не знаю. Теперь мне в батраки идти зазорно. Я же красный партизан. А что мне прикажешь делать неграмотному?.. Ты скажи, будет наша власть таких, как я, грамоте учить?

— Вишь ты чего захотел! Ай да Соколов! — насмешливо крикнул Лука Ивачев. — Не слушай ты его, Людмила Ивановна. Это ему пьяная блажь в голову ударила. Поздно нам с ним об ученье думать.

— Учиться никогда не поздно, — ответила Людмила Ивановна. — Было бы лишь желание. Если вы, товарищ Соколов, решили стать грамотным, я охотно стану заниматься с вами и с каждым, кто пожелает. Время для этого у меня найдется.

— Мое слово — кремень. Сказано — и все! Раз ты, Людмила Ивановна, обещаешь учить меня, в лепешку разобьюсь, а любую азбуку и арифметику одолею, — заявил тогда Соколов. — Кто в меня не верит, всем нос утру. Ну, до свидания, Людмила Ивановна. Извини, ежели что не так говорил, — и, круто повернув коня, Соколов поехал прочь от школы.

— Товарищ Соколов! — окликнул его Ганька. — А где наш Роман от вас отстал?

— Романа пока не отпустили. Теперь он будет служить, как я слыхал, в Народно-революционной армии. С нами один Семен Забережный приехал.

— А я его что-то не видел у школы. Где же он?

— Он там не остановился. Поехал бабу с сыном разыскивать.

— А ты, товарищ Соколов, где жить собираешься?

— Разыщу кого-нибудь из своих старых хозяев. Кто не удрал за границу, к тому и завалюсь. Любо ему или не любо, а пусть меня принимает. Цацкаться я с ним не буду. Пусть меня поит и кормит, пока я не отосплюсь у него как следует, за всю войну сразу… Не скажешь, кто из них дома?

— Не знаю я всех-то, у кого ты батрачил.

— Ничего удивительного тут нет. Ты еще в зыбке качался, а я уже по работникам мыкался. Жил у купца Чепалова. Жил у Платона Волокитина, а потом у Иннокентия Кустова.

— Да это же все покойники. Сам знаешь… А у Каргиных ты не жил?

— И у них одно лето жил.

— Вот тогда к ним и поезжай. У них Митька дома живет, за границу с братом не уехал.

— Могу и к нему закатиться. Пусть принимает меня, как дорогого гостя. А станет нос отворачивать, так я ему покажу. Я его живо шелковым сделаю.

Кивнув Ганьке, Алеха поехал к Каргиным.

Распрощавшись с учительницей, начали разъезжаться и остальные партизаны. Людмила Ивановна по-прежнему стояла на крыльце, глядела им вслед и думала, что теперь поселок заживет совсем по-другому. Не в каждый дом заглянет сегодня счастье, не всех обласкает и приголубит оно. Вдовы останутся вдовами, сироты — сиротами. Только время осушит их слезы, развеет кручину и горе. Но жизнь начнет налаживаться. Уже завтра возьмутся за топоры и пилы, за цепы и лопаты жилистые ширококостные руки мужчин. И постепенно застроятся все пустыри, распашутся и засеются заброшенные поля. Трудно загадывать, какой будет грядущая жизнь, но будет она более устроенной и справедливой. В это Людмила Ивановна твердо верила.

27

Бедность нередко унизительна. Особенно унизительна бедность покорных и темных людей. Всю свою жизнь Семен Забережный не хотел быть похожим на них. Строптивый и несговорчивый, умел он постоять за себя и за своих соседей. Он не перестал дружить с Улыбиным, когда осудили на каторгу Василия Андреевича, не выдал Алеху Соколова, сжегшего повети Иннокентия Кустова. В отместку богачам распахал Семен чепаловскую залежь, отсидел за нее в каталажке, но по-прежнему остался самим собой. Его нельзя было ни запугать, ни задобрить.

До встречи с кузнецом Нагорным он считал неизменными существующие на белом свете порядки. Кузнец сумел убедить его, что перемены неизбежны. Миллионы людей в России мечтают о лучшей жизни, и уже многие тысячи борются за эту жизнь, не страшась ни тюрьмы, ни виселицы. И тогда Семен сказал себе, что до конца дней он с теми, кто за революцию, за народ.

В сорок два года он стал командиром партизанского полка. Атаман Семенов оценил его голову в десять тысяч золотых рублей. «Всего наполовину дешевле, чем головы Журавлева и Василия Андреевича», — смеялся тогда над этим втайне польщенный Семен. Но много еще было тумана в голове, так дорого оцененной врагами. До последнего дня своего пребывания в партизанах он был убежден, что стоит разбить белогвардейцев, как сразу станет все удивительно хорошо. Новая жизнь пойдет как по маслу. Не будет в помине прежней бедности, дикости и темноты. С этим никому не высказанным убеждением он ехал домой.

И вот он стоит на родном пепелище. От всей усадьбы остался один обгорелый столб над заваленным кирпичами и мусором колодцем. На месте гумна и огорода — густая, мохнатая от инея полынь. В ней перекликаются слетевшиеся на ночлег чечетки, и горькие жалобы слышит он в писке бездомных пичуг. За полынью другое, более обширное пепелище. Там когда-то стоял улыбинский дом, под окнами которого зеленели зимой и летом небольшие курчавые елки, а в мае буйно цвели кусты черемухи. Теперь там торчат только два печных остова. На них нарисованы углем смешные, с раскинутыми руками, человечки и похожие на ковшики утки. А дальше, до самой Драгоценки, та же полынь и крапива да розовая от заката дымящаяся наледь.

Холодно и тоскливо стало Семену от вида наледи, от печальной переклички чечеток. Он повернул коня и поехал разыскивать жену и сына.

Алена и Пронька жили в зимовье на усадьбе Архипа Кустова. Зимовье было старое, с обмазанными глиной пазами. У Архипа зимовали в нем ягнята и куры. Для света было прорублено в нем единственное окошко, обращенное на юг. Половину стекол в окне заменяла сшитая дратвой береста. Добрую треть зимовья занимала глинобитная русская печь с обрушенным дымоходом. Обогревалась она помятой железной печуркой, труба которой была выведена наружу через отдушину рядом с низенькой дверью.

Рванув обитую рогожей дверь, Семен пригнулся и вошел в зимовье. Вместе с ним ворвался туда белый клуб морозного воздуха. Когда он рассеялся, Семен увидел Проньку. Он сидел на корточках возле докрасна раскаленной печурки. С трудом глотнув подступивший к горлу комок, Семен поздоровался с сыном:

— Ну, здорово, Прокофий Семенович!

— Тятя! — закричал обрадованный Пронька и тут же заплакал.

— Что же ты, брат, нюни распускаешь? Радоваться надо, а ты в слезы…

— Мама помирает…

— Как помирает? Где она у тебя?

— Вон на кровати лежит.

То, что показалось Семену при входе кучей жалких лохмотьев, раскиданных на деревянной кровати, оказалось постелью. На ней лежала Алена. Она была прикрыта сшитым из мешковины одеялом. Семен рванулся к кровати, откинул одеяло и увидел, что жена без сознания. От нее так и пахнуло томительно-душным жаром. Дыханье ее было неровным, прерывистым, на впалых щеках пылал лихорадочный румянец.

— Давно это с ней? — спросил он с тоской.

— Третьего дня захворала. С утра здоровая была, а к вечеру свалилась. До половины дня сегодня стонала, пить просила, на голову жаловалась, а сейчас без ума, без памяти. Я к бабушке Шулятьихе сбегал, позвал ее. Она сказала, что у мамы лихоманка. Поладила на воду и велела поить ее этой водой.

— Нет, сынок, лаженая водичка здесь не поможет. Не лихоманка у матери, а наверняка сыпной тиф. Паршивая эта хворь. Придется за фельдшером ехать. Попью чаю, обогреюсь, и буду собираться. Кипяток у тебя есть?

— Все время чугунок на печке кипит.

Из снятых с седла переметных сум Семен достал плитку кирпичного чая, мешочек с кусковым сахаром, сухари и японские галеты в пачках. Бросив в чугунок измельченного чая, разложил на столе свои припасы и спросил жадно глядящего на них Проньку:

— Посуда у вас есть?

— Есть чугунок, горшок да стакан с кружкой.

— Не богато живете. Ну да ничего, нам не привыкать… Давай будем чаевничать. Эти штуки, — показал он на галеты, — так не разгрызешь. Ты их в чаю размачивай, а то зубы сломаешь… Ты не слышал, есть в Орловской фельдшер?

— Нету там никакого фельдшера. Его в прошлом году семеновцы шашками изрубили — раненого партизана у него в погребе нашли.

— Вот как! Тогда придется в Нерчинский Завод ехать. Пойду к поселковому председателю коней просить. Не знаешь, кто тут в председателях?

— Дядя Герасим, кажись.

— Герасим Косых? Ну, я с ним быстро договорюсь. Ты тут без меня клади матери на голову мокрую тряпку да пить давай, когда попросит. А мне прохлаждаться нечего, пойду до Герасима…

Герасима застал он во дворе с новой метлой в руках. Он сметал в кучи отбитые от мерзлой земли лепехи коровьего навоза. Семену сразу бросился в глаза завидный хозяйский порядок в огороженной глухим заплотом ограде. Большая аккуратно сложенная поленница сухих лиственничных дров тянулась вдоль забора слева, от сарая до бани. Возле нее стояла хорошо сделанная кобылина для распилки кряжей. Под двухскатной крышей бани висели заготовленные на весь год зеленые березовые веники.

Под сараем виднелись поставленные на зиму телеги, плуг и прислоненные к стене бороны. Трое саней с новыми оглоблями и толстыми завертками, плотно облегающими оглобли, стояли у амбара справа. На головках саней висели крашеные дуги, на одной из них были привязаны два колокольца.

— Здравия желаю, товарищ зеленый партизан! — протягивая Герасиму руку, не удержался, съязвил Семен.

— Здравствуй, Семен Евдокимыч! С приездом тебя…

— Спасибо. Значит, председательствуешь?

— Куда же денешься, раз выбрали.

— Послужи, послужи обществу… Из тайги-то давно?

— К сенокосу выбрался. Как смотались японцы из Завода, так и приехал я домой. Ну, а вы совсем отвоевались?

— Пока отвоевались. А как дальше пойдет — видно будет… У меня к тебе просьба, хоть ты, брат, и зеленый. Алена у меня помирает — врача надо. Помоги достать пару лошадей и кошевку.

— Экое горе! — заахал Герасим. — И что это с ней приключилось? — и, не дожидаясь ответа, предложил: — Раз такое дело, коней я тебе своих дам, а кошевку у Митьки Каргина выпрошу. Бери с предамбарья уздечки — вон в углу висят — и лови под поветью коней. Я тем временем до Митьки сбегаю.

Пока Семен ловил лошадей, сметал с них куржак и сенную труху, Герасим и Дмитрий Каргин прикатили в ограду кошевку. Они побаивались Семена и теперь были рады услужить ему. Семен сухо поздоровался с Дмитрием, спросил:

— Как же ты вместе с братом за границу не удрал?

— У меня своя голова на плечах, — ответил тот. — Зла я никому не делал. Мне бояться нечего, вот и остался.

— Ну и молодец! — все с тем же хмурым видом похвалил его Семен.

Уже смеркалось, когда, забежав домой за револьвером и парой гранат, он выехал из Мунгаловского. К ночи мороз снова был не меньше сорока градусов. Все новые и новые звезды загорались и переливчато блестели в неимоверных далях черного неба. Скованная стужей земля была таинственной и молчаливой. Смутно виднелись вершины самых высоких сопок. Деревья на хребте стояли одетые мохнатым инеем, отсвечивающим в темноте серебром. За раскрытыми на зиму воротами поскотины, в кустах, мелькнули желтые огоньки и тут же скрылись. Через минуту они снова появились впереди на дороге. Лошади стали тревожно всхрапывать, настороженно поводить ушами. Тогда Семен выхватил из-за пазухи револьвер и трижды выстрелил по огонькам. Они моментально пропали и больше уже не показывались.

В Нерчинский Завод он приехал в самую полночь. На Новой улице жил один из его сотенных командиров Никандр Корецкий, с которым он вместе возвращался домой. Семен решил заехать к нему и посоветоваться, как найти врача или фельдшера.

У Корецкого по случаю возвращения и наступающего Нового года была пирушка. Корецкий очень удивился, увидев Семена.

— Я думал, ты сейчас дома Новый год встречаешь, а ты к нам прикатил. Что у тебя стряслось?

Узнав, в чем дело, Корецкий принялся расспрашивать свох домашних и гостей, кого из врачей и где можно найти. Затем вместе с Семеном он поехал к главному врачу местной больницы. Но того не оказалось дома. Он ушел куда-то на встречу Нового года. Тогда Корецкий стал уговаривать Семена оставить поиски до утра и обещал утром раздобыть ему самого лучшего врача. Но ждать Семен не согласился.

— Раз так, придется тебе к фельдшеру Антипину обращаться. Только я к нему с тобой не поеду.

— Это почему же? — удивился Семен.

— Я на этого гада спокойно глядеть не могу. Я ему по пьяной лавочке морду набью или даже пристрелю, как паршивую собаку. Я к нему в прошлом году своего раненого ординарца привез и христом-богом просил вылечить. Лечить он его взялся, а не вылечил. Умер парень. Я с тех пор на этого Антипина беда злой. Я его очень свободно могу угробить. Так что, товарищ командир полка, извини меня и поезжай к нему один…

Фельдшер Антипин, румяный, с белыми запорожскими усами старик лет шестидесяти, оказался дома. Попал к нему Семен уже во втором часу. У него тоже шло в доме новогоднее веселье, и он не спал.

— Что угодно, уважаемый товарищ? — спросил он Семена, выходя из зала в прихожую.

— Я до вас с просьбой, гражданин доктор. У меня жена умирает. Будьте добры, помогите ей.

— Неудачное время, голубчик! Никак не могу сейчас поехать. У меня гости, сам я в изрядном подпитии. Ничего у нас с этим не получится.

— Я, доктор, понимаю, что время неудачное. Да ведь болезнь-то, она не спрашивает. Я вас очень прошу. Спасите мне жену. Мне легче застрелиться, чем приехать домой без вас.

— Позвольте, а далеко ли ехать? На какой улице вы живете?

— Я, к сожалению, не здешний, а из Мунгаловского.

— Из Мунгаловского? Так что же вы, голубчик, мне голову морочите? Туда двадцать пять верст. Если бы еще здесь, я бы съездил, а так далеко ехать сейчас я не в состоянии. После Нового года, пожалуйста, с удовольствием, а теперь лучше и не просите, — и он повернулся, чтобы уйти.

Семен схватил его за руку, стал еще настойчивее просить поехать с ним. Антипин возмутился и вскипел. Он обозвал Семена нахалом и бессовестным человеком, не понимающим никаких разумных доводов. Терпение Семена лопнуло.

— Вот что, доктор, — сказал он с недобрым спокойствием в голосе. — Или ты поедешь, или наш разговор кончится шибко плохо. Я три года не был дома. Я только сегодня вернулся из партизанской армии. У меня не осталось ни кола, ни двора. Мою жену за меня пытали и на расстрел водили, а теперь она помирает. Не доводи меня до белого каления…

— Значит, грозите, голубчик? Тогда я уступаю, подчиняюсь насилию. Но учтите: я буду жаловаться уездным властям.

— Можешь жаловаться там кому угодно, а сейчас поедем. Собирайся, давай…

Из зала вышли на шум гости Антипина. Один из них оказался высокого роста военным, у него на поясе висел револьвер в ярко-желтой кожаной кобуре. Длинноволосый, с близко поставленными друг к другу глазами неопределенного цвета, военный попробовал прикрикнуть на Семена. Но видя, что это не помогает, схватился за револьвер. Семен легко, как бы мимоходом, выбил у него револьвер, наступил на него ногой и сказал:

— Товарищ военный! Ты в это дело лучше не вмешивайся. У меня тоже есть револьвер, но у меня никто из рук его не вышибет. Пожалей свои долгие волосы и отойди в сторонку.

— Ну это мы еще посмотрим. Я сейчас вызову сюда целый взвод народной милиции и отправлю тебя куда следует. Я, к твоему сведению, начальник уездной милиции. Моя фамилия Челпанов. Это хулиганство дорого обойдется тебе. Я сам бывший партизан.

— Очень приятно! — издевательски усмехнулся Семен. — Где ты партизанил, я не знаю. А я гражданин начальник, командир Третьего партизанского полка. Слыхал о таком?

— Вы — товарищ Забережный? Наш знаменитый партизан, да?

— Знаменитый или не знаменитый, только он самый.

— Тогда прошу прощения… Дорогой Степан Яковлевич, — обратился он к Антипину. — Это командир всем известного партизанского полка. Произошло, как видите, досадное недоразумение. Я вас очень прошу поехать с товарищем Забережным и помочь его жене. Я прошу это сделать от имени уездной власти.

— Эх, голубчик, голубчик! — упрекнул тогда Семена не на шутку растерявшийся Антипин. — Надо было сразу представиться, и разговор бы у нас вышел более приятным. Нашим знаменитым партизанам, как говорится, честь и хвала. Для них я готов на все. Прошу обождать пару минут. Я быстренько соберусь, и мы отправимся. Только чур, меня больше не пугать, — фамильярно, но робко пошутил он в заключение.

— Зачем же мне вас пугать? Я вас живо скатаю и в полной сохранности доставлю обратно. А поможете жене — век буду благодарить…

Всю дорогу Антипин не проронил ни слова. Он сидел в задке кошевки закутанный в просторный тулуп и дремал. Семен, погоняя лошадей, думал о том, что начальник уездной милиции, так и знай, из офицеров, что с Антипиным они — одного поля ягода. В лицо готовы сладко улыбаться, а за глаза от злости лопаются. «Ну и пусть, на всякий чих не наздравствуешься. Жалко, что я с фельдшером не совсем хорошо обошелся. Наверняка нахлобучка мне будет».

В Мунгаловский приехали, когда было уже совсем светло. Только въехали в улицу, как увидели на первых же воротах привязанные к перекладине и поднятые на воздух сани без оглобель. Дальше, посреди улицы стояла телега, на которую были поставлены сани, а на них — крашеная бочка. Из бочки торчали две метлы, грабли, лопата и вилы. В другом месте снятые с петель ворота одного хозяина были затащены на крышу избы другого. Там же к трубе был привязан дохлый поросенок.

— Что тут у вас, голубчик, происходит? — спросил заинтересованный фельдшер.

Семен с готовностью отозвался:

— Это у нас такой обычай. Холостежь наша куралесит. Каждую новогоднюю ночь и смех и грех. Разойдутся парни и все, что только можно, вверх тормашками переворачивают… Мне однажды, холеры, овцу на баню затащили. Едва мы ее с бабой сняли оттуда. И как они ее туда затянули — ума не приложу.

Алена в это утро была в сознании. Переодетая в худенькое, но чистое белье и дешевое ситцевое платье, лежала она на аккуратно прибранной постели, повязанная платком. Пол в зимовье был выскоблен и вымыт, на столе расстелена чья-то старая, но хорошо выстиранная скатерть. Однако у Антипина было на этот счет свое мнение, и он высказал его с полной откровенностью.

— Плохо, плохо, голубчик! — греясь у печурки и оглядывая зимовье, проворчал он. — Жилище у вас отвратительное. Стоит только один часик не потопить эту ржавую роскошь, — показал он на печурку, — как температура упадет ниже ноля. Такая резкая смена температуры не будет способствовать выздоровлению больной. В довершение к тифу она может схватить воспаление легких, а тогда ее не спасет и сам бог. Надо, надо, уважаемый, подумать о новой квартире…

Согревшись, Антипин потребовал теплой воды, чтобы вымыть руки. Умывальника не было, и Семену пришлось поливать ему на руки из кружки. Ему было невыносимо стыдно и больно за свою бедность, но он ничем не выдал смущения. В сочувствии и жалости фельдшера он не нуждался.

Антипин надел белый халат, подошел к кровати, поклонился Алене:

— С добрым утром, больная! Как мы себя чувствуем?

— Совсем я расхворалась. Как солнце на закат, так меня жар из ума выбивает. Проваливаюсь будто в черную яму и до утра потом ничего не помню, не знаю.

— Ну-с, голубушка, потерпите малость. Мне надо вас осмотреть и выслушать. Голова беспокоит?

— Перевалит за полдень, как есть всю разламывает. Места себе не нахожу, пока в памяти-то.

Антипин достал из нагрудного кармана трубку, приставил к груди Алены и припал к ней ухом.

— Сердечко частит, но работает неплохо. Нет, на сердце вам жаловаться не приходится. Думаю, что оно вас не подведет, с чем и поздравляю. Теперь послушаем, что в легких. Сесть вы можете? Вот и хорошо! Вздохните. Так, так… Еще разок. Хорошо. Еще разик. Отлично. Теперь послушаем со спины. Вздохните. Поглубже, поглубже. Так, так… Ну-с, с легкими все в порядке. Покажите язык. Спасибо, достаточно… Так, нахожу я у вас, голубушка, сыпной тиф. Да вы не бойтесь, — увидев, как вздрогнула Алена, поспешил он успокоить ее. — Ничего страшного нет. Но полежать придется долго. Волосы нужно остричь и немедленно сжечь. Самое главное — покой и надлежащий уход. Я пропишу порошки и микстуру. Принимайте три раза в день по порошку, а микстурку — по столовой ложке четыре раза. А там будем надеться, что все будет хорошо, никаких осложнений не случится. Опасайтесь простуды. Тяжелой пищи не употребляйте. Мясные бульоны, рисовая или манная кашка, киселек, брусничный морс — самое лучшее, что только можно придумать. Морсу пейте как можно больше. Ни по малому, ни по большому с кровати не сходить, если даже будут и силенки. Их лучше поберечь до кризиса. Через недельку я наведаюсь еще разок. А теперь разрешите откланяться.

Отойдя от кровати, он сказал зачарованно следившему за ним Семену:

— Думаю, что все будет в порядке. Но будет просто чудом, если не заболеет ваш сын. Тиф передается сыпной вошью. Она разносчик заразы. Остригите сынка догола и следите, чтобы у вас не водились нежелательные насекомые.

— Чайку, товарищ доктор, на дорогу не выпьете?

— С удовольствием. И если есть что-нибудь покрепче, не откажусь. Полейте мне, пожалуйста, на руки.

Выпив полстакана спирта и два стакана крепкого чая, Антипин посмотрел на свои карманные часы и заторопился.

— К часу дня мне обязательно нужно быть в Заводе. Давайте трогаться. От души вам сочувствую и нисколько не обижаюсь. Нет, нет! Никакой платы не нужно. Вам, как я вижу, дорогуша, житье предстоит пока трудное. Ничегошеньки-то у вас нет. Вот когда выздоровеет жена и жизнь ваша наладится, тогда и отблагодарите меня.

— Спасибо, доктор, спасибо! — поблагодарил его растроганный Семен.

28

Весь обратный путь Семен и Антипин провели в разговорах.

Едва переехали по льду речку и стали подниматься на косогор, Антипин сказал:

— Подвела вас жена со своей болезнью. Торопились к Новому году попасть, а встретить по-хорошему не пришлось. Как говорится — человек предполагает, а бог располагает.

— Ничего, отвезу вас домой и свое отгуляю, — ответил Семен и хлестнул лошадей бичом. Помедлив, спросил, поправится или нет жена.

Натягивая на колени меховую полость, Антипин ответил, что пока ничего угрожающего в ее положении он не видит. Но болезнь эта — штука коварная. Сплошь и рядом дает она самые неожиданные осложнения. Посоветовав ему еще раз тщательно ухаживать за больной, он откинулся к стенке кошевы и умолк.

Семен поглядел на придорожные голубые от инея кусты, неторопливо убегавшие назад, на белые сопки и, не оборачиваясь к Антипину, спросил:

— И откуда только взялась эта хворость? Раньше о ней что-то не слыхать было?

— Нет, батенька, существовала она и прежде, — тотчас откликнулся Антипин. — С ней мы давно знакомы. Лет семьдесят тому назад, когда власти захотели намыть на карийских приисках в одно лето сто пудов золота и согнали туда несколько тысяч каторжников и крепостных, тиф свирепствовал ужасно. В наши дни он особенно распространился во время мировой войны, а в гражданскую и до нас докатился. По всей Сибири косил он людей направо и налево. Говорят, когда каппелевцы отступали на восток, на каждой железнодорожной станции оставляли они целые штабеля трупов. Истреблял он их целыми полками и дивизиями.

— Да, он не разбирает ни красных, ни белых. Нам от него тоже крепко досталось.

Антипин запахнул потуже свой овчинный тулуп со стоячим воротником, уткнулся в чего лицом и опять замолчал. У Семена начали мерзнуть ноги. Он снял с себя доху, спрыгнул с сиденья и побежал рядом с кошевой по неглубокому хрусткому снегу, не выпуская из рук вожжей. Скоро ему стало жарко. Чувствуя, что не в силах больше бежать, упал он в полном изнеможении в кошеву прямо на ноги Антипина. Отдышался и спросил, не ушиб ли его.

— Нет, нет! Давайте усаживайтесь рядом, места хватит и разговаривать будет лучше… А запыхались вы, дорогуша, быстренько. Сразу видно, что много курите. Табачок, он сказывается. Надо с куревом подсократиться.

Перед самым перевалом въехали в молчаливый, словно серебряный лес. С обеих сторон склонялись над затененной до синевы дорогой мохнатые ветви и там, где касалось их солнце, они переливчато сверкали, слепили глаза нестерпимым блеском. На гребне Семен остановил лошадей, чтобы дать им короткую передышку. Взяв из кошевы пучок сена, стал сметать с конских спин пахнущий потом иней, а Антипин распахнул доху и глядел на кусты и деревья в их-праздничном зимнем убранстве.

Когда поехали под гору, подул навстречу резкий восточный ветер. Не укрываясь от него, Антипин повернулся к Семену, спросил:

— Скажите, товарищ Забережный, как вы отнеслись к созданию ДВР? Одобряете или нет?

— Одобряю, да не очень.

— А как думаете, она всерьез и надолго?

— Этого я не знаю. Был я недавно в Чите, разговаривал со многими грамотными людьми и убедился, что и они не знают. Судят о «буфере» каждый по-своему. Одни недовольны, другие радуются, а третьи все еще приглядываются, тоже хотят определить — всерьез и надолго ли. А что вы сами думаете, доктор?

— Горизонты мои узковаты, дорогуша. Они у меня фельдшерские, хоть и величаете вы меня доктором. Но полагаю, что ДВР — это хорошо. Одного я не могу понять. Почему согласились на нее большевики? Один человек меня недавно уверял, что в дальневосточных областях сильны антибольшевистские настроения. Якобы это пришлось принять во внимание московским правителям. Только я, признаться, в это плохо верю. Скорее всего здесь другие соображения. А какие именно — не могу понять. Может, вы меня просветите?

«Экий ты, брат, хитрый, — усмехнулся про себя Семен. — Хочешь испытать мои думы, а своих не выдать. Н-ну, посмотрим, кто кого обдурит».

— Насчет настроений в народе ваш знакомый, пожалуй, правду говорит, — ответил он Антипину. — Многие хоть и в партизанах ходили, а большевистских порядков боятся, как черт ладана. Намитинговались мы досыта, как про ДВР услыхали. Тех, кто требовал советской власти, случалось, за горло брали. А все же я считаю, что ДВР совсем не то, за что я свой лоб под пули подставлял.

Антипин сразу оживился, выжидательно уставился на умолкнувшего Семена. По щекам его медленно катились надутые ветром слезы. Видя, что Семен не торопится продолжать, он не вытерпел:

— Это в каком же смысле понимать прикажете?

— Два цвета у нее на флагах — красный и синий.

— Не понимаю, что в этом плохого?

— Да ведь все полотнище красное, только в верхнем углу синяя заплатка. Такая она махонькая, что не вдруг и заметишь.

— Ну, это не беда! — разразился вдруг Антипин веселым, с легкой хрипотцой смешком. — Если японцы с американцами будут настойчивыми, красный цвет поубавится. Я считаю, что республика постепенно примет характер настоящего демократического государства. В этом отношении возлагаю большие надежды на предстоящий созыв учредительного собрания. Надо думать, оно отнюдь не пойдет на поводу у коммунистов, а прислушается и к голосу других партий.

«Вот ты и высказался. Теперь известно, чем ты дышишь», — подумал довольный своей хитростью Семен и спросил:

— Это какие же другие партии?

— Таких партий, дорогуша, много. На большевиках не сошелся свет клином. Был я до революции тюремным лекарем в Горном Зерентуе целых четырнадцать лет. Там тогда не одни большевики сидели. Страдали там и меньшевики и эсеры, максималисты какие-то и даже сыновья матушки анархии. Самым известным арестантом был там одно время Егор Сазонов. Сидел он за убийство какого-то великого князя. А знаете, кто он был? Самый настоящий эсер. С железным характером был человек. Ни за что не хотел с тюремным произволом мириться. Две голодовки объявлял, чтобы заставить уважать себя. Только ничего не добился. Царь ни за что не хотел его живым из тюрьмы выпустить. Осталось Сазонову всего два месяца до выхода на поселение сидеть, когда он сам на себя руки наложил. Всячески издевались наши тюремщики над ним, чтобы только до самоубийства довести.

— Слыхал я про этого Сазонова. Может, он и несгибаемый был человек и настоящим революционером себя считал, а только делал не то, что надо. Не знаю, за кого у него сердце болело, а только не за рабочих, не за голытьбу деревенскую. Такой и вся его партия была. Шуму и треску от нее много было, и цари ее, как огня, боялись, а народ за ней не пошел. И правильно сделал. После Октябрьской революции переметнулись эсеры к буржуям.

— Ну, батенька, это вы через край хватили! — недовольно фыркнул Антипин. — Не все эсеры были такими. Атаман Семенов и адмирал Колчак их тоже вешали и расстреливали.

— Ничего не через край! — разошелся Семен. — Где эти самые эсеры были, когда мы с белыми и японцами насмерть бились? Что-то не встречал я таких в партизанах! Были у нас одни большевики. Эти себя не щадили, жизнью за народ жертвовали. А в это время, слыхал я, в Омске эсеры министрами были, а в Забайкалье карательными отрядами командовали.

— Возможно, возможно, что были такие, — согласился Антипин. — Одна паршивая овца в любом стаде найдется. Но почему же тогда коммунисты согласились вместе с ними ДВР строить? Почему они тоже эсерам министерские посты предлагают?

— Вот это и плохо. Теперь эти господа на готовенькое отовсюду полезут. Дай им волю, так они живо все по-старому повернут.

— Ну, до готовенького еще далеко! — буркнул вконец рассерженный Антипин. — И с белыми не совсем покончено и с иностранцами ухо востро держи. Стоит им только раскусить, что большевики хотят их надуть, они возьмут да и отхватят все вплоть до самого Байкала.

— Конечно, от них всего ожидать можно, на то они и буржуи. Да нам бы лишь малость поокрепнуть, передохнуть годик или два, а там другой разговор пойдет. За спиной у нас вся Советская Россия.

— Значит, на Россию надеетесь? Но она же от нас отказалась, самостоятельность нам предоставила. Вот товарищ Челпанов все именно так и трактует.

— А вы ему не верьте.

— Но, дорогуша, Челпанов ведь тоже коммунист и тоже бывший партизан. У меня нет никаких оснований не верить ему. Ваше предубеждение к нему понятно, столкнулись вы основательно, но это же еще ни о чем не говорит. Человек он образованный, не нам чета.

— Здорово вы меня, доктор, отбрили, ничего не скажешь, — рассмеялся Семен. — А только сволочи и с высшим образованием бывают. По мандату они могут быть и начальниками народной милиции, на деле же нам палки в колеса вставляют.

После этого разговор оборвался. Антипин молчал и сердито покашливал вплоть до самого завода.

Пока Антипин приготовлял у себя порошки и микстуру для Алены, Семен сидел у него в столовой и пил чай. Угощала его жена фельдшера, грузная разговорчивая старуха в просторной бумазеевой блузе. Она успела рассказать Семену, что Челпанов ухаживает за их дочерью. Дочь учится в последнем классе гимназии. Правда, он на целых десять лет старше ее, но это не так страшно, если он порядочный человек. Еще она спросила, нравится ли Челпанов Семену. В ответ Семен только пожал плечами.

Когда Семен уезжал, Антипин вышел проводить его за ворота. Пожимая ему на прощанье руку, сказал:

— Ну, дорогуша, потолковали мы с вами основательно. Мои суждения, кажется, не очень вам по душе, так же, как и мне ваши. Так что в этом отношении мы вполне квиты. Но давайте расстанемся друзьями. Я политикой не занимаюсь и только иногда разговариваю о ней. Если буду нужен, приезжайте в любое время. Человек я, конечно, старозаветный, во многих вопросах профан и невежда, но я люблю быть полезным людям. Таким вы меня и принимайте.

* * *
Только Антипин собрался прилечь отдохнуть с дороги, как к нему заявился Челпанов. Он был в черном, отороченном сизой мерлушкой полушубке, в серой папахе и белых с подогнутыми голенищами чесанках. Как всегда напористый и энергичный, он первым делом спросил:

— Ну, как поездили, Степан Яковлевич? Не грозил вам больше наганом наш уважаемый партизан?

— Нет, нет, что вы! Обращался он со мной исключительно бережно и не раз извинился… Положение у него, знаете ли, ужасное. Четыре года человек воевал, вернулся домой, а дом сожжен, пожитки разграблены, жена в тифу валяется. Живут они в дрянном зимовейке на усадьбе какого-то бежавшего за границу богача. Помещение отвратительное, в нем жили раньше ягнята и куры. Отапливается железной печуркой, на белый свет глядит одним крошечным окошком. Одним словом, сплошная мерзость, а не жилье. Жена Забережного может и не вынести болезни. Истощена она и измучена до крайности. Ее, знаете ли, в девятнадцатом арестовал вместе с другими мунгаловцами карательный отряд есаула Соломонова. По дороге в Завод решили каратели арестованных прикончить. Рубанули ее шашкой по руке, а добить не успели. За ними дружинники гнались, чтобы отбить арестованных. С тех пор она ходит с изуродованной рукой.

— Значит, сочувствуете лихому партизану? — спросил, хмуро усмехаясь, Челпанов.

Увидев его тяжелый взгляд, Антипин виновато развел руками и сказал:

— Приходится, батенька. Коли вы сам бывший партизан, вы должны посочувствовать ему.

— А все-таки вам придется написать заявление.

— Какое заявление?

— О том, что Забережный угрожал вам, разговаривал с вами, как бандит с большой дороги.

— Нет, батенька, и не подумаю. Расстались мы с ним по-хорошему. Зачем же мне теперь жаловаться на него, причинять неприятности. Их у него и без этого много.

— Все это верно, дорогой Степан Яковлевич, а написать надо. Забережный не рядовой партизан. Он командир полка и член Коммунистической партии. Если он у нас будет так разговаривать с людьми, то рядовые партизаны, глядя на него, просто начнут убивать всех, кто им почему-либо не по душе. Забережный грозит вам наганом, а братья Бурдинские, которые воевали в его полку, вчера по пьяной лавочке избили старика Кандинского. Этот Кандинский якобы выдал белым их отца. Кое-кто из партизан и на вас зуб имеет. Не прими мы крутых мер в отношении подобного произвола и самоуправства, у нас же резня начнется.

— Ну, поступок Забережного ничего общего не имеет с хулиганской выходкой Бурдинских. Ведь если разобраться, я сам вынудил его на этот грубый разговор. Я при разговоре с ним тоже не очень стеснялся в выражениях.

— Это ваше последнее слово?

— Да, последнее, и не будем больше к этому возвращаться.

— Хорошо. Заявление вы можете не писать. Это ваше дело. Но как начальник, которому поручено поддержание революционного порядка в уезде, я вынужден потребовать от вас письменного объяснения. Это моя обязанность. Мне неприятно, но ничего не поделаешь. Плохого Забережному я не сделаю. Поступок его, несомненно, получит огласку. Ваши вчерашние гости молчать, конечно, не станут и всячески будут раздувать этот случай. А Семена Забережного могут не сегодня-завтра выдвинуть в члены учредительного собрания. Вся эта история может повредить ему, если не дать ей правильного освещения.

Антипин поверил ему и согласился написать свое объяснение. После этого Челпанов остался обедать у него. За обедом он спросил у Антипина, где его дочь. Тот сказал, что у дочери болит голова. Она не может выйти в столовую и просит извинить ее.

Но только Челпанов уехал, как совершенно здоровая дочь вышла в столовую и сказала отцу:

— Не нравится мне, папа, этот твой Челпанов. Замашки у него прямо хамские. Зря ты его оставил обедать. Вчера после твоего отъезда он вел себя отвратительно. Он самым некрасивым образомприставал ко мне. Чтобы отвязаться, я вынуждена была уйти ночевать к подруге.

— Мать! — закричал на жену Антипин. — Что же это такое происходит? Почему ты не сказала мне об этом? Я бы тогда этого милицейского Распутина взял и выпроводил. Я бы не посмотрел, что он начальник милиции.

Долго бушевал еще Антипин, обиженный за дочь и за себя, и уже жалел, что дал в руки Челпанову письменное свидетельство, способное повредить Забережному. Чтобы не думать об этом, он взял и выпил чарку какой-то настойки.

29

Через два дня в Мунгаловский неожиданно приехал председатель уездного ревкома Михаил Димов. Остановился он в школе у Людмилы Ивановны и прислал Семену записку с просьбой немедленно прибыть к нему. Семен сразу догадался, что предстоит неприятное объяснение с начальством. Это встряхнуло его, вывело из подавленного состояния, в котором находился он с тех пор, как оказался дома. Он побрился, хватил для храбрости водки и отправился в школу.

В маленькой, чисто прибранной кухне учительской квартиры, с белыми занавесками на окнах, горела настенная лампа, топилась плита. На стене размеренно тикали ходики, поблескивал на кончике маятника желтый медный кружок.

Людмила Ивановна оказалась вблизи совсем молодой и миловидной женщиной с толстой, по-девичьи заплетенной косой. Она угощала гостя за покрытым синей скатертью столом, на котором стояли: никелированный самовар, блюдо с розовыми пластинками соленой кеты, сухарница с хлебом, стаканы из тонкого стекла, граненые рюмки и только что начатая бутылка водки. В стаканах сверкали серебряные чайные ложки, на самоваре сидел, как голубь, белый чайник. Все это вызвало в сердце Семена острую тоску и зависть.

Коренастый и смуглолицый Димов, с копной курчавых волос на голове, был давним знакомым Семена. Вместе с Романом Улыбиным спасал его Семен от кулацкой расправы во время митинга в Нерчинском Заводе. Потом Димов был партизанским консулом на китайской стороне. С тех пор Димов заметно раздобрел, раздался в плечах. Он сидел у стола вразвалку, вытянув ноги в расшитых бисером и цветными нитками унтах. На нем был коричневый суконный френч с накладными карманами. Не менее нарядной выглядела и Людмила Ивановна в черном платье с белым кружевным воротником, с золотыми серьгами в ушах. И она и Димов показались Семену красивыми, беззаботно веселыми людьми, живущими благополучной, никогда не изведанной им жизнью.

— А, Семен Евдокимович! — зычно забасил, подымаясь ему навстречу, Димов. — Привет, привет! — гремел его самодовольный голос, а по лицу разлилась широкая улыбка.

Задетый за живое, Семен, пожимая его руку, насмешливо и резко сказал:

— Прямо оглушил ты меня, товарищ Димов! И откуда у тебя такой голосище взялся?

Димов вспыхнул и, желая оправдаться, развязно пошутил:

— Начальническая привычка, брат! Ничего не поделаешь. Не обращай на нее внимания… Рад я видеть тебя живым и здоровым. Проходи, садись с нами за стол. Я твой должник еще за восемнадцатый год. Давай разопьем эту бутылочку, а потом поговорим.

— Проходите, товарищ Забережный, проходите! — видя нерешительность Семена, повторила приглашение Димова разрумяненная и слегка смущенная Людмила Ивановна. «Видать, обхаживает ее товарищ председатель», — подумал Семен, проходя к столу и усаживаясь.

Людмила Ивановна поставила перед Семеном рюмку и маленькую тарелку с вилкой.

— Простите за плохое угощение. Чем богата, тем и рада, — извинилась она и пристально поглядела на Семена серо-зелеными, чуточку растерянными глазами. «Видать, не вовремя я», — снова подумал он.

— Ну, давай пропустим, Семен Евдокимович, за нашу встречу, — наливая в рюмки водку, сказал Димов. — Прошу! А вы что, Людмила Ивановна, отставили свою рюмку? Нет, вы должны с нами выпить.

— Голова будет болеть, Михаил Осипович.

— Ничего, завтра воскресенье, занятий у вас нет, так что можно.

Выпив рюмку, она решительно отказалась от второй. Димов и Семен, закусывая кетой, вдвоем распили бутылку. Потом Димов спросил у Людмилы Ивановны, где им можно поговорить с Семеном наедине. Она сказала, что лучше всего это сделать в классе.

С зажженной свечой в руках провела она их в пустой и сумрачный класс, заставленный партами с желтыми сидениями и черными крышками. Поставив свечу на учительский, залитый чернилами стол, она ушла.

Семен сел за низенькую парту в первом ряду и стал разглядывать классную доску, исписанную мелом, и карту двух полушарий на темной стене. Димов прошелся по классу, взял стул и, придвинув его к занятой Семеном парте, уселся на него верхом, положил руки на узкую и высокую спинку. Семен ждал, когда он заговорит.

— Что же это получается, товарищ Забережный? — помедлив, спросил на самой низкой ноте Димов. — Приезжает домой наш уважаемый партизанский командир, заявляется в Завод и устраивает возмутительную выходку. Угрожая револьвером и грубо выражаясь, заставляет престарелого фельдшера ехать с ним к больной жене. За фельдшера пробует заступиться его гость, начальник уездной милиции, а лихой партизан выбивает у него из рук наган, берет за горло и просит не вмешиваться не в свое дело… Подожди, подожди! Не горячись! — предупредил он готового перебить его Семена. — Я знаю, что фельдшер был нужен тебе до зарезу. Но почему же ты, дорогой товарищ, не зашел к нам в ревком?

— Да ведь ночь была! Куда там было ревком искать.

— А мы днюем и ночуем в ревкоме. Время, сам знаешь, какое… Встретили бы мы тебя, как положено встречать героев гражданской войны. Хоть из-под земли достали бы тебе врача, а не развалину из бывших тюремных подлекарей. И все тогда было бы тихо, мирно, не было бы теперь разговоров об анархизме, о бандитских замашках дорогого для нас человека. Надо дорожить своим добрым и славным именем, не позволять чернить его всякой сволочи. Вот что я тебе скажу. А теперь давай оправдывайся.

— Оправдываться я не буду, хоть и не брал я вашего начальника милиции за горло, — ответил глухо с закипающим бешенством Семен. — Теперь вы на меня собак навешаете, припишете такого, чего сроду не было. Какое вам дело, что у меня жена умирает, от хозяйства горелого пенька не осталось! Мне негде головы прислонить, жрать нечего, а вы еще судить меня вздумаете.

— Товарищ Забережный! — укоризненно закачал головой Димов. — Ну, зачем горячку пороть! Никто тебя судить не собирается. Хоть ты и Думаешь про меня черт знает что, а я из-за тебя с секретарем укома разругался, Челпанова из кабинета вытурил. Этот подлец такое заявление на тебя накатал, что я едва удержался, чтобы не дать ему по роже. Ты не кипятись, а спокойно расскажи мне, как все было.

Семен стал рассказывать. Когда он кончил, Димов воскликнул:

— Ну вот! Так я и знал, что все раздуто и приукрашено. У Челпанова в его кляузе все наоборот. Вдобавок он к ней еще целую кучу свидетельских показаний приложил. Пять человек в один голос твердят, что вел ты себя возмутительно. Вот и доказывай теперь, что ты не верблюд.

— А что Антипин сказал?

— Прислал с Челпановым свое письменное объяснение. Факт твоего хамского обращения с ним хоть и со всякими оговорками, а тоже подтверждает Под конец он часть вины на себя берет, но это ничего не меняет… Не вовремя, брат, все это с тобой случилось, — вздохнул Димов. — Очень не вовремя! Навредил ты себе так, что даже и не подозреваешь. Через три недели состоятся выборы в учредительное собрание. В Чите выдвинули в него тебя по списку крестьянского большинства. Сейчас же это дело уком партии опротестовал. Челпанов ведь от меня со своим заявлением к секретарю укома понесся. А наш секретарь Горбицын человек в наших местах новый. В Забайкалье он пришел политработником Пятой Красной армии. Тебя совершенно не знает и после всего, что услыхал о тебе, решил, что ты бандит бандитом, и сделал тебе отвод. Конечно, мы ему докажем, что ты совсем другой, чем он думает. Но для этого нужно время, а выборы на носу. Так что не бывать тебе членом учредительного собрания.

— Не бывать, так не бывать, — сказал Семен. — Жалеть об этом не стану. Да и какой из меня к черту член учредительного собрания, ежели я по складам кое-как читаю. Голова у меня сейчас о другом болит. Антипин велел Алену мясным бульоном поить, манной кашкой питать, а я даже не знаю, из чего эту кашу варят. О манне небесной слыхал, а манной крупы никогда в глаза не видал.

— Из пшеницы эта крупа делается. Вещь для больных незаменимая. Постараюсь немного достать для тебя. А потом я привез тебе кое-что получше. Я снесся вчера же по телеграфу с Читой, и мне разрешили оказать тебе небольшую денежную помощь. Это для нас вопрос не только чести, но и простой целесообразности. Пятьдесят рублей золотом — деньги не ахти какие, но большего, к сожалению, мы сделать пока не можем.

— С этой вашей помощью разговоров потом не оберешься. Ведь не один я сейчас бедствую. А потом, что же это такое? Одной рукой бьете, другой подарок делаете?

— Эти не подарок, а неотложная помощь заслуженному и уважаемому человеку. Разговоров же ты не бойся. Мы не собираемся всем рассказывать об этом. Мы знаем, что нуждаются многие, и помогаем тебе в первую очередь потому, что ты нам также должен крепко помочь в борьбе со всеобщей разрухой и нищетой. Для своего села, Семен Евдокимович, ты можешь сделать больше, чем кто-либо. Как только поправится жена, придется тебе впрягаться в общественную работу. Ты должен возглавить народно-революционную власть в Мунгаловском. Спрашивать с тебя, как с коммуниста, будем крепко.

— Ни работы, ни ответственности я не боюсь. Только вот с грамотой, товарищ Димов, у меня плохо.

— Грамоте заставим учиться. Коммунистам, брат, всю жизнь положено учиться. Прикажет партия, и за букварь засядешь, как миленький. Ваш теперешний председатель малодеятельный, равнодушный ко всему, кроме собственного хозяйства, человек. Мы знаем, что он из себя представляет. Недаром ты его, как он жаловался мне сегодня, «зеленым партизаном» зовешь.

— Это я шутя. Мужик он неплохой.

После этого Димов заговорил о том, что больше всего интересовало Семена. Больше сорока мунгаловцев с семьями и в одиночку убежали за границу. Самые богатые из них едва ли вернутся домой. У них остались в поселке хорошие дома, хлеб в амбарах и даже скот Посеянный в двадцатом году хлеб они не успели убрать. Часть его пропала на корню, часть сжали мобилизованные для этого жители. Теперь его надо привезти с полей и обмолотить. Семен считал, что хлеб следует распределить среди остро нуждающихся в нем партизан и бедноты.

— А если богатеи вернутся домой? — спросил Димов. — Тогда что будем делать?

— Не вернутся. Они здесь многим так насолили, что их живо ухлопают.

— Нет, устраивать над ними самосуд мы никому не позволим. А кое-кто может вернуться. Наше правительство собирается послать специальную комиссию к беженцам. Можно не сомневаться, что она многих сагитирует вернуться домой. Так что никакой опрометчивости в этом деле допустить нельзя… А сколько, кстати, у вас всего народу за границей?

— Да человек сорок наберется. Почти все они служили в дружине, потом затеяли переворот в заводе, и после этого увел их Каргин на ту сторону. Он ими коноводит.

Димов побарабанил пальцами по столу и сказал:

— Сделаем так. Соберем завтра собрание партизан и бедноты, и пусть оно решит, чьи дома и хозяйства подлежат конфискации, как принадлежавшие врагам революционного народа. Вынести такое решение вы имеете полное право. Мы у себя на ревкоме утвердим его, и тогда вы по своему усмотрению распорядитесь имуществом контрреволюционеров. Это будет и законно и справедливо.

— Толково рассудил, — обрадовался Семен. — Выходит, бедноте и при «буфере» жить можно.

— Так ведь это же красный «буфер». И мы с тобой знаем, к чему он и зачем… На собрании, кстати, поговорим и о том, что сельревкому нужен новый председатель. Тогда партизаны будут знать, как им следует вести себя на общем собрании всех граждан села, когда встанет вопрос о смене председателя.

Разговор этот показал Семену, что его предубежденное отношение к Димову не имеет никаких оснований. На него можно было положиться и как на председателя и как на хорошего товарища в беде.

Когда вернулись к Людмиле Ивановне, она с красно-синим карандашом в руках проверяла ученические тетради. Какая только бумага не шла на эти тетрадки! Сшитые суровыми нитками, все они были сделаны из чистых или исписанных с одной стороны деловых бумаг Канцелярии атамана Четвертого военного округа и Орловского станичного правления, из каких-то конторских книг и грубой оберточной бумаги всех цветов и оттенков.

Димов взял со стола несколько тетрадей, исписанных на обороте дореволюционными канцеляристами, бегло просмотрел их и сказал:

— Да, тетрадочки! Это не то, что прежние, фабричной выделки. Хотя и мало я в школе учился, а тетради те всегда перед глазами стоят. Там тебе и разлиновка голубенькая и портреты великих писателей на обложках, а в самом конце — таблица умножения. Шестью шесть — тридцать шесть, семью семь — сорок девять! И не хочешь, да на всю жизнь выучишь.

Семен снял с вешалки свой полушубок и стал одеваться.

— Куда вы торопитесь, Семен Евдокимович? — спросила Людмила Ивановна. — Посидите. Чаю еще попьем, поговорим, пока Михаил Осипович не уехал.

— Людмила Ивановна! — сказал ей Димов. — Не намекайте, что и мне пора расставаться с вами. Я дал слово Забережному, что завтра проведу у вас собрание партизан и бедноты. Куда же я денусь, если не разрешите переночевать у вас? Я могу спать, где угодно, и постараюсь вас не стеснить.

«Вот ловкач! — изумился Семен. — Ночевать подговаривается и меня не стыдится». Не глядя на Людмилу Ивановну и делая вид, что всецело занят своим одеванием, он дожидался, что ответит она Димову. И был немало раздосадован, когда она сказала:

— Ну, что же с вами сделаешь! Хотя и не совсем это удобно, но оставайтесь. Надеюсь, что Семен Евдокимович не подумает ничего плохого. — И она вопрошающе посмотрела на Семена, теребя в руках конец накинутого на плечи полушалка.

— Нет, нет! Что вы! — поспешил отозваться Семен и стал прощаться с ней и с Димовым, глядевшим на него, как показалось ему, лукавыми глазами.

«Прикидываются, комедию передо мной ломают, — думал о них по дороге домой Семен. — У самих, наверно, все давно на мази, а делают вид, что поневоле вдвоем остаются… А она, холера, красивая. У Димова губа не дура».

Весь вечер потом он нет-нет да и вспоминал, что Димов и Людмила Ивановна остались вдвоем. От этого страдало его мужское самолюбие. И ни с того ни с сего все время чувствовал он себя обманутым и уязвленным. Про Димова думал с тайной завистью и раздражением, про Людмилу Ивановну — с досадой и легкой грустью. Он сознавал, что думать об этом в его положении нехорошо и даже глупо, но не думать не мог.

30

Сходку партизан и бедноты устроили в просторной избе Прокопа Носкова. Собралось всего человек тридцать. Вместе с Димовым пришла и Людмила Ивановна. «Вишь ты, — подумал Семен, — и на сходку вместе явились. Значит, дела у них в полном порядке».

Людмила Ивановна поздоровалась с ним за руку, остальным отвесила общий поклон. Ей подали стул, и она села неподалеку от Семена, сняв полушалок и распахнув свою черную борчатку.

Пока сходка не началась, Семен то и дело поглядывал в ее сторону, но уже без вчерашней досады, а только с любопытством человека, желающего узнать по ее лицу, что было вчера у нее с Димовым. Но молодое и привлекательное лицо ее ничего не сказало ему.

Открывая сходку, Димов назвал ее собранием поселкового актива. В своем вступительном слове, сказанном напористо и горячо, он рассказал, что такое ДВР, для чего она создана по директиве Ленина, а затем коротко сообщил о той обстановке, в которой жила республика. Вопросов ему никто не задавал. Партизаны об этом уже знали, а остальные плохо еще разбирались во всем и считали, что в присутствии такого большого начальства лучше помолчать, чтобы на нажить себе беды сказанными невпопад словами.

— А теперь давайте поговорим о ваших беженцах, — сказал потом Димов. — Надо нам разобраться, что представляет из себя каждый из них, чего он заслуживает. У них остались здесь дома, хозяйства, а у большинства и семьи. Можно предполагать, что часть из них обязательно вернется домой, когда правительство наше обратится к ним с призывом возвращаться. Стоит ли отбивать у них охоту к возвращению конфискацией имущества, плохим отношением к семьям. Потом ведь далеко не все они богатые люди. У некоторых нам взять нечего. Стало быть, разговаривать надо только о кулаках, о тех, кто едва ли вернется домой.

— А для чего, товарищ Димов, этот разговор? — спросил Лука Ивачев. — Ты бы нам лучше разрешил дома беженцев занять. В землянках и зимовьях нам не шибко весело живется.

— Вот из-за этого и затеяли мы разговор, — мотнув головой, отозвался Димов. — Давайте высказывайтесь, кого вы считаете отпетыми врагами?

— Всех, кто за границу удрал! — сказал все тот же Лука.

— Ну, это слишком огульный подход, товарищ Ивачев, — возразил Димов. — Так рассуждать не годится.

— Разреши, товарищ Димов, мне сказать, — поднялся со своего места хозяин избы Прокоп Носков, единственный из всех собравшихся, кто сидел не в шинели или полушубке, а в пестрой ситцевой рубахе без пояса.

Получив разрешение, Прокоп сказал, что он не согласен с Лукой. Не все убежавшие за границу сволочи. Есть и среди них такие люди, о которых не скажешь ничего плохого. Заставили их из-под палки вступить в станичную дружину и воевать с партизанами. Для примера Прокоп сослался на Агейку Бочкарева и Егора Большака. Агейка с малых лет ходил по работникам. Парень он работящий, безответный. Его богачи друг от друга каждый год переманить старались, а он привык жить у Степки Барышникова и к другим не шел. Когда пристигла беда, дал ему Степка хорошего коня, чтобы красным не достался, и уехали они в дружину. Почувствовал себя Агейка полновластным казаком и стал служить Унгерну верой и правдой. Получил за храбрость урядницкие лычки, медаль и не захотел с ними расставаться. Ушел теперь, глядишь, с Унгерном в Монголию. Если уцелеет там, обязательно вернется. Придет с покорной головой — убивать его не будешь. Из него еще можно человека сделать. Почти такой же и Егор Большак. У него за плечами только та вина, что был у нас бессменным писарем. Хоть и не было у него за душой ни черта, а считал себя начальством, зимой и летом в фуражке с кокардой и в штанах с лампасами щеголял. Житьишко было у него вольготное, ничего не скажешь. Вообразил себе, что при новой власти заставят его не писарить, а работать. Вот и пошел в дружину, чтобы отстоять свое право на писарскую должность, на взятки-братки с тех, кому заявления да справки строчил. От этого и в дружину угодил, шашку в руки взял, хотя и трус несусветный. Сидит теперь за границей, голодает, в карты со скуки режется. Объяви ему амнистию, так он вперед всех домой прилетит и в писаря попросится.

— Ты не об этих говори! — перебил его Алексей Соколов. — Ты о богачах скажи, которым сам любил в рот заглядывать.

— Ну, чья бы корова мычала, а твоя бы лучше молчала! — огрызнулся Прокоп. — Это ты собирался зятем у Кехи Кустова стать и работал на него бесплатно целых пять лет. Ты ведь до своего партизанства шибко недоделанным был, от Агейки-то недалеко ушел.

— Товарищ Носков! — перебил Димов. — Зачем же эти взаимные оскорбления? Мало ли кто из нас был прежде дураком? Это к делу не относится.

— Ну раз не относится, тогда я кончил, — обиделся Прокоп и сел на свое место. Тогда Соколов крикнул:

— Ловкач, ничего не скажешь! Так о богатых и не заикнулся. Позвольте тогда мне. — Он встал, снял с себя шапку, расстегнул полушубок и только потом заговорил: — Некоторым, товарищ Димов, домой лучше и не показываться. Никогда мы не простим таким, как Архип и Петька Кустовы, братья Барышниковы, Кузька Большаков и Елисей Каргин. Петька и Кузьма — оба каратели. Архип и Барышниковы наших на расправу выдавали, а Каргин в дружину народ шашкой загонял и ранил в бою Кушаверова. Не лучше и другие богачи, все они отличились. Много по их милости вдов и сирот наделано, — и он принялся перечислять по именам и фамилиям всех, на кого был справедливо озлоблен.

После него выступил Семен.

— Власть теперь наша, товарищи! Дорого мы за нее заплатили и никогда никому не отдадим. Все, кого называл здесь Алексей Соколов, натворили нам беды и горя. Они это знают и домой не вернутся. Жалеть о них не будем. Нам надо свою житуху налаживать. Давайте договоримся, что нам делать с имуществом богачей. Как мы здесь решим, так и будет. Уездный ревком нас поддержит. Я предлагаю хлеб бежавших богачей распределить между теми, кому нечего есть, в первую очередь дадим беднейшим из партизан. В дома вселим тех, чьи усадьбы спалили семеновцы.

Партизаны дружно поддержали его, а остальные сидели и помалкивали. Они уже решили про себя, что не возьмут кулацкого хлеба, если им и будут предлагать его. Они все еще боялись возвращения богачей, способных за любую свою вещь растерзать кого угодно. Но партизаны знали свою силу и потому принялись горячо обсуждать предложение Семена. Переселиться в дома богачей готовы были все.

После долгих споров согласились, что в дом Архипа Кустова должен переселиться Семен, в дом Кустова Иннокентия — Авдотья и Ганька Улыбины. Остальные дома предоставлялись Луке Ивачеву, Симону Колесникову, Гавриилу Мурзину и семьям погибших партизан Григория Первухина и Никиты Клыкова.

Мурзин предложил отнять, у Митьки Каргина половину дома, как принадлежащую его брату Елисею, но его никто не поддержал. Большой чепаловский дом согласились отдать под клуб и читальню. Кандидатом в председатели сельревкома наметили Семена, его заместителем — Симона.

Для вывозки и обмолота кулацкого хлеба решили организовать воскресник.

Уезжая в Завод прямо со сходки, Димов заявил, что через несколько дней будет прислано в поселок официальное распоряжение о передаче кулацких домов лицам, пострадавшим от белогвардейского террора.

Довольные таким решением партизаны расходились с собрания с веселыми разговорами и песнями.

— Толковая башка этот Димов, — говорил своим спутникам Луке Ивачеву и Никуле Лопатину Алексей Соколов. — Сразу взял быка за рога. А то вон сколько домов пустовало, и никто не смел к ним подступиться.

— Вот вернутся богачи из-за границы, так покажут, как чужим добром распоряжаться, — сказал ему со смешком Никула, которому уже не терпелось похвастаться первому встречному, что он был участником самой что ни на есть секретной партизанской сходки.

— Не вернутся, не бойся. Скорее Драгоценка пересохнет, чем они домой заявятся. Ты об этом лучше и не думай, — прикрикнул на него Соколов. — И еще я тебе скажу вот что: ты ведь самый зловредный в поселке трепач. Тебя как путного пригласили на сходку, а ты обязательно начнешь звонить всем и каждому. Лучше этого не делай, иначе лишим тебя доверия.

— Да отсохни мой язык, чтобы я кому-нибудь хоть слово сказал о собрании, — поклялся ему Никула.

Тут в разговор вмешался Лука и стал смеяться над Соколовым, что отказался он от предложенной ему половины дома Кузьмы Полякова.

— Ты что же, Алеха, так и решил бездомным остаться? Зачем от дома отказался? Ведь тебе, хоть ты и недоделанный, жениться надо. Нечего тебе в холостяках слоняться. Мужик ты из себя видный, за тебя при новой власти любая девка выскочить согласится.

— Женитьба вдруг не делается, — огрызнулся недовольный таким разговором Соколов. — Я пока могу и без собственного угла обойтись. Пусть лучше семейные устраиваются. А потом, может быть, я в поселке и не останусь. Я скорее всего в приискатели подамся.

— Это твое любезное дело — куда податься, а только своя изба не помешала бы. Ты в нее мог при случае квартирантов пустить.

— Я не спекулянт, и отвяжись ты от меня со своими советами, — рассердился Соколов, отстал от них и пошел в обратную сторону.

— Это он к Маруське Букатовой подался, — сообщил во всеуслышанье Никула. — Он к ней давно подкатывается, да не получается. Сохнет она по Федоту Муратову. Тот с ней шибко крутил, частенько и ночевал у нее, когда она летом в амбарушке спала.

— Чего же звонишь об этом на всю улицу? — напал на него Лука. — Ты что, за уши их с Федоткой держал? Позоришь девку, на Федота напраслину возводишь. Не похвалит он тебя за это, когда вернется. А вернется он скоро.

— Ну, это еще когда будет, — рассмеялся Никула. — Он, говорят, ушел служить в народную армию. Дослужится там до полковника или генерала и глаз домой не покажет.

— Храбрый ты, когда поблизости Федота нет, — сказал услыхавший его Симон Колесников. — И как только не надоест тебе языком молоть.

31

Семен возвращался с собрания с Людмилой Ивановной. Она попросила проводить ее до школы и, не видя в этом ничего особенного, сама взяла его под руку. Семена, никогда ни с кем не ходившего так, это не на шутку озадачило. Он растерянно оглянулся по сторонам, желая убедиться, не видят ли и не смеются ли над ними люди. Но никого поблизости не было. Он немного успокоился, но чувство стыда и неловкости так и не покинуло его. С необычайным напряжением во всем теле вел он Людмилу Ивановну посредине улицы, боясь пошевелить рукой, вокруг которой так крепко обвилась ее рука. Боясь поскользнуться на спуске с бугра, учительница невольно прижималась к нему потесней. И тогда даже сквозь толстый мех он чувствовал, как теплы и упруги ее бедра и рука.

Чтобы не молчать и отвлечься от своих, как казалось ему, постыдных мыслей, он спросил:

— Ну как, понравилась сходка? — и собственный голос показался ему чужим и противным.

— Хорошее собрание, — с чувством отозвалась учительница, — и партизаны ваши — симпатичный народ. Говорили резко, смело и, главное, умно. С такими людьми можно гору свернуть.

Семен ничего не успел ей ответить. Впереди, на дороге, послышался скрип шагов. Навстречу им шли, весело переговариваясь, парни. Ни свернуть, ни спрятаться от них было нельзя, и Семену сразу стало жарко. «Ничего, авось не узнают», — подумал он и глубже втянул голову в воротник полушубка. Парни молча разминулись с ними. Отойдя немного, один спросил:

— Кто это с учительницей?

— Семен Забережный. Я его сразу узнал.

— Вот ловкий! — воскликнул первый. — Дома жена при смерти, а он с учительницей под ручку шляется.

Семен вздрогнул и пошатнулся, как от пощечины.

— Ну, народ! — сокрушенно вздохнул он. — Пойдет теперь звон по поселку.

— Это я вас подвела. Я виновата. Простите, Семен Евдокимович, — сказала Людмила Ивановна. — Я и не подумала, что могу причинить вам такую неприятность…

— Ничего! — махнул рукой Семен. — К чистому не пристанет. Посудачат и надоест…

— Только не сердитесь на меня, — попросила Людмила Ивановна.

— Что вы, что вы!.. За это не сердятся. Вот я прошелся с вами и будто десять лет с плеч скинул…

Когда они прощались у школьной ограды, Людмила Ивановна неожиданно спросила его:

— Скажите, вы давно знаете товарища Димова?

— Да, порядочно. Еще до революции приходилось встречать. А что это он ночевать не остался? Он ведь две ночи хотел у нас пробыть.

Людмила Ивановна не ответила ему, а спросила:

— Как, по-вашему, хороший он человек?

— По-моему, неплохой. Я его, во всяком случае, уважаю.

— Я бы вот тоже хотела уважать, но… — Она многозначительно умолкла.

— Чем же это он вам насолил? — грубовато и добродушно осведомился приятно пораженный Семен.

— К женщинам у него совсем нетоварищеское отношение. Прямо-таки бесцеремонное. Заехал ко мне, хотя я его и не приглашала. Ну, раз начальство заехало — надо принимать. И я приняла его по-хорошему, а он истолковал это по-своему. Пришлось очень крепко осадить его. Он собирался здесь до завтра остаться, но после этого уехал прямо с собрания и даже из вежливости не попрощался со мной.

— Вон оно что! — воскликнул втайне ликующий Семен. — Никогда бы этого о нем не подумал. Нехорошо он поступает, нехорошо! Я ему об этом при случае скажу.

— Нет, нет! — испугалась Людмила Ивановна. — Пусть это останется между нами. Он может подумать, что я сплетница, а я этого не хочу. Так что очень прошу ничего не говорить ему.

«Вот и пойми ее! — подумал Семен. — И за каким тогда чертом она мне все это рассказывала? Пожаловалась и в кусты. Однако ей Димов все-таки понравился. Видный он, черт, и краснобай отменный. Кому угодно голову вскружить может», — снова позавидовал он Димову, сам не желая того, и, распрощавшись с учительницей, побрел домой.

Дома у него все было по-прежнему. Около Алены дежурила Авдотья Улыбина, расторопная и непоседливая, как всю свою жизнь. В печурке потрескивали сухие дрова, в зимовье было тепло. Остриженная догола Алена металась и бредила. На лбу у нее лежало намоченное холодной водой полотенце, Авдотья Михайловна следила, чтобы оно не скатывалось с головы. Пронька, тоже с остриженной под машинку головой, спал на широкой лавке, отодвинутой от стены. Вместо подушки лежала у него в изголовье отцовская шинель.

— Как дела, Михайловна? — спросил, раздеваясь, Семен.

— Сегодня подольше в памяти была. Уж совсем на дворе стемнело, когда ее разморило и начала она сама с собой разговаривать. Покушать-то хочешь? У меня похлебка сварена.

— Покорми, покорми, с утра ничего не ел.

Нарезав хлеба и налив в миску похлебки, Авдотья Михайловна спросила:

— Зачем это собирали вас?

— Большое дело решалось. В дома беженцев переселяться будем. Вам отдали дом Иннокентия Кустова, а мне его брата Архипа. Всем, кого пожгли, досталось по дому.

— Слава тебе господи! — перекрестилась Авдотья Михайловна. — Намучились мы, настрадались, пора и по-людски пожить. Я еще с осени к председателю ходила, просила куда-нибудь нас из зимовейки переселить. Так ведь он мало что отказал, еще пугать вздумал. Ты, говорит, подожди, не торопись, неизвестно, мол, что завтра будет. Крепко я тогда с ним поцапалась, да все без толку. И чего его такого в председателях держат?

— Значит, одобряешь наше решение? — улыбнулся Семен.

— Да я вас за это всех расцеловать готова, — откликнулась она уже от кровати, где меняла полотенце на голове Алены. Сменив его, поправила сползшее с Проньки одеяло, привернула начинавшую коптить лампу и вернулась к столу. Увидев, что Семен опорожнил миску, спросила:

— Еще налить?

— Наливай, похлебка добрая.

— Ну и ешь на здоровье, раз нравится. А с Аленой, даст бог, все хорошо кончится — переболеет и выздоровеет. Без тебя бы она не вынесла, а теперь смерть ее попугает, да отступится. Она ей не поддастся. Кстати ты вернулся домой, ох и кстати… Переселять-то когда начнете?

— Как только получим из Завода распоряжение. Дело за ним не станет. Димов обещал с нарочным выслать.

Легли спать — Семен на лежанке, Авдотья Михайловна на топчане, поставленном рядом с кроватью. В лампе убавили свет. В зимовье стало полутемно. Алена невнятным и каким-то сдавленным голосом разговаривала с невидимыми собеседниками. Она чего-то боялась, о чем-то предупреждала, на кого-то жаловалась. Семен слушал ее и вспоминал о прожитой жизни. Трудная и невеселая была это жизнь. Но Алена не любила унывать, не любила сидеть без работы. В избе у нее всегда было прибрано. Каждую субботу она скоблила и щелоком мыла пол, залавок, столы и скамьи. Потом топила баню. Когда в доме не было ни крошки хлеба, ни копейки денег, шла к богачам на поденщину. Весной копала чужие огороды, садила картошку, стирала и мыла, стригла овец. Летом нанималась поливать капусту, косить и жать. Осенью трепала коноплю, крошила и солила капусту, а зимой вязала на богатых чулки и варежки, была стряпухой на свадьбах. И никогда Семен не слыхал от нее ни единой жалобы. А сколько пришлось ей вытерпеть в годы гражданской войны! Дважды она была на волоске от смерти. Первый раз ее чуть не растерзали Сергей Ильич Чепалов и Платон Волокитин. Во второй — ее рубили и не дорубили каратели. Шрам на левой стороне головы и почти перерубленная в кисти левая рука — память о тех страшных днях. «Сколько же ты из-за меня, бедная, выстрадала, — думал он, — на всю жизнь я в неоплатном долгу перед тобой. Наберись, родная, сил, одолей этот чертов тиф, и тогда мы еще поживем если не хорошей, то по крайней мере спокойной жизнью».

Во второй половине ночи Алена перестала бредить и стонать. Наступил для нее благодатный отдых. Авдотья Михайловна встала с топчана, подкинула в печурку дров и совсем потушила лампу. Еще некоторое время Семен глядел на дверцу печурки. Проделанные внизу ее небольшие квадратные отверстия, пока не разгорелся огонь, светились во мраке, как окна далекого дома. Потом, когда загудел, заиграл огонь и зашумела закипающая вода в чугуне, на пол легли и затрепетали красные полосы света. Семену показалось, что перед ним во мраке несется нескончаемо длинный поезд. Под шум этого поезда он наконец и заснул, а проснулся, когда окно зимовья побелело от утреннего света.

Печурка снова жарко топилась. Вода в чугунке вовсю кипела, а Авдотья Михайловна, умыв Алену теплой водой, поила ее сладким чаем. Увидев, что Семен проснулся, Алена поздоровалась с ним:

— Здравствуй, Сеня!.. Замаялись вы, однако, со мной?

— Здравствуй, здравствуй!.. Как себя чувствуешь?

— Да ничего, только ослабла шибко. Сижу и шатаюсь, как пьяная. Что тебе доктор-то говорил — долго я еще хворать буду?

— Нет, теперь недолго. Скоро дела должны пойти на поправку. Долго только не сиди, а то как бы не простудиться. Остывать тебе никак нельзя.

— А ты совсем вернулся?

— Совсем. Навоевался — хватит с меня. Давай поправляйся, да на новую квартиру переезжать будем.

— Раз ты у меня дома — залеживаться не стану, обязательно подымусь, — слабым голосом тянула свое Алена. — Только ты мне, Сеня, почаще чайку хорошего доставай. Истосковалась я по чаю, на березовой чаге да на сушеной морковке сидючи. Их хоть по фунту заваривай — толку все равно никакого… Теперь бы нам еще Романа дождаться да женить его, чтобы тетке Авдотье замена была…

Устав от сидения и разговора, Алена скоро легла и спокойно уснула. Прикрывая ее одеялом, Авдотья Михайловна сказала:

— Теперь у нее на сердце легко, даст бог — поправится. Сходи-ка ты к Лаврухе Кислицыну. Он тут контрабандист из контрабандистов. Один теперь за купца Чепалова и за потребиловку торгует. У него только и купишь хорошего-то чаю.

32

В солнечный январский полдень распахнулись в поселке дворы и ставни брошенных богачами домов. Новые хозяева принялись наводить порядок в настуженных, по-нежилому угрюмых кухнях и горницах. В очищенных от холодной золы русских печах и плитах с веселым треском загорелись припасенные для такого случая дрова. Широкие непрерывные ленты дыма медленно потянулись из печей в заиндевелые дымоходы. Скоро оттуда начали падать на давно не беленные шестки и разлетаться брызгами черные от сажи капли. Они тут же испарялись, оставляя после себя крепко въедавшиеся в известь темные крапины.

Всем, кто в этот час шел и ехал мимо оживших домов, казалось, что стала светлей и нарядней улица. Она улыбалась солнцу всеми своими окнами. Порывистый ветер, налетая от Драгоценки, рвал дым из труб в клочья, низко прибивал к земле и уносил в голубое раздолье неба.

Семен, вынужденный задержаться с новосельем из-за болезни Алены, не удержался к пошел поглядеть, как устраивались люди на новое жительство. Первым на его пути оказался дом Иннокентия Кустова, в который переезжали Авдотья Михайловна и Ганька. В просторной кухне давно топилась русская печь и пристроенная к ней плита. Авдотья Михайловна белила стены, а Ганька оклеивал бумагой только что вставленные и законопаченные зимние рамы.

Семен поздоровался с ними, поздравил с новосельем.

— Спасибо, Семен Евдокимыч! Рады мы, что снова с тобой соседями будем. Как Алена у тебя сегодня?

— Получше теперь. Хворь на перелом пошла… А Гаврюха у тебя ладный вымахал. Перерос, однако, Романа-то.

— А где теперь наш Роман? Об этом ты мне толком так и не сказал ничего.

— Скорее всего в Чите. Слышал я, что его полк на Песчанку перевели. Роман молодой, ему еще служить да служить, как медному котелку.

— Три года воевал и все ему мало. Мог бы уже и домой вернуться.

— Время не пришло. Придется и послужить и повоевать… А как вы живете?

— Да всяко приходится. Спасибо брату Федору и Марфе Андреевне — не забывают нас. Нет-нет да и пришлют что-нибудь.

— Значит, Меньшовы не за границей?

— Нет, все дома живут. Теперь они и хлеб сеют и сено косят на своей стороне, а не на китайской. У китайцев землю больше не арендуют.

Помолчав, Семен обратился к Ганьке:

— Ты почему на партизанской сходке не был?

— А меня никто не приглашал.

— Это Герасим, холера, про тебя забыл. Я его выругаю за это. Нечего тебе в стороне от наших дел быть. Мы ведь тебе работу нашли. Без тебя тебя женили. Хотим писарем сельревкома сделать. Ты как, согласишься на это?

Ганька залился ярким, во всю щеку румянцем и доверчиво улыбнулся Семену.

— Соглашусь.

Авдотья Михайловна напустилась на него:

— Вот как наши-то!.. Он согласен. Да ты бы хоть спросил сперва, будут ли тебе на прокорм давать. А потом какой же из тебя писарь? Вон раньше Егор Большак действительно на писаря походил. Разговаривал с казаками как генерал, очки без надобности носил и охулки на руку не давал. Со всех и за все брал.

— При новой власти нам такие писаря не нужны. Взяточников нам не надо. Пусть Егорка, если и вернется, свой хлеб по-другому теперь зарабатывает.

— Все это так, да какой же из Ганьки писарь, когда и по годам он недомерок. Он вам так написарит, что потом сам черт в его писанине ноги сломает.

— Ничего что молодой. Грамота у него добрая — все-таки пять лет учился. Правда, по-хорошему ему бы дальше учиться следовало. Только, видно, годик-другой подождать придется. Время все еще тревожное, да и возможности никакой нет у парня. Так что пускай в писарях послужит. Платить будем, на еду и одежду заработает.

— А старого писаря куда денете? У нас ведь какой-то приезжий писарит. Где его Герасим выкопал — никто толком не знает. Вид у него совсем не писарский.

— Знаю я его. Это Степан Харин. Он раньше в станичном правлении писарем работал. Пьяница, каких редко встретишь… Ну ладно, наговорился с вами, пойду погляжу, как другие устраиваются. — Семен попрощался и пошел дальше.

У Луки Ивачева мать и жена спозаранку жарко натопили печи в кухне и горнице. Стены горницы были выбелены, крашеный пол вымыт, немудрящая мебель расставлена по местам. Анна Григорьевна, мать Луки, в подоткнутой юбке и надетых на босые ноги старых галошах, стояла посредине комнаты и оглядывалась по сторонам.

— Что, Анна Григорьевна, налюбоваться не можешь? — спросил ее Семен.

— Да нет, я не любуюсь. Как будто и все на месте у меня здесь, а чего-то не хватает. Никак не могу сообразить чего, вот и стою, бездельничаю. — Вдруг она всплеснула руками и вскрикнула: — А, догадалась, Семен, догадалась-таки. Ведь икон у меня не хватает, от этого и кажется передний угол совсем пустым.

— Так за чем же дело стало? Бери иконы и ставь на божницу. Это не запрещено.

— А где я их возьму? Наши иконы вместе с избой сгорели. Барышниковы дом бросили, а иконы с собой увезли за границу. Просто не придумаю, где и взять мне их. Раньше ими торговали в Заводе, теперь же ни за какие деньги не достанешь.

— Ничего, мать, без икон проживем, — сказал, с усмешкой Лука. — Был бы свой угол.

— Нет, тоскливо без них будет. И богу как следует не помолишься. Да ты не скаль зубы, не скаль. Нечего над родной матерью смеяться.

— Да я не смеюсь, что ты, мать! Ты шибко не расстраивайся. Какую-нибудь завалящую иконку я тебе достану.

— Завалящую! — передразнила его Анна Григорьевна. — Сам ты после этого завалящий. И как у тебя язык поворачивается такое говорить? Вон Семен, хоть и партизан, а по-твоему не выражается.

А Семен стоял и посмеивался про себя. Было странно ему наблюдать, как мудрая душевная старуха, к которой испытывал он искреннее уважение, огорчалась от таких пустяков. И еще он пытался вспомнить, есть ли икона у него в зимовье, но, к своему удивлению, так и не вспомнил.

Симон Колесников устраивался в доме напротив. Он стоял во дворе с топором в руках. Встречая Семена, он первым делом пожаловался:

— Беда у меня, паря Семен. Баба дурит — переезжать не хочет. Ты погляди, что мы тут утром нашли. — И он показал, вытащив из кармана шинели вырванный из ученической тетради листок с нацарапанными на нем чернильным карандашом каракулями.

— Ну, я таких каракуль не разберу, — сказал Семен. — Прочитай сам, что тут написано.

— Вот послушай. «Красно… партизанам. Рано радуетесь чужому добру. Даром вам это не пройдет. Вернемся из-за границы и вытряхнем вас на улицу, да еще плетей попробовать заставим…» Вот, брат, чем грозят. — И Симон сокрушенно вздохнул.

— Пускай себе грозят. Волков бояться — в лес не ходить. Опасаться, конечно, надо, поджог устроить могут. Только труса праздновать твоей Матрене нечего. Оружие у тебя есть, постоять за себя при случае можешь. Угостишь любого гада.

— Неужели кто из Барышниковых в поселке прячется?

— По-моему, нет. Кто-нибудь из ихних родственников старается. На испуг думают взять. Надо к ним приглядеться…

Первую ночь на новом месте Симон спал, не раздеваясь, заряженную винтовку держал в изголовье. Но прошла она спокойно, ни разу не скрипнул под окнами снег. Ничего не случилось и назавтра. На третью ночь Симон разделся и крепко уснул. За полночь его разбудила спавшая рядом жена.

— Кто-то у нас под окнами ходит. Вставай! — толкнула она его под бок.

Симон вскочил, сунул ноги в валенки, накинул на плечи шинель и вышел в сени с винтовкой в руках. Постоял, прислушался, выглянул в заделанное железной решеткой слуховое окно. В ограде все было тихо. Тогда он открыл потихоньку дверь и выбежал в ограду. Кто-то тотчас же кинулся прочь от выходящих в улицу окон, закрытых на ставни. Симон бросился в улицу и увидел убегающего вдоль по улице человека. Нечего было и думать, чтобы догнать его. Симон вскинул винтовку и выстрелил. От испуга тот закричал диким мальчишеским голосом и скрылся в ближайшем переулке.

Симон подошел к окнам и нашел на завалинке небольшие овчинные рукавицы, а на одной из ставней приклеенную хлебным мякишем бумажку почти с тем жесодержанием, что и в первой. Утром он отправился со своей находкой к Семену.

— Пойдем в сельревком к Герасиму. Заставим его вызвать барышниковских сестер Вассу и Манефу. У них у обеих есть парни-подростки. По-моему, это они и работают, — сказал ему Семен, и они отправились к Герасиму.

Герасим собрался ехать за сеном. В ограде у него стояли уже запряженные в сани лошади, а сам он стоял в дохе и с кнутом в руках на крыльце и отдавал какие-то распоряжения жене.

Узнав, зачем пришли к нему партизаны, он нехотя распряг лошадей, послал старшего сына Глеба за Вассой и Манефой.

— Только вы их сами допрашивайте. Я этого делать не умею, — сказал он, когда пришли в сельревком.

— А ты что, потрухиваешь? — спросил его Семен.

— Не потрухиваю, а как-то неловко ни с того ни с чего к бабам вязаться.

— Ладно. Допросим без тебя. Ты только сиди на председательском месте, чтобы все по закону было. Нам важно не виновника разыскать, а предупредить баб, что оболтусы-детки у них с огнем играют. Ты себе знай посиживай да покашливай для солидности.

Васса и Манефа не заставили себя долго ждать. Одевшись как можно похуже, явились они в сельревком не на шутку встревоженные, с заплаканными глазами. Остановившись у дверей, робко поздоровались. Герасим предложил им сесть и обратился к Семену:

— Давай расспрашивай их, товарищ Забережный.

— Ну, бабы, рассказывайте, что у вас сегодня дома случилось? Все у вас живы, здоровы?

— Ничего у нас не случилось, — сказала рыжая Манефа.

— На здоровье тоже не жалуемся, — нараспев отвечала Васса, рослая и смуглая, как цыганка, женщина лет пятидесяти.

— Раз ничего не случилось, тогда хорошо, — загадочно усмехаясь, пристально разглядывал сестер Семен. — А чьи это рукавицы? Кто вот эти бумажки к нашим ставням приклеивает?

Сестры разревелись, стали божиться, что ничего не знают, не ведают.

— Да вы не ревите, не ревите. Слезы вам не помогут. Я не хочу допытываться, чей сопляк это сделал и по чьей указке. Я только хочу предупредить, чтобы было это в последний раз. Нас не испугаете, а себе беды наделаете. Возьмите эти рукавицы и хорошенько выпорите того, кто их потерял. Понятно?

— Зря нас пугаешь, Семен, — продолжала упорствовать Манефа. — Не наши это рукавички. У нас таких отродясь не бывало.

— Да будет тебе! — прикрикнула на нее Васса. — Убивать не собираются и ладно.

Тут подал свой голос Герасим:

— Ты, Манефа, брось открещиваться. Маркешка у тебя отпетый парень. Я тебе как председатель говорю: приструнь его, иначе его арестовать придется. Долго мне с вами некогда разговаривать. Забирайте рукавицы и убирайтесь. Нам вашего добра не надо. Я их сейчас выкину и подглядывать не буду, кто их из вас подберет.

Он вышел на крыльцо, бросил рукавицы на протоптанную в снегу тропинку и, вернувшись, сказал сестрам:

— Идите с богом!

Они распрощались и ушли.

Минут через десять после их ухода он снова вышел на крыльцо. Рукавиц на тропинке не было. Довольный вернулся он назад и со смехом сказал:

— Взяли! Значит, не зря на них думали. Теперь сами закаются и другим закажут.

Возвращаясь домой, Семен повстречал Никулу. Тот ему сейчас же сообщил:

— Шел я, Евдокимыч, сейчас мимо дома Манефы Перминовой, а там дикий рев стоит. В два ремня Манефа с мужем своего Маркешку порют. Манефа кричит: «Не позорь меня, не подводи под стыд!» А отец, тот бьет и приговаривает: «Не теряй, подлец, рукавичек! Умей шкодить и не попадаться!» За что они ему такую арифметику преподают, так я и не догадался.

33

Через несколько дней Семен, вернувшись из леса с дровами, застал у себя в зимовье Авдотью Михайловну. Оказывается, Алене в его отсутствие стало гораздо хуже. Она умирала.

Но только в самые последние минуты, когда дыхание Алены стало все реже и беспорядочней, Семен понял, что теряет ее. И тогда охватил его ужас, какого не испытывал он ни в одном бою. Здоровый и сильный, готовый ради жены на все, здесь ничем он не мог ей помочь. Суровой и немилостливой оказалась к ней судьба. Он глядел на исхудалое, неловко запрокинутое на плоской подушке лицо, на лежащую на одеяле изувеченную руку, слушал трудные, с неравными промежутками вздохи жены, и сердце его разрывалось от горя и жалости к ней.

Рядом с ним стояла и беззвучно плакала Авдотья Михайловна, весь день не покидавшая зимовья. Тускло горела настенная лампа, бесновалась на улице полуночная пурга.

Вдруг Алена вздохнула по-особенному глубоко и протяжно. Семену показалось что этот вздох был гораздо звучней и легче других. В невыносимой тишине напряженно ждал он ее нового вздоха, но так и не дождался.

— Померла. Отмучилась, сердечная, — сказала Авдотья Михайловна и трижды перекрестилась.

Семен вскочил на ноги, прибавил в лампе огонь и увидел, как из широко открытых, тускнеющих глаз Алены медленно скатывались по впалым щекам две крупные слезы. Словно на лютой стуже стало белеть неподвижное, навеки успокоенное лицо.

Авдотья Михайловна покадила ладаном из жестяного ковша, бережно закрыла Алене веки и положила на них старые медные пятаки. Потом накинула на лицо покойницы холщовое полотенце, завесила черным платком расколотое настенное зеркальце, зажгла восковую свечу на божнице. Крестясь и кланяясь, прочитала заупокойную молитву и прилегла отдохнуть на лавку. Поворочалась, повздыхала и затихла.

А Семен до рассвета просидел у стола, погруженный в тягостное раздумье.

Ему не в чем было раскаиваться перед женой, ни в чем он не мог упрекнуть себя перед ней, пока она жила и дышала. Они были тогда равны во всем. На один аршин мерили свои радости, не виня друг друга в житейских невзгодах и тяготах. Но теперь он терзался и каялся, чувствовал какую-то свою непомерно большую вину. Невольно вспоминались ему все обиды и огорчения, которые когда-либо причинял он Алене. Крутой и строптивый, не всегда относился он к ней чутко и бережно.

Память угодливо подсказывала ему десятки случаев несправедливого отношения к жене, и с горьким пристрастием жгла и пытала его беспощадная совесть. Всю жизнь любил он Алену нежно и преданно, но не умел говорить об этом. Сейчас же и рад бы сказать, да не скажешь. Никакие слова не нужны ей.

А ведь худо ли, хорошо ли, он прожил с ней без малого двадцать лет. И ни разу не пожалел, что на ней остановил свой выбор. Но только сейчас он понял в полной мере, каким бесконечно родным и близким человеком была для него Алена. Не всегда она была такой некрасивой и плохо одетой, как в последние горькие дни. Многие заглядывались на нее в молодости. Статная и чернобровая, с гордой походкой и синими-синими глазами, сводила она парней с ума не в одном Мунгаловском. Из-за нее дрались и засылали к ней сватов сыновья самых богатых казаков. Но всем им она предпочла Семена, хотя и была достойна, как думал он, лучшей участи.

Много незабываемой радости доставили ему в первые годы после женитьбы ее по-девичьи стыдливые ласки, всей его силой и нежностью разбуженная в ней страсть. Какими короткими казались рядом с ней самые длинные ночи! Какой невыносимо долгой была тогда самая короткая разлука с ней!

И вот она стала матерью его первого ребенка, крошечного и совершенно беспомощного существа. Сколько раз Семен смеялся и плакал от умиления, склонясь над его колыбелькой! Носил его на руках, наговаривая ему всякую веселую бессмыслицу. Он строил ему страшные рожи, делал вид, что хочет защекотать своими колючими усами. Сын захлебывался тогда от смеха и протягивал маленькие ручонки, словно ниточками перетянутые в кистях. Он понимал, этот пухлощекий карапуз, что отец только шутит, что ни одному его волосу не даст он упасть с головы.

А с какой любовью и благодарностью, с каким невысказанным, теплым чувством смотрел в то время Семен на свою молодую жену! Всю ее фигуру, походку, глаза и голос чудесно преобразило проснувшееся в ней материнское чувство. Просто и опрятно одетая, была она тогда вся какой-то светлой и успокоенной, излучавшей на всех свою беспредельную доброту. Когда она кормила ребенка грудью, Семен глядел на нее с восторгом и обожанием. В те навсегда отошедшие годы он благословлял судьбу за то, что Алена принадлежала ему. И тогда он верил в свою удачливость, в свою нерастраченную силу и готов был трудиться день и ночь, чтобы была счастливой и не знала ни в чем нужды Алена.

Но уже собирались над их головами грозные тучи.

В 1904 году Семена призвали на действительную службу. На коня и обмундирование потратил он почти все, что имел. Пришлось продать даже единственную корову, чтобы не ударить в грязь лицом и снарядить себя не хуже других. Не плакала, крепилась Алена, расставаясь с ним в январский студеный день, хотя и знала, что будет нелегким ее житье. Ни хлеба, ни копейки денег не оставил ей уезжавший надолго муж. Не было у нее ни родных, ни близких, готовых помочь ей в трудный час.

Прошел год, и в знойных сопках под Ляояном нашло Семена письмо жены. Из него узнал он, что прибран богом его ненаглядный первенец, что зиму и лето мучается Алена на поденных работах у богачей.

Вернувшись с войны домой, Семен не узнал жены. Это была не прежняя с отменным здоровьем красавица, в руках которой спорилось всякое дело. Пропала ее былая полнота и дородность. Худой и сутулой сделала ее работа от темна до темна на пашнях и огородах, на гумнах и покосах у богачей.

С той поры они так и не жили хорошо. Семен пошел в батраки, Алена по-прежнему надрывалась на поденщине. Только через пять лет обзавелись они конем и коровой. И не успели пожить своим хозяйством, как нагрянула новая война, а за ней революция. Наточил Семен шашку, оседлал коня и отправился воевать с атаманами и интервентами. Потом скрывался в тайге и партизанил, стал командиром полка. Ненавидевшие его богачи принялись вымещать свою злобу на его жене. Купец Чепалов пытался расправиться с ней. Спас ее своим вмешательством Елисей Каргин. Но через год Чепалов своего добился. По его милости арестовали Алену каратели. Рубил и не дорубил ее есаул Соломонов.

Этого Соломонова взяли в плен на речке Талман-Борзя. По приговору ревтрибунала он был расстрелян партизанами Семена. Но Алена об этом так и не узнала. Ничего не успел рассказать ей Семен.

Отвоевав свое, никак не думал он, что ждет его новый страшный удар. Придется теперь испытать ему невеселую долю вдовца, а Проньке жить сиротой-горемыкой…

Было уже совсем светло, когда вернулся домой ночевавший с Ганькой Улыбиным Пронька. Едва переступив порог, он понял, что мать умерла. С минуту стоял он в полном оцепенении с испуганными глазами, с отвисшей и вздрагивающей губой. Потом подбежал к кровати, судорожно вцепился в нее руками и расплакался. Вместе с ним плакала и Авдотья Михайловна. У Семена потемнело в глазах, сдавило горло. Глотая слезы, обнял он Проньку и, целуя в стриженую голову, принялся уговаривать его:

— Не плачь, Пронька, не плачь, родимый. Не растравляй себя. Нашему горю, брат, слезами не поможешь. Оба мы с тобой теперь сироты…

— Как же жить-то будем? — всхлипывая, спрашивал Пронька.

— Да уж как придется… Только ты у меня держись, не поддавайся.

Узнав о смерти Алены, пришли обмывать и обряжать ее старухи соседки и сразу же принялись причитать одна другой надрывней и громче. Они наговаривали и напевали такие жалостливые и скорбные слова, что Пронька не выдержал и разрыдался снова. С большим трудом Семен увел его из зимовья, успокоил и отправил поить коня.

…Хоронили Алену в солнечный полдень воскресного дня. Красный, высоко поднятый гроб несли на широких кушаках товарищи и друзья Семена. Медленно плыл он впереди толпы, собравшейся на похороны. Дорога до самого кладбища была устлана желтой соломой, как требовал того обычай. У ворот каждого дома стояли и прощались с отстрадавшей свое партизанской женой старики и старухи, которым трудно было взбираться на крутую кладбищенскую сопку.

Навсегда расставаясь с родным поселком, с мужем и сыном, со всеми знакомыми и незнакомыми людьми, уплывала Алена в свой последний путь. Яркое солнце заглядывало в ее бескровное, ледяной белизны лицо. Предвесенний порывистый ветер шевелил на лбу бумажный венчик и седую прядку волос. Когда-то это солнце легко будило ее первым своим лучом, а такой же будоражливый ветер заставлял дышать полной грудью. Но теперь они были бессильны согреть ее руки, вернуть румянец запавшим щекам, раскрыть затуманенные лютым холодом глаза.

Алена, Алена! На похороны твои пришли соседи и даже люди из других сел. Все они слышали о выпавших на твою долю испытаниях. Ничего ты этого не видишь и не слышишь, ни до чего нет тебе никакого дела. Но сейчас всем этим глубоко взволнован Семен. Он от души благодарен идущему за гробом народу. Не избалованный в жизни вниманием и почетом, дорого ценит он оказанное ему уважение.

После первого взрыва горя и отчаяния стало ему гораздо легче. Людское участие и сочувствие сделали свое дело. Еще неспособный утешиться, он уже не отчаивался и не убивался. Он шел за гробом и все примечал, все слышал. Растроганный, он видел, как росла, а не убывала толпа. Всхлипывали и плакали сердобольные женщины, и это было приятно ему. Мерно отдавалась в улице тяжелая поступь почетного партизанского эскорта, и слезы умиления и благодарности душили его.

Уже на кладбище Семен увидел, что отдать последний долг его жене приехали Михаил Димов и еще какой-то незнакомый, не очень здоровый на вид человек в защитного цвета бекеше и серой солдатской папахе.

Когда гроб поставили на желтую груду выброшенной из могилы земли, Димов протолкался сквозь толпу к Семену, молча пожал ему руку. Подойдя к изголовью гроба, он снял с головы папаху. Никогда казаки не хоронили покойников с речами, и поэтому все были удивлены, когда Димов заговорил:

— Товарищи и граждане! — обратился он к народу сильным звучным голосом, и тотчас же звонкое эхо повторило его слова над скалистым ущельем и заглохло в ближайшем лесу. — Сегодня мы хороним Елену Александровну Забережную. Нужда и беспросветная бедность всю жизнь были ее уделом. Простая неграмотная казачка, на себе испытала она дикую злобу и ненависть богачей и семеновских карателей. Она умерла на пороге новой жизни, завоеванной в кровавой борьбе с палачами и насильниками.

Прощаясь с ней, скажем над ее открытой могилой все как один человек: не пожалеем сил своих, чтобы одолеть всеобщую нищету и разруху. Мы построим своими мозолистыми руками новый мир. Пусть это будет вечным нашим памятником всем, кого потеряли в борьбе за свободу, за счастье народа.

Никого не оставила равнодушным эта необыкновенная, не на сходке, а на кладбище сказанная речь. У многих были похоронены здесь дорогие и близкие люди, погибшие в боях с белогвардейцами и замученные карателями. И только Димов умолк, как опять заголосили женщины, начали тереть глаза кулаками и рукавицами многие из мужчин.

Под грохот ружейных залпов, под отзвуки гулкого эха опустили в могилу наглухо заколоченный гроб Алены. Семен и Пронька бросили на него потри горсти земли. Затем Лука Ивачев, Симон Колесников и Алексей Соколов стали засыпать могилу. Зазвенели о мерзлую землю лопаты, глухо застучали о крышку гроба камни и комья. И вот уже вырос на месте могилы высокий холм с красным столбиком в изголовье, на макушке которого была прибита вырезанная из жести красная звезда, единственная среди бесчисленного множества крестов.

Когда народ расходился с кладбища, Димов подвел к Семену своего спутника. Тот представился:

— Горбицын, секретарь укома партии. От всего сердца сочувствую вашему горю, товарищ Забережный. Простите, что я думал о вас не так, как следовало. Впрочем, поговорить об этом время у нас еще будет… Это что же, сын ваш? — кивнул он на Проньку.

— Сын, товарищ Горбицын… Сирота теперь.

— Да, нелегкое дело сиротство. По себе знаю. Тоже без матери вырос. Только ты, Прокофий, головы не вешай. Время теперь совсем другое. Вырастешь, не пропадешь.

Пронька недоверчиво оглядел худощавого с проседью на висках Горбицына, потер кулаком под носом и ничего ему не ответил.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

В шести верстах от Читы находится военный городок Песчанка, где отбывали действительную службу многие поколения забайкальских казаков. По сосновому редколесью широко разбежались там кирпичные и деревянные казармы, выбеленные известью, конюшни и склады, обнесенные колючей проволокой или глухими заборами. С трех сторон окружают Песчанку невысокие лесистые сопки, а с четвертой — вплотную подступает река Ингола, текущая в живописной горной долине. Берега ее украшают сосновые и березовые леса, черемуховые заросли и одинокие ивы на пойменных лугах.

В первых числах января на Песчанку прибыл со станции Оловянная полк Романа Улыбина. После того, как разъехались по домам партизаны старших возрастов, в полку осталось всего четыреста пятьдесят человек. Им предстояло теперь стать бойцами регулярной Народно-революционной армии ДВР.

Разместив лошадей в просторных, вычищенных к их приезду конюшнях, партизаны получили новое белье, вымылись в бане и стали расходиться по казармам, украшенным кумачевыми транспарантами и гирляндами сосновых веток. Светлые, хорошо натопленные казармы привели их в отличное настроение. После не очень сытного обеда одни улеглись отдыхать на железные койки, аккуратно застланные трофейными японскими одеялами, другие строчили письма, читали военную газету «Боец и пахарь», а некоторые отправились в прилегающую к городку деревушку того же названия.

Покончив с размещением бойцов, Роман с ординарцем поскакал в Читу, где ему надлежало явиться к начальнику штаба НРА, доложить о прибытии полка и выяснить свою дальнейшую судьбу. Поехали они не в поезде, а на конях по лесной, бегущей с сопки на сопку дороге.

Клонился к вечеру ясный морозный день. Сказочно красивым был в этот час дремучий бор в своем зимнем убранстве. Над густым темно-зеленым подлеском бронзовыми колоннами возвышались мачтовые сосны. Золотисто зеленели на солнце их кроны, синие тени стволов ступенями бесконечной лестницы лежали на дороге, усеянной конским пометом и хвоей. Изредка среди сосен встречались серебряные от пушистого инея березы. Дымчато-голубые полосы света насквозь пронизывали стынущий в снежном безмолвии лес, розовыми отблесками играли на каменных глыбах придорожных скал. Где-то высоко над головой, перелетая с ветки на ветку, резвились и попискивали красногрудые снегири, каркал, пролетая вдоль просеки, зимующий вблизи городских построек грузный ворон. С безотчетной радостью слушал Роман попискиванье снегирей, простуженное карканье ворона, любовался неповторимо прекрасным видением снега и зелени, солнечных лучей и ледяной синевы небес. Растрогала и согрела его душу великая кудесница и чародейка зима, унесла мысли в невозвратные прошлые дни. Он видел себя в такую же предвечернюю пору на накатанной до блеска дороге. Ехал он домой из Лесной коммуны. Роман рисковал, чтобы побывать дома, повидаться с фронтовиками, встретиться тайком с овдовевшей Дашуткой. Восхищаясь втайне своей безрассудной удалью, хотел он удивить своим приездом родных и больше всего Дашутку.

Но встреча с Дашуткой произошла совсем не так, как хотелось ему. Чудом спасшийся от ареста, оказался он после бани на сорокаградусном морозе в унтах на босую ногу. Долго добирался лунной ночью до заимок, надеясь там обогреться, добыть коня и уехать обратно. О встрече с Дашуткой забыл и думать. Растерянного, промерзшего до костей и голодного нежданно-негаданно свела его с ней судьба. До сих пор не мог он вспомнить без стыда, в каком жалком виде предстал перед ней. Узнав, какой избежал он опасности, Дашутка сделала все, чтобы помочь ему. Время, проведенное с ней на заимке, навсегда породнило их. Но не суждена была им совместная жизнь. Белые насильники довели Дашутку до того, что она полоснула себя ножом по горлу. Известие о ее гибели дошло до Романа в дни ожесточенных июньских боев. Ежедневно гибли тогда рядом с Романом десятки родных и близких ему людей. Весть о новой утрате не сломила, а еще больше ожесточила его и заставила биться с врагами, не щадя себя.

Но не суждено ему было погибнуть в тех боях. Дожил он до мирных дней. Время не залечило его рану. Она болела, но уже не кровоточила, не повергала в тоску и отчаяние, как это было в минуты коротких передышек полгода тому назад.

С невысокого перевала увидел Роман утопающую в синем морозном дыму Читу, отроги Яблонового хребта на северо-западе, черный дым над трубой городской электростанции и огромный собор на центральной площади. Площадь была памятна Роману по уличному бою в августе восемнадцатого года. Еще тогда он слыхал от кого-то, что собор назывался кафедральным, но что это значило, не знал до сих пор.

Чтобы добраться до штаба НРА, пришлось спуститься на главную читинскую улицу и проехать по ней из конца в конец. Широкая и прямая, она показалась Роману необыкновенно красивой и оживленной. На ней почти не было снега. Он быстро перемешивался здесь с сыпучим песком, и всю зиму по улице громыхали телеги и пролетки. Ломовые извозчики в широких штанах и телогрейках везли мешки с мукой, мерзлые бараньи туши и каменный уголь в сколоченных из досок и плетенных из прутьев коробах. Их обгоняли рессорные пролетки легковых извозчиков, восседавших на козлах в тулупах и дохах. По тротуарам двигались во всех направлениях пешеходы, бежали ученики с ранцами за плечами. По дороге проходила с оркестром какая-то воинская часть в дубленых полушубках и косматых папахах, которые со времен русско-японской войны назывались маньчжурскими.

Проезжая мимо большого, занимающего целый квартал здания с изразцовыми стенами, Роман увидел на стене у парадного входа черную с золотыми буквами вывеску: «Совет министров Дальне-Восточной республики». Дальше ему бросилось в глаза сожженное семеновцами при отступлении здание. В провалах окон виднелись скрученные огнем железные балки, черные от копоти и местами рухнувшие стены По стенам расхаживали какие-то сорванцы в немыслимых лохмотьях.

— Вот черти! Сорвутся, костей не соберут, — сказал Роман ординарцу. — И чего только родители смотрят?

— Это все горькая безотцовщина. Беспризорниками их зовут, — пояснил знающий ординарец и тут же спросил: — А знаете, что это за здание?

— Говорят, гостиница раньше была.

— Это при царе, а при белых тут семеновская контрразведка помещалась. В подвалах арестованных битком набито было. Там их пытали, там и в расход выводили. Семеновцы и сожгли его, чтобы замести следы.

На ступенях скупо освещенного одноэтажного дома со стеклянными дверями шумела и толкалась большая толпа девушек, военных и штатской молодежи. Рядом с дверями висели два ярко намалеванных плаката.

— Что это за плакаты? Не знаешь?

— Это не плакаты, товарищ Улыбин. Афиши это. Здесь иллюзион находится. Живые картины показывают. Видали или не доводилось?

— Сроду не видал. Надо будет как-нибудь собраться.

— Обязательно сходите. Не пожалеете, — сказал ординарец.

В штабе НРА Роман предъявил свои документы дежурному командиру с красной повязкой на рукаве суконного френча с большими накладными карманами на боках и на груди.

— Присаживайтесь, товарищ. Прошу минуточку обождать. Сейчас я доложу о вас, — сказал он вежливо и стал звонить по стоящему на столе телефону.

— Товарищ начальник штаба, докладывает дежурный по штабу Верещагин. Здесь прибыл командир Одиннадцатого партизанского полка товарищ Улыбин… Немедленно проводить? Слушаюсь…

Начальник штаба Остряков, бритоголовый коренастый мужчина средних лет в синих бриджах и белых бурках с загнутыми голенищами, встретил Романа посреди просторного кабинета. На малиновых петлицах у него были нашиты красно-синие ромбы, над левым карманом коричневого френча сверкал орден Красного Знамени на алой розетке.

— Здравствуйте, товарищ Улыбин! — крепко пожимая Роману руку, радушно сказал он. Глаза его доброжелательно улыбались. — Рад познакомиться. Прошу садиться.

Роман присел к столу на обитый коричневой кожей стул с высокой резной спинкой. Пока Остряков задергивал на стрельчатых окнах шелковые шторы, Роман разглядывал кабинет с лепным потолком и хрустальной люстрой, с большой картой Дальнего Востока на стене.

— Когда прибыли, товарищ Улыбин? — усаживаясь за стол, уже официально спросил Остряков.

— Сегодня в одиннадцать часов.

— Как устроились на новом месте?

— Хорошо. Встретили нас, как полагается.

— Так и должно быть. Сколько людей в вашем полку?

— Всего четыреста пятьдесят. Почти половина разъехалась по домам.

— Как настроены бойцы? Охотно идут в Народно-революционную армию?

— Настроение неплохое. Война, конечно, надоела, но понимают, что служить надо.

Остряков постучал по столу спичечной коробкой, помедлил и спросил:

— Скажите, товарищ Улыбин, вы были выборным командиром полка?

— Нет, меня не выбирали. Командовать полком меня назначил наш комкор Кузьма Удалов, а штаб партизанской армии утвердил мое назначение.

— Как отнесутся ваши партизаны к тому, что командовать полком будет назначен другой товарищ?

Роман вспыхнул, выпрямился на стуле, резко ответил:

— Не могу знать. Сам я готов служить кем угодно и где угодно, а о бойцах ничего не скажу. Но думаю, что никакой бузы не будет. Ребята поймут, что так надо.

— Я очень рад, что вы отнеслись спокойно к моим словам, — усмехнулся Остряков, от которого не ускользнуло, как дернулся на стуле Роман. — Хорошо, что вы не переоцениваете себя, не ударяетесь в амбицию. Мы вас знаем и ценим. Вы показали себя способным командиром партизанского полка. Мы собираемся послать вас в военно-политическое училище, а на ваше место назначим командира, имеющего специальное военное образование. Мы создаем регулярную армию, и нам нужны командиры, знающие свое дело, способные научить бойцов всему, что требуется в современных условиях… Кстати, какое у вас образование?

— Учился пять лет. Окончил двухклассное станичное училище.

— Значит, человек вы достаточно грамотный. Думаю, что дело с вашим зачислением в училище будет легко улажено. Подучитесь, а там снова пойдете командовать батальоном или полком… Завтра к вам прибудет новый командир. Сдадите ему полк, а сами явитесь в распоряжение начальника отдела кадров товарища Головина.

От Острякова Роман вышел обиженный и возмущенный. Ему казалось, что Остряков разговаривал с ним пренебрежительно и поступил совершенно несправедливо. «Выходит, не гож я стал. Учиться отправляют, — думал он с горьким смешком. — Поучат, а потом еще поглядят, куда можно будет сунуть. Только я им не писарь, не интендант, а боевой командир. Я человек известный, меня все Забайкалье знает. Воевал не хуже других. Недаром Удалов меня в пример ставил. А тут живо рассудили по-своему. Явились на готовенькое, забрали все в свои руки и распоряжаются, — горячился он, имея в виду всех, кто пришел в Забайкалье с Пятой Армией, забыв о том, как долго и страстно ждал ее прихода вместе со всеми.

— Ну, как дела, товарищ Улыбин? Все в порядке? — спросил его дожидавшийся с конями у подъезда ординарец.

— В порядке… С полка сняли. Учиться отправляют. Нам, говорят, неграмотные не нужны.

— Да что они, безголовые, что ли? Такими командирами швыряются, — не очень искренне возмутился ординарец. — А вы шибко не расстраивайтесь. Учиться дело неплохое. Подучитесь, а там, глядишь, и на дивизию поставят.

— Поставят, дожидайся… Ты вот что. Поезжай куда-нибудь на постоялый двор, я тут пройдусь в одно место. Только скажи, где тебя искать потом?

— На Албазинской улице. Спросите постоялый двор Мошковича. Это недалеко от главной.

Ординарец уехал, а Роман пошел разыскивать дядю Василия Андреевича в Дальбюро ЦК РКП(б). На работе дяди не оказалось. Узнав его адрес, Роман решил побывать у него на квартире.

У ворот городского сада, недалеко от ресторана «Сибирское товарищество», повстречался Роману командир Второго полка Косякович в сбитой набекрень папахе и распахнутой борчатке. От него изрядно разило вином.

— Здорово, Улыбин! — обрадованный неожиданной встречей, закричал Косякович. — Откуда ты тут взялся? Я слышал, что тебя на Ононе стоять оставили, а ты по Чите слоняешься.

— Перебросили нас вчера на Песчанку.

— А сейчас откуда?

— Из штаба НРА, от Острякова.

— Ну и как? Оставили командиром, или тоже по шапке дали?

— По шапке. Учиться, говорят, пойдешь.

— Вот и мне то же самое сказали. А как в моем возрасте учиться? Да я одну таблицу умножения, хоть на куски меня режь, не выучу. Она у меня еще в детстве охоту к ученью отбила, а теперь и подавно. Выходит, надо мне домой подаваться. А что я там буду делать? Ни избы, ни хозяйства не осталось. Там у меня только больная баба да голодные ребятишки. Придется, должно быть, в работники или сторожа идти. Как был, выходит, Косякович голью перекатной, так и останется. За что же я тогда, Улыбин, воевал? За что шесть лет лоб под пули подставлял?

— Врешь, знаешь, за что головой рисковал, — усмехнулся Роман. — Не прикидывайся глупым.

— Я не прикидываюсь, я правду говорю. Раньше знал, а теперь ни черта не понимаю. Подсунули нам вместо советской власти какой-то буфер, министров над нами поставили. Как думаешь, всерьез это затеяли?

— Конечно, всерьез. Только буфер этот ненадолго.

— Ну, это вилами на воде писано. Ты вот походи по городу да посмотри, что здесь творится. Здесь, брат, появились на божий свет такие партии, о которых мы и думать забыли. Я здесь одних центральных комитетов этих партий чуть не дюжину насчитал. А всем им советская власть поперек горла стоит. Дадут им волю, и все они на старый лад повернут. До того они нас доведут, что царя себе выбирать заставят. Раскатать бы их всех к такой матери, чтобы и не воняло ими.

— Брось горячку пороть, товарищ Косякович. Надо пожить да посмотреть, что дальше будет. По-моему, Ленин зря бы на этот буфер не согласился. Он побольше нашего знает, подальше видит.

— Согласиться он согласился, это верно. А только откуда нам знать, что все здесь делается, как Ленин думал?

— Ну, ладно, Петр Ильич. Рад был повидаться с тобой, а теперь извини. Некогда мне. Надо на Песчанку возвращаться.

— Нет, ты постой, постой. Чего же так-то? Поговорим давай.

— Да ведь холодно. У меня уже ноги замерзли.

— А мы давай в ресторан зайдем, обогреемся. Вина тут хоть залейся. Были бы деньги.

— Нет у меня, Петр Ильич, ни копейки.

— Зато у меня есть. Мне вчера по случаю отставки сто рублей золотом отвалили. Вспрыснуть встречу есть на что. Пойдем!

Но Роман наотрез отказался и пошел разыскивать Софийскую улицу, где жил Василий Андреевич.

2

Через полчаса Роман стоял на крыльце двухэтажного каменного особняка на Софийской и стучал в обитую кошмой и клеенкой дверь. О том, что в этом доме звонят, а не стучат, он и не подозревал. Веселое нетерпение одолевало его. Он прислушивался к тишине за дверью, поминутно прихорашивался и размышлял о том, как удивит и обрадует своим неожиданным появлением дядю. Василия Андреевича он по-настоящему любил, гордился своим родством и дружбой с ним, считался с его мнением во всяком деле. И он не сомневался, что дядя встретит его приветливо и радушно, как всегда.

За дверью послышались неторопливые шаркающие шаги. Роман выпрямился, приосанился. Дверь открыла седая, симпатичная на вид и опрятно одетая женщина в накинутом на плечи сером шерстяном полушалке.

— Здравствуйте! — поклонился ей Роман. — Прошу прощения за беспокойство. Василий Андреевич Улыбин здесь проживает?

— Здесь, здесь. Проходите.

— Он дома сейчас?

— Дома, дома. Только у него, кажется, гости, — сказала женщина.

Не придав значения ее словам, Роман самоуверенно бросил:

— Это ничего, уважаемая. Меня он не выгонит… Как к нему пройти?

— Вон туда, — показала женщина в конец широкого и довольно длинного коридора. — Живет он в последней комнате справа. Вы, пожалуйста, постучитесь к нему, — предупредила она еще раз и скрылась в дверях своей комнаты.

Стены в коридоре аршина на два от пола были выкрашены бледно-зеленой масляной краской, а вверху аккуратно выбелены. Слегка скрипевший под ногами пол покрывал цветной, тускло поблескивающий линолеум. Под потолком горели лампочки в белых колпаках. По обе стороны коридора простенки чередовались с высокими голубыми дверями. Двери блестели ручками желтой меди, фигурными накладками замочных скважин. «Богатый дом, — шел и думал Роман. — Жил, видно, здесь настоящий буржуй. В коридоре и то не полы, а загляденье».

В комнате Василия Андреевича было темно и тихо. Роман в нерешительности остановился перед дверью, над которой было сделано неширокое окошко с тремя цветными стеклами: красным, зеленым и синим. Он переступил с ноги на ногу, заломил покруче папаху на голове и, подстегивая себя, подумал: «Эх, была не была! Не чужой же я ему. Если и разбужу — не рассердится», — и постучал решительно и настойчиво.

— Кто там? — услыхал он немного спустя голос дяди, прозвучавший растерянно и раздраженно.

— Командир Одиннадцатого полка Улыбин-младший! — озорно отрапортовал Роман и пристукнул каблуками.

— Сейчас, сейчас! Подожди минутку, — поспешно, теперь уже с явным замешательством отозвался дядя.

«Что с ним такое деется? — соображал, недоумевая, Роман, слыша за дверью его торопливую и растерянную возню, топот босых ног и грохот опрокинутого стула. — Неужели он того?.. Седина в голову, а бес в ребро».

Но Роман и не подумал уйти. Жгучее любопытство овладело им. Вез всякого угрызения совести стоял он и ждал, когда распахнется перед ним дверь и приоткроется завеса тайны над теперешней жизнью в прошлом сурового подвижника.

Наконец в замочной скважине дважды звякнул и повернулся ключ. Но дверь не распахнулась, а лишь осторожно приоткрылась. В ней появился, красный от смущения, с растрепанными волосами Василий Андреевич. Он был в накинутой наспех шинели и в каких-то смешных туфлях из овчины, похожих на бабьи чирки.

— Здорово, орел! — не глядя на Романа, угрюмо и нелюбезно буркнул он и шагнул из комнаты в коридор, поспешно прикрыв за собой дверь, в которую попытался было заглянуть весело настроенный, но все же растерявшийся от такого приема Роман. — Откуда ты взялся, как снег на голову? — ткнув его слегка кулаком в живот, сердито спросил дядя.

— Что это ты меня так встречаешь? — улыбнулся Роман. — Разве я не вовремя пришел?

— Не вовремя, брат, не вовремя. Рад тебя видеть живым-здоровым. Но извини, в комнату ко мне пока нельзя.

— Ну, прямо не узнаю тебя сегодня, старик! — продолжал посмеиваться Роман. — Уж не разводишь ли ты с кем-нибудь шуры-муры?

— Тише ты, тише! — яростно напустился на него Василий Андреевич. — Перестань зубы скалить. Всяким шуткам надо знать место и меру… Давай пройдем лучше на кухню. Там я тебе все объясню, как мужчина мужчине. Ты же не маленький, должен понять, — и тут голос дяди прозвучал виновато и растерянно.

На кухне, усадив Романа на табурет, а сам усевшись на другой, он, раздражаясь все больше, спросил:

— Ну, чего ты на меня уставился, как черт на грешника? Чего, я спрашиваю тебя?

— Ничего я не уставился. Гляжу обыкновенно и жду, что ты мне скажешь, — отвечал лукаво и смиренно Роман. И это сдобренное ехидством смирение больше всего расстроило дядю.

Поборов неловкость, он положил руку на плечо Романа и строго сказал:

— Все это дело житейское. Стыдиться и краснеть тут нечего. Но черт тебя угораздил прийти в такой момент, что я в самом деле сперва не на Шутку смутился и растерялся. Ты стучишь, как бешеный, а у меня в комнате женщина. И, конечно, я занимался с ней не политграмотой. Ясно тебе?

Роман сделал удивленное лицо, потом нараспев протянул:

— Вот это да! Надо же было мне заявиться не раньше и не позже. Никогда не прощу себе этого… Может, мне лучше уйти? — улыбнулся он сочувственно и понимающе.

Василию Андреевичу его усмешка не понравилась. Она показалась ему обидной и он поспешил прикрикнуть:

— Раз пришел, сиди. Сиди и слушай, что я скажу… Это у меня не баловство какое-нибудь. Тут дело другое. Серьезное и настоящее. Мы с этой женщиной знакомы с восемнадцатого года. Сначала я на нее смотрел как на товарища, но в девятнадцатом, когда она снова пришла к нам, я понял, что она мне очень дорога. На взаимность я не надеялся и долго ничего не говорил ей о своем чувстве. Месяца два тому назад мы встретились с ней здесь, в Чите, и тогда оказалось, что все мои страхи напрасны. Она призналась, что любит меня. Об этом она мне сказала вчера. Сегодня мы уже договорились с ней, что поженимся, и она впервые осталась здесь. Одним словом. Роман, я счастлив сегодня, как самый последний дурак.

— Вот и хорошо! — устыдился за свое поведение теперь уже искренне обрадованный Роман. — Давно тебе пора жениться. От всей души поздравляю тебя. Ведь ты не старик и не урод, чтобы в холостяках ходить.

Растроганный видом дяди и своими собственными словами, Роман вдруг порывисто вскочил на ноги, обнял его:

— Дай я расцелую тебя. Походил ты в холостяках — и хватит. Походи теперь в молодоженах, а потом в отцах и в дедушках, если улыбинской закваски хватит.

— Ну, розошелся! — заворчал, добрея и успокаиваясь дядя. — Далеко загадываешь. А как ты думаешь, свадьбу делать надо?

— Свадьбу? По-нашенски, по-казачьи? По-моему, следует. Возьмем да и промчимся по читинским улицам на тройках с лентами и колокольцами. Если ты согласишься, тройки будут. Это мы живо организуем.

— Нет, этого не надо. Не то время. Но отметить как-нибудь придется. Хорошую вечеринку мы, пожалуй, закатим. Для этого наших финансов хватит. Посоветуемся с Антониной Степановной…

— Это кто она — Антонина Степановна?

— Она.

— А я ее знаю? Кто она такая?

— Я же сказал, что партизанка. По специальности фельдшер. Лечила наших раненых сначала в госпитале за границей. Хватила там горького до слез, едва от смерти ушла, как и наш Ганька. Позже работала в Богдати, пока не эвакуировалась вместе с ранеными в Амурскую область. Фамилия ее Олекминская. Она моложе меня на целых тринадцать лет.

— Вон как! — не удержался, воскликнул Роман и тут же спросил: — А красивая?

— Сейчас сам увидишь. Думаю, что мы уже можем идти в комнату.

Как только Василий Андреевич постучал в свою дверь, из комнаты донесся звонкий, взволнованно и напряженно звучавший голос:

— Да, да! Войдите…

Войдя следом за дядей в большую высокую комнату с лепным потолком, бесшабашно веселый Роман внезапно оробел и смутился. У письменного стола, держась за него откинутыми назад руками, стояла с пылающими щеками Антонина Степановна Молодая, стройная, с пышными белокурыми волосами и высокой грудью была она так хороша, что Роман невольно почувствовал ревнивую зависть к Василию Андреевичу. Это было так неожиданно и неприятно, что он тут же принялся мысленно стыдить и ругать себя.

— Это мой племянник, Антонина! — с каким-то неестественным оживлением сказал Василий Андреевич. — Прощу знакомиться.

Антонина Степановна оторвалась от стола, гордо вскинула голову, порывисто шагнула вперед. Глядя на Романа голубыми смелыми глазами, протянула ему руку.

— Здравствуйте, Роман Северьянович!

Роман молча, с серьезным лицом пожал ее маленькую, но сильную руку, не зная, как вести себя и что ей сказать. Чувство неловкости и скованности не покидало его. Василий Андреевич стоял и, слегка насупившись, поглядывал то на него, то на Антонину Степановну.

«Неужели он догадался, что я уже позавидовать ему успел? — обожгла Романа, как крапивой, тревожная мысль. — Он такой, что живо все усмотрит. Уйти бы, да неудобно сразу. Тогда они черт знает что про меня подумают».

Терзаясь и не смея с прежней простотой и естественностью взглянуть на дядю, Роман увидел в углу этажерку с книгами и направился к ней.

— Когда это ты успел столько книг завести, — спросил он, взяв и листая первую попавшуюся под руку книгу.

— Каждый день понемногу приобретаю. Надо наверстывать упущенное, пока есть хоть малейшая возможность, — ответил Василий Андреевич и тут же спросил: — Может быть, нам чай организовать? Как ты, Роман, не против?

— Нет, я чай пить не буду. Некогда мне. Завернул я к тебе на одну минутку. Хотел рассказать, что полком я откомандовал. В штабе НРА пообещали меня завтра снять. Говорят, теперь я на такую должность не гожусь. Предлагают идти учиться. Вот я и пришел посоветоваться с тобой.

— Учиться — это неплохо. Раз предлагают, надо соглашаться. А ты что, недоволен таким предложением?

— Да нет, ничего. Раз ты одобряешь, тогда совсем все в порядке.

— А сейчас ты где находишься?

— На Песчанке. Туда мне и надо побыстрей вернуться, чтобы к приезду нового командира подготовиться.

— Что же, раз такое дело, тогда поезжай и возвращайся поскорее. К тому времени Антонина совсем переберется ко мне, обзаведемся мы кой-какой домашностью и встретим тебя совсем по-другому. А то приходится тебе уезжать от родни несолоно хлебавши, — рассмеялся он и спросил: — Ты как, не обиделся за такой прием?

— Обижаться мне не за что. Простите, что прилетел я нежданно-негаданно и расстроил вам такой вечер.

От его слов Антонина Степановна покраснела, а Василий Андреевич поглядел на него с укоризной. Но тут же озабоченно сказал:

— Ты, Роман, ночью на наших улицах ходи да оглядывайся.

— А что такое?

— У нас тут почти каждую ночь убивают, грабят и раздевают. Много в городе осталось и врагов и просто бандитов.

— Ничего, у меня револьвер и шашка.

— Да ведь из-за угла могут подстрелить. Так что иди да не зевай…

Торопливо распрощавшись с молодоженами, Роман ушел. Мысли, вызванные женитьбой дяди, а также красотой и молодостью Антонины Степановны, обуревали его. Он не осуждал дядю, а был доволен, что нашел тот, наконец, себе подругу жизни. Беспокоила его разница в возрасте. «Хорошо, если окажется эта самая фельдшерица не вертихвосткой, а самостоятельной женщиной, — размышлял он. — Тогда у них жизнь получится. Сейчас она его, конечно, обожает. Как-никак, а ведь он герой гражданской войны, человек знаменитый. На таких бабы и девки до ужаса падкие. Позабавиться со всякой из них можно, а вот жизнь-то не со всякой хорошо проживешь. Тут большая любовь нужна. Если же нет ее, ничего не получится. Такая беда может случиться и с дядей. Не будет же он своюфельдшерицу взаперти держать. А она, чертовка, вон какая красивая. У нее от ухажеров отбою не будет. И всегда может найтись ухарь-удалец, который в ее глазах получше дяди окажется. Тогда будет он самый разнесчастный человек. Очень свободно может довести его эта раскрасавица до петли или пули».

Занятый этими мыслями, Роман неожиданно вспомнил, как был поражен яркой красотой Антонины Степановны, как больно уколола его ревнивая зависть к дяде. И снова ему сделалось мучительно стыдно за это мимолетное, но непростительное чувство.

Разыскав на постоялом дворе Мошковича ординарца, Роман приказал ему привести коней. Когда поехали, ординарец сказал ему:

— А я вас ждал-ждал, да и ждать перестал. Думал, что где-нибудь ночевать остались.

— Я так и хотел сделать, — сознался Роман. — Только ничего у меня с ночевкой не вышло. Пришел я к одному хорошему знакомому, чтобы наговориться вволю, а его угораздило жениться. Сам он уже в годах, а жену отхватил молодую и такую красотку, каких только на конфетных обертках рисуют. Пришлось извиниться и уйти. Вот еду теперь и думаю, что за жизнь у них получится.

— Это, смотря по тому, что они за люди, — скачал ординарец. — Все от этого и зависит. Я вон в восемнадцатом году, когда мы с Сергеем Лазо с Большого Невера в тайгу уходили, встретил там старика Шкарубу. Ему за шестьдесят, а бабе его от силы тридцать. К тому времени настрогали они уже полдюжины ребятишек, а жили — друг в друге души не чаяли… Если окажется твой знакомый под стать этому Шкарубе, так будет жить за милую душу. Свяжут их дети такой веревочкой, что никакой дьявол не разорвет.

В ответ Роман горестно усмехнулся:

— Боюсь, что далеко моему знакомому до Шкарубы. Тот жил себе в тайге и никакого лиха не видел. А тут человек восемь лет на каторге отбухал, потом четыре года в ссылке на севере жил, а после этого три года воевал, с коня не слазил. Вот и боязно мне, что не все он рассчитал и взвесил с этой женитьбой… А ну, давай нажмем! — взмахнул он неожиданно нагайкой. — Так мы до утра проедем, а мне еще выспаться надо, чтобы выглядеть завтра, как огурчик с грядки…

Отдохнувшие кони легко перешли в галоп и гулко закопытили по залитой лунным светом лесной дороге. Упоенный неожиданной скачкой, ординарец, скакавший рядом с Романом, вдруг запел:

Скакал казак через долину, Скакал с Унды на Урюмкан, Чтоб биться с белыми за волю В строю отважных партизан…

Он пел и ждал, что Роман подтянет ему, но тот, занятый своими думами, сосредоточенно молчал да привычно поглядывал вперед и по сторонам.

3

Термометр у входа в центральную казарму показывал сорок семь градусов ниже нуля. Долину Ингоды и боковые распадки завалило сизым плотным туманом. Прижатый морозом к самой земле, он медленно клубился, оседал мохнатым инеем на крыши и деревья, на макушки телеграфных столбов. Ставшие толстыми, как канаты из белой пеньки, провода прогибались под тяжестью облепивших их ледяных кристаллов и грозили оборваться. Закутанные в тулупы часовые уже в пяти шагах не могли ничего разглядеть. На Ингоде с силой пушечных выстрелов лопался лед, с приглушенным грохотом проходили по линии невидимые в тумане поезда.

Только к десяти часам сквозь редеющий туман робко проглянуло красное солнце, стали видны деревья на вершинах ближайших сопок. К полудню туман совсем исчез. От него остались только пушистые шапки на всех столбах, заячий пух на крышах, горностаевые мантии на красавицах соснах. Все это заблестело, переливаясь голубыми и серебряными огоньками на зимнем солнце.

Роман отдал распоряжение выстроить полк на обширном учебном плацу и, сопровождаемый Мишкой Добрыниным, пошел на станцию встречать нового командира полка. Он приезжал в двенадцать часов на пригородном поезде «Чита — Кручина».

— Значит, распростишься сегодня с нами. Роман Северьянович? — спросил его Мишка, тяжело вздыхая.

— Приходится, Михаил, ничего не поделаешь. Другая жизнь пришла.

— А что за человека на твое место назначают?

— Не знаю. Я его в глаза не видел. Но думаю, что плохого не пришлют.

— Поживем — увидим, — подчеркнуто значительно сказал Мишка и умолк.

Только они вышли на перрон, как из-за поворота показался поезд. Он трижды рявкнул простуженно и басовито, выпустил облако белого пара, сбавляя ход.

На Песчанке сошло с поезда не больше десяти человек. Почти все они были военные. Один из них сразу обратил на себя внимание Романа. Одетый в крытую зеленым сукном и отороченную сизой мерлушкой бекешу, в заломленной назад папахе с красным верхом, с серебряной саблей на боку, он шел по перрону. Он был гладко выбрит, широколиц и суров по виду. Квадратный подбородок и широко расставленные холодные глаза говорили о решительности и упрямстве.

— Должно быть, этот, — сказал Роман Мишке.

— Сейчас узнаем. — И Мишка решительно направился к командиру, к которому присоединились теперь еще двое военных.

— Здравия желаю, товарищи командиры! — вскинув руку к папахе, приветствовал их Мишка. — Разрешите узнать, кто из вас будет вновь назначенный командир Одиннадцатого партизанского полка?

— Я! — ответил командир. — Только я приехал принимать не партизанский, а регулярный полк Народно-революционной армии. Так-то вот, товарищ! А вы что, из полка?

— Так точно! — рявкнул Мишка и повернулся к Роману, с сочувствием и жалостью глядя на него.

— Улыбин! — отрекомендовался Роман.

— Прищепа! — едва поклонился тот и строго поздоровался: — Здравствуйте, товарищ Улыбин. А я представлял вас гораздо старше, — сказал он с легкой, больно задевшей Романа усмешкой.

— Мне не интересно, каким вы меня представляли. Полк выстроен. Разрешите вас проводить к нему…

— Напрасно обижаетесь, товарищ Улыбин. Не я отбираю у вас полк, а Реввоенсовет республики.

Слова Прищепы еще больнее задели Романа. Чувствуя, что ему нечего сказать в ответ, он нахмурился и замолчал.

Полк был выстроен у дощатой трибуны тремя смыкающимися под прямым углом шеренгами. Впереди центральной шеренги стоял рослый знаменосец с развернутым знаменем полка и два ассистента с шашками наголо.

Завидев приближающихся командиров, Егор Кузьмич Матафонов скомандовал высоким срывающимся голосом:

— Полк, смирно!

— Здравствуйте, товарищи партизаны! — поздоровался Роман, внезапно чувствуя, что у него перехватывает горло.

— Здравствуй, товарищ комполка! — дружно ответили бойцы, во все глаза разглядывая стоящих за спиною Романа военных. Многим уже было известно, что там находится их новый командир.

Роман и Прищепа поднялись на трибуну. Полк замер в ожидании. Роман обратился к партизанам с последним словом:

— Товарищи! Боевые друзья!.. Сколько бы я не прожил на свете, всю жизнь буду гордиться тем, что командовал славным Одиннадцатым полком красных партизан Забайкалья. Никогда не забуду живых и мертвых героев полка, героев Убиенной и Богдати, Цугольского дацана и Тавын-талагоя. Всем вам братское спасибо и низкий поклон. Сегодня я расстаюсь с вами, товарищи. Меня отзывают на другую должность. Тяжело расставаться с вами, но приказ есть приказ. — Партизаны видели, как по щекам Романа медленно скатились и заледенели в усах две тяжелые слезы. А он еще крепче впился руками в перила трибуны и продолжал: — С сегодняшнего дня будет командовать вами новый командир, назначенный главкомом республики. Служите под его командой так же, как служили под моей. Ваш новый командир товарищ Прищепа. Вот он. Да здравствует наша Народно-революционная армия! Да здравствуют ее новые бойцы, лихие орлы Одиннадцатого партизанского!..

— Ура!.. Ура!.. — грянули бойцы так громко и самозабвенно, что Роман был в душе уязвлен. Выходило, что люди были не очень расстроены разлукой с ним. От этого сразу пропала вся его растроганность, готовность прослезиться еще и еще. Червячок оскорбленного самолюбия все злее сосал его сердце.

После Романа выступил Прищепа, довольный тем, что бойцы не бузили, не протестовали против его назначения. Их аплодисменты, вызванные скорее всего заключительными лозунгами Романа, он принял на свой счет.

— Товарищи бойцы! — крикнул Прищепа резко и властно. — По приказу главкома товарища Блюхера с сего дня я принимаю команду над вашим полком. Для меня это немалая честь. Командовать такими бойцами почетно, и я буду гордиться этим, как гордился товарищ Улыбин. Знайте же, что отныне вы не партизаны, а бойцы Народно-революционной армии, призванной защищать свободу и независимость своей республики. Я надеюсь, что со временем заслужу ваше полное доверие и целиком оправдаю его. Узнав меня, вы станете жить со мною дружно и по-товарищески относиться ко мне. По службе я буду строгим и требовательным, а вне службы другом и товарищем любого из вас… Чтобы в будущем не было никаких недоразумений и нежелательных разговоров, я открыто заявляю, что я бывший офицер царской армии — штабс-капитан. В Самаре меня мобилизовал в свои ряды Колчак. Прослужив у него несколько месяцев, я перешел к красным. В рядах красных войск командовал ротой, батальоном и кавполком.

Угрюмым враждебным молчанием встретили бойцы откровенное признание Прищепы. Роман слышал, как многие из них зло и удрученно крякнули и даже выругались. А потом откуда-то из рядов донесся одиночный, словно удивленный голос:

— Офицер, значит?!

Партизаны как будто этого и ждали. Они все сразу загорланили, забушевали:

— Не надо нам такого командира!.. Катись на полусогнутых!.. Бывшему офицеру не подчинимся!.. К черту!..

— Товарищи!.. Тихо!.. — попробовал призвать партизан к порядку Прищепа, но никто не хотел его слушать. Люди распалялись все больше и больше, видя, что он продолжает невозмутимо стоять на трибуне. Роман решил прийти к нему на помощь. Он шагнул вперед и закричал:

— Ребята! Да чего же вы в самом деле? Перестаньте бузить! Плохого командира главком к вам не пришлет. Выходит, он знает товарища Прищепу с самой лучшей стороны…

Увидев, что Роман что-то кричит, партизаны постепенно умолкли и стали слушать. Говорил Роман долго, но не совсем искренне. В душе он был доволен, что ребята не подкачали и сбили спесь с Прищепы. Это льстило ущемленному самолюбию Романа. И говорил он только для того, чтобы показать свою полную непричастность к разыгравшемуся скандалу. Партизаны хмурились, ворчали, но не перебивали его.

Прищепа, решив, что все в порядке, снова выступил вперед, закрывая собой Романа.

— Есть ли у вас какие-нибудь жалобы на старого командира?

Этот совершенно неуместный в таком положении вопрос показался оскорбительным Роману и взорвал всех партизан.

— Слезай с трибуны, недорезанный! Катись туда, откуда явился! — раздались со всех сторон угрожающие крики.

На этот раз Роман не захотел их унимать. Слишком велика была его обида на Прищепу. Партизан стал уговаривать поднявшийся на трибуну Матафонов. Егор Кузьмич понял, что это уже настоящий бунт, который не доведет до хорошего. Ему было известно, что у главкома Блюхера суровый характер и тяжелая рука. Партизанский анархический душок он выколачивал из бойцов, не останавливаясь ни перед какими мерами. Он готовил армию республики к боям за освобождение Приморья и приучал ее прежде всего к железной дисциплине.

— Партизаны! — крикнул Матафонов. — Все вы меня знаете. Я вам худого не скажу. Как хотите, не одобряю я вашего поведения. Это же форменный бунт, анархия, чтоб ей сдохнуть Не забывайте, что вы теперь не партизаны, а народоармейцы. Если не подчинитесь приказу главкома, вас силой заставят. А это будет на руку только нашим врагам.

Шум снова утих. На трибуну поднялся молодцевато подтянутый Мишка Добрынин.

— Разреши слово сказать? — обратился он к Роману.

— Обращайся к товарищу Прищепе, — ответил Роман. — Я же не командир больше.

Прищепа, обманутый бравым видом Добрынина и его добродушной усмешкой, разрешил ему говорить. Мишка сбил на затылок папаху, решительно шагнул вперед.

— Товарищи партизаны! — заорал он на весь плац. — Что же это такое деется? Заслуженного и проверенного командира снимают и суют на его место бывшего офицера Правильно это, я вас спрашиваю?

— Неправильно! — дружно отозвался весь полк. Прищепа налился кровью, Матафонов схватился за голову, а Роман зло усмехнулся.

Ободренный Мишка продолжал:

— Может, Прищепа и лучше знает военное дело, чем наш Улыбин, да только неизвестно, кому от этого польза — мировой революции или международной гидре. Правильно я говорю?

— Правильно!.. Режь, не стесняйся!..

— Я предлагаю не подчиняться и просить, чтобы нам оставили старого командира, в семи кипятках варенного, пытанного и перепытанного. А товарищ Прищепа пусть возвращается в штаб и доложит об этом. Правильно я говорю?

— Правильно! — снова согласно отозвались бойцы и начали горланить сильнее прежнего. Потом сотня за сотней повернулись налево кругом и двинулись с плаца к казармам.

Растерянный и возмущенный Прищепа обернулся к Роману, с бешенством в голосе сказал:

— Ловко вы все подстроили. Я, конечно, немедленно отправляюсь в штаб и обо всем доложу. Думаю, что вам от этого не поздоровится. Товарищ Блюхер сумеет навести порядок в полку.

— Ты мне эти гадости не говори! — оборвал его Роман. — Ничего я не подстраивал. Надо было самому умнее быть. Нашел время рассказывать о своем прошлом. Мог бы свою исповедь до другого раза отложить.

Когда Прищепа и его спутники ушли на станцию, к Роману подошел торжествующий Мишка.

— Ну, как оно получилось? Прокатили Прищепу на вороных?

— За каким ты чертом высказываться полез? Дубина ты этакая! Теперь беды не миновать. И тебя и меня могут под суд отправить.

— А как же мне было молчать, Роман Северьянович? Ведь ежели бы один Прищепа из офицеров был, это бы еще ничего. С ним и другой явился. Того здесь двое наших узнали. Раньше он у Семенова служил — сотник Макаров. А как он теперь в красных оказался, это еще надо проверить. Ребята о нем шибко худо говорят. А ты — под суд!

— Это правда? — спросил повеселевший Роман.

— Ребята клянутся и божатся, что правда.

— Ну, тогда у нас есть козырь про запас. Пусть ребята напишут заявление об этом Макарове. Как приедет комиссия разбирать наши дела, надо ей это заявление и вручить.

Расстроенный всем случившимся Матафонов посоветовал Роману немедленно ехать в штаб НРА и, если возможно, опередить Прищепу. Роман вскочил на коня и понесся в Читу.

Когда он явился к Острякову, Прищепа уже был там.

Не ответив на приветствие Романа, Остряков напустился на него с разносом:

— Вы что, под расстрел угодить захотели? Или думаете, что за прошлые заслуги вам все сойдет? Напрасно так думаете. Мы не в бирюльки играем. Мы организуем крепкую, дисциплинированную армию революционного народа и никому не позволим сеять анархию. Ни при каких обстоятельствах в полк вы больше не вернетесь.

— Прошу не кричать на меня! Я не из пугливых. Анархию я не разводил и разводить не собираюсь. А в том, что произошло, виноват один Прищепа.

Усмехавшийся до этого презрительно и злорадно, Прищепа повернулся к Роману и сердито буркнул:

— Не валите с больной головы на здоровую. Зачем вы затеяли митинг? Вы своими словами взбудоражили партизан.

— Полк был выстроен не для митинга. Вы это не хуже меня знаете. А выступил я затем, чтобы попрощаться с бойцами и представить им нового командира.

— Довольно! Нечего препираться друг с другом, — оборвал их спор Остряков. — Вот приедет главком, тогда и рассудим, кто прав, кто виноват. Но самого строгого взыскания, Улыбин, вам не миновать.

В это время в кабинет вошел высокий и стройный адъютант главкома. Щелкнув каблуками и вытягиваясь в струнку, он сказал Острякову:

— Главком только что прибыл. Он приказал вам явиться к нему вместе с товарищем Прищепой и немедленно вызвать в штаб комполка Улыбина.

— Он уже здесь. Сам прибыл… Пойдете вместе с нами, — сказал Остряков Роману.

«И что оно только будет сейчас? — думал Роман, шагая следом за Остряковым. — Если и Блюхер такой же, не миновать мне трибунала».

В приемной Блюхера Остряков сказал Роману и Прищепе:

— Обождите здесь, — и, пригладив волосы, одернув френч, скрылся за обитыми черной клеенкой высокими дверями.

Через несколько минут он выглянул из кабинета, сказал:

— Проходите оба.

Блюхер встретил их стоя за массивным письменным столом с двумя телефонами и чугунным письменным прибором, по обе стороны которого стояли стаканы трехдюймовых снарядов с цветными карандашами и ручками. Три ордена Красного Знамени украшали его грудь. Он оказался смуглым, красивым, среднего роста, человеком лет тридцати с небольшим. У него были густые, зачесанные назад каштановые волосы, аккуратно подстриженные небольшие усы. Блюхер походил на многих кареглазых и чернобровых, умеющих следить за своей внешностью партизан из казаков. Поставь его вместе с ними в строй и ни за что не подумаешь, что он не Иванов или Сидоров, а Блюхер. «И никакой он не немец», — успел подумать Роман, пока Блюхер молча разглядывал его и Прищепу спокойными внимательными глазами.

— Кто из вас Улыбин? — наконец обратился он к ним.

— Я Улыбин, товарищ главком!

— Доложите, что у вас там произошло?

— Полк был построен для встречи с новым командиром. Как старый командир, я коротко попрощался с бойцами и представил товарища Прищепу. Все сперва шло хорошо. Но товарищ Прищепа сам все испортил. С места в карьер объявил, что он бывший офицер, служивший у Колчака. Он полагал, что своей искренностью настроит людей в свою пользу, а вышло наоборот. Сами знаете, какое отношение у партизан к офицерам.

— Это отношение надо ломать, товарищ Улыбин. А вы, кажется, не очень старались.

— Я же не знал, товарищ главком, что Прищепа бывший офицер. Если бы я знал об этом раньше…

— Ну, тогда дело было бы гораздо хуже, — усмехнулся Блюхер. — Верно я говорю?

— Нет, неверно. Я понимаю, что нельзя всех бывших офицеров стричь под одну гребенку. Настраивать бойцов против товарища Прищепы я не собирался. Когда они стали кричать, что не подчинятся офицеру, я выступил и сделал все, чтобы успокоить их.

— Это правильно, товарищ Прищепа?

— Не совсем, товарищ главком. Сначала Улыбин усердно уговаривал своих людей. Но после моего вторичного выступления, когда бунт вспыхнул с новой силой, он не проронил ни слова. Он прятался за мою спину и потихоньку злорадствовал.

— Вот как! Даже злорадствовал? Что же это вы, товарищ Улыбин? Двурушничали, выходит? — с повеселевшими глазами спросил Блюхер.

— Я не двурушничал. Прищепа после одной глупости выкинул другую. Он не придумал ничего умнее, как взял да спросил бойцов, есть ли у них жалобы на меня. Зачем это ему понадобилось, я не знаю. Но его вопрос взорвал бойцов и обидел меня.

— Я действовал согласно устава, товарищ главком! — вмешался Прищепа.

— Согласно устава? — рассмеялся Блюхер. — А где же была у вас голова? Нужно было подумать, прежде чем задавать такой вопрос. После него Улыбину поневоле пришлось молчать. На его месте я поступил бы точно так же… Я думаю, что все ясно, товарищ Остряков. Назначение Прищепы придется отменить. В данном случае он не проявил достаточного такта… Вы можете быть свободны, Прищепа. Мы тут обсудим, куда вас послать. А вы, товарищ Улыбин, останьтесь.

Когда Прищепа ушел, Блюхер пригласил Романа садиться.

— Вы правильно сделали, примчавшись немедленно в штаб. Теперь я вижу, что Прищепа информировал товарища Острякова недостаточно объективно. Я думал, что в полку форменный бунт начался.

— Ну, до бунта далеко, товарищ главком. Если бы Прищепа не признался, что он бывший офицер, все было бы в порядке. Я сначала даже обиделся на своих бойцов, когда они встретили Прищепу аплодисментами. Я думал, что они меня больше любят.

— Даже так было? — окончательно смягчился Блюхер. — Понимаю, понимаю… Это хоть до кого доведись — неприятно. Значит, мы можем спокойно посылать на ваше место другого товарища.

— Нет, товарищ главком!

Блюхер сразу перестал улыбаться и с некоторым раздражением спросил:

— Это почему же?

— Вместе с Прищепой приезжали еще два командира. Я не знаю, что это за люди, но в одном из них партизаны узнали бывшего семеновского сотника Макарова.

— Это верно? — повернулся Блюхер к мотнувшему головой Острякову.

— Верно. Но я не знал, что Макаров офицер. В анкете у него сказано, что ом служил у Семенова вахмистром и перешел на нашу сторону еще летом девятнадцатого года.

— Придется выяснить, кто он в самом деле. Если он окажется сотником, да еще скрывшим это, боюсь, что бойцы будут правы в своем недоверии к нам. Скажите начальнику Особого отдела, чтобы он занялся этой историей.

— Слушаюсь!

— Ну, а вы не в обиде, что мы снимаем вас с командиров полка? — спросил Романа Блюхер.

— А на что же тут обижаться? Вам виднее.

— Обижаться, конечно, нечего. Мы вас достаточно знаем. Пока есть возможность, надо подучиться немного, Улыбин. Побудете с годик в училище, а там получите новое назначение. Испытанные и грамотные командиры нам нужны. Повоевать еще придется. В Приморье братья Меркуловы сколачивают земскую рать, а в Монголии Унгерн в силу входит… Вы пока возвращайтесь в полк. Как только выяснится все с Макаровым, я приеду к вам, чтобы откровенно поговорить с народом. Очень возможно, что придется не только призывать к подчинению, но и извиниться кое в чем. Я знаю, что за народ забайкальцы и сибиряки. В прошлом году, когда моя дивизия стояла в Усолье-Сибирском и Черемхово, влились в нее несколько сотен молодых партизан Восточной Сибири и Западного Забайкалья. Когда дивизию перебросили на запад, нам пришлось драться с Врангелем за Каховский плацдарм на Днепре, а осенью штурмовать Перекоп. Сибиряки показали тогда себя бесстрашными, умелыми и преданными бойцами Красной Армии. Они не испугались английских броневиков и танков, хотя раньше и не видывали их; они шли по горло в воде через Сиваш, рвали руками колючую проволоку на Чонгаре, опрокидывали в штыковом бою отборные офицерские роты. Два моих ордена помогли мне получить сибиряки и эабайкальцы. Этого, Улыбин, я не забыл и не забуду.

— Вот как! — удивился Роман. — Я и не знал, что наши забайкальцы на Врангеля ходили.

— Ходили, Улыбин, ходили. Многих я с тех пор помню по именам и фамилиям. Фамилии тут у вас забавные, в России таких нет. Рудых, Черных, Сизых, Широких, Беспрозванных, Бесхлебных… Этих я особенно запомнил. Представлял их к ордену Красного Знамени. Первыми ворвались в окопы дроздовцев…

— Теперь мне понятно, почему вас прислали в ДВР главкомом, — улыбнулся Роман. — Раньше я, грешным делом думал, что сроду не бывали вы в наших местах. А вы, выходит, Сибирь освобождали.

— Ты еще, пожалуй, меня за немца считаешь? — переходя на ты, весело спросил Блюхер.

— Да есть такая мыслишка, — смутился Роман.

— Ну, так знай, что я самый настоящий русский. Фамилия моя Медведев. Блюхером прозвал в насмешку моего отца, старого солдата, помещик, у которого он работал. А сам я стал Блюхером после того, как в тюрьме за участие в революционной работе отсидел. Царские жандармы знали меня, как Медведева, и следили за мной во все глаза. Вот и пришлось махнуть из одного конца России в другой и фамилию переменить. С тех пор и хожу в Блюхерах… Так, значит, ждите меня. На днях приеду, — сказал, поднимаясь со стула, Блюхер.

Вернувшись в Песчанку, Роман первым делом пошел по казармам разговаривать с бойцами. Весть о том, что Прищепа к ним не вернется, а дело Макарова расследуется, успокоила бойцов, и они стали готовиться к приезду главкома.

Блюхер приехал в полк вечером под воскресенье. С бойцами он встретился не на плацу, а в клубе. Они уже знали от Романа, что он выходец из семьи потомственных рабочих. Прежде чем стать главкомом НРА, был командиром партизанского отряда на Южном Урале, командовал полком и дивизией в Пятой Армии. Дивизия его прошла с боями от Оренбурга до Усолья-Сибирского. После короткого отдыха была переброшена на Врангелевский фронт, участвовала в штурме Перекопа. После разгрома Врангеля Блюхер вернулся в Забайкалье и был назначен главкомом. Но больше всего бойцам запомнился тот факт, что Блюхер первым в Красной Армии был награжден орденом Красного Знамени.

Где надо, Блюхер умел быть суровым и непреклонным. Но в данном случае решил он действовать не приказанием, а убеждением. Он умел разговаривать с бойцами и знал, что сумеет навести среди подавляющей массы бывших партизан железную дисциплину, не прибегая к жестоким мерам. Партизаны уже догадывались об этом и встретили его появление бурными аплодисментами.

— Товарищи! — обратился он. — Пока вы не приняли нашей армейской присяги, вы еще не бойцы Народно-революционной армии. Если выразиться по-старому, вы, отлично воевавшие в партизанах, сегодня только новобранцы. Именно по этой причине Реввоенсовет республики обязал меня встретиться с вами вот в такой обстановке. Я охотно согласился на это, потому что на этот раз мы и сами кое в чем не правы. Мы знали, посылая к вам Прищепу, что он бывший офицер, но не знали, что он поведет себя слишком нетактично. Он не будет вашим командиром не потому, что он бывший офицер, а потому, что он недостаточно умен для этого.

Почему мы сменяем вашего старого командира? Мы решили, что ему необходимо сейчас поучиться. После этого он снова вернется в армию и займет соответствующее его знаниям и способностям место. Возможно, он получит полк, а возможно, и бригаду.

Вашим новым командиром будет товарищ Аркадьев. Он тоже бывший штабс-капитан, но человек проверенный. Он не будет, искать у вас дешевой популярности, будет суровым и требовательным. Но вы должны знать, что этого требует от него Реввоенсовет республики. Нам нужна дисциплинированная и высоко сознательная армия, чтобы успешно громить последних недобитых врагов. Я требую, чтобы вы подчинялись новому командиру и настойчиво готовились к будущим боям.

Прервав свою речь, Блюхер нагнулся и поднял брошенную ему записку. Прочитав ее, сказал:

— Здесь меня спрашивают, что выяснилось относительно приезжавшего с Прищепой Макарова, в котором опознали бывшего семеновского сотника. Да, Макаров оказался не тем, за кого себя выдавал. У него были для этого очень серьезные причины. Могу сказать, что он сейчас арестован и находится под следствием. С теми, чьи руки обагрены кровью революционных рабочих и крестьян, республика поступала и будет поступать самым беспощадным образом. Служите ей и знайте, что она не продаст, не изменит делу революции, делу Коммунистической партии и нашего вождя товарища Ленина.

4

Семен был избран председателем сельревкома единогласно. Ни один человек не выступил на собрании против него, не сделал ему отвода. Но только постороннему это могло показаться свидетельством всеобщего уважения и доверия к Семену. Ему верили и полностью поддерживали его лишь самые сознательные из партизан. Остальные же мунгаловцы дружно проголосовали за него потому, что подавляющему большинству из них было пока совершенно безразлично, кто станет у них председателем.

У всех еще слишком свежи были в памяти годы гражданской войны. Ничего тогда не было опаснее, чем должность поселкового атамана у казаков и сельского старосты у крестьян. Эти люди постоянно находились между двух огней. С нагайкой и наганом в руках требовали от них белые и красные все, без чего немыслима никакая война. От этой должности открещивались тогда руками и ногами все, кому пытались ее навязать. Не находилось желающих занять ее и при новой власти, которая еще никак не проявила себя. Но какой бы она ни была, а общественная служба все равно сулила одни лишь заботы и неприятности, ничего не давая взамен. И когда мунгаловцы увидели, что партизаны горой стоят за Семена, готового по доброй воле взвалить на свои плечи такую обузу, они без возражений уступили, охотно выразили свое согласие не криком и ревом, как в старое время, а по-новому — поднятыми вверх руками. Исполнив свой долг, они начали было расходиться с собрания.

Но тут поднялся сидевший в первом ряду Семен и попросил их задержаться. С явным неудовольствием граждане снова расселись по скамьям, не снимая папах и шапок, которые уже успели надеть.

Семен прошел вперед к столу и встал за ним рядом с Герасимом Косых. Пощипывая жесткие реденькие усики, поблагодарил мунгаловцев за избрание. Его неожиданная благодарность всех развеселила.

— Надели человеку петлю на шею, а он еще и благодарит! — посмеивались казаки, глядя на него с лукавым доброжелательством ловко подшутивших над ним людей.

Его смуглое, с туго обтянутыми скулами лицо осветилось редко гостившей на нем улыбкой.

— Смейтесь, смейтесь! — погрозил он им пальцем. — Я вас всех насквозь вижу. Думаете, надели на человека хомут — и дело с концом? Подождите! Вы еще каяться будете, что выбрали меня. Я ведь не повинность отбывать буду, а работать. Только я не дурак, чтобы один за всех отдуваться. Жизнь свою нам надо как-то налаживать. Худо жить при своей власти никуда не годится. Придется всем миром за гужи браться…

— Да ты не пахать ли на нас собрался? — перебил его партизан Потап Лобанов, насмешливый, горластый здоровяк с красным, словно раскаленным лицом, щедро засеянным веснушками.

— Нет, не пахать, а за дровами ездить! — не растерялся и ответил Семен. — Дров нам шибко много надо. У нас школу сторожиха через день отапливает, ребятишки на уроках в шапках и рукавицах сидят. Это же позор на нашу голову. Всем нам должно быть совестно, а у нас только один Потап от стыда красный ходит…

Раздался дружный смех. Сидевший рядом с Лобановым Лука Ивачев хлопнул его по плечу, восхищенно бросил:

— Здорово он тебя поддел! Не суй, Потап, в кипяток своих лап!..

Семен потер рукой зачесавшийся от пота подбородок и, растягивая по давней привычке слова, уже при явном расположении многих продолжал:

— Решили мы занять чепаловский дом под ревком и читальню. Дело хорошее, ничего не скажешь. А вот как мы такую махину отапливать будем? Подумали вы об этом? Ежели вы меня думаете там заморозить, как таракана, чтобы беспокойства от меня не было, тогда так и скажите. А ежели нет, тогда давайте подумаем — покупать нам дрова или самим за ними съездить…

Непринужденность и добродушие Семена пришлись по душе, сделали сговорчивыми даже самых завзятых спорщиков, любивших долго и бесплодно шуметь по всякому поводу на прежних сходках. И когда он предложил каждому хозяину в обязательном порядке привезти дрова для школы или ревкома, все единогласно проголосовали за это.

Сильный спор завязался позже, когда попросил слово и высказался всегда аккуратно одетый и подтянутый Симон Колесников. Он предложил, чтобы не получилось уравниловки, обязать каждого доставить столько возов дров, сколько у него в хозяйстве рабочих лошадей.

Зажиточные сразу же принялись горячо протестовать и возмущаться. Но их оказалось слишком мало. Середняки и беднота были рады этому предложению и все высказались за предложение Симона.

Последним разбирался вопрос о ремонте и переделке чепаловского дома. Никто из зажиточных участия в нем не принял. Злые и хмурые, они только сидели да слушали поочередно выступавших партизан, у которых между собой все уже было решено и согласовано.

Дом решили переделать и отремонтировать своими силами. В поселке было достаточно плотников, столяров и печников. Всех их постановили привлечь к этому делу, освободив от других повинностей.

Когда далеко за полночь расходились с собрания, одни были довольны, другие скребли в затылках, раздраженно сетовали:

— Дал бог председателя!.. Хватим с ним горя. Вся голь перекатная за него стоять будет. Он еще из нас навьет веревок…

Назавтра утром распахнулись настежь крашеные синей краской двухстворчатые ворота чепаловской усадьбы. Открыл их Ганька с довольной улыбкой на разрумяненных морозом щеках. Плотной и шумной толпой вошли в них поселковые мастеровые, все степенные пожилые люди. Сизое облачко пара клубилось над ними, весело скрипела под унтами и обшитыми кожей валенками выпавшая за ночь пороша. Люди несли с собой топоры и пилы, фуганки и другой инструмент.

На веранде их встретил Семен. Был он в туго подпоясанной кумачовым кушаком солдатской стеганке и в сапогах. Он приветливо поздоровался со всеми, взял у Никулы Лопатина топор и стал ломать висевший на обитых рваной клеенкой дверях массивный замок. Пока он ломал неподатливое железо, люди молча и сосредоточенно наблюдали за ним, кто с явным сочувствием, кто с плохо скрытой растерянностью и даже испугом. Ведь это был первый в их жизни случай, когда без спроса хозяев сбивались замки и занимался чужой дом.

Наблюдательный Ганька, увидев нахмуренные и построжавшие лица, сразу понял, что не все готовятся войти в этот дом с такой же охотой и радостью, как они с Семеном. Это открытие неприятно поразило его. Он думал, что всем в это утро хорошо и весело, что всем не терпится принять участие в этом большом для поселка событии.

Когда замок был сбит, люди, сдержанно переговариваясь, испытывая чувство непонятной неловкости, вошли в дом. Открывая дверь за дверью, Семен повел их по студеным, потемневшим от сырости комнатам, где резко и жалобно трещали под ногами настуженные полы. Комнат было десять. Были они большие и маленькие, в одно или несколько окон. В одних стояли серые от пыли столы и стулья, в других — железные и деревянные кровати, голые или с пружинными матрацами в бурых и желтых пятнах. В просторном зале горюнились на подоконниках на высоких и низеньких подставках в горшках и кадках давно засохшие цветы. Всюду на заиндевелых стенах висели картины в тяжелых позолоченных рамах и фотографические карточки в самых разнообразных рамках. С пустых божниц свисали гирлянды бумажных цветов, лампадки из красного, синего и зеленого стекла.

С неспокойной совестью разглядывали все это скромные, с малых лет приученные уважать чужую собственность люди. Почти у всех у них были свои обиды на покойного купца и его сыновей. Почти все они, несмотря на всю свою доброжелательность к людям, не любили и при каждом удобном случае осуждали Сергея Ильича. Но теперь, когда очутились без приглашения в его опустевшем доме, в котором прежде никто из них не бывал дальше кухни и лавки, никак не могли они избавиться от смущения и тревоги. Наблюдая за оживленным Семеном, уверенно шагавшим впереди, они невольно порицали его за то, что слишком по-хозяйски распоряжается он чужим добром.

Когда задержались в одной из комнат, разглядывая и ощупывая выложенную голубыми кафельными плитками голландку, гололицый Никула Лопатия сказал, обращаясь ко всем:

— Ну, мужики! Увидел бы нас тут Сергей Ильич, так в гробу бы перевернулся.

Все в душе были согласны с этим, но никто не отозвался на слова Никулы. Одни несмело улыбнулись, другие поспешили отвернуться от него, считая, что смеяться здесь не над чем.

Всю жизнь эти люди строили для других красивые и прочные пятистенки на каменных фундаментах, а сами ютились в трухлявых, еще отцами и дедами срубленных избенках. Чужие дома они украшали резными наличниками и карнизами, а себе не могли сделать простых ставней. Из звонкого, хорошо обожженного кирпича складывали они другим русские печи в кухнях и горницах, довольствуясь сами наскоро сбитыми из глины, плохо державшими тепло печами. Скупо платили им за самую отличную работу прижимистые богачи. Сколько раз, подвыпив с устатка или ради праздника, они жаловались, негодовали и не прочь были подраться с ними. Но выветривался куражливый хмель из головы и вместе с ним улетучивалась вся их храбрость. Смиренные и почтительные, шли они снова наниматься к тем же богачам и гнули на них спину год за годом. Казалось бы, кому, как не этим людям, было радоваться долгожданным переменам в жизни! Но некоторые из них не радовались, а страшились, стараясь держаться подальше от тех, кто своими руками, как Семен, творил эти великие перемены.

Осмотрев все комнаты, под конец заглянули в памятную каждому чепаловскую лавку. Там неожиданно всех развеселила найденная под прилавком помятая граммофонная труба. Она походила на большой цветок волчьей сараны. Увидев ее, многие вспомнили, как еще совсем молодыми парнями бегали по вечерам слушать диковинный купеческий граммофон. Сергей Ильич, тогда еще тоже молодой и хвастливый, ставил его в зале на широкий подоконник открытого окна, и на весь поселок летел из трубы человеческий голос, поющий веселые, залихвастские песни. Под окна сбегались тогда со всех сторон ребятишки, парни и девки. Самые смелые забирались в купеческий палисадник. Они хотели заглянуть в изумительную трубу и увидеть, где там прячется оглушительно распевающий человек.

— Смех и грех, как вспомнишь! — сказал самый угрюмый, больше всех чуждающийся Семена старик Матвей Мирсанов. — Покойный мой родитель, как услыхал эту музыку, так целую неделю потом ходил, отплевываясь через левое плечо, и все про конец белого света твердил. «Это, Мотька, в ней нечистая сила сидит, — говорил он мне. — Раз уж до такой беды люди додумались, значит, позовут нас скоро архангелы на страшный суд». От этого и начался у него такой запой, от которого он вскорости душу богу отдал.

— А меня отец тогда ременными вожжами отхлестал, чтобы не носили меня черти граммофон слушать, — сказал Иван Коноплев. — Так что я эту музыку тоже шибко запомнил.

— Да, пожил Сергей Ильич, потешил себя! — вмешался в разговор Семен. — Граммофон тогда больших денег стоил. Его и в Заводе не каждый купец имел. А Сергей Ильич завел, любил он людям пыль в глаза пустить.

— Говорят, этот Чепалов в молодости за китайцами на приисках охотился? Правда это? — спросил недавно поселившийся в поселке мастер-краснодеревщик Василий Попов: сутулый, с кривыми ногами и рыжей окладистой бородой мужик.

— С этого, паря, он и жить начал, — ответил Матвей. — Он этих бедняг китайцев многих с душой разлучил. Под старость все грехи замаливал, а сам все равно вел себя хуже всякой собаки…

Семен, желая окончательно переломить настроение посельщиков, сказал Матвею:

— Ты еще расскажи Попову, как купец самых лучших наших казаков карателям на расправу выдал, как мою бабу убивал. Наделал он у нас вдов и сирот, а вы шибко скоро забыли все это. Кое-кому его и сейчас жалко.

Сразу же со всех сторон послышались протестующие голоса:

— Этого, паря, сроду не забудешь!

— Черт бы его жалел…

— Жалеть такого гада не за что…

— Чего же тогда на меня коситесь? Я ведь не маленький, вижу. Ведете себя так, как будто отца родного хороните.

— Что ты, Семен, что ты!.. Никто на тебя не косится. Не выдумывай напрасно.

— Мы тебе этот дом, как хочешь, так и оборудуем. Мы ведь знаем, это ты не для себя стараешься. Конечно, оно попервости неловко чужое ломать. Ну да как-нибудь привыкнем, — поспешили заверить его мастеровые.

— Тогда начнем! Работенки тут хватит. Зато потом будем в клубе такие спектакли откалывать, что приходи, кума, любоваться. Все побежите смотреть.

— Это уж пускай молодые бегают, — хмуро ответил Матвей. — Мы как-нибудь без этих шпиктаклей проживем. Тянуть нашему брату недолго…

Семен знал, что Матвей тяжело переживал смерть своего единственного сына Данилки. Мобилизованный в семеновскую армию, Данилка все собирался перебежать к партизанам, где был его лучший друг Роман Улыбин и многие соседи. Но сделать этого не успел. В бою под Богдатью выцелил его меткий партизанский стрелок. Горько было сознавать Матвею, что сын погиб от руки тех, кому они оба втайне сочувствовали. Пока Данилка находился у белых, партизаны и их родственники поглядывали на Матвея холодно и отчужденно. Правда, они не высказывали ему этого открыто, но и без того было все ясно. Успей перейти к ним Данилка, и все бы переменилось. Не пришлось бы отцу стыдиться и побаиваться вернувшихся домой партизан.

— Эх, Матвей, Матвей! — положив ему руку на плечо, сказал с поразившей всех сердечностью Семен. — Знаю, брат, какой червяк сосет твое сердце. Из-за Данилки ты боишься нас и чуждаешься. Только это зря. Ты нам не враг. Был наш и останешься нашим. Данилку, конечно, жалко, а винить не нас надо. Крепко тебя подкосила его смерть, а ведь жить все равно как-нибудь надо. Ежели не для себя жить, так для других. Вот выдашь замуж дочерей, и пойдут у тебя внучата, хоть и не от сына, а тоже родные. Вот давай и поработаем для этих ребятишек. Пусть они будут посчастливее нас с тобой на белом свете. У меня тоже и дома плохо и здоровье сдавать начало, а держусь, не распускаюсь.

Простые слова эти сильно подействовали на Матвея. Никак не ожидал он от Семена такого сочувствия своему горю. Значит, Семен не переменил своего отношения, не таит на него никакого зла. Сам же Матвей никогда не переставал уважать его… И дрогнуло угрюмое лицо Матвея, тяжело, и медленно выточились из глубоко запавших глаз полынно-горькие слезы и скатились в клочкастую, давно не чесанную бороду. Было отрадно сознавать, что утешает его человек, чья жизнь была неизмеримо трудней и горше…

— Ну, спасибо, Семен, на добром слове! — буркнул он. — Неладно я про тебя думал… А раз так, давай поработаем, тряхнем стариной.

Семен коротко рассказал, что нужно делать, и они принялись за работу. Плотники стали в трех комнатах вырубать и выпиливать внутренние стены, чтобы получился вместительный клуб и одновременно помещение для общих собраний. Печники, орудуя где долотом, где молотками, разбирали печи, чтобы сложить их потом на новом месте. А столяры нашли в чепаловской завозне заготовленные впрок сухие лиственничные плахи. Они распилили их на доски нужной длины и принялись строгать на верстаках-скороделках. Как всегда, совместная работа спорилась дружно и весело. Старики разговаривали, подшучивали друг над другом, смотрели, как работает новосел Василий Попов.

Попов свой верстак поставил за ветром у стены завозни. Солнце заметно пригревало, и он снял с себя полушубок, оставшись в легкой ватной тужурке. Затем надел брезентовый фартук с карманами по бокам, заткнул за ухо плоский плотницкий карандаш, разложил на верстаке складной аршин, наугольник, уровень и целый набор отлично сделанных настругов. Полированное дерево на них матово поблескивало.

Взяв маленький с овальным лезвием рубанок, принялся он размашисто строгать потемневшую от времени доску. Из-под рубанка полетела толстая ломкая стружка. Сняв с доски слой дряблойдревесины, взял он красивой формы хорошо отполированный фуганок, и маслянисто-желтая стружка полезла в отверстие фуганка широкой нервущейся лентой. Стружка шумела, шуршала, свивалась стремительно в кольца. Чем больше он строгал, тем глаже становилась доска, тоньше и прозрачней гибкая стружка. В ней, как в мыльной пене, тонули по локоть его руки в мягких замшевых рукавицах. Работал он удивительно легко и красиво, не забывая пошутить, перекинуться острым словом с другими.

— Вот это мастер! Не нам чета, — громко выразил свое одобрение Никула Лопатин.

Прошло три дня, и неузнаваемо преобразился купеческий дом. Чуть не половину его занял просторный клуб с деревянной, пока не оборудованной сценой. Его хорошо побелили, вымыли полы и окна, расставили в шестнадцать рядов длинные скамьи. Под ревком отремонтировали в другой половине большую угловую комнату с четырьмя окнами, а смежный с ней зал отвели под будущую читальню, для которой пока не хватало самого главного — газет и книг.

Ганька Улыбин уже написал письмо в Читу дяде Василию Андреевичу. В письме он после поклонов и приветов просил прислать для читальни книг. В ожидании их он украсил стены читальни двумя плакатами, как-то дошедшими до Мунгаловского из Советской России. Это были первые плакаты, какие только довелось увидеть мунгаловцам. На одном из них был нарисован красной краской красноармеец, замахнувшийся широким мечом на барона Врангеля в черном мундире, огромная рука которого была протянута к шахтам Донецкого бассейна. Надпись на плакате гласила: «Врангель еще жив — добей его без пощады!» На другом плакате на фоне черных труб и паутины сидел на куче золотых монет толстобрюхий и толстомордый человек, в черной, похожей на котелок шляпе. Брюхо его украшала золотая цепь. Под кучей золота была надпись: «Капитал», а под ней напечатаны стихи. Эти стихи скоро выучили наизусть все грамотные парни и ребятишки.

В маленькой комнатушке, рядом с читальней, поселился нанятый Семеном сторож Анисим. Он следил за чистотой и порядком, топил печи, закрывал и открывал ставни и был одновременно рассыльным. В комнатушке у него весь день топилась плита, на которой постоянно кипел большой эмалированный чайник. Семен и Ганька во время обеденного перерыва пили у Анисима морковный чай и ели печеную в золе картошку. А по вечерам к Анисиму собирались все, кому было скучно сидеть дома, и вели бесконечные разговоры обо всем, что заботило и волновало их.

Клуб же пока пустовал. Учительница Людмила Ивановна готовила к открытию его силами школьников и активистов из числа немногих грамотных партизан какой-то культурно-просветительный вечер. Этого вечера с нетерпением ждала вся мунгаловская молодежь, о нем судили и рядили на все лады в каждой семье. И нашлось немало людей, которые уже заранее запретили своим детям идти на этот вечер, считая его неугодным господу богу делом. В эти дни ожили в поселке и отголоски былой белогвардейской пропаганды о том, что большевики, к которым досужие кумушки относили и всех партизан, намерены сделать общими своих жен. И матери пугали этим дочерей.

5

На культурно-просветительный вечер мунгаловцев приглашали школьники старшего класса. Небольшими группами рассыпались они в субботу по синим сумеречным улицам.

Стесняясь и робея, входили они в дома и, как по команде, снимали шапки. По обычаю торопливо крестились на иконы, здоровались с хозяевами и, терзая в руках шапки, все враз выкрикивали:

— Дорогие хозяин и хозяюшка! Милости просим после ужина в воскресенье в клуб на вечер!..

Выпалив все единым духом, они поворачивались и убегали. Напрасно пытались задержать их доброжелательно настроенные люди, чтобы подробнее расспросить об этой новой затее учительницы и Семена Забережного. Напрасно ругали их вдогонку нелюдимы и яростные приверженцы старого. Глухие от волнения ребятишки не слыхали их.

Народу на первый вечер собралось немного. Пришли только парни и человек десять наиболее смелых девушек, а из пожилых Никула Лопатин и новосел Василий Попов.

Первые ряды заняли школьники, принаряженные ради такого события в свои лучшие рубашки и платьица. Вели себя они удивительно тихо и чинно. Не пожелавшие снять верхней одежды парни и девушки расселись на самых дальних скамьях, подальше от света. Им было жарко в полушубках и ватных пальто, но расстаться с ними они ни за что не хотели.

Когда раздернули ситцевый занавес, зрители увидели голую сцену без кулис. На ней стояли четыре стула да горела настенная лампа. Она отчаянно дымила — верхняя половина стекла была отломлена.

На сцену из дверей читальни вышла Людмила Ивановна, одетая в черное шерстяное платье с белым кружевным воротником. Попыталась она привернуть в дымившей лампе фитиль, но вместо этого совсем потушила ее. В зале раздался смех.

— Первый блин комом! — раздался с темной сцены голос Людмилы Ивановны. — У кого есть спички? Помогите зажечь эту коптилку.

Было слышно, как кто-то грузный поднялся на заскрипевшую сцену. Потом раздался грохот перевернутого стула. Наконец, вспыхнула спичка. Чья-то рука протягивала ее стоящей у лампы учительнице. Когда лампа загорелась, зрители увидели только спину уходящего человека. Узнать его никто не мог.

Людмила Ивановна подошла к самому краю сцены.

— Уважаемые граждане! Сегодня мы проводим силами школьников и партизан наш первый культурно-просветительный вечер. Наши силы и возможности более чем скромны. Будет у нас несколько номеров декламации, хоровое пение, игра на гармошке и балалайке. После этого начнутся танцы. Мы надеемся, что от этого получат удовольствие все присутствующие и в следующий раз сюда соберутся и те, кого нет сегодня… А теперь разрешите мне прочесть вам стихотворение Максима Горького «Песня о Буревестнике».

Людмила Ивановна отступила назад на два шага, подняла глаза к потолку, словно увидела там нечто интересное. Школьники на первых рядах немедленно последовали ее примеру, но так ничего и не увидели на темном потолке. Поразил их необычайно изменившийся голос Людмилы Ивановны. Громко бросила она в притихший зал:

Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.

То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и — тучи слышат радость в смелом крике птицы.

Как зачарованные, слушали Людмилу Ивановну ребятишки и взрослые. Все испытывали восторг и удивление от жгуче-проникновенных, ослепительно ярких слов. Одно за другим, то тише, то громче бросала их в зал Людмила Ивановна, и картины одна другой ярче возникали в воображении каждого, стояли перед глазами, как живые. Каждый по-своему рисовал себе никогда не виданное море и гордого буревестника над ним.

Сидящий в зале Ганька Улыбин широко раскрытыми глазами глядел на Людмилу Ивановну и не узнавал ее. Глаза ее гордо блестели, необыкновенно стройной и гибкой стала фигура, налился силой и страстью чистый звучный голос. «Вот это да! — думал он. — Так и бросает то в жар, то в холод. Вот бы мне этак читать-то!»

— Буря! Скоро грянет буря!

Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем, то кричит пророк победы:

— Пусть сильнее грянет буря!..

Страстно бросила в зал обжигающие строки Людмила Ивановна и умолкла. Она ждала аплодисментов, но их не было. Сначала она была этим озадачена, но потом догадалась, в чем дело, и сказала:

— Товарищи! Я забыла предупредить вас. Если вам понравится то, что читают или поют на сцене, за это исполнителей полагается приветствовать: за отличное исполнение полагаются аплодисменты. Хлопайте в ладошки, как можно громче. Вот это и будет ваше одобрение.

Все школьники решили немедленно попробовать, получатся ли у них аплодисменты. Глядя на них зашлепали в ладоши и парни. Только девушки вели себя так, словно считали ниже своего достоинства принимать участие в таких пустяках. «Вот коровы! — возмущенно думал о них Ганька. — Ничем их не расшевелить. Сидят да серу жуют, как коровы жвачку».

Людмила Ивановна повеселела и объявила:

— А теперь группа наших партизан споет нам любимую партизанскую песню.

Тотчас же на сцену поднялись Семен Забережный, Симон Колесников, Лука Ивачев и Гавриил Мурзин. Все они были побриты и подстрижены, одеты в новые гимнастерки и сапоги, все держались торжественно. Выстроились они полукругом, огляделись и запели:

Замучен тяжелой неволей, Ты славною смертью почил…

В борьбе за народное дело Ты голову честно сложил…

Служил ты недолго, но честно На благо родимой земли…

И мы, твои братья по делу, Тебя на кладбище снесли…

Наш враг над тобой не глумился, Вокруг тебя были свои…

Мы сами, родимый, закрыли Орлиные очи твои…

Пели партизаны не очень искусно. Тягуче и заунывно прозвучала песня, но свое дело сделала. Слова ее произвели сильное впечатление и на школьников, и на взрослых. Одни девушки не пошевелили палец о палец, чтобы поблагодарить исполнителей.

После партизан выступили школьники Гриша Носков и Глеб Косых. Гриша прочитал, ни разу не сбившись, «Несжатую полосу» Некрасова. Но от волнения он читал так быстро и однотонно, что ни разу не передохнул, не сделал паузу. Однако пожилым казакам именно это и понравилось больше всего. Никула Лопатин, вволю поаплодировав Грише, сказал потом Ганьке:

— Силен чертенок! Чешет, как по-писаному. Хорошая память у малого. Наверняка писарем будет…

Глеб Косых читал стихотворение Никитина «Вырыта заступом яма глубокая». Читал он гораздо выразительнее, но под конец сбился и убежал со сцены глубоко огорченный.

Когда коротенькая программа вечера подходила к концу, к Семену неожиданно подошел Василий Попов и сказал:

— Хорошо у вас, да маловато. Разрешите мне под конец выступить?

— А что у тебя? — недоверчиво спросил Семен. — Не испортишь нам вечер?

— Не испорчу, голову на плечах я имею. А вот ребятишек заставлю от души похохотать. Ради их и прошусь на сцену.

— Тогда валяй. Возражений не имеется.

О выступлении Попова Людмила Ивановна объявила так:

— Сейчас выступит один товарищ, не пожелавший, чтобы вы узнали, кто он такой. Но я вам по секрету, если хорошо выступит, назову его фамилию.

С этими словами Людмила Ивановна убавила в лампе свет, и на сцене стало совсем темно. Зрители смутно видели, как поднялся на сцену кто-то толстый и грузный. И сразу же на него отчаянно загавкала, судя по голосу, маленькая собачонка.

— Цыть, зараза! — прикрикнул на нее неизвестный и вдруг шарахнулся в сторону. Теперь на него принялся лаять зло и хрипло матерый пес. Человек замахнулся на него стулом и прикрикнул:

— Пшел к черту! Вот как съезжу стулом, так останешься без зубов.

На минуту все стихло. А потом на сцене захлопал крыльями петух и трижды пропел ку-ка-реку. В ответ замычала корова, заржал бодро и весело конь, потом снова тявкнула собачонка. И вдруг, заглушив ее, засвистела, защелкала какая-то птичка.

Долго неизвестный тешил ребят, то хрюкая свиньей, то визжа побитой собачонкой или заливаясь петухом. В темноте казалось, что сцена битком набита всякими большими и малыми зверями и птицами. Ребятишки все время смеялись. А взрослые без конца спрашивали друг у друга:

— Кто это, не знаешь? На все голоса может!

— Да это, однако, Семен Забережный!

— Нет, это не Семен. Это Тереха Уткин.

— Тереху бы я по голосу узнал. Это кто-то другой. Дает жару!..

Когда на сцене все стихло, ребятишки принялись из всех сил хлопать в ладоши, стучать ногами. Людмила Ивановна прибавила свет и, улыбаясь, спросила:

— Ну, понравилось, ребята?

— Понравилось!.. Еще надо!

— Хорошенького помаленьку. На первый раз хватит.

— Кто это был? — дружно спросили ребята.

— А вот угадайте!

— Никула Лопатин! Семен Забережный! — послышались голоса.

— Нет, ребята. Это не они. Это выступил перед вами Василий Павлович Попов.

Услыхав фамилию новосела, захлопал весь зал.

После этого на сцену вышел Семен Забережный. Он поблагодарил за организацию вечера Людмилу Ивановну и всех, кто принял в нем участие.

— Нам надо такие вечера почаще устраивать, Людмила Ивановна. Надеемся, что вы и впредь будете помогать нам строить новый быт, по-новому жить, по-новому веселиться… А теперь, товарищи молодежь, можете заняться плясками и играми. Гармониста мы вам на сегодня хорошего подыскали. Давайте веселитесь. Только смотрите, чтобы все было тихо и мирно, а самое главное, как сказала Людмила Ивановна, культурно.

Сразу же Людмила Ивановна позвала школьников и повела по домам. Скоро разошлись и партизаны. Не ушел только Никула Лопатин. Он был польщен и взбудоражен тем, что услыхал свою фамилию, когда школьники разгадывали, кто был звукоподражатель.

— Ребятишки-то, паря, каковы! — не раз от приставал к Ганьке. — Они меня первым назвали, думали, что это я постарался. Они знают, что я не хуже Попова могу эти фокусы выкидывать.

— Что же тогда не выкидывал?

— Да ведь не знал я, что можно и мне выступить. Уж я бы почище штучку отколол. Я бы распотешил народ…

— Ладно, мне некогда, — поспешил отвязаться от него Ганька, готовясь принять участие в плясках.

После этого вечер превратился в обыкновенную вечерку, только трезвую и обычную до зевоты.

Первый вечер вызвал в Мунгаловском много разговоров. Люди начали жалеть, что не побывали на нем, не послушали, как декламировала учительница, как читали стихи ребятишки и выдавал себя за всех домашних животных и птиц Василий Попов, ставший после вечера очень популярным человеком.

6

Лука Ивачев гнал на водопой свою рыжую корову и сухопарого, с черной гривой на левую сторону, гнедого коня. Было пасмурное, с легкой оттепелью утро. Медленно падал из редеющих туч снежок, мелкий и мягкий, как заячий пух. Лука с удовольствием дышал влажным, напитанным снежной свежестью воздухом. Всю ночь проиграл он в карты у контрабандиста Лаврухи Кислицына в жарко натопленной, полной табачного дыма избе. За неимением денег играли на китайские спички, покупая их у Лаврухи на золото и муку. За ночь Лука проиграл сто коробков спичек, а от выпитого ханьшина, в который Лавруха подмешивал для крепости табачный настой, невыносимо болела голова.

Возвратясь поутру домой. Лука выпил четыре стакана черного, как деготь, чая, разругался с женой, недовольной его ночными отлучками, и пошел рубить привезенный вчера из лесу хворост. Изрубив хворост на короткие поленья, сложил он из них поленницу и раньше обычного погнал на водопой скотину. Он хотел поскорее разделаться со всеми делами, забраться потом на лежанку в запечье, укрыться с головой и хорошо отоспаться. Вечером он снова собирался к Лаврухе, чтобы сквитать свой проигрыш.

Прорубь на ключе, в которой поили скот, была не вычищена. Подряженный в прорубщики Никула Лопатин тоже провел всю ночь в картежном майдане, где так упился даровым ханьшином, что свалился на полу у курятника и мертвецки заснул. Когда игроки расходились по домам, разбудить его не удалось. Все, кто побывал в это утро на ключе, кляли и ругали Никулу. Подступы к дымящейся проруби заледенели, на них легко было поскользнуться и упасть.

Сухопарый конь, подкованный на все четыре ноги, сумел добраться до проруби. У него хватило догадки опуститься на колени и кое-как дотянуться до воды. Но корова дважды падала, больно расшибалась об лед и не сумела даже приблизиться к недоступной воде. Напоить ее можно было только из ведра, а его у Луки с собой не было. Пришлось стоять и ждать, пока не появится какая-нибудь девка или баба с ведрами. Время шло, а никто, как назло, не шел. Конь давно напился и ушел домой, а Лука и его костлявая неряшливая коровенка все еще стояли у проруби.

Наконец с бугра спустилась к ключу с ведрами на кривом коромысле жена убежавшего за границу гвардейца Лоскутова. Это была молодая и красивая казачка в белом шерстяном полушалке, в черных аккуратных валенках. Звали ее Марьяной. С постным лицом и стыдливо потупленными синими глазами, кланялась она при встрече строгим по части нравственности старикам а старухам, недоступно важная проходила мимо безусых недорослей в казачьих штанах. Но стоило ей повстречать усатого, неравнодушного к женским прелестям казака, как от всей ее монашеской скромности не оставалось и следа. Жадно и беззастенчиво разглядывала она его затуманенными глазами. Не улыбаясь и не краснея, искала ответного взгляда, как собака подачки.

— Здравствуй, Лука Иванович! — пропела она и оглядела его с ног до головы.

— Здравствуй, Марьянушка, здравствуй! — молодцевато приосанился Лука, загораясь от ее медового голоса и игривого взгляда. — Давно я тебя не видел, малина-ягода. Другие сохнут и старятся, а тебе ничегошеньки-то не деется. Какой замуж выдали, такой и осталась… Где у тебя гвардеец-то?

— Известно где — на чужой стороне.

— Не скучаешь без него?

— Всяко бывает. Молодые годы без мужа коротать не шибко весело. Он ведь где прибьет, а где и приголубит.

— Это, конечно, так! — самодовольно проговорил Лука. — Без мужика у бабы сплошной великий пост. Надо бы тебе на время замену законному-то подыскать.

— И подыскала бы, да боюсь.

— Бояться нечего, муж врасплох не застанет.

— Я совсем не его боюсь. Свяжись с вашим братом, а жены потом глаза выцарапают. Все ведь вы, холеры, женатики.

— Это ты через край хватила!.. На твой век холостых хватит.

— Холостяков я терпеть не могу. Все они на одну колодку — сопливые и мокрогубые. Их еще учить да учить, пока толк получится.

— Все ты, ягода-малина, знаешь! — рассмеялся Лука. — В гости бы когда-нибудь позвала, что ли? Я завсегда с моим удовольствием… А теперь помоги моему горю, дай ведро корову напоить.

— Что ты, что ты! Ведро у меня чистое.

— Ну, корова тоже не поганая. Она почище нас с тобой. Это не свинья какая-нибудь. Да потом я тебе это ведро на десять рядов сполоснуть могу.

— Сполоснуть-то сполоснешь, да ведь корова у тебя вроде хворая. Одна кожа да кости. Вон у нее на хвосте какая беда висит, — показала Марьяна на примерзшую к хвосту коровы лепеху навоза.

Лука невольно покраснел, злобно выругался.

— Вот черт! А я и не заметил этого. Спасибо, что сказала. Только ты не шибко надо мной насмешки строй. Корова у меня гнилой соломой довольствуется. Сена я не косил. Мы белогвардейскую сволочь под корень выкашивали. Ты об этом не забывай.

— Ладно, ладно! — напуганная его гневом поспешила сказать Марьяна. — Бери ведро, я подожду.

Напоив корову, он несколько раз сполоснул ведро, отдал его Марьяне и заодно попенял:

— Смеяться надо мной нечего. Мне твои шутки — нож в сердце. Был я раньше житель, а теперь ни черта у меня не осталось. Все добро, какое было, пожгли да порастащили господа белопогонники…

Марьяна, нацепив ведро на коромысло, опустила его в низко стоящую в круглой проруби воду. Ведро глухо звякнуло и, не слетев с коромысла, окунулось в воду. Легко, словно это не стоило никаких усилий, подняла она его наполненное с краями, не расплескав ни капли. Когда, немного передохнув, брала ведра на коромысло, пришлось ей низко нагнуться. Лука прищурился от удовольствия, увидев, как обозначился под синей суконной юбкой ее широкий и круглый зад, как блеснуло белое кружево исподней рубахи.

«Грех на такую бабу сердиться, — решил он с усмешкой. — Хорошо бы к ней салазки подкатить! Да ни черта не получится. Она только на язык крученая. С другим к ней не вдруг сунешься».

Марьяна попрощалась с ним и медленно пошла на бугор, ядреная, вся налитая здоровьем и силой. Глядя ей вслед, Лука решил найти предлог и наведаться к ней в гости.

— Что паря, хороша Маша, да не наша? — раздался у него за спиной насмешливый голос неслышно подошедшего Никулы.

— Ты что же, ядрена-зелена, по майданам шатаешься, а прорубь не чистишь? — напустился на него Лука. — В отставку захотел? Мы это тебе, лодырь злосчастный, в два счета устроим. Тут по твоей милости последняя корова чуть до смерти не расшиблась. Вот потяну я тебя к ответу, так будешь знать…

— Проспал, паря, проспал, — виновато залебезил перед ним Никула. — Сейчас я эту прорубь в один момент в божеский вид приведу… Только коров в ней зимой одни дураки поят. Умные люди, те коров на ключ по морозу не гоняют. Они их дома теплой водичкой угощают. От этого у них и молоко не переводится.

В это время к проруби подъехал верхом на коне Ганька Улыбин. Услыхав слова Никулы, он спросил:

— Чего же тогда ты свою корову на ключ гоняешь?

— А, Ганьча! Мое почтенье, товарищ секретарь сельского ревкома! — повернулся к нему Никула. — На твой спрос ответ у меня короткий. Я ведь тоже в умных не числюсь. Умницей себя моя Лукерья считает, а меня давно в дураки определила. Слова сказать, холера, не дает. Сидит целый день под окошком, глаза пялит на улицу и курит папиросу за папиросой, чуть ли не с карандаш длиной, а коровы по-человечески напоить не желает… Как ты думаешь, у всех бабы такие пилы? Или это я один такой разнесчастный?

— Да нет, все одним миром мазаны, — ответил ему за Ганьку Лука. — Я за всю свою жизнь только раз такую встретил, которая мужика не пилила. Глухонемой она оказалась.

— Вот повезло ее мужику! Прямо позавидуешь… А тут с утра до вечера пилит и пилит. И в пролубщики она меня загнала, и на майдан шататься заставила: Какой мне интерес, скажи на милость, у Лаврухи по ночам околачиваться?

— Ну, интерес-то, положим, большой. Ты за зиму дарового вина, хвати, так банчков десять выдул. На это ты мастер.

— Вот уж это напрасно попрекаешь, — обиделся Никула. — Подадите раз в неделю стакан и считаете, что я больше всех выпил.

— Не ври, не ври! Ты вчера так нарезался, что смотреть противно было. Растянулся у курятника, во всяком дерьме измазался. Даже сейчас от тебя воняет.

— Да ведь все это через бабу. Жизни мне от нее нет. Загнала меня в пролубщики, батрачить на общество за гроши заставила.

— Тоже мне батрак выискался! — язвительно процедил Лука. — Раз в два дня поковыряться здесь с пешней дело нетрудное. Кормушка это у тебя, а не работа.

Ганька поил коня и посмеивался. Никула, не желая сдаваться, плаксиво возражал:

— Ну, не скажи! Вот как начнет пригревать, тут я еще намучаюсь. Днем все растает, хлынет вода с бугров, затопит обе пролуби, а ночью замерзнет. Тогда только знай развертывайся. Так что это каторга, а не кормушка. Это тебе любой человек скажет.

Ганька уже собрался уезжать, когда на ключ приехал с бочкой на санях Иван Коноплев, отец Лариона, мобилизованного унгерновцами в обоз и до сих пор не вернувшегося домой. Никто в поселке не знал, что Ларион ушел с Унгерном в Монголию уже не обозником, а строевым казаком.

Иван Коноплев был коренастый, с чалой от проседи окладистой бородой пожилой казак. Он постоянно носил на большом и указательном пальцах правой руки кожаные напалки. За это и прозвали его Иваном Сухопалым.

Взяв под уздцы запряженную в обледенелые сани сивую кобылу, Иван подъехал к самой проруби. Он поздоровался с Лукой, Никулой и Ганькой, вскинув к мохнатой шапке руку в пестрой варежке.

— Как она жизнь, Иван Леонтьевич? — осведомился у него Никула, щурясь от упавшей на ресницу снежинки.

— Да ничего, шибко не жалуемся, — ответил Иван.

— Про Лариоху ничего не слышно? Мы ведь с ним в одно время в обоз к Унгерну угодили. Я все их с Артамошкой домой сбежать подговаривал, да они коней с телегами потерять побоялись.

— Ежели живой, там где-нибудь мотается. Мы уж ждали, да ждать перестали.

Не желая больше разговаривать, Иван заткнул за красный кушак варежки и взял сделанный из обрезанного ведра черпак, торчавший из бочки.

Никула подождал, не скажет ли он еще чего-нибудь, и, не дождавшись, пошел к часовне, на крыльце которой у него хранились пешня, метла, железная и деревянная лопаты. А Лука вдруг заинтересовался хомутом на кобыле Ивана. Хомут был с ременной, украшенной махрами и медными бляхами шлеей. Иван черпал воду, искоса наблюдал за Лукой. Это разожгло любопытство Ганьки, и он попридержал коня.

Лука тем временем подошел к кобыле, еще раз оглядел хомут и спросил:

— Слушай, Иван! Откуда у тебя этот хомут?

— Ниоткуда: Сам я его сделал еще до революции, — ответил тот, перестав черпать воду.

— Значит, своедельский, не купленый и не ворованный?.. А ну, подойди сюда да скажи вот при Ганьке, что это за буквы на нем? — приказал Лука.

На деревянных, красиво выточенных колодках хомута пониже супони виднелись написанные багряной краской две буквы И и Л. Они хотя и выцвели, но были хорошо заметны. Иван, не торопясь, подошел с другой стороны, воровато глянул на буквы и, не задумываясь, ответил:

— Это, товарищ Ивачев, мое клеймо. Обозначает око Иван Леонтьевич.

— А может быть, Ивачев Лука? — спросил Лука, усмехаясь, обжигая Ивана полными злобы и бешенства глазами.

— Можно и так повернуть. Только хомут этот мой и клеймо мое…

— И не стыдно тебе, Иван? Врешь и не краснеешь!

— Я не вру, а правду говорю.

— Ах ты гад! — взорвался наконец Лука. — Спер у меня хомут и открещиваешься. Вот тебе за это! — размахнулся он и ударил Ивана но уху.

— Караул! Убивают! — закричал Иван, заслоняясь от Луки руками. А тот неотступно наседал на него и бил то правой, то левой рукой, а сам исступленно орал:

— Семеновцы мой дом сожгли, семью по миру пустили! А вы, сволочи, все, что не сгорело, к себе перетаскали! Убить вас за это мало.

Прижав Ивана к стене часовни, он схватил его за горло, стал душить. Ганька спрыгнул с коня, бросился разнимать их. Он схватил Луку сзади за руки, начал уговаривать:

— Лука Иванович! Товарищ Ивачев! Нельзя же так. Раз виноват он, ты его в ревком тащи, а не бей.

— Уйди, Ганька, не мешай! — закричал Лука, не отпуская Ивана и стараясь отпихнуть от себя Ганьку. — Таких гадов на месте давить надо, а ты заступаться за него вздумал. Уйди, а то…

— Не уйду! — повис на нем Ганька. — Ты же сознательный человек. Стыдно мордобоем заниматься.

Увидев прибежавшего на шум Никулу, Ганька попросил:

— Помогай разнимать! Тут дело убийством пахнет. Чего стоишь, как столб?

— Это не мое дело. Раз Лука Ивану морду чистит, он и ответит за рукоприкладство.

— Я тебе отвечу… Я тебе так отвечу… — хрипел Лука и снова крикнул Ганьке: — Да отвяжись ты от меня, сопляк! Не суйся, куда не надо, а то и тебе попадет.

— Пусть попадает! А убивать тебе человека не дам. У нас и без этого крови немало пролито, — твердил своецепкий, увертливый Ганька.

Отпустив Ивана, Лука размахнулся, чтобы ударить Ганьку. Тот моментально присел, и удар пришелся впустую. Лука, потеряв равновесие, упал на лед. Иван воспользовался этим и бросился наутек. Пока Лука поднимался и приходил в себя, тот уже одолел крутой бугор и скрылся в улице.

— От меня не убежишь! — крикнул ему вдогонку Лука. — Я тебя на дне моря достану!..

Потом подошел к Ганьке, сжимая кулаки, спросил:

— Ты, что, в защитники к Сухопалому подрядился? Вот возьму и утоплю тебя в пролуби.

— Ну, ну, давай попробуй! Какую я тебе межу переехал? — бесстрашно глядя ему в глаза, спросил Ганька.

— Нашел за кого заступаться, барахло ты этакое, — сказал, остывая, Лука. — Небось, сейчас к Семену пойдешь? Жаловаться на меня будешь?

— Конечно, пойду! Он с тебя стружку снимет. Раз украл Иван твой хомут, подавай в суд, а не дерись.

— Пошел ты к такой матери! Молод, чтобы меня учить… Лопатин! — повернулся Лука к Никуле. — Отведи Сухопалому его кобылу и скажи, чтобы в гости меня ждал. Я к нему сейчас с винтовкой приеду. Я ему покажу, как своих грабить.

Сказав это, Лука быстрым шагом пошел домой, а Ганька поскакал к Семену. Ни дома, ни в в ревкоме того не оказалось.

— Ты его в Царской улице ищи. Он к кому-то туда ушел, — сказал Ганьке сторож Анисим.

И Ганька поехал разыскивать Семена на Царскую улицу. А тем временем Лука прибежал домой, заседлал коня, схватил со стены винтовку и отправился к Ивану Коноплеву. По дороге заехал к партизану Гавриилу Мурзину и позвал его с собой.

— Поедем! — согласился Мурзин. — Надо этого Сухопалого проучить. Он такой ловкач, каких немного найдешь. Он наверняка не один хомут приспособил.

Никула только что привел в ограду Коноплева кобылу с бочкой, как туда нагрянули Лука и Мурзин. От крыльца на них бросился с хриплым лаем серый волкодав. Мурзин вскинул винтовку на руку, выстрелил и убил волкодава наповал.

На выстрел выбежали из избы жена и невестка Ивана. Завидев убитого волкодава, они налихомат заголосили.

— Где Иван? — наезжая на них конем, спросил Мурзин.

— Зачем он вам? Убивать хотите! Тогда лучше меня убивайте! — закричала жена Ивана, разрывая на себе кофточку.

— Убивать, Матрена, не будем, а научим, как чужое добро воровать! Говори, где он у тебя?

В это время из раскрытых ворот завозни вышел Иван.

— Убивать приехали? — спросил он, шагнув навстречу Луке и Гавриилу. — Стреляйте, сила ваша.

— Будем мы об тебя руки марать, как же! Вот обыск произведем, — сказал Мурзин. — Ты лучше сам сознавайся, что ты у нашего брата прикарманил. Воровать ты мастак, как я погляжу.

— Давайте ищите. Ничего я, кроме этого хомута, не брал Да и его в огороде нашел, валялся он там. Чтобы не погрызли собаки, я и подобрал его.

— Ври, ври! Так-то мы и поверили… Давай показывай свое хозяйство. А вы, бабы, — обратился Лука к причитавшим женщинам, — не войте тут. Идите в избу и занимайтесь делом:

На беду в завозне у Ивана оказалось штук десять литовок, добрая половина которых явно не принадлежала ему. В семье у него было всего четверо косцов, считая и Лариона.

— Откуда у тебя столько литовок, гад? — спросил Мурзин и ударил Ивана.

Тот упал на колени, расплакался и сказал:

— Простите, братцы! Черт попутал.

— Черт, говоришь? — схватил его за воротник и встряхнул Лука. — Паразит ты, одно слово паразит. Убить тебя и то мало. Хотел на чужой беде богатым сделаться. Вот как двину тебя прикладом… У кого литовки украл?

Иван, продолжая плакать и давиться слезами, рассказал, что литовки взял на пепелище Северьяна Улыбина и Семена Забережного.

В это время в ограду влетели верхами на конях Семен и Ганька. У Семена за ремень был заткнут наган.

— Что тут происходит? — заорал он на вышедших из завозни Луку и Гавриила. — Самоуправством занимаетесь? Под суд угодить захотели?

— Раскопали мы тут такой клад, что только ахнешь, — ответил ему Лука. — Я думал, Иван один мой хомут свистнул, а у него оказались и веревки, и литовки, и даже чей-то дробовик. Он сам сознался, что есть у него и твои и улыбинские литовки.

— Вот как! — поразился Семен. — Ни за что бы не подумал. — Он слез с коня, прошел в завозню. Узнав среди других две свои литовки, сказал Ивану: — Эх, Иван, Иван! Какой же ты все-таки подлец!.. Что теперь с тобой делать? Арестовать да в Завод отправить? Не виляй мордой, не виляй. Говори, что с тобой делать?

— Прости ты меня, Семен Евдокимович! — взмолился Иван. — Это меня жадность попутала. Пожалей не губи, заставь за тебя бога молить. Я ведь не один такой-то. Тут и еще есть вроде меня. Они тоже все, что попадало, к себе таскали.

— Кто они такие? Говори, раз заикнулся! — прикрикнул Семен.

— Архип Кустов больше всех таскал.

— Об этом говорить нечего. Таскал, да все бросил, все нам досталось. Ты о тех говори, кто не за границей, а дома.

— И скажу, не побоюсь… Никула Лопатин улыбинское точило приспособил.

— Никула?!. Вот подлец.

— Ничего не подлец! — закричал находившийся тут же Никула. — Точило улыбинское я брал, чтобы сохранить его. Как Ганька с матерью сюда вернулись, я им его назавтра же вернул. Можете Ганьку спросить.

— Это правда? — повернулся Семен к Ганьке.

— Правда.

— Ну, тогда извиняй, Никула. Молодец ты.

— Я, паря, на чужое не жадный, — расцвел в улыбке Никула.

— Еще про кого знаешь? — потребовал у Ивана Семен.

— Герасим Косых, когда председателем был, плуг у Сергея Ильича приспособил. Я это собственными глазами видел. Он у него и теперь под сараем стоит.

Герасим Косых, прибежав на шум, находился здесь же.

— Правда это, Герасим? — спросил Семен.

Герасим покраснел, но твердо ответил:

— Правда. Чего же доброму плугу без дела стоять? У меня белые в десять раз больше добра развозили да растаскали. Вот я и реквизировал этот купеческий плуг.

— Экий ты ловкий! — расхохотался Семен. — Значит, своим судом присудил чепаловский плуг себе?.. Придется тебе его вернуть в сельревком. Всечепаловское хозяйство принадлежит теперь ревкому. Мы им будем распоряжаться, а не ты. Скоро весна. Нам надо бедноту обеспечить семенами и сохами. Вот и отдадим плуг на подержание тому, у кого и деревянной сохи нет.

Герасим, довольный тем, что все так хорошо кончилось, согласился немедленно вернуть плуг. Он тут же пошел домой, чтобы отвезти плуг в сельревком.

У Ивана Коноплева забрали хомут, литовки, дробовик и, сделав ему серьезное внушение, решили в суд на него не подавать.

— Хватит с него и разбитой — морды, — сказал Лука. — Пусть живет да за нашу доброту бога молит. Как ты, Ганька, думаешь? Простить? Или теперь, когда знаешь, что он и тебя обворовал, не простишь его?

— Ладно, ладно, не подкусывай! — огрызнулся Ганька. — Навел ты ему суд и хватит. Нечего его напрасно губить.

Обращаясь ко всем сбежавшимся в коноплевскую ограду мунгаловцам, Семен сказал:

— На первый случай решили мы Ивана простить. Пусть это будет ему уроком. А теперь, граждане, моя просьба к другим. Кто взял что-нибудь у партизан, верните лучше сами подобру-поздорову. Иначе плохо будет. Найдем у кого-нибудь ворованное и будем в суд подавать. Будут таких судить, как грабителей и мародеров. У всех у нас накипело на сердце. И пусть Иван теперь не жалуется на Луку. На месте Луки любой бы ему шею накостылял, а потом бы и в суд потащил. Намотайте это, как говорится, на ус.

Оставшись наедине с Лукой и Гавриилом, Семен устроил им крепкую головомойку.

— Не так, Лука, поступил, как надо. Зря ему кровь из носу пустил и обыскивать без моего разрешения стал. А ты, Гавриил, вместо того, чтобы отговорить товарища, подзуживать начал. Ладно, если Иван побоится заявить на вас, если же не струсит, тогда плохо придется. За самоуправство могут приварить штраф или принудиловку. Заставят в Заводе уборные чистить, ведь это позор. Запомните это на будущее и не давайте воли кулакам.

Назавтра утром Ганька, выйдя дать коню сена, увидел у себя на крыльце кем-то подброшенное отцовское седло. А Симону Колесникову подбросили на завалинку дугу и седелко, принадлежавшие его отцу.

7

В поселке уже стали забывать о случае с Иваном Коноплевым, как заявился в сопровождении целого десятка милиционеров Челпанов. Одетый в черную борчатку, сизую папаху с синим верхом, стремительно ворвался он в сельревком с нагайкой в руке.

— Здравия желаю! — сухо поздоровался с Семеном. — Я к вам, товарищ Забережный, по неприятному делу. Разрешите присесть?

— Пожалуйста, присаживайтесь… Я вас слушаю.

— Я приехал арестовать вашего партизана Луку Ивачева. Есть у вас такой?

— Есть. А за что его арестовать хотите?

— За избиение гражданина Коноплева… Мне очень неприятно, товарищ Забережный, но я должен прямо сказать, что вы попираете здесь у себя революционную законность. Вы поставлены ее насаждать, а вместо этого покрываете тех, кто ее нарушает.

— Громко сказано, товарищ Челпанов!.. Революционной законности я не нарушал и нарушать не собираюсь. У нас ничего не произошло такого, чтобы вам скакать сюда с целым взводом.

— Вот тебе раз! — притворно изумился Челпанов. — Не ожидал я этого, товарищ Забережный. Ваш партизан зверски избил человека, устроил над ним форменный самосуд, а вы считаете, что не произошло ничего особенного. Как же это прикажете понимать? Подобные случаи дискредитируют нашу власть в глазах трудящихся. Мириться с ними нам никто не позволит. А вы примирились, как я вижу. Иначе этот прискорбный факт расценить невозможно.

— Подожди, подожди!.. Ты тут столько наговорил, товарищ начальник, что в пору и меня на высидку отправлять. Разреши сначала рассказать про этот случай.

— Я все знаю. Ничего нового не услышу.

— Как знать! Тебе не терпится упрятать Ивачева за решетку. Смотри, как бы такая поспешность боком не вышла.

— Прошу мне не тыкать и не угрожать. Тыкайте кому-нибудь другому.

— Я не угрожаю. А если сказал вам по ошибке ты, так это же простая оговорка с моей стороны. У нас ведь тут выкать не привыкли. Нет-нет да и собьются на ты.

— Хорошо, хорошо! Так что вы имеете сказать?

— У Луки Ивачева, когда он ушел в партизаны, семеновцы сожгли дом, разграбили все имущество. Вернулся домой, а у него ни кола, ни двора. И вдруг совершенно случайно видит свой хомут на кобыле Ивана Коноплева. Начинает того спрашивать, откуда у него хомут, где взял его, а Иван божится и клянется, что хомут его собственный. Ясно, что Ивачев не выдержал и съездил ему разок-другой по уху. Я его не оправдываю. Я ему за это шею намылил, как следует. И я бы сообщил об этом вам, если бы тот же Иван Коноплев не стал меня упрашивать не делать этого. Ведь у него партизанских ворованных вещей оказалось половина завозни. Губить я его не захотел. С этим согласились все, кто присутствовал при обыске.

— Хотели оправдаться, товарищ Забережный, а вместо этого вконец запутались Решили покрыть одного и другого своей собственной властью. Плохой пример подали, очень плохой. Из вашего объяснения я усвоил то, что арестовать надо и Ивачева и Коноплева. И того и другого надо судить по заслугам. Этого только я и добиваюсь. Будьте любезны указать, мне, где проживают Коноплев и Ивачев.

Семен ясно понимал, что Челпанов дождался случая и сводит с ним старые счеты. Но ему не оставалось ничего иного, как только смириться с фактом ареста Луки и Ивана.

Скрепя сердце, послал он с Челпановым Ганьку, чтобы он указал ему дома того и другого.

«Это он мне ловкую пакость подстроил. И как только все разнюхал? — размышлял Семен, оставшись один. — Теперь выспится на мне. На весь уезд растрезвонит, что я такой-сякой, разэтакий. А я все равно в обиду Лукашку не дам. Надо завтра же в Завод ехать, поговорить по душам с Горбицыным и Димовым».

Едва дождавшись утра, Семен поскакал в Завод.

— Ну, что еще у тебя стряслось, Семен Евдокимович? — встретил его вопросом Димов. — По глазам вижу — переживаешь. Садись, рассказывай.

— Беда, товарищ Димов. Приехал потолковать с тобой, — и он поведал Димову все, как было, ничего не утаивая.

— Да, фрукт этот наш милицейский бог! — возмутился Димов. — Формально он, конечно, прав, а по существу… гнусный пакостник Иначе и не охарактеризуешь. Но ты сильно не переживай, в обиду не дадим. Пойдем к Горбицыну, потолкуем.

Горбицын встретил Семена не в пример Димову холодно и официально. Чувствовалось, что Челпанов успел побеседовать с ним и все расписать так, как было выгодно ему.

— Не одобряю я вас, товарищ Забережный. Вместо того, чтобы приехать и посоветоваться, вы все пытаетесь разрешить у себя на месте. Вот и допускаете всякие ляпсусы. У вас это уже не первый случай. Слишком многое на себя берете. Однажды, как я слышал, вы пытались выдать замуж за партизана Соколова гражданку Бушмакину. А разве это дело председателя ревкома… Ты ничего не слышал об этом? — спросил Горбицын Димова.

— Впервые слышу.

— Тогда пусть сам расскажет тебе, какую штучку он выкинул.

Едва Семен услыхал об этом, как сразу весь вспыхнул и потупился. То, о чем напомнил ему Горбицын, действительно было. Однажды пришел к нему Алексей Соколов и пожаловался, что Маруська Бушмакина согласна выйти за него замуж только в том случае, если он обвенчается с ней в церкви. Соколов был решительно против этого. Всех попов считал он паразитами и контрреволюционерами. Оснований у него для этого было более чем достаточно. Десятки станичных попов опозорили себя тем, что предавали анафеме красных партизан, выдавали на расправу карателям их отцов и матерей. Идти к ним на поклон Соколов не хотел и попросил Семена поговорить с Бушмакиной, Семен согласился и вызвал к себе Бушмакину, встретил ее самым вежливым образом и принялся убеждать в том, что из Соколова получится хороший муж, если даже они и не обвенчаются с ним у попа.

Бушмакина, краснея и волнуясь, ответила, что она согласна на все, да не согласны родители. Если она поступит против их воли, они не дадут никакого приданого. А как они будут жить, если им ничего не дадут родные? Еще она боялась, что без венчания в поселке будут ее считать не законной женой, а временной сожительницей, которая по-русски называется еще крепче.

Разговор закончился тем, что Семен обозвал Бушмакину дурой и сам был обозван дураком, который от нечего делать вмешивается в такие дела, в какие не вмешивался в прежнее время ни один атаман. Хлопнув в ярости дверью, выскочила Бушмакина из ревкома и с тех пор не подпускала Соколова, к себе, считая, что он опозорил ее на весь белый свет. Соколов с горя начал выпивать, а потом и вовсе уехал из поселка на какие-то дальние прииски…

Рассказывать про этот случай Димову Семен не пожелал. Горбицыну пришлось рассказать самому. Он понимал, что Горбицын рассказывает это не для того, чтобы помочь ему, а посмеяться над ним. И едва Горбицын кончил свой пересказ, как он зло спросил:

— Ты что же, за круглого дурака меня считаешь, товарищ секретарь? А как бы ты поступил на моем месте? Я с Соколовым два года вместе воевал, люблю его, черта непутевого. Вот и захотел ему помочь, да только обжегся. Тут не смеяться надо мной надо, а позвать к себе, намылить холку и присоветовать, как работать, как с народом себя вести. Ты меня за самодура считаешь. А все это от моей неопытности, от неумения. Злого умысла здесь не ищи, его надо в другом месте искать.

— Я, кажется, не обзывал тебя самодуром? — возмутился Горбицын. — Не приписывай мне того, чего я не говорил.

— Прямо не говорил, а намекнул так, что яснее некуда. Я к тебе, как к родному пришел, а ты меня так встретил, как будто ледяной водой окатил.

— Неправда, Забережный! Встретил я тебя так, как встречаю всех, с кем не связан дружбой.

— Я к тебе, товарищ Горбицын, в друзья не набиваюсь. Я пришел у тебя правды искать, раз ты поставлен на самую большую в уезде должность. Вот Челпанов нагрянул к нам, как башибузук, накричал на меня, арестовал Ивачева с Коиоплевым. Раз арестовал, теперь их судить надо. А стоит ли? Вот о чем ты подумай.Челпанов метил в меня с Лукашкой, а заодно в Коноплева потрафил, хоть и не хотел этого. Вина у Коноплева потяжелее Лукашкиной. Это каждому ясно. Он нас на коленях умолял простить его. Чтобы не портить жизнь ему, решили мы его простить. Так какого же черта вмешался Челпанов? Чего он добивается? Кому его проделки на руку?

— Да… Задачку ты нам задал, — протянул Горбицын. — Значит, Челпанов ехал арестовать одного, а пришлось прихватить и другого. Почувствовал свою шаткость и решил, что лучше засудить, обоих, чтобы на себя тень не бросить. Хитер, ничего не скажешь… Ты правильно, товарищ Забережный, сделал, что немедленно примчался к нам. Ты мне помог, раскрыл глаза на истинный смысл поступков Челпанова. Провокаторские поступочки. Как ты думаешь, товарищ Димов?

— Точно так же. Не из чистых побуждений проявил он здесь усердие. Я думаю, что раз Ивачев и Коноплев решили сами не обращаться в суд и помирились худо-ли хорошо ли, надо их оставить в покое. Нам надо искоренять в народе раздоры, порожденные гражданской войной.

— Да, за этими раздорами наших людей легко просмотреть настоящую классовую борьбу в станицах и деревнях, — согласился Горбицын. — Челпанов или не понимает этого, или сознательно идет на это. Не мешает к нему приглядеться.

— А как же с арестованными? — спросил Семен.

— Прикажем выпустить и дурака не валять. Вызови, товарищ Димов, Челпанова и прикажи ему сегодня же отпустить их.

Домой Семен вернулся вместе с Лукой и Иваном.

Дня через три в ревком явился старик Мунгалов. Пришел он с жалобой на Потапа Лобанова. Оказывается, Потап похаживал тайком к его невестке, муж которой, Фаддей Мунгалов, находился за границей. Семен хотел было выпроводить старика, но когда узнал, что Потап велел ему помалкивать и не ходить с жалобами, если не хочет потерять своей головы, Семен вскипел и решил при случае поговорить с Потапом.

Встретив его однажды в улице, Семен спросил:

— Чего это ты, Потап, с ума сходишь? Пошто с чужой бабой путаешься?

— Оттого, что чужая слаще, — ответил нимало не смутившийся Потап. — Дело у нас с обоюдного согласия происходит. Чего же не ходить-то? Ты в это дело не вмешивайся, председателю не положено.

— А распутство разводить положено? — напустился на него Семен. — Ты же красный партизан. Ты должен во всем другим пример подавать. Как тебе не стыдно, у тебя же дети.

— Брось ты меня стыдить. Много берешь на себя, председатель. Тебе нет никакого дела до того, с кем я на досуге ночь или две пересплю. Я не выболел, чтобы постничать. Меня и на свою хватает и чужая не жалуется. Так что никто не в обиде, не в убытке.

— Придется на ревком тебя вытащить да шею намылить.

— Не за что, браток.

— Найдем за что, не беспокойся. У меня заявление от старика Мунгалова. Жалуется, что ты ему голову снять грозишься, если он мешать тебе будет.

— Это он врет. Надо мне его пугать черта старого. Он сам к невестке хотел подкатиться, да она нос ему разбила. Вот он и злится.

Разговор закончился тем, что они разругались. С тех пор Потап не здоровался при встрече с Семеном.

8

В тринадцатом веке никому дотоле неведомая Монголия, затерянная в беспредельных степях и пустынях Восточной Азии, потрясла и ошеломила Старый Свет. Из глубин ее хлынули грозные орды Чингис-хана. На косматых и низкорослых, железной выносливости конях ринулись они на знойный юг и на дальний запад. В тучах пыли, в черном дыму пожаров растекались они по степным равнинам, переваливали через высочайшие горы, перебирались вплавь через большие и малые реки, все сметая на своем пути.

Там, где проносились они, гикая и завывая, стирались с лица земли многолюдные города, гибли могущественные государства, существовавшие с самых древнейших времен.

Умножая свои ряды за счет покоренных и помилованных племен и народов, докатились непобедимые полчища до предгорий Карпат, до Желтого моря и Индийского океана. Приняв небывалый титул «владыки и потрясателя вселенной», коварный и безжалостный Чингис-хан создал самую сильную и самую обширную империю в мире.

Но недолговечной оказалась эта империя. После смерти неумолимого хана начался ее неизбежный распад. И пришло наконец такое время, когда вся Монголия стала легкой добычей маньчжуро-китайских завоевателей. Императоры маньчжурской династии сделали воинственных кочевников своими покорными подданными. Из княжеских родов, ведущих свою родословную от Чингис-хана, набирали они личных телохранителей и всю свою конную гвардию.

Они всячески привечали и задабривали многочисленных монгольских, князей, а простой народ обложили поборами и податями и под страхом смертной казни запретили ему иметь оружие.

Разделив побежденную страну на уезды-хошуны, маньчжуры поставили владеть и править ими самых знатных и влиятельных из туземных князей. Эти князья-наместники владели огромными стадами коров и овец, лошадей и верблюдов. Они не платили налогов, не отбывали никаких государственных повинностей, имели сотни и тысячи крепостных. Крепостные пасли у них скот, стригли овец, доили коров, выделывали овчины и войлок, собирали топливо, доставляли в княжеские становья мясо и молочные продукты.

Помимо родовитого дворянства, огромным почетом и влиянием пользовались в Монголии буддийские монахи-ламы.

Ламские монастыри — хиты и хурэ — являлись оплотом буддизма и вместе с тем главными центрами торговли и ремесленничества. Почти все города страны возникли вокруг монастырей. К началу двадцатого века половина мужского населения Монголии была ламами и ламскими учениками.

Свободных скотоводов в стране было всего двадцать шесть процентов. Все эти люди были в неоплатном долгу у своих князей и маньчжурских купцов-ростовщиков.

Русская революция 1905 года всколыхнула Монголию. В ней начались стихийные выступления обездоленных народных масс. Монголы нападали на китайские торговые фирмы, громили их склады, сжигали долговые книги.

Китайская революция одиннадцатого года, свергнувшая маньчжурскую династию, еще больше усилила борьбу монголов за свою независимость.

Вскоре после этого были разгромлены и сложили оружие китайские гарнизоны в городах Улясутае и Кобдо.

В результате этих событий в Кяхте было подписано так называемое «тройственное соглашение» между Россией, Китаем и Монголией об автономии Монголии в составе Китая.

После Октябрьской революции в России китайцы ввели в Ургу свои войска под предлогом борьбы с большевизмом.

В стране начались кровавый террор, разнузданные грабежи и насилие. Дикий произвол оккупантов вызвал злобу и возмущение всех слоев народа. Мысли о борьбе с врагами вызревали в юртах простых аратов, в роскошных княжеских шатрах и в стенах многочисленных монастырей. В глубоком подполье возникли революционные кружки Сухэ-Батора и Чойбалсана. День ото дня расширялась их деятельность, крепли связи с народом.

Унгерн нагрянул в Монголию в удачную пору. Вокруг его имени князья и ламы создали ореол благородного рыцаря, бескорыстного борца за свободную великую Монголию. И хотя он позже объяснил свой поход в Монголию «случайностью и судьбой», это было далеко не так.

Не объясняя ему своих замыслов, тонко и не навязчиво толкала его на этот шаг хищная, и расчетливая сила, мечтавшая утвердиться в Монголии, отрезать Сибирь по Уральский хребет.

Двигаясь по хребтам, идущим по обоим берегам Онона, барон незаметно для китайского командования дошел до хошуна Сан-Бейце Цеценханского аймака. Глава хошуна мэрэн Дугарчжаб, с которым Унгерн познакомился и подружился еще в десятом году, устроил ему торжественную встречу. На виду у всех они обнялись и расцеловались, и все слышали взволнованную, по-монгольски сказанную речь Унгерна, в которой благодарил он своего «высокого и благородного друга» за радушную встречу.

Сто тридцать зимних войлочных юрт поставили люди Дугарчжаба для унгерновских солдат, закололи на ужин сотню баранов, привезли десятки возов сена, предусмотрительно накошенного в том году в пойме Онона. Увидев это сено, солдаты и офицеры, поняли, что их здесь ждали. Своих лошадей монголы круглый год пасли на подножном корму и прежде никогда не имели ни кос, ни граблей.

Назавтра чуть свет конные нарочные Дугарчжаба разлетелись по окрестным улусам и сомонам, созывая к нему его родичей и друзей. Вечером уже целый месяц совершенно трезвый барон, одарив каждого из приглашенных наганом и казацким клинком, выступил с речью.

Приложив руку к сердцу, он отвесил поклон присутствующим и заговорил по-монгольски:

— Господа! С давних пор я люблю Монголию, уважаю ее благородную аристократию, ее радушный и честный народ, не развращенный современной цивилизацией. Я преклоняюсь перед героическим прошлым вашей страны, глубоко почитаю ее обычаи и нравы. Религия вашего народа стала моей религией… С сердечной скорбью узнал я, что некогда могущественная и цветущая страна ваша подпала под чужеземное иго, а святейший Богдо-Гэген, многими возведенный, находится в заточении у врагов. Беседы с этим достойнейшим из достойных побудили меня в свое время принять буддизм. Вот почему я готов на все, чтобы вырвать его из заточения, вернуть его вашему глубоко верующему народу. Ради этого я не пощажу себя… Как вы знаете, я пришел к вам не один. Я привел две тысячи верных своих солдат и офицеров. Они пойдут за мною куда угодно. Если вы, благородные господа, решите начать дело возрождения величия и славы родины, я пойду с вами. Окажите мне честь быть в ваших рядах, распоряжайтесь мной, как щитом и мечом Монголии.

Речь его произвела сильное впечатление. Объявив себя буддистом, он завоевал сочувствие и покровительство лам.

Сказав о своем намерении вернуть стране Чингис-хана былое могущество и благоденствие, он обрадовал князей и дворянство.

Дугарчжаб и молодой владетель Бревэн-Хиндега Лубсан Цэвен горячо поблагодарили Унгерна, обещали ему всяческую поддержку и тут же заявили, что приведут с собою по сотне хорошо вооруженных воинов.

Оставив части дивизии в хошуне Дугарчжаба, Унгерн с сотней баргутов и местными добровольцами под командой Лубсан Цэвена выступил на Ургу. Всего в его отряде было триста человек. У каждого из них было по заводному коню и по две винтовки. Своим рейдом Унгерн собирался всколыхнуть всю Восточную Монголию. И он не ошибся в своих расчетах.

Скоро у него было шестьсот человек. Двадцать шестого декабря, на рассвете, Унгерн атаковал Ургу. В конном строю налетели монголы на юрты, занятые сторожевой китайской ротой. Они перерубили роту до единого человека и устремились к центру Урги. Китайцы встретили их пулеметным огнем и заставили повернуть назад. Под Унгерном убили коня. Два монгола подскакали к нему, подхватили его под руки и умчались с ним в степь.

Вечером Унгерн снова штурмовал город. Монголы сражались героически.

Во время штурма к ним перебежали все монголы, мобилизованные в китайскую армию. Но, несмотря на это, Урга не пала. Слишком большие силы защищали ее. У китайцев в городе находилось тринадцать тысяч солдат и восемнадцать орудий.

Потеряв сто пятьдесят человек убитыми и тридцать обмороженными, Унгерн вернулся к своей дивизии. Несмотря на неудачу, он был доволен своим рейдом. Монгольские повстанцы широко разнесли славу о нем.

Через два месяца Унгерн снова двинулся на Ургу. Теперь у него одних повстанцев было уже шестьдесят шесть сотен.

Пройдя в трескучие январские морозы четыреста верст по бесснежным степям, они подступили к городу в ночь на второе февраля.

С открытых позиций унгерновские батареи повели по городу беглый огонь. Спешенные монголы пошли в атаку и опрокинули китайцев. На их плечах ворвались они в пылающий город. Китайцы не выдержали удара. Они начали панически отступать на север к русской границе.

Не больше восьми тысяч из них добрались до пограничного города Маймачена, находящегося в версте от русской Кяхты. О сопротивлении монголам они и не думали, собираясь при первом же натиске уйти на русскую территорию.

Целых три дня в Урге происходила дикая резня. Были вырезаны все китайские купцы. Унгерн, подражая Чингис-хану, не пощадил никого из них. Китайцам рубили головы, женщин насиловали и потом душили, малых ребятишек бросали в костры. Только русских и евреев Унгерн не уничтожил сразу. Их бросили в застенки, и елейный Сипайло начал изощряться на них в чудовищных пытках, требуя от богатых денег и золота, от бедных признания, что они являются коммунистами. Им отрезали уши, выкалывали глаза, расплющивали ударами молотков пальцы рук и ног, распарывали животы и наматывали на пики кишки.

Самых богатых купцов в тюрьме держали особняком. Барон Унгерн называл их «моя золотая жила» и запретил допрашивать в его отсутствие. Он не хотел, чтобы имеющиеся у них деньги и драгоценности достались Сипайло.

Почти каждую ночь порывисто и быстро вбегал он в комнату допросов и пыток и хрипло спрашивал у Сипайло:

— Ну, как живешь-дышишь? Кровушку пускаешь, карманы выворачиваешь?.. Мелкоту допекай, разрешаю. Только смотри, хапай, да знай меру. Много нахапаешь — подавишься, Тимоша. Ты меня знаешь… А теперь давай малость покопаем мою золотую жилку. Кто там у нас на очереди? Рабинович? Давай сюда Рабиновича…

Сильные руки дюжих караульных впихивали в комнату несчастного замордованного Рабиновича.

Унгерн подзывал его к столу, у которого сидел с бамбуковой палкой на коленях.

— Садись! — приказывал он зеленому от страха, когда-то почтенному и уважаемому негоцианту, оставившему ради завидной торговли в Урге дело в одном из городов России.

В другой раз покорно садился на испачканную бурыми пятнами крови широкую лавку уже не Рабинович, а известный на всю Монголию купец Разуваев. Унгерн наливал из стоявшей на столе бутылки чашку водки и протягивал ему:

— Пей, ухарь-купец, удалой молодец!

Видя в упор уставленные на него жестокие белесые глаза, Разуваев содрогался от ужаса и покорно выпивал вонючую водку.

— Теперь пляши!..

В следующую ночь растерянно и умоляюще глядел на Унгерна разбогатевший на торговле фруктами грузин Самсуния.

Он хотел сказать, что плясать не умеет и не может, но язык плохо слушался его.

— Пляши, капказская морда! На старухе с миллионами женился, а плясать не выучился!.. Смотри, сделаю я тебя короче на голову.

Самсуния пытался плясать, но ноги отказывались подчиняться.

— Плохо! Отставить!.. Раз не умеешь плясать, пой!.. Что ты мне поешь? Интернационал пой.

И если Рабинович, Самсуния или Разуваев отказывались петь, стоявший наготове Сипайло пускал в ход нагайку с пулей на конце.

Если же они пробовали петь, Унгерн возмущенно спрашивал:

— Почему отвратительный голос? Ты, что, свинье подражаешь или ослу?.. Ешь сырые яйца, если петь по-человечески хочешь.

Когда хотевший во что бы то ни стало уцелеть купец исполнял все прихоти пьяного Унгерна, он удовлетворенно говорил:

— Такого послушного и убивать жалко. Есть у тебя шанс и дальше торговать. Только даром я тебя не выпущу на божий свет. Выкладывай сто тысяч на бочку — и катись ко всем чертям. Прошу я не себе. На дело освобождения России прошу…

Если купец соглашался, Унгерн сам отвозил его на квартиру, получал от него деньги, благодарил и уезжал. А через два-три дня купец снова оказывался в тюрьме, и все повторялось сначала. Повторялось до тех пор, пока купец соглашался платить.

Если же, несмотря на пытки, которые становились все злей и изощренней, он ничего больше не обещал, его в ту же ночь уводили на расстрел.

Когда больше некого было истреблять и грабить, в городе наступила тишина. Унгерновцы заняли казармы, делили награбленное и гуляли. Монгольские повстанцы набились в уцелевшие юрты, ели жирную баранину, запивая ее вонючим ханьшином и зеленым чаем. А городские собаки растаскивали и пожирали трупы, которые никто не убирал.

Унгерн обосновался в здании русского консула. Через несколько дней высшие ламы и князья направили к нему делегацию для выяснения вопросов государственного устройства.

Делегацию Унгерн принял в присутствии старшего командного состава своей дивизии.

— Я борюсь за восстановление всех свергнутых монархий, — заявил делегатам Унгерн. — Я хочу и Монголию сделать монархическим государством. Я хочу, чтобы высокорожденный и всеми верующими чтимый Богдо-Гэген снова стал вашим монархом. Больше мне ничего не надо…

Вернувшийся на ханский престол Богдо-Гэген и его правительство щедро отблагодарили Унгерна. Он получил степень хана с титулом Дархан хошой чин-ван, право пользоваться зеленым палантином, желтой курмой и такими же поводами. Ему присвоили звание «Возродивший государство великий богатырь и главнокомандующий».

Командующий монгольскими войсками Лубсан Цэвея получил титул чин-вана, право ношения желтой курмы, поводов коричневого цвета и звание «Высочайше благословенный командующий».

Генералу Резухину пожаловали титул чин-вана, право на желтую курму и звание «Одобренный богатырь командующий». Бурят Жигмит Жамболон получил титул чинвана, желтую курму, зеленые повода и звание «Истинно усердный».

Унгерн оказался достаточно умным для того, чтобы первое время не оказывать давления на монгольское правительство.

Свою политику он старался проводить через Богдо-Гэгена, которого умел убедить во всем, что считал необходимым.

В марте Унгерн громил китайские войска в юго-восточной Монголии.

В районе Чойрин-Сумэ разбил наголову их главные силы и выгнал из пределов Монголии. Этим самым он окончательно упрочил свое положение и занялся укреплением армии, насчитывающей уже двадцать тысяч человек.

9

Нападение китайцев на унгерновскую казну неожиданно сделало Кузьму Полякова богатым человеком. Он, оказавшись старшим по чину командиром в той полусотне, которая задержалась у минерального источника, не растерялся, повел полусотню в атаку на занятых грабежом китайцев и разгромил их наголову. Когда все было кончено. Поляков распорядился обыскать убитых и взятых в плен. Как потом выяснилось, ему удалось собрать почти все, что было разграблено. При этом он не обидел и себя. Штук двести золотых десятирублевиков угодили к нему в кожаный кисет. Надежно припрятав кисет, он выставил у денежных ящиков охрану и стал дожидаться Унгерна, к которому послал с донесением трех казаков.

Часа через два разъяренный Унгерн прискакал с конвоем на место происшествия. Узнав, как было дело, он приказал здесь же расстрелять находившегося при первой полусотне хорунжего Красикова. Полякову и отличившимся казакам объявил благодарность и выдал денежную награду.

Вечером, когда уцелевшие грабители были живьем закопаны по плечи на лугу у речки, Полякова вызвал к себе Сипайло. Ласковым старческим голоском он пропел:

— Поздравляю, Кузьма, поздравляю, голубчик! Молодец, ничего не скажешь! Улыбнулось тебе счастье.

Он закрыл на крючок дверь избы, подошел вплотную к Полякову и, скаля в усмешке мелкие остренькие зубки, вдруг спросил:

— Ну, голубь ты мой ясный, может, поделимся?

— Чем, ваше высокоблагородие? — прикинулся ничего не понимающим Кузьма.

— Тем, Кузенька, чего в дивизионной казне не хватает. Я хитренький, я знаю: денежки-то не в травке затерялись, а к твоим рукам прилипли.

— Это вы зря, ваше высокоблагородие! Не брал я никаких денег! — попробовал возразить Кузьма.

— Тихо, Кузенька, тихо! — прошипел ему в ухо Сипайло. — Кричать тут нечего. Ты же видишь, что я не кричу. Разговариваю с тобой, как с родным братцем… Казачишек твоих сейчас мои ребятки обыскивают. Все из них вытрясут. Можем и из тебя, голуба, фети-мети вытрясти так, что косточки запохрустывают, глазки на лоб выкатятся. А к чему оно так-то? Давай лучше по-хорошему. Поделимся поровну, а наш белобрысенький ничегошеньки не узнает. Произведет он тебя завтра в хорунжие за верную службу, и спрыснем мы твое производство… Ну, так как оно?

Кузьму сразу забила противная мелкая дрожь, лицо покрылось холодным липким потом. Сипайло поглядывал на него ясными, как стеклышки, глазками. Глянул в них Кузьма и понял, что деваться некуда. Молча стал расстегивать свои широченные голубые штаны с лампасами. Кисет был ловко запрятан у него в одну из штанин.

— Вон ты его куда приспособил! — восхищенно пропел подобревший Сипайло. — Ловко, ловко. Я так и думал… Высыпай свою добычу на потничок, высыпай! Сосчитаем, разделим на три кучки — и порядочек.

— А кому третью кучку? — мрачно осведомился Кузьма.

— Мне, Кузенька, мне, голубушка! Тебе и одной хватит. Как придем в Ургу да начнем трясти жидов с китайцами, ты себе еще достанешь. Ты у нас проворненький…

Облегчив на две трети кисет Кузьмы, Сипайло сказал:

— Теперь давай иди с богом. Ни один волосок не упадет с твоей головушки… Покладистых да сговорчивых я люблю. Только оборони тебя пресвятая мать-троеручица язычок распускать. Вырву и собакам брошу, если болтать начнешь…

Через три дня, как и предсказывал Сипайло, Унгерн произвел Полякова в чин хорунжего и назначил командиром сотни вместо раненого Кровинского. А после взятия Урги, когда Унгерн рассыпал направо и налево награды своим подчиненным, Поляков надел погоны сотника.

Тогда же Петька Кустов стал подхорунжим, а Агейка Бочкарев старшим урядником.

Разгромив китайские войска, Унгерн окончательно уверовал в свою необыкновенную судьбу. Он стал всерьез считать себя человеком, избранным всевышним для свершения великих дел, и начал готовиться к походу на Советскую Россию. Он бросил пить, сделался скрытным и сдержанным. Уже не считал он нужным прислушиваться к каждому слову японских советников и во всем угождать им. Видя, что полностью полагаться на Унгерна нельзя, советники приуныли и ожесточились. Они стали ломать головы над тем, чтобы так или иначе заставить Унгерна уйти из Монголии. Его честолюбивые замыслы могли стать помехой планам японского генерального штаба. И раз Унгерн стремился скрестить свое оружие с Красной Армией, они сделали все, чтобы случилось это как можно скорее. Они не сомневались, что в этой безумной попытке барон сложит свою набитую сумасбродными мечтами голову, и тогда ничто не помешает Японии утвердиться навечно в монгольских степях.

Но Унгерн медлил с продвижением армии к советским границам. На это у него были серьезные причины. Его монгольские добровольцы храбро сражались с китайскими оккупантами за свободу и независимость родины. Но увлечь их в поход на Советскую Россию, которая в недавнем обращении к народам Востока торжественно подтвердила права Внешней Монголии на государственную независимость, было не так просто. Монголы могли взбунтоваться, и звезда Унгерна закатилась бы навсегда.

При очередном собеседовании с глазу на глаз с прикомандированным к нему японским полковником Унгерн решительно заявил:

— О нападении на Россию мне думать рано. Надо сперва настроить против нее монголов. О войне не помышляют даже князья и ламы. О простом народе и говорить нечего. Чем торопить меня с этой войной, помогите разагитировать армию, озлобить ее против красных. А я тем временем пошлю своих представителей в Маньчжурию и навербую там себе две-три тысячи добровольцев из русских беженцев, чтобы было на кого положиться в трудный момент.

Японский советник нахмурился, подумал и поспешил заверить барона:

— Это мозно. Все в насих возьмозностях.

Тогда-то, и началась в Монголии самая разнузданная пропаганда против Советской России и Дальневосточной Республики. Предлог для этого нашелся. Японская агентура стала повсеместно распространять клеветнические россказни об отступивших к русской границе остатках китайских войск.

Появились «очевидцы», которые клятвенно подтверждали, что красные снабжают китайцев продовольствием и оружием, обучают их с помощью военных инструкторов, готовя к захвату Урги. Рассказывали и о том, что в Троицкосавске красные формируют Монгольскую Народно-освободительную армию, во главе которой поставлены продавшиеся большевикам бывший наборщик ургинской типографии Сухэ-Батор и чиновник почтово-телеграфного ведомства Чойбалсан.

Тем временем Унгерн послал своих представителей в Маньчжурию. Поехали туда полковник Савицкий, начальник контрразведки Сипайло и сотник Кузьма Поляков. На Полякове Унгерн остановил свой выбор потому, что он был коренной забайкальский казак. Среди русских беженцев у него было немало знакомых и даже родственников. При вербовке добровольцев Поляков мог оказаться незаменимым человеком.

Для охраны унгерновских посланцев был снаряжен взвод казаков под командой старшего урядника Агея Бочкарева.

Помимо вербовки добровольцев, Сипайло, которому Унгерн вполне доверял, должен был во что бы то ни стало встретиться с атаманом Семеновым и передать ему секретное послание барона. В этом послании барон извещал «дорогого друга» об огромном успехе своей монгольской авантюры. Он доверительно сообщал Семенову, что ему надоела постоянная опека японцев, которых величал он не иначе, как «япошками» и «косоглазыми». Унгерн просил атамана сообщить о монгольских интригах «япошек» американцам, чтобы те предприняли меры по выдворению их из Монголии. В конце письма он просил людей, оружия и денег.

Вручая письмо Сипайле, Унгерн сказал:

— Помни, Тимоша, я на тебя надеюсь. Смотри, чтобы ни одна сволочь не разнюхала про это письмо. Если дознаются «япошки», не сдобровать ни мне, ни тебе. Меня постараются отравить. На это они большие мастера. Ну, а тебя просто пристрелят из-за угла.

— Не дознаются. Я молчать умею, — заверил Сипайло барона, тут же решив про себя, что обязательно передаст его письмо японской разведке, с которой давно был связан.

Однако же на досуге подумав обо всем как следует, Сипайло понял, что сделать этого нельзя. Японцы заберут письмо и прижмут Унгерна. Но прежде чем они сумеют убрать его, барон жестоко расправится с Сипайло. А тогда уже не нужно будет все награбленное им золото, с которым можно безбедно прожить до глубокой старости. Значит, нужно молчать и поскорее убираться в Маньчжурию, а оттуда в такие места, где не достанут его ни японцы, ни барон.

В первых числах апреля посланцы Унгерна отправились из Ундурхана в Хайлар. Не один Сипайло с радостью покидал суровую страну кочевников. Твердо решил не возвращаться в нее и Кузьма Поляков. Он собирался махнуть в аргунские бакалейки, поселиться там и вызвать к себе из Мунгаловского молодую жену. С его деньгами можно было жить неплохо и на чужой стороне.

В дороге Поляков не раз шептался с казаками, убеждая их воспользоваться этим счастливым случаем и не возвращаться больше к белоглазому барону, в котором изуверились многие из них. Говорил он казакам и о том, что Сипайло везет с собой много золотых денег и вещей, Казаки жадно слушали и раздумывали о том, что узнай об этих думах Сипайло, он позеленел бы от страха.

В ясный и ветреный день посланцы Унгерна благополучно добрались до Хайлара, ни разу не повстречавшись в степях с шайками солдат разбитой китайской армии.

В Хайларе находился в качестве семеновского представителя генерал Мациевский, не пожелавший уйти с остатками белой армии в Приморье. Оставив Кузьму Полякова с казаками на одном из постоялых дворов, Савицкий и Сипайло немедленно отправились к Мациевскому.

От него узнали они о численности осевших в Северной Маньчжурии казаков, об их настроениях и местонахождении атамана. Семенов, как оказалось, недавно вернулся из Японии и жил в городе Дальнем. Приморское правительство братьев Меркуловых и командование каппелевцев, считая Семенова фигурой слишком одиозной, категорически предложили ему не соваться в Приморье.

Пока Савицкий и Сипайло находились у Мациевского, Поляков сумел договориться с казаками и с общего согласия усердно обшарил переметные сумы офицерских седел, но ничего ценного в них не нашел. Сипайло и Савицкий хранили свои капиталы при себе.

Побывав у Мациевского, Савицкий и Сипайло зашли пообедать в китайский ресторан. За обедом решили, что Сипайло на следующий день отправится к Семенову в Дальний, а Савицкий поедет с остальными казаками в Маньчжурское Трехречье, где больше всего было русских беженцев. Но этим планам не суждено было осуществиться. Сипайло в разговоре с Мациевским имел неосторожность сказать, что везет письмо от Унгерна к Семенову. Мациевский не придал его словам особого значения. Он и не подумал, что письмо это отправлено тайком от японцев, с которыми, как считал он, у Унгерна самые отличные отношения. Когда же к Мациевскому зашел генерал Шемелин и осведомился, с какой целью навестили его унгерновские представители, Мациевский все рассказал, не подозревая, что Шемелин работает на японцев.

Савицкий и Сипайло еще обедали, а Шемелин уже успел сообщить о письме барона кому следует.

Когда подгулявшие за обедом представители Унгерна возвращались на постоялый двор, на одной из людных улиц повстречался с ними спасшийся из Монголии бегством китайский солдат. Поравнявшись с офицерами солдат на ломаном русском языке исступленно закричал:

— Сипайла!.. Сипайла! Его шибко худая люди! — и тут же он обратился по-китайски к многочисленным прохожим, торопливо объясняя им, кто такой Сипайло.

— Бежим, Савицкий, бежим! — шепнул своему спутнику сразу протрезвевший Сипайло.

Но было уже поздно. Толпа угрожающе загорланила, со всех сторон надвинулась на офицеров и прижала их к забору. На шум немедленно явились полицейские диктатора Маньчжурии генерала Чжан Цзо-лина. Они тут же арестовали Сипайло, надели на него стальные наручники и потащили в полицейское управление. Толпа китайцев повалила за ними. Савицкого никто не тронул. Он постоял, долго ничего не соображая, а потом пустился со всех ног на постоялый двор. Пока бежал, догадался, что опознание знаменитого своими зверствами над китайскими купцами и солдатами Сипайло произошло не само по себе, а было подстроено. Если бы это было иначе, вместе с Сипайло арестовали бы и его.

Сказав Полякову об аресте Сипайло, Савицкий спросил:

— Что будем теперь делать, сотник? В Хайларе нам оставаться нельзя. Если Сипайло не выдержит, он утопит и нас с тобой. Мы ведь тоже рубили китайцам головы.

— Надо уезжать. Немедленно уезжать, — заторопился Поляков.

— Куда?

— Сперва в Трехречье, а потом можно и на самую границу. Найдем, где спрятаться. У каждого там найдутся кумовья и сватовья.

— Это, пожалуй, правильно, — согласился Савицкий. — Только все наши деньги остались у Сипайло. Теперь нам не на что вербовать добровольцев.

— Черт с ними! Надо свои головы спасать, а не о добровольцах думать… Неужели у вас ничего не осталось при себе?

— Есть рублей пятьсот. Все остальное было у Сипайло, — решил на всякий случай преуменьшить в несколько раз свои деньги Савицкий. Он знал, что с такими людьми, как Поляков, надо ухо держать востро.

— Придется половиной этих денег с казаками поделиться, — заявил ему Поляков. — Им ведь тоже пить-есть надо.

— Хорошо, хорошо! Рублей триста я, пожалуй, поделю между ними, — согласился Савицкий. Но сделал это слишком поспешно. И этого оказалось достаточно, чтобы Поляков кое-что сообразил.

Когда офицеры объявили казакам, что они немедленно отправляются в Трехречье и к Унгерну больше не вернутся, те обрадовались. Однако здесь же потребовали, чтобы Савицкий выдал им деньги на содержание. Тому пришлось поделить между ними триста золотых рублей.

Как только выехали из Хайлара, Поляков принялся подговаривать казаков убить Савицкого и поделить между собой все его деньги. Он не сомневался, что было их у полковника гораздо больше, чем он роздал казакам. У казаков разгорелись глаза, они начали возбужденно перешептываться.

В тот же день на ночлеге Поляков с общего согласия всех казаков спокойно выстрелил в затылок сидевшему у костра Савицкому. Раздев убитого догола, труп бросили в озеро и разделили найденные при нем две с половиной тысячи золотых рублей.

Утром взвод распался. Одни поехали на реку Ган, другие на Дербун и Хаул, где надеялись найти родственников, имевших там заимки. Это были в большинстве казаки верховых караулов. Остальные поехали в бакалейки на Среднюю Аргунь, чтобы быть поближе к родным станицам.

Опасавшийся всех и каждого Поляков сделал так, что через день остался вдвоем с Агейкой Бочкаревым. Они добрались до чалбутинских бакалеек и там оказались гостями Елисея Каргина, жившего в собственной землянке с женой и ребятишками.

Целую неделю рассказывали казаки беженцам о службе у Унгерна и о далекой Урге. Но ни одного человека не соблазнили эти рассказы, не заставили отправиться на службу к сумасшедшему барону.

А Сипайло, как потом стало известно, был приговорен китайским судом к пятнадцатилетнему тюремному заключению. Его не расстреляли и не повесили только потому, что так было угодно японцам.

10

Во второй половине мая полки Конно-азиатской двинулись к советской границе. В казачьих сотнях и батареях был зачитан приказ Унгерна. В нем говорилось:

«Силами моей дивизии совместно с монгольскими войсками свергнута в Монголии незаконная власть китайских революционеров-большевиков, уничтожены их вооруженные силы, оказана посильная помощь стране и восстановлена власть ее законного главы Богдо-хана.

После завершения указанных операций Монголия явилась естественным исходным пунктом для выступления против Красной Армии в Сибири и Забайкалье.

Русские отряды стоят в полной готовности вдоль всей северной границы Монголии. Они нанесут удар одновременно с нами. Таким образом, наступление будет происходить по широкому фронту. В Уссурийском крае оно будет поддержано атаманом Семеновым, в Урянхайском крае — атаманом Енисейского казачьего войска Казанцевым, на Иртыше — сибирскими казаками Кайгородова и еще западнее — доблестными отрядами атамана Анненкова и генерала Бакича.

Сомнений в нашем успехе нет и не может быть, так как он основан на строго обдуманном и широком политическом плане. Едва мы перейдем русскую границу, как в тылу у красных начнутся восстания. К нам примкнут испытавшие на себе коммунистический гнет ононские, нерчинские, верхшеудинские и тункинские казаки».

Наступление Унгерна началось одновременно на нескольких направлениях. Западнее станции Маньчжурия наступал отряд есаула Таскаева. Вниз по Онону, на Мангут и Акшу, двинулись отряды войскового старшины Рудакова, бурятских есаулов Очирова и Цымпилова. К верховьям Ингоды, на Мензу и дальше вдоль Яблонового хребта, повел своих «гусаров смерти» полковник Тубанов. На главном Кяхтинско-Верхнеудинском направлении стремительно ринулась вперед Конно-азиатская. Первой бригадой командовал сам Унгерн, второй — генерал Резухин. По Тункинской долине, на Иркутск, была брошена отдельная кавалерийская бригада полковника Казагранди. Совместно с ней действовал отряд иркутских казаков подъесаула Шубина.

В это время на русско-монгольской границе находились части Пятой Красной армии. У северной излучины Селенги стояла 103-я бригада 35-й Сибирской стрелковой дивизии. К западу от нее двухсоткилометровый участок границы охраняла 104-я, на стыке с частями ДВР располагалась 105-я бригада той же дивизии. Там же находился 35-й кавалерийский полк и конные отряды знаменитого сибирского партизана Щетинкина.

Накануне унгерновского наступления эти части были усилены переброшенными с запада 26-й стрелковой дивизией и 5-й Кубанской кавбригадой.

Монгольское народное правительство, созданное Сухэ-Батором и Чойбалсаном, располагало к тому времени отрядом красных цириков в семьсот сабель. Незадолго до этого цирики получили свое первое боевое крещение. Под командой Сухэ-Батора они разбили семитысячную группировку китайских оккупационных войск в городе Маймачене. На этот шаг их вынудили дикие зверства оккупантов на монгольской земле. Остатки грабительской армии бежали в южном направлении и были беспрепятственно пропущены Унгерном в Маньчжурию. Сделал он это, чтобы смягчить свои напряженные отношения с аньфуистской правительственной кликой, которую в своем приказе назвал «революционерами-большевиками».

Первый удар Унгерн обрушил на партизанский дивизион Щетинкина к западу от Селенги. Дивизион стоял в бурятском улусе на самой границе. На рассвете двадцать первого мая на него ударила вся бригада Резухина. Застигнутые врасплох партизаны в беспорядке бежали, оставив противнику два орудия и семь пулеметов.

В тот же день «гусары смерти» заняли далеко на востоке Мензу и Моденкуль. Тотчас же они принялись с винтовками и нагайками в руках вербовать добровольцев в свои ряды. Так было завербовано тридцать «добровольцев» из неуспевших скрыться мужиков. Получив в свои руки оружие, мужики при первом же удобном случае ушли в тайгу и начали охотиться за унгерновцами.

Двадцать третьего мая чахары Баир-гуна налетели на аил Ибацик, где стоял вновь сформированный эскадрон не нюхавших пороха цириков. Окруженные со всех сторон своими же монголами цирики сдались в плен, не оказав сопротивления. Они жестоко поплатились за это. Всех их беспощадно изрубили среди пыльных войлочных юрт аила.

Продвигаясь дальше, баргуты в тот же день смяли заставу цириков у горы Ламын-Ула. Подоспевший к месту боя с остальными эскадронами Сухэ-Батор атаковал чахаров в конном строю. Монголы с той и другой стороны схлестнулись в яростной рукопашной схватке. Цирики смяли первую лаву и начали ее преследовать, Но в это время на них бросились с флангов новые унгерновские сотни. Началась еще более кровопролитная сеча. Цирики были бы неминуемо истреблены, если бы к месту боя не подоспел Одиннадцатый конный полк ДВР.

11

Роман Улыбин пробыл в военно-политическом училище ДВР всего три с половиной месяца. В один из ветреных майских дней, когда над Читой стояло багровое облако поднятой ветром песчаной пыли, его прямо с занятий вызвали к Блюхеру.

Блюхер принял его в присутствии члена Реввоенсовета республики Постышева, которого Роман видел до этого только издали на открытии учредительного собрания ДВР.

Когда аккуратно одетый в новую форму и подтянутый Роман вошел в уже знакомый ему кабинет и отрапортовал о своем прибытии, Блюхер представил его Постышеву:

— Это, Павел Петрович, тот самый Улыбин, о котором шла речь.

Слегка сутуловатый и неулыбчивый Постышев, одетый в грубошерстную гимнастерку и солдатские сапоги, легко поднялся со стула. Энергично пожимая Роману руку, он с твердым выговором на «о» сказал:

— Мое почтенье, товарищ Улыбин! Я воображал тебя с бородой до пояса, а ты еще совсем молодой человек! Сколько тебе лет?

— Да уже немало, товарищ Постышев. Скоро двадцать семь стукнет, — проникаясь симпатией к этому угловатому и простому в обращении человеку, весело отвечал Роман. Он знал, что Постышев тоже был партизаном, командовал на нижнем Амуре Первым Тунгусским партизанским полком.

— А сколько лет воевал? — разглядывая Романа теплыми и большими, глубоко запавшими глазами, продолжал свои расспросы Постышев. Красноватое от зимнего загара, до худобы отточенное нелегкой жизнью лицо его было спокойным и серьезно-внимательным.

— Три года, — так же деловито и серьезно отвечал Роман.

— Слыхал что-нибудь про барона Унгерна?

— Не только слыхал. Довелось и повоевать с ним.

— Бегал, поди, от него?

— Всяко бывало, товарищ Постышев! Случалось, и он от нас улепетывал. Он любил врасплох наскакивать. Налетит, подымет панику, а потом бьет в хвост и в гриву. Но если не прозеваешь, а дашь ему по зубам — на сто верст без оглядки отскакивает.

— Плохо, что вы его не добили, дорогой товарищ. Придется ехать добивать. Впрочем, пусть тебе скажет об этом сам товарищ главком, — кивнул Постышев на Блюхера, с рассеянным видом слушавшего их.

Тот отодвинул в сторону лежавшие перед ним серебряные карманные часы, мягко и устало улыбнулся. У него в этот ветреный день невыносимо болела раненная на германской войне нога. Осторожно пошевеливая, он вытянул ее под столом и сказал:

— Пришлось, товарищ Улыбин, потревожить вас раньше времени. Учиться вам пока не придется. Вы, конечно, знаете, что Унгерн ушел в Монголию. Теперь он там — бог и царь. Сам Богдо-хан пляшет под его дудку. У Унгерна сейчас до пятнадцати тысяч войска. По данным разведки, он вот-вот двинет их к нашим границам. Главный удар, как мы предполагаем, нанесет в районе Кяхты. Мы недавно перебросили туда Сретенскую бригаду. В состав ее вошел и тот полк, командиром которого вы были. После им командовал товарищ Аркадьев. Но на днях его свалил сыпной тиф. Придется вам спешно выехать в Кяхту и принять полк. Когда сможете выехать?

— Хоть сегодня, если будет поезд.

— Поезд будет. Доедешь до Верхнеудинска, получишь в свое распоряжение коня к ординарца. А там знай скачи. Одним словом, рад, товарищ Улыбин, вашему согласию. Надеюсь, оправдаете доверие Реввоенсовета республики. Сейчас получите приказ о назначении.

Блюхер нажал кнопку звонка в углу стола, и тотчас же в кабинете появился высокий подобранный адъютант.

— Немедленно отпечатайте приказ о назначении товарища Улыбина командиром Одиннадцатого кавалерийского и принесите быстренько на подпись.

Пока печатали приказ, Блюхер, волоча раненую ногу и слегка постанывая, прохаживался по кабинету, Постышев, усадив Романа рядом с собой, говорил ему:

— Комиссаром там товарищ Угрюмов. Очень хороший человек. Потомственный питерский рабочий. Но у него одна беда — на коне ездить не умеет. Как садится в седло, поджилки трясутся. Подучите его, чтобы в бою с коня не свалился.

— Сделаем, товарищ Постышев, — довольный неожиданным поворотом в своей судьбе ответил Роман.

Через четыре дня он был уже в Кяхте, где стоял штаб Сретенской бригады. В Кяхте яростно дули весенние ветры, выхлестывало песком глаза.

Представившись командиру и комиссару бригады, Роман узнал, что Одиннадцатый полк стоит в тридцати километрах к востоку от Кяхты. В штабе для него нашелся попутчик. Это был бурят Жалсаран Абидуев, прикомандированный к полку переводчиком. В жаркий полдень, вдоволь наглотавшись песчаной пыли, покинули они когда-то знаменитую, а теперь захиревшую Кяхту.

В дороге Абидуев сообщил Роману:

— А я, товарищ командир, однако, твоего брата знаю. Есть у тебя брат Ганька?

— Есть, есть. Откуда ты его знаешь?

— Мы с нимвместе за Аргунью в партизанском госпитале жили. Потом вместе от смерти спаслись. Шибко хороший парень. Где он теперь?

— Дома живет. Слыхал я, что секретарем в ревкоме работает.

— Были там тогда с нами еще фельдшер Бянкин и Гошка Пляскин — гармонист. Ничего о них не слыхал — живые ли?

— Бянкина, пожалуй, сегодня увидим. Он фельдшером в полку служит. А Гошку в Чите встречал. Он там на курсах командиров учится.

— Жалко, что я его не встретил, когда Читу проезжал. Он там у нас на одну фельдшерицу заглядывался. Мы ее убитой считали, а она уцелела. Сказать ему об этом — плясать бы начал.

— А что, красивая девка?

— Шибко красивая и умная. Мне хоть и не к чему было, а я тоже на нее поглядывал. Антониной Степановкой зовут.

— Антонину Степановну я знаю. Она теперь моя родня. Мой дядя на ней женился.

— Какой такой дядя? Василий, что ли?

— Он самый.

— Как же это так? Он же ей в отцы годится… Вот бедный Гошка.

— Он про нее и думать забыл. И жалеть теперь надо не его, а тех девок, которым он головы в Чите кружит. Он курчавый, а курчавые — в любви удачливые…

Полк они нашли в живописной горной местности на речке Киран. В прежнее время, когда Кяхта была городом двадцати владевших миллионными состояниями купцов, торговавших китайским чаем, на Киране были заимки и летние дачи этих чайных воротил. Их привлекали туда светлые сосновые леса на склонах невысоких сопок, усеянные множеством ярких цветов берега студеного Кирана, кипучий минеральный источник и целительный горный воздух. По сравнению с песчаной Кяхтой это был просто райский уголок, где меньше дули ветры и раньше наступала весна. У китайцев огородников вызревали там арбузы, успевали налиться и покраснеть на корню помидоры.

Теперь от красивых дачных построек не осталось и следа. На месте заимок, снабжавших дачников овощами и свежими сливками, стояла маленькая деревушка. Здесь жили потомки пастухов и огородников, гнувших спину на известных когда-то всей Сибири миллионеров, нанимавших в европейских столицах домашних докторов, гувернеров и гувернанток для детей.

Приняв полк, Роман распорядился ежедневно высылать в сторону границы разъезды, выставлять на ночь усиленные заставы и караулы. В штабе бригады из донесений цириков, расположенных на монгольской территории, он узнал, что на дальних степных горизонтах замаячили разъезды барона.

Прошло несколько дней, и поднятый по тревоге полк был спешно брошен на помощь цирикам, атакованным противником в Ибацике. На самой границе разъезд полка встретил скакавшего с донесением цирика. Он сообщил, что у горы Ламын-Ула противник напал на заставу.

— Это далеко отсюда? — спросил Роман у Абидуева.

— Близко. Он говорит пять верст, больше не будет, — показал Абидуев на потного коренастого цирика с горячими глазами и крутыми угловатыми скулами. Тот в подтверждение закивал своей круглой стриженой головой.

Ламын-Ула! Сопка, каких немало в верховьях Орхона и Хиранги, Дзаргын-гола и Селенги! Две голые вершины ее похожи издали на серые верблюжьи горбы. На северном склоне сопки бьет из белых горючих камней холодный ключ. Радостно зеленела вокруг него молодая трава. Над оставленными в грязи следами коровьих и конских копыт вились первые майские бабочки. На южном отлогом склоне уже зацветали желтые стародубки, кланялись под ветром опушенные нежной зеленью кустики золотарника и шиповника. Покинувшие гнезда степные орлы парили над вершинами Ламын-Улы. Желтыми, неимоверно зоркими и бесстрастными глазами они видели, как на равнине восточнее Ламын-Улы эскадроны Сухэ-Батора сшиблись с белыми монголами. Те и другие свирепо завывали свой грозный и древний клич:

— К-ху! К-ху-у! Ху-у-у!..

Прискакав на пригорок к своему разъезду, наблюдавшему за близкой и страшной сечей, Роман ахнул, захваченный зрелищем кровавой схватки монголов. В пестром, бешено кружащемся водовороте вражеской конницы только изредка мелькали по-русски одетые цирики. С каждым мгновением становилось их меньше и меньше.

Медлить было некогда. Роман оглянулся на приближающийся полк и приказал трубить атаку. На полном скаку разворачивались для атаки сотни полка. Равняя ряды, сдерживая разгоряченных коней, быстро взяла на изготовку пики первая шеренга, выхватила клинки из ножен вторая.

Высоким срывающимся голосом Роман прокричал:

— В атаку!.. За мной! Марш-марш!..

И тяжко ахнула, загудела, брызнула желтой пылью распятая под копытами едва зазеленевшая степь.

Под Романом был светло-рыжий выносливый и горячий конь. При первых же звуках трубы, он то вставал на дыбы, то нетерпеливо переступал с ноги на ногу, выгибая крутую запотевшую шею. С закушенных удил, пенясь, стекала слюна. Едва Роман дал ему поводья, как конь рванул и понес по равнине, усеянной отцветающими белыми и голубыми цветами ургуя.

На мгновенье Роман оглянулся назад. Он увидел в пелене взлетающей пыли распластанных в бешеной скачке коней, яростные, остекленевшие глаза и распяленные в крике рты, заметил, как разлетались из-под копыт лепестки растерзанного ургуя. Партизаны крутили над головами жарко взблескивающие на солнце клинки, прижимали накрепко к бедрам хищно нацеленные вперед стальные жала пик.

А впереди металась, сталкивалась и выла дикими голосами охваченная безумством и исступлением огромная куча монголов на озверело кусающих друг друга разномастных конях. Взлетали и опускались кривые шашки, то тут, то там валились с седел люди в гимнастерках и цветных халатах. Одни падали на землю и сразу попадали под копыта коней. Другие запутывались в стременах, и мертвых волочили за собой их, обезумевшие от страха гривастые, с нестрижеными хвостами лошадки. Жарко сияли на опустевших окровавленных седлах серебряные и бронзовые украшения.

Все это мгновенным и ярким видением промелькнуло перед глазами Романа, отпечаталось в мозгу, пока он был способен еще видеть и соображать. Сразу же после этого наступил в его памяти полный провал. Он ворвался в толпу метнувшихся навстречу партизанам монголов.

Он уже не видел, как в последний момент поравнялись с ним Мишка Добрынин и его лихие разведчики. И когда, казалось, не миновать ему было смерти, валился занесший над ним шашку чахар, опрокидывался назад пронзенный пикой или настигнутый пулей халхинец. У Мишки и его разведчиков были в правых руках клинки, а в левых не знающие промаха наганы.

Партизанские пики сделали свое дело. В первые же секунды боя были повержены наземь, раздавлены коваными копытами самые храбрые из унгерновских монголов. Остальные стали искать спасения в бегстве. В одиночку и группами отрывались они от партизан и уцелевших цириков. Отчаянно настегивая гривастых и резвых лошадок, уносились в разморенную первым весенним зноем степь.

Уже преследуя унгерновцев, Роман снова начал все видеть и соображать. Сначала он ощутил, что в степи сделалось вдруг необычайно светло и просторно. Потом почувствовал, что ему стало легче дышать. И только тогда он понял, что враг опрокинут и разбегается.

— Догоняй их, братцы! — хрипло крикнул он и поскакал за убегающими.

Тотчас же его обогнал какой-то распаленный боем цирик на могучем с косматой гривой и длинным хвостом коне. Роман успел заметить, что конь был темно-серый, а хвост и грива у него седые.

На глазах Романа цирик нагнал какого-то дюжего унгерновца в желтом дэли, поравнялся с ним и опустил на его голову высоко занесенный клинок. Его конь свирепо кусанул на скаку чужую, потерявшую всадника лошадь и понесся дальше.

Еще дважды настигал цирик отставших унгерновцев, одного обезглавил, другого — развалил от плеча до пояса.

И каждый раз злой и сильный конь его успевал поранить зубами чужих коней.

Настигнув четвертого унгерновца, рослого с гладко выбритой круглой головой, цирик не стал его рубить. Перекинув клинок в левую руку, он правой ухватил врага за шиворот, с силой рванул с богато украшенного седла и бросил наземь. В следующее мгновенье спрыгнул с коня, успевшего нанести страшную рваную рану такому же бешеному коню противника, упал на оглушенного падением унгерновца и стал вязать его.

— «Ну и орел! Не дай бог на такого нарваться», — подумал, подъезжая к цирику, Роман.

При его приближении цирик стремительно поднялся на ноги, схватился за темный от крови клинок. Но, увидев на Романе форму красного командира, поспешил вложить клинок в ножны. Только теперь Роман заметил, что это не рядовой цирик, а тоже командир. На нем была похожая на красноармейский шлем круглая шапочка из тонкого белого фетра с красной суконной звездой, плотно облегающий его сильную и мускулистую фигуру национальный халат, или дэли, а на ногах замшевые гутулы с загнутыми кверху носками. На левой стороне груди была шелковая красная розетка.

Еще не остывшее от боевого возбуждения лицо молодого монгола было мужественно-суровым и весьма своеобразным. Черные красиво изогнутые брови круто поднимались к вискам. Они походили на раскинутые в размахе стремительные крылья стрижа. Горячие, косо поставленные глаза смотрели на Романа воинственно и пытливо. На крепких коричневых скулах горел пунцовый румянец, слегка впалые щеки были сухими и не лоснились, как у многих живущих в довольстве и лени людей его племени. Непреклонный и неукротимый характер угадывался и в резком изломе обветренных губ.

— Сайн байну! — приветствовал его по-монгольски Роман и затем по-русски добавил: — Хорошо воюешь, товарищ!

— Нет! — сказал на чистом русском языке монгол. — Воюем еще плохо. Храбрость есть — выдержки нет. Спасибо вам, что вовремя подоспели… Кто вы такой, товарищ?

— Командир Одиннадцатого кавалерийского полка ДВР Улыбин.

— Спасибо, спасибо, дорогой друг! А меня зовут Сухэ…

— Сухэ-Батор? — изумился Роман. — Рад, рад, что видел, какой ты в бою. Этого я никогда не забуду.

— Воевать умею, командовать только учусь. Трудное это дело — командовать, а самому в стороне стоять.

— А кого это вы в плен взяли, товарищ Сухэ-Батор?

— Это сам Баир-гун. Командовал всеми чехарами. Правая рука Унгерна. Теперь отвоевался! — и глаза Сухэ-Батора жестоко блеснули.

Со всех сторон съезжались к Сухэ-Батору и Роману партизаны и уцелевшие цирики. Глядя на них, Сухэ-Батор сказал:

— Большие потери, товарищ! Многих не видят мои глаза.

— Да, тяжело вам пришлось, — посочувствовал Роман и тут же спросил: — Как же это так, товарищ Сухэ-Батор? Какой-то немецкий барон поднял монголов на войну с нами? Ни одного русского белогвардейца мы сегодня не видели. Рубились с нами одни монголы. А за что рубились? Разве же мы им враги?

— Их обманули, — угрюмо ответил Сухэ-Батор. — Они шли к Унгерну драться за свободу Монголии. Они любят свою бедную и суровую родину. Это честные и храбрые, но темные люди. Унгерн вернул нашему Богдо-хану монгольский трон. А Богдо-хана у нас горячо почитают, верят ему, как наместнику бога на земле, Богдо-хан же во всем слушается Унгерна. Они повелели всем князьям и ламам, которых у нас целых сто тысяч, твердить каждому верующему монголу, что Красная Россия хочет захватить Монголию, надеть на всех ярмо.

— Да как же они могли поверить в это? Разве же есть в этом доля правды? — воскликнул Роман, глядя прямо в горячие коричневые глаза Сухэ-Батора.

— Мы, революционные монголы, знаем, что это дикая ложь. Мы были недавно в Москве. Сам великий Ленин сказал нам, что русский народ хочет видеть Монголию свободной и счастливой. Наши революционеры делали и делают все, чтобы донести его слова до каждого арата. Многие, узнав об этом, приезжают к нам, чтобы воевать с Унгерном и со своими князьями, от которых им нет житья.

— Так-то оно так, а пока монголы умирают за чужие интересы. За Унгерна на смерть идут, за японского ставленника.

— Ничего, товарищ, скоро все переменится, — сказал твердо и уверенно Сухэ-Батор. — Как только Унгерн перейдет советскую границу, в его рядах начнется развал. Монголы не будут воевать с Красной Армией. Они начнут разбегаться или переходить к нам…

Не успел Сухэ-Батор досказать до конца, как в воздухе послышался сверлящий, стремительно нарастающий свист. Под Романом, всхрапнув, присел на задние ноги конь. И сразу же где-то сзади раздался оглушительный разрыв снаряда. С таким же противным, леденящим душу воем пролетели над Сухэ-Батрром и Романом новые снаряды, и черные столбы разрывов встали там, где съезжались и строились сотни полка.

— Пушки подтянули! Будем отходить! — крикнул Роман Сухэ-Батору. — Я поскачу к своим. Встретимся за Ламын-Улой.

Огрев коня нагайкой. Роман пригнулся к седлу и поскакал к рассыпающимся по степи и уходящим назад партизанам.

Сухэ-Батор приказал цирикам усадить пленного Баир-гуна на заводного коня, и они поскакали тесной кучкой влево, вслед за отходящими цириками.

Унгерновская батарея била по ним беглым огнем.

Немного не доскакав до своих, Роман попридержал коня и оглянулся. Увидев, что Сухэ-Батор жив и скачет к цирикам, понесся дальше. И в это мгновение прямо перед собою увидел огненно-рыжий, взметнувшийся к синему небу косматый куст. Разрыва он уже не слыхал.

…Дожидавшиеся своего командира партизаны видели, как впереди него брызнули из земли во все стороны желтые молнии, черные комья и серая пыль. Прежде чем упасть, яростно вздыбился насмерть сраженный конь. И с него, широко раскинув руки, уронив с головы фуражку, медленно и словно нехотя валился на чужую, неласковую землю Роман.

— Эх, Роман Северьянович! Отказаковал свое! — схватился за голову Мишка Добрынин, и из глаз его брызнули слезы. Он размазал их по лицу и страшным голосом скомандовал разведчикам:

— За мной! Не уберегли мы командира! Расстрелять нас мало!..

Разведчики все, как один, понеслись за Мишкой. А на юге выезжали из-за пологих холмов и развертывались в лавы новые унгерновские сотни. Дико завывая, шли они в атаку. Но разведчики не дрогнули, не повернули назад. Унгерновцы были в полуверсте, когда они подняли лежавшего без сознания, окровавленного Романа и уложили поперек седла на заводную лошадь. Мишка взял ее на повод и одновременно поддерживал ноги Романа, а с другой стороны его поддерживал за голову один из разведчиков.

Так и доставили они его к ключу за Ламын-Улой, не зная, живой он или мертвый.

12

В полночь разведчики привезли Романа в Кяхтинский гарнизонный госпиталь и расстались с ним, как не жильцом на белом свете. Был он в глубоком беспамятстве, и жизнь его могла оборваться в любую минуту. Неотступно следили за ним дежурные Сестры, а в истории его болезни пожилой и усатый, одетый в военную форму доктор ежедневно писал: «По-прежнему полная утрата сознания, частые кровотечения из носа и ушей. Состояние крайне тяжелое».

Тем временем обстановка на фронте чрезвычайно осложнилась. Не считаясь с потерями, Унгерн рвался к Верхнеудинску. Кяхта осталась у него далеко в тылу. Части Народно-революционной армии отступали вниз по Кирану и Селенге. Были оставлены уже многие семейские села, бурятские улусы и казачьи станицы, население которых уходило в леса и сопки и начинало партизанскую войну.

Командование Пятой Красной армии бросило навстречу унгерновским бандам девять стрелковых полков, Кубанскую кавалерийскую бригаду и весь партизанский отряд Щетинкина.

В степи у Поворотной, где в старину отражали разбойничьи набеги монгольских князей буряты и казаки под командой ссыльного украинского гетмана Демьяна Многогрешного, завязался ожесточенный встречный бой. На заносимой песком равнине бешено схлестнулись сибиряки и кубанцы с потомками «потрясателя Вселенной», опрокинули их и погнали назад, к границе.

В тот день, когда в ликующую Кяхту вступали с песнями лихие кубанские эскадроны будущего маршала Советского Союза Константина Рокоссовского, Роман Улыбин впервые пришел в себя.

Было солнечное июньское утро. Очнувшись, Роман увидел высокую белую комнату, полосы солнечного света на полу и распахнутое настежь голубое окно. За окном кипела от ветра ярко-зеленая молодая листва тополей. В тот же момент, заслонив собой окно, над Романом склонилась полная юной свежести и здоровья девушка в белой косынке. Чудесные глаза ее походили на крупные ягоды черной лесной смородины, обрызганные росой и пронизанные солнцем. Глядя в эти чем-то обрадованные глаза. Роман так и не понял, откуда взялась и чему радовалась эта милая девушка в белом. Сделав тщетную попытку вспомнить, кто он такой и что с ним происходит, Роман почувствовал себя страшно нехорошо. Комната закачалась из стороны в сторону, а потом закружилась все быстрей и ужасней. Роману показалось, что он куда-то проваливается. Он судорожно вцепился руками в прохладное железо койки и потерял сознание.

Когда снова очнулся, окно уже было завешено коричневым одеялом. В комнате стоял мягкий успокоительный полусвет. Та же девушка сидела у изголовья и, прикрывая ладонью губы, устало позевывала. На этот раз она не сразу заметила, что он пришел в себя. Но какое-то движение привлекло ее внимание. И опять он уловил в ее ясных простодушных глазах неподдельную радость, а по движению обветренных губ понял, что она что-то говорит ему. Но как ни напрягал слух, он так ничего и не услышал. Вокруг стояла ничем не нарушаемая совершенно невозможная тишина. Эта тишина сперва лишь удивила его, а потом испугала. Он понял, что почему-то оглох. От этого сразу невыносимо заболела голова, во рту появился металлический привкус. Снова комнату стало кружить и застилать черно-серым туманом, а к сердцу подступила уже знакомая тошнота и с ней головокружение.

Он впился руками в койку и долго лежал с закрытыми глазами. Боясь пошевелиться, вслушивался в глухую могильную тишину. Сестра видела, как сперва побелело, а затем покрылось липким потом его обросшее рыжеватой щетиной лицо.

Почувствовав себя лучше, он с опаской приоткрыл глаза. Сестра немедленно спросила его о чем-то с выражением участия и сострадания на смуглом продолговатом лице. Он попытался сказать ей, что ничего не слышит, и сразу же сделал еще одно страшное открытие: язык не подчинялся ему. Он, казалось, распух и едва помещался во рту. И тогда Роману стало мучительно жалко себя. Горло моментально сдавило, во рту появилась привычная сухая горечь. И он заплакал от сознания беспомощности, от невозможности вспомнить свое имя и фамилию, свою прошлую жизнь. Невыносимо стыдно было плакать на виду у сестры, но невозможно было удержаться от слез. Натянув на голову одеяло, вволю наплакался он в душной тьме и не заметил, как заснул.

Потом наступило другое, полное света и свежести утро. В палате снова было открыто настежь окно. Снова в палисаднике беззвучно бурлила, сверкая золотым и зеленым, листва, а на крашеной синеватыми белилами створке сидел и, судя по его виду, отчаянно чирикал отважный, весь взъерошенный воробей. Глядя на воробья, Роман спокойно и расслабленно улыбнулся, показал на него пальцем сестре.

На этот раз его успели умыть и напоить горячим сладким чаем, прежде чем у него опять заломило в висках и началось головокружение. Он полежал с закрытыми глазами, и постепенно голова перестала болеть и кружиться. Но от боязни нового приступа настроение его безнадежно испортилось. Он спрятался под одеяло и долго глотал неуемные слезы, сладить с которыми был не в силах.

Кто-то положил ему на лоб широкую прохладную ладонь. Открыв глаза, он увидел пожилого с пышными холеными усами человека в белом халате. Лицо человека светилось доброжелательством, каждое движение было неторопливым и уверенным. Под небрежно застегнутым халатом был на нем зеленый китель с низким стоячим воротником, с блестящими пуговицами, на которых были вытиснены пятиконечные звездочки. «Красноармейский доктор», — сразу определил Роман, и какая-то надежда затеплилась в его сердце.

С выражением серьезной сосредоточенности на полном энергичном лице доктор взял Романа за руку, а другой рукой достал из нагрудного кармана кителя серебряные часы с почерневшей цепочкой и уставился в них, что-то отсчитывая равномерно и медленно, как это было видно по движению его губ. «Пульс проверяет», — догадался Роман.

Проверив пульс, доктор подсел к нему на кровать. Достав из кармана халата деревянную трубку с раструбами на концах, стал старательно выслушивать Романа. Короткая шея его покраснела от прихлынувшей крови, седые клочкастые брови сходились к переносью или сердито лезли на лоб, усы воинственно раздувались. Время от времени он бросал какие-то короткие фразы стоявшим вокруг койки двум сестрам и высоченного роста унылому фельдшеру в очках с жестяной оправой.

Покончив с осмотром и выслушиваньем, доктор широко улыбнулся, одобряюще похлопал Романа по плечу и пересел на табурет к белой тумбочке. Быстро написав несколько фраз на клочке бумажки, он протянул его Роману. На бумажке было крупными буквами написано: «Товарищ командир! Не расстраивайтесь и не убивайтесь. Вы контужены. Все постепенно наладится. Будете и разговаривать и слышать».

Когда доктор попрощался и вышел, ободренный Роман сделал новую попытку вспомнить, кто он такой и почему очутился в этой незнакомой больнице. Некоторое время ему казалось, что вот-вот он ухватится за обрывок какого-то видения, припомнит что-то такое, что сразу откроет завесу над всей его прошлой жизнью, подскажет ему его имя. Но от этого чрезмерного напряжения железным обручем сдавило голову, все опять заплясало перед глазами, и он полетел в какую-то бездну, из которой навстречу ему стремительно неслись черно-красные пятна, удушливый и горький дым…

Назавтра Роман приложил немало усилий, чтобы объяснить сестре, что он забыл и никак не может вспомнить свою фамилию. Когда сестра поняла это, она долго и Старательно писала, стыдясь за свой плохой почерк, ответ на какой-то накладной. Из ее записки он наконец узнал, что зовут его Романом Улыбиным, что он долго был без сознания, но теперь у него все пойдет хорошо, нужно только терпение.

«Терпение! — горько усмехнулся про себя Роман. — Легко терпеть, когда дела на поправку идут. А я, кажется, этого не дождусь, так и останусь калекой. Доктора и сестры обязаны утешать нашего брата, вот и утешают. Правды от них не дождешься».

И вот мучительно нудно потянулись дни, наполненные тоской и отчаянием, раздражающим светом летнего солнца, духотой и расслабленностью. Все время он думал о своем положении и считал его ужасным. Он хотя и знал теперь свою фамилию, но вспомнить прошлое никак не мог. Оцепенение памяти продолжалось. А на всякое напряженное усилие мозг отвечал болью, тошнотой и головокружением. Спрашивать же о собственном прошлом других было совершенно бесполезно. Они знали про него только то, что было записано в истории болезни.

В один из таких дней, размышляя о будущем, Роман пришел к выводу, что ничего хорошего впереди у него нет и не будет. «Без нянек мне теперь не жить. Калека я, по всем статьям инвалид из инвалидов, — думал он сосредоточенно глядя на электрическую лампочку, свисавшую с потолка на забрызганном известью проводе. — А кто за мной будет ухаживать? Кому я нужен такой? Одной только матери, да как теперь доберешься к ней в моем положении? Лучше бы уж меня насмерть убило. А теперь я такой, что даже застрелиться не сумею».

«Застрелился!.. Евдоким застрелился!» — вдруг зазвучали в его памяти давно забытые вопли девок и баб. И тут же, словно наяву, отчетливо возникла перед ним памятная картина из раннего детства. По залитой солнцем улице бежали на край поселка и дико голосили босоногие, одетые по-будничному казачки. Вместе с толпой ребятишек бежал за ними и Роман.

На краю поселка у желтого сруба новой избы, на мокрых, пахнущих крепким винным духом щепах и опилках, лежал в розовой рваной рубахе пустивший себе нулю в рот верховской казак Евдоким Круглов. Застрелился он, как позже узнал Роман, оттого, что у него выбило накануне градом две десятины пшеницы, на которую он собирался достроить избу и зажить своим домом, своей семьей…

Это внезапно и ослепительно мелькнувшее воспоминание, хотя оно и было связано с чужим горем и смертью, принесло Роману большую радость, породило в нем уверенность на излечение.

Но даже и после этого воспоминания мозг Романа еще долго оставался слабым и вялым. В памяти возникали тусклые, обрывочные картины детства и отрочества, а все последующие годы были наглухо закутаны в непроглядный туман. Только в тот день, когда Роман впервые услыхал какой-то неопределенный и тихий, будто издали долетающий гул, всколыхнулась и задвигалась эта мглистая пелена забвения. Кончились скованность и оцепенелость, и перед ним стала открываться ранняя пора его жизни, как освещенная солнцем широкая степь, с которой поднялся к небу и наконец рассеялся все застилавший туман. Затем наступил день, когда Роман совершенно отчетливо услыхал кем-то сказанное слово «сестра». Так пришла к нему пора выздоровления, наполненная радостной растроганностью, нетерпеливым ожиданием новых перемен к лучшему, грустью о напрасно потерянных днях. К этому времени он уже припомнил всю свою жизнь, вплоть до той незабываемой атаки под Ламын-Улой, в которую повел, он свой полк. И теперь он гордился тем, что вовремя пришел на помощь красным монгольским цирикам Сухэ-Батора.

Его память была уже сильной и острой, как прежде, когда вернулся к нему дар речи. Первые же с великим трудом произнесенные им слова показали ему и всем окружающим, что он стал заикой. Часто это заикание делалось совершенно невозможным, и от этого он снова нервничал, плохо спал и мало ел. А усатого доктора Василия Герасимовича, способного быстро успокоить его, уже не было в госпитале. Он был вызван зачем-то в штаб Пятой армии в город Иркутск.

В начале августа, когда уже вступили в Ургу Монгольская Народно-революционная армия и экспедиционные части советских войск, в госпиталь привезли раненых красноармейцев и командиров. От них Роман узнал, что в верховьях Селенги и Горхона Унгерн окончательно был разбит. Когда его войско начало разбегаться, барон решил прорваться в Маньчжурию. В то время с ним оставался только дивизион монголов. На одном из ночлегов монголы связали сонного барона и передали его командиру кавалерийского разъезда красных.

Однажды уже начавший передвигаться на костылях Роман увидел в своей палате доставленных ночью в тяжелом состоянии двух красных командиров. Один из них оказался прапорщиком Иголкиным, Роман обрадовался ему, как родному. Оказывается, Иголкин после плена и проверки в Особом отделе пошел на службу в Красную Армию. Его назначили помощником командира 113-го Стрелкового полка, стоявшего на Селенге. В первых же боях он отличился и был представлен к награждению орденом Красного Знамени. Но не суждено ему было получить этот орден. Уже в Монголии он был тяжело ранен. В госпиталь его доставили в бессознательном состоянии. И только однажды он пришел в себя, узнал Романа, разволновался и расплакался. На третьи сутки Иголкин умер на койке рядом с Романом.

Фамилия второго командира была Скороходов. Он был сильно истошен, весь в синяках от побоев. Следы ударов плетями были у него не только на теле, но и на лице. Врачи и сестры сделали все, чтобы поставить его на ноги. Скоро он начал поправляться и вынужденный к тому расспросами Романа рассказал ему свою странную историю.

Родился Скороходов в городе Иваново-Вознесенске в семье потомственных ткачей. В восемнадцатом году записался добровольцем в Красную Армию. На Восточный фронт попал с Иваново-Вознесенским рабочим полком, созданным Михаилом Васильевичем Фрунзе. В одном из боев был ранен и взят в плен сибирскими казаками. Казаки его почему-то пощадили и, отступая на юг на соединение с отрядом атамана Анненкова, увезли с собой в Семиречье. Поправившийся к тому времени Скороходов представился Анненкову бывшим офицером царской армии, насильно мобилизованным красными. Анненков, беспощадно расправлявшийся с пленными красноармейцами и партизанами, оставил его в живых и увел при отступлении из Семиречья в Китай.

Там Скороходов вступил в отряд сибирских и семиреченских казаков, решивших уйти в Монголию и присоединиться к барону Унгерну После долгого и трудного пути они благополучно прибыли в Ургу перед самым походом Унгерна на Россию. Отряд зачислили в бригаду генерала Резухина, и через месяц Скороходов в составе этой бригады оказался на советской земле. Видя недовольство многих казаков и офицеров авантюрой Унгерна, Скороходов принялся исподволь прощупывать их и осторожно агитировать за переход на сторону Красной Армии. Но кто-то его предал, и он был арестован уже в то время, когда Резухин отступал с русской стороны в Монголию. Судьбу Скороходова и других арестованных должен был решить сам барон. Но прежде чем Резухин успел соединиться с ним, обоз, в котором гнали арестованных, настигли красные. Скороходов и еще четыре человека были спасены от верной смерти.

Романа сильно поразила история Скороходова. Кое-что в ней показалось ему не совсем правдоподобным. Со свойственной ему прямотой он принялся настойчиво расспрашивать этого человека, чтобы избавиться от своих сомнений.

Скороходову были явно не по душе его расспросы, но он поневоле должен был отвечать на них и делать вид, что его ничуть не обижает прямота и резкость Романа. Но однажды он все же не вытерпел и с невеселым смешком сказал:

— Надоел ты мне, Улыбин, хуже горькой редьки. Допрашиваешь меня, как самый придирчивый следователь. Попрошусь я, однако, от тебя в другую палату.

Но и это откровенно высказанное неудовольствие не избавило Скороходова от приставаний Романа. Не боясь показаться назойливым, он продолжал по-прежнему расспрашивать его, но тему для своих вопросов избрал другую. Он хотел знать, что за город Иваново-Вознесенск, какие есть в нем фабрики и заводы и сколько работает на них рабочих.

И тут Скороходов постарался полностью удовлетворить любопытство Романа. В своих рассказах об Иваново-Вознесенске он приводил такие подробности и детали, что Роман убедился, что человек действительно родился и жил в этом городе ткачей, сам работал на одной из текстильных фабрик. И это заставило его поверить, что Скороходов действительно тот человек, за которого выдает себя.

Вместе со Скороходовым Роман пробыл недолго. Дней через десять ему сообщили, что его переводят из. Кяхты в Читинский госпиталь.

Назавтра Роман уже катил по Кяхтинскому тракту в легковом автомобиле, присланном за ним по распоряжению командующего НРА Блюхера. Так, по крайней мере, сообщил ему шофер, щеголявший в желтых крагах и кожаной фуражке с очками-консервами. Вместе с Романом поехала посланная сопровождать его до Читы черноглазая сестра, которую звали Дусей.

В Чите Роман хотел при первой же возможности повидаться с Постышевым, рассказать ему об удивительной истории Скороходова, бывшего будто бы в Иваново-Вознесенском полку комиссаром батальона, и попросить его проверить этого человека.

Но, как часто бывает в жизни, сделать этого Роман не смог. Переезд в Читу вызвал осложнение болезни. У него снова начались сильные головные боли, которые иногда заканчивались потерей сознания. А когда он поправился и мог бы уже навестить Постышева, того не оказалось в Чите. Он был назначен членом Военного Совета Восточного фронта и уехал в Приморье, где началось каппелевское наступление.

13

В бесконечно разнообразных сопках, то голых, то заросших дремучей тайгой, затейливо вьется Аргунь. От Далайнора до самого устья, на протяжении сотен верст, давно был обжит и освоен ее левый берег. Зеленые сады и белые церкви отражались в тихой реке. В многолюдных, хорошо обстроенных поселках и станицах жили казаки — скотоводы, землепашцы и охотники.

Против каждого поселения русских жили в бакалейках предприимчивые китайские купцы. Бревенчатые и глинобитные магазины зазывали к себе покупателей огромными вывесками на двух языках. А дальше, вплоть до гор Большого Хингана, расстилались богатейшие, никем не заселенные места. Только изредка посещали их кочующие по дремучим лесам эвенки и солоны.

Издавна пограничные казаки арендовали у китайцев сенокосные и пастбищные угодья, охотились в предгорьях Хингана на изюбрей и кабанов, на белок и соболей. В любое время беспрепятственно переходили и переезжали они границу, бегали в бакалейки выпить стакан ханьшина, купить пачку чаю или коробку спичек.

В двадцатом году многие бакалейки сильно разрослись. В них поселились бежавшие за Аргунь казаки, у которых были причины бояться красных. Они ютились там в наскоро сделанных землянках, в сплетенных из прутьев и обмазанных глиной хижинах.

Напротив станицы Чалбутинской поселились орловские, мунгаловские и байкинские дружинники, уведенные туда Елисеем Каргиным после неудачного восстания в Нерчинском Заводе. Каргин построил себе вместительную землянку и жил в ней с женой и ребятишками. По соседству с ним обосновался в такой же землянке его сослуживец Гурьян Гордов.

Всем беженцам, семейным и одиноким, сразу же пришлось распрощаться с вольной и благополучной жизнью. Особенно солоно пришлось тем, у кого не было никаких средств к существованию. Горькая необходимость заставила их идти в работники к прижимистым китайским купцам и трудиться не покладая рук часто только за одни харчи. Нелегко было мириться с такой беспросветной участью. Многие начали пить напропалую. Вонючим ханьшином глушили невыносимо тягостную тоску по родной земле, по своим домашним, брошенным на произвол судьбы. Скоро многие пропили все, что можно было пропить. По дешевке скупали китайцы строевых коней, седла с серебряными фамильными вензелями, винтовки, шашки и патроны.

Косо стали поглядывать имущие на неимущих, холодок отчуждения пробежал между ними. Начались жестокие и часто бессмысленные раздоры орловцев с мунгаловцами, тех и других с чалбутинцами, большинство из которых отсиживалось за границей с первых же дней гражданской войны. Напиваясь, припоминали друг другу давние и недавние обиды, пускали в ход кулаки и колья.

Почтительные и послушные в трезвом виде рядовые казаки начинали придираться к заслуженным вахмистрам и бравым урядникам и били их смертным боем. Разгонять дерущихся часто прибегали китайские купцы. Они не разбирались, кто прав, кто виноват, а всех попадавшихся под руку хлестали бамбуковыми палками и шомполами. На первых порах отменно горячие головушки пробовали давать сдачи, но купцы быстро отучили их от этого. С такими расправлялись беспощадно. Избив до потери создания, надевали на них деревянные колодки с замками, садили в глубокую яму, где можно было умереть от голода и невыносимой вони. Наиболее провинившихся отвозили потом в пограничную комендатуру, где судили и нередко приговаривали к смертной казни.

Натерпевшись всяких неприятностей и страхов от своих и китайцев, все зажиточные казаки поспешили перекочевать подальше от границы в район Трехречья. Не уехал туда только Гурьян Гордов, не терявший надежды вернуться домой. Для этого он ждал установления в Забайкалье твердой власти, красной или белой — безразлично. Боялся он только вызванного гражданской войной безвластия и произвола, когда можно было потерять голову ни за что ни про что.

Не имея возможности уехать подальше от границы, Елисей Каргин с горечью наблюдал за тем, как многие неплохие люди опускались все ниже и ниже, теряя всякое человеческое достоинство. Как неприкаянные, слонялись они из землянки в землянку в поисках выпивки и дарового угощения.

Сначала Каргин всех, кто заходил к нему, угощал, чем мог. Но скоро увидел, что всех не накормишь, на каждого не угодишь. И тогда его одностаничники, которых он долго кормил и поил, делясь с ними последним, возненавидели его. Он стал побаиваться и сторониться их.

И чем больше времени коротал он в одиночестве, тем острей и мучительней становилась его тоска по Забайкалью, по прежней жизни. Почти ежедневно выходил он на берег Аргуни, садился на камень или перевернутую лодку и подолгу безотрывно глядел на запад, где над русскими сопками в полнеба пылал закат, пламенели насквозь пронизанные светом багряно-золотые и нежно-розовые облака. Непрерывно меняющие свою раскраску вечерние дали родной стороны с неизведанной прежде силой манили его к себе. Налетающий оттуда ласковый ветер больно бередил душу запахами, принесенными с родимых полей и нагорий.

Никогда Каргин не был слезливым и усердно набожным человеком. Но в такие минуты хотелось ему раскаиваться и плакать, искать утешения в жалобах и молитвах. Ничего не оставалось иного в его положении, всю двусмысленность и неопределенность которого он хорошо понимал. Для красных он остался отъявленным и непримиримым врагом, а настоящие белогвардейцы не могли простить ему измены атаману Семенову. И теперь когда испортились его отношения с теми, кого он увел за границу, не договорившись с партизанами, у него почти не оставалось друзей. Захаживали к нему изредка Епифан Козулин да Егор Большак, а сам он бывал только у Гурьяна. С ним они подолгу и откровенно говорили обо всем.

Почти все беженцы горячо интересовались положением в Приморье. Это была единственная оставшаяся в руках у белых область России. Ее заслоняли от красных штыки огромной армии интервентов. Туда отступили из Забайкалья остатки каппелевских и семеновских войск. Приморское земское правительство категорически отказалось пустить их во Владивосток. Не имея оружия, отобранного китайцами, они некоторое время жили на положении интернированных в Гродеково и Пограничной. Потом их заново вооружили японские и американские интервенты и двинули на Владивосток. С помощью этих-то белых войск и было свергнуто земское правительство. У власти стали братья Меркуловы — богатые приморские купцы, заявившие о своей готовности бороться до конца за единую и неделимую Россию с помощью всех заинтересованных держав. Со дня на день мог начаться оттуда новый поход на ДВР. И все свои надежды на скорое возвращение домой беженцы связывали с этим походом. Каргину же осталось только поражаться той легкости, с какой они уверовали в призрачную силу меркуловской вотчины.

Сам же он больше всего интересовался вестями из Забайкалья. Новости оттуда доходили до него довольно быстро. Доставляли их приезжающие за границу контрабандисты. Ежедневно являлись они в бакалейки среди ясного дня, и никто их не преследовал, не ловил. Совершенно открыто встречались с беженцами, среди которых были у них одностаничники и даже родственники.

От контрабандистов беженцы узнали о создании буферной Дальневосточной Республики, столицей которой стала Чита. Эта новость вызвала самые разнообразные толки. Еще не зная никаких подробностей о характере этого нежданно-негаданно скроенного государства, люди судили о нем всякий по-своему.

Первым в тот день заявился к Каргину Егор Большак. Он был заметно навеселе.

— Ну, что думаешь, Елисей Петрович, насчет буфера? — спросил он. — Это просто здорово, брат! Похоже, что дома у нас советской власти не будет. Однако о такой республике и твердил наш покойный Кибирев, когда нас договариваться с партизанами подбивал? Голова у него, видать, варила!

— Ничего я тебе, Егор, пока не скажу, — ответил ему Каргин. — Подождем да поглядим. Еще гадать да гадать надо — будет ли от этой республики польза таким, как мы с тобой. Может, все это один обман.

— Какой же тут может быть обман? — недоуменно развел руками Большак.

— А ты подумал над тем, почему большевики на такую штуку пошли? Не думал? То-то и оно!.. Хвати, так и в этой республике они будут всем заправлять. Без них не обойдется.

— Может, их теперь посторониться попросят?

— Не знаю, не знаю! Ничего понять не могу. Да и сам ты посуди, что получается. Семенова с японцами в конце концов не партизаны прогнали, а регулярная Красная Армия. Стукнулись с ней под Читой японцы, и сразу позвало их на попятную. Ни с того, ни с сего они бы из Забайкалья не ушли. Большевики смело могли установить свою власть, а они почему-то этого не сделали. Дошла их армия до Читы и пропала. Появилась там сейчас какая-то Народно-революционная армия. Откуда она, спрашивается, взялась? Значит, просто перекрестили Петра в Ивана. Одну только вывеску перекрасили. Вот и ломай голову, к чему весь этот огород городится?

— А не могло у них с партизанами на перекос пойти?

— Не думаю. Они, как хотели, вертели партизанами. Кто к нам на переговоры от партизан приезжал? Василий Улыбин! А это, брат, до мозга костей большевик.

— Может, им иностранные государства пригрозили?

— Напрасно ты, Егор, меня за всезнайку считаешь, — усмехнулся Каргин. — Откуда мне это знать?

После разговора с Егором Каргин зашел к Гурьяну Гордову. С ним разговор был совсем другой.

— Ну, слыхал, Гурьян, что дома делается? — спросил Каргин соседа, чинившего у себя в землянке хомут. — Власть-то там установили не советскую. Как думаешь, хорошо это?

— А я над этим голову не ломаю, — ответил ему рассудительный Гурьян. — Мне бы вот домой поскорее выбраться. Вот что меня интересует. Когда я услышу, что можно дома жить и не бояться, что тебя могут безнаказанно убить или ограбить, тогда я скажу, что эта та самая власть, которую мне надо.

— Забавно ты рассуждаешь, — обиделся Каргин. — Выходит, немного тебе надо от власти. Любая твердая власть тебя устраивает. А ведь у каждой власти свои порядки, своя опора в народе. На одних она опирается, дает им всякие поблажки, а на других верхом ездит, масло из них жмет… Плохо тебе жилось при царе?

— Да нет, не сказал бы. Жил и не жаловался.

— А рабочему как жилось? Крепостному мужику, над которым помещик был бог и царь?

— Ну, этого я тебе не скажу. Ни рабочих, ни крепостных у нас в Забайкалье не было.

— В старину, положим, были и у нас крепостные. Только пришло потом такое время, когда царю понадобились в наших краях не они, а верные защитники престола и отечества. Вот и сделал он своих крепостных казаками, льготы им всякие дал, вдоволь земли нарезал. С остального же народа по три шкуры драл да еще по четыре — помещики и фабриканты.

— Не пойму, к чему ты клонишь? Начитанность свою доказываешь?

— Брось ты, Гурьян, подкалывать меня. Был бы я начитанный, так не сидел бы здесь. А то вот мыкаю свою недолю на чужбине да голову над нашей жизнью ломаю.

— Охота же тебе этим делом заниматься! Что толку-то? Не хотел советской власти — терпи теперь китайскую.

— Ничего, может, скоро все переменится. Если будет в Забайкалье не советская власть, а какая-тодругая, могу и я оказаться дома. Все дело в том, на кого новая власть опираться будет.

— Вон ты куда загадываешь! Тогда понятно. А только я тебе вот что скажу: какая бы власть ни была — все равно это хомут на нашей шее. От хомута никогда не избавиться. Пусть он будет полегче хоть на самую малость — и то хорошо.

— В этом-то и дело, — рассмеялся Каргин. — Если настанет дома такая пора, когда можно не бояться за свою голову, можно тогда и в хомуте походить. Как-нибудь сдюжим, приспособимся, чтобы холки до крови не натирало…

Однажды от пришедших из Нерчинского Завода контрабандистов Каргин узнал, что там на красные флаги нашиты синие квадратики, а уездный ревком основательно расширен. Заведовать отделом народного образования посадили в нем известного эсера учителя Бродникова, отделом здравоохранения — беспартийного старого доктора Сидоркина. Это были известные в уезде люди. В свое время Кибирев очень рассчитывал на них и даже заручился согласием Бродникова возглавить ту власть, которую собирался установить на территории четвертого военного отдела.

Рассказали об этом контрабандисты не одному Каргину, и новость моментально облетела все беженские землянки. Бежавший из Горного Зерентуя поп немедленно отслужил на радостях молебен, а многие подвыпили и дружно высыпали на поляну у землянок, чтобы отвести душу в разговорах.

К Каргину подошли Епифан Козулин и Егор Большак. Весело настроенный Епифан, забыв поздороваться, сразу же спросил:

— Как, Елисей, доволен новостью? Вывесили, значит, в Заводе красно-синие флаги, народную милицию завели. Если дела и дальше так пойдут, то к весне домой поедем хлеб сеять.

Из чувства какого-то непонятного противоречия Каргин сказал:

— Раненько в колокола ударил! — рассмеялся он. — Дома тебя не ждут и пирогов не пекут.

— Брось ты насмешки строить, — вскипел Епифан, — если уж сам боишься о доме думать, так хоть нас не пугай. Мы ведь дружинами не командовали.

— Вон как ты заговорил! Ну, спасибо. Поезжай домой, поклонись в ноги Улыбиным и Забережному.

Нельзя было больнее задеть Епифана, чем сделал это Каргин. Епифан ненавидел Романа Улыбина.

— Кланяться я им не буду, не бойся! — закричал он. — Я еще сведу с Ромкой счеты.

— Поезжай, своди. Меня это не касается… Орешь, кипятишься, а того не знаешь, что дома всем заправляли и будут заправлять те, кого ты не любишь. Я тебе худого не посоветую. Соваться домой нам рано, надо подождать, — сказал ему Каргин почти то же самое, что слышал от Гордова.

В начале февраля приехал в бакалейки Лавруха Кислицын, главный мунгаловский контрабандист. От него Каргин узнал, что вернулись домой все пожилые партизаны во главе с Семеном Забережным. Они вселились в дома бежавших за границу. Разрешение на это дал им уездный ревком. Теперь Семен выбран председателем и все дела вершит с помощью партизан и бедноты. Все сначала обсуждает с ними на тайных сходках и только потом выносит на обсуждение общего собрания граждан. Ведет себя со всеми строго.

— Принес его недавно черт ко мне, — пожаловался Лавруха. — Показывай, говорит, где твой магазин. Я ему отвечаю: нет у меня никаких магазинов и не было. Брось, говорит, не заливай. Ты у нас теперь один и за Чепалова торгуешь и за потребиловку. Об этом даже малые ребятишки знают. Напер на меня так, что оборони бог. Если, говорит, не бросишь свою контрабанду, на себя тогда пеняй. Изловлю, говорит, и под суд отдам. Придется, видно, мне или отказываться от торговлишки или уезжать к чертям из Мунгаловского…

— Не слыхал ты, что партизаны про нашего брата толкуют?

— Как не слыхал? Слыхал. Большой разговор у них Про вас был, когда разбирали, чьи дома конфисковать, чьи не трогать.

— Как же ты узнал, если сходка у них секретной была?

— Чтобы я да не узнал! Я, брат, все знаю. Кто чихнул, кто закашлялся — мне все известно. Дружу я с Никулой Лопатиным, а он у них в почете, как бедняк, на все сходки его приглашают. Он мне за милую душу все выкладывает, стоит только похвалить его. Я даже знаю, кто хотел у твоего брата половину дома отобрать, а кто не согласился. Не согласился Семен. Ты это на всякий случай намотай на ус. К Епифановой бабе вселил в дом на время вдову Ермошиху, а к Митьке не стал.

— Ты не знаешь, что у него за стычка была с начальником уездной милиции?

— Врать не хочу — не знаю. А ты откуда об этом узнал?

— Да приезжал сюда из Завода за спиртом один знакомый Он в милиции истопником служит, а при царе был писарем полицейской управы. Ты его не знаешь — отговорился Каргин, не желая назвать фамилию знакомца. — Он мне рассказал, что столкнулся Семен с Челпановым из-за фельдшера Антипина. Семена потом за это в одной газете прохватили.

— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Лавруха. — Плохо, что я газет не читаю. Посмеялся бы я над Семеном.

— А ты возьми, да и выпиши из Читы вот такие две газеты — «Забайкальскую новь» и «Дальневосточный путь». Я тебе и денег дам. Ты их читай, да только потом не рви, а привози сюда к нам. Мы тебя за это все благодарить будем.

Лавруха подумал и согласился. Ссориться с беженцами не стоило. Лучше было дружить с ними.

Когда Лавруха вернулся домой, Семен вызвал его к себе и спросил:

— Ты, кажется, опять за границу ездил? Неймется тебе. Смотри — докатаешься до тюрьмы. Начальник милиции Челпанов таким спуску не дает.

Запираться Лавруха не стал.

— Ездил, паря, ездил, — сразу сознался он. — Надо было китайцам старые долги отдать и себе кое-что к праздникам купить. Только это в последний раз. А Челпановым ты меня не пугай. И с ним, как с прежними начальниками, поладить можно…

— Ты что, пробовал его уже прощупать? — насторожился Семен.

— Пока нет. А прижмет, так я к нему пути найду.

Похоже было, что Лавруха не хвастался. Он или просто не вытерпел и проговорился, или сознательно дал понять Семену, что Челпанова он не боится. Расспрашивать сейчас Лавруху об этом не стоило. Он все равно ничего не скажет, а только насторожится и замкнется. Не упомянув больше про Челпанова, Семен осторожно спросил:

— Значит, на продажу ничего не привез?

— Нет, нет, что ты! Вот новость одну для тебя привез. Я там Елисея Каргина видел. Он мне рассказал, что тебя будто недавно в газете продернули.

— Как же он дознался об этом?

— Да ведь народу туда много ездит. На границе ни одного таможенника нет. Свободно за товарами катаются. Вот и рассказал ему один мужик из Завода.

— Как себя Каргин чувствует? Домой не собирается?

— Все на житуху жаловался. Туговато и ему и многим там приходится. А вот насчет возвращения не заикаются. Побаиваются вас.

О своем разговоре с Лаврухой Семен рассказал при встрече Димову. Затем спросил, почему не ведется борьба с контрабандистами.

— Пока мы с этим злом вынуждены мириться, — ответил Димов. — Очень плохо, что наше золото уходит за границу. Но что поделаешь? Создать надежную охрану своих границ Республика пока не в состоянии. Нет для этого ни сил, ни средств. Обеспечить потребности населения в товарах первой необходимости мы не можем. У нас даже нет керосина, соли и спичек, не говоря уже о мануфактуре. За всяким пустяком люди ходят и ездят на ту сторону. Не убивать же их за это. Конечно, с наиболее злостными контрабандистами надо бороться, надо привлекать их к ответственности за спекуляцию, Только это тоже нелегкое дело. Население их не выдает, зачастую боится. Ведь среди самых отпетых контрабандистов немало бывших партизан. Многие в приграничных станицах занялись этим прибыльным делом, как только вернулись домой. Недавно двух таких голубчиков поймали с большой партией спирта и чая на прииске Курлеинском за триста верст от границы. Препроводили их оттуда к нам, а за них приехал ходатайствовать бывший командир партизанского отряда Толстобоков. Они оказались его родственниками. Пришлось сделать им хорошее внушение и отпустить. С этим гусем шутки плохие, он может со своими молодчиками в Завод нагрянуть и вырезать нас. Об этом он мне очень прозрачно намекнул.

— Вот еще сволочь! Не ожидал я от него таких штучек, — возмутился Семен.

Димов помолчал, похлопал ладонью по лежавшим на столе бумагам и сказал:

— Ты зайди к начальнику нашей госполитохраны товарищу Нагорному. О белых эмигрантах нам нужно знать побольше, чем мы знаем. Посоветуйся с ним насчет этого Лаврухи Кислицына. Может, он будет ему кое-чем полезен.

— Разве Нагорный — начальник нашей госполитохраны? Я думал, он теперь в Чите начальствует. А он, оказывается, здесь. И давно он у нас появился?

— Совсем недавно. Прислали к нам такого человека далеко не случайно. Уезд наш побольше иного государства будет. Потом это не глубинный уезд, а пограничный. Здесь мирную жизнь налаживай, а о границе не забывай.

— Это хорошо, что Нагорный здесь. Я сейчас же пойду к нему. О делах потолкуем и прошлое вспомним. Он от меня запросто не отделается, я его и на выпивку заставлю раскошелиться. Мы же с ним старые друзья. Он меня и в партию рекомендовал.

Увидев Семена, переступающего порог его кабинета, Нагорный обрадовался:

— Ух ты, черт!.. Ух ты, чертушка! — выбежал он из-за стола навстречу гостю, ткнулся ему головою в грудь, крепко, по-медвежьи, обнял и взволнованно приговаривал: — Это здорово! Это просто великолепно, Семен! Только подумал о тебе… Гляжу, а ты в дверях стоишь. Думал на днях к тебе закатиться, а ты сам пожаловал. Спасибо, друг, спасибо. Утешил старика… Пока ты у меня дома не побываешь, не отгостишь, я тебя не выпущу из Завода.

Растроганный Семен расцеловал Нагорного в обе щеки и сказал только одно:

— Эх, дорогой ты мой товарищ!

В кабинете Нагорного Семен просидел без малого три часа. Потом какое-то неотложное дело заставило Нагорного извиниться и прервать затянувшуюся беседу.

Расставаясь с Семеном, Нагорный взял с него слово, что он вечером придет к нему на квартиру и останется ночевать. В ту ночь проговорили они до рассвета, распив бутылку рябиновой настойки и выкурив целую пачку махорки.

Семен неутомимо задавал Нагорному вопросы и требовал самых обстоятельных и доскональных ответов. Вернувшись домой, схоронив жену и начав работать в ревкоме, он понял, что построить новую жизнь не так легко и просто, как казалось ему в партизанах. И теперь он хотел услышать от Нагорного, что он думает о его работе в ревкоме, что он считает в ней на сегодняшний день самым важным и главным.

Нагорный отвечал ему, как умел и мог, поражаясь пытливому, все время ищущему его уму, беспокойному и деятельному складу его натуры, желанию понять и усвоить все, что могло принести пользу делу, которому отдавал он все свое время и силы…

Через неделю Лавруха Кислицын, увидев Семена, спросил:

— Это ты меня сосватал?

— Куда?

— Сам знаешь куда, — усмехнулся тот.

— Ну и как ты теперь?

— Да ничего. Буду торговать помаленьку. Если хочешь кому привет на ту сторону послать — передавай со мной.

14

Гурьян Гордов уехал за границу весной девятнадцатого года. Перебрался он со своей семьей, оставив доглядывать за домом давно овдовевшую старуху тетку. На китайской стороне была у Гурьяна, в двадцати километрах от границы, благоустроенная заимка. Имел он там срубленную из лиственничных бревен просторную избу с русской печью, с нарами и даже подпольем. В разное время построил падкий до работы хозяин крытый драньем амбар, повети для скота и даже сделанную по-черному баню. Заимка стояла в долине, окруженной поросшими лесом сопками. Вокруг находились принадлежащие Гурьяну пашни и сенокосы.

Весной, когда Гурьян собирался на заимке сеять хлеб, в низовьях Аргуни появились красные. В станице начали сколачивать белую дружину. Кто не хотел в нее записаться добровольно, того богачи заставляли записываться силой оружия. Так стал дружинником и Гурьян, меньше всего думавший об участии в гражданской войне.

Через день три сотни дружины под командой сотника Зырянова выступили вниз по Аргуни. На вторую ночь налетели на дружину красные. Застигнутые врасплох дружинники не успели даже одеться, и многие удирали в одном белье, подгоняемые буханьем партизанских бердан и больших трещоток, гремевших, как самые настоящие пулеметы.

Нескоро опомнился в ту ночь от страха Гурьян. Проскакав в одних подштанниках пятнадцать верст, пришел он в себя и надел заброшенные в спешке на седло штаны. Горько посмеявшись над собой, награжденным когда-то за храбрость георгиевским крестом, поспешил он вернуться домой. Теперь на собственной шкуре убедился, что с красными воевать не так-то просто. Ходят в них не старики, из которых сыплется песок, а казаки и солдаты, побывавшие на германском, австрийском и турецком фронтах.

Дружинников в станице не оказалось. Они отступили не домой, а в Нерчинский Завод, занятый большим гарнизоном белых. И уже никто не мог помешать Гурьяну убраться на ту сторону.

Назавтра с раннего утра переплавляли Гордовы на китайский берег мешки с мукой, сундуки с одеждой и все, что можно было увезти.

Утром Роман Улыбин, шедший со своим эскадроном в авангарде Удаловского полка, первым ворвался в Чалбутинскую. Он промчался по узкой и пыльной станичной улице мимо крытого цинком училища, мимо церкви с голубыми куполами, мимо гордовского дома и вылетел на берег Аргуни. С лихим разбойничьим гиканьем неслись за ним партизаны, крутя над головами клинки.

Гурьян Гордов, его жена, сын-подросток и дочь Елена уже стояли на высоком китайском берегу, у одной из фанз, когда стремительно вынеслись на берег красные и остановились у самой воды. Китайские купцы и пограничники столпились у бакалеек, разглядывая в бинокли и просто так загадочных русских партизан. Удивительно отчетливо и красиво рисовались на ярко-зеленом прибрежном лугу на фоне ясного синего неба залитые солнцем живописные фигуры партизан, их белые, рыжие и вороные кони, жарко взблескивающие от солнечных лучей клинки, наконечники пик, металлические части уздечек и седел.

Партизаны, грозя винтовками, приказывали повернуть назад торопливо гребущим к китайскому берегу последним беженским лодкам. Но сидевшие в них богачи, обливаясь холодным потом и мысленно прощаясь с белым светом, назад не повернули. Через несколько минут они пристали к берегу.

Чалбутинский купец Мефодий Курбатов, выпрыгнув из лодки на влажный песок, широко и размашисто перекрестился, благодаря бога за свое спасение. Только потом оглянулся он на русский берег. Считая, что теперь недосягаем для красных, он принялся кричать им зычным голосом, что все они сволочи и бандиты.

И тогда с той стороны гулко раскатился над рекой одиночный выстрел. Сопки отозвались на него веселым раскатистым эхом, а китайцы и беженцы гулом испуганных голосов. Седобородый горлопан Мефодий повернулся после выстрела на одной ноге и с искаженным от боли и ужаса лицом упал ногами в воду.

На мгновение люди на берегу оцепенели, потом заголосили, загорланили и бросились, кто куда. Убежали за фанзу Гурьян, его плачущая навзрыд жена и сынишка. Но Ленка не убежала. Как зачарованная глядела она на ту сторону. Ей показалось, что во всаднике на горячем вороном коне она узнала Романа. Едва прогремел над Аргунью выстрел, как этот всадник подскакал к стрелявшему, огрел его в сердцах нагайкой и обезоружил. Потом его ссадили с коня, сняли патронташ и шашку. И Ленка поняла, что всадник на вороном коне приказал его арестовать.

В это время к Ленке подбежала мать, схватила ее за руку и потащила за собой, на ходу причитая:

— Сдурела ты, девка, как есть сдурела. Тут вон какая беда творится, а ты стоишь на самом виду. Смерти никак захотела. Вот скажу отцу, чтобы отхлестал он тебя, дура проклятая…

Побывав на следующий день на похоронах Курбатова, погибшего из-за собственной глупости, Гордовы уехали на заимку. Там они и собирались жить все время. Но в августе Гурьяну стало известно, что олочинские и чалбутинские дружинники вырезали в низовьях реки находившийся на китайской стороне красный госпиталь. Гурьян справедливо решил, что партизаны этого так не оставят и будут мстить за своих на русской и на китайской сторонах. После этого лучше всего было жить в бакалейках, под охраной китайских пограничников. Он вернулся в бакалейки, построил себе на скорую руку землянку и собирался спокойно прожить в ней до тех пор, пока не установится дома та или иная, но твердая власть.

Скоро события гражданской войны только подтвердили, что Гурьян поступил весьма разумно, решив не связываться ни с белыми, ни с красными. В Забайкалье шла ожесточенная, не знавшая ни тыла, ни фронта война. Партизаны разгуливали по всему Восточному Забайкалью, громя внезапными ночными налетами семеновцев не только в станицах, но даже на крупных станциях и в городах. Трудно было уцелеть в этой смертельной заварухе.

В двадцатом году прибежали в бакалейки орловские дружинники во главе с Елисеем Каргиным. Они оказались замешанными в заговоре против атамана Семенова. Заговор был раскрыт, и им поневоле пришлось уйти на китайскую сторону.

Гурьян предложил Каргину поселиться рядом с ним. Он помог Елисею построить землянку и обнести ее оградой. Он был рад, что рядом будет жить старый товарищ, на которого можно было положиться.

Когда Каргин привез за границу свою семью, сдружились между собой жены сослуживцев и их ребятишки. Только для Ленки не оказалось в семье Каргина подруги.

15

На утренних и вечерних зорях воздух над Аргунью становится удивительно гулким и звонким. Далеко разносятся над тихой водой отраженные сопками звуки. Выйдет Ленка утром из землянки на обрывистый берег и слышит, как поют на родной стороне петухи, лают собаки, играет постушья дудка, фыркают кони и звякают ботала. Иногда отчетливо доносятся до нее людские голоса из ближайших к реке усадеб и огородов. За плетнями и бурьянами не видно поливающих огурцы и капусту казачек, но голоса их звучат так ясно, что легко разобрать любое слово.

Так Ленка часто узнавала многие станичные новости: кто там и с кем поругался, кто приказал долго жить, у кого родился ребенок, к кому приехал на побывку муж. И, возвращаясь в землянку, она бывало рассказывала матери:

— Вчера, мама, дедушка у Жигалиных умер, нынче хоронить будут. А у Анны Стуковой третий сын родился, бабушка Митрофановна принимала…

— Кто же тебе об этом рассказать успел?

— Никто, — смеялась Ленка. — Мне все новости сорока на хвосте приносит. Я еще и не то знаю. Вчера Маланья Ведерникова с Дунькой Ушаковой так сцепились и поцапкались, что никто не помирит. И все из-за какой-то курицы.

— Экие дурные! — возмущалась мать и тут же напускалась на Ленку. — И где ты целый час пропадала? Ешь да пойдем картошку окучивать.

Ближе к полудню что-то менялось в состоянии воздуха. Переставали доноситься из-за реки голоса, глуше становились все звуки дня. Голубая и спокойная с утра Аргунь начинала сверкать и золотиться на солнце. Иногда во второй половине дня она покрывалась легкой рябью от ветра-верховика или закипала и пенилась от сильной низовки.

Домашние гуси и утки, выплывавшие при тихой погоде на средину реки, спешили убраться в заросшие камышами и осокой протоки. Китайские любители-рыболовы сматывали удочки, китаянки в синих сатиновых кофтах, застегнутых на множество круглых бронзовых пуговиц, гнали из воды своих ребятишек.

Но чаще всего дни стояли жаркие и безветренные, купались и загорали на горячем песке ребятишки и на этой и на той стороне. А в самую жару, задрав хвосты, с обоих берегов бежали к реке коровы и волы. С разбегу бултыхаясь в воду, они забредали поглубже и неподвижно дремали, пока не схлынет зной. Часто на реку приходили полоскать белье станичные девки и бабы. В руках у них, отражая солнце, жгуче блестели эмалированные тазы, жестяные и цинковые ведра. Тогда Ленка бросала работу, подходила к пряслу, наваливалась на него грудью и разглядывала пришедших, стараясь узнать знакомых.

В будничные дни, занятая с утра до вечера делом, Ленка не так тосковала и грустила, не так рвалась домой, как случалось в праздники. С окончанием гражданской войны жизнь в станице стала заметно веселее. Люди снова начали справлять все праздники. Разнаряженная во что придется молодежь приходила из станицы на берег и располагалась напротив беженских землянок. Оттуда доносились звуки гармошки и треньканье балалайки. Потом начинали плясать кадриль и барыню, водить хороводы.

Под вечер парни и девушки расходились парами по всему зеленому лугу, переплывали на один из русских островов, поднимались на сопки, где росли памятные Ленке дикие яблони. В это время парни помоложе, у которых еще не было зазноб, начинали купаться.

Завидев на китайском берегу русских беженцев, они начинали их задирать и дразнить. Спускался какой-нибудь горластый молодец к самой воде и орал во всю глотку:

Мы на Сретенск наступали, Наши пушки грохотали.

А буржуи отступали, С перепугу охали.

Едва он умолкал, как другой голосистый задира, размахивая, как флагом, своей кумачовой рубахой, спешил пропеть еще более задорно и вызывающе:

Вы на красных не яритесь За границей, господа.

Хоть давитесь, хоть топитесь, Нет вам ходу никуда…

Многие беженцы, высыпав из своих землянок, давно расположились на берегу в одиночку и группами. Внимательно наблюдали они за всем, что делается на том, недоступном для них берегу. Одни с тоской и печалью, другие с завистью и злобой разглядывают веселящуюся молодежь и делятся друг с другом своими мыслями.

Первая же прилетевшая с той стороны частушка задевает за живое всех. Старики начинают ворчать и ругаться, молодые порываются ответить красным горлодерам тоже какой-нибудь частушкой или просто забористым словом. Но ничего не приходит им в голову достаточно злого и острого. Посоветуются они друг с другом и решают лучше молчать и не высовываться, чтобы не показать своего бессилия.

Поодаль от казаков неподвижно сидит на самом солнцепеке тоскующая Ленка и жадно следит за весельем земляков. И манит ее туда, к друзьям и подругам детства и юности, чтобы повеселиться вместе с ними, блеснуть своим умением плясать разухабистую русскую, показать свои обновы одним, поведать свою печаль и кручину другим.

Очутиться на той стороне недолго. Стоит Ленке сесть в выдолбленный из огромного тополя бат, оттолкнуться от берега похожим на лопату веслом, и через десять минут она окажется там, где все ей сейчас так мило и дорого, как никогда не бывало прежде. Этот путь для нее не заказан. Но ни за что она не решится вернуться домой в этот праздничный день. Слишком это стыдчо. Ведь все, кому только не лень, будут показывать на нее пальцами, жестоко насмехаться над ней. Вот и приходится сидеть здесь да завидовать тем, кто плохо ли хорошо ли живет на родной стороне и вместе со всеми коротает в песнях и плясках, в угощениях и разговорах этот чудесный праздничный день.

Но Ленка грустит и томится не только от вида чужого веселья. Причин для лютой кручины у нее хоть отбавляй. Бестолково и нелепо сложилась ее жизнь. Навеки, как поется в песнях, полюбила она еще в ранней юности Романа Улыбина, приехавшего погостить в Чалбутинскую. С первой же теперь далекой встречи запали ей в душу его чудесные синие глаза и круто изогнутые брови, непокорный каштановый чуб, лихо выбивающийся из-под папахи, его застенчивость и стеснительность с ней наедине. Погостил он три дня и уехал. Забыть его Ленка была не в силах. Она дожидалась новой встречи, назначенной на троицын день. Но он не приехал, лежал в нерчинско-заводской больнице, раненный кем-то в тайге на охоте. Вместе с двоюродной сестрой Романа Клавкой Меньшовой Ленка навестила его в больнице. Он уже поправлялся. Расставаясь, Роман обещал, что осенью приедет к ним свататься. Но всего через месяц после этого разразилась война с Германией и длилась целых четыре года. Роман изредка слал ей письма с надежными попутчиками, уверял, что любит ее, а о свадьбе не заикался. Встретились они снова лишь в восемнадцатом году. Но и теперь Роман приехал не свататься, а попрощаться с ней. Он уходил служить в Красную гвардию. Тогда в каком-то сладком дурмане, не помня себя, Ленка позволила ему все. Долго она боялась потом, что обнаружится ее девический грех, но все сошло благополучно.

Став невенчанной женой Романа, с тех пор она думала только о нем и не хотела слышать о других женихах, не раз приезжавших свататься.

Своим затянувшимся девичеством она отнюдь не тяготилась. В отцовском доме жилось ей неплохо. Ни мать, ни отец не торопили ее с замужеством. Хотя они ничего и не знали о ее любви к Роману, но догадывались, что она кого-то ждет. Поэтому и получали многочисленные сваты отказ с их стороны.

— Смотри, девка, не прокидайся женихами-то, — на раз говорила ей мать. — Сейчас они летят к тебе, как пчелы на мед, а состаришься — нос отворачивать будут.

В ответ Ленка, посмеиваясь, отвечала:

— Ничего. Какой-нибудь завалящийся жених всегда найдется. Этого добра на мой век хватит.

Но оказавшись за границей и не имея никаких вестей от Романа, Ленка все чаще и чаще впадала в отчаяние. Время шло. Ей уже исполнилось двадцать три года. Все ее ровесницы были давно замужем, успели народить детей. Некоторые стали даже безутешными вдовами, потеряв мужей на гражданской войне. А она все сидела в девках. И чем дальше, тем горше становилась ей такая постылая участь. Не один раз приходила в голову мысль, что Романа ждать напрасно, что он давно забыл про нее. И тогда ей хотелось назло ему выйти замуж за первого подвернувшегося жениха. Но решиться на этот шаг она не могла. Ведь не девушкой пришла бы она к мужу, а это грозило принести ей несчастье на всю жизнь. У казаков были на этот счет крутые и суровые нравы. Убедившись, что она не сумела сохранить свою девичью честь, муж обязательно стал бы жестоко пытать и тиранить ее. Много примеров такого горького замужества знала Ленка.

Вволю наплакавшись в бессонные ночи над своей судьбой, она решила, что будет ждать до тех пор, пока не станет ей известно, что Роман женился на другой. А тогда видно будет, что ей делать — просидеть ли всю жизнь в девках или кинуться с крутого берега в Аргунь.

16

В троицын день мунгаловские беженцы решили по старой памяти справить поселковый престольный праздник. Накупили вина, зажарили украденного ночью у чалбутинских богачей барана. Гуляли в просторной землянке, в которой жили Епифан Козулин, Егор Большак и другие бессемейные казаки. На гулянку пригласили Елисея Каргина и сотника Кузьму Полякова, жившего теперь в свое удовольствие в снятой у знакомого китайца глинобитной фанзе.

Поляков был надменный и щеголеватый тридцатипятилетний человек с начесанным на левую бровь пышным чубом и с закрученными кверху русыми усами. На гулянку пришел он в голубых диагоналевых брюках с лампасами, в новенькой гимнастерке цвета хаки.

Гульба сначала шла тихо и мирно. Выпивали, закусывали жареной бараниной, вспоминали свою прежнюю жизнь, поругивали красных. Поляков, как всегда, расхваливал Унгерна. Больше всего его приводило в восхищение то, что барон постоянно ходил с бамбуковой палкой, которой бил за всякую провинность и офицеров и казаков. Как высшей милостью гордился сотник тем, что эта палка ходила и по его спине.

— Вот дурак! Нашел чем хвастаться, — шепнул Каргин Епифану. — Теперь его не переслушаешь.

Но в это время Агейка Бочкарев, тихий и скромный парень с круглыми и румяными щеками, грубо оборвал хвастуна Полякова. Он уставился на Кузьму голубыми, словно задымленными глазами, спросил злым и сиплым голосом:

— Ты за что сотника получил? За долгий чуб получил! Надел серебряные погоны и думаешь — ты не ты. Вот тебе твои просветы! — и он горящим концом выхваченной из костра палки трижды черкнул по левому плечу Полякова.

— Что же ты делаешь, губошлеп?! — заорал, вскакивая на ноги Поляков. — Ты мне всю гимнастерку испортил, мерзавец! В морду захотел получить? Так сейчас получишь…

— А у моей морды хозяин есть. Он на тебя чихать хотел, хоть ты и сотник.

— Младший урядник Бочкарев! — рыкнул по-вахмистерски Поляков. — Встать! С тобой сотник и георгиевский кавалер разговаривает.

— Встать говоришь? Ну, и встану, а терпеть тебя все равно не могу. Ты сметанник и курощуп. Ты, сволочь, моего крестного выпорол, у тетки всех куриц и поросят своему Унгерну переловил. Мы лоб под пули подставляли, а ты порол да грабил…

— Ну, держись, худокровная родова! — подступил к нему разъяренный Поляков. — Сейчас тебе сотник Поляков по зубам съездит.

Казаки замерли, почуяв зуд в кулаках. Одни готовились проучить ослушника Агейку, другие — намять бока Полякову.

От удара в скулу низенький, но плотный Агейка только пошатнулся. Был он невелик, да вынослив.

— Плохо бьешь, господин сотник! Это не бабу бить! — закричал Агейка. — Держись, сука! Теперь тебя старший урядник Бочкарев ударит! — и он ударил его в челюсть снизу вверх. Поляков отлетел назад и брякнулся навзничь так, что лопнули его в обтяжку сшитые брюки, а из нагрудного кармана выпали портсигар и расческа.

В довершение беды Поляков угодил задом в зеленую лепеху навоза, оставленную только что прошедшей коровой. Вставая, он вымазал в нем руки.

Поднялся дикий смех и рев. Ослепший от бешенства Поляков ринулся на Агейку, но наткнулся на кулак гвардейца Лоскутова и снова очутился распластанным на земле.

— Ура-ра-а! Гвардия за нас! — закричал Агейка и тут же, раскинув руки, полетел в костер, подкошенный огромным кулачищем Епифана Козулина.

Каргин и Большак попытались разнять дерущихся. Но тщетно они призывали земляков образумиться и уняться. На них полезли, размахивая кулаками и ругаясь, даже те, от кого они этого никак не ждали. Молокосос Мишка Соломин, которого Каргин и за человека не считал, норовил ухватить его за шиворот и кричал:

— Ты сам не лучше Полякова! Это по твоей милости мы здесь оказались. Ты сыт, а мы с голоду подыхаем. Уходи лучше отсюда, пока целый.

— Эх, дураки вы, дураки! Хуже собак грызетесь, когда надо жить душа в душу. Заявятся пограничники, так всем пропишут, — обругал Каргин земляков и ушел с Большаком к себе в землянку.

Вскоре после этого прибежали пограничники и принялись наводить порядок. Назавтра чумные с похмелья мунгаловцы ходили с синяками и ссадинами и грозились разделаться с Каргиным, считая, что это он позвал пограничников.

Угрозы оказались не пустыми. В одну из ночей у Каргина сгорел стожок только что скошенного сена. Затем пропала из стайки корова. Все поиски ни к чему не привели, словно провалилась корова сквозь землю. Без молока совсем плохо стало семье. Ребятишки худели, жена плакала и без конца попрекала, что завез ее на чужую сторону. Пришлось Елисею поневоле наниматься в работники, махнув рукой на гордость и самолюбие.

Нанял его старый знакомый Санька-купец, китайская фамилия которого была Ты Сун-хин. Золотозубый и длинноголовый Санька был человек тщеславный. Нанял он Каргина с большим удовольствием. Заполучить в работники казачьего атамана, которого знавал он прежде важным в недоступно строгим, было лестно и смешно. Каргин ездил у него за сеном и дровами, ухаживал за лошадьми, носил с Аргуни воду, содержал в чистоте усадьбу.

Всякий раз, когда Каргин встречался с ним наедине, Санька заговаривал о Ленке Гордовой, и коричневые раскосые глаза его начинали маслянисто блестеть. Смуглые длинные пальцы с крашеными ногтями играли веером из цветных роговых пластинок, плотоядно скалились золотые зубы, сладким и вкрадчивым делался голос. Сперва Санька справлялся только о здоровье Ленки. Затем стал передавать ей приветы и горячо интересовался тем, как она принимает их. Быть посредником Саньки Каргин и не думал. Слишком обидной и унизительной казалась ему эта роль. Но когда Каргин два раза подряд ответил Саньке, что все забывает выполнить его просьбу, Санька разгневался. На тонких побелевших губах его запузырилась пена, черной тушью налились глаза. Он хлопнул Каргина по плечу сложенным веером и, брызгая на него слюной, сказал:

— Ты, атамана, дурачка мало-мало не валяй. Хитрить твоя не надо. Моя сердись и говори тебе: ходи к едреной бабушке. Что тогда кушать будешь? Твоя сегодня же кланяйся Ленке — и моя с тобой мирись, запеканку пей, пампушки кушай. Ленка шибыко красивый барышня, и моя хоти на ней жениться.

«Вот, косой дьявол, что выдумал. Ленку захотел. Шиш тебе на постном масле, а не Ленку», — мысленно выругал его Каргин и расстроенный ушел домой. В тот же вечер он подкараулил гнавшую с выгона телят босоногую красавицу Ленку и с виноватой улыбкой сказал:

— Выискался, Елена, жених на твою голову. Проходу мне не дает. Неловко говорить с тобой об этом, а Приходится. С таким женихом беды не оберешься.

— Кто же это такой прельстился на меня? — спросила и порозовела Ленка.

— Санька Ты Сун-хин. Как встретимся, только и разговор о тебе. Надоел мне хуже, чем чирей на шее.

— Я, дядя Елисей, лучше десять раз утоплюсь, чем за этого золотозубого черта выйду. От него за версту чесноком да кунжутным маслом воняет, а харя такая, что страшней огородного пугала. Он ведь не одному тебе говорит обо мне. Он и с моим братишкой поклоны мне посылает, конфетками его задабривает. И как мне отвадить его? Придется, должно быть, на свою сторону убегать.

Назавтра Санька, ковыряя узким и длинным ногтем мизинца в зубах, расспрашивал Каргина:

— Твоя, атамана, с Ленкой разговаривала? Как она поклон мой слушала? Сердилась или смеялась?

— Разговаривал, — презирая себя за этот тягостный разговор, ответил Каргин. — Только лучше тебе с ней самому потолковать. На поклоны твои она не рассердилась, а что у нее на уме — сам попытайся узнать. У нее и без тебя женихов — отбою нет. И свои сватаются и китайцы.

— Тогда моя скоро ходи к Гурьяну в гости. Моя шибыко тоскует без Ленки, живи не хочет.

— Вот это самое разлюбезное дело, — повеселел Каргин. — Поговорите по душам, и все выяснится.

Узнав от Каргина о намерении Саньки, Гурьян и его жена не на шутку расстроились. Выдать дочь, на которую заглядывались в Чалбутинской все парни, за такое страшилище, как Санька, они не собирались. Кроме того, мать знала, о ком мечтает, кого дожидается Ленка.

— Домой надо ехать, Гурьян, домой! — запричитала она.

— Домой? — задохнулся от гнева Гурьян. — А если там мне голову срубят, тогда как? Ты что, овдоветь захотела?

— Да уж лучше вдовой быть, чем дочь за бывшего хунхуза выдать, — отрезала Гурьяниха. — Этот твой Санька сколько людей перерезал, пока купцом сделался. А потом чего тебе красных до затмения в голове бояться? В белых ты не служил, карателем не был.

— Вот, брат Елисей, пила, так пила, — обратился он за сочувствием к Каргину. — Ей слово — она тебе десять, ее ложкой — она тебя поленом. Баба она баба и есть… В самом деле, что ли, домой махнуть?

Каргин до этого смеялся, а тут насупился:

— В таком деле я тебе не советчик. Ломай над этим голову сам. Лучше сейчас подумать, чем потом раскаиваться… Хочешь знать, я бы на твоем месте по-другому сделал — взял бы да уехал с Санькиных глаз долой. Мало разве здесь мест, где можно пожить и подождать, как оно в конце концов обернется. Поживи, подожди, как дома дела пойдут. Если «буфер» дело серьезное, тогда можно и домой возвращаться. А сейчас еще ничего не понятно, хоть и появились на красных знаменах синие лоскутья. Может, эти флаги совсем посинеют, а может, уберут с них синее…

Ленка ездила на санях за сеном. Привезла она воз, какого не накладет и иной казак. Каргин и Гурьян вышли из землянки, помогли ей свалить сено, распрячь коня. Потом Гурьян, покусывая сухой стебелек пырея, сообщил ей:

— А у нас, Елена, беда. Санька-купец собирается прийти за тебя свататься. Ума не приложу что делать будем. Откажи ему — житья не будет. Злопамятный он человек.

У Ленки дрогнули губы, слегка заблестели слезы в голубых за минуту до этого безотчетно счастливых глазах.

— Если не жалко меня, батюшка, — пропивайте, жалко — сегодня же домой собирайтесь: Аргунь переехать недолго — дело на две минуты.

— Переезд — дело нетрудное, да вот как на него решиться? Сунусь туда, а меня в шипишку поведут. Был Гурьян — и нету, записывай в поминальники… Может, нам лучше в Трехречье махнуть, на Дербул? Там много наших живет.

— Ни на какой Дербул я не поеду, отец, — ответила Ленка, круто повернулась и убежала в землянку.

Гурьян посмотрел ей вслед, покачал сокрушенно головой и достал из внутреннего кармана своего полушубка красную тряпицу. В тряпице оказался серебряный китайский даян.

— Давай закатимся куда-нибудь и завьем горе веревочкой, — предложил он Каргину, подкидывая даян на широкой, в затвердевших мозолях ладони.

Домой он вернулся за полночь.

— Зажигай, старуха, свет, ни бельмеса не вижу, — переступая порог, потребовал заплетающимся голосом.

Босая заплаканная Гурьяниха зажгла лампу, присела на нары, поеживаясь от прохлады. Гурьян оглядел нары и не увидел на них дочери.

— А где Елена? Куда она у тебя по ночам шляется? Ты мне ее не распускай, а то принесет тебе в подоле черномазого китайчонка.

— Она не ушла, а уехала.

— Куда уехала? Как она без меня посмела?

— А вот и посмела. Заказала сестре лодку, та пригнала, помогла ей собраться и увезла к себе. Есть там у нее жених почище твоего Саньки.

— Значит, за ней приезжала Манька?

— Манька.

— Обеих выпорю. Вот сейчас же поеду, найду их там и выпорю. Я не посмотрю, что Манька партизанская жена. Выскочила замуж против моей воли за голодранца и Ленку хочет за такого же выдать. Я ей покажу.

— И вовсе не за голодранца. Ленкин жених у партизан полком командует.

— Полком? У красных? Кто же это такой?

— Роман Улыбин из Мунгаловского. Он Ленке не раз заказывал с попутчиками, чтобы ехали мы домой и ничего не боялись.

— Гляди ты, какое дело! Ну, дай бог, дай бог, чтобы дождалась она его. Тогда меня голой рукой не схватишь. Буду я кум царю, тесть красному полковнику.

Назавтра встретил Гурьян Епифана Козулина.

— Верно, что ли, что Елена твоя домой удрала? — осведомился Епифан.

— Верно, куда денешься.

— Молодец, девка! Люблю таких, — похвалил Епифан. — На черта ей сдался этот тварюга Санька. Она там и почище жениха отхватит. Да у нее уже кто-нибудь и есть на примете.

— Есть, паря, есть. По одному мунгаловскому парню она сохнет. Правда, он самый отъявленный красный, а молодец, ничего не скажешь против. Это сын покойного Северьяна Улыбина.

Епифан вспыхнул словно от удара. Судорожно глотнув воздух, закричал:

— Нашел кого хвалить! Да это гад из гадов. О нем давно петля тоскует. Чем с таким твоей девке связываться, лучше уж за Саньку выйти. Этот, по крайней мере, не голодранец, а у того ни кола, ни двора.

— Ну, уж это ты через край хватил, — возразил Гурьян. — Ромка, брат, из хорошей семьи, да и сам молодец из молодцов. Недаром полком у партизан командует. Умница и храбрец. А ежели нет теперь у него ни кола, ни двора, так в этом не он виноват. Это ваши же на него карателей науськали. По вашей милости и Северьян погиб, и хозяйство его порушено.

— Что заслужил, то и получил. Терпеть я его не могу.

— Да тебе-то он какую межу переехал? За что ты несешь на него?

На минуту появилось у Епифана желание взять и рассказать Гурьяну все, что было у Романа с его Дашуткой, которая по его милости испортила всю свою жизнь и погибла во цвете лет. Но тут же он подумал: «Расскажу ему, а он смеяться надо мной будет. Уж он позлорадствует. Начнет звонить направо и налево, все по-своему истолкует. Лучше уж промолчать, черт с ним и с его дочерью».

— Что же молчишь, не отвечаешь? — снова пристал к нему Гурьян.

— Что думал, то сказал, а дальше — дело твое. Катись ты от меня к такой матери с твоим Ромкой! — он сердито сплюнул, повернулся и ушел.

О том, что Гурьян мечтает породниться с Романом Улыбиным, скоро узнали все беженцы. Одни со зла, другие от зависти — все стали смеяться над Гурьяном и в глаза и за глаза. Подстрекаемые Епифаном, не давали они ему покою.

Оказавшись в дураках, Санька решил отомстить Гурьяну. По совету Епифана, он подпоил байкинских беженцев Михея Воросова и Ваньку Окатова, готовых за деньги на любую подлость, и нанял их «мало-мало таскай за бороду» ничего не подозревающего Гурьяна. Получив от Саньки хороший задаток, байкинцы устроили гулянку и пригласили на нее Гурьяна. Пришел к ним и Епифан. Ему очень хотелось поглядеть, что сделают с Гурьяном, которою он возненавидел всей душой.

В разгаре выпивки Воросов сказал Гурьяну:

— Ты уж за нас замолви словечко перед красными, когда Ромкиным тестем сделаешься.

— Да ведь это будет или нет — бабушка надвое гадала, — ответил разговорчивый после выпивки Гурьян.

Епифан не хотел ни во что вмешиваться, но тут не вытерпел, вмешался:

— Не такой этот поганый Ромка дурак, чтобы жениться на Ленке. Поводит он ее в кусты, ежели еще не водил, и останется Гурьян с приплодом, а без зятя. Будет тогда рад свою дочь и за Саньку выдать, да тот тоже потом побрезгует.

— Эх, Епиха, Епиха! И сволочь же ты после этого, — возмутился Гурьян и поднялся, чтобы уйти.

— Это я-то сволочь? — спросил Епифан, хватая Гурьяна за горло. — Да я тебе всю морду сейчас разукрашу за такие слова.

— Правильно! Дай ему раз! — подзуживал, посмеиваясь, Воросов, довольный тем, что бить Гурьяна ему не придется. Теперь, если что и случится, они с Ванькой будут в стороне.

Епифан словно только этого и дожидался. Он ударил Гурьяна и сбил его с ног. Воросов и Окатов схватили Епифана за руки и дали возможность Гурьяну вскочить и выбежать из землянки.

— Вот теперь догоняй и бей его, сколько тебе угодно будет, — выпуская Епифана из рук, сказали оба враз. Епифан понесся в догонку за Гурьяном, настиг его и начал избивать. За Гурьяна восстали проходившие мимо чалбутинцы. Епифану пришлось туго. Он вырвался от насевших на него людей, выломил из изгороди кол и стал отбиваться колом. Довольные Воросов и Ванька стояли у своей землянки и весело посмеивались.

На шум прибежали пограничники, вместе с которыми был и Санька. Епифана сбили с ног и начали палками учить уму-разуму. Потом их обоих с Гурьяном связали, волоком дотащили до ямы, служившей тюрьмой, и сбросили на голову уже страдавшего там Агейки Бочкарева. Назавтра их собирались отвезти в городок Шивейсян, где наверняка грозила им смертная казнь. Каргин и Большак решили их спасти. Ночью они подкрались к яме с лестницей, и всех троих извлекли на белый свет. Гурьян и Агейка немедленноуплыли на русскую сторону, а Епифан сел на коня и подался в Трехречье, где жили богатые беженцы. Утром чуть свет уехала домой и Гурьянова жена с подростком-сыном, отдав свое имущество на сохранение надежным людям.

Через три дня стало известно, что Гурьяна и Агейку милиционеры увезли в Завод. Все беженцы с нетерпением дожидались, что сделают красные с ними. Но с ними ничего не сделали. Гурьяна отпустили домой, а Агейку мобилизовали в Народно-революционную армию и отправили в Сретенск.

Узнав об этом, многие беженцы стали подумывать о возвращении домой.

А Санька Ты Сун-хин скоро утешился. У жившего в бакалейках есаула Рысакова была прислуга, разбитная, видавшая виды деваха из Онохоя. Санька обратил на нее свое благосклонное внимание. Веселая и краснощекая девка переехала к нему полновластной хозяйкой и стала командовать Каргиным. Каргин жестоко страдал, но делать было нечего, приходилось терпеть все капризы Санькиной Маруськи. Встречаясь с ним, Санька хвастался:

— Эта Маруська шибко сладкая баба. Теперь моя спокойно сипи нету. Маруська говорит: дабай, Санька, дабай. Скоро у нас будет дитька, будет кричать: уа-уа. Атамана с ней будет водиться, петь ей руськую песенку: баю-баюски-баю, колотусек надаю. Холосо, а?..

Такие его речи доводили Каргина до белого каления. Не раз ловил он себя на желании размахнуться и — была не была! — дать Саньке по роже. Рано или поздно так бы оно и закончилось, если бы не есаул Рысаков.

До осени двадцатого года Рысаков, сорокалетний человек с сухим энергичным лицом, с рыжими гладко зачесанными назад волосами, с кривыми ногами кавалериста, был командиром станичной дружины. С помощью своих дружинников перевез он на китайскую сторону свой дом и поставил его на задах усадьбы Ты Сун-хина. Трехсотенная его дружина за два года гражданской войны потеряла убитыми всего четырех человек. С партизанами Рысаков предпочитал не сталкиваться, он воевал с их семьями. Во всех крестьянских деревнях вокруг Нерчинского Завода олочинцы пороли и грабили народ, а при малейшей опасности уходили на китайский берег, где однажды вырезали целый партизанский госпиталь.

Недавно Рысаков вернулся из Хайлара. Всем дружинникам, перешедшим границу вместе с ним, привез оттуда денежную помощь от союза казаков Дальнего Востока. Рядовые получили по двадцать пять, а урядники по тридцать рублей царскими золотыми.

Рысаков пригласил Каргина к себе и сказал, что атаману Семенову дорог сейчас каждый верный его делу человек. Союзу казаков отпущены крупные суммы, чтобы беженцы могли пережить это трудное время, не помышляя о переходе в Совдепию. Борьба, заявил он, далеко не кончена. В Приморье с помощью Америки, Англии, Японии и Франции белые армии готовятся к новым боям. Забайкальцы должны поддержать их здесь своим вторжением на русскую территорию и организацией восстаний в тылу у Народно-революционной армии.

— Все это так, Павел Григорьевич, — называя Рысакова по имени, сказал Каргин. — Но ведь у орловцев и у меня лично положение совсем другое, чем у вас. Мы замешаны в восстании против атамана, в которое, кстати сказать, надеялись втянуть и вашу дружину.

— Об этом я знаю. Мою дружину не удалось бы втянуть в вашу затею. С красными я никогда не помирюсь. Но об этом давайте лучше не вспоминать. Я лично считаю, что вы можете и должны получить для себя помощь союза. Таких людей, как вы и ваши дружинники, немного. Едва наберется вас двести человек. Остальные же орловцы были до конца с атаманом. Они имеют полное право что-то получить, чтобы не голодать и не думать о возвращении домой. Вам, по-моему, можно спокойно внести в списки между ними и фамилии своих дружинников. Никто же ведь в Хайларе не будет проверять, что из себя представляет тот или иной казак. Вам следует немедленно собрать станичный сход всех орловцев, выбрать на нем своего станичного атамана, казначея, писаря и составить ходатайство союзу о помощи. К ходатайству приложите список, заверенный членами станичного круга, поставите печать, и все будет в полном порядке. Я знаю, вы не собираетесь возвращаться в Совдепию, так зачем же бедствовать, когда есть возможность жить более или менее по-человечески. Я вас знаю и уважаю, именно поэтому и решил дать дружеский совет. А если придется воевать с красными, надеюсь, что вы на этот раз будете драться до конца!

— Спасибо, что вы так ко мне относитесь. С красными, если придется, буду воевать и не оглядываться назад. Только я не знаю, согласятся ли мне помочь.

— Помогут и не вспомнят о прошлом. Я, если потребуется, дам вам характеристику. Я очень рассчитываю на вас. Чтобы не началось массового возвращения беженцев на поклон к красным, мы должны развернуть здесь соответствующую работу. Чтобы вы могли отдаться ей целиком, для этого вас нужно обеспечить в денежном отношении. От очень надежного человека я знаю, что красные собираются в ближайшем времени прислать сюда свою комиссию агитировать всех нас возвращаться. Очень многие могут попасть на эту удочку. Вас казаки уважают, вам верят, и я надеюсь, что вы сумеете не одного человека отговорить от возвращения домой.

Каргин поблагодарил его и ушел. Он твердо решил оправдать возлагаемую на него Рысаковым надежду и сразу же развернул энергичную деятельность.

Через три дня был созван станичный сход орловцев. На сходе Дорофея Золотухина выбрали станичным атаманом, Каргина казначеем, а Егора Большака писарем. Китайскому граверу в Шивейсяне заказали новую печать станичного правления. И когда приготовили списки казаков, везти их в Хайлар поручили Каргину.

17

В самых удобных и живописных местах Маньчжурского Трехречья находились заимки богатых караульских казаков. На заимках безвыездно жили наемные пастухи и женщины-стряпухи. В годы гражданской войны многие богачи совсем переселились на эти заимки. Так образовались целые поселки, жители которых перешли в китайское подданство, одни — на время, другие — навсегда.

Один из таких поселков возник на берегу Дербула, средней реки Трехречья, у трактовой дороги Шивейсян — Хайлар. Назывался он Морозовским и насчитывал сорок четыре двора.

На третий день пути, под вечер, Каргин приехал в Морозовский. Он увидел дома-пятистенки добротной русской постройки с крышами из дранья и теса, ярко раскрашенные ставни и наличники, глухие заборы, двухстворчатые ворота, обитые белой жестью, кусты черемухи и орешника в палисадниках и огородах. По всему было видно, что жили здесь богатые люди.

В центре поселка, на завалинке нового дома с крутой шатровой крышей, сидела группа празднично одетых казачек. Тут же резвились и играли маленькие дети, лежала, высунув влажный розовый язык, большая пестрая собака.

Каргин остановился, слез с телеги и, косясь на сердито заворчавшую собаку, подошел к казачкам. Снял с головы фуражку с желтым околышем, поздоровался испросил, у кого он может переночевать. Отвечать ему никто не спешил. Женшины молчали, выжидающе поглядывая друг на друга. Каргину стало неловко, он невольно покраснел. И когда молчание чересчур затянулось, рослая смуглая женщина в алом платке и синем платье с грудным ребенком на руках, желая покончить с одолевшим всех чувством неловкости, радушно откликнулась:

— Да уж ладно, я вас пущу на квартиру. Заезжайте вон туда, — показала она соседний пятистенок, обшитый тесом с украшенными затейливой резьбой карнизами, с синими наличниками и ярко-зелеными ставнями. В глазах благодарного Каргина она сразу стала самой симпатичной в Морозовском женщиной.

Попросив соседку подержать ребенка, она пошла открывать Каргину ворота.

Окруженный надворными постройками двор был чисто выметен, у крыльца рассыпан желтый речной песок. По ограде бродили крупные красно-рыжие куры и огромный красавец петух с красным гребнем и золотисто-огненным хвостом, в тени у погреба лежала белая свинья с поросятами, во дворе мычали телята, большие подсолнухи цвели в огороде.

Распрягая коней, Каргин разговорился с приветливой хозяйкой. Звали ее Марфой Ильиничной. Родом она была из станицы Дуройской. В Трехречье приехала пятнадцать лет тому назад совсем молоденькой девушкой. Нанял ее стряпухой кайластуевский богач Аникьев. Здесь вышла замуж за хозяйского пастуха. После женитьбы они ушли от Аникьева и стали обзаводиться своим хозяйством.

— Одних дойных коров у нас три, овец штук пятьдесят, — закончила свой рассказ Марфа Ильинична и пригласила Каргина проходить в дом. «Гладко у нее выходит на словах, — подумал Каргин. — Как будто все к ним по щучьему веленью пришло».

— А где у вас хозяин, Марфа Ильинична? — спросил он, поднимаясь следом за ней на крутое свежепокрашенное крылечко.

Она остановилась, с веселым смешком ответила:

— Мужик у меня непоседливый. Отсеялся и укатил в Хайлар. Нанялся товары везти в Дуройскую бакалейку. Он вам должен на дороге встретиться. Как увидите человека в войлочной монгольской шапке с трубкой в зубах, так и знайте, что это он.

Войдя в прохладные темные сени, распахнула она дверь налево. Каргин вошел за ней в высокую светлую горницу с цветами на подоконниках, с фотографическими карточками в бамбуковых рамках на двух передних простенках. Горница блистала чистотой и порядком. Ровно оштукатуренные стены и печь-голландка были хорошо побелены, а пол выкрашен желтой охрой. Повсюду был тот ровный веселый блеск, который как бы сама по себе дает настоящая чистота. Бесконечно родным и милым пахнуло на Каргина и от древних икон на божницах, и от желтых с потрескавшейся кожурой огурцов-семенников, и от запаха мяты, целые пучки которой сушились развешанные в углу над красным шкафом.

У него наполнился терпкой и жгучей горечью рот, непрошенная слеза покатилась из глаз. Эта по-русски убранная горенка на чужбине напомнила ему ту беспощадно порушенную жизнь, которую считал он единственно правильной и счастливой.

Он вытащил из кармана носовой платок и, отворачиваясь от Марфы Ильиничны, прижал к глазам. Через силу отглотнув все время подступавший к горлу комок, он спросил:

— Не тоскуете по родным местам?

— Раньше, случалось, тосковала. Особенно по праздникам, когда делать нечего было. Раньше тут только три зимовья стояли и жило в них всего десять человек. Выйду я, бывало, на улицу, погляжу кругом, а сердце-то и затомится. Во все стороны только чужие сопки, лес да трава, и ни родных, ни подружек. Зальюсь слезами, выплачу печаль на горючем камушке, уйду в зимовье и начинаю себе какое ни на есть дело искать… А теперь успокоилась, как свои русские с семьями понаехали. Ведь все это за последние три года понастроились.

— А я вот от тоски места себе не нахожу, — доверчиво пожаловался ей Каргин, как будто знал ее давным-давно. — Рвется домой душа, и ничего с этим не поделаешь. Гляжу на вашу горенку, а перед глазами отцовский дом стоит, и горе за горло душит.

Она поглядела на него удивленными, все еще по-девичьи ясными глазами. «Эх, сердечный, да ты совсем не тот, каким кажешься», — подумала растроганная доверчивостью этого бравого и серьезного мужчины, о существовании которого и не подозревала еще каких-нибудь полчаса назад.

— Один, наверное, мотаешься по заграницам, оттого и немило тебе здесь? А будь с тобой семья, хозяйство, так кручины и в помине не было бы, — сказала она ласково, как малому ребенку.

— Нет, и жена со мной и дети, а все равно домой тянет. Дома я жил, можно сказать, припеваючи, хоть и богачом не был. А здесь взяла нашего брата жизнь в такие колья-мялья, что хоть волком вой. Многого я раньше не понимал, Марфа Ильинична, пока в беженской шкуре не побывал, унижения и бедности не испытал.

— Ехал бы тогда домой, чем так терзаться, — простодушно посоветовала Марфа Ильинична.

— Трудно решиться на это. С одной стороны, боязно, с другой — на поклон идти не хочется. Смеяться будут люди, над которыми я прежде смеялся, когда сам себе полным хозяином был.

— Тогда уж я не знаю, что и делать, — мягко, чтобы не обидеть Каргина, сказала она. — Давайте лучше я угощать буду, чем бог послал.

— Не беспокойтесь напрасно. Мне ничего не надо.

— Так у нас не делается. Раз уж ты мой гость — не обижай меня. Накормить да приветить гостя каждой хозяйке хочется… Посиди тут минутку один, а я на стол соберу. — И она вышла из горницы.

Каргин поднялся и стал разглядывать карточки на стенах. Все они по своему внешнему виду были давно знакомы ему. В каждой избе на родине и у бедняка и богатого висели такие же карточки, только в других рамках — не бамбуковых, а в искусно выпиленных из фанеры мастерами-арестантами из Горно-Зерентуйской тюрьмы. Но на тех и на этих были сняты в одиночку и группами люди в родной казачьей форме, в тех же самых позах, в которых застывали, как каменные, перед объективами фотоаппарата и Каргин, и его сослуживцы в годы действительной службы в Харбине и Хайларе, Верхнеудинске и Чите. Харбинские фотографы китайцы снимали казаков всегда с бутылками и стаканами в руках. В Верхнеудинске у фотографа Шпаера был изображен на декорации лихо скачущий конь с фигурой в парадной казачьей форме. На месте головы дыра. Казак высовывал в дыру свою физиономию и получался на снимке такой орел-джигит, что при виде его мороз продирал по коже. Только читинский фотограф Одинцов снимал казаков на фоне декорации, изображавшей забайкальские сопки с лесами и пашнями, в простых и естественных позах. Увидев на одном из снимков одинцовскую декорацию, Каргин обрадовался ей так, словно наяву увидел Читу и ее окрестности. От этого стала совсем невыносимой сосущая сердце тоска.

Марфа Ильинична вернулась, принесла на подносе горшок холодного неснятого молока и целую тарелку шанег с румяной сдобной подливой.

— Вот угоститесь пока до ужина. А я пойду за ворота, там что-то сынок расплакался.

Каргин съел пару шанег, выпил три стакана молока и решил пойти посидеть с казачками на завалинке. Попросив разрешения, подсел с краю и стал слушать их разговор. И снова повеяло на него таким мирным и невозвратно далеким, что он опять почувствовал в горле комок.

В этот тихий вечерний час на чужбине было невыносимо больно сознавать свое положение человека без родины, без дома, без всяких надежд на будущее. Все это при виде счастливой жизни других, заблаговременно убравшихся сюда от всех невзгод и потрясений, показалось вдруг настолько обидным и чудовищно несправедливым, что он был готов закричать: «За что?! За что я лишился всего, что имел в жизни? Я не вор, не разбойник с большой дороги. Так за какие же грехи мне выпала такая доля?».

Никогда не думал он, что окажется изгнанным с родной земли, которую страстно и преданно любил, несмотря на то, что была она слишком скупой и суровой. Даже в свой смертный час не хотел он разлучаться с ней, хотелось ему быть похороненным на мунгаловском кладбище, рядом с могилой прадедов, прошедших с дружиной Ермака Тимофеевича через даль немыслимых расстояний, чтобы стала русской и на веки веков обжитой пустынная дикая земля на рубеже с Поднебесной империей. Прошли долгие годы, и стал считать эту страну родной и самой лучшей на свете и дед Каргина, и его отец, и он сам. Тяжело и долго налаживали они свою жизнь. А когда наладили, пришла непоправимая беда. Разметала она верных старине казаков по всему миру, оставила вдовами их жен и сиротами детей в степях и в горах родимого края.

И тут же пришла к Каргину острая, мучительная, не раз уже посещавшая его мысль: «Да в самом ли деле то, что случилось с ним, непоправимо? И беда ли это? Ведь если подумать по-настоящему — это народ, целых сто пятьдесят миллионов обездоленных жизнью, родных ему по крови людей, от которых он никогда не отгораживал себя, возмутились постылой неправдой жизни и поднялись, чтобы ее сделать для каждого матерью, а не мачехой. А он не понял вовремя, на чьей стороне правда, с кем быть ему в кровавой борьбе. Конечно, он мог остаться в этой борьбе нейтральным. Мог, как богатые жители этого поселка, уехать со всем своим добром за границу и, ничего не лишаясь, ничем не пожертвовав, сидеть и ждать, на чьей стороне окажется сила. Но он не остался и не мог остаться нейтральным. Ведь он считал себя думающим о благе народа, болеющим за него человеком. А трусом, которому всего дороже его собственная шкура и нажитые всякими неправдами капиталы, он никогда не был.

В покое и довольстве живут богатые беженцы на чужой стороне. Они считают себя умней и хитрей тех, кто, подстрекаемый ими же, взялся за шашку и дрался, не жалея жизни. Теперь и те и другие очутились здесь. Одни бедствуют и проклинают себя, а другие, сытые и довольные, посмеиваются над ними и нанимают пасти свои стада, косить сено, сеять хлеб. Еще вчера Каргин только завидовал богачам, а сегодня готов презирать и ненавидеть их. Не отдохнуть ему в Морозовском от неустроенной и тревожной жизни. Остаться здесь до конца дней он ни за что не согласится. Жить здесь надо тихо и скромно, не смея перечить властям, покорно подчиняясь чужим обычаям и законам. А так в конце концов легко забыть о том, что ты русский, что ты сын народа, знаменитого на весь мир, радушного, уживчивого и вместе с тем воинственного народа, всегда готового постоять за себя. Принадлежать к такому народу — большая честь. Может быть, кто-то не считает это честью и счастьем, но Каргин не раз бывал счастлив от одного сознания, что он тоже сын своей большой и могучей страны…»

Он уже собирался идти поить коня, когда в улице показался воз свежего зеленого сена. Воз везла гривастая сивая лошадь, верхом на которой сидел босоногий паренек в рваной соломенной шляпе и темной от пота ситцевой рубахе.

— Неужели это Гринька один такой воз навьючил? — спросила свою соседку Марфа Ильинична.

— Да ведь он только ростом маленький, — ответила та, — а по годам он в женихи годится.

— Это что же, ваш сынок? — спросил Каргин у женщины.

— Нет, это работник Мамонта Парамонова.

— Это какого же Парамонова? Из Борзинского?

— Того самого. А вы знаете его?

— Когда-то вместе служили, две войны в одном полку отвоевали. А он дома?

— Дома. Пока вы у Марфы угощались, он тут мостик у ворот разбирал. Канаву хотел прочистить, да куда-то отлучился.

Работник тем временем, крича на ребятишек, которые окружили воз и выхватывали из него пучки сена, Свернул к воротам хозяйского-дома. Не подозревая, что мостик на водосточной канаве разобран, он и не подумал взглянуть на него. Лошадь размашисто шагнула и переступила через неширокую щель на средине мостика, но передние колеса телеги глубоко провалились. Послышался скрип и треск, воз накренился вперед, грозя опрокинуться. Лошадь сильно дернула, сломала одну из оглобель и повалилась на бок. Ошеломленный работник упал с нее, вскочил на ноги и схватился за голову.

Мамонт Парамонов словно этого и дожидался. Он выбежал из ограды в подсученных до колен штанах, в перепоясанной пояском пестрой рубахе, бородатый и весь всклокоченный, как готовый ринуться в драку пес.

— Чтоб тебя разорвало, дурака проклятого! — заорал он. — Задрал глаза и не видишь, куда едешь! Я тебя научу, как ворон ловить! — и, вырвав у работника из рук ременный кнут, принялся хлестать его по спине и по ногам.

— Ой, да он убьет его, бабы! — закричала Марфа Ильинична.

— Не убьет, не бойся. Поучит малость и перестанет, — сказала ей соседка.

«Вот тебе и сослуживец. Хуже собаки ведет себя, — подумал Каргин, собравшийся зайти погостить к Парамонову. — Не пойду я к нему, ну его к черту». Он поднялся, сказал Марфе Ильиничне, что идет поить коня, и ушел.

За ужином Марфа Ильинична спросила его:

— Что же вы не сходите к своему сослуживцу?

— Хотел, да расхотелось, когда увидел, что за человек он. Я таких людей не уважаю. Он вместе с работником и меня своим кнутом прямо по сердцу так огрел, что не скоро забуду. Не думал я, что такой он…

Утром он распрощался с хлебосольной хозяйкой и поехал дальше. Через сутки в ясном свете июльского утра увидел на восточном горизонте высокие скалистые сопки, затянутые дымкой. Это были отроги Большого Хингана, на которых вся растительность была спалена знойным дыханием безводных монгольских пустынь. Горы приближались медленно. Из черных с нарастающим светом дня они стали темно-синими, потом голубыми, потом снова начали темнеть и постепенно приняли свой настоящий серо-желтый цвет.

В полдень уже было видно, что горы вдались далеко в степь гигантской каменной подковой. Внутри этой подковы виднелся однообразно желтый, с низенькими постройками и тусклыми окнами Хайлар — город без зелени трав, без деревьев.

В Хайларе все получилось не так, как предполагал Каргин. Во главе союза казаков Дальнего Востока оказался генерал Шемелин, бывший в русско-японскую войну командиром одного из забайкальских полков. Это был пятидесятилетний, моложавый человек, высокий и широкоплечий, но с маленькой не по фигуре головой. У него были странно светлые неопределенного цвета глаза. Иногда они казались голубоватыми, иногда свинцово-серыми. Неприятно было смотреть в такие глаза. На щетку с жесткой белой щетиной походил ежик на голове генерала. Безбровое, всегда бритое лицо его было красным, словно он только что вышел из бани. Держался Шемелин подчеркнуто прямо, разговаривал басом и часто срывался на крик.

На Каргина раскричался он сразу, как только увидел его.

— Это еще что такое? Зачем ты сюда пожаловал, с-сукин ты сын? И как только хватило у тебя наглости показаться мне на глаза? Ты же изменник и предатель! Ты замешан в позорном бунте против атамана. Зачем же ты все-таки явился ко мне?

— Уполномочен своим станичным правлением вручить вам списки нуждающихся в помощи казаков…

— Вот это здорово! — расхохотался Шемелин, ткнув себя пальцем в лоб, спросил: — А тут у тебя, голубчик, в порядке? Ты думаешь, о чем просишь? Верно, мы оказывали и будем оказывать денежную помощь беженцам казакам. Но ведь ты теперь не казак. Ты раз навсегда лишил себя права называться этим почетным именем. Теперь ты только изменник, которого надо немедленно судить и расстрелять перед строем истинных казаков. Ты спас когда-то жизнь моему другу генералу Мациевскому. Твое счастье, что я помню об этом. Иначе я сейчас же приказал бы арестовать тебя. Но если этого не сделаю я, сделают другие. В этом ты можешь не сомневаться. Японцы хорошо помнят, кто рубил солдат в Нерчинском Заводе. На такие вещи у японцев отличная память, а они здесь — сила. Все в их власти. Японцы расправятся с тобой, как им будет угодно. Пока ты здесь, я не дам за твою голову и ломаного гроша…

В полной растерянности Каргин спросил:

— Что же мне тогда делать, ваше превосходительство? Головой в петлю или в омут?

— Нет, зачем же! Надо тебе уходить в Совдепию. Это в твоем положении единственный выход. Полагаю, что товарищи примут тебя с распростертыми объятиями…

— Это для меня не выход. Мириться с красными я не собираюсь, иначе бы я не стоял перед вами.

— Ах, ты все еще стоишь! Присядь, разрешаю, — и едва Каргин присел, он спросил: — Значит, не хочешь мириться с товарищами?

— Да, не хочу.

— Это что же, так сказать, идейные расхождения?

— Не знаю — идейные или не идейные, а только красные со своими порядками мне не по душе. Мы не могли с ними сговориться в Заводе и, пожалуй, никогда не сговоримся.

— Тогда зачем же была вся затея с заговором? Зачем тебе понадобилось всадить нам нож в спину?

— Я считал, что с угрозой большевизма надо бороться по-другому. Расстрелами и порками мы сами плодили партизан. И я не захотел быть карателем. Если бы вы, наши уважаемые генералы, действовали по-другому, все могло бы быть иначе. Ведь народ тогда еще не хотел принимать большевистских порядков.

— Ха-ха!.. Да ты, батенька, утопист! — И стеклянно-светлые глаза Шемелина замутились от вызванных смехом слез. — Это какой же народ, хотел бы я знать, не думал принимать советских порядков? Не тот ли, который заставил уйти из Забайкалья и нас, и каппелевцев, и стотысячную армию японцев?

— Простите, ваше превосходительство, но мне непонятно, над чем вы смеетесь?

— Над наивностью, Каргин, над поразительной твоей наивностью. Неужели ты серьезно думаешь, что можно было действовать иначе, чем действовали мы?

— У меня была и есть причина думать так. Недаром же большевики согласились на ДВР. Похоже, что не все партизаны были за них. Иначе бы они не отказались от своей власти на Дальнем Востоке.

— Да-с, братец ты мой, порешь ты невообразимую чушь. Большевики умнее, чем ты думаешь. ДВР — это только вывеска, а за ней стояли и стоят полными ее хозяевами большевики. Что же касается наших методов борьбы, то надо тебе раз навсегда понять, что карателями мы обзавелись по необходимости. Мы хотели запугать и усмирить разнузданную сволочь. У нас не было сил уничтожить ее в бою. Значит, нужно было расправляться с ее семьями и со всеми, кто сочувствовал ей. К сожалению, мы никого не запугали и получили под зад коленом. Но если не вышло у нас вчера, то выйдет завтра. Америка и Япония помогут нам добиться своего. Поддержка идет со всех сторон. Оружия и денег дают сколько угодно. Мы сейчас организуем свои силы и скоро начнем все снова. На этот раз мы не будем задаваться неосуществимой целью. Для начала отхватим от Совдепии такой кусок, который можно проглотить и не подавиться. Мы пойдем только до Байкала. А там взорвем к чертям все тоннели на Кругобайкальской железной дороге и отгородимся от Совдепии морем и непроходимыми горами. Мы создадим в горах такие укрепления, в которых наши союзники японцы будут сидеть хоть до второго пришествия. А мы тем временем наведем порядок в Забайкалье и на Дальнем Востоке. Потом создадим такую армию, с которой можно без страха идти через всю Сибирь до Волги и дальше.

— А не получится, ваше превосходительство, так, что все завоеванное вами Япония возьмет себе?

— Этого не случится. Не допустит Америка. Пока японцы выколачивают дух из народоармейцев, американцы препятствовать им не станут. Но когда придет время дележа, они возьмут друг друга за горло. В результате мы останемся непроглоченными и будем признаны самостоятельным государством под эгидой всех наших союзников по прошлой войне с немцами. Только так вот, голубчик, мы и можем установить ту власть, о которой мечтаем…

— Большое дело задумали, ваше превосходительство, — с готовностью отозвался Каргин, а сам подумал: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги».

— Одобряешь, значит? — рявкнул генерал.

— Дай бог, чтобы все это удалось. За это и жизнь не жалко отдать. Казачья держава — это все, что мне нужно.

— Это хорошо, что ты так думаешь, — сразу смягчился генерал. — Так, говоришь, жизни не пожалеешь? Тогда давай поговорим с тобой по-другому. Мы, пожалуй, можем в таком случае забыть о твоем прошлом. Мы дадим и тебе и твоим дружинникам денежную помощь. Это нас не затруднит. Но ты должен дать обязательство беспрекословно выполнять все наши распоряжения и приказы. Если это тебя не устраивает, тогда у тебя одна дорога — в Совдепию, на поклон к жидам и комиссарам. Размышлять и раздумывать можешь ровно пять минут.

Каргин, довольный тем, что все так хорошо обернулось, решительно заявил:

— Размышлять мне, ваше превосходительство, нечего. Моя жизнь теперь в полном вашем распоряжении. Благодарю от всего сердца.

— Тогда поздравляю… Сегодня же подпишешь в третьем отделе нашего штаба письменное обязательство, а завтра получишь деньги и можешь спокойно возвращаться к месту твоего жительства. Наши приказы будешь получать от человека, который придет к тебе и скажет: «Верность и мужество». И тогда, храни тебя бог, если ты подумаешь увильнуть от нашего задания, каким бы ни было оно щекотливым. Так что играть с нами лучше и не думай.

Каргин еще раз заверил его в своем беспрекословном подчинении и готовности служить казачьему союзу, а потом спросил о том, что беспокоило его больше всего:

— А как мне быть, если японцы все-таки схватят меня здесь?

— Не бойся. Ни один волос с твоей головы не упадет без нашего согласия. С нами еще, слава богу, считаются…

Ошеломленный таким напутствием, Каргин повернулся направо и вышел на пыльную хайларскую улицу. По дороге на постоялый двор завернул в ближайшую харчевню и потребовал обед.

Только принесли ему щи из баранины, как к столику подошел Петька Кустов с погонами подхорунжего на плечах.

— Здравствуй, дядя Елисей! Откуда это ты взялся?

— Да приехал из Чалбутинской бакалейки. А ты что тут делаешь?

— Мы только что из Монголии. Едва выбрались оттуда. Прошли с боями по степям почти две тысячи верст. По десять раз коней сменили, пока сюда выбрались.

— Значит, туго пришлось? И зачем только понесло вас туда?

Петька подсел к его столику, снял фуражку и сказал:

— Были у нашего барона большие расчеты. Сперва мы помогали монголам китайские гарнизоны в городах трепать. Монгольские князья ничего для нас не жалели. Пришли мы туда в морозы, так первый же князь поставил для нас войлочные юрты, каждый день по двадцать баранов на жратву давал. Каждый день нам по двадцать возов сена на верблюдах привозили, пока мы в Цэцэнханском аймаке отдыхали. Сразу же повалили к нам со всех сторон князья со своими дружинами. Потом мы Ургу пошли брать. Было нас тогда уже почти семьдесят сотен. Монголы здорово дрались. В Урге мы тринадцать тысяч китайских солдат разбили.

— А дальше что было?

— Посадил барон на монгольский престол Богдо-хана, которого китайцы в тюрьме держали, и стал у него правой рукой. Главнокомандующим его Богдо-хан назначил. К весне набралось у нас русских три тысячи и монголов тысяч пятнадцать. Унгерн спал и видел с красными схлестнуться. Погнали нас на сибирскую границу. Монголам Унгерн объявил, что красные хотят Монголию захватить. А нам его приказ зачитали, что идем мы освобождать Забайкалье и Сибирь…

Петька достал из кармана вылинявшей добела и явно малой ему гимнастерки красную лакированную коробку с пахучими китайскими сигаретками. Вытащив из коробки приложенный к сигареткам камышовый мундштук, продул его, вставил в него сигаретку и закурил. Жадно затянулся душистым дымом, пустил его по ветру колечком и продолжал:

— Пока воевали мы на самой границе, монголы наши здорово дрались. Пощипали мы красных порядком. А как перешли на русскую сторону и пошли по Западному Забайкалью, тут и монголы начали разбегаться и красные нажимать. Раз набили нам морду, два — и позвало нас назад утекать. Красные следом за нами на Ургу повалили. Большая сила день и ночь двигалась. Задержать ее нечего было и думать. Отскочила наша дивизия на верховья Селенги. Красные мимо нас прошли. Оказались мы там отрезанными. Монголов осталось у нас всего три сотни. Остальные были казаки да буряты. Унгерн там совсем сбесился, таким стал дикошарым, что не приведи бог. Зверь да и только. Вместо того, чтобы на юг прорываться, он с одной нашей дивизией снова пошел в Забайкалье. Чуть до Верхнеудинска мы не дошли, много красных заслонов посбивали, а потом и нам досталось. Пустили на нас сибирских да забайкальских партизан, потом еще целую бригаду кубанцев. Тут-то и припекло нас так, что хуже некуда. Едва вырвались мы на монгольскую сторону.

Отдышался Унгерн и начал доискиваться, кто в нашей беде виноват. Первым обвинил командира бригады полковника Казагранди. Он ему поручил Иркутск захватить, а тот даже до Тунки не дошел. Снес ему Унгерн шашкой голову, потом других шерстить принялся. Приказал расстрелять полковников Масальского-Сурина и Свенцицкого, есаула Копейкина и князя Гаджибеклинского. Так обращался он с офицерами. А о нас, грешных, и говорить нечего. Чуть что — и голова долой.

Тогда-то и подбили нас полковники Хоботов и Новицкий бросить Унгерна ко всем чертям и уйти от него. Хотели они на это дело и генерала Резухина подбить, да тот не согласился. Закололи его тогда офицеры у него же в палатке, а нас подняли в полночь с бивака, и пошли мы на юг. Унгерна оставили спать в шатре под охраной монгольского дивизиона, на который он больше всего полагался.

Проснулся он и видит: нет дивизии, снялась и ушла. Он тогда на коня да за нами в погоню. Когда стал нас догонять, наши по нему из пулеметов хлестнули. В него не попали, а от конвоя и половины в живых не оставили. Повернул наш Унгерн назад и унесся в степь. В тот же день, как я слышал потом, оставшиеся с ним монголы связали его и передали красным… Туда ему и дорога, проклятому. Я сперва верил в него, как в бога. Думал, что это самый лучший семеновский генерал, а потом убедился, что это просто помешанный.

— Что же ты собираешься, Петро, делать теперь? — спросил Каргин.

— В белую армию я больше не пойду. Бесполезное это дело. Буду здесь как-нибудь устраиваться.

— Ты один или еще кто-нибудь есть с тобой из наших?

— Двое тут наших со мной: Лариошка Коноплев и Артамошка Вологдин. В каких мы передрягах не побывали, а уцелели. Не повезло только Кузьме Полякову да Максиму Пестову.

— А Кузьме-то почему не повезло?

— Поехал он от Унгерна с Сипайлой в Маньчжурию и больше к нам не вернулся. Слыхали мы, что будто бы их вместе с Сипайлой китайцы захватили и расстреляли.

— Нет, Кузьма жив-здоров. Он вместе с нами живет в бакалейке. Денег у него, видать, много. Живет и не тужит и все своего барона хвалит.

— Вот как! Ну, значит, он в Урге хапнул кое-что. Там ведь столько купцов убили и ограбили, что многие из наших нажились.

— А ты? — в упор спросил Каргин. — Тоже разжился?

— Нет, я почти ничего не добыл. Есть у меня от унгерновского жалования рублей двести. Вот на них и буду устраиваться.

— Ты в Хайларе не болтайся. У тебя на Дербуле живет дядя Архип. Говорят, хорошо он там устроился. Живут они вместе с братьями Барышниковыми. Земли и сенокосов у них сколько угодно, а в реке рыбы полно. Поезжай к ним и не пожалеешь. Там и девки есть. Так что жениться можешь, если захочешь.

— Тогда я так и сделаю. Подамся туда. Буду пока отсиживаться. Снова воевать с красными тогда пойду, когда японцы выступят. Без них лучше и не соваться… А что теперь у нас дома делается? Не слыхал?

— Дома теперь Дальневосточная Республика. А какая она — понять толком не могу. Мунгаловские партизаны почти все дома живут. Пожгли вы у них дома, так теперь они ваши заняли. В твоем доме Авдотья Улыбина с Ганькой живет.

— Пусть живут, но шибко не радуются. Представится случай, так я наведаюсь туда. Я им кишки выпущу и на пику смотаю. За мной не пропадет.

Рыжий и горбоносый Петька сразу стал противен Каргину. Он осуждающе поглядел на него, но ничего не сказал, а только подумал: «Дурак и мерзавец. Какой был, такой и остался». Спорить с ним было опасно. Сославшись на недосуг, Каргин распрощался и ушел из харчевни, где Петька угощал двух старших урядников с черепами карателей на рукавах.

Назавтра, когда Каргин получал в канцелярии союза деньги, казначей, отсчитав ему на всех тысячу рублей, предложил расписаться за две. Каргин возмутился и расписываться не стал.

— Я пойду жаловаться генералу, — заявил он казначею.

— Бесполезно, — ответил тот. — Это делается по его распоряжению, и исключений мы никому не делаем.

— Но ведь это же обман! Как же так!

— Ладно, ты много тут не рассуждай. Хочешь быть с деньгами — расписывайся, а нет — скатертью дорога.

Каргину пришлось расписаться за две тысячи. От вчерашнего энтузиазма, с которым он слушал генерала, не осталось и следа. Было ясно, что меньше всего Шемелин думает о спасении родины, а спешит, пока есть возможность, урвать как можно больше и не остаться в дураках.

18

В кустах у козулинской мельницы Ганька ловил зимой куропаток сплетенными из прутьев ловушками. Вдоль и поперек исходил он голые, заваленные сугробами кусты, и ни разу не заметил молодой одинокой лиственки. Раздетая осенним ветром, тоненькая и худая, была она неприметным скромным деревцом. А в конце мая он увидел ее чуть ли не за версту. Вся в светло-зеленой, шелковисто-блестевшей хвое, возвышалась она нал кустами гордая и прямая, любуясь своим отражением в серебряном зеркале Драгоценки.

Так до поры до времени не привлекала Ганькиного внимания Верка Козулина, тонконогая, вечно растрепанная девчонка. Он только слышал, что самые отчаянные верховские сорванцы не любили связываться с ней. Если приходилось постоять за себя, она дралась и царапалась, как кошка. Она швыряла камни не хуже любого парнишки, легко вскакивала с земли на самого рослого коня и не боялась, как другие девчонки, ни змей, ни собак, Ганька считал ее парнишкой в юбке.

И вдруг все переменилось. Пришел он однажды весной на игрище и сделал неожиданное открытие. У Верки оказалась коса до пояса, а на круглых щеках такие ямочки, что глядеть на них было сладко и стыдно. Она уже научилась когда-то плясать и петь частушки, со вкусом носить перешитые из материнских юбки и кофточки. У нее были карие, то бесшабашно смелые, то очень застенчивые глаза и круто изогнутые тонкие брови.

С первого же взгляда она напомнила Ганьке кого-то другого. Кого, он долго не мог припомнить. А вспомнил и был совершенно ошеломлен. Такой осталась в его памяти ее старшая сестра Дашутка, когда давным-давно кто-то из взрослых парней показал ему на нее и сообщил, что это невеста Романа. С тех пор он смотрел на Дашутку придирчиво и ревниво и сильно радовался, когда люди хорошо отзывались о ней. И как же он был обижен за себя и за брата, узнав, что стала Дашутка женой Алешки Чепалова! С того дня сделалась она обманщицей и изменницей, как называли ее все в семье Улыбиных. Он отворачивался от нее при встречах и ни разу не пожалел при жизни. Только страшная смерть Дашутки навсегда примирила их…

Ганька сидел рядом со своим ровесником гармонистом Зотькой Даровским и неотрывно глядел на Верку. Лишь ее он и видел в тот вечер, хотя была она не нарядней и не красивей других. «Это все из-за того, — уверял он себя, — что никак не могу привыкнуть к ее сходству с Дашуткой». Но стоило ей случайно взглянуть в его сторону, как он вспыхивал и поспешно отворачивался, охваченный непонятным смятением. К Верке влекло его гораздо сильнее, чем когда-то к Степке Широких.

Когда расходились с игрища, Верку подхватил под руку и повел Зотька Даровский. У Ганьки внутри как будто что-то оборвалось, стали душными прохладные сумерки. Он сразу возненавидел Зотьку. Захотелось догнать его и больно ударить. Верка словно почувствовала что. Она вырвалась от Зотьки и побежала догонять подруг. Догнала, схватила под руки и запела:

Скоро, скоро троица, Луга травой покроются.

Милый с пашенки приедет — Сердце успокоится.

Ганька моментально повеселел, с довольной усмешкой подумал: «И я успокоился». Он догнал стоявшего на дороге обескураженного Зотьку и великодушно осведомился:

— Что же ты отпустил ее?

— А что с ней сделаешь, если не захотела идти со мной? Она ведь своенравная. Чуть что — и в рожу заедет. Стало быть, этот квас не про нас, — вздохнул Зотька и заиграл на гармошке.

Утром, идя в сельревком, Ганька встретил на бугре у ключа Веру. Она несла на коромысле налитые с краями синие ведра. Еще неуравновесившиеся, ведра раскачивались и влажно блестели. На пыльную дорогу плескалась серебряная вода. Не замедляя шага, Вера привычным движением плеча передвинула коромысло, обняла его руками и вода перестала плескаться. При виде Ганьки она выпрямилась, легкая походка ее сделалась напряженной и нетерпеливой, а стройная фигура еще более прямой и стройной.

— Здравствуйте, — вежливо поклонился Ганька, стесняясь взглянуть на нее.

— Здравствуй, если не врешь! — рассмеялась она своей незамысловатой шутке, и неотразимые ямочки на ее щеках нежно порозовели, в глазах блеснули золотые крупинки.

Ему хотелось остановиться и поговорить с ней, но из-за какого-то непонятного упрямства он вдруг заважничал и не остановился.

— Ух, какой гордый! — крикнула вдогонку Вера и презрительно фыркнула. От ее уничтожающего взгляда больно кольнуло его в затылок, обдало жаром лицо. Но он не оглянулся, а только прибавил шагу, растерянный и потрясенный.

Весь день потом было ему неловко и хорошо. То обжигал его щеки горький приступ стыда, то блуждала на губах загадочная улыбка и радостно светились глаза. Несколько раз Семен спрашивал его и, не дождавшись ответа, сокрушенно разводил руками:

— Что это с тобой сегодня делается? Уж не оглох ли ты? Я тебя про дело спрашиваю, а ты и ухом не поведешь. Переписал ты вчерашний протокол?

— Нет еще.

— Так о чем же ты думаешь? Его надо сегодня же с нарочным в Завод отправить, а ты и в ус не дуешь.

Ганька кое-как сосредоточился и переписал протокол. Семен, взяв его для подписи, разбушевался:

— Ты что, ногами его переписывал? На каждой странице кляксу поставил, помарок наделал. Да нам за такую писанину наверняка по выговору влепят…

В это время филенчатая дверь сельревкома распахнулась, и появился загорелый и помолодевший Симон Колесников. Шумя широченными штанами из синей китайской далембы, он весело спросил:

— Что за шум, а драки нет?

— Писать наш писарь разучился. Шею ему за кляксы мылю.

— Следует, следует. Наверно, за девками стал бегать. Не выспался — вот и портит бумагу. Бегаешь ведь? — повернулся он к залившемуся румянцем Ганьке.

— Ничего не бегаю.

— Не бегаешь, так еще будешь бегать, — утешил его Симон, — к этому твоя жизнь идет. Вон ты какой вымахал… А я потолковать к вам зашел. Как вы нынче покосы делить собираетесь?

— Об этом мы еще не думали. Впереди у нас целый месяц, так что успеется, — сказал Семен. — С чего ты вдруг о сенокосе вспомнил?

— Вспомнишь, ежели об этом кругом разговоры идут. Многие считают, что дележ теперь по-другому делать надо — не на души, а по едокам.

— А какая в этом разница? По-моему, все одно.

— Не скажи, паря! По едокам делить — многосемейным куда выгодней.

— Что же у нас, по-твоему, все бедняки многосемейные?

— Все не все, а многие.

— Подумать надо об этом. С бухты-барахты решать нечего. Потолкуем вот меж собой, посоветуемся, а там и вынесем на общее собрание. Шуму с покосами у нас всегда много было, а нынче еще больше будет, если старый порядок, переменить решимся…

Общее собрание было созвано в ближайшее воскресенье. Устроили его на открытом воздухе и не вечером, как обычно, а днем. В просторную, заросшую травой ограду сельревкома вынесли из читальни скамьи, стулья и покрытый кумачовой скатертью стол. Народу собралось очень много. Пришли даже самые дряхлые старики и вдовы.

Открыв собрание, Семен огласил повестку с одним вопросом — о разделе покосов. Затемпопросил соблюдать порядок, не кричать всем сразу, а высказываться по очереди, попросив предварительно слова.

— А как его просят, слово-то? — тотчас же осведомился Иван Коноплев, отец недавно вернувшегося из-за границы и призванного в армию Лариршки Коноплева.

— Очень просто, Иван Леонтьевич, — улыбнулся Семен. — Встань, подними руку и скажи: дайте слово.

Коноплев тут же поднял правую руку с кожаными напалками на большом и указательном пальцах, которые никогда не снимал, и громко крикнул:

— Дайте слово!

Грянул дружный хохот, Коноплев сердито огрызнулся.

— Чего зубы скалите? Посмотрим, как у вас получится, когда слова просить придется.

Когда водворилась тишина, Коноплев снял с головы брезентовый картуз с черным козырьком и начал:

— Я, граждане казаки, так думаю. Делили мы прежде покос по душам. Кто достиг восемнадцати лет и стал платить подушные, тому и все наделы давались. Оно и правильно было. Раз с тебя начинает казна деньги брать, значит, и тебе причитается, чтобы в недоимщиках не ходил. Старики не дурнее нас были. Не зря такой порядок сделали. И нечего нам тут головы ломать. Умнее все равно ничего не придумаем. Давайте делить, как прежде делили.

— А про баб пошто не сказал?! — крикнула с места старая Шульятиха. — У меня в семье одни бабы да девки. Нас ровно полдюжины, а вы нам, наверно, один паек отвалить собираетесь. Не согласна я на такую дележку…

— Глафира Игнатьевна! — окликнул разошедшуюся старуху Семен. — Ты слова у меня не просила.

— А я уже все сказала, что хотела. Теперь вы подумайте, а я помолчу. Только нашу сестру вам нечего обижать.

— Дай, Семен, мне! — рявкнул Лука Ивачев и, не дожидаясь разрешения, заговорил горячо, как всегда: — Я, граждане, считаю, что делить покос надо по едокам. Тогда и бабушку Шулятьиху с ее бабами не обидим. Сколько у нее едоков, пусть столько и пайков травы получает.

— Да ведь люди-то сено не едят! — перебил его ехидный голос Потапа Лобанова. — У нас его до сих пор скот употреблял. Или теперь оно по-другому будет?

— К порядку, Потап, к порядку! — прикрикнул на него Семен. — Хочешь говорить, слова требуй, а другим не мешай.

Потап умолк и спрятался за широкую спину Прокопа Носкова. Прокоп поднял руку, властно потребовал:

— А ну, дай мне! — и, строго оглядев народ, прошел к столу. Расстегнув воротник гимнастерки, заговорил: — Не согласный я, граждане, ни с Иваном, ни с Лукой. Надо нам по-другому сделать. Предлагаю разделить все сенокосные угодья по скоту. На каждую голову крупного рогатого скота и на каждую лошадь дать паек. Так будет лучше всего.

И сразу поднялся невообразимый шум. Все закричали, загорланили. Одни соглашались с Прокопом, другие были против. Семен слышал только отдельные выкрики:

— Правильно! — дружно ревели богатые верховские казаки.

— Этак вся трава богатым достанется! К черту с такой дележкой! — надсажались бедняки, размахивая кулаками.

Прокопа окружили со всех сторон низовские партизаны и гневно орали:

— Вон как ты заговорил! Перекрасился!..

— Если по-твоему сделать, мы травы и в глаза не увидим! Справные будут косить, а мы кулаки сосать!..

— Не за это мы воевали! А тебе морду набить следует! Подпеваешь бывшим семеновцам!..

Семену с трудом удалось восстановить тишину. Стукнув кулаком по столу так, что подпрыгнула стоявшая перед Ганькой чернильница, он грозно рявкнул:

— Вы люди или бараны? Мы сошлись решить серьезный вопрос, а не горланить попусту. Всех, кто еще будет перебивать других, я удалю за ворота. Вон видите дневальных, — показал он на стоявших у веранды двух здоровенных парней с винтовками и при шашках, дневаливших при ревкоме, — всем крикунам и горлодерам они живо укорот сделают — выставят с позором с собрания.

После такого предупреждения все затихли. Семен предоставил слово Симону.

— Ну, граждане! — спокойно начал Симон. — Наорались мы вволю. Некоторым даже бока намяли, пуговицы от рубах поотрывали. Давайте теперь за ум возьмемся и будем всерьез разговаривать. Справным крепко понравилась речь Прокопа. А речь эта шибко плохая. Думает Прокоп только о своей родне, у которой и дома и хозяйства в полной сохранности. Мы ведь не жгли тех, кто Семенову служил и воевал с нами. У нас скота во дворах кот наплакал. Таких здесь большинство, и мы ни за что не согласимся делить траву по скоту. Чтобы нас не обидеть, предлагаю раздел по едокам. И по едокам-то с разбором поделить следует. Больным да престарелым надо покосы там отвести, где и трава хорошая и от дому рукой подать. Это раз. А второе — это как нам быть с семьями тех, кто за границу удрал? Неужели мы им обязаны наравне со всеми покос давать? Думаю, что нет. Траву мы им, конечно, дадим да только на самых дальних покосах. Пускай они попробуют в той шкуре побыть, в которой прежде беднота горе мыкала.

— Верно говоришь!.. Нечего с ними миловаться!.. — раздались многочисленные голоса. Зажиточные и родственники беженцев, видя такую накаленную обстановку, возражать побоялись. Они сидели мрачные, злые и украдкой перешептывались между собой.

Прежде чем поставить на голосование все предложения, с короткой речью выступил Семен. Он сказал, что считает наиболее справедливым раздел по числу имеющихся в поселке на сегодняшний день жителей.

— Тут и вопрос о беженцах сам собой решается, — закончил он. — Раз ты удрал, сукин сын, на ту сторону, значит, и травы тебе нет. Семьи же этих людей не будем обижать.

Это вызвало одобрительные возгласы большинства присутствующих, и обстановка несколько разрядилась. Родственники беженцев повеселели. Семен оказался в их глазах не таким жестоким и непримиримым, как Лукашка и Симон, которых многие потрухивали, боясь встречаться с ними, когда те подгуляют.

Когда стали голосовать, произошло совершенно неожиданное. За предложение Прокопа никто из зажиточных голосовать не стал. Воздержался и он сам, чувствуя, что и так сильно навредил себе в глазах остальных партизан.

— Что же ты. Прокоп, на попятную пошел? — спросил его, усмехаясь, Семен.

— А я передумал. Вижу, что через край хватил.

За то, чтобы раздел произвести по-старому — на души, подняли руки больше ста человек. За это же голосовали и зажиточные и бедняки, все, у кого были небольшие семьи. Остальные и в том числе все женщины дружно проголосовали за раздел по едокам. Они победили большинством в сто шестьдесят голосов.

После этого собрания произошла в поселке неизбежная размежевка сил. Отношения между беднотой и зажиточными резко обострились. Середняки примкнули и к тем, и к другим, или все еще мучительно раздумывали, не зная, с кем им быть. Нашлись партизаны, которые оказались вместе с зажиточными, и такие вчерашние дружинники, безоговорочно ставшие на сторону бедноты, властно требовавшей забывать о старых порядках.

— Расшевелили народ! — радовался Семен в сельревкоме. — Еще два-три таких собрания — и будем наперечет знать, кто чем дышит. Наше дело теперь только огоньку поддавать, чтобы жизнь не шла, а бегом вперед бежала.

19

Стояла июньская лунная ночь, полная неизменно новой чарующей красоты. Кусты цветущей черемухи в садах и палисадниках, походили на серебряные облака. Мерцали, переливались всеми красками, земля и небо. Обращенные к луне скаты крыш казались крытыми зеленым стеклом, а противоположные были черны, как только что распаханные пашни. Словно снежные бабы, белели на них печные трубы.

Ганька вышел на улицу не в силах ни спать, ни сидеть без движения. У него было такое состояние, будто он что-то потерял и не может никак найти. Он томился и не знал, чего хотела его душа. От резкого запаха черемухи сладко кружилась голова, беспокойно стучало сердце.

Залитая лунным светом улица, казалось, тонула в голубом прозрачном дыму, который мерцал и струился. Ганька постоял у завалинки, вслушиваясь в таинственное безмолвие ночи. Затем медленно побрел в самый дальний конец пустынной улицы. На бугре за ключом маслянисто блестел новый бревенчатый сруб Степана Бочкарева, тускло золотились наваленные вокруг него груды щепы и стружек. От них пахнуло на Ганьку легким винным духом.

Дойдя до школы, услыхал он треньканье балалайки и приглушенный девичий смех. На завалинке одного из домов, в угольно-черной тени, сидели и полуночничали верховские парни и девушки. Он узнал среди них по голосу Веру Козулину. Он подошел и поздоровался, не узнавая собственного голоса.

— А, секретарь сельревкома! Сорок одно вам с кисточкой! — приветствовал его Зотька Даровский. Девки дружно захохотали, словно услыхали что-то необыкновенно смешное. Ганька хотел было подсесть к Зотьке, но, увидев с ним рядом Веру, отшатнулся, как от удара, и садиться не стал. Сразу ему расхотелось оставаться здесь.

— Ну как, дела идут, контора пишет? — спросил насмешливо Зотька.

— Пишет, пишет! — ответил, не растерявшись, Ганька. — Поедешь завтра в Завод на двух лошадях.

— Это зачем же?

— Повезешь какой-то военный груз. К нам его сегодня орловцы доставили, а дальше мы должны его везти.

— А я не повезу, у меня отец всего неделю назад начальника милиции на Уров возил. С одного быка семь шкур вам нечего драть.

— Это уж твое дело. Можешь хоть сейчас идти к председателю и отказаться.

— У него откажешься, как же! — вздохнул обреченно Зотька и поднялся на ноги. — Пойду отца обрадую. Мы ведь завтра овес сеять собирались. — Он взял стоявшую на завалинке гармошку, заиграл и рыдающим голоском подтянул:

Играй, играй, моя тальянка, Катись, катись, моя слеза…

Когда он ушел, Ганька подсел к Вере и спросил:

— Можно с вами посидеть?

— Сиди, мне-то что, — недовольно бросила девушка и отвернулась.

— Что ты, Верка, отвертываешься? — рассмеялся Костя Косых. — Вон как ловко Зотьку он выставил, чтобы рядом с тобой посидеть.

Парни и девки засмеялись. Смущенный Ганька стал оправдываться:

— Да ведь я Зотьке правду сказал. Назначил Семен Евдокимыч отца его в подводы. Я и шел к ним, чтобы сказать об этом.

— И говорил бы тогда отцу, а не Зотьке, — сердито оборвала его Вера и обратилась к подругам: — Ну, девоньки, пора и по домам!.. Хорошо рядышком с секретарем сидеть, да только завтра вставать чуть свет.

— Посидим еще. Куда ты торопишься? — попробовала уговорить ее Анька Носкова.

— Рада бы, да не могу. С утра капусту садить будем. — И, бросив на Ганьку колючий взгляд, она поправила на голове платок, притворно зевнула и ушла.

— Вот недотрога! — посочувствовал Ганьке Костя. — К ней, паря, подход нужен.

— Да что ты привязался с ней ко мне! Пусть проваливает, не больно я нуждаюсь в таких.

— Вот я скажу ей, что ты про нее говоришь! — пригрозила ему Анька. — Посмотрим, что тогда запоешь. — И тут же попросила: — Проводи меня за попутье.

— Хорошо попутье! — рассмеялся Костя. — Ему в один конец, а тебе в другой. Ты что, отбить его у Верки захотела? Смотри, она тебе глаза выцарапает.

Разъяренный Ганька подошел к Косте, схватил его за ворот рубахи:

— Заткни свою скворешницу, Котька. Я могу и по морде съездить.

— Вот тебе раз! И пошутить нельзя, — разобиделся Костя и, показав на уходящую Аньку, сказал: — Иди провожай, если-хочешь.

— Эх ты, друг! — хлопнул его по плечу Ганька. — Сам уж лучше иди, я тебе не помеха…

Назавтра Ганька с назначенными в комиссию по нарезке сенокосных пайков Симоном Колесниковым, Матвеем Мирсановым и Герасимом Косых поехали осматривать дальние покосы за Ильдиканским хребтом. Стояло яркое солнечное утро, когда они двинулись из поселка на север, где синели одна выше другой крутые сопки.

Нагретая солнцем мягкая и пыльная дорога тянулась по длинному переулку, слева от которого были дворы и гумна, а справа огороженные плетнями капустные огороды. В огородах всюду виднелись женщины и девушки в белых кофтах, в красных кумачовых платках, на которые пошла мода этой весной.

Еще издали Ганька увидел в одном из огородов Веру. В руках ее сверкала лейка из белой жести — она поливала капусту. Ганька остановился, слез с коня и сделал вид, что подтягивает подпруги седла. Ему хотелось встретиться с Верой наедине, без свидетелей. Когда казаки миновали Веру, он молодцевато вскочил в седло, приосанился и понесся вдогонку.

Но он плохо рассчитал. Там, где ему нужно было остановиться, в проулке оказался кочковатый зыбун. Конь на всем скаку споткнулся об одну из кочек и упал на колени. Ганька вылетел из седла и вонзился в кочки на целую сажень впереди коня, оглушенный и глубоко несчастный. Какое-то мгновенье он лежал, соображал — жив или нет. Услыхав ненавистный в эту минуту знакомый смех, он поднялся на ноги, поднял пинком коня, вскочил на него и резанул без жалости нагайкой.

— Эх ты, писарь! — донеслось ему вдогонку.

Он думал, что казаки ничего не заметили, но и здесь его ждал жестокий удар. Симон сразу же осведомился:

— Ну, земля в проулке мягкая?

А ехидный Матвей добавил:

— Однако на том месте ключ ударит. Не придется больше Козулиным за водой на речку ходить.

— Ключ, кажись, уже ударил. Только не водяной, а чернильный. У него ведь вся штанина в чернилах.

И здесь только Ганька увидел, что левая штанина его украшена от кармана до голенища сапога фиолетовым лампасом. Он сунул руку в карман и вытащил оттуда осколки завернутой в бумагу чернильницы, которую взял с собой, чтобы записывать в тетрадь названия лугов и количество сенокосных делян на каждом из них.

— Эх, Ганька, Ганька! Бить тебя некому, — сказал молчавший до этого Герасим. — Чернильницу возить не научился, а джигитуешь. С такой джигитовкой мог ты запросто без головы остаться.

— Да, толкуй тут про голову! — горько размышлял ко всему безучастный Ганька. — Пропащий я теперь человек. Верке лучше и на глаза не показывайся. И надо же было такой беде случиться.

Дорога шла среди залитых солнечным светом пашен. Как миллиарды воткнутых в землю зеленых пернатых стрел, стояла и чуть покачивалась начавшая колоситься пшеница. Бледно-зеленая у дороги и голубая вдали яровая рожь скрывала всадников с головой. А на травянистых межах цвели марьины коренья, желтые маки, белые и голубые ромашки. Вид цветов и тучных посевов всегда волновал и радовал Ганьку до глубины души. Но сегодня он ехал и не замечал праздничного великолепия родной земли, над-которой почти полгода свистят и кружатся зимние вьюги, стоит жесточайший мороз.

Шумом горячего полуденного ветра, трескотней неуемных кузнечиков, буйным трезвоном залетных крылатых гостей, ослепительным вихрем кружащихся бабочек звала земля радоваться вместе с ней короткому лету. Но он жестоко и безутешно страдал. Жизнь сыграла такую шутку, что он готов был плакать от злости на самого себя и на эту проклятую Верку, осрамиться перед которой было хуже, чем умереть.

20

Дальние мунгаловские покосы тянулись до самой поскотины крестьянской деревни Мостовки. Трава на них уродилась отменно добрая. По забокам, среди одиноких раскидистых берез с коричневыми, без бересты, стволами, росли голубой острец и светло-зеленый пырей. Они заглушили все остальные травы. Только кое-где синели здесь цветы луговой медуницы. Дальше тянулась пестрая полоса разнотравья, как ситец ярчайшей раскраски. За ней, по обоим берегам извилистого ручья, отливая то багрецом, то золотом, колыхалась под ветром осока, стояли с белыми зонтиками на макушках рослые пучки с толстыми, как у подсолнухов, стеблями. Там вились над водой стрекозы, порхали бабочки всех расцветок и висели на каждом кусте сизые гнезда ос.

— Хороши тут у нас места! — оглядывая это приволье, подал наконец голос Ганька.

— Благодать! — согласился Симон. — Много сена поставим.

— Благодать-то благодать, — отозвался рассудительный Матвей, — только уж больно далеко сюда ездить. Зимой приходится чуть ли не в полночь вставать, чтобы с сеном засветло вернуться.

Герасим, потягиваясь на земле, возразил:

— Далековато, конечно, да зато косить такую траву одно удовольствие. Прошел прокос — и копна. Играючи за день зарод накосишь. Это не по залежам шипишку сшибать.

Там, где сошлись в одну широкую долину три пади: Листвянка, Березовка и Хавронья, слились в шумную речку и три ручья. По берегам ее росли уже не кустами, а большими деревьями ольха, черемуха и коренастые, в два обхвата, ветлы.

По шаткому и гремучему настилу моста переехали на левый берег неугомонно и весело шумевшей речки. Сразу же дорога вплотную прижалась к рыжим обрывам сопок. Сильно запахло богородской травой, которой не раз лечили Ганьку в детстве. Он вскинул голову и увидел на обрывах целые заросли цепкой и низенькой до одури пахучей травы, цветущей мелкими темно-розовыми цветами.

— Знаешь, Ганька, где мы сейчас едем? — спросил его Симон.

— Нет, не знаю.

— Здесь, брат, попались к нам в плен наши дружинники с Платоном Волокитиным. Вот из этой ямы, — показал он на заросший бурьяном карьер, из которого брали песок для дороги, — вышел к ним Алеха Соколов и сказал: «Слезайте, приехали!»

— А где тятя в речку кинулся? — спросил Ганька, сразу забыв обо всех утренних огорчениях.

— Сейчас и это место покажем… Вон, видишь, ветла на берегу? Он вырвался от наших и туда. Речка была в такой силе, что смотреть страшно. Неслись по ней льдины, бревна и целые деревья. Конь у него было заартачился. Тогда он рявкнул ему: «Грабят!» — и ушел от Никиты Клыкова из-под самого носа. Храбрый он был у тебя. Только бы уж лучше ему струсить в тот час. Был бы теперь живой и здоровый, глядел бы на сыновей и радовался.

— Да, отлюбовался Северьян Андреевич лугами и покосами! А ведь мог бы еще жить да жить, — вытирая набежавшую на глаза слезу, вздохнул Герасим. У Ганьки перехватило горло, на минуту сделалось невыносимо душно. Отца он любил и никогда не перестанет вспоминать о нем с тоской и болью. И дороги стали ему Герасим и Симон за то, с каким сочувствием отозвались они об отце. Он с благодарностью посмотрел на них и ничего не ответил.

От этого разговора загрустил и Матвей. Вытирая натянутым на ладонь рукавом рубахи глаза, сказал он печально:

— Как я тоже уговаривал своего Данилку убежать от белых. Я ему и место припас, где бы не нашла его ни одна собака. А он мне одно твердил, что скоро к красным перебежит. Вот и дотянул до того, что получил пулю в лоб. Приходит теперь конец нашему роду. Как умру, так и не останется на белом свете ни одного Мирсанова…

— Да что же это такое? — воскликнул в это время Герасим. — Кто-то ведь наши покосы косит! Неужели мостовцы?

В самом широком месте долины, где на берегах речки уже не было ни дерева, ни кустика, все луга были разбиты на деляны, отмеченные вешками с пучками травы на макушках, и выкошены до дальнего леса на той стороне.

— Вот так штука! — зачесал Симон в затылке. — Выходит, опередили нас. Ну, шуму теперь много будет. Как бы только тут кровью не запахло. Это, конечно, мостовцы нам свинью подложили. Паршивый народ!

— Да уж паршивей некуда! — крикнул Герасим. — Что теперь делать будем?

— Пока ругаться поедем, а там видно станет. Мы им нашу траву даром не отдадим. Они скосили, а мы поблагодарим да в зароды смечем. Давайте поехали!

— Куда это? — испугался Герасим.

— В Мостовку! Куда же еще… Мы там с ними поговорим.

— Не знаю, как Матвей с Ганькой, а я в Мостовку не поеду. Надают нам там подзатыльников и выпроводят. У них не заспится. Я это еще с прежней поры знаю. Мы ведь и при старом режиме с ними грешили из-за этих покосов. Они здесь однажды Каргина да твоего отца с Платоном так прижали, что те едва ускакали от них.

— Ехать к ним без пользы, — поддержал его Матвей. — Надо лучше домой ехать да жалобу на них писать.

— С этим успеется. Надо сперва с мостовским председателем поговорить. Может, мы ничего не знаем, а у них на нашу траву разрешение есть. Так что съездить всяко надо.

Поехать в Мостовку Матвей и Герасим наотрез отказались. Мостовцы были народ строптивый, все поголовно ходили они в партизанах, в которых ни Матвей, ни Герасим не были.

— Тогда давай, Ганька, вдвоем поедем, а они пусть нас тут дожидаются, — обратился Симон к Таньке.

— Поедем, — согласился тот, и они направились в Мостовку.

Найдя председателя сельревкома в ограде, Симон поздоровался с ним и спросил, кто разрешил ему косить казачьи луга.

— Сами себе разрешили, товарищ. Провели собрание и постановили: ваше сделать нашим. Об этих покосах мы с вами сто лет разговор вели, грешили каждое лето. А теперь такое времечко кончилось, равноправный мы с вами народ. Хватит нам зубы на полке держать.

— Судиться будем, — пригрозил ему Симон, — у нас сенокосов тоже в обрез. Потом что же у нас получится, дорогой товарищ, если мы все начнем своевольничать? Надо было вам сначала наше общество спросить, а потом уже за литовки браться.

— Да нет, нам такое дело не подходило. Оно ведь и без того все ясно. Похозяйничали вы, попользовались нашей травой, а теперь пора и честь знать. Вот это и передай своим посельщикам. Только ты мне еще вот что скажи: где ты был в гражданскую? Чуб у тебя белогвардейский.

— Был там же, где и ты — в партизанах.

— В каком полку? В четвертом, у сметанников?

— Не в четвертом, а в первом. Взводом командовал. И в партизаны пошел пораньше вашего. Вы еще чесались у себя на печках, а мы уже воевали.

— Воевал, значит, а поделиться землей не хочешь. Как же так?

— Ладно, ты меня не совести, — рассердился Симон. — Я приехал только спросить, есть у вас разрешение или нет. Больше нам говорить не о чем. Счастливо оставаться. А насчет покосов в другом месте потолкуем. Много-то о себе не воображайте.

— Катись, катись! — крикнул ему вдогонку председатель.

Ганька, стоявший поодаль с конями, дождался красного от волнения Симона, и они поехали из Мостовки.

Новость, привезенная ими, взбудоражила весь поселок. Все мунгаловцы на этот раз оказались единодушными. Всех их возмутило самоуправство мостовцев. Без всякого оповещения собралось в сельревком много народу.

Погорячились, погорланили и решили послать Семена с жалобой в уездный ревком.

Семен в былые времена только посмеивался, когда начиналась очередная тяжба с мостовцами из-за потравленных и наполовину выкошенных ими казачьих лугов. Но то было раньше. Теперь же он стоял на страже революционной законности и порядка. В душе он сочувствовал обделенным землей крестьянам, но как председатель обязан был обо всем сообщить уездным властям и честно высказать свое отношение к делу. Не собираясь во что бы то ни стало отстаивать права своего общества, не думал он и одобрять мостовцев. С таким настроением и отправился он в Завод.

Димова он там не застал. Он уехал в самые дальние села уезда. Семену пришлось изложить свою жалобу его заместителю, присланному из Читы всего месяц тому назад. Он ничего не знал об этом человеке, а тот о Семене знал достаточно много и готов был сделать все, чего бы он ни потребовал.

— Так чего же вы хотите? — спросил он, выслушав популярного партизанского командира, готовый поверить любому его слову.

— Ревком должен предупредить мостовцев, что самовольно захватывать наши земли они не имеют права.

— Ну, а дальше? Одного предупреждения, по-моему, мало. Да потом и не это в конце концов главное. Главное — в чьем пользовании оставить спорную землю. Что вы на этот счет думаете? Ваше мнение мы учтем, решая этот вопрос.

— По совести говоря, думаю, что мы должны поделиться своими землями с Мостовкой. Придется отдать им часть наших покосов за Ильдиканским хребтом. Только, если не будет вашего решения, наши ни за что не согласягся на это. Без драки не отдадут.

— Наше решение будет. Вернется товарищ Димов, и мы это провернем немедленно.

Семен со спокойной совестью вернулся домой.

Он и не подозревал, что после ухода заместитель председателя вызвал начальника уездной милиции, приказал отправиться в Мостовку и запретить косить остальные казачьи луга.

— Скошенную траву разрешите им убрать, а больше косить не давайте. Иначе мы вынуждены будем принять в отношении их другие меры. Об этом строго предупредите сельревком и его председателя, — напутствовал он Челпанова. Тот откозырял и ушел.

В Мостовку он нагрянул с целым взводом милиционеров. Согнав мостовцев на собрание, пригрозил им арестом и судом, если они попробуют убрать скошенную траву. Те возмутились и подчиниться его приказу наотрез отказались. Тогда он арестовал десять самых горластых мужиков и отправил их под конвоем в Завод, а с остальными милиционерами отправился на один из окрестных приисков, на котором работало много китайцев.

Китайцев на прииске было больше двухсот человек. Только у некоторых из них имелись русские паспорта, выданные еще семеновскими властями. У большинства же не было никаких документов. Пользуясь смутой и безвластием, занимались они старательством на собственный страх и риск. Партизаны их не трогали, а наезжавшие на прииск семеновцы заставляли откупаться золотом.

Челпанов должен был зарегистрировать всех китайцев, проверить у них документы, выдать всем желающим за установленную плату разрешение на право проживания и добычи золота.

Боясь, что китайцы при его появлении попрячутся в тайге, он окружил прииск, собрал всех до одного в пустующий барак и не выпускал оттуда два дня. В присутствии одного милиционера, на которого полностью полагался, положив наган на стол, допросил он китайцев и каждого заставил раскошелиться за полученное разрешение и временный паспорт. Половину добытого таким способом золота поделил он со своим верным сподвижником, ухватив при этом львиную долю себе.

Когда об аресте десяти мостовских крестьян, бывших партизан, узнали в уездном комитете РКП(б) и ревкоме, их немедленно приказали освободить. Секретарь укома Горбицын и вернувшийся из командировки Димов поспешили в Мостовку. По дороге они заехали в Мунгаловский и захватили с собой Семена и его заместителя Симона.

На всех концах деревни у мостовцев были выставлены вооруженные заставы. Они твердо решили не пускать к себе больше Челпанова с его милиционерами. Одна из застав остановила уездное начальство и ни за что не соглашалась пропустить в деревню. Не помогли тут и предъявленные Горбицыным и Димовым мандаты. Только после того, как на заставу приехали члены сельревкома и узнали, кто они такие, с ними согласились разговаривать.

К тому времени в Мостовку вернулся с прииска и Челпанов. Заставы были уже сняты, и его никто не задержал. Готовый снова кричать и грозить, ворвался он в сельревком и встретил там начальство. На мгновение было растерялся, но быстро оправился и лихо рапортовал Димову о том, где был и что делал.

— Что же это вы наделали, товарищ начальник милиции? — спросил его Горбицын.

— Простите, не понимаю! — вытянулся перед ним в струнку Челпанов.

— Зачем вы арестовали мостовцев?

— Действовал по приказанию товарища Малолеткова! — сослался он на заместителя Димова.

— Не крутите! — прикрикнул на него возмущенный Димов. — Малолетков вам вовсе этого не приказывал. Он поручал вам передать мостовцам, что могут убрать кошенину, но больше мунгаловских лугов не захватывать. Вот что он вам говорил!

— Значит, произошло досадное недоразумение. Я понял товарища Малолеткова иначе. Насколько я помню, речь у нас с ним шла о том, чтобы запретить мостовцам и уборку скошенного и дальнейшую косьбу. Так именно я и действовал. И ясно, что, когда мостовцы стали угрожать мне и требовать, чтобы я убрался ко всем чертям, я решил арестовать тех, кто больше всего кричал. Ни один уважающий себя начальник не мог на моем месте действовать иначе. Насаждать матушку-анархию, потворствовать ей не позволяет мне революционная совесть. Я начальник уездной милиции, а не инспектор наробраза, не инструктор культпросвета. Моя должность, к сожалению, более неприятная.

— Слишком много слов, товарищ Челпанов! — оборвал его Горбицын. — Нам еще с вами придется поговорить об этом в Заводе, а сейчас некогда. Сейчас мы будем исправлять допущенную вами ошибку, от которой очень дурно пахнет. Потрудитесь извиниться перед общим собранием. Помните, что это красные партизаны, первая опора революционной власти.

— Слушаюсь! Будет сделано!..

На общем собрании Димов заявил мостовцам, что уездный ревком вопрос о покосах решил в их пользу. Отныне половина угодий будет принадлежать им. На днях будет прислан землемер, который и установит новую границу между их и мунгаловскими наделами. Все, что находится к северу от слияния трех ручьев, будет принадлежать теперь мостовцам.

Представители Мунгаловского сельревкома, присутствующие на этом собрании, согласились с таким решением и сказали, что доведут его до сведения своего общества.

Затем выступил Челпанов и признал, что допустил ошибку. Произошла она, дескать, в результате неправильно понятого им распоряжения, а отнюдь не по злому умыслу. В завершение он поздравил мостовцев с решением дела в их пользу и просил забыть о неприятном инциденте.

После него выступил с короткой речью Горбицын. Он рассказал о той обстановке, которая создалась в Приморье, где собрались остатки всех белогвардейских войск. Заявив о неизбежности новой схватки с ними, он призвал мостовцев быть бдительными и зорко стоять на страже революционных завоеваний, мирным трудом крепить свою народную демократическую республику.

Вернувшись домой, Семен и Симон рассказали мунгаловцам, чем кончилась история с дальними покосами Казаки снова пошумели, покричали и на этом успокоились.

Но на этом дело не кончилось. Прошло три недели, и у мостовцев сгорело четырнадцать зародов сена, поставленного на казачьих лугах. Заподозрили, конечно мунгаловцев. Семен, боясь, что в отместку мостовцы пожгут сено у них, приложил все силы, чтобы найти виновных. В поселок приехали работники уголовного розыска и Челпанов, по так и не обнаружили, чьих рук это дело.

В уезде это расценили, как вражескую провокацию, целью которой было поссорить крестьян с казаками. Димову снова пришлось поехать в Мостовку, и долго убеждать разъяренных мостовцев не таить зла на мунгаловцев, а иметь в виду, что тут действуют враги новой власти. Они сеют в народе смуту в гот момент, когда белые готовятся к новому походу на ДВР. Но только после того, как он пообещал оказать денежную помощь пострадавшим, мостовцы успокоились и дали слово не предпринимать ничего такого, что обострило бы до крайности отношения не только между двумя селами, а всеми крестьянами и казаками.

Однако и после этого нашлись люди в обоих селах, которые упорно настраивали своих земляков против другой стороны.

За границей о вражде мунгаловцев и мостовцев узнали все до мельчайших подробностей. Рысаков при встрече с Каргиным сказал ему:

— Любопытные дела творятся в Совдепии. Слышали вы о расправе ваших мунгаловцев с мостовцами?

— Нет. А в чем дело?

Рысаков подробно рассказал ему обо всем и тут же доверчиво сообщил:

— Это дело тех, кто сотрудничает с нами и ждет нашего выступления. Думаю, что дальше мы услышим еще более интересные новости. Наши друзья — очень умные люди. Они еще заставят вчерашних партизан воевать друг с другом.

21

Над сопками левого берега дымно горел багряный закат. Дула порывистая низовка. Под яром шумела и плескалась Аргунь, дыбились белогривые волны.

Одетый в стеганую тужурку, Каргин выжигал на своем небольшом гумне полынь и крапиву. Чтобы огонь не перекинуло в чужие дворы и огороды, он неотступно ходил за ним с метлой в руках.

Занятый своим делом, он не заметил, как к плетню гумна тихо подъехал всадник на сером тонконогом коне. Это был сутулый, средних лет мужчина с холодными и внимательными глазами, с веснушчатым, не поддающимся загару лицом. На нем была кожаная куртка и такая же фуражка с опущенным на подбородок ремешком. Он молча наблюдал за Каргиным, пока его не выдал сердито всхрапнувший конь.

Каргин вздрогнул и обернулся.

— Бог на помощь! — приветствовал его незнакомец так, словно отдавал команду самому господу богу.

«Из офицеров!» — сообразил. Каргин и невольно подтянулся. Называя его по имени и отчеству, незнакомец сказал:

— На одну минутку попрошу вас ко мне.

Озадаченный Каргин подошел, поздоровался.

— Здравия желаю! Чем могу служить?

— Я живу у Рысакова. Будьте любезны сегодня вечером явиться ко мне. Не удивляйтесь… Верность и мужество!..

— В какое время явиться?

— Сразу, как только стемнеет. Скажите, что к Георгию Николаевичу.

Незнакомец поднял воротник тужурки, втянул голову в плечи и поехал по пустынному проулку к обнесенному высоким тыном рысаковскому дому.

В десятом часу Каргин уже стучался в закрытые наглухо ворота Рысакова.

— Кто тут? — спросил сразу же басовитый голос, и Каргин понял, что дом охраняют.

— К Георгию Николаевичу.

Загремел железный засов, и приоткрылась сделанная в одной из створок ворот узенькая калитка. Не то часовой, не то привратник с винтовкой на ремне пропустил Каргина, захлопнул калитку и повел его к крыльцу, на которое падал скудный свет из одного не закрытого ставнем окна. В глубине двора Каргин увидел два тусклых пятна света, прижавшихся к самой земле, и догадался, что там стоит землянка.

Дом разделялся на две половины высокими просторными сенями. Их едва освещала настенная лампешка, у стен стояли мешки с мукой, на которых лежали казачьи седла.

— Иди вот сюда, — показал ему на дверь справа привратник, оказавшийся дюжим молодым казаком в зеленом дождевике, надетом поверх стеганки.

Каргин открыл дверь и оказался в небольшой прихожей. У столика с лампой сидел белокурый и круглощекий юноша, в котором сразу можно было угадать хорошо вышколенного адъютанта, хотя и был он в штатской одежде. Он вскочил на ноги, спросил:

— Как прикажете доложить?

— Старший урядник Каргин.

Адъютант скрылся в дверях комнаты и, выйдя оттуда, сказал:

— Пройдите.

В комнате, с плотными шторами на окнах, горела висячая лампа, стояли подержанный письменный стол, деревянный крашеный диван и несколько стульев. Писавший за столом Георгий Николаевич сразу же поднялся, вышел навстречу Каргину, с усмешкой сказал:

— Ну-с, познакомимся! Полковник… Скажем, полковник Иванов. Чин мой вы должны знать, поскольку теперь находитесь в моем подчинении… А теперь перейдем к делу. Сегодня с той стороны к нам должен пожаловать один перебежчик. Поручаю встретить его, перевезти через реку и доставить ко мне. Сделайте так, чтобы вас с ним никто не видел.

— А кто он такой?

— Мне вопросов не задают, а только отвечают на мои! — оборвал его Иванов. — Запомните это на будущее. Что же касается перебежчика, допустим, что он назовет себя Челпановым. Что-нибудь вам говорит эта фамилия?

— Ничего не говорит. Впервые слышу такую.

— Очень хорошо. Вне этих стен не вспоминайте о ней. Я вам доверяю, поскольку Рысаков о вас отличного мнения. Что нужно — будете знать, а на большее не претендуйте. Перебежчик будет ждать вас в овраге на той стороне, что напротив нижнего конца бакалеек. Как он даст знать о себе, неизвестно, но назовет себя Челпановым. Ждите его появления около полуночи. Вот вам ключ от лодки, которая приготовлена нашим человеком в кустах у последней по течению фанзы. Выполняйте! Желаю удачи…

Каргин хотя и сказал, что фамилия Челпанова ему неизвестна, на самом деле слышал ее не раз. Это была фамилия начальника уездной милиции в Заводе. Впервые он услыхал ее от знакомых контрабандистов, которые жаловались, что вынуждены делиться своими доходами с Челпановым. Он быстро их взял на учет и заставлял раскошеливаться после каждой поездки за контрабандой. Тех, кто отказывался ему платить, он садил за решетку.

Позже Каргин узнал от Лаврухи Кислицына о раздорах из-за покосов, начавшихся у мунгаловцев с мостовцами. В этом деле оказался замешанным и Челпанов, самолично арестовавший десять мостовских партизан. «Молодец, видать!» — подумал он тогда про Челпанова.

И вот теперь этот самый Челпанов бежит за границу. «Стало быть, натворил что-то. Вон на какой должности был, а пришлось все бросить и удирать. Многое он может порассказать Иванову», — размышлял Каргин, торопясь домой и волнуясь в ожидании предстоящего дела.

Первое задание его не испугало. Было оно щекотливым, но не слишком опасным. Граница никем не охранялась, и только какая-нибудь неожиданная случайность могла помешать ему.

Ровно в полночь Каргин уже был на берегу у лодки. Положив в нее заряженную винтовку, он обмотал тряпицами весла, чтобы грести без плеска, и осторожно отчалил от берега. Ночь была ясная, с легким морозцем. В черной нахолодавшей воде отражались яркие звезды и крутые обрывы русского берега. Пристал ом как раз напротив оврага, откуда доносился чудесный запах прихваченных заморозком ягод шиповника. С винтовкой на изготовку прошел он к устью оврага, присел на камень в тени какого-то деревца и стал поглядывать то на лодку, то в черный разруб оврага. Ничто не нарушало ночной завороженной тишины. Ни одного огонька не было ни в станице, ни в бакалейках.

Вдруг с вершины оврага донесся совершенно неурочный крик ворона.

Когда он повторился еще раз, Каргин отозвался на него легким свистом и удивился, что не испытывает никакой тревоги. Им овладела уверенность, что все кончится благополучно.

Челпанов спускался по оврагу с конем в поводу. «Раз так смело идет, значит, это он. Знает, что его ждут, и не боится», — подумал Каргин, вышел из-за куста и тихо спросил:

— Из Завода?

— Из Завода. К Кайгородову, — ответил с готовностью Челпанов, не подозревая, что неожиданно помог Каргину разгадать мучившую его загадку. Он сразу догадался, что Кайгородов — это Иванов. Челпанов, видно, еще по каким-то причинам не знал новой фамилии Кайгородова. Это было интересное открытие. Теперь-то уж Каргин постарается узнать, кем был у Семенова полковник Кайгородов. А что был он важной шишкой, а этом можно было не сомневаться.

Ничем не выдав своих чувств, он спросил:

— Коня с собой берете?

— Конечно, конечно! Оставлять такого красавца красным просто совестно, — хихикнул Челпанов, оказавшийся высоким и худощавым человеком. Потом заискивающе сказал: — А вы аккуратны, благодарю вас!

— Такое уж наше дело. Дисциплину приходится соблюдать. Конь воды не боится?

— Нет, можете быть спокойны. Я на нем уже плавал не один раз. За лодкой пойдет смело… Кстати, вы знаете, кто я?

— Не имею понятия. Да нам и не положено этого знать.

— Вот и хорошо. Гошка Кайгородов знает свое дело. Давно мы с ним не виделись.

Каргин промолчал, сделав вид, что это его совершенно не интересует.

Коня расседлали, седло положили на корму, и на него уселся Челпанов. Каргин начал отталкиваться от берега. Челпанов, ласково посвистывая коню, которого звал Вихрем, стал тянуть его за повод. Конь понюхал воду, фыркнул и послушно пошел за лодкой, потом поплыл.

Когда лодка повернула поперек течения и Каргин начал усиленно грести, Челпанов рассмеялся:

— Прощай, Совдепия!

«Дурак! — почему-то решил про себя Каргин. — Там был начальником, а здесь еще неизвестно, что с тобой сделают, если много золота имеешь».

Сдав Челпанова с рук на руки Кайгородову, Каргин вернулся довольный домой. От появления Челпанова он не ждал для себя ни хорошего, ни плохого. Благополучно доставил — и слава богу, а дальнейшее его не касается. Но все оказалось иначе.

Назавтра вечером Кайгородов снова вызвал его к себе. Каргин собирался сообщить ему, что Челпанов знает его прежнюю фамилию, но потом передумал. Неизвестно, как мог на это посмотреть Кайгородов.

— Слушайте новое приказание, Каргин, — не пригласив его садиться, сказал Кайгородов. — Оказывается в бакалейках часто бывают тайные агенты уездной госполитохраны. И это неудивительно. Руководит ею очень опытный человек. Он у партизан начальником Особого отдела был. У нас с ним большие счеты. В свое время он сумел разоблачить несколько человек, которых мы забрасывали к красным. Когда-нибудь мы покончим и с ним, но пока он для нас недосягаем. Раз так, нужно во что бы то ни стало выявить хотя бы его агентуру и потихонечку ликвидировать. Начать придется с некоего Лаврентия Кислицына, контрабандиста. Вы знаете этого человека?

— Знаю. Это мой посельщик.

— Часто он здесь бывает?

— Раза два в месяц появляется.

— Так вот он определенно действует по заданиям. Как только он появится в следующий раз, немедленно сообщите мне, а если меня не будет, — Рысакову. Мы найдем способ разделаться с ним. Вы же ни чем себя компрометировать не должны. Все будет сделано без вас. Кислицын, конечно, не один. Сейчас они будут усердно наводить справки о Челпанове. Вот вам тридцать монет, — показал он на три столбика серебряных китайских даянов. — Ходите по лавкам, выпивайте, беседуйте и ловите красную рыбку.

На этот раз Каргин ушел от Кайгородова не на шутку напуганный. Узелок завязывался поганый. «Я сейчас как муха на липучке, — раздумывал он. — Надо убираться, пока с руками-ногами не влип, иначе дело швах. Сунул он мне тридцать даянов. А ведь это все равно, что тридцать иудиных Серебреников. От них всю жизнь руки жечь будет, вон ведь до какой гадости дело дошло».

Лавруха Кислицын на этот раз не заставил себя ждать. Он заявился через три дня на паре лошадей, ходил по лавкам, приценивался к товарам, а покупать ничего не спешил. Будто мимоходом завернул он и в землянку Каргина. Передал Серафиме привет от золовки и свекра, угостил ребятишек леденцами и выставил на стол бутылку запеканки.

Каргин решил проверить, в самом ли деле он наведет разговор о Челпанове. Все так и произошло, как предсказывал Кайгородов. Когда выпили раз и второй, Лавруха сказал:

— А в Заводе, паря, большая новость. Удрал куда-то начальник милиции Челпанов. Ищут его с собаками, а найти не могут. Как сквозь землю, холера, провалился. Не слыхал ты ничего про это дело?

— А ты что, тоже его ищешь? — в упор спросил Каргин.

— Вот тоже сказал! — расхохотался Лавруха. — Мне в нем нужды нет. Теперь хоть поборы с нашего брата драть не будет.

— Ну, так вот что, Лавруха! — глядя прямо в вороватые глаза контрабандиста, сказал Каргин. — Нужен тебе Челпанов или нет, я не знаю. Только немедленно убирайся домой. Иначе тебя убьют.

— Кто же это? Да и за что?

— Ничего я тебе, друже, сказать не могу, но уезжай. Сейчас же запрягай и уезжай. Про тебя узнали, что ездишь сюда позаданиям.

Лавруха сразу же распрощался и убежал на свою квартиру. Каргин решил, что лучше будет совсем ничего не сообщать Кайгородову. Губить Лавруху он не хотел. Лучше было рискнуть самому и молчать, авось никто не видел, что Лавруха гостил у него.

Целую неделю после этого он ждал, что его вызовет к себе Кайгородов и спросит, почему он не сообщил ему, что Кислицын был в бакалейках. Но этого так и не случилось. Тогда Каргин понял, что далеко не все становится известным Кайгородову. Сам же он за это время узнал одну немаловажную новость. Оказывается, начальником контрразведки в Нерчинске был у Семенова есаул Кайгородов. Об этом рассказал ему знакомый беженец из Ундинской станицы. В конце восемнадцатого года он ездил с этим Кайгородовым и другими офицерами в Благовещенск, чтобы получить бежавших в Маньчжурию и выданных Семенову Чжан Цзо-лином виднейших забайкальских большевиков Флора Балябина, Георгия Богомякова и Василия Бронникова.

После этого стало ясно, почему, приехав из Хайлара на границу, Кайгородов стал Ивановым. Дорого, думал Каргин, заплатила бы госполитохрана, если бы сообщить ей, что сам Кайгородов поселился в сотне сажен от границы. Да и не одна госполитохрана. Дорого бы дали за это и родственники Балябина, уроженца Чалбутинской. Там у него и сейчас живут старик отец и двоюродные братья. Узнай они об этом, и Кайгородову придется плохо. Они ему живо гранату в окно подкинут и Рысакова заодно хлопнут.

Вскоре Кайгородов снова вызвал Каргина. На этот раз разговор у них происходил в присутствии есаула Рысакова. Первые же слова Кайгородова заставили Каргина насторожиться. С веселым раскатцем в голосе он сообщил:

— Приближаются большие события, Каргин. Скоро заговорит Приморье. Как только начнется там, в Забайкалье хлынут наши отборные части, чтобы поднять казаков на восстание. Особенно мы рассчитываем на ононских, нерчинских и шилкинских казаков. Они узнали на горьком опыте, что такое советская власть, замаскированная под «буфер». Там, в станицах, все бурлит. Но прорваться туда нелегко. На нашем пути стоят приаргунские партизаны. Они вооружены и готовы по первому зову встать на границе. Нам поручено обезглавить их. Предстоит ликвидировать самых популярных партизанских командиров — Удалова, Зеркальцева, Забережного и других. Пока нас интересует только Забережный.

При упоминании Забережного Каргин вздрогнул и сразу понял, что ему предстоит. Кайгородов, пристально следивший за ним, рассмеялся:

— Что, знакомую фамилию услыхал?

— Да. Тут поневоле вздрогнешь, хоть и враг мне Семен.

— Вот это уже никуда не годится. Вздрагиваешь от одного упоминания фамилии Забережного. А ведь тебе поручается его ликвидировать, сроку на это — неделя. Ну, не затряслись поджилки?

— Да нет, не трясутся, — поспешно отозвался Каргин. Сердце его бешено колотилось. «Ничего не поделаешь, — решил он, — пока надо соглашаться, а там видно будет».

— Так слушай дальше. Подбери группу подходящих людей и, по возможности, без шума уберите Забережного, — Кайгородов заглянул в свою записную книжку, — Семена Евдокимовича, 1878 года рождения, бывшего командира Третьего партизанского полка, проживающего в настоящее время в Мунгаловском в доме находящегося за границей казака Кустова…

Подробные и совершенно точные данные произвели на Каргина то самое впечатление, на которое и рассчитывал Кайгородов.

Он понял, что Кайгородов все-таки кое-что знает. В любом случае это надо учитывать. Кайгородов раскурил потухшую трубку и спросил:

— Что ты на это скажешь?

— Я готов! Разрешите согласовать с вами вопрос о помощниках?

— Называй фамилии.

— Большак Егор Минеевич.

— Подходит. Дальше.

— Лоскутов Алексей Зосимович.

— Не годится. Отставить. Неоднократно вел здесь разговоры, за которые самого следует поставить к стенке. Еще кто?

— Сотник Поляков Кузьма Данилович.

— Бывший унгерновец! Замечательно! Вполне подходит, хотя сотник он липовый, выделки господина барона. Значит, остановимся на Большаке и Полякове. Думаю, что втроем одного убрать сумеете. Особых трудностей не предвижу. Даю на подготовку двое суток. Хватит?

— Вполне. Только вот у Большака коня кет.

— Знаю, коня получит. Перед самым выездом от есаула, — показал он на Рысакова. — Раньше не дадим, иначе на это обратят внимание. А вам все следует держать в строжайшем секрете.

22

Пятнадцать лет Елисей Каргин в мире и согласии прожил с женой. Он очень гордился ее умением принять и приветить всякого, угодить золовке и свекру, со вкусом одеться самой и одеть ребятишек. Умела его Серафима и повеселиться. На праздничных гулянках, плясунья и песенница, была она душой компании. У Серафимы было некрасивое, смуглое и немного скуластое лицо, но его красили чудесные карие глаза.

По-своему Каргин очень любил Серафиму, только никогда не выказывал этой любви на людях. Он рос и воспитывался в среде, в которой жили чудовищные предрассудки. Там считали унизительным и постыдным преклонение перед женой, признание ее человеческих достоинств. Одни скрывали свои добрые чувства к женам только перед посторонними, другие не выражали никогда и сделали это правилом всей своей жизни. Они упрямо отказывались признать, что жена такой же, как сами они, человек. У них не было слова «женщина», они знали лишь слово «баба». Желая кого-то оскорбить, ему говорили: «Эх ты, баба!» Во всех случаях жизни твердили пословицы: «Курица не птица — баба не человек», «Волос долог, а ум короток». И это было как бы заповедью, которой следовали даже лучшие из них.

Каргин ни разу не ударил жену, не сказал ей ни одного грубого слова. Но, отдавая дань обычаю, никогда не вел серьезных разговоров, не советовался о делах. Не слушая ее возражений, он приказал ей собираться и ехать за границу. А когда, напуганная беженской жизнью, она стала уговаривать его вернуться домой, он строго прикрикнул: «Не твое это дело! Помалкивай!»

Возвратясь домой от Кайгородова, он впервые в жизни решил откровенно поговорить с женой, посоветоваться, что ему делать. Убивать Забережного он не хотел, стать простым бандитом не собирался. Нужно было принять немедленное решение, а какое — он не знал.

В землянке было натоплено. На поддерживающем крышу столбе, на самой середине, висела тускло светившая лампа. Ребятишки спали на нарах, укрытые старым стеганым одеялом. Серафима сидела под лампой и починяла ребячьи рубашки. Скуластое лицо было сосредоточенным и печальным. Каргин взглянул и понял, что она только что плакала.

— Что это ты плакала? — спросил он, усаживаясь рядом с ней.

— А веселиться мне не с чего. Одно у меня — тоска да забота. За ребятишек душа болит. У других они учатся, а наши собак гоняют, чахнут в землянке, как проклятые. Ты о них ведь совсем не думаешь, все некогда тебе.

— Да я варвар, что-ли, чтобы о них не думать-то? Зря ты это говоришь. И я о них изболелся, да только вот придумать ничего не могу. Худые наши дела с тобой. Шибко худые…

— Что случилось-то? — сразу забыла Серафима о работе и уставилась на него испуганными глазами.

— Если я не убью одного человека, самого меня втихомолку стукнут, и вам добра не будет…

Взяв с нее слово все держать в секрете, он рассказал ей про Кайгородова и про его сегодняшний приказ.

— Эх, Елисей, Елисей! — сказала потрясенная Серафима. — Запутал ты свою и нашу жизнь. Что тебе делать теперь, я не знаю, а вот ребятишек надо спасать. Нам-то с тобой все равно, а за что им-то страдать? Надо их от беды домой везти, больше некуда. Там их никто из-за тебя не тронет. Завтра же отпускай нас домой. Я больше здесь ни одного дня не останусь.

— Тогда меня Кайгородов завтра же вечером ликвидирует, Он сразу поймет, в чем дело. А мне домой никак нельзя — партизаны на меня шибко злые. Тоже убьют.

Серафима снова расплакалась. Потом вдруг встала, сняла с головы платок, вытерла слезы и сказала:

— Всю жизнь я была покорной да послушной, а теперь хватит с меня. Пропасть вместе с нами ребятишкам ни за что не дам. Они ни в чем не виноваты, они люди, а не игрушки. Жизнь и после нас с тобой жизнью останется. И солнце будет и люди будут жить да к хорошему стремиться. Ты про красных одно твердишь. Они, по-твоему, только из-за того воюют, чтобы все порушить да изничтожить. Раньше я верила этому, а теперь, хоть на куски меня режь, не верю. Перестаньте вы им мешать, и они начнут такое делать, чтобы люди жили да радовались. Они ведь не звери. Не съедят они сыновей моих за то, что ты воевал с ними. Дома и наши ребятишки найдут свою долю. Может, они посчастливее нас с тобой станут.

Слова жены совершенно ошеломили Каргина. Он с ужасом увидел горькую правду в том, что сказала она о детях. Думая о жизни, он совершенно забывал о них. А Серафима согласна умереть, чтобы только остались в живых ребятишки. Они для нее дороже всего на свете, дороже его, хотя она и не высказала этого.

— Да ты не кричи, ты посоветуй, что делать? — попросил он, взяв лежавшую у нее на коленях рубашку старшего сына Саньки, о котором еще три года тому назад сказал ему учитель станичного училища, что это очень одаренный мальчик. За сочинения по русскому языку учитель ставил Саньке только пятерки с плюсом и говорил, что никогда никому не ставил таких отметок.

Серафима помолчала, подумала и сказала:

— Поедем, Елисей, домой. Недаром говорится, что покорную голову меч не сечет. Может, ничего тебе и не сделают. А в Мунгаловском можно и не жить, уедем куда-нибудь с партизанских глаз и будем жить, как бог пошлет.

Каргин встал, посмотрел на разметавшихся во сне ребятишек, вытер набежавшую на глаза слезу и тихо сказал:

— Была не была! Поедем. Только я не просто поеду…

Темной октябрьской ночью Каргин, Егор Большак и Кузьма Поляков переправились на русскую сторону. Перевозили их ординарцы Кайгородова.

Через два часа после этого в другом месте пристала к китайскому берегу лодка, которой правила Ленка Гордова, одетая в штаны и мужские сапоги. Назад она увезла Серафиму Каргину и ее сыновей, ничего не знавших о том, куда и зачем они едут.

Рассвет застал Каргина и его спутников в трех верстах от Мунгаловского. Они поднялись на большую Услонскую сопку, перевалили ее и оказались в раздетом листопадом лесу. Теперь до поселка было протянуть рукой. Над ним подымались в сизое небо десятки высоких столбов дыма, сливаясь в темное облако. Привязав коней, казаки сварили чай, позавтракали и улеглись спать.

Когда проснулись, был яркий и тихий осенний полдень. Зазывно голубели распахнутые настежь дали, блестела внизу Драгоценка, лежали на горных склонах золотые и черные квадраты пашен, желтыми шнурами вились в полях дороги, разбегаясь во все стороны от поселка. По всем дорогам двигались сейчас телеги со снопами — шла пора скирдовки. Каргин поднес к глазам бинокль и стал разглядывать едущих в поселок со снопами людей. Потом подмигнул Егору Большаку и завел издалека неизбежный разговор.

— Люди работают и ничего не знают.

— А что им надо знать-то? — спросил Большак.

— Да хотя бы то, что будет у них завтра большой переполох. Ночью должны убить Семена Забережного.

— Кто же это его кокнет?

— Мы трое. Нам поручено его ликвидировать. Раньше об этом я вам сказать не мог. Таков был приказ Кайгородова. Давайте поговорим, что вы думаете. Начнем с тебя, Поляков.

— А что тут говорить? Убивать, так будем убивать! Сеньку давно следовало ухлопать. Не знаю, как от вас, а от меня он не сорвется. Я ему с удовольствием вот эту картошку к окну подкину, — показал он на привешенную к поясу гранату-лимонку. — А потом пущу под крышу красного петуха, чтобы нельзя и понять было, что с ним подеялось…

— Ну, а ты, Егор, что скажешь?

Егор сорвал с себя папаху, хлопнул ее оземь.

— А я вот что скажу! Не надо нам этого делать. Оборони нас бог от такой штуковины. Убьем мы Семена или не убьем, а дело наше все равно хреновое. Рано или поздно, а придется идти на поклон к красным. Так уж лучше это сделать сейчас, пока нового греха на душу не взяли. Давайте поедем прямо к Семену и по совести обо всем расскажем. Повоевали досыта, хватит с нас…

— Ах ты, сволочь! — хватаясь за шашку, заорал Поляков. — Переметнуться вздумал, прощение заработать? Врешь, не выйдет. Я тебя вперед Сеньки на тот свет отправлю. Посторонись, Елисей! Сейчас я его зарублю к такой матери! — и он взмахнул выхваченной шашкой. Но Каргин предупредил его.

Отрезая себе все пути назад, за границу, выхватил он лежавший наготове за пазухой наган и в упор трижды выстрелил в Полякова.

— А-аа! — успел тот крикнуть, падая на заваленную листвой и хвоей поляну, не выпуская шашки из рук. Каргин дико выругался, зажмурился от жестокой боли, в глазах у него заплясали багровые круги. Тряхнув головой, пересилил слабость, повернулся к потрясенному не менее его Большаку:

— Ну, вот и все, Егор! Без крови, как видишь, не обошлось. Пусть это будет последняя на нашей совести кровь. А теперь чему быть, того не миновать… Поедем к Семену на исповедь.

Появление их в поселке озадачило всех, кто повстречался. Поразило оно и Лукашку Ивачева. Он только что вернулся со снопами и распрягал в ограде лошадь, когда они на рысях проехали мимо него. Лукашка выругался и кинулся в избу за винтовкой. На бегу заряжая ее, выбежал за ограду. Отличный стрелок, он хоть одному из них да всадил бы пулю, если бы не успели они свернуть в переулок, ведущий к сельревкому. Тогда он вскочил на неоседланного коня и помчался вслед за ними.

23

В сельревкоме находился один Ганька Улыбин. Он сидел за столом и трудился над составлением поселенного списка. Внеся в самую широкую графу, шедшую под номером сто тридцатым, фамилию Лопатина Никулы Венедиктовича, он усомнился — правильно ли записал его имя. Подумав, переправил имя на «Николай» и, огорченный помаркой, принялся чесать в затылке.

Вдруг в читальне, через которую проходили посетители прежде чем попасть в комнату сельревкома, послышались грузные шаги. В дверь постучали. Придав своему лицу выражение чрезвычайной занятости, Ганька склонился над списком и только потом отозвался:

— Войдите!

— Здравствуй, Ганя! — сказал чей-то явно знакомый голос. Ганька поднял голову и сразу вскочил, как ошпаренный. Перед ним стояли с винтовками за плечами Елисей Каргин и Егор Большак. Не раздумывая, рванулся он к стоявшей в углу винтовке, отобранной недавно у ходившего в белых казака.

— Да ты не бойся нас! — закричал Каргин. — Чего ты так всполошился? Мы, брат, сдаваться приехали…

Не слушая его, Ганька схватил винтовку, передернул затвор и вскинул ее на вошедших. Тогда вперед выступил Егор и, виновато посмеиваясь, быстро-быстро заговорил:

— Брось ты винтовку, Северьяныч! Мы, паря, с покорной головой явились. Теперь не нас, а мы должны бояться. Забирай у нас винтовки да зови Семена. Мы ему все расскажем, как на исповеди. — И он принялся снимать с себя винтовку. Каргин последовал его примеру.

В это время дверь распахнулась и в комнату ворвался запыхавшийся, исступленно злой Лука Ивачев. Не говоря ни слова, он размахнулся винтовкой, чтобы двинуть прикладом стоявшего к нему спиной Каргина. Но приклад задел за дверную колоду с такой силой, что винтовка выпала из рук Луки. Пока он подымал ее, Каргин и Большак успели обернуться. Лука отскочил к порогу и, глядя на них свирепо вытаращенными глазами, передергивал затвор винтовки.

Ганька успел ему крикнуть:

— Не трогай их! Они сдаваться приехали!

— Сдаваться?! — заорал Лука. — Больно нам это надо!.. Сейчас обоих уложу! — Отступая еще дальше, вскинул он приклад к плечу. Побелевшие Каргин и Большак покорно ждали своей участи.

Тогда Ганька бросился к Луке, схватил его за винтовку:

— Не надо, Лука! Не дам я тебе убивать их. Разве не видишь, что они винтовки бросили?

Пришедший в себя Каргин тоже закричал Луке:

— Убить вы нас успеете. Никуда мы не денемся. А сейчас нам Семена давай. Мы ему все объясним. А там ваше дело — казнить или миловать.

Остывая от ярости, Лука поставил винтовку к ноге, криво усмехнулся:

— Ну, молите бога за Ганьку, господа заграничники! Навел бы я вам суд, кабы не он. Что это сдаваться-то позвало?

— Зовите Семена. Тогда все узнаете.

— Где, Ганька, Семен?

— Дома. Пошел чай пить.

— Собери-ка ты эти белобандитские пукалки, — показал Лука на винтовки, — да сбегай за Семеном. Этих залетных коршунов я покараулю…

Был Лука горяч, да отходчив. Когда Ганька ушел за Семеном, он усадил Каргина с Большаком в передний угол, а сам сел на стул у порога. Оглядев их с ног до головы, беззлобно сообщил:

— Тебя, паря Каргин, все равно хлопнем. Зря ты явился. Не миновать тебе расстрела. Шибко уж ты насолил нам. Егора еще может и пожалеем, а у тебя один конец — пуля в лоб.

Большак заметно повеселел от его слов и даже отодвинулся от Каргина. А Каргин помрачнел, насупился и, не отвечая ему, думал: «Убьют, должно быть. Если все так настроены, как Лукашка, дела мои швах. Пощады от таких не дождешься». Там, за границей, ему казалось, что стоит вернуться и все рассказать про себя, про Кайгородова и Рысакова, и вина его будет искуплена. Но, судя по всему, ничем их не проймешь, добрым для них не сделаешься.

«Лукашка — этот только орет. А вот Семен — тот орать не станет. Если и у него такое же настроение — на месте ухлопает. Взять, пока не поздно, убить Лукашку и уехать куда глаза глядят». — И он осторожно ощупал за пазухой револьвер, размышляя, не выхватить ли его, не выстрелить ли в эту противную рожу ничего не подозревающего Лукашки.

Егор, словно заподозрив что-то, покосился на него и стал доставать из кармана шинели китайские сигаретки в яркой упаковке. Каргин в свою очередь гневно посмотрел на Егора и провел рукой по губам, приказывая помолчать. Тот чуть заметно кивнул головой в знак согласия, а сам повернулся к Луке, протянул ему пачку с сигаретками:

— Закури, Лука, заграничных. Душистые, паря.

— Давай, давай… Покурим китайских, сравним их с нашей зеленухой. А ты, Каргин, чего не закуриваешь? Все здоровью навредить боишься? Этого тебе бояться теперь не к чему. Дело твое ясное — здоров, а помрешь еще до зимы.

— Значит, меня определенно стукнут? — спросил, зло усмехаясь, Каргин и сунул руку за пазуху. У Егора перекосило от страха рот, а Лука спокойно разглагольствовал:

— Конечно, стукнут. Я вот теперь отошел. И пока я трезвый, ты меня можешь не бояться. Не убью. А вот когда выпью — не поручусь за себя. Власти могут тебя и помиловать, у нас ведь ДВР. В городах, говорят, даже купцам и фабрикантам ничего плохого не делают.

— Им что же, разрешают торговать и хозяйничать?

— Разрешают. Куда же денешься, раз у нас «буфер». Живут пока вольготно…

В комнату стремительно вошел Семен, одетый в синие галифе и зеленую стеганку, с наганом на боку. Каргин и Большак вскочили на ноги, бросили руки по швам.

— Ну, с чем пожаловали, господа белобандиты? — глянул он на Каргина пристально и зло.

— С покорной головой явились.

— Сейчас отправлю вас в Завод. Пусть что хотят, то и делают с вами. Только мы о вас доброго слова не скажем. Понятно?

— Понятно, — вздохнул Каргин. — Хорошего я для себя и не жду. А появился я здесь из-за тебя. Иначе бы жил и жил за границей.

— Из-за меня? Это отчего же?

— Нам приказали тебя убить. А мы с Егором сказали себе, что лучше сами пропадем, а тебя убивать и не подумаем.

— Ну, спасибо! — усмехнулся Семен. — А чем вы докажете, что вас меня убить послали?

— Доказать, Семен, это просто. В Услонском лесу мы Кузьму Полякова пристрелили. Он был с нами и хотел во что бы то ни стало с тобой разделаться. Не убей мы его, он бы нас зарубил.

— Кому же это понадобилось убивать меня?

— Союзу казаков Дальнего Востока. Слыхал о таком?

— Слыхал, как же… Ну, так вот что. Ни единому вашему слову я не верю, этим меня не купите. Знаю я вас, благородных. Наговорите с три короба, а только не разжалобите, не задобрите. Ученые мы теперь… Лука! Садись, брат, на коня да кликни с десяток партизан. Поедем смотреть, где они унгерновца своротили.

Лука ушел. В сельревкоме остались Семен с Ганькой и Каргин с Большаком. Семен старался не глядеть на них и не разговаривать. Ни одного доброго чувства не шевельнулось у него к Каргину. Он ему не верил и по-прежнему считал врагом.

Когда Семен, повернувшись спиной, рылся в шкафу с делами, Каргин долго наблюдал за ним, потом окликнул:

— Семен!

— Ну, что еще?

— Возьми у меня револьвер. — И он подал ему рукояткой вперед свой наган. — Обыскать меня Лука с Гавриилом забыли и сам про него забыл. Теперь вот вспомнил. Бери.

Семен молча взял у него револьвер, проверил — заряжен ли, и сунул его к себе в карман. Заложив левую руку за ремень, которым был подпоясан, он походил по комнате, потом уселся на подоконник.

— Никак я не думал, что ты одним из первых домой пожалуешь! На что же ты надеялся?

— Ни на что не надеялся. Просто оказался в таком переплете, что ничего другого не оставалось, — ответил Каргин и принялся было рассказывать про Кайгородова, но Семен оборвал его:

— Расскажешь все начальнику госполитохраны. Мне тебя слушать сейчас некогда, вон уже партизаны едут.

Когда партизаны собрались. Семен сказал им:

— Никому не говорите, что Каргин и Большак вернулись. Ты, Ганька, тоже помалкивай. Особенно не распространяйтесь о том, что они Кузьку пришили. Тут еще много дела будет…

В сумерки накрытого брезентом Полякова на телеге привезли в поселок ездившие за ним партизаны. Семен осмотрел его и приказал положить в ледник на бугре за поселком, в котором держали до приезда властей всех, кто кончал собой или умирал насильственной смертью. К леднику выставили охрану. Потом Каргина и Большака усадили в запряженную парой лошадей телегу и под конвоем Семена и еще четверых партизан повезли в Завод.

За кучера в телеге сидел Лука. Всю дорогу он вязался к своим невольным пассажирам с расспросами и разговорами.

— Помнишь, Каргин, как мы вам всыпали в Большом Зерентуе? — спрашивал он. — Вы ведь тогда от нас в одних кальсонах драпали.

— Было и такое, — нехотя согласился Каргин, а Егор охотно подтвердил:

— Я как есть в одних подштанниках десять верст удирал. Сунул ноги в валенки и — на коня. Хорошо, что большого мороза не было, а то бы обморозился.

— Да, побегали вы от нас, — удовлетворенно констатировал Лука, — трусы вы оказались отменные. Что, Каргин, молчишь? Нечем крыть?

— Оно ведь и по-другому бывало. Случалось, и вы от нас без штанов удирали. Вспомни-ка про Солонцы!..

— Гляди ты, что вспомнил! Солонцы… Там, верно, получилась паника. Врасплох вы на нас насели… А как вы в бакалейках-то жили? Однако и погуляли же. Вина там, хоть залейся. Эх, мне бы туда на недельку закатиться! Так бы погулял, что и на том свете с удовольствием бы вспомнил… Вы случайно вина с собой не захватили?

— У меня два банчка спирту с собой было, — сознался Егор.

— Ну, если все для вас хорошо кончится, мы этот спирт с тобой разопьем. Уж мы за твой счет нарежемся. Только когда подвыпьем, прячься от меня. Это я тебе заранее говорю…

Нагнавший телегу Семен, услыхав слова Луки, строго прикрикнул:

— Прекрати разговоры! Ты не на свадьбу с ними едешь. Нечего язык распускать, в родню к ним набиваться.

— А ты мне не указывай! — огрызнулся Лука. — Я не маленький, сам все знаю. Лишнего не говорю, а молчком ехать совесть не позволяет.

Каргин горько рассмеялся про себя. С Лукой, который хотел его убить и наговорил ему всяких ужасов, чувствовал он себя более просто, чем со сдержанным и непримиримым Семеном, от которого так и разило холодом.

24

Утром Каргина повели на допрос к начальнику уездной госполитохраны.

Он знал, куда его ведут, но не подозревал, что там предстоит ему встреча, которой он так боялся с первых же дней революции.

Войдя в просторный, залитый утренним солнцем кабинет, он увидел на фоне раскрытого настежь большого окна человека с тяжелым взглядом, с многочисленными складками на широком мрачном лице. Он стоял за массивным письменным столом, прямой и неподвижный, с крепко стиснутыми зубами. На рукавах его защитного френча были нашиты красно-синие ромбы.

«Ух и суровый! — подумал Каргин. — Так и сверлит глазами. Сразу видно, что камень, а не человек. Хорошо, что не все знает про меня».

Вдруг громкий и возбужденный возглас этого незнакомого человека заставил Каргина сначала вздрогнуть, а затем похолодеть.

— Черт побери!.. Что это такое! Кого я вижу?.. Елисей Каргин, что ли?..

— Так точно! Каргин, гражданин начальник…

— Ну, вот и свиделись мы с тобой, Каргин!.. — процедил сквозь зубы начальник. — Что же ты не узнаешь старого знакомого, господин поселковый атаман? Мы с тобой давно друг друга знаем…

Чувство дикого страха и обреченности захлестнуло Каргина. Глядя в зло и насмешливо суженные глаза, устремленные на него, он, наконец, понял, что случилось то самое, о чем он боялся даже думать. Перед ним стоял кузнец Нагорный, теперь начальник страшной большевистской госполитохраны.

Ни на что не надеясь больше, он стоял и ждал, что будет дальше.

— Подойдите к столу и садитесь, — переходя на «вы», приказал ему Нагорный.

Каргин сел на скрипнувший стул, уставился глазами в крашенный охрой пол. Сердце его билось то сильными неровными толчками, то замирало, бросая его в холодный пот.

Нагорный опустился на стул, с минуту помолчал, потом пододвинул Каргину кожаный портсигар с папиросами:

— Закурите, чтобы успокоиться.

— Благодарю. Табаком отродясь не грешил.

— Вы что, старовер?

— Нет, православный. Просто как-то не научился… Если можно, разрешите выпить воды. Голова закружилась.

— Пожалуйста! — Нагорный пододвинул ему графин с водой и стакан, а портсигар убрал в ящик стола.

Жадно выпив воду, Каргин тяжело вздохнул. Нагорный, усмехаясь, спросил:

— Что, с жизнью расставаться собрались, Каргин?

— Приходится, ничего не поделаешь.

— Вон как! — воскликнул Нагорный и, сбиваясь на «ты», поспешил высказаться до конца. — Ты, что же, думаешь, раз попал ко мне в руки, то я мстить тебе буду за прошлое? Мстить я не собираюсь. Не за тем я поставлен на такую должность, чтобы сводить с кем-то личные счеты. Мы боремся с врагами, которые не сложили оружия. Тем мы пощады не даем. А твое дело совсем другое. Был ты когда-то отпетым старорежимцем, усердным служакой. По твоей милости меня схватили и упекли на каторгу. Но ведь сейчас-то ты явился с повинной, Забережный мне уже кое-что рассказал, только забыл предупредить, что ты тот самый Каргин, который мне дорого стоит. Вот почему я и удивился, когда узнал тебя… А теперь начнем беседу. Чтобы держаться поближе к сути дела, я буду задавать вопросы, а ты отвечать на них.

Нагорный вынул из стола портсигар, закурил. Сделав две-три затяжки, сунул папиросу в чугунную пепельницу и спросил, снова переходя на «вы»:

— В феврале двадцатого года вы пытались поднять в Заводе восстание против атамана Семенова. Что вас толкнуло на это?

— Надоели расстрелы ни в чем не повинных людей.

— Вы, что же, участвовали в расстрелах?

— Нет, нет! Что вы! — испугался Каргин и тут же понял, что необдуманно отвечать опасно. Можно наговорить на себя лишнего.

— Почему вы после восстания не ушли к партизанам?

— По двум причинам, гражданин начальник. У нас было тайное свидание с партизанскими парламентерами. Сговориться мы с ними не могли. Никаких уступок сделать нам они не согласились. Тогда мне и многим другим ничего не осталось, как, только уйти за границу. Явиться с покорной головой к партизанам я побоялся. Считал, что меня расстреляют.

— Вы что же, считаете, что сильно насолили нам?

— Да не то, чтобы крепко, а насолил, — потупился Каргин. — Был я три месяца командиром станичной дружины, воевал с вами и даже ранил в бою партизана Кушаверова. Его я и тогда боялся, да и теперь потрухиваю, хоть ранил его поневоле, спасая свою жизнь.

— Что же тогда заставило вас вернуться из-за границы? Создание ДВР?

— Нет, не это. Приказали мне убить Семена Забережного, а убивать его я не хотел. Вот и пришлось домой заявиться. Но если бы знал, что нарвусь здесь на вас, то, пожалуй бы, не решился на это.

— Ну что же, спасибо за откровенность, Каргин, — рассмеялся Нагорный и продолжал: — От кого вы получили такой приказ? И почему именно вы?

— Долго об этом рассказывать.

— Ничего, рассказывайте. Время у нас есть.

Каргин помолчал, не зная, с чего начать, и набираясь решимости для откровенного разговора. Потом начал говорить. Нагорный терпеливо слушал, не перебивая, и только изредка, когда случались паузы, просил продолжать. Чувствуя все время на себе изучающий и словно подталкивающий взгляд, Каргин рассказал историю своего вступления в союз казаков Дальнего Востока, о денежной помощи, полученной от него, о полковнике Иванове, в чьем распоряжении оказался месяц тому назад.

Нагорный уже считал, что ничего важного для себя не услышит. За месяц Каргин многого сделать не мог. Пожалуй, Иванов только и поручил ему это одно-единственное задание, которого он не захотел выполнять и, боясь за свою жизнь, вынужден был явиться с повинной на русскую сторону. Чтобы окончательно удостовериться, что так оно и есть, он перебил Каргина и спросил.

— Сколько и каких заданий вы успели получить от Иванова?

— Три задания.

— Что это за задания?

— Первый раз полковник Иванов поручил мне встретить и перевезти через Аргунь одного перебежчика.

— Этого перебежчика вы знаете? — спросил Нагорный и получил ответ, которого никак не ожидал. Каргин вызывающе заявил:

— Да, знаю! Это начальник вашей милиции Челпанов.

— Вот как! — не сдержался и выдал свое изумление Нагорный. — Продолжайте, продолжайте! Я вас слушаю.

— Когда я перевозил Челпанова, он случайно проговорился и дважды назвал Иванова Кайгородовым. А я потом стал разузнавать, кто такой этот Кайгородов. Всего я не узнал, но от одного человека мельком слышал, что у Семенова начальником контрразведки в Нерчинске был есаул Кайгородов.

— Неужели это тот самый Кайгородов! — спросил Нагорный. — Если это все так, то вы сообщили нам исключительно важные сведения, гражданин Каргин. Это вам зачтется. Мне осталось только поблагодарить вас… А где теперь может находиться Челпанов?

— По-моему, у Кайгородова. Они с ним, как я понял, старые друзья. Челпанов его в разговоре со мной Гошкой называл.

Нагорный поднялся и сказал:

— Разговор наш пока прекратим. За свою жизнь можете не бояться, ничего плохого не случится, но некоторое время вам придется погостить у нас. Знает ли о том, что вы мне сообщили, Большак? Не знает? Очень хорошо.

Нагорный вызвал помощника, курчавого и круглолицего парня в красных суконных галифе и зеленой гимнастерке, и приказал ему устроить Каргина в одной из комнат госполитохраны, накормить и дать газеты, а сам стремительно удалился.

Вечером он снова вызвал к себе Каргина, спросил, хорошо ли его накормили. Потом подошел к нему, положил руку на его плечо и спросил:

— Не согласитесь ли еще разок прогуляться за границу?

— Далеко ли? — внутренне вздрогнув, поинтересовался Каргин.

— До Чалбутинских бакалеек. Буду вполне откровенным. Мы снеслись по телеграфу с Читой и передали туда сообщенные вами сведения. Наше правительство не может мириться с тем, что Семеновым создан на самой границе разведывательный и диверсионный центр, во главе которого стоит известный всему Забайкалью палач Кайгородов. Делать на этот счет представления генералу Чжан Цзо-лину бесполезно. Он исполняет то, что ему прикажут японцы, и не согласится убрать с границы Кайгородова и выдать нам уголовного преступника Челпанова. Значит, самим нужно побеспокоиться о нашей безопасности. Мы получили приказ взять и доставить в Завод Кайгородова и Челпанова. Вы знаете, где они живут и как попасть к ним, не привлекая к этому лишнего внимания. Согласитесь провести туда группу наших партизан?

— Согласен, — не задумываясь, ответил Каргин. Другой ответ мог ему дорого стоить. Это было совершенно очевидно.

— Тотда сейчас я приглашу сюда Семена Забережного. Группой будет командовать он.

Встретив Семена, Нагорный сказал ему:

— Ну, Семен Евдокимович, Каргин согласен быть вашим проводником. Давайте честно предупредим его, что будем следить за каждым его движением, и займемся разработкой плана предстоящей операции… Опишите нам, Каргин, что из себя представляет усадьба есаула Рысакова и как в нее лучше всего проникнуть…

Назавтра, как только стемнелось, из Завода выехала к границе по дороге на Чалбутинскую группа вооруженных всадников. Насчитывалось в ней двадцать человек. Из мунгаловцев в ней были: Семен, Лукашка, Алеха Соколов и Каргин, вооруженный кинжалом и наганом.

Лукашка и Алеха все время держались рядом с Каргиным, Алеха до самой Аргуни не сказал ему ни единого слова, зато Лукашка изрядно надоедал своими предупреждениями, которые подкреплял, показывая Каргину то наган, то австрийский тесак, то висевшую на поясе гранату. Каргину это в конце концов надоело и он сказал ему:

— Брось ты, Лука, стращать меня. После встречи с Нагорным мне ничего не страшно. Вот человек, так человек!.. Еду я, если ты хочешь знать, по доброй воле. Кайгородова обезвредить надо. Не хуже тебя я это понимаю. А тыкать мне в морду гранату подло с твоей стороны. Мы теперь одной веревочкой связаны.

На границе тот же Лука, потолкавшись среди других партизан, которых Каргин в темноте не мог узнать, подъехал к нему и шепотом предупредил:

— Ну, Елисей, тут ведь черт несет Кушаверова с его друзьями. Они тебя стукнуть сговариваются. Ты ухо остро, держи, меня из виду не теряй, поближе будь. При мне они не посмеют.

— Спасибо! — поблагодарил Каргин и приуныл.

Но Лукашка на этом не успокоился. О подслушанном разговоре он сообщил Семену, и тот подозвал к себе Кушаверова и заявил ему:

— Если с Каргиным что случится, под расстрел пойдешь. Так что не дури. Ты меня знаешь. Убью на месте.

Каргин об этом ничего не знал. Но после такого предупреждения Кушаверов начал тоже оберегать его и больше всех боялся, чтобы с Каргиным чего-нибудь не случилось.

25

Выше Чалбутинской есть на Аргуни брод. Он наискось пересекает реку на каменистом, круто обрывающемся перекате. В засушливые годы его можно переехать верхом и на телеге, не замочив ног. Но стоит немного отклониться в сторону — и рухнет телега в глубокий омут, где конь не достанет дна.

Этим бродом и решили воспользоваться знающие о нем партизаны. Осень стояла сухая, и на средине реки давно желтела большая песчаная отмель, торчали из воды голубые, гладко отшлифованные камни. Предупрежденный заранее председатель Чалбутинского ревкома Замешаев еще днем отправил к броду две лодки с надежными людьми. Под видом рыбаков обосновались они на заросшем густыми кустами островке, наблюдая за китайским, совершенно безлюдным в этом месте берегом.

В сумерки лодки выплыли к отмели и стали на якорь, отмечая нижнюю грань мелководья. На них засветились красные огоньки потайных фонарей.

Не выезжая на берег к Аргуни, партизаны остановились в нешироком распадке у выкопанной в сопке пастушьей землянки. У входа в нее пылал на ветру костер. Только Семен подошел к костру, как из мрака вынырнул Замешаев, молодцеватый, подтянутый казачина высокого роста в сбитой набекрень папахе. Он доводился дальним родственником Фролу Балябину, у которого был в восемнадцатом году адъютантом. Потом вместе с Семеном и Романом скрывался в Лесной коммуне, два года партизанил и, вернувшись домой, стал председателем станичного ревкома.

— Здравия желаю, товарищ командир полка! — по-дружески весело приветствовал он Семена. На загорелом лице его была неподдельная радость. — В гости, значит, собрались?

— Собрались. Да вот не знаем, обрадуются ли таким гостям. Что тут у тебя слышно?

— Ничего особенного. Все по-прежнему… Меня с собой не возьмете? Я здесь в полной боевой.

— А хочется?

— Еще бы! Побывать в гостях всякому охота.

— Бакалейки свои хорошо знаешь?

— Любую лавку с закрытыми глазами найду.

— Тогда возьмем… Каргин! Подойди сюда!

Державшийся поодаль от Семена Каргин подошел к костру. Отблески огня легли на его широкое, сурово озабоченное лицо. Замешаев смотрел на него удивленными, ничего не понимающими глазами. Семен ткнул его слегка в бок, усмехнулся:

— Узнаешь?

— Узнаю. Видал я его в подметалах у Ты Сун-хина. Как он с вами очутился?

— Сейчас узнаешь… Мои ребята тоже ничего не знают — Товарищи! — обратился Семен к обступившим их партизанам. — Пора всем знать, куда и зачем мы едем… Нам поручено одно дельце. Идем мы в Чалбутинские бакалейки. Там сейчас проживает семеновский контрразведчик полковник Кайгородов. Тот самый, который замучил в нерчинском застенке сотни людей и расстрелял Балябина, Богомякова и Бронникова. Вместе с ним находится удравший из Завода Челпанов. Отсиживаются они в усадьбе есаула Рысакова. Эти гадюки одна другой хуже. Надо их обезвредить.

— А откуда тебе известно о них? — спросил Кушаверов, ненавидящие взгляды которого все время жгли Каргина.

— Об этом сообщил Каргин.

— И ты веришь этому гаду?

— Н-ну, без гадов. Поосторожнее на поворотах…

— Он нас убивал, измывался над нами. Я по его милости чуть на тот свет не отправился. Убить его к такой матери, пока не завел нас в ловушку, — потеряв самообладание, злобно выкрикивал Кушаверов и бил себя кулаком в грудь.

— Хватит орать! — перебил его Семен. — Каргин не врет. А если ты боишься с нами ехать, можешь поворачивать обратно. Без тебя обойдемся. Каргин по доброй воле согласился помочь нам скрутить офицеров и живьем доставить в Завод. Он сейчас и без твоих угроз как на иголках себя чувствует. Мы ведь верить верим, а приглядываем за ним во все глаза. Он это знает. Поможет, спасибо скажем, на старое крест поставим. Всех, у кого горит на него зуб, предупреждаю: тронете его — на месте в расход пустим. Зарубите это себе на носу…

Слова Семена обрадовали Каргина. «Вот человек! Молчал, косился на меня, а в обиду не дает. Да я лучше сдохну, чем подведу его».

— Разреши, товарищ Забережный, сказать мне одно-два слова! — попросил он Семена.

— Скажи, скажи, Елисей. Надо!

Каргин шагнул в круг, порывисто снял с головы папаху. Партизаны уставились на него пристальными, полными жгучего интереса и насмешливого презрения, леденящего недоверия и непримиримой злости глазами. Он стоял перед ними внешне спокойный, осанистый, но чувствовал себя во власти растерянности и стыда. Это был суд, страшнее которого ничего не могло быть. Он потупил свою лобастую голову, не зная, что им сказать, как заставить понять, что творится в его смятенной, опаленной тоской и раскаянием душе.

— Я перед вами кругом виноват, — начал он тихим, проникновенным голосом, в котором помимо его воли звучали такие ненавистные ему нотки покорности и унижения. Презирая себя за это, он постарался говорить тверже и решительней: — Оправдываться не буду. И жаловаться не хочу. Все равно словам моим не поверите. Делом, а если надо, собственной головой докажу, что я вам больше не враг.

— А что же ты в глаза нам не смотришь! Чего в землю уставился? — спросил Чубатов, когда-то чудом уцелевший при разгроме дружинниками партизанского госпиталя.

— Неловко в глаза-то смотреть, — с веселостью обреченного сознался Каргин.

— А не подведешь? Поможешь гадину Рысакова накрыть?

— Раз вызвался — все сделаю.

— Врешь, продашь! — снова крикнул Кушаверов.

— Нет, не продам. Хоть верьте или не верьте, а только… — Он взмахнул правой сжатой в кулак рукой и закончил: — Нет у меня камня за пазухой. Клянусь в этом…

— Хватит, Каргин, каяться, — грубо оборвал его Семен. — С этим успеется. Ты о деле говори.

— Хорошо, скажу. — И Каргин принялся рассказывать о том, как лучше всего пробраться в рысаковскую усадьбу, не поднимая шума. Чувствуя на себе все те же ненавидящие, растравляющие сердце взгляды, он говорил, запинаясь, часто повторяя слово «значит». И когда кончил, лоб его был в поту.

Незадолго до полуночи, ориентируясь по огонькам на лодках, начали переправу. Один за другим, подвязав повыше стремена, съезжали с отлогого, в хрустящей гальке берега в черную, как деготь, воду. Кони тревожно всхрапывали, водили ушами, словно не узнавали ночной воды. Потом успокоились, жадно тянулись к ней и торопливо пили на ходу.

Хорошо налаженная переправа продолжалась недолго. В половине первого с дозором впереди двинулись к бакалейкам. Все подтянулись и подобрались, положив винтовки поперек седел, чтобы в любую минуту иметь их под рукой. Впереди ехали Семен, Замешаев и Каргин, сведенные вместе превратностями судьбы.

Пристально вглядываясь в синевато-черную непроглядь, поеживаясь от пронзительного ветра, они частенько поглядывали друг на друга. «Черт его знает, что у него на уме», — думали Семен и Замешаев. О том же думал и Каргин, держа свой револьвер в кобуре, которую давно украдкой расстегнул и сдвинул на самый живот.

Когда до рысаковского дома, стоявшего на отшибе среди огородов, осталось не больше двухсот саженей, спешились в неглубокой низинке. С конями оставили пять человек. Остальные двинулись по узкому проулку к усадьбе. Теперь их вел Каргин, всем существом своим чувствуя наставленный в спину наган Замешаева, которому Семен поручил следить за ним.

Кайгородов и Рысаков были твердо уверены в своей безопасности. Они считали, что красные ни в коем случае не решатся идти за границу, боясь осложнений с китайцами. Кроме того, Кайгородов считал, что его пребывание на границе неизвестно госполитохране. В эту ночь, как всегда, дневалил один из ординарцев. Остальные, семь человек, спали в землянке. В полночь улеглись спать Рысаков с женой и Кайгородов, на половине которого спали Челпанов и адъютант сотник Побегов.

В глухой предутренней тишине партизаны подошли к воротам усадьбы и замерли в ожидании. Каргин принялся стучать в калитку. Скоро послышались шаги дневального. Он неторопливо подошел, громко спросил:

— Кого надо?

— Полковника Иванова, — отозвался Каргин.

— А что надо сказать?

— Верность и мужество!..

Прошла томительная минута. И вот калитка приоткрылась. Каргин проскользнул в нее. Когда дневальный стал закрывать ее, Каргин приставилк его затылку дуло нагана:

— Молчи и открой калитку. Послушаешь — жить будешь, иначе убью. — Дневальный затрясся, непослушными от страха руками распахнул снова калитку. Партизаны вошли в нее, связали дневального, забили ему в рот кляп. Потом оттащили от ворот и положили на бревна.

Теперь предстояло самое трудное. Нужно было проникнуть в дом, двери которого могли оказаться закрытыми. Людей в землянке решили пока не трогать. У входа в нее оставили четырех человек с гранатами наготове. Остальные, крадучись, подошли к дому.

Каргин поднялся на крыльцо, приналег плечом на дверь. Она оказалась запертой изнутри и даже не скрипнула от его нажима. Он с минуту постоял в нерешительности, слыша нетерпеливый шепот Семена. Потом взгляд его упал на узкое окно рядом с дверью, не имевшее ставня. Он спустился с крыльца, сказал притаившемуся у точеного столба Семену:

— Плохо. Закрыта наглухо. Придется через окно попадать.

— Да ведь услышат.

— Другого все равно ничего не придумаешь. Давай, а?

— Ладно, попробуем.

Они поднялись на крыльцо, подергали поочередно раму. Она держалась крепко. Каргин мысленно перекрестился, стал нащупывать в темноте гвозди, которыми была прикреплена рама к колодам. Все время он боялся, что из сеней грянет выстрел. Но все было тихо. Тогда Каргин принялся кинжалом отгибать гвозди, стараясь держаться поближе к стене. Семен нетерпеливо следил за ним.

И вот, наконец, гвозди отогнуты. Каргин потрогал раму. Она поддалась его усилиям. Он тихо ее вынул и прислонился к перилам. Вытерев перчаткой заливавший глаза пот, полез в окно, стараясь протиснуться в него боком. Пролез, спустился в сени, нащупал засов, отодвинул его, и дверь открылась.

Семен, сделав партизанам знак следовать за ним, вошел в сени. Каргин шепнул:

— Здесь должна быть лампа. Зажечь ее?

— Зажигай. В темноте друг друга перестреляем.

Когда лампу зажгли и приготовились, Каргин показал на дверь справа:

— Это к Кайгородову.

— А Рысаков где? — спросил свистящим шепотом Чубатов. Каргин молча показал на дверь слева.

— Я буду брать Рысакова, — потряхивая зажатым в руке наганом, сказал Чубатов.

К нему присоединились Никандр Корецкий и Кушаверов.

Семен тихо потянул дверь. Она поддалась. Тогда он рывком распахнул ее до отказа и очутился в освещенной привернутой лампой прихожей, где спал на деревянном топчане курчавый адъютант. Вошедшему следом за ним Каргину он приказал кивком головы начинать.

Адъютант лежал на спине, положив согнутую в локте левую руку на лоб. Каргин взял его за руку, тихо окликнул:

— Анатолий Сергеевич!

Адъютант открыл глаза и увидел дуло наставленного на него нагана. Дикий ужас плеснулся в его глазах.

— Тихо, Анатолий Сергеевич! — приложив палец к губам, сказал Каргин. — Иначе убьем. Где Кайгородов и Челпанов?

— Там оба, — показал он на белую филенчатую дверь в комнату.

— Вы нам не нужны. Нужны те, — сказал Каргин, — берите лампу и ведите нас к ним. Только без фокусов, если хотите жить…

— Сейчас, господа, сейчас! Разрешите надеть брюки…

— Не надо, шагай без брюк! — приказал Семен. — Потом оденешься.

Трясущимися руками адъютант взял лампу и с приставленным к затылку наганом Семена пошел в комнату.

Кайгородов спал на кровати лицом к стене. Свет лампы не потревожил его. Но Челпанов, занимавший диван у передней стены, спал на боку лицом к двери. Он проснулся, сел на диване и закричал тонким, пересекающимся от страха голосом.

Каргин подбежал к нему, приставил к груди наган:

— Руки вверх!..

А Семен и Лукашев навалились на вскочившего с кровати Кайгородова. Он отбросил их от себя и ринулся к кровати, чтобы схватить лежавший под подушкой наган. Тут его и настиг Замешаев, отличавшийся завидной физической силой. Он ткнул его кулаком в затылок, и Кайгородов, потеряв равновесие, упал на кровать ничком.

Замешаев схватил его сзади, заломил за спину руки и крикнул:

— Давайте веревку!

Когда все было кончено, Семен обратился к тяжело дышавшему и смертельно бледному Кайгородову:

— Ну, полковник Кайгородов, давай познакомимся. Забережный! Слыхал о таком?

— Что вам от меня нужно?

— Ничего особенного. Повезем на русскую сторону, где будем судить по заслугам. Добром поедете или как?

— Никуда я не поеду. Можете на месте убивать. — И тут, увидев Каргина, сказал ему с бессильной яростью: — Это ты нас предал, сука? Как я не раскусил такую сволочь! — заскрежетал он зубами.

— Нечего сволочить людей! — прикрикнул на него Семен. — Не хочешь ехать, здесь вздернем, как собаку. Ну, а ты, Челпанов, поедешь или тоже хочешь в петле болтаться?

— Поеду, товарищ Забережный, поеду. Я все расскажу вам, все.

— Я тебе не товарищ. Надевай штаны, собирайся. А тебя, Кайгородов, в мешок затолкаем, приторочим к седлу и повезем, как свинью на базар.

Кайгородов промолчал. Семен приказал его одеть силой, чтобы не замерз в дороге. На него надели полушубок, бурку, спеленали снова веревками и приготовились толкать в мешок, когда появились в комнате Чубатов, Корецкий и Кушаверов.

— Где Рысаков? — спросил у них Семен.

— Сопротивлялся. Шашку успел схватить, пришлось хлопнуть.

— А баба его?

— И бабу тоже. Визжала и кусалась так, что мне чуть палец не откусила.

— Врешь, подлец! По глазам вижу, что врешь. Ладно, приедем домой, разберемся. Помогайте этих к коням доставить.

— А что будем делать с теми, которые в землянке? — спросил Корецкий. — Может, гранату им подкинем?

— Если не проснутся, пусть спокойно спят. Они нам не нужны. Подоприте дверь землянки бревном, окно закройте доской и тоже подоприте. Пусть их потом кто хочет, тот и вытаскивает оттуда. Они же не офицеры.

Офицеров вынесли из ограды в проулок. Туда уже были доставлены коноводами кони. На трех запасных коней усадили Челпанова и адъютанта, связанных, с кляпами во рту. Когда стали привязывать к седлу Кайгородова, он понял, что ехать в мешке несладко, и попросил посадить в седло.

— Правильно рассудил, полковник! — рассмеялся Семен. — Иначе, пожалуй, пришлось бы тебе в мешке раза два за дорогу обмараться.

Спавшие в землянке казаки так ничего и не услыхали. А может быть, и слышали, да решили молчать, чтобы спасти свою шкуру.

На рассвете партизаны переехали через Аргунь и направились в Нерчинский Завод.

26

Почта приходила в Мунгаловский раз в неделю. Сельревком получал сразу шесть номеров правительственной газеты «Дальневосточный путь». Долго в ней не было сообщений о военных действиях, но поздней осенью они появились снова. В Приморье белые начали наступление против Народно-революционной армии. Каппелевский пехотный корпус генерала Молчанова и семеновский кавалерийский корпус генерала Смолина с ожесточенными боями продвигались к Хабаровску.

Получив газеты с военными сводками, Семен решил в тот же вечер собрать всех партизан. Дело было в субботу. По заведенному в поселке обычаю все в тот день мылись в бане.

Партизаны стали собираться в ревком только после того, как хорошо попарились, отдохнули и не спеша поужинали вместе со своими семьями.

Был уже десятый час, а многие еще не пришли. Озабоченный Семен отчаянно дымил трубкой, сидя за столом в папахе и расстегнутом полушубке. Он то и дело поглядывал в незакрытые на ставни окна, на залитую серебристым лунным светом снежную улицу. Пришедший раньше всех Симон Колесников, аккуратно подстриженный и гладко выбритый, сидел напротив и читал по складам одну из свежих газет, без конца подкручивая свой русый ус.

Постепенно подходившие партизаны заглядывали в раскрытую дверь ревкома, здоровались с Семеном и уходили в расположенную рядом читальню, откуда доносились веселые голоса, слышался раскатистый хохот.

В читальне жарко топилась обитая по низу железом и выкрашенная зеленой масляной краской голландка. У ее раскрытой топки сидел на низенькой скамейке и вязал пестрый чулок ревкомовский сторож Анисим Рублев, гололицый, с тонким бабьим голосом бобыль, по прозвищу «двуснастный». Вязальные спицы ловко ходили в его тонких, не по-мужицки белых руках.

Заходя в читальню, партизаны глядели на него, как на диковинку, про себя посмеивались. Анисим жевал, аппетитно пощелкивая, серу, которую жуют по всему Забайкалью все девки и бабы, и ни на кого не обращал внимания, занятый своим рукодельем.

Позже всех шумно ввалился насмешливый и горластый Потап Лобанов. Был он в новых белых унтах и в черно-желтой шапке из лисьих лап. Он уселся неподалеку от Анисима, с минуту-молча наблюдал за ним, потом с веселым смешком сказал:

— Ну, паря Анисим, ты у нас ни дать ни взять баба, да и только! Серу жуешь, чулок не хуже лучшей бабы вяжешь. И где ты это так наловчился?

Анисим в ответ лишь мягко и застенчиво улыбнулся, отложил в сторону чулок и принялся железной кочергой шуровать в раскаленной печке. Тогда в разговор вмешался красный, гладко причесанный после бани Прокоп Носков.

— Это его наша матушка-попадья научила. Ведь пока Анисим церковным трапезником был, она его прямо за своего работника считала. Он у нее и печки топил и ребятишкам пеленки стирал. Только ей и этого мало было. Она его еще и чулки на продажу вязать заставляла… Правду я говорю, товарищ Рублев? — обратился он за подтверждением к Анисиму.

Обманутый серьезным видом Прокопа и доброжелательным его обращением к себе, Анисим с готовностью ответил жалобным голосом:

— Правда, товарищ Носков, все, как есть, правда! Она на мне только что верхом не ездила. Натерпелся я от нее, не приведи господи.

В конце рассказа Анисим тоненько хихикнул и жеманно прикрыл свой тонкогубый рот согнутой корытцем ладошкой.

— Говорят, ты ей и спину в бане тер? Неужели и это было?

— Вот уж это вранье! — не закричал, а взвизгнул Анисим, и голое скопческое лицо его словно окунули в морковный сок. Видя всеобщее и нехорошее любопытство к себе, слыша смех, он растерянно озирался по сторонам с выражением стыда и гнева в голубых, обычно по-женски кротких и ласковых глазах.

— Выходит, она его, братцы, и за мужика не считала! — хохотал Потап. — Вот черт, а не попадья!..

— Тьфу, тьфу, тьфу! — трижды сплюнув себе под ноги, крикнул Потапу Анисим. — Типун тебе на язык! Эко, какую гадость-то говоришь! Слушать тебя, бесстыжего, тошно!.. — И, ни на кого не глядя, он выбежал из читальни, бормоча что-то совсем непонятное.

После его бегства всем стало неловко. Все смущенно покашливали, лезли в карман за кисетами. Лука Ивачев, заставший только конец этой сцены, сказал Потапу:

— Довел ты человека своим жеребячьим ржанием! Зла в тебе на десять собак хватит. Никакой меры шуткам не знаешь. Бьешь прямо под сердце. А ведь этот Анисим разнесчастный человек. Родила его какая-то дура в девках и к купцу Чепалову на крыльцо подкинула. Тот его и дня дома держать не стал, в приют увез. Вырос там Анисим ни мужиком, ни бабой. Пристроился потом в трапезники, и десять лет сосали из него кровь поп с попадьей.

— Ладно! — огрызнулся Потап. — Брось проповеди читать. Ты вон Ивана Сухопалого в кровь избил, застрелить грозился, а я тебе ни слова не сказал. Здесь все зубы скалили! Нечего одного меня виноватить.

— А что же, по-твоему, мне оставалось делать с Сухопалым? — изменяясь в лице, спросил Лука, — сказать: «Ах, извините меня, Иван, ах, простите, а хомут-то у тебя краденый». Так что ли? Тебе хорошо рассуждать-то. У тебя и дом целый, и хозяйство, какое оно ни на есть, сохранилось.

— Да брось ты к нему, Лука, вязаться! — вступился за Потапа Прокоп. — Брякнул он не со зла, а по дурости, можно сказать… Давай садись рядком да закурим моего. Он у меня глаза ест, мозги прочищает.

— Давай, давай! — неожиданно для всех согласился, хитро посмеиваясь, Лука и подсел к Прокопу. Закурив, похвалил самосад, потом спросил: — Ну, как она жизнь, товарищ Носков?

— Да ничего, не жалуюсь. Живу, хлеб жую.

— Говорят, все богатеешь? Вторую пару быков будто покупаешь?

— Да нет, пока не собираюсь. На одну-то кое-как сбился…

— Не прибедняйся, не прибедняйся! Взаймы у тебя просить я не собираюсь.

— Да он и не даст, хоть проси, хоть не проси, — вмешался Гавриил Мурзин. — У него снега зимой не выпросишь.

Прокоп ожег Мурзина ненавидящим взглядом и криво усмехнулся:

— Нет, отчего же не дать. Могу хоть одному, хоть другому вшей со своего гашника взаймы без отдачи пожертвовать.

— Этого добра и мы тебе ссудить можем, — ответил, посмеиваясь, Мурзин. — Ты мне лучше золотишка дай. У тебя, похоже, одна из куриц золотыми яичками несется. Ты ведь через год-два пошире Чепаловых развернешься.

— Не болтай ты, Гаврила, чего не следует! — сердито раздувая усы, вознегодовал Прокоп. — Городишь всякую ерунду, а люди могут за правду принять. Откуда у меня деньги-то? Коня я на корову с телком выменял, за быков всю муку выгреб, какая лишняя была.

— Откуда же у тебя лишняя мука? — поинтересовался кто-то со стороны.

— Да вот как-то удержалась… Баба у меня бережливая.

— Гляди ты, какое дело! Хоть бы она мою бабу научила, как это делается, — продолжал донимать Мурзин Прокопа, видя сочувственные взгляды кругом. — Ты вон на муку коней да быков покупаешь, а у нас бабы в муку мякину с отрубями подмешивают. И не видать нашей нужде ни конца, ни края.

— Спать надо поменьше! — закричал рассерженный вконец Прокоп. — Любите вы со своими бабами нежиться да прохлаждаться. На дворе солнце обед показывает, а вы только глаза продираете. Откуда же к вам достаток придет? Я за лето десять саженей дров шаманским приискателям продал. Вон у меня какие мозоли на руках, — показал он всем свои широкие в мозолях руки. — А у тебя, Гаврила, их в бинокль не увидишь…

Верховские партизаны, все до одного средняки и отменные работяги, дружным смехом поддержали Прокопа. Тогда на них напустились низовские, вконец разоренные белыми, и начался горячий шумный спор, готовый перейти в тяжелую ссору.

— Хватит спорить! — оборвал их вошедший в читальню Семен. — Не затем я вас собрал, чтобы вы друг с другом грызлись. Есть дела посерьезнее. Сейчас будем читать военные сводки из газеты…

Сводки читал партизанам Ганька, водя карандашом по газетным строчкам. Он придал своему голосу всю строгость и торжественность, на какую был только способен. Висячая лампа светила тускло, и Семен подсвечивал ему сбоку снятой с гвоздя настенной лампешкой из краской жести. В читальне сразу стало тихо. Люди старались не пропустить ни слова, боялись чихнуть или кашлянуть. Все, о чем так скупо рассказывалось в газетах, близко касалось каждого. Дела оборачивались так, что в любую минуту и здесь, в Приаргунье, могла грянуть боевая тревога. И тогда снова седлай партизан коня, шашку — на бок, винтовку — за спину и отправляйся, куда прикажут.

Боевая тревога!.. Выкинь тогда из сердца и памяти все, что может лишить тебя стойкости и мужества в боях и походах! Если ты начал строить новую избу — бросай ее недостроенной, открытой всем ветрам и вьюгам. Пусть она стоит и напоминает людям, какое страшное дело — война. Или, может быть, ты дожидался от купленной с великим трудом коровы белоногого рыженького телка? Каждую ночь ты по многу раз вставал со своей бедняцкой, но все-таки уютной постели и выходил во двор. Оглядевшись в студеной тьме, шел ты к корове, чтобы не прозевать телка, не погубить его на лютой сибирской стуже. Но пробили, проиграли тревогу! И забудь про телка, с появлением которого было связано так много надежд в твоей жестоко обездоленной прежней войной семье. Да что телок! Придется тебе покинуть и мать, и жену, и белоголовых, целых три года не видевших молока ребятишек, у которых на четверых одни валенки и пальтишко, перешитое из видавшей виды партизанской шинели. Тяжело расставаться тебе с семьей и домом! Но утешься, если можешь, тем, что не легче будет расставанье и твоего боевого товарища — соседа. Лишь две недели тому назад девушка, о которой он много и тревожно думал в горах далекой Турции, на сопках Даурии и в тайге под Богдатью, стала, наконец, его женой. Без вина веселый и пьяный, ходил он с сияющими глазами, веря и не веря в свое долгожданное счастье. Уж он-то заслужил его, как никто! Шесть лет провел он на фронтах. Его миновали осколки и пули в больших и малых боях. А вот теперь, может, первая же пуля найдет его, сбросит с коня на родную, заваленную снегом землю. И жаркая кровь, капля за каплей, выточится в этот искрящийся от луны или солнца холодный снег. И не придется познать ему самого большого мужского счастья — счастья отцовства…

Пусть так! И все же ни один из них не дрогнет в последний момент. Наденет шашку, закинет за спину винтовку, взлетит на седло и помчится, куда придется. Дороже собственной жизни и покоя родных завоеванная в грозных битвах свобода родины, народное счастье.

Наблюдавший за партизанами во время Ганькиного чтения Семен видел, как они насупились и помрачнели. Как у одних тревожно, у других решительно блестели многое повидавшие глаза. Лука Ивачев, безрассудно храбрый в боях, терзал все время пальцами воротник гимнастерки. Вернувшийся недавно с прииска Алексей Соколов, на которого можно было положиться, то и дело дергал вправо головой, что случалось с ним только в минуту большого волнения. Симон Колесников то застегивал, то распускал ремень на полушубке. А Прокоп Носков сидел угрюмый и неподвижный и лишь изредка морщился, словно у него болели зубы.

Когда Ганька кончил читать, все сразу шумно вздохнули, задвигались, зашевелили руками и ногами, поглядывая один на другого. Семен немного выждал, потом спросил:

— Ну, слышали?

— Не глухие… Слышали!..

— А поняли, что от нас требуется?

— Ясно что! Боевая готовность! — ответил за всех Лука, и Семен с любовью оглядел этого маленького, проворного, привыкшего рисковать человека. Был Лука в жизни колюч и неуживчив, способен на самый вздорный поступок, но в бою не выдаст и не продаст.

— Так вот, товарищи! С сегодняшней ночи спать, не раздеваясь, коней и оружие держать наготове, — сказал Семен. — Граница у нас под боком. До нее даже на худом коне полперехода. Гости оттуда могут нагрянуть во всякое время. Чтобы не прихватили нас тепленькими на постелях, по ночам будем выставлять посты. Раз началось там, начнется и у нас… Сколько, по-вашему, надо постов?

Сразу же со всех сторон посыпались предложения. Первым высказался, как всегда, Лука Ивачев. Он сказал, что выставлять нужно не меньше четырех постов, по два человека в каждом.

— Тогда у нас только и дела будет, что на постах стоять! — крикнул из дальнего угла Потап Лобанов. — Да и не убережем мы себя с этими постами. Захотят, подкрадутся и снимут их без выстрела.

— Что же ты тогда предлагаешь? — спросил Семен.

— А я ничего не предлагаю. Вот надумаю, тогда и внесу свое предложение.

— Тогда помолчи и не перебивай других… Кто еще хочет говорить? Ты что ли, Симон?

— Могу и я сказать, — согласился Симон и поднялся со своего места, не переставая крутить в колечки закрученные усы. — Спать теперь, действительно, не придется. Если каждую ночь выставлять по восемь человек, то каждому придется раз в четыре ночи стоять на посту. А это дело не шуточное. Провести долгую ночь без сна да на морозе слишком накладисто. Лучше нам охранять поселок конными патрулями. Тогда можно и пятью человеками обойтись.

После него выступил Алексей Соколов и предложил к охране поселка привлечь надежных людей из бедноты, которые хоть и не ходили в партизанах, но стоят за новую власть.

— Тогда наберется нас человек шестьдесят. Это совсем не то, что тридцать. Только вот, где мы для них оружие возьмем? У них ни берданки, ни паршивого дробовика.

— Это ты правильно надумал, — похвалил Соколова Симон. — Среди бедноты добровольцы найдутся. Оружие мы им достанем. Реквизируем на время все берданки, какие есть в поселке. А охрану будем выставлять смешанную: пешую на посты, конную в патруль. Случись что — патрульные успеют нас разбудить… Неплохо бы спать нам всем в одном месте, да ведь вас никого из дому не вытянешь, от бабы не оторвешь.

Когда под конец встал вопрос о том, кому сразу же после собрания идти на пост, все выжидающе замолчали и потупились.

Коротать после бани ночь на морозе никому не хотелось.

Семен, посмеиваясь, переводил взгляд с одного на другого и не встретил ни одного ответного взгляда. Все смотрели себе под ноги, смущенно крякали, откашливались.

— Ну, так кто пойдет первым? — не вытерпел он. — Есть охотники?

Вдруг из-за стола порывисто встал Ганька и, смущаясь, звонко выкрикнул:

— Я пойду! Я сегодня в бане не парился, — объяснил он для всех причину своего неожиданного решения.

— Хорошо! Раз вызвался — пойдешь, — согласился Семен. — А кто еще в бане не был? Нет таких? Ну, тогда отзовитесь хоть те, кто простуды не боится.

— Я не боюсь. Пиши меня, — сказал Соколов и обратился к Лобанову: — А ты, Потап, чего воды в рот набрал? В таких унтах и шубе тебя из пушки не прошибешь.

— Да я ничего… Оно бы и можно, а я, паря, третий день кашляю и горло побаливает.

— Прокоп! А ты пойдешь со мной? — спросил Соколов, твердо уверенный, что тот откажется. Но Прокоп не отказался. Подумав, он решил, что лучше отвести свою очередь с субботы на воскресенье, чем в иное время. В воскресенье все равно не работать, а праздновать. Значит, можно будет вволю отоспаться днем. И Прокоп сказал:

— Раз Алехе хочется, чтобы я пошел, я согласен. Пиши меня.

— Ну, раз Прокоп согласился, то и я согласен, — крикнул Лука и деловито осведомился у Семена: — Когда прикажешь заступать и на каком краю?

— А вот давайте скоренько договоримся, — ответил тот.

На первый раз решили посты выставить в двух концах поселка после полуночи, а конное патрулирование отложить до следующей ночи.

27

— Я научу тебя, Улыбин, как караульную службу нести. Это мне, дорогой товарищ, ничего не стоит. Я все воинские уставы назубок знаю. Да и смешно не знать, ты сам посуди. За плечами у меня три года действительной службы и семь лет войны. Тысячу раз, ежели не больше, был я дневальным в казарме и у коновязей, часовым и подчаском, разводящим и даже караульным. Как столб стоял я у полкового знамени, денежный ящик стерег, пороховые погреба охранял…

Так говорил Ганьке Улыбину Лука Ивачев, отправляясь с ним на пост.

В унтах и полушубках шагали они в южный конец Подгорной улицы. Винтовки с досуха протертыми затворами, чтобы не подвели на холоде, были у них закинуты за правое плечо.

Ганька свою папаху нахлобучил на самые брови, Лука — лихо сбил на затылок. От него заметно разило водкой.

Ночь стояла гулкая и звездная, с легким сухим морозцем. Поселок спал. Ни одного огонька не светилось в окнах черных приземистых изб. В самых крайних дворах хрипло и яростно лаяли собаки. Когда они на минуту смолкали, с таинственно мглистых увалов за Драгоценкой доносился тоскливый волчий вой. Волки злились от голода и надрывно жаловались звездам, заставляя бесноваться собак, тревожно храпеть и прислушиваться лошадей у кормушек, биться от страха овец в закутах.

— До чего же противно воют! У меня аж мурашки по коже заползали, — унимая невольную дрожь, сказал Ганька.

— Ничего, привыкай, казак! — снисходительно ткнул его в бок Лука. — Волков послушать — дело полезное. Это все равно, что для закалки на стуже ледяной водой окатиться… А вообще-то говоря, волков потрухивать нечего. Они нашего брата больше боятся. Только бешеные да чересчур голодные на людей нападают.

— Я другое слыхал. Говорят, когда у волков гоньба, лучше им не попадайся в одиночку. Один раз они будто бы казака вместе с конем сожрали, хоть и геройский был казак. Я вот только забыл, откуда он. То ли байкинский, то ли чупровский. Он девять волков напополам разрубил, а на десятом у него клинок по самую рукоятку отломился…

— Это, паря, все бабушкины сказки! Их ребятишкам старухи по всему Забайкалью рассказывают. Я их тоже, эти побасенки, не раз слыхал. У одних этот случай был на Урове, у других — на Унде или Газимуре, а у третьих, где придется. Нет такой станицы, где бы не нашелся этот разнесчастный служивый, который домой на побывку ехал…

Они вышли за последние подгорненские огороды. Слева темнела волнистая извилистая лента прибрежных кустов. Оттуда пахло опаленными морозцем смородиновыми листьями. Справа чернела громада Змеиной сопки, на склоне которой смутно белело овсяное жнивье.

Дойдя до раскрытых на зиму ворот поскотины, Лука отдал свою винтовку Ганьке и стал раскачивать вмерзшие в грязь скрипучие ворота. Ганька спросил, зачем он это делает.

— Это, друг любезный, всякому дураку понятно. Кто пойдет или поедет по дороге, придется ему открывать ворота. А они скрипят почище, чем телега у Никулы Лолатина. Такой скрип за версту услышим и врасплох нас не застанут, живо пулю в лоб влепим.

Когда пошли от ворот обратно, над ними в диком переполохе низко и беспорядочно пронеслись откуда-то с сопки серые куропатки.

«Фырр!.. Фырр!.. Фыр-р-р!..» — резко и будоражливо прошумело над самой дорогой раз, другой и третий. Куропатки упали в приречных кустах и тотчас же начали тревожную перекличку.

— Вот черт! — взвыл одновременно испуганный и восхищенный Ганька. — Дробовик бы сейчас нам… И чего это им ночь не в ночь?

— Лисица переполошила. Это Лиса Патрикеевна охотиться за ними большая мастерица. По ночам они частенько к ней на зубок попадают, — ответил тоже взволнованный Лука. — А табунище годявый! Как выпадет добрый снег, надо в кустах силки расставить. Давно я куропатинки не пробовал.

Возвратясь в поселок, они остановились у амбара Матвея Мирсанова, жившего на самом краю. Лука выкурил папироску, пряча ее в рукав, потом сказал, что нечего им обоим торчать на морозе и торговать дрожжами.

— Солдат спит, а служба идет, — сказал он. — Давай караул поочередно нести. Ты стоишь, я греюсь, я стою, ты храповицкого задаешь.

— А где ты собираешься греться? Не вдруг теперь достучишься к кому-нибудь.

— Стучаться мы ни к кому не станем. Незачем. Чего нам людей напрасно беспокоить. Греться мы будем у Матвея в бане. Она еще выстыть не успела, если он топил ее вчерась.

— Топить-то топил, да ведь она за версту от дороги.

— Где ты тут версту увидел? — насел на него Лука. — Тут от силы сто шагов… Давай не будем зря время тратить, — широко зевнул он. — Кто будет первый стоять — ты или я? Только ты, Улыбин, учти, что больше всего хочется спать под утро. Тогда глаза сами собой слипаются. Я человек привычный, мне ночь не поспать ничего не стоит. А вот ты не вытерпишь, начнешь в самое опасное время носом клевать.

— Сроду не клевал и теперь не заклюю.

— Все мы так говорим, друг любезный, пока до дела не дойдет. Шибко на себя не полагайся. Заснешь грешным делом на посту, а тут Семен с проверкой. Тогда скандала не оберешься. Продерет с песочком, и мне из-за тебя достанется.

— Не бойся, не достанется. А кому теперь стоять, кому потом — сам решай, ты старший.

— Тогда ты оставайся, а я пошел. Я что-то подмерзать начал, — и Лука зевнул еще раз. — Ровно через два часа я тебя сменю. Ты потом можешь сразу идти домой и дрыхнуть, сколько влезет. Там до рассвета я и один отстою… Так ты, Улыбин, запомни, чему я учил тебя. С поста ни под каким видом не отлучайся. В случае тревоги — стреляй три раза подряд. Не успеешь глазом моргнуть, как прибегу на помощь.

— Только ты смотри не проспи, товарищ Ивачев.

— Этого ты мне мог бы и не говорить, — возмутился Лука. — Ты свою ровню учи, а не меня. Никогда я товарища не подведу. Да и как я могу проспать, ежели у меня при себе часы?

Ганька хотел было спросить его, почему нельзя проспать, имея часы в кармане, но постеснялся. Часы у Луки могли быть со звоном вроде настенных, как у попа. На прощанье Лука проверил у него затвор винтовки, велел придвинуть подсумок с патронами на живот и заранее расстегнуть его.

Еще он наказал ему держаться в тени, не кашлять и — самое главное — не робеть.

Лука ловко перемахнул через плетень и отправился в стоявшую на огороде баню, откуда нет, нет, да и наносило запахом распаренных веников.

Ганька принялся неторопливо прохаживаться вдоль амбара — десять шагов туда, десять — обратно. Необычность обстановки и сознание ответственности держали его в той внутренней собранности, когда у человека предельно обострены внимание, слух и зрение. При других обстоятельствах он обязательно принялся бы увлеченно мечтать, забыв обо всем обыденном. Он всегда жил как бы двумя жизнями. Покончив с повседневными делами и обязанностями, любил он на досуге уединиться и помечтать. Светло и празднично становилось тогда у него на душе в самый тусклый и серый день. Не было предела чудесной и увлекательной игре воображения в иную, выдуманную жизнь. Только хорошие книги могли отвлечь от этого, сделать по-другому полным и радостным каждый миг существования. Но слишком мало видел он книг. Школьная библиотека была в девятнадцатом году разграблена семеновцами, и теперь там имелось не больше двух десятков тоненьких книжек, давно читанных и перечитанных. В мальчишеские годы любая из них была для него целым открытием. Теперь же нечем было утолить порожденную книгами жажду познания, и он утолял ее собственной неуемной, фантазией.

В засыпанном звездами небе медленно перемещалось с востока на запад созвездие Ориона, которое мунгаловцы называли коромыслом. По нему и осенью и зимой безошибочно определяли ночное время. Ровно в полночь созвездие стояло в самом зените. Три желтые звезды были расположены близко друг от друга в горизонтальном положении и стояли над самой улицей, когда Ганька остался один.

Время от времени поглядывая на коромысло, Ганька видел, что два часа давно прошли. Он ходил и сетовал на Луку: «Дрыхнет без задних ног, а тут мучайся, мерзни из-за него, как последняя собака. И верно про него говорят, что ему пальца в рот не клади. Несамостоятельный человек».

Вдруг его заставил насторожиться раздавшийся впереди у поскотины, скрип. Напрягая зрение, стал он вглядываться в темноту, но увидеть ничего не мог. И только когда явственно услыхал конский топот, понял, что кто-то приближался к поселку. Сразу по спине пробежала ледяная змейка, сильными толчками забилось сердце. Почти оглохший от сердцебиения, с минуту он мучительно размышлял, что делать: оставаться на месте или бежать и будить Луку. Решив, что бежать уже некогда, он прижался к забору, спустил трясущимися руками предохранитель винтовки. Потом вдруг сообразил, что стоять, прислонившись к забору, очень опасно. Тут его могли живо подстрелить или достать клинком. Тогда он перескочил через забор в мирсановский сенник, спрятался за столб и, сбросив рукавицы, положил на заплотину винтовку.

Скоро различил он силуэты двух всадников. Они шагом приближались к нему. Не своим от страха и напряжения голосом он окликнул:

— Стой!.. Кто едет?..

Все время он отчетливо помнил одно: если люди остановятся и отзовутся, им нужно скомандовать: один ко мне, остальные на месте. Этих переговоров Ганька боялся больше всего. Если это враги, они успеют увидеть, что он один, и начнут стрелять. Окликнув всадников, он со страхом ждал, что последует с их стороны — слова или выстрелы. И он безумно обрадовался, когда увидел, как всадники быстро и круто повернули коней и молча поскакали назад. Сразу почувствовав громадное облегчение, весело и ожесточенно заорал:

— Стой!.. Стрелять буду!

Но всадники стремительно уносились, и он, не целясь, выстрелил им вдогонку. Потом передернул затвор, выстрелил еще раз, не слыша звука выстрела.

Остывая от возбуждения, нашел свои затоптанные в снег рукавицы, чтобы согреть замерзшие руки. Потом стал ждать появления Луки, готовясь рассказать ему о только что пережитом. Но Лука не появлялся. «Вот и надейся на такого. Меня бы тут могли убить, весь поселок вырезать, а он бы так все и проспал. Нажалуюсь я на него Семену. Пусть он больше меня с таким паразитом в караул не посылает», — горячился Ганька, боясь покинуть свое укрытие.

Коромысло тем временем склонилось к самым сопкам на западе, а на востоке стало чуть-чуть отбеливать. Наступал долгожданный рассвет. Но и он не торопился вступить в свои права, разгораясь робко и медленно. Однако тусклые проблески ободрили Ганьку, помогли мужественно простоять на посту и до первых и до вторых петухов.

Наконец, стало видно далеко кругом. В поселке затопились печи, заскрипели ворота, заржали во дворах голодные лошади, появились в улице казачки с ведрами на коромыслах. Ганька решил, что теперь он имеет право покинуть пост. Глубоко возмущенный вероломством Луки, он решил отомстить ему. С этой целью и направился к бане.

У бани было слишком маленькое окошко. В него, пожалуй, не пролез бы и подросток. Стоит подпереть бревешком или слегой банную дверь, тоже низенькую и узкую, и Лука ни за что не выберется оттуда без посторонней помощи.

Заглянув в окошко, Ганька пригляделся и увидел, что Лука блаженно похрапывает на полке, положив в изголовье веник и папаху.

Это и решило его судьбу. Ганька нашел толстую жердь, валявшуюся в огороде, подпер ею дверь, а потом спокойно пошел домой.

Согревшись и позавтракав, он почувствовал, что смертельно хочет спать. Он лег на кровать, укрылся с головой одеялом и проспал до полудня. Проснувшись, сразу же вспомнил, что Лука сидит в бане, и побежал выпустить его. В улице Ганьке встретился Симон Колесников верхом на коне.

— Куда это собрался, дядя Симон? — спросил его Ганька.

— Лукашка куда-то потерялся. Как ушел ночью на пост, так и не вернулся. Ты случайно не знаешь, где он?

— Знаю. Я с ним вместе на посту-то был. Только я караулил, а он ушел к Матвею Мирсанову в баню и спит там с самого вечера.

— Ну и скотина! — возмутился Симон. — Значит ты стоял, а он дрыхнул. Взгреет его Семен. Он ведь тоже по поселку рыщет, разыскивает его. Лука что, выпивши был?

— Да нет, как будто бы… А только он меня здорово подвел. Перед рассветом какие-то двое ехали из степи в поселок и нарвались на меня. Я их окликнул, а они — бежать! Я два раза им вдогонку стрелял. Только все мимо…

— Да неужели? Вот еще новости!.. Здорово перепугался-то?

— Было малость, — расплылся в улыбке Ганька. — Уронил я в снег рукавички, так потом едва нашел. Чуть было пальцы не отморозил.

В это время из соседнего переулка выехал Семен. Симон крикнул ему:

— Подъезжай да послушай, что Ганька рассказывает.

Когда Ганька повторил свой рассказ, Семен выругался, ударил коня нагайкой и помчался к мирсановской бане. Симон подсадил к себе Ганьку, и они пустились догонять его.

Перелетев на коне через невысокий плетень, Семен подскакал к бане, спешился. Перегнувшись с седла, отбросил в сторону подпиравшую дверь жердь, рявкнул:

— Лукашка! Выходи!

— Не выйду, — отозвался Лука. — Ты ведь нагайкой полосовать начнешь. Знаю я тебя… Этому подлецу Ганьке я теперь уши поотрываю.

— Я тебе поотрываю! Где у тебя совесть-то? Его тут ночью чуть не срезали на посту, а ты… Все равно не миновать тебе нагайки.

Подбежали, оставив коня за плетнем, Симон и Ганька. Следом за ними к бане неслись игравшие в улице ребятишки, шел Матвей Мирсанов.

— Вылезай, Лукашка, не валяй дурака! — сказал Симон и попробовал заглянуть в баню. Но голос Луки заставил его отпрянуть назад.

— Уйди и не суйся. Мне теперь все равно. Возьму и резану тебя из винта.

— Да вылезай ты, холера! Сюда народ со всех концов бежит. Ну, оплошал, подвел Ганьку, так ведь с кем беды не бывает. Выходи.

Лука глянул в окошко и, увидев в огороде ребятишек и Матвея, вышел из бани. Глаза его плутовато бегали, уши и щеки рдели от прихлынувшей крови.

— Хорош гусь! — презрительно прошипел Семен. — Если Матвей будет спрашивать, что мы в его бане делали, говори, контрабандистов искали. А выпороть я тебя потом успею.

Лука сразу повеселел. Закидывая за плечо винтовку, громко сказал:

— Ни черта тут нету. Должно быть, дальше смотались.

— А кого вы ищете? — спросил подошедший Матвей.

— Контрабандистов, — ответил Лука. Семен и Симон посмеивались. Ганька старался не глядеть на своего злополучного напарника.

— То-то и слышал я ночью стрельбу, — сказал Матвей. — Где-то неподалеку от моей избы стреляли.

— Стрельбу слышал? Кто же это стрелял? — спросил Лука и посмотрел на Ганьку. Ганька смело выдержал его растерянный недоумевающий взгляд и весело подмигнул ему.

— Ну, поехали! — скомандовал Семен. — Раз здесь нет, будем искать в другом месте.

Когда они поравнялись с усадьбой Луки, Семен сказал:

— Давай, Лукашка, заедем к тебе и поговорим.

— Пожалуйста, пожалуйста, Семен! У меня и выпить найдется. Симон! Ганька! Прошу ко мне…

Привязав в ограде к столбу коней, Семен и Симон подошли к дожидавшимся их у крыльца Луке и Ганьке.

— Повернись ко мне спиной, паразит! — приказал вдруг Семен и взмахнул нагайкой. Лука едва успел подставить ему спину, как на него посыпались хлесткие, чувствительные и сквозь овчину полушубка удары столбовой нагайки. На полушубке от них оставались темные полосы.

— Правильно! — ликовал Симон, глядя на эту расправу. — Всыпь ему, что положено. Будет знать, как на посту дрыхнуть.

— Ну, хватит? — ударив Луку раз десять, спросил Семен.

— Бей еще! — заорал Лука. — Раз виноват, пори, не жалей.

— Ладно, тогда добавлю, — усмехнулся Семен и еще три раза вырезал Луку по лопнувшему в нескольких местах полушубку.

Когда вошли в дом, Анна Григорьевна, увидев порванный полушубок Луки, спросила:

— Это где же тебя угораздило весь полушубок испортить?

Лука широко оскалился:

— Это, мамаша, из меня пыль выбивали. — И распорядился: — А ну, сваргань нам чего-нибудь закусить и согреться.

28

О газетах с военными сводками и о собрании партизан Каргин узнал в воскресенье вечером. Рассказал ему об этом Прокоп Носков, частенько навещавший его в последнее время. Первые их встречи проходили более чем сдержанно. Но постепенно они разоткровенничались. Прокопу было лестно, что Каргин относился к нему с большим почтением и радушно принимал его, всякий раз выставляя на стол бутылку домашней рябиновой настойки. И, желая сблизиться с Каргиным, Прокоп стал доверять ему свои тайны.

Особенно Прокопу понравилось то, что однажды подвыпивший Каргин сказал:

— Ты, Прокоп, умнее меня оказался. Ты долго не думал, взял, да и махнул в партизаны. Понял, что сила на их стороне. Зато теперь тебе почет и уважение, а мое дело — сиди да помалкивай. Не трогают — и на том спасибо. Я ведь даже лишний раз боюсь на улицу показаться. Крепко косятся на меня и Семен и другие партизаны.

— Ничего, покосятся да перестанут, — успокоил его Прокоп и самодовольно признался. — Конечно, теперь тебе со мной не равняться. Никто мне мое атаманство не припомнит, ничем не попрекнет. А ведь попал я к красным из-за обиды на Сергея Ильича, чтоб ему гореть на том свете. Податься мне тогда с моей злостью некуда было. Вот и укатил я к партизанам. Вел себя там хорошо, в кусты не прятался, хотя и вперед не совался. Так что чист, как стеклышко. А тебе, конечно, не позавидуешь…

— Что же, брат, сделаешь, раз ума не хватило, — махнул рукой Каргин. — И у белых я был, как галка среди ворон, и у партизан сейчас, как бельмо в глазу. Ничего тут не сделаешь, надо терпеть. Говорить пусть говорят, что угодно, лишь бы не трогали.

— Не жалеешь, что пришлось вернуться?

— По совести сказать, так я все время домой рвался. Там хорошо жить с капиталами, а без них туго приходится. Пожил я там в работниках у Саньки-купца, на заготовке дров и бревен поработал и натерпелся всякой всячины. Буду уж лучше последним человеком, да на родной стороне.

Но когда Прокоп сообщил ему о белогвардейском наступлении в Приморье, Каргин забеспокоился. Невольно стал думать, не слишком ли поторопился с возвращением домой, хотя и понимал, что другого выхода у него не было. Убить Семена он ни за что бы не согласился. Против этого восставало все его существо.

Из слов Прокопа Каргин узнал только то, что каппелевцы с упорными боями двигаются к Хабаровску. Никаких других подробностей Прокоп ему не передавал. Не желая оставаться в полном неведении, он решил в понедельник сходить в сельревком и прочитать газеты.

Попасть туда он постарался в отсутствие Семена, встречаться с которым было тяжело. Слишком непримиримо был настроен Семен к Каргину, казалось, что тот все время приглядывается к нему и ложно истолковывает любой его шаг. Из всего поведения Семена было видно, что все, что сделал Каргин, он сделал для спасения собственной шкуры. И Каргин не считал возможным доказывать, что это не так.

Чтобы попасть в сельревком, нужно было пройти через прихожую и большой семиокоиный зал, отведенный под читальню. Этот зал раньше блистал чистотой и богатой обстановкой. Каргин помнил его заставленным нарядной мебелью и цветами в крашеных кадках, с огромным ковром на полу, с картинами под стеклом в широких простенках. Теперь здесь стояли одни наспех сделанные скамьи, ничем не покрытый длинный стол и желтый рассохшийся шкаф, закрытый на висячий замок величиной с баранью голову. Этим замком, как помнил Каргин, Сергей Ильич запирал свою лавку.

Волнуясь так, словно он шел на прием к самому атаману отдела, Каргин постучал в широкую филенчатую дверь ревкома и замер, прислушиваясь.

— Войдите! — услыхал он голос Ганьки Улыбина.

Каргин приоткрыл дверь, вкрадчиво спросил:

— Разрешите?

Не ожидавший такого визита Ганька не усидел за столом и поднялся, недоумевающе глядя на Каргина.

— Здравствуйте, товарищ Улыбин! — поклонился Каргин, снимая папаху.

— Здравствуйте, — кивнул головой Ганька, держа в правой руке ручку, в левой — деревянную в чернильных пятнах линейку.

— Семен Евдокимович будет сегодня?

— Будет, да поздно. Он в Орловскую уехал.

— Экая жалость!.. А мне его шибко надо было. Хотел у него попросить последние газеты.

— Это я и без него сделаю. Пожалуйста, смотрите, только домой мы уносить их не даем. Обязательно на раскурку пустят, — сказал Ганька и достал из крытого черным лаком шкафа-угловичка пачку газет.

Пока Каргин читал в газетах сводки командования Народно-революционной армии, Ганька наблюдал за ним. Он сразу понял, что интересует в газетах этого необычайного посетителя.

— Опять, выходит, заваруха началась, чтоб ей пусто было, — заговорил, откладывая в сторону газеты, Каргин. — Не унимаются белые генералы, а давно быследовало уняться. Раз народ против них, ни черта у них не получится. И на что они надеются? Как ты думаешь, товарищ Улыбин?

— На заграничных буржуев надеются, больше не на кого, — ответил Ганька и добавил: — Но теперь и буржуи им не помогут. Дадут каппелевцам раза два по сопаткам, и позовет их удирать со всех ног.

— Дай-то бог! — вздохнул Каргин. — Поскорее бы уж все кончилось. Надоела эта война хуже горькой редьки. Ведь уж целых семь лет воюем. Сперва с немцами и турками, а потом друг с другом. Вон какой беды у нас гражданская война наделала. Твоему отцу, к примеру, жить бы да жить, а он погиб ни за что ни про что. Хороший человек был Северьян Андреевич, честный и справедливый. Ты вот мне не поверишь, Ганя, а я ведь плакал, когда его убили каратели.

Ганьке показалась возмутительной эта, как он полагал, притворная жалость Каргина к его отцу. Он вспыхнул, зло спросил:

— А других-то, стало быть, не жалко? Не один мой отец по вашей милости жизни лишился.

— Вот это ты, Ганя, зря говоришь. Я никому зла не хотел. Всю жизнь хотел, чтобы жил народ душа в душу. Считал, что лучше худой мир, чем хорошая ссора. Да ошибся с этим, как теперь понимаю. Пока у одних всего невпроворот, а другие голодают, не будет в России спокойной жизни… Я и других всех жалею, а Северьяна Андреевича больше всех. Я с ним вместе две войны отвоевал. Мы с ним из одной чашки-ложки пили, ели. Одну шинель подстилали, другой укрывались. Ни я от него, ни он от меня никогда худого слова не слыхали. Вот и суди меня теперь после этого, как хочешь.

Увидев в глазах Каргина блеснувшие слезы, Ганька понял, что говорит тот совершенно искренне. Так притворяться и врать было не в характере этого человека. Только бы лучше помолчал он с этой своей жалостью. Все равно он не свой человек. Никогда Ганька не забудет и не простит ему службы у Семенова. Он ведь одно время даже командовал дружиной, проливал партизанскую кровь. Случай помог ему вернуться из-за границы и остаться целым. Иначе сидел бы там и точил зубы на красных, как Кустовы и Барышниковы. А случай этот он наверняка сам же и подстроил, как предполагает это Семен.

Каргин просидел в ревкоме чуть ли не до обеда. Он расспрашивал Ганьку про Романа и Василия Андреевича, интересовался, где они находятся, чем занимаются. Ганька отвечал сухо и односложно, презирая себя за то, что не сумел его сразу оборвать и заставить уйти. Он почувствовал большое облегчение, когда Каргин, наконец, попрощался и ушел.

Сперва Ганька решил немедленно же рассказать Семену про посещение Каргиным ревкома, про свой с ним разговор. Но, увидев под вечер Семена с его насмешливыми, допытывающими глазами, ничего не стал говорить. Он боялся, что Семен будет вышучивать и стыдить его. Кроме того, хоть Ганька и не хотел в этом признаться, добрые слова Каргина об отце невольно запали ему в душу.

Ничего не утаил Ганька только от-матери. Он подробно рассказал ей обо всем и ждал, что она осудит его. Но мать этого не сделала. У нее, как оказалось, было свое собственное мнение насчет Каргина.

— Экая беда-то! Он с Каргиным разговаривал! — явно насмехаясь, сказала она и вдруг напустилась на сына: — Вам с Семеном Каргин весь белый свет загородил. Только и речи у вас, что он такой да разэтакий. А кто помог спастись Роману? Кто хотел твоего отца у карателей отбить? А кто Елену-покойницу у Сергея Ильича из-под смерти вырвал? Кто его при всем народе за наших нагайкой отхлестал? Каргин, все тот же самый Каргин. Его на одну доску с чепаловыми да кустовыми не поставишь. Если бы он был таким, как Семен говорит, так он не отказался бы в того же Семена пулю послать. А он отказался, он еще и подлого человека убил, у которого нагайка от людской крови не высыхала. И сделал он это не затем, чтобы тебе с Семеном понравиться, задобрить вас. Винить его чересчур не приходится. Не нашел он себе правильного места, вот и метался из стороны в сторону. То он за партизанами с дружиной гонялся, то японцев в Заводе рубил. Ведь и отец твой такой же был. Это Семену да Роману легче было к красным-то пристать. Они при царе-батюшке пасынками были, а Каргин у царя верным слугой считался. Он в атаманах ходил, почетом пользовался, казачеством своим гордился побольше, чем твой отец и дедушка. Гордость эта у них в печенках сидела. Любили они нацеплять на себя кресты да медали, чтобы все видели, что не какие-нибудь рохли они, а георгиевские кавалеры, настоящие казаки. Вот и не хватило ни у Елисея, ни у Северьяна ума, чтобы рассудить, куда им податься, к кому пристать… Так что ты Каргина шибко не осуждай. Если он одумался, с покорной головой к вам пришел, не отталкивайте его. Приглядывайтесь к человеку, а не издевайтесь. Вреда от него не будет. Теперь он тише воды, ниже травы себя вести будет.

— А они, правда, с моим отцом друзьями были? — спросил Ганька, пораженный горячим отпором матери.

— Друзья не друзья, а соседи были настоящие. Северьян про него сроду дурного слова не говорил, ни разу не поругался с ним, не подрался по пьяной лавочке. Мы ведь в старину с ними всегда по праздникам в одной компании гуляли. А когда Каргин женился после японской войны, твой отец у него шафером на свадьбе был. С его Серафимой мы до сегодня дружбу бабью водим.

После этого разговора с матерью Ганька стал совсем по-другому относиться к Каргину. Если раньше при встречах с ним он не здоровался, старался свернуть в сторону, то теперь перестал чуждаться его и его детей, старший из которых, Шурка, три года просидел с Ганькой на одной парте в мунгаловской школе.

Однажды Ганька первым заговорил с Шуркой и долго расспрашивал его, как они жили с отцом за границей и что намерен Шурка делать теперь — будет помогать отцу или поедет учиться.

— Учиться ехать — капиталов у нас нет, — ответил ему Шурка. — Буду быкам хвосты крутить, пахать да сеять. А ты не думаешь дальше учиться?

— Пока об этом и думать нечего. Приходится секретарить, чтобы прокормить себя и мать… На вечерках-то бываешь? Что-то я тебя не вижу?

— Отец запрещает. Сам знаешь, какое наше дело. Живи да оглядывайся.

— Ну, это ты зря. Ты за отца не ответчик, — сказал ему на прощанье Ганька и пригласил приходить в читальню.

29

Через два дня Семена разбудил чуть свет конный нарочный с пакетом из уездного ревкома. Ревком предлагал ему немедленно прибыть в Нерчинский Завод для вступления в новую должность.

В полдень Семен на взмыленном коне подъезжал к Заводу. Дорога шла среди обметанных инеем кустов вдоль замерзшей давно Алтачи. Впереди, за поворотом, показалась высокая, похожая на элеватор паровая мельница. Прежде она принадлежала купцу Петушкову, а теперь стала народным достоянием. Мельница дымилась. Просторный двор ее был до отказа запружен подводами с зерном и дровами.

«Заработала! — порадовался Семен, знавший, что мельница долго бездействовала. — Гляди ты, сколько народу наехало! И помольщиков, и дров вон какую беду нагрудили. Житуха, похоже, налаживается».

Только он миновал мельницу, как там прогудел полуденный гудок. Звонкое эхо весело откликнулось в горах и глубоких распадках.

Проехав по Большой улице до базара, где шла оживленная торговля мукой и мясом, мороженой аргунской рыбой и дичью, Семен свернул к двухэтажному белому зданию, бывшему резиденцией атамана четвертого отдела. В этом здании теперь помещался ревком.

Когда Семен вошел в приемную Димова, сидевший за столом с телефоном секретарь, атлетического телосложения, русый, курносый парень, вскочил со стула. Кинув руки по швам, он улыбнулся и молодцевато, по-военному, поздоровался:

— Здравия желаю, товарищ Забережный!

— Что-то, товарищ, обличье у тебя шибко знакомое? Где мы с тобой встречались?

— Известно где, в партизанах! Разве вы меня не узнаете?

— Не узнаю, дружище, не узнаю.

— Фамилия моя Перевозчиков. Я к вам в Курунзулайскую тайгу вместе с Аверьянычем из Читы для связи приезжал. А потом я у Журавлева старшим штабным писарем был. Грамотнее меня никого под рукой не оказалось, вот и сделали меня писарем.

— Понятно, понятно!

Уловив в голосе Семена обидное пренебрежение, Перевозчиков вспыхнул и сказал:

— Но я и в боях бывал. Под Богдатью, под Сретенском. А под Купряковой меня даже ранили.

— Чего ты оправдываешься? Я же тебя ни в чем не обвиняю, товарищ Перевозчиков… Ты мне лучше скажи, зачем меня вызвали.

— Сейчас все узнаете. С самого утра дожидаются вас товарищ Димов и секретарь укома товарищ Горбицын.

Приоткрыв одну створку обитых черной клеенкой дверей, ведущих в кабинет Димова, Перевозчиков громко и чуть торжественно доложил:

— Прибыл товарищ Забережный! — и посторонился, пропуская Семена в кабинет.

Горбицын и Димов поднялись и с подчеркнутым уважением поздоровались с Семеном. Пригласив садиться, стали спрашивать его о здоровье, о домашних делах. Ему сразу бросилось в глаза, что разговаривали они с ним не как обычно.

В голосе Димова уже не было прежних покровительственных ноток, а в голосе Горбицына — подчеркнуто строгой официальности. Один старался держать себя попроще, другой — подружелюбней.

Покончив с расспросами и согнав с лица улыбку гостеприимства, Димов вдруг сказал:

— Сегодня ночью мы получили телеграмму из Читы. Подписана она Председателем Совета Министров и секретарем Дальбюро ЦК РКП(б). Сейчас я ее зачитаю.

Он взял из лежавшей на столе синей папки телеграфный бланк с красной полосой по верхнему краю.

В телеграмме было сказано:

«Ввиду возможного вторжения из сопредельной Маньчжурии белогвардейских банд объявляется военное положение в стоверстной пограничной полосе Восточного Забайкалья. Немедленно формируйте из преданных революции партизан иррегулярную добровольческую бригаду. Командиром бригады назначается Забережный Семен Евдокимович, политическим комиссаром Горбицын Тимофей Иванович. Срочно телеграфируйте ваши нужды. Положении на границе и ходе формирования бригады доносите ежедневно.

Председатель Совета Министров Н. Матвеев.

Секретарь Дальбюро ЦК РКП(б) П. Никифоров».

Прочитав телеграмму, Димов поздравил Семена с высоким доверием, а Горбицын спросил:

— Ну, что скажешь, товарищ Забережный?

— Что скажу? — задумался Семен, потирая ладонью лоб. — Неожиданное дело! Вот что скажу. Честь не малая, а мужик я не шибко грамотный. Хотел нынче за зиму на ликбезе подучиться, да не придется, как видно… Давайте уж все вместе сколачивать бригаду. А придется воевать, повоюем, куда денешься. С чего начинать будем?

Горбицын, все время недоверчиво и ревниво наблюдавший за Семеном, немедленно подсказал:

— Начинать, товарищ Забережный, как и во всяком большом деле, надо с самого главного — с народа. Нужно сейчас же обратиться с воззванием к партизанам. Напишем его здесь же, не выходя из кабинета, а к вечеру выедем сами и пошлем других коммунистов по тем станицам и селам, где у нас больше всего партизан. Пока будем сочинять воззвание, ты поговори с Нагорным. Я его вызову сюда. Он тебе кое-что расскажет о той стороне.

Горбицын позвонил по телефону и попросил Нагорного немедленно прибыть в ревком. А Димов позвал в кабинет Перевозчикова, спросил у него:

— Товарищ Перевозчиков, ты у нас, кажется, поэт? Стихи потихоньку кропаешь?

Здоровяк Перевозчиков покраснел, как девушка:

— Какой из меня поэт, товарищ Димов. Так, одно недоразумение…

— Не скромничай! Я своими глазами видел в укоме комсомола плакат с твоими стихами. Довольно складно у тебя выходит, хотя и не совсем выдержанно. Но нам от тебя нужны не стихи, а проза. Только не канцелярская, а такая, чтобы зажигала, звала. Надо написать воззвание к нашим красным партизанам. Может, попробуешь?

— Попробовать можно. Только не знаю — получится ли?

— Где не получится, сообща обстругаем… Товарищ Горбицын! Так мы на часок удалимся с Перевозчиковым.

— Идите, идите! Только не пытайтесь много мудрить. Обрисуйте толково и коротко обстановку и зовите народ на защиту наших революционных завоеваний.

Димов и Перевозчиков ушли в другую комнату. Когда за ними захлопнулась дверь, Горбицын сказал Семену:

— Ну, товарищ Забережный, давай на все прежние недоразумения поставим вот такой крест, — и он изобразил своими сжатыми в кулаки руками подобие креста: — Для полной ясности скажу, что на твой счет я искренне заблуждался.

— Не стоит говорить об этом! — отмахнулся Семен. — Все мы ошибаемся. Только вот признаваться в своих ошибках не каждый умеет. Ты, кажется, не такой, а больше мне ничего и не надо. Где ошибусь, поправляй, а где самого возьмет сомнение — с другими советуйся.

В кабинет без стука вошел начальник госполитохраны Нагорный. Он был в оранжевом полушубке, затянутом в желтые кожаные ремни. На правом боку висел маузер в деревянной, хорошо отполированной кобуре.

— Здравия желаю, товарищи! — с чувством собственного достоинства приветствовал он Горбицына и Семена, небрежно вскинув руку к серой мерлушковой папахе.

— Раздевайся, Алексей Николаевич! — сказал Горбицын. — Тут довольно жарковато. Дровами себя Димов не обижает, не то что мы, грешные.

Нагорный разделся, причесал свои поредевшие волосы, одернул суконную гимнастерку. Едва он присел к столу, Горбицын попросил:

— Информируйте нас, что делается на сопредельной стороне.

Нагорный заговорил негромким размеренным голосом:

— На сегодняшнее число мы располагаем следующими данными. От Усть-Урова до Аргунска на той стороне все спокойно. Среди живущих в бакалейках эмигрантов никаких военных приготовлений не замечено. Новые люди на границе не появлялись. В Шивейсяне напротив Олочинской проведено несколько тайных эмигрантских сходок. Проводили их приезжавшие из Хайлара офицеры. Казаки на сходки приглашались по выбору. Возможно, что сформирован отряд, максимальная численность которого сто — сто пятьдесят человек. В Чалбутинской после известных вам событий среди эмигрантов поднялась большая паника. Многие постарались убраться от границы подальше. Остальные живут тихо. Семь человек явились оттуда недавно с повинной.

— А ты скажи Забережному, что это за люди, — потребовал Горбицын.

— Четверо из них оказались из охраны Кайгородова и Рысакова. Они находились в землянке во дворе. И видели, когда вы подпирали дверь землянки бревном, но стрелять не рискнули. После этого им пришлось там довольно туго. Вот они и надумали уйти на свою сторону… Теперь о районе Трехречья. Там сформировано за последние три месяца несколько казачьих отрядов. Формировали их по поручению генералов Бакшеева и Власьевского есаулы Башуров и Гордеев, сотник Лоншаков и хорунжий-Темников. Их призывы и широковещательные обещания мало кого соблазнили. Семейные и хозяйственные казаки решили остаться в стороне. Записывались в отряды молодые и бессемейные, служившие у Семенова и Унгерна. Таких там даже в самом крайнем случае набралось едва ли больше тысячи человек. Разумеется, речь идет только о Трехречье. То, что делается в Хайларе и дальше, нам, к сожалению, неизвестно. Еще я должен сообщить, что в тылу у нас, на территории Сретенского уезда, появилась банда есаула Шадрина. Пришла она, несомненно, из Маньчжурии. Но где и когда переходила границу — установить не удалось. По последним данным, отчаявшись в попытках поднять на восстание шилкинских казаков, Шадрин пустился в обратный путь. Вчера вечером его банда замечена в долине Урова. Она идет по направлению к Газимуру. Ее преследуют партизаны Копунской, Ломовской и Ботовской станиц. В ней не больше шестидесяти человек.

— Обстановка более или менее ясная, — сказал Горбицын. — Даже если перейдет нашу границу не тысяча, а пятьсот человек, то и это причинит нам много беды и горя. Ведь это же самые отпетые, самые озлобленные. Только смерть заставит их отказаться от желания убивать, жечь, мстить за все потерянное. Будем, значит, принимать меры.

Горбицын поднялся и пошел разыскивать Димова и Перевозчикова.

Оставшись наедине с Нагорным, Семен спросил:

— Как вы поступили с Кайгородовым и Челпановым?

— Кайгородова пришлось отправить в Читу. А Челпанов пока у нас сидит.

— Когда его судить собираетесь?

— Думаю, что еще не скоро. Помимо того, что он натворил здесь, он оказался еще не тем человеком, за которого себя выдавал.

— А кто же он такой на самом деле?

— Опытный белогвардейский разведчик. Настоящая его фамилия Селютин. Он присвоил себе фамилию и документы прапорщика царской армии Челпанова, добровольно вступившего в Красную Армию в Уфе. Челпанов командовал в Пятой армии стрелковым батальоном. В бою он был взят в плен белыми. За отказ служить Колчаку его судили, приговорили к расстрелу, но потом помиловали и отправили на каторгу в Забайкалье. В Чите этого Челпанова, на которого оказался очень похож Селютин, вывели тайком в расход. Дальше вместе с другими осужденными на каторгу большевиками поехал Селютин… Когда мы отбили у семеновцев горнозерентуйских узников, Селютин-Челпанов оказался у час. Ему было дано задание втереться в полное доверие и до поры до времени ничем не выдавать себя. Ему это удалось, и он после разгрома белых стал начальником нашей милиции.

— Как же это ты распутал такую веревочку? Как ему язык развязал?

— Тут, брат, как это ни странно, помог мне твой секретарь Гавриил Улыбин. Однажды он отпросился у тебя в Завод. Пришел ко мне и рассказал, что ваш Лаврентий Кислицын, участвовал в конвоировании горнозерентуйских заключенных, когда их погнали на Борзю. К этому он добавил еще кое-что. Я тогда же вызвал Кислицына к себе и узнал от него, что заключенных разбили перед отправкой на две группы. В случае налета красных одну группу было приказано уничтожить, а другую не трогать. Дальше Кислицын сознался, что знает одного из уездных начальников, который был в той группе арестованных, которую полковник Ефтин наказывал не трогать, что бы ни произошло. Когда я насел на него как следует, он заявил мне, что это Челпанов.

Мы в ту же ночь снеслись с Читой и получили разрешение на арест Челпанова. Он, хотя и не подозревал об этом, но, опасаясь, что со дня на день вскроются все его должностные преступления, решил удрать за границу. Сделал он это так ловко, что мы не сразу узнали… Такие вот, брат, дела. И мне еще придется с ним долго возиться, чтобы заставить выложить все, что он знает о себе и о других заброшенных когда-то к нам агентах. А тогда его скорее всего тоже потребуют в Читу. Возможно, что здесь его так и не придется судить. А жалко. Судить его нужно бы именно здесь, и суд устроить показательный…

Горбицын вернулся вместе с Димовым и Перевозчиковым. Димов прочел написанное ими воззвание:

«Товарищи красные партизаны!

Изгнанные из Забайкалья банды кровавого палача атамана Семенова готовы нанести нам новый удар. На Маньчжурской границе тайно сосредоточиваются шайки самых отъявленных и непримиримых белогвардейских головорезов. В любой день и час они могут нагрянуть на нашу сторону, чтобы убивать, пороть и грабить мирный народ.

По поручению правительства ДВР Нерчинско-Заводский уездный комитет РКП(б) и уездный ревком формируют кавалерийскую бригаду для охраны мирного труда и спокойствия граждан.

Все, кому дороги завоевания революции, немедленно вступайте в ряды бригады. Спешите в Нерчинский Завод, где находится штаб бригады. Ни минуты промедления!»

Прослушав воззвание, Горбицын сказал:

— По-моему, ничего, сойдет. Все, что надо, сказано. Большего и не потребуется. В наших партизанах мы уверены. Нам важно только оповестить их о том, что пришло время быть в полной боевой готовности.

— А кто подпишет воззвание? — спросил Димов. — Мы с тобой ила товарищ Забережный?

— Фамилии здесь не нужны. Поставим подписи укома и ревкома.

— Обезличено будет так-то, — сказал явно огорченный Димов.

— Не думаю, — возразил Горбицын. — Обойдется без наших фамилий. Призываем мы народ не от собственного имени, а от имени Коммунистической партии и народной власти. Быстренько размножьте воззвание, и разъедемся мы с ним по крупным станицам и волостям.

30

Много в Забайкалье горных ручьев и речек. Они берут свое начало в каменистых нагорьях дремучей тайги и никогда не иссякают, пробиваясь на поверхность из глубочайших недр земли. Даже самый крошечный ручеек обязательно пробьется к своему ближайшему собрату по обрывистому, заваленному камнями или буреломом руслу. Весело и неугомонно журча, побегут они дальше вдвоем.

И там, где сольются с ними другие ручейки, появляется маленькая, но шумная и проворная речка. Преодолев все пороги и теснины, вливаются потом эти речки в Аргунь и Шилку, Онон и Селенгу.

Едва стало известно в партизанских станицах и селах Приаргунья об угрозе белогвардейского вторжения, как начали собираться в поход приискатели и хлеборобы, охотники и бывшие батраки. Из каждого маленького поселка, глухой деревушки в двадцать или сорок дворов выезжали жиденькой цепочкой на заваленный сугробами проселок сурово и решительно настроенные люди. В попутных селах присоединялись к ним другие и уже по более укатанным дорогам спешили дальше отделениями, взводами и полусотнями. Маленькие ручьи становились речками, а настроение людей еще более боевым.

В станичных и волостных центрах к вечеру следующего дня скакавшие туда всю ночь партизаны сливались в сотни и дивизионы. Едва обогревшись и накормив коней, выступили они на Нерчинский Завод. А газимурские партизаны на пути отступления банды Шадрина выставили посты на сопках, засады в узких местах.

Жители Нерчинского Завода только ахнули, когда увидели на третий день в полдень, как вливались в большую улицу с двух противоположных концов шумные и большие реки пестрой партизанской конницы. Одетые по-зимнему всадники в косматых дохах и папахах имели внушительный и грозный вид.

Встреча пришедших с Аргуни, Урова и Драгоценки партизан состоялась на базарной площади. Всю ее, от края до края, переполнили поднявшиеся по первому зову четыре тысячи всадников. После короткого митинга партизаны разъехались по квартирам. А Семен и Горбицын пригласили на военный совет полковых и сотенных командиров. На совете было решено половину бригады перебросить в пограничные станицы, расположенные напротив впадающих в Аргунь рек Маньчжурского Трехречья.

Удар мог последовать только оттуда. Благодатских, горнозерентуйских, ивановских и кадаинских партизан решили на все опасное время держать собранными в кулак в Горном Зерентуе, откуда они могли прийти на помощь частям на границе. Остальные партизаны должны были составить гарнизон Завода.

Но в полночь стало известно, что белые уже выступили. Пять поселков Чалбутинской станицы оказались занятыми противником. И тогда поднятую по тревоге бригаду Семен повел им навстречу.

На рассвете партизаны атаковали белых в трех поселках. Бой продолжался недолго. После рукопашной схватки на улицах Чалбутинской и короткой перестрелки под двумя Булдуруями белые ушли за Аргунь и отряды их начали распадаться. Они бросили на льду посредине реки два горных орудия и пять станковых пулеметов.

Но хоть и коротким был этот единственный бой, а и в нем нашлись роковые пули для семи партизан. В двадцати шагах о г родной избы был убит наповал председатель Чалбутинского ревкома Замешаев. Он со своими станичниками первым ворвался в улицу, зарубил не успевшего сесть на коня офицера с двумя скрещенными металлическими сине-красными флажками на папахе, а в следующее мгновенье уже слетел с коня сраженный выстрелом в упор. Мунгаловцы потеряли в перестрелке Гавриила Мурзина. В цепи, на снежной вершине сопки, лежал он рядом с Лукой Ивачевым. Лука видел, как он вдруг дернулся и затих. Когда Лука подполз к нему, Мурзин был уже мертв. Под лучами неяркого утреннего солнца на ослепительно белом горном снегу, как горсть раскиданной клюквы, алели капли крови. Мурзин лежал так, что незакрытые глаза его глядели куда-то, в необъятные синие дали Маньчжурии. Были в них испуг и удивление. Все более холодной и тусклой делалась их Живая влажная синева. И не было теперь их хозяину ни до чего никакого дела.

Есть в Нерчинском Заводе на каменистой площадке, в полугоре между собором и средней школой, обнесенная деревянной решеткой братская могила. В голы боевой нашей молодости становилась она все длинней и больше. Удлиняли ее по нескольку раз в году. Много смелых и мужественных людей, молодых, не успевших оставить после себя ни детей, ни вдов, лежат там вперемежку с пожилыми красногвардейцами и партизанами, с подпольщиками, замученными в семеновской контрразведке.

В трескучий декабрьский мороз опустили в еще раз удлиненную могилу семь обитых красным кумачом гробов. И двадцативосьмклетний казачина Замешаев, холостяк, на которого заглядывались все станичные девушки, улегся там рядом с болезненным и нескладным, бывшим часто злым и несправедливым к людям, но до конца оставшимся преданным солдатом революции Гавриилом Мурзиным, который успел жениться и наплодить детей.

Когда отгремел прощальный ружейный салют и стали забрасывать могилу землей, работающий неутомимо лопатой Лука Ивачев сказал стоявшему рядом с ним Ганьке:

— Растет, брат, могила и растет! А места все еще много… Пройдет лет десять или двадцать, так она вплоть до обрыва вытянется. Как бы и нам с тобой не пришлось угодить в нее.

— От этого не зарекайся! — отозвался настроенный строго и задумчиво Ганька. — Никто не знает, что ему на роду написано. Только, Лука, чтобы в такую могилу лечь, надо кое-что сделать в жизни Не с водки, скажем, сгореть, а от работы, в бою погибнуть, а не дома на печке.

31

По полуденному обогреву Ганька возвращался с дровами из Услонского леса. Дорога шла под гору. Легко скользили по зеркальному накату тяжело нагруженные сани, подталкивая в разбеге коня круто загнутыми головками. Подбирая под себя задние ноги и зажатый меж ними хвост, конь натужно сдерживал скрипучие сани. Большой не по шее хомут наползал ему на голову, оглобли задирались кверху, трещали гужи и березовые завертки.

Свесив ноги в серых, обшитых кожей валенках, Ганька сидел на возу лицом к югу. Он жмурился от солнца, от снежного блеска и напевал какую-то песню, состоящую из одних бесконечно и разнообразно чередующихся слогов «ла» и «ли».

От только что срубленных лиственничных кряжей пахло смолой, стылым древесным соком, кислой глинью сердцевины. В этот погожий февральский полдень Ганьку сильно и радостно томило предчучствие скорой весны.

На крутом, широко разъезженном спуске к Драгоценке сани быстро раскатились, напирая на коня. Он не удержал их и вынужден был пуститься вскачь, а затем свернуть с дороги к кустам на обочине. Сани ударило о камень, занесло в сторону и развернуло поперек с такой силой, что конь упал на колени и забился в оглоблях. Ганька не удержался на возу и, совершив головокружительный полет, оказался вверх тормашками в сугробе у кустов.

Еще беспомощно барахтаясь в снегу, он услыхал чей-то обидно веселый, безудержный смех. Вскочив на ноги, он увидел на обочине по пояс в сугробе синеглазого курносого парня в черном, изрядно потрепанном полушубке и в ветхой шапке со спущенными ушами.

— Чего зубы скалишь? — обжег его гневным взглядом Ганька. — Тут завертка лопнула, а тебе смешно.

— Больно уж здорово все получилось! — крикнул, покатываясь от смеха, парень. — Я едва с дороги отскочить успел. Такого крушения и нарочно не выдумаешь. Слетел с рельсов паровоз марки Игого, лежит вверх копытами, а у машиниста на лбу шишка вскочила, под глазом фонарь светит. Расскажи про такой случай, так не поверят… Пока твой декапод колеса об оглобли те поломал, давай выручать его.

Они дружно бросились к коню, распрягли его и поставили на ноги.

Конь сразу же начал отряхиваться, фыркать, а затем расставил ноги и пустил воду.

— Здорово перепугался бедняга, — пожалел его парень. — Как бы он теперь у тебя водой не изошел.

— Брось трепаться! Подержи лучше его, пока я оглоблю привязывать буду.

Парень принял у Ганьки коня и тут же спросил:

— А он у тебя не кусается?

— Если будешь дураком прикидываться, обязательно укусит, — оборвал его Ганька.

Парень смущенно умолк, но ненадолго. Скоро Ганька, занятый привязыванием оглобли, услыхал его голос:

— Ты не в работниках случаем живешь?

— В работниках.

— А кто у тебя хозяин?

— Председатель нашего ревкома.

— Председатель? — изумился парень. — Постой, постой!.. Как же это так? У вас же председателем Семен Забережный, знаменитый партизан. Неужели ты на него горб гнешь? Заливаешь скорее всего…

— Ничего не заливаю. Так на него работаю, что руки от чернил отмывать не успеваю. Я при нем писарем состою.

— Тьфу ты, черт!.. Я думал ты серьезный парень, а ты первостатейный трепач.

— Это я, глядя на тебя.

— Ладно! Пошутили и хватит… Скажи лучше, как тебя зовут, товарищ секретарь?

— Гавриил Улыбин. А тебя?

— Вениамин Рогожин. Фамилия для такого красивого парня, как я, явно непригодная. Собираюсь переменить на Кумачова или на Бархатова.

Ганька невольно расхохотался и спросил:

— Откуда и куда тебя черти несут?

— Топаю из Завода к вам в поселок, а туда из Читы приехал.

— У нас-то что собираешься делать?

— Комсомольскую ячейку хочу организовать. Такое у меня задание от губкома комсомола. А ты что-нибудь слыхал о комсомоле?

— Слыхать слыхал, а толком ничего не знаю.

— Это Российский коммунистический союз молодежи, если сокращенно, РКСМ.

— А что в этом РКСМ делают?

— Если коротко сказать, учимся новую жизнь строить, готовим смену борцам за советскую власть, за социализм.

Ганька с уважением посмотрел на своего нового знакомого «Видно, не дурак, раз приехал из Читы с таким серьезным поручением. А сам скорее всего из рабочих», — решил он, выводя на дорогу запряженного в сани коня.

Пока ехали до поселка, Ганька рассказал Веньке про свою жизнь. А так как жизнь эта была короткой, то пришлось поведать и о Романе, и о покойном отце.

— Погоди-ка, погоди-ка! — перебил его вдруг Рогожин. — В Чите есть Василий Андреевич Улыбин. Работает он в Дальбюро ЦК РКП(б). Он тебе не родня случайно?

— Это мой родной дядя, — с гордостью признался Ганька. — Я вместе с ним ходил в партизанах.

Рогожин, внимательно разглядывая Ганькино лицо, сказал:

— Ты и вправду похож на него. Ничего тут не скажешь.

— Это все говорят, — самодовольно заулыбался Ганька. — А ты откуда дядю знаешь?

— Бывал он у нас в железнодорожных мастерских на митингах и собраниях. А перед поездкой я с ним даже личную беседу имел, — похвастался Рогожин, но тут же поправился, — вернее, он беседовал с нами со всеми, когда мы из Читы на места выезжали.

— А почему он разговаривал с вами? Что у него за касательство к комсомольцам?

— Вот тебе раз! Да ведь он же заведующий агитпропом в Дальбюро ЦК РКП(б). Пришлось ему и нам инструктаж давать. Часа два с нами проговорил. Толковый у тебя дядька! — закончил Рогожин с такой ноткой зависти в голосе, что Ганька рассмеялся и почувствовал глубокую симпатию к этому рабочему пареньку.

Коню предстояло одолеть крутой бугор. Видя, что он с трудом тянет воз, Рогожин крикнул Ганьке:

— Брось ты к черту вожжи! Давай лучше воз подталкивать.

Ганька закинул вожжи на спину коня и бросился на помощь к Рогожину, налегавшему на сани сзади.

Когда выбрались на бугор и отдышались, Рогожин сказал:

— Как я погляжу, Ганька, ты по всем статьям в комсомол подходишь. Первое, бывший красный партизан, второе, в ревкоме работаешь, а в-третьих, вся твоя семья революционная. Раньше я, грешным делом, и не думал, что среди казаков есть такие семьи. Ко всему к этому у тебя и грамота хорошая. Это тоже много значит. Из тебя со временем может настоящий комсомольский вожак получиться. Как думаешь, сумеешь за новый быт бороться?

— Бороться? А с кем бороться?

— С кулаками, с попами, с пьянством, темнотой и невежеством.

— Легко сказать, бороться! — задумался Ганька. — Это уметь надо.

— Научим, — уверенно сказал Рогожин и хлопнул Ганьку по плечу. — Доедем до твоей хаты, похлебаем чайку с устатку и начнем вместе действовать. Месяц у вас проживу, а сколочу крепкую ячейку, если ты помогать мне будешь. Деревня ваша вон какая большая. Сколько в ней дворов?

— Больше трехсот.

— Значит, молодых парней и девок достаточно. Есть кого в комсомол вовлекать.

— Беда, что грамотных у нас мало. В нашем краю я самый грамотный. Я все-таки пять лет учился, а другие всего по два да по три года в школу ходили. Это я о парнях говорю, девки почти сплошь неграмотные.

— Возьмемся пока за грамотных ребят. Сговорим таких человека три-четыре, а потом станем к другим подход искать.

Когда приехали в улыбинскую ограду и стали сбрасывать с саней кряжи, Рогожин спросил:

— Как твою мать зовут-величают?

— Авдотья Михайловна. Тебе, что, обязательно надо это знать?

— Конечно, обязательно. Я в командировке уже второй месяц болтаюсь, у чужих людей живу. Раз такое житье, прежде всего надо вежливость проявлять.

У Авдотьи Михайловны сидели гости. Это был Семен Забережный, поджидавший Ганьку, и Лука Меньшов из Чалбутинской со старшей дочерью Клавдией, которая два года тому назад вышла замуж, а через полгода овдовела.

Увидев Семена через окно, Ганька тут же сообщил Рогожину, что у них сидит председатель ревкома.

— Это мне кстати, — ответил тот.

Войдя в кухню вперед Ганьки, Рогожин снял с головы шапку и отвесил всем присутствующим общий поклон, потом пошел знакомиться.

Подойдя к седобородому Луке, он необычайно эффектно и ловко вскинул вверх сжатую в кулак руку, быстро разжал ее и, протянув для пожатия Луке, представился:

— Рогожин, дедушка!

Авдотье Михайловне он отрекомендовался уже по-другому:

— Вениамин, Авдотья Михайловна!

При виде красивой Клавдии он приосанился, расцвел в улыбке и, пристукнув своими солдатскими сапогами, с поклоном сообщил:

— Веня, девушка!

Семену, как человеку серьезному и облеченному властью, он отрекомендовался более подробно:

— Вениамин Рогожин, товарищ! Инструктор губкома комсомола.

— Это, что же, из Читы выходит?

— Так точно, товарищ! Разрешите раздеться, Авдотья Михайловна?

— Милости просим, милости просим! Раздевайтесь, молодой человек, да к столу пожалуйте.

Венька разделся, потом спросил:

— Где у вас можно помыть руки, Авдотья Михайловна?

— Полей, Ганя, гостю на руки, — приказала довольная почтительностью Рогожина мать и полезла в сундук за чистым полотенцем. Видя это, Ганька понял, что Венькина вежливость действует безотказно.

Когда Рогожин подсел к столу, не перекрестившись, Лука насмешливо спросил:

— Пошто лба-то не перекрестил? Не православный, что ли?

— Почему не православный? Крещенный по всем правилам, да только теперь неверующий.

— Неверующий?! — испугался Лука. — Тогда, паря, я, однако, с тобой за одним столом сидеть не буду. Грех На душу из-за тебя не возьму.

Авдотья Михайловна поспешила вступиться за Рогожина:

— Какой он, сват, неверующий! Так все это, баловство одно. Случись беда, вперед нас с тобой бога вспомнит. И никакого греха на тебе не будет, если посидишь с ним рядом.

Улыбнувшись своей заступнице. Рогожин дипломатично промолчал и взялся за ложку. Поставленные перед ним в тарелке мясные щи он съел, не торопясь, не забывая о сдержанности. Отодвигая тарелку, с чувством сказал:

— Хорошие щи, Авдотья Михайловна! Давно я таких не едал.

— Может, тебе еще подлить?

— Если можно, не откажусь. Пожалуйста.

Жаренную на сале картошку он тоже расхвалил и отдал ей должное.

Пока он ел, Семен и Клавдия разглядывали его. Семена поразило умение Веньки вести себя с умом и достоинством, не теряться в обстановке. А Клавдии пришлось по душе, что он назвал ее девушкой и явно хотел ей понравиться при знакомстве.

— Из каких ты людей, инструктор? — спросил Семен.

— Из рабочих. Отец у меня котельщик в Читинских железнодорожных мастерских, один брат машинист, другой слесарь шестого разряда, а я на промывке паровозов работаю.

— Сколько же тебе лет?

— Да уже много. Жениться еще рано, а за девушками ухаживать можно, — сказал Венька и так поглядел на Клавдию, что та покраснела и потупилась.

— Вишь ты какой ловкий! — сердито усмехнулся Лука, недовольный тем, что Клавдия умильно поглядывала на Рогожина. — Гулять с девками ты тут как тут, а как жениться — сразу в кусты.

— Нет, дедушка, на моем месте шибко не разгуляешься. Больно рано на работу вставать приходится. Прогуляешь ночь, а потом целый день все из рук валится.

— И все-таки ваша работа от гудка до гудка. Отработали свои часы и пошли по домам. А вот мы в крестьянстве до упаду работаем, часов не считаем. Выходит, ваша жизнь полегче…

Перебив Луку Меньшова, Семен обратился к Веньке:

— Расскажи, друг, как рабочие у вас живут? Так ли им здорово живется, как Лука думает?

— Нет, живут рабочие не так сладко, как дедушка считает, — заговорил Венька. — Работают они, верно, по часам, только часы эти страшно долгие, а расценки у хозяев на все низкие. При царе мы еще с кваса на воду перебивались. А вот при Семенове хлеба по неделям не видели, заработную плату по четыре месяца не получали, да к тому же каждый день за свою жизнь дрожали. Рабочих за всякий пустяк арестовывали, пороли, пытали и расстреливали. Я желторотым был и то два раза сидел в контрразведке и два раза нагайками выпорот… Сейчас, конечно, все это прошло. Никто рабочего не ударит, в лицо ему не наплюет, но живется в Чите нелегко. Разруха кругом страшенная, много безработных, а те, кто работают, гроши получают. Ты бы, дедушка, за такие деньги два раза чихнуть отказался, а рабочие целыми днями от станков не отходят. Стремятся поскорее с разрухой покончить.

— Правильно! — поддержал Семен Веньку и обратился к Луке: — Ну, убедился теперь, как рабочему человеку достается?

— Да, ежели это все верно, тогда не позавидуешь им, — согласился Лука Меньшов. — Крестьянствовать оно более верное дело.

Венька, довольный поддержкой Семена, спросил:

— Значит, вы здесь, товарищ Забережный, председатель ревкома?

— Он самый.

— Тогда мне надо с вами обязательно поговорить, посоветоваться. Вы сегодня будете у себя в ревкоме?

— Сейчас туда иду.

— Мне можно с вами?

— Пойдем, пойдем. А Ганьку, что, дома оставим?

— Нет, он тоже должен быть при нашем разговоре.

В ревкоме Рогожин сказал Семену:

— Приехал я к вам комсомольскую ячейку сколачивать. Посоветуйте, кого из молодежи нужно и можно вовлечь в комсомол. Мы с Улыбиным только о двух его ровесниках поговорить успели.

— О ком же это?

— О Шурке Каргине и Зотьке Даровских, — ответил Ганька.

— Нет, не с этих ребят вам надо начинать. Не тот народ. У одного отец бывший поселковый атаман и белогвардеец, у другого до богатства страшно жадный. Спит и видит, как бы всех справней стать, Зотьку своего на самой богатой невесте женить. Ищите других ребят, из батраков и бедноты… Вон у нашего кузнеца парень хороший, в молотобойцах у отца ходит.

— Грамотный?

— Кажется, всего один год в школу ходил. Насчет ученья подкачал, не то ленился, не то способностей нет. С кузнецом я сам могу поговорить, чтобы не препятствовал сыну в комсомол идти. Если он не захочет, не пустит к вам сына, человек он крутой и тяжелый… Да, а чем же все-таки комсомольцы заниматься будут?

— Культурно-просветительные вечера проводить, спектакли ставить, с вечерками, с пьянством и хулиганством бороться, опорой партийной ячейки быть. Она у вас есть?

— Пока не имеется. У нас только два члена партии — я да мой заместитель Симон Колесников. Даже учительница и та беспартийная, но жаловаться на нее не приходится: хорошо помогает нам.

— Тогда ее надо на наше собрание пригласить. Скажет умное слово, и настроение у молодежи изменится.

В разговор после долгого раздумья вмешался Ганька. Он сказал, что не понимает, почему нельзя втягивать в комсомол Шурку и Зотьку. Они сами-то ни в чем не виноваты. Неужели только из-за того, что отцы их были дружинниками?

Ответил ему Рогожин:

— Когда меня инструктировал в Чите секретарь губкома Костя Воропаев, он мне так сказал: прежде всего надо вовлекать всю советски настроенную бедняцкую и середняцкую молодежь, а особенно батраков. Но помотался я по вашему уезду целый месяц и убедился, что именно эта молодежь труднее всего поддается агитации. Батраки, как правило, люди забитые и неграмотные. Зовешь таких в комсомол, а они говорят: надо у хозяина спросить, разрешит или нет. У вас скорее всего то же самое будет. Вперед других грамотные вызовутся, а они все из справных да зажиточных будут. Как поступать в таком случае, я и сам не знаю. Костя Воропаев на этот счет мне ничего не говорил. Но своим умом я так думаю, что от приема Шурки Каргина надо отказаться, а Зотьку можно принять, если только он захочет в комсомольцы вступить.

Назавтра в клубе было созвано собрание молодежи. Пришло на него человек тридцать. Среди них были Семен и Людмила Ивановна. Собрание на этот раз открыл Ганька.

— Товарищи! — сказал он. — К нам приехал из Читы инструктор губкома комсомола. Предоставляю слово инструктору товарищу Рогожину. Прошу соблюдать тишину.

Венька поднялся на сцену, положил на стол свою коричневую полевую сумку, набитую инструкциями и газетами двухнедельной давности, прокашлялся и привычно начал:

— Дорогие товарищи! Сначала я скажу несколько слов по текущему моменту. Протекает он в общем и целом, вполне удовлетворительно. Международное положение нашей республики хотя и такое, что никто ее за границей не признает, но это все-таки лучше, чем новая война с японцами. А эта война шла бы теперь вовсю, вовсю лилась бы наша с вами кровь, если бы не согласились мы создать у себя на время ДВР как буфер между империалистической Японией и Советской Россией. Но это не означает, товарищи, что мы отделились от России навсегда. Отделились мы на время, пока белогвардейцев в Приморье не добили. А добить их должны. Когда я отправлялся к вам из Завода, там получили телеграмму, что после страшного боя на том берегу Амура наша армия штурмом взяла Волочаевку. Захвачено много пленных, орудий и боеприпасов. Наши войска двинулись к Хабаровску и должны взять его не сегодня, так завтра.

Кое-как справившись схарактеристикой международного и внутреннего положения республики, вспотевший Венька вдруг еще больше повысил голос и с необычайным напором спросил неизвестно кого:

— Так что же такое коммунистический союз молодежи? Это, товарищи, добровольный союз рабочей и трудовой крестьянской молодежи. Всякий, кому дороги завоевания революции, кто ненавидит белую контру и международную гидру, записывается в наш союз, готовясь стать сознательным борцом за мировую революцию, за пролетариат и трудящееся крестьянство. Не меньше дела у комсомольца и в деревне, Он должен вести борьбу с неграмотностью, с пьянством, с дурманом религии. Всей работы комсомола зараз и не перечислишь. Но, думаю, вам и без этого все ясно… Прошу всех желающих записываться в комсомол. Пока записался только один Гавриил Улыбин, как наиболее сознательный активист и бывший партизан.

Закончив свою горячую и не очень складную речь, Венька сел рядом с Ганькой и спросил:

— Ну, как моя речь? Понравилась?

— Понравилась. Говорил, как по-писаному. Только, однако, не для всех понятно.

— Непонятно? — удивился Венька. — Кажется, все так разжевал, что больше некуда…

Записываться никто не спешил. Парни сидели молча, а девушки в задних рядах шушукались, пересмеивались. Тогда попросила слово Людмила Ивановна.

— Ребята и девчата! Инструктор губкома многое вам рассказал, но я хотела бы добавить кое-что.

«Вишь ты, — подумал Семен, — обижать Рогожина не хочет. Не больно-то много он порассказал, больше на громкость нажимал». А Людмила Ивановна продолжала:

— Что же, например, должен делать комсомол в нашем селе? К чему должна сводиться его повседневная деятельность? Я считаю, что комсомольцы прежде всего должны бороться за новый быт. Триста лет без малого стоит ваше село. А как в нем проводила праздники и вечерние досуги молодежь? В праздники парни хлестали водку, потом дрались и увечили друг друга. Девушки ходили в церковь да на вечерки, где плясали в невыносимой духоте и тесноте. Других развлечений у них не было. Будет очень хорошо, если наши будущие комсомольцы взамен вечерок будут устраивать вечера с играми и танцами, с постановкой пьес, с лекциями на самые различные темы. А второе и наиболее важное в работе — это борьба с нищетой и бедностью, борьба с дикими обычаями и предрассудками в жизни. У вас, например, сплошь и рядом девушек выдают замуж не по любви, а либо по расчету, либо по произволу родителей. Такие замужества почти всегда делают людей несчастными. О формах комсомольской работы, которые, конечно, должны быть разнообразными, я сейчас не говорю. Формы найти легко, когда будет создана крепкая и достаточно многолюдная комсомольская ячейка.

Когда Людмила Ивановна кончила, в заднем ряду поднялся Шурка Каргин, невысокого роста, круглолицый и черноглазый крепыш, и, сильно волнуясь, сказал:

— Я бы записался в комсомол. Только не знаю, как вы на это посмотрите. Я ведь вместе с отцом убегал за границу и вернулся оттуда прошлой осенью. Знаете вы и кто такой мой отец. Вот смотрите, как быть. А я не прочь.

— Как твоя фамилия? — спросил Рогожин.

— Каргин, — отозвался Шурка.

— Твоя кандидатура, Каргин, временно отпадает. Мы тебе совсем не отказываем. Но поживи пока беспартийным. Когда поработает ячейка, присмотрится к тебе и сочтет возможным принять тебя, тогда милости просим.

— Тогда извиняйте! — крикнул Шурка. Сломя голову бросился он к дверям, растолкал стоявших там девок и выбежал из клуба.

Семен, Людмила Ивановна и Ганька отчетливо представляли себе, что творилось сейчас с Шуркой, и всем им сделалось как-то не по себе.

— Раз не думали парня в комсомол принимать, не следовало приглашать его на собрание, — тихо сказала Людмила Ивановна.

— Да, не подумали об этом вовремя, — согласился Семен. — Шибко нехорошо получилось. Будто в лицо наплевали человеку.

Ганька сидел красный и злой на самого себя, на Веньку и даже на Семена, не меньше его виноватых во всем случившемся. Они даже и не намекнули ему на то, что нельзя на такое собрание приглашать всех подряд.

Первым поборол чувство неловкости Семен и спросил Зотьку Даровских:

— А ты почему, Даровских, каши в рот набрал? Парень ты грамотный, хороший гармонист и за границу от нас не бегал. Давай записывайся в комсомол. Я за тебя двумя руками проголосую.

— Торопиться мне некуда, я подожду пока, — ответил Зотька.

— А чего ждать тебе?

— Мало ли чего… Отец у меня в Сретенск уехал. Вступлю без него, а он потом из дому вытурит.

Записаться в ячейку согласились низовской парень Кирька Рудых, сын казака-приискателя, и живший в работниках у вдовы Платона Волокитина Егорка Шулятьев.

Кирька был самый большой в поселке озорник, способный на дикие выходки, но зато умел читать и писать. Егорка же был совершенно неграмотным, но смелым и умным парнем.

Больше никто не пожелал вступить в комсомол.

После собрания Людмила Ивановна сказала Семену и Веньке слова, которые надолго запомнились Ганьке:

— Никак у меня не выходит из головы этот Шурка Каргин. Отказали вы ему, а я так и не пойму — правильно ли отказали. Да, он сын человека, который был атаманом, служил у белых, был в эмиграции. Но ведь сам-то он ни в чем не виноват. И наша прямая обязанность воспитать его сыном новой России, а не чураться его. Иначе слишком многих людей можно оттолкнуть от себя, сделать обиженными и озлобленными на новые порядки. Над этим вы. Рогожин и Улыбин, крепко подумайте.

* * *
Тяжелая сцена разыгралась в тот вечер у Каргиных. Уходя на собрание, Шурка сказал отцу, что приехал инструктор губкома и будет всех желающих записывать в комсомол.

— Уж не хочешь, ли и ты записаться? — спросил Каргин.

— Хочу, отец. Нечего мне в стороне стоять, когда другие записываются. Тогда на нас партизаны перестанут коситься.

— Если только из-за этого ты хочешь записаться, тогда лучше не ходи никуда, а ложись спать. В добрые от этого не попадешь, своим для них не станешь.

Но Шурка сказал, что пойдет, и, поддержанный матерью, всегда вступавшейся за него, ушел на собрание.

Когда он поднялся и попросил записать его в комсомол, у него и мысли не было, что ему могут отказать. Иначе он ни за что бы не сделал того, что сделал.

Готовый провалиться от стыда сквозь землю, выскочил он из клуба и первой его мыслью было, что после такого позора ему лучше всего удавиться. Но слишком он любил жизнь, чтобы так дешево расстаться с ней. И, пробежав от клуба до дома, он остановился, постоял в раздумье и тут же повернул назад. Долго бродил потом по улицам со своей неуемной обидой, с раскаянием и стыдом.

Когда вернулся домой, отец уже все знал от Зотьки Даровских.

— Ну что, дурак, скушал пилюлю? — напустился он на Шурку. — Говорил я тебе, что сиди дома, не лезь, куда не следует. Теперь сам опозорился и меня краснеть заставил. Вот возьму ремень да отстегаю тебя по голому, так будешь знать…

— Попробуй только! Если тронешь, уйду из дому в лес и пусть меня волки сожрут.

— Я тебе уйду! — вскипел Каргин. — Я тебе так уйду, что небо в овчинку покажется. Стыд не дым, глаза не выест. Постыдишься да перестанешь. Только пусть это тебе вперед наука будет. Помни, что мы не сынки, а пасынки. Наше дело быть пониже травы, потише воды.

— Не хочу я жить потише да пониже, — вдруг разрыдался Шурка. — Я в белых не ходил, с красными не воевал и не виноват я, что ты мой отец. Отцов не выбирают.

— Вон как ты заговорил, негодяй! — захлебнулся от ярости Каргин. — Выходит, отца стыдишься, за подлеца меня считаешь… Убить тебя мало…

— Ну и убивай! — твердил свое Шурка. — Чем так жить, лучше убей меня, раз я твой сын.

Только вмешательство матери прекратило эту тяжелую ссору. Она запустила в мужа скалкой, обняла Шурку и принялась рыдать вместе с ним. Этого Каргин не выдержал. Он схватил шубу, шапку и ушел из дома.

32

С последними морозами неожиданно заявился домой Федот Муратов. Устроился жить он в семье Платона Волокитина, где все трепетали перед ним, как овцы перед волком.

Семен и Ганька составляли поселенные списки, когда Федот пожаловал в сельревком. Ой расцеловался с Семеном, а Ганьку осчастливил таким рукопожатием, что чуть не вывихнул руку.

Несмотря на сильный холод, Федот был одет в хромовые сапоги с высокими голенищами и в отороченную сизой мерлушкой меховую офицерскую куртку со следами споротых погон.

— Что-то все на тебе, Федот Алексеевич, тесновато и узковато? Переменил бы ты к чертям собачьим портного и сапожника. Нечего им первосортный товар портить.

Федот расхохотался так, что задребезжали стекла в окнах:

— Переменю, Семен Евдокимович, переменю! Скоро шить на меня штаны и рубахи будет молодая супруга. Ичиги из вонючей сыромяти я сам себе сошью или одного отставного полковника найму. Он как, не разучился шилом и дратвой владеть? — Согнав с лица улыбку, Федот сказал: — Слыхал я про твое несчастье. Не везет тебе, Евдокимыч. И что это за напасть на тебя такая.

— Не в сорочке родился, — грустно улыбнулся Семен. — А ты как — на побывку или совсем?

— Отвоевался вчистую.

— По ранению, что ли?

— В документах сказано — по ранению. Слыхали про Волочаевку? Вот там меня и продырявили. Только с такой раной я еще мог служить да служить. Уволили меня совсем не поэтому. Случилось со мной одно нехорошее дело. Припомнили мне его и дали отставку.

— Что же ты натворил такого? — укоризненно глянул на него Семен.

— Натворил-то, собственно говоря, не я, батарейцы мои отличились, — ответил Федот и замолчал, усаживаясь на гнутый стул.

Стул жалобно скрипнул под ним. Продолжать рассказ он явно не торопился.

— Да расскажи ты толком, что произошло? — попросил Семен, беря папиросу из желтого кожаного портсигара, любезно протянутого ему Федотом.

— Ладно, так и быть! Исповедуюсь по старой дружбе, — сказал Федот и предупредил не сводившего с него глаз Ганьку: — Ты, Гаврюха, слушать, слушай, только не болтай потом… Рассказ у меня долгий. Я ведь в Народно-революционной армии артиллерийским дивизионом командовал, в должности меня не обидели. Трудно приходилось с моей грамотешкой, да ничего, справлялся. Батарейцы у меня были все из наших партизан. Народ молодой, разболтанный и до девок ужасно падкий. Из Забайкалья нас на Амур перебросили в Михайло-Семеновскую станицу. Станица большая, богатая. Казаки из нее за границу удрали. Мы иногда с ними через реку переругивались. Остались у них дома только девки да бабы. Девки все, как на подбор, ядреные, красивые, кровь с молоком…

— Гляди ты, какое дело! — воскликнул Семен и начал разглаживать свои реденькие усы, словно собирался на встречу с этими амурскими красавицами. А Федот продолжал:

— Вот и начали мои батарейцы ухаживать за ними, на вечерки шататься, в ометах по гумнам любовь разводить. Дисциплину особо не нарушали, и мы с комиссаром, которого мне из лучших партизанских пролетариев подобрали, смотрели на это сквозь пальцы. Комиссар держал себя в строгости, а я, грешный, тоже за одной ухлестывал.

— Не устоял, значит?

— Куда же от этого денешься! Было дело!.. Только скоро такая житуха кончилась. Стали ко мне в дивизион бывших царских офицеров подбрасывать, малограмотных командиров ими заменять. Батарейцы, у которых нашлись заводилы и закоперщики, в штыки их встретили. Бьет какой-нибудь горлопан себя в грудь и спрашивает: «За что сражались? За что, братцы, кровь проливали?» Пришлось нам с комиссаром взяться за них и крепко приструнить, хотя и у самих на первых порах к офицерам доверия не было. Сознательность моя тоже частенько хромала. Попробовал я об этих военспецах в штабе армии заикнуться, а там мне честь по чести разъяснили, что этих людей опасаться нечего. Они в Пятой Советской армии гражданскую войну начали и с ней всю Сибирь прошли. Тогда я стал относиться к ним по-хорошему, все свои сомнения позабыл… Что военспецы про меня, сиволапого, думали — не знаю, а только никаких стычек и недоразумений у нас с ними не было. Дисциплина у них была — во! — показал Федот большой палец. — Тянулись передо мной в струнку, гаркали «так точно» да «никак нет», а дело свое знали. Твердой рукой партизанщину из бойцов выколачивали… Надо вам сказать, что были эти офицеры из себя видные, бравые, понимающие толк в хорошем обращении. Девкам от них тоже спуску не было. Приударить за ними умели. Вот и начали самые пригожие казачки льнуть к ним и отшивать моих батарейцев. А в тех и взыграла кровь, стали они ревновать и кулаки сучить. Мы с комиссаром во всем этом вовремя не разобрались и проморгали. Провожали однажды два офицера девок с вечерки и оказались в разных концах станицы. Подкараулили их на обратном пути варнаки из первой батареи, угробили втихомолку, утащили на Амур — и концы в воду. Сгубили ни за что ни про что хороших людей.

— Вот подлецы, так подлецы! — возмутился Семен. — Мало им других девок было. И как они на такую беду решились?

— Думали, что никто ничего не узнает. Дело-то ведь ночью было. Хватились мы утром — нет двух офицеров, словно сквозь землю провалились. Батарейцы все в один голос заявляют, что знать ничего не знают. Может, говорят, они за границу перебежали. Видим мы с комиссаром — неладное дело, большим скандалом пахнет. Донесли о случившемся по начальству, и нагрянули к нам военные следователи. А потом окружила станицу Первая Забайкальская кавбригада, в которой тоже все свои гураны служат, и всех нас под стражу взяли. Оказывается, труп одного офицера к берегу где-то внизу прибило. Был у него привязан к ногам камень, да отвязался. Вот и всплыл он. Выстроили после этого весь дивизион и пригрозили: не выдадут виновных — каждый двадцатый под расстрел пойдет. Тут в молчанку играть интереса не стало. Каждый мог на свою беду двадцатым оказаться и сдохнуть собачьей смертью. А ведь все батарейцы по три года за свободу воевали, лихими партизанами были. Взяли они тогда и выдали зачинщиков. Нашлось таких всего семь человек. Одного из них ты должен знать. Это Ермошка Сарафанников, который любил у нас приговоренных к смерти рубить и один раз родному дяде голову смахнул.

— Я этого Ермошку тоже хорошо помню, — подал голос Ганька. — Я еще в девятнадцатом про него думал, что он добром не кончит.

— Ну и как с этими бандюгами поступили? — нетерпеливо спросил Семен.

— По приговору ревтрибунала всех расстреляли. Обошлись с ними круто, да иначе нельзя было. У многих бывших партизан анархия в печенках сидела. Мы с комиссаром тоже под суд угодили. Спасибо, что никто против нас ни одного слова не показал. Это только и спасло от расстрела Приняли судьи во внимание наши старые заслуги, разжаловали нас, и пошли мы оба рядовыми в штрафную роту. Когда Волочаевку штурмовали, погиб бедняга комиссар геройской смертью. Сняли мы его с колючей проволоки с гранатой в руке. Вскоре и меня ранило. Провалялся я месяц в благовещенском лазарете и выписался, чтобы продолжать свою службу. А меня вместо этого взяли да уволили, не дали свою невольную вину до конца смыть.

И тут Ганьке показалось, что зеленые лихие глаза Федота на мгновенье предательски увлажнились и блеснули. Федот моментально поднес к ним руку, а когда убрал ее, глаза по-прежнему были дерзкими и сухими.

— Что же ты теперь делать будешь? — спросил его Семен.

— Жениться собираюсь. Последние дни в холостяках отгуливаю.

— На ком женишься, ежели не секрет?

— На Клавдии Волокитиной.

— Вот это ловко! В дом к ней уходишь, что ли?

— Надо бы в дом, да не получается. Платонова баба меня терпеть не может. Считает, что я погубил Платона. За это она меня при случае и отравить может.

Семен осуждающе покачал головой и спросил, большое ли берет он приданое. Тут Федот неожиданно заскромничал и сказал, что и сам еще не знает. Но потом не выдержал и с явным удовольствием начал перечислять все, что достанется Клавдии из большого волокитинского хозяйства. Оказывается, на нее были отписаны две дойные коровы, кобылица, тридцать овец, пара быков и свинья с поросятами, не считая зимовья с амбаром, сенокосилки, плуга и многого другого.

— Вот это да! Теперь тебя голой рукой не бери. Смотри, дорогой товарищ, кулаком не сделайся.

— На этот счет не беспокойся. Живоглотом не сделаюсь, а вот в зажиточных с удовольствием похожу, — широко оскалился Федот и, желая прекратить ставший явно неприятным для него разговор, сказал. — А вы знаете, кто под Волочаевкой отличился? Ни за что не угадаете, если не сказать. Лариошка, сын Ивана Коноплева, первым через колючую проволоку перебрался и первым до каппелевских траншей добежал. Его к ордену Красного Знамени представили. Маломерок, холера, бывший дружинник и унгерновец, а всем нам нос утер. Вернется домой с красным орденом… Ну, я пойду. Так ты, Семен, готовься на свадьбе у меня погулять.

Когда Федот распрощался и ушел, Семен сказал Ганьке:

— Расстроил он меня со своей женитьбой. Худо, что женится на богатой, да еще на такой, у которой все родные не нашим духом дышут. Этим он шибко навредит себе. Все, кому не лень, станут про него трепаться. Скажут — на кулацкие капиталы прельстился, сладкой жизни захотел. Да и за него самого мне боязно. Может так получиться, что разойдутся наши с ним пути.

— А что же ему тогда делать? В батраки снова идти? — спросил Ганька, не понявший, что плохого видел Семен в женитьбе Федота.

— Конечно, ежели строго подумать, осуждать его за это не приходится, — согласился Семен и принялся вслух рассуждать сам с собой: — Надо же как-то устраиваться человеку в жизни. В работники теперь ему идти зазорно. Да и не найдется таких дураков, которые бы согласились его нанять. С таким характером по нынешним временам не хозяин на нем, а он на хозяине верхом будет ездить. Будь у него подходящая грамота, мог бы он на службу пойти. А такого никуда, кроме сторожей, не пристроишь. Да и чем сторож лучше батрака? Один черт… Плохо, что победа у нас получилась куцая. Нам советскую власть надо, чтобы не было у нас ни работников, ни хозяев, ни такой частной собственности, которая на большие деньги меряется. Тогда таким, как мы с Федотом, гораздо бы легче было. Могли бы мы организовать какую-нибудь коммуну или артель, получили бы на первый случай от государства помощь и зажили бы по-человечески.

— А потом все бы передрались и рассохлась бы ваша коммуна, — рассмеялся Ганька. — У нас два брата вместе сплошь да рядом ужиться не могут, а чужие и вовсе не уживутся.

— Ладно, ладно! — прикрикнул на него Семен, сразу понявший, что Ганька говорит ему не свои слова. — Молод ты, чтобы судить об этом. С чужого голоса петь не приучайся. Артельную жизнь надо сперва испробовать, а потом осуждать… Неплохо бы насчет будущего с умными людьми потолковать, да их тут в нашей дыре не найдешь. Только в больших городах их можно найти. Мы вот с тобой про Маркса и Ленина краем уха слышали, а они про будущую жизнь целую кучу книг написали. Недаром, брат, при царе эти книги запретные были. Стало быть, могут они научить уму-разуму.

Ганька давно уже не слушал, а Семен все еще рассуждал о том, что мучило и волновало его больше всего.

Приглашать Семена на свадьбу Федот явился через неделю. Застал он его дома за колкой дров. Поздоровался, попереминался с ноги на ногу и тише обычного сказал:

— Милости прошу, Семен Евдокимович, на свадьбу ко мне. Хоть и недоволен ты моей женитьбой, а все равно приходи сегодня вечером, уважь по старой дружбе.

— Приду, приду! — успокоил его Семен. — На твоей свадьбе не грех погулять. Венчаться, хвати так, поедешь?

— Нет, венчаться мы не будем. Съездим в Завод, зарегистрируем наш брак, а вечером отгуляем — и на этом конец.

Вечером Семен побрился и стал одеваться. Он открыл сундук, чтобы достать гимнастерку и синие суконные галифе. Первое, что увидел он в сундуке, была белая кашемировая шаль, которую купил он на базаре в Заводе за неделю до смерти Алены. «Эх, Алена, Алена! — горько вздохнул он. — Не довелось тебе поносить эту обнову, покрасоваться в ней на людях. Только и успела, что в руках подержать».

33

В сумерки Семен отправился на свадьбу. Только поравнялся со школой, как увидел выходящую из ворот Людмилу Ивановну. Узнал ее по белой заячьей шапке.

— Это вы, Семен Евдокимович? — окликнула она его.

— Он самый, Людмила Ивановна! Добрый вечер! Далеко ли собрались?

— На свадьбу к Муратову. Не могла отказаться. Очень уж усердно приглашали. А вы куда?

— Да тоже туда.

— Вот и отлично! Значит, есть у меня спутник. Одна-то я как-то робею. Не бывала еще на деревенских свадьбах.

Окна большого волокитинского дома были ярко освещены.

Полосы желтого света падали в улицу, и накатанная санями дорога искрилась и блестела. В распахнутых настежь воротах горели поднятые на высокие жерди фонари. На завалинках галдели и заглядывали в окна ребятишки.

При виде веселой ребяческой кутерьмы и сутолоки Семена невольно охватило праздничное настроение. Он подкрутил усы, поправил папаху и неожиданно для самого себя подхватил под руку Людмилу Ивановну. Она резко отстранилась от него и с испугом зашептала:

— Что вы, что вы! Тут же мои ученики Неудобно.

— Прости ты меня дурака, Людмила Ивановна. Сам не знаю, как это получилось у меня. Словно ума рехнулся.

— Не расстраивайтесь по пустякам, — лукаво глянула на него Людмила Ивановна, — я не сержусь, я скорее… — и, не досказав, умолкла. Это было что-то новое и загадочное. Семен воспрянул духом, и ему снова стало хорошо и весело.

В просторных, ярко освещенных сенях серебрился на стенах мохнатый иней, лежали на деревянной кровати сваленные в кучу дохи приезжих гостей.

Семен рванул тугую, обитую серой кошмой дверь и пропустил Людмилу Ивановну вперед. Весь коридор, по одну сторону которого кухня, по другую — горница, был до отказа забит парнями и девками, пришедшими поглазеть на свадьбу. Пройти вперед было совершенно невозможно. Тогда Семен, на правах приглашенного, строго прикрикнул:

— А ну, граждане, посторонитесь! Дайте дорогу!

— Забережный с учительницей! — послышалось со всех сторон то шепотом, то громко, и шумная толпа подалась к стенам, освобождая проход. Пользуясь возникшей давкой, любившие безнаказанно похулиганить парни хватали девок за самые щекотные места, усердно «жали масло», шумели и покатывались со смеху, как бывало и на прежних свадьбах. Проходя, Семен успел заметить раскрасневшегося и потного Зотьку Даровских, нажимавшего плечом на какую-то смешливую толстушку в цветном полушалке, а левой рукой бесцеремонно шарившего за пазухой у другой. «Вот бандит!» — рассмеялся он и мгновенным движением надвинул Зотьке на глаза его рыжую шапку.

По просьбе Федота приглашенных встречал Митька Каргин, помогал им раздеться и проводил в горницу. На груди у него был приколот сделанный из белой атласной ленты огромный бант.

В горнице за убранными столами сидела невеста в белом шелковом платье, с гроздью восковых цветов на разукрашенной лентами голове. Сидела она в такой напряженной позе, словно ее должны были фотографировать. По обе стороны — ее ближайшие подруги и девчонки-племянницы.

Только Семен и Людмила Ивановна вошли в горницу и обошли с рукопожатием сидящих и стоящих гостей, как начался обряд продажи невестиной косы. К столу подошли тысяцкий Прокоп Носков, сваха Авдотья Михайловна, жених и шафера с голубыми и белыми лентами через плечо. Это была дань старине, на которую охотно согласился Федот, не захотевший венчаться в церкви.

— Ну, голубушки-подружки! — обратился к девушкам Прокоп. — Посидели с невестой — и хватит. Пора и честь знать.

— Сперва косу выкупи, а потом прогоняй! — дружно откликнулись из-за столов. Прокоп молодецки крякнул, достал из нагрудного кармана пиджака серебряный царской чеканки рубль, положил его на поднос, который держала в руках сваха. Взяв у нее поднос, протянул его девушкам.

— Мало! Мало! Скупишься! Не возьмем! — закричали они и принялись грозить ему заранее припасенными мутовками и скалками.

Прокоп, посмеиваясь, положил на поднос еще один рубль. В ответ послышались все те же возгласы и насмешки. Тогда он высыпал на поднос кулек с конфетами и пряниками, и поднос, наконец, был принят от него. Подружки покинули невесту, вышли из-за столов, унося поднос с подарками.

Слева к невесте подсела, предварительно расцеловав ее, Авдотья Михайловна, справа — красный от волнения жених в черной пиджачной тройке и в бумажном, до блеска накрахмаленном воротничке. Воротничок был явно не по Федотовой шее, он подпирал его под челюсть и сдавливал горло так, что он мог сидеть и дышать только с вытянутой до отказа шеей. Рядом с женихом уселся Прокоп и пригласил гостей занимать места за столом. Семена и Людмилу Ивановну он пригласил сесть рядом с ним.

Когда все уселись, Семен увидел, что напротив него сидит Елисей Каргин с женой. «Вот она, жизнь-то, — подумал Семен, — вчера воевали друг с другом, а сегодня на одной свадьбе гулять будем. Наприглашал Федот гостей без разбору».

— Здравствуй, Семен Евдокимович! — вежливо поклонился ему Каргин и сдержанно улыбнулся.

— Мое почтенье! — сухо ответил Семен.

— Елизавета Павловна! Дмитрий Петрович! — обратился Прокоп к вдове Платона и Митьке Каргину: — Наливайте дорогим гостям вина! Бабам можно красненького, а остальным — сорокаградусной.

От нелегкой обязанности быть со всеми вежливым и учтивым Прокоп страдал, как страдал от своего тесного, жавшего то в одном, то в другом месте костюма. И когда Людмила Ивановна укоризненно бросила ему:

— Товарищ тысяцкий! Слово «бабы» пора забыть. Мы теперь женщины, а не бабы, — он сразу вспотел и виновато развел руками.

— Извиняюсь! — поклонился он Людмиле Ивановне. — Нечаянно сорвалось у меня. По привычке, будь она неладна. — И, повернувшись к Семену, тихо пожаловался: — Не знаю, как угодить на всех, с чего начинять эту свадьбу.

— Скажи для начала застольное слово или как там оно называется?

— Тост! — подсказала ему Людмила Ивановна.

— Тост, так тост, а сказать надо. Геройского товарища женим, красного партизана, а не кого-нибудь.

— Ты лучше скажи, будь другом. Ляпну я чего-нибудь невпопад — и опять беда…

Чинно и важно сидящие гости слушали их затянувшийся разговор по-разному: одни — пренебрежительно и насмешливо, другие — серьезно и внимательно, третьи — с откровенной скукой и нетерпением людей, пришедших гулять, а не слушать речи. Словно в насмешку собранные вместе за свадебным столом, чувствовали они вполне понятную скованность и неловкость. Партизаны и бывшие семеновцы, их жены и родственники, все они четыре года смертельно враждовали между собой. Любой из них так или иначе был втянут в кровавый водоворот ожесточенной, не знавшей нейтральных, войны. Если он не воевал, то обязательно сочувствовал красным или белым, молился за одних, проклинал и ненавидел других. Поэтому многие все еще не могли спокойно встречаться, мирно беседовать друг с другом. Победители злорадствовали над побежденными, не желая скрывать своей ненависти или неприязни, не забывая старых обид. Побежденные побаивались, стараясь не проговориться, не показать своих истинных чувств. Одни пытались не попадаться на глаза партизанам, другие, кто не знал за собой большой вины, старались казаться независимыми и ко всему безразличными, третьи — заискивали и льстили, оправдывали себя и наветничали на других.

Видя, что дело не движется и все смотрят на него, Семен медленно поднялся за столом с граненой рюмкой в руке.

— Граждане! Неловко мне за тысяцкого говорить, а приходится. Разрешите?

— Просим! Просим!..

— Сегодня женится наш друг и товарищ Федот Алексеевич Муратов. Это первая у нас в поселке свадьба без венцов и попа. Не знаю, как другие, а я приветствую это. Пусть таких свадеб будет у нас больше год от году. Пожелаем же от всей души нашим дорогим молодоженам счастливого супружества и хорошей жизни!..

— Горько! — немедленно рявкнул Прокоп, довольный тем, что не пришлось говорить.

— Горько! Горько! — дружно поддержали его поднявшиеся гости.

Федот и смущенная невеста троекратно поцеловались. Гости стоя выпили, шумно расселись, заговорили, застучали вилки и ножи. Сдержанный сначала разговор становился все громче и оживленней. Вино делало одних снисходительней, других смелее.

Зрители потолкались еще некоторое время в коридоре, а потом ушли, напустив холоду. В горнице стало сразу свежо и просторно. Как угорелые, носились стряпухи, уставляя столы все новыми и новыми блюдами, убирая пустые бутылки, меняя гостям тарелки.

Когда вволю накричались «горько», напились и наелись, молодые шафера и самые азартные плясуньи затеяли пляски. К ним скоро присоединились все, у кого не пропал с годами зуд в ногах. Прокоп Носков, подхватив Марину Лоскутову, встал во главе многопарной «барыни». Плясал он так лихо и весело, что сразу привлек к себе всеобщее внимание. Высоко вскинув голову, гибкий и ловкий, он весело притопывал, пристукивал каблуками и с каким-то особенным шиком проделывал любое колено. А колен в этой разухабистой и разудалой «барыне» было бесконечное множество. По команде Прокопа пары кружились на месте, хороводом носились по горнице, сбивались в тесную кучу и вдруг разбегались — мужчины в одну сторону, женщины в другую. Выстроившись гуськом, в бешеном темпе устремлялись навстречу друг другу, пропуская каждого встречного то справа, то слева от себя. Затем Прокоп и Марина, подняв свои сцепленные руки, устроили живые ворота. Сквозь эти ворота, пригнувшись, пара за парой вынеслись в коридор, оттуда в сени и на крыльцо. С белыми облаками морозного пара вернулись они оттуда назад, пожали друг другу руки и разошлись.

— Браво, тысяцкий! Иди выпей с нами, чертов плясун! — закричали Прокопу все еще сидевшие за столами те из гостей, которые могли пить без конца что угодно и сколько угодно.

Людмила Ивановна вышла из-за стола, чтобы принять участие в пляске и больше не вернулась, но издали все время следила за Семеном. Встречаясь с ней взглядом, Семен думал: «И чего это она все время смотрит? Боится, что напьюсь и начну бывших семеновцев за горло брать?» Вместе с женщинами Людмила Ивановна пела старинную свадебную песню и, увлеченная пением, долго не глядела на Семена. Тогда он вдруг почувствовал себя страшно одиноким. Это так поразило и испугало его, что он сурово упрекнул себя: «Вот дурак! Да разве она ровня мне!»

Из мрачного раздумья Семена вывел подсевший к нему незнакомый лысый и белобородый дед в старинном казачьем мундире, какие носили во времена обороны Амура и Петропавловска-на-Камчатке.

— А ну, дай я полюбуюсь на тебя, партизанская ты головушка! — сказал он певучим и ласковым голоском. — Геройский ты, по рассказам, человек. Люблю таких удальцов! Я и сам в молодости был сорвиголова. Мы ведь с твоим покойным отцом, царство ему небесное, вместе на Амуре воевали. Было это, чтобы не соврать тебе, при графе Муравьеве-Амурском. Мы с твоим отцом мало сказать, что ровесники, мы еще и однокупельники. В один день и в одной купели нас дучарский поп крестил. Отец твой, бедняга, давным-давно умер, а мне смерти нет. Живу и живу…

— Ну, и живи себе, папаша, на здоровье! А как твоя фамилия? — спросил заинтересованный Семен. Деду, по его расчетам, давно перевалило на девятый десяток.

— Шароглазов мое фамилие. Федор Абрамыч Шароглазов из Орловской. Невеста-то мне правнучкой доводится… А что, пропустим по одной за знакомство?

— Можно! — согласился повеселевший Семен и спросил: — А тебе вреда, папаша, не будет?

— Какой вред в моем возрасте! — махнул дед рукой. — Я эту водку без малого семьдесят лет пью и ничего, бог милует… Ну, за твое здоровье, почтенный!

Не успел Семен после выпитой рюмки закусить огурцом, как дед снова спросил:

— А не опрокинуть ли нам по другой?

После второй дед долго и усердно тыкал вилкой в тарелку с капустой и, не поддев ничего, сказал заплетающимся языком:

— Вот, черт! Ежели еще по одной не трахнем, так я и не попаду в капусту.

Семен решил покинуть своего собеседника, чтобы не упиться вместе с ним. Но тот не отпустил его до тех пор, пока не выпили по третьей.

Чтобы пропустить Семена, дед сделал огромное усилие, поднялся и прижался спиною к стене. Но тут его ноги не выдержали. Он сполз на стул, а со стула под стол. Семен с трудом вытащил его оттуда. С помощью Луки Ивачева отвел он деда на кухню и стал укладывать на лежанку, тут дед на мгновенье очнулся, уставился на Семена и заплетающимся языком спросил:

— Ты что же, станичник, годок мой, или постарше будешь?

— Годок, годок! — рассмеялся Семен и сказал: — Давай, спи Федор Абрамыч…

Вернувшись в горницу, Семен услыхал, как женщины, сидя кружком, пели:

Любил я цветы полевые В родимых лугах собирать.

Любил я глаза голубые, Любил их в уста целовать…

— Не та песня! — закричал вдруг Лука. — Поют какую-то старинку. А ну, Федот, споем нашу партизанскую! Семен! Симон! Давайте подтягивайте! — И он загянул:

Расскажу тебе, невеста, Не таясь перед тобой:

Под Богдатью есть там место, Где кипел кровавый бой.

Подтянуть ему никто не пожелал. Он умолк, оскорбленный, и вдруг ни с того ни с сего напустился на сидящего у стола и разглядывающего его Каргина:

— А ты чего на меня шары выставил?

— Лука! — тотчас же схватил его за руку Семен. — Брось дурака валять. Не порти Федоту свадьбу.

— А чего он на меня смотрит? Я могу и из себя выйти…

— Я тебе выйду! — пригрозил ему Семен. — Сейчас же спать отправлю. — И Лука успокоился, подошел к женщинам и стал петь вместе с ними ту песню, против которой только что протестовал.

В третьем часу тысяцкий, сваха и родственницы повели молодоженов в побеленное и вымытое для этого случая волокитинское зимовье. Вместе с ними ушла и Людмила Ивановна, которой были в диковину свадебные обряды мунгаловцев. Уходя, она сказала Семену:

— Товарищ Забережный! Я надеюсь, что вы не уйдете и проводите меня домой. Вместе пришли, вместе и уйдем…

Семена, уже клевавшего было носом, взбодрили ее слова. Он пошел на кухню и попросил одну из стряпух вылить ему на голову три ковша холодной воды.

Расходились со свадьбы уже под утро. Только вышли из волокитинской ограды, как Людмила Ивановна подхватила Семена под руку. Семен сразу выпрямился, и ему стало необычайно хорошо и радостно.

— Ну, посмотрела, как молодых укладывали? — спросил он, сбившись на «ты», что случалось с ним очень часто.

— Посмотрела. Им там кумушки собрались было на постель простыню с особой меткой положить, но Федот велел забрать эту простыню назад. Я так ничего и не поняла, к чему они хотели это сделать.

— Хотели узнать, девушкой ли была невеста. Раньше за этим беда строго следили. Ежели оказывалась молодая не девушкой, назавтра этой простыней ее свекровка по лицу била. А ежели все было в порядке, тогда зять тестю с тещей в ноги кланялся, благодарил, что сохранили дочь. Случалось, простыню с пятном потом к дуге привязывали, и возил ее жених по всем улицам, чтобы все знали, что он доволен.

— Неужели так было? Это же дичь какая-то! Молодец Муратов, что не согласился.

Когда дошли до школы, Людмила Ивановна сказала Семену:

— Зайдем ко мне, погреешься, а то у тебя руки от холода дрожат.

Отомкнув наружную дверь, закрытую на внутренний замок, Людмила Ивановна провела Семена через сени и коридор в свою квартиру. Попросив у него спички, зажгла на столе лампу и предложила ему раздеваться, а сама ушла в комнату. Семен разделся, присел к столу и увидел, что находится в кухне, маленькой и чисто прибранной комнатушке с плитой и железным умывальником у порога.

Людмила Ивановна вернулась в кухню уже не в платье, а в красном халате из бумазеи, плотно облегавшем ее фигуру. Семен глянул на нее, и у него пересохло в горле.

Она положила перед ним коробку китайских сигареток:

— Можешь закурить, — а сама села на стул против него и спросила: — Ну, как показалась свадьба?

— Хорошая свадьба. Все обошлось честь по чести. Ни одного скандала не было. Я этого шибко боялся.

Людмила Ивановна больше его ни о чем не спросила. Но когда Семен глянул на нее, то увидел пристальный и какой-то странный взгляд. Вдруг она пододвинулась к нему, насмешливо спросила:

— Неужели мы так и будем сидеть? Скажи, чего тебе сейчас больше хочется? Спать, да?

— Нет, — взволновался Семен. — А ты не обидишься на то, что я скажу?

— Нет, конечно.

— Мне сейчас больше всего поцеловать тебя хочется. Да только разве ты разрешишь?

— А ты попробуй. Зачем же дело стало, — каким-то не своим голосом, не то шутя, не то серьезно сказала Людмила Ивановна.

— Брось смеяться, Людмила Ивановна! С огнем шутишь. Я хоть старик-старик, а не каменный. Большой беды наделаю…

— Убьешь или задушишь? — глядела она на него теперь уже откровенно насмешливыми, так и подстрекающими на безрассудство глазами.

— Нет, — хрипло выдавил Семен. — Убить не убью, а возьму и в самом деле… — И он умолк, испугавшись готового было сорваться слова.

— Ну-ну, договаривай!..

— Она еще и смеется! — разозлился он. — Как бы потом плакать не пришлось! — И он сделал попытку схватить ее за руку и привлечь к себе. Она ловко увернулась, вскочила и отбежала к ведущей в комнаты филенчатой двери. Опрокинув стул, он ринулся к ней. У нее вдруг сделалось страшно испуганное лицо, она предостерегающе подняла палец к губам, прошептала:

— Тише, тише, сумасшедший! За стеной же сторожиха спит. Уходи давай, сейчас же уходи! — говорила она, а глаза ее явно ждали чего-то другого и смеялись.

Видя, что ее предупреждение не остановило Семена, она кинулась в свою темную комнату. «Эх, была не была!» — подумал он и бросился следом, налетел в темноте На что-то жесткое и так больно ушибся, что из глаз посыпались искры. Не видя ничего, остановился он в полной растерянности и досаде.

И вдруг ее руки стремительно легли ему на плечи. Сердце его на мгновение замерло и заколотилось с бешеной силой.

За окнами синел поздний зимний рассвет.

34

Утром, возвращаясь домой, Семен радовался, удивлялся и без конца повторял:

— Вот так дела! На чужую свадьбу уходил, а со своей возвращаюсь. Прямо голова кругом идет. Будто во сне все это видел.

При одном воспоминании о том, как внезапно и дерзко упали ему на плечи теплые полные руки Людмилы Ивановны, по телу его пробегал холодок восторга, росло ощущение силы и бодрости. С блаженной улыбкой на губах он вдруг останавливался среди пустынной улицы и начинал так сладко потягиваться, что хрустело в суставах. Вздыхая всей грудью, он мысленно восклицал: «Эх, Людмила, Людмила. Да я теперь горы сверну, чертова ты баба! Ты же меня на двадцать лет моложе сделала. Скажи, так на руках носить буду, никого не постыжусь».

С тех пор как Пронька был устроен в школьный интернат, у Семена жила и хозяйничала безродная старуха Ульяна Тестова. Когда Семен вошел в дом, Ульяна спала на лежанке в валенках и сером рваном полушалке. За ночь дом сильно выстыл. Окошко в кухне и обитая соломенными жгутами дверь были обметаны инеем, в сырых углах гнездилась сумрачная темнота.

Невыносимо гнетущей и тягостной показалась вдруг Семену обстановка, в которой он жил и с которой давно смирился. Почти с отвращением взглянул он на свою деревянную кровать, застланную серым солдатским одеялом, на низкий прогнувшийся потолок, на мокрые от сырости стены.

Ульяна проснулась и стала жаловаться на ломоту в ногах. Она хотела было слезать с лежанки, но Семен велел не беспокоиться и лежать. Он сходил за дровами, затопил сложенную осенью рядом с русской печью плиту, поставил на нее чугунок с водой и пошел поить коня. Напоив коня, он насыпал ему в корыто овса и сразу же принялся разметать снег. Сейчас он не мог оставаться в бездействии. Все время ему хотелось двигаться, что-то делать, думать и ликовать втихомолку.

Воткнув метлу и лопату в кучу снега, вернулся он в зимовье. Вода в чугунке на плите весело бурлила, дрова в печке жарко пылали и потрескивали. Семен достал из сундука чистое полотенце, тщательно побрился и долго умывался ледяной водой из жестяного умывальника.

Напившись вместе с Ульяной крепкого чая, он решил, что лучше всего ему сейчас заседлать коня, закинуть за спину винтовку и ехать куда глядят глаза.

По широкому, накатанному до блеска зимнику поскакал он в верховья Драгоценки. День был морозный и солнечный. Ослепительно сверкали на солнце белые сопки, голубым огнем горели снега на равнине, на кустах и одиноких деревьях лежал мохнатый снег. Из лесов на севере летели к поселку в одиночку и парами вороны, простуженно каркая на лету. Стайки красногрудых клестов взлетали с зимника, где кормились просыпанным кем-то зерном. Ядреный морозец щипал Семену щеки, встречный ветер вытачивал из глаз невольные слезы. Но он не замечал и не чувствовал этого.

Оставшись наедине с собой под высоким, холодно голубеющим небом, под зимним неласковым солнцем, Семен снова и снова пытался разобраться в том, что произошло.

«Неужели она меня любит? — размышлял он, хмельной и счастливый, не видя увлеченно мышкующей недалеко от дороги лисы. — Да разве я ровня ей? Она грамотная, она людей учит. А я кто такой? Ведь меня до гражданской войны все, кому не лень, Сенькой звали. Другого имени мне не было. Вон сколько лет обделяла меня жизнь, а тут взяла да и расщедрилась. И как расщедрилась! Нашла такую любушку, что можно ума рехнуться».

Он ударил коня нагайкой, гикнул и помчался вскачь, упиваясь снежным простором и ветром, жгучим раздумьем и буйным желаньем, какого до сих пор не знал и не ведал. Сорвав из-за плеча винтовку, он на всем скаку расстрелял заложенную в ней обойму.

Привела его в себя потная конская шея, от которой валил сизый пар. Тогда он сразу услышал тяжелое дыханье взмыленного коня и скрип снега под его копытами. Семен остановился, обругал себя дураком и начал виновато и ласково трепать коня по мокрой шее.

И тут внезапно пришла ему в голову заставившая его вздрогнуть мысль. Он вдруг подумал, что виновато во всем вино. Может, будь Людмила Ивановна трезвой, никогда бы не случилось того, отчего теперь безумствует и ликует Семен. Может, сейчас она проснулась, вспомнила все и раскаивается, клянет и ругает себя. Когда они расставались, Людмила Ивановна велела ему идти и хорошенько подумать обо всем. Уходя, он спросил, как же теперь у них будет, и тогда она сказала ему, что разговаривать об этом не время. У нее болит голова, ей смертельно хочется спать. Пустьон лучше приходит к ней вечером. Но потом вдруг передумала и сказала:

— Нет, лучше приходи через три дня. — И выпроводила его за дверь.

«Прогнала она меня, а я и не сообразил тогда этого. Ясно, что не придала она этому никакого особенного значения. Три дня ждать… Не похоже что-то на настоящую любовь?»

Это было так страшно и больно, что Семен круто повернул коня назад, безжалостно стегнул его и поскакал в поселок. Он решил сейчас же поехать к Людмиле Ивановне и попросить ее честно сказать ему, что такое было с ними.

Вернувшись, он увидел полные народу улицы и вспомнил, что сегодня воскресенье. Это сразу охладило его, и он поехал дальше шагом, здороваясь со стариками, парнями и девками, катающими на дороге бабки. А когда увидел, что с бугра у школы катаются на коньках и в санках школьники, он повернул коня домой.

«Ладно, — сказал он про себя. — Приеду через три дня. Как-нибудь вытерплю, а там поговорим, разберемся, что к чему».

Зарекся и не вытерпел. В тот же день поздним вечером он стоял на школьном крыльце и осторожно стучал в дверь. Ему открыла сама Людмила Ивановна. Она испуганно вскрикнула, потом на одно мгновение припала к нему и сказала:

— А я решила, что ты не придешь, и жалела… Почему так поздно?

— Не хотел никому на глаза попадаться.

— Это правильно, — согласилась она. — Нам надо быть очень осторожными.

Она взяла его за руку и провела в кухню, где топилась плита и горела свеча в медном подсвечнике.

— Раздевайся, раздевайся, — нетерпеливо говорила она. И только он разделся и прошел следом за ней в комнату, как она снова припала к нему. И сразу он забыл о всех своих сомнениях и тревогах, обнял ее, поднял на руки и дальше ничего не помнил.

Когда усталые и счастливые, пришли они в себя, Людмила Ивановна спросила:

— Чем же ты занимался сегодня?

— Одно у меня было занятие. О тебе думал… Надо мне поговорить с тобой.

— О чем? — поцеловав его в щеку, спросила Людмила Ивановна. Он взял ее руку, поцеловал в ладонь, приложил потом ее к своей щеке и сказал:

— Да все об этом самом… Как же теперь у нас с тобой будет?

— Как надо, так и будет.

— А все-таки как же?

— Будем встречаться, если ты этого хочешь. Но только так, чтобы никто ничего не знал.

Семен разочарованно вздохнул:

— Жениться, значит, не будем?

— Пока нет… Да не вздыхай ты, пожалуйста, так тяжело. Ты выслушай меня.

— Выходит, я правильно думал, что вино во всем виновато. Трезвая бы ты и близко не подпустила меня.

— Вот как! — отшатнулась от него и побледнела Людмила Ивановна. — Значит, ты думаешь, что я была пьяной… Да как ты смел об этом подумать, Семен Евдокимыч? За кого ты меня считаешь? Была я в здравом уме и твердой памяти. Чего я давно хотела, то и сделала. Я давно отношусь к тебе не так, как к другим. Только ты этого не хотел замечать.

— Это правда? Людмила, голубушка! Да прости ты меня, дурака несчастного. Я ведь не хотел тебя оскорбить. Я ведь тебя с собой и равнять не смел. Я на тебя и глядеть-то боялся, думал: хороша Маша, да не наша…

Слова его дышали такой искренностью, что Людмила Ивановна снова доверчиво склонилась к нему, ласково потрепала по щеке:

— Эх ты, милый мой простофиля! Я никакая-то там особенная. Я такой же человек, как все, такая же одинокая, как ты. И тебя я считаю не хуже, а лучше меня. Понимаешь ты это?

— Ну, спасибо, Людмила, роднуша ты моя! А почему же, ежели все так, нам не пожениться?

— Да подожди ты с этой женитьбой… Ты подумай, как мы с тобой жить будем, если возьмем да и поженимся завтра? Взять тебя к себе в школьную квартиру я не могу. Над тобой тогда будут смеяться, скажут, ушел на содержание к жене. Перейти к тебе я ни за что не соглашусь. Я удивляюсь, как ты сам до сих пор там живешь. Надо же все-таки думать о себе чуточку побольше. А потом ты мне скажи, сколько ты получаешь зарплаты?

— Нет у меня никакой зарплаты. Дают мне от общества три пуда муки на месяц да коню овса два пуда.

— Ну вот, видишь! И у меня дела не лучше твоих. В прошлом году я тоже работала за один паек, а в этом мне выдали с начала учебного года пять рублей золотом и больше пока ничего не обещают. У тебя пусто и у меня не густо. В одиночку мы живем и не замечаем всей нашей бедности, а вдвоем быстренько увидим и начнем друг другу кровь портить. Ты не забывай, что я женщина да еще к тому же и учительница, у которой по горло работы. Буду я для тебя плохой хозяйкой, а ты для меня плохим хозяином, который ходит домой только ночевать… Так что, хочешь не хочешь, а придется подождать. Станем жить чуточку получше, тогда и о женитьбе подумаем, свадьбу свою не хуже Федота справим.

— Выходит, тайком будем жить?

— Да тайком, если ты не боишься этого.

— Я-то не испугаюсь. А вот ты как?

— За меня можешь не бояться. Раз я полюбила тебя, то стыдиться этого не стану, но и напоказ наши с тобой отношения выставлять не собираюсь.

— Правда твоя, ничего не скажешь, — согласился Семен, — а только от людей ничего не скроешь. Неловко будет и тебе и мне.

— Ничего, обойдется. Только ты не вздумай теперь воображать, что можешь не ходить на ликбез. Если ты хочешь, чтобы я не перестала уважать тебя, будь любезен учиться и учиться. Неграмотного я тебя, чего доброго, и разлюбить могу, — рассмеялась и поцеловала его в губы Людмила Ивановна.

С этим они и расстались в ту ночь.

Семен отлично понимал, что ничего иного сейчас не придумаешь. Рассудила Людмила Ивановна все правильно, и все-таки ему было немного больно и даже стыдно, что он, здоровый, сильный и неглупый мужчина, не может жениться только потому, что гол как сокол. Мужская гордость его сильно страдала от этого.

35

В зрительном зале мунгаловского нардома шло собрание членов потребительского общества. Выбирали делегата на республиканский кооперативный съезд. Нужен был грамотный и толковый человек, а таких оказалось в поселке мало. Учительница Людмила Ивановна была самым подходящим кандидатом, но ей нужно было учить ребятишек.

После долгих споров и препирательств остановились на кандидатурах Елисея Каргина и Гавриила Улыбина. За Каргина горой стояли зажиточные и справные, за Гавриила — партизаны и беднота.

Опасаясь, что большинство проголосует за Каргина, Семен Забережный сделал ему решительный отвод.

— Граждане! Не согласен я, чтобы на съезд от нас поехал Елисей Каргин. Человек он грамотный, ничего не скажешь, недаром в старой потребиловке постоянно был членом ревизионной комиссии. Только ездить ему по республиканским съездам малость рановато. Съезд-то кто созывает? Наша власть. А Каргин, как там ни расхваливайте его, воевал против этой власти и даже по заграницам бегал. Так что я категорически против.

— Правильно! — дружно поддержали его сидевшие на первых скамьях партизанские активисты.

— Нет, неправильно! — перекрывая все голоса, крикнул с места Прокоп Носков. — Нечего всякий раз Каргину в нос тыкать, что он в беженцах был. Наша власть его простила. Теперь он такой же равноправный гражданин. И пользы от него будет побольше, чем от Улыбина. Ганьке такого дела нельзя доверить. У него еще мамкино молоко на губах не обсохло.

На Прокопа запальчиво обрушился Лука Ивачев:

— Брось ты, Прокоп, Улыбина хаять и Ганькой, как парнишку какого, звать. Не забывай, что он тоже красный партизан. Был Ганька, да весь вышел. Есть теперь секретарь ревкома Гавриил Северьянович Улыбин. Парень молодой, да башковитый. Я, конечно, против Каргина ничего не имею, — непримиримо глянул в его сторону Лука, — а только пусть он дома посидит.

— Тогда ты сам и поезжай! — крикнул недолюбливавший Луку Федот Муратов. — Ты у нас немараный и на язык ловкий.

Прокоп засмеялся вызывающе и нагло:

— Нашел тоже делегата! Ивачев из всего букваря знает только две буквы: У да А. Эти буквы он еще в зыбке вызубрил, когда плакать учился, а больше потом так ни одной и не одолел.

По задним рядам прокатился смех. Смущенный Лука сидел на своем месте красный и злой. Таких шуток он не выносил. Федот и Прокоп могли не сомневаться, что при случае он припомнит им это зубоскальство.

До выступления Семена Каргин скромно сидел в самом заднем ряду и радовался втихомолку. Выходила, что многие посельщики по-прежнему уважали его, а это кое-что значило. Он собирался выступить перед самым голосованием и поблагодарить граждан за оказанное ему доверие. Но высказанное Семеном грубо и властно мнение повергло Каргина в уныние и тревогу. В полной растерянности глядел он теперь на спины и затылки сидящих впереди, и было ему мучительно стыдно и больно.

Он хорошо понимал, что слова Семена продиктованы не соображениями дела, а совсем другими обстоятельствами. За этим скрывалось непримиримое отношение Семена к Каргину и желание во что бы то ни стало настоять на своем.

Не желая еще более ожесточать Семена и окончательно настроить его против себя, Каргин решил выступить и снять свою кандидатуру. Сославшись на плохое состояние здоровья, он отказался ехать на съезд и призвал всех проголосовать за Гавриила Улыбина, о котором сказал, что он из молодых, да ранний.

Так Гавриил Улыбин оказался избранным почти единогласно. Семен поздравил его и от лица собрания сказал ему напутственное слово.

— Самое главное, товарищ Улыбин, слушай и запоминай. Наматывай, как говорится, на ус. Вернешься домой — спросим обо всем. Расскажешь нам поясней и попроще, как надо теперь кооперацию развертывать, чтобы легче жилось трудовому казачеству и крестьянству, Съезд начнется только через две недели. Но мы решили отправить тебя пораньше. Посмотришь там на Читу, с Василием Андреевичем обо всем потолкуешь, чтобы на съезде ушами не хлопать.

До ближайшей станции железной дороги было от Мунгаловского триста верст. Отвезти туда Гавриила подрядился недавно переселившийся в поселок Кум Кумыч. Семен написал Гавриилу удостоверение, а правление потребиловки выдало на дорогу шестнадцать рублей серебряными полтинами.

Было мутное с легким морозцем утро. С неба косо и медленно падали крупные хлопья снега. К воротам кустовского дома подкатил на рыжем мерине, запряженном в кошевку, одетый по-дорожному Кум Кумыч. Тотчас же из дому вышли Гавриил, Авдотья Михайловна и пришедшие проводить его Семен, Федот Муратов и другие соседи. Ехал Гавриил в неближний путь. Ему впервые предстояло побывать в таком большом городе, как Чита. И каждый из провожающих считал своим долгом дать ему тот или другой совет.

— Смотри, товарищ секретарь, документы и деньги береги. Украдут — наплачешься без них, — наказывал ему Семен, то и дело пощипывая свои реденькие усики. Это значило, что он по-настоящему был взволнован проводами.

— Насчет веселых заведений, Гаврила, лучше и думать не смей. Парень ты не обстрелянный, не тертый. Там тебе и карманы выдернут и перо вставят, — говорил ему многоопытный Федот.

Не отстал от них и Никула Лопатин. Он сказал:

— Жалко, паря, что не меня ты подрядил везти тебя. Уж я бы тебя мигом домчал на своем савраске и на поезд посадил бы честь честью.

— Ты бы довез! — немедленно отозвался задетый его словами Кум Кумыч. — Ты бы его на своей дохлятине и в две недели к поезду не доставил. А я в самом лучшем виде за четыре дня домчу.

— Ну, расхвастался наш новосел! — презрительно махнул рукой Никула. — Ездит с веревочными гужами, а воображает себя так, будто вся сбруя у него ременная. — И, не обращая больше на Кум Кумыча внимания, Никула принялся наказывать Гавриилу: — Ты, паря Ганьча, ноги от простуды береги. В унты войлочные стельки положи и просушивай их каждый вечер. Лучше не доешь, не доспи, а ноги держи в тепле и сухости. Иначе скрутит тебя ревматизма, как меня грешного.

Наконец Гавриила усадили в кошеву, закутали ему ноги старой шубой. Кум Кумыч в козьей дохе и обшитых кожей серых валенках уселся рядом с ним и сказал провожающим:

— Ну, счастливо оставаться, граждане! Нам пора трогаться.

Он взмахнул бичом, зачмокал губами. Ленивый сытый мерин в ответ поднял косматый хвост, выпустил с треском газы и только потом поднатужился и пошел. Кошевка заскрипела, сдвинулась с места. Убедившись, что она не слишком тяжела, мерин довольно помахал хвостом и перешел на легкую рысцу.

Провожающие кричали вслед Ганьке:

— С богом, сынок!..

— Счастливой дороги!..

Как только выехали из поселка на полевую дорогу, присыпанную пушистым ослепительно белым снегом, Ганька сразу настроился на дорожный лад. Мысли его оторвались от дома, от матери, от вчерашних забот и полетели все вперед, все дальше, к неведомым станциям и деревням, которые он должен был увидеть на пути к Чите.

Впереди на дороге среди опушенных инеем кустов показался воз с сеном.

— Раненько кто-то поднялся. Уж с сеном катит, — сказал Кум Кумыч. — Да никак это какая-то баба или девка? Экая проворная! Такая многим мужикам нос утрет.

Гавриил пригляделся и узнал в шагающей рядом с лошадью женщине Верку Козулину, не желавшую и слышать о нем. Верка была в черных валенках, синей стеганой куртке и белом шерстяном полушалке. Щеки ее были нежно разрумянены морозом, полушалок осыпан зеленой сенной трухой.

На узкой дороге нельзя было разминуться, не задев друг друга. Кум Кумыч попридержал коня, свернул в сторону, уступая дорогу. Кошева накренилась и глубоко увязла в снегу. Держась за ее раскрашенную спинку, Гавриил привстал с сиденья. Ему хотелось во что бы то ни стало окликнуть девушку, попрощаться с ней.

— Здравствуй, Вера! — радушно крикнул он. — Что-то ты рано встаешь? Другие девки еще спросонья зевают, а ты уже с сеном едешь.

— Другим-то можно спать. У них отцы и братья за сеном ездят, а мне самой приходится… Куда это понесла тебя нелегкая?

— В Читу уезжаю.

— В Читу?! Насовсем что ли? — удивленно и растерянно спросила Верка, и розовые губы ее жалко дрогнули.

С минуту Гавриил наслаждался ее непритворным огорчением. Потом с важным и небрежным видом ответил:

— Пока только на съезд. А там видно будет. Может, и не вернусь больше домой.

Сказав это, он вдруг преисполнился жалостью к себе. К горлу подступила непрошенная горечь. Верка глядела на него с виноватым видом и часто дышала. В ней медленно закипало ожесточение на себя и на него. Она передернула плечами и с прежней насмешливостью сказала:

— Поезжай, поезжай! Удерживать не станем. Как-нибудь уж и без тебя проживем…

— Эх ты, колючка! — дрожащим от обиды голосом воскликнул он. — Все подсмеиваешься. Даже проститься с тобой по-людски нельзя.

— Ладно, ладно! Не сердись, сердитка, — усмехнулась она. — Сердиться-то другим надо. Ты даже и предупредить не соизволил.

И тут Гавриил увидел, как увлажнились ее глаза, безвольно обмякли губы. Он выскочил из кошевы, бросился к ней. Но она круто повернулась и побежала догонять свой воз.

— Вера! Постой же! Не убегай! — закричал он ей вдогонку, но она даже не оглянулась.

И тогда на него навалилась такая тоска, такое безразличие ко всему, что сразу расхотелось жить и двигаться, ехать в какую-то там Читу.

— Поехали, Северьяныч, поехали! — позвал его Кум Кумыч. — Если после каждой девки так расстраиваться, то лучше взять да удавиться…

Едва Гавриил уселся в кошеву, как Кум Кумыч осведомился:

— Это что же, зазноба твоя? Кипяток девка! Чья она будет? Знаю я ее родителей или нет?

— Знаешь! — равнодушно ответил Гавриил и вдруг сердито закричал: — Да поезжай ты! Постояли — и хватит…

Кум Кумыч иронически хмыкнул, покачал головой и взмахнул кнутом.

Долго ехали молча. Дорога пошла зигзагами в крутой хребет. От подножья до седловины перевала шли они пешком, жалея коня. От ходьбы оба разгорелись. Быстрее заходившая кровь развеяла одолевающую Гавриила тоску-кручину.

Когда поехали с перевала, Кум Кумыч вдруг вспомнил Никулу Лопатина и сказал:

— Ох и трепач у вас этот Никула. На языке — все превзошел. Послушаешь, так нет человека умнее его. А на деле — балаболка, ржавое ботало. Ездили мы недавно вместе с ним за дровами. Он на одной лошади, я — на трех. Нарубил я три воза, уложил на сани, а он все одного нарубить не может. Пришлось помогать ему.

— Такой уж он уродился! — рассмеялся Гавриил и спросил: — Чего не взлюбили вы друг друга?

— Черт бы любил такого! — фыркнул Кум Кумыч. — Я тоже поговорить люблю, за словом в карман не лезу. Ежели расспрашиваю кого, пользу ищу или ясности добиваюсь. Да я и других послушать люблю. А он без всякого толка треплется… Слыхал я про него, что он однажды чуть было твоего брата не погубил своим языком. Прямо удивительно, как ты-то после этого его терпишь?

— Привык, вот и терплю.

Кум Кумыч достал кисет с трубкой и стал закуривать. Вожжи на это время он передал Гавриилу, рукавицы сунул за пазуху. Посасывая трубку, он блаженно щурился, говорил:

— Ночевать сегодня будем в Солонцах у Ферапонта Палкина. Это мой дальний сродственник. Раньше он у нас в Благодатске жил.

— А завтра у кого?

— Завтра остановимся мы пообедать в Тайнинском у свата Андриана Лузина. Потом в Газимуровском заводе забежим погреться к матери Ермошки Сарафанникова.

— Это какого же Ермошки? Того, который у нас в сотне был?

— Того самого. Его, говорят, свои же на Амуре расстреляли. А мать теперь совсем одна живет. Надо ее попроведовать… Долго у нее мы не засидимся. Нам потом надо будет засветло до газимурских Кавыкучей добраться. Там мы и заночуем у Грохотова Евлампия Федоровича.

— Он, что, тоже тебе родня?

— Конечно. Иначе бы я к нему и не заехал. Он доводится свояком нашему благодатьскому сапожнику Митрохе Булкину, а Митроха мой кум. Младший его парнишка мой крестник.

— Это не родня! Это десятая вода на киселе!

— Все возможно, все возможно! — охотно согласился Кум Кумыч. — Зато ночуем в тепле и ни копейки платить не будем. Деньги нам с тобой вперед пригодятся.

— У тебя, что же, до самого Сретенска родня?

— В эту сторону — до Сретенска. А если вниз по Унде поехать, даже и в Нерчинске сродственники найдутся. Память у меня на родню просто необыкновенная. Я тебе с закрытыми глазами могу и на Аргуни и на Шилке с Ононом перечислить каждого, кого своим сродственником считаю. Я не могу тебе сказать, кто и как нас примет. Народ он всякий бывает. Зато любому, с кем начну говорить, докажу, что он мой сродственник. До самой седой старины дойду, всех дедушек и бабушек вспомню, а своего завсегда добьюсь. Я могу до Читы или до Благовещенска без копейки денег добраться и с голоду не помереть.

— Ну, это ты заливаешь!

— Ничего не заливаю. Все это чистая правда. Я и сам себе дивлюсь, как все ловко у меня выходит…

На четвертый день они доехали до станицы Шелопугинской на Унде. Оттуда можно было ехать на город Сретенск и вниз по Унде на деревню Бянкино. И Сретенск и Бянкино стояли недалеко от железной дороги. Стоило только переехать на пароме или по льду Шилку, как можно было садиться в поезд и катить, куда тебе угодно.

Увидев на выезде из Шелопугинской дорожные росстани, Кум Кумыч вспомнил, что в Бянкино у него живет двоюродная сестра Марья, которую он давно не видел. Вспомнил, с минуту поколебался, глянул украдкой на дремлющего Гавриила и решительно повернул на Бянкино, хотя знал, что дорога туда длиннее на целых пятьдесят верст. Но раз можно было побывать у двоюродной сестры и узнать о ее житье-бытье, можно было сделать крюк и побольше.

Был мглистый зимний день, когда они оказались у раскрытых на зиму ворот поскотины. На перекладине ворот были зачем-то прибиты два скрещенных красных флажка. Кум Кумыч повернулся к ничего не подозревавшему Гавриилу и весело сообщил:

— Ну вот, Северьяныч, мы и доехали!

— Куда? В Сретенск?

— Нет, в деревню Бянкино. Это, паря, на целых пятьдесят верст ближе к Чите. Так что ты на одном билете выгадаешь рубль или два. А станции, что здесь, что в Сретенске, — совершенно одинаковые. Переедешь на ту сторону Шилки — и волен ехать ты во все концы света белого. Хошь в Москву, хошь во Владивосток — садись и кати себе на здоровье.

Увидев, что он обманут, Гавриил вскипел:

— На кой мне черт твоя Бянкина! Я не просил тебя сюда ехать. Ты меня в Сретенск взялся доставить. Вот и доставляй, а то я тебе ни копейки не заплачу. В Сретенске у меня знакомые живут. Они бы мне помогли билет купить и на поезд сесть. А что я буду делать здесь, если ничего не знаю? Давай поворачивай на Сретенск!

— Чудак ты, Северьяныч, ей-богу, чудак! Давай-ка разберемся спокойно, хорошо или плохо я сделал, что сюда тебя завез. Билет отсюда до Читы дешевле? Дешевле! Посадить тебя на поезд я могу? Могу! Я это получше всяких твоих знакомых сделаю. Берем дальше. В Сретенске нам надо было на постоялый двор заезжать, за пустой кипяток и то своими кровными платить. А здесь мы Заедем к моей родне. Здесь у меня проживает сродная сестра Марья Евсеевна. Ты помнишь ее? Не помнишь, значит? Ну, это не беда! Все равно будешь принят, как самый дорогой гость. Марья и ее мужик большие хлебосолы. Мужик-то у нее приискатель. Заработки у него бешеные. К тому же он меня уважает. Он для меня в лепешку разобьется. Мы тебя вместе с ним, раз на то пошло, на станцию доставим и усадим на верхнюю полку вагона. Поедешь ты, конечно, без плацкарты, а без нее самая милая езда на верхотурье… Заедем сейчас к сестре, пообедаем, отогреемся, а вечером ты уже в вагоне сидеть будешь и в окошки поглядывать.

Марья и ее приискатель, широченный в плечах мужик с гривой седых волос на большой голове, встретили гостей с отменным радушием. Им помогли раздеться, провели в светлую и теплую горницу, всю заставленную цветами в горшках и кадушках. От обитой крашеным железом печки-голландки тянуло сухим теплом. Гавриил прислонился к ней, и по спине его приятно забегали мурашки покидающей тело стужи.

Скоро гости сидели за столом под образами. Стол был накрыт голубой клеенкой, на которой были изображены в самом центре Бородинский бой, а по краям генералы — герои Отечественной войны 1812 года. Сперва на столе появился раскупоренный банчок китайского спирта, потом эмалированная миска с пельменями, от которых валил душистый пар.

При виде всего этого Кум Кумыч весело потер руки, пошутил:

— Мужики будут выпивать да закусывать, а генералы глядеть да завидовать. Люблю под пельмени выпить.

Приискатель басовито расхохотался:

— Теперь судьба генеральская такая! Это ты верно говоришь. Они теперь все сплошь в бегах, на чужой стороне, а мы у себя дома, — и он принялся разливать спирт в граненые бокальчики.

— Ты бы хоть развел его, сват, — попросил Кум Кумыч. — Цельного-то у меня, однако, душа не примет.

— Ничего, раззадорится и примет. Она у тебя привычная, проспиртованная… Ну, начнем, благословясь?

— Эх, боюсь, а рискнуть надо!

Они чокнулись, выпили и оба враз сказали:

— У-ух! Продирает, черт!..

— А ты что же, товарищ, не пьешь? — обратился к Гавриилу приискатель. — Обижаешь хозяев. Так у нас не принято.

— Я не пью.

— Это почему же?

— Считаю, что водка — отрава не лучше стрихнина.

— Эх, обижаешь ты меня, товарищок! Водка это не стрихнин, а благодать господня. Первейшее удовольствие, особенно с холоду да после работы…

Взяв налитый Гавриилу бокальчик, хозяин поставил его перед Кум Кумычем, а себе налил другой. Выпив по второму, хозяин стал упрашивать Гавриила выпить хотя бы полбокальчика и уверял, что от этого ничего не случится даже с грудным ребенком.

Уже захмелевший Кум Кумыч тогда сказал ему:

— Ты, сват, не вяжись к этому парню. Он человек ответственный. Он писарь нашего ревкома, р-революционная власть на местах. Не положено ему пить.

— Да какой же он после этого казак и бывший красный партизан?

— Нашел тоже казака! — принялся хохотать Кум Кумыч. — Вот дед у него, действительно, был казак. Герой, всему войску известный. Да и про отца худого слова не скажу. Был храбрец и выпивоха, каких искать да искать… Жалко мне, сват, его! Понимаешь, жалко! Сложил свою буйную головушку ни за что ни про что. — Кум Кумыч, не глядя, взял налитый в третий раз бокальчик, выпил, поморщился и продолжал: — А почему, спрашивается? Потому, что не умел своим умом жить. А вот товарищ Ганька молодец, хоть и казачишка из него самый никудышный. Он своим умом живет, знает, какой линии в жизни ему держаться. Недаром он совсем парнишкой к партизанам пристал.

Вдруг преисполненный пьяной нежности Кум Кумыч полез к Гавриилу целоваться:

— Дай-ка, Ганька, я тебя поцелую! — закричал он со слезами на глазах. — Никак не могу забыть, как сражались мы под Богдатью, как горе в тайге мыкали… А теперь мы оба с гобой горькие сироты. Ведь твой отец мне заместо родного брата был.

— Анисим Анкудинович! Мне, однако, на станцию пора идти? — попробовал образумить его Гавриил, но Кум Кумыч не хотел и слушать. Он выпил еще раз и потребовал, чтобы приискатель сыграл ему на гармошке.

— У гармошки, сват, меха рассохлись. Ремонт ей требуется, понимаешь?

— Какой такой ремонт? Играй и все. Раз уважаешь меня, грохни «Комаринского», а потом «барыню», — заплетающимся языком требовал. Кум Кумыч, охотясь за оставшимся на тарелке пельменем не ложкой, а вилкой.

— Тогда я лучше тебе спою, — сказал приискатель. Он откинулся на спинку стула, уставился хмельными глазами в потолок и затянул:

На недавних временах На Карийских приисках Царствовал Иван…

Не Иван Васильич грозный, Это был начальник горный, Разгильдеев сын.

— Верно! Все верно, сват! Был такой Разгильдеев! Попил он нашей кровушки. Правильная песня!

— Раз правильная, тогда еще выпьем.

И они выпивали до тех пор, пока не опорожнили весь банчок. Кум Кумыч после каждого бокальчика расстегивал на своей рубахе по одной пуговице. А когда расстегнул последнюю, сполз со стула под стол, промычал несколько невнятных слов и заснул мертвецким сном.

— Нет, сват, так не годится! Не годится, говорю, под столом спать. Для этого кровать есть, — сказал приискатель и сделал героическую попытку извлечь его из-под стола. Но самое большее, чего он достиг, это стащил с него один за другим оба валенка. И тут его скосил неодолимый сон. Бросив валенки, положил он свою седую косматую голову на генерала Беннигсена, а руку на Барклая-де-Толли, глядевших на него с клеенки, и захрапел. Через минуту его не разбудил бы и пушечный выстрел.

Пришлось Гавриилу идти на станцию одному. Хозяйка проводила его за свой огород и показала, куда надо шагать.

— Иди, миленький, на ту сторону Шилки. Спускайся по тому вон переулку на реку. А как дойдешь до проруби, сворачивай по тропинке влево. Ни прямо, ни вправо не ходи. Прямо-то дорога на прииск ведет. В темноте там можно в шурф свалиться и шею сломать. А вправо пойдешь — в кустах заблудишься. Так что все левей бери, все левей. Днем-то станцию видно, водокачка там приметная. А сейчас, хоть убей, не разгляжу этой водокачки. Ну да это не беда. Вот, вот на станции огни загорятся. По огням ты легко дойдешь.

Никто в Мунгаловском не считал Гавриила Улыбина бестолковым, неопытным парнем. Наоборот, он был наиболее развитым из всех своих сверстников. Он учился в двухклассном училище, ходил в партизанах, а теперь был секретарем ревкома и комсомольской ячейки, участвовал во всей общественной жизни села. Так про него думали другие. Да и сам он самонадеянно считал, что не растеряется, не даст промашки хоть дома, хоть в Чите. На деле же все оказалось иначе. Все беды Гавриила начались от того, что он не любил обращаться с расспросами, а во-вторых, никогда не видел железной дороги, не знал, как по ней ездят и как ведут себя в этом случае люди. Он только знал, что катятся по стальному пути зеленые, голубые и желтые вагоны, которые тянет паровоз. Эти сведения он однажды почерпнул, разглядывая банку с фабричной краской. На банке была наклеена цветная картинка. На ней была изображена гора с тоннелем, а справа — не то река, не то море. Из тоннеля выбегали длинной вереницей, изгибаясь вдоль берега, красивые, в три цвета раскрашенные вагончики. Тянул их синий с красными колесами паровоз, дым которого подымался выше горы. Сама же железная дорога рисовалась его воображению сплошной полосой, выложенной толстым листовым железом.

Благополучно выбравшись на берег и забирая все время влево, он искал именно такую железную дорогу. Поиски быстро привели его к невысокой насыпи. Он поднялся на нее и увидел вкопанные поперек, на шаг друг от друга, смоленые плахи. На плахи были уложены две стальные бесконечные полосы. Они прикреплялись к плахам скобами и толстыми гайками, как показалось ему, и все это сооружение походило на длинную лестницу, концов которой не было видно в сумерках зимнего дня.

С некоторым разочарованием Гавриил убедился, что это и есть представлявшаяся ему совершенно другой железная дорога. Он постоял, подивился и побрел по шпалам к станции. Тут-то и повстречался он с путевым обходчиком. Обходчик шел навстречу с фонарем в руках, с заткнутыми за кушак флажками и огромным ключом.

Заподозрив в Гаврииле злоумышленника, пришедшего воровать гайки на грузила для невода, обходчик строго спросил:

— Чего ты здесь шатаешься? Гайки отвинчиваешь?

— Нет, я железную дорогу ищу.

— Ты что, выпил, что ли? Прямо по шпалам чешешь, а дорогу ищешь, — сказал насмешливо и сердито обходчик.

— Значит, это она и есть? — обрадовался Гавриил.

— Она самая. Ты, что, впервые ее видишь?

— Впервые, товарищ. Родился я за триста верст от чугунки.

— А куда же тебя понесло?

— В Читу на республиканский съезд потребительской кооперации, — четко и подробно отрапортовал Гавриил о цели своей поездки.

— Вон как оно! Значит, делегат? Хорошее дело! Давай тогда топай поживее на станцию. Видишь вон огоньки-то? Вот туда и шагай. Поезд скоро должен подойти.

— Спасибо, товарищ! — поблагодарил Гавриил и зашагал на мерцающие вперед огоньки. Вдруг обходчик окликнул его и спросил:

— А ты слышал, парень, что наши Владивосток заняли?

— Да неужели? Вот это да! — остановился Гавриил.

— Заняли, заняли! Теперь гражданской войне конец… Ну, шагай, шагай, а то опоздаешь.

Скоро Гавриил вошел в маленький зал ожидания станции Бянкино. Небольшой и холодный зал был тускло освещен двумя настенными лампами. Синим туманом стоял в нем табачный дым. На скамьях вдоль стен сидели десятка полтора мужчин и женщин, одетых в шубы и полушубки. Гавриил громко и почтительно, как это было принято в Мунгаловском, поздоровался:

— Здравствуйте, товарищи! — и отвесил общий поклон.

На его приветствие никто не ответил, даже головы не повернул. «Экий сердитый народ сошелся. Здороваться не желают», — подумал Ганька и озадаченный таким нелюбезным приемом не посмел пройти вперед, где была свободная скамья, а снял с себя мешок с продуктами, положил его к стенке у порога и присел возле него на корточки.

Вдруг в зал вошел, судя по фуражке с красным верхом, какой-то большой начальник. Он строго оглядел ожидающих и недовольно проворчал:

— Ну, и накурили, хоть топор вешай. А намусорили-то!.. Что же это вы, граждане, чужой труд не уважаете, окурки на пол бросаете?

Никто ему не ответил. Тогда он вдруг напустился на Гавриила:

— А ты чего тут расселся? Что тебе скамейки нету? Иди и сядь по-людски.

Испуганный и смущенный Гавриил вскочил и пошел к скамейке. А неизвестный начальник тем временем прошелся по залу, заглянул в одну печь, в другую, открыл в них вьюшки и удалился прочь.

Гавриил успокоился и только хотел спросить у сидевшего рядом старика в заплатанном полушубке, что это за начальство было, как человек в красной фуражке снова появился в дверях с охапкой березовых дров и с ведром, наполненным какими-то черными комками.

«Вот так начальник! — посмеялся в душе Гавриил. — Печки топит, а замашки, как у старого атамана. И зачем это он мерзлых комков в ведро набрал?»

Когда в печках разгорелись и запылали тонко наколотые дрова, истопник стал бросать на них комки из ведра железным совком. Гавриил так заинтересовался этим, что подошел поближе к истопнику и спросил:

— Что это за комья ты в печку кидаешь? Разве они горят?

— Вот тебе раз! А чего же им не гореть? Это же каменный уголь, — рассмеялся истопник. — А ты, видать, такой, что темнее некуда.

В это время в одной из стен открылось маленькое квадратное окошко. Гавриил успел заметить в окошке яркую лампу и седую голову какого-то человека. Но тут все люди бросились к окошку и закрыли его Моментально выстроилась и зашумела очередь.

— Это зачем же они выстроились? — спросил Гавриил истопника.

— За мукой! — раздраженно буркнул тот. Гавриил не понял насмешки и продолжал спокойно стоять и думал, что мука ему не требуется. Харчей на дорогу у него было вдоволь.

Очередь между тем все убывала, и в зале становилось все просторней и холодней. Все, кто отходил от окошка, брали свои вещи и выходили на улицу. Скоро в зале остался один Гавриил.

— А ты чего стоишь? — закричал на него истопник. — Поезд сейчас тронется. Покупай скорее билет, пока кассир не ушел. И бывают же на белом свете ротозеи! — бушевал истопник, пока Гавриил покупал билет. — Скорее, скорее!

Только Гавриил спрятал бумажник с деньгами, как истопник заорал:

— Да не копайся ты, растяпа! Беги за мной, не отставай!..

Они выбежали на перрон. Здесь Гавриил увидел, что на рельсах стояли домики на колесах, с едва освещенными окнами, с трубами на крышах, из которых шел дым. Впереди раздался пронзительный свисток, и домики с железным лязгом и скрипом медленно двинулись вперед. Истопник страшным голосом закричал:

— Да не стой ты, чучело гороховое! Лезь в любой вагон, а то отстанешь. Не видишь разве, что пошел?

Подталкиваемый им Гавриил подбежал вплотную к вагонам и, изловчившись, вскочил в тамбур одного из них. И остановился, не зная, куда идти. Оглядевшись, различил в темноте две двери. И когда его стал донимать мороз, он решил открыть ближнюю неплотно прикрытую дверь. Отворив ее, он увидел совсем крошечную комнатушку с каменным полом и каким-то странным стулом на середине, со свечой в фонаре, с железным крючком на одной из колод. «Как раз одному только и поместиться здесь, — подумал он. — Спать негде, а сидеть можно. Ну да ничего, одну ночь можно и без сна скоротать».

Он снял с себя дошку и повесил ее на крюк рядом с дверью. Туда же пристроил и мешок с продуктами, а сам присел на странный, с пустой серединой стул. Но сразу же почувствовал, что снизу тянуло резким холодом. «Нет, не насидишь здесь долго. Живо простудишься», — решил он и снял с гвоздя дошку. Сложив ее вдвое, положил на стул. Когда снова сел, холода почти не почувствовал.

Колеса мерно постукивали, вагон покачивался. Это убаюкивало, навевало дремоту. С горечью переживая все сделанные промахи, Гавриил некоторое время мучился от стыда и позора. Потом махнул на все свои огорчения рукой и погрузился в дремоту.

В это время дверь распахнулась. От стука Ганька очнулся, вскинул голову и увидел стоявшую в дверях молодую женщину в полушалке и пестрой вязаной кофте. Испуганным голосом она воскликнула:

— Ах, простите! — закрыла дверь и убежала.

«И чего это она испугалась? Убежала, как ошпаренная, — думал он. — Какой-то народ здесь потешный. Косятся, подсмеиваются, ахают ни с того, ни с сего. Нет, чтобы по-людски обойтись».

Во второй раз дверь открыл какой-то гражданин в овчинной безрукавке, в синих галифе и каракулевой папахе. Он явно походил на военного.

— Виноват! — рявкнул он сочным бархатным баритоном и, не торопясь, прикрыл за собою дверь. «И этот туда же, — привычно посетовал Гавриил. — Виноват! — передразнил он гражданина. — А чего виноват, сам черт не разберет».

Он посидел немного и, увидев крючок, решил, что лучше всего закрыться на него. Закрыл и снова задремал, тут раздался настойчивый и нетерпеливый стук в дверь. Он вздрогнул и быстро вышиб крючок из петли. Дверь стремительно распахнулась, и в ней появилась строгая физиономия человека в безрукавке. Опалив Гавриила сердитым взглядом, он ехидно спросил:

— Гражданин! Вы еще долго будете здесь отсиживаться?

— Нет, только до Читы.

— Как до Читы? — захохотал гражданин. — Это же не купе, молодой человек!..

И только тогда Гавриил понял, что попал впросак. Он схватил доху, мешок и выбежал в тамбур, где встретил проводника.

Проводник привел его в вагон и, показав на свободную нижнюю полку, выше которой были еще вторые и третьи полки, сказал:

— Вот здесь и располагайся, деревня-матушка!

Долго Гавриил сидел, как оглушенный, и чувствовал, что у него горят уши и щеки. Хорошо, что в вагоне было полутемно и никто не видел его лица.

36

В ясный морозный полдень приехали в Читу.

Гавриил вышел из вагона и растерялся. По перрону, как муравьи в разворошенном муравейнике, шли и бежали во всех направлениях люди с чемоданами и узелками, с портфелями и свертками. Они наталкивались друг на друга, разговаривали, кричали в суете и спешке. Долго он не мог понять, что происходит. Но потом разобрался. Одни садились в стоявший поезд с маршрутными указателями на зеленых вагонах: «Чита 1 — Чита 2», другие выходили и входили в здание вокзала, третьи толпились и горланили у калитки с надписью: «Выход в город».

Мимо пробегал пожилой и сутулый с добрым липом человек в очках и с бородкой. В одной руке у него был портфель, в другой свернутый в трубку картонный лист.

— Скажите, пожалуйста, как попасть мне на республиканский съезд кооперации? — обратился к нему Гавриил.

— Не знаю, товарищ, не знаю. Спросите милиционера.

Но милиционера не было видно. Пропустив несколько человек, Гавриил остановил седого старичка-железнодорожника с маленьким сундучком в руках.

— Дедушка, где здесь кооперативный съезд?

— Не знаю, милок, не знаю. Спрашивай извозчиков или милиционеров. Этим все известно.

Гавриил стал искать в толпе милиционера. Наконец увидел его: тот прохаживался по перрону в длинной черной шинели с желтым кантом на воротнике и на кожаной шапке-ушанке. Вид у него был важный и строгий. К тому же он только что накричал на какую-то женщину с жестяными бидонами в холщевых сумах, перекинутых через плечо. Подойти к нему Ганька не решился.

«Найду и без него», — решил Ганька. Закинув за плечи мешок, он вышел через калитку в город и сразу же увидел огромную площадь, засаженную по краям тополями, с деревянной трибуной посредине. Эта песчаная площадь поразила его тем, что на ней совершенно не было снегу. В правому углу площади стояла длинная очередь одноконных колесных пролеток. На козлах сидели бородатые, одетые в тулупы и дохи ямщики. А в хвосте очереди дымно пылал большой костер. Около него, хлопая рукавицами и приплясывая, грелись хозяева пролеток. «Это видно и есть извозчики», — решил Гавриил и только что хотел направиться к ним, как кто-то положил ему руку на плечо и сказал:

— Здорово, земляк!

Он обернулся и увидел того, кого никак не думал встретить в Чите. Это был партизан Чубатов.

— Ганька! Черт! — заорал Чубатов и, схватив его в объятья, расцеловал со щеки на щеку. Потом отстранил от себя и сказал: — А ну, дай поглядеть мне на тебя, дорогой ты мой товарищ!

— Гляди, гляди! — улыбнулся Гавриил. — Как это ты в Читу попал? Случаем, не на кооперативный съезд приехал?

— Так точно! Угадал. А ты, что, тоже на съезд?

— Тоже.

— В Чите впервые?

— Впервые.

— Ну, тогда держись за меня. Я тут все знаю. Пойдем теперь к извозчикам. Узнаем у них, куда нам шагать.

Сначала они подошли к тем, кто был у костра. Оба поздоровались с извозчиками, но те им не ответили, сняли рукавицы и больше по привычке, чем по необходимости, стали греть руки над жаром костра. Потом Чубатов спросил:

— Граждане! Скажите, как на кооперативный съезд попасть?

— Пока еще не интересовались, где он проходить будет. Вы первые на него прикатили. Знаете хоть, когда он начнется? — спросил их извозчик с рыжей курчавой бородой. Он был подпоясан кумачовым кушаком чуть не под мышками, и Гавриил подумал про него: «Чисто баба подпоясался. Срам смотреть».

— Мы немного раньше приехали. Поторопились, — поспешил объяснить извозчикам Чубатов. — Съезд двенадцатого ноября откроется.

— Тогда вам лучше всего на постоялый ехать. Раз никто на вокзале делегатов не встречает, значит, нет для вас еще ни столовой, ни общежития. Садитесь к нашему переднему, и он вас живо домчит.

— А дорого сдерет?

— Сдерет! — передразнил его извозчик. — Никто вас обдирать не собирается. Возьмет, сколько по таксе следует.

— Это-то верно. А лучше бы точно знать, сколько такое удовольствие стоить будет.

— Иван! — закричал тогда извозчик переднему. — Людям надо на постоялку. Сколько возьмешь с них?

— По полтине с рыла. Домчу в момент, — ответил тот.

— Ну что, Улыбин, прокатимся, что ли? — спросил Чубатов.

— Давай прокатимся.

Они сели на извозчика и поехали вдоль площади в гору. Когда свернули на широкую и прямую, застроенную большими и красивыми зданиями улицу, увидели протянутые над ней кумачовые транспаранты. На них белой краской было написано:

«Слава героической Народно-революционной армии, взявшей Владивосток!»

«Да здравствуют герои Волочаевки, Спасска и Владивостока!»

«Братский привет народоармейцам, изгнавшим с Дальнего Востока последних интервентов и белогвардейцев!»

— Вот это да! — сказал Гавриил. — Не хочешь да прочитаешь. Сразу в глаза бросается.

— Да, ни кумача, ни красок здесь не жалеют, — отозвался Чубатов. — Тут на каждый плакат не меньше ста аршин пошло. А краску наверняка в бочке разводили.

Тут к ним повернулась бородатая и заиндевелая голова извозчика. Посмеиваясь, он спросил у Чубатова:

— Ты, гражданин, случайно не родственник кузнецу Вакуле?

— Нет, не знаю такого. А что?

— Да так, ничего, — ответил извозчик.

Скоро они расплатились с ним на заросшей соснами широкой улице у закрытых наглухо ворот, над которыми крашеная вывеска гласила: «Постоялый двор братьев Фейгельман».

37

Оставив мешок с продуктами и дошку на постоялом, Гавриил отправился разыскивать Василия Андреевича. Прежде чем попасть на Коротовскую улицу, где помещалось Дальбюро, прошел он мимо красной деревянной водокачки. Около нее стояли водовозы с бочками. Ни, у одного из них не было черпаков. Они просто подъезжали к свисавшей из водокачки коленчатой трубе. Из трубы начинала бить широкой струей вода прямо в бочку, и через минуту наполненная до краев бочка отъезжала, а следом за ней подкатывал другой водовоз. «Здорово придумано. Нето, что у нас в деревне», — подумал, проходя мимо, Ганька. Потом он миновал здание с вывеской «Центральный телеграф», дошел до аптеки, в окнах, которой стояли наполненные голубой и красной жидкостью стеклянные шары и, повернув налево, оказался перед огромным красным собором. Задрав голову на золотые кресты на его куполах, он уронил с головы папаху. Смущаясь прохожих, торопливо поднял ее и пошел вдоль чугунной решетки, ограждавшей собор. Потом уткнулся в обнесенный еще более высокой железной оградой городской сад. На следующей за садом улице увидел на дверях большого каменного здания черную вывеску, а на ней золотые буквы: «Дальбюро ЦК РКП(б)».

Войдя через двойные застекленные двери в просторный и светлый вестибюль, он прежде всего обратил внимание на пол, выложенный фигурными каменными плитками трех цветов. Таких полов он еще не видал. «Вот это пол! — подумал он. — Много денег в него вбухано. В бабки здесь катать — красота!»

Слева от входа часть вестибюля была отгорожена деревянной решетчатой перегородкой. Там на стоявших рядами вешалках висели шубы-борчатки, крытые серым сукном бекеши, полушубки, шинели и пальто, а на самом верху лежали шапки и папахи. На страже всего этого добра сидела за перегородкой старуха в синем халате и очках. Она вязала чулок. Завидев остановившегося в нерешительности явно не городского парня, старуха отложила чулок, высунула голову в расположенное на уровне ее плеч окно.

— Вам кого, молодой человек?

— Мне бы надо к дяде попасть.

— А кто он такой? Кем у нас работает?

— Кем работает, не знаю. Фамилия его Улыбин. Можно будет с ним повидаться?

— Сперва вытри ноги, потом разденься, сдай полушубок мне, получи номер и пройди к тому вон окошку, — высыпала скороговоркой старуха и показала на маленькое окошко в противоположном конце вестибюля.

Гавриил выполнил все ее требования, причесался перед огромным трюмо и прошел к указанному окошку.

— Постучись! Иначе будешь стоять и стоять, — приказала старуха.

Гавриил робко постучался в окошко, и оно открылось. В нем показалась усатая голова в милицейской шапке. От нее крепко пахло чесноком.

— Что скажешь? — строго спросила голова.

— Мне надо пройти к Василию Андреевичу Улыбину.

— По какому делу? По служебному или по личному?

— По личному.

— Тогда приходи от трех до пяти, — и голова скрылась, захлопнув окошко.

— Стучи еще! — приказала растерянному Гавриилу старуха. — Скажи, что к дяде. Целых, мол, два года не видались… Будь посмелее.

Гавриил постучал снова.

— Гражданин! — гневно и осуждающе сказала голова на этот раз. — Вам же русским языком было сказано, что сейчас нельзя.

— Улыбин мой родной дядя. Я из деревни приехал. Мне остановиться негде. Прошу пропустить.

— Ладно! — мрачно пробасила голова. — Сейчас позвоню, спрошу, примет ли.

Окошко снова захлопнулось. Гавриил стал ждать.

И вот окошко открылось в третий раз. Теперь голова милостиво улыбалась:

— Разрешено пропустить. Даже сказано: побыстрее. Давай документ. Сейчас я тебе выпишу пропуск. Пойдешь с ним в комнату номер пятнадцать. Это на третьем этаже.

Получив пропуск, Гавриил отправился на третий этаж по широкой каменной лестнице, застланной грязноватой темно-красной дорожкой. На втором этаже стоял бравый подтянутый милиционер с наганом на боку. Гавриил хотел было пройти мимо него, но был остановлен негромким грозным возгласом:

— Гражданин! Ваш пропуск!

От неожиданности Гавриил так растерялся, что долго не мог найти пропуск. Весь вспотев, нашел он, наконец, несчастную бумажку и протянул милиционеру, глядевшему на него холодно и подозрительно. Милиционер долго и тщательно изучал пропуск. Потом вернул его с таким видом, словно был кровно обижен тем, что пропуск оказался в полном порядке.

— Пройдите, гражданин! — разрешил он. — Третий этаж, комната номер пятнадцать…

Василий Андреевич встретил Гавриила в дверях своего кабинета.

— Ого! Какой ты вымахал! Жердь, да и только. Перерос Романа-то. Ну, проходи, проходи! Рад тебя видеть. Как же это ты в Читу попал?

— На кооперативный съезд приехал.

— Вот как наши-то! Уже по съездам ездят. Здорово! Здорово! Выходит, есть у тебя в деревне авторитет. А я тебя все за мальчишку считал… Хорошо, хорошо! Жаль только, что съезд-то не состоится.

— Как не состоится? — испугался Гавриил. — Зачем же тогда я ехал в такую даль?

— Случились, брат, такие события, что теперь не до съезда. Народно-революционная армия во Владивосток вступила. Слыхал?

— В дороге об этом узнал.

— А знаешь, чем это пахнет? — весело подмигнул ему Василий Андреевич. — Не догадываешься? Ну, ничего! Поживешь здесь — узнаешь… Проходи, проходи ко мне.

У Василия Андреевича были посетители. У стола с массивным чернильным прибором и каким-то коричневым деревянным ящичком сидел рыжебородый старик в поношенном пиджаке и длинной ситцевой рубахе. На добрую ладонь рубаха выступала из-под пиджака. Поодаль, у изразцовой печки, с круглым ярко начищенным колпаком отдушины, сидел гладко бритый мужчина в суконном френче и собачьих унтах шерстью наружу.

— Ну, вот вам еще один делегат! — сказал Василий Андреевич. — Знакомьтесь давайте. Это мой племяш. Тоже бывший красный партизан, а теперь секретарь сельревкома.

— Федосеев из Нового Цурухайтуя! — здороваясь с Ганькой, отрекомендовался бритый. — Был командиром пятой сотни у Семена Забережного. Как там он у вас живет?

— Живет помаленьку. Он председатель нашего ревкома.

— Ну, а я, сынок, из Курунзулая. Пушкарев моя фамилия, — представился, не поднимаясь со стула, старик и так пожал Гавриилу руку, что тот готов был вскрикнуть от боли. «Старый черт, а силищи-то, как у доброго коня», — подумал он с уважением.

— Значит, тоже на кооперативный съезд?

— Тоже.

— Как же тебя, такого молодого, в делегаты выбрали? — колюче усмехаясь, стал допытываться старик. — Грамотей ты большой, что ли?

— Сам не знаю, как это получилось. Взяли выдвинули и проголосовали единодушно, чтобы поскорей с собрания разойтись.

— Вот и со мной такую же штуку сыграли, — сознался старик. — Молодым-то ехать неохота. У нас там каждую неделю свадьбы. Вот и припятили меня, хоть я и членом-то в потребиловке не состою.

— Ты вот что, племяш! — обратился к Гавриилу Василий Андреевич. — Ты обожди малость. Я пока закончу разговор с земляками. Садись вон к тому столику, газеты посмотри, — и он подал целую пачку газет.

Гавриил присел к столику, на котором стояли графин с водой, два стеклянных стакана и полоскательница. Взяв в руки первую попавшуюся газету, не торопился развернуть ее. Сердце его глодала обида на дядю. Встретил он его как-то не по-родственному. Поздоровался, пошумел и занялся беседой с чужими людьми. В Мунгаловском так с гостями не обходились. Там с приездом любезной сердцу родни начинался форменный переполох. Гостей раздевали, проводили в горницу. И пока хозяин занимал их разговорами, хозяйка бегала в погреб, в кладовую, лазала в подполье. Старухи спешно умывали и принаряживали сопливую детвору, девки ставили самовар, растапливали плиту. Гостей угощали и принимали так, чтобы потом было не стыдно ехать к ним отгащивать. А тут угощением и не пахло. Даже вести его к себе домой дядя не торопился.

— Так ты, Василий Андреевич, все-таки объясни нам толком, почему съезд-то не состоится? — спросил старик. Гавриил сразу отложил газету в сторону. Было интересно, что ответит дядя.

— Сейчас по всему Дальнему Востоку начались массовые митинги и собрания. Народное собрание республики буквально завалено телеграммами с мест. Народ требует воссоединения с Россией.

— Правильно требует! — одобрил старик. — Мы, слава богу, русские. С какой же нам стати врозь-то жить? Но какая же от этих телеграмм помеха съезду? Непонятно что-то…

— Да ведь в Чите сейчас дым коромыслом. Народ шумит, радуется, а у буржуев поджилки трясутся.

— А разве здесь у вас буржуи были? Вот не думал!..

— Конечно, были. Буфер-то был буржуазно-демократическим. Мелкие фабриканты и купцы жили довольно вольготно. Собственность у них пока не отобрана.

— Гляди ты какое дело! А я считал, что у нас буфер больше для видимости, для близиру.

— Нет, Антип Павлович, много здесь сохранилось такого, чего в России давно не стало. Там только одна партия — Коммунистическая. А у нас этих партий много. В Чите центральных комитетов различных партий существует около десятка. Представители этих партий входят в народное собрание, выступают с трибуны и без конца требуют дальнейшей демократизации, полной государственной самостоятельности.

— Разогнать их надо ко всем чертям! — закипятился старик. — Разве ж за это мы воевали?

— Правильно! — поддержал бритый.

Василий Андреевич глядел на них и смеялся. Потом сказал:

— Дело к этому и идет. В этом вся разгадка. Союз кооперативов у нас был отдан на откуп правым эсерам, которые и в царское время все у нас были кооперативными деятелями. Чего они ждали от кооперативного съезда, я не знаю. Но теперь им, конечно, не до него. Вместе со всеми активистами буржуазных партий они заседают, совещаются, без конца выступают на митингах и собраниях. Все пытаются настроить рабочих в пользу сохранения ДВР… Ну, думаю, что теперь все ясно, товарищи?

— Более или менее прояснилось, но многое еще непонятно, — сказал делегат во френче.

— Пока будете здесь, дело совсем прояснится… Вы извините меня! Но надо мне и с племяшом потолковать. Он, наверное, на меня дуется. Вон какой сердитый сидит…

Когда Федосеев и Пушкарев ушли, Василий Андреевич положил руки на голову, потянулся, сделал несколько глубоких вздохов. Потом подошел к Гавриилу, взъерошил ему волосы и сказал:

— Ты на меня, брат, не дуйся. Надо было с мужиками потолковать. Зато теперь мы с тобой наговоримся. Ты, как, хочешь кушать? Тогда давай спустимся в нашу столовую, пообедаем, там и поговорим обо всем.

— Ладно! — согласился повеселевший Гавриил.

Они спустились в столовую, сели за свободный столик и заказали на первое щи с капустой, на второе — отварную кету с картошкой.

— Ну, теперь давай рассказывай! — попросил Василий Андреевич. — Порадовал ты меня своим приездом. Как снег на голову свалился. Как ты жил это время? Как мать живет?

— Всяко жил. То ничего, то совсем плохо. В войну мы целый год у Середкиных в Подозерной жили. Я там и тифом переболел и в тайге скрывался. От нашей усадьбы только печные трубы остались. Вернулись мы домой и ютились сперва в зимовье, а потом нам дом Иннокентия Кустова отдали. В нем и живем теперь. Мама у меня совсем постарела. Ни одного черного волоса не осталось, все побелели.

— Да, нелегко ей, бедняге, досталось. Натерпелась горя и страху, — грустно вздохнул Василий Андреевич. — Была у нас семья как семья. Сколько раз я за эти сумасшедшие годы думал, что вот отсижу в тюрьме, отбуду срок на поселении и вернусь в свою семью, нагляжусь на всех, отдохну, а потом буду искать свою долю. Но ничего из этих мечтаний не сбылось. Прямо из ссылки попал я в огонь гражданской войны. Сначала в Иркутске с юнкерами воевал, а потом пошло и пошло. Ни отца, ни Северьяна так и не увидел в живых. Только, глядя на вас с Романом, радовался и в то же время боялся, что в любую минуту могу потерять и вас. Роман ведь во всякое пекло сломя голову лез. Однажды я его почти на верную смерть отправил. Люблю его, черта бешеного, жалею, а отправил. Потом места себе не находил. Мне надо войском командовать, на прорыв идти, а у меня он из головы не выходит. И с тобой тоже так получилось, что чуть не погиб ты по моей милости. Я тебя за границу отправил, чтобы избавить от опасностей и тягот партизанской жизни, а на поверку вышло, что уцелел ты просто чудом. Когда ты рассказал мне об этом в Богдати, у меня волосы на голове от страха зашевелились… Ты что, не веришь? Думаешь, что это я так говорю? Нет, Гавриил, все это правда. Ведь не чужие мы… Я вот все собираюсь домой съездить, поглядеть на вашу житуху, на отцовской могиле побывать. Да разве вырвешься? С утра до поздней ночи кручусь как белка в колесе. Работа у нас — только знай держись.

Молоденькая красивая официантка в белом переднике и кружевном чепчике принесла хлеб и тарелки со щами. Она так стрельнула в Гавриила черными глазками, что он сразу вспотел и вспомнил Верку Козулину.

Василий Андреевич, глядя вслед удалявшейся официантке, спросил:

— Жениться не думаешь? Хоть бы на свадьбе у тебя погулять.

Ганька смутился, вспыхнул.

— А чего краснеешь? Дело это житейское, обыкновенное. Все когда-нибудь да женятся. Я вот о себе думал, что так и помру холостяком. А недавно тоже женой обзавелся. Чего смеешься? Думаешь — седина в голову, а бес в ребро? И в самом деле, расскажи-ка об этом у нас в поселке — смеху не оберешься. Скажут, взбесился на старости лет…

— Да какой же ты старик? — любуясь в эту минуту веселым, заметно помолодевшим за последние два года дядей, сказал Ганька.

— Старик не старик, а лучшие годы уже прошли. Не вернешь их.

— А на ком ты женился?

— Известно на ком, на женщине. Ты ее, кстати, знаешь. Это Антонина Степановна Олекминская.

— Антонина Степановна?! Вот не думал-то…

— А что ты так удивился?

— Да ведь она гораздо моложе тебя… Потом я вспомнил, как в нее один мой дружок был влюбленный. Втрескался в нее за границей по уши. Разговаривать с ней стеснялся, а ревновал ко всем так, что мне его жалко делалось.

— Кто же это такой? — спросил неприятно пораженный Василий Андреевич.

— Гошка Пляскин. Он ей однажды письмо в стихах сочинил. Хотел было передать, да случайно узнал, что она коммунистка. Тут сразу вся его любовь и кончилась.

— Это почему же?

— Не знаю. Он мне тогда так сказал: раз, говорит, она коммунистка, она таких дураков, как я, в упор не видит. Приходится, говорит, мне с этого дня крест на свою любовь поставить…

— А ты знаешь, что Гошка Пляскин здесь?

— Нет, не знаю.

— Он здесь в военно-политическом училище учится. Я его все к себе заходить приглашал. Он всегда обещался, но так и не зашел ни разу. Понятно, почему он стесняется у меня бывать… А теперь ты мне скажи, много еще мунгаловцев за границей?

— Да есть еще. Не вернулись Архип и Петька Кустовы, братья Барышниковы, Чепаловы и Епифан Козулин. Всего человек пятнадцать наберется. Все остальные уже заявились с покорной головой.

— Из всех, кто не вернулся, мне одного Епифана жалко. Это же вечный труженик. Насколько я помню, никогда он не любил дурака валять. Работал как бешеный. И человек он неплохой.

— Да, неплохой, как же! — скорбно усмехнулся Гавриил. — Он на тебя и на Романа все зубы точит. Слышать, говорят, спокойно о вас не может. На Романа-то он из-за дочери несет. А вот на тебя за что? Что ты ему плохого сделал?

— Ровным счетом ничего… Ну, раз мы ему белый свет заслонили, тут ничего не поделаешь. Так и пропадет человек за границей… А как ваши партизаны к возвращенцам относятся? Не притесняют?

— По пьяной лавочке иногда куражатся, морду набить норовят. Особенно отличается Лука Ивачев.

— А как Каргин живет?

— Работает в своем хозяйстве. Даже в праздник его редко на улице увидишь. Все норовит на заимке жить. Должно быть, потрухивает партизан. Его Кушаверов все хлопнуть собирается. Раза два приезжал к нам пьяный и с винтовкой. Оба раза Семен силой домой его отправлял и велел дурака не валять, а то, говорит, под суд пойдешь.

— Значит, Семен умеет революционный порядок поддерживать? Хорошо он председателем работает?

— По-моему хорошо. Только разве на всех угодишь? Многие на него косятся, ругают за глаза, но побаиваются. При встрече все Семеном Евдокимовичем величают, в гости зовут, на свадьбы, на крестины.

— А он выпивает?

— Мимо рта не проносит, если подадут. После смерти Алены он прямо до чертиков допивался. Но теперь взял себя в руки. На свадьбы ходит, а меру выпивке знает.

— Он не женился еще?

— Пока нет. Похаживает частенько к нашей учительнице. Говорит, задачи решать ходит, а народ уже посмеивается над ним. У всех его задачек, говорят, один ответ — свадьба председателя с учительницей. Знаешь ведь, как у нас зубы-то мыть умеют…

После обеда Василий Андреевич спросил Гавриила:

— Ты где остановился?

— На постоялом дворе у Фейгельманов.

— Я, понимаешь, до вечера буду занят. Дел у меня вот сколько, — провел он пальцем по горлу. — Ты отправляйся пока на постоялый, отдохни там. Вечером я забегу за тобой и заберу тебя к себе. Поместиться у меня есть где. Антонина Степановна сейчас в командировке. Деньги у тебя имеются?

— Есть немного, да и то не с собой. Отдал я их на сохранение Чубатову.

— А все-таки сколько же у тебя денег? С чем ты приехал?

— Есть девять рублей.

— Тогда на вот тебе три кружка, — подал он ему три серебряных царских рубля. — Купи на них чего-нибудь съестного, чтобы было чем нам поужинать… А теперь давай твой пропуск, я распишусь на нем, и ты иди.

38

Когда Гавриил вышел на улицу, солнце стояло над зубчатыми сопками за Ингодой. Приближался вечер.

Он, не торопясь, спустился на главную читинскую улицу, пошел по тротуару вдоль парикмахерских, лавочек, часовых мастерских и каких-то ателье, на вывесках которых были нарисованы красивые парни и девки все в гладко отутюженных и ловко сидевших на них платьях и костюмах. Он так увлекся разглядыванием вывесок, что не заметил, как налетел на какого-то рослого молодого военного в длинной кавалерийской шинели с пустым рукавом вместо левой руки.

— Эй ты, деревня! Полегче на поворотах! — закричал на него военный. Голос его показался Гавриилу знакомым.

Он вскинул глаза на презрительно усмехавшегося военного и узнал в нем Гошку Пляскина.

— Гошка!..

— Ганька!.. Леший ты этакий!.. Откуда здесь взялся?

— А ты что тут делаешь?

— Я учусь в военном училище.

— А я на кооперативный съезд приехал… С рукой-то у тебя что? Неужели безруким стал?

— Нет, рука у меня целая. Я ее под шинелью на темляке ношу. Ранили тут меня недавно. Участвовал я в одной ночной операции.

— Что это за операция была?

— Бандитов ловили. Я тебе об этом как-нибудь расскажу еще… Я тебя вдруг-то и не узнал. Усишками обзавелся, — провел Гошка пальцем по верхней Ганькиной губе, где за последний год появился густой пушок. — Чего ты их не сбреешь? Они тебе всю фотографию портят.

— Сбрей раз, а потом не рад будешь.

— Что же ты по улицам шляешься?

— Дядя велел чего-нибудь на ужин купить.

— Василий Андреевич? Значит, ты у него остановился?

— Нет, я пока живу на постоялом дворе с Чубатовым. А сегодня к дяде перееду.

— Это какой Чубатов? Тот самый, что вместе с нами от смерти спасся? Вот здорово! Надо мне с ним повидаться.

Они зашли в одну из частных лавчонок, купили колбасы и соленого байкальского омуля. Гошка сказал, что это очень вкусная рыба. Если Ганька разок ее попробует, всегда потом будет покупать.

Только они вышли из лавчонки, как услыхали пронзительные мальчишеские голоса. По тротуарам бежали оборванные ребятишки и, размахивая газетами, отчаянно горланили:

— Вот кому газета «Дальневосточный путь!»

— Кому «Забайкальскую новь»!

— Газета «Боец и пахарь»! В номере напечатаны подробности занятия Владивостока!..

— Привет освобожденному Приморью! — вдруг закричал бегущий навстречу Гошке и Гавриилу проворный оборвыш. — Читайте телеграмму Ленина!

— О чем телеграмма-то? — спросил Гошка, схватив белобрысого парнишку за рукав неимоверно замызганной телогрейки.

— Не цапайся грязными руками! — огрызнулся тот. — Купи газету — и сам узнаешь.

— А сколько твоя газета стоит? — спросил умиравший от нетерпения Гавриил.

— Пять копеек серебром. Покупайте, не задерживайте, а то я и на хлеб не заработаю.

Гавриил подал парнишке гривенник. Тот сунул им в руки по газете и стремительно помчался дальше. Они тут же развернули газеты и принялись искать ленинскую телеграмму. Она была помещена на первой странице под крупным заголовком: «Привет освобожденному Приморью!»

Текст телеграммы был набран косым светлым шрифтом.

«Чита. Председателю Совета Министров Дальневосточной Республики.

К пятилетию победоносной Октябрьской революции Красная Армия сделала еще один решительный шаг к полному очищению территории РСФСР и союзных с ней республик от войск иностранцев-оккупантов. Занятие Народно-революционной армией ДВР Владивостока объединяет с трудящимися массами России русских граждан, перенесших тяжкое иго японского империализма.

Приветствуя с этой новой победой всех трудящихся России и героическую Красную Армию, прошу правительство ДВР передать всем рабочим и крестьянам освобожденных областей и города Владивостока привет Совета Народных Комиссаров РСФСР.

Председатель Совнаркома РСФСР В. У л ь я н о в (Л е н и н).»

— Вот это да! — сказал, прочитав телеграмму, Гошка. — Теперь мы будем жить вместе с Россией. Я не я, Ганька, буду, а обязательно в Москве побываю. Давно я об этом мечтаю. Вот закончу училище, послужу в Красной Армии до первого отпуска и дуну в Москву без пересадки. Здесь у нас захолустье, здесь и поучиться-то как следует негде. А Москва — это город!.. Там учись хоть на доктора, хоть на инженера. Там из любого чурбана человека сделают. Недаром туда нашего Кузьму Удалова на днях отправили в какую-то военную академию.

— Разве Удалов чурбан с глазами? — обиделся за знаменитого партизана Гавриил.

— Нет, это не чурбан. Это настоящий самородок. Только ведь он почти неграмотный, а тут на тебе — сразу в академию. Туго ему на первых порах придется. Зато потом, глядишь, полководцем в Красной Армии станет.

— Значит, уехал Удалов учиться?

— Уехал. Да и не один он, а многие уже в Москву укатили. Все туда рвутся. Кто подучиться, а кто и насовсем. Твоего дядю тоже наверняка в Москву отзовут и заставят комвуз кончать. Всех, кто показал себя в гражданскую войну героем, заставят учиться. Нам образованные люди до зарезу нужны. И если у меня получится с Москвой, я там время даром тратить не буду.

Гавриил завистливо вздохнул.

— Да, тебе легко и в Москву укатить. Ты один, а у меня мать-старуха. Ее не бросишь. Придется мне пока в секретарях болтаться.

— Ну, это ты зря! — напустился на него Гошка. — Да ты, может, вперед меня в Москву попадешь. Уедут туда Василии Андреевич с Антониной Степановной и заберут вас с матерью к себе. Так что головы не вешай. Теперь твое от тебя не уйдет… Слушай, Ганька, а чего мы, как неприкаянные, на улице торчим? Давай пойдем к китайцам в харчевню пообедаем, пропустим по одной за взятие Владивостока и за нашу встречу.

— Да ведь я не пью.

— Ну, одну-то выпьешь. Ничего не случится. Пойдем! Я и сам раз в году выпиваю…

Гошка так решительно звал Гавриила, что он не посмел отказаться. Обижать старого товарища ему не хотелось.

По каким-то узеньким закоулкам они спустились вниз от главной улицы и оказались в районе китайских харчевок, где сильно пахло жареным на кунжутном масле чесноком, вареными китайскими пельменями и пампушками.

— Позавчера я вон в той харчевне обедал с партизаном Косяковичем, — показал Гошка на обмазанную глиной и неизвестно из чего выстроенную хибарку с подслеповатыми маленькими окнами. — Он меня хорошим обедом угостил. Только там шибко грязно. Давай сегодня получше харчевню выберем.

Выбрали они двухэтажный деревянный домик с вывеской над входными дверями: «Харчевня Фынь Хунсяня. Обеды и ужины по сходным ценам. Всегда свежие позы».

В прихожей их встретил китаец с подковкой седых усов, с благообразным желтым лицом и веером в руках. Одет он был в черную курму и еще какую-то похожую на юбку одежду. Он почтительно поклонился и сказал:

— Здрасьте!.. Что желаете?

— Нам бы пообедать, — ответил Гошка.

— Пожалюста, пожалюста! Ваша раздевайся, ходи наверх.

Скоро Гавриил и Гошка сидели в комнате на втором этаже за столиком с довольно грязной скатертью и изучали захватанное жирными пальцами меню, вложенное в прейскурант со спиртными напитками.

— Мне тарелку щей — и хватит, — сказал Гавриил. — Я и есть-то не хочу.

— Какой же это обед из одних щей! — сказал Гошка. — Давай не будем скупиться. В кой годы встретились, а ты хочешь щами обойтись. Ты ел когда-нибудь китайские позы?

— Нет. А что это за позы?

— Это китайские пельмени, только каждый пельмень чуть не с кулак будет. Они их здорово, холеры, делают. Прямо пальчики оближешь. Давай закажем по десятку поз, какой-нибудь холодной закуски и самый маленький лафитничек с водкой. Это не ради пьянства, а ради встречи. Да ты не смущайся, не робей!.. Никто нас за это не осудит.

Дюжий стриженный под машинку китаец в белом фартуке и таком же колпаке с красным распаренным лицом принял у них заказ. Пока не подали еду, Гошка расспрашивал Ганьку о его жизни, о знакомых мунгаловских партизанах и больше всего о Семене Забережном, в полку которого он находился после возвращения из госпиталя.

Когда он удовлетворил любопытство, Гавриил спросил:

— Как ты на женитьбу моего дяди смотришь?

— Никак не смотрю. Мне-то до этого какое дело?

— Да ведь ты же увлекался Антониной Степановной.

— Мало ли я кем увлекался, — пренебрежительно бросил Гошка. — Что было, давно прошло.

— А не встречал ты здесь Антонину Степановну?

— Встречал. Она ведь здесь в главном военном госпитале работает. Когда там лежал твой брат Роман, я раза три заходил его навестить. Там и Антонину видел. Сидишь, бывало, у него, так она раза два, а то и больше в палату забежит. По-моему, она к твоему брату не совсем равнодушна. Да и не удивительно. С ним они почти ровесники, а Василий Андреевич, как там не бодрись он, вот-вот на пенсию запросится.

От Гошкиных слов Гавриилу стало неприятно. «И зачем он мне про это рассказал?» — с раздражением и неприязнью подумал он о приятеле. Тот словно понял и поспешил заговорить о другом:

— Ты знаешь, где я после заграничного госпиталя воевал?

— Нет, не знаю.

— До двадцатого года я у Забережного в ординарцах был. А после меня на Амур отправили. Выучился я там на сапера-подрывника и на Читинский фронт поехал. Вышибали мы семеновскую пробку с востока. От станции Зилово до Карымской с боями шли. И там я не раз железнодорожные пути подрывал в тылу у белых. Однажды так ловко подорвал мостик, что пришлось семеновцам свой бронепоезд «Усмиритель» бросить и пешком удирать. Мне за это командующий фронтом Дмитрий Шилов в награду именные часы поднес.

— Вот это здорово! Значит, ты хорошо повоевал… А как тебя в Чите-то ранили?

— Здесь одно время столько бандитов и грабителей расплодилось, что никому от них жизни не было. Каждую ночь — налеты на квартиры и учреждения. Каждую ночь кого-нибудь обязательно убьют и разденут. Дело дошло до того, что эти бандиты даже секретаря Дальбюро ЦК тов. Анохина нынче весной убили. Поехал он с двумя товарищами за город под выходной день. Бандюги подкараулили их и убили всех из засады… Вот тогда и взялись за них. Нас, курсантов, членов партии и комсомола много раз на облавы по ночам посылали. Повоевали мы с бандитами в Кузнечных рядах и на Большом острове, где у них притоны и берлоги были. Человек двести мы этой сволочи перебили и арестовали. А недавно ходили на облаву против самого неуловимого бандита Цыганкова. Пока его не своротил комсомолец Венька Рогожин, он одного нашего убил и меня успел ранить.

— Венька Рогожин?! Я его знаю. Он к нам приезжал по организации комсомола. Не думал я, что он такой геройский парень.

— Геройский не геройский, а молодец. Он этого Цыганкова три месяца выслеживал. Раз десять на грани смерти ходил, пока своего не добился…

Краснолицый китаец принес им селедку с луком и маленький графинчик с водкой, Гошка живо наполнил рюмки и сказал:

— Ну, Ганька, за нашу встречу! — И тут же осушил свою рюмку до дна. Видя, что Гавриил не решается пить, он напустился на него: — Ну, это ты брось. Ты не красная девица, а красный партизан. Ничего с одной рюмки не сделается. А больше я к тебе и вязаться не буду. Выпей раз — и точка. Остальное я без тебя осилю. Аппетит у меня сегодня разыгрался.

Когда они насытились, Гошка с блаженным видом развалился на стуле, закурил и сказал Гавриилу.

— Ну что ж, хорошего помаленьку. Давай расплачиваться и будем уходить.

— Мне нечем платить. У меня всего сорок копеек в кармане. Сдача с дядиной трешки.

— Не беда, я расплачусь. Нам только вчера денежное содержание выдали.

Гошка полез в карманы брюк за бумажником, но сколько ни шарил, найти его не мог. И тут он вспомнил, что оставил деньги в казарме, сунув бумажник на ночь под подушку.

— Это называется пообедали, — сразу вспотев, горько усмехнулся он. — Подвел я и тебя и себя. Придется тебе посидеть здесь, пока я за деньгами хожу.

— Я тут один не останусь — стыдно. Лучше давай я за моими деньгами на постоялый сбегаю. Там у Чубатова девять с полтиной моих капиталов хранится.

— Хорошо! Дуй тогда за своими, а я посижу. Только смотри, чтобы хозяева ничего не поняли. Половой уже ходит и косится на нас. Придется мне еще какой-нибудь жратвы заказать. Иначе попросят освободить столик, а тогда и выяснится все. Для меня это может плохо кончиться. Скандал, протокол в милиции и гауптвахта или отчисление из училища.

— Тогда заказывай. Только смотри, чтобы моих денег на расплату хватило.

— Закажу только для виду.

Когда Гавриил поднялся уходить, китаец с распаренным лицом, заподозрив неладное, вошел в комнату, спросил его:

— Твоя деньга плати, тогда уходи. Наша такой порядок.

— Ничего, пусть идет. Платить за него и за себя буду я, — с важным и внушительным видом заявил Гошка. — Пока он бегает по делу, я еще немного подзакушу. Подай-ка мне рюмку водки и блинчиков с мясом.

Гавриил не помнил, как он добежал до постоялого, до которого было не меньше двух верст. Но на его беду Чубатов куда-то отлучился. Гавриил заглянул во все комнаты, в умывальную, в уборную во дворе, но Чубатова нигде не оказалось. Он метался как угорелый то в дом, то на улицу, не зная, что предпринять, и страшно переживая за Гошку, судьба которого зависела сейчас целиком от него. А тем временем ходики в столовой постоялого продолжали тикать и отсчитывать минуту за минутой. Так прошло целых пятьдесят минут.

И только на пятьдесят первой появился Чубатов. Оказывается, он ходил на толкучку. Пока он расспрашивал ставшего совершенно невменяемым Гавриила, что случилось, да пока доставал из сундучка завернутые в тряпку его капиталы, прошло еще несколько минут.

Сунув завернутые в носовой платок деньги в карман штанов, Гавриил понесся как сумасшедший на выручку друга. Прибежав на главную улицу, он еще не сразу нашел тот закоулок, в который следовало свернуть. Но наконец он все преодолел и в синие сумерки увидел впереди знакомую вывеску харчевни.

Китайцы хотя и косились на Гошку, но денег с него еще не требовали. Военная Гошкина форма заставила их быть терпеливыми. Он благополучно дождался прихода Гавриила.

Расплачиваясь с китайцами, Гошка честно признался им, почему он вынужден был так долго обедать.

— Ничего, капитана, ничего! Наша могла подождать, — сказал ему с натянутой улыбкой хозяин харчевни и пригласил: — Ваша заходи еще.

На улице Гошка признался:

— Скребли у меня, Ганька, кошки на сердце. Часы внизу, слышу, тикают, время идет и идет, а ты не возвращаешься. Неужели, думаю, подведет? Но знаю, что не тот парень, чтобы друга подводить. Кусок в горло не лезет, а пихаю да жую, как корова тряпку, и то в окно поглядываю, то к шагам на тротуаре прислушиваюсь.

— А из-за чего ты так сильно переживал? Боялся, что китайцы подзатыльников надают?

— Подзатыльники что! Боялся я, что через этот пустяшный случай выговор от комсомольской организации схвачу, головомойку заработаю от начальника училища и комиссара, а потом промарширую на гауптвахту или даже за ворота училища. У нас насчет дисциплины беда строго.

Гошка повел Гавриила к себе, вернул ему потраченные на уплату за роскошный обед деньги и, прощаясь, сказал:

— Ты, Ганька, не говори ничего дяде Васе. Он мне такую проборку даст, что всем чертям тошно станет. Он ведь помог мне в училище попасть, а это было нелегко сделать.

Гавриил заверил его, что будет молчать, как камень.

39

Василий Андреевич уже дожидался племянника на постоялом, беседуя с Чубатовым.

— Где это шатаешься, товарищ? — встретил он его вопросом. — Для чего тебе потребовалось за деньгами прибегать? Знакомого встретил?

— Встретил.

— Ну и пришлось угостить его, да? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Эх, Ганька, Ганька!.. Здесь ты ушами не хлопай, не будь дурачком. Много тут развелось любителей выпить на чужой счет. Сотни бывших партизан в Чите без дела болтаются, ищут знакомых, чтобы денег у них выклянчить. Кое-кто из них здорово опустился. Работать не хочет, отвык. Каждый день к нам такие люди заходят, бьют себя в грудь, старые заслуги вспоминают, помощи требуют. Беда с таким народом. И все это деревенские, те, у кого дома никакого хозяйства нет. С рабочими в этом отношении куда легче. Они вернулись домой и сразу пошли работать. Они не считают зазорным идти на любую работу, лишь бы не сидеть на шее у государства.

— Это верно, — согласился с ним Чубатов. — У нас дома тоже многие батраки, вернувшись из партизан, нигде устроиться не могут. Прямо не знаю, что делать с такими.

— Да, трудное это дело. Чтобы каждый нашел свое место в жизни, для этого не один год потребуется.

Распрощавшись с Чубатовым и пригласив его заходить к себе, Василий Андреевич сказал Гавриилу:

— Ну, пойдем ко мне. Я сегодня хочу пораньше лечь, чтобы выспаться. Завтра у меня тяжелый день будет.

Василий Андреевич жил в двухэтажном каменном доме недалеко от главного почтамта. На первом этаже занимал он большую комнату с лепными украшениями на потолке, с балконом и высокими стрельчатыми окнами. В комнате у него стояли два стола — письменный и круглый, накрытый пестрой скатертью с кистями. По обе стороны от белой филенчатой двери находились две узкие железные койки. Одна была застлана серым солдатским одеялом, другая — пикейным, веселой светлой расцветки. Над одной койкой висел коврик с вытканным на нем изюбром, распластанным в стремительном беге. Над другой — казачья шашка с побитыми ножнами и бинокль в коричневом футляре. В правом переднем углу стояла черная этажерка с книгами. Но Ганьку больше всего заинтересовали какие-то собранные в гармошку трубы, расположенные как раз под окнами. В трубах что-то изредка пощелкивало и бурлило.

— Что это за штуки у вас? — спросил он.

— Это батареи парового отопления. Они нам печку заменяют, — отвечал, посмеиваясь, Василий Андреевич. — Ты, что, впервые их видишь?

— Впервые. А как же их топят?

— В подвале у нас есть кочегарка. Там разводят в топке огонь и нагревают воду в котлах. А потом электрический мотор гонит из котлов воду по трубам на оба этажа. Горячая вода нас и греет.

Ганька подошел к батареям, по очереди ощупал их.

— Верно, горячие! Вот красота. Тут живи — не тужи, не то что в деревне. — Помолчав, он спросил: — А зачем это у вас две кровати?

— На одной сплю я, на другой Антонина Степановна.

— Разве вы врозь спите?

— Врозь. Так, брат, принято здесь.

— Зачем же тогда было жениться, если врозь спать?

Василий Андреевич залился легким румянцем, хлопнул Гавриила по плечу:

— Эх ты, деревья! Даже покраснеть заставил… Пойдем на кухню, умоемся и чайник на примус поставим.

Василий Андреевич взял стоявший на столе синий эмалированный чайник, перекинул через плечо полотенце и повел Гавриила на кухню в конец коридора.

Показав на белую раковину, над которой торчал из стены медный кран, он сказал:

— Давай умывайся, а я примус разожгу.

Гавриил стал умываться. Вдруг за спиной у него что-то загудело. Он оглянулся и увидел на плите желтую медную банку на трех ножках. Из банки било и жужжало похожее на венчик синее пламя. Василий Андреевич положил на банку металлическую подставку и поставил на нее чайник.

— Это еще что за диковинка? — спросил Ганька.

— Вот это и есть примус. Очень удобная штука. Десять минут — и вода в чайнике закипит.

— И чего только не выдумают люди! — воскликнул пораженный Гавриил. — Скажи дома, что лампа чай кипятит, так в глаза наплюют. Скажут, брешешь, как Никула Лопатин… А хорошо бы это все в деревнях иметь. Сразу бы жизнь другая сделалась.

— Со временем все это и в деревнях появится. Мы и революцию для того делали, чтобы всеми житейскими благами мог пользоваться рабочий в городе и мужик в деревне. В Америке или в передовых европейских странах обеспеченные люди имеют такие житейские удобства, которые нам еще и во сне не снились.

— Что же это за удобства такие? Неужели и ты не знаешь всего, что там навыдумывали?

— Кто я такой, чтобы все знать-то? — грустно усмехнулся Василий Андреевич. — Я ведь в этом деле недалеко от тебя ушел. Сам я лишь вот здесь, в Чите, увидел этот самый примус. А за границей, говорят, его уже на свалку сдали. Там есть уже штуки почище. Но ничего я тебе о них рассказать не сумею… Смешно сказать, а я только в тюрьме, брат, познакомился, например, с теплой уборной и с водопроводом. При наших морозах это совершенно необходимая вещь. Эти блага, о которых узнал в тюрьме, я потом не раз вспоминал в своей якутской ссылке. Зимой там бывает до шестидесяти градусов холоду. Выбежишь в такую стужу из зимовьюшки по какому-нибудь делу и с непривычки можешь запросто обморозиться. Я однажды там строганины из сырой рыбы поел, а потом двое суток то и дело на улицу бегал. Помирать буду, а этого случая не забуду.

— Зимой и у нас с расстройством несладко жить. Тоже пока за баню или амбар бегаешь, все на свете проклянешь, — сказал Гавриил и зябко поежился от неприятных воспоминаний.

— То-то и оно! — сказал Василий Андреевич. — Конечно, уборная — это мелочь. Но вот из таких мелочей и складываются наши житейские удобства… Теперь, когда мы победили в гражданской войне, все силы бросим на борьбу с разрухой и голодом, с нищетой и отсталостью, доставшимися нам в наследство. Начнем, конечно, не с уборных. Об этом пока и говорить нечего. Прежде всего нам нужен хлеб. Будет хлеб для наших рабочих — задымятся у нас заводы и фабрики, заработают рудники и шахты. Мы вот здесь за годы гражданской войны забыли, что такое керосин. В деревнях у нас сплошь и рядом освещаются лучинами да жирниками. А в России этого керосина можно столько добывать, что его на весь мир хватит. То же самое можно сказать про хлеб и про мясо. Страна у нас, Ганька, большая. В ней все есть, чтобы сделать ее богатой, а весь народ сытым, грамотным и счастливым. И наша рабоче-крестьянская власть добьется этого. Пока же у нас очень трудное положение, тяжелая нищенская жизнь. Слыхал ты что-нибудь про голод в Поволжье? Нет? А голод был страшенный. Случилась засуха, хлеб у крестьян не уродился, и начали целые деревни вымирать от голода, от сыпняка.

Из носка чайника ударила сизая струйка пара, потом начала подпрыгивать крышка.

— Ну, кипяток готов! Пойдем ужинать — и на боковую.

За ужином Василий Андреевич, видя, что Гавриил почти ни к чему не притронулся, окончательно убедился, что он где-то успел подкрепиться. Пряча в усах усмешку, он спросил:

— Кого же ты все-таки встретил сегодня?

— Да одного знакомого партизана.

— И он позвал тебя в столовую или харчевню?

— Позвал.

— Ты, конечно, не мог отказаться и пошел с ним?

— Пошел.

— А потом у твоего знакомого не оказалось денег. Он попросил уплатить за съеденное и выпитое тебя. У тебя же с собой ничего не оказалось. Пришлось тебе бежать за деньгами и выбросить их собаке под хвост. Верно ведь?

— Почти так! — вынужден был признаться Ганька. — Ты прямо как в воду смотришь. Можно подумать, что с нами был… Только одно не угадал. Уплатить мне не пришлось.

— Это почему же? — удивился в свою очередь Василий Андреевич.

Тогда Гавриил, не называя Гошки, рассказал ему все, что случилось с ними в китайской харчевне.

— Вот видишь, в какую ты неприятную историю влип? Если бы китайцы вас задержали да доставили в милицию, был бы позор и тебе и мне. Нехорошо, брат, нехорошо! Ладно еще, что твой знакомец проявил в отношении тебя благородство. Он мог выйти, скажем, в уборную и смотался бы потихоньку, оставив тебя расхлебывать всю эту некрасивую историю. Хорош бы ты тогда был!.. Нет, рано ты по съездам ездить начал. В городе легко с пути истинного сбиться… Днем мы с тобой про Гошку Пляскина вспомнили. Очень храбрый, способный и честный парень! Был он в Амурской дивизии лучшим подрывником. Мне о его лихих делах Дмитрий Шилов рассказывал. А вот приехал Гошка сюда в прошлом году и тоже чуть было с пути не сбился. Начал выпивать со стариками партизанами, шататься по всяким обжоркам. Пришлось нам за него взяться. Устроили его с грехом пополам в военное училище, долго пришлось хлопотать за него. Зато теперь он учится, и ничего плохого о нем я не слышу. Говорят, мечтает он на военного инженера выучиться.

Едва дядя заговорил про Гошку, как Гавриил почувствовал, что у него начали гореть щеки. Он невольно отвернулся, уставился глазами на коврик с оленем. Василий Андреевич, ничего не замечая, продолжал:

— Завтра я позвоню Гошке. Скажу, что ты здесь. Надо вам повидаться. Он тебя здесь и в театр сводит и в городской музей.

Гавриил ничего ему не ответил.

Когда они уже укладывались спать, Василий Андреевич, сидя на койке, сказал:

— Знаешь, Ганька, недавно довелось мне в одной из газет увидеть фотографический снимок. Заснят на нем Владимир Ильич Ленин во время субботника. Вместе с рабочими и красноармейцами трудится он на выгрузке дров На нем какая-то немудрящая кепчонка, кургузый пиджачок. Несет он вместе с другими на плече тяжелое бревно. Несет старательно и вместе с тем как-то неумело, неловко. Видишь, что он и сам это чувствует, от этого и улыбается доброй и сконфуженной улыбкой… А ты подумай только, кто этот человек? Это наш вождь, глава рабоче-крестьянского правительства огромной страны, величайший в мире революционер. В восемнадцатом году его тяжело ранила пулей какая-то жалкая, гнусная тварь. И вот этот человек, до сих пор не оправившийся от ранения, идет из своего кабинета, где решает государственные дела огромной важности, на субботник и работает вместе со всеми. Увидел я этот снимок ипочувствовал себя моложе, сильнее, тверже и невольно преисполнился гордостью, что во главе нашего правительства стоит такой удивительный человек. Вот на кого нам надо стараться походить хотя бы в самой малой степени. Быть всегда с народом, делить вместе с ним все трудности и невзгоды, честно стоять на любом посту, самоотверженно выполнять порученную работу — вот что требуется теперь от каждого из нас. Знаешь, почему я об этом говорю? После гражданской войны развелось немало таких людей, которые кичатся своими не ахти какими старыми заслугами, требуют к себе внимания и почета, а сами не желают ни учиться, ни работать. Конечно, со временем такие люди повыведутся. Но сейчас они есть. И я очень хочу, чтобы ни сам я, ни вы с Романом не стали такими… Многое, Ганька, ты не в состоянии понять в настоящий момент. Хотя ты уже и секретарь ревкома, и комсомолец, все равно ты темный, многого не понимающий человек. Извини меня, но это чистая правда. Тебе еще надо расти, учиться и учиться, чтобы все понять и найти в жизни трудную, но правильную дорогу. Если я останусь в Чите, на следующую осень обязательно вытащу тебя к себе и устрою учиться. Как ты смотришь на это?

— С радостью приеду. Я знаю, что без ученья не обойдешься.

— А на кого ты хотел бы учиться?

— На такого человека, который занимается поисками золота, железной руды и драгоценных камней. Не знаю, как эти люди называются, но у них, по-моему, самое интересное дело в жизни.

— Называются эти люди геологами. И если ты в самом деле решил стать геологом, то это очень хорошо. Заранее готов позавидовать тебе. Ведь наше Забайкалье — это настоящее золотое дно. Здесь мы ходим по таким богатствам, каких, пожалуй, нет в любом другом краю. Испокон веков здесь добывали серебро. Позже нашли богатейшее золото на Каре и во многих других местах. Потом была открыта Шерловая гора. Я слыхал от знатоков, что это форменная кладовая природы, набитая самыми разнообразными драгоценными камнями. Ты сходи как-нибудь в местный музей и посмотри, что за камешки находят на Шерловой горе. А разве она одна такая? Наверняка со временем найдутся десятки, а то и сотни других не менее богатых гор. Может быть, и на твою долю выпадет счастье отыскать здесь редкие руды, неиссякаемые золотые жилы или богатейшие алмазные россыпи.

Василий Андреевич тяжело вздохнул и задумался. Потом с какой-то печалью в голосе сказал:

— При царях ни серебро, ни золото не приносило нашему краю радости и добра. Добывать забайкальские богатства погнали осужденных в каторжные работы. С тех пор и был наш край целых двести пятьдесят лет краем каторги и ссылки, страной горя, страшных мук и кровавых слез. Но теперь, — повеселел его голос, — все будет по-другому. Каждое вновь открытое здесь месторождение угля, железа, золота и многого другого будет делать богаче и в конечном счете счастливей наш народ, нашу родину… Как видишь, геологам здесь работы хватит, и это будет дело большой государственной важности.

— Не скоро все это будет, — перебил его Гавриил, вспомнив Гошкин рассказ о читинских бандитах и грабителях, об убийстве секретаря Дальбюро Анохина.

— Почему ты так думаешь?

— Врагов кругом много. Они нам мешали и будут мешать, пока их под корень не выведут. Ехал я в Читу и думал, что здесь спокойно живут, а Гошка мне такое порассказал…

— Ага, значит, ты уже успел встретиться с Гошкой! Выходит, с ним ты и был в китайской обжорке?

— С ним, — сознался Гавриил.

— Ну, и что же он тебе рассказывал?

— О ночных облавах на бандитов. Его в одной облаве ранили. Хорошо, что легко… И откуда здесь эти грабители и бандиты?

— Откуда, спрашиваешь?.. Так вот слушай. Во-первых, в городе скрывалось и скрывается немало самых отпетых белогвардейцев. Уйти со своими за границу они не успели или не пожелали. Во-вторых, здесь осели воры, грабители и авантюристы всех мастей, бежавшие от советской власти из Поволжья, с Урала и со всей Сибири. Здесь они первое время чувствовали себя как рыба в воде. Наша милиция, которая должна была бороться с ними, оказалась не на высоте. Пролезли в нее даже на очень ответственные должности люди с уголовным прошлым. Они быстро спелись с шайками грабителей и убийц, брали с них взятки и не трогали их. И дело кончилось тем, что от их руки погиб товарищ Анохин. Вот тогда-то и принялись мы распутывать весь этот змеиный клубок. До конца его распутали только с помощью Москвы. Приехали оттуда самые опытные чекисты и в конце концов нашли убийц товарища Анохина, выловили и ликвидировали сотни бандитов, скрывавшихся в Чите и ее окрестностях. А затем всю нашу милицию пришлось создавать заново. Это был для нас такой урок, которого мы никогда не забудем.

— Теперь мне понятно, почему у нас в начальниках милиции Челпанов оказался, — сказал Ганька.

— Историю с Челпановым я знаю. Это был семеновский разведчик, работавший и на Семенова и на японцев. Его для этой цели специально к нам подсунули.

— Он не из тех, кого вы с Нагорным еще в партизанах не знали, как поймать?

— Из тех… Но откуда тебе-то известно, кого мы с Нагорным разыскивали тогда?

— А помнишь, я ночевал однажды у тебя в Богдати? Пришел к тебе ночью Нагорный и сказал, что ему надо поговорить с тобой строго секретно.

— Ну, помню.

— Вот тогда я и подслушал ваш разговор.

— Вон ты какой гусь оказался!.. А я-то думал, что ты спал и ничего не слышал. Нехорошо ты поступил. И сознаться в этом духу не хватило. Потом ты об этом никому не рассказывал?

— Никому. Только все время помнил ваш разговор. И когда кое-что узнал, то в прошлом году все рассказал Нагорному. Потом он мне говорил, что я ему этим шибко помог…

Наконец дядя пожелал Гавриилу спокойной ночи и отвернулся к стене, Гавриил лежал и пытался представить себе то далекое будущее, когда покончит Красная Россия со всеми своими врагами, с разрухой и нищетой. К тому времени он постарается выучиться на геолога и работать останется обязательно в Забайкалье. Здесь будут открывать ему свои богатства хребты и горы на Витиме и Олекме, на Ингоде и Ононе, на Шилке и Аргуни. И все время, пока он не заснул, стояли перед его главами Волчья и Змеиная сопки в окрестностях Мунгаловского, на которых прямо на поверхности находили ребятишки куски яшмы и голубые яйцевидные камни, внутри которых сверкали то бесцветные, то черные кристаллы горного хрусталя. Изредка сопки заносило как бы дымом, и тогда возникали вместо них огороды Золотоноши и Тайны, где крестьяне мыли золото прямо в огородах по соседству с грядками зеленого гороха, огурцов и моркови.

40

После долгой и снежной зимы особенно дружной бывает весна в Забайкалье. Бурно тают в горной тайге снега, вскрываются реки и речки. Какая-нибудь маленькая, пересыхающая летом речушка становится тогда могучим и грозным потоком. Гулкой весенней ночью далеко-далеко слышен ее будоражливый, неумолкаемый шум. Она выходит из берегов, топит прибрежные кусты и огороды, рвется через мельничные запруды, ломает и сносит все мосты. Белой от пены, шалой и неукротимой рекой летит она в солнечную даль. Кто хоть однажды видел ее буйный веселый разлив, тот запомнит его навсегда…

С утра ничто не предвещало в Чите никаких перемен. В положенный час, пробившись из сизой тяжелой мглы, показалось солнце. Белесое небо над городом становилось все выше и просторней, наливалось голубой эмалью. Окружающие его зубчатые сопки заблестели серебром вершин, ярче зазеленели сосны в нагорных рощах.

Весь день на песчаных улицах текли по тротуарам тоненькие, часто иссякающие совсем ручейки пешеходов. По булыжным мостовым громыхали тяжело груженные телеги, проезжали пролетки, изредка проносился с дымным хвостом отчаянно дребезжавший грузовик. Со станции железной дороги, где время от времени поднимался кучевыми облаками ослепительно белый пар, доносились пронзительные гудки паровозов и приглушенный расстоянием стук колес.

А синим звездным вечером началось. Взыграла, загудела, забуянила вся Чита. Не зная, с чем сравнить все происходящее в городе, Гавриил сравнил это с бурным весенним разливом знакомых ему с детства речек и рек.

В восьмом часу за ним забежал радостно возбужденный, сгоравший от восторга и нетерпения Гошка. Забыв поздороваться, всполошил он Гавриила сердитым криком:

— Ты что это дома отсиживаешься! Собирайся давай!

— Куда собирайся?

— А ты знаешь, что сегодня в городе творится? Прозеваешь, всю жизнь потом жалеть будешь. Весь народ на улицы высыпал. Такая манифестация будет, что закачаешься.

— Это еще что за манифестация?

— Пойдем, пойдем! Сам все увидишь!

Над центром города стояло зарево электрического света. Оттуда доносился глухой, непрерывный, охвативший полгорода шум.

— Слышишь? — спросил, выходя из калитки на улицу, Гошка у Гавриила и тут же приказал ему: — А ну, приурезали! Не отставай от меня!..

Когда они выбежали на Соборную площадь, на ней уже бурлила и разливалась все шире и шире огромная толпа народа. Из всех улиц и переулков непрерывно вливались в нее то беспорядочными кучками, то небольшими колоннами все новые и новые люди. Они несли с собой красные знамена, плакаты и лозунги.

На тротуарах у почтамта и аптеки с цветными шарами в окнах толпились зрители. То нарастая, то спадая, плескался прибой голосов, поднимался в небо синий пар. Ничего подобного Гавриил никогда не видал. Владевшее этим человеческим сборищем возбуждение передалось и ему. На душе у него стало весело, празднично и немного тревожно. Все время ему хотелось двигаться, толкаться, слушать других и шуметь самому.

— Ну, видишь теперь, зачем я торопил тебя? — спросил у него Гошка с таким видом, словно все, что творилось кругом, было его затеей. — Здесь пока еще только одни городские. Рабочие еще не подошли. Они с дальнего вокзала и с Большого острова пойдут. Вот на них стоит посмотреть. Аж земля гудит, как двинется рабочий народ. Ты настоящих рабочих-то еще и в глаза не видывал. Давай пробираться к вокзалу, иначе самое главное проморгаем…

Они стали спускаться вниз к привокзальной площади. На тротуарах нельзя было протолкнуться, и шагали прямо по мостовой. Пестрая живая стена тянулась непрерывно. Она кашляла, шевелилась, смеялась, разговаривала. У Ганьки зарябило в глазах от множества мужских и женских лиц, от белых и оранжевых полушубков, от шуб и дошек, пальто и шинелей, меховых и ватных курток. До слуха его долетали то веселые и насмешливые, то восторженно-удивленные, то полные нескрываемого раздражения и тревоги голоса.

Чем дальше уходили Гошка и Гавриил от Соборной площади, тем реже становилась толпа. Пересекая темную боковую улицу недалеко от театра, они увидели вынырнувшую откуда-то из мрака рессорную пролетку. Одинокий пассажир в пролетке вдруг поднялся на ноги, истерически взвинченным голосом обратился к публике:

— Товарищи! Граждане свободной и демократической Дальневосточной Республики! Что вы делаете? Разве вы не понимаете, чем грозит нам завтра? Пока вы вольны выражать свою волю, организуйте контрманифестацию…

— Вишь, чего захотел! — возмутился Гошка. — Морду бы ему за эту контру набить. Сразу видно, что недорезанный.

— Да помолчи ты, дай послушать!..

Оратор тем временем продолжал выкрикивать:

— Требуйте от правительства сохранения самостоятельной, независимой от Москвы ДВР! Не надо нам чекистских подвалов и чрезвычаек!..

Едва толпа поняла, чего хочет оратор, как сразу же стала редеть и рассеиваться. Воровато оглядываясь по сторонам, хорошо одетые люди спешили на всякий случай убраться подальше. Скоро около оратора остались какие-то подростки, дряхлый старичок в белых фетровых ботах и Гавриил. Даже Гошка куда-то скрылся.

Увидев, что слушателей почти не осталось, оратор смутился и умолк. Старичок воспользовался этим и насмешливо крикнул:

— Не тех агитируете, гражданин Трупп! Вы на площадь поезжайте. А здесь ничего не выйдет. Здесь неорганизованные…

Оратор с такой смешной фамилией, как оказалось, знал старичка. Он укоризненно бросил ему:

— Значит, и вы здесь, Алексей Кириллович? Тоже пришли воссоединения требовать? Не ожидал я этого от вас, не ожидал!..

Задиристый старичок не остался в долгу.

— Плевать мне, ждали вы или не ждали! — закричал он резким дрожащим голосом. — Я всегда считал ваш «буфер» пустой и недолговечной затеей. Я не большевик, но я русский человек. Жить в этой дыре в отрыве от России мне тошно. Это не жизнь, а прозябание. Вы порочите Советскую Россию, а я считаю, что какая бы она ни была, но хуже прежней не будет… Вот так-то, уважаемый!..

— Вы просто выжили из ума! — прошипел оратор. — Вы старая… — Закончить он не успел. С противоположного тротуара к пролетке метнулся с палкой в руках Гошка. Он огрел палкой извозчичью клячу раз, другой и третий.

Кляча дернулась, рванула вперед. От неожиданности извозчик, стыдливо прятавший лицо в воротник тулупа, едва усидел на козлах. А Трупп не устоял на ногах и вывалился из пролетки. Рявкнув по-медвежьи от боли и возмущения, вскочил он и понесся догонять пустившегося наутек извозчика.

Разъяренный Гошка грозил вслед убегавшему Труппу и кричал:

— Держи его!..

А подростки на тротуаре свистели и улюлюкали…

— Гошка! Черт ты этакий! Чего это ты развоевался здесь? — кинулся к Гошке с тротуара откуда-то появившийся Чубатов. — Я только, паря, подошел сюда. Гляжу, а тут ты воюешь. С чего ты разбушевался?

— А ты разве не слыхал, что тут этот тип говорил?

— В том-то и дело, что не слыхал. Иначе бы тоже ввязался.

Гошка бросил палку и подошел к старичку, который все еще продолжал возмущенно и презрительно фыркать.

— Что это за тип, папаша, был?

— Это, батенька, лидер правых эсеров, член Нарсоба. Тебе бы, батенька, надо было его палкой-то… Лошадка тут ни при чем.

— Рук об него марать не хотелось… У него что, в самом деле такая смешная фамилия?

— Да, да! — расплылся в улыбке старичок. — Фамилия, можно сказать, символическая и для него и для господ эсеров.

Чубатов тем временем спрашивал Гавриила:

— Что такое, паря, происходит? Я никак понять не могу. Переворот затеяли, что ли?

— Какая-то манифестация, а не переворот.

— Манифестация?!. Ну, тогда без переворота не обойдется. Значит, буфер свергать будут. В семнадцатом году в Петрограде тоже началось с манифестации, а потом слышим-послышим, царь с престола слетел. Вот попомни мое слово, что и здесь тоже будет…

— Здесь же царя-то нет?

— Зато министры найдутся, которые против советской власти.

От вокзала донеслись звуки духового оркестра. Они ширились и росли. Рассеявшаяся было толпа снова затопила весь тротуар у театра.

— Идут! — раздались взволнованные голоса.

Послышался тяжелый и мерный топот множества ног. Все застыли в нетерпеливом ожидании, и Гавриил понял, что сейчас он увидит рабочих.

Прошли томительные минуты, и вот надвинулась, затопила всю улицу от края до края живая река. Сперва Гавриил увидел высоко поднятые красные знамена, а потом здоровенных, как на подбор, знаменосцев. Это были молодые, сурово торжественные парни в одинаковых ватных телогрейках и шапках-ушанках. Чуть покачивались и подрагивали древки знамен в их вытянутых вперед, сильных и мускулистых руках. Презирая мороз, они шли без рукавиц. Рукавицы были пренебрежительно Заткнуты у них за кушаки и ремни.

— Черновские!.. Шахтеры!.. — сказал кто-то за спиной Ганьки.

Следом за знаменосцами, крепко отбивая шаг, шли пожилые, с бравой солдатской выправкой люди с винтовками на ремнях. Вился над ними белый пар, по пояс застилала их взбитая сапогами песчаная пыль. Шеренга за шеренгой выплывали они из мглы, и Гавриил видел серьезные, преисполненные решимости лица, то сумрачно насупленные, то веселые.

— Почему они с винтовками? — спросил он у Гошки. Но ответил ему не Гошка, а кто-то другой:

— Все это бывшие красногвардейцы и партизаны.

Крайним в одной шеренге шел гигантского роста широколицый и седоусый шахтер в косматой черной шапке. У него озорно и молодо блестели глаза. Проходя мимо Гавриила, он не удержался и почему-то подмигнул ему. Потом сильным, слегка хрипловатым голосом затянул:

Долго мы в тюрьмах страдали, Долго нас голод томил…

Люди в шеренгах радостно вздрогнули, подтянулись и слаженно подхватили сотнями голосов:

Черные дни миновали, Час искупленья пробил.

Обретая в этой поддержке новую силу, еще уверенней и красивей продолжал запевать седоусый:

Свергнем могучей рукою Гнет роковой навсегда.

И вся колонна клятвенно подтвердила воедино слитыми, полными торжества и силы голосами:

И водрузим над землею Красное знамя труда…

Еще не улеглась поднятая шахтерами пыль, как появилась другая колонна. И опять кто-то не выдержал, во всеуслышание сообщил:

— Дальний вокзал!.. Деповские…

Увидев запрудивших тротуары зрителей, деповские, выравнивая ряды, пошли широким пружинистым шагом. Тотчас же над одетыми в черные шинели и дубленые полушубки шеренгами всплеснулся звонкий, дрожащий от нетерпения тенор:

Слушай рабочий, Война началася, Бросай свое дело, В поход собирайся.

А потом грянул обжигающий душу припев:

Смело мы в бой пойдем За власть Советов.

И, как один, умрем В борьбе за это.

Неотрывно и жадно вглядывался Гавриил в проходивших мимо молодых и старых, в усатых и безусых рабочих, в женщин и девушек, в подростков с надетыми набекрень шапками, с горящими озорством и задором глазами. Он видел, что люди шли с большой охотой и удовольствием.

— Теперь нам надо к Нарсобу! — сказал Гошка. — Самое интересное там начнется… Вот, товарищ Чубатов, до чего дожили. Разве думали мы в заграничном госпитале такого дождаться?

— Мы еще и не этого дождемся, — ответил ему Чубатов. — Мы народ крепкий, мы до мировой революции доживем. Как ты, Ганька, думаешь?

Гавриил не успел ответить Чубатову, как рядом раздался чей-то насмешливый голос:

— Далеко загадываешь, гражданин.

— Ничего недалеко, — вскипел Чубатов. — Теперь дело пойдет. Объединимся с Россией, оправимся и такую житуху у себя устроим, что и умирать не захочешь, Тогда, глядя на нас, все заграничные рабочие и мужики переворот устроят.

В это время несколько человек сошли с тротуара и пристроились к колонне рабочих с Большого острова.

— Давайте и мы с ними! — предложил Гошка — Этак всего вернее будет. Нарсоб-то, гляди, как милиция оцепила.

— Это можно! — согласился Чубатов.

Они сбежали с тротуара и спросили у шагающих последними смешливых и острых на язык девушек:

— Можно нам с вами?

— Давайте! Если холостые, то с нашим удовольствием. Вашего брата теперь в обрез, давно на всех не хватает. Приходится всякого привечать, — говорила проворная толстенькая хохотушка, разглядывая Гошку и Гавриила.

— Тогда давайте знакомиться! — сказал Чубатов. — Веселых мы любим. Сам-то я, правда, женатый, да зато мои орлы холостые. Они ребята бывалые, три года в сопках партизанили. Это вот Гошка, завтрашний красный генерал, а это Ганька — будущий губ-гоп-ком. Держитесь, девки, за них, не отпускайте!

Девушки от шутки Чубатова расхохотались еще больше, а смущенный Ганька хмурился и молчал.

— Он у вас немой, что ли? — показывая на Ганьку, спросила кареглазая круглолицая дивчина в сером полушубке и синем платке.

— Нет, он только стеснительный. Не приучен еще за вашей сестрой ухаживать, — говорил Чубатов, заставляя Гавриила еще больше краснеть и злиться.

…По пути к Нарсобу манифестанты проходили мимо здания Дальбюро ЦК РКП(б). Там с балкона второго этажа приветствовали их секретари и члены Дальбюро.

— Да здравствует Народно-революционная армия, освободившая от интервентов и белогвардейцев Приморье и Владивосток!..

— Ура! Ура! — отвечали манифестанты, размахивая руками, кидая в воздух шапки и папахи.

— Товарищи рабочие! Требуйте немедленного воссоединения с Советской Россией!..

— Да здравствует великий вождь рабочих и крестьян товарищ Ленин!

И снова рвалось в звездное небо, оглушительно раскатывалось над колоннами многоголосое восторженное «ура». Вместе со всеми самозабвенно горланили охрипшие Гавриил, Гошка, Чубатов и молодые работницы. С озаренными глазами, с торжественно счастливым лицом Чубатов не раз хватал Гавриила за плечо, кричал ему прямо в ухо:

— Подвезло нам с тобой, Ганька! Счастливые мы, паря! Вовремя в Читу угодили. Теперь хоть будет что вспомнить…

Огромное здание Нарсоба вытянулось на целый квартал. Большие квадратные окна его были залиты ярким светом. Там еще заседали члены этого буферного парламента, явно доживавшего последние дни.

Подходя к Нарсобу, колонны подтягивались, выравнивались, громче отбивали шаг.

— Подготовиться! — вдруг скомандовал кто-то рядом с Гавриилом молодым, звонким и нетерпеливым голосом. Он обернулся и узнал пробегавшего мимо Веньку Рогожина с красной повязкой распорядителя на рукаве полушубка.

— Венька! — заорал он во всю глотку, хватая Рогожина за рукав.

— Ну, чего тебе еще? — огрызнулся недовольный Венька, но, узнав Гавриила, радостно закричал: — Улыбин!.. Вот не думал тебя встретить! Как это ты очутился здесь?

— Узнал, что у вас манифестация, и прилетел на ковре-самолете.

— Нет, серьезно, как ты попал сюда?.. В командировку приехал?

— На кооперативный съезд.

— А как там у тебя комсомольская ячейка? Растет?

— Растет помаленьку.

— Ты вот что. Запомни мой адрес. Он короткий, запомнить легко. Чита Первая, улица Недорезова. А там спрашивай меня у любого. Надо нам с тобой обязательно встретиться и поговорить… Сейчас же мне некогда… А ну, подготовиться! — крикнул Венька и скомандовал: — Крепче шаг! Раз, два!.. Начали!..

Вся колонна дружно рявкнула:

— Долой буржуазный «буфер»!

— Долой говорильню!..

— Да здравствует советская власть!..

И только теперь Гавриил окончательно разобрался в том, что происходило в городе, зачем шел к Нарсобу народ. Легко и радостно стало у него на душе. «Значит, будем вместе с Россией, вместе со всем русским народом», — думал он. И ему стало жалко, что нет в этот момент рядом с ним доктора Карандаева, печника Полуэктова и всех остальных, кто погиб в госпитале Быстрой, в боях под Убиенной и Богдатью, под Зерентуем и в даурских степях.

Целых два часа двигались мимо Нарсоба полные сознания своей силы и мощи, окутанные морозным паром народные толпы Пройдя колонной перед Нарсобом, Гавриил и Чубатов вышли из рядов и остались на тротуаре. Там они простояли до конца манифестации. А Гошка уже настолько подружился с толстенькой хохотушкой, что пошел провожать ее на Большой остров…

Долго в ту ночь не мог уснуть Ганька. В ушах звучали песни и лозунги, смех и говор, исполненные радости и угрозы мощные крики. Перед глазами плыли и плыли, как в белом тумане, старые и молодые, суровые и добродушные лица шахтеров и железнодорожников, партизан и народоармейцев. В ту ночь он впервые отчетливо представил себе, как велик и могуч его родной народ, в крови и жестоких муках завоевавший право на власть и на жизнь, на строительство нового мира.

Назавтра во всех читинских газетах были напечатаны отчеты о манифестации трудящихся Читы и телеграммы о таких же манифестациях в Благовещенске и Хабаровске, в Никольске-Уссурийском и Владивостоке.

…Пятнадцатого ноября Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет объявил ДВР составной частью Российской Федеративной Советской Республики.

А через неделю Гавриил Улыбин уезжал из Читы домой. Пребывание в городе оставило в душе его неизгладимо яркие впечатления. Домой он возвращался с горячей юношеской решимостью добиваться счастливой жизни для себя, для матери, для всех вековечных горюнов и тружеников родного поселка. Он не знал еще, какая это будет жизнь, но верил, что будет она большой и красивой.

Поезд уходил из Читы морозным и ясным утром На востоке из оранжевого тумана поднималось над сопками зимнее солнце. Навстречу этому солнцу и вечно зеленым сосновым лесам уносил его стремительный поезд. И на душе у него было безоблачно и светло, как было светло на снежных просторах Отчего края.

Михаил Булгаков Белая гвардия Роман

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской


Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

— Ну, барин, — закричал ямщик, — беда, буран.

«Капитанская дочка»


И судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими.


Часть первая

1

Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишенные деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг, и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик Бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо Бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…


Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и «Саардамский Плотник», и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XVI, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, «Капитанской дочкой», золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, — все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

— Дружно… живите.


Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему — молодому врачу — двадцать восемь лет. Елене — двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу — тридцать один, а Николке — семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а «Капитанскую дочку» сожгут в печи. Мать сказала детям:

— Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

— Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время. Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный, спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

— Что сделаешь, что сделаешь, — конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) — Воля Божья.

— Может, кончится все это когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? — неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

— Тяжкое, тяжкое время, что говорить, — пробормотал он, — но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

— Уныния допускать нельзя, — конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. — Большой грех — уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, — он говорил все увереннее. — Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше все богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал: «…Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь…»

2

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет Рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик — в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе — и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу — первый, во двор под верандой Турбиных — подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем — сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

— Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.

— Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю — это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

— А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, — не верь. Союзники — сволочи…

Он сочувствует большевикам.

Рисунок: рожа Момуса.

Подпись:

«Улан Леонид Юрьевич».

Слухи грозные, ужасные,

Наступают банды красные!

Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.

Подпись:

«Бей Петлюру!»

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства — Мышлаевского, Карася, Шервинского — красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

Елена Васильевна любит нас сильно.

Кому — на, а кому — не.

Леночка, я взял билет на Аиду.

Бельэтаж М 8, правая сторона.

1918 года, мая 12 дня я влюбился.

Вы толстый и некрасивый.

После таких слов я застрелюсь.

(Нарисован весьма похожий браунинг.)

Да здравствует Россия!

Да здравствует самодержавие!

Июнь. Баркаролла.

Недаром помнит вся Россия

Про день Бородина.

Печатными буквами, рукою Николки:

Я ТАКИ-ПРИКАЗЫВАЮ ПОСТОРОННИХ ВЕЩЕЙ НА ПЕЧКЕ НЕ ПИСАТЬ ПОД УГРОЗОЙ РАССТРЕЛА ВСЯКОГО ТОВАРИЩА С ЛИШЕНИЕМ ПРАВ. КОМИССАР ПОДОЛЬСКОГО РАЙОНА. ДАМСКИЙ, МУЖСКОЙ И ЖЕНСКИЙ ПОРТНОЙ АБРАМ ПРУЖИНЕР.

1918 года, 30-го января

Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких ночных туфлях, в любимой позе — в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, — столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

— А ну-ка, сыграй «Съемки»…

Трень-та-там… Трень-та-там…

Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!
Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах — жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.

Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы…
Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут — ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…

Здравствуйте, дачницы,

Здравствуйте, дачники,

Съемки у нас уж давно начались.

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеры, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

— Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились — пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной — приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под Рождество» — снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах — напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

— Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, двенадцать верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

— Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

— Ну да, тебя там не хватало… — Елена говорит в тревоге. — Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли, — самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колонок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то, что на подступах к Городу — коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы — приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем, как у Момуса.

В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, что-нибудь с ним?.. Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:

…мрак, океан, вьюгу.

Не читает Елена.

Николка наконец не выдерживает:

— Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и — тонк-танк — идет к четверти одиннадцатого.

— Потому стреляют, что немцы — мерзавцы, — неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

— Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? — голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.

— Ничего не известно, — говорит Николка и обкусывает ломтик.

— Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

— Нет, не слухи, — упрямо отвечает Елена, — это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

— Чепуха.

— Подумай сама, — начинает старший, — мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе, как бандит. Смешно.

— Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

— Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии,

— Так, по-вашему, Петлюра не войдет?

— Гм… По-моему, этого не может быть.

— Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

— Но Боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

— И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

— Почему же его нет?

— Господи Боже мой! Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.

— Революционная езда. Час едешь — два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

— Господи, Господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ —вот он. Пожалуйста:

Союзники — сволочи.

Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили — раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

— Слава Богу, вот и Сергей, — радостно сказал старший.

— Это Тальберг, — подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.


Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

— Здравствуйте, — пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова это была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

— Откуда ты?

— Откуда?

— Осторожнее, — слабо ответил Мышлаевский, — не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

— Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

— Ах, Боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

— Ну, конечно… Полно. Кишат.

— Вот что, — испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту, — Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

— Легче… Ох, легче…

Размотались мерзкие пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду — пусть дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.

Слух… грозн…

Наст… банд…

Влюбился… мая…

— Что же это за подлецы! — закричал Турбин. — Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?

— Ва…аленки, — плача, передразнил Мышлаевский, — вален…

Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:

— Кабак!

Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцем в носки, простонал:

— Снимите, снимите, снимите…

Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.

— Неужели же отрезать придется? Господи… — Он горько закачался в кресле.

— Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет.

Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру, и немцев, и метель и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами.

Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик, и время от времени вскрикивали: «Ну-ну».

— Гетман, а? Твою мать! — рычал Мышлаевский. — Кавалергард? Во дворце? А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведь думал — пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера — это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!

— Постой, — ошалевая от брани, спрашивал Турбин, — ты скажи, кто там под Трактиром?

— Ат! — Мышлаевский махнул рукой. — Ничего не поймешь! Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром? Сорок человек. Приезжает эта лахудра — полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясь изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным, тонким и сюсюкающим голосом): «Господа офицеры, вся надежда Города на вас. Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления неприятеля — переходите в наступление, с нами Бог! Через шесть часов дам смену. Но патроны прошу беречь…» (Мышлаевский заговорил своим обыкновенным голосом) — и смылся на машине со своим адъютантом. И темно, как в ж…! Мороз. Иголками берет.

— Да кто же там, Господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?

— А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мы в полночь, ждем смены… Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятное дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах, Трактир — верста. Ночью чудится: поле шевелится. Кажется — ползут… Ну, думаю, что будем делать?.. Что? Вскинешь винтовку, думаешь — стрелять или не стрелять? Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь — в цепи где-то отзовется. Наконец зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не заснуть: заснешь — каюк. И под утро не вытерпел, чувствую — начинаю дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех поехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала. Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю; «Поздравляю, Петлюра пожаловал». Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случае чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на Город. Перебьют — перебьют. Хоть вместе, по крайней мере. И, вообрази — стихло. Утром начали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда смена пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров. И, можешь себе представить, прекрасно одеты — в папахах, в валенках и с пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.

— А! Наш, наш! — вскричал Николка.

— Погоди-ка, он не белградский гусар? — спросил Турбин.

— Да, да, гусар… Понимаешь, глянули они на нас и ужаснулись: «Мы думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?»

Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалилась банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали, что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, вся эта орава в Город могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка с Постом-Волынским, — дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатила шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца и расточились куда-то к чертям.

— Но кто такие? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.

— А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы достоевские!…у-у…вашу мать!

— Господи Боже мой!

— Да-с, — хрипел Мышлаевский, посасывая папиросу, — сменились мы, слава те, Господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли. К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать…

— Как! Насмерть?

— А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в Попелюхе, это под Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красиным сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла — ни одной души. Смотрим, наконец ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази — глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: «Хлопчики… хлопчики…» Говорю ему таким сдобным голоском: «Здорово, дид. Давай скорее сани». А он отвечает: «Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост». Я тут мигнул Красину и спрашиваю: «Офицерня? Тэк-с. А дэ ж вен ваши хлопци?» А дед и ляпни: «Уси побиглы до Петлюры». А? Как тебе нравится? Он-то сослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев нас принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел… Мороз… Остервенился… Взял деда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила, и кричу: «Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!» Ну, тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно обвал камней, спустил страшное ругательство) прозрел в два счета. Конечно, в ноги и орет: «Ой, ваше высокоблагородие, извините меня, старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!» И лошади нашлись и розвальни.

Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мертвых некуда деть! Нашли наконец перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, спять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили. Вылез Щеткин и заегозил: «Ах, Боже мой. Ну, конечно же. Сейчас. Эй, вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Это геройство. Ах, какая потеря, но что делать — жертвы. Я так измучился…» И коньяком от него на версту. А-а-а!

Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул носом. Забормотал, как во сне:

— Дали отряду теплушку и печку… О-о! А мне свезло. Очевидно, решил отделаться от меня после этого грохота. «Командирую вас, поручик, в Город. В штаб генерала Картузова. Доложите там». Э-э-э! Я на паровоз… окоченел… замок Тамары… водка…

Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу.

— Вот так здорово, — сказал растерянный Николка.

— Где Елена? — озабоченно спросил старший. — Нужно будет ему простыню дать, ты веди его мыться.

Елена же в это время плакала в комнате за кухней, где за ситцевой занавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось пламя сухой наколотой березы. Хриплые кухонные часишки настучали одиннадцать. И представился убитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой перебили, и на снегу кровь и мозг. Елена сидела в полумгле, смятый венец волос пронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит…

И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру. Елена бурей через кухню, через темную книжную, в столовую. Огни ярче. Черные часы забили, затикали, пошли ходуном.

Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости. Да и радость-то была больше за Елену. Скверно действовали на братьев клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга. Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены, образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая вода уходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому в двухслойных глазах капитана генерального штаба Тальберга, Сергея Ивановича…

Эх-эх… Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно. В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света и безопасности. А вот поглубже — ясная тревога, и привез ее Тальберг с собою только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всяком случае, на фигуре Сергея Ивановича ничего не отразилось. Пояс широк и тверд. Оба значка — академии и университета — белыми головками сияют ровно. Поджарая фигура поворачивается под черными часами, как автомат. Тальберг очень озяб, но улыбается всем благосклонно. И в благосклонности тоже сказалась тревога. Николка, шмыгнув длинным носом, первый заметил это. Тальберг, вытягивая слова, медленно и весело рассказал, как на поезд, который вез деньги в провинцию и который он конвоировал, у Бородянки, в сорока верстах от Города, напали — неизвестно кто! Елена в ужасе жмурилась, жалась к значкам, братья опять вскрикивали «ну-ну», а Мышлаевский мертво храпел, показывая три золотых коронки.

— Кто ж такие? Петлюра?

— Ну, если бы Петлюра, — снисходительно и в то же время тревожно улыбнувшись, молвил Тальберг, — вряд ли я бы здесь беседовал… э… с вами. Не знаю кто. Возможно, разложившиеся сердюки. Ворвались в вагоны, винтовками взмахивают, кричат: «Чей конвой?» Я ответил: «Сердюка». Они потоптались, потоптались, потом слышу команду: «Слазь, хлопцы!» И все исчезли. Я полагаю, что они искали офицеров, вероятно, они думали, что конвой не украинский, а офицерский. — Тальберг выразительно покосился на Николкин шеврон, глянул на часы и неожиданно добавил: — Елена, пойдем-ка на пару слов…

Елена торопливо ушла вслед за ним на половину Тальбергов в спальню, где на стене над кроватью сидел сокол на белой рукавице, где мягко горела зеленая лампа на письменном столе Елены и стояли на тумбе красного дерева бронзовые пастушки на фронтоне часов, играющих каждые три часа гавот.

Неимоверных усилий стоило Николке разбудить Мышлаевского. Тот по дороге шатался, два раза с грохотом зацепился за двери и в ванне заснул. Николка дежурил возле него, чтобы он не утонул. Турбин же старший, сам не зная зачем, прошел в темную гостиную, прижался к окну и слушал: опять далеко, глухо, как в вату, и безобидно бухали пушки, редко и далеко.

Елена рыжеватая сразу постарела и подурнела. Глаза красные. Свесив руки, печально она слушала Тальберта. А он сухой штабной колонной возвышался над ней и говорил неумолимо:

— Елена, никак иначе поступить нельзя.

Тогда Елена, помирившись с неизбежным, сказала так:

— Что ж, я понимаю. Ты, конечно, прав. Через дней пять-шесть, а? Может, положение еще изменится к лучшему?

Тут Тальбергу пришлось трудно. И даже свою вечную патентованную улыбку он убрал с лица. Оно постарело, и в каждой точке была совершенно, решенная дума. Елена… Елена. Ах, неверная, зыбкая надежда… Дней пять… шесть…

И Тальберг сказал:

— Нужно ехать сию минуту. Поезд идет в час ночи…

…Через полчаса все в комнате с соколом было разорено. Чемодан на полу и внутренняя матросская крышка его дыбом. Елена, похудевшая и строгая, со складками у губ, молча вкладывала в чемодан сорочки, кальсоны, простыни. Тальберг, на коленях у нижнего ящика шкафа, ковырял в нем ключом. А потом… потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаос укладки, и еще хуже, когда абажур сдернут с лампы. Никогда. Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут.

Тальберг же бежал. Он возвышался, попирая обрывки бумаги, у застегнутого тяжелого чемодана в своей длинной шинели, в аккуратных черных наушниках, с гетманской серо-голубой кокардой и опоясан шашкой.

На дальнем пути Города I Пассажирского, уже стоит поезд — еще без паровоза, как гусеница без головы. В составе девять вагонов с ослепительно белым электрическим светом. В составе в час ночи уходит в Германию штаб генерала фон Буссова. Тальберга берут: у Тальберга нашлись связи… Гетманское министерство — это глупая и пошлая оперетка (Тальберг любил выражаться тривиально, но сильно), как, впрочем, и сам гетман. Тем более пошлая, что…

— Пойми (шепот), немцы оставляют гетмана на произвол судьбы, и очень, очень может быть, что Петлюра войдет. В сущности, у Петлюры есть здоровые корни. В этом движении на стороне Петлюры мужицкая масса, а это, знаешь ли…

О, Елена знала! Елена отлично знала. В марте 1917 года Тальберг был первый, — поймите, первый, — кто пришел в военное училище с широченной красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все еще офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг как член революционного военного комитета, а не кто иной, арестовал знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в Городе, ибо это их Город, украинский город, а вовсе не русский, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах авантюристы, а корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.

Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы, и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами. Это был большой сюрприз. Тальберг растерянно улыбался, но ничего не боялся, потому что «шаровары» при немцах были очень тихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы с некоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей. Тальберг сказал, что у них нет корней, и месяца два нигде не служил. Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот сидел и писал на большом листе бумаги какие-то грамматические упражнения, а перед ним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка:

«Игнатий Перпилло. Украинская грамматика».

В апреле восемнадцатого, на Пасхе, в цирке весело гудели матовые электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене веселой, боевой колонной и вел счет рук — «шароварам» крышка, будет Украина, но Украина «гетьманская», — выбирали «гетьмана всея Украины».

«Мы отгорожены от кровавой московской оперетки», — говорил Тальберг и блестел в странной гетманской форме дома, на фоне милых, старых обоев. Давились презрительно часы: тонк-танк, и вылилась вода из сосуда. Николке и Алексею не о чем было говорить с Тальбергом. Да и говорить было бы очень трудно, потому что Тальберг очень сердился при каждом разговоре о политике и, в особенности, в тех случаях, когда Николка совершенно бестактно начинал: «А как же ты, Сережа, говорил в марте…» У Тальберга тотчас показывались верхние, редко расставленные, но крупные и белые зубы, в глазах появлялись желтенькие искорки, и Тальберг начинал волноваться. Таким образом, разговоры вышли из моды сами собой.

Да, «оперетка»… Елена знала, что значит это слово на припухших прибалтийских устах. Но теперь оперетка грозила плохим, и уже не «шароварам», не московским, не Ивану Ивановичу какому-нибудь, а грозила она самому Сергею Ивановичу Тальбергу. У каждого человека есть своя звезда, и недаром в средние века придворные астрологи составляли гороскопы, предсказывали будущее. О, как мудры были они! Так вот, у Тальберга, Сергея Ивановича, была неподходящая, неудачливая звезда. Тальбергу было бы хорошо, если бы все шло прямо, по одной определенной линии, но события в это время в Городе не шли по прямой, они проделывали причудливые зигзаги, и тщетно Сергей Иванович старался угадать, что будет. Он не угадал. Далеко еще, верст сто пятьдесят, а может быть, и двести, от Города, на путях, освещенных белым светом, — салон-вагон. В вагоне, как зерно в стручке, болтался бритый человек, диктуя своим писарям и адъютантам на странном языке, в котором с большим трудом разбирался даже сам Перпилло. Горе Тальбергу, если этот человек придет в Город, а он может прийти! Горе. Номер газеты «Вести» всем известен, имя капитана Тальберга, выбиравшего гетмана, также. В газете статья, принадлежащая перу Сергея Ивановича, а в статье слова:

Петлюра — авантюрист, грозящий своею опереткой гибелью краю…

— Тебя, Елена, ты сама понимаешь, я взять не могу на скитанья и неизвестность. Не правда ли?

Ни звука не ответила Елена, потому что была горда.

— Я думаю, что мне беспрепятственно удастся пробраться через Румынию в Крым и на Дон. Фон Буссов обещал мне содействие. Меня ценят. Немецкая оккупация превратилась в оперетку. Немцы уже уходят. (Шепот) Петлюра, по моим расчетам, тоже скоро рухнет. Настоящая сила идет с Дона. И ты знаешь, мне ведь даже нельзя не быть там, когда формируется армия права и порядка. Не быть — значит погубить карьеру, ведь ты знаешь, что Деникин был начальником моей дивизии. Я уверен, что не пройдет и трех месяцев, ну самое позднее — в мае, мы придем в Город. Ты ничего не бойся. Тебя ни в коем случае не тронут, ну а в крайности у тебя же есть паспорт на девичью фамилию. Я попрошу Алексея, чтобы тебя не дали в обиду.

Елена очнулась.

— Постой, — сказала она, — ведь нужно братьев сейчас предупредить о том, что немцы нас предают?

Тальберг густо покраснел.

— Конечно, конечно, я обязательно… Впрочем, ты им сама скажи. Хотя ведь это дело мало меняет.

Странное чувство мелькнуло у Елены, но предаваться размышлению было некогда: Тальберг уже целовал жену, и было мгновение, когда его двухэтажные глаза пронизало только одно — нежность. Елена не выдержала и всплакнула, но тихо, тихо, — женщина она была сильная, недаром дочь Анны Владимировны. Потом произошло прощание с братьями в гостиной. В бронзовой лампе вспыхнул розовый свет и залил весь угол. Пианино показало уютные белые зубы и партитуру «Фауста» там, где черные нотные закорючки идут густым черным строем и разноцветный рыжебородый Валентин поет:

Я за сестру тебя молю,
Сжалься, о, сжалься ты над ней!
Ты охрани ее.
Даже Тальбергу, которому не были свойственны никакие сентиментальные чувства, запомнились в этот миг и черные аккорды, и истрепанные страницы вечного «Фауста». Эх, эх… Не придется больше услышать Тальбергу каватины про Бога всесильного, не услышать, как Елена играет Шервинскому аккомпанемент! Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что «Фауст», как «Саардамский Плотник», — совершенно бессмертен.

Тальберг все рассказал тут же у пианино. Братья вежливо промолчали, стараясь не поднимать бровей. Младший из гордости, старший потому, что был человек-тряпка. Голос Тальберга дрогнул.

— Вы же Елену берегите. — Глаза Тальберга в первом слое посмотрели просительно и тревожно. Он помялся, растерянно глянул на карманные часы и беспокойно сказал: — Пора.

Елена притянула к себе за шею мужа, перекрестила его торопливо и криво и поцеловала. Тальберг уколол обоих братьев щетками черных подстриженных усов. Тальберг, заглянув в бумажник, беспокойно проверил пачку документов, пересчитал в тощем отделении украинские бумажки и немецкие марки и, улыбаясь, напряженно улыбаясь и оборачиваясь, пошел. Дзинь… дзинь… в передней свет сверху, потом на лестнице громыханье чемодана. Елена свесилась с перил и в последний раз увидела острый хохол башлыка.

В час ночи с пятого пути из тьмы, забитой кладбищами порожних товарных вагонов, с места взяв большую грохочущую скорость, пыша красным жаром поддувала, ушел серый, как жаба, бронепоезд и дико завыл. Он пробежал восемь верст в семь минут, попал на Пост-Волынский, в гвалт, стук, грохот и фонари, не задерживаясь, по прыгающим стрелкам свернул с главной линии вбок и, возбуждая в душах обмерзших юнкеров и офицеров, скорчившихся в теплушках и в цепях у самого Поста, смутную надежду и гордость, смело, никого решительно не боясь, ушел к германской границе. Следом за ним через десять минут прошел через Пост сияющий десятками окон пассажирский, с громадным паровозом. Тумбовидные, массивные, запакованные до глаз часовые-немцы мелькнули на площадках, мелькнули их широкие черные штыки. Стрелочники, давясь морозом, видели, как мотало на стыках длинные пульманы, окна бросали в стрелочников снопы. Затем все исчезло, и души юнкеров наполнились завистью, злобой и тревогой.

— У… с-с-волочь!.. — проныло где-то у стрелки, и на теплушки налетела жгучая вьюга. Заносило в эту ночь Пост.

А в третьем от паровоза вагоне, в купе, крытом полосатыми чехлами, вежливо и заискивающе улыбаясь, сидел Тальберг против германского лейтенанта и говорил по-немецки.

— О, ja, — тянул время от времени толстый лейтенант и пожевывал сигару.

Когда лейтенант заснул, двери во всех купе закрылись и в теплом и ослепительном вагоне настало монотонное дорожное бормотание, Тальберг вышел в коридор, откинул бледную штору с прозрачными буквами «Ю.-З. ж. д.» и долго глядел в мрак. Там беспорядочно прыгали искры, прыгал снег, а впереди паровоз нес и завывал так грозно, так неприятно, что даже Тальберг расстроился.

3

В этот ночной час в нижней квартире домохозяина, инженера Василия Ивановича Лисовича, была полная тишина, и только мышь в маленькой столовой нарушала ее по временам. Мышь грызла и грызла, назойливо и деловито, в буфете старую корку сыра, проклиная скупость супруги инженера, Ванды Михайловны. Проклинаемая костлявая и ревнивая Ванда глубоко спала во тьме спаленки прохладной и сырой квартиры. Сам же инженер бодрствовал и находился в своем тесно заставленном, занавешенном, набитом книгами и, вследствие этого, чрезвычайно уютном кабинетике. Стоячая лампа, изображающая египетскую царевну, прикрытую зеленым зонтиком с цветами, красила всю комнату нежно и таинственно, и сам инженер был таинственен в глубоком кожаном кресле. Тайна и двойственность зыбкого времени выражалась прежде всего в том, что был человек в кресле вовсе не Василий Иванович Лисович, а Василиса… То есть сам-то он называл себя — Лисович, многие люди, с которыми он сталкивался, звали его Василием Ивановичем, но исключительно в упор. За глаза ж, в третьем лице, никто не называл инженера иначе, как Василиса. Случилось это потому, что домовладелец с января 1918 года, когда в городе начались уже совершенно явственно чудеса, сменил свой четкий почерк и вместо определенного «В. Лисович», из страха перед какой-то будущей ответственностью, начал в анкетах, справках, удостоверениях, ордерах и карточках писать «Вас. Лис.».

Николка, получив из рук Василия Ивановича сахарную карточку восемнадцатого января восемнадцатого года, вместо сахара получил страшный удар камнем в спину на Крещатике и два дня плевал кровью. (Снаряд лопнул как раз над сахарной очередью, состоящей из бесстрашных людей.) Придя домой, держась за стенки и зеленея, Николка все-таки улыбнулся, чтобы не испугать Елену, наплевал полный таз кровяных пятен и на вопль Елены:

— Господи! Что же это такое?!

Ответил:

— Это Василисин сахар, черт бы его взял! — и после этого стал белым и рухнул на бок. Николка встал через два дня, а Василия Ивановича Лисовича больше не было. Вначале двор номера тринадцатого, а за двором весь город начал называть инженера Василисой, и лишь владелец женского имени рекомендовался: председатель домового комитета Лисович.

Убедившись, что улица окончательно затихла, не слышалось уже редкого скрипа полозьев, прислушавшись внимательно к свисту из спальни жены, Василиса отправился в переднюю, внимательно потрогал запоры, болт, цепочку и крюк и вернулся в кабинетик. Из ящика своего массивного стола он выложил четыре блестящих английских булавки. Затем на цыпочках сходил куда-то во тьму и вернулся с простыней и пледом. Еще раз прислушался и даже приложил палец к губам. Снял пиджак, засучил рукава, достал с полки клей в банке, аккуратно скатанный в трубку кусок обоев и ножницы. Потом прильнул к окну и под щитком ладони всмотрелся в улицу. Левое окно завесил простыней до половины, а правое пледом при помощи английских булавок. Заботливо оправил, чтобы не было щелей. Взял стул, влез на него и руками нашарил что-то над верхними рядами книг на полке, провел ножичком вертикально вниз по обоям, а затем под прямым углом вбок, подсунул ножичек под разрез и вскрыл аккуратный, маленький, в два кирпича тайничок, самим же им изготовленный в течение предыдущей ночи. Дверцу — тонкую цинковую пластинку — отвел в сторону, слез, пугливо поглядел на окна, потрогал простыню. Из глубины нижнего ящика, открытого двойным звенящим поворотом ключа, выглянул на свет Божий аккуратно перевязанный крестом и запечатанный пакет в газетной бумаге. Его Василиса похоронил в тайнике и закрыл дверцу. Долго на красном сукне стола кроил и вырезал полоски, пока не подобрал их как нужно. Смазанные клейстером, они легли на разрез так аккуратно, что прелесть: полбукетик к полбукетику, квадратик к квадратику. Когда инженер слез со стула, он убедился, что на стене нет никаких признаков тайника. Василиса вдохновенно потер ладони, тут же скомкал и сжег в печурке остатки обоев, пепел размешал и спрятал клей.

На черной безлюдной улице волчья оборванная серая фигура беззвучно слезла с ветви акации, на которой полчаса сидела, страдая на морозе, но жадно наблюдая через предательскую щель над верхним краем простыни работу инженера, навлекшего беду именно простыней на зелено окрашенном окне. Пружинно прыгнув в сугроб, фигура ушла вверх по улице, а далее провалилась волчьей походкой в переулках, и метель, темнота, сугробы съели ее и замели все ее следы.

Ночь. Василиса в кресле. В зеленой тени он чистый Тарас Бульба, Усы вниз, пушистые — какая, к черту, Василиса! — это мужчина. В ящиках прозвучало нежно, и перед Василисой на красном сукне пачки продолговатых бумажек — зеленый игральный крап:

Знак державноi скарбницi

50 карбованцiв

ходить нapiвнi з кредитовими бiлетами.

На крапе — селянин с обвисшими усами, вооруженный лопатою, и селянка с серпом. На обороте, в овальной рамке, увеличенные, красноватые лица этого же селянина и селянки. И тут усы вниз, по-украински. И надо всем предостерегающая надпись:

За фальшування караэтъся тюрмою,

уверенная подпись:

Директор державноi скарбницi Лебiдь-Юрчик.

Конно-медный Александр II в трепаном чугунном мыле бакенбард, в конном строю, раздраженно косился на художественное произведение Лебiдя-Юрчика и ласково — на лампу-царевну. Со стены на бумажки глядел в ужасе чиновник со «Станиславом» на шее — предок Василисы, писанный маслом. В зеленом свете мягко блестели корешки Гончарова и Достоевского и мощным строем стоял золото-черный конногвардеец Брокгауз-Ефрон. Уют.

Пятипроцентный прочно спрятан в тайнике под обоями. Там же пятнадцать «катеринок», девять «петров», десять «николаев первых», три бриллиантовых кольца, брошь, «Анна» и два «Станислава».

В тайнике № 2 — двадцать «катеринок», десять «петров», двадцать пять серебряных ложек, золотые часы с цепью, три портсигара («Дорогому сослуживцу», хоть Василиса и не курил), пятьдесят золотых десяток, солонки, футляр с серебром на шесть персон и серебряное ситечко (большой тайник в дровяном сарае, два шага от двери прямо, шаг влево, шаг от меловой метки на бревне стены. Все в ящиках эйнемовского печенья, в клеенке, просмоленные швы, два аршина глубины).

Третий тайник — чердак: две четверти от трубы на северо-восток под балкой в глине: щипцы сахарные, сто восемьдесят три золотых десятки, на двадцать пять тысяч процентных бумаг.

Лебiдь-Юрчик — на текущие расходы.

Василиса оглянулся, как всегда делал, когда считал деньги, и стал слюнить крап. Лицо его стало боговдохновенным. Потом он неожиданно побледнел.

— Фальшування, фальшування, — злобно заворчал он, качая головой, — вот горе-то. А?

Голубые глаза Василисы убойно опечалились. В третьем десятке — раз. В четвертом десятке — две, в шестом — две, в девятом — подряд три бумажки несомненно таких, за которые Лебiдь-Юрчик угрожает тюрьмой. Всего сто тринадцать бумажек, и, извольте видеть, на восьми явные признаки фальшування. И селянин какой-то мрачный, а должен быть веселый, и нет у снопа таинственных, верных — перевернутой запятой и двух точек, и бумага лучше, чем Лебiдевская. Василиса глядел на свет, и Лебiдь явно фальшиво просвечивал с обратной стороны.

— Извозчику завтра вечером одну, — разговаривал сам с собой Василиса, — все равно ехать, и, конечно, на базар.

Он бережно отложил в сторону фальшивые, предназначенные извозчику и на базар, а пачку спрятал за звенящий замок. Вздрогнул. Над головой пробежали шаги по потолку, и мертвую тишину вскрыли смех и смутные голоса. Василиса сказал Александру II:

— Извольте видеть: никогда покою нет…

Вверху стихло. Василиса зевнул, погладил мочальные усы, снял с окон плед и простыню, зажег в гостиной, где тускло блестел граммофонный рупор, маленькую лампу. Через десять минут полная тьма была в квартире. Василиса спал рядом с женой в сырой спальне. Пахло мышами, плесенью, ворчливой сонной скукой. И вот, во сне, приехал Лебiдь-Юрчик верхом на коне и какие-то Тушинские Воры с отмычками вскрыли тайник. Червонный валет влез на стул, плюнул Василисе в усы и выстрелил в упор. В холодном поту, с воплем вскочил Василиса и первое, что услыхал — мышь с семейством, трудящуюся в столовой над кульком с сухарями, а затем уже необычайной нежности гитарный звон через потолок и ковры, смех…

За потолком пропел необыкновенной мощности и страсти голос, и гитара пошла маршем.

— Единственное средство — отказать от квартиры, — забарахтался в простынях Василиса, — это же немыслимо. Ни днем, ни ночью нет покоя.

Идут и поют юнкера
Гвардейской школы!
— Хотя, впрочем, на случай чего… Оно верно, время-то теперь ужасное. Кого еще пустишь, неизвестно, а тут офицеры, в случае чего — защита-то и есть… Брысь! — крикнул Василиса на яростную мышь.

Гитара… гитара… гитара…


Четыре огня в столовой люстре. Знамена синего дыма. Кремовые шторы наглухо закрыли застекленную веранду. Часов не слышно. На белизне скатерти свежие букеты тепличных роз, три бутылки водки и германские узкие бутылки белых вин. Лафитные стаканы, яблоки в сверкающих изломах ваз, ломтики лимона, крошки, крошки, чай…

На кресле скомканный лист юмористической газеты «Чертова кукла». Качается туман в головах, то в сторону несет на золотой остров беспричинной радости, то бросает в мутный вал тревоги. Глядят в тумане развязные слова:

Голым профилем на ежа не сядешь!

— Вот веселая сволочь… А пушки-то стихли. А-стра-умие, черт меня возьми! Водка, водка и туман. Ар-ра-та-там! Гитара.

Арбуз не стоит печь на мыле,
Американцы победили.
Мышлаевский, где-то за завесой дыма, рассмеялся. Он пьян.

Игривы Брейтмана остроты,
И где ж сенегальцев роты?
— Где же? В самом деле? Где же? — добивался мутный Мышлаевский.

Рожают овцы под брезентом,
Родзянко будет президентом.
— Но талантливы, мерзавцы, ничего не поделаешь!

Елена, которой не дали опомниться после отъезда Тальберга… от белого вина не пропадает боль совсем, а только тупеет, Елена на председательском месте, на узком конце стола, в кресле. На противоположном — Мышлаевский, мохнат, бел, в халате, и лицо в пятнах от водки и бешеной усталости. Глаза его в красных кольцах — стужа, пережитый страх, водка, злоба. По длинным граням стола с одной стороны Алексей и Николка, а с другой — Леонид Юрьевич Шервинский, бывшего лейб-гвардии уланского полка поручик, а ныне адъютант в штабе князя Белорукова, и рядом с ним подпоручик Степанов, Федор Николаевич, артиллерист, он же по александровской гимназической кличке — Карась.

Маленький, укладистый и действительно чрезвычайно похожий на карася, Карась столкнулся с Шервинским у самого подъезда Турбиных, минут через двадцать после отъезда Тальберга. Оба оказались с бутылками. У Шервинского сверток — четыре бутылки белого вина, у Карася — две бутылки водки. Шервинский, кроме того, был нагружен громаднейшим букетом, наглухо запакованным в три слоя бумаги, — само собой понятно, розы Елене Васильевне. Карась тут же у подъезда сообщил новость: на погонах у него золотые пушки, — терпенья больше нет, всем нужно идти драться, потому что из занятий в университете все равно ни пса не выходит, а если Петлюра приползет в город — тем более не выйдет. Всем нужно идти, а артиллеристам непременно в мортирный дивизион. Командир — полковник Малышев, дивизион — замечательный, так и называется — студенческий. Карась в отчаянии, что Мышлаевский ушел в эту дурацкую дружину. Глупо. Сгеройствовал, поспешил. И где он теперь, черт его знает. Может быть, даже и убили под Городом…

Ан, Мышлаевский оказался здесь, наверху! Золотая Елена в полумраке спальни, перед овальной рамой в серебряных листьях, наскоро припудрила лицо и вышла принимать розы. Ур-ра! Все здесь. Карасевы золотые пушки на смятых погонах были форменным ничтожеством рядом с бледными кавалерийскими погонами и синими выутюженными бриджами Шервинского. В наглых глазах маленького Шервинского мячиками запрыгала радость при известии об исчезновении Тальберга. Маленький улан сразу почувствовал, что он, как никогда, в голосе, и розоватая гостиная наполнилась действительно чудовищным ураганом звуков, пел Шервинский эпиталаму богу Гименею, и как пел! Да, пожалуй, все вздор на свете, кроме такого голоса, как у Шервинского. Конечно, сейчас штабы, эта дурацкая война, большевики, и Петлюра, и долг, но потом, когда все придет в норму, он бросает военную службу, несмотря на свои петербургские связи, вы знаете, какие у него связи — о-го-го… и на сцену. Петь он будет в La Scala и в Большом театре в Москве, когда большевиков повесят в Москве на фонарях на Театральной площади. В него влюбилась в Жмеринке графиня Лендрикова, потому что когда он пел эпиталаму, то вместо fa взял lа и держал его пять тактов. Сказав — пять, Шервинский сам повесил немного голову и посмотрел кругом растерянно, как будто кто-то другой сообщил ему это, а не он сам.

— Тэк-с, пять. Ну ладно, идемте ужинать.

И вот знамена, дым…

— И где же сенегальцев роты? Отвечай, штабной, отвечай. Леночка, пей вино, золотая, пей. Все будет благополучно. Он даже лучше сделал, что уехал. Проберется на Дон и приедет сюда с деникинской армией.

— Будут! — звякнул Шервинский. — Будут. Позвольте сообщить важную новость: сегодня я сам видел на Крещатике сербских квартирьеров, и послезавтра, самое позднее, через два дня, в Город придут два сербских полка.

— Слушай, это верно?

Шервинский стал бурым.

— Гм, даже странно. Раз я говорю, что сам видел, вопрос этот мне кажется неуместным.

— Два полка-а… что два полка…

— Хорошо-с, тогда не угодно ли выслушать. Сам князь мне говорил сегодня, что в одесском порту уже разгружаются транспорты: пришли греки и две дивизии сенегалов. Стоит нам продержаться неделю — и нам на немцев наплевать.

— Предатели!

— Ну, если это верно, вот Петлюру тогда поймать да повесить! Вот повесить!

— Своими руками застрелю.

— Еще по глотку. Ваше здоровье, господа офицеры!

Раз — и окончательный туман! Туман, господа. Николка, выпивший три бокала, бегал к себе за платком и в передней (когда никто не видит, можно быть самим собой) припал к вешалке. Кривая шашка Шервинского со сверкающей золотом рукоятью. Подарил персидский принц. Клинок дамасский. И принц не дарил, и клинок не дамасский, но верно — красивая и дорогая. Мрачный маузер на ремнях в кобуре, Карасев «стейер» — вороненое дуло. Николка припал к холодному дереву кобуры, трогал пальцами хищный маузеров нос и чуть не заплакал от волнения. Захотелось драться сейчас же, сию минуту, там за Постом, на снежных полях. Ведь стыдно! Неловко… Здесь водка и тепло, а там мрак, буран, вьюга, замерзают юнкера. Что же они думают там в штабах? Э, дружина еще не готова, студенты не обучены, а сингалезов все нет и нет, вероятно, они, как сапоги, черные… Но ведь они же здесь померзнут, к свиньям? Они ведь привыкли к жаркому климату?

— Я б вашего гетмана, — кричал старший Турбин, — за устройство этой миленькой Украины повесил бы первым! Хай живе вильна Украина вид Киева до Берлина! Полгода он издевался над русскими офицерами, издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. Кто терроризировал русское население этим гнусным языком, которого и на свете не существует? Гетман. Кто развел всю эту мразь с хвостами на головах? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!

— Панику сеешь, — сказал хладнокровно Карась.

Турбин обозлился.

— Я? Панику? Вы меня просто понять не хотите. Вовсе не панику, а я хочу вылить все, что у меня накипело на душе. Панику? Не беспокойся. Завтра, я уже решил, я иду в этот самый дивизион, и если ваш Малышев не возьмет меня врачом, я пойду простым рядовым. Мне это осточертело! Не панику, — кусок огурца застрял у него в горле,он бурно закашлялся и задохся, и Николка стал колотить его по спине.

— Правильно! — скрепил Карась, стукнув по столу. — К черту рядовым — устроим врачом.

— Завтра полезем все вместе, — бормотал пьяный Мышлаевский, — все вместе. Вся Александровская императорская гимназия. Ура!

— Сволочь он, — с ненавистью продолжал Турбин, — ведь он же сам не говорит на этом проклятом языке! А? Я позавчера спрашиваю этого каналью, доктора Курицького, он, изволите ли видеть, разучился говорить по-русски с ноября прошлого года. Был Курицкий, а стал Курицький… Так вот спрашиваю: как по-украински «кот»? Он отвечает: «Кит». Спрашиваю: «А как кит?» А он остановился, вытаращил глаза и молчит. И теперь не кланяется.

Николка с треском захохотал и сказал:

— Слова «кит» у них не может быть, потому что на Украине не водятся киты, а в России всего много. В Белом море киты есть…

— Мобилизация, — ядовито продолжал Турбин, — жалко, что вы не видели, что делалось вчера в участках. Все валютчики знали о мобилизации за три дня до приказа. Здорово? И у каждого грыжа, у всех верхушка правого легкого, а у кого нет верхушки — просто пропал, словно сквозь землю провалился. Ну, а это, братцы, признак грозный. Если уж в кофейнях шепчутся перед мобилизацией и ни один не идет — дело швах! О, каналья, каналья! Да ведь если бы с апреля месяца он начал формирование офицерских корпусов, мы бы взяли теперь Москву. Поймите, что здесь, в Городе, он набрал бы пятидесятитысячную армию, и какую армию! Отборную, лучшую, потому что все юнкера, все студенты, гимназисты, офицеры, а их тысячи в Городе, все пошли бы с дорогой душою. Не только Петлюры бы духу не было в Малороссии, но мы бы Троцкого прихлопнули в Москве, как муху. Самый момент: ведь там, говорят, кошек жрут. Он бы, сукин сын, Россию спас.

Турбин покрылся пятнами, и слова у него вылетали изо рта с тонкими брызгами слюны. Глаза горели.

— Ты… ты… тебе бы, знаешь, не врачом, а министром быть обороны, право, — заговорил Карась. Он иронически улыбался, но речь Турбина ему нравилась и зажигала его.

— Алексей на митинге незаменимый человек, оратор, — сказал Николка.

— Николка, я тебе два раза уже говорил, что ты никакой остряк, — ответил ему Турбин, — пей-ка лучше вино.

— Ты пойми, — заговорил Карась, — что немцы не позволили бы формировать армию, они боятся ее.

— Неправда! — тоненько выкликнул Турбин. — Нужно только иметь голову на плечах, и всегда можно было бы столковаться с гетманом. Нужно было бы немцам объяснить, что мы им не опасны. Кончено. Война нами проиграна! У нас теперь другое, более страшное, чем война, чем немцы, чем все на свете. У нас — Троцкий. Вот что нужно было сказать немцам: вам нужен сахар, хлеб? Берите, лопайте, кормите солдат. Подавитесь, но только помогите. Дайте формироваться, ведь это вам же лучше, мы вам поможем удержать порядок на Украине, чтобы наши богоносцы не заболели московской болезнью. И будь сейчас русская армия в Городе, мы бы железной стеной были отгорожены от Москвы. А Петлюру… к-х… — Турбин яростно закашлялся.

— Стой! — Шервинский встал. — Погоди. Я должен сказать в защиту гетмана. Правда, ошибки были допущены, но план у гетмана был правильный. О, он дипломат. Край украинский, здесь есть элементы, которые хотят балакать на этой мове своей, — пусть!

— Пять процентов, а девяносто пять — русских!..

— Верно. Но они сыграли б роль э… э… вечного бродила, как говорит князь. Вот и нужно было их утихомирить. Впоследствии же гетман сделал бы именно так, как ты говоришь: русская армия, и никаких гвоздей. Не угодно ли. — Шервинский торжественно указал куда-то рукой. — На Владимирской улице уже развеваются трехцветные флаги.

— Опоздали с флагами!

— Гм, да. Это верно. Несколько опоздали, но князь уверен, что ошибка поправима.

— Дай Бог, искренне желаю, — и Турбин перекрестился на икону Божией Матери в углу.

— План же был таков, — звучно и торжественно выговорил Шервинский, — когда война кончилась бы, немцы оправились бы и оказали бы помощь в борьбе с большевиками. Когда же Москва была бы занята, гетман торжественно положил бы Украину к стопам Его Императорского Величества Государя Императора Николая Александровича.

После этого сообщения в столовой наступило гробовое молчание. Николка горестно побелел.

— Император убит, — прошептал он.

— Какого Николая Александровича? — спросил ошеломленный Турбин, а Мышлаевский, качнувшись, искоса глянул в стакан к соседу. Ясно: крепился, крепился и вот напился, как зонтик.

Елена, положившая голову на ладони, в ужасе посмотрела на улана.

Но Шервинский не был особенно пьян, он поднял руку и сказал мощно:

— Не спешите, а слушайте. Н-но, прошу господ офицеров (Николка покраснел и побледнел) молчать пока о том, что я сообщу. Ну-с, вам известно, что произошло во дворце императора Вильгельма, когда ему представлялась свита гетмана?

— Никакого понятия не имеем, — с интересом сообщил Карась.

— Ну-с, а мне известно.

— Тю! Ему все известно, — удивился Мышлаевский. — Ты ж не езди…

— Господа! Дайте же ему сказать.

— После того как император Вильгельм милостиво поговорил со свитой, он сказал: «Теперь я с вами прощаюсь, господа, а о дальнейшем с вами будет говорить…» Портьера раздвинулась, и в зал вошел наш государь. Он сказал: «Поезжайте, господа офицеры, на Украину и формируйте ваши части. Когда же настанет момент, я лично стану во главе армии и поведу ее в сердце России — в Москву», — и прослезился.

Шервинский светло обвел глазами все общество, залпом глотнул стакан вина и зажмурился. Десять глаз уставились на него, и молчание царствовало до тех пор, пока он не сел и не закусил ветчиной.

— Слушай… это легенда, — болезненно сморщившись, сказал Турбин. — Я уже слышал эту историю.

— Убиты все, — сказал Мышлаевский, — государь, и государыня, и наследник.

Шервинский покосился на печку, глубоко набрал воздуху и молвил:

— Напрасно вы не верите. Известие о смерти его императорского величества…

— Несколько преувеличено, — спьяна сострил Мышлаевский.

Елена возмущенно дрогнула и показалась из тумана.

— Витя, тебе стыдно. Ты офицер.

Мышлаевский нырнул в туман.

— …вымышлено самими же большевиками. Государю удалось спастись при помощи его верного гувернера… то есть, виноват, гувернера наследника, мосье Жильяра и нескольких офицеров, которые вывезли его… э… в Азию. Оттуда они проехали в Сингапур и морем в Европу. И вот государь ныне находится в гостях у императора Вильгельма.

— Да ведь Вильгельма же тоже выкинули? — начал Карась.

— Они оба в гостях в Дании, с ними же и августейшая мать государя, Мария Федоровна. Если ж вы мне не верите, то вот-с: сообщил мне это лично сам князь.

Николкина душа стонала, полная смятений. Ему хотелось верить.

— Если это так, — вдруг восторженно заговорил он и вскочил, вытирая пот со лба, — я предлагаю тост: здоровье его императорского величества! — Он блеснул стаканом, и золотые граненые стрелы пронзили германское белое вино. Шпоры загремели о стулья. Мышлаевский поднялся, качаясь и держась за стол. Елена встала. Золотой серп ее развился, и пряди обвисли на висках.

— Пусть! Пусть! Пусть даже убит, — надломленно и хрипло крикнула она. — Все равно. Я пью. Я пью.

— Ему никогда, никогда не простится его отречение на станции Дно. Никогда. Но все равно, мы теперь научены горьким опытом и знаем, что спасти Россию может только монархия. Поэтому, если император мертв, да здравствует император! — Турбин крикнул и поднял стакан.

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра-а!! — трижды в грохоте пронеслось по столовой.

Василиса вскочил внизу в холодном поту. Со сна он завопил истошным голосом и разбудил Ванду Михайловну.

— Боже мой… бо… бо… — бормотала Ванда, цепляясь за его сорочку.

— Что же это такое? Три часа ночи! — завопил, плача, Василиса, адресуясь к черному потолку. — Я жаловаться, наконец, буду!

Ванда захныкала. И вдруг оба окаменели. Сверху явственно, просачиваясь сквозь потолок, выплывала густая масляная волна, и над ней главенствовал мощный, как колокол, звенящий баритон:

…си-льный, де-ержавный
царрр-ствуй на славу…
Сердце у Василисы остановилось, и вспотели цыганским потом даже ноги. Суконно шевеля языком, он забормотал:

— Нет… они, того, душевнобольные… Ведь они нас под такую беду могут подвести, что не расхлебаешь. Ведь гимн же запрещен! Боже ты мой, что же они делают? На улице-то, на улице слышно!!

Но Ванда уже свалилась как камень и опять заснула. Василиса же лег лишь тогда, когда последний аккорд расплылся наверху в смутном грохоте и вскрикиваньях.

— На Руси возможно только одно: вера православная, власть самодержавная! — покачиваясь, кричал Мышлаевский.

— Верно!

— Я… был на «Павле Первом»… неделю тому назад… — заплетаясь, бормотал Мышлаевский, — и когда артист произнес эти слова, я не выдержал и крикнул: «Верр-но!» — и что ж вы думаете, кругом зааплодировали. И только какая-то сволочь в ярусе крикнула: «Идиот!»

— Жи-ды, — мрачно крикнул опьяневший Карась.

Туман. Туман. Туман. Тонк-танк… тонк-танк… Уже водку пить немыслимо, уже вино пить немыслимо, идет в душу и обратно возвращается. В узком ущелье маленькой уборной, где лампа прыгала и плясала на потолке, как заколдованная, все мутилось и ходило ходуном. Бледного, замученного Мышлаевского тяжко рвало. Турбин, сам пьяный, страшный, с дергающейся щекой, со слипшимися на лбу волосами, поддерживал Мышлаевского.

— А-а…

Тот наконец со стоном откинулся от раковины, мучительно завел угасающие глаза и обвис на руках у Турбина, как вытряхнутый мешок.

— Ни-колка, — прозвучал в дыму и черных полосах чей-то голос, и только через несколько секунд Турбин понял, что это голос его собственный. — Ни-колка! — повторил он. Белая стенка уборной качнулась и превратилась в зеленую. «Боже-е, Боже-е, как тошно и противно. Не буду, клянусь, никогда мешать водку с вином». — Никол…

— А-а, — хрипел Мышлаевский, оседая к полу.

Черная щель расширилась, и в ней появилась Николкина голова и шеврон.

— Никол… помоги, бери его. Бери так, под руку.

— Ц… ц… ц… Эх, эх, — жалостливо качая головой, бормотал Николка и напрягался. Полумертвое тело моталось, ноги, шаркая, разъезжались в разные стороны, как на нитке, висела убитая голова. Тонк-танк. Часы ползли со стены и опять на нее садились. Букетами плясали цветики на чашках. Лицо Елены горело пятнами, и прядь волос танцевала над правой бровью.

— Так. Клади его.

— Хоть халат-то запахни ему. Ведь неудобно, я тут. Проклятые черти. Пить не умеете. Витька! Витька! Что с тобой? Вить…

— Брось. Не поможет. Николушка, слушай. В кабинете у меня… на полке склянка, написано Liquor ammonii, а угол оборван к чертям, видишь ли… нашатырным спиртом пахнет.

— Сейчас… сейчас… Эх-эх.

— И ты, доктор, хорош…

— Ну, ладно, ладно.

— Что? Пульса нету?

— Нет, вздор, отойдет.

— Таз! Таз!

— Таз извольте.

— А-а-а…

— Эх, вы!

Резко бьет нашатырный отчаянный спирт. Карась и Елена раскрывали рот Мышлаевскому. Николка поддерживал его, и два раза Турбин лил ему в рот помутившуюся белую воду.

— А… хрр… у-ух… Тьф… фэ…

— Снегу, снегу…

— Господи Боже мой. Ведь это нужно ж так…

Мокрая тряпка лежала на лбу, с нее стекали на простыни капли, под тряпкой виднелись закатившиеся под набрякшие веки воспаленные белки глаз, и синеватые тени лежали у обострившегося носа. С четверть часа, толкая друг друга локтями, суетясь, возились с побежденным офицером, пока он не открыл глаза и не прохрипел:

— Ах… пусти…

— Тэк-с, ну ладно, пусть здесь и спит.

Во всех комнатах загорелись огни, ходили, приготовляя постели.

— Леонид Юрьевич, вы тут ляжете, у Николки.

— Слушаюсь.

Шервинский, медно-красный, но бодрящийся, щелкнул шпорами и, поклонившись, показал пробор. Белые руки Елены замелькали над подушками на диване.

— Не затрудняйтесь… я сам.

— Отойдите вы. Чего подушку за ухо тянете? Ваша помощь не нужна.

— Позвольте ручку поцеловать…

— По какому поводу?

— В благодарность за хлопоты.

— Обойдется пока… Николка, ты у себя на кровати. Ну, как он?

— Ничего, отошел, проспится.

Белым застелили два ложа и в комнате, предшествующей Николкиной. За двумя тесно сдвинутыми шкафами, полными книг. Так и называлась комната в семье профессора — книжная.

И погасли огни, погасли в книжной, в Николкиной, в столовой. Сквозь узенькую щель между полотнищами портьеры в столовую вылезла темно-красная полоска из спальни Елены. Свет ее томил, поэтому на лампочку, стоящую на тумбе у кровати, надела она темно-красный театральный капор. Когда-то в этом капоре Елена ездила в театр вечером, когда от рук и меха и губ пахло духами, а лицо было тонко и нежно напудрено и из коробки капора глядела Елена, как Лиза глядит из «Пиковой дамы». Но капор обветшал, быстро и странно в один последний год, и сборки ссеклись и потускнели, и потерлись ленты. Как Лиза «Пиковой дамы», рыжеватая Елена, свесив руки на колени, сидела на приготовленной кровати в капоте. Ноги ее были босы, погружены в старенькую, вытертую медвежью шкуру. Недолговечный хмель ушел совсем, и черная громадная печаль одевала Еленину голову, как капор. Из соседней комнаты, глухо, сквозь дверь, задвинутую шкафом, доносился тонкий свист Николки и жизненный, бодрый храп Шервинского. Из книжной молчание мертвенного Мышлаевского и Карася. Елена была одна и поэтому не сдерживала себя и беседовала то вполголоса, то молча, едва шевеля губами, с капором, налитым светом, и с черными двумя пятнами окон.

— Уехал…

Она пробормотала, сощурила сухие глаза и задумалась. Мысли ее были непонятны ей самой. Уехал, и в такую минуту. Но позвольте, он очень резонный человек и очень хорошо сделал, что уехал… Ведь это же к лучшему…

— Но в такую минуту… — бормотала Елена и глубоко вздохнула.

— Что за такой человек? — Как будто бы она его полюбила и даже привязалась к нему. И вот сейчас чрезвычайная тоска в одиночестве комнаты, у этих окон, которые сегодня кажутся гробовыми. Но ни сейчас, ни все время — полтора года, — что прожила с этим человеком, и не было в душе самого главного, без чего не может существовать ни в коем случае даже такой блестящий брак между красивой, рыжей, золотой Еленой и генерального штаба карьеристом, брак с капорами, с духами, со шпорами и облегченный, без детей. Брак с генерально-штабным, осторожным прибалтийским человеком. И что это за человек? Чего же это такого нет главного, без чего пуста моя душа?

— Знаю я, знаю, — сама сказала себе Елена, — уважения нет. Знаешь, Сережа, нет у меня к тебе уважения, — значительно сказала она красному капору и подняла палец. И, сама ужаснувшись тому, что сказала, ужаснулась своему одиночеству и захотела, чтобы он тут был сию минуту. Без уважения, без этого главного, но чтобы был в эту трудную минуту здесь. Уехал. И братья поцеловались. Неужели же так нужно? Хотя позволь-ка, что ж я говорю? А что бы они сделали? Удерживать его? Да ни за что. Да пусть лучше в такую трудную минуту его и нет, и не надо, но только не удерживать. Да ни за что. Пусть едет. Поцеловаться-то они поцеловались, но ведь в глубине души они его ненавидят. Ей-богу. Так вот все лжешь себе, лжешь, а как задумаешься, — все ясно — ненавидят. Николка, тот еще добрее, а вот старший… Хотя нет. Алеша тоже добрый, но как-то он больше ненавидит. Господи, что же это я думаю? Сережа, что это я о тебе думаю? А вдруг отрежут… Он там останется, я здесь…

— Мой муж, — сказала она, вздохнувши, и начала расстегивать капотик. — Мой муж…

Капор с интересом слушал, и щеки его светились жирным красным светом. Спрашивал:

— А что за человек твой муж?


— Мерзавец он. Больше ничего! — сам себе сказал Турбин, в одиночестве через комнату и переднюю от Елены. Мысли Елены передались ему и жгли его уже много минут. — Мерзавец, а я действительно тряпка. Если уж не выгнал его, то, по крайней мере, нужно было молча уйти. Поезжай к чертям. Не потому даже мерзавец, что бросил Елену в такую минуту, это, в конце концов, мелочь, вздор, а совсем по-другому. Но вот почему? А черт, да понятен он мне совершенно. О, чертова кукла, лишенная малейшего понятия о чести! Все, что ни говорит, говорит, как бесструнная балалайка, и это офицер русской военной академии. Это лучшее, что должно было быть в России…

Квартира молчала. Полоска, выпадавшая из спальни Елены, потухла. Она заснула, и мысли ее потухли, но Турбин еще долго мучился у себя в маленькой комнате, у маленького письменного стола. Водка и германское вино удружили ему плохо. Он сидел и воспаленными глазами глядел в страницу первой попавшейся ему книги и вычитывал, бессмысленно возвращаясь к одному и тому же:

Русскому человеку честь — одно только лишнее бремя…

Только под утро он разделся и уснул, и вот во сне явился к нему маленького роста кошмар в брюках в крупную клетку и глумливо сказал:

— Голым профилем на ежа не сядешь!.. Святая Русь — страна деревянная, нищая и… опасная, а русскому человеку честь — только лишнее бремя.

— Ах ты! — вскричал во сне Турбин. — Г-гадина, да я тебя. — Турбин во сне полез в ящик стола доставать браунинг, сонный, достал, хотел выстрелить в кошмар, погнался за ним, и кошмар пропал.

Часа два тек мутный, черный, без сновидений сон, а когда уже начало светать бледно и нежно за окнами комнаты, выходящей на застекленную веранду, Турбину стал сниться Город.

4

Как многоярусные соты, дымился, и шумел, и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром. Целыми днями винтами шел из бесчисленных труб дым к небу. Улицы курились дымкой, и скрипел сбитый гигантский снег. И в пять, и в шесть, и в семь этажей громоздились дома. Днем их окна были черны, а ночью горели рядами в темно-синей выси. Цепочками, сколько хватало глаз, как драгоценные камни, сияли электрические шары, высоко подвешенные на закорючках серых длинных столбов. Днем с приятным ровным гудением бегали трамваи с желтыми соломенными пухлыми сиденьями, по образцу заграничных. Со ската на скат, покрикивая, ехали извозчики, и темные воротники — мех серебристый и черный — делали женские лица загадочными и красивыми.

Сады стояли безмолвные и спокойные, отягченные белым, нетронутым снегом. И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира. Они раскинулись повсюду огромными пятнами, с аллеями, каштанами, оврагами, кленами и липами.

Сады красовались на прекрасных горах, нависших над Днепром, и, уступами поднимаясь, расширяясь, порою пестря миллионами солнечных пятен, порою в нежных сумерках, царствовал вечный Царский сад. Старые сгнившие черные балки парапета не преграждали пути прямо к обрывам на страшной высоте. Отвесные стены, заметенные вьюгою, падали на нижние далекие террасы, а те расходились все дальше и шире, переходили в береговые рощи над шоссе, вьющимся по берегу великой реки, и темная скованная лента уходила туда, в дымку, куда даже с городских высот не хватает человеческих глаз, где седые пороги, Запорожская Сечь, и Херсонес, и дальнее море.

Зимою, как ни в одном городе мира, упадал покой на улицах и переулках и верхнего Города, на горах, и Города нижнего, раскинувшегося в излучине замерзшего Днепра, и весь машинный гул уходил внутрь каменных зданий, смягчался и ворчал довольно глухо. Вся энергия Города, накопленная за солнечное и грозовое лето, выливалась в свете. Свет с четырех часов дня начинал загораться в окнах домов, в круглых электрических шарах, в газовых фонарях, в фонарях домовых, с огненными номерами, и в стеклянных сплошных окнах электрических станций, наводящих на мысль о страшном и суетном электрическом будущем человечества, в их сплошных окнах, где были видны неустанно мотающие свои отчаянные колеса машины, до корня расшатывающие самое основание земли. Играл светом и переливался, светился и танцевал и мерцал Город по ночам до самого утра, а утром угасал, одевался дымом и туманом.

Но лучше всего сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего Владимира на Владимирской горке, и был он виден далеко, и часто летом, в черной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодки видели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням. Зимой крест сиял в черной гуще небес и холодно и спокойно царил над темными пологими далями московского берега, от которого были перекинуты два громадных моста. Один цепной, тяжкий, Николаевский, ведущий в слободку на том берегу, другой — высоченный, стреловидный, по которому прибегали поезда оттуда, где очень, очень далеко сидела, раскинув свою пеструю шапку, таинственная Москва.


И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.

Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.

Всю весну, начиная с избрания гетмана, он наполнялся и наполнялся пришельцами. В квартирах спали на диванах и стульях. Обедали огромными обществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестные лавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали кофе и где можно было купить женщину, новые театры миниатюр, на подмостках которых кривлялись и смешили народ все наиболее известные актеры, слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый театр «Лиловый негр» и величественный, до белого утра гремящий тарелками, клуб «Прах» (поэты — режиссеры — артисты — художники) на Николаевской улице. Тотчас же вышли новые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них фельетоны и в этих фельетонах поносить большевиков. Извозчики целыми днями таскали седоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струнная музыка, и в табачном дыму светились неземной красотой лица белых, истощенных, закокаиненных проституток.

Город разбухал, ширился, лез, как опара из горшка. До самого рассвета шелестели игорные клубы, и в них играли личности петербургские и личности городские, играли важные и гордые немецкие лейтенанты и майоры, которых русские боялись и уважали. Играли арапы из клубов Москвы и украинско-русские, уже висящие на волоске помещики. В кафе «Максим» соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын, и глаза у него были чудесные, печальные, томные, с синеватым белком, а волосы — бархатные. Лампы, увитые цыганскими шалями, бросали два света — вниз белый электрический, а вбок и вверх оранжевый. Звездою голубого пыльного шелку разливался потолок, в голубых ложах сверкали крупные бриллианты и лоснились рыжеватые сибирские меха. И пахло жженым кофе, потом, спиртом и французскими духами. Все лето восемнадцатого года по Николаевской шаркали дутые лихачи, в наваченных кафтанах, и в ряд до света конусами горели машины. В окнах магазинов мохнатились цветочные леса, бревнами золотистого жиру висели балыки, орлами и печатями томно сверкали бутылки прекрасного шампанского вина «Абрау».

И все лето, и все лето напирали и напирали новые. Появились хрящевато-белые с серенькой бритой щетинкой на лицах, с сияющими лаком штиблетами и наглыми глазами тенора-солисты, члены Государственной думы в пенсне, б… со звонкими фамилиями, биллиардные игроки… водили девок в магазины покупать краску для губ и дамские штаны из батиста с чудовищным разрезом. Покупали девкам лак.

Гнали письма в единственную отдушину, через смутную Польшу (ни один черт не знал, кстати говоря, что в ней творится и что это за такая новая страна — Польша), в Германию, великую страну честных тевтонов, запрашивая визы, переводя деньги, чуя, что, может быть, придется ехать дальше и дальше, туда, куда ни в коем случае не достигнет страшный бой и грохот большевистских боевых полков. Мечтали о Франции, о Париже, тосковали при мысли, что попасть туда очень трудно, почти невозможно. Еще больше тосковали во время тех страшных и не совсем ясных мыслей, что вдруг приходили в бессонные ночи на чужих диванах.

— А вдруг? а вдруг? а вдруг? лопнет этот железный кордон… И хлынут серые. Ох, страшно…

Приходили такие мысли в тех случаях, когда далеко, далеко слышались мягкие удары пушек — под Городом стреляли почему-то все лето, блистательное и жаркое, когда всюду и везде охраняли покой металлические немцы, а в самом Городе постоянно слышались глухонькие выстрелы на окраинах: па-па-пах.

Кто в кого стрелял — никому не известно. Это по ночам. А днем успокаивались, видели, как временами по Крещатику, главной улице, или по Владимирской проходил полк германских гусар. Ах, и полк же был! Мохнатые шапки сидели над гордыми лицами, и чешуйчатые ремни сковывали каменные подбородки, рыжие усы торчали стрелами вверх. Лошади в эскадронах шли одна к одной, рослые, рыжие четырехвершковые лошади, и серо-голубые френчи сидели на шестистах всадниках, как чугунные мундиры их грузных германских вождей на памятниках городка Берлина.

Увидав их, радовались и успокаивались и говорили далеким большевикам, злорадно скаля зубы из-за колючей пограничной проволоки:

— А ну, суньтесь!

Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днем в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, зараженным сапом. Ненавидели все — купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели…

Были офицеры. И они бежали и с севера, и с запада — бывшего фронта — и все направлялись в Город, их было очень много и становилось все больше. Рискуя жизнью, потому что им, большею частью безденежным и носившим на себе неизгладимую печать своей профессии, было труднее всего получить фальшивые документы и пробраться через границу. Они все-таки сумели пробраться и появиться в Городе с травлеными взорами, вшивые и небритые, беспогонные, и начинали в нем приспосабливаться, чтобы есть и жить. Были среди них исконные старые жители этого Города, вернувшиеся с войны в насиженные гнезда с той мыслью, как и Алексей Турбин, — отдыхать и отдыхать и устраивать заново не военную, а обыкновенную человеческую жизнь, и были сотни и сотни чужих, которым нельзя было уже оставаться ни в Петербурге, ни в Москве. Одни из них — кирасиры, кавалергарды, конногвардейцы и гвардейские гусары, выплывали легко в мутной пене потревоженного Города. Гетманский конвой ходил в фантастических погонах, и за гетманскими столами усаживалось до двухсот масленых проборов людей, сверкающих гнилыми желтыми зубами с золотыми пломбами. Кого не вместил конвой, вместили дорогие шубы с бобровыми воротниками и полутемные, резного дуба квартиры в лучшей части Города — Липках, рестораны и номера отелей…

Другие, армейские штабс-капитаны конченых и развалившихся полков, боевые армейские гусары, как полковник Най-Турс, сотни прапорщиков и подпоручиков, бывших студентов, как Степанов — Карась, сбитых с винтов жизни войной и революцией, и поручики, тоже бывшие студенты, но конченные для университета навсегда, как Виктор Викторович Мышлаевский. Они, в серых потертых шинелях, с еще не зажившими ранами, с ободранными тенями погон на плечах, приезжали в Город и в своих семьях или в семьях чужих спали на стульях, укрывались шинелями, пили водку, бегали, хлопотали и злобно кипели. Вот эти последние ненавидели большевиков ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку.

Были юнкера. В Городе к началу революции оставалось четыре юнкерских училища — инженерное, артиллерийское и два пехотных. Они кончились и развалились в грохоте солдатской стрельбы и выбросили на улицы искалеченных, только что кончивших гимназистов, только что начавших студентов, не детей и не взрослых, не военных и не штатских, а таких, как семнадцатилетний Николка Турбин…


— Все это, конечно, очень мило, и над всем царствует гетман. Но, ей-богу, я до сих пор не знаю, да и знать не буду, по всей вероятности, до конца жизни, что собой представляет этот невиданный властитель с наименованием, свойственным более веку семнадцатому, нежели двадцатому.

— Да кто он такой, Алексей Васильевич?

— Кавалергард, генерал, самый крупный богатый помещик, и зовут его Павлом Петровичем…

По какой-то странной насмешке судьбы и истории избрание его, состоявшееся в апреле знаменитого года, произошло в цирке. Будущим историкам это, вероятно, даст обильный материал для юмора. Гражданам же, в особенности оседлым в Городе и уже испытавшим первые взрывы междоусобной брани, было не только не до юмора, но и вообще не до каких-либо размышлений. Избрание состоялось с ошеломляющей быстротой — и слава Богу. Гетман воцарился — и прекрасно. Лишь бы только на рынках было мясо и хлеб, а на улицах не было стрельбы, и чтобы, ради самого Господа, не было большевиков, и чтобы простой народ не грабил. Ну что ж, все это более или менее осуществилось при гетмане, пожалуй, даже в значительной степени. По крайней мере, прибегающие москвичи и петербуржцы и большинство горожан, хоть и смеялись над странной гетманской страной, которую они, подобно капитану Тальбергу, называли опереткой, невсамделишным царством, гетмана славословили искренне… и… «Дай Бог, чтобы это продолжалось вечно».

Но вот могло ли это продолжаться вечно, никто бы не мог сказать, и даже сам гетман. Да-с.

Дело в том, что Город — Городом, в нем и полиция — варта, и министерство, и даже войско, и газеты различных наименований, а вот что делается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей, — этого не знал никто. Не знали, ничего не знали, не только о местах отдаленных, но даже — смешно сказать — о деревнях, расположенных в пятидесяти верстах от самого Города. Не знали, но ненавидели всею душой. И когда доходили смутные вести из таинственных областей, которые носят название — деревня, о том, что немцы грабят мужиков и безжалостно карают их, расстреливая из пулеметов, не только ни одного голоса возмущения не раздалось в защиту украинских мужиков, но не раз, под шелковыми абажурами в гостиных, скалились по-волчьи зубы и слышно было бормотание:

— Так им и надо! Так и надо; мало еще! Я бы их еще не так. Вот будут они помнить революцию. Выучат их немцы — своих не хотели, попробуют чужих!

— Ох, как неразумны ваши речи, ох, как неразумны.

— Да что вы, Алексей Васильевич!.. Ведь это такие мерзавцы. Это же совершенно дикие звери. Ладно. Немцы им покажут.

Немцы!!

Немцы!!

И повсюду:

Немцы!!!

Немцы!!

Ладно: тут немцы, а там, за далеким кордоном, где сизые леса, большевики. Только две силы.

5

Так вот-с, нежданно-негаданно появилась третья сила на громадной шахматной доске. Так плохой и неумный игрок, отгородившись пешечным строем от страшного партнера (к слову говоря, пешки очень похожи на немцев в тазах), группирует своих офицеров около игрушечного короля. Но коварная ферзь противника внезапно находит путь откуда-то сбоку, проходит в тыл и начинает бить по тылам пешки и коней и объявляет страшные шахи, а за ферзем приходит стремительный легкий слон — офицер, подлетают коварными зигзагами кони, и вот-с, погибает слабый и скверный игрок — получает его деревянный король мат.

Пришло все это быстро, но не внезапно, и предшествовали тому, что пришло, некие знамения.

Однажды, в мае месяце, когда Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе, и солнце выкатилось освещать царство гетмана, когда граждане уже двинулись, как муравьи, по своим делишкам и заспанные приказчики начали в магазинах открывать рокочущие шторы, прокатился по Городу страшный и зловещий звук. Он был неслыханного тембра — и не пушка и не гром, — но настолько силен, что многие форточки открылись сами собой и все стекла дрогнули. Затем звук повторился, прошел вновь по всему верхнему Городу, скатился волнами в Город нижний — Подол и через голубой красивый Днепр ушел в московские дали. Горожане проснулись, и на улицах началось смятение. Разрослось оно мгновенно, ибо побежали с верхнего Города — Печерска растерзанные, окровавленные люди с воем и визгом… А звук прошел и в третий раз и так, что начали с громом обваливаться в печерских домах стекла и почва шатнулась под ногами.

Многие видели тут женщин, бегущих в одних сорочках и кричащих страшными голосами. Вскоре узнали, откуда пришел звук. Он явился с Лысой Горы за Городом, над самым Днепром, где помещались гигантские склады снарядов и пороху. На Лысой Горе произошел взрыв.

Пять дней жил после этого Город, в ужасе ожидая, что потекут с Лысой Горы ядовитые газы. Но удары прекратились, газы не потекли, окровавленные исчезли, и Город приобрел мирный вид во всех своих частях, за исключением небольшого угла Печерска, где рухнуло несколько домов. Нечего и говорить, что германское командование нарядило строгое следствие, и нечего и говорить, что Город ничего не узнал относительно причин взрыва. Говорили разное.

— Взрыв произвели французские шпионы.

— Нет, взрыв произвели большевистские шпионы.

Кончилось все это тем, что о взрыве просто забыли.

Второе знамение пришло летом, когда Город был полон мощной пыльной зеленью, гремел и грохотал и германские лейтенанты выпивали море содовой воды. Второе знамение было поистине чудовищно!

Среди бела дня, на Николаевской улице, как раз там, где стояли лихачи, убили не кого иного, как главнокомандующего германской армией на Украине, фельдмаршала Эйхгорна, неприкосновенного и гордого генерала, страшного в своем могуществе, заместителя самого императора Вильгельма! Убил его, само собой разумеется, рабочий и, само собой разумеется, социалист. Немцы повесили через двадцать четыре часа после смерти германца не только самого убийцу, но даже извозчика, который подвез его к месту происшествия. Правда, это не воскресило нисколько знаменитого генерала, но зато породило у умных людей замечательные мысли по поводу происходящего.

Так, вечером, задыхаясь у открытого окна, расстегивая пуговицы чесучовой рубашки, Василиса сидел за стаканом чая с лимоном и говорил Алексею Васильевичу Турбину таинственным шепотом:

— Сопоставляя все эти события, я не могу не прийти к заключению, что живем мы весьма непрочно. Мне кажется, что под немцами что-то такое (Василиса пошевелил короткими пальцами в воздухе) шатается. Подумайте сами… Эйхгорна… и где? А? (Василиса сделал испуганные глаза.)

Турбин выслушал мрачно, мрачно дернул щекой и ушел.

Еще предзнаменование явилось на следующее же утро и обрушилось непосредственно на того же Василису. Раненько, раненько, когда солнышко заслало веселый луч в мрачное подземелье, ведущее с дворика в квартиру Василисы, тот, выглянув, увидал в луче знамение. Оно было бесподобно в сиянии своих тридцати лет, в блеске монист на царственной екатерининской шее, в босых стройных ногах, в колышущейся упругой груди. Зубы видения сверкали, а от ресниц ложилась на щеки лиловая тень.

— Пьядэсят сегодня, — сказало знамение голосом сирены, указывая на бидон с молоком.

— Что ты, Явдоха? — воскликнул жалобно Василиса. — Побойся Бога. Позавчера сорок, вчера сорок пять, Сегодня пятьдесят. Ведь этак невозможно.

— Що ж я зроблю? Усэ дорого, — ответила сирена, — кажут на базаре, будэ и сто.

Ее зубы вновь сверкнули. На мгновение Василиса забыл и про пятьдесят, и про сто, про все забыл, и сладкий и дерзкий холод прошел у него в животе. Сладкий холод, который проходил каждый раз по животу Василисы, как только появлялось перед ним прекрасное видение в солнечном луче. (Василиса вставал раньше своей супруги.) Про все забыл, почему-то представил себе поляну в лесу, хвойный дух. Эх, эх…

— Смотри, Явдоха, — сказал Василиса, облизывая губы и кося глазами (не вышла бы жена), — уж очень вы распустились с этой революцией. Смотри, выучат вас немцы.

«Хлопнуть или не хлопнуть ее по плечу?» — подумал мучительно Василиса и не решился.

Широкая лента алебастрового молока упала и запенилась в кувшине.

— Чи воны нас выучуть, чи мы их разучимо, — вдруг ответило знамение, сверкнуло, сверкнуло, прогремело бидоном, качнуло коромыслом и, как луч в луче, стало подниматься из подземелья в солнечный дворик. «Н-ноги-то — а-ах!!» — застонало в голове у Василисы.

В это мгновение донесся голос супруги, и, повернувшись, Василиса столкнулся с ней.

— С кем это ты? — быстро шнырнув глазом вверх, спросила супруга.

— С Явдохой, — равнодушно ответил Василиса, — представь себе, молоко сегодня пятьдесят.

— К-как? — воскликнула Ванда Михайловна. — Это безобразие! Какая наглость! Мужики совершенно взбесились… Явдоха! Явдоха! — закричала она, высовываясь в окошко. — Явдоха!

Но видение исчезло и не возвращалось.

Василиса всмотрелся в кривой стан жены, в желтые волосы, костлявые локти и сухие ноги, и ему до того вдруг сделалось тошно жить на свете, что он чуть-чуть не плюнул Ванде на подол. Удержавшись и вздохнув, он ушел в прохладную полутьму комнат, сам не понимая, что именно гнетет его. Не то Ванда — ему вдруг представилась она, и желтые ключицы вылезли вперед, как связанные оглобли, — не то какая-то неловкость в словах сладостного видения.

— Разучимо? А? Как вам это нравится? — сам себе бормотал Василиса. — Ох, уж эти мне базары! Нет, что вы на это скажете? Уж если они немцев перестанут бояться… последнее дело. Разучимо. А? А зубы-то у нее — роскошь…

Явдоха вдруг во тьме почему-то представилась ему голой, как ведьма на горе.

— Какая дерзость… Разучимо? А грудь…

И это было так умопомрачительно, что Василисе сделалось нехорошо, и он отправился умываться холодной водой.

Так-то вот, незаметно, как всегда, подкралась осень. За наливным золотистым августом пришел светлый и пыльный сентябрь, и в сентябре произошло уже не знамение, а само событие, и было оно на первый взгляд совершенно незначительно.

Именно, в городскую тюрьму однажды светлым сентябрьским вечером пришла подписанная соответствующими гетманскими властями бумага, коей предписывалось выпустить из камеры № 666 содержащегося в означенной камере преступника. Вот и все.

Вот и все! И из-за этой бумажки — несомненно из-за нее! — произошли такие беды и несчастья, такие походы, кровопролития, пожары и погромы, отчаяние и ужас… Ай, ай, ай!

Узник, выпущенный на волю, носил самое простое и незначительное наименование — Семен Васильевич Петлюра. Сам он себя, а также и городские газеты периода декабря 1918 — февраля 1919 годов называли на французский несколько манер «Симóн». Прошлое Симона было погружено в глубочайший мрак. Говорили, что он будто бы бухгалтер.

— Нет, счетовод.

— Нет, студент.

Был на углу Крещатика и Николаевской улицы большой и изящный магазин табачных изделий. На продолговатой вывеске был очень хорошо изображен кофейный турок в феске, курящий кальян. Ноги у турка были в мягких желтых туфлях с задранными носами.

Так вот нашлись и такие, что клятвенно уверяли, будто видели совсем недавно, как Симон продавал в этом самом магазине, изящно стоя за прилавком, табачные изделия фабрики Соломона Когена. Но тут же находились и такие, которые говорили:

— Ничего подобного. Он был уполномоченным союза городов.

— Не союза городов, а земского союза, — отвечали третьи, — типичный земгусар.

Четвертые (приезжие), закрывая глаза, чтобы лучше припомнить, бормотали:

— Позвольте… позвольте-ка…

И рассказывали, что будто бы десять лет назад… виноват… одиннадцать, они видели, как вечером он шел по Малой Бронной улице в Москве, причем под мышкой у него была гитара, завернутая в черный коленкор. И даже добавляли, что шел он на вечеринку к землякам, вот поэтому и гитара в коленкоре. Что будто бы шел он на хорошую, интересную вечеринку с веселыми румяными землячками-курсистками, со сливянкой, привезенной прямо с благодатной Украины, с песнями, с чудным Грицем…

…Ой, не хо-д-и…
Потом начинали путаться в описании наружности, путать даты, указания места…

— Вы говорите, бритый?

— Нет, кажется… позвольте… с бородкой.

— Позвольте… разве он московский?

— Да нет, студентом он был…

— Ничего подобного. Иван Иванович его знает. Он был в Тараще народным учителем…

Фу ты, черт… А может, и не шел по Бронной. Москва город большой, на Бронной туманы, изморозь, тени… Какая-то гитара… турок под солнцем… кальян… гитара — дзинь-трень… неясно, туманно… ах, как туманно и страшно кругом.

…Идут и пою-ют…
Идут, идут мимо окровавленные тени, бегут видения, растрепанные девичьи косы, тюрьмы, стрельбы, и мороз, и полночный крест Владимира.

Идут и поют
Юнкера гвардейской школы…
Трубы, литавры,
Тарелки гремят.
Гремят торбаны, свищет соловей стальным винтом, засекают шомполами насмерть людей, едет, едет черношлычная конница на горячих лошадях.

Вещий сон гремит, катится к постели Алексея Турбина. Спит Турбин, бледный, с намокшей в тепле прядью волос, и розовая лампа горит. Спит весь дом. Из книжной храп Карася, из Николкиной свист Шервинского…Муть… ночь… Валяется на полу у постели Алексея недочитанный Достоевский, и глумятся «Бесы» отчаянными словами… Тихо спит Елена.

— Ну, так вот что я вам скажу: не было. Не было! Не было этого Симона вовсе на свете. Ни турка, ни гитары под кованым фонарем на Бронной, ни земского союза… ни черта. Просто миф, порожденный на Украине в тумане страшного восемнадцатого года.

…И было другое — лютая ненависть. Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой. О, много, много скопилось в этих сердцах. И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии:

«Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок».

Добродушный, презрительный хохоток над теми, кто приезжал с такой распискою в штаб германцев в Город.

И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, — дрожь ненависти при слове «офицерня».

Вот что было-с.

Да еще слухи о земельной реформе, которую намеревался произвести пан гетман,

— Увы, увы! Только в ноябре восемнадцатого года, когда под Городом загудели пушки, догадались умные люди, а в том числе и Василиса, что ненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку, —
и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа:

— Вся земля мужикам.
— Каждому по сто десятин.
— Чтобы никаких помещиков и духу не было.
— И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью — во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, к внуку и так далее.
— Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлеб мужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю.
— Чтобы из Города привозили керосин.
— Ну-с, такой реформы обожаемый гетман произвести не мог. Да и никакой черт ее не произведет.

Были тоскливые слухи, что справиться с гетманской и немецкой напастью могут только большевики, но у большевиков своя напасть:

— Жиды и комиссары!

— Вот головушка горькая у украинских мужиков! Ниоткуда нет спасения!!

Были десятки тысяч людей, вернувшихся с войны и умеющих стрелять…

— А выучили сами же офицеры по приказанию начальства!

Сотни тысяч винтовок, закопанных в землю, упрятанных в клунях и коморах и не сданных, несмотря на скорые на руку военно-полевые немецкие суды, порки шомполами и стрельбу шрапнелями, миллионы патронов в той же земле, и трехдюймовые орудия в каждой пятой деревне, и пулеметы в каждой второй, во всяком городишке склады снарядов, цейхгаузы с шинелями и папахами.

И в этих же городишках народные учителя, фельдшера, однодворцы, украинские семинаристы, волею судеб ставшие прапорщиками, здоровенные сыны пчеловодов, штабс-капитаны с украинскими фамилиями… все говорят на украинском языке, все любят Украину волшебную, воображаемую, без панов, без офицеров-москалей, — и тысячи бывших пленных украинцев, вернувшихся из Галицин.

Это в довесочек к десяткам тысяч мужичков?..

О-го-го!

Вот это было. А узник… гитара…

Слухи грозные, ужасные…
Наступают на нас…
Дзинь… трень… эх, эх, Николка.

Турок, земгусар, Симон. Да не было его. Не было. Так, чепуха, легенда, мираж. Просто слово, в котором слились и неутоленная ярость, и жажда мужицкой мести, и чаяния тех верных сынов своей подсолнечной, жаркой Украины… ненавидящих Москву, какая бы она ни была — большевистская ли, царская или еще какая.

И напрасно, напрасно мудрый Василиса, хватаясь за голову, восклицал в знаменитом ноябре: «Quos vult perdere, dementat!» — и проклинал гетмана за то, что тот выпустил Петлюру из загаженной городской тюрьмы.

— Вздор-с все это. Не он — другой. Не другой — третий.

Итак, кончились всякие знамения и наступили события… Второе было не пустяшное, как какой-то выпуск мифического человека из тюрьмы, — о нет! — оно было так величественно, что о нем человечество, наверное, будет говорить еще сто лет… Галльские петухи в красных штанах, на далеком европейском Западе, заклевали толстых кованых немцев до полусмерти. Это было ужасное зрелище: петухи во фригийских колпаках с картавым клекотом налетели на бронированных тевтонов и рвали из них клочья мяса вместе с броней. Немцы дрались отчаянно, вгоняли широкие штыки в оперенные груди, грызли зубами, но не выдержали, — и немцы! немцы! попросили пощады.

Следующее событие было тесно связано с этим и вытекло из него, как следствие из причины. Весь мир, ошеломленный и потрясенный, узнал, что тот человек, имя которого и штопорные усы, как шестидюймовые гвозди, были известны всему миру и который был-то уж наверняка сплошь металлический, без малейших признаков дерева, он был повержен. Повержен в прах — он перестал быть императором. Затем темный ужас прошел ветром по всем головам в Городе: видели, сами видели, как линяли немецкие лейтенанты и как ворс их серо-небесных мундиров превращался в подозрительную вытертую рогожку. И это происходило тут же, на глазах, в течение часов, в течение немногих часов линяли глаза, и в лейтенантских моноклевых окнах потухал живой свет, и из широких стеклянных дисков начинала глядеть дырявая реденькая нищета.

Вот тогда ток пронизал мозги наиболее умных из тех, что с желтыми твердыми чемоданами и с сдобными женщинами проскочили через колючий большевистский лагерь в Город. Они поняли, что судьба их связала с побежденными, и сердца их исполнились ужасом.

— Немцы побеждены, — сказали гады.

— Мы побеждены, — сказали умные гады.

То же самое поняли и горожане.

О, только тот, кто сам был побежден, знает, как выглядит это слово! Оно похоже на вечер в доме, в котором испортилось электрическое освещение. Оно похоже на комнату, в которой по обоям ползет зеленая плесень, полная болезненной жизни. Оно похоже на рахитиков демонов ребят, на протухшее постное масло, на матерную ругань женскими голосами в темноте. Словом, оно похоже на смерть.

Кончено. Немцы оставляют Украину. Значит, значит — одним бежать, а другим встречать новых, удивительных, незваных гостей в Городе. И, стало быть, кому-то придется умирать. Те, кто бегут, те умирать не будут, кто же будет умирать?

— Умигатъ — не в помигушки иг’атъ, — вдруг, картавя, сказал неизвестно откуда-то появившийся перед спящим Алексеем Турбиным полковник Най-Турс.
Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уж нет ни в одной армии со времен крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком.
— Вы в раю, полковник? — спросил Турбин, чувствуя сладостный трепет, которого никогда не испытывает человек наяву.
— В гаю, — ответил Най-Турс голосом чистым и совершенно прозрачным, как ручей в городских лесах.
— Как странно, как странно, — заговорил Турбин, — я думал, что рай — это так… мечтание человеческое. И какая странная форма. Вы, позвольте узнать, полковник, остаетесь и в раю офицером?
— Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор, — ответил вахмистр Жилин, заведомо срезанный огнем вместе с эскадроном белградских гусар в 1916 году на Виленском направлении.
Как огромный витязь возвышался вахмистр, и кольчуга его распространяла свет. Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы, а глаза вахмистра совершенно сходны с глазами Най-Турса — чисты, бездонны, освещены изнутри.
Больше всего на свете любил сумрачной душой Алексей Турбин женские глаза. Ах, слепил Господь Бог игрушку — женские глаза!.. Но куда ж им до глаз вахмистра!
— Как же вы? — спрашивал с любопытством и безотчетной радостью доктор Турбин. — Как же это так, в рай с сапогами, со шпорами? Ведь у вас лошади, в конце концов, обоз, пики?
— Верите слову, господин доктор, — загудел виолончельным басом Жилин-вахмистр, глядя прямо в глаза взором голубым, от которого теплело в сердце, — прямо-таки всем эскадроном, в конном строю и подошли. Гармоника опять же. Оно верно, неудобно… Там, сами изволите знать, чистота, полы церковные.
— Ну? — поражался Турбин.
— Тут, стало быть, апостол Петр. Штатский старичок, а важный, обходительный. Я, конечно, докладаю: так и так, второй эскадрон белградских гусар в рай подошел благополучно, где прикажете стать? Докладывать-то докладываю, а сам, — вахмистр скромно кашлянул в кулак, — думаю, а ну, думаю, как скажут-то они, апостол Петр, а подите вы к чертовой матери… Потому, сами изволите знать, ведь это куда ж, с конями, и… (вахмистр смущенно почесал затылок) бабы, говоря по секрету, кой-какие пристали по дороге. Говорю это я апостолу, а сам мигаю взводу — мол, баб-то турните временно, а там видно будет. Пущай пока, до выяснения обстоятельства, за облаками посидят. А апостол Петр, хоть человек вольный, но, знаете ли, положительный. Глазами — зырк, и вижу я, что баб-то он и увидал на повозках. Известно, платки на них ясные, за версту видно. Клюква, думаю. Полная засыпь всему эскадрону…
«Эге, говорит, вы что ж, с бабами?» — и головой покачал.
«Так точно, говорю, но, говорю, не извольте беспокоиться, мы их сейчас по шеям попросим, господин апостол».
«Ну нет, говорит, вы уж тут это ваше рукоприкладство оставьте!»
А? Что прикажете делать? Добродушный старикан. Да ведь сами понимаете, господин доктор, эскадрону в походе без баб невозможно.
И вахмистр хитро подмигнул.
— Это верно, — вынужден был согласиться Алексей Васильевич, потупляя глаза. Чьи-то глаза, черные, черные, и родинки на правой щеке, матовой, смутно сверкнули в сонной тьме. Он смущенно крякнул, а вахмистр продолжал:
— Ну те-с, сейчас это он и говорит, — доложим. Отправился, вернулся и сообщает ладно, устроим. И такая у нас радость сделалась, невозможно выразить. Только вышла тут маленькая заминочка. Обождать, говорит апостол Петр, потребуется. Одначе ждали мы не более минуты. Гляжу, подъезжает, — вахмистр указал на молчащего и горделивого Най-Турса, уходящего бесследно из сна в неизвестную тьму, — господин эскадронный командир рысью на Тушинском Воре. А за ним немного погодя неизвестный юнкерок в пешем строю, — тут вахмистр покосился на Турбина и потупился на мгновение, как будто хотел что-то скрыть от доктора, но не печальное, а, наоборот, радостный, славный секрет, потом оправился и продолжал: — Поглядел Петр на них из- под ручки и говорит: «Ну, теперича, грит, все!» — и сейчас дверь настежь, и пожалте, говорит, справа по три.
…Дунька, Дунька, Дунька я!
Дуня, ягода моя, —
зашумел вдруг, как во сне, хор железных голосов и заиграла итальянская гармоника.
— Под ноги! — закричали на разные голоса взводные.
Й-эх, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня!
Полюби, Дуня, меня, —
и замер хор вдали.
— С бабами? Так и вперлись? — ахнул Турбин.
Вахмистр рассмеялся возбужденно и радостно взмахнул руками.
— Господи Боже мой, господин доктор. Места-то, места-то там ведь видимо-невидимо. Чистота… По первому обозрению говоря, пять корпусов еще можно поставить, и с запасными эскадронами, да что пять — десять! Рядом с нами хоромы, батюшки, потолков не видно! Я и говорю: «А разрешите, говорю, спросить, это для кого же такое?» Потому оригинально: звезды красные, облака красные, в цвет наших чакчир отливают… «А это, — говорит апостол Петр, — для большевиков, с Перекопу которые».
— Какого Перекопу? — тщетно напрягая свой бедный земной ум, спросил Турбин.
— А это, ваше высокоблагородие, у них-то ведь заранее все известно. В двадцатом году большевиков-то, когда брали Перекоп, видимо-невидимо положили. Так, стало быть, помещение к приему им приготовили.
— Большевиков? — смутилась душа Турбина. — Путаете вы что-то, Жилин, не может этого быть. Не пустят их туда.
— Господин доктор, сам так думал. Сам. Смутился и спрашиваю Господа Бога…
— Бога? Ой, Жилин!
— Не сомневайтесь, господин доктор, верно говорю, врать мне нечего, сам разговаривал неоднократно.
— Какой же он такой?
Глаза Жилина испустили лучи, и гордо утончились черты лица.
— Убейте — объяснить не могу. Лик осиянный, а какой — не поймешь… Бывает, взглянешь — и похолодеешь. Чудится, что он на тебя самого похож. Страх такой проймет, думаешь, что же это такое? А потом ничего, отойдешь. Разнообразное лицо. Ну, уж а как говорит, такая радость, такая радость… И сейчас пройдет, пройдет свет голубой… Гм… да нет, не голубой (вахмистр подумал), не могу знать. Верст на тысячу и скрозь тебя. Ну вот-с я и докладываю, как же так, говорю, Господи, попы-то твои говорят, что большевики в ад попадут? Ведь это, говорю, что ж такое? Они в тебя не верят, а ты им вишь какие казармы взбодрил.
«Ну, не верят?» — спрашивает.
«Истинный Бог», — говорю, а сам, знаете ли, боюсь, помилуйте, Богу этакие слова! Только гляжу, а он улыбается. Чего ж это я, думаю, дурак, ему докладываю, когда он лучше меня знает. Однако любопытно, что он такое скажет. А он и говорит:
«Ну не верят, говорит, что ж поделаешь. Пущай. Ведь мне-то от этого ни жарко, ни холодно. Да и тебе, говорит, тоже. Да и им, говорит, то же самое. Потому мне от вашей веры ни прибыли, ни убытку. Один верит, другой не верит, а поступки у вас у всех одинаковые: сейчас друг друга за глотку, а что касается казарм, Жилин, то тут так надо понимать, все вы у меня, Жилин, одинаковые — в поле брани убиенные. Это, Жилин, понимать надо, и не всякий это поймет. Да ты, в общем, Жилин, говорит, этими вопросами себя не расстраивай. Живи себе, гуляй».
Кругло объяснил, господин доктор? а? «Попы-то», — я говорю… Тут он и рукой махнул: «Ты мне, говорит, Жилин, про попов лучше и не напоминай. Ума не приложу, что мне с ними делать. То есть таких дураков, как ваши попы, нету других на свете. По секрету скажу тебе, Жилин, срам, а не попы».
«Да, говорю, уволь ты их, Господи, вчистую! Чем дармоедов-то тебе кормить?»
«Жалко, Жилин, вот в чем штука-то», — говорит.
Сияние вокруг Жилина стало голубым, и необъяснимая радость наполнила сердце спящего. Протягивая руки к сверкающему вахмистру, он застонал во сне:
— Жилин, Жилин, нельзя ли мне как-нибудь устроиться врачом у вас в бригаде вашей?
Жилин приветливо махнул рукой и ласково и утвердительно закачал головой. Потом стал отодвигаться и покинул Алексея Васильевича. Тот проснулся, и перед ним, вместо Жилина, был уже понемногу бледнеющий квадрат рассветного окна. Доктор отер рукой лицо и почувствовал, что оно в слезах. Он долго вздыхал в утренних сумерках, но вскоре опять заснул, и сон потек теперь ровный, без сновидений…
Да-с, смерть не замедлила. Она пошла по осенним, а потом зимним украинским дорогам вместе с сухим веющим снегом. Стала постукивать в перелесках пулеметами. Самое ее не было видно, но явственно видный предшествовал ей некий корявый мужичонков гнев. Он бежал по метели и холоду, в дырявых лаптишках, с сеном в непокрытой свалявшейся голове, и выл. В руках он нес великую дубину, без которой не обходится никакое начинание на Руси. Запорхали легонькие красные петушки. Затем показался в багровом заходящем солнце повешенный за половые органы шинкарь-еврей. И в польской красивой столице Варшаве было видно видение: Генрик Сенкевич стал в облаке и ядовито ухмыльнулся. Затем началась просто форменная чертовщина, вспучилась и запрыгала пузырями. Попы звонили в колокола под зелеными куполами потревоженных церквушек, а рядом, в помещении школ, с выбитыми ружейными пулями стеклами, пели революционные песни. По дорогам пошло привидение — некий старец Дегтяренко, полный душистым самогоном и словами страшными, каркающими, но складывающимися в его темных устах во что-то до чрезвычайности напоминающее декларацию прав человека и гражданина. Затем этот же Дегтяренко-пророк лежал и выл, и пороли его шомполами люди с красными бантами на груди. И самый хитрый мозг сошел бы с ума над этой закавыкой: ежели красные банты, то ни в коем случае не допустимы шомпола, а ежели шомпола — то невозможны красные банты…

Нет, задохнешься в такой стране и в такое время. Ну ее к дьяволу! Миф. Миф Петлюра. Его не было вовсе. Это миф, столь же замечательный, как миф о никогда не существовавшем Наполеоне, но гораздо менее красивый. Случилось другое. Нужно было вот этот самый мужицкий гнев поднимать по одной какой-нибудь дороге, ибо так уж колдовски устроено на белом свете, что, сколько бы он ни бежал, он всегда фатально оказывается на одном и том же перекрестке.

Это очень просто. Была бы кутерьма, а люди найдутся.

И вот появился откуда-то полковник Торопец. Оказалось, что он ни более ни менее, как из австрийской армии…

— Да что вы?

— Уверяю вас.

Затем появился писатель Винниченко, прославивший себя двумя вещами — своими романами и тем, что лишь только колдовская волна еще в начале восемнадцатого года выдернула его на поверхность отчаянного украинского моря, его в сатирических журналах города Санкт-Петербурга, не медля ни секунды, назвали изменником.

— И поделом…

— Ну, уж это я не знаю. А затем-с и этот самый таинственный узник из городской тюрьмы.

Еще в сентябре никто в Городе не представлял себе, что могут соорудить три человека, обладающие талантом появиться вовремя, даже и в таком ничтожном месте, как Белая Церковь. В октябре об этом уже сильно догадывались, и начали уходить, освещенные сотнями огней, поезда с Города I, Пассажирского, в новый, пока еще широкий лаз через новоявленную Польшу и в Германию. Полетели телеграммы. Уехали бриллианты, бегающие глаза, проборы и деньги. Рвались на юг, на юг, в приморский город Одессу. В ноябре месяце, увы! — все уже знали довольно определенно. Слово

— Петлюра!

— Петлюра!!
— Петлюра! —

запрыгало со стен, с серых телеграфных сводок. Утром с газетных листков оно капало в кофе, и божественный тропический напиток немедленно превращался во рту в неприятнейшие помои. Оно загуляло по языкам и застучало в аппаратах Морзе у телеграфистов под пальцами. В Городе начались чудеса в связи с этим же загадочным словом, которое немцы произносили по-своему:

— Пэтуррá.

Отдельные немецкие солдаты, приобретшие скверную привычку шататься по окраинам, начали по ночам исчезать. Ночью они исчезали, а днем выяснялось, что их убивали. Поэтому заходили по ночам немецкие патрули в цирюльных тазах. Они ходили, и фонарики сияли — не безобразничать! Но никакие фонарики не могли рассеять той мутной каши, которая заварилась в головах.

Вильгельм. Вильгельм. Вчера убили трех немцев. Боже, немцы уходят, вы знаете?! Троцкого арестовали рабочие в Москве!!! Сукины сыны какие-то остановили поезд под Бородянкой и начисто его ограбили. Петлюра послал посольство в Париж. Опять Вильгельм. Черные сингалезы в Одессе. Неизвестное, таинственное имя — консул Энно. Одесса. Одесса. Генерал Деникин. Опять Вильгельм. Немцы уйдут, французы придут.

— Большевики придут, батенька!

— Типун вам на язык, батюшка!

У немцев есть такой аппарат со стрелкой — поставят его на землю, и стрелка показывает, где оружие зарыто. Это штука. Петлюра послал посольство к большевикам. Это еще лучше штука. Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра. Пэтурра.


Никто, ни один человек не знал, что, собственно, хочет устроить этот Пэтурра на Украине, но решительно все уже знали, что он, таинственный и безликий

(хотя, впрочем, газеты время от времени помещали на своих страницах первый попавшийся в редакции снимок католического прелата, каждый раз разного, с подписью — Симон Петлюра),
желает ее, Украину, завоевать, а для того, чтобы ее завоевать, он идет брать Город.

6

Магазин «Парижский шик» мадам Анжу помещался в самом центре Города, на Театральной улице, проходящей позади оперного театра, в огромном многоэтажном доме, и именно в первом этаже. Три ступеньки вели с улицы через стеклянную дверь в магазин, а по бокам стеклянной двери были два окна, завешенные тюлевыми пыльными занавесками. Никому не известно, куда делась сама мадам Анжу и почему помещение ее магазина было использовано для целей вовсе не торговых. На левом окне была нарисована цветная дамская шляпа, с золотыми словами «Шик паризьен», а за стеклом правого окна большущий плакат желтого картона с нарисованными двумя скрещенными севастопольскими пушками, как на погонах у артиллеристов, и надписью сверху:

«Героем можешь ты не быть,
но добровольцем быть обязан».
Под пушками слова:

«Запись добровольцев в Мортирный Дивизион,
имени командующего, принимается».
У подъезда магазина стояла закопченная и развинченная мотоциклетка с лодочкой, и дверь на пружине поминутно хлопала, и каждый раз, как она открывалась, над ней звенел великолепный звоночек — бррынь-брррынь, напоминающий счастливые и недавние времена мадам Анжу.

Турбин, Мышлаевский и Карась встали почти одновременно после пьяной ночи и, к своему удивлению, с совершенно ясными головами, но довольно поздно, около полудня. Выяснилось, что Николки и Шервинского уже нет. Николка спозаранку свернул какой-то таинственный красненький узелок, покряхтел — эх, эх… и отправился к себе в дружину, а Шервинский недавно уехал на службу в штаб командующего.

Мышлаевский, оголив себя до пояса в заветной комнате Анюты за кухней, где за занавеской стояла колонка и ванна, выпустил себе на шею и спину и голову струю ледяной воды и, с воплем ужаса и восторга вскрикивая:

— Эх! Так его! Здорово! — залил все кругом на два аршина. Затем растерся мохнатой простыней, оделся, голову смазал бриолином, причесался и сказал Турбину:

— Алеша, эгм… будь другом, дай свои шпоры надеть. Домой уж я не заеду, а не хочется являться без шпор.

— В кабинете возьми, в правом ящике стола.

Мышлаевский ушел в кабинетах, повозился там, позвякал и вышел. Черноглазая Анюта, утром вернувшаяся из отпуска от тетки, шаркала петушиной метелочкой по креслам. Мышлаевский откашлялся, искоса глянул на дверь, изменил прямой путь на извилистый, дал крюку и тихо сказал:

— Здравствуйте, Анюточка…

— Елене Васильевне скажу, — тотчас механически и без раздумья шепнула Анюта и закрыла глаза, как обреченный, над которым палач уже занес нож.

— Глупень…

Турбин неожиданно заглянул в дверь. Лицо его стало ядовитым.

— Метелочку, Витя, рассматриваешь? Так. Красивая. А ты бы лучше шел своей дорогой, а? А ты, Анюта, имей в виду, в случае, ежели он будет говорить, что женится, так не верь, не женится.

— Ну что, ей-богу, поздороваться нельзя с человеком.

Мышлаевский побурел от незаслуженной обиды, выпятил грудь и зашлепал шпорами из гостиной. В столовой он подошел к важной рыжеватой Елене, и при этом глаза его беспокойно бегали.

— Здравствуй, Лена, ясная, с добрым утром тебя. Эгм… (Из горла Мышлаевского выходил вместо металлического тенора хриплый низкий баритон.) Лена, ясная, — воскликнул он прочувственно, — не сердись. Люблю тебя, и ты меня люби. А что я нахамил вчера, не обращай внимания. Лена, неужели ты думаешь, что я какой-нибудь негодяй?

С этими словами он заключил Елену в объятия и расцеловал ее в обе щеки. В гостиной с мягким стуком упала петушья корона. С Анютой всегда происходили странные вещи, лишь только поручик Мышлаевский появлялся в турбинской квартире. Хозяйственные предметы начинали сыпаться из рук Анюты: каскадом падали ножи, если это было в кухне, сыпались блюдца с буфетной стойки; Аннушка становилась рассеянной, бегала без нужды в переднюю и там возилась с калошами, вытирая их тряпкой до тех пор, пока не чвакали короткие, спущенные до каблуков шпоры и не появлялся скошенный подбородок, квадратные плечи и синие бриджи. Тогда Аннушка закрывала глаза и боком выбиралась из тесного, коварного ущелья. И сейчас в гостиной, уронив метелку, она стояла в задумчивости и смотрела куда-то вдаль, через узорные занавеси, в серое, облачное небо.

— Витька, Витька, — говорила Елена, качая головой, похожей на вычищенную театральную корону, — посмотреть на тебя, здоровый ты парень, с чего ж ты так ослабел вчера? Садись, пей чаек, может, тебе полегчает.

— А ты, Леночка, ей-богу, замечательно выглядишь сегодня. И капот тебе идет, клянусь честью, — заискивающе говорил Мышлаевский, бросая легкие, быстрые взоры в зеркальные недра буфета, — Карась, глянь, какой капот. Совершенно зеленый. Нет, до чего хороша.

— Очень красива Елена Васильевна, — серьезно и искренне ответил Карась.

— Это электрик, — пояснила Елена, — да ты, Витенька, говори сразу — в чем дело?

— Видишь ли, Лена, ясная, после вчерашней истории мигрень у меня может сделаться, а с мигренью воевать невозможно…

— Ладно, в буфете.

— Вот, вот… Одну рюмку… лучше всяких пирамидонов.

Страдальчески сморщившись, Мышлаевский один за другим проглотил два стаканчика водки и закусил их обмякшим вчерашним огурцом. После этого он объявил, что будто бы только что родился, и изъявил желание пить чай с лимоном.

— Ты, Леночка, — хрипловато говорил Турбин, — не волнуйся и поджидай меня, я съезжу, запишусь и вернусь домой. Касательно военных действий не беспокойся, будем мы сидеть в Городе и отражать этого миленького украинского президента — сволочь такую.

— Не послали бы вас куда-нибудь?

Карась успокоительно махнул рукой.

— Не беспокойтесь, Елена Васильевна. Во-первых, должен вам сказать, что раньше двух недель дивизион ни в коем случае и готов не будет, лошадей еще нет и снарядов. А когда и будет готов, то, без всяких сомнений, останемся мы в Городе. Вся армия, которая сейчас формируется, несомненно, будет гарнизоном Города. Разве в дальнейшем, в случае похода на Москву…

— Ну, это когда еще там… Эгм…

— Это с Деникиным нужно будет соединиться раньше…

— Да вы напрасно, господа, меня утешаете, я ничего ровно не боюсь, напротив, одобряю.

Елена говорила действительно бодро, и в глазах ее уже была деловая будничная забота. «Довлеет дневи злоба его».

— Анюта, — кричала она, — миленькая, там на веранде белье Виктора Викторовича. Возьми его, детка, щеткой хорошенько, а потом сейчас же стирай.

Успокоительнее всего на Елену действовал укладистый маленький голубоглазый Карась. Уверенный Карась в рыженьком френче был хладнокровен, курил и щурился.

В передней прощались.

— Ну, да хранит вас Господь, — сказала Елена строго и перекрестила Турбина. Так же перекрестила она и Карася и Мышлаевского. Мышлаевский обнял ее, а Карась, туго перепоясанный по широкой талии шинели, покраснев, нежно поцеловал ее обе руки.


— Господин полковник, — мягко щелкнув шпорами и приложив руку к козырьку, сказал Карась, — разрешите доложить?

Господин полковник сидел в низеньком зеленоватом будуарном креслице на возвышении вроде эстрады в правой части магазина за маленьким письменным столиком. Груды голубоватых картонок с надписью «Мадам Анжу. Дамские шляпы» возвышались за его спиной, несколько темня свет из пыльного окна, завешенного узористым тюлем. Господин полковник держал в руке перо и был на самом деле не полковником, а подполковником в широких золотых погонах, с двумя просветами и тремя звездами и со скрещенными золотыми пушечками. Господин полковник был немногим старше самого Турбина — было ему лет тридцать, самое большое тридцать два. Его лицо, выкормленное и гладко выбритое, украшалось черными, подстриженными по-американски усиками. В высшей степени живые и смышленые глаза смотрели явно устало, но внимательно.

Вокруг полковника царил хаос мироздания. В двух шагах от него в маленькой черной печечке трещал огонь, с узловатых черных труб, тянущихся за перегородку и пропадавших там в глубине магазина, изредка капала черная жижа. Пол, как на эстраде, так и в остальной части магазина переходивший в какие-то углубления, был усеян обрывками бумаги и красными и зелеными лоскутками материи. На высоте, над самой головой полковника трещала, как беспокойная птица, пишущая машинка, и когда Турбин поднял голову, увидал, что пела она за перилами, висящими под самым потолком магазина. За этими перилами торчали чьи-то ноги и зад в синих рейтузах, а головы не было, потому что ее срезал потолок. Вторая машинка стрекотала в левой части магазина, в неизвестной яме, из которой виднелись яркие погоны вольноопределяющегося и белая голова, но не было ни рук, ни ног.

Много лиц мелькало вокруг полковника, мелькали золотые пушечные погоны, громоздился желтый ящик с телефонными трубками и проволоками, а рядом с картонками грудами лежали, похожие на банки с консервами, ручные бомбы с деревянными рукоятками и несколько кругов пулеметных лент. Ножная швейная машина стояла под левым локтем г-на полковника, а у правой ноги высовывал свое рыльце пулемет. В глубине и полутьме, за занавесом на блестящем пруте, чей-то голос надрывался, очевидно, в телефон: «Да… да… говорю. Говорю: да, да. Да, я говорю». Бррынь-ынь… — проделал звоночек… Пи-у, — спела мягкая птичка где-то в яме, и оттуда молодой басок забормотал:

— Дивизион… слушаю… да… да.

— Я слушаю вас, — сказал полковник Карасю.

— Разрешите представить вам, господин полковник, поручика Виктора Мышлаевского и доктора Турбина. Поручик Мышлаевский находится сейчас во второй пехотной дружине, в качестве рядового, и желал бы перевестись во вверенный вам дивизион по специальности. Доктор Турбин просит о назначении его в качестве врача дивизиона.

Проговорив все это, Карась отнял руку от козырька, а Мышлаевский козырнул. «Черт… надо будет форму скорее одеть», — досадливо подумал Турбин, чувствуя себя неприятно без шапки, в качестве какого-то оболтуса в черном пальто с барашковым воротником. Глаза полковника бегло скользнули по доктору и переехали на шинель и лицо Мышлаевского.

— Так, — сказал он, — это даже хорошо. Вы где, поручик, служили?

— В тяжелом N дивизионе, господин полковник, — ответил Мышлаевский, указывая таким образом свое положение во время германской войны.

— В тяжелом? Это совсем хорошо. Черт их знает: артиллерийских офицеров запихнули чего-то в пехоту. Путаница.

— Никак нет, господин полковник, — ответил Мышлаевский, прочищая легоньким кашлем непокорный голос, — это я сам добровольно попросился ввиду того, что спешно требовалось выступить под Пост-Волынский. Но теперь, когда дружина укомплектована в достаточной мере…

— В высшей степени одобряю… хорошо, — сказал полковник и действительно в высшей степени одобрительно посмотрел в глаза Мышлаевскому. — Рад познакомиться… Итак… ах, да, доктор? И вы желаете к нам? Гм…

Турбин молча склонил голову, чтобы не отвечать «так точно» в своем барашковом воротнике.

— Гм… — полковник глянул в окно, — знаете, это мысль, конечно, хорошая. Тем более что на днях возможно… Тэк-с… — Он вдруг приостановился, чуть прищурил глазки и заговорил, понизив голос: — Только… как бы это выразиться… Тут, видите ли, доктор, один вопрос… Социальные теории и… гм… вы социалист? Не правда ли? Как все интеллигентные люди? — Глазки полковника скользнули в сторону, а вся его фигура, губы и сладкий голос выразили живейшее желание, чтобы доктор Турбин оказался именно социалистом, а не кем-нибудь иным. — Дивизион у нас так и называется — студенческий, — полковник задушевно улыбнулся, не показывая глаз. — Конечно, несколько сентиментально, но я сам, знаете ли, университетский.

Турбин крайне разочаровался и удивился. «Черт… Как же Карась говорил?..» Карася он почувствовал в этот момент где-то у правого своего плеча и, не глядя, понял, что тот напряженно желает что-то дать ему понять, но что именно — узнать нельзя.

— Я, — вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, — к сожалению, не социалист, а… монархист. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова «социалист». А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского.

Какой-то звук вылетел изо рта у Карася сзади, за правым плечом Турбина. «Обидно расставаться с Карасем и Витей, — подумал Турбин, — но шут его возьми, этот социальный дивизион».

Глазки полковника мгновенно вынырнули на лице, и в них мелькнула какая-то искра и блеск. Рукой он взмахнул, как будто желая вежливенько закрыть рот Турбину, и заговорил:

— Это печально. Гм… очень печально… Завоевания революции и прочее… У меня приказ сверху: избегать укомплектования монархическими элементами, ввиду того что население… необходима, видите ли, сдержанность. Кроме того, гетман, с которым мы в непосредственной и теснейшей связи, как вам известно… печально… печально…

Голос полковника при этом не только не выражал никакой печали, но, наоборот, звучал очень радостно, и глазки находились в совершеннейшем противоречии с тем, что он говорил.

«Ага-а? — многозначительно подумал Турбин. — Дурак я… а полковник этот не глуп. Вероятно, карьерист, судя по физиономии, но это ничего».

— Не знаю уж, как и быть… ведь в настоящий момент, — полковник жирно подчеркнул слово «настоящий», — так в настоящий момент, я говорю, непосредственной нашей задачей является защита Города и гетмана от банд Петлюры и, возможно, большевиков. А там, там видно будет… Позвольте узнать, где вы служили, доктор, до сего времени?

— В тысяча девятьсот пятнадцатом году, по окончании университета экстерном, в венерологической клинике, затем младшим врачом в Белградском гусарском полку, а затем ординатором тяжелого трехсводного госпиталя. В настоящее время демобилизован и занимаюсь частной практикой.

— Юнкер! — воскликнул полковник. — Попросите ко мне старшего офицера.

Чья-то голова провалилась в яме, а затем перед полковником оказался молодой офицер, черный, живой и настойчивый. Он был в круглой барашковой шапке, с малиновым верхом, перекрещенным галуном, в серой, длинной a la Мышлаевский шинели, с туго перетянутым поясом, с револьвером. Его помятые золотые погоны показывали, что он штабс-капитан.

— Капитан Студзинский, — обратился к нему полковник, — будьте добры отправить в штаб командующего отношение о срочном переводе ко мне поручика… э…

— Мышлаевский, — сказал, козырнув, Мышлаевский.

— …Мышлаевского, по специальности, из второй дружины. И туда же отношение, что лекарь… э?

— Турбин…

— Турбин мне крайне необходим в качестве врача дивизиона. Просим о срочном его назначении.

— Слушаю, господин полковник, — с неправильными ударениями ответил офицер и козырнул. «Поляк», — подумал Турбин.

— Вы, поручик, можете не возвращаться в дружину (это Мышлаевскому). Поручик примет четвертый взвод (офицеру).

— Слушаю, господин полковник.

— Слушаю, господин полковник.

— А вы, доктор, с этого момента на службе. Предлагаю вам явиться сегодня через час на плац Александровской гимназии.

— Слушаю, господин полковник.

— Доктору немедленно выдать обмундирование.

— Слушаю.

— Слушаю, слушаю! — кричал басок в яме.

— Слушаете? Нет. Говорю: нет… Нет, говорю, — кричало за перегородкой.

— Брры-ынь… Пи… Пи-у, — пела птичка в яме.

— Слушаете?..


— «Свободные вести»! «Свободные вести»! Ежедневная новая газета «Свободные вести»! — кричал газетчик-мальчишка, повязанный сверх шапки бабьим платком. — Разложение Петлюры. Прибытие черных войск в Одессу. «Свободные вести»!

Турбин успел за час побывать дома. Серебряные погоны вышли из тьмы ящика в письменном столе, помещавшемся в маленьком кабинете Турбина, примыкавшем к гостиной. Там белые занавеси на окне застекленной двери, выходящей на балкон, письменный стол с книгами: и чернильным прибором, полки с пузырьками лекарств и приборами, кушетка, застланная чистой простыней. Бедно и тесновато, но уютно.

— Леночка, если сегодня я почему-либо запоздаю и если кто-нибудь придет, скажи — приема нет. Постоянных больных нет… Поскорее, детка.

Елена торопливо, оттянув ворот гимнастерки, пришивала погоны… Вторую пару, защитных зеленых с черным просветом, она пришила на шинель.

Через несколько минут Турбин выбежал через парадный ход, глянул на белую дощечку:

Доктор А. В. Турбин.
Венерические болезни и сифилис.
606—914.
Прием с 4-х до 6-ти.
Приклеил поправку «С 5-ти до 7-ми» и побежал вверх, по Алексеевскому спуску.

— «Свободные вести»!

Турбин задержался, купил у газетчика и на ходу развернул газету:

Беспартийная демократическая газета.

Выходит ежедневно.

13 декабря 1918 года.

Вопросы внешней торговли и, в частности, торговли с Германией заставляют нас…

— Позвольте, а где же?.. Руки зябнут.

По сообщению нашего корреспондента, в Одессе ведутся переговоры о высадке двух дивизий черных колониальных войск Консул Энно не допускает мысли, чтобы Петлюра…

— Ах, сукин сын, мальчишка!

Перебежчики, явившиеся вчера в штаб нашего командования на Посту-Волынском, сообщили о все растущем, разложении в рядах банд Петлюры. Третьего дня конный полк в районе Коростеня открыл огонь по пехотному полку сечевых стрельцов. В бандах Петлюры наблюдается сильное тяготение к миру. Видимо, авантюра Петлюры идет к краху. По сообщению того же перебежчика, полковник Болботун, взбунтовавшийся против Петлюры, ушел в неизвестном направлении со своим полком и четырьмя орудиями. Болботун склоняется к гетманской ориентации.

Крестьяне ненавидят Петлюру за реквизиции. Мобилизация, объявленная им в деревнях, не имеет никакого успеха. Крестьяне массами уклоняются от нее, прячась в лесах.

— Предположим… ах, мороз проклятый… Извините.

— Батюшка, что ж вы людей давите? Газетки дома надо читать…

— Извините…

Мы всегда утверждали, что авантюра Петлюры…

— Вот мерзавец! Ах ты ж, мерзавцы…

Кто честен и не волк,
идет в добровольческий полк…
— Иван Иванович, что это вы сегодня не в духе?

— Да жена напетлюрила. С самого утра сегодня болботунит…

Турбин даже в лице изменился от этой остроты, злобно скомкал газету и швырнул ее на тротуар. Прислушался.

Бу-у, — пели пушки. У-уух, — откуда-то, из утробы земли, звучало за городом.

— Что за черт?

Турбин круто повернулся, поднял газетный ком, расправил его и прочитал еще раз на первой странице внимательно:

В районе Ирпеня столкновения наших разведчиков с отдельными группами бандитов Петлюры.

На Серебрянском направлении спокойно.

В Красном Трактире без перемен

В направлении Боярки полк гетманских сердюков лихой атакой рассеял банду в полторы тысячи человек. В плен взято два человека.

Гу… гу… гу… Бу… бу… бу… — ворчала серенькая зимняя даль где-то на юго-западе. Турбин вдруг открыл рот и побледнел. Машинально запихнул газету в карман. От бульвара, по Владимирской улице, чернела и ползла толпа… Прямо по мостовой шло много людей в черных пальто… Замелькали бабы на тротуарах. Конный, из Державной варты, ехал, словно предводитель. Рослая лошадь прядала ушами, косилась, шла боком. Рожа у всадника была растерянная. Он изредка что-то выкрикивал, помахивая нагайкой для порядка, и выкриков его никто не слушал. В толпе, в передних рядах, мелькнули золотые ризы и бороды священников, колыхнулась хоругвь. Мальчишки сбегались со всех сторон.

— «Вести»! — крикнул газетчик и устремился к толпе.

Поварята в белых колпаках с плоскими донышками выскочили из преисподней ресторана «Метрополь». Толпа расплывалась по снегу, как чернила по бумаге.

Желтые длинные ящики колыхались над толпой. Когда первый поравнялся с Турбиным, тот разглядел угольную корявую надпись на его боку:

«Прапорщик Юцевич».

На следующем:

«Прапорщик Иванов».

На третьем:

«Прапорщик Орлов».

В толпе вдруг возник визг. Седая женщина, в сбившейся на затылок шляпе, спотыкаясь и роняя какие-то свертки на землю, врезалась с тротуара в толпу.

— Что это такое? Ваня?! — залился ее голос. Кто-то, бледнея, побежал в сторону. Взвыла одна баба, за нею другая.

— Господи Исусе Христе! — забормотали сзади Турбина. Кто-то давил его в спину и дышал в шею.

— Господи… последние времена. Что ж это, режут людей?.. Да что ж это…

— Лучше я уж не знаю что, чем такое видеть.

— Что? Что? Что? Что? Что такое случилось? Кого это хоронят?

— Ваня! — завывало в толпе.

— Офицеров, что порезали в Попелюхе, — торопливо, задыхаясь от желания первым рассказать, бубнил голос, — выступили в Попелюху, заночевали всем отрядом, а ночью их окружили мужики с петлюровцами и начисто всех порезали. Ну, начисто… Глаза повыкалывали, на плечах погоны повырезали. Форменно изуродовали.

— Вот оно что? Ах, ах, ах…

— Вот оно что? Ах, ах, ах…

«Прапорщик Коровин»,

«Прапорщик Гердт», —

проплывали желтые гробы.

— До чего дожили… Подумайте.

— Междоусобные брани.

— Да как же?..

— Заснули, говорят…

— Так им и треба… — вдруг свистнул в толпе за спиной Турбина черный голосок, и перед глазами у него позеленело. В мгновение мелькнули лица, шапки. Словно клещами, ухватил Турбин, просунув руку между двумя шеями, голос за рукав черного пальто. Тот обернулся и впал в состояние ужаса.

— Что вы сказали? — шипящим голосом спросил Турбин и сразу обмяк.

— Помилуйте, господин офицер, — трясясь в ужасе, ответил голос, — я ничего не говорю. Я молчу. Что вы-с? — голос прыгал.

Утиный нос побледнел, и Турбин сразу понял, что он ошибся, схватил не того, кого нужно. Под утиным барашковым носом торчала исключительной благонамеренности физиономия. Ничего ровно она не могла говорить, и круглые глазки ее закатывались от праха.

Турбин выпустил рукав и в холодном бешенстве начал рыскать глазами по шапкам, затылкам и воротникам, кипевшим вокруг него. Левой рукой он готовился что-то ухватить, а правой придерживал в кармане ручку браунинга. Печальное пение священников проплывало мимо, и рядом, надрываясь, голосила баба в платке. Хватать было решительно некого, голос словно сквозь землю провалился. Проплыл последний гроб.

«Прапорщик Морской», —

пролетели какие-то сани.

— «Вести»! — вдруг под самым ухом Турбина резнул сиплый альт.

Турбин вытащил из кармана скомканный лист и, не помня себя, два раза ткнул им мальчишке в физиономию, приговаривая со скрипом зубовным:

— Вот тебе вести. Вот тебе. Вот тебе вести. Сволочь!

На этом припадок его бешенства и прошел. Мальчишка разронял газеты, поскользнулся и сел в сугроб. Лицо его мгновенно перекосилось фальшивым плачем, а глаза наполнились отнюдь не фальшивой, лютейшей ненавистью.

— Ште это… что вы… за что мине? — загнусавил он, стараясь зареветь и шаря по снегу. Чье-то лицо в удивлении выпятилось на Турбина, но боялось что-нибудь сказать. Чувствуя стыд и нелепую чепуху, Турбин вобрал голову в плечи и, круто свернув, мимо газового фонаря, мимо белого бока круглого гигантского здания музея, мимо каких-то развороченных ям с занесенными пленкой снега кирпичами, выбежал на знакомый громадный плац — сад Александровской гимназии.

— «Вести»! Ежедневная демократическая газета! — донеслось с улицы.


Стовосьмидесятиоконным, четырехэтажным громадным покоем окаймляла плац родная Турбину гимназия. Восемь лет провел Турбин в ней, в течение восьми лет в весенние перемены он бегал по этому плацу, а зимами, когда классы были полны душной пыли и лежал на плацу холодный важный снег зимнего учебного года, видел плац из окна. Восемь лет растил и учил кирпичный покой Турбина и младших — Карася и Мышлаевского.

И ровно восемь лет назад в последний раз видел Турбин сад гимназии. Его сердце защемило почему-то от страха. Ему показалось вдруг, что черная туча заслонила небо, что налетел какой-то вихрь и смыл всю жизнь, как страшный вал смывает пристань. О, восемь лет учения! Сколько в них было нелепого и грустного и отчаянного для мальчишеской души, но сколько было радостного. Серый день, серый день, серый день, ут консекутивум, Кай Юлий Цезарь, кол по космографии и вечная ненависть к астрономии со дня этого кола. Но зато и весна, весна и грохот в залах, гимназистки в зеленых передниках на бульваре, каштаны и май, и, главное, вечный маяк впереди — университет, значит, жизнь свободная, — понимаете ли вы, что значит университет? Закаты на Днепре, воля, деньги, сила, слава.

И вот он все это прошел. Вечно загадочные глаза учителей, и страшные, до сих пор еще снящиеся, бассейны, из которых вечно выливается и никак не может вылиться вода, и сложные рассуждения о том, чем Ленский отличается от Онегина, и как безобразен Сократ, и когда основан орден иезуитов, и высадился Помпей, и еще кто-то высадился, и высадился и высаживался в течение двух тысяч лет…

Мало этого. За восемью годами гимназии, уже вне всяких бассейнов, трупы анатомического театра, белые палаты, стеклянное молчание операционных, а затем три года метания в седле, чужие раны, унижения и страдания, — о, проклятый бассейн войны… И вот высадился все там же, на этом плацу, в том же саду. И бежал по плацу достаточно больной и издерганный, сжимал браунинг в кармане, бежал черт знает куда и зачем. Вероятно, защищать ту самую жизнь — будущее, из-за которого мучился над бассейнами и теми проклятыми пешеходами, из которых один идет со станции «А», а другой навстречу ему со станции «Б».

Черные окна являли полнейший и угрюмейший покой. С первого взгляда становилось понятно, что это покой мертвый. Странно, в центре города, среди развала, кипения и суеты, остался мертвый четырехъярусный корабль, некогда вынесший в открытое море десятки тысяч жизней. Похоже было, что никто уже его теперь не охранял, ни звука, ни движения не было в окнах и под стенами, крытыми желтой николаевской краской. Снег девственным пластом лежал на крышах, шапкой сидел на кронах каштанов, снег устилал плац ровно, и только несколько разбегающихся дорожек следов показывали, что истоптали его только что.

И главное: не только никто не знал, но и никто не интересовался — куда же все делось? Кто теперь учится в этом корабле? А если не учится, то почему? Где сторожа? Почему страшные, тупорылые мортиры торчат под шеренгою каштанов у решетки, отделяющей внутренний палисадник у внутреннего парадного хода? Почему в гимназии цейхгауз? Чей? Кто? Зачем?

Никто этого не знал, как никто не знал, куда девалась мадам Анжу и почему бомбы в ее магазине легли рядом с пустыми картонками?..


— Накати-и! — прокричал голос. Мортиры шевелились и ползали. Человек двести людей шевелились, перебегали, приседали и вскакивали около громадных кованых колес. Смутно мелькали желтые полушубки, серые шинели и папахи, фуражки военные и защитные, и синие, студенческие.

Когда Турбин пересек грандиозный плац, четыре мортиры стали в шеренгу, глядя на него пастью. Спешное учение возле мортир закончилось, и в две шеренги стал пестрый новобранный строй дивизиона.

— Господин кап-пи-тан, — пропел голос Мышлаевского, — взвод готов.

Студзинский появился перед шеренгами, попятился и крикнул:

— Левое плечо вперед, шагом марш!

Строй хрустнул, колыхнулся и, нестройно топча снег, поплыл.

Замелькали мимо Турбина многие знакомые и типичные студенческие лица. В голове третьего взвода мелькнул Карась. Не зная еще, куда и зачем, Турбин захрустел рядом со взводом…

Карась вывернулся из строя и, озабоченный, идя задом, начал считать:

— Левой. Левой. Ать. Ать.

В черную пасть подвального хода гимназии змеей втянулся строй, и пасть начала заглатывать ряд за рядом.

Внутри гимназии было еще мертвеннее и мрачнее, чем снаружи. Каменную тишину и зыбкий сумрак брошенного здания быстро разбудило эхо военного шага. Под сводами стали летать какие-то звуки, точно проснулись демоны. Шорох и писк слышался в тяжком шаге — это потревоженные крысы разбегались по темным закоулкам. Строй прошел по бесконечным и черным подвальным коридорам, вымощенным кирпичными плитами, и пришел в громадный зал, где в узкие прорези решетчатых окошек, сквозь мертвую паутину, скуповато притекал свет.

Адовый грохот молотков взломал молчание. Вскрывали деревянные окованные ящики с патронами, вынимали бесконечные ленты и похожие на торты круги для льюисовских пулеметов. Вылезли черные и серые, похожие на злых комаров, пулеметы. Стучали гайки, рвали клещи, в углу со свистом что-то резала пила. Юнкера вынимали кипы слежавшихся холодных папах, шинели в железных складках, негнущиеся ремни, подсумки и фляги в сукне,

— Па-а-живей, — послышался голос Студзинского.

Человек шесть офицеров, в тусклых золотых погонах, завертелись, как плауны на воде. Что-то выпевал выздоровевший тенор Мышлаевского.

— Господин доктор! — прокричал Студзинский из тьмы. — Будьте любезны принять команду фельдшеров и дать ей инструкции.

Перед Турбиным тотчас оказались двое студентов. Один из них, низенький и взволнованный, был с красным крестом на рукаве студенческой шинели. Другой — в сером, и папаха налезла ему на глаза, так что он все время поправлял ее пальцами.

— Там ящики с медикаментами, — проговорил Турбин, — выньте из них сумки, которые через плечо, и мне докторскую с набором. Потрудитесь выдать каждому из артиллеристов по два индивидуальных пакета, бегло объяснив, как их вскрыть в случае надобности.

Голова Мышлаевского выросла над серым копошащимся вечем. Он влез на ящик, взмахнул винтовкой, лязгнул затвором, с треском вложил обойму и затем, целясь в окно и лязгая, лязгая и целясь, забросал юнкеров выброшенными патронами. После этого как фабрика застучала в подвале. Перекатывая стук и лязг, юнкера зарядили винтовки.

— Кто не умеет, осто-рожнее, юнкера-а, — пел Мышлаевский, — объясните студентам.

Через головы полезли ремни с подсумками и фляги.

Произошло чудо. Разношерстные пестрые люди превращались в однородный, компактный слой, над которым колючей щеткой, нестройно взмахивая и шевелясь, поднялась щетина штыков.

— Господ офицеров попрошу ко мне, — где-то прозвучал Студзинский.

В темноте коридора, под малиновый тихонький звук шпор, Студзинский заговорил негромко:

— Впечатления?

Шпоры потоптались. Мышлаевский, небрежно и ловко ткнув концами пальцев в околыш, пододвинулся к штабс-капитану и сказал:

— У меня во взводе пятнадцать человек не имеют понятия о винтовке. Трудновато.

Студзинский, вдохновенно глядя куда-то вверх, где скромно и серенько сквозь стекло лился последний жиденький светик, молвил:

— Настроение?

Опять заговорил Мышлаевский:

— Кхм… кхм… Гробы напортили. Студентики смутились. На них дурно влияет. Через решетку видели.

Студзинский метнул на него черные упорные глаза.

— Потрудитесь поднять настроение.

И шпоры зазвякали, расходясь.

— Юнкер Павловский! — загремел в цейхгаузе Мышлаевский, как Радамес в «Аиде».

— Павловского… го!.. го!.. го!! — ответил цейхгауз каменным эхом и ревом юнкерских голосов.

— И’ я!

— Алексеевского училища?

— Точно так, господин поручик.

— А ну-ка, двиньте нам песню поэнергичнее. Так, чтобы Петлюра умер, мать его душу…

Один голос, высокий и чистый, завел под каменными сводами:

Артиллеристом я рожден…
Тенора откуда-то ответили в гуще штыков:

В семье бригадной я учился
Вся студенческая гуща как-то дрогнула, быстро со слуха поймала мотив, и вдруг, стихийным басовым хоралом, стреляя пушечным эхом, взорвало весь цейхгауз:

Ог-неем-ем картечи я крещен
И буйным бархатом об-ви-и-и-ился.
Огне-е-е-е-е-е-ем…
Зазвенело в ушах, в патронных ящиках, в мрачных стеклах, в головах, и какие-то забытые пыльные стаканы на покатых подоконниках тряслись и звякали…

И за канаты тормозные
Меня качали номера.
Студзинский, выхватив из толпы шинелей, штыков и пулеметов двух розовых прапорщиков, торопливым шепотом отдавал им приказание:

— Вестибюль… сорвать кисею… поживее…

И прапорщики унеслись куда-то.

Идут и поют
Юнкера гвардейской школы!
Трубы, литавры,
Тарелки звенят!!
Пустая каменная коробка гимназии теперь ревела и выла в страшном марше, и крысы сидели в глубоких норах, ошалев от ужаса.

— Ать… ать!.. — резал пронзительным голосом рев Карася.

— Веселей!.. — прочищенным голосом кричал Мышлаевский. — Алексеевцы, кого хороните?..

Не серая, разрозненная гусеница, а

Модистки! кухарки! горничные! прачки!!
Вслед юнкерам уходящим глядят!!! —
одетая колючими штыками валила по коридору шеренга, и пол прогибался и гнулся под хрустом ног. По бесконечному коридору и во второй этаж в упор на гигантский, залитый светом через стеклянный купол вестибюль шла гусеница, и передние ряды вдруг начали ошалевать.

На кровном аргамаке, крытом царским вальтрапом с вензелями, поднимая аргамака на дыбы, сияя улыбкой, в треуголке, заломленной с поля, с белым султаном, лысоватый и сверкающий Александр вылетал перед артиллеристами. Посылая им улыбку за улыбкой, исполненные коварного шарма, Александр взмахивал палашом и острием его указывал юнкерам на Бородинские полки. Клубочками ядер одевались Бородинские поля, и черной тучей штыков покрывалась даль на двухсаженном полотне.

.. ведь были ж..
схватки боевые?!
— Да, говорят… — звенел Павловский.

Да, говорят, еще какие!! —
гремели басы.

Не-да-а-а-а-ром помнит вся Россия
Про день Бородина!!
Ослепительный Александр несся на небо, и оборванная кисея, скрывавшая его целый год, лежала валом у копыт его коня.

— Императора Александра Благословенного не видели, что ли? Ровней, ровней! Ать. Ать. Леу. Леу! — выл Мышлаевский, и гусеница поднималась, осаживая лестницу грузным шагом александровской пехоты. Мимо победителя Наполеона левым плечом прошел дивизион в необъятный двусветный актовый зал и, оборвав песню, стал густыми шеренгами, колыхнув штыками. Сумрачный белесый свет царил в зале, и мертвенными, бледными пятнами глядели в простенках громадные, наглухо завешенные портреты последних царей.

Студзинский попятился и глянул на браслет-часы. В это мгновение вбежал юнкер и что-то шепнул ему.

— Командир дивизиона, — расслышали ближайшие.

Студзинский махнул рукой офицерам. Те побежали между шеренгами и выровняли их. Студзинский вышел в коридор навстречу командиру.

Звеня шпорами, полковник Малышев по лестнице, оборачиваясь и косясь на Александра, поднимался ко входу в зал. Кривая кавказская шашка с вишневым темляком болталась у него на левом бедре. Он был в фуражке черного буйного бархата и длинной шинели с огромным разрезом назади. Лицо его было озабочено. Студзинский торопливо подошел к нему и остановился, откозыряв.

Малышев спросил его:

— Одеты?

— Так точно. Все приказания исполнены.

— Ну как?

— Драться будут. Но полная неопытность. На сто двадцать юнкеров восемьдесят студентов, не умеющих держать в руках винтовку.

Тень легла на лицо Малышева. Он помолчал.

— Великое счастье, что хорошие офицеры попались, — продолжал Студзинский, — в особенности этот новый, Мышлаевский. Как-нибудь справимся.

— Так-с. Ну-с, вот что: потрудитесь, после моего смотра, дивизион, за исключением офицеров и караула в шестьдесят человек из лучших и опытнейших юнкеров, которых вы оставите у орудий, в цейхгаузе и на охране здания, распустить по домам с тем, чтобы завтра в семь часов утра весь дивизион был в сборе здесь.

Дикое изумление разбило Студзинского, глаза его неприличнейшим образом выкатились на господина полковника. Рот раскрылся.

— Господин полковник… — все ударения у Студзинского от волнения полезли на предпоследний слог, — разрешите доложить. Это невозможно. Единственный способ сохранить сколько-нибудь боеспособным дивизион — это задержать его на ночь здесь.

Господин полковник тут же, и очень быстро, обнаружил новое свойство — великолепнейшим образом сердиться. Шея его и щеки побурели, и глаза загорелись.

— Капитан, — заговорил он неприятным голосом, — я вам в ведомости прикажу выписать жалованье не как старшему офицеру, а как лектору, читающему командирам дивизионов, и это мне будет неприятно, потому что я полагал, что в вашем лице я буду иметь именно опытного старшего офицера, а не штатского профессора. Ну-с, так вот: лекции мне не нужны. Па-а-прошу вас советов мне не давать! Слушать, запоминать. А запомнив — исполнять!

И тут оба выпятились друг на друга.

Самоварная краска полезла по шее и щекам Студзинского, и губы его дрогнули. Как-то скрипнув горлом, он произнес:

— Слушаю, господин полковник.

— Да-с, слушать. Распустить по домам. Приказать выспаться, и распустить без оружия, а завтра чтобы явились в семь часов. Распустить, и мало этого: мелкими партиями, а не взводными ящиками, и без погон, чтобы не привлекать внимания зевак своим великолепием.

Луч понимания мелькнул в глазах Студзинского, а обида в них погасла.

— Слушаю, господин полковник.

Господин полковник тут резко изменился.

— Александр Брониславович, я вас знаю не первый день как опытного и боевого офицера. Но ведь и вы меня знаете? Стало быть, обиды нет? Обиды в такой час неуместны. Я неприятно сказал — забудьте, ведь вы тоже…

Студзинский залился густейшей краской.

— Точно так, господин полковник, я виноват.

— Ну-с, и отлично. Не будем же терять времени, чтобы их не расхолаживать. Словом, все на завтра. Завтра яснее будет видно. Во всяком случае, скажу заранее: на орудия — внимания ноль, имейте в виду — лошадей не будет и снарядов тоже. Стало быть, завтра с утра стрельба из винтовок, стрельба и стрельба. Сделайте мне так, чтобы дивизион завтра к полудню стрелял, как призовой полк. И всем опытным юнкерам — гранаты. Понятно?

Мрачнейшие тени легли на Студзинского. Он напряженно слушал.

— Господин полковник, разрешите спросить?

— Знаю-с, что вы хотите спросить. Можете не спрашивать. Я сам вам отвечу — погано-с. Бывает хуже, но редко. Теперь понятно?

— Точно так!

— Ну, так вот-с, — Малышев очень понизил голос, — понятно, что мне не хочется остаться в этом каменном мешке на подозрительную ночь и, чего доброго, угробить двести ребят, из которых сто двадцать даже не умеют стрелять!

Студзинский молчал.

— Ну так вот-с. А об остальном вечером. Все успеем. Валите к дивизиону.

И они вошли в зал.

— Смир-р-р-р-но. Га-сааа офицеры! — прокричал Студзинский.

— Здравствуйте, артиллеристы!

Студзинский из-за спины Малышева, как беспокойный режиссер, взмахнул рукой, и серая колючая стена рявкнула так, что дрогнули стекла:

— Здра…рра…жла…гсин… полковник…

Малышев весело оглядел ряды, отнял руку от козырька и заговорил:

— Бесподобно… Артиллеристы! Слов тратить не буду, говорить не умею, потому что на митингах не выступал, и потому скажу коротко. Будем мы бить Петлюру, сукина сына, и, будьте покойны, побьем. Среди вас Владимировцы, константиновцы, алексеевцы, орлы их ни разу еще не видали от них сраму. А многие из вас воспитанники этой знаменитой гимназии. Старые ее стены смотрят на вас. И я надеюсь, что вы не заставите краснеть за вас. Артиллеристы мортирного дивизиона! Отстоим Город великий в часы осады бандитом. Если мы обкатим этого милого президента шестью дюймами, небо ему покажется не более, чем его собственные подштанники, мать его душу через семь гробов!!!

— Га…а-а… Га-а… — ответила колючая гуща, подавленная бойкостью выражений господина полковника.

— Постарайтесь, артиллеристы!

Студзинский опять, как режиссер из-за кулис, испуганно взмахнул рукой, и опять громада обрушила пласты пыли своим воплем, повторенным громовым эхо:

— Ррр… Ррррр… Стра… Рррррр!!!


Через десять минут в актовом зале, как на Бородинском поле, стали сотни ружей в козлах. Двое часовых зачернели на концах поросшей штыками паркетной пыльной равнины. Где-то в отдалении, внизу, стучали и перекатывались шаги торопливо расходившихся, согласно приказу, новоявленных артиллеристов. В коридорах что-то ковано гремело и стучало, и слышались офицерские выкрики — Студзинский сам разводил караулы. Затем неожиданно в коридорах запела труба. В ее рваных, застоявшихся звуках, летящих по всей гимназии, грозность была надломлена, а слышна явственная тревога и фальшь. В коридоре над пролетом, окаймленным двумя рамками лестницы в вестибюль, стоял юнкер и раздувал щеки. Георгиевские потертые ленты свешивались с тусклой медной трубы. Мышлаевский, растопырив ноги циркулем, стоял перед трубачом и учил, и пробовал его.

— Не донóсите… Теперь так, так. Раздуйте ее, раздуйте. Залежалась, матушка. А ну-ка, тревогу.

«Та-та-там-та-там», — пел трубач, наводя ужас и тоску на крыс.

Сумерки резко ползли в двусветный зал. Перед полем в козлах остались Малышев и Турбин. Малышев как-то хмуро глянул на врача, но сейчас же устроил на лице приветливую улыбку.

— Ну-с, доктор, у вас как? Санитарная часть в порядке?

— Точно так, господин полковник.

— Вы, доктор, можете отправляться домой. И фельдшеров отпустите. И таким образом: фельдшера пусть явятся завтра в семь часов утра, вместе с остальными… А вы… (Малышев подумал, прищурился.) Вас попрошу прибыть сюда завтра в два часа дня. До тех пор вы свободны. (Малышев опять подумал.) И вот что-с: погоны можете пока не надевать. (Малышев помялся.) В наши планы не входит особенно привлекать к себе внимание. Одним словом, завтра прошу в два часа сюда.

— Слушаю-с, господин полковник.

Турбин потоптался на месте. Малышев вынул портсигар и предложил ему папиросу. Турбин в ответ зажег спичку. Загорелись две красные звездочки, и тут же сразу стало ясно, что значительно потемнело. Малышев беспокойно глянул вверх, где смутно белели дуговые шары, потом вышел в коридор.

— Поручик Мышлаевский. Пожалуйте сюда. Вот что-с: поручаю вам электрическое освещение здания полностью. Потрудитесь в кратчайший срок осветить. Будьте любезны овладеть им настолько, чтобы в любое мгновение вы могли его всюду не только зажечь, но и потушить. И ответственность за освещение целиком ваша.

Мышлаевский козырнул, круто повернулся. Трубач пискнул и прекратил. Мышлаевский, бренча шпорами — топы-топы-топы, — покатился по парадной лестнице с такой быстротой, словно поехал на коньках. Через минуту откуда-то снизу раздались его громовые удары кулаками куда-то и командные вопли. И в ответ им в парадном подъезде, куда вел широченный двускатный вестибюль, дав слабый отблеск на портрет Александра, вспыхнул свет. Малышев от удовольствия даже приоткрыл рот и обратился к Турбину:

— Нет, черт возьми… Это действительно офицер. Видали?

А снизу на лестнице показалась фигурка и медленно полезла по ступеням вверх. Когда она повернула на первой площадке, и Малышев и Турбин, свесившись с перил, разглядели ее. Фигурка шла на разъезжающихся больных ногах и трясла белой головой. На фигурке была широкая двубортная куртка с серебряными пуговицами и цветными зелеными петлицами. В прыгающих руках у фигурки торчал огромный ключ. Мышлаевский поднимался сзади и изредка покрикивал:

— Живее, живее, старикан! Что ползешь, как вошь по струне?

— Ваше… ваше… — шамкал и шаркал тихонько старик. Из мглы на площадке вынырнули Карась, за ним другой, высокий офицер, потом два юнкера и, наконец, вострорылый пулемет. Фигурка метнулась в ужасе, согнулась, согнулась и в пояс поклонилась пулемету.

— Ваше высокоблагородие, — бормотала она.

Наверху фигурка трясущимися руками, тычась в полутьме, открыла продолговатый ящик на стене, и белое пятно глянуло из него. Старик сунул руку куда-то, щелкнул, и мгновенно залило верхнюю площадь вестибюля, вход в актовый зал и коридор.

Тьма свернулась и убежала в его концы. Мышлаевский овладел ключом моментально и, просунув руку в ящик, начал играть, щелкая черными ручками. Свет, ослепительный до того, что даже отливал в розовое, то загорался, то исчезал. Вспыхнули шары в зале и погасли. Неожиданно загорелись два шара по концам коридора, и тьма, кувыркнувшись, улизнула совсем.

— Как? Эй! — кричал Мышлаевский.

— Погасло, — отвечали голоса снизу из провала вестибюля.

— Есть! Горит! — кричали снизу.

Вдоволь наигравшись, Мышлаевский окончательно зажег зал, коридор и рефлектор над Александром, запер ящик на ключ и опустил его в карман.

— Катись, старикан, спать, — молвил он успокоительно, — все в полном порядке.

Старик виновато заморгал подслеповатыми глазами:

— А ключик-то? Ключик… ваше высокоблагородие… Как же? У вас, что ли, будет?

— Ключик у меня будет. Вот именно.

Старик потрясся еще немножко и медленно стал уходить.

— Юнкер!

Румяный толстый юнкер грохнул ложем у ящика и стал неподвижно.

— К ящику пропускать беспрепятственно командира дивизиона, старшего офицера и меня. Но никого более. В случае надобности, по приказанию одного из трех, ящик взломаете, но осторожно, чтобы ни в коем случае не повредить щита.

— Слушаю, господин поручик.

Мышлаевский поравнялся с Турбиным и шепнул:

— Максим-то… видал?

— Господи… видал, видал, — шепнул Турбин.

Командир дивизиона стал у входа в актовый зал, и тысяча огней играла на серебряной резьбе его шашки. Он поманил Мышлаевского и сказал:

— Ну, вот-с, поручик, я доволен, что вы попали к нам в дивизион. Молодцом.

— Рад стараться, господин полковник.

— Вы еще наладите нам отопление здесь в зале, чтобы отогревать смены юнкеров, а уж об остальном я позабочусь сам. Накормлю вас и водки достану, в количестве небольшом, но достаточном, чтобы отогреться.

Мышлаевский приятнейшим образом улыбнулся господину полковнику и внушительно откашлялся:

— Эк… км…

Турбин более не слушал. Наклонившись над балюстрадой, он не отрывал глаз от белоголовой фигурки, пока она не исчезла внизу. Пустая тоска овладела Турбиным. Тут же, у холодной балюстрады, с исключительной ясностью перед ним прошло воспоминание.

…Толпа гимназистов всех возрастов в полном восхищении валила по этому самому коридору. Коренастый Максим, старший педель, стремительно увлекал две черные фигурки, открывая чудное шествие.
— Пущай, пущай, пущай, пущай, — бормотал он, — пущай, по случаю радостного приезда господина попечителя, господин инспектор полюбуется на господина Турбина с господином Мышлаевским. Это им будет удовольствие. Прямо-таки замечательное удовольствие!
Надо думать, что последние слова Максима заключали в себе злейшую иронию. Лишь человеку с извращенным вкусом созерцание господ Турбина и Мышлаевского могло доставить удовольствие, да еще в радостный час приезда попечителя.
У господина Мышлаевского, ущемленного в левой руке Максима, была наискось рассечена верхняя губа и левый рукав висел на нитке. На господине Турбине, увлекаемом правою, не было пояса и все пуговицы отлетели не только на блузе, но даже на разрезе брюк спереди, так что собственное тело и белье господина Турбина безобразнейшим образом было открыто для взоров.
— Пустите нас, миленький Максим, дорогой, — молили Турбин и Мышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленных лицах.
— Ура! Волоки его, Макс Преподобный! — кричали сзади взволнованные гимназисты. — Нет такого закону, чтобы второклассников безнаказанно уродовать!
Ах, Боже мой, Боже мой! Тогда было солнце, шум и грохот. И Максим тогда был не такой, как теперь, — белый, скорбный и голодный. У Максима на голове была черная сапожная щетка, лишь кое-где тронутая нитями проседи, у Максима железные клещи вместо рук и на шее медаль величиною с колесо на экипаже… Ах, колесо, колесо. Все-то ты ехало из деревни «Б», делая N оборотов, и вот приехало в каменную пустоту. Боже, какой холод. Нужно защищать теперь… Но что? Пустоту? Гул шагов? Разве ты, ты, Александр, спасешь Бородинскими полками гибнущий дом? Оживи, сведи их с полотна! Они побили бы Петлюру.

Ноги Турбина понесли его вниз сами собой. «Максим!» — хотелось ему крикнуть, потом он стал останавливаться и совсем остановился. Представил себе Максима внизу, в подвальной квартирке, где жили сторожа. Наверное, трясется у печки, все забыл и еще будет плакать. А тут и так тоски по самое горло. Плюнуть надо на все это. Довольно сентиментальничать. Просентиментальничал свою жизнь. Довольно.


И все-таки, когда Турбин отпустил фельдшеров, он оказался в пустом сумеречном классе. Угольными пятнами глядели со стен доски. И парты стояли рядами. Он не удержался, поднял крышку и присел. Трудно, тяжело, неудобно. Как близка черная доска. Да, клянусь, клянусь, тот самый класс или соседний, потому что вон из окна тот самый вид на Город. Вон черная умершая громада университета. Стрела бульвара в белых огнях, коробки домов, провалы тьмы, стены, высь небес…

А в окнах настоящая опера «Ночь под Рождество», снег и огонечки, дрожат и мерцают… «Желал бы я знать, почему стреляют в Святошине?» И безобидно, и далеко, пушки, как в вату, бу-у, бу-у…

— Довольно.

Турбин опустил крышку парты, вышел в коридор и мимо караулов ушел через вестибюль на улицу. В парадном подъезде стоял пулемет. Прохожих на улице было мало, и шел крупный снег.


Господин полковник провел хлопотливую ночь. Много рейсов совершил он между гимназией и находящейся в двух шагах от нее мадам Анжу. К полуночи машина хорошо работала и полным ходом. В гимназии, тихонько шипя, изливали розовый свет калильные фонари в шарах. Зал значительно потеплел, потому что весь вечер и всю ночь бушевало пламя в старинных печах в библиотечных приделах зала.

Юнкера, под командою Мышлаевского, «Отечественными записками» и «Библиотекой для чтения» за 1863 год разожгли белые печи и потом всю ночь непрерывно, гремя топорами, старыми партами топили их. Студзинский и Мышлаевский, приняв по два стакана спирта (господин полковник сдержал свое обещание и доставил его в количестве достаточном, чтобы согреться, именно — полведра), сменяясь, спали по два часа вповалку с юнкерами, на шинелях у печек, и багровые огни и тени играли на их лицах. Потом вставали, всю ночь ходили от караула к караулу, проверяя посты. И Карась с юнкерами-пулеметчиками дежурил у выходов в сад. И в бараньих тулупах, сменяясь каждый час, стояли четверо юнкеров у толстомордых мортир.

У мадам Анжу печка раскалилась, как черт, в трубах звенело и несло, один из юнкеров стоял на часах у двери, не спуская глаз с мотоциклетки у подъезда, и пять юнкеров мертво спали в магазине, расстелив шинели. К часу ночи господин полковник окончательно обосновался у мадам Анжу, зевал, но еще не ложился, все время беседуя с кем-то по телефону. А в два часа ночи, свистя, подъехала мотоциклетка, и из нее вылез военный человек в серой шинели.

— Пропустить. Это ко мне.

Человек доставил полковнику объемистый узел в простыне, перевязанный крест-накрест веревкою. Господин полковник собственноручно запрятал его в маленькую каморочку, находящуюся в приделе магазина, и запер ее на висячий замок. Серый человек покатил на мотоциклетке обратно, а господин полковник перешел на галерею и там, разложив шинель и положив под голову груду лоскутов, лег и, приказав дежурному юнкеру разбудить себя ровно в шесть с половиной, заснул.

7

Глубокою ночью угольная тьма залегла на террасах лучшего места в мире — Владимирской горки. Кирпичные дорожки и аллеи были скрыты под нескончаемым пухлым пластом нетронутого снега.

Ни одна душа в Городе, ни одна нога не беспокоила зимою многоэтажного массива. Кто пойдет на Горку ночью, да еще в такое время? Да страшно там просто! И храбрый человек не пойдет. Да и делать там нечего. Одно всего освещенное место: стоит на страшном тяжелом постаменте уже сто лет чугунный черный Владимир и держит в руке, стоймя, трехсаженный крест. Каждый вечер, лишь окутают сумерки обвалы, скаты и террасы, зажигается крест и горит всю ночь. И далеко виден, верст за сорок виден в черных далях, ведущих к Москве. Но тут освещает немного, падает, задев зелено-черный бок постамента, бледный электрический свет, вырывает из тьмы балюстраду и кусок решетки, окаймляющей среднюю террасу. Больше ничего. А уж дальше, дальше!.. Полная тьма. Деревья во тьме, странные, как люстры в кисее, стоят в шапках снега, и сугробы кругом по самое горло. Жуть.

Но, понятное дело, ни один человек и не потащится сюда. Даже самый отважный. Незачем, самое главное. Совсем другое дело в Городе. Ночь тревожная, важная, военная ночь. Фонари горят бусинами. Немцы спят, но вполглаза спят. В самом темном переулке вдруг рождается голубой конус.

— Halt!

Хруст… Хруст… посредине улицы ползут пешки в тазах. Черные наушники… Хруст… Винтовочки не за плечами, а на руку. С немцами шутки шутить нельзя, пока что… Что бы там ни было, а немцы — штука серьезная. Похожи на навозных жуков.

— Докумиэнт!

— Halt!

Конус из фонарика. Эгей!..

И вот тяжелая черная лакированная машина, впереди четыре огня. Не простая машина, потому что вслед за зеркальной кареткой скачет облегченной рысью конвой — восемь конных. Но немцам это все равно. И машине кричат:

— Halt!

— Куда? Кто? Зачем?

— Командующий, генерал от кавалерии Белоруков.

Ну, это, конечно, другое дело. Это, пожалуйста. В стеклах кареты, в глубине, бледное усатое лицо. Неясный блеск на плечах генеральской шинели. И тазы немецкие козырнули. Правда, в глубине души им все равно, что командующий Белоруков, что Петлюра, что предводитель зулусов в этой паршивой стране. Но тем не менее. У зулусов жить — по-зулусьи выть. Козырнули тазы. Международная вежливость, как говорится.


Ночь важная, военная. Из окон мадам Анжу падают лучи света. В лучах дамские шляпы, и корсеты, и панталоны, и севастопольские пушки. И ходит, ходит маятник-юнкер, зябнет, штыком чертит императорский вензель. И там, в Александровской гимназии, льют шары, как на балу. Мышлаевский, подкрепившись водкой в количестве достаточном, ходит, ходит, на Александра Благословенного поглядывает, на ящик с выключателями посматривает. В гимназии довольно весело и важно. В караулах как- никак восемь пулеметов и юнкера — это вам не студенты!.. Они, знаете ли, драться будут. Глаза у Мышлаевского, как у кролика, — красные. Которая уж ночь и сна мало, а водки много и тревоги порядочно. Ну, в Городе с тревогою пока что легко справиться. Ежели ты человек чистый, пожалуйста, гуляй. Правда, раз пять остановят. Но если документы налицо, иди себе, пожалуйста. Удивительно, что ночью шляешься, но иди…

А на Горку кто полезет? Абсолютная глупость. Да еще и ветер там на высотах… пройдет по сугробным аллеям, так тебе чертовы голоса померещатся. Если бы кто и полез на Горку, то уж разве какой-нибудь совсем отверженный человек, который при всех властях мира чувствует себя среди людей, как волк в собачьей стае. Полный мизерабль, как у Гюго. Такой, которому в Город и показываться-то не следует, а уж если и показываться, то на свой риск и страх. Проскочишь между патрулями — твоя удача, не проскочишь — не прогневайся. Ежели бы такой человек на Горку и попал, пожалеть его искренне следовало бы по человечеству.

Ведь это и собаке не пожелаешь. Ветер-то ледяной. Пять минут на нем не побудешь и домой запросишься, а…

— Як часов с пьять? Эх…Эх… померзнем!..

Главное, ходу нет в верхний Город мимо панорамы и водонапорной башни, там, изволите ли видеть, в Михайловском переулке, в монастырском доме, штаб князя Белорукова. И поминутно — то машины с конвоем, то машины с пулеметами, то…

— Офицерня, ах твою душу, щоб вам повылазило!

Патрули, патрули, патрули.

А по террасам вниз в нижний Город — Подол — и думать нечего, потому что на Александровской улице, что вьется у подножия Горки, во-первых, фонари цепью, а во-вторых, немцы, хай им бис! патруль за патрулем! Разве уж под утро? Да ведь замерзнем до утра. Ледяной ветер — гу-у… — пройдет по аллеям, и мерещится, что бормочут в сугробах у решетки человеческие голоса.

— Замерзнем, Кирпатый!

— Терпи, Немоляка, терпи. Походят патрули до утра, заснут. Проскочим на Взвоз, отогреемся у Сычихи.

Пошевелится тьма вдоль решетки, и кажется, что три чернейших тени жмутся к парапету, тянутся, глядят вниз, где как на ладони Александровская улица. Вот она молчит, вот пуста, но вдруг побегут два голубоватых конуса — пролетят немецкие машины, или же покажутся черные лепешечки тазов и от них короткие острые тени… И как на ладони видно…

Отделяется одна тень на Горке, и сипит ее волчий острый голос:

— Э… Немоляка… Рискуем! Ходим. Может, проскочим…

Нехорошо на Горке.


И во дворце, представьте себе, тоже нехорошо. Какая-то странная, неприличная ночью во дворце суета. Через зал, где стоят аляповатые золоченые стулья, по лоснящемуся паркету мышиной побежкой пробежал старый лакей с бакенбардами. Где-то в отдалении прозвучал дробный электрический звоночек, прозвякали чьи-то шпоры. В спальне зеркала в тусклых рамах с коронами отразили странную неестественную картину. Худой, седоватый, с подстриженными усиками на лисьем бритом пергаментном лице человек, в богатой черкеске с серебряными газырями, заметался у зеркал. Возле него шевелились три немецких офицера и двое русских. Один в черкеске, как и сам центральный человек, другой во френче и рейтузах, обличавших их кавалергардское происхождение, но в клиновидных гетманских погонах. Они помогли лисьему человеку переодеться. Была совлечена черкеска, широкие шаровары, лакированные сапоги. Человека облекли в форму германского майора, и он стал не хуже и не лучше сотен других майоров. Затем дверь отворилась, раздвинулись пыльные дворцовые портьеры и пропустили еще одного человека в форме военного врача германской армии. Он принес с собой целую груду пакетов, вскрыл их и наглухо умелыми руками забинтовал голову новорожденного германского майора так, что остался видным лишь правый лисий глаз да тонкий рот, чуть приоткрывавший золотые и платиновые коронки.

Неприличная ночная суета во дворце продолжалась еще некоторое время. Каким-то офицерам, слоняющимся в зале с аляповатыми стульями и в зале соседнем, вышедший германец рассказал по-немецки, что майор фон Шратт, разряжая револьвер, нечаянно ранил себя в шею и что его сейчас срочно нужно отправить в германский госпиталь. Где-то звенел телефон, еще где-то пела птичка — пиу! Затем к боковому подъезду дворца, пройдя через стрельчатые резные ворота, подошла германская бесшумная машина с красным крестом, и закутанного в марлю, наглухо запакованного в шинель таинственного майора фон Шратта вынесли на носилках и, откинув стенку специальной машины, заложили в нее. Ушла машина, раз глухо рявкнув на повороте при выезде из ворот.

Во дворце же продолжалась до самого утра суетня и тревога, горели огни в залах портретных и в залах золоченых, часто звенел телефон, и лица у лакеев стали как будто наглыми, и в глазах заиграли веселые огни…

В маленькой узкой комнатке, в первом этаже дворца, у телефонного аппарата оказался человек в форме артиллерийского полковника. Он осторожно прикрыл дверь в маленькую обеленную, совсем не похожую на дворцовую, аппаратную комнату и лишь тогда взялся за трубку. Он попросил бессонную барышню на станции дать ему номер 212. И, получив его, сказал «мерси», строго и тревожно сдвинув брови, и спросил интимно и глуховато:

— Это штаб мортирного дивизиона?

Увы, увы! Полковнику Малышеву не пришлось спать до половины седьмого, как он рассчитывал. В четыре часа ночи птичка в магазине мадам Анжу запела чрезвычайно настойчиво, и дежурный юнкер вынужден был господина полковника разбудить. Господин полковник проснулся с замечательной быстротой и сразу и остро стал соображать, словно вовсе никогда и не спал. И в претензии на юнкера за прерванный сон господин полковник не был. Мотоциклетка увлекла его в начале пятого утра куда-то, а когда к пяти полковник вернулся к мадам Анжу, он так же тревожно и строго в боевой нахмуренной думе сдвинул свои брови, как и тот полковник во дворце, который из аппаратной вызывал мортирный дивизион.


В семь часов на Бородинском поле, освещенном розоватыми шарами, стояла, пожимаясь от предрассветного холода, гудя и ворча говором, та же растянутая гусеница, что поднималась по лестнице к портрету Александра. Штабс-капитан Студзинский стоял поодаль ее в группе офицеров и молчал. Странное дело, в глазах его был тот же косоватый отблеск тревоги, как и у полковника Малышева начиная с четырех часов утра. Но всякий, кто увидал бы и полковника и штабс-капитана в эту знаменитую ночь, мог бы сразу и уверенно сказать, в чем разница: у Студзинского в глазах тревога предчувствия, а у Малышева в глазах тревога определенная, когда все уже совершенно ясно, понятно и погано. У Студзинского из-за обшлага его шинели торчал длинный список артиллеристов дивизиона. Студзинский только что произвел перекличку и убедился, что двадцати человек не хватает. Поэтому список носил на себе след резкого движения штабс-капитанских пальцев: он был скомкан.

В похолодевшем зале вились дымки — в офицерской группе курили.

Минута в минуту, в семь часов перед строем появился полковник Малышев, и, как предыдущим днем, его встретил приветственный грохот в зале. Господин полковник, как и в предыдущий день, был опоясан серебряной шашкой, но в силу каких-то причин тысяча огней уже не играла на серебряной резьбе. На правом бедре у полковника покоился револьвер в кобуре, и означенная кобура, вероятно, вследствие несвойственной полковнику Малышеву рассеянности, была расстегнута.

Полковник выступил перед дивизионом, левую руку в перчатке положил на эфес шашки, а правую без перчатки нежно наложил на кобуру и произнес следующие слова:

— Приказываю господам офицерам и артиллеристам мортирного дивизиона слушать внимательно то, что я им скажу! За ночь в нашем положении, в положении армии, и, я бы сказал, в государственном положении на Украине произошли резкие и внезапные изменения. Поэтому я объявляю вам, что дивизион распущен! Предлагаю каждому из вас, сняв с себя всякие знаки отличия и захватив здесь в цейхгаузе все, что каждый из вас пожелает и что он может унести на себе, разойтись по домам, скрыться в них, ничем себя не проявлять и ожидать нового вызова от меня!

Он помолчал и этим как будто бы еще больше подчеркнул ту абсолютно полную тишину, что была в зале. Даже фонари перестали шипеть. Все взоры артиллеристов и офицерской группы сосредоточились на одной точке в зале, именно на подстриженных усах господина полковника.

Он заговорил вновь:

— Этот вызов последует с моей стороны немедленно, лишь произойдет какое-либо изменение в положении. Но должен вам сказать, что надежд на него мало… Сейчас мне самому еще неизвестно, как сложится обстановка, но я думаю, что лучшее, на что может рассчитывать каждый… э… (полковник вдруг выкрикнул следующее слово) лучший! из вас — это быть отправленным на Дон. Итак: приказываю всему дивизиону, за исключением господ офицеров и тех юнкеров, которые сегодня ночью несли караулы, немедленно разойтись по домам!

— А?! А?! Га, га, га! — прошелестело по всей громаде, и штыки в ней как-то осели. Замелькали растерянные лица, и как будто где-то в шеренгах мелькнуло несколько обрадованных глаз…

Из офицерской группы выделился штабс-капитанСтудзинский, как-то иссиня-бледноватый, косящий глазами, сделал несколько шагов по направлению к полковнику Малышеву, затем оглянулся на офицеров. Мышлаевский смотрел не на него, а все туда же, на усы полковника Малышева, причем вид у него был такой, словно он хочет, по своему обыкновению, выругаться скверными матерными словами. Карась нелепо подбоченился и заморгал глазами. А в отдельной группочке молодых прапорщиков вдруг прошелестело неуместное разрушительное слово «арест»!..

— Что такое? Как? — где-то баском послышалось в шеренге среди юнкеров.

— Арест!..

— Измена!!

Студзинский неожиданно и вдохновенно глянул на светящийся шар над головой, вдруг скосил глаза на ручку кобуры и крикнул:

— Эй, первый взвод!

Передняя шеренга с краю сломалась, серые фигуры выделились из нее, и произошла странная суета.

— Господин полковник! — совершенно сиплым голосом сказал Студзинский. — Вы арестованы.

— Арестовать его!! — вдруг истерически звонко выкрикнул один из прапорщиков и двинулся к полковнику.

— Постойте, господа! — крикнул медленно, но прочно соображающий Карась.

Мышлаевский проворно выскочил из группы, ухватил экспансивного прапорщика за рукав шинели и отдернул его назад.

— Пустите меня, господин поручик! — злобно дернув ртом, выкрикнул прапорщик.

— Тише! — прокричал чрезвычайно уверенный голос господина полковника. Правда, и ртом он дергал не хуже самого прапорщика, правда, и лицо его пошло красными пятнами, но в глазах у него было уверенности больше, чем у всей офицерской группы. И все остановились.

— Тише! — повторил полковник. — Приказываю вам стать на места и слушать!

Воцарилось молчание, и у Мышлаевского резко насторожился взор. Было похоже, что какая-то мысль уже проскочила в его голове, и он ждал уже от господина полковника вещей важных и еще более интересных, чем те, которые тот уже сообщил.

— Да, да, — заговорил полковник, дергая щекой, — да… да… Хорош бы я был, если бы пошел в бой с таким составом, который мне послал Господь Бог. Очень был бы хорош! Но то, что простительно добровольцу-студенту, юноше-юнкеру, в крайнем случае, прапорщику, ни в коем случае не простительно вам, господин штабс-капитан!

При этом полковник вонзил в Студзинского исключительной резкости взор. В глазах у господина полковника по адресу Студзинского прыгали искры настоящего раздражения. Опять стала тишина.

— Ну, так вот-с, — продолжал полковник. — В жизнь свою не митинговал, а, видно, сейчас придется. Что ж, помитингуем! Ну, так вот-с: правда, ваша попытка арестовать своего командира обличает в вас хороших патриотов, но она же показывает, что вы э… офицеры, как бы выразиться? — неопытные! Коротко: времени у меня нет, и, уверяю вас, — зловеще и значительно подчеркнул полковник, — и у вас тоже. Вопрос: кого желаете защищать?

Молчание.

— Кого желаете защищать, я спрашиваю? — грозно повторил полковник.

Мышлаевский с искрами огромного и теплого интереса выдвинулся из толпы, козырнул и молвил:

— Гетмана обязаны защищать, господин полковник.

Глаза его светло и смело глядели на полковника.

— Гетмана? — переспросил полковник. — Отлично-с. Дивизион, смирно! — вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. — Слушать!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех на произвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков. Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когда обманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки. Слушайте: у Петлюры на подступах к городу свыше чем стотысячная армия, и завтрашний день… да что я говорю, не завтрашний, а сегодняшний, — полковник указал рукой на окно, где уже начинал синеть покров над Городом, — разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенные штабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало бы повесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцать раз численностью войсками Петлюры… Слушайте, дети мои! — вдруг сорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийся никак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками. — Слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами, чему свидетель штабс-капитан Студзинский, на свою совесть беру и ответственность, все!.. все! Вас предупреждаю! Вас посылаю домой!! Понятно? — прокричал он.

— Да… а… га, — ответила масса, и штыки ее закачались. И затем громко и судорожно заплакал во второй шеренге какой-то юнкер.

Штабс-капитан Студзинский совершенно неожиданно для всего дивизиона, а вероятно, и для самого себя, странным, не офицерским, жестом ткнул руками в перчатках в глаза, причем дивизионный список упал на пол, и заплакал.

Тогда, заразившись от него, зарыдали еще многие юнкера, шеренги сразу развалились, и голос Радамеса-Мышлаевского, покрывая нестройный гвалт, рявкнул трубачу:

— Юнкер Павловский! Бейте отбой!!


— Господин полковник, разрешите поджечь здание гимназии? — светло глядя на полковника, сказал Мышлаевский.

— Не разрешаю, — вежливо и спокойно ответил ему Малышев.

— Господин полковник, — задушевно сказал Мышлаевский, — Петлюре достанется цейхгауз, орудия и главное, — Мышлаевский указал рукою в дверь, где в вестибюле над пролетом виднелась голова Александра.

— Достанется, — вежливо подтвердил полковник.

— Но как же, господин полковник?..

Малышев повернулся к Мышлаевскому, глядя на него внимательно, сказал следующее:

— Господин поручик, Петлюре через три часа достанутся сотни живых жизней, и единственно, о чем я жалею, что я ценой своей жизни и даже вашей, еще более дорогой, конечно, их гибели приостановить не могу. О портретах, пушках и винтовках попрошу вас более со мною не говорить.

— Господин полковник, — сказал Студзинский, остановившись перед Малышевым, — от моего лица и от лица офицеров, которых я толкнул на безобразную выходку, прошу вас принять наши извинения.

— Принимаю, — вежливо ответил полковник.


Когда над Городом начал расходиться утренний туман, тупорылые мортиры стояли у Александровского плаца без замков, винтовки и пулеметы, развинченные и разломанные, были разбросаны в тайниках чердака. В снегу, в ямах и в тайниках подвалов были разбросаны груды патронов, и шары больше не источали света в зале и коридорах. Белый щит с выключателями разломали штыками юнкера под командой Мышлаевского.

В окнах было совершенно сине. И в синеве на площадке оставались двое, уходящие последними, — Мышлаевский и Карась.

— Предупредил ли Алексея командир? — озабоченно спросил Мышлаевский Карася.

— Конечно, командир предупредил, ты ж видишь, что он не явился? — ответил Карась.

— К Турбиным не попадем сегодня днем?

— Нет уж, днем нельзя, придется закапывать… то да се. Едем к себе на квартиру.

В окнах было сине, а на дворе уже беловато, и вставал и расходился туман.

Часть вторая

8

Да, был виден туман. Игольчатый мороз, косматые лапы, безлунный, темный, а потом предрассветный снег, за Городом в далях маковки синих, усеянных сусальными звездами церквей и не потухающий до рассвета, приходящего с московского берега Днепра, в бездонной высоте над городом Владимирский крест.

К утру он потух. И потухли огни над землей. Но день особенно не разгорался, обещал быть серым, с непроницаемой завесой не очень высоко над Украиной.

Полковник Козырь-Лешко проснулся в пятнадцати верстах от Города именно на рассвете, когда кисленький парный светик пролез в подслеповатое оконце хаты в деревне Попелюхе. Пробуждение Козыря совпало со словом «диспозиция».

Первоначально ему показалось, что он увидел его в очень теплом сне и даже хотел отстранить рукой, как холодное слово. Но слово распухло, влезло в хату вместе с отвратительными красными прыщами на лице ординарца и смятым конвертом. Из сумки со слюдой и сеткой Козырь вытащил под оконцем карту, нашел на ней деревню Борхуны, за Борхунами нашел Белый Гай, проверил ногтем рогулю дорог, усеянную, словно мухами, точками кустарников по бокам, а затем и огромное черное пятно — Город. Воняло махоркой от владельца красных прыщей, полагавшего, что курить можно и при Козыре и от этого война ничуть не пострадает, и крепким второсортным табаком, который курил сам Козырь.

Козырю сию минуту предстояло воевать. Он отнесся к этому бодро, широко зевнул и забренчал сложной сбруей, перекидывая ремни через плечи. Спал он в шинели эту ночь, даже не снимая шпор. Баба завертелась с кринкой молока. Никогда Козырь молока не пил и сейчас не стал. Откуда-то приползли ребята. И один из них, самый маленький, полз по лавке совершенно голым задом, подбираясь к Козыреву маузеру. И не добрался, потому что Козырь маузер пристроил на себя.

Всю свою жизнь до 1914 года Козырь был сельским учителем. В четырнадцатом году попал на войну в драгунский полк и к 1917 году был произведен в офицеры. А рассвет четырнадцатого декабря восемнадцатого года под оконцем застал Козыря полковником петлюровской армии, и никто в мире (и менее всего сам Козырь) не мог бы сказать, как это случилось. А произошло это потому, что война для него, Козыря, была призванием, а учительство лишь долгой и крупной ошибкой. Так, впрочем, чаще всего и бывает в нашей жизни. Целых лет двадцать человек занимается каким-нибудь делом, например, читает римское право, а на двадцать первом — вдруг оказывается, что римское право ни при чем, что он даже не понимает его и не любит, а на самом деле он тонкий садовод и горит любовью к цветам. Происходит это, надо полагать, от несовершенства нашего социального строя, при котором люди сплошь и рядом попадают на свое место только к концу жизни. Козырь попал к сорока пяти годам. А до тех пор был плохим учителем, жестоким и скучным.

— А ну-те, скажите хлопцам, щоб выбирались с хат, тай по коням, — произнес Козырь и перетянул хрустнувший ремень на животе.

Курились белые хатки в деревне Попелюхе, и выезжал строй полковника Козыря сабелюк на четыреста. В рядах над строем курилась махорка, и нервно ходил под Козырем гнедой пятивершковый жеребец. Скрипели дровни обоза, на полверсты тянулись за полком. Полк качался в седлах, и тотчас же за Попелюхой развернулся в голове конной колонны двухцветный прапор — плат голубой, плат желтый, на древке.

Козырь чаю не терпел и всему на свете предпочитал утром глоток водки. Царскую водку любил. Не было ее четыре года, а при гетманщине появилась на всей Украине. Прошла водка из серой баклажки по жилам Козыря веселым пламенем. Прошла водка и по рядам из манерок, взятых еще со склада в Белой Церкви, и лишь прошла, ударила в голове колонны трехрядная итальянка и запел фальцет:

Гай, за гаем, гаем,
Гаем зелененьким…
А в пятом ряду рванули басы:

Там орала дивчинонька
Воликом чорненьким…
Орала… орала,
Не вмила гукаты.
Тай наняла козаченька
На скрипочке граты.
— Фью… ах! Ах, тах, тах!.. — засвистал и защелкал веселым соловьем всадник у прапора. Закачались пики, и тряслись черные шлыки гробового цвета с позументом и гробовыми кистями. Хрустел снег под тысячью кованых копыт. Ударил радостный торбан.

— Так его! Не журись, хлопцы, — одобрительно сказал Козырь. И завился винтом соловей по снежным украинским полям.

Прошли Белый Гай, раздернулась завеса тумана, и по всем дорогам зачернело, зашевелилось, захрустело. У Гая на скрещении дорог пропустили вперед себя тысячи с полторы людей в рядах пехоты. Были эти люди одеты в передних шеренгах в синие одинакие жупаны добротного германского сукна, были тоньше лицами, подвижнее, умело несли винтовки — галичане. А в задних рядах шли одетые в длинные до пят больничные халаты, подпоясанные желтыми сыромятными ремнями. И на головах у всех колыхались германские разлапанные шлемы поверх папах. Кованые боты уминали снег.

От силы начали чернеть белые пути к Городу.

— Слава! — кричала проходящая пехота желто-блакитному прапору.

— Слава! — гукал Гай перелесками.

Славе ответили пушки позади и на левой руке. Командир корпуса облоги, полковник Торопец, еще в ночь послал две батареи к Городскому лесу. Пушки стали полукругом в снежном море и с рассветом начали обстрел. Шестидюймовые волнами грохота разбудили снежные корабельные сосны. По громадному селению Пуще-Водице два раза прошло по удару, от которых в четырех просеках в домах, сидящих в снегу, враз вылетели все стекла. Несколько сосен развернуло в щепы и дало многосаженные фонтаны снегу. Но затем в Пуще смолкли звуки. Лес стал, как в полусне, и только потревоженные белки шлялись, шурша лапками, по столетним стволам. Две батареи после этого снялись из-под Пущи и пошли на правый фланг. Они пересекли необъятные пахотные земли, лесистое Урочище, повернули по узкой дороге, дошли до разветвления и там развернулись уже в виду Города. С раннего утра на Подгородней, на Савской, в предместье Города, Куреневке, стали рваться высокие шрапнели. В низком снежном небе било погремушками, словно кто-то играл. Там жители домишек уже с утра сидели в погребах, и в утренних сумерках было видно, как иззябшие цепи юнкеров переходили куда-то ближе к сердцевине Города. Впрочем, пушки вскоре стихли и сменились веселой тарахтящей стрельбой где-то на окраине, на севере. Затем и она утихла.


Поезд командира корпуса облоги Торопца стоял на разъезде верстах в пяти от занесенного снегом и оглушенного буханьем и перекатами мертвенного поселка Святошино, в громадных лесах. Всю ночь в шести вагонах не гасло электричество, всю ночь звенел телефон на разъезде и пищали полевые телефоны в измызганном салоне полковника Торопца. Когда же снежный день совсем осветил местность, пушки прогремели впереди по линии железной дороги, ведущей из Святошина на Пост-Волынский, и птички запели в желтых ящиках, и худой, нервный Торопец сказал своему адъютанту Худяковскому:

— Взялы Святошино. Запропонуйте, будьте ласковы, пане адъютант, нехай пóтяг передадуть на Святошино.

Поезд Торопца медленно пошел между стенами строевого зимнего леса и стал близ скрещенья железнодорожной линии с огромным шоссе, стрелой вонзающимся в Город. И тут, в салоне, полковник Торопец стал выполнять свой план, разработанный им в две бессонных ночи в этом самом клоповом салоне № 4173.

Город вставал в тумане, обложенный со всех сторон. На севере от Городского леса и пахотных земель, на западе от взятого Святошина, на юго-западе от злосчастного Поста-Волынского, на юге за рощами, кладбищами, выгонами и стрельбищем, опоясанными железной дорогой, повсюду по тропам и путям и безудержно просто по снежным равнинам чернела и ползла и позвякивала конница, скрипели тягостные пушки, и шла и увязала в снегу истомившаяся за месяц облоги пехота Петлюриной армии.

В вагон-салоне с зашарканным суконным полом поминутно пели тихие нежные петушки, и телефонисты Франько и Гарась, не спавшие целую ночь, начинали дуреть.

— Ти-у… пи-у… слухаю! пи-у… ти-у…

План Торопца был хитер, хитер был чернобровый, бритый, нервный полковник Торопец. Недаром послал он две батареи под Городской лес, недаром грохотал в морозном воздухе и разбил трамвайную линию на лохматую Пущу-Водицу. Недаром надвинул потом пулеметы со стороны пахотных земель, приближая их к левому флангу. Хотел Торопец ввести в заблуждение защитников Города, что он, Торопец, будет брать Город с его, Торопца, левого фланга (с севера), с предместья Куреневки, с тем, чтобы оттянуть туда городскую армию, а самому ударить в Город в лоб, прямо от Святошина по Брест-Литовскому шоссе, и, кроме того, с крайнего правого фланга, с юга, со стороны села Демиевки.

Вот в исполнение плана Торопца двигались части Петлюрина войска по дорогам с левого фланга на правый, и шел под свист и гармонику со старшинами в голове славный черношлычный полк Козыря-Лешко.

— Слава! — перелесками гукал Гай. — Слава!

Подошли, оставили Гай в стороне и, уже пересекши железнодорожное полотно по бревенчатому мосту, увидали Город. Он был еще теплый со сна, и над ним курился не то туман, не то дым. Приподнявшись на стременах, смотрел в цейсовские стекла Козырь туда, где громоздились кровли многоэтажных домов и купола собора старой Софии.

На правой руке у Козыря уже шел бой. Верстах в двух медно бухали пушки и стрекотали пулеметы. Там Петлюрина пехота цепочками перебегала к Посту-Волынскому, и цепочками же отваливала от Поста, в достаточной мере ошеломленная густым огнем, жиденькая и разношерстная белогвардейская пехота…


Город. Низкое густое небо. Угол. Домишки на окраине, редкие шинели.

— Сейчас передавали, что будто с Петлюрой заключено соглашение, — выпустить все русские части с оружием на Дон к Деникину…

— Ну?

Пушки… Пушки… бух… бу-бу-бу…

А вот завыл пулемет.

Отчаяние и недоумение в юнкерском голосе:

— Но, позволь, ведь тогда же нужно прекратить сопротивление?..

Тоска в юнкерском голосе:

— А черт их знает!


Полковника Щеткина уже с утра не было в штабе, и не было по той простой причине, что штаба этого более не существовало. Еще в ночь под четырнадцатое число штаб Щеткина отъехал назад, на вокзал Города I, и эту ночь провел в гостинице «Роза Стамбула», у самого телеграфа. Там ночью у Щеткина изредка пела телефонная птица, но к утру она затихла. А утром двое адъютантов полковника Щеткина бесследно исчезли. Через час после этого и сам Щеткин, порывшись зачем-то в ящиках с бумагами и что-то порвав в клочья, вышел из заплеванной «Розы», но уже не в серой шинели с погонами, а в штатском мохнатом пальто и в шляпе пирожком. Откуда они взялись — никому не известно.

Взяв в квартале расстояния от «Розы» извозчика, штатский Щеткин уехал в Липки, прибыл в тесную, хорошо обставленную квартиру с мебелью, позвонил, поцеловался с полной золотистой блондинкой и ушел с нею в затаенную спальню. Прошептав прямо в округлившиеся от ужаса глаза блондинки слова:

— Все кончено! О, как я измучен… — полковник Щеткин удалился в альков и там уснул после чашки черного кофе, изготовленного руками золотистой блондинки.


Ничего этого не знали юнкера первой дружины. А жаль! Если бы знали, то, может быть, осенило бы их вдохновение, и, вместо того чтобы вертеться под шрапнельным небом у Поста-Волынского, отправились бы они в уютную квартирку в Липках, извлекли бы оттуда сонного полковника Щеткина и, выведя, повесили бы его на фонаре, как раз напротив квартирки с золотистою особой.


Хорошо бы было это сделать, но они не сделали, потому что ничего не знали и не понимали.

Да и никто ничего не понимал в Городе, и в будущем, вероятно, не скоро поймут. В самом деле: в Городе железные, хотя, правда, уже немножко подточенные немцы, в Городе усостриженный тонкий Лиса Патрикеевна гетман (о ранении в шею таинственного майора фон Шратта знали утром очень немногие), в Городе его сиятельство князь Белоруков, в Городе генерал Картузов, формирующий дружины для защиты матери городов русских, в Городе как-никак и звенят и поют телефоны штабов (никто еще не знал, что они с утра уже начали разбегаться), в Городе густо-погонно. В Городе ярость при слове «Петлюра», и еще в сегодняшнем же номере газеты «Вести» смеются над ним блудливые петербургские журналисты, в Городе ходят кадеты, а там, у Караваевских дач, уже свищет соловьем разноцветная шлычная конница и заходят с левого фланга на правый облегченною рысью лихие гайдамаки. Если они свищут в пяти верстах, то спрашивается, на что надеется гетман? Ведь по его душу свищут! Ох, свищут… Может быть, немцы за него заступятся? Но тогда почему же тумбы-немцы равнодушно улыбаются в свои стриженые немцевы усы на станции Фастов, когда мимо них эшелон за эшелоном к Городу проходят Петлюрины части? Может быть, с Петлюрой соглашение, чтобы мирно впустить его в Город? Но тогда какого черта белые офицерские пушки стреляют в Петлюру?

Нет, никто не поймет, что происходило в Городе днем четырнадцатого декабря.

Звенели штабные телефоны, но, правда, все реже, и реже, и реже…

Реже!

Реже!

Дрррр!..

— Тиу…

— Что у вас делается?

— Тиу…

— Пошлите патроны полковнику…

— Степанову…

— Иванову.

— Антонову!

— Стратонову!..

— На Дон… На Дон бы, братцы… что-то ни черта у нас не выходит.

— Ти-у…

— А, к матери штабную сволочь!

— На Дон!..

Все реже и реже, а к полудню уже совсем редко.

Кругом Города, то здесь, то там, закипит грохот, потом прервется… Но Город еще в полдень жил, несмотря на грохот, жизнью, похожей на обычную. Магазины были открыты и торговали. По тротуарам бегала масса прохожих, хлопали двери, и ходил, позвякивая, трамвай.

И вот в полдень с Печерска завел музыку веселый пулемет. Печерские холмы отразили дробный грохот, и он полетел в центр Города. Позвольте, это уже совсем близко!.. В чем дело? Прохожие останавливались и начали нюхать воздух. И кой-где на тротуарах сразу поредело.

Что? Кто?

— Арррррррррррррррррр-па-па-па-па-па! Па! Па! Па! рррррррррррррррррррр!!

— Кто?

— Як кто? Шо ж вы, добродию, не знаете? Це полковник Болботун.


Да-с, вот тебе и взбунтовался против Петлюры!

Полковник Болботун, наскучив исполнением трудной генерально-штабной думы полковника Торопца, решил несколько ускорить события. Померзли Болботуновы всадники за кладбищем на самом юге, где рукой уже было подать до мудрого снежного Днепра. Померз и сам Болботун. И вот поднял Болботун вверх стек, и тронулся его конный полк справа по три, растянулся по дороге и подошел к полотну, тесно опоясывающему предместье Города. Никто тут полковника Болботуна не встречал. Взвыли шесть Болботуновых пулеметов так, что пошел раскат по всему урочищу Нижняя Теличка. В один миг Болботун перерезал линию железной дороги и остановил пассажирский поезд, который только прошел стрелу железнодорожного моста и привез в Город свежую порцию москвичей и петербуржцев со сдобными бабами и лохматыми собачками. Поезд совершенно ошалел, но Болботуну некогда было возиться с собачками в этот момент. Тревожные составы товарных порожняков с Города II, Товарного, пошли на Город I, Пассажирский, засвистали маневровые паровозы, а Болботуновы пули устроили неожиданный град на крышах домишек на Святотроицкой улице. И вошел в Город и пошел, пошел по улице Болботун и шел беспрепятственно до самого военного училища, во все переулки высылая конные разведки. И напоролся Болботун именно только у Николаевского облупленного колонного училища. Здесь Болботуна встретил пулемет и жидкий огонь пачками какой-то цепи. В головном взводе Болботуна в первой сотне убило казака Буценко, пятерых ранило и двум лошадям перебило ноги. Болботун несколько задержался. Показалось ему почему-то, что невесть какие силы стоят против него. А на самом деле салютовали полковнику в синем шлыке тридцать человек юнкеров и четыре офицера с одним пулеметом.

Шеренги Болботуна по команде спешились, залегли, прикрылись и начали перестрелку с юнкерами. Печерск наполнился грохотом, эхо заколотило по стенам, и в районе Миллионной улицы закипело, как в чайнике.

И тотчас Болботуновы поступки получили отражение в Городе:

начали бухать железные шторы на Елисаветинской, Виноградной и Левашовской улицах. Веселые магазины ослепли. Сразу опустели тротуары и сделались неприятно-гулкими. Дворники проворно закрыли ворота.

И в центре Города получилось отражение:

стали потухать петухи в штабных телефонах.

Пищат с батареи в штаб дивизиона. Что за чертовщина, не отвечают! Пищат в уши из дружины в штаб командующего, чего-то добиваются. А голос в ответ бормочет какую-то чепуху.

— Ваши офицеры в погонах?

— А, что такое?

— Ти-у… Ти-у…

— Выслать немедленно отряд на Печерск!

— А, что такое?

— Ти-у…

По улицам поползло: Болботун, Болботун, Болботун, Болботун…

Откуда узнали, что это именно Болботун, а не кто-нибудь другой? Неизвестно, но узнали. Может быть, вот почему: с полудня среди пешеходов и зевак обычного городского типа появились уже какие-то в пальто с барашковыми воротниками. Ходили, шныряли. Усы у них вниз, червячками, как на картинке Лебiдя-Юрчика. Юнкеров, кадетов, золотопогонных офицеров провожали взглядами, долгими и липкими. Шептали:

— Це Бовботун в мисто прийшов.

И шептали это без всякой горечи. Напротив, в глазах их читалось явственное — «Слава!».

— Сла-ва-ва-вав-ва-ва-ва-ва-ва-ва-ва-ва-ва… — холмы Печерска.

Поехала околесина на дрожках:

— Болботун — великий князь Михаил Александрович.

— Наоборот: Болботун — великий князь Николай Николаевич.

— Болботун — просто Болботун.

— Будет еврейский погром.

— Наоборот: они с красными бантами.

— Бегите-ка лучше домой.

— Болботун против Петлюры.

— Наоборот: он за большевиков.

— Совсем наоборот: он за царя, только без офицеров.

— Гетман бежал?

— Неужели? Неужели? Неужели? Неужели? Неужели? Неужели?

— Ти-у… Ти-у… Ти-у…


Разведка Болботуна с сотником Галаньбой во главе пошла по Миллионной улице, и не было ни одной души на Миллионной улице. И тут, представьте себе, открылся подъезд и выбежал навстречу пятерым конным хвостатым гайдамакам не кто иной, как знаменитый подрядчик Яков Григорьевич Фельдман. Сдурели вы, что ли, Яков Григорьевич, что вам понадобилось бегать, когда тут происходят такие дела? Да, вид у Якова Григорьевича был такой, как будто он сдурел. Котиковый пирожок сидел у него на самом затылке и пальто нараспашку. И глаза блуждающие.

Было от чего сдуреть Якову Григорьевичу Фельдману. Как только заклокотало у военного училища, из светлой спаленки жены Якова Григорьевича раздался стон. Он повторился и замер.

— Ой, — ответил стону Яков Григорьевич, глянул в окно и убедился, что в окне очень нехорошо. Кругом грохот и пустота.

А стон разросся и, как ножом, резнул сердце Якова Григорьевича. Сутулая старушка, мамаша Якова Григорьевича, вынырнула из спальни и крикнула:

— Яша! Ты знаешь? Уже!

И рвался мыслями Яков Григорьевич к одной цели — на самом углу Миллионной улицы у пустыря, где на угловом домике уютно висела ржавая с золотом вывеска:

Повивальная бабка

Е. Т. Шадурская.

На Миллионной довольно-таки опасно, хоть она и поперечная, а бьют вдоль с Печерской площади к Киевскому спуску.

Лишь бы проскочить. Лишь бы… Пирожок на затылке, в глазах ужас, и лепится под стенками Яков Григорьевич Фельдман.

— Стый! Ты куды?

Галаньба перегнулся с седла. Фельдман стал темный лицом, глаза его запрыгали. В глазах запрыгали зеленые галунные хвосты гайдамаков.

— Я, панове, мирный житель. Жинка родит. Мне до бабки треба.

— До бабки? А почему ж це ты под стеной ховаешься? а? ж-жидюга?..

— Я, панове…

Нагайка змеей прошла по котиковому воротнику и по шее. Адова боль. Взвизгнул Фельдман. Стал не темным, а белым, и померещилось между хвостами лицо жены.

— Посвидченя!

Фельдман вытащил бумажник с документами, развернул, взял первый листик и вдруг затрясся, тут только вспомнил… ах, Боже мой, Боже мой! Что ж он наделал? Что вы, Яков Григорьевич, вытащили? Да разве вспомнишь такую мелочь, выбегая из дому, когда из спальни жены раздается первый стон? О, горе Фельдману! Галаньба мгновенно овладел документом. Всего-то тоненький листик с печатью, — а в этом листике Фельдмана смерть.

Предъявителю сего господину Фельдману Якову Григорьевичу разрешается свободный выезд и въезд из Города по делам снабжения броневых частей гарнизона Города, а равно и хождение по городу после 12 час. ночи.

Начснабження генерал-майор Илларионов

Адъютант — поручик Лещинский

Поставлял Фельдман генералу Картузову сало и вазелин-полусмазку для орудий.

Боже, сотвори чудо!

— Пан сотник, це не тот документ!.. Позвольте…

— Нет, тот, — дьявольски усмехнувшись, молвил Галаньба, — не журись, сами грамотны, прочитаем.

Боже! Сотвори чудо. Одиннадцать тысяч карбованцев… Все берите. Но только дайте жизнь! Дай! Шмаисроэль!

Не дал.

Хорошо и то, что Фельдман умер легкой смертью. Некогда было сотнику Галаньбе. Поэтому он просто отмахнул шашкой Фельдману по голове.

9

Полковник Болботун, потеряв семерых казаков убитыми и девять ранеными и семерых лошадей, прошел полверсты от Печерской площади до Резниковской улицы и там вновь остановился. Тут к отступающей юнкерской цепи подошло подкрепление. В нем был один броневик. Серая неуклюжая черепаха с башнями приползла по Московской улице и три раза прокатила по Печерску удар с хвостом кометы, напоминающим шум сухих листьев (три дюйма). Болботун мигом спешился, коноводы увели в переулок лошадей, полк Болботуна разлегся цепями, немножко осев назад к Печерской площади, и началась вялая дуэль. Черепаха запирала Московскую улицу и изредка грохотала. Звукам отвечала жидкая трескотня пачками из устья Суворовской улицы. Там в снегу лежала цепь, отвалившаяся с Печерской под огнем Болботуна, и ее подкрепление, которое получилось таким образом:

— Др-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р…

— Первая дружина?

— Да, слушаю.

— Немедленно две офицерских роты дайте на Печерск.

— Слушаюсь. Дррррр… Ти… Ти… та… та..

И пришло на Печерск: четырнадцать офицеров, три юнкера, один студент, один кадет и один актер из театра миниатюр.


Увы. Одной жидкой цепи, конечно, недостаточно. Даже и при подкреплении одной черепахой. Черепах-то должно было подойти целых четыре. И уверенно можно сказать, что, подойди они, полковник Болботун вынужден был бы удалиться с Печерска. Но они не подошли.

Случилось это потому, что в броневой дивизион гетмана, состоящий из четырех превосходных машин, попал в качестве командира второй машины не кто иной, как знаменитый прапорщик, лично получивший в мае 1917 года из рук Александра Федоровича Керенского георгиевский крест, Михаил Семенович Шполянский.

Михаил Семенович был черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»;

пил белое вино,

играл в железку,

купил картину «Купающаяся венецианка»,

ночью, жил на Крещатике,

утром в кафе «Бильбокэ»,

днем — в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь»,

вечером — в «Прахе»,

на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя».

Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка «Магнитного Триолета») следующее:

— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.

По окончании в «Прахе» ужина, за который уплатил Михаил Семенович, его, Михаила Семеновича, одетого в дорогую шубу с бобровым воротником и цилиндр, провожал весь «Магнитный Триолет» и пятый — некий пьяненький в пальто с козьим мехом. О нем Шполянскому было известно немного: во-первых, что он болен сифилисом, во-вторых, что он написал богоборческие стихи, которые Михаил Семенович, имеющий большие литературные связи, пристроил в один из московских сборников, и, в-третьих, что он — Русаков, сын библиотекаря.

Человек с сифилисом плакал на свой козий мех под электрическим фонарем Крещатика и, впиваясь в бобровые манжеты Шполянского, говорил:

— Шполянский, ты самый сильный из всех в этом городе, который гниет так же, как и я. Ты так хорош, что тебе можно простить даже твое жуткое сходство с Онегиным! Слушай, Шполянский… Это неприлично походить на Онегина. Ты как-то слишком здоров… В тебе нет благородной червоточины, которая могла бы сделать тебя действительно выдающимся человеком наших дней… Вот я гнию и горжусь этим… Ты слишком здоров, но ты силен, как винт, поэтому винтись туда!.. Винтись ввысь!.. Вот так…

И сифилитик показал, как нужно это делать. Обхватив фонарь, он действительно винтился возле него, став каким-то образом длинным и тонким, как уж. Проходили проститутки мимо, в зеленых, красных, черных и белых шапочках, красивые, как куклы, и весело бормотали винту:

— Занюхался, т-твою мать?

Очень далеко стреляли пушки, и Михаил Семенович действительно походил на Онегина под снегом, летящим в электрическом свете.

— Иди спать, — говорил он винту-сифилитику, немного отворачивая лицо, чтобы тот не кашлянул на него, — иди. — Он толкал концами пальцев козье пальто в грудь. Черные лайковые перчатки касались вытертого шевиота, и глаза у толкаемого были совершенно стеклянными. Разошлись. Михаил Семенович подозвал извозчика, крикнул ему: «Мало-Провальная», — и уехал, а козий мех, пошатываясь, пешком отправился к себе на Подол.


В квартире библиотекаря, ночью, на Подоле, перед зеркалом, держа зажженную свечу в руке, стоял обнаженный до пояса владелец козьего меха. Страх скакал в глазах у него, как черт, руки дрожали, и сифилитик говорил, и губы у него прыгали, как у ребенка.

— Боже мой, Боже мой, Боже мой… Ужас, ужас, ужас… Ах, этот вечер! Я несчастлив. Ведь был же со мной и Шейер, и вот он здоров, он не заразился, потому что он счастливый человек. Может быть, пойти и убить эту самую Лельку? Но какой смысл? Кто мне объяснит, какой смысл? О, Господи, Господи… Мне двадцать четыре года, и я мог бы, мог бы… Пройдет пятнадцать лет, может быть, меньше, и вот разные зрачки, гнущиеся ноги, потом безумные идиотские речи, а потом — я гнилой, мокрый труп.

Обнаженное до пояса худое тело отражалось в пыльном трюмо, свеча нагорала в высоко поднятой руке, и на груди была видна нежная и тонкая звездная сыпь. Слезы неудержимо текли по щекам больного, и тело его тряслось и колыхалось.

— Мне нужно застрелиться. Но у меня на это нет сил, к чему тебе, мой Бог, я буду лгать? К чему тебе я буду лгать, мое отражение?

Он вынул из ящика маленького дамского письменного стола тонкую книгу, отпечатанную на сквернейшей серой бумаге. На обложке ее было напечатано красными буквами:

ФАНТОМИСТЫ — ФУТУРИСТЫ

Стихи:

М. Шполянского.

Б. Фридмана.

В. Шаркевича.

И. Русакова.

Москва, 1918

На странице тринадцатой раскрыл бедный больной книгу и увидал знакомые строки:

Ив. Русаков
БОГОВО ЛОГОВО
Раскинут в небе
Дымный лог.
Как зверь, сосущий лапу,
Великий сущий папа
Медведь мохнатый
Бог.
В берлоге
Логе
Бейте бога.
Звук алый
Боговой битвы
Встречаю матерной молитвой.
— Ах-а-ах, — стиснув зубы, болезненно застонал больной. — Ах, — повторил он в неизбывной муке.

Он с искаженным лицом вдруг плюнул на страницу со стихотворением и бросил книгу на пол, потом опустился на колени и, крестясь мелкими дрожащими крестами, кланяясь и касаясь холодным лбом пыльного паркета, стал молиться, возводя глаза к черному безотрадному окну:

— Господи, прости меня и помилуй за то, что я написал эти гнусные слова. Но зачем же ты так жесток? Зачем? Я знаю, что ты меня наказал. О, как страшно ты меня наказал! Посмотри, пожалуйста, на мою кожу. Клянусь тебе всем святым, всем дорогим на свете, памятью мамы-покойницы — я достаточно наказан. Я верю в тебя! Верю душой, телом, каждой нитью мозга. Верю и прибегаю только к тебе, потому что нигде на свете нет никого, кто бы мог мне помочь. У меня нет надежды ни на кого, кроме как на тебя. Прости меня и сделай так, чтобы лекарства мне помогли! Прости меня, что я решил, будто бы тебя нет: если бы тебя не было, я был бы сейчас жалкой паршивой собакой без надежды. Но я человек и силен только потому, что ты существуешь, и во всякую минуту я могу обратиться к тебе с мольбой о помощи. И я верю, что ты услышишь мои мольбы, простишь меня и вылечишь. Излечи меня, о Господи, забудь о той гнусности, которую я написал в припадке безумия, пьяный, под кокаином. Не дай мне сгнить, и я клянусь, что я вновь стану человеком. Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа и избавь меня от Михаила Семеновича Шполянского!..

Свеча наплывала, в комнате холодело, под утро кожа больного покрылась мелкими пупырышками, и на душе у больного значительно полегчало.


Михаил же Семенович Шполянский провел остаток ночи на Малой Провальной улице в большой комнате с низким потолком и старым портретом, на котором тускло глядели, тронутые временем, эполеты сороковых годов. Михаил Семенович был без пиджака, в одной белой зефирной сорочке, поверх которой красовался черный с большим вырезом жилет, сидел на узенькой козетке и говорил женщине с бледным и матовым лицом такие слова:

— Ну, Юлия, я окончательно решил и поступаю к этой сволочи — гетману в броневой дивизион.

После этого женщина, кутающаяся в серый пуховый платок, истерзанная полчаса тому назад и смятая поцелуями страстного Онегина, ответила так:

— Я очень жалею, что никогда не понимала и не могу понять твоих планов.

Михаил Семенович взял со столика перед козеткой стянутую в талии рюмочку душистого коньяку, хлебнул и молвил:

— И не нужно.


Через два дня после этого разговора Михаил Семенович преобразился. Вместо цилиндра на нем оказалась фуражка блином, с офицерской кокардой, вместо штатского платья — короткий полушубок до колен и на нем смятые защитные погоны. Руки в перчатках с раструбами, как у, Марселя в «Гугенотах», ноги в гетрах. Весь Михаил Семенович с ног до головы был вымазан в машинном масле (даже лицо) и почему-то в саже. Один раз, и именно девятого декабря, две машины ходили в бой под Городом и, нужно сказать, успех имели чрезвычайный. Они проползли верст двадцать по шоссе, и после первых же их трехдюймовых ударов и пулеметного воя петлюровские цепи бежали от них. Прапорщик Страшкевич, румяный энтузиаст и командир четвертой машины, клялся Михаилу Семеновичу, что все четыре машины, ежели бы их выпустить разом, одни могли бы отстоять Город. Разговор этот происходил девятого вечером, а одиннадцатого в группе Щура, Копылова и других (наводчики, два шофера и механик) Шполянский, дежурный по дивизиону, говорил в сумерки так:

— Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мы делаем, отстаивая этого гетмана. Мы представляем собой в его руках не что иное, как дорогую и опасную игрушку, при помощи которой он насаждает самую черную реакцию. Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила и, возможно, единственно правильная.

Слушатели обожали Михаила Семеновича за то же, за что его обожали в клубе «Прах» — за исключительное красноречие.

— Какая же это сила? — спросил Копылов, пыхтя козьей ножкой.

Умный коренастый блондин Щур хитро прищурился и подмигнул собеседникам куда-то на северо-восток. Труппа еще немножечко побеседовала и разошлась. Двенадцатого декабря вечером произошла в той же тесной компании вторая беседа с Михаилом Семеновичем за автомобильными сараями. Предмет этой беседы остался неизвестным, но зато хорошо известно, что накануне четырнадцатого декабря, когда в сараях дивизиона дежурили Щур, Копылов и курносый Петрухин, Михаил Семенович явился в сараи, имея при себе большой пакет в оберточной бумаге. Часовой Щур пропустил его в сарай, где тускло и красно горела мерзкая лампочка, а Копылов довольно фамильярно подмигнул на мешок и спросил:

— Сахар?

— Угу, — ответил Михаил Семенович.

В сарае заходил фонарь возле машин, мелькая, как глаз, и озабоченный Михаил Семенович возился вместе с механиком, приготовляя их к завтрашнему выступлению.

Причина: бумага у командира дивизиона капитана Плешко — «четырнадцатого декабря, в восемь часов утра, выступить на Печерск с четырьмя машинами».

Совместные усилия Михаила Семеновича и механика к тому, чтобы приготовить машины к бою, дали какие-то странные результаты. Совершенно здоровые еще накануне три машины (четвертая была в бою под командой Страшкевича) в утро четырнадцатого декабря не могли двинуться с места, словно их разбил паралич. Что с ними случилось, никто понять не мог. Какая-то дрянь осела в жиклерах, и сколько их ни продували шинными насосами, ничего не помогало. Утром возле трех машин в мутном рассвете была горестная суета с фонарями. Капитан Плешко был бледен, оглядывался, как волк, и требовал механика. Тут-то и начались катастрофы. Механик исчез. Выяснилось, что адрес его в дивизионе, вопреки всем правилам, совершенно неизвестен. Прошел слух, что механик внезапно заболел сыпным тифом. Это было в восемь часов, а в восемь часов тридцать минут капитана Плешко постиг второй удар. Прапорщик Шполянский, уехавший в четыре часа ночи после возни с машинами на Печерск на мотоциклетке, управляемой Щуром, не вернулся. Возвратился один Щур и рассказал горестную историю. Мотоциклетка заехала в Верхнюю Теличку, и тщетно Щур отговаривал прапорщика Шполянского от безрассудного поступка. Означенный Шполянский, известный всему дивизиону своей исключительной храбростью, оставив Щура и взяв карабин и ручную гранату, отправился один во тьму на разведку к железнодорожному полотну. Щур слышал выстрелы. Щур совершенно уверен, что передовой разъезд противника, заскочивший в Теличку, встретил Шполянского и, конечно, убил его в неравном бою. Щур ждал прапорщика два часа, хотя тот приказал ждать еговсего лишь один час, а после этого вернуться в дивизион, дабы не подвергать опасности себя и казенную мотоциклетку № 8175.

Капитан Плешко стал еще бледнее после рассказа Щура. Птички в телефоне из штаба гетмана и генерала Картузова вперебой пели и требовали выхода машин. В девять часов вернулся на четвертой машине с позиций румяный энтузиаст Страшкевич, и часть его румянца передалась на щеки командиру дивизиона. Энтузиаст повел машину на Печерск, и она, как уже было сказано, заперла Суворовскую улицу.

В десять часов утра бледность Плешко стала неизменной. Бесследно исчезли два наводчика, два шофера и один пулеметчик. Все попытки двинуть машины остались без результата. Не вернулся с позиции Щур, ушедший по приказанию капитана Плешко на мотоциклетке. Не вернулась, само собою понятно, и мотоциклетка, потому что не может же она сама вернуться! Птички в телефонах начали угрожать. Чем больше рассветал день, тем больше чудес происходило в дивизионе. Исчезли артиллеристы Дуван и Мальцев и еще парочка пулеметчиков. Машины приобрели какой-то загадочный и заброшенный вид, возле них валялись гайки, ключи и какие-то ведра.

А в полдень, в полдень исчез сам командир дивизиона капитан Плешко.

10

Странные перетасовки, переброски, то стихийно боевые, то связанные с приездом ординарцев и писком штабных ящиков, трое суток водили часть полковника Най-Турса по снежным сугробам и завалам под Городом, на протяжении от Красного Трактира до Серебрянки на юге и до Поста-Волынского на юго-западе. Вечер же на четырнадцатое декабря привел эту часть обратно в Город, в переулок, в здание заброшенных, с наполовину выбитыми стеклами, казарм.

Часть полковника Най-Турса была странная часть. И всех, кто видел ее, она поражала своими валенками. При начале последних трех суток в ней было около ста пятидесяти юнкеров и три прапорщика.

К начальнику первой дружины генерал-майору Блохину в первых числах декабря явился среднего роста черный, гладко выбритый, с траурными глазами кавалерист в полковничьих гусарских погонах и отрекомендовался полковником Най-Турсом, бывшим эскадронным командиром второго эскадрона бывшего Белградского гусарского полка. Траурные глаза Най-Турса были устроены таким образом, что каждый, кто ни встречался с прихрамывающим полковником с вытертой георгиевской ленточкой на плохой солдатской шинели, внимательнейшим образом выслушивал Най-Турса. Генерал-майор Блохин после недолгого разговора с Наем поручил ему формирование второго отдела дружины с таким расчетом, чтобы оно было закончено к тринадцатому декабря. Формирование удивительным образом закончилось десятого декабря, и десятого же полковник Най-Турс, необычайно скупой на слова вообще, коротко заявил генерал-майору Блохину, терзаемому со всех сторон штабными птичками, о том, что он, Най-Турс, может выступить уже со своими юнкерами, но при непременном условии, что ему дадут на весь отряд в сто пятьдесят человек папахи и валенки, без чего он, Най-Турс, считает войну совершенно невозможной. Генерал Блохин, выслушав картавого и лаконического полковника, охотно выписал ему бумагу в отдел снабжения, но предупредил полковника, что по этой бумаге он наверняка ничего не получит ранее, чем через неделю, потому что в этих отделах снабжения и в штабах невероятнейшая чепуха, кутерьма и безобразие. Картавый Най-Турс забрал бумагу, по своему обыкновению, дернул левым подстриженным усом и, не поворачивая головы ни вправо, ни влево (он не мог ее поворачивать, потому что после ранения у него была сведена шея, и в случае необходимости посмотреть вбок он поворачивался всем корпусом), отбыл из кабинета генерал-майора Блохина. В помещении дружины на Львовской улице Най-Турс взял с собою десять юнкеров (почему-то с винтовками) и две двуколки и направился с ними в отдел снабжения.

В отделе снабжения, помещавшемся в прекраснейшем особнячке на Бульварно-Кудряевской улице, в уютном кабинетике, где висела карта России и со времен Красного Креста оставшийся портрет Александры Федоровны, полковника Най-Турса встретил маленький, румяный странненьким румянцем, одетый в серую тужурку, из-под ворота которой выглядывало чистенькое белье, делавшее его чрезвычайно похожим на министра Александра II, Милютина, генерал-лейтенант Макушин.

Оторвавшись от телефона, генерал детским голосом, похожим на голос глиняной свистульки, спросил у Ная:

— Что вам угодно, полковник?

— Выступаем сейчас, — лаконически ответил Най, — пгошу сгочно ваэнки и папахи на двести человек.

— Гм, — сказал генерал, пожевав губами и помяв в руках требование Ная, — видите ли, полковник, сегодня дать не можем. Сегодня составим расписание снабжения частей. Дня через два прошу прислать. И такого количества все равно дать не могу.

Он положил бумагу Най-Турса на видное место под пресс в виде голой женщины.

— Валенки, — монотонно ответил Най и, скосив глаза к носу, посмотрел туда, где находились носки его сапог.

— Как? — не понял генерал и удивленно уставился на полковника.

— Валенки сию минуту давайте.

— Что такое? Как? — генерал выпучил глаза до предела.

Най повернулся к двери, приоткрыл ее и крикнул в теплый коридор особняка:

— Эй, взвод!

Генерал побледнел серенькой бледностью, переметнул взгляд с лица Ная на трубку телефона, оттуда на икону Божьей матери в углу, а затем опять на лицо Ная.

В коридоре загремело, застучало, и красные околыши алексеевских юнкерских бескозырок и черные штыки замелькали в дверях. Генерал стал приподниматься с пухлого кресла.

— Я впервые слышу такую вещь… Это бунт…

— Пишите тгебование, ваше пгевосходительство. — сказал Най, — нам некогда, нам чегез час выходить. Непгиятель, говогят, под самым гогодом.

— Как?.. Что это?..

— Живей, — сказал Най каким-то похоронным голосом.

Генерал, вдавив голову в плечи, выпучив глаза, вытянул из-под женщины бумагу и прыгающей ручкой нацарапал в углу, брызнув чернилами: «Выдать».

Най взял бумагу, сунул ее за обшлаг рукава и сказал юнкерам, наследившим на ковре:

— Ггузите валенки. Живо.

Юнкера, стуча и гремя, стали выходить, а Най задержался. Генерал, багровея, сказал ему:

— Я сейчас звоню в штаб командующего и поднимаю дело о предании вас военному суду. Эт-то что-то…

— Попгобуйте, — ответил Най и проглотил слюну, — только попгобуйте. Ну, вот попгобуйте гади любопытства. — Он взялся за ручку, выглядывающую из расстегнутой кобуры. Генерал пошел пятнами и онемел.

— Звякни, гвупый стагик, — вдруг задушевно сказал Най, — я тебя из кольта звякну в голову, ты ноги пготянешь.

Генерал сел в кресло. Шея его полезла багровыми складками, а лицо осталось сереньким. Най повернулся и вышел.

Генерал несколько минут сидел в кожаном кресле, потом перекрестился на икону, взялся за трубку телефона, поднес ее к уху, услыхал глухое и интимное «станция»… неожиданно ощутил перед собой траурные глаза картавого гусара, положил трубку и выглянул в окно. Увидал, как на дворе суетились юнкера, вынося из черной двери сарая серые связки валенок. Солдатская рожа каптенармуса, совершенно ошеломленного, виднелась на черном фоне. В руках у него была бумага. Най стоял у двуколки, растопырив ноги, и смотрел на нее. Генерал слабой рукой взял со стола свежую газету, развернул ее и на первой странице прочитал:

У реки Ирпеня столкновения с разъездами противника, пытавшимися проникнуть к Святошину —

бросил газету и сказал вслух:

— Будь проклят день и час, когда я ввязался в это…

Дверь открылась, и вошел похожий на бесхвостого хорька капитан — помощник начальника снабжения. Он выразительно посмотрел на багровые генеральские складки над воротничком и вымолвил:

— Разрешите доложить, господин генерал.

— Вот что, Владимир Федорович, — перебил генерал, задыхаясь и тоскливо блуждая глазами, — я почувствовал себя плохо… прилив… хем… я сейчас поеду домой, а вы, будьте добры, без меня здесь распорядитесь.

— Слушаю, — любопытно глядя, ответил хорек, — как же прикажете быть? Запрашивают из четвертой дружины и из конно-горной валенки. Вы изволили распорядиться двести пар?

— Да. Да! — пронзительно ответил генерал. — Да, я распорядился! Я! Сам! Изволил! У них исключение! Они сейчас выходят. Да. На позиции. Да!!

Любопытные огоньки заиграли в глазах хорька.

— Четыреста пар всего…

— Что ж я сделаю? Что? — сипло вскричал генерал. — Рожу я, что ли?! Рожу валенки? Рожу? Если будут запрашивать — дайте — дайте — дайте!!

Через пять минут на извозчике генерала Макушина отвезли домой.

В ночь с тринадцатого на четырнадцатое мертвые казармы в Брест-Литовском переулке ожили. В громадном заслякощенном зале загорелась электрическая лампа на стене между окнами (юнкера днем висели на фонарях и столбах, протягивая какие-то проволоки). Полтораста винтовок стояли в козлах, и на грязных нарах вповалку спали юнкера. Най-Турс сидел у деревянного колченогого стола, заваленного краюхами хлеба, котелками с остатками простывшей жижи, подсумками и обоймами, разложив пестрый план Города. Маленькая кухонная лампочка отбрасывала пучок света на разрисованную бумагу, и Днепр был виден на ней разветвленным, сухим и синим деревом.

Около двух часов ночи сон стал морить Ная. Он шмыгал носом, клонился несколько раз к плану, как будто что-то хотел разглядеть в нем. Наконец, негромко крикнул:

— Юнкег?!

— Я, господин полковник, — отозвалось у двери, и юнкер, шурша валенками, подошел к лампе.

— Я сейчас лягу, — сказал Най, — а вы меня газбудите чегез тги часа. Если будет телефоног’амма, газбудите пгапогщика Жагова, и в зависимости от ее содегжания он будет меня будить или нет.

Никакой телефонограммы не было… Вообще в эту ночь штаб не беспокоил отряд Ная. Вышел отряд на рассвете с тремя пулеметами и тремя двуколками, растянулся по дороге. Окраинные домишки словно вымерли. Но, когда отряд вышел на Политехническую широчайшую улицу, на ней застал движение. В раненьких сумерках мелькали, погромыхивая, фуры, брели серые отдельные папахи. Все это направлялось назад в Город и часть Ная обходило с некоторой пугливостью. Медленно и верно рассветало, и над садами казенных дач над утоптанным и выбитым шоссе вставал и расходился туман.

С этого рассвета до трех часов дня Най находился на Политехнической стреле, потому что днем все-таки приехал юнкер из его связи на четвертой двуколке и привез ему записку карандашом из штаба.

«Охранять Политехническое шоссе и, в случае появления неприятеля, принять бой».

Этого неприятеля Най-Турс увидел впервые в три часа дня, когда на левой руке, вдали, на заснеженном плацу военного ведомства показались многочисленные всадники. Это и был полковник Козырь-Лешко, согласно диспозиции полковника Торопца пытающийся войти на стрелу и по ней проникнуть в сердце Города. Собственно говоря, Козырь-Лешко, не встретивший до самого подхода к Политехнической стреле никакого сопротивления, не нападал на Город, а вступал в него, вступал победно и широко, прекрасно зная, что следом за его полком идет еще курень конных гайдамаков полковника Сосненко, два полка синей дивизии, полк сечевых стрельцов и шесть батарей. Когда на плацу показались конные точки, шрапнели стали рваться высоко, по-журавлиному, в густом, обещающем снег небе. Конные точки собрались в ленту и, захватив во всю ширину шоссе, стали пухнуть, чернеть, увеличиваться и покатились на Най-Турса. По цепям юнкеров прокатился грохот затворов, Най вынул свисток, пронзительно свистнул и закричал:

— Пгямо по кавагегии!.. залпами… о-гонь!

Искра прошла по серому строю цепей, и юнкера отправили Козырю первый залп. Три раза после этого рвало штуку полотна от самого неба до стен Политехнического института, и три раза, отражаясь хлещущим громом, стрелял Най-Турсов батальон. Конные черные ленты вдали сломались, рассыпались и исчезли с шоссе.

Вот в это-то время с Наем что-то произошло. Собственно говоря, ни один человек в отряде еще ни разу не видел Ная испуганным, а тут показалось юнкерам, будто Най увидал что-то опасное где-то в небе, не то услыхал вдали… одним словом, Най приказал отходить на Город. Один взвод остался и, перекатывая рокот, бил по стреле, прикрывая отходящие взводы. Затем перебежал и сам. Так две версты бежали, припадая и будя эхом великую дорогу, пока не оказались на скрещении стрелы с тем самым Брест-Литовским переулком, где провели прошлую ночь. Перекресток умер совершенно, и нигде не было ни одной души.

Здесь Най отделил трех юнкеров и приказал им:

— Бегом на Полевую и на Богщаговскую, узнать, где наши части и что с ними. Если встгетите фугы, двуколки или какие-нибудь сгедства пегедвижения, отступающие неогганизованно, взять их. В случае сопготивления уг’ожать огужием, а затем его и пгименить…

Юнкера убежали назад и налево и скрылись, а спереди вдруг откуда-то начали бить в отряд пули. Они застучали по крышам, стали чаще, и в цепи упал юнкер лицом в снег и окрасил его кровью. За ним другой, охнув, отвалился от пулемета. Цепи Ная растянулись и стали гулко рокотать по стреле беглым непрерывным огнем, встречая колдовским образом вырастающие из земли темненькие цепочки неприятеля. Раненых юнкеров подняли, размоталась белая марля. Скулы Ная пошли желваками. Он все чаще и чаще поворачивал туловище, стараясь далеко заглянуть во фланги, и даже по его лицу было видно, что он нетерпеливо ждет посланных юнкеров. И они наконец прибежали, пыхтя, как загнанные гончие, со свистом и хрипом. Най насторожился и потемнел лицом. Первый юнкер добежал до Ная, стал перед ним и сказал, задыхаясь:

— Господин полковник, никаких наших частей нет не только на Шулявке, но и нигде нет, — он перевел дух. — У нас в тылу пулеметная стрельба, и неприятельская конница сейчас прошла вдали по Шулявке, как будто бы входя в Город…

Слова юнкера в ту же секунду покрыл оглушительный свист Ная.

Три двуколки с громом выскочили в Брест-Литовский переулок, простучали по нему, а оттуда по Фонарному и покатили по ухабам. В двуколках увезли двух раненых юнкеров, пятнадцать вооруженных и здоровых и все три пулемета. Больше двуколки взять не могли. А Най-Турс повернулся лицом к цепям и зычно и картаво отдал юнкерам никогда ими не слыханную, странную команду…

В облупленном и жарко натопленном помещении бывших казарм на Львовской улице томился третий отдел первой пехотной дружины, в составе двадцати восьми человек юнкеров. Самое интересное в этом томлении было то, что командиром этих томящихся оказался своей персоной Николка Турбин. Командир отдела, штабс-капитан Безруков, и двое его помощников — прапорщики, утром уехавшие в штаб, не возвращались. Николка — ефрейтор, самый старший, шлялся по казарме, то и дело подходя к телефону и посматривая на него.

Так дело тянулось до трех часов дня. Лица у юнкеров, в конце концов, стали тоскливыми. Эх… эх…

В три часа запищал полевой телефон.

— Это третий отдел дружины?

— Да.

— Командира к телефону.

— Кто говорит?

— Из штаба…

— Командир не вернулся.

— Кто говорит?

— Унтер-офицер Турбин.

— Вы старший?

— Так точно.

— Немедленно выведите команду по маршруту.

И Николка вывел двадцать восемь человек и повел по улице.


До двух часов дня Алексей Васильевич спал мертвым сном. Проснулся он словно облитый водой, глянул на часики на стуле, увидел, что на них без десяти минут два, и заметался по комнате. Алексей Васильевич натянул валенки, насовал в карманы, торопясь и забывая то одно, то другое, спички, портсигар, платок, браунинг и две обоймы, затянул потуже шинель, потом припомнил что-то, но поколебался, — это показалось ему позорным и трусливым, но все-таки сделал, — вынул из стола свой гражданский врачебный паспорт. Он повертел его в руках, решил взять с собой, но Елена окликнула его в это время, и он забыл его на столе.

— Слушай, Елена, — говорил Турбин, затягивая пояс и нервничая; сердце его сжималось нехорошим предчувствием, и он страдал при мысли, что Елена останется одна с Анютою в пустой большой квартире, — ничего не поделаешь. Не идти нельзя. Ну, со мной, надо полагать, ничего не случится. Дивизион не уйдет дальше окраин Города, а я стану где-нибудь в безопасном месте. Авось Бог сохранит и Николку. Сегодня утром я слышал, что положение стало немножко посерьезнее, ну, авось отобьем Петлюру. Ну, прощай, прощай…

Елена одна ходила по опустевшей гостиной от пианино, где, по-прежнему не убранный, виднелся разноцветный Валентин, к двери в кабинет Алексея. Паркет поскрипывал у нее под ногами. Лицо у нее было несчастное.


На углу своей кривой улицы и улицы Владимирской Турбин стал нанимать извозчика. Тот согласился везти, но, мрачно сопя, назвал чудовищную сумму, и видно было, что он не уступит. Скрипнув зубами, Турбин сел в сани и поехал по направлению к музею. Морозило.

На душе у Алексея Васильевича было очень тревожно. Он ехал и прислушивался к отдаленной пулеметной стрельбе, которая взрывами доносилась откуда-то со стороны Политехнического института и как будто бы по направлению к вокзалу. Турбин думал о том, что бы это означало (полуденный визит Болботуна Турбин проспал), и, вертя головой, всматривался в тротуары. На них было хоть и тревожное и сумбурное, но все же большое движение.

— Стой… ст… — сказал пьяный голос.

— Что это значит? — сердито спросил Турбин.

Извозчик так натянул вожжи, что чуть не свалился Турбину на колени. Совершенно красное лицо качалось у оглобли, держась за вожжу и по ней пробираясь к сиденью. На дубленом полушубке поблескивали смятые прапорщичьи погоны. Турбина на расстоянии аршина обдал тяжелый запах перегоревшего спирта и лука. В руках прапорщика покачивалась винтовка.

— Пав… пав… паварачивай, — сказал красный пьяный, — выса… высаживай пассажира… — Слово «пассажир» вдруг показалось красному смешным, и он хихикнул.

— Что это значит? — сердито повторил Турбин. — Вы не видите, кто едет? Я на сборный пункт. Прошу оставить извозчика. Трогай!

— Нет, не трогай… — угрожающе сказал красный и только тут, поморгав глазами, заметил погоны Турбина. — А, доктор, ну, вместе… и я сяду…

— Нам не по дороге… Трогай!

— Па… а-звольте…

— Трогай!

Извозчик, втянув голову в плечи, хотел дернуть, но потом раздумал; обернувшись, он злобно и боязливо покосился на красного. Но тот вдруг отстал сам, потому что заметил пустого извозчика. Пустой хотел уехать, но не успел. Красный обеими руками поднял винтовку и погрозил ему. Извозчик застыл на месте, и красный, спотыкаясь и икая, поплелся к нему.

— Знал бы, за пятьсот не поехал, — злобно бурчал извозчик, нахлестывая круп клячи, — стрельнет в спину, что ж с него возьмешь?

Турбин мрачно молчал.

«Вот сволочь… такие вот позорят все дело», — злобно думал он.

На перекрестке у оперного театра кипела суета и движение. Прямо посредине на трамвайном пути стоял пулемет, охраняемый маленьким иззябшим кадетом, в черной шинели и наушниках, и юнкером в сером. Прохожие, как мухи, кучками лепились по тротуару, любопытно глядя на пулемет. У аптеки, на углу, Турбин уже в виду музея, отпустил извозчика.

— Прибавить надо, ваше высокоблагородие, — злобно и настойчиво говорил извозчик, — знал бы, не поехал бы. Вишь, что делается!

— Будет.

— Детей зачем-то ввязали в это… — послышался женский голос.

Тут только Турбин увидал толпу вооруженных у музея. Она колыхалась и густела. Смутно мелькнули между полами шинелей пулеметы на тротуаре. И тут кипуче забарабанил пулемет на Печерске.

Вра… вра… вра… вра… вра… вра… вра…

«Чепуха какая-то уже, кажется, делается», — растерянно думал Турбин и, ускорив шаг, направился к музею через перекресток.

«Неужели опоздал?.. Какой скандал… Могут подумать, что я сбежал…»

Прапорщики, юнкера, кадеты, очень редкие солдаты волновались, кипели и бегали у гигантского подъезда музея и у боковых разломанных ворот, ведущих на плац Александровской гимназии. Громадные стекла двери дрожали поминутно, двери стонали, и в круглое белое здание музея, на фронтоне которого красовалась золотая надпись:

«На благое просвещение русского народа»,

вбегали вооруженные, смятые и встревоженные юнкера.

— Боже! — невольно вскрикнул Турбин. — Они же ушли.

Мортиры безмолвно щурились на Турбина и одинокие и брошенные стояли там же, где вчера.

«Ничего не понимаю… что это значит?»

Сам не зная зачем, Турбин побежал по плацу к пушкам. Они вырастали по мере движения и грозно смотрели на Турбина. И вот крайняя. Турбин остановился и застыл: на ней не было замка. Быстрым бегом он перерезал плац обратно и выскочил вновь на улицу. Здесь еще больше кипела толпа, кричали многие голоса сразу, и торчали и прыгали штыки.

— Картузова надо ждать! Вот что! — выкрикивал звонкий встревоженный голос. Какой-то прапорщик пересек Турбину путь, и тот увидел на спине у него желтое седло с болтающимися стременами.

— Польскому легиону отдать.

— А где он?

— А черт его знает!

— Все в музей! Все в музей!

— На Дон!

Прапорщик вдруг остановился, сбросил седло на тротуар.

— К чертовой матери! Пусть пропадет все, — яростно завопил он, — ах, штабные!..

Он метнулся в сторону, грозя кому-то кулаками.

«Катастрофа… Теперь понимаю… Но вот в чем ужас — они, наверно, ушли в пешем строю. Да, да, да… Несомненно. Вероятно, Петлюра подошел неожиданно. Лошадей нет, и они ушли с винтовками, без пушек… Ах ты, Боже мой… к Анжу надо бежать… Может быть, там узнаю… Даже наверно, ведь кто-нибудь же да остался?»

Турбин выскочил из вертящейся суеты и, больше ни на что не обращая внимания, побежал назад к оперному театру. Сухой порыв ветра пробежал по асфальтовой дорожке, окаймляющей театр, и пошевелил край полуоборванной афиши на стене театра, у чернооконного бокового подъезда. Кармен. Кармен.

И вот Анжу. В окнах нет пушек, в окнах нет золотых погон. В окнах дрожит и переливается огненный, зыбкий отсвет. Пожар? Дверь под руками Турбина звякнула, но не поддалась. Турбин постучал тревожно. Еще раз постучал. Серая фигура, мелькнув за стеклом двери, открыла ее, и Турбин попал в магазин. Турбин, оторопев, всмотрелся в неизвестную фигуру. На ней была студенческая черная шинель, а на голове штатская, молью траченная, шапка с ушами, притянутыми на темя. Лицо странно знакомое, но как будто чем-то обезображенное и искаженное. Печь яростно гудела, пожирая какие-то листки бумаги. Бумагой был усеян весь пол. Фигура, впустив Турбина, ничего не объясняя, тотчас же метнулась от него к печке и села на корточки, причем багровые отблески заиграли на ее лице.

«Малышев? Да, полковник Малышев», — узнал Турбин.

Усов на полковнике не было. Гладкое синевыбритое место было вместо них.

Малышев, широко отмахнув руку, сгреб с полу листы бумаги и сунул их в печку.

«Ага…а».

— Что это? Кончено? — глухо спросил Турбин.

— Кончено, — лаконически ответил полковник, вскочил, рванулся к столу, внимательно обшарил его глазами, несколько раз хлопнул ящиками, выдвигая и задвигая их, быстро согнулся, подобрал последнюю пачку листков на полу и их засунул в печку. Лишь после этого он повернулся к Турбину и прибавил иронически спокойно: — Повоевали — и будет! — Он полез за пазуху, вытащил торопливо бумажник, проверил в нем документы, два каких-то листка надорвал крест-накрест и бросил в печь. Турбин в это время всматривался в него. Ни на какого полковника Малышев больше не походил. Перед Турбиным стоял довольно плотный студент, актер-любитель с припухшими малиновыми губами.

— Доктор? Что же вы? — Малышев беспокойно указал на плечи Турбина. — Снимите скорей. Что вы делаете? Откуда вы? Не знаете, что ли, ничего?

— Я опоздал, полковник, — начал Турбин.

Малышев весело улыбнулся. Потом вдруг улыбка слетела с лица, он виновато и тревожно качнул головой и молвил:

— Ах ты, Боже мой, ведь это я вас подвел! Назначил вам этот час… Вы, очевидно, днем не выходили из дому? Ну, ладно. Об этом нечего сейчас говорить. Одним словом: снимайте скорее погоны и бегите, прячьтесь.

— В чем дело? В чем дело, скажите, ради Бога?..

— Дело? — иронически весело переспросил Малышев. — Дело в том, что Петлюра в городе. На Печерске, если не на Крещатике уже. Город взят. — Малышев вдруг оскалил зубы, скосил глаза и заговорил опять неожиданно, не как актер-любитель, а как прежний Малышев: — Штабы предали нас. Еще утром надо было разбегаться. Но я, по счастью, благодаря хорошим людям узнал все еще ночью и дивизион успел разогнать. Доктор, некогда думать, снимайте погоны!

— …а там, в музее, в музее…

Малышев потемнел.

— Не касается, — злобно ответил он, — не касается! Теперь меня ничего больше не касается. Я только что был там, кричал, предупреждал, просил разбежаться. Больше сделать ничего не могу-с. Своих я всех спас. На убой не послал! На позор не послал! — Малышев вдруг начал выкрикивать истерически, очевидно, что-то нагорело в нем и лопнуло, и больше себя он сдерживать не мог. — Ну, генералы! — Он сжал кулаки и стал грозить кому-то. Лицо его побагровело.

В это время с улицы откуда-то в высоте взвыл пулемет, и показалось, что он трясет большой соседний дом.

Малышев встрепенулся, сразу стих.

— Ну-с, доктор, ходу! Прощайте. Бегите! Только не на улицу, а вот отсюда, через черный ход, а там дворами. Там еще открыто. Скорей.

Малышев пожал руку ошеломленному Турбину, круто повернулся и убежал в темное ущелье за перегородкой. И сразу стихло в магазине. А на улице стих пулемет.

Наступило одиночество. В печке горела бумага. Турбин, несмотря на окрики Малышева, как-то вяло и медленно подошел к двери. Нашарил крючок, спустил его в петлю и вернулся к печке. Несмотря на окрики, Турбин действовал не спеша, на каких-то вялых ногах, с вялыми, скомканными мыслями. Непрочный огонь пожрал бумагу, устье печки из веселого пламенного превратилось в тихое красноватое, и в магазине сразу потемнело. В сереньких тенях лепились полки по стенам. Турбин обвел их глазами и вяло же подумал, что у мадам Анжу еще до сих пор пахнет духами. Нежно и слабо, но пахнет.

Мысли в голове у Турбина сбились в бесформенную кучу, и некоторое время он совершенно бессмысленно смотрел туда, где исчез побритый полковник. Потом, в тишине, ком постепенно размотался. Вылез самый главный и яркий лоскут — Петлюра тут. «Пэтурра, Пэтурра», — слабенько повторил Турбин и усмехнулся, сам не зная чему. Он подошел к зеркалу в простенке, затянутому слоем пыли, как тафтой.

Бумага догорела, и последний красный язычок, подразнив немного, угас на полу. Стало сумеречно.

— Петлюра, это так дико… В сущности, совершенно пропащая страна, — пробормотал Турбин в сумерках магазина, но потом опомнился: — Что же я мечтаю? Ведь, чего доброго, сюда нагрянут?

Тут он заметался, как и Малышев перед уходом, и стал срывать погоны. Нитки затрещали, и в руках остались две серебряных потемневших полоски с гимнастерки и еще две зеленых с шинели. Турбин поглядел на них, повертел в руках, хотел спрятать в карман на память, но подумал и сообразил, что это опасно, решил сжечь. В горючем материале недостатка не было, хоть Малышев и спалил все документы. Турбин нагреб с полу целый ворох шелковых лоскутов, всунул его в печь и поджег. Опять заходили уроды по стенам и по полу, и опять временно ожило помещение мадам Анжу. В пламени серебряные полоски покоробились, вздулись пузырями, стали смуглыми, потом скорчились…

Возник существенно важный вопрос в турбинской голове — как быть с дверью? Оставить на крючке или открыть? Вдруг кто-нибудь из добровольцев, вот так же, как Турбин, отставший, прибежит, — ан укрыться-то и негде будет! Турбин открыл крючок. Потом его обожгла мысль: паспорт? Он ухватился за один карман, другой — нет. Так и есть! Забыл, ах, это уже скандал. Вдруг нарвешься на них? Шинель серая. Спросят — кто? Доктор… а вот докажи-ка! Ах, чертова рассеянность!

«Скорее», — шепнул голос внутри.

Турбин, больше не раздумывая, бросился в глубь магазина и по пути, по которому ушел Малышев, через маленькую дверь выбежал в темноватый коридор, а оттуда по черному ходу во двор.

11

Повинуясь телефонному голосу, унтер-офицер Турбин Николай вывел двадцать восемь человек юнкеров и через весь Город провел их согласно маршруту. Маршрут привел Турбина с юнкерами на перекресток, совершенно мертвенный. Никакой жизни на нем не было, но грохоту было много. Кругом — в небе, по крышам, по стенам — гремели пулеметы.

Неприятель, очевидно, должен был быть здесь, потому что это был последний, конечный пункт, указанный телефонным голосом. Но никакого неприятеля пока что не показывалось, и Николка немного запутался — что делать дальше? Юнкера его, немножко бледные, но все же храбрые, как и их командир, разлеглись цепью на снежной улице, а пулеметчик Ивашин сел на корточки возле пулемета, у обочины тротуара. Юнкера настороженно глядели вдаль, подымая головы от земли, ждали, что, собственно, произойдет?

Предводитель же их был полон настолько важных и значительных мыслей, что даже осунулся и побледнел. Поражало предводителя, во-первых, отсутствие на перекрестке всего того, что было обещано голосом. Здесь, на перекрестке, Николка должен был застать отряд третьей дружины и «подкрепить его». Никакого отряда не было. Даже и следов его не было.

Во-вторых, поражало Николку то обстоятельство, что боевой пулеметный дробот временами слышался не только впереди, но и слева, и даже, пожалуй, немножко сзади. В-третьих, он боялся испугаться и все время проверял себя: «Не страшно?» — «Нет, не страшно», — отвечал бодрый голос в голове, и Николка от гордости, что он, оказывается, храбрый, еще больше бледнел. Гордость переходила в мысль о том, что если его, Николку, убьют, то хоронить будут с музыкой. Очень просто: плывет по улице белый глазетовый гроб, и в гробу погибший в бою унтер-офицер Турбин с благородным восковым лицом, и жаль, что крестов теперь не дают, а то непременно с крестом на груди и георгиевской лентой. Бабы стоят у ворот. «Кого хоронят, миленькие?» — «Унтер-офицера Турбина…» — «Ах, какой красавец…» И музыка. В бою, знаете ли, приятно помереть. Лишь бы только не мучиться. Размышления о музыке и лентах несколько скрасили неуверенное ожидание неприятеля, который, очевидно, не повинуясь телефонному голосу, и не думал показываться.

— Ждать будем здесь, — сказал Николка юнкерам, стараясь, чтобы голос его звучал поувереннее, но тот не очень уверенно звучал, потому что кругом все-таки было немножко не так, как бы следовало, чепуховато как-то. Где отряд? Где неприятель? Странно, что как будто бы в тылу стреляют?


И предводитель со своим воинством дождался. В поперечном переулке, ведущем с перекрестка на Брест-Литовскую стрелку, неожиданно загремели выстрелы, и посыпались по переулку серые фигуры в бешеном беге. Они неслись прямо на Николкиных юнкеров, и винтовки торчали у них в разные стороны.

«Обошли?» — грянуло в Николкиной голове, он метнулся, не зная, какую команду подать. Но через мгновение он разглядел золотые пятна у некоторых бегущих на плечах и понял, что это свои.

Тяжелые, рослые, запаренные в беге, Константиновские юнкера в папахах вдруг остановились, упали на одно колено и, бледно сверкнув, дали два залпа по переулку туда, откуда прибежали. Затем вскочили и, бросая винтовки, кинулись через перекресток, мимо Николкиного отряда. По дороге они рвали с себя погоны, подсумки и пояса, бросали их на разъезженный снег. Рослый, серый, грузный юнкер, равняясь с Николкой, поворачивая к Николкину отряду голову, зычно, задыхаясь, кричал:

— Бегите, бегите с нами! Спасайся, кто может!

Николкины юнкера в цепи стали ошеломленно подниматься. Николка совершенно одурел, но в ту же секунду справился с собой и, молниеносно подумав: «Вот момент, когда можно быть героем», — закричал своим пронзительным голосом:

— Не сметь вставать! Слушать команду!!

«Что они делают?» — остервенело подумал Николка.

Константиновцы, — их было человек двадцать, — выскочив с перекрестка без оружия, рассыпались в поперечном же Фонарном переулке, и часть из них бросилась в первые громадные ворота. Страшно загрохотали железные двери, и затопали сапоги в звонком пролете. Вторая кучка в следующие ворота. Остались, только пятеро, и они, ускоряя бег, понеслись прямо по Фонарному и исчезли вдали.

Наконец на перекресток выскочил последний бежавший, в бледных золотистых погонах на плечах. Николка вмиг обострившимся взглядом узнал в нем командира второго отделения первой дружины, полковника Най-Турса.

— Господин полковник! — смятенно и в то же время обрадованно закричал ему навстречу Николка. — Ваши юнкера бегут в панике.

И тут произошло чудовищное. Най-Турс вбежал на растоптанный перекресток в шинели, подвернутой с двух боков, как у французских пехотинцев. Смятая фуражка сидела у него на самом затылке и держалась ремнем под подбородком. В правой руке у Най-Турса был кольт, и вскрытая кобура била и хлопала его по бедру. Давно не бритое, щетинистое лицо его было грозно, глаза скошены к носу, и теперь вблизи на плечах были явственно видны гусарские зигзаги. Най-Турс подскочил к Николке вплотную, взмахнул левой свободной рукой и оборвал с Николки сначала левый, а затем правый погон. Вощеные лучшие нитки лопнули с треском, причем правый погон отлетел с шинельным мясом. Николку так мотнуло, что он тут же убедился, какие у Най-Турса замечательно крепкие руки. Николка с размаху сел на что-то нетвердое, и это нетвердое выскочило из-под него с воплем и оказалось пулеметчиком Ивашиным. Затем заплясали кругом перекошенные лица юнкеров, и все полетело к чертовой матери. Не сошел Николка с ума в этот момент лишь потому, что у него на это не было времени, так стремительны были поступки полковника Най-Турса. Обернувшись к разбитому взводу лицом, он взвыл команду необычным, неслыханным картавым голосом. Николка суеверно подумал, что этакий голос слышен на десять верст и, уж наверно, по всему городу.

— Юнкегга! Слушай мою команду: сгывай погоны, кокагды, подсумки, бгосай огужие! По Фонагному пегеулку сквозными двогами на Газъезжую, на Подол! На Подол!! Гвите документы по догоге, пгячьтесь, гассыпьтесь, всех по догоге гоните с собой-о-ой!

Затем, взмахнув кольтом, Най-Турс провыл, как кавалерийская труба:

— По Фонагному! Только по Фонагному! Спасайтесь по домам! Бой кончен! Бегом магш!

Несколько секунд взвод не мог прийти в себя. Потом юнкера совершенно побелели. Ивашин перед лицом Николки рвал погоны, подсумки полетели в снег, винтовка со стуком покатилась по ледяному горбу тротуара. Через полминуты на перекрестке валялись патронные сумки, пояса и чья-то растрепанная фуражка. По Фонарному переулку, влетая во дворы, ведущие на Разъезжую улицу, убегали юнкера.

Най-Турс с размаху всадил кольт в кобуру, подскочил к пулемету у тротуара, скорчился, присел, повернул его носом туда, откуда прибежал, и левой рукой поправил ленту. Обернувшись к Николке с корточек, он бешено загремел:

— Оглох? Беги!

Странный пьяный экстаз поднялся у Николки откуда-то из живота, и во рту моментально пересохло.

— Не желаю, господин полковник, — ответил он суконным голосом, сел на корточки, обеими руками ухватился за ленту и пустил ее в пулемет.

Вдали, там, откуда прибежал остаток Най-Турсова отряда, внезапно выскочило несколько конных фигур. Видно было смутно, что лошади под ними танцуют, как будто играют, и что лезвия серых шашек у них в руках. Най-Турс сдвинул ручки, пулемет грохотнул — ар-ра-паа, стал, снова грохотнул и потом длинно загремел. Все крыши на домах сейчас же закипели и справа и слева. К конным фигурам прибавилось еще несколько, но затем одну из них швырнуло куда-то в сторону, в окно дома, другая лошадь стала на дыбы, показавшись страшно длинной, чуть не до второго этажа, и несколько всадников вовсе исчезли. Затем мгновенно исчезли, как сквозь землю, все остальные всадники.

Най-Турс развел ручки, кулаком погрозил небу, причем глаза его налились светом, и прокричал:

— Ребят! Ребят!.. Штабные стегвы!..

Обернулся к Николке и выкрикнул голосом, который показался Николке звуком нежной кавалерийской трубы:

— Удигай, гвупый мавый! Говогю — удигай!

Он переметнул взгляд назад и убедился, что юнкера уже исчезли все, потом переметнул взгляд с перекрестка вдаль, на улицу, параллельную Брест-Литовской стреле, и выкрикнул с болью и злобой:

— А, чегт!

Николка повернулся за ним и увидал, что далеко, еще далеко на Кадетской улице, у чахлого, засыпанного снегом бульвара, появились темные шеренги и начали припадать к земле. Затем вывеска тут же над головами Най-Турса и Николки, на углу Фонарного переулка:

Зубной врач

Берта Яковлевна

Принц-Металл

хлопнула, и где-то за воротами посыпались стекла. Николка увидал куски штукатурки на тротуаре. Они прыгнули и поскакали. Николка вопросительно вперил взор в полковника Най-Турса, желая узнать, как нужно понимать эти дальние шеренги и штукатурку. И полковник Най-Турс отнесся к ним странно. Он подпрыгнул на одной ноге, взмахнул другой, как будто в вальсе, и по-бальному оскалился неуместной улыбкой. Затем полковник Най-Турс оказался лежащим у ног Николки. Николкин мозг задернуло черным туманцем, он сел на корточки и неожиданно для себя, сухо, без слез всхлипнувши, стал тянуть полковника за плечи, пытаясь его поднять. Тут он увидел, что из полковника через левый рукав стала вытекать кровь, а глаза у него зашли к небу.

— Господин полковник, господин…

— Унтег-цег, — выговорил Най-Турс, причем кровь потекла у него изо рта на подбородок, а голос начал вытекать по капле, слабея на каждом слове, — бгосьте гегойствовать к чегтям, я умигаю… Мало-Пговальная…

Больше он ничего не пожелал объяснить. Нижняя его челюсть стала двигаться. Ровно три раза и судорожно, словно Най давился, потом перестала, и полковник стал тяжелый, как большой мешок с мукой.

«Так умирают? — подумал Николка. — Не может быть. Только что был живой. В бою не страшно, как видно. В меня же почему-то не попадают…»

«Зуб…

…врач», —

затрепетало второй раз над головой, и еще где-то лопнули стекла. «Может быть, он просто в обмороке?» — в смятении вздорно подумал Николка и тянул полковника. Но поднять того не было никакой возможности. «Не страшно?» — подумал Николка и почувствовал, что ему безумно страшно. «Отчего? Отчего?» — думал Николка и сейчас же понял, что страшно от тоски и одиночества, что, если бы был сейчас на ногах полковник Най-Турс, никакого бы страха не было… Но полковник Най-Турс был совершенно недвижим, больше никаких команд не подавал, не обращал внимания ни на то, что возле его рукава расширялась красная большая лужа, ни на то, что штукатурка на выступах стен ломалась и крошилась, как сумасшедшая. Николке же стало страшно от того, что он совершенно один. Никакие конные не наскакивали больше сбоку, но, очевидно, все были против Николки, а он последний, он совершенно один… И одиночество погнало Николку с перекрестка. Он полз на животе, перебирая руками, причем правым локтем, потому что в ладони он зажимал Най-Турсов кольт. Самый страх наступает уже в двух шагах от угла. Вот сейчас попадут в ногу, и тогда не уползешь, наедут петлюровцы и изрубят шашками. Ужасно, когда лежишь, а тебя рубят… Я буду стрелять, если в кольте есть патроны… И всего-то полтора шага… подтянуться, подтянуться… раз… и Николка за стеной в Фонарном переулке.

«Удивительно, страшно удивительно, что не попали. Прямо чудо. Это уж чудо Господа Бога, — думал Николка, поднимаясь, — вот так чудо. Теперь сам видал — чудо. Собор Парижской богоматери. Виктор Гюго. Что-то теперь с Еленой? А Алексей? Ясно — рвать погоны, значит, произошла катастрофа».

Николка вскочил, весь до шеи вымазанный снегом, сунул кольт в карман шинели и полетел по переулку. Первые же ворота на правой руке зияли, Николка вбежал в гулкий пролет, выбежал на мрачный, скверный двор с сараями красного кирпича по правой и кладкой дров по левой, сообразил, что сквозной проход посредине, скользя, бросился туда и напоролся на человека в тулупе. Совершенно явственно. Рыжая борода и маленькие глазки, из которых сочится ненависть. Курносый, в бараньей шапке, Нерон. Человек, как бы играя в веселую игру, обхватил Николку левой рукой, а правой уцепился за его левую руку и стал выкручивать ее за спину. Николка впал в ошеломление на несколько мгновений. «Боже. Он меня схватил, ненавидит!.. Петлюровец…»

— Ах ты, наволочь! — сипло закричал рыжебородый и запыхтел. — Куды? Стой! — Потом вдруг завопил: — Держи, держи. Юнкерей держи. Погон скинул, думаешь, сволота, не узнают? Держи!

Бешенство овладело всем Николкой, с головы до ног. Он резко сел вниз, сразу, так что лопнул сзади хлястик на шинели, повернулся и с неестественной силой вылетел из рук рыжего. Секунду он его не видел, потому что оказался к нему спиной, но потом повернулся и опять увидел. У рыжебородого не было никакого оружия, он даже не был военным, он был дворник. Ярость пролетела мимо Николкиных глаз совершенно красным одеялом и сменилась чрезвычайной уверенностью. Ветер и мороз залетел Николке в жаркий рот, потому что он оскалился, как волчонок. Николка выбросил руку с кольтом из кармана, подумав: «Убью гадину, лишь бы были патроны». Голоса своего он не узнал, до того голос был чужд и страшен.

— Убью, гад! — Николка просипел, шаря пальцами в мудреном кольте, и мгновенно сообразил, что он забыл, как из него стрелять. Желто-рыжий дворник, увидавший, что Николка вооружен, в отчаянии и ужасе пал на колени и взвыл, чудесным образом превратившись из Нерона в змею:

— А, ваше благородие! Ваше…

Все равно Николка непременно бы выстрелил, но кольт не пожелал выстрелить. «Разряжен. Эх, беда!» — вихрем подумал Николка. Дворник, рукой закрываясь и пятясь, с колен садился на корточки, отваливаясь назад, и выл истошно, губя Николку. Не зная, что сделать, чтобы закрыть эту громкую пасть в медной бороде, Николка в отчаянии от нестреляющего револьвера, как боевой петух, наскочил на дворника и тяжело ударил его, рискуя застрелить самого себя, ручкой в зубы. Николкина злоба вылетела мгновенно. Дворник же вскочил на ноги и побежал от Николки в тот пролет, откуда Николка появился. Сходя с ума от страху, дворник уже не выл, бежал,скользя по льду и спотыкаясь, раз обернулся, и Николка увидал, что половина его бороды стала красной. Затем он исчез. Николка же бросился вниз, мимо сарая, к воротам на Разъезжую и возле них впал в отчаяние. «Кончено. Опоздал. Попался. Боже, и не стреляет». Тщетно он тряс огромный болт и замок. Ничего сделать было нельзя. Рыжий дворник, лишь только проскочили Най-Турсовы юнкера, запер ворота на Разъезжую, и перед Николкой была совершенно неодолимая преграда — гладкая доверху, глухая железная стена. Николка обернулся, глянул на небо, чрезвычайно низкое и густое, увидал на брандмауэре легкую черную лестницу, уходившую на самую крышу четырехэтажного дома. «Полезть разве?» — подумал он, и при этом ему дурацки вспомнилась пестрая картинка: Нат Пинкертон в желтом пиджаке и с красной маской на лице лезет по такой же самой лестнице. «Э, Нат Пинкертон, Америка… а я вот влезу и потом что? Как идиот буду сидеть на крыше, а дворник сзовет в это время петлюровцев. Этот Нерон предаст… Зубы я ему расколотил… Не простит!»

И точно. Из-под ворот в Фонарный переулок Николка услыхал призывные отчаянные вопли дворника: «Сюды! Сюды!» — и копытный топот. Николка понял: вот что — конница Петлюры заскочила с фланга в Город. Сейчас она уже в Фонарном переулке. То-то Най-Турс и кричал… на Фонарный возвращаться нельзя.

Все это он сообразил уже, неизвестно каким образом оказавшись на штабеле дров, рядом с сараем, под стеной соседнего дома. Обледеневшие поленья зашатались под ногами, Николка заковылял, упал, разорвал штанину, добрался до стены, глянул через нее и увидал точь-в-точь такой же двор. Настолько такой, что он ждал, что опять выскочит рыжий Нерон в полушубке. Но никто не выскочил. Страшно оборвалось в животе и в пояснице, и Николка сел на землю, в ту же секунду его кольт прыгнул в руке и оглушительно выстрелил. Николка удивился, потом сообразил: «Предохранитель-то был заперт, а теперь я его сдвинул. Оказия».

Черт. И тут ворота на Разъезжую глухие. Заперты. Значит, опять к стене. Но, увы, дров уже нет. Николка запер предохранитель и сунул револьвер в карман. Полез по куче битого кирпича, а затем, как муха по отвесной стене, вставляя носки в такие норки, что в мирное время не поместилась бы и копейка. Оборвал ногти, окровенил пальцы и всцарапался на стену. Лежа на ней животом, услыхал, что сзади, в первом дворе, раздался оглушительный свист и Неронов голос, а в этом, третьем дворе, в черном окне из второго этажа на него глянуло искаженное ужасом женское лицо и тотчас исчезло. Падая со второй стены, угадал довольно удачно: попал в сугроб, но все-таки что-то свернулось в шее и лопнуло в черепе. Чувствуя гудение в голове и мелькание в глазах, Николка побежал к воротам…

О, ликование! И они заперты, но какой вздор! Сквозная узорная решетка. Николка, как пожарный, полез по ней, перелез, спустился и оказался на Разъезжей улице. Увидал, что она была совершенно пуста, ни души. «Четверть минутки подышу, не более, а то сердце лопнет», — думал Николка и глотал раскаленный воздух. «Да… документы…» Николка вытащил из кармана блузы пачку замасленных удостоверений и изорвал их. И они разлетелись, как снег. Услыхал, что сзади со стороны того перекрестка, на котором он оставил Най-Турса, загремел пулемет и ему отозвались пулеметы и ружейные залпы впереди Николки, оттуда, из Города. Вот оно что. Город захватили. В Городе бой. Катастрофа. Николка, все еще задыхаясь, обеими руками счищал снег. Кольт бросить? Най-Турсов кольт? Нет, ни за что. Авось удастся проскочить. Ведь не могут же они быть повсюду сразу?

Тяжко вздохнув, Николка, чувствуя, что ноги его значительно ослабели и развинтились, побежал по вымершей Разъезжей и благополучно добрался до перекрестка, откуда расходились две улицы: Лубочицкая на Подол и Ловская, уклоняющаяся в центр Города. Тут увидал лужу крови у тумбы и навоз, две брошенных винтовки и синюю студенческую фуражку. Николка сбросил свою папаху и эту фуражку надел. Она оказалась ему мала и придала ему гадкий, залихватский и гражданский вид. Какой-то босяк, выгнанный из гимназии. Николка осторожно из-за угла заглянул в Ловскую и очень далеко на ней увидал танцующую конницу с синими пятнами на папахах. Там была какая-то возня и хлопушки выстрелов. Дернул по Лубочицкой. Тут впервые увидал живого человека. Бежала какая-то дама по противоположному тротуару, и шляпа с черным крылом сидела у нее на боку, а в руках моталась серая кошелка, из нее выдирался отчаянный петух и кричал на всю улицу: «пэтурра, пэтурра». Из кулька, в левой руке дамы, сквозь дыру, сыпалась на тротуар морковь. Дама кричала и плакала, бросаясь в стену. Вихрем проскользнул какой-то мещанин, крестился на все стороны и кричал:

— Господисусе! Володька, Володька! Петлюра идет!

В конце Лубочицкой уже многие сновали, суетились и убегали в ворота. Какой-то человек в черном пальто ошалел от страха, рванулся в ворота, засадил в решетку свою палку и с треском ее сломал.

А время тем временем летело и летело, и, оказывается, налетели уже сумерки, и поэтому, когда Николка с Лубочицкой выскочил в Вольский спуск, на углу вспыхнул электрический фонарь и зашипел. В лавчонке бухнула штора и сразу скрыла пестрые коробки с надписью «мыльный порошок». Извозчик на санях вывернул их в сугроб совершенно, заворачивая за угол, и хлестал зверски клячу кнутом. Мимо Николки прыгнул назад четырехэтажный дом с тремя подъездами, и во всех трех лупили двери поминутно, и некий, в котиковом воротнике, проскочил мимо Николки и завыл в ворота:

— Петр! Петр! Ошалел, что ли? Закрывай! Закрывай ворота!

В подъезде грохнула дверь, и слышно было, как на темной лестнице гулкий женский голос прокричал:

— Петлюра идет. Петлюра!

Чем дальше убегал Николка на спасительный Подол, указанный Най-Турсом, тем больше народу летело и суетилось, и моталось по улицам, но страху уже было меньше, и не все бежали в одном направлении с Николкой, а некоторые проносились навстречу.

У самого спуска на Подол из подъезда серокаменного дома вышел торжественно кадетишка в серой шинели с белыми погонами и золотой буквой «В» на них. Нос у кадетика был пуговицей. Глаза его бойко шныряли по сторонам, и большая винтовка сидела у него за спиной на ремне. Прохожие сновали, с ужасом глядели на вооруженного кадета и разбегались. А кадет постоял на тротуаре, прислушался к стрельбе в верхнем Городе с видом значительным и разведочным, потянул носом и захотел куда-то двинуться. Николка резко оборвал маршрут, двинул поперек тротуара, напер на кадетика грудью и сказал шепотом:

— Бросайте винтовку и немедленно прячьтесь.

Кадетишка вздрогнул, испугался, отшатнулся, но потом угрожающе ухватился за винтовку. Николка же старым испытанным приемом, напирая и напирая, вдавил его в подъезд и там уже, между двумя дверями, внушил:

— Говорю вам, прячьтесь. Я — юнкер. Катастрофа. Петлюра Город взял.

— Как это так взял? — спросил кадет и открыл рот, причем оказалось, что у него нет одного зуба с левой стороны.

— А вот так, — ответил Николка и, махнув рукой по направлению верхнего Города, добавил: — Слышите? Там конница Петлюрина на улицах. Я еле спасся. Бегите домой, винтовку спрячьте и всех предупредите.

Кадет окоченел, и так окоченевшим его Николка и оставил в подъезде, потому что некогда с ним разговаривать, когда он такой непонятливый.

На Подоле не было такой сильной тревоги, но суета была, и довольно большая. Прохожие учащали шаги, часто задирали головы, прислушивались, очень часто выскакивали кухарки в подъезды и ворота, наскоро кутаясь в серые платки. Из верхнего Города непрерывно слышалось кипение пулеметов. Но в этот сумеречный час четырнадцатого декабря уже нигде, ни вдали, ни вблизи, не было слышно пушек.

Путь Николки был длинен. Пока он пересек Подол, сумерки совершенно закутали морозные улицы, и суету и тревогу смягчил крупный мягкий снег, полетевший в пятна света у фонарей. Сквозь его редкую сеть мелькали огни, в лавчонках и в магазинах весело светилось, но не во всех: некоторые уже ослепли. Все больше начинало лепить сверху. Когда Николка пришел к началу своей улицы, крутого Алексеевского спуска, и стал подниматься по ней, он увидал у ворот дома № 7 картину: двое мальчуганов в сереньких вязаных курточках и шлемах только что скатились на салазках со спуска. Один из них, маленький и круглый, как шар, залепленный снегом, сидел и хохотал. Другой, постарше, тонкий и серьезный, распутывал узел на веревке. У ворот стоял парень в тулупе и ковырял в носу. Стрельба стала слышнее. Она вспыхивала там, наверху, в самых разных местах.

— Васька, Васька, как я задницей об тумбу! — кричал маленький.

«Катаются мирно так», — удивленно подумал Николка и спросил у парня ласковым голосом:

— Скажите, пожалуйста, чего это стреляют там наверху?

Парень вынул палец из носа, подумал и сказал в нос:

— Офицерню бьют наши.

Николка исподлобья посмотрел на него и машинально пошевелил ручкой кольта в кармане. Старший мальчик отозвался сердито:

— С офицерами расправляются. Так им и надо. Их восемьсот человек на весь Город, а они дурака валяли. Пришел Петлюра, а у него миллион войска.

Он повернулся и потащил салазки.


Сразу распахнулась кремовая штора — с веранды в маленькую столовую. Часы… тонк-танк…

— Алексей вернулся? — спросил Николка у Елены.

— Нет, — ответила она и заплакала.


Темно. Темно во всей квартире. В кухне только лампа… сидит Анюта и плачет, положив локти на стол. Конечно, об Алексее Васильевиче… В спальне у Елены в печке пылают дрова. Сквозь заслонку выпрыгивают пятна и жарко пляшут на полу. Елена сидит, наплакавшись об Алексее, на табуреточке, подперев щеку кулаком, а Николка у ее ног на полу в красном огненном пятне, расставив ноги ножницами.

Болботун… полковник. У Щегловых сегодня днем говорили, что это не кто иной, как великий князь Михаил Александрович. В общем, отчаяние здесь в полутьме и огненном блеске. Что ж плакать об Алексее? Плакать — это, конечно, не поможет. Убили его, несомненно. Все ясно. В плен они не берут. Раз не пришел, значит, попался вместе с дивизионом, и его убили. Ужас в том, что у Петлюры, как говорят, восемьсот тысяч войска, отборного и лучшего, Нас обманули, послали на смерть…

Откуда же взялась эта страшная армия? Соткалась из морозного тумана в игольчатом синем и сумеречном воздухе… Ах, страшная страна Украина! Туманно… туманно…

Елена встала и протянула руку.

Будь прокляты немцы. Будь они прокляты. Но если только Бог не накажет их, значит, у него нет справедливости. Возможно ли, чтобы они за это не ответили? Они ответят. Будут они мучиться так же, как и мы, будут.

Она упрямо повторяла «будут», словно заклинала. На лице и на шее у нее играл багровый цвет, а пустые глаза были окрашены в черную ненависть. Николка, растопырив ноги, впал от таких выкриков в отчаяние и печаль.

— Может, он еще и жив? — робко спросил он. — Видишь ли, все-таки он врач… Если даже и схватили, может быть, не убьют, а заберут в плен.

— Будут кошек есть, будут друг друга убивать, как и мы, — говорила Елена звонко и ненавистно грозила огню пальцами.

«Эх, эх… Болботун не может быть великий князь. Восемьсот тысяч войска не может быть, и миллиона тоже… Впрочем, туман. Вот оно, налетело страшное времечко. И Тальберг-то, оказывается, умный, вовремя уехал. Огонь на полу танцует. Ведь вот же были мирные времена и прекрасные страны. Например, Париж и Людовик с образками на шляпе, и Клопен Трульефу полз и грелся в таком же огне. И даже ему, нищему, было хорошо. Ну, нигде, никогда не было такого гнусного гада, как этот рыжий дворник Нерон. Все, кончено, нас ненавидят, но ведь он шакал форменный! Сзади за руку».


И вот тут за окнами забухали пушки. Николка вскочил и заметался.

— Ты слышишь? слышишь? слышишь? Может быть, это немцы? Может быть, союзники подошли на помощь? Кто? Ведь не могут же они стрелять по Городу, если они его уже взяли.

Елена сложила руки на груди и сказала:

— Никол, я тебя все равно не пущу. Не пущу. Умоляю тебя никуда не выходить. Не сходи с ума.

— Я только дошел бы до площадки у Андреевской церкви и оттуда посмотрел бы и послушал. Ведь виден весь Подол.

— Хорошо, иди. Если ты можешь оставлять меня одну в такую минуту — иди.

Николка смутился.

— Ну, тогда я выйду только во двор послушаю.

— И я с тобой.

— Леночка, а если Алексей вернется, ведь с парадного звонка не услышим?

— Да, не услышим. И это ты будешь виноват.

— Ну, тогда, Леночка, я даю тебе честное слово, что я дальше двора шагу не сделаю.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Ты за калитку не выйдешь? На гору лезть не будешь? Постоишь во дворе?

— Честное слово.

— Иди.


Густейший снег шел четырнадцатого декабря 1918 года и застилал Город. И эти странные, неожиданные пушки стреляли в девять часов вечера. Стреляли они только четверть часа.

Снег таял у Николки за воротником, и он боролся с соблазном влезть на снежные высоты. Оттуда можно было бы увидеть не только Подол, но и часть верхнего Города, семинарию, сотни рядов огней в высоких домах, холмы и на них домишки, где лампадками мерцают окна. Но честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Так полагал Николка. При каждом грозном и отдаленном грохоте он молился таким образом: «Господи, дай…»

Но пушки смолкли.

«Это были наши пушки», — горестно думал Николка. Возвращаясь от калитки, он заглянул в окно к Щегловым. Во флигельке, в окошке, завернулась беленькая шторка и видно было: Марья Петровна мыла Петьку. Петька голый сидел в корыте и беззвучно плакал, потому что мыло залезло ему в глаза. Марья Петровна выжимала на Петьку губку. На веревке висело белье, а над бельем ходила и кланялась большая тень Марьи Петровны. Николке показалось, что у Щегловых очень уютно и тепло, а ему в расстегнутой шинели холодно.


В глубоких снегах, верстах в восьми от предместья Города, на севере, в сторожке, брошенной сторожем и заваленной наглухо белым снегом, сидел штабс-капитан. На столике лежала краюха хлеба, стоял ящик полевого телефона и малюсенькая трехлинейная лампочка с закопченным пузатым стеклом. В печке догорал огонек. Капитан был маленький, с длинным острым носом, в шинели с большим воротником. Левой рукой он щипал и ломал краюху, а правой жал кнопки телефона. Но телефон словно умер и ничего ему не отвечал.

Кругом капитана, верст на пять, не было ничего, кроме тьмы, и в ней густой метели. Были сугробы снега.

Еще прошел час, и штабс-капитан оставил телефон в покое. Около девяти вечера он посопел носом и сказал почему-то вслух:

— С ума сойду. В сущности, следовало бы застрелиться. — И, словно в ответ ему, запел телефон.

— Это шестая батарея? — спросил далекий голос.

— Да, да, — с буйной радостью ответил капитан.

Встревоженный голос издалека казался очень радостным и глухим:

— Откройте немедленно огонь по урочищу… — Далекий смутный собеседник квакал по нити, — ураганный… — Голос перерезало. — У меня такое впечатление… — И на этом голос опять перерезало.

— Да, слушаю, слушаю, — отчаянно скаля зубы, вскрикивал капитан в трубку. Прошла долгая пауза.

— Я не могу открыть огня, — сказал капитан в трубку, отлично чувствуя, что говорит он в полную пустоту, но не говорить не мог. — Вся моя прислуга и трое прапорщиков разбежались. На батарее я один. Передайте это на Пост.

Еще час просидел штабс-капитан, потом вышел. Очень сильно мело. Четыре мрачных и страшных пушки уже заносило снегом, и на дулах и у замков начало наметать гребешки. Крутило и вертело, и капитан тыкался в холодном визге метели, как слепой. Так в слепоте он долго возился, пока не снял на ощупь, в снежной тьме первый замок. Хотел бросить его в колодец за сторожкой, но раздумал и вернулся в сторожку. Выходил еще три раза и все четыре замка с орудий снял и спрятал в люк под полом, где лежала картошка. Затем ушел в тьму, предварительно задув лампу. Часа два он шел, утопая в снегу, совершенно невидимый и темный, и дошел до шоссе, ведущего в Город. На шоссе тускло горели редкие фонари. Под первым из этих фонарей его убили конные с хвостами на головах шашками, сняли с него сапоги и часы.

Тот же голос возник в трубке телефона в шести верстах от сторожки на запад, в землянке.

— Откройте… огонь по урочищу немедленно. У меня такое впечатление, что неприятель прошел между вами и нами на Город.

— Слушаете? слушаете? — ответили ему из землянки.

— Узнайте на Посту… — перерезало.

Голос, не слушая, заквакал в трубке в ответ.

— Беглым по урочищу… по коннице…

И совсем перерезало.

Из землянки с фонарями вылезли три офицера и три юнкера в тулупах. Четвертый офицер и двое юнкеров были возле орудий у фонаря, который метель старалась погасить. Через пять минут пушки стали прыгать и страшно бить в темноту. Мощным грохотом они наполнили всю местность верст на пятнадцать кругом, донесли до дома № 13 по Алексеевскому спуску… Господи, дай…

Конная сотня, вертясь в метели, выскочила из темноты сзади на фонари и перебила всех юнкеров, четырех офицеров. Командир, оставшийся в землянке у телефона, выстрелил себе в рот.

Последними словами командира были:

— Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков.


Ночью Николка зажег верхний фонарь в своей угловой комнате и вырезал у себя на двери большой крест и изломанную надпись под ним перочинным ножом:

«п. Турс. 14-го дек. 1918 г. 4 ч. дня».

«Най» откинул для конспирации на случай, если придут с обыском петлюровцы.

Хотел не спать, чтобы не пропустить звонка. Елене в стену постучал и сказал:

— Ты спи, — я не буду спать.

И сейчас же после этого заснул как мертвый, одетым, на кровати. Елена же не спала до рассвета и все слушала и слушала, не раздастся ли звонок. Но не было никакого звонка, и старший брат Алексей пропал.

Уставшему, разбитому человеку спать нужно, и уж одиннадцать часов, а все спится и спится… Оригинально спится, я вам доложу! Сапоги мешают, пояс впился под ребра, ворот душит, и кошмар уселся лапками на груди.

Николка завалился головой навзничь, лицо побагровело, из горла свист… Свист!.. Снег и паутина какая-то… Ну, кругом паутина, черт ее дери! Самое главное — пробраться сквозь эту паутину, а то она, проклятая, нарастает, нарастает и подбирается к самому лицу. И чего доброго, окутает так, что и не выберешься! Так и задохнешься. За сетью паутины чистейший снег, сколько угодно, целые равнины. Вот на этот снег нужно выбраться, и поскорее, потому что чей-то голос как будто где-то ахнул: «Никол!» И тут, вообразите, поймалась в эту паутину какая-то бойкая птица и застучала… Ти-ки-тики, тики, тики. Фью. Фи-у! Тики! Тики. Фу ты, черт! Ее самое не видно, но свистит где-то близко, и еще кто-то плачется на свою судьбу, и опять голос: «Ник! Ник! Николка!!»

— Эх! — крякнул Николка, разодрал паутину и разом сел, всклокоченный, растерянный, с бляхой на боку. Светлые волосы стали дыбом, словно кто-то Николку долго трепал.

— Кто? Кто? Кто? — в ужасе спросил Николка, ничего не понимая.

— Кто. Кто, кто, кто, кто, кто, так! так!.. Фи-ти! Фи-у! Фьюх! — ответила паутина, и скорбный голос сказал, полный внутренних слез:

— Да, с любовником!

Николка в ужасе прижался к стене и уставился на видение. Видение было в коричневом френче, коричневых же штанах галифе и сапогах с желтыми жокейскими отворотами. Глаза, мутные и скорбные, глядели из глубочайших орбит невероятно огромной головы, коротко остриженной. Несомненно, оно было молодо, видение-то, но кожа у него была на лице старческая, серенькая, и зубы глядели кривые и желтые. В руках у видения находилась большая клетка с накинутым на нее черным платком и распечатанное голубое письмо…

«Это я еще не проснулся», — сообразил Николка и сделал движение рукой, стараясь разодрать видение, как паутину, и пребольно ткнулся пальцами в прутья. В черной клетке тотчас, как взбесилась, закричала птица и засвистала и затарахтела.

— Николка! — где-то далеко-далеко прокричал Еленин голос в тревоге.

«Господи Иисусе, — подумал Николка, — нет, я проснулся, но сразу же сошел с ума, и знаю отчего — от военного переутомления. Боже мой! И вижу уже чепуху… а пальцы? Боже! Алексей не вернулся… ах, да… он не вернулся… убили… ой, ой, ой!»

— С любовником на том самом диване, — сказало видение трагическим голосом, — на котором я читал ей стихи.

Видение оборачивалось к двери, очевидно, к какому-то слушателю, но потом окончательно устремилось к Николке:

— Да-с, на этом самом диване… Они теперь сидят и целуются… после векселей на семьдесят пять тысяч, которые я подписал не задумываясь, как джентльмен. Ибо джентльменом был и им останусь всегда. Пусть целуются!

«О, ей, ей», — подумал Николка. Глаза его выкатились и спина похолодела.

— Впрочем, извиняюсь, — сказало видение, все более и более выходя из зыбкого, сонного тумана и превращаясь в настоящее живое тело, — вам, вероятно, не совсем ясно? Так не угодно ли, вот письмо, — оно вам все объяснит. Я не скрываю своего позора ни от кого, как джентльмен.

И с этими словами неизвестный вручил Николке голубое письмо. Совершенно ошалев, Николка взял его и стал читать, шевеля губами, крупный, разгонистый и взволнованный почерк. Без всякой даты, на нежном небесном листке было написано:

«Милая, милая Леночка! Я знаю ваше доброе сердце и направляю его прямо к вам, по-родственному. Телеграмму я, впрочем, послала, он все вам сам расскажет, бедный мальчик. Лариосика постиг ужасный удар, и я долго боялась, что он не переживет его. Милочка Рубцова, на которой, как вы знаете, он женился год тому назад, оказалась подколодной змеей! Приютите его, умоляю, и согрейте так, как вы умеете это делать. Я аккуратно буду переводить вам содержание. Житомир стал ему ненавистен, и я вполне это понимаю. Впрочем, не буду больше ничего писать, — я слишком взволнована, и сейчас идет санитарный поезд, он сам вам все расскажет. Целую вас крепко, крепко и Сережу!»

После этого стояла неразборчивая подпись.

— Я птицу захватил с собой, — сказал неизвестный, вздыхая, — птица — лучший друг человека. Многие, правда, считают ее лишней в доме, но я одно могу сказать — птица уж, во всяком случае, никому не делает зла.

Последняя фраза очень понравилась Николке. Не стараясь уже ничего понять, он застенчиво почесал непонятным письмом бровь и стал спускать ноги с кровати, думая: «Неприлично… спросить, как его фамилия?.. Удивительное происшествие…»

— Это канарейка? — спросил он.

— Но какая! — ответил неизвестный восторженно. — Собственно, это даже не канарейка, а настоящий кенар. Самец. И таких у меня в Житомире пятнадцать штук. Я перевез их к маме, пусть она кормит их. Этот негодяй, наверное, посвертывал бы им шеи. Он ненавидит птиц. Разрешите поставить ее пока на ваш письменный стол?

— Пожалуйста, — ответил Николка. — Вы из Житомира?

— Ну да, — ответил неизвестный, — и, представьте, совпадение: я прибыл одновременно с вашим братом.

— Каким братом?

— Как с каким? Ваш брат прибыл вместе со мной, — ответил удивленно неизвестный.

— Какой брат? — жалобно вскричал Николка. — Какой брат? Из Житомира?!

— Ваш старший брат…

Голос Елены явственно выкрикнул в гостиной: «Николка! Николка! Илларион Ларионыч! Да будите же его! Будите!»

— Трики, фит, фит, трики! — протяжно заорала птица.

Николка уронил голубое письмо и пулей полетел через книжную в столовую и в ней замер, растопырив руки.

Алексей Турбин в черном чужом пальто с рваной подкладкой, в черных чужих брюках лежал неподвижно на диванчике под часами. Его лицо было бледно синеватой бледностью, а зубы стиснуты. Елена металась возле него, халат ее распахнулся, и были видны черные чулки и кружево белья. Она хваталась то за пуговицы на груди Турбина, то за руки, крича: «Никол! Никол!»

Через три минуты Николка в сдвинутой на затылок студенческой фуражке, в серой шинели нараспашку бежал, тяжело пыхтя, вверх по Алексеевскому спуску и бормотал: «А если его нету? Вот, Боже мой, история с желтыми отворотами! Но Курицкого нельзя звать ни в коем случае, это совершенно ясно… Кит и кот…» Птица оглушительно стучала у него в голове — кити, кот, кити, кот!


Через час в столовой стоял на полу таз, полный красной жидкой водой, валялись комки красной рваной марли и белые осколки посуды, которую обрушил с буфета неизвестный с желтыми отворотами, доставая стакан. По осколкам все бегали и ходили с хрустом взад и вперед. Турбин бледный, но уже не синеватый, лежал по-прежнему навзничь на подушке. Он пришел в сознание и хотел что-то сказать, но остробородый, с засученными рукавами, доктор в золотом пенсне, наклонившись к нему, сказал, вытирая марлей окровавленные руки:

— Помолчите, коллега…

Анюта, белая, меловая, с огромными глазами, и Елена, растрепанная, рыжая, подымали Турбина и снимали с него залитую кровью и водой рубаху с разрезанным рукавом.

— Вы разрежьте дальше, уж нечего жалеть, — сказал остробородый.

Рубаху на Турбине искромсали ножницами и сняли по кускам, обнажив худое желтоватое тело и левую руку, только что наглухо забинтованную до плеча. Концы дранок торчали вверху повязки и внизу. Николка стоял на коленях, осторожно расстегивая пуговицы, и снимал с Турбина брюки.

— Совсем раздевайте и сейчас же в постель, — говорил клинобородый басом. Анюта из кувшина лила ему на руки, и мыло клочьями падало в таз. Неизвестный стоял в сторонке, не принимая участия в толкотне и суете, и горько смотрел то на разбитые тарелки, то, краснея, на растерзанную Елену — капот ее совсем разошелся. Глаза неизвестного были увлажнены слезами.

Несли Турбина из столовой в его комнату все, и тут неизвестный принял участие: он подсунул руки под коленки Турбину и нес его ноги.

В гостиной Елена протянула врачу деньги. Тот отстранил рукой…

— Что вы, ей-богу, — сказал он, — с врача? Тут поважней вопрос. В сущности, в госпиталь надо…

— Нельзя, — донесся слабый голос Турбина, — нельзя в госпит…

— Помолчите, коллега, — отозвался доктор, — мы и без вас управимся. Да, конечно, я сам понимаю… Черт знает что сейчас делается в городе… — Он кивнул на окно. — Гм… пожалуй, он прав: нельзя… Ну, что ж, тогда дома… Сегодня вечером я приеду.

— Опасно это, доктор? — заметила Елена тревожно. Доктор уставился в паркет, как будто в блестящей желтизне и был заключен диагноз, крякнул и, покрутив бородку, ответил:

— Кость цела… Гм… крупные сосуды не затронуты… нерв тоже… Но нагноение будет… В рану попали клочья шерсти от шинели… Температура… — Выдавив из себя эти малопонятные обрывки мыслей, доктор повысил голос и уверенно сказал: — Полный покой… Морфий, если будет мучиться, я сам впрысну вечером. Есть — жидкое… ну, бульон дадите… Пусть не разговаривает много…

— Доктор, доктор, я очень вас прошу… он просил, пожалуйста, никому не говорить…

Доктор искоса закинул на Елену взгляд хмурый и глубокий и забурчал:

— Да это я понимаю… Как это он подвернулся?..

Елена только сдержанно вздохнула и развела руками.

— Ладно, — буркнул доктор и боком, как медведь, полез в переднюю.

Часть третья

12

В маленькой спальне Турбина на двух окнах, выходящих на застекленную веранду, упали темненькие шторы. Комнату наполнил сумрак, и Еленина голова засветилась в нем. В ответ ей светилось беловатое пятно на подушке — лицо и шея Турбина. Провод от штепселя змеей сполз к стулу, и розовенькая лампочка в колпачке загорелась и день превратила в ночь. Турбин сделал знак Елене прикрыть дверь.

— Анюту сейчас же предупредить, чтобы молчала…

— Знаю, знаю… Ты не говори, Алеша, много.

— Сам знаю… Я тихонько… Ах, если рука пропадет!

— Ну что ты, Алеша… лежи, молчи… Пальто-то этой дамы у нас пока будет?

— Да, да. Чтобы Николка не вздумал тащить его. А то на улице… слышишь? Вообще, ради Бога, не пускай его никуда.

— Дай Бог ей здоровья, — искренне и нежно сказала Елена, — вот, говорят, нет добрых людей на свете…

Слабенькая краска выступила на скулах раненого, и глаза уперлись в невысокий белый потолок, потом он перевел их на Елену и, поморщившись, спросил:

— Да, позвольте, а что это за головастик?

Елена наклонилась в розовый луч и вздернула плечами.

— Понимаешь, ну, только что перед тобой, минутки две, не больше, явление: Сережин племянник из Житомира. Ты же слышал: Суржанский… Ларион… Ну, знаменитый Лариосик.

— Ну?..

— Ну, приехал к нам с письмом. Какая-то драма у них. Только что начал рассказывать, как она тебя привезла.

— Птица какая-то, Бог его знает…

Елена со смехом и ужасом в глазах наклонилась к постели:

— Что птица!.. Он ведь жить у нас просится. Я уж не знаю, как и быть.

— Жи-ить?..

— Ну, да… Только молчи и не шевелись, прошу тебя, Алеша… Мать умоляет, пишет, ведь этот самый Лариосик кумир ее… Я такого балбеса, как этот Лариосик, в жизнь свою не видала. У нас он начал с того, что всю посуду расхлопал. Синий сервиз. Только две тарелки осталось.

— Ну, вот. Я уж не знаю, как быть…

В розовой тени долго слышался шепот. В отдалении звучали за дверями и портьерами глухо голоса Николки и неожиданного гостя. Елена простирала руки, умоляя Алексея говорить поменьше. Слышался в столовой хруст — взбудораженная Анюта выметала синий сервиз. Наконец было решено в шепоте. Ввиду того, что теперь в городе будет происходить черт знает что, и очень возможно, что придут реквизировать комнаты, ввиду того, что денег нет, а за Лариосика будут платить, — пустить Лариосика. Но обязать его соблюдать правила турбинской жизни. Относительно птицы — испытать. Ежели птица несносна в доме, потребовать ее удаления, а хозяина ее оставить. По поводу сервиза, ввиду того, что у Елены, конечно, даже язык не повернется и вообще это хамство и мещанство, — сервиз предать забвению. Пустить Лариосика в книжную, поставить там кровать с пружинным матрацем и столик…

Елена вышла в столовую. Лариосик стоял в скорбной позе, повесив голову и глядя на то место, где некогда на буфете помещалось стопкой двенадцать тарелок. Мутно-голубые глаза выражали полную скорбь. Николка стоял напротив Лариосика, открыв рот и слушая какие-то речи. Глаза у Николки были наполнены напряженнейшим любопытством.

— Нету кожи в Житомире, — растерянно говорил Лариосик, — понимаете, совершенно нету. Такой кожи, как я привык носить, нету. Я кликнул клич сапожникам, предлагая какие угодно деньги, но нету. И вот пришлось…

Увидя Елену, Лариосик побледнел, переступил на месте и, глядя почему-то вниз на изумрудные кисти капота, заговорил так:

— Елена Васильевна, сию минуту я еду в магазины, кликну клич, и у вас будет сегодня же сервиз. Я не знаю, что мне и говорить. Как перед вами извиниться? Меня, безусловно, следует убить за сервиз. Я ужасный неудачник, — отнесся он к Николке. — И сейчас же в магазины, — продолжал он Елене.

— Я вас очень прошу ни в какие магазины не ездить, тем более что все они, конечно, закрыты. Да позвольте, неужели вы не знаете, что у нас в Городе происходит?

— Как же не знать! — воскликнул Лариосик. — Я ведь с санитарным поездом, как вы знаете из телеграммы.

— Из какой телеграммы? — спросила Елена. — Мы никакой телеграммы не получили.

— Как? — Лариосик открыл широкий рот. — Не полу-чили? А-га! То-то я смотрю, — он повернулся к Николке, — что вы на меня с таким удивлением… Но позвольте… Мама дала вам телеграмму в шестьдесят три слова.

— Ц… Ц… Шестьдесят три слова! — поразился Николка. — Какая жалость. Ведь телеграммы теперь так плохо ходят. Совсем, вернее, не ходят.

— Как же теперь быть? — огорчился Лариосик. — Вы разрешите мне у вас? — Он беспомощно огляделся, и сразу по глазам его было видно, что у Турбиных ему очень нравится и никуда он уходить бы не хотел.

— Все устроено, — ответила Елена и милостиво кивнула, — мы согласны. Оставайтесь и устраивайтесь. Видите, у нас какое несчастье…

Лариосик огорчился еще больше. Глаза его заволокло слезной дымкой.

— Елена Васильевна! — с чувством сказал он. — Располагайте мной, как вам угодно. Я, знаете ли, могу не спать по три и четыре ночи подряд.

— Спасибо, большое спасибо.

— А теперь, — Лариосик обратился к Николке, — не могу ли я у вас попросить ножницы?

Николка, взъерошенный от удивления и интереса, слетал куда-то и вернулся с ножницами. Лариосик взялся за пуговицу френча, поморгал глазами и опять обратился к Николке:

— Впрочем, виноват, на минутку в вашу комнату…

В Николкиной комнате Лариосик снял френч, обнаружив необыкновенно грязную рубашку, вооружился ножницами, вспорол черную лоснящуюся подкладку френча и вытащил из-под нее толстый зелено-желтый сверток денег. Этот сверток он торжественно принес в столовую и выложил перед Еленой на стол, говоря:

— Вот, Елена Васильевна, разрешите вам сейчас же внести деньги за мое содержание.

— Почему же такая спешность, — краснея, спросила Елена, — это можно было бы и после…

Лариосик горячо запротестовал:

— Нет, нет, Елена Васильевна, вы уж, пожалуйста, примите сейчас. Помилуйте, в такой трудный момент деньги всегда остро нужны, я это прекрасно понимаю! — Он развернул пакет, причем изнутри выпала карточка какой-то женщины. Лариосик проворно подобрал ее и со вздохом спрятал в карман. — Да оно и лучше у вас будет. Мне что нужно? Мне нужно будет папирос купить и канареечного семени для птицы…

Елена на минуту забыла рану Алексея, и приятный блеск показался у нее в глазах, настолько обстоятельны и уместны были действия Лариосика.

«Он, пожалуй, не такой балбес, как я первоначально подумала, — подумала она, — вежлив и добросовестен, только чудак какой-то. Сервиза безумно жаль».

«Вот тип», — думал Николка. Чудесное появление Лариосика вытеснило в нем его печальные мысли.

— Здесь восемь тысяч, — говорил Лариосик, двигая по столу пачку, похожую на яичницу с луком, — если мало, мы подсчитаем, и сейчас же я выпишу еще.

— Нет, нет, потом, отлично, — ответила Елена. — Вы вот что: я сейчас попрошу Анюту, чтобы она истопила вам ванну, и сейчас же купайтесь. Но скажите, как же вы приехали, как же вы пробрались, не понимаю? — Елена стала комкать деньги и прятать их в громадный карман капота.

Глаза Лариосика наполнились ужасом от воспоминания.

— Это кошмар! — воскликнул он, складывая руки, как католик на молитве. — Я ведь девять дней… нет, виноват, десять?., позвольте… воскресенье, ну да, понедельник… одиннадцать дней ехал от Житомира!..

— Одиннадцать дней! — вскричал Николка. — Видишь! — почему-то укоризненно обратился он к Елене.

— Да-с, одиннадцать… Выехал я, поезд был гетманский, а по дороге превратился в петлюровский. И вот приезжаем мы на станцию, как ее, ну, вот, ну, Господи, забыл… все равно… и тут меня, вообразите, хотели расстрелять. Явились эти петлюровцы, с хвостами…

— Синие? — спросил Николка с любопытством.

— Красные… да, с красными… и кричат: слазь! Мы тебя сейчас расстреляем! Они решили, что я офицер и спрятался в санитарном поезде. А у меня протекция просто была… у мамы к доктору Курицкому.

— Курицкому? — многозначительно воскликнул Николка. — Тэк-с, — кот… и кит. Знаем.

— Кити, кот, кити, кот, — за дверями глухо отозвалась птичка.

— Да, к нему… он и привел поезд к нам в Житомир… Боже мой! Я тут начинаю Богу молиться. Думаю, все пропало! И, знаете ли? птица меня спасла. Я говорю, я не офицер. Я ученый птицевод, показываю птицу… Тут, знаете, один ударил меня по затылку и говорит так нагло — иди себе, бисов птицевод. Вот наглец! Я бы его убил, как джентльмен, но сами понимаете…

— Еле… — глухо послышалось из спальни Турбина. Елена быстро повернулась и, недослушав, бросилась туда.


Пятнадцатого декабря солнце по календарю угасает в три с половиной часа дня. Сумерки поэтому побежали по квартире уже с трех часов. Но на лице Елены в три часа дня стрелки показывали самый низкий и угнетенный час жизни — половину шестого. Обе стрелки прошли печальные складки у углов рта и стянулись вниз к подбородку. В глазах ее началась тоска и решимость бороться с бедой.

На лице у Николки показались колючие и нелепые без двадцати час оттого, что в Николкиной голове был хаос и путаница, вызванная важными загадочными словами «Мало-Провальная…», словами, произнесенными умирающим на боевом перекрестке вчера, словами, которые было необходимо разъяснить не позже, чем в ближайшие дни. Хаос и трудности были вызваны и важным падением с неба в жизнь Турбиных загадочного и интересного Лариосика, и тем обстоятельством, что стряслось чудовищное и величественное событие: Петлюра взял Город. Тот самый Петлюра и, поймите! — тот самый Город. И что теперь будет происходить в нем, для ума человеческого, даже самого развитого, непонятно и непостижимо. Совершенно ясно, что вчера стряслась отвратительная катастрофа — всех наших перебили, захватили врасплох. Кровь их, несомненно, вопиет к небу — это раз. Преступники генералы и штабные мерзавцы заслуживают смерти — это два. Но, кроме ужаса, нарастает и жгучий интерес, — что же, в самом деле, будет? Как будут жить семьсот тысяч людей здесь, в Городе, под властью загадочной личности, которая носит такое страшное и некрасивое имя — Петлюра? Кто он такой? Почему?.. Ах, впрочем, все это отходит пока на задний план по сравнению с самым главным, с кровавым… Эх… эх… ужаснейшая вещь, я вам доложу. Точно, правда, ничего не известно, но, вернее всего, и Мышлаевского и Карася можно считать кончеными.

Николка на скользком и сальном столе колол лед широким косарем. Льдины или раскалывались с хрустом, или выскальзывали из-под косаря и прыгали по всей кухне, пальцы у Николки занемели. Пузырь с серебристой крышечкой лежал под рукой.

— Мало… Провальная… — шевелил Николка губами, и в мозгу его мелькали образы Най-Турса, рыжего Нерона и Мышлаевского. И как только последний образ, в разрезной шинели, пронизывал мысли Николки, лицо Анюты, хлопочущей в печальном сне и смятении у жаркой плиты, все явственней показывало без двадцати пяти пять — час угнетения и печали. Целы ли разноцветные глаза? Будет ли еще слышен развалистый шаг, прихлопывающий шпорным звоном — дрень… дрень…

— Неси лед, — сказала Елена, открывая дверь в кухню.

— Сейчас, сейчас, — торопливо отозвался Николка, завинтил крышку и побежал.

— Анюта, милая, — заговорила Елена, — смотри никому ни слова не говори, что Алексея Васильевича ранили. Если узнают, храни Бог, что он против них воевал, будет беда.

— Я, Елена Васильевна, понимаю. Что вы! — Анюта тревожными, расширенными глазами поглядела на Елену. — Что в городе делается, царица небесная! Тут на Боричевом Току, иду я, лежат двое без сапог… Крови, крови!.. Стоит кругом народ, смотрит… Говорит какой-то, что двух офицеров убили… Так и лежат, головы без шапок… У меня и ноги подкосились, убежала, чуть корзину не бросила…

Анюта зябко передернула плечами, что-то вспомнила, и тотчас из рук ее косо поехали на пол сковородки…

— Тише, тише, ради Бога, — молвила Елена, простирая руки.

На сером лице Лариосика стрелки показывали в три часа дня высший подъем и силу — ровно двенадцать. Обе стрелки сошлись на полудне, слиплись и торчали вверх, как острие меча. Происходило это потому, что после катастрофы, потрясшей Лариосикову нежную душу в Житомире, после страшного одиннадцатидневного путешествия в санитарном поезде и сильных ощущений Лариосику чрезвычайно понравилось жилище у Турбиных. Чем именно — Лариосик пока не мог бы этого объяснить, потому что и сам себе этого не уяснил точно.

Показалась необычайно заслуживающей почтения и внимания красавица Елена. И Николка очень понравился. Желая это подчеркнуть, Лариосик улучил момент, когда Николка перестал шнырять в комнату Алексея и обратно, и стал помогать ему устанавливать и раздвигать пружинную узкую кровать в книжной комнате.

— У вас очень открытое лицо, располагающее к себе, — сказал вежливо Лариосик и до того засмотрелся на открытое лицо, что не заметил, как сложил сложную гремящую кровать и ущемил между двумя створками Николкину руку. Боль была так сильна, что Николка взвыл, правда, глухо, но настолько сильно, что прибежала, шурша, Елена. У Николки, напрягающего все силы, чтобы не завизжать, из глаз сами собой падали крупные слезы. Елена и Лариосик вцепились в сложенную автоматическую кровать и долго рвали ее в разные стороны, освобождая посиневшую кисть. Лариосик сам чуть не заплакал, когда она вылезла мятая и в красных полосах.

— Боже мой! — сказал он, искажая свое и без того печальное лицо. — Что же это со мной делается?! До чего мне не везет!.. Вам очень больно? Простите меня, ради Бога.

Николка молча кинулся в кухню, и там Анюта пустила ему на руку, по его распоряжению, струю холодной воды из крана.

После того, как хитрая патентованная кровать расщелкнулась и разложилась и стало ясно, что особенного повреждения Николкиной руки нет, Лариосиком вновь овладел приступ приятной и тихой радости по поводу книг. У него, кроме страсти и любви к птицам, была еще и страсть к книгам. Здесь же на открытых многополочных шкафах тесным строем стояли сокровища. Зелеными, красными, тисненными золотом и желтыми обложками и черными папками со всех четырех стен на Лариосика глядели книги. Уж давно разложилась кровать и застелилась постель и возле нее стоял стул и на спинке его висело полотенце, а на сиденье среди всяких необходимых мужчине вещей — мыльницы, папирос, спичек, часов, утвердилась в наклонном положении таинственная женская карточка, а Лариосик все еще находился в книжной, то путешествуя вокруг облепленных книгами стен, то присаживаясь на корточки у нижних рядов залежей, жадными глазами глядя на переплеты, не зная, за что скорее взяться — за «Посмертные записки Пиквикского клуба» или за «Русский вестник 1871 года». Стрелки стояли на двенадцати.

Но в жилище вместе с сумерками надвигалась все более и более печаль. Поэтому часы не били двенадцать раз, стояли молча стрелки и были похожи на сверкающий меч, обернутый в траурный флаг.

Виною траура, виною разнобоя на жизненных часах всех лиц, крепко привязанных к пыльному и старому турбинскому уюту, был тонкий ртутный столбик. В три часа в спальне Турбина он показал 39,6. Елена, побледнев, хотела стряхнуть его, но Турбин повернул голову, повел глазами и слабо, но настойчиво произнес: «Покажи». Елена молча и неохотно подала ему термометр.Турбин глянул и тяжело и глубоко вздохнул.

В пять часов он лежал с холодным, серым мешком на голове, и в мешке таял и плавился мелкий лед. Лицо его порозовело, а глаза стали блестящими и очень похорошели.

— Тридцать девять и шесть… здорово, — говорил он, изредка облизывая сухие, потрескавшиеся губы. — Та-ак… Все может быть… Но, во всяком случае, практике конец… надолго. Лишь бы руку-то сохранить… а то что я без руки…

— Алеша, молчи, пожалуйста, — просила Елена, оправляя у него на плечах одеяло… Турбин умолкал, закрывая глаза. От раны вверху у самой левой подмышки тянулся и расползался по телу сухой, колючий жар. Порой он наполнял всю грудь и туманил голову, но ноги неприятно леденели. К вечеру, когда всюду зажглись лампы и давно в молчании и тревоге отошел обед трех — Елены, Николки и Лариосика, — ртутный столб, разбухая и рождаясь колдовским образом из густого серебряного шарика, выполз и дотянулся до деления 40,2. Тогда тревога и тоска в розовой спальне вдруг стали таять и расплываться. Тоска пришла, как серый ком, рассевшийся на одеяле, а теперь она превратилась в желтые струны, которые потянулись, как водоросли в воде. Забылась практика и страх, что будет, потому что все заслонили эти водоросли. Рвущая боль вверху, в левой части груди, отупела и стала малоподвижной. Жар сменялся холодом. Жгучая свечка в груди порою превращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в легком. Турбин тогда качал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло. Боль в ране выворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, что раненый невольно сухо и слабо произносил слова жалобы. Когда же ножичек исчезал и уступал опять свое место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю тесную пещеру под одеялом, и раненый просил — «пить». То Николкино, то Еленино, то Лариосиково лица показывались в дымке, наклонялись и слушали. Глаза у всех стали страшно похожими, нахмуренными и сердитыми. Стрелки Николки сразу стянулись и стали, как у Елены, — ровно половина шестого. Николка поминутно выходил в столовую — свет почему-то горел в этот вечер тускло и тревожно — и смотрел на часы. Тонкрх… тонкрх… сердито и предостерегающе ходили часы с хрипотой, и стрелки их показывали то девять, то девять с четвертью, то девять с половиной…

— Эх, эх, — вздыхал Николка и брел, как сонная муха, из столовой через прихожую мимо спальни Турбина в гостиную, а оттуда в кабинет и выглядывал, отвернув белые занавески, через балконную дверь на улицу… «Чего доброго, не струсил бы врач… не придет…» — думал он. Улица, кривая и крутая, была пустыннее, чем все эти дни, но все же уж не так ужасна. И шли изредка и скрипели понемногу извозчичьи сани. Но редко… Николка соображал, что придется, пожалуй, идти… И думал, как уломать Елену.

— Если до десяти с половиной он не придет, я пойду сама с Ларионом Ларионовичем, а ты останешься дежурить у Алеши… Молчи, пожалуйста… Пойми, у тебя юнкерская физиономия… А Лариосику дадим штатское Алешино… И его с дамой не тронут…

Лариосик суетился, изъявлял готовность пожертвовать собой и идти одному и пошел надевать штатское платье.

Нож совсем пропал, но жар пошел гуще — поддавал тиф на каменку, и в жару пришла уже не раз не совсем ясная и совершенно посторонняя турбинской жизни фигура человека. Она была в сером.

— А ты знаешь, он, вероятно, кувыркнулся? Серый? — вдруг отчетливо и строго молвил Турбин и посмотрел на Елену внимательно. — Это неприятно… Вообще, в сущности, все птицы. В кладовую бы в теплую убрать, да посадить, в тепле и опомнилась бы.

— Что ты, Алеша? — испуганно спросила Елена, наклоняясь и чувствуя, как в лицо ей веет теплом от лица Турбина. — Птица? Какая птица?

Лариосик в черном штатском стал горбатым, широким, скрыл под брюками желтые отвороты. Он испугался, глаза его жалобно забегали. На цыпочках, балансируя, он выбежал из спаленки через прихожую в столовую, через книжную повернул в Николкину и там, строго взмахивая руками, кинулся к клетке на письменном столе и набросил на нее черный плат… Но это было лишнее — птица давно спала в углу, свернувшись в оперенный клубок, и молчала, не ведая никаких тревог. Лариосик плотно прикрыл дверь в книжную, а из книжной в столовую.

— Неприятно… ох, неприятно, — беспокойно говорил Турбин, глядя в угол, — напрасно я застрелил его… Ты слушай… — Он стал освобождать здоровую руку из-под одеяла… — Лучший способ пригласить и объяснить, чего, мол, мечешься, как дурак?.. Я, конечно, беру на себя вину… Все пропало и глупо…

— Да, да, — тяжко молвил Николка, а Елена повесила голову. Турбин встревожился, хотел подниматься, но острая боль навалилась, он застонал, потом злобно сказал:

— Уберите тогда!..

— Может быть, вынести ее в кухню? Я, впрочем, закрыл ее, она молчит, — тревожно зашептал Елене Лариосик.

Елена махнула рукой: «Нет, нет, не то…» Николка решительными шагами вышел в столовую. Волосы его взъерошились, он глядел на циферблат: часы показывали около десяти. Встревоженная Анюта вышла из двери в столовую.

— Что, как Алексей Васильевич? — спросила она.

— Бредит, — с глубоким вздохом ответил Николка.

— Ах ты, Боже мой, — зашептала Анюта, — чего же это доктор не едет?

Николка глянул на нее и вернулся в спальню. Он прильнул к уху Елены и начал внушать ей:

— Воля твоя, а я отправляюсь за ним. Если нет его, надо звать другого. Десять часов. На улице совершенно спокойно.

— Подождем до половины одиннадцатого, — качая головой и кутая руки в платок, отвечала Елена шепотом, — другого звать неудобно. Я знаю, этот придет.

Тяжелая, нелепая и толстая мортира в начале одиннадцатого поместилась в узкую спаленку. Черт знает что! Совершенно немыслимо будет жить. Она заняла все от стены до стены, так что левое колесо прижалось к постели. Невозможно жить, нужно будет лазить между тяжелыми спицами, потом сгибаться в дугу и через второе, правое колесо протискиваться, да еще с вещами, а вещей навешано на левой руке Бог знает сколько. Тянут руку к земле, бечевой режут подмышку. Мортиру убрать невозможно, вся квартира стала мортирной, согласно распоряжению, и бестолковый полковник Малышев, и ставшая бестолковой Елена, глядящая из колес, ничего не могут предпринять, чтобы убрать пушку или, по крайней мере, самого-то больного человека перевести в другие, сносные условия существования, туда, где нет никаких мортир. Самая квартира стала, благодаря проклятой, тяжелой и холодной штуке, как постоялый двор. Колокольчик на двери звонит часто… бррынь… и стали являться с визитами. Мелькнул полковник Малышев, нелепый, как лопарь, в ушастой шапке и с золотыми погонами, и притащил с собой ворох бумаг. Турбин прикрикнул на него, и Малышев ушел в дуло пушки и сменился Николкой, суетливым, бестолковым и глупым в своем упрямстве. Николка давал пить, но не холодную, витую струю из фонтана, а лил теплую противную воду, отдающую кастрюлей.

— Фу… гадость эту… перестань, — бормотал Турбин.

Николка и пугался и брови поднимал, но был упрям и неумел. Елена не раз превращалась в черного и лишнего Лариосика, Сережина племянника, и, вновь возвращаясь в рыжую Елену, бегала пальцами где-то возле лба, и от этого было очень мало облегчения. Еленины руки, обычно теплые и ловкие, теперь, как грабли, расхаживали длинно, дурацки и делали все самое ненужное, беспокойное, что отравляет мирному человеку жизнь на цейхгаузном проклятом дворе. Вряд ли не Елена была и причиной палки, на которую насадили туловище простреленного Турбина. Да еще садилась… что с ней?.. на конец этой палки, и та под тяжестью начинала медленно до тошноты вращаться… А попробуйте жить, если круглая палка врезывается в тело! Нет, нет, нет, они несносны! И как мог громче, но вышло тихо, Турбин позвал.

— Юлия!

Юлия, однако, не вышла из старинной комнаты с золотыми эполетами на портрете сороковых годов, не вняла зову больного человека. И совсем бы бедного больного человека замучили серые фигуры, начавшие хождение по квартире и спальне, наравне с самими Турбиными, если бы не приехал толстый, в золотых очках — настойчивый и очень умелый. В честь его появления в спаленке прибавился еще один свет — свет стеариновой трепетной свечи в старом тяжелом и черном шандале. Свеча то мерцала на столе, то ходила вокруг Турбина, а над ней ходил по стене безобразный Лариосик, похожий на летучую мышь с обрезанными крыльями. Свеча наклонялась, оплывая белым стеарином. Маленькая спаленка пропахла тяжелым запахом йода, спирта и эфира. На столе возник хаос блестящих коробочек с огнями в никелированных зеркальцах и горы театральной ваты — рождественского снега. Турбину толстый, золотой, с теплыми руками, сделал чудодейственный укол в здоровую руку, и через несколько минут серые фигуры перестали безобразничать. Мортиру выдвинули на веранду, причем сквозь стекла, завешенные, ее черное дуло отнюдь не казалось страшным. Стало свободнее дышать, потому что уехало громадное колесо и не требовалось лазить между спицами. Свеча потухла, и со стены исчез угловатый, черный, как уголь, Ларион, Лариосик Суржанский из Житомира, а лик Николки стал более осмысленным и не таким раздражающе упрямым, быть может, потому, что стрелка благодаря надежде на искусство толстого золотого разошлась и не столь непреклонно и отчаянно висела на остром подбородке. Назад от половины шестого к без двадцати пять пошло времечко, а часы в столовой, хоть и не соглашались с этим, хоть настойчиво и посылали стрелки все вперед и вперед, но уже шли без старческой хрипоты и брюзжания, а по-прежнему — чистым, солидным баритоном били — тонк! И башенным боем, как в игрушечной крепости прекрасных галлов Людовика XIV, били на башне — бом!.. Полночь… слушай… полночь… слушай… Били предостерегающе, и чьи-то алебарды позвякивали серебристо и приятно. Часовые ходили и охраняли, ибо башни, тревоги и оружие человек воздвиг, сам того не зная, для одной лишь цели — охранять человеческий покой и очаг. Из-за него он воюет, и, в сущности говоря, ни из-за чего другого воевать ни в коем случае не следует.

Только в очаге покоя Юлия, эгоистка, порочная, но обольстительная женщина, согласна появиться. Она и появилась, ее нога в черном чулке, край черного отороченного мехом ботика мелькнул на легкой кирпичной лесенке, и торопливому стуку и шороху ответил плещущий колокольчиками гавот оттуда, где Людовик XIV нежился в небесно-голубом саду на берегу озера, опьяненный своей славой и присутствием обаятельных цветных женщин.


В полночь Николка предпринял важнейшую и, конечно, совершенно своевременную работу. Прежде всего он пришел с грязной влажной тряпкой из кухни, и с груди Саардамского Плотника исчезли слова:

Да здравствует Россия…

Да здравствует самодержавие!


Бей Петлюру!

Затем при горячем участии Лариосика были произведены и более важные работы. Из письменного стола Турбина ловко и бесшумно был вытащен Алешин браунинг, две обоймы и коробка патронов к нему. Николка проверил его и убедился, что из семи патронов старший шесть где-то расстрелял.

— Здорово… — прошептал Николка.

Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы Лариосик оказался предателем. Ни в коем случае не может быть на стороне Петлюры интеллигентный человек вообще, а джентльмен, подписавший векселей на семьдесят пять тысяч и посылающий телеграммы в шестьдесят три слова, в частности… Машинным маслом и керосином наилучшим образом были смазаны и Най-Турсов кольт и Алешин браунинг. Лариосик, подобно Николке, засучил рукава и помогал смазывать и укладывать все в длинную и высокую жестяную коробку из-под карамели. Работа была спешной, ибо каждому порядочному человеку, участвовавшему в революции, отлично известно, что обыски при всех властях происходят от двух часов тридцати минут ночи до шести часов пятнадцати минут утра зимой и от двенадцати часов ночи до четырех утра летом. Все же работа задержалась благодаря Лариосику, который, знакомясь с устройством десятизарядного пистолета системы Кольт, вложил в ручку обойму не тем концом, и, чтобы вытащить ее, понадобилось значительное усилие и порядочное количество масла. Кроме того, произошло второе и неожиданное препятствие: коробка со вложенными в нее револьверами, погонами Николки и Алексея, шевроном и карточкой наследника Алексея, коробка, выложенная внутри слоем парафиновой бумаги и снаружи по всем швам облепленная липкими полосами электрической изоляции, не пролезала в форточку.

Дело было вот в чем: прятать так прятать!.. Не все же такие идиоты, как Василиса. Как спрятать, Николка сообразил еще днем. Стена дома № 13 подходила к стене соседнего 11-го номера почти вплотную — оставалось не более аршина расстояния. Из дома № 13 в этой стене было только три окна — одно из Николкиной угловой, два из соседней книжной, совершенно ненужные (все равно темно), и внизу маленькое подслеповатое оконце, забранное решеткой, из кладовки Василисы, а стена соседнего № 11 совершенно глухая. Представьте себе великолепное ущелье в аршин, темное и невидное даже с улицы и не доступное со двора ни для кого, кроме разве случайных мальчишек. Вот как раз и будучи мальчишкой, Николка, играя в разбойников, лазил в него, спотыкаясь на грудах кирпичей, и отлично запомнил, что по стене тринадцатого номера тянется вверх до самой крыши ряд костылей. Вероятно раньше, когда 11-го номера еще не существовало, на этих костылях держалась пожарная лестница, а потом ее убрали. Костыли же остались. Высунув сегодня вечером руку в форточку, Николка и двух секунд не шарил, а сразу нащупал костыль. Ясно и просто. Но вот коробка, обвязанная накрест тройным слоем прекрасного шпагата, так называемого сахарного, с приготовленной петлей, не лезла в форточку.

— Ясное дело, надо окно вскрыть, — сказал Николка, слезая с подоконника.

Лариосик отдал дань уму и находчивости Николки, после чего приступил к распечатыванию окна. Эта каторжная работа заняла не менее полчаса, распухшие рамы не хотели открываться. Но, в конце концов, все-таки удалось открыть сперва первую, а потом и вторую, причем на Лариосиковой стороне лопнуло длинной извилистой трещиной стекло.

— Потушите свет! — скомандовал Николка.

Свет погас, и страшнейший мороз хлынул в комнату. Николка высунулся до половины в черное обледенелое пространство и зацепил верхнюю петлю за костыль. Коробка прекрасно повисла на двухаршинном шпагате. С улицы заметить никак нельзя потому, что брандмауэр 13-го номера подходит к улице косо, не под прямым углом, и потому, что высоко висит вывеска швейной мастерской. Можно заметить только, если залезть в щель. Но никто не залезет ранее весны, потому что со двора намело гигантские сугробы, а с улицы прекраснейший забор и, главное, идеально то, что можно контролировать, не открывая окна; просунул руку в форточку, и готово: можно потрогать шпагат, как струну. Отлично.

Вновь зажегся свет, и, размяв на подоконнике замазку, оставшуюся с осени у Анюты, Николка замазал окно наново. Даже если бы каким-нибудь чудом и нашли, то всегда готов ответ: «Позвольте? Это чья же коробка? Ах, револьверы… наследник?.. Ничего подобного! Знать не знаю и ведать не ведаю. Черт его знает, кто повесил! С крыши залезли и повесили. Мало ли кругом народу? Так-то-с. Мы люди мирные, никаких наследников…»

— Идеально сделано, клянусь Богом, — говорил Лариосик.

Как не идеально! Вещь под руками и в то же время вне квартиры.


Было три часа ночи. В эту ночь, по-видимому, никто не придет. Елена с тяжелыми истомленными веками вышла на цыпочках в столовую. Николка должен был ее сменить. Николка с трех до шести, а с шести до девяти Лариосик.

Говорили шепотом.

— Значит так: тиф, — шептала Елена, — имейте в виду, что сегодня забегала уже Ванда, справлялась, что такое с Алексеем Васильевичем. Я сказала, может быть, тиф… Вероятно, она не поверила, уж очень у нее глазки бегали… Все расспрашивала — как у нас, да где были наши, да не ранили ли кого. Насчет раны ни звука.

— Ни, ни, ни, — Николка даже руками замахал, — Василиса такой трус, какого свет не видал! Ежели в случае чего, он так и ляпнет кому угодно, что Алексея ранили, лишь бы только себя выгородить.

— Подлец, — сказал Лариосик, — это подло!

В полном тумане лежал Турбин. Лицо его после укола было совершенно спокойно, черты лица обострились и утончились. В крови ходил и сторожил успокоительный яд. Серые фигуры перестали распоряжаться, как у себя дома, разошлись по своим делишкам, окончательно убрали пушку. Если кто даже совершенно посторонний и появлялся, то все-таки вел себя прилично, стараясь связаться с людьми и вещами, коих законное место всегда в квартире Турбиных. Раз появился полковник Малышев, посидел в кресле, но улыбался таким образом, что все, мол, хорошо и будет к лучшему, а не бубнил грозно и зловеще и не набивал комнату бумагой. Правда, он жег документы, но не посмел тронуть диплом Турбина и карточки матери, да и жег на приятном и совершенно синеньком огне от спирта, а это огонь успокоительный, потому что за ним, обычно, следует укол. Часто звонил звоночек к мадам Анжу.

— Брынь… — говорил Турбин, намереваясь передать звук звонка тому, кто сидел в кресле, а сидели по очереди то Николка, то неизвестный с глазами монгола (не смел буянить вследствие укола), то скорбный Максим, седой и дрожащий. — Брынь… — раненый говорил ласково и строил из гибких теней движущуюся картину, мучительную и трудную, но заканчивающуюся необычайным и радостным и больным концом.

Бежали часы, крутилась стрелка в столовой, и, когда на белом циферблате короткая и широкая пошла к пяти, настала полудрема. Турбин изредка шевелился, открывал прищуренные глаза и неразборчиво бормотал:

— По лесенке, по лесенке, по лесенке не добегу, ослабею, упаду… А ноги ее быстрые… ботики… по снегу… След оставишь… волки… Бррынь… бррынь…

13

«Брынь» в последний раз Турбин услыхал, убегая по черному ходу из магазина неизвестно где находящейся и сладострастно пахнущей духами мадам Анжу. Звонок. Кто-то только что явился в магазин. Быть может, такой же, как сам Турбин, заблудший, отставший, свой, а может быть, и чужие — преследователи. Во всяком случае, вернуться в магазин невозможно. Совершенно лишнее геройство.

Скользкие ступени вынесли Турбина во двор. Тут он совершенно явственно услыхал, что стрельба тарахтела совсем недалеко, где-то на улице, ведущей широким скатом вниз к Крещатику, да вряд ли и не у музея. Тут же стало ясно, что слишком много времени он потерял в сумеречном магазине на печальные размышления и что Малышев был совершенно прав, советуя ему поторопиться. Сердце забилось тревожно.

Осмотревшись, Турбин убедился, что длинный и бесконечно высокий желтый ящик дома, приютившего мадам Анжу, выпирал на громадный двор и тянулся этот двор вплоть до низкой стенки, отделявшей соседнее владение управления железных дорог. Турбин, прищурившись, огляделся и пошел, пересекая пустыню, прямо на эту стенку. В ней оказалась калитка, к великому удивлению Турбина, не запертая. Через нее он попал в противный двор управления. Глупые дырки управления неприятно глядели, и ясно чувствовалось, что все управление вымерло. Под гулким сводом, пронизывающим дом, по асфальтовой дороге доктор вышел на улицу. Было ровно четыре часа дня на старинных часах на башне дома напротив. Начало чуть-чуть темнеть. Улица совершенно пуста. Мрачно оглянулся Турбин, гонимый предчувствием, и двинулся не вверх, а вниз, туда, где громоздились, присыпанные снегом в жидком сквере, Золотые ворота. Один лишь пешеход в черном пальто пробежал навстречу Турбину с испуганным видом и скрылся.

Улица пустая вообще производит ужасное впечатление, а тут еще где-то под ложечкой томило и сосало предчувствие. Злобно морщась, чтобы преодолеть нерешительность — ведь все равно идти нужно, по воздуху домой не перелетишь, — Турбин приподнял воротник шинели и двинулся.

Тут он понял, что отчасти томило — внезапное молчание пушек. Две последних недели непрерывно они гудели вокруг, а теперь в небе наступила тишина. Но зато в городе, именно там, внизу, на Крещатике, ясно пересыпалась пачками стрельба. Нужно было бы Турбину повернуть сейчас от Золотых ворот влево по переулку, а там, прижимаясь за Софийским собором, тихонечко и выбрался бы к себе, переулками, на Алексеевский спуск. Если бы так сделал Турбин, жизнь его пошла бы по-иному совсем, но вот Турбин так не сделал. Есть же такая сила, что заставляет иногда глянуть вниз с обрыва в горах… Тянет к холодку… к обрыву. И так потянуло к музею. Непременно понадобилось увидеть, хоть издали, что там возле него творится. И, вместо того чтобы свернуть, Турбин сделал десять лишних шагов и вышел на Владимирскую улицу. Тут сразу тревога крикнула внутри, и очень отчетливо малышевский голос шепнул: «Беги!» Турбин повернул голову вправо и глянул вдаль, к музею. Успел увидать кусок белого бока, насупившиеся купола, какие-то мелькавшие вдали черные фигурки… больше все равно ничего не успел увидеть.

В упор на него, по Прорезной покатой улице, с Крещатика, затянутого далекой морозной дымкой, поднимались, рассыпавшись во всю ширину улицы, серенькие люди в солдатских шинелях. Они были недалеко — шагах в тридцати. Мгновенно стало понятно, что они бегут уже давно и бег их утомил. Вовсе не глазами, а каким-то безотчетным движением сердца Турбин сообразил, что это петлюровцы.

«По-пал», — отчетливо сказал под ложечкой голос Малышева.

Затем несколько секунд вывалились из жизни Турбина, и, что во время их происходило, он не знал. Ощутил он себя лишь за углом, на Владимирской улице, с головой, втянутой в плечи, на ногах, которые его несли быстро от рокового угла Прорезной, где конфетница «Маркиза».

«Ну-ка, ну-ка, ну-ка, еще… еще…» — застучала в висках кровь.

Еще бы немножко молчания сзади. Превратиться бы в лезвие ножа или влипнуть бы в стену. Ну-ка… Но молчание прекратилось — его нарушило совершенно неизбежное.

— Стый! — прокричал сиплый голос в холодную спину — Турбину.

«Так», — оборвалось под ложечкой.

— Стый! — серьезно повторил голос.

Турбин оглянулся и даже мгновенно остановился, потому что явилась короткая шальная мысль изобразить мирного гражданина. Иду, мол, по своим делам… Оставьте меня в покое… Преследователь был шагах в пятнадцати и торопливо взбрасывал винтовку. Лишь только доктор повернулся, изумление выросло в глазах преследователя, и доктору показалось, что это монгольские раскосые глаза. Второй вырвался из-за угла и дергал затвор. На лице первого ошеломление сменилось непонятной, зловещей радостью.

— Тю! — крикнул он. — Бачь, Петро: офицер. — Вид у него при этом был такой, словно внезапно он, охотник, при самой дороге увидел зайца.

«Что так-кое? Откуда известно?» — грянуло в турбинской голове, как молотком.

Винтовка второго превратилась вся в маленькую черную дырку, не более гривенника. Затем Турбин почувствовал, что сам он обернулся в стрелу на Владимирской улице и что губят его валенки. Сверху и сзади, шипя, ударило в воздухе — ч-чах…

— Стый! Ст… Тримай! — Хлопнуло. — Тримай офицера!! — загремела и заулюлюкала вся Владимирская. Еще два раза весело трахнуло, разорвав воздух.

Достаточно погнать человека под выстрелами, и он превращается в мудрого волка; на смену очень слабому и в действительно трудных случаях ненужному уму вырастает мудрый звериный инстинкт. По-волчьи обернувшись на угонке на углу Мало-Провальной улицы, Турбин увидал, как черная дырка сзади оделась совершенно круглым и бледным огнем, и, наддав ходу, он свернул в Мало-Провальную, второй раз за эти пять минут резко повернув свою жизнь.

Инстинкт: гонятся настойчиво и упорно, не отстанут, настигнут и, настигнув, совершенно неизбежно, — убьют. Убьют, потому что бежал, в кармане ни одного документа и револьвер, серая шинель; убьют, потому что в бегу раз свезет, два свезет, а в третий раз — попадут. Именно в третий. Это с древности известный раз. Значит, кончено; еще полминуты — и валенки погубят. Все непреложно, а раз так — страх прямо через все тело и через ноги выскочил в землю. Но через ноги ледяной водой вернулась ярость и кипятком вышла изо рта на бегу. Уже совершенно по-волчьи косил на бегу Турбин глазами. Два серых, за ними третий, выскочили из-за угла Владимирской, и все трое вперебой сверкнули. Турбин, замедлив бег, скаля зубы, три раза выстрелил в них, не целясь. Опять наддал ходу, смутно впереди себя увидел мелькнувшую под самыми стенами у водосточной трубы хрупкую черную тень, почувствовал, что деревянными клещами кто-то рванул его за левую подмышку, отчего тело его стало бежать странно, косо, боком, неровно. Еще раз обернувшись, он, не спеша, выпустил три пули и строго остановил себя на шестом выстреле: «Седьмая — себе. Еленка рыжая и Николка. Кончено. Будут мучить. Погоны вырежут. Седьмая себе».

Боком стремясь, чувствовал странное: револьвер тянул правую руку, но как будто тяжелела левая. Вообще уже нужно останавливаться. Все равно нет воздуху, больше ничего не выйдет. До излома самой фантастической улицы в мире Турбин все же дорвался, исчез за поворотом, и ненадолго получил облегчение. Дальше безнадежно: глухо запертая решетка, вон, ворота громады заперты, вон, заперто… Он вспомнил веселую дурацкую пословицу: «Не теряйте, куме, силы, опускайтеся на дно».

И тут увидал ее в самый момент чуда, в черной мшистой стене, ограждавшей наглухо снежный узор деревьев в саду. Она наполовину провалилась в эту стену и, как в мелодраме, простирая руки, сияя огромнейшими от ужаса глазами, прокричала:

— Офицер! Сюда! Сюда…

Турбин, на немного скользящих валенках, дыша разодранным и полным жаркого воздуха ртом, подбежал медленно к спасительным рукам и вслед за ними провалился в узкую щель калитки в деревянной черной стене. И все изменилось сразу. Калитка под руками женщины в черном влипла в стену, и щеколда захлопнулась. Глаза женщины очутились у самых глаз Турбина. В них он смутно прочитал решительность, действие и черноту.

— Бегите сюда. За мной бегите, — шепнула женщина, повернулась и побежала по узкой кирпичной дорожке. Турбин очень медленно побежал за ней. На левой руке мелькнула стена сараев, и женщина свернула. На правой руке какой-то белый, сказочный многоярусный сад. Низкий заборчик перед самым носом, женщина проникла во вторую калиточку, Турбин, задыхаясь, за ней. Она захлопнула калитку, перед глазами мелькнула нога, очень стройная, в черном чулке, подол взмахнул, и ноги женщины легко понесли ее вверх по кирпичной лесенке. Обострившимся слухом Турбин услыхал, что там, где-то сзади за их бегом, осталась улица и преследователи. Вот… вот, только что они проскочили за поворот и ищут его. «Спасла бы… спасла бы… — подумал Турбин, — но, кажется, не добегу… сердце мое». Он вдруг упал на левое колено и левую руку при самом конце лесенки. Кругом все чуть-чуть закружилось. Женщина наклонилась и подхватила Турбина под правую руку…

— Еще… еще немного! — вскрикнула она; левой трясущейся рукой открыла третью низенькую калиточку, протянула за руку спотыкающегося Турбина и бросилась по аллейке. «Ишь лабиринт… словно нарочно», — очень мутно подумал Турбин и оказался в белом саду, но уже где-то высоко и далеко от роковой Провальной. Он чувствовал, что женщина его тянет, что его левый бок и рука очень теплые, а все тело холодное, и ледяное сердце еле шевелится. «Спасла бы, но тут вот и конец — кончик… ноги слабеют…» Увиделись расплывчато купы девственной и нетронутой сирени, под снегом, дверь, стеклянный фонарь старинных сеней, занесенных снегом. Услышан был еще звон ключа. Женщина все время была тут, возле правого бока, и уже из последних сил, в нитку втянулся за ней Турбин в фонарь. Потом через второй звон ключа во мрак, в котором обдало жилым, старым запахом. Во мраке, над головой, очень тускло загорелся огонек, пол поехал под ногами влево… Неожиданные, ядовито-зеленые, с огненным ободком клочья пролетели вправо перед глазами, и сердцу в полном мраке полегчало сразу…


В тусклом и тревожном свете ряд вытертых золотых шляпочек. Живой холод течет за пазуху, благодаря этому больше воздуху, а в левом рукаве губительное, влажное и неживое тепло. «Вот в этом-то вся суть. Я ранен». Турбин понял, что он лежит на полу, больно упираясь головой во что-то твердое и неудобное. Золотые шляпки перед глазами означают сундук. Холод такой, что духу не переведешь — это она льет и брызжет водой.

— Ради Бога, — сказал над головой грудной слабый голос, — глотните, глотните. Вы дышите? Что же теперь делать?

Стакан стукнул о зубы, и с клокотом Турбин глотнул очень холодную воду. Теперь он увидал светлые завитки волос и очень черные глаза близко. Сидящая на корточках женщина поставила стакан на пол и, мягко обхватив затылок, стала поднимать Турбина.

«Сердце-то есть? — подумал он. — Кажется, оживаю… может, и не так много крови… надо бороться».

Сердце било, но трепетное, частое, узлами вязалось в бесконечную нить, и Турбин сказал слабо:

— Нет. Сдирайте все и чем хотите, но сию минуту затяните жгутом…

Она, стараясь понять, расширила глаза, поняла, вскочила и кинулась к шкафу, оттуда выбросила массу материи.

Турбин, закусив губу, подумал: «Ох, нет пятна на полу, мало, к счастью, кажется, крови», — извиваясь при ее помощи, вылез из шинели, сел, стараясь не обращать внимания на головокружение. Она стала снимать френч.

— Ножницы, — сказал Турбин.

Говорить было трудно, воздуху не хватало. Та исчезла, взметнув шелковым черным подолом, и в дверях сорвала с себя шапку и шубку. Вернувшись, она села на корточки и ножницами, тупо и мучительно въедаясь в рукав, уже обмякший и жирный от крови, распорола его и высвободила Турбина. С рубашкой справилась быстро. Весь левый рукав был густо пропитан, густо-красен и бок. Тут закапало на пол.

— Рвите смелей…

Рубаха слезла клоками, и Турбин, белый лицом, голый и желтый до пояса, вымазанный кровью, желая жить, не дав себе второй раз упасть, стиснув зубы, правой рукой потряс левое плечо, сквозь зубы сказал:

— Слава бо… цела кость… Рвите полосу или бинт.

— Есть бинт, — радостно и слабо крикнула она. Исчезла, вернулась, разрывая пакет со словами: — И никого, никого… Я одна…

Она опять присела. Турбин увидал рану. Это была маленькая дырка в верхней части руки, ближе к внутренней поверхности, там, где рука прилегает к телу. Из нее сочилась узенькой струйкой кровь.

— Сзади есть? — очень отрывисто, лаконически, инстинктивно сберегая дух жизни, спросил.

— Есть, — она ответила с испугом.

— Затяните выше… тут… спасете.

Возникла никогда еще не испытанная боль, кольца зелени, вкладываясь одно в другое или переплетаясь, затанцевали в передней. Турбин укусил нижнюю губу.

Она затянула, он помогал зубами и правой рукой, и жгучим узлом, таким образом, выше раны обвили руку. И тотчас перестала течь кровь…


Женщина перевела его так: он стал на колени и правую руку закинул ей на плечо, тогда она помогла ему стать на слабые, дрожащие ноги и повела, поддерживая его всем телом. Он видел кругом темные тени полных сумерек в какой-то очень низкой старинной комнате. Когда же она посадила его на что-то мягкое и пыльное, под ее рукой сбоку вспыхнула лампа под вишневым платком. Он разглядел узоры бархата, край двубортного сюртука на стене в раме и желто-золотой эполет. Простирая к Турбину руки и тяжело дыша от волнения и усилий, она сказала:

— Коньяк есть у меня… Может быть, нужно?.. Коньяк?..

Он ответил:

— Немедленно…

И повалился на правый локоть.

Коньяк как будто помог, по крайней мере, Турбину показалось, что он не умрет, а боль, что грызет и режет плечо, перетерпит. Женщина, стоя на коленях, бинтом завязала раненую руку, сползла ниже к его ногам и стащила с него валенки. Потом принесла подушку и длинный, пахнущий сладким давним запахом японский с диковинными букетами халат.

— Ложитесь, — сказала она.

Лег покорно, она набросила на него халат, сверху одеяло и стала у узкой оттоманки, всматриваясь ему в лицо.

Он сказал:

— Вы… вы замечательная женщина. — После молчания: — Я полежу немного, пока вернутся силы, поднимусь и пойду домой… Потерпите еще немного беспокойство.

В сердце его заполз страх и отчаяние: «Что с Еленой? Боже, Боже… Николка. За что Николка погиб? Наверно, погиб…»

Она молча указала на низенькое оконце, завешенное шторой с помпонами. Тогда он ясно услышал далеко и ясно хлопушки выстрелов.

— Вас сейчас же убьют, будьте уверены, — сказала она.

— Тогда… я вас боюсь… подвести. Вдруг придут… револьвер… кровь… там в шинели, — он облизал сухие губы. Голова его тонко кружилась от потери крови и от коньяку. Лицо женщины стало испуганным. Она призадумалась.

— Нет, — решительно сказала она, — нет, если бы нашли, то уже были бы здесь. Тут такой лабиринт, что никто не отыщет следов. Мы пробежали три сада. Но вот убрать нужно сейчас же…

Он слышал плеск воды, шуршание материи, стук в шкафах…

Она вернулась, держа в руках за ручку двумя пальцами браунинг так, словно он был горячий, и спросила:

— Он заряжен?

Выпростав здоровую руку из-под одеяла, Турбин ощупал предохранитель и ответил:

— Несите смело, только за ручку.

Она еще раз вернулась и смущенно сказала:

— На случай, если все-таки появятся… Вам нужно снять и рейтузы… Вы будете лежать, я скажу, что вы мой муж больной…

Он, морщась и кривя лицо, стал расстегивать пуговицы. Она решительно подошла, стала на колени и из-под одеяла за штрипки вытащила рейтузы и унесла. Ее не было долго. В это время он видел арку. В сущности говоря, это были две комнаты. Потолки такие низкие, что, если бы рослый человек стал на цыпочки, он достал бы до них рукой. Там, за аркой в глубине, было темно, но бок старого пианино блестел лаком, еще что-то поблескивало, и, кажется, цветы фикусы. А здесь опять этот край эполета в раме.

Боже, какая старина!.. Эполеты его приковали. Был мирный свет сальной свечки в шандале. Был мир, и вот мир убит. Не возвратятся годы. Еще сзади окна низкие, маленькие, и сбоку окно. Что за странный домик? Она одна. Кто такая? Спасла… Мира нет… Стреляют там…


Она вошла, нагруженная охапкой дров, и с громом выронила их в углу у печки.

— Что вы делаете? Зачем? — спросил он в сердцах.

— Все равно мне нужно было топить, — ответила она, и чуть мелькнула у нее в глазах улыбка, — я сама топлю…

— Подойдите сюда, — тихо попросил ее Турбин. — Вот что, я и не поблагодарил вас за все, что вы… сделали… Да и чем… — Он протянул руку, взял ее пальцы, она покорно придвинулась, тогда он поцеловал ее худую кисть два раза. Лицо ее смягчилось, как будто тень тревоги сбежала с него, и глаза ее показались в этот момент необычайной красоты.

— Если бы не вы, — продолжал Турбин, — меня бы, наверное, убили.

— Конечно, — ответила она, — конечно… А так вы убили одного…

Турбин приподнял голову.

— Я убил? — спросил он, чувствуя вновь слабость и головокружение.

— Угу. — Она благосклонно кивнула головой и поглядела на Турбина со страхом и любопытством. — Ух, как это страшно… они самое меня чуть не застрелили. — Она вздрогнула…

— Как убил?

— Ну да… Они выскочили, а вы стали стрелять, и первый грохнулся… Ну, может быть, ранили… Ну, вы храбрый… Я думала, что я в обморок упаду… Вы отбежите, стрельнете в них… и опять бежите… Вы, наверное, капитан?

— Почему вы решили, что я офицер? Почему кричали мне — «офицер»?

Она блеснула глазами.

— Я думаю, решишь, если у вас кокарда на папахе. Зачем так бравировать?

— Кокарда? Ах, Боже… это я… я… — Ему вспомнился звоночек… зеркало в пыли… — Все снял… а кокарду-то забыл!.. Я не офицер, — сказал он, — я военный врач. Меня зовут Алексей Васильевич Турбин… Позвольте мне узнать, кто вы такая?

— Я — Юлия Александровна Рейсс.

— Почему вы одна?

Она ответила как-то напряженно и отводя глаза в сторону:

— Моего мужа сейчас нет. Он уехал. И матери его тоже. Я одна… — Помолчав, она добавила: — Здесь холодно… Брр… Я сейчас затоплю.


Дрова разгорались в печке, и одновременно с ними разгоралась жестокая головная боль. Рана молчала, все сосредоточилось в голове. Началось с левого виска, потом разлилось по темени и затылку. Какая-то жилка сжалась над левой бровью и посылала во все стороны кольца тугой отчаянной боли. Рейсс стояла на коленях у печки и кочергой шевелила в огне. Мучаясь, то закрывая, то открывая глаза, Турбин видел откинутую назад голову, заслоненную от жара белой кистью, и совершенно неопределенные волосы, не то пепельные, пронизанные огнем, не то золотистые, а брови угольные и черные глаза. Не понять — красив ли этот неправильный профиль и нос с горбинкой. Не разберешь, что в глазах. Кажется, испуг, тревога, а может быть, и порок… Да, порок.

Когда она так сидит и волна жара ходит по ней, она представляется чудесной, привлекательной. Спасительница.


Многие часы ночи, когда давно кончился жар в печке и начался жар в руке и голове, кто-то ввинчивал в темя нагретый жаркий гвоздь и разрушал мозг. «У меня жар, — сухо и беззвучно повторял Турбин и внушал себе: — Надо утром встать и перебраться домой…» Гвоздь разрушал мозг и, в конце концов, разрушил мысль и о Елене, и о Николке, о доме и Петлюре. Все стало — все равно. Пэтурра… Пэтурра… Осталось одно — чтобы прекратилась боль.

Глубокой же ночью Рейсс в мягких, отороченных мехом туфлях пришла сюда и сидела возле него, и опять, обвив рукой ее шею и слабея, он шел через маленькие комнаты. Перед этим она собралась с силами и сказала ему:

— Вы встаньте, если только можете. Не обращайте на меня никакого внимания. Я вам помогу. Потом ляжете совсем… Ну, если не можете…

Он ответил:

— Нет, я пойду… только вы мне помогите…

Она привела его к маленькой двери этого таинственного домика и так же привела обратно. Ложась, лязгая зубами в ознобе и чувствуя, что сжалилась и утихает голова, он сказал:

— Клянусь, я вам этого не забуду… Идите спать…

— Молчите, я буду вам гладить голову, — ответила она.

Потом вся тупая и злая боль вытекла из головы, стекла с висков в ее мягкие руки, а по ним и по ее телу — в пол, крытый пыльным пухлым ковром, и там погибла. Вместо боли по всему телу разливался ровный, приторный жар. Рука онемела и стала тяжелой, как чугунная, поэтому он и не шевелил ею, а лишь закрыл глаза и отдался на волю жару. Сколько времени он так пролежал, сказать бы он не сумел: может быть, пять минут, а может быть, и много часов. Но, во всяком случае, ему казалось, что так лежать можно было бы всю вечность, в огне. Когда он открыл глаза тихонько, чтобы не вспугнуть сидящую возле него, он увидел прежнюю картину: ровно, слабо горела лампочка под красным абажуром, разливая мирный свет, и профиль женщины был бессонный близ него. По-детски печально оттопырив губы, она смотрела в окно. Плывя в жару, Турбин шевельнулся, потянулся к ней…

— Наклонитесь ко мне, — сказал он. Голос его стал сух, слаб, высок. Она повернулась к нему, глаза ее испуганно насторожились и углубились в тенях. Турбин закинул правую руку за шею, притянул ее к себе и поцеловал в губы. Ему показалось, что он прикоснулся к чему-то сладкому и холодному. Женщина не удивилась поступку Турбина. Она только пытливее вглядывалась в лицо. Потом заговорила:

— Ох, какой жар у вас. Что же мы будем делать? Доктора нужно позвать, но как же это сделать?

— Не надо, — тихо ответил Турбин, — доктор не нужен. Завтра я поднимусь и пойду домой.

— Я так боюсь, — шептала она, — что вам сделается плохо. Чем тогда я помогу. Не течет больше? — Она неслышно коснулась забинтованной руки.

— Нет, вы не бойтесь, ничего со мной не сделается. Идите спать.

— Не пойду, — ответила она и погладила его по руке. — Жар, — повторила она.

Он не выдержал и опять обнял ее и притянул к себе. Она не сопротивлялась. Он притягивал ее до тех пор, пока она совсем не склонилась и не прилегла к нему. Тут он ощутил сквозь свой больной жар живую и ясную теплоту ее тела.

— Лежите и не шевелитесь, — прошептала она, — а я буду вам гладить голову.

Она протянулась с ним рядом, и он почувствовал прикосновение ее коленей. Рукой она стала водить от виска к волосам. Ему стало так хорошо, что он думал только об одном, как бы не заснуть.

И вот он заснул. Спал долго, ровно и сладко. Когда проснулся, узнал, что плывет в лодке по жаркой реке, что боли все исчезли, а за окошком ночь медленно бледнеет да бледнеет. Не только в домике, но во всем мире и Городе была полная тишина. Стеклянно жиденько-синий свет разливался в щелях штор. Женщина, согревшаяся и печальная, спала рядом с Турбиным. И он заснул.


Утром, около девяти часов, случайный извозчик у вымершей Мало-Провальной принял двух седоков — мужчину в черном штатском, очень бледного, и женщину. Женщина, бережно поддерживая мужчину, цеплявшегося за ее рукав, привезла его на Алексеевский спуск. Движения на Спуске не было. Только у подъезда № 13 стоял извозчик, только что высадивший странного гостя с чемоданом, узлом и клеткой.

14

Они нашлись. Никто не вышел в расход, и нашлись в следующий же вечер.

«Он», — отозвалось в груди Анюты, и сердце ее прыгнуло, как Лариосикова птица. В занесенное снегом оконце турбинской кухни осторожно постучали со двора. Анюта прильнула к окну и разглядела лицо. Он, но без усов… Он… Анюта обеими руками пригладила черные волосы, открыла дверь в сени, а из сеней в снежный двор, и Мышлаевский оказался необыкновенно близко от нее. Студенческое пальто с барашковым воротником и фуражка… исчезли усы… Но глаза, даже в полутьме сеней, можно отлично узнать. Правый в зеленых искорках, как уральский самоцвет, а левый темный… И меньше ростом стал…

Анюта дрожащею рукой закинула крючок, причем исчез двор, а полосы из кухни исчезли оттого, что пальто, Мышлаевского обвило Анюту и очень знакомый голос шепнул:

— Здравствуйте, Анюточка… Вы простудитесь… А в кухне никого нет, Анюта?

— Никого нет, — не помня, что говорит, и тоже почему-то шепотом ответила Анюта. — «Целует, губы гладкие стали», — в сладостнейшей тоске подумала она и зашептала: — Виктор Викторович… пустите… Елене…

— При чем тут Елена… — укоризненно шепнул голос, пахнущий одеколоном и табаком, — что вы, Анюточка…

— Виктор Викторович, пустите, закричу, как Бог свят, — страстно сказала Анюта и обняла за шею Мышлаевского, — у нас несчастье — Алексея Васильевича ранили…

Удав мгновенно выпустил.

— Как ранили? А Никол?!

— Николжив-здоров, а Алексей Васильевича ранили.

Полоска света из кухни, двери.

В столовой Елена, увидев Мышлаевского, заплакала и сказала:

— Витька, ты жив… Слава Богу… А вот у нас… — Она всхлипнула и указала на дверь к Турбину. — Сорок у него… скверная рана…

— Мать честная, — ответил Мышлаевский, сдвинув фуражку на самый затылок, — как же это он подвернулся?

Он повернулся к фигуре, склонившейся у стола над бутылью и какими-то блестящими коробками.

— Вы доктор, позвольте узнать?

— Нет, к сожалению, — ответил печальный и тусклый голос, — не доктор. Разрешите представиться: Ларион Суржанский.

Гостиная. Дверь в переднюю заперта и задернута портьера, чтобы шум и голоса не достигали к Турбину. Из спальни его вышли и только что уехали остробородый в золотом пенсне, другой бритый — молодой, и, наконец, седой и старый и умный в тяжелой шубе, в боярской шапке, профессор, самого же Турбина учитель. Елена провожала их, и лицо ее стало каменным. Говорили — тиф, тиф… и накликали.

— Кроме раны, — сыпной тиф…

И ртутный столб на сорока и… «Юлия»… В спаленке красноватый жар. Тишина, а в тишине бормотание про лесенку и звонок «бр-рынь»…


— Здоровеньки булы, пане добродзию, — сказал Мышлаевский, ядовитым шепотом и расставил ноги. Шервинский, густо-красный, косил глазом. Черный костюм сидел на нем безукоризненно, глядело чудное белье и галстук бабочкой, на ногах лакированные ботинки. «Артист оперной студии Крамского». Удостоверение в кармане. — Чому ж це вы без погон?.. — продолжал Мышлаевский. — «На Владимирской развеваются русские флаги… Две дивизии сенегалов в одесском порту и сербские квартирьеры… Поезжайте, господа офицеры, на Украину и формируйте части»… за ноги вашу мамашу!..

— Чего ты пристал?.. — ответил Шервинский. — Я, что ль, виноват?.. При чем здесь я?.. Меня самого чуть не убили. Я вышел из штаба последним ровно в полдень, когда с Печерска показались неприятельские цепи.

— Ты — герой, — ответил Мышлаевский, — но надеюсь, что его сиятельство, главнокомандующий, успел уйти раньше… Равно как и его светлость, пан гетман… его мать… Льщу себя надеждой, что они в безопасном месте. Родине нужны их жизни. Кстати, не можешь ли ты мне указать, где именно они находятся?

— Зачем тебе?

— Вот зачем. — Мышлаевский сложил правую руку в кулак и постучал ею по ладони левой. — Ежели бы мне попалось это самое сиятельство и светлость, я бы одного взял за левую ногу, а другого за правую, перевернул бы и тюкал бы головой о мостовую до тех пор, пока мне это не надоело бы. А вашу штабную ораву в сортире нужно утопить…

Шервинский побагровел.

— Ну, все-таки ты поосторожней, пожалуйста, — начал он, — полегче… Имей в виду, что князь и штабных бросил. Два его адъютанта с ним уехали, а остальные на произвол судьбы.

— Ты знаешь, что сейчас в музее сидит тысяча человек наших, голодные, с пулеметами… Ведь их петлюровцы, как клопов, передушат… Ты знаешь, как убили полковника Ная?.. Единственный был…

— Отстань от меня, пожалуйста!.. — не на шутку сердясь, крикнул Шервинский. — Что это за тон?.. Я такой же офицер, как и ты!

— Ну, господа, бросьте, — Карась вклинился между Мышлаевским и Шервинским, — совершенно нелепый разговор. Что ты в самом деле лезешь к нему… Бросим, это ни к чему не ведет…

— Тише, тише, — горестно зашептал Николка, — к нему слышно…

Мышлаевский сконфузился, помялся.

— Ну, не волнуйся, баритон. Это я так… Ведь сам понимаешь…

Довольно странно…

— Позвольте, господа, потише… — Николка насторожился и потыкал ногой в пол. Все прислушались. Снизу из квартиры Василисы донеслись голоса. Глуховато расслышали, что Василиса весело рассмеялся и немножко истерически как будто… Как будто в ответ, что-то радостно и звонко прокричала Ванда. Потом поутихло. Еще немного и глухо побубнили голоса.

— Ну, вещь поразительная, — глубокомысленно сказал Николка, — у Василисы гости… Гости. Да еще в такое время. Настоящее светопреставление.

— Да, тип ваш Василиса, — скрепил Мышлаевский.


Это было около полуночи, когда Турбин после впрыскивания морфия уснул, а Елена расположилась в кресле у его постели. В гостиной составился военный совет.

Решено было всем оставаться ночевать. Во-первых, ночью, даже с хорошими документами, ходить ни к чему. Во-вторых, тут и Елене лучше — то да се… помочь. А самое главное, что дома в такое времечко именно лучше не сидеть, а находиться в гостях. А еще, самое главное, и делать нечего. А вот винт составить можно.

— Вы играете? — спросил Мышлаевский у Лариосика.

Лариосик покраснел, смутился и сразу все выговорил, и что в винт он играет, но очень, очень плохо… Лишь бы его не ругали, как ругали в Житомире податные инспектора… Что он потерпел драму, но здесь, у Елены Васильевны, оживает душой, потому что это совершенно исключительный человек Елена Васильевна и в квартире у них тепло и уютно, в особенности замечательны кремовые шторы на всех окнах, благодаря чему чувствуешь себя оторванным от внешнего мира… А он, этот внешний мир… согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен.

— Вы, позвольте узнать, стихи сочиняете? — спросил Мышлаевский, внимательно всматриваясь в Лариосика.

— Пишу, — скромно, краснея, произнес Лариосик.

— Так… Извините, что я вас перебил… Так бессмыслен, вы говорите… Продолжайте, пожалуйста…

— Да, бессмыслен, а наши израненные души ищут покоя вот именно за такими кремовыми шторами…

— Ну, знаете, что касается покоя, не знаю, как у вас в Житомире, а здесь, в Городе, пожалуй, вы его не найдете… Ты щетку смочи водой, а то пылишь здорово. Свечи есть? Бесподобно. Мы вас выходящим в таком случае запишем… Впятером именно покойная игра…

— И Николка, как покойник, играет, — вставил Карась.

— Ну, что ты, Федя. Кто в прошлый раз под печкой проиграл? Ты сам и пошел в ренонс. Зачем клевещешь?

— Блакитный петлюровский крап…

— Именно за кремовыми шторами и жить. Все смеются почему-то над поэтами…

— Да храни Бог… Зачем же вы в дурную сторону мой вопрос приняли. Я против поэтов ничего не имею. Не читаю я, правда, стихов…

— И других никаких книг, за исключением артиллерийского устава и первых пятнадцати страниц римского права… На шестнадцатой странице война началась, он и бросил…

— Врет, не слушайте… Ваше имя и отчество — Ларион Иванович?

Лариосик объяснил, что он Ларион Ларионович, но что ему так симпатично все общество, которое даже не общество, а дружная семья, что он очень желал бы, чтобы его называли по имени «Ларион» без отчества… Если, конечно, никто ничего не имеет против.

— Как будто симпатичный парень… — шепнул сдержанный Карась Шервинскому.

— Ну, что ж… сойдемся поближе… Отчего ж… Врет: если угодно знать, «Войну и мир» читал… Вот, действительно, книга. До самого конца прочитал — и с удовольствием. А почему? Потому что писал не обормот какой-нибудь, а артиллерийский офицер. У вас десятка? Вы со мной… Карась с Шервинским… Николка, выходи.

— Только вы меня, ради Бога, не ругайте, — как-то нервически попросил Лариосик.

— Ну, что вы, в самом деле. Что мы, папуасы какие-нибудь? Это у вас, видно, в Житомире такие податные инспектора отчаянные, они вас и напугали… У нас принят тон строгий.

— Помилуйте, можете быть спокойны, — отозвался Шервинский, усаживаясь.

— Две пики… Да-с… вот-с писатель был граф Лев Николаевич Толстой, артиллерии поручик… Жалко, что бросил служить… пас… до генерала бы дослужился… Впрочем, что ж, у него имение было… Можно от скуки и роман написать… зимой делать не черта… В имении это просто. Без козыря…

— Три бубны, — робко сказал Лариосик.

— Пас, — отозвался Карась.

— Что же вы? Вы прекрасно играете. Вас не ругать, а хвалить нужно. Ну, если три бубны, то мы скажем — четыре пики. Я сам бы в имение теперь с удовольствием поехал…

— Четыре бубны, — подсказал Лариосику Николка, заглядывая в карты.

— Четыре? Пас.

— Пас.

При трепетном стеариновом свете свечей, в дыму папирос, волнующийся Лариосик купил. Мышлаевский, словно гильзы из винтовки, разбросал партнерам по карте.

— М-малый в пиках, — скомандовал он и поощрил Лариосика, — молодец.

Карты из рук Мышлаевского летели беззвучно, как кленовые листья. Шервинский швырял аккуратно, Карась — не везет, — хлестко. Лариосик, вздыхая, тихонько выкладывал, словно удостоверения личности.

— «Папа-мама», видали мы это, — сказал Карась.

Мышлаевский вдруг побагровел, швырнул карты на стол и, зверски выкатив глаза на Лариосика, рявкнул:

— Какого же ты лешего мою даму долбанул? Ларион!?

— Здорово. Га-га-га, — хищно обрадовался Карась, — без одной!

Страшный гвалт поднялся за зеленым столом, и языки на свечах закачались. Николка, шипя и взмахивая руками, бросился прикрывать дверь и задергивать портьеру.

— Я думал, что у Федора Николаевича король, — мертвея, вымолвил Лариосик.

— Как это можно думать… — Мышлаевский старался не кричать, поэтому из горла у него вылетало сипение, которое делало его еще более страшным, — если ты его своими руками купил и мне прислал? А? Ведь это черт знает, — Мышлаевский ко всем поворачивался, — ведь это… Он покоя ищет. А? А без одной сидеть — это покой? Считанная же игра! Надо все-таки вертеть головой, это же не стихи!

— Постой. Может быть, Карась…

— Что может быть? Ничего не может быть, кроме ерунды. Вы извините, батюшка, может, в Житомире так и играют, но это черт знает что такое!.. Вы не сердитесь… но Пушкин или Ломоносов хоть стихи и писали, а такую штуку никогда бы не устроили… или Надсон, например.

— Тише, ты. Ну, что налетел? Со всяким бывает.

— Я так и знал, — забормотал Лариосик… — Мне не везет…

— Стой. Ст…

И разом наступила полная тишина. В отдалении за многими дверями в кухне затрепетал звоночек. Помолчали. Послышался стук каблуков, раскрылись двери, появилась Анюта. Голова Елены мелькнула в передней. Мышлаевский побарабанил по сукну и сказал:

— Рановато как будто? А?

— Да, рано, — отозвался Николка, считающийся самым сведущим специалистом по вопросу обысков.

— Открывать идти? — беспокойно спросила Анюта.

— Нет, Анна Тимофеевна, — ответил Мышлаевский, — повремените, — он, кряхтя, поднялся с кресла, — вообще теперь я буду открывать, а вы не затрудняйтесь…

— Вместе пойдем, — сказал Карась.

— Ну, — заговорил Мышлаевский и сразу поглядел так, словно стоял перед взводом, — тэк-с. Там, стало быть, в порядке… У доктора — сыпной тиф и прочее. Ты, Лена, — сестра… Карась, ты за медика сойдешь — студента… Ушейся в спальню… Шприц там какой-нибудь возьми… Много нас. Ну, ничего…

Звонок повторился нетерпеливо, Анюта дернулась, и все стали еще серьезнее.

— Успеется, — сказал Мышлаевский и вынул из заднего кармана брюк маленький черный револьвер, похожий на игрушечный.

— Вот это напрасно, — сказал, темнея, Шервинский, — это я тебе удивляюсь. Ты-то мог бы быть поосторожнее. Как же ты по улице шел?

— Не беспокойся, — серьезно и вежливо ответил Мышлаевский, — устроим. Держи, Николка, и играй к черному ходу или к форточке. Если петлюровские архангелы, закашляюсь я, сплавь, только чтоб потом найти. Вещь дорогая, под Варшаву со мной ездила… У тебя все в порядке?

— Будь покоен, — строго и гордо ответил специалист Николка, овладевая револьвером.

— Итак, — Мышлаевский ткнул пальцем в грудь Шервинского и сказал: — Певец, в гости пришел, — в Карася, — медик, — в Николку, — брат, — Лариосику, — жилец-студент. Удостоверение есть?

— У меня паспорт царский, — бледнея, сказал Лариосик, — и студенческий харьковский.

— Царский под ноготь, а студенческий показать.

Лариосик зацепился за портьеру, а потом убежал.

— Прочие — чепуха, женщины… — продолжал Мышлаевский, — нуте-с, удостоверения у всех есть? В карманах ничего лишнего?.. Эй, Ларион!.. Спроси там у него, оружия нет ли?

— Эй, Ларион! — окликнул в столовой Николка. — Оружие?

— Нету, нету, Боже сохрани, — откликнулся откуда- то Лариосик.

Звонок повторился отчаянный, долгий, нетерпеливый

— Ну, Господи благослови, — сказал Мышлаевский и двинулся. Карась исчез в спальне Турбина.

— Пасьянс раскладывали, — сказал Шервинский и задул свечи.

Три двери вели в квартиру Турбиных. Первая из передней на лестницу, вторая стеклянная, замыкавшая собственно владение Турбиных. Внизу за стеклянной дверью темный холодный парадный ход, в который выходила сбоку дверь Лисовичей; а коридор замыкала уже последняя дверь на улицу.

Двери прогремели, и Мышлаевский внизу крикнул:

— Кто там?

Вверху за своей спиной на лестнице почувствовал какие-то силуэты. Приглушенный голос за дверью взмолился:

— Звонишь, звонишь… Тальберг-Турбина тут?.. Телеграмма ей… Откройте…

«Тэк-с», — мелькнуло в голове у Мышлаевского, и он закашлялся болезненным кашлем. Один силуэт сзади на лестнице исчез. Мышлаевский осторожно открыл болт, повернул ключ и открыл дверь, оставив ее на цепочке.

— Давайте телеграмму, — сказал он, становясь боком к двери, так, что она прикрывала его. Рука в сером просунулась и подала ему маленький конвертик. Пораженный Мышлаевский увидал, что это действительно телеграмма.

— Распишитесь, — злобно сказал голос за дверью.

Мышлаевский метнул взгляд и увидал, что на улице только один.

— Анюта, Анюта, — бодро, выздоровев от бронхита, вскричал Мышлаевский. — Давай карандаш.

Вместо Анюты к нему сбежал Карась, подал. На клочке, выдернутом из квадратика, Мышлаевский нацарапал: «Тур», шепнул Карасю:

— Дай двадцать пять…

Дверь загремела… Заперлась…

Ошеломленный Мышлаевский с Карасем поднялись вверх. Сошлись решительно все. Елена развернула квадратик и машинально вспух прочла слова:

«Страшное несчастье постигло Лариосика точка Актер оперетки Липский…»

— Боже мой, — вскричал багровый Лариосик, — это она!

Шестьдесят три слова, — восхищенно ахнул Николка, — смотри, кругом исписано.

— Господи! — воскликнула Елена. — Что же это такое? Ах, извините, Ларион… что начала читать. Я совсем про нее забыла…

— Что это такое? — спросил Мышлаевский.

— Жена его бросила, — шепнул на ухо Николка, — такой скандал…

Страшный грохот в стеклянную дверь, как обвал с горы, влетел в квартиру. Анюта взвизгнула. Елена побледнела и начала клониться к стене. Грохот был так чудовищен, страшен, нелеп, что даже Мышлаевский переменился в лице. Шервинский подхватил Елену, сам бледный… Из спальни Турбина послышался стон.

— Двери… — крикнула Елена.

По лестнице вниз, спутав стратегический план, побежали Мышлаевский, за ним Карась, Шервинский и насмерть перепуганный Лариосик.

— Это уже хуже, — бормотал Мышлаевский.

За стеклянной дверью взметнулся черный одинокий силуэт, оборвался грохот.

— Кто там? — загремел Мышлаевский, как в цейхгаузе.

— Ради Бога… Ради Бога… Откройте, Лисович — я… Лисович!! — вскричал силуэт. — Лисович — я… Лисович…

Василиса был ужасен… Волосы с просвечивающей розоватой лысинкой торчали вбок. Галстук висел на боку, и полы пиджака мотались, как дверцы взломанного шкафа. Глаза Василисы были безумны и мутны, как у отравленного. Он показался на последней ступеньке, вдруг качнулся и рухнул на руки Мышлаевскому. Мышлаевский принял его и еле удержал, сам присел к лестнице и сипло, растерянно крикнул:

— Карась! Воды…

15

Был вечер. Время подходило к одиннадцати часам. По случаю событий значительно раньше, чем обычно, опустела и без того не очень людная улица.

Шел жидкий снежок, пушинки его мерно летали за окном, а ветви акации у тротуара, летом темнившие окна Турбиных, все более обвисали в своих снежных гребешках.

Началось с обеда, и пошел нехороший тусклый вечер с неприятностями, с сосущим сердцем. Электричество зажглось почему-то в полсвета, а Ванда накормила за обедом мозгами. Вообще говоря, мозги пища ужасная, а в Вандином приготовлении — невыносимая. Был перед мозгами еще суп, в который Ванда налила постного масла, и хмурый Василиса встал из-за стола с мучительной мыслью, что будто он и не обедал вовсе. Вечером же была масса хлопот, и все хлопот неприятных, тяжелых. В столовой стоял столовый стол кверху ножками и пачка Лебiдь-Юрчиков лежала на полу.

— Ты дура, — сказал Василиса жене.

Ванда изменилась в лице и ответила:

— Я знала, что ты хам, уже давно. Твое поведение в последнее время достигло геркулесовых столбов.

Василисе мучительно захотелось ударить ее со всего размаху косо по лицу так, чтоб она отлетела и стукнулась об угол буфета. А потом еще раз, еще и бить ее до тех пор, пока это проклятое, костлявое существо не умолкнет, не признает себя побежденным. Он — Василиса, измучен ведь, он, в конце концов, работает, как вол, и он требует, требует, чтобы его слушались дома. Василиса скрипнул зубами и сдержался, нападение на Ванду было вовсе не так безопасно, как это можно было предположить.

— Делай так, как я говорю, — сквозь зубы сказал Василиса, — пойми, что буфет могут отодвинуть, и что тогда? А это никому не придет в голову. Все в городе так делают.

Ванда повиновалась ему, и они вдвоем взялись за работу — к столу с внутренней стороны кнопками пришпиливали денежные бумажки.

Скоро вся внутренняя поверхность стола расцветилась и стала похожа на замысловатый шелковый ковер.

Василиса, кряхтя, с налитым кровью лицом, поднялся и окинул взором денежное поле.

— Неудобно, — сказала Ванда, — понадобится бумажка, нужно стол переворачивать.

— И перевернешь, руки не отвалятся, — сипло ответил Василиса, — лучше стол перевернуть, чем лишиться всего. Слышала, что в городе делается? Хуже, чем большевики. Говорят, что повальные обыски идут, всё офицеров ищут.

В одиннадцать часов вечера Ванда принесла из кухни самовар и всюду в квартире потушила свет. Из буфета достала кулек с черствым хлебом и головку зеленого сыра. Лампочка, висящая над столом в одном из гнезд трехгнездной люстры, источала с неполно накаленных нитей тусклый красноватый свет.

Василиса жевал ломтик французской булки, и зеленый сыр раздражал его до слез, как сверлящая зубная боль. Тошный порошок при каждом укусе сыпался вместо рта на пиджак и за галстух. Не понимая, что мучает его, Василиса исподлобья смотрел на жующую Ванду.

— Я удивляюсь, как легко им все сходит с рук, — говорила Ванда, обращая взор к потолку, — я была уверена, что убьют кого-нибудь из них. Нет, все вернулись, и сейчас опять квартира полна офицерами…

В другое время слова Ванды не произвели бы на Василису никакого впечатления, но сейчас, когда вся его душа горела в тоске, они показались ему невыносимо подлыми.

— Удивляюсь тебе, — ответил он, отводя взор в сторону, чтобы не расстраиваться, — ты прекрасно знаешь, что, в сущности, они поступили правильно. Нужно же кому-нибудь было защищать город от этих (Василиса понизил голос) мерзавцев… И притом напрасно ты думаешь, что так легко сошло с рук… Я думаю, что он…

Ванда впилась глазами и закивала головой.

— Я сама, сама сразу это сообразила… Конечно, его ранили…

— Ну, вот, значит, нечего радоваться — «сошло, сошло»…

Ванда лизнула губы.

— Я не радуюсь, я только говорю «сошло», а вот мне интересно знать, если, не дай Бог, к нам явятся и спросят тебя, как председателя домового комитета, а кто у вас наверху? Были они у гетмана? Что ты будешь говорить?

Василиса нахмурился и покосился:

— Можно будет сказать, что он доктор… Наконец, откуда я знаю? Откуда?

— Вот то-то, откуда…

На этом слове в передней прозвенел звонок. Василиса побледнел, а Ванда повернула жилистую шею.

Василиса, шмыгнув носом, поднялся со стула и сказал:

— Знаешь что? Может быть, сейчас сбегать к Турбиным, вызвать их?

Ванда не успела ответить, потому что звонок в ту же минуту повторился.

— Ах, Боже мой, — тревожно молвил Василиса, — нет, нужно идти.

Ванда глянула в испуге и двинулась за ним. Открыли дверь из квартиры в общий коридор. Василиса вышел в коридор, пахнуло холодком, острое лицо Ванды, с тревожными, расширенными глазами, выглянуло. Над ее головой в третий раз назойливо затрещало электричество в блестящей чашке.

На мгновенье у Василисы пробежала мысль постучать в стеклянные двери Турбиных — кто-нибудь сейчас же бы вышел, и не было бы так страшно. И он побоялся это сделать. А вдруг: «Ты чего стучал? А? Боишься чего-то?» — и, кроме того, мелькнула, правда слабая, надежда, что, может быть, это не они, а так что-нибудь…

— Кто… там? — слабо спросил Василиса у двери.

Тотчас же замочная скважина отозвалась в живот Василисы сиповатым голосом, а над Вандой еще и еще затрещал звонок.

— Видчиняй, — хрипнула скважина, — из штабу. Та не отходи, а то стрельнем через дверь…

— Ах, бож… — выдохнула Ванда.

Василиса мертвыми руками сбросил болт и тяжелый крючок, не помнил и сам, как снял цепочку.

— Скорийш… — грубо сказала скважина.

Темнота с улицы глянула на Василису куском серого неба, краем акации, пушинками. Вошло всего трое, но Василисе показалось, что их гораздо больше.

— Позвольте узнать… по какому поводу?

— С обыском, — ответил первый вошедший волчьим голосом и как-то сразу надвинулся на Василису. Коридор повернулся, и лицо Ванды в освещенной двери показалось резко напудренным.

— Тогда, извините, пожалуйста, — голос Василисы звучал бледно, бескрасочно, — может быть, мандат есть? Я, собственно, мирный житель… не знаю, почему же ко мне? У меня — ничего, — Василиса мучительно хотел сказать по-украински и сказал, — нема.

— Ну, мы побачимо, — ответил первый.

Как во сне двигаясь под напором входящих в двери, как во сне их видел Василиса. В первом человеке все было волчье, так почему-то показалось Василисе. Лицо его было узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожа серенькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел исподлобья и тут, даже в узком пространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкой привычного к снегу и траве существа. Он говорил на, странном и неправильном языке — смеси русских и украинских слов — языке, знакомом жителям Города, бывающим на Подоле, на берегу Днепра, где летом пристань свистит и вертит лебедками, где летом оборванные люди выгружают с барж арбузы… На голове у волка была папаха, и синий лоскут, обшитый сусальным позументом, свисал набок.

Второй — гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы. Он был румян бабьим полным и радостным румянцем, молод, и ничего у него не росло на щеках. На голове у него был шлык с объеденными молью ушами, на плечах серая шинель, и на неестественно маленьких ногах ужасные скверные опорки.

Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащей коростой, и сшитой и изуродованной шрамом губой. На голове у него старая офицерская фуражка с красным околышем и следом от кокарды, на теле двубортный солдатский старинный мундир с медными, позеленевшими пуговицами, на ногах черные штаны, на ступнях лапти, поверх пухлых, серых казенных чулок. Его лицо в свете лампы отливало в два цвета — восково-желтый и фиолетовый, глаза смотрели страдальчески-злобно.

— Побачимо, побачимо, — повторил волк, — и мандат есть.

С этими словами он полез в карман штанов, вытащил смятую бумагу и ткнул ее Василисе. Один глаз его поразил сердце Василисы, а второй, левый, косой, проткнул бегло сундуки в передней.

На скомканном листке — четвертушке со штампом:

Штаб 1-го сичевого куреня

было написано химическим карандашом косо крупными каракулями:

«Предписуется зробить обыск у жителя Василия Лисовича, по Алексеевскому спуску, дом № 13. За сопротивление карается росстрилом.

Начальник Штабу Проценко

Адъютант Миклун».

В левом нижнем углу стояла неразборчивая синяя печать.

Цветы букетами зелени на обоях попрыгали немного в глазах Василисы, и он сказал, пока волк вновь овладевал бумажкой:

— Прохаю, пожалуйста, но у меня ничего…

Волк вынул из кармана черный, смазанный машинным маслом браунинг и направил его на Василису. Ванда тихонько вскрикнула: «Ай». Лоснящийся от машинного масла кольт, длинный и стремительный, оказался в руке изуродованного. Василиса согнул колени и немного присел, став меньше ростом. Электричество почему-то вспыхнуло ярко-бело и радостно.

— Хто в квартире? — сипловато спросил волк.

— Никого нету, — ответил Василиса белыми губами, — я та жинка.

— Нуте, хлопцы, — смотрите, та швидче, — хрипнул волк, оборачиваясь к своим спутникам, — нема часу.

Гигант тотчас тряхнул сундук, как коробку, а изуродованный шмыгнул к печке. Револьверы спрятались. Изуродованный кулаками постучал по стене, со стуком открыл заслонку, из черной дверцы ударило скуповатым теплом.

— Оружие е? — спросил волк.

— Честное слово… помилуйте, какое оружие…

— Нет у нас, — одним дыханием подтвердила тень Ванды.

— Лучше скажи, а то бачил — росстрил? — внушительно сказал волк…

— Ей-богу… откуда же?

В кабинете загорелась зеленая лампа, и Александр II, возмущенный до глубины чугунной души, глянул на троих. В зелени кабинета Василиса в первый раз в жизни узнал, как приходит, грозно кружа голову, предчувствие обморока. Все трое принялись первым долгом за обои. Гигант пачками, легко, игрушечно, сбросил с полки ряд за рядом книги, и шестеро рук заходили по стенам, выстукивая их… Туп… туп… глухо постукивала стена. Тук, отозвалась внезапно пластинка в тайнике. Радость сверкнула в волчьих глазах.

— Що я казав? — шепнул он беззвучно. Гигант продрал кожу кресла тяжелыми ногами, возвысился почти до потолка, что-то крякнуло, лопнуло под пальцами гиганта, и он выдрал из стены пластинку. Бумажный перекрещенный пакет оказался в руках волка. Василиса пошатнулся и прислонился к стене. Волк начал качать головой и долго качал, глядя на полумертвого Василису.

— Что же ты, зараза, — заговорил он горько, — що ж ты? Нема, нема, ах ты, сучий хвост. Казал нема, а сам гроши в стенку запечатав? Тебя же убить треба!

— Что вы! — вскрикнула Ванда.

С Василисой что-то странное сделалось, вследствие чего он вдруг рассмеялся судорожным смехом, и смех этот был ужасен, потому что в голубых глазах Василисы прыгал ужас, а смеялись только губы, нос и щеки.

— Декрета, панове, помилуйте, никакого же не было. Тут кой-какие бумаги из банка и вещицы… Денег-то мало… Заработанные… Ведь теперь же все равно царские деньги аннулированы…

Василиса говорил и смотрел на волка так, словно тот доставлял ему жуткое восхищение.

— Тебя заарестовать бы требовалось, — назидательно сказал волк, тряхнув пакетом и запихнув его в бездонный карман рваной шинели. — Нуте, хлопцы, беритесь за ящики.

Из ящиков, открытых самим Василисой, выскакивали груды бумаг, печати, печатки, карточки, ручки, портсигары. Листы усеяли зеленый ковер и красное сукно стола, листы, шурша, падали на пол. Урод перевернул корзину. В гостиной стучали по стенам поверхностно, как бы нехотя. Гигант сдернул ковер и потопал ногами в пол, отчего на паркете остались замысловатые, словно выжженные следы. Электричество, разгораясь к ночи, разбрызгивало веселый свет, и блистал цветок граммофона. Василиса шел за тремя, волоча и шаркая ногами. Тупое спокойствие овладело Василисой, и мысли его текли как будто складнее. В спальне мгновенно — хаос: полезли из зеркального шкафа, горбом, одеяла, простыни, кверху ногами встал матрас. Гигант вдруг остановился, просиял застенчивой улыбкой и заглянул вниз. Из-под взбудораженной кровати глянули Василисины шевровые новые ботинки с лакированными носами. Гигант усмехнулся, оглянулся застенчиво на Василису.

— Яки гарны ботинки, — сказал он тонким голосом, — а что они, часом, на меня не придутся?

Василиса не придумал еще, что ему ответить, как гигант наклонился и нежно взялся за ботинки. Василиса дрогнул.

— Они шевровые, панове, — сказал он, сам не понимая, что говорит.

Волк обернулся к нему, в косых глазах мелькнул горький гнев.

— Молчи, гнида, — сказал он мрачно. — Молчать! — повторил он, внезапно раздражаясь. — Ты спасибо скажи нам, що мы тебя не расстреляли, як вора и бандита, за утайку сокровищ. Ты молчи, — продолжал он, наступая на совершенно бледного Василису и грозно сверкая глазами. — Накопил вещей, нажрал морду, розовый, як свинья, а ты бачишь, в чем добрые люди ходют? Бачишь? У него ноги мороженые, рваные, он в окопах за тебя гнил, а ты в квартире сидел, на граммофонах играл. У-у, матери твоей, — в глазах его мелькнуло желание ударить Василису по уху, он дернул рукой. Ванда вскрикнула: «Что вы…» Волк не посмел ударить представительного Василису и только ткнул его кулаком в грудь. Бледный Василиса пошатнулся, чувствуя острую боль и тоску в груди от удара острого кулака.

«Вот так революция, — подумал он в своей розовой и аккуратной голове, — хорошенькая революция. Вешать их надо было всех, а теперь поздно…»

— Василько, обувайсь, — ласково обратился волк к гиганту. Тот сел на пружинный матрас и сбросил опорки. Ботинки не налезали на серые, толстые чулки. — Выдай казаку носки, — строго обратился волк к Ванде. Та мгновенно присела к нижнему ящику желтого шкафа и вынула носки. Гигант сбросил серые чулки, показав ступни с красноватыми пальцами и черными изъединами, и натянул носки. С трудом налезли ботинки, шнурок на левом с треском лопнул. Восхищенно, по-детски улыбаясь, гигант затянул обрывки и встал. И тотчас как будто что лопнуло в натянутых отношениях этих странных пятерых человек, шаг за шагом шедших по квартире. Появилась простота. Изуродованный, глянув на ботинки на гиганте, вдруг проворно снял Василисины брюки, висящие на гвоздике, рядом с умывальником. Волк только еще раз подозрительно оглянулся на Василису, — не скажет ли чего, — но Василиса и Ванда ничего не говорили, и лица их были совершенно одинаково белые, с громадными глазами. Спальня стала похожа на уголок магазина готового платья. Изуродованный стоял в одних полосатых в клочья изодранных подштанниках и рассматривал на свет брюки.

— Дорогая вещь, шевиот… — гнусаво сказал он, присел в синее кресло и стал натягивать. Волк сменил грязную гимнастерку на серый пиджак Василисы, причем вернул Василисе какие-то бумажки со словами: «Якись бумажки, берите, пане, може, нужные». Со стола взял стеклянные часы в виде глобуса, в котором жирно и черно красовались римские цифры.

Волк натянул шинель, и под шинелью было слышно, как ходили и тикали часы.

— Часы нужная вещь. Без часов — як без рук, — говорил изуродованному волк, все более смягчаясь по отношению к Василисе, — ночью глянуть сколько времени — незаменимая вещь.

Затем все тронулись и пошли обратно через гостиную в кабинет. Василиса и Ванда рядом молча шли позади. В кабинете волк, кося глазами, о чем-то задумался, потом сказал Василисе:

— Вы, пане, дайте нам расписку… (Какая-то дума беспокоила его, он хмурил лоб гармоникой.)

— Как? — шепнул Василиса.

— Расписку, що вы нам вещи выдалы, — пояснил волк, глядя в землю.

Василиса изменился в лице, его щеки порозовели.

— Но как же… Я же… (Он хотел крикнуть: «Как, я же еще и расписку?!» — но у него не вышли эти слова, а вышли другие.) вы… вам надлежит расписаться так сказать…

— Ой, убить тебя надо, — злобно задумчиво ответил волк, — вбыть тебе треба, як собаку. У-у, кровопийца… Знаю я, что ты думаешь. Знаю. Ты, як бы твоя власть была, изничтожил бы нас, як насекомых. У-у, вижу я, добром с тобой не сговоришь. Хлопцы, ставь его к стенке. У, як вдарю…

Он рассердился и нервно притиснул Василису к стене, ухватив его рукой за горло, отчего Василиса мгновенно стал красным.

— Ай! — в ужасе вскрикнула Ванда и ухватила за руку волка. — Что вы. Помилуйте… Вася, напиши, напиши…

Волк выпустил инженерово горло, и с хрустом в сторону отскочил, как на пружине, воротничок. Василиса и сам не заметил, как оказался сидящим в кресле. Руки его тряслись. Он оторвал от блокнота листок, макнул перо. Настала тишина, и в тишине было слышно, как в кармане волка стучал стеклянный глобус.

— Как же писать? — спросил Василиса слабым, хрипловатым голосом.

Волк задумался, поморгал глазами.

— Пышить… по предписанию штаба сичевого куреня… вещи… вещи… в размере… у целости сдал…

— В разм… — как-то скрипнул Василиса и сейчас же умолк.

— …Сдал при обыске. И претензий нияких не маю. И подпишить…

Тут Василиса собрал остатки последнего духа и спросил, отведя глаза:

— А кому?

Волк подозрительно посмотрел на Василису, но сдержал негодование и только вздохнул.

— Пишить: получив… получили у целости Немоляка (он задумался, посмотрел на урода)…Кирпатый и отаман Ураган.

Василиса, мутно глядя в бумагу, писал под его диктовку. Написал требуемое, вместо подписи поставил дрожащую «Василис», протянул бумагу волку. Тот взял листок и стал в него вглядываться.

В это время далеко на лестнице вверху загремели стеклянные двери, послышались шаги и грянул голос Мышлаевского.

Лицо волка резко изменилось, потемнело. Зашевелились его спутники. Волк стал бурым и тихонько крикнул: «Ша». Он вытащил из кармана браунинг и направил его на Василису, и тот страдальчески улыбнулся. За дверями в коридоре слышались шаги, перекликанья. Потом слышно было, как прогремел болт, крюк, цепь — запирали дверь. Еще пробежали шаги, донесся смех мужчины. После этого стукнула стеклянная дверь, ушли ввысь замирающие шаги, и все стихло. Урод вышел в переднюю, наклонился к двери и прислушался. Когда он вернулся, многозначительно переглянулся с волком, и все, теснясь, стали выходить в переднюю. Там, в передней, гигант пошевелил пальцами в тесноватых ботинках и сказал:

— Холодно буде.

Он надел Василисины галоши.

Волк повернулся к Василисе и заговорил мягким голосом, бегая глазами:

— Вы вот що, пане… Вы молчите, що мы были у вас. Бо як накапаете на нас, то вас наши хлопцы вбьють. С квартиры до утра не выходить, за це строго взыскуеться…

— Прощении просим, — сказал провалившийся нос гнилым голосом.

Румяный гигант ничего не сказал, только застенчиво посмотрел на Василису и искоса, радостно — на сияющие галоши. Шли они из двери Василисы по коридору к уличной двери, почему-то приподымаясь на цыпочки, быстро, толкаясь. Прогремели запоры, глянуло темное небо, и Василиса холодными руками запер болты, голова его кружилась, и мгновенно ему показалось, что он видит сон. Тотчас сердце его упало, потом заколотилось часто, часто. В передней рыдала Ванда. Она упала на сундук, стукнулась головой об стену, крупные слезы залили ее лицо.

— Боже! Что же это такое?.. Боже. Боже. Вася… Среди бела дня. Что же это делается?..

Василиса трясся перед ней, как лист, лицо его было искажено.

— Вася, — вскричала Ванда, — ты знаешь… Это никакой не штаб, не полк. Вася! Это были бандиты!

— Я сам, сам понял, — бормотал Василиса, в отчаянии разводя руками.

— Господи! — вскрикнула Ванда. — Нужно бежать скорей, сию минуту, сию минуту заявить, ловить их. Ловить! Царица небесная! Все вещи. Все! Все! И хоть бы кто-нибудь, кто-нибудь… А?.. — Она затряслась, скатилась с сундука на пол, закрыла лицо руками. Волосы ее разметались, кофточка расстегнулась на спине.

— Куда ж, куда?.. — спрашивал Василиса.

— Боже мой, в штаб, в варту! Заявление подать. Скорей. Что ж это такое?!

Василиса топтался на месте, вдруг кинулся бежать в дверь. Он налетел на стеклянную преграду и поднял грохот.


Все, кроме Шервинского и Елены, толпились в квартире Василисы. Лариосик, бледный, стоял в дверях. Мышлаевский, раздвинув ноги, поглядел на опорки и лохмотья, брошенные неизвестными посетителями, повернулся к Василисе.

— Пиши пропало. Это бандиты. Благодарите Бога, что живы остались. Я, сказать по правде, удивлен, что вы так дешево отделались.

— Боже… что они с нами сделали! — сказала Ванда.

— Они угрожали мне смертью.

— Спасибо, что угрозу не привели в исполнение. Первый раз такую штуку вижу.

— Чисто сделано, — тихонько подтвердил Карась.

— Что же теперь делать?.. — замирая, спросил Василиса. — Бежать жаловаться?.. Куда?.. Ради Бога, Виктор Викторович, посоветуйте.

Мышлаевский крякнул, подумал.

— Никуда я вам жаловаться не советую, — молвил он, — во-первых, их не поймают — раз. — Он загнул длинный палец. — Во-вторых…

— Вася, ты помнишь, они сказали, что убьют, если ты заявишь?

— Ну, это вздор, — Мышлаевский нахмурился, — никто не убьет, но, говорю, не поймают их, да и ловить никто не станет, а второе, — он загнул второй палец, — ведь вам придется заявить, что у вас взяли, вы говорите, царские деньги… Нуте-с, вы заявите там в штаб этот ихний или куда там, а они вам, чего доброго, второй обыск устроят.

— Может быть, очень может быть, — подтвердил высокий специалист Николка.

Василиса, растерзанный, облитый водой после обморока, поник головой, Ванда тихо заплакала, прислонившись к притолоке, всем стало их жаль. Лариосик тяжело вздохнул у дверей и выкатил мутные глаза.

— Вот оно, у каждого свое горе, — прошептал он.

— Чем же они были вооружены? — спросил Николка.

— Боже мой. У обоих револьверы, а третий… Вася, у третьего ничего не было?

— У двух револьверы, — слабо подтвердил Василиса.

— Какие, не заметили? — деловито добивался Николка.

— Ведь я ж не знаю, — вздохнув, ответил Василиса, — не знаю я систем. Один большой черный, другой маленький черный с цепочкой.

— Цепочка, — вздохнула Ванда.

Николка нахмурился и искоса, как птица, посмотрел на Василису. Он потоптался на месте, потом беспокойно двинулся и проворно отправился к двери. Лариосик поплелся за ним. Лариосик не достиг еще столовой, когда из Николкиной комнаты долетел звон стекла и Николкин вопль. Лариосик устремился туда. В Николкиной комнате ярко горел свет, в открытую форточку несло холодом и зияла огромная дыра, которую Николка устроил коленями, сорвавшись с отчаяния с подоконника. Николкины глаза блуждали.

— Неужели? — вскричал Лариосик, вздымая руки. — Это настоящее колдовство!

Николка бросился вон из комнаты, проскочил сквозь книжную, через кухню, мимо ошеломленной Анюты, кричащей: «Никол, Никол, куда ж ты без шапки? Господи, аль еще что случилось?..» И выскочил через сени во двор. Анюта, крестясь, закинула в сенях крючок, убежала в кухню и припала к окну, но Николка моментально пропал из глаз.

Он круто свернул влево, сбежал вниз и остановился перед сугробом, запиравшим вход в ущелье между стенами. Сугроб был совершенно нетронут. «Ничего не понимаю», — в отчаянии бормотал Николка и храбро кинулся в сугроб. Ему показалось, что он задохнется. Он долго месил снег, плевался и фыркал, прорвал, наконец, снеговую преграду и весь белый пролез в дикое ущелье, глянул вверх и увидал: вверху, там, где из рокового окна его комнаты выпадал свет, черными головками виднелись костыли и их остренькие густые тени, но коробки не было.

С последней надеждой, что, может быть, петля оборвалась, Николка, поминутно падая на колени, шарил по битым кирпичам. Коробки не было.

Тут яркий свет осветил вдруг Николкину голову. «А-а», — закричал он и полез дальше к забору, закрывающему ущелье с улицы. Он дополз и ткнул руками, доски отошли, глянула широкая дыра на черную улицу. Все понятно… Они отшили доски, ведущие в ущелье, были здесь и даже, п-о-нимаю, хотели залезть к Василисе через кладовку, но там решетка на окне.

Николка, весь белый, вошел в кухню молча.

— Господи, дай хоть почищу… — вскричала Анюта.

— Уйди ты от меня, ради Бога, — ответил Николка и прошел в комнаты, обтирая закоченевшие руки об штаны. — Ларион, дай мне по морде, — обратился он к Лариосику. Тот заморгал глазами, потом выкатил их и сказал:

— Что ты, Николаша? Зачем же так впадать в отчаяние? — Он робко стал шаркать руками по спине Николки и рукавом сбивать снег.

— Не говоря о том, что Алеша оторвет мне голову, если, даст Бог, поправится, — продолжал Николка, — но самое главное… Най-Турсов кольт!.. Лучше б меня убили самого, ей-богу!.. Это Бог наказал меня за то, что я над Василисой издевался. И жаль Василису, но ты понимаешь, они этим самым револьвером его и отделали. Хотя, впрочем, его можно и без всяких револьверов обобрать, как липочку… Такой уж человек. Эх… Вот какая история. Бери бумагу, Ларион, будем окно заклеивать.


Ночью из ущелья вылезли с гвоздями, топором и молотком Николка, Мышлаевский и Лариосик. Ущелье было короткими досками забито наглухо. Сам Николка с остервенением вгонял длинные, толстые гвозди с таким расчетом, чтобы они остриями вылезли наружу. Еще позже на веранде со свечами ходили, а затем через холодную кладовую на чердак лезли Николка, Мышлаевский и Лариосик. На чердаке, над квартирой, со зловещим топотом они лазили всюду, сгибаясь между теплыми трубами, между бельем, и забили слуховое окно.

Василиса, узнав об экспедиции на чердак, обнаружил живейший интерес и тоже присоединился и лазил между балками, одобряя все действия Мышлаевского.

— Какая жалость, что вы не дали нам как-нибудь знать. Нужно было бы Ванду Михайловну послать к нам через черный ход, — говорил Николка, капая со свечи стеарином.

— Ну, брат, не очень-то, — отозвался Мышлаевский, — когда уже они были в квартире, это, друг, дело довольно дохлое. Ты думаешь, они не стали бы защищаться? Еще как. Ты прежде чем в квартиру бы влез, получил бы пулю в живот. Вот и покойничек.

— Так-то-с. А вот не пускать, это дело другого рода.

— Угрожали выстрелить через дверь, Виктор Викторович, — задушевно сказал Василиса.

— Никогда бы не выстрелили, — отозвался Мышлаевский, гремя молотком, — ни в коем случае. Всю бы улицу на себя навлекли.

Позже ночью Карась нежился в квартире Лисовичей, как Людовик XIV. Этому предшествовал такой разговор:

— Не придут же сегодня, что вы! — говорил Мышлаевский.

— Нет, нет, нет, — вперебой отвечали Ванда и Василиса на лестнице, — мы умоляем, просим вас или Федора Николаевича, просим!.. Что вам стоит? Ванда Михайловна чайком вас напоит. Удобно уложим. Очень просим и завтра тоже. Помилуйте, без мужчины в квартире!

— Я ни за что не засну, — подтвердила Ванда, кутаясь в пуховый платок.

— Коньячок есть у меня — согреемся, — неожиданно залихватски как-то сказал Василиса.

— Иди, Карась, — сказал Мышлаевский.

Вследствие этого Карась и нежился. Мозги и суп с постным маслом, как и следовало ожидать, были лишь симптомами той омерзительной болезни скупости, которой Василиса заразил свою жену. На самом деле в недрах квартиры скрывались сокровища, и они были известны одной Ванде. На столе в столовой появилась банка с маринованными грибами, телятина, вишневое варенье и настоящий, славный коньяк Шустова с колоколом. Карась потребовал рюмку для Ванды Михайловны и ей налил.

— Не полную, не полную, — кричала Ванда.

Василиса, отчаянно махнув рукой, подчиняясь Карасю, выпил одну рюмку.

— Ты не забывай, Вася, что тебе вредно, — нежно сказала Ванда.

После авторитетного разъяснения Карася, что никому абсолютно не может быть вреден коньяк и что его дают даже малокровным с молоком, Василиса выпил вторую рюмку, и щеки его порозовели, и на лбу выступил пот. Карась выпил пять рюмок и пришел в очень хорошее расположение духа. «Если б ее откормить, она вовсе не так уж дурна», — думал он, глядя на Ванду.

Затем Карась похвалил расположение квартиры Лисовичей и обсудил план сигнализации в квартиру Турбиных: один звонок из кухни, другой из передней. Чуть что — наверх звонок. И, пожалуйста, выйдет открывать Мышлаевский, это будет совсем другое дело.

Карась очень хвалил квартиру: и уютно, и хорошо меблирована, и один недостаток — холодно.

Ночью сам Василиса притащил дров и собственноручно затопил печку в гостиной. Карась, раздевшись, лежал на тахте между двумя великолепнейшими простынями и чувствовал себя очень уютно и хорошо. Василиса в рубашке, в подтяжках пришел к нему и присел на кресло со словами:

— Не спится, знаете ли, вы разрешите с вами немного побеседовать?

Печка догорела, Василиса, круглый, успокоившийся, сидел в креслах, вздыхал и говорил:

— Вот-с как, Федор Николаевич. Все, что нажито упорным трудом, в один вечер перешло в карманы каких-то негодяев… путем насилия… Вы не думайте, чтобы я отрицал революцию, о нет, я прекрасно понимаю исторические причины, вызвавшие все это.

Багровый отблеск играл на лице Василисы и застежках его подтяжек. Карась в чудесном коньячном расслаблении начинал дремать, стараясь сохранить на лице вежливое внимание…

— Но, согласитесь сами. У нас в России, в стране, несомненно, наиболее отсталой, революция уже выродилась в пугачевщину… Ведь что ж такое делается… Мы лишились в течение каких-либо двух лет всякой опоры в законе, минимальной защиты наших прав человека и гражданина. Англичане говорят…

— М-ме, англичане… они, конечно, — пробормотал Карась, чувствуя, что мягкая стена начинает отделять его от Василисы.

— …А тут, какой же «твой дом — твоя крепость», когда вы не гарантированы в собственной вашей квартире за семью замками от того, что шайка, вроде той, что была у меня сегодня, не лишит вас не только имущества, но, чего доброго, и жизни?!

— На сигнализацию и на ставни наляжем, — не очень удачно, сонным голосом ответил Карась

— Да ведь, Федор Николаевич! Да ведь дело, голубчик, не в одной сигнализации! Никакой сигнализацией вы не остановите того развала и разложения, которые свили теперь гнездо в душах человеческих. Помилуйте, сигнализация — частный случай, а предположим, она испортится?

— Починим, — ответил счастливый Карась.

— Да ведь нельзя же всю жизнь строить на сигнализации и каких-либо там револьверах. Не в этом дело. Я говорю вообще, обобщая, так сказать, случай. Дело в том, что исчезло самое главное, уважение к собственности. А раз так, дело кончено. Если так, мы погибли. Я убежденный демократ по натуре и сам из народа. Мой отец был простым десятником на железной дороге. Все, что вы видите здесь, и все, что сегодня у меня отняли эти мошенники, все это нажито и сделано исключительно моими руками. И, поверьте, я никогда не стоял на страже старого режима, напротив, признаюсь вам по секрету, я кадет, но теперь, когда я своими глазами увидел, во что все это выливается, клянусь вам, у меня является зловещая уверенность, что спасти нас может только одно… — Откуда-то из мягкой пелены, окутывающей Карася, донесся шепот… — Самодержавие. Да-с… Злейшая диктатура, какую можно только себе представить… Самодержавие…

«Эк разнесло его, — думал блаженный Карась. — М-да, самодержавие — штука хитрая». Эхе-мм… — проговорил он сквозь вату.

— Ах, ду-ду-ду-ду — хабеас корпус, ах, ду-ду-ду-ду… Ай, ду-ду… — бубнил голос через вату, — ай, ду-ду-ду, напрасно они думают, что такое положение вещей может существовать долго, ай ду-ду-ду, и восклицают многие лета. Нет-с! Многие лета это не продолжится, да и смешно было бы думать, что…

— Крепость Ивангород, — неожиданно перебил Василису покойный комендант в папахе, — многая лета!
— И Ардаган и Карс, — подтвердил Карась в тумане, — многая лета!
Реденький почтительный смех Василисы донесся издали.
— Многая лета!! —
радостно спели голоса в Карасевой голове.

16

Многая лета. Многая лета.
Много-о-о-о-га-ая ле-е-е-т-а…
вознесли девять басов знаменитого хора Толмашевского.

Мн-о-о-о-о-о-о-о-о-гая ле-е-е-е-е-е-та… —
разнесли хрустальные дисканты.

Многая… Многая… Многая…
рассыпаясь в сопрано, ввинтил в самый купол хор.

— Бач! Бач! Сам Петлюра…

— Бач, Иван…

— У, дурень… Петлюра уже на площади…

Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными черными фресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголовая волна, и над ней плыл, раскаляясь, пот и пар, ладанный дым, нагар сотен свечей, копоть тяжелых лампад на цепях. Тяжкая завеса серо-голубая, скрипя, ползла по кольцам и закрывала резные, витые, векового металла, темного и мрачного, как весь мрачный собор Софии, царские врата. Огненные хвосты свечей в паникадилах потрескивали, колыхались, тянулись дымной ниткой вверх. Им не хватало воздуха. В приделе алтаря была невероятная кутерьма. Из боковых алтарских дверей, по гранитным истертым плитам сыпались золотые ризы, взмахивали орари. Лезли из круглых картонок фиолетовые камилавки, со стен, качаясь, снимались хоругви. Страшный бас протодиакона Серебрякова рычал где-то в гуще. Риза, безголовая, безрукая, горбом витала над толпой, затем утонула в толпе, потом вынесло вверх один рукав ватной рясы, другой. Взмахивали клетчатые платки, свивались в жгуты.

— Отец Аркадий, щеки покрепче подвяжите, мороз лютый, позвольте, я вам помогу.

Хоругви кланялись в дверях, как побежденные знамена, плыли коричневые лики и таинственные золотые слова, хвосты мело по полу.

— Посторонитесь…

— Батюшки, куда ж?

— Манька! Задавят…

— О ком же? (Бас, шепот.) Украинской народной республике?

— А черт ее знает (шепот).

— Кто ни поп, тот батька…

— Осторожно…

Многая лета!!! —
зазвенел, разнесся по всему собору хор… Толстый, багровый Толмашевский угасил восковую жидкую свечу и камертон засунул в карман. Хор, в коричневых до пят костюмах, с золотыми позументами, колыша белобрысыми, словно лысыми, головенками дискантов, качаясь кадыками, лошадиными головами басов, потек с темных, мрачных хор. Лавинами из всех пролетов, густея, давя друг друга, закипел в водоворотах, зашумел народ.

Из придела выплывали стихари, обвязанные, словно от зубной боли, головы с растерянными глазами, фиолетовые, игрушечные, картонные шапки. Отец Аркадий, настоятель кафедрального собора, маленький щуплый человек, водрузивший сверх серого клетчатого платка самоцветами искрящуюся митру, плыл, семеня ногами в потоке. Глаза у отца были отчаянные, тряслась бороденка.

— Крестный ход будет. Вали, Митька.

— Тише вы! Куда лезете? Попов подавите…

— Туда им и дорога.

— Православные!! Ребенка задавили…

— Ничего не понимаю…

— Як вы не понимаете, то вы б ишлы до дому, бо тут вам робыть нема чого…

— Кошелек вырезали!!!

— Позвольте, они же социалисты. Так ли я говорю? При чем же здесь попы?

— Выбачайте.

— Попам дай синенькую, так они дьяволу обедню отслужат.

— Тут бы сейчас на базар, да по жидовским лавкам ударить. Самый раз…

— Я на вашей мови не размовляю.

— Душат женщину, женщину душат…

— Га-а-а-а… Га-а-а-а…

Из боковых заколонных пространств, с хор, со ступени на ступень, плечо к плечу, не повернуться, не шелохнуться, тащило к дверям, вертело. Коричневые с толстыми икрами скоморохи неизвестного века неслись, приплясывая и наигрывая на дудках, на старых фресках на стенах. Через все проходы, в шорохе, гуле, несло полузадушенную, опьяненную углекислотой, дымом и ладаном толпу. То и дело в гуще вспыхивали короткие болезненные крики женщин. Карманные воры с черными кашне работали сосредоточенно, тяжело, продвигая в слипшихся комках человеческого давленого мяса ученые виртуозные руки. Хрустели тысячи ног, шептала, шуршала толпа.

— Господи Боже мой…

— Иисусе Христе… Царица небесная, матушка…

— И не рад, что пошел. Что же это делается?

— Чтоб тебя, сволочь, раздавило…

— Часы, голубчики, серебряные часы, братцы родные. Вчера купил…

— Отлитургисали, можно сказать…

— На каком же языке служили, отцы родные, не пойму я?

— На божественном, тетка.

— От строго заборонють, щоб не було бильш московской мовы.

— Что ж это, позвольте, как же? Уж и на православном, родном языке говорить не разрешается?

— С корнями серьги вывернули. Пол-уха оборвали…

— Большевика держите, козаки! Шпиен! Большевицкий шпиен!

— Це вам не Россия, добродию.

— Ох, Боже мой, с хвостами… Глянь, в галунах, Маруся.

— Дур… но мне…

— Дурно женщине.

— Всем, матушка, дурно. Всему народу чрезвычайно плохо. Глаз, глаз выдушите, не напирайте. Что вы взбесились, анафемы?!

— Геть! В Россию! Геть с Украины!

— Иван Иванович, тут бы полиции сейчас наряды, помните, бывало, в двунатесятые праздники… Эх, хо, хо.

— Николая вам кровавого давай? Мы знаем, мы все знаем, какие мысли у вас в голове находятся.

— Отстаньте от меня, ради Христа. Я вас не трогаю.

— Господи, хоть бы выход скорей… Воздуху живого глотнуть.

— Не дойду. Помру.

Через главный выход напором перло и выпихивало толпу, вертело, бросало, роняли шапки, гудели, крестились. Через второй боковой, где мгновенно выдавили два стекла, вылетел, серебряный с золотом, крестный, задавленный и ошалевший, ход с хором. Золотые пятна плыли в черном месиве, торчали камилавки и мирты, хоругви наклонно вылезали из стекол, выпрямлялись и плыли торчком.

Был сильный мороз. Город курился дымом. Соборный двор, топтанный тысячами ног, звонко, непрерывно хрустел. Морозная дымка веяла в остывшем воздухе, поднималась к колокольне. Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму. Маленькие колокола тявкали, заливаясь, без ладу и складу, вперебой, точно сатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе и, забавляясь, поднимал гвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола, словно яростные собаки на цепи. Мороз хрустел, курился. Расплавляло, отпускало душу на покаяние, и черным-черно разливался по соборному двору народишко.

Старцы божии, несмотря на лютый мороз, с обнаженными головами, то лысыми, как спелые тыквы, то крытыми дремучим оранжевым волосом, уже сели рядом по-турецки вдоль каменной дорожки, ведущей в великий пролет старософийской колокольни, и пели гнусавыми голосами.

Слепцы-лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном суде, и лежали донышком книзу рваные картузы, и падали, как листья, засаленные карбованцы, и глядели из картузов трепаные гривны.

Ой, когда конец века искончается,
А тогда Страшный суд приближается…
Страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками.

— Братики, сестрички, обратите внимание на убожество мое. Подайте, Христа ради, что милость ваша будет.

— Бегите на площадь, Федосей Петрович, а то опоздаем.

— Молебен будет.

— Крестный ход.

— Молебствие о даровании победы и одоления революционному оружию народной украинской армии.

— Помилуйте, какие же победы и одоление? Победили уже.

— Еще побеждать будут!

— Поход буде.

— Куды поход?

— На Москву.

— На какую Москву?

— На самую обыкновенную.

— Руки коротки.

— Як вы казалы? Повторить, як вы казалы? Хлопцы, слухайте, що вин казав!

— Ничего я не говорил!

— Держи, держи его, вора, держи!!

— Беги, Маруся, через те ворота, здесь не пройдем. Петлюра, говорят, на площади. Петлюру смотреть.

— Дура, Петлюра в соборе.

— Сама ты дура. Он на белом коне, говорят, едет.

— Слава Петлюри! Украинской народной республике слава!!!

— Дон… дон… дон… Дон-дон-дон… Тирли-бом-бом. Дон-бом-бом, — бесились колокола.

— Воззрите на сироток, православные граждане, добрые люди… Слепому… Убогому…

Черный, с обшитым кожей задом, как ломаный жук, цепляясь рукавицами за затоптанный снег, полез безногий между ног. Калеки убогие выставляли язвы на посиневших голенях, трясли головами, якобы в тике и параличе, закатывали белесые глаза, притворяясь слепыми. Изводя душу, убивая сердце, напоминая про нищету, обман, безнадежность, безысходную дичь степей, скрипели, как колеса, стонали, выли в гуще проклятой лиры.

— Вернися, сиротко, далекий свит зайдешь…

Косматые, трясущиеся старухи с клюками совали вперед иссохшие пергаментные руки, выли:

— Красавец писаный! Дай тебе Бог здоровечка!

— Барыня, пожалей старуху, сироту несчастную.

— Голубчики, милые, Господь Бог не оставит вас…

Салопницы на плоских ступнях, чуйки в чепцах с ушами, мужики в бараньих шапках, румяные девушки, отставные чиновники с пыльными следами кокард, пожилые женщины с выпяченным мысом животом, юркие ребята, казаки в шинелях, в шапках с хвостами цветного верха, синего, красного, зеленого, малинового с галуном, золотыми и серебряными, с кистями золотыми с углов гроба, черным морем разливались по соборному двору, а двери собора все источали и источали новые волны. На воздухе воспрянул духом, глотнул силы крестный ход, перестроился, подтянулся, и поплыли в стройном чине и порядке обнаженные головы в клетчатых платках, митры и камилавки, буйные гривы дьяконов, скуфьи монахов, острые кресты на золоченых древках, хоругви Христа-спасителя и Божьей Матери с младенцем, и поплыли разрезные, кованые, золотые, малиновые, писанные славянской вязью хвостатые полотнища.

То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад.

Первой, взорвав мороз ревом труб, ударив блестящими тарелками, разрезав черную реку народа, пошла густыми рядами синяя дивизия.

В синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках с синими верхами, шли галичане. Два двухцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое сукно. За первым батальоном валили черные в длинных халатах, опоясанных ремнями, и в тазах на головах, и коричневая заросль штыков колючей тучей лезла на парад.

Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шли курени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветах батальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры. Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке.

За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатили конные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотыми кисточками.

Пики прыгали, как иглы, надетые петлями на правые руки. Весело гремящие бунчуки метались среди конного строя, и рвались вперед от трубного воя кони командиров и трубачей. Толстый, веселый, как шар, Болботун катил впереди куреня, подставив морозу блестящий в сале низкий лоб и пухлые радостные щеки. Рыжая кобыла, кося кровавым глазом, жуя мундштук, роняя пену, поднималась на дыбы, то и дело встряхивая шестипудового Болботуна, и гремела, хлопая ножнами, кривая сабля, и колол легонько шпорами полковник крутые нервные бока.

Бо старшины з нами,
3 нами як з братами! —
разливаясь, на рыси пели и прыгали лихие гайдамаки, и трепались цветные оселедцы.

Трепля простреленным желто-блакитным знаменем, гремя гармоникой, прокатил полк черного, остроусого, на громадной лошади, полковника Козыря-Лешко. Был полковник мрачен и косил глазом и хлестал по крупу жеребца плетью. Было от чего сердиться полковнику — побили Най-Турсовы залпы в туманное утро на Брест-Литовской стреле лучшие Козырины взводы, и шел полк рысью и выкатывал на площадь сжавшийся, поредевший строй.

За Козырем пришел лихой, никем не битый черноморский конный курень имени гетмана Мазепы. Имя славного гетмана, едва не погубившего императора Петра под Полтавой, золотистыми буквами сверкало на голубом шелке.

Народ тучей обмывал серые и желтые стены домов, народ выпирал и лез на тумбы, мальчишки карабкались на фонари и сидели на перекладинах, торчали на крышах, свистали, кричали: ура… ура…

— Слава! Слава! — кричали с тротуаров.

Лепешки лиц громоздились в балконных и оконных стеклах.

Извозчики, балансируя, лезли на козлы саней, взмахивая кнутами.

— Ото казалы банды… Вот тебе и банды. Ура!

— Слава! Слава Петлюри! Слава нашему Батько!

— Ур-ра…

— Маня, глянь, глянь… Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец…

— Що вы, мадам, це полковник.

— Ах, неужели? А где же Петлюра?

— Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы.

— Що вы, добродию, сдурели? Яких послов?

— Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже, а, видали?

— Вот вам и банды… Меллиен войску.

— Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазком взглянуть.

— Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад.

— Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза.

— Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию?

— Берлинскому президенту… По случаю республики…

— Видали? Видали? Який важный… Вин по Рыльскому переулку проехал у кареты. Шесть лошадей…

— Виноват, разве они в архиереев верят?

— Я не кажу, верят — не верят… Кажу — проехал, и больше ничего. Самы истолкуйте факт…

— Факт тот, что попы служат сейчас…

— С попами крепче…

— Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра…

Гремели страшные тяжелые колеса, тарахтели ящики, за десятью конными куренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые. Шли, напрягаясь, вытягиваясь, шестидюймовые, сытые кони, крепкие, крутокрупые, и крестьянские, привычные к работе, похожие на беременных блох, коняки. Легко громыхала конно-горная легкая, и пушечки подпрыгивали, окруженные бравыми всадниками.

— Эх… эх… вот тебе и пятнадцать тысяч… Что же это наврали нам. Пятнадцать… бандит… разложение… Господи, не сочтешь. Еще батарея… еще, еще…

Толпа мяла и мяла Николку, и он, сунув птичий нос в воротник студенческой шинели, влез, наконец, в нишу в стене и там утвердился. Какая-то веселая бабенка в валенках уже находилась в нише и сказала Николке радостно:

— Держитесь за меня, панычу, а я за кирпич, а то звалимся.

— Спасибо, — уныло просопел Николка в заиндевевшем воротнике, — я вот за крюк буду.

— Да ж сам Петлюра? — болтала словоохотливая бабенка. — Ой, хочу побачить Петлюру. Кажуть, вин красавец неописуемый.

— Да, — промычал Николка неопределенно в барашковом мехе, — неописуемый. «Еще батарея… Вот черт… Ну, ну, теперь я понимаю…»

— Вин на автомобиле, кажуть, проехав, — тут… Вы не бачили?

— Он в Виннице, — гробовым и сухим голосом ответил Николка, шевеля замерзшими в сапогах пальцами. «Какого черта я валенки не надел. Вот мороз».

— Бач, бач, Петлюра.

— Та який Петлюра, це начальник варты.

— Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей.

— А в Город они разве не придут, позвольте вас спросить?

— Придут своевременно.

— Так, так, так…

Лязг, лязг, лязг. Глухие раскаты турецких барабанов неслись с площади Софии, а по улице уже ползли, грозя пулеметами из амбразур, колыша тяжелыми башнями, четыре страшных броневика. Но румяного энтузиаста Страшкевича уже не было внутри. Лежал еще до сих пор не убранный и совсем уже не румяный, а грязно-восковой, неподвижный Страшкевич на Печерске, в Мариинском парке, тотчас за воротами. Во лбу у Страшкевича была дырочка, другая, запекшаяся, за ухом. Босые ноги энтузиаста торчали из-под снега, и глядел остекленевшими глазами энтузиаст прямо в небо сквозь кленовые голые ветви. Кругом было очень тихо, в парке ни живой души, да и на улице редко кто показывался, музыка сюда не достигала от старой Софии, поэтому лицо энтузиаста было совершенно спокойно.

Броневики, гудя, разламывая толпу, уплыли в поток туда, где сидел Богдан Хмельницкий с булавой, чернея на небе, указывал на северо-восток. Колокол еще плыл густейшей масляной волной по снежным холмам и кровлям города, и бухал, бухал барабан в гуще, и лезли остервеневшие от радостного возбуждения мальчишки к копытам черного Богдана. А по улицам уже гремели грузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, из-под которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками на головах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно и слабо…

А в Рыльском переулке в то время грохнул залп. Перед залпом закружились метелицей бабьи визги в толпе. Кто-то бежал с воплем:

— Ой, лышечко!

Кричал чей-то голос, срывающийся, торопливый, сиповатый:

— Я знаю. Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры… Я их бачив в погонах!

Во взводе десятого куреня имени Рады, ожидавшего выхода на площадь, торопливо спешились хлопцы, врезались в толпу, хватая кого-то. Кричали женщины. Слабо, надрывно вскрикивал схваченный за руки капитан Плешко:

— Я не офицер. Ничего подобного. Ничего подобного. Что вы? Я служащий в банке.

Хватили с ним рядом кого-то, тот, белый, молчал и извивался в руках…

Потом хлынуло по переулку, словно из прорванного мешка, давя друг друга. Бежал ошалевший от ужаса народ. Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном — брошенной чьей-то шапкой. В переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки, а другой, молчаливый, упал ему на ноги и откинулся лицом в тротуар. И тотчас лязгнули тарелки с угла площади, опять попер народ, зашумел, забухал оркестр. Резнул победный голос: «Кроком рушь!» И ряд за рядом, блестя хвостатыми галунами, тронулся конный курень Рады.


Совершенно внезапно лопнул в прорезе между куполами серый фон, и показалось в мутной мгле внезапное солнце. Было оно так велико, как никогда еще никто на Украине не видал, и совершенно красно, как чистая кровь. От шара, с трудом сияющего сквозь завесу облаков, мерно и далеко протянулись полосы запекшейся крови и сукровицы. Солнце окрасило в кровь главный купол Софии, а на площадь от него легла странная тень, так что стал в этой тени Богдан фиолетовым, а толпа мятущегося народа еще чернее, еще гуще, еще смятеннее. И было видно, как по лестнице поднимались на скалу серые, опоясанные лихими ремнями и штыками, пытались сбить надпись, глядящую с черного гранита. Но бесполезно скользили и срывались с гранита штыки. Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы, пытаясь улететь от тех, кто навис тяжестью на копытах. Лицо его, обращенное прямо в красный шар, было яростно, и по-прежнему булавой он указывал в дали.

И в это время над гудящей растекающейся толпой напротив Богдана, на замерзшую, скользкую чашу фонтана, подняли руки человека. Он был в темном пальто с меховым воротником, а шапку, несмотря на мороз, снял и держал в руках. Площадь по-прежнему гудела и кишела, как муравейник, но колокольня на Софии уже смолкла, и музыка уходила в разные стороны по морозным улицам. У подножия фонтана сбилась огромная толпа.

— Петька, Петька. Кого это подняли?..

— Кажись, Петлюра.

— Петлюра речь говорит…

— Що вы брешете… Це простым оратор…

— Маруся, оратор. Гляди… Гляди…

— Декларацию объявляют…

— Ни, це Универсал будут читать,

— Хай живе вильна Украина!

Поднятый человек глянул вдохновенно поверх тысячной гущи голов куда-то, где, все явственнее вылезая, солнечный диск золотил густым красным золотом кресты, взмахнул рукой и слабо выкрикнул:

— Народу слава!

— Петлюра… Петлюра.

— Да який Петлюра. Що вы, сказились?

— Чего на фонтан Петлюра полезет?

— Петлюра в Харькове.

— Петлюра только что проследовал во дворец на банкет…

— Не брешить, нияких банкетов не буде.

— Слава народу! — повторял человек, и тотчас прядь светлых волос прыгнула, соскочила ему на лоб.

— Тише!

Голос светлого человека окреп и был слышен ясно сквозь рокот и хруст ног, сквозь гуденье и прибой, сквозь отдаленные барабаны.

— Видели Петлюру?

— Как же, Господи, только что.

— Ах, счастливица. Какой он? Какой?

— Усы черные кверху, как у Вильгельма, и в шлеме. Да вот он, вон он, смотрите, Марья Федоровна, глядите, глядите — едет…

— Що вы провокацию робите! Це начальник Городской пожарной команды.

— Сударыня, Петлюра в Бельгии.

— Зачем же в Бельгию он поехал?

— Улаживать союз с союзниками…

— Та ни. Вин сейчас с экспортом поехал в Думу.

— Чого?..

— Присяга…

— Он будет присягать?

— Зачем он? Ему будут присягать.

— Ну, я скорей умру (шепот), а не присягну…

— Та вам и не надо… Женщин не тронут.

— Жидов тронут, это верно…

— И офицеров. Всем им кишки повыпустят.

— И помещиков. Долой!!

— Тише.

Светлый человек с какой-то страшной тоской и в то же время решимостью в глазах указал на солнце.

— Вы чулы, громадяне, браты и товарищи, — заговорил он, — як козаки пели: «Бо старшины з нами, з нами, як з братами». 3 нами. 3 нами воны! — человек ударил себя шапкой в грудь, на которой алел громадной волной бант, — з нами. Бо тии старшины з народу, з ним родились, з ним и умрут. 3 нами воны мерзли в снегу при облоге Города и вот доблестно узяли его, и прапор червонный уже висит над теми громадами…

— Ура!

— Який червонный? Що вин каже? Жовто-блакитный.

— У большаков тэж червонный.

— Тише! Слава!

— А вин погано размовляе на украинской мови…

— Товарищи! Перед вами теперь новая задача — поднять и укрепить новую незалежну Республику, для счастия усих трудящих элементов — рабочих и хлеборобов, бо тильки воны, полившие своею свежею кровью и потом нашу ридну землю, мають право владеть ею!

— Верно! Слава!

— Ты слышишь, «товарищами» называет? Чудеса-а…

— Ти-ше.

— Поэтому, дорогие граждане, присягнем тут в радостный час народной победы, — глаза оратора начали светиться, он все возбужденнее простирал руки к густому небу, и все меньше в его речи становилось украинских слов, — и дадим клятву, що мы не зложим оружие, доки червонный прапор — символ свободы — не будет развеваться над всем миром трудящихся.

— Ура! Ура! Ура!.. Интер…

— Васька, заткнись. Что ты, сдурел?

— Щур, что вы, тише!

— Ей-богу, Михаил Семенович, не могу выдержать — вставай… прокл…

Черные онегинские баки скрылись в густом бобровом воротнике, и только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского, погибшего в ночь на четырнадцатое декабря. Рука в желтой перчатке протянулась и сдавила руку Щура…

— Ладно. Ладно, не буду, — бормотал Щур, въедаясь глазами в светлого человека.

А тот, уже овладев собой и массой в ближайших рядах, вскрикивал:

— Хай живут Советы рабочих, селянских и казачьих депутатов. Да здравствует…

Солнце вдруг угасло, и на Софии и куполах легла тень; лицо Богдана вырезалось четко, лицо человека тоже. Видно было, как прыгал светлый кок над его лбом…

— Га-а. Га-а-а, — зашумела толпа…

— …Советы рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов. Пролетарии всех стран, соединяйтесь…

— Как? Как? Что?! Слава!!

В задних рядах несколько мужских и один голос тонкий и звонкий запели «Як умру, то…».

— Ур-ра! — победно закричали в другом месте. Вдруг вспыхнул водоворот в третьем.

— Тримай його! Тримай! — закричал мужской надтреснутый и злобный и плаксивый голос. — Тримай! Це провокация. Большевик! Москаль! Тримай! Вы слухали, що вин казав…

Всплеснули чьи-то руки в воздухе. Оратор кинулся набок, затем исчезли его ноги, живот, потом исчезла и голова, покрываясь шапкой.

— Тримай! — кричал в ответ первому второй тонкий тенор. — Це фальшивый оратор. Бери его, хлопцы, берить, громадяне.

— Га, га, га. Стой! Кто? Кого поймали? Кого? Та никого!!!

Обладатель тонкого голоса рванулся вперед к фонтану, делая такие движения руками, как будто ловил скользкую большую рыбу. Но бестолковый Щур в дубленом полушубке и треухе завертелся перед ним с воплем: «Тримай!» — и вдруг гаркнул:

— Стой, братцы, часы срезали!

Какой-то женщине отдавили ногу, и она взвыла страшным голосом.

— Кого часы? Где? Врешь — не уйдешь!

Кто-то сзади обладателя тонкого голоса ухватил за пояс и придержал, в ту минуту большая, холодная ладонь разом и его нос и губы залепила тяжелой оплеухой фунта в полторы весом.

— Уп! — крикнул тонкий голос и стал бледный как смерть, и почувствовал, что голова его голая, что на ней нет шапки. В ту же секунду его адски резнула вторая оплеуха, и кто-то взвыл в небесах:

— Вот он, ворюга, марвихер, сукин сын. Бей его!!

— Що вы?! — взвыл тонкий голос. — Що вы меня бьете?! Це не я! Не я! Це большевика держать треба! О-о! — завопил он…

— Ой, Боже мой, Боже мой, Маруся, бежим скорей, что же это делается?

В толпе, близ самого фонтана, завертелся и взбесился винт, и кого-то били, и кто-то выл, и народ раскидывало, и, главное, оратор пропал. Так пропал чудесно, колдовски, что словно сквозь землю провалился. Кого-то вынесло из винта, а впрочем, ничего подобного, оратор фальшивый был в черной шапке, а этот выскочил в папахе. И через три минуты винт улегся сам собой, как будто его и не было, потому что нового оратора уже поднимали на край фонтана, и со всех сторон слушать его лезла, наслаиваясь на центральное ядро, толпа мало-мало не в две тысячи человек.

В белом переулке у палисадника, откуда любопытный народ уже схлынул вслед за расходящимся войском, смешливый Щур не вытерпел и с размаху сел прямо на тротуар.

— Ой, не могу, — загремел он, хватаясь за живот. Смех полетел из него каскадами, причем рот сверкал белыми зубами, — сдохну со смеху, как собака. Как же они его били, Господи Иисусе!

— Не очень-то рассаживайтесь, Щур, — сказал спутник его, неизвестный в бобровом воротнике, как две капли воды похожий на знаменитого покойного прапорщика и председателя «Магнитного Триолета» Шполянского.

— Сейчас, сейчас, — затормошился Щур, приподнимаясь.

— Дайте, Михаил Семенович, папироску, — сказал второй спутник Щура, высокий человек в черном пальто. Он заломил папаху на затылок, и прядь волос светлая налезла ему на брови. Он тяжело дышал и отдувался, словно ему было жарко на морозе.

— Что? Натерпелись? — ласково спросил неизвестный, отогнул полу пальто и, вытащив маленький золотой портсигар, предложил светлому безмундштучную немецкую папироску; тот закурил, поставив щитком руки, от огонька на спичке и, только выдохнув дым, молвил:

— Ух! Ух!

Затем все трое быстро двинулись, свернули за угол и исчезли.

В переулочек с площади быстро вышли две студенческие фигуры. Один маленький, укладистый, аккуратный, в блестящих резиновых галошах. Другой высокий, широкоплечий, ноги длинные циркулем и шагу чуть не в сажень.

У обоих воротники надвинуты до краев фуражек, а у высокого даже и бритый рот прикрыт кашне; немудрено — мороз. Обе фигуры словно по команде повернули головы, глянули на труп капитана Плешко и другой, лежащий ничком, уткнувши в стороны разметанные колени, и, ни звука не издав, прошли мимо.

Потом, когда из Рыльского студенты повернули к Житомирской улице, высокий повернулся к низкому и молвил хрипловатым тенором:

— Видал-миндал? Видал, я тебя спрашиваю?

Маленький ничего не ответил, но дернулся так и так промычал, точно у него внезапно заболел зуб.

— Сколько жив буду, не забуду, — продолжал высокий, идя размашистым шагом, — буду помнить.

Маленький молча шел за ним.

— Спасибо, выучили. Ну, если когда-нибудь встретится мне эта самая каналья… гетман… — из-под кашне послышалось сипение, — я его, — высокий выпустил страшное трехэтажное ругательство и не кончил. Вышли на Большую Житомирскую улицу, и двум преградила путь процессия, направляющаяся к Старо-Городскому участку с каланчой. Путь ей с площади был, в сущности говоря, прям и прост, но Владимирскую еще запирала не успевшая уйти с парада кавалерия, и процессия дала крюк, как и все.

Открывалась она стаей мальчишек. Они бежали и прыгали задом и свистали пронзительно. Затем шел по истоптанной мостовой человек с блуждающими в ужасе и тоске глазами в расстегнутой и порванной бекеше и без шапки. Лицо у него было окровавлено, и из глаз текли слезы. Расстегнутый открывал широкий рот и кричал тонким, но совершенно осипшим голосом, мешая русские и украинские слова:

— Вы не маете права! Я известный украинский поэт. Моя фамилия Горболаз. Я написал антологию украинской поэзии. Я жаловаться буду председателю Рады и министру. Це неописуемо!

— Бей его, стерву, карманщика, — кричали с тротуаров.

— Я, — отчаянно надрываясь и поворачиваясь во все стороны, кричал окровавленный, — зробив попытку задержать большевика-провокатора…

— Что, что, что, — гремело на тротуарах.

— Кого это?!

— Покушение на Петлюру.

— Ну?!

— Стрелял, сукин сын, в нашего батько.

— Так вин же украинец.

— Сволочь он, не украинец, — бубнил чей-то бас, — кошельки срезал.

— Ф-юх, — презрительно свистали мальчишки.

— Что такое? По какому праву?

— Большевика-провокатора поймали. Убить его, падаль, на месте.

Сзади окровавленного ползла взволнованная толпа, мелькал на папахе золотогалунный хвост и концы двух винтовок. Некто, туго перепоясанный цветным поясом, шел рядом с окровавленным развалистой походкой и изредка, когда тот особенно громко кричал, механически ударял его кулаком по шее; тогда злополучный арестованный, хотевший схватить неуловимое, умолкал и начинал бурно, но беззвучно рыдать.

Двое студентов пропустили процессию. Когда она отошла, высокий подхватил под руку низенького и зашептал злорадным голосом:

— Так его, так его. От сердца отлегло. Ну, одно тебе скажу, Карась, молодцы большевики. Клянусь честью — молодцы. Вот работа, так работа! Видал, как ловко орателя сплавили? И смелы. За что люблю — за смелость, мать их за ногу.

Маленький сказал тихо:

— Если теперь не выпить, повеситься можно.

— Это мысль. Мысль, — оживленно подтвердил высокий. — У тебя сколько?

— Двести.

— У меня полтораста. Зайдем к Тамарке, возьмем полторы…

— Заперто.

— Откроет.

Двое повернули на Владимирскую, дошли до двухэтажного домика с вывеской:

«Бакалейная торговля», а рядом «Погреб — замок Тамары». Нырнув по ступеням вниз, двое стали осторожно постукивать в стеклянную, двойную дверь.

17

Заветной цели, о которой Николка думал все эти три дня, когда события падали в семью, как камни, цели, связанной с загадочными последними словами распростертого на снегу, цели этой Николка достиг. Но для этого ему пришлось весь день перед парадом бегать по городу и посетить не менее девяти адресов. И много раз в этой беготне Николка терял присутствие духа, и падал и опять поднимался, и все-таки добился.

На самой окраине, в Литовской улице, в маленьком, домишке он разыскал одного из второго отделения дружины и от него узнал адрес, имя и отчество Ная.

Николка боролся часа два с бурными народными волнами, пытаясь пересечь Софийскую площадь. Но площадь нельзя было пересечь, ну просто немыслимо! Тогда около получаса потерял иззябший Николка, чтобы выбраться из тесных клещей и вернуться к исходной точке — к Михайловскому монастырю. От него по Костельной пытался Николка, дав большого крюку, пробраться на Крещатик вниз, а оттуда окольными, нижними путями на Мало-Провальную. И это оказалось невозможным! По Костельной вверх, густейшей змеей, шло, так же как и всюду, войско на парад. Тогда еще больший и выпуклый крюк дал Николка и в полном одиночестве оказался на Владимирской горке. По террасам и аллеям бежал Николка, среди стен белого снега, пробираясь вперед. Попадал и на площадки, где снегу было уже не так много. С террас был виден в море снега залегший напротив на горах Царский сад, а далее, влево, бесконечные черниговские пространства в полном зимнем покое за рекой Днепром — белым и важным в зимних берегах.

Был мир и полный покой, но Николке было не до покоя. Борясь со снегом, он одолевал и одолевал террасы одну за другой и только изредка удивлялся тому, что снег кое-где уже топтан, есть следы, значит, кто-то бродит по Горке и зимой.

По аллее спустился наконец Николка, облегченно вздохнул, увидел, что войска на Крещатике нет, и устремился к заветному, искомому месту. «Мало-Провальная, 21». Таков был Николкой добытый адрес, и этот незаписанный адрес крепко врезан в Николкином мозгу.

Николка волновался и робел… «Кого же и как спросить получше? Ничего не известно…» Позвонил у двери флигеля, приютившегося в первом ярусе сада. Долго не откликались, но наконец зашлепали шаги, и дверь приоткрылась немного под цепочкой. Выглянуло женское лицо в пенсне и сурово спросило из тьмы передней:

— Вам что надо?

— Позвольте узнать… Здесь живут Най-Турс?

Женское лицо стало совсем неприветливым и хмурым, стекла блеснули.

— Никаких Турс тут нету, — сказала женщина низким голосом.

Николка покраснел, смутился и опечалился…

— Это квартира пять…

— Ну да, — неохотно и подозрительно ответила женщина, — да вы скажите, вам что.

— Мне сообщили, что Турс здесь живут…

Лицо выглянуло больше и пытливо шмыгнуло по садику глазом, стараясь узнать, есть ли еще кто-нибудь за Николкой… Николка разглядел тут полный, двойной подбородок дамы.

— Да вам что?.. Вы скажите мне.

Николка вздохнул и, оглянувшись, сказал:

— Я насчет Феликс Феликсовича… у меня сведения.

Лицо резко изменилось. Женщина моргнула и спросила:

— Вы кто?

— Студент.

— Подождите здесь, — захлопнулась дверь, и шаги стихли.

Через полминуты за дверью застучали каблуки, дверь открылась совсем и впустила Николку. Свет проникал в переднюю из гостиной, и Николка разглядел край пушистого мягкого кресла, а потом даму в пенсне. Николка снял фуражку, и тотчас перед ним очутилась сухонькая другая невысокая дама, со следами увядшей красоты на лице. По каким-то незначительным и неопределенным чертам, не то на висках, не то по цвету волос, Николка сообразил, что это мать Ная, и ужаснулся — как же он сообщит… Дама на него устремила упрямый, блестящий взор, и Николка, пуще потерялся. Сбоку еще очутился кто-то, кажется, молодая и тоже очень похожая.

— Ну, говорите же, ну… — упрямо сказала мать…

Николка смял фуражку, взвел на даму глазами и вымолвил:

— Я… я…

Сухонькая дама — мать метнула в Николку взор черный и, как показалось ему, ненавистный и вдруг крикнула звонко, так, что отозвалось сзади Николки в стекле двери:

— Феликс убит!

Она сжала кулаки, взмахнула ими перед лицом Николки и закричала:

— Убили… Ирина, слышишь? Феликса убили!

У Николки в глазах помутилось от страха, и он отчаянно подумал: «Я ж ничего не сказал… Боже мой!» Толстая в пенсне мгновенно захлопнула за Николкой дверь. Потом быстро, быстро подбежала к сухонькой даме, охватила ее плечи и торопливо зашептала:

— Ну, Марья Францевна, ну, голубчик, успокойтесь… — Нагнулась к Николке, спросила: — Да, может быть, это не так?.. Господи… Вы же скажите… Неужели?..

Николка ничего на это не мог сказать… Он только отчаянно глянул вперед и опять увидал край кресла.

— Тише, Марья Францевна, тише, голубчик… Ради Бога… Услышат… Воля Божья… — лепетала толстая.

Мать Най-Турса валилась навзничь и кричала:

— Четыре года! Четыре года! Я жду, все жду… Жду! — Тут молодая из-за плеча Николки бросилась к матери и подхватила ее. Николке нужно было бы помочь, но он неожиданно бурно и неудержимо зарыдал и не мог остановиться.

Окна завешены шторами, в гостиной полумрак и полное молчание, в котором отвратительно пахнет лекарством…

Молчание нарушила наконец молодая — эта самая сестра. Она повернулась от окна и подошла к Николке. Николка поднялся с кресла, все еще держа в руках фуражку, с которой не мог разделаться в этих ужасных обстоятельствах. Сестра поправила машинально завиток черных волос, дернула ртом и спросила:

— Как же он умер?

— Он умер, — ответил Николка самым своим лучшим голосом, — он умер, знаете ли, как герой… Настоящий герой… Всех юнкеров вовремя прогнал, в самый последний момент, а сам, — Николка, рассказывая,плакал, — а сам их прикрыл огнем. И меня чуть-чуть не убили вместе с ним. Мы попали под пулеметный огонь, — Николка и плакал и рассказывал в одно время, — мы… только двое остались, и он меня гнал и ругал и стрелял из пулемета… Со всех сторон наехала конница, потому что нас посадили в западню. Положительно, со всех сторон.

— А вдруг его только ранили?

— Нет, — твердо ответил Николка и грязным платком стал вытирать глаза, и нос, и рот, — нет, его убили. Я сам его ощупывал. В голову попала пуля и в грудь.


Еще больше потемнело, из соседней комнаты не доносилось ни звука, потому что Марья Францевна умолкла, а в гостиной, тесно сойдясь, шептались трое: сестра Ная — Ирина, та толстая в пенсне — хозяйка квартиры Лидия Павловна, как узнал Николка, и сам Николка.

— У меня с собой денег нет, — шептал Николка, — если нужно, я сейчас сбегаю за деньгами, и тогда поедем.

— Я денег дам сейчас, — гудела Лидия Павловна, — деньги-то это пустяки, только вы, ради Бога, добейтесь там. Ирина, ей ни слова не говори, где и что… Я прямо и не знаю, что и делать…

— Я с ним поеду, — шептала Ирина, — и мы добьемся. Вы скажете, что он лежит в казармах и что нужно разрешение, чтобы его видеть.

— Ну, ну… Это хорошо… хорошо…

Толстая тотчас засеменила в соседнюю комнату, и оттуда послышался ее голос, шепчущий, убеждающий:

— Мария Францевна, ну, лежите, ради Христа… Они сейчас поедут и все узнают. Этот юнкер сообщил, что он в казармах лежит.

— На нарах?.. — спросил звонкий и, как показалось опять Николке, ненавистный голос.

— Что вы, Марья Францевна, в часовне он, в часовне…

— Может, лежит на перекрестке, собаки его грызут.

— Ах, Марья Францевна, ну, что вы говорите… Лежите спокойно, умоляю вас…

— Мама стала совсем ненормальной за эти три дня… — зашептала сестра Ная и опять отбросила непокорную прядь волос и посмотрела далеко куда-то за Николку, — а впрочем, теперь все вздор.

— Я поеду с ними, — раздалось из соседней комнаты…

Сестра моментально встрепенулась и побежала.

— Мама, мама, ты не поедешь. Ты не поедешь. Юнкер отказывается хлопотать, если ты поедешь. Его могут арестовать. Лежи, лежи, я тебя прошу…

— Ну, Ирина, Ирина, Ирина, Ирина, — раздалось из соседней комнаты, — убили, убили его, а ты что ж? Что же?.. Ты, Ирина… Что я буду делать теперь, когда Феликса убили? Убили… И лежит на снегу… Думаешь ли ты… — Опять началось рыдание, и заскрипела кровать, и послышался голос хозяйки:

— Ну, Марья Францевна, ну, бедная, ну, терпите, терпите…

— Ах, Господи, Господи, — сказала молодая и быстро пробежала через гостиную. Николка, чувствуя ужас и отчаяние, подумал в смятении: «А как не найдем, что тогда?»

У самых ужасных дверей, где, несмотря на мороз, чувствовался уже страшный тяжелый запах, Николка остановился и сказал:

— Вы, может быть, посидите здесь… А… А то там такой запах, что, может быть, вам плохо будет.

Ирина посмотрела на зеленую дверь, потом на Николку и ответила:

— Нет, я с вами пойду.


Николка потянул за ручку тяжелую дверь, и они вошли. Вначале было темно. Потом замелькали бесконечные ряды вешалок пустых. Вверху висела тусклая лампа.

Николка тревожно обернулся на свою спутницу, но та — ничего — шла рядом с ним, и только лицо ее было бледно, а брови она нахмурила. Так нахмурила, что напомнила Николке Най-Турса, впрочем, сходство мимолетное — у Ная было железное лицо, простое и мужественное, а эта — красавица, и не такая, как русская, а, пожалуй, иностранка. Изумительная, замечательная девушка.

Этот запах, которого так боялся Николка, был всюду. Пахли полы, пахли стены, деревянные вешалки. Ужасен этот запах был до того, что его можно было даже видеть. Казалось, что стены жирные и липкие, а вешалки лоснящиеся, что полы жирные, а воздух густой и сытный, падалью пахнет. К самому запаху, впрочем, привыкнешь очень быстро, но уже лучше не присматриваться и не думать. Самое главное — не думать, а то сейчас узнаешь, что значит тошнота. Мелькнул студент в пальто и исчез. За вешалками слева открылась со скрипом дверь, и оттуда вышел человек в сапогах. Николка посмотрел на него и быстро отвел глаза, чтобы не видеть его пиджака. Пиджак лоснился, как вешалка, и руки человека лоснились.

— Вам что? — спросил человек строго…

— Мы пришли, — заговорил Николка, — по делу, нам бы заведующего… Нам нужно найти убитого. Здесь он, вероятно?

— Какого убитого? — спросил человек и поглядел исподлобья…

— Тут вот на улице, три дня, как его убили…

— Ага, стало быть, юнкер или офицер… И гайдамаки попадали. Он — кто?

Николка побоялся сказать, что Най-Турс именно офицер, и сказал так:

— Ну да, и его тоже убили…

— Он офицер, мобилизованный гетманом, — сказала Ирина, — Най-Турс, — и пододвинулась к человеку.

Тому было, по-видимому, все равно, кто такой Най-Турс, он боком глянул на Ирину и ответил, кашляя и плюя на пол:

— Я не знаю, як тут быть. Занятия уже кончены, и никого в залах нема. Другие сторожа ушли. Трудно искать. Очень трудно. Бо трупы перенесли в нижние кладовки. Трудно, дуже трудно…

Ирина Най расстегнула сумочку, вынула денежную бумажку и протянула сторожу. Николка отвернулся, боясь, что честный человек сторож будет протестовать против этого. Но сторож не протестовал…

— Спасибо, барышня, — сказал он и оживился, — найти можно. Только разрешение нужно. Если профессор дозволит, можно забрать труп.

— А где же профессор?.. — спросил Николка.

— Они здесь, только они заняты… Я не знаю… доложить?..

— Пожалуйста, пожалуйста, доложите ему сейчас же, — попросил Николка, — я его сейчас же узнаю, убитого…

— Доложить можно, — сказал сторож и повел их. Они поднялись по ступенькам в коридор, где запах стал еще страшнее. Потом по коридору, потом влево, и запах ослабел, и посветлело, потому что коридор был под стеклянной крышей. Здесь и справа и слева двери были белы. У одной из них сторож остановился, постучал, потом снял шапку и вошел. В коридоре было тихо, и через крышу сеялся свет. В углу вдали начинало смеркаться. Сторож вышел и сказал:

— Зайдите сюда.

Николка вошел туда, за ним Ирина Най… Николка снял фуражку и разглядел первым долгом черные пятна лоснящихся штор в огромной комнате и пучок страшного острого света, падавшего на стол, а в пучке черную бороду и изможденное лицо в морщинах и горбатый нос. Потом, подавленный, оглянулся по стенам. В полутьме поблескивали бесконечные шкафы, и в них мерещились какие-то уроды, темные и желтые, как страшные китайские фигуры. Еще вдали увидал высокого человека в жреческом кожаном фартуке и черных перчатках. Тот склонился над длинным столом, на котором стояли, как пушки, светлея зеркалами и золотом в свете спущенной лампочки, под зеленым тюльпаном, микроскопы.

— Что вам? — спросил профессор.

Николка по изможденному лицу и этой бороде узнал, что он именно профессор, а тот жрец меньше — какой-то помощник.

Николка кашлянул, все глядя на острый пучок, который выходил из лампы, странно изогнутой — блестящей, и на другие вещи — на желтые пальцы от табаку, на ужасный отвратительный предмет, лежащий перед профессором, — человеческую шею и подбородок, состоящие из жил и ниток, утыканных, увешанных десятками блестящих крючков и ножниц…

— Вы родственники? — спросил профессор. У него был глухой голос, соответствующий изможденному лицу и этой бороде. Он поднял голову и прищурился на Ирину Най, на ее меховую шубку и ботики.

— Я его сестра, — сказала Най, стараясь не смотреть на то, что лежало перед профессором.

— Вот видите, Сергей Николаевич, как с этим трудно. Уже не первый случай… Да, может, он еще и не у нас. В чернорабочую ведь возили трупы?

— Возможно, — отозвался тот высокий и бросил какой-то инструмент в сторону…

— Федор! — крикнул профессор…


— Нет, вы туда… Туда вам нельзя… Я сам… — робко молвил Николка…

— Сомлеете, барышня, — подтвердил сторож. — Здесь, — добавил он, — можно подождать.

Николка отвел его в сторону, дал ему еще две бумажки и попросил его посадить барышню на чистый табурет. Сторож, пыхтя горящей махоркой, вынес табурет откуда-то, где стояли зеленая лампа и скелеты.

— Вы не медик, панычу? Медики, те привыкают сразу, — и, открыв большую дверь, щелкнул выключателем. Шар загорелся вверху под стеклянным потолком. Из комнаты шел тяжкий запах. Цинковые столы белели рядами. Они были пусты, и где-то со стуком падала вода в раковину. Под ногами гулко звенел каменный пол. Николка, страдая от запаха, оставшегося здесь, должно быть, навеки, шел, стараясь не думать. Они со сторожем вышли через противоположные двери в совсем темный коридор, где сторож зажег маленькую лампу, затем прошли немного дальше. Сторож отодвинул тяжелый засов, открыл чугунную дверь и опять щелкнул. Холодом обдало Николку. Громадные цилиндры стояли в углах черного помещения и доверху, так что выпирало из них, были полны кусками и обрезками человеческого мяса, лоскутами кожи, пальцами, кусками раздробленных костей. Николка отвернулся, глотая слюну, а сторож сказал ему:

— Понюхайте, панычу.

Николка закрыл глаза, жадно втянул в нос нестерпимую резь — запах нашатыря из склянки.

Как в полусне, Николка, сощурив глаз, видел вспыхнувший огонек в трубке Федора и слышал сладостный дух горящей махорки. Федор возился долго с замком у сетки лифта, открыл его, и они с Николкой стали на платформу. Федор дернул ручку, и платформа пошла вниз, скрипя. Снизу тянуло ледяным холодом. Платформа стала. Вошли в огромную кладовую. Николка мутно видел то, чего он никогда не видел. Как дрова в штабелях, одни на других, лежали голые, источающие несносный, душащий человека, несмотря на нашатырь, смрад, человеческие тела. Ноги, закоченевшие или расслабленные, торчали ступнями. Женские головы лежали со взбившимися и разметанными волосами, а груди их были мятыми, жеваными, в синяках.

— Ну, теперь будем ворочать их, а вы глядите, — сказал сторож, наклоняясь. Он ухватил за ногу труп женщины, и она, скользкая, со стуком сползла, как по маслу, на пол. Николке она показалась страшно красивой, как ведьма, и липкой. Глаза ее были раскрыты и глядели прямо на Федора. Николка с трудом отвел глаза от шрама, опоясывающего ее, как красной лентой, и глядел в стороны. Его мутило, и голова кружилась при мысли, что нужно будет разворачивать всю эту многослитную груду слипшихся тел.

— Не надо. Стойте, — слабо сказал он Федору и сунул склянку в карман, — вон он. Нашел. Он сверху. Вон, вон.

Федор тотчас двинулся, балансируя, чтобы не поскользнуться на полу, ухватил Най-Турса за голову и сильно дернул. На животе у Ная ничком лежала плоская, широкобедрая женщина, и в волосах у нее тускло, как обломок стекла, светился в затылке дешевенький забытый гребень. Федор ловко, попутно выдернул его, бросил в карман фартука и перехватил Ная под мышки. Голова того, вылезая со штабеля, размоталась, свисла, и острый, небритый подбородок задрался кверху, одна рука соскользнула.

Федор не швырнул Ная, как швырнул женщину, а бережно, под мышки, сгибая уже расслабленное тело, повернул его так, что ноги Ная загребали по полу, к Николке лицом, и сказал:

— Вы смотрите — он? Чтобы не было ошибки…

Николка глянул Наю прямо в глаза, открытые, стеклянные глаза Ная отозвались бессмысленно. Левая щека у него была тронута чуть заметной зеленью, а по груди, животу расплылись и застыли темные широкие пятна, вероятно, крови.

— Он, — сказал Николка.

Федор так же под мышки вытащил Ная на платформу лифта и опустил его к ногам Николки. Мертвый раскинул руки и опять задрал подбородок. Федор взошел сам, тронул ручку, и платформа ушла вверх.


В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. При анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гроб какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу.

Най — обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най — чистый, во френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернула к Николке трясущуюся голову и сказала ему:

— Сын мой. Ну, спасибо тебе.

И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный Путь.

18

Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря. День этот был мутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два дня Рождества. В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетного пола в гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки и Лариосика, бесшумно шаркавших накануне. Так же веяло Рождеством от переплетиков лампадок, начищенных Анютиными руками. И, наконец, пахло хвоей и зелень осветила угол у разноцветного Валентина, как бы навеки забытого над открытыми клавишами…

Я за сестру…
Елена вышла около полудня из двери турбинской комнаты не совсем твердыми шагами и молча прошла через столовую, где в совершенном молчании сидели Карась, Мышлаевский и Лариосик. Ни один из них не шевельнулся при ее проходе, боясь ее лица. Елена закрыла дверь к себе в комнату, а тяжелая портьера тотчас улеглась неподвижно.

Мышлаевский шевельнулся.

— Вот, — сиплым шепотом промолвил он, — все хорошо сделал командир, а Алешку-то неудачно пристроил…

Карась и Лариосик ничего к этому не добавили. Лариосик заморгал глазами, и лиловатые тени разлеглись у него на щеках.

— Э… черт, — добавил еще Мышлаевский, встал и, покачиваясь, подобрался к двери, потом остановился в нерешительности, повернулся, подмигнул на дверь Елены. — Слушайте, ребята, вы посматривайте… А то…

Он потоптался и вышел в книжную, там его шаги замерли. Через некоторое время донесся его голос и еще какие-то странные ноющие звуки из Николкиной комнаты.

— Плачет, Никол, — отчаянным голосом прошептал Лариосик, вздохнул, на цыпочках подошел к Елениной двери, наклонился к замочной скважине, но ничего не разглядел. Он беспомощно оглянулся на Карася, стал делать ему знаки, беззвучно спрашивать. Карась подошел к двери, помялся, но потом стукнул все-таки тихонько несколько раз ногтем в дверь и негромко сказал:

— Елена Васильевна, а Елена Васильевна…

— Ах, не беспокойтесь вы, — донесся глуховато Еленин голос из-за двери, — не входите.

Карась отпрянул, и Лариосик тоже. Они оба вернулись на свои места — на стулья под печкой Саардама — и затихли.

Делать Турбиным и тем, кто с Турбиными был тесно и кровно связан, в комнате Алексея было нечего. Там и так стало тесно от трех мужчин. Это был тот золотоглазый медведь, другой, молодой, бритый и стройный, больше похожий на гвардейца, чем на врача, и, наконец, третий, седой профессор. Его искусство открыло ему и турбинской семье нерадостные вести, сразу, как только он появился шестнадцатого декабря. Он все понял и тогда же сказал, что у Турбина тиф. И сразу как-то сквозная рана у подмышки левой руки отошла на второй план. Он же час всего назад вышел с Еленой в гостиную и там, на ее упорный вопрос, вопрос не только с языка, но и из сухих глаз и потрескавшихся губ и развитых прядей, сказал, что надежды мало, и добавил, глядя в Еленины глаза глазами очень, очень опытного и всех поэтому жалеющего человека, — «очень мало». Всем хорошо известно и Елене тоже, что это означает, что надежды вовсе никакой нет и, значит, Турбин умирает. После этого Елена прошла в спальню к брату и долго стояла, глядя ему в лицо, и тут отлично и сама поняла, что, значит, нет надежды. Не обладая искусством седого и доброго старика, можно было знать, что умирает доктор Алексей Турбин.

Он лежал, источая еще жар, но жар уже зыбкий и непрочный, который вот-вот упадет. И лицо его уже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей. Еленины ноги похолодели, и стало ей туманно-тоскливо в гнойном камфарном, сытом воздухе спальни. Но это быстро прошло.

Что-то в груди у Турбина заложило, как камнем, и дышал он с присвистом, через оскаленные зубы притягивая липкую, не влезающую в грудь струю воздуха. Давно уже не было у него сознания, и он не видел и не понимал того, что происходит вокруг него. Елена постояла, посмотрела. Профессор тронул ее за руку и шепнул:

— Вы идите, Елена Васильевна, мы сами все будем делать.

Елена повиновалась и сейчас же вышла. Но профессор ничего не стал больше делать.

Он снял халат, вытер влажными ватными шарами руки и еще раз посмотрел в лицо Турбину. Синеватая тень сгущалась у складок губ и носа.

— Безнадежен, — очень тихо сказал на ухо бритому профессор, — вы, доктор Бродович, оставайтесь возле него.

— Камфору? — спросил Бродович шепотом.

— Да, да, да.

— По шприцу?

— Нет, — глянул в окно, подумал, — сразу по три грамма. И чаще. — Он подумал, добавил: — Вы мне протелефонируйте в случае несчастного исхода, — такие слова профессор шептал очень осторожно, чтобы Турбин даже сквозь завесу бреда и тумана не воспринял их, — в клинику. Если же этого не будет, я приеду сейчас же после лекции.


Из года в год, сколько помнили себя Турбины, лампадки зажигались у них двадцать четвертого декабря в сумерки, а вечером дробящимися, теплыми огнями зажигались в гостиной зеленые еловые ветви. Но теперь коварная огнестрельная рана, хрипящий тиф все сбили и спутали, ускорили жизнь и появление света лампадки. Елена, прикрыв дверь в столовую, подошла к тумбочке у кровати, взяла с нее спички, влезла на стул и зажгла огонек в тяжелой цепной лампаде, висящей перед старой иконой в тяжелом окладе. Когда огонек созрел, затеплился, венчик над смуглым лицом Богоматери превратился в золотой, глаза ее стали приветливыми. Голова, наклоненная набок, глядела на Елену. В двух квадратах окон стоял белый декабрьский беззвучный день, в углу зыбкий язычок огня устроил предпраздничный вечер. Елена слезла со стула, сбросила с плеч платок и опустилась на колени. Она сдвинула край ковра, освободила себе площадь глянцевитого паркета и, молча, положила первый земной поклон.

В столовой прошел Мышлаевский, за ним Николка с поблекшими веками. Они побывали в комнате Турбина. Николка, вернувшись в столовую, сказал собеседникам:

— Помирает… — набрал воздуху.

— Вот что, — заговорил Мышлаевский, — не позвать ли священника? А, Никол?.. Что ж ему так-то, без покаяния…

— Лене нужно сказать, — испуганно ответил Николка, — как же без нее. И еще с ней что-нибудь сделается…

— А что доктор говорит? — спросил Карась.

— Да что тут говорить. Говорить более нечего, — просипел Мышлаевский.

Они долго тревожно шептались, и слышно было, как вздыхал бледный отуманенный Лариосик. Еще раз ходили к доктору Бродовичу. Тот выглянул в переднюю, закурил папиросу и прошептал, что это агония, что, конечно, священника можно позвать, что ему это безразлично, потому что больной все равно без сознания и ничему это не повредит.

— Глухую исповедь…

Шептались, шептались, но не решились пока звать, а к Елене стучали, она через дверь глухо ответила: «Уйдите пока… я выйду…»

И они ушли.

Елена с колен исподлобья смотрела на зубчатый венец над почерневшим ликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом:

— Слишком много горя сразу посылаешь, мать-заступница. Так в один год и кончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет и не будет, это я понимаю. Теперь уж очень ясно понимаю. А теперь и старшего отнимаешь. За что?.. Как мы будем вдвоем с Николом?.. Посмотри, что делается кругом, ты посмотри… Мать-заступница, неужто ж не сжалишься?.. Может быть, мы люди и плохие, но за что же так карать-то?

Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом пола, перекрестилась и, вновь простирая руки, стала просить:

— На тебя одна надежда, Пречистая Дева. На тебя. Умоли сына своего, умоли Господа Бога, чтоб послал чудо…

Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но речь ее была непрерывна, шла потоком. Она все чаще и чаще припадала к полу, отмахивала головой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. День исчез в квадратах окон, исчез и белый сокол, неслышным прошел плещущий гавот в три часа дня, и совершенно неслышным пришел тот, к кому через заступничество смуглой Девы взывала Елена. Он появился рядом у развороченной гробницы, совершенно воскресший, и благостный, и босой. Грудь Елены очень расширилась, на щеках выступили пятна, глаза наполнились светом, переполнились сухим бесслезным плачем. Она лбом и щекой прижалась к полу, потом, всей душой вытягиваясь, стремилась к огоньку, не чувствуя уже жесткого пола под коленями. Огонек разбух, темное лицо, врезанное в венец, явно оживало, а глаза выманивали у Елены все новые и новые слова. Совершенная тишина молчала за дверями и за окнами, день темнел страшно быстро, и еще раз возникло видение — стеклянный свет небесного купола, какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья, черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор.

— Мать-заступница, — бормотала в огне Елена, — упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут твои дни, твой праздник. Может, что-нибудь доброе сделает он, да и тебя умолю за грехи. Пусть Сергей не возвращается… Отымаешь, отымай, но этого смертью не карай… Все мы в крови повинны, но ты не карай. Не карай. Вон он, вон он…

Огонь стал дробиться, и один цепочный луч протянулся длинно, длинно к самым глазам Елены. Тут безумные ее глаза разглядели, что губы на лике, окаймленном золотой косынкой, расклеились, а глаза стали такие невиданные, что страх и пьяная радость разорвали ей сердце, она сникла к полу и больше не поднималась.

По всей квартире сухим ветром пронеслась тревога, на цыпочках через столовую пробежал кто-то. Еще кто-то поцарапался в дверь, возник шепот: «Елена… Елена… Елена…» Елена, вытирая тылом ладони холодный скользкий лоб, отбрасывая прядь, поднялась, глядя перед собой слепо, как дикарка, не глядя больше в сияющий угол, с совершенно стальным сердцем прошла к двери. Та, не дождавшись разрешения, распахнулась сама собой, и Никол предстал в обрамлении портьеры. Николкины глаза выпятились на Елену в ужасе, ему не хватало воздуху.

— Ты знаешь, Елена… ты не бойся… не бойся… иди туда… кажется…


Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных руках свеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестрижеными ногтями, лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, а высохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел голову книзу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрыл глаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях черного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал:

— Кризис, Бродович. Что… выживу?.. А-га.

Карась в трясущихся руках держал лампу, и она освещала вдавленную постель и комья простынь с серыми тенями в складках.

Бритый врач не совсем верной рукой сдавил в щипок остатки мяса, вкалывая в руку Турбину иглу маленького шприца. Мелкие капельки выступили у врача на лбу. Он был взволнован и потрясен.

19

Пэтурра. Было его жития в Городе сорок семь дней. Пролетел над Турбиными закованный в лед и снегом запорошенный январь 1919 года, подлетал февраль и завертелся в метели.

Второго февраля по турбинской квартире прошла черная фигура, с обритой головой, прикрытой черной шелковой шапочкой. Это был сам воскресший Турбин. Он резко изменился. На лице, у углов рта, по-видимому, навсегда, присохли две складки, цвет кожи восковой, глаза запали в тенях и навсегда стали неулыбчивыми и мрачными.

В гостиной Турбин, как сорок семь дней тому назад, прижался к стеклу и слушал, и, как тогда, когда в окнах виднелись теплые огонечки, снег, опера, мягко слышны были дальние пушечные удары. Сурово сморщившись, Турбин всею тяжестью тела налег на палку и глядел на улицу. Он видел, что дни колдовски удлинились, свету было больше, несмотря на то, что за стеклом валилась, рассыпаясь миллионами хлопьев, вьюга.

Мысли текли под шелковой шапочкой, суровые, ясные, безрадостные. Голова казалась легкой, опустевшей, как бы чужой на плечах коробкой, и мысли эти приходили как будто извне и в том порядке, как им самим было желательно. Турбин рад был одиночеству у окна и глядел…

«Пэтурра… Сегодня ночью, не позже, свершится, не будет больше Пэтурры… А был ли он?.. Или это мне все снилось? Неизвестно, проверить нельзя. Лариосик очень симпатичный. Он не мешает в семье, нет, скорее нужен. Надо его поблагодарить за уход… А Шервинский? А, черт его знает… Вот наказание с бабами. Обязательно Елена с ним свяжется, всенепременно… А что хорошего? Разве что голос? Голос превосходный, но ведь голос, в конце концов, можно и так слушать, не вступая в брак, не правда ли… Впрочем, не важно. А что важно? Да, тот же Шервинский говорил, что они с красными звездами на папахах… Вероятно, жуть будет в Городе? О да… Итак, сегодня ночью… Пожалуй, сейчас обозы уже идут по улицам… Тем не менее я пойду, пойду днем… И отнесу… Брынь. Тримай! Я убийца. Нет, я застрелил в бою. Или подстрелил… С кем она живет? Где ее муж? Брынь. Малышев. Где он теперь? Провалился сквозь землю. А Максим… Александр Первый?»

Текли мысли, но их прервал звоночек. В квартире никого не было, кроме Анюты, все ушли в Город, торопясь кончить всякие дела засветло.

— Если это пациент, прими, Анюта.

— Хорошо, Алексей Васильевич.

Кто-то поднялся вслед за Анютой по лестнице, в передней снял пальто с козьим мехом и прошел в гостиную.

— Пожалуйте, — сказал Турбин.

С кресла поднялся худенький и желтоватый молодой человек в сереньком френче. Глаза его были мутны и сосредоточены. Турбин в белом халате посторонился и пропустил его в кабинет.

— Садитесь, пожалуйста. Чем могу служить?

— У меня сифилис, — хрипловатым голосом сказал посетитель и посмотрел на Турбина и прямо и мрачно.

— Лечились уже?

— Лечился, но плохо и не аккуратно. Лечение мало помогало.

— Кто направил вас ко мне?

— Настоятель церкви Николая Доброго, отец Александр.

— Как?

— Отец Александр.

— Вы что же, знакомы с ним?..

— Я у него исповедался, и беседа святого старика принесла мне душевное облегчение, — объяснил посетитель, глядя в небо. — Мне не следовало лечиться… Я так полагал. Нужно было бы терпеливо снести испытание, ниспосланное мне Богом за мой страшный грех, но настоятель внушил мне, что я рассуждаю неправильно. И я подчинился ему.

Турбин внимательнейшим образом вгляделся в зрачки пациенту и первым долгом стал исследовать рефлексы. Но зрачки у владельца козьего меха оказались обыкновенные, только полные одной печальной чернотой.

— Вот что, — сказал Турбин, отбрасывая молоток, — вы человек, по-видимому, религиозный.

— Да, я день и ночь думаю о Боге и молюсь ему. Единственному прибежищу и утешителю.

— Это, конечно, очень хорошо, — отозвался Турбин, не спуская глаз с его глаз, — и я отношусь к этому с уважением, но вот что я вам посоветую: на время лечения вы уж откажитесь от вашей упорной мысли о Боге. Дело в том, что она у вас начинает смахивать на идею фикс. А в вашем состоянии это вредно. Вам нужны воздух, движение и сон.

— По ночам я молюсь…

— Нет, это придется изменить. Часы молитвы придется сократить. Они вас будут утомлять, а вам необходим покой.

Больной покорно опустил глаза.

Он стоял перед Турбиным обнаженным и подчинялся осмотру.

— Кокаин нюхали?

— В числе мерзостей и пороков, которым я предавался, был и этот. Теперь нет.

«Черт его знает… а вдруг жулик… притворяется; надо будет посмотреть, чтобы в передней шубы не пропали».

Турбин нарисовал ручкой молотка на груди больного знак вопроса. Белый знак превратился в красный.

— Вы перестаньте увлекаться религиозными вопросами. Вообще поменьше предавайтесь всяким тягостным размышлениям. Одевайтесь. С завтрашнего дня начну вам впрыскивать ртуть, а через неделю первое вливание.

— Хорошо, доктор.

— Кокаин нельзя. Пить нельзя. Женщин тоже…

— Я удалился от женщин и ядов. Удалился и от злых людей, — говорил больной, застегивая рубашку, — злой гений моей жизни, предтеча антихриста, уехал в город дьявола.

— Батюшка, нельзя так, — застонал Турбин, — ведь вы в психиатрическую лечебницу попадете. Про какого антихриста вы говорите?

— Я говорю про его предтечу Михаила Семеновича Шполянского, человека с глазами змеи и с черными баками. Он уехал в царство антихриста в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание за грехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра…

— Это вы большевиков аггелами? Согласен. Но все-таки так нельзя… Вы бром будете пить. По столовой ложке три раза в день.

— Он молод. Но мерзости в нем, как в тысячелетнем дьяволе. Жен он склоняет на разврат, юношей на порок, и трубят уже, трубят боевые трубы грешных полчищ и виден над полями лик сатаны, идущего за ним.

— Троцкого?

— Да, это его имя, которое он принял. А настоящее его имя по-еврейски Аваддон, а по-гречески Алоллион, что значит губитель.

— Серьезно вам говорю, если вы не прекратите это, вы, смотрите… у вас мания развивается…

— Нет, доктор, я нормален. Сколько, доктор, вы берете за ваш святой труд?

— Помилуйте, что у вас на каждом шагу слово «святой». Ничего особенно святого я в своем труде не вижу. Беру я за курс, как все. Если будете лечиться у меня, оставьте задаток.

— Очень хорошо.

Френч расстегнулся.

— У вас, может быть, денег мало, — пробурчал Турбин, глядя на потертые колени. — «Нет, он не жулик… нет… но свихнется».

— Нет, доктор, найдутся. Вы облегчаете по-своему человечество.

— И иногда очень удачно. Пожалуйста, бром принимайте аккуратно.

— Полное облегчение, уважаемый доктор, мы получим только там, — больной вдохновенно указал в беленький потолок. — А сейчас ждут нас всех испытания, коих мы еще не видали… И наступят они очень скоро.

— Ну, покорнейше благодарю. Я уже испытал достаточно.

— Нельзя зарекаться, доктор, ох, нельзя, — бормотал больной, напяливая козий мех в передней, — ибо сказано: третий ангел вылил чашу в источники вод, и сделалась кровь.

«Где-то я уже слыхал это… Ах, ну конечно, со священником всласть натолковался. Вот подошли друг к другу — прелесть».

— Убедительно советую, поменьше читайте Апокалипсис… Повторяю, вам вредно. Честь имею кланяться. Завтра в шесть часов, пожалуйста. Анюта, выпусти, пожалуйста…


— Вы не откажитесь принять это… Мне хочется, чтобы спасшая мне жизнь хоть что-нибудь на память обо мне… это браслет моей покойной матери.

— Не надо… Зачем это… Я не хочу, — ответила Рейсс и рукой защищалась от Турбина, но он настоял и застегнул на бледной кисти тяжкий, кованый и темный браслет. От этого рука еще больше похорошела и вся Рейсс показалась еще красивее… Даже в сумерках было видно, как розовеет ее лицо.

Турбин не выдержал, правой рукой обнял Рейсс за шею, притянул ее к себе и несколько раз поцеловал ее в щеку… При этом выронил из ослабевших рук палку, и она со стуком упала у ножки стола.

— Уходите… — шепнула Рейсс, — пора… Пора. Обозы идут на улице. Смотрите, чтоб вас не тронули.

— Вы мне милы, — прошептал Турбин. — Позвольте мне прийти к вам еще.

— Придите…

— Скажите мне, почему вы одни и чья это карточка на столе? Черный, с баками.

— Это мой двоюродный брат… — ответила Рейсс и потупила свои глаза.

— Как его фамилия?

— А вам зачем?

— Вы меня спасли… Я хочу знать.

— Спасла, и вы имеете право знать? Его зовут Шполянский.

— Он здесь?

— Нет, он уехал… В Москву. Какой вы любопытный.

Что-то дрогнуло в Турбине, и он долго смотрел на черные баки и черные глаза… Неприятная, сосущая мысль задержалась дольше других, пока он изучал лоб и губы председателя «Магнитного Триолета». Но она была неясна… Предтеча. Этот несчастный в козьем меху… Что беспокоит? Что сосет? Какое мне дело. Аггелы… Ах, все равно… Но лишь бы прийти еще сюда, в странный и тихий домик, где портрет в золотых эполетах.

— Идите. Пора.


— Никол? Ты?

Братья столкнулись нос к носу в нижнем ярусе таинственного сада у другого домика. Николка почему-то смутился, как будто его поймали с поличным.

— А я, Алеша, к Най-Турсам ходил, — пояснил он и вид имея такой, как будто его поймали на заборе во время кражи яблок.

— Что ж, дело доброе. У него мать осталась?

— И еще сестра, видишь ли, Алеша… Вообще.

Турбин покосился на Николку и более расспросам его не подвергал.

Полпути братья сделали молча. Потом Турбин прервал молчание.

— Видно, брат, швырнул нас Пэтурра с тобой на Мало-Провальную улицу. А? Ну, что ж, будем ходить. А что из этого выйдет — неизвестно. А?

Николка с величайшим интересом прислушался к этой загадочной фразе и спросил в свою очередь:

— А ты тоже кого-нибудь навещал, Алеша? В Мало-Провальной?

— Угу, — ответил Турбин, поднял воротник пальто, скрылся в нем и до самого дома не произнес более ни одного звука.


Обедали в этот важный исторический день у Турбиных все — и Мышлаевский с Карасем, и Шервинский. Это была первая трапеза с тех пор, как лег раненый Турбин. И все было по-прежнему, кроме одного — не стояли на столе мрачные, знойные розы, ибо давно уже не существовало разгромленной конфетницы «Маркизы», ушедшей в неизвестную даль, очевидно, туда, где покоится и мадам Анжу. Не было и погон ни на одном из сидевших за столом, и погоны уплыли куда-то и растворились в метели за окнами.

Открыв рты, Шервинского слушали все, даже Анюта пришла из кухни и прислонилась к дверям.

— Какие такие звезды? — мрачно расспрашивал Мышлаевский.

— Маленькие, как кокарды, пятиконечные, — рассказывал Шервинский, — на папахах. Тучей, говорят, идут… Словом, в полночь будут здесь…

— Почему такая точность: в полночь…

Но Шервинскому не удалось ответить — почему, так как после звонка в квартире появился Василиса.

Василиса, кланяясь направо и налево и приветливо пожимая руки, в особенности Карасю, проследовал, скрипя рантом, прямо к пианино. Елена, солнечно улыбаясь, протянула ему руку, и Василиса, как-то подпрыгнув, приложился к ней. «Черт его знает, Василиса какой-то симпатичный стал после того, как у него деньги поперли, — подумал Николка и мысленно пофилософствовал: — Может быть, деньги мешают быть симпатичным. Вот здесь, например, ни у кого нет денег, и все симпатичные».

Василиса чаю не хочет. Нет, покорнейше благодарит. Очень, очень хорошо. Хе, хе. Как это у вас уютно все так, несмотря на такое ужасное время. Э… хе… Нет, покорнейше благодарит. К Ванде Михайловне приехала сестра из деревни, и он должен сейчас же вернуться домой. Он пришел за тем, чтобы передать Елене Васильевне письмо. Сейчас открывал ящик у двери, и вот оно. «Счел своим долгом. Честь имею кланяться». Василиса, подпрыгивая, попрощался.

Елена ушла с письмом в спальню…

«Письмо из-за границы? Да неужели? Вот бывают же такие письма. Только возьмешь в руки конверт, а уже знаешь, что там такое. И как оно пришло? Никакие письма не ходят. Даже из Житомира в Город приходится посылать почему-то с оказией. И как все у нас глупо, дико в этой стране. Ведь оказия-то эта самая тоже в поезде едет. Почему же, спрашивается, письма не могут ездить, пропадают? А вот это дошло. Не беспокойтесь, такое письмо дойдет, найдет адресата. Вар… Варшава. Варшава. Но почерк не Тальберга. Как неприятно сердце бьется».

Хоть на лампе и был абажур, в спальне Елены стало так нехорошо, словно кто-то сдернул цветистый шелк и резкий свет ударил в глаза и создал хаос укладки. Лицо Елены изменилось, стало похоже на старинное лицо матери, смотревшей из резной рамы. Губы дрогнули, но сложились презрительные складки. Дернула ртом. Вышедший из рваного конверта листок рубчатой, серенькой бумаги лежал в пучке света.

…Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы видели Сергея Ивановича в посольстве — он уезжает в Париж, вместе с семьей Герц; говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этой кутерьме. Я жалею, что ты не уехала. Жаль всех вас, оставшихся в лапах у мужиков. Здесь в газетах, что будто бы Петлюра наступает на Город. Мы надеемся, что немцы его не пустят…

В голове у Елены механически прыгал и стучал Николкин марш сквозь стены и дверь, наглухо завешенную Людовиком XIV. Людовик смеялся, откинув руку с тростью, увитой лентами. В дверь стукнула рукоять палки, и Турбин вошел, постукивая. Он покосился на лицо сестры, дернул ртом так же, как и она, и спросил:

— От Тальберга?

Елена помолчала, ей было стыдно и тяжело. Но потом сейчас же овладела собой и подтолкнула листок Турбину: «От Оли… из Варшавы…» Турбин внимательно вцепился глазами в строчки и забегал, пока не прочитал все до конца, потом еще раз обращение прочитал:

Дорогая Леночка, не знаю, дойдет ли…

У него на лице заиграли различные краски. Так — общий тон шафранный, у скул розовато, а глаза из голубых превратились в черные.

— С каким бы удовольствием… — процедил он сквозь зубы, — я б ему по морде съездил…

— Кому? — спросила Елена и шмыгнула носом, в котором скоплялись слезы.

— Самому себе, — ответил, изнывая от стыда, доктор Турбин, — за то, что поцеловался тогда с ним.

Елена моментально заплакала.

— Сделай ты мне такое одолжение, — продолжал Турбин, — убери ты к чертовой матери вот эту штуку, — он рукоятью ткнул в портрет на столе. Елена подала, всхлипывая, портрет Турбину. Турбин выдрал мгновенно из рамы карточку Сергея Ивановича и разодрал ее в клочья. Елена по-бабьи заревела, тряся плечами, и уткнулась Турбину в крахмальную грудь. Она косо, суеверно, с ужасом поглядывала на коричневую икону, перед которой все еще горела лампадочка в золотой решетке.

«Вот помолилась… условие поставила… ну, что ж… не сердись… не сердись, Матерь Божия», — подумала суеверная Елена. Турбин испугался:

— Тише, ну тише… услышат они, что хорошего?

Но в гостиной не слыхали. Пианино под пальцами Николки изрыгало отчаянный марш: «Двуглавый орел», и слышался смех.

20

Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней.

В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто с лицом синим и красным в потеках крови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил его шомполом по голове. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто, и каждому удару отвечало сипло:

— Ух… а…

— А, жидовская морда! — исступленно кричал пан куренной. — К штабелям его, на расстрел! Я тебе покажу, як по темным углам ховаться. Я т-тебе покажу! Что ты робив за штабелем? Шпион!..

Но окровавленный не отвечал яростному пану куренному. Тогда пан куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей, блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то в ней крякнуло, черный не ответил уже «ух»… Повернув руку и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной и унавоженной земли. Пальцы крючковато согнулись и загребли грязный снег. Потом в темной луже несколько раз дернулся лежащий в судороге и стих.

Над поверженным шипел электрический фонарь у входа на мост, вокруг поверженного метались встревоженные тени гайдамаков с хвостами на головах, а выше было черное небо с играющими звездами.

И в ту минуту, когда лежащий испустил дух, звезда Марс над Слободкой под Городом вдруг разорвалась в замерзшей выси, брызнула огнем и оглушительно ударила.

Вслед звезде черная даль за Днепром, даль, ведущая к Москве, ударила громом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, над самыми крышами, погребенными под снегом.

И тотчас синяя гайдамацкая дивизия тронулась с моста и побежала в Город, через Город и навеки вон.

Следом за синей дивизией волчьей побежкой прошел на померзших лошадях курень Козыря-Лешко, проплясала какая-то кухня… потом исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея в черном у входа на мост, да утоптанные хлопья сена, да конский навоз.

И только труп и свидетельствовал, что Пэтурра не миф, что он действительно был… Дзынь… Трень… гитара, турок… кованый на Бронной фонарь… девичьи косы, метущие снег, огнестрельные раны, звериный вой в ночи, мороз… Значит, было.

Ой, Гриць, до роботы…
В Гриця порваны чоботы…
А зачем оно было? Никто не скажет. Заплатит ли кто-нибудь за кровь?

Нет. Никто.

Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет землю… выйдут пышные всходы… задрожит зной над полями, и крови не останется и следов, Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее не будет.

Никто.


С вечера жарко натопили Саардамские изразцы, и до сих пор, до глубокой ночи, печи все еще держали тепло. Надписи были смыты с Саардамского Плотника, и осталась только одна:

..Лен… я взял билет на Анд…

Дом на Алексеевском спуске, дом, накрытый шапкой белого генерала, спал давно и спал тепло. Сонная дрема ходила за шторами, колыхалась в тенях.

За окнами расцветала все победоноснее студеная ночь и беззвучно плыла над землей. Играли звезды, сжимаясь и расширяясь, и особенно, высоко в небе была звезда красная и пятиконечная — Марс.

В теплых комнатах поселились сны.

Турбин спал в своей спаленке, и сон висел над ним, как размытая картина. Плыл, качаясь, вестибюль, и император Александр I жег в печурке списки дивизиона… Юлия прошла и поманила и засмеялась, проскакали тени, кричали: «Тримай! Тримай!»

Беззвучно стреляли, и пытался бежать от них Турбин, но ноги прилипалик тротуару на Мало-Провальной, и погибал во сне Турбин. Проснулся со стоном, услышал храп Мышлаевского из гостиной, тихий свист Карася и Лариосика из книжной. Вытер пот со лба, опомнился, слабо улыбнулся, потянулся к часам.

Было на часиках три.

— Наверно, ушли… Пэтурра… Больше не будет никогда.

И вновь уснул.


Ночь расцветала. Тянуло уже к утру, и погребенный под мохнатым снегом спал дом. Истерзанный Василиса почивал в холодных простынях, согревая их своим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто бы никакой революции не было, все была чепуха и вздор. Во сне сомнительное, зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето, и вот Василиса купил огород. Моментально выросли на нем овощи. Грядки покрылись веселыми завитками, и зелеными шишами в них выглядывали огурцы. Василиса в парусиновых брюках стоял и глядел на милое, заходящее солнышко, почесывая живот…

Тут Василисе приснились взятые круглые, глобусом, часы. Василисе хотелось, чтобы ему стало жалко часов, но солнышко так приятно сияло, что жалости не получалось.

И вот в этот хороший миг какие-то розовые, круглые поросята влетели в огород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанами полетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнать поросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные — у них острые клыки. Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли, потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне. Черным боковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю, и перед Василисой всплыла черная, сыроватая его спальня…


Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над городом, мутной белой птицей пронеслась, минуя сторонкой крест Владимира, упала за Днепром в самую гущу ночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы и задержалась над ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо, до колес, были зажаты площадки в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, из брюха его вываливался огненный плат, разлегаясь на рельсах, и со стороны казалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипел тихонько и злобно, сочилось что-то в боковых стенках, тупое рыло его молчало и щурилось в приднепровские леса. С последней площадки в высь, черную и синюю, целилось широченное дуло в глухом наморднике верст на двенадцать и прямо в полночный крест.

Станция в ужасе замерла. На лоб надвинула тьму и светилась в ней осевшими от вечернего грохота глазками желтых огней. Суета на ее платформах была непрерывная, несмотря на предутренний час. В низком желтом бараке телеграфа три окна горели ярко, и слышался сквозь стекла непрекращающийся стук трех аппаратов. По платформе бегали взад и вперед, несмотря на жгучий мороз, фигуры людей в полушубках по колено, в шинелях и черных бушлатах. В стороне от бронепоезда и сзади, растянувшись, не спал, перекликался и гремел дверями теплушек эшелон.

А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык. Человек очень сильно устал и зверски, не по-человечески озяб. Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый, обмороженный рот, глядели глаза в снежных космах ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные.

Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когда же истечет, наконец, морозный час пытки и он уйдет с озверевшей земли вовнутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие эшелон, где в тесной конуре он сможет свалиться на узкую койку, прильнуть к ней и на ней распластаться. Человек и тень ходили от огненного всплеска броневого брюха к темной стене первого боевого ящика, до того места, где чернела надпись:

Бронепоезд «Пролетарий».
Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком. Голубоватые лучи фонаря висели в тылу человека. Две голубоватые луны, не грея и дразня, горели на платформе. Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сияющую в небе впереди над Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал, и черная стена бронепоезда не уходила из этого сна, не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный. Весь красный, сверкающий и весь одетый Марсами в их живом сверкании. Душа человека мгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный, непонятный всадник в кольчуге и братски наплывал на человека. Кажется, совсем собирался провалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегах зарытая деревня — Малые Чугры. Он, человек, у околицы Чугров, а навстречу ему идет сосед и земляк.

— Жилин? — говорил беззвучно, без губ, мозг человека, и тотчас грозный сторожевой голос в груди выстукивал три слова:

— Пост… часовой… замерзнешь…

Человек уже совершенно нечеловеческим усилием отрывал винтовку, вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять.

Вперед — назад. Вперед — назад. Исчезал сонный небосвод, опять одевало весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная.


Металась и металась потревоженная дрема. Летела вдоль Днепра. Пролетела мертвые пристани и упала над Подолом. На нем очень давно погасли огни. Все спали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартире библиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы, комнате, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака. Перед Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шли по строкам медленно и торжественно.

«И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими.

Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвым, которые были в них; и судим был каждый по делам своим.

……….

и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное.

……….

и увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет».

По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму.

Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудрую покорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире, он дошел до слов: «…слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».

Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского. Выпуклые глаза его развязно улыбались.

— Я демон, — сказал он, щелкнув каблуками, — а он не вернется, Тальберг, — и я пою вам…
Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клубов выходило ярко-кукольным. Он пел пронзительно, не так, как наяву:
— Жить, будем жить!!
— А смерть придет, помирать будем… — пропел Николка и вошел.
В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи:
— Николка. О, Николка?
И долге, всхлипывая, слушала бормотание ночи.
И ночь все плыла.

И, наконец, Петька Щеглов во флигеле видел сон.

Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ни Петлюрой, ни Демоном. И сон привиделся ему простой и радостный, как солнечный шар.

Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на этом лугу лежал сверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им нужно бежать, прилипают к земле, стонут и мечутся, пытаясь оторвать ноги от трясины. Детские же ноги резвы и свободны. Петька добежал до алмазного шара и, задохнувшись от радостного смеха, схватил его руками. Шар обдал Петьку сверкающими брызгами. Вот весь сон Петьки. От удовольствия он расхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой. Петька стал видеть иные, легкие и радостные сны, а сверчок все пел свою песню, где-то в щели, в белом углу за ведром, оживляя сонную, бормочущую ночь в семье.

Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес Бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в незримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла — слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч.

Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?


1923–1924 гг. г.

Москва

19 и 20 главы романа (ранняя реакция)

19


― Шаркни ножкой, скажи дяде: здравствуй, дядя, — научила Елена, наклоняясь.

― Драсту, дядя, — недоверчиво и вздохнув сказал Петька Щеглов Мышлаевскому.

― Здравствуй, — мрачно ответил ему Мышлаевский, потом покосился вниз и добавил: — Судя по твоей физиономии, ты большой шалун.

Петька Щеглов тотчас же взялся за юбку Елены, засопел, губы выпятил кувшинчиком, нахмурился.

― Ну балбес, ну балбес длинный, чего ребенка дразнишь?

― Чиво дразнишь, — выговорил и Петька неприязненно.

Шервинский, Карась, сама Елена захохотали, а Петька спрятался за юбку, так что выглядывала левая его нога в тупоносом ботинке и праздничной лиловой штанине.

― Не слушай их, не слушай, маленький, они нехорошие, — говорила Елена, извлекая Петьку из складок, — гляди на елку, смотри, какие огоньки.

Петька вылез из юбки, глаза его устремились по направлению маленьких огней. От них вся гостиная сверкала, переливалась, источала запах леса, сверкал дед.

― Дать ему апельсин, — растрогался Мышлаевский, — дать.

― Потом апельсин, — распорядилась Елена, — а теперь танцевать давайте. Все. Танцевать хочешь? Ну, ладно.

Колыхнулась портьера, и в гостиную вышел Турбин. Он был в смокинге, открывавшем широкую белую грудь, с черными запонками. Голова его, наголо остриженная во время тифа, чуть-чуть начала обрастать, гладко выбритое лицо было лимонного оттенка, он опирался на палку. Блестящие глаза его еще больше заблестели от елочных огней. Следом за Турбиным явился Лариосик, и тоже в смокинге. И главное, добытом неизвестно где; всем отлично было известно, что в багаже Лариосика этого одеяния не было. Как большой хомут на Лариосиковой шее сидел отложной крахмальный воротник с лентой черной бабочкой, и из рукавов вылезали твердые манжеты с запонками в виде лошадиной морды с хлыстом. Лариосик целых два дня летал где-то по городу и достал все-таки смокинг, узнав, что это дело принципиальное. Петлюра — каналья. Пусть хоть десять Петлюр будет в городе, а здесь, в стенах Анны Владимировны, он не властен. Пусть стены еще пахнут формалином, пусть из-за этого чертова формалина провалилась первая елка в сочельник, не провалится вторая, и последняя, сегодня — в крещенский сочельник. Она будет, она есть, и вот он, Турбин, встал вчера, желтый. И рана его заживает чудесно. Сверхъестественно. Это даже Янчевский сказал, а он, все видевший на своем веку, знает, что сверхъестественного не бывает в жизни. Ибо все в ней сверхъестественно.

На Мышлаевском смокинг сидит, как не на каждом сядет. И не поймешь, в чем дело. И не нов, и пластрон не первоклассный, а между тем все как-то к месту. Вероятно, штаны первоклассные. Вот, например, Лариосику трудно как-то в смокинге, выражение лица трудно как-то подобрать к смокингу, и все время кажется, что подтяжки выскочат в прорез жилета, а Мышлаевский ворочается свободно, размашисто, никаких выражений лица не устраивает, а между тем его хоть в кинематографе снимай. И портит его только одно. Не свойственная Мышлаевскому дума, довольно тревожная. Она улеглась в трех складках на патрицианском лбу и в беспокойных глазах. И так: то оживится, Мышлаевский, то вдруг нахмурится и задумается. В чем дело — неизвестно. Во всяком случае, когда Николка на печке в столовой изобразил свежую своевременную надпись китайской тушью:

Пор. Мышлаевский сделал попытку воспитать ребенка в крещенский сочельник 1919 года. Он хороший семьянин, —

Мышлаевскому эта надпись не понравилась. Он нахмурился, как облако, пожевал губами.

― Ты что-то много последнее время острить стал.

Николка густо раскраснелся.

― Если, Витенька, тебе не нравится, я сотру. Ты обиделся?

― Нет, не обиделся, а просто интересуюсь, чего это ты распрыгался так. Что-то больно весел. Манжетки выставил… на жениха похож.

Николка расцвел малиновым огнем, и глаза его утонули в озере смущения.

― На Мало-Провальную слишком часто ходишь, — продолжал Мышлаевский добивать противника шестидюймовыми снарядами, — это, впрочем, хорошо. Рыцарем нужно быть, поддерживай турбинские традиции.

― Не понимаю, Витенька, про что ты говоришь, — забормотал Николка, — на какую такую Провальную?..

― Вот такую самую… Иди встречай.

Звонок протрещал в передней высоко и в сердце Николки. В гостиной оборвалась на клавишах фриска из 2-й рапсодии под пальцами Елены.

― Очень рада. Очень. Позвольте же вас познакомить. Все белогвардейцы.

― У вас так нагадно, я не знала. Пгамо смутишься…

― Что вы. Не обращайте внимания. Только свои. Смокинги — это они принципиально. По поводу Петлюры.

― Социальной революции, — вставил Мышлаевский.

Ирина Най, вся в черном и траурном, худая, блекла рядом с пышной Еленой, отливающей золотом, и в елочных огнях казалась креповой свечой. Николка без толку мыкался где-то сзади представляющихся. Ему казалось, что руки и ноги у него привинчены неудобно и неудачно и некуда их пристроить. Воротничок резал шею. Он был в студенческом, еще на Карасе не было смокинга, а визитка и полосатые брюки, благодаря которым плотный Карась был похож на удачливого подрядчика. И Шервинский был не в смокинге. Но зато Шервинский один мог затмить всех в смокингах. Шервинский во фраке. Но зато уже фрак. Будьте благонадежны. Во-первых, правая сторона пластрона у него гофрирована, с вашего разрешения, как бумажная оборка на окороке, в полулунии жилета вставлено что-то сверкающее шелковыми красками, похожее на звездный флаг величественных Соединенных Штатов. Запонки бриллиантовые, каждая — карат. Значит, 1/2 карата. Брюки заутюжены и вздернуты, так что видны ажурные чулки. И, наконец, туфли открытые с черными бантами. Будьте покойны. Через месяц будет дебютировать в Оперном, невзирая на этого мужлана с его оравой. Демона будет петь. Re…la…fa…re! Экм… Чем он хорош… Че-е-е-ем.

Голос действительно поразительный.

― Как же, я слышала. Мне говогили пго вас. Это вы пели на гетманском вечеге в купеческом.

― Он самый.

― Пожалуйста, спойте. Очень пгошу. Демона.

― Де-мо-на. (Изображение галерки Николкой. Весьма сходно.)

― Говогят, что у вас гоос, как у Баттистини.

― И даже немного хуже.

― Не плачь, дитя… (С галерки.)

― Он не гордый. Споет.

― Ирина Феликсовна, близко не садитесь. Абсолютно невозможно слушать.

― Его лучше слушать из другой комнаты.

― А еще лучше с другой улицы.

Черными нотными значками, густыми, встал Демон над стогубой клавиатурой и вытеснил Валентина в сторону под розовый абажур. Все равно Валентина скоро убьют и даже уже убили. Будет царить коварный Демон. Но Демон не воцарился, и перешиб его Василиса. На Василисе, конечно, никаких смокингов. И даже ботинки не праздничные, а деловые, обыкновенные. Праздничные ушли на ногах Немоляки в неизвестную тьму.

Василиса, кланяясь направо и налево и приветливо пожимая руки, в особенности Карасю, проследовал, скрипя рантом, прямо к пианино. Елена, солнечно улыбаясь, протянула ему руку, и Василиса, как-то подпрыгнув, приложился к ней. «Черт его знает, Василиса какой-то симпатичный стал после того, как у него деньги поперли, — подумал Николка и мысленно пофилософствовал: — Может быть, деньги мешают быть симпатичным. Вот здесь, например, ни у кого нет денег, и все симпатичные.

Василиса чаю не хочет. Нет, покорнейше благодарит. Очень, очень хорошо. Хе, хе. Как это у вас уютно все так, несмотря на такое ужасное время. Э… хе… Нет, покорнейше благодарит. К Ванде Михайловне приехала сестра из деревни, и он должен сейчас же вернуться домой. Он пришел затем, чтобы передать Елене Васильевне письмо. Сейчас открывал ящик в двери, и вот оно. Счел своим долгом. Честь имеет кланяться. Василиса, подпрыгивая, попрощался, на Ирину Най покосился внимательнейшим образом. „Ишь, тоже смотрит, — сурово подумал Николка, — в сущности, и ловелас этот Василиса. Жалко Ванды нет, небось не посмотрел бы“.

Елена просит извинения.

― Пожа-пожа-пожалуйста, — пели на разные голоса.

― Никол, играй марш пока.

― Одну секунду.

Елена ушла с письмом в спальню.

„Письмо из-за границы. Да неужели? Вот бывают же такие письма. Только возьмешь в руки конверт, а уж знаешь, что там такое. И как оно пришло? Никакие письма не ходят. Даже из Житомира в Город приходится посылать почему-то с оказией. И как все у нас глупо, дико в этой стране. Ведь оказия-то эта самая тоже в поезде едет? Почему же, спрашивается, письма не могут ездить, пропадают? А вот это дошло. Не беспокойтесь, такое письмо дойдет, найдет адресата. Var… Варшава. Варшава. Но почерк не Тальберга. Как неприятно сердце бьется“.

Хоть на лампе и был абажур, в спальне Елены стало так нехорошо, словно кто-то сдернул цветистый шелк, и резкий свет ударил в глаза и создал хаос укладки. Лицо Елены изменилось, стало похоже на старинное лицо матери, смотревшей из резной рамы. Губы дрогнули, но сложились презрительные складки. Дернула ртом. Вышедший из рваного конверта листок рубчатой серенькой бумаги лежал в пучке света.

„…Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы видели Сергея Ивановича в посольстве — он уезжает в Париж вместе с семьей Герц: говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этой кутерьме. Я жалею, что ты не уехала. Жаль всех вас, оставшихся в лапах у мужиков. Здесь в газетах, что будто бы Петлюра наступает на Город. Мы надеемся, что немцы его не пустят…“

В голове у Елены механически прыгал и стучал Николкин марш сквозь стены и дверь, наглухо завешенную Людовиком XIV. Людовик смеялся, откинув руку с тростью, увитой лентами. В дверь стукнула рукоять палки, и Турбин вошел, постукивая. Он покосился на лицо сестры, дернул ртом так же, как и она, и спросил:

― От Тальберга?

Елена помолчала, ей стало стыдно и тяжело. Но потом сейчас же овладела собой и подтолкнула листок Турбину: „От Оли… из Варшавы…“ Турбин внимательно вцепился глазами в строчки и забегал, пока не прочитал все до конца, потом еще раз обращение прочитал:

„Дорогая Леночка, не знаю, дойдет ли…“

У него на лице заиграли различные краски. Так — общий тон шафранный, у скул розовато, а глаза из голубых превратились в черные.

― С каким бы удовольствием… — процедил он сквозь зубы, — я б по морде съездил…

― Кому? — спросила Елена и шмыгнула носом, в котором скоплялись слезы.

― Самому себе, — ответил, изнывая от стыда доктор Турбин, — за то, что поцеловался тогда с ним.

Елена моментально заплакала.

― Сделай ты мне такое одолжение, — продолжал Турбин, — убери ты к чертовой матери вот эту штуку. — Он рукоятью ткнул в портрет на столе.

Елена подала, всхлипывая, портрет Турбину. Турбин выдрал мгновенно из рамы карточку Сергея Ивановича и разодрал ее в клочья. Елена по-бабьи заревела, тряся плечами, и уткнулась Турбину в крахмальную грудь. Она косо, суеверно, с ужасом поглядывала на коричневую икону, перед которой все еще горела лампадочка в золотой решетке.

„Вот помолилась… условие поставила… ну что ж… не сердись… не сердись, Матерь Божия“, — подумала суеверная Елена. Турбин испугался:

― Тише, ну тише… услышат они, что хорошего?

Но в гостиной не слыхали. Пианино под пальцами Николки изрыгало отчаянный марш „Двуглавый Орел“ и слышался топот ног. Потом долетел взрыв смеха.

― Я на службу поступлю, — растерянно бормотала Елена, давясь слезами.

― А ну тебя со службой, — сипло шептал Турбин.


***

Елена, напудренная, с подмазанными поблекшими глазами, вышла в гостиную. Все двинулись к ней. Шервинский выпихнул на середину Петьку Щеглова. Тот, ошеломленный огнями, пляской и неизвестными веселыми людьми, готовый на все, выступил и выложил Елене с таким видом, как будто ему все равно:

― Папа мажет…

― Йодом… (Шепот суфлера.)

― Йодом бок, мама пляшет кек-вок.

― Господа!!


***

Ходить можно только до двенадцати часов ночи. Почему — неизвестно. Но до двенадцати. Поэтому ровно в четверть двенадцатого поднялась Ирина Най и стала прощаться. Огни на елке догорели, разогретая хвоя источала лесной дух, на полу блестело в двух местах олово конфет, пахло апельсиновыми корками.

― Приходите, приходите к нам еще, — говорила Елена, — мы все так рады были познакомиться с вами.

― Сейчас мы вас проводим, будьте спокойны, — говорил Мышлаевский, улыбаясь Ирине и косясь на Николку, — кто-нибудь проводит. Я или Федор Николаевич…

Николка побледнел и засопел. „Какая свинь… — подумал он слезливо, — чего он на меня взъелся и портит мне жизнь“.

― Или, может быть, Никол Васильевич? — сжалился Мышлаевский. — Никол, ты можешь?.. Или ты будешь хозяйничать?

― Нет, я могу, конечно. Я… — не своим голосом ответил Николка и тотчас же надел фуражку.

― Да, я могу… сию минуту… — встрял Лариосик, хотя его никто и не просил, и тотчас начал щурить глаза, разыскивая свою шапку.

„Вот несчастье, Господи… вот несчастье“, — подумал Николка и торопливо, оборвав вешалку на шинели, полез в рукава.

― Нет, Ларион, уж Никол проводит, он оделся, — отозвался с колен Мышлаевский, он застегивал пуговицы на серых ботах Ирины Най, — ты, пожалуйста, останься. Ты специалист по разведению спирта. Я спирту принес.

― Я? Ага?.. Да… — в высшей степени изумленно отозвался Лариосик, ни разу в жизни не разводивший спирта.

― Господа, напгасно вы беспокоитесь, я сама дойду. Я нисколько не боюсь.

― Нет уж, это нельзя, — скрепил Мышлаевский, — так мы вас отпустить не можем. А с Николом вы будете как за каменной стеной.

Был ясный сильный мороз, пустынная улица. Как только они вышли и дверь прогремела сложными запорами под руками Лариосика, глаза Ирины Най провалились в черных кольцах, а лицо побелело; потом брызнул из-за угла свет высокого фонаря, и они миновали дощатый забор, ограждавший двор № 13, и стали подниматься вверх по спуску. Ирина зябко передернула плечами и уткнула подбородок в мех. Николка шагал рядом, мучась страшным и непреодолимым: как предложить ей руку. И никак не мог. На язык как будто повесили гирю фунта в два. „Идти так нельзя. Невозможно. А как сказать?.. Позвольте вам… Нет, она, может быть, что-нибудь подумает. И может быть, ей неприятно идти со мной под руку?.. Эх!..“

― Какой мороз, — сказал Николка.

Ирина глянула вверх, где в небе многие звезды и в стороне на скате купола луна над потухшей семинарией на далеких горах, ответила:

― Очень. Я боюсь, что вы замегзнете.

„На тебе. На, — подумал тяжко Николка, — не только не может быть и речи о том, чтобы взять ее под руку, но ей даже неприятно, что я с ней пошел. Иначе никак нельзя истолковать такой намек…“

Ирина тут же поскользнулась, крикнула „ай“ и ухватилась за рукав шинели. Николка захлебнулся. Но такой случай все-таки не пропустил. Ведь уж дураком нужно быть. Он сказал:

― Позвольте вас под руку…

― А где ваши пегчатки?.. Вы замезгнете… Не хочу.

Николка побледнел и твердо поклялся звезде Венере:

„Приду и тотчас же застрелюсь. Кончено. Позор“.

― Я забыл перчатки под зеркалом…

Тут ее глаза оказались поближе возле него, и он убедился, что в этих глазах не только чернота звездной ночи и уже тающий траур по картавому полковнику, но лукавство и смех. Она сама взяла правой рукой его правую руку, продернула ее через свою левую, кисть его всунула в свою муфту, уложила рядом со своей и добавила загадочные слова, над которыми Николка продумал целых двенадцать минут до самой Мало-Провальной:

― Нужно быть половчей…

„Царевна… На что я надеюсь? Будущее мое темно и безнадежно. Я неловок. И университета еще даже не начинал… Красавица…“ — думал Никол. И никакой красавицей Ирина Най вовсе не была. Обыкновенная миловидная девушка с черными глазами. Правда, стройная, да еще рот недурен, правилен, волосы блестящие, черные.

У флигеля, в первом ярусе таинственного сада, у темной двери остановились. Луна где-то вырезывалась за переплетом деревьев, и снег был пятнами, то черный, то фиолетовый, то белый. Во флигеле все окошки были черны, кроме одного, светящегося уютным огнем. Ирина прислонилась к черной двери, откинула голову и смотрела на Николку, как будто чего-то ждала. Николка в отчаянии что он, „О, глупый“, за двадцать минут ничего ровно не сумел ей сказать, в отчаянии, что сейчас она уйдет от него в дверь, в этот момент, как раз когда какие-то важные слова складываются у него в никуда не годной голове, осмелел до отчаяния, сам залез рукой в муфту и искал там руку, в великом изумлении убедившись, что эта рука, которая всю дорогу была в перчатке, теперь оказывается без перчатки. Кругом была совершенная тишина. Город спал.

― Идите, — сказала Ирина Най очень негромко, — идите, а то вас петлюговцы агестуют.

― Ну и пусть, — искренне ответил Николка, — пусть.

― Нет, не пусть. Не пусть. — Она помолчала. — Мне будет жалко…

― Жал-ко?.. А?.. — И он сжал руку в муфте сильней.

Тогда Ирина высвободила руку вместе с муфтой, так с муфтой и положила ему на плечо. Глаза ее сделались чрезвычайно большими, как черные цветы, как показалось Николке, качнула Николку так, что он прикоснулся пуговицами с орлами к бархату шубки, вздохнула и поцеловала его в самые губы.

― Может быть, вы хгабгый, но такой неповоготливый…

Тут Николка, чувствуя, что он стал безумно храбрым, отчаянным и очень поворотливым, охватил Най и поцеловал в губы. Ирина Най коварно закинула правую руку назад и, не открывая глаз, ухитрилась позвонить. И тотчас шаги и кашель матери послышались во флигеле, и дрогнула дверь… Николкины руки разжались.

― Завтга пгиходите, — зашептала Най, — вечегом. А сейчас уходите, уходите…

По совершенно пустым улицам, хрустя, вернулся Николка, и почему-то не по тротуару, а по мостовой посредине, близ рельсов трамвая. Он шел как пьяный, расстегнув шинель, заломив фуражку, чувствуя, что мороз так и щиплет уши. В голове и на языке гудела веселая фриска из рапсодии, а ноги шли сами. Город был бел, ослеплен луной, и тьма-тьмущая звезд красовалась над головой. Ни один черт их не подсчитает. Да и надобности нет считать их, знать по именам. Кажется, сидела среди них одна пастушеская вечерняя Венера, да еще мерцал безумно далекий, зловещий и красный Марс.


***

Рана Турбина заживала сверхъестественно. Круглые дырки перестали источать гной. Затем они стали зарастать. Турбин перестал носить разрезанные рубахи, уменьшилась повязка, а 24 января Николка спустился по лестнице, все двери прошел и снял заклейку с таблицы. Таблица выглянула на свет Божий. Ясным ровным молочным январским днем в кабинете Турбина горел синим лохматым пламенем примус; Турбин возился в белом кабинетике, звеня инструментами, пересматривая и перекладывая какие-то склянки. Вечер 24 января тов. Турбин походил по гостиной, очень часто поглядывая на карманные часы, в восемь часов вечера оделся и ушел из квартиры, неопределенно сказав:

― Вернусь в половине десятого или в одиннадцать.

И вечер пошел своим порядком. Понятное дело, появились и Шервинский и Мышлаевский. Карась бывал редко. Карась решил плюнуть на все и, запасшись студенческим документом, а офицерские запрятав куда-то, так что сам черт бы их не нашел, ухитрился поступить в петлюровскую продовольственную управу. Изредка Карась появлялся в турбинском убежище и рассказывал, какой нехороший украинский язык.

― Какой он украинский?.. — сипел Мышлаевский. — Никогда на таком языке никакой дьявол не говорил. Это его твой этот, как его, Винниченко выдумал…

― Почему он мой?.. — протестовал Карась. — Я ничего общего с ним не желаю иметь.

― И не имей, — говорил Мышлаевский, выставляя ноги на середину комнаты, — подозрительная личность этот Винниченко, а ты джентльмен.

― Выбачайте, панове, — говорил по-украински Николка и делал при этом маленькие глаза.

Если при этом присутствовал Турбин, он говорил:

― Я тебя покорнейше прошу не говорить на этом языке.

― Выбачаюсь, — отвечал Николка.

Потом с Николкой происходила резкая перемена. Он переставал шутить, становился серьезным и выбирался к себе в комнату; там дольше, чем обыкновенно, делал туалет, там же надевал пальто и уходил, стараясь сделать это незаметно. Но, несмотря на все это, все прекрасно знали, куда направляется Николка. Да и знать это было нетрудно. Николка приобрел страсть к крахмальным воротничкам. Щеткой чистил локти, которые вечно были в мелу, и один раз неожиданно побрился, взяв для этой цели бритву у Лариосика. Вежливый и отзывчивый Лариосик охотно снабдил Николку всеми принадлежностями, необходимыми для бритья, но не удержался, чтобы не сказать, щурясь и моргая:

― Ты, Николка, светлый, тебе, в сущности, можно и не бриться. Ничего не заметно. А щеку ты подпирай языком…

Николка, косясь в зеркало, подпер густо намыленную щеку языком, и тотчас по щеке, смешиваясь с белым мылом, потекла вишневая кровь.

Итак, братья Турбины большею частью отсутствовали по вечерам. Мышлаевский же и Шервинский прочно обосновались в убежище и ночевали почти всякую ночь. Благодаря присутствию Мышлаевского все трапезы, как дневные, так и вечерние, превратились в закусывания, при которых горячие блюда были второстепенными добавлениями. В фокусе стали селедки под острым соусом, огурцы и лук, и в столовой в конце концов утвердился прочный запах небольшого и уютного ресторана.

― Ты, Виктор, такую массу водки пьешь, что у тебя склероз сделается, — говорила золотая Елена, плавая в струях синего табачного дыма.

― Шампанского для нас еще Петлюра не припас, — хрипел Мышлаевский, исчезая в облаках ядовитого дыма, — вся надежда на большевиков; теперь, может, они напоят.


***

Глубокими вечерами или ночью, когда уже все сходились, и Турбин, таинственно погруженный в свои склянки и бумаги, сидел, окрашенный зеленым светом, у себя в спальне, из комнаты Николки доносились гитарные звоны-переливы, и часто, сидя по-турецки на кровати, слушал Николка, как Лариосик декламирует ему свои стихи.

И падает время,
И падает время… —
глухим голосом читал Лариосик, выкатывая глаза, —

Как капли в пещере…
— Очень хорошо, Ларион, очень, — одобрял Николка.

Да, время падало совершенно незаметно, как капли в пещере. Пролетали белые дни то с вертящмися метелями, то закованные в белый мороз, медленно протекали жаркие вечера. Из гостиной часто слышалось медовое пение Демона:

К тебе я стану прилетать…
Демон каждый вечер в бобровой шапке и шубе приезжал в трамвае из далекого Дикого переулка. И пел. Голос его становился все лучше и лучше, как будто бы с каждым днем.

„В сущности, дрянь малый, беспринципный, — думала Елена в тихой печали, глядя в окно на оперные огни, — но голос изумительный, Бог его знает, приспособленный. Нет, этот не пропадет, будьте покойны“.

Огни подмигивали ложно, как будто стараясь уверить, что все хорошо и спокойно в Городе, что Петлюра — это так, вздор — Петтура, а соль вся здесь, в теплых стенах, в полутемной гостиной. И чувствовалось, что это ложно, увы, нет там, в небесах, покоя, где горит дрожащий Марс. Нужно ловить каждую эту минутку, что падает, как капля, в жарком доме, скатываясь с часов; а то кто поручится, что не разломятся небеса змеевидной шрапнельной ракетой, не заворчит опять даль.

— Оставьте руку, Шервинский, — вяло говорила Елена полушепотом, — оставьте.

Но Шервинский не отставал, пальцы его играли на кисти, потом пробирались к локтю, к плечу. Изредка он наклонялся к плечу, норовил гладкими бритыми губами поцеловать в плечо.

― Ах, наглец, наглец, — шепотом говорила Елена. Гитара… трэнь… трэнь… Неопределенно… глухо… потому что, видите ли, ничего еще не известно…

„Не было печали, — думал под зеленым абажуром Турбин, — от одной дряни избавились, и обязательно будет другая. Вот чертовы бабы… Никогда их к хорошему человеку не потянет. Он, правда, особенного ничего плохого не сделал, но ведь какой же он, к черту, муж? Врун, каких свет не производил, идейки никакой в голове. Только что голос. Но ведь голос можно и так слушать, не выходя замуж. Да… А, черт…“

Турбин вставал, ходил, курил, дергал ртом, и все прогулки по комнате неизменно заканчивались одним и тем же: Турбин доставал из ящика письменного стола кабинетный портрет, откидывал папиросную бумагу и вглядывался в лицо женщины с черными бровями и светлыми волосами. Вздыхал, рот кривил. Говорил — „не пойду…“. Стискивал зубы и немедленно уезжал.

Глубокими вечерами сидел в пыльной, низкой, со старинным запахом комнате и бормотал, глядя то на эполеты сороковых годов, то в глаза Юлии Марковны:

― Скажи мне, кого ты любишь?

― Никого, — отвечала Юлия Марковна и глядела так, что сам черт не разобрал бы, правда ли это или нет.

― Выходи за меня… выходи, — говорил Турбин, стискивая руку.

Юлия Марковна отрицательно качала головой и улыбалась.

Турбин хватал ее за горло, душил, шипел:

― Скажи, чья это карточка стояла на столе, когда я раненый был у тебя?.. Черные баки…

Лицо Юлии Марковны наливалось кровью, она начинала хрипеть. Жалко — пальцы разжимаются.

― Это мой двою… троюродный брат.

― Где он?

― Уехал в Москву.

― Большевик?

― Нет, он инженер.

― Зачем в Москву поехал?

― Дело у него.

Кровь отливала, и глаза Юлии Марковны становились хрустальными. Интересно, что можно прочитать в хрустале? Ничего нельзя.

― Почему тебя муж оставил?

― Я его оставила.

― Почему?

― Он — дрянь.

― Ты дрянь и лгунья. Я тебя люблю, гадину.

Юлия Марковна улыбалась.

Так вечера и так ночи. Турбин уходил около полуночи через многоярусный сад, с искусанными губами. Смотрел на дырявый закостеневший переплет деревьев, что-то шептал.

― Деньги нужны…

И однажды напоролся на Николку. Николка, блестя воротничком и пуговицами шинели, шел, заломив голову и изучая звезды. Так и столкнулись нос к носу в нижнем ярусе сада у начала кирпичной дорожки, ведущей к мшистой калитке. Произошла пауза.

― Ты, Никол? Ты где был? Гм…

― Я к Най-Турсам ходил, — сообщил Николка, убирая глаза куда-то в сторону, — расписание поездов носил.

― Разве они уезжают?

― Нет, они нет, — ответил неожиданно навравший про расписание Николка и сам же испугался. Как это так уезжают? Кто уезжает? Даже жутко. — Нет, это, видишь ли, Алеша, старушка-хозяйка.

― Ну, ладно. Не важно… Так они тут во флигеле?

― Ей-богу, — сказал Николка.

― Ну, идем вместе.

Братья заскрипели по снегу. Захлопнули калитку.

— А ты, Алеша, здесь тоже был?

― М-да, — послышалось в воротнике.

― По делам или к больному?

― К… угу, — ответил воротник.

― Оригинальный сад, — начал занимать Николка брата разговором, — все ярусы, ярусы, флигеля…

― Угу.


***

Турбин дал себе слово не читать газет, тем более украинских. Сидел дома, смутно слышал о том, что творится в Городе; за вечерним чаем, лишь только начинался разговор о Петлюре, начинал речь о том, что это, конечно, миф и что продолжаться это долго не может.

― А что же будет? — спросила Елена.

― А будут, кажется, большевики, — ответил Турбин.

― Господи, Боже мой, — сказала Елена.

― Пожалуй, лучше будет, — неожиданно вставил Мышлаевский, — по крайней мере сразу поотвинчивают нам всем головы, и станет чисто и спокойно. Зато на русском языке. Заберут в эту, как их, че-ку, по матери обложат и выведут в расход.

― Что ты гадости какие-то говоришь?

― Извини, Леночка, но, кажется, что-то здорово с Москвы ветром потянуло.

— Да, будьте любезны, — присоединился к разговору и Демон-Шервинский и выложил на стол газету — „Вести“.

― Вот сволочь, — ответил Турбин, — как же она уцелела?

Действительно, эта бессмертная газета была единственно уцелевшей на русском языке. Полмесяца жила газета тем, что поносила покойного гетмана и говорила о том, что Петлюра имеет здоровые корни и что мобилизация идет у нас блестяще. Вторые полмесяца она печатала приказы таинственного Петлюры на двух языках — ломаном украинском и параллельно ломаном русском, а третьи — передовые о том, что большевики негодяи и покушаются на здоровую украинскую государственность, и еще какие-то таинственные и мутные сводки, из которых можно было при внимательном чтении узнать, что какая-то чепуха вновь закипает на Украине и где-то, оказывается, идет драка с поляками, где-то идет драка с большевиками, причем…

― Позвольте… позвольте…

P-раз… и нарушил Турбин свое честное слово. Впился в газету…

…врачам и фельдшерам явиться на регистрацию… под угрозой тягчайшей ответственности…

― Начальник санитарного управления у этого босяка Петлюры доктор Курицкий…

― Ты смотри, Алексей, лучше зарегистрируйся, — насторожился Мышлаевский, — а то влипнешь, как пить дать. Ты на комиссию подай.

― Покорнейше благодарю, — Турбин указал на плечо, — а они меня разденут и спросят, кто вам это украшение посадил? Дырки-то свежие. И влипнешь еще хуже. Вот что придется сделать. Ты, Никол, снеси за меня эту идиотскую анкету, сообщишь, что я немного нездоров. А там видно будет.

― А они тебя катанут в полк, — сказал Мышлаевский, — раз ты здоровым себя покажешь.

Турбин сложил кукиш и показал его туда, где можно было предполагать мифического и безликого Петлюру.

― В ту же минуту на нелегальное положение, и буду сидеть, пока этого проходимца не вышибут из Города.

― Уберут, — сказал уверенно Карась.

― Кто?

― Об этом товарищ Троцкий позаботится, можешь быть уверен, — пояснил мрачный Мышлаевский.


***

Деньги. Черт возьми, практика лопнула. Позвольте. Звонок. Ну-ка, Никол, открывай.

Первый пациент появился 30 января вечером, часов около шести. Вежливо приподняв шапку Николке, он поднялся с ним вместе по лестнице, в передней снял пальто с козьим мехом и попал в гостиную. Обитатели квартиры сошлись в столовой и повели тихую беседу, как всегда бывало, когда Алексей начинал принимать.

― Пожалуйте, — сказал Турбин.

С кресла поднялся худенький и желтоватый молодой человек в сереньком френче. Глаза его были мутны и сосредоточены. Турбин в белом халате посторонился и пропустил его в кабинет.

― Садитесь, пожалуйста. Чем могу служить?

― У меня сифилис, — хрипловатым голосом сказал посетитель и посмотрел на Турбина прямо и мрачно.

― Лечились уже?

― Лечился, но плохо и неаккуратно. Лечение мало помогало.

― Кто направил вас ко мне?

― Настоятель церкви Николая Доброго отец Александр.

― Как?

― Отец Александр.

― Вы что же, знакомы с ним?

― Я у него исповедался, и беседа святого старика принесла мне душевное облегчение, — объяснил посетитель, глядя в небо. — Мне не следовало лечиться… Я так полагал. Нужно было бы терпеливо снести испытание, ниспосланное мне Богом за мой страшный грех, но настоятель внушил мне, что это я рассуждаю неправильно. И я подчинился ему.

Турбин внимательнейшим образом вгляделся в зрачки пациенту и первым долгом начал исследовать рефлексы. Но зрачки у владельца козьего меха оказались обыкновенные, только полные одной печальной чернотой.

― Вот что, — сказал Турбин, отбрасывая молоток, — вы человек, по-видимому, религиозный?

― Да, я день и ночь думаю о Боге и молюсь ему. Единственному прибежищу и утешителю.

― Это, конечно, очень хорошо, — отозвался Турбин, не спуская глаз с его глаз, — и я отношусь к этому с уважением, но вот что я вам посоветую: на время лечения вы уж откажитесь от вашей упорной мысли о Боге. Дело в том, что она у вас начинает смахивать на идею фикс. А в вашем состоянии это вредно. Вам нужен воздух, движение и сон.

― По ночам я молюсь.

― Нет, это придется изменить. Часы молитвы придется сократить. Они вас будут утомлять, а вам необходим покой.

Больной покорно опустил глаза.

Он стоял передТурбиным обнаженным и подчинялся осмотру.

― Кокаин нюхали?

― В числе мерзостей и пороков, которым я предавался, был и этот. Теперь нет.

„Черт его знает… а вдруг жулик… притворяется; надо будет посмотреть, чтобы в передней шубы не пропали“.

Турбин нарисовал ручкой молотка на груди у больного большой знак вопроса. Белый знак превратился в красный.

― Вот видите, дермографизм у вас есть. Вы перестаньте увлекаться религиозными вопросами. Вообще поменьше предавайтесь всяким тягостным размышлениям. Одевайтесь. С завтрашнего дня начну вам впрыскивать ртуть, а через неделю первое вливание.

― Хорошо, доктор.

― Кокаин нельзя. Пить нельзя. Женщины тоже…

― Я удалился от женщин и ядов. Удалился и от злых людей, — говорил больной, застегивая рубашку, — злой гений моей жизни, предтеча антихриста, уехал в город дьявола.

― Батюшка, нельзя так, — застонал Турбин, — ведь вы же в психиатрическую лечебницу попадете. Про какого антихриста вы говорите?

― Я говорю про его предтечу Михаила Семеновича Шполянского, человека с глазами змеи и с черными баками.

― Как вы говорите? С черными баками? А скажите, пожалуйста, где он живет?

― Он уехал в царство антихриста, в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание за грехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра…

― Это вы большевиков аггелами? Согласен. Но все-таки так нельзя…

― „Баки“… — Вот что… Вы бром будете пить. По столовой ложке три раза в день… Какой он из себя… этот ваш предтеча?

― Он черный…

― Молодой?

― Да, он молод. Но мерзости в нем, как в тысячелетнем диаволе. Жен он склоняет на разврат, юношей на порок, и трубят уже, трубят боевые трубы грешных полчищ, и виден над полями лик сатаны, и идущего за ним.

― Троцкого?!

― Да, это имя его, которое он принял. А настоящее его имя по-еврейски Аваддон, а по-гречески Аполлион, что значит губитель.

― Серьезно вам говорю: если вы не прекратите это, вы смотрите… у вас мания развивается…

― Нет, доктор, я нормален. Сколько, доктор, вы берете за ваш святой труд?

― Помилуйте, что у вас на каждом шагу слово „святой“? Ничего особенно святого я в своем труде не вижу. Беру я за курс, как все. Если будете лечиться у меня, оставьте часть в задаток.

― Очень хорошо.

Френч расстегнулся.

― У вас, может быть, денег мало? — пробурчал Турбин, глядя на потертые колени, — „Нет, он не жулик… нет… но свихнется“.

― Нет, доктор, найдутся. Вы облегчаете по-своему человечество.

― И иногда очень удачно. Пожалуйста, бром принимайте аккуратно.

― Полное облегчение, уважаемый доктор, мы получим только там. — Больной вдохновенно указал в беленький потолок. — А сейчас ждут нас всех испытания, коих мы еще не видали… И наступят они очень скоро.

― Ну, покорнейше благодарю. Я уже испытал достаточно.

― Нельзя зарекаться, доктор, ох нельзя, — бормотал больной, напяливая козий мех в передней, — ибо сказано: третий ангел вылил чашу в источники вод, и сделалась кровь.

„Где-то я уже слыхал это?.. Ах, ну, конечно, со священником всласть натолковался. Вот подошли друг к другу — прелесть“.

― Убедительно советую, поменьше читайте Апокалипсис… Повторяю, вам вредно… Честь имею кланяться. Завтра в шесть часов, пожалуйста. Анюта, выпусти, пожалуйста…


***

Однажды вечером Шервинский вдохновенно поднял руку и молвил:

― Ну-с? Здорово? И когда стали их поднимать, оказалось, что на папахах у них красные звезды…

Открыв рты, Шервинского слушали все, даже Анюта прислонилась к дверям.

― Какие такие звезды? — мрачнейшим образом расспрашивал Мышлаевский.

― Маленькие, как кокарды, пятиконечные. На всех папахах. А в середине серп и молоточек. Прут, как саранча, из-за Днепра… так и лезут. Первую дивизию Петлюрину побили, к чертям.

― Да откуда это известно? — подозрительно спросил Мышлаевский.

― Очень хорошо известно, если уже есть раненые в госпиталях в Городе.

― Алеша, — вскричал Николка, — ты знаешь, красные идут! Сейчас, говорят, бои идут под Бобровицами.

Турбин первоначально перекосил злобно лицо и сказал с шипением:

― Так и надо. Так ему, сукину сыну, мрази, и надо. — Потом остановился и тоже рот открыл. — Позвольте… это еще, может быть, так, утки… небольшая банда…

― Утки? — радостно спросил Шервинский. Он развернул „Весть“ и маникюренным ногтем отметил:

„На Бобровицком направлении наши части доблестным ударом отбросили красных“.

― Ну, тогда действительно гроб… Раз такое сообщено, значит, красные Бобровицы взяли.

― Определенно, — подтвердил Мышлаевский.


***

Эполеты на черном полотне. Старая кушетка.

— Ну-с, Юленька, — молвил Турбин и вынул из заднего кармана револьвер Мышлаевского, взятый напрокат на один вечер, — скажи, будь добра, в каких ты отношениях с Михаилом Семеновичем Шполянским?

Юлия попятилась, наткнулась на стол, абажур звякнул… дзинь… В первый раз лицо Юлии стало неподдельно бледным.

― Алексей… Алексей… что ты делаешь?

― Скажи, Юлия, в каких ты отношениях с Михаилом Семеновичем? — повторил Турбин твердо, как человек, решившийся наконец вырвать измучивший его гнилой зуб.

― Что ты хочешь знать? — спросила Юлия, глаза ее шевелились, она руками закрылась от дула.

― Только одно: он твой любовник или нет?

Лицо Юлии Марковны ожило немного. Немного крови вернулось к голове. Глаза ее блеснули странно, как будто вопрос Турбина показался ей легким, совсем нетрудным вопросом, как будто она ждала худшего. Голос ее ожил.

― Ты не имеешь права мучить меня… ты, — заговорила она, — ну хорошо… в последний раз говорю тебе — он моим любовником не был. Не был. Не был.

― Поклянись.

― Клянусь.

Глаза у Юлии Марковны были насквозь светлы, как хрусталь.

Поздно ночью доктор Турбин стоял перед Юлией Марковной на коленях, уткнувшись головой в колени, и бормотал:

― Ты замучила меня. Замучила меня, и этот месяц, что я узнал тебя, я не живу. Я тебя люблю, люблю… — страстно, облизывая губы, он бормотал…

Юлия Марковна наклонялась к нему и гладила его волосы.

― Скажи, зачем ты мне отдалась? Ты меня любишь? Любишь? Или же нет?

― Люблю, — ответила Юлия Марковна и посмотрела на задний карман стоящего на коленях.


***

Когда в полночь Турбин возвращался домой, был хрустальный мороз. Небо висело твердое, громадное, и звезды на нем были натисканы красные, пятиконечные. Громаднее всех и всех живее — Марс. Но доктор не смотрел на звезды.

Шел и бормотал:

― Не хочу испытаний. Довольно. Только эта комната. Эполеты. Шандал.

В три дня все повернулось наново, и испытание — последнее перед началом новой, неслыханной и невиданной жизни — упало сразу на всех. И вестником его был Лариосик. Это произошло ровно в четыре часа дня, когда в столовой собрались все к обеду. Был даже Карась. Лариосик появился в столовой в виде несколько более парадном, чем обычно (твердые манжеты торчали), и вежливо и глухо попросил:

― Не можете ли вы, Елена Васильевна, уделить мне две минуты времени?

― По секрету? — спросила удивленная Елена, шурша поднялась и ушла в спальню.

Лариосик приплелся за ней.

― Придумал Ларион что-то интересненькое, — задумчиво сказал Николка.

Мышлаевский, с каждым днем мрачневший, мрачно оглянулся почему-то (он разбавлял на буфете спирт).

― Что такое? — спросила Елена.

Лариосик потянул носом воздух, прищурился на окно, поморгал и произнес такую речь:

― Я прошу у вас, Елена Васильевна, руки Анюты. Я люблю эту девушку. А так как она одинока, а вы ей вместо матери, я, как джентльмен, решил довести об этом до вашего сведения и просить вас ходатайствовать за меня.

Рыжая Елена, подняв брови до предела, села в кресло. Произошла большая пауза.

― Ларион, — наконец заговорила Елена, — решительно не знаю, что вам на это и сказать. Во-первых, простите, ведь так недавно еще пережили вашу драму… Вы сами говорили, что это неизгладимо…

Лариосик побагровел.

― Елена Васильевна, я вычеркнул ту дурную женщину из своего сердца. И даже карточку ее разорвал. Кончено. — Лариосик ладонью горизонтально отрезал кусок воздуха.

― Потом… Да вы серьезно говорите?

Лариосик обиделся.

― Елена Васильевна… Я…

― Ну простите, простите… Ну если серьезно, то вот что. Все-таки, Ларион Ларионыч, вы не забывайте, что вы по происхождению вовсе не пара Анюте…

― Елена Васильевна, от вас с вашим сердцем я никак не ожидал такого возражения.

Елена покраснела, запуталась.

― Я говорю это только вот к чему — возможен ли счастливый брак при таких условиях? Да и притом, может быть, она вас не любит?

― Это другое дело, — твердо вымолвил Лариосик, — тогда, конечно… Тогда… Во всяком случае, я вас прошу передать ей мое предложение…

― Почему вы ей сами не хотите сказать?

Лариосик потупился.

― Я смущаюсь… я застенчив.

― Хорошо, — сказала Елена, вставая, — но только хочу вас предупредить… мне кажется, что она любит кого-то другого…

Лариосик изменился в лице и затопал вслед за Еленой в столовую. На столе уже дымился суп.

― Начинайте без меня, господа, — сказала Елена, — я сейчас…

В комнате за кухней Анюта, сильно изменившаяся за последнее время, похудевшая и похорошевшая какою-то наивной зрелой красотой, попятилась от Елены, взмахнула руками и сказала:

― Да что вы, Елена Васильевна. Да не хочу я его.

― Ну что же… — ответила Елена с облегченным сердцем, — ты не волнуйся, откажи и больше ничего. И живи спокойно. Успеешь еще.

В ответ на это Анюта взмахнула руками и, прислонившись к косяку, вдруг зарыдала.

― Что с тобой? — беспокойно спросила Елена. — Анюточка, что ты? Что ты? Из-за таких пустяков?

― Нет, — ответила, всхлипывая, Анюта, — нет, не пустяки. Я, Елена Васильевна, — она фартуком размазала по лицу слезы и в фартук сказала, — беременна.

— Что-о? Как? — спросила ошалевшая Елена таким тоном, словно Анюта сообщила ей совершенно невероятную вещь. — Как же ты это? Анюта?


***

В спальне под соколом поручик Мышлаевский впервые в жизни нарушил правило, преподанное некогда знаменитым командиром тяжелого мортирного дивизиона, — артиллерийский офицер никогда не должен теряться.

Если он теряется, он не годится в артиллерию.

Поручик Мышлаевский растерялся.

― Знаешь, Виктор, ты все-таки свинья, — сказала Елена, качая головой.

― Ну уж и свинья?.. — робко и тускло молвил Мышлаевский и поник головой.


***

В сумерки знаменитого этого дня 2 февраля 1919 года, когда обед, скомканный к черту, отошел в полном беспорядке, а Мышлаевский увез Анюту с таинственной запиской Турбина в лечебницу (записка была добыта после страшной ругани с Турбиным в белом кабинетике Еленой), а Николка, сообразивший, в чем дело, утешал убитого Лариосика в спальне у себя, Елена в сумерках у притолоки сказала Шервинскому, который играл свою обычную гамму на кистях ее рук:

― Какие вы все прохвосты…

― Ничего подобного, — ответил шепотом Демон, нимало не смущаясь, и притянул Елену, предварительно воровски оглянувшись, поцеловал ее в губы (в первый раз в жизни, надо сказать правду).

― Больше не появляйтесь в доме, — неубедительно шепнула Елена.

― Я не могу без вас жить, — зашептал Демон, и неизвестно, что бы он еще нашептал, если бы не брызнул в передней звонок.


***

Двое вооруженных в сером толклись в передней, не спуская глаз с доктора Турбина. Николка в крайней степени расстройства метался возле него и все-таки успел не только нашептать ему: „При первой возможности беги, Алеша… у них уже эвакуация…“, но и всунуть ему в карман револьвер Мышлаевского. Турбин, щурясь и стараясь не волноваться в присутствии хлопцев, глядел в бумагу. В ней по-украински было написано:

С одержанием сего препонуеться вам негойно…

Одним словом: явиться в 1-й полк синей дивизии в распоряжение командира полка для назначения на должность врача. А за неявку на мобилизацию, согласно объявления третьего дня, подлежите военному суду.

― Плевать, — совершенно беззвучно шептал Николка, отдавливая Турбина к двери в столовую, — в первый момент беги. Беги сейчас? А?

― Нельзя. Елену возьмут, — одними губами, — лучше с дороги…

— Так я сам приеду, — мрачно говорил Турбин.

― Ни, — хлопцы качали головами, — приказано вас узять под конвой.

― Где же этот полк?

― Сейчас из Города выступает в Слободку, — пояснил один из хлопцев.

― Кто командует?

― Полковник Мащенко.

Турбин еще раз перечел подпись — «Начальник Санитарного Управления лекарь Курицький».

― Вот тебе и кит и кот, — возмущенно и вслух сказал Николка.

20

Пан куренный в ослепительном свете фонаря блеснул инеем, как елочный дед, и завопил на диковинном языке, состоящем из смеси русских, украинских и слов, сочиненных им самим — паном куренным: — В бога и мать!!! Скидай сапоги, кажу тебе! Скидай, сволочь! И если ты не поморозив, так я тебя расстреляю, бога, душу, твою мать!!

Пан куренный взмахнул маузером, навел его на звезду Венеру, нависшую над Слободкой, и давнул гашетку. Косая молния резнула пять раз, пять раз оглушительно-весело ударил грохот из руки пана куренного, и пять же раз, весело кувыркнувшись, — трах-тах-ах-тах-дах, — взмыло в обледеневших пролетах игривое эхо.

Затем будущего приват-доцента и квалифицированного специалиста доктора Турбина сбросили с моста. Сечевики шарахнулись, как обезумевшее стадо, больничные халаты насели на них черной стеной, гнилой парапет крякнул, лопнул, и доктор Турбин, вскрикнув жалобно, упал, как куль с овсом.

Так — снег холодный. Но если с высоты трех саженей с моста в бездонный сугроб — он горячий, как кипяток.

Доктор Турбин вонзился, как перочинный ножик, пробил тонкий наст и, подняв на сажень обжигающую белую тучу, по горло исчез. Задохнувшись, рухнул на бок, еще глубже, нечеловеческим усилием взметнул вторую тучу, ощутил кипяток на руках и за воротником и каким-то чудом вылез. Сначала по грудь, потом по колена, по щиколотки (кипяток в кальсонах) — и, наконец, твердая обледеневшая покатость. На ней доктор сделал, против всякого своего желания, гигантский пируэт, ободрал о колючую проволоку левую руку в кровь и сел прямо на лед.

С моста два раза стукнул маузер, забушевал гул и топот. А выше этажом — безукоризненная темно-синяя ночь, густо усыпанная звездами. К дрожащим звездам Турбин обратил свое лицо с белоснежными мохнатыми ресницами и звездам же начал свою речь, выплевывая снег изо рта.

― Я — дурак!

Слезы выступили на глазах у доктора, и он продолжал звездам и желтым мигающим огням Слободки:

― Дураков надо учить. Так мне и надо. За то, что не удрал…

Закоченевшей рукой он вытащил кой-как из кармана брюк платок и обмотал кисть. На платке сейчас же выступила черная полоса. Доктор продолжал, уставившись в волшебное небо:

― Господи, если ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту. Я монархист по своим убеждениям. Но в данный момент тут требуются большевики. Черт. Течет… здорово ободрал. Ах, мерзавцы! Ну и мерзавцы! Господи, дай так, чтобы большевики сейчас же, вон оттуда, из черной тьмы за Слободкой, обрушились на мост.

Турбин слодострастно зашипел, представив себе матросов в черных бушлатах. Они влетают как ураган, и больничные халаты бегут врассыпную. Остается пан куренный и эта гнусная обезьяна в алой шапке — полковник Мащенко. Оба они, конечно, падают на колени.

― Змилуйтесь, добродию, — вопят они.

Но тут доктор Турбин выступает вперед и говорит:

― Нет, товарищи, нет. Я монар…

Нет, это лишнее… А так: я против смертной казни. Да, против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, при чем он здесь, в этой кутерьме, но этих двух надо убить как бешеных собак. Это — негодяи. Гнусные погромщики и грабители.

― A-а… так… — зловеще отвечают матросы.

― Д-да, т-товарищи. Я сам застрелю их.

В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому.

Тут снег за шиворотом растаял, озноб прошел по спине, и доктор Турбин опомнился. Весь в снеговой пудре, искрясь и сверкая, полез он по откосу обратно на мост. Руку нестерпимо дергало и в голове звонили колокола.

Черные халаты стали полукругом. Серые толпы бежали перед ним и сгинули в загадочной Слободке. Шагах в двух от пулемета на истоптанном снегу сидел сечевик без шапки и, тупо глядя в землю, разувался. Пан куренный, левой рукой упершись в бок, правой помахивал в такт своим словам маузером.

― Скидай, скидай, зануда, — говорил он. На его круглом прыщеватом лице была холодная решимость. Хлопцы в тазах на головах, раскрыв рты, смотрели на сечевика. Жгучее любопытство светилось в щелочках глаз. Сечевик возился долго. Сапог с дырой наконец слез. Под сапогом была сизая, пятнистая, заскорузлая портянка. Свинцовых года полтора пронеслось над доктором, пока сечевик размотал мерзкую тряпку.

«Убьет… убьет… — гудело в голове, — ведь целы ноги у этого идиота. Господи, чего же он молчит. Вмешаться? Не поможет, самого, чего доброго… Ах, я сволочь».

Не то вздох, не то гул вырвался у хлопцев.

Сечевик сбросил, наконец, омерзительную ветошку, медленно, обеими руками поднес ногу к самому носу пана куренного. Торчала совершенно замороженная, белая корявая ступня.

Мутное облако растерянности смыло решимость с круглого лица пана куренного.

― До лазарету. Пропустить його.

Больничные халаты расступились, и сечевик, ковыляя, пошел на мост. Турбин глядел, как человек с босой ногой нес в руках сапог и ворох тряпья, и жгучая зависть терзала его сердце. Вот бы за ним. Тут. Вот он — Город — тут. Горит на горах за рекой владимирский крест, и в небе лежит фосфорический бледный отсвет фонарей. Дома. Дома. Боже мой. О мир. О благостный покой…

Звериный визг внезапно вырвался из белого здания. Визг. Потом уханье. Визг.

― Жида порют, — негромко и сочно звякнул голос.

Турбин застыл в морозной пудре и колыхались перед глазами то белая стена и черные глазницы с выбитыми стеклами, то широкоскулое нечто, случайно напоминающее человеческое лицо, прикрытое серым германским тазом. Словно ковер выколачивали в здании. И визг ширился, рос до того, что казалось, будто вся Слободка полна воем тысячи человек.

― Что это такое? — звонко и резко выкрикнул чей-то голос. Только когда широкоскулое подобие оказалось у самых глаз Турбина, он понял, что голос был его собственный, а также ясно понял, что еще минута человеческого воя, и он с легким и радостным сердцем впустит ногти в рот широкого нечто и раздерет его в кровь. Нечто же, расширив глаза до предела, пятилось в тумане, пораженное выходкой врага.

― За что же вы его бьете?!

Не произошло непоправимой беды для будущего приват-доцента только потому, что грохот с моста утопил в себе и визг и удары, а водоворот закрутил и рожу в шлеме и самого Турбина. Новая толпа дезертиров-сечевиков и гайдамаков посыпалась из пасти слободки к мосту. Пан куренный, пятясь, поверх голов послал в черное устье четыре пули.

― Сыняя дывызия! Покажи себе, — как колотушка стукнул голос полковника Мащенки. Шапка с алым верхом взметнулась, жеребец, сдавленный черными халатами, хрипя от налезавшей щетины штыков, встал на дыбы.

― Кроко… руш!!!

Черный батальон синей дивизии грянул хрустом сотен ног и, вынося в клещах конных старшин, выдавив последние остатки временного деревянного парапета, ввалился в черное устье и погнал перед собой ошалевших сечевиков. В грохоте смутно послышался голос:

― Хай живе батько Петлюра!!


***

О звездные родные украинские ночи.
О мир и благостный покой.

***

В десять часов вечера, когда черный строй смел перед собой и уважаемого доктора и вообще все к черту, там — в Городе за рекой, в чудной квартире был обычный мир в вещах и смятение в душах. Елена ходила от одного черного окна к другому и всматривалась в них, как будто хотела разглядеть в темной гуще с огоньками Слободку и брата. Николка и Леонид Юрьевич ходили за ней по пятам.

― Да брось, Леля! Ну чего ты беспокоишься? Ничего с ним не случится. Ведь догадается же он удрать!

― Ей-богу, ничего не случится, — утверждал и Леонид Юрьевич, и намасленные перья стояли у него дыбом на голове.

― Ах, ну к чему эти утешения. Поймите, они его в Галицию утащат.

― Ну, что ты, в самом деле! Придет он…

― Елена Васильевна!

― Хорошо, я проаккомпанирую… Позвольте… Позвольте, — Елена взяла Леонида Юрьевича за плечи и повернула к свету. — Боже мой! Что это за гадость? Что за перья? Да вы с ума сошли. Где пробор?

― Хи-хи. Это он сделал прическу а-ля большевик.

― Ничего подобного, — залившись густой краской, солгал Леонид Юрьевич.

Это, однако, была сущая правда. Под вечер, выходя от парикмахера Жана, который два месяца при Петлюре работал под загадочной вывеской «Голярня», Леонид Юрьевич зазевался, глядя, как петлюровские штабные, с красными хвостами, драли в автомобилях на вокзал, и вплотную столкнулся с каким-то черным блузником. Леонид Юрьевич вправо, и тот вправо, влево и влево… Наконец разминулись.

― Подумаешь — украинский барин. Полпанели занимает. Палки-то с золотыми шарами отберут в общую кассу…

Вдумчивый и внимательный Леонид Юрьевич обернулся, смерил черную замасленную спину, улыбнулся так, словно прочел на ней какие-то письмена и пробормотал:

― Не стоит связываться. Поздравляю. Большевики ночью будут в Городе.

Махнув знаменитой палкой, он вдруг изменил маршрут. На трамвае вернулся на Львовскую, а оттуда к себе в Дикий переулок. Приехав домой, он решил изменить облик и изменил его на удивление. Вместо вполне приличного пиджака оказался свитер с дырой на животе; палка была сдана на хранение матери. Ушастая дрянь заменила бобровую шапку. А под дрянью на голове было черт знает что. Леонид Юрьевич размочил сооружение Жана из голярни и волосы зачесал назад.

Получилось будто бы ничего. Так, идейный молодой человек с бегающими глазами. Ничего офицерского.

― Уезжаю к Турбиным, у них и ночевать буду, — крикнул Леонид Юрьевич, возясь в передней и примеряя еще какую-то мерзость.

И вот теперь, когда волосы высохли и поднялись… Господи, Боже мой.

― Уберите это. Я не буду аккомпанировать. Черт знает… папуас.

― Чистой воды команч.

― Вождь Соколиный Глаз.

Затравленный Леонид Юрьевич низко опустил голову.

― Ну, хорошо, я перечешусь.

― Я думаю, перечешетесь. Николка, отведи его в свою комнату.

Николка распахнул дверь и заиграл марш на пианино. Шервинский прошел мимо багровый с шепотом:

― Мерзавец ты…

Когда вернулись, Леонид Юрьевич был по-прежнему не команч, а гладенько причесанный гвардейский офицер.

Го-род пре-крас-ный.
Го-о-род счастли-и-вый.
Лава, как штука аметистового бархата, без всякого напряжения потекла и смягчила сердца, полные тревоги.

О, го-о-о-о-о-ород…
Шервинский не удержался и выпустил, постепенно открывая, свое знаменитое mi. Аметист мгновенно превратился в серебряный сверлящий поток. Гостиная загремела, как деревянная коробка, бесчисленными отражениями от стен и стекол. Николка съежился в кресле и от ужаса и наслаждения втянул голову в плечи. — Эт-то голосок, — не удержался он, чтобы не шепнуть.

И только, когда приглаженный команч, притушив звук и властвуя над покоренным аккомпанементом, вывел меццо-воче.

Месяц сия-а-ает…
и Николка и Елена расслышали дьявольски грозный звук тазов. Аккорд оборвался, но под педалью еще гудело «до», оборвался и голос. Николка вскочил.

― Голову даю на отрез, что это Василиса! Он, он проклятый.

― Боже мой…

― Спокойно, спокойно, Елена Васильевна…

― Голову даю. И как такого труса земля терпит.

За окнами плыл, глухо раскатываясь, шабаш. Николка заметался, втискивая в карман парабеллум из (кобуры) Мышлаевского.

― Николенька, брось револьвер. Никол, прошу тебя.

Стукнула дверь в столовой, затем на веранде, выходящей во двор. Шабаш на секунду ворвался в комнаты. Во дворе, рядом во дворе и дальше по всей улице звонили тазы для варенья. Разливался, потрясая морозный воздух, качающийся тревожный грохот.

― Никол, не ходи со двора. Леонид, не пускайте его…

Николка угадал. Именно Василиса и был причиной тревоги. Николка, ведавший в качестве секретаря домового комитета списками домовой охраны, не мог отказать себе в удовольствии в смутную ночь на 3-е число поставить на дежурство именно Василису в паре с рыхлой и сдобной Авдотьей Семеновной — женой сапожника. Поэтому в графе:

2-е число

От 8 до 10 час. вечера

Авдотья и Василиса

Вообще удовольствия было много. Целый вечер Николка учил Василису обращению с австрийским карабином. Василиса сидел на скамеечке под стеной, обмякший и с помутневшими глазами, а Николка с сухим стуком выбрасывал экстрактором патроны, стараясь попадать ими в Василису. Наконец, насладившись вдоволь, собственноручно прикрепил к ветке акации таз для варенья (бить тревогу) и ушел, оставив на скамейке смущенно неподвижного Василису рядом с хмурой Авдотьей.

― Вы посматривайте, Васл…ис… Иванович, — уныло, озабоченно бросил Николка. — В случае чего… того… на мушку, — и он зловеще подмигнул на карабин.

Авдотья плюнула.

― Чтоб он издох этот Петлюра, сколько беспокойства людям…

Василиса пошевелился единственный раз после ухода Николки. Он осторожно приподнял карабин руками за дуло и за ложе, положил его на скамейку дулом в сторону и замер. Отчаяние овладело Василисой при самом окончании его срока в 10 часов, когда в Городе начали замирать звуки жизни и Авдотья категорически заявила, что ей необходимо отлучиться на пять минут. И она отлучилась. Песнь Веденецкого гостя, глухо, глухо разлившаяся за кремовыми шторами, немного облегчила сердце несчастного Василисы. Но только на минуту. Как раз в это время на пригорке над крышей сарая, к которому уступами сбегал запущенный снегом сад, явственно мелькнула тень и с шелестом обвалился пласт снега. Василиса закрыл глаза и в течение мгновения увидел целый ряд картин: вот ворвались бандиты, вот перерезали Василисе горло, и вот он — Василиса — лежит в гробу мертвый. И Василиса, слабо охнув, ударил палкой в таз. Тотчас же грохнули в соседнем дворе, затем через двор, а через минуту весь Алексеевский спуск завывал медными угрожающими голосами, а в № 17-м немедленно начали стрелять. Василиса, растопырив ноги, закоченел с палкой в руках.

Месяц сия-а-о…
Загремела дверь и выскочил, натаскивая пальто в рукава, Николка, за ним Шервинский.

― Что случилось?

Василиса вместо ответа ткнул пальцем, указывая на сарай. Николка и Шервинский осторожно обошли его, поднялись по лесенке и заглянули в калитку черного сада. Предохранитель тихонько щелкнул в руке Николки. Но пусто и молчаливо было в саду, и Авдотьин блудливый кот давно удрал, ошалев от дьявольского грохота. — Вы первый ударили?

Василиса судорожно вздохнул, лизнул губы и ответил:

― Нет, кажется, не я…

Николка закрыл предохранитель, возвел глаза к небу и произнес в сторону:

― О, что это за человек?

Затем он, несмотря на запрещение Елены, выбежал в калитку и пропадал минут десять. Сперва перестали греметь рядом, затем в номере 17-м, в 19-м и только долго-долго какой-то неугомонный гражданин стрелял в конце улицы, но перестал в конце концов и он. И опять наступило тревожное безмолвие.

Николка, вернувшись, прекратил пытку Василисы, властной рукой секретаря домкома вызвал Щеглова с женой (10–12 часов) и юркнул обратно в дом. Вбежав на цыпочках в гостиную, он не дал Елене обрушиться на него с укорами, выкатил глаза и крикнул суфлерским шепотом:

― Ур-ра. Радуйся, Елена! Ура! Гонят Петлюру. Красноиндейцы идут по пятам.

― Да что ты?

― Слушайте… Я сейчас выбежал за ворота и слышал скрип. Обозы идут, батюшка, обозы. Хвосты уходят! Петлюре каюк!!

― Ты не врешь?

― Чудачка, какая же мне корысть?

Елена встала с кресла.

― Неужели Алексей вырвется?

― Да конечно же. Не идиот же он. Ты слушай: я уверен, что их выдавили уже из Слободки… Хорошо-с. Как только их погонят, куда они пойдут? Ясно на Город, обратно через мост. Когда они будут проходить Город, тут Алексей и даст ходу.

― А если они не пустят?

― Ну-у… не пустят. Дураком не надо быть. Пусть бежит.

― Ясно. Другого пути нет, — подтвердил Шервинский и тихонько, с лицом, изображающим в комическом виде священный ужас перед грядущим, пошел к пианино.

― Поздравляю вас, товарищи, — мгновенно изобразил Николка оратора на митинге, — таперича наши идут: Троцкий, Луначарский и прочие, — он заложил руку за борт блузы и оттопырил левую ногу. — Прр-авильно, — ответил он сам себе от имени невидимой толпы, а затем зажал рот руками и изобразил, как солдаты на площади кричат «ура».

― У а а а а!!

Шервинский ткнул пальцами в клавиши.

Соль… до.
Проклятьем заклейменный.
В ответ оратору заиграл духовой оркестр. Иллюзия получилась настолько полная, что Елена вначале подавилась смехом, а потом пришла в ужас.

― Вы с ума сошли оба. Петлюровцы на улице!

― У а а а! Долой Петлю!.. ап!

Елена бросилась к Николке и зажала ему рот.


***

Первое убийство в своей жизни доктор Турбин увидел секунда в секунду на переломе ночи со 2-го на 3-е число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном пальто, с лицом синим и черным в потеках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренный бежал рядом и бил его шомполом по спине. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто, и каждому удару отвечало сиплое:

― Ух… а.

Ноги Турбина стали ватными, подогнулись, и качнулась заснеженная Слободка.

― A-а, жидовская морда! — исступленно кричал пан куренный. — К штабелю его на расстрел! Я тебе покажу, як по темным углам ховаться! Я т-тебе покажу! Що ты робив за штабелем? Що?..

Но окровавленный не отвечал. Тогда пан куренный забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей блестящей трости. Пан куренный не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то кракнуло, черный окровавленный не ответил уже… «ух»… Как-то странно, подвернув руку и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной, унавоженной белой земли.

Еще отчетливо Турбин видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в темной луже несколько раз дернул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих.

Странно, словно каркнув, Турбин всхлипнул, пошел, пьяно шатаясь, вперед и в сторону от моста к белому зданию. Подняв голову к небу, увидел шипящий белый фонарь, а выше светило опять черное небо, опоясанное бледной перевязью Млечного Пути, и играющие звезды. И в ту же минуту, когда черный лежащий испустил дух, увидел доктор в небе чудо. Звезда Венера над Слободкой разорвалась в застывшей выси огненной змеей, брызнула огнем и оглушительно ударила. Черная даль, долго терпевшая злодейство, пришла наконец в помощь обессилевшему и жалкому в бессилье человеку. Вслед за звездой даль подала страшный звук, ударила громом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, над самыми крышами, погребенными под снегом.


***

…Бежали серым стадом сечевики. И некому их было удерживать. Бежала и синяя дивизия нестройными толпами, и хвостатые шапки гайдамаков плясали над черной лентой.

Исчез пан куренный, исчез полковник Мащенко. Осталась позади навеки Слободка с желтыми огнями и ослепительной цепью белых огней освещенный мост. И Город прекрасный, Город счастливый выплывал навстречу на горах.


***

У белой церкви с колоннами доктор Турбин вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь. Ближе колонны. Еще ближе… Спину начали жечь как будто тысячи взглядов. Боже, все заколочено. Нет ни души. Куда бежать? Куда? И вот оно сзади, наконец, знакомое страшное:

― Стый!

Ближе колонна. Сердца нет.

― Стый! Сты-ый!

Тут доктор Турбин сорвался и кинулся бежать так, что засвистело в лицо.

― Тримай! Тримай йогой

Раз. Грохнуло. Раз. Грохнуло. Удар. Удар. Удар. Третья колонна. Миг. Четвертая колонна. Пятая. Тут доктор случайно выиграл жизнь, кинулся в переулок. Иначе бы в момент догнали конные гайдамаки на освещенной прямой, заколоченной Александровской улице.

Но дальше — сеть переулков, кривых и черных. Прощайте навсегда! Прощай Петурра!! Петурра!!..


***

В пролом стены вдавился доктор Турбин. С минуту ждал смерти от разрыва сердца и глотал раскаленный воздух. Развеял по ветру удостоверение, что он мобилизован в качестве врача «першего полку сыней дывызии». На случай, если в пустом Городе встретится красный первый патруль. Кто знает?..


***

Около 3-х ночи в квартире залился оглушительный звонок.

― Ну, я ж говорил! — заорал Николка. — Перестань реветь, перестань.

― Елена Васильевна, это он. Полноте.

Николка сорвался и полетел открывать.

― Боже ты мой!

Лена рыжая кинулась к Турбину и отшатнулась.

― Да ты… да ты седой.

Турбин тупо посмотрел в зеркало и улыбнулся криво, дернув щекой. Затем, поморщившись, с помощью Николки стащил пальто и, ни слова не говоря, прошел в столовую, опустился на стул и весь обвис как мешок. Елена глянула на него, и слезы снова закапали у нее из глаз. Леонид Юрьевич и Николка, открыв рты, глядели в затылок на бёлый вихор.

Турбин обвел глазами тихую столовую, остановил мутный взгляд на самоваре, несколько минут вглядывался в свое изображение в блестящей грани.

― Да, — наконец выдавил он из себя бессмысленно.

Николка, услыхав это первое слово, решился спросить.

― Слушай, ты… Бежал, конечно? Да ты скажи, что ты у них делал?

― Вы знаете, — медленно ответил Турбин, — они, представьте, в больничных халатах, эти самые синие-то петлюровцы. В черных…

Еще что-то хотел сказать Турбин, но вместо речи получилось неожиданное. Он всхлипнул звонко, всхлипнул еще раз и разрыдался, как женщина, уткнув голову с седым вихром в руки. Елена, не зная еще в чем дело, заплакала в ту же секунду. Леонид Юрьевич и Николка растерялись до того, что даже побледнели. Николка опомнился первый и полетел в кабинет за валерианкой, а Леонид Юрьевич сказал, прочистив горло, неизвестно к чему:

― Да, каналья этот Петлюра.

Турбин же поднял искаженное плачем лицо и, всхлипывая, вскрикнул:

― Бандиты!! Но я… я… интеллигентская мразь, — и тоже неизвестно к чему…

И распространился запах эфира. Николка дрожащими руками начал отсчитывать капли в рюмку.


***

В половине четвертого жизнь семьи кольцом свилась опять у той же жаркой площади Саардамского Плотника. Натопили с вечера, но и до сих пор печь все еще держала тепло. Полустертые обреченные надписи по-прежнему глядели с блестящей поверхности, и кремовые шторы были задернуты. Часы шли, как тридцать лет тому назад — тонк-танк и, в их бое в эту ночь была какая-то важность и значительность.

Зеленый ломберный стол поставили углом к печке — иначе он не влезал — и рыжую важную Елену, пережившую все испытания, какие может пережить женщина за полтора лихих и страшных месяца, поместили в кресло у печки с тем, чтобы ее не беспокоить и не пересаживать, как бы ни сложились карты в конце роббера. Пуховый платок обнимал Елену, и белые ее руки лежали на зеленой равнине стола, и Шервинский, не отрываясь, глядел на них. В длинных пальцах была женская мощь и какая-то уверенность, примирение и спокойствие.

И Лариосик, напившись чаю с бутербродами, пригрелся у левой руки Елены рыжей, стал забывать про Анюту и новый удар и все свое внимание сосредоточил на атласном синем крапе любимой турбинской колоды.

Николка играл сосредоточенно и напористо — у него была такая мыслишка — выиграть карбованов тридцать у Шервинского… у него денег — о-го-го! Всегда есть. Несмотря на эти соображения, уши Николка навострил и слушал внимательно — не раздается ли стук в ворота, не отзовутся ли громом цепи? Все Николкой было налажено как следует, как все, что его приучили делать в инженерном высшем училище. Ну, конечно, иногда не выходит… ну, что же сделаешь — не везет иногда.

Во всяком случае, все сделано честь честью. Ход из кухни заперт только на один легкий крючок. А ключ от калитки на улицу самолично Николкой прикарманен. Если кинутся искать доктора, бежавшего из полка и прибегут по его адресу, тотчас Алексея поднимают и через черный ход во двор, а там узкой щелью между двумя сараями, где Николкой расшиты доски, под гору и среди снежных канав Алексей проникнет в соседний 15-й номер и там в темной, лепящейся под горой усадебке переждет, пока уйдут.

Что они сделают?

Ни черта они сделать не могут.

«Где доктор? Доктор мобилизован и ушел с полком. Его в полку нет. Ну, это уж не наше дело. Мы сами волнуемся, мы сами встревожены».


***

Но никто не придет, никто. Это чувствуется по всему, даже по рукам Елены, теплым, белым, чувствуется и часами… Тонк — томк. Чувствуется и Лариосиком, погруженным в божественную игру в винт. Чувствуется и при взгляде на печку. Лоснится, пылает белый изразец — таинственная, мудрая скала — благостная, жаркая…

Времячко-то, времячко… Эх, эх… Ну ничего… ничего… пережили и еще переживем… И Николка сквозь зубы напевает

Бескозырки тонные
Сапоги фасонные…
Но гитара уже не идет маршем, не сыплет со струн инженерная рота. Нет этого больше ничего… Надвигается новое, совершенно неизведанное, страшное. Тихонько, господа, тихонечко… Эх… Эх…

Съемки примерные
Съемки глазомерные…

***

Никто не придет. Никто. И напрасно Алексей мучится там тревожным сном. Ныне отпущаеши раба твоего с миром… Кончено… Что будет дальше, неизвестно… А сейчас с миром… И напрасно, напрасно мучится человек…

Просто даже если в окна посмотреть, сразу чувствуется, что ничего уже не будет… Петурра!.. Петурра!.. Петурра… Петурра… храпит Алексей… Но Петурры уже не будет… Не будет, кончено. Вероятно, где-то в небе петухи уже поют предутренние, а значит, вся нечистая сила растаяла, унеслась в клубок в далях за Лысой Горой и более не вернется. Кончено. Во всяком случае посидим, покараулим, покараулим… пусть спит Алексей, пусть, а на рассвете ляжем и мы и крепко заснем…


***

Руки Шервинского вдруг наполнились красными картами. Дрогнув, он хищно скосил глаз на прикуп и сказал:

― Две в червях.

― Везет им, черт возьми, — скрипнул Николка, полный мелких пик и любуясь на трефовую даму, похожую на Ирину Най, и, чтобы перебить, он крикнул:

― Четыре черви.

― Пять бубен, — сказала Елена.

― Пять червей, — рискнул Лариосик и так выкатил глаза, что Николка перекрестился демонстративно.

― Не дадим играть, — рявкнул Николка и заявил, выкатывая глаза, — малый в пиках.

― В червях, — купила Елена.

― Э-эх… — вздохнул Николка, — бери, бери.

Зашуршали карты. Шервинский дрогнул, получив от Елены четыре червы. Он разнес три трефки. Подумал: «Черт, не напороться бы на пенонс», и торжественно бухнул в колокол:

― Большой шлем в червях.

Лариосик подумал, подумал и хлестко выложил туза пик. Была слабая надежда, что Николка убьет, но, увы, Николка был полон пик. И Шервинский червонной тройкой убил туза. Затем он, торжествуя, веером развернул двенадцать карт. Они были сплошь красные. Червонные сердца загорелись на зеленом лугу над белыми знаками цифр… Одиннадцать червонных карт светились на столе, и лишь двенадцатая была бубновый туз.

― Видали? — победно спросил Шервинский.

Партнеры были убиты.

Далеко за окнами медленно и важно ударил пушечный выстрел. Расширились глаза у четырех игроков. За первым ударом пришел второй, третий.

― Бой?

― Бой.

Но удары шли через правильные интервалы, изредка тихо-тихо вздрагивала застекленная веранда. Стреляли недалеко, где-то у Днепра на Подоле. Возможно, на самом берегу, Шервинский стоял и, тихо шевеля губами, считал:

― 29… 30… 31…

И удары смолкли. Все недоуменно переглянулись. Глаза Шервинского торжественно заблистали.

― Вы знаете, что это такое? — спросил он победоносно и ответил сам себе: — Это салют. Тридцать один выстрел. — Он торжественно встал и, выгнув грудь колесом, сказан:

― Поздравляю вас, господа. Большевики заняли Город. Это их батарея стреляет где-то на Днепре.

Черные часы шли и шли. Показывали они начало четвертого часа 3 февраля 1919 года.

А в четыре маленький дом на Алексеевском спуске спал после треволнений глубоким сном. Ночь теплая, семейная в еще неразрушенном очаге Анны Владимировны. Сонная дрема ходила в черной гостиной, колыхалась в слоистых тенях. Печи еще отдавали тепло, грели старые комнаты. А за окнами расцветала все победоноснее и победоноснее студеная ночь и беззвучно шла над землей. Путь серебряный, млечный, как перевязь сиял, и на небе играли звезды, сжималась и расширялась звезда Венера.

В теплых комнатах поселились сны. В своей комнате спал старший Турбин. Неизменная лампочка маленькая, малюсенькая — верный друг ночей (Турбин не мог спать в темноте) горела у кровати на стуле. Тикали карманные часы. Сон развернулся во всю. Видел Турбин тяжкий, больной, ревнивый сон. Был он в своей страшной ясности — сон вещий. Ах, замучила Юлия АлексеяВасильевича Турбина. Любит Алексей Васильевич Юлию таинственную.

Была какая-то скверная ночь. Понимаете, ночь, а видно, как днем. И в то же время темно. И вот крадется, крадется Алексей по ступеням этого лучшего в мире садика к флигельку, к этому флигельку. Крадется за неизвестным человеком; у человека прекрасный соболий воротник, дорогое пальто, ноги в гетрах. И мелькнет странно временами бок лица. Будто на нем черные баки. Черные баки у ненавистного Онегина. Крадется Турбин, полный злобы, подозрения и отваги, и верный браунинг у него в кармане… Ах, если бы разглядеть лицо этого проклятого человека! Но лицо не дается. Не дается. Нет у человека лица. О, сны вещие! Ой, слушайтесь снов. Если кто скажет,

что верить снам — позорно и смешно,
ой, не слушайте. Вещие сны бывают.
И вот, пересек человек без лица маленький дворик-сад, укрытый ветвями, и прямо подошел к заветной двери. Дверь распахнулась перед ним сама собой и впустила человека к Юлии в дом. «Вот оно что, — в бешеной злобе во сне подумал Турбин, — вот оно что. Убью его».

За ним, в дверь, в гостиную. И видит, целует Юлию неизвестный заколдованный Онегин. И лица опять нет. А Юлия зубы оскалила, улыбается. Любовь у нее на лице. Турбин знал, что ревность бессмысленна. Револьвером не добудешь любовь. Покорил Юлию неизвестный безликий. А он, Турбин, не мог — что же сделаешь. Но это наяву. А во сне злая злоба. Убью! Эх, доктор Турбин. Не нужно, забудьте Юлию, бросьте, плохая она женщина!

Он врывается в гостиную вслед за Онегиным и видит: целует Онегин Юлию и валит ее на диван. Сует руку в карман Турбин, вытаскивает браунинг. Юлия в ужасе кричит, Онегин поворачивается и, вот все-таки лица у него нет. Мелькнут пурпуровые губы, покажет нос, но нельзя их слить в целое. Не составляется целое лицо никак. И браунинг изменяет Турбину: жмет он гашетку, а она сгибается, как восковая свеча в руках, скрипит браунинг, пружина внутри его воет, а не стреляет. Безликое же лицо становится грозным и опасным. Опасен этот окаймленный баками Онегин, и чувствуется за ним грозная поддержка. Ни звука не произносит коварный Онегин, но Турбин уже чувствует, что пришла чрезвычайная комиссия по его, турбинскую душу. Озирается Турбин, как волк — что же он делать-то будет, если браунинг не стреляет? Голоса смутные в передней — идут. Идут! Чекисты идут! И начинает Турбин отступать и чувствует, что подлый страх заползает к нему в душу. Что ж!..

Страшная ревность, страстная неразделенная любовь и измена, но Че-ка — страшнее всего на свете.

— Ах ты… — хрипит Турбин Юлии. —

Хожу ли я,
Брожу ли я,
Плюю ли я!
Все Юлия, да Юлия!! —
и грозит пистолетом. Но что значит нестреляющий пистолет! И отступает Турбин в дверь, дверь проваливается в черную мрачную дыру-сарай, а в конце его загорается свет, с фонарями идут — ищут Турбина. И ужаснее всего то, что среди чекистов один в сером, в папахе. И это тот самый, которого Турбин ранил в декабре на Мало-Провальной улице. Турбин в диком ужасе. Турбин ничего не понимает. Да ведь тот был петлюрровец, а эти чекисты-большевики?! Ведь они же враги? Враги, черт их возьми! Неужели же теперь они соединились? О, если так, Турбин пропал!

― Берите его, товарищи! — рычит кто-то. Бросаются на Турбина. — Хватай его! Хватай! — орет недостреленный окровавленный оборотень, — тримай його! Тримай!

Все мешается. В кольце событий, сменяющих друг друга, одно ясно — Турбин всегда при пиковом интересе, Турбин всегда и всем враг. Турбин холодеет.

Просыпается. Пот. Нету! Какое счастье. Нет ни этого недостреленного, ни чекистов, никого нет.

На стуле у постели мирно и ровно горит лампочка, выстукивают часики, лежит портсигар. Тепло в комнате. А на столе в тени стоит на блестящем подрамнике в лакированной раме Юлия. В тени.

― Во-первых… во-первых, — бормочет Турбин, — что же это я сплю… а как же петлюровцы? А вдруг придут за мной?

Он тянется к часикам. На них без четверти пять. Ночь совершенно спокойна, и сонную дрему не колышет ничто. Плывет слоистый дым от папиросы Турбина. Папироса потухла сама собой во рту. Выронил ее Турбин, она упала и прожгла дыру в пятак в простыне. Потом края, потлев немного, угасли. Турбин оказался в глубоком сне. Портрет же Юлии бессонной все стоял в резкой тени и глубокими подведенными глазами глядел на спящего любовника.


***

Ночь расцветала и расцветала. Тянуло к утру, и, погребенный под мохнатым снегом, спал дом. Истерзанный Василиса спал в холодных простынях, согревая их своим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто бы никакой революции не было, все это была чепуха и вздор. Во сне. Сомнительное, зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето, и вот Василиса купил огород. Моментально выросли на нем огурцы. Грядки покрылись веселыми зелеными завитками, и зелеными шишками в них выглядывали огурцы. Василиса в парусиновых брюках стоял и глядел на милое заходящее солнышко, почесывая живот, и бормотал:

— Так-то оно лучше… А то революция. Нет, знаете ли, с такими свиньями никаких революций производить нельзя…

Часы… а?

Тут Василисе приснились взятые круглые глобусом часы: Василисе хотелось, чтобы ему стало жалко (часов), но солнышко так приятно сияло, что жалости не получалось.

И вот в этот хороший миг какие-то розовые, круглые поросята взлетели на огород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанами полетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнать поросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные — у них острые клыки. Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли, потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне. Черным боковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю, и перед Василисой всплыла черная, сыроватая его спальня…


***

Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над Городом, мутной белой птицей пронеслась, минуя стороной сияющий крест Владимира, упала за Днепром в самую гущу ночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы и задержалась над ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо, до колес, были зажаты вагоны в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, из брюха его вывалился огненный плат, разлегся на рельсах, и со стороны казалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипел тихонько и злобно, сочилось что-то в боковых стенах, тупое рыла его молчало и щурилось в приднепровские леса. Закрытые площадки, где сквозь щели-амбразуры торчали пулеметы и острые иглы света, переходили в последнюю тяжкую и открытую площадку. С нее в высь, черную и синюю, широченное дуло в глухом наморднике целилось верст на двенадцать прямо в полночный крест.

Станция в ужасе замерла. На лоб надвинула тьму, и светились на ней осовевшие от вечернего грохота глазки желтых огней. Суета на ее платформах была непрерывная, несмотря на предутренний час. В низком желтом бараке телеграфа три окна горели ярко, и слышался сквозь стекла непрекращающийся стук трех аппаратов.

По платформе бегали взад и вперед, несмотря на жгучий мороз, фигуры людей в полушубках по колено, в шинелях и черных бушлатах. В стороне от бронепоезда и сзади, растянувшись, не спал, перекликался и гремел дверями теплушек эшелон. Били снопы света на черные рельсы и шпалы, усеянные по снегу разноцветным шлаком. Торчали пистолетные дула из кобур, мотались сумки.

А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык. Человек очень сильно устал и зверски нечеловечески озяб. Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый обмороженный рот, в верхней части глядели глаза над снежными космами ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные.

Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когда же истекут, наконец, морозные часы пытки, и он уйдет с озверевшей от мороза земли вовнутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие теплушки бронепоезда, где в тесной конуре он сможет свалиться на узкую койку, прильнуть к ней и на ней распластаться. Человек и тень ходили от огненного выплеска броневого брюха к темной стене первого боевого ящика до того места, где чернела надпись:

Бронепоезд «Пролетарий».

Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком. Голубоватые лучи фонаря висели в тылу человека. Две голубоватые луны, не грея и не дразня, горели на платформе. Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Венеру, сияющую в небе впереди над Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал. Черная сталь бронепоезда не уходила из этого сна, и не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный… Весь красный, сверкающий и весь одетый Венерами в их живом сверкании. Душа человека мгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный непонятный всадник в кольчуге и братски наплывал на человека. Кажется, совсем собирался провалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегах зарытая деревня — Малые Чугры, и почему-то настойчиво. Он, человек, у околицы Чугрова, а навстречу ему идет сосед и земляк.

— Жилин? — говорил беззвучно без губ мозг человека, и тотчас грозный сторожевой голос в груди выстукивал три слова:

Пост… часовой… замерзнешь…

Человек уже совершенно нечеловеческими усилиями отрывал винтовку, вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять.

Вперед-назад. Вперед-назад. Исчезал небосвод, опять одевало весь морозный мир шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Beнера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная.


***

Металась и металась потревоженная дрема. Лётом вдоль Днепра. Пролетела мертвые пристани и понеслась над Подолом. На нем давно уже, очень давно погасли все окна. Все спали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартире библиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака. Пред Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шли по строкам медленно и торжественно.

И увидел я мертвых и великих, стоящих перед Богом, и Книги раскрыты были, и иная Книга раскрыта, которая есть Книга Жизни; и судимы были мертвые по написанному в Книгах, сообразно с делами своими.

Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них; и судим был каждый по делам своим.

……….

И кто не был записан в Книге Жизни, тот был брошен в озеро огненное.

……….

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.

По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму.

Болезни и страдания казались ему не важными, несущественными. Недуг отпал, как короста с забытой в лесу, отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудрую покорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире он дошел до слов;

«…слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».


***

Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского. Размасленные волосы стояли дыбом. Выпуклые глаза развязно улыбались.

― Честь имею, — сказал он, щелкнув каблуками, — командир стрелковой школы — товарищ Шервинский.

Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клуба входило ярко-кукольным.

― Это ложь, — вскричала во сне Елена. — Вас стоит повесить.

― Не угодно ли, — ответил кошмар. — Рискните, мадам.

Он свистнул нахально и раздвоился. Левый рукав покрылся ромбом, и в ромбе запылала вторая звезда — золотая. От нее брызгали лучи, а с правой стороны на плече родился бледный уланский погон. Правая стала (…), левая в рыжем френче. Правая нога в синей тонкого сукна рейтузе с кантами, левая в черной. И лишь сапоги были одинаковые блестящие, неподражаемые тонные…

― Сапоги фасонные, — запел Николка под гитару.

На голове был убор двусторонний.

Левая его половина защитно зеленая с половиной красной звезды, правая ослепительно блестящая с (…).

― Поеду, — во сне сказала Елена с презрением и ужасом.

― Искуситель, — ответил Шервинский.

― Кондотьер! Кондотьер! — кричала Елена.

― Простите, — ответил двуцветный кошмар, — всего по два, всего у меня по два, но шея-то у меня одна и та не казенная, а моя собственная. Жить будем.

― А смерть придет, помирать будем… — пропел Николка и вышел.

В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно поняла, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи.

И ночь все плыла да плыла.


***

И, наконец, Петька видел сон.

Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ни Петлюрой, ни любовью взрослых. Поэтому и сон привиделся ему простой и радостный, как солнечный шар.

Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на том лугу лежал сверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им нужно бежать, прилипают к земле, стонут и мучатся, пытаясь оторвать ноги от трясины. Детские же ноги и резвы и свободны. Петька добежал до алмазного шара и, всхлипнув от радостного смеха, обхватил его руками. Шар обдал Петьку дождем сверкающих брызг. Вот и весь сон Петьки. От удовольствия Петька расхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой. Петька стал видеть иные, но те же легкие и радостные сны, а сверчок пел и пел свою песню, где-то в щели, в белом углу и за ведром, (…) бормочущую ночь в семье во флигеле.

Снаружи ночь расцветала и расцветала. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес Бога, облекающий мир, покрылся звездами. Похоже было, что в неизмерной высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали и зажигали огоньки, и они проступали на занавесе отдельными трепещущими огнями и целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную и мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла — слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч.

Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Звезды будут также неизменны, так же трепетны и прекрасны. Нет ни одного человека на земле, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим мира, не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?

Конец.

Примечания

1

мушкеты, ружья

(обратно)

2

бурого железняка

(обратно)

3

шестьдесят семь копеек

(обратно)

4

шведское

(обратно)

5

штык

(обратно)

6

Во второй половине шестнадцатого века Тула и окружающие районы представляли сплошной укрепленный лагерь; для сбережения от татарских наездов была устроена особая засечная полоса — ряды полусрубленных, «засеченных» деревьев; отсюда и само название «засека»; Малиновая засека тянулась к юго-западу от Тулы.

(обратно)

7

воров

(обратно)

8

Курили («пить ртом табак» — из Уложения царя Алексея Михайловича).

(обратно)

9

крапивой

(обратно)

10

рулевым веслом

(обратно)

11

рулевого

(обратно)

12

во хмелю

(обратно)

13

шалаши

(обратно)

14

тюрьму

(обратно)

15

кожаный кушак

(обратно)

16

Очаг со вмазанным котлом для варки пищи.

(обратно)

17

колоды для пчел

(обратно)

18

суконных чулках с кожаными подошвами

(обратно)

19

конину

(обратно)

20

заложников

(обратно)

21

постоялом дворе

(обратно)

22

мстил

(обратно)

23

Треугольная призма с написанными на ее гранях указами Петра I, стоявшая в присутственных местах до революции.

(обратно)

24

берестяным ковшом

(обратно)

25

Лесную поляну.

(обратно)

26

На Алтае в те времена рудокопов называли бергалами.

(обратно)

27

Статский советник Никита Акинфиевич Демидов.

(обратно)

28

Рукоприкладный знак, который ставили башкиры вместо подписи.

(обратно)

29

Великосветский щеголь.

(обратно)

30

Полицейский служитель.

(обратно)

31

По тогдашнему административному делению Южного Урала Челябинск был центром провинциального управления под названием Исетского.

(обратно)

32

Управление, которое ведало административными делами провинции.

(обратно)

33

Учреждение, ведавшее делами городского самоуправления в XVIII и в первой половине XIX века в России.

(обратно)

34

Коротким широкодульным дробовиком.

(обратно)

35

Полевая команда в те времена состояла из пятисот человек пехоты, конницы и артиллерийских служителей.

(обратно)

36

Виселицу.

(обратно)

37

Игра в кости или в зерна.

(обратно)

38

Гнездящиеся по песчаным береговым норам красные утки на Урале именуются варнавами.

(обратно)

39

Истреблены.

(обратно)

40

Холщовые мешки, которые надевались на приговоренных и смертной казни.

(обратно)

41

Так называли охранителей лесов от пожаров; огневщиков обычно селили на вершинах высоких гор.

(обратно)

42

Мой бог! (нем.)

(обратно)

43

Лепешки со слоем масла или сметаны; ватрушки.

(обратно)

44

Общее название финских племен у славян.

(обратно)

45

Продавцов сбитня (горячего напитка из меда с пряностями).

(обратно)

46

В восемнадцатом веке при французском и австрийском дворах фанариотами называли греков, занимавших среди турецкой администрации высокие посты, независимо от своего происхождения.

(обратно)

47

Мирандоль — карточный термин (загибание угла карты)

(обратно)

48

Абцуг — карточный термин при игре в банк.

(обратно)

49

Имеется в виду командующий флотом.

(обратно)

50

Так иронически называли столичных штабных офицеров.

(обратно)

51

Больших каменных строениях, служивших гостиницами.

(обратно)

52

Так в старину назывались дрожки.

(обратно)

53

Бальный танец.

(обратно)

54

Перчатках без пальцев.

(обратно)

55

Легкая лодка.

(обратно)

56

Селения.

(обратно)

57

Главный повар.

(обратно)

58

Небольшими пиками.

(обратно)

59

Прямая доска со стойкой и отвесом.

(обратно)

60

Техник, инженер.

(обратно)

61

Дороговата.

(обратно)

62

Вора.

(обратно)

63

Становище.

(обратно)

64

Плавильными печами для выделки железа (не чугуна) прямо из руды.

(обратно)

65

По суеверным представлениям горщиков старого времени — горный дух.

(обратно)

66

Рабочий, регулирующий движение клети по стволу.

(обратно)

67

Телохранителями.

(обратно)

68

Золотая монета достоинством в 10 рублей.

(обратно)

69

Тулуп.

(обратно)

70

Лаптями из веревок; их надевали на сапоги.

(обратно)

71

О, прекраснейший зверь! (итал.)

(обратно)

72

Затычек.

(обратно)

73

Привратницу.

(обратно)

74

Сторублевые ассигнации с изображением Екатерины II.

(обратно)

75

Поджоги.

(обратно)

76

Платящие двойную подать.

(обратно)

77

Ах, господин Демидов! Вот еще одно неразбитое зеркало (франц.)

(обратно)

78

Лодырей.

(обратно)

79

Кошка — приспособление для вылавливания из колодца упущенного ведра (местное)

(обратно)

80

Крестьяне Галицкого и других уездов Костромской губернии. (Все примечания, данные в сносках, принадлежат автору. – Ред.)

(обратно)

81

«Горами» зовут правую сторону Волги.

(обратно)

82

Горянщиной называется крупный щепной товар: обручи, дуги, лопаты, оглобли и т. п.

(обратно)

83

Двадцатипятирублевый кредитный билет.

(обратно)

84

Белою называется баня с дымовою трубой, а не курная, которую зовут обыкновенно черною.

(обратно)

85

«Помочью», иначе «толокой», называется угощенье за работу. Хозяин, желающий какое-нибудь дело справить разом в один день, созывает к себе соседей на работу и ставит за нее сытный обед с пивом и вином. «Помочане» работают и утром и после обеда и в один день управляются с делом. На «помочи» сзывают большей частью крестьяне недостаточные, у которых в семье мало рабочих. Люди богатые, тысячники, не делают «помочей». У сельских попов полевые работы все больше «толокой» справляются.

(обратно)

86

Дубец – розга.

(обратно)

87

Петухи.

(обратно)

88

Известный московский любитель покушать, проевший несколько тысяч душ крестьян.

(обратно)

89

Ботало – вроде деревянного колокола, а глухарь, или бухарь, – металлический полый шар, в который до заклепки кладут камешек. Это вроде большого бубенчика.

(обратно)

90

Этих чиновников (теперь должность комиссаров упразднена) обыкновенно звали «конокрадами». Что в Заволжье конокрадство, дотоле неслыханное, началось с учреждения этой должности, вовсе для того края ненужной (в сороковых годах), это положительный факт.

(обратно)

91

Курильная свечка.

(обратно)

92

По левому берегу Волги тянется безлесная полоса верст в 20–25 шириной. Здесь в старину был лес; остатки пней местами сохранились, но он давно или вырублен, или истреблен пожарами и буреломами. Эта полоса зовется чищею. Раменью называется окраина лесов, прилегающих к чище. Красная рамень – окраина леса хвойного: сосны, ели, лиственницы; черная рамень – окраина лиственного леса. Есть за Волгой местности, которым свойственны названия Красной рамени и Черной рамени, как собственные имена. Таким образом, например, в Семеновском уезде Нижегородской губернии есть большие населенные пространства, носящие названия Красной и Черной Раменей.

(обратно)

93

Суковатка – семи-восьмигодовалая елка, у которой облуплена кора и окорочены сучья, в виде рогулек. Суковатку ставят в сугроб комлем кверху и на рогульки развешивают валенки.

(обратно)

94

Кантаурово – село на реке Линде, за Волгой, верстах в двадцати от Нижнего Новгорода, один из центров валеночного промысла. По имени этого села всех вообще заволжских катальщиков, приготовляющих шляпы и валеную обувь, нередко зовут кантауровцами.

(обратно)

95

Городская больница в Нижнем называется «Мартыновскою»; кладбище городское называется «у Петра и Павла», по церкви, там находящейся.

(обратно)

96

Метание – слово греческое, вошедшее в русский церковный обиход, особенно соблюдается старообрядцами. Это малый земной поклон. Для исполнения его становятся на колени, кланяются, но не челом до земли, а только руками касаясь положенного впереди подручника, а за неимением его – полы своего платья, по полу постланной.

(обратно)

97

У старообрядцев монахи и монахини, иногда даже христосуясь на Пасхе, не целуются ни между собой, ни с посторонними. Монахи с мужчинами, монахини с женщинами только «ликуются», то есть щеками прикладываются к щекам другого. Монахам также строго запрещено «ликоваться» с мальчиками и с молодыми людьми, у которых еще ус не пробился.

(обратно)

98

Черный креп, что накидывается поверх шапочки (иночество), спускается вроспуск по плечам и спине, закрывая лоб черницы.

(обратно)

99

Архипелаг.

(обратно)

100

Лоп-Нор, на островах которого и по берегам, говорят, живет несколько забеглых раскольников.

(обратно)

101

Ак-су – что значит по-русски белая вода.

(обратно)

102

Новый, недавний пришелец.

(обратно)

103

Бабушка Гугниха уральскими (прежде яицкими) казаками считается их родоначальницей. После багренья рыбы и на всяких иных пирах первую чару там пьют за бабушку Гугниху.

(обратно)

104

Убить.

(обратно)

105

Истинное происшествие. Кочуев, которому принадлежит первая мысль об устроении Белокриницкой иерархии, вместе с братьями Жировыми, купцом Заказновым и племянником своим Александром Кочуевым искали золото в Калужской губернии. Для этого в 1849 году купили у г. Поливанова 50 десятин земли и, чтобы не огласить цели покупки, говорили, что думают устроить химический завод. Заказнов привез в Петербург непромытый песок, говоря, что он взят на купленной у Поливанова земле. По свидетельству пробирера Гронмейера, в пуде непромытого песка с глиной найдено было 6 1/4 долей золота и 25 долей серебра.

(обратно)

106

Исповедаться.

(обратно)

107

Изгородь или прясла, отделяющие лес от поля. Ее городят в лесных местах, чтобы пасущийся скот не забрел на хлеб.

(обратно)

108

За Волгой, на дорогах, в полях и лесах, особенно на перекрестках, стоят высокие, сажени в полторы или две, осьмиконечные кресты, иногда по нескольку рядом. Есть обычай тайно от всех срубить крест и ночью поставить его на перекрестке. Кто перед тем крестом помолится, того молитва пойдет за срубившего крест.

(обратно)

109

Так за Волгой называют лосей.

(обратно)

110

День 18 февраля (память святого Льва, папы римского) в заволжском простонародье зовется львиным днем. Это по тамошнему поверью праздник звериного царя, его именины. На свои именины лев все разрешает своим подданным. К этому дню волки свадьбы свои пригоняют.

(обратно)

111

То есть северо-восток. В Заволжье так зовут стороны света и ветры: сивер – N, полуночник – NO, восток – O, обедник – SO, полдень – S, верховник или летник – SW, закат – W, осенник – NW.

(обратно)

112

Филин.

(обратно)

113

Горящие ветви хвойного леса; во время лесных пожаров они переносятся ветром на огромные расстояния.

(обратно)

114

Болотные растения: багун – andromeda; звездоплавка – callitorice; мозгуша – geranium sylvaticum; лютик – aconitum; белоус – nardis stricta.

(обратно)

115

Болотные растения из породы ненюфаров (nymphea).

(обратно)

116

Болотные огни.

(обратно)

117

Строка – oestris. Иные смешивают строку со слепнями и паутами (tabanus), с которыми имеет она наружное сходство. Но строка совсем другое насекомое, она водится в лесах и залетает в соседние поля только в таком случае, если там пасется скот. Одни строки не летают, но всегда в рое слепней.

(обратно)

118

Ходить в лес на работу, деревья ронить.

(обратно)

119

Когда деревья в соку, то есть весна и лето.

(обратно)

120

Чегень – еловое бревно от шести до двенадцати сажен длины, идет на забойку в учугах на каспийских и нижневолжских рыбных промыслах; копань, или кокора, – лесина с частью корня, образующая угольник, идет на стройку судов, на застрехи кровель крестьянских домов и на санные полозья. На санные полозья идут и не корневые копани, а гнутые лежины.

(обратно)

121

Чурка, приготовленная для токарной выделки деревянной посуды и ложек.

(обратно)

122

Осенний Никита – 5 сентября, весенний – 3 апреля.

(обратно)

123

Слепая медяница – из породы ящериц (anguis fragilis) медянистого цвета, почти без ног и совершенно безвредна. Но есть змея медянка, та ядовита. Лесной народ смешивает эти две породы.

(обратно)

124

Октября 4-го, св. Иерофия, епископа афинского, известного в народе под именем Ерофея-Офени.

(обратно)

125

Апреля 12-го.

(обратно)

126

Картофель.

(обратно)

127

Марта 1-го – Евдокии-плющихи.

(обратно)

128

Дымволок, или дымник, – отверстие в потолке или в стене черной избы для выхода дыма.

(обратно)

129

Кожух – печь без трубы, какая обыкновенно бывает в черной курной избе.

(обратно)

130

Переметная скамья – не прикрепленная к стене, та, что сбоку приставляется к столу во время обеда.

(обратно)

131

Волость на реке Керженце.

(обратно)

132

Созвездие Большой медведицы.

(обратно)

133

Часть дерева между корнем и стволом или комлем.

(обратно)

134

Говядина.

(обратно)

135

Дынничек – каша из тебеки (тыквы) с просом, сваренная на молоке и сильно подрумяненная на сковородке.

(обратно)

136

Проворный, сметливый, разумный.

(обратно)

137

Курган, кунган (правильнее кумган) – заимствованный у татар медный или жестяной кувшин с носком, ручкой и крышкой.

(обратно)

138

Корчик, или корец, – особого вида ковш для черпанья воды, кваса, для питья сусла и браги. Корцы бывают металлические (железные), деревянные, а больше корец делается из древесного луба, в виде стакана.

(обратно)

139

Оптовые лесопромышленники из Лыскова. Их не любят лесники за обманы и обиды.

(обратно)

140

Волочок, или волчок, – верх повозки или кибитки, обитый циновкой.

(обратно)

141

Пазори – северное сияние. Слово «северное сияние» народ не знает. Это слово деланное, искусственное, придуманное в кабинете, едва ли не Ломоносовым, а ему, как холмогорцу, не могло быть чуждым настоящее русское слово «пазори». Северное сияние– буквальный перевод немецкого Nordlicht. У нас каждый переход столь обычного на Руси небесного явления означается особым метким словом. Так начало пазорей, когда на северной стороне неба начинает как бы разливаться бледный белый свет, подобный Млечному Пути, зовется отбелью или белью. Следующий затем переход, когда отбель, сначала принимая розовый оттенок, потом постепенно багровеет, называется зорями (зори, зорники). После зорей начинают обыкновенно раскидываться по небу млечные полосы. Это называют лучами. Если явление продолжается, лучи багровеют и постепенно превращаются в яркие, красные и других цветов радуги столбы. Эти столбы краснеют более и более, что называется багрецы наливаются. Столбы сходятся и расходятся – об этом говорится: столбы играют. Когда сильно играющие столбы сопровождаются перекатным треском и как бы громом – это называется сполохами. Если во время северного сияния зори или столбы мерцают, то есть делаются то светлей, то бледней, тогда говорится: «зори или столбы дышат«. Наши лесники, равно как и поморы, обращающиеся с компасом, давным-давно знают, что «на пазорях матка дурит», то есть магнитная стрелка делает уклонения. Случается, что небо заволочено тучами, стоит непогодь, либо метель метет, и вдруг «матка задурит». Лесники тогда знают, что на небе пазори заиграли, но за тучами их не видать. Замечательно, что как у поморов, так и у лесников нет поверья, будто северное сияние предвещает войну или мор. Свойство магнитной стрелки и влияние на нее северного сияния они называют «тайной Божьей силой».

(обратно)

142

Трубка, большею частью корневая, выложенная внутри жестью, на коротеньком деревянном чубучке.

(обратно)

143

Смотник, смотница – то же, что сплетник, а также человек, всякий вздор говорящий.

(обратно)

144

После дранья мочала, луба и бересты.

(обратно)

145

В Ветлужском крае город Ветлугу до сих пор зовут Верхним Воскресеньем, как назывался он до 1778 года, когда был обращен в уездный город. Нижнее Воскресенье – большое село на Ветлуге в Макарьевском уезде Нижегородской губернии. Иначе – Воскресное. Это два главных торговых пункта по Ветлуге.

(обратно)

146

Раменскими лесники зовут жителей Черной и Красной рамени.

(обратно)

147

Суйм, или суем (однородно со словом сонм и сейм), – мирской сход, совещанье о делах.

(обратно)

148

Хвилеватая – мокрая, дождливая и вьюжная.

(обратно)

149

В Поволжском крае так зовут фальшивые ассигнации.

(обратно)

150

Сутырить, сутырничать – спорить, вздорить, придираться, а также кляузничать. Сутырь – бестолковый спор.

(обратно)

151

Зепь – кожаная, иногда холшовая, мошна привесная, а если носится за пазухой, то прикрепленная к зипуну тесемкой или ремешком. В зепи держат деньги и паспорт.

(обратно)

152

Конаться – жребий метать.

(обратно)

153

След на пути от лыж.

(обратно)

154

Путик – прямая длинная городьба из прясел. По обоим концам путика вырывают ямы и прикрывают их хворостом либо еловыми лапами. Лось или олень, подойдя к путику, никогда не перескочит через него, но непременно пойдет вдоль, ища прохода. Таким образом зверь и попадет в яму.

(обратно)

155

Осилье – затяжной узел, куда птица попадает ногой. Пленка – то же, но узел делается из свитого вдвое или втрое конского волоса. Осилья или пленки ставятся по одной на колышках либо на лубочке, на который посыпается приманка.

(обратно)

156

Вещба – тайное слово и тайный обряд, употребляемые при заговорах, рытье кладов, ворожбе и т. п.

(обратно)

157

Притул, или притулье, – приют, убежище, кров; происходит от глагола «притулять», имеющего три значения: прислонить или приставить, прикрыть или приютить.

(обратно)

158

Юркино, Богомолово, Лысково – села на правом, возвышенном берегу Волги. Против них впадает в Волгу с левой стороны Керженец. Эту реку местные жители зовут иногда Левой Керженкой, то есть впадающей в Волгу с левой стороны. В песнях тоже придается ей название левой. Замечательно, что по-мордовски керже, кержень значит левый. В глубокую старинупо всему Поволжью от Оки до Суры жила мордва. От нее и пошло название Керженца.

(обратно)

159

Замоина – лежащее в русле под песком затонувшее дерево; карша, или карча, – то же самое, но поверх песка.

(обратно)

160

Лесные реки, впадающие в Ветлугу.

(обратно)

161

Взято буквально из записей кладов.

(обратно)

162

Иверень – осколок, черепок, небольшая отбитая часть от какой-нибудь вещи.

(обратно)

163

Отщербить – отбить, отломить, говоря о посуде и вообще о хрупкой вещи.

(обратно)

164

То есть на правой стороне Волги.

(обратно)

165

Соседи.

(обратно)

166

Деревня в версте от Воскресенья на Ветлуге, где ловят лучших стерлядей.

(обратно)

167

Нерето – рыболовный снаряд, сплетенный из сети на обручах в виде воронки.

(обратно)

168

Тот, что баклуши делает. Баклуши – чурки для токарной выделки ложек и деревянной посуды.

(обратно)

169

Усма – выделанная кожа, усменный – кожаный.

(обратно)

170

Белужью зернистую икру лучшего сорта, до железных дорог, отвозили в Москву и другие места на почтовых тройках тотчас после посола. Оттого и звали ее «троечной».

(обратно)

171

Обувь.

(обратно)

172

Калуфер, или кануфер – balsamita vulgaris; чабер – satureia hortensis; донник – melilotus officinalis.

(обратно)

173

Бурак, сделанный из бересты, с тугою деревянною крышкой.

(обратно)

174

Вехотка – пучок расчесанного мочала. Суконка – лоскут сукна или байки, которым мылятся.

(обратно)

175

Крупный булыжник в банной каменке; мелкий зовется «конопляником».

(обратно)

176

Поляника, или княженика – rubus arcticus; облепиха – hippophoe rhamnoides, растет только за Уральскими горами.

(обратно)

177

Фальшивые ассигнации.

(обратно)

178

Так фальшивомонетчики зовут настоящие ассигнации, по родовой фамилии государя.

(обратно)

179

Засыпкой на горных заводах зовется рабочий, что в доменную печь «товар» (уголь, флюс, руду и толченый доменный сок) засыпает.

(обратно)

180

Кержачить – в Пермской губернии значит раскольничать, кержак – раскольник. Это слово произошло оттого, что первые раскольники, поселившиеся на Урале (в дачах Демидовских заводов) в первых годах XVIII века, пришли с Керженца.

(обратно)

181

Запольными хороводами зовутся те, что бывают вне завода (селения при заводах зовут заводами же). Запольем зовется на Урале недальнее поле.

(обратно)

182

Домна – большая чугуноплавильная печь. Вагранкой называется малая чугунолитейная печь.

(обратно)

183

Колодезь для добывания руд.

(обратно)

184

Обоз (транспорт) с золотом, серебром и другими драгоценными камнями, отправляемый раза по два в год.

(обратно)

185

В Тагиле (Верхотурского уезда) делают железные подносы и сундуки из кедрового дерева, обивают железом или жестью, раскрашивают яркими красками и кроют прочным лаком. Эти произведения зовутся «тагильским делом».

(обратно)

186

Так на востоке Европейской России и в Сибири зовут выходцев из разных губерний, поселившихся в обширных, не изведанных еще лесах. Они живут не только в разбросанных по лесу зимницах и кельях, но иногда целыми деревеньками, не зная ни ревизий, ни податей и никаких повинностей.

(обратно)

187

Селения на Ветлуге, в Варнавинском уезде Костромской губернии.

(обратно)

188

В бане.

(обратно)

189

Митрополит Геронтий в восьмидесятых годах XV столетия.

(обратно)

190

Шарпанский скит существовал сто семьдесят лет и окончательно уничтожен в 1853 году. В 1718 году в нем было 7 монахов и 44 монахини. В последнее время мужской обители в нем уже не было, но женщин жило больше сотни. Это был один из самых богатых и самых строгих скитов. Икона Казанской Богородицы, почитаемая старообрядцами чудотворною, находится с 1849 года в мужском керженском Благовещенском единоверческом монастыре.

(обратно)

191

Александр, первый епископ вятский, бежал в 1674 году в Вычегодские леса.

(обратно)

192

В Улангерском скиту, Семеновского уезда, лет тридцать тому назад жил раскольничий инок отец Иов, у которого в том же Семеновском уезде, а также в Чухломском, были имения с крепостными крестьянами. Этот старик (Иона Михайлович Сухонин) был родственником Свечиной, едва ли не племянник ее. В Улангере, до самой высылки из скитов посторонних лиц (то есть не приписанных к скиту по ревизии), жили две дворянки, одна еще молоденькая, дочь прапорщика, другая старуха, которую местные старообрядцы таинственно величали «дамою двора его императорского величества». Дама эта действительно по мужу принадлежала к разряду придворных, но была вдова гоф-фурьера.

(обратно)

193

В 1853 году.

(обратно)

194

Береста, ряд которой кладут между двумя рядами теса, для прочности крыши, чтоб не скоро гнила. В городах запрещено употреблять скалу на крыши в предупреждение пожаров, но по деревням она до сих пор в большом употреблении.

(обратно)

195

1771 год.

(обратно)

196

Шартас и Уктус – большие скиты поблизости Екатеринбурга. Висимские леса, где много было скитов, – недалеко от Нижнетагильского завода.

(обратно)

197

Дробница – металлическая бляха со священными изображениями, служила в старину украшением богослужебных облачений, пелен, образных окладов, архирейских шапок и пр. Обронным делом называлось в старину такое металлическое производство какой-либо утвари, когда посредством глубокой резьбы получались выпуклые рельефные изображения. Сканое, или филиграновое, дело объясняется самым названием от слова «скать», то есть сучить; «сканье» – сученье, «сканый» – сученый. В сканом деле обыкновенно свивали или скручивали вместе две металлические проволоки, из чего потом составляли разные узоры в сетку. Сканым делом называлась вообще всякая сквозная сетчатая работа. Сканое дело – самая изящная работа изо всех старинных русских металлических работ. Басменным делом называлась выбивка фигур и узоров на тонких плющеных металлических листах. Цата – полукруглая или сердцеобразная металлическая подвеска у икон под ликом, прикрепленная к краям венца. Рясно – ожерелье или подвески, поднизи.

(обратно)

198

Пятистенной избой, пятистенным домом зовут строение, состоящее из двух срубов.

(обратно)

199

Кандия – медная чашка, служащая в монастырских трапезах колокольчиком. Звоном ее назначают начало и конец трапезы, перемену блюд и пр. В нее ударяет старшее лицо, присутствующее за трапезой. Кацея, или ручная кадильница, – род жаровенки с крестом на кровле и длинною рукояткою. Она делается из двух чаш, соединяющихся у рукоятки посредством вертлюга. Ладанница – металлическая коробка на ножках с шатровою крышечкой. В ней хранится ладан.

(обратно)

200

Бакалдою называется пристань на Волге, близ Казани.

(обратно)

201

На смотринах при крестных ходах и старообрядцы принимают участие. В своих часовнях и моленных не могут они устраивать смотрин «страха ради иудейска», то есть, попросту говоря, страха ради полиции, не допускающей больших раскольничьих сборищ. А смотреть невест надо – без того нельзя обойтись. И вспомянули ревнители древнего благочестия изреченные лет полтораста тому назад словеса своего «страдальца», протопопа Аввакума Петровича, разрешившего поклоняться чудотворным иконам, хранимым никонианами, но не иначе как на открытом месте, например, на крестных ходах, а отнюдь не под церковными сводами.

(обратно)

202

Швейцарией в Казани называется загородное место, где устроены дачи горожан. Швейцарий две – Немецкая и Русская.

(обратно)

203

Трынка – карточная игра, в старину была из «подкаретных» (кучера под каретами игрывали), но впоследствии очень полюбилась купечеству, особенно московскому. Задорная игра.

(обратно)

204

Песок, скипевшийся от удара молнии. Вода, в которую он пущен, считается в простонародье целебною.

(обратно)

205

Нáуза, иногда оберег – привеска к тельному кресту, амулет.

(обратно)

206

Лодырь – шатающийся плут, бездельник.

(обратно)

207

Вешняя вода поверх речного льда.

(обратно)

208

Новина – каток крестьянского холста в три стены, то есть в 30 аршин длины.

(обратно)

209

Жáльник – могила, собственно, бугор земли, насыпанной над нею. Окличка – обращение к мертвым на кладбищах, зов. Об окличках, бывающих на кладбищах в Радуницу, говорится в «Стоглаве» (25-й царский вопрос в главе 42-й). Рáдуница – в южных губерниях понедельник, в средних и северных – вторник Фоминой недели, когда совершается и церковное поминовение по умершим. В уставах поминовения усопших в этот день не положено, но церковь хотела освятить радуницкую тризну своими священнодействиями, чтоб в народной памяти загладить языческое ее происхождение…

(обратно)

210

Словом Яр означалась весна, а также зооморфическое божество жизни и плодородия, иначе Ярило. Оно же именуется Купалой (от старого слова купить – в смысле совокупить). Местами зовут его «Яр-Хмель» – отсюда «хмелевые ночи», то есть весенние хороводы и другие игры молодежи, продолжающиеся до утренней зари. Радуница, Красна Горка, Русальная неделя, Бисериха, Земля-именинница (10 мая), Семик, Зеленые святки, Девята пятница, Ярило Кострома, Клечалы, Кукушки, Купало, хороводы: радуницкие, русальные, никольщина, зилотовы, семицкие, троицкие, всесвятские, пятницкие, ивановские или купальские – все это ряд праздников одному и тому же Яриле, или Купале. На Радуницу празднуют его приход, на Купалу – похороны, причем в некоторых местах хоронят соломенную куклу, называемую Ярилой, Костромой, Кострубом и пр. От Фоминой недели до Иванова дня (Иван Купало 24 июня) продолжаются «хмелевые ночи», и это самое веселое время деревенской молодежи. В больших городах и селах к названным праздникам приурочены народные гулянья, называемые «полями» – Семиково поле, Ярилино поле и т. п. Каждое происходит на особом месте, где, быть может, во время оно совершались языческие праздники Яриле.

(обратно)

211

Объярь– волнистая шелковая материя (муар) с серебряными струями, иногда с золотыми.

(обратно)

212

Яровой хлеб: пшеница, ячмень, овес, греча, просо и другие.

(обратно)

213

«Навий день», а в Малороссии «мертвецкий велык день» – другое название Радуницы… Нав, навье – мертвец.

(обратно)

214

Пшеничный хлебец с запеченным в нем яйцом.

(обратно)

215

Сыта – разварной с водой, но не бродивший, мед.

(обратно)

216

Халтура (в иных местах хаптура – от глагола хапать – брать с жадностью) – даровая еда на похоронах и поминках. Халтурой также называется денежный подарок архиерею или другому священнослужителю за отправление заказной церковной службы.

(обратно)

217

Канун – мед, поставленный на стол при отправлении панихиды.

(обратно)

218

Лествица, печатанная при патриархе Иосифе в Москве 1647 года.

(обратно)

219

Ирине-мученице празднуют 16 апреля; народ называет этот день «Арины-рассадницы», «Арины сей капусту на рассадниках» (в срубах). Апреля 15-го – «апостол Пуда – доставай пчел из-под спуда».

(обратно)

220

Волхование, погань, скверность.

(обратно)

221

Витаться – здороваться, подавая друг другу руку.

(обратно)

222

За Волгой во многих местностях говорят Мóсква твердым «ó».

(обратно)

223

Манатья(мантия), иначе иночество – черная пелеринка, иногда отороченная красным снурком, которую носят старообрядские иноки и инокини. Скинуть ее хоть на минуту считается грехом, а кто наденет ее хоть шутя, тот уже постригся.

(обратно)

224

Кармазинный цвет – ярко-алый.

(обратно)

225

Бальзамин – balsamina. Розанель, герань и белокрайка – разные виды pelargonium. Чудо в мире – mirabilis. Столетнее дерево, иначе алоэ – один из видов кактуса.

(обратно)

226

Девятисильною зовут настойку на траве девясиле.

(обратно)

227

Беглый поп, по фамилии Ястребов, живший на Рогожском кладбище и пользовавшийся уважением старообрядцев.

(обратно)

228

Черный поп – иеромонах.

(обратно)

229

Одигон – путевый престол, переносный антиминс, на котором во всяком месте можно совершать литургию.

(обратно)

230

Хронограф

(обратно)

231

Так называется книга, в которой изложены правила архиерейских священнодействий.

(обратно)

232

Дословно из устава Владимирской (старообрядской) архиепископии, доставленного 4 февраля 1853 года в Белой Кринице.

(обратно)

233

Колокола в скитах запрещены. Вместо колокольного звона там сзывали к богослужению «билами» и «клепалами», употреблявшимися в старину повсеместно. По большей части у каждой часовни бывало по одному билу, больше трех никогда. «Малое древо» делается их сухого ясеневого дерева, аршина в полтора длины, вершка в два ширины и в два пальца толщины; по краям его по два или по три отверстия. «Малое древо» висит на веревках, иногда скрученных из толстых струн. «Великое древо» отличается от «малого» только размером, оно в два с половиной аршина или в сажень длины, в пол-аршина ширины и вершка в полтора толщины. В малое било колотят одним деревянным (иногда железным) молотом, в большое – двумя. «Железное клепало» – чугунная доска, такая же, что употребляется ночными караульщиками. По нем бьют железным молотком или большим гвоздем (троетесным). Сначала в било ударяют медленно, потом скорей и громче, с повышением и понижением звуков и разными переливами, что зависит от более или менее сильного удара молотом. «Деревянный звон», как называли его в скитах, гармоничен, особенно издали и если производит его опытная рука… В скитах дорожили искусными «звонарихами», умевшими владеть такими незатейливыми инструментами.

(обратно)

234

Гнетет лихорадочным ознобом.

(обратно)

235

Веснянка – весенняя лихорадка. Осенью зовут эту болезнь «подосенницей».

(обратно)

236

Отлынь – от глагола отлынивать – уклоняться с ложью, из лени.

(обратно)

237

Лывина – лес, растущий по сырому месту или болоту.

(обратно)

238

Всех колен соловьиного пения до двенадцати, а у курских соловьев еще больше. Каждое колено имеет свое название.

(обратно)

239

Летáсы – мечты, грезы наяву, иллюзия.

(обратно)

240

Исповедать.

(обратно)

241

Одевать.

(обратно)

242

Плакуши, плачеи, вопленницы – женщины, которые по найму причитают и поют древние «плачи» на похоронах, на поминках и на свадьбах.

(обратно)

243

Делают гроб непременно на улице, обыкновенно родственники умершего и непременно в нечетном числе. За неимением родных, делают гроб домохозяева той деревни, где умер покойник.

(обратно)

244

Носилки, на которых носят покойников. За Волгой, особенно между старообрядцами, носить покойников до кладбища на холстах или же возить на лошадях почитается грехом.

(обратно)

245

В глубокой древности наши предки поклонялись ходячему небу или ходячему облаку – это Сварог. Потом стали поклоняться солнцу – это Дажбог, и, наконец, грому – это Перун, или Гром Гремучий. То же самое было и у древних эллинов: сначала поклонение Урану (небо), потом Кроносу (время, которое показывается ходом солнца) и, наконец, Зевсу (грому). Что у эллинов Кивилла – то у нас Мать-Сыра Земля.

(обратно)

246

Скатерть.

(обратно)

247

Главный стол, приготовленный для почетных гостей.

(обратно)

248

Круглый пирог из сочней, с начинкой из молочных блинов и репы.

(обратно)

249

Эту смесь, в которую прибавляется также и виноградное вино, зовут «тризной», а также «чашей». Поповское или семинарское ее названье – «пивомедие».

(обратно)

250

То есть забывчива.

(обратно)

251

Поминки в девятый день после кончины.

(обратно)

252

Губернский город.

(обратно)

253

Иргизские скиты были в нынешнем Никольском уезде Самарской губернии; Лаврентьев монастырь в Гомельском уезде – Могилевской, Стародубские слободы в Новозыбковском уезде – Черниговской губернии.

(обратно)

254

Демидовские заводы – на Урале.

(обратно)

255

Там.

(обратно)

256

Без паспорта.

(обратно)

257

Прохор, игумен Нижневоскресенского Иргизского монастыря, лицо весьма загадочное. Он пришел на Иргиз, будучи еще молодым человеком, в восьмидесятых годах прошлого столетия и умер в тридцатых нынешнего. Обладал огромным богатством, находился в близких и каких-то таинственных сношениях с некоторыми вельможами Екатерины, Павла и Александра I. К нему-то император Павел Петрович в 1797 году присылал Рунича. Про него между старообрядцами ходили слухи, будто он сын грузинского царя, другие называли его даже сыном императрицы Екатерины II. В самом же деле Прохор был сын богатого купца Калмыкова. Отношения к нему императора Павла объясняются тем, что Прохор ссужал его значительными суммами, когда Павел Петрович был еще великим князем.

(обратно)

258

Единоверцам.

(обратно)

259

В заволжских лесах местных плотников нет, они приходят из окрестностей Галича, отчего и зовутся «галками».

(обратно)

260

Так в дониконовских книгах. Ныне поется: «Понтом покрыв».

(обратно)

261

За великой вечерней в Троицын день три молитвы, читаемые священником, старообрядцы слушают не стоя на коленях, как это делается в православных церквах, а лежа ниц, причем подкладывают под лицо цветы или березовые ветки. Это называется «лежать на листу».

(обратно)

262

Ляд – тунеядец, в некоторых местностях – нечистый дух, в верховьях Волги – хлыст, принадлежащий к ереси Божьих людей.

(обратно)

263

Липа – уменьшительное Олимпиады, Груша – Агриппины, или, по просторечию, Аграфены.

(обратно)

264

Круг (церковный) – устав службы на весь год

(обратно)

265

Самогласен – церковная песнь, имеющая свой особый напев.

(обратно)

266

Особые церковные песни за всенощными, во время пения которых позволяется сидеть.

(обратно)

267

У старообрядцев, а также и в среде приволжского простонародья, держится поверье, что во время троицкой вечерни надо столько плакать о грехах своих, чтобы на каждый листочек, на каждый лепесток цветов, что держат в руках, капнуло хоть по одной слезинке. Эти слезы в скитах зовутся «росой благодати». Об этой-то «росе благодати» говорили там и в троицкой псальме поется.

(обратно)

268

Силуян – игумен Верхнего Преображенского монастыря в Иргизе, сдавший его единоверцам в 1842 году.

(обратно)

269

Курени, или Куреневский – раскольничий скит в Юго-Западном крае. Извод – редакция, а также место происхождения или указание на место происхождения.

(обратно)

270

Так раскольники зовут единоверцев.

(обратно)

271

Реть – ссора, вражда. Ротьба – клятва, а также заклятье, вроде «лопни мои глаза», «провалиться мне на сем месте» и пр.

(обратно)

272

Семень-день (Симеона Столпника) – 1 сентября; Васильев день – 1 января. Речь идет о введении январского года вместо прежнего сентябрьского.

(обратно)

273

Юстиниан Великий – император византийский. Некоторые из законов его в Кормчей книге помещены под названием «градского» (то есть гражданского) закона.

(обратно)

274

Мокрым углом зовут северо-западную часть небосклона, откуда большей частью приносятся дожди.

(обратно)

275

Июня 12-го.

(обратно)

276

Ботало – глухой звонок, привешиваемый лошадям и коровам на шею, когда пускают их в ночное по лесам. За Волгой пастухов нет, скот пасется один, по раменям, для того и привязывают ему ботало. Каждый хозяин знает звук своего ботала и по этому звуку скоро отыскивает беспастушную свою скотину.

(обратно)

277

Марит – стоит духота, обыкновенно бывающая после долгого зноя, перед грозой.

(обратно)

278

9 мая, когда поля совсем покрываются травой – кормом для скота.

(обратно)

279

Омéжь – сошник, лемех – часть сохи. Присóшек то же, что полица – железная лопаточка у сохи, служащая для отвалу земли.

(обратно)

280

Крестьянин, земледелец.

(обратно)

281

Как почитанье Грома Гремучего при введении христианства перенесли у нас на почитанье Ильи Громовника, а почитанье Волóса, скотьего бога, – на святого Власия, так и чествованье оратая Микулы Селяниныча перевели на христианского святого – Николая Чудотворца. Оттого-то на Руси всего больше Николе Милостивому и празднуют. Весенний праздник Николаю Чудотворцу, которого нет у греков, заимствован был русскими у латинян, чтоб приурочить его к празднику Матери-Сырой Земли, что любит «Микулу и род его». Празднество Микуле совпадало с именинами Матери-Земли. И до сих пор два народных праздника рядом сходятся: первый день «Микулы с кормом» (9 мая), другой день (10 мая) «именины Матери-Сырой Земли».

(обратно)

282

Зилотовы хороводы справляются в день, когда «Земля именинница», 10 мая. В тот день церковь празднует апостолу Симону Зилоту. Оттого хороводы и зовутся зилотовыми.

(обратно)

283

Тельник – крест, носимый на шее.

(обратно)

284

Растение Orchis maculata.

(обратно)

285

Пучками цветов или березками обметают они могилы. Это и называется «прочищать глаза у родителей».

(обратно)

286

Городки, иначе чушки, рюхи – игра. Ставят ряд чурок и сбивают их издали палками.

(обратно)

287

Маленькая лодка, выдолбленная из одного дерева.

(обратно)

288

Питирим – архиепископ Нижегородский (1719–1738), известный своими действиями против раскола в заволжских лесах.

(обратно)

289

Гробница Арсения находится в лесу, недалеко от уничтоженного в 1853 году Шáрпанского скита, близ деревни Ларионова. Могила Ефрема Потемкина – в тех же местах, близ деревни Зименок. Место, где сгорел Варлаам, показывают в Полóмском лесу, вблизи скитов Улангера и Фундрикова. Могилу Голиндухи, современницы Софонтия и противницы Онуфрия (в последних годах XVII и в начале XVIII столетия), указывают в лесу, между скитами Комаровым и Улангером. Мать Маргарита одинцовская схоронена близ бывшего скита Одинцовского, в лесу, недалеко от деревни Астафьевой; отец Никандрий – неподалеку от села Пафнутова и деревни Песочной. Пустынник Илия и мать Фекла – в лесу, близ Фундрикова скита; мать Фотиния – в лесу, неподалеку от гробницы Голиндухиной. «Смольяны» – место скита, основанного дворянами, выходцами: из Смоленска Потемкиными, из Москвы – Салтыковым, из Пошехонья – Токмачевым и другими, находятся в лесу, близ Шáрпана и деревни Малого Зиновьева. Все эти места в Семеновском уезде Нижегородской губернии.

(обратно)

290

В лесах за Волгой говорят: «благодарен вами», вместо «благодарю вас» и т. п.

(обратно)

291

То есть с правого берега Волги.

(обратно)

292

Исповедуя.

(обратно)

293

Запасные дары.

(обратно)

294

Могильный памятник, состоящий из деревянного сруба с кровлей на два ската и с крестом на ее середине. Прежде в лесных сторонах ставили их и на кладбищах; теперь они запрещены.

(обратно)

295

Это так называемая «тарабарская грамота», бывшая в употреблении еще в XVII веке и ранее. Некогда она служила дипломатической шифровкой, теперь употребляется только старообрядцами в их тайной переписке. Пишутся согласные буквы русской азбуки в таком порядке:

б, в, г, д, ж, з, к, л, м, н, щ, ш, ч, ц, х, ф, т, с, р, п

и употребляют б вместо щ, щ вместо б и т. д. По этой тайнописи в письме к Манефе было написано: «Велено по самой скорости во все скиты послать, чтобы их описать и весь народ разобрать, и которы по ревизии не приписаны, тех бы вон выслать». Кроме этой, самой употребительной тайнописи, у старообрядцев есть еще несколько других.

(обратно)

296

Ягель – лишай, растение, близкое ко мхам, Lichen pulmonaris.

(обратно)

297

Угощение.

(обратно)

298

Так называется весь головной убор старообрядских инокинь: камилавка, наметка и апостольник.

(обратно)

299

Непутный человек, иногда бес.

(обратно)

300

Раздевался.

(обратно)

301

Скостил – сложил с костей долой (на счетах), то же, что похерил, уничтожил, сквитал.

(обратно)

302

Мартыном, или мартышкой, на средней Волге зовут птицу-рыболова, чайку. Плотвица – небольшая рыбка, Cyprinus idus.

(обратно)

303

Плёс, или плесо, – колено реки между двух изгибов, также часть ее от одного изгиба до другого, видимая с одного места часть реки.

(обратно)

304

Малиновым зовут приятный, стройный звон колоколов или колокольчиков.

(обратно)

305

Тайник – бумажник с деньгами.

(обратно)

306

Дуван – дележ добычи.

(обратно)

307

В трактирах приволжских городов и в обеих столицах половыми служат преимущественно уроженцы Любимского уезда Ярославской губернии.

(обратно)

308

Большие мели на Волге.

(обратно)

309

Шуточная поговорка про любимовцев.

(обратно)

310

В разных городах из русского чихиря делают иностранные вина в огромном количестве. Особенно замечательны были такие производства братьев Соболевых в Ярославле, Зазыкина и Терликова в городе Кашине.

(обратно)

311

Архиерейским называли в прежнее время шипучее вино, приготовляемое наподобие шампанского из астраханского и кизлярского чихиря в нанимаемых виноторговцами Макарьевской ярмарки погребах архиерейского дома в Нижнем Новгороде.

(обратно)

312

Фальшивые кредитные билеты.

(обратно)

313

Отвесная, стоймя стоящая гора.

(обратно)

314

Марьино стояние, или стояние Марии Египетской, бывает вечером в четверг на пятой неделе великого поста. Тогда читается великий канон св. Андрея Критского, и во время его у старообрядцев и единоверцев полагается 952 земных поклона.

(обратно)

315

Тонкий канат, которым причаливают суда к пристани.

(обратно)

316

Мель, известная под названием Телячьего Брода.

(обратно)

317

Собачья Дыра – местность на Волге, находящаяся неподалеку от Телячьего Брода, тоже неблагоприятная для судоходства.

(обратно)

318

Рáйна – иначе рея – поперечное дерево на мачте, к нему привязывается нижний край паруса.

(обратно)

319

На Волге у пароходов одного хозяина или одной компании дымогарные трубы окрашиваются условными красками. Оттого издали можно узнать, кому принадлежит пароход.

(обратно)

320

Лучшие можжевеловые палки делаются около города Козьмодемьянска и зовутся козьмодемьянками.

(обратно)

321

То есть три года.

(обратно)

322

Татинец – село на Волге близ устья Керженца. Лучшие волжские лоцманá большею частью из крестьян этого села.

(обратно)

323

Так называемые личные сапоги, употребляемые преимущественно простонародьем, шьются большей частью в селе Кимрах, находящемся на Волге в Тверской губернии. Личные сапоги шьются мездрою внутрь, а той стороной, где была шерсть, – вверх. Они смазываются маслом или дегтем.

(обратно)

324

Пароходный завод близ Нижнего, на Волге, возле дер. Сóромовой.

(обратно)

325

Захребетниками в былое время звали еще людей, купленных крестьянами на имя своего помещика. Они исправляли за своих хозяев барщину и работали на них.

(обратно)

326

То есть объявлен будет рекрутский набор.

(обратно)

327

Диана.

(обратно)

328

Французское raison, попавшее из помещичьих хором в крестьянские избы.

(обратно)

329

Июня 12-го.

(обратно)

330

Гранитный камень. В лесах за Волгой немало таких гранитных валунов.

(обратно)

331

Болотная птица Rallus crex, иначе коростель.

(обратно)

332

Обножь, иначе взяток, колошки, поноска, понос – добыча, которую пчела собирает за один вылет.

(обратно)

333

Межипарье – пора между весенними и летними полевыми работами от конца посевов до начала сенокоса.

(обратно)

334

Страда – рабочее время в полях. Первая, или малая, страда бывает весною (пахота и сев ярового поля). Она гораздо легче второй, или большой, страды, бывающей в июле и августе. Тут и сенокос, и жнитво, и пахота, и засев озимых полей.

(обратно)

335

Брусница, или брусовец, – дощечка, в виде маленькой лопаты, облитая варом (сосновая, еловая, пихтовая и всякого другого хвойного дерева смола, очищенная и сгущенная варкой, а потом посыпанная песком, который крепко пристает к вару). Брусница употребляется для точенья кос и горбуш.

(обратно)

336

Бродячий по деревням скупщик, преимущественно льна, всегда большой руки плут и балясник. Оттого ему и прозвище «масляно рыло, краснобайный язык». Лен скупает булыня по осени и зимой, а летом торгует косами и серпами. Он большей частью отдает их в долг, что крестьянам на руку, оттого что летом у них – пора не денежная. Осенью, забирая лен, булыня охулки на руку не кладет – процентов двести придется ему за отдачу в долг серпов и кос.

(обратно)

337

Литовка – русская большая коса, с прямым косьем (рукояткой). Горбуша – малая коса, с коротким и кривым косьем.

(обратно)

338

Изгрёбной лен, или просто изгребь, – грубые льняные волокна, остающиеся от вычески отмятого и оттрепанного щеткою льна. Из него делают рядно – самый грубый холст, идущий на мешки, на покрышки возов и т. п.

(обратно)

339

Лен-сланéц – первый сбор волокна, моченéц – второй, плаýн – волокно короткое, мягкое и тонкое, долгунéц – длинные, но жесткие волокна.

(обратно)

340

Кусок холста в тридцать аршин.

(обратно)

341

Талька – моток ниток, состоящий из 20 пасем, а пасьма – из 15 чисменок, в чисменке четыре нитки (кругом), каждая по четыре аршина. Таким образом, в тальке 4800 аршин пряжи. Такой счет ведется в Нижегородском и Костромском Заволжье, в Вятской губернии и вообще на севере. По другим местам другой счет пряжи ведут; около Москвы, например в Калужской и в Тульской губерниях, в тальке считают 20 пасем, каждая на 10 чисменок в четыре нитки, то есть 3200 аршин в тальке.

(обратно)

342

Костяника, или каменика, – Rubus saxatilis, у нее всегда по три ягодки вместе. Гонобобель, по другим местам голубица, пьяница, дурила ягода – Vaccinium uliginosum.

(обратно)

343

Масляник – Boletus lateus, самый ранний гриб, кроме сморчков (Morchella), который крестьянами за гриб не считается и в пищу не употребляется.

(обратно)

344

Известный старинный обычай – драть за уши всякого, кто первый раз в том году ест новинку: первые ягоды, первые грибы, овощи и пр.

(обратно)

345

С воскресенья Всех Святых начинается Петров пост.

(обратно)

346

Русская песня начинается запевалой, самым голосистым песенником изо всех. Он, как говорится, «затягивает» и ведет песню, то есть держит голос, лад и меру. Запевало – обыкновенно высокий тенор; к нему пристают два «голоса»: один тенор, другой бас, первый «заливается», другой «выносит», то есть заканчивает каждый стих песни в одиночку. Подголосками называются остальные песенники. Расстанная песня (по иным местам разводная) – та, что поют перед расходом по домам. Таких песен много, все веселые.

(обратно)

347

Мостом называют большие холодные сени между переднею и заднею избами, в иных местах – только пол в этих сенях.

(обратно)

348

В деревнях простой народ часов не знает, считает время по «поводкам». Уповодок – собственно время работы за один прием: от еды до еды, от роздыха до роздыха. Зимой во дню три уповодка, летом четыре. Первый летний уповодок от восхода солнца и перекуски (ломоть хлеба) до завтрака (то есть с четырех или пяти часов до восьми часов утра); второй – от завтрака до обеда (с восьми часов до полудня); третий – от обеда до пáуженки (еда между обедом и ужином), то есть от полудня до трех или четырех часов пополудни; четвертый – от пауженки до солнечного заката и ужина, то есть до восьми или девяти часов. За Волгой и вообще в лесах на севере завтракают с восходом солнца, обедают в девять часов утра, в полдень полудничают, в три или четыре часа бывает паужена, на закате солнца ужин.

(обратно)

349

Июня 20-го, Мефодия Патарского – праздник перепелятников.

(обратно)

350

Тыква.

(обратно)

351

Так поется эта заупокойная песнь по дониконовскому переводу.

(обратно)

352

Милостыня, раздаваемая по рукам на кладбище или у ворот дома, где справляют поминки.

(обратно)

353

Старинное слово: свеча, величиной в ослóп. А ослоп в лесах на севере и доселе означает дубину, стяг.

(обратно)

354

Полной заупокойной стихеры «Создателю и творче» ни в однойстаропечатной книге нет. Только в «уставе» сказано: «По сем восстав от трапезы поем: «Создателю и творче», но дальше ни одного слова текста стихеры не напечатано. Это некоторых ревнителей на Керженце вводило в немалое сомненье, пока не был привезен из Москвы полный текст поминальной стихеры. Он находится только в рукописных крюковых певчих книгах XVII столетия, довольно редких.

(обратно)

355

От греческого «Proscunxw» – поклоняюсь. Описание путешествия ради поклонения святым местам.

(обратно)

356

Кандалы.

(обратно)

357

Умная молитва – мысленная, без слов.

(обратно)

358

Подпешить – сделать птицу пешею посредством обрезки крыльев.

(обратно)

359

Толкунцы, или толкачи, – рои мошек.

(обратно)

360

Одна из отдаленных окраин Москвы, поблизости Рогожского кладбища. В Сыромятниках живет немало старообрядцев рогожского согласия.

(обратно)

361

Встречник – противник в споре, иногда враг.

(обратно)

362

Жители Крестецкого уезда Новгородской губернии.

(обратно)

363

Чищею называется безлесная полоса вдоль левого берега Волги шириною верст на двадцать, двадцать пять и больше.

(обратно)

364

Разные виды русских поярковых шляп.

(обратно)

365

Город и большое село на Волге в Костромской губернии. Калязин – город Тверской губернии, тоже на Волге.

(обратно)

366

Крестины.

(обратно)

367

Кизяк – сухой навоз, обделанный в форму кирпича.

(обратно)

368

Плут.

(обратно)

369

Кинешемского уезда Костромской губернии.

(обратно)

370

1812 год.

(обратно)

371

Заобихожий – лишний в доме.

(обратно)

372

Рознежье – село на левом берегу Волги, повыше Васильсурска. Здесь весной во время водополья ловят много маломерных стерлядей и вялят их.

(обратно)

373

Певчие книги. Крюки – старинные русские ноты, до сих пор обиходные у старообрядцев.

(обратно)

374

Истопки – изношенные лапти.

(обратно)

375

На Горах – на правом берегу Волги.

(обратно)

376

Июля 23-го.

(обратно)

377

Августа 1-го.

(обратно)

378

То есть записанных в полицейские списки.

(обратно)

379

Думка – маленькая подушка, подкладываемая пóд щеку.

(обратно)

380

Изурóчить – колдовством навести на человека болезнь, испортить.

(обратно)

381

Притка – посредством порчи напущенная болезнь с обмороками, беспричинными рыданиями и истерическими припадками.

(обратно)

382

Сурóчить – знахарскими заговорами снять напущенную на человека болезнь.

(обратно)

383

Урóк – порча.

(обратно)

384

Призор очес, сглаз – порча, происходящая от взгляда недобрым глазом.

(обратно)

385

Кумоха – лихорадка.

(обратно)

386

Пóмста – наказание, мщение.

(обратно)

387

Летун – летучий воздушный дух, огненный змей.

(обратно)

388

Кочет – петух. Первые кочета «полночь опевают», вторые (перед зарей) «чертей разгоняют», третьи (на заре) «солнышко нá небо зовут».

(обратно)

389

В скитах и вообще в Керженских и Чернораменских лесах иерусалимской слезой в шутку называют водку.

(обратно)

390

Мóлостьем за Волгой зовут ненастье, слякоть, мокрую и ветреную погоду.

(обратно)

391

Хороводиться – знаться, водиться с кем.

(обратно)

392

Мечтание, мечта – в народном языке употребляется лишь в смысле привидения, призрака, обмана чувств сверхъестественною силою.

(обратно)

393

Выступки – род женских башмаков с высокими передами и круглыми носками.

(обратно)

394

Застреха – желоб под скатом крыши, в который упираются нижние концы теса или драни. На застрехах по деревням обыкновенно воробьи живут, отчего и называются подзастрешными.

(обратно)

395

Пестер, иначе пещур, – заплечная котомка из лыка, иногда прутьев.

(обратно)

396

Июня 16-го св. Тихона.

(обратно)

397

Smillax sarsaparilla.

(обратно)

398

Картофель.

(обратно)

399

Отделать – снять порчу.

(обратно)

400

Вместо «польза» в Нижегородском и Костромском Заволжье говорят «польга».

(обратно)

401

Петров крест – Lathraea Squammaria.

(обратно)

402

Адамова голова, иначе Адам-трава, или кукушкины сапожки – Cyrpedium Calceolus.

(обратно)

403

Плакун, иначе луговой зверобой – Hypericum Ascyron.

(обратно)

404

Чертогон – Scabiosa Succissa.

(обратно)

405

óдолень – Nymphea alba. Тем же именем «óдолень» зовется и другое растение Euphorbia pilosa.

(обратно)

406

Водяница – нечистая сила в водах, поляница – в полях и вообще на земле.

(обратно)

407

Прострел-трава, иначе лютик – Aconitum Iycoctonum.

(обратно)

408

Царь-трава, иначе купальница – Ranunculus acris.

(обратно)

409

Смотница – сплетница, клеветница.

(обратно)

410

Повилика – Cuscuta.

(обратно)

411

Полóй – более или менее обширная яма вблизи лугового берега большой реки. В полое через все лето остается залившаяся во время весеннего разлива вода. Заводь – узкий полой, отделенный от реки узенькою гривкой, за которою заливная вода стоит до усышки.

(обратно)

412

Верховою Волгой называется эта река выше устья Оки. Усолье – соляные варницы. Каменная дорога – шоссе. Стрелка – мыс, образуемый слияньем двух больших рек.

(обратно)

413

Единоверческой.

(обратно)

414

У старообрядцев и единоверцев при совершении брака вокруг налоя ходят по солнцу. Исайя ликуй не поют, вино пьют из стеклянного сосуда, который потом жених бросает на пол и растаптывает ногой. До Никона патриарха это было всеобдержным обычаем, он сохранялся даже и на царских свадьбах.

(обратно)

415

Фрак.

(обратно)

416

Таевочная, иначе крышечная циновка – та, что делается в три аршина длины и полтора ширины. Каждого размера циновка имеет свое названье: романовка, баковка, казанка и т. д.

(обратно)

417

Закрой неба – нижний край видимого горизонта.

(обратно)

418

Писатель притчей, царь Соломон.

(обратно)

419

Кашка, или тысячелистник, – Achillea millifolium. Медуница – Pulmonaria officinalis. Донник – Millolotus officinalis.

(обратно)

420

Бортевая пчела, прироившаяся в борти – долбленом дереве, нарочно для пчел в лесу приготовленном. Шмель, или земляная пчела, – Bombus. Оса – Vespa. Шершень – самая большая порода осы.

(обратно)

421

Зверобой – Figularia Sibirica. Бубенчики – Jris Sibirica. Купёна, из породы ландышей – Convallaria bifolia.

(обратно)

422

Вяхирь, дикий голубь – Columna palumbus. Ветютень, лесной голубь – Columna ocnas. Желнá, большой дятел, поедающий пчел, – Picus martius. Иволга – Oriolus galbula. Соя, или сойка, лесная птичка с хохолком и голубым зеркальцем на горлышке, из рода ворон – Corvus glandorius. Свиристель, лесная птичка со скворца, с ярко-алыми лепестками на крылышках – Ampelis garrulus.

(обратно)

423

Сон-трава, сонуля, дрема – Viscaria vulgaris.

(обратно)

424

Верхняя одежда, плащ.

(обратно)

425

Это сказание находится и в Печерском патерике, и в летописи преподобного Нестора.

(обратно)

426

Апреля 12-го.

(обратно)

427

Так в северных и восточных губерниях зовут вьюгу.

(обратно)

428

Осока – Carex visicaria. Белоус – Nardus stricta.

(обратно)

429

16 июня 1708 года.

(обратно)

430

Водяной лапушник, Nimphea.

(обратно)

431

Место, где лес вырублен, выкорчеван и сожжен под посев; пашня, расчищенная из-под лесу.

(обратно)

432

Сокола и другую ловчую птицу носят на руке, поколь не заснет, и таким образом приручают. Это называется вынашивать. Перевабить – перезвать сокола, переманить вабилом с места. Вабило – пара птичьих крыльев; ими машут, посвистывая, для призыва выношенной ловчей птицы.

(обратно)

433

По переведении в 1817 году Макарьевской ярмарки в Нижний Старым Макарьем зовут уездный город Макарьев, при котором знаменитая ярмарка существовала с начала XVII столетия. Каменский лес вблизи Волги на левой стороне ее, ниже Макарьева, называется так по селу Каменке, находящемуся на Рознежской заводи реки Волги. Сплошной с ним лес, простирающийся к востоку, называется Дорогучинским, по речке Дорогуче. К северу от них Ветлужские леса, по реке Ветлуге. В этих местностях до расхищения казенных лесов, бывшего в пятидесятых годах, жило немало пустынников.

(обратно)

434

Озеро Нестиар на левой стороне Керженца среди глухого леса.

(обратно)

435

Рымские леса, отрасль Унженских и Ветлужских, тянутся вдоль реки Черного Луха, впадающего в Унжу. Они в Макарьевском уезде Костромской губернии. Называются так по деревням Большие и Малые Рымы. Писатели о расколе в конце XVII и в начале XVIII столетия, говоря об этих лесах, наполненных тогда беглыми раскольниками, исказили их название и называли Брынскими. Позднейшие писатели искали эти леса около Брянска… Этим много внесено путаницы в историю раскола. Полома, или Поломский лес, – на юг от Рымских, отделяется от них верховьями Керженца, который тут течет еще в виде небольшого лесного ручья.

(обратно)

436

Частый кустарник.

(обратно)

437

Горящие ветки хвойных деревьев.

(обратно)

438

23 и 24 июня.

(обратно)

439

Череда – Bidena tripartita. Шалфей – Salvio officinalis. Мать-и-мачеха – Tussilago farfara. Ромашка – Chamomilla vulgaris. Зверобой – Hypericum perforatum. Девясил – Inula helenium. Перелет-трава – сказочное растение, как и цвет папоротника; его радужный, огненный цвет мотыльком перепархивает по воздуху в Иванову ночь. Есть и настоящие травы, называемые перелетом; одна – Oenothera, другая – Lotus corniculatus. Ревенька – ревень, Rheum rhaponticum. Архилин – сказочное растение. Тирлич – Gentiana amarella. Спрыг-трава, она же разрыв-трава – сказочное растение, с помощью которого даются клады, а замки и запоры сами спадают.

(обратно)

440

Иван-да-Марья – Viola tricolor. Любисток, или заря, – Ligusticum levisticum. Любовная трава, или любжа, – Orchis incarnata.

(обратно)

441

Купальница – Trollius loropocus.

(обратно)

442

Непременное условие при добываньи «живого огня», чтоб его приняла перворожденная, непорочная девица. Перворожденную отыскать не трудно, но чтоб не ошибиться в другом – дают лучину восьми-девятилетней девочке.

(обратно)

443

Иначе светляк, появляющийся обыкновенно около 24 июня.

(обратно)

444

Растение Byssus phosphorea. Его цветки иногда светятся ночью. Мышиным огнем называется также древесная гнилушка, издающая по ночам фосфорический свет.

(обратно)

445

В Нижнем Новгороде до сего времени сохранилось старинное народное гулянье на «Ярилином поле» 24 июня. В Муроме и Костроме в тот же день хоронят чучело Ярилы из травы или соломы; в Кинешме и Галиче на игрищах Ярилу представляет старик – «дедушка, золотая головушка, серебряна бородушка»; по рекам Вятке и Ветлуге сохранились местами остатки ярилиных купальских празднеств.

(обратно)

446

Нижегородской губернии (на самой границе с Костромской) Макарьевского уезда, близ села Люнды (Владимирское то ж). Дно этого глубокого озера со всех сторон покато и песчано.

(обратно)

447

Г. Поливанов лет в пять собрал здесь значительное число орудий каменного периода.

(обратно)

448

Былины об Илье Муромце и про Суровца Суздальца. Князь Никита Байборода – лицо историческое (1350–1372 гг.).

(обратно)

449

Перехожими старцами зовут старообрядских монахов, живущих не в монастырях, а по домам в селениях. Между ними немало и произвольно надевших на себя иноческое одеяние.

(обратно)

450

Июня 23-го, на день Аграфены Купальницы, празднуют иконе Владимирской Богородицы.

(обратно)

451

Июля 5-го.

(обратно)

452

Стихи заутрени после канона.

(обратно)

453

Гуслицы, или Гуслицкая волость (в нынешнем Богородском уезде Московской губернии), и в начале XVIII столетия, как и теперь, заселена была почти сплошь раскольниками.

(обратно)

454

1 сентября 1743 года.

(обратно)

455

Через восемнадцать лет все пострадавшие по этому делу были объявлены невиновными.

(обратно)

456

В 1853 году. Факт.

(обратно)

457

26 июля.

(обратно)

458

Айдá – татарское слова, иногда значит: пойдем, иногда – иди, иногда – погоняй, смотря по тому, при каких обстоятельствах говорится. Это слово очень распространено по Поволжью, начиная от устья Суры, особенно в Казани; употребляется также в восточных губерниях, в Сибири.

(обратно)

459

Катавасиею (греческое catabasiz – сход) называются ирмосы, которыми покрываются песни канона. Катавасии в торжественных случаях поются обоими клиросами, которые для того сходятся среди церкви.

(обратно)

460

Мед, поставляемый на аналогий во время пения панихид.

(обратно)

461

Урóсливый – от уросить – капризный, своенравный. Слово это употребляется в Поволжье, в восточных губерниях и в Сибири. Происходит от татарского урус – русский. Татары своенравных и причудливых людей зовут русскими.

(обратно)

462

Большие удельные села в захолустье Варнавинского уезда.

(обратно)

463

Коровинская – поповщинская часовня в Казани на Булаке у Татарского моста. До обращения в единоверческую церковь была монастырьком.

(обратно)

464

Утренняя служба, вместо обедни.

(обратно)

465

Фарш из свежей частиковой (то есть не красной) рыбы, преимущественно из судака или щуки.

(обратно)

466

Старинное пирожное, постоянно бывавшее за царскими столами. Это пряженое на масле печенье, приготовленное в «сушь», на него кладут варенье. Хворосты и теперь употребляются в среднем классе горожан и у богатых крестьян. В скитах – самое любимое пирожное.

(обратно)

467

Мисинное – старинное название пирожных, подаваемых не на блюдах, а в чашах, в мисках.

(обратно)

468

Обед у молодых после свадьбы.

(обратно)

469

Убежать.

(обратно)

470

Златорогий олень, как олицетворение солнца, нередко встречается в старинных песнях, сказках и преданиях русского Севера.

(обратно)

471

Общественное моленье (языческое), принесение в жертву животного, съедаемого молельщиками. Это старорусское слово перешло и к мордве.

(обратно)

472

Жертвенное мясо. Теперь моленным (иногда «петым») кусом зовут снеди, освящаемые в церкви: куличи, сыр и пр.

(обратно)

473

Народное поверье.

(обратно)

474

Есть поверье, что в лета стародавние ежегодно на Петров день выходил из лесу олень и сам давался в руки людям на разговенье. Об этом намек в Житии Макария Желтоводского (XV столетия). Братчина, иначе ссыпчина, – праздник на общий счет.

(обратно)

475

Петр-Золотые-Ключи – олицетворение солнца, как Илья пророк – грома и т. п. Петр-Павел – соединение в одном лице двух, так же, как Кузьма-Демьян, Флор-Лавер и пр.

(обратно)

476

Петров пост зовется голодным, потому что ни овощи, ни грибы еще не поспели, а хлеб на исходе. Говорят: «Петровка-голодовка, спасовка-лакомка» (спасовка – Успенский пост). Общее великорусское поверье, что Петров пост бабы у Бога выпросили для скопа масла. Молёный, или обреченный, баран обыкновенно назначается на петровскую братчину. Петровских баранов брали помещики с крестьян, берут попы с прихожан.

(обратно)

477

Новый хлеб.

(обратно)

478

Пресные пироги с творогом.

(обратно)

479

Обычай на Севере, а отчасти в Средней России.

(обратно)

480

Чучело Ярилы из соломы. В Малороссии оно зовется «Кострубонькой». Его хоронят в Казанской губернии – накануне Троицына дня; около Владимира и Суздаля, а также в Пензенской и Симбирской губерниях – в Троицын или в Духов дни; в Ярославской и в западной части Костромской губернии – в воскресенье Всех святых, а местами – в Петров день; в Тверской губернии – в первое воскресенье Петрова поста; в других местах Великой России, особенно в степных, а также в Малороссии – 24 июня; в восточной части Костромской губернии, местами в Нижегородском Заволжье и в Вятской губернии – в Петров день. Похоронами Ярилы, или Костромы, кончаются летние хороводы и гулянья, за ним наступает «страда» (усиленные полевые работы на покосе, на жнитве, молотьбе и т. д.). С июля (1 июля – «лета макушка») все увеселения прекращаются до осенних «капусток» (в конце сентября). Местами в Ильин день, в дожинки (конец жатвы), в Семен-день (1 сентября) бывают хороводы, но небольшие, и водят их непóдолгу.

(обратно)

481

Тихий ветер, обыкновенно бывающий на утренней заре. О нем говорят: «зорька потянула».

(обратно)

482

Выведенным.

(обратно)

483

Разумеется, не одно сердце, но легкие, печенка, почки, мозги, языки, губы и уши.

(обратно)

484

Сергачские крестьяне водят по деревням ученых медведей, при них неразлучна «коза» (мальчик-подросток в длинном холщовом балахоне, который он держит на палке; вверху балахона сделаны из дерева козьи челюсти и рога). Другой подросток, а иногда и сам «поводырь» во время пляски медведя бьет в барабан, то есть в лукошко.

(обратно)

485

Былина о Ваське Буслаеве.

(обратно)

486

Пресная на масле лепешка с кашей, с творогом или со сметаной.

(обратно)

487

Млечный Путь.

(обратно)

488

Живите в любви и согласии.

(обратно)

489

Церковные песни (на вечерне), начинающиеся словами псалма: «Господи, воззвах тебе».

(обратно)

490

Нанимаемые сельскими обществами для разъездов полицейских чиновников и волостных властей.

(обратно)

491

Поповщинская часовня, находившаяся в Петербурге на Разъезжей улице, в доме купца Королева. Уничтожена около 1840 года.

(обратно)

492

Вобла, или обла, – рыба, Cyprinus grislagine, тарань – Cyprinus vimba. Их вялят с просолом на солнце и продают в огромных количествах по самой дешевой цене. Вяленая вобла распространена по Поволжью, тарань – по Дону, Азовскому и Черноморскому побережьям.

(обратно)

493

Родом из села Ерахтура, Рязанской губернии, Касимского уезда. В нем много старообрядцев поповщинского согласия.

(обратно)

494

Деревянная тарелка, на которой крошат говядину или рыбу.

(обратно)

495

Последняя заздравная чарка вина на прощанье.

(обратно)

496

Сказала: «Аминь».

(обратно)

497

В действительности эта грамота послана была Софронию через три года по постановлении владимирского архиепископа Антония, то есть в 1856 году.

(обратно)

498

Лжет.

(обратно)

499

Черниговской губернии.

(обратно)

500

Косоклинный – широкий в подоле, с перехватом в стане. Саян – распашной сарафан (сарафанчик-расстегайчик) на застежках спереди, от пояса до подола.

(обратно)

501

Плеяды.

(обратно)

502

Большая Медведица.

(обратно)

503

Холодненьким в купеческих беседах зовется шампанское и вообще шипучее вино.

(обратно)

504

На другой день Петрова дня, 30 июня, празднуется двенадцати апостолам.

(обратно)

505

Истинник – наличные деньги, капитал.

(обратно)

506

К Ефесеям, V – 16. В старом переводе: «зли» вместо «лукави».

(обратно)

507

Деисус – ряды икон ярусами, иконостас. В тесном смысле три иконы: Спасителя, Богородицы и Иоанна Предтечи.

(обратно)

508

Переводом у старообрядцев называется новая перепечатка богослужебных книг: слово в слово, буква в букву со старопечатными московской печати времен первых пяти патриархов. В конце XVIII столетия, за оскудением старопечатных книг, много переводов печаталось в посаде Клинцах (Черниговской губернии) в тайных типографиях. На этих переводах в выходах означалось, будто они печатаны в Почаеве, тогда еще не принадлежавшем России.

(обратно)

509

В старину в монастырях, как мужских, так и женских, за провинности сажали на цепь в поварне. В женских монастырях сажали на погреб. Эти наказания до последнего времени удерживались в старообрядских скитах, где твердо сохранялись всякого рода старинные обычаи.

(обратно)

510

Выражение, употребляемое в Поволжье, взято от татар: «ни тебе, ни мне».

(обратно)

511

Черноречье – по левому берегу низовья Оки в Балахонском уезде.

(обратно)

512

Кусовáя морская – длиной от 10 до 13 сажен, поднимает до 25 тысяч пудов, ловецкая от 3 до 4 сажен, живоднáя – прорезь с садком для пойманной рыбы. В ней возят живую воблу, употребляемую при ловле белуг на «кус», то есть на приманку. Рéюшка – малая кусовая лодка для морского промысла, длиной 7 сажен, без закроя (палубы), с косыми парусами. При ней ходит бударка – узкая, с длинным носом и косым парусом. Эмбенка – при кусовой морской, длиной две-три сажени, без закроя. Косная – легкая лодка, для разъездов промысловых приказчиков и т. п., длиною от полутора до двух сажен, шестивесельная или восьмивесельная, с двумя косыми парусами.

(обратно)

513

Село Нижегородского уезда на Волге. Кóванец – большой рыболовный крюк для ловли больших рыб. Кусовой самолов – кованцы, подвешенные на хребтине (веревка с поводцами, к коим прикреплены кóванцы), для ловли большой красной рыбы. Дель – конопляная ручная пряжа, из нее вяжут ловецкие (рыболовные) сети для промыслов в Ягодном, Княгининского уезда, и по окрестным селениям. Ставные сети – на красную рыбу стоят как тенета на одном месте во все время лова. Плавнáя сеть – подвижная, плывущая по течению реки. В Горбатове делают бечеву для ловецких снастей. Татинец и Кадницы – приволжские села Макарьевского уезда Нижегородской губернии.

(обратно)

514

Место для неводного залова рыбы.

(обратно)

515

Старый Макарий – город Макарьев на Волге, где до 1817 года бывала нынешняя Нижегородская ярмарка.

(обратно)

516

Маханина – конина.

(обратно)

517

В 1832 году.

(обратно)

518

Черствыми именинами зовут день, следующий за днем ангела.

(обратно)

519

На больших, богатых свадьбах бывают три свахи: «женихова» – которая сватает; «погуби-красу», она же «расчеши-косу», иначе «невестина» – что находится при невесте во время свадебных обрядов и расчесывает косу после венчания; «пуховая», или «постельная», – которая отводит молодых на брачную постель, а поутру убирает ее.

(обратно)

520

Обрядня – женское хозяйство, женский обиход – платье, белье и пр., также все до стряпни относящееся.

(обратно)

521

Сойка – лесная птица, Corvus glandarius.

(обратно)

522

Канителить – длить, волочить, медлить делом. Иногда – ссориться, браниться.

(обратно)

523

Бахвалиться – хвастаться, самохвальничать.

(обратно)

524

Населенная местность, где церковь с кладбищем, но домов, кроме принадлежащих духовенству, нет.

(обратно)

525

Жители погоста.

(обратно)

526

Зеленуха – трехрублевая бумажка.

(обратно)

527

То же.

(обратно)

528

Двадцатипятирублевый кредитный билет.

(обратно)

529

Восьэтто, или восейка, – недавно, на днях, намедни.

(обратно)

530

Круча – утес, обрыв, гора стеной.

(обратно)

531

Талагай – болван, неуч, невежа.

(обратно)

532

Щепетко – щегольски, по-модному, но неловко. Щепетун – щеголь, щепет – щегольство. Слова эти употребляются в простом народе Нижегородской и других поволжских губерний.

(обратно)

533

Высший сорт чая.

(обратно)

534

Наемный работник, также наемный охотник в солдаты.

(обратно)

535

Изволок - отлогая возвышенность, некрутой длинный подъем.

(обратно)

536

Суходол - безводная долина, имеющая влагу только от снеговых и дождевых вод.

(обратно)

537

Пьяна упоминается в летописях. Русские поселились на ней в половине XIV века, и тогда еще по поводу поражения нижегородской рати ордынским царевичем Арапшой сложилась пословица: «За Пьяной люди пьяны». (Примечания, данные под строкой, принадлежат автору. – Ред.)

(обратно)

538

Насельник – поселенец, туземец.

(обратно)

539

Черемисы - марийцы, финно-угорский народ в России.

(обратно)

540

Буртасы - народ на средней Волге.

(обратно)

541

В «Книге Большого Чертежа»: «А Нижний Новгород стоит на Дятловых горах».

(обратно)

542

Всток - восток.

(обратно)

543

Один из прислужников «возати» – мордовского жреца.

(обратно)

544

Общественное моление.

(обратно)

545

Ронить – валить.

(обратно)

546

Избойна (избоина) – жмых, остатки семян масличных растений после выжимания из них масла.

(обратно)

547

Лейпциг.

(обратно)

548

Стоглав, гл. 93.

(обратно)

549

Перелобанить – убить ударом по лбу.

(обратно)

550

Реки в Костромской губернии, текут по лесам.

(обратно)

551

Лысково– село на Волге.

(обратно)

552

Теша близ Мурома впадает в Оку, Сережа в Тешу.

(обратно)

553

Большой котел для добыванья смолы.

(обратно)

554

Знаменитый разбойник Муромских лесов, грабивший особенно проезжавших на Макарьевскую ярмарку московских купцов, во второй половине XVIII столетия. Говорят, он много кладов зарыл по лесам.

(обратно)

555

Дуван – дележ добычи разбойниками.

(обратно)

556

Колодезь для добычи руд, шахта.

(обратно)

557

Впоследствии, когда возникли нескончаемые тяжбы о наследстве, это выражение встречалось не только в частных записках, но даже в официальных бумагах.

(обратно)

558

Плавильная печь.

(обратно)

559

25 января.

(обратно)

560

Конфедерат - участник конфедерации (вооруженных союзов в старой Польше, отстаивавших права шляхты и независимость Польши).

(обратно)

561

Зимница - землянка или строение для ночевки лесорубов, охотников.

(обратно)

562

Сосновые корья, из которых смолу сидят. Сидеть смолу – гнать смолу.

(обратно)

563

Водополь (водополье) - весенний разлив рек, половодье.

(обратно)

564

Цветной мясоед – от Пасхи до петровок; крапивное заговенье – воскресенье через неделю после Троицы.

(обратно)

565

Мелкий тюлень, еще не покинувший матери, иначе «белок».

(обратно)

566

Орудия для тюленьего боя. Дрягалка – небольшая ручная дубинка, кротилка – то же, но побольше, чекмарь или чекуша – большая деревянная колотушка или долбня.

(обратно)

567

Взгромоздившиеся ребром и боком льдины.

(обратно)

568

Отверстия во льду, которые тюлени продувают снизу.

(обратно)

569

Большая ловецкая лодка, рано выходящая на морской промысел.

(обратно)

570

Кусовая – особая рыболовецкая лодка, приспособленная для ловли белуг.

(обратно)

571

Канонница - чтица текстов канонов у раскольников.

(обратно)

572

Опрятать – омыть и одеть мертвого.

(обратно)

573

Хмарый - темный, хмурый, мрачный.

(обратно)

574

Смотник, смотница, смутница – сплетник, сплетница.

(обратно)

575

Привитать – обитать, пребывать.

(обратно)

576

Двуперстным.

(обратно)

577

Цены в небольших городках на Горах лет двадцать пять тому назад.

(обратно)

578

Купилы – деньги.

(обратно)

579

Остатки в грохоте, после приготовления зернистой икры.

(обратно)

580

Никодимами у раскольников зовутся православные, тайно придерживающиеся старообрядства.

(обратно)

581

Сродник - родственник.

(обратно)

582

Бреющие бороду.

(обратно)

583

Трехперстное крестное знаменье.

(обратно)

584

Брашно – кушанье.

(обратно)

585

Кафизма – название каждого из двадцати разделов Псалтыря.

(обратно)

586

Кроме условной платы за ученье, мастерица при каждой перемене учеником книги, то есть при начале часослова и при начале псалтыря, получает горшок сваренной на молоке каши, платок, в котором ученик несет этот горшок, и полтину деньгами. Кашу съедают ученики, платок и деньги поступают в карман мастерицы. Старинный обычай, упоминаемый еще в XV веке, сохраняется доселе у раскольников.

(обратно)

587

Шабры - соседи.

(обратно)

588

Иконы.

(обратно)

589

Большак, большачок – муж.

(обратно)

590

Покон (испокон) – обычай, порядок, отсюда выражение «спокон веку».

(обратно)

591

Осельский – ослиный.

(обратно)

592

Выя - шея.

(обратно)

593

Морстей – морской.

(обратно)

594

Ю – ее.

(обратно)

595

«Домострой», XVII. Прокудить – шалить, проказничать. Прокудить девство – лишиться целомудрия.

(обратно)

596

Прещение – запрещение, наказание.

(обратно)

597

«Домострой», XVII.

(обратно)

598

Зазирать – упрекать, порицать, осуждать.

(обратно)

599

Шушун – верхнее платье, вроде кофты, из крашенины. Студеный шушун – сшитый не на вате.

(обратно)

600

Ерник – кривой, низкорослый кустарник по болоту, а также беспутный, плут, мошенник; балда – лесная кривулина, дубина, а также дурак, полоумный; шишка – нарост на дереве, а также бес, черт (шишко, шишига); ком – сук в виде клуба на древесном наросте, а также драчун, забияка (комша).

(обратно)

601

Щепотник – крестящийся щепотью – тремя пальцами, по-никониански.

(обратно)

602

Халда - грубая наглая женщина.

(обратно)

603

1 марта празднуют преподобной мученицы Евдокии. В народе тот день зовут «пролетьем», «Евдокией-плющихой» (потому что снег тогда настом плющат). Говорят еще в народе, что Евдокия весну снаряжает.

(обратно)

604

Домашняя служба у старообрядцев отправляется по псалтырю, то есть читается псалтырь и после каждой кафизмы тропари празднику. Службою по минеи, или уставною, называется та, что отправляется по уставу. Великим постом справляютуставную службу по книге «Минея постная», от поста до Троицы по книге «Минея цветная», в прочие дни по «Минеи общей».

(обратно)

605

Белица - женщина, постоянно живущая в монастыре, готовящаяся к пострижению в монахи.

(обратно)

606

Демество - стиль древнерусского одноголосного пения, характерный для торжественных богослужений 16-17 вв.

(обратно)

607

День св. Марка 25 апреля.

(обратно)

608

Св. Мокия 11 мая.

(обратно)

609

Св. Елены 21 мая.

(обратно)

610

Ктитор – церковный староста.

(обратно)

611

Нелеть – нельзя.

(обратно)

612

Низменное место, затопляемое весною.

(обратно)

613

Рябь на воде во время ровного не очень сильного ветра.

(обратно)

614

Так бурлаки зовут попутный ветер.

(обратно)

615

Так бурлаки зовут надутый ветром парус.

(обратно)

616

Стряпущая - кухня.

(обратно)

617

Одного возраста.

(обратно)

618

Ков – дурной умысел, заговор.

(обратно)

619

Так зовут за Волгой картофель.

(обратно)

620

Трудница – скитница, работающая в скиту по обету.

(обратно)

621

Чекмень – короткий полукафтан с перехватом.

(обратно)

622

Сушенная на солнце рыба.

(обратно)

623

Спуск ярмарочных флагов 25 августа.

(обратно)

624

Сиверко - холодный северный ветер.

(обратно)

625

Кусочек глины, выковырянный из связи печных кирпичей.

(обратно)

626

Притка – порча, беда, несчастный случай.

(обратно)

627

Апокрифическая баба Соломея, или Соломонида, будто бы принимавшая Христа при рождестве его, упоминается в апокрифических евангелиях и в некоторых церковных книгах (например, «Синаксарь»). У старообрядцев поминается она, когда дают молитву роженицам. Празднуют бабе Соломее на другой день Рождества (26 декабря), в этот день варят кашу и угощают бабушек-повитух. Обычай этот называется «бабьи каши».

(обратно)

628

На ту сторону реки.

(обратно)

629

Воложка – рукав волги. Ильмень – озеро, образующееся от разлива вешней воды, с берегами, поросшими камышом, тростником и мокрою порослью. Озером на низовье Волги зовут только соленое, пресноводному имя – ильмень.

(обратно)

630

Рыба Cyprinus cultratus, иначе «волжская сельдь». Ее множество. Прежде считали рыбу эту вредною, стали ловить не больше сорока лет тому назад.

(обратно)

631

Низовыми называются в Волге, каспийскими – в море.

(обратно)

632

Озерная самосадочная соль.

(обратно)

633

Гребновская пристань на левом берегу Оки, выше Железной.

(обратно)

634

Стрежень – судоходная середина реки, фарватер.

(обратно)

635

Садки с живой рыбой.

(обратно)

636

Плашкот - плоскодонное судно перевозки грузов или для наводного моста, парома (плашкотный мост).

(обратно)

637

Казенка - рубка или каютка на речном судне, в ней живет хозяин или приказчик, хранятся деньги, паспорты и разные бумаги.

(обратно)

638

Мурья – трюм, пространство между грузом и палубой, где укрываются бурлаки во время непогоды и где у них лежит лишняя одежда и другой скарб.

(обратно)

639

Когда баржи с грузом поставят на место в Гребновской или в другой какой-либо макарьевской пристани, пароходы отводят на другую пристань ниже по течению Волги – под кремль и под Егорьевский съезд. Это делается для безопасности от огня.

(обратно)

640

Тюлений жир.

(обратно)

641

Железный караван становят на Оке рядом с рыбным, невдалеке.

(обратно)

642

Начальник пристани.

(обратно)

643

Кол на палубе для причала баржи.

(обратно)

644

Солнечного припеку.

(обратно)

645

Нишкнуть - замолчать.

(обратно)

646

Избылец – село на Оке возле города Горбатова. В нем много садов. Яблоки и ягоды отправляют оттуда каждый почти день в лодках на Макарьевскую ярманку в огромном количестве. Возят ягоды и яблоки больше бабы.

(обратно)

647

Линьки – короткие смоленые веревки, употреблявшиеся как орудие телесных наказаний во флоте.

(обратно)

648

Толстый канат, на котором кабестанный, иначе шкивной, пароход тянет подачу.

(обратно)

649

Мерлушка - густой мех из шкуры ягненка.

(обратно)

650

Слепыми у бурлаков зовутся не имеющие письменного вида, беспаспортные.

(обратно)

651

Камышами называются берега Волги и острова на ней в Астраханской губернии.

(обратно)

652

Глаза – паспорт на языке бурлаков, а также на языке московских жуликов, петербургских мазуриков.

(обратно)

653

Сумма.

(обратно)

654

Путевая бурлацкая песня. В ней больше чем тремстам местностям от Рыбинска до Бирючьей Косы (ниже Астрахани на взморье) даются более или менее верные приметы.

(обратно)

655

Ухорез - лихой, отчаянный человек.

(обратно)

656

Чилимники - прозвище астраханцев. Чилим – водяные орехи, Trapa natans.

(обратно)

657

Двухкопеечная медная монета.

(обратно)

658

Стрелка (в старину «стрелица») – острая, долгая коса у слияния двух рек.

(обратно)

659

Лучший у Макарья ресторан.

(обратно)

660

Мститься – мерещиться, казаться, чудиться… Северо-восточное слово.

(обратно)

661

Лянсин - сорт китайского чая.

(обратно)

662

Юсуповские воды находятся в Поморье, от Синего Морца к северу. Они обыкновенно сдаются на откуп участками.

(обратно)

663

Вексель - денежный документ, содержащий обязательство уплатить определенную сумму в установленный срок.

(обратно)

664

Сухотиться – сокрушаться, кручиниться, печалиться.

(обратно)

665

То же, что и догадка. Употребляется в нагорном Поволжье, в Пензенской и Тамбовской губерниях.

(обратно)

666

Заманиха – глухое русло, ложный фарватер, глубина, замкнутая с трех сторон невидимыми, подводными отмелями.

(обратно)

667

Сибирская пристань на Волге, где, между прочим, разгружаются чаи.

(обратно)

668

Ваторга – шум, буйство, драка.

(обратно)

669

В Нижнем большая часть легковых извозчиков из подгородных деревень, преимущественно из Кузнечихи.

(обратно)

670

Порода небольших, кругленьких, крепких, доброезжих и очень выносливых лошадей. Называются по реке Обве (Пермской губернии), где разведены Петром Великим.

(обратно)

671

Городовыми как в Москве, так и у Макарья называются купцы не московские.

(обратно)

672

Генерал Бетанкур.

(обратно)

673

Кадуцей - жезл Меркурия, симметрично обвитый двумя змеями и завершенный парой крылышек.

(обратно)

674

Покуликать – попьянствовать.

(обратно)

675

Переторжка - вторичные торги.

(обратно)

676

Лестовка – раскольничьи четки.

(обратно)

677

Гребтить – смущать, заботить, беспокоить.

(обратно)

678

Копорка, иван-чай – растение Epilobium angustifolium. Его собирали, сушили, преимущественно в Петербургской губернии, и мешали с кяхтинским чаем. Такая подделка строго преследовалась.

(обратно)

679

Баш – по-татарски голова. Взять баш на баш – взять рубль на рубль. Выражение употребительно в Поволжье.

(обратно)

680

Стяжание – имущество.

(обратно)

681

Коренными бурлаками зовут порядившихся на всю путину и взявших при этом задатки; добавочными – взятых на пути, где понадобится, без сроку и без задатка.

(обратно)

682

Ременное масло – на языке бурлаков удары линьком или концом лямки. Дерево – мачта, райна – поперечное дерево на мачте, к которому прикрепляется парус, по-морски рея. Бечеву ссаривать – отцеплять ее от кустов и деревьев, перекидывая бечеву через них. Это дело косных. Косными зовут на судне двух бурлаков, что при парусах, они обшивают их и насаживают на райну; один из них кашевар, то есть повар бурлацкой артели; дядя, то есть лоцман, управляет ходом судна; шишка – передовой бурлак во время тяги бечевою.

(обратно)

683

То есть на Волге. Собственно плес – часть реки от одного изгиба до другого.

(обратно)

684

Туман или томан – персидская золотая монета в 2 р. 80 к.; тилле – бухарская золотая в 3 р. 90 к.; киран – серебряная персидская в 30 к.; рупия – индийская серебряная в 60 к.

(обратно)

685

Мягкая деньга – фальшивая.

(обратно)

686

Трухмены (трухменцы) - тюркская этническая группа в восточной части Ставропольского края.

(обратно)

687

Мертвый Култук – залив в северо-восточной стороне Каспийского моря.

(обратно)

688

Бурметь – нечто вроде холста из хлопчатобумажной пряжи персидского изделия, простая бурметь зовется шиле, лучшая – ханагай. Алача или аладжа – шелковая или полушелковая полосатая ткань персидского изделия. Канаус – известная шелковая ткань.

(обратно)

689

Шкалик – полкосушка.

(обратно)

690

Бязь – то же почти, что бурметь, но не персидского, а среднеазиатского изделия.

(обратно)

691

Кизильбашами зовут персиан. Старинное их название. Значит – красноголовый.

(обратно)

692

Кутафья – неуклюжая, безобразно одетая женщина, также неуклюже построенное здание (в Москве башня Кутафья так прозвана народом, а не официально). Кутафья роговна – столь безобразно одетая женщина, что над нею все смеются.

(обратно)

693

30 октября.

(обратно)

694

12 января.

(обратно)

695

Волжанин или волжанин сын – так зовут уроженцев Поволжья, особенно среднего и низового.

(обратно)

696

Летошний (год) - прошлый.

(обратно)

697

Синодик (помянник) - книжка с записями имен умерших для поминания их во время богослужений.

(обратно)

698

Прачешное заведение.

(обратно)

699

Беседка.

(обратно)

700

Чупаха – замарашка, неряха.

(обратно)

701

Осетить, или обсетить – окружить сетями, захватить.

(обратно)

702

Ичеги (ичиги) – восточные сафьяновые легкие сапожки татарской работы, без каблуков на мягкой подошве.

(обратно)

703

Кантовать – весело пировать на каких-нибудь радостях.

(обратно)

704

Спрыск - выпивка по случаю завершения какого-нибудь дела.

(обратно)

705

Начетчик - тот, кто прочитал много богословских, церковных книг (у старообрядцев).

(обратно)

706

Яглиться – поволжское слово, употребляемое от Нижнего до Астрахани, значит – двигаться, шевелиться, сгибаться, а говоря о деле каком – спориться, ладиться, клеиться.

(обратно)

707

Поярковый - из войлока, шерсти ярки (молодой овцы).

(обратно)

708

Коломенка – барка от пятнадцати до двадцати сажен длины, поднимает от семи до двенадцати тысяч пудов груза. Гусянка – крытая барка с четвероугольною палубой, свешенною к корме и к носу (но как у тихвинки или шитика, у тех палубы округлые), в длину бывает до двадцати сажен и грузу поднимает пудов тысяч до десяти и больше.

(обратно)

709

Цветочный кутас – гирлянда из цветов, плетеница, длинный венок.

(обратно)

710

Тент.

(обратно)

711

Цветочные сукна, выделываемые на фабрике Понятовского при селе Таганче (Каневского уезда Киевской губернии), известны в ярманочной торговле под именем таганских.

(обратно)

712

Табанить, таванить, нередко таланить – грести веслом назад. Гребля с одного бока вперед, а с другого назад, употребляется при заворотах лодки.

(обратно)

713

На которой нет ни судов, ни лодок.

(обратно)

714

Опока – меловой известняк.

(обратно)

715

Кочерявый, коряжистый – суковатый, кривоствольный кустарник. Кочерявый дуб вырастает от корней срубленного, но не выкорчеванного (вырытого с корнем) леса. Он годится только на дрова.

(обратно)

716

Гомон – громкий, нестройный шум от множества человеческих голосов, в котором за отдаленностью или сильным криком нельзя распознать ни единого слова.

(обратно)

717

В так называемых шиповках куют гвозди и скобы для судов. Работа большей частью артельная. У каждого наковальня и железо свои, а уголь общий.

(обратно)

718

Роспуски – станок, дроги для перевозки клади.

(обратно)

719

Наигрыш – старинное слово, в киевских былинах употребляемое, – голос песни, напев.

(обратно)

720

Гармоники изобретены не более пятидесяти лет тому назад туляком Сизовым. Они давно уже совсем вытеснили старинную нашу балалайку. Гармоник, исключительно тульской работы, на одной Макарьевской ярманке продается каждый год до 250 тысяч штук. Сорты гармоник: пятитонная в 10 к., семитонная в 20 к., редкая от 25 до 30 к., вторная от 35 до 45 к., двухсторонняя от 50 до 65 к., детский свист от 50 до 90 к., трехвторная от 1 р. 30 к. до 1 р. 80 к., десятинная от 2 до 3 р. Высшие сорта есть по 5 и по 6 рублей.

(обратно)

721

Кладнушка – небольшое плоскодонное судно длиной сажен в шесть. Дощаник – с палубой не над всем судном, а только над серединой – гребное, а в случае благоприятной погоды и парусное. Шитик – мелкое судно, крытое округлою палубой. Шитик и дощаник поднимают до тысячи пудов грузу. Кладнушка – тысяч до двух.

(обратно)

722

Посуда, посудина – всякое парусное судно на Волге, кроме лодок.

(обратно)

723

Обвенки – крепкие малорослые лошади, первоначально разведенные на реке Обве (Пермской губернии) Петром Великим. Их также называют вятками.

(обратно)

724

Дерево – мачта на судне; снасть – не очень толстый канат.

(обратно)

725

Слуда – высокий, бугристый, поросший лесом берег большой реки.

(обратно)

726

Поросший тальником, то есть кустарной ивой, вербой salix amigdalina, иначе лоза, шелюга.

(обратно)

727

Коноводами зовутся на Оке бурлаки на судах, которые тянутся лошадьми.

(обратно)

728

На Волге и в устьях Оки рыболовов зовут ловцами, а не рыбаками. Рыбак – это торговец рыбой.

(обратно)

729

Черная, или шашковая, снасть – длинная веревка (хребтина), которую опускают на дно; к ней на веревочках прикреплены железные крючки (кованцы). Каждый крючок держится в воде от хребтины вверх посредством шашки (поплавка) из деревянной чурки, держащейся в верхних слоях воды.

(обратно)

730

Чапыжник – частый, едва проходимый кустарник.

(обратно)

731

Ровнедь и Остров входят в состав владений автора.

(обратно)

732

Имение.

(обратно)

733

«Право руля», «л ево руля» – волжские выражения. Взять право руля значит поворотить дышло руля вправо, тогда лодка или судно поворотит влево.

(обратно)

734

Ботальная дель– двойная рыболовная сеть. Снаружи – режь, то есть самая редкая сеть, по четверти аршина в каждой ячее; внутри ее другая сеть, частая. Делью называется всякая сеть.

(обратно)

735

На Волге и низовьях Оки у ловцов рыбой зовется только осетровая порода, остальное – бель или частик.

(обратно)

736

Рашня – то же, что раковица – снаряд для ловли раков – сетчатый кошель на обруче. Ботало – шест с дощечкой или деревянным стаканом на конце; этим орудием «ботают» воду, то есть бьют обо дно и мутят ее для загона рыбы или раков в сети или в рашню.

(обратно)

737

Ботник – легкая маленькая рыбачья лодка, не больше как на трех человек.

(обратно)

738

Мерными на средней Волге зовут стерлядей в аршин и более; от трех четвертей до аршина зовется полумерною.

(обратно)

739

Так называется рынок.

(обратно)

740

Пятным колом(от пята) называется кол, к чему привязывается конец невода, с которого начинают его закидывать.

(обратно)

741

Пятное крыло – та половина невода, с которой начинается его выкидка в воду, затем следует мотня – середка невода; это кошель из самой частой и крепкой дели (сети), в которой при вытаскивании невода остается наловленная рыба. Крыло невода по другую сторону мотни называется ходовым. Кодол – веревка, на которую навязан невод; один конец ее, привязываемый к колу, называется мертвым или глухим, противоположный – ходовым.

(обратно)

742

Ножницы – клешни, щетина – усы.

(обратно)

743

То есть не годятся.

(обратно)

744

Вотяки - удмурты, народность восточно-финского племени, населяющая места по правой стороне течения реки Камы.

(обратно)

745

Житнички – хлебные мыши, что водятся в житницах.

(обратно)

746

Победный – несчастный, горемычный.

(обратно)

747

Августа 15-го Велика пречиста (Успенье богородицы), а сентября 18-го (Рождество богородицы) – Мала пречиста.

(обратно)

748

Волот – великан, сказочный богатырь. Кости допотопных животных считаются костями волотов. Волоты почитаются в некоторых местах покровителями земледелия.

(обратно)

749

Шадринского уезда Пермской губернии.

(обратно)

750

Ристанье – состязание.

(обратно)

751

Христолюбец - тот, кто предан христианской вере.

(обратно)

752

Деревянная точеная чашка.

(обратно)

753

Лубянками зовут каменные корпуса лавок, преимущественно с красным товаром, построенные между Обводным каналом и шоссе. Зовут их также Ивановскими (по фабричному селу Иванову).

(обратно)

754

Сибирская пристань на Волге возле Макарьевской ярманки; там громадные склады кяхтинских чаев.

(обратно)

755

Софроновская пристань на городской стороне, на самом устье Оки, против ярманки. Там становятся караваны с зерновым хлебом.

(обратно)

756

Распудиться – разбежаться.

(обратно)

757

Метания – поклон по церковному уставу.

(обратно)

758

Августа 16 празднуют св. врачу Диомиду.

(обратно)

759

Извозчиков.

(обратно)

760

Адаманты – драгоценные камни, алмазы.

(обратно)

761

Иноков и инокинь не спрашивают о здоровье, а всегда о спасении.

(обратно)

762

Истоптанный лапоть.

(обратно)

763

Амбразуры.

(обратно)

764

Их теперь по Волге с притоками плавает больше пятисот, и для всех почти их рейсов целью служит устье Оки.

(обратно)

765

Тешка (теша) - брюшная часть рыбы.

(обратно)

766

Начиная от Тверской губернии по Заволжью употребляется слово наймак, а по Горному Поволжью до устья Суры – наймит. И то и другое означает – наемник.

(обратно)

767

Эстафеты.

(обратно)

768

Обмануть, как Емелю дурака.

(обратно)

769

Не обманешь, не проведешь.

(обратно)

770

Рытый бархат – бархат с рисунком.

(обратно)

771

Гяур - презрительное название иноверцев у мусульман.

(обратно)

772

Пятница – мусульманский праздник.

(обратно)

773

Фурщик - кучер при фуре, фургоне.

(обратно)

774

Красный товар – хлопчатобумажные ткани.

(обратно)

775

Кирпичный чай - низший сорт обыкновенного китайского чая, с помощью клея спрессованный в плитки, формой похожей на кирпичи.

(обратно)

776

Улус - селение, аул, становище кочевников.

(обратно)

777

Ослянка – иначе осланка – небольшое мелкосидящее судно.

(обратно)

778

Шпиль – длинный шест с костылем либо шишкой вверху, о который упираются плечом рабочие. Перетираться на шпилях – то же, что идти на шестах, значит, судно вести, упираясь шпилями во дно реки.

(обратно)

779

Паузок – мелководное судно для перегрузки клади с больших судов на мелкой воде.

(обратно)

780

Кабестан – ворот. Прежде на Волге были коноводные суда, на которых бывало по сотне и более лошадей. Они приводили в движенье ворот, на который навивался канат, конец которого с якорем впереди судна брошен в воду. Оттого судно и двигалось, хотя и очень медленно. Теперь сила лошадей заменена силой пара.

(обратно)

781

Буксирным пароходом называется такой, который ведет за собой несколько барж с грузом.

(обратно)

782

Облай – ругатель.

(обратно)

783

На устье Волги на Каспийском взморье.

(обратно)

784

Бурлацкие выражения. Святой воздух – ветер, апостольская скатерть – паруса.

(обратно)

785

Охулки на руку не положить - не упустить своей выгоды, не зевать. Охулка - хула, осуждение.

(обратно)

786

Бакалда – казанская пристань на Волге. Иначе называется Устьем (реки Казанки).

(обратно)

787

Сходня и сходни – доска с набитыми на ней брусками для схода с судна на берег.

(обратно)

788

Топсель – верхний парус; он поменьше нижнего – коренного, или ходового.

(обратно)

789

Светлая каюта, поставленная у кормы на пароходной палубе над сходом в каюты.

(обратно)

790

Поговорка, употребляемая на Горах, она значит: поздно. На левом берегу Волги, в Лесах, эта поговорка не употребляется.

(обратно)

791

Лучшие волжские лоцмана из села Татинца, что немного повыше Лыскова.

(обратно)

792

Козловка – село Чебоксарского уезда и пристань на правом берегу Волги в 45 верстах выше Казани. Выше Козловки, верстах в четырех с левой стороны впадает в Волгу река Илеть, напротив ее устья – Анишенская мель и затон (речной залив) того же названия.

(обратно)

793

Пристань Исады в 68 верстах от Васильсурска и в 88 верстах от Нижнего.

(обратно)

794

Кортома – наем, аренда.

(обратно)

795

Мыловка – ископаемое, мыловатое на ощупь, из породы талька, вещество, употребляемое при валянье сукон. Волнянка – растение Diantus superbus. И мыловка, и волнянка употребляются по захолустьям вместо мыла.

(обратно)

796

Олеин.

(обратно)

797

Мордовки навивают на ноги множество портянок и полотенец, так что ноги у них ровно бревно. Это почитается большой красой и щегольством. Оттого мордовок и зовут толстоногими либо толстопятыми.

(обратно)

798

Фармазоны - франкмасоны, вольнодумцы.

(обратно)

799

Карманные воры.

(обратно)

800

До скончания века. Надпись, употреблявшаяся как у масонов, так и у русских хлыстов образованного общества.

(обратно)

801

Мамонить – соблазнять, прельщать.

(обратно)

802

Армяне.

(обратно)

803

Нежить – все, что живет без души и без плоти, но в виде человека. Это не дьявол, не мертвец и не привиденье, но особые существа. По народным понятиям, к нежити относятся домовой, леший, водяной, кикимора, шишига, лобаста, русалка и др.

(обратно)

804

Кобь – погань, скверность, также волхвование, ворожба, гадание по приметам.

(обратно)

805

Некошный – нечистый, дьявольский, сатанинский.

(обратно)

806

Канкан.

(обратно)

807

Лобаста – род русалки, живущей в камышах. Это некрещеные младенцы и проклятые родителями дети, нетерпеливо ожидающие конца мира, а до тех пор забавляющиеся разными проказами над людьми.

(обратно)

808

Шут, шутовка – в смысле нечистой силы. Шут – черт, шутовка – русалка и всякая другая нежить женского пола.

(обратно)

809

Потуровать – понуждать, торопить, заставлять.

(обратно)

810

Про любимовцев все эти поговорки издавна сложены народом.

(обратно)

811

Чувашей зовут «чувашска лопатка»; у них все Васильи Иванычи, а прозваний нет.

(обратно)

812

Калишка – стакан, рюмка. От латинского calix. В великорусский народный язык перешло из Белоруссии в XVII столетии.

(обратно)

813

Монтаны - от фр. montagnard (горец), крайние республиканцы во французском Национальном собрании.

(обратно)

814

На ярмарке обыкновенно в караульщики нанимают сергачских и васильских татар. Это народ честный и трезвый. Чернорабочие, крючники, перевозчики – тоже больше из татар.

(обратно)

815

Нет.

(обратно)

816

Толстая палка с сучками из можжевельника. Их делают около приволжского городка Козьмодемьянска, отчего и зовутся они «кузьмодемьянками».

(обратно)

817

Перевод одной татарской песни.

(обратно)

818

Татар зовут «князьями», особенно казанских. Зовут их также «знаком», хоть и в первый раз видят человека.

(обратно)

819

Село и пристань против устья Камы.

(обратно)

820

Юша – то же, что зюзя: насквозь мокрый от дождя или от грязи. Слово «юша» употребляется в Москве, во Владимирской, Тамбовской, Нижегородской губерниях и далее вниз по Волге до Сызрани. Ниже Сызрани его не слыхать.

(обратно)

821

Князь – татарин. В Нижнем все почти перевозчики из татар.

(обратно)

822

Бунты – здесь – тюки, связки, кипы.

(обратно)

823

Городовыми на Макарьевской ярманке называются все не московские купцы. Нижегородские тоже зовутся городовыми.

(обратно)

824

Ловкач и провор – ловкий, расторопный, а также и плут.

(обратно)

825

Казанка, иначе татарка – лошадь казанской породы, малорослая, плотная, долгогривая, саврасой или бурой масти; часто из казанок бывают иноходцы.

(обратно)

826

Таимный – скрытный, неоткровенный.

(обратно)

827

Поверстаться - поровняться.

(обратно)

828

Заушать - бить, ударять по уху, по щеке.

(обратно)

829

Письменное условие по случаю брака с росписью приданого.

(обратно)

830

Цата - подвеска у икон, от венца.

(обратно)

831

Замолаживать – заволакивать тучами, клониться к ненастью (говоря о небе).

(обратно)

832

Падым, падымок – мгла, сухой туман, дым, занесенный с дальних лесных пожаров.

(обратно)

833

Чекмень – короткий полукафтан, обычная осенняя, а иной раз и зимняя верхняя одежда зажиточных молодых людей в Поволжье и восточных губерниях. На Дону, на Урале и по линейным станицам чекменем зовут казацкий кафтан.

(обратно)

834

Пересек, перерез, обрез, переруб, полубочье – кадка из распиленной пополам бочки.

(обратно)

835

Тесло (от тесать) – топор с лезом поперек топорища, как у мотыги или у кирки. Бочарное тесло – маленькое и желобковатое.

(обратно)

836

25 сентября.

(обратно)

837

В скитах все живущие своим хозяйством вне обители, и нищие и богачи, одинаково зовутся «сиротами».

(обратно)

838

Боковуша - небольшая боковая комната, помещение сбоку от чего-либо.

(обратно)

839

В северо-восточной части России солнышем, шолнышем, шолмышем зовут «бабий угол», «стряпной кут» – комнату в избе за перегородкой, возле устья печи; но в скитах солнышем зовут всякую комнату окнами на полдень. Волокуша – подклеть с печкой под жилыми покоями, летник – то же, что и светлица – комната для летнего только житья, без печи. Стая – несколько изб, поставленных одна возле другой и соединенных между собой сенями и переходами (коридорами), покрытых общей крышей.

(обратно)

840

Покатый стол.

(обратно)

841

Полуда - лужение (покрывать поверхность металлического изделия слоем олова для предохранения от коррозии).

(обратно)

842

Пристолье – стол равной с подоконником вышины, приставленный к нему.

(обратно)

843

Суторить – говорить пустое, вздорить, толковать попусту.

(обратно)

844

Здесь под словами «иночество» разумеется коротенькая манатейка вроде пелеринки, носимая старообрядскими иноками и инокинями.

(обратно)

845

Турах – состояние немного пьяного; под турахом – то же, что навеселе – быть пьяну слегка.

(обратно)

846

Сподобиться - удостоиться.

(обратно)

847

От старого глагола влаяться – колебаться.

(обратно)

848

Манатейка – мантия монаха.

(обратно)

849

Ушире – расшириться.

(обратно)

850

Игемон – правитель.

(обратно)

851

В поповщинской часовне, построенной в Вольске Злобиным (теперь единоверческая церковь), есть старинная плащаница, купленная в прошлом столетии в Киеве женой Злобина, большой ревнительницей раскола. На той плащанице (XVI века) есть греческая надпись ямбическими стихами, не вполне сохранившаяся. Старообрядцы говорят, будто она устроена святым Митрофаном; первым цареградским патриархом, современником Константину Великому. Но при внимательном рассмотрении поврежденной и наклеенной на новый бархат надписи, оказывается, что (слова нет), вместо его стоит (слова нет) (начальник старцев, игумен какого-либо греческого монастыря). Во дни Константина, Елены и патриарха константинопольского Митрофана не было еще ни плащаниц, ни службы в великую субботу над плащаницей, ни такого шитья. В Византии был один патриарх Митрофан, современник Константину, но почему же плащаница не могла быть у патриарха александрийского или иерусалимского, носившего имя Митрофана, в XVI столетии.

(обратно)

852

Слобода Малыковка, ныне уездный город Вольск.

(обратно)

853

Егда – когда.

(обратно)

854

Коснить – медлить в своих действиях, мешкать.

(обратно)

855

Кандия – колокольчик.

(обратно)

856

Сираха, XII, 1–5.

(обратно)

857

Иначе «слука» – Scolopax rusticola. У охотников и поваров эта дичь известна под названием вальдшнепа.

(обратно) name=t1573>

858

Columba palumbus.

(обратно)

859

Лежанка – Scolopax major, охотники дупелем ее зовут. Барашек – Scolipax media – по-охотничьи и по-поварски бекас. Подкопытник, иначе крошка, стучик– Scolopax minor, самая маленькая из породы Scolopax птичка, у охотников зовется гаршнепом.

(обратно)

860

Оранжевый.

(обратно)

861

Хрящевая дорога – дорога, засыпанная крупным песком и галькой.

(обратно)

862

На север и северо-восток от Москвы моложанами, а на юге молодожанами называют новобрачных целый год. В Поволжье, особенно за Волгой, «моложанами» считаются только до первой после брака пасхальной субботы. Горной стол и княжной пир – обеды у новобрачных или у их родителей на другой и третий день после венчанья.

(обратно)

863

То есть со всеми обрядами.

(обратно)

864

Гордан, гордиян – то же, что гордец.

(обратно)

865

Суп из курицы.

(обратно)

866

Слоняться, слоны продавать, а также шманяться, шмонить, шмоничать – шататься без дела, бродить от безделья, отбывать от дела.

(обратно)

867

Тесло - топор с лезвием, поставленным перпендикулярно к топорищу, плотничий инструмент для стесывания.

(обратно)

868

В провославном простонародье вместо секта иногда говорят сект.

(обратно)

869

Напольная церковь – кладбищенская.

(обратно)

870

Матерчатый – из шелковой ткани.

(обратно)

871

Головка – головная повязка замужних горожанок из шелкового платка или косынки преимущественно яркого цвета. Встречаются головки и по деревням в зажиточных семействах. В последнее время они стали выходить из употребления, заменяясь шелковыми платками в роспуск.

(обратно)

872

Оправдывает.

(обратно)

873

Болярыня - (устар.) боярыня.

(обратно)

874

Седален 6 гласа в «Службе усопшим». Текст по Филаретскому «Потребнику» 1623 года. Лист 660.

(обратно)

875

Водороины – рытвины, образовавшиеся в результате дождей или разлива.

(обратно)

876

Отвержися – откажись.

(обратно)

877

Черный поп – священник-инок, иеромонах. По правилам, он только имеет право постригать в монашество, но «нужды ради», за недостатком черных попов, у раскольников нередко и без них дело обходится.

(обратно)

878

Увядити – иссушать, уничтожать.

(обратно)

879

Запнуть – задержать, стараться уронить.

(обратно)

880

Калиги – иноческая обувь.

(обратно)

881

Все эти песни, употребляемые старообрядцами при пострижении инокинь, дословно взяты из Филаретовского «Потребника» 1631 г. Теперь чин посрижения в монашество значительно сокращен и большая часть духовных песен отменена, но старообрядцы сохранили все, что делалось и пелось при первых патриархах.

(обратно)

882

Кушак - широкий матерчатый пояс, иногда с бархатом по концам.

(обратно)

883

Голица - кожаная рукавица без подкладки.

(обратно)

884

Кабан – озеро в Казани. На льду его бывали, а может, и теперь бывают еще кулачные бои между русскими и татарами.

(обратно)

885

Бежать.

(обратно)

886

Попенный сбор – уплачивался казне за вырубку леса по количеству пней.

(обратно)

887

Хлыстовская песня.

(обратно)

888

Сасово – село Тамбовской губернии, Елатомского уезда. Оттуда много идет пеньки, и ее зовут по имени села «сасовкой».

(обратно)

889

Васильев день – 1 января; Никиты-репореза, иначе гусаря, гусятника – 15 сентября; Кузьмы-Демьяна – 1 ноября; Петра и Павла – 29 июня.

(обратно)

890

Раскумекать – смекнуть, сообразить, а потом и понять, в чем дело.

(обратно)

891

День св. Вукола 6 февраля. Жуколы – коровы, обходившиеся во время первого сгона на поле. По Заволжью, особливо Костромскому, жуколами зовут также всех черных коров.

(обратно)

892

Новый хлеб.

(обратно)

893

Воровина (от вервь) – самая простая веревка. В Оренбургском крае – аркан, а в Вятском – сапожная дратва.

(обратно)

894

Постник - тот, кто строго соблюдает посты.

(обратно)

895

Читать по толкам – бегло читать, зная притом хорошо титлы и подтитлы.

(обратно)

896

Конец псалтыря, состоявшего из 20 кафизм.

(обратно)

897

Быть за попа, исполнять поповские требы.

(обратно)

898

Секта самокрещенцев возникла еще в прошлом столетии. В нынешнем – саратовский купец Бондарев дал ей организацию, написав так называемые «Бондаревские ответы». По имени его и секта называется Бондаревскою.

(обратно)

899

Отрасль так называемой «Глухой нетовщины».

(обратно)

900

Дождь.

(обратно)

901

Кожаный кошель, сшитый в виде кишки, с пряжками и застежками. В него кладут деньги, и им опоясываются. В старину чересл (от этого слова «чресла») значило окружность тела над тазом.

(обратно)

902

Гайтан – шнурок, на котором носят тельник, то есть крест.

(обратно)

903

Черес (мн. чресла) – поясница; череслкошель в виде опояски под одеждой, в котором носят деньги.

(обратно)

904

Паспорты странников или бегунов сопелковского согласия имеют преимущественно такую форму: «Объявитель сего раб Исуса Христа имя рек, уволен из Иерусалима, града Божия, в разные города и селения ради души прокормления, грешному же телу ради всякого озлобления. Промышлять ему праведными трудами и работами, еже работати с прилежанием, а пить и есть с воздержанием, против всех не прекословить, но токмо Бога славословить; убивающих тело не бояться, но Бога бояться и терпением укрепляться, ходить правым путем по Христе, дабы не задержали беси раба Божия нигде. Утверди мя, Господи, во святых твоих заповедях стояти и от Востока – тебя, Христе, к Западу сиречь ко антихристу не отступати. Господь просвещение мое и спаситель мой – кого ся убою, Господь защититель живота моего – кого ся устрашу? Аще ополчится на мя полк не убоится сердце мое. Покой мне – Бог, прибежище – Христос, покровитель и просветитель – дух святой. А как я сего не буду соблюдать, то после много буду плакать и рыдать. А кто страннего мя прияти в дом свой будет бояться, тот не хощет с господином моим знаться, а царь мой и господин сам Исус Христос, сын Божий. А кто мя ради веры погонит, тот яве себя с антихристом во ад готовит. Дан сей пачпорт из града Бога вышнего из Сионской полиции, из Голгофского квартала. Приложено к сему пачпорту множество невидимых святых отец рук, еже бы боятися страшных и вечных мук. Дан сей пачпорт от нижеписанного числа на один век, а по истечении срока явиться мне в место нарочито – на страшный Христов суд. Прописаны мои приметы и лета в радость будущего века. Явлен пачпорт в части святых и в книгу животну под номером будущего века записан». Это паспорт пошехонских бегунов (Ярославской губернии). Есть и другие варианты. С такими паспортами странники или бегуны приходят в дома незнакомых им лично «странноприимцев», иначе «жиловых христиан», и принимаются ими как самые близкие родные.

(обратно)

905

Старинщик - торговец старинными предметами, антиквар.

(обратно)

906

Братина – горшок с поддоном и крышкой. Яндова – род горшка, кверху с развалом, ко дну узкий, с носком, как у чайника. Стопа – большой стакан с крышкой и с рукоятью на поддоне. Кубки бывали разнообразной формы: «на братинное дело» (то есть в форме братины), на стаканное дело, на тыквенное (в форме тыквы) и пр. Чара, или чарка, – круглый глубокий сосуд. Чары делались всегда на поддонах с небольшими рукоятками, но еще чаще с пелюстками – плоскими в виде расплюснутого листа рукоятями, прикрепленными к верхнему краю чары. Чум, или чумич, – ковш с длинной рукоятью; посуда поваренная. Росольник – блюдечко на ножке с поддоном, на него клали разные сласти и плоды. Передача – большая чаша с рукоятками и крышкой вроде нынешней миски. Крошня – корзина в виде чаши с крышкой на поддоне; крошни были разнообразных форм. Сулея – сосуд в виде большой бутылки с пробкой из того же металла, которая завинчивалась; вместо рукояток у сулеи бывали цепи, прикрепленные по бокам. Фляга – то же, что сулея, только без горлышка. Жбан – род кружки кверху несколько поуже, с крышкой, рукояткой и носком, как у чайника. Четвертина – сосуд со втулкой и тиском (завинчивавшаяся крышка, к верху которой приделывалось кольцо). Четвертины бывали четвероугольные, шестиугольные и осьмигранные. Все эти вещи делывались обыкновенно из серебра и золотились. У менее достаточных людей вся эта посуда была по форме такая же, но сделана из олова.

(обратно)

907

Убрус – головной убор замужних женщин, из шелковой ткани, большею частью – тафты; концы убруса (застенки), висевшие по сторонам головы, вышивались золотом и бывали унизаны жемчугами и маленькими дробницами (золотые дощечки). Шамшура или волосник – головная сетка, вязанная или плетенная из волоченого (пряденого) золота и серебра; напереди волосника надо лбом носили прикрепленное к нему очелье с подзором (каймою), богато расшитое золотом и унизанное жемчугом и дорогими каменьями. Кика – самый нарядный головной убор вроде нынешнего мужского картуза без козырька. Ряса – длинная прядь из жемчуга вперемежку с драгоценными камнями и золотыми пронизками (бусы). По три, по четыре рясы висело по бокам кики.

(обратно)

908

Кацея – ручная кадильница в виде небольшой жаровни на длинной ручке у староверов.

(обратно)

909

Бахвалиться – хвастаться, похваляться.

(обратно)

910

Хоромная утварь, иначе обиходная, – всякие домашние вещи, за исключением икон и всего, до веры относящегося.

(обратно)

911

Воротная притолока – верхний брус, или перекладина, что лежит на вереях. У старообрядцев, а также и у живущих среди них православных сохранился старинный благочестивый обычай – прибивать к притолоке медный крест.

(обратно)

912

Братан – старший брат.

(обратно)

913

Лутошка - молодая липа, с которой снята кора.

(обратно)

914

Братаниха – жена брата.

(обратно)

915

Первое послание Иоанна, IV, 16.

Любы – любовь.

(обратно)

916

Стоптанный, изношенный лапоть.

(обратно)

917

Четверть ведра.

(обратно)

918

Скаред – скряга, дряхлый старик, заедающий чужой век.

(обратно)

919

Шушуном, смотря по местности, называется верхняя женская одежда. За Окой на юг от Москвы, в губерниях: Рязанской, Тамбовской, Тульской и др., где сарафанов не носят, шушуном зовут холщевую женскую рубашку, длиною немного пониже колен, с алым шитьем с кумачными красными прошивками; он надевается к паневе сверх рубахи. На севере (губернии: Новгородская, Вологодская, Вятская) шушуном называется крашенинный старушечий сарафан, а в Олонецкой и по иным местам – сарафан из красного кумача с воротом и висячими назад рукавами. В Волжском верховье (Тверская, Ярославская, Костромская) шушуном зовется кофта с рукавами и отложным воротником, отороченная кругом ленточкой – шугой. На Горах, начиная с Нижегородской губернии, шушун – верхняя, крашенинная короткая сорочка-расстегай вроде блузы, надевается поверх сарафана.

(обратно)

920

Брательник – меньшой, младший брат.

(обратно)

921

Деревянный гвоздь или тычок, вбитый в заднюю стену избы у входа, для вешанья шапок.

(обратно)

922

Матица – брус поперек избы, на ней кладется потолочный тес. Зыбка – колыбель, люлька, в крестьянских домах обыкновенно подвешиваемая к потолочной матице. Есть в каждой избе и другая матица – балка, на которую пол настилается.

(обратно)

923

Меледа – мешкотное дело, задержка.

(обратно)

924

Очец, иначе оцеп, журав, журавец – перевес, слега или жердь, прикрепленная к матице.

Оцеп – бревно или брус у потолка, к которому подвешивается колыбель.

(обратно)

925

Гробы повапленные – из Библии, в Евангелии от Матфея (гл. 23, ст. 27) книжники и фарисеи именуются лицемерами и «гробами повапленными», которые прекрасны снаружи, но внутри полны мертвых костей и всякой мерзости. Старославянский глагол «повапить» — «покрасить». Иносказательно о чем-то ничтожном или отвратительном, что прикрыто внешним блеском (неодобр., презрит.).

(обратно)

926

Мастерица – деревенская учительница грамоте.

(обратно)

927

Прокурат – проказник, шутник, забавник, от слова прокудить – шалить, проказничать. На севере и на востоке, а также на украйне Великой России и в Белоруссии «прокудить» – значит делать вред, то же, что бедокурить и прокуратить, а также обманывать, притворяться.

(обратно)

928

Великорусская изба на севере, на востоке и по Волге имеет везде одинаковое почти расположение; направо от входа в углу печь (редко ставится она налево, такая изба зовется «непряхой», потому что на долгой лавке, что против печи от красного угла до коника, прясть не с руки – правая рука к стене приходится и не на свету). Угол налево от входа и прилавок от двери до угла зовется коник, тут место для спанья хозяина, а под лавкой кладутся упряжь и разные пожитки. Передний угол направо – красный, святой, там образа, перед ними стол. Лавка от коника до красного угла зовется долгой. Передний угол направо от входа – бабий кут или стряпной; он часто отделяется от избы дощатой перегородкой. Лавка от святого угла до стряпного называется большою, а иногда красною. Прилавок от бабьего кута к печке – стряпная лавка, рядом с нею до самой печи – стряпной ставец, вроде шкапчика и стола вместе; на нем кушанье приготовляется.

(обратно)

929

Братанишна – дочь старшего брата, братана.

(обратно)

930

В Великой России слово пирог употребляется не везде в смысле хлебного печенья из пшеничной муки с какой-либо начинкой. На север от Москвы пирогом зовут ситный хлеб из лучшей ржаной муки, чисто смолотой и просеянной (той, которую пеклевали, – отсюда пеклеванный хлеб). Еще дальше на север – в Вологодской, Вятской и Пермской губернии, пирогом зовется хлеб из яичной или полбенной муки. На юг от Москвы (в Тульской, Рязанской, Тамбовской и отчасти Владимирской губерниях) пирогом зовут пшеничный хлеб безо всякой начинки. В Костромской и Нижегородской пирогом зовется печенье с начинкой, зовут пирогом и хлеб без начинки, но больше такой хлеб в виде пирога зовется пирогом с молитвой. Ниже по Волге, в Нижегородской, Казанской и дальше, пирогом зовут уж одно только печенье с начинкой, а хлеб без начинки зовется папушником и калачом.

(обратно)

931

Гонобобель - голубика.

(обратно)

932

Могута – сила.

(обратно)

933

Большак – глава семьи, а также глава какой-либо беспоповщинской секты либо толка спасова согласия.

(обратно)

934

Умолот - количество обмолоченного зерна, обмолот.

(обратно)

935

В среднем Поволжье, особенно в тех местах, где занимаются судостроением, часто можно встретить на воротах небольшую оснащенную и раскрашенную расшиву или другое судно. В последнее время стали появляться и модели пароходов.

(обратно)

936

В острог. Дядя – палач.

(обратно)

937

Дыхание.

(обратно)

938

Укладка, иначе коробья – маленький сундучок.

(обратно)

939

Переметка, или переметная скамья, – скамейка, приставляемая к столу во время обеда или ужина.

(обратно)

940

Щанная чашка – на которой щи хлебают.

(обратно)

941

Хлебная или сухарная окрошка на квасу.

(обратно)

942

Узкая безлесая полоса вдоль левого берега Волги.

(обратно)

943

Хизнуть – хилеть, разоряться, чахнуть.

(обратно)

944

Кунган, или кумган – кувшин, употребляемый при умывании.

(обратно)

945

Ухитить – устроить, подготовить к зиме.

(обратно)

946

Братанич, братыч – племянник, сын старшего брата; сестренич, сестрич – племянник по сестре.

(обратно)

947

Выучек – кончивший учение, ученик относительно своего учителя.

(обратно)

948

Офеня (коробейник) — бродячий торговец мелким товаром в дореволюционной России.

(обратно)

949

Сарпинка — лёгкая хлопчатобумажная ткань с полосатым или клетчатым рисунком.

(обратно)

950

Медные, бронзовые и оловянные безделушки с самоцветными камнями, то есть с цветными стеклышками – серьги, перстни, кольца, цепочки, брошки, булавки и т. п. Их делают в селах Сидоровском и Красном, Костромской губернии. Чрезвычайно дешевы (брошка 7 коп., булавка с камнем-самоцветом 3 коп.) Расходится этот товар во множестве по деревням, идет даже за границу (в Галицию).

(обратно)

951

Смуток – наговор, навет.

(обратно)

952

«Нетовщина» отвергает и таинство, и освящение, и общую молитву… По ее убеждению, теперь нет ничего. Оттого и получила еще в прошлом столетии название нетовщины.

(обратно)

953

Голландская бечева, в толщину вязальной иглы, идет на сшивку парусов; отбойная нитка употребляется плотниками и столярами для отбоя прямой черты мелом.

(обратно)

954

Усад – место, отведенное под крестьянский двор.

(обратно)

955

Коштан – мироед, живущий на мирской счет, ходок, ходатай по мирским делам, горлан и коновод на мирских сходках, плут, обманщик, пролаз, тяжебник.

(обратно)

956

«Переводными книгами» старообрядцы зовут напечатанные преимущественно в прошлом столетии книги с книг Иосифа-патриарха буква в букву, титло в титло, строка в строку, перенос в перенос.

(обратно)

957

«Библия Русска выложена доктором Франциском Скориною из славного града Полоцька. Богу почти и людям посполитым к доброму наученью. Прага Чешска. 1517–1519». Издание чрезвычайно редкое. Венецианские издания типографии Божидара Вуковича, а после него сына его Викентия Божидаровича печатались с тридцатых по семидесятые годы XVI столетия. В типографии, бывшей в Остроге, книги печатались в семидесятых годах XVI столетия; последняя известная нам книга этой типографии («Часослов») относится к 1612 году. Типография Мамоничей была в Вильне и печатала книги с семидесятых годов XVI столетия до начала XVII.

(обратно)

958

«Уложение», Москва, 1649. «Учение и хитрость ратного строя», Москва, 1647; обе в лист.

(обратно)

959

«Лексикон славяноросский и имен тлъкование», Киев, 1627. Второе издание в Кутение, 1653. Оба в четвертку. «Лексикон» Берынды перепечатан Сахаровым во втором томе «Сказаний русского народа».

(обратно)

960

Л. Зизания, «Граматика словенска съвершеннаго искусства осми частей слова», Вильно, 1396, в восьмушку… Мелетия Смотрицкого «Грамматика словенская», 1619. Второе издание в Москве, 1648, с переменами и дополнениями. Обе в четвертку.

(обратно)

961

Миней в церковном круге три: «Минея общая», где, как сказано в первом ее московском издании 1599 года, помещены: «службы общии, певаемы на праздники на господьския и на праздники богородичны и коемуждо святому, во вселетное годище». «Минея служебная, или месячная», 12 книг. По предисловию к первому ее московскому изданию 1607 года, «в ней написани неизреченного Божия смотрения тайны и похвалы и того препорочные матери и Божественным бесплотным невещественным силам и всем святым; праотцем и отцем, пророкам и апостолам, святителям и мучеником и пр.» «Минея четьи» (то есть для чтения) жития святых. Иосифовская «Месячная минея» печатана в Москве в 1645–1646 гг.

(обратно)

962

Инок Андрей Рублев – знаменитый московский иконописец первых годов XV века. Старинные иконы, подходящие к его пошибу (стилю), зовутся рублевскими

(обратно)

963

Старинные иконы московские разделяются на иконы старых писем, до XVII века, вторых писем, первой половины XVII века, и фряжеское – конца XVII века. В иконах старых писем преобладает зеленый цвет, на них тени резкие, свет (поле, фон) всегда красочный, а не золотой.

(обратно)

964

Иконники, а также иные и из старинщиков нередко подделывают под старинные иконы, и эти подделки называются «подстаринными». Чтобы более походило на старину, пишут иконы темными красками, с темными лицами и на темном поле. Особенно занимаются этим в Холуе (Владимирской губернии, Вязниковского уезда). Подделка производится так искусно, что только опытный глаз может ее заметить; подделывают даже трещины, места, отставшие от грунта, скоробленные доски и другие признаки старинной работы.

(обратно)

965

Баронские или «третьи строгановские» иконы писались в конце XVII столетия и в XVIII. Иконопись в них переходит во фряжское письмо и даже отчасти в живопись; краски светлые, пробелы в ризах и других изображаемых одеяниях золотые.

(обратно)

966

Фряжское письмо, то есть западное, европейское; живописное. Фрягами или фрязинами называли у нас итальянцев. Фряжское письмо, составляющее переход от старинной иконописи к живописи, распространилось в Московском государстве в конце XVII века.

(обратно)

967

Никогда не говорится купить икону, крест или другое священное изображение, а выменять. В иных местах набожные люди и о церковных свечах, деревянном масле и т. п. ни за что не скажут: купил, но «выменял».

(обратно)

968

Символическое изображение при Марке – лев, при Иоанне – орел. Но у старообрядцев наоборот, потому что при первых пяти патриархах так изображались евангелисты. Так велось в XVI и в первой половине XVII столетия, но древнейшие изображения таковы же, как и теперь употребляемые церковью. Так, например, в самом древнейшем русском рукописном Евангелии 1056 года, Остромировом, Марк Евангелист изображен со львом. В том же евангелии на изображении Ионна Богослова, находящемся в узорчатой кайме, дух святой в виде орла подает ему евангелие, а над каймой нарисован идущий лев, но без венчика, то есть без очертания сияния вокруг головы (символ святости).

(обратно)

969

В XVII столетии при Оружейной палате для государевых дел (работ) находились постоянные жалованные и кормовые иконописцы изографы. Ими управлял оружейничий и дьяк. Жалованные состояли на службе, получали денежное жалованье и кормы и находились при палате постоянно; кормовые работали временно по мере надобности. Жалованные были искуснее кормовых. Изограф Иосиф жил при царе Михаиле Федоровиче. Жалованные иконописцы раскрашивали также игрушки царевичам и царевнам.

(обратно)

970

Штилистовая – шести вершков вышины.

(обратно)

971

Поморского письма иконы приготовлялись в поморских беспоповщинских монастырях (Данилове и Лексе Олонецкой губернии). Иконы, что писались в Москве на Преображенском кладбище, похожи на поморские и часто за них были выдаваемы.

(обратно)

972

Сидор Поспеев, жалованный иконописец, писал иконы для московского большого Успенского собора в 1644 году.

(обратно)

973

Вельми - очень, весьма.

(обратно)

974

То есть из образной царицы.

(обратно)

975

Такие записи есть, или по крайней мере бывали, у некоторых старинщиков; впрочем, им далеко не всегда можно веру давать.

(обратно)

976

Сканное дело – скань, сканье (от старинного глагола скать – сучить, свивать, тросить). Скань – волоченное, вытянутое в тонкую проволочку золото или серебро, мелкая проволочная работа, филогран. Сканное дело – одно из красивейших металлических производств, зато и труднейшее. Сканные старинные вещи очень ценны. Из проволоки составляли разные узоры в сетку. Лучшие изделия были греческие или турские. В XVII столетии мастера сканного дела, наученные греками, появились и в Москве.

(обратно)

977

Басменное дело от басма – тонкое, легковесное, листовое серебро, на котором тиснили разные узоры (травы). На иконах басменными делались только оклады, то есть каймы образа. По легкости и дешевизне басменное дело было очень распространено. В Москве была особая слобода басменщиков – теперь Басманная.

(обратно)

978

Гомонон, гамза – бумажник, кошель, вообще хранилище денег. Гамза (но никогда гомон) употребяется в смысле – деньги, капитал. Говорят также гамзить – копить деньги; гамзила – тот, кто деньги копит.

(обратно)

979

Народные приметы и поверья. Андрея Стратилата – 19 августа. Св. Луппа – 23 августа. Обронеть – осыпаться, говоря о хлебных зернах.

(обратно)

980

Одонья – скирды.

(обратно)

981

Наталья-овсяница – 26 августа, апостола Тита – накануне ее памяти, 25 августа.

(обратно)

982

Тенетник – осенняя паутина.

(обратно)

983

Народные поверья. Вырей или Вирей – сказочная страна, волшебное за морем царство в теплых краях, куда на зиму улетает вся перелетная птица, а с Воздвижения (14 сентября) змеи и другие гады двигаются. Туда же бежит и всякий зверь от злого лешего целыми стаями, косяками. Бабье лето с 1 по 8 сентября.

(обратно)

984

Съедят траву озими.

(обратно)

985

Зеленя – осенняя озимь.

(обратно)

986

Ситняк, рогоза, куга – Typha Latifolia – болотное круглолистное бесстебельное растение, идет на оплет самых простых стульев. В Нижегородском уезде мордва делает черные деревянные стулья с сиденьем из рогозы. В Нижегородской губернии слов ситняк, рогоза, куга не знают, говорят – камыш.

(обратно)

987

Болхарь – большой бубенчик в кулак величиной, гормотуха (в Нижегородской и Пензенской губерниях) – и то же, что глухарь – большой бубенчик с глухим звоном, гремок – бубенчик с резким звуком.

(обратно)

988

Дель – толстая пеньковая нитка для неводов. Бывает четырех сортов: одноперстник, для ячей в палец, двухперстник, трехперстник и ладонник, то есть для ячей в ладонь. Делью называется также часть сети в восемь сажен длины и в полтора аршина ширины. Дельщик – работающий дель.

(обратно)

989

Суда для рыбной ловли на Каспийском море.

(обратно)

990

Холуй – село Вязниковского уезда, Владимирской губернии; тамошние крестьяне промышляют иконописанием.

(обратно)

991

Подфурниками зовут в Холуе тех иконописцев, что подделывают иконы под старинные. Старинщиками – торговцев всякими старинными иконами.

(обратно)

992

В 1864 году.

(обратно)

993

Работают их в заволжском раскольничьем городе Семенове Нижегородской губернии.

(обратно)

994

«С китское покаяние», где есть «чин како самому себе исповедати», во множестве распространено между раскольниками спасова согласия – что сами перед спасовым образом исповедуются. Спасово согласие утверждает, будто «Скитское покаяние» составлено апостолом Павлом, передано им ученику его Дионисию Ареопагиту, от него дошло до Иоанна Дамаскина, а от него и до раскольников. Старопечатных «Скитских покаяний» не было. Первые два издания 1787-го и 1789-го печатаны в Супрясле, потом тайно печатались в Клинцах под видом почаевских, а теперь печатаются по разным местам, особливо в Гжатском уезде. «Соловецкая челобитная» находится в печатном сборнике, начинающемся «Историей о отцех и страдальцех соловецких». Места печатания не означено, но шрифты клинцовские, а фабрикантские знаки в бумаге 1787-го и 1789-го. Есть и позднее, но редко.

(обратно)

995

«Ответы»: Диаконовы или Керженские, Поморские, Фомина, Егора Гаврилова, Пешехонова, Никодимовы. «Челобитные»: Соловецкая, старица Авраамия, Лазаря, Саввы Романова и пр.

(обратно)

996

Искусственный язык, употребляемый офенями (ходебщиками, разносчиками). Он называется также ломанским. Составлен из переиначенных русских слов, неполон, ограничивается словами самыми нужными для быта ходебщиков. Грамматика русская. Есть у нас еще такие же искусственные языки: галифонский в Галиче, в Нерехотском и других уездах Костромской губернии, матрайский в Муромском уезде и под Арзамасом в селе Красном, кантюжный – воровской язык в Рязанской, Московской и Тверской губерниях, язык ковровских шерстобитов, петербургских мазуриков (байковый). Все эти языки из переиначенных или придуманных слов с русской грамматикой и все до одного в ходу у раскольников той или другой стороны.

(обратно)

997

Подог, подожок - трость для ходьбы, палка.

(обратно)

998

Именословное сложение перстов для благословения. Раскольники называют его малаксой, потому что в конце первой части «Скрижали» (стр. 717) патриарх Никон напечатал: «Николаа священнаго Малакса протопопа Навилийского о знаменовании соединяемых перстов руки священника внегда благословити ему христоименитые люди». Первый пустивший в ход название именословного перстосложения малаксой был протопоп Аввакум, один из первых по времени расколоучителей.

(обратно)

999

Рукописи с рисунками образцов, по которым пишутся иконы, и наставления, как их писать. Взяты с греческого. Древнейший греческий подлинник Дионисия издан в 1845 году в Париже Дидроном без рисунков под заглавием «Manuel d'iconographie chretienne, Paris, 1845».

(обратно)

1000

Памятца – записка для памяти, памятная книжка.

(обратно)

1001

Термины холуйских иконников: седница – спаситель, сидящий на престоле; убрус – нерукотворенный образ; Эммануил – главное или пошейное изображение Христа в отроческом возрасте.

(обратно)

1002

Неопалимой Купине молятся «ради избавления от огненного запаления».

(обратно)

1003

Иконники зовут образ св. Николая в митре – зимним, без митры – летним, пошейный, до плеч, – главным.

(обратно)

1004

Изъядати – съесть.

(обратно)

1005

Такие таблицы были разосланы по церквам и висели в алтарях на стенке. Теперь можно встретить их в редкой уже сельской церкви. «Сказание» это напечатано, между прочим, в «Русском архиве» 1863 года.

(обратно)

1006

Так иконники называют икону воскресения с двенадцатью праздниками вокруг нее.

(обратно)

1007

Подуборная икона – обложенная окладом, то есть каймой по краям, вычеканенной из меди с золочеными или посеребренными медными венцами.

(обратно)

1008

Икона десятерик – десяти вершков в вышину, девятерик – девяти вершков и т. д. Листоушка – небольшая икона от одного до четырех вершков.

(обратно)

1009

Сказание «О хмельном питии» встречается в раскольничьих сборниках, не ранее, однако, начала XVIII столетия.

(обратно)

1010

По ныне употребляемому переводу, вместо «изгидошася» – поставлено «истощися».

(обратно)

1011

Беззастежными раскольники зовут книги не духовного содержания, переплетаемые обыкновенно без застежек.

(обратно)

1012

На иностранных языках.

(обратно)

1013

Грамотное простонародье и даже захолустное чиновничество, особливо вышедшее из семинарий, всегда говорит рóман вместо роман. И это идет с прошлого века. Некто из духовных отец в прошлом еще столетии писал, впрочем «келейне», что следует говорит «рóман», дабы отличить название богомерзкого писания от христианского имени Роман.

(обратно)

1014

«Омаровы путешествия», 2 части, Москва, 1819, и «Путешествия младого Костиса», СПб., 1801. Обе мистического содержания. Сочинение Эккартсгаузена. Остальные книги прошлого столетия, не мистические.

(обратно)

1015

«Угроз Световостоков», 30 небольших книжек, сочинения Юнга Штиллинга, СПб., 1806–1816. Мистическая.

(обратно)

1016

Так называются общины хлыстов.

(обратно)

1017

Например, Василий Радаев, христос арзамасских хлыстов, в 1849 году писал к приходскому священнику села Мотовилова, ссылаясь на «сочинения госпожи Гион». У хлыстов московских, рязанских, калужских, самарских находили названные здесь книги, а также: «Облако над святилищем» Эккартсгаузена, СПб., 1803. «Ключ к таинствам натуры», его же, 4 части, сочинение, имевшее два издания в Петербурге в 1804, 1820 и 1821 годах; «Тоска по отчизне», сочинение Юнга Штиллинга, в переводе Дубянского. СПб., 1816. «Победная повесть», также Юнга Штиллинга, СПб., 1815. «Изъяснение на апокалипсис» г-жи Гион, Москва, 1816, и другие. У молокан те книги также в большом почете.

(обратно)

1018

Книги, напечатанные в конце прошлого столетия.

(обратно)

1019

Угоры – холмы, подъем в гору.

(обратно)

1020

Сандрик – карнизик над окном.

(обратно)

1021

Заполье – самые дальние полосы пахотной земли.

(обратно)

1022

Одноперстник – сеть с мелкими ячеями в палец величиной, ладонник – с крупными ячеями в ладонь.

(обратно)

1023

Глянчить – наводить лоск, полировать.

(обратно)

1024

Вместо богатство в Нижегородской губернии и ниже по Волге народ говорит богатество, богачество и богасьство.

(обратно)

1025

Сукром – то же, что сусек, закром – отгороженный в анбаре ларь для ссыпки зернового хлеба.

(обратно)

1026

Борть – колода, выдолбленная вверху стоящего на корню дерева для пчеловодства. Бортевой ухожей – место в лесу, где наделаны борти.

(обратно)

1027

Десятильник – сборщик десятинной подати в пользу монастыря.

(обратно)

1028

Приказчик управлял монастырскою вотчиной, посельский старец из монахов вел монастырское хозяйство в том или другом селе либо в целой вотчине, он же заведовал и полевыми работами крестьян, мельницами и пр. Тиун, тивун – судья, назначаемый монастырскими властями для судных разбирательств в освобожденных от светского суда вотчинах.

(обратно)

1029

Князь и княгиня– новобрачные.

(обратно)

1030

Недельщики – те же доводчики, но исправлявшие должности не постоянно, а понедельно. Вроде нонешних сотских и десятских при становых квартирах.

(обратно)

1031

Правеж – взыскание недоимок и вообще долга посредством истязаний. Били батогами, пока не заплатит.

(обратно)

1032

Ослоп – дубина, кол.

(обратно)

1033

Платежная запись – по-нынешнему заемное письмо, вексель.

(обратно)

1034

Теснота – в старину означало, что нынешнее слово притеснение. Посулы, почести, приносы – взятки, гостинцы, поборы. Доводчики – низшие монастырские слуги, так называвшиеся служебники (ныне служка) из непостриженных, исправлявшие разные полицейские обязанности в монастырских вотчинах, сыщики и судебные следователи, находившиеся в распоряжении приказчиков или посельских старцев и получавшие в свою пользу особо установленные пошлины, именно езд – прогоны по деньге за две версты, в случае поездки доводчика за ответчиком или за свидетелем; хоженое – по одной и по две деньги по окончании дела; ссадное, или заворотное – при окончании тяжебного дела мировою, пожелезное – за наложение оков на ответчика и за караул его – по две деньги в сутки за человека; узловое, или вязчее – за арестование воров и убийц с поличным.

Приказчик вместе с доводчиком получал смотреное – за осмотр людей убитых, раненых, избитых; выводную куницу – с девок, выдаваемых в

(обратно)

1035

Пожня - поле, на котором сжат хлеб, покос.

(обратно)

1036

Подугорье, подгорье – полоса под горой.

(обратно)

1037

В городе Княгинине, Нижегородской губернии, особенно в подгородных слободах его, весь народ шьет шапки да картузы.

(обратно)

1038

Из села Городца на Волге. Городецкие пряники славятся в Поволжье больше, чем вяземские или тульские.

(обратно)

1039

Козны – бабки, известная и самая обычная игра деревенских мальчиков. Крегли, или городки, – тонкие, круглые столбики вершка в четыре вышиною, ставятся рядами, их сшибают издали палками. Чиж – заостренная с обоих концов палочка в четверть длины; бьют чиж по концу, он летит кверху, его подбивают на воздухе, и он летит дальше. Лапта – игра в мяч.

(обратно)

1040

Пошли – ступайте, идите.

(обратно)

1041

Одеваться болóком – надевать одежду в накидку.

(обратно)

1042

Камча – собственно плеть, нагайка, а также удар, битье – слово татарское, употребляемое русскими в восточных губерниях, особенно в Оренбургской, Уфимской, Казанской, Самарской. Это же слово служит и кликом на кулачных боях. В иных местах на боях это слово несколько искажается: вместо камча кричат качма.

(обратно)

1043

Заигрыши – заигрыванье, задиранье, затрогиванье шутками.

(обратно)

1044

Подросток – от 14 до 16 или 17 лет, выростки – от 17 до 19.

(обратно)

1045

Заревыш – кто начнет реветь. Зарев – начало рева.

(обратно)

1046

Заправский – настоящий, неподдельный, нешуточный.

(обратно)

1047

Вместо «петь песни» часто говорят «играть песни».

(обратно)

1048

Скосырь – щеголь, а дальше от Волги на восток слово это значит надменный, нагловатый человек.

(обратно)

1049

Лядвея – часть ноги выше колена.

(обратно)

1050

Работающие дель – пряжу в сети.

(обратно)

1051

Крестово воскресенье – третье воскресенье великого поста.

(обратно)

1052

Выводное – плата за позволение крепостным и удельным девкам и вдовам выходить замуж за стороннего. Обыкновенно брали рублей по 20 за девку и рублей по 10–15 за бездетную вдову. Во многих казенных селениях общества также брали выводное, но оно в мирские суммы не поступало, а обыкновенно пропивалось.

(обратно)

1053

Дёжа – кадка, в которой квасят и месят тесто на хлебы, то же, что квашня.

(обратно)

1054

Отставку.

(обратно)

1055

Ильинская новь (нова, новина) – хлеб из первосжатых снопов. На востоке России, особенно в северо-восточных губерниях, к Ильину дню режут барана и часть его относят в церковь для священия, как кулич и яйца на Пасху. Это – моленый кус. В Вятской губернии его зовут жертвой, большая часть этой жертвы поступает попам. По другим местам режут барана на Петров день. Первый ильинский сот – бывает на Илью-пророка, тогда улья заламывают, бывает ранняя подрезка сотов. Ильинская соломка – деревенская перинка – свежая солома, оставшаяся от молотьбы снопов для ильинской нови.

(обратно)

1056

Загнеток, или загнетка, – то же, что по иным местам горнушка, печурка, бобурка, нароток – зауголок с ямкой налево от шестка русской печки, куда загребают жар и золу.

(обратно)

1057

Тайная милостыня очень распространена на Горах. Ночью подходят тихонько к избе бедняка и на подоконье кладут кусок хлеба либо что другое из съестного, потом, несколько раз перекрестившись, тихонько удаляются. Иные набожные старушки, кладя правою рукой тайную милостыню, левую руку прячут под передник либо в рукав шубы, чтоб она не видала, что правая рука делает. Есть секта (из хлыстовских), последователи которой тайную милостыню называют «ангелом женского пола». Случается, и нередко, что положенная на подоконник милостыня делается добычей собак. Если подавший о том спроведает, непременно подаст новую. Прежняя, значит, Богу не угодна была.

(обратно)

1058

Выморок – выморочное имение.

(обратно)

1059

Солдаты Финляндию зовут «чертовой сторонушкой» за ее каменья. По их поверью, теми каменьями черти играли, но когда преподобные Варлаам и Герман принесли на остров Валаам честной крест, черти перепугались, в воду побросались; а камни, как они играли, так и остались.

(обратно)

1060

Саламата – жидкий пресный кисель из какой угодно муки.

(обратно)

1061

Корчага - большой глиняный сосуд.

(обратно)

1062

Чуть не каждому городу и многим селам и деревням исстари даны подобные прозванья. Их гораздо больше тысячи. Некоторые вошли в далевское «Собрание пословиц».

(обратно)

1063

Родимец, родимчик -  болезненный припадок у маленьких детей, сопровождающийся судорогами и потерей сознания.

(обратно)

1064

Гранитный валун, крепкий известняк или песчаник, годный на бут и на постройки, зовется дикарем.

(обратно)

1065

Кряковистый дуб – кряжевистый, толстый, крепкий, здоровый. Слово, нередко встречаемое в былинах.

(обратно)

1066

Молонья - молния.

(обратно)

1067

Цельбоносный – приносящий исцеление.

(обратно)

1068

Иждену – изгоню.

(обратно)

1069

Проклятый.

(обратно)

1070

Пострел – апоплексический удар.

(обратно)

1071

Промышленник – рыболов, имеющий свою косовую лодку.

(обратно)

1072

Солельщик – солит рыбу, икряник – вынимает икру и пропускает ее через грохот, жиротоп – вытапливает жир из бешенки или из тюленя, клеевщик – вынимает и сушит рыбий клей. Казачьи воды – принадлежащие астраханскому казачьему войску. Вольный промысел – воды в Каспийском море от земли уральских казаков или от Гранного Бугра до острова Ракуши, а отсюда до Жилой Косы (реки Эмбы) и дальше до Мангышлакских гор с заливами Мертвыми Култуком и Сартажем.

(обратно)

1073

Отятой – проклятый, отверженный, негодяй.

(обратно)

1074

Догадка, достигнутая путем размышления.

(обратно)

1075

Паки - еще, снова.

(обратно)

1076

«Послание Коринфянам», IX, 38, 6, 25.

(обратно)

1077

Конец весны.

(обратно)

1078

Голая зима – бесснежная.

(обратно)

1079

Архалук - род короткого кафтана, азиатское короткое мужское платье, заменяющее халат.

(обратно)

1080

Адряс, или падчай, – полушелковая ткань с волнистыми пестрыми узорами по одинаковому полю.

(обратно)

1081

Прежде (с екатерининского учреждения о губерниях до начала нынешнего столетия) уезды назывались округами. В народном языке местами и до сих пор это слово в ходу.

(обратно)

1082

Самопал – фитильное ружье вроде пищали без замка, иногда с замком, но не с кремнем, а с тлеющим фитилем. Чекан – топорик с молотком на короткой рукоятке. У трехменцев до последнего времени держались самопалы, а лет 25 тому назад было их довольно много.

(обратно)

1083

Черни – плоский берег, видный с моря, когда еще мало на нем что-нибудь можно различить глазом. Это слово в ходу только на Каспийском море.

(обратно)

1084

Завесить черни – уйти из виду от берегов. Слово каспийское.

(обратно)

1085

Залив на восточном берегу Каспийского моря, южнее полуострова Мангышлака, севернее залива Карабугаза.

(обратно)

1086

Пресный хлеб в виде лепешки.

(обратно)

1087

Кул – раб.

(обратно)

1088

Хива - ханство, существовавшее до 1920 года, население которого состояло из узбеков, туркменов, казахов и каракалпаков. Сейчас город в Узбекистане.

(обратно)

1089

Бишбармак – в переводе «пятипалое», потому что его едят горстью. Это вареная и накрошенная баранина с прибавкой к навару муки или круп. Айрян – разболтанная на воде простокваша.

(обратно)

1090

Батман – в Хиве и Бухаре – 8 пудов, крымский и закавказский – 26 пудов, поволжский – 10 фунтов.

(обратно)

1091

Куликать – предаваться пьянству.

(обратно)

1092

Бахарь – краснобай, а также сказочник.

(обратно)

1093

Гулемыга – праздный гуляка, шатун.

(обратно)

1094

Куш-бек – вроде министра.

(обратно)

1095

Мяхтяр – вельможа.

(обратно)

1096

Лобанчик – золотая двадцатифранковая монета времен реставрации и Людовика Филиппа. До Крымской войны она была в большом ходу в России.

(обратно)

1097

Тиллэ – золотая бухарская монета, по достоинству равняется 3 рублям 84 копейкам металлическим.

(обратно)

1098

Мистическое сочинение Дю Туз. Перевод на русский язык И. Ястребцова напечатан в 1820 году в Петербурге.

(обратно)

1099

Наянливый - назойливый.

(обратно)

1100

Жимолость – Lonicera tatarica. Таволга – Spirea crenata. Лабазник – Spirea ulmaria.

(обратно)

1101

Екатерина Филипповна Татаринова, жена директора рязанской гимназии, урожденная Буксгевден, во втором десятилетии нынешнего столетия собирала таинственные собрания в квартире своей матери в Петербурге, в Михайловском замке. Это было собрание хлыстов из высшего общества, во многом сходное с нынешней редстоковщиной или пашковщиной. Оно называлось «духовным союзом». После того как собрания Татариновой были прекращены, они возобновились в Петербурге же за Московской заставой и в тридцатых годах снова были закрыты. В это время Татаринова и некоторые из ее последователей были разосланы по монастырям.

… сходное с нынешней редстоковщиной или пашковщиной. – Имеется в виду религиозная секта, возникшая в 70-х годах XIX в. в России в аристократических кругах среди последователей английского проповедника лорда Гренвилля Редстока, впервые выступавшего в Петербурге в 1874 г. Пашковцы (название дано по имени одного из сектантов В. Пашкова), как и баптисты, отвергали некоторые догмы и обряды христианской церкви, требовали крещения в сознательном возрасте.

(обратно)

1102

«Божьими людьми» называют сами себя хлысты. Иван Тимофеевич Суслов, христос людей божьих, жил в конце XVII и в начале XVIII столетия, проповедовал свое учение в нынешних Владимирской, Нижегородской, Костромской и Ярославской губерниях, а также в Москве, где и умер.

(обратно)

1103

Кораблем называется общество хлыстов.

(обратно)

1104

Сионской горницей у хлыстов называется комната, где происходят их собрания.

(обратно)

1105

«Привод» – обряд поступления в секту.

(обратно)

1106

Иудеями и фарисеями хлысты называют православные власти, преимущественно духовные.

(обратно)

1107

Эта песня не без основания приписывается одному из участников татариновского корабля (рязанскому помещику Дубовицкому), отправленному лет пятьдесят тому назад в Саровскую пустынь, а потом едва ли не в Соловки. Первоначальная же редакция принадлежала Александру Иванычу Шилову, крестьянину из Орловской губернии, сначала хлысту, а потом скопческому Иоанну Предтече, умершему в самых последних годах прошлого столетия в Шлиссельбурге.

(обратно)

1108

Ходить в «слово» – пророчествовать во время исступления, находящего на иных хлыстов во время радения и после него.

(обратно)

1109

Дух накатил, то есть сошел дух (по понятиям хлыстов, святой дух).

(обратно)

1110

Хлысты никогда не употребляют слов «дьявол», «сатана», «черт» и тому подобных, дабы не осквернить проклятым именем своего языка. Одно у них имя ему – «враг», иногда «враг божий», редко «враг человеческий». Некоторые учители их о дьяволе так говорят: «Какой он враг человекам? – он друг им и покровитель, как любимым своим созданьям. Он враг только нам, пришедшим из внешнего мира и познавшим правый путь и сокровенную тайну». Хлысты вполне уверены, что смертное тело человека сотворил Сатанаил по образу и подобию своему, потому он и владеет телом, а Бог в это тело вдунул дыхание жизни, то есть душу, по своему образу и подобию, оттого душа и бессмертна. Только познавшие правый путь и сокровенную тайну, по мнению их, войдут в селения праведных, остальные вечно будут мучиться, заключенные в тела и находясь в полной власти отца своего Сатанаила.

(обратно)

1111

«Выпевать» – в беспамятстве говорить с рифмами, импровизировать.

(обратно)

1112

«Святым кругом» у хлыстов называется нечто вроде хоровода, исполняющего религиозные пляски.

(обратно)

1113

Трубой живогласною и златыми вещаниями чудоносными, цельбоносными хлысты называют слова пророков, сказанные во время исступления.

(обратно)

1114

I Коринф., 1-25.

(обратно)

1115

Св. Макария Египетского «Беседа» 1, п. 2 «Слово о любви», п. 7.

(обратно)

1116

Кликуши, на северо-востоке икотницы – люди, одержимые особого рода падучей болезнью, в припадках которой теряется сознание и больная (у мужчин эта болезнь бывает чрезвычайно редко) в корчах и судорогах беспрестанно икает либо кричит звериными голосами, изрыгая брань, ругательства и даже богохульство. Народ приписывает эту болезнь напуску от злых колдунов. Сами кликуши всегда почти выкликают, что такой-то испортил их. Считая эту нервную болезнь, истерику в самой сильной степени, за притворство, пробовали лечить баб розгами, иным это лекарство помогало, но в большей части случаев сводило больных в могилу.

(обратно)

1117

Кивот (киот) - рама, шкафчик со стеклом для икон.

(обратно)

1118

II Царств, гл. 6.

(обратно)

1119

Госпожа Гион. «Изъяснение на апокалипсис». Москва, 1821.

(обратно)

1120

Апокалипсис, гл. 7.

(обратно)

1121

Там же.

(обратно)

1122

Эта хлыстовская песня тоже принадлежит одному из участников общества Татариновой.

(обратно)

1123

«Цветник», «Торжественник». – «Цветник» – сборник изречений из различных церковных и светских книг; «Торжественник» – древнерусский сборник житий святых, «похвальных слов» и сказаний о церковных празднованиях. Древнейший список «Торжественника» относится к XIV в.

(обратно)

1124

Хлысты своих и тех из непосвященных, что по общественному положению ниже их, всегда зовут ласкательными полуименами.

(обратно)

1125

…от колдуна Брюса. – Яков Вилимович Брюс (1670–1735) – сподвижник Петра I, дипломат, полководец и ученый. Брюс возглавлял книгопечатание в России. Известен также работами в области географии и особенно астрономии (был популяризатором учения Коперника).

(обратно)

1126

«Распятие плоти» – печатная мифическая картина, в особенности любимая хлыстами. Изображается распятый на кресте монах с замком на устах, с открытым сердцем в груди, в руках у него чаша с пламенем, а по сторонам диавол и мир, в виде вооруженного человека с турецкой чалмой на голове, стреляющего из лука в монаха, от его рта лента, на ней написано: «Сниди со креста». В Чернухинском ските на Керженце (поповщинского толка) было такое изображение, писанное на доске; оно стояло в часовне в виде местной иконы.

(обратно)

1127

«Излияние благодати» рисуется красками от руки, оно изображает отрока в белой рубашке с поднятыми к небу руками и очами. В небесах изображен окруженный ангелами святой дух в виде голубя, изливающий на отрока благодать в виде сияния и огненных языков.

(обратно)

1128

Нечто вроде хоровода пляшущих или вертящихся хлыстов.

(обратно)

1129

Понева в Рязанской, Тамбовской, Тульской, а отчасти и в Курской губерниях – юбка из трех разнополосных полотнищ. Ватула или ватола – самая грубая деревенская ткань в Рязанской, Тамбовской и Воронежской губерниях. Основа ватулы из самой толстой пряжи, уток – из скрученных льняных охлопков. Идет больше на покрышу возов, на подстилку и на одеяла. То же самое, что рядном или веретьем по другим местам зовется. Занавеска-передник с лифом и рукавами. Иногда, особенно у бедных, она прикрывает только зад и бока женщины.

(обратно)

1130

I Коринф., гл. 14.

(обратно)

1131

Курмыш – ряд изб, построенных не улицей, а односторонкой на окраине селения, иногда даже за околицей. Келейным рядом в Нижегородской губернии и в соседних с нею зовут особый ряд избушек, вроде курмыша, где живут безтягольные, одинокие, солдаты, солдатки, а также вдовы и девки, склонные к отшельничеству, к иночеству, ко хлыстовщине.

(обратно)

1132

Ластовые экипажи – суда для перевозки грузов.

(обратно)

1133

Так назывались сходбища хлыстов, бывавшие в Кронштадте на Низкой Широкой улице, в доме Радионова.

(обратно)

1134

Яков Андреев Кушеревский, хлыстовский пророк – матрос, находившийся постоянно на вестях у корабельного мастера.

(обратно)

1135

Зеленецкий монастырь в Петербургской губернии. В нем бывали хлысты, даже евнухи. Инок Савватий – в мире Софон Авдеев Попов, родом из Моршанского уезда, в молодости (в 1775 году) за сектаторство сеченный публично батогами и сосланный в Динаминд. Он с иноком Парменом увлек в секту самого зеленецкого архимандрита.

(обратно)

1136

Царская (прежде Графская) Славянка близ Царского Села. Там у купца Якова Фролова бывали хлыстовские сходбища.

(обратно)

1137

В Басковом переулке. Дочь купца Ненастьева, Вера Сидоровна, была пророчицей и в ненастьевском корабле, и у К. Ф. Татариновой.

(обратно)

1138

Никитушка (Никита Иванов Федоров) – солдат, музыкант первого кадетского корпуса, был пророком сначала в корабле Ненастьева, а потом у Татариновой, где благодаря хлыстам из высокопоставленных лиц получал чины. И он и жена его за сектаторство сосланы были в новгородские монастыри.

(обратно)

1139

Поповка – слободка близ церкви, где живет сельское духовенство. Если при церкви нет крестьянских домов, а одни только поповские, проселок зовется погостом.

(обратно)

1140

Прокимен – стих Псалтыри, исполняемый хором в церкви.

(обратно)

1141

Сонм (сонмище) – собрание, сходбище, собор.

(обратно)

1142

Стогны – площади, улицы города.

(обратно)

1143

Созонович – штабс-капитан 34-го егерского полка, в 1821 году был сослан за ересь в Соловки, где, кажется, и умер. Во время ссылки ему было всего 22 года.

(обратно)

1144

«Печерский патерик» – один из известнейших памятников русской древнецерковной письменности XV в., в котором рассказывается о жизни печерских подвижников. Первое печатное издание вышло в 1635 г.

(обратно)

1145

Центифоль - махровая садовая роза, столепестная.

(обратно)

1146

Рабатки – длинные узкие гряды для цветочно-декоративных растений, обычно вдоль стен, дорожек.

(обратно)

1147

Тацеты – цветы, один из видов нарциссов.

(обратно)

1148

Летники - однолетние цветы.

(обратно)

1149

… сам Соломон – царь Израиля и Иудеи (Х в. до нашей эры). Библейские легенды прославляют мудрость Соломона и свидетельствуют о необычайной роскоши его двора.

(обратно)

1150

Апокалипсис, гл. XIX.

(обратно)

1151

Волоковое окно для выхода из избы дыма.

(обратно)

1152

… поэзия Дамаскина… – Поэт Дамаскин (ум. в 754 г.) – греческий богослов и церковный писатель, за необычайный поэтический дар прозван Златоструйным.

(обратно)

1153

… вскоре после лихолетья… – то есть вскоре после польско-литовской интервенции 1609–1612 гг.

(обратно)

1154

Фряжский – заморский, заграничный.

(обратно)

1155

Первопутица - первый зимний путь на санях по свежевыпавшему снегу.

(обратно)

1156

Припен – барыш, прирост, прибыль.

(обратно)

1157

… чуть ли не от самой Катерины Филипповны. – Имеется в виду Е. Ф. Татаринова (см. прим. П. И. Мельникова).

(обратно)

1158

…зодчий Возоулин. – Имеется в виду один из прославленных русских архитекторов XVII в., построивший несколько соборов и церквей в Нижнем Новгороде.

(обратно)

1159

Камилавка - монашеский головной убор черного цвета.

(обратно)

1160

Дуля - сорт небольших груш.

(обратно)

1161

(обратно)

1162

Обножь, также взяток, колошка, поноска – все, что пчела обирает с цветков и уносит на ножках.

(обратно)

1163

Неумытный - беспристрастный, неподкупный.

(обратно)

1164

Яства - кушанье.

(обратно)

1165

Околел.

(обратно)

1166

Зиждитель - создатель, основатель.

(обратно)

1167

Кучиться – просить, домогаться.

(обратно)

1168

Тазать – бранить, таскать за волосы.

(обратно)

1169

«Духовный регламент» Петра Великого – точнее, «Регламент Духовной коллегии» – законодательный акт Петра I, закреплявший подчинение церкви царской власти. Регламент определил деятельность Духовной коллегии, которая должна была заменить собой верховную церковную власть, принадлежавшую ранее единолично патриарху. Духовная коллегия приняла затем название «Святейшего правительствующего синода».

(обратно)

1170

Пустосвят, ханжа - тот, кто придерживается не сути веры, а лишь формы, обрядности.

(обратно)

1171

Облегчиться – получить облегчение.

(обратно)

1172

Монашеская рубаха.

(обратно)

1173

Чоботы - башмаки, сапоги.

(обратно)

1174

Подзвонок – самый маленький колокол, которым пономари начинают трезвон.

(обратно)

1175

Стрекогузка, трясогузка, иначе мухоловка, – двух видов: голубоватая и желтая motacilla. Прыгая, она беспрестанно трясет длинным хвостом своим.

(обратно)

1176

Ручник – полотенце. Ручниками просватанные невесты дарят жениховых поезжан.

(обратно)

1177

Колошка (колоша) - обножь, цветень (цветочная пыльца) пчел, которые набирают ее на задние ножки.

(обратно)

1178

Сорочить – резко болтать вздор или пустяки, язык чесать.

(обратно)

1179

Новина – крестьянский суровый холст.

(обратно)

1180

Большуха – старшая в семье женщина.

(обратно)

1181

Артос – по-гречески «кислый хлеб». У нас артосом, или артусом, зовут хлеб, носимый на Пасху вокруг церкви, а в субботу святой недели раздаваемый народу. Страстная свеча – с которою стояли за церковными службами вербного воскресенья, великой пятницы, великой субботы и светлого воскресенья. Громовая стрелка – пальчатая сосулька, образовавшаяся от удара молнии в песок, часть которого мгновенно расплавилась. Также – белемнит, окаменелый допотопный червь. И то и другое зовется также чертовым пальцем.

(обратно)

1182

Дергач, иначе коростель, – болотная птица, средняя между перепелом и водяной курочкой, Rallus rex.

(обратно)

1183

Псалом 24.

(обратно)

1184

Советник Академии художеств, ученик Лампи (ум. в 1825 г.), был одним из деятельных членов хлыстовского корабля Татариновой. В 1819 г. он на потолке сионской горницы, бывшей в квартире Татариновой, в Михайловском замке, написал святого духа, окруженного девятью кругами небесных сил. Писал картину с портретами членов корабля и другие. Он езжал и в провинции к богатым хлыстам-помещикам.

(обратно)

1185

Татариновой.

(обратно)

1186

Стихер – сказание в стихах духовного содержания; церковное песнопение.

(обратно)

1187

Иже – который (которые).

(обратно)

1188

Луки. XV – 6 и 7.

(обратно)

1189

Блазниться – впадать в соблазн.

(обратно)

1190

Седален – церковный стих, при чтении или пении которого в церкви разрешалось сидеть.

(обратно)

1191

Тропарь - краткое песнопение в честь православного праздника или святого.

Кондак – краткое церковное песнопение.

(обратно)

1192

Из производившихся о хлыстах дел известно, что эта молитва была у них в употреблении еще в начале XVIII столетия. Ею начинается каждое собрание Божьих людей. Хлыстовских песен известна не одна тысяча: иные поются в одном корабле, другие – в другом, но «Дай к нам, Господи» – во всех непременно. Ее певали у Татариновой, где участвовали очень знатные лица, ее в прошлом столетии певали в тех мужских и женских монастырях Москвы, откуда и распространилась по народу хлыстовщина. Ее поют и во всех крестьянских домах, где только собираются Божьи люди. Есть несколько вариантов этой песни, но они незначительны. Здесь приведена она в том виде, как певалась у Татариновой и у других хлыстов из образованного общества.

(обратно)

1193

Редакция песни из корабля Татариновой. Есть и варианты.

(обратно)

1194

Это называется «раденье кораблем».

(обратно)

1195

Соние – сновидение.

(обратно)

1196

Деяния. 2: 17, 18.

(обратно)

1197

Хлысты, также последователи некоторых рационалистических сект (молокане, духоборцы и проч.), отрицают действительность существования евангельских сестер Лазаря, утверждая, что это притча и что Мария означает душу, а Марфа – плоть.

(обратно)

1198

Из стихиры на день пятидесятницы.

(обратно)

1199

Эта песня сделалась известною из донесения святейшему синоду одного из калужских священников (Сергеева), который в первых годах нынешнего столетия сам участвовал в хлыстовских радениях. Песня эта несколько раз была напечатана.

(обратно)

1200

Эпилепсия, то же почти, что падучая болезнь.

(обратно)

1201

Обетования – обещания.

(обратно)

1202

Пардалей – рысь, барс.

(обратно)

1203

Эти бессмысленные слова и подобные им в ходу у хлыстов, особенно на Кавказе, где тамошние «прыгунки» (то же, что хлысты) уверяют, будто это на иерусалимском языке. Непонятные слова в кораблях говорятся больше безумными и юродивыми, которых охотно принимают в корабли, в уверенности, что при их участии на других дух святый сходит скорее.

(обратно)

1204

Детская песня. После слов «что в той книге», она так продолжается:

Зюзюка, зюзюка,
Kудa нам катиться?
Вдоль по дорожке, и пр.
Зюзюка – картавый, шепелявый.

(обратно)

1205

В двадцатых годах в корабле людей Божьих отставного полковника Александра Петровича Дубовицкого этими словами говорил один из пророков. Члены корабля думали, что это по-индийски. Последний стих в нашей рукописи: «Майя дива луча».

(обратно)

1206

Хлысты на молитве и во время радений задерживают дыхание. Этому учили и древние отшельники и пустынножители. Это же в практике и у индийских факиров, и у трамблеров Америки.

(обратно)

1207

«Стоглав» состоит из вопросов царя Ивана Васильевича и ответов московского собора.

(обратно)

1208

Одолени – кувшинки (водяные лилии).

(обратно)

1209

Послание к Колоссеям, 1: 26.

(обратно)

1210

Посолонь – движение по солнцу, с востока на запад.

(обратно)

1211

Вздонжить – сделать назло.

(обратно)

1212

Кантовать – пировать, с гульбой, с песнями.

(обратно)

1213

Ленкорань - город в Азербайджане на побережье Каспийского моря.

(обратно)

1214

Это было в 1837 году. Татаринова сослана в Кашинский монастырь, тайный советник Попов – в Зилантов монастырь в Казани, Федоровы, муж и жена, – в новгородские монастыри, Дубовицкий – в Саровскую пустынь, а потом в Суздальский Спаса-Ефимьев монастырь либо в Соловки и т. д.

(обратно)

1215

«Веденцами» (от слова ведать) они только сами себя зовут, утверждая, что ведают духа святого. Зовут еще себя «духовными». Посторонние, за то что они радеют, как хлысты, зовут их прыгунками, трясунами, а потому, что они уверяют, будто «ведают духа», – духами. Эта секта – смесь молоканства с хлыстовщиной – возникла между сосланными за Кавказ с Молочных Вод молоканами. Она считает своим основателем Лукьяна Соколова. Большая часть прыгунков живет в деревне Никитиной, близ Александрополя. Есть они и в Эриванском уезде, и в Ленкоранском, и по другим местам Закавказья. Преемником Соколова был Максим Рудометкин, или Комар-христос, пророк, первосвященник и царь духовных. Он торжественно короновался в деревне Никитиной.

(обратно)

1216

Тут анахронизм. Комар коронован позже, именно 19 декабря 1857 года.

(обратно)

1217

…учение… архидиакона Эбеля… – Иоганн Вильгельм Эбель (1784–1861) – кенигсбергский священник, главный обвиняемый по процессу муккеров (1835–1842). В Германии было общепринятым муккерами называть всех сектантов, которые под видом благочестия предавались разврату.

(обратно)

1218

Таланный - удачливый, счастливый.

(обратно)

1219

Зимой торговые крестьяне, покупая в Саратове соленую и вяленую рыбу, развозят ее на продажу по базарам среднего и верхнего Поволжья. Это называется «торговать в развоз».

(обратно)

1220

Голыш – твердый камешек, скатанный и оглаженный водою.

(обратно)

1221

Вместо «угадаешь».

(обратно)

1222

Бахта – бухарская или хивинская хлопчатобумажная ткань с узором.

(обратно)

1223

Дроги для возки клади.

(обратно)

1224

Бай – богач, сильный, влиятельный человек.

(обратно)

1225

Тармалама - восточная плотная шелковая ткань яркой расцветки, идущая на пошив халатов.

(обратно)

1226

Татарские печенья к чаю: кабартма вроде наших пышек, куштыли – то же, что у нас хворосты или розаны; баурсак – куски пшеничного теста, варенные в масле.

(обратно)

1227

Вместо эсселям алейкюм – обыкновенное татарское приветствие при встрече, то же, что наше «здравствуй». Алейкюм селям – ответное приветствие.

(обратно)

1228

Татары всякого и преимущественно незнакомых обыкновенно зовут «знаком».

(обратно)

1229

Кул – раб.

(обратно)

1230

Парсуна – персона, царский портрет.

(обратно)

1231

Куштанач – гостинец.

(обратно)

1232

Мяхтяр – знатный вельможа. Куш-бек – министр.

(обратно)

1233

Балясы точить – болтать пустяки, заниматься несерьезным, беспредметным разговором. Выражение идет от несложной старинной работы - изготовления балясин: точеных столбиков для перил.

(обратно)

1234

Урус – русский.

(href=#r1234>обратно)

1235

Ахун – магометанский богослов.

(обратно)

1236

Абыз – татарский мулла.

(обратно)

1237

Якши – хорошо.

(обратно)

1238

Снежками, а также беляками зовут белые пенистые верхи волн.

(обратно)

1239

Строевой лес сплавляется преимущественно из притоков Волги (в Костромской губернии) Унжи и Немды.

(обратно)

1240

Шитик – небольшое судно, крытое округлою палубой. Тихвинка – такого же устройства судно, поднимающее от двух до двенадцати тысяч пудов груза. Кладнушка – судно с палубой шире бортов, поднимает до восьми тысяч пудов груза.

(обратно)

1241

Балы (балясы) точить – говорить что-нибудь забавное, толковать о пустяках. Балы – пустые, хотя и забавные, рассказы.

(обратно)

1242

Косящатое окно (красное окно) - обрамленное массивной колодой из четырех обтесанных брусьев «косяков» . Косящатые окна были обычно почти квадратными, высотой в два, три, реже четыре венца сруба. В них вставлялась оконница, заполненная слюдой, рыбьим пузырем, брюховицей, стеклом. Окна с косяками были предметом гордости крестьянской семьи.

(обратно)

1243

Турман – голубь, который кувыркается в воздухе. Одни турмана перекидываются через голову, другие – ничком через хвост, третьи – боком через крыло.

(обратно)

1244

Голубятники на лёт голубей смотрят не прямо (так как света глаз не выносит), а в медный таз со свежей водой. В ней, как в зеркале, отражается голубиный полет.

(обратно)

1245

Зарить – сжигать.

(обратно)

1246

… ушел туда, где ловят соболей… – то есть был сослан в Сибирь.

(обратно)

1247

Урезный – любящий выпить лишнее.

(обратно)

1248

Горянщина - поделки из дерева (лопаты, обручи, клепки на бочки) - изделия горян (жителей правого, горного берега Волги), которые ими торгуют.

(обратно)

1249

Ставнями закрыты.

(обратно)

1250

Козьмодемьянка - трость из можжевельника, изготавливалась в Козмодемьянске.

(обратно)

1251

Попритчилось - случилось с кем-либо, произошло.

(обратно)

1252

Стряпчий - чиновник по судебным делам; частный поверенный.

(обратно)

1253

… в сражении под Остроленкой. – Крупные военные действия под Остроленкой – уездным городом бывш. Ломжинской губ. – происходили в мае 1831 г. между польскими повстанцами и русской армией.

(обратно)

1254

Родильнице знакомые замужние женщины приносят либо посылают сладкие пироги или сдобные каравайчики вроде пасхальных куличей.

(обратно)

1255

Кстины - крестины.

(обратно)

1256

Так обыкновенно старообрядцы возили беглых от церкви попов, чтоб не попались они в руки полиции.

(обратно)

1257

Курник - пирог с курятиной.

(обратно)

1258

Колок - деревянный гвоздь, укрепленный в стене и служащий вешалкой.

(обратно)

1259

Шатуньи - бродяги.

(обратно)

1260

Повсеместный почти деревенский обычай – мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет.

(обратно)

1261

Холодник - старинная крестьянская летняя женская одежда в виде широкой кофты со сборками.

(обратно)

1262

Покон – конец.

(обратно)

1263

Сорочинское пшено – рис.

(обратно)

1264

Пошабашить - перестать работать, покончить.

(обратно)

1265

Вития - искусный оратор, красноречивый человек.

(обратно)

1266

Красовуля – монастырская чаша, стопа, большая кружка.

(обратно)

1267

Вызволить – выручить, освободить. Слово сибирское.

(обратно)

1268

«Лешими пустынниками» зовут беглецов, живущих по заволжским, вятским и пермским лесам под видом искания отшельнической жизни и с целью душевного спасения.

(обратно)

1269

У девки уши золотом завешаны (иноск.) — не слышать, не понимать непристойных речей (о драгоценной скромности, защищающейся от нескромных слов).

(обратно)

1270

«Принять закон», «идти на суд Божий» – венчаться.

(обратно)

1271

Обмишулить – обмануть, обсчитать; ошукать – обманом кого провести.

(обратно)

1272

Зашумаркать – заворчать.

(обратно)

1273

Прорезь – живорыбный садок на Волге и на низовьях Оки. Мерная стерлядь – от глаза до пера аршин и больше.

(обратно)

1274

Разымчато – забористо.

(обратно)

1275

Протурить - прогнать, выгнать.

(обратно)

1276

Xодуны – ноги.

(обратно)

1277

Воздух - покрывало для церковных сосудов с причастием.

(обратно)

1278

Розанель - разновидность герани.

(обратно)

1279

Просфорня (просвирня) - женщина, пекущая просвиры (белые круглые хлебцы, употребляемые в православном богослужении).

(обратно)

1280

Николы-кочанного – 27 июля, св. мучеников Макавеев 1 августа. В этот день собирают в деревнях мак и веют его.

(обратно)

1281

«Веденцы» – слияние молоканства с хлыстовщиной. Это слияние возникло в тридцатых годах нынешнего столетия за Кавказом. Потом оно обнаружилось (в пятидесятых годах) в Таврической, Екатеринославской и других губерниях. Слияние продолжается до сих пор, так что во многих местах нет более ни чистых молокан, ни прежних хлыстов.

(обратно)

1282

Дуалистическая секта богомилов вышла от павликиан, а эти от манихеев, придерживавшихся во многом учения Зердушта (Зороастра): занесена в Болгарию из Армении и на новом месте разделилась на две отрасли – одна у славянского народа дреговичей, другая у болгар (богомильство).

(обратно)

1283

Таинственно умерший и таинственно воскресший.

(обратно)

1284

… подобно вальденсам. – Вальденсы – религиозная секта, возникшая во Франции в XII в.

(обратно)

1285

По Балюзиусу в 1303 году, вальденсы canebant illi deo nocturnos hymnos, ut aliquo pietatis praetextu flagitum tegerent. Confluebant mulieres ad orgia magis, quam sacra. Coeremonia peracta sacerdos clamabat, ut extinctis luminibus, alto spiritu invocato promiscue coirent. Hinc idsectus, pollutiones etc. (пели Богу ночные гимны, чтобы укрыть покровом благочестия позорное дело. Женщин волшебная оргия привлекала больше, чем священнодействие, после которого жрец призывал тушить огни и во имя святого духа совокупляться с кем попало. – Перев. ред.). Рожденного после того младенца вальденсы сжигали и, высыпав пепел в вино, приобщали им вновь поступающих в секту. У нас первое известие о подобном изуверстве явилось у св. Дмитрия Ростовского и подтвердилось многими делами, особенно в XVIII веке. (Cм. «Тайные секты», в Русском вестнике, 1868.)

По Балюзиусу… – Возможно, что здесь имеются в виду труды французского историка и профессора канонического права Этьена Балюза (1630–1718), публиковавшиеся на латинском языке.

(обратно)

1286

То был молоканин, крестьянин казенного села Алгасова, что на реке Опше, Моршанского уезда, Тамбовской губернии, Максим Рудометкин, он же Комар, сосланный на Кавказ за распространение секты на родине и неповиновение властям. В 1840 году было ему 46 лет.

(обратно)

1287

Каптенармус - должностное лицо в воинской части, ведавшее хранением и выдачей продовольствия, обмундирования и оружия.

(обратно)

1288

Моршанск.

(обратно)

1289

Тягло - при крепостном праве: группа трудоспособных людей из одной семьи как единица государственного обложения.

(обратно)

1290

Манатейными зовут монахов и монахинь, еще не имеющих полного пострижения.

(обратно)

1291

Здорить - вздорить.

(обратно)

1292

Странноприимница - гостеприимно принимающая странников хозяйка.

(обратно)

1293

В первой половине XVIII столетия хлыстовщина была сильно распространена в московских монастырях – мужских Петровском (иеромонахи Филарет Муратов и Тихон Струков казнены за то смертию – головы отсечены), в Чудове, в Симонове; также в Перервинском, в Богословской пустыне и в Троицко-Сергиевой лавре; в женских: в Ивановском (монахине Анастасии Карповой отсечена голова), Новодевичьем, Никитском, Рождественском, Страстном, Варсонофьевском (монахине Марии Трофимовой отрублена голова) и Георгиевском.

(обратно)

1294

Бем, Сен-Мартен. – Беме Яков (1575–1624) – немецкий философ-мистик; Сен-Мартен (1743–1803) – известный французский писатель-мистик. Одно из важнейших его сочинений «О заблуждениях и об истине» («Des erreurs et de la verite»), Лион, 1785.

(обратно)

1295

Стародубье, Стародубская сторона – в восточной части Владимирской губернии (на Клязьме есть село Кляземский городок, в старину Стародуб). Гора Городина Муромского уезда, близ деревни Михалиц, на правой стороне Оки, верстах в трех от нее и верстах в пятнадцати от известного села Павлова (в старину Павлов перевоз) Горбатовского уезда Нижегородской губернии.

(обратно)

1296

Богатина - богач.

(обратно)

1297

Деревня Старово на левой стороне Волги; верстах в пятнадцати от нее и верстах в двадцати от Костромы в приходе села Криушева. На погосте Криушева и схоронен Данила Филиппыч; на могилу его хлысты ходили на поклонение. Незадолго до пятидесятых годов нашего столетия умерла последняя в роде Данилы Филиппыча Устинья Васильевна. Хлысты ее называли «богинею». Данила Филиппыч был из беглых «солдат иноземного строя».

(обратно)

1298

В Егорьеве погосте (поселок одного только церковного причта) есть приходская церковь св. Георгия. К приходу ее принадлежит деревня Максакóва.

(обратно)

1299

Животы – имение.

(обратно)

1300

Чивый– щедрый, тароватый.

(обратно)

1301

Саваоф - одно из ветхозаветных именований Бога.

(обратно)

1302

Из архивных дел видно, что в 1710 году в Москве был дом крестьянина г. Нарышкина, деревни Максаковой, Ивана Тимофеева Суслова, за Москвой-рекой, между Шаболовской и Донской улицами. У Ивана Тимофеева была лавка в масленом ряду, чтобы считаться ему торговым человеком, но сам он никогда в той лавке не бывал.

(обратно)

1303

Камчатный - из камки, старинной китайской шелковой узорчатой ткани.

(обратно)

1304

Этот стол, взятый в сороковых годах нынешнего столетия у московских хлыстов, близ Сухаревой башни, находится в собрании раскольничьих вещей в Министерстве внутренних дел. На доске его написаны по-иконному портреты Данилы Филиппыча и Ивана Тимофеича.

(обратно)

1305

Приходская церковь тогда на Земляном валу, теперь на Садовой. Третья Мещанская улица идет с Садовой в противную от той церкви сторону. Там до 1845 года был хлыстовский дом и в нем святой колодезь. Тот дом стоял на месте «Божьего дома», устроенного Иваном Сусловым.

(обратно)

1306

Между хлыстами много бывало больных падучею болезнью. Сам Иван Тимофеич Суслов, а также и преемник его Прокопий Лупкин подвержены были этой болезни. Из архивных дел видно, что нижегородский стрелец полка Батурина Прокопий Данилыч Лупкин 17 августа 1710 года был в Москве на смотру у Кирилла Лаврентьевича Чичерина и по осмотре от службы отставлен «за падучею болезнью».

(обратно)

1307

Жиловая струна – сделанная из сухожилья.

(обратно)

1308

«Ой эва!» – древнее вакхическое восклицание, употребляется хлыстами во время их исступленного состояния. См. донесение в Святейший Синод (1809 года) калужского священника Сергеева, бывшего некоторое время в хлыстовской секте. Употребляются также: «эй эван!», «эваной!», «эвоэн!» – тоже клики вакханок.

(обратно)

1309

Божедом – призреваемый в богадельне.

(обратно)

1310

Ломонос - вьющееся растение семейства лютиковых. Трубоцвет - кустарник с цветами трубчатой формы.

(обратно)

1311

Дерен - кизил (деревце с красными ягодами).

(обратно)

1312

Белые ризы – рубашки, надеваемые Божьими людьми для радений.

(обратно)

1313

Фарисеями, иудеями и просто жидами люди Божьи зовут не разделяющих их верований.

(обратно)

1314

Блазнить – соблазнять, подавать повод к предосудительным поступкам.

(обратно)

1315

Клобук – монашеский головной убор.

(обратно)

1316

Апостольник – монашеское покрывало на шею и грудь.

(обратно)

1317

Полковница Катерина Филипповна Татаринова за сектаторство была сослана в Кашин (Тверской губ.), в монастырь. Потом жила почти на полной свободе в Москве, здесь умерла и погребена на Пятницком кладбище.

(обратно)

1318

Печатный «Путь по Христу» Бема и его же рукописные переводы книги «Аврора, или Утренняя заря на восходе», а также сочинения Сен-Мартена, особенно «Des erreures et de la verité», печатные книги масонские, сочинения Юнга Штиллинга, Эккартсгаузена и Марии Ламот Гион, «Сионский вестник» Лабзина и другие мистические сочинения были в большом уважении у хлыстов, масонов и других мистических сектах. Нередко бывали они находимы у хлыстов из простолюдинов, а также у молокан, особенно же у духоборцев. Это видно из архивных дел. Барон Гакстгаузен («Russische Lustände») говорит, то он у молокан (простолюдинов) встречал сочинения Юнга Штиллинга.

Барон Гакстгаузен («Rusische Zustande»). – Гакстгаузен (1792–1866) – известный немецкий специалист по аграрному вопросу, стоявший на реакционных позициях. Полное название его труда «Studien aber die inneren Zustande, das Volksleben und besondere die undlichen Einrichtungen Russlands», т. 1 и 2, 1847, т. 3, 1852 («Исследование внутренних отношений, народной жизни и в особенности сельских учреждений России»). В этой работе имеются интересные наблюдения Гакстгаузена над русским расколом.

(обратно)

1319

Дело о Татариновой.

(обратно)

1320

Посконь - домотканный холст из конопли (мужская особь конопли с тонким стеблем, в ней волокно покрепче и почаще, чем в конопле семенной).

(обратно)

1321

Икотницами зовут кликуш в Архангельской и других северных губерниях.

(обратно)

1322

У Якова Бема сказано: «У святых ангелов есть дружеское лобзание и обнимание и приятнейшая круговая пляска». Сравн. «Письма митрополита Филарета к наместнику Сергиевой лавры» (письмо 22 апреля 1838 года).

(обратно)

1323

Онде – в ином месте.

(обратно)

1324

Подольского уезда, Московской губернии. Там до последнего времени водились, а может быть, и теперь водятся хлысты. У них была там община вроде монастыря.

(обратно)

1325

Пóмста – возмездие, месть, кара, наказание.

(обратно)

1326

Красоули – чаши для вина.

(обратно)

1327

Внеуду – снаружи. Внутрьуду – внутри.

(обратно)

1328

Матв., XXIII – 27.

(обратно)

1329

Матв., VII —15–23.

(обратно)

1330

Матв., XXIV – 4, 5, 23, 24.

(обратно)

1331

Чаятельно - вероятно, видимо.

(обратно)

1332

Матв. V – 15.

(обратно)

1333

Христос воскреce – обычное приветствие у хлыстов при встречах. Этими же словами всегда почти начинаются и письма их.

(обратно)

1334

Племянник, а также: свой, родной, родич, земляк.

(обратно)

1335

Был он молоканином. – Русская религиозная секта молокан возникла в середине XVIII в. Молокане, называвшие себя «духовными христианами», отрицали религиозные обряды, иконы, святых и всю церковную иерархию, за что преследовались царским правительством.

(обратно)

1336

Это слух неверный. Его стали распускать прыгунки много времени спустя по смерти Уклеина. Напротив, Уклеин был чистый молоканин, без всяких примесей. И теперь закавказские молокане зовут себя Уклеиными или Семенушкиными, постоянно враждуя с прыгунками. Семен Уклеин пользовался огромным уважением за ум, знание Священного писания и строгую жизнь. Его иные молокане даже святым почитают, несмотря на то что молоканское учение отвергает святых. Этого-то всеми уважаемого человека прыгунки в вздумали после его смерти приобщить к своей вере.

(обратно)

1337

Сначала молоканин и, кажется, уроженец Тамбовской губернии Сидор Андреев. Он долго шатался по турецким и персидским пределам и не раз бывал на Молочных Водах и у закавказских веденцов. Он первый провозгласил о будущем блаженном Араратском царстве. Биография Сидора Андреева очень темна. Около 1842 года был он сослан в Сибирь и едва ли не бежал оттуда.

(обратно)

1338

Апокалипсис, XXI – 1.

(обратно)

1339

Посл. к римлянам, XV – 51.

(обратно)

1340

Первое послание к солунянам, IV – 16, 17.

(обратно)

1341

Иеремии, XXXI – 8. «Соберу их (праведных) от конец земли в праздник Пасхи».

(обратно)

1342

Со слов Бенгеля и Юнга Штиллинга. Это попало в русские мистические книги и распространилось по России. И молокане с духоборцами, и хлысты, и раскольники, и даже верные православной церкви ожидали Страшного суда в 1836 году.

… стали ждать кончины мира… Со слов Бенгеля… – Бенгель (1687–1752) – немецкий богослов, издатель и комментатор Нового Завета, вычислявший в своих «трудах» время второго пришествия Христа.

(обратно)

1343

В 1836 году была видима комета Галлея.

…комета Галлея. – Галлей (1656–1742) – известный английский астроном. Его именем названа комета, исследование которой было им опубликовано в 1705 г.

(обратно)

1344

Студенец - колодец, родник.

(обратно)

1345

Пруги – саранча.

(обратно)

1346

Апокалипсис, IX – 1—11.

(обратно)

1347

Русское простонародье всех верований к апокалипсическому царю бездны Аполлиону по созвучию применяет обоих французских императоров Наполеонов. Началось это еще с 1812 года.

(обратно)

1348

В начале сороковых годов ходило по рукам и во множестве переписывалось так называвшееся «иерусалимское письмо» от лица какого-то иерусалимского старца. Оно было распространено не только среди простонародья, но и по домам купеческим, у небогатых помещиков, даже у некоторых из духовных лиц. В «иерусалимском письме» не было ничего противного православной вере или церковности, в нем говорилось только о покаянии. И тогда утверждали, что оно привезено с Кавказа. Кто таков был иерусалимский старец, осталось неизвестным. Думают, однако, что это был Сидор Андреев, предсказавший прежде об Араратском царстве и в 1840 году пришедший к закавказским веденцам из Персии. Веденцы называют его Саваофом, а Максима – христом.

(обратно)

1349

Мразный - морозный, холодный.

(обратно)

1350

Испраздниться – упраздняться, уничтожаться.

(обратно)

1351

Коринф, XIV, 2–5.

(обратно)

1352

Послуx – свидетель слышанного.

(обратно)

1353

Лукьян Петров Соколов, молоканин из села Саламатина, Камышинского уезда, Саратовской губернии, еще до 1836 года, будучи на Молочных Водах, начал стремиться к слиянию молоканства с хлыстовщиной, но ни мистическое его учение, ни восторженные обряды там успеха не имели. Соколов ушел неизвестно куда, говорили, будто в Молдавию. В 1836 году, когда ждали кончины мира, на Молочных Водах явились его сообщники (кто – неизвестно), называя себя апокалипсическими Энохом и Илиею. Дерзость их до того доходила, что они вторгались в православные храмы, кричали во время богослужения и делали разные бесчинства. Вслед за ними явился судия живых и мертвых, христос и пророк, Лукьян Соколов. Не раз назначал он день Страшного суда, но архангельская труба не гремела, хоть комета Галлея с каждой ночью делалась светлей и светлей и хоть Соколов и указывал на нее как на предвозвестницу близкой кончины мира. Привыкли и к комете, наконец стала она удаляться, и тогда неизвестно куда девались Энох, Илия и сам судия – Лукьян Соколов. Вскоре он появился в Самарской губернии и там многих молокан и хлыстов увлек за Кавказ. Не раз водил он толпы увлеченных им на Араратские предгорья и возвращался в заволжские степи за новыми переселенцами, наконец пропал без вести. Следы его были обнаружены в Бессарабии. Бывал Соколов и в Азиатской Турции и Персии и, приходя оттуда в Эриванскую губернию, съединял молоканство с хлыстовщиной и этим произвел особую ересь прыгунков или веденцов. Был он особенно близок с Максимом Комаром, или Рудометкиным, который, говорят, первый из молокан заплясал на хлыстовских радениях в деревне Никитиной. Конец похождений Лукьяна Соколова неизвестен.

(обратно)

1354

Моисею (Левит, XVI —10–21, 22) поведено было возлагать грехи людей на козла отпущения, араратские же прыгунки возлагают их на быка, хворого либо не годного для хозяйства. Этот обычай начался в сороковых годах. Мясом изгнанного быка пользуются курды, а иногда и армяне.

(обратно)

1355

Молитва Господня, искаженная русскими хлыстами почти от слова до слова, похожа на ту молитву, что употребляли в секте адамитов-микулашенцев, бывших у чехов в XV столетии. Есть основания полагать, что микулашенцы имели долю своего влияния чрез русских, живших около Кракова («Густынская летопись» под 1507 годом в «Полном собрании русских летописей», том II, стр. 365).

(обратно)

1356

Трип - шерстяная ворсистая ткань, шерстяной бархат.

(обратно)

1357

Клещевина – Ricinus. Это растение упоминается в еврейском тексте (Ионы, IV – 6). В переводе семидесяти вместо него стоит «тыква».

(обратно)

1358

«Тебе Бога хвалим» – песнь, сочиненная св. Амвросием Медиоланским. Такая картина в тридцатых годах была у петербургских хлыстов из образованного общества.

(обратно)

1359

Грамотка – бумажка.

(обратно)

1360

Губернский город.

(обратно)

1361

Рождество Богородицы, 8 сентября.

(обратно)

1362

Домовина - гроб.

(обратно)

1363

Налой - аналой, род столика с наклонной поверхностью или поставца для разложенья книг во время богослужения.

(обратно)

1364

Сыта - медовый напиток; вода, подслащенная медом.

(обратно)

1365

…при святейшем Филарете – при патриархе московском Филарете (ум. в 1633 г.)

(обратно)

1366

…царица Евдокия Лукьяновна – жена царя Михаила Федоровича (ум. в 1646 г.)

(обратно)

1367

Она баронских писем, совсем почти фряжская. – см. примеч. П. И. Мельникова ранее в тексте.

(обратно)

1368

Не поминай черта.

(обратно)

1369

Эти и некоторые другие выражения письма Марьи Ивановны дословно взяты из письма образованной петербургской хлыстовки, писанного во второй половине сороковых годов. Ни означения года, ни имени писавшей нет, но видно, что барыня-хлыстовка хоть несколько была знакома с Гомером. Под именем Полифема разумеется правительство, а из сопоставления других подобных документов видно, что это преимущественно относится к министру графу Перовскому, обратившему строгое внимание на распространившуюся в его время хлыстовскую ересь.

(обратно)

1370

Тяпка – малый заостренный круглый и острый заступ, употребляемый при рубке капусты.

(обратно)

1371

Полусорочины – двадцатый день после смерти.

(обратно)

1372

Жалеть – в простонародье любить.

(обратно)

1373

С Покрова (1 октября) начинаются по деревням свадьбы. После венчанья молодой расчесывают косу и кроют голову повойником.

(обратно)

1374

Повойник - старинный русский головной убор замужних крестьянок, чаще всего платок, полотенце, повязанные поверх другого головного убора. Иногда повойником называли также мягкую шапочку из ткани с круглым или овальным дном, околышем и завязками сзади.

(обратно)

1375

Папушник – пшеничный хлеб домашнего приготовления.

(обратно)

1376

Сантуринское - сладкое вино с острова Санторин, Греция.

(обратно)

1377

22 октября. Из семи отроков младший назывался Иоанном.

(обратно)

1378

Шипок – здесь – шиповник.

(обратно)

1379

Нань – на него (церковн.).

(обратно)

1380

Внегда – когда.

(обратно)

1381

По дониконовскому переводу, что теперь в обиходе у единоверцев и раскольников.

(обратно)

1382

Калужина – лужа, стоячая вода.

(обратно)

1383

Подустить – побуждать, умышленно подстрекать.

(обратно)

1384

Гулливая - разгульная, склонная к разгулу.

(обратно)

1385

Зазывною песнью зовется всякая, что первою поется на посиделках.

(обратно)

1386

Донце – доска, на которой сидит пряха при прядении.

(обратно)

1387

Не сирота, а дочь, у которой жив еще отец и притом человек достаточный.

(обратно)

1388

Палестина – родные места, своя сторона.

(обратно)

1389

Полотенце, что кладут за столом двум, трем человекам вместо салфеток.

(обратно)

1390

Жомки - выжимки, остатки после отжимания масла из семян или сока из свекловицы (облепихи).

(обратно)

1391

Галиться – глаза пялить, глазеть, дивоваться на что-нибудь, любоваться, засматриваться.

(обратно)

1392

Сетево, сетечко – лукошко с зерновым хлебом, которое севец носит через плечо.

(обратно)

1393

Уменьшительное от черепня – глиняная посудина, в которой запаривают толченое конопляное семя для битья масла.

(обратно)

1394

Мотылек, ночная бабочка.

(обратно)

1395

Хлебное вино, перегнанное на душистых, смолистых травах.

(обратно)

1396

Шолты-болты – вздор, пустяки, дрянь, негодные вещи.

(обратно)

1397

Вещба – ворожба.

(обратно)

1398

Цыганить – здесь – насмехаться.

(обратно)

1399

Отбежать.

(обратно)

1400

Горло, рот, зев, пасть.

(обратно)

1401

Заливное, поемное место берега или луга, пойма, займище, остаток весеннего разлива.

(обратно)

1402

Сторожевой клик или другой знак, непонятный посторонним.

(обратно)

1403

Мочажина - топкое низкое место, впадина с водой.

(обратно)

1404

Снасти – сети, мережи, невода и другие делаемые из пряжи орудия рыболовства.

(обратно)

1405

Ноября 5-го.

(обратно)

1406

Лихорадка.

(обратно)

1407

Иисуса, сына Сирахова, XXV – 18, 21.

(обратно)

1408

Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.

(обратно)

1409

Борзая баба – бойкая, проворная, прыткая.

(обратно)

1410

Фалалей - простофиля.

(обратно)

1411

Житье по временам не вместе с женой.

(обратно)

1412

Юго-запад.

(обратно)

1413

Северный ветер.

(обратно)

1414

Пешня - тяжелый лом для пробивания льда.

(обратно)

1415

Прясло - часть изгороди из длинных жердей, протянутых между столбами (от столба до столба).

(обратно)

1416

Спорынья – успех, удача, выгода.

(обратно)

1417

Коринф., VII – 9.

(обратно)

1418

Дондеже – пока, до тех пор, доколе.

(обратно)

1419

… вышло такое решение о скитах… – Имеется в виду решение особого секретного комитета по делам раскола от 1853 г., согласно которому министерству внутренних дел было предоставлено право упразднить раскольничьи скиты.

(обратно)

1420

Проща – молитва об отпущении грехов.

(обратно)

1421

Сивер – лес на северных склонах сопок.

(обратно)

1422

Старинное казачье название монголов.

(обратно)

1423

Созвездие.

(обратно)

1424

Эта глава была напечатана в двух последних изданиях «Даурии». Но по своему содержанию она больше подходит для «Отчего края». По этой причине она и включена мною в этот роман. (К. С.)

(обратно)

Оглавление

  • Евгений Федоров ДЕМИДОВЫ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  • Евгений Федоров НАСЛЕДНИКИ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  • Евгений Федоров ХОЗЯИН КАМЕННЫХ ГОР
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  • Петр Проскурин Судьба
  •   Книга первая Адамов корень
  •     Часть первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •     Часть вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •   Книга вторая Не отринь
  •     Часть третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •     Часть четвертая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •   Песня берез
  •     1
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  • Петр Проскурин Имя твое
  •   Книга первая Белая снежеть
  •     Часть первая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •     Часть вторая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •   Книга вторая Когда приходит женщина
  •     Часть третья
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •       16
  •       17
  •       18
  •     Часть четвертая
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •   Звездный порог
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  • Петр Проскурин Отречение
  •   Книга первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   Сон Черной Горы
  •   Книга вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •   Страсти по Петру
  • Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский) В лесах
  •   Часть первая
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   Часть вторая
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   Часть третья
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   Часть четвертая
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  • Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский) На горах
  •   Часть первая
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   Часть вторая
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   Часть третья
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   Часть четвертая
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • Седых Константин Федорович ДАУРИЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  • Константин Федорович СЕДЫХ ОТЧИЙ КРАЙ
  •   НОВЫЙ РОМАН КОНСТАНТИНА СЕДЫХ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17 [1424]
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  • Михаил Булгаков Белая гвардия Роман
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Часть вторая
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •   Часть третья
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •   19 и 20 главы романа (ранняя реакция)
  •     19
  •     20
  • *** Примечания ***